Обложка Омский альманах. Книга первая

Омский альманах. Книга первая

Сергей Петрович Федотов

0% прочитано
Стандартный
Сергей Петрович Федотов

Омский альманах. Книга первая

Омский альманах. Книга первая

Сергей Федотов

ВЕЛИКИЙ ЗАКОН

Стихи

1

История,

Взволнованной и строгой,

Сурова,

Беспредельно широка,

Из мглы столетий

солнечной дорогой

Ты пролегла в грядущие века.

Не как паломник или богомолец,

А как боец, со скаткой и штыком, —

Народ гигант, народ языкотворец

Прошел твоим широким большаком.

Все пережил он —

войны,

язвы,

чумы,

Сто сот князей

и тысячу богов,

И дыбу Грозного,

и шопот Аввакума,

Аркан хозар

и свисты батогов.

Миры исчезнут,

выцветут знамена,

В земле истлеют кости и гробы,

Но жив и будет жить

Народ многомилльонный,

Творец истории и собственной судьбы.

Он жив и будет жить,

чем дале,

тем чудесней,

Великим,

вдохновенным,

молодым,

Он жив и будет жить,

бессмертный,

словно песня,

Которая запета им.

Мечтатель,

перепутанный железом,

Порой голодной евший бересту,

Дубиною,

винтовкой,

митральезой

Он добывал ту давнюю мечту.

С ней,

несравненной,

радостной и чистой,

Сквозь все бои прошел родной народ,

С ней в равелин спускались декабристы,

Халтурин восходил на эшафот.

Навстречу ветру,

Гнавшему снежинки,

Не с этой ли заветною мечтой

Якутской степью — рыжей и пустой —

В Сибирь пошел закованный Дзержинский,

Который раз решая в сердце пылком:

„Все революции и ничего себе.

Пусть четверть жизни — каторгам и ссылкам.

Других три четверти ее — борьбе“.

*

Но вот зажглись невиданным пожаром

Великие октябрьские огни.

Народ восстал и не пропала даром

Кровь, пролитая нашими людьми.

Они пошли за ту мечту с любовью

В сражений дым и в полымя атак.

Была им степь донская изголовьем

И обелиском — крымский солончак.

Под градом пуль и штыковых ударов,

Сжимая в ненависти кулаки,

Вот двадцать шесть бакинских комиссаров

Ложатся в красноводские пески.

Вот от Урала, пенясь и сверкая,

Минуя смерть и утверждая жизнь,

Взлетает слава нашего Чапая

В свою недосягаемую высь.

*

Листай, история,

Листай свои страницы,

Мы перечтем их миллионы раз,

Но также гневны будут наши лица

И также сухи веки наших глаз.

О, как горьки твои живые строчки,

Как мрачен и тяжел твой первый том!

Но вот она, сверкающая точка,

Поставленная гневным Октябрем.

Теперь, история, уже другая тема

Том следующий переполнит твой,

Великих глав правдивая поэма

Мир захлестнет сверкающей волной.

О ней сказать,

Вместить во фразы строго

Ее большой,

взволнованный разбег —

Нехватит слов.

Зачем их так немного

Ты для любви придумал, человек?

Ровесники!

Под Спасском и под Ригой,

Под Перекопом,

у песков Хивы

Истории своей

вторую книгу

Штыком и песней начинали вы.

Сюда записано торжественно и гордо,

Сверкающее радостью живой,

В себя вобравшее всю мощь народа

И воплотившее весь героизм его,

Всю чистую суровость революции,

Всю страсть борьбы и торжество побед,

Дающее и теплоту и свет,

Сверкающее слово —

КОНСТИТУЦИЯ.

2

Где спит Вайгач, закутанный в туманы,

Где зноем солнца крыта Фергана,

Где обнимает берег океана

Неприбранная странница-волна,

Где орочон раскинул по кочевью

Костров сгоревших зольные круги,

Где с хриплым ветром шепчутся деревья

Дальневосточной сумрачной тайги,

Где вдаль чабан свое уводит стадо,

Где, зеленью и ночью окружен,

Наш пограничник соколиным взглядом

Следит за молчаливым рубежом,

Где строй комбайнов ринулся в атаки

На шумный фронт пшениц и ячменей,

Где к солнцу поднял летчик Коккинаки

И честь и славу родины своей,

Где братья мира встали к баррикадам

За право жить, за право сытно есть,

Над Сахалином и над Ленинградом,

В Крыму,

в Алтае,

на Урале,

здесь,

У голубых Хинганов,

у Казбека,

Везде, где любят,

Строят и поют,

Везде, где тесно, рядом с человеком

Встает его величественный труд, —

Любых морей и небосводов шире,

Как солнце полуденное, светла,

Она идет, единственная в мире

Носительница правды и тепла.

О ней заслышав,

блеск ее завидя,

Сияя сталью с ног до головы,

Идут в атаки девушки Мадрида,

Как шли когда-то девушки Москвы,

Она идет — и жарче труд вскипает,

Она идет — и ярче небосклон…

И наш народ всем сердцем ощущает,

Насколько горд и независим он.

Какими песнями и грохотом и звоном

Вскипает труд его родной страны,

Где счастье утверждается законом,

Где труд и отдых каждому даны.

Поля и фабрики, заводы, шахты — наши,

Все наше — нефть и уголь, и руда…

Пусть радостным и всепобедным маршем:

Звучит для нас симфония труда!..

*

Пытались превратить заводы в груды,

Стоптать поля бессмысленной войной,

Вы просчитались, подлые Иуды,

Торговцы честью, матерью-страной.

Запутанным, чешуйчато-холодным,

Гадючьим, омерзительным клубком

Предстали вы перед судом народным,

Перед суровым родины судом.

Пощады нет и нет вам оправданья,

Жизнь ваша — стыд,

и ваша смерть — позор.

И самой высшей мерой наказанья

Вам прозвучал народный приговор.

А образ Кирова,

сквозь все бои и годы,

Мы пронесем на знамени труда…

И сердце Горького в большой груди народа

Не перестанет биться никогда.

И будут в блеске разгораться ало

Рубиновые звезды на Кремле…

Нам двадцать лет,

но это — лишь начало

Тысячелетий наших на земле.

3

Страна в труде.

На нивах зреет озимь,

Густая ткань чудесного

И, тяжело отталкиваясь о земь,

По целине проходят трактора…

Страна в труде…

Грохочущие танки,

Сверкая бронью, двинулись в поход,

А возле солнца,

в шлеме и кожанке

На самолете плавает пилот.

Страна в труде…

Могучие моторы

Поют над нами,

Рядом с нами,

в нас…

Чтоб покорить широкие просторы,

Свести моря

и с места сдвинуть горы, —

Идет вперед непобедимый класс.

Страна в труде…

Везде гремит наш голос.

Нам, юным, покорились и сдались

И пики гор,

И молчаливый полюс,

И глубь морей,

и стратосферы высь.

Страна — в труде

и этот труд — ударен,

Страна несет к Кремлю победы весть,

А с Красной площади

родной, любимый

Сталин

Ей отдает торжественную честь —

Из края в край раскинутым просторам,

Колхозам,

фабрикам,

засеянным полям,

Поющим сталеварам

и шахтерам,

Профессорам,

дояркам,

слесарям.

Он в нас, творец великого закона,

То имя славят из конца в конец

Сто семьдесят четыре миллиона

Великолепно бьющихся сердец.

В ярангах чукчей,

в чумах орочонов,

В полтавских хатах,

в юртах у бурят,

И в наркоматах,

В спальнях октябрят,

И в комнатах поэтов и ученых

Встречаем мы его знакомый взгляд.

Куда бы ратная нас не вела дорога —

На Дон,

на Волгу,

или на Амур,

Он всюду и внимательно и строго

Глядит на нас с портретов и гравюр…

Я эту песню радостную поднял

За наши дни,

за битвы,

за него.

Спасибо, жизнь,

что ты горишь сегодня

В упорных клетках тела моего,

Что светел день и труд мой беспечален,

Что тот же воздух силу мне дает,

Которым дышит и любимый Сталин,

И мой свободный,

радостный народ!

Петр Кузнецов

НАРОДНАЯ УЧИТЕЛЬНИЦА

Очерк

1

Она взяла с собой, как драгоценный багаж, большую корзину. Корзина эта, плетеная, перевязанная веревками, тяжелая корзина, ничем особенным не выделялась. Похоже было, что в ней сосредоточено все имущество этой маленькой женщины с лицом добрым и ласковым.

Она была учительницей. В поезде под стук колес она рассказывала спутникам о своих учениках. Дети поражали ее своей одаренностью: в каждом из них, пусть самом отстающем, она умела разгадать скрытый, еще не развернувшийся талант.

Учительница рассказывала, увлекаясь своей темой. Какой-то старик беспрестанно поддерживал ее: „Так, дочка, так. Верно ты говоришь, дело твое правое, для народа оно…“

Шёл восемнадцатый год… Вагон-теплушка был полон. Гайдамаки часто и грубо проверяли пропуск. Поезд двигался из Киева. Острый ветер врывался в раскрытые двери.

Начальник патруля, обвешанный гранатами гайдамак, резко выхватил пропуск из рук учительницы, посмотрел на ее корзину:

— Что за корзина? Чего так нафталином пахнет? Добро какое?

— Пожитки мои, — потупясь, ответила Анна Храмова.

Но в это мгновение внимание патруля было отвлечено каким-то человеком, прыгнувшим на железнодорожную насыпь и пропавшим в ночной мгле. Патруль бросился за ним — и больше не показывался.

…Учительница Храмова сошла с поезда на маленькой станции. Она бережно донесла свой багаж до извозчика.

То было напряженное время. Станции, деревни, поселки, города часто переходили из рук в руки. Власть менялась беспрестанно.

Первым делом Анна Храмова спросила возницу:

— Какая здесь власть?

— А тебе какая нужна? — в упор спросил извозчик.

Боясь себя выдать, учительница промолчала. Как знать, кто этот человек в простом обличьи? Но ее вопрос требовал немедленного ответа. От этого зависели ее действия.

Вскоре послышался шум: из соседнего здания, повидимому из школы, выходили крикливой ватагой дети. Анна Храмова подбежала к ним и сразу — тут пригодилось уменье педагога — разговорилась с ними, ласково, нежно и в тоже время с чувством собственного достоинства, которое всегда вызывает в детях уважение к учителю. Учительница мигом задала им несколько вопросов — и прямые, ясные детские слова посыпались разом в ответ.

— О чем вам рассказывает учитель? Есть ли обществоведение? — были ее главные, спрятанные среди других, вопросы.

— Есть, есть!.. А учитель рассказывает про советскую власть.

Все стало ясным. Станция была советской. Ей показалось это чудом, ибо еще недавно она считала несбыточным выбраться из кровавого ада, из той чудовищной вакханалии варварства, которую творила в Киеве белая нечисть.

Милые дети, как обрадовали они ее! Она расцеловала стоявших впереди, пожала руку остальным и вскочила на телегу. Дети долго махали ручонками, точно провожали свою старую и любимою знакомую.

Где-то на пустыре, заросшем бурьяном, в глухом и тихом месте, Анна Храмова рассчиталась с извозчиком. Тот, немного подивившись, поставил корзину на землю и поехал обратно. Ему еще ни разу не случалось привозить пассажиров на пустырь: обычно люди подъезжают к домам.

Когда подвода скрылась, Анна Храмова осторожно раскрыла корзину, разрезав веревки. Оттуда, из-под груды белья и одежды, поднялся человек. Рослый, широкий в плечах, он встал во весь рост.

— Наконец-то, Дмитрий, мы спаслись! — устало, но с невыразимым счастьем воскликнула женщина.

Они обнялись.

2

Да, они были спасены. Пережитое показалось им призрачным. Они все время были на краю смерти. Дни проходили в неустанной борьбе, когда забываешь о своем личном.

Дмитрий Лемзин, рабочий киевского арсенала, сражался на баррикадах против гайдамаков. Большевик защищал родину от нашествия иноземных полчищ польской шляхты и немецких оккупантов. Не раз ходил он в атаку, меткими выстрелами снимал вражеские дозоры.

Бои на баррикадах были последней, решающей схваткой. Его, тяжело раненого, принесли товарищи домой.

— Спрячь его, хозяйка. Петлюра идет, — сказали бойцы.

Улицы были темны и тихи. Трескотня винтовочных залпов кончилась. Где-то в отдалении лишь слышался цокот копыт: вступали белые войска.

Анна, подавив рыдания, почувствовала в себе упрямую решимость спасти мужа во что бы то ни стало. Теперь его судьба была в ее руках, родных и нежных. Только она могла спасти большевика. Воля его как бы переместилась в нее.

Она, сделав перевязки, всю ночь сидела около постели бойца. Под утро во дворе загрохотали тяжелые шаги. Она поняла, что идут за Дмитрием.

В комнату вбежала хозяйка, старушка большой сердечности. Она любила Дмитрия как сына. Старушка была догадлива, она знала конспирацию. Ее сын был революционером, погиб на каторге в Сибири. И Дмитрий часто напоминал ей сына.

Хозяйка показала на печь. Вдвоем они спрятали Дмитрия в

Марья Мартыновна — так звали хозяйку — не раз спасала своего сына под лестницей черного хода, привязывая его на ремни. Там было так темно и сыро, что жандармы, потыкав по полу шашками, неизменно ничего не находили. А сын висел на ремнях под лестницей у перил второго этажа. Мать гордилась своей выдумкой, и хитрость ее пригодилась и на сей раз. Когда ворвались гайдамаки, они снова ничего не нашли: Дмитрий, теряя временами сознание, висел под лестницей.

На другой день женщин вызвали в контрразведку. После издевательского допроса женщин заточили в тюрьму. Но и этот метод устрашения не подействовал. Женщины не сказали, где находится большевик Дмитрий Лемзин. Их выпустили через два дня.

Дмитрий выздоравливал медленно. Его спасали в дровянике, боясь внезапных налетов на квартиру. Дровяник был изолированным, дальним и тихим местом во дворе большого дома. Проводя ночи у изголовья мужа, Анна Храмова думала о его спасении. В этом она видела свой священный долг. Дмитрий, честный, прямой, волевой человек, был для нее и учителем и другом. Он учил ее жизни.

Судьбы их были очень похожими. Она — учительница, дочь ломового извозчика, он — рабочий, большевик, сын пастуха. Он был таким же пролетарием, как и она. Они быстро сдружились.

Пути, как и жизни их, были одинаковы. Дмитрий глядел вперед: он мечтал об освобождении народа, о революции, которая сметет капиталистические порядки, о том, что восторжествует родная власть. Он часто вдохновенно говорил об этом и Анна верила ему, шла за ним. Они вместе читали Ленина, он многое им рассказывал, Пламенные чувства революционерки, чувства, подкрепленные знаниями, правдой жизни и верой в победу, клокотали в ней. И эти чувства теперь проверялись и закалялись с борьбе.

В темном дровянике, у изголовья мужа, вспоминала Анна Храмова прошедшее. Вспыхивали в памяти яркие мгновенья. Первое знакомство. Любовь. А до этого — девичество, трудная пора, побежденная упрямством и волей к жизни.

В семье было девять человек, она одна пошла „в люди“. С десяти лет начала батрачить: от зари до зари она работала на табачных плантациях помещика за одиннадцать копеек в день. Отец упросил принять ее в епархиальное училище. Затем два года она училась в Киеве на педагогических курсах, жила на пятачок в день. Летом она работала то уборщицей, то прачкой, то, наконец, машинисткой у нотариуса.

Горестно прошли детство и юность. И только впереди открывалось будущее, светлое и радостное, с горизонтами чистыми и широкими. Она много думала о своем будущем и порой засыпала в мечтах.

Дмитрий поправлялся. Боязнь за его жизнь прошла: он остался жить. Но внешние опасности все усиливались: вокруг свирепствовали петлюровцы. И вот тогда Анна, посоветовавшись со старушкой, решилась на рискованный и трудный шаг. Она купила большую бельевую корзину и, запрятав в нее мужа, поехала на маленькую станцию.

Так оказались они на пустыре.

3

Они поехали в Сибирь.

Дмитрий был сибиряком. В селе Покровке, под Ишимом, жила на тучных землях вся семья Лемзиных. Оправившись от ранений на маленькой станции, Дмитрий посоветовался с большевистским центром и получил путевку в Сибирь.

Дальняя дорога, бесконечные просторы. Теплушечные составы плелись медленно, осторожно. Страна, огромная страна расстилалась перед ними. От края до края — она была вся в движении. Газеты приносили вести о вражеских нашествиях — с севера подходили англичане, немцы лезли в Донбасс, с юга подступал Деникин. Народ двигался к фронтам, всюду шла ожесточенная борьба.

В теплушку просачивались тревожные вести о Сибири: туда пробрались эшелоны чехословаков.

Возвращение сына было торжественным. Родня радостно встретила Дмитрия и его жену. Анна Храмова сразу же пошла в школу. Школа была на замке: оказывается, после прихода советской власти старая учительница, дочь помещика, бросила школу и убежала. Храмова созвала детей, открыла классы. Снова началось ученье. Незаметно, но весьма быстро установилась та непосредственная и сердечная дружба учительницы с детьми, которой всегда гордилась Храмова. В этой дружбе она видела успех своей работы.

Но спокойствие продолжалось недолго.

В Сибири объявил себя диктатором, чуть ли не монархом, незадачливый адмирал Колчак. Началась всеобщая мобилизация. Вскоре она докатилась до ишимских деревень. Был мобилизован и Дмитрий.

— Я скоро вернусь, — сказал он жене на прощанье. — Конечно, в своих я стрелять не буду и другим не дам.

Большевик уходил в тыл к врагу. Анна Храмова, обняв его, вытерла слезы и смирилась с неизбежностью, Она стала ждать его.

…Через три месяца, за воротами своего дома, она вдруг увидела небритого, похудевшего солдата с землистым цветом лица. Она чуть не вскрикнула от неожиданности, но он остановил ее, схватив за руку. Это был он, Дмитрий.

Лемзин с 32-мя товарищами убежал из колчаковской армии. Он создал в тылу врага партизанский отряд. Партизаны поселились в десяти километрах от Покровки, на глухом и безлюдном Таволжанском острове.

Анна Храмова была безмерно счастлива. Она гордилась своим боевым другом, смелым большевиком. Долго длилась их беседа. Дмитрий тайком ушел ночью из деревни.

И вскоре по всей округе разнеслась весть о легендарных партизанах, то тут, то там налетающих на колчаковские обозы. Имен партизан не знал никто. Анна Храмова, еле сдерживая улыбку, слушала шумные бабьи разговоры о таинственных дезертирах.

Она вскоре стала связным у партизан. Она возила им табак, продукты и, самое главное, что больше всего их интересовало, — газеты, освещавшие успехи красных войск на Урале. Читая скупые телеграммы, партизаны представляли картину фронта, нетерпеливо ожидая подхода красных частей в Сибирь.

Боевая подруга большевика тайком доставала у местного старшины копии военных приказов начальника Ишимского уезда, собирала сведения о расположении колчаковских отрядов и движении обозов и переправляла эти сведения на остров.

В темные ночи, переодевшись в мужской костюм, Анна Храмова скакала на лошади к Таволжанскому острову. На заре она свистела с берега, качала березой в условленном месте. И, заметив сигналы, партизанский патруль плыл к ней на лодке.

Хороши были встречи у костра, разговоры в шалаше. Дружен и весел был партизанский лагерь и учительница была всеобщей любимицей.

Но в окрестностях уже шарили шпионы. Колчаковский карательный отряд нащупывал следы партизан. Точная осведомленность партизан неприятно поражала колчаковских офицеров. Они упорно искали тех, кто так точно осведомлял партизан. Никто не подозревал молоденькую симпатичную учительницу, пока не натолкнулась она на предателя.

Как-то утром встретил ее покровский кулак Клим Колтунов. Он поглядел на нее и спросил:

— Почему ты в штанах?

Она сначала смутилась, но потом бойко ответила:

— Чтоб не трогали. Нынче ведь каждый норовит бабу обидеть.

Через два дня в Покровку налетел карательный отряд. Восемь карателей ворвались в квартиру учительницы. Ее били плетьми, таскали за волосы, требуя сведений о муже, топтали ногами. 17-летний брат мужа, Евсей, прибежал на крики. Его убили у дверей. Очнувшись, она провела остаток ночи с детьми в конопле.

Это была тяжелая ночь. У Храмовой от побоев помутнело в глазах. Она ничком лежала на земле, прикрывая руками дочь. На заре она пошла к соседям. Но никто ке отвечал. Все попрятались от карателей в ближайшем лесу. Храмова ощутила всю низость, все варварство белогвардейских разбойников. Слезы высохли на ее щеках.

Через несколько дней Анна Храмова тайком встретилась с мужем. Отряд Дмитрия Лемзина уходил на Урал, на соединение с частями Красной армии. Дмитрий оделся простым крестьянином, напялил на ноги лапти.

Они простились. Она запомнила его прощальные слова:

— Не робей, держись поближе к народу. С народом не пропадешь. Для народа работай — и все будет хорошо.

4

Дмитрия Лемзина выдал в Вагае какой-то провокатор. Его посадили в ишимскую тюрьму. Грозил расстрел.

Она получила от него непонятным путем короткую записку: „Приезжай в Ишим, справься в контрразведке“.

Анна поехала. В степи свистел осенний ветер. И только здесь, в широких просторах Сибири, она остро почувствовала, что произошло несчастье. До этого она была в каком-то странном оцепенении. Неужели она потеряет его, мужа и бойца? Как жить среди этого волчьего воя, среди шакалов, гоняющихся за лучшими человеческими жизнями? Когда-то придет Красная армия, чтобы очистить нашу землю от всей этой мерзости?

Она вдруг ощутила томительное одиночество. Луна взошла над степью и быстро скрылась меж облаков. Было пустынно вокруг. Широкая спина возницы методично и грузно покачивалась впереди на телеге. Услышав тягостные вздохи, возница обернулся — это был покровский бедняк, друг Дмитрия.

— Вон и станция. Не горюй, учительница. Мужик твой не пропадет, парень стойкий, веры у нас в него много.

Приближались огни. Там шли рельсы, ведущие к Ишиму. Лошадь, взятая на ночь у соседа, побежала рысью. То ли от быстрой езды, то ли от слов возницы, уныние Анны сменилось тем острым и бодрящим чувством решимости, которая неизменно вела ее до сих пор к успеху.

К вечеру она была уже в Ишиме и сразу отправилась в контрразведку. Ей не захотели ничего сказать. Неужели потерялся след Дмитрия?

Какая-то женщина молча показала ей на писаря, сидевшего в большой комнате. Анна обратилась к нему. Писарь навел справки, сказал, что Дмитрий Лемзин у них, и цинично потребовал двести рублей за устройство свиданья с ним. Анна вынула серьги из ушей, добавила денег и через день получила пропуск на свиданье с мужем.

Они встретились под низкими сводами ишимской тюрьмы. Пахло сыростью и человеческим потом. Дмитрия вывели два конвоира, похудевшего, как будто выросшего, не похожего на себя, с густой бородой. Он обнял жену и медленно опустился на скамью. Было видно, что он угнетен безвыходностью положения.

Дмитрий хрипло сказал ей несколько успокаивающих слов. Вначале она хотела ободрить его, но теперь почувствовала, что силы ее оставили. Наступило тягостное молчание.

И, когда Дмитрия уже поднимали конвоиры, отчаяние снова овладело ею.

— Дмитрий, как мне жить? — воскликнула она, роняя слезы.

— Мы с тобой говорили, — ответил он, оборачиваясь, в голосе его звучало мужество. — Живи так, чтобы было лучше для народа. Для народа живи.

Он ушел за железную решётку. Ушел, может быть, навсегда.

Что было дальше, она помнит смутно. Горе переходило в беспамятство. Она не помнит, как выбралась из тюрьмы и лишь нечеткими контурами встают в воспоминаниях те долгие часы, в которые она бродила по маленькому городку, тревожимая смутными предчувствиями.

Образ мужа стоял перед ней. И, вспоминая его прощальные слова, она видела впереди ясный смысл своей жизни. Она поклялась в те часы, среди избушек ишимских окраин, что будет до конца дней своих верно служить народу и отдавать ему все свои силы.

Но сейчас она тревожилась не за себя — нет! Жизнь Дмитрия была бесценной и ради спасения ее она готова была даже пожертвовать собой. — Он ценнее для народа, пусть он жил бы вместо меня, — проносилось в ее мозгу. Она понимала, что и это неосуществимо.

На утро у нее появились проблески надежды. Тот же писарь из контрразведки, получив от нее взятку — пуховую шаль, посоветовал привезти от сельского схода документ о том, что Дмитрий не вел в деревне революционной работы.

Анна Храмова приняла этот совет и вернулась в Покровку.

На сходке голоса разделились. Кулачье подняло гвалт. Но беднота была на стороне Лемзина.

— Парень он хороший, надо спасать, — сказал рассудительно на сходке тот самый бедняк, который отвозил Анну на станцию. С ним многие согласились. Дмитрию был вынесен „оправдательный приговор“ и под ним подписалось большинство жителей Покровки. С этим документом Анна Храмова вернулась в Ишим и стала ждать суда над мужем.

В то холодное утро, когда начался суд, она запряталась под крыльцо соседнего дома. Ей рассказали приметы: если подсудимого приговаривают к расстрелу — его отвозят на лошадях за город, если оставляют жить — уводят под конвоем обратно в тюрьму.

Анна ждала конца. Суд был закрытым, в зал никого не впускали. И вот через несколько часов дверь отворилась и в кольце конвоиров показался муж.

У крыльца суда стояли подводы.

Загремели приклады, солдаты вышли на мостовую, и большевик Лемзин в окружении конвоиров пошел по направлению к тюрьме. Не помня себя, Анна бросилась к Дмитрию, но колчаковцы грубо оттолкнули ее назад, на тротуар. Она в изнеможении опустилась на холодную землю.

Дмитрия Лемзина отправили в Александровский централ.

5

Она осталась одна. Муж был брошен белогвардейцами в иркутские казематы. Дочь, заболевшая со дней налета карателей, скончалась.

Но высока была революционная закалка мужественной и храброй женщины: она стоически выдержала и это тяжелое испытание в жизни.

Дочь нужды и лишений, она не поддавалась пессимизму, настроениям безысходности.

Прощальные слова мужа были для нее как бы путеводной звездой. Как ей жить? Большевик, которого она любила до самозабвения, просто и мудро ответил ей. Да, мудро. Она вскоре ощутила это ясно. Она нашла поддержку и утешение в народе, в своей работе для народа. Десятки дружеских рук протянулись к ней и поддержка друзей была в первые дни ее острых горестей, поистине опорой.

Анна Храмова, вернувшись в Покровку, снова собрала сельских детей и восстановила учебу, прерванную ее скитаниями. После потери дочери она еще больше привязалась к своим ученикам, и все сердце, всю ласку, всю доброту свою отдавала этим

Прошло немного времени — и снова невдалеке загрохотала война. По Сибири в громе победных сражений, шла Красная армия, тесня Колчака, Легко вздохнула Анна Храмова, предчувствуя возвращение родной власти, счастливых советских порядков. Она понимала, что не должна быть безучастна в этой борьбе. Ей пригодился опыт партизанского разведчика. Теперь она собирала сведения об отступавших колчаковских частях, радостно принимала первые отряды разведчиков Красной армии и передавала им собранные сведения. Она оказала этим ценную помощь своей родной армии.

Восторжествовала советская власть. Какое ликование поднялось в душе сельской учительницы! Теперь, лишь бы прогнать со своей земли последние клочья белых банд и уничтожить гнезда интервентов, — можно, засучив рукава, взяться за созидательную работу.

Были бурные дни. Собрания, беседы, митинги. Выборы Совета Депутатов. Комбеды.

Анна Храмова была избрана в волостную комиссию по реквизиции имущества, награбленного помещиками, торговцами, кулаками. Немало дней и ночей провела она на новой работе.

Как-то она встретилась с Петром Чудиновым, крестьянином из деревни Усово. В старом сморщенном полушубке, очень скромный, он радовался в эти дни, как ребенок. Все было ново для него, необычно. Он чувствовал себя властью, новой властью. Он интересовался каждой мелочью, прислушивался к замечаниям крестьян.

Разбирая имущество помещика, Анна бросила Петру новый полушубок.

— Возьми, перемени. Ведь ты теперь волостная власть.

— Вот спасибо, — промолвил Чудинов. — Понимаешь, всю жизнь о хорошем полушубке думал.

Они стали друзьями.

И еще одно радостное событие случилось в это время в жизни Анны Храмовой. Последняя тяжесть слегла с нее, последняя темная туча рассеялась в ее небе: с каторги вернулся муж, друг, большевик.

Красные войска освободили Дмитрия Лемзина, в числе других узников, из Александровского централа. Он приехал домой еще более изможденный, совсем больной. Он долго лечился, но затем, не закончив лечения, взялся за работу.

Дмитрий как-то само собой стал вожаком бедноты, руководителем молодежи. Он создал в Покровке партийную и комсомольскую ячейки, сплотил коммунистов, организовал учебу. Анна Храмова взялась за обучение взрослых. Бородатые ее ученики сначала неловко чувствовали себя за партами, потом привыкли и учились жадно. Учительница была весьма горда ими, делавшими поразительные успехи, переходящими из класса в класс в течение зимы.

Так жила, трудилась эта дружная коммунистическая семья, пока неожиданные события не ворвались в будни советского села.

6

Вечером 10 февраля 1921 года группа молодежи с книгами в руках возвращалась из школы. Какие-то всадники мчались навстречу. Один из них крикнул:

— Кто здесь коммунист?

— Я коммунист! — бойко откликнулся один из взрослых учеников Храмовой.

Ему выстрелили в лицо — он упал замертво.

Началось ишимское кулацкое восстание.

Озверелое кулачье прежде всего набросилось на коммунистов и советский актив села.

На глазах у Анны Храмовой кулачье учинило чудовищную расправу над ее мужем.

Дмитрия Лемзина кулаки закололи вилами. Три брата Лемзина мученически погибли в этот день от руки врагов.

Бандиты напали вслед за этим на сельскую учительницу. Ночью с пиками в руках они ворвались в ее квартиру, требовали оружия. Покровский кулак Григорий Кузнецов столкнул Анну в подполье. Она упала в бочку с капустой и потеряла сознание. Через несколько минут ее, обливающуюся кровью, вытащили наверх за волосы и повели на кулацкую сходку. Послышалась гнусная брань. Бандиты решили снять с Храмовой шубу и валенки, облить ледяной водой и запереть в холодном амбаре.

В эти тяжелые минуты к ней снова вернулась решимость. Она не чувствовала испуга. С твердостью в голосе она обратилась к тем, кто стоял у дверей:

— Если здесь есть кто-нибудь с добрым сердцем, пусть расскажет моим ученикам, за что погибла их учительница. Пусть ученики расскажут обо мне своим товарищам.

Через мгновение, пробившись сквозь толпу, на середину избы выбежала крестьянка Марфа Геращенко. Плача, она набросилась с бранью на кулаков.

В ее словах звучала такая искренняя народная ненависть к бандитам, такое презрение к убийцам, что кулачье невольно испугалось этого протеста. Толпа молча слушала беднячку. Гвалт прекратился. Все затихло. Казалось, голосом Марфы Геращенко говорило все село.

Анну Храмову решили отправить под конвоем в село Усово, где находились в то время главари кулацкого восстания.

Ее провожала толпа женщин. У многих были слезы на глазах. Анна была спокойна, она просила сообщить о ее смерти старушке-матери, жившей под Киевом.

В селе Усово начальником кулацкого штаба был торгаш Орлов. Он завидовал популярности учительницы в народе. И сейчас он решил выместить на ней свою злобу. Орлов приказал подчиненным-подкулачникам применить к учительнице суровые меры. Анну Храмову морили голодом, надеясь выпытать у нее сведения о спрятанном оружии.

Ненависть клокотала в ней. На допросах она молчала или отвечала резко. Не добившись ничего, ее отправили в деревню Афонькино. Учительница ехала в студеную пору раздетой, без обуви, в одних дырявых чулках.

В санях лежала вместе с Храмовой коммунистка Карпова. Прижавшись друг к другу, как родные, они ехали молча. В степи среди снегов неожиданно заговорил крестьянин-конвоир:

— Была бы моя воля, выпустил бы я вас, бабоньки. Да дело у нас такое — подневольное. На вот, покушай, небось, голодная.

Он подал учительнице кусок хлеба. Хлеб был мерзлый. Но после долгой голодовки Анна ела жадно. Потом конвоир передал Анне свои меховые рукавицы, чтобы она надела их на ноги.

— Если жива останешься, поминай меня, — проговорил он.

И самой Анне тогда думалось больше о смерти, чем о жизни. Все это время она была как бы в полузабытьи. Ей не страшна была смерть, она ждала ее стоически, ибо спасения уже не видела. Мученья были невыносимы. Скорее бы смерть, — твердила она мысленно. Муж ее погиб, как герой. Его образ стоял перед ней. Она ничего не скажет бандитам, она выдержит все пытки и даже примет смерть, но не скажет им ничего.

Томительно тянулись дни. Допросы. Пытки. Голод. Она видела, как кулаки безменом пробивали черепа. Кто-то тайком принес ей однажды еду. И снова голод. Мельком она услышала новость: красные войска выходят из Ишима.

Ее снова увезли в Усово, где белобандиты сосредоточивали пленных коммунистов, и отдали на поруки к кулаку. Хозяйка, пустив к себе

В доме стало неспокойно: к городу приближались красные. Анна почувствовала, что кулачье вот-вот расправится с ней. Тогда, попросив разрешения выйти во двор, она выбежала в одном платье на улицу и сразу, у ворот, встретила двух вооруженных кулаков.

— Тут, что ли, учительша-коммунистка? — спросили они, приняв ее за хозяйку дома.

— Тут, тут, — проговорила она почти автоматически и только тогда поняла, что это пришли за ней. Кулаки вошли в калитку, а она стремглав побежала к землянке Петра Чудинова, тогда бедняка, которому когда-то дала новый хороший тулуп.

Петр Чудинов спрятал ее в подпольи, среди вороха картошки.

К вечеру в отдалении послышался гул стрельбы. То подходили красные. Анна не утерпела и вышла из подполья.

Гул все нарастал и нарастал.

— Прячься, Михайловна, еще рано, — сказал ей Чудинов, но она не хотела сидеть в темноте. Яркий луч надежды вспыхнул в ней и ее охватила острая жажда жизни.

В дверь постучали.

Анна спряталась за печь. Вошла жена кулака, по всему селу разыскивавшая беглянку.

Анна схватила большой кухонный нож и, потрясая им, загородила собой дверь.

— Если выдашь, не жить ни мне, ни тебе.

Несколько минут продолжался этот необычный поединок женщин. Кулачка струсила, села на лавку.

Грохот перестрелки все приближался. Петр Чудинов вскоре крикнул с крыши:

— Наши идут!

В ту же минуту в окне промелькнули всадники. Красное знамя блеснуло в морозном воздухе, оживив все окружающее, неся жизнь, полную счастья жизнь — Анне Храмовой, всей деревне, всему народу.

Анна, не помня себя, выбежала на улицу и с воплем радости бросилась к всадникам.

Красноармейцы ласково наклонились с седел к плачущей и смеющейся женщине.

7

В Покровку она приехала с красноармейцами.

Герои были похоронены под траурные печальные звуки оркестра. Дмитрий Лемзин и два его брата легли в братскую могилу.

Над истерзанным трупом мужа Анна Храмова поклялась до конца дней своих бороться за то великое дело, которому, он отдал жизнь.

Продолжая занятия в школе, учительница неустанно работала вместе с чекистами, уничтожая остатки бандитских организаций.

… В большой, напряженной работе шли годы.

Анна Храмова восемь лет была членом сельского совета. Она несла в народ грамоту, знания, культуру. Поколение за поколением проходило через ее классы, через ее заботливые руки. Она учила и детей и взрослых. Она постоянно заботилась о том, чтобы ее ученики были охвачены неуемной жаждой знаний. Она пробуждала в них любовь к наукам, стремление к высокой культуре. Она устраивала своих учеников в семилетки, в техникумы. Часто она ходила по квартирам, уговаривая родителей продолжать образование их детей. И потом родители бесконечно благодарили ее за эти советы, ибо дети их становились техниками, механиками, учителями, врачами, инженерами. Покровские юноши и девушки выходили в науку, в искусство.

Все ярче проявлялись таланты сельской молодежи и все чаще гордились односельчане: сколько знатных и видных людей дала стране сибирская деревня Покровка.

Это было гордостью учительницы. Она была счастлива тем, что раскрывала все новые и новые способности в сельских детях.

Кипучей становилась жизнь села. Анна Храмова была организатором колхоза. В дни коллективизации она снова испытала нападение кулака, избившего ее, сельскую активистку, железной цепью. Кулаки видели в ней врага, колхозники — лучшего друга и советчика.

Верная дочь великого советского народа, Анна Храмова не останавливалась ни перед какими трудностями, твердо шла к намеченной цели. Учительница повседневно чувствовала горячую поддержку большевистской партии. Это было для нее источником новых сил, мужества, воли к победе.

В 1929 году она строила новую школу. Дело было так. Ученики, окончив начальные классы, ездили за сто километров в Ишим или Абатское. Это было очень далеко. Дети отрывались от семьи, родители беспокоились. На собрании посоветовались и решили строить в Покровке настоящую большую школу из многих классов — школу крестьянской молодежи. Анна Храмова горячо взялась за дело.

Бюрократы пытались мешать ей. Сухой чиновник, случайно сидевший в то время в кресле председателя райисполкома, отклонил ее ходатайство и даже, не вынеся горячности учительницы, вывел ее за руку из кабинета. Анна Храмова поехала в областной город. Она добилась там отпуска средств на постройку школы. Учительница была председателем стройкомиссии. Дело пошло быстро и через год школа было готова. Открытие ее было большим празднеством.

В кипучей деятельности незаметно проходило время. Анна Храмова оставалась все такой же: она сохранила в себе энергию, силу, ненависть к врагам, любовь к народу. Завет мужа был для нее священным: она неустанно, отдавая все силы, трудилась для народа.

Недавно минул двадцать пятый год ее педагогической деятельности. Подсчитывали — сколько же учеников воспитала Храмова? Цифра перевалила за семьсот. Подсчитывали — сколько инженеров, врачей, учителей, агрономов, механиков, летчиков вышло из ее учеников. Не могли сосчитать. Только в одном своем районе насчитали 43 учителя, бывших ее учениками. Пожалуй, из числа ее учеников больше всего вышло учителей. И неудивительно: все они говорят, что любовь к педагогическому труду еще в детстве привила им Анна Михайловна Храмова. Еще в детстве они захотели во всем подражать своей учительнице.

Какой высокий моральный облик она имеет, если десятки сельских юношей и девушек подражают ей во всем. Ученики Храмовой восприняли драгоценные качества своей учительницы, беззаветную любовь к родине, ненависть к врагам народа.

В дни избирательной кампании по выборам в Верховный Совет РСФСР общественные организации и общества трудящихся выдвинули ее кандидатом в депутаты. Избиратели всего Называевского округа горячо поддержали ее кандидатуру: она славилась в округе, как замечательная учительница, как ясный и определенный советский деятель, беззаветно преданный своему народу.

В эти дни она ощутила невыразимое счастье, ибо нераздельную связь свою с народом она почувствовала почти осязательно.

День выборов. Тысячи трудящихся единодушно отдали за нее голоса, как за кандидатку блока коммунистов и беспартийных. Анна Храмова вспоминала всю свою прошедшую жизнь и мысленно повторяла сталинские слова о том, что кровь, пролитая нашими людьми, не прошла даром.

Жизнь, за которую боролись и погибали лучшие сыны народа, наступила — вот она: в сиянии сталинской Конституции, в радости всего народа, с воодушевлением идущего к избирательным урнам, в улыбках чудесных наших детей.

В июле 1938,года Анна Михайловна Храмова, депутат Верховного Совета РСФСР, поехала на первую Сессию Верховного Совета. И там, в Кремле, она увидела того, к кому направлены взоры всего трудящегося человечества. Она увидела Сталина. Он появился на трибуне, простой, великий. Анна Храмова, подняв высоко руки, долго аплодировала ему и на щеках ее были слезы любви, радости и счастья.

Андрей Садов

СКРИПКА

Рассказ

Возвращаясь ночью из колхоза в районное село, мы заблудились. Узкая проселочная дорога привела нас к какому-то шалашу и затем исчезла совсем. Небольшая поляна, на которой мы остановились, была окружена лесом и казалась глубокой темной ямой.

— Ну, что же теперь будем делать, уважаемый товарищ? — спросил меня мой спутник, секретарь райкома партии Иосиф Иванович Зимин.

Я предложил заняться поисками дороги и мы с ним отправились в разные стороны. Едва я сделал несколько шагов, как в темноте скрылась и подвода и мой спутник. Ноги путались в густых порослях вязеля, обильно смоченного росой. Пахло свежей травой.

Неожиданно в ночные шорохи влился какой-то напевный звук. Я прислушался. Звук повторялся. Где-то вдали играли на скрипке. Я так заслушался мелодией, что не заметил, как вышел на дорогу.

— Вы слышите музыку?! — закричал я Иосифу Ивановичу.

— Слышу! Чортовски хорошо играет! Я дорогу искать бросил… сижу и слушаю… — откликнулся Зимин с другого края поляны.

— Едем скорее, я нашел дорогу.

Иосиф Иванович медленно выплыл из темноты, закурил папиросу.

— А хорошо, — произнес он мечтательно. — Я когда-то тоже на скрипке играл… Научил товарищ, подпольщик, но исполнял я так, что хорошие музыканты завидовали.

Взяв лошадь под уздцы, я вывел ее на дорогу. Между тем, песня не смолкала. Мы ехали недолго. В просветах между берез мелькнул огонек. Лес расступился. Перед нами открылась поляна, освещенная костром. Невдалеке чернели низкие строения.

У костра стоял высокий сутулый старик. Он играл на скрипке.

Возле старика, растянувшись на земле и подперев руками кудрявую голову, лежал молодой парень в брезентовом плаще.

Старик и парень так увлеклись музыкой, что не заметили, как мы подъехали к костру. Несколько минут мы молчали, слушая игру. Тишину нарушил наш конь. Он, почуяв близость лошадей, громко заржал. Слегка вздрогнув, старик опустил скрипку и старался разглядеть нас.

— Скажи, дед, куда мы заехали? — спросил Иосиф Иванович.

— Здесь овцеферма колхоза Кирова, — пояснил старик, кладя скрипку в черный потертый футляр. — А вы что, заблудились?

— Чуть было не сбились с дороги, да ваша скрипка помогла выбраться, — сказал я.

— Да, ночью в лесу заблудиться немудрено. Вы что, из Лукерьино?

— Из Лукерьино, — ответил секретарь райкома.

— А вы из колхоза? Как вас зовут? — спросил Иосиф Иванович в свою очередь старика.

— В колхозе меня прозвали Евдокимычем, а фамилия моя Угрюмов, звать Архипом, по батюшке Евдокимович. Располагайтесь у нас на ночь, — добавил он. — Отужинаем сейчас.

Ужинали у костра. Жареное мясо немного припахивало дымом, но показалось нам очень вкусным.

— Красота! — сказал я, оглянувшись вокруг. — Вы что же, все время здесь живете?

— Все лето. Овцефермой заведую, а Ефим да еще трое колхозников — чабаны. Отпустил их в деревню, завтра выходной, дело молодое, погулять хочется. А вы чей будете?

— Я секретарь райкома партии, а этот товарищ работник газеты, — ответил Иосиф Иванович.

— Секретарь, говоришь? Новый, видать, старого-то я знал.

— Где-то я вас, товарищ, кажется, встречал, — старик наморщил лоб, вспоминая о чем-то.

— Не знаю, отец, в здешних местах я впервые.

— Ну, Ефим, поели, теперь за уроки, — обратился старик к чабану, протягивая ему скрипку.

Молодой колхозник явно смутился, но скрипку из рук старика взял.

— Любит скрипку, как и я, грешный. Хочет музыкантом стать, — как бы оправдывая смущение парня, сказал старик.

— Ну-ка, сыграй ту песню, что мы с тобой учили, первую. Ефим встал, ловко взял скрипку. Загорелые обветренные пальцы его нерешительно обхватили тонкий гриф инструмента. Смычок плохо подчинялся непривычной руке, однако мелодия песни была верна. Он играл „Марсельезу“. Учитель отсчитывал ногой такт и тихо подпевал:

— Вставай, поднимайся рабочий народ!..

Иосиф Иванович тихо подтягивал старику, закрыв глаза. Я видел, как разглаживались морщины на его лбу, у глаз и в углах рта.

— Ну, на сегодня хватит! Иди, Ефим, проверь сторожей, а я гостей спать уложу. — Старик повел нас в дом. В чистой просторной комнате вдоль окна тянулась широкая деревянная скамья. У глухой стены стояли четыре железных кровати. Я с удовольствием растянулся на одной из них, готовый уснуть крепким сном. То же сделал мой спутник. Но старик не раздевался. Было ясно, что он хотел поговорить с нами.

— Вот так-то и живем. У меня на ферме овец без малого четыре сотни. Колхозу большой доход. Хозяйствую. Ни одной головы за три года не пало. Когда за эту ферму взялся, было всего двадцать голов.

— Дедушка, а давно вы на скрипке играете? — перебил я его рассказ. Подумав немного, он ответил:

— Как вам сказать: и давно, и недавно. У меня со скрипкой много случаев в жизни связано.

— Что же это за случаи? Расскажите.

— Я родом издалека, из Рязанской губернии, деревня наша была когда-то крепостной. Скрипка мне досталась от отца, а ему от деда. Отец умер, передал ее мне: дарю тебе, сынок, скрипку. Научись играть. Заиграешь — счастье найдешь. Но я не умел играть, оттого и горе со мной в обнимку шло. От стариков знаю — говорит — что эта скрипка заветная.

— Отцовский завет я выполнил. Научился играть самоуком. Услышу песню, где запоют или заиграют, я на скрипке сейчас же повторяю: слух у меня был хороший. Среди рабочего люда прославился я музыкантом. Хотел учиться настоящей игре, да не пришлось. Талант был, да доли не было. В голодный год вся наша семья вымерла, остался я один. Взял тогда скрипку подмышки и пошел в люди. И случилось мне вскоре с одним человеком повстречаться. Раз знакомые ребята поиграть на скрипке меня попросили в трактире.

— Мы, — говорят, — Евдокимыч, выпить желаем, сыграй нам такое, чтоб душу проняло. Посмотрел я кругом. Трактир серый: неприглядный. Заиграл „Лучинушку“. С душой играл. У артельщиков брови насупленные. Которые плакали. Песня людей растревожила. Тут подошел ко мне парень. Лицо строгое, по виду городской, рабочий. Положил он мне руку на плечо и говорит:

— Не то играешь, дядя! Не такие народу песни нужны.

Взял он скрипку и заиграл песню такую, что я еще не слышал. А потом отдал мне скрипку и говорит:

— Если не трус ты, дядя, и хочешь счастья, то играй эту песню всюду, много за нее горя примешь, но счастье найдешь, а ведь оно даром в руки не дается.

Подошел он к артели и стал говорить о политике. Страшно мне стало. Против царя парень говорил. Ушел я незаметно из трактира — подальше от греха.

Рассказ был прерван появлением Ефима.

— Лошадь вашу напоил, — сообщил он, ложась на свою кровать.

— Так вот, дорогие товарищи, — продолжал старик, — потерял я этого человека.

— Не знаю, — говорю, — потерял я его из виду.

Тут стал он мне внушать:

— Парень твой, что бес нечистый, а песня его крамольная. Забудь ее.

Бросил я играть, затосковал. Чего-то мне нехватало. Кажется, сердце вынули.

Ушел я тогда за Урал. До революции жил там в батраках. Кое-как избу себе поставил, женился на вдове. Перебивались с хлеба на квас.

Было уже далеко за полночь. Евдокимыч остановился передохнуть.

— А не приходилось вам встречать того парня, что учил играть песню? — спросил Иосиф Иванович.

— Как же, пришлось. Да встреча эта была невеселая. Колчак тогда отступал. В нашей деревне партизанский отряд появился. Умерла у меня по весне жена. И жил я бобылем в своей избушке на самом краю деревни в лесу. Копал в тот год осенью на огороде картошку — смотрю: отряд карателей пылит по дороге. С ними двое матросов. Пленных, выходит. Пожалел я матросов и подумал: тяжелые дни настали. И чего это люди дерутся, убивают друг друга?

Проработал я до вечера. Слышу: опять топот. Едут человек пять карателей и ведут пленных матросов.

Выехали на поляну. Неподалеку от моей избы остановились. Матросы стали рыть могилу. Чтобы не глядеть, как кровь проливается, хотел я уйти, а ноги не слушают. Припал к плетню, смотрю, что дальше будет. Кончили матросы рыть могилу, отвели каратели одного в сторону, а другого оставили, руки ему скрутили. Один каратель отъехал сажен на сто, вынул шашку и карьером на матроса поскакал.

А тот спокойно стоит, не дрогнет. Слышу, зычно по полю прокатилось:

— Проклятые!.. Бандиты!.. Да здравствует советская власть!..

Налетел каратель, да как полосанет матроса шашкой. Я от страха глаза закрыл, минуты три лежал без движения. Потом посмотрел и не верю глазам своим: матрос стоит, как и был. Промахнулся каратель, стало быть. Загалдели между собой беляки.

Снова налетел каратель на матроса. Опять рубанул шашкой, но пленный стоит — и все тут. Крикнул только:

— Гад! Палач! Ремесла своего не знаешь!

Бахнул выстрел и матрос упал в яму. Поставили к могиле другого пленного.

Промчался мимо него каратель на сером коне. Шашка свистнула и голова матроса слетела на землю, а туловище, как дерево подрубленное, грохнуло на землю. Бросили за ноги в могилу и этого. Крепко я задумался, за что две молодые жизни погублены? Они небо голубое видели, лес и всю земную благодать. Хотелось ли им умирать? Почему они не просили пощады? В ноги бы пали, целовали бы сапоги, может быть, сжалились бы сердца у палачей. Ведь каратели тоже люди. Ну, да разве с волками кровожадными может быть у человека сговор. Вижу, едут убийцы обратно. Смеются!

— С вашей меткостью, господин прапорщик, кашеваром надо быть.

— Видно, господа, это был сам дьявол, раз шашка отскакивала. — Громко разговаривают. Проехали. Я стал мокрым от холодного пота, и до вечера не выходил из избы.

Когда стемнело, обходным путем пошел я к могиле. Подошел близко. Вдруг слышу: кто-то стонет. Не иначе, как из ямы. Кинулся я рыть землю руками. Она только сверху чуть накидана была. Руки, ноги у меня ходуном ходят от страха. То морозит, то в жар бросает. Отрыл труп без головы. Этот отжил навсегда. Оттащил его в сторону. Нащупал второго. Вытащил. Прислушался: вроде дышит маленько. Взвалил его на плечи и принес в избу. Зажег огонь. Снял куртку. Оба плеча разрублены. Пулей прошибло бок. Обмыл я ему раны. Завязал чистыми полотенцами. Не открывает глаз, только тихо стонет. Дал я ему напиться. Легче, видно, стало. Посмотрел на меня и шепчет:

— М-у-з-ы-к-а-н-т…

Тут мне как обухом по голове ударило: — Ведь этот парень рабочий, что меня учил песне счастливой.

Шепчет: — Узнал?.. Вот и встретились…

— Встретились, — говорю, — братец. Да видишь, что с тобой сделали, душегубы. — И заплакал я, как малый ребенок.

— Умру я, наверно, — говорит.

— Выживешь, — отвечаю, — раны нетрудные, только крови много потерял.

Стал я думать, где бы мне его спрятать. Поставил кровать за печку. Осторожно перенес его туда.

Слышу, что-то шепчет мне, наказывает: — Умру… Дай весточку матери. Адрес в куртке. Про друга моего напиши… что… погиб смертью храбрых… жене его сообщи… он. — Вижу, он говорить не может. Рукой хочет на куртку показать. Рука не двигается. Тут он снова память потерял.

Душа у меня перевернулась, закричал бы я на весь мир: „Парень! Сокол ты смелый! Живи! Возьми мою жизнь себе!“ Не знаю, чем утешить раненого. Каких слов ласковых сказать ему. И вспомнил о скрипке. Достал ее, сел к изголовью и заиграл ту песню, что от него перенял. Светлее стало лицо. Очнулся матрос и слезы из глаз покатились. Только вдруг в дверь застучали. У меня в глазах зарябило. Испугался на смерть. Вышел в сени, кричу:

— Кто там? Что надо?

— Выходи, хозяин, и музыку бери с собой!

Смотрю: двое в шинелях. И самогонкой от них несет.

— Ты, скрипач?

— Да, я, — отвечаю.

— А что ты сейчас играл? Ну-ка, пойдем в штаб.

В поповском доме у них штаб находился. В тот вечер гулянка у них была… Привели меня к главному карателю. Сидит, словно сыч, насупился.

— А, музыкант? Ну, играй — приказал он.

— Господин полковник, эта шкура „Марсельезу“ играла, — доложил конвоир. Но полковник разговаривал с попадьей и на конвоира не обратил внимания.

Взял я скрипку и заиграл, затихли гости. Рты раскрыли. Смотрят. В ладоши захлопали. Я радуюсь… Спасен, думаю. Выкручусь как-нибудь. Играл до полночи. В самый разгар веселья полковник захмелел да из револьвера три раза в потолок ухнул. Гости заахали. Поклонился я и говорю — спасибо, дорогие гости и хозяева, время собираться в дорогу. Полковник уставился на меня.

— А, музыкант… Тебе особая будет благодарность. — Подлетел ко мне и сделал знак конвоиру. Тот сунул мне в рот тряпку и бросил меня на скамью.

— Всыпать ему пять шомполов за „Марсельезу“.

Избили меня и выбросили на улицу вместе со скрипкой. Очнулся я перед рассветом. Около меня поповская собака ходит, обнюхивает. Тут же скрипка валялась. Каратели, видно, уехали. Щупаю спину, кожа лохмотьями болтается. Кости ноют. На ноги встал и упал. Приполз домой на четвереньках. Матрос лежит спокойно. Достал я гусиного сала, намазал себе и ему раны,

Старик немного помолчал. Потом, довольный тем, что мы слушаем его внимательно, продолжил свой рассказ: — Когда Колчака прогнали, я из той деревни ушел и унес с собой разбитую скрипку, поседевшую голову, да память о смелом большевике.

— Сейчас, как видите, живу здесь. В позапрошлом году председателем был в сельсовете. Колхоз сорганизовал. И вот пришла она, хорошая жизнь. Живет и радуется народ, и нельзя не радоваться. Вот я, бывший батрак…

Старик взял скрипку. Тронул смычком струны, скрипка нежно запела. — Что, голубушка, поешь? Пой. Пришло твое время. Пятьдесят лет мы с тобой молчали, а теперь поем.

И, беря за аккордом аккорд, добавил: — Настало время сейчас такое, что без музыки, без песни человеку не прожить.

За окном уже вставал ранний летний рассвет. Но нам было не до сна. Мы слушали бесхитростный рассказ старика. В комнате становилось светлее и светлее.

— Парня, большевика, что песне учил меня, — не забыть до могилы. Последний раз, когда мы расставались с ним, сидели под густой сосной. Я говорю: — много крови ты потерял, смотри, береги себя.

— Пролил кровь, если надо, еще пролью — знаю за что! За нашу кровь, — говорит, — счастье людям достанется.

— Попрощались мы с ним, как родные братья. Где-то он сейчас? Какую долю себе сыскал?.. — Старик замолчал.

— Слушайте, товарищ! — Вы обмывали раны матроса, не припомните ли каких-нибудь примет на его теле? — спросил Иосиф Иванович. Он встал и, почему-то волнуясь, заходил по комнате.

— Как же, на груди у него картинка была: человек стоит с флагом. Картинку эту никакой водой не смыть.

Быстрым движением секретарь райкома широко открыл ворот рубахи. На груди его чернела татуировка, а плечи пересекали белые рубцы давно залеченных ран…

Он подошел к старику и, протянув руку, сказал:

— Ну, здравствуй, музыкант, свиделись. У нас с тобой уже третья встреча.

Леонид Мартынов

СТИХИ

БАЛЛАДА О РУССКОМ ИНЖЕНЕРЕ

1

В центре города Знойного, в тенистом сквере,

Храм огромный стоит. В высочайшие двери

Мог бы, крылья раскинув, влететь небожитель.

Свод просторен, широк. Постарался строитель!

Похоронен он тут же, поблизости храма,

Беспокойные руки скрестил он упрямо

На широкой груди, чтоб вовек не разжать их:

Он ни в чьих не нуждается рукопожатьях.

.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

Это было во дни Александра Второго.

Над пустынями полымя плыло багрово.

Шло к Востоку российское войско. И вскоре

Вышло к стенам Хивы, за Аральское море,

И грозило Коканду из Южной Сибири.

.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

Деревянное здание крупнейшее в мире

Победители, в память законченным войнам,

Вознамерились выстроить в городе Знойном.

2

Инженер из столицы явился весною.

Прибыл он не один, — с молодою женою.

И, оставив жену на заезжей квартире,

Едет сам инженер в голубом виц-мундире

К старику генерал-губернатору прямо,

Происходит беседа по поводу храма:

— Деревянным то здание будет недаром:

Здесь подвержена местность подземным ударом.

И, когда в пограничных горах Алатава

Заклокочет под почвой кипящая лава —

Рухнет каменный свод! По условьям природы

Здесь гораздо надежней древесные своды.

И сказал генерал: — Принимайтесь за дело,

Чтобы церковь крестами за тучи задела!

Лжепророк Магомет и китайские боги

У России не будут стоять на дороге.

Мы, посланцы Христа, справедливы и строги,

У дверей Далай-Ламы стоим на пороге,

Справедливо царим на востоке и юге.

До свиданья. Поклон передайте супруге!

3

За работу он взялся. И года в четыре

Деревянное зданье, крупнейшее в мире,

Деревянный собор, величайший на свете,

Он воздвиг. И жена располнела. И дети

Появляются в доме. Их стало уж двое,

И резвятся они, золотые от зноя.

Мальчик, с саблей в ручонках, в казачьей папахе,

Лихо ездит по дворику на черепахе.

Черепаха огромна, сильна и неловка,

Из-под панцыря злобная смотрит головка.

Злится это животное, глазки таращит

И шипит непокорно, но мальчика тащит.

Длится теплое, светлое южное лето.

В сарафан из китайского шелка одета,

Белокурая дочка идет горделиво

По аллеям садочка. Там яблоки, сливы

Ей денщик преподносит. Зовут его Ванька,

Он и повар, и дворник, и детская нянька,

И к тому ж обладает внимательным слухом,

Он туземцами прозван „заостренным ухом“ —

Все способен Иван разузнать на базаре:

Как дела в Фергане, что творится в Кашгаре.

4

Но не только из этих рассказов Ивана

Узнавал инженер о судьбе Туркестана.

Знал прекрасно и сам, что в степях неспокойно,

Что в горах продолжаются малые войны.

Размышлял инженер: „Вот мы счастливы сами,

Благодарность творцу мы возносим во храме,

Но народы степные и горные тоже

От тебя дожидаются благости, боже!

Нищета там владычит, аулы тревожа,

Подешевле купить, а продать подороже —

Вот неверное правило, правило наше.

Опасаюсь, что зла переполнится чаша.

5

Впереди экспедиции гнали баранов.

По широкой тропе, меж песчаных барханов,

Мясо, блея, бежало на собственных ножках

И соленая пыль оседала на рожках.

А вода, пленена в преогромных посудах,

В путь пошла холодна позади на верблюдах.

Не грозят каравану ни голод, ни жажда…

.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

Тут в песках инженер обнаружил однажды

У иссякших колодцев истлевшую груду —

Человечьи тела и останки верблюда.

А денщик говорит: „И еще нам придется

Здесь, в пустыне, увидеть такие колодцы.

Инженер отвечает: „Степному народу

Скоро, скоро добудем подземную воду!“

Пересекли пустыню, в аулы приходят,

Держит речь инженер,

Говорит инженер: „Господа аксакалы!

Мы в безводной пустыне пророем каналы!

Что такое каналы? Большие канавы.

Их устроим для славы Российской Державы!“

И кочевники их окружили толпою.

— Здесь сады расцветут, будут тут водопои,

Разводите скотину, сейте рис и пшеницу,

Пусть никто не идет кочевать за границу!

6

Чтоб никто не ушел кочевать за границу,

Инженер рапорта направляет в столицу,

Излагает мечтания пылкие эти,

Прилагает чертеж оросительной сети:

Где устроить колодцы, где сделать арыки,

Где что сделать придется, чтоб киргизы, калмыки,

Благодарными став, ко стопам бы державы

Опустили бы копья, мечи свои ржавы.

.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

Но закончился замысел тот неудачей —

Был ответ: „Вы не справитесь с этой задачей!

Инородцы немирны и любят безделье,

И едва ль они примутся за земледелье.

Посему, инженер молодой и горячий,

Потрудитесь вы госпиталь строить казачий,

Чтоб в карательных кто пострадает походах,

В госпитальной палате обрел себе отдых!“

7

Там, в зеленой долине, за главным арыком,

Где скакали козлы в винограднике диком,

Начиналась постройка. Но плохо шло дело.

Беспокойство всегда инженером владело.

Нехватало железа, кирпич воровали,

Где-то слышал денщик, что стекло продавали

Неизвестные люди кому-то за складом…

Инженер к губернатору ездил с докладом, —

Не застал генерала. В то ясное лето

В город Знойный приехала оперетта

Из Москвы на гастроли. И генералу

От утра до утра было хлопот немалое

Он устроил катанье актрис на верблюдах,

Вел он речи о рудах и об изумрудах,

И о ловле форели там, в горных запрудах,

И о вазах фарфоровых, и о блюдах

Кухни тонкой китайской, кухни пряной джюнгарской.

Всех певиц наградил он со щедростью царской.

8

Инженер составлял рапорта и доклады.

Толк какой! Пустовали попрежнему склады.

Но однажды явился военный чиновник,

Он сказал: — Да! Я знаю, кто бедам виновник,

Виноваты не вы! Но случились просчеты,

Не вполне оправдалися наши расчеты,

Потому и в снабжении нету порядка,

Возводимое нами строение шатко!

Все, конечно, пустяк! От казны не убудет,

Вам же тоже невыгодно это не будет…

Подпишитесь, пожалуйста, под донесеньем,

Что постройка разрушена землетрясеньем!

Но сказал инженер: „Нет! Строения стойки!

Отвечаю я честью за эти постройки!

Вам же следует знать, что подземным ударам

Запись точная есть. Не пройдет это даром!

Защищают границу Небесные горы,

Но казну расхищают бесчестные воры!

Там в ущельях с врагами идут перестрелки,

А казна утекает сквозь тайные щелки!“

9

Возвратился домой и жене говорит он:

— „Был сегодня мной гнев величайший испытан!

Мне известно, кто вор! Воровал не подрядчик!

Ясно вижу теперь я, кто вору потатчик,

Кто милльонами тачек увозит кирпичик

За кулисы, к уборным шантанных певичек.

К их ногам недостроенный госпиталь бросим,

А потом преспокойно в столицу доносим:

„Что построено было в сезоне весеннем,

То разрушено к осени землетрясеньем!“

Неужель, генералы, вы так небогаты,

Что воруете нынче гроши у солдата?!

Нет, друзья сослуживцы! Нет! Так не годится!“

И за письменный стол он тотчас же садится,

Что-то пишет и пишет весь день неустанно,

А под вечер кричит: „Позовите Ивана!“

Но Ивана нет дома.

10

Несчастье с Иваном.

В кабаке он повздорил, напившийся пьяным

И его, в наказанье за дерзость и пьянство,

Повели почему-то в подвал интендантства.

Офицеры пришли (сразу после спектакля

Из театра), и в горло Иваново паклю,

Чтоб денщик не кричал, торопливо забили,

Повалили солдата, нагайками били,

Сапогами пинали, плевались, ругали,

А потом огнестрельным оружьем пугали,

Говорили: „Эх, Ванька! Ты тюха-пантюха,

Слишком острый язык, слишком длинное ухо.

С инженером ты ездил смущать инородцев,

Обещали вы вырыть им сотни колодцев,

Вы устроить в степи водяные канавы

Обещали от имени русской державы.

В бунтовские проделки, денщик, ты замешан,

Коль не будешь запорот, так будешь повешен!

Тут взмолился Иван: — Отпустите! Простите!

Не казните! И жизни моей не губите!

— Не погубим, коль будешь во всем ты покорен,

Коли нам иссыккульский добудешь ты корень,

11

Не имеет он запаха, вкуса и цвета

Корешок иссыккульский. Но каждое лето

Добывают его каракольские люди

И хранят осторожно в стеклянной посуде,

И, с врагами своими задумав расправу,

Корешок иссыккульский — лихую приправу —

В пище им преподносят, а так же в напитке…

Сохнет враг, подвергаемый медленной пытке.

12

Врач сказал: „Непонятны мне эти припадки.

Что-то вроде тропической лихорадки.

Инженер! Не вставайте недельку вы с койки.

Подождут возводимые вами постройки.

.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

А больному все хуже становится. Бредит.

Повторяет он часто: „Кто едет? Кто едет?

Ревизор петербургский! Он мчится на тройке.

Послан он для ревизии нашей постройки

Что ж! начните ревизию! Сделайте милость!

Но зачем же карета остановилась,

Почему же карета остановилась?

Ах, исчезла! Сквозь землю она провалилась!

Провалилась сквозь землю курьерская тройка,

Провалилась сквозь землю вся наша постройка!

Значит, должно теперь подписать донесенье,

Что постройку разрушило землетрясенье?

Значит правильно это? О, горе мне, горе!

Я умру! Отпоют в деревянном соборе,

В деревянном соборе, огромнейшем в мире,

В том соборе, что строил я года четыре,

В деревянном соборе, в гробу деревянном

Насладиться покоем хочу долгожданным“.

13

Тихо в доме. Прохладно в покинутой детской.

Сын давно в Оренбурге. Он в корпус кадетский

Принят нынче. И с лета туда он направлен.

Дочь сдана в пансион. А

Утомилась жена и уснула. Дежурит

Лишь денщик при больном. Хмуро трубку он курит

И сидит, все вздыхая, о чем-то тоскуя,

И внезапно он исповедь слышит такую:

14

„Государи мои! Не был я легкомыслен.

Я к военному ведомству с детства причислен.

Верьте! Некогда было резвиться на воле,

В кантонистской, в суровой учился я школе.

Я не знаю, какая тому есть причина, —

То ли сын я безвестного нижнего чина,

То ль в походе он пал, то ли в бунте замешан

И, быть может, расстрелян, быть может, повешен, —

Так быть может, а может быть что и иное, —

Только я, инженер ваш, воспитан казною!

И казна — утверждаю — довольно богата!

И постыдно гроши воровать у солдата!

И не должно воды воровать из колодца,

Чтоб от жажды издох бы верблюд инородца!

Жажда, жажда томит! В окна смотрят калмыки,

Говорят: „Обманул! Не провел ты арыки!“

Умирая и то не нашел я покоя —

В деревянном соборе деревянной рукою

Пригрозит инвалид, искалеченный воин,

Спросит он: „Где же гошпиталь? Что ж недостроен?“

15

Тут поднялся денщик. И, как дикая кошка

(На Востоке их много!), он прыгнул в окошко.

И, когда инженер очутился в могиле,

Денщика-дезертира заочно судили.

И была коротка с дезертиром расправа:

Был изъят он из списков живого состава,

Как без вести пропавший в горах Алатава,

Где клокочет под почвой кипящая лава.

СЕВЕРНАЯ БЫЛЬ

1

Охотно верим скандинавским былям:

На берегу от древности седом

Норманн корабль поставил кверху килем

И объявил, что это будет дом.

И стал корабль скалы прибрежной выше,

Под небеса вздымая острый киль.

Так выросла готическая крыла,

Родился тот архитектурный стиль.

Мы ценим ваше зодчество, норманны —

Высокий свод, граненое окно

Нас уведут в прекраснейшие страны,

Где вам скитаться было суждено.

Там ночи жарки, звезды вдвое ярки,

Там камень зданий зноем раскален,

И не оттуда ль стрельчатые арки

Ты взял, норманн? Их знал и Вавилон.

Доказано, что у семитских зодчих

Такие возникали чертежи.

Ты, северянин, перенял точь в точь их

И перенес их через рубежи.

Мы ценим ваше зодчество, норманны, —

Прохладный свод, высокое окно.

Мы знаем: покоривши океаны,

Миролюбивы стали вы давно.

И не стремитесь вы к всемирной власти,

О, труженики северной земли!

А если кто и разжигает страсти,

Так спичечные только короли.

2

Но есть страна за королевством Датским.

Трубят там в трубы, бьют там в барабан,

Шагают там в усердии солдатском

Твои ли это родичи, норманн?

Вот впереди их, пылкие, как порох,

Толстяк, горбун и низенький брюнет,

Ну, словом, люди, в облике которых

Ни капельки от северного нет.

Себя провозгласили расой высшей,

Кричат: „Нам покорится вся земля!“

И нагло блудодействуют под крышей,

Которая — подобье корабля.

То воры вашей славы, скандинавы!

Германского народа палачи!

Они со всеми вами для расправы

Готовят просмоленные бичи,

Они спешат в орудья разрушенья

Перековать орудия труда,

Испытывать народное терпенье

Они решили, эти господа.

Вот за границу вырвались убийцы

На самолетах, на броневиках, —

Что стало с вашей родиной, австрийцы?

Столица ваша у кого в руках?

3

Вожак орды летит на самокате

Через поля Европы без дорог

Хоть даже в век Людовика Дитяти,

Хоть к глетчерам, хоть в Одинов чертог, —

Но все ж, хозяева Имперьи Плетьей,

Обманывая добрый ваш народ,

Мечтая вспять уйти во мрак столетий,

Не забывайте: скользок древний лед!

Вам хочется, как некогда норманнам,

Одеться в новгородские меха?

Но по плечу ль берлинским северянам

Тяжелая восточная доха?

Вы говорите: „Северная раса

Сильнее всех, могущественней всех!“

Но знайте: никогда вам не удастся

Явиться к нам для мерзостных потех!

На лед не океанский и не горный

Валились ваши пращуры ничком

В час боя с нами, в час для них позорный,

А было то на озере Чудском.

Удары наши — не забудьте! — метки.

Псы-рыцари назад пошли ползком,

Ползли и выли глухо ваши предки,

Разбитые на озере Чудском.

4

Мы не боимся ледовых походов,

Мы помним стужу, города во льду.

С оледенелых фабрик и заводов

Мы вышли в мир в семнадцатом году.

Мы не боимся моря и пустыни,

Доходим мы до дальних берегов, —

Не с полюса ли выплыли на льдине

Папанин, Кренкель, Федоров, Ширшов!

Мы не боимся ледовых походов,

Студеный покорили океан,

Но мы есть мы — содружество народов, —

Южан, людей востока, северян…

Бороться с бурями не обессилим,

Дадим отпор любому мы врагу.

А ваш корабль давно уж кверху килем

Положен на унылом берегу.

Виктор Утков

АНИСЬЯ

Рассказ

1

Ош-яга была богата. В темных водах ее хищно проносились огромные щуки, лениво ходили налимы, быстрыми стаями металась серебристая молодь, а в низовьях черными бревнами стояли многопудовые осетры. Берега оживали весенними днями. Из тайги устремлялись в Ош-ягу обильные ручьи. Лед трескался, синел и, наконец, не выдержав напора весны, стремглав бросался вниз, к Большой реке. Льдины не успевали доплыть до нее, они таяли по дороге, рассыпаясь с прозрачным звоном мелкими иглами. На Ош-ягу выходили исхудавшие за зиму медведи — греться на солнечных склонах и ловить рыбу. Над рекой вис гомон перелетной птицы. Берега одевались торопливой зеленью и тонули в молочной пене расцветающей черемухи. Появлялись полчища комаров. С ними шло короткое северное лето. Черемуха спешила отцвести, усеивая тихие заводи Ош-яги белым покровом лепестков. Незаходящее солнце неутомимо кружило над притихшей рекой. Таежные чащи наполнялись писками детенышей и запахами смол… К концу лета река опять становилась шумной.

Человека на Ош-яге не было. Кочевые ненцы обходили ее: по их поверьям на Ош-яге — Медвежьей реке — обитал самый сильный и свирепый медведь — „царь-медведь“ — и тревожить его было опасно. Не заглядывали туда и русские купцы: без ненцев там не было добычи. А русские охотники из раскольничьей деревни Онуфриев скит, ближайшей к Ош-яге, имели промысловые угодья в стороне от нее и лишь изредка заходили в ее низовья… Так, без вмешательства дерзкой руки человека, жила Ош-яга по извечным, первобытным законам…

Такую реку и разыскивал Лева.

Он проплыл на легком челноке-обласе до верховьев Ош-яги — далеких тундровых озер, и, вернувшись в тайгу, выбрал место для поселения. Это был высокий мыс, поросший лиственницей.

Лева долго стоял над тихой рекой. Огибая мыс, она терялась в мглистой синеве лесов. Багровый шар солнца медленно катился над фиолетовой тайгой. В зеркальной глади реки висели перевернутые берега. Грузная фигура Левы угрюмым квадратом чернела на фоне вечернего неба. Огненная борода его дерзко торчала поверх совика. Обветренные сильные ноздри были напряжены. Совиным немигающим взглядом окидывал он тихую реку и спокойные леса над ней. Вожделения и страсти, так долго подавляемые, постепенно всплывали в Леве. Один, наконец, один! Люди не будут мешать ему, а потом… — огромные кисти Левы сжались в узловатые кулаки — потом он будет сильнее их… Безудержное желание стать полновластным хозяином Ош-яги, ее неисчислимых богатств, росло в нем. Таежное спокойствие казалось хитрым замыслом притаившегося противника. В непроходимых лесных чащах, в темных водах Ош-яги, в каждом таежном звере он чувствовал своих врагов, с которыми придется яростно бороться за обладание сокровищами… Глухая враждебность к этой красавице-реке, величественным лесам, полным жизни, охватила его.

Сурово сдвинув косматые брови над потемневшими глазами, Лева резко повернулся от реки и шагнул к деревьям на мысу. У могучей лиственницы он остановился, оценил взглядом высоту и добротность дерева, вынул из-за пояса топор, и, расставив короткие сильные ноги, с размаху всадил его в замшелую кору. Частые удары топора взбудоражили лесную тишь. На бурый покров прошлогодней хвои полетели желтые смолистые щепки…

Гул от падения дерева разнесся по тайге, как тревожная весть. Молодой олень оторвался от ручья, и, дико поведя синим глазом, одним прыжком скрылся меж деревьев; медведица-мать недовольно зарычала, дала шлепок неловкому пестуну, и торопливо повела свое семейство вглубь таежной чащи. Ореховки хрипло трещали над головой Левы. Сплетница-сойка на всю тайгу кричала о неведомой опасности.

Зиму Лева прожил один в дымной охотничьей избушке, которую выстроил в глубине мыса. Промысел шел хорошо, и в Леве разгоралась неутолимая жадность. Он без устали рыскал по таежным снегам, беспощадно уничтожая живое. Тайга на каждом шагу ставила ему препятствия, за каждым деревом готовила опасности. Он неделю отлеживался после жестокой схватки с подраненной рысью; чуть не погиб, провалившись по пояс в ручей в студеный январский день, много раз обмораживался, попадал в свирепые пурги, и все же упорно и безбоязненно продолжал промысел, подхлестываемый желанием забрать в свои руки еще больше. Каждая убитая белка, пойманный капканом горностай, выслеженная куница только разжигали страсть Левы. Всю зиму он питался сырым мясом и сухарями, чтобы не терять времени на приготовление пищи, и к весне ослабел настолько, что от охоты на сохатых пришлось отступиться — Лева уже не мог сутками бежать на лыжах за лосем, загоняя его по хрупкому насту. Но лабаз и без того был полон пушнины.

Когда Ош-яга вскрылась, Лева заколотил избушку, погрузил в лодку часть добытой пушнины и поплыл к рыбаку Моисею, что жил на Большой реке, недалеко от Онуфриева скита.

2

Отец Левы — Феоктист Истомин — был человеком заносчивым и двуличным. Он любил почет, но перед Онуфрием — первым богатеем, старообрядческим наставником и неограниченным властителем деревни — всегда униженно гнул спину. Рыжий Левка рос одиноко: отец, озабоченный одной мыслью — разбогатеть еще больше, мало следил за сыном, а мать умерла очень рано, Левка только смутно помнил ее небольшую, сухонькую фигурку, всегда в черном, всегда согбенную перед крикливым, шумным отцом. Это далекое воспоминание первым помогло ему разобраться в людях. Он рано понял, что плохо быть слабым и весь доступный его детскому взгляду мир стал делить на слабых и сильных. Сильными были взрослые и ребята старше его, слабыми — сверстники и младшие. Сильные его обижали, слабых обижал он сам. Предоставленный самому себе, он привык молча, без жалоб, переносить обиды сильных. Он убегал от них в тайгу или прятался в сокровенное место, под крышу отцовского амбара, и там, в темноте, полной затхлых необычных запахов, видел себя большим и сильным, таким, как Иван Данилов — огромный широкий промысловик, первый силач в деревне — и в мечтах жестоко отмщал обидчикам.

С ребятами он водился мало. Они боялись его — Левка всегда хотел быть вожаком и непокорных бил. Одиночество воспитало в нем угрюмость. На круглом веснушчатом лице синие глаза смотрели не по-детски мрачно и серьезно. Отец, поймав его взгляд, недоуменно ругался: „У, звереныш!“ — и давал тумака. Этим и ограничивались его отцовские обязанности.

Когда Левка подрос, его понятие о силе стало меняться. Началось это с того, что он заметил разницу в поведении людей. Его отец, встречаясь с Онуфрием, даже ростом становился ниже, говорил тише, больше соглашался. Дома же отец был совсем иным, а когда к нему приходили зачем-нибудь промысловики-однодеревенцы, то отец опять становился новым — теперь уже перед ним ломали шапку, а он задирал выше бороду. Все это никак не вязалось с прежним взглядом на силу, и рыжий Левка искренно недоумевал, как эти молодые дюжие мужики могут так покоряться его отцу и терпеть обиды — ведь они же явно сильнее его?

Особенно запомнился ему один случай. Во двор к Онуфрию как-то пришел силач Иван Данилов. Иван был на голову выше Онуфрия и раза в два шире его в плечах. Седой, согнутой годами, старик-богатей казался рядом с Иваном

Замечал он и другое — те же промысловики, когда около них не было ни его отца, ни Онуфрия, держались совсем по-иному: они ругали богатеев едкими и злыми словами. Левка совсем перестал верить людям.

С годами отец Левы становился все сварливее и несноснее. Сделаться первым богачом в деревне ему так и не удалось, но все помыслы его были попрежнему направлены к богатству. Только теперь это выражалось в мелочной придирчивости к должникам и болезненной скупости. Промысловики, наконец, пожаловались на него Онуфрию, а тог был рад случаю осадить соперника и укрепить свою власть. Он наложил на Феоктиста строгое покаяние и лишил его лучших промысловых угодий. Удар Онуфрия поразил Феоктиста в самое сердце — с лучшими угодиями ушли от него и промысловики. Сопротивляться было бесполезно — сила Онуфрия была велика, и за алчного Феоктиста никто бы не вступился.

Расправа с отцом многому научила Леву. В то время ему было восемнадцать лет, на подбородке курчавилась огненная борода. За тяжелый взгляд, квадратное туловище, не по летам широкое и массивное, его в деревне звали уже не Левкой, а Лёвой и Левонтием Феоктистычем, как равноправного мужика. Он давно уже ни о чем не мечтал, а знал, в чем заключается сила и как добиться ее. Он распродал все хозяйство, оставив только дом и амбар, решив, что надежнее хранить богатство в деньгах. Отец сначала противился ему, но когда Лева, — крутой на руку — избил его, он смирился, совсем бросил хозяйство и только ходил по Онуфриеву скиту и жаловался на сына: „В кого он таким бусурманом уродился?“ Вскоре он умер, простудившись зимой на реке, куда Лева посылал его ставить в ледяную воду вентеля и морды.

Железная шкатулка в тайнике под печкой наполнялась хрустящими бумажками. Лева копил деньги, отказывал себе в самом необходимом. Он покупал в лавке затхлую, слежавшуюся в комки муку, сам пек из нее невкусный хлеб, ходил зимой в драной малице и всегда жаловался на бедность. По ночам он вынимал, из тайника шкатулку и шорох радужных бумажек в его толстых, с тупыми концами, пальцах наполнял его сознанием силы…

Но вдруг все рухнуло.

Случай с отцом научил его еще и тому, что чужая собственность только потому чужая, что находится не в его руках. Это правило он старался подтверждать при каждом удобном случае. До сих пор он действовал в пределах дозволенного, но однажды зимой, забредя в чужие угодья, не стерпел и вынул из капкана выдру. На первый раз ему это сошло. Лева осмелел, стал чаще заглядывать в чужие ловушки. Весной его выследили, он еле ушел от разъяренных промысловиков… Пола его малицы свистела на бегу, продырявленная медвежьей пулей.

Преступление Левы было неслыханным. Охотники, после неудачной погони за ним, вернувшись в деревню, поостыли и решили пойти с жалобой к Онуфрию, сыну того Онуфрия, что разорил Феоктиста. Онуфрий рассудил так: проучить хорошенько Леву, отобрать у него всю пушнину и выгнать с позором из деревни. Выполнить эту кару он взялся сам со своими двумя сыновьями.

Через несколько дней Лева вернулся в Онуфриев скит, ночью, с задов, боясь неприятных встреч. В ту же ночь к нему пришел Онуфрий. Лева не открыл ему, тогда дюжие плечи сыновей сорвали дверь с запора. Разговор был короток, но проучить Леву не удалось — он сидел на лавке около печи, и, когда сыновья Онуфрия, по знаку отца, мрачно шагнули к нему, Лева, испугавшись за свою шкатулку, схватил в руки топор и так решительно привстал с лавки, что Амвросий и Епифаний отступили. Уходя, Онуфрий сбил с амбара Левы замок и забрал себе всю его пушнину.

Лева не стал ждать утра. Взяв с собой шкатулку и охотничьи припасы, он бежал ночью к рыбаку Моисею. У него прожил до вскрытия рек, а потом отправился искать место для поселения, затаив злобу на Онуфрия и на однодеревенцев.

3

В голове колотилась похмельная боль, в желудке, казалось, ворочался раскаленный камень. Моисей привстал с оленьей шкуры, на которую вчера сволокла его, мертвецки пьяного, дочь Анисья. Вчерашнее смутно поднялось в памяти. Онуфриев скит. Лавка купца Воскобоева. Широкое лицо приказчика Ионы. Хмельные песни и ругань. Пили спирт. Кадка с водой стояла у раскрытой двери. Моисей попробовал встать, но потерял равновесие и свалился назад на шкуру. Вспыхнула злоба на свою слабость.

В открытую дверь был виден берег широкой реки, над которой низко шли тяжелые тучи. Весенним половодьем несло деревья, бревна и глинистую муть. Поднятая ветром вода была тоскливо серой. На красновато-фиолетовом песке, близ лодки, сидела Анисья и починяла сеть. Руки ее ловко и быстро сновали, связывая петли. Она чуть слышно напевала незатейливую песню.

От мрачной безотрадности реки стало совсем тошно. Глядя на сильную фигуру Анисьи, Моисей пробормотал, охваченный гневом: „Отец помирает, а она хоть бы што! Песню играет!“

Раскаленный камень в желудке не давал покоя.

— Анисья! — закричал Моисей.

Дочь вздрогнула, перестала петь и торопливо отложила сеть в сторону.

Моисей ждал дочь с возрастающим раздражением — тупая готовность ее всегда бесила его.

Анисья покорно остановилась в дверях, заслонив широким туловищем свет.

— Ну?! — процедил сквозь зубы Моисей. Анисья молчала. Моисей угрожающе приподнялся.

— Чего молчишь? Чего молчишь, дура?! Забыла, чему обучал!

Редкая бороденка Моисея яростно тряслась. Он пошарил вокруг рукой, подыскивая, чем бы запустить в Анисью.

Под руки попадались только мягкие вещи —, мотки ниток.

— У, дура! Статуй лебастровый! — взвизгнул Моисей. — „Что изволите-с, Моисей Листратыч! Что изволите-с, Моисей Листратыч!“ Вот! Повтори, дура!

Анисья безучастно повторила. Моисей откинулся назад:

— Дай воды!

После ковша холодной воды сразу стало легче. Жжение в желудке утихло. Голову приятно закружило. Потянуло ко сну. Кинув в ноги Анисье тяжелый медный ковш, Моисей повернулся к стене и заснул.

…В молодости Моисей был первым весельчаком и запевалой в Онуфриевом ските. Девки сохли по нему и сладостно млели, когда он ласковым тенорком заводил проголосную. Уважали его и старики за мастерское пение душеспасительных псалмов. Ради этого прощали они ему веселую разговорчивость и непристойные суетливость и любопытство. Не остепенился Моисей и после женитьбы. По-прежнему его русая бородка мелькала у девичьих хороводов и веселые слова горохом сыпались меж гуляющих. Парни поколачивали его, жена каждодневно ругала, но Моисей был

Долгое время он отсутствовал. Жена родила девочку, поплакала, и совсем стала забывать о непутевом муже, как неожиданно Моисей объявился. Пришел он в куцом „немецком“ пиджаке, без бороды, с подстриженными „по-мирскому“ волосами. Жена, увидев его таким, заголосила от несказанного позора. Суровые староверы не могли простить ему отступничества и отшатнулись от „еретика“. Моисей покаялся и вновь отрастил бороду. Но это не спасло его — чудесная жизнь городов, далекая Россия лишили его покоя и он давал выход тоске в рассказах о необычных приключениях с ним. Угрюмые раскольники слушали недоверчиво. Репутация пустоболта и враля прочно укоренялась за Моисеем. Он стал терять свой веселый нрав и начал пить. Во хмелю Моисей был буен — лез в драку, длинно и замысловато ругал староверов, поносил обычаи, а дома смертным боем колотил жену и малую дочь, виня их в своем возвращении. Эта страсть к „диавольскому зелью“ и дерзкие слова о двоеперстии окончательно оттолкнули от него раскольников-однодеревенцев. Он стал поганым „чашником“. Когда Моисей входил в чью-либо избу, иконы немедленно завешивались пологом, стакан, из которого он пил, разбивался… Старики решили проучить отступника, чтобы уберечь от соблазна молодежь. Моисей не стал ждать этого и ушел с женой и дочерью жить на Большую реку.

Жена вскоре зачахла и умерла, а дочь — Анисья — выросла здоровой, коренастой девкой. Отцовы побои словно и не действовали на нее. Была от них у Анисьи только покорная молчаливость и тупой страх перед отцом.

Моисей с каждым годом дряхлел и опускался. Рыбачила и промышляла больше дочь. Почти весь улов Моисей пропивал с приказчиком лавки купца Воскобоева Ионой Масленниковым, единственным „чашником“ в Онуфриевом ските В пьяном Моисее вновь вспыхивала старая тоска и он начинал бить свою дочь. От покорного молчания Анисьи — слезы высохли еще в детстве — Моисей разъярялся. Он колотил дочь кулаками, щипал, пинал до полного своего изнеможения, и, обессилев, мог только плакать о своей загубленной жизни и скверно ругаться. Анисья поднималась с земли, отряхивала сор и, тупо смотря светлыми глазами на пьяного отца, терпеливо ждала, когда он заснет.

4

Вагон качало. Моисей прижался в угол у окна и жадно глазел на мелькание необычных полей, деревьев, деревень, на людей в вагоне: бритоусых мужиков и гладких баб в срамных голоруких сарафанах. Таежную хмурь, Онуфриев скит стремительно относило назад, вместе с дымом чугунки… Вагон качало все сильнее. Невиданные поля забушевали серыми водами Большой реки. Волны забились в окна. Вагон стремительно повалился на бок, и Моисей проснулся.

Чьи-то сильные руки трясли его за плечи. Заросшее рыжим волосом лицо с холодными голубыми глазами наклонилось над ним…

— Лешак! — в испуге шарахнулся Моисей. — Сгинь! Сгинь, диавольско навождение! — пробормотал он, занося руку для креста.

Лева сильно тряхнул его.

— Оклемался?

Звук голоса и встряска окончательно пробудили Моисея. Лева сел на лавку. В тесной избушке, занимая туловищем чуть не полстены, он был особенно широк и массивен.

— Опять, поди, с Ионой гулял?

— Опять…

— Что в деревне?

— В деревне… да что! — Моисей презрительно махнул рукой — Лешаки они, лешаками и будут… Человека нет, кто настоящий разговор понимал бы…

Лева усмехнулся.

— Все воюешь? Пойдем-ка из избы, дело к тебе есть.

Тучи, разорванные ветром, шли выше и реже. По реке пробегали тени. Далекий противоположный берег то сверкал ослепительной полоской расцветающей черемухи, то тускло белел, когда на солнце набегала туча. Анисья, закончив починку сети, собирала ее в лодку. Порывы ветра прижимали юбку к толстым ногам, обрисовывая сильные икры и бедра. Под обтянувшим спину сарафаном ходили желваки мускулов.

— За девкой прибежал, — неожиданно сказал Лева.

Моисей испуганно отшатнулся. Еще прошлой весной, когда Лева жил у него, замечал он короткие, оценяющие взгляды Левы на сильном теле Анисьи и боялся их. Остаться совсем одному было страшно.

— За девкой, говорю, прибежал. Беру ее себе! — повторил Лева.

Уверенность Левы разозлила Моисея. Он был рад Леве и по своему любил его — Лева тоже не ужился с „лешаками“ из Онуфриева скита, — но сейчас, в его грубом голосе, в коренастой узловатой фигуре, Моисей вдруг увидел одного из тех же лешаков, что были так ненавистны ему.

— Не отдам! — взвизгнул он.

Лева не ответил. Он подошел к своему обласу, вытащил из него тючки с пушниной, развязал один из них, и вынул десяток белок.

— Вот, — сказал он, подавая шкурки Моисею, — сбегай в Онуфриев скит. Привезешь синюю головку. Узнай у Ионы, кто корову в деревне продает… Язык попридержи.

— Не отдам дочь, не отдам! — но в голосе Моисея уже не было прежней настойчивости, и шкурки он взял.

— Ладно! — недобро усмехнулся Лева и пошел в избушку — отсыпаться с дороги.

Моисей растерянно стоял с беличьими шкурками в руках. Хвосты их пошевеливал ветер, раздувая пепельную ость. Чуть сутулая, от мощных лопаток, спина Левы скрылась в дверях избушки: Моисей почувствовал себя слабым и беспомощным перед этой широкой спиной. Он обрушился на покорную Анисью.

— Рада, небось, отца бросить! Погань варначья! „Предложение“ получила, — издевательски произнес он слышанное в далекой молодости слово.

Анисья тупо смотрела на Моисея, привычно ожидая побоев. Она поняла, зачем приехал Лева, и это страшило и радовало ее. Сила Левы всегда поднимала в ней непонятное и сладостное волнение тела, но холодный тяжелый взгляд Левы пугал.

От покорности Анисьи гнев неожиданно исчез, уступив место горечи и обиде. Моисей опустил занесенную руку, по привычке выругался еще раз и, сгорбившись, пошел к обласу.

Он плыл в Онуфриев скит, обманывая себя мыслью, что не отдаст Анисью Леве, но четверть спирта сияющим видением маячила перед ним, и он быстрее работал веслом.

Вечером начался пропой дочери. Пили рядом с избушкой, — в ней было тесно троим, — расстелив на песке старый совик. Анисья была попрежнему молчалива и казалась равнодушной; лишь ее сильные руки слегка дрожали, когда она наливала спирт в чашки.

Выпитый спирт огнем разлился по крови, зажигая необычайные желания, — и глаза Левы уже не страшили.

Моисей пил мрачно, хмелел медленно. Лешаки загубили его молодость, а теперь лешак отбирает дочь. Да и сама дочь! Моисей видел в ее глазах новые для Анисьи жаркие вспыхи, сменявшиеся мягкой поволокой, напоминавшей ему взгляд умершей жены, когда он парнем еще гулял с ней. В последний раз вспыхнула ярость на ускользающую дочь. Скверно выругавшись, Моисей занес кулак над головой Анисьи. Лева молча сжал плечо рыбака. Рука повисла. В глазах Анисьи мелькнула благодарность, и жаркие огоньки заплясали

Моисей залпом осушил чашку спирта и заплакал. Хмель разбирал его. Он слезливо начал упрашивать Леву оставить ему дочь. Лева холодно смотрел на него. Потом Моисей совсем ослабел, и без памяти, оглушенный спиртом, повалился на песок. Анисья молча сволокла его в избушку и готовно вернулась к Леве.

5

Деревня Онуфриев скит стояла в излучине Большой реки, кучкой серых домов среди мрачной зелени хвойного леса. В конце 17-го века сюда бежали от „антихриста“ Петра I четыре семьи раскольников. И, хотя велено было „смотреть накрепко, чтобы раскольники в лесах и волостях не жили, а где объявятся самих имать и пристанища их разорять“, нехоженая тайга, топи и гари не пустили „слуг диавола“ и скит уцелел.

Неограниченным властителем в нем был Онуфрий Истомин — рослый русобородый мужик с суровыми глазами фанатика. Он строго держал всех в полумонашеском житии, блюдя двоеперстие, восьмиконечный крест и проклиная антихриста. Умирая, он передал старшему сыну чин наставника и пророчества о близком пришествии Иисуса Христа, наказав жить в строгом отдалении от еретиков-никонианцев.

Потомки его не соблюли завета. Они все больше и больше сходились с мирянами, затевали торговлишку — место было холодное и хлеб не родился — начали платить государевой казне постыдный двойной оклад, за что были обидно прозваны двоеданами. А при его правнуках и сами никониане проникли в Онуфриев скит — купец Воскобоев открыл в нем лавочку и посадил туда приказчиком Иону Даниловича Масленникова.

Но старина была еще крепка в Онуфриевом ските. От первого Истомина пошли ревностные блюстители раскола. Они, во главе с правнуком основателя деревни, тоже Онуфрием — старообрядческим наставником и хранителем дониконианских рукописных книг — держали всех в повиновении старому уставу. Это не мешало им в сношениях с щепотниками. Они выдумали поговорку: „не согрешивши не покаешься, а не покаявшись не спасешься“ и всегда успевали принести покаяние в грехах. Но отступничества не терпели. С непокорными поступали просто: сначала накладывали покаяние, если оно не помогало — лишали кредита, душили долгами и непокорные смирялись.

Дом Онуфрия Истомина стоял на почетном месте недалеко от молельни, выделяясь среди остальных своей величиной, железной крышей — единственной на тысячи верст — и резными столбиками высокого крыльца с навесом. Остальные Истомины — их было в деревне дворов десять, — имели дома поплоше, ниже, с тесовыми крышами, а избушки Аввакумовых, Лепехиных и Даниловых глядели на единственную улицу Онуфриева скита слепыми оконцами из-под бурых, лиственничного корья, крыш.

Онуфрий ведал, по неписанному закону, распределением охотничьих и рыболовных угодий, решал споры и, пользуясь своей властью наставника и богатством, липкой паутиной оплетал каждую семью в деревне, не считаясь с родственниками. Его жадные руки протягивались и далеко в тундру — каждую зиму к амбарам Онуфрия приходили аргиши[1] тундрового богача Пырри, из рода Тыссиев с возами мягкой пушнины. С ним Онуфрий был совсем бесцеремонен — „немакана сволочь“ Пырри всегда, сколько бы он не привез пушнины, отправлялся обратно, не погасив старого долга. Но Пырри в накладе не оставался — вся тундра в свою очередь была должна ему.

Раз в год, из далекого уездного города, приезжал в Онуфриев скит исправник. Он сквозь пальцы смотрел на все поступки Онуфрия и, уезжая, всегда увозил с собой дорогие подарки — подбор лис-огневок, снежных песцов и мягкие унты, сшитые искусной мастерицей Анной Лепехиной из взятых в долг у Онуфрия камосов и цветного сукна. Перед приездом исправника сам Онуфрий заходил к ней в темную избушку и просил постараться для мира.

Благодарный исправник заверял, что русский поп в Онуфриев скит прислан не будет и разрешал Онуфрию действовать, как ему угодно. Исправник не обманывал — во время очередного объезда, когда русский поп скопом отпевал, крестил и венчал всех умерших, родившихся и сошедшихся за год, деревня Онуфриев скит всегда приходилась как-то не по дороге ему.

Когда исправник уезжал, в доме Онуфрия уничтожали посуду, из которой он ел, Онуфрий с семейством бил покаянные поклоны, а затем обходил дворы промысловиков и, сетуя на жадность исправника, собирал шкурки песцов и лис. Шкурки давали: русский поп был страшен.

Вместе с Онуфрием жили его сыновья — Амвросий и Епифаний, и дочь Степанида. Сыновья уже обросли бородами и потомством, но Онуфрий не выделял их — не удались они у него. Всем как будто вышли — и ростом, и силой, и на промысле не последние, а вот ума и хитрости истоминских в них не было. Огорченный отсутствием преемника, Онуфрий частенько давал волю рукам, уча непонятливых бородачей, но это помогало мало. Зато в Степаниде он души не чаял: умна и лукава была девка.

Она и приручила Иону Масленникова, который вначале доставлял много хлопот Онуфрию. Онуфрий всячески пробовал выжить его из деревни, намекал об этом исправнику, увеличивая подарки. Исправник благодарил, обещал, но лавка Воскобоева продолжала оставаться в Онуфриевом ските. Очевидно, куши купца перекрывали песцов Онуфрия. Тогда Онуфрий, заметив, что Иона заглядывается на Степаниду, решил попуститься старыми заветами. Хитрая Степанида с полслова поняла отца и с тех пор, если кому-либо из промысловиков выпадала удача, бесполезно было ее тайком нести к Ионе: все равно через Степаниду об этом узнавал Онуфрий и старые долги съедали удачу.

6

Вечер был тих и по весеннему прозрачен. Вода в Большой реке, бронзовой от закатного солнца, казалась тяжелой и неподвижной. Заросли цветущей черемухи нежно розовыми лентами тянулись по ее берегам, а за ними темно-сизой, мрачной полосой начинались хвойные леса, сурово напоминая о севере.

Аромат черемухи пьянил. Хороводная песня звучала задорнее, чем обычно. Песне вторили чуть слышно редкие еще комары, назойливым писком празднуя свою короткую весну.

Хороводы водили на берегу реки у старой, потемневшей от времени и дождей молельни, с острой четырехгранной крышей, покрытой сизым мхом. Вытоптанная многими поколениями земля была плотной и серой, только у самого обрыва в реку зеленела каемка молодой травы.

Медлительно и важно плыл хоровод. Яркие сарафаны живыми красками горели в лучах вечернего солнца. Слова старинной песни неслись над тихой рекой, перелетали ее и запутывались в розовых ветвях черемух. Из года в год, из рук в руки, из уст в уста переходили от стариков к молодым древние песни, обычаи, наряды. Они связывали Онуфриев скит с прошлым — с Россией — в них жили воспоминания о росных зорях, о теплых летних ночах, жила тоска по оставленным навек пашням, белоствольной нежности березок, весенним запахам вспаханной земли.

У стен древней молельни сидели на бревнах старики. Щуря потухшие глаза на золотую реку, они тихо вели свои беседы. Косые лучи солнца, падая на их лица, вырисовывали каждую морщинку

Зачинщицей игр и песен была неугомонная Пелагея Лепехина, дочь мастерицы Анны. Ее чистый и высокий голос протяжно выводил печальный мотив старинной песни о „серой утице“ и „ясном соколе“, но большелобое лицо было лукаво, и синие глаза смешливо блестели — меж делом затеяла она веселую забаву, втолкнув в круг приказчика Иону вместе с дочкой Онуфрия Степанидой.

Иона ходил внутри хоровода, распахнув пиджак, выставив вперед грудь в бархатном жилете. Поперек ее поблескивала крупная цепочка фальшивого серебра. Ворот ярко-розовой, в ядовито-синюю крапинку, рубахи подпирал красное широкое лицо. На узких, ослепительно вычищенных сапогах сияли новенькие галоши — предмет зависти всех щеголей Онуфриева скита, — в их глянце, как в зеркале, мелькали краски сарафанов и голубое небо.

Передним „серой утицей“ плыла Степанида, шурша тремя сарафанами, надетыми один поверх другого. Богатая невеста, она меньше чем в трех сарафанах не выходила на игрища, а по большим праздникам надевала и до пяти. „Ясный сокол“ топтался на тонких ногах, норовя схватить ее. Это ему не удавалось. Степанида, маняще поводила плечами, с обещанием взглядывала на Иону, но, как только он растопыривал руки, чтобы схватить ее, она лукаво ускользала. Иона силился быть равнодушным и криво улыбался из-за своих неудач, но уловки Степаниды и веселые смешки хоровода раздражали его — потное лицо Ионы постепенно становилось злым. Особенно сердили лукавые глаза Пелагеи — Иона угадывал в ней зачинщицу этой, позорящей его забавы. И он злобно взглядывал на нее, готовый при случае жестоко отмстить. Кончилась бы Пелагеина затея тем, что, когда по песне „ясный сокол“ хватает „серую утицу“, хоровод со смехом разбежался бы, оставив Иону одного. Но доиграть хоровод не удалось, — с мыска, где ребятишки играли в шарик, послышались крики: „Едут! Едут!“

В это ранне-весеннее время лодка на реке была событием. Хоровод смешался. Все поспешили на мысок. Иона схватил Степаниду, она оттолкнула его разгоряченное лицо, успокаивающе шепнула: „Потом, за амбарами“, — и убежала вслед за остальными. Старики оставили свои разговоры и, не по возрасту любопытные, черной стаей двинулись к реке. Из домов, услышав крики, торопливо повыскакивали мужики и бабы. На реке собралась почти вся деревня — приезд нового человека после весенней распутицы означал новости, разговоры на целый месяц.

Онуфрий последним вышел на свое высокое крыльцо, глянул на реку, заслонив ладонью солнце, крикнул сыновьям, чтобы они не мешкали, и степенно отправился к мыску по опустевшему берегу.

7

Солнце катилось над самой рекой и его отблески мешали рассмотреть приближающуюся лодку. Она пересекала реку. Было видно, что в ней сидят трое. В толпе послышалась голос:

— Ктой-то незнаемый бежит. Однако, Васька Лепехин с промысла.

— Нет, паря, у Васьки-от лодка стрельна, а эта рыбацка.

Только когда лодка подошла совсем близко к берегу, в ее пассажирах различили рыбака Моисея и дочь его Анисью. Третий сидел на веслах. Его квадратная спина равномерно наклонялась, когда он заносил весла, а потом медленно откидывалась назад. Весла гнулись, сукно черного совика, обтягивая спину, вырисовывало мощные мускулы плеч и лопаток. Под лодкой журчала вода.

— Здоров! — заметил кто-то.

Нос лодки был загружен и закрыт оленьими шкурами. Онуфрий вышел из толпы и встал на красноватом песке берега, готовясь первым принять незнакомого охотника. Иона, хитро посмеиваясь, остался в стороне — он-то знал, кто это едет!

Сидевший на веслах повернулся к берегу, высматривая место для причала. Рыжая борода, пронизанная закатными лучами, вспыхнула, как пламя. В толпе ахнули: „Лева!“

Онуфрий выругался.

— Чего не видали?! — крикнул он на сыновей и, круто повернув, пошел обратно в деревню. Белоголовый Данька — внук — отлетел в сторону, получив жестокий подзатыльник. За Онуфрием потянулись сыновья и большая часть деревни. Степанида осталась.

Иона подхватил ткнувшуюся в берег лодку и первый приветствовал Леву:

— Левонтий Феоктистыч! Наше вам. Пожалте-с!

Глаза его, сближенные к переносице, — что казалось очень странным на широком лице — пытливо обежали груз лодки.

Лева не спеша вышел на берег. Не глядя на приказчика и не отвечая ему на приветствие, подтянул лодку, и только тогда повернулся к небольшой кучке людей, продолжавшей с любопытством и шушуканьем смотреть на Леву, о котором ходили слухи, что он сгинул в лесах.

Более года Лева не видел однодеревенцев. Грузный, широкий, плотно вцепившись короткими ногами в песок, он стоял перед ними, холодно поблескивая голубыми глазами. Вдали еще был виден народ, расходившийся по домам. Около молельни снова зачинался хоровод. Взгляд Левы поймал согнутую спину Онуфрия, дюжие плечи его сыновей, поднимавшихся на высокое крыльцо с резными столбиками. Лева скривил губы и повернулся обратно к лодке, не отвечая на приветствия и нерешительные вопросы однодеревенцев. Среди них шелестом пролетел обиженный говор. Кучка на берегу быстро растаяла. Степанида побежала рассказывать отцу о виденном. С Левой остался один Иона. Он чуял хорошую наживу, но Лева упорно молчал, не отвечая на его вопросы. Молчала и Анисья. Один Моисей был рад случаю поговорить, но, боясь Левы, болтал о своих делах, не интересных приказчику.

По деревне поползли слухи, что Лева приехал в Онуфриев скит за каким-то страшным делом. Вспоминали, как Онуфрий ограбил Леву и выгнал его из деревни. И, хотя Лева был нелюб однодеревенцам своим неслыханно-тяжелым проступком и неприветливой дикостью, многие с затаенной надеждой ждали, что предпримет Лева.

Онуфрий тоже встревожился. Он не спал всю ночь и часто выходил на крыльцо — посмотреть на мысок, где остановился Лева. Ночи были уже солнечными, и он ясно видел в прозрачном холодном воздухе синий дымок костра на берегу около лодки и рядом с ним три спящих фигуры. Это успокаивало.

8

В тесной избе Пармена Аввакумова было гнетуще тихо. Авдотья починяла сеть, низко склонив голову над ячеями; ее руки ходили торопливо, нитки часто рвались. Двое ребят — мальчик лет семи и девочка погодка — притихли на печке, изредка пугливо выглядывая из-за серой небеленой трубы на хмурого отца и склоненную мать.

Как ни поворачивал Пармен, а без продажи не обойтись: сети обветшали, муки в голбце — кошачьи слезы,

Пармен провел рукой по затылку, потом решительно опустил ее и, подняв голову, твердо сказал:

— Ну, жена, гадай — не гадай, продавать надо!

Пока Пармен молчал, была еще надежда. Теперь же и она исчезла. Авдотья опустила руки на колени и беззвучно заплакала. Ребятишки, вслед за матерью, зашмыгали носами. Пармен нахмурился.

— Буде! — крикнул он, — Чего разревелись! Заведем новую. Лучше, — добавил он мягче.

Авдотья, всхлипывая, клонила голову все ниже и ниже и, наконец, упав грудью на сеть, заголосила.

— Буде, говорю! Аль кулака захотела! — встал Пармен — голова его касалась дымного потолка — но Авдотьи не ударил, самому тошно было.

Сделка состоялась днем. Лева и Пармен зашли в темную, но очень чистую поветь. Авдотья с ребятишками встала у дверей. Шестилетняя Марфушка крепко вцепилась в юбку матери и, широко раскрыв глаза, смотрела на Леву. Он, рядом с высоким Парменом, казался совсем квадратным. При каждом движении Левы в сторону двери Марфушка испуганно прижималась к ноге матери. В полусумраке повети рыжебородый, длиннорукий Лева походил на лешака из страшных материнских сказок. Ивашка тоже боялся Левы, но держаться за юбку считал делом стыдным, и больше надеялся на быстроту своих ног. Авдотья сухими, выплаканными глазами смотрела на такую родную, как дитя выношенное, буренку.

Осмотр длился мучительно долго. Лева еще в дороге решил купить стельную корову. Он рассчитывал, что корова принесет ему бычка, а бычок подрастет — вот и начало стаду. Покупать же бычка отдельно — жалко денег.

Пармен клялся, что корова огулена, он сам видел как онуфриевский бык „скакал на ее“, но Лева не верил словам. Он со всех сторон осматривал корову, щупал ее бока, поддавал кулаком под пах, мял вымя, заглядывал под хвост. Корова равнодушно пережевывала жвачку, вздрагивая от сильных прикосновений рук Левы.

Уступали друг другу по копейкам. Пармен не выдержал и сдался первым. Сторговались за сорок белок и пятьдесят рублей деньгами.

Каждую бумажку Пармен смотрел на солнце, долго мял в пальцах, а потом, бережно свернув, передавал Авдотье. Чем ближе к концу подходили деньги, тем дольше осматривал их Пармен. Последнюю бумажку он долго держал в руках, словно не решаясь принять ее и тем закрепить сделку. Авдотья, бледная, с плотно сжатыми губами, в упор смотрела на него. Лева терпеливо ждал — недоверчивость Пармена ему нравилась. Посмотрев бумажку еще раз на солнце, Пармен решительно свернул ее, не глядя сунул в руки Авдотье, и пошел отвязывать корову. Авдотья, схватив голову руками, растрепав волосы, запричитала по корове, как по покойнику. Радужные бумажки, прижатые к голове, сияли на солнце.

Пармен, ругаясь, вытянул покорную буренку из повети и передал веревку Леве:

— Уводи! — махнул он рукой.

Леву проводили рыданья Авдотьи и плач ребятишек. Корова покорно шла за ним, помахивая обмаранным хвостом. На солнце она была жалкой. Раздутый кривобокий живот ее низко свешивался меж коротких тонких ног. Бурая зимняя шерсть, не вылиняв с голодухи, клочьями висела на ребристых боках. Голова с одним рогом, уродливо изогнувшимся к глазу, была опущена к земле, тонкая шея, казалось, с трудом поддерживала ее.

Попадавшиеся навстречу Леве жители Онуфриева скита удивленно смотрели на него и, провожая взглядами его широкую сильную фигуру, рядом с которой корова казалась совсем немощной, насмешливо, с раздражением обманутого ожидания говорили: „Эк, что жадность с человеком делает — на такую он дрань польстился!“ Но Лева был доволен: купил дешево и корова была наверняка огулена.

На берегу у лодки Анисья была одна. Лева нахмурился:

— Где Моисей?

Анисья махнула рукой к деревне. Лева заглянул в лодку. Так и есть — тючки с пушниной сшевелены. Оленья шкура, которой они были покрыты, лежала не так, как положил ее он, Анисья ничего не могла сказать. Лева мрачно взглянул на нее, передал ей корову и торопливо пошел обратно.

9

Из открытых дверей избы приказчика Ионы вылетала пьяная песня:

Разлучила, развела чужедальня сторона,

Чужедальня сторона, распрогибельный Кавказ…

Моисей гулял. Перед ним на столе стояли в деревянном блюде соленые грибы и початая бутылка спирта. Обхватив голову руками, в пьяной тоске Моисей тянул слышанную им когда-то в России песню. Потом он оборвал ее и, жалобно крутя головой, сказал Ионе, сидевшему против него, продолжая начатый разговор:

— Чисто немтырь! Все молчком и молчком!

Иона подлил ему в стакан спирта и вкрадчиво спросил:

— Ты скажи, Моисей Листратович, зятек-то надолго пожаловал в деревню?

Моисей отодвинул стакан.

— Ты себе наливай! Я такой! Захочу, тебя в вине утоплю. У меня этого богатства горы. Давай еще! — он выкинул на стол беличьи шкурки. — Я не то что эти варнаки. Я, — Моисей ткнул пальцем, в олеографический портрет Николая II, висевший между окнами, — я государя-императора лицезрел и всю кавалергвардию его в городе Санкт-Петербурге… А здесь… Лешаки треклятые!.. — Моисей длинно и сложно выругался.

В избе вдруг потемнело. Иона поднял глаза на дверь. Там, загораживая свет, стоял Лева. Моисей пьяно повел головой за взглядом приказчика:

— Вот и зятёк, на помине лего́к!

Лева молча шагнул к Моисею. Приказчик торопливо схватил со стола бутылку — не пролили бы, — сунул в карман шкурки и прижался в угол. Лева вытащил пьяного Моисея из-за стола и наотмашь ударил его в левый бок. Моисей отлетел к печке. Судорожно раскрывая рот, задыхаясь, он опустился на пол. Лева встал над ним. Иона, осмелев, выбрался из угла и тронул Леву за рукав.

— Левонтий Феоктистыч!..

Лева зло тряхнул рукой. Иона отскочил. Моисей медленно приходил в себя. Зажимая бок рукой, он тяжело поднялся с пола. Лева процедил сквозь зубы, гневно выпятив вперед нижнюю челюсть:

— Сколь взял?

Хмель еще не прошел в Моисее. В нем вспыхнуло достоинство человека, которому-всю жизнь не везло. Он выпрямился и с пьяной отвагой взглянул прямо в яростное лицо Левы:

— И взял! Имею на то права! Чортов лешак! — злобно выкрикнул он.

— Ну?! — замахнулся Лева. Страшный кулак снова повис над Моисеем. Моисей не выдержал, вильнул и срывающимся чужим голосом торопливо пробормотал:

— Десяток, вот-те хрест, десяток… Я по-родственному…

Лева не ударил его. Моисей поспешно выскользнул в открытую дверь. Лева повернулся к приказчику:

— Давай назад!

Иона дернулся:

— Как же-с, Левонтий Феоктистыч, бутылочку-то росчали…

— Тебе говорю, давай назад! Воров плодишь! — Лева шагнул к Ионе. Иона засуетился.

— Сейчас, сей миг, Левонтий Феоктистыч…

— Теперь будем о деле говорить, — сказал Лева, засовывая шкурки за пазуху.

— Вы бы присели, Левонтий Феоктистыч: так оно удобнее…

Лева сел, положив руки на стол. Иона покосился на узловатые кисти. На правом кулаке свежела ссадина.

— Какое

— Сможешь меня продуктом и припасами на пушнину и на деньги еще покрутить?

Страх Ионы проходил. „Погоди же, чортов лешак, будет тебе и за бутылку и за угрозы!“ — подумал он, и опять выставил на стол спирт.

— О деле дельно и говорить полагается… Повремените немного, Левонтий Феоктистыч, я груздков солоненьких подбавлю.

— Погоди…

— А много у вас пушнинки?

— Ста три белок, полста псецов[2], пяток выдр, да рассомага, да соболей парочка.

— Многовато… Выпьемте все ж для начала, Левонтий Феоктистыч, так оно и дело-то крепче будет.

Лева снова отказался.

— Аль не потребляете?

— Сказано тебе — о деле сначала. Окромя пушнины дом мой в деревне под завозню не возьмешь ли?

— Совсем деревню бросаете, Левонтий Феоктистыч?

— Тебе какая забота?

— Видно большие дела задумали?

— Да ты что? С тобой как с человеком толкуют, а ты языком мелешь, что корова хвостом.

Иона не обиделся.

— Белок-то сотни три?

— Три.

— И псецов полста?

— Полста.

— А деньгами на сколь?

— На две блудницы[3].

— Многовато… Хозяин еще сверху не прибежал… Может, подождете. Днесь должон быть.

— Твое дело виднее, — Лева убрал руки со стола. — Коль нет товара, мы и в другом месте покрутимся.

Иона знал, что Леве больше нигде не достать припаса, но все же засуетился, — а вдруг заупрямится и уйдет?

— Что вы-с, Левонтий Феоктистыч! Как может быть? Найдем-с, найдем-с товарчику. Первый сорт!

10

К вечеру большая завозня, взятая у приказчика за дом, была загружена бочками с мукой, бочатами пороха, большим баком спирта, бабками свинца, сетями, штуками яркого ситца и другими товарами и припасами. Лева опустошил склад приказчика, забрав у того почти все зимние остатки.

Поверх груза поблескивали оконные рамы от старой избы Левы. Лева выговорил их для своего будущего дома на Ош-яге.

Степанида во время погрузки то и дело появлялась у склада, зорко следя за всем. Лева знал, что она подослана отцом, и хмуро поторапливал Анисью, которая, перетаскивая груз в завозню, и так работала за двоих мужчин, полная необычного, радостного чувства освобождения.

Освещенная вечерним солнцем завозня отчалила от берега и медленно поплыла вниз по течению. Лучи солнца отражались в стекле рам. На веслах сидели Лева и Анисья. Моисей рулил. Он был мрачен и зол. Бок саднило, на нем разливалось огромное багровое пятно. Угрюмо поглядывая на рыжую бороду Левы, Моисей вполголоса ругался. Ругань была отборной — никто в Онуфриевом ските так ругаться не умел. От ругани становилось легче и бок, казалось, ныл меньше.

Онуфрий стоял под навесом крыльца своего дома и долго смотрел вслед отплывающей завозне. Когда стекла рам блеснули на повороте в последний раз, он, задумчиво перебирая пальцами седую бороду, кликнул Степаниду и зашел в дом.

*

Путь по Ош-яге был тяжел. Закрепив руль, Лева и Анисья тянули тяжелую завозню против течения. Плечи их покрылись ссадинами и, не переставая, ныли. Наклоняясь низко к земле, облепленные комарами, Лева и Анисья медленно двигались вперед. В лодке мычала корова. Звери и птицы, заслышав этот незнакомый крик, бежали от реки. Анисья вкладывала в работу все свои силы, и ночи для нее были коротки. У Левы разжигались мечты о сыне, а от мыка коровы — о красавце бычке и сытобоком стаде.

11

Отошли осенние дожди и туманы. Солнце все реже и реже доказывалось над Ош-ягой, стремительно уходя в зимнюю ночь. Лохмотья туч низко неслись над темной водой. Стекольные забереги, пронизанные жемчужными пузырьками, не оттаивали и днем. В тайге медведи, сонно ворча, укладывались в темные берлоги; горностаи уже надели ослепительно белый зимний наряд, а полосатые бурундуки спрятались в свои норы… Снег выпал неожиданно. Обильной падью он шел всю ночь и на утро Ош-яга была по зимнему тихой и белой, только середина реки темнела холодной синевой текучей воды. К полдню прояснило, ударил мороз, и незастывшую воду затянуло тонким зеленоватым льдом.

Лева собирался на промысел. Лето прошло в изнурительной работе над постройкой нового дома. Планы Левы на будущее были велики — он заложил дом большим и просторным: с кладовыми для товаров, с поветью для скота.

Вдвоем с Анисьей он работал не покладая рук. Враждебное кольцо тайги неуклонно отступало вглубь мыса. Поваленные деревья трупами врагов лежали меж уродливых пней. Лесную прель и ароматы смол теснили запахи человеческого пота, дыма, хлеба. Звери уходили дальше от Левиного логова. Строющийся дом новым грозным хозяином вырастал над рекой.

Каждый раз вечером, после работы, Лева ревниво оглядывал серебряную ленту реки. Безлюдность Ош-яги не успокаивала — он один, а людей много. Лева плотнее сжимал сильные челюсти, голубые глаза холодели. Мысль о людях тревожила все время, и Лева после короткого сна еще яростнее обрушивался на работу, подгоняемый желанием создать и накопить возможно больше, чтобы самому перейти в нападение на людей. И день работы казался ему коротким.

Анисья не отставала от Левы. Работать вместе с ним, работать для него, было для нее радостью. Всем своим сердцем, так долго не знавшим не только ласки, но и простого участия, она привязалась к Леве. И в ее покорности теплели женская любовь и благодарность; покорность Леве заменяла ей нежные слова, которых она не знала, покорностью она говорила о своей большой нерастраченной любви к этому угрюмому, молчаливому человеку. Лева был доволен Анисьей: она работала хорошо.

Закончить дом не удалось. Снегопад застал его бескрышей, чужеродной, среди таежной дикости, махиной с жадно разинутыми окнами, без рам. В доме были готовы только просторная поветь, где стояла подобревшая за лето корова, и обширная кладовая, полная припасов и товара.

Зимовать пришлось в старой избушке.

После первого снегопада Лева подождал, пока снег улежится, и ясным ноябрьским днем, навьючив на себя припас и ловушки, надолго ушел в тайгу.

Анисья осталась одна. Но одиночество не тяготило ее. Она чувствовала, что под сердцем у нее шевелится новое, зачатое ею и Левой, существо, и это наполняло ее тихой счастливой радостью. А потом для Левы нужно было так много сделать за зиму: починить сети, свалять новые унты, одежду, ухаживать за коровой, промышлять около избушки плашками горностаев. Работала она не щадя себя, чтобы в ответ на это получить от Левы молчаливое одобрение, в котором она видела несуществующие ласку и любовь.

Лева редко бывал в избушке. За всю зиму он только раза четыре-пять ночевал дома. В погоне за десятком-другим песцов он рисковал заходить глубоко в тундру, попадал в жестокие полярные пурги, днями отлеживался, занесенный снегом. Лицо его было все в ранках

12

Серым мартовским днем Анисья почувствовала приближение родов. Она поставила к очагу чугун со снегом и легла на промерзший пол. Сквозь ветхую ткань сарафана спину охватило холодом. Начали коченеть ноги.

В избушке было темно. Крошечное стекло единственного окна толстым слоем покрывал лед. Избушка топилась по-черному. Дым заполнял ее пути до самого пола. Тень чугуна пронизывала сизые клубы дыма, и, падая на пол бесформенным черным пятном, покрывала корчившуюся в схватках Анисью.

К вечеру она родила. О дымные стены ударился требовательный крик новорожденного. Анисья взяла на руки мокрое горячее тельце Это была девочка.

Анисья забыла о боли и уже не чувствовала холода. Бережно касаясь толстыми загрубевшими пальцами нежной кожицы ребенка, она обмыла дочь в теплой, пахнущей дымом воде. Девочка кричала. Дым очага раздражал ее. Анисья торопливо вытерла ее, завернула в теплые тряпки и прижала к сильной груди. Дочь, замолчав, прильнула к темному кружку соска. Мать смотрела на нее счастливыми глазами. Живой комочек у ее груди, такой беспомощный, доверчиво прижавшийся к ее телу, будил в Анисье смутное воспоминание о далеком детстве, о нежных ласках матери, и счастливое чувство материнской любви наполняло ее. Она тихо, радостно засмеялась. Смех был грубым, отрывистым и странно, необычно прозвучал в мрачной избушке.

Лева вернулся злым. Промысел на этот раз был неудачен: помешали обильные мартовские снегопады. Увидев опавший живот Анисьи, он развернул спящего ребенка: „Девка!..“ Громадные ладони сжали тельце девочки, она жалобно всхлипнула. Мать выхватила из рук Левы дочь. В глазах его запрыгали яростные огоньки. Анисья обеими руками прижала к груди плачущую девочку. В ее взгляде, вместо обычной покорности, Лева увидел что-то такое, что испугало и остановило его… Хлопнув разбухшей от потепления дверью, он вышел из избушки.

На улице лениво падал крупный снег. Ветви лиственниц сгибались под его тяжестью. Снег уже успел покрыть недавнюю лыжницу Левы. Это еще больше раздражило его — о промысле нечего и думать, пока не перестанет снегопад. Лайка Левы, увидев хозяина, вскочила, стряхивая со спины белые пушистые хлопья, и выжидательно посмотрела на него. Но Лева прошел мимо лыж, воткнутых крестом в снег, и она снова улеглась в снежную ямку, настороженно следя карими умными глазами за движениями Левы.

Он подошел к поленнице, смахнул с нее рукавицей снег, выбрал длинный кругляш и начал делать плашку на горностая. Отмякшее дерево работалось плохо. Удары топора тупым звуком тонули в ленивом снегопаде… Снег быстро покрывал затылок и спину Левы. Раздражение, что копилось в нем, начиная с неудачи на промысле, не проходило от работы. Отпор всегда покорной Анисьи не давал покоя. Лева со злостью думал о жене… Роди она сына — другое дело, а то из-за девки! Сын подрос и уже промысловик — все в дом. А девка?! Что толку от девки! Корми, расти, а потом отдай чужому хозяину да и с придачей еще. Один убыток только!.. Лева с силой, не рассчитав удара, рубанул полено — плашка была испорчена. Полено отлетело в сторону и неслышно погрузилось в пушистый снег. Лайка подняла голову, навострила уши, но сразу же успокоилась — Лева шел обратно в избушку.

Девочка уже спала. Анисья сидела на скамейке около тусклого оконца и пришивала заплату к Левиному совику. Лева молча шагнул к ней. Совик отлетел в сторону, сдернутый с колен Анисьи сильной рукой Левы; полупришитая заплата метнулась на невидимых нитках вслед за ним. Анисья не защищалась. Она лишь с мольбой смотрела в лицо Леве, стараясь, чтобы ее тело было между Левой и спящей дочерью. Бил он ее долго, и только когда ее глаза стали по старому тупо покорны, Лева удовлетворенно оставил ее.

Ночь Анисья пролежала с открытыми глазами. Из темноты избушки на нее кошмаром наваливалась тоскливая пустота. Маленькое слабое тельце дочери было единственным прибежищем и она, прижимая спящего ребенка к избитой груди, что-то тихо и торопливо говорила ему.

Лева спокойно храпел на нарах, закинув вверх рыжую бороду.

13

Теплый снегопад не прекращался несколько дней. Все таежные тропы засыпало обильным снегом; сучья деревьев с треском ломались от налипших на них белых шапок; изнуренные олени выбивались из сил, добывая себе корм под глубокими снегами; белки отсиживались в своих дуплах, доедая зимние запасы. Снегопад несчастьем повис над безмолвной тайгой.

Лева стал страшен Анисье. Она ловила его тяжелые взгляды на дочери и материнским сердцем чувствовала опасность. Теперь она стала попрежнему покорной, угодливо выполняла все приказания Левы, желая этим оградить своего ребенка от несчастья, хитрила, изворачивалась, чтобы не оставлять Леву наедине с дочерью. Утрами она с надеждой выходила на улицу, но слипшиеся мокрые хлопья снега продолжали беззвучно кружиться над рекой, и сердце ее тоскливо сжималось — еще один день вместе с Левой, еще один день страхов, мучительной боязни за судьбу своей дочери.

Лева больше не бил Анисью, но память о ее посмелевших внезапно глазах не покидала его. Привыкнув не верить людям, он не верил и ее теперешней покорности. Все чаще и чаще, с затаенным желанием снова превратить Анисью в бессловесную рабу, какой она была летом, его холодные глаза останавливались на копошащемся тельце нежданной дочери.

Наконец, подул ветер, низкие светлосерые тучи быстро пошли над занесенной снегом тайгой, в разрывах их мелькнуло морозное светлоголубое небо, и снегопад прекратился. Анисья с облегчением вздохнула: Лева стал собираться в тайгу. Он пошел сначала проверить ближние плашки на горностаев и подсвежить на них приманку. К вечеру он должен был вернуться, чтобы завтра уйти на промысел. Уходя, наказал Анисье посмотреть ставленницу на Ош-яге. Оставшись одна, Анисья облегченно прижала дочь к груди и долго-долго смотрела, как девочка, согретая теплом ее тела, мило гримасничала, шевеля в воздухе ручонками. Потом она усыпила дочь, пошла задать корове корм. Корове подходило время. Анисья любовно погладила ее большой живот, набухающее вымя. Запахи теплого навоза, шершавый язык, лизнувший ее руку, и глубокие синие глаза коровы успокоили совсем. На душе у Анисьи стало спокойно, мирно и радостно. Она попробовала даже запеть что-то, но голос был грубым и не гибким, и она умолкла, бессознательно прислушиваясь к счастливой песне внутри себя. Приласкав еще раз корову, она пошла на Ош-ягу, успокоение оглянувшись на избушку, от которой отходила в тайгу лыжница Левы.

Проруби полузанесенными воронками синели на снежной ленте Ош-яги. Анисья быстро обкидала вокруг снег, расчистила ледок, затянувший прорези и стала проверять ставленницу.

…Стены и потолок посверкивали серебристым инеем. Девочка была еще жива. По сморщенному, синему от холода личику текли недетские слезы, из открытого рта вылетал чуть слышный хрип. Обезумевшая Анисья рванула с себя совик и, разорвав сарафан, прижала холодное тельце дочери к своему разгоряченному бегом телу. Девочка закатывала глаза и хрипела все тише и тише. Анисья дышала на нее, терла ладонями завертывала ее в тряпки, вновь развертывала, в великом горе не зная, как спасти умирающую дочь. А девочка все беспомощнее закидывала голову и дыхание ее уже прерывалось…

Лева застал Анисью молчаливо сидящей на постели, в холодной избе. На руках у нее лежало голенькое, безжизненное тельце дочери. В разрыве сарафана осиротевшая грудь синела от холода и непрошедших еще кровоподтеков. Глаза ее были страшны и Лева ничего не сказал ей ни о брошенном в снегу мешке с рыбой, ни о холоде в избе.

14

Девочку закопали под молодой сосенкой, в глубине мыса. Анисья долго стояла над маленьким холмиком из мерзлых комьев земли, перемешанных с грязным снегом. Ее широкая спина согнулась, сильные плечи сникли. Она опять осталась одна. Около нее уже никогда не будет этого мягкого, беспомощного, требующего ее защиты, тельца. К ней не потянутся уже слабенькие ручонки за лаской, и желтенькое личико не прогримасничает улыбкой в ответ на материнскую теплоту… С ветвей сосенки срывались пушистые комочки снега и медленно падал и на плечи и спину Анисьи.

Лева неслышно подошел сзади.

— Чего встала! — грубо сказал он. — Иди, корова телиться собралась.

Анисья медленно подняла голову. Глаза Левы казались ослепительно синими от нависших рыжих бровей и белого снега поляны…

— Иди, говорю!..

Анисья, не шевелясь, смотрела ка Леву. Глаза его начали светлеть от злости…

— Ну! — он поднял руку… Громадные ладони, сжимающие тельце дочери, полуоткрытая дверь избушки, синее от холода личико девочки вихрем пронеслись в памяти Анисьи. Крутая волна горя и внезапно вспыхнувшей ярости вдруг подняла ее и обрушила на Леву. Он упал, не удержавшись на ногах, от неожиданного толчка. Анисья навалилась на него всем телом, рванула его волосы, глубоко процарапала висок и щеку и, не помня себя, принялась яростно бить, кусать и царапать Леву. Вся боль, все обиды, все побои, которые она переносила с детства, свое неутешное горе она вымещала на этом квадратном рыжем человеке, погубившем ее дочь. Лева извивался от боли. Из оскаленного рта вылетало дикое рычание, глаза помутнели в звериной злобе и страх перед непонятной ему смелостью Анисьи. Он знал силу богатства, власти, кулака, но нападение жены было непостижимо: за ним таилось что-то новое, неизвестное Леве. Этот страх мешал ему осилить Анисью. Яростно вцепившись друг в друга, они катались около могильного холма, взметывая комья земли и снега. Сопротивление Левы становилось все слабее. Анисья, запустив пальцы в рыжие волосы Левы, колотила его голову о мерзлые комки земли. Удар в висок оглушил его. Анисья продолжала бить неподвижное тело…

Тяжело дыша, она поднялась на ноги. Разорванный до пояса совик лохмотьями висел на груди. Лицо было в ссадинах и кровоподтеках, волосы спутанно падали на плечи. В стиснутых пальцах рыжели вырванные волосы Левы. Он лежал навзничь, головой у могильного холма. С лица медленно капала кровь, жадно впитываемая грязным снегом. В огненной всклокоченной бороде запутался окровавленный снег. На белой, в рыжих веснушках, шее краснели царапины и укусы.

Анисья невидяще перешагнула через неподвижного Леву и, увязая в снегу, пошла меж безмолвных стволов лиственниц вглубь тайги. Скорбные глаза ее были широко открыты и устремлены куда-то вдаль. Истерзанные руки порывисто перебирали лохмотья совика. Шатаясь, падая в снег, снова поднимаясь, брела она по таежным сугробам, сама не зная куда, лишь бы дальше от этого проклятого места, от жадно отверстых окон нового дома, от полумертвого человека на могильном холме ее девочки, человека, который так безжалостно отнял у нее радость и любовь…

Вслед ей затихающе мычала корова.

Омск,

1937—1938.

Александр Нестеров

СТИХИ

ГОРНЫЙ ПОХОД

Знойная и душная пора,

Под ногой — кремнистая тропинка,

Наверху — небес густая синька,

Впереди — высокая гора.

Вспухла жилками тяжелая рука,

Пот катит, дорога далека.

Крепости с развалинами башен

Остаются глубоко внизу.

Ровной зеленью видны отрезки пашен,

Лес в ущельи — облаком в грозу.

Бьется жилка где-то у виска,

Душен зной, дорога высока.

В этом зное как-то сжались тени…

Глубоко дышу, туманятся глаза,

Тяжело сгибаются колени,

На рубашке — соли полоса.

Кажется, недвижимые скалы

Дышат зноем тяжело, устало.

Но иду, иду я до вершины,

Хорошо с нее мне увидать

Горы, лес, глубокие долины,

На опушках спящие стада.

Я дышу свободно. Нараспашку

Воротник. И думаю тогда:

Мне не знать бы мира никогда,

Если б на моей фуражке

Не светилась красная звезда.

САКАРТВЕЛО

Я помню: высокие горы, в ущельях потоки, зеленые склоны и сахли,

Утра розовели восходом, ветра голубые цветами нагорными пахли.

Шумели сады, как любовные песни, как горные речки, вихрилися пляски,

А вечером лунным, присев у костра на опушке, я слушал чудесные сказки.

Крестьянин уже убеленный годами, но крепкий трудами, как корни чинары,

Рассказывал нам про былое Кавказа, где прежде шумели людские пожары.

И девушка рядом, налитая юностью, точно весенняя яблоня соком,

Меня

И вот я на севере, где голубые снега и хрустящие льдинки,

А в сердце — напевы потоков, вечерние песни и нежное имя грузинки.

ВЕСНА В ЗАТОНЕ

Дороги талые; над ними шум заводов,

Последним холодом пахнуло из степей,

Здесь якоря на льду у пароходов

Чернеют звеньями развешенных цепей.

Сосна, олифа — запахи густые,

Белеют остовы надстроек и кают,

Гудят трюма́ широкие, пустые,

Грузо́в бессчетных, веских ждут.

ИДЕТ ПАРОХОД

Идет пароход — большой пароход —

В Нарым, Каргасок, Тым…

И в темное небо и в зеркало вод

Сеет огни и дым.

Веди, капитан, пароход по Оби,

Чтоб берег назад бежал,

Винтами прозрачные воды руби,

На центре держи штурвал!

Встречай, тайга, розоватый восход,

Зеленые шумы готовь!

Везет пароход — большой пароход —

Молодость, дружбу, любовь.

Алексей Матусевич

УТРО

Стихи

Строителям Сталинска

Курил махорку сторож полусонный,

Проснулся дворник и протер глаза.

На крыши,

на асфальт

и на газоны

Упала синеватая роса.

В трампарке заскрипели двери,

К вокзалу подходили поезда,

И сторожиха молодого сквера

Пошла встречать трехсотый день труда.

Тяжелые,

Походкою воловьей

С востока надвигались облака.

У девушки усталой в изголовьи

Летали чайки,

Пенилась река…

Крепчали сны.

Очередная смена

Литейщиков по улицам прошла.

Июльская заря над миром смело

Краснела, набухала и росла.

Она вернулась к нам,

Пройдя над странами,

Где не слагаются ни песни, ни стихи…

В селениях, пропахших травами,

Фальцетом запевали петухи.

Предвестником дождя и урожая

Вздымал туман пастушеский рожок,

И солнце, стены ночи сокрушая,

Прожгло над лесом розовый кружок.

Входи же, заповедная мечта,

В отмеченный ветрами город,

Встречая прогремевшие места

Преданий и строительных рекордов!

Лев Кондырев

СТИХИ

СВЕТЛАНА

Заросли дороги лебедой, бурьяном,

В заводи застыла ржавая вода.

Я тебя не вижу, где же ты, Светлана,

Что пасла когда-то

Резвые стада?

Пролетают годы над моей страною,

Все милей и краше родина труда.

Мы с тобой встречались

Золотой весною,

Золотой весною —

В роще у пруда!

Нам шумели сосны

Про любовь да радость,

К нам тянулись травы молодой земли.

Но пришли в селенье белые отряды,

Грозно у околиц стали патрули.

Заревом пожарищ вспыхнули овины,

Задымились гарью листья черемши,

Мятую папаху на брови надвинув,

Ты ушла, Светлана, к нашим в камыши.

Подымались зори много раз над лугом,

С той поры пропето много песен вновь.

Где же ты, Светлана? Где же ты, подруга?

Отзовись, родная, вспомни про любовь!

ПАРТИЗАНЫ

По глухим,

Звериным тропам

Мы ходили на врага,

Эскадронов гулкий топот

Часто слышала тайга.

Нам алели

В травах росных

Бусы ягод — куманик.

У корней янтарных сосен

Нас поил водой родник.

Дым махорки-полукрупки

Улетал под облака.

Мы в тайге курили трубки

И ходили

Бить врага.

Валентин Губин

СТИХИ

ИРТЫШ

Маяча волн вершинами,

Стремится

Вперед седая, полная река, —

Так движутся

Громадной стаей птицы,

Развеянные бурей облака.

День голубой.

Над горизонтом тонут

Сиреневые пятна редких туч.

Под ветром светлым

Беспокойный омут,

Забор талин, гряда прибрежных круч.

Широк обрыв иртышский, угловатый,

Тверда его суровая земля.

Сверкает солнце высоко, богато,

Горячим светом волны обеля —

На Иртыше как зарево пожара.

Шумят валы речные, как урман.

Настойчиво

Шлет берегу удары

Большой воды холодной караван.

Маяча волн вершинами, стремится

Вперед седая, полная река, —

Так движутся громадной стаей птицы,

Развеянные бурей облака.

ОХОТНИК

Выстрел.

Крик.

Родное Прииртышье —

Зелени и синевы простор.

Как баркас охотничье жилище,

Берега широкий косогор.

Человек идет, высокий, смуглый,

Переломку наклонив к земле.

Солнце, словно раскаленный уголь, —

На ружейном вороном стволе.

Алый, как весной шиповник, вечер.

Обнимает воздух без конца

Молодого человека плечи,

Очерк худощавого лица.

Крылья серебристые раскрыты,

Оперения убор кровав:

Резкою картечью лебедь сбитый

Забелел среди болотных трав.

Светлый, чистый, как речная пена,

Голову прекрасную склоня,

Лебедь не воротится из плена

Жгучего смертельного огня.

Взял охотник птицу осторожно

За великолепное крыло.

Блекнет вечер.

Холодно и поздно.

Облаками солнце занесло.

ЧАБАН

Серебрятся тучи,

Будто льдины.

Горизонта мутносиний круг.

На озерном берегу талины,

К югу поодаль — цветистый луг.

Смотрит

На колхозную отару

Разошедшихся в степи овец

Человек.

Туман, как в море парус,

Как заката позднего багрец.

Волны в озере цветут медвяно.

Ветер бьет

Осоки частокол,

Темную зеленую поляну

И боярышником скрытый дол.

На озерном берегу талины

Обступили волн простор толпой

И овец шумливые лавины

Вниз чабан погнал на водопой.

Анатолий Кудрин

СТИХИ

БЕССМЕРТИЕ

Н. Островскому

Давно за полночь. За моим окном

На ветке клена спят синицы.

А я сижу, и на меня

Повеяли открытые страницы.

Я слышу свист клинков и как поет

Подковным цокотом степная даль.

Передо мной — горнилище боев,

В котором закалялась сталь,

Корчагин Павел! Сколько раз врагами

Ты в этой буре брался на прицел.

Но ты в грядущее шел твердыми шагами

И песни о борьбе, о молодости пел.

И эти песни закаляли волю,

И эти песни мужество несли,

Под эти песни мы рвалися к бою,

И на леса строительные шли.

Но в зимний день, пронизанный ветрами,

Когда бессильно даже солнце греть,

Холодными костлявыми руками

Тебя из строя выхватила смерть.

Но ты не умер. Сердце снова бьется

В горячих песнях, поднятых тобой,

В них молодость счастливая смеется,

И в них — весны рокочущий прибой.

СТРОИТЕЛЬНИЦА ПЛОТИН

Л. Костылевой

Чайки стаей снежною летают

Над широкой северной рекой.

У обрыва ель стоит густая

И седой качает головой.

Пенистые волны грудью львиной

О крутые бьются берега.

Их смиряет гордая плотина,

В берега упершая бока.

Голоса тишь утреннюю будят,

Загудел у мола пароход.

В этот час к реке подходят люди,

Впереди их девушка идет.

Девушка выходит на плотину.

Шлюзы опускаются ко дну.

Мягкий ветер ударяет в спину,

Треплет волосы и мнет волну.

Девушка, подняв высоко брови,

Смотрит в мир раскрытый, и тогда

Вспоминается мне лес суровый,

Глушь и эта темная вода.

Здесь недавно только звери выли,

В землю вросший стыл раскосый сруб,

Сильные, бесцельно воды плыли,

Лес дремал — величественен, груб.

Но приехали на берег хмурый —

День приезда был суров и сер —

Копачи, машины, штукатуры,

Каменщики, плотники и фуры,

Девушка вот эта — инженер.

Повела их девушка на битву

С северной природой и рекой.

Стужа резала остро, как бритва,

Дождь хлестал свинцовою рукой.

Ожил лес от грохота и стука,

Скалы в воздух поднял аммонал.

И седой копач, пожав ей руку,

„Молодчина, девушка!“ — сказал.

Нынче высится уже плотина,

Ты стоишь на ней, мечтая, друг.

Видишь город сказочный в долине

И зеленый стадиона круг?

И большая радость сердце полнит,

И глаза лучисты и светлы.

Катятся, поют о чем-то волны —

Медленные синие валы.

Свежий ветер вымпела полощет

И колышет ветви на пути.

В середине города есть площадь

Имени строительниц плотин.

Василий Чернов

НУР-АХМЕД

Рассказ

1

Алим последний раз взмахнул тяпкой. Остановился. Обернувшись, взглянул назад. Вытер со лба липкий пот. Алим шел впереди своей бригады и сейчас, немного устав, хмурым холодным взглядом окинул отстающих.

Далеко, по всему широкому полю, виднелись тюбетейки и светлые халаты торопливо идущих людей. Они, быстро взмахивая тяпками, окучивали хлопок. Время для окучки было самое горячее.

Алим, защищаясь ладонью от палящего солнца, оглянулся по сторонам и заметил председателя. Председатель сидел в тени дерева, обхватив колени руками, и о чем-то разговаривал с завхозом Мурзабаем.

— Ой, ой, плохо делает председатель… — подумал Алим и поднял тяпку. — Работать надо, а он…

Председатель, слушая тихий вкрадчивый голос завхоза, хитровато поблескивал черными, как бы спекшимися в прищуре глазами. Далеко — на грани, где сходится зеленое море с голубым — показалась какая-то точка. Она, приближаясь, росла и росла. Уже ясно выделялись контуры верхового.

— Кто бы это мог быть? — председатель, уже не слушая завхоза, напряженно вглядывался вдаль. Особенно председатель боялся Антипина. Молодой агроном не упускал ни одного случая проверить работу колхозов. Казалось, ничего нельзя было скрыть от этого настойчивого, неустанного человека.

Председатель не ошибся. Антипин быстро пробирался среди кустов хлопка к работающей бригаде. Его серая кепка, глубоко надвинутая на широкий загорелый лоб, и прыгающая за спиной полевая сумка хорошо были знакомы всем. Всадник, нетерпеливо взмахнув коротенькой плеткой, повернул коня к председателю. Председатель торопливо поднялся с земли и шагнул навстречу. Агроном осадил коня в трех шагах, пристально посмотрел на председателя, и громко проговорил:

— Ну, здорово. Вот и опять к тебе заглянуть пришлось… — И вдруг, круто переменив тон, грубо бросил в упор:

— А ты кому же это сводкой очки втираешь?.. Смотри — сам себя обманешь.

Председатель, застигнутый врасплох, густо покраснел и взглянул в услужливое лицо завхоза, ища защиты. Но Мурзабай молчал, задумчиво расчесывая пальцами густую черную бородку. Агроном, отстегнув сумку, вытащил тетрадь.

— Вот пишешь, что окучка проведена на шестьдесят.

Он взмахнул сереньким клочком бумаги, наклоняясь в седле.

— А где они, проценты эти?.. Вот, нарочно, больше половины твоего объехал и намека на окучку не увидел. А время не ждет! Или ты опять думаешь план не выполнить? И на что похож твой хлопок. Взгляни на соседние колхозы! Смотри, председатель, не только я, но и ты в ответе!

Председатель, сжимая челюсти, молчал. Злые, опущенные глаза с холодным равнодушием смотрели под ноги коня.

— А воду почему не дали на второй участок? Что? Не успели? Людей нехватило?.. В политотдел тебе нужно сходить — там и время и людей нашли бы!..

Председатель вздрогнул и быстро, отрывисто заговорил.

— Ой, товарищ агроном… зачем быстро так делать?.. Зачем сразу политотдел?.. Воду можно дать сейчас же, — маленькие хитрые глаза метнулись в сторону завхоза. — Вот Мурзабай сейчас поедет. — Мурзабай услужливо и мягко взглянул на агронома.

— Хитрит, дьявол! — подумал агроном и, выпрямляясь, ударил коня стременами… — Поздно хватился, председатель… я велел уже дать воду!.. — обернувшись, крикнул агроном растерявшимся правленцам.

— Ой, шайтан-урус! — тихо выругался председатель и, облегченно вздохнув, вытер потное лицо полой халата.

Агроном быстро поравнялся с бригадой. Люди, улыбаясь, здоровались с ним, кивая головами. А он, отвечая на приветствия, пытливо пронизывающим взглядом определял работу. Когда он взглянул на чахлый, низкорослый хлопок — мозг прожгла беспокойная мысль: „Почему это так? В соседних колхозах хороший, урожайный хлопок, а здесь… одна земля, один посев, а какая разница! Что может быть? Разные люди?“

Он неторопливо оглядел каждого работающего. Впереди быстро работал тяпкой молодой бригадир Алим. За ним, стараясь не отстать, продвигались остальные.

— Нет! Не в этом дело. Здесь что-то другое…

Агроном натянул повод, собираясь повернуть назад коня, как вдруг чьи-то руки удержали стремя. Молодое серьезное лицо узбека выражало в

— Уртак!.. мой хотел сказать… председатель обижает людей… люди… работать не хочет… работал двадцать день, а он писал книжки — двенадцать.

Агроном, выслушав, кивнул головой и вынул блокнот:

— Как твоя фамилия? Ладно, товарищ, ладно, разберемся… — и, хлопнув узбека по плечу, натянул повод. Конь пошел мелкой рысью, Антипин задумался. В голове сбивались в плотный клубок беспокойные, назойливые мысли. Он посмотрел на поле и увидел, как мелькает пестрый халат председателя и его яркая тюбетейка, отливающая всеми цветами радуги.

— Ну, подожди… если я плохо знаю тебя, то кто-нибудь знает хорошо! Я узнаю тебя, председатель… Узнаю! — вслух бросил агроном и сразмаху стегнул коня плетью. Конь, закусив удила, перешел вскачь.

2

Человек в балагане курит чилим, курит и пьяными, веселыми от накура глазами смотрит на бархатную зелень бахчей. Этот год дарит декханам богатый урожай. На полях зреют сочные дыни, все ниже и ниже свисают тяжелые лозы виноградника и быстро созревает хлопок. Человек смотрит на свое богатство. Он тихо тянет мелодию, известную только ему, помахивая в тахт единственной рукой. Изредка нагибается к чилиму. И тогда голова приятно кружится, в глазах покачивается все: и старый шалаш, и бахча, и глубокое чистое небо. Человек слегка вздрагивает от неожиданного приветствия и поднимает голову. В дверях балагана стоит русский. Его загорелое лицо дышит молодостью, а из-под черных, у переносья сросшихся бровей светятся большие внимательные глаза. Коренастую, плотную фигуру облегает серый костюм.

— Нет ли напиться, товарищ? — спрашивает он, снимая серую кепку. Человек в балагане делает гостеприимный широкий жест. — Дыня, хороший дыня… — и, с довольной улыбкой отодвинув чалим, протягивает морщинистую черную руку к дыне. Незнакомец проходит вперед, непринужденно опускается на землю и, сняв с плеча полевую сумку, кладет ее на колени. Хозяин подает ему первый сочный кусок дыни и спрашивает:

— Ты землемер?

— Нет… Я агроном Антипин. А твоя фамилия?

— Мой? Нур-Ахмед.

— Хорошие у тебя бахчи, Ахмед, хорошие. А ты колхозник, Ахмед?

Ахмед опускает голову и долго молчит. И вдруг презрительно бросает к ногам плевок. Его серые глаза сверкают злобно.

Гость понимает, что хозяину колхоз не нравится. Тогда Антипин спрашивает:

— Почему?

— В колхозе человек худой, — ай, ай, шибко худой, — Ахмед подкрепляет свои слова ловко сделанной гримасой. Он знает русский язык слабо и теперь старается исчерпать весь запас русских слов. — Мой расскажет все, — Ахмед еще раз взглянул на агронома, как бы спрашивая, можно ли довериться? Но взгляд агронома — прямой и добродушный — располагает Ахмеда к откровенному признанию. Тогда он, наклонившись к шалашу, начинает тихо рассказывать.

— Это было давно-давно… Яблони цвели тогда — тридцатый раз в жизни Ахмеда.

3

Каждый раз, как только восток окрашивается предутренней зарей, быстро оживает кишлак. Ревут ишаки, взывающе кричит мулла, заливаются лаем хриплые собаки. Ахмед выходит из сарая, смотрит на восток, читает молитву и идет к хозяину. Его хозяин — Темир Эрки, крупный бай. Далеко в горах пасется его тысячеголовое стадо овец, а здесь, внизу, зелеными лентами опоясывают кишлак поля, засеянные чистосортным хлопком. В середине маленького кишлака стоит его богатая курганча. Декхане хорошо знают Темир Эрки — его прихоти, его привычки, его распутную жизнь. Они боятся его. Каждый из них думает: а если Темир Эрки еще выше оценит свой арык или совсем откажется дать воду на их чахлые участки земли? Тогда — голод. Поэтому и боятся Темира декхане. Каждый раз, увидев его впереди, смиренно преклоняют колени, и каждый раз, сжимая кулаки, злобно сплевывают в сторону, — когда исчезает его гордая фигура.

Ахмед кипятит для Темира чай и изредка поглядывает на дверь. Вдруг он слышит топот коня и через миг в ограду влетает запыленный всадник. Ахмед узнает в нем бая из соседнего кишлака. На суровом лице гостя лежит отпечаток усталости и затаенной тревоги. Ахмед, подбегая к нему, бросает короткое приветствие и услужливо поддерживает стремя. Гость быстро выбрасывает свое пятипудовое тело из седла, кидает на руки Ахмеда повод уздечки и, подбежав к курганче, отворяет дверь. Ахмед ведет коня в стойло. Конь размашисто качает головой, вздрагивает и мелкая дрожь переливается по его потным трепещущим бокам. Заметно, что он совершил далекий путь. Ахмеду его жаль. Он проводит рукой по теплой лоснящейся спине, хлопает по крутой сильной шее и ослабляет подпругу.

В дверях курганчи на одну минуту показывается голова Темира и раздается грубый окрик. Ахмед спешит к хозяину. Гость сидит напротив Темира и продолжает о чем-то говорить тихим голосом, наполненным тревогой. Эрки подает рукой знак и разговор обрывается. Ахмед замечает, что хозяин сильно расстроен: светляки его хитрых глаз возбужденно блестят, а реденькая бородка, торчащая заостренным клинком, мелко-мелко вздрагивает. Темир Эрки окидывает пронизывающим взглядом Ахмеда и велит принести чилим. Уходя, Ахмед осторожно прикрывает дверь неплотно. Он бежит за чилимом и, быстро возвратившись, останавливается у двери, приложив к щели ухо. За дверью шелестит встревоженный голос гостя:

— А разве Эрки не знает, как урусы прогнали своего хана? Кто повертит? Я верю! Сам видел… Я недавно из Ташкента… а там — такое, о чем аллах не велит говорить. — Гость снижает голос и быстро что-то шепчет, наклонившись к Темиру Эрки. Хозяин, отшатнувшись, испуганно спрашивает:

— Надругаются над великим ханом и убивают баев? — всплеснув руками, он быстро вскакивает с пола и восклицает:

— Да будет воля Аллаха! Ты говоришь правду — нам надо соединиться, чтобы раздавить эту орду непокорных! Теперь он быстрыми мелкими шагами ходит по комнате, нервно теребя рукой обшлаг нового халата.

— Ты говоришь, что эти грязные мардакеры режут баев как молодых козлят?

— Да, Эрки! Скоро это дойдет до Ферганы и тогда не уцелеют ни моя, ни твоя курганча! — твердо отвечает гость и, вопросительно взглянув на Темира Эрки, говорит тихо и отрывисто:

— И в Коканде, и в Андижане, и в Маргелане одно и тоже — волнуются декхане и мардакеры, сбираются в кучи… о чем-то говорят и везде слышится: „Ленин“…

— А что остается нам делать? Ждать, когда нас схватят мардакеры? А не взять ли первыми в руки ружье и выжечь огнем племя непокорных? Не начать ли всевеликий газават?

Гость неожиданно смолкает. Скрипит дверь, в комнату входит Ахмед и, поставив чилим, быстро удаляется. Остаток дня Эрки чистит свое ружье, любуясь им, а вечером уезжает с гостем, неизвестно куда. И тогда же, под покровом ночи, Ахмед на повороте дороги, еще раз оглянувшись на забитые окна хозяйской курганчи, кажущейся в темноте огромной черной скалой, невольно сжимает кулаки и шагает, шагает быстро и уверенно вперед — все дальше и дальше от маленького кишлака. Тяжелые воспоминания

*

Ахмед прошел много кишлаков, но нигде не мог найти работы. Время изменилось. В каждом кишлаке, едва он появлялся у ворот богатой курганчи, перед ним закрывали двери. Ахмед терял последнюю надежду на работу, но шагал все дальше и дальше. В Фергане совершилось для него непонятное „злое“ дело: русские воевали с русскими, узбеки с узбеками, как в великой кровной мести. Земля сохла. В полях не было видно ни белоснежного пушистого хлопка, ни рыжей кукурузы. По кишлакам хозяином гуляла нужда.

Ахмед ушел в горы.

Но и в горах гудели камни, свистели пули, носилась смерть.

Он остановился в незнакомом кишлаке. В ту же ночь черными ястребами ворвались басмачи. Ночную тишину рванули выстрелы, крики, топот, стоны, плач и визг. За кишлаком точно шакалы выли собаки. Где-то огонь пожирал дом и красные языки, с черными кольцами дыма, лизали темное небо. Ахмед бросился в горы. Он быстро бежал, но в ушах все еще лопались дикие крики басмачей. И вдруг за его спиной, брызжа пеной изо рта, появилась лошадь. Басмач что-то выкрикнул и рванул коня на дыбы. Ахмед, обессиленный, остановился и, повернувшись, увидел перед собой лошадиную морду, а рядом — искаженное злобой лицо Темира Эрки. Злые глаза басмача сверкнули огоньком, и поднятая рука взметнула кривой клинок. В лицо Ахмеда ударила молния, разорвалась искрами, рассыпалась в глазах. Он почувствовал режущую боль. Падая, он уже не слышал ни крика, ни топота погони, ни брани бывшего хозяина.

*

Утром в кишлак пришел партизанский отряд — краснопалочники. Они собрали и отправили раненых в город. Среди тяжело раненых был и истекающий кровью Ахмед. В больнице Ахмед медленно поправляется. Врачи спасают его жизнь, но не могут спасти руки и Ахмед выходит из больницы инвалидом — вместо левой руки торчит неудобный обрубок.

И вновь у Ахмеда дни скитаний, несчастья и надежд. Они тянутся черной вереницей… — А, стоит ли о них говорить?

*

Ахмед бросает косой взгляд на агронома и протягивает руку к чилиму. Агроном Антипин молча записывает что-то в блокнот. Ахмед, наклонившись, булькает частым глухим кашлем и, подняв покрасневшее лицо, продолжает рассказ:

В Фергану он вернулся недавно. Его здесь мало кто знает. Русский спрашивает: „Почему не в колхозе?“ В колхозе он был, ко больше туда ни за что не пойдет! В колхоз человек худой, ай-ай, шибко худой! — Однажды, твердо решившись, Ахмед заходит в правление колхоза записаться и, войдя к председателю, не верит своим глазам: за столом, покрытым красной скатертью, сидит Темир Эрки. В нем почти ничего не изменилось. Только лицо чисто выбрито, но в глазах лучатся те же хитрые, злые искорки. Он окидывает Ахмеда презрительным взглядом и, не узнав, сердито кричит:

— Иди, иди, нам инвалидов не надо.

Ахмед тихо выходит, боясь проронить слово. Он больше туда не пойдет — там его кровный, злейший враг. Ахмед кашляет и прерывает рассказ. Он чувствует, от излишнего накура и волнения, тошноту, головокружение и впадает в глубокое забытье.

…Перед ним появляется гневное лицо Темира Эрки — его глаза мечут в Ахмеда огненные искры… Эрки приближается к нему. В правой руке блестит кинжал… Вдруг Эрки кричит: — Если расскажешь — убью! — и бросается к Ахмеду…

Ахмед стонет, вздрогнув, ударяется головой о шалаш и открывает испуганные глаза. Агронома в шалаше нет. Солнце скользит за горизонт и от виноградников плывут по траве длинные, лохматые тени… Ахмед, вспомнив сон, вздрагивает. — А ведь он обо всем рассказал сейчас этому молодому агроному… Ай-ай-ай… что же будет? — Ахмеду становится страшно. Он хочет снова забыться и протягивает дрожащую руку к чилиму…

4

Сегодня кишлак притих — не поет арбакеш, не скрипит арба, не бежит за ней рой ребятишек. Тишина. Только изредка, где-то захлопнется дверь, к хозяину войдет сосед. Он сообщит ему важную весть: „Ночью арестован председатель колхоза Темир Эрки“.

Слышатся возгласы удивления и хозяин испуганно просит сказать: — Кем? За что? — Тогда, наклонясь к уху хозяина, гость быстро говорит: — Темир Эрки басмач, он декхан того, — проводит по шее рукой и добавляет, — его открыли властям агроном и Ахмед.

Хозяин щелкнет языком — не то от удивления, не то от тайной радости — и хочет что-то спросить, но гость уже сделал прощальный жест и быстро направляется к двери.

Эта новость облетает весь кишлак. Теперь на улицах только и говорят о том, что Темир — бывший бай и басмач — не будет больше грозой и властью колхоза. Говорят о Темире всё, что знают.

Ребятишки на улице заняты новой игрой — в „басмачей и аскеров“. Иногда камень, „снаряд“ нападающих, разбивая окно, врывается в чей-либо дом. — Дззинь… зинь… — звенит разбитое стекло, и тотчас же в окно высовывается испуганное лицо хозяйки. Она визгливо и гневно кричит вслед ребятишкам. И долго еще вертится в окне, а затем исчезает.

*

Под вечер сюда стекаются с полей декхане, чтобы после работы выпить пиалу душистого крепкого чал, поговорить, отдохнуть. Так и сегодня — чайхана переполнена. Молодой узбек веселит собравшихся. Медленно перебирая струны дутора, тихим, грудным голосом вытягивает он тягучую песню. Его голова в пестрой, как крыло воробья, тюбетейке покачивается в такт песне.

Вокруг кольцом сомкнулись декхане. Они держат в руках маленькие пиалы и внимательно слушают. А в углу чайханы старик Мурзабай что-то говорит собравшимся. Ему недоверчиво качают головами. Но его голос растет и, точно из трубы, гудит по чайхане:

— Лгут трусы, лжет грязный мерзавец Ахмед! Темир Эрки такой же, как все мы. — Мурзабай щурит на сидящих хитрые глаза и, довольный, проводит рукой по животу. Его крупное румяное лицо серебрится искрами пота. Сидящие в чайхане думают — их головы угрюмо поникли. Вдруг дверь чайханы широко распахнулась. В комнату входит Ахмед. Он идет в угол чайханы и зовет хозяина. — Хоп! — отвечает молодой, проворный чайханщик и, быстро подойдя, ставит перед Ахмедом чайник и пиалу. Ахмед бывает здесь очень редко. Он не любит шума, веселья и боится неожиданных встреч. Но сейчас все обращают внимание на него. К нему придвигаются любопытные. Рядом присаживается Мурзабай и вкрадчиво говорит:

— Счастливый час, счастливый вечер; Ахмед! Как бахчи? Здорова ли скотина?

Ахмед обводит всех уставшим взглядом и видит на лицах скрытое любопытство. Он останавливает взгляд на Мурзабае, на его крупном скуластом лице и спрашивает себя — чего хочет от меня этот хитрый шакал? И вдруг Ахмед быстро вспоминает: когда то — давно, давно — он шел ночью с бахчей и, услышав скрип колес,

В Ахмеде накипает злость. Он смотрит в упор на Мурзабая и срывающимся голосом бросает:

— Твою родню, Мурзабай, судить будут!

Мурзабай краснеет, сжимает челюсти, на шее вздуваются синие нити вен и он быстро говорит:

— Мусульмане братья друг другу, Ахмед. Зачем говоришь так? Зачем сеешь на земле обиду и зло? Над нами, Ахмед, Аллах!

— Аллаху не верят даже мальчишки! — отвечает твердо и громко Ахмед.

— Ой, ой, ой! — визжит Мурзабай, махая на Ахмеда руками.

— Смотрите, смотрите на него, неверного! Он оскорбил великого Аллаха!..

Мурзабай быстро вскакивает, его обвисший живот дрожит, и полы халата взметаются, как крылья, а лицо делается красным, надутым и злым. Чайхана оживает, звенит посуда, встают люди, что-то кричат, машут руками, Ахмед поднимается, его глаза блестят и единственная правая рука судорожно сжимает кулак. Ему хочется броситься на жирного Мурзабая.

— Смотрите, смотрите, — кричит, отбегая назад, Мурзабай. — Этот неверный клянет мусульман! Да убьет, покарает его Аллах! Растаскают неверное тело шакалы!

Но Ахмед смело оглядывает вытянутые лица людей:

— Декхане! Темир Эрки бай и басмач, а кто Мурзабай? Разве вы не видите, что у него под белым халатом черная душа? Спросите его, где он был раньше, не с Темиром ли?

Ахмед хочет найти Мурзабая, но его в чайхане уже нет. Люди волнуются… По комнате плывет многоголосый шум. Ахмед видит, что его слова всколыхнули толпу. Он хочет говорить обо всем, что накипело в его одинокой, уставшей душе, но, чувствуя, как кто-то проводит по его спине рукой, быстро поворачивается. Перед ним стоит бригадир Алим.

— Ой, Ахмед, молодец! — здорово ты сказал… Так и надо, только, — он наклоняется ближе и шепчет, — приди завтра в аулсовет, а сейчас уходи! Мурзабай не прощает обиду. Смотри, берегись, будь осторожен!..

Ахмед, соглашаясь, молча кивает Алиму и выходит во двор. На улице ночь. Густая темнота шерстью закрывает небо. Кишлак притаился, точно запрятал тревогу. В воздухе духота. Ахмед слышит, как рядом журчит, переливаясь широкий арык. Хочется пить. Он идет к арыку. Вдруг за спиной вырастает громадная тень и тихо движется за ним.

Ахмед, наклоняясь, опускает руку в холодный поток.

И тут на Ахмеда обрушивается тяжелое, черное. Он хочет кричать, но только хрипит, и кажется, что скользит, скользит куда-то в глубокую пропасть. Ветер относит человеческий стон в степь.

5

Больной открывает глаза и видит склонившееся над собой знакомое лицо. — Но чье? — Он хочет поднять голову.

— Лежи, Ахмед. Тебе не нужно вставать. Ты ведь без памяти второй уже день.

Ахмед узнает агронома.

— Но где же я? — размышляет Ахмед. — Почему на голове холодная повязка?

Ахмед, закрыв глаза, напрягает память. Припоминает ночь, журчащий ручей, и, вспомнив все, широко открывает глаза. Глухим, тревожным голосом спрашивает:

— А где Эрки и Мурзабай?

Агроном улыбается и, наклоняясь, тихо говорит:

— Эрки и Мурзабай — за решёткой. Они — наши враги. Им не пройдет и твоя кровь. Суд их не будет щадить! А ты, Ахмед, — голос становится мягким и ровным, — за себя не бойся. Ты наш, и советская власть за тебя! А теперь только спи… Спи и поправляйся.

Ахмед слышит и жадно вбирает эти слова. Они, как свежая, холодная вода, утоляют его жажду.

Ахмед желает подняться, спросить агронома, но слабо стонет, почувствовав боль. Агроном встает и, положив широкую ладонь на его грудь, говорит:

— Ахмед, лежи спокойно! Ты нам дорог. Колхоз ждет тебя.

Ахмед чувствует, как рука агронома, наполненная нежной теплотой, поправляет бинт. Сердце у Ахмеда больно и радостно бьется в груди. Он, улыбнувшись, крепко сжимает руку агронома.

Иосиф Ливертовский

СТИХИ

НОЧЬ НА ИРТЫШЕ

Капитану Виктору Вронскому

Почему мне сегодня не спится

У раздутого ветром костра?

Я увидел проклятую птицу

На высокой сосне вчера.

Круглоглазая странница эта

Куковала в сосновом бору.

Есть в народе такая примета,

Что увидеть ее — не к добру.

Но меня ничего не волнует,

Не пугает меня старина

Много сказок на свете бытует

И примета живет не одна.

Разве можно во сне затеряться,

Если берег встает крутизной,

Если сосны на нем толпятся

И шумят за моею спиной?

Я лежу на песке хрустящем,

Чуть колышется бархат реки.

Там, за острова темною чащей,

Появляются чаще и чаще

Парохода ночного свистки.

А Иртыш неустанно рокочет,

Струи тихие на берег льет.

Как прекрасна романтика ночи.

Величайшая строгость ее!

Я теперь не закрою ресницы,

Пролежу на песке до утра.

Пусть сегодня мне ночью не спится

У раздутого ветром костра!

БУРЕЛОМ

Сквозь навес ветвей сплетений

Клочья синие видны.

На земле косые тени

От сосны и до сосны.

Меж тенями солнца щелки,

Словно беличьи хвосты.

Бурый ствол, кустарник мелкий,

Непролазные кусты.

Вот они стоят ежами

И не дрогнут предо мной.

Сучья, хвоя под ногами,

Непроглядный бор густой.

Старых сосен нет огромней

Ветром сломанных в пути.

В этом диком буреломе

Ни проехать, ни пройти.

«Я люблю, сменив костюм рабочий…»

Я люблю, сменив костюм рабочий,

Одеваться бело и легко.

Золотой закат июльской ночи

От меня совсем недалеко.

Широко распахивая ворот,

Я смотрю, как тихо над водой —

Камышами длинными распорот —

Выплывает месяц огневой.

Я смотрю, как розовой стрелою

Упадают звезды иногда.

Папироса, брошенная мною,

Тоже как падучая звезда.

И, пока садится месяц в рощу,

Расплавляя лиственниц верхи,

Темносиней, бархатною ночью

Я пою друзьям мои стихи.

Борис Васильев

ТУЧА

Стихи

Орудийным

Гром весенний всколыхнул простор.

Зашумел сосновый темный бор

Шумом странным, шумом невеселым.

По воде, окованной молчаньем,

Пробежала судорожно дрожь…

Шла в наш край на первое свиданье

Вместе с вихрем туча грозовая,

В чреве пухлом прятавшая дождь.

Я ее приветствую как друга:

Шляпу я срываю с головы.

Пусть дрожат березы сперепугу,

Распустив зеленый зонт листвы,

Пусть звенит высокая осока,

Не хочу об этом вспоминать…

Туча, туча, ты уж недалеко,

Ты плывешь не так уж чтоб высоко:.

До тебя с земли рукой подать.

Дмитрий Тебетев,

начинающий хантэйский поэт

ПЕСНЯ О ВОРОШИЛОВЕ

Климент Епрем[4] Ворошилов,

Нашу землю охраняющий,

Климент Епрем Ворошилов,

Мудро крепость укрепляющий.

Восемнадцатый год далекий,

Красной армии славный путь, —

Про ее двадцатилетие

Он с мудростью, складно, напевно

Сильным голосом пел, говорил,

Он с мудростью, складно, напевно

Звучным голосом пел, говорил.

Наша родина — место родное,

Золотой травой шумящая земля,

Наша родина — место родное,

Золотой травой шумящая страна.

Сухопутные далекие границы

И водные границы — широки —

Как железную стальную крепость…

Прочно укрепили мы…

Стойкой крепостью большою

Крепко мы защищены.

Из чужой земли, страны далекой

Крестогрудая зубастая собака

Если только нападет на нас,

Крестогрудая когтистая собака

Пусть попробует на нас напасть, —

Кровожадных, как зверей, разыщем

Пусть попробуют на нас напасть,

Как зверей проклятых уничтожит

Наша родина — наша земля.

Молодых гусей веселая земля,

Наша родина — место родное,

Уток молодых веселая земля,

Наша родина — место родное.

Сухопутная граница наша —

К ней никто не подойдет;

Водная граница наша —

К ней никто не подплывет.

Победим зубастую собаку,

Раскидаем мясо на куски,

Крестогрудую когтистую собаку

До последней кости уничтожим мы.

Климент Епрем Ворошилов,

Нашу землю охраняющий,

Климент Епрем Ворошилов,

Мудро крепость укрепляющий.

Гусиными крыльями звенящая земля,

Наша родина место родное.

Утиными крыльями звенящая земля,

Наша родина — место родное.

Наши сухопутные границы

Так он крепко укрепил,

Наши водные границы

Так он крепко защитил,

Что, как птица, враг крылатый

К нам не долетит,

И ползучий зверь проклятый

К нам не доползет.

Молодая, песнями звенящая земля

Весело вперед стремится,

Молодая, сказками звучащая земля

Весело вперед стремится.

Перевела с хантэйского В. Сенкевич.

Алексей Бобылев

ПО ПЕРЕКАТАМ

Стихи

Шумит струя, светлее слез,

А нас издалека —

Десятый плес, двадцатый плес —

Легко несет река.

И моет огненной волной

Кремнистые пески,

Как будто солнце за кормой

Разбилось на куски.

Вода и суша так века

Ведут великий спор.

Плывут навстречу то луга,

То изваянья гор.

Вот берег острова крутой,

Шиповником оброс.

Проносит ветер над водой

Дыханье диких роз.

И розовые лепестки,

Прозрачны и легки,

Летят на волны, на пески,

Кружась, как мотыльки.

Все побережье затопил

Немой разлив лесов.

На самый край земли ступив,

Деревья впали в сон.

Бегут года, течет вода,

Горит закатов медь,

И кажется, что никогда

Их не настигнет смерть.

Но день настанет — старики

Падут в объятья вод,

И шум взволнованной реки

Им славу пропоет.

Но это после. А пока

Над ними птицам петь

О том, как рваться в облака,

До срока зеленеть.

И, закаляясь на ветру,

Густой смолой звеня,

Встает застенчиво вокруг

Веселый молодняк.

Он в гулкий дождь и в тихий зной

Растет, от бед храним:

Неодолимою стеной

Стоят отцы над ним!

…Шумит струя, светлее слез,

И нас издалека —

Двадцатый плес, тридцатый плес —

Легко несет река.

Сергей Николаев

СТИХИ

ОСЕНЬ В ГОРАХ АЛАТАУ

Холодный ветер дул с востока,

По склонам гор леса шумели,

И мчались тучи, молнией сверкая.

Журчали родники, сбегая логом,

Между кустов, среди камней, по кочкам,

В долины, в зыбкие болота.

Вдали у скал река шумела,

О берег бились озверело волны,

И брызги с пеной звонко опадали.

И потускневшее скрывалось солнце,

И дождь обильно проливался,

Таежные дороги размывая.

Садились одиночками сороки

На скирды хлеба и, на скирдах сидя,

Окрестности спокойно озирали.

В разгаре осень. И в лесах густых

Умолкнул птичий хор. И листья

Прощаются с ветвями, опадая.

Средь трав, спаленных зноем, ныне

Кой-где еще цветы мелькают,

Головки устремляя к солнцу.

Люблю я осень, сердце бьется бодро,

Свободно дышит грудь, вдыхая ветер,

И мышцы наливает силой свежесть.

И милы тучи в потускневшем небе,

Ветров порывы, черные дороги,

И гор суровых хмурое обличье.

НАВИГАЦИЯ

Прошел по реке,

Громыхая, к морям

Сверкающий лед,

На баржи налетая.

Сегодня

Дорога чиста кораблям

И ширь не страшна

Ледяная.

За далью речною

Туман и заря,

На берег взбегают

Иртышские волны;

Суда подымают

На борт якоря

И Омск покидают

Безмолвно.

На север далекий

Плывет караван.

На мачтах высоких

Гирлянды — флажками;

— Счастливо, товарищи

И капитан

Прощается с нами.

А ветры вослед

Запевают в бегу,

И вторят им песнею

Дружно матросы.

У пристани людной

На берегу

Отпели

Причальные тросы.

Далекие звезды,

Пора на покой,

Меня вы узнали

По сонной походке.

И долго я слышал

Еще за собой —

Сиреной исходят

Моторные лодки.

Николай Копыльцов

КАТУНЬ

Сонет

Река лиловая, закованная в кручи,

Ревет как зверь, о валуны дробясь.

Колышется повсюду пены вязь.

Ревет Катунь. Тропа взмывает круче.

Ревет Катунь. Гремит ли гром могучий

И как мгновенье пролетает час, —

Я слушаю, над бездной наклонясь,

Потоков горных дифирамб певучий.

Зачем меня так трепетно зовет

Сон голубой первичной колыбели,

Падение молочнобелых вод,

И этот край, где сердце воздух рвет,

Где хищные оскалились ущелья

И поползла змея косматой щелью?

Сергей Казаков

СТИХИ

ПЕСНЯ ТАКОМБАЯ

Далеко — престарелая тишь,

Где шуршал саксаул и камыш.

У далеких озер, у курганов

Прогоняли мы байских баранов.

На дороги веселого дня

Наша сила выводит коня.

Конь, расти и силен и высок,

Набирай травостойный сок,

Чтоб соски молодых кобылиц

Были сладки, как сок медуниц,

Чтоб лошонок резвился и рос,

Чтобы радовался колхоз…

Набирай, конь, упругую рысь,

Мы в хорошую вымчали жизнь.

Горе, бедность ушли в века.

Песнь моя, ты теперь далека —

Песнь последнего бедняка.

БАЙДОГУЛ

Старый мир разлетелся, как дым.

Байдогул не пойдет за калым.

За калым не возьмешь Байдогул,

Как на тощем коне — байгу.

Ты и силой ее не возьмешь,

Встретя взгляд, от нее отойдешь.

Байдогул как ветер сильна,

Байдогул как ветер вольна.

Да, вольна, как ветер степной,

Не захочет — не будет женой.

Опрокинулся старый мир:

Байдогул — полевой бригадир,

Средь ударниц первой слывет,

Средь казашек встречает почет,

Улыбается счастье ей

Тремя сотнями трудодней.

И любимый ее — Абакир

По-иному встречает мир:

Там, где льется весенний свист,

Самый лучший он тракторист.

На нее он однажды взглянул —

Полюбила его Байдогул.

У людского большого костра

Собирает их книга-сестра.

Пусть приходит шайтан-зима,

Байдогул позовет… Сама

Примостится у теплой плиты,

Толстых книг развернув листы.

И польется к ним мудрость из книг:

Сталин скажет, как строить дни,

Чтоб старье разлетелось в дым,

Чтоб веселым и молодым

Схоронить навсегда калым!

Михаил Завязочников

В УЗКОЙ ПАДИ

Очерк

Сторожевой катер показался из-за скалы, преграждавшей вход в бухту, и помчался вдоль берега. В иллюминаторах засверкало вечернее солнце. Длинная тень легла на изгибы волн, отброшенных быстрым движением судна.

На палубе находилась вся команда катера, свободная от вахты. Взгляды краснофлотцев пытливо устремились вперед. В неподвижности фигур чувствовалось напряженное ожидание.

Возле борта стоял застывшим изваянием боцман Старков, рассматривая в бинокль море. Широко раскинувшееся, оно казалось таинственным темнеющим зеркалом, в котором отражалось чистое, ни единой тучей не запятнанное небо. В полукружья бинокля изредка попадали застывшие возле сетей рыболовные кунгасы. Мачты их казались тонкими, словно вычерченными карандашом. Неожиданно в поле зрения Старкова вплыло пятно дыма, и тут же показался пароход. Он держал противоположный курс и медленно скрывался за линией горизонта.

Старков опустил бинокль и пожал плечами:

— А все-таки мы их найдем.

— Как скоро найдем, товарищ боцман? — к Старкову подошел молодой краснофлотец Грушин, одетый в чистый рабочий костюм с синим воротником. Грушин быстрым движением заломил бескозырку и снова опустил ее на лоб.

— Скоро, скоро, Грушин, — ответил Старков. — Не уйдут, это уж будь уверен.

И деловито добавил:

— Затралим голубчиков, как ивася сетью.

Прищурив глаза, Старков озабоченно взглянул на солнце, окруженное ослепительными золотыми стрелами, готовое погрузиться в море.

Из радиорубки показалось бледное от усталости лицо радиста. Он помахал какой-то бумажкой и крикнул:

— Вахтенный! Радиограмма!

— Есть!

Вахтенный краснофлотец подбежал к радисту и, едва тот успел закончить последние слова, как бумажка была уже в руках командира. Командир, быстро прочитав бумажку, взглянул на часы и нажал кнопку звонка. Затем, наклонившись к переговорной трубке, коротко бросил:

— Самый полный ход!

Сильнее загудели моторы, скрытые под тонкой железной палубой, и катер, набирая скорость, помчался вперед. Разрезанные форштевнем, толщи воды с однообразным шумом отлетали от бортов пенистыми валами. По правому борту поплыли назад каменистые, изрезанные дождем и ветром сопки хребта Сихотэ-Алиня. Каменистые склоны, покрытые зарослями кустарника и выгоревшей от солнца травой, были своеобразно красивы нетронутой дикостью.

В пади бродило стадо оленей, но никто не обратил на него внимания.

Командир взглянул на пушку и пулемет. Чехлы их были сняты.

Краснофлотцы, собранные, подтянутые, были готовы в любую минуту выполнить приказ командира. Сигнальщик, весь обратившийся во внимание, прильнув к стеклам стереотрубы, непрерывно покручивая винты управления, ловил каждую точку на поверхности горизонта. Глазами его сейчас смотрел вперед весь катер.

Перед катером, играя, промчались стаей касатки. Огромные морские звери, темносерые, с белыми грудными плавниками, хищно извиваясь, выпрыгивали из воды. Но, не в силах угнаться за катером, они снова ныряли в глубину.

Грушин вопросительно посмотрел на боцмана. Старков одобряюще крякнул. Он понимал Грушина без слов.

— Ничего… Катер, что стрела. Не в первый раз.

Сигнальщик быстро докладывал о чем-то командиру, не отрываясь от стереотрубы. Командир, выслушав его, дернул ручку телеграфа. Послышался ответный бой звонков исполненного приказания. Катер задрожал от работы винтов на задний ход и, пройдя еще несколько метров, застыл на месте, окруженный водоворотом вспененной воды. Почти невидимый на сером фоне скал, в чем помогал ему защитный цвет, издали он мог казаться только ответвлением скалы.

— Так и есть, на ходу спускают шлюпку, — Грушин оторвался от бинокля и передал его Старкову. — Посмотрите.

Старков увидел силуэт океанского парохода с высокими черными бортами и желтой трубой. Пароход четко выделялся на небосклоне, позолоченном закатом. От борта отвалила маленькая шлюпка. Было видно, как быстро взлетали весла. Шлюпка направилась к берегу.

В ту же минуту с мостика послышался громкий голос капитана.

— Старков! Вооружить двух бойцов винтовками, а самому взять револьвер. Я высажу вас на шлюпке.

— Есть, товарищ командир! Понятно.

Командир решил высадить краснофлотцев в Узкой пади. Она зажата двумя сопками и единственный выход — с западной стороны, недалеко от берега.

— Хорошо… — спускаясь с мостика, обратился к Старкову командир. — Я обхожу кругом и ожидаю вас против пади. Вы человек бывалый, знаете, что делать.

— Да, товарищ командир.

— Тогда исполняйте.

Старков поднес к бескозырке руку и, не успев еще опустить ее, повернулся.

— Грушин!

— Есть!

— Фалько?

— Есть!

— Быстро в кубрик. Из пирамиды по винтовке и подсумок. Не задерживаться!

— Есть! — в один голос ответили Грушин и Фалько.

Тем временем шлюпка была уже спущена на воду. Гребец сидел в ней, придерживаясь рукой за привальный брус.

Грушин уже выскочил из кубрика. Вслед за ним, застегивая ремень с подсумком, показался Фалько. Находу выслушивая последние приказания командира, Старков с краснофлотцами сел в шлюпку. Гребец налег на весла и несколькими ударами подогнал шлюпку к берегу. Лодка с полного хода врезалась в зашуршавший песок.

— Ну, становись в кильватер и полный вперед! — приказал боцман, широким жестом показывая на вершину сопки. Под ногами шелестела высохшая трава, хрустела выветренная ломкая порода. Она, негромко постукивая, катилась вниз, к морю. Руки, искавшие на крутом подъеме опоры, цеплялись за крепкие ветви кустарника.

Когда кончился подъем, моряки вошли в густые заросли и остановились на краю крутого обрыва. Старков остановился:

— Фалько! Смотрите по сторонам и, в случае чего, докладывайте.

Скрытый густой сеткой зелени, Старков внимательно рассматривал узкую падь. Небольшая долина производила впечатление совершенно дикого места. Лишь косые лучи солнца, готового погрузиться в море, несколько скрашивали ее угрюмый вид.

— А хорошее место они выбрали для высадки, — рассуждал вполголоса Грушин, присев позади Старкова. Старков осматривал в бинокль прибрежную полосу.

— Ага! Вот они.

— Сколько их?

— Только два. Фалько, не отвлекайтесь от наблюдения.

Два человека суетились у шлюпки, забрасывая ее камнями. Утопив шлюпку, они неторопливо двинулись от берега в глубь материка.

Старков отполз немного от обрыва и быстро объяснил обстановку.

— Слушайте, — тихо обратился он к Грушину и Фалько. — Там внизу место для выхода. Широкая тропа между скал. По ней редко кто ходит. Но они будут там наверняка. В этом месте мы с ними и встретимся. Ступайте за мной.

Через несколько минут они были уже у выхода. Старков выбрал место возле огромного, в трещинах и лишаях, камня и снова прильнул глазами к биноклю. Грушин и Фалько, настелив веток, — земля в этом месте была покрыта мелкими камешками, — залегли возле Старкова.

Две фигуры медленно поднимались по уклону.

— Теперь внимание, — прошептал Старков.

Грушин и Фалько, щелкая затворами винтовок, послали в ствол по патрону. Старков, отложив в сторону бинокль, вытащил револьвер и засунул за пояс под китель ракетный пистолет для сигнализации.

Незнакомцы, мерным шагом преодолевая подъем, приближались к засаде. Теперь их можно было разглядеть простым глазом. Первое, что останавливало на себе внимание, — преувеличенно небрежная одежда незнакомцев: истрепанные сапоги, порыжевшие засаленные костюмы. Похоже было, что люди вышли на работу. Старший, пожилой грузный мужчина с маленькой темной бородкой на широком лице, о чем-то порывисто говорил своему молодому спутнику — подтянутому, ушедшему в себя. Один нес любительские рыболовные снасти, в руках другого болталась связка мелкой рыбы.

Еще несколько десятков шагов и они поравнялись с засадой. Старков заложил за спину руку с револьвером и вышел из-под прикрытия.

— Далеко ли путь держите?

Незнакомцы вздрогнули от неожиданности и переглянулись между собой. Каждый как бы прочел во взгляде другого: уже, так скоро? Но в следующую секунду лица их приняли обычное, даже подчеркнуто равнодушное выражение. Они окинули с ног до головы Старкова и подошедших к нему Грушина и Фалько. Старков с неуловимой осторожностью следил за каждым движением незнакомцев.

Бородатый выступил на шаг вперед и, показывая на удочки и рыбу, ответил:

— Да, вот… За ухой ходили! Немного наловили. Клёв неважный. Теперь идем домой.

— Домой?

— Я уже сказал вам: домой.

— А где он, дом ваш?

Бородатый без запинки назвал один из близлежащих колхозов.

— Верно. Есть такой, — Старков подошел поближе. — Вы рыбу с берега ловили?

— Мы лодку брали.

— А где она, лодка?

— Видите ли.

— Вижу, вижу. Я должен вас обыскать. Вверх руки! — сказал Старков и отдал приказание Грушину и Фалько. — Взять на прицел!

Руки бородатого и его спутника молниеносно опустились к карманам. Незнакомцы хотели выиграть несколько секунд. Но их опередили: они увидели перед собой два дула, протянутых в упор и дрожаще, медленно — точно от большой тяжести — подняли руки на уровень головы.

— Выше, выше руки! — закричал Старков, размахивая револьвером.

Голова бородатого свесилась на грудь. — Итак, все, — говорил этот жест.

— Фалько, обыщите их!

Фалько быстро исполнил приказание. Через несколько минут Старков держал в руках три, отливающих вороненой сталью, браунинга, небольшую карту местности, паспорта, партийный билет с подозрительно свежей фотографией и еще какие-то справки.

— Теперь все в порядке, — произнес Старков. — Можете опустить руки.

И добавил:

— Ну, рыболовы. Наверно устали. Теперь пойдем отдыхать.

Неожиданно бородатый заговорил. Говорил он возбужденно, сбивчиво. Из его слов можно было только понять, что он в прошлом офицер и на своем веку немало перестрелял таких, как они, конвоирующие его сейчас краснофлотцы.

— Хватит, — прервал его Старков. — Что вы, в самом деле, в театре?

Товарищ бородатого молчал.

С моря повеяло легким бризом. В воздухе чувствовалась прохлада. Сумерки, незаметно надвигаясь, скрадывали очертания скал. Во всем вечернем многообразии красок и звуков чувствовалась невыразимая свежесть мира. И каким контрастом с ней казались два пойманных хищника!

Раушкин, гребец, попыхивая папиросой, уже хлопотал около лодки. Когда все пятеро приблизились к ней, Фалько, пропустив вперед бородатого, пошутил, обращаясь к Раушкину:

— Ну, принимай улов!

Сверкая еле заметными огнями, к берегу приближался катер. Он бесшумно скользил по морю, в котором уже мерцали первые звезды.

Сергей Федотов

ВОЗВРАЩЕНИЕ

Стихи

Третьи сутки гуляла „малина“…

Пела песни, пила во всю мочь.

К окнам с улицы — синяя, синяя —

Льнула звездная, зимняя ночь.

Под стеклянные брызги баяна

Беззаботный, подвыпивший люд

Голосил исступленную, пьяную:

— „Я любила вора

И любить буд…“

Дверь открылась… Стоял на пороге

Смелый вор, гулеван и вожак,

Тот, который этапной дорогой

На семь лет был отправлен в Бамлаг.

Тот, кто жизнь разменял

Кто по силе железной своей

Был когда-то пророком и богом

Этих, видевших виды, людей.

И „малина“ умолкнула разом,

Тонко всхлипнув, притих баян

Гость с веселым прищуренным глазом

Четко вымолвил — „Вот он и я!..“

Серый шлем… За пушистой ресницей —

Незнакомо-колючий зрачок…

Две малиновые петлицы,

А под ними — ударный значок.

Так же спрятаны руки в карманы

Те же черные взлеты бровей,

Но зачем кобура нагана

И коричневый глянец ремней?

Сел на стул. Из-под шлема рассыпал.

Непокорные пряди волос.

Улыбнулся легко, открыто

И единственный задал вопрос;

„Как воруете?..“ Тихо… Тихо…

О бутылку звякнул стакан

Неожиданно кратко и дико

Крякнул брошенный в угол баян.

Восемнадцать воров усмехнулись

И ответили враз — „Ничего…“

Восемнадцать воров, сутулясь,

Посмотрели на одного.

А в карманах сурово и строго

Сухо щелкнуло восемь курков…

„Сколько, урка, стоит за порогом

Приведенных тобою стрелков?..

Гулеван и вожак, это ты ли,

Предал этот таинственный кров,

Сколько, „урка“, тебе заплатили

За шикарную пачку воров?..“

Гость вскочил. Восемь мушек — тоже…

Восемь круглых, зияющих дул…

Гость прошел по короткой прихожей

И на улицу дверь распахнул.

„За дверями, ребятушки, — ночка,

За дверями, ребятки, — луна.

За дверями сегодня, сыночки,

Шелестит трудовая страна.

Даже сквозь ледяное окошко,

Сквозь замочную скважину, к вам

Загорожены тропки-дорожки

Легкокрылым весенним лучам.

Вам лицо никогда не палила

Завывающих домен жара,

Кокаина палящая сила

Ваши лучшие дни сожрала.

Вы не шли молодецкой походкой

С накаленной косою в руках,

Алкоголем угарная водка

Бушевала в горячих висках.

И не разу ни искра, ни стружка

Не летела у вас из-под рук.

Заменяли их пенная кружка,

Да объятья случайных подруг.

Кто из вас не убил, не зарезал?..

Кто из вас средь полуночной тьмы

Не царапал руками железо

Равнодушной решётки тюрьмы?..

И на койках тюремной больницы,

Равнодушно взглянув в потолок,

Вы устало смыкали ресницы,

Подводили последний итог:

„Семь приводов… шесть краж… а счастью

Не пришлось к нам в окно посмотреть“

И склонялась над вашей кроватью

Синегубая, липкая смерть.

Подошла, наклонилась и выпила

Человечий запас теплоты.

Кто-то вдруг, задыхаясь, хрипло

Крикнул гостю в упор: „А ты?..

Кто в смертельном бреду над тобой ник,

Хмель из сердца тянул твоего.

Где ты, дерзкий и пьяный разбойник,

Распатронил себя самого?

Где ты с черной душою Иуды

Воровской обменялся душой,

Сам пришел ты сюда, но отсюда

Выйдешь только вперед головой“.

Снова тихо… Лишь самую малость

Клавка крикнула, пятясь назад.

И тогда ворам показалось:

Гость зубами дробит рафинад,

Что белеют широкие скулы,

Что сливаются брови почти,

Что страшнее, чем круглые дула,

В них уперлись его зрачки…

Показалась, что с силой вчерашней,

Головою разняв потолок,

Восстает их могучий и страшный,

Синей молньей исчерченный бог.

Полушопотом и полугромом,

Продолжая собравшихся жечь,

Этим голосом, так знакомым,

Повелась незнакомая речь:

„Для меня ваша пуля готова…

Ну, так что ж! Но, подобно ножу,

Я свое предпоследнее слово

В ваши черные души всажу

Я водил вас на всякое „дело“ —

Пополам и домзак и барыш.

Пьяный мозг и пробитое тело,

Шум пивных, соловецкую тишь,

Все на карту, ва банк, по кушу

Без раздумья я бросил сюда

И мою уркаганскую душу

Шум заводов не звал никогда.

Никогда я не думал, ребята,

Что вот эта шальная рука

Сменит нож на кирку и лопату,

Парабеллум — на суппорт станка.

И когда в паровозной глотке

Заклубился раскатами стон, —

Содрогаясь в железной чечетке,

Уходил в темноту эшелон.

Дальше… Дальше… Сквозь рощи… посевы,

На малиновый отблеск зари.

Задыхаясь я звал — „где вы?.. где вы,

Золотые мои блатари?

Где вы, темные ночки шальные,

Воровские, угарные дни…

Эх, вы, кони мои вороные,

Вороные вы, кони мои…“

Вот он край, где, седея, клонятся

Ветки темных таежных лесов,

Где огромное, знойное солнце

И тугие набеги ветров,

Где суровый гранит Сахалина

Скрыт туманами ночью и днем,

Где цветы по широким долинам

Разноцветным пылают огнем,

Где товарищи прежние наши,

Отбивая у сопок бока,

Воздвигают высокую насыпь

Оборонных путей ДВК.

И когда на далеком Востоке

Из тайги вылетала заря

Я проснулся и спрыгнул с койки,

Взял кувалду и два фонаря.

В эту ночь сквозь густую дремоту

Не слыхал крепко спящий барак,

Как впервые пошел на работу

Бывший вор, гулеван и вожак.

Сердце пело, вскипая и ширясь,

Злость и ветер слепили глаза.

В это время, сверкая, катилась

По таежным вершинам гроза.

Там, где грудь выпирая гранитом,

Меня старая сопка ждала,

Там столкнулась с отпетым бандитом

Заворчавшая глухо скала.

В эту грозную, темную ночку

Без ножа, без друзей, без всего,

Далеко от людей, в одиночку

Порешил я себя самого.

В эту ночь — я сейчас еще весь в ней —

Понял я, дорогие друзья:

Труд в советской стране это — песня

И не петь ее сердцу нельзя.

Вот и все… Я сидел на камне…

Вдалеке замирала гроза

Так любима и так близка мне

Показалась небес бирюза.

Было солнце, шумели березы,

Я теперь удивляюсь сам,

Как большие соленые слезы

Потекли у меня по щекам.

Так ударами, быстро и точно

Разгромил я былые года,

Так я добыл свободу досрочно

И досрочно приехал сюда…

Я пришел к вам, как видите, смело.

Что встревожены вы — не беда,

Я зову вас на новое дело,

На геройское дело труда!“

Восемнадцать сидели сутуло

И молчали, глотая слюну,

Гость спросил, вставая со стула:

— Ну?

.   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .   .

В тихий вечер сверкали капели,

Плыли звезды из-под облаков,

В этот вечер в стране загремели

Восемнадцать новых станков.

Захар Жуков

ИРТЫШ, ИППОКРЕНА, ЛЕТА

Поэты-тоболяки XVIII столетия

Историко-литературный очерк

Нет, ты не будешь забвенно, столетье безумно и мудро!

Радищев

Ученый ямщик

Этот день, восьмое июня 1701 года, был очень зноен. И вот с юга, с той стороны, откуда река несла свои теплые желтые китайские воды, из того края, которым владел контайша джюнгарский, — с юга взошла громовая туча.

Небо потемнело. Птицы, как всегда перед непогодой, проносились низко-низко над городом, над высокими деревянными крышами, над старинными шатровыми колокольнями.

Взошла громовая туча.

Стоящие люди

При берегу реки Иртыша,

Где рыбой торгуют,

И рыбные прасолы

Видели…

Они, эти люди, увидели не только тучу.

Летел оттуда же

Долгой и великой змей

Весь черный,

Без крыл,

Будто великое бревно изгибался

И на пролете города

В низ

Грянул великой гром с молниею

И отшибло у змия прежде голову,

А потом и хобот пополам расшибло.

Вот какими чудовищами показались жителям северного города грозовые тучи, пришедшие с юга, из дикой таинственной калмыцко-кайсацкой степи, из-за порубежных линий. В змия, в дракона, вернее в помесь дракона со слоном, превратилась грозовая туча в воображении жителей города.

Но кто так хорошо описал все это? Ведь эта старинная запись, которую мы привели дословно и только разбили, для удобства чтения, на более короткие строки, — эта запись сделана прекрасной ритмической прозой. Это образное, поэтическое изображение грозы сделал Илья Черепанов.

И не только эту грозу описал он. Вот, например, что произошло „в год от сотворения мира семь тысяч двести восьмой, а от рождества христова в тысяча семисотый“.

Месяца сентября в тринадцатый день

В Тобольску знаменье в воздухе:

В третий час дни

Внезапу с полудни

Нанесло тихим ветром мглу,

Как туман густой огненный.

И солнце с небеси

В туман разлиялось.

И друг с другом людие

Во храминах

Будто в огне

Виделись!

И той мглой

Все небо как померкло

А сажени в две человека видеть было,

А подлинно распознать кто — не можно

… В исходе пятого часа

Прогнася

Оная солнечно-пламенная мгла

Южным ветром

На самый север

И бысть страх приемшим радость

И благодарение богу.

Заметим, что эта солнечно-пламенная мгла наплыла на древний наш северный город в полдень с юга. Может быть, это просто сладкий и жаркий дым лесных пожаров был принесен южным ветром из Тарских урманов? Может быть, это оседало на изумрудные луга Прииртышья знойное крыло песчаной бури, разразившейся где-то на юге? Но люди воспринимали это как знаменье. Их тревожило и волновало горячее дыхание незамиренных азиатских степей. Особенно ярко и уже совершенно конкретно выразил эти настроения Илья Черепанов в третьей записи, относящейся к 1705 году.

…Звезда брызгальная

В заре с вечера появилась

Во все стороны растягивалась

Так и потухла.

Все сие прознаменовало

В Сибири непостоянство

И войну настоящую

Через полдень

Под верхним западом солнца

Со скифами

При камени у порубежных линий.

Звезда брызгальная! Оставив в стороне астрологию, — дань которой в свое время отдали многие народы земли — вспомним ту историческую обстановку, в которой жили северные наблюдатели туч-драконов, пламенной мглы и звезд брызгальных. Жители северного города, потомки дружинников Ермака, завоевателей Сибири, эти славные тоболяки, не могли не следить за тем, что делается на южных, близких к ним границах земли русской. А там в начале XVIII столетия было неспокойно. И не устами ли засельщиков Сибири, не устами ли храбрых землепроходцев, охотников и рудознатцев говорил Петр Первый контайше джюнгарскому про земли на Бии и Катуни: „те земли сибирские, а не твои, контайшины, потому что сибирские реки Обь, Енисей и Лена искони сибирские и от устья, где впали в северное море, и до гор, из которых те реки потекли!“ Контайше джюнгарскому не удалось утвердить бродячее свое царство на землях, которые сумел вспахать великий русский народ. Но в начале века города русские жили под угрозой постоянных нападений с юга и востока. Калмыки появлялись севернее Тары на подступах к Тобольску и в конце XVII века… Эту-то угрозу, эту тревогу горожан и сумел запечатлеть в образной форме ямщик Черепанов.

Известно, что рассказы многих людей конца XVII и начала XVIII века были окрашены мистикой. Не ушел от этих мистических настроений и Черепанов. Однако, надо «говориться, что далеко не все „чудеса“ звучат в изложении Черепанова одинаково „чудесно“. Известно, что Черепанов описывал события post factum, спустя полстолетия после того, как они совершились. Труд Черепанова, составленный в средине XVIII века, закончен, примерно, в 1760 году. Значит, рассказы о старинных чудесах Черепанов брал или из старых летописей и других письменных источников или же излагал с чужих слов. И вот мы видим характерное явление: сведения о некоторых других событиях тоже „чудесных“, но, повидимому, не затронувших воображения нашего летописца, или даже вызывавших его сомнения — эти сведения изложены чрезвычайно сухо, протокольно. Так, например, внося в свой труд известие о буре, разразившейся во время играния комедии в 1705 году, Черепанов безо всякого поэтического подъема излагает:

„Майя 8 числа в день Иоанна Богослова в Тобольску, во время играния комедии возста с тучей буря жестокая и сломило над олтарем соборной церкви крест так же и с Сергиевской церкви верх весь с маковицей и крестом (подле этой церкви употребляли действие комедии).

Прознаменуя господь бог гнев свой на творящих игралища комедиантские!“

Это уже нисколько не похоже на белые стихи. Посредственная хроникерская заметка, ни больше. Другое дело отчет о пожаре в доме нелюбимого населением воеводы, должно быть лихоимца и обидчика:

„Ноября 20 дня в Тобольску видено было во исходе 9-го часа нощи, посреди небеси, на воздухе, выпал будто свиток бел. Растягивался

Мы выписали это в строку, но ясно, что это проза ритмическая, что автор этих строк чисто художественными средствами пытается воздействовать на читателя. Требуется доказать, что дом воеводский загорелся не случайно и тут на помощь приходит самый ритм повествования, взволнованным и торжественным становится голос летописца. Да Илья Черепанов умел заставить себе поверить. Кто же он был, этот Черепанов, поведавший нам о быте, о хозяйстве, о природе Сибири, о настроениях, о толках, о суевериях, о страхах жителей старого города Тобольска? Мало сказать, что был он последним из летописцев тобольских, человеком, закончившим в шестидесятых годах XVIII века рукопись под названием „Новая сибирская история“ — сборник, охватывающий период времени с завоевания казаками Сибири по 1760 год. Назвать Черепанова, как это делали некоторые недалекие его сограждане, „старым грамотеем, книжником и начетчиком, который придавал еще многому таинственность“ — тоже значит не сказать ничего существенного и, главное, не сказать правды. Черепанов заслуживает гораздо более высокой оценки. Его труд, составленный на основании летописей, старых книг и устных преданий, в первой половине своей действительно носит следы миллеровской истории Сибири и ремезовской летописи, но во второй части труд Черепанова имеет, по мнению исследователей, большой самостоятельный исторический интерес. Мы не можем считать Черепанова непогрешимым историком, потому что как историку мы ему во многом не верим, но мы смело назовем Илью Черепанова поэтом. Его обработка старых преданий — поэтическая обработка.

Кем он был в жизни будничной, что делал он, бросая гусиное перо? Чем жил? Где жил? Есть все основания полагать, что жил он не в каменных палатах, что за белой кремлевской стеной в нагорной части города, а в какой-нибудь пятистенной избе, сооруженной из темных, ноздреватых от старости, циклопических бревен. В сенях этой избы висели кнуты и тулупы. Илья Черепанов не был аристократом. Ибо аристократы едва ли стали бы заниматься ямщиной, а Илья Черепанов был именно ямщиком.

Этот ямщик любил слово так, как не приводилось любить его образованным вельможам. Он так любил слово, что даже зарницы над Тобольском казались ему иногда „подобием азбучных литер“.

Верноподданный юноша

Однажды в старом бревенчатом Тобольске поставили деревянный трон. На ступеньках этого трона должен был стоять наместник, то есть представитель верховной власти на месте. А на самом троне был водружен большой портрет Екатерины II.

Организация наместничеств была предусмотрена „Учреждением о губерниях“, относящимся к 1775 году. Этот год был годом победы дворянства над крестьянами, годом ликвидации той войны, которую крестьяне под руководством Емельяна Пугачева вели против дворян-помещиков.

Те, что организация наместничеств совпала со временем подавления пугачевского движения, никак нельзя назвать случайностью. Старинное русское слово „наместник“ звучало грозно. Звание наместника теперь, как правило, совмещалось с должностью генерал-губернатора, имевшего и гражданскую и военную власть. „Государственная власть усиливается по мере того, как обостряются классовые противоречия внутри страны“, — говорит Энгельс.

В Сибири наместничества были учреждены в 1782 году. Представлять верховную власть на территории Тобольского наместничества (Тобольская и Томская области и Пермская губерния) императрица Екатерина II поручила генерал-поручику Евгению Петровичу Кашкину.

Уж семь лет прошло с тех пор, как в Москве, на Болоте, был четвертован Емельян Пугачев. Но Кашкин хорошо помнил обстоятельства „пугачевского возмущенья“. „Беспорядки“ были тогда и в Тобольске. Предшественник Кашкина, губернатор Денис Иванович Чичерин ловил в Тобольске таинственных запорожцев, прибывших сюда подбить казаков бежать на Яик. „Броженье умов вследствии Пугачева“ и его сообщников, яицких казаков и башкир, распространялось в курганском, ялуторовском и тюменском округах. И теперь, принимая бразды правления над наместничеством, Кашкин с некоторой опаской поглядывал на сибиряков — туземцев и русских. Народ бедовой. Наместник — представитель той власти, против которой не так давно выступил Пугачев, — хотел быть не только грозен, но и любезен народу. Вернее, не народу, а народам, населяющим громадный край. И потому праздник открытия наместничества был очень веселым и шумным.

Торжественно были привезены в Тобольск представители „инородцев“ — киргизские султаны, мансийские родоначальники, хантэйские князьцы. Их пригласили, как почетных гостей, в пестро иллюминированный дворец. А для простолюдинов тобольских выкатили бочонки вина и пива и выставили на улицах целых зажаренных быков, утробы которых были набиты добавочными яствами.

— Пейте и угощайтесь за здравие ея императорского величества!

Тогда-то и появился некий юноша. Он прошел по деревянным мостовым улиц тобольских, мимо веселящейся толпы, и, вступив в дворец, приблизился к ступеням деревянного трона.

Этот юноша заговорил стихами:

Дщерь Азии богато наделенна

По статним и дородним раменам,

Бобровою порфирой облаченна,

С собольими хвостами по грудям.

Царевна! Сребряный венец носяща

И пестрой насыпью камней блестяща,

Славян наперсница, орд грозных мать,

Сибирь, тебя мне любо вспоминать!

Так начиналось это стихотворение, кончающееся характеристикой Ермака:

Хоть сечь его считается разбоем,

Однако, герой останется героем.

Ермак — отродье богатырских душ,

Он палицей расчистил глушь!

Яркое начало и сильный конец были у этого стихотворения! В серединных строфах его юноша-поэт попытался показать культурный облик своих современников, сограждан и соседей — людей Сибири. Он начал издалека, деликатно умолчав о некоторых памятных и тоболякам событиях, как, например, крестьянская война. Может быть, он считал, что упоминать о них в столь торжественной обстановке не стоит, и поэтому удостоверил, что люди повсюду… „от Туры до острова Ильи живут как дети мирные семьи“. Затем он заговорил о просвещеньи. Поэт воскликнул:

Пускай Европа славится умами,

Пускай гордится блеском самых тонких дум!

Сибирь! Гордися кроткими сердцами!

Что значит просвещенный ум?

Подобен дерзновенну исполину,

Он зыблет истину, как паутину,

И, разорвав священный занавес,

Бросает молнии против небес.

Ей богу, жить там лучше, где повязкой

Глаза завешенны, не видят вдаль,

Где морокуют часослов с указкой,

Не зная, кто таков Руссо, Рейналь.

Страна моя! Тебя я не забуду.

Тут юноша попытался живо изобразить последствия благонравного образа мыслей, каким, по его мнению, отличались сибиряки. За то, что люди „любят богомолье, при том крестятся все одним крестом“, бог дал этим людям „в землях такое раздолье, что о межах судье не бьют челом“. Земли, значит, получены в награду

Судье крестьянин не ломает шапки,

С женой с детьми как кот, согнувши лапки,

В тепле катается, как в масле сыр.

Дай бог, чтоб прохлаждался так весь мир!

Наместник генерал-поручик Евгений Петрович Кашкин, вероятно, с большим трудом скрывал улыбку, слушая эти утверждения.

Кашкин, государственный чиновник, разумеется, был в курсе дела. Он-то знал, кому действительно удалось в свое время получить земли за богомолье: монастырям! А что касается до народа, то народ, который шел вслед за расчищающим глушь Ермаком, добывал себе земли не посредством богомолья, а путем тяжелой борьбы за существование, за право на существование. Крестьяне! Ея императорское величество государыня Екатерина II, посаженная на престол дворянами русскими, что-то по началу сулила и крестьянам, но дворянам она обещала много больше, и не только обещала, но уже дала дворянам этих крестьян! Сотни тысяч крестьян раздала государыня дворянам. Власть помещика над крестьянином стала безграничной в России. Тут Сибирь. Ну, и что же! Действительно, земли здесь много, всем хватает. Но о положении мужиков Евгений Петрович Кашкин знал, конечно, побольше юного поэта. Кашкин знал, почему в богатой и раздольной Сибири, где не действовало, казалось бы, крепостное право, народ тем не менее так восторженно встречал вести о Пугачеве. Русские заводские люди и мужики — почему они делали так?

Да хотя бы даже и потому, что в начале семидесятых годов в одной только Тобольской провинции числилось около двадцати тысяч крестьян, сосланных сюда помещиками из-за Урала. За что сосланных? Чаще всего ни за что, со спекулятивной целью. Помещики тогда пользовались правом судить крестьян. Ссылать крестьян было выгодно, так как за сосланного помещик получал рекрутскую квитанцию. Значит, если хотелось сохранить в хозяйстве сильного, здорового работника, то можно было, придравшись к чему-нибудь, послать нетрудоспособного старика и получить за него рекрутскую квитанцию. Новгородский губернатор Сиверс в 1773 году сделал вывод, что из-за этих помещичьих спекуляций было потеряно для армии восемь тысяч солдат. Помещики, сослав в Сибирь до восьми тысяч негодных к работе крестьян и получив за них рекрутские квитанции, оставили таким образом у себя дома восемь тысяч молодцов, годных для армии. Тот же Сиверс указывал, что тысяч шесть сосланных крестьян наверно и не дошло до места ссылки: погибло в дороге. Путешественники видели много таких ссыльных, которые хотя и рады были земельному простору и отсутствию здесь помещиков, но горько плакали, тоскуя о семьях, оставшихся за Уралом.

Евгений Петрович Кашкин, конечно, не возражал против утвержденья юного поэта о том, что жизнь крестьянская прекрасна во всех отношениях. Повидимому, не стал ом разочаровывать юного поэта и насчет литературных вкусов сибиряков. А, между тем, основания для возражений, конечно, были. Далеко не у всех сибиряков настольной книгой был лишь часослов. Грамотные с удовольствием почитывали в те годы и Руссо и Вольтера. И это относится не только к лицам привилегированного сословия, знавшим французский язык. Вовсе нет. Наоборот, есть достоверные указания, что западной просветительной литературой интересовались в Сибири именно люди, не знавшие французского языка, то есть горожане недворянского происхождения, быть может, и сельские грамотеи. Обо всем этом свидетельствует нам Винский. Этот офицер, будучи разжалован и сослан в Оренбургскую губернию, стал на досуге заниматься переводами из Вольтера, Руссо и других французских писателей. Эти рукописи пошли по рукам. А через несколько лет друзья показали Винскому тетрадочки, пришедшие из Сибири — в этих тетрадочках переводчик нашел свои переводы из Вольтера и Руссо, переписанные уже другими руками. „В Сибири произведенья названных писателей были известны многим“, — удостоверяет Винский. Читали! И читали именно те, кто не знал французского языка и не имел возможности приобрести дорогостоющих книг, изданных в столице.

Но юный поэт единым взмахом расправился со всей этой литературой и просветительной философией. Нам, де, в Тобольске философии не надо! Проживем и так. Что же касается императрицы, то и на этот счет у юного поэта оказалось свое мнение. Набожность, благочестивость — вот основные черты характера этой женщины. Она из своего царского терема выезжает разве только за тем, чтобы помолиться. Так мы, благочестивые подданные, пошлем ей соболей! Да, да!

В гостинцы матушке-царице

Пошлем остистых с искрой соболей,

Чтоб в хладной белокаменной столице

Ей в церковь ездить было бы теплей.

Она там набожна, благочестива

И в царском тереме трудолюбива…

Наместник ея величества улыбнулся тонко, как истинный царедворец лукавый: прекрасный образ государыни изобразил юный семинарист. То, что он сказал насчет просветительной философии, в целом, конечно, не соответствовало официальной точке зрения на этот предмет. Действительно, государыня не жаловала Руссо, как, впрочем, и Руссо государыню. Рейналь тоже не в числе особо чтимых. Однако вообще-то Екатерина стремилась зарекомендовать себя покровительницей философии просветительной. Тут большая политика! Императрица хитра! И до сих пор еще дружит она с некоторыми философами французскими. Но одно дело философия, другое дело жизнь. Одно дело столица, другое дело провинция. Одно дело — вольность в мыслях дворян, другое дело — вольность в мыслях поповичей. Да и дворянам-то многим это не пошло на пользу. Превращаются в опасных вольнодумцев. А поповичам да мещанам и тем более забываться не следует, вольность в мыслях иметь не пристало! Нет, нет! Это хорошо, что юный семинарист высказывает такие мысли. Вот оно, дитя природы — непосредственный юный сибиряк. Покорность матушке-императрице и ничего больше! С такими верноподданными не пропадешь! Благонамеренных юношей воспитывает в семинарии тобольское духовенство!

Юный порт был действительно питомцем здешней тобольской духовной семинарии. Попы, реакционеры воспитывали мальчика так, как им было надо. Но что в конце концов из этого получилось — читатель узнает позднее. Пока оставим этого юношу у ступеней деревянного трона в обществе киргизских султанов, хантэйских князьцов, мансийских родоначальников и православных монахов, а сами выйдем из иллюминированного дворца на Иртыш. Он должен будет скоро превращаться в Иппокрену. Это — явление природы еще более чудесное, чем все тобольские чудеса, описанные ученым ямщиком Черепановым.

Иртыш, превращающийся в Иппокрену

Иппокрена (Гиппокрена) — волшебный источник, появившийся на горе Геликон из того места, где Пегас — крылатый конь поэтов и муз — ударил копытом. Древние греки, создатели этого мифа, утверждали, что каждый, кто пил из Иппокрены, получал дар говорить стихами.

Попытка превратить хорошо известную нашим читателям реку Иртыш в Иппокрену была предпринята в 1789 году в том же городе Тобольске. Но, прежде чем говорить об этой попытке, скажем о писчебумажных фабриках.

Писчебумажные фабрики существовали в

„Рапортом Тобольская Управа Благочиния прописывала доданное в оную тобольского первой гильдии купца и бумажной фабрики фабриканта Василья Корнильева объявление, что завел он типографию своим коштом, на которой желает производить на первый случай печатание книг на Российском диалекте гражданскими литерами, и впредь стараться будет и на разных иностранных, просил повелеть подносимую при оном объявлении переведенную с французского языка английскую повесть, под заглавием „Училище любви“ освидетельствовать и если в оной не найдется ничего благопристойности противного, так указать оную напечатать и по напечатании выпустить в публику, почему оная повесть через сношение от Управы Благочиния с духовною Консисториею, и по приказанию его преосвященства присутствующим духовной Консистории отцом архимандритом и ректором Геннадием свидетельствована, но никакого в ней касательного до Божества противоречия не оказалось; так же и оною Управою рассмотрена, но ничего же в противность относящегося к государственным узаконениям не найдено, а потому означенная книга надписана с приложением Управы Благочиния печати и за свидетельством присутствующего купцу Корнильеву для издания напечатать отдана с тем, чтобы оную в публику выпустить, а что же он, Корнильев, завел типографию, то об оной для публикования здешней губернии в городах и уездах сему Правлению оная Управа Благочиния и представила. И для, того по указу ея Императорского Величества в Тобольском Наместническом правлении определено о заведении Тобольским купцом Корнильевым типографии к сведению дать знать“.

Так купец Василий Корнильев воспользовался законом о вольных типографиях. Правда, возникла эта вольная типография в Тобольске поздновато, через шесть лет, после обнародования закона, но все же возникла. И самый факт ее возникновения и первая книга, выпущенная ею, разве не были они блестящим опровержением тех мыслей, которые выразил у ступеней трона деревянного юный пиита тобольский. Не часослов, но английскую повесть с французского языка переведенную — „Училище любви“, — вот что выпустил в свет расчетливый купец Корнильев. Успех этой первой выпущенной в Сибири книги был велик. Вскоре пришлось делать второе издание.

Может быть, книжка была и очень пустая (мы не читали ее), но чрезвычайно характерно то, что не владеющий иностранными языками сибирский читатель жадно потянулся к этой переводной книге. Интерес к книге — вот что важно. Кто был покупателем книги? Повидимому, те люди, которые ранее отдавали свои досуги переписыванью рукописных тетрадочек с отрывками из Вольтера и Дидерота, те, кто не разумел по-французски, те, кто не мог выписывать книг из Петербурга и Москвы.

Перевод книги с французского на русский сделал для купца Корнильева Панкратий Платонович Сумароков. Вот он-то, Панкратий Платонович, и был, вероятно, одним из тех людей, которые первыми подумали о возможности превращения Иртыша в Иппокрену. Роль переводчика английских повестей с французского языка на русский, видимо, не удовлетворяла Панкратия Сумарокова. Ему хотелось выступить со своими оригинальными произведениями. Такое желание, несомненно, было и у некоторых других жителей Тобольска. И с желанием этих людей купец не мог считаться, потому что это были дворяне или люди, происходящие из духовной среды.

Журнал!

В столице издаются журналы. Даже в провинции, в Ярославле целых два года выходил журнал „Уединенный пошехонец“. Этот журнал, был скучен, его заполняли плохие оды в честь ярославского наместника. Тоболяки полагали, что их журнал будет гораздо лучше. Название журналу придумали великолепное:

„Иртыш, превращающийся в Иппокрену“.

Как видно, перед тоболяками открывались горизонты более широкие, чем перед литераторами, коротавшими досуг свой в пошехонском уединении.

Этот журнал читали не только в Тобольске. Экземпляры его, ныне пожелтевшие и ветхие, можно найти в Омске, в Петропавловске-Акмолинском, ибо в крепости святого Петра, как тогда называли этот город, тоже были читатели этого журнала. В Ялуторовск, Туринск, Тюмень, Томск, Каинск, Курган, Нарым, Сургут, Енисейск, Березов, Колывань, Семипалатинск, Пермь, Кунгур, Красноуфимск, Ирбит, Осу, Чердынь, Камышлов, Алапаевск, Верхотурье, Вятку, Нолинск, Уржум, Глазов, Орел, Яранск, Елабугу, Сарапул, Слободск, Ярославль потек Иртыш, превращающийся в Иппокрену. Во все эти края журнал пошел по подписке. Правитель наместничества Тобольского Алябьев принял все меры, чтоб „Иртыш, превращающийся в Иппокрену“, не залежался на складах. Алябьев сделал обращение к правителям ряда других наместничеств — не пожелает ли кто получать издаваемый в Тобольске журнал. А в своем наместничестве Алябьев предложил всем комендантам, городничим и капитан-исправникам приглашать лиц к подписке.

Это было верное дело — обратиться к капитан-исправникам с предложением помочь в распространении журнала. Капитан-исправники сделали читателями „Иртыша“ всех питейных сборов содержателей и заседателей сельских расправ, на имя которых и без их ведома выписали журнал.

Впрочем, „без их ведома“ получали журнал и такие высокопоставленные лица, как, жители Петербурга, — действительный статский советник поэт Гавриил Романович Державин, статс-дама княгиня Екатерина Романовна Дашкова (президент Академии наук), жители Москвы — московский губернатор генерал-майор Петр Васильевич Лопухин и действительный статский советник поэт Михаил Матвеевич Херасков. Эти лица получали журнал в сафьяновом переплете, с золотыми обрезами, причем не за деньги, а в дар.

Как бы то ни было, распространение было поставлено очень широко и, казалось бы, что при этих условиях издание это, издание тобольского главного народного училища, осуществляемое на средства тобольского приказа общественного призрения и находящееся под высоким покровительством наместника Алябьева, — должно было процветать.

Но на деле оказалось совсем иное. „Иртыш, превращающийся в Иппокрену,“ иссох на третьем году своего существования. Журнал просуществовал не долее, чем и „Уединенный пошехонец“, рептильное издание ярославских пиитов. Изданье „Иртыша“ прекратилось на 24 выпуске. Значительная часть экземпляров осталась нераспроданной лежать на складе. И, „в отвращение гибели от мышеядия“, эти оставшиеся экземпляры пришлось переплести все зараз, а потом долгое время раздавать, как награды, отличившимся ученикам главного тобольского училища.

В чем заключалась причина неудачи? Только ли в

Внучатный племянник отца российского феатра

Об этом человеке мы уже упоминали, как о переводчике английской повести — „Училище любви“, первой книге, изданной в Сибири. Затем он стал первенствующим поэтом в первом сибирском журнале.

Он не был сибиряком по рожденью и мещанином по происхождению, этот туринский мещанин П. П. Сумароков. Дворянин, внучатный племянник известного поэта А. П. Сумарокова, Панкратий Платонович Сумароков родился в городе Владимире и, по окончании воспитанья домашнего, поступил в гвардию. Он, видимо, занимался поэзией и живописью. Во всяком случае, мастерство художника и привело его к беде. Будучи двадцатидвухлетним корнетом, он, как утверждают его биографы, в шутку нарисовал сторублевую ассигнацию. Рисунок был сделан столь искусно, что лавочник сначала и не заподозрил подделки. Но затем подделка все-таки обнаружилась, и Панкратий Платонович, лишась чинов и дворянства, попал в сибирскую ссылку.

Одна артистическая способность — способность к живописи — привела Сумарокова к несчастью. Другая артистическая способность — способность к литературе, к поэзии — помогла молодому человеку не погибнуть, не захиреть морально здесь, в ссылке. С дозволения наместника, Сумароков жил не в глухом Туринске, но все время в Тобольске, занимаясь литературным трудом.

Он не хватал звезд с неба. Но тем не менее он был просвещенным любителем искусств.

Взгляд на искусство имел он такой:

„Под именем изящных художеств разумеется история, поэзия, красноречие, живопись, скульптура, музыка и архитектура. История есть искусство передавать потомству достопамятные деяния, разность между историей и поэзией состоит в том, что первая ищет только научить и употребляет на то простой и ровный слог, стихотворство же имея целью токмо то, чтоб нравиться и поражать воображение, употребляет в сем намерении все то, что чувствия имеют блистательнейшего. Главнейшие лирические стихотворцы суть: Пиндар и Гораций у древних, а у нас Мальреб, Руссо и Ломоносов. Бессмертный Ломоносов, Пиндар нашего времени, соединил в себе все свойства, приписуемые древним: огонь, исступление, громкость и выразительность… Трагедия вызывает из царства мертвых тени великих людей и заставляет их самих говорить в присутствии зрителей, славнейшие трагические стихотворцы суть: у французов Корнелий, Расин, Вольтер и Кребильон, в Англии Шекспир, в Немецкой земле Лессинг, у нас в России Сумароков, которого по справедливости можно назвать отцом Российского феатра… Почти все просвещенные народы имеют всякий свою поэму, в Англии „Потерянный рай“, поэма, сочиненная Мильтоном и содержащая в себе великие красоты, но и большие недостатки. В Португалии „Лузияда“, сочиненная Камоенсом, во Франции „Генрияда“ господина Вольтера, переведенная на российский язык белыми стихами г. Княжниным. В Немецкой земле „Мессиада“, сочиненная Клопштоком. Наконец, в России „Россияда“, сочиненная г. Херасковым, наполненная красот… Песни бывают различны. Лафонтен, Сумароков и Геллерт обогатили басни многими неподражаемыми красотами… Эклоги господина Сумарокова не уступают в нежности, в знании сердца человеческого и в простоте ни Виргилиевым, ни Феокритовым“.

Так поучал тоболяков Панкратий Платонович. Что же писал он сам? Какими баснями, эклогами, одами, песнями одарил он гостеприимный Тобольск? Надо сказать прямо — большинство оригинальных произведений внучатного племянника отца российского феатра не блещет свежестью и новизной. Он пытается подражать Ломоносову, но насколько художественно полновесен стих Ломоносова, настолько вял и слаб стих Сумарокова-внука. Не удалось Сумарокову — хотя пример Ломоносова и облегчал это — показать в своих стихах хотя бы ту же самую Сибирь, о которой немало прекрасных строк есть у Пиндара Российского. Сумароков-внук хорошо знал творчество Державина и, кажется, даже пытался «творчески перекликаться“ с этим поэтом. Но откликом на державинское:

Я царь, — я раб, — я червь, — я бог —

у Сумарокова-внука мы слышим монотонно рассудочное:

Постой! Что рек ты, дерзновенный?

Воспомни, червячек надменный,

Что и на малом шаре сем

Едва ты точку занимаешь… и т. д.

И после нескольких сот строк пресных рассуждений на тему о бренности всего земного и об испорченности нравов следует глубокомысленная мораль:

Но где же кротость обитает,

Где гордости разрушен храм,

Где добродетель не страдает

Где истина почтенна? Там,

Где царствует Екатерина.

Только там! И особенно в городе Тобольске, высшее начальство коего покровительствует литературным упражнениям господина Сумарокова-внука. Обращаясь к начальству, он восклицает:

А вы! Лучи сего светила, (Екатерины.З. Ж.)

Правители сибирских стран,

Минерва коих просветила

Для блага чад своих сей сан,

Счастливы смертные столь вами,

Согласными с душой устами

Взывают пылко к небесам:

Соделай, существо предвечно!

Да сим мужам подобны, вечно

Начальниками будут там.

Было бы лишним разъяснять, что оды П. П. Сумарокова лишены высоких художественных достоинств, присущих произведениям в том же жанре Ломоносова, А. П. Сумарокова или Державина. В этих стихах Сумарокова много усердия, но, конечно, очень мало художественной выразительности. Наивные стихи юного семинариста (читанные, как читатель помнит, в Тобольске за десять лёт прежде Сумарокова) — эти наивные стихи юного тоболяка в сто раз лучше версификаций Панкратия Платоновича. Нам кажется, что стихи, подобные вышеприведенным, Сумароков сочинял вместо прошения о помиловании. Где тут было думать о художественной выразительности? Человек строчил, имея перед собой лишь одну цель — как можно глаже и яснее выразить свое раскаяние. Чувствуя себя виноватым, Сумароков и в поэзии стремился стоять навытяжку перед начальством и тут терял чувство меры в славословии тех людей, от которых зависело его благополучие

О! Наших благ вина! О матерь росска рода!

Когда произвела в дар смертным свет тебя,

Чудесно превзошла тогда себя природа!

И еще:

Прости, что, пламенным усердием сгорая,

Монархиня, взношу к тебе преступный глас!

Так писал он. Но прощение не приходило. Екатерина хорошо помнила подделанную ассигнацию. О, эта ассигнация была сделана столь же тонко и искусно, сколь грубо и неискусно писаны были эти льстивые тобольские годы!

Однако, повторяем, Панкратий Платонович все же не был бездарным пиитой. Были у него и удачные строки.

Вот хотя бы в поэме „Лишенный зренья Купидон“. Рассказывается в поэме о том, как зефиры поехали на пир:

Надмеру нежные и малые божки,

Дабы не простудились ножки,

Обулись в теплые сапожки

И, чтоб от ветра им сберечь свои ушки,

Надели лисьи треушки

И сели в дрожки…

Зефиры. Кто такие зефиры? Зефир — фигуральное название легкого, прохладного ветерка. Греки олицетворяли западный ветер в образе мифологического существа, названного ими этим именем и представлявшегося в виде красивого юноши с крыльями бабочки. Итак, Сумароков изобразил неких нежных, ветреных юношей, едущих куда-то на пир в холодную погоду, в обстановке, мы бы сказали, весьма сибирской. Не себя ли, несчастного ветреного юношу, зябнущего в далеком Тобольске, но все-таки пирующего по мере возможности в кругу местных любителей изящной словесности, изобразил бедовый корнет. Звенят колокольчики, трепещет деревянная мостовая, покрытая снегом, мчатся пииты тобольские на прием к покровителю искусств наместнику тобольскому господину Алябьеву. Реалистично, художественно точно изобразил Панкратий Платонович себя, легкомысленного зефира, в лисьем сибирском треушке!

Прокурор и его единомышленники

Учителя тобольского главного училища Воскресенский, Лафинов, Набережный, Прудковский, ученики того же училища Евсеев, Иванов, Грунин, воспитанник семинарии Мамин, сестра ссыльного корнета Наталья Платоновна Сумарокова, Маметов — бухаретянин тобольский, Пушкин Михаил — бывший коллежский советник, а затем тобольский мещанин, Дягилев — кадет сибирского полка, Бауэр — гвардии сержант и ряд других лиц принимали, кроме первенствующего поэта Сумарокова, участие в журнале „Иртыш, превращающийся в Иппокрену“.

Печатались в журнале речи, произнесенные учителями тобольскими во время торжественных актов, речи однообразные, переполненные прославлением деяний императрицы. Печатались многочисленные переводы — переводы повестей французских, вроде „Караибская любовь“, „Пастушеская жалоба“; или немецких — „Зима“, „Сон Клариссы“, переводы речей, как, например, речи архиерея Харистевского, говоренной в церкви некоторой литовской деревни в день воспоминания звезды, показавшей путь волхвам к месту рождения Христова (с французского); или речи, говоренной маркизом де Кондорсе в собрании Парижской королевской академии 5 июня, которую граф и графиня Северные удостоили своим присутствием. Были здесь и переводы некоторых статей из французского энциклопедического журнала, например, „Повесть о султане Тогрул-бек-Арекаме“ или „Восточная притча, молчаливая академия и анекдоты“. Печатался перевод с персидского, сделанный тобольским бухаретянином Маметовым, „Мнение магометан о смерти пророка Моисея“, статья „Описанье леченья одного молодого человека, которого укусила бешеная собака“… Всякое тут было: „Плиниевы письма к Тациту и Суре“; „Ответ на вопрос, какое было время года тогда в раю и у нас, когда создан был свет“ — оба перевода с латинского; „На ниспровержение монастырей во Франции, уведомленье и поученье, врагам духовенства“ — перевод из французского политического вестника. Словом, выпускалась смесь, взятая преимущественно из старых журналов.

Кроме переводов было напечатано в журнале и несколько оригинальных прозаических произведений: по подсчету Дмитриева-Мамонова, — шесть. Шесть на двадцать четыре выпуска! В одной из статеек описываются свойства натуры скупца, в другой — спор французского и русского языка о совершенстве языков, в третьей речь идет „о состоянии людей“ и, в частности, о том, что „природа всех людей произвела вольными и хотя она, раздавая разум и другие совершенства душевные, некоторых и назначает к рабству, но в сем повеления ее мало действительны, поелику часто, как бы на зло ей, сие идет на изворот“. В четвертой статье — о человеке — сообщается, что „человек есть по естеству своему животное дружелюбное“, в пятой статье одобряется почин некоего туринского купца, отдавшего дочерей своих на обучение в народную школу. И, наконец в фельетоне „Сновидение“ автор его, учитель Воскресенский, высмеивает лиц, „принадлежащих к разным состояниям и возрастам, собравшихся из близлежащих городов и селений и желающих насильно сделаться стихотворцами в противность природе, не имея от нея ни малейшей к тому способности, почему великий расход пошел на бумагу, так что подъячие иные не столько марают бумаги, сколько сии рифмособиратели“.

Дмитриев-Мамонов, у которого мы берем эти сведения о содержании статей, полагает, что речь тут идет о сотрудниках „Иртыша“. Действительно, поэзия в журнале преобладала. Писал стихи и Дягилев, кадет сибирского полка, и Мамин, ученик Тобольской семинарии, и сестра Панкратия Сумарокова Наталья, и ученик тобольского главного училища Грунин, составивший целую оду „Иртышу, превращающемуся в Иппокрену“. воспевший в этой оде „благие дни Екатерины“, когда „в Тобольске насажденный Парнас начало восприял“. Печатались тут и стихи неизвестных авторов, верней, авторов, не пожелавших открыть своего имени. Много пиитов путешествовало на берегу Иртыша, превращающегося в Иппокрену, стремясь не отстать от внучатного племянника отца российского феатра. Много было пиитов. Но мы остановимся лишь на одном из них.

Он был прокурор. Прокурор наместничества тобольского. Значит не мальчик, не вертопрах, не „зефир“. Его слово, слово Ивана Ивановича Бахтина, несомненно, имело вес в тобольском наместничестве. Этот молодой, тридцатичетырехлетний государственный чиновник был, если и не талантливей, то во всяком случае гораздо умней всех своих тобольских собратьев по лире.

У него был вкус. У него была смелость. У него был такт.

Все поэты тобольские, в трудно отличимых одна от другой виршах, воздавали штампованные хвалы матушке Екатерине. Обязан был сделать это, конечно, и Бахтин. Не написать славословия царице, посылая стихи в журнал, было бы так же, странно, как, войдя в церковь, не перекреститься. Однако Бахтин, с ловкостью светского человека, обошел необходимость сочинять оду. В письме к издателям он заявил, что „хотел сочинить нечто в похвалу Екатерине, но, приступив к совершению предприятия, почувствовал слабость сил. Как хвалить достойно вся хвалы превосходящую? Мне казалось, — пишет Бахтин, —

Дабы достойно петь источник сей благ Россов,

Напрасно между нас воскрес бы Ломоносов

И втуне на себя сей труд бы принял он.

Вольтер, которому в стихах сам Аполлон

Наставником быть мнился,

Сей подвиг совершить равно

Природа щедрая скупа на чудеса,

Екатерину нам послали небеса,

Сего для смертных уж довольно:

Возможно ли желать, чтоб в тот же самый век

Обрелся человек,

Кой мог бы петь Ея достойно?“

Так и не написал Бахтин оды. Нам кажется, что он не хотел этого сделать. И может быть не хотел потому, что искренне не сочувствовал некоторым действиям императрицы. Вот почему он не стал писать оды Екатерине, но нашел достаточно сил, чтоб написать и опубликовать довольно острые сатиры, стихи обличительного свойства, направленные против оплота государыни — дворян-крепостников.

В январском номере „Иртыша, превращающегося в Иппокрену“, за 1790 год прокурор тобольского наместничества опубликовал свою сатиру на жестокость некоторых дворян к своим подданным. В стихах этих, обращаясь к дворянам, Бахтин высказывался достаточно резко и определенно:

Употребляя власть вам данную во зло,

На всяк час множите несчастливых число.

…Вы вместо, чтобы быть подвластным вам отцами,

Над ними злобствуя, как волки над овцами,

Преобразили в их мучителей себя.

Бахтин изображает в своей сатире, как дворянин истязает слуг, крепостных:

Сечет за леность их почти что каждый день.

С глубоким знанием вопроса (на то он и государственный чиновник) Бахтин описывает расчет помещика со слугами:

Обжорство ведая Крисит, что грех велик,

Дает на месяц ржи слуге лишь четверик,

Другой же жалует из милости мякины

В тех мыслях, что она годится для скотины,

Которую слугам Крисит, хотя не мот,

Дозволил содержать на их однако ж счет…

И вовсе уж не как сатира на жестокость некоторых дворян, а как широкое обобщение звучат те строки, в которых говорится:

С крестьянами Крисит подобно ж поступает

И отметил их он лишь тем от слуг своих

Под видом податей, что грабит все у них.

Такие стихи печатал прокурор Бахтин в 1790 году. Что же произошло затем? Однажды Бахтин, сотрудник „Иртыша, превращающегося в Иппокрену“, педагоги главного тобольского училища, издатели этого журнала, купец Корнильев, типографщик, узнали, что через Тобольск, в восточно-сибирскую ссылку, должен проследовать важный государственный деятель. И, действительно, вскоре этот человек оказался в Тобольске. Кто же был этот человек? На этот вопрос он дал ответ стихами. Вот его „Ответ при проезде через Тобольск“:

Ты хочешь знать, кто я? Что я? Куда я еду?

Я тот же, что и был и буду весь мой век:

Не скот, не дерево, не раб, но человек!

Дорогу проложить, где не бывало следу

Для борзых смельчаков и в прозе и в стихах,

Чувствительным сердцам и истине я в страх,

В острог Илимский еду.

Этот невольный путешественник — Александр Николаевич Радищев. Подобно прокурору Бахтину, он был писателем. И тематика их была сходственна. Тог и другой обличали крепостное право. Но была колоссальная разница между этими двумя людьми. Мы не говорим уже о поэтической одаренности. Само собой разумеется, что Бахтин не идет в сравнение с Радищевым — великолепным поэтом. Однако, разница заключалась еще и не только в этом. Иван Иванович Бахтин, обличая крепостное право, в конце своих обличений упрашивал читателя подождать тех времен, когда монархиня издаст мудрые законы, благодаря которым исчезнет зло… Радищев пришел к другим выводам. В своей вольной типографии он отпечатал книгу „Путешествие из Петербурга в Москву“ и в книге этой выступил не только разоблачителем крепостного права, но и вообще самодержавия. Радищев, как известно, не только обличал крепостное право, но и сочувствовал восстаниям крестьян против помещиков. „Он бунтовщик хуже Пугачева!“ — воскликнула Екатерина. Вот в чем была разница между Иваном Ивановичем Бахтиным и Александром Николаевичем Радищевым.

Возок с бунтовщиком, который „хуже Пугачева“, скрылся в восточном направлении. В городе было попрежнему спокойно. Прокурор Бахтин остался на своем посту. Что чувствовал он? Повторял ли он в тот вечер в угрюмом одиночестве прекрасные стихи Радищева, которые тот оставил Тобольску? Или же вечером, покинув присутствие, Бахтин сел в дрожки и помчался в свой литературный салон, где в этот час легкомысленные зефиры тобольские снимали в передней свои лисьи треушки и галантно шаркали озябшими ножками?

Конец вольной типографии

Журнал „Иртыш, превращающийся в Иппокрену“ прекратил свое существование в том же 1791 году. Мнение тех историков, которые полагают, что журнал закрылся исключительно из-за финансовых затруднений, кажется нам неверным. Финансовые затруднения были с самого начала: безвозмездно из благотворительности печатались купцом Корнильевым и первые номера. Журнал издавался бы и дальше, ибо после закрытия, он, в сущности говоря, возродился под другим названием — под названием „Библиотеки ученой, экономической, нравоучительной, исторической и увеселительной в пользу и удовольствие всякого звания читателей“. Но у „Библиотеки“ был уже другой издатель — неутомимый внучатный племянник отца российского феатра — П. П. Сумароков. „Иртыш“ же прикрылся потому, что главное училище тобольское — издатель этого журнала — не захотело продолжать издательской деятельности. И едва ли мы ошибемся, если скажем, что вызвано это было, если не целиком, то в значительной степени делом Радищева и тому подобными делами.

Руководители главного народного училища решили во время устраниться от изящной литературы, создаваемой, хотя бы и частично, на фундаменте просветительной философии. В воздухе пахло гарью. Только успел проехать Радищев, как через год дошли пренеприятнейшие известия о судьбе другого, когда-то знаменитого и весьма почитаемого императрицей, человека. Новиков, бывший сотрудник Екатерины по составлению либерального Наказа, Новиков, издатель сатирических журналов „Трутень“, „Живописец“, „Кошелек“ — тех журналов, в которых осмеивались недостатки общества и порицалось крепостное право, — Новиков осужден и посажен в Шлиссельбургскую крепость. Революция гремит в государстве французском, аристократы бегут от гнева народного в Северную империю. Стареющая императрица жестоко карает тех сверстников своих, которые остались молоды духом и продолжают разглагольствовать о вольностях каких-то. Какие тут вольности, если „кровожадный Марат“ требует расправы с аристократами? Бог с ней, с просветительной философией, которая породила революционные страсти. Конечно, прокурор Бахтин не якобинец, а Панкратий Платонович и вовсе благонамеренный человек, но все же руководители главного училища тобольского, повидимому, решили стать подальше от этих любителей изящества французского. Пусть они сами издают журнал под другим названием, если им обязательно хочется и сейчас заниматься этим делом. Так прекратил свое существование „Иртыш, превращающийся в Иппокрену“.

Настал приснопамятный 1793 год. 21 января этого года, когда в бревенчатом

Нет сомнения, что вести об этом событии дошли до Тобольска еще по зимней дороге. Но наиболее острым, наиболее громким откликом на это событие было происшествие в одной из тобольских церквей 10 сентября того же 1793 года.

Вы помните юного семинариста, читавшего верноподданнические строки наместнику Евгению Петровичу Кашкину? У ступеней деревянного трона? Одиннадцать лет назад?

Юноша этот, признанный одним из способнейших учеников тобольской семинарии, был послан митрополитом Варлаамом заканчивать образование в петербургскую семинарию. И вот в 1792 году, закончив курс наук, юноша, весьма возмужавший, вернулся в родной город. Вернулся с назначением быть преподавателем философии и красноречия в тобольской семинарии и, одновременно, проповедником с церковной кафедры.

Духовная братия тобольская с удивлением глядела на этого молодого человека. А высшее начальство глядело не то что с недоумением, а с тревогой. Еще бы. Как вспоминает один из священников тобольских, юный проповедник —

„…В домашней жизни вел себя слишком свободно, по-студентски. Квартира его в здании семинарии сделалась сборным пунктом для учителей бельцов. Беседы тут длились глубоко за полночь и шум молодежи долетал до ушей отца перфекта. Тщетно начальник пробовал через келейников напомнить квартиранту и гостям о порядке: служители возвращались с ответами весьма отрицательного свойства, иногда просто выгоняемы были… в тыл. Этого мало. Выходя гулять, петербуржец одевался по моде и голову накрывал белой шляпой — вольность, претившая вкусу всей духовной братии“.

Вот этот-то молодой проповедник взошел 10 сентября 1793 года на церковную кафедру, чтобы произнести проповедь по случаю бракосочетания цесаревича Александра.

Нам трудно представить себе, что последовало за этой речью, сопровождаемой бурной и страстной жестикуляцией, речью о том, о чем осмеливались говорить только те, кто не дорожил ни карьерой, ни личным благополучием.

До сих пор литераторы и ораторы тобольские или восхваляли на все лады правление Екатерины или — в лучшем случае, как Бахтин, — порицали жестокость „некоторых дворян к своим подданным“. И таким, как Бахтин, другие почтительно удивлялись. Но что Бахтин! Детским лепетом показалось теперь его „вольтерьянство“, его сатиры на жестокость некоторых дворян к своим подданным и выводы из этой сатиры — наивные предположения, что монархи устраивают счастливую жизнь народу. В год, когда в Париже полетела с плеч голова Людовика и когда в Петербурге в голове Екатерины уже родились мысли о войне против революционного народа Франции, юный тобольский проповедник провозгласил:

„Греметь победами в чужих странах или стеснять власть народов далее славы их и расширить славу свою далее власти своей всегда почитается путем к счастью народному, но всуе… Могущество монархии есть коварное оружие, истощающее оную, и можно утверждать, что самая величественная для нее эпоха всегда бывает роковою годиной… Тишина народная есть молчание принужденное, продолжающееся дотоле, пока неудовольствие, постепенно раздражая общественное терпение, наконец не прервет оное. Если не все граждане поставлены в одних и тех же законах, если в руках одной части захвачены имущества, отличия и удовольствия, тогда как прочим оставлены труды, тяжесть законов или одни несчастья, то там спокойствие, которое считают залогом общего счастья, есть глубокий вздох… Когда тишина чаще служит знаком притеснения, что значат таковые монархии. Это великие гробницы, замыкающие в себе несчастье, стеняющие трупы, и трон их — это пышные надгробия, тяжко гнетущие оные гробницы. Народы злополучны!“

Да, это было вовсе непохоже на те мысли, которые высказывал тот же семинарист одиннадцать лет назад у ступеней деревянного трона. Не встал ли в памяти молодого проповедника тот самый бутафорский трон и не вызвал ли этот трон образ пышного надгробия. Вспомнил ли проповедник свои собственные слова о том, что народы „от Туры до острова Ильи живут как дети мирные семьи?“

Петр Словцов — так звали смелого проповедника — больше не поднялся на церковную кафедру. С фельдъегерем отправили Словцова в Петербург для суда и следствия. „Знаменитый“ Шешковский, тот самый, что вел дело Радищева и Новикова, занялся судьбой тобольского вольнодумца. Словцов отправился в ссылку под надзор, на смирение в Валаамов монастырь. Там, на Ладожском озере, он быть может не однажды с горькой улыбкой повторял строки своего юношеского, наивного, собственной же проповедью опровергнутого стихотворения:

„Сибирь! Тебя мне любо вспоминать!“

Что же в это время творилось в Сибири, в Тобольске? Через год после „скандала“ на церковной кафедре, в 1794 году, окончательно погиб журнал, существовавший теперь под названием „Библиотеки ученой, экономической, нравоучительной, исторической и увеселительной в пользу и удовольствие всякого звания читателя“. Редактор издатель журнала П. П. Сумароков величал в последних статьях своих Екатерину II богоподобной, но видимо все же в конце концов счел за лучшее смолкнуть. Суровые наступили времена А. И. Дмитриев-Мамонов, знаток дел тобольских, автор исследования о начале печати в Сибири, рассказывает об этих временах так:

„последовавший в 1795 году отъезд из Тобольска просвещенного Правителя Наместничества Александра Васильевича Алябьева, сочувственно относившегося к развитию печатного дела, изыскивавшего материальные источники к поддержанию только что зарождавшейся деятельности печати, настолько повлиял на этого рода деятельность, что с того же времени печатный станок в Тобольске перестал вовсе проявлять свое существование. Заступивший место Алябьева новый Правитель Наместничества Александр Григорьевич Толстой видимо вовсе не сочувствовал печати, и за время его управления наместничеством, до воспоследования указа 16 сентября 1796 года, повелевавшего все вольные типографий, кроме устроенных по особому Высочайшему повелению, упразднить, печатная деятельность в Тобольске вовсе не проявлялась, а с изданием упомянутого указа прекратила свое существование и вольная типография Корнильева, служившая в течение шестилетнего периода с 1789 по 1795 год единственной рассадницей печатного слова в Сибири“.

Восемнадцатое столетие шло к концу.

*

…Наступил XIX век.

В начале этого века исчезнут из Тобольска и благонамеренный туринский мещанин П. П. Сумароков и разоблачитель крепостников прокурор Бахтин. Первый получит прощенье. Юный Александр I в 1802 году повелит возвратить дворянское сословие бывшему корнету гвардии Панкратию Сумарокову, сосланному в Сибирь за вину, в которую он был вовлечен без умысла по молодости лет и дурным примером. Панкратий Платонович будет издавать в Москве „Журнал Приятного Любопытного и Полезного чтения“, а затем верный себе зефир будет трудиться над сочинением в 3-х частях под названием „Истинный способ быть здоровым, долговечным и богатым“. И он выпустит это сочинение в свет в 1810 году и скончается 1 марта 1814 года

Иван Иванович Бахтин переживет своего собрата по перу и редактора, Иван Иванович не бросит поэзии, но позаботится, чтобы она не привела его в Илимский острог. Он станет губернатором Харьковским.

А Петр Словцов, после ладожской ссылки и после дальнейшей службы в Петербурге, поедет в новую ссылку, на этот раз к себе на родину, в Тобольск. Он займется работой в области народного просвещения, а, главное, станет изучать прошлое и настоящее своей страны. Как историк и публицист, он и получит известность. Роясь в архивах, Словцов будет читать летописи тобольские, в том числе, конечно, и „мистические“ записи ямщика Черепанова, будет перечитывать старые комплекты „Иртыша, превращающегося в Иппокрену“ и сурово осудит издателей, которые, по его мнению, „вместо того, чтобы заняться сообщением современных в Сибири происшествий, изложением местных исторических отрывков или описанием торговли, хлебопашества и вообще хозяйственного быта, пустились обезьянничать в словесности и поэзии пошлой“. Едва ли можно согласиться с той безапелляционно-суровой оценкой, которую дал издателям „Иртыша“ старый Словцов. Действительно, словесность и поэзия этих людей XVIII века не стоят на высоте и своего времени. С Радищевым, Новиковым, Державиным сравнения они не выдерживают. Верно, что тобольские литераторы первой половины XIX века заслонили, загородили тех людей, которые тщетно пытались превратить Иртыш в Иппокрену. Ершов, талантливый ученик Пушкина, Ершов, автор замечательного „Конька-Горбунка“ — произведения, получившего широкое народное признание, само собой разумеется, фигура в тысячу раз более значительная, чем все пииты из „Иртыша“, взятые вместе. Талантливый самоучка, бедняк, канцелярский писец тобольского приказа Евгений Милькеев, писавший прекрасные стихи и покончивший с собой в годы царствования Николая Палкина, тоже в тысячу раз ближе народу, чем вздыхатель о судьбе крепостного люда прокурор Бахтин. Ершов, Милькеев, поэты-декабристы, побывавшие в сибирской ссылке, все они гораздо ближе и роднее нам, чем литераторы, работавшие под высоким покровительством наместника Алябьева. Однако не надо забывать и о тех робких проводниках передовых идей своего времени, которые трудились над составлением первого журнала сибирского в первой сибирской типографии в древнем городе Тобольске.

Иртыш не стал для них Иппокреной. Однако из этого не следует, что имена Бахтина, Сумарокова, типографщика Корнильева, так же как и имя ученого ямщика Черепанова, должны быть забыты. Иртыш того времени, конечно, не был волшебным источником, но он не должен стать и рекой забвения. Имена пионеров сибирского книгопечатанья не должны кануть в Лету.

ФОЛЬКЛОР

ПЕСНИ КАЗАКОВ ПАВЛОДАРСКОЙ СТАНИЦЫ

Казачьи поселения по Иртышу возникли в XVIII столетии из русских крестьян переселенцев. Их песенный фольклор имеет типичный средне-русский характер. В этом фольклоре обязательны: ракитовы кусточки, быстры реченьки соловьи, калина и т. д. — поэтические атрибуты, не свойственные сибирской природе. Но вместе с этим в песнях ярко звучат и локальные сибирские мотивы. Такое сочетание придает фольклору казаков Павлодарской станицы особую выразительность.

Печатаемые ниже песни собраны в конце прошлого столетия известным фольклористом И. И. Плотниковым.

Веселитеся, подружки,

К нам весна-то скоро придет,

Весна придет, солнце взойдет,

Сгонит снежки, весь мороз,

Сгонит снежки, весь да мороз,

Да приугрянет сильный дождь.

Расцветут в поле цветочки,

Все ракитовы кусты.

Между этих трех кусточков

Быстра речка протекла.

Я на эту быстру речку

Гулять с милым выхожу,

Да печаль-горе выношу,

Речке речь я говорю:

„Возьми, речка, ты возьми,

Быстра унеси горе с собой“.

Речка речи не принимает

И волною не несет,

Прибывает к бережечку,

Ко крутому ко ярку,

Ко крутому ко ярочку,

Где трава-то не растет,

Где траванька не растет,

И соловей гнезда не вьет.

*

Ты, зоря ли, моя зоренька,

Ты, зоря ли, моя вечерняя

Ты, игра моя веселая

Поиграйте, красны девушки,

У родимого у батюшки,

У родимой своей матушки.

Только я бы разыгралась, молода, —

Молодой муж у ворот стоит,

Молоду жену домой зовет:

„Ты поди, поди жена моя, домой,

Ты поди, жена, послушайся“,

„Я пойду, пойду, послушаюсь:

Вся игра моя доигранная,

Сказка-пляска вся доплясанная“.

*

Сею, вею лебеду на берегу,

Свою крупную рассадушку.

Я сама пойду с казаками по-воду —

Долго нет ни казака, ни воды,

Оставалось две капустки, две гряды.

Две зеленые рассадушки.

Кабы на зиму не лютый-то мороз,

На меня младу не лютая свекровь,

Уж какая я была важненькая,

Черноброва, черноглазенькая,

Куда вздумала, туда бы я пошла,

Кого верного влюбила бы — взяла

Возлюбила соколица сокола,

Красна девка удалого молодца,

Возлюбила, во товарищи взяла,

Целовала его сахарны уста.

*

Не ропщи, любезна Маша,

Я лишаюсь, друг, тебя,

Разлучаюсь с тобой часто,

Все на долги времена,

Воля грозного царя монарха

Разлучает нас с тобой,

Не ропщи, любезна Маша,

Я спешу в восточный край,

Расставаться можно ли без страха?

Мила, Машенька, прощай.

*

Маша по полю гуляла,

Огонь высекала,

Огонечек высекала,

Поле зажигала.

Зажигала чисто поле,

Чисто поле выжигала,

Дымок попущала

Через сыр борочек,

Через сыренький борочек,

В Дивен городочек.

Ничего-то там не слышно,

Слышен Машин голосок

Через сыр борочек.

Сидит Маша за цветами,

Улилась слезами.

Во слезах письмо писала

К дружку на квартиру.

У дружка-то на квартире.

Сидит голубина

У ней крылышки златые.

Головка жемчужная.

*

Цвели цветочки да поблекли.

Любил миленький да спокинул.

Покинул, душа моя, не надолго.

Не надолго времячко, на один только часочек,

Мне часочек кажется за неделюшку,

Неделюшка кажется за полмесяца.

Полмесяца кажется за месяц,

Месяц кажется за полгодичка,

Полгодичка за круглый годок.

Прощай, милый, гонятся за мной за младой.

За мной за младешенькой, за русой косой.

*

При долинушке стояла, калину ломала,

Я калинушку ломала, в пученьки вязала.

В пученьки вязала, в дорожку бросала.

В дорожку бросала, дружка возвращала:

Не вороться, моя надежда, хотя оглянися,

Не оглянешься, моя надежда, махни правою рукою,

Что ни правою рукою, шляпой пуховою,

Хоть не шляпой пуховою, лентой голубою.

Воротись, моя надежда, воротися, сердце“.

*

Ты любитель, мой любитель дорогой.

Не почувствовал любви ты никакой,

Какова любовь на свете горяча,

Горяча любовь слезами улита.

У девченки заплаканы глаза

У красотки призатерты три платка,

Вечор миленький, побили за тебя,

За тебя, за удалого молодца.

Я со тех пор во постелюшку легла,

Во постели три недели лежала,

Во четверту выздоравливать стала,

Я на пяту во зеленый сад пошла.

Мимо садика дорожечка торна,

Что торным торна пробита до песка,

До того песка сырого камешка.

Кто это дороженьку торил?

Молодой купец ко девушке ходил.

Он не так ходил — подарочки носил.

Много злата, много серебра носил,

Он на платьице атласу подарил.

*

Прощай, батюшка Иртыш,

Со крутыми берегами,

Прощай, мила-расхороша

С черными бровями.

Мил с милою расставался,

Как голубь с голубкой.

Голубушка над водою.

Голубь над рекою.

Он летает и порхает,

Голубушку ищет:

Где видели, где слыхали

Про мою голубку?

Что моя ли то голубка

Очень она приметна,

Крылья перья золотые,

Головка стальная,

Прилетела голубушка

На синее море,

Умывалась голубушка

Морскою водою,

Утиралась голубушка

Трубчатой косою.

*

Не воркуй-ка, сиз голубчик, над моей буйной головой.

Полетай-ка, черный ворон, на родиму мою сторону.

Ты скажи, скажи, черный ворон, моей Наденьке большой поклон.

Ты скажи-ка, скажи на свободушку, что женился друг ея на другой,

Брал невесту тихую, смирную в чистом поле под кустом,

Что за сваху, сваху отвечала сабля острая, острая со плеча,

За невесту его отвечала мать сыра его земля, гробовая доска.

Г. Дроздов

ИЗ ПЕРЕПИСКИ О Л. Н. ТОЛСТОМ

Гордость всего прогрессивного человечества, великий русский писатель Лев Николаевич Толстой неоднократно подвергался репрессиям со стороны самодержавия. Царизм знал, что он в лице Толстого имеет непримиримого врага, могучего обличителя социального неравенства, общественной фальши и фарисейства. Вполне понятно, что чиновники Николая II, от самых высших и до самых низших, боялись Льва Николаевича, всячески старались изолировать его от широких читательских кругов.

В связи с этим небезынтересны печатаемые ниже документы, показывающие страх царской камарильи перед Толстым. Документы эти извлечены из Омского облархива. В настоящее время они хранятся в институте русской литературы Академии наук в Ленинграде.

Еще в апреле 1900 года „святейший“ синод религиозные воззрения Толстого признал враждебными православию и отлучил его от церкви. Это отлучение явилось исходным пунктом и политического преследования. С этого времени и до самой смерти (ноябрь 1910 г.) между министерством внутренних дел и губернаторами ведется секретная переписка по вопросу о Толстом.

Содержание этой переписки сводилось к определению действий местной администрации в случае смерти великого художника слова. Царизму было ясно, что симпатии широких масс к Л. Н. Толстому являлись выражением ненависти народа ко всему самодержавному строю, ко всей системе буржуазно-помещичьей эксплоатации. Цель переписки о Толстом между министерством внутренних дел и губернаторами состояла в предотвращении народных демонстраций, которые могли возникнуть в связи с кончиной знаменитого писателя. Правительство Николая II, предпринимая все доступные ему в этом направлении меры, делало хорошую мину при плохой игре — старалось показать, что оно стоит в стороне от толстовского вопроса. Но лживость этого маневра была слишком очевидной, чтобы передовая часть общества могла поверить ему.

В конце января 1902 года, когда Лев Николаевич тяжело болел, министр внутренних дел Сипягин, один из самых отъявленных мракобесов, поспешил отдать соответствующее распоряжение своим подчиненным на местах. В числе прочих это распоряжение получил и генерал-лейтенант Сухотин, начальник Степного края, в состав которого входили Акмолинская и Семипалатинская области, с центром в Омске.

Получив распоряжение Сипягина, Сухотин дал такое указание:

„В виду распоряжения Святейшего Синода, в случае кончины графа Льва Толстого, не служить по нем панихид, прошу распоряжения, чтобы в местных изданиях не разрешалось печатание каких-либо объявлений о панихидах, а равно принять меры к устранению всяких демонстративных требований о служении панихид“.

Министерство внутренних дел, в циркуляре от 21 февраля 1902 г. за № 1162, предупредило, что в случае ожидаемой смерти Толстого могут быть „шумные демонстрации“. Начальник Степного края Сухотин на этом основании сделал соответствующее наставление военным губернаторам Акмолинской и Семипалатинской областей и потребовал сообщения о характере возможных мер для предотвращения „шумных демонстраций“ (отношение № 67, от 15 марта 1902 г.)

В ответ на это губернатор Семипалатинской области сообщил, что им сделаны следующие распоряжения:

„1. Предложено начальникам полиции при совпадении времени сценического представления со днем получения известия о смерти графа Льва Толстого, а равно и в ближайшие последующие дни, усилить в театре наряд полиции, лично присутствовать на спектакле и вообще на всякого рода могущих происходить публичных увеселительных сборищах, приняв все зависящие меры к немедленному прекращению всякой попытки нарушить общественный порядок и тишину.

2. О смерти графа Толстого начальникам полиции будут разосланы мною шифрованные телеграммы, которые уже заготовлены“.

Пятого ноября 1910 года, за два дня до смерти Толстого, товарищ министра внутренних дел Курлов предупредил губернаторов, что в случае смерти Толстого вопрос о панихидах передать на усмотрение местной духовной власти. Но одновременно предполагалось, „неослабное наблюдение“ полиции за теми, кто присутствует на панихидах.

В соответствии с этим, начальник края генерал-губернатор Шмидт сделал епископу такое уведомление:

„Секретно. Его преосвященству преосвященнейшему Гавриилу епископу Омскому и Семипалатинскому.

Ноября 5 дня 1910 г. Ваше преосвященство, милостивый архипастырь! Министр внутренних дел телеграммой уведомил меня, чтобы в случае смерти графа Льва Толстого предоставить разрешение этого вопроса всецело местной духовной власти, о чем считаю долгом уведомить ваше преосвященство. Поручая себя молитвам вашим, имею честь быть вашего преосвященства покорный слуга степной генерал-губернатор Шмидт“.

На это епископ Гавриил ответил:

„Ваше высокопревосходительство, милостивый государь, кроме вашего письма о Л. Н. Толстом, полученного вчерашнего дня, я лично от жандармского полковника г. Орлова выслушал ваше указание относительно богоотступника Льва Толстого и, на случай его смерти, о служении по нем панихиды. Еще в 1900 году

Думается мне, что если Лев Толстой умрет, не раскаявшись в своем богоотступничестве и непослушании святой церкви, то, вероятно, Святейший Синод известит меня телеграммой или другим каким-либо способом.

Призывая на вас и труды ваши божие благословение с искренним почтением и совершенною преданностью имею честь быть вашего высокопревосходительства милостивого государя покорный слуга Гавриил, епископ Омский и Семипалатинский (6/XI-1910 г. № 877)“.

Гавриил, ссылаясь на указания губернатора, не понял, что правительство „должно остаться в стороне“ от толстовского вопроса и, кроме того, осторожность при разрешении вопроса о панихидах воспринял, как абсолютное их запрещение. Губернатор возмутился этим и написал епископу целую отповедь, даже не назвав его при этом милостивым архипастырем:

„Письмо вашего преосвященства от 6/XI ясно показало лишь, что письму моему о Л. Н. Толстом, как и личной передаче моих указаний полковником Орловым, дано совершенно превратное значение. Я не считал и не считаю себя вправе вторгаться в неподведомственную мне сферу отношений церкви православной к отступнику от таковой писателю Толстому; я никогда не указывал ни в письме, ни через полковника Орлова о необходимости служения в церквах вверенной вам епархии панихид о Льве Толстом по случаю смерти. Мое письмо и передача полковника Орлова заключало указание, что со стороны правительства не встречается противодействия в случае смерти Толстого к служению панихид о нем и всецело представляется разрешение этого вопроса духовной власти“.

Поистине трагикомичным было положение губернатора и епископа, двух жалких карликов, возомнивших себя борцами с великаном, гениальным писателем.

В день годовщины смерти Толстого правительство вновь обеспокоено возможностью возникновения „беспорядков“. Поэтому рассылаются секретные депеши, указывающие на необходимость принятия мер. Показательным в этом отношении является донесение Акмолинского губернатора, сообщающего „итоги“ того, как в Акмолинске полиция отменила годовщину почившего писателя:

„Степному генерал-губернатору № 7042 от 22/XI-1911 г.

Годовщина смерти писателя Льва Толстого 7 ноября в Акмолинской области прошла при полном спокойствии. Как в самом городе Омске, так и в уездных городах, никаких уличных демонстраций, противоправительственных и антирелигиозных выступлений не было. В целях предупреждения возможных противоправительственных выступлений при большом стечении публики на публичных собраниях, мною не была разрешена предполагавшаяся 7 ноября в коммерческом клубе лекция бывшего священника Григория Петрова, а директор театральной группы, по моему предложению, отменил предполагавшийся спектакль. О вышеизложенном представляю вашему высокопревосходительству. И. д. губернатора вице-губернатор (подпись). Чиновник особых поручений А. Юрьев“.

Толстой и после смерти продолжал оставаться угрозой царизму. Чиновники Николая Романова всеми силами и средствами пытались ослабить популярность Толстого среди широких читательских масс. Жалкие попытки!

Великая Октябрьская революция разбила многовековое рабство и мракобесие, дала трудящимся свободу, счастье и культуру. Социалистическая родина, наследуя все лучшее, что создано развитием человечества, чтит память величайшего писателя всех времен и народов. Бессмертные творения Толстого стали неотъемлемым достоянием нашей могучей державы и всего прогрессивного человечества.

В. Бурмин

КОНЕЦ ЗАХОЛУСТЬЯ

Статья

1

Советская литература потеряла художника исключительной правдивости и обаяния, непоколебимо верившего в творческие силы освобожденного человека, страстного и беспощадного борца с тем, что мешало этому освобождению: умер писатель Александр Георгиевич Малышкин.

Малышкин пришел в советскую литературу опаленный грозными и героическими днями гражданской войны. Черноморский флот, оперативная работа на Восточном, Туркестанском и Южном фронтах, формирование 6-й армии, легендарные Каховка и Перекоп — вот вехи этого славного пути. В 1921 году, под живым впечатлением великих событий, он пишет свою первую повесть „Падение Даира“. Мастерский показ революционной массы, оригинальный язык, эпически величавый и торжественный, сразу же выдвинули молодого писателя в первые ряды советской литературы.

В 1928 году Малышкин печатает роман „Севастополь“, который упрочил за писателем имя правдивого и оригинального художника.

И, наконец, незадолго до смерти А. Г. Малышкин выпускает первую книгу своего нового романа „Люди из захолустья“[5], обещавшего стать большим художественным полотном о человеке нашего времени и его делах. Остается только сожалеть, что безвременная кончина талантливого писателя помешала осуществить этот в высшей степени интересный и нужный замысел. Но и первая книга „Людей из захолустья“ имеет большое художественное и политическое значение, является ценным вкладом в советскую литературу.

Время романа — начало тридцатых годов. Раздробленная, многоукладная Россия превратилась за эти годы, волей партии и трудящихся, в монолитное социалистическое государство, „сбросив с себя обличив отсталости и средневековья“ (Сталин). Пресловутые российские захолустья гибли, а вслед за ними уничтожалось и душевное захолустье человека, преодолевались пережитки капитализма в сознании людей, человек все больше и больше освобождался от „собственнического свинства“ и выходил на широкую дорогу творческого труда. Этой важнейшей теме становления человека в социалистическом обществе и посвящен роман „Люди из захолустья“.

Процесс переделки психологии человека всегда сопровождается конфликтом между личным и общественным. „Сознание людей в его развитии отстает от их экономического положения“ (Сталин). Это хорошо понял и ярко показал в своем романе Малышкин. „Люди из захолустья“ работают, радуются, страдают, растут или сходят на-нет в процессе жизненной борьбы, а не по произволу автора. Враги показаны не плакатными злодеями, а живыми людьми, наделенными человеческими желаниями и страстями. И это не псевдогуманизм не беззубая „объективность“: Малышкин, умеет показать врага правдиво и тенденциозно в высоком творческом значении этого слова.

Интересен роман и композиционным разрешением. В „Людях из захолустья“ нет героя в понимании традиционных литературных норм. Малышкин уже в первой книге романа перекрещивает самые разнородные человеческие судьбы, из которых каждая неповторима, своеобразна и вместе с этим неотделима от общего замысла книги. Благодаря такой многопланности, со страниц романа явственно встает лицо страны тех лет. Достигается это автором совершенно незаметно для читателя. Малышкин не навязывает идеи романа, она органически вырастает из богатства и жизненной правдивости художественных образов.

2

Захолустье. Метельная зимняя ночь. В снеговой сумятице тонут хилые домишки. По улицам

И ехали куда-то в незнаемую сторону, на „некое становище“, где „горят бездомные костры и люди ворочают что-то постылое“.

„Прости, прощай, Мшанск!“.

Тихий Мшанск „с трехоконными мещанскими флигельками“, между которых высились „четыре-пять каменных сундуков с узкими захолустными окошечками“. Тихий Мшанск, где уже после революции попы ухитрились „мертвого идиота“ объявить „святым“ и три дня отпевать „по очереди“ у каждого двора. Тихий Мшанск, в котором только базары были шумные да воскресные вечера — задумчивым треньканьем гитар в палисадниках и надрывным ревом гармоники на берегу ленивой Мши. Тихий Мшанск с его окуровской дикостью вдруг стал опасным местом для матерого хищника Петра Соустина, „правившего руль до революции на каменный лабаз с красным товаром“. До последнего момента он цепко держался в Мшанске, и, может быть, еще долго бы отсиживался там, пережидая события. Но теперь и сам Мшанск трясло новой лихорадкой. События подошли к Петру вплотную, грозя смять его и уничтожить. Мшанск перестал быть тихим безопасным местом и Петр бежал из Мшанска вместе с двоюродным братом — кустарем-краснодеревщиком Иваном Журкиным. Поехали они в Красногорск на стройку индустриального гиганта, где в многолюдии Петр рассчитывал надежнее укрыться.

В дороге к ним пристает земляк, восемнадцатилетний Тишка, едущий тоже в Красногорск. В деревне жил он в пастухах и работниках у кулака Игната Коновалова. „А теперь, — по его бесхитростному объяснению, — как у дяди Игната отобрали все, и самого угнали неизвестно куда… люди посоветовали, что, лучше чем куски собирать, ехать-надо на стройку“.

Глава „Едут“, описывающая путь до Красногорска, одна из лучших в романе. Очень скупо, сдержанно и вместе с тем выразительно Малышкин рисует картину тех лет: „вся Россия с корнями пошла“. Каждый, даже самый незначительный персонаж главы, вплоть до старика в очках, схватившего Тишку, когда тот выпрашивал пятаки на перроне, запоминается, потому что органически слит с замыслом главы.

Отдельные места этой главы исключительно рельефны и свежи:

„Ехали и ехали. Люди уже прижились, забыли, что они в поезде, будто качало так безначально всю жизнь. Нежное просветление пробивалось в окно — перед сумерками. И люди, утихнув, смотрели туда, словно заснув с открытыми глазами. Смотрел бесчувственно Петр, смотрел не мигая Журкин, обездоленно сгорбившись, задумавшись неведомо над чем; зверенышем, прижавшись к отцу, убаюканно вперился туда мальчишка-стекольщик. И портной, распявшись посреди купе, локтями на полках, забылся, как дите — загляделся на свет.

А наружи — над поездом, над серебробородым приволжским лесом — вместо неба туманилось ничто. Только на западе различимо было яркое клубление туч, сияющих слишком поздним светом, заимствованным как бы из завтра. Во всех вагонах сотни человеческих лиц повернулись к окошкам. Всякий ехал народ: и старый, и молодой, и семейный, и бездомный, — что-то стрясло его, сдвинуло из исконных, отцами еще обогретых мест, — куда? Ехали не падающие духом искатели, ехали во множестве безымянные, помалкивающие. Вагоны обволакивало туманными видениями строек, обильными заработками городов, надеждами, безвестием. Сзади Москва стояла костром; это не от паровоза, а от нее летели искры, летели и зовуще кружились над селами и районами… Завтрашнее гляделось из позднего окна“.

Рядом со стройкой, в которой читатель без труда узнает детище первой пятилетки — Магнитострой, в „заштатной уральской слободе“ живет „жох баба“ Аграфена Ивановна. «После Мшанска скрывается она уже в третьем месте“. Лютая, жадная до наживы старуха, зловеще предсказывающая пожары на ненавистной ей стройке: „а как до лета, до ветров дойдет, от одного уголька, или от папироски…“, правдиво нарисована Малышкиным. Это подлинное лицо захолустья — свирепое, враждебное ко всему новому. Прикрываясь мелочной торговлей — „булочками собственного печения“ — она умело раскинула на стройке тайную сеть противозаконных махинаций. Петр, старый опытный лабазник, угадывает в делах Аграфены Ивановны крупные и верные барыши, сближается с ней, и они вместе начинают творить свои грязные дела. Дом в слободе становится средоточием темных сил захолустья, враждебных стройке.

Хитрый, умный Петр с выгодой пользуется каждой оплошностью руководства строительства. Он ловко лавирует между опасных для него людей, опутывает неустойчивых, провокационно создает, в меру своих сил, затруднения на строительстве. Петр пока действует самостоятельно — даже лютую Аграфену Ивановну он сумел подчинить себе, — но автор очень тонко дает почувствовать, что за ним стоят еще какие-то враждебные стройке люди, что он не одинок и „халупа Аграфены Ивановны“ только звено во вражеской цепи, которой хотят опутать строительство.

Образы Петра, Аграфены Ивановны и подобных им, достаточно полно раскрытые в первой книге романа, не доведены еще до своего логического конца. Но и в ней Малышкин вполне убедительно и правдиво показал, что почва уходит из-под ног этих людей. Захолустье милое и родное их сердцам изменяет им. Они обречены на гибель железной логикой истории, ибо их сила — сила безвозвратно погибшего прошлого, а сейчас… „сплачивалась кругом, круче и деятельнее двигала за собой народ всюду хозяйствующая, в одно нацеленная сила“ — сила большевистской партии, сила победившего класса, а она беспощадно уничтожает все, что мешает ей на пути к победе.

3

На стройке пути Журкина и Петра расходятся. Журкин — мастеровой. Он собственным трудом добывает себе кусок хлеба. Журкин любит труд, работает жадно, с упоением, в нем живет упорная тоска по мастерству. В молодости счастье краешком улыбнулось ему. Было это еще при жизни отца — тоже мастера — в Сызрани: „за один год разжились так, как в Пензе не разжились бы за десять; все было — и собственная мастерская на углу, с богатой гробовой вывеской и венками, и катафалк, и пара серых величавых лошадей, и у Вани (Журкина. —В. Б.), для гулянок с барышнями, сорочка, вышитая в крестик под однобортной со стоячим воротником тужуркой. Тут, в Сызрани, у Вани выросли черные усы, тут он записался, как и многие

Мшанское захолустное бытие превращает Журкина в стяжателя, собственника, индивидуалиста. В главе „Едут“ есть одна небольшая, но превосходно написанная сценка, хорошо раскрывающая собственнический облик Журкина: „Журкин отодвинулся в темный угол, развязал мешок, — давно проголодался, только ждал минуты, когда уйдет Петр. Не делиться же с ним каждый раз!.. Закрывшись мешком, начал рвать зубами несоленое (мясо), прикусывал лепешкой, рвал торопливо, жевал, посасывал“. И только неувядающая мечта-воспоминание о „городе-заре“ молодости — Сызрани, вера в чудесное мастерство, которое все-таки завоюет ему счастье, сохраняет в Журкине теплые человеческие черты, не дает звериному захолустью окончательно овладеть Журкиным.

Стройка ему вначале чужда, как чужда и жульническая хватка Петра. Но за Петра он держится: Петр свой, мшанский. Строительство для Журкина пока только место, где можно „урвать кусок“, собрать тыщонку-две, а потом вернуться в родное захолустье „и раздуть свою мастерскую“. Оно пугает его своей необычностью, гигантскими размерами, многолюдьем, его мшанское мышление не в силах понять ни целей, ни задач строительства, и он равнодушно соглашается с Аграфеной Ивановной: „дак оно пущай погорит, нам бы только до лета на кусок заработать, да ребят окопировать“.

Но время социалистического строительства таково, что в нем человек не может остаться нейтральным. Логика классовой борьбы, окружающая действительность обязательно заставят его активно примкнуть к одному из двух лагерей: новому или старому. Перед Журкиным открываются на строительстве два пути: путь честной работы и вражеский путь Петра. Третий путь, о котором мечтает сам Журкин: „раздуть собственную мастерскую“, ложен и заранее обречен на неудачу. Его единственной опорой служит та же мшанская неосновательная надежда на послабление.

„Бедовый“, связанный с риском путь Петра чужд Журкину — для Журкина в жизни нужны, прежде всего, прочность, устойчивость, как условия для осуществления своей настоящей мечты, мастерства, творческого труда. С другой стороны, мшанское душевное захолустье пока мешает Журкину принять новую жизнь, органически слиться со строительством, где он мог бы беспредельно развернуть свое мастерство краснодеревщика.

Разрешению этого конфликта посвящены лучшие страницы романа. Очень убедительно, без срывов в риторичность и плакатность, рисует Малышкин гибель мшанского душевного захолустья в Журкине. Совершенно естественным ощущается переход от звериного Журкина, жадно, тайком, чтобы не делиться с товарищем, рвущего куски мяса, к человеку безоговорочно расстающемуся с захолустьем, начинающему ощущать новый мир, как свой дом, стройку — как свое имущество.

Самый момент рождения в Журкине нового мироощущения показан Малышкиным в высшей степени талантливо. На слободском базаре Аграфена Ивановна, разъяренная неудавшимся мошенничеством, зловеще кликушествует: „Вот как ударят ветра“… Журкин слышал эти слова и „уныние овладело им… Долина стройки раздвигалась под ногами ровно, как по озеру, солнечно, населенно вся в лагерных дымках, в крышах, в шершавых торчках лесов, арматурных вышек, в промельках могуче-бетонных бастионов. Все это росло неостановочно, день ото дня, подобно полой воде настигало свое будущее… И все это будет истреблено? Журкин-то и руками и всем горбом своим знал, что значит, например, связать из теса одну площадку на лесах… И под каждой крышей жило там такое же теплое тело и дыхание как у него, у Поли, у Тишки, оно жило, думало, варило хлебово, работало. Он мысленно накинул на эти крыши ветра, объятую огнем Сызрань, которая до сих пор содрогала его в снах. И он видел пламя, еще страшнее, чем в снах, оно косматилось старухой, дорвавшейся, наконец, до своего, ликующей“…

И здесь Журкин, степенный бородач, неожиданно для себя, — „то было внезапное, само собой пришедшее озарение“ — предлагает организовать для защиты строительства от пожара добровольную дружину. Он весь загорается от одной этой мысли, перед ним снова мелькает жаркое счастье, отсвет далекой молодости, когда он „молодым форсуном“ в золочёной каске вихрем пролетал по улицам Сызрани.

Внезапность этого решительного шага кажущаяся, на самом деле он давно уже подготовлялся в жизни Журкина и бесповоротно определил его дальнейшую судьбу. Сделав его, Журкин не только окончательно отошел от захолустья, но и поставил себя в прямую оппозицию к нему.

Журкин нашел, наконец, давножданную прочность в жизни, — залог будущего счастья, — нашел ее в той же „всюду хозяйствующей, в одно нацеленной силе“, которой враждебны Петр и Аграфена Ивановна; „и, оказывается, этой силе, то есть партии, нужен он, Журкин, она ценит и к себе тянет его. Вот где была главная прочность!“

И подлинное прощание Журкина с Мшанском мастерски показано Малышкиным на последних страницах книги. Журкин, поехав на строительство, дал зарок не играть на гармонии, пока не найдет „верного куска“. Когда-то в молодости он три села заставил итти за собой, играя „Истерзанный, измученный наш брат, мастеровой“. Надрывная, тоскливая песня как бы лейтмотивом пронизывает все мшанское бытие Журкина. И вот, после майских торжеств, после его торжества, когда он обритым, черноусым и чернобровым молодчагой в золоченой каске промчался по двору завода во главе организованной им дружины, он решил сломать, зарок.

„За березками, под вечереющим солнцем, сквозил далекий-далекий кусочек стройки. Глядел туда Журкин из-под березок, глядел словно из Мшанска. Словно и не было разлучных двух тысяч верст…

…Голова его кручинно упала на гармонью. Он взял пробный аккорд в минорном тоне песни. Березки, березки, за ними островок с вечереющими причудливыми зданиями. И гробовщик вызвал в своей памяти гиблую пургу, бушующую над чужбиной, слезные проводы — как на смерть, вспомнил покойного отца, подвальное жилье, забитое до потолка гробами — все дальше и дальше, в глубь пережитого, рыдая улетали его мысли. Рыданьем должна была рвануть сейчас за сердца гармонь. И гробовщик рванул…“

Но не выпевалось „Истерзанный, измученный…“, и никого не забирала рыдающая песня, „только один полузакрытый тоскливый глаз Петра чуял на себе“ Журкин. Иной песни, иного мотива требовала сейчас жизнь, и. Журкин оборвал песню.

Так смертью старой песни, тоскливой, проклинающей рабский труд, заканчивается первый этап пути Журкина. Новой песни у него пока еще не родилось, и Журкин играет пошленький тустэп, но уже в нем он находит новые „зажигательные, для него самого диковинные перехваты“. Читатель верит, что новая песня не замедлит появиться.

Образ Журкина очень интересен в смысле его подлинной диалектичности. Если можно графически выразить движение человеческой жизни, то линия Журкина будет спиралевидной. Краешек счастья в молодости, пожар Сызрани,

Этот прием развития образа нужно признать очень удачным. Он позволяет автору создать глубокую житейскую перспективу и не замыкает развития образа страницами книги.

4

Много задушевной теплоты, подчас трогательности вложил Малышкин в облик наивного деревенского паренька Тишки.

Тишка воспитан дремучим захолустьем, в вечной зависимости от чужих людей, на полуголодном „сухоядии“. Он жалок: „тонконогий, кадыкастый, с грязной пленкой на губах, с синевой под запалыми глазами: „бей кто хочет“. Убог он и внутренне — рабская психология „угодить“, быть обязательно под чьей-либо защитой, бессловесная покорность крепко сидят в его забитом сознании. Поглощенный „маманькиной защитной хитростью“, придавленный робостью и ожиданием обиды от каждого человека, он даже не смеет мечтать о своем будущем. Оно расстилается перед ним таким же безрадостным, голодным и холодным, как и прошлое.

Строительство ему чуждо и непонятно, его захолустное сознание робеет перед сложными машинами, обилием железа, необычным трудом. Он боится отойти от „дяди Ивана“ (Журкина) и Петра: ведь они его единственная защита среди непонятного скопища людей, невиданных доселе, которые могут его обидеть на каждом шагу, людей „чужого племени“ из „железной машинной стороны“.

Только вечерние чаепития в бараке вместе с Журкиным и Петром были для Тишки истинным отдыхом от непонятной дневной коловерти. В них был родной мшанский уют, исконная неторопливость. Два леденца, которые Тишка сберегал от чая в столовой — их в деревне он никогда и не пробовал — и ожидание небывалых за свою работу денег (двадцать два рубля!) пробуждали в Тишке мечты о будущем: „прохарчиться хватит пять рублей; значит семнадцать можно послать маманьке. И Тишка невидимо перелетает к ней вслед за деньгами. Маманька, хилая и лебезливая перед всеми, живет христа-ради у свояка за печкой. Погоди! погоди! Ей приносят повестку. Старуха не верит: „Чай, не мне это, другому кому-нибудь?“ Нет, Тишка тащит ее на почту, там суют ей через окошко семнадцать рублей, — когда она такие деньги видала у себя?..

И только полмесяца прошло, опять ей семнадцать рублей! Бежи, бежи к окошечку, поворачивайся живее!.. Еще полмесяца прошло, опять семнадцать!..“

Мечты пока наивные, ребячьи, но в них уже чувствуется желание Тишки покончить с зависимостью от чужих людей. Тишка впервые стал получать за свой труд его действительную стоимость и это пробудило в нем чувство человеческого достоинства.

С каждым днем в Тишке растет желание „урвать для себя кусок“. Стройка перестает его пугать, но все еще чужда ему. Мшанский дух стяжательства, собственничества — единственно-знакомый ему — захватывает его, ему уже мало в мечтах „лошади“, „хибарки двухоконной“ для старухи-матери, он хочет сделаться хозяином, „весь двор перекрыть соломой, как у дяди Игната“ и даже нанять работников.

И вот Тишка непосредственно сталкивается с представителем „всюду хозяйствующей, в одно нацеленной силы“, что двигала стройку. Уполномоченный рабочкома партиец Подопригора замечает „длинношеего, кадыкастого парнишку с пугливыми глазами“, насельника будущего социалистического города“. И, смотря на этого робкого деревенского паренька, Подопригора загорается „искусительной, необоримой“ мыслью: „А что, если сразу оторвать нетронутую эту дремучую душу от мужицкой родни? Перебороть его — не завтра, а сегодня же поставить хозяином над ошеломительными, могуче орудующими механизмами? Он предлагает Тишке, „видевшему вблизи только деревянную телегу“, учиться на шофера. Тишка растерян, он не знает, что ему делать, и, конечно, бросается за советом к своим защитникам. Петр обидно его высмеивает, а Журкин не советует: „Хилой ты для этого: автомобиль — она тяжелая: железная. Наша простота, Тишка, к железу не ударяет; слеза мы, а не люди. Ты около дерева пристраивайся, оно помягче будет и характеру нам подходит“.

Но Тишка уже начинает отходить от мшанского, новая сила все больше и больше подчиняет его себе. Распаленный небывалыми мечтами, не веря еще им, он дает согласие Подопригоре.

На курсах его окружают чужие ему люди „городского, рабочего обличья“, они тревожат его, и он старается быть незаметным „из уголка“, по-мшански познать науку. Учеба идет плохо, „железные хитрости“ никак не понятны, в голове у Тишки все путается, — чудесное, ослепительное будущее под угрозой, и это пробуждает в Тишке желание „от себя — от такого… освободиться, как от удушья“, разделаться „с маманькиной бобыльей темнотой“.

Тишка начинает бороться за свое будущее, теплая поддержка Подопригоры осмеляет его. И вполне естественно, что в этой борьбе Тишка должен, прежде всего, преодолеть мшанское, захолустное в своем сознании, а, если так, то это борьба не может ограничиться только внутренним миром Тишки, и неизбежно выльется в активные действия и против представителей захолустья, враждебных стройке.

Так оно и получается. В Тишке уже нет былой покорности Петру. На поселковом собрании он радостно воспринимает торжество Подопригоры и бессильную ярость Аграфены Ивановны. Он нарочно, чтобы уязвить „лютую старуху“, тянет вверх свою руку, голосуя за использование слободской церкви под рабочий клуб, тянет „потому, что душа, что юность его отвращалась от гробовых звонов, от материнской темноты“. Он сам не понимает, что с ним творится, захолустное еще сильно в его сознании и иногда одерживает победу над новым, но победы эти уже непродолжительны. Тишка чувствует, что нужно „только поднатужиться чуть-чуть и продрать какую-то последнюю слепоту“, чтобы окончательно победить в себе родное и ненавистное теперь захолустье.

Из робкого, покорного всем захолустного паренька, без будущего, с искалеченной безрадостной молодостью, Тишка постепенно вырастает в активного строителя социализма, частицу той непонятной, пугавшей его сначала силы в человека, перед которым открыты ослепительные возможности творческого труда, счастья.

Все трое — Журкин, Тишка и Петр — живут в одном бараке, населенном преимущественно людьми из захолустья, „хмурыми глухоманными бородачами-сезонниками“. В бараке царит дух добытничества, индивидуализма, каждый бородач норовит выстроить у своей койки отдельную печурку, символизирующую тот нерушимый, освященный веками домашний очаг, кинутый где-то в родном захолустьи, каждый думает только о себе одном, хитрит, старается „урвать“ для себя кусок как можно больше и слаще. Журкина уважают не столько за мастерство, сколько за „излишнее добытничество“, благодаря этому мастерству, волчьей хватке Петра завидуют.

Эта разорванная собственническими взглядами масса, благодарная почва для подлых махинаций Петра и ему подобных, опора, фундамент, перенесенный сюда из потерянных навсегда Мшансков. В этом бараке Петр провоцирует забастовку, в этом

Подопригоре пришлось много поработать, чтобы расшевелить эту глухоманную, инертную, а подчас и враждебную стройке массу. Развертывающееся строительство помогает ему в этом. Бетонные устои гигантской плотины, мощные сооружения заводских агрегатов неуклонно наступают на слободу, на захолустное бытие бараков, „Темная вода“ светлеет и все яснее открывается перед людьми заманчивое ослепительное будущее. Люди приходят к сознанию, что „печурки и коечные тарабары“ о добытничестве только закрывают им это будущее. „Та воля, которая воздвигала домны, беспощадно преграждала реки, творила неузнаваемого человека“, воля великой партии Ленина — Сталина вырывает сознание людей из векового оцепенения, пробуждает людей к творчеству, рождает в них „героическое волнение“ социалистического труда. И отвратительная в своей замшелой дикости сила Петра, Аграфены Ивановны, сила слободы жалко отступает перед этим небывалым в истории величественным ростом сознания человека, светлым освобождением великих творческих возможностей народа.

5

В Москве, в редакции „Производственной газеты“, работает брат Петра Соустина Николай Соустин. Пути братьев разошлись еще в молодости — Петр пошел по торговому делу, а Николай поступил учиться в университет. Война помешала ему закончить образование, а в первые годы революции было не до учебы — Николай сражался в рядах Красной армии.

Несмотря на такую разницу в биографиях (Петр в гражданскую войну бывал даже в Китае по каким-то темным делам), в обликах братьев есть общее. В Николае как бы живут два человека, один — мшанский, душевное захолустье которого боится и не поняло революции, а порой даже ищет опоры в борьбе с ней, и второй — Николай Раздол, сотрудник большевистской газеты, в прошлом комбат, завоевавший „для советской власти три села“. Оба эти человека ведут непрестанную борьбу, которая создает сложные противоречия в жизни Соустина, обусловливает его внутреннюю неустойчивость и рефлективность.

Соустин переживает свое мшанское прошлое как бессознательно-неприятный груз, но не может раз и навсегда оторвать его от себя. Он сознает свое одиночество и неустроенность, но не может сделать резкого поворота к осуществлению своих мечтаний о настоящей полнокровной работе, „мыслями о которой трепетал он с юности“. Он видит и остро чувствует могучий рост страны, и, „сильный, способный ко всему, пропадает ни за что в своей дрянной, сладенькой жизни, жизненке“. В нем живет желание честно распутать этот клубок противоречий, а вместо этого он ведет контрреволюционные разговоры с двурушником Калабухом и внутренне одобряет их. Таков Николай Соустин, человек типичного разорванного сознания мелкобуржуазного индивидуалиста в условиях социалистической революции. В его внутреннем облике есть сходство и логическая преемственность с героем „Севастополя“ Шелеховым.

До тридцатых годов эта борьба мшанского и нового велась в Соустине приглушенно, не находя активного выражения в жизни. Но когда настала великая реконструкция страны и человеческого сознания, обманывать себя „минутными успокоениями“ стало невозможным. Соустин „слишком далеко ушел в своих изменах и метаниях“. Необходимо было по-частному определить свое место в жизни, свои любовь и ненависть. На Соустина глядел „завтрашний день, готовящийся как будто заново, безжалостно пересмотреть людей и их дела, день, в котором Соустину могло не найтись места“. Он приходит к честному убеждению, что нужно итти „вперед с открытыми и ясными глазами“, совесть его требует немедленно бесповоротно слиться с „воинствующей жгучей действительностью“ новой жизни. Но второй Соустин — мшанский — бросается после этих честных дум к двурушнику Калабуху, чтобы в его, Калабуха, контрреволюционных рассуждениях, прикрытых философскими категориями „долженствующего“ и „видимости“ найти опору в борьбе с новым. И опять в душе Соустина мучительный разлад.

„Испытующее, требующее во всем ответа время“ настигает Соустина в самых сокровенных уголках его личной жизни. Ольга Зыбина, любимая им женщина, уходит от него, в ту же „настоящую жизнь“, в „главный мир“ и на прощание говорит Соустину жестокие и правдивые слова:

„А все-таки, Коля, ты не тот человек, которому можно довериться, чтобы спокойно перейти улицу.“

Жизнь наступает на Соустина со всех сторон, а он мечется в поисках выхода в эту жизнь; жизнь рядом с ним, яркая полнокровная, и на улицах Москвы, и в обликах близких ему людей. Кажется, достаточно сделать один решительный шаг, чтобы стать самому активным участником этой жизни, обрести потерянное в молодости счастье искреннего труда и радостного творчества. Но Соустин все еще не может сделать этого шага: мшанское, захолустное слепит его, лишает воли.

Он едет в Мшанск, чтобы там на обновляемой „земле предков“ найти в себе силы, и поверить в „завтрашний день“. Ответственный секретарь газеты Зыбин напутствует его словами: „Правду не только надо видеть, товарищ Соустин, надо уметь выявлять ее… Правда-то в том, чтобы увидеть, где и какие основные действующие силы, и вытянуть их… Правда, товарищ Соустин, только одна: это есть то, что является железной необходимостью для класса“…

Соустин страстно желает понять эту правду, войти в нее, он ищет ее в Мшанске, и находит, видит носителей этой правды, борцов, совсем не „долженствующих“, а живых, он попадает в самый центр жестокой классовой борьбы — и не здесь ли ему обеими руками вцепиться в эту единственную правду и больше уже не расставаться с ней? Но нет, Соустину помимо его воли дорог старый захолустный Мшанск: деревня „с детства вросла в него пыльной улицей, дедушкиной избой“, он любовно бережет в себе „обрыдлые крыши колокольни, теплую пыль“ Мшанска, „где бегало когда-то его крошечное тельце“, и это опять мешает ему.

Вернувшись в Москву, он снова сталкивается с Калабухом, который двурушнически покаялся, признал свои „ошибки“, и теперь работал в газете ответственным секретарем вместо уехавшего в Красногорск Зыбина.

В день приезда Калабух приглашает Соустина — „для расширения кругозора“ — на дипломатический прием представителей одной из держав. Это был тонко задуманный Калабухом ход, чтобы еще более углубить внутренний разлад Соустина.

„В зале дипломатического особняка Соустин встретился со своим начальником (Калабухом. —В. Б.)… Он приветливо, словно обнять желая, протянул Соустину руки.

— Впечатляетесь? Ну вот, ну вот… — мимо них прошагал японский офицер, лаковые глаза его слишком безразлично прикрывались дремотными и выпуклыми веками. — Теперь сопоставьте это с тем, что вы видели в стране… а вы, вероятно, видели кое-что, потом расскажите? Вы заметили, как ловко и вежливо притворяются все эти иностранные люди, играют с нами в любезность? Обратите внимание вон на того, — Калабух указал на рыхлого, стриженного ежиком, сановника, прислонившегося к колонне. — Это граф… Он владеет одной третью всей земельной территории своего государства. Это банки, рента. Это капитал. Он тоже очень любезен… Наша страна находится в процессе… в очень трудном м-м… смелом и, естественно, связанном

Вот где показалось настоящее лицо Калабуха, прикрытое в жизни покаянными статьями, квази-философским туманом, „эрудицией“. Эта гаденькая фигура знакома советскому человеку и каждый советский человек нашел бы нужный и единственно правильный ответ на эти подлые слова, а Соустину „только тон Калабуха показался чересчур навязчиво-зловещим“… ибо Калабух уличил Соустина в его собственных сокровенных мыслях. В конце беседы Калабух раскрывается перед ним настолько, что „впервые, да впервые почудилось Соустину в дружеском обращении с ним Калабуха нечто, чего, быть может, следовало остерегаться“…

Жизненно правдив Малышкин, сведя внешне и внутренно эти три разных характера — Петра Соустина, Николая и Калабуха. Калабух прочно связан с захолустьем, оно мило и дорого его сердцу. Калабухам не по душе настоящая, народная Россия, Россия социалистической революции, быстро и смело идущая в будущее. Они хотели бы загнать русский народ в купеческо-помещичьи захолустья, с их зверино-собственническими законами и уродливым бытом. А еще милее и выгоднее для них душевное захолустье человека — самое страшное создание прошлого, мертвящее в человеке творчество, калечащее его морально. Поэтому калабухам так ненавистны новые люди, борющиеся с этими территориальным, экономическим и душевным захолустьями.

„Человек создан для счастья, как птица для полета,“ — были сказаны прекрасные и гордые слова обаятельнейшим писателем В. Г. Короленко. Но крылья у человека оказывались всегда или связанными или подрезанными. Только социалистическая революция сумела освободить их для настоящего полета. Ну, а те, кому милы путы прошлого, кто не верит свободе и не решается расправить крылья для смелого полета, неизбежно попадают в лагерь Калабуха, Петра, Аграфены Ивановны и неминуемо гибнут вместе с ними — им нет места на обновленной земле, как нет места их гнездам, убогим и „милым для барского сердца“ захолустьям.

6

Как же Малышкин изображает в романе партию — ту силу, что „воздвигала домны, беспощадно преграждала русла рек, творила неузнаваемого человека?“

Ощущение этой силы пронизывает весь роман, делая его страстно напряженным, динамичным, развертывающимся неуклонно, как стальная пружина. Каждый герой романа включен в поле действия этой силы — одним она любовно и терпеливо помогает освобождаться от вчерашних оков, расти, итти вперед, другим угрожает гибелью. Но ощущение этой силы в первой книге „Людей из захолустья“ достигается не прямым изображением ее, а отраженным, трансформированным через сознание каждого персонажа. В романе очень мало показаны коммунисты (один Подопригора очерчен более полно, но и он почти не вышел еще из рамок авторской экспозиции образа), великое строительство воспринимается почти исключительно через переживания героев романа. Является ли это недостатком „Людей из захолустья“ как цельного художественного произведения, или это только следствие его незаконченности?

Все внутреннее действие „Людей из захолустья“, вся система образов этого произведения строго подчинены одной идее — торжеству в человеке человеческого, творчества, радости, счастья, искренних и глубоких чувств. Малышкин, как подлинно талантливый художник, ограничивает себя этой идеей, чтобы возможно полнее раскрыть ее и убедительнее показать ее движение. Идея эта органически слита с жизненной средой романа, и ее движение — это развитие всего романа. Естественно, что с большим нарастанием действия романа и эта идея будет получать возможности большего развития, а с нарастанием движения идеи, и люди, осуществляющие ее, будут все ярче и реальнее выступать в романе, так как освобожденные этой силой они становятся сами активной ее частицей. Первая книга романа достаточно убедительно говорит именно о таком замысле его дальнейшего развития. В начале первой книги силы, движущие идеей, выявляются только в необходимости бегства Петра и Журкина из Мшанска, в метаниях Соустина, раздумий Ольги, и лишь пройдя определенные этапы нарастания, преодолев ряд противоречий, на протяжении всей первой книги, эти силы и сама идея, если еще не полно, то достаточно убедительно и правдива выявляются в непосредственных образах Журкина, Тишки, Ольги, Подопригоры, Поли-кастелянши. Таким образом, нельзя упрекать Малышкина — как склонны делать некоторые критики — в недостаточно полном и реальном отображении силы партии и победившего класса. Движущие силы нашей социалистической действительности изображены достаточно реально в непосредственной связи с бытием и сознанием человека, в диалектическом нарастающем движении.

В языке романа Малышкин старается выдержать то же единство идеи и отразить ее движение. Умелое вкрапливание в текст архаичных слов, построение фразы в начале романа придает мшанскому захолустью и образам Петра и Журкина дополнительные яркие краски: „был он сугорбый от котомки за спиной, опасливо озирался“… „скоком прошли мимо заколоченных магазеев“… „прогнало недуром прямо по сугробам пару лошадей со звоном“ и т. д. От подобных оборотов веет допетровской Русью, и мрачная застарелость захолустья ощущается еще полнее. В дальнейшем, по мере развития романа, фраза становится короче, более четкой, с другой ритмической окраской.

Пейзажа, как такового, в романе нет, он дан автором всегда через восприятие героев романа или служит дополнительной, косвенной характеристикой их.

Язык романа богат эпитетами. Не всегда они удачны, иногда, излишне загружая фразу, они делают ее вычурной, затемняют смысл, но в большинстве эпитеты свежи и ярки: „разлучная тоска“, „горькое от гари пепелище“, „чужедальние мраки“, „языкастый огонь“ и т. п.

„Люди из захолустья“ — произведение художника, целиком отдававшего себя нашей современности. Творчество и социалистическая действительность у Малышкина всегда неразрывны. Он болел животрепещущими проблемами нашей жизни, радовался победам великой партии Ленина — Сталина, упорно боролся с трудностями и безгранично верил в будущее. Беспартийный большевик, он сам был частью „всюду хозяйствующей, в одно нацеленной силы“, силы победившего социализма, и его участие в борьбе за „неузнаваемого“ освобожденного человека было всегда активным и своевременным. Эти качества Малышкина, человека и писателя, нашли свое подлинное выражение в незаконченных „Людях из захолустья“, сделав их ярким, правдивым и страстным произведением искусства о нашей современности, о людях ее.

Примечания

1

5—6 оленьих запряжек, соединенных в обоз.

2

Песцов.

3

На сторублевой бумаге было изображение Екатерины II.

4

„Ефрем“ на хантэйском языке произносится, как „Епрем“.

5

А. Малышкин. „Люди из захолустья“. Книга первая. Стр. 336. Изд. „Советский писатель“. 1938 г.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге