О дорогом и близком
О дорогом и близком
ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА
В литературу идут люди труда… В газетах и журналах появляются очерки сталевара, стихи учителя, рассказы машиниста. Пишут простые люди, потому что не могут не говорить о тех замечательных делах, активными творцами которых являются они сами.
Среди начинающих литераторов Челябинской области есть немало и по-настоящему одаренной молодежи. В 1957 году Челябинским книжным издательством был опубликован сборник произведений молодых поэтов и прозаиков «Первые строки». А через год участники этого сборника В. Акулов, С. Гершуни, А. Головин были представлены отдельными книгами, тепло встреченными читателями.
В литературу идут люди труда: от горячих доменных печей, с необъятных полей целины, из школы. И прилив новых творческих сил в литературу с каждым днем становится все ощутимее. В 1958 году подготовлено к изданию два сборника начинающих авторов: «Уральская весна» (стихи) и «О дорогом и близком» (проза).
Участники сборника прозы уже известны читателю по периодической печати. Так, рассказы и очерки машиниста Михаила Колягина публиковались в альманахе «Южный Урал» и в газете «Труд», рассказы партийного работника Ивана Булатова — в газете «Челябинский рабочий» и сборнике «Земля родная», журналиста Николая Голощапова — в журнале «Урал», подручного сталевара Николая Курочкина — в газете «Магнитогорский рабочий» и в сборнике «Первые строки» и т. д.
Издательство просит читателей присылать свои отзывы о сборнике по адресу: г. Челябинск, ул. Воровского, 2, ком. 60.
Николай Голощапов
ПРЯМО ЧЕРЕЗ ПОЛЕ
I
Сборы в районный центр у Марии обычно были хлопотливыми и праздничными.
Шумно сбрасывалось пальто, из распахнутого шкафа летело на спинку кровати лучшее платье из вишневой панамы. Сосредоточенный и все понимающий Никитка вместе с гвоздями, деревяшками и молотком переселялся к соседке. Мария влетала к ней без стука, с порога провозглашала: «В столицу еду!», чмокала на прощанье Никитку, добавляла: «Будь умницей» и — легкая — спешила к себе, к маленькому настенному зеркалу.
Сегодня Мария, не снимая шляпки, как-то беспомощно опустилась на пол рядом с Никиткой, прижалась щекой к его теплому бугроватому лбу и шепнула, скорее советуясь, чем утверждая:
— Никита, завтра я привезу тебе отца…
Никитка заглянул в ее лицо и серьезно спросил:
— А он где-ка?
— Ты же знаешь, — удивилась Мария. — Учился он…
Сын отвел глаза:
— А тетя Даша говорила…
Мария рассердилась: нет, дальше так нельзя, надо, чтобы отец был дома. Она не стала слушать о тете Даше и обиженно крикнула:
— Что там твоя тетя Даша знает!..
Надув щеки, Никитка сосредоточенно нагромождал кубики друг на друга и, когда они рассыпались по полу, сказал:
— Учился… что ли всю жизню?..
Мария почувствовала: перестал верить Никитка, вот и не радуется. А все — соседка. И слова коверкает, как она. Поправлять не стала — бесполезно, да и надоело. Приедет муж — все образуется.
Она вытащила голубой конверт, зашуршала письмом, сказала заискивающе:
— Соскучился он о тебе. Пишет, что привезет… самосвал.
Никитка бросил кубики, живо потянулся к письму. Мария наугад ткнула пальцем в середину тетрадного листа: о самосвале солгала, в который раз уж за эти два года.
Сняв платье, она оглядела себя, тоненькую, как школьница, отметила, что, пожалуй, еще больше заострился узкий нос, обозначились складки у губ… Стала расчесывать густые коротко подрезанные волосы…
Приехала Мария в районный центр продрогшей, с тяжелым сердцем: разговор с сыном не выходил из головы.
Замирали охрипшие петухи. Грузовик, переполненный базарной снедью, в кузове которого она тряслась всю дорогу от совхоза Синеволино, лихо развернулся у темных окон райисполкома и устало скрипнул тормозами. Шофер, приоткрыв кабину, весело крикнул в предрассветную тишину:
— С добрым утром, красивая! Остановка Полезай, кому надо — вылезай! — и засмеялся, довольный своей шуткой.
Мария нащупала борт кузова и, чувствуя усталость во всем теле, неловко спрыгнула с машины.
Шофер прикуривал. При свете спички порылась в сумочке, достала две десятирублевки, протянула их шоферу.
— Не обидитесь?..
Тот осветил деньги спичкой, небрежно двумя пальцами выщелкнул ее на бесснежную землю, утешающе хмыкнул:
— Калым! Сто пятьдесят с прицепом — никаких претензий. Порядочек! — и беспечно подмигнул Марии.
Поднимаясь на дощатое крыльцо райисполкома, Мария подумала, что шоферы — народ избалованный, оттого, наверное, и веселые. Ни за что, ни про что выкладывай плату. Как будто на службе сам у себя находится. «Сто пятьдесят с прицепом», а потом авария. Водка — дело известное. Нет, избалованный все же народ, эти шоферы…
Она подождала, когда отъедет машина, и пяткой постучала в тяжелую холодную дверь. Сторожиха, закутанная в толстую шаль, молча впустила ее в полутемный коридор, закрыла дверь на длинный, гремящий крюк и, не обмолвившись ни словом, отошла к печке — застучала поленьями, загремела чугунной печной дверкой. Потом бросила через плечо:
— На диван ложись. Отдохни с дороги…
Мария прошла в глубь гулкого и длинного коридора, в котором пахло сразу и пылью, и свежевымытым полом.
Диван оказался широким, просиженным. Она вытащила из сумки газету, расстелила ее и осторожно, чтобы не измять плиссированную юбку, легла, укрываясь пальто. Было неуютно и холодно…
Какой-то получится встреча с мужем. Два года… «Зачерствел отрезанный ломоть, а ты приставить хочешь», — сказала ей вечером соседка. Зачерствел: даже Никитка забыл… Вот теперь и выкручивайся. Самосвал купить надо обязательно. Это — раз. Грим и парики достать — два (в совхозе думают, что она уехала по делам). Финансовый отчет в райком комсомола сдать — три. Поругаться с заведующим отделом культуры — четыре…
Она заранее готовила горячие слова, после которых заведующему отделом, конечно, нельзя будет работать по-прежнему. Мария почему-то опять вспомнила лихого шофера. Заспорила с ним. Тот, нагловато улыбаясь, тянул из ее рук последний рубль и говорил бессмысленные слова: «Калым с прицепом — и вся игра…»
Двери захлопали, послышались голоса, потянуло холодом. Мария открыла глаза и смутилась: мимо сновали люди, за окном полоскалось серенькое, ветреное утро — начался рабочий день.
У дивана стоял высокий мужчина. Свесив голову по-птичьи набок, он щурился сквозь набрякшие веки, рассматривал ее и, благодушно улыбаясь, декламировал:
На заре ты ее не буди,
На заре она сладко так спит…
Мария растерянно прикрыла горло рукой, одернула подол и торопливо опустила ноги. Мужчина бесцеремонно щурился. Она крепко потерла ладонями щеки и припухшими от сна глазами ело посмотрела на него: «Цепляется тут всякий…»
Он стоял, все так же улыбаясь, чуть склоня голову с четко разложенным пробором. Заговорил рокочущим голосом:
— Простите, разбудил…
— А вы постройте вначале гостиницу, — сердито прервала его Мария.
— Гостиницу? — переспросил мужчина. — Это, пожалуй, убедительно. — Он отошел к окну, запоздало спросил: — А разве ее здесь нет?
Она промолчала. Придирчиво оглядела юбку, хотела поправить чулки, но не решилась: сновали люди.
За какой-то дверью лениво и сухо, как дрова в печке, потрескивал арифмометр.
Мужчина стоял у окна, крупноголовый, с заложенными за спину руками, и виновато уговаривал:
— Не сердитесь: все равно бы вас разбудили…
Мария подумала, что сердиться, действительно, нелепо: ничего плохого он не сделал. Взглянула на его крупную спину, сказала:
— Да я ничего…
Он повернулся к ней, все так же щурясь сквозь набрякшие веки, блеснул узкими, плотно посаженными зубами:
— Вот сразу бы так…
Мария отошла к другому окну. Рамы еще не были проклеены, и сквозь щели тянуло свежим воздухом. Под склоном виднелась река с мелкими перекатами и черной крупной рябью. Похожие на грязные куски льда плавали гуси. Вначале Мария даже удивилась: откуда лед, если река не застывала?
На сырых мостках полоскала белье женщина. Ветер вскидывал подол ее платья, и тогда была видна голубая от холода кожа полных ног. Вода в реке была мрачно-синяя, и выполосканное белье казалось пересиненным.
Мужчина громко восторгался:
— Нет, вы посмотрите. Только у нас могут быть такие женщины. На ветру, в холод с голыми ногами — и нипочем! Лев Толстой, однажды увидев вот такую ядреную красавицу, решил, что именно они и произвели русский народ. А, как вы думаете? Верно, да?..
Мария отвела глаза от окна и скорее весело, чем сердито, подумала: «Прилипчивый, а вроде бы не дурак…»
Поддерживать разговор не хотелось. Она взяла сумку и пошла к двери, на которой был приколот потемневший листок ватмана с византийской вязью: «Культпросветотдел».
Не зная, что делать, она заглянула в комнату, тесноватую от столов, в нерешительности остановилась у порога. Столы были закапаны чернилами. В углу сидела незнакомая девушка с розоватой кожей, с легким пухом светлых кудряшек.
«Одуванчик, — улыбнулась Мария, — дунь — и облетит работник культуры», — и дружелюбно спросила:
— А Павла Ивановича еще нет?..
Светленькая девушка отрицательно тряхнула головой, кудряшки рассыпались и тут же привычно улеглись.
— А вы подождите.
Мария оглядела комнату. На стене висел плакат с категорическим призывом: «Все на фестиваль!» и типографского производства лозунг со словами Маяковского:
Коммунизм —
это молодость мира.
И его возводить
молодым.
«Я тоже молодая», — подумала Мария и вздохнула. Больше осматривать было нечего, и она опять взглянула на светленькую девушку. Та подняла голову, отчего-то смутилась, покраснела до тонкой шеи и спросила:
— А вы откуда?.. Из Синеволина?.. Заведующая клубом? Ах, простите: вам только что звонили. Что-то срочное. Не то скот заболел, не то еще что-то такое…
Мария испуганно подумала: «А как же встреча? Как же Никитка?» Ей вдруг стало тоскливо. Она до устали крутила ручку темного жестяного ящичка, наглухо прикрепленного к стене… Хорошо, если бы успеть сбегать на элеватор: может, муж уже там — разыскивает машину до Синеволина…
На коммутаторе, наконец, отозвались. Соединяли долго. В ухо потрескивало, слышались далекие, неясные голоса. Неожиданно из всех шумов вырвался сердитый крик: «Какой еще лимит! Мне зябь, зябь пахать надо!..» Потом фальцет требовал автомашины и грозил скорым снегом. И совсем рядом, как будто это относилось к Марии, женский голос укоризненно вздохнул: «Ох, Миша, Миша… Ну, нельзя же так. Я же не сказала…»
Мария терпеливо ждала, прислушиваясь ко всем этим сердитым, укоризненным, радостным голосам, недоумевала: что могло случиться за одну ночь? И вдруг сквозь треск и разноголосицу, она услышала свою фамилию: «Илюшина, это ты?» Голоса отдалились, и она крикнула:
— Синеволино!.. Я слушаю…
Говорил зоотехник. Он почему-то очень сердился и натужно кричал:
— Илюшина!.. Где вы там все пропали?! Ни главного ветеринара, ни тебя — никого не найдешь… Я уже звонил. Что?.. Бросай все дела — это приказ директора! — и мчись в ветеринарную лечебницу. Скажи, что у нас эм-кар-р. Что? Эм-кар, говорю. Передаю по буквам. Записывай… Электричество. Мирон. Кирилл. Афанасий. Роман… Эм-кар. Ясно?.. Так вот, скажи — нужна сыворотка и формолвакцина… Там знают. Запиши. Сыворотка и фор-мол-вак-ци-на… К вечеру будь дома… Не сможешь? Хоть пешком, но сегодня же доставь. Ясно? Давай действуй. Одна нога там, другая — здесь. Если не сделаешь — без ножа зарежешь.
В трубке что-то щелкнуло, замерло, и звонким колокольцем рассыпался смех. По-домашнему теплым голосом женщина сказала: «Хорошо. Убедил. Приходи!..»
Мария тихо повесила трубку.
II
Ветеринарная лечебница стояла на самом взгорье — бревенчатое здание с порыжевшим и запыленным толем на крыше.
Мария прошла через двор, увидела створчатые, как конюшные, двери и с силой потянула железную скобу на себя.
В просторном помещении, остро пахнувшем карболкой и конским навозом, было пусто. В боковой стене оказалась еще одна дверь, покрытая охрой. Мария открыла ее и почувствовала сразу уютное тепло натопленной печи.
Мужчина, сидевший за небольшим конторским столом, не поднял головы.
— Мне нужно видеть главного ветеринара, — сказала Мария, глядя на его жесткий ежик волос.
Мужчина словно не слышал. Мария ждала. Из умывальника звонко падали капли. Наконец он поднял голову, нетерпеливо спросил:
— Так в чем дело? Я вас слушаю…
Мария увидела, что у главного ветеринара вместо бровей — жесткие, черные пучки волос. Высоко вскинутые они делали лицо ветеринара удивленно ошарашенным.
Выслушав Марию, он сердито пошевелил пучками волос, искоса недоверчиво посмотрел на нее и как-то жестко воскликнул:
— Эмкар-р! — (в этом «кар-р» Марии послышалось нечто зловещее). — А вы не ошибаетесь, гражданочка?
Она молча подала ему бумажку. Он долго сидел за столом, вчитываясь в неловко записанные ею три слова, наконец с сожалением протянул:
— Да-а, действительно эмфизематозный карбункул, — и вдруг сердито вспыхнул: — Да где же вы раньше-то были?
— Я?.. В райисполкоме, — недоумевающе ответила Мария.
Он повернул к ней свое удивленно-ошарашенное лицо и досадливо отмахнулся:
— Не о вас, гражданочка, речь. Я говорю — где были раньше ваши синеволинские ветеринары и прочая там братия… Времени-то, наверное, прошло немало, а вы — эх-ма!
Главный ветеринар не на шутку сердился. Его плохо выбритые щеки порозовели, он стоял уже рядом с Марией и больно упирался сухим пальцем в ее плечо:
— Да вы знаете, что такое эмкар? Это — пожар! Это, — он поискал что-то глазами и поднял руку, угловатую в запястье. — Ну, вот, если на сие почтенное заведение вылить пару бочек бензина и бросить горящую спичку, то попробуйте, зазевавшись, потушить… Вот и эмкар: вспыхнул — и нет скотинушки!..
Он широко прошагал в другую комнату, быстро вернулся, прижимая к
— Вот! Я вам даю сыворотку и формолвакцину. И, уважаемая, извольте не позднее ночи быть дома. А лучше всего — к вечеру. Иначе — хана! Хана и скоту и вам!..
Мария с трудом втолкала флаконы в сумку и осторожно потянула ее за ручку: сумка получилась увесистой.
Главный ветеринар шумно говорил по телефону и торопил какого-то Чеснокова. Брови у него сердито топорщились, и когда он повышал голос, на длинной жилистой шее взбухали вены. Наконец он положил трубку, шумно выдохнул, словно сбросил тяжесть, хлопнул ладонью по столу:
— Оставайтесь. Ждите машину. Довезут до совхоза. А я пошел.
Надел залоснившийся плащ и, ссутулив угловатые плечи, ушел.
И вот Мария ждет машину, а ее все нет. За это время она успела бы сбегать в раймаг, заглянуть на элеватор. Но уйти нельзя. А вдруг муж опередит — войдет в дом без нее? Ведь она не предупреждала его ни о чём. Думалось встретиться как бы случайно. В доме труднее будет разговаривать.
Она сидит у окна на высокой и узкой скамье. Над самым ухом усыпляюще, без передыха вызванивает тонкое стекло. Ознобно бьется пожелтевшая полоска газеты, оставшаяся от прошлогодней оклейки окон. Хочется спать. Под вспухшими веками ощущение горячего песка — видимо, простудилась на попутном грузовике.
Скорее бы пришла машина. Падают капли из умывальника. Она считает до десяти, двадцати, до ста и устает… И что за напасть с коровами? Она тоже хороша: все только собирается взять шефство над красным уголком животноводческой фермы… В комнате тишина, сюда никто не заходит. Только утомительный, настораживающий звон тяжелых капель. И почему не отремонтируют умывальник?..
Она поднимается и выходит. На ветеринарном дворе резко пахнет карболкой, терпким потом, сладковато-парной кровью и еще чем-то…
На севере — завеса в полнеба, свинцово-пепельная, пухлая. Она дымится, растет, взбухает, застилая блеклое, отполосканное дождями небо.
Мария беспокойно шагает по двору, избитому копытами, потом выходит за ворота, на широкую дорогу, аккуратно обструганную грейдером. Дорога по-прежнему пустынна. Мария садится на зеленый плитняк у самых ворот; ее сразу прохватывает ветром, она ежится и, не выдержав, возвращается в лечебницу.
На узкой скамье сидеть неудобно: ноги не достают до пола, скамья колченого покачивается, но дерево не холодит. Мария упирается локтем в подоконник, поддерживая голову кулаком, и сладко, дремотно думает о густом чае с сизоватым дымком, о нагретой постели с тяжелым ватным одеялом.
А машины все нет. Директор мог бы прислать свой «газик», хотя «газик», кажется, опять ремонтируется. Плохи дороги, вот и разбиваются машины. И этот неожиданно свалившийся на плечи эм-кар-р — будто вороны кричат.
За окном протяжно и тонко, словно сквозь зубы, насвистывает ветер. Так же тонко, но совсем неумело насвистывает иногда Никитка. Нос у Никитки, точно коноплей, усыпан мелкими веснушками. Над бугроватым лбом волосы растут не прямо, как у всех людей, а сразу назад, к затылку, и опущенная челка повисает дугой. «Нашему Никитке волосы корова зализала», — смеется над ним соседка. Никитка не сердится — он выше этого, — а только пыхтит, сосредоточенно раздумывая над чем-то. У него бывает уйма ошеломляюще пестрых вопросов, и Мария часто теряется: откуда он их берет?
Когда она возвращается домой, он, забыв о молотке и гвоздях, подходит к ней, долго молча смотрит в глаза и самым серьезным тоном спрашивает что-нибудь совсем несуразное:
— Мам, блондин… это что такое? А брюнет? Сначала брю, а потом нет?..
Бывает так, что она не знает, как уйти от вопросов, и тогда хватает сына в охапку, валит навзничь на свои колени и, щекоча шершавыми холодными губами его шею, сердито грозит:
— А ну, где у тебя нос? Сейчас покличу воробьев, и они склюют твою коноплю…
Но серьезного человека нельзя так просто обмануть. Он сучи́т ногами и смеется.
— Ага, не знаешь! Не знаешь, а еще щекотаешься, — как будто тут есть какая-то связь между тем, что она знает, и тем, что хочется вот так бесконечно жулькать и щекотать его шею шершавыми губами.
Никитка может целыми днями безропотно ждать ее, но подчас сердится и он. Однажды не спал до самой ночи, и когда она вернулась, горько сказал:
— Вся моя жизня ушла в любовь…
— Что, что? — удивленно переспросила она. Но он, отвернувшись к стене, не захотел отвечать.
И вот он опять ждет ее. А она не смогла купить самосвал. Что она скажет? Он и так перестал верить в ее россказни об отце…
А машины все нет. И опять слышится ей: эм-кар-р! Тяжело падают капли…
За окном как будто наступают сумерки, потом начинает валить снег. Лохматый, сухой, он наискось бьет по окну и тихо ложится на землю.
Мария трогает лоб. Горячий. Она пугается, что может заболеть: говорят, свирепствует вирусный грипп. А как же тогда скот? Их комсомольские ругачки о надоях и упитанности? Ведь назвал же директор однажды комсомольцев «гордостью и опорой совхоза». А какая из них опора? Прав был возчик Юрка Зобин, когда говорил на последнем собрании:
— Товарищи! Мы построили совхоз и успокоились. Мы давно вышли из своих рамок и должны войти в них обратно.
Все согласились, что надо войти обратно в свои рамки, назначили посты, разные контроли, нарисовали в клубе красивые диаграммы, а теперь вот может все рухнуть.
«Как пожар!» — вспоминает она слова главного ветеринара, и ей становится жарко… Размечталась она туг о чае, о теплой постели. О Никитке раздумалась, как будто не сумеет поставить его на ноги без мужа. Сидит, а машины все нет. Может, ее и совсем не будет…
Мария встает, опять идет через двор к воротам, на широкую дорогу. Острая свежесть щиплет в носу, окатывает словно холодной водой. Кажется, что где-то невидимо расцвели ландыши — тонкий, едва уловимый аромат пронизывает густой синий воздух. Ее бьет легкий озноб, она уныло возвращается в помещение. Вернее всего — пойти пешком. Иначе можно просидеть и до морковкиного заговенья, а там больной скот. Она старается представить коров, заболевших эмкаром, но только видит большие лилово-влажные глаза и кривые струйки слез на атласных мордах.
В помещении Мария взяла увесистую сумку и вышла.
III
Снег бил в правую щеку. Сначала щеку покалывало будто ледяными иголками, потом кожа онемела и стало тепло.
Вдоль дороги уныло стояли телеграфные столбы. Провода молчали. Снег все валил. Из белой замяти призрачно и медленно выплывали столбы…
Она шла словно в какой-то дреме. Озноб больше не бил, только что-то давило на ушные перепонки, и в ушах гудело. Она
Дорога, схваченная холодом, была неровная, и Мария все время спотыкалась.
Думалось о лете, об июльском солнцепеке. С детства она привыкла к перелескам, к густому настою хвойных лесов, когда от солнца, от духовитой, печной жары стволы сосен, казалось, раскаливались докрасна, а внизу, в паутинном сплетении корней — прохлада и дурман трав. В степи она до сих пор скучала от ее однообразия, но говорила себе: «Живут люди — и нравится. Могла и не приезжать. А приехала — финтить нечего. Степь — не Рижское взморье, тут работать надо».
Не то переменился ветер, не то повернула дорога: щека запылала, словно Мария попала в комнату.
Неожиданно сверху ударил наискось голубой дымный луч солнца, блеснула белизна косогора, ширясь и скатываясь к дороге. Мария увидела, как низко шевелятся тучи, поняла по крутизне луча, что далеко еще до вечера, и ободрилась. Сбоку, по горизонту, вскользь ударил второй луч, а первый, не докатившись до дороги, потух. Потом сразу прорвалась напоенная светом полоса, степь неоглядно разбежалась. Лучи словно бы гасили снегопад и от этого дымились.
Мария прибавила шаг и веселее взглянула вдаль — на льющуюся полосу света, на шеренгу столбов в этом неохватном просторе. Столбы стояли уже не так уныло, и ей почудилось, что провода о чем-то поют…
За спиной послышался негромкий шум машины. Мария оглянулась. С нарастающей басовитостью приближался тупорылый грузовик. Она поставила сумку к ноге, подняла руку: «Авось, остановится».
Опахнув резкой гарью бензина, грузовик прошел мимо, по-утиному качнулся на колдобине и неожиданно замер, словно уткнувшись в стену. Мужчина в кожане, протиснувшийся из кабины, крикнул:
— Подберем, хозяюшка…
Неловко ступая по застывшим комьям дороги, Мария поспешила к машине, отдала мужчине в толстых яловых сапогах увесистую сумку с флаконами, вскинула голову, упираясь взглядом в блестящую грудь кожана:
— Я заплачу́…
Хозяин яловых сапог подвинулся к шоферу.
— О чем речь! Садитесь.
Мария втиснулась в кабину, рывком захлопнула тяжелую дверцу. Под ногами шофера скрежетнули шестерни — машина осторожно, словно бы вслепую, тронулась.
Мария искоса кинула на мужчину взгляд: человек был знакомый — это он сегодня восхищался русской женщиной. Решила не узнавать. Сладко вытянула ноги и закрыла глаза.
Кожан осторожно ерзал, устраиваясь, покашливал. Машину встряхивало. К Марии вернулся противный озноб. Тело стало как будто невесомым и плыло по круговороту. В глазах таяли оранжевые круги, губы сохли. «Совсем расквасилась, горожанка», — мысленно ругнула себя Мария. Вспомнила, что не спросила, куда идет машина, но подавать голоса не хотелось. Дорога километров на сорок — одна, а там рукой подать до Синеволина. К вечеру должна успеть. Стало покойно.
Кожан опять задвигался, мягко спросил:
— Вы не будете возражать против папиросы?..
— Курите…
Сердился мотор: басил приглушенно, натужно. Часто поскрежетывала коробка передач. Машина, видимо, шла в гору. Мария открыла глаза. Слоился табачный дым, густо пахло бензином.
Мужчина пристально посмотрел на нее. Увидев опаленные полуоткрытые губы, влажный, лихорадочный проблеск глаз, убежденно сказал:
— Послушайте, вы простудились…
Мария облизнула губы, согласно кивнула головой. Кожан забеспокоился, покряхтывая, полез куда-то за спину, строго упрекнул:
— Что же вы молчали?
Она вяло улыбнулась: строгость его была преувеличенной. Слабо возразила:
— Не хлопочите. Ничего страшного…
— Слыхал, Вась? — обратился мужчина к шоферу. — Ничего страшного!.. Остановись-ка на минуту…
Машина опять шла в гору. Земля, в рыжих лишайниках жнивья, припорошенная снегом, дыбилась к жидкой сини неба, к лохмам низко несущихся облаков. Мотор тянул на басах. Седеющий Вася равнодушно смотрел на дыбившуюся дорогу, и только его лежащие на эбонитовой баранке руки со взбухшими венами жили своей сторожкой жизнью.
— Вася, ну останови машину, — попросил мужчина, вытаскивая из-за спины раздувшийся ошарпанный портфель.
Шофер, не поворачивая головы, обронил:
— Увал…
— Остановит, только на гору въедет, — пояснил мужчина. Потом улыбнулся широко, похвалил: — Вася дело знает. Шофер, как говорят, еще тот…
Машина въехала на увал, четко дала несколько облегченных тактов и умолкла. И сразу сипловато и однотонно засвистел по степи ветер, погнал полутени облаков, сизовато-серых, как замшелые лбы обнаженных валунов.
Мужчина щелкнул замками портфеля, вытащил сверток, благоговейно извлек веселый, ярко-малиновый термос, зажал его коленями, мелко потер руками.
— Сейчас мы плеснем чеплашечку чайку, и вам легче станет. — Возбужденно хохотнул: — Как Иисус Христос по душе босиком пройдет…
Мария взяла стаканчик, согревая руки. Она с интересом присматривалась к этому немолодому, чисто выбритому человеку. Туго натянутая, свежая на щеках кожа таила в мелких складках у глаз какую-то горечь и усталость. Как будто человека много обижали в жизни, и он не мог противопоставить обидам ни воли своей, ни ловкости, ни силы…
Она как-то вся размякла — не то после горячего чая, не то после трогательной заботы мужчины в кожане, когда он извлек все из того же ошарпанного портфеля кальцекс и почти силой заставил ее проглотить две таблетки.
— Вот теперь с вами через час можно будет разговаривать, — сказал он, вновь наливая ей чаю. — В здоровом теле — здоровый дух, как говорили в свое время антики. Так-то.
Мария не знала, кто такие «антики», но поняла — мужчина намекал на ее утреннюю резкость, и подумала, что она, наверно, излишне придирчива к людям. Вежливо поинтересовалась:
— А вы далеко едете?
— Далеко. За моей семьей едем. Переезжаю в ваш глинобитный, сквозняковый край, — с готовностью заговорил он. — Долинов я. Начальником районного статуправления буду работать. — Ерзнул, вздохнул и грустно посмотрел вдаль: — Ни за что бы не поехал в эту степь. Там домик что теремок. Садик, гуси-лебеди и прочая скотинушка. А здесь?.. — Он загрустил, но спохватился, зашуршал свертком. — Что же вы один чай пьете? Вот хлеб, колбаса…
Мария благодарно улыбнулась, осторожно поинтересовалась:
— У вас там неприятность случилась?!.
— Если бы просто неприятность!.. Чуть в тюрьму не упекли… — Он заговорил возбужденно и гордо: — Я же статист. А мы, статисты, как зеркало — беспристрастны, — но тут же сник, поморщился. — Словом, история муторная. Вы лучше кушайте…
Мария наивно спросила:
— А если правда была на вашей стороне?..
— Правда? — хмыкнул Долинов. — Правда, она как дышло: куда повернул, туда и вышла. Так-то. — С хитроватым смешком добавил: — Но мы тоже масляные — в раз не ухватишь…
— Правда, наверно, все-таки одна, — возразила Мария.
— Одна?.. — с сомнением переспросил он и пренебрежительно фыркнул: — Поживите с мое… Да вы лучше кушайте…
Она вернула порожний стаканчик и, отряхивая крошки, виновато сказала:
— Я и так у вас ополовинила…
— Ополовинила? Да мы только в первый колхоз завернем. Председатели знают, что такое статистика. — Косо взглянул на Марию и, дурашливо хлопнув безучастного Василия по колену, пояснил: — Чайку нам всегда одолжат. Так ведь, Вася?..
— Отчаевничались, что ли? — ответил тот вопросом.
— Да, да,
Долинов грустно вздохнул:
— Эх, какой ты, Вася степняк… Ведь мы же не гора с горой, а ты… Степняк, словом.
Василий молчал. Дорога пошла под уклон. Облака жались к земле, оставляя тающие клочья в космах полегшей некошеной травы. Жирно начали проблескивать комья грязи. Шофер утомительно молчал, вел машину словно на ощупь, и от этого ехать становилось особенно скучно. Действительно, неотесанный. Не окажись Долинова, он бы и не заметил, что она больна. И машину бы не остановил. Конечно, Долинов — не идеал, да и верткий он какой-то: никак не ухватишься, но он внимателен к человеку и в беде его не оставит. Спас вот меня: и таблетками напичкал, и чаем напоил. Нет, Долинов все-таки не степняк…
Она вдруг куда-то быстро поплыла, как бы заскользила с пологой горки боком, вниз головой, в мягкую, кутающую темноту, хотела встряхнуться, открыть глаза, но сил не было, и неожиданно близко увидела морды коров с влажными, широко раздутыми ноздрями, с глубокой тоской в налитых кровью глазах. Низко пригнув рога, они нацеливали их прямо на Марию. В стороне с вилами стоял возчик Юрка Зобин и злорадно хохотал: «Ага, вот теперь сумей выскочить из рамок…». Она никак не могла понять, из каких рамок ей нужно выскочить и почему так нагло хохочет Юрка. Хотела крикнуть: «Что стоишь там? Человек в беде, а ты хохочешь! Комсомолец еще…», но голоса не было, и на сердце пала вдруг смертельная тоска — Мария не могла ни убежать, ни поднять руки. А коровы, трубно мыча, громко щелкали себя хвостами и надвигались на Марию мелкими шажками. Юрка все хохотал. У нее подкосились ноги и выступил холодный пот. Падая, она закрыла глаза. Вдруг кто-то ее осторожно понес и с ласковым рокотом сказал: «Мы же гора с горой…».
Мария открыла глаза и вздохнула. Долинов курил. Осторожно оглянулся, ласково спросил:
— Уснули немного? Это хорошо. Аж испарина пробилась. Пока доедете, будете здоровой…
Мария благодарно улыбнулась, вытерла холодный мокрый лоб. Голова кружилась. Во рту был вяжущий привкус, словно лизнула железный ковшик. Проверила сумку с флаконами, посмотрела в боковое стекло.
Оранжевое солнце висело над самым горизонтом, прошивая длинными, почти горизонтальными лучами холодный лиловый воздух. Осевший снег сохранился только по обочинам дороги. Редкие пухлые облака, казалось, катились клубами пара прямо по гребням увалов. Машина опять брала подъем, замирая при скрежете шестерен. Мария переставила ноги: подошвам стало горячо… Наконец въехали в розовое облако — в носу защипало, и дышать стало труднее.
Она закашляла. Долинов возбужденно потер руки, радостно чертыхнулся:
— Дьявол! Заоблачные выси спустились на землю!.. Это здорово, я вам скажу…
Василий буркнул:
— За руль бы вас посадить, — и презрительно добавил: — Вы-си…
— Ты прозаик, Вася. — Долинов хлопнул себя по колену, обернулся к Марии: — Вот нашей милой попутчице эта поэзия по душе.
Мария не ответила. Долинов чувствовал себя радостно-возбужденным, оживленно повернулся к Марии:
— Послушайте, я вас знаю с утра. Не так ли? Покаялся перед вами, как на духу. А от вас — ни слова. Это, по-моему, не очень вежливо, а?
Мария дружески улыбнулась:
— Мне каяться-то, вроде бы, не в чем… А впрочем, вот моя анкета. Мария Илюшина. Тридцать четвертого года рождения. Комсомолка. Заведующая клубом совхоза Синеволино. Замужняя, есть ребенок…
Долинов воскликнул:
— Ого, это уже интересно! А муж кто?
— Участковым механиком работает, — соврала она и поверила этому: может, сидит он, блудный ее, в доме и разговаривает сейчас с Никиткой.
— Мытарь по полям, — Долинов засмеялся. — Ну вот видите, Маша, как хорошо получается: муж в поле, а мы с вами за самоварчик, а?
Мария промолчала. Долинов расспрашивал:
— А вы-то почему в эту степь поехали?..
— По комсомольской путевке послали, вот и поехала…
— Так-таки и послали? Как подневольную? И не раскаиваетесь? — ласково спрашивал он.
Марии не понравилась его сладкая ласка: словно, прицокивал языком, он погладил ее по голове, пожалел, как беззащитную.
— Никакая я не подневольная. Все поехали целину поднимать, а я что — в хвосте буду?..
— Э-э, да вы патриотка, — протянул он.
Ей подумалось, что показывать себя высокосознательной, пожалуй, глуповато. Никто не поверит, да и не такая уж она хорошая. И, вспомнив вычитанную где-то фразу, поправилась:
— Говорят, старая вонь приятнее аромата новизны… Вот и решила проверить эту истину, — и тут же прикусила губу: брякнула чужие слова, сказала совсем не то, что лежало на сердце. Да и не так было: никакую истину она не проверяла и слова эти вычитала позднее, когда стала работать в клубе.
А тот с любопытством блеснул глазами:
— Как?.. Как вы сказали?.. Аромат новизны и старая вонь… Парадоксально, но факт. Да, факт. В этом есть своя логика. Вообще в жизни много парадоксального, — заговорил он без всякой связи с предыдущим. Посмотрел в жухлую предвечернюю степь, вздохнул: — Но самое парадоксальное, наверное, то, что мир тесен, а человек… человек одинок.
Мария удивилась этим словам. Задумалась. Вспомнилось, как одиноко чувствовала она себя, когда по-воровски сбежал из совхоза муж. Сколько косых взглядов ловила на себе. Думали, наверное, что и она сбежит. И потом, когда Ксюша, рассыльная совхоза, стала аккуратно вручать его зовущие письма, как по-старушечьи ехидно поджимались ее синие губы… Может, оно так и есть: одинок человек, хотя вокруг него народу много… А счастье? Что такое счастье? Счастлива ли она? Может, это совсем не то, к чему надо стремиться?..
Вспомнила Никитку, свой щитосборный домик в конце новой улицы, пахнущий — особенно после дождя — свежей краской и известью, вспомнила почему-то смешного Юрку Зобина, увидела эту степь — летнюю, цвиркающую в дрожащем мареве полдня, — и, кажется, дохнул на нее плотный, до звона в ушах, духмяный воздух раздолья.
Хитрыми, колдовскими показались слова Долинова.
— Да как же человек одинок?.. Вот шла я по степи одна, с тяжелой сумкой. Простуженная. А встретились вы — подобрали, напоили чаем… А вы говорите — человек одинок. Неправда это.
Она отодвинулась, почувствовала предвечернюю свежесть. Спрятала руки в карманы пальто.
— Неправда? — Долинов недоуменно посмотрел на Марию, раздумывая. Поморгал набрякшими веками, отвернулся, обиженно сказал: — Молодежь нынче пошла: подбери, действительно, обогрей душу, а она плевать на тебя начнет. Интересная манера благодарить…
От толчков машины у него студенисто вздрагивали щеки. Помаргивали глаза. Весь он стал чем-то похож на обиженного мальчишку. Мария подумала о Никитке и ругнула себя: нельзя же так просто, уцепившись за первое слово, обижать человека. Неуютно, наверное, Долинову в жизни. А она — с плеча. Сладко ли ей было, когда на нее косились в совхозе. Заведует клубом, а чуткости и культуры нет.
— Спасибо вам за
— Су-ди-те, — окончательно обиделся Долинов. — Да вы-то откуда знаете жизнь? Попрыгали с телячьим восторгом на целине и чувствуете себя Ермаками. Жизнь… Я вот всю ее, жизнь, ладил с людьми, делал одно добро. Помогал слабым председателям. В дружках с ними жил. А коснулось дела — и Иван Пафнутьевич Долинов чуть ли не государственный мошенник. Эх, жизнь… Она, милая, не всегда пчелиным медом мазана, попадает и сиротский медок. Да что там… Прожить — не прямо через поле перейти. А пойдешь — и колесить научишься.
Как возразить на эти слова? Может, он и прав в своей обиде? Да и мало ли всяких обид у человека? Но все равно она не согласна, что мир тесен, а человек одинок. Скажи об этом совхозным ребятам — заклюют…
Меркло. Снег казался проседью облаков, легшей на землю. Где-то над головой хранилась еще слабая опаленность заката. Раздраженно пророкотали бревна старого мостика. Ртутным блеском захолодела река… Неожиданно мигнули красноватые огни деревни.
У обочины дороги, осев задними колесами в кювет, беспомощно дергалась машина. Длинный, тощий шофер, выскочивший из кабины, ринулся навстречу, нелепо размахивая руками.
Долинов насупился, метнул взгляд на Василия.
— Эх, еще один горемыка, — скорбно вздохнул и добавил: — Поможешь человеку, а сам сядешь…
Мария поняла — это было сказано для нее, неблагодарной и грубой попутчицы. Василий не по-доброму блеснул глазами:
— Что ж, по-вашему, совесть в кулак — и мимо…
— Мне хоть в загашник, — обозлился Долинов, — Действуй, как было приказано…
— Вы не очень-то с приказами, — как бы между прочим заметил Василий. — Я не цифрочки пишу. У нас своя бухгалтерия, — и, опуская боковое стекло, крикнул подбежавшему шоферу: — Какая тебя нелегкая занесла?.. Цепей нет?.. Разве по такой тюре можно без цепей ехать!
Василий выскочил из остановившейся машины, заспешил к задним, плотно осевшим колесам. Он оказался маленьким, подвижным. Юркнул на коленях под кузов, спешно вылез оттуда, засеменил к своей машине. Гремя цепью в кузове, крикнул:
— У меня есть запасная. Держи!..
Долинов грузно полез наружу. Мария тоже вышла размять затекшие ноги. Огляделась — и узнала местность. В этой деревне они покупали у колхозников муку. Вон на том берегу, чуть повыше по течению, стояла их тракторная бригада. До сих пор где-то здесь остался совхозный полевой вагончик. До Синеволина не больше восьми километров, а если через поле — пять, а то и меньше.
Долинов молча топтался около засевшей автомашины, курил затягиваясь глубоко, до искр, подхватываемых ветром.
Мария раздумывала: пойдет машина через Синеволино или нет? За деревней, у Надькиного моста, дорога разветвляется: одна идет вдоль правого берега, вторая — через мост в Синеволино…
За спиной урчал мотор, захлебывался, снова остервенело брался за свою сердитую песню… Слышно было, как стремительно шуршала вылетавшая из-под колес грязь. Потом шоферы стали ругать дорогу, назвали ее квашней, тюрей, окрестили лопоухим начальника дорожного отдела. Машина сидела прочно. Василий предложил слетать к мостику, привезти оттуда пару досок («все равно он на ладан дышит…»), бросить их под колеса, машину подцепить за крюк — и баста.
— Троса нет, — вздохнул тощий шофер. — Цепь очень даже порвать можно.
Мария решила пойти пешком: до совхоза рукой подать, а они еще провозятся тут до полуночи. Подумала: платить за дорогу или нет? А почему, собственно, она должна платить? Машина не личная. Никаких денег они не получат. Шагнула к машине, взяла сумку.
Долинов окликнул:
— А вы куда?..
— Я тороплюсь…
Он не стал удерживать:
— Ну, не всегда скоро бывает споро. Переночуйте вон в деревне, а утром доберетесь. Мир от этого не перевернется.
— В совхозе скот больной…
— А-а, опять соображения о долге… В таком случае вольному — воля, уходящему — путь…
Мария не ответила. В чем-то Долинов был сильнее, неуязвимее ее. За всю дорогу она ни разу не сумела поставить его на место. А ведь в совхозе она, вроде бы, не считается дурочкой… И все-таки ребята наверняка заклевали бы его. Надо будет рассказать им об этом…
Во тьме краснели огни деревни, словно десятки раскуриваемых папирос.
IV
Темным переулком Мария свернула к реке и между огородами, обнесенными каменным плитняком, спустилась на пойменный берег, прошла по чавкающей зыби к полуоблетевшим кустам ивняка. Вода обдала прелым теплом мокнущих лоз; жестянно постукивали уцелевшие сухие листья. Внизу, между береговых камней, струилась река.
У осевших осклизлых плотов Мария нашла лодку. Подергала ее, нащупала цепь и спустилась на сырые доски: цепь была закована. «Степные куркули — стерегутся самих себя». И пусть это было несправедливо, но стало как будто легче.
Пухло темнел противоположный берег. Хорошо зимой: переходи речку, где хочешь, никакой переправы не надо… Взбрехивали собаки; плыл над деревней — видимо, из клуба — тоскующий голос, обездушенный граммофонной записью. «Не свила гнезда я… Одна я…» — уловила Мария. В Синеволинском клубе тоже эту пластинку крутят — пока не надоест. Девчонки, не знавшие в своей жизни печали, слушают грустно, вздыхают и прячут глаза при виде парней. «Стригунки, вы же еще не любили», — говорит им Мария и чувствует себя намного старше.
Она поднялась и снова пошла по пружинному, чавкающему берегу. Продралась сквозь вицы ивняка к самой воде — увидела вторую лодку, без прикола, загнанную под куст.
Подтащила ее и долго вычерпывала воду — скребла консервной банкой по незасмоленному днищу, ворчала под нос: «Руки обрубить такому хозяину: дыры позатыкать не может».
Потом поставила сумку в ноги и вытащила сиденье — полуметровую доску: как-никак, а все грести можно.
Переправлялась с трудом. Лодчонка сразу заходила юлой, вода тяжело ударила в борт. Мария замерла, уцепившись за низкие борта, со страхом подумала: «Утоплю сумку, самой нырять придется…» Попробовала осторожно выгребать, но плоскодонку развернуло и понесло кормой. Сидела, не шелохнувшись: флаконы были дороже всего. Потом опять осторожно взялась за доску. Почувствовала, как снова разворачивает лодку. Взглянула искоса и обрадовалась: несло к берегу.
Прибило к кустам далеко от деревни: за бугром давно потерялись огни. Пошла прямо через поле.
Поднялась на косогор и вроде бы узнала лощину: где-то здесь овражек с родником, а там через косогор — и совхоз. Ускорила тяжелый шаг. Дышала открытым горячим ртом. Сердце сжималось в какой-то тошнотной истоме, и от этого слабли ноги и хотелось камнем лечь на землю — холодную, мокрую — и забыть обо всем: о муже, о сегодняшней поездке, о больном скоте… «Кар-р!» — пусть кричат и кружатся вороны…
Остро мерцали звезды, крупные, с холодным отливом стали. Высоко темнел горизонт. Мария спускалась в лощину.
Но оврага не оказалось. Не было и родника; под ноги попадались кочки, и
Кочки пошли так густо, словно нарочно появлялись там, куда она ставила ногу. Хлюпало, мокрой солью похрустывал сохранившийся снежок. Снова запнулась и упала. Почувствовала — на коленях холодом набухли чулки. Поднялась. Ступила и снова упала. И, не вставая, подтянулась к кочке, села. По соленому привкусу на губах, по свежести на щеках поняла — слезы. Ни на что она в жизни не способна. И все-то у нее получается через пень-колоду. Вон сидит «одуванчик» в культпросветотделе, графит бумажки и тоже возводит коммунизм. И она бы сидела в своем цехе… Вздумала критиковать Долинова. Видел бы он сейчас ее. Вот бы посмеялся от души: запуталась в чистом поле, а в жизни как?.. И кому нужна эта ее дурацкая щепетильность? Людей обижает и сама себя не радует.
Всхлипнула. Вытерла глаза и, прикусив губу, огляделась. Горизонт стоял высоко. Она подняла голову. Небо слабо окрашивалось желтовато-оранжевым заревом. Неужели огни? Протерла глаза. Да, зарево! Слабое, трепетное, но — зарево! Огни совхоза, а может, и не совхоза совсем. Да не все ли равно, главное — дома́, люди…
Пока поднималась на косогор, стало жарко. Передохнула и чуть ли не бегом заспешила вниз — Синеволино сияло огнями. Сумка била по колену, тянула вперед. Мария свернула на окраину — к животноводческим фермам. На пороге «молоканки» столкнулась лицом к лицу с зоотехником совхоза.
Он недоуменно взглянул на нее, понял, что это она, Мария Илюшина, нетерпеливо и зло бросил:
— Наконец-то!.. А я уж подумал: вас только за смертью посылать, — увидел увесистую сумку, ухватился за ручки.
Мария опустилась на скамейку, безучастно глядела, как он свирепо выхватывает флаконы.
На циферблате настенных ходиков в такт маятнику весело бегали желтые кошкины глаза…
Михаил Колягин
ПОСЛЕДНИЙ РЕЙС
Сон Василия Катункина был прерван на самом интересном месте: гости только что расселись за новогодним столом и затихли с поднятыми бокалами, слушая бой кремлевских курантов. И вдруг…
— Вась, а Вась, вставай.
Василий приоткрыл глаза и увидел жену.
— Подожди немного, сейчас… — пробормотал он сквозь сон и смежил веки, стараясь вызвать в воображении исчезнувшие образы.
— Вставай, в поездку вызывают, — настойчивее проговорила Татьяна, дотрагиваясь до его плеча.
Василий рывком сбросил с себя одеяло и сел.
Вспоминая только что виденный сон, он невольно взглянул на стену. Там висел толстый численник, и на его первой странице красными буквами было написано: «С Новым годом!».
Василий посветлел: встреча Нового года еще впереди. Вот к вечеру вернется из рейса, и тогда то, что не удалось досмотреть во сне, будет наяву.
— На какое время вызывают? — спросил он жену.
— На пять тридцать Москвы, — ответила та, переворачивая рабочую одежду на теплой плите.
Василий встал, умылся принесенной из сеней ледяной водой и начал одеваться. Он сидел на стуле посреди комнаты, а Татьяна поочередно, по одной вещи, подавала ему подогретую одежду.
Собрав мужа, Татьяна стала заворачивать ему на дорогу продукты, раскладывая их по отделениям дорожного сундучка. Такие сундучки для хлеба, соли, книжек, мяса и даже для котелка с супом есть у каждого паровозника. Их почему-то повсюду называют «шарманками».
— Ты, Танюша, не забудь там пяток конфет для Оленьки положить.
Татьяна улыбнулась.
Каждый раз по возвращении из рейса Василий приносит трехлетней дочке что-нибудь «от зайки»: колбасу, сахар или даже оставшийся хлеб — девочка ест с особенным удовольствием.
Когда Василий, собравшись уходить, взялся за дверную скобу, Татьяна сказала:
— Постарайся до двадцати четырех вернуться, а то опять Новый год не придется встречать.
Василий пожал плечами:
— Ты же знаешь: не от меня это зависит. Какой поезд попадет, как его на участке пропускать будут. Мало ли задержек на железной дороге?
— Да знаю, — махнула рукой Татьяна, — а все хочется, как люди, праздник встретить.
— Разве на мне свет клином сошелся, — усмехнулся Василий, — если и задержусь немного, без меня тут начинай.
Василий вышел на улицу. Начинало светать. Воздух был таким чистым и морозным, что перехватывало дыхание.
«А морозец сегодня знатный», — подумал Василий, невольно ускоряя шаги.
В конторке дежурного по депо пахло потом и мазутом. В комнате ожидания, привалясь к вымазанным стенам, сидело несколько паровозников. Убедившись, что кочегар не пришел еще, Василий присоединился к остальным.
Чего только не услышишь в этой комнате с неприветливым названием. Здесь разберут по деталям весь рейс, расскажут тысячу историй, которыми так богата жизнь паровозников.
Сейчас в центре внимания был пожилой машинист Куприн. Он расписывал какой-то занятный случай в пути. Рассказ то и дело прерывался дружным хохотом. А молодой помощник Катункина Геннадий Татаринцев, откровенно разинув рот, во все глаза смотрел на Куприна.
Вскоре в конторку заглянул кочегар Катункина, шустрый чернявый паренек лет девятнадцати, и вся бригада пошла на паровоз.
Напарник Катункина Виктор Григорьев дремал в будке, облокотясь о подоконник. Увидев сменщиков, он встрепенулся:
— Вы уже пришли? А тут дежурный по парку прибегал справляться… Хотел паровоз от состава отцеплять, да я упросил. Отцепи, а вы другого поезда будете часа три ждать.
Василий взял молоток и слез с паровоза. При осмотре он обнаружил, что необходимо заменить две тормозные колодки.
— Я считал, что их хватит еще на один рейс, — оправдывался Григорьев, — зачем зря колодки расходовать.
— Не на этом экономят умные люди, — ответил Катункин.
Пока возились со сменой колодок, открыли выходной светофор. Подошел главный кондуктор и подал Катункину справку о тормозах.
— Паровознички, поторапливайтесь, а то поезд из графика выбьем! — закричал он, бодрясь от мороза.
— Ну, как шел поезд? — спросил Василий у Григорьева, залезая в будку.
— Катится, как по маслу, — бойко ответил Григорьев. — Да, чуть не забыл! Тут меня начальство упросило три теплушки с семьями в голову прицепить. Говорят: «Катункин возражать не будет. Он — тяжеловесник».
— Что же ты раньше молчал? — в сердцах проговорил Катункин. — Надо же посмотреть, как их там вагонники сцепили.
— Чего смотреть, — заторопил главный кондуктор, — справка о тормозах у тебя есть — значит, вагонники отвечают. Ты что же, Василий Матвеевич,
— Ну, ладно, поехали, — уступил Василий, — раскричался, как свекровь в ненастную погоду. Щеки от натуги полопаются.
Далеко в горы понесся призывный голос паровоза. Но взять с места было не так легко. Состав долго стоял без движения, и его несколько раз пришлось раскачивать взад и вперед. Поезд жалобно скрипел на всю станцию, вздрагивал.
Со станции сразу начинался подъем, который тянулся два перегона, и нужно было, как говорят паровозники, «отваливать все на все».
Когда выехали за станцию и навстречу рванулись телеграфные столбы, Василий повеселел. Он, высунувшись в окошко, всей грудью вдыхал встречный обжигающий воздух. Все казалось необычайно ярким и выпуклым. Вот остановились и ждут, когда пройдет поезд, две лыжницы. За ними далеко в горы извилистыми змейками убегают лыжни, по которым они спустились к насыпи. Проезжая мимо девушек, Василий разглядел их лица. Похорошевшие от мороза и ходьбы, с густым инеем на бровях и ресницах, они были под стать ослепительно сверкающему зимнему утру и этому девственно чистому снежному лесу.
Грохот металла разносился далеко по горам.
Звонко стучали выхлопы в дымовой трубе, пуская высоко в небо клубы дыма.
Проехали первую станцию. Некоторое время шла рядом, а потом начала отставать покрытая сизой дымкой вершина Таганая, промелькнул справа обелиск «Европа — Азия». Выхлопы в трубе начали затихать: поезд уже не нуждался, чтобы его тянули.
Василий переждал, пока большая часть состава перейдет через перевал, и медленно потянул на себя рычаг регулятора. Подталкиваемый сзади, поезд набирал скорость. Василий взял себе за правило на этом первом уклоне пробовать тормоза: тормознуть и посмотреть, с каким поездом приходится иметь дело. До оборотного депо еще сто сорок километров: подъемы, уклоны и обрывные места. А поезд надо вести все время плавно. Вот и сейчас начинается затяжной тридцатикилометровый уклон.
Василий медленно повернул ручку крана до тормозного положения. В кране только чуть пошипел воздух. Выпуск прекратился. Состав без воздуха! Тормозить нечем. Василий почувствовал, как от затылка по спине спускается холодок. Стараясь сохранить спокойствие, машинист быстро перевел реверс на обратный ход и открыл регулятор. Но контропар не помогал. Тогда Василий дал три длинных свистка, чтобы кондукторская бригада закрутила ручные тормоза, хотя знал, что это все равно не поможет. Теперь все, что можно было сделать в таком случае, было сделано. Но колосс в две тысячи тонн весом продолжал катиться под гору. Он уже не подчинен воле человека, он похож на разъяренного дикого зверя перед страшным прыжком на жертву.
Василий на миг представил себе картину: на станции стоят поезда, спокойно трудятся люди, и вдруг туда с бешеной скоростью врывается поезд. Он с воем и скрежетом начинает давить все стоящее на его пути, подминать под себя все живое. От вагонов остаются лишь кучи обломков. И все это должно произойти через каких-нибудь восемь-десять минут.
Он взглянул на товарищей: в расширенных глазах помощника и кочегара немой вопрос.
— Гена, закачай воду, — спокойно сказал Василий и выглянул в окно. Кривая была как раз в его сторону, и весь состав был на виду. Только у первых трех вагонов дымились нагретые докрасна колодки.
Отчего бы это? И тут Василий вспомнил: Григорьев говорил ему, что три вагона были прицеплены на станции. Может быть, забыли соединить рукава? А Григорьев по своей обычной беспечности не проверил.
Что же делать, что делать? Мысль Василия работала лихорадочно. Самое благоразумное — пока не поздно, спрыгнуть с паровоза. Они все равно отвечать не будут. У них есть справка о тормозах. Привлекут к ответственности того, кто выдавал эту справку. Но как же люди, которые едут в теплушках? Он, только он, может их спасти.
Надо попробовать пробраться по крышам и соединить рукава. Другого выхода нет.
И Василий принимает решение.
— Геннадий, пойди-ка сюда! — коротко позвал он помощника. — Останешься тут за меня. Следи за воздушным манометром. Как только черная стрелка упадет, выжди, пока она снова поднимется до четырех атмосфер, и тормози комбинированным. Смотри, раньше этого не делай, иначе попусту истощишь магистраль.
— Василий Матвеевич! — в один голос закричали помощник и кочегар: они поняли, на что решился машинист. — Это же верная гибель!
— Ничего, авось удастся. — И на ходу бросил: — В случае чего прыгайте с паровоза. Подальше в снег старайтесь угодить. Больше вы уже ничем не поможете. Ну, до свидания, ребятки.
С тендера на крышу первого вагона Василий забрался легко. Вагон оказался с тормозной площадкой. Но не так-то просто было держаться на крыше. Поезд мчался с бешеной скоростью. Снег, голые камни гор и черные стволы сосен — все слилось в один рябящий в глазах серый цвет.
Василий пробирался по голому горбу крыши ползком, широко расставляя ноги. Скоро должна быть станция. Что если пути заняты?
Оглянувшись назад, Василий увидел светофор. Зеленый! Промелькнули домики станции, и вагоны начало кидать на стрелочных переводах. Чтобы не сбросило с крыши, он, ломая ногти, вцепился в железо. Оно было липким от мороза. Но Василий не чувствовал сейчас ни холода, ни боли.
Прогромыхав по станций, поезд вырвался на перегон, и вагоны пошли несколько спокойнее.
Василий знал, что сейчас будет прямой участок протяженностью четыре километра. Надо за это время перебраться на следующий вагон. Расстояние между крышами он решил преодолеть прыжком. Василий, согнувшись, встал на ноги и, балансируя руками, разбежался и прыгнул. На другом вагоне он, больно ударившись коленом, упал на живот, сразу же поднялся и побежал дальше.
Но было поздно. Поезд, пройдя прямую нитку пути, вписывался уже в кривую. Вагоны, накренясь на бок, снова задергались, готовые в любую минуту соскочить с рельсов.
Василий на несколько секунд застыл у края второго вагона. На удачный прыжок трудно было рассчитывать.
«Скорее! — подгонял он себя, — иначе будет поздно».
Напружинив все мускулы, он поднялся и… Мелькнула под ним полоска живой, зловещей пустоты, на секунду он испытал чувство падения. Руки скользнули по железу крыши, ухватились за желоб, и он мягко согнулся, словно бумажный. Ноги тщетно искали опоры и тоже безнадежно скользили по стене.
«Все!» — в ужасе подумал Василий и вдруг сквозь грохот поезда он услышал совсем близко от себя плач ребенка.
Скоро этот голос потонет в зловещем грохоте крушения. Нет, он должен жить!
Василий напряг всю свою силу, сжал коленками угол вагона. Выступающие из стенок острые болты впились в ноги. Держась за конец желоба, он медленно, перебирая коленками, поднимался все выше и выше. Вот он уже по пояс на вагоне. И тут вагон сильно качнуло
От радости неожиданного спасения у Василия перехватило дыхание, на секунду он забыл, что надо делать. Но плач ребенка снова пробудил его к действительности.
Вот он у края крыши. Свесившись головой, посмотрел вниз. Да, рукава между вагонами разъединены. Теперь остается самое трудное: спуститься на автосцепку, потом еще ниже — под вагон — и соединить рукава. От крыши вагона до автосцепки более двух метров отвесной стены. Чуть просчитаешься — через долю секунды будешь бесформенным куском мяса. Но раздумывать некогда.
Скользя животом по углу крыши, Василий повис на стене и прыгнул. Тупая боль на лбу. Он потерял сознание. Очнулся тоже от боли: кто-то сильно щипался за бок. Василий лежал вниз головой на двух автосцепках, и при толчках они захватывали его фуфайку вместе с кожей. Со лба горячей липкой струйкой текла кровь. Видимо, обо что-то ударился при падении.
Нужно было, не теряя времени, спускаться под вагон. Василий ухватился руками за скобу на вагонном брусе и опустился вниз. Некоторое время ноги, не находя опоры, болтались под вагоном. Чтобы не задеть за землю, Василий поднял их вверх. Вот они зацепились за какой-то угольник. Теперь человек висел под вагоном в горизонтальном положении вверх лицом. Стало легче, можно освободить одну руку.
Он притянул к себе сначала один рукав, прижав его подбородком к шее, потянулся за другим и соединил их. Открыл концевые краны и почувствовал, как в резиновых рукавах, словно живая кровь в артерии, упруго забился воздух, заполняя магистраль.
Василий продолжал висеть под вагоном.
Выбраться обратно на автосцепку у него не хватит сил. Остается одно: продержаться здесь до тех пор, пока помощник не остановит поезд. Примерно через две минуты в магистрали поднимется давление до четырех атмосфер, и можно будет тормозить. Хватит ли у Геннадия выдержки? Василий почувствовал, что у него начинают слабеть замерзающие пальцы. Он сжимал их, напрягая все мускулы, но силы оставляли его. Казалось: разожми он сейчас пальцы — и ему станет легко-легко.
Сколько времени прошло с тех пор, как он соединил рукава? Скоро должна быть станция, где пути наверняка заняты, потому что их поезд промчался, опережая все графики. Почему же Геннадий не тормозит?
— Ну, тормози же, Гена! — закричал он, но в грохоте сам не услышал своего голоса. «А может быть, на паровозе никого нет? Что, если они спрыгнули раньше?»
Он мог бы сам затормозить поезд, разъединив рукава, но у него сейчас не хватит сил оторвать руку от скобы. Василий стал яростно бить о рукава головой. Но они не разъединялись. Но что это? К привычному грохоту поезда добавился шипящий звук. Вагоны еще больше заскрипели, задрожали, и поезд начал быстро терять скорость.
— Молодец, Геннадий! — шептал, слабея, Василий.
И когда поезд, словно смертельно раненный зверь, дергаясь в последних судорогах, доезжал последние метры, Василий отпустил руки.
И сразу наступила такая тишина, что, казалось, слышно было потрескивание прожекторной лампы светофора, горевшего красным огнем перед самым паровозом.
Иван Булатов
СОВЕТСКИЙ МИЛЛИОНЕР
Машинист горного комбайна «Донбасс» Прохор Антонович Крутов завершал последние метры цикла. Смена близилась к концу. На-гора выдано уже много вагонов угля. Сегодня будет, пожалуй, не менее восьми-десяти тысяч тонн. А комбайн идет и идет вперед без остановки.
Где-то в глубине лавы замелькали шахтерские огоньки. Они приближались. «Кто бы это мог быть? Горный мастер? Он уже был здесь. Начальник участка? Один, два, три…» — сосчитал шахтер.
Все выяснилось, когда главный инженер шахты, пришедший в лаву с председателем цехового комитета профсоюза и начальником участка, объявил:.
— Иностранная делегация прибыла, Прохор Антонович. Тебя ждут для беседы.
— Меня? — удивился шахтер.
— Что ж тут особенного? Ты же миллионер. — Начальник участка улыбнулся.
— Но я не готов. О чем с ними говорить?
Первый помощник повел комбайн, а Прохор направился к подъемному стволу шахты. «Сами-то, небось, специально подготовились к такой беседе, а мне и десяти минут на размышление не дают».
Прохор впервые встречал иностранцев и просто не знал, как себя вести с ними. «О чем я им расскажу? О том, как меня, рабочего парня, возвеличили до Героя Социалистического труда? Пожалуй, это больше всего заинтересует их, хотя таких, как я, у нас тысячи».
Его биография — биография комсомольца тридцатых-сороковых годов. Вот он, невысокий крепыш, стоит в гуще молодежи. Над входом в клуб — лозунг: «Молодежь — в шахту!». Начался митинг. Сколько теплых слов сказано в напутствие!
— Смотри, не робей, Прохор. Тяжело там будет на угле-то, — говорил старик Голубев, друг его отца.
— Не сомневайтесь. Лицом в грязь не ударим, не подведем.
И кто мог предполагать, что этот невысокий, вихрастый парень с добрыми голубыми глазами станет Героем именно на шахте!
…Вот он, молодой, совершенно неопытный парень, спускается в шахту. Сверху прямо на каску капает грязная холодная вода. Струйка ее скользнула по щеке. Быстро мчится клеть, пол все время бежит из-под ног вниз. Сердце замирает в легком испуге, а тьма, в которую быстро летит клеть, давит со всех сторон. Было бы, вероятно, очень страшно, если бы не ободряющие улыбки спутников — ветеранов подземных работ.
Со временем Прохор Крутов стал навалоотбойщиком. Да каким! Имя его не сходило с Доски ударников.
Выйдя из шахты, он подолгу смотрел, как грузятся углем длинные железнодорожные составы. Они увозили частицу его труда — скромный вклад в крепнущую индустрию социализма.
«Иностранцев обязательно заинтересует появление первой врубовки, потом тяжелой двухбаровой машины…» — думал Крутов. И он стал вспоминать подробности этих событий.
…В тесной комнате добычного участка шумно. Навалоотбойщики, перебивая друг друга, объясняют начальнику участка причины неудовлетворительной работы.
— Уголь крепкий пошел, — говорит Карим Исмагилов.
— А врубовка? — строго смотрит на него начальник участка.
— Что врубовка? Она помогает, конечно, да не очень, — рассудительно говорит Демьян Перегудов. — Мало она разрушает пласт.
Врубмашинист Крутов находится здесь же. Он видит, что правы члены бригады, ой как правы. Но что же делать? Уголь на нижних горизонтах все крепче, все плотнее. Один вруб недостаточно разрушает пласт.
«А что, если делать два вруба?» — мелькнула у него однажды мысль. Он хорошенько обдумал все и попросил разрешения произвести опыт.
В тот день все начальство было в лаве Крутова. Вначале он стушевался, но потом овладел собой и быстро привел машину в рабочее состояние.
…К концу смены стало ясно, что на свет родился новаторский прием добычи угля. …А вскоре по предложению Крутова заводы изготовили двухбаровые врубовые
«Конечно, это должно заинтересовать иностранных гостей. Расскажу я им и о том, какие необозримые просторы открываются для человека мирного труда в стране социализма. Поделюсь опытом работы. Пригодится он им. Скажу, как изменилось все кругом. Давно ли Копи были захолустьем? А теперь вот иностранные делегации следуют одна за другой», — думал шахтер. Он размышлял и о многом другом, но встреча оказалась совсем иной.
* * *
Прохор Крутов был прав, когда решил, что делегация готовилась к разговору с советскими людьми. Да, это было действительно так. И если бы Прохор побывал в особняке чиновника департамента иностранных дел Билла Стоуна в тот день, когда… Впрочем, расскажем все по порядку.
Немолодой, но весьма подвижный, с манерами, вполне отвечающими вкусам того общества, в котором он живет, Джон Хиггинс считался человеком своим и вполне надежным. Профессиональный журналист, он писал много и значительно быстрее своих коллег. Это нравилось хозяевам газетного концерна, но не создавало довольства Джону Хиггинсу даже при холостяцкой жизни. А что было бы, имей он свою семью? Но он решил не жениться, пока судьба не принесет счастье в виде множества долларов…
Однажды, как раз в тот момент, когда Хиггинс размышлял, где бы занять под будущий гонорар несколько долларов, на столике затрещал телефон.
— Хэллоу, Джон, — послышалось из телефонной трубки. — Как поживаешь, черт возьми?!
Определив по голосу старого знакомого Билла Стоуна, Хиггинс оживился.
— Олл райт! Ничего себе, благодаренье богу.
— Послушай, Джон, — продолжал между тем Стоун. В этот момент в трубке что-то хрустнуло, и голос собеседника стал еле слышен.
— О, дьявол, — чертыхался Стоун. — Опять этот Вилли подслушивает? Послушай, Вилли, сто чертей тебе в печенку, отцепись же. Не хочет. Ну, держись, Вилли! Хэллоу, Джон! Приезжай ко мне. Здесь договоримся.
Прошло не более получаса… Удобно разместившись в кресле и положив ноги на столик, Билл Стоун принимал своего коллегу.
— Ты прекрасно понимаешь, — говорил хозяин, — что этот заказ я мог бы передать любому другому. Но ты мой лучший друг, и потому…
Билл Стоун был в ударе. Красноречию его не было конца. Он говорил и любовался собой, своими словами, своим образом мышления…
— Если ты посвятишь себя благородному делу борьбы с коммунизмом и напишешь книжку о безобразиях, которые эти русские творят у себя, ты, дорогой мой, можешь рассчитывать на полную обеспеченность. Ты, конечно, знаком с моей карьерой? Запомни, что ее мне обеспечила совсем небольшая, милая книжица «Россия без прикрас».
Да, Джон Хиггинс читал эту книжицу, полную лютой ненависти к русским. Вначале чувство отвращения пробуждалось от этого чтения. Потом же, когда печать и радио вознесли это совсем не художественное произведение до уровня образца современной литературы, отвращение сменилось завистью. «Везет же человеку, — размышлял Хиггинс. — А чем я хуже его?..»
— О! Ты можешь ни о чем не беспокоиться, — продолжал между тем Стоун. — Русские не знают твоего имени, им не к чему придраться. Они пустят тебя в свою страну…
* * *
И вот советские шахтеры принимают иностранных гостей. Многое удивляло простых советских людей в поведении заморских представителей. Но особенное недоумение вызывал пестро одетый немолодой журналист. Кто знает, о чем думал этот высокий иностранец, когда, услышал такое знакомое ему слово «миллионер». Видно было только, как глаза его отчаянно заблестели, а руки невольно потянулись к блокноту. Он слабо знал язык «страны красных», но перевод не занял много времени, и слова «советский миллионер» вновь произвели свое магическое действие. Он засуетился, проверяя свои многочисленные фотоаппараты и автоматические ручки.
— Совьет миллионер! О! — подняв указательный палец, восклицал иностранец.
— Оу! Оу! — вторили ему коллеги. — О да, мы отчень желаль посмотреть совьет миллионер. Пожалуйста, включите это в нашу программу.
Их слушали, недоумевая. Что привело в восторг этих иностранных гостей и почему они настаивают на изменении маршрута? Да как настаивают! Просят вычеркнуть посещение шахты и познакомить их с миллионером.
— Но это возможно только на шахте, — поясняют им.
— О! В таком случае поскорее на шахту!
И по дороге, недоверчиво поглядывая на горняков, журналист убежденно говорил:
— Они только говорят об уничтожении капитализма, а на деле у них тоже и капиталисты, и миллионеры…
Их было четверо. И все они искренне изумились, узнав, что для них приготовлены новенькие шахтерские костюмы.
— Как? Спускаться в шахту? — недоумевал один.
— Ноу, ноу! Нет! — отрицательно качал головой другой. Он скороговоркой объяснялся со своим спутником, и от волнения щеки его тряслись, как студень. — Я не глупец, чтобы спуститься под землю ради этого мифического совьет миллионера… Разве бывает миллионер под землей?..
В шахту они не пошли, решив дождаться «советскую знаменитость» наверху.
А Прохор между тем помылся и надел чистый костюм. В кабинете начальника шахты иностранные гости встретили его вопросом:
— Скажите, пожалуйста, ваши миллионы в долларах, франках или фунтах стерлингов?
Горняк не разобрал, кто из них спрашивал. Тот ли в просторном клетчатом костюме, что держал наготове золоченый карандаш, или его сосед — высокий, худощавый, с улыбкой сарказма на губах.
Вопрос немного смутил Прохора. «Точно с луны свалились, — подумал он. — Тоже ведь, поди, институты окончили, а вопросы ставят, точно школьники».
Ответил просто:
— Нет. Мой миллион — в натуральном выражении.
— О! О! Вы имеете гостиницу, ресторан, игорный дом? — Хиггинс следил за каждым словом, за каждым движением Крутова.
«Видимо, провокация», — сообразил шахтер. Встреча с чужеземцами поражала его странностью поставленных вопросов.
— Нет. Уголь — мое богатство. Миллион тонн угля!
Карандашик все бойчее бегал по листам блокнота в золоченой обложке. Затем щелкал фотоаппарат.
— Вы — крупный монополист, торговец уральским углем? Вы компаньон? Держатель акций? — назойливо домогался Хиггинс.
— Господа! У нас нет капиталистов, нет частной собственности, нет акционерных обществ и монополистических объединений.
— Но вы же миллионер!
— Да, господа. Я за свою трудовую жизнь подрубил миллион тонн угля. Этот уголь принадлежит моей стране, моему народу. Я — рядовой шахтер.
— Рядовой? — ахнули гости.
Начальник шахты развернул план горных работ, стал рассказывать, где, когда и сколько добыто угля знатным шахтером. Однако пыл гостей угасал. Они более, чем хладнокровно, слушали переводчика, положив карандаши и блокноты в карманы.
— Мы отчень любим русский народ. Мы рады вашему приему. Мы отчень благодарны вам, — расточали комплименты иностранцы. Вскоре они откланялись и вернулись на прежний маршрут.
— Мало поговорили, — сетовал Крутов. — Бестолково как-то получилось. О комбайне слушать не стали, в гости на квартиру не пошли.
Не знал, не ведал советский шахтер о цели этого визита. Только спустя два-три месяца прибывший на шахту корреспондент «Советской России» рассказал о книжонке Джона Хиггинса, вышедшей массовым
Долго не мог найти слов Прохор Крутов. И только потом гневно сказал:
— Мерзавцы. А мы-то им всю душу открываем.
Прохор написал резкий ответ клеветникам.
Гудит мотор комбайна. Плавно движется транспортер, унося уголь на-гора. Бригада Прохора Крутова — сына красного командира — выдает сверх плана тысячи тонн угля, чтобы крепла наша Родина.
Николай Курочкин
РОДНЯ
I
…И никто не знал, что этот хмурый молчаливый мальчишка с тяжелым взглядом зеленовато-серых глаз любил мечтать. А между тем это было так.
Картины самых невообразимых приключений, в которых он, конечно, был героем, вырисовывались особенно ярко тогда, когда-товарищи по комнате уже давно спали.
В сотый раз переживал он кораблекрушения, вместе с другими мореходами побеждал снежный шторм, задыхался в тропической жаре, открывал таинственные необитаемые земли.
Видения сменяли друг друга, таяли, вновь появлялись в тумане, перепутывались, и получалось что-то такое, чего никогда не бывает в жизни. Существовать подобное может лишь во сне да в мечтах тринадцатилетнего человека.
Кто мог знать, например, что в то время, когда все спали, Колька Лебедев, надев настоящий матросский костюм — такой же, какой надевает по воскресеньям Мишка Лукьянов, — шагал по улицам прекрасного светлого города, в котором у него живет много родных.
Мальчишка, наконец, засыпал и видел во сне громадные синие айсберги и черных лебедей, австралийское бутылочное дерево, на котором выросло множество зеленых бутылок, хотя он отлично знал, что бутылки не растут на деревьях, а делаются на стекольных заводах.
Проснувшись, Колька вспоминал, что родных у него нет, и опять мрачнел.
Было известно, что мать у него убили фашисты, когда началась война, и что сестренка Настя затерялась в толпе у эшелона, который должен был увезти их обоих в далекую страну Сибирь.
Сам Колька после этого жил у Чандылихи — так ее называли соседи. Она заставляла его продавать на базаре лук и морковь и била тряпкой, если он приносил мало денег. Поэтому от Чандылихи он сбежал и после многодневных мытарств попал в Михеевский детдом.
Там он сразу не понравился воспитательнице Марье Алексеевне, потому что, по ее мнению, не кто иной, как новенький затеял драку во время обеда.
А разве это так? Марья Алексеевна, конечно, не видела, как Колькин сосед, по прозвищу Сенька Сокол, тоном, не допускающим возражений, приказал ему вынести из столовой хлебную пайку и пол-яйца. Колька сказал, что все сам съест, и за это Сенька назвал его «Касьяном», больно пнул под столом и сделал невинное лицо, потому что Марья Алексеевна бросила на них подозрительный взгляд.
Колька тогда еще не знал, что Сенька — отменный хитрец и обманщик. Размахнувшись, Колька ударил Сокола, за что Марья Алексеевна повела Кольку к директору.
Директор, толстый и с большим носом, стал ругать тоже Кольку, а когда тот стал оправдываться, совсем рассердился и оставил без обеда, к великому удовольствию всей соколовской компании.
На следующий день его опять ругали. На этот раз в кабинете завуча школы.
И опять это было несправедливо: он ведь только спросил, правда ли, что в Австралии на деревьях растут бутылки и даже с вином, как это утверждает детдомовский дворник…
Кольку тогда здорово обидело, что все над ним смеялись. Правда, учитель не смеялся — он страшно рассердился, потому что Сенька под шумок поставил ему на стул патефонную иголку.
Колька невзлюбил детдом и стал подумывать о побеге. Но куда? В целом мире не было у него родных. Отец воевал где-то под Берлином и писал редко.
Однажды в детдом на имя Лебедева пришло письмо. Его принес прямо в школу один из «домашних» — Петька, что всегда ходил в большой красной шапке и материных пимах. Он забегал к детдомовцам за книжкой.
Писал незнакомый фронтовик про то, что Колькин отец убит.
Нет, Колька не заплакал тогда и никому не сказал, что в письме: не с кем было делиться ни горем, ни радостью. Он в этот день был лишь угрюмее прежнего и, когда Сенька выкинул очередную каверзу (пролил чернила и свалил на Кольку), молча поднялся из-за парты и ударил обидчика. Потом еще и еще. В классе поднялась кутерьма. Ученики повскакивали с мест, пытались разнять дерущихся. А Колька все бил и бил, вымещая месяцами копившуюся обиду, и плакал злыми слезами.
…В кабинете директора он не проронил ни слова и глядел отсутствующим взглядом за окно, где скучно выл весенний ветер.
Лебедева исключили из школы и «вывели», как говорили детдомовцы, в ремесленное училище, которое находилось где-то в приморском городе.
За Колькой приехал мастер, высокий дядька с черными, будто нарочно выкрашенными усами. Он сказал, что Лебедев будет учиться теперь на слесаря по ремонту пароходов, и подмигнул. Наверное, чтобы рассмешить. Только это было напрасно: разве Колька не понимал теперь, что мастер просто прикинулся добряком… Все они одинаковы, эти воспитатели…
Длинные, длинные потянулись дни.
Хотя в училище было много ребят, Колька ни с кем не подружился. Из всех учеников ему понравился только Мишка Лукьянов и еще один — по прозвищу Рыжик. У первого был матросский костюм, подаренный братом; а второй ученик ловко решал задачи, умел разгадывать ребусы, был рыжий веснушчатый, поэтому и запомнился.
Иногда в выходной день Колька уходил за город, залезал на вершину сопки и глядел, глядел.
Это был большой город. Красивые здания громоздились, прятались за сопками, опять появлялись дальше уже сплошным желтым пятном.
Колька вздыхал: как много людей живет в этом городе, и нет среди них ни одного родного человека. Нет, уж лучше не глядеть. Куда легче уставиться на синюю громаду океана, что за Русским островом. Лежит океан горбом, и зовет, и манит. Иногда появится из-за горизонта дымок — это возвращается корабль. Идут домой моряки из дальних, сказочно-прекрасных стран… Возвращаются к своим родным. Длинные волны набегают на берег в том месте, около которого стоит училище, похожее отсюда на букву «Ж».
Когда наступал вечер, Колька спускался вниз, находил свое училище и, если было настроение, брал в красном уголке аккордеон, трогал клавиши — и забывал обо всем на свете.
Большая толпа учеников собиралась около. Слушали, не дыша. А Лебедев
— Ну, что вам еще сыграть, ребята?
Или скажет еще что-либо в этом роде, да так и останется навсегда веселым, общительным. Но никогда этого не случалось. Кончив играть, он клал аккордеон и молча уходил.
Однажды Кольку вызвал замполит. Это был высокий человек, который всегда сидел в своем кабинете, читая важные бумаги. В кабинете было много красной материи и малокалиберная винтовка в шкафу. Замполит любил говорить «так сказать, понимаешь» и рассуждать про какие-то калории.
Начал он разговор издалека, так что Колька долго не мог понять, куда он клонит. Замполит рассказывал о том, что на севере люди живут на четыре тысячи калорий, а на юге — на полторы, так сказать, понимаешь…
И только примерно через полчаса разговор свелся к тому, что ему, Кольке, надо вступить в кружок художественной самодеятельности.
Чтобы замполит отпустил его, Колька пообещал и, конечно, не пришел.
…И еще Колька забывал обо всем, когда группа бывала на практике в доке: он любил работать, за что его не раз хвалил мастер.
Может быть, потому, что Лебедев был нелюдим и молчун, ему и захотелось ходить на пароходах в далекие и трудные походы, где, говорят, надо много работать и мало болтать. К тому же хотелось послушать, как океанский ветер поет свои непонятные, но, несомненно, чудесные песни.
Глядя на пароходы, уходящие в плавание, Колька лишь тяжело вздыхал: чтобы стать моряком, надо быть грамотным человеком, а он учился всего четыре года.
II
Наступил День победы. Отгремели залпы салюта. И даже Колька порадовался вместе со всеми. И опять потекла размеренная училищная жизнь — подъем, физзарядка, завтрак и занятия.
Училище находилось около судоремонтного завода; из окон класса, который называли аудиторией, были видны доки. Ребята не раз наблюдали, как в доки входят пароходы.
Колька любил осматривать пароходы. Ему особенно нравились рыболовецкие суда. Они были с парусами и поэтому больше походили на те, какие рисовались в мечтах.
Иногда в доке ремонтировалось сразу пять или шесть китобойных судов. Под килем у каждого виднелось по два гребных винта. Это значило, что они могут очень быстро ходить, догонять китов в холодных морях.
Про все эти и другие диковинные штуки Колька узнавал из рассказов моряков.
Особенно часто разговаривал с ребятами боцман с китобойного судна «Тайфун». Как только длинная сухая фигура боцмана появлялась в доке, они обступали его со всех сторон, закидывали вопросами.
Колька с интересом прислушивался к морским словечкам, стараясь запомнить их — все эти «твиндеки», «ботдеки», «траверзы» и «жвака-галсы» казались ему самыми красивыми словами.
* * *
Однажды мастер повел группу в соседний док, чтобы помочь военным морякам очистить подводную часть корабля от ила и ракушек.
Ребята уже давно спустились, вниз, а Колька все еще стоял наверху и во все глаза смотрел на корабль.
Эсминец еле уместился в длинном доке. На верхней палубе торчали какие-то надстройки, торпедные аппараты и круглые мины в два ряда.
Колька даже рот раскрыл от удивления и восхищения — до этого он видел военные корабли лишь издали.
— Что, браток, нравится или наоборот — проглотить собрался? — спросил Кольку подошедший матрос, такой длинный, что, казалось, мог сложиться вдвое, как карманный нож.
Колька не насупился, как обычно делал, когда его спрашивали, а только смущенно улыбнулся.
— Ничего, — продолжал подошедший, — вот вырастешь — сам на таком будешь море пахать.
Сказал он это уверенно, словно угадал желание Кольки.
— Не возьмут меня во флот, — со вздохом ответил тот.
— Это почему же? — удивился матрос и беспомощно развел руками: — Болен, что ли?
— Малограмотный я — четыре класса…
— Вот чудак! Выучишься к тому времени. Кто тебе не дает?
Работать они начали рядом. Матрос рассказывал про штормы, а Колька слушал. Оба не заметили, как под киль, где было по-вечернему темно, спустился еще один моряк в синей робе и таком же чепчике.
— Как дела, Иванов? — спросил он.
— Отлично, товарищ старшина, — ответил матрос. — Работа идет хорошо и весело — я себе друга приобрел. Рекомендую: хороший парень. Не курит, не ругается, даже не разговаривает…
— Правильно, — засмеялся старшина, — к чему зря болтать? Будем знакомы в таком случае. Я — старшина Семушкин, а ты кто такой?
Он стоял перед Колькой, большой и сильный. Настоящий моряк! Он хорошо улыбался и так вдруг подмигнул, точно им вдвоем было известно что-то, навек скрытое от других. Кольке показалось, что он знает этого моряка. Вроде это он с ним терпел кораблекрушение и открывал необитаемые земли. Только давно не видел. Давно, давно…
— А я — Лебедев Николай, ученик ремесленного училища номер три! — храбро выпалил он и смутился: давно уж не приходилось ему говорить так много сразу.
— Вот хорошо, — сказал Семушкин и засмеялся. Смеялся он так, словно радовался, что Колька умеет говорить. — Мастер не будет ругаться, если ты мне помогать пойдешь?
— Не, — поспешил заверить старшину Колька, — он нас сам сюда привел. Помогать.
— Вот как? Идем тогда доски переносить. А то скоро леса у корпуса возводить, а досок нет. Идет?
Колька и не думал отказываться. Они проработали со старшиной до самого вечера, и было им слышно, как шумела в бухте вода, будто сердясь на то, что не может прорваться в док.
Собственно, носил один старшина, а Колька лишь складывал доски в кучу. Но все равно Семушкин разыскал мастера и сказал ему, что ученика Лебедева надо поощрить за добросовестное исполнение служебных обязанностей.
— Да он же не служит, — добродушно улыбнулся мастер.
— Все равно надо.
— Ладно, передам. Работать он молодец.
— По-моему, он вообще молодец, — сказал Семушкин.
Под острым и высоким носом эсминца, или, как говорят моряки, «форштевнем», чему-то смеялись матросы, окончившие работу. Оказалось — фотографировались.
— Ну-ка, Иванов, сними нас с Николаем, — сказал Семушкин, подойдя.
Иванов беспомощно развел руками:
— Один кадрик всего остался.
— Нам хватит. Становись, Коля, на доски.
Сам он встал рядом.
— Э, не пойдет, — решил Иванов, поглядев на них. — Наденьте зюйдвестку на мальчишку.
Предложение Кольке понравилось. На него надели не только зюйдвестку, но и предлинный реглан и клеенчатые брюки.
— Внимание, внимание, — комментировал Иванов, прицеливаясь аппаратом, — боевой старшина Семушкин во время доковых работ со своим лучшим другом…
В это время Кольку и Семушкина кто-то окатил водой из клюза — дыры в борту, где торчит якорь во время похода. Матросы засмеялись, Семушкин ругнулся:
— Все фото испортили.
Иванов показал длинными руками: кадриков, мол, больше нет.
— Ладно, сделай хоть это. Приходи, Коля, завтра за фото, — сказал Семушкин. — Обязательно.
III
Всю эту неделю Колька был
Колька вспоминал Семушкина, и огорчению не было конца, когда в следующую встречу старшина поздоровался с ним сухо и больше не стал обращать внимания. А с каким нетерпением Колька ждал этой встречи!
Семушкин заговорил лишь часа через два:
— Что же ты не пришел на другой день? А я-то ждал его! Так, брат, моряки не делают.
Голос был сердитый, что очень удивило Кольку. Похоже было, Семушкин считал его чем-то обязанным себе, как будто они друзья.
И странное дело — Колька почувствовал себя виноватым. Даже покраснел.
— У нас теория была, — сказал он.
— А… Ну, извини тогда, — смягчился Семушкин. — А я думал, что ты забыл. Даже обиделся.
Много сказал бы Колька про то, что не забудет старшину, но тот, видимо, и без слов понял, когда глянул на взволнованное Колькино лицо. Он схватил Кольку в охапку, пощекотал и, поставив на землю, предложил:
— Идем цепь красить? Да расскажи-ка мне о себе.
…Слушая, старшина с любопытством поглядывал на Кольку, и тот ожидал, что, узнав о его сиротстве, он скажет: «Да, плохи твои дела, брат». Поэтому удивился, когда после слов о том, что друзей у Кольки нет и что все ребята задаются, особенно Мишка Лукьянов, потому что у него есть матросский костюм, Семушкин недовольно произнес:
— Это ты напрасно, брат, народ у вас хороший, друзей много можно найти.
И опять Кольке стало неловко, точно он обманул кого-то и его разоблачили. Про Настю рассказывать он уже не стал, потому что старшина посерьезнел. Наверное, он начал обдумывать какой-то важный служебный вопрос, водя кистью по звеньям цепи.
Время от времени старшина кричал: — Вирай! — наверху грохотал шпиль, и цепь приподнималась немного.
И вдруг Семушкин запел. Наверное, он уже обдумал важный служебный вопрос. Это была очень хорошая песня, про то, как воины-тихоокеанцы освобождали братскую Корею и с боем брали остров Сахалин. А потом Семушкин запел про то, как он бывал везде, пил кофе на Мартинике, курил в Стамбуле злые табаки. Эту песню Колька знал и стал подпевать. И за словами песни виделись ему берега незнакомой земли, сумчатые медведи и рыбы-цетродусы, которые ночью выходят на берег подышать свежим воздухом. Про них Колька недавно читал в «Пионерской правде».
— А правда, что на бутылочном дереве бутылки растут? — неожиданно для себя спросил он и тут же нахмурился, ожидая, что Семушкин захохочет. Сердце похолодело и вроде остановилось.
Семушкин улыбнулся.
— А как ты думаешь?
И оттого, что улыбка была не обидной, в груди у Кольки потеплело.
— Я думаю, что нет. А зачем оно тогда бутылочным называется?
— Потому, Коля, что ствол этого дерева похож на большую бутылку, которой в горлышко воткнули букет цветов. Ясно?
— Ясно!
— Вот хорошо. Давай тогда споем.
— Эх, аккордеона нет, — пожалел Колька.
— А ты, случаем, не играешь?
На утвердительный ответ Семушкин предложил сходить в кубрик и «утереть нос» некоторым мореходам, которые не умеют играть на аккордеоне.
— Совсем забраковали. Строй, говорят, неправильный. А инструмент новый. Идет? Как раз сейчас обеденный перерыв начнется.
Надо ли было упрашивать Кольку, когда от мысли, что он сегодня, сейчас же, может побывать на корабле, у него даже дух захватило!
В тесном матросском кубрике Колька чувствовал себя вначале как-то неловко. Ему казалось, что поглядывают на него с недоброжелательством, не то что на Мишку Лукьянова, которого старшина также захватил с собой. Кто-то отпустил несколько шуток по поводу лучшего друга старшины Семушкина, и все матросы дружно, точно по команде, засмеялись.
Но скоро он понял, что это просто веселые люди. К тому же для смеха была причина: когда Иванов подал фото, на котором Колька смешно улыбался из-под полей зюйдвестки, и с нее стекала вода, он и сам рассмеялся. А когда Семушкин подал новенький аккордеон, совсем освоился.
Все головы с любопытством повернулись к Кольке, обычно шумный кубрик притих. А Колька играл какой-то отрывок, слышанный по радио.
— Рабсодия-субсидия, — сказал Мишка, но никто не засмеялся.
Скоро Колька заиграл другое.
— Прощай, любимый город, уходим завтра в море, — запел Семушкин. Кто-то хорошо подхватил, и полилась матросская песня, рассказывая о грусти перед уходом от родных берегов, о любви к своей Родине и о многом-многом другом, не менее хорошем. Притихли даже самые непоседливые, а бачковые матросы, приготовляющие обед, старались осторожнее обращаться с посудой, чтобы она не гремела.
Когда песня кончилась, стали восхищаться, просили играть еще.
— Пригласить нужно гостей пообедать вначале, да заодно и самим это сделать, — сказал давно вошедший дежурный офицер. — Пятнадцать минут, как обед начался, и ни одна миска у вас не тронута.
— Заслушались, товарищ лейтенант, — оправдывались моряки, усаживаясь за стол.
Николая посадили на самое почетное место — рядом со старшиной кубрика, — словно был он именинник. Да он и в самом деле чувствовал себя именинником.
— Кто это тебя играть научил? — спросил Иванов, разливая по мискам суп.
— Отец.
— А где он сейчас?
Семушкин сердито глянул на матроса, ответил за Кольку:
— Мать и отца фашисты убили…
Стало тихо.
— И больше никого нет? — спросил кто-то.
Семушкин отрицательно покачал головой: нет.
— Есть, — сказал Колька.
— Как есть? — удивился Семушкин, — ты ничего не говорил.
— Есть, — упрямо повторил Колька. — Настя есть. Только она… она потерялась.
Кольке вспомнилась несмышленая Настя, подумалось, что ей, маленькой, пришлось пережить больше, чем ему, и что она, может быть, не знает, что у нее есть живой брат. Стало обидно, Колька угрюмо замолчал и нагнул голову, чтобы никто не видел, как он плачет.
— Погоди, погоди, — сказал Семушкин. — Расскажи-ка нам лучше о Насте.
— Что ж, надо найти Настю, — заявил Иванов, когда Колька, успокоившись, рассказал о маленькой белоголовой сестренке.
— Найти, найти, — заговорили матросы. — Написать в отдел розыска.
Им, видимо, нравилось, что они могут что-то сделать для Кольки.
— Семушкин ответственный.
— Идет.
Моряки из деликатности не стали больше говорить про Настю и, когда кончился обед, провели ребят но всему кораблю.
Правда, только по верхней палубе, потому что во внутренние помещения вход посторонним воспрещен, даже в том случае, если эти посторонние — лучшие друзья старшины Семушкина…
Но ребят это нисколько не обидело. Кольке сегодня все казалось возможным. Даже то, что он когда-нибудь станет моряком.
— Есть, товарищ старшина, поступить в вечернюю школу! — по-матросски ответил он на предложение Семушкина.
— Что ж. Девять футов чистой воды под киль и попутного ветра!
IV
…Кольке не было грустно в это утро. Он даже не рассердился, когда Мишка
— Ладно, не скажу, — пообещал Рыжик. Едва Колька успел убрать ноги, как в комнату ввалилась ватага ребят.
— Где он спрятался? — грозно спросил Мишка.
— Да правда же, не приходил он сюда, — оправдывался Рыжик.
— Как это не приходил. Я сам видел, что сюда забежал. Куда он мог деться?
«Вот недогадливые, — думал Колька, — окошко ведь открыто, и я мог через него выпрыгнуть».
— Ну-ка посмотрим под койкой…
— А, может, я в окошко выпрыгнул! — не выдержал Колька и тут же понял, что выдал себя… Пришлось подставлять свои уши. Зато Мишка подарил ему две книжки морских рассказов, а мастер — учебники для пятого и опять подмигнул, как в первую встречу.
…И, кажется, Колька в первый раз понял, что он виноват перед товарищами за то, что плохо о них думал, и перед старшими, которые, наверное, вовсе и не прикидываются добряками…
Линейка тоже показалась веселой. Распоряжался новый физорг, а здоровался с учениками не директор, как обычно, а замполит, тот самый, который любил говорить «так сказать, понимаешь».
Физорг распоряжался четко и уверенно, и замполиту захотелось походить на него.
— Так сказать, понимаешь, здравствуйте, товарищи учащиеся! — командирски пророкотал он…
— Здравия желаем, товарищ заместитель! — крикнули ученики, а кто-то добавил:
— Так сказать, понимаешь-не понимаю… — Все засмеялись. И замполит тоже.
И Кольке подумалось, что он напрасно отказался участвовать в выступлениях кружка художественной самодеятельности.
Моряки поздравили вполне по-взрослому, без шуток. Семушкин незаметно скрылся и скоро вернулся, неся под мышкой сверток.
— Это от моряков нашего кубрика, — сказал он.
Колька развернул.
В свертке оказалось не что иное, как матросский костюм, перешитый на его рост. Настоящий. С ремнем и бляхой и с якорьками на ленточке бескозырки. Словом, лучше того, какой частенько снился…
Николай знал, что надо что-то говорить в таких случаях, но от волнения говорить не мог. Он стоял, окруженный матросами, и счастливыми глазами глядел на всех. Потом он все-таки сказал, что все они ему, как братья, и что он их никогда не забудет.
Для верности Колька записал адрес корабля, так как понял, что ему теперь есть кому писать письма, есть с кем делиться и горем и радостью, просить советов в жизни, как и каждому человеку, имеющему товарищей, родных и друзей.
И, конечно, было понятно, что дело совсем не в подарке и даже не в том, что моряки обещали найти Настю, — еще неизвестно, найдется ли она.
И еще Лебедев понял, что Семушкин, когда они красили цепь, обдумывал не важный служебный вопрос, а думал о нем, Кольке. А это значит, что и он должен больше и лучше думать о других.
На другой день корабль уходил в море. На помосте у берега суетились моряки. Над бухтой, как перья на птичьем дворе, летали чайки. Высоко в небе белели облака, такие наверченные и мягкие с виду, что хотелось влезть на них и покувыркаться.
Семушкин подошел к Кольке.
— Ну, как — не забыл адрес?
— Запомнил.
— А бутылочное дерево?..
Семушкин вдруг подмигнул, точно им вдвоем было известно что-то навек скрытое от других. Так он всегда подмигивал Кольке.
— Помню…
— Тогда прощай.
Семушкин крепко, по-матросски, пожал Кольке руку и торопливо взбежал по сходням, совсем не по-матросски позабыв поприветствовать корабельный флаг.
— Девять футов чистой воды и попутного ветра… — Колька долго стоял на пирсе и глядел вслед эскадренному миноносцу до тех пор, пока тот не скрылся в жаркой дымке осеннего дня. Затем повернулся кругом и зашагал в город скорой походкой человека, которого ждут неотложные большие дела.
Владимир Кудрявцев
МАМА ВЫХОДИТ ЗАМУЖ
Солнечный свет скользнул в щель дровяного сарая и защекотал в лицо Алешку Приливина, съежившегося на самодельной кровати. Алешка пошевелился, стараясь уклониться от назойливого луча, и проснулся. Несколько секунд он лежал неподвижно, не решаясь расстаться с теплом постели.
Свежесть утра и неистовое чириканье воробьев на крыше сарая обещали отличную погоду и массу удовольствий, которые может дать жаркий июльский день. Настроение у Алешки было чудесное. Но его неожиданно испортил Оська Черданцев, знакомый мальчишка из второго подъезда. Стриженая Оськина голова просунулась в дверь и, шмыгнув носом, сказала:
— А-а, проснулся! По-здрав-ля-ю!
— С чем? — удивился Алешка.
— Хо! Будто не знает. С новым папашей! — голова подмигнула одним глазом и сморщилась в улыбке.
Алешка спрыгнул на землю и, стиснув кулаки, бросился к двери. Оськина голова благоразумно скрылась. Частый топот босых ног прозвучал по двору и смолк у подъезда.
Алешка медленно опустился на кровать.
Мама выходит замуж… Это он и без Оськи знает.
А ведь совсем недавно жизнь была такой простой и ясной!
…Мама поздно приходила с работы, выслушивала Алешкин отчет о дневных событиях и принималась за домашние-дела: варила ужин, чинила Алешкины штаны, пришивала пуговицы, гладила белье, мыла пол. Зимними вечерами они подолгу сидели на маленьком диванчике в спальне. Это было любимое мамино место. Мама держала в руках вышивку и негромко, точно размышляя вслух, рассказывала о папе. Алешка слушал ее и смотрел на папин портрет — простую фотографию в коричневой рамке, что стоит всегда на комоде в спальне. Папа сфотографирован в шлеме и кожаной куртке. Он был летчиком и погиб семь лет назад.
Сам Алешка хорошо помнил лишь день, о котором никогда не говорила мама, когда непривычно суровые люди несли по улицам гроб и играла печальная музыка. Но за долгие семь лет он услышал немало маминых рассказов о том, как встречали они папу после войны, как ездили к бабушке в далекую-далекую Сибирь, как покупали папе новую фетровую шляпу, как папа тушил лесной пожар в соседней области, как Алешка разрезал бритвой папин ремень, как в День воздушного флота они катались с папой на самолете, и о многом, многом другом.
Алешка хотел стать таким же сильным и смелым, как папа, чтобы тоже летать на самолете, и воевать с фашистами, и тушить лесные пожары, носить такие же шлем и куртку, как у папы. Недаром он каждое лето, не боясь одиночества и простуды, спит на улице, в дровяном сарае. И маму Алешка любит так же, как папа.
Уже давно Алешка научился улавливать в маминых рассказах тайную грусть, но все же он мог сказать, что жили они до
И вот мама выходит замуж…
Алешка поджал ноги и, обхватив руками голые коленки, уткнулся в них лицом.
Если бы Оська сказал неправду!
Прошлой зимой к ним каждую субботу приходил тот, маленький, толстый, в шубе и большой меховой шапке. Его звали Виталием Николаевичем. Всякий раз он приносил маме цветы и какой-нибудь подарок для Алешки: то альбом, то книгу, то авторучку. Подумаешь, какой богатый!
Раздевшись, Виталий Николаевич долго отряхивал и разглаживал свою шубу. Аккуратно повесив ее на вешалку, он начинал хвалить маму:
— Какая вы красавица, Антонина Михайловна!
Будто без него не знают!
Мама сразу отсылала Алешку на кухню. В такие вечера ему было очень скучно…
Прощаясь, Виталий Николаевич целовал мамины руки, долго кланялся и шаркал ногами, но, когда поворачивался к двери, лицо его становилось обиженным и сердитым.
Самыми трудными для Алешки были дни, когда Виталий Николаевич приносил билеты и мама уходила с ним в театр.
Тогда тоже говорили, что мама выходит замуж. Оська предсказывал:
— Скоро у вас своя «Победа» будет. Вот покатаемся!
Однако мама никуда не вышла!
Однажды, после долгого разговора с гостем, она позвала сына и попросила:
— Алеша, закрой, пожалуйста, дверь за Виталием Николаевичем.
Виталий Николаевич, весь красный, бросал злые слова:
— Вы еще пожалеете! — и долго не мог попасть ногою в галошу.
Алешка с удовольствием закрыл за ним дверь. Дожидайся, пока пожалеем! Было бы о ком жалеть.
Мама обняла Алешку:
— Не сердись, дружок, больше к нам никто приходить не будет.
И не надо! Пусть мама никогда не плачет, как плакала она после того вечера, долго и тихо, боясь разбудить сына. А он тогда вовсе не спал и все слышал.
После Виталия Николаевича никто не приносил маме цветов, никто не дарил Алешке альбомов и авторучек, никто не приглашал маму в театр. Несколько раз приходил Сергей Спиридонович, инженер, работавший с мамой на одном заводе, но он разговаривал только о каких-то турбогенераторах и никогда не хвалил мамины глаза. И мама никуда не отсылала Алешку.
У Сергея Спиридоновича много седых волос на голове, хотя он совсем не старый. Он высокого роста и очень неловкий. Когда отмечали день маминого рождения и у Приливиных собрались гости, Сергей Спиридонович танцевал с мамой и несколько раз наступил ей на ногу. Потом он смешно извинялся, а мама улыбалась и требовала новые туфли.
Сергей Спиридонович и Алешке нравится. Но папа есть папа. Разве может его кто-нибудь заменить?
Лучше не думать об этом! Алешка опустил ноги в тапочки и в одних трусах выбежал во двор — на зарядку. Переживания переживаниями, а режим должен выполняться точно!
Двор был еще пуст, лишь одинокий дворник поливал из шланга деревья, да у соседнего сарая сваливали с автомашины дрова.
После зарядки Алешка побежал в дом умываться.
Ну, конечно, мама уже ушла на работу! На кухонном столе под салфеткой стоял оставленный для Алешки завтрак.
Хорошо искупаться под холодным душем! Растирая мокрое тело полотенцем, Алешка прошел в столовую. Теперь одеться, позавтракать — и на весь день на улицу, за город, к реке!
Но что это? Алешка замер на пороге. Папиной фотографии в спальне не было!
Алешка бросился к комоду и стал лихорадочно выдергивать один ящик за другим. Ага, вот и портрет! Лежит на самом низу, под связкой пожелтевших папиных писем.
Ах, мама, мама! Как много ты рассказывала о папе, а теперь запрятала его портрет, на самое дно ящика. Разве он кому-нибудь мешает? Или ты забыла о папе? Но Алешка-то помнит!
Прижав фотографию к груди, Алешка медленно вышел из спальни. Пусть мама выходит замуж. У взрослых своя жизнь, а у него — своя. Он будет хранить папину фотографию у себя в сарае, он никогда не забудет о папе! Но и маму Алешке жаль. Ей, наверно, тоже трудно. В последние дни она ходит такая грустная и прячет глаза, точно она виновата в чем-то перед сыном.
Хорошо бы уехать сейчас куда-нибудь далеко-далеко…
Завтракать Алешка не стал. Сегодня ему было не до завтрака. И у двенадцатилетнего мальчишки может быть большое горе.
Двор был уже полон. Девчонки играли у подъезда в классы, в песочнице возились малыши, пронзительно верещал чей-то самокат, по-летнему сияло солнце, и плыли по небу легкие белые облака. Алешка не видел и не слышал ничего…
Долго-долго сидел он в сарае. Потом бережно повесил фотографию над своей кроватью и ушел со двора.
Жаркое солнце плавило асфальт улицы. Подошвы ног прилипали к тротуару. В такую погоду лежать бы где-нибудь на горячем песке у реки и жариться до самого вечера, не думая ни о чем. Но разве это возможно сегодня?..
Алешка сел на трамвай и уехал на самый конец города, туда, где у старых каменоломен раскинулся городской парк. Днем в будни там было тихо и малолюдно. Какая-то женщина катала по песчаной дорожке детскую коляску, девочка-школьница, спрятавшись в тень, читала книгу. Густо пахло смолой, чуть слышно шумели высокие сосны…
Что делать в пустом парке? Усталый и голодный вернулся Алешка домой и снова забрался в свой сарай. Он будет сидеть здесь до самого вечера! Пусть мама сама придет к нему, пусть скажет, как ему жить дальше…
Алешка вздрогнул, когда из внезапно открывшейся двери сарая раздался громкий мужской голос:
— Здравствуй, Леша!
На пороге стоял Сергей Спиридонович.
— Здравствуйте, — тихо ответил Алешка.
— Вот ты где, оказывается, устроился. Неплохо!
Сергей Спиридонович обвел взглядом Алешкино жилище.
— А портрет этот ты, пожалуй, зря сюда принес.
Алешка мгновенно побледнел и отскочил к стене, прикрыв фотографию спиною.
— Это мой папа!
— Знаю, Леша, — спокойно сказал Сергей Спиридонович. — Поэтому и не место ему здесь, в темном сарае. Давай-ка отнесем его в квартиру да повесим на самом видном месте, а ты расскажешь мне о папе все, что знаешь. Согласен? И маму в трудную минуту оставлять одну не следует. Она женщина, а мы с тобой как-никак мужчины.
…Когда папин портрет принесли в квартиру и повесили в гостиной, мама заплакала, а двое мужчин отвернулись из уважения к женским слезам.
Рустам Валеев
ВЕРНОСТЬ
Звонко шлепая босыми ногами, Натка вбегает в полную солнца гостиную, забирается с пыльными, коричневыми от загара ногами на диван и тихо смеется. Мама сидит спиной к ней на низеньком
— Уф, жарко!.. — вздыхает Натка. — Когда купаешься — хорошо, а вылезешь из воды — снова жарко…
— Куда ты ходила купаться? — спрашивает мама, и игла замирает у нее в руке.
— На омут…
— Я же тебе тысячу раз говорила, просила, чтобы ты не купалась там.
Мама оборачивается. Глаза ее грустнеют и глядят укоризненно.
— Вон Оля всегда слушается маму и на омут никогда не ходит.
— Фи-и! — презрительно отдувает губы Натка. — Олька — первая трусиха. И Маша тоже. Они и в реке-то боятся купаться, а там воды по коленки.
— А ты знаешь, — стараясь говорить не волнуясь, продолжает мама, — что там каждое лето тонут люди. Каждое лето!..
— Ты и в прошлый раз так говорила. А Ленька говорит — это вранье. Ленька знает.
У мамы медленно и ярко краснеет лицо. Она поднимается со стула, смотрит куда-то за окно и говорит:
— Придет папа — все ему расскажу. Я больше не в силах терпеть.
— Мам, ты сердишься? — Натка вскакивает с дивана, подбегает к маме и прижимается щекой к маминой руке.
— Уйди от меня, противная! — говорит мама. — Нисколько не люблю.
А сама другой рукой перебирает соломенные волосы Натки.
— Мама, почему ты всегда сердишься на Леньку? — шепчет Натка и выжидающе глядит на маму снизу вверх. — Почему?..
— Во-первых, он бьет окна…
— Но, мама, это же не Ленька разбил, это мяч ударился в стекло.
— Во-вторых, он — грубиян…
— Что ты, мама!.. Он совсем не грубиян!
— Я знаю, Наташа. Он нагрубил Парасковье Андреевне.
— Да Парасковья Андреевна сама накричала на мальчишек. Говорит, не разрешу под окнами гонять мяч и пылить. А Ленькина команда должна играть с Пушкинской улицей. Он и не грубил ей, а сказал: «Вы, пожалуйста, не вмешивайтесь и не мешайте нам проводить встречу»…
— Он нехороший, Наташа, — настойчиво говорит мама, отводит глаза и прячет их от Натки.
— Хороший, он хороший, мама. — Натка трет кулачком глаза, и кулачок ее становится мокрым.
Она выбегает из дома, и солнечный мир опахивает ее в дверях запахами сухой листвы, теплой пыли, раскаленного кровельного железа.
Жарко пахнут перила лестницы. Натка идет в садик. Садится в тень от карагача и, щуря глаза, смотрит на небо, опушенное легкими перистыми облачками. Кажется Натке: дунешь — и полетит облачко над землей.
Она думает о том, почему мама не любит Леньку и не разрешает играть с ним. Натке непонятно, как это мама восхищается трусихой Олей и сердится на Леньку, который может с самой высокой скалы броситься в омут и вынырнуть на середине. Ленька научил Натку плавать, и теперь ей совсем не страшно купаться в омуте. Он обещал научить Натку прыгать со скалы.
Натка закрывает глаза, видит себя на гладком сером выступе над водой, и у нее сильнее стучит сердце. А солнце поднимается высоко, палит и палит, тень ускользает, и Натка ощущает на ногах прикосновение жгучих лучей.
— Наташа! — слышится голос мамы. — Наташа! Идем обедать! — Натка поднимается. Сонливо жмурится, разглядывая на руке вмятинки от стебельков — лежала, подмяв васильки.
За обеденным столом спиной к двери сидит папа — он пришел с работы пообедать. Натка садится к столу, вертит в руке ложку, пока мама наливает суп, потом громко роняет ложку на стол и быстро взглядывает на маму. Она и глаз не подняла. Натка осторожно откусывает от хлеба кусочек, смотрит на папу.
А папа отвечает ей многозначительным хитроватым взглядом, и по этому взгляду Натке становится ясно, что мама нажаловалась.
— Чем занималась? — спрашивает папа.
Натка тихо и подробно рассказывает обо всех своих делах, потом увлекается, отодвигает тарелку и гордо сообщает:
— А знаешь, пап, Ленька ни с одной девчонкой не дружит. А со мной дружит! Он звал сегодня на речку, обещал показать что-то интересное-интересное!..
— Сегодня ты никуда не пойдешь, — заявляет мама.
— Нет, почему же, пусть сходит, — говорит спокойно папа, — пусть отдохнет. Скоро уж в школу.
Мама не отвечает.
Выходя из комнаты, Натка слышит:
— Вот так, милый мой, и портятся дети.
Натка, чуть прикрыв дверь, останавливается.
— Ведь мальчишка-то добрый, — говорит папа.
— А чего его, доброго-то, по омутам носит. Играли б во дворе — слова б не сказала.
Папа отзывается рокочущим добродушным смехом.
Натка вдруг краснеет, словно поймав себя на чем-то нехорошем, и на цыпочках отбегает от двери.
* * *
Солнечными искорками брызжет поверхность реки, вихрится звонкая вода на ближнем перекате, а около самого берега по коленки в воде стоит Ленька, с приподнятым кверху носом, черный, как сковородка, и смеется. Натка топчется на песке, прикрывается ладонью от солнца.
— Зачем звал?..
— Сказать? — задорно выкрикивает Ленька. Взявшись за руки, они бегут к мосткам, которые упираются в противоположный берег, щедро поросший тальником. Ленька скрывается с головой в зарослях. Оттуда слышатся чвакающие звуки, кряхтенье, а через минуту темноволосая голова Леньки показывается поверх тальника чуть ли не на средине речки. Натка, спешно отводя в сторону талинки, идет к воде. Ей верится и не верится: Ленька — на плоту.
— Ленька! Это плот, да?.. Настоящий, да? — в восторге говорит Натка.
Ленька, отталкиваясь длинным деревянным шестом, направляет плот к берегу. И когда плот, заскрежетав гальками, упирается в берег, он кричит:
— Прыгай сюда!..
Натка закрывает глаза и прыгает. Ленька усаживает ее на мягкую, чуть влажную траву, настеленную на плоту.
— Поплывем, Натка!..
— Куда?
— Не знаю. Вниз по реке. Не бойся, Натка. Это здорово!
* * *
Плывут навстречу песчаные островки, прибрежные кусты, низко приникшие к воде. Неожиданно, вынырнув из-за поворота, сверкнут вдруг белые квадраты домиков; то медленно приближаются красные, синие, васильковые пятна — потом оказывается, что это косынки колхозниц, сметывающих сено в стога. Ребята зачарованно молчат. Только Натка иногда приглушенно вскрикнет, увидев причудливо нависшее облачко или необыкновенной яркости цветок на берегу, и в ответ ей тихим звоном отзовется, вода, омывающая плот.
— Кругом — никого. Одни мы с тобой. И не страшно, — говорит Ленька.
— Нисколечко.
— И отплыли мы далеко…
— Очень далеко… Давай обратно, Ленька.
— Струсила? — суживает глаза Ленька, и его худощавое коричнево-загорелое лицо покрывается густым румянцем.
— Нет, что ты!.. — смущается Натка. Она гонит прочь исподволь подступивший было страх, встряхивает головой.
И вдруг Натка видит — крайнее бревно, круглое, разбухшее, медленно отходит в сторону, образуя страшный и все увеличивающийся провал. И вода в этом провале темная, сердитая.
Натка закрывает глаза и трогает Леньку за плечо.
— Мне страшно…
— Сиди! — хрипловато приказывает Ленька, убирая ее руку с плеча. Вслед за этим раздается бухающий всплеск — Натку обрызгивает
Когда Натка открывает глаза, Ленькина голова, взлохмаченная, мокрая, торчит из воды, а тонкие пальцы цепко лежат на краю плота. А вниз по воде скользит бревно, вслед торопится второе, тускло блестя мокрыми гладкими боками.
Натка сидит, боясь шелохнуться, и при мысли о том, что так вот может разбежаться весь плот, странный холодок передергивает ей плечи.
Она снова закрывает глаза. Мелькают мысли: вот когда едешь на телеге и закроешь глаза, то кажется — телега идет обратно. И сейчас кажется, что они плывут назад. Только не колеса тарахтят, а вода булькает и шлеп-шлеп по бревнам. Вдруг движение замедляется. Натка открывает глаза и видит, что они на мели, вода едва-едва доходит Леньке до пояса.
Страх исчезает мгновенно. Натка радостно вскрикивает и прыгает в воду. Платьице тотчас обхватывает ей ноги.
— Ты чего? — возмущенно кричит Ленька. — Боишься: не дотащу?
— Нет, — мотает головой Натка, — ты мокрый весь, а я немокрая была…
…Ленька остается закреплять плот, чтоб его не унесло течением, а Натка мчится к холмику, на который врассыпную взбегают цветы.
— Ящерица! — вдруг вскрикивает Натка.
Подходит Ленька, медленно переваливаясь на крепких ногах, снисходительно улыбается:
— Хочешь, поймаю?..
— Она спряталась где-то в камнях.
— Ничего-о…
Цепко и бесшумно ступая по шершавым камням, он уходит вверх по холму. Вот он остановился, замер, наклонившись над чем-то, потом, падая, протянул руку вперед и сжал пальцы в кулак.
— Поймал? — бросается к нему Натка. Ленька поднимается, незаметно потирает ушибленный локоть.
— Куда она уйдет? Во-о-т!..
Натка нежно смотрит на светлое клетчатое брюшко ящерицы, касается кончиком пальца спинки в коричнево-палевых пятнах.
— Это вот галстук, — показывает Натка на желтоватую с темными крапинками складку на шее ящерицы и смеется, довольная своей придумкой.
Ленька, сузив глаза, смотрит куда-то за реку, и он кажется Натке капитаном корабля, потерпевшего крушение. Конечно, капитан: только у капитанов могут быть черные, как у Леньки, глаза и такие желваки на скулах.
— Мне нисколько не страшно, — негромко говорит Натка.
А время идет. Натка вдруг с удивлением замечает, что солнце опустилось низко и отодвинулось за речку, окатив красными брызгами поверхность воды.
— Мне нисколько не страшно, — повторяет Натка негромко, — только вот… я мокрая… и хочется есть.
Ленька не отвечает и смущенно дергает себя за мочку уха.
— Поплывем обратно, — говорит он наконец.
— Да-а, обратно… Обратно плот не пойдет.
— Я поволоку его. Идем.
Ленька отвязывает плот, перекидывает через плечо мокрую разлохматившуюся веревку и, весь подавшись вперед, делает шаг, потом другой.
Плот не сдвинулся с места, а у Леньки по вискам ползут капельки пота. Натка смотрит на усталое, но исполненное решительного упорства лицо друга и бросается к Леньке. Вцепившись в мокрую скользкую веревку, она помогает ему. Обоим вдруг кажется, что плот пошел несравненно быстрей. Но почему так скоро слабеют руки и мелко-мелко дрожат ноги?
— Ничего не получается, — произносит Натка, прерывисто дыша.
— Получится! — упрямо говорит Ленька. Он стоит все так же с перекинутой через плечо веревкой, подавшись немного вперед, чтобы плот не отнесло течением.
* * *
По-над водой бродит свежесть. Она, прокравшись через кусты тальника, трогает ноги холодком. Натка ежится, обхватывает руками свои плечи.
— Холодно? — спрашивает Ленька. — Эх ты, а еще путешествовать собралась. Я могу сколько хочешь купаться — и ничего.
Натка недоверчиво смотрит на Леньку: хвастаешь? Нет, Ленька не будет хвастать, он все может.
— Ой, Ленька!.. Мама сердиться будет.
— Не будет, скажешь, — со мной была. Чего тебе со мной бояться?
— Да-а, скажешь… Она еще пуще рассердится.
— Верно, — вздыхает Ленька, — не любит меня твоя мама.
Он поворачивается к Натке. В темноте бледным смутным пятном круглеет ее лицо. Вздрагивают плечи. Ленька топчется на месте, потом делает к Натке шаг.
— Ладно, не реви… Плот оставим здесь. Я отведу тебя, а потом приду опять… Не реви.
Ленька скрывается в кустах. Только за ним затихает треск поднимаемых кустов, как Натке становится боязно.
— Ленька! — жалобно зовет Натка.
— Тут я, — раздается совсем рядом, и Ленька, выстукивая зубами дробь, подходит к Натке.
Как-то незаметно из-за серой тучки выплывает месяц. Вот он нырнул в воду, задрожал в темной глубине. И в том месте, где отразился месяц, поверхность воды заискрилась.
Ребята идут быстро. Только сейчас они вдруг вспомнили, что где-то за этой плотной завесой ночи есть уютные квартиры и что там, должно быть, не спят мамы и папы, сидят теперь в слезах и тревоге.
В неярком свете месяца все незнакомо, непонятно и страшно. А Ленька идет уверенно, как будто этим путем он ходил каждую ночь.
— Леня, а почему, когда стоишь — холодно, а когда идешь — тепло? — спрашивает Натка вприпрыжку догоняя друга.
— Потому что… Потому что… Отстань, не знаю я.
Натка искренне удивлена, что Ленька может чего-то не знать. Потом она объясняет грубоватый отказ Леньки тем, что сейчас ему некогда разговаривать.
Глаза почему-то начинают закрываться сами собой. Натка идет, держась за Леньку, и вдруг ей кажется, что она не идет, а снова плывет на плоту. Плот покачивается на воде, голова полнится туманом. И тут кто-то резко дергает Натку за руку. Вздрогнув, она открывает глаза. До слуха доносится голос Леньки, но что он говорит — не разобрать.
— Ты что, уснула? — наконец слышит она, — а-эх, ты!.. Смотри вон! Видишь?
Впереди во мгле дрожат, лукаво подмаргивают огоньки города. Сразу исчезает сонливая усталость, страх перед тайнами ночи, и ноги идут быстрее и легче.
Натка на цыпочках поднимается на крыльцо, берется за дверную ручку, и тут же навстречу ей бросается мама. Руки ее, обычно холодные, вялые, сейчас жарко и суетливо обхватывают Наткины плечи, трогают лицо, перебирают спутавшиеся волосы.
— Как же так, доченька, что же ты, а? Наташа!
В доме ярко горят лампочки. Вначале Натка долго щурится, потом глаза привыкают к свету, и она видит опухшее, красное от слез лицо мамы.
Приходит папа. Он, не говоря ни слова, опускается на стул, медленно проводит ладонью по лицу, словно сгоняет усталость.
Натка слушает тишину, охватившую дом, смотрит на заплаканную маму, на печальное, обострившееся лицо папы — большой, добрый, ведь тебе завтра рано вставать на работу, а ты не спишь! И ощущение собственной вины перед родными, лишающими себя ради нее отдыха и сна, становится невыносимым. Натка подбегает к папе, обвивает одной рукой его шею, другой — ловит мамину руку.
— Я никогда… Больше я никогда не буду… честное слово, папа… мама, ты слышишь? Честное слово!
— Дай нам с папой обещание, что не будешь бегать с этим мальчишкой, — говорит мама.
— Мама!..
А мама смотрит куда-то вниз, мама прячет глаза
— Если ты любишь нас — не играй с ним.
— Н-не буду, — шевелит Натка прыгающими губами. И слезы, которые она изо всех сил старалась удержать, вдруг брызжут из глаз.
* * *
Натка просыпается от стука. Она проворно садится на койке, смотрит на часы, висящие напротив — они показывают одиннадцать, — и удивляется, что могла так долго спать. Стучит ветер распахнутыми створками окна. В комнату влетает теплый запах пыли. Натка подбегает к окну. Напротив, над крышей трехэтажного дома, где живет Ленька, скучились облака, похожие на громадные грибы, пышные деревья, паруса невиданных кораблей.
Ветер несет над дорогой желтую пыль, то свивая ее в серые жгуты и увлекая куда-то далеко, то вдруг бросает в заборы. Сверху доносятся приглушенные, неторопливые раскаты грома. На подоконник падают несколько крупных, смешанных с пылью капель, и они разбиваются, как стеклянные. Ветер снова хлопает створками.
— Мама! — вдруг вскрикивает Натка.
По карнизу высокого дома напротив, цепляясь за щели в кирпичной стене, двигается маленькая тонкая фигурка в пузырящейся рубашке и закрывает ставни, которые сорвало с крючков ветром. В комнату быстро входит мама, останавливается за спиной дочери и кладет ей на плечо свою руку.
— Мама, — шепчет Натка, не оборачиваясь, — ой, мама… Пусть я тебе ничего вчера не говорила… А, мама? И ты тоже ни о чем не просила, хорошо?.. Он ничего не боится, мама. Он…
Мать долго и пристально смотрит на свою восьмилетнюю дочь, в характере которой открылась еще одна чудесная черта, и тихо говорит:
— Хорошо…
Леонид Сурин
КЛАВА
1
— Иван Петрович я к вам с просьбой… Дайте мне, пожалуйста, другой участок, — сказала Клава тихим голосом и опустила голову, словно ей вдруг стало тяжело держать длинные толстые косы.
Начальник отделения связи, сутулый, краснолицый старик лет шестидесяти, сдвинул очки на лоб и удивленно посмотрел на девушку:
— Ты это что, серьезно?
— Да, — Клава еще ниже опустила голову и принялась теребить край синей вязаной кофточки.
— Но почему? — удивился старик. — У тебя же лучший участок в городе: центральная улица, асфальт. В любую погоду можно ходить без галош.
— Все равно, Иван Петрович, переведите. Я согласна куда угодно. Не спрашивайте, пожалуйста! Так нужно! — быстро добавила она, и у нее задрожал подбородок.
Начальник водрузил очки на нос, потрогал седые усы и, повернувшись, долго смотрел в окно, за которым медленно кружился тополиный пух.
— Ну, что же, — в раздумье сказал он. — Вольному воля… Хорошо, Зеленцова. Переведу. Но я могу дать тебе только рабочий поселок. Это очень далеко. И туда грязно ходить.
— Я согласна, — быстро сказала Клава.
— И еще: придется тебе с неделю поработать на старом месте, пока подыщу замену.
— Хорошо, — Клава повернулась и быстро вышла, осторожно прикрыв за собою дверь.
Начальник проводил ее пристальным взглядом и покачал седой головой.
— Какая это муха укусила девку? — проворчал он себе под нос и зашелестел бумагами.
2
Жаркий летний полдень. Перекинув через плечо тяжелую кожаную сумку, до отказа набитую газетами и журналами, Клава привычным, давно знакомым путем идет по городской улице от дома к дому, от ворот к воротам. Низенькие старые домишки со ставнями и крохотными палисадниками чередуются с трехэтажными домами, выстроенными недавно. На большом пустыре за деревянным забором, как рука великана, торчит стрела подъемного крана. Все на этой улице близко, знакомо и дорого Клаве. Она знает улицу и всех ее обитателей так хорошо, как может знать лишь почтальон, проработавший на одном месте три года. Иногда Клаве даже начинает казаться, что не только люди, но и дома узнают ее и улыбаются ей своими окнами.
Вот справа, на углу — трехоконный деревянный домик старого учителя Федотова. Учитель, прямой, худощавый, в пенсне, иногда попадается Клаве на улице и при встрече всегда вежливо приподнимает шляпу. Клава подходит к воротам и просовывает в щель почту: сначала — «Правду», «Литературную газету», «Челябинский рабочий», потом — письма. А они бывают почти каждый день, Клава знает, что это пишут со всех концов страны ученики Федотова, радуется за старика и гордится им.
По соседству, у деревянного дома пенсионеров Ивановых, Клава видит возле ворот белый платок и передник самой хозяйки — Анны Ильиничны. Вцепившись натруженными руками в доски палисадника, точно боясь упасть, она смотрит на Клаву взглядом, полным тревоги и ожидания. Клава, на ходу доставая из сумки голубой конверт, издали машет им над головой и улыбается.
— Есть, Анна Ильинична, есть! — звонко кричит она.
Люди, которым Клава носит почту, охотно делятся с ней своими радостями и горем, и Клаве известно о них очень многое.
Знает она, что единственный сын Ивановых Василий — лейтенант, служит на границе. Недавно там был жестокий бой с бандой диверсантов, и Василий лежит сейчас в госпитале. Вот почему каждый день Анна Ильинична с тревогой поджидает Клаву у ворот: ждет вестей от сына.
И когда старушка трясущимися руками берет письмо и торопливо разрывает конверт, Клава старается успокоить ее:
— Вы не волнуйтесь, Анна Ильинична, теперь все страшное уже позади.
Старушка жадно впивается глазами в листок и вдруг, всхлипывая, припадает к Клавиному плечу.
— Анна Ильинична, родненькая, — пугается Клава. — Случилось что плохое? Да?
— Выздоравливает, Клавушка, — старушка улыбается сквозь слезы и вытирает передником мокрое морщинистое лицо. — Выздоравливает. Доктора ходить разрешили. В отпуск обещается приехать.
— Вот видите, — тоже радостно улыбается Клава. — Я говорила вам: все будет хорошо.
— Господи! — суетится старушка, всплескивая руками. — Радость-то какая! Да что я, старая? Клавонька, ты зайди к нам, я тебя чайком угощу, с вареньем! Зайди, милая.
Она берет Клаву за рукав и просительно заглядывает ей в глава.
— Ну, что вы, Анна Ильинична, какой сейчас чай? Спасибо, — улыбается Клава. — Меня ждут. Как-нибудь в другой раз.
— Ну, дай тебе господи жениха хорошего, — в простоте душевной говорит старушка. — Ты тогда на обратном пути заходи беспременно. Счастье-то какое! Идти старика обрадовать!
Миловидное лицо Клавы сияет, карие глаза ее светятся счастьем, точно это не Иванова, а она сама получила долгожданное письмо. Как приятно бывает приносить людям радость и счастье, и как горько и обидно Клаве, когда этого долгожданного счастья нет.
Вот и сейчас, едва перейдя дорогу, она уже видит возле дома энергосбыта унылую пришибленную фигуру инженера Хорошавина, тихого, немного странного человека.
Робкими глазами он заглядывает Клаве в лицо:
— А мне, Клава, ничего нет?
— Нет, — качает головой Клава и, видя, как на лице инженера появляется страдальческая улыбка, торопливо добавляет: — Может быть, в другой
Как хочется Клаве вручить этому тихому, задавленному горем человеку письмо, которое он ждет так давно, сказать ему что-нибудь ласковое, одобряющее!
Восемь месяцев назад от него сбежала с каким-то заезжим франтом жена. А инженер никак не может смириться с этим, страдает, тоскует, ждет письма…
На душе у Клавы такое тягостное чувство, словно она тоже в чем-то виновата перед этим робким человеком. Она нерешительно дотрагивается до его руки и успокаивающе говорит:
— Может быть, в следующий раз принесу. Вы не огорчайтесь, Аркадий Сергеевич. Перемелется — мука будет. — И она ласково улыбается.
Хорошавин тоже улыбается, но улыбка у него получается грустная, страдальческая.
— И не печальтесь, — ласково продолжает Клава, — ведь она же плохая была, эта ваша жена. Забудьте вы ее, Аркадий Сергеевич. Не стоит она того, чтобы ее помнили.
— Сердцу не прикажешь, Клавочка, — грустно усмехаясь, говорит инженер. — Если бы я мог забыть!
— Сердцу не прикажешь, — как эхо, повторяет Клава.
Густые темные брови ее хмурятся. Молчаливая и грустная идет она дальше, но заботы трудового дня и встречи со знакомыми людьми отвлекают ее от невеселых дум. Вместе с домохозяйкой Парамоновой она радуется за дочь, которая получила на экзаменах в институте «пять», негодует вместе с бухгалтером Попковым, которому собес задержал пенсию, помогает старушке Ильичевой написать письмо в Москву.
Сколько хороших знакомых у Клавы на этой улице, и везде она — желанный гость. Конечно, если рассуждать по справедливости, в Клавиной сумке не только радостные вести. Бывают такие письма, от которых люди плачут навзрыд. Такова жизнь! Но ведь она с каждым днем становится лучше — значит, и хороших вестей больше.
Клава оглядывает фасады домов, ряды тополей у тротуара… На душе тяжело. Неужели с милыми, простыми людьми, что живут здесь, ей придется расстаться?
— А мне ничего нет сегодня, Клава? — слышит она совсем близко знакомый голос и вздрагивает, поднимая голову. Уже с минуту стоит она, задумавшись и не замечая ничего вокруг, у подъезда большого серого дома, а перед ней в дверях — токарь Николай Вершинин из пятой квартиры. На нем широкие матросские брюки и кожаная рабочая куртка. Сквозь расстегнутый ворот ее видна полосатая тельняшка — память о море, откуда он вернулся полгода назад.
Вершинин, как обычно, пришел с завода на обед и поджидает Клаву на улице, чтобы взять почту.
— Мне ничего нет? — повторяет токарь свой вопрос.
— Есть, — сухо отвечает Клава, протягивая ему кипу. — Газеты, бандероль из Москвы… Вот еще извещение на энциклопедию.
— А письма нет? — с надеждой спрашивает он.
— Нет.
— Экая досада, — недовольно хмурится он.
— До свидания, Николай Егорыч, — тихо говорит Клава.
— Опять вы меня по отчеству называете, Клавочка, — токарь заглядывает Клаве в лицо серыми большими глазами. — В чем я перед вами провинился?
— В чем же вы можете провиниться передо мной, Николай Егорыч? — грустно говорит Клава.
— Нет, вы на меня за что-то сердитесь.
— За что мне на вас сердиться, Николай Егорыч?..
И она идет дальше, чувствуя непреодолимое желание обернуться и еще раз взглянуть в серые большие глаза.
Ах, сердце, сердце… Глупое сердце девичье! Было время, когда оно билось ровно и спокойно, не ведая печали, не зная тревог. Токарь Николай Вершинин тогда тоже встречал Клаву у подъезда своего дома и, завидев ее, издали махал загорелой рукой и кричал, обнажая в улыбке белые ровные зубы.
— Работнику связи — персональный привет!
— Здравствуйте, Коля, — говорила Клава, радостно кивая ему, как хорошему знакомому.
Однажды, увидев Клаву в воскресный день на пруду, Николай взял лодку, и они до самого вечера бороздили спокойную гладь. Было тихо, безветренно. Солнце садилось за далекие горы, и на воде отражался красноватый свет заката.
Кто знает, какими путями приходит в сердце любовь. Когда Вершинин, помогая Клаве выбраться из лодки, протянул ей свою крепкую мускулистую руку и Клава оперлась о нее, сердце девушки дрогнуло и сладко замерло.
А потом… Потом Николай Вершинин уехал в Челябинск, на совещание передовиков производства. И когда он вернулся, на его имя вскоре пришло письмо — обыкновенный синий пакет, надписанный четким красивым почерком. Внизу стояло два слова: Надежда Головко.
Николай Вершинин так разволновался, увидев это письмо, что, схватив синий конверт, убежал к себе, даже не попрощавшись.
А Клава долго стояла возле дома, не в силах двинуться с места. Что-то оборвалось у нее в груди, и там, где только что была большая, ни с чем не сравнимая радость, образовалась такая же большая щемящая боль.
И с этого дня для Клавы Зеленцовой перестало светить солнце, прекратилось веселое щебетание птиц, весь мир погрузился в какую-то серую беспросветную мглу.
Второе письмо от Надежды Головко пришло через неделю. Николай Вершинин задержался в тот день на работе, и Клаве самой пришлось подниматься на третий этаж.
Стоя на лестничной площадке, она долго держала в руке синий конвертик, надписанный четким женским почерком…
И когда вышла на улицу, лицо у нее было такое измученное, что инженер Хорошавин, встретив ее, уверенно проговорил:
— А у вас что-то нехорошее случилось, Клава.
— С чего вы взяли, Аркадий Сергеевич? У меня все в порядке, — ответила она, с трудом пытаясь улыбнуться непослушными губами.
— Да уж меня не обманете, Клавочка, — грустно вздохнул он. — У кого свое горе есть, тот и чужое издалека видит.
И он долго смотрел ей вслед печальными глазами.
А письма в пятую квартиру приходили все чаще и чаще… Для Клавы было пыткой носить их в своей сумке. И она решила уйти на другой участок.
3
Прошла неделя, за ней — другая, а замены для Клавы не находилось.
Наконец, однажды старый начальник почты, подняв по обыкновению очки на лоб, сказал:
— Завтра будет тебе замена, Зеленцова. Ты не передумала еще?
— Нет, Иван Петрович, не передумала, — ответила Клава.
Притихшая и грустная шла она в тот день по своему участку, прощалась, со всем, что было ей дорого, к чему она так привыкла за эти три года. Сколько было исхожено ею вдоль и поперек по неширокой улице маленького уральского городка! Исхожено в летний зной и зимнюю стужу, в дождь и ветер, мороз и буран. Все это прошло. И как память об этом останется только грамота Обкома комсомола на стене Клавиной комнатки да щемящая тоска в Клавином сердце.
День выдался пасмурный. К полудню стал накрапывать крупный редкий дождь, но, видимо раздумав, перестал.
Еще издали Клава увидела знакомую плечистую фигуру. Николай стоял, прислонившись к решетчатой ограде возле своего дома.
Она остановилась перед ним, долго перебирала газеты, прежде чем вынула нужную пачку.
— Вам письмо нынче, — негромко
— Спасибо, — он рассеянно взял письмо и, не глядя, сунул его в карман кожаной куртки.
Они стояли друг против друга, молча взглядывая друг другу в лицо и сейчас же отводя глаза в сторону.
— Прощайте, Николай Егорыч, — тихо сказала, наконец, Клава. — Письма вам будет носить другая… Не я.
— Как другая? — не понял он. — А вы? Вы что же? Уезжаете?
— Мне дают другой участок, — Клава вздохнула и, сделав судорожное движение (точно что-то проглотила с трудом), добавила еле слышно:
— Прощайте, Николай Егорыч. Будьте счастливы.
И резко повернувшись, она быстро пошла по улице, чувствуя, что Вершинин смотрит ей вслед.
— Клава, обождите — услышала она его голос. Вершинин догнал ее и пошел рядом.
— Клава… Постойте… Как же так? Как же мы теперь… встречаться будем?
— Никак, Николай Егорыч. К чему нам с вами встречаться?
— Клава! — Он оглянулся, схватил ее за руку и забормотал, краснея: — Клава, послушайте… Я так не могу. Ну, почему вы переменились ко мне? В чем я провинился? За что вы на меня сердитесь? Я так мечтал, что мы будем когда-нибудь вместе… На всю жизнь!
Клава разом остановилась, точно внезапно ударилась обо что-то, и повернула к нему побелевшее лицо. Губы ее мелко-мелко задрожали.
— Николай Егорыч, — с отчаянием заговорила она. — Не надо, Николай Егорыч. Не шутите этим… Идите… идите домой.
— Клава! — он хотел взять ее руку, но она быстро отдернула ее и прижала к груди.
— Как вы можете! — гневно выкрикнула она, вложив в голос все свое отчаяние и боль. — Ведь вам же письмо! От вашей Нади! Ступайте, читайте его скорее! — И, до боли закусив губу, чувствуя, Что еще секунда — и разрыдается, Клава побежала по улице.
Вершинин растерянно заморгал глазами, с минуту неподвижно стоял на одном месте, и наконец глупая, блаженная улыбка появилась на его лице. Он рванулся за девушкой. Догнал он Клаву, когда та входила в подъезд трехэтажного дома.
— Клава, Клавочка, — задыхаясь, начал он. — Так вы… Не может быть! Клава! — боясь, что она опять его перебьет, он торопился высказать все сразу. — Ведь Надежда Головко — это просто знакомая!.. Замужем она давно. Двое детей у нее! Токарем работает на тракторном. Мы на совещании познакомились. Новый метод обточки у них разрабатывали. Она и писала мне, чтобы я его у себя применил. Теперь понимаете? Клавочка!
Клава повернула к нему лицо, и такое измученное, счастливое было оно, что Николай Вершинин понял все.
Он схватил Клаву за руку и потащил на улицу, бормоча на ходу:
— Идемте… идемте ко мне сейчас же! Я вам все покажу. Все ее письма!
4
Было ясное солнечное утро. Старый начальник отделения связи подергал седой ус и сдвинул очки на лоб.
— Вот тебе замена, Зеленцова, — Он кивнул в сторону молоденькой курносой девушки. — Извини, долго ждать заставил. Не поймешь вас, нынешнюю молодежь! Все норовят на завод да в техникум. А кому прикажете почту разносить? Дяде? — Он тяжело вздохнул, и желтая кожа на его лбу собралась в крупные складки. — Беда с этими новенькими, — сердито проворчал он. — Участок центральный, ответственный, корреспонденции много. Пока привыкнет, ругани от адресатов не оберешься.
— Иван Петрович, — Клава сделала шаг вперед, и легкий румянец смущения заалел на ее щеках. — Иван Петрович, не будут адресаты ругаться. Я на старом месте остаюсь работать.
— Ты это серьезно?
— Да, — Клава кивнула головой и, увидев, как сердито зашевелились седые усы старика, подбежала к нему и обняла его сутулые плечи.
— Иван Петрович, родненький, вы не сердитесь… Так уж получилось. Я сейчас такая счастливая! Такая счастливая!
Она пригнулась к самому его уху, горячо и быстро зашептала что-то.
Старик снял очки. Морщинки на лбу его разгладились. Лицо прояснилось.
— Жених-то хороший? — спросил он, глядя Клаве в глава.
— Лучшего не сыскать в целом свете! — счастливо засмеялась Клава.
— Ну, тогда приду, непременно приду. — Старик водрузил очки на нос и замурлыкал «Конницу Буденного», что служило у него признаком самого хорошего настроения.
Екатерина Михеева
ЛЕСНИЧИХА
Главный агроном Багарякской МТС Михаил Петрович Серебряков, когда приезжал в Огневское, всегда останавливался в лесной сторожке Карповых. С ними он познакомился два года назад, когда приехал в МТС, где работали оба сына лесника.
Дом лесника стоял на самом берегу озера Большой Куяш. Тихое, спокойное, поросшее по берегам камышом, оно очень нравилось Серебрякову. А самое главное — в нем водилась рыба. И Михаил Петрович и Карпов — оба любили на зорьке посидеть с удочкой у воды.
Пожалуй, эта страсть больше всего сдружила их.
И сегодня Михаил Петрович остановился у Карповых. Приехал он уже вечером. После зноя июньского дня и беспрестанной ходьбы по участкам у Михаила Петровича невыносимо ныли ноги. Мягкий сенник, брошенный Христиной Кондратьевной прямо на чистый пол, сулил приятный отдых, и Серебряков лег тотчас после ужина.
Через открытое окно, защищенное от комаров сеткой, веяло ночной сыростью и еле уловимым запахом осоки. Где-то на том берегу грустно и монотонно тянула свое «сплю! сплю!» сова, по темному звездному небу плыла луна, круглая и желтая, как блин.
Спать не хотелось. Было приятно полежать, расслабив усталые мышцы, ощущать свежее прохладное дыхание озера и думать о жене и Кирюшке, которые должны были в августе приехать к нему на целый месяц.
Внезапно скрипнула дверь, и в щель просунулась голова Тихона Саввича.
— Спишь, Петрович? — тихонько окликнул он.
— Нет, нет! Заходите. — Серебряков любил побеседовать с Карповым: старик хорошо знал жизнь и умел о ней рассказывать.
Осторожно постукивая деревяшками, Тихон Саввич подполз к сеннику и, отогнув простынь, примостился с краю.
— Ночь-то какая, благодать! И комарья мало. — Он зашелестел бумагой, свертывая цигарку. Серебрякова обдало крепким запахом самосада. — Ну, что твоя Наталья Васильевна пишет? Видать, и на эту зиму не приедет, а работки бы ей в новой больнице хоть отбавляй.
— Нет, не приедет. — Серебряков невольно вздохнул. Вспомнив лицо Наташи, ее серые ласковые глаза, он грустно пошутил: — В пору разойтись! Вроде бы женат, вроде бы нет.
Выпустив густую струю дыма, Тихон Саввич неодобрительно качнул головой:
— Уж больно вы, молодежь, кидаетесь этим словом. Как что — так и развод. Намедни пришел ко мне Ванька Степанов, сапоги чинить принес. Разговорились. Жениться собирается. Я и спроси: «Невеста-то хороша ли?» А он, брандахлыст, отвечает: «Бог ее знает, на ней не написано. Поживем — увидим. Если что — и разойтись недолго». — Тихон Саввич даже заерзал от негодования. — Был бы мой, я бы
— Ну, а если не живется, тогда как? — решил подзадорить старика агроном.
— Как, как? Не живется!? — вспылил Тихон Саввич. — А ты человек, вот и сделай, чтоб жилось. Ведь по любви сходитесь. Уступать надо друг другу. Жена тебе не рукавица: износил — новую купил, — заключил он в сердцах и продолжал более миролюбиво: — Я и сам, прежде чем до этого дошел, дров наломал — страсть и сказать сколько. Эх, Петрович!
Старик замолчал, задумчиво попыхивая цигаркой. Его темные, обычно с лукавинкой глаза стали строгими и, казалось, устремились куда-то далеко-далеко.
Серебряков выжидательно молчал, боясь спугнуть начатый разговор. Ни сам Карпов, ни его жена, Христина Кондратьевна, никогда не вспоминали прошлого. А на попытку агронома расспросить о нем, Тихон Саввич лишь уклончиво улыбался:
— Счастье, Петрович у каждого свое. Одно скажу — моей Христиньке цены нет.
Христина Кондратьевна заправляла всем домашним и лесным хозяйством.
Высокая, худая, она ходила по избе легко, бесшумно, как привыкла ходить по лесу. Ее темные жилистые руки работали скоро и проворно. Трудно было точно определить ее возраст: иногда она казалась еще молодой, а иногда много пережившей пожилой женщиной. Ее голову с жидкими седеющими волосами всегда прикрывал белоснежный платок, еще более оттеняя строгость спокойного лица. Христина Кондратьевна говорила мало, но слова ее были точные, веские, словно пульки, бьющие в цель. Поэтому многие считали лесничиху гордой и побаивались ее проницательных серых глаз.
Ежедневно ранним утром и вечером в любую погоду она отправлялась в обход своего лесного хозяйства, где знала каждый куст, каждое дерево, каждое птичье гнездо. Ходила Христина Кондратьевна всегда одна, прихватив толстую дубовую палку.
Все в сторожке: добела выскобленные полы и крашеные лавки, рушники над рамками с фотографиями и кисейные занавески на окнах — навсегда впитало в себя запах леса и болот, запах трав, которые летом собирала хозяйка. И когда Серебряков вспоминал Карповых, то прежде всего вспоминал этот тонкий нежный запах.
Часто, наблюдая за Тихоном Саввичем, который передвигался за женой на самодельной тележке и, стараясь угадать каждое желание Христины Кондратьевны, не спускал с нее влюбленных глаз, Серебряков задумывался: как сумели сберечь и пронести через всю, видимо, нелегкую жизнь свою любовь эти два человека, столь разные по характеру?
— Мы ведь с Христинькой бок о бок росли, — задумчиво начал старик, — кажется, знали друг друга, как свои пять пальцев. Исполнилось нам по девятнадцать годков — свадьбу сыграли. Сошлись мы по любви, и родня у нас была в равном достатке. У меня мать — старуха, у нее отец — вдовец. Он хворый был, вскорости после нашей свадьбы и помер.
Христина была высокая, стройная, как сосенка в бору, и с лица ничего — приятная, а главное — характером спокойная да уживчивая. Мать моя души в ней не чаяла. Где весело, где горько — все у нас было вместе. В бедняцком хозяйстве забот много: и лен выпрясть, и холсты соткать, и скотину обиходить, там, глядишь, страда придет. Я в поле — и жена со мной, я по дрова — и она тут же. Всегда она была довольная, веселая. Бывало, ляжем спать и проговорим до третьих петухов. Всю свою нуждишку обсудим, мечтаем, как дальше жить.
— Землицы бы нам, Тиша, побольше. Вот тогда бы и избу новую поставили. — Это была самая главная ее мечта.
Правда, малоземелье нас заедало, да изба вся развалилась. Решил я счастье попытать: пошел в город на заработки. Поработал с полгода, тут и революция грянула, за ней гражданская. Ушел я в Красную Армию, там меня в партию приняли, ликбез прошел. В двадцать втором году послали меня на курсы политпросвета, и их закончил. Понаторел я немного среди хороших-то людей и возомнил о себе черт-те что. Был никто, а тут сразу культпропом в свой район послали, на комсомольскую работу. Опьянел я от свободы и власти. Заявился домой во френче, в крагах и кобуру на самое видное место прицепил. Я тогда революцию-то только телом принял, а не разумом: все думал, как лучше себя показать, а не работу на селе наладить. Первым делом выхлопотал себе дом в Багаряке и совсем с ума спятил. Стало мне все казаться не таким, как было: и не так-то Христина ходит, и неграмотная она, и красоты в ней настоящей нет. Доброму человеку наука впрок, а дураку вышла в бок.
Как на грех, в наше село библиотекаршу прислали — Зинаиду Чугункову. Девчонка красивая, бойкая, за словом в карман не полезет, на собраниях так и жарит учеными словечками, так и жарит. Сама все на меня поглядывает. Ну, совсем я разомлел. «Вот, — думаю, — мне пара: и красивая и грамотная».
Заблажил — и все. А Христина целый день по хозяйству хлопочет, грубости моей будто не замечает. Встанет чуть свет, варит, парит, чтоб мне к завтраку все свеженькое, горяченькое было. Она все от чистого сердца делала, а мне казалось, что с издевкой, напоказ: вот, мол, какая у тебя жена — цени. Мать моя когда, бывало, и скажет что, а она заступается:
— Устает он, мамаша. Сама управлюсь, чай, не семеро по лавкам.
А меня будто черт подзуживает: «Сама, поди, мамашу на разговор подбила, а теперь заступается».
Начала она к учительнице на занятия по вечерам бегать, я и это по-своему растолковал: «Нет, не выйдет. Не привяжешь ты меня к своей юбке, теперь другой закон».
В то время ко мне в дружки подсыпался один подкулачник Сашка Пыхтин (село-то наше с кулацким душком было). Парень он молодой, хитрый. Я ему нужен был, чтоб в комсомол пролезть. Заметил, бестия, мою слабинку и подделывается под нее.
— Чего ты с Христькой валандаешься. В лесу леса не нашел. Зинаида вон как по тебе сохнет.
От его слов я совсем ошалел. Хожу сам не свой, целые дни под видом работы около Зинки отираюсь. Однажды пришел я вечером в клуб, а Сашка мне и шепчет:
— Вчера вечером, когда из клуба шел, видел, как Федька Бобыль твою Христьку провожал. Ты за ней посматривай, не зря она к учительнице бегает.
Вижу — врет варнак, а уцепился за его слова, потому они мне на руку были. Только порог своей избы переступил — и начал:
— Я работаю день и ночь, а ты ходишь к учительнице амуры разводить, монашка проклятая. Уж людям глаза стыдно показать.
Поставила Христина тарелку со щами на стол и смотрит на меня с такой жалостью, будто я несмышленыш какой, будто обидел меня
— Зачем ссоры ищешь, Тихон? Я давно все вижу, да молчу. Ждала — одумаешься. Разлюбил — честно скажи, а зря себя винить не позволю. Если что… и по-хорошему разойтись можно.
— Ах так! — кинулся я на нее, точно с цепи сорвался. — Ну, и катись к черту из моего дома!
— Смотри, тебе виднее, где твое счастье. — Стоит она, бледная, гордая, одни губы чуть дрожат. — А домом не попрекай, не за него замуж шла, за тебя. — И стала собирать свои вещи. Мать моя, покойница, как закричит на меня:
— Одумайся! Видать, ослеп ты от учености. На кого кого меняешь? Ведь у Зинаиды одна вывеска, а под ней пусто. Неужто не видишь, что она за каждые штаны цепляется.
А я и слушать не желаю.
— Вы, мамаша, меж нас не встревайте. Знаю, что делаю.
— Спасибо, сынок, на добром слове, но в таком разе и я уйду.
— Ваше дело, — говорю, — а мне жить не мешайте.
Ушли они, даже утра не дождались… А на улице вьюга, мороз. Стало мне от этого не по себе, а сам себя оправдать стараюсь.
Через несколько дней Зинаида переехала ко мне. О Христине да матери я даже и не поинтересовался — как они будут, куда пойдут.
Неделя, поди, минула. Прихожу после работы домой — Зинаиды нет, печь не топлена, в хлеву корова голодная мычит.
Я — к соседям. Нет моей благоверной. Я — в клуб, и там нет. Не знаю, куда податься. Вернулся. Корову накормил, затопил печь, сварил картошки. Поужинал, жду.
В двенадцать часов является моя краля — веселая, Щеки так и горят, а на кудрях снег растаял, будто роса. Скинула платок, шубейку на крюк повесила — и плюх ко мне на колени. Сама смеется, волосы мои на палец накручивает да целует. Вся злость моя тут на нее прошла, только и молвил:
— Где была? Неужто сперва корову не могла накормить?
Зинаида в слезы:
— Тебе корова дороже жены! Уморить меня хочешь. Не для того замуж шла, чтоб навоз возить. Равноправие теперь. Ты ценить должен, что я за тебя пошла, а у меня даже платья хорошего нет. Уйду, завтра же уйду!
Испугался я и не то что корову продать согласился — на другой же день с соседкой договорился, чтоб она нам дом обиходила.
С тех пор зажили мы, вроде бы, ничего. На деньги, что за корову выручили, Зинаида где-то себе большое зеркало купила да ковер какой-то облезлый. Целые дни сидит, бывало, на нем: либо книжки любовные читает, либо роль учит. А вечером кудри навьет, подфорсится — и в клуб. Я серчал, да молчал — боялся, уйдет.
Как-то уж летом гляжу — на моей супруге новое платье: видно, что дорогое и покрой городской. Знаю, нет у нас денег таких.
— У кого заняла? Когда купила? — спрашиваю.
Она как расхохочется мне в лицо:
— Дурак ты, Тиша. Не то бы у нас еще было, если бы умел своим положением пользоваться. Это мне Пыхтин подарил за то, что ты ему рекомендацию в комсомол дал.
Я тогда хоть и дураком был, а нутро мое честным осталось, и таких дел за мной не водилось. Рекомендацию Сашке я дал по простоте, за друга считал, не разглядел вовремя. Не стерпел я слов Зинаидиных и избил ее, а платье велел назад отдать.
Вечером уехал я на два дня в район. Неспокойно на душе: стыдно, что жену беременную избил. Зинаида уж пятый месяц дохаживала. Не вытерпел, вернулся домой на день раньше. Приехал ночью, перелез через забор, чтоб ее не будить. Гляжу: сквозь ставень свет пробивается.
«Не спит, — думаю, — небось, плачет, ждет меня: молода еще и родных никого нет». Так мне ее стало жалко, и будто кто меня к окну подтолкнул. Осторожно открыл створку, взглянул и обомлел: на столе полное угощение, а рядом с Зинаидой Сашка Пыхтин сидит и целует ее. Смеются оба.
Такое во мне бешенство поднялось… Выстрелил в окно и ушел в контору ночевать, там и жить остался. Потом долго жалел, что не попал в них. Вспомнил Христиньку, мать, а не знаю, где их искать: куда ушли, никто не знает.
Как-то приехал в волость на собрание и встретил там из Огневского знакомого.
— Христина Кондратьевна у нас лесником работает. Твоя мать с ней живет, — говорит он мне.
— Как они там? — спрашиваю, а у самого внутри так и жжет.
— Ничего, сын у нее родился.
— Когда? — От неожиданности сердце во мне остановилось.
— Большой уж, месяцев восемь будет…
Всю ночь я не спал: считал, высчитывал, выходит — мой ребенок. Не стало мне покоя ни днем, ни ночью. Больно обидно, что Христина мне ничего не сказала. Мучился, мучился, не выдержал, пошел к ним. Сам знаешь, от Багаряка сюда десять верст, а и не заметил, как пробежал.
Подошел к сторожке, дверь отворена. Заглянул в избу — никого, только в зыбке мальчонка лежит, кулак сосет, гулькает чего-то по-своему. Бросился к нему, разглядываю: глаза у него темные, волосы светлые, из кольца в кольцо — ну, весь в меня! Такая у меня к ребенку нежность и любовь объявилась, хоть кричи. Хотел я его на руки взять, а он как заплачет. Наклонился я над ним, дыхнуть не смею, глупость свою проклинаю. Слышу, в сенцах ведро громыхнуло, обернулся — в дверях Христина стоит. Лицо белее снега, руками так вцепилась в косяк, что ногти посинели.
— Зачем пришел? Мамаши дома нет. — Голос глухой, а говорит спокойно.
Кинулся я к ней, прощенья прошу, а она словно каменная. Одни глаза живые, вижу по ним, что любит меня по-прежнему. Стоит она передо мной, как камышинка, качается, такая родная, а недоступная. Упал я на колени, прошу ее:
— Дите пожалей, ну, ошибся я.
— Встань, бог тебе простит. Дите жалеть нечего, не твое оно, — говорит, а по щекам ползут слезы, крупные, словно град. — Ступай к жене, живи по-семейному и мне не мешай.
Меня ее слова будто кипятком ошпарили. Иду обратно и опять считаю, высчитываю — выходит, мой мальчонка, да и сердце правду чует. И радостно мне, что сын есть, и горько, что потерял я свое счастье. Всю обратную дорогу раздумывал я над своим житьем-бытьем. В Багаряк возвращаться сил нет, хоть Зинаида с Федькой оттуда и уехали. Христина не примет, пока в любви моей не уверится, пока не докажу ей, что я человеком могу стать.
Приехал в райком и рассказал все по чистой совести. Они и сами хотели меня вызвать, дошел до них слух о моем распрекрасном поведении. Ну,
Я и утра не стал ждать. Едем с одним парнем, тайга глухая кругом, темень, лошадиного хвоста не видно. Парень все по сторонам глядит, волков боится, а у меня одна мысль в голове: «Только бы не умерла без меня, хоть бы еще один раз голос ее услышать, прощенье вымолить».
Не помню, как до Огневского добрались. Вошел в избу. Смотрю, мать у печи возится, Алешка около нее, а Христины нет. У меня в голове зашумело и ноги подкосились.
— Христя где?!
Старуха слезы вытирает, а глаза у самой счастливые.
— В больнице, полегчало ей. Не велела она тебе писать, да больно уж плоха была, — говорит, а сама подталкивает ко мне Алешку, который за ее юбку спрятался: — Иди, не бойся, это тятя твой.
Вспомнил я тут про гостинцы, что с самой осени припасал сыну, достал их. Осмелел парнишка, подошел и все лепечет:
— Тятя, тятя.
Уж так мне было стыдно перед ним, хоть сквозь землю провалиться. Обнял я его и счастью своему не верю. А мать все рассказывает, что и как случилось.
Вскорости после Нового года простудилась Христина и заболела. Дня три на ногах все держалась, а потом свалилась. Вызвали из Багаряка фельдшера. Приехал, посмотрел:
— Простудилась, пройдет.
Лекарства оставил и уехал. А ночью стала Христина задыхаться. На другой день ее чуть живую до больницы довезли. Признали крупозное воспаление легких.
Обогрелся я малость и в больницу пошел. Надели там на меня халат и в палату пустили. Смотрю — лежит на койке вроде бы Христя, вроде бы нет. Худая, бледная, одни глаза на лице остались. А мне она такой красавицей показалась! Жизни своей не жалко, лишь бы она поправилась. Увидела она меня и улыбнулась, а глаза печальные-печальные.
— Спасибо, Тиша, что приехал. Не уберегли мы любовь нашу.
Бросился я к ней:
— Христинька, кровинушка моя! — упал головой на кровать и реву, как баба, а она гладит волосы мои:
— Седеть ты рано стал, Тиша. Береги мать с Алешкой, если со мной что случится. Иди, устала я.
И опять ей плохо сделалось, от волнения, видно.
Упросил я доктора, оставили меня при больнице санитаром, пока жена не выздоровела. Приехали мы с ней в Огневское, когда уже снег таять начал. С той весны и живем здесь. Я за нее лесником стал работать, а через год и меньшой, Колька, родился.
Вот, Петрович, сколько я делов наделал, прежде чем уразумел, что такое любовь, как ее беречь надо.
Помню, уж в сорок третьем году в госпитале лежим вот все такие, как я, безногие да безрукие. Тоскливо сделается, как о доме говорить начнем. Сомнение всех берет: примет жена или нет? А у меня даже и мысли такой не было: знал, примет меня Христя, каким бы ни пришел, не бросит в беде. На меня вот многие удивлялись: «Безногий, мол, а характер веселый». А я потому и веселый, что мы с ней одними глазами жизнь видим, одним сердцем чувствуем.
Тихон Саввич замолчал, задумчиво посасывая потухшую цигарку. Агроному было как-то не по себе, точно он своей неуместной шуткой выманил у человека самое сокровенное, таившееся в сердце. Но какая-то необыкновенная легкость охватила Серебрякова, словно в его жизнь вошло что-то большое и светлое.
— Хорошие вы люди, Тихон Саввич, — агроном сжал широкую мозолистую ладонь Карпова. — Извините, я ведь тогда пошутил.
— Знаю, что пошутил! — заворчал старик и, кряхтя, сполз с сенника. — Заговорился я с тобой. Завтра, небось, вставать чуть свет. — Тихонько постукивая деревяшками, он направился к двери. За ним ползла его короткая безногая тень. Дверь снова чуть скрипнула, и все стихло.
Но Михаил Петрович долго еще не мог уснуть. Он лежал с открытыми глазами, уже не замечая красоты летней ночи. В его ушах все звучал спокойный, ровный голос Тихона Саввича, а перед глазами стояла молчаливая и суровая с виду лесничиха, простая русская женщина с большой чистой душой.
Леонид Комаров
ПИСЬМО
Вера Андреевна не торопилась домой. Она медленно шла по заснеженному поселку, смотрела, как большие пушистые хлопья покрывали все вокруг…
Мимо торопливо проходили люди: одни спешили в магазины, другие — домой. У каждого свои заботы, свои хлопоты. Хорошо, когда дома кто-то ждет…
Вере Андреевне некуда торопиться, ее никто не ждет. Сейчас, зимой, особенно скучно. В комнате — холодина такая, что волков морозить в пору, и никакая работа в руки не идет. Вот если бы Валерий был дома, тогда Вера Андреевна и печку истопила бы, и нажарила, и напекла бы всего. А для себя ничего делать не хочется.
«Вот, может, письмо от сына есть? Нет, не должно быть, еще и недели не прошло, как присылал».
Письмами Валерий не баловал мать: два-три письма в месяц. Девушке, поди, чаще присылает.
Иногда забегает Таня, посидит, поговорит. Как-то фотокарточку принесла:
— Вот, Валерик прислал…
Молча посмотрела Вера Андреевна на сына, стриженого, в гимнастерке с погонами, да и сама не заметила, как уронила слезу.
— А вы разве не получили? — спросила Таня.
— Нет, не прислал он мне, — ответила Вера Андреевна дрогнувшим голосом. — Мать вынянчила, мать вырастила, а фотокарточку…
Таня вся сжалась, словно была виновата в чем-то, и начала собираться домой.
— Да ты не торопись, Танюша. Сейчас чай пить будем. И не сердись на меня. Сын ведь он мне.
А дня через два получила Вера Андреевна письмо с двумя фотографиями: одна такая же, как у Тани, на другой — Валерий снят вместе с товарищем.
Вера Андреевна купила две красивых рамки с позолотой и
…После смерти мужа Валерий был для Веры Андреевны единственным утешением и радостью. Для него она не жалела ничего. Бывало, в войну придет с работы голодная, замерзшая, сама не доест, а его накормит.
Большой радостью было для Веры Андреевны то время, когда сын пошел в школу. Прибежит, бывало, раскрасневшийся, радостный и кричит с порога:
— Мама, я пятерку по арифметике получил!
Приносил Валерий и двойки. Вера Андреевна всегда догадывалась, когда сын получал плохую отметку.
— Ну-ка, дай мне дневник.
Насупится Валерий, нехотя вытащит дневник и встанет молча, готовый слушать упреки.
Однажды вызвали Веру Андреевну в школу. С тревогой шла она, предчувствуя что-то неладное.
В вестибюле ее встретил директор школы и говорит:
— Ваш сын разбил нос товарищу. И, понимаете, не желает после всего этого извиняться. Как хотите, но мы драчунов в школе держать не можем!
— Просто не знаю, что с ним случилось? — недоуменно говорила Вера Андреевна. — Он всегда был послушный и никогда ни с кем не дрался.
Во время перемены пришла классная руководительница и привела Валерика. Увидев мать, он растерялся и покраснел. Ему было очень стыдно перед ней, но он упрямо молчал, глядя в угол директорского кабинета.
— Что случилось, Валерик? — спросила Вера Андреевна. — Почему ты ударил товарища? Иди сейчас же извинись.
Валерик молчал.
— Что же ты стоишь?
— Не буду я перед ним извиняться, — тихо проговорил Валерик. — Он сам виноват. Он дразнил Мишку безногого. Пусть не смеется над калекой.
…Снег все падал и падал. Над поселком сгущались сумерки. Вспыхнули огни. Морозец начал крепчать и уже пощипывал руки, щеки, нос.
Открывая дверь квартиры, по привычке взглянула на почтовый ящик. Сквозь дырочки увидела письмо. От кого бы это? Вера Андреевна торопливо достала пакет. Адрес на конверте был написан незнакомым почерком. Не раздеваясь, она распечатала конверт, села на стул и начала читать:
«Уважаемая Вера Андреевна!
В нашей части проходит службу ваш сын Валерий Истомин.
С первых дней службы он зарекомендовал себя дисциплинированным воином. За добросовестную службу Валерий имеет пятнадцать поощрений командования. Он пользуется заслуженным уважением своих товарищей, и они избрали его членом комсомольского бюро части. Недавно ему присвоено воинское звание младшего сержанта.
Вы можете гордиться своим сыном — он вырос настоящим человеком, преданным делу партии и Родине! Мы от всего сердца благодарим Вас за то, что вы воспитали такого замечательного сына!
Желаем Вам здоровья и долгих лет жизни!
По поручению командования подполковник С. Курбатый».
Вера Андреевна откинулась на спинку стула. Глаза затуманились, большая слеза скатилась по щеке, упала, на письмо и оставила размытый чернильный след.
Она еще и еще раз перечитала письмо, то относя его подальше от глаз, то старательно приглядываясь к строчкам, как будто между ними можно было еще что-то прочитать.
Через полчаса в печке уже весело потрескивали дрова, наполняя комнату ароматным смолистым запахом, на плите закипел чайник, и в комнате сразу стало тепло, словно кто-то большой и добрый пришел в дом.
Сергей Черепанов
АГАПЫЧ И МАКСИМ
I
Случилось так, что нам пришлось остаться на зимовку. Весь состав экспедиции с наступлением заморозков снялся и уехал, а нам четверым поручили охранять базу.
Кругом стояла глухая, дикая тайга. До ближнего населенного пункта было километров семьдесят, да и то бездорожьем. До поселка можно было добраться лишь узкой тропой, бегущей по склонам гор, по берегам топких болот, через валежник и буреломы.
Здесь, в глухомани, не только человек, но и звери редко появлялись. Летом тайга наполнялась густыми молочными туманами, часто лили дожди, а в октябре, следом за заморозками, ложился глубокий снег. Тропу можно было найти только по зарубкам и затесам на деревьях. Из звериных следов встречались лишь стежки горностая да бурундука. Редко-редко когда пролетит ворон, простуженно прокаркает и скроется вновь.
Летом ночи стояли светлые. Осененный белой ночью лес дышал удушливым запахом прелой хвои. А зимой, укутанный снежным покровом и накрытый непроглядной ночью, он казался завороженным, погруженным в мрачное раздумье. Над вершинами деревьев рвется, бушует холодный ветер, словно там хлопает гигантскими крыльями огромная черная птица.
Выйдешь в такую пору из деревянного домика экспедиции, прислушаешься — даже оторопь берет. Будто во всем мире остался мигающий слабым огоньком домик и ты вместе с ним несешься куда-то в темную пустоту.
Здесь нам предстояло провести долгую таежную зиму.
Остались мы, конечно, добровольно. Меня и Петю Гаврилкова, парней молодых и неженатых, кроме матерей, никто не ждал. Провести зиму в тайге было даже интересно. Что же касается Агапыча и Максима, то о них разговор иной.
Агапыч служил в экспедиции уже не первый год. Если верить его рассказам, жизнь у него прошла в скитаниях по лесам и горам. Хаживал он с экспедициями в глубь Сибири, Алтая, Якутии, а на среднем и северном Урале знал чуть ли не каждую падь и гору. Крепкий, коренастый, с веселыми искорками в серых глазах, он выглядел еще довольно молодо, хотя было ему сорок с лишним. Его у нас в экспедиции любили, потому что коротать таежную жизнь с ним было легко. Иной раз летом под проливным дождем люди ходят злые, неразговорчивые, а он только покрякивает от удовольствия да улыбается.
Откуда и какими путями попал в экспедицию Максим, никто не знал. Был он настолько замкнут, что иной раз за день не произносил ни слова. Летом, когда кончался рабочий день и все мы собирались вокруг костров, он отходил в сторону, ложился на полянку под елью. Кое-кто высказывал предположение, что Максим — человек не совсем нормальный. Другие утверждали, будто он где-то сильно напакостил, а теперь дичится: опасается ответственности. Но все это были досужие вымыслы…
Максим дружил только с Агапычем. Работали они всегда вместе, обед варили в одном котелке, белье стирали одним куском мыла и даже табак курили из одного кисета. Но и своему товарищу Максим никогда и ничего о себе не рассказывал. Молчание служило плотной завесой, которой он закрывал свое прошлое.
Решение Агапыча остаться на базе мы с Петей Гаврилковым встретили радостно. Но когда узнали, что Максим тоже включается в нашу группу, настроение испортилось. Петя даже попытался отговорить его:
— Зря ты, Максим, думаешь оставаться. Тебя дома, наверное, ждут не дождутся. Топал бы туда…
Максим резко и угрюмо бросил, словно топором отрубил:
— Никто меня не ждет! Понятно? И не лезь ко мне больше! Не твое дело…
II
В первые дни скучать было некогда. Надо было заготовить и доставить к базе топливо на полугодие. Я, по праву начальника зимовки, заставлял своих товарищей трудиться от восхода до вечерних сумерек. Зимой не пойдешь в лес за дровами и не будешь сидеть у нетопленого очага. На Урале издавна бытует правило: на дворе — мороз, а в избе — жара до пота.
Через месяц начались обильные снегопады. Вьюги и бураны бушевали каждый день. Хлопья снега облепили домик базы, запорошили окна. Не только ночью, но и днем приходилось жечь керосиновую лампу.
Непогода и холод загнали нас всех под одну крышу, в одну маленькую, тесную комнату. Нудно и тоскливо было по ночам: ждешь не дождешься, когда над лесом затеплится рассвет. Лежишь иной раз в кровати, смотришь широко открытыми глазами в непроглядную пустоту и думаешь: «Ну хоть бы где-нибудь птица крикнула или зверь завыл!» Да где там! Слышно лишь, что и товарищи не спят, тоже ворочаются с боку на бок, а за окном метель гудит и мечется, как безумная.
Первым загрустил Петя Гаврилков. Ходил задумчивый, притихший, а однажды ночью не выдержал и начал чертыхаться.
Порядка ради я хотел оборвать бурное проявление нахлынувших на него чувств, но меня опередил Агапыч.
— Эх, молодость, молодость! — сказал он со вздохом. — Вот всегда она такая нетерпеливая… Все-то ей тесно.
Петя перестал ругаться и зло ответил:
— А тебе, небось, всегда было просторно?
— Это еще как сказать! — возразил Агапыч. — По правде говоря, мне и сейчас еще бывает тесновато, да куда денешься: не тот возраст, не та и песня. Жизнь проходит, и, видно, кровь холоднее становится. Там, где раньше сердцем действовал, теперь больше рассудком, Я, братец ты мой, всякого повидал, всякое пережил. Ты вот, как молодой жеребчик на привязи, рвешься, удила грызешь. А я лежу себе, прожитую жизнь по звенышкам перебираю и размышляю, что хорошо было, а что плохо. То, что хорошо — приятно, а то, что плохо — ну, что же, обратно не вернешься, не исправишь…
— С твоим характером ты, наверное, всю жизнь прошел, улыбаясь да припеваючи? — более примирительно спросил Петя.
— Э-э, браток, ты на характер не смотри. Характер, как и лицо, — это лишь вывеска. Зайди-ка внутрь да посмотри, что на полках лежит. Там, как в магазине: товар покрасивее да получше — на самом виду; а где-нибудь под прилавком, в самом дальнем углу, припрятано такое, что другим людям показать стыдно… Я еще не встречал человека, который бы хоть маленькой ошибки не совершил. Вот и у тебя ошибка уже есть…
— Какая?
— Да обыкновенная. Тебе надо было уйти с экспедицией и теперь где-нибудь на танцульках крутиться, а ты тут с нами остался — и вот, пожалуйста, чертей и их бабушек пересчитываешь. Теперь, может, и отказался бы от зимовки, да поздно.
— Ну, это ты, Агапыч, врешь! — решительно сказал Петя. — Тут у меня ошибки нет. Я и сейчас не раскаиваюсь. А что касается ругани, то… как тебе сказать? Для облегчения души. У меня отец человек был крепкий, волевой, а и то без этого не мог обойтись. Не ладится у него, допустим, какое-то дело. Он и так, и сяк — нет, не получается. Ну и полыхнет! Иной раз такое слово подберет, слушать страшно. И, слышь, помогает! Отец говорил, что чем больше в слово души вложит, тем у самого на душе легче становится, и дело тотчас же начинает двигаться дальше.
— Ты мне, Петя, насчет отца голову не морочь и сказки не рассказывай, — не согласился Агапыч. — Я тебя насквозь вижу. Крепкие слова — пустой звук, если у тебя выдержки не хватает.
— Да при чем здесь выдержка?
— А при том, братец мой, что это одно из главных качеств человека. Без терпения и настойчивости никакого счастья не завоюешь, никакой беды не изживешь. Нетерпеливый человек даже глупую блоху не поймает.
— Это, конечно, верно. Тут, Агапыч, я с тобой полностью согласен.
— Вот то-то же! Теория насчет крепкого слова хороша лишь как прикрытие для безвольных людей. Да и то не всегда. Одно дело, если ты взялся деревяшку стругать. Стругал-стругал, испортил, выругался покрепче, выбросил ее, взял другую и давай снова стругать. А ведь есть дела, которые как испорченную деревяшку, не выбросишь. Вот, допустим, сделал ты в жизни какую-нибудь глупость. Не осмотрелся, не разглядел — и попал, как муха в тенета. Посмотришь так и этак — конец, нет выхода. Сильный, настойчивый человек вырвется — хоть лапу оторвет, но найдет выход и вырвется. А безвольный и слабый еще дальше запутается и крылышки сложит.
— Ну, уж нет, — улыбнулся Петя. — Коли запутался, так хоть что делай, а вырваться вряд ли удастся.
— А люди-то зачем, товарищи твои! — убежденно сказал Агапыч.
— Это опять-таки от характера зависит. Кому как. Один человек не постыдится у товарищей помощи попросить, а другой, одиночка, вон вроде нашего Максима, слова не произнесет. Протяни ему руку, а он от нее отвернется…
Максим заворочался в своем углу и мрачно сказал:
— А ты, Гаврилков, меня не задевай.
— Да я к примеру. Вообще…
— И вообще — нечего! — Голос его зазвучал еще более мрачно и резко. — Про людей да про товарищей болтайте между собой, сколько угодно, а меня подтыкать нечего… Я в людей давно перестал верить, потому что ни у кого правды нет.
— Э-э, нет, подожди! — оживленно вмешался Агапыч. — Как это нигде у людей правды нет? Не надо думать о людях дурно. Конечно, попадаются иногда среди нашего брата такие, которых за их мерзости стоило бы взять за ноги да головой об угол ударить. Повстречается тебе такой негодяй на пути, обойдет со всех сторон и, глядишь, на всю жизнь счастья лишит…
— Брехня все это… От начала и до конца.
— Ишь ты-ы! Какой на выводы скорый. А что ты скажешь о таком, например, случае? В 1931 году работал я монтером на строительстве Челябинского тракторного завода. И было у меня там два приятеля: Костя и Юрий, тоже монтеры, мои одногодки. Жили мы в общежитии, в одной комнате. Костя был парень открытый, весь на виду, весельчак. Что же касается Юрия, то — черт его знает! Раскусить его было трудно. Вместе с нами работала одна девушка, Наташа. Нельзя сказать, чтобы красивая, но очень хорошая. Умница. Характер мягкий, доверчивый. Ну и завязалась у Кости с Наташей любовь. Просто завидная любовь: чистая, крепкая,
Агапыч замолчал, завозился на кровати, разыскивая свой кисет. Вспыхнула спичка, осветив его необычно задумчивое лицо. Потянуло запахом махорки, и огонек цигарки повис в ночном мраке, как одинокая звезда. Петя и Максим тоже молчали. Мне почему-то показалось, что Агапыч рассказал эту историю про себя: столько горечи и боли было в его голосе.
— А могло так и не получиться, — сказал Агапыч через некоторое время, — если бы Наташа пришла к нам, спросила. Ну, мы уж как-нибудь нашли бы, где правда. Но она не пришла, поторопилась, рубанула с плеча — и вот, пожалуйста, сломала жизнь не только себе, но и доброму парню… Вскоре ей самой пришлось убедиться, насколько хорош оказался ее муж. Не прошло и года, как он выгнал ее, даже копейки на хлеб не дал. Мы собрали немного денег, помогли ей уехать в другой город…
— Ну, а Костя как? — перебил Агапыча Петя Гаврилков.
— Что Костя? Он тоже не лучше Наташи оказался. Загоревал, крылья опустил. Ни Наташе не помог, ни себе. Уехал из Челябинска в тайгу, чтобы на таежных тропах развеять горе… Перед самой войной встречались мы с ним в Свердловске. К тому времени он уже геологом стал, всю свою любовь перенес на природу. Опять такой же веселый, с душой нараспашку, холостой. Наташу никак забыть не может. «Я себе, — говорит, — простить не могу, что не выручил ее». Искал он ее, писал в разные места, да ведь вон она какая у нас, страна-то, обширная! Разве скоро найдешь?.. Вот тебе, Максим, и пример. Делай отсюда вывод: что получается, когда человек, как: улитка, в себе замкнется, от людей отрешится…
— Ладно, хватит языком чесать, — оборвал его Максим. — Веришь в людей, ну и верь, а меня не тяни. Я без них обойдусь…
— Эх, Максим, Максим! — с сожалением ответил Агапыч. — Ты и верно какой-то неисправимый.
Максим промолчал. Вскоре он встал, оделся и вышел на улицу. Метель продолжала гудеть и выть. Растревоженные рассказом Агапыча, мы еще долго не спали: вспоминали всякие случаи из жизни — хорошие и плохие. Здесь в тайге, далеко от людей, ранее пережитые события казались более ощутимыми и острыми.
Максим не возвращался. Агапыч забеспокоился, хотел пойти посмотреть, но я остановил его, зажег фонарь и вышел во двор сам. Наш товарищ стоял в сенях у раскрытой двери и смотрел в бездонную глубину зимней ночи.
— Ты чего дуришь? — спросил я его строго.
Он взглянул на меня, махнул рукой.
— Какая это дурость? Просто не спится. Постою вот еще немного и приду…
Голос его прозвучал глухо и несколько иначе, чем обычно. Но я не придал этому никакого значения. Только потом, много позднее, я понял, как подействовал на него затеянный Агапычем разговор.
III
После этой ночи внешне на зимовке ничего не изменилось. В восемь часов утра мы вставали и приступали к хозяйственным делам. Весь день проходил в хлопотах и труде. Но когда темнота наполняла тайгу, и мы снова собирались вместе, сразу на сердце становилось тяжело. Сколько раз в эти долгие зимние вечера я обзывал себя ослом за то, что согласился оставить Максима на зимовке. Именно в нем и была вся причина. После того памятного ночного разговора он стал еще угрюмее. Прежде, бывало, хоть слово-другое скажет, а теперь совсем замолк и ходил среди нас, словно живой мертвец.
В довершение ко всему, как на грех, между ним и Агапычем произошла совершенно нелепая ссора.
Дня через три после той вьюжной ночи пошли мы втроем заготовлять дрова. Агапыч с Максимом пилили, а я колол и складывал дрова ближе к крыльцу. Солнце стояло низко, над самыми верхушками сосен. Деревья потрескивали от мороза, но мы, занятые делом, не замечали холода.
Была наготовлена уже порядочная куча топлива, когда Агапыч бросил пилу на снег и, смахнув со лба пот, сказал:
— Ну, хватит… пора и перекур делать.
Он сел на обрубок бревна, вытащил из кармана кисет и подал его Максиму.
— Держи!
Максим тоже сел. Агапыч достал из второго кармана аккуратно сложенную для цигарок газету, но прежде чем оторвать бумажку, он, видимо, по привычке, развернул газетный лист и начал примериваться, с какой стороны лучше начать. Пока так-то примерялся, обратил внимание на большую фотографию, помещенную как раз в том углу, который для цигарки более всего пришелся ему по душе.
— Боже ты мой, — сказал он, и теплая улыбка разлилась по его загорелому лицу. — Счастье-то какое у людей бывает! А!
Максим взял газету из рук Агапыча.
— Ну-ка, дай сюда! Что тут такое?
С газетного листа глянуло на нас доброе, счастливое лицо молодого отца. Он держал на руках ребенка, одетого в распашонку и весьма довольного жизнью. Это была простая, обыкновенная фотография, какие часто встречаются в газетах и журналах с надписями о счастливом детстве и о хорошей семье. Но Максим отнесся
— Да-а, — медленно произнес он, внимательно вглядываясь в лицо ребенка, и неопределенно добавил: — Бывает, конечно… да, бывает.
Потом, ни слова не говоря и не выпуская из рук газеты, вынул перочинный ножик, аккуратно вырезал фотографию и сунул ее в карман.
— Вот чудак! — удивился Агапыч. — Зачем она тебе?
— Не твое дело, зачем, — сурово ответил Максим.
— Да ты не груби. Я тебя просто спрашиваю.
— И спрашивать нечего! В чужую душу не лезь…
— Ну, положим, в твою душу не скоро залезешь, — засмеялся Агапыч, — она, как я вижу, у тебя крепко заперта… Может быть, чужому счастью позавидовал? А?
— Прошу тебя, замолчи!
— Что же молчать? Ну вот, взял ты эту картинку и положил в карман. Но если рассудить, зачем она тебе? Совсем ни к чему. Живешь ты бобыль бобылем…
— Замолчи!..
Я тоже посоветовал Агапычу прекратить этот неуместный спор. Кому какое дело, что человеку понравилась картинка? Если нравится, пусть берет себе и любуется, а надоест — выбросит.
Агапыч снова хотел возразить, но передумал и махнул рукой.
Вечером Максим тщательно разгладил вырезку из газеты и пристроил ее на стенке у своей кровати. Потом он сидел, курил и долгим, тоскующим взглядом рассматривал чужие счастливые лица. Петя Гаврилков обратил на это внимание, подошел поближе, потрогал руками картинку и одобрил:
— Ничего не скажешь, хорошая… — И мечтательно добавил: — Я вот кончу нынче экспедицию, вернусь домой и… женюсь. А через год и у меня будет такой же сын.
— А ежели дочь? — вмешался Агапыч.
— Ну, и дочь ладно. Я, брат, ребятишек люблю.
— Да-а… — с сожалением вздохнул Агапыч. — А нам с Максимом такого счастья не видать.
Максим бросил окурок на пол, растоптал его ногой.
— Ты чего меня все время подтыкаешь?
— Не подтыкаю, а жалею. Жалко мне тебя, Максим. Вижу, что не от сладкой жизни ты хмуришься, огрызаешься и картинку эту перед собой повесил. Переживаешь… Да?
— Слушай, отстань от меня, не лезь со своей жалостью. Мне твоя жалость, знаешь, как нужна? Тьфу! И боле ничего. Подержи ее у себя, она тебе пригодится, или отдай ее кому-нибудь другому. А картинки этой своим языком касаться не смей! Ясно?!
— Ой, Максим, Максим! — примирительно ответил Агапыч. — Неисправимый ты человек. Где, каким колесом тебя переехало, что стал ты таким нелюдимом?
— Говорю: тебя не касается.
— Ну и кисни, ежели так! — вдруг вспылил Агапыч. — С тобой, как с человеком, говорят, а ты словно волк. Волк и есть!
Я, как и днем, прикрикнул на них: взялись, черти, спорить из-за пустяка!.. Максим отвернулся. Агапыч проворчал что-то себе под нос и начал разуваться. В воздухе повисла напряженная, тягостная тишина.
Почти год я знал Агапыча не только как веселого, но и очень рассудительного человека. То, что он иногда любил поболтать, развести турусы на колесах, не мешало ему быть надежным и заботливым товарищем. Поэтому-то мне было совершенно непонятно, почему он ополчился на Максима. Могло быть, конечно, и так, что его не менее, чем Максима, смутила и взволновала чистота детской улыбки, неиспытанное чувство счастливого отца. Кто их знает? Скорее всего, это так и было, потому что на следующий день Агапыч сказал Максиму:
— Ты вот что, приятель… Убери картинку-то со стены…
— Она тебе не мешает, — заявил Максим.
— Мешает или не мешает, а убери. Здесь она ни к чему. Тут у нас место суровое, одинокое, и зря травить душу нечего.
Максим промолчал. Агапыч протянул руку и хотел снять со стены предмет спора. И вот тут случилось то, чего никто не ожидал. Максим, как подброшенный пружиной, вскочил, одной рукой перехватил руку Агапыча, а другой со всего размаха ударил его в подбородок. Тонкой струйкой потекла кровь. Агапыч дернулся, покачнулся, но не упал. В ту же секунду его тяжелая рука схватила Максима за горло.
— Стой! — заорал я на них во всю силу своих легких и кинулся разнимать. Но они катались по полу, не разжимая железных объятий. Кто-то из них ударил меня ногой в грудь. Я отлетел к дверям. Тогда, не видя иного выхода, я сорвал со стены ружье… Выстрел раздался так оглушительно, что звякнули и задрожали стекла в оконной раме. Из потолка, куда ударила дробь, посыпалась земля. Грохот подействовал на них, как ведро холодной воды. Они расцепились. Медленно, не глядя друг на друга, поднялись на ноги и разошлись по своим местам. Агапыч достал из походного мешка зеркальце и начал рассматривать свое побитое и поцарапанное лицо. Максим осторожно снял со стены газетную вырезку и, не торопясь, порвал ее на мелкие куски.
Еле сдерживая волнение, я как можно строже произнес:
— Предупреждаю: если ссора повторится, я не посмотрю на зиму и выгоню вас как неисправимых хулиганов. Добирайтесь потом до жилья, как хотите…
Никто не ответил.
Мрачное молчание продолжалось целый день.
Только вечером Агапыч вдруг схватился за голову и, словно обращаясь к собственному сердцу, прошептал:
— Ах, какая глупость!.. Какая непростительная глупость!
IV
Прошел декабрь с его метелями и снегопадами, прошел январь с морозами и куржаками, прошел февраль, обильный ветром и поземками. Вплотную надвигался март. Ночи стали проходить быстрее, а днем солнце светило ослепительно, до боли в глазах.
Положение на зимовке не менялось, хотя примерно через неделю после того тягостного случая Агапыч сделал попытку к примирению. Нехорошо и неудобно ему, видимо, было, но он встал перед нами прямой, открытый, честный, каким мы его всегда знали, и, запинаясь, глухо произнес:
— Вот что, ребята! Неладно я перед вами поступил… Обидел я тебя, Максим, и притом совершенно напрасно. Чего меня разобрало? Причину искать трудно, да и ни к чему. Могу лишь сказать, что получил я по зубам заслуженно.
Агапыч протянул Максиму свою широкую, загрубелую руку, но Максим молчал. Я лишь заметил, что горевший до сего времени в его глазах мрачный и холодный огонек потускнел, постепенно погас, а руки ослабли, разжались.
Больше мы не делали никаких попыток ободрить Максима. Думали: время все залечит. Не может быть, чтобы человек замкнулся навсегда! Какой бы ни был у него тяжелый и мрачный характер, но в конце концов человек этот взвоет от одиночества…
И мы не ошиблись. А тут еще свалилась на него беда, ускорившая ход событий.
От недостатка витаминов люди, живущие на севере и на Урале, с наступлением весенних дней нередко страдают болезнью, называемой в народе «куриной слепотой»: в сумерки больной слепнет и становится беспомощным. Эта-то
— Смотри, Максим, обморозишься, — предупредил я его, — мороз крепчает.
Мороз, действительно, держался сильный. Зима отчаянно боролась с наступающей весной. Выходить во двор легко одетым, хотя и на минуту, было неразумно.
Прошло, наверное, минут пятнадцать или двадцать. Максим не возвращался, и всех нас взяло беспокойство.
— В чем дело? Куда он ушел? — пробормотал Агапыч и начал одеваться.
В это время за окном раздался крик.
Привели Максима с улицы под руки. Он дрожал, как в лихорадке. Сел к столу и вдруг заплакал. Утешать и успокаивать его в этот момент было немыслимо: слезы очищали исстрадавшееся сердце, смывали с него накипь, ржавчину и горечь.
— Не могу… не могу больше… — повторял он, а слезы все текли и текли по его осунувшемуся лицу.
Когда он, наконец, замолк, Агапыч подал ему кружку с водой и тепло, дружески сказал:
— Ну вот, теперь и хорошо! Выпей, еще больше полегчает…
— Спасибо! — ответил Максим.
V
Ночью я проснулся от приглушенного, чуть слышного разговора. Во мраке — там, где помещалась кровать Максима, — вспыхивали огоньки двух цигарок.
— Да, браток, душевная слепота — болезнь худшая из всех, — сочувственно сказал Агапыч.
— Хуже ее, проклятой, нет! Мечется и терзается слепая душа, а выхода не находит. Понял я это как раз в ту самую ночь, когда рассказал ты о сильной, хорошей, но неудачной любви Кости и Наташи. Что же им помешало найти правильную дорогу? Ты говоришь: от людей они отрешились, помощи ни у кого не попросили. Все это так! Но ведь и от людей-то они отрешились потому, что душой ослепли и товарищей перестали видеть…
— Тише, Максим… ребят разбудишь.
— Ничего… Они спят крепко. Слышишь, как Петя похрапывает. Ему и заботы мало. Небось, невесту во сне видит… Прошлый раз, когда картинку из газеты смотрел, о невесте вспомнил. Женюсь, дескать, и у меня сын будет. А я тогда подумал: «Женись, Петя, только не делай так, как я сделал»…
— Постой, постой, Максим! Значит, у тебя есть сын?
— Не есть, а были. Притом еще не один сын, а двое.
— Они, что же, померли?
Максим помолчал и затем глухим голосом сказал:
— Бросил… Если коротко рассказать, то это как раз такая же история, которую ты рассказывал… хотя правда, с некоторой разницей. Поступил я подло и жестоко. Так сложилось все как-то необычно. Впрочем, коли уж начал говорить, то расскажу по порядку… Вырос я в деревне. Семья у нас была хорошая. Отец в колхозе кузнецом работал, мать — дояркой. Старшая сестра Нюся после медицинского института уехала на Север. Окончил я в деревне семилетку и хотел податься в техникум. Целое лето к экзаменам готовился. Отец сам гонял меня по всем учебным дисциплинам. Придет с работы, вымоется, поужинает, возьмет книгу и давай: «А ну-ка, сынок, по такому-то вопросу что в учебнике написано?» И требовал при этом, чтобы отвечал без запинки. «Ты, — говорил отец, — с Нюськи пример бери. Она в институте на круглых пятерках обучалась. Оболтусов в нашей семье близко не бывало». Да и самого меня в техникум тянуло. Но только собрался ехать — вдруг отца пришлось похоронить. Жалко стало мне мать. Она, правда, не нуждалась ни в чем, а все-таки старенькая, без нас скучно было бы ей жить в деревне. Подумал я, подумал — и остался. Пошел по отцовской дороге, в кузницу, стал работать молотобойцем. От того и руки-то у меня, видел, какие? Ударю, как молотом оглушу… Небось, сам ты на себе почувствовал.
Агапыч рассмеялся.
— Да уж кулаки…
— Так вот. А года через четыре я женился. Высватал себе девчонку, мы с ней еще в школу вместе бегали. Вскоре после этого приехала сестра, уговорила мать и увезла ее с собой. Остались мы с Валей вдвоем. Жили так счастливо, что и рассказать трудно, таких слов не найдешь… Днем работали, а вечером либо читали, либо на танцы ходили. Валя в драмкружке участвовала. Их драмкружок, которым руководил наш же деревенский парень Васька Сахнин, своими постановками на весь район славился. Словом, желать ничего лучшего я не мог. Очень тепло и уютно жилось… Незаметно пролетело еще три года. Колхоз у нас богатый, разных специалистов требуется много. Вызвали меня однажды в правление и предложили поехать в город, на курсы сельских механизаторов. Я сначала отказывался, не хотелось мне Валю одну оставлять: все-таки, как ни говори, а два года — срок не маленький. Но она же и настояла. «Что же, — говорит, — от меня за это время ничего не убудет, детей у нас нет, а если соскучусь — приеду, до города путь близкий». Ну, я и поехал. Учился очень прилежно. Валя навещала меня часто. Прошел год учебы. Приехала однажды Валя ко мне, и не узнал я ее: похудела, на лице пятна какие-то… А сама весёлая. Кинулась она ко мне на шею и шепчет: «Максим, у нас ребеночек будет! Слышишь!.. Ребеночек!» Поверишь ли, Агапыч, так меня эта новость обрадовала, что дня два ходил, как в тумане. Ре-бе-но-чек! Сын!.. Э-э, да разве можно передать словами то, что выразить невозможно… Короче говоря, через несколько месяцев стал я отцом. Отпросился с курсов и примчался в деревню. Подарила мне Валя даже не одного сына, а сразу двух. Три дня бегал я по магазинам, закупал всякие детские шундры-мундры. Вздохнуть было некогда. И вдруг… вся моя жизнь разлетелась вдребезги, как бутыль, упавшая на пол. И так, слышь, меня ударило, так сразило, что я буквально разума лишился…
Максим опять замолчал. Через некоторое время чиркнул спичкой, прикурил новую цигарку. При свете вспыхнувшего огонька я увидел, как вздрагивают его большие руки. Не знаю, что подействовало на меня: или эти руки, или же его бесхитростная исповедь, но мне захотелось встать, обнять его за плечи и сказать хорошее, дружеское слово. Вот он, настоящий Максим, вышедший на свет и открывший наконец завесу над своим прошлым. Однако я не встал, не пошевелился на кровати, боясь нарушить интимную беседу.
Сделав несколько затяжек, Максим продолжал:
— Ты вот в прошлый раз рассказывал про подлеца,
VI
…Сейчас уже первая половина апреля. Под весенним солнцем обнажились бугры и лесные поляны. Снег еще лежит под корневищами деревьев, но на солнцепеке начинает пробиваться молодая зелень.
Я пишу эти записки потому, что невозможно не сказать: слава тебе, дружба и товарищество!
На зимовке у нас настоящий праздник. Как плохо она началась и как радостно подходит к окончанию! И опять-таки все из-за Максима…
Рассказав свою историю Агапычу, Максим как будто просветлел. Лицо его разгладилось. Он уже не дичился, не метал взглядов исподлобья, хотя по-прежнему был задумчив.
Между тем Агапыч ходил, посвистывая, и о чем-то напряженно думал. На меня он поглядывал с хитрецой, иногда таинственно подмигивал, и я понимал это так: вот, мол, я что-то знаю, а ты не знаешь и никогда этого не будешь знать. Но так как и я знал то, что слышал Агапыч от Максима, я тоже отвечал ему подмигиванием.
Однако оказалось, что понимал я его неправильно.
— Слушай, парень, — сказал он мне однажды, когда мы остались с ним вдвоем. — Как тебе понравилась история Максима?
Я постарался сделать удивленное лицо, но он, смеясь, погрозил мне пальцем.
— Но, но! Брось меня морочить. Ты думаешь, я недогадливый?! Да тут и догадаться пара пустяков. Петька спал, храпел во всю ивановскую, а на твоей кровати даже шороха не слышалось.
Пришлось мне сознаться в содеянном грехе.
— Вот то-то же! — удовлетворенно подчеркнул Агапыч. — А теперь давай решать вопрос серьезно.
— Чего же решать, когда и так все ясно.
— Ясно, но не то, что надо.
— Не понимаю.
— Сейчас, дружок, поймешь. Как ты думаешь: помочь Максиму надо?
— Смотря чем… Притом, мне кажется, сейчас ему ничьей помощи не требуется.
— А вот и ошибаешься, — Агапыч положил мне руку на плечо, оглянулся по сторонам, словно опасаясь, что кто-нибудь нас подслушает, и, хотя были мы с ним с глазу на глаз, добавил, понизив голос: —
Подробно и обстоятельно изложил он мне свой план.
— Ну, что же… Так тому и быть. Только тяжело тебе придется, — сказал я под конец.
Агапыч тряхнул головой и засмеялся.
— Это не беда. Человек-то я бывалый. А тут, как говорится, для дружка и сережка из ушка.
На следующее утро, чуть свет, когда Петя Гаврилков и Максим еще досматривали последние сны, я проводил Агапыча в дорогу. Уже по тому, что он набил рюкзак продуктами, оделся потеплее и полегче, взял ружье и патронташ, наполненный патронами с картечью, можно было заключить, что путь ему предстоял не близкий.
Пете и Максиму я потом сказал, что отослал Агапыча по делу, которое еще осенью поручил мне начальник экспедиции (что поделаешь, иногда приходится солгать!).
…Вернулся наш Агапыч через месяц. Максим и Петя за этот долгий срок ругали меня часто, упрекали за неосторожность, за то, что я послал его одного. Надо было видеть, как они обрадовались, когда услышали в лесу выстрел, возвестивший возвращение товарища. А обо мне и говорить нечего. Я выскочил во двор без верхней одежды, без шапки и, увязая в талом снегу, кинулся навстречу…
После того как Агапыч разделся и умылся, пришлось рассказывать всю правду. Уходил он вовсе не в глубь тайги, а в город.
— Чего тебе вдруг там понадобилось? — спросил его Максим.
— Да так, — уклончиво ответил ему Агапыч. — Кое-какие личные дела надо было устроить. Вот и рискнул… отправился. А попутно, в городе-то, и лекарства для тебя достал.
Пряча улыбку, он достал из походного мешка бутылочку с рыбьим жиром.
— Аптекарь говорил, что средство это против твоей «куриной слепоты» — самое полезное. Проглотишь ложек пять — и готово. Так что, глотай на здоровье…
— За лекарство спасибо! — смущенно произнес Максим и неуверенно добавил: — Но все это как-то странно и туманно…
— Ничего тут странного нет. И между прочим, еще вот что: пришлось мне по делам побывать как раз в ваших местах.
— В наших? — Максим вскочил и впился в него глазами. — В наших?!.
— Ну да, в ваших, — спокойно подтвердил Агапыч. — А раз так случилось, то я и подумал: дай-ка заверну в Максимову деревню, посмотрю его сыновей, каковы они в натуре?!
— Ну и…
— Ничего. Ребятишки справные. Даже фотографию с них для тебя захватил…
Максим дрожащими руками схватил протянутую ему фотографию, охнул и сел, как пришибленный.
— А Валентина твоя сильно мне понравилась, — словно не замечая состояния Максима, продолжал выкладывать Агапыч, — очень добрая и, видать, толковая женщина. Не знаю, как ты ее обидеть мог? Живет она в твоем прежнем гнезде. Мне обрадовалась, как родному. Про тебя расспрашивала столько, что я устал рассказывать. Пора бы, говорит, ему домой вернуться. А то дети вырастут, потом иди им доказывай, что он их отец… Так-то, браток! Вот тебе, кстати, и письмо от нее.
Что такое было написано в письме, мы не узнали. Максим как-то не догадался нам его прочитать, а мы не спросили: столько времени человек жил наедине со своим горем, а теперь пусть хоть немного побудет наедине со своей радостью.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
