Мера пресечения
Мера пресечения
Бывали тут, в суде, дела позаковыристей и любопытствующих собирали побольше, а это дело, немудреное пожалуй, отозвалось в людской молве довольно звонко.
Причина была, вероятно, в том, что судили ловкачей из рекламно-художественного комбината, который стал заметен в городе, хотя и не принадлежал, разумеется, к числу ведущих городских предприятий.
А стал заметен он с тех пор, как возглавила его Антонина Степановна Муравьева, женщина, говорили, умная, красивая, энергичная, вызывающая у одних восхищение, у других симпатию, у третьих зависть, у четвертых враждебность.
В том не было ничего удивительного: чуть ли не со студенческой скамьи, со времен без малого двадцатилетней давности, Муравьева была на виду, работала в комсомоле, в облпрофсовете, в районном и городском исполкомах, а когда общаешься с великим множеством людей, непременно найдутся среди них и благодарные, и обиженные — на всех не угодишь. Говорили, что Муравьева службу знает, но людей-то знать не хочет, чему в наше время оправдания нет. Говорили, однако, и противоположное: служба службой, а душа душой, и кто в Муравьевой не разглядел души, тот, видно, слеп или предвзято судит.
Что касается суда, то разговоры тоже были разные: кто злорадствовал, а кто сочувствовал, хотя, по-видимому, ничего такого страшного Муравьевой не грозило. Говорили, что пригрела ловкачей, и те облапошили ее, выцедили столько-то тысяч из государственной казны, а за тысячи в ответе все: кто цедит и кто спит при этом. Впрочем, по словам других, было тут сильное преувеличение: тысячами не пахло, велся счет на сотни, а до большего не дошло, потому что именно Муравьева вовремя схватила ловкачей за руку. Говорили, что с ее хваткой у нее под носом много не наловчишь, и она теперь постарается не раздувать этого дела, нажмет на все педали, которых у нее предостаточно. Другая сторона, якобы более осведомленная, в непричастность Муравьевой к махинациям не верила — стреляного воробья на мякине не проведешь — и, следовательно, знала, что творится, молчала до поры, имела свою долю.
Говорили, что все это тайное, откроется на суде, а другие возражали злопыхательствующим вещунам — всяких толков, как уж сказано, было вдосталь. Но когда потекли судебные дни, поубавилось и предсказаний, и предположений — дело было ясное, однако канительное: у юристов никакая ясность не обходится без канители. Так что вещуны притаились, болтуны примолкли — стали дожидаться, чем дело кончится.
1
Назначено было на десять, и около десяти, еле живой, обреченный на муки, на пытки, он подошел к зданию суда, остановился поодаль, напротив, словно не решаясь перейти улицу. На уличных часах было без десяти десять. Часы, однако, врали.
Он сверился со своими, неврущими, безотказными: в запасе у него было еще минут двадцать — идти туда загодя, торчать у всех на глазах он не мог. А там уже собиралась публика: знакомцы и незнакомцы, из комбината и черт-те откуда, бездельники, кумушки, любители позабавиться бесплатным представлением — или по вызову, кто их знает. Он стал у газетного киоска, высматривая себе подходящее чтение, но ничего подходящего не находил, а ему и не нужно было ничего.
На этой, солнечной, стороне уже начинало припекать, сверкал асфальт, цвели каштаны, бело-желтые, желто-розовые с рубиновыми крапинками, а здание на той, теневой, стороне было холодное, зимнее и даже вроде бы заиндевелое. Он хаживал здесь и прежде, но не глазел по сторонам и лишь теперь увидел, что здание старинное, с лепными украшениями, с высокими окнами, а на окнах — решетки. Это были обычные железные решетки, какие ставят в обычных домах на нижних этажах, но эти, ничем не отличающиеся от прочих таких же, навлекли на него новый, еще более тягостный прилив обреченности.
Он подумал, что решетки эти не защита от злоумышленников, а предосторожность судебной власти, которая только на словах делает различие между подсудимым и осужденным, но в действительности ставит того и другого на одну доску.
Подсудимых было четверо: кроме него еще Хухрий, начальник цеха, и два бригадира — теплая компанийка!
Когда велось предварительное следствие и каждому из четверых определялась так называемая мера пресечения, его как бы выделили из этой четверки, но все равно он, Частухин Ростислав Федорович, сорок шестого рода рождения, женатый, ранее не судимый, главный инженер комбината и заместитель директора, не снятый, кстати, с должности, исполняющий служебные обязанности, свободный гражданин, ограниченный в своей свободе лишь подпиской о невыезде — мера пресечения! — был тоже подсудимым, и решетки на окнах служили предостерегающим знаком также и ему.
В пиджаке и в свитере становилось жарковато на этой стороне, но он терпел и на ту, теневую, не переходил.
А там уже толпились, поджидали арестантов; раздвигая толпу, подъехал милицейский фургон прямо к дверям, выскочили двое в милицейских фуражках, без шинелей, с лычками на погонах, велели толпе отступить, а троим арестантам выйти.
Те не спешили, выползали по одному, как сонные медведи из берлоги, и третьим, замыкающим, неумело соскользнул с высокой подножки фургона Хухрий, на вид подтянутый моложавый мужчина лет пятидесяти, чернявый, с непокрытой головой, однако в стеганке, не по сезону.
Те, бригадиры, пошли к дверям, ни на кого не глядя — только под ноги себе, будто не по гладкому асфальту, а по выбоинам, и руки за спину, как положено арестантам. Хухрий тоже так, но арестантского было в нем разве что стеганка не по сезону, а руки он просто спрятал за спину, как прячут их от холода в рукава, и шел, под ноги не глядя, осматриваясь, все будто бы подмечая вокруг, и каждого брал на заметку. За полминуты — от фургона до дверей — он умудрился зыркнуть, кажется, и в сторону Частухина и даже, кажется, кивнул ему, хотя на этой стороне, солнечной, людская река текла своим чередом, и вряд ли Хухрий разглядел его.
Вряд ли, конечно.
А обреченности все же прибавилось, как будто недоставало еще ко всему прочему, чтобы Хухрий, арестант, засек его прячущимся, затаившимся в людской толчее и никак не решающимся перейти улицу.
До десяти время еще было.
Этим оставшимся в запасе временем Частухин почему-то очень дорожил и понимал, что дорожит и что это бессмысленно, и все-таки копил в себе последние минуты на этой, солнечной, стороне, словно бы в самом деле эта сторона могла защитить его от той, теневой.
А к зимнему,
Подъехал на вишневых «Жигулях» — сам за рулем — адвокат Хухрия Борис Аркадьевич — Б. А., как по старой студенческой привычке называл его про себя Частухин, — молодой, представительный, длинноволосый, в модном кожаном пиджаке, в брюках клеш, с портфелем «дипломат». Портфель он взял с собой, запер дверцу, подергал ее, ничуть не торопясь при этом, но все проделал как единым росчерком пера и сразу показал себя. Там, у дверей, многие, видимо, знали его, и он, проходя, с каждым здоровался за руку и тоже так — единым росчерком, однако же разборчиво, без лишних завитушек.
Потом появился Василий Иванович — В. И. — адвокат Частухина, старый дед по сравнению с Б. А., большой, громоздкий, носатый, в габардиновом пальто и такой же кепке. Он шел задумавшись, наверно, шагая широко, тяжело, размеренно, и в этой задумчивости прошел чуть дальше, чем нужно, и, когда возвращался, круто повернув назад, семеня и размахивая руками, лицо его, крупное, грубо вылепленное, было сконфуженно.
Затем подкатила кремовая «Волга», новенькая, двадцать четвертой модели, которую Антонина Степановна Муравьева получила недавно взамен списанной двадцать первой. Эту «Волгу» Частухин узнал бы среди сотни, среди тысячи, хотя на комбинате к ней еще не успели привыкнуть.
Муравьева была в ярко-красном костюме, сшитом идеально и, по ее словам, у самого рядового портного, в самом рядовом ателье. Да кто бы ни шил ей, шитье получалось высшего класса, и класс этот, сказал бы Частухин, был в ней самой, а не в портняжном мастерстве. Она сама говорила, что шить на нее легко, и говорила, не хвалясь нисколько, не кокетничая, со свойственной ей простотой. Она любила красный цвет — Частухин это давно приметил, — и цвет этот был ей к лицу, хотя, признаться, он полагал, что все к лицу ей, и многие так полагали.
В красном, ярком, прикатившая на новенькой «Волге», она вовсе не выглядела крикливо — ему-то было видно, — и ничего вызывающего, показного в ней не было, как не было этого в ней вообще — ни в будни, ни в праздники, — он убежден был; и даже, допустим, не зная ее, идущую к дверям судебного здания, впервые увидев, он не колеблясь сказал бы, что она на службе и в красном, ярком, не красуется, а служит, и папка в руках у нее служебная, и в это здание идет она не трепать языком, не судиться, не глядеть, как будут судить других, и не защищать кого-то, и не защищаться, а работать.
Лишь только вошла она в судебные двери, он тотчас же перебежал улицу, ринулся вслед, но в людном гулком вестибюле замешкался, потерял ее. Широкая парадная лестница с каменными, под мрамор, перилами вела вверх. Он поднялся по лестнице, прошел по коридору; потолки тут были высокие, сводчатые, и мало света — как впотьмах. Ему сказали, где будет суд, он пошел туда и увидел В. И., своего адвоката, на лестничной площадке. Там были одни мужчины, они курили. Б. А., адвокат Хухрия, тоже курил.
С В. И. было все уже обговорено, обусловлено, и говорить-то больше не о чем, а было бы о чем, так и не скажешь при Б. А. Черт знает как у них заведено — в открытую или темнят друг с другом, и вроде песня у них общая, да каждый тянет свой мотив. Так это представлялось.
Он хотел пройти мимо, но В. И. остановил его.
Было нечто угнетающее в том, что ему, никогда не нуждавшемуся в попечителях, понадобилась защита и для защиты приставили к нему, тридцатичетырехлетнему, какого-то постороннего опекуна. Зачем? Зачем, не дорожа оставшимся в запасе временем, ринулся за Муравьевой? Зачем стоял теперь, подавленный, с курильщиками, хотя сам-то бросил, не курил?
А те дымили, коротали время, стряхивали пепел в урну, развлекались, состязались в меткости. Свободно привалившись к стенке и не сходя с места, не целясь, Б. А. попадал, а незадачливый В. И. прохаживался взад-вперед, топтался бестолково, подходил поближе, примеривался и промахивался все же. Один курил легко, небрежно, молодецки, словно между делом; другой — сосредоточенно, натужно, жадно, закашливаясь по-стариковски.
— Ну, Ростислав Федорович… — Закашлялся, но начал грозно, похоже было даже — с восклицательным знаком на конце, а кончил-то не восклицательно, едва ль не шепотом: — Ни пуха ни пера. — И как бы присоветовал: — Пошлите к черту.
— Спасибо, — не по правилам сказал Частухин.
— Он вас, Василий Иванович, пошлет после процесса, — невозмутимо съехидничал Б. А.
— Чего-нибудь да выиграем, — проворчал В. И.
— Ага, из трех статеек кодекса — одну. Держу пари.
— Ну, от одной-то отобьемся.
У них эти статьи были на первом плане, и к подзащитному они не обращались больше, а он стоял, не уходил — такой воспитанный, интеллигентный, которому никак нельзя уйти, прервав беседу на полуслове. Словами перебрасывались, впрочем, без его участия: Б. А. ловил и сразу отправлял обратно, как теннисисты отправляют мячик, а незадачливый В. И., напротив, мешкал, не поспевал за молодым.
Тягостно было стоять и молчать; ждать, когда это все начнется; загадывать, чем кончится; предсказывали, что одну из трех статей скостят; ни пуха ни пера; спасибо; кому спасибо и за что благодарить? Они отстаивали честь мундира, готовили публичный торг — урвать бы у суда пустячную поблажку, пеклись об этом, а не о нем, обреченном. Он с горечью подумал, что есть одиночество гордое, одухотворенное надеждами, но есть и угнетающее, обреченное.
Словами перебрасывались, как мячиками, и, словно бы дождавшись повода, Б. А. сказал:
— Аналогичная фабула, слушайте. — Оглянулся, прежде чем рассказывать. — Но анекдот мужской.
Предосторожность была не напрасна: откуда-то сверху, вся в красном, с директорской папкой в руке, непринужденно помахивая ею, спускалась по лестнице Муравьева.
Она спускалась, а Частухин, некурящий, стоял с курильщиками.
Он вдруг подумал, что только она, Муравьева, понимает, как глупо влип он в грязную историю, и никому нет дела до него, кроме нее. При ней — на этой неуютной лестничной площадке — он был не так уж одинок.
— Дайте-ка, мужики, закурить, — потребовала она, подходя к примолкнувшим курильщикам.
Все сразу полезли в карманы за сигаретами, только В. И. не спешил, не полез; проворнее всех оказался Б. А. — протянул да еще успел поднести огонек.
— Мерси, — сказала Муравьева и, чуть склонив свою черноволосую, красиво причесанную голову, заправски прикурила.
Б. А. был бабник, как видно: вмиг преобразился; все становились бабниками при ней — даже старичье вроде В. И., но тот как раз посматривал неодобрительно и вовсе отвернулся, отошел подальше.
Ей дали место возле урны, потеснились; она спросила у Б. А. — определила сразу, кто здесь главный:
— Это сегодня надолго?
— Судя по председательствующему, да, — бойко ответил
— Такой буквоед? — подняла брови Муравьева.
Они у нее были шнурочками, как на картинке, сказал бы Частухин, или как у тех, которые выщипывают нещадно, но она не выщипывала, по его наблюдениям, все в ней было натурально, в свои тридцать девять лет она, как и в двадцать пять, не признавала никакого грима.
— Да вам-то что, Антонина Степановна! — позавидовал ей Б. А. и, словно бы пользуясь случаем, не оценивая, а завидуя, откровенно оглядел ее с головы до ног. — Вот мне к четырем в арбитраж!
— Ну, к четырем! — наконец-то подал голос В. И.
С ним Б. А. был меланхоличен:
— Думаете, расторгуемся?
А с Муравьевой — оживлен:
— Да вы в суде свидетель, до вас сегодня не дойдет, доложитесь суду, и выставят за двери. Там обвинительное заключение — на полтора часа.
— Кому вы это растолковываете, Борис Аркадьевич? — снисходительно улыбнулась Муравьева. — Когда вы были на первом курсе юридического, я уже защищала диплом.
Б. А. был приятно удивлен:
— Так вы с дипломом? С нашим?
— И с вашим в том числе, — насмешливо сказала Муравьева. — Мы, женщины, тоже времени не теряем. У меня два вуза. Еще и экономфак.
— Прошу встать! — воздел руки Б. А. — Свидетель Муравьева обвиняется в нарушении общественного равновесия. Мало ей что она очаровательная женщина, так еще и с двумя дипломами!
Насколько знал ее Частухин, она была равнодушна к комплиментам, глуха к ним, однако же словесный пыл Б. А. не иссяк.
— Вам, Антонина Степановна, лафа. Держу пари! — изощрялся он. — Вы можете одной рукой нарушать экономические законы, а другой оправдывать это законами юридическими.
— Я так и делаю, — усмехнулась Муравьева.
Частухин стоял и молчал.
Какие там, к черту, комплименты, законы, дипломы, экономика — все вздор, болтовня, трепотня; об этом ли говорить сейчас, когда вот-вот отворятся двери судебного зала, хлынет публика, введут арестантов — начнется. Никак не вязалось это — пустое, легковесное, дурашливое — с тяжелым, нынешним, предстоящим. Они, курильщики, чесали языки, а он, обреченный, нелепо молчал. То, что произошло, поправить было нельзя — ошибка ошибке рознь, — оставалось только докапываться до ее корней.
Он много думал об этом, докапывался, клял судьбу, однако ничего нового не выкапывалось: судьба ли, злая ли воля, а он не должен был связываться с комбинатом. Никто не принуждал его, не приказывал ему, не насиловал — сам пошел. Да откажись же, черт тебя дери, не по тебе ж работа! Нет, согласился. Кого же клясть — судьбу или себя? И влип. А не свяжись — не влип бы, ничего бы не было.
Но он связался, согласился, покорился — иначе, видимо, не мог: так уж сложилось, надвинулось, затолкало, завлекло и, как на поводу, потащило за собой.
2
В тридцать лет — страшно сказать! — он стал инвалидом, самым натуральным, со свидетельством о нетрудоспособности, с денежным пособием, с инвалидной книжкой. Пока кочевал по больницам, давали больничный лист и оплачивали на заводе, но срок истек, и пришлось обращаться во ВТЭК, переходить на инвалидность.
К счастью или несчастью, детей они с Таней завести не успели: Таня кончала пединститут; хотела закончить, не прерывая ученья, а потом он заболел. Одни утверждали, что болезнь эта вирусного происхождения, другие подозревали наследственность — теории! Мама у него умерла сравнительно молодой, и тоже было это неизлечимо, но он-то выкарабкался?! Теории можно принимать или отвергать, в том риска нет, а в жизни — риск, да еще какой: ребенок! Когда он выкарабкивался, было не до этого, а когда выкарабкался, старались с Таней не загадывать: потеряно ли все или не все еще потеряно? Он — про себя — даже бодрился: невелика потеря. Воображаемый ребенок, неродившийся, — абстракция, а всякую абстракцию отрывать от сердца не так уж больно. Быть может, и не в сердце ее место, а лишь в уме. Он рассуждал по-своему и, говоря иначе, по-мужски, хотя за всех расписываться — невозможное дело, а как рассуждала Таня и рассуждала ли, он этого не знал: как будто был у них наложенный по обоюдному согласию запрет на разговоры о ребенке. Потеряно ли все — так не сгущались краски; скорее подразумевалось, что не все еще потеряно.
Таня работала учительницей в начальных классах, и стажа не было никакого, никаких еще надбавок, и только-только дали им квартиру, не новую, запущенную; нужен был ремонт, и нужно было обставлять ее — расходы! Здоровый, он бы все, что требовалось, сделал сам — своими руками; когда жил с мамой, все делал: и плотничал, и столярничал, и штукатурил, и менял электропроводку, и заново стелил полы, и реставрировал мебель. По-быстрому, правда, у него не получалось, потому что кое-как он не умел, и всякая домашняя работа затягивалась у него надолго. Он был копун и плюс еще лентяй: чтоб сразу взяться за работу без отговорок, без оттяжек — этого не мог; пустяк какой-нибудь, и то упрашивали, напоминали по нескольку раз — ленился браться. А взявшись, окунался в это с головой, да так, что не оторвешь.
Но это все в той жизни, прежней.
А в этой — ослаб до крайности, до смешного: авоську с овощами донести до дому — становился мокрый; куда там было браться за ремонт!
Таня залезла в долги.
Он вспомнил отраду молодости — радиотехнику, мастерил транзистор, придумывал новые схемы, увлекся; такая мелкая работа была ему по силам, но за нее не платили денег, а в доме царило безденежье.
Таня, однако, не унывала. Она вообще была неунывающей, чего не мог он сказать о себе, и даже в самые черные дни его болезни держалась героически, чего он тоже о себе сказать не мог.
Когда в семье двое и один из них ни при каких обстоятельствах не унывает, это не так уж мало. Это наполовину героическая семья.
Он захандрил, целыми днями валялся на тахте, а ее нужно было поправить, подтянуть пружины — он и это умел, да только руки стали не те. Он все умел, да только разленился, а что делать?
Что делать — было ясно, никакой головоломки не существовало: до болезни он работал на заводе и не увольнялся, а как бы механически выбыл, и если прежняя работа ему теперь не годилась, то, возможно, нашлось бы что-то полегче.
Это было ясно и ему, и Тане, но Таня не понимала, почему съездить на завод, посоветоваться, попытать счастья — мука и лучше валяться на тахте, чем куда-то идти и кого-то о чем-то просить.
Он проболел полтора года и столько же не был на заводе — отвык? Положим, за полтора года ни от чего и
То ли таким он был всегда, то ли болезнь подточила его.
Откладывая это со дня на день, он вскользь подумал, что разведать обстановку на заводе, переговорить в отделе кадров может кто-нибудь другой — не обязательно ему, и Таня прочла его мысли, спросила:
— Хочешь, съезжу?
Могла бы и она, ничего зазорного для него в том не было, но он возмутился:
— Бред! Завод не богадельня. И полномочные послы там не в почете. Тебя затюкают.
Она уже свыклась с его капризами, не перечила ему, а поступала по-своему, как ей казалось нужным, и на завод все же съездила — ну и правильно.
Ее там не затюкали, приняли радушно, передали кучу приветов, пообещали походатайствовать перед администрацией и сказали, что Славка Частухин должен не интеллигентничать, а заявиться собственной персоной и все решить на месте.
Разумеется.
Он так и сказал:
— Разумеется. А я тебе что говорил?
Дальше откладывать было некуда, но вдруг нанес визит Частухиным старый мамин друг дядя Коля — так называл его Частухин с давних пор, когда еще жива была мама.
Видимо, перед смертью она просила дядю Колю не забывать ее сына, и дядя Коля чтил мамину память, захаживал, помогал в случившейся беде. С этими больницами и дефицитными лекарствами Тане пришлось бы туго без него.
В этот раз говорили преимущественно о работе.
Дядя Коля сказал, что есть у него подходящий вариант, а на завод соваться не стоит: заводские условия, куда ни пристройся, требуют большого напряжения, нагрузочки те еще! Ростислав, дескать, сам на себе испытал, комментировать излишне. Со здоровьем не шутят!
Ужасно было в тридцать лет выслушивать такое и поневоле соглашаться. Частухин, однако, ничего не сказал в ответ.
— А что вы предлагаете? — Таня метнула суровый взгляд на дядю Колю.
Ему был оказан радушный прием, хозяйка старалась вовсю, но не лебезила перед гостем, а взгляд у нее всегда был суров — иначе не умела. Под этим взглядом дядя Коля сник.
— Даю слово, хорош вариант, — произнес он с меньшей уверенностью, чем прежде. — Как раз для Ростислава. Тихая контора. Приличные ставки. Система бытобслуживания по профилю наглядной агитации, рекламы. Имеют статус комбината. Требуются толковые люди. Технологи. Инженер по труду. Ну, Ростислав, — обретая прежнюю уверенность, спросил дядя Коля, — как ты смотришь?
Ответила Таня — за мужа:
— Не это не по специальности. Слава механик.
— Слава механик, — подтвердил дядя Коля. — Ты сколько его наблюдаешь, Танюша? Я наблюдаю пятнадцать лет. С его головой… А про механику, братцы, забудьте. Хотя бы на короткое время.
— Хорошо, — сказала Таня. — Мы подумаем.
Потом пили чай, не касались больше этого, но, уходя, дядя Коля написал на бумажке адрес комбината, телефон и к кому обратиться.
— Там директор дама, — как бы предупредил он Частухина, пока Таня зачем-то бегала на кухню. — Но боевая! Если надумаешь — прямо к ней. Муравьева Антонина Степановна.
— Муравьева?
— А что? — спросил дядя Коля, снимая пальто с вешалки.
— Да ничего, — ответил Частухин.
Не навлекая на себя никаких подозрений, хотя бы вовсе беспочвенных, он мог бы натуральным тоном, сдержанно, бесстрастно спросить у дяди Коли, что за Муравьева, откуда, не та ли, которая восемь лет назад работала в горкоме комсомола, и должен был, конечно, спросить, чтобы это не донимало его потом напрасными фантазиями, но почему-то постеснялся. Ни имени, ни отчества той, прежней Муравьевой он не знал, а фамилия, не такая уж редкая, ни о чем еще не говорила.
Он твердо наказал себе не маяться, не ворошить прошлого, тем более что ворошить-то было нечего — одни фантазии.
Решили на семейном совете довериться житейскому опыту дяди Коли, по крайней мере попытать счастья в той тихой конторе, поглядеть, что за комбинат.
Что за Муравьева — та или не та? — вот, однако, какое возобладало направление мыслей: жгучее любопытство — вопреки категорическим наказам, хотя, конечно, в этом любопытстве больше было затаенной тревоги, чем радостного возбуждения.
Да и любопытство ли? Иначе надо как-то сказать бы: душевная приманка, ожидание невероятного, что-то меняющееся, неоднородное, и не взвесишь, не измеришь, чего больше, чего меньше. Становилось страшно: вдругона?Вдругне она?Тоже страшно.
Теперь-то он не медлил, не противился Таниному нажиму: собравшись с духом, поехал на комбинат. Раз требуются люди, надо было ехать, попытать там счастья, но сам себя спрашивал: какого? И сам себя ругал, потому что глупо было распускаться, давать волю нервам: не на расправу шел, не на испытание, не в дом, где не был девять лет и неизвестно, ждут ли его там.
Ждали.
Едва только назвавшись в директорской приемной, он сразу понял, что с дядей Колей здесь считаются и рекомендации, на которые тот, как видно, не поскупился, имеют вес: тотчас же пригласили в кабинет.
Не на расправу, не на испытание, а все-таки страшновато было входить.
Но пригласили же, и он вошел, и женщина, сидевшая за столом, встала ему навстречу, и было что-то знакомое в ней, когда сидела, — промелькнуло и вмиг исчезло, когда встала, — он вконец растерялся.
Предполагалось, что достаточно взглянуть — и он узнает ее, но не узнал, и значит, это была не она, а может, он забыл ее или видел во сне такой, какой позже помнилась, и нечего было фантазировать, выискивать в ней то, забытое, чего не могло уже быть наяву.
В институте до третьего курса был он для всех Частухин, как и по паспорту, а с осени, то есть уже на третьем курсе, стал вдруг Частушкиным. Его однокурсники развлекались таким способом, балагурили, но переименован он был не ими, они только подхватили. Ничего обидного в новом прозвище не было: та же фамилия, слегка лишь измененная, — он и не обижался. Посмеивались, поддразнивали его, а он не находил в этом ничего смешного, и, честно говоря, ему даже нравилось, когда его так поддразнивали.
В начале октября была институтская комсомольская конференция, и хотя на факультете выбирали самых-самых, он тоже попал в число делегатов. Кому-то вздумалось поднять его авторитет или приобщить к общественной жизни, на которую у него, копуна, не хватало времени, и предложили сомнительную кандидатуру — тогда он был еще Частухиным, а не Частушкиным. Кандидатура, однако, не вызвала возражений, и дружно проголосовали: в числе, мол,самых-самыхпроскочит и Частухин. А то, что он несамый-самый,было ему привычно еще с первого курса — от него зависело, каким стать и за кем тянуться; он не тянулся ни за кем.
Его считали умником, который потому, не умничая, молчит, что задается: в учении преуспевал, по части техники и всяких нестандартных самоделок, где нужны сноровка плюс изобретательность, любого мог заткнуть за пояс. А он не задавался, пока что не было серьезных оснований; для будущего инженера разбираться в этой грамоте — естественное состояние. Что интересно было ему, тем занимался, а что неинтересно — побоку. На том собрании, где выбрали его делегатом, он не сказал, что это ему лишняя обуза — делегатство, и промолчал, поскольку не спросили, а спроси они, так и сказал бы.
Но раз уж был выбран, занесен в какие-то там списки, надо было оторваться от своих занятий, поприсутствовать. Он запоздал, пришел в последнюю минуту, и актовый зал, где проводилась конференция, был полон. Ему пришвартоваться бы подальше — с журнальчиком, припасенным заранее, чтобы не терять понапрасну времени, но там, куда он метил, все было занято, и только в третьем ряду, впереди, нашлось свободное кресло. Он постоял, поглядел, ничего лучшего не высмотрел и сел туда, в третий ряд.
И тотчас началось.
Начало это, увертюру, он, ерзая, примащивая свой портфель, пропустил мимо ушей и машинально поднял руку за тех, кого ввели в президиум. Его не покидало дерзкое намерение так приспособиться, чтобы со сцены не был виден раскрытый журнальчик на коленях, но в третьем ряду маскировка была бесполезна. Он примирился с неудачей, защелкнул портфель и стал разглядывать сидящих в президиуме.
Все были ему известны, кроме одной незнакомки, которую прежде в институте он не встречал, а за два года институтские девицы примелькались, исключая, конечно, новеньких, первокурсниц. Но первокурсницу не посадили бы в президиум, и не похожа она была на первокурсницу, и не сидела бы так свободно на видном месте. Он попытался определить, чем приметна ее внешность, однако сразу не сумел и, раз уж других развлечений не было, принялся присматриваться к ней, словно художник, который готовится писать портрет.
Она была черноглазая, чернобровая, черноволосая, стриженная под мальчишку, но этого набора красок было маловато для портрета. Коль браться уж за кисть, он изобразил бы ее идущей против ветра, чтобы ощущалась стремительность, какую он уловил в чертах ее лица. Она была быстроглазая, но с цепким взглядом, придирчивым, острым, и он изобразил бы ее во главе отряда, взбирающегося на скалистую кручу. Она сидела за столом президиума, как и остальные, ничем не выдавая своей живости, но все в ней каждый миг менялось, будто живость эта просвечивала сквозь смуглоту ее лица. Уж если рисовать портрет, то надо было б не скупиться: побольше разных красок — так ему казалось. Он, будь художником, изобразил бы ее улыбчивой, смеющейся, задиристой, задумчивой, притихшей, и все в одном рисунке, как это видел. Она, похоже было, откликалась на каждое слово, произносимое с трибуны, на каждый шумок, прокатывавшийся по залу.
— Это кто? — спросил он о ней у соседки.
Та глянула на него насмешливо, будто ляпнул он глупость или выдал себя чем-то предосудительным.
— Ты слушай доклад, — посоветовала ему.
— Я слушаю, — сказал он. Он не слушал.
— Это из горкома, — шепнула соседка, словно бы смилостивившись над ним. — Про нее говорят, что, как посетит организацию, все парни подают в комсомол.
Смешно, конечно, но после этого, сказанного, он стал следить за незнакомкой как-то иначе, под иным углом зрения. Ему, значит, потребовалась подсказка — слепому поводырь.
Он был смущен.
Парни, значит, подают в комсомол — аллегория! — а он вообразил, что приметлив, но этого-то и не приметил.
У него вообще на это глаз был незоркий, ненадежный: с общественным мнением всегда возникали разногласия. На первом курсе ему в высшей степени приглянулась одна особа из параллельной группы, и если бы ее вскоре не отчислили, он, во-первых, попытался бы как-то проявить себя перед ней, а во-вторых, не заводил бы публичных дискуссий по поводу ее внешности. Но в ходе обсуждения он был осмеян, и вкус его оценили самым низким баллом. Впоследствии тоже случалось ему попадать впросак. Поэтому он меньше доверял своему глазу и больше прислушивался к общественному мнению.
Значит, подают в комсомол, вступают.
Теперь-то уж, подстегнутый подсказкой, словно бы прозревший, он мог вполне понять их, вступающих. Он понимал их, короче говоря.
В перерыве он вскочил, побежал с портфелем к своим, к третьекурсникам, но вернулся, бросил портфель на кресло, попросил соседку постеречь, а сам ринулся в толпу, расталкивая всех локтями, стараясь пробраться поближе к сцене, откуда спускались по ступенькам сидевшие в президиуме. С такой прытью и при его росте он должен был бы увидеть незнакомку, но она исчезла. В комитете комсомола, куда он заглянул, ее тоже не было. Если бы она вовсе ушла по каким-либо веским причинам, это был бы для него тяжелый удар. Встретившись с ним на втором этаже, возле комитета, один его сокурсник сказал ему, что у негоприбитыйвид. Он был в растерянности, это правда. Такого с ним прежде, кажется, не бывало.
Между тем, как выяснилось после перерыва, паниковал он зря: эта представительница из горкома вовсе не исчезла, не могла исчезнуть — на то и была она представительницей, чтобы сидеть в президиуме до конца, выслушивать, что говорят, и потом, в конце, самой выступить, подвести всему итог.
Конференция продолжалась, но художник, рисовавший портрет и не дорисовавший его, продолжать свою работу не стал, — видно, всякая работа, даже такая, требует ясной головы, если не сказать — холодной, а
Кому предстояло выступать с трибуны — представительнице или ему? Оратором он не числился, речей произносить не умел, и никакие силы не вытянули бы его на трибуну, если кому-нибудь и вздумалось бы еще выше поднять его общественный авторитет. Он был делегатом комсомольской конференции, с него хватало этого, и, мог преспокойно вести наблюдение из третьего ряда, ни о чем не тревожась, а он тревожился — за представительницу, да так, как никогда не тревожился бы за себя.
Ему почему-то казалось, что, взойдя на трибуну, она оплошает, осрамится, собьется с мысли, смешается, заговорит казенно, по шаблону, скажет не то, чего он ждет от нее, уронит себя в его глазах, испортит недорисованный портрет.
Уж лучше бы она не говорила ничего, дала бы знак каким-то образом, что говорить не будет, и тогда бы он, успокоившись, с проясненной похолодевшей головой, ее недорисованный портрет дорисовал-таки.
Знак-то она дала, да не тот, противоположный, и знак этот немедля приняли в президиуме, и было громогласно объявлено, что слово предоставляется товарищу Муравьевой.
Ее, вероятно, уже называли — вначале, но он тогда не расслышал, не вслушивался, а теперь и вслушался, и расслышал: Муравьева.
Теперь он увидел, когда шла к трибуне, что юбка на ней — по той моде, за которую нещадногонялидевиц в институте, и, хотя всякий здравый ум и прежде понимал, что гонять за это глупо, теперь уж, пожалуй, самым рьяным гонителям, со сцены, открылась их собственная глупость.
Чем дальше к концу, тем шумнее становилось в зале — засиделись, устали, но, когда на трибуну взошла Муравьева, притихли.
Та легкость, с которой она взошла — свободно, стремительно, и как оглядела зал — с достоинством, однако без нарочитой строгости, и как произнесла первую фразу — с чувством, но без ложного пафоса, — все это рассеяло в нем, Частухине, напрасную тревогу.
Ему неловко было перед въедливой соседкой, которая уже косилась на него, не скрывая своей ухмылочки, и, чтобы не попасться ей на крючок, он опустил голову, придал лицу скучающее выражение, открыл портфель, порылся в нем и, пока Муравьева говорила, не поднимал головы, сидел, словно проштрафившийся на головомойке у декана.
То, что она говорила, не было для него ничем таким, чего бы он и сам не мог сказать, но так душевно, как она, никогда не сказал бы, и даже не на людях, а сам с собой, наедине, не нашел бы таких слов. То, что говорила она, могли сказать и те, которые славились в институте своим красноречием, но так это выразить, как она, никто из них не сумел бы.
Она сказала между прочим, что в институтском комсомоле не похоронен еще формализм — живет и здравствует, и многое, не заслуживающее особого внимания, постоянно, из года в год, ради отчетности поднимается на щит, находится в луче прожектора, а есть настоящий энтузиазм, студенческий, научно-технический, который скромно умалчивает о себе и потому остается в тени.
— Например? — бросили реплику ей из президиума.
— Например, механико-эксплуатационный факультет, — без промедления ответила она, не заглядывая ни в какие шпаргалки, да и не было их перед ней. — Например, Частушкин с третьего курса.
Какой такой Частушкин? Немного им нужно было, факультетским весельчакам, — покатились со смеху, как будто посторонний человек, который обходится без шпаргалки, не может ошибиться.
Ошибки не было: во всем институте не числилось в списках ни одного Частушкина, а был Частухин, один-единственный, и это о нем сказала Муравьева.
Когда весельчаки покатились со смеху, он еще ниже склонил голову, но не перед ними и не прячась от них, а перед чудом. Частухин в институте был один, однако были также и другие, подобные ему, и о них конечно же сообщили Муравьевой, но из всех для примера она выбрала его, как бы откликнувшись на чудачество, новоявленного художника, который вознамерился нарисовать ее портрет.
Чудачество обернулось чудом.
Но до конца конференции было еще далеко, еще потешились над ним, Частухиным — Частушкиным, факультетские весельчаки в перерыве, еще сбежал он от них на второй этаж, скрываясь там, едва не проворонив голосование, и после всего, возвеличенный Муравьевой, таясь от нее, от своих факультетских, воровски прошмыгнул к выходу.
Уже стемнело, был дождь, но приутих, в расплавленном асфальте отражались осенняя зелень неосыпавшихся акаций и желтоватое светящееся городское небо.
Он подумал, что никакого чуда не было — просто случай: для примера могла выбрать не его, а кого-нибудь другого, и было бы ему спокойней, если бы так случилось, и он бы не удирал, не скрывался, подошел к ней, поблагодарил за хорошее выступление, за справедливую критику, потому что формализм у них в институте действительно не изжит и многое, не заслуживающее особого внимания, поднимается на щит, находится в луче прожектора, а есть настоящий энтузиазм, студенческий, научно-технический, который скромно умалчивает о себе и остается в тени.
Частухин — Частушкин.
Он пошевелил губами, издал неопределенный звук, словно бы отплевываясь от всего этого: вранье, конечно, — не пошел бы, не решился, надо знать Частухина — Частушкина, который к своей же однокурснице так просто не подойдет, а это — Муравьева из горкома, он против нее пацан, какой-то захудалый третьекурсник, ничем не замечательная личность, несамый-самый,курам на смех.
Он шел и думал об этом без грусти, без досады, легко, как о далеком, уже пережитом, преодоленном, а нынешнее обещало ему большущую удачу и только не говорило, в чем — в учении, в изобретательстве, в будущей работе, вообще в жизни. Он почему-то был уверен, что с этого вечера, с этой дождливой осени, с этих мокрых акаций, бросающих зеленый отблеск на зеркальные тротуары, начнется что-то значительное у него, и станет онсамым-самым,исамая-самаятогда уж похвалит его за дело, а не за чепуху, которой он до сих пор пробавлялся.
Впрочем, не в этом была прелесть нынешнего осеннего вечера; дело ли, чепуха ли, похвалят или поругают, удача — неудача — нет, не в этом. А в чем же?
Он подумал, что задавать такие вопросы не нужно и отвечать на них — тоже.
Жизнь.
Этим все было сказано; мало ли? много ли? — да уж не мало, если дух захватывало: жизнь!
Он подумал, что петь ей восторженные гимны не станет, хотя и хотелось: это дешево — петь гимны под настроение, да и нового ничего не споешь; что просится в песню, то спето.
Будь он певец, сочинил бы кое-что, а раз уж не певец, молчи — он это умел и домой явился словно бы на цыпочках, как в школьные годы после мальчишника,
Но он был уже не школьник и вернулся не с гулянки, а с комсомольской отчетно-выборной конференции, и мама спросила:
— Как прошло?
— Нормально, — ответил он, ничем себя не выдавая.
— Было что-нибудь интересное? — спросила мама.
— Ничего особенного, — ответил он.
Вот уж не сказал бы, что у мамы сильно развита наблюдательность, да и проницательностью уникальной не отличалась, а все же разглядела в нем то, что он скрывал:
— Ты какой-то… возбужденный. Тебя куда-то выбрали?
— Да, — кивнул он, — совсем забыл тебе сказать: членкором в Академию наук.
Сперва его взяла досада: поставил своей целью не выдавать себя и вроде бы пришел домой на цыпочках, убежден был в том, что держится как штык, но значит — обманулся? Какой же из него мужчина? Что ж будет дальше?
А дальше он подумал так: пускай разоблачают. Пускай всем станет видно, в чем разница между Частухиным вчерашним и сегодняшним, — как вырос! Пускай гадают, где набрался сил, а если догадаются, он будет даже счастлив.
Никто, конечно, ни о чем не догадывался, да и гадать не собирался, и только нарекли его Частушкиным, не подозревая, однако, что ничуть не досаждают ему этим, а совсем наоборот: хоть малый, слабый след, но все-таки на нем остался.
Других следов, кроме не видимых никому, не было.
Он знал о ней только то, что работает она в горкоме комсомола, и помнил, какая она, но лишь в первые дни, а потом стал забывать, и это не столько угнетало его, сколько возбуждало в нем жгучий интерес к ней, существующей где-то рядом, однако недосягаемой для него, как будто не мог он в любое время зайти туда, в горком, присочинить зацепку, обратиться с просьбой, с вопросом, с деловым предложением, поглядеть на нее, какая она, — только поглядеть, а больше ничего не нужно было ему. Это недолго — несколько минут, а на худой конец минута — только поглядеть, и было бы достаточно. На большее он не претендовал.
Но нужно было что-то придумать, а не придумывалось; пойти с каким-то поручением, отнести какие-нибудь отчеты, протоколы — никто ничего не поручал, а напроситься было бы смешно. Связной, курьер, почтальон, энтузиаст студенческой инициативы! «Что с тобой, Частухин, — спросили бы его, — ты заучился, заработался, заболел?» Будь она волейболисткой, баскетболисткой, рекордсменкой, он стал бы ее болельщиком. Кинозвездам пишут восторженные письма, выпрашивают у них автографы, вешают на стенку их портреты. Он так и не дорисовал ее портрет — дорисовать бы!
Нет, все было у него на другом уровне — выше, глубже, больнее, радостнее, счастливее, несчастнее; черт знает почему да как, зачем и с каким показателем степени это было. Так он подумал. «Что-то произошло, Частухин, — спросили бы его, — какая катастрофа?» — «Произошло, — ответил бы он, — запуск космического спутника, второе рождение, в жизни открылся идеал». — «Ну, Частухин, тебе бы поэмы писать».
В горкоме ему любезно объяснили, где найти Муравьеву, на каком этаже, в какой комнате. Мало ли кто сюда приходит, и мало ли кому она может понадобиться.
Это было не трудно, не стыдно, не страшно — спросить и подняться на третий этаж.
Он запыхался, пока поднимался, — никогда не бывало такого; постоять, отдышаться? — и этого не бывало.
В той комнате за столами сидели еще трое, а четвертый стол пустовал — никто там не сидел. Четвертый был с телефоном, и чей-то пиджак висел на спинке стула.
Надо было отдышаться, прежде чем входить.
Он почему-то подумал, что тот четвертый стол, за которым никого не было, — это хорошо для него, это выручит, если ничего другого не придумается.
Тут — комсомол, тут — свои ребята, а не какое-нибудь строгое, суровое учреждение. Не нужно ничего придумывать.
Это была она, Муравьева, — за крайним столом, ближним; что-то говорила кому-то, когда он вошел, смеялась и на него не посмотрела, склонилась над тетрадкой. Тетрадка была ученическая, в клеточку, исписанная крупным детским почерком, — с карандашом в руке она листала тетрадку и что-то подчеркивала там или вычеркивала.
Минуты еще не прошло, но он уже был вознагражден за свою смелость. Конечно, этого было ему еще мало. Глядя не на него, а в тетрадку, она спросила:
— Вы ко мне, товарищ?
Он-то шел к ней — взглянуть на нее, но кто же скажет такое, в поэмах только можно, допустимо, и ничего не сказал, прошел мимо — к тому столу, пустующему.
А за соседним поднял голову паренек:
— Тебе, друг, кого?
— Да вот… — пробормотал Частухин и вроде бы кивнул на телефон.
— Звони. Через девятку.
Удачно получилось с этим телефоном.
Кто бы мог предположить, что человек балуется, дурит, крутит телефонный диск наобум, лишь бы потянуть время, набрать побольше выигрышных минут, — и не придерешься: не может дозвониться.
Он посматривал украдкой на нее, на Муравьеву, а она ни разу на него не посмотрела. Ну, явился кто-то, попросил позвонить, разрешили, пусть звонит, дозванивается, ей-то что?
Он, признаться, побаивался: явится, глянет, разочаруется, — нет, куда там! Еще крепче это схватило и — понесло.
Без конца крутить диск было слишком; чего желал, того добился, и на том спасибо.
Уходя и унося с собой в памяти все до мельчайших подробностей, он льстился надеждой, что этот щедрый запас сослужит ему долгую службу, но хватило запаса на очень короткий период, и туда, в горком, повадился он беззастенчиво, напропалую, видел ее, Муравьеву, везло необыкновенно; говорили про нее, что не сидит на месте, бегает, общается с молодежью, а он являлся как раз когда была, никуда не убегала; и потом посчастливилось еще крупнее, фантастически: был молодежный карнавал, ему дали билет, и там оказалась она, и на концерте сидели почти что рядом; а как познакомиться с ней, он не придумал, его натура не хитра была на такие выдумки.
Все кончилось внезапно, после зимней студенческой сессии: он сдавал экзамены, в горком не ходил, а когда пришел, ему сказали, что Муравьева тут уже не работает — то ли в отпуску, то ли куда-то уехала; словом, где теперь — не сказали. Он пробовал наводить о ней справки — безуспешно, и, расстроенный, обескураженный, заставил себя смириться с неизбежностью, смирился, поостыл, никуда больше не ходил, никого о ней не расспрашивал и окончательно потерял ее из виду.
4
Это была не она — не стоило нервничать; уверившись, успокоившись, он сел в предложенное ему кресло, но все-таки посожалел, что это не она.
Директорский кабинет был так же неказист, как и весь управленческий корпус, хотя вернее сказать: скромен. Директриса могла, конечно, обставиться богаче, сообразуясь с бытующим стандартом, однако блеск интерьера
Полы тут были дощатые, крашеные — никакой не паркет и не пластик, на окнах — холщовые шторки вместо драпировочной синтетики, телефон на столе один, обыкновенный черный аппарат устаревшего образца — без селекторного пульта, и сейф стоял допотопный — простой железный ящик, и не держала директриса в своем кабинете ни телевизора, ни радиоприемника — висел на стене миниатюрный динамик.
— Прошу, курите. — Она взяла со стола сигареты и пододвинула ему стеклянную, с серебристой пыльцой на донышке пепельницу.
С тех пор как он бросил курить, ему приходилось, естественно, отказываться от таких приглашений, и всякий раз он как бы извинялся при этом и как бы в свое оправдание сообщал, что курил-таки прежде, но бросил.
Это было несуразно, но теперь он тоже извинился и сказал то же самое в свое оправдание.
Тогда, много лет назад, на комсомольской конференции не было в руках у той Муравьевой ни сигареты, ни спичек, и не подносила она, склонив слегка голову, огонек к сигарете, и тем не менее, когда он поднял глаза на эту Муравьеву, в нем шевельнулось неясное воспоминание. Он вдруг подумал, что, возможно, ошибся, не узнал в этой, нынешней, ту, давнишнюю, или же ее движение — легкий наклон головы — ввело его в заблуждение, и нужно было еще присмотреться к ней, прежде чем отводить глаза.
Такое он знал за собой — с людьми, смущающими его; и, переступив порог директорского кабинета, лишь мельком взглянув наэтуМуравьеву, не признав в нейтой,он отвел глаза, хотяэтане должна была бы внушать ему робость: отэтойон пока еще ничуть не зависел.
— И давно вы бросили? — спросила она все о том же, как будто затем и явился он сюда, чтобы поболтать об этом.
— Давно, — ответил он и подумал, что путает недавнее с давним: институт, комсомольская конференция — это было давно, а больница, болезнь — недавно.
Но недавнее как бы отхлынуло, потеснилось, уступая место давнему, пропуская его вперед.
У той Муравьевой была другая стрижка — под мальчишку, и цвет волос другой — ночная чернота. У этой волосы слегка вились, а может, завивала, и черноты в них не было — с каштановым отливом.
— Мне говорили, вы ушли с завода по болезни, — сказала она, отодвигаясь от стола, чтобы не дымить ему в лицо. — А что у вас было? — спросила она участливо. — Вы же еще совсем молодой!
Это, видно, дядя Коля говорил ей, но в подробности не вдавался; когда дают рекомендацию, в подробности такого рода вдаваться незачем.
И незачем вдаваться в них, когда приходят наниматься на работу.
— Нет, я не молодой, — сказал он, — сорок шестого.
Снисходительно, с видом старшей, она улыбнулась его словам, и тут-то он ощутил в себе тревожный и ликующий толчок: это была ее улыбка, та самая; теперь уж не мог ошибиться: вот так улыбалась она на комсомольской конференции, сидя в президиуме.
— Вы еще очень молоды, Ростислав Федорович, — сказала она, не споря с ним, а будто бы выговаривая ему за озорство, и, словно бы прощая его, добавила: — Но отзывы о вас блестящие.
Он обижался, когда замалчивали его инженерные способности, но и не любил, когда твердили ему о них.
— Кто-то сильно преувеличивает, — сказал он угрюмо, а кто — не составляло секрета: не стала бы Муравьева утруждаться и наводить о нем справки на заводе.
При том, что пришел он сюда без всяких честолюбивых притязаний, не было крайней нужды в широковещательных рекомендациях — дядя Коля, пожалуй, перестарался.
Но все это — рекомендации, отзывы, работа, которую предложат либо не предложат, и подойдет она либо не подойдет — пролетало мимо, задевая только краем или вовсе не задевая, а тот толчок, тревожный и ликующий, ощущался с возрастающей пронзительностью: улыбка, голос, взгляд, овал лица.
— Вы, вижу, скептик, Ростислав Федорович.
— Я, главным образом, лентяй, — сказал он.
— Бывает. Разленились.
— Нет, от природы.
— Единственный ваш недостаток?
— Нет, не единственный, — опустил он голову. — Туго соображаю. Неуживчив. Разбрасываюсь. Отвлекаюсь. И можно продолжить.
— В другой раз, — усмехнулась она: пошутили и хватит. — Позвольте пару слов о комбинате.
— Я в общем представляю, — сказал он виновато. — Меня не вдохновляет.
Он сказал, как думал, и виновато взглянул на нее, и еще подумал, что все равно останется, не нужно было приходить, а если уж пришел, увидел, вспомнил, ничего теперь не поделаешь: каков ни есть комбинат — отсюда не уйти.
— Погодите с выводами, — сказала она оживленно; глаза у нее были очень темные и блестящие; тогда, на комсомольской конференции, он этого, конечно, не разглядел. — Вы судите по нашим хоромам, — обвела она рукой комнату. — Но я их беру в кавычки, и вы по ним не судите. Это времянка, мы строимся, у нас — перспективы.
Он должен был что-то сказать ей в ответ, однако промолчал.
— Некоторые смотрят узко, — вновь заговорила она, осуждая не их, а его. — Дескать, занимаемся ерундой, малюем плакатики, штампуем уличное оформление — что закажут. Нас, разумеется, кормит заказчик, мы производим не чайники и не автомобили, нашу продукцию на рынок не выбросишь. Мы ищем заказчика, но это сегодня. А завтра мы будем работать на потребителя, и потребитель будет нас искать, а не мы его. Улавливаете разницу, Ростислав Федорович?
Он не улавливал — не старался, он думал о том, как было бы несправедливо, если бы судьба не свела его снова с Муравьевой. Какой был в этом смысл? Да никакого. Он ничего не улавливал, но утвердительно кивнул ей в ответ.
— Возьмите торговую рекламу, — сказала она, глядя на него живыми блестящими глазами. — Сегодня мы рекламируем то, что нам предлагают. У них на это есть ассигнования, и, как мы будем рекламировать, им до лампочки. Ассигновано — истрать, а то ведь впредь не ассигнуют. Сегодня, когда спрос зачастую превышает предложение, на рынке делают погоду они, наши заказчики. Завтра погоду будем делать мы. Улавливаете, Ростислав Федорович?
Он ничего не улавливал, кроме того, что ему предстоит с ней работать. Это было уже решено — иначе она не старалась бы в чем-то его убедить. А он и так был убежден, и доводов никаких ему не требовалось.
— Завтра, — сказала она, — мы будем влиять не только на потребителя, но и на производителя. Заинтересованы в рекламе? Делайте то, что нужно, и так, как нужно. На уровне мировых стандартов. Мы заведем специальную службу, экспертную, высокоавторитетную, чтобы располагать исчерпывающей информацией о качестве продукции, которую нас просят рекламировать. Наша реклама — не слепок с западной. Это совсем другое, принципиально новое. Такая программа,
Он Понимающе кивнул.
— А теперь делайте мне предложение, — улыбнулась она блестящими глазами. — И считайте, что я вам предложение сделала.
Он не ответил ей улыбкой — не решился или не сумел.
— Мне говорили, у вас свободна должность… — Какая он не сказал, замялся: советы дяди Коли вылетели у него из головы, — Я бы пошел на любую… Нормировщиком, например.
Она подняла свои гибкие брови:
— Это что-то новенькое! Вы шутите?
— Почему шучу… — он понял, что говорит не то. — Надо войти в курс.
— Нет, вы шутите, — сказала она с облегчением, словно бы убедившись, что худшие опасения ее оказались напрасными. — Такого инженера использовать на такой работе! Не по-хозяйски — это мало. Нас с вами еще пропесочат. И выведут героями фельетона.
— Я бы с радостью… — проговорил он в замешательстве, опасаясь рассердить ее, настроить против себя и тем самым захлопнуть дверь, которая уже приоткрылась перед ним. — Но… комбинат! Где я вам пригожусь?
Она промолчала, словно бы этот естественный вопрос застал ее врасплох.
— Ростислав Федорович! Милый мой нормировщик, разнорабочий и еще кто-нибудь в этом роде! — произнесла она с чувством после паузы. — Мне разнорабочие тоже нужны, но больше всего… вот так, позарез… — провела она ребром ладони по горлу, — нужен главный инженер.
Он мог ответить ей тем же: «Вы шутите?» — но видел, что не шутит и что спорить с ней бесполезно: дверь, приоткрывшаяся перед ним, захлопнулась, ему был поставлен ультиматум, которого он никак не ожидал. Это было то самое, чудовищно невообразимое, о чем говорят: все что угодно, только не это. Он искал работы по силам, а его запрягали в такую повозку, какой и на заводе не тягал. Тут нужна была суровая отповедь, но он, ни слова не говоря, с дурашливой, как подумалось ему самому, улыбочкой встал, неуклюже поклонился и виновато развел руками.
— Ростислав Федорович! — не властно, а как-то иначе, просительно, что ли, воскликнула Муравьева. — Это не деловой разговор!
— Это вообще не разговор, — буркнул он, порываясь уйти.
Она сказала, что согласна — да, не разговор, и нужно сделать это разговором на основе деловых соображений, и потому он должен сесть и выслушать ее внимательно, без той предубежденности, которую она по отношению к себе заметила.
Предубежденность? Он бы ей сказал!
— Садитесь, садитесь, — повторила она так же просительно и нисколько не властно.
Он сел.
— Начнем с того, что мои соображения тщательно взвешены, — заговорила она, обдавая его внезапным холодком: так это было произнесено. — Вы в нашей системе не работали, понимаю, а узкая специализация сегодня — неизбежность, никуда не денешься, велит технический прогресс, но есть еще и это, — постучала она пальцем по лбу. — Мне не нужна ваша инженерская специальность, — улыбнулась она. — Мне нужна ваша инженерская голова.
Опять-таки он должен был что-то сказать в ответ — поскромничать хотя бы, возразить ей или признаться, что ему обидно, когда ни в грош не ставят его голову, но и неловко, когда завышают цену.
Опять-таки он ничего не сказал.
А она опять улыбнулась:
— Выручайте, Ростислав Федорович. Комбинат вам отплатит сторицей.
— Вы, кажется, переплачиваете, — сказал-таки он, и зря: тем самым заранее словно бы соглашался на ее условия.
— Мы в нашей суматошной жизни так часто недоплачиваем друг другу, — ответила она, — что, честное слово, не грех переплатить.
А условия были такие: никаких административных хлопот, никакой текучки, производственный план — забота директора, все сегодняшнее Муравьева брала на себя, оставляя за главным инженером только завтрашнее — технические перспективы.
Она переплачивала: от него требовалось единственное — мозговать в кабинетном или даже домашнем уединении, пользуясь истинными, а не номинальными льготами ненормированного рабочего дня. Ему обещана была свобода.
Задуманное Муравьевой он ухватил гораздо раньше, чем она подвела итог своим соображениям: ей нужен был станочный парк для будущего экспериментального цеха, где местные умельцы, не связывая себя сырьевыми и техническими лимитами поставщиков, могли бы моделировать и строить в натуре опытные образцы. Ей нужен был такой экспериментальный цех, который не съедал бы полностью накопленные комбинатом фонды, и, следовательно, ставилась задача за счет автоматизации максимально сократить процент ручного труда.
В какой-то степени это было по его части — он задумался.
— Не мучайтесь, Ростислав Федорович, — сказала Муравьева и протянула ему чистый листок бумаги. — Пишите заявление.
Он был обескуражен.
— Так сразу?
— Разумеется, — ответила она до того убежденно, что он даже устыдился своей нерешительности. — Более подходящей работы вы не найдете. Тут редкое совпадение интересов — моих и ваших. По крайней мере не частое, — добавила она.
Думал ли он тогда, на комсомольской конференции, что будет у них такой разговор? Мог ли предполагать? Сперва останавливала его трудность новой работы. Теперь останавливало другое. Нельзя делать выбор в жизни, подчиняясь душевным фантазиям, которые к делу не относятся.
— Нельзя, — сказал он. — Нужно посоветоваться.
— С кем? — пожала она плечами, будто ни друзей, ни советчиков быть у него не могло и будто она не знала, с кем советуются в таких случаях.
Он тоже пожал плечами.
— Вы женаты? — спросила она, как бы намереваясь уличить его в тайном грехе.
— Конечно, — ответил он.
Она промолчала, переложила канцелярские папки с места на место, потянулась к сигаретам, но не взяла их, курить не стала.
— Открою вам секрет, Ростислав Федорович. Мне сватают на главного бесцветную личность. Безголовый догматик: новинка в технике для него страшнее войны. Чтобы отбиться, пришлось покривить душой: у меня, говорю, главный уже есть. И даже намекнула, что проведен приказом. Пока вы будете советоваться, они выйдут на отдел кадров и всучат своего. Пишите, пожалуйста, позавчерашним числом.
Скорее всего, она на ходу сочинила легенду, но выглядело правдоподобно, и нужно было писать. Позавчерашним числом.
Когда писал и подписывал, уже думал не о том, как отразится это на его дальнейшей жизни, а только о том, как объяснить это Тане и убедить ее, что все будет хорошо.
5
Потом, после Частухина, пришли начальники цехов: разбор конфликта с бухгалтерией; и разрывался телефон: Муравьеву, Муравьеву; звонили с железнодорожной станции: простой вагонов, грозились штрафом; и она звонила по междугородному, ругалась со смежниками-химиками по поводу пластика — все к вечеру перемешалось. Но в этой обыденной мешанине проглядывал проблеск: что-то удачное, удавшееся, удовлетворяющее, одним словом. Улажен конфликт с бухгалтерией? Да ну! Таких конфликтов бывало десяток за день. Отменены штрафные санкции? Ой ли! Отгрузят пластик в срок? Отнюдь не гарантировано. Дима, шофер, спросил, куда ехать, потому что иногда после работы она заезжала к матери, но ломило в висках от усталости, велела Диме везти ее домой.
— Недосыпаете, Антонина Степановна? — спросил Дима, когда
— Недосыпаю, — ответила она, встряхнувшись, и тут-то туман будничной мешанины рассеялся и отчетливо проглянул тот самый проблеск. — Вот буду с заместителем, немного разгружусь.
Она, понятно, на это не надеялась и тешилась не этим. Задумали обморочить ее, сбыть ей лежалый товар — бездельника, которого гонят в шею отовсюду. Катитесь, мудрецы, к чертям собачьим и еще подальше. На комбинате говорили, что Муравьева может загнуть не хуже мужика, — это точно. У Муравьевой дешевые номера не проходят. У нее так поставлена служба информации, как ни у кого из хозяйственников. Является, положим, этот Николай Николаевич, с которым чисто шапочное знакомство, и просит за Частухина. Какое бы ни было знакомство, дайте деловую характеристику. И будет видно, на что он способен, ваш Частухин, и стоит ли куда-нибудь определять его или просто заткнуть штатную дырку. Служба информации провела разведывательный рейд по всем правилам и доложила некоторые данные. Этих данных ей, Муравьевой, оказалось достаточно. Она нашла то, что искала.
Когда пришли начальники цехов, сразу после Частухина, она была слегка возбуждена и как-то по-особому довольна собой. Ловить себя на том она не стала — передышки не было, а по пути домой, в машине, словно бы поймалась: Частухин ей понравился.
Ну, он понравился ей, конечно, не как мужчина, а как человек — мужчина был он малоинтересный: глаза зеленоватые, навыкате, болезненно бледен, немного косолап, большие руки, большие ноги, курносый, белобрысый, — что еще? Он понравился ей не как мужчина, хотя что-то мужское, впечатляющее в нем все-таки было. Она давно заметила — впрочем, не она первая, — что с мужчинами работать легче, чем с женщинами, а с мужчинами, которые нравятся, — совсем легко. «Посмотрим, — подумала она в машине, — поработаем».
Ей поначалу показалось, что Частухин — крепкий орешек и, если уж уперся, ни за что на эту должность не пойдет. Уламывая его, она не приложила всех своих усилий, а между тем орешек раскололся. Но все равно ей было приятно: расколотый или расколовшийся — одно и то же, а вот найди его, заприметь среди множества!
С этой приятностью, подавившей, пожалуй, ломоту в висках, она нажала кнопку лифта, поднялась на свой девятый этаж и ключиком отперла дверь.
Все четыре комнаты выходили в коридор, двери во всех четырех были открыты или полуоткрыты, и, снимая пальто, она видела все, что делается в комнатах.
Дети готовили уроки, каждый за своим столиком: у Олега — повыше, у Милочки — пониже, восьмой класс и пятый; боже, как время летит! Свекровь сидела в кресле, читала, Павел — на диване, поджав под себя ноги, с картонным стаканчиком в руке — смотрел хоккей по телевизору. Семейная идиллия. Но кроме шуток — это радовало глаз. Невольная замедленность движений — тут, в прихожей, у вешалки, — выдавала опаску: идиллия, идиллия, не спугнуть бы! Как будто в доме у Муравьевой не всегда было так.
Да уж, конечно, не всегда: дети порой ленились, озорничали, упрямились — обычное явление. И это как у всех или по крайней мере у многих: натянутые отношения со свекровью. Вот мать родную пришлось отселить: две пожилые женщины рядом, да при таком свойстве — кошмар. Семейная идиллия давалась ценой максимальной сдержанности — волевой, учтите. «В семье, — подумала Муравьева, — без волевого принципа не обойтись».
Она еще с минуту подержала пальто на весу, чтобы не входить в комнаты, не спугнуть идиллию, и только потом повесила. В прихожей было зеркало — так, мельком посмотрелась, поправила прическу. Что ж, хороша собой, усталость на лице не портит. А для кого, собственно, быть ей хорошей и оставаться молодой? «Детям это не нужно, — подумала она, — дети любят не за это, а если и не любят, только притворяются, то этим милее не станешь. Знать бы истинный градус любви, детской, мужской, человеческой — всякой». Свой градус она знала и градус Павла тоже, но этого было мало для нее. Неужто в тридцать пять все кончено и только — дети, дети?
К ним она не пошла и свекрови, поглощенной чтением, мешать не стала — пошла к Павлу.
Выгребая ложечкой из картонного стаканчика, Павел с удовольствием полизывал мороженое и упивался своим несравненным хоккеем. Он вообще был сластена, лакомка, хотя и хирург, представитель суровой профессии, близко соприкасающийся со спиртом в операционной и с коньяком, который подносят пациенты. Павлу, впрочем, ничего не подносили — ни горького, ни сладкого. Он, увы, не был звездой на медицинском небосклоне.
— На, отведай, — предложил он угощение: вспомнил молодость, когда обоим отрадно было кормить друг друга с ложечки. — Есть еще. В холодильнике. На весь колхоз.
— Раскутился? — подставила она губы трубочкой, лизнула.
Там, на экране, забили шайбу, но, видимо, не тем, кому хотел бы Павел, и он подпрыгнул на диване, завопил:
— Сдвинуты ворота! Эй, судья, надень очки!
— Тихо! — сказала Муравьева. — Твой судья не слышит, зато услышат дети, прибегут.
Дети были равнодушны к хоккею и не прибежали.
Павел обнял ее свободной рукой, сунув ложечку в стаканчик; шайба была не засчитана, и на розовой мордашке Павла застыло блаженное выражение.
— Можешь меня поздравить, Тоня. С Дружбой наконец-то выгорело.
Основали такой городок, построили, заселили, назвали Дружбой — красиво, но это черт-те где, за Амуром.
Павел обнял ее легонько, по привычке, — все, подобное этому, делалось теперь по привычке или вовсе не делалось.
Разговоры о Дружбе велись и прежде, но это были беспредметные разговоры: никто туда Павла не приглашал, златых гор не сулил, и только единственная ниточка тянулась туда — какой-то однокашник, терапевт, осевший там и восторгающийся в письмах природой, людьми, условиями, заработком.
— Поздравляю, — сказала Муравьева хладнокровно и слегка отстранилась от Павла, показывая этим, что хладнокровие принужденное.
Впрочем, ничего подчеркивать она не старалась — в последнее время оба они только к тому и стремились, чтобы ничего не подчеркивать.
— Ты все обдумал? — спросила она равнодушно.
Павел ответил не сразу, увлечен был хоккеем, проворчал, доедая мороженое:
— Что за судейство! Нормальный силовой прием в пределах правил, а он удаляет! Я, Тоня, все обдумал.
Это было сказано с обычным для Павла легкомыслием, которое как бы уравнивало в значимости хоккейные события и его предполагаемый переезд.
Он ничего не обдумал — можно было поручиться; эта способность — рассчитывать, взвешивать, сопоставлять свои возможности с реальными обстоятельствами — в нем полностью отсутствовала.
Печальнее всего было то, что Олег, кажется, пошел в отца.
На четвертом десятке, с намечающейся лысинкой — единственной приметой немолодого возраста, Павел был ребячлив, резв, гонялся на рынке за импортными джинсами, носил какие-то юношеские курточки, туфли на высоком каблуке и до зимних морозов разгуливал без шапки, зачесывая волосы так, чтобы прикрывали лысинку. Он был узколицый,
О боже, эти шашки! Они отняли у него полжизни.
— В Дружбе, оказывается, есть сильная шашечная секция, — сказал он, не отрываясь от телевизора. — Все перворазрядники и несколько мастеров.
— Что-то новенькое! — вздохнула Муравьева.
Конечно, эту его страсть можно было отнести к категории благородных только в сравнении с другими, порочными: он не играл на бегах и не просиживал ночи напролет за картами. Но — шашки? Ладно.
— Что ж новенького? — удивился он, глядя на экран. — Мне здесь не с кем играть.
— Сделай звук потише, — попросила она.
Забираться в дремучую глушь, чтобы вволю наиграться в шашки, — это было похоже на Павла. «Боже мой, — подумала она, — неужто он такой ребенок? Неужто ему пятнадцать лет, как Олегу?» Подоплека была, конечно, другая.
Он встал, сунул ноги в тапочки, подошел к телевизору, приглушил звук.
Подоплека была та, что он, обманываясь, считал, будто здесь, в большом городе, его затирают, не признают, недооценивают, не дают самостоятельной работы, и вот уже лет пятнадцать — нет, больше, больше! — ходит он в ассистентах, стоит у стола на подхвате: резать — ни-ни, зашивать — пожалуйста. Его, надо было полагать, позвали туда, в Дружбу, пообещав самостоятельность, и потому-то он сказал, что с Дружбой выгорело, — там не было вообще никакого хирурга и нужен был какой-нибудь хирург.
А он был хирург никакой.
Она щадила его самолюбие и никогда об этом с ним не говорила.
— Есть письмо, официальное, — сказал он с гордостью и вытащил конверт из кармана: носил при себе, гордился.
Первый раз в жизни его куда-то звали, приглашали, обещали златые горы, а не сам навязывался, просился, пробивался, соглашался на любые условия.
Это нужно было понять.
Она поняла.
— Прямо-таки трогательное письмо, — сказала она, ничуть не лукавя. — Поздравляю.
Теперь-то уж она поздравила его от души. Первый раз в жизни ее мужу писали такое, и она простила ему шашки, погоню за джинсами, туфли на высоком каблуке, купленные втридорога потому, что модно.
Ему польстили в письме, и совестно было признаться: она, жена, прониклась прежней, молодой нежностью к нему, будто нежность эта была неоплаченным долгом, отдавать который пришло время. Да может, впрямь затирали, не доверяли, третировали, а она все сводила к его бездарности. «Иногда и лесть человеку в помощь, — подумала она, — или надо теребить, подхлестывать, критиковать, а я молчала».
Он погордился недолго — это было непривычно ему, не умел; привычна была беззаботность, он так и сказал — беззаботно:
— Слетаю, осмотрюсь, подготовлю жилье. А ты пока рассчитывайся на работе.
Нежность еще не остыла, и потому все, что он сказал, вызвало не возмущение, не досаду, не усмешку, а только тихую грусть. Грустно было лишаться этой нежности, хотя и мимолетной. Но лишь святая наивность могла бы вообразить, будто вернулось что-то прежнее. Оно не вернулось, а только вспомнилось. И стало забываться.
Пока не забылось оно совсем, не нужно было нападать на Павла, взывать к его благоразумию. Пожалуй, он был благоразумен по-своему: думал о себе, а о ней и детях не думал. Она простила ему шашки и джинсы, простит когда-нибудь и это.
— С вызовом ты не спеши, — сказала она. — Сложностей масса.
Не так он был устроен, чтобы возражать или попробовать разобраться в этих сложностях, убедить ее, что не столь уж они сложны. Он просто согласился.
Сложностей масса, но на экране телевизора продолжалось хоккейное сражение, и те, кого он боготворил, безнадежно проигрывали. У него был талисман — на самый крайний случай; с этим талисманом ему везло — его команде. Он вскочил, подтянул залатанные джинсы, побежал в свою комнату за талисманом.
И она пошла — в свою.
Сложностей масса — этим не все еще было высказано, а вернее — не высказано ничего. Минуту назад перед экраном телевизора была разыграна с Павлом короткая партия в шашки — в поддавки, а кто-то сбоку стоял и потешался над этой комедией. «Взрослые люди, — подумала она, — и все-таки унизились до поддавков». Не та она была жена, которая принадлежит только себе и мужу и, значит, вправе располагать собой, как пожелает, и по первому зову мчаться за мужем на край света. Это было ясно и ей, и Павлу: никто ее не отпустит, и сама с комбината не уйдет, и делать ей там, в тайге, нечего, и детей лишать здешней привычности негоже, и мать оставлять одну больно, а тащить туда, в новый климат, рискованно. Семья не стая перелетных птиц, и Павлу это было ясно, а говорил он, не думая, что говорит: сам конечно же себе не верил. Слава богу, прожили бок о бок полтора десятка лет и можно было изучить друг друга. Он сказал, что будет подготавливать жилье и чтоб она рассчитывалась на работе, но сказал, не собираясь ничего подготавливать и нисколько не надеясь на ее готовность распрощаться с комбинатом, сказал лишь затем, чтобы избегнуть неприятных объяснений и сбежать с достойным видом добропорядочного семьянина.
Оба они сыграли в поддавки.
«Одни бросают жен тайком, — подумала она, — другие со скандалом, третьи с крокодиловыми слезами, а Павел без слез, без скандалов, открыто, воспользовавшись случаем, который вроде бы грех упускать. Пусть едет, и может, там-то ему и посчастливится».
Ей нужно было чем-то вознаградить себя за свою доброту к нему, и она опять представила себе сегодняшний разговор с Частухиным — орешек, расколовшийся или расколотый. Она почувствовала легкое головокружение.
Но — женат…
«Вот и хорошо, — подумала она, — закручу его и сама закручусь».
Однако сразу пришла спокойная трезвая мысль: нельзя! Почему нельзя? Нельзя — и все.
6
Тянулось это с апреля: не успели запустить судебную машину, как Б. А., адвокат Хухрия, дал отвод техническому эксперту, и машина стала. Хуже нет, когда над головой висит пудовый камень, и замри, считай, сколько осталось, пока не грохнется на голову. Эта нервотрепка длилась третью неделю: полный ход вперед, и снова стоп, суши весла. Наконец-то, с камнем этим над головой, поехали дальше.
— Пожалуйста, вопросы, — приглашающе повел рукой судья и остановился на прокуроре.
Вопрос был задан не ему, Частухину, но он сидел напряженно, стиснув зубы, не забывая ни на секунду, что и ему станут задавать вопросы, могут, не преминут воспользоваться судебной процедурой, и, значит, надо быть начеку, наготове, не промазать, не дать маху, не ляпнуть лишнего, зряшного, чего-нибудь такого, к чему привяжутся и подведут под гиблую статью.
У него было свое место в зале, будто бы за
Полмесяца назад, когда начался суд, велели сесть на переднюю скамью, куда больше никто не садился, и сел, как велели, не выбирал, где удобней, и потом уж, как бы по привычке, садился туда, на это место, — привык. «По привычке живем, — говорил Хухрий, — а отвыкнем — помрем».
Он, Частухин, и к залу этому привык, и к железным решеткам на окнах, и к гулким коридорам старинного здания, и шел сюда, как на работу, выходя из дому загодя, опасаясь опоздать хоть на минуту, чего, правда, вступив в должность на комбинате, никогда не опасался.
Там он был вторым после Муравьевой и зачастую даже первым, когда бывала в отпуску или в командировках, а тут смотрели на него из зала как на последнего, и взгляды эти, то ли злобные (хапуга!), то ли презрительные (достукался!), то ли жадно любопытствующие (неужто выкрутится?), ожесточали его.
Достукался-таки.
К залу, к решеткам на окнах, к судейскому пьедесталу под крупным настенным барельефом, изображающим государственный герб республики, он привык, а к этим взглядам, либо откровенным, либо двусмысленным, привыкнуть не мог. Он был вольный, и вольно работал, и на работе никаких таких взглядов не замечал, а может, их и не было, но тут, в суде, тоже вольный вроде бы, за барьер не посаженный, он постоянно, даже не оборачиваясь, не поднимая глаз, чувствовал на себе тяжелые взгляды зала.
У него был страх: не угодить бы за барьер, да и В. И., его адвокат, неговорливый и медлительный, с такой же медлительной, не бойкой речью, мрачно внушал ему, что мера пресечения, избранная в ходе предварительного следствия, не служит суду догмой и при необходимости суд вправе изменить ее.
Этот мужиковатый В. И. боялся за него, а он сам боялся за себя: у юристов лоции, на мель не сядут, а он инженер, не юрист, и камень над головой, и еще подводных камней целая гряда — законы, параграфы, казуистика; дурню вроде него даже с лоцманом к берегу не пристать; изменят меру пресечения — посадят за барьер.
Туда, подальше, он не заглядывал: что толку глядеть, если не видно ничего — тьма кромешная, а этот гиблый барьер был перед глазами — в нескольких шагах, и стоило сделать неверный шаг, как тут же, по мановению вражеской руки, очутился бы за этим барьером.
Что бы ни говорили ему о справедливости закона и сколько бы ни твердили о законных правах подсудимого, он был бесправен в этом зале — так себя настроил: бей кому не лень. Он ощущал себя во вражеском кольце: прокурор, судья, заседатели, эксперты. Сюда, в зал, согласно судейским правилам свидетелей пока не допускали, но он был уверен, что и они вражья сила. Этих свидетелей — за малым исключением — он знал как облупленных, с ними работал, однако кто же был теперь облуплен, с кого содрали скорлупу? Не с них же! Они ходили целенькие, чистенькие, поддакивали следователю, и что писал в протокол, то и подписывали — своя скорлупа дороже, шкура то есть. Все были заодно — и эти чистенькие свидетели, которым лишь бы угодить следователю, и следователь, выматывавший душу, чтобы выслужиться перед начальством, и прокурор в щеголеватом ведомственном мундире — для острастки, и заседатели, сидящие с непроницаемыми лицами, — для солидности, и судья, олицетворяющий полнейшую беспристрастность, — для проформы, и даже этот шустрый Б. А., который в предвкушении щедрого гонорара готов был, разумеется, потопить троих, только бы вытащить Хухрия, четвертого.
Четвертый, моложавый, чернявый, без единой искорки седины, стоял за барьером, чуть подавшись вперед, упираясь руками в барьер, и отвечал на вопрос прокурора:
— Излишков было по таким видам сырья: олифа, окись цинка, алюминиевый порошок, краска литографская, бумага фильтровочная…
Сколько там было тех излишков, не тонны же! И что плохого в том, что работали на сэкономленном сырье? Возможно, Хухрий понимал, к чему клонит прокурор, но Частухин, убейте, не понимал этого и силился понять, и все в нем, разумное, мыслящее, пока еще не до конца пришибленное вражьей силой, устремлено было к тому, чтобы в словах, произносимых тут, уловить их скрытый смысл. Без смысла ничего не говорилось — уж это понимал он и понимал, что в каждом слове был подвох, и ничего так не желал сейчас, как вникнуть в тайный смысл каждого слова.
— Комиссия по инвентаризации кем возглавлялась? — с тайным смыслом, подбираясь к цели как бы крадучись, спросил прокурор и приготовил шариковую ручку, щелкнув клапаном для острастки.
Хухрий был невысок, не тучен и не худ, мужчина средних габаритов, и выцветшая спортивная фуфайка с металлической застежкой плоско лежала на его животе. Он неотрывно, преданно следил за шариковой ручкой прокурора и, чуть прижмурившись — припоминая, и чуть скосив рыжий глаз — осмелившись удостовериться, что Частухин здесь, на месте, с готовностью переспросил:
— Кем возглавлялась? — И с готовностью ответил: — Ростиславом Федоровичем. Замдиректора.
Прокурор записал. Он все записывал, что говорилось в ответ на его вопросы, и резвая адвокатура, за исключением В. И., подремывавшего тайком, тоже помечала что-то на своих листках — трудились в поте лица. Спросить бы их, неугомонных тружеников, какого черта приплетена сюда комиссия? Какой в том тайный смысл? Излишки заприходованы, недостача заактирована — что требуется еще?
— У меня к подсудимому Хухрию вопросов больше нет, — многозначительно произнес прокурор и этим подчеркнул тайный смысл заданного вопроса.
Тут нужно было вслушиваться в каждый звук и вглядываться в каждый жест: как сказано, с каким выражением и где суровость для острастки, а где поистине подвох, тонкая работа.
Тут нужно было весьсинклитдержать в поле зрения, не упуская ни клочочка информации, и всю ее сейчас же перерабатывать, не ослаблять внимания, разгадывать шарады.
Комиссия эта, которую он в прошлом году возглавлял, никак не лезла в шараду: разгадывать-то было нечего. Что за шарада, если ясно с первой строчки: он возглавлял комиссию по комбинату, а по цехам велись подсчеты без него — не мог же разорваться, и коль уж что-то делалось не так, спросите с тех, кто делал. У прокурора, следовательно, случился в этом пункте промах, и со спокойной совестью можно было отбросить этот пункт.
Отбросил.
Не ослабляя внимания, продолжая держать весьсинклитв поле зрения, он мысленно рассортировал другие пункты, которые предстояло еще осмыслить.
Он был профан в судебной казуистике, но в производстве как-никак мараковал, и в этом были не
Теперь встал Б. А., адвокат Хухрия, взял разрешение у суда задать вопрос подзащитному.
— Чем руководствовались в цехе, планируя расход сырья? — спросил он с той холодной строгостью, в которой простачку Частухину могла послышаться предубежденность против Хухрия.
Но не такой уж простачок был Частухин.
А Хухрия тем более не обмануло адвокатское актерство. Он поднял руку с вытянутым пальцем и пальцем этим отсчитал слова, чтобы не больше вышло и не меньше.
— Мы руководствовались нормами.
— Кем утвержденными? — все с той же строгостью спросил Б. А., стараясь вроде бы поймать на чем-то Хухрия.
Но не его он ловил, а Частухина.
Своими прямыми, негнущимися бровями, лишь скачущими вверх и вниз, Хухрий показал Частухину, что рад бы отмолчаться, да не может.
— Вся технология и нормировка материалов визируются главным инженером, — сказал он как бы вскользь и как бы сожалея, что приходится разжевывать такую азбуку.
И это не годилось для шарады: он, главный инженер, не с потолка брал нормы, а из директивного письма.
О том, что есть такое письмо, присланное главком, был разговор с В. И., и тот себе отметил дату, исходящий номер и теперь, как ни клонило ко сну, ожил, шевельнулся, бросил беглый взгляд на подзащитного, словно ободряя его, напоминая, что письмо такое есть.
А подзащитный не нуждался ни в напоминаниях, ни в подсказках и на этот наставнический взгляд намеренно не ответил. Он вообще считал неприличным переглядываться в суде с адвокатом, да и надежд никаких на В. И. не возлагал. Этой мурой занималась Таня: ходила в адвокатскую коллегию, с кем-то советовалась, кого-то, предложенного ей, отвергла, а кто-то подходящий, знаменитый, был занят или перехватили, как, например, Б. А., хотя и молодого, но уже знаменитого, и остался незнаменитый, немолодой, небойкий, однако, говорили, старательный.
Что толку из его стараний — об этом Частухин не распространялся, в эту муру не вмешивался и мнения своего Тане не высказывал, чтобы не расстраивать ее, не побуждать к каким-нибудь новым действиям. С адвокатом ли, без адвоката — хорошего он не ждал, а хуже, считал, не будет.
Тем временем дали Хухрию передышку, взялись за бригадиров — можно было расслабиться, передохнуть: бригадиры имели дело с Хухрием, а главный инженер, разумеется, этих дел не касался.
Он подумал, что на сегодня все, шабаш; до конца, до перерыва не отвяжутся уже от бригадиров, и пускай приходит Таня: собиралась, невзирая на его протесты; пусть приходит, вот и кстати, пока у него передышка; он просил не приходить, но была уже однажды, не послушалась его, он рассердился, его это стесняло, при ней говорил в суде не так, как без нее, хуже, терялся, а она сказала, что опять придет. Отчего же не приходит?
Вот и пришла бы, пока его не трогают и уже не тронут: на сегодня все, шабаш; рад был бы, если б зря пришла.
Он подумал, что несправедлив к ней и это началось не нынче, не в суде, не с той поры, как заварилась каша на комбинате, а раньше, когда еще только явился устраиваться, был преданным мужем, и вдруг царапнуло: помеха какая-то в жизни, оплошность, неясное покамест затруднение. Не Таня ли? Но почему же Таня?
Он оглянулся — Тани в зале не было.
И тотчас же счастливая минута душевного просветления подсказала ему формулу справедливости.
Он подумал, что угнетает его не так вина перед законом, как вина перед Таней, и виниться ему нужно не перед судом, а перед ней и не в том, за что его судят, а в уступчивости своей, которая привела его на комбинат.
7
Он жил тогда неподалеку от студенческого городка — там была научная библиотека, работала в ней Нина Позднякова, кончали вместе школу, и теперь при Нинином содействии он добывал в библиотеке нужные ему книги по заводской тематике, брал на дом или ограничивался выписками в читальне. Год назад умерла мама, он остался один, с трудом управлялся по дому, выбился из обычной колеи, страдал из-за этого, пытался сдвинуть с мертвой точки свою, придуманную прошлым летом, конструкцию подвесного транспортера и влез попутно в науку, проверял себя на классических постулатах теоретической механики.
Но дело было не в том.
В этой библиотеке с ним приключилась забавная штука. Он сдавал книги, соблюдая очередь, а впереди стояла какая-то читательница, тоже сдавала и по списку брала, и этот список они с Ниной обсуждали с таким пристрастием, что он не решался поторапливать их, — у Нины было много любимиц среди тех, кто постоянно пользовался ее услугами.
Эта, стоявшая к нему спиной, потянулась за книгой к стеллажу, он сбоку, издали, увидел ее в профиль и обмер.
Она была черноглазая, чернобровая, черноволосая, стриженная под мальчишку, но этого набора красок было маловато для портрета. Коль браться уж за кисть, он изобразил бы ее идущей против ветра, чтобы ощущалась стремительность, какую он уловил в чертах ее лица. Она была быстроглазая, но с цепким взглядом, придирчивым, острым, и он изобразил бы ее во главе отряда, взбирающегося на скалистую кручу. Она сидела за столом президиума, как и остальные, ничем не выдавая своей живости, но все в ней каждый миг менялось, будто живость эта просвечивала сквозь смуглоту ее лица. «Это кто?» — спросил он о ней у соседки. Та глянула на него насмешливо, будто ляпнул он глупость или выдал себя чем-то предосудительным. «Ты слушай доклад», — посоветовала ему.
Это, конечно, примерещилось — случаются такие миражи, случались у него и прежде. Он подзабыл уже, какой она была, — прошло шесть лет, и если помнил, только в общем, и много раз в трамвае или же на улице ему казалось тоже, что она, что наконец-то повстречал, а это сходство было плодом воображения, которое, подобно механизму, заведенному на года, вертело потихоньку шестеренки, как будто дожидаясь случая, чтобы преподнести сюрприз. Была комсомольская конференция на третьем курсе, и в перерыве он помчался куда-то разыскивать кого-то и после перерыва сидел потупившись, боялся поднять глаза на ту, которая говорила с трибуны, и больше ничего не было и быть не могло. «Это кто?» — спросил он у соседки.
Впрочем, нет, у Нины спросил, когда любимица ее с охапкой книг ушла.
— Мировая девочка, — сказала Нина. — Хочешь, познакомлю?
— Я этими вещами не занимаюсь, — ответил он солидно.
— А пора бы, — смерила его Нина оценивающим взглядом. — Смотри, пожалеешь. Рано или поздно я тебя женю, — пригрозила ему. — Сколько можно так жить? Безобразие! А
Подразумевалось, следовательно, что он размазня, тряпка и без твердой, руководящей, направляющей руки пропадет. С этим он был категорически не согласен. Нина сказала, что он пожалеет, а он не жалел, что так ответил ей, — правильно ответил, хотя Нинина любимица, признаться, заинтересовала его. Как и прежде, он захаживал в библиотеку, но реже, лишь по самой крайней надобности — доказывал себе, что не размазня, не тряпка и если потребует от себя чего-нибудь, то и выполнит: ему показалось, будто не столько теоретическая механика тянула его теперь в библиотеку, сколько это самое, чему он принципиально противился. У него были обширные научно-технические планы, и он не имел права тратить время на всякую муру.
Между тем эта мировая девочка, высший класс, да еще с характером, не показывалась больше в библиотеке, что-то не видно было ее, или же барабан этот, лотерейный, крутился по-дурному и каждый раз, как возникала крайняя надобность обратиться к Нине за библиографической справкой, выбрасывал очередную пустышку.
Там у Нины была задняя комнатка, куда она впускала своих любимчиков, разрешая им рыться в книгах, которые на дом не выдавались и за которые дрожала, — редкость!
Он пришел после работы, решил проверить этот лотерейный барабан — не крутнется ль на удачу, и опять пустышка.
Нина поманила его пальцем, позвала, не говоря ни слова, за перегородку — толпились, как всегда, по эту сторону библиотечные завсегдатаи — и повела зачем-то в ту заднюю комнатку.
Когда он вошел туда вслед за Ниной, ему стало ясно, какая цель преследуется, и он рванулся назад, но Нина загородила ему дорогу, схватила за руку, силком подвела к столику, где, склонившись над книгой, покусывая карандашик, не поднимая головы, сидела та самая, черноглазая, чернобровая, черноволосая, стриженная под мальчишку.
Нина тащила его, а он упирался и понимал, что это более чем глупо, не пацан же, но взыгравшее в нем упрямство не давало ему образумиться, хотя пытался, и потому, наверное, поддался Нине.
— Это Таня, — сказала она с улыбкой, ей было весело. — А это Слава.
Он, кажется, тоже улыбнулся, ему было не весело, но смешно, а этой Тане было и не смешно, и не весело: глядела сурово, будто сердилась на него, и, должно быть, впрямь сердилась. Если сердиться, так уж не на него — на Нину.
Он сел за столик, как было приказано ему Ниной; несколько книжек лежало на столике, тетрадка, карандашик; человек занимался, читал, конспектировал — зачем мешать человеку? Пришли, помешали.
— Ну вот, — сказала Нина с видом благодетельницы, исполнившей свой долг. — Посидите и поговорите.
— О чем? — сурово спросила Таня.
— О чем угодно, — сказала Нина. — Да что вы, маленькие? Не найдете о чем?
Ей нужно было выдавать книги, ее там ждали, и она ушла.
За этим библиотечным столиком он был старший — не пацан, не маленький, не какой-нибудь зеленый студентик, а заводской трудяга, и, как бы ни было нелепо положение, в которое поставила его Нина, затащив сюда, во-первых, и оставив наедине с этой Таней, во-вторых, — он должен был принять на себя роль старшего и, по-видимому, обратить нелепость в шутку, потому что ничего другого на ум ему не приходило и прийти не могло.
Но он был не шутник и, несмотря на свое старшинство, робел перед этой Таней, боялся, что глупая шутка уронит его в ее глазах, а умную за полминуты не придумаешь.
— Это из какой оперы? — Он взял книгу со столика, раскрыл, полистал, но ничего там не вычитал: страницы были как в тумане. — Наука? — спросил он. — Или так?
— Не трогайте… руками! — строго заметила ему Таня и, перегнувшись через столик, отобрала у него книгу. — Издание восемьсот тридцатого года. Вы что, не видите?
Он послюнил палец, потер ладонь, объяснил:
— Это машинное масло. Не грязь. Плохо отмывается.
— А вы и не старались, — презрительно попрекнула она его.
— Не понял, — слегка возмутился он. — По-вашему, дикарь? Или нарочно не соблюдаю гигиены?
— Факт! — кивнула она. — Показуха.
— Такая показуха?
— Бывает и такая.
— Не наблюдал.
— А вы понаблюдайте за собой, — посоветовала она.
У нее было нетерпение на лице, он оторвал ее от занятий, не по своей, правда, прихоти, по Нининой, но так или иначе нахальство, чего он в людях более всего не выносил.
— Будем считать, поговорили?
— Вполне, — сказала Таня и, придвинув к себе исписанную тетрадку, раскрыла чистую страничку. — Идите и поблагодарите Нину Петровну за ее трогательную заботу. Я получила огромное удовольствие. Не знаю, как вы.
— Взаимно, — сказал он. — Эта содержательная беседа оставит во мне неизгладимый след.
Сказано было недурно, нашелся все-таки, не оплошал, а с Ниной разговор особый, но не сейчас, конечно, и не здесь.
Он вышел из этой комнатки в приподнятом настроении, как будто ставили ему ловушку, а он был начеку и не попался, и, проходя мимо Нины, осаждаемой библиотечными завсегдатаями, незаметно для них погрозил ей кулаком.
Угроза была больше напускной, чем натуральной, затем все напускное вовсе выветрилось, пропала потребность вособом разговоре,и даже как-то приуныл он, когда через несколько дней, наведавшись в библиотеку, не застал там Нину, — сказали, что гриппует.
А Таня то появлялась, то надолго исчезала; однажды он пошел смотреть студенческую самодеятельность, встретились в фойе, поздоровались, она, между прочим, первая, и потом здоровались при встречах, знакомство, значит, было прочное, и он не забывал, что есть такая — Таня, и она его не забывала, примечала в толпе, но всякий раз, здороваясь, как бы сердилась на него.
Сперва он думал, что только с ним она так, а позже убедился: со всеми; это было у нее в лице, в глазах, во взгляде: строгость, неуступчивость, воинственность; здоровались при встрече — и больше ничего.
В студгородке был стадион, и с наступлением морозов залили футбольное поле, открылся каток, и Нина вспомнила, что Славка Частухин в свое время, в десятом классе, увлекался конькобежным спортом, а вспомнила об этом потому, что Таня, оказалось, ходит на каток.
Короче говоря, у Нины можно было поучиться: коль что-то начинала, то уж доводила до конца.
Коньки давали напрокат, своих у него теперь не было, а Таня пришла со своими, покатались немного, но он отвык без тренировки, да и лед был паршивый, мягкий, и сели на скамеечке возле грелки, смотрели, как катаются другие.
— Почему Нина Петровна проявляет такую активность? — спросила Таня.
— Не знаю, — сказал он. — У нее это еще со школы. Бюро добрых услуг. Я, по крайней мере, ее ни о чем не просил.
— Я тоже, — сказала Таня.
— Нина Петровна говорит, что я вам нравлюсь, — сказала Таня, словно бы посмеиваясь над Ниной, над собой, над ним, но посмеиваясь по-своему, с суровой ноткой. — Это правда? — спросила она совсем уж сурово.
— Правда, — ответил он, удивляясь и ей, и себе: надо же уметь так спросить и вообще завести такой разговор, а уж ответить тем более; он не ожидал от себя этого и поспешно добавил: — Но никакой Нине Петровне я ни в чем не исповедовался.
— Догадываюсь, — сказала Таня. — Вы мне тоже нравитесь. Это, впрочем, ничего еще не значит.
— Да, конечно, — согласился он, потому что в самом деле это ничего еще не значило.
Теперь не слышен был скрежет коньков: играла музыка, крутили пластинки, передавали по стадиону, и музыка эта напомнила что-то, хотя тогда, после комсомольской конференции, никакой музыки на улицах не было.
Это ничего еще не значило — он согласился с Таней, но уже не представлял себе, чтобы их знакомство вдруг оборвалось.
Он не хотел этого, а думал о том вечере — после комсомольской конференции, хотя и понимал, что именно сейчас не должен был об этом думать. Уж столько лет прошло, а он хранил это в себе, никому не смел довериться, и кто бы понял его правильно? Никто. Сошло б за юмор или за курьез. Смешить людей?
— Была у меня встреча в жизни, — решился он рассказать. — Историческая. Причем на расстоянии. Ну вот примерно как оттуда и досюда. Песня без слов, — усмехнулся он. — Чистая условность. Как в театре. Я — в зале, она — на сцене. И забрало!
— Артистка? — спросила Таня.
— Нет, не артистка, — сказал он. — Совсем наоборот. Вы, между прочим, здорово похожи на нее.
— Вот как! — Таня нагнулась, набрала пригоршню снега, слепила снежный шарик. — Мне очень лестно, но, наверно, как вы говорите… совсем наоборот.
— Да вы не обижайтесь, — буркнул он.
— Если вы всегда такой, то не обижусь, — сказала она строго.
— Какой — такой?
— Ну, честный.
— А это вы напрасно, — сказал он. — Приукрашаете действительность.
— Давайте загадаем, — замахнулась она своим снежком, прицелилась, но в цель, выбранную наугад, не попала.
Тогда он не спросил у нее, что она загадывает, а потом уже не стоило спрашивать, то загадала или не то, но вышло так, как загадывала Нина.
8
Чтобы хоть что-нибудь за день успеть, он приходил на комбинат спозаранку, а в половине десятого нужно было в суд — до четырех обычно. Затем он обедал где-нибудь в городе и еще работал допоздна.
Тут не было ни конструкторского бюро, ни технологического отдела — никаких инженерных служб, ни ведущих, ни вспомогательных, и экспериментальный цех поднимал он один — с нуля до нынешней отметки, не считая, конечно, того, что приходилось на долю добытчиков оборудования, — добытчик он был никудышный. В основном оборудование выбивала Муравьева.
С ней он виделся дважды в день: на оперативке, утром, и к восемнадцати часам регулярно докладывал обстановку в экспериментальном цехе. Так было до тех пор, пока не завертелась судебная карусель, а тогда распорядок нарушился, и выкраивали время сообразно обстоятельствам.
Он позвонил по внутреннему телефону и спросил, можно ли зайти.
— Попробуйте, — ответила Муравьева.
В синей папке собрано было у него все касающееся экспериментального цеха, и все это ежедневно пополнялось текущей писаниной. Мороки с этим цехом было предостаточно.
Он взял синюю папку, снял пиджак со спинки стула, надел и пошел к Муравьевой.
У нее кабинет был в конце коридора, у него — в начале, и этот ежедневный путь по узкому извилистому коридору он проделывал с неизменным волнением, хотя пора было бы пообвыкнуть. Пора было бы остепениться, утвердиться в сознании своей значимости на комбинате. Пора было бы — во всех отношениях — взять себя в руки.
Тем не менее он шел по этому длинному коридору словно бы впервые, как тогда — не зная, примут ли его тут и та ли это Муравьева, или знал уже, но все равно не верилось, и по длинному коридору шел с папкой на экзамен, где ждала его самая главная на свете экзаменаторша, которой он старался угодить во всем, старался не оскандалиться перед ней, не подвести ее и не подводил, работал как проклятый, и если подвел-таки, влип в уголовщину, то против своей воли, по дьявольскому наваждению, и с этой синей папкой, вобравшей в себя весь его инженерный опыт, шел на доклад как на свидание, как первый раз, как много лет назад бежал по коридору в перерыве комсомольской конференции, хотя пора было бы остепениться, выбросить из головы запретное и наконец взять себя в руки.
Он шел и думал, как причудливо сложилась у него жизнь — уникально, с поворотами, со взлетами, с падениями, с болезнью, перевернувшей все вверх дном, с новой должностью, с новой работой, с памятным днем комсомольской конференции в институте, с тяжким и милым грузом запретного на плечах, с дьявольским наваждением, с непредвиденной катастрофой, с неумолимо завертевшейся судебной каруселью.
Он шел по длинному коридору и думал о Тане, которой все известно и вместе с тем не известно ничего, потому что тогда, в студгородке, на стадионе, он открыл ей начало этой уникальной истории, а продолжения вроде бы не было, и, как бы он ни старался, в какой бы принцип ни возводил откровенность с ней, передать это, уникальное, ординарными словами было невозможно, а уникальных слов он не находил.
У Муравьевой сидела нормировщица из красильного цеха — розовенькая, как матрешка, с обиженно поджатыми губками. На комбинате было много женщин, преимущественно молодых и совсем молоденьких, и среди них попадались настоящие красавицы, но все они блекли рядом с Муравьевой.
— Ну-ка, рассудите нас, Ростислав Федорович. — Она протянула ему бумажку. — Документ? Или филькина грамота?
Это была калькуляция по заказу номер такой-то с актом списания материалов на обороте — все как полагается. Он в эту канцелярщину вообще не вникал, но кое-что, разумеется, усвоил. Бланк был заполнен грамотно, старательным почерком, и ничего ни в какой графе не пропущено.
— А что? — спросил он, не упуская возможности поддержать обиженную матрешку. — По-моему, документ.
На комбинате он слыл либералом, так и окрестили, а он выходил из себя, когда это слышал.
— Лиленька, детонька, пойми меня правильно. — Муравьева встала, погладила матрешку по головке. — Не доделать — значит не сделать, а от формальностей не убежишь. Надо. — Она взяла у Частухина бланк, ничего
Он, видимо, недосмотрел чего-то.
— Хоть ты и гений инженерной мысли, Славик, — с легким смешком сказала Муравьева, — но все-таки должен знать… — После ухода матрешки она обратилась к нему по-свойски — сама завела такую манеру, не спрашивая согласия у него. — Калькуляцию подписывают кроме нормировщика начальник цеха и экономист. — Затем она добавила, как на инструктаже, уже не посмеиваясь, но словно бы вскользь: — Калькуляция идет за тремя подписями.
Добавка эта почему-то рассердила его.
— На черта мне ваши калькуляции! — вспылил он. — Мы договаривались, что буду заниматься техникой, а вы заваливаете меня бумажной волокитой!
Покосившись на синюю папку, Муравьева слегка пристукнула пальцами по столу:
— Тихо!
Он уже знал, о чем это говорило: она не сердится, но не может выслушивать всякий вздор, — притих, устыдился своей вспыльчивости: директорское кресло не из мягких, это надо понимать, и ему, заместителю, в первую очередь. Он как раз теперь, побуждаемый острым чувством уважения к Муравьевой, подумал, что другой директор давно бы отгрохал новый управленческий корпус, а она ютилась в старом, лишь бы сэкономить, больше вложить в производство. И кабинет ее оставался таким же, как прежде, — для себя ей не нужно было ничего.
Зря вспылил.
Он хотел как-то загладить это, но пришли с очередной затеей комсомольцы, а потом — главбух, и еще — начальник снабжения, и еще — заказчики.
С молодыми Муравьева разговаривала на их языке, в темпе, заданном ими, как бы заразившись юношеским энтузиазмом, и сказала, что затея у нихмощняцкая,пусть рассчитывают на дирекциюжелезно.С главбухом, огородившим себя, как водится, запретительными параграфами по части расходуемых финансов, она шутила, была беззаботна и весела, невзирая на его непокладистость, и в конце концов он тоже немного повеселел, смягчился и стал подшучивать над самим собой. С начальником снабжения, речь которого не отличалась изысканностью, Муравьева вела разговор в его вкусе и даже, как бы соревнуясь с ним, вышла далеко вперед. Она сказала, что только присутствие Ростислава Федоровича удерживает ее от более прямых выражений, которые могли бы достаточно глубоко вскрыть гнилые корни хитроумной снабженческой политики. Этого бедного снабженца она попросту выставила из кабинета — там, в приемной, томились заказчики. С ними она тоже разговаривала по-разному, хотя никаких данных, ориентирующих на это, у нее не было. Она несомненно обладала способностью быстро составлять впечатление о людях, об их намерениях — с первого взгляда.
Когда последний из заказчиков ушел, все резкое, как бы подчеркнутое в ней, сгладилось, и стал заметен внезапный прилив мягкой, сдерживаемой грусти на ее изменчивом, но всегда энергичном лице. Теперь при всяком разговоре с глазу на глаз Частухин это примечал. Однако же старались не затрагивать того, что было уже и затронуто, и обсуждено, а возвращаться к этому не было ни прока, ни охоты. Там суд затрагивал и обсуждал.
И хоть держались твердо такой линии, это принужденное умолчание о самом трудном, неприятном, бедственном вносило соответственно некоторую принужденность в их служебное общение.
Так было и на этот раз.
Молча Муравьева потянулась к синей папке. Он вытащил исписанный лист, лежавший сверху, подал ей. Это была докладная по поводу станка Ф-200 — техническое обоснование, а говоря иначе, крик его, Частухина, души: без этого станка он перспектив, планируемых Муравьевой, не мыслил. Станок был мелкосерийный и стоил дорого.
— Ну и аппетиты у тебя, Славик, — поморщилась она, и это недовольное выражение совсем молодого, чуть ли не девичьего лица нисколько не портило ее, а, напротив, красило.
— У меня, Антонина Степановна, нормальный аппетит, здоровый, — сказал он угрюмо.
Он был угрюм с ней, а может, и со всеми остальными, и лишь с Таней не угрюм, бодрился, что ли, после болезни.
Угрюмость, вероятно, была привычной его оболочкой.
— Эф-двести кусается! — округлила Муравьева глаза; так пугают малышей. — И дело не только в пенёнзах. — Глаза у нее сосредоточенно сузились. — Большой процент риска!
В начале года станок был аттестован госкомиссией и выпускался со Знаком качества.
— Не поленитесь посмотреть проспект, — сказал Частухин.
— Не получается, Славик, — вздохнула Муравьева, выдерживая паузу, прежде чем договорить. — Не получается лениться. Нет времени. Проспект я смотрела, станок с программным управлением, боюсь — запорем.
Это впервые она отказывала ему в своей директорской поддержке. Он невольно насторожился. Что-то, значит, изменилось?
— За освоение отвечаю я, — напомнил он язвительно.
Столько проработали вместе, а он еще не насмотрелся на нее и — смешно сказать! — стеснялся смотреть, всякий раз опускал глаза, словно она обо всем могла догадаться по его глазам.
Он слышал только шелест бумаги: взяла со стола докладную, перечитывала — и слышал голос, тоже ведь никак не мог наслушаться.
— Когда новая техника попадает в руки Частухина, я спокойна, — проговорила она с упрямой твердостью, будто бы в споре. — Но может случиться, Частухина нет на месте — что тогда?
Возможно, она имела в виду не то, но он сразу подумал о худшем, о чем старался не думать, и, как в первый день суда, больно почувствовал свою обреченность. Это постепенно забывалось в беге времени, в работе, и вот она, Муравьева, напомнила.
— Я всегда на месте, — сказал он обреченно. — Пока не посадят.
— Брось! — словно бы отмахнулась она от него и, отмахнувшись, обрела свою обычную властность. — Никто тебя не посадит.
Он промолчал: там, в суде, Муравьева не имела власти. Он молчал, а она выжидающе глядела на него своими блестящими глазами; под этим взглядом стыдно было быть обреченным.
— Пожалуй, я возьму назад. — Он привстал, ухватил докладную за краешек, но Муравьева не отдала.
— Пусть будет у меня. — Она спрятала бумагу в стол, задвинула наполовину ящик — дальше он не задвигался, мешало что-то, — шарила там руками, досадуя на помеху, проговорила с жесткой ноткой в голосе: — Не паникуй, Частухин. Нельзя.
— Я понимаю, — сказал он.
— А понимаешь, бери себя под контроль. Мы побеждаем верой, безверие сдается в плен. Возможно, ты забыл, среди кого живешь, в какое время? — спросила она, пытаясь задвинуть ящик. — Какие силы общества стоят на страже?
— Я не забыл, — сказал он.
— Чего же паниковать?
А ящик-то не задвигался, как ни нажимала она, — застряло что-то там, внутри, — и начала вытаскивать, выбрасывать папки с бумагами, справочники, коробки из-под карандашей.
— Позвольте, я вам помогу, — с готовностью привстал он.
— Ты помогай в другом, — опять отмахнулась она от него и, отмахнувшись, словно бы собравшись с силами, задвинула-таки ящик. — Здесь я и без тебя управлюсь, видишь? Здесь надо разгрузить — напихано всего. Ты, Славик, не сочти за философию, но это так и есть:
— Народ состоит из людей, — сказал он угрюмо, — а не из гранитной массы. Я тоже человек.
Как бы не соглашаясь с ним, Муравьева критически оглядела его и, оглядев, смягчилась:
— Ты человечек, Славик. Славный. Напичканный всевозможной информацией, которая отнюдь не нейтральна. Это те же антибиотики. Те же белки, которые мы под видом спасительных медикаментов без всякой меры вводим в организм. А информация порождает эмоции. Положительные и отрицательные. Сто лет назад передовые люди… вот как мы с тобой… — усмехнулась Муравьева, — старались загрузиться информацией, всю жизнь отдавали этому. А мы диалектикой истории обречены на обратный процесс: разгружаться! У кораблей есть ватерлиния, — провела она пальцем черту по столу. — Если осадка ниже, это опасно.
Она уводила его от главного, бедственного — нетрудно было заметить.
Он это понимал, но не хотел, чтобы его уводили; когда было нужно, он сам уходил. Сейчас это было не нужно.
— Так чем же могу вам помочь? — спросил он, не поддаваясь ей, возвращаясь к главному.
— Чем? — призадумалась она и даже, кажется, удивилась такому вопросу, будто не ею было говорено об этом. — Да, собственно, мне помощь не нужна. — Она запрокинула голову, словно гордясь собой или красуясь перед ним. — Ты помогай себе.
Его задела эта поза и задело то, что она отъединялась от него.
— Я не умею, — буркнул он.
— Чего ж тут уметь? Есть адвокат, официальное лицо, специалист по этой части. Будь с ним в контакте. А ты, как замечаю, — взглянула Муравьева осуждающе, — как раз на этом уровне демонстративно инконтактен.
Заметить что-либо подобное она никак уж не могла, значит, разговаривала с В. И., адвокатом, и тот по простоте душевной нажаловался.
— Да что за адвокат! — в сердцах сказал Частухин. — Пустое место.
— Ты это брось, — покачала головой Муравьева. — Василий Иванович опытный, чуткий… — Она, как видно, думала прибавить что-то в этот похвальный ряд, но не нашлась, досадливо щелкнула пальцами. — И вообще…
— Вообще — конечно, — буркнул Частухин. — А вот в частности…
— А в частности — разгружайся от эмоций, — сказала Муравьева повелительно. — Следи за ватерлинией. Великодушие хорошо смотрится, но, когда переходит границы, превращается в гнилой либерализм.
Он снова готов был вспылить, однако сдержался, ответил пространно, зато хлестко:
— Я попрошу вас, Антонина Степановна, по отношению ко мне не употреблять этого термина или в крайнем случае вникать в то, что говорите. Термин имеет свой исторический смысл, и не надо искажать, лепить ярлык куда попало.
Муравьева выслушала, похлопала в ладоши.
— Браво, Славик. Но мы ограничены временем. — Она взглянула на часы. — Отложим полемику. Скажу тебе одно: не выгораживай Хухрия. Хухрий того не стоит.
Теперь уж он не сдержался, в порыве оскорбленных, что ли, чувств выпалил:
— Факты! Где и когда на суде я выгораживал Хухрия?
— Еще не выгораживал, — спокойно ответила Муравьева. — Но держишь в уме такую тенденцию. Признайся.
Она определенно беседовала с В. И., почерпнув кое-что из беседы.
— Держу, — угрюмо признался Частухин. — Держу такую тенденцию. Не приучен бить лежачего.
— Браво, Славик, — повторила Муравьева, но без прежнего ехидства, приглушенно, нехотя, и в ладоши не захлопала, взялась за бумаги, оказавшиеся лишними в ящике стола: подровняла их, сложила аккуратной стопкой, сказала словно между прочим: — Хухрий подонок.
Теперь явилась возможность уличить ее в непоследовательности — пришел черед съехидничать Частухину. Но он ехидничать не стал.
— Вы говорили мне о Хухрии другое, — сказал он без ехидства. — Давненько, правда, но говорили.
— Моя ошибка, Славик, — вздохнула Муравьева.
9
Для бедной Тани все были жребии равны— это в шутку повторялось не раз, но на самом деле Таня презирала фаталистов и с молчаливого согласия мужа приняла на себя роль рулевого в их молодой семье.
Квартиру им пообещали, однако неопределенно, в зависимости от ожидаемых ассигнований и сроков строительства, — ждать можно было и год, и два, и десять лет, а в старом заводском доме хоть сейчас. От этой квартиры, запущенной, малогабаритной, спланированной по устаревшим образцам, стоявшие впереди них на очереди отказались, и надо было решать: илихоть сейчас,или черт знает когда.
Всякие житейские проблемы он решал, будто рожал, — в муках, а Таня была ему полная противоположность. «Чем мучиться, глянь список очередности, — сказала она, — и прикинь с карандашом в руке». С карандашом? Неужто это арифметика? Да хоть и алгебра! Пока он собирался, она подсчитала, сколько семей на очереди, и сколько первоочередников, и какая площадь кому требуется, и какую реально планируют. На эти подсчеты у нее ушло полчаса, и в полчаса она решила брать квартиру в старом доме. Он бешено запротестовал.
Как говорится, поживем — увидим, и пожили — увидели. Тот новый, ожидаемый дом замер на нулевом цикле, а к старому подвели теплоцентраль, и распрекрасно можно было жить.
Еще случалось так не дважды или трижды: он мучился, обдумывая какой-нибудь житейский шаг, а Таня все решала мигом, без всяких колебаний, и так оказывалось лучше, как она решала, и вовсе скверно было, если бы он настоял на своем.
Отсюда следовало сделать вывод — он сделал: в житейском, спорном доверяться Тане и понапрасну не травить себя сомнениями, предпринимая что-либо, наперед не сулящее удачи.
Его вступление в новую должность на комбинате тоже не сулило ничего радужного, но, против ожидания, Таня благословила этот рискованный шаг. Быть может, он слишком уж расписал ей преимущества новой должности и особенно возможность спокойной домашней работы без заводской нервотрепки. Это действительно было заманчиво — условие, которое он не выпрашивал у Муравьевой, а она сама так установила, и это же, самое заманчивое для Тани, склонило ее в пользу новой должности.
Он сразу не сказал ей, кто такая Муравьева, не отважился, пообещал себе, что скажет позже, но позже говорить было еще труднее, и эта трудность, предстоящая ему и вроде бы непреодолимая, изводила его.
С недельку он лишь наведывался на комбинат, урывками знакомился с цехами, с оборудованием, с технологией и всякий день уходил домой расстроенный, подавленный: все было то ли непонятно для него, то ли примитивно, то ли неинтересно. Муравьева жаждала какой-то реконструкции, возлагала надежды на его инженерную изобретательность, а он, валяясь дома на тахте, ничего надумать не мог, и не хотел, и даже, честно признаться, не пытался. Так бывало, когда его просили вбить гвоздь в стенку, а он подолгу слонялся без дела, прежде чем взять в руки молоток.
Но эти дни были отличительны еще и тем, что он не понимал
Он был в смятении, а не просто лентяйничал; временами ему казалось, что так будет вечно и никогда уже не вернет он себе утраченного равновесия.
Надо было, однако, работать — хоть как-то, хотя бы для вида.
Ведущим цехом на комбинате — дающим готовую продукцию — командовал некто Хухрий Яков Антонович, временно исполнявший обязанности директора до прихода на комбинат Муравьевой. Впервые она представила Частухина начальникам цехов на утренней оперативке, но через несколько дней, когда он зашел к Хухрию в конторку, тот, окруженный цеховым шумливым людом, недоуменно поднял от стола густо-коричневые с чернотой глаза, спросил:
— Вам кого, товарищ?
Частухин представился заново.
У Хухрия было две улыбки: широкая и узкая; он широко улыбнулся Частухину, извинился:
— Затурканный… — И узко своим работягам: — Наш главный. Есть мнение: любить и жаловать.
— Не спешите, — хмуро сказал Частухин. — Что у вас за сходка в рабочее время?
— Базар! — узко улыбнулся Хухрий. — Торгуемся. Но я толкучку прикрою! — Не в гневе вовсе, а словно бы для порядка стукнул он волосатым черным кулаком по столу. — Разойдись, хлопцы! Ваши интересы блюду, дам заработать.
Ушли.
— Вынужденный простой? — спросил Частухин.
— Точно. Недопоставка металла. — Хухрий встал из-за стола, размялся. — Вы к нам откуда?
— Машиностроение, — сказал Частухин. — Ничего общего. У вас тут кустарщина. Ни черта не разберусь.
Хухрий понимающе кивнул, и лицо его как-то сразу потвердело.
— Подсоблю. Завтра в пересменку походим по участкам.
Уже водила Муравьева, показывала, но больше напирала на организацию производства, чем на технологию.
С Хухрием назавтра обошли все цехи, все хозяйство: в пересменку начали, к вечеру закончили; Хухрий давал объяснения с видимым удовольствием. О Муравьевой он прямо не отзывался, но косвенно благоволил к ней, это все время чувствовалось. И чувствовалось, что не простак, а прост с людьми по складу характера, не делая между ними различия.
Раз прост, можно было с ним запросто:
— После директорского кресла не побоялись за свой авторитет?
— Смотря как понимать, — рассудительно ответил Хухрий. — Авторитет теряешь по сто раз в день и обратно находишь не менее. Я практик, без диплома, что каждой собаке у нас известно, и кто же мог рассчитывать, что меня, врида, утвердят? Никто и не рассчитывал, ждали, кого пришлют. А уйти с обидой? Нет! — стукнул Хухрий кулаком по столу, как стучал на своих работяг. — Моих сил тут столько вложено, что уже не в силах оторваться.
Он был, как видно, человек обязательный: пообещал подсобить — подсобил и не заносился при этом, не выставлял главного инженера в смешном свете, а, наоборот, держался с ним почтительно, словно так и должно было быть, чтобы главный инженер ни черта не смыслил в делах комбината.
Технология тут соприкасалась отчасти с химией, и, перебрав пачку затрепанных брошюрок на столе, Хухрий отыскал среди них одну потолще — книжонку, посоветовал ознакомиться.
Книжка оказалась бесполезной для Частухина: популярное изложение некоторых технологических процессов, применяющихся на комбинате. К популярной литературе он вообще относился с предубеждением, но Хухрию ничего не сказал, поблагодарил только, возвращая книжку, а сам сходил к Нине Поздняковой в библиотеку и еще в Дом техники, где теперь был у него читательский абонемент, и набрал литературы по своему инженерному уровню.
Это была серьезная научная литература, требующая специальной подготовки, — Таня сказала бы, что он блажит, убивая время на высокие материи, которые практически ему не пригодятся. Но Таня так не сказала, потому что на комбинат он не ходил, на все сто использовал привилегию, дарованную ему Муравьевой, сидел дома, рылся в справочниках, делал выписки, постигал азы всяких новых для него премудростей, и отвлечь его от этого было невозможно. «Не в силах оторваться», как говорил Хухрий.
А Таня, пожалуй, только о том и мечтала — о такой тихой жизни, если, конечно, закрыть глаза на умственную перегрузку, которую допускал вчерашний лоботряс. Таня больше всего опасалась в нем моральной депрессии — не напрасно! Он тоже опасался этого.
Но такая жизнь продолжалась недолго.
По мере того как он перегружал себя высокими материями, у него появлялась потребность приобщиться к материям низким. Он с утра уходил на комбинат и возвращался лишь к вечеру.
Было собрание партийно-хозяйственного актива, и выступал Хухрий: нещадно клял непунктуальных поставщиков, требовал суровой кары для них.
Муравьева сидела в президиуме, а ее заместитель в зале, и никто не догадался бы, о чем он думает и что вспоминает.
Говорил Хухрий нескладно — хуже, чем в цехе с работягами: горячился, громоздил неуклюжие фразы, обрывая их, недоговаривая, размахивая руками в паузах.
Не было нападок на ведущий цех, но Хухрий, похоже, оборонялся и, обороняясь, клеймил бракоделов из вспомогательных, заготовительных цехов, а своих людей выгораживал.
Была такая инструкция, номер сто двенадцать, спущенная главком, и, по словам Хухрия, никто не соблюдал эту инструкцию, кроме него, — положили ее под сукно. Дуракам, сказал Хухрий, закон не писан, верно? Нет, не верно: кто плюет на инструкции, тот умный, а кто блюдет их, так он выразился, тот дурак, потому что берет на себя лишнее, старается как лучше. Самый большой дурак на комбинате — Яков Антонович Хухрий, начальник ведущего цеха. Волосатым темным кулаком он ударил себя в грудь при этих словах, и так это было сказано, что никто не усмехнулся, а те, кого касалось, попрятали глаза.
Муравьева бросила грозную реплику:
— А мы с умников спросим!
— Минутку, Антонина Степановна! — как бы заступился за провинившихся Хухрий. — Подымаю вопрос не для того. Подымаю с желанием, чтобы завтра вопрос сам снялся с повестки. Чтоб товарищи осознали.
— Ну, посмотрим, — сказала Муравьева.
Если уж смотреть, то следовало бы как раз присмотреться к Хухрию, к ведущему цеху, но Частухин промолчал: без году неделя на комбинате, без Хухрия вроде бы покуда ни шагу, выставляться перед широким собранием негоже и негоже платить Хухрию за добро таким способом, да к тому же не уверен был, что с этой инструкцией, сто двенадцатой, дело обстоит у Хухрия в точности так, как показалось по беглым наблюдениям.
Но к Хухрию, когда закончили заседать, подошел.
— Что-то мне сдается, Яков Антонович, у вас эта, сто двенадцатая, тоже не шибко котируется.
Хухрий приставил к губам ладонь щитком, сказал по секрету:
— Не шибко.
— Как же прикажете вас понимать?
— Мобилизация масс на поддержание технологической дисциплины, — не смутился Хухрий и широко улыбнулся. — Все мы, участвуя в прениях, немного залетаем.
— Залетел, — с покаянным вздохом признался Хухрий.
— Хорошо, хоть мне пыль в глаза не пускаете.
— Да это не пыль, Ростислав Федорович, — убежденно возразил Хухрий. — Это была подначка. С прицелом на общественный реагаж. Вскочат, думал, и обложат эту инструкцию, как она того заслуживает. Ее если придерживаться, народу в цехах недосчитаешься. Разбегутся. Дурная, Ростислав Федорович, инструкция.
— А сами-то… обложить… не могли?
Хухрий был в рабочем халате, застегнутом на все пуговки, и, прежде чем ответить, перебрал их, расстегнул верхнюю, поправил галстук.
— Мог, конечно. Да базу ж надо подвести. Данные иметь в распоряжении… С умом если… — добавил он. — Сядемте на пару часов, закроемся, провентилируем.
Это нужно было сделать независимо от его сомнительных утверждений, и сделали, не откладывая в долгий ящик, — посмотрели схему техпроцесса, подсчитали расход сырья, сопоставили с нормативами; Хухрий оказался усердным помощником, и, против ожидания, усердие это не преследовало неблаговидной цели во что бы то ни стало доказать свое. Хухрий был расторопен, беспристрастен — старался, видимо, — и лишнего не болтал.
Эта инструкция, сто двенадцатая, утвержденная главком, явно противоречила техническим возможностям комбината.
Надо было полагать, что ввиду такого бескомпромиссного заключения Хухрий не преминет загордиться, сказанет что-нибудь в этом роде или хотя бы видом своим самодовольным покажет это, но он ничего не сказал, не показал, молча сложил бумаги, спрятал.
— В главк писали? — спросил Частухин.
Не писали.
— Они этого не любят, — махнул рукой Хухрий.
— Напишем.
— Пишите, Ростислав Федорович, — безразлично сказал Хухрий. — А я воздержусь. Плевать, знаете, против ветра…
Это официальное письмо Частухин сочинил не сразу — потребовались дополнительные материалы — и кроме двух подписей, своей и Муравьевой, поставил еще и Хухрия.
Муравьева прочла, побарабанила пальцем по столу.
— Скажут: прочухались! Этой инструкции от роду уже года два! Ну ничего, — успокоила себя, барабанить перестала. — Зато почувствуют, что наконец-то есть на комбинате главный!
Всякие похвалы или поощрения, высказанные ею в его адрес, придавали ему энергии, но и стесняли.
— Ерунда, — бормотнул он.
— Нет, не ерунда, — произнесла она властно: так говорит тот, кто уверен, что последнее слово за ним; шариковой ручкой, двадцатикопеечной, никак не директорской, она вычеркнула в конце письма фамилию Хухрия, объяснила: — Все равно не подпишет.
— Трус?
— Со странностями, — ответила Муравьева и подняла на Частухина свои блестящие глаза. — Трусость или смелость — понятия растяжимые. Шкала отсчета разная при разных обстоятельствах. Да и как ему, бедняге, подписывать после выступления на активе?
— Я б его проучил! Заставил подписать!
Последнее слово было за Муравьевой, а она качнула головой:
— Не надо. И вообще, Ростислав Федорович, советую вам не вступать с Хухрием в ближний бой. Хухрий самолюбив до чертиков, хотя вывернется наизнанку, лишь бы доказать обратное. И мстителен: не дай боже затронуть его самолюбие. К нему нужен подход.
— Столько уступок! Ради чего?
— Ради того, Ростислав Федорович, что он в своем деле бедовый. Расторопный мужик. Без него… — Муравьева не договорила, развела выразительно руками и потом лишь сказала, как бы подводя всему итог: — Полезный, в сущности, мужик Хухрий.
10
Не Павел, шашист, приобщил ее к преферансу, но шашки, пожалуй, сыграли свою роль. Это был период взаимного охлаждения — внезапная перемена погоды: от бурь, сердечных, разумеется, до полного штиля. Наверно, судьба соединила их слишком рано — в первые студенческие годы, и все, что дается людям по крайней мере на полжизни, они исчерпали в несколько лет. Уже тогда предчувствовалось: такой огонь гореть не может вечно, не хватит топливных ресурсов. Но молодость швыряла в печь последние поленья и тешилась надеждами на обманчивость предчувствий. Ах, как красиво было поначалу: красивые слова, красивые поступки — друг друга ради, во имя их горящего костра. Костер, однако, догорел. Погас. Добро еще, они из жизни, из литературы знали, что такие превращения не столь уж редки. Бывает хуже. Добро еще, была у них другая жизнь — помимо этой. У каждого своя.
Не по чужой указке и не по воле случая пошел Павел в медицинский — по любви. И по любви избрал хирургию — он и любил с остервенением, и точно так учился, и так же стал работать. В этом они были схожи — хотелось верить.
Но, черт возьми, необходимо еще моральное удовлетворение. Она завидовала Павлу.
Там, в клинике, у знаменитого профессора, творили чудеса, спасали приговоренных к смерти и, даже если не удавалось, выкладывались до последнего, работали как одержимые. Весь город говорил об этой клинике, а Павел только делал первые шаги и радовался: такая школа! Там просто постоять в операционной у стола — и то событие. Ему, конечно, повезло. Была отдача.
И у нее была, конечно, но слишком отдаленная, замедленного действия, работа впрок. Она тогда ведала довольно-таки трудоемким участком в исполкоме и тоже работала как одержимая, и тоже ей завидовали: повезло! Конечно, получала удовлетворение, и были свои радости, свои невзгоды, вдохновение, моральный капитал, но не было прямой отдачи. Войти в палату, пощупать пульс у выздоравливающего и внутренне просиять! Она сияла отраженным светом. Она и в комсомоле выкладывалась до последнего, и тут, однако же теперь чего-то ей недоставало.
Этого чего-то ей начало недоставать, когда настал у них с Павлом период взаимного охлаждения.
Совпало: шашки! Совпало или явилось для Павла эмоциональным компенсатором? Он увлекался шашками и раньше, играл в турнирах, следил за шашечной литературой, выписывал специальную газетку, и вдруг пригласили его в спорткомитет, включили в какую-то команду, повезли на всесоюзные соревнования, посадили за первую доску, и там он всех обыграл, набрал какие-то баллы, получил какое-то звание, привез какой-то кубок — она еще по комсомолу была отчасти сведуща в спортивной классификации, но с шашками не приходилось сталкиваться.
Он, правда, что-то ей втолковывал, пытался даже обучить игре, но бросил. Каких-либо способностей она не проявила. Он ей сказал, что у нее, как и у большинства женщин, отсутствует особая железа, стимулирующая стремление к соперничеству. К какому? Вот уж невпопад! Она ответила ему, что женщины всю жизнь соперничают друг с другом, но страсть свою к совершенству не облекают в формы безоглядного азарта. «Вот-вот, — сказал он, — тебе неведом азарт».
Азарт в работе — этого мало? Она по себе заметила, впрочем, что многолетнее движение на служебной орбите со временем убаюкивает и повторяемость функциональных действий становится подчас инерцией.
Летом Павел с группой таких же любителей рискованной экзотики плавал на плотах по горным рекам где-то за Саянами, а она отдыхала в Сочи в закрытом ведомственном пансионате. Погода была пакостная, на побережье нахлынул глубокий циклон, штормило, прогулки в дождь не занимали много времени, в экскурсиях она
Уж и приставать перестали, а она вспомнила Павла, его рассуждения об азарте, увлечение шашками, костер, который горел и погас, молодость, которую не вернешь, и, как бы назло Павлу, прилипла к картежникам, стала приглядываться, консультироваться, учиться и за несколько дождливых дней, когда и к морю не ходили, освоила эту премудрость, втянулась, увлеклась — назло шашкам, турнирам, рискованной экзотике, горным рекам и туристским плотам.
Осенью в городе, в фойе драмтеатра, перед началом очередной сессии горсовета стояли тесным кружком — все давние знакомцы по служебной орбите, обменивались отпускными впечатлениями. Она с иронией рассказывала о летнем преферансе, о своих успехах на этом легкомысленном поприще и, кажется, всерьез пожалела, что нет у нее в городе подходящей компании, которая оценила бы ее успехи.
Один из собеседников тотчас же назвал ей несколько известных в их кругу фамилий — заядлых, по его словам, преферансистов, обязался связать ее с ними и в перерыве подвел к ней невысокого, средних лет мужчину, темноглазого, темнолицего, с прямыми черными бровями, с прямым, коротковатым для его лица носом, с прямыми линиями в плечах, в покрое добротного костюма.
Она уже привыкла к особой счастливой почтительности людей, с которыми знакомили ее по делу или по случаю, но этот отчаянно заулыбавшийся Яков Антонович Хухрий, директор рекламно-художественного комбината, с первых слов слишком уж лебезил перед ней, что сразу насторожило ее.
Она спросила:
— Вы приглашаете меня на преферанс или имеете что-то другое в виду?
Улыбка у Хухрия была такая густая, основательная, скульптурная, что не сошла с лица даже тогда, когда он стушевался.
— Антонина Степановна! Свататься я уже стар, а номенклатура у меня республиканского подчинения.
Она спросила у него служебный телефон, записывать не стала, сказала, что и так запомнит. А он спросил, как играли они там, в Сочи.
— По маленькой, — ответила она. — По копейке.
Он сказал, что по копейке теперь никто не играет.
— Это у вас, хозяйственников, — сказала она, — выколачивающих себе прогрессивку. А мы люди служилые. В нашем департаменте твердая ставка.
— Выколотишь ее, прогрессивку! — посокрушался Хухрий и, видимо, заметив, что несговорчивая Муравьева больше болтать не намерена, поспешно поклонился. — Счастливенько! Звоните, Антонина Степановна. — Так же поспешно он улыбнулся, и эта улыбка была у него какая-то мелкая, плоская. — Готовьте гроши.
Она и не думала звонить и телефон не запомнила, запоминать не собиралась. Хухрий ей не понравился, а телефон спросила по привычке. Издавна укоренилось: раз уж попал новый человек в поле зрения — мысленно зафиксировать; случится вдруг служебная надобность, запрос какой-нибудь — легче будет ориентироваться.
Хухрий позвонил сам, причем домой, а она не любила, когда неблизкие люди, окольными путями разузнавая домашний номер, звонили ей в нерабочее время. Телефон был записан на Павла.
Хухрий позвонил, как бы взывая о помощи и будто век они были в дружбе.
— Господи! — ответила она нарочито сонным голосом. — Лишились партнера, какая драма! Никого не найдете взамен?
Уже был декабрь, зима, сочинское увлечение забылось, и, кроме всего, Хухрий вел себя нахально. Она сказала ему, что занята детьми, мужем, домом, а он не отставал, словно бы ею на этот счет давались какие-то гарантийные обязательства. Она могла бы попросту отшить его — для нее так же обычно было не церемониться с нахалами, как церемониться с теми из них, в ком интуиция подсказывала ей кое-что общественно полезное. По этой ли подсказке, по доброму ли расположению духа, но с Хухрием она обошлась тогда деликатно.
Он позвонил еще — весной, и как-то вышло так, что сговорились, однако помешала срочная работа, и только в мае, первого числа, встретившись на праздничной демонстрации, на трибуне, прямо оттуда, с двумя приятелями Хухрия, тоже хозяйственниками, зашли к нему — он жил возле центральной площади.
Эти двое были значительно старше его — из тех, кого провожают на пенсию, и по дороге беседовали о внуках и гипертонии, что не могло увлечь их спутницу. Не в пример Хухрию, они робели перед ней, но не заискивали, как он, а словно бы держали некую дистанцию, не приближаясь слишком и не отдаляясь.
В это праздничное утро им надлежало быть дома, в семье, с внуками, с валидолом, с умеренно бодрящим телевизором, а они поперлись к Хухрию, где на столе стоял коньяк, при виде которого они, затрепетав сперва, пришли в ужас, предали анафеме соблазнителя, отказались от всего, что было на столе, и принялись названивать домой, виниться перед женами, клясться им в стерильности своих праздничных намерений и выторговывать себе такие сроки отлучки, которые позволили бы расписать хотя бы одну пулечку.
Каков игрок был Хухрий, это предстояло еще испытать, но двое нарушителей семейной праздничной традиции были истинными игроками, что Муравьева, свободно входя в роль психолога, вскоре отметила. Как при виде коньяка, они затрепетали при виде колоды карт, но тут, за карточным столом, им было под силу доказать, что старый конь борозды не портит.
Хухрий был игрок неважный, хотя шумел больше всех, азартничал, рисковал, настаивал на крупной игре и настоял-таки, поплатившись за это в конце внушительным проигрышем.
Она тоже проиграла, но меньше, — те двое, кажется, щадили ее и даже не хотели брать с нее выигрыш, а Хухрия обыгрывали с удовольствием и потешались над ним, отсчитывающим денежки.
Она, конечно, не набралась картежного опыта за каких-нибудь полмесяца прошлым летом, да еще поотстала от этой игры и потому, проигрывая, ошибаясь постоянно, играла без интереса, и весь интерес, завлекший ее сюда, к Хухрию, и удерживающий тут, ограничивался той ролью, в которую она вошла так свободно. Ей любопытно было знать, на что рассчитывает Хухрий, втягивая ее в свою компанию, — стар, чтобысвататься,и номенклатура республиканская, а все-таки? Он был не стар, и ничего отталкивающего в его наружности она не видела — напротив! — и тем не менее всякую его попытку флиртовать с ней восприняла бы как нелепость и оскорбление. Была такая категория мужчин, не старых еще и вполне респектабельных, которые вызывали у нее брезгливое чувство.
Ни тогда, у себя дома, ни позже, когда играли в других домах,свататьсяк ней Хухрий не пытался. В нем не было тонкости, но он
Она пришла к заключению, что у него какой-то дальний расчет или вообще ему лестно знакомство с ней. В этом не было ничего удивительного: многие искали с ней знакомства, и она понимала это, но навстречу им не шла.
В тот день у Хухрия не пили, не ели, как он ни потчевал, — играли, а поиграв, прощаясь, условились на следующий раз.
Хухрий жил без детей, с женой, в двухкомнатной квартире, стандартной по всем показателям: немного хрусталя, немного книг, низкая мебель в гостиной — мода шестидесятых годов, паркет покрыт лаком, арабский гарнитур в спальной и московская сборная кухня из белого пластика. В прихожей под вешалкой хранилась домашняя мягкая обувка для гостей, а в баре — дюжина разнокалиберных бутылок с пестрыми этикетками. Этот стандарт дополняла хозяйка — тоже подтянутая, как супруг ее, молодящаяся, миловидная, радушная, с такой же, как у супруга, скульптурной улыбкой.
Жены обычно рады отвадить мужей от преферанса, а эта хоть сама и не играла, но мужа подбивала на игру, поощряла и, зазывая гостей в свой дом, горячо обсуждала с ними картежные планы на будущее.
По всем показателям нужно былоотшиватьХухрия, и никаких затруднений в том не могло возникнуть: проще простого! Но Павел опять собирался на какой-то турнир, шашечное поветрие определяло моральный климат в семье, и чем-нибудь столь же легковесным требовалось разрядить эту атмосферу.
К тому же она была Муравьевой и, если что-то не ладилось у нее, не умела с этим мириться. Всякий неуспех побуждал к успеху.
Шашечные разъезды оплачивались спорткомитетом, но не слишком щедро. Она и раньше финансировала Павла, когда он уезжал, — зарплата у него была по-прежнему ассистентская.
На этот раз она вернулась с преферанса в приподнятом настроении.
Павел никогда денег не просил, но знал, что она даст. Эта материальная зависимость от нее нисколько его не угнетала — таков уж характер, а она извелась бы, будь материально зависимой от него. Об этом, конечно, разговоров в доме не было.
Она пришла от Хухрия с выигрышем, а Павел собирался в дорогу. К ее увлечению преферансом он относился индифферентно, а вернее, не относился никак. Он вообще отличался тем, что не высказывал своего отношения к ее делам, затеям и увлечениям.
Она положила в его бумажник семьдесят рублей вместо обычных тридцати.
Уже собравшись, пересчитывая свои командировочные капиталы, он удивился:
— Так много?
У него были честные глаза, которые когда-то она любила, а теперь видела в них трусливую надежду на то, что тороватая женушка не ошиблась в счете.
Кооперируясь со своими дружками-бродягами, Павел мог весь отпуск просидеть на сухарях и самых дешевых консервах, но, бывая в турнирных разъездах, норовил заполучить комфортабельный гостиничный номер и, хотя сам был равнодушен к питью и еде, постоянно закатывал финальные пиршества и угощал всех, кто попадался под руку. Несмотря на хроническое безденежье — со студенческих еще времен, цену деньгам он не знал и знать не желал.
В этот его отъезд у нее не было охоты баловать его, но она хотела, хотя бы не в открытую, похвалиться своим выигрышем.
— Ого! — вытаращил он глаза и похлопал ее по плечу. — Сорок целковых за один вечер! Бросай работу, переключайся на преферанс.
С несколько утрированной грустью она ответила:
— Это плохая примета. Мне стало везти в карты.
— Ничего, старуха, — сказал он беззаботно. — У нас с тобой еще не эндшпиль. Мы малость поднадоели друг другу, но это естественный спад физиологических импульсов. Ни одна нормальная здоровая семья не обходится без этого.
— Как приятно сознавать, что мы живем по науке, — понасмешничала она, и на том их разговор закончился.
После его отъезда фортуна, однако, изменила ей, и партнеры уверили ее, что это к добру, поскольку супруг в отъезде. На этот счет она всегда была спокойна: случайными женщинами Павел не интересовался, а на серьезное не хватало его — он был предан шашкам и своей хирургии.
В воскресенье задумали с картами выехать на природу — стояла жара, в городе нечем было дышать, и Хухрий, разумеется, перехватил инициативу — пригласил на свой загородный садовый участок. Добираться туда было сложно, а служебной машиной по воскресным дням и вообще не по делу Муравьева никогда не пользовалась, и тогда Хухрий вызвался снарядить свою, тоже служебную.
— Будете объясняться с народным контролем, — предупредила его Муравьева.
Оглянувшись, словно бы удостоверившись, что за спиной никого, он воздел руки, как восточный священнослужитель.
— Антонина Степановна! Где тот контроль? Где? Сколько туда ехать?
— Контроль, конечно, вас не засечет, — сказала она. — Но если помните расположение, от меня до него — через улицу. Соседи.
— Я вас понял, — мелко улыбнулся Хухрий. — Вы принципиальная женщина. Таких хозяев города побольше бы.
— Поменьше бы, вы хотели сказать.
— А теперь вы меня поняли, — уже без улыбки проговорил Хухрий.
Понять его, то есть раскусить, было проще простого — подобных дельцов она повидала немало, и только этот преферанс, который Хухрием старательно возводился в некую систему коллективного времяпрепровождения и к которому, признаться, она изрядно пристрастилась, по-прежнему интриговал ее.
— Ответьте мне на нескромный вопрос, — обратилась она к Хухрию. — Играете вы слабо, проигрываете много, берете на себя лишние хлопоты, и у вашей половины тоже дополнительная нагрузка. Зачем? Какая причина такой бурной деятельности? Откройте секрет.
Хухрий вроде бы смутился, что с ним бывало редко, а пожалуй, вовсе не бывало.
— Открою, — пообещал он. — Со временем.
В сад к нему поехали на такси, но сразу не взялись за карты: участок был запущенный, дикий, позарастало все крапивой и репейником, стояла в гуще сада развалюха с закрытыми наглухо ставнями, был столик под яблоней, но стулья свалены где-то в чулане, а туда не добраться, никак не открывалась дверца.
Мужчины прибегали к разным хитростям, а нужно было рвануть как следует, и это сделала Муравьева. Нужно было далее порыться в хламе, отыскать там орудия производства, раздать их мужчинам и распределить обязанности — она это тоже сделала. Был поливочный шланг, но не было воды, и двоих она послала с ведрами к водоразборной колонке.
Хухрий, голый по пояс, белый, волосатый, сгребал неподалеку мусор — лицо у него было темное, дубленое, словно опаленное мелкой дробью.
Муравьева терла тряпкой дачный столик со вкопанными ножками, спросила издали:
— Вы в шахте, часом, не работали?
Отставив грабли, Хухрий отмахнулся от мошкары.
— В шахте? Нет. Скотину пас, это было. С лошадками имел дело. — Он рад был, видно, передохнуть, присел на пенек. — Так и быть, Антонина Степановна, открою секрет. От этих лошадок хотела жинка меня чем угодно изолировать — хоть тайгой, хоть Колымой, до того
— Отчего же не верить? — поверила, вполне могло быть так, как говорил. — Человек вы слабохарактерный, и скажу вам прямо: вряд ли картами спасетесь, засосут и карты.
Отмахнувшись от мошкары, Хухрий подмигнул ей, или гримаса была такая.
— А вы, Антонина Степановна, не опасаетесь?
— Я не опасаюсь. У меня характер твердый.
Мошкара тут донимала; сядешь играть — облепят.
— С лошадками, Антонина Степановна, никакая блажь не сравнима. — Хухрий встал, взялся за грабли. — Я человек сознательный, вперед смотрю с оптимизмом. А к вам у меня есть один небольшой подзаход: сделайте доброе дело! — Он наклонился, вырвал пучок бурьяна. — Начальник товарной вас знает, и вы его знаете. Железная дорога нас кормит. — Похлопал по животу. — Сведите меня с ним.
Дорога всех кормила, и все искали связей с начальником товарной станции.
— И не подумаю, — сказала Муравьева. — Я не сводня. Вы практик, я тоже, но моя практика расходится с вашей.
У Хухрия была привычка шутовски креститься однако не шутили, а он перекрестился.
— Воистину характер! Молчу!
— И попрошу вас, — добавила она, — впредь ко мне с подобными просьбами не обращаться.
Хухрий сгреб мусор в совочек, понес за калитку, мелко улыбнулся, проходя.
— Я вас понял, Антонина Степановна.
Когда сели наконец за карты, ей показалось, что не столько понаторела она в картежной тактике, сколько партнеры потакают ей, жертвуя своей выгодой.
Это обидело ее, а потом возмутило:
— Ну, мужики, будем играть или махлевать?
Ловко тасуя карты, Хухрий на секунду замер, сдвинул прямые негнущиеся брови, протянул ей колоду:
— Будьте добреньки, снимите. — Она легонько хлопнула ладонью по верхней карте, и тогда он велел партнеру: — Подрежь! — и перекрестился. — Побойтесь бога, Антонина Степановна! Меня еще даже ОБХСС в том не упрекал.
— Не ловил, — поправила она.
Он согласился.
— Не ловил. А подловить, — сказал он, так же ловко раздавая карты, — не надо учиться в институте пять лет. Это просто. В нашей шкуре побудьте, Антонина Степановна и заимеете представление, как руководить, стимулируя людей, имея план на шее и не имея права снять, что требуется, со своего же счета. Карман большой, — он взял карты, рассмотрел их, щурясь, — а рука не пролезает.
— Карман большой, — сказала Муравьева. — Это видно.
В тот день — на природе, на свежем воздухе, вдали от городского шума — она проиграла. Но немного.
В том-то, по-видимому, и заключалсясекретХухрия — не в лошадках и не в бегах! — что проигрывала она немного, а выигрывала много, ящичек, куда складывала выигрыш полнел, и баланс, который подводила потехи ради, был активный. Она уже и перед Павлом не похвалялась своими картежными победами, и о заветном ящичке молчала: неприличный был баланс.
Конечно, подозрения ее пока что держались на домыслах. Возможно, мнительность? Партнеры туповаты, утрачивают старые навыки, не приобретая новых? Но в том-то и заключалсясекретХухрия, что был Хухрий преферансист, а не примазавшийся к преферансу, и лишь прикидывался неумелым дилетантом.
Когда она склонилась к такой мысли, ей загорелось изобличить Хухрия, но это было уже трудно.
В тот вечер, у него на квартире, опять сопутствовала ей удача. Хухрий с приятелем вистовали.
— Что же мне объявить? — призадумалась она. — А знаете, господа, я объявлю-таки мизер.
Это было рискованно, однако она сознательно пошла на риск.
— Продемонстрируйте, — ухмыльнулся Хухрий.
Она открыла карты и показала прикуп, а прикуп был — хуже быть не может, годился лишь на снос.
Теперьраскрылисьвистующие, посовещались, и третий, сдававший, тоже принял в этом участие.
Они не очень-то толково рассуждали, нарочно, должно быть, путали друг друга, а ей по картам было видно, что шансов у нее нет.
— Несите пику, — сама подсказала она Хухрию.
Хухрий, однако, выложил бубну — бездарный ход.
Такому преферансисту и не сделатьхолостого проноса!Это было бы простительно новичку.
— Спасибо, даете сыграть, — сказала она.
— А что? — прикинулся Хухрий дурачком.
— А то, что вы подхалим! — повысила она голос: пускай и супруга слышит. — При данном раскладе не посадить меня с двумя взятками!
Она крепко выразилась — проглотили, не подохли, — швырнула картами в Хухрия — проглотил, не подох — и, с грохотом отодвинув стул, вышла, хлопнув дверью.
— Куда вы, Антонина Степановна? — вдогонку ей взмолился Хухрий. — Кто ж виноват, что вам карта идет?
В этом доме ноги ее больше не было, и с преферансом покончила она раз и навсегда.
11
Теперь поперли косяком свидетели — стыдливые и беззастенчивые, робкие и бойкие, покорные и норовистые, молодые и в летах, известные Частухину по комбинату и совершенно неизвестные, и как ни изворачивались поначалу, ни темнили, а в конечном счете показывали против Хухрия и, значит, против него, Частухина, но он был безучастен к этому, словно бы это не затрагивало его ни прямо, ни косвенно, а то, что, казалось ему, затрагивало и чего ждал с беспокойством, было еще впереди, потому что вызывались свидетели в судебный зал не наугад, не из мешка вытягивали билетики, но были у суда свои соображения: кого раньше, кого позже, и Муравьеву, видимо, берегли напоследок или по крайней мере хотели пропустить всех прочих, рядовых, которые своими показаниями, словно капельки, точили камень.
Капля срывалась за каплей, как из худого крана: такой-то, такая-то, проживающий, проживающая, место работы, занимаемая должность, об уголовной ответственности за дачу ложных показаний предупреждены, и каждому предлагали расписаться, приглашали на трибунку, просили говорить погромче, отпускали, велели оставаться в зале, вызывали следующего, такого-то, такую-то, проживающего, проживающую, место работы, занимаемая должность, об уголовной ответственности за дачу ложных показаний предупреждены…
Их слушали, они рассказывали, их расспрашивали, они отвечали, им приводили доводы, они упорствовали, им оглашали документы, они уступали, и все это были люди, которые числились у Хухрия, но не работали, расписывались в платежной ведомости, но ничего не получали или же получали, но не расписывались, потому что делали не свою работу, а их работа вовсе не делалась, лишь начислялась за нее зарплата, и эту зарплату дважды в месяц выплачивали каким-то третьим лицам.
Хухрий сидел за барьером, скрестив руки на груди, как падший ангел, только без крылышек и в простецкой рубахе грязного цвета с короткими рукавами, надменный, хоть и падший, оскорбленный, хоть и готовый простить любые оскорбления, но не свидетелям, которых презирал, а суду и прокурору, которых уважал, и, как только вступали они в действие, усиленно подчеркивал это уважение.
Свидетельница такая-то, проживающая там-то, работающая грунтовщицей, предупрежденная об ответственности за дачу ложных показаний, была в отпуске в мае месяце, и тогда же регулярно выписывались наряды на ее имя — как это понимать? Робея
Этим покачиванием он всякий раз выражал свое несогласие со свидетелями, независимо от того, что они говорили, и даже с теми, которые, пытаясь темнить поначалу, выгораживали его, тоже не соглашался, не доверял им, дивился их робости или бойкости — укоризненно покачивал головой.
Эти мимические знаки — несогласие, недоверие, удивление, укоризна — сменялись на его лице выражением повышенного внимания и доверия, лишь только слово произносилось служителями закона, и, стало быть, ни на кого не могли они, служители, так положиться, как на него.
Он сразу словно бы встрепенулся и, чтобы лучше слышать, придвинулся к барьеру, когда судья сказал, что предъявляется том номер такой-то, лист дела такой-то, табель по такой-то бригаде, где в мае месяце, в период отпуска свидетельницы, черным по белому проставлены ей рабочие дни — как это понимать?
Как это понимать, она не знала, и Хухрий снова покачал головой.
Тогда судья, порывшись в деле, отыскал лист номер такой-то — платежную ведомость, где под номером таким-то значилась фамилия свидетельницы и указывалась зарплата в такой-то сумме, которую свидетельница сполна получила согласно ее росписи.
Хухрий опять скрестил руки на груди и удовлетворенно кивнул — то ли свидетельнице, то ли судье, то ли самому себе.
Всем было ясно, что свидетельница не получала этих денег и получать, да еще расписываться за них не могла, будучи в отпуске, но никто не догадался бы, чем удовлетворен Хухрий и с какой стати кивает-поддакивает кому-то, потому что догадаться было невозможно, а поддакивал Хухрий якобы закону, законности, справедливости, и один Частухин во всем зале знал эту склонность Хухрия поддакивать для вида, не вникая в суть и не скрывая от окружающих, что поддакивает не по сути, а по необходимости.
Эту его склонность, несомненно, знала еще и Муравьева, но ее в зале не было, ей пока что быть не полагалось, и никто, кроме судьи с заседателями, не сказал бы, когда она появится. Кажется, для них, ожидающих своей очереди, была приспособлена специальная комната или дожидались в коридоре.
Он, Частухин, тоже ждал.
У свидетельницы этой, бывшей в отпуске и не получавшей ничего за несделанную работу, прокурор, готовясь тотчас записать ответ и потому держа наготове шариковую ручку, спросил, ее ли подпись стоит в платежной ведомости, и ведомость эта была предъявлена свидетельнице, которая, решившись наконец и старательно отворачиваясь от сидящих за барьером, сказала, что это подпись Хухрия, а не ее.
Хухрий покачал головой.
Вслед за тем, получив разрешение у судьи и учтиво поблагодарив за оказанную любезность, встал Б. А., адвокат Хухрия, и попросил огласить соответствующий данному моменту судебного расследования фрагмент из материалов криминалистической, то есть, как сказал он, почерковед-ческой, экспертизы.
Наклонившись поочередно к заседателям, вроде бы посовещавшись с ними, судья опять раскрыл пухлую папку, заглянул в опись, полистал страницы, нашел нужную, назвал номер тома и лист дела, прочел без запинки, залпом, не передохнув ни разу, словно бы катясь с высокой горки и не в силах приостановиться.
Из прочитанного следовало, что экспертизе были представлены столько-то свободных и столько-то экспериментальных подписей Хухрия, и что эти подписи были подвергнуты сравнительному анализу вместе с подписью в платежной ведомости за первую и вторую половину мая месяца прошлого года, и что визуальным и микроскопическим исследованием со светофильтрами адекватной зоны спектра, а также исследованием на электронно-оптическом преобразователе следы технической подделки подписи не обнаружены, и что, наконец, подпись в платежной ведомости состоит из нечетких штрихов, не образующих букв, и размер их неодинаков, расстановка неравномерна, наклон правый, и в них не сохранены графические признаки, необходимые для идентификации личности, в силу чего установить лицо, их выполнившее, не представляется возможным.
Наверно, многие, подобно Частухину, подумали, что слов порядочно, а толку мало и не такой простофиля Хухрий, чтобы подделывать чужую подпись или ставить свою под чьей-то фамилией.
Скатившись с горки, судья облегченно вздохнул, спросил у прокурора, будут ли еще вопросы, но вопросов больше не было, и в подтверждение этому прокурор придавил пальцем головку шариковой ручки — щелкнул, утопил стерженек, положил ручку на стол, а Б. А., напротив, черкнул что-то в своем блокноте, небрежно откинувшись при этом, вроде бы не глядя и непринужденной позой показывая, видимо, суду и публике, что все покамест идет, как им, Б. А., предопределено.
Хухрий, искоса следивший за ним, словно музыкант за дирижером, тотчас же перенял у него эту позу, откинулся на спинку скамьи, скрестил руки на груди и тоже показал суду и публике, что все покамест идет, как предопределено правосудием.
Та пришлая публика, которая нахлынула сюда на первые судебные заседания, то ли была разочарована тягучим ходом дела, то ли резонно заключила, что самое интересное предстоит потом, ближе к концу, и не валила валом, а приходили преимущественно комбинатские люди, работавшие у Хухрия или с Хухрием.
В противоположность тем, посторонним, знающим о нем только то, что он предстал перед судом, эти, знающие много больше, были на его стороне и предубеждены против суда, и, хотя, разумеется, помалкивали, Частухин за своей спиной все время ощущал, как снисходительны они к Хухрию и придирчивы к суду. Это было странно для Частухина и даже каким-то образом задевало его самолюбие, что, впрочем, сам он объяснить себе сразу не смог. Когда поперли косяком свидетели, он равнодушно наблюдал за ними, но потом ему наскучило, одолевала дремота — он дома почитывал допоздна, ложился за полночь, вставал спозаранок, не высыпался, и на суде клонило его ко сну.
В этом дремотном состоянии он либо не думал ни о чем, либо думал беспорядочно, будто откусывал кусок и сейчас же выбрасывал, принимаясь за другой. Он думал о том, что судьба не слишком милостива к нему, но тем не менее он на нее не в обиде и мог бы, по логике вещей, помереть, однако не помер, или сидеть рядом с Хухрием за барьером, но дали поблажку, и что могла бы Муравьева при ее строгости к финансовым затратам и при таком сквалыге-бухгалтере ни в какую не пойти на уступки, но пошла, и что Ф-200, чудо-станок, завезен, осваивается, и что человеку для полного счастья нужен целый короб всяческих радостей, но бывает достаточно этого, и что экспериментальный цех, как бы ни брюзжали скептики, не прихоть Муравьевой и не болезненная страсть ее помощника, а необходимый этап в техническом развитии комбината, и что, если засудят по тем предъявленным статьям, то
Он подумал, что комбинатским служакам и работягам важно не то, в чем обвинялся Хухрий, а то, что на суде не фигурировало и фигурировать не могло, ибо не мог стать предметом судебного разбирательства не видный простым глазом, микроскопический механизм человеческих взаимоотношений, и потому-то держала комбинатская публика сторону Хухрия, что Хухрий, будучи директором, а потом начальником цеха, как правило, держал их сторону.
Он, Частухин, подумал о явном противоречии в этих, не видных простым глазом человеческих взаимоотношениях: возможно ли не уважать, но любить?
Он подумал, что вряд ли уважали Хухрия: его хитрости были на виду у всех, и вряд ли Хухрий заботился о маскировке этих хитростей, — нет, не заботился, был слишком занят своим делом, чтобы заботиться, а дело у него состояло наполовину из хитростей, наполовину из самого дела. Его не уважали, но любили или, лучше сказать, ценили, как ценила прежде Муравьева, а потом назвала подонком.
Частухин подумал, что вот почему показавшаяся ему странной реакция комбинатских служак и работяг задела его самолюбие: за своей спиной он не ощущал обращенного к нему безоглядного сочувствия публики, а сочувствие Хухрию ощущал — безоглядное, и, стало быть, Хухрием оно заслужено, а главный инженер Частухин еще не дослужился до этого. Стало быть, Хухрия, посаженного за барьер, не уважая, все-таки любили, а Частухин, пока за барьер еще не посаженный, был уважаем, быть может, но нелюбим. Что выше? Он, Частухин, прежде не думал об этом и никогда ни у кого не добивался ни любви, ни признания, ни сочувствия, но теперь вот, выходит, завидовал Хухрию, хотя завидовать было нелепо.
Он подумал затем, что, пожалуй, забывчив или невольно приписывает себе достоинства независимой и гордой натуры, а на самом деле было у него и такое — добивался: не любви, так признания, не признания, так сочувствия; было, конечно.
Но потом он подумал, что все это бредни: ни любви, ни признания, ни сочувствия у Тани он не добивался, у них была взаимность, естественное влечение друг к другу, духовная и физическая совместимость, а к Муравьевой пошел работать, потому что другой подходящей работы не было, и угождал в работе не ей, а себе — в каждом заложена потребность что-то делать, и делать хорошо, если уж взялся.
Делал ли хорошо, вот вопрос; впрочем, неверно было думать обо всем в прошедшем времени; будущее экспериментального цеха требовало иной душевной настроенности; делал, во всяком случае, не хуже Хухрия ту половину дела, в которой Хухрий обходился без хитростей; делал не хуже, а может, и лучше, и тоже в сотрудничестве с людьми, но любви у них не заслужил, потому что не добивался этого и не располагал возможностями Хухрия.
Вот решающий, стало быть, фактор: возможности, то есть, выражаясь деловым языком, наличие стимулирующих рычагов под рукой; не всякому начальнику цеха удавалось по своему усмотрению управлять этими рычагами, но Хухрий умел, а Частухин не близок был к ним и не умел вдобавок.
Он подумал затем, что если человеческая солидарность держится на рубле, это не солидарность, а рублевый альянс и что власть рубля, слава богу, не безгранична и людей все-таки связывает накрепко дело, а не рубль; рублевые связи непрочны.
Он подумал об этом словно бы в оправдание себе, не сумевшему так поставить себя с людьми, как поставил Хухрий, и еще до того момента, когда повалила в зал пришлая публика, успел мысленно обратиться к пресловутому рублю, не имеющему власти над ним, с гневным словом презрения или даже — смешно сказать! — проклятия.
На этой наивной, как детский лепет, черте он остановился, потому что не случайно повалила пришлая публика в зал: словно бы отдавая дань значительности момента, окрепшим голосом, чуть ли не церемониально, судья вызвал свидетельницу Муравьеву.
Теперь-то и настало испытание для Частухина, но не то, перед которым замирают сердца подсудимых, опасающихся свидетельского разоблачения, а то, которое с душевным трепетом ожидал он всякий раз, когда Муравьевой предстояло держать ответственную публичную речь. Много лет назад на институтской комсомольской конференции он еще не знал, что тревожиться за Муравьеву не следует, и тревожился, а теперь и знал, и верил в ее ум, такт, но все-таки тревожился по-прежнему, и это было непреодолимо: не за себя, а за нее и ни минуты в ней не сомневаясь, однако же страшась чего-то.
Все прочие свидетели и свидетельницы — и робкие, и бойкие — входили, как со света в темноту, словно бы ощупью, и без подсказки не делали шага, им поначалу нужен был поводырь, а Муравьева, в неярком летнем платье, скромном, удлиненном, вошла, как из темноты на свет, слегка щурясь, но быстро привыкая к свету и не нуждаясь ни в подсказке, ни в поводыре. Ей время было дорого, и весь этот судебный ритуал проделала она без промедления, едва ли не опережая судью, который, кстати, тоже не медлил с этим ритуалом.
Зато свой свидетельский рассказ повела она неспешно, плавно, внятно, однако не заученно, а как бы припоминая все новые и новые подробности, возвращаясь к ним по мере надобности, сдерживая себя, чтобы не дать воли негодованию, и только под конец оно в ней прорвалось.
— Здесь, в кулуарах, я услыхала убийственную фразочку: где, дескать, комбинат, там и комбинаторы. Веселенькая игра слов; остряк сочинил, пошляк повторил, а у нас-то на комбинате две с половиной тысячи честных тружеников… Этот позор надо смывать! Воровство! Коррозия на теле общества! — воскликнула она. — Доколе будем мы терпеть, что наше народное добро, наши государственные ценности разворовываются грязными подонками, потерявшими гражданскую совесть?.. Извините, — резко оборвала она себя, поклонилась судье. — Я вышла за рамки. Но я еще хочу сказать о моральной ответственности, об административной… — Голос ее дрогнул. — За все, что вскрыто следственными органами на вверенном мне комбинате, я такую ответственность несу, разумеется, и уходить от этого не собираюсь. Да и суд не даст уйти, — сцепила она пальцы. — И не сомневаюсь, что это будет отмечено судом в частном определении. — Руки со сцепленными пальцами положила на трибунку, произнесла отрывисто: — У меня все.
Судья был грозен в эту минуту и грозно спросил:
— Свидетельница Муравьева, вы утверждаете что злоупотребления на комбинате первоначально были вскрыты следственными органами. Это действительно так?
Она не убрала рук с трибунки, только пожала плечами.
Куда метил судья? В него, Частухина, никак не метил, да и Частухин уже не боялся за себя: что было, то прошло.
— Но в материалах предварительного следствия есть письменные подтверждения, — громко сказал судья и наклонился над столом. — Датированные, кстати. За вашей подписью, свидетель Муравьева. Из которых вытекает, что первоначально сигналы о злоупотреблениях поступили от имени комбината.
То ли она притворилась наивной — впрочем, притворяться не умела, — то ли судейская дотошность удивила ее.
— Откуда сигналы, когда… — как бы в раздумье проговорила она. — Да так ли это важно?
— Суду все важно, — с подчеркнутой бесстрастностью сказал судья.
— Я просто не хотела распространяться… Детали, не проливающие света… Но это не секрет, — опять пожала она плечами. — На комбинате помнят: было общее собрание. И есть, по-моему, протокол. Мы вынесли вопрос о безобразиях на коллектив. О злоупотреблениях, как вы говорите.
Что-то было записано в делах, громоздящихся на судейском столе, и судья полистал какую-то папку, том такой-то, лист дела такой-то, спросил:
— Кто вынес вопрос персонально?
Муравьевой, кажется, не хотелось отвечать, и, кажется, не видела она в этом смысла, но ответила:
— Ну, персонально я. Поскольку мною при обычной плановой проверке было обнаружено. Но мы тогда действительных масштабов еще не представляли и потому предполагали ограничиться товарищеским судом. Впоследствии, когда масштабы стали вырисовываться, я попросила вмешаться КРУ, контрольно-ревизионное управление, там в деле есть письмо, — кивнула она на судейский стол.
Судья, уже не грозный, а бесстрастный, тоже кивнул и так же бесстрастно бросил из-за стола безликое словцо:
— Продолжайте.
— Имея акт ревизии, мы обратились в органы, — как бы сетуя на судейскую привязчивость, сердито сказала Муравьева. — То есть в отдел БХСС. — Затем она добавила: — Обычным путем.
— Ну как же так, — развел судья руками. — Директор вскрывает злоупотребления. Директор сигнализирует. Директор принимает меры. Мы здесь пока не вправе забегать вперед, предвосхищать события. Какое будет частное определение и будет ли. У вас был заместитель, свидетель Муравьева. С широкими полномочиями.
— И есть, — сказала она.
— Но от него сигналов, как явствует из дела, не поступало, — склонился судья над столом, однако листать страницы не стал. — Сигнализировали вы. Зачем же скромничать, свидетель Муравьева?
Ей, видно, нечего было сказать, она промолчала.
А так и было, как в ее рассказе, все в точности, в той же последовательности: и общее рабочее собрание, и КРУ, и ОБХСС; и правильно, что не сказала сразу, а вынудили — сказала; ему, Частухину, это было по душе.
Судья не в Муравьеву метил, а в него, но напугать не напугал: прошло, переболело.
Между тем задал вопрос заседатель:
— Свидетельница Муравьева, как вы считаете: ваш заместитель Частухин достаточно подготовлен, чтобы заниматься экономикой?
Она ответила решительно:
— Ну разумеется.
Ну разумеется, он не валял дурака, не довольствовался прежними знаниями — штудировал экономику в тот период, постигал азы, и Муравьева, стало быть, не погрешила против истины, а за судейским столом, как видно, думали иначе.
— Но прежний опыт работы у Частухина другой, — проявил свою осведомленность заседатель: они там имели достаточно времени, чтобы свериться с анкетными данными. — Как же попал Частухин на эту должность?
В кого было нацелено — в него или в Муравьеву?
Она ответила не сразу, однако вряд ли кто-нибудь мог уличить ее в замешательстве.
— Частухин — инженер. Инженер-механик. Талантливый, — сказала она вскользь, а остальное подчеркнула: — Был крайне нужен комбинату. Нужен и сейчас. Хотя и упирался, — нахмурилась она, — но под моим нажимом…
Выходило так, что какую-то несуществующую вину она берет на себя.
— Ничего подобного! — перебил он ее. — Нажима не было. Я сам. Меня устраивала эта должность.
Судья постучал по столу.
— Погодите, подсудимый. Мы не закончили допрос свидетеля.
12
Еще и месяца не прошло, а получен был ответ из главка по поводу той инструкции, сто двенадцатой. Обычно такая переписка, говорили, тянется годами и ни к чему не приводит: производственники настаивают, управленческие мудрецы упорствуют, потому что, как сказал Хухрий, начальство этого не уважает — ездить задним ходом.
На сей раз, однако, уважили, поехали — без всякой пробуксовки.
Собственно говоря, комбинат мало что выиграл: инструкция эта, сто двенадцатая, все равно не соблюдалась; но Муравьева была довольна, поздравила с первой победой. Какая там, к черту, победа! Состряпали очередную бумаженцию, изложили в ней то, что любому практику было год назад очевидно, приложили элементарный расчет, получили элементарный ответ — не та была закавыка, из-за которой ломаются копья.
— Вы, Ростислав Федорович, не знаете этой кухни. — Муравьева взглянула на него своими блестящими глазами. — Ввести новый параграф трудно, отменить еще трудней.
Он часто уличал себя в том, что важен ему не смысл ее слов, а именно взгляд, и с этим необходимо было бороться: это мешало работе.
Коль уж возникла такая надобность, значит, он собирался работать всерьез, в полную силу, чего не допускала Таня, — до тех пор по крайней мере, пока медицина не даст ему в этом полной свободы.
С медициной, однако, поладить было трудно: свободу она дала, но не полную, потому что какая же это полная свобода, если он, здоровый уже, не инвалид, взят был ею, медициной, на учет — под наблюдение.
Взят был на прицел, на мушку, и где-то, замаскированный, прятался снайпер со своей дьявольской винтовкой, не отрывался ни днем, ни ночью от прицела, ждал команды, а что скомандуют ему и когда — никому не ведомо. Об этом, конечно, не думалось постоянно, но изредка все-таки думалось.
После института, на заводе, у него и мысли такой не было, чтобы делить работу надвое: всерьез и не всерьез. Но тогда его не держали на прицеле.
Теперь он занимал какое-то промежуточное положение в жизни, и все делилось надвое: всерьез и не всерьез. Теперь, если вдуматься, он жил между жизнью и смертью, между смыслом и бессмысленностью, между настоящей работой и мнимой, между Таней и Муравьевой.
Все можно было делить надвое, кроме работы, потому что в работе деление убивало увлеченность, а без этого он вовсе не умел работать. Это было более чем странно, но не Муравьева или еще кто-нибудь подстегнули его поначалу, а подстегнул Хухрий — сперва своим простодушием, желанием помочь, ввести в курс дела, потом замашками беззастенчивого дельца. Работая вполсилы, он не мог бы противостоять Хухрию.
Когда получен был порадовавший Муравьеву ответ из главка, Хухрий сказал:
— Ну, попали мы… в число. Они нам еще припомнят. Кто-то, понимаете ли, трудился, премии греб за рационализацию, а мы… Смеетесь, Ростислав Федорович? Я, по правде говоря, опасливый, как тот герой, который в галошах ходил: как бы
— Лечиться надо, — сказал Частухин.
— Лечиться, — согласился Хухрий. — Примерами. Положительными. Беру хотя бы вас, Ростислав Федорович: пришли к нам, не имея представления, какая тут погода, но галош не надели. И Антонина Степановна тоже без зонтика ходит, а ей ведь, наверху побывавшей, — вытянул Хухрий палец, — под сильный дождь попадать не дай бог.
— Где это наверху? — спросил Частухин.
— Вроде вы не знаете, какие должности занимала, — обиделся Хухрий за Муравьеву. — Глупости говорите, ей-богу.
А Частухин, собственно, и не говорил ничего и прежними должностями Муравьевой никогда не интересовался; директор комбината — этого достаточно. Глупости говорил Хухрий, потому что не догадывался, как все было у него, Частухина, и догадаться не мог. Между жизнью и смертью, между Таней и Муравьевой — попробовал бы догадаться!
Галоши, зонтик— то была присказка, и к тому же не без задней мысли, а сказка — впереди.
— На сбыте нету тары, — пожаловался Хухрий. — Спят, паразиты; заявку своевременно не оформили.
Вот чем приходилось заниматься, и, какие бы ни были предоставлены ему, Частухину, неофициальные льготы, существовал, однако, скрепленный министерской печатью официальный статут комбината, и согласно статуту на него, главинжа и замдиректора, возлагались довольно-таки многообразные обязанности. Пользоваться своими льготами ему становилось совестно, а впрягаться в административную упряжку — не по силам, не по нраву; как ни заставлял себя, но увлечься этим не мог. Нужно было увольняться, расставаться с Муравьевой; он и прежде подумывал об этом — робко, как бы преодолевая сердечную боль, а теперь подумал смело, но тоже не без боли.
— Тара будет, — успокоил он Хухрия. — К семнадцати часам подойдут машины.
Хухрий перекрестился.
— Тогда Христос воскрес, а то уже, мыслилось, распяли. С этой тарой. Но я по другому вопросу.
У Муравьевой заболела дочка, уже выздоравливала; до понедельника недалеко, выйдет Муравьева, решит все вопросы. Хухрий сказал, однако, что до понедельника далече. Будто сговорились на комбинате: пока нету Муравьевой, протолкнуть при заместителе такое, что при ней не проталкивалось и о чем даже заикаться не отваживались.
— Наметки для дирекции, — порылся Хухрий в карманах. — Конкретные предложения. Относительно расценок. С этими расценками, теперешними, я квартал завалю. Эти расценки преподнесут мне подарочек: текучесть. Уже раздается нытье рабочего класса. — Наконец он нашел, что искал, и выложил, обрадованный, на стол. — Я, Ростислав Федорович, слезам особенно не верю, но привык быть чутким в этом отношении. Мой барометр, — постучал он пальцем по лбу, — говорит мне, что надо срочно подкорректировать расценки. Читайте, пожалуйста.
— Читать не буду, — сказал Частухин. — Идите в отдел.
Обернувшись к дверям, как бы промеривая путь, предстоящий ему, Хухрий покачал головой, идти отказался.
— Без вашего «добра» меня там турнут. Там же формализм процветает. Дайте «добро», пойду, Ростислав Федорович, докажу. Ведущий цех спотыкнется, плановых накоплений не выдаст — весь комбинат, к хренам, останется без премии. Читайте, пожалуйста.
В тех наметках не содержалось ничего оригинального — для Хухрия, конечно, проще было пересмотреть расценки, чем призадуматься над издержками непроизводительного труда.
Кроме того…
— Вот беру наугад хотя бы этот пункт, — отчеркнул Частухин ногтем строку. — У вас изготовители вывесок именуются как художники-живописцы. А нужно их именовать малярами, в другую графу переставить. Только и всего!
Хухрий щипнул себя за нос, дернул — знак досады, снял шапку, меховую, пушистую, в которой пришел, и швырнул ее на стол. Стол был узкий, приставной, шапка скатилась на пол, но он ее не поднял.
— Только и всего! В другую графу? Живописец или маляр — есть разница, Ростислав Федорович? Это ж для него моральный фактор!
— И материальный, — добавил Частухин. — Моральный еще куда ни шло.
По-старчески покряхтывая, Хухрий нагнулся, поднял шапку, отряхнул и вдобавок стал смахивать с нее невидимую пыль, приглаживать чрезмерную пушистость, а реплику свою подал погодя:
— Копейки!
Таких маляров-живописцев у него было больше сотни; завышенный квалификационный разряд — завышенная зарплата; какие же копейки?
— Таблицу умножения подзабыли! — сказал Частухин. — Я уже не говорю о неоправданных платежах: два процента от зарплаты художников и живописцев — в художественный фонд. А ваши маляры никакого отношения к этому фонду не имеют.
Хухрий почесал затылок, словно бы удивился.
— Да-а… Где-то семь тысяч в год, если не все десять. По таблице умножения. — Словно бы собираясь уходить, он напялил на голову шапку, но не ушел, хитро прищурился. — Однако вам-то, Ростислав Федорович, что с того? Не с вашего ж кармана. И не с моего. И не с нашего.
— А с какого?
— Скажете: перекачиваем государственные гроши в какой-то фонд общественный, не государственный, наносим ущерб… Не поверю! Сколько ни говорите, а не поверю: я человек прямой, — без пафоса, а напротив, шепотком произнес Хухрий. — Это деньги текущие, как и в других случаях, которых можно привести массу. Река течет в океан, так и тут. Течет или не течет, а океан не пересыхает. Я еще не слыхал по географии, чтобы океаны пересыхали.
Его сочинение Частухин легоньким, вовсе не демонстративным щелчком отправил на другой конец стола — назад то есть.
— Ничего не выйдет, Яков Антонович.
— Ничего? — как бы с надеждой переспросил Хухрий. — А вам ведь, Ростислав Федорович, тоже чего-нибудь от меня потребуется. Я костями лягу, но выполню. — Перекрестился. — Мы не формалисты.
— Формалисты, Яков Антонович. Зачем себя обманывать.
Обеими руками, как бы поднатужившись, Хухрий надвинул шапку на лоб и, не отрывая рук, привалился к столу, облокотился на него, сказал, сраженный неудачей, смирившийся с ней, обессиленный:
— Ну, не знаю. Квартал завалим точно, и в дальнейшем просветления не вижу. Что еще сообразить?
— Что-нибудь сообразите, — отделался пустой фразой Частухин и подумал с облегчением: «Пускай соображают, ломают голову, но без меня!»
Пока не было Муравьевой, он перебрался в ее кабинет — к городскому телефону, а у него через коммутатор и дозваниваться было трудно.
Вообще было трудно с этим на комбинате, не хватало телефонных пар, как говорили связисты, и даже Муравьевой не удавалось столкнуть это с мертвой точки. Она, по-видимому, шла напрямик, а начальник снабжения, верный своей испытанной тактике, двинулся в обход и, по его заверениям, добрался-таки до желаемой цели. По его заверениям, нашелся нужный человек, сотрудник управления городской телефонной сети, пообещавший все мигом провернуть, но при условии, что будет взят в комбинат на работу.
— Ему там плохо? — спросил Частухин.
Ему было неплохо, и уходить оттуда он не собирался, а сюда хотел зачислиться по совместительству, но чтобы на полную ставку.
— Как это можно? — спросил Частухин.
— Все можно, если пойти навстречу и трудовую книжку не требовать, а провести приказом по личному заявлению.
Все можно, если учесть, что Муравьева отсутствует и, пока появится, дельце будет обделано, приказ подпишет заместитель —
А фигу не хотели?
— Ростислав Федорович! — взмолился начснаб. — Без дополнительной телефонизации мы ж как без рук! Что вам, жалко оформить?
— Куда оформить? В качестве кого?
Доблестному борцу за дополнительную телефонизацию было известно, что вакантна должность инженера по труду, а комбинат и без него работает, не остановится, сказал начснаб, но без надежной телефонной связи станет.
Он был парень неплохой, творил иногда чудеса, выбивал дефицит, не для себя старался, а для производства, и у Частухина не было зла против него.
Не было зла, и, значит, не было ругани.
— Поймите простую вещь, — сказал Частухин. — Мне нужен инженер по труду, а не мастер по телефонам. Но даже разнорабочим я его не оформлю. Почему? Потому, что это нехорошо.
— Потому что вы боитесь Антонины Степановны! — подосадовал начснаб.
— Бога боюсь, — сказал Частухин. — Бог накажет.
Нет, его грызла не так тоска по настоящей работе, как вина перед Таней, которой до сих пор не открыл он истинной причины своего малодушия, привязавшего его к комбинату. Достаточно было одного слова: та Муравьева,та самая— и больше ничего от него не требовалось, все остальное Таня поняла бы и так. Выговорить это слово не мог и мучился, и легче оттого не становилось, что другие мужья, как он знал, утаивают от жен еще и не такое или же попросту врут им. У него не ладилась работа, но с Таней говорить об этом он не мог: слишком много лишнего пришлось бы сказать. Он не врал ей, а только не говорил лишнего. Только!
Но теперь, когда подумалось ему, что нужно увольняться, и подумалось смело, хотя и не без боли, еще и это утвердило его в своем намерении: вина перед Таней. Не будет комбината — не будет и вины, незачем признаваться в том, что уже позади.
Он вспомнил, как поступает Таня в подобных случаях, единым махом отметая всякие сомнения и колебания, с верой в свою правоту. Пускай приписывают это какому-то особому таланту, а он подумал иначе: решает быстрота. «В этом мире, сегодняшнем, — подумал он, — решают скорости: скорость плавки и обработки металла, скорость передвижения в наземном и околоземном пространстве, скорость мышления во времени, скорость сопряжения молекул и расщепления атомов».
Дело было срочное, решала быстрота, он знал, что, если отложит, зарезервирует время для обдумывания, дело это сорвется, решимость у него пропадет, надо было — сейчас же.
Он позвонил Муравьевой домой и, когда она отозвалась, подумал с прежней болью, что вскоре потеряет ее, не услышит даже голоса, — но он на это шел и добивался этого. Он так подумал, будто она принадлежала ему — духовно или физически, все равно, но он не хотел, чтобы она принадлежала ему, и не добивался этого — в том-то и была вся прелесть его отношения к ней.
— Срочное? — переспросила она. — Тут доктор, детский, вы, пожалуйста, перезвоните. А лучше, — прибавила она немедля, — заходите. — И продиктовала адрес. — Потолкуем.
Она пригласила его к себе, и это была награда за мужество.
Он шел и думал не о том, что скажет ей и как убедит ее в своей правоте, а о том, что посчастливилось побывать у нее и, не позвони он ей, не посчастливилось бы — не побывал бы у нее никогда. Он шел и думал только об этом, а может, этим защищался от прочего, сложного, стараясь не думать ни о чем другом.
Она встретила его в домашнем наряде, в чем-то длинном, облегающем, весеннем, майском, но никак не мартовском, — был март, а топили, не сбавляя зимних градусов. В этом майском наряде она была красива особой, домашней, тихой красотой.
Они пошли через коридорчик, кто-то выглянул из комнаты, пожилая женщина, нянька или мать, поздоровались, квартира была тоже тихая, не крикливая, не уставленная всякой дребеденью. Муравьева привела его к себе. «Тут я отдыхаю от очередных проблем, — сказала она, — и в то же время размышляю об очередных проблемах». Он деликатно улыбнулся. Это была не спальня, конечно, а рабочий кабинет — дамский, не мужской, с туалетным столиком, письменным столом старинной выделки и диванчиком, покрытым пестрой плахтой. Больше ничего тут не было. Он подумал, что она, пожалуй, по-женски симпатизирует ему, если пригласила к себе: насколько он знал, никого из комбината она к себе не приглашала. Это теперь не имело значения, хотя могло иметь — в том смысле, что ему открылась дорога в ее дом. Но не об этом нужно было думать.
Нужно было спросить, как дочь, как нашел ее врач и выйдет ли Муравьева в понедельник на работу, но он молчал, смущенный обстоятельствами, обстановкой, мужеством своим, которое пока еще не выходило наружу.
Заговорила Муравьева, усаживая его в кресло и усаживаясь напротив, на диванчике.
— Я рада вас видеть, Ростислав Федорович, — сказала она энергично, бодро, внушительным тоном, каким не льстят и не выражают приязни из вежливости. — Мои информаторы передавали, что вы замучились на командном пункте, однако вид у вас, тьфу-тьфу… А бледность вам идет. Я информирована по телефону о вашей плодотворной деятельности, — сказала она так же внушительно, без иронии, и так же внушительно добавила: — Вы молодцом. Я даже думаю, что моя вынужденная отсидка на пользу: орлята учатся летать! Кстати, вы очень правильно осадили нашего Валерия, — это она говорила о начальнике снабжения; сам, что ли, доложил? — Плохо воспитан Валерий, но я считаю, что преподносить уроки морали никогда не поздно.
Она как бы задабривала гостя, догадываясь, с чем он пришел.
— Какой из меня моралист, Антонина Степановна! Такой же, как и командир.
— Наши возможности, Ростислав Федорович, человеческие, это бездонный колодец, — сказала она торопливо, стараясь, видно, торопливостью речи сгладить ее назидательность. — Нам кажется, мы добрались до дна, исчерпались, а там еще целая жизнь. А там еще такие резервы, о каких мы и не подозревали. Да бросьте вы прибедняться, Ростислав Федорович! — озорно воскликнула она. — Все у вас получается, когда вы настраиваетесь на это. Какой из вас моралист? Отличный! Не возмущайтесь, я вам обосную. Вы умеете промолчать. Ясно? Промолчать, помолчать — для моралиста это первейшее достоинство! — сказала она убежденно. — Я, например, этого не умею. Я болтаю языком, громлю, взываю к совести, митингую, а требуется многозначительная пауза; я ее не выдерживаю. Вы, конечно, слышали, Ростислав Федорович, что в театре самое трудное не монологи, не диалоги, а именно паузы. Наша беда — руководителей, командиров, организаторов, — что мы не умеем вовремя, с внутренним накалом помолчать. А вы умеете.
— Это чушь, — сказал он мрачно.
Она печально улыбнулась.
— Следуя вашему примеру, Ростислав Федорович, я
Он подумал, что у них, как в театре, наступило самое трудное — длинная пауза, а если пауза чересчур затягивается, это становится смешно — и в театре, и в жизни.
Он спросил:
— Почему вы не поинтересуетесь, какая у меня к вам срочность?
— Потому что я вижу, — ответила она. — Ничего срочного у вас нету.
— Вы плохо видите, — сказал он. — Срочное есть.
— Неужели? — округлила она глаза. — Ну, давайте.
— Срочное в том, что каждый должен заниматься своим делом, — проговорил он мрачно.
Захоти она, поняла бы его, нетрудно было понять, и не понадобились бы многозначительные паузы, но, как видно, понять не хотела.
— С вами никто не спорит, Ростислав Федорович. Все согласны.
— Вы согласны на словах! — вдруг разошелся он, раскрепостился, разволновался даже. — А уйма людей занята не своим делом. Один командует, вместо того чтобы засучить рукава и работать. Другому дана голова на плечах, но почему-то таскает кирпичи. У третьего нету слуха, а пытается дирижировать оркестром. В итоге тележка, которую по законам общественной жизни эти трое должны тянуть, катится рывками или вообще стоит на месте.
— Что-то новенькое! Для таких, Ростислав Федорович, выводов необходим социологический анализ.
Он буркнул:
— Мы не на симпозиуме.
— А не на симпозиуме, так не будем углубляться. Кто к чему призван — это зернышко, которое посеяно, но еще не взошло. Взойдет ли? Да черт его знает! Мы, Ростислав Федорович, ошибаемся в прогнозах на урожай, а здесь посложнее… Когда-нибудь поможет электроника: появятся, как в технике, диагностические приборы. Я фантазирую, — склонила она голову, словно бы перед будущим. — Пока что диагностики нет. И нет методики.
— Есть, — сказал Частухин.
— Ой ли, Ростислав Федорович?
— Есть, — повторил он. — Любовь. Если влюблен, значит, к этому призван.
— Ну знаете… — скептически поморщилась Муравьева, — Диагностика у вас примитивная.
— А без любви, без интереса — лень, скука, безразличие, отбывание повинности. Без любви, — прибавил он, — драмы, трагедии, разводы…
Муравьева грустно усмехнулась.
— Я вам приведу житейский пример. — В своем длинном, весеннем, майском одеянии она встала с диванчика, прошлась, семеня, по комнате, подошла к двери, прислушалась, что там, за дверью. — Мы с мужем были влюблены друг в друга, — сказала она такое, чего он никак не ожидал, и так просто, словно не о себе. — Была настоящая любовь. Необыкновенная! Мы прожили не год, не два, у нас дети. А теперь мы в разводе. Если не юридически, то фактически. — Стоя у двери, она прищурилась, но, даже прищуренные, глаза у нее не мерцали, а блестели. — Что-то новенькое? — спросила она. — Нет, старенькое! Очень старенькое! Тем не менее это факт.
— Простите, пожалуйста, — извинился Частухин. — Я не знал.
— Ну что вы! — вернулась она к диванчику, села. — Раз уж я говорю об этом, значит, не болит. Так ведь?
Так или не так, он о том не подумал, а подумал, что с этим неожиданным ее признанием что-то новое — но неновенькое!— открылось ему в ней и во всем, окружающем ее, — в этом доме, и в этой комнате, и даже в себе самом он открыл новое, словно бы противостоящее прежнему, и то, зачем он пришел сюда, показалось ему несовместимым с тем, что он в себе открыл.
— Не все опасное для жизни болит, Антонина Степановна.
Она укоризненно качнула головой.
— Ну, это вы совсем уж углубляетесь… А чтобы подвести к концу наш симпозиум, я все-таки хочу вам возразить. По поводу любви.
По поводу любви он не рискнул бы углубляться, но по поводу работы…
— Назовите это не любовью, — сказал он, — а моральным стимулом.
— Э, нет! — тряхнула она головой, словно отбрасывая со лба мешающую ей прядь волос, но прическа у нее была хоть и волнистая, однако тугая, на пряди не распадалась. — Девяносто процентов людей на земле занимаются не тем, чем хотят. Будь иначе, только по хотению, по призванию, шарик перестал бы вертеться. Призвание — это абстрактная вещь: сиди и жди, когда появится и где, и не обманет ли, а жизнь тем временем идет, требует рабочих рук. В деле тоже так: стерпится — слюбится. А вы, Ростислав Федорович, отстаиваете распространенный взгляд, который дезориентирует и вас, и меня, и особенно молодежь, вступающую на трудовой путь. Мы привыкли выпячивать в работе ее эмоциональную сторону. Я неточно выразилась? Тогда процитирую вас: «Если влюблен, значит, к этому призван». К чему? Влюбленность — это вечный праздник, — сказала Муравьева с выражением, но, кажется, не слишком горячо. — Работа — это будни, труд. И будни утомительные, труд тяжкий, о чем говорит само слово. Если уверить себя и нашу молодежь в том, что труд вечный праздник, что в труде только радости, только увлеченность, только творческий порыв и тому подобное, мы с вами, Ростислав Федорович, скоро разочаруемся и молодежь нашу разочаруем. А как быть с профессиями, в которых это самое творчество и не ночевало?
— Таких профессий нет, — сказал Частухин.
— Ну да! — как бы посмеялась над ним Муравьева. — Мы с вами мусорим, но кто-то ж должен прибирать за нами. Влюбленных в уборку мусора я еще не встречала. И нету, дорогой Ростислав Федорович, вечного праздника в работе. Как нет его и в любви. Моральный стимул? Есть! Гражданский долг. Мы на войне. И будем на войне, пока не построим коммунизм. Построим — тоже не демобилизуемся. Будем достраивать, совершенствовать. А на войне, Ростислав Федорович, солдата не спрашивают, где ему больше нравится — в окопе или в танке, наступать или обороняться.
— Сравнение натянуто! — запротестовал Частухин, хотя то новое, что открыл он в Муравьевой, не велело ему протестовать.
Она склонила голову набок, будто прислушиваясь к его голосу.
— Натянуто? Хорошо. Почему же вы, сознательный человек, гражданин, а не обыватель, не находите морального стимула в вашей работе на комбинате? Ждете, когда наступит вечный праздник? Не наступит никогда!
Не мог он не запротестовать:
— Но, во-первых, с чего вы взяли…
Договорить ему она не дала:
— Вы в панике, Ростислав Федорович. Ваш звонок по телефону чистейшая паника. Вы внушили себе, что занимаетесь на комбинате не своим делом. А довела ли вас паника до решения спасаться бегством, этого сказать не берусь. До этого мои телепатические способности еще не дошли.
Тут она улыбнулась, улыбка у нее была добрая, ясная, покоряющая, а он подумал о себе смутно, зло: его способности к сопротивлению с каждой минутой таяли.
— Ваша телепатия, — сказал он, — только подтверждает, что я сижу не на своем месте.
— А я — на своем? — загорячилась она, вскинула руки. — Этот комбинат, думаете, моя голубая мечта? Моя любовь? Мое призвание? Мой потолок? У меня была другая работа, другие интересы, но
Он промолчал.
— Я вас очень прошу: попытайтесь найти, — сказала она, однако не просительно, а властно. — Теперь в доме свекровь, а неделю не было, и я освобождаюсь от домашних бдений. Вы сдадите мне вахту и сосредоточитесь исключительно на технике. У меня есть одна грандиозная идея! — приложила она палец к губам. — Это между нами. Можно?
Ее доверие — доверчивость, сказал бы он, — всегда его трогало. Он сказал ей в ответ, что не болтун, а она одарила его дружественным взглядом и тут же объяснила, почему опасается преждевременной огласки:
— Взбунтуются удельные князьки.
Это она так называла директоришек всяких мелких предприятий, слабосильных, разбросанных по всей республике и за ее пределами, того же производственного профиля, что и комбинат. Эти заводишки, мастерские, цехи работали полукустарно, с малой экономической отдачей, и, по словам Муравьевой, давно назрела необходимость их организационной и технической перестройки.
— Идея в принципе не моя, — как бы уточнила она. — Идея общегосударственная. Но министерство медлит с перестройкой: нет настоящего хозяина, который взялся бы всю эту мелочь, да и не только мелочь, но и родственные комбинаты, объединить под своей эгидой. Моя идея вытекает отсюда: наш комбинат при соответствующей оргтехнической доводке вполне способен возглавить крупное, межобластное или даже межреспубликанское специализированное объединение с разветвленной сетью кооперации. Ну, что вы скажете, Ростислав Федорович? — заранее торжествуя, спросила Муравьева. — Теперь вы тоже станете лить слезы по утерянному вами моральному стимулу?
Это было смело — то, что она задумала, но предвещало такую массу трудностей, какую сразу он не смог охватить ни умом, ни воображением, и только воскликнул:
— Антонина Степановна! Это ответственность! Ярмо на шее!
— Ответственность или ярмо? — все еще торжествуя и не сердясь на него, запрокинула она голову. — По-моему, разные вещи. Ответственности я не боюсь и никогда не боялась. А вы?
— А я? — он не знал, что сказать. — Вы сравниваете мою ответственность с вашей?
— А это не мерится метрами. Так же, как совесть не взвешивают на весах. Послушайте, Ростислав Федорович, — взглянула она на него блестящими глазами, — если вас пугает мой проект, то это ведь перспектива. Это ведь не сегодня, не сейчас, над этим нужно работать, к этому готовиться, я ничего не делаю с бухты-барахты. И в этом первенствующую роль должен сыграть экспериментальный цех. Цех, который будет давать направление всему производственному объединению. Когда я войду с предложением в министерство, я должна иметь на руках этот козырь. А без вас… — Она прикрыла лицо руками, потерла щеки. — Вы поняли меня, Ростислав Федорович?
Он с горечью подумал, что все это нынче впустую: зря позвонил и зря приперся; спасаются бегством не так — бегут, а не разводят говорильню; и мужество не в том, чтобы бежать, а в том, чтобы остаться.
— Ладно, — буркнул он. — Я пойду, пожалуй.
— Идите, Ростислав Федорович, — грустно сказала она, как бы сочувствуя ему. — И вот что еще: если я завтра не выйду, подпишите приказ на этого… с телефонной станции. Как просит Валера. Временно. Месяца на четыре. Потом я обещаю раздобыть вам толкового инженера по труду.
— Но вы же говорили…
— Все остается в силе, Ростислав Федорович. Будем считать, что это вынужденная уступка, наша слабость, — сказала она твердо. — Иначе мы не телефонизируемся. Мораль моралью, но без гибкости не похозяйничаешь. Я тоже стояла неприступной скалой на первых порах, а потом убедилась, что проповедовать легче, чем выполнять производственный план.
Наверно, она была права.
— Ладно, — сказал Частухин. — Я только не пойму, что заставило вас уйти оттуда, где работали, и перейти на комбинат.
Возможно, было нечто общее в их служебных судьбах — такое вдруг подумалось.
— О, это длинная история! — с веселой ноткой ответила Муравьева. — Когда-нибудь я расскажу.
Был случай нынче, но потом уж не было, и, вероятно, она позабыла о своем намерении — так и не рассказала.
13
Когда приезжали в город высокие гости — столичные или зарубежные — и полагалось встретить их на высшем уровне, поручали это ей. Во-первых, она занимала пост, примерно соответствующий солидным чинам гостей; во-вторых, считалось, что владеет языками.
Это последнее было сильным преувеличением: ее знания и практика в данной области ограничивались несколькими обиходными фразами на немецком, французском, английском, польском, и как только словарь этот исчерпывался, а гости, приятно удивленные, принимались лопотать с ней по-своему, она — как бы из дипломатических соображений — полностью переходила на попечение переводчика.
Для высоких гостей был в городе особнячок на тихой улице, говорили, что все там здорово благоустроено, но мало комнат — шесть или семь, и выстроили дом побольше, в том же районе, гостиничного типа, а этот домик предполагалось передать на заселение в порядке квартирной очередности.
Она там побывала, когда уже это было решено, и вдруг влюбилась в тамошнюю уединенность, в непривычную обособленность, в необычную планировку, в тишину прилегающих улиц, в сад, вольно разросшийся позади дома, — детям раздолье! Это была чистая фантазия, потому что по метражу полюбившееся ей жилище никак не соответствовало численности ее семьи, даже со скидкой на оптимальное улучшение жилищных условий. Однако втемяшилось это так, будто не фантазия вскружила голову, а подвернулась реальная возможность наконец-то выкарабкаться из квартирной тесноты.
Реального, впрочем, было мало: куда же ей семь комнат? Она могла рассчитывать на четыре, да и то с большой натяжкой: особняк был старинный, крупногабаритный, строился по безлимитному проекту. В тех четырех было метров восемьдесят и в придачу сорок — куда же столько? Заполучить соседей значило бы влезть в коммуналку, а это уж извините! Но так втемяшилось, что свет стал не мил без голубой мечты.
Несколько дней — на работе и дома — урывками она пыталась что-нибудь придумать, однако тщетно, и, честное слово, впору бы отчаяться, отбросить бредовую затею, а она не отбрасывала, была спокойна, потому что так бывало с ней не раз и всегда что-нибудь придумывалось — не сразу, позже, постепенно, и опыт вселял уверенность: не может не придуматься.
Спокойно, трезво, без суеты она перебирала варианты, как следователь версии, но версии, она знала, проверяются, какими ни казались бы сомнительными, а коль уж не годится вариант — к чертям его, и баста.
И вдруг на пятый или на шестой день ее осенило, она немедля сняла
— Вас беспокоит Муравьева, — сказала она служебным тоном, ни теплым, ни холодным, умеренным, не выдающим ни надежды на успех, ни опасения обмануться в своей надежде. — Как жизнь? Работы много? Кто не работает, тот не ест. Поесть некогда? Это хужее. Зато имеете высокую трибуну. Печать — самое острое оружие.
Она не сомневалась в том, что никакого беспокойства ему не причиняет и что он рад ее звонку: не так давно у него хватило глупости попытаться приударить за ней, но она была не такая дурочка, чтобы в своей, так сказать, епархии, при своем, так сказать, положении идти ему навстречу.
— Чему обязан? — спросил Игорь. — Всегда к вашим услугам.
— Собственно, услуг мне не требуется, — сказала она равнодушно. — Вы парень хороший, а тут намечается один вариант… Почему бы не оказать услугу хорошему парню!
— Очи черные… — пропел Игорь в трубку. — Хороший парень тоскует по звездам. А небо затянуто тучами.
Кроме статей и фельетонов он, видимо, тайком кропал стишки.
— Слушайте, романтик, — сказала она, — что у вас слышно с корпунктом?
А он как-то обращался к ней за помощью, но ничего сделать не удалось. Его внештатные помощники, занимавшиеся текущими газетными делами и принимавшие посетителей, ютились в какой-то каморке, и сам он работал на дому, а полагалось иметь корреспондентский пункт, приемную и прочее. Ему, конечно, обещали — городские власти, однако не находилось подходящего помещения, все было не то, что нужно.
— Корпункт — мой пунктик, — ответил он. — С этим вопросом как с вашим отношением ко мне.
— С этим вопросом глухо, как я понимаю, — сказала она. — Но я повторяю: есть вариант.
Он, конечно, ухватился за эту идею, и особнячок был ему известен, и сказал, что незачем туда ездить, смотреть, зря жечь бензин, и пусть она смотрит, как ей лучше, берет себе хоть все сто метров, если дадут, а ему и двадцати достаточно.
— Три комнаты ваши, — сказала она.
Поторговались, как на том базаре, который может только во сне присниться.
— Две, — возразил Игорь. — Зачем мне три?
«Ну, это поглядим, — подумала она, — лишь бы выгорело, парень он действительно хороший, свойский, да еще влюблен, если не врет; с ним договориться не проблема».
Все было взвешено — плюсы и минусы: посторонний люд за стенкой, толчея, возможно, но, иначе рассуждая, двое пенсионеров-общественников не то, что семья по соседству, а Игорь постоянно в разъездах, своим добровольным помощничкам воли, говорят, не дает, приемные дни ограничены скупым расписанием, часы — тоже, и не такое уж заветное пристанище для жалобщиков корпункт, чтобы перли в массовом порядке.
Надо было, однако, заручиться согласием Павла — его ребячество переходило иногда всякие границы: заупрямится — не переубедишь. Она предполагала взять к себе туда и маму, а впрочем, это было вынужденно: на шестерых выписали бы ордер без разговоров.
— Это где? — рассеянно спросил Павел. — В каком районе? Послушай-ка, — оживился он, — это ж буквально в двух шагах от шахматно-шашечного клуба!
Она не стала отвлекаться напрасным морализированием по поводу его легкомыслия, а только сказала как бы в раздумье:
— Уживутся ли наши мамы…
Он думал о чем-то своем и переспросил:
— Мамы? — Предстояло лето, а он еще не решил, к какой байдарочной компании примкнуть. — Все зависит, Тоня, от нас. Мы миротворцы. Уживутся.
Теперь оставались формальности в горжилуправлении, причем они, как водится, затянулись. С ее стороны было бы нетактично подгонять события, а Игорь мотался по районам: посевная. Весну прожили в тесноте, и эта теснота особенно тяготила в ожидании желаемых всеми перемен.
Как ни странно, Павел отложил отпуск на сентябрь, поставив эти желаемые перемены выше своих туристических планов, и, когда выписали ордера, выкроил наконец часок для осмотра новой квартиры. А то никак не выкраивалось у него, бедного.
Пока была заминка с заселением, в этом особнячке жили приезжие спортсмены и, кем-то забытая, лежала на подоконнике у входа какая-то брошюрка — не то руководство по гребле, не то путеводитель по туристским маршрутам.
Еще не осмотрели ничего — ни сада, ни холла, ни комнат, ни внутренней лестницы, ведущей на второй этаж, — только пришли, а Павел уткнулся в брошюру и примостился кое-как на крылечке — сесть было негде; не понимал, сухарь, что ей обидно: старалась, добивалась, хотела погордиться.
«Добро, сиди, — подумала она, — зачитывайся, а я схожу полюбуюсь».
В саду цвели липы, пахло, сад был, конечно, запущен, требовалась хозяйская рука. С Игорем договорились так: официально берет три комнаты, но третью оставляет ей, как бы во временное пользование, потому что две были смежные, изолированные от других, имели черный, отдельный ход, а третья сообщалась с холлом, и нужно было ставить капитальную перегородку. Игорь сказал, что ничего ставить не будет, ему это не нужно, и только переоборудует прихожую.
Старалась, добивалась, добилась. Такой сад! Такие липы! Такая красотища! «Хоромы, — подумала она, — сюда хозяина бы настоящего!» А Павел сидел на крылечке, брошюрку уже отложил, пригорюнился, сгорбился, обхватил руками острые коленки, обтянутые джинсами, уставился куда-то в сторону невидящими глазами.
Он вовсе не похож был на себя.
— Что с тобой? — спросила она, словно бы испугавшись за него, впервые заметив эти острые коленки, худобу лица и так же впервые осознав, что ему уже под сорок, и хоть не жаловался на здоровье, но все может быть. — Ты болен? Павел! — сказала она громче. — Я с тобой говорю!
— Да ничего я не болен, — ответил он, как бы досадуя не на нее, а на себя. — Садись.
Не для того она пришла сюда, чтобы рассиживаться или вести какие-то посторонние разговоры. Это можно было делать дома.
Она взяла брошюрку, развернула, подстелила, села.
— И все же — что с тобой?
— Устал.
И на усталость не жаловался никогда.
— Перерабатываешь?
— Недорабатываю, — сложил он руки — ладонь к ладони, зажал между коленями. — Устают и от безделья.
Вот чего она, пожалуй, сроду не испытывала.
— Что-то новенькое, Павел! Не дают работы?
— Володьку помнишь? Со мной кончал. Шеф к нему благоволит. Пирог, сама знаешь, какой. С кремом, с цукатами. Что почерствее — то мне. Крем, цукаты — Володьке. Кандидатской мало, отделения мало, тянет себе в замы по науке. Кругом кумовство, подхалимаж, а ты…
— Тихо! — сказала она. — Я-то при чем?
Лицо у Павла было острое, страдальческое, брови неопрятные, колючие — это все заметила она сейчас, сию минуту. — а губы прежние, мягкие, пухлые, слегка вывернутые.
Он по-ребячьи надул губы.
— Тоня! Не говори! Ты все можешь.
— Тот, кто все может, не должен этим злоупотреблять, — сказала она, чувствуя, как уходит куда-то вглубь приподнятость настроения или вообще иссякает. — Двигатель, работающий на пределе, ненадежен.
— Ха-ха! — мрачно произнес Павел и длинным острым пальцем постучал по цементному краю крылечка. — А это?
У него были руки хирурга — с шефом ему, конечно, не повезло.
— Это законно, — сказала она, убежденная в своей правоте. — Ни на каком не на пределе. Не переступая никаких моральных норм.
— Сомневаюсь, — шаркнул ногой Павел: сбросил со ступеньки подвернувшийся камешек.
— Это законно, — повторила она. — А ты если не знаешь, не каркай.
Оглядевшись, словно бы оценивая все вокруг, он повторил вслед за ней:
— Это законно. — И ткнул себя пальцем в грудь. — А я? Я незаконно? Есть клиника Славича. Есть клиника Доброхотского. Тебе стоит снять трубку…
— Ты же против кумовства! — воскликнула она. — За твоего Володю — пожалуйста. Сниму. Но за собственного мужа…
— Твои принципы начинаются с меня, — произнес он тоном сурового обличителя. — И на мне же кончаются.
— А твои, — подхватила она, — вообще обходят меня, обтекают! Или нет их вообще? Тебе сорок лет. Лысина. И не стыдно, чтобы тебя устраивали? Чтобы снимали трубку? Кому-то кланялись?
Наверное, машинально, не думая, что смешон, не подозревая, что жалок, он взялся за голову, пощупал, пригладил жиденькую шевелюру, но лысины не нашел, да и, по правде говоря, ее, явной, еще не было, и вдруг вскричал неистово:
— Твоя беда, Антонина Степановна, в том, что ты никому никогда в жизни не кланялась! Именно беда! Тебе это кажется счастьем, а это несчастье. Ты только снимаешь трубку и даешь указания, а кланяются тебе, а не ты им. Но жизнь не торжественное собрание, посвященное Восьмому марта, где без твоего доклада не обходятся. Жизнь постоянных ракурсов не любит. Еще поклонишься!
Она поняла, что с этой минуты он ей не друг: такого у них еще не бывало; и поняла, что, младшая по возрасту, но старшая по уму, должна держать себя с достоинством, и все-таки готова была уязвить его словесно, изничтожить, однако им обоим помешали: автомобиль подъехал, скрипнула калитка, вошли в калитку двое, за кустами густой сирени не видно было кто.
— Тихо! — сказала она. Сюда идут.
Этих, идущих к крылечку, Павел не знал, а она знала — и одного и другого. Один, ее будущий номинальный сосед, вездесущий корреспондент, явился сюда по праву, по логике, хотя и не вовремя, но другой, достопочтенный директор рекламно-художественного комбината Яков Антонович Хухрий — не забыла! — черт-те откуда взялся, вынырнул из прошлого без всяких прав на это, вопреки логике, и первым побуждением было у нее протереть глаза: не причудилось ли? «Да черт с ним, — подумала она, — что мне до него? Не вовремя? А может, как раз вовремя: бог послал. Еще бы кое-чего с Павлом друг другу наговорили».
Завидев ее, Игорь нисколько не удивился: она тут была по праву, по логике, — а Хухрий, темнолицый да еще загорелый по-летнему, оторопел. С той поры, когда наигрались в преферанс, она не имела чести встречаться с ним.
Улыбнувшись ей, Игорь непринужденно вскинул руки в знак приветствия, а Хухрий дальше не пошел, словно уперся в глухую стену. Сразу стало видно, что он тут не по логике, не по праву, случайная фигура, мелкая: оставив его позади, не обернувшись даже, вроде бы так и должно было ему стоять в сторонке, Игорь подошел, протянул руку, поздоровался и Павлу протянул — познакомились. Сразу стало видно, какой невзрачный Павел в своих потертых джинсах, немолодой — со своими колючими бровями, неприветливый — со злой остротой в лице, и какой симпатяга Игорь — молодой, приветливый, веселый. Он, конечно, заметил, что супруги не в духе, и, пожалуй, кое-что услыхал, но виду не подал, присел рядом с ними — в светлых выутюженных брюках, прямо на крылечко, спросил, когда новоселье, не нужно ли чем-нибудь помочь, и крикнул Хухрию:
— Хелло, мистер Яков! Подойдите!
Неохотно, осторожно, словно бы ступая по скользкому, Хухрий подошел, но затем посмелел, тоже поднял руку приветственно — повторил, нахалюга, свободный жест Игоря.
— Позвольте представить вам… — начал было Игорь то ли с юмором, то ли так, не вкладывая смысла, но Муравьева оборвала его.
— Знаем! — сказала она, вкладывая в это восклицание свой, не слишком тайный, смысл.
Жарко стало Хухрию, одетому не до-летнему, — приспустил пиджак с плеч, вкрадчиво подтвердил:
— Точно. Было такое дело.
Остыть бы после стычки с Павлом, но еще не остыла, спросила у Игоря о Хухрии:
— На какой предмет вы его притащили?
— Странный вопрос! — усмехнулся Игорь. — У него же рабочая сила и материалы. А у меня что? Пишущая машинка и жар публициста в груди! Нарисуем художественную вывеску для моего офиса. Или: «Во дворе злые собаки». Можете, Яков Антонович?
— В порядке исключения, — усмехнулся Хухрий.
Пожалуй, не стоило этого говорить, но она сказала:
— Да не связывайтесь вы с ним, Игорь Михайлович. Я вам эту вывеску и прочее организую по перечислению, а он с вас сдерет натурой; будет спекулировать вашим авторитетом. Он же взяточник.
Во всем виноват был Павел; она пожалела, что так сказала, и Хухрий это учуял:
— Обзовите картежником, не обижусь… Или лошадником, будто играю на бегах. Играл! Но в данном случае пахнет клеветой в присутствии свидетелей. — Он не кипятился, говорил, стервец, нормально. — Вы на высоте, я человек маленький, но маленьких у нас не обижают, — погрозил он пальцем. — Конституция, Антонина Степановна! Если пошутили, возьмите назад, а то тут товарищи, которыми может быть неправильно понято.
Боже мой, при Павле, при Игоре, Игорь ко всему еще вздумал вступиться за нее:
— Не зарывайтесь, мистер Яков! Соблюдайте дистанцию. Разговорчики в строю!
— Слушаюсь: отставить разговорчики, — мнимо покорился Хухрий, а сам продолжал огрызаться: — В футболе, Антонина Степановна, существует офсайт, в том числе искусственный, когда защита красных нарочно выходит вперед и тем самым оставляет нападение белых позади себя, то есть вне игры. Кто умеет пользоваться искусственным офсайтом, тот всегда перехитрит атаку. Я умею, Антонина Степановна, учтите.
Из-за Павла она была так дурно настроена, что, кажется, приняла всерьез эти бредни или по крайней мере услышала в них нечто зловещее.
— Пока я окажусь вне игры, — сказала она, — вас, Хухрий, удалят с поля. Пошли! — Она потянула Павла за рукав. — Хватит!
Молча, в мрачном недоумении Павел пошел за ней; он и там, на крылечке, когда появились Игорь и Хухрий, так же мрачно, недоуменно молчал, не проронил ни слова и только на улице взял ее под руку.
— Извини, Тоня. Стрессовое состояние. Не надо было нам заводиться.
Разумеется, не надо было; она никогда еще не вела себя так бездарно, как нынче. Мама сказала бы, что бог наказал: лишил разума. Но за что?
— Такой же хам, как и ты, — ответила она.
Бог наказал, однако, зря, перестарался, перегнул палку, и раз уж сама себя судит, значит, разум при ней. Одолевало темное предчувствие, что будут непременно неприятности с этой новой квартирой. Разум был при ней: отказаться?
Но она промедлила и опоздала.
Через несколько дней ей показали анонимку, отпечатанную в четырех экземплярах и одновременно полученную разными инстанциями. Там говорилось, что, пользуясь своим служебным положением, А. С. Муравьева захапала дом, состоящий из семи комнат, и под ширмой корреспондента, с которым имела внебрачную связь, вселяет туда свою семью по нормам, взятым с потолка.
Стиль и осведомленность в подробностях выдавали автора.
Однако с внебрачной связью вышла промашка: не было! Если бы события развивались дальше, что-нибудь, пожалуй, и произошло бы — поручиться трудно. Но ордер аннулировали, события изменили направление, был легкий флирт, и больше ничего.
Уж сколько раз твердили миру: получил анонимку — скомкай и выбрось. Не скомкали, не выбросили, стали разбираться. Редакция газеты, тоже информированная о событиях, перевела Игоря в другую область, а ей, Муравьевой, влепили строгача, сняли с должности, и так она попала на комбинат.
14
Когда судья не дал ему договорить под тем предлогом, что допрос свидетельницы не закончен, он набрался терпения, естественно предполагая долгую затяжку этого допроса, но, как уже было с ним неоднократно на суде, его предположения не оправдались: что-то несущественное спросил у Муравьевой прокурор, что-то Б. А., адвокат Хухрия, и она сошла с трибунки, села где-то сзади.
За эти дни, пока тянулся суд, можно было стать, как выражались тут, процессуалистом, и Частухин впрямь понаторел кое в чем, однако не настолько, чтобы, ухватывая суть судебной фабулы, читать еще между строк.
То, что казалось ему существенным, суд, как бы второпях, упускал, а в мелочах, как бы топчась на месте, копался, и это сбивало с толку, лишало единственного тут, в суде, удовольствия разгадывать и предугадывать замысловатые, по его разумению, ходы судебной машины.
А все было, видимо, проще, машина работала на расчетных оборотах, продукцию выдавала согласно программе, и только профан мог вообразить, будто механики, состоящие при машине, в чем-то промахиваются или, напротив, излишне мудрят. Они не мудрили и не промахивались, а привычно, методично, буднично выполняли свои обязанности — следили за расчетным ходом машины. В ее расчет, видимо, не входило тормошить Частухина — он был забыт и не стал напоминать о себе. У него и мысли-то повернулись другой стороной, как всегда к концу судебного заседания.
Нужно было сразу же бежать на комбинат, вместе с командированным фирмой наладчиком продолжить испытания станка Ф-200, собрать техсовет, пересмотреть некоторые пункты перспективного плана, завизировать наряды на зарплату, вызвать начальника пожарной охраны и дать ему взбучку. Обычно к концу судебного заседания, когда мысли повертывались другой стороной, он сидел, как на огне, будто поджаривали его; лопалось терпение: работы невпроворот, а полдня-то нет. За это время он мог бы успеть и то, и это, и черт знает что еще, и право же, спокойнее было Хухрию, сидящему за барьером: полдня прошло, и не жаль.
Он зверел к концу судебного заседания: да закругляйтесь же, сворачивайте свою канцелярию, уводите арестантов, отпускайте вольных, им же работать! Нет, тянули волынку.
Публика расходилась неспешно, как из кино после сеанса, обмениваясь впечатлениями, а он теперь плевал на публику: пускай хоть пялятся, хоть презирают, хоть злорадствуют — ему нужно было идти работать. В дверях образовалась пробка — двери узкие, он протолкался, пуская локти в ход, сцепив зубы, молча, не собираясь ни перед кем извиняться. Хухрия с бригадирами вывели под конвоем, дали им дорогу, пускай дают и ему. А Муравьева вышла, видно, раньше.
В коридоре он столкнулся с В. И., своим адвокатом, и это было совсем некстати, потому что улизнуть, помахав ручкой, не так уж прилично, а выйти вместе — задержка: В. И. ходил, как речь произносил, — тяжело. Все шедшие за ними двоими обгоняли их.
— Пойдемте потихоньку, — словно бы попросил снисхождения В. И. — Ноги!
Прежде говорили по делу и не на ходу; у кого какая хворость — о том не говорили.
— А что с ногами? — спросил Частухин.
— Да ничего, — остановился В. И., передохнул. — Домина тут невысок, а этажи высокие, и лифта нету. Плохо.
— Лифта нету, — сказал Частухин.
Поговорили! Какое ж, к черту, сотрудничество в серьезном деле, если сковывала неловкость.
В. И. шел с портфелем, большущим, туго набитым; тяжеловат был портфель, как видно.
— Вы сегодня того… — пошлепал он губами и взял портфель в другую руку. — Неправильно вели себя на процессе.
— Какая разница? — сказал Частухин. — Машина крутится. А что неправильно?
— Вы специалист по машинам, я по людям, — слегка волоча ногу, припадая на нее, невнятно произнес В. И., будто стесняясь своих слов. — Надо держаться нашей линии. Обговоренной.
— Врать?
— Об этом речи у нас не было. — В. И. взял портфель в другую руку. — Наоборот.
Он как будто уличал подзащитного в неправде, а между правдой и неправдой существовала неуловимая грань; всю жизнь можно было посвятить этому — пытаться уловить ее, и кто знает, может, и жизни бы не хватило.
— Кто знает, — сказал Частухин, — где правда, где неправда.
— Да кабы не знали, — ответил В. И., — что были б мы за люди.
— Какие есть, — сказал Частухин.
Ему препятствовало — как защелка, не вовремя выскакивающая, — свое, сугубо личное, о чем сказать В. И. он не мог, и было бы дурью, если бы сказал. О той неправде или правде личной, не соприкасающейся с судебным делом, он думал, когда говорил. А впрочем, может быть, они соприкасались.
— Теперь направо, — показал В. И. рукой, свободной от портфеля. — Мимо архива вниз, так ближе. И я прошу вас, Ростислав Федорович, придерживаться нашей линии. Выработанной. Не отклоняться.
— А правду, Василий Иванович, не вырабатывают. Ее добывают. — Наверно, раздражение вело его, Частухина, по этому коридору. — Она лежит, как золото. В недрах.
В. И. проворчал:
— Недра… Тут проще. По отдельным частным эпизодам мы строим защиту на том, что вы, Ростислав Федорович, все-таки специалист по машинам, а не по людям и пост свой заняли не совсем по доброй воле. — Сердито крякнув, он добавил: — Из ваших же показаний.
Так было ближе к выходу, но лестница крутая, узкая; Частухин пропустил В. И. вперед, сказал угрюмо:
— За дачу ложных показаний подсудимый уголовной ответственности не несет.
— Усвоили! — то ли подивился В. И. успехам ученичка, то ли съехидничал. — Боюсь, что по отдельным эпизодам подпортите вы дело, Ростислав Федорович. Свое, — уточнил он. — Так уж не портите мне моего.
Вот, вот, всякий раз подтверждалось:
— Когда у человека опухоль, — сказал Частухин, — горчичники ставить — напрасный труд.
Спустившись с лестницы, держась за перила и повернув к нему бугристое носатое лицо, В. И. снисходительно возразил:
— А ставят. Есть кодекс медицины. Есть — защиты.
— И Уголовный кодекс, — прибавил Частухин, слегка касаясь рукой сутулой спины В. И., как бы подталкивая его, чтобы шел, а не плелся.
— И Уголовный. У вас, когда работали с вами, таких настроений не было. А то бы и не брался. Хотя наш долг, — сказал В. И. внушительно, — браться во всех случаях. Как у медиков.
Слава богу, вышли в вестибюль, доковыляли.
— Убийц защищаете тоже? — усмехнулся Частухин.
— А как же! Вы что, сего числа на свет народились?
В коридорах, в вестибюле было темновато, и за тяжелыми, дубовыми, с металлической окантовкой дверями судебного здания летнее солнце поначалу ослепило. Арестантов уже увезли, публика наполовину разошлась, стояли редкими кучками у подъезда, и среди них — в одиночестве, в ожидании — Таня.
Поспела-таки к шапочному разбору.
На ней было клетчатое с карманчиками платье — школьное, как она называла, и туфельки на низком каблуке — тоже школьные; и, сдвинув сердитые брови, воинственно сунув руки в карманчики, она объяснила, как объясняют детям урок:
— Я к Василию Ивановичу. Не к тебе. Шла в облоно, а время еще есть, решила подъехать «восьмеркой», разузнать, что слышно, потому что у тебя ничего не добьешься.
Таким же манером, как ставят чемодан на пол, В. И. поставил свой портфель на тротуар, молодцевато выпрямился, словно бравый носильщик, обтер лицо платком, переспросил с загадочной улыбкой:
— Что слышно? — И, чуть помедлив, подумав, ответил: — А слышно то, что надо. Порядок в танковых войсках.
Поза у Тани была прежняя, воинственная; не вынимая рук из карманчиков, строго взглянула на мужа.
— Волнуюсь. С его характером…
В. И. успокоил ее:
— Обыкновенный характер. Мужской. У нас взаимопонимание. Полное.
— Благодарю, — сказал Частухин. — У вас тоже мужской характер.
Таня нахмурилась, но ничего не сказала.
Кому куда: ей — в облоно, В. И. — в адвокатскую коллегию. Частухину — на комбинат; чем языком трепать, не лучше ль разбежаться?
— Кому куда, товарищи? — окликнула их Муравьева и подошла, любезно раскланявшись с В. И., начальнически, свысока кивнув Частухину и словно бы не замечая Таню. — Подброшу.
Сейчас же подкатила кремовая «Волга», и Дима, директорский шофер, высунулся из кабины:
— Здесь стоять нельзя, Антонина Степановна. Вон знак.
— А мы быстренько, — заторопилась она и, уже не спрашивая ни у кого согласия, заторопила всех троих, распределила по местам — кому куда садиться. — Василий Иванович, вперед! При ваших габаритах… Ростистав Федорович, лезьте первый, живее. И вы, девушка, пожалуйста…
— Это моя жена, — сказал Частухин.
— Садитесь, садитесь. Потом разберемся.
Кое-как уселись, поехали — на черта только это было нужно? — и сообразно заявкам заказан был Диме маршрут. Покончив с этим, опустив стекло возле себя, Муравьева повернулась к Тане, глянула в упор, оглядела, сунула ей руку:
— Теперь будем знакомиться…
Пожалуй, один лишь В. И. выиграл на этой благотворительной акции: не в трамвае, не в духоте, с ветерком и задарма, — а Частухин проиграл: неприятно было видеть Муравьеву и Таню рядом. Он не сравнивал их, не пытался: они были несравнимы, как несравнимы хлеб и соль, утро и вечер, зима и лето, и черт знает сколько еще несоизмеримых величин можно было поставить в ряд. Он страдал от неловкости не потому, что сравнивал их и сравнение было не в чью-то пользу и, значит, в чью-то, а потому, что нельзя было им садиться рядом, это противоречило той правде, котораяв недрах,и олицетворяло ту неправду, которую требовал от него В. И. Садиться рядом было нельзя: они были несовместимы, одна исключала другую, и существовать они могли только порознь.
В другое время Муравьева, наверное, сделала бы Тане какой-нибудь комплимент и заодно ему, Частухину, — в награду за выбор, но ехалиоттуда,момент был не подходящий для комплиментов, и она с ее женским, житейским тактом, с душевным свойством говорить лишь то, что соответствует моменту, сказала не слишком грустно, но и не весело.
— Вот такие кренделя, Танюша, как любит изъясняться наш Дима.
— Не так, — поправил он ее, чуть оторвавшись взглядом от дороги. — Не кренделя, а пироги.
— Ну, словом, кондизделия, — тем же соответствующим моменту тоном сказала Муравьева.
К этому можно было добавить, что ехали в «Волге», но кое-кому судьба сулила другой автомобиль — с решеточками, и все пятеро едущих, включая шофера Диму, понимали это, однако соблюдали правила приличия, и потому в директорской машине воцарилось неприличное молчание.
Нарушила его опять-таки Муравьева.
— Переживем, — сказала она, ни к кому не обращаясь и, стало быть, никого не утешая, разве что себя. — Переживем. И без потерь. Разумеется, моральные потери неизбежны: грязь есть грязь. — Она сидела сзади, но видела все впереди: — Дима! Лужа! Не хулигань! Вот так стоишь на обочине, и едет какой-нибудь варвар… и обрызгает. Потом отмывайся. Отмоемся, Василий Иванович? Как вы думаете?
Частухин подумал, что ему-то, заляпанному грязью по уши, отмываться не придется. А В. И. сказал:
— Дождик нужен, — будто не расслышал. — Это что! Побрызгало с утра и тем же путем шпарит. У меня зятек в колхозе агрономом, молятся на дождик. А вы говорите: лужи… — Он вроде бы обращался к Диме. — Сушь.
Кому куда — Частухина ждала работа, а Дима делал круг, чтобы закинуть В. И. в коллегию, Таню в облоно и потом еще Муравьеву куда-то. Полдня ушло впустую, и плюс к тому экскурсия по городу, осмотр достопримечательностей; часы-то тикали.
— Я говорю: безобразничают люди! — несколько сбившись с прежнего тона, грозно отозвалась Муравьева. — Воруют! Бедствие какое-то. Полагаете, не пресекали? Одного схватишь за руку, а другой уже что-то тащит… Какие еще меры? Стрелять мерзавцев на месте? Так дайте мне, юстиция, ружье, револьвер, пушку — буду стрелять. — Она шумно вздохнула и сухо добавила: — А то, что нужны дожди для урожая, это всем известно и без ваших агрономов.
— Вот спасибо вам, Антонина Степановна, — заерзал В. И. на переднем сиденье. — Мне бы сколько топать, а глядь, уже приехали… Тут знаков нет? — спросил он у Димы. — Вот тут и стань.
Хоть знаков не было и не торопила его Муравьева, он вылез из машины мигом, и портфель свой не волочил за собой, а молодецки подхватил, и не поплелся по тротуару, а молодецким шагом, нисколько не сутулясь, направился к подъезду ближайшего дома.
— Они артисты, эти адвокаты, — сказал Частухин.
Была, судя по рассеянному виду, минута задумчивости у Муравьевой, но в следующую минуту
— Со странностями, да. Однако дело знает! Силен мужик, и не смотрите, что неимпозантен.
Она всегда нахваливала В. И., а перехваливать было не в ее правилах и не с ее проницательностью — ошибаться.
— Я так на это не смотрю, — сказал Частухин.
Сидели втроем, стараясь не теснить друг друга, и хотя были не толстяки, а жались, и Таня, сидевшая посередке, жалась больше всех. Она могла пододвинуться к мужу, но муж не хотел этого, стеснялся то ли Муравьевой, то ли черт-те чего еще, или стыдно было за себя, едущегооттуда,и Таня, вероятно, чувствовала это, как чувствовала обычно все, что творится с ним либо только назревает.
Она все чувствовала и, пока ехалиоттуда,ни разу не вступила в разговор, но не потому, что тоже, как и он, была стеснительна, нелюдима, а потому, что ей не следовало делать этого, и она это понимала.
Но, не вступая в разговор, она тем не менее следила за ним, и так живо, пристально, переводя пытливый взгляд с одного лица на другое, что никто из сидящих рядом не назвал бы ее безучастной скромницей, робеющей перед кем-то.
Она участвовала в разговоре, и это ее безмолвное участие стесняло Частухина еще больше, чем если бы она заговорила.
— Я вообще презираю импозантных людей, — сказал он.
Муравьева засмеялась:
— Какой вы радикал, Ростислав Федорович!
Он все боялся, что она забудется и назовет его Славиком.
— То радикал, то либерал… — буркнул он.
— Кстати, когда я выступала сегодня в суде, мне показалось, что Василий Иванович был недоволен вашими репликами, — вспомнила она, не придавая, однако, значения этому. — А вам не показалось?
— Я такой задачи не ставлю, — ответил он, — угождать кому-то.
Муравьева, говорили, была любящей, нежной матерью и взглянула на него по-матерински, снисходительно.
— Похвальная позиция, Ростислав Федорович. Но все-таки нам с Танюшей… — так же по-матерински взглянула она на Таню, — придется в вашу трактовку этой позиции внести некоторые коррективы. Ох, Частухин, — вздохнула она, — тяжелый вы человек.
То ли соглашаясь с ней, то ли собираясь возразить, Таня качнула головой и вслед за тем села свободнее, проговорила колко:
— Честные бывают легкими в довольно редких случаях.
Этим она без надобности выдала ему пристрастную аттестацию, и он вспылил:
— Помолчи!
— Не хулиганьте, Частухин! — с напускной суровостью одернула его Муравьева. — А то мы вас высадим. — Пришло, впрочем, время высаживаться ей самой. — Димочка, до семнадцати успеешь подхарчиться? — спросила она, открывая дверцу машины. — Ну и прекрасно, в семнадцать жду тебя тут. — Прежде чем выйти, она потрепала Таню по плечу, сказала наставительно: — Не ссорьтесь, ребята. На сегодняшний день нам необходима товарищеская спайка. А вы, Ростислав Федорович, не засиживайтесь в комбинате. Помните, что у вас теперь двойная нагрузка. Всего не переделаешь, вам нужно отдыхать.
Когда поехали дальше — без нее, с Таней, — он иронически похвалился:
— Видишь, какая забота!
Этого не следовало говорить, ирония, как видно, прозвучала слишком слабо; Таня презрительно промолчала, и, пока ехали, все ее внимание было обращено на Диму: она заметила учебник у него на полочке под рулевой колонкой, стала расспрашивать, где учится, куда готовится, и Дима по незнанию некоторых обстоятельств тоже похвалился сдуру своим консультантом-преподавателем, Ростиславом Федоровичем, а Тане это, конечно, не понравилось — лишняя нагрузка! — и она презрительно сказала, что Ростислав Федорович умеет кричать, но преподавать не умеет. «Мы его крика не слышим, — сказал Дима, — у нас тихо-мирно». И доехали до бульварчика, где Тане надо было выходить.
Частухин тоже вышел — на минутку: Таня дулась на него.
Было пятнисто под липами, свет, просеянный сквозь листву, зыбко переливался на Танином клетчатом платье; она прищурилась, сунула руки в карманчики, сказала как бы осуждающе:
— Молодо выглядит твоя Муравьева. А ты не говорил!
— Про то, что молодо выглядит?
Щурясь, прикрываясь ладонью от солнца, Таня произнесла раздельно, выразительно, с подковыркой:
— Нет, не про то! — Тотчас же на лице у нее появилась болезненная усмешечка, всегда выдававшая накипающую в ней сердитость. — Это же та самая, если не ошибаюсь… Которая покорила тебя на заре туманной юности. А ты не говорил!
Как Таня догадалась? Сперва он не подумал об этом, словно бы так и должно было быть и догадаться — нехитрая штука, а потом за минуту напрягся весь, как на суде в первые дни, когда отовсюду ждал подвоха, и в этой напряженной минутной паузе стал лихорадочно припоминать, что говорилось Тане при первом их знакомстве и по каким подробностям — по внешности? по манерам? по фамилии? — сумела Таня в этой Муравьевой угадать ту. Черт знает что он говорил тогда — забылось! — и Частухин проворчал, не зная, что сказать:
— Ты, Таня, феноме́н!
— Фено́мен, — поправила она его, кольнула своим недобрым смешком. — Феноменальная дура — так будет правильней. Вот, следовательно, какой магнит притянул тебя к этому проклятому комбинату. А я-то воображала…
Себе он мог признаться в чем угодно и даже, пожалуй, сгустить краски, да и не раз уж, кстати, признавался, казнился, сгущал, но то, что было правдой для него, могло обернуться неправдой для Тани, потому что, как бы ни желал он выложить перед ней всю душу, всю правду, ему не удалось бы донести все это без потерь. Потери были неизбежны, как неизбежны они, когда с языка чувств переводят на язык слов. В. И. приставили к нему для защиты, но защищаться было бессмысленно и там, и тут.
— Отложим, — сказал он. — Суду потребуется экспертиза.
— Я лично обойдусь. — Таня сдула пушинку с платья, щелчком согнала букашку. — И не намерена к этому возвращаться. Я только хочу тебя предостеречь: не доверяйся ей, не будь наивным.
Ей — это Муравьевой: кому ж тогда доверяться?
Он был обескуражен, оглушен и повторил:
— Отложим.
— Она фальшивая, — сказала Таня.
А это было уж слишком; ну, феноме́н или фено́мен! Чтобы так сразу распознать, разоблачить, оклеветать! В ней говорила, несомненно, ревность, то есть безрассудство, а с безрассудством спорить, кипятиться — бред.
Он так подумал, рассудил, но внутренне вскипел и вряд ли бы сдержался, если бы Таня не повернулась и пошла.
И он пошел к директорской «Волге», вскипевший и неостывающий, униженный и оскорбленный, влез машинально, хлопнул дверцей, сказал себе, что этого уж Тане не простит. А что еще такое было, чтобы прощать или не прощать? Он покопался в памяти, выискивая что-нибудь такое, но ничего не выискал — было только это.
И было другое: те тяжкие для него полтора года, когда он захлебывался, тонул и черта с два выплыл бы, спасся, если б не Таня.
Те полтора года круто перевели стрелку
Он машинально взял учебник с полочки, задачник, у Димы под рукой; на каждую задачку был ответ.
Кем-то где-то писалось, наверное, или говорилось, что в жизни готовых ответов нет — не все благополучно сходится с ответом, и он подхватил эту расхожую сентенцию: она оправдывала его душевное смятение.
Подъехали к светофору, постояли, зажегся зеленый, рванули вперед, объезжая замешкавшихся; и через два светофора, перед третьим, внезапно подумалось, что все-таки есть ответ. Чтобы сошлось с ответом, нужно было сломить неправду правдой — это так громко, в пышном облачении, отозвались сегодняшние словесные перепалки.
Нужно было все рассказать как есть, не страшась потерь, и этой жестокой местью добыть себе свободу.
15
В ту осень он ездил с заводской бригадой в подшефный колхоз, а когда вернулся, начальник цеха сказал ему между прочим:
— Что-то ты какой-то квелый, Частухин. На сельском, кажется, воздухе, но по тебе не видно.
По нему было видно, что не с курорта, он там работал, а не прохлаждался; втолковывать это пришлось даже Тане, когда погнала его к врачам. Он сходил в заводской медпункт, где, кстати, числился в штрафном списке систематически уклоняющихся от профилактических осмотров, и таким образом спихнул должок, потому что все равно заставили бы. У кого какой вид и кто румян или бледен, полнеет или худеет — это не интересовало его, и люди, придающие этому значение, были смешны ему. В этом он не сделал исключения даже заводским дружкам, которые, как сговорившись, стали приставать к нему с ахами и охами по поводу его бледности.
В медпункте он долго не мытарился: завели на него учетную карточку, спросили, на что жалуется, а он ни на что не жаловался, и выписали направление в поликлинику для анализов. Туда идти — это уж наверняка мытариться, и он не пошел: конец квартала, конец года, в цехе работы невпроворот, на Танины ультиматумы дал слово, что пойдет, как только разгрузится.
Между тем была поздняя осень, желтые листья мокли в лужах, Атлантика не скупилась на циклоны, не прояснялось по неделям, моросило, к сердечникам вызывали «скорую», у стариков ломило кости, и он, молодой, готов был записаться в их компанию. Как и они, он со вниманием прислушивался к прогнозам синоптиков, сваливал все на погоду и, когда сообщили, что в спор с Атлантикой вступила Арктика, приободрился, ожидая перемен.
Переменилось только то, что в привычной заводской хлопотне он стал позорно отставать от прочих, бегущих к финишу с запасом сил, и это была не та здоровая усталость, какую испытывал прежде, а что-то другое, беспомощное, отвратительное: поташнивало временами, давило то справа, то слева, тяжелела то печень, то селезенка — это он вычитал уже: что где и по каким причинам.
Внушили-таки либо накликали; замешана была, конечно, психика; стал нажимать на психику, и как рукой сняло: ни тошноты, ни ломоты в костях, ни этой самой тяжести.
Он, можно сказать, ожил, расхрабрился, забросил медицинскую литературу, опять бежал наравне со всеми, и что там дуло, откуда — из Арктики или с Атлантики, — его не касалось.
По-прежнему спрашивали, как он себя чувствует, проявляли душевность, он злился, потому что такую душевность проявляют, когда человек болен, а он был здоров, ничего не болело, и только ослаб, как после болезни.
Располагая уже некоторым опытом, он все время надеялся, что это пройдет, но не проходило, не становилось ни лучше, ни хуже — пора бы привыкнуть. Мешало, однако, ощущение чего-то ненормального вокруг.
Ходили с Таней в кино, держались трогательно за руки, пока шел сеанс, и возвращались по снежным, голубоватым от ночного электричества улицам, но это было не так, как прежде: и снег, и уличные фонари, и льдистое серебро деревьев — все было декорацией. Ездили за город с лыжами, с припасами на два выходных, с Таниными подругами, ездили традиционно — в прошлом году тоже, и не раз, но теперь все было не так. Все было не так на заводе, в цехе, дома, с Таней, без Тани, и он не мог понять, отчего все не так.
Исподволь явилось ощущение, словно приехал ненадолго, прописан временно и куда-то навсегда уезжает. Таня торопила его с этими злосчастными анализами, а ему, приезжему, убывающему, исчезающему, жаль было гробить время на такую ерунду.
Под Таниным напором, однако, и скала не устояла бы: он проделал все требуемое от него, но там, в лаборатории, что-то, видно, напутали или утеряли стекляшки с мазками его крови и попросили повторить. У него как раз была плановая ревизия автоматической линии в цехе — нельзя отлучаться; и снова Таня насела на него — отлучился, помаялся в очереди, ублаготворил и Таню, и медиков.
А что они нашли, какую формулу вывели, то велено было им, видимо, держать в секрете — так он понял. Выписали ему направление в клинику, известную тем, что, если туда лечь, навряд ли оттуда выйдешь. Его, правда, не ложиться туда послали, а только проконсультироваться.
Бывало, Таня навязывала ему какое-нибудь чтение, а он упирался — не нравилось с первой страницы, но потом увлекала интрига, невозможно было оторвать.
Так и тут.
Он был уверен, что ничего ему не грозит, — это фокусы медиков, склонных заинтриговать не искушенного в их науке простачка, но интрига была-таки, он наконец добрался до нее, вошел во вкус и хотел поскорее дочитать эту книгу, узнать, что будет дальше.
Книга принадлежала ему одному, для Тани была запретна, не соответствовала складу ее ума и слишком активной натуре, отличавшейся повышенной впечатлительностью. А он был спокоен и не собирался извлекать из этой книги какие-либо жизненные уроки. Тане, потребовавшей от него подробного отчета, он сказал, что подробностями не располагает, записан на прием к терапевту, а про клинику, пользующуюся мрачной известностью, ничего, разумеется, не сказал. Книга доверена была ему — без права передачи, на неопределенный срок, и никто не подгонял его, он сам гнал вовсю, листал страницы, заглядывал вперед — влекла интрига.
Он был спокоен, но как-то необычно оживлен и даже ироничен, когда явился в эту клинику, держался развязно, не прилагая к тому усилий, словно бы непроизвольной целью его прихода было показать здешним жрецам медицинской науки, что он случайно тут, по недоразумению и просит их всерьез его не принимать.
Его, однако, приняли всерьез.
Это сразу убило в нем непринужденность,
Если бы здесь вообще не шутили, а только заводили траурную музыку, он так не осекся бы, но здешняя медицина, всего, как говорится, навидавшаяся, ходила по клинике не в трауре, а в белоснежных, предельно коротких, по моде, халатиках и голосисто щебетала, обмениваясь сообщениями, далекими, по-видимому, от медицинской проблематики.
Шутить здесь не возбранялось, но ему не советовали, и значит, он попал сюда не случайно, а по прямому назначению. Ему советовалине шутить с этим,и он уже не шутил, потому что не было для него ничего страшнее той приманки, которую подсовывали ему, стараясь повернуть дело так, будто у них есть секрет производства, новинка медицинской технологии — фирменные методы обследования, без чего остается толькошутить— бродить в потемках. Они приманивали егостационаром,и это на их языке звучало вроде бы не так, как если бы приказывали лечь к ним в клинику, и вроде бы обследование было совсем не то, что лечение, но больничные коридоры уже успели поведать ему немало историй, которые точка в точку совпадали с его вступлением на эту тернистую стезю, и каждый второй из здешних затворников с чувством превосходства над остальными твердил, что только обследуется здесь, а не лечится, — срабатывала приманка.
Ему, новичку, приманку эту сунули напоследок, и неизвестно было, заглотнул он ее или выплюнул: от первоначальной его развязности не осталось и следа, он будто онемел и промычал что-то невразумительное. Они были ко всему привычные, всего навидавшиеся, и отпустили его с миром в уверенности, что он никуда от них не денется.
Деваться было некуда — это верно.
Клиника стояла в лесу, за городом, сюда ходили автобусы, он предпочел не дожидаться на морозе, пошел. Стемнело, фонарей при дороге не было, светились окна, и он подумал, что идти через лес будет совсем темно.
Но так было сначала — после ярких ламп больничного вестибюля, а потом стало виднее, белел под деревьями снег, пощипывало уши, поскрипывало под ногами, была единственная забота, и с той он не знал, что делать.
Тут, в лесу, протоптали тропинку, а то бы не пройти: навалило снегу по колено; он попробовал напрямик, но не смог: глубоко. Зима была снежная, устойчивая, не в пример обычным — переменчивым, с частыми затяжными оттепелями. В такую зиму и в такой морозный вечерок славно дышалось бы, не будь этой заботы. Впрочем, по летним меркам только вечерело или день клонился к вечеру — летом в эту пору еще ходили с Таней на речку, когда жили в деревне.
Забота заключалась в том, чтобы уберечь Таню от переживаний, и больше заботы не было — одна-единственная.
А в эту пору ходили на речку, и солнце еще припекало — загорали и спорили, можно ли загореть при таком солнце. Он с возмущением и грустью подумал, что этого не вернешь, если даже попросишь у жизни ничего не возвращать, а только это.
Ходили на речку, вода розовела, медные пятна лежали в прибрежных кустах, потрескивала под ногами хвоя, а тут, в лесу, снег был плотный, не тронутый серостью оттепелей, гладкий, выутюженный, вылизанный ветром, округлый на скатах.
Тропинку протоптали узкую, двоим не разойтись, — жизнь была неуступчива, а он уступал дорогу встречным.
Ему-то было все равно — чему уж быть, того не миновать, а Таня, он знал, примет это иначе, и даже страшно было представить себе, как она это примет. Забота состояла в том, чтобы каким-то образом сказать ей об этом и в то же время не сказать, но если вовсе ничего не говорить, то, черт возьми, откроется само собой и выйдет так, что он смолчал, оберегая Таню от переживаний, и, значит, придавал этому какое-то особое значение. Он шел и думал, как ему сказать об этом поглуше, поравнодушней — незначительно, чтобы Таня не придала особого значения его словам.
Пока он шел, ему казалось, что это просто, и просто было в трамвае, пока ехал, но потом дома, встреченный Таней, он сразу потерялся, ничего ей не сказал; и она сочла, что он прямо с завода, нигде больше не был, ни о чем его не спросила, а после этого расстраивать ее он не отважился, отложил на завтра, чтобы еще немного поразмыслить и окончательно решить, как это преподнести.
У него среди книг, преимущественно технических, инженерных, был медицинский справочник, который он не так давно приобрел по случаю, почитывал усиленно и, пряча от Тани, держал на книжном стеллаже в невидном месте.
До нынешнего дня ему приходилось листать этот справочник как бы вслепую, продираться сквозь дебри ощупью, а теперь он кое-что извлек для себя из беседы с врачом-специалистом: появился кое-какой ориентир.
То был его стеллаж, его полки. Таня там не рылась, и, улучив удобную минуту, он полез туда, перебрал все подряд, но этого справочника не нашел — исчез.
Исчезнуть справочник не мог, склерозом он пока что не страдал, прекрасно помнил, где было поставлено, и значит, это — Таня.
И значит, тоже просвещалась, наткнулась на веселенькое чтение или шпионила за ним, подсматривала, как он конспирировался.
И значит, дрянной был из него конспиратор, пустая башка, не хватило ума оградить себя от слежки.
Он пошел на кухню, спросил сдержанно:
— Ты что-нибудь брала с моей полки? У меня пропажа.
Пропажа могла быть какая угодно, а он не сказал какая, но Тане пояснения не требовались, юлить не собиралась, отнекиваться не стала и глаз, чернеющих строго, не опустила.
— Давай не будем, Славка! Самообразование приветствую! Во всех видах знаний, кроме этого… В этом виде ударяться в самообразование — невежество. Похлеще знахарства.
Он, между прочим, наслушался сегодня проповедей и перебил:
— Где справочник?
Справочника не было, исчез, изъят, признан вредным, пускаться в поиски бесполезно — Таня не советовала.
А он посоветовал ей приберечь педагогику для ученичков, хлопнул дверью и вышел. Теперь, когда был у него ориентир, надобность в этом справочнике возросла во сто крат. Снимать с полки ценное издание, присваивать чужую вещь, уничтожать, выбрасывать — этого от Тани он не ожидал. Это возмутило его. Он был взбешен.
Она догнала его в коридоре, а он на ходу одевался, сказал, что пойдет прогуляться. Вообще-то ему рекомендовали вечерние прогулки, и в последнее время он прохаживался перед сном, но до сна было еще далеко.
— Постой! — как ученичка в своей школе, остановила она его. — Ты молчишь, а это глупо! Тебе дали направление на консультацию, а ты молчишь. И наговорили там чего-то, а ты скрываешь.
Ей все было известно — значит, информировали; значит, ходила за ним следом и собирала информацию, а он надеялся уберечь ее от этого. Значит, не сумел.
Ему стало так жаль ее, что он готов был поверить в свою счастливую звезду, которая не допустит расправы над ним. Но в это поверить было трудно.
— Никто ничего еще не знает, — сказал он. — И нечего поднимать шум.
Она, кстати, вовсе не шумела; если кто и шумел, так это он.
— Давай не будем, Славка! — повторила она с прежней строгостью в голосе и с той же строгой чернотой в глазах. — У тебя малокровие, вот и все. Переутомление, тебе ясно? Ты тянешь всю механику цеха на себе.
— Все тянут на себе, — сказал он. — А кто перекладывает на других, того нужно гнать.
— Нет, ты организуй! Ты так организуй, чтобы распределялось равномерно!
А знала же, что не хватает слесарей, и знала, как ему несладко при таком некомплекте.
— С дураками говорить… — махнул он рукой.
Она на это не откликнулась никак — не расслышала, не слышала, не слушала; теперь уж, видно, все ему прощалось, а впрочем, он ведь и вообще при явной мягкости характера бывал с ней грубоват.
Она простила ему грубость, отпустила на прогулку, а он никуда не пошел бы, не явись ему какая-то важная мысль, пока еще неясная, требующая уединения.
Он вышел, сбежал с лестницы; мысль была такая: ему не хотелось уходить от Тани ни на полчаса, ни на час, ни насовсем — в целом мире никто не был так дорог ему, как она. Он, кажется, никогда не говорил ей об этом, избави бог такое говорить, но мысль была простая — никакое не открытие, и если лишь теперь учуял в себе эту мысль, значит, худо: пробил, значит, час распознать себя до конца. Его обожгла такая нежность к Тане, что он опять готов был поверить в свою счастливую звезду, но все-таки поверить было трудно.
Поверить было трудно и трудно сказать, верила ли Таня в то, что говорит, однако отлегло, будто самое тяжкое он преодолел; и пусть даже говорила лишь затем, чтобы успокоить его, — все равно отлегло, потому что не могла же она, успокаивая его, не успокаивать и себя, а он только того и хотел: ее спокойствия — не своего.
Тихо было на улице, бело, просторно, видно далеко, и самые дальние городские огни светились отчетливо, чисто, как через тщательно промытое стекло. Сыпал сухой снежок, но в этой зимней белизне был неразличим и лишь потом стал ощущаться на лице, словно в летнем лесном сумраке невидимая мошкара.
Все это, однако, уже не принадлежало ему.
Он подумал так впервые в жизни, и тотчас же странное, тупое, потустороннее, пожалуй, чувство подтвердило: «Это уже не твое!» «Не мое?» — тоскливо переспросил он, но спорить не стал.
Спорить было бесполезно, да и не чувство это странное кольнуло его, а кольнула тревога за Таню, которая все в нем каким-то чудом угадывала и могла, стало быть, угадать и это странное чувство.
Стало быть, он сосредоточился не на себе и не на своем странном чувстве, а на том, чтобы подавить всякие чувства, подобные этому.
Кажется, удалось.
С прогулки он вернулся мрачный, но Таня повеселела, потому что глаз у нее был наметан и она научилась отличать в муженьке одну мрачность от другой мрачности. Одна была добрая, другая злая. Злую он пускал в ход безрассудно, в слепой запальчивости, а добрая служила ему защитным средством против тех, кто желал бы увидеть в нем бездумного бодрячка.
Это была добрая мрачность, и Таня повеселела.
Когда он разделся в прихожей, она вынесла ему медицинский справочник, тот самый, точно так, как выносят хлеб-соль.
— На тебе, бери, только не плачь. Пацан! Это ж игрушка. Ты посмотри на год издания. Ты вообще смотришь? Какой год, кто автор? Или так?.. — повертела она пальцем у виска. — Это же устарело. Абсолютно. Наука идет вперед. Где ты раскопал такую библиографическую редкость? Годится для музея. На, бери.
— Ладно, — сказал он мрачно, но Таня повеселела.
В тот вечер о медицине больше не говорили.
Потом он лег на обследование — туда же, к тем самым специалистам, и те дурачили его, а он, поддаваясь им, прикидывался дурачком; и вся эта трагикомедия тянулась до тех пор, пока не стали пичкать его уретаном, дуамином, рентгенотерапией, радиотерапией, и тогда он заявил им, что хватит врать: взрослые люди, мужчины, беретесь лечить — лечите, но не сушите мозги своей трепологией.
Они ответили ему, что да, берутся, и самый главный специалист снисходительно похлопал его по плечу: видали, мол, таких, не зарывайся, парень, знай свое, и будет прок.
Свое он знал, не зарывался: продержат взаперти до последнего шанса и, только испробовав последний, исчерпав силенки, отпустят на все четыре стороны. Так и вышло.
Он опасался, что свихнется, прежде чем отпустят, — в затворничестве, в безделье, в мучительном раздумье, но не свихнулся, стало не до этого, рядом с собой увидел больше мук, расстроился, задумался, прислушался к больничным толкам, а толковали все о том же, ни о чем другом, словно для них другого, небольничного, уже не существовало; и возмутился, вмешался, вступил в больничное товарищество, заполучил друзей и недругов, заставил тех и других сменить пластинку, завлек их новой музыкой, мажорной по возможности, был признан запевалой, заводилой, агитатором, советчиком, всезнайкой, открыл в себе таланты, о каких не ведал, и будто бы забылся.
Домой Таня везла его на такси, сидели сзади, держались за руки, он был слаб, еле дотащился до машины: ни черта у них, специалистов, не выгорело. Ему, конечно, так не сказали; знай, мол, свое — вот он и знал свое.
— Ты рад? — спросила Таня, но дожидаться ответа не стала. — Смотри: весна. Побудешь на бюллетене, а там поглядим. Нужно куда-нибудь проситься, где полегче. Ты не возражаешь? Нельзя работать на износ!
Она приходила в клинику чуть ли не ежедневно, приносила вкусную еду, интересные книги, но там не читалось, и ел с отвращением; просил не приносить, а только приходить, и следовательно, виделись, вроде бы не разлучались, и он не тосковал по ней, и тут, в машине, не слишком тосковал, был слаб, мужское в нем, похоже, поугасло.
Она тосковала — он чувствовал это.
Еще в больнице, во время коротких свиданий, он заметил, что она разговаривает с ним не так, как прежде: напряженно, что ли, опасливо, предупредительно, — и если спрашивает о чем-нибудь, то сама и отвечает. Разумеется, он понимал, почему так.
Она
— Наше земное пребывание, — сказал он, — состоит из двух половинок: мы или удлиняем себе жизнь, или укорачиваем. Утром удлиняем, вечером укорачиваем. Но беда-то в том, что никто толком не знает, где утро, а где вечер.
— Относительно, Славочка, — сказала Таня. — Относительно. Давай я нажарю картошки. Ты соскучился по жареной, хрустящей? Ну конечно, соскучился.
На третий день ему полегчало, и Таня торжествующе объявила, что это результат лечения, а он знал свое: ремиссия и будет рецидив. В больнице признали его безнадежным. Как это выведал? Ухитрился! Пристали бы с ножом к горлу, дипломатически ответил бы, что всякий порядочный дипломат умеет не только задавать вопросы, но и сопоставлять факты. Запевалой был, агитатором был — еще открылась дорога в дипломаты.
Шутил, но с Таней не решался; он знал свое, Таня — свое; про то, что знали оба, молчали; теперь у него была единственная цель: держаться с Таней так, чтобы не догадалась, что и онзнает.
Его тянуло на завод. Зачем? Прощаться? Но на завод было далеко, трудно ездить, и только прибавилось бы яду в ту чашу, которую предстояло испить, а Таня к тому же запретила ему дальние хождения, и он на третий день, когда полегчало, прошелся недалеко, посмотрел, как начинается в городе весна, послушал памятный по детству перезвон капели — по детству именно! — и словно невзначай, не для прощанья вовсе, забрел на кладбище, где была мамина могила.
Тут снег еще не стаял, но не слепил уже глаза, был тускловат, серебрист, пупырчат, низок и кое-где отсвечивал масляными проталинами. В маминой оградке чернели высаженные прошлым летом высохшие цветы. Сажала Таня, сама выбирала рассаду, он только помогал.
Теперь все прежнее, что было до болезни, далекое и близкое, вызывало у него не то сердечный спазм, не то слезливое умиление. Он становился слабачком, неврастеником, сентиментальной барышней, и хотя причины были, но падать раньше времени он не имел морального права. Он был ответствен перед Таней и перед самим собой. Собственное слюнтяйство приводило его в бешенство.
Мама умерла давно, и тогда на кладбище было вдоволь земли, не скупились, отмеряли могильные участки с избытком — скамья стояла, разрослись кусты сирени, хватило б места на двоих. Он хладнокровно отсчитал шагами метры — хватало. Кусты повырубить, скамья, пожалуй, не мешала. Он все это продумал с каким-то мертвенно-злобным, мстительным чувством, обращенным к самому себе: набезобразничал — получай! Ему представилось, как Таня будет приходить сюда, когда его положат здесь, и тоже подумал об этом мстительно, но тотчас же вскипело в нем что-то другое, протестующее: за что ж карать еще и Таню? Он как бы обратился к кому-то с безумной мольбой. К кому? К богу? К вечности? К материнской могиле? «Веками люди молят о том же, — подумал он, — и молятся своему богу, а их милосердный, всемогущий бог плюет на эти мольбы». К кому же обращаться? К разуму? К справедливости? Какие нужны еще молитвы, чтобы судьба довольствовалась той жертвой, которая не просит пощады, и не трогала тех, кому дано жить? Он зря пошел на кладбище и зря вообразил себе, как Таня придет сюда к нему. Зачем? Зачем сюда приходят люди? Зачем сметают снег с могильных плит, подкрашивают оградки, сажают цветы? «Ведь здесь, — подумал он, — никого нет — земля, прах, деревья, кусты, дремучий лес. Здесь нету тех, к кому они приходят, те остаются там — в своих домах, поступках, мыслях, в своей работе и любви». Зачем же приходить сюда? А он зачем пришел? Пришел потому, что уходит?
Опять его захлестывало слюнтяйство либо прорывалась трусость — он не хотел этого, сопротивлялся этому: чего бояться? Пускай боится тот, кто, уходя, оставляет после себя богатства, с которыми больно расставаться, а он не сделал ничего такого, что жаль было бросать или нужно доделать. Не успел? Пожалуй. Но те, которые успели, тоже уходят — им что же, легче? И где гарантия, что будущему пригодится их наследство или, на худой конец, оно способно утешить уходящих? А если наоборот? Чем больше оставил, тем крупнее счет, предъявляемый будущим. А если все равно тот счет не оплатить? Не лучше ли вовсе без этого счета? Ничего не было, ничего нет, ничего и не будет. Он вдруг подумал, что тому хорошо, кто уходит с пустыми руками, с пустой душой, без груза приобретений на плечах. Так легче уходить. «Вот парадокс», — подумал он.
В ту ночь ему приснилась мама, но как-то странно, будто бы взаправду, а он-то знал уже, что она умерла, но ничему не удивлялся, хотя мелькали заводские лица, которых не было еще, когда мама была жива. Затем вместо нее вступила в роль другая, для него эта другая тоже была мамой, обе слились в одну. Сперва ему показалось, что это Таня, и может, так и было, но только в первое мгновение, и тут же в маме он узнал ту, которая выступала у них на комсомольской конференции, а как ее фамилия, припомнить во сне не смог, да и не стоило припоминать, раз это мама. Она произвела на него такое сильное впечатление, что он, проснувшись, ходил под этим впечатлением все утро. Конечно же то была Муравьева, которую он помнил смутно и редко вспоминал, но этот сон вернул его туда, в другую жизнь.
Была дорожка, утыканная колышками, и он, пробираясь по ней, как бы цеплялся за каждый.
Теперь он зацепился за этот.
Всплыло прочитанное где-то или услышанное от кого-то: будто бы жизнь человека повторима — так мудрствовали то ли фантасты, то ли поэты — и, стало быть, возможна некаядругаяжизнь, но не загробная, конечно, а земная. Прежде он считал это чушью, теперь подумал, что, очень может быть, фантазия имела почву: к примеру, перезвон капели, детство — другая жизнь, а также — институт, студенческие годы, комсомольская конференция, странный сон, в котором мама превратилась в Муравьеву. Теперешний, возвращенный туда, в те годы, он уподобился бы театральному зрителю, очутившемуся на сцене: схватили наугад, заставили участвовать в спектакле. Он шагу не ступил бы и не выговорил бы ни слова — не сумел бы, потому что для него это была уже другая жизнь.
Он зацепился за этот колышек.
Жизнь бесконечна, круговорот ее незыблем, листья желтеют, опадают, но вновь распускаются почки и вновь зеленеет лист на ветке, такой же точно, как прежде, — той же породы,
А в этой ему зачлось еще не все из того, что внес он в долговую кассу: смирение, терпение, готовность к неизбежному; за эту, прожитую жизнь, наполовину недожитую, плата была высока, и, значит, недоплатил, и сборщики душевных податей велели вывернуть карманы, съязвили вроде бы: с пустым карманом легче уходить; еще парадокс припомнили — насчет пустой души; сам объявился предсказателем, дождался-таки рецидива, прижало крепенько, свалило с ног, и негде было Тане искать спасения, кроме как в той самой клинике, признавшей его обреченным, отказавшейся от него, и снова он попал туда, но уже без надежды выбраться.
Теперь уж, впрочем, мало значило, откуда выбираться, то естьуходить,и, вопреки прежним мудрствованиям или вдобавок к ним, внезапно навязалось ощущение всеобщей катастрофы, о которой не подозревали, а он ее предвидел, потому чтоуходил,и, следовательно, рушилось все сущее, настал конец всему, и это был не сон, не бред — он мыслил здраво.
Он даже попросил прощения у Тани — мысленно — за Муравьеву и объяснил, что Муравьева — это не живое существо, а символ веры, мамина комсомольская молодость, ее продолжение, еедругаяжизнь.
Он думал, будто все исчезнет, когда его не будет, — мир померкнет, рухнет, но мир не рушился, не мог исчезнуть, в этом тоже была вера, и, как бы утверждая ее, он сказал Тане, что личное сводить к всеобщему нельзя, а нужно к личному прикладывать всеобщее, соединять.
Он, кажется, сказал это в бреду или же вовсе ничего не говорил, только подумал, и вот еще что осенило, хоть в этом новизны и не было, но для себя, для очищения от прежних парадоксов, для укрепления душевных сил имело смысл: немыслимоуходитьс пустой душой, без веры, трудно, и вера должна быть истинная, всеобщая; он потому и не впадал в отчаяние, что вера в нем жила, и с ужасом подумал, как страшно было бы ему, если бы ее не стало.
Все лето он барахтался, тонул, и в этой клинике спасатели вытаскивали его из воды, откачивали, снова опускали в воду — иного способа у них не было, и он опять захлебывался, шел ко дну, и Таня приказывала ему барахтаться, всплывать, бить по воде руками и ногами, хвататься за соломинку, а может, и не приказывала ничего — сама барахталась, звала на помощь спасателей, выматывала им нервы, не давала ни минуты покоя, звонила по междугородному в другие клиники, кого-то уговаривала, кому-то угрожала, и, глядя на нее, вернее — прислушиваясь к отзвукам ее неслабеющего голоса, он бил по воде руками и ногами, барахтался, всплывал, хватался за соломинку.
Осенью, едва только начались занятия в школе, Таня вытребовала себе отпуск за свой счет, наскребла деньжат на дорогу, наделала долгов, пренебрегла разумными предостережениями ученых и неученых скептиков и повезла его, еле живого, черт-те куда, в дальнюю даль, в единственное медицинское учреждение, которое хоть что-то обещало.
16
Частухин был злой, отпустил директорскую «Волгу» за два квартала до комбината, прошелся немного, проветрился, но добрее не стал. Без него в кабинете накурили, намусорили, не предполагая, что вернется после судебного заседания, — тоже заседали; он накричал на уборщицу, перелистал сводку диспетчерской службы и не подобрел: в цехе Хухрия — по старой памяти так называли — срывалось дневное задание.
По старой памяти за советом прибежала лаборантка, сборщица профвзносов, сообщила потихоньку, оглядываясь на двери, что Маргарита Максимовна, Рита из машбюро, целыми днями плачет: ей в райсовете ничего не говорят, ссылаются на объективные причины, тянут, а местный комитет весь в отпусках — что делать?
— При чем здесь я? — взорвался он. — На черта мне ваша Рита! Я был под следствием, когда это заварилось, теперь под судом. Кто будет со мной считаться? По-вашему, мне делать больше нечего, как утирать кому-то слезы? — расшумелся он, не обращая внимания на умоляющие жесты перепуганной просительницы. — Дайте ей валерьянки!
Он снял, однако, телефонную трубку, справился в райсовете, намерены ли они держать свое слово, которое взял с них еще зимой, и они ответили, что слово держат и уже фактически сдержали, о чем он извещен был на прошлой неделе, а его действительно известили, потому что хоть и был тогда подследственным, но занимался этим делом еще с зимы, не обнадеживая никого, в том числе и Риту. Он вообще не любил обнадеживать, трепаться зря в таких случаях и, если удавалось добиться чего-то, старался, чтобы лавры благодетеля достались кому-нибудь другому. У него была идиосинкразия к этим лаврам.
— Идите, успокойте Риту, — сказал он. — Только, пожалуйста, не впутывайте в это дело меня.
Разбирая бумаги, накопившиеся за день, он представил себе, как было бы знатно, кабы не впутывали, не дергали, не тормошили, не заваливали бумагами, не приходили поминутно за каждой мелочью, — кабы поменьше людей, побольше машин: с машинами он был на «ты», с людьми не получалось.
«О чем я? — спохватился он. — А суд? А приговор? Последние, может статься, денечки…»
Не забывалось, хотя и забывал об этом временами, как бы раздваивался: тот, бесправный, томящийся в суде на передней скамейке, был не он или не настоящий он, а настоящий был здесь, и дергали, тормошили, и неизвестно, сколько оставалось ему быть здешним, настоящим.
«Вали на Хухрия, — сказал он себе. — Закапывай бригадиров. Оправдывайся, отбивайся, не признавайся — выпутаешься!»
Он был зол, подкалывал себя нарочно.
Уже шумели в коридоре, разбегались по домам, он глянул на часы: пора, но только не ему; и отворилась дверь, кого-то принесло, кто-то стоял на пороге, не входил, а он, замученный бумагами, не отрывался от них, домучивал, дочитывал и лишь потом, дочитав, домучившись, оторвался.
В дверях стояла Муравьева.
Он посмотрел на нее вопросительно, она на него — с укоризной, будто уличив в чем-то дурном, и покачала головой, а он развел руками и виновато усмехнулся, но ему было приятно, что она уличила его. При этом они ничего не сказали друг другу, только обменялись взглядами: он сидел за столом, она стояла в дверях и потом, притворив дверь, пошла себе, а он подумал, что и того ему достаточно, и на том спасибо.
Еще не дочитаны
Он пошел в свой экспериментальный цех, к машинам, а не к людям, но в этот раз среди машин ему стало одиноко, и слишком послушны были они, чтобы разозлить его, подобревшего по-глупому, по-мальчишески и жаждущего вновь ожесточиться.
Это нужно было для дела: ведущий цех, лишившийся Хухрия, срывал дневное задание; и нужно было для разговора с Таней: у добренького на языке не то, что на уме.
Он пошел к людям, разругался с новым начальником цеха, просидел там до темноты, кое-что подметил, кое-что подсказал: глаз-то заводской! В конце концов его усердие было оценено по заслугам, но сам-то он подозревал, что усердствует сверх меры, оттягивает домашний разговор.
Домой он явился, впрочем, настроенный по-боевому и был горд, что явился так поздно, это подчеркивало перед Таней его независимость, ему уже виделась та самая свобода, которую собирался отвоевывать у Тани, и разговор с ней не пугал его ничуть, хотя еще неясно было, о чем говорить, и все зависело от того, что скажет Таня, но говорить в этот вечер не пришлось: примчался сосед по этажу, стряслось что-то с телевизором, а из Москвы передают футбол, интереснейший матч, показывают после программы «Время» в записи.
Таня вышла к соседу и сказала, что Ростислав Федорович только с работы. «Да там пустяк, возможно, — сказал сосед, — на пять минут». — «Черт бы вас побрал с вашим футболом», — сказал Частухин и взял чемоданчик, где были у него инструменты и приборы. «Надо менять квартиру, — сказала Таня, — в этом доме поесть человеку не дадут».
А он уже поел, успел.
В этом доме, если срывало кран с резьбы, не звали сантехника, бежали за Частухиным и, если гасло электричество, бежали за ним, и был он в доме высочайший авторитет по быту, по хозяйству и первейший спец по газу, свету, отоплению, по радиолам, магнитофонам, утюгам и детским заводным игрушкам. А Таня напрасно ворчала: все это были ее соседи, не его, ее приятели и приятельницы, он с ними не знался, на их семейные торжества не ходил, и, когда, умолив его заглянуть к ним, ставили на стол бутылку, он топал ногами и кричал, что никогда не придет.
Там был пустяк — с этим телевизором, пробило конденсатор, но, пока он докопался, доискался, уже и футболисты отыграли, и Таня спала.
А у него не выходило из головы сегодняшнее — после суда, в директорской «Волге», и потом, когда стояли с Таней на бульварчике под липами, и как сидел он в своем служебном кабинете, открылась дверь, обменялись взглядами, и этого было достаточно, чтобы, взбудораженный, рассерженный, он тотчас успокоился, подобрел. Ему казалось, будто он не понимает себя, но, если по совести, чего ж тут было не понять? Если по совести, началось это не сегодня, не год назад, а значительно раньше. Он никогда не позволял себе так думать, но теперь позволил: началось-то все ещедо Тани.В этом было превосходство прошлого над настоящим — по крайней мере в этом. К чувствам не прикладывалось понятие приоритета, но все-таки он приложил.
Утро вечера мудренее; оно, однако, ничем не умудрило его и выдалось на редкость безмолвным. Встали, размялись, умылись, причесались, прихорошились — кто прихорашивался, а кто брился, и все это молча, разумеется, потому что вчерашнее не располагало к утренней болтовне.
У Тани был быстрый шаг, твердый, решительный, и быстрым решительным шагом она ходила из комнаты в кухню, из кухни в комнату и наконец спросила:
— Что у тебя сегодня?
— Все то же, — ответил он, прочищая бритву щеточкой. — Я только хочу сказать, что нельзя так… о людях. Она — замечательный человек.
— Есть молоко, — сказала Таня. — Есть кефир. Или чаю?
Он сунул бритву в футляр, но она не лезла, шнур мешал, и щеточка вываливалась — досада!
— Когда мы закрываем глаза на то, что нам не угодно видеть, мы врем, — сказал он. — Мы врем и себе, и другим, и главное — жизни, которая дает нам глаза, чтобы видеть. Чтобы они были открыты.
Тихо было в доме, вода не лилась, газ не шипел. Таня отозвалась из кухни:
— Я ничего не слышу. Иди поешь.
— Ты слышишь, — сказал он, а бритва не лезла в футляр, и было скверно, оттого что утро, суд, вопросы, допросы, в любую минуту могут дать подножку; он предпочитал теперь вечера: вечерами была передышка.
— Не глупи, — сказала Таня.
Ей нужно было в школу на уроки, а он не торопился, но словно в спешке бросил бритву на диван, схватил рубаху, не надел и тоже бросил, пошел на кухню.
— Не собираюсь выгораживать себя, — сказал он, присаживаясь к заставленному посудой кухонному столику. — Ты не спрашивала, я не говорил, не хотел наводить тебя на всякие… мысли. Говорил, что директор женщина, а больше ничего. Каюсь.
Таня придвинула к нему тарелку.
— Ешь, пока не остыло.
Ему показалось, будто он в гостях, а не у себя дома, — это было скверно: предчувствие чего-то непоправимого.
— Закрываешь глаза? — спросил он.
— Наоборот, — сказала Таня чужим для него голосом и добавила — властным, знакомым ему: — Но глупо же об этом говорить!
— Правда не бывает умной или глупой, — сказал он. — Правда есть правда.
Он машинально взял из хлебницы горбушку, намазал маслом, но есть не стал, отложил, насупился, поежился: окно было раскрыто, продувало, май обернулся холодами.
— Иди надень рубашку, — приказала Таня и поболтала ложечкой в стакане.
— Ничего, — ответил он, ослушался приказа.
Она как будто удивилась этому — бровями только, — допила свой чай, выплеснула чаинки в кухонную раковину, спросила строго:
— Ты каешься или требуешь этого от меня?
Он ответил ей, что уже покаялся — раз и навсегда, с него достаточно, и очередь за ней. Он сказал, что не может раскаиваться в своем уважении к людям, давшим ему моральную опору в жизни, или же к человеку, давшему ее, пусть это будет даже женщина, с которой он не связан ничем, кроме служебных отношений, и сказал, что требует уважения к своим идеалам.
— К каким идеалам? — спросила Таня, точь-в-точь как спрашивала, чего он хочет — чаю или молока.
Он, слава богу, был не глух и различал речевые оттенки, услышал сразу, что под этим кроется, а крылось то
— Между прочим, — сказал он, — та, которую ты, совершенно не зная, порочишь, никогда бы так не спросила.
Посуды было немного — стакан, тарелка, чашка, а он к еде не притрагивался, и Таня убирать со стола не стала, взглянула на ручные часики.
— Ого! Когда поешь, помой посуду. — Она открутила кран над раковиной, подставила палец под струю, проверила, идет ли горячая вода. — Идет, — кивнула. — Я буду поздно. У меня педсовет.
Он, слава богу, был не глух, а вот она изображала из себя глухую.
— Таня! — окликнул он ее. — Не играй в театр. Ты не актриса.
Она пошла за своим портфелем, вернулась, сказала строго:
— Я учительница. Там — дети. Я должна быть в форме. Дети это чувствуют. Если буду не в форме, день, считай, потерян. Ты не хочешь терять дней на своей работе, я тоже не хочу.
Лицо у нее было строгое, и строгость ровная, без единой зазубринки, и лишь тогда эта ровность нарушилась, когда помянута былаего работа.
— Оставь в покое работу, — сказал он. — Можешь презирать меня, кого угодно, директора, бухгалтера, вахтера — работу не трогай.
Еще был брошен взгляд на часики, затем раскрыт портфель: все ли на месте, не забыто ли что; и уже в прихожей, у двери, в минутном раздумье, брать ли зонт, она, исполненная ровной строгости, сказала:
— Чрезмерная любовь к работе.
— Это плохо?
— Чрезмерная! — повторила она и сняла-таки с вешалки зонт. — И только ли к работе?
— Не только, — сказал он.
Зонт был надежный, недавно купленный, но Таня все же проверила, не будет ли осечки.
— Я думаю, нам надо сделать следующим образом, — сказала она так же ровно, как прежде. — Возможно, найдутся охотники на нашу квартиру взамен двух комнат. Детей у нас нет, это просто.
Она, конечно, говорила в сердцах, хотя не видно было по ней, но он так не умел, вскипел мгновенно, выкрикнул:
— Если просто, давай! К чертям собачьим!
— Ты не сердись. — Она отворила дверь, но задержалась, не ушла. — Это, допустим, не просто. И очень даже не просто. А что же делать? Я атеистка, твоя икона мне ни к чему. Молись! Антирелигиозная пропаганда тут не проходит. Молись, становись на колени, считай, что все по-честному, без обмана, — сказала она и захлопнула за собой дверь.
Он постоял в прихожей, словно бы дожидаясь чего-то: а вдруг вернется? А вдруг, вернувшись, добавит что-нибудь, изменит, возьмет свои слова назад? Он, кажется, не хотел этого, опасался. Он, кажется, отгонял от себя привязавшийся мотивчик, пошлую песенку — бывает такое.
Это Муравьева в ту весну, когда он уже проработал на комбинате некоторое время и решил уходить, открылась зачем-то ему в своих семейных неурядицах. «Что-то новенькое? — прищурившись, спросила она. — Нет, старенькое! Очень старенькое! Тем не менее это факт!» — «Простите, пожалуйста, — извинился он. — Я не знал». — «Ну что вы! — сказала она. — Раз уж я говорю об этом, значит, не болит. Так ведь?»
Может, и у него с Таней уже не болело?
17
Перед отъездом в Дружбу Павел целую неделю мотался по своим делам, оформлял документы, собирал характеристики, а детей дома не было: Олег — в лагере, Милочка — на даче. Дачу снимали второй сезон подряд — полтора часа электричкой, лагерь — подальше, в трехстах километрах от города, и Павел съездил туда и на дачу — простился.
Бросить комбинат Муравьева, разумеется, не могла: Частухин еще не освоился, месяц всего как в должности, — и с Павлом к детям не поехала.
А улетал он в субботу.
Провожающих собралось порядочно, человек двадцать, — преимущественно мужики, сослуживцы Павла, коллеги, товарищи по летним странствиям, а из женщин — больничные сестры, две врачихи — с цветами, дамочка — чья-то жена и еще — сверх программы — какой-то благодарный пациент, но главным образом шашист, как выяснилось позже. Провожали шумно, с шуточками, с шалостями, с шампанским в буфете аэропорта, с разными приятными Павлу тостами, и говорили, что его отъезд — большая потеря для клиники, для города, желали дальнейших трудовых успехов и счастья в личной жизни. Павел блаженствовал, расплатился за всех — за весь кагал, так и сказал буфетчице, и всем кагалом вышли к посадочной площадке, рассортировались по скамеечкам, позанимали самые удобные — в тени под кленами. День был погожий, дремотный, тихий, но это там, за аэровокзалом, а тут гремело, ревело, завывало, скрежетало и резким горячим ветром, несущимся с летного поля, секло щеки.
— Ну как тебе моя свита? — похоже что самодовольно спросил Павел и сам себе ответил, зажмурившись от удовольствия: — Мировые ребята!
По правде говоря, она не ожидала, что будет столько народу, настроилась на интим, на тягостное прощание, но так ей было даже лучше. С людьми, любыми, в любом обществе она была всегда непринужденна — срабатывали навыки, а кроме того, ей доставляло радость быть на людях — чуть не подумала: пользоваться успехом.
Чуть не подумала, что это ради нее или в ее честь провозглашали пышные тосты за Павла. Ну, баба!
— Все это трогательно, — сказала она, — но у тебя непредвиденные расходы. На, возьми.
Она как чувствовала, что деньги пригодятся, запаслась.
— Спасибо, — скромно молвил Павел и взял не глядя, не считая, разумеется, как модный портной, уверенный в том, что такса всем известна и его не посмеют обидеть.
Сквозь рев самолетных турбин и пронзительный визг реактивных двигателей невозможно было ничего разобрать из того, что вещала вокзальная информаторша, однако прислушивались, томились, пожалуй: после взрыва эмоций, после шампанского всем, как видно, желательно было поскорее с этим кончить.
Им двоим, вероятно, тоже.
— Ну вот, Антонина, — впервые за много дней вздохнул Павел. — Наши с тобой пятнадцать лет… Как не было!
— Было, — сказала она. — Не раскисай.
Он сгорбился, поводил носком своей модной туфли по асфальту дорожки; тень клена лежала на ней, узорчатая и зыбкая; он как бы пытался очертить эту тень.
— Там, пишут, сейчас засилье комарья, — сказал он, словно о чем-то завлекательном для себя. — Какое-то нашествие.
— У тебя каждое лето с комарами, — сказала она.
Эти тени на асфальте то сдвигались в сторону, то гасли. Ему никак не удавалось очертить ни одну из них.
— С комарами, — подтвердил он и как бы повинился, — каждое лето. — И как бы в оправдание себе добавил: — Там, пишут, форель.
— Форель на Кавказе, — сказала она.
Он вскинул руки, воскликнул с кавказским акцентом:
— Вах, вах, генацвале! Ты
В это время объявлено было что-то вокзальной информаторшей, и кто-то крикнул с дальней скамейки:
— Твой рейс, Павлуша! По коням!
Он сразу вскочил, хотя все было рядом — турникет, через который пропускали пассажиров, и контролерша, которая пропускала, и та площадка, с которой подвозили к самолету.
— По коням, по коням, — забормотал он, заволновался, словно кони могли ускакать без него.
Багаж был сдан, пассажир налегке, в излишней спешке бросился к турникету, потом назад: прощаться со всеми, с каждым в отдельности, принимать от дам цветы; а про жену, похоже, забыл.
Ему напомнили, он хохотнул дурашливо, побежал с цветами к ней, неловко обнял — цветы ему мешали, неловко поцеловал, чуть прикоснулся губами. Она прижалась к нему, глаза у нее стали мокрыми.
— Ну, ну, не раскисай, — сказал он ей, как она говорила ему; других слов не нашел.
Платочек был, разумеется, в сумочке, но вынимать не стала, туманным взглядом, опершись на барьер поодаль от турникета, проводила Павла, спешащего с цветами к вагончикам: боялся, что не хватит места.
Всю жизнь не хватало.
Лицо у нее было мокрое, но ветер дул в лицо.
Все влезли, уместились, игрушечный поезд, описав полукруг, покатился по ровному асфальтовому полю, и чем дальше укатывался, тем больше становился игрушечным. Оттуда махали руками, но уже не видно было, машет ли Павел.
Толпа провожавших не расходилась, ждали, когда самолет поднимется в воздух, говорили, что так надо, на то и проводы, а она потихоньку выбралась из толпы и, не оглядываясь, не убыстряя шага, пошла прочь.
В такси у нее дважды менялись намерения: сперва — домой, но там ни души, не коротать же вечер в одиночестве; уже доехали до комбината, и тоже передумала — велела таксисту везти ее на другой конец города: потянуло дочку к матери.
Мать жила одна, с дочерним домом не зналась: распри, обычная история, психологическая несовместимость двух здравомыслящих бабушек, из которых каждая полагала себя правой, а найти виноватую было невозможно.
На то и дочь, чтобы признавать правоту матери.
Еще когда была в фаворе у мэра, представился случай перетащить мать в исполком — с видами на будущую пенсию, и мать прижилась в аппарате, даже пошла на повышение и, хотя перешагнула свой пенсионный возраст, о пенсии пока не помышляла.
Ее лет никто ей не давал — не старилась, не полнела, порода, видно, такая, муравьевская; иные терзали себя диетой, изнуряли физкультурой, неукоснительно следовали всем зигзагам медицинских рекомендаций, а мать жила в свое удовольствие, ни в чем себе не отказывала, к врачам не обращалась, гимнастику смотрела по телевизору, и о ней говорили, что в работе — административной, общественной — любого, даже помоложе, заткнет за пояс.
И в этот раз, давненько не видав матери, дочь нашла ее цветущей и бодрой. Что же касается повседневного общения, то они постоянно перезванивались, и мать не отставала от событий, происходящих в доме дочери.
— Проводила?
— Проводила! — Это было сказано с облегчением, но и с налетом некоторой мрачности.
Мать подхватила первое, не желая, видимо, замечать второго.
— Ну и слава богу! Скатертью дорожка! До тебя ему еще расти и расти. А это не муж, который стоит на десять ступенек ниже.
— Какой ни есть, а мужик, — сказала дочь. — Без мужика тоже, знаешь, не мед…
Мать возмутилась:
— Меду такого век бы тебе не иметь! Ты же сама говорила, что вы по месяцам не живете. Это не жизнь. Тебе нужно строить новую. Ты посмотрись в зеркало. Тебя в кино снимать.
Дочь посмотрелась, поморщилась.
— Не нахожу.
— Ты самокритику развивай в своем коллективе, — сказала мать. — С твоими данными… Все у тебя впереди!
Мать сидела в кресле, дочь расхаживала по комнате, рассеянно поглядывала в окошко, присаживалась на миг и вскакивала: не сиделось, смутно было, недоставало чего-то, одолевала жажда деятельности, что ли.
— Все впереди, конечно, а это позади, — сказала она. — Перегорело что-то. Мужики противны, никем не могу увлечься и не хочу. Рано, пожалуй?
Мать всплеснула руками:
— Кошмар! В твои годы! О чем ты говоришь? Сядь, пожалуйста. Не мельтеши. Это период. У тебя нервы.
Села.
— Есть, мама, мужичок. Такой пучеглазый, медведистый, верста, от бога инженер. Мой заместитель. Я б его закрутила, но женат.
— Частухин? — ужаснулась мать. — Он же, по твоим рассказам, мальчишка. Тоня! На службе? Это тебе надо? Ты уже обожглась на том корреспонденте, я тебя умоляю!
— С корреспондентом ты знаешь. — Дочь побарабанила пальцами по столу. — Сплошная инсинуация. Частухин в другом плане. Но можешь быть спокойна. Я уже не та, что была.
— Выбрось из головы! — сказала мать. — Тебе нужна любовь.
— А где ее взять?
— Где взять, у старушек не спрашивают! — Мать приосанилась. — Мы в тех краях давно не прописаны. Тебя кормить?
Кормить было нечем — это ясно; домашним хозяйством мать принципиально не занималась, обедать ходила в ресторан, где ее знали, завтракала и ужинала в кафе — поблизости; это, считала она, рациональней, чем бегать по магазинам и гнуть спину над кухонной плитой.
Дочь была не голодна, эксплуатировать мать не собиралась.
Тянуло сюда, теперь потянуло к Милочке.
— Едем, старушка, на дачу, — предложила она. — Я умру, если не поеду. Ты же видишь: нервы! Удивляюсь, как я с утра не поняла, что мне нужно. Мне ничего не нужно, только на дачу!
Ей ничего не нужно было, только к Милочке.
Мать сказала, что рада бы повидать внучку, но там еще имегера;ехать с ночевкой, навязываться, унижаться, улыбаться, кланяться — это, сказала она, исключено. Увы, уговоры были бесполезны.
В электричке дочь подумала о матери с благодарностью: не старится, не хнычет, никого не обременяет, живет полнокровной жизнью. Еще бы помирить ее со свекровью! А то небось забылось, что мать пятнадцать лет подряд настраивала против Павла? То забылось. «С прошлым надо расставаться, смеясь и играючи», — подумала дочь, но слезы опять навертывались на глаза. Ну, баба! Это на работе слыла она железным мужиком, а внутри была из того же обычного бабского теста.
Вот и сердце ныло.
Ну чего бы ему ныть? Олег в лагере — под присмотром, там вожатые, воспитатели, дисциплина, песчаный пляж, неглубокое, тихое озеро, инструкторы по плаванию; Милочка — со свекровью, кушает хорошо, загорела, поправилась, погода отличная…
Погода летная, трасса испытанная, машины надежные, экипаж опытный, Павла ждут, встретят, устроят, обеспечат самостоятельной работой.
А сердце ныло.
Сердцу почудилось что-то неладное на даче. Павел был там третьего дня, но ребенку, чтобы перекупаться, перегреться, простудиться, заболеть, много ли надо? Сердце подсказывало, что на даче беда, — с утра еще подсказывало, подавало тревожные сигналы.
Далека была дача,
Нужно было подумать о другом, отвлечь себя от этого.
Она повесила сумку на крючок, стала у открытого окна; посвежело, вечерело, запах был степной, предвечерний, изумительный.
Она подумала о Частухине, усмехнулась, погрустнела: о нем смешно и грустно было думать.
Конечно, мальчишка. Конечно, инженер милостью божией.
Она подумала, что это не по-хозяйски, если с высоких позиций, — держать такого инженера на комбинате, где ему негде развернуться. Экспериментальный цех? Это да. Но этого мало.
«Уйдет, сбежит, — подумала она, — не удержу, и надо ли? Мы все, хозяйственники, — эгоисты, скопидомы, тащим друг у друга из-под носа дефицит, рабочую силу, ценные кадры, копим, зачисляем сверх штата, набираем сверх нормы, складируем, прячем — авось пригодится. Частухин пригодился».
День был не из веселеньких и, независимо от небесной голубизны, окрашен соответственно в невеселые тона, но все же было светлое пятно — Частухин. «Моя симпатия», — подумала она. Лед? Уж ей-то видно было, что он как ни крепится, а тает и выбивается из сил, чтобы не показать этого.
Довольно редкий экземпляр.
Тревожное предчувствие, однако, напоминало о себе.
Когда, торопясь, неровно дыша, страшась этого предчувствия, спотыкаясь о кочки, шла ближней дорогой от станции к даче, уже стемнело, пахло не степью, а сосной, справа и слева светились клетчатые оконца дачных домиков.
Калитка была не заперта, залаял хозяйский пес, откликнулись, как на призыв, соседские, она взбежала на веранду, отдышалась, увидела свекровь, погруженную в чтение, за дачным столиком, с тарелкой черешен на коленях; розовые косточки влажной горкой лежали в блюдечке. Блюдечко это, с косточками, почему-то послужило добрым знаком — именно оно.
— Тоня, вы меня поражаете, — сказала свекровь. — С чего бы девочке болеть? По-моему, ей созданы благоприятные условия. У нас режим. Спит.
Невестка ничего не сказала, на цыпочках прошла в комнату, постояла, затаив дыхание, у кроватки. Было полутемно, слабый свет падал с веранды, Милочка спала спокойно, хорошо. В полутьме, во сне, личико ее было совсем детское, округлое, приятное и даже казалось миловидным. Но это потому, что в полутьме.
— Вы, Тоня, как хотите, а я не аплодирую ни Павлику, ни тем друзьям в кавычках, которые туда его ангажировали, — говорила свекровь, потчуя невестку здешней, на диво крупной и сладкой клубникой с грядки. — Я не сахарю. Так натуральней. И аромат! Вкусно, не правда ли? Это у Павлика очередная авантюра, — покачала она головой. — Медикам, как раньше попам, нужно держаться своего прихода, поднимать репутацию среди прихожан. Врач-гастролер не внушает мне доверия. Вы меня поразили, Тоня, своим согласием на его гастроли.
— Это не гастроли, — сказала невестка. — А если он представил вам это так, то он солгал.
В свое время свекровь была хористкой в опере, гордилась принадлежностью к театральному миру и, несмотря на некоторую возрастную апатичность, иногда пускала в ход мимику и жесты, заимствованные из оперной практики.
— Как? Не может быть!
— У вашего сына, — сказала невестка, — есть одна прелестная черта, кстати, удобная в жизни: сглаживать острые углы.
— Тоня! Я вас понимаю! — по оперным канонам старательно, всем своим видом свекровь изобразила глубокую скорбь. — Я вас понимаю как женщина, но для меня это так неожиданно!
Некоторое время она была замужем за главным режиссером, что, однако, не вывело ее на сольные роли.
Всех Муравьевых природа хоть чем-нибудь одарила; у Павла в роду никто не блистал талантами.
— Благодарю вас за понимание, — сказала невестка, — но у меня трудный день. И в этой электричке я устаю больше, чем на работе. Где вы мне постелете?
Она была всегда холодна со свекровью — мстила за мать, а нынче мстила жестоко, в открытую, оборвав разговор, который, вероятно, был очень нужен свекрови, — если не ради успокоения, то хотя бы ради самого разговора.
Она вышла за ворота, закурила.
Стояли самые длинные дни в году, стемнело давно, и все же не совсем, небо, темно-синее над головой, было сиреневым вдали. На этом белесом фоне четко чернела гряда волнистых ветел, и доносились дуновения сырой прохлады и неистовое лягушачье кваканье. Там была река.
В прошлом году загорали, купались с Милочкой, с Олегом — тогда были вместе.
«Годы наслаиваются, — подумала она, — каждый год со своим цветом и запахом; время — пирог, годы — начинка; тесто, однако, черствеет, и годы, уходя, теряют свое лицо, отслаиваются целыми кусками; давние слои уже бесцветны и ничем не пахнут, это цветы гербария, к ним прикасаться нету желания; волнует лишь то, что еще не зачерствело, не высохло; о чем же говорить со свекровью? «Ах, какой смышленый был Павлик ребенком, какой наблюдательный! В первый раз привели его в оперу, сидел у тетки на коленях, давали «Аиду», раздвинулся занавес, в женской толпе на сцене сразу приметил, — рассказывала свекровь, — крикнул из зала, когда смолкла музыка: «Мама!»
С Павлом семейная жизнь разладилась сама собой, без крупных ссор, без острых противоречий, хотя к этому шло, и надо было принимать срочные меры, но мер таких ни он, ни она не приняли.
«Ему недоставало не только таланта в работе, но и смелости, — подумала она, — впрочем, то и другое из одного ряда».
Разумеется, она могла бы похлопотать за него, перевести куда-нибудь, закрыть глаза на принципы, в свое время были такие возможности, но время было упущено, а после скандала с квартирой, с особнячком, возможностей тех уже не было.
Ездили с Милочкой, с Олегом на Рижское взморье, дети — вечная забота; не находилось ни минуты, чтобы подумать о себе, о своих отношениях с Павлом, и месяц промелькнул, в поезде возникла горечь: не так нужно было с детьми, иначе; и вспомнила, как, не сдержавшись, в сердцах, крепко и больно отшлепала Милочку, накричала на Олега, а Милочке, оказывается, нездоровилось, была с температурой, оттого и капризничала, и следовало извиниться, что ли, загладить как-то свою вину, но не получилось.
«Нет, нельзя так, — подумала она, — это же мои, единственные».
Такой сильной на работе, такой властной чувствовала она себя и — такой слабой, безвластной с детьми. Воевать, приказывать, убеждать, организовывать — всякий день на пределе, это же нервы, колоссальная затрата энергии; еще и дома война? Еще и с детьми? «Нет, не могу, — подумала она, — я вынуждена передоверять детей свекрови, для меня они моя душевная разрядка, а не война».
Она говорила Милочке: «Делай так!» Учила. Как еще учить? Изо дня в день? Она учила изо дня в день. «Делай так». А Милочка делала по-своему, изо дня в день.
Когда родился Олег, залепетал, стал на ножки, задумано было воспитывать его по
А Павел играл в шашки.
Она не раз ловила себя на том, что память о себе стирается, тускнеет, память о детях крепнет: как росли, вырастали, взрослели, первое лето, второе, десятое — словно дневник, заученный наизусть. Но и помимо детей были у нее счастливые годы, увлечения, привязанности — страницы прочитанной книги, кадры полузабытого фильма, что-то чужое, как будто не с ней происходившее, а все, что с детьми, — ее, свое, личное, трогающее до слез.
В кругу приятельниц она постоянно заговаривала о детях, о Милочке, об Олеге, и понимала: никому это не нужно, — а удержаться не могла. Психоз.
«Мания, — подумала она, — самозащита от вечной тревоги за детей, от вечных сомнений в том, что вырастут умными, сильными, приспособленными к жизни».
Есть матери слепые либо в розовых очках, а она была зрячая, очков не носила, все видела в подлинном свете, но не умела ничего изменить или не хватало ее на это.
Однажды говорили с Павлом о Милочке: малышкой была забавна, симпатична, как все дети, а повзрослев, стала дурнеть и дурнеть. Павел вперед не заглядывал, разве что в шашках своих строил дальние расчеты, и сказал тогда со свойственным ему легкомыслием: «Ничего. Выправится».
Такие, неудалые, не выправляются.
Еще годик, два, и проснется в Милочке девичье, неизбежное, а там и влюбится, не найдет взаимности: все танцуют — она не приглашена, веселятся — у нее на душе кошки скребут, и так всегда в сторонке, не смея подойти к тому, кто люб, и так всю жизнь — с душевной травмой. Кого винить? Ну, не родителей же, не мать, которая за свои тридцать пять лет не знала, что такое быть в сторонке, глядеться в зеркало с болью. Какие былимальчикии как увивались вокруг, как бегали за нею! И в голову не приходило, что может быть иначе. Теперь, когда дочь росла дурнушкой, росло и чувство вины перед ней — вместе с тревогой за ее судьбу, с тоской при мысли, что в один прекрасный день увидит себя в зеркале, поймет бесполезность девичьих порывов, тщету надежд и вынуждена будет тешиться иными надеждами — на будущий успех в работе, в науке, черт знает в чем еще, что призрачно, зыбко, нетвердо и на что уповает всякая женщина, лишенная личного счастья. Но для женщины оно ничем не заменимо, и никакие иные радости не восполнят роковой потери, а надеяться на крупный выигрыш по купленному за полтинник лотерейному билету — это, разумеется, из области иллюзий. За полтинник счастья не купишь.
Как больно было наблюдать дочь в детских играх, в ее неистовом старании принарядиться, прихорошиться, показаться краше подружек, выторговать себе главную роль — инстинкт! Сейчас хотя бы, когда все хороши и еще не слишком заметно, кто лучше, кто хуже, воспользоваться этим равноправием! Инстинкт: пока не поздно.
А у нее такого не было — ни в детстве, ни в отрочестве, ни в юности: не мыслила себе, чтобы кто-нибудь отнял у нее первенство, безраздельно ей принадлежащее.
Не отняли.
Всем не дается поровну, она получила сверх нормы и так же приучилась брать — за чей-то счет, за Милочкин, наверное. «Вот в чем вина перед детьми, — подумала она, — а вольная или невольная, символическая или реальная — то уж не столь существенно».
Олег учился кое-как, был рассеян, нерасторопен и ни к чему основательному, серьезному не проявлял интереса.
Она не могла переделать его, как не могла поделиться с Милочкой своими фондами, полученными сверх нормы. Она не могла вложить в детей себя, но компенсировать то, что им недодано, должна была.
Как? Чем?
Это впервые — тут, за воротами дачи, докуривая сигарету, — она подумала о такойкомпенсации,а прежде только страдала, болела душой, как всякая мать.
И кажется, этот внезапный мысленный поворот придал ей бодрости, словно из состояния безволия, бессилия, бездействия она совершила скачок в обычное свое, рабочее состояние.
Кстати, на другой день, в городе, в комиссионном магазине, куда она прежде никогда не захаживала, ей попался на глаза старинный серебряный кубок — антикварная вещь, говорили, из тех, которые всегда в цене. Она посоветовалась со специалистами, а деньги у нее на книжке были, и решила рискнуть, взять: все-таки что-то незаурядное с точки зрения эстетики, да к тому же деньги разойдутся, а это останется Милочке, — вырастет, оценит или по крайней мере распорядится этим как захочет.
18
Судья сказал, что будет продолжать допрос явившихся по вызову свидетелей, а тех, которые не явились, оповестят вторично и выяснят причины неявки.
Не зря, уходя, прихватила Таня зонт: сперва нахмурилось, потом покапало и, когда, пожевав бутербродик, запив его остывшим чаем, помыл, как велено было Таней, посуду, собрался на комбинат, вовсю полило — с ветром, с бурей, с грозой. Он думал переждать, но не утихало, и пошел прямо в суд, промок. Удивительно было, как не остановила погода свидетелей — тех, что явились.
Два года назад оказался под угрозой квартальный план, и, чтобы не зашиться, навербовали на работу временных — по предложению Хухрия. Теперь суд взялся за них: как принимали, да как оформляли, да почему этак, а не так.
И не так, и не этак вышло утром с Таней — несуразно: то ли объяснились, то ли нет, и временем не располагали, и время выбрали не подходящее для объяснений; не то было жизненно, о чем говорили, а жизненно было — суд: как повелит, так и будет, и, если повелит не так, а этак, все прочее утратит смысл, превратится в ничто, развеется по ветру.
Сейчас же, сию минуту, одним крепчайшим ударом нужно было вбить себе в голову и, чтобы застряло там прочно, не выскакивало, — отбиваться, находить разумные оправдания, прислушиваться к здравым советам, выбираться из топи, на сушу, защищаться во что бы то ни стало, не поддаваться убийственной апатии.
Он и раньше, конечно, стремился к этому, однако неосознанно, порывами, то загораясь, то потухая, а теперь с решимостью, окрепшей внезапно, неколебимо; и, как в пору своей болезни, словно хватаясь за соломинку, невольно бросил отчаянный, взывающий о помощи взгляд в сторону адвокатского столика, но В. И. сидел потупясь, недвижимо, отрешенно от всего, что происходило, подпирал рукой тяжелый подбородок и прикрывал глаза, будто они слипались или слепил их яркий свет.
Свет был неяркий, горело несколько ламп по бокам судейского стола, пришлось зажечь: по-прежнему лил дождь, громыхало — то далеко, то близко, гроза то уходила, то возвращалась.
Вызвали свидетеля с телефонной
— Вам известно, свидетель, положение о совместительстве? — спросил судья и недовольно покосился на окно: сверкнула молния.
Окна позакрывали — заливало с улицы, в зале было душно, а кроме того, гроза, то уходящая, то возвращающаяся, отвлекала суд от дела, а когда раскаты грома учащались, девушка-секретарь не слышала, что говорят.
— Свидетелю положение известно, — повторил судья для этой девушки, для протокола, и еще спросил: — При поступлении на комбинат вы предъявляли трудовую книжку?
— Извиняюсь, не помню, — с крайним сожалением ответил свидетель, и всем стало ясно, что не предъявлял.
Это не касалось Хухрия, но Б. А. касалось все без исключения — так он был подвижен, верток, зорок и не пропускал ни слова из того, что говорили свидетели.
Это касалось Частухина, но В. И. ничего не касалось: вроде бы знал наперед, что у кого спросят и кто как ответит.
Снова сверкнула молния, судья покосился на окно, подождал, когда громыхнет, но громыхнуло не сразу, приглушенно: гроза удалялась.
— Садитесь, свидетель, — сказал судья и обратился к подсудимому Частухину: — Кем подписан приказ о назначении свидетеля?
Можно было и не спрашивать: там, в делах, все было обозначено.
— Мной подписан, — встал Частухин.
А что ему оставалось? Не подписывать? Мытариться без телефонов, без селектора?
— Вы замещали Муравьеву? — спросил судья.
Не замещал бы — не подписывал, чего уж тут размазывать!
— Да, Муравьева отсутствовала, — словно бы огрызнулся Частухин.
Когда он бежал под дождем в суд, его пугала встреча с ней — будто провинился, защищая ее от Тани, затеяв это несуразное объяснение. Она, однако, в его защите не нуждалась, и, кроме того, он подумал, что, вступаясь за нее, как бы претендовал на какое-то близкое особое место при ней, и Таня, вероятно, так и поняла, а это было не так.
На своей передней скамье он сидел, как обычно, не оборачиваясь, но не утерпел — обернулся, скользнул быстрым взглядом по лицам сидящих позади него и тотчас отвернулся, словно бы успокоенный: Муравьевой в зале не было.
— Подсудимый Частухин! — снова обратился к нему судья. — Замещая директора, вы принимали людей на работу по согласованию с директором или действовали самостоятельно?
Это был, конечно, подвох или намек, и если намек, то прозрачный, ребенку стало б ясно: судья подкапывался под Муравьеву, но этим самым отчасти вроде бы выручал его, Частухина.
Как Муравьева не нуждалась в защите, так и он не нуждался в такой выручке.
— У директора бывали длительные командировки, — ответил он. — Согласовывать было не с кем.
Судья потребовал уточнения:
— То есть?
— Я действовал самостоятельно, — опять огрызнулся Частухин.
Судье все было мало; казалось уж, уймется, но нет, не унимался:
— Ответственность, следовательно, лежит на вас?
— На мне, конечно, — кивнул Частухин.
Ответственность лежала на нем, однако же ребенку стало б ясно, что В. И. недоволен его показаниями, — судья был доволен, прокурор доволен, довольны заседатели: подсудимый не изворачивался, не путал, говорил по совести; а В. И., вероятно, ждал от него другого, хотя ничем не выдавал своего недовольства, так же подпирал рукой тяжелый подбородок, прикрывал глаза от света и лишь тогда поморщился, когда опять загромыхало.
Но это был совсем уж дальний гром.
Пока допрашивали свидетеля с телефонной станции, Хухрий за своей загородкой таращил глаза, дивясь непорядкам; покачивал головой, возмущаясь безобразиями, и на Частухина поглядывал осуждающе. А стали допрашивать прочих временных, которых сам он набирал для своего цеха, и глаза у него страдальчески потускнели, брови нависли над глазами, головой не покачивал, застыл в немом раскаянии, только губы шевелились, будто заучивал про себя то, что говорилось свидетелями.
Брал их в цех Хухрий, а приказы подписывал Частухин, и теперь уж, по прошествии нескольких лет, трудно было в точности сказать, как это всякий раз получалось — Муравьева то ли была в отпуске, то ли болела, то ли поручала ему подписывать готовые приказы, занятая подолгу на строительных объектах комбината. Он приказов не писал, не умел их писать — только подписывал.
Со всех сторон шпыняли его этими приказами: и Таня, проведавшая о них, и следователь, когда еще не дошло до суда, и суд, когда дошло, и пуще всех В. И., внушавший ему, будто не так было, как он, Частухин, рассказывал следователю, а будь даже не так, язык не повернулся бы выгораживать себя, цепляясь за мелочные формальности, и, значит, бросить тень на Муравьеву, которая потому-то, наверно, и доверяла ему эти подписи, что была не вправе рисковать своей директорской репутацией: с директора спрос особый. Кто мог тогда предвидеть, что и с заместителя будет особый спрос!
Не чья-то злая воля водила его рукой, а он собственноручно подписывал приказы, отдавая себе отчет в том, что грешит против инструкций, но поступал так не для себя, не ради личной выгоды, а ради комбината, ради Муравьевой: ее заботы были его заботами, — этого Таня не понимала.
Она сказала ему: «Молись!» — на кого или на что? на самое святое! — ему дарована была свобода, а он, кажется, того и добивался или же, если ближе к истине, тайком тосковал по такой свободе, не представляя себе, впрочем, какая она и что будет с ней делать. Молиться? Так он и без того молился — зачем ему свобода? Спроси его об этом прокурор или судья, он затруднился бы ответить, но тихое, подобное смутному предчувствию торжество мало-помалу накапливалось в нем. Он подумал, что, возможно, притягательность всякой свободы не в том, чтобы непременно пользоваться ею, а в ней самой, в сознании, что она есть.
Покамест все зависело от главного: как суд решит.
Уже ребенку стало б ясно, что временных рабочих брал Хухрий на сдельщину, платил им как сдельщикам, и в этом, право же, не было ничего предосудительного, но суд судил по-своему, тянул за язык свидетелей, допытывался у каждого, кто сколько получал и какие выполнял работы, и по нарядам выполнял или без нарядов.
Утреннее объяснение было, конечно, невразумительным, и лучше бы не объясняться вовсе: уже ведь говорил себе, чтов чистом видечувство объяснить нельзя, непременно будутпримеси,да и не объяснил ничего, только сделал больно Тане, себе тоже, но о себе можно было не думать, однако думал же, себя вдруг пожалел. За что ему такое испытание — то давнее, студенческое, о чем все эти годы вспоминал с душевным трепетом! «О
«Могла бы и не угадать, — подумал он, — потому что люди, несмотря на свой многовековой опыт, очень мало знают о любви, толкутся на одном и том же, меряют ее по своим куцым стандартам, сопоставляют с вечными эталонами, а она стандартами не меряется, у каждого своя, особенная: любовь-мечта, любовь-привычка, радость, горечь, сострадание, поклонение — десятки, сотни разновидностей, из которых и во мне кое-что ужилось, вроде бы несовместимое».
Он говорил себе, что нужно отбиваться, защищаться, но вместо этого все время подставлялся под удары и успокаивал себя: придет еще его черед.
Он успокаивал себя: удары-то пустячны, такими с ног не свалишь, напрасно морщился В. И., когда гремело где-то вдалеке.
А въедливый судья с печатью скучающей незаинтересованности на лице допрашивал очередную свидетельницу, допытывался, долго ли проработала в цехе Хухрия.
Таких свидетельниц было много, и отвечали они по-разному, то неуверенно, то без запинки, но все с опаской, словно бы судья устроил им экзамен, проверял их памятливость, а им никак нельзя было спутать даты, ошибиться, и эта, очередная, свидетельница тоже глядела на судью с испугом, комкала в руках платочек, боялась провалиться на экзамене.
Так же скучающе судья спросил у нее, где получала зарплату, и это вовсе привело ее в замешательство, потому что получала там, где выдавали, а выдавал Хухрий, начальник цеха, у себя в конторке, хотя на это был кассир и полагалось выдавать из кассы.
Этим свидетельницам нечего было опасаться: где выдавали, там и получали; но и Хухрий не опасался ничего: сам начислял — сам выдавал, внедряя свой прогрессивный метод, заботился о людях, взял лишнюю нагрузку, чтобы не томились в хвосте у кассы, а разрешение на это было. «Спросите у дирекции, — сказал Хухрий, — дирекция вам подтвердит».
Судья спросил.
Но Муравьевой в зале не было, и подтвердить обязан был Частухин. Он подтвердил.
Она сказала как-то, что пусть Хухрий сам выдает зарплату, раз понабрал себе ораву временных, а то кассир запутается, и пусть Частухин разрешит, если Хухрий придет за разрешением. Она порой пренебрегала формалистикой и в этих случаях частенько передавала бразды правления ему, Частухину, — он принимал их, зная, что возможны неприятности, но в них — как тогда, так и теперь — была невыразимая приятность для него, он согласился бы сам навлекать их на себя, лишь бы спокойней, безопасней было ей. Однако ни суду, ни Тане, ни В. И. он это втолковать, чтобы дошло до них, никак не мог: невыразимое в чужую голову не вложишь.
— А вам известно, — спросил судья, — что после выдачи зарплаты начальником цеха расходные ордера на выдачу ему наличных из кассы уничтожались при возврате платежных ведомостей?
Ну, это уж была чистейшая абракадабра.
— Простите, — сказал Частухин. — Я не бухгалтер.
Он понимал, что это не ответ и что по службе он в ответе за бухгалтера, за Хухрия, за Муравьеву, поскольку нету ее в зале, и не собирался уходить от этого ответа, но все же справедливость запротестовала: с какой же стати одному — за всех?
Он понимал, что должен отбиваться, защищаться, но выставлять себя невинной жертвой было выше его сил, а значит, так: один — за всех, пока что — да, потом наклюнется какой-то выход, еще не кончен суд, не все еще страницы перелистаны, потом, потом, подумал он, пока что у него другого, приемлемого выхода не было.
Все понимал он, отдавал себе отчет во всем, и только это, единственное, смущало его: какая-то не поддающаяся разумному обоснованию странность в том, как вела себя прежде с Хухрием Муравьева.
19
К весне, согласно графику внедрения новой техники, экспериментальный цех был смонтирован, подготовлен к сдаче в эксплуатацию, и прошлись по цеху, полюбовались — цех был красавец.
— При нашей бедности… при наших материальных и людских ресурсах… такое отгрохать за два года! — сама с собой заговорила Муравьева, расхаживая между станками, уходя и возвращаясь. — Ты, Славик, сила! — указала она пальцем на него, словно бы в худом изобличала. — А еще брыкался: не хочу, не умею! Я бы тебя расцеловала, но, думаю, тебе больше улыбается денежная премия. Сделаем, Славик! — пообещала она и пошла по цеховому пролету, оставив его в немом стеснении, почуяв, наверно, что стеснен.
А может, ничего она не почуяла, потому что за два года утвердилась в особой, вовсе не начальнической манере обращения с ним, привыкла к тому, что манера эта свойская по-прежнему непривычна ему и всякий раз он теряется, когда остаются вдвоем. За два года у них могли быть и разногласия, и недоразумения, и конфликты, но ничего этого не было — редкостное явление, если учесть, что сам он видел свои служебные промахи и она конечно же видела их, не могла не видеть.
Наверно, все ему прощалось ради этого цеха.
Цех был красавец, однако еще безжизненный, безмолвный, безлюдный; музейная тишина царила под застекленными сводами; жадно разглядывая экспонаты, Муравьева расхаживала по музею, ни к чему не притрагиваясь; она была не инженер, и инженеру это сразу было видно.
— Теперь остановка за кадрами. — Покружив по цеху, она подошла к Частухину, сказала без всякой озабоченности и совсем уж бодро добавила: — Это беру на себя.
Что брала на себя, то исполняла отменно, и нюх на людей, нужных комбинату, был у нее безупречный. Поговаривали, кстати, будто Хухрий метит в начальники нового цеха и уже заручился поддержкой руководства. Это была бы ошибка.
— С чего ты взял, Славик? — не слишком удивилась Муравьева. — Болтовня! — Помолчав, она спросила: — Ты все еще не контачишь с Хухрием?
Он все ещене контачиликонтачитьне собирался.
— Не люблю жульничества, — сказал он.
— А кто, интересно, любит? — рассеянно проговорила Муравьева и лишь потом насторожилась: — Есть факты?
Фактов, собственно, не было, но кое-что внушало подозрения.
— Когда вы ездили в Речинск, отозвал из отпуска таких-то и таких-то. В связи со срывом месячного плана. Потом я узнаю, что никто не отозван, а наряды на них выписаны и переданы в бухгалтерию для оплаты.
Муравьева сдвинула брови.
— Давай-ка пройдемся к нему.
Идти туда не было желания, она могла бы зама своего, заслужившего похвалу, избавить от этого малоприятного визита, но пошли.
Он, видно, огорчил
— Подыскивайте главного, Антонина Степановна. Хочу в новый цех.
— Куда, куда? — она замедлила шаг, прищурилась.
— Помпотех — это точно по мне, — сказал он. — Не пожалеете.
Уже забыто было, как выискивал после болезни работу полегче и на комбинат пошел в надежде на такую работу, — теперь морочливая должность ответственного за цеховую технику казалась ему пределом мечтаний в сравнении с должностью, которую занимал.
— Первый раз вижу человека, вымаливающего себе понижение по службе, — вроде бы весело, но и с досадой сказала Муравьева и бросила на него беглый, недоверчивый взгляд. — За какие грехи я буду тебя понижать?
— Вы формалистка! — вспылил он. — Вы чтите табель о рангах, а не служебную целесообразность!
И к этому она уже привыкла — к его внезапной вспыльчивости.
— Тихо, Славик! Слушайся старших, и все будет в ажуре.
Он промолчал, потому что шли по коридору к Хухрию и кругом были люди.
С Муравьевой здоровались приветливо, почтительно, а с ним, Частухиным, похоже, вовсе не здоровались, полагая, видимо, что, раз он вроде бы сопровождающий, идущий на полшага позади, его приветствовать не обязательно, да еще и примелькался за эти дни, наведывался в цех и был уже нынче по поводу прокладки дополнительного кабеля, а Муравьева появлялась редко.
Но зато, появившись, никого не оставляла без внимания, находила доброе слово для каждого, и секретаршу Хухрия ласково потрепала по щеке, спросила, как живется, как работается, и даже кофточку на ней, какую-то особенную, приметила, одобрила.
Хухрия в кабинете не было.
— Сбегай, милая, разыщи, пожалуйста, — попросила Муравьева. — Мы с Ростиславом Федоровичем подождем. — Она толкнула дверь, вошла в кабинет, села за стол, брезгливо отстранила бумаги, наваленные в беспорядке. — Отдыхай, Славик.
Он сел поодаль.
— К вопросу об экспериментальном цехе. — Она взяла карандашик со стола и постучала, будто открывая деловое совещание. — У тебя, Славик, узкий взгляд. Боюсь, что ты близоруко смотришь. На этот цех, экспериментальный, ты смотришь как на завершение нашей модернизации, а я смотрю как на стартовую площадку.
— Я смотрю как на точку приложения своих сил, — сказал он.
— Близоруко смотришь, — повторила она. — Таких точек будет множество. И на каждую ставить инженера с твоей квалификацией? Нет, милый, это расточительство. А экспериментальный цех всего лишь трамплин, С этого трамплина мы прыгнем в завтрашний день, — карандашиком она показала, как будут прыгать. — В завтрашний день, то есть в мощное производственное объединение, которое скушает мелкие родственные предприятия, проглотит их, понимаешь, или выплюнет, что нерентабельно. Работы, Славик, непочатый край!
Она всегда увлекалась, заговаривая об этом.
А он тревожился за нее: вытянет ли? масштабы-то! — и за себя: с него-то какая подмога?
— Не веришь? — спросила она, словно бы жалея его, неверующего.
— В вас верю, — трудно выговорил он, потому что стеснялся таких признаний. — А министерство? Поверит ли?
— Вот! — пристукнула она карандашиком по столу. — На это я тебе скажу так: никакая самая радужная перспектива, обещающая реальный производственный эффект, не падает с неба. Ее необходимо пробивать. А пробивать надо умеючи. Во-первых, с умом. И во-вторых, иметь почву под ногами, выбрать благоприятный момент. Почва есть. — Она положила на стол карандашик, прикрыла его ладонью. — Принцип объединения одноотраслевых предприятий по-прежнему актуален. Народнохозяйственные преимущества такого принципа доказаны жизнью. А момент… Нужно читать газеты, — чуть усмехнулась она и погасила усмешку. — Умело пользоваться внутриведомственной информацией. Что за вопросы ставит коллегия, как решает. Какое-нибудь частное постановление, за него можно ухватиться. Сегодня рано, послезавтра поздно, так и у нас бывает, Славик.
Она хотела добавить что-то еще, но явился Хухрий. Он был в рабочем халате, перепачканном краской и мелом; рукава засучены, и локти тоже были в краске.
— Зрелище! — не дав ему произнести ни слова, напустилась на него Муравьева. — Вы, Яков Антонович, кем будете: начальником цеха или маляром? Командиром или уже разжалованы? Если не разжалованы, извольте соблюдать соответствующую форму!
Хухрий ответил, пожалуй, с гордостью:
— Такая работенка, Антонина Степановна, — и пошел к стенному шкафу, снял халат, повесил, надел затрепанный пиджачишко.
— Какая работенка? Завтра вы займетесь чисткой сортиров и будете таким путем завоевывать авторитет у рабочего класса?
Хухрий был волосат, давно не стрижен, брит не слишком тщательно; в лице, в руках, которые он нервно потирал, преобладала густая чернота.
— Потребуется — пойду, — произнес он вызывающе. — Сортиры тоже объект моего хозяйства, и спрашивают с меня. У вас, Антонина Степановна, семь нянек, а я начальник цеха, нянек нету.
— Это видно. — Муравьева поворошила бумаги на столе. — Вот ваш стиль! Ералаш! Катавасия — именины попа Афанасия! Заходят люди, берут пример. Нянек, говорите, нету, а сколько вы лишнего сброда понабрали? Где наше штатное расписание? Вот тут должно быть, — хлопнула она ладонью по столу. — Под стеклом.
Хухрий послюнил палец, попробовал стереть с руки краску, но она не стиралась, и он рассердился.
— Присядьте, — любезно сказала Муравьева. — Сделайте одолжение.
— Вы же заняли мое место, — проворчал Хухрий и повернулся к Частухину, словно призывая его в свидетели.
Свидетель, однако, на призыв не откликнулся — мрачным взглядом дал понять Хухрию, чью сторону держит. А Муравьева сказала как бы с завистью:
— Ну, Хухрий! Ну и хам! — Но место ему уступила, пересела.
— Да я шучу, — плюхнулся он в свое драгоценное кресло. — Это данные у меня тут. Под рукой. Цифры. Чтобы вести дальнейшую беседу.
— Не собираюсь беседовать с вами. — Муравьева встала, пошла к дверям — прошла и вернулась. — Ваши данные, ваши цифры мне до лампочки. Вы мне скажите, сколько еще будет у вас продолжаться чехарда с кадрами?
Хухрий выдвинул ящик стола, порылся там, но видно было, что роется бесцельно, ничего не находит и находить ему нечего.
— Чехарда? — словно бы придрался он к слову и спросил, разыгрывая крайнее изумление: — Какая чехарда?
— Вы мне тут комедийных представлений не устраивайте, — сдержанно, но грозно сказала Муравьева и остановилась перед Хухрием, уперлась руками в стол. — Набираете людей с улицы, неизвестно кого, откуда, по какому разряду, без предъявления паспортов, заочно, на основании каких-то цидулек, заявлений, черт-те кем написанных и черт-те кем подписанных. Скупка мертвых душ по Чичикову! Вы Гоголя читали?
— Проходил, — порылся Хухрий в ящике.
— Оно и чувствуется, — съехидничала Муравьева и сейчас же нахмурилась. — Сказать бы, что показатели в целом по цеху на высоте! Чтобы не стыдно было докладывать куда следует. Так нет же!
Хухрий порылся в ящике, пожаловался, не поднимая головы:
— Ростислав Федорович режет меня без ножа. Дыхнуть не дает. Февраль — пересмотр расценок. Март — пересмотр расценок. Пересматриваем, пересматриваем, занижаем, занижаем… —
— Вы мне это бросьте! — погрозила ему пальцем Муравьева. — У вас тут безобразия творятся, самовольничаете, черт вас побери, я бы еще не так выразилась, не будь здесь Частухина! На этом закончим, учить вас не стану, вы ученый, сами знаете, где лево, а дальше, если повторится, буду с вас шкуру драть! У меня до первого командировка, доложите Частухину о принятых мерах. Пошли, Ростислав Федорович, — подала она знак рукой. — Хватит воду в ступе толочь.
Про эти фиктивные отзывы из отпусков она, как видно, упомянуть забыла.
Но уже пошли-таки, вышли за ворота; сразу за цехом начинался сквер, серый, пепельный, голый вблизи и зеленоватый вдали: распускались почки.
— Девчонкой я была сентиментальна, — сказала Муравьева, вглядываясь в эту дальнюю, слабую прозелень. — Весна, мечты, порывы… Увлекалась поэзией… А ты, Славик? Нет, наверно? Ты ж технарь!
— Я больше техникой, да, — виновато признался он.
Она усмехнулась:
— Гоголяпроходили!Толстого тоже? Эх вы, технари, подстриженная под НТР интеллигенция! А я вот по старинке: читаю, размышляю, — сказала она задумчиво. — Делаю выводы. В молодости меня прельщал красивый слог, изящество, гладкость. А это, Славик, зачастую уводит автора от главной мысли. Чудо Толстого в том, что он последовательно проводил свою стратегию. Для него на первом месте что?
— Образность, — сказал Частухин и не угадал.
— Смысл! — поправила его Муравьева. — А не форма. Писал, как думал, работал без утюга. Утюг уничтожает аромат жизни, милые складочки, примятости, без которых блекнет реальность.
Шли по весеннему скверу.
Муравьева была не инженер, и с ней трудно было разговаривать.
— Всякое приглаживание, приукрашивание — камуфляж, обман, — сказала она. — Когда женщина пользуется косметикой, гримируется, то по-своему лжет.
Он вдруг спросил:
— А вы? Никогда не лгали?
— Ты, Славик, ненаблюдательный, — усмехнулась она. — Я косметикой не пользуюсь.
— Не о косметике речь, — сказал он.
— А-а! Вообще? Никогда! Заблуждалась. Ошибалась. Но не лгала, не умею, — проговорила она твердо.
Он подумал, что эта весна, зеленоватый туман вдали, спутница, к которой привязан крепкой служебной нитью, — награда ему за те полтора года в больницах. Он подумал, что, раз Муравьева противится его переходу на другую работу, значит, так нужно.
— Косметика, Славик, средство испытанное, но не для нас, — сказала она, когда подошли к административному корпусу. — Косметикой министерство не охмуришь. Там дяди сидят сурьезные, бывалые, видалые. На что, спросят, претендуете? На роль головного предприятия? Выкладывайте, потребуют, ваши аргументы, вашу визитную карточку. Если в ней один глянец, разговаривать не станут, погонят нас как миленьких. Наша визитная карточка, Славик, производительность, себестоимость, номенклатура, плановые накопления. Без этого соваться в министерство — людей смешить. Ты уясняешь ситуацию?
Он уяснял.
— С расценками, Антонина Степановна, идти на уступки нельзя.
— Умница! — похвалила его Муравьева. — Уясняешь. Вся загвоздка в Хухрии. Даст план — будет у нас визитная карточка.
— Но не любой ценой!
— Какой ценой, это мы не станем предугадывать. У меня к тебе единственная просьба, — ласково взглянула на него Муравьева. — Вытянем полугодие — тогда доругаемся с Хухрием. Выдадим ему сполна по прейскуранту. Потерпи, Славик.
Он промолчал.
— Я еду в Речинск, — как бы между прочим сообщила она. — Недельки на две. И пускай Хухрий пока шурует. Дай ему свободу. И с расценками пока не прижимай. Договорились?
Это было неприятно ему.
— Ну, если настаиваете… А что в Речинске? Почему так часто?
Муравьева шепнула, но как шепчут артисты на сцене — громко:
— У меня там любовник!
Она, возможно, шутила и, повторяя шутку, еще несколько раз ездила в тот же Речинск, на фабрику рекламных изделий, а он по-глупому возненавидел этот городок и сам дивился своей глупости.
20
Когда ей предложили директорство на комбинате, у нее не было выбора: чирикать в таких случаях не рекомендуется.
Она не чирикала.
То, что произошло с ней, изредка происходило и с другими, причем тогда она сама советовала пострадавшим не чирикать, а браться за дело, которое им дают, и на деле доказывать, чего они стоят.
Работы, какой бы то ни было, она не боялась и не считала себя специалистом узкого профиля; ее и прежде перебрасывали с участка на участок — в несхожих областях руководящей деятельности, и всюду она справлялась и знала, что справится, а за высокими постами не гналась.
Карабкаешься по крутому склону на гору, пыхтишь, выкладываешься до предела, но вот — неосторожный шаг, коварный подвернулся камешек, скользкий, и — кувырком вниз, напрасные труды, начинай сызнова, и больно — с такой высоты, досадно, разумеется. Она умела это перебороть.
И еще умела держаться несгибаемо под обстрелом косых или злорадствующих взглядов.
Обстрел вели преимущественно те, кому она в свое время вправляла мозги за беспринципность, за бесхозяйственность, или те, кто не соприкасался с ней по службе; а сослуживцы, младшие и старшие, жалели ее: ни за что погорела.
Один самый рьяный ее критик, который тоже в свое время вправлял ей мозги и от которого немало зависела мера ее теперешнего наказания, встретившись с ней на улице вскоре после случившегося, так и сказал:
— Несчастный случай, Антонина Степановна. Отнеситесь философски.
От него зависело смягчить наказание или оставить в силе, и не смягчил, но руку ей жал вроде бы душевно.
— Авария по вине водителя, — уточнила она.
— Именно, — кивнул он, а руки ее не отпускал: душевная щедрость, которой прежде за ним не замечалось.
— Водители говорят, что раз в жизни либо ты наедешь, либо на тебя наедут, — сказала она.
— А госавтоинспекция такой фатализм отвергает. Не уверен — не обгоняй. Как только у нас с вами созревает убеждение, будто нам все дозволено, мы теряем право быть в авангарде. Мне жаль, Антонина Степановна, что ваше новое назначение не полностью будет соответствовать вашим творческим возможностям. — Он потряс ее руку и теперь уж отпустил.
— Мое назначение остается прежним, — сказала она. — Служить народу.
А он сказал, что в этом не сомневается и желает ей добра и успехов. Она поблагодарила его, но про себя чертыхнулась: надо влопаться в аварию, чтобы расщедрился на добрые пожелания.
Тех, которые обстреливали ее злорадными взглядами, она попросту игнорировала, а сочувствующих, сокрушающихся, пускающих слезу при расставании успокаивала: «Мы солдаты. Нам не привыкать».
Слухи о ее служебном перемещении быстро распространились по городу и докатились до свекрови, которую невестка отнюдь не баловала доверительной информацией.
— Вас, Тонечка, можно поздравить? — спросила свекровь.
Ехидства в этом не было, как не было и наивности, — бывшая певица, достойная представительница артистического мира, не путала белое с черным и, видимо, чего-то недослышала, а допытываться у соседских балаболок, ведущих дворовые пересуды, стеснялась, поскольку
Невестка сказала, что поздравлений не принимает, соболезнований тоже: работа трудная, новая, бросили на укрепление, отбояриться не удалось, да и палка о двух концах — все же интересная работа.
До Павла слухи не дошли, либо помалкивал из деликатности: еще свежа была в памяти стычка на крыльце злополучного особняка, из-за которого сыр-бор загорелся, и будь Павел погрубее, мог бы похвалиться своей прозорливостью.
Она сама сказала ему.
— Ты был прав. Угораздило меня с этой квартирой! Как только в нас утверждается убеждение, будто нам все дозволено, мы становимся идиотами.
— Тебе здорово всыпали? — спросил Павел, как спрашивал у Олега о школьных проделках.
— Нормально, — ответила она. — По крайней мере буду иметь самостоятельность на комбинате. О чем ты в принципе мечтаешь для себя.
— Сравнила! — с деликатной осторожностью усмехнулся Павел. — Это адекватно, если бы мне предложили клинику. Но я бы не взял, если бы предложили.
— Трусишка! — снисходительно сказала она.
Как близкому родственнику жены ему полагалось осведомиться о материальном аспекте нового ее служебного положения, но он и прежде смутно представлял себе, сколько она зарабатывает, опять же деликатно обходил этот аспект, что, разумеется, выглядело бы странно при иных супружеских отношениях. Теперь — она видела — ему очень не хотелось спрашивать об этом, но надо было — ради соблюдения семейного этикета, и он спросил с той же деликатной осторожностью:
— В зарплате, наверно, теряешь?
— Как будем работать, — ответила она. — По принципу материального стимулирования.
На том Павел успокоился — семейная форма была соблюдена — и больше к этому не возвращался. У него были свои проблемы, у нее — свои.
Перед тем как принимать дела на комбинате, она съездила к матери, посидели, поговорили.
— Что значит нету выбора? — слегка жестикулируя, втолковывала ей свои резоны мать. — Не чирикать? Чирикай! Чем больше мы чирикаем, тем меньше на нас ездят. Я немного в курсе: этот задрипанный комбинат уже который год воняет на весь район. Текучесть, убытки по хозрасчету, смена руководства. Они, голубчики, обрадовались тобой заткнуть дыру.
— Ты забываешь, мама, что на сегодняшний день я в дерьме, — сказала дочь. — Надо отмыться.
— Там ты отмоешься? — не соглашалась мать. — Из дерьма опять в дерьмо! Наконец, объективно, без дураков: что у тебя общего с рекламой? Там рисуют плакаты, там нужен художественный руководитель.
Это был не резон.
— Большое дело! — презрительно сказала дочь. — Они рисуют плохо. У них кустарное производство. Вот будь оно передовое, я бы туда не пошла. Где все в ажуре, там себя не покажешь. На чистеньком не отмоешься, мама. Отмываться нужно на грязненьком.
Это был резон. Помолчали.
— Ну хорошо, — смирилась мать. — Но как ты мыслишь себе сработаться с этим мерзавцем?
Она имела в виду Хухрия.
— Никак! — ответила дочь. — После всего, что было, сдаст дела и пулей рванет с комбината.
Мать в этом усомнилась:
— А если не рванет? Он по номенклатуре начальник цеха, согласно КЗОТу имеет полное право вернуться на прежнюю должность. И никакими силами не уволишь его. Ты об этом подумала?
Еще об этом думать!
— Прижму, — сказала дочь. — Сам побежит.
У матери лицо было молодое, гладкое, но тут прорезались морщинки, и нос наморщила, будто скверным запахло.
— А это — не надо! Это — мелкота. Не мельчи. Писал на тебя и не подписывался? А может, где-то подписывался? Откуда ты знаешь? И сразу заявит, что это преследование по личным мотивам, зажим критики. Тебе это нужно?
— Плевать мне на него, — сказала дочь.
— Не плюй. Я по нейтральным каналам справлялась: опасная фигура. Держит за пазухой камень. Носит, несмотря на тяжесть. Другой бы бросил, а он готов носить до гроба. Не связывайся.
— Ну, посмотрим, — сказала дочь.
Она обычно доверялась матери, хотя и не во всем, и теперь не во всем доверилась, но в этом был резон: не мельчить! Хухрий держал за пазухой камень, а она не держала. Нельзя же было ей уподобляться Хухрию. В сравнении с грузом ответственности, который она взваливала на себя, что такое был этот камень? Что такое был Хухрий? Слепое орудие извечной невымирающей подлости. Не оннакапалбы на нее, так другой. И если бы не мать, она и не вспомнила бы о нем. У него принимать комбинат? Да хотя бы у робота. Она настроилась на трудный поворот в своей жизни, и мелочиться, мельчить никак нельзя было.
Первое впечатление о комбинате у нее совпало с тем, что говорила мать: хозяйство было нищенское, рубля не находилось на бытовые нужды. Но в нескольких цехах шла реконструкция за счет плановых накоплений, и по квартальному отчету комбинат перешагнул задание текущей пятилетки. В этом у матери сведения были явно устаревшие. При всех сложностях специфического производства Хухрий сумел вывести комбинат из перманентного прорыва. Мать вращалась в низших сферах административного аппарата и видела то, что у всех на виду, а дочь глядела глубже. Она могла ненавидеть человека, но, если человек умело делал свое дело, она не отказывала ему в уважении. Это было у нее в крови. «Ну, посмотрим», — сказала она себе. Много чего еще предстояло смотреть.
К встрече с Хухрием она не готовилась: как будет, так будет, — не то ее заботило, обдумывала первоочередное: что нужно подправить на комбинате, что приспособить к новой технике, а что вовсе выбросить вон. Прежде чем идти в главную контору, официально представляться Хухрию, она, никому не представляясь, обошла все цехи, побывала на складе, заглянула в бытовки, порасспросила кое-кого, как живется-работается. Народ не жаловался: приличные заработки перекрывали, видно, бытовую неблагоустроенность.
Хухрий встретил ее почтительным поклоном, шагнув ей навстречу и враз остановившись — на некотором расстоянии.
— Прошу, товарищ Муравьева. — Голос у него был низкий, деланный, и слышалось, что силится не выходить из этого регистра. — Прошу к столу.
Так приглашают, когда стол накрыт.
Солнце било в окна — сентябрьское, но, пожалуй, еще летнее; она расстегнула жакет.
Хухрий шагнул поближе, растопырил руки.
— Если душно, товарищ Муравьева, мы ваше верхнее пристроим. — Он, видно, старался выбирать слова поизящнее, и потому изящества не получалось.
— Не затрудняйтесь, товарищ Хухрий, атмосфера пока что нормальная.
Раз уж ему угодно было ломать комедию, она поддержала его.
— Атмосфера — да, — обвел он смиренным взглядом свой тесный кабинетик и, похоже, отряхнулся. — Могу вас заверить. В отношении атмосферы. Разрешите? — углядел вдруг ниточку на рукаве ее жакета, бережно, двумя пальцами, снял, позволил себе первую вольность: — Какой-то блондин вас преследует.
Ей показалось, что, отряхнувшись, поведя плечами, он сбросил с себя затруднявшую его, наигранную церемонность, и эта ниточка как бы подвернулась к случаю — к перемене тона.
Он выдвинул стулья из-за приставного
— Судьба, Антонина Степановна! Нарочно не придумаешь. Как же это вы… — стрельнул он глазами в потолок, — оттуда сюда?
Она тоже села, побарабанила пальцами по столу.
— Оттуда сюда дорога короче, чем отсюда туда, — усмехнулась. — И дешевле проезд. По льготному тарифу. Какая-то сволочь сосватала, накатала кляузу. Вы что, не знаете, как это делается?
— Ох, знаю, Антонина Степановна, знаю! — схватился за голову Хухрий, пораскачивался на стуле. — Ай-яй-яй! Откуда только эти сволочи берутся!
— Из нашего же окружения, — сказала она. — Рядом с нами сосуществуют.
— Это точно, — вздохнул Хухрий, словно примиряясь с неизбежностью и горько сожалея о том, что приходится примириться. — Искоренение, конечно, возможно, но дело долгое, сознательности маловато, и потом — люди не гуляют, производство, текучка, когда этим заниматься?
Она терпеливо слушала, не перебивала.
— Я так считаю, Антонина Степановна: всякий кляузник ищет чего-то такого, что по-хорошему ему не дается. Пробует по-хорошему, а на него — с кулаками. Он не сволочь, как вы говорите, он самая тихая личность — мухи не обидит. Но коль скоро обидели его, — развел руками Хухрий, — он тоже обижается, теряет моральный облик. Больше будет чуткости, меньше — кляуз. Мир и дружба, Антонина Степановна, лозунг всеобъемлющий. Я на комбинате двадцать лет, и никто на меня ни единой кляузы не нашкрябал.
— Чем вы хвастаетесь, Яков Антонович? Стало быть, хреновый руководитель. Нетребовательный.
Он предлагал ей мир, а что ему еще оставалось в его положении? Мать не ошиблась: он, кажется, крепко держался за комбинат.
— Какой я руководитель, спросите людей, — словно бы поторжествовал он заранее.
— Опрашивала.
— И что?
— Да ничего, — сказала она. — Воды горячей в бытовках нет.
— Бойлера новые, а трубы старые. Бойлера вашего возраста, — пошутил Хухрий, — а трубы моего. Ну, слава богу, с меня теперь хоть трубы спишутся. Дефицит! Но я вам подскажу.
Все было ясно.
— Мне нравится, что вы меня не опасаетесь, — побарабанила она пальцами по столу. — А есть основания опасаться. Это не означает, что вы смелый, таких мы видали! Но означает, что вы не дурак: разбираетесь в ситуациях.
Прямые, густо чернеющие брови Хухрия были сосредоточенно сдвинуты, и темное, будто припорошенное угольной пылью лицо выражало живой интерес к тому, что она говорила.
— Разбираюсь, — подтвердил он, но не самодовольно, а как бы признаваясь в своей ординарности.
— Не воображайте также, что я опасаюсь вас, — добавила она. — Что вы такой страшный. Что не гоню вас в шею именно поэтому. Двадцать лет на комбинате — это срок. Ваш опыт мне пригодится. Я привыкла жить сегодняшним днем. И завтрашним. Вчерашний день сдадим в архив. Но помните, Хухрий, что архив можно поднять.
Он согласился тотчас же:
— Безусловно! Я вас понял, Антонина Степановна.
— Ну, если поняли, значит, это заметано, — сказала она. — Я работаю с полной нагрузкой. И требую того же от других. Вас это устраивает?
Бровями, глазами, руками Хухрий показал, что такие предупреждения излишни.
— А иначе, Антонина Степановна, будем ходить с вами босы и не евши.
Все было ясно.
Неясным только оставалось для нее то ощущение незлобивости, которое она испытывала к Хухрию и которое объясняла себе своими душевными свойствами, способностью стать выше мелкой мести и, следовательно, выше Хухрия. «Ну, предположим, это так, — подумала она, — и дело для меня на первом плане, и как работник, как специалист Хухрий мне нужен, но почему же, презирая его, я все-таки его оправдываю, как будто он мне чем-то близок? Как будто что-то родственное есть у нас, какое-то сопряжение».
Вот это было неясно.
21
В первый же месяц своего директорства она вытребовала у местных властей приличную сумму на благоустройство прибрежной зоны загородного водохранилища, где еще три года назад выделили комбинату участок под базу отдыха; кое-что там Хухрий соорудил.
Прежде чем согласовывать предстоящие работы с архитектурным управлением, она поехала туда на старенькой комбинатской «Волге» и, разумеется, захватила с собой Хухрия.
Октябрь был редкостный — тихий, теплый, в полях зеленела озимь, дубы стояли в полном летнем убранстве, и только подлесок горел осенним пламенем.
По дороге в машине она втолковывала Хухрию, что бытовые условия на любом предприятии — ключ к производственным успехам; ясли, детские садики, медобслуживание, спортивные и оздоровительные комплексы — вот чем нужно противодействовать текучести кадров, закреплять их, привлекать со стороны. Творческая инициатива, производительность труда, заинтересованность в работе — все это идет оттуда, вытекает, является следствием…
— Да вы мне азбуку разжевываете, — проворчал Хухрий.
— Приходится, — сказала она. — Азбука кое-кому не по зубам.
Хухрий сидел сзади, бормотал что-то себе под нос и разразился монологом, набормотавшись вдоволь:
— Вам, Антонина Степановна, легко агитировать, вы наверху свой человек, зеленая улица, заходите в нужные двери без предварительной записи, без стука, а я пока достучусь, ботинки стопчутся, и все одно красный свет, кирпич висит, вон Дима может разъяснить, как это интересно — ехать на красный, на кирпич, какие последствия… — воззвал Хухрий к шоферу о сочувствии. — Вам, Антонина Степановна, отпускают товар за так, а я за те же бойлера отдал столько-то нитроэмали, столько-то олифы, да еще коньячком разбавил. С Димой возили.
— Было, — засвидетельствовал Дима.
Свой человек Муравьева! Вчера еще свой. А сегодня? А завтра?
— Помалкивали бы! — сказала она укоризненно, но без возмущения, потому что завтра — факт! — и ее это ждало. — Порочная практика, Яков Антонович. Еще и молодежь втягиваете, — кивнула она на Диму. — Сами развращаетесь и других развращаете.
Хухрий обиделся:
— Так и не надо требовать. Той же горячей воды в бытовках.
— Я вам расскажу анекдот, — повернулась она к Хухрию. — Как один товарищ доставал билет в Ейск. Звонки во все концы, поставлен на ноги весь блат, а не догадался подойти к кассе и тихо-спокойно купить.
— Где это — Ейск? — спросил Хухрий. — На севере, что ли? Вы попробуйте в сезон на юг проехать.
Миновали шестиэтажный пансионат автосборочного завода, и за березовой рощей, еще не поредевшей, но уже сплошь позолоченной, открылся палаточный городок комбината.
Берег тут был высок и обрывист, внизу виднелись покореженные пляжные грибки, морщинистый, белый на солнце песок; медные пятаки березовых листьев плавали в зеркальной озерной воде. Тут было хорошо.
— Ну как? — спросил Хухрий, когда вышли из машины и стали над обрывом. — Сам выбирал территорию, Антонина Степановна.
Брезентовые домики-палатки отнюдь не красили этот пейзаж.
— Природа богатая, — ответила она. — Реквизит копеечный.
Присев на корточки, Хухрий сорвал блекло-розовый цветок вянущего клевера, понюхал, скорчил рожу.
— Что мы против природы! Мошки, воши… Наша хозяйственная активность природу загаживает, между прочим.
— Загаживают хамы, — сказала она. — Вроде
Поднявшись с корточек, Хухрий приставил ко лбу ладонь козырьком, поглядел.
— Там ничего. Дороги грунтовые, чуть дождь — не проедешь. Дикари, правда, как-то добираются.
— Много мы отдаем на откуп дикарям, — посетовала она. — Сюда бы капиталиста, на это золотое дно.
Ей вспомнилось, что в том же духе она уже высказывалась, но по иному поводу, в иных обстоятельствах, при людях своего служебного круга, равных с ней, и тогда она как бы кокетничала перед ними прямотой и резкостью суждений, а теперь, с Хухрием, не кокетничая ничуть, словно бы испытывала его.
На какой предмет? Для чего? «Нечистоплотный мужик, — подумала она, — дрянцо, вопрос предельно ясен, незачем испытывать». Ее, пожалуй, интересовало, что он ей ответит — поддакнет или промолчит и есть ли у него собственное мнение, а впрочем, у нее хватало своего ума, ей нужен был трудяга — больше ничего. «Когда на производстве от мала до велика все мудрецы, — подумала она, — это ведет к анархии».
— А где тут золото? — спросил Хухрий и ковырнул ногой травянистую кочку, поглядел, что там, под дерниной. — Капиталист тоже не бросает доллары на ветер, — проворчал он, будто ему предлагали обзавестись этой землей, а он сбивал цену. — Червонец вложишь, полтинник выручишь.
Она засмеялась.
— Плохой вы экономист. Страдаете близорукостью. Такое добро пропадает! Здесь миллионы закопаны. Дали бы мне инициативу, кредит, подвела бы трассу, коммуникации, все окупилось бы. Гостиничный высотный комплекс, рестораны, бары, мотель, лодочная станция, турбаза… Себя бы на всю жизнь обеспечила, детей своих и внуков.
Хухрий оглядел ее, будто отыскивая в ней что-то, прежде не замеченное, но ничего не нашел и сказал скептически:
— Какая из вас капиталистка!
— А вы представьте себе, пофантазируйте.
В траве валялись сосновые шишки, потрескивали под ногами. Хухрий поднял одну, размахнулся, швырнул вниз, в воду, но до воды она не долетела, спугнула птицу, сидевшую на берегу. Птица была крупной, размером с ворону, с тяжелым взмахом крыльев, а взмыла кверху легко, словно щеголяя этой легкостью перед людьми.
Хухрий глянул ей вслед, сказал сурово:
— Открою вам секрет, Антонина Степановна. Я человек ограниченный. В том плане, что есть люди с фантазией, а я — без. Были ж такие, которым эта птичья способность, говорю к примеру, не давала спать, — Хухрий то ли вздохнул, то ли хмыкнул осуждающе. — Меня бессонница не мучит. Одним ноги даны, другим — лапы, третьим — плавники, четвертым — крылья. Распределено. И не надо нарушать. Я лично, — ткнул пальцем в грудь Хухрий, — смотрю на птичьи способности без всякой зависти. Земная поверхность, клянусь вам, сильнее манит. И неизвестно еще, от кого больше блага людям: от тех, кто мучается бессонницей, или кто по ночам преспокойно спит себе.
— Запишем, Яков Антонович: вы ретроград.
Она, по-видимому, поставила его в тупик этим словечком — он поднял брови, потом насупился и, словно просветлев, как бы признательно воскликнул:
— Ну, удивляюсь вам, Антонина Степановна! Умеете вы это — наложить резолюцию!
Они пошли по косогору, усыпанному ржавой высохшей хвоей, к домикам палаточного городка.
И все то время, пока были там, пока вымеряли рулеткой границы участка, прикидывали, как бы словчить, прихватить еще кусок сверх утвержденной нормы, обойтись без вырубки, строить на лесных полянах, — и все то время плюс еще в машине, когда возвращались, было не по себе, противно, оттого что опять-таки она не понимала себя, своего отношения к Хухрию, и, начиная понимать, сейчас же отвергала это: ну, неужели ж страх? Чего же ей теперь бояться? Влепили то, что заслужила, и ткнули в этот комбинат. Куда еще дальше? Дальше некуда. Пускай Хухрий трепещет. «Начальнику цеха спать преспокойно не положено, — подумала она. — Должны кошмары сниться. И это можно запросто ему устроить». Но на директорском посту как уберечься от греха? Пустяк какой-нибудь, случайный срыв, финансовое нарушение или забарахлили нервы — и вот, пожалуйста, зацепочка для кляузника, предлог для клеветы. А каково работать, зная, что мерзавец за спиной и только ждет момента, чтобы нанести удар? Как ловко он использовал тогда ее злосчастную квартирную затею, как оперативно! Поставил, значит, цель себе, не отступал от цели, выслеживал, не упускал из виду. Талант! Она была близка к тому, чтобы восхищаться подлостью. «А выгонишь, — подумала она, — еще позлее наживешь врага; у матери как-никак опыт, недаром говорит: опасная фигура. Да боже мой, кого бояться! Я не боюсь, я просто предпочитаю альянс. Дипломатия бывает тонкая и грубая, но тонкость никогда и никого еще не подводила. А если приручить такого, как Хухрий, воздастся сторицей. Ну, это прагматизм, не в этом дело, есть что-то человеческое в Хухрии, притягивающее — как только сформулировать? Трудно».
— Не обеспечите номенклатуру, пеняйте на себя, — не прощаясь, сказала она ему, выходя из машины возле автосборочного завода. — Весь цех останется без премий, учтите. Бессонницу вам гарантирую.
Она свое сказала, а чем ответил ей Хухрий, какими заверениями, то уж до слуха ее не донеслось — пошла, не стала слушать. Тут, в заводском Дворце культуры, было назначено собрание городского актива: итоги работы промышленных предприятий за третий квартал. Она теперь имела честь состоять в системе бытобслуживания, и это собрание не касалось ее, но телефонограмму дали — по общему списку, а она не хотела на первых порах манкировать такими приглашениями — пошла. Кроме того, ей любопытно было поглядеть на президиум из зала, потому что в последние годы она постоянно глядела в зал из президиума. Надо было от чего-то отвыкать и к чему-то привыкать — в этом, пожалуй, содержалось не столько любопытства, сколько мужественной решимости безропотно, с достоинством нести свой крест. Она, конечно, знала, что встретит множество знакомых лиц, привыкших видеть ее не в зале, а в президиуме, но лицам тем тоже следовало отвыкать от нее прежней и привыкать к ней новой, и чем раньше они отвыкнут, подумала она, тем легче будет им привыкать — заботливость, достойная общественного поощрения!
До начала было еще время, фойе пустовало, и только у книжного прилавка, выставляемого тут в дни больших городских собраний, толпились жаждущие обзавестись литературным дефицитом.
Она туда не пошла, а пошла в буфет — проголодалась, ездили с Хухрием долго, не догадались запастись едой.
Тут не было деликатесов, но была ветчинка, приличная на вид, и были салаты из свежих овощей. Она взяла понемногу того и другого, заказала чай с пирожным и уселась за столик.
Столиков было десятка полтора, и все пока свободны — она могла бы выбрать
В конце концов ее освободили от должности не потому, что провалила работу или перестала идти в ногу со временем — этого-то стоило бы стыдиться. О том, что произошло с ней, можно было сожалеть, но стыдиться было нечего. Она споткнулась, поступила опрометчиво, переоценила свои возможности, сделала неверный ход — и не пожелали вернуть ей этот ход. В такой игре — между своими, союзниками, а не противниками — кстати, возвращают. Не сочли нужным. Она, черт возьми, попала в опалу, а опальным стыдиться нечего. Опальные держат голову высоко. Она, пожалуй, и пошла на это собрание, чтобы показать всем сочувствующим и злорадствующим, как держит голову: вот так и даже выше, еще выше! Ей-богу же, она не принуждала себя к этому: у нее впрямь появилось такое ощущение, будто, попав в опалу, она как бы выросла в собственных глазах. «Опальные не жалуются на судьбу, — подумала она, — а спорят с ней». Там где-то, в личном деле, у нее образовалось пятно, но это было канцелярское пятно, чернильное, которое никого не могло шокировать, а в жизни был рубец от сабельного удара — такими рубцами гордятся. Она, пожалуй, и пошла на это собрание, чтобы погордиться перед теми, кто никогда не спотыкался, не поступал опрометчиво, не делал неверных ходов —не рисковал.Ей очень нужно было погордиться, вознаградить себя за мужественную решимость, с какой взялась нести свой крест. «Но раз уж взялась, вытяну, натура такая, муравьевская, — подумала она, — мы если беремся, то тянем по-нашенски, вытягиваем на самую крутую горку».
К ветчинке еще бы горчички. Что, нету? Нашлась!
Отсюда было видно, как понемногу заполняется фойе, и гул голосов нарастал, и стали поодиночке или группками заходить сюда, теснились у буфетной стойки, усаживались за столики.
Вошла директриса швейной фабрики, известная в городе общественница. С ней часто сталкивались по работе — прежде, разумеется, — и даже сблизились по-женски, сдружились в некотором роде; к тому же фабрика была на хорошем счету, поспевала за модой, изделия пользовались повышенным спросом, и самые удавшиеся нелегко было приобрести обычным путем.
Вошла и сперва ничего, никого не заметила, поискала глазами свободный столик, но уже позанимали, а тут, с краю, было не занято, и чуть не сделан был ей, выискивающей местечко, пригласительный знак, однако вовремя он сник.
Заметила все-таки, но взгляд отвела, будто не замечает, и, будто не найдя свободного местечка, повернулась, пошла назад в фойе.
Ну, дура.
Начинать на комбинате нужно было с технического перевооружения — Хухрий пытался, добился кое-каких сдвигов, но, во-первых, слабо помогали тогдашний главк и также министерство, а во-вторых…
Ну, дура.
А во-вторых, с такими инженерными кадрами вряд ли можно было рассчитывать на успех. Хухрий это упустил или не смог подобрать себе крепкого зама. Мыслящие, перспективные, умеющие заглядывать вперед на комбинат не шли. А может, не шли к Хухрию? К Муравьевой пойдут ли?
Она не доела салата и чаю не дождалась — поспешила в зал.
Теперь ей не хотелось ни с кем встречаться, и поспешила она, чтобы опередить всех прочих и, пока еще зал полупуст, забраться куда-нибудь подальше от посторонних взглядов. Она так и сделала, достала из сумки докладную старшего экономиста и заняла себя чтением.
Последующее, говоренное с трибуны, записанное в принятом решении, не касалось ее, как она и предполагала или, вернее, как это известно было ей заранее, и ни в докладе, ни в прениях рекламный комбинат не упоминался — не хвалили, не ругали, а следовательно, и причин для недовольства у нее не было, и тем не менее она осталась недовольной, раздосадованной и даже гневалась, возвращаясь на комбинат после этого собрания.
Все было не так, как при ней, когда она сиживала в президиумах или сама вела такие собрания, пусть не столь представительные, но тоже не пустяковые.
Все было не так, и атмосфера не та, деловитости не хватало, помпезность била через край, доклад затянут, расплывчат, факты взяты изолированно, не обобщены, в прениях словесная трескотня, ораторы не придерживались регламента, мало конкретности, вместо анализа недоработок общие фразы, вместо принципиальной критики неуклюжие реверансы, в зале переговаривались.
Все было не так.
Пока шло собрание, она изнывала от скуки, посматривала на часы, удивлялась, как тянется время, потому что при ней, с ее участием, под ее руководством оно не тянулось — летело, и был боевой задор, был стимул, интерес. Возможно, кто-то и скучал, кому-то это было не нужно, а ей-то что до этого? Она работала. В работе, за рулем, все было для нее осмысленно и важно, потому что делалось ею, но сразу утратило смысл, важность, ценность, как только лишили ее руля. «Ах, боже мой, — подумала она, — чему же удивляться: жизнь каждого зависит от того, кому какая роль отведена».
С этого дня, пожалуй, она стала привыкать к себе новой и забывать себя прежнюю. Так легко, без душевных издержек совершился в ней этот непростой переход, будто давно уже была она подготовлена к нему и только роль, отведенная ей прежде, препятствовала ее обновлению.
22
На втором курсе, когда переизбирали комсорга, одна бездарная девица, с которой, между прочим, в течение минувшего учебного года по комсомольской линии никаких трений не было, неожиданно разразилась беспринципной критикой:
— Опять Муравьеву? Большое вам спасибо! Я лично против. У нее пережитки в сознании людей. Она ставит цель показаться.
Кто? Тоня Муравьева? Это заявление, смехотворное по форме и провокационное по содержанию, встречено было дружным хохотом, чему отчасти способствовала банальная подоплека, ярко характеризующая моральный облик Тониной недоброжелательницы: ее симпатия, Эдик Чапига, внезапно переориентировавшись, прилип к Тоне, ходил по пятам, писал в Тонину тетрадь конспекты самых нудных лекций, и все это видели.
После такого хамского заявления следовало бы привлечь обидчицу к ответственности либо по крайней мере выразить свое негодование, но Тоня пошла по иному пути, более достойному, как ей представилось в ту минуту. Совершенно не касаясь предыдущего заявления, демонстративно игнорируя его, она дала себе отвод, мотивируя это своей загруженностью на других участках комсомольской работы. Например, на каких? Ну хотя бы в штабе студенческого стройотряда или в редколлегии факультетской радиогазеты. Судите сами: достаточно? Для кого-нибудь, не имеющего к этому вкуса, достаточно, пожалуй, а ей, разумеется, было мало, и, выставив свою мотивировку, выдвигая на обсуждение самоотвод, она не сомневалась в том, что его не примут. Судите сами: за отчетный период неоднократно отмечали ее организаторские способности, причем их курс на факультете
Однако — как бывает! — она ждала, что непременно зашумят, запротестуют, заругают ее за легкомыслие, а получилось наоборот: наступила тишина, и потом кто-то сказал, что надо бы удовлетворить просьбу Муравьевой, она, мол, боевая, не то еще потянет, с личным временем не считается, но нельзя валить на нее столько, это не по-хозяйски.
Сомнительное утверждение.
Как раз не по-хозяйски было принимать ее самоотвод, однако приняли — нелепость! — и даже не удосужились обсудить всесторонне, словно это пустячок — Муравьева или не Муравьева.
Для нее пустячком это не было.
Муравьева или не Муравьева — какая разница! — так могли рассуждать только отсталые элементы, безразличные ко всему, чем живет коллектив.
Почему, спрашивается, на первом курсе в общей массе, в полной неразберихе — кто есть кто? — сразу приметили сокурсники Муравьеву, выделили ее из массы, оказали ей доверие? Как это произошло? Случайно? Ткнули пальцем наугад? Разыграли роли по жребию? Это вы бросьте! Своих способностей Муравьева от людей не таила.
То, что держишь при себе, — чужое; что отдаешь — твое. У нее это было выписано — изречение, почерпнутое из литературы.
Нового комсорга — тоже девушку — она прилюдно поздравила, расцеловала, и шли в обнимку по факультетскому коридору — нынешняя и бывшая, избранная единогласно и так же единогласно не избранная, оказавшаяся не у дел. Обида? Это вы бросьте!Пару теплых словобидчице? Муравьева выше этого. Шли по коридору в обнимку — беззаботно, весело, и всему второму курсу было видно: никаких обид и сожалений! Муравьева или не Муравьева — право же, какая разница!
На факультете впрямь все потекло по-прежнему, а для нее эта осень на втором курсе, и зима, и весна пронеслись в угаре непредвиденных головокружительных перемен.
В переоценке ценностей?
Нет, лишь раз, под настроение, вроде бы философское, мелькнула такая мысль — попытка объяснить себя, свое головокружение, и тотчас исчезла.
Это было неверно, надуманно так объяснять. Переоценка ценностей — результат умственной работы, а головокружение не зависит от ума, оно неуправляемо, стихийно.
Уже, похоже, добрался пловец до берега, но откатывающаяся волна относит далеко назад. Волна ли? Волна, конечно. Не сама же она, Тоня Муравьева, в недалеком прошлом лучший комсорг на факультете, по собственной инициативе отреклась от достигнутого, сошла, как говорят бегуны, с дорожки? Головокружение стихийно, а стихию не переборешь. Она подумала об этом вскользь, с брезгливой гримасой: оригинальностью это не отличалось. А пробовала ли перебороть? Не пробовала, не хотела. Ей доставляло удовольствие покоряться. Кому? Или чему? Стихии, чему же! Укоризненно качали головами: «Эх, Муравьева, Муравьева!» А что Муравьева? На втором курсе она почувствовала себя так свободно, будто целый год промучилась в гипсе и наконец его сняли. Занятия она запустила, лекций не слушала, к семинарам не готовилась, из списка отличников и активистов перекочевала в другой, известно какой, — без стипендии, с академической задолженностью, с вечными проработками в деканате и на собраниях. Прежде она клеймила позором прогульщиков и лодырей, теперь клеймили ее. Но теперь это был для нее не позор, а напротив — она гордилась этим. «Ничего удивительного, — думала она, — человеку свойственно считать нормой пороки, которым он подвержен». Это не из литературы, это сама. Говорят, что страсть к утверждению своей самостоятельности проявляется в так называемом переходном возрасте; к ней это пришло с запозданием — в восемнадцать лет.
Эдик сказал:
— Характер закаляется в преодолении инстинктов.
Он был умник и соответственно этому надоедливо умничал. Признаться, показалось, что он старается ей подражать.
— Поглядишь на кое-кого — интеллектуал, извилины в комплекте, — сказала она. — А только начнет кого-нибудь воспитывать, сейчас же обратная картина.
— Благодарю, — поклонился Эдик.
— Не за что, — сказала она. — Человеческая глупость больше всего выпирает наружу, когда берутся за воспитание.
— Ты на чем-то свихнулась, — сделал он умный вывод.
— В жизнь нужно бросаться, как в волну, — сказала она.
Ей нравилось фасонить перед Эдиком, хотя он не интересовал ее: мальчишка! К мальчишкам она относилась теперь с презрением, у нее завелисьмальчики.Мальчишек на факультете хватало, а мальчиков она заводила на стороне. С мальчишками ей было скучно, они не умели или остерегались бросаться в жизнь, как в волну, а мальчики это умели и не остерегались этого.
Один был инженер, но работал не по специальности — экскурсоводом в городском туристическом бюро; другой — на станции техобслуживания, ремонтировал автомобили; третий учился заочно и вообще нигде не работал — промышлял входящей в моду чеканкой.
Все они, кроме того, постоянно отлучались из города, куда-то ездили, что-то покупали и продавали, вели какие-то тайные расчеты друг с другом, делили прибыль, списывали убыток, назначали кому-то секретные встречи, прятались от кого-то, опасались чего-то, а она, Муравьева, не принимая участия в этом многосерийном приключенческом телефильме, все-таки испытывала ажиотаж наравне с его участниками.
В дела ее не посвящали, и подразумевалось, что ей невдомек, чем дела эти пахнут, но она, конечно, понимала, с какой целью разъезжают ее новые приятели, и какие ведут расчеты, и какую делят прибыль, и кому назначают встречи, и от кого прячутся, и чего опасаются.
Столкнись она с ними во времена первого курса, они бы у нее не шибко разъездились, а теперь, во времена второго, их тайны увлекли ее. Глубокое ущелье пролегло между первым курсом и вторым: тогда она былакем-то,теперьникем.Тогда не было у нее морального права наголовокружение,теперь было.
Эдик сказал, что она свихнулась. Ее вызывали в комсомольское бюро и говорили примерно то же. Над Эдиком она посмеялась, а в бюро после проработки пообещала подтянуться. Откуда же взялся этот кричащий разрыв между первым курсом и вторым? Ее спросили — она промолчала: не стоилоуглубляться.
Для нее-то никакой загадки не было: кто-то шагает в передних рядах, а кто-то в задних; еепереставили.У идущих впереди есть особые сдерживающие пружины — не свихнешься, а те, что плетутся в хвосте, пружин не имеют, либо пружины эти автоматически отключены.
Еще со школьных лет она стремилась к лидерству, оно легко давалось ей, и при этом никаких выгод для себя она не искала — бескорыстное лидерство увлекало ее, как теперь, во времена второго курса, увлекала рискованная предприимчивость этих разбитныхмальчиков.
У нее было затаенное желание — захватить среди них лидерство. Но пока что они не допускали ее в свои защищенные высокой оградой владения.
Эдику она сказала:
— В жизни нужно либо подниматься, либо опускаться. А ты всегда одинаковый, средний. Ненавижу эту бескрылую стабильность среднего уровня.
Свои теперешние взгляды она выражала на факультете охотно, открыто, с умыслом заостряя их или вовсе выворачивая наизнанку, чтобы погрубее, пожестче, с узлами, со швами и чтобы таким
Иногда ей случалось ловить себя на том, что дразнит не только других, но и себя, заранее придумывая такое, чего на самом деле не было или было не так, как она это изображала.
Одной маминой сослуживице довелось, оказаться в центре маленького происшествия. Проходя через городской парк, она наткнулась на дамскую сумочку, кем-то оставленную по рассеянности в пустующем читальном павильоне. Сумочка была с деньгами, и мамина сослуживица, изрядно похлопотав, разыскала-таки раззяву и вручила ей находку.
Это маленькое происшествие дало Тоне пищу для большой фантазии: из маленького оно превратилось в большое, постепенно обрастая новыми подробностями, и в конце концов приобрело совсем иной вид.
В этом виде и пошла гулять по факультету Тонина выдумка, иногда сопровождаемая ее же комментариями.
Было якобы совершено крупное ограбление местного банка — преступление века, так она комментировала. Но уголовный розыск напал на след преступников, они пытались спастись бегством, были окружены в городском парке и, чтобы скрыть по крайней мере улики, забросили или запрятали сверток с похищенными деньгами в кусты. Наутро бродила по парку женщина, разгребала палочкой опавшую листву, искала грибы и нашла этот сверток. Много было денег? До конца бы жизни хватило и еще досталось бы сыновьям и внукам. Что же дальше? А дальше — развернула сверток и ахнула, ноги подкосились: крупными купюрами по десять тысяч в пачке, в банковской упаковке. А еще дальше? А еще дальше — взяла сверток и отнесла куда надо, сдала то есть.
Нормально. Во-первых, честная женщина; во-вторых, куда ей с такими деньгами? Это было суммарное мнение слушателей, а рассказчица, не перестававшая дразнить их, прокомментировала по-своему:
— Дура!
Из этого следовало… впрочем, дальнейшие комментарии были излишни.
Что касается морали, то рассказчица, продолжая дразнить слушателей, настаивала на разграничении: есть деньги чьи-то, кому-то принадлежащие,потерянныекем-то, и есть ничьи,найденные.В первом случае за этой потерей стоит чья-то беда, причинять беду преступно, а второй случай — удача, которая никому персонально беды не приносит.
После таких деклараций слушатели начинали подозревать рассказчицу в том, что она разыгрывает их, однако при всех своих подозрениях вступали в спор, кипятились, а ей только того и нужно было. Она испытывала потребность вести себя вызывающе.
Выдумка, пущенная ею по факультету, вскоре забылась, но из этой выдумки в ее воображении как бы вышелушилось напоминающее то и дело о себе зернышко:найденные деньги.Однажды она даже увидела во сне этот сверток под кустом, тугие пачки в банковской упаковке, и был какой-то особенный, лишь во сне возможный, жгучий интерес к тому, чем это кончится и как она распорядится своей находкой, но досмотреть сон не удалось, мамин приевшийся возглас разбудил ее:
— Что ты себе думаешь, Антонина?
Хотела бы проспать лекции, да мать не дала: «Что ты себе думаешь, Антонина?»
Думала, кстати. К исходу второго курса, когда реально определилисьхвостына лето, стала задумываться: загубленный, прокрутившийся впустую год, опасные знакомства, вызывающая поза — кого она наказывала? Тех, чтопереставилиее? Или же наказывала себя — самой себе вредила?
Нужно было круто сворачивать с этой скользкой дорожки — возвращаться назад. «Иначе, — подумала она, — ничего в жизни не добьешься. Вручат диплом, зашлют куда-нибудь к черту на кулички, а кому-то достанется аспирантура или в крайнем случае приличное назначение после выпуска». Только теперь, на исходе второго курса, чувства дали понять ей, как стосковалась она по лидерству. Без него свободно, да, но какая польза от такой свободы?
Во всех деталях продумала она свой покаянный разговор с секретарем комсомольского комитета — и пошла, покаялась, попросила проверить себя на каком-нибудь самом незначительном общественном поручении. Когда требуется активное сочувствие, товарищеское участие, у кающихся грешников всегда есть преимущества перед упорствующими праведниками.
Позже, отойдя на некоторое расстояние, оглянувшись на минувший год, она ужаснулась: по такой узкой дорожке, так близко к обрыву ей ходить еще не приходилось.
Она учла свой горький опыт и в оставшиеся студенческие годы, вновь вступив на верную дорогу, больше уже не сходила с нее.
23
Еще пахло дождем, грозой, зеленели непросохшие лужи, милицейский фургон, привозивший Хухрия с бригадирами и теперь увозивший их, был весь в дождевых подтеках, листья каштанов прыщеваты — в застывших, словно заледеневших каплях — и прозрачны, как зеленое стекло.
Троим подсудимым подан был транспорт, и выходили они из суда открыто, не спеша, хотя и под конвоем, а четвертый, вольный, никем не сопровождаемый, пробирался сквозь жиденькую толпу неизменных зевак тайком, в спешке, озираясь по сторонам, выискивая ближние укрытия, стараясь поскорее смешаться с уличным потоком, будто преследовали его, грозились зацапать.
Когда объявлен был в суде перерыв, очнувшийся от спячки В. И. намеревался, по всей видимости, подойти к подзащитному и, возможно, пригласить пройтись, как уже бывало, но подзащитный разгадал его намерения, принял охранные меры, смылся вовремя, короче говоря.
Один за всех — это засело в башке, а В. И. не разделял такой тактики. Прохаживаться с ним было бы невыносимо.
В чем станет укорять и чему наставлять — это подзащитный, не тупица же, усвоил, сам укорял себя в том же, наставлял тому же, но эта электрическая цепь имела невидный разрыв, где-то замыкало, выбивало ту именно фазу, которая в житейском обиходе именуется логикой.
Короче говоря, житейская логика умом тут не правила.
Пока В. И. тащился к выходу, его подзащитный был уже далеко — на пути в комбинат.
«Она фальшивая», — сказала Таня.
Время от времени уже второй день вспыхивала эта кощунственная фраза, раскалялась, обжигала — он, кажется, остыл, а фраза эта не остывала. Глупость, дикость, ревность — сколько, однако, ни тверди, до конца себя не остудишь; остыл уже, кажется, и опять дохнуло жаром.
Был бы мир сконструирован так, чтобы по сердечной потребности любой мог открыться любому и открывался бы до самого донышка: судья — подсудимому, подсудимый — судье, защитник — подзащитному, подзащитный — защитнику! — тогда бы, впрочем, не нужны были ни судьи, ни прокуроры, ни адвокаты, да и суд-то зачем?
В суде — еще до перерыва — Частухин пожалел себя, это было мимолетно, потом сказал себе, что все понимает, не тупица, не слепец; Муравьева ошиблась в Хухрии и кое в чем другом промахивалась, расхлебывать ему, Частухину, — так надо: сердечная потребность.
Но по дороге на комбинат он снова мимолетно пожалел себя.
Могла же она хотя бы намекнуть ему, что тоже все понимает, как и он? А вдруг не понимала? Так поглощена была работой, комбинатом, что не замечала ничего вокруг?
В кабинете у нее горел свет: опять стало сумрачно во дворе.
Частухин спросил, почему
— Разумеется, — ответила она ему в тон. — Трусиха. А тут еще позвонили насчет цветного пластика. Долгие прения. Нам этот пластик — вот так! — провела она ребром ладони по горлу. — Что в суде?
— Перпетуум мобиле, — сказал он.
— Движение — это ясно. — Она смахнула табачную крошку со стола. — Но есть ли продвижение на твоем фронте?
— На моем — без перемен, — ответил он.
Судья — подсудимому, подсудимый — судье, подзащитный — защитнику, заместитель — директору и так далее — до самого донышка, чтобы ничего скрытого, невысказанного не оставалось, но это неосуществимо, подумал Частухин, конструкция человеческого общежития пока еще не допускает таких перегрузок.
Он становился, пожалуй, придирчивым, вздорным: ему показалось, что спрашивает Муравьева о суде не так, как он хотел бы, как представлял себе это, ожидая от неепонимания,хотя бы частичного.
Ему показалось, что спрашивает она мимоходом, для проформы, а думает не о том — о пластике, о скупых поставках, о несговорчивых поставщиках, да мало ли о чем.
— Хухрий не фокусничает? — спросила она.
Теперь, помянув Хухрия, слегка скривив губы, она нахмурилась, и явно, резко обозначились морщинки у рта, в уголках, а не было же их.
Он, вздорный, придирчивый, мысленно требовал от нее того-то и того-то, внимания, понимания, а сам не замечал перемен в ней и лишь теперь заметил. У нее было нездоровое лицо. Она была больна или страдала. С горечью, со злой досадой на себя он подумал, как трудно далась ей неожиданная беда на комбинате, судебная встряска, грязная история, в которой и он был замешан. Люди старятся — естественно, и с ним это будет, и с Таней, через двадцать лет, через десять — неважно, это его не пугало, но Муравьева не могла состариться, не должна была, он не хотел этого и просил для нее исключения — у жизни, у природы, у судьбы. На комбинате случилось ЧП, в числе других он тоже был в том повинен и просил за Муравьеву по праву виновного, готового чем угодно искупить свою вину.
Теперь-то уж мало значило, фокусничает Хухрий на суде или смиренничает: прежде надо было выпалывать бурьян, выдирать с корнем, — говорил же Муравьевой, предупреждал, но она пропустила мимо ушей, и значит, плохо говорил, невнятно; опять-таки его вина.
— Вот этого себе не прощу, — сказал он мрачно. — Хухрий на моей совести.
Муравьева опустила голову, укрыла лицо ладонями, с силой потерла, будто разогревая себя, взбадривая.
— Чепуха, Славик. Деликатничаешь. Или тоже трусишка. Гром не грянет, не бойся. Не на твоей совести Хухрий, — произнесла она глуховато. — На моей.
Он был тронут ее великодушием и вроде бы пристыжен: а ему-то казалось… а он-то терзался не тем — не своей виной, если честно. Кто ему Муравьева, кто? Неужели икона и только? И это на всю жизнь? Вот чем он терзался.
— Антонина Степановна! — произнес он значительно, как бы предостерегающе. — Не надо!
И она ответила ему так же, погрозив вдобавок кулаком:
— Славик! Брось!
Они поглядели друг на друга враждебно и вслед за тем улыбнулись — дружески.
Она понимала его отчасти, не во всем, конечно, но все-таки понимала, и это было радостно ему.
И только угнетала его свобода, нынешним утром обретенная: хоть словом-то мог он, по крайней мере, позволить себе воспользоваться ею? Не мог.
— Во всех случаях… фактах, которые фигурируют в суде, у вас алиби, Антонина Степановна, — произнес он торжествующе. — И если потребуется, я это документально докажу.
— А я докажу, что в качестве юридического аргумента алиби здесь неприменимо, — заявила она с тем же, что и у него, торжеством.
Кому они собирались доказывать — друг другу? Или же это была у них забава такая — потребовалась разрядка — друг друга переспорить?
— Алиби! Самое настоящее! — воскликнул он.
— Какое же алиби? — не понарошку возмутилась она. — Давая незаконные поблажки Хухрию, ты выполнял мои распоряжения!
Формально было так, но не сегодня же запретил он себе укрываться за формалистикой.
— Какие распоряжения? Где они? Покажите мне их! Положите на стол! — Он так увлекся, что даже хлопнул ладонью по столу. — Кто вам поверит? Расценят как попытку вытащить своего зама! А у зама голова на плечах или чурбан?
Похоже было, что спорили они всерьез.
— Смотрите-ка! — раскинула руки Муравьева. — Разговорился! Раскричался! Насиделся в суде, наслушался буквоедов и сам теперь голова! Да я тебе, голова садовая, бумажек соответствующих отыщу сколько хочешь. Были и письменные распоряжения, не могло не быть!
Он чувствовал, что слишком она усердствует — зачем это ей? — но он-то усердствовал тоже, как бы подзадоривал ее.
— Не было! Ни строчки! Ни единой! — отбивался; на суде бы так! — Никто вам не поверит.
В сердитом замешательстве, в раздражении она выдвинула ящик стола, порылась там, достала сигареты, нашарила спички, закурила.
— Ну знаешь… Дурачество какое-то с твоей стороны. Упрямство. — У нее, видно, иссякли доводы или спорщицкий огонек угас, когда закурила. — Ты же делаешь хуже себе, — сказала она после паузы и снова помолчала. — Боишься за меня?
И у него этот огонек угас — хорошенького понемножку; он не ответил.
— Имей в виду, — направила она на него сигарету, зажатую меж пальцев. — Я запрещаю за меня бояться.
— На это ваша директорская власть не распространяется, — сказал он и пододвинул к ней пепельницу.
— Мерси. — Она стряхнула пепел, поглядела на него испытующе, грустно усмехнулась. — Другой властью я не обладаю.
Он подтвердил бы и сейчас: кокетство было чуждо ей, — но, видимо, не помышляя о том, она бросила ему вызов, который он должен был принять, потому что такого счастливого случая потом могло и не представиться. Он должен был принять вызов, хотел этого, и это ничего ему не стоило, но тем не менее стоило многого. Это стоило принципа — так он подумал. Они с Таней еще не договорили. Он все-таки подумал о Тане в эту минуту. Вызов был брошен, но не принят: невероятное насилие совершил он над собой.
И Муравьева словно бы прочитала это на его лице.
— Ты, Славик, загадочная личность для меня. Есть что-то в тебе от тех ребят, которых я когда-то пропагандировала, когда была на комсомольской работе.
Что ж, лестно, — так мог бы он ей сказать, а мог бы, раз уж огонек погас и дан был самому себе обет молчания, вовсе ничего не говорить, однако тут разрешил нарушить свой обет.
— Я помню.
— Помнишь? — оживилась Муравьева. — Ты знал меня в те годы? О, я была популярна среди молодежи! — светло улыбнулась она своей былой славе, которая, видимо, сама по себе исключала всякие сомнения в том, что он мог знать ту прежнюю Муравьеву
Он молчал.
— А правда, знаешь, не легко дается. — Она докурила сигарету, вдавила окурок в пепельницу. — Все дается с трудом: любовь, дружба, работа, самокритика, воспитание воли, укрощение страстей и многое другое. За все нужно платить, — щелкнула она пальцами. — Но дороже всего обходится правда. За нее платят нервами, сердцем. И даже кровью, — добавила она.
А он запутался с этой правдой. Он думал проще: правду не режут, как хлеб, и не оставляют половинку на завтра. Ему теперь ничего не нужно было ни от Муравьевой, ни от себя самого, только бы сказать ей все, не оставляя на завтра ни крошки, и чтобы она выслушала, поверила ему. А чем расплачиваться, того он знать не хотел: быть может награда ждала его, а не расплата. Вот как он думал, но сказать, как думал, не сказал.
Затишье было в директорском кабинете: ни телефонных звонков, ни просителей, ни посетителей, — редкое затишье и редкий в этих стенах разговор — не о плане, не о номенклатуре; даже было странно. Тут совещались, ругались, а чтобы беспричинно обрывалась речь и подолгу молчали — такого не бывало.
— Имею, кажись, опыт работы с людьми, — заговорила наконец Муравьева, и две симметричных скорбных морщинки опять прорезались в уголках ее губ. — Вижу: кому — кнут, кому — пряник. Ты помнишь, Славик, какая ситуация тогда сложилась. Без оптимальных показателей мы бы на ведущие позиции не вышли. Ты помнишь, я сознательно предоставила инициативу Хухрию. Мне и в голову не приходило, что он использует ее таким подлым способом. Все можно простить: неумение, лень, разгильдяйство… Но лезть в карман к государству, к народу! Да нас же в нищих превратят эти бандюги! Наш дом, который строили, во всем себе отказывая, по бревнышкам растащат!
Такая уж тогда сложилась ситуация. Без оптимальных показателей они бы на ведущие позиции не вышли. И не пошло бы министерство навстречу планам Муравьевой.
Он вдруг подумал, что всему виною эти планы. Подумал глупо.
— Но самое ужасное, — сказала Муравьева, — отвратительное: одной рукой грабят, другой крестятся. Заметил, Славик, эту привычку за Хухрием? Шутовство, кривлянье или черт знает что, — брезгливо поморщилась она. — На рабочих собраниях бьет себя в грудь: патриот, борец за пятилетку! Вслух — гимны, втихаря — расчеты, как бы сжульничать. Вслух — все для общества, втихаря — все для себя. И глазом не моргнет, провозглашая лозунги! Это въелось уже в кожу, приросло. Как отдирать? Хирургов мобилизовывать? Или психиатров? Давай, Славик, аварийно — в заготовительный, бегом, — сказала Муравьева без передышки. — Чтобы резали пластик только по шаблону. С отходами прямо бедствие. Проследи.
Он понимающе кивнул: да, да, конечно, бедствие, процентов десять пластика идет в отходы, а резчики перекрывают нормы, хапают премиальные. Да, да, конечно, надо проследить, проконтролировать, но горячились, спорили, потом немного поостыли, а точку не поставили, пожалуй? Он лишь кивнул, как истый служака, и тотчас же вскочил, побежал прослеживать и контролировать, Нашлись бы контролеры без него, но коль уж Муравьева поручила…
Остаток дня он был в лихорадочном раздумье: не принял вызова, сплоховал, смалодушничал, запутался; нет, выстоял, не проболтался, одержал победу, — но что-то не слыхать было литавр, фанфары не трубили.
До самого позднего часа он выискивал себе работу на комбинате — лишь бы не домой.
А Таня встретила его совсем не так, как ожидал.
— Мы идем в кино! — сообщила она повелительно, по обыкновению, и озорно к тому же. — Я взяла билеты.
24
Павел писал из своей Дружбы редко, и ни жена, ни мать никак не могли представить себе его тамошнюю жизнь. Доволен ли, забившись в такую глушь? Ощутимы ли перемены, на которые надеялся?
Решили: доволен и перемены ощутимы. А что? Спокойней на душе.
— Пусть ему будет там хорошо! — сказала невестка свекрови.
Она сказала этопрочувствованно,то есть так, как до сих пор со свекровью не говорила. К удивлению обеих, отъезд Павла сблизил их.
Повлияло, однако, еще и такое: у Олега появилась девочка, одноклассница, школьный роман, Ромео и Джульетта, — красиво на сцене, но в жизни преждевременно, как выразилась свекровь. Пожалуй. Все это раннее к добру не приводит — невестка исходила из собственного опыта. Им обеим Джульетта активно не нравилась, хотя обе были не настолько глупы, чтобы поднимать этот больной вопрос на принципиальную высоту. Когда агрессор вторгается в пределы суверенного государства, внутренней междоусобице приходит конец и национальные силы объединяются под общим флагом. Джульетта была агрессивна, не по годам искусна в обольщении таких дурачков, как Олег, и обе стороны, сплотившиеся для самообороны, наедине друг с другом оттачивали свое оружие.
Первая любовь священна — истина, не требующая доказательств, но с оговоркой: в сфере художественной гиперболизации. В жизни либо забывается, либо вспоминается с неловкостью и, если любовь плотская, даже с отвращением. Она, Муравьева, брала на себя смелость это утверждать. Впрочем, добавила бы она, так бывает во всякой любви: мило, необходимо, но не стабильно, не вечно. Вечное, святое — дети. Или это наивность женщины, переступившей некий возрастной рубеж и в чем-то разочаровавшейся?
Может, и так. Во всяком случае, прежде она об этом не задумывалась — даже тогда, когда уже охладела к Павлу и он к ней охладел. Нужно было ему исчезнуть, чтобы нечто, видимо, глубинное в ней всплыло на поверхность.
С Павлом поженились — как с обрыва в воду, очертя голову, упиваясь своей удалью, а разладилось у них, должно быть, именно потому, что в их страстях бывали крайности, излишества и со временем Павел превратился в единственного свидетеля этих излишеств. «Нужно жить постно, соблюдать диету, — думала она, — либо, если уж дана воля разгулу, избавляться от свидетелей. В жизни смена действующих лиц необходима, чтобы не изводил гнет вечнойподотчетности».
Несколько лет назад, еще не разжалованная, в прежней должности, она познакомилась с интересным мужчиной, главным конструктором крупного уральского завода. Был такой же завод в городе, того же профиля — соревновались. Приехала делегация оттуда, и с неделю ей, Муравьевой, пришлось возить делегатов по городу, показывать достопримечательности и представительствовать на различных собраниях.
Этого конструктора она приметила сразу, еще на вокзале, когда встречали гостей, и он приметил ее среди встречающих. Какой бы ни был мужчина артист, а всегда различишь, где у него любезность, где эмоции; где он брешет, рассыпая комплименты, а где, не
Потом оборвалось. Ну, положим, она была не из тех, которые в разлуке томятся, да и томиться-то было недосуг, но все же что-то трепетное должно было сохраниться. Года через два он позвонил ей из аэропорта с явным намеком на свою готовность прервать командировочный полет, если это не вызовет у нее возражений. В аэропортовской гостинице было легко с номерами, и, стало быть, он ничем ее не затруднял. Она ответила ему темпераментно-нежной тирадой — а это умела, — но тут же с драматическим отчаянием объяснила невозможность свидания, сославшись на вирусный грипп, якобы сваливший ее с ног. Это не было голосом благоразумия или совести — недоставало еще стать ханжой-моралисткой! Она все помнила — тот чудесный сентябрь на юге, но ей противно было об этом вспоминать. Она тогда впервые подумала, что счастлив тот, кому удается прожить без свидетелей. А кому ж это может удаться?
В письмах своих — писульках, цидулках — Павел на судьбу не жаловался, но и доходами не хвастал — было бы чем, похвастал бы. Зато проскальзывало: расходы побольше доходов. Квартиру дали, а обставлять-то надо самому. Так что, извинялся он, в стадии бытовых недоделок некую толику подбросить на детей пока нереально. В будущем, писал он, семейный пай за ним. Да кто с него требовал? Она ответила ему: брось, мол, эти штучки. Но когда он попросил взаймы тысячу рублей на какую-то моторную лодку, это возмутило. Есть вещи, которые имеют ту же ценность, однако не ржавеют, — их-то и следует приобретать. В старину говаривали: на черный день. Этого у нее не предвиделось; по крайней мере, голова на сей счет не болела. Но у детей все могло быть: маршрут длинный, к поезду — очередь, желающих — тьма. В этом поезде, битком набитом, она была с билетом; пересадили, правда, из вагона в вагон, но не беда; еще пересадят — все равно билет есть, не высадят. А дети пока безбилетные, им на черный день — надо!
Прежде она была транжирка, денег не считала, Павел-то и знал ее такой — игрушка понадобилась, моторка! А иной не знал, не знал, что стала расчетлива после его отъезда, и началось это с того летнего вечера, когда примчалась на дачу, огорчилась, что Милочка спит, и вышла покурить за ворота.
Ей тогда сделалось больно за детей: уверила себя, что имнедоданочего-то и без ее материнской подмоги не возьмут своего, — они в отца, а на него надежды никакой, он их не обеспечит, это она обязана сделать, ее долг.
Она тогда подумала окомпенсации,еще не представляя себе, чем компенсирует то, что недодано детям.
Эту тысячу, которую Павел просил, она, издавна лелеявшая в себе свою щедрость, все же послала. «Пусть ему будет хорошо!» — сказала она свекрови, но того не сказала, что подумала. Все-таки он женился на ней по расчету, был нищий студентик, а она баба с положением, с приработком к стипендии, с дальнейшими перспективами и подкармливала его, вывела как-никак в люди. Было у него, конечно, кое-что кроме расчета и, конечно, стояло на первом плане, но и расчет был, не надо глаза закрывать.
Сегодня моторная лодка; завтра что еще приспичит? Благо там, куда ни кинь, — тайга, на автомобиле не разъездишься. Нахал. Подайте ему — ни много ни мало — тысячу, преподнесите на блюдечке, раздобудьте где хотите, продайте шубу, магнитолу, залезьте в чужой карман, взломайте сейф, ограбьте кассу, а между прочим, как раз этой тысячи не хватало, чтобы утешить душу: по случаю предложили набор старинного столового серебра, и больно было упускать, и с кредиторами беда: у всех уже заведены счета на Муравьеву.
За год оказалась кругом в долгах, как тот игрок, которому и ставить на кон больше нечего, — хоть пулю в лоб.
Увлеклась серебром, загорелось собирать; связалась с коллекционерами, знатоками, окунулась в их стихию и за год понатаскала в дом порядочно, а это ж такая зараза, что не оторвешься, — похлеще преферанса, четырежды азартная игра: пронюхать, раскопать, ухватить, сохранить.
Роковым был первый шаг: тот антикварный кубок, который приглянулся ей в комиссионном магазине; оттуда все пошло.
Вот и сегодня ей позвонили домой — в поздний час; пускай, сказали, ловит такси, немедленно явится, есть раритет, и просят за него по-божески; охотники, конечно, сыщутся, но первое слово, как всегда, за ней, за Муравьевой; из уважения, сказали, ее коллекция немыслима без этой уникальной вещи.
Была в долгах, и сбережений — никаких, но все же вызвала такси, помчалась — из уважения. Из интереса.
Какой же, впрочем, интерес без денег! Одно только расстройство.
Ей показалиэту вещь,и она ахнула — забыла о деньгах, о кредиторах, о столовом серебре, которым не пришлось потешить душу из-за паршивенькой тысчонки.
— Я это возьму. — Она будто впала в транс.
— Возьмете или берете? — спросили у нее.
Она тоскливо пошутила:
— В рассрочку.
Не так уж, видно, много отыскалось охотников на это чудо или, проще сказать, цена кусалась: владелец был согласен ждать. А ждать-то сколько? Ну, сколько ей, Муравьевой, потребуется.
Она, признаться, не решалась даже заикнуться о цене.
Но все-таки…
Когда ей объявили цену, она вторично ахнула: по-божески? да вы в своем уме?
По-божески, заверили ее, а лет через пяток — десяток вещица будет стоить вдвое больше — так сказали.
Она всю ночь не спала, не могла уснуть, но — утро вечера мудренее! — скрутила себя, сожгла воздушный замок: на этакие замки зариться — безумие.
Перед Новым годом, когда цивилизованное человечество принимается ликовать по поводу того, что жизнь укоротилась еще на год, и по-дикарски ритуально поздравлять с этим друг друга, она, разумеется, не отстала от цивилизации, обзавелась новогодними открытками, отыскала давний список лиц, коих надлежало осчастливить стереотипным приветствием, и вдруг надумала под этой маркой выложить Павлу все, что накопилось в ней. Концовка должна была быть такая. Оба на эскалаторе в метро. Один едет вверх, другой вниз. Встретились взглядами, улыбнулись, что-то сказали, но эскалатора не остановишь. Так и разъехались: один — вверх, другой — вниз.
«Это жизнь», — подумала она, однако ничего похожего не написала, только: «С Новым годом,
Моторка и тысяча рублей фигурировали в домашних пересудах — свекровь хотя и не назвала Павла нахалом, но невестке выразила полнейшую с ней солидарность, а мать посвящать в эту финансовую альтернативу решительно не стоило.
Теперь, когда невестка была в союзе со свекровью, союз дочери с матерью как-то поослаб. Перезванивались, а виделись редко, но под Новый год сам бог велел повидаться.
Мать сидела за пишущей машинкой, стучала, трудилась; что-то новенькое!
Машинка была у нее с давних пор, и службу-то свою в админорганах мать начинала с этого, брала стороннюю работу на дом, но позже договорились, что брать не будет: все-таки возраст!
На сей раз, как выяснилось, она не устояла перед соблазном — упросили, уломали, умаслили, да и почему бы не подхалтурить, коль скоро хватает силенок; и так — в перепалке, в дочерних укорах, в материнских оправданиях — завязалась беседа на злобу дня.
— Ну ладно, бог с тобой, — сказала дочь. — А мне-то где ее поймать? Халтурку эту?
— Тебе — халтурку? — Мать расхохоталась. — Ты шутишь!
— Шучу, шучу… — А может, и не шутила. — Но лишнее не помешает.
— Да у тебя ж оклад! И прогрессивка! — Растопырив пальцы, мать обрисовала предполагаемую сумму. — Что, план не дотянули?
— Мне денег нужно, а не план, — с досадой сказала дочь. — Мы, Муравьевы, жить не умеем, всю жизнь переплачиваем, хватаем с прилавка, что подороже, не торгуемся, нам сколько ни дай, все в прорву.
Мать возражать не стала, но и согласия не выразила; откликнулась на эту жалобу по-своему:
— Я дам. У меня есть.
— Здравствуйте! — фыркнула дочь. — Мне нужно много.
Так говорят, когда беда, банкротство, крупная растрата, недостача; ну, ясно, мать встревожилась, спросила:
— Послушай, Антонина, что случилось?
А что могло случиться — ровно ничего.
— Не думай, мама, будто я кричу караул. И будто мне требуется спасательный круг. Деньги, конечно, выполняют иногда и эту функцию. Но я не тону. За меня будь спокойна. Я закладываю фундамент.
— Чего фундамент? — как бы предчувствуя какую-то нелепость, презрительно — заранее — сощурилась мать.
— Будущего — чего!
Ответ был полемичен, а дочери как раз пришла охота ввязаться в полемику. Но — с матерью? Вот именно. Ни с кем другим не ввязалась бы, не рискнула. Всем другим она писала: «С Новым годом, с новым счастьем!» Вот формула, исключающая какую бы то ни было полемику.
— Будущее, Тоня, на деньгах не строится, — печально заметила мать и в этой печали задумчиво нажала клавишу машинки. — Можешь мне поверить. Деньги представляют ценность только на сегодняшний день.
Она-то и печалилась оттого, что никогда не имела их, а те, что имела, это не деньги.
— Молчи, мама, — сказала дочь. — Через двадцать лет сегодняшняя коллекция марок будет стоить в десять раз больше. И благоустроенная дача останется дачей, а не кучкой обесцененных бумажек.
Демонстративно, должно быть, принимаясь за работу, отвергая эти рассуждения, мать отстукала строчку, перевела рычаг, вытащила копирку, посмотрела ее на свет, скомкала, выбросила, повернулась к дочери.
— Что за практицизм, Антонина? Это не в твоем стиле. Ты увлекающаяся. А увлекающиеся срываются. Вспомни — с квартирой…
Это был пример неудачный.
— Во-первых, тогда мне вырыли яму, — сказала дочь. — А во-вторых, практицизм и увлеченность вряд ли совмещаются… Ты хочешь подвести идейную базу, я вижу.
И качество свежей копирки мать взяла под сомнение — опять посмотрела на свет.
— Ну, это уж ты сама подводи. А мне не нравится твое настроение. Если ты, конечно, не шутишь.
— Шучу, шучу, — как прежде, сказала дочь. — Во всяком случае, — добавила она, — имею право на такие шутки.
И мать, как прежде, спросила:
— Послушай, Антонина, что с тобой произошло?
— Произошло то, что мне вырыли яму, я же говорю. И когда я попала туда, не протянули руки. Ну что ж, ваши принципы пускай будут вашими, — обратилась дочь не к матери, а к кому-то за ее спиной. — Я и без них проживу.
Комкая копирку, мать испачкала пальцы — оттирала, не могла оттереть.
— Нет, это интересно! Бросаешь перчатку…
— Бросаю! — сказала дочь. — Человек устроен так: ценят его — выкладывается, не считаясь ни с чем. На голом энтузиазме. А не ценят…
— И что ты кому докажешь? — спросила мать, потирая руки, казалось, предвкушая поражение дочери. — Такой путь пройден! Такое достигнуто! И перечеркивать? Ты же умница.
— Ладно, — сказала дочь. — С Новым годом, с новым счастьем!
Это тоже была злоба дня: раздобыть елку для Милочки, побегать по магазинам за подарками, прибиться к какой-нибудь веселой компании, плюнуть на нее и провести вечер с Милочкой, пригласить соседских ребятишек, посмотреть телевизор, собраться, как бывало, тесным семейным кружком…
А ведь бывало так на первых порах; теперь мать разгневалась, чего и следовало ожидать.
— Прекрати, Антонина! Ты прекрасно знаешь, что в ваш дом я не ходок.
Ладно. Помолчали.
— Ты, случайно, не помнишь, — спросила дочь, — был у нас такой деятель, Рудич Георгий Емельянович, лет восемь назад? Ты должна помнить. Было еще тогда какое-то нашумевшее дело.
— Ну, было, — ответила мать неохотно, но без промедления. — И Рудич был. Управляющий «Вторчерметом».
— Что за мужик?
— Деловой, — сказала мать. — Головастый. Ходили слухи, что замешан в аферах, орудовала шайка, солидный куш, двоих — к высшей мере, можешь себе представить.
— А он?
— А он вышел сухоньким. — Мать послюнила палец, потерла след копировальной краски на ладони. — Как с гуся. Куда-то перевели или вовремя драпанул. А может, и не был замешан, судить не берусь. Ты почему интересуешься?
— Он в Речинске сейчас, — ответила дочь. — Директор фабрики. Мне с ним контачить придется. Интересуюсь, как себя поставить, можно ли довериться.
— Ой, Тоня! — сказала мать предостерегающе. — В советницы тут не пойду, но, знаешь, лучше от таких подальше.
— Это точно, — согласилась дочь. — Как с гуся, значит — гусь! Обойдемся!
Новый год она встретила по-домашнему, первого числа водила Милочку во Дворец спорта на детскую елку, а на следующий день, согласовав командировку с главком, выехала в Речинск.
25
Какое кино? Какие билеты? Когда-то такими маленькими сюрпризами они делали друг другу приятное, но теперь это было ни к чему. Он сказал, что погода неподходящая, и нет настроения, и надо предупреждать, договариваться, прежде чем брать билеты. Она сказала, что будет досадно, если пропадут: продленный сеанс, по полтиннику с гаком, — юмор!
— Я тебе возмещу, — пообещал он тоже не без юмора, хотя это было не к месту, раз уж отказывался наотрез. — Или созвонись с кем-нибудь… — Видимо, он не умел наотрез отказываться, и в этом была его беда. — Педагогические приемы эффективны до определенного возраста, — сказал он ядовито. — По ходатайству членов профсоюза культпоход можно отменить. Наш
Уже нарядившаяся, с сумкой через плечо, с зонтом в руке, Таня торопливо проговорила:
— Хороший фильм, честно. Комедия. Все хвалят. А дождя, между прочим, нет. Пошли.
Дождь, между прочим, побрызгивал, но идти было недалеко, он взял Таню под руку, потому что шли под зонтом. Лучше бы ему не идти, выдержать характер, но не злиться. Он почему-то злился, хотя уже простил, пожалуй, Тане еекощунственную фразу,а больше ни в чем не провинилась она перед ним; виноват был он — во всем.
— Не злись, — сказала она: сразу заметила. — Мы вчера запсиховали, утром тоже, это нельзя сейчас, слишком большая роскошь, посмотрим комедию, авось перестроимся.
— Смех разбирает! — сказал он мрачно. — Меня судят, а я иду в кино. Чем не комедия?
С царственным спокойствием Таня возразила:
— Судят не тебя.
А на кого пенять? Сам же внушил ей это, чтобы не нервничала зря, когда была еще надежда, что все образуется. За это время он порядочно напортил себе в суде. Но лучше так, чем класть пятно на тех, кто этого не заслуживает.
— По-твоему, и суд — комедия? — рассердился он. — А я сижу там для смеха?
— Зачем ты там сидишь, не знаю, — с тем же царственным спокойствием сказала Таня. — Я знаю, что по фальшивым ведомостям за подставных лиц ты деньги не получал, и Хухрий с тобой не делился, и заниженные расценки по труду, которые против тебя выдвигают, на заработок твой не влияли.
Она говорила бойко, заученно — видать, не раз выставляла перед кем-то эти доводы или твердила сама себе. Да и у него ответ был готов.
— Можно не класть в карман ни копейки, но способствовать, чтобы клали другие.
— Способствуют намеренно, — сказала Таня. — Ты не способствовал, тебя обманывали, ты делал не нарочно, это не преступление.
— А что?
— Слабость, легковерие, халатность, — бойко перечислила Таня. — Пускай дают тебе взыскание, как твоему профоргу. И не больше!
— Почитай Уголовный кодекс, — сказал он, — Если не читала.
Они прошли еще немного, а дождь припустил, и под этим зонтом, одним на двоих, им пришлось притиснуться друг к другу, чтобы не промокнуть. Он почувствовал неловкость, словно с чужой женщиной, не близкой ему, и подумал, что, не заболей он тогда и не будь теперь в долгу у Тани, не стыдился бы этой неловкости и, следовательно, только долг и связывает его с Таней.
— Уголовный кодекс пускай читают юристы, — сказала она презрительно. — У меня кодекс свой.
Кощунственная фраза— не из этого ли кодекса? Фальшивой назвать ту, которая за правду платила нервами, сердцем? Которая тронула его нынче своим великодушием? Да, он был слаб, легковерен — очень уж поспешил простить Тане то, чего нельзя прощать.
— Твой кодекс, — сказал он, — меня не вдохновляет.
Они привыкли ходить под руку, всегда приноравливались друг к другу, а теперь он никак не мог подладиться под Танин шаг, и шли как бы врозь.
— А что тебя вдохновляет? — Она приподняла зонт, посмотрела на уличные часы. — Мы, кажется, опаздываем… Ты в этом комбинате не со вчера. Но до вчерашнего дня о моем кодексе… или нашем, так будет точнее, ты не задумывался. Несколько лет, и вдруг — один день! Конечно, может быть и так, и все-таки мне странно.
— Мне тоже, — сказал он.
— И не пытаешься разобраться?
— Наверно, тут физическое явление. Брось камешек в воду — пойдут круги.
— Это я бросила?
— Будем считать, что нет, — сказал он. — Настало время яблоку упасть.
Уже в дверях кинотеатра Таня закрыла зонт, вошли, фойе пустовало, сеанс начался: опоздали-таки, — не стали в темноте пробираться по рядам, а сели наугад, где пришлось, она впереди, он позади.
— Тебе видно? — обернулась она к нему.
Теперь он злился, что они сидят не рядом.
— Ты бы еще подольше собиралась! — ответил он, будто опоздали из-за нее.
Теперь ему хотелось быть рядом с ней, потому что так бывало всегда и он не помнил случая, чтобы в кино сидели порознь, а эта неудача словно бы явилась дурным предзнаменованием, вещим знаком надвигающейся катастрофы.
Ему все было видно, напрасно Таня беспокоилась; показывали спортивную короткометражку: волейбольный мяч летал над сеткой, одна команда выигрывала, другая проигрывала, пришло время упасть яблоку, при счете девять — тринадцать тренер взял минутный перерыв, собрались в кружок, выслушивали наставления, сбивали темп, настраивались на победу, а он перерыва не брал, темпа не сбивал, на победу не настраивался — втолкнули в темный зал, дали передышку, минутный перерыв при счете девять — тринадцать, велели глядеть на экран — больше ничего не требовалось. Яблоко упало, пришло время — этот шедевр глубокомыслия разумней было бы придержать при себе. Правда обходится дорого, сказала Муравьева, а он смотрел на это проще, но просто было только на словах. Кто-то бросил камешек в воду, пошли круги, тренер похлопал каждого по плечу, судья свистнул, мяч завис над сеткой, удар-блок, удар-блок, — этому не было конца.
— Сними плащ, — обернулась Таня. — Жарко.
Он как раз собирался снять, да и плащ был мокроват, однако не снял, раз такое дело.
— Тихо! — сказал он и вспомнил Муравьеву; это она так говорила.
Но уже промелькнули титры хваленой кинокомедии, народ в зале оживился, артисты были известные, обожаемые, их имена встречали одобрительным гулом, а неизвестных, затесавшихся между ними, — с недоумением, как незваных гостей.
Таня опять обернулась, сказала шепотком, но торжествующе:
— А ты не хотел идти!
— А ты мешаешь людям, — ответил он.
Бросила камешек в воду она, и от ее камешка пошли круги по воде, а яблоко висело б еще и висело, пока идет суд, пока впереди неизвестность, пока решается главное в жизни. Какая еще нужна комедия? Человека судят, а он сидит не за решеткой, забавляется проделками обожаемых актеров.
В том доме, где происходило действие, барахлил лифт, застревал между этажами, и герой с героиней, не знакомые до этого момента, застрявшие в лифте, познакомились таким образом, понравились друг другу, влюбились друг в друга, поссорились, помирились, спели грустную песенку, спели веселую, а лифтерша в этот момент пекла блины, ревновала мужа и готовилась к экзамену по технике безопасности. Это было комично — влюбиться в лифте, но еще комичнее было на институтском собрании бог знает когда, сто лет назад, и все эти годы молчать, таиться, не двигаться ни вперед, ни назад, как будто жизнь остановилась, лифт застрял между этажами.
В зале стало душно от дружного хохота — так ему, Частухину, показалось. Он тронул Таню за плечо:
— Я пойду.
Она обернулась:
— Я, пожалуй, тоже.
Никто не уходил, ни один дурак, а они
— Они переигрывают, — сказала Таня про артистов.
А он сказал, что нужно без дураков отлаживать технику, а не потешаться над лифтершами, которые все равно в этой технике ни фига не смыслят.
Таня усмехнулась.
Шли под дождем в кино, опаздывали, но, кажется, не очень-то спешили, а возвращаясь, торопились, хотя славно было после дождя — пройтись бы потихоньку. Шли быстрым шагом, будто подгоняло что-то или какая-то приятность ждала их дома.
Конечно же не стоило спешить.
— Допустим, все закончится благополучно, — предположила Таня. — Ты останешься на комбинате?
Об этом он не думал и загадывать не собирался.
— Благополучно не закончится, — сказал он.
Сумка у Тани была на длинном ремне, ремень соскальзывал с плеча, и, словно бы досадуя, придерживая сумку, натягивая ремень на плечо, Таня сказала погромче:
— Я говорю: допустим!
— Ты говоришь о комбинате или о Муравьевой? — спросил он.
— О комбинате, где директором Муравьева.
— Отэтогоне убежишь, — сказал он подчеркнуто, как несколько раньше о яблоке, которому настало время упасть.
Таня спросила, и тоже подчеркнуто:
— А она об этом знает?
— Ничего она не знает! — ответил он раздраженно.
— Боишься сказать?
Это было как в мальчишеском разговоре, когда один подначивает другого.
— Не умею.
— Разучился?
— А ты научи, — отплатил он грубостью за колкость. — Сформулируй.
Шли быстрым шагом, переговаривались тоже в быстром темпе.
— Да вот же — свеженький примерчик. — Таня взмахнула рукой, будто примерчик этот был перед ними. — Те, застрявшие в лифте.
— Смеяться нужно было там, — взмахнул рукой и он. — Тут запоздалый смех.
Она добавила:
— Сквозь слезы.
Вот этого, слез ее, сколько прожили вместе, он ни разу не видел; даже в самые трудные дни, когда его списали вдоходяги,она при нем держалась стойко. Долг! Снова накатилось. А смех сквозь слезы? Это произнесено было с усмешкой; никто покамест недоходил,не умирал.
В их доме лифта не было, без приключений, молча поднялись на свой этаж, Таня сняла сумку с плеча, достала ключ и долго отпирала дверь.
— Чертов замок! — так и не смогла.
— Давай-ка я, — он чуть оттеснил ее от двери, взял ключ и тоже повозился: замок был неисправен, уже недели две мучились с ним.
— По-твоему, чинить уже нет смысла? — со злым намеком спросила Таня, когда он отпер.
У него была затяжная полоса домашнего бездействия — ленился взяться за такой пустяк.
— По-моему, тебе виднее, — ответил он.
Она открыла дверцу шкафа, переодевалась там, за дверцей, откликнулась оттуда, вроде бы обнадежила:
— Будем перестраиваться!
Он как сел на диван, так и сидел, не вставал, не двигался, а она сновала по комнате, собирала всякую одежку, разбросанную с утра, вешала ее в шкаф, рассовывала по ящикам, укладывала в портфель на завтра школьные тетрадки, говорила между делом:
— Надо перестраиваться! Мало ли что, нельзя, понимаешь ли, пускать на самотек, мы же взрослые люди, сознательные, это так не решается, я тоже хороша, полезла в бутылку, а это не годится, ни к чему не придем, натворим только глупостей, ты подожди, и, если это не твое воображение, я перестроюсь, перемучаюсь, запрезираю, возненавижу, разлюблю, и будет легче. Ты подожди немного, дай мне разлюбить. И все! И на том закончим.
Подушку притащила, одеяло; какая чушь! Но промолчал.
— Да встань же! — приказала она. — Я постелю. А хочешь — там, я — здесь.
В кино сидели порознь — вещий знак; свыкаться надо было с этим; на том и закончили, не стали больше говорить ни о вчерашнем, ни о сегодняшнем, ни о завтрашнем.
26
Тогда, в те первые новогодние дни, в Речинске была чудесная зимняя погода, мягкая, что-то градусов пять, много снега, солнца и лыжников. Детвора гоняла на коньках по улицам, тротуары были сплошь исчерканы и ослепительно сверкали — риски на металле, а лыжни слегка лоснились.
Утром по приезде, когда дежурная местной гостиницы оформляла вселение, выяснился любопытный факт: Муравьев Степан Ильич, командир стрелковой роты, был известен этой дежурной в сорок втором году под Харьковом, где он погиб, а дежурная эта была там санинструктором и еще по прошлым приездам запомнила Антонину Степановну, подумывала, не отец ли. Так или не так, но данные сходились: сорок второй год, Харьковское направление, имя, отчество и фамилия, звание и должность. Это послужило поводом для взаимных душевных излияний, причем, настроившись на заданную волну, дочь, право же, впервые в жизни отзывалась об отце с такой сердечной теплотой и преданностью.
Что значит настроиться!
Отца она не знала: ей год был, когда пришло извещение — похоронка; вернее сказать, не было ни похоронки, ни войны, ни отца; она ребенком помнила себя смутно, а то, что мать рассказывала, было сказкой, легендой, книжной историей — не более. Она ребенком не любила слушать чужие рассказы — сама сочиняла их, и взрослым это нравилось. Взрослые говорили, что, когда она вырастет, будет знаменитым сочинителем, но это, к сожалению, не оправдалось. Настроившись на волну, заданную гостиничной служащей, дамой чувствительной, доживающей свой век и потому, по-видимому, падкой на легенды, она как бы перенеслась в давнюю пору детского сочинительства. «Время сильных нуждается в летописях, — подумала она, — время слабых — в легендах». Однако пора было браться за дело.
Она приняла ванну в номере, причесалась, оделась соответственно официальной форме предстоящего делового визита и вышла из гостиницы.
К вопросу об отце.
За три десятка лет не поднимала этот вопрос, но редкий случай натолкнул.
Да не было у нее отца, и что такое отец, она, по совести, вообще не представляла себе. То, чего нет, держать в сердце нельзя, это будет фантом, призрачная вера, языческое поклонение идолу. Отца у нее не было, и она никогда не сожалела об этом. Теперь ей подумалось, что, будь у нее отец, она жила бы не так, как жила: зависимей, скованней, ограниченней, — какой-то посторонний человек, сварливый квартирант, придирчивый надзиратель вошел бы в их семью, потребовал бы подчинения, завел бы свои порядки. Кошмар!
Что значит настроиться! Ей вдруг взгрустнулось, будто в самом деле кто-то посторонний грозился помешать ей жить, как хочется, как намерена.
Затем грусть эта сказалась иначе.
По улицам славного Речинска навстречу приезжей женщине, молодой, заметьте, и красивой, шли ребята на стадион — в спортивных костюмах, шумно, с шуточками, все ладные, стройные парни и все красивые, потому что молодые. По-свойски, по-товарищески потянуло к ним. Но это был мгновенный импульс, забывчивость ума, который тотчас же,
В своей стратегии она первоначально делала ставку на Хухрия, но вскоре образумилась: ему лошадками да преферансом пробавляться — мелок! «В мои года, Антонина Степановна, — признался однажды Хухрий, — стратегию поднять уже тяжеловато. Начнешь с головы потрошить, а до хвоста не доберешься. Хотя бы тактику осилить». «Тактика — копейки, — подумала она, — стратегия — тысячи». За этой стратегией гонялась она повсюду, исколесила полреспублики, виделась с людьми, прощупывала почву, прикидывала, кто на чем способен специализироваться, выискивала себе достойного партнера — не только тактика, но и стратега — и наконец остановилась на Речинске.
Разумеется, это была лишь прикидка.
В прежние свои приезды встретиться с Рудичем ей не пришлось, да она и не стремилась к этому — ее интересовали экономика, технология, резервы производства, и достаточно было санкции замдиректора, чтобы самой побродить по цехам, полистать отчетность.
Рудича она оставила напоследок, когда уж прояснилась общая картина.
Но получилось так, что утренние мимолетности зарядили ее отрицательно, а не положительно. Был даже толчок капитулянтский: не отказаться ли от этой своейстратегии?Голос рассудка заговорил. Или страха? Вот уж не предполагала в себе таких резервов трусости! Риск? Разумеется. Колоссальный. Но без риска ничего не делается — жизнь замирает на нуле, люди сохнут на корню, безропотно склоняют головы перед слепыми случайностями, бросают детей на произвол судьбы, мирятся с несправедливостью, со служебными каверзами и так далее.
Несправедливость, вот! Это соображение несколько подняло ее моральный тонус, когда она входила в кабинет Рудича.
Познакомились, обменялись дружеским рукопожатием, сели в глубокие мягкие кресла поодаль письменного стола. Кабинет был обставлен со вкусом, без излишних претензий. «А я никак не соберусь, — подумала она, — мелочусь, экономлю, жду, что начальство прослезится, глядя на мою бедность».
— Вот вы, оказывается, какая!, — удивился Рудич, протягивая ей сигареты.
— Какая? — рассеянно и ничуть не игриво спросила она.
Он уклонился от прямого ответа:
— Не такой вас представлял.
Закурили.
Рудич был немолод, мужик под шестьдесят, изрядно лысоват, худощав, приветлив, симпатичен, с приятной открытой улыбкой. У пожилых улыбка обычно морщинистая, а у него, подметила она, лучистая. Улыбались глаза. Стало быть, так: он рад знакомству, и она рада, и этот обмен любезностями продолжался ровно столько, сколько полагалось по неписаному этикету. Но и потом не торопились перейти к официальной части.
Она похвалила сигареты, осведомилась, есть ли такие в продаже. «У нас нет, — сказала она, — даже по самому высокому блату». Он сказал, что для нее будут, и не по блату, а по дружбе: у него в Речинске полно друзей, он родом из Речинска. «Это неплохо, — подумала она, — это плюс к тем сведениям, которые уже имеются». Но — услуга за услугу. Марочный коньяк, например. Этого-то в Речинске нет наверняка.
— Навалом! — лучисто улыбнулся Рудич. — Спасибо. — У него было узкое интеллигентное лицо. — От коньяка отвык. Да и прежде не увлекался. Коньяк накладен, а я пью много и часто, — признался он с простодушной прямотой, которую она редко встречала у пьяниц. — Финансовая дисциплина — мой повседневный девиз. — По нему не видно было, что много пьет. — Семья!
— Да, семья! — подхватила она этот заигранный мотивчик. — У меня то же самое.
«Хорошо, что он пьет, — подумала она, — и хорошо, что семьянин, и девизу этому повседневному найдется место в досье».
— А как у вас с книгами? — озабоченно спросил Рудич. — У нас книготорг дохлый, на черном рынке бывать избегаю, а книголюб! У меня библиотека богатая, но все хочется еще, болельщик страшный! Вот это, если попадется, буду очень обязан, или через букинистов… Читаю! — сказал он с гордостью. — Не только собираю. Читаю все подряд. Теперь мода, но я не модник, это у меня давно.
Судя по костюму, по галстуку, по обстановке кабинета, Рудич прибеднялся.
Она пообещала ему свое содействие, если, конечно, представится возможность и некоторые, в прошлом расположенные к ней, торговые деятели не отвернутся от нее.
Этим она намекала на превратности судьбы. Рудич промолчал.
— Вы, кажется, когда-то работали в наших краях? — спросила она, словно бы припоминая что-то давнее, но не доверяясь своей памяти.
Об этом, давнем, Рудич говорить не пожелал.
— Где ни бываешь, а тянет на родину, — лучистой улыбкой извинился он за такую душевную слабость. — Речинск я ни на какой индустриальный центр не променяю. Вы пожалуйте к нам летом: пляж, купанье, вишен завались, сюда машинами стекаются со всего Союза.
Она сказала, что непременно приедет летом за вишнями; ей только вишен этих не хватало.
— Я здесь не первый раз, — сказала она. — Разве вам не докладывали?
— Ну как же…
Рудич держался настороже, ни о чем не спрашивал.
— Зачем я здесь, вы, разумеется, знаете?
Он знал, конечно, но не сказал, что знает, развел руками; жест был неопределенный, позиция выжидательная.
— И не догадываетесь?
— И не догадываюсь, — снова лучисто улыбнулся Рудич.
Когда касалось выпивки и прочего, несущественного, был открыт, а чуть коснулось дела, замкнулся. Она опять подумала, что это недурно. Для нее. Это компаньон.
— Я буду вас агитировать, — сказала она. — За производственное объединение.
Ну, раз ужне догадывался,естественно было ему сперва показать, что неожиданностью приведен в замешательство, а затем удивиться простодушию, с каким собеседница ставит его на уровень влиятельных лиц, способных склонить чашу весов в ту или иную сторону.
Он все это исполнил, как она предполагала, и еще добавил потупясь, словно бы стесняясь вслух произносить такие азбучные истины:
— Не мы с вами решаем.
— Разумеется, — сказала она. — Но наше мнение все-таки что-то значит.
Рудич опять промолчал, однако
Пожалуй, еще с большим основанием он так же мог подумать о ней.
Она пока что не клонила никуда и агитировать его всерьез не собиралась; ее инициатива уже, похоже было, нашла отклик в республиканских сферах, и за директором какой-то ординарной фабрички дело б не стало, кабы в верхах дали делу ход.
Фабричка эта, между прочим, специализировалась на изготовлении дорожных знаков и указателей, но, кроме того, выполняла уйму мелких заказов, не соответствующих ведомственному ее назначению. Республиканское министерство неоднократно предостерегало против этого, и собеседница Рудича, ратуя за производственную специализацию, не побрезговала воспользоваться формулировкой, взятой по памяти из этих настойчивых официальных предостережений.
Рудич лучисто улыбнулся, выражая то ли хитровато-снисходительное согласие с такой канцелярской формулировкой, то ли пренебрежение к придирчивой канцелярщине.
— А у вас, Антонина Степановна, не так? — спросил он без подковырки, с грустью, убежденный, что так, иначе быть не может.
Разумеется, он был прав: эти мелкие заказы давали комбинату прибыль.
— Ах, Георгий Емельянович! — вздохнула она. — Все мы рабы экономики. Кривые дорожки меня лично в гроб загонят.
— Ну! — как бы с укором произнес Рудич. — Если движение встречает на своем пути препятствие, то кратчайший путь между двумя точками будет кривая.
— А вы это остроумно сказали! — воскликнула она.
— Это не я сказал, а Галилей.
О таком эрудированном компаньоне можно было только мечтать. Она, однако, от восторгов воздержалась.
Итак, дорожные знаки; всю прибыльную дребедень — долой; специализация, кооперация, концентрация производства — экономический эффект обеспечен. Речинск работает на весь Союз. Поставщики сырья? В масштабе объединения. Она нарисовала радужную картину, но Рудич от картины отвернулся.
— Знаете, Антонина Степановна, что-то меня к масштабам не тянет, — улыбнулся он. — Самостоятельность все же вещь. Я, знаете, из тех, кто как говорилось в народе, сам пашет, сам пляшет, сам и денежки берет.
«Это уже ближе к делу, — подумала она, — рекогносцировка, по крайней мере, не впустую».
— Я тоже не против самостоятельности, Георгий Емельянович. Но жаль, что вы предпочитаете плясать в одиночку.
Он развел руками, то ли сожалея о своих консервативных склонностях, то ли отвергая всякие попытки навязать ему нечто иное.
Сигареты были докурены, аудиенция, можно сказать, подошла к концу, но нет, простите, еще один вопрос, вернее вопросик, чуть не запамятовала, по-французски это будета пропо́.
Не запамятовала, разумеется, — откладывала напоследок, да и вопросик был уже, как говорят, подработан, информация, хотя и не исчерпывающая, получена от Хухрия.
Дело касалось нового красителя, выпущенного недавно под названием «Эврика» на смену прежней «Радуге», которой пользовались повсеместно.А пропо́:расхваливают «Эврику», но не бум ли это?
— Нет, не бум! — решительно заявил Рудич. — Что я вам скажу… — Он прищелкнул языком. — «Эврика» и «Радуга» — небо и земля. Если по книжной линии, — добавил он увлеченно, — это я беру за классику, а то — макулатура.
— Значит, вы слыхали?
— Не только слыхал, но даже имел; малое количество, правда. Краситель исключительный, повыше мировых стандартов. За «Эврикой» гоняются, как, знаете, за дубленками. Страшный дефицит! Вы не представляете, Антонина Степановна!
Все она прекрасно представляла и могла вдобавок заметить, что вольготней будет с этой «Эврикой» не раньше, чем лет через пять, когда введут запланированные на такой срок производственные мощности, а пока — в массовом потреблении — придется довольствоваться «Радугой».
— Значит, жесткий лимит? — не то спросила она, не то посочувствовала Рудичу.
Он махнул рукой.
— Да не о чем говорить! В квартал по чайной ложке.
— Тем не менее, — сказала она, — таких ложек, распределяемых по лимиту, наберется на солидную емкость. Всем понемногу. А в условиях крупного производственного объединения, учитывая, например, вашу, Георгий Емельянович, специализацию, можно было бы всю «Эврику» передавать только вам. Те же дорожные знаки предназначены для долгой службы, а «Эврика», насколько я понимаю, краситель стойкий, экономическая целесообразность налицо. Что вы на это скажете?
— Что я на это скажу? — Рудич подумал, прежде чем ответить. — Скажет моя экономика. А для нее это не бизнес.
— Но дефицит же!
— Дефицит на черном рынке, — терпеливо растолковывал Рудич, как будто собеседница в том нуждалась, была дурней его. — Там, на рынке, и бизнес. А в производстве какой же бизнес, если план тот же, оптовая цена та же и по товарной продукции та же прибыль? Зачем мне ваша «Эврика», Антонина Степановна, если я с «Радугой» выхожу на те же показатели?
— Ах, вы не эстет, Георгий Емельянович! — посокрушалась она. — Надо же быть хоть немного эстетом.
Рудич виновато улыбнулся — губами, не глазами, и это была уже не лучистая улыбка, глаза потускнели.
— Эстет я там, — кивнул он куда-то в сторону. — А тут делец.
— Ну, так и быть, — сказала она. — Свяжу вас с букинистами. Давайте ваш домашний адрес.
Конечно, Рудичу известно было, какую роль играет Муравьева в подготовке проекта, предложенного ею министерству, но почему она зачастила именно в Речинск и чего добивается от него, Рудича, он, можно было поручиться, так и не уразумел.
А пропо́,по-французски: на другое она и не рассчитывала.
27
Еще в пору своего административного взлета, задолго до перемещения на директорскую должность, выполняя огромный объем работы, она изрядно переутомлялась за день и потому трудно засыпала.
Павел сказал, что в таких случаях мысленно, по памяти, разыгрывает какую-нибудь острую, изобилующую тактическими каверзами шашечную партию — это помогает. Хоть берись, в самом деле, за шашки, принимайся обучаться!
Она, однако, отнеслась к рецепту Павла не слишком скептически и попробовала найти замену шашкам. Нужно было придумать что-нибудь отвлекающее от дневных хлопот и забот. Тут-то припомнилось ей, как дразнила она сокурсников дерзкими комментариями к выдумке про ограбление банка. На такой случай это была подходящая выдумка: всякий раз допуская новые повороты, оживляла воображение и тем самым снимала дневные эмоции.
Главное было представить себя в действии, а действие начиналось с найденных денег. Это она, Муравьева, бродила по летнему парку или высматривала грибные места в пригородном лесу, и она наткнулась на брошенный сверток с деньгами — запечатанные пачки, банковская упаковка, и ей предстояло решать, куда деть этот сверток, как с ним быть по чести или поддаться соблазну?
Сами по себе деньги не разжигали ее воображение; на что их употребить — о том она не думала; ей интересно было предугадывать возможные осложнения придуманного действия: сверток приметен,
Это была причуда, разумеется; всему, однако, приходит конец — и причудам, и фантазиям; причуды со временем воспринимаются как вздорная бессмыслица, а фантазии истощаются.
Но что-то осталось — не на поверхности, так под водой, и, образно говоря, как ни заталкивала вглубь, подальше, с глаз долой, а изредка всплывало неизвестно зачем и по какому поводу:найденные деньги.
Навязчивый мотивчик? Да нет, навязчивым это стало значительно позже — во времена хозяйствования на комбинате.
Фонд ее, директорский, был крайне скуден, и поневоле приходилось считать копейки, к чему, прямо скажем, она не привыкла. Там, в прежней должности, тоже, конечно, поджимали ее финорганы, не давали, чего просила, но и того, урезанного, бывало достаточно, Чтобы поставить дело на широкую ногу, обеспечиться нужными кадрами, протолкнуть запланированные мероприятия, не ударить лицом в грязь, принимая гостей. Ее журили за перерасходы, но и хвалили за размах: симпозиумы, конференции, фестивали — на это она была великая мастерица. Финансистам экономить, ей тратить, ничего не поделаешь — так уж повелось, да и городской бюджет не страдал: каким был, таким и оставался. Ничьи деньги,ничейные,все равно чтонайденные;глупенький мотивчик, пошленький, по-ребячьи наивный, а прилипчив: навязался — не отвяжешься.
Подарок судьбы, счастливая находка,остров сокровищ— это для среднего школьного возраста; нету таких островов — обследованы, обшарены, обжиты; в старину гонялись за сказочными кладами — нету кладов, перевелись кладоискатели.
А если все-таки копнуть, потрудиться, пораскинуть мозгами, обзавестись надежным компасом, вооружиться реальными фактами, использовать свои юридические знания? Как ни занята была на комбинате и какой сумасбродной ни казалась затея, но втиснула в свой распорядок еще и это.
А может, повлекло в молодость — посидеть, как бывало, в институтском читальном зале, пройтись по институтским коридорам?
В ту пору студенческую энергии ей было не занимать — била через край: экономфака мало, узкий, дескать, профиль, подавай еще чего-нибудь, азарт какой-то появился, загорелось в юридический, настроилась по окончании работать в этой области — всерьез, бесповоротно, и будущие планы были связаны только с этим, но вышло иначе, и то, чему учили, вроде бы не пригодилось.
Еще, пожалуй, пригодится? По вечерам она захаживала в институт. Там, на кафедре уголовного права, была учебная картотека с подборкой материалов из подлинной следственной практики — предмет обсуждения на студенческих коллоквиумах. Эпизоды фигурировали давние, но не устаревшие, типичные, по ним можно было ориентироваться в нынешней специфике противозаконных и правозащитных акций.
Нахватаешься этого, восстановишь в памяти — невольно заговоришь профессиональным языком.
Она брала для ознакомления все подряд, но чистую уголовщину потихоньку откладывала в сторону, внимательно штудируя так называемые хозяйственные дела.
На экономфаке, заявись она теперь туда, ее, конечно, многие из ныне здравствующих узнали бы — она была там яркой фигурой, а в юридическом училась без отрыва от производства, на вечернем, не пользовалась еще широкой известностью, и вряд ли кто спустя много лет мог ее помнить.
Это как раз было ей на руку.
Нашелся, впрочем, памятливый — профессор, читал у них криминалистику.
— Позвольте, позвольте! — остановился перед ней, глядя на нее в упор, словно бы гипнотизируя. — Шестнадцатая аудитория, первый стол справа, слушали мои импровизации… Муравьева?
Недаром на лекциях шпарил без единой бумажки, причем не заученное, а привлекая новейшие данные.
Она выразила восторженное изумление:
— Боже мой! Столько времени прошло…
Он сделал ей комплимент:
— У вас запоминающаяся внешность.
Она ответила ему тем же:
— И вы ничуть не изменились.
Постарел — еще как!
Между тем ждала, что спросит, зачем она здесь, и он, конечно, спросил.
— Потянуло в науку, — скромно призналась она. — Мечтаю защититься.
Он пожелал ей исполнения желаний, но знай, что у нее на уме, воздержался бы. «Да я сама не знаю, — подумала она, — бредни какие-то на уровне среднего школьного возраста, остров сокровищ».
Уголовные дела, с которыми она периодически знакомилась, а вернее сказать, изучала их, подвергая критическому разбору, были, естественно, дела завершенные, преступления раскрытые, получившие юридическую оценку в судебных приговорах. Из этих дел можно было извлечь двоякий урок: преступления, как шила в мешке, не утаишь; наказание неотвратимо — не избегнешь. Это был бы, однако, детский урок — на уровне среднего школьного возраста. За таким уроком не стоило ходить на кафедру уголовного права и вникать в тонкости следственной практики.
Она, Муравьева, ходила и вникала не для того, чтобы нагнать на себя страху или убедиться в необоримой силе закона. Когда преследуемый совершает промах за промахом, преследователю не так уж трудно демонстрировать свое превосходство над ним.
Она, Муравьева, усердно выискивала эти промахи — их, как она заметила, в каждом деле было хоть отбавляй. Еще она заметила, что все это жулье презираемо ею не за то, кем стало и чего добивалось, а за бездарность, загрубую работу.Прежде всего, на ее суд, они были неумны, а потом уж безнравственны. В том, что она умнее их, у нее сомнений не было, а о нравственности наказала себе рассуждатьпотом уж,если только выпадет ей судьба открыть тот мифический остров сокровищ.
Следующим номером ее программы был бухгалтерский учет. В институтской картотеке она копалась тайком и держалась настороже: мало ли кто мог застукать ее там, как этот памятливый профессор. А бухгалтерскому учету и руководящим инструкциям вышестоящих финансовых органов она уделяла внимание по долгу службы; захочешь — не придерешься! Она была бы незаменимым инспектором в этой сложной системе финансового контроля: его изобретатели полагали стену, воздвигнутую ими, неприступной, а она исходила из того, что к любой стене можно приставить лесенку. Никто не обещал ей наград за ее труды, но она трудилась упорно, с увлечением — как говорится, из любви к искусству.
И этотостров,затерянный в океанских просторах, тоже высматривала терпеливо, стойко, с упорством рыболова, который уверен, что рано или поздно клюнет.
Клюнуло; потом еще и еще, но все это было не то, на что делала ставку: либо рыбка-мелюзга, не стоило связываться, из-за чепухи рисковать, либо риск чересчур велик — нельзя!
Методом самовнушения, психологического тренажа она приучала себя к риску, к ощущению опасности, подстерегающей на каждом шагу, но это нужно было ей для укрепления духа, для закалки нервов, а целевая установка, выработанная ею, исключала всякий риск — только наверняка! Только при таком условии она разрешала себе продолжать свой напряженный поиск. Жалкиеостровкииостровочки,попадавшие в поле обзора, не представляли
Она сказала институтскому профессору, что ее влечет наука, и в этом была доля правды: она искала свойостровпо науке, а не вслепую.
И все это внезапно полетело к черту: наука, поиск, остров, еще не открытый, затерянный в океане, — столько дней и ночей приучала себя к опасности, подстерегающей на каждом шагу, и, выходит, так и не приучила. Все было впустую: самовнушение, тренаж. Характер закаляется в преодолении инстинктов — кто это так умно выразился? Кажется, Эдик на втором курсе экономфака? Мальчишка! Инстинкт самосохранения непреодолим.
В тот вечер детей дома не было — соседка повезла их за город к своей племяннице на именины, и пора бы им возвратиться, но что-то не возвращались.
Было уже, кажется, такое: дурные предчувствия, некуда себя девать, вид с балкона на вечерний город, тишина, поубавилось прохожих; вот идут — ну, слава богу; нет, не они.
Нет, не они, и не так это было; проводы Павла в аэропорту, села в электричку, вбила себе в голову: что-то с Милочкой!
Они не спешили возвращаться, а именины-то детские, пора бы уж. Навязалась же соседка со своей племянницей, с именинами, да еще куда-то за город, автобусом, и такая дикая скряга, что попрется пешком, а такси не возьмет.
«Загуляли наши!» — это оперный голос свекрови из соседней комнаты; тонко намекала: дескать, есть причина для тревоги.
Никакой причины, ни малейшей! Где ж еще гулять, как не на именинах? Да, конечно, именины детские, пора бы уж…
Вид с балкона; кажется, идут; нет, опять не они. «Вы мне действуете на нервы, — сказала свекрови, — и не бережете свои». «Вот придут, — подумала, — я ей выдам, соседке!» Был бы телефон, а то ведь черт-те где, за городом, даже точный адрес неизвестен. Собирала их в дорогу, наряжала Милочку, упаковывала подарки — и так хорошо было, не ценим! «Не ценим, когда хорошо, — подумала она, — не верим, что может быть плохо».
Вечер выдался тихий, красивый, с балкона весь в огоньках, и на этом мирном фоне она увидела — именно увидела! — как может быть плохо, если что-то случится с детьми. Ну, слава богу, кажется, идут; нет, не они!
Вечер был красивый, но не для нее. «Красота в спокойствии, — подумала она, — красота непременно нравственна; если что-то случится, красоты не будет; мы или некоторые из нас присягаем нравственности, когда что-нибудь случается; выставляем ее как щит, чтобы ничего не случилось; нравственность наш бог, а бога-то нет».
Наконец-то.
Не малыши уже, и твердо решила, что накажет их, а соседке закатит скандал, но встретила, как говорится, с распростертыми объятиями.
Вечер был тихий, красивый, и на этом мирном фоне она увидела, как плохо будет детям, случись с ней беда. Полетело к черту выношенное, выстраданное, а складывалось, строилось чуть ли не годами!
Вдребезги, и черепков не собрала бы, если бы не подвернулся Речинск.
28
Тане, должно быть, приснилось что-то страшное под утро, а он на диване, все равно что нету его, и спросонья, видно, ошалела, не могла сообразить, отчего одна, куда он делся; все вчерашнее, наверно, смыло этим сном, забормотала что-то, вскрикнула, разбудила.
— Ты где?
— Я тут, — отозвался он с дивана. — Чего тебе?
Она протерла глаза, вскочила было и снова легла.
— Нет, ничего.
Он тоже спал тревожно, просыпался и еще не выспался, но, конечно, раз уж разбудила, мало было вероятности, что опять заснет. Страшного ему не снилось, но как лег с вечера в обиде на черт знает кого, так и спал с обидой, так и проснулся.
Свои ручные часики Таня вечно бросала где-нибудь на кухне или в ванной, искала их все утро и, пока не находила, полагалась на его часы. Они у него были точные — к началу судебного заседания являлся минута в минуту.
— Еще рано? — спросила Таня. — Или поздно?
— Еще рано, — сказал он.
Обижаться можно было на судью, на прокурора, на Хухрия, даже на Муравьеву — за то, что не поинтересовалась, откуда знал ее прежде, в студенческие годы, и где видел. Обижаться можно было на судьбу, на человечество, но только не на Таню. Он вообще был несправедлив к ней, это признавал, а сейчас, хоть и разбудила его, справедлив — или именно потому, что разбудила. Ей было плохо, и он был обязан отнестись к ней по справедливости. Долг. Он подумал, что слово это коварное: есть долг, а есть должок; должок отдают не сразу, по бедности можно всю жизнь провертеться должником, но долг — величина постоянная, константа, стержень, который держит человека прямо, не дает ему упасть. Он иронически подумал, что такие умные мысли приходят под утро, когда нужно поспать еще, но не спится.
Таня тоже не спала, лежала затаившись. Оба затаились, и ей, должно быть, приходили в голову такие же умные мысли.
Будь он действительно умен, не таился бы, не лежал бы на своем диване, раз уж не спится, а встал бы, подошел, присел бы к ней — только присел и больше ничего. Можно было бы даже не говорить, не каяться, не делиться своими умными мыслями, а просто посидеть возле нее, и ей, наверно, стало бы легче. Будь он действительно умен.
Но этого ума ему не хватало, то есть ум был при нем, никуда не девался, а не хватало энергоресурсов, которые реализовали бы волю ума. Ум не волен был принуждать его ко лжи.
Он подумал, что в этом его беда: все могут, а он не может.
У Тани с утра уроков не было, лежала затаившись или задремала-таки, а он тихонько встал, оделся, перекусил на кухне и, больше не заглядывая в комнату, пошел себе по утреннему своему маршруту.
На комбинате все было в порядке, работали без срывов, и мельком видел Муравьеву, сказала, что поедет выбирать лимиты на строительство профилактория и, видимо, в суде опять не будет.
Там началось с заминки: не соизволил осчастливить суд своим присутствием один из экспертов, самый зловредный, утверждавший в письменном заключении, что ведущие цехи комбината выпускали продукцию с постоянными недоделками и за счет сэкономленного сырья, выгадывая на пропущенных операциях, незаконно выкраивали себе надбавку к плану, присваивали государственные денежки.
Когда еще копался в этом следователь, были разосланы всюду запросы и получены оттуда образчики
Да ради бога! Как ни тянулся суд и как ни хотелось скорейшей развязки, какой угодно, хоть и самой скверной, а все равно любое замедление этого бесконечного судебного действия было желанно, словно бы только и жил подсудимый Частухин заминками, перерывами, проволочками, остановками: еще лишний вольный денек, еще передышка перед конечной станцией.
Пока совещались за судейским столом, он вновь подумал о своей беде: все могут, а он не может! Кто — все? Ну, некоторые.
Таня сказала, что он завел себеикону,— угадала, но это нужно было еще доказать, а доказать невозможно: нерукотворная икона, нерукотворный памятник,я помню чудное мгновенье,— где оно? покажите! предъявите! Здесь суд, свидетели, документы, улики, вещественные доказательства, образчики изделий, экспертиза, здесь на слово не верят, ачудное мгновеньенеподсудно, недоказуемо, икону можно спрятать, хранить под спудом или, наконец, в душе, куда никому доступа нет, и если спросят, где икона, где чудное мгновенье, послать ко всем чертям или прикинуться незнающим, непомнящим, неверующим, — нет никакой иконы и не быломгновенья,все выдумки, наговор, клевета, — и втихаря молиться, и жить себе, как многие живут.
Вот за что он ухватился — за средний показатель, как на производстве; за житейский опыт многих или некоторых, по-своему мудрых, чья голова не забита вымученными сложностями; как они, так и он; не след выделяться; чем проще, тем спокойней; чем замкнутее душа, тем больше выгод в жизни.
Пока совещались за судейским столом, он подумал, что нужно было смолчать, когда Таня сказала скверно про Муравьеву, не выдавать себя, не признаваться ни в чем — вот как просто! — и тут, на суде, ни в чем не признаваться — еще проще! — и примириться с ложью, с хитростью, и Таню мысленно примирить с Муравьевой, и примирить себя с обеими, жить, как живут. Ему казалось, будто бы, открывшись перед Таней, он добудет себе свободу, а теперь убедился в обратном: свободен тот, кто не раскрыт, не пойман, не разоблачен, — вот истинная независимость. Он сразу не додумался до этого и тем самым напортил себе, и нужно было поправлять напорченное, перестраиваться, как сказала Таня.
Но перестроиться он не успел, это еще предстояло ему, лишь задан был курс, а тем временем за судейским столом закончили совещаться, и судья объявил, что заседание будет продолжено.
Жаль.
С образчиками комбинатских изделий, которые громоздились на судейском столе, дело было темное: комбинат выпускал их потоком и фирменных знаков, естественно, не ставил, а те же таблички по технике безопасности бессчетно штамповались другими изготовителями в других областях и республиках — точно такие же, и отличитьсвоеотчужогомог глаз не всякий, лишь привычный, профессиональный, тут и эксперт не доказал бы ничего; только на совесть.
Поскольку заседание было продолжено, эти таблички, присланные издалека, оказались в центре внимания.
Нагнувшись и полистав акт технической экспертизы, судья сообщил, что согласно акту из тысячи проверенных единиц в семистах отсутствуют колеровка и окантовка.
Трое за арестантским барьером недоумевающе переглянулись, а Хухрий еще и поводил рукой туда-сюда, как бы заранее оповещая суд о несогласии с мнением экспертизы.
— Подсудимым предъявляются для обозрения образцы, — объявил судья и назвал номер заказа и адрес заказчика.
Издали было видно: окантовка не сделана; оба бригадира, подсудимые, подтвердили это тотчас же, а Хухрий, с важной миной придирчивого арбитра, озабоченный ответственным заданием и польщенный выпавшей на его долю ответственностью, долго вертел в руках таблички — одну, другую, третью — и затем уж, досконально обследовав их, тоже подтвердил:
— Канта нету. — Сразу было видно, но он тянул зачем-то время. — Ну, и колеровка мало соответствует…
То, что образцы с изъяном, не вызывало ни у кого сомнений, а чья это работа, надо было еще присмотреться.
— Вашим комбинатом выпускалось? — спросил судья.
Хухрий присмотрелся, ответил:
— Боже сохрани.
Не первый день судили его, задавали ему вопросы, а он по-прежнему прикидывался простачком, попавшим в суд впервые, и на вопросы отвечал то ли уклончиво, то ли двусмысленно.
Противен был и он, и его никчемные увертки.
Судья конечно же велел ему сказать иначе — четко, ясно, чтобы в протоколе отобразилось это с полной определенностью, и он сказал, как требовал судья, сумел сказать без лишней болтологии, знал, простачок, что говорить:своеичужоебыло отличимо по трафаретам, по металлу, по шрифтам, по составным красителя. Трое подсудимых, включая, разумеется, и его, категорично заявили, что металла такого комбинат не получал, шрифтами такими не пользовался, трафаретов таких не имел и красители тоже не из комбинатского склада.
Это было наглое вранье — трое подсудимых выгораживали комбинат и себя заодно, а четвертый, Частухин, возмутился, потому что наглое вранье всегда вызывало в нем вспышку возмущения, и эта вспышка мигом затмила все его широковещательные декларации, которые сулили ему так много душевных выгод.
Он мельком подумал, что опять сбивается с принятого курса, но не мог же, в самом деле, идти параллельным курсом с Хухрием. Металл этот получали, шрифтами этим пользовались, трафареты эти имели, и краситель был комбинатский.
— Следовательно, вы утверждаете, что продукция ваша? — спросил у него судья.
— Да, — сказал он. — Утверждаю.
Следовательно, бюро техконтроля пропускало брак на сбыт, а за ними, контролерами, никто не приглядывал или приглядывали от случая к случаю — глазом рассеянным, нехозяйским, а глаз-то был его, Частухина, ему это вменялось в обязанность.
Он ждал, что судья спросит и об этом, не собирался прибегать к никчемным уверткам, но у судьи, видно, был свой план действий, а может, сжалился над покладистым подсудимым и счел излишним требовать от него повторных признаний. Это уже было: один за всех, — и видимо так и должно было быть.
Он отсидел в суде свое, отпущенное ему юстицией на сегодня, отмаялся, отработал там по жестким нормам тягучей судебной процедуры и без воодушевления, с горьким привкусом, отправился работать на комбинат.
Ему пришло служебное письмо из Речинска: просили помочь в наладке нового автоматического агрегата, — но ехать, понятно, нельзя было, и он понес письмо Муравьевой — на ее усмотрение.
Сказали, что она занята, никого не принимает, распорядилась не беспокоить ее, заперлась, но он принципиально пошел напролом, на него-то, в конце концов, не распространялись эти запреты-запоры, да, кстати, дверь была не заперта и не похоже, чтобы в кабинете занимались важными делами.
Ничем определенным она не занималась, склонилась над столом, обхватив голову руками, и не было на столе перед ней ни бумаг,
Пожалуй, в первый раз застал он ее в такой необычности. Если она решала в уме какую-то задачу, то крайне заковыристую; если о чем-то задумалась, то не о том, что приятно и весело.
— Заходи, — бросила она ему, но на него не поглядела.
Он показал ей письмо, присланное из Речинска.
— Живут в лесу, газет не читают, не в курсе событий на головном предприятии, — проворчала она, пробежав глазами письмо. — А эти судебные деятели завязли, что ли? Не собираются закругляться? Сколько можно! Июнь на носу, а толкутся на следствии, к прениям не приступали.
Она была в претензии к суду, но так это говорила, будто в претензии к нему, Частухину.
— Как им ответить, в Речинск? — спросил он хмуро.
— Подождут, — отстранила она письмо от себя. — Закончится процесс, и съездишь.
— Вряд ли, — сказал он.
Она промолчала.
Взять бы письмо и уйти, а он зачем-то сел, хотя она не приглашала его, — вбил себе в голову, что нужен ей как раз теперь.
— С лимитами не выгорело?
— Дали. Куда им деться! — проговорила она небрежно.
— Ну, поздравляю.
— Эти железки, которые фигурировали сегодня в суде, действительно нашего производства? — спросила она, сидя к нему боком, не поворачиваясь и глядя в сторону. — Ты уверен?
Он сперва подумал: «Вот, значит, чем она озабочена», — а потом удивился:
— Откуда вы знаете?
Она сказала без обычной для нее живости:
— Вроде ты не в курсе, как это у меня поставлено! Разведка доложила.
— Передайте своей разведке, что если я говорю, то уверен, — сказал он. — И если кто-то стремится выплыть за счет брехни или оградить таким образом престиж комбината, то я плюю и на него и на престиж.
— Вот это не надо, — тускло сказала Муравьева. — Престиж есть престиж.
— Престиж есть бантик, которым, знаете ли, прикрывают всякие прорехи. За престижем гонятся те, у кого совесть не чиста.
Он выпалил это и тут же подумал, что слишком лихозаводится;завести его легко, но кто завел, не Муравьева же!
Она, напротив, вроде бы успокоила его:
— Не переживай. Эти железки в судебном деле такая мелочь, что не стоит и говорить о них.
Она всегда была красива яркостью своей, праздничностью, душевной приподнятостью; сегодня — будничностью и грустью; но все равно красива. Он подумал, что и в этом бывает стабильность, а бывает, что нет ее; Таня, когда сердилась на него, сразу дурнела.
— Лимиты дали, железки — мелочь, — сказал он. — Так чем же вы расстроены?
Он вбил себе в голову, что она только и ждет от него призыва к откровенности и это нужно ей так же, как и ему.
— Мало ли от чего расстраивается женщина в моем возрасте, — печально сказала она.
— Ну, например?
— У тебя все? — спросила она сухо, не глядя на него.
Он кивнул, взял письмо, встал и вышел.
29
Два года назад в новом ранге, возглавив наконец-то производственное объединение, она вновь посетила полюбившийся ей Речинск, но на этот раз без командировки, в приватном, так сказать, порядке, инкогнито, что ли, и на фабрике не показывалась, а позвонила Рудичу домой с вокзала и назначила ему свидание прямо на улице.
Что характерно, он не стал допытываться, почему да отчего, явился тотчас же, подошел легко, стремительно, загорелый после отпуска, брюки в обтяжку, внизу расклешенные, как теперь носили, — не совсем по возрасту, но зато по фигуре. Пиджака он не надел, фасонил рубашкой в полоску, явно импортной, тоже подчеркивающей, что он еще хоть куда в свои шестьдесят.
— Ну, пижон! — сказала она, оглядывая его. — Делаю вам комплимент, но давайте сразу договоримся о регламенте: у меня к вам коммерческое предложение, конфиденциальное, которое хочу обмозговать за рюмкой водки. Водку с пивом не мешать! Вы меня поняли? Коммерция — и ничего лишнего. Где у вас тут можно культурно посидеть, и чтобы назавтра речинская общественность не подвергла этот факт всенародному обсуждению?
Рудич сразу оживился, но потом сказал, что он пас, за столом привык держать мужское лидерство, а в данный момент пустой, финансами не располагает.
— Не ломайтесь, — сказала она. — Посмотрим, какой вы благородный в деле. А это пустяки. Приглашаю я.
Он поломался и смилостивился, сказал, что в городском ресторане, главном, у него кредит, но там на глазах у речинской общественности, которая особенно активизируется по воскресеньям, а есть тихая пристань, где кредит под вопросом, зато это буквально у пристани, на окраине, в Заречье.
Поехали туда автобусом.
Ресторан был на сваях, поплавок, с верандой, с видом на реку, которая тут, за чертой городка, производила, надо признать, впечатление.
Ах, как нужен был этот Рудич, как необходимо было, чтобы принял предложение, — другого такого где искать, да и отыщешь ли?
— Только, пожалуйста, командуйте сами, — шепнула она ему. — Терпеть не могу, когда в таких ситуациях распоряжаются бабы.
— Ниночка! — подозвал Рудич официантку. — Обед на два куверта, и скажи, будь добренька, чего не обозначено в меню. Вот этого — нам. И водочки сколько-нибудь для начала. И порцию фирменной, — повертел он пальцем в воздухе. — Ты уж постарайся.
— Что это вы нарисовали? — спросила Муравьева.
— Осетринку, — лучисто улыбнулся Рудич. — Дефицит.
— Так вот: о дефиците у нас и пойдет речь.
День был нежаркий, то ясный, то пасмурный, и река то морщиниста — при ветре, то масляниста — под набегающими тучами, то отливала густой синевой — синее неба, гуще, но небо было гладкое, а река шероховатая. Пронеслась моторка, оставляя за кормой длинные, тугие, голубоватые складки на воде. Противоположный берег был сер, скалист, с бурыми, желтыми, красными прожилками.
— Я, Георгий Емельянович, — сказала Муравьева, — поставлена перед фактом: либо сколочу крупную сумму, либо супруг мой сядет в тюрьму. Не знаю, поймете ли вы меня, но я в таких обстоятельствах готова на все. Говорю с вами начистоту, потому что немного осведомлена: и у вас бывали аналогичные затруднения. Когда под семейную жизнь подводится мина, тут уж не до морали.
— К вашему сведению, мои затруднения были раздуты, — неожиданно резко сказал Рудич и налил себе водки в фужер. — И позвольте мне выпить за нераспространение разнообразных компрометирующих слухов.
Она не стала с ним церемониться и фужер у него отобрала.
— Напиваться вам не позволю. Напьетесь позже, от вас не уйдет.
— Женская психология! — удрученно сказал Рудич. — Жизнь уходит, между прочим. Ничего нельзя откладывать. А что с вашим супругом? Он же, кажется, не торговец, не хозяйственник… Откуда недостача?
— У него сгорела аппаратура. По его недосмотру. Приобретенная государством на валюту. Ущерб возместить
— Вы морочите мне голову! — перебил ее Рудич. — Рассказываете сказки. Впрочем, меня не интересует, зачем вам деньги. Зачем — это не проблема. Проблема — как.
— Допустим, — ничуть не стушевалась она. — Но вы напрасно выпускаете коготки. Допустим, я вам разрешу пить водку фужерами. Какой же это будет деловой разговор?
— Я вас слушаю, — проронил Рудич враждебно.
Разумеется, надежней было бы кооперироваться с человеком твердым, волевым, но где такого взять? Она невысоко ставила мужчин, которые при виде рюмки теряют уважение к себе и окружающим. Рудич был в этом слабоват — ей много не требовалось, чтобы раскусить его. Но вместе с тем она подумала, что слабость подобного рода — если подойти умеючи — может быть с успехом используема.
— Вы говорили, у вас тут, в Речинске, широкий круг знакомых. Есть ли среди них, — спросила она, — люди особого сорта, которым всецело доверились бы?
Рудич тосковал и слушал ее невнимательно.
— Так уж и быть, рюмку разрешаю, — сказала она.
Он налил себе мгновенно, выпил одним глотком и, насадив на вилку розоватый ломтик рыбины, теперь уж не поспешая, спросил:
— Каких людей? Какого сорта?
— Ну, спекулянтов, — сказала она.
— Да я и сам спекулянт, — улыбнулся он лучисто.
Она простила ему эту улыбку — почему бы и не подурачиться, — но, глотнув из рюмки, не опуская ее, ждала ответа. Он пожевал рыбину, закурил, сказал, что люди, которых она подразумевает, найдутся. И добавил, глядя, как уплывает табачный дымок за перила веранды:
— Только я в посредники не пойду. Порекомендовать берусь, а там уж выходите на прямую связь.
Он, видимо, вообразил, будто она собирается через кого-то сбывать дефицитные шмотки или еще что-нибудь, будто ищет подручных на барахолке.
То, что она задумала, было грандиозно и обещало такой барыш, который ему и не снился.
— Вы меня не поняли, — сказала она, отпивая из рюмки, но не чувствуя, что пьет, потому что возбуждение, тщательно скрываемое ею, было покрепче этого питья. — Я имею в виду красители, о которых мы с вами вскользь уже говорили.
Он тупо уставился на нее — знал бы, как уродует его это!
Облокотившись на стол, она не опускала рюмку, держала так, глядела сквозь рюмочное стекло.
— Не помню кто, но кто-то знаменитый, сделав великое открытие, воскликнул: «Эврика!» — сказала она. — Я пока воздержусь от восклицаний.
Тупость на лице Рудича сменилась холодной угрюмостью.
— Правильно, советую воздержаться. — Сбросил пепел вниз за перила веранды. — Это дело пахнет керосином.
Она презрительно усмехнулась:
— Помнится, в пятом или шестом классе у нас бытовало такое выражение.
— С тех пор, — сказал он, — керосином пользуются меньше, и этот запах слышен за версту.
— С тех пор, — отпарировала она, — настолько загрязнена атмосфера, такая загазованность, что вашего керосина никто не учует.
— А техника? — позлорадствовал он. — А профессиональный уровень? Какие сейчас капканы на самого хитрого зверя! Вы же понятия не имеете. Эврика!
— Умнеет не только охотник, — сказала она. — Зверь тоже умнеет.
Рудич наморщил нос, фыркнул скептически:
— С вашим-то умом!
— Вы, кажется, хамите? — Она глянула на него сквозь рюмочное стекло.
— Пардон. — Он потыкал сигаретой в пепельницу, притушил. — Не возражаю: вы умная женщина, но не по этой части. Вы, говорят, оратор, организатор, имеете должность, влияние, директорский оклад. Имейте! Руководите, проявляйте творческую инициативу, давайте сверхплановые прибыли. Вам мало?
— Мало, — вздохнула она.
— Мне тоже мало. — Он повертел в руках пустую рюмку. — И что прикажете? Пить из горлышка? Много — это тоже мало, если посмотреть на нас из космоса. Жизнь — это много или мало? Мало! Вот из чего надо исходить.
Будь он приятен ей, близок душевно, дружески, она сказала бы ему, что предпринимает эту отчаянную акцию не ради себя и своей жизни, которой, конечно, всегда будет мало — до самой последней черты, а ради детей. Когда она подумала о них, слезы навернулись у нее на глаза. Рудич не заметил.
— Если так рассуждать, вообще отпадает всякая инициатива, — сказала она, отвернувшись в сторону, словно бы любуясь закатом, уже бросающим отблеск на реку. — Вообще отпадают всякие дерзания.
Река стала кирпичной с изумрудными просветами, и тот же цвет кирпича примешивался к прибрежной клубящейся зелени. Обратным рейсом прошла по реке моторка, оставляя за кормой струящийся пламенный след.
— Дерзания! — скептически произнес Рудич, приунывший, меднолицый, с медными руками. — Тасуем карты, тасуем, тасуем, и все зря: в колоде-то ни одного козыря.
— А если я вам найду?
— Поймите, Антонина Степановна, простую вещь, — проникновенно заговорил Рудич. — «Эврика» дефицитна не только на рынке, но и у меня на складе. И у вас. Количество переходит в качество при массовом количестве. А коммерция начинается там, где качество имеет шанс перейти в количество.
— Закон Рудича? — усмехнулась она. — Я вас приветствую!
— Иначе, — сказал он, — овчинка не стоит выделки. Риск тот же, а прибыль — пшик.
На противоположном крутом берегу за деревьями угадывалась автотрасса, сновали машины, но самих машин не видно было, а видны только слепящие солнечные вспышки, будто кто-то баловался по-ребячьи, пуская зеркальцем зайчики.
— «Эврика» у меня есть. И будет. Сколько бы вы хотели? — спросила она. — Не стесняйтесь.
— В месяц? — призадумался Рудич. — Ну, тонну.
Она, богачка, уже торжествовала, но черта с два позволила бы торжеству выйти наружу.
— Вы скромничаете, Георгий Емельянович. — Она взяла сигарету из пачки, а он вскочил, перегнулся через столик, щелкнул зажигалкой. — Мерси. Я буду давать вам ежемесячно в два раза больше.
— Откуда? — вскрикнул он, стоя, забыв погасить огонь.
Она глазам подала ему предостерегающий знак.
— Сядьте-ка. И не шумите. Я однажды агитировала вас, но вы не поддались. Теперь вы видите, какая сила производственное объединение? И какие у него права? Официально, по приказу, всю «Эврику» — вам. До последнего грамма. И чем обосновано, говорила. Тогда же. Специализация, голубчик. Распылять дефицитный краситель по мелким объектам нерентабельно. Никто из жаждущих и не пикнет.
Рудич сел, но зажигалку свою, игрушку, держал в руках не прятал, забавлялся, зажигал и гасил. Лицо его, изумленное, растерянное, выразило затем озабоченность, беспокойство и неожиданно засветилось озорством:
— Скажите, Антонина Степановна, что у вас было первоосновой? — Зажигал и гасил, зажигал и гасил. — Идея объединения или это… с «Эврикой»?
Она усмехнулась.
— Секрет изобретателя! — Спустя два года она и самой себе затруднялась ответить на этот вопрос — Да спрячьте вы вашу пхыкалку! — сказала она раздраженно. — Не действуйте на нервы!
Спрятал.
— Что нервы пошаливают — это неудивительно. Но вы, Антонина Степановна, не все еще предусмотрели. Жонглер из вас получится, умеете. Но нужно еще на проволоке как в цирке… Баланс. А? Стоит ли? Слишком трудоемкое совмещение профессий!
— Один чудак, — сказала она, — чтобы
Просительно взглянув на нее, Рудич потянулся к графину.
— Рюмочку, с вашего разрешения. За ваше безумство. Лично мне, скажу вам по совести, утверждаться поздно. Не пойду на это. — Он помотал головой, налил себе. — Не хочу! Отчего нет счастья на земле? — спросил он и сам себе ответил: — От резких движений. Не делайте резких движений, Антонина Степановна. И как вы себе это мыслите: «Эврику» налево, а чем работать? — Он посмотрел по сторонам: не подслушивают ли, не подглядывают ли? Выпил. — У вас краситель в отчетности. У меня в отчетности. Куда же мы отчетность денем? Или вы хотите так: ваши поставки законные, с вас взятки гладки, а я, значит, выкручивайся, как умею? Нет, Антонина Степановна, не пойдет, — Со стуком поставил рюмку на стол. — Велосипед изобрели вы красивый, да только ездить на нем невозможно.
Рудич настроен был критически, а для нее это был лишний довод в пользу сотрудничества с ним.
— Да вы же не пробовали, не садились, — сказала она добродушно. — И за кого вы меня принимаете? Я не дурочка, чтобы не считаться с возможностью ревизии или рассчитывать на слепоту ревизоров. Отчетность будет у нас в ажуре: столько-то тонн отгружено, столько-то заприходовано. А работать будете с «Радугой», приобретать за наличные, расходы поделим.
Рудич приставил палец ко лбу, щеки у него округлились, лицо словно бы напряглось.
— Даже так? — Можно было подумать, что разочарован. — Такой, говорите, велосипед? С «Эврикой» расписываемся, с «Радугой» живем? — Оценил! Но не признавался. — Поймают!
— Кто поймает? Массовый потребитель? А ему какая разница, кто с кем живет? Кто чем красится? Не для личного же пользования!
— В таком случае… — наконец-то заговорил по-деловому Рудич, прекратил кривляться. — Мне нужны гарантии. Санкции на «Радугу». Документ! Это непременное условие, Антонина Степановна.
Она, разумеется, предвидела, что он такое условие поставит.
— Учтено, Георгий Емельянович. Будет вам распоряжение за моей подписью. Разрешение использовать «Радугу» в отдельных случаях ввиду нехватки «Эврики». Если кто-то и придерется к некачественности красителя, то как раз и попадет на этот отдельный случай. Ну? — отплатила она Рудичу красноречивым взглядом. — Прокатитесь на моем велосипеде?
Рудич тер щеки, массировал их изо всех сил — лучистой улыбки как не бывало.
— Велосипед ничего, колеса крутятся, — уклонился он от прямого ответа. — Но я-то не ездок.
Это он, по всей вероятности, набивал себе цену.
Лет пять назад она бы продержала его часок в своей приемной, а когда приняла бы, вышел бы от нее, как из бани. С каким хитрованом приходится связываться!
— Вы ездок, не скромничайте, — напомнила она ему, что кое о чем осведомлена. — Скажите другое: наездились!
На этот раз разыгрывать оскорбленную невинность он не стал.
— Больше на мне ездили. Благодаря моей слабости.
Вначале она всерьез опасалась, что не удастся уломать его, а теперь была спокойна: такого шанса не упустит.
— Короче, перейдем на коду, — сказала она. — Мною примерно подсчитано. Дебет, кредит. Вы можете ориентироваться на сорок процентов.
Злая медная гримаса словно бы перекосила его бронзовое лицо.
— Сорок? — негодующе переспросил он и отодвинулся от стола, будто намереваясь встать и уйти. — Это вы смеетесь, Антонина Степановна! Оставаясь капитально застрахованной в самом худшем варианте! Я вас не заложу, вы это знаете, групповая статья мне ни к чему, а к вам никакой прокурор не придерется. Вы отлично придумали, умно — для себя мягко подстелили, а мне, значит, грохаться на камни? За ваши сорок процентов меня десятка ждет как минимум, если засекут. Вон смотрите, — указал Рудич пальцем не закат. — Побойтесь. Бог от вас не в восторге.
— Бога нет, — сказала она. — Допивайте водку, разойдемся. И будем считать, что разговора тоже не было.
Ей словно бы приснилось вдруг, как играли когда-то с Хухрием в преферанс и как Хухрий поддавался, нарочно проигрывал ей, а Рудич, напротив, наседал на нее, выторговывал себе проценты.
Тем не менее в нем она увидела Хухрия. «Все они становятся похожими друг на друга, когда дело доходит до этого», — подумала она.
Рассуждая реально, они делили шкуру неубитого медведя, и в конечном счете ей не так уж накладно было бы уступить Рудичу процентов пять или даже десять, но она из принципа не хотела уступать и не уступила. «Если уступлю, — подумала она, — пиши пропало: почует Рудич слабинку — повадится торговаться всю дорогу».
Ни процента, ни полпроцента, ни копейки — она стояла на своем и выстояла.
Вдруг словно бы приснилось ей, как поженились с Павлом, и как случилась беда у соседей, и как беда эта отразилась на ней, девятнадцатилетней; кто знает, может, вся она, сегодняшняя, умудренная жизнью, жаждущая взять недоданное, заболевшая этой страстью, — вся она родом оттуда, из той отгоревшей юности, в которой между прочим случилась беда у соседей.
«Что-то, следовательно, было, — подумала она, — и ничего, по сути, не было. Не было, не было: сущее то, что есть, а то, что было, призрачно».
Рудич под конец напился-таки, клялся ей в любви и верности, лез обниматься, а она без труда отшила его, пьяного, и уехала из Речинска ночным поездом.
30
Когда поженились, у них своей квартиры не было, она жила с матерью: комната огромная, дом старинный, перегородили — получилось две. Тонечка, Павлушенька, идиллия, с милым рай в шалаше, студенческие будни и праздники, авралы перед экзаменами, вечера художественной самодеятельности на экономфаке, клуб веселых и находчивых в мединституте, подобралась компания, и была у Тонечки подружка закадычная, еще со школы, Машенька Погорельская, соседка по лестничной площадке.
Туда, к Погорельским, частенько вваливались всей оравой, там любому гостю были рады, а Тонечка прямо-таки пропадала у них; чуть что — к Машеньке: поделиться новостями, посекретничать или просто потрепаться. Павлик туда не ходил и с Машенькой вообще не знался: то ли недолюбливал ее, то ли ревновал к ней — на первых порах был ревнив до смешного, не делая различия ни в дружках, ни в подружках. Главная же причина заключалась в том, что Сергей Фомич, Машенькин отец, работал в мединституте на физкультурной кафедре, вечно, по словам Павлика, придирался к нему, строчил на него рапортички в деканат, и у Павлика, конечно, был резон не ходить к Погорельским.
А занятия по физкультуре пропускал он не потому, что манкировал этим предметом, — наоборот, у него было давнее пристрастие к спорту, но не отличался работоспособностью, постоянно
Как-то, вернувшись оттуда, он не взялся сразу за конспекты, сидел удрученный и потом объяснил, что в морге было вскрытие, которое никак не выходит у него из головы.
Кто ж его заставлял выбирать такую профессию! «А как ваши бабоньки, — спросила Тонечка, — не падают в обморок?» Он сказал, что не в том дело, а случай тяжелый, ужасный: молодая девушка, красавица, преднамеренное, с применением особой жестокости, убийство; вешать надо таких гадов.
Там насмотришься!
Этот случай вскоре стал известен в городе, о нем много говорили, и кто говорил, что убийца пойман, а кто, ссылаясь на достоверные источники, — что только ищут, но пока на след напасть не могут.
Все были возбуждены, возмущены — тем, ищущим, никто не простил бы ни дня промедления.
Потом это как-то само собой приутихло.
Машенька пригласила к себе послушать новые пластинки; папы нет, сказала, зови Павлика. Папы нет, но будет? Она сказала, что папа срочно куда-то уехал, в какую-то командировку — надолго. Павлику было передано приглашение, но он отказался. «Сергей Фомич-то в отъезде». — «При чем здесь Сергей Фомич! Я туда не хожу».
При чем здесь Сергей Фомич? А вот при чем.
На следующий день весь дом всполошился: у Погорельских обыск. Это было так неожиданно и неправдоподобно, что Муравьевы — мать и дочь — не поверили: у Погорельских обыск? Но против факта не попрешь: обыск действительно был, самый настоящий, по всей форме — с ордером, с протоколом, с понятыми. Тонечка тогда подумала: «Ну ладно, пускай обыск, пускай протокол, понятые, но почему у Погорельских? Пускай у кого угодно, у нас, например, и то было бы легче». Будь это у них, у Муравьевых, к ним явились бы Погорельские со своим сочувствием, а так нужно было Муравьевым являться к Погорельским. С Машенькой было хорошо, когда все было хорошо, а когда стало плохо, все стало плохо.
Мать сказала дочери, что поражается ее дикарству: там какое-то недоразумение, и кто же, как не ближайшая подруга, должен быть там, а не замыкаться в индивидуальной ячейке и прятать голову под крыло, подобно этому самому…
Страусу? Дочь сказала, что если матерью руководит любопытство, то пусть сама вытащит голову из-под крыла и стучится в квартиру, где сейчас ужас что творится.
Грубиянка.
Боже мой, в девятнадцать лет какая дочь не грубит матери?
Она немного выждала и пошла. Это могло пригодиться ей в комсомольской работе. Машенька встретила ее спокойно, грустно, с той рассеянностью, с какой когда-то в школе отвечала невыученный урок и под этим видом придумывала, что бы ответить. «Мы все любим читать детективы, — сказала Машенька, — но, когда это происходит в доме, лучше бы их не читать. Лучше бы их не было вовсе».
Детектив?
Машенька сказала, что, во всяком случае, загадочно. Куда уехал Сергей Фомич и зачем? Прежде она и за глаза называла его папой, а теперь Сергеем Фомичом, и это, вероятно, было не случайно. Обыск тоже был не случаен — кажется, и Машенька так считала.
Боже мой, какой детектив!
Не было до сих пор у Сергея Фомича никаких командировок, никогда не уезжал он во время учебного года, и еще напрашивалась прибавка к детективу…
И еще прибавка?
И еще прибавка в том, что уехал второпях, внезапно, странный, не похожий на себя; утром никуда не собирался, а вечером уехал.
Машенька отвечала урок спокойно, грустно, однако сбивчиво; она и в школе была девочкой спокойной, но не тихонькой и, когда не знала урока, все же отвечала и ничуть не волновалась.
Стало быть, и Тонечке не стоило волноваться, прятать голову под крыло.
Во всем доме, во всех квартирах жильцы с повышенным интересом бились над загадочной ситуацией, которая покамест не грозила Погорельским в полной мере, преобладал исследовательский интерес. В чистом виде он сохранялся до тех пор, пока со стороны не пришла разгадка.
Сергей Фомич действительно сел в поезд, имея на руках билет до Челябинска, где, кстати, у него была сестра, Машенькина тетка. Но в Челябинск он не попал и со своей сестрой, Машенькиной теткой, не повидался, потому что по дороге на какой-то станции сняли его с поезда и арестовали. Это была еще не вся разгадка, хотя теперь уж стоило поволноваться и спрятать голову под крыло. Теперь уж в городе говорили, что убийца той несчастной девушки схвачен, не удалось ему скрыться, сняли его с поезда и вернули обратно — туда, где ведется следствие. Это был какой-то абсурд. Но против фактов не попрешь: в тот вечер, когда произошло убийство, Сергей Фомич с двумя приятелями возвращались из ресторана, и ехали они трамваем в том же вагоне, в котором ехала домой после занятий эта девушка. Хотя все трое жили в другом районе, они зачем-то вышли на остановке вслед за девушкой, а до того еще пытались завязать с ней знакомство. Этого никто никогда не узнал бы, если б не трамвайная кондукторша, которая давно уж приметила красивую скромную девушку, ездившую этим маршрутом на занятия и с занятий. Девушка была глухонемая — оттого-то, пожалуй, кондукторша и приметила ее. Когда пригласили кондукторшу к следователю, она всех троих пассажиров немедленно опознала.
Думали, вот-вот будет суд, но не тут-то было: по такому делу, говорили, следствие затягивается черт-те на сколько. Погорели Погорельские, теперь уж не погасишь — это тоже говорили; взят под подозрение был Сергей Фомич, а те, что говорили, озлобились против всей семьи. Машенькин дед, крепкий еще старик, слег с ишемией. Машенька не стала ходить в институт, спрятала голову под крыло, и у Погорельских было намерение отправить ее к тетушке и, быть может, если удастся, вовсе перевести учиться туда.
Мать сказала дочери:
— Советую тебе, Тоня, держаться от них подальше.
— Это по́шло, мама, — сказала дочь.
— Пошло, зато разумно. Ты в комитете комсомола. Активистка. Надо считаться с общественным мнением.
— Ерунда! — вмешался Павлик.
— Ерунда? Расстрел!
— Дать бы вам волю, — сказал он, — вы бы застрочили из автомата.
Тоже грубиян. Но найдется ли мужчина, который не грубил бы теще?
— Я на вас, Павел, не сержусь, вы того не видели, что я. В таких событиях пули летят рикошетом.
— Какие события? — спросил он презрительно. — Нельзя ставить свою мораль в зависимость от событий. — И еще сказал: — Великие события рождают героев, ничтожные — подлецов.
К месту ли это было сказано?
Теперь они поменялись ролями — Тонечка и
Ему ходить туда ничего не стоило, и в этом не было никакого геройства, потому что кто бы додумался сравнивать его общественный вес в мединституте с ее общественным весом на экономфаке!
Кроме того, он прежде не ходил, а теперь пошел и захаживал ежедневно, а она в какой-то день решила не ходить и не пошла, и чем больше не ходила, тем труднее было пойти.
Наконец наступил такой день, когда идти было уже нелепо, неприлично, невозможно.
Только раз за это время она столкнулась с Машенькой в подъезде — удивительно, что только раз, но обе торопились и торопливо, через силу, улыбнулись друг другу; все ясно было без слов: школа, дружба — в прошлом, а прошлое сгорело, сгорели Погорельские, и не в чем друг друга винить. Машенька мельком сказала, что скоро уезжает, переводится, и ввиду близкой разлуки полагалось бы опечалиться, прослезиться, но это подтверждение прежних слухов порадовало, облегчило душу. Вот уедет, и всему конец, и, стало быть, нет никакого смысла ходить к ней: все равно уедет.
Павлик был хороший, честный, умный, любимый, однако уважать, ценить, любить — не значит во всем соглашаться. Он говорил, что мораль не зависит от происходящих событий, то есть от жизни, а это было ошибочно и, пожалуй, противоречило материалистической платформе, на которой студентка экономфака Антонина Муравьева стояла до сих пор нерушимо.
Она сказала Павлику, что он путаник или, по крайней мере, эклектик: у него мораль оторвана от действительности, но эта же действительность, по его словам, определяет социальную структуру общества. Не так? А как? События рождают героев. Чьи слова? Стало быть, определяют! В кошмарном событии, которое взбудоражило весь город, вывернулась наизнанку семья Погорельских. Стало быть, событие это кое-чему учит. Чему и кого? «Хотя бы меня, — сказала Тонечка, — и хотя бы тому, что в человеке нужно распознавать его изнанку. Люди — дремучий лес, и только на опушке светло, а в чаще мрак и мерзость».
— Погорельский не мог этого сделать, — сказал Павлик. — Я не верю.
— А я верю, — сказала она. — Человек все может. Это заблуждение, что мы появляемся на свет чистенькими, а грязь лишь потом налипает. Мы порочны изначально, понял? Наша людская природа!
— Где ты этого набралась? — спросил Павлик.
— Здесь, — ответила она. — В нашем доме. На примере Погорельского.
Павлик повторил:
— Погорельский не мог.
— Иди в прокуратуру, докажи.
— Там и без меня разберутся, — сказал Павлик.
Разбирались что-то долго, и новый слушок просочился, будто трое арестованных, с которыми разбирались, вину Свою не признают и нет других улик, кроме того, что увязались в тот вечер за девушкой, а Погорельский, прослышав о случившемся с ней, перепугался и сдуру сбежал из города, чтобы не попасть следственным органам под горячую руку. Была лишь ступенька к уликам, а самих улик, по сути, не было.
Так говорили. И говорили, видно, на основе собственных измышлений, потому что по закону предварительное следствие ведется при закрытых дверях.
Тонечка болтовню отвергала.
Но через несколько дней прибежал от Погорельских Павлик, ликующе сообщил, что всех троих подозреваемых отпустили, извинились перед ними, а следователю, поспешившему и людей насмешившему, дали по шапке, так как подлинный преступник разыскан, установлен и проходит медицинское обследование в психиатрической клинике.
Павлик и Тонечка обнялись на радостях, она рванулась было к Машеньке, однако рассудила: успеется, там сейчас не до нее, — и вдруг почувствовала странное, скверное, что в общем-то не так уж было странно, а скверно — это точно. Она была не рада, то есть рада за Машеньку, но не рада за себя.
Мать сказала дочери:
— Вот тебе зарубка на долгую память: не будь перестраховщицей, верь в людей! Я бы этого следователя… своими руками! — показала она дочери кулак. — Порочить невинных, Тоня, это не только безобразие, преступление. Это еще удар по всем окружающим: убивается вера!
А кто советовал держаться подальше от Погорельских? Дочь промолчала.
Ей было досадно до слез. Обидно. Уже похоронила Сергея Фомича, а он ожил. Как слышат стук своего сердца — иногда, в минутном накале, — так услыхала она взрыв озлобления. Эта отравленная стрела — точно! с ядом! — направлена была в Погорельского, но и себя Тонечка не пощадила. Словно бы посмеялся над ней Погорельский, жестоко обманул ее, а она поддалась обману. Просчиталась, дура. Но на это же нужен особый дар — как у Павлика: в своих обожаемых шашках считал на десять ходов вперед. «В шашках расчет, — подумала она, — а в жизни не рассчитаешь: все относительно, зыбко, были ориентиры, да сплыли. В пору идейной зрелости, в девятнадцать лет, что может быть страшнее, чем потеря ориентиров?»
Она, конечно, не забыла этой даты — Машенькиного дня рождения, но еще неделю назад Погорельские не помышляли о семейном празднестве, и Машенька собиралась в Челябинск, а теперь все, к черту, изменилось. Господи, еще и это! Павлик сказал, что на именины не пойдет; а она, спросил, пойдет? «Я пойду, — сказала она, — нельзя их обижать». Это было испытание воли для нее.
Она пошла без Павлика, с матерью; с мукой — как на казнь, с отчаянной решимостью — как на подвиг, но, кажется, никто у Погорельских не заметил, как ей трудно. Она божественно сыграла свою роль.
— Ты умница, — шепнула ей мать.
Там были все свои, однако застольная беседа не вязалась, в тостах сквозила принужденность, и это потому, что каждый недоговаривал, словно бы перекладывая главное на других, которые договорят. Но те недоговаривали тоже — стеснялись говорить о главном. А главное-то было не в том, что Машеньке исполнилось девятнадцать, но в том, что, похороненный, Сергей Фомич ожил. Вот кто был именинник, а не Машенька. И кому-то нужно было наконец сломать этот ледок неловкого умолчания и воздать должное главному имениннику. Сидевшие за праздничным столом не умели сказать об этом, а она умела. Ей был уже знаком — как бы точнее выразиться? — магический стимулятор ораторской трибуны. «Ну, прямо!» — хмыкнули бы не искушенные в этом подружки, но факт же: трибуна преображала ее, возвышала над мелким, будничным, очищала от житейской дребедени.
Притихли, глаз не поднимали, слушали.
— Я ни минуты не сомневалась, — говорила она, — что Машенькин день рождения мы отметим вместе с вами, Сергей Фомич. Не сегодня, так завтра, через месяц, но вместе!
А стоило ли об этом говорить? Тут, разумеется, трибуны не было, но всякий раз, покидая трибуну, она испытывала удовлетворение; не приходилось
Когда включили радиолу, она тихонько пробралась в Машенькину комнату, постояла возле книжной полки, где было много всякой лингвистики — учебников и словарей.
Она взяла словарь на букву «л», нашла это слово, которое, разумеется, было известно ей, но просто так, от нечего делать, полюбопытствовала, как оно толкуется в словаре. Лицемер — человек двуличный, сказано было там, дурной, злонамеренный, но притворяющийся добродетельным, добрым, чистосердечным.
«Точно, — подумала она, — подходит, соответствует, зло прикидывается добром, ложь — истиной».
А может, бывают моменты, когда иначе нельзя? «Истина — это вообще, абстракция, — подумала она, — что-то вроде религии, вроде хороших манер, строевой выправки, а когда идет бой, стреляют, отстреливаются, наступают, отступают — не до выправки, надо спасать положение — любой ценой».
Лицемерие — крайняя мера чего? Самозащиты? Форма существования? Способ выражения мыслей? Программа действий?
В комнату заглянула мать, удивилась:
— Что это ты уединяешься?
— Философствую, — ответила дочь. — Пришло в голову: думать одно, а говорить другое не так уж трудно. Даже очень легко.
— Тьфу! — сказала мать. — Мало ли что бывает в жизни.
31
С тем письмом, из Речинска, он долго не чикался: захлопнув за собой дверь директорского кабинета, молча швырнул письмо на стол в приемной, но, прежде чем невозмутимая секретарша, привыкшая к его периодическим вспышкам, протянула руку за письмом, он решил иначе, взял письмо обратно, отправился к себе и там в один присест сочинил ответную депешу. Как бы вымещая свой гнев на речинских бюрократах, которым надлежало бы впредь пораскинуть мозгами, а тогда уж строчить петиции, он с демонстративной обстоятельностью обрисовал свое чрезвычайное положение в связи с судебным процессом и, заключая, ехидно довел до сведения речинских грамотеев, что в течение гарантийного срока наладку новой техники осуществляет фирма, поставляющая ее, о чем, за вычетом экспортных вариантов, русским языком заявлено в сопроводительном документе.
«У тебя все?» — спросила Муравьева. «У меня все!» — как бы ответил он ей, покончив с депешей, и ровно в восемнадцать ноль-ноль, следуя примеру сотрудников с регламентированным рабочим днем, покинул пределы комбината.
Эти дожди, зарядившие после длительной суши, принесли прохладу, и все еще накрапывало временами, в парке было сыро.
Он пошел через парк — дальней дорогой, кружным путем, Потому что никуда не торопился и торопиться ему было некуда. Будет так день-два, или месяц, или всегда — об этом размышлять он себе не велел.
В парке играла музыка — духовой оркестр, военный; музыканты стояли прямо на аллее — вразброс, нестройно: асфальт был весь в лужах.
Обходя их, эти лужи, он тоже сбивался с шага, петлял, смотрел больше под ноги себе, чем по сторонам, и тогда лишь поднял голову, когда его окликнули. Это был В. И., адвокат, — как уж не узнать по голосу! — а поди ж ты, не узнал: молодой был голос, озорной, настырный.
«Что-то новенькое» — как говаривала Муравьева.
День-два, или месяц, или всегда — об этом себе не велел размышлять, но подумал об отходчивых натурах, с которыми ужиться легко, да им-то нелегко живется. Кто отходчив — он? «У тебя все?» — «У меня все!» — сказал он себе. К чертям эту отходчивость.
В. И. окликнул его со скамейки, где сидели, плотно сомкнувшись, шестеро или семеро: и постарше В. И. на вид, и помоложе, но все, в общем, старики, ветераны, в штатском, в пиджаках, при галстуках и при орденах — за войну. Это Частухин сразу заметил: военные ордена, у каждого по нескольку, а медалей не счесть — позванивали.
Вероятно, и В. И. был при орденах или при ордене, но сидевшие с ним были налегке, а он в плаще, и не видно было, что под плащом.
У них, ветеранов, был нынче сбор, наверное; вот и музыка в парке играла военная и сюда доносилась.
— Присоединяйся, Ростислав! — обратился к нему фамильярно В. И., а с какой стати так, догадаться было нетрудно, да и ветераны этого не скрывали. — Зачислим тебя в наше подразделение, — прочертил В. И. круг рукой и как бы захватил этим кругом Частухина. — Поставим на котловое довольствие. Воблы желаешь?
То ли не доели, насытились, то ли берегли к посошку.
Частухин воблы не желал, но присоединился — потеснились. В. И., словоохотливый, заботливый, шумный, веселый, усадил его возле себя.
Ветераны не скрывали, что тяпнули малость, согрешили, но по такому случаю не грех.
— Открывали обелиск, — пояснил В. И. — А ты откуда?
— С работы.
— Ах да! — сообразил. — Ты ж на два фронта!
Не составляло трудности предугадать, по какому руслу потечет беседа на скамейке: фронт и снова фронт, боевые эпизоды, — но, видимо, уже исчерпали тему и подвернулась другая — вобла: как воблу ту, довоенную, стеснялись к столу подать, а теперешняя в большой цене, пользуется огромным успехом. Один рассказал, как в городе Горьком зимой сорок первого все магазинные полки были заставлены крабами, однако никто не брал — брезгали.
На этой садовой скамейке было тесно, но сиделось, представьте себе, свободно, и беседа, совсем уж свободная, потекла не по руслу, а растеклась ручейками, и каждый отдельный ручей не мешал соседнему, так что соседи, у которых был свой разговор, не прислушивались к разговору, который был у Частухина с В. И.
В окружении фронтовиков он, Частухин, проникся боевым, что ли, духом: упреждая атаки В. И., пошел в атаку сам.
— Начинайте, Василий Иванович. Чего же вы! Выкатывайте свои пушки.
Чрезмерно, не по стандарту, удлиненное шершавое лицо адвоката повыше щек, пониже глаз морщинисто взбугрилось: хотел улыбнуться, но передумал.
— Артиллерист не я, вон у нас артиллерист. — Закинул руку за спинку скамейки, словно бы обнял Частухина, но руку-то положил на плечо его соседу. — Вон у кого пушки. Были. Тот уж как выкатит… Я тебе уточню, Ростислав: нас, здесь собравшихся, мирное время свело. В основном. А воевали на разных участках. За малым исключением. Кто где. Кто пушки выкатывал, кто — своим ходом. В частности, у меня пушек нет. Да и зачем? Чего начинать-то?
— Критику, — сказал Частухин. — Или просто ругните.
Теперь уж ему положил В. И. на плечо руку, обласкал.
— Тебя? Да не ругаю, Ростислав. За что ругать?
Как будто не за что! Как будто не ругал уже!
— Хотя бы за сегодняшнее.
— А что сегодня? — поморгал глазами В. И., словно не было его сегодня в суде или впрямь проспал то, что было.
— Хотя бы эти… Железки… (Муравьевой выражение! И В. И., конечно, не понял.) Ну, брак. Наша продукция.
— Ты вот о чем! — обрадовался В. И.: понял. — Так я же целиком и полностью. Поддерживаю. Иначе-то как? Водичку мутить? Нет,
— Какая слабость? — спросил Частухин.
— Сам знаешь! А не знаешь, тем лучше. Я тебе о силе толкую, а не о слабости. Слабость мы тебе амнистируем, а силу используем. Вплоть до того, что пересмотрим дислокацию, диспозицию, переставим стрелы на оперативной карте. Слушай, Ростислав, — спохватился В. И., — а тебе не кажется, что я сегодня много говорю?
Говорил он действительно много, но можно было и его амнистировать.
— Многовато, — сказал Частухин, а не хотел так сказать.
— Это ничего! — сам себя извинил В. И., полез в карман за куревом. — Нет, я папиросы, — отказался он от сигарет, протянутых ему дружками. — Это ничего и даже нужно. — Закурил. — Наш устав тебе по силам, вижу. Не вызрело, допустим; вызревает, расходуется зря тобой, а может и, не зря, увидим. Если уж прибегнуть к сравнениям высокого достоинства, смотри, Ростислав, кто там восседает, крайний, — подался вперед В. И., указал взглядом. — Тот бородатый, видишь? Который, молодится. Теперь борода самая что ни есть молодость. А был тогда без бороды — на Курской дуге. Смотри внимательно. И одного из здесь присутствующих, раненого, вынес под шквальным огнем с поля боя…
Частухин посмотрел внимательнее — на В. И., а тот словно бы отмахнулся от него:
— Да нет! Не меня! — И дунул: отогнал табачный дым. — Я там и близко не был. Если буквально хочешь знать, на поле боя не бывал ни разу. Не довелось. В Отечественную отслужил в рядах от и до, а немца, ни единого, в лицо так и не видел. — Он как бы похвастался этим и повернулся к бородачу. — Возьмешь Частухина с собой в разведку? Бери! Ручаюсь!
Не было никакой разведки, и некуда было брать — шутка фронтовика, но крылось за этой шуткойчто-то новенькое.Каким-то новым способом пытался В. И. обработать своего подзащитного.
А может, день был нынче такой — добрый, у него, разумеется, у В. И.: всем все прощал и мысли не допускал, чтобы ему чего-нибудь не простили.
Надо было простить.
— Лишнее, Василий Иванович, — буркнул, однако, Частухин. — Много-таки говорите.
— Нет! — возразил В. И. и разогнал рукой табачный дым. — Лишнего не говорю. Наоборот! Если уж прибегнуть к сравнениям, я как неисправный динамик, в котором звук наполовину пропадает. Я еще скажу свое, погоди. У меня есть правило: вчитался в дело, составил себе мнение, наметил схемку, а давай-ка все равно прочесывать — хоть и в энный раз. От корки до корки. Если уж прибегнуть к сравнениям, — в энный раз повторил он, — мы по своей работе имеем сходство с реставраторами. Которые восстанавливают художественные произведения старинных мастеров. Бывало ж: сверху мазня или так себе, что-то среднее, а соскреб — искусство. Мы — тоже. Снимаем верхний слой. Что там, под ним? Вот и я. Снимаю. А под ним кое-что. Нюхом чую.Кто-то уводит судебное следствие в сторону.
— Я, что ли? — нахмурился Частухин.
— Да не ты! — В. И. докурил, бросил окурок в урну.
Когда он, слегка изогнувшись, бросал, откинулась пола, и под плащом блеснула звездочка — та самая, золотая.
Та самая, которую носят, у кого она есть, и надевают не только в исключительных случаях.
— На работе нельзя, — сказал В. И.
— Нельзя? — удивился Частухин.
— Ну, по моим понятиям. Нехорошо. Мне, адвокату. Получится, будто давлю морально на состав суда. Будто своей персоной создаю авторитет защите… Возможно, и не так, — стеснительно проговорил В. И., — возможно, и преувеличиваю…
Он все преувеличивал сегодня, и нужно было все ему прощать, и ни о чем не спрашивать, и, коль такой чудак, вообще сидеть молчком.
Они действительно примолкли — двое, как будто у В. И. иссяк тот жар, с каким внушал Частухину свои адвокатские убеждения, или В. И. впрямь застеснялся своих преувеличений.
Немного так и посидели — молчком. И вдруг В. И. спросил:
— Ты Муравьеву давно знаешь?
Вроде бы вскользь спросил и вместе с тем не вскользь, не вдруг, словно говорили уже о Муравьевой и потому примолкли, что надо было обоим кое-что осмыслить, взвесить или же припомнить.
— Я — Муравьеву? — Так ежик выпускает иглы; сам выпустил и сам себя же в том изобличил. — Это к чему?
— К чему? — не сразу откликнулся В. И. — А если ни к чему? Нельзя?
— А если ни к чему, — сказал Частухин, — то это тоже лишнее.
— Я лишнего не говорю, — повторил В. И.
Ну вот, на этом оба словно бы споткнулись, опять закапал дождик, а у них, ветеранов, было поблизости пристанище — бородач пригласил, и он же скомандовал:
— Выходи строиться! Артиллерия — на левый фланг! Подводный флот — на правый!
Это он имел в виду В. И., который лишнего не говорил.
Да, иглы выпускать не стоило: не говорилось лишнего; но там, куда они направлялись и как мужчины, почитающие свой устав, звали с собой Частухина, он был определенно лишний, не пошел.
Подводный флот, подводные течения в судебном деле — все было неожиданно, и нужно было все осмыслить, взвесить или же припомнить, остаться одному.
Но он подумал не о том: ну, лишний среди них — естественно, мальчишка, нищий рядом с ними, богачами, у которых за спиною прожитое, пережитое, война, победа, и все же есть и у него свое богатство.
Завидуя им, почитающим братский устав, он подумал, что богат не молодостью — это преходящее, нынче есть, завтра нет ее, — а тем богат, чего ни время у него не отберет, ни сам никому не отдаст — ни Тане, ни В. И., ни судьям, нынешним и будущим.
Он отсчитал в уме года — с той осени, студенческой, институтской, с того собрания, комсомольского, перевыборного, — и погордился, поторжествовал: целая жизнь!
32
Забот хватало и без Рудича, а тот пил по-свински, напивался, и одно было утешение: не трепач. Болтал, конечно, напившись, но в границах допустимого, — такая поступала информация из Речинска. Рудич? Да это из тех, о ком говорят, что, как ни тряси его, не расколется: могила! Ну, стало быть,
Видеться им приходилось частенько: он остерегался держать при себе крупные суммы, причитающиеся ей, а к услугам сберкасс или почты ни она, ни он не прибегали.
Видеться в Речинске было небезопасно, это могло вызвать нежелательные толки, и всякий раз рандеву назначали на нейтральной почве — в дорожных мотелях или аэропортовских гостиницах.
Когда Частухин показал ей письмо из Речинска, она уже знала, что это вызов не Частухину, а ей: был хитрый шифр. И этим же шифром она сообщила Рудичу, где будет поджидать его в назначенный день. Подобного рода предосторожности имели смысл до той поры, пока никто из ведомства незримых соглядатаев не пронюхал чего-нибудь, но вероятность такого исхода не превышала вероятности не предусмотренного астрономами солнечного затмения или внезапной космической катастрофы.
Все было предусмотрено — и солнечное затмение, и неуязвимость громоздкого, а потому и поддающегося остроумным манипуляциям бухгалтерского учета.
Однако же не следовало чрезмерно зарываться.
Она приехала на рандеву с Рудичем по его вызову, то есть за деньгами, но и помимо того были у нее кое-какие соображения на будущее — радикальные, экстремальные, можно и так сказать.
Поджидая Рудича в гостиничном номере, она обдумывала все то же: как склонить его, зарвавшегося и жаждущего зарываться дальше, к единственно разумному, по ее мнению, и очень трудному, вовсе не соблазнительному шагу.
Ох, упрется.
В номере был телевизор, она включила, объявили спектакль, комедию, и какой-то специалист, профессор, держал вступительную речь. Куда не достает меч закона, говорил он, туда достает бич сатиры. Она выключила звук.
Ей показалось, что постучали в двери, пошла открывать; на пороге стоял Рудич, бледный, с портфелем, вытирал ладонью вспотевшие залысины.
— Я не стучал. Я только подошел. Как вы услышали?
— Мистика, — сказала она. — Что с вами? Ну и видик!
На нем был кургузый, будто не с его плеча, пиджачишко, мятый, запыленный, словно трясся на телеге по проселочной дороге, и лицо было злое, нечистое, запыленное, исхудал — это за месяц, пока не виделись.
— Не во фраке ж… с этим! — бросил он портфель в кресло.
— Да кто догадается, что там у вас!
Он плюхнулся туда же, в то же кресло, спиной прижимаясь к портфелю и прижимая ладони к лицу.
— Старею, — растер он лицо ладонями. — Боюсь!
Он, кажется, сам шел навстречу ее капитулянтским намерениям.
— Выпить хотите? — Она сняла телефонную трубку, чтобы позвонить в ресторан.
— Не надо! — всполошился он; так был напуган, что, видно, опасался даже этого. — Я пить не буду.
— Завязали?
— Боюсь. — Он попытался умоститься в кресле, но портфель мешал ему. — Тут, говорят, дружинники — звери! И вообще… порядочки на авиатранспорте. Мне обратно лететь через час.
Она озабоченно подумала, что за час, пожалуй, не сумеет уломать его. Он все свои тревоги свалил на портфель, заменивший ему мешок инкассатора: мол, в этом ранге положена охрана, не менее двоих, вооруженных пистолетами, а он один, безоружный и с такими деньгами. Как будто она будет возвращаться не одна и не с такими. Он сказал, что разные вещи — свои деньги или чужие. Но этот психоз вроде бы стал у него проходить, он вытащил портфель из-за спины, поставил его на пол, рядом, уселся поудобнее, кивнул на телевизор:
— Что вы смотрите?
— Сатиру. По-моему, на нас с вами.
— Ну, без звука сатира не грозна, — он нагнулся, расстегнул портфель. — С вашего разрешения, я вычту транспортные расходы.
— Не смешите людей, — сказала она. — Это из оргфондов. Тут лектор говорил перед началом про сатиру, что ее кнут, или бич, как он выразился, достает туда, куда не достает меч закона.
— Не лектор выразился, а Пушкин. Александр Сергеевич. Известное выражение! — продемонстрировал Рудич свою начитанность.
— Ну, эрудит! Вас на скамью подсудимых: забили бы любого прокурора!
Рудич пошевелил бровями, будто пытаясь нахмуриться, и не нахмурился, а все же помрачнел.
— Да ну вас, Антонина Степановна, с вашей сатирой!
— Действует?
— Ваша — да, — произнес он мрачно. — А вообще… не принимаю на свой счет. Это, знаете ли, в жизни иначе, чем изображают, — бросил он презрительный взгляд на экран телевизора. — В жизни это не смешно.
— А страшно — хотите сказать?
— Когда как.
— Вот я и думаю, что Пушкин в этом плане устарел, — заговорила она, искоса наблюдая за Рудичем. — Это высказывание устарело. Не те времена. Иммунитет! Плевать нам на сатиру, Георгий Емельянович. Что нам бич! Пускай себе щелкает. Пускай себе автор данного произведения тешится мыслью, будто кого-то разоблачил, что-то выкорчевал… Бич нам не страшен. Страшен меч. И достает он как раз туда, куда никакой бич не достанет.
Нынче глаза у Рудича были тускловаты и словно бы глубоко вдавлены — прятались под бровями.
— Что-то вы, Антонина Степановна, усиленно… пугаете, — косо глянул он на нее.
— Пугаю, — охотно, не без удовольствия призналась она. — А вы меня? Своими страхами, своим маскарадом! Кому нужно, тот вас и в замызганной робе узнает! У вас же физиономия меченая: книголюб-фармазонщик! И по походке видно, что избегаете встречаться с органами юстиции. Сколько привезли?
— Шестьдесят процентов, — демонстративно не ответил он по существу: не о процентах спрашивала. — Какая закладка, такой и навар.
— Кстати, о наварах, Георгий Емельянович… Опять скажете, что пугаю. А ведь в вашем возрасте, да и в моем, медицина их не рекомендует, наваров-то. Где-то, эпизодически, еще так-сяк… Но как система… Вот и выглядите вы неважно. Злоупотребляете наварами, Георгий Емельянович. Вредно для здоровья.
Он сразу смекнул, куда она ведет; готов был возмутиться, воспламениться — выдала злая искра в глазах, но заговорил приглушенно, вкрадчиво:
— Объелись, Антонина Степановна? Предлагаете диету? Конечно! Шестьдесят процентов — не сорок. А у меня в последний год на доставку вашей обусловленной доли, не считая нервов, ушло наличными больше тысячи.
Она ему сказала тривиальное: меньше, мол, пейте; и — сколько повторять? — дорожные расходы сюда не в счет; и было обусловлено — не торговаться: не на толкучке же!
— А где? — тупо спросил Рудич. — И что мне запоет клиентура? У них-то навар не тот. Бульончик-то разбавленный. Им таки мало. Учтите, Антонина Степановна: когда идет процесс по Марксу, товар — деньги — товар, это уже неуправляемый процесс.
— Оригинальная интерпретация! — зло рассмеялась она. — Ваши отношения с политэкономией, Георгий Емельянович, слишком натянуты. Вы лучше послушайте меня. Два года назад кто меня отговаривал? Ваша милость. Ловушки, капканы! А почему в них попадаются даже самые хитрые и ловкие? Предприятие спланировано гениально, рассчитано во всех деталях, и вдруг провал! Что способствует? Жадность. Люди не способны вовремя остановиться. Бизнес — это искусство. А что такое искусство? Чувство меры. Будьте художником, Георгий Емельянович! — призвала она его к благоразумию. — Не превращайтесь в
Она не ошиблась: как ни был панически настроен Рудич и какие ни мерещились ему бури в открытом море, а приставать к берегу, становиться на спасительный якорь он ни за что не хотел. Товар — деньги — товар: Маркса к чему-то приплел; неуправляемый процесс! — так это же зависит от того, кто управляет — дурак или умный; иначе надо бы сказать: необратимый процесс при известных условиях; всякое хищничество необратимо, подумала она, инстинкты парализуют волю, и, следовательно, жить нужно волей, умом, а не инстинктами. Эту кормушку, речинскую, следовало немедленно прикрывать, ликвидировать. Чтобы и следа не осталось.
Всего она не сказала Рудичу — не все сразу! — достаточно было подготовить почву, натолкнуть его на временное отступление: пускай притерпится к пустой кормушке.
— Не забывайте, Георгий Емельянович, на комбинате ЧП. — Она двинулась в обход. — Слушается уголовное дело. При такой ситуации…
Рудич возбужденно перебил:
— Мы едем по другой дороге! По совершенно другой! Когда где-то горит, с ведрами бегут туда, — вскинул он руку, пальцем указал направление. — И никому не стукнет в голову бежать с ведром не туда, а сюда.
Пускай притерпится к пустой кормушке!
— Когда на дворе гроза, в доме на это время выключают электричество.
— Кто вам сказал? — возмутился Рудич. — И что вы мне суете ваше уголовное дело? Я слежу, осведомлен. Судят мелких жуликов, причем вы сами их посадили. А могли бы не доводить до суда, пресечь заблаговременно. Взять за шиворот того же Хухрия. Могли бы замять. Но не замяли. Потому что вам нужен был громоотвод. И после этого вы мне рассказываете сказки про какую-то грозу и про какое-то электричество!
Все было так, как он говорил, — она не стала возражать ему, но и не смолчала.
— Вы не знаете моих взаимоотношений с Хухрием.
— Слыхал.
Все он слыхал!
— Если слыхали, — сказала она, — то должны понять. Мне нужно было наконец-то расквитаться с этой скотиной. Я поклялась себе, что расквитаюсь.
Она не клялась. Она теперь это придумала. Хотя, возможно, нечто подобное отчасти руководило ею, когда толкала Хухрия на его аферы, создавала ему для этого условия, бросала наживку в уверенности, что клюнет.
— Сложная у вас методика, — скептически сощурился Рудич. — А суд… Что суд? — Он словно бы издалека разглядывал происходящее в суде. — Много ли надо — поднять документацию. Ну, влепят им по пятерочке с конфискацией. Долго ли? Дело ясное, простая арифметика, и, если вам от крепкого бульона нездоровится, давайте, пока суд идет, прервемся. Клиентов обзвоню, что тетя временно в отъезде. То есть товар задерживается, перебой с поставками. А что, — спросил он, — ваш зам тоже брал?
— Боже упаси! — оскорбилась она за Частухина. — Ребенок!
— Если не брал, отделается легким испугом, — безапелляционно определил Рудич. — И вот вам вся ваша эпопея.
— Ребенок капризный, — сказала она. — Боюсь, накрутит на себя лишнее.
— Ваша, что ли, печаль?
— Не моя. Он мне, по сути, уже не нужен. Экспериментальный цех задействован.
Рудич улыбнулся лучисто — нынче впервые.
— Эх, Антонина Степановна! Жестоки! Ох и жестоки! Я так ОБХСС не опасаюсь, как вас. Коварны!
— Да бросьте вы лирику! — оборвала она его. — Выкладывайте деньги, и адью на месяц.
С той же лучистой улыбкой, словно бы продолжая усмехаться своим мыслям, Рудич раскрыл портфель.
— Где справедливость, Антонина Степановна? Вашему заму назначили меру пресечения. Ребенку. А вам? Нет, не за это! — Он вытащил из портфеля объемистый сверток. — Это подпольная сделка. Тут вопрос ясен. А вот за ваши коварные глазки тоже ведь полагалась бы мерочка! Так сказать, превентивная. За то, что сам черт не разберет, что у вас на уме, а что на языке. Полагалось бы, Антонина Степановна! — Рудич вынимал пачки купюр из свертка и приговаривал: — Мера пресечения, полновесная! Да нет ее в Уголовном кодексе. А вдруг, представьте, внесут дополнение, вставят? Куда вы с вашими коварными глазками денетесь?
Что-то он разболтался, пожалуй, слишком.
— Послушайте, книголюб, вы, часом, не хлебнули в буфете? Признайтесь.
Он больше не улыбался, лицо его потвердело, стянулось, будто в гипсовой маске.
— Сержусь, — сказал он холодно, сухо, ничем не выражая своей сердитости. — Дурите мне голову. Речинск вам больше не нужен, как и ваш зам. Нашли кого-то. Переориентировка!
Она пожала плечами.
— Если память мне не изменяет, в церкви мы не венчаны и в загсе не регистрированы. Я девка холостая. Замуж мне не горит. И смею вас заверить: ни с кем обручаться не собираюсь, но с Речинском помолвлена, а там будет видно.
Деньги она упрятала в хозяйственную сумку и сверху прикрыла всякой всячиной, купленной на вокзале в железнодорожном киоске.
Рудич улетал, она уезжала — предпочитала не оставлять своих следов в списках Аэрофлота, да и ехать ей было недолго. Никакими психозами она не страдала, сумку держала крепко, не выпускала из рук, взяла два билета в двухместное купе, чтобы избежать нежелательного соседства, но перед отходом поезда уступила второй билет молоденькой мамаше с трехлетней дочуркой — вспомнила свою Милочку в том же благословенном возрасте.
Душа растаяла.
Затем, расположившись, освоившись в купе, всю дорогу взахлеб тараторили, нашли общий язык — дети! — отводили душу, хотя, по справедливости, отводила душу она, а спутница не поспевала за ней.
Такое было настроение, или же спутница — мямля.
— У меня двое, — говорила Муравьева взахлеб, — мальчик и девочка; Олег, увы, уже не мой: свои интересы, имеется дама сердца, а меня еще вызывают в школу на родительские собрания; нет, что ни говорите, мы в их годы были скромнее; зато Милочка — моя; всем матерям желаю дочек: дочка всегда ближе; везу ее на саночках, зима, много снега, чувствую, что легче стало везти, оборачиваюсь, а доченька лежит в сугробе, свернувшись калачиком, и не пикнет, надо же; такой исключительный был ребенок, спокойный, терпеливый…
И снова взахлеб:
— Идем с ней, гуляем, на площади ставят металлический каркас для традиционной детской елки, но ветки, сосновые, еще не подвезли, еще ничего не понятно, а Милочка мне и говорит: «Мама, помнишь, что здесь будет? Новый год!»
Почему взахлеб? Почему растаяла душа? Почему? Рудич, шестьдесят процентов, дорожные расходы, базарные торги, хамские выпады, пошлые препирательства, и после всего этого растаяла?
Да потому и растаяла, что всему этому был положен конец.
Ах, какая умница, вовремя остановиться — это же верх человеческого самообладания для игрока, для завоевателя, для мстителя, для фантазера, для баловня судьбы. «Тащила, на себе чугунный груз и дотащила, сбросила, распрямилась — вот это жизнь! Вот это блаженство, — подумала она, — сладость победы, право расслабиться, понежиться, растянуться на вагонной коечке, руки под голову, ритмичное покачивание, приятная дремота, милая спутница».
Все было мило ей в этот
33
В. И., конечно, лишнего не говорил, зря слов на ветер не бросал, и даже более того — умалчивал о чем-то; должно быть, самого одолевали всякие сомнения.
Там, в парке, вдруг заговорил о Муравьевой; поинтересовался, давно ль знакомы, как будто углядел в ней такое, чего Частухину не было видно, или просто-напросто пел с чужого голоса, с Таниного.
Подводные течения в судебном деле и мысленная — у В. И., как бы намеком — связка между этими туманностями и Муравьевой — настораживало! — и были, несомненно, у нее какие-то тайны от него, Частухина, а он хотел бы беспощадной откровенности, святой дружбы, неземной любви… Чего, чего? Ну, так и быть — земной, но не сейчас, потом, сейчас он ни во что не ставил земную, нестойкую, изменчивую, требующую постоянного подогрева. Земная была костром, в который надо подбрасывать хворост; неземная — звездой, которая умрет, но светится. Впрочем, эту дурную высокопарность он никогда не решился бы высказать вслух, да и кто бы решился? Кто бы стал выслушивать такую муть? Его мутило в последнее время, и в воскресенье он до того дошел, что позвонил ей домой из автомата, но ее дома не было, свекровь сказала — в командировке, а он знал точно, что никакой командировки быть не могло.
Она куда-то ездила, да мало ли куда, но отчего же скрывать или сочинять небылицы, а когда он, воспользовавшись подвернувшимся предлогом, спросил у нее, где она была, она опять, как однажды, словно бы поддразнивая его, сказала, что у нее завелся любовник, к которому она изредка ездит на рандеву.
— Будь так, — сказал он, — вы бы не употребили этого дурацкого выражения.
Перебирая бумаги на своем столе в служебном кабинете, она снисходительно усмехнулась:
— Рандеву? Ну чем же оно дурацкое, Славик? И что это ты стал следить за моей нравственностью?
Они были не равны в своих возможностях вести так называемые частные беседы: она могла говорить все, что ей заблагорассудится, а он половины сказать не мог — нет, глупость! — ничего не мог или почти ничего.
Она была несомненно нравственна; безнравствен, несомненно, он, и не ему позволительно было следить за ее нравственностью, а раз он видел, что она шутит, — чурбан и тот увидел бы! — ему нужно было ответить в том же духе, но он промолчал.
— Что ты молчишь, Славик? — как-то беззаботно спросила она.
У каждого есть свой нравственный долг; у него был долг — молчать.
— А мы о чем-то говорили? — спросил он.
— Знаешь что? Иди работай, — сказала она, продолжая беззаботно улыбаться. — И не действуй мне на нервы.
Работу свою главную он завершил — в экспериментальном цехе, а то, что предстояло цеху делать — готовить для комбината и всего производственного объединения новинки торговой рекламы, — не вдохновляло его. Когда он доводил до кондиции станочный парк и еще не виданную на комбинате автоматику, ему было интересно, и он, пожалуй, мало думал о том, что будет с ним через месяц, через год — после суда. У него на первом плане стояло честолюбие — да, да, конечно, показать себя, свою инженерию, изобретательность, хватку и выложиться, как это умел, если чем-нибудь загорался, и во что бы то ни стало добежать до финиша, успеть, пока не снимут с дистанции. Тогда у него была уверенность в том, что успеет, а там уж пусть снимают, и успел-таки, добежал, но дальше бежать не было то ли сил, то ли охоты: попробуйте-ка пересечь финишную прямую и потом еще продолжать этот бег, никому уже не нужный, не идущий в зачет. Теперь в зачет ему ничто не шло, потому что финиш был позади, а впереди испытания иного свойства. Он рад бы работать — возможно, втянулся бы, но времени на это уже не было. Суд тоже близился к финишу.
Когда не работается, ищут отрады в семье; когда семья рушится, спасаются работой; у него был еще суд — встряска чуть ли не ежедневная, развлечение в кавычках. Без кавычек держало его единственное: не дом, не суд, не работа, но все-таки комбинат, то есть место работы, пространство, в котором теперь заключено было егокороткоевремя, воздух, которым дышал не первый год и надышаться не мог, — вот снова потянуло на дурную чувствительность, на дурацкое это словцо — рандеву!
«Ну чем же оно дурацкое, Славик?» Когда она впервые назвала его Славиком, ему показалось, что это неспроста. Он вообразил, будто это обещает ему что-то в будущем, но, видимо, подвело слишком пылкое воображение.
Таня в эти дни вовсе никак не называла его.
Дня за три они убедились, что можно жить бок о бок в одной квартире, в одной комнате и никак не называть друг друга, быть не в ссоре, но и не в мире, не браниться, но и не любезничать, завтракать за одним столом, но порознь, молчать все утро или весь вечер, но не тяготиться молчанием.
Обращаясь не к нему, а черт знает к кому, Таня сказала:
— Я собираюсь завтра быть на суде.
И вовсе не он, а черт знает кто ответил:
— Вход свободный.
Между тем еще совсем недавно у них на этой почве возникали жаркие споры: она порывалась туда, он запрещал ей.
Теперь ему было безразлично. Он подумал, что это бедственный симптом, но самого-то бедствия так и не прочувствовал. Да мало ли было их, угрожающих симптомов?
«Вход свободный», — сказал он коротко и ясно, а то, что подумал при этом, подумала и Таня — заметил по ней, очень уж было заметно. Их прежняя слитность таяла на глазах, но нерушимой оставалась взаимная приметливость — не старались наблюдать друг за другом, не хотели, а как бы украдкой наблюдали, запрограммированные не по своей воле.
Он, правда, так и не заметил, была ли она в суде — вот там-то уж никак не старался замечать, не выискивал ее среди захожей публики, а впрочем, что с того, если и впрямь была?
Была, конечно, и под этим впечатлением решилась возобновить дипломатические переговоры.
— Наберись терпения, — сказала она, прерывисто дыша. — И выслушай. Я не уверена, что мы придем к чему-нибудь… Но я должна!
Даже в самую тяжкую пору его болезни она не нервничала так, как сейчас, или умела скрыть это, а сейчас не умела или не пыталась.
Опять то давнее, минувшее, отболевшее навело его на мысль, уже мелькнувшую в эти дни, привязчивую: он становился недругом Тани потому, что не смел забывать, как это было тогда, в тяжкую пору его болезни, и,
— Я слушаю, — сказал не он, а черт-те кто.
Прежде чем говорить, Таня вывалила на стол какие-то альбомы, ученические, с детскими рисунками, опорожнила целлофановый мешок, принесенный с собой из школы, — все это делалось сосредоточенно, значительно, — сложила вдвое целлофан, разгладила, — все это делалось, как на уроке в школе, в приготовлении к уроку.
Он постоял и пошел себе потихоньку на кухню.
— Подожди, — не слишком повелительно вернула она его. — Я что-то недовольна твоим адвокатом.
Была в суде, была и разговаривала, стало быть, с В. И.
На кого ж пенять, коль недовольна? Кто обивал пороги адвокатской конторы? Она сказала, что согласна: ее, конечно, промах и подвели советчики; в таком серьезном деле нельзя пороть горячку, поспешила.
— Не знаю… — сказал он. — Мне, например, другой не нужен. И человек порядочный, и адвокат хороший.
Она уткнулась в эти детские рисунки, перебирала их, отбирала вроде бы на выставку — старательно — и так же старательно скрывала от него свое возмущение.
— Хороший потому, что потакает тебе?
Набраться терпения? Он набрался.
— Ничуть не потакает. Да и чему же потакать?
— Твоему р-рыцарству! — произнесла она раскатисто и выставку свою забраковала, ничего не выбрала, смешала все на столе, как мешают карты.
— А в рыцарстве худа нет, — сказал он.
— А в донкихотстве? — Она исподлобья бросила на него жгучий взгляд.
Он стоял в простенке, привалившись плечом к дверному косяку.
— Это Василий Иванович так говорит?
— Это я так говорю! — повысила голос Таня. — То, что в жизни по глупости окружающих проходит за геройство, то в суде оказывается покрывательством.
Она была универсальная спасительница — по назначению своему, по должности, по роли, которую играла все эти годы, и отказаться от этой привычной роли было выше ее сил, но роль-то теперь измельчала, в спасительницу вселился ненавистнический бес.
— Говори, говори! Кого я покрываю и кто главный враг.
Закинув руки за шею, поправляя, что ли, волосы, она неосторожно взбила их, движения у нее стали резкие, неосмысленные, он не думал выводить ее из себя, но, кажется вывел.
— Вот! — выкрикнула она с отчаянной гримасой, с вздыбленными волосами. — Главный враг! Эта женщина, которая старше тебя на пять лет и которая тобой, мальчишкой, вертит как хочет!
Он сам подстрекнул Таню и сам же одернул ее:
— Об этой женщине не будем!
— Нет, будем! — круто тряхнула она взлохмаченной головой. — Эта женщина… — У нее словно бы перехватило дыхание, глотнула судорожно, лизнула губы. — В этой женщине, возможно, тысяча качеств, отрицать не берусь… — сказала она, совладав с собой, и тотчас же вновь взорвалась: — Но по отношению к тебе эта женщина ведет себя как… главный враг! Отравляет, сжигает, разрушает! Разъединяет нас с тобой, толкает тебя в пропасть, калечит твою жизнь!
Такое, кажется, было уже однажды, но было давно, в пору его болезни, в самом начале: он вышел из дому, выскочил, хлопнув дверью, — то было пустячным сравнительно с этим. Тогда, прежде чем выйти, он оделся, и Таня что-то говорила ему в прихожей, увещевала, а теперь было лето, и он как был в домашнем, так и вышел, выскочил, и Таня не пошла за ним, не сказала ему ни слова.
Он тоже не сказал, что уходит навсегда, не вернется или вернется только затем, чтобы захватить свои вещи. И вышел, выскочил, хлопнув дверью. Горели фонари, городские светильники, которым необходим постоянный источник энергии, а звезд, которые горят сами по себе, в свете уличных огней не было видно.
Он так бежал по улице, словно опаздывал куда-то, разгоряченный, озлобленный, уходящий из одной жизни в другую, ломающий какие-то преграды, и только погодя умерил свой шаг, свой пыл: нигде его не ждали. Пожалуй, и раньше мог додуматься до этого, не строить никаких иллюзий, признать свою беспомощность, свое поражение, но это было позорно — признаваться. Он покружил по улицам и вернулся домой.
Таня, конечно, уже спала или притворялась, что спит. Он постелил себе, лег и тоже притворился.
Донкихотство, пропасть, искалеченная жизнь, главный враг — обойма вздора, чудовищной напраслины, грубой брани, на что отвечать было бы глупо, не нужно, унизительно, и даже держать при себе эту ржавую обойму, как грязное тряпье, как похабную писульку, нельзя, неприлично: такое выбрасывают вон, не глядя, не раздумывая, не читая, — вон из карманов, из головы; он так и сделал.
Как дальше существовать, назначит суд, на то и был расчет — укрыться за спинами судей, но те не торопились, и жизнь сама велела что-то немедленно предпринимать.
Утром, еще до суда, случилась авария на красильном участке, и битых два часа копались там электрики, механики, газовщики, не находили, в чем загвоздка, и тогда он полез туда сам, вымазался, наглотался всякой дряни, намучился, но нашел.
Муравьева появилась как раз в тот момент, когда он, мокрый, вылез из подвала и даже не мог подать ей руки — по локоть в мазуте.
— Еще бы час простоя, и с месячными показателями вылетели бы в трубу! — сказала она своему заму, но так громко, чтобы слышно было всем. — Премируем вас, Ростислав Федорович. Заслужили.
Он что-то промямлил: не стоит, мол, или извинился за недотеп работяг.
— Вы куда? — спросила она.
— Мыться, куда, — ответил он.
Вместе вышли из красильного корпуса.
И тут-то проскочила эта искра: предпринимать что-то надо! С минуту он соображал, набирался нахальства и стыдливо внушал себе, что без нахальства ничего не выйдет.
— Премируйте меня временным жильем в общежитии, — выговорил он еле-еле и поспешил смягчить бесцеремонность своей просьбы: — Мне любое. Лишь бы крыша. Это реально?
— Задай вопрос полегче! — рассеянно ответила Муравьева и только потом спохватилась, стала как вкопанная. — Слушай, Славик, что это значит?
— Ну, по семейным обстоятельствам, — объяснил он виновато.
Пошли дальше.
Он думал, что она отругает его, прочтет ему мораль или посмеется над ним, по молодости лет бросающимся в крайности, но она промолчала, словно бы то, что он сказал, тотчас вылетело у нее из головы. Она теперь временами как бы замыкалась в себе и вот сейчас замкнулась тоже, не стала допытываться, что у него стряслось, и погодя проговорила ворчливо:
— Мода, что ли, такая пошла… Неуживчивость у людей. Рита моя туда же… Нелады какие-то с мужем. Слезы.
Риту из машбюро, Маргариту Макаровну, которой он помог недавно через
— Маргарита Макаровна мать-одиночка, — сказал он; странно было, что Муравьева этого не знает. — И сыну шестнадцать, учится, трудное материальное положение…
— Как? — удивилась Муравьева. — Без мужа? А где же муж? И сколько ж ей? Неужели уже сорок? Ну, Славик, мойся, приводи себя в порядок. — Она по-мужски отсалютовала рукой. — Я в суде не буду: отправляю дочку на все лето. — Отпечаток той же замкнутости лег на лицо, но, уходя, пообещала: — А твой вопрос мы подработаем.
34
Да, на все лето, в Крым, со свекровью — кошмар! Можно себе представить, какая будет смертельная тоска. А Олег? Олег втрескался по уши, никого не видит, ничего не слышит. Дуэтом твердили со свекровью: «Олег уже не наш!»
О, как она, грешная мать, цеплялась за свою любовь к детям — судорожно, лихорадочно, не иначе; цеплялась так, будто это последняя ее любовь.
А проводила дочку в Крым, и совершилось чудо: пересадка сердца, трансплантация. Было сердце свое, стало чужое, каменное. Никакой тоски она не испытывала, скорее — облегчение: тихо в доме, некому капризничать, некого воспитывать, а Олег «уже не наш». Что-то, следовательно, перегорело в ней, испепелилось, как когда-то с Павлом. Это было несправедливо, она понимала, но прежнее сваливала на Павла, теперешнее — на детей. Могли бы хоть чуточку быть с ней понежнее. Так ли прощается преданная дочь с любящей матерью перед разлукой? Что за манеры? «Пока, мама!» Пока? Прощаются со слезами. Написано на роду материнском: отдавать пригоршнями и не брать ни щепотки взамен. А может, все-таки щепотку бы? Перегорело, испепелилось, и слава богу: сохраннее будут нервы. Она подумала об этом облегченно, освобожденно, однако и с ожесточением, и с болью. Перегорело, испепелилось, но почему так сразу? А так и бывает. Это же не фитилек в лампаде, это же электричество. Вольтаж.
Вечером в одиночестве она достала из шкафа старую тетрадку — записи прежних детских, первых еще, Милочкиных словечек, а потом и фраз. Можно было заглянуть в тетрадку, вспомнить прошлое. Она, впрочем, и без тетрадки это помнила. Она помнила словечки, фразы, но ка́к говорилось — забыла. И потому эти записи были теперь мертвы.
Ей пришла блажь вернуться туда — в ту пору, еще не слишком давнюю, а потом вообразила, будто начинает жизнь сызнова, — разрешено, согласовано, дан выбор, откуда начинать. Было плохое, было хорошее, но все перемешано, и если выбирать хорошее, то не минешь и плохого, не перескочишь. Она представила себе прошлую свою жизнь в виде бухгалтерского гроссбуха с пронумерованными страницами. Сколько страниц она охотно бы выдрала, изорвала в клочки! Однако не выдерешь: прошнуровано, скреплено сургучной печатью. Вмиг заметят, схватят за руку, обвинят в подлоге.
Когда-то она умела быть себе судьей, но с некоторых пор почувствовала, что разучилась. Да, грешна и в том, и в этом, не скрывает от себя ничего, однако же только фиксирует, а не казнится, только красуется перед собой, а не осуждает. Судьей она уже быть не могла, потому что не раздваивалась, как прежде, и та оборотная ее сторона, которая прежде судила, теперь словно бы соучаствовала в том, что подлежало суду.
Между тем суд — не воображаемый, а настоящий — продолжался, но у этого суда не было ни оружия против нее, ни власти над ней. Она вооружилась загодя — бумажными орудиями самообороны; а что? — в бумагах сила! Суд был, по сути, безоружен — голыми руками не возьмете! Ей даже доставляло удовольствие бывать на судебных заседаниях — испытывать на деле свою силу.
В этот раз она приехала к самому началу, когда все уже были на местах, и высмотрела себе место впереди, неподалеку от судейского стола, пошла туда непринужденно, независимо, раскованным неспешным шагом.
На нее смотрели — пожалуйста, смотрите; и Борис Аркадьевич, адвокат Хухрия, посмотрел, но в тех, прочих взглядах не было никакого содержания, а онприветствовалее своим взглядом — отчасти почтительно, отчасти фамильярно, как мужчина, который хочет сказать женщине, что здесь они одни, стоящие того, чтобы приветствовать друг друга.
Она ответила ему тоже так: отчасти соглашаясь с ним, отчасти предостерегая от слишком самонадеянных притязаний, однако в принципе не исключая того, что он подразумевал.
Эта перестрелка или пристрелка — почему бы и нет? — отвлекла ее несколько от судебной трескотни, а затем прозвучал минорный лейтмотив, навязавшийся ей накануне.
Последняя любовь.
Ну, дура.
Это она подумала безотносительно к импозантному адвокату, который, кстати, намного моложе ее. Намного ли? И какое это имеет значение? Частухин тоже моложе. Теперь она поглядывала на него, но он сидел спиной к ней — впереди, не оборачивался. «Ну-ка, обернись!» — скомандовала она ему, пробуя себя в новом, что ли, жанре. Жанр требовал, однако, выучки, а она привыкла играть с листа.
И адвокат был недурен, и Частухин; все в принципе пригодны для любви, когда бабе нет еще сорока и мужик от нее сбежал. «Нет, скверно без мужика, — подумала она, — ересь всякая лезет в голову, последняя любовь».
Появившись впервые на комбинате, Частухин для большей солидности отпустил бородку, дурень, а она увидела и сказала: «Фу!» Мигом сбрил.
«Вот интересное кино, — подумала она, — с людьми работать — слабоват, сторонится их, только по службе, а они тянутся к нему — или тайком прислушивается, что у кого болит?»
Еще в комсомоле приглянулась эта Рита, машинистка, прилежная была девчушка, исполнительная, и потом, как стали перебрасывать с должности на должность, таскала ее всюду за собой — девчушка есть девчушка, и вроде бы не старилась, и все на той же канцелярской работе. Столько лет под боком, на глазах, свой кадр, а в курсе-то Частухин, Муравьева не в курсе. Он словно бы поддел ее своей, поди ж ты, осведомленностью — другому бы не простила. Она не то еще ему прощала.
Какого хрена, с позволения сказать, понадобилось женатому жилье в рабочем общежитии? Поцапался с очаровательной супругой? «Поцапался — помиришься, — подумала она, — у меня каждый метр на учете, каждая койка. Не дам».
Она как отвлеклась вначале от судебной трескотни, так и сидела, размышляя о своем и не вникая в эту трескотню, но вдруг насторожилась.
Хухрий кому-то отвечал:
— Могу объяснить…
Она ухватила не всю фразу, а только хвостик, но и этого было ей достаточно, чтобы учуять опасность — по запаху. От Хухрия за версту несло продажностью. Был помянут Речинск — тот самый, с которым покончено и который не фигурировал на суде, не должен был фигурировать, потому что ни Речинск, ни Рудич никакого касательства к этому судебному процессу не имели.
— Могу объяснить… —
Кто гнал? Муравьева. Это и так было ясно. Она испугалась другого: ляпнет Хухрий о красителях, о той же «Эврике», которая на базе была, но в цех не поступала, куда-то девалась. Куда? Опять же в Речинск. Дернут за ниточку, пойдет разматываться клубочек.
Хухрий, однако, больше ничего не сказал.
Она достала платочек, вытерла лоб — жарко. А судье почему не жарко? Заседателям, прокурору, всем остальным? «Слушайте, товарищи, лето уже, дочку отправила в Крым, время такое, купаются, загорают. Если кому-то жарко, это еще не улика. У страха глаза велики, — подумала она, — мало ли что — Речинск! Никто за ниточку не дергал, и никакой клубок не разматывался. Надо было только понадежней упрятать эту ниточку, замаскировать».
Где тонко, там и рвется, Где тонко? Никто этого не знал — ни судья, ни прокурор, ни Хухрий. Она-то знала. Номенклатуру прибыльную, с точки зрения Хухрия, сосредоточили в Речинске законно. На то и специализация. А по номенклатуре и сорт красителя. Всю «Эврику» туда, в Речинск. Тоже законно. Поймайте-ка Муравьеву! «Не там ловите, — подумала она, — не за тот конец дергаете». Она бы дернула за самую тонкую неприметную ниточку: коль скоро краситель по номенклатуре и «Эврика» — вся, подчистую — закреплена за Речинском, зачем же надо было давать специальное разрешение Рудичу на использование «Радуги»? Поймали! Что скажете, Муравьева? Когда обсуждалось это с Рудичем, она имела в виду подкрепить свое разрешение каким-нибудь веским технологическим аргументом, но ничего убедительного не придумала и отложила это в долгий ящик.
Теперь уж нужно было поторапливаться. Нужна была новая, улучшенная технология покраски — применительно к «Радуге». Нужен был документ — любой, а найдут его технически несостоятельным — невелика беда: не удался инженерный эксперимент, только и всего. Где тонко, там и рвется. Укрепить! Укрепить, чтобы нигде не рвалось.
Пока шел суд, у нее было вдосталь времени на размышления и на конечный вывод, вовсе не обнадеживающий, зато здравый: где тонко, там и будет рваться, как ни укрепляй. «Коль дернут за слабую ниточку, тотчас оборвется, но важно, — подумала она, — отнести этот обрыв на чужой счет, найти подставное лицо. С какой, рассудите, стати директору производственного объединения влезать в мелочную технологию, брать на себя ответственность за то, что целиком относится к функции главного инженера?»
Она могла бы переговорить с Частухиным сразу же после судебного заседания или по пути на комбинат, но тут уж воздержалась от излишней торопливости, выяснила сперва, что есть свободного в рабочем общежитии, а затем по внутреннему телефону позвонила Частухину, чтобы зашел.
Бывали у него и безоблачные дни, но редко, преобладала пасмурность, таким уж уродился — не из породы весельчаков. «Сейчас развеселю, — подумала она, — хотя какое же веселье переселяться из дому в общагу».
— Ну, Славик, твой вопрос подработан, — сообщила она, не слишком торжествуя и как бы между делом. — Конечно, полагалось бы разобраться, что у тебя там за семейные обстоятельства… таинственные, скажем прямо. Да ладно! Комнату получишь. Во временное пользование.
Он молчал, не благодарил; мужик с причудами, по его разумению, вероятно, обязаны были предоставить ему эту комнату, держали специально для него.
— Ты передумал? — спросила она по-прежнему так, между делом.
— Нет-нет, — ответил он поспешно. — Все в порядке. Что в порядке? Ладно.
— Теперь другой вопрос, — перешла она к делу. — Слыхал сегодня? Хухрий уже ищет лазейки. Мы с тобой немного недоработали — по красителям. По «Радуге», в частности. Помнишь, писалось в адрес Речинска письмо? Вдогонку нужно слать рекомендации. Как, почему, какими способами, при каких условиях санкционируется использование «Радуги» взамен «Эврики». Говори сразу, сколько тебе на это нужно?
— Чего? — спросил Частухин.
— Времени, разумеется.
Он присел к столу, а то стоял, не садился.
— Я не специалист, вам известно. — В нем вроде бы нарастало раздражение, но, кажется, угасло. — Попробую, — сказал он виновато. — Покопаюсь в литературе. Ну, месяц.
Не меньше.
Какой там месяц! Ей необходимо было это сегодня, завтра, послезавтра — крайний срок.
Но он был не специалист по этим красителям, специалистом был Хухрий — и не с кого было требовать.
— Месяц? — Она не стала возмущаться. — Даю тебе, Славик, три дня. Согласна на научную фантастику.
Частухин усмехнулся, развеселился наконец-то.
— За три дня, Антонина Степановна, научная фантастика не сочиняется.
— А ненаучная?
Вообще-то с ним нужно было быть поосторожней: он отличался вспыльчивостью — правда, в редкие минуты, — но тем не менее, вспылив, заупрямившись, мог испортить то, что она задумала.
— Ну что ж… — произнес он мрачно. — Пошутим.
— Да нет, какие шутки! Мы должны иметь обоснование. Что вправе пользоваться «Радугой».
Он вдруг обрадовался, словно бы нашел простой и легкий для обоих выход:
— Так мы же и так вправе! Раз выпускают «Радугу» и получаем, значит, вправе пользоваться.
Но, черт возьми, не могла же она сказать ему, зачем ей это нужно! Она и без того говорила с ним, пренебрегая осторожностью.
— Слушай, Славик, — сказала она ласково. — Речь идет не о рядовых изделиях. Речь идет о тех, которые требуют красителей наивысшего качества. Речь идет, наконец, о превентивной мере. Доверься моему опыту, Славик.
Он опустил глаза; похоже было, что смирился.
— Я доверяюсь.
— А если доверяешься, — сказала она, — примем компромиссный вариант. Набросаешь докладную. На мое имя. В общих чертах. Полагаю, мол, целесообразным применение такого-то красителя в таких-то случаях с соблюдением таких-то технических условий. И укажешь, что технология прилагается. Когда сочинишь, тогда и приложим.
Ему этот вариант пришелся, видимо, по душе — сообразил, что дешево отделается: мороки меньше.
— Да такую докладную я могу хоть сейчас.
— Вот и отлично. Садись и пиши.
«А дешево ли отделается, это еще вопрос, — подумала она. — Где тонко, там и рвется; дернут, чего доброго, за эту ниточку в суде, и будет Частухин иметь бледный вид. Докладная есть, технологии нет. Вроде подлога? Да ладно».
Пока он писал, она подумала, что всяких бумажек больше — это мысль! Обширная переписка по поводу Речинска! Всяких бумажек — бесполезных, пустопорожних, даже пускай вздорных, противоречащих одна другой! Распоряжения, указания, рекомендации — побольше! Начнут копать — увязнут; попытаются глубже — потонут. Чем больше бумажек, тем лучше. Видимость бурной деятельности, официальный деловой подход, благие намерения дирекции, максимум внимания Речинску, а если что-то не вышло или вышло не так, это уж издержки производства.
На сегодняшний день вышло-таки кое-что, и она была удовлетворена этим днем.
Просачивалось, однако, вчерашнее, упадочническое. То ли посмотревшись в зеркало, то ли призадумавшись, а это было дома, не на работе, и, стало быть,
В глубокой старости, когда человек еще бегает, но бегает по кругу как заведенный и считает мысленно круги, ему наконец становится невмоготу этот счет, этот бег: устал. От чего? Говорят: устал от жизни. А человек не от жизни устал — от себя самого. Она это так вообразила. Она подумала, что рано или поздно приходит время, когда носить в себе свою личность становится обременительно, а потом и непосильно. Пружина, однако, еще не ослабла,заводне кончился — тот самый, который заставляет бегать по кругу. Значит, бегай. Бегай, пока не кончится завод. Ей стало тяжко. Гнет этот, груз надо сбросить. Но тут же она поняла, что сбросить его нельзя, и не потому, что не может, потому, что не хочет. Потому, что ни за что на свете не согласится она расстаться со своей личностью. «Все можно зачеркнуть, но только не себя», — подумала она.
У нее была работа домашняя, не очень-то увлекательная, однако нужная: и сделать надо обязательно, и отвлечься заодно. Была еще работа служебная, которую прихватила с собой, намереваясь заняться вечерком на свободе. Работы было до ночи, но, за что ни бралась, все валилось из рук.
В чем дело? Пустота? Одиночество? За суткисмертельнососкучилась по дочери? Олегуже не наш?Нет, не то. И не соскучилась, и одиночеством своим не тяготилась, и на Олега не была сердита. «Явится Олег, поужинаем, потолкуем по душам, — подумала она, — и где же одиночество? Какая же пустота в доме, если есть Олег?»
А все валилось из рук.
Работа осточертела, служба? Нет. «Пока стою на капитанском мостике, — подумала она, — не заскучаю». Не тот мостик? Не тот корабль, которому большое плаванье? Да уж, пожалуй, свыклась. На каботажном флоте тоже в цене морские волки.
Последняя любовь — вот что, стало быть, гложет? Да ничего подобного — на этот счет пусть слово скажут мужики. Пусть тот же Частухин выскажется: стара для него? Пусть разразится речью этот адвокат! Как его? Борис Аркадьевич?
А все валилось из рук.
В чем дело? Может, страх? Было же нынче на суде, когда Хухрий едва не дернул за ниточку. Где тонко, там и рвется? «Ерунда, — подумала она, — превентивные меры приняты, да и Речинск позади. Швартовы отданы, если продолжать в духе морской терминологии, а популярнее — обрублены канаты».
Это хорошо или плохо? Это хорошо. Она сказала себе так — между прочим, в сотый раз, и в этот, сотый или же двухсотый, вдруг стала понимать, в чем дело и отчего все валится из рук. Швартовы отданы, канаты обрублены, и это хорошо, но и ужасно, потому что нечем жить. Какой там капитанский мостик, и чего он стоит в сравнении с той целью, которую преследовала она, взяв компаньоном Рудича! Без этой цели жизнь теряла смысл. Бегать по кругу, пока не кончится завод? А воображала, будто бы мудрее всех. Те, дураки, маньяки, не способны бросить карты, прекратить игру, остановиться вовремя, а она способна! Самообман. Остановиться невозможно. «Какой-то внутренний закон, — подумала она, — какой-то вирус или что-то в этом роде». Остановиться невозможно: больше нечем жить. Еще была надежда: обойдется, переболит, успокоится, зарубцуется, а шрам — это не так уж страшно.
Увы, кровоточило, не давало покоя, выматывало нервы — изо дня в день; надежды не было никакой.
35
Комнатенка, выделенная ему комендантом общежития, числилась в резерве на случай внезапного приезда кого-нибудь из министерских чиновников не слишком высокого ранга, не претендующих на комфорт, однако требующих к себе того внимания, которое соответствовало бы их служебным полномочиям. В комнатенке, обставленной скромно, по-гостиничному, было все, что требуется временному постояльцу, и даже больше: сюда вела боковая лестница с выходом во дворик, заброшенный, всегда безлюдный, и вечные шумы общих коридоров почти не проникали в это тихое крыло, как бы пристроенное к центральному зданию. Такая уединенность была удобна еще и тем, что незапланированное вторжение главного инженера на территорию молодежной вольницы осталось незамеченным и не пришлось объяснять аборигенам, какие ветры занесли его сюда.
Сам он до того накален был жаждой мщения, что поселился бы где угодно, лишь бы впрямь крыша над головой; дали бы койку в больничной палате, тоже бы не воспротивился, лишь бы утолить жажду — насолить Тане, отплатить ей за все. Из дому ушел он не попрощавшись, ничего не объясняя, — взял и ушел; что же еще объяснять?
Это новое жилье подействовало на него магически: одним глотком утолил он свою жажду и даже в безделье, пожалуй, нашел бы глубокое удовлетворение; что ни час, что ни минута, все кому-то в пику — той вражьей силе, которую олицетворяла теперь Таня.
Дело, однако, у него было.
Он сказал Муравьевой, что на это дело ему понадобится месяц — не меньше, но, поразмыслив по сути, покопавшись в технических руководствах и прочих специальных пособиях, которых было у него вдосталь, едва не отчаялся: чтобы влезть с головой в исследуемый предмет, никакого месяца не хватило бы.
Он, однако, не отчаялся по той простой причине, что пропала у него охотавлезать с головой:это был напрасный труд, зряшная потеря времени, стрельба без обозначенной мишени — превентивная мера.
Черпать воду решетом он не умел и принудить себя к этому не мог, как ни силился.
Ему было совестно перед Муравьевой, но он заподозрил ее в перестраховке: с чего бы это стала она опасаться за Речинск? Там производство налажено, технология отработана, внедряют автоматику… Там, на отшибе, все спокойно, и не доносятся туда никакие тревожные отголоски. Шлют оттуда глупейшие приглашения главному инженеру, не ведая о том, что тот не волен бродить по свету…
И тогда, в директорском кабинете, покоробила его ссылка на превентивные меры, и теперь, пораскинув умом, он не видел в них ни малейшей необходимости. Муравьева спросила, доверяется ли он ей, — доверялся, но ему хотелось бы доверяться с открытыми глазами, а не слепо. Комплектуя экспериментальный цех, он отчетливо представлял себе, для чего это, и потому дело у него шло, а теперь оно не шло: это была дурная работа, чистейшая перестраховка.
Он попробовал все-таки разубедить себя, примыслить себе мишень, которой, по слепоте своей, не различал. Превентивная мера — мишень ли? Он подумал, что для мишени это слишком расплывчато или же туман, а в тумане какая же стрельба? Наобум? Бывают выстрелы предупреждающие, предупредительные, но что предупреждать-то? Стрельба
С В. И. уединились в пустом судебном зале за полчаса до утреннего заседания, хотя могли переговорить и на ходу, но адвокат сказал, что есть у него кое-какие дополнительные выписки из официальных документов и желательно посмотреть их вместе.
Он, разумеется, нисколько не уронил бы себя в глазах Частухина, останься верен свойскому тону — как третьего дня в парке, однако сразу показал всем своим видом, что здешняя обстановка требует строгих рамок, и в эти обычные рамки не втиснулся, а вошел без всякой принужденности.
— Сводка по красителям, Ростислав Федорович. — Он вытащил из портфеля свои листки. — Получение с центральной базы, приход и расход. «Эврика» в крайней графе. Заметьте: Речинск.
Это было бы забавным совпадением, если бы оно не насторожило: у В. И., выходит, тоже возникли какие-то подозрения в связи с этим Речинском.
Или придирки?
— Что вас смущает? — спросил Частухин. — Нормально. Речинск. Такая специализация.
— А эти цифры, Ростислав Федорович? Подразумевается «Радуга»?
Распределением красителей Частухин не занимался — занималась Муравьева.
— Я думаю, себестоимость выведена средняя, — он отчеркнул ногтем итоговую цифру.
— Вы думаете? — скептически проговорил В. И.
— Надо пролистать приказы. Там это отражено.
— Пролистал. Вот выписки. Читайте, Ростислав Федорович. Приказ номер восемнадцать. От десятого января. Обратите внимание: два с лишним года тому. И не отменен.
Это была опять-таки придирка: некоторые приказы не отменяются, а просто-напросто теряют свою силу.
Частухин промолчал.
— «Эврика» идет в Речинск. Согласно специализации. Это понятно, — перевернул листок В. И. — Но есть оговорка. Разрешено применять «Радугу». А «Радуга» в Речинск не поступала. Читайте. Ни грамма. Зачем оговорка?
«Зачем придирки?» — так можно было бы ответить.
— Ну, Василий Иванович! — рассердился Частухин. — Это уж знаете как называется? Всякое лыко в строку! А почему бы не допустить, что «Радуга» была на речинском складе? Излишки с прошлых лет. Резерв.
Видно, В. И. копался в этом основательно.
— По документам не значится. Вот акт инвентаризации.
— Ну, не знаю, — сказал Частухин. — У Антонины Степановны какие-то свои соображения.
— Конечно, свои, — согласился В. И. — А вы могли бы, Ростислав Федорович, на готовом изделии отличить «Радугу» от «Эврики»?
Не приходилось.
— Нужно время, — ответил Частухин. — Качество красителя испытывается временем. Но мне сдается, Василий Иванович, что своего-то времени вы не щадите.
— Трачу, значит, зря? — как бы засомневавшись в себе, призадумавшись, у себя же спросил В. И., но сам и отбросил свои сомнения, взмахнул рукой, отшвырнул. — Зря в нашей практике ничего не делается. Каждое пятнышко — под микроскоп. Каждый прыщик. Может, и не злокачественное, даже надеюсь, что так, однако подлежит исследованию. Для обоснованной защиты, чтобы не по верхам, должен внести максимальную ясность. Не ставит ли Муравьева в каких-то целях эту самую… дымовую завесу? И не использует ли в тех же целях моего подзащитного?
До сих пор касались деловой переписки, документальных данных, всяких там бумажных закавык, — да, возможны неточности, некоторая путаница, кто-то что-то затолкал не в ту графу.
Но… дымовая завеса? Частухин, используемый в каких-то целях? Ему следовало бы оскорбиться, а он подумал, что это нужно было сделать раньше, когда Муравьева навалила на него дурную работенку — красильную технологию. Нужно было раньше: самомувнести максимальную ясность.
— Где вы видите дым? — спросил он угрюмо. — И какое отношение к делу имеют красители?
— К вашему? Никакого! — в этом В. И. не сомневался, убежденно помотал головой. — Но вот, взгляните, докладная, копия, — отыскал ее среди своих разноформатных листков. — На имя Муравьевой. Ваша подпись? Ваша. А идея чья?
— Это важно?
— Пока не знаю, — сказал В. И., — но кое-что меня смущает.
— Меня тоже. Служебная этика, например.
— А ответственность не смущает? — показалось, съехидничал В. И. — Этой докладной вы берете ответственность за распределение красителей на кого? На себя? Не много ли всякого лишнего вы берете?
— Поделиться, по-вашему, с кем-то? Проявить великодушие? Подпись моя, идея не моя… Или подпись тоже не моя? А там пускай кладут под микроскоп, назначают экспертизу!
— Ну, зачем же так… — примирительно проговорил В. И. — Давайте-ка лучше не пожалеем времени, проанализируем еще разок…
Раньше надо было, это Частухин повторил про себя, да и на часах было уже десять — пошли заседать.
С десяти до двух он сидел в судебном зале на своем обычном месте, воображал, что видит все вокруг, и не видел; притворялся, будто слушает, что говорят, и не слушал;анализировал?
Нет, и не пытался. Надо было раньше?
Он подумал, что и раньше не надо было: это стыдно, унизительно —анализировать;это все равно что строить козни за чьей-то спиной, подхватывать сплетню, копаться в мусоре, не верить, поклявшись в верности, или преклоняться перед святостью и тут же наплевать на нее. Он подумал, чтомаксимальная ясностьмежду теми, кто связан душевной общностью, не вычисляется, не извлекается, как некий математический корень из наперед заданного числа, а приходит сама. Как она приходит? Очень просто. Ничего не нужно анализировать, а нужно говорить по душам.
Это было для него вроде важного открытия, как будто прежде не знал, не стремился к этому; и знал, и стремился, но не получалось; кого винить — себя илиее?
Он склонен был — по справедливости! — винить себя: столько лет прошло, а он как бы не сдвинулся с той точки или, лучше сказать, вершины, на которую забросило его — вознесло? — когда впервые увидел Муравьеву. Столько лет прошло, а время для него остановилось, он словно бы застыл на той вершине — ни вниз, ни вверх. Нет, он, конечно, размышлял об этом, и чувства, должно быть, менялись, не могли не меняться, но это движение шло по спирали, он неизбежно возвращался к исходной точке, к своейвершине.«Вершина — это вера?» — спросил он себя. Да что уж было спрашивать! И спрашивал не раз, и отвечал. О другом не мешало б —о душевной общности.Где она?
Там, вдалеке от него, суд решал что-то свое, а он свое; ну, пусть и не сделал никакого открытия, но все-таки решал.
На комбинате в директорской приемной — не пройти, толпились; он в таких случаях, заглянув, не ломился сквозь толпу и, какая бы ни была срочность, сразу же удалялся.
Где уж пробиться, однако расступились: хоть и подсудимый, только чтооттуда,а все же зам, начальство и таким галопом, словно на пожар.
Нигде ничего не горело — он мог поручиться в этом; горело у него.
Заметили, наверно: сперва Муравьева, сидевшая лицом к дверям, а потом и двое, обернувшиеся, из транспортного цеха. Заметили, наверно, что у него что-то горит. Но Муравьева глазами показала: пускай горит покуда.
Он сел поодаль, вскочил, пошел к окну, постоял, дожидаясь, когда наговорятся. Ей-богу,
Он никого не торопил, имел терпение, стоял у окна — спиной к троим, переливающим из пустого в порожнее, и вдруг не выдержал, повернулся, подошел, уперся руками в стол:
— Вы еще… долго?
Муравьева удивленно взглянула на него:
— В чем дело, Ростислав Федорович?
Она была слегка раздражена, но он ничего не ответил ей — так и стоял. Те двое из транспортного цеха засуетились — вид у него, вероятно, был грозный.
Тех он спугнул — появились другие.
— Чуть позже! — он указал им на дверь. — Мы будем заняты… некоторое время.
— Что это ты распоряжаешься, Славик? — опять удивилась Муравьева; естественно! — У меня прием.
Естественно, у нее прием, а он-то кто? С улицы? Бездельник? Не член производственного коллектива? Ему успеется, а им, остальным, нет? Или прикажете записываться в очередь, сунуть шоколадку секретарше, чтобы пропустила?
— Иди ты к черту, Славик! — сказала Муравьева. — Короче?
— Короче… — он запнулся: тут коротко нельзя, тут надо было по порядку — от тойвершины,на которую его забросило, и до сегодняшнего дня. — Ну, например, — спросил он, — почему не отменен приказ номер восемнадцать за десятое января?
— За какое? За десятое? С чего это ты занялся… раскопками?
— И еще: откуда в Речинске «Радуга»? По акту инвентаризации не числится.
У Муравьевой сверкнуло в глазах недоброе — сверкнуло ли? бывает ли так? сверкает ли? Нет, не досада, не раздражение, не тревога, а может, и тревога? Это было мимолетно, смутно, неразборчиво, и он подумал, что, должно быть, зашевелилась в нем предубежденность, навязанная ему В. И., а так негоже: это лиразговор по душам?
— Слушай, Славик, не занимайся черт-те чем… — как бы скучающе, нехотя, через силу произнесла Муравьева. — Врываешься… со своими глупостями. — И вроде бы набралась силы, воодушевилась: — У меня прием!
Он все-таки настаивал:
— Нет, вы ответьте.
— Ничего я отвечать не буду! — Опять сверкнуло? — Ко мне — люди! А ты — с ерундой! У меня прием! — повторила она, выкрикнула. — И — кончено! Чтобы к этому не возвращаться!
— И — кончено! — отрубил он, пошел к дверям, ушел.
Что кончено?
Она сама не велела ему являться на комбинат после судебных заседаний, и — кончено! — он мог считать себя в отгуле, в отпуске, бродить по улицам, бездельничать и ни о чем не думать.
Но ни о чем не думать трудно, труднее всего на свете, все легче в жизни, чем это; шевелится, копошится, цепляется одно за другое, лезет в голову: приказ номер восемнадцать, Речинск, акт инвентаризации, В. И., который, между прочим, говорил… Как это было сказано?Определяю, где кто, по мужескому роду; мужеский, благодаря звучанию, ближе стоит к мужеству…
Ни о чем не думать — какое же это мужество? Какое же мужество —вознестись на вершинуи не осмеливаться оттуда, сверху, обозреть окрестность, взглянуть, что творитсявнизу?По доброте своей В. И. вознамерился приободрить подзащитного, поощрить, похвалить его — переусердствовал! В чем мужество — в честности? Это не мужество. Жаль, не пришло тогда на ум так и сказать: «Честность, Василий Иванович, должна рваться в бой, а не отсиживаться навершине».Жаль, не сказал: «Беспомощная честность равна нулю, Василий Иванович. А может, даже хуже: со знаком минус. Отрицательная величина». Жаль, не сказал.
Но то уже минуло, и проку не было мудрить задним числом, шататься по городу — ну, пошатался, и — кончено! — соскучился похолостяцкойкомнатенке, да больше, правду говоря, и некуда, только туда, а там все сызнова: кто сочинил ту докладную? Его, по крайней мере, подпись? Значит, идея тоже его!
И значит, он обязан это доказать — на инженерных фактах, на красителях, на технологии; обязан доказать, что не отписка, не с потолка, простите, взято, и отвести тем самым подозрения от Муравьевой! Он вновь взобрался на своювершину— кто упрекнул бы его, что он не рвется в бой?
А поздним вечером к нему постучались.
Было без четверти одиннадцать, он посмотрел на часы: вроде некому в такую пору, разве что комендант по поводу прописки — уже приставал.
Но это был не комендант, это была Муравьева.
В коридоре горел свет; не возле дверей, а дальше — на лестнице; в коридорном тупичке было темновато — лицо ее то ли улыбчиво, то ли сурово, и только белизна платья выделялась; привычен был красный цвет, а это белый с кремовым, в розовых крапинках, красивое платье — апрельские каштаны, они цвели, когда начинался суд.
— Не ждал? — послышалось ему издалека, хотя была она рядом, но в комнату не входила, медлила, щадила, знать, его, оторопевшего, давала ему возможность опомниться.
— Я думал, комендант.
Но это был не комендант, это была она.
Не что-нибудь давнее, щемящее выплыло из прошлого, а те апрельские каштаны почему-то и женщина в красном у здания суда.
— Не пугайся, — сказала она, но все еще не входила, а он не приглашал ее, замер на пороге. — Фирма наша не обанкротилась, и ревизор к нам не едет. У меня вечерний моцион, а ты, догадываюсь, полуночник; забежала глянуть, как устроился.
— Да вот… кавардак, — он посторонился, и она вошла.
Не такой уж был у него кавардак — за три дня не успел насвинячить, но одежка валялась где попало, книги громоздились на столе — все то же, техническое, по красителям, — и в пепельнице полно окурков.
Он первым делом бросился к столу, чтобы не увидела, над чем ломает голову, не застукала, не убедилась в его чрезмерном усердии, — это нужно было быстренько убрать. Он убрал, свалил книги в кучу и придвинул ей стул. Было тепло на дворе, жарковато даже поздним вечером, и она пришла в легком платье, с голыми руками — к нему, а то к кому же! — неужто так-таки пришла? Он не смотрел на нее, суматошился, а руки эти, голые, были у него перед глазами, слепили, хоть и отвел глаза, метался по комнате, или только казалось, что мечется. Или казалось, что не смотрит на нее, а искоса посматривал, и вся она была перед глазами — в красном у здания суда и в белом, с голыми руками, за час до полуночи, в его жилье, и вход сюда отдельный, никем не охраняемый, и дверь запирается, ключ в замке.
Он искоса, тайком взглянул на эту дверь, на этот ключ, удостоверился: за дверью тишина, и ключ торчит — что стоит повернуть его, запереть?
Сказала, чтобы не пугался, а чего пугаться? Он не из пугливых. Пришла, застала врасплох? Чепуха! Уйдет? Он лишь того боялся, отчаянно подумал: «Пусть не уходит вовсе!»
А разве это можно? «Все можно, — ответил
Пока он думал так, она прошлась по комнате, заглянула в окно, а за окном была темнота, заброшенный дворик, всегда безлюдный, и метрах в ста глухая стена соседнего складского здания.
— А ты неплохо устроился, — усмехнулась. — Со строгой изоляцией!
Он подхватил:
— И без решеток!
— Иди ты к черту, Славик! — словно бы одернула его, как днем в своем директорском кабинете, но, кажется, поласковей.
Конечно, он сболтнул некстати, невпопад, а на уме была у негосвобода.После ухода из дому, решившись на такую крайность, он был накален ненавистью ко всему, что связывало его с Таней; теперь был накален своей свободой. Это, пожалуй, даже сковывало его — чрезмерный, избыточный накал!
Он все еще держался за спинку стула, пододвигал, но она не садилась, осматривалась; заметила пепельницу, полную окурков.
— Твоя работа?
— Моя, — повинился он. — Опять потянуло.
— Напрасно, — покачала она головой. — Давай тогда закурим, — села. — И рассказывай, что у тебя там.
Что у него там!
Она взяла со стола спички, сама зажгла, прикурила, протянула огонек ему и не обожглась, хотя спичка сгорела у нее в руке. Он вдруг подумал, глядя на ее руку, что не с ним случилось нечто невероятное, а с ней, и не он накален до бесчувственности, а она нечувствительна стала к ожогам. Что у неготам?А у нее? Наверно, к месту был быразговор по душам,но он подумал: нет, наоборот, не к месту, — сам уклонился от ответа.
— Да вот курю, — а дверь так и не запер, не, успел не улучил момента. — Курю, и не ругают. — Добавил со значением: — Некому.
Он вроде бы напрашивался на строгое внушение, которое наверняка получил бы от Тани, но Таня была уже далеко, достать его оттуда не могла, а эта, которая была близко, не угадала его тайного желания.
В той куче, куда свалил он свое техническое чтиво, она разглядела знакомую брошюрку, вытащила ее, полистала.
— Движется?
Он не хотел говорить об этом; а о чем? да ни о чем! По делу, по душам ли — все было теперь не нужно ему, все словно бы мешало; он промолчал.
— Да хоть что-нибудь роди, — сказала она с досадой, — Какую-нибудь ересь!
Днем добивалсямаксимальной ясности,теперь было не время, а уж впадать в амбицию тем более, но он не совладал с собой:
— Я инженер! Не шут гороховый! И что-нибудь не умею. А ересь сами и рожайте!
Он возмущался — она была невозмутима.
— Пойми простую вещь, — рука с зажатой сигаретой как будто отбивала такт. — Тебе выкручиваться, а не мне.
— Выкручиваться? — Он был поражен.
— Конечно! — Она коснулась своей рукой его руки, обожгла и, похоже, обожглась сама, отдернула руку. — Ты подал докладную, ты и давай… аргументируй.
— А если это невозможно? Противоречит азбучным истинам?
Она сказала поучающе:
— Нету такой истины, которую невозможно было бы повернуть в свою пользу.
Вот, значит, как: завела его в дебри и бросила — выбирайся, дескать, сам.
Бывало, не соглашался с ней, спорил редко, но бывало, а такое ощутил впервые: нарастающее озлобление.
— Аргументировать! — Он ткнул окурок в пепельницу, не погасив. — Чем? Брехней — годится? Или поставим дымовую завесу, а?
— Ну, это на твое усмотрение, — равнодушно, спокойно. — Я в безопасной зоне; в опасной, Славик, ты.
— Какого черта вы меня так называете? — выкрикнул он. — Кто дал вам право?
Вот, значит, зачем она пришла! Днем в кабинете у себя, неподготовленная, отказалась разговаривать — не по душам, по делу, сказала, что это ерунда, твердила, что у нее прием, а он, стало быть, растревожил ее, затронул что-то нездоровое,злокачественное,скрываемое ею, грозящее чем-то ей, и, чтобы задобрить его, умаслить, она пришла. А он-то вообразил… Могли увидеть, осудить, пустить слушок, грех не беда, молва не хороша, но всем пренебрегла — пришла. Умаслить, подкупить,нейтрализовать.В последнее время она только и делала, что нейтрализовала его.
— Ну, знаешь! Кто дал мне право? Ты и дал! Ты же не Таню свою видишь во сне, а меня. Я как-нибудь имею… интуицию!
Она тоже ткнула окурок в пепельницу, не погасив, и встала, одернула платье, пошла к дверям.
— Идите, — сказал он.
Пока она шла, в какую-то последнюю секунду, пока еще не отворила дверь, не вышла, ему открылось то, что старался разгадать и чего, должно быть, страшился больше всего на свете — не Таниного презрения, не укоров В. И., не суда, не приговора, не бесчестья, аэтого,и вроде бы отодвигал разгадку, располагал слагаемыми, но сумма не слагалась и сложилась лишь теперь, в последнюю секунду.
Что-то похожее с ним бывало: поиски, расчеты, прикидки, полоса мучительных раздумий, умственный тупик — и, словно бы в луче прожектора, под утро, после бесплодной ночи, вмиг готовое инженерное решение.
Все было разрозненно, пока шла она, Муравьева, к дверям, и все соединилось, склеилось, сцементировалось: ее поездки в Речинск,превентивные меры,приказ номер восемнадцать, «Эврика» и «Радуга»,дурная работенка, дымовая завеса,сквозь которую ощупью пробирался В. И.
Теперь уж дудки — ощупью, теперь —максимальная ясность.
Какой ценой далась? Еще не чувствовал — удар был слишком сокрушителен; еще надеялся на чудо, на то, которому обязан был своейвершиной,а если нет чудес и нет вершин — чем дальше жить?
— Идите, — повторил. — Чего же вы?
Она не собиралась уходить — он так и знал.
— Ты, может, объяснишься? По крайней мере, люди объясняются. Порядочные.
— С порядочными, — сказал он сдержанно: всего лишь уточнил.
Она не собиралась уходить, стояла в белом, с голыми руками, спросила тихо, грустно:
— Что у тебя произошло? Тебе подсунули дезинформацию? Наговорили на меня? Наклеветали?
То, как она спросила, больно отозвалось в нем; подумал мельком — это жалость; наклеветали? если бы так! — но это была не жалость, прорвалось другое: положим, так — наклеветали! — забыть, что было, и забыться, уговорить себя, умаслить, подкупить; однако же не мог.
— Вы, Антонина Степановна, фальшивая! — выпалил он. — Вот феноме́н или фено́мен!
Он думал — после этого она уйдет.
Но она не ушла.
— Боже мой, что с тобой сделали! — воскликнула гневно. — До чего ты докатился! Феноме́н или фено́мен? Ты бредишь! Прости, смешно, — и рассмеялась. — А может, у тебя психоз на почве семейных неурядиц? — спросила озабоченно. — И косвенной виновницей являюсь я? Мне как-то в голову не приходило, извини. И это так серьезно? Давай обсудим, — предложила. — И то, и это, и какие основания для психоза. Для чудовищных инсинуаций. Давай обсудим, посидим хоть
Он был подавлен, сломлен, покалечен, сброшенный свершины,и тем не менее подметил, как ловко разыграла она эту не предусмотренную заранее сценку — экспромтом: от гневных восклицаний к всплеску невинного смеха — развеселил! — и сразу погасила этот всплеск ласковой укоризной, дружеской озабоченностью, закончила мягко — прочертила плавную кривую.
— Обсудим на людях, не здесь, — сказал он, словно пригрозил, и, сломленный, но беспощадно жестокий, не постыдился своей угрозы. — Ну а сейчас спокойной ночи!
— Спокойной? — вновь повела она кривую кверху, к горделивой горечи. — Ночь будет неспокойная. И для меня, и для тебя. Сегодня ты теряешь очень многое. Меня теряешь, понял? Теряешь навсегда, учти.
— Бывает хуже, — сказал он. — Теряют больше.
Окурки тлели в пепельнице, он хотел придавить их спичечным коробком, но коробок раскрылся, спички рассыпались — стал собирать.
Ему показалось, что она настороженно, пристально следит за каждым его движением.
— Учти: я тоже тебя теряю! — произнесла она с надрывом. — Была принуждена хранить в себе, но раз уж ты безумствуешь, прими напоследок признание. Теряю, да! — как бы разорвала она обеими руками невидимую цепь, отбросила. — Безумствую! Единственный на свете, и тот… Нет, я прошу тебя! — глаза ее, блестящие, стали влажными. — Я не хочу тебя терять. Я не уйду.
— Уйдете, — сказал он. — Иначе уйду я.
Она рванулась к нему, а этого-то он и боялся: нельзя было ему к ней прикасаться, опасно, смертельно, — и отступил на шаг, а что-то яростное, мстительное — слепое, подумал он, стихийное — заклинало его не отступать.
— Ну, я прошу, — пробормотала она. — Ну, выслушай меня. Ну, дай побыть с тобой.
Не он, а это мерзкое, стихийное, слепое отступило.
— Уйдите! — с силой оттолкнул он ее. — Я вас ударю! — Впрямь обезумел. — Убью!
Вот тут-то она, должно быть, струсила, попятилась, увидела, как он страшен, обезумевший, и не сумела доиграть свою роль до конца — мелькнуло белое, чужое, так и не ставшее близким ему, исчезло.
Когда за ней захлопнулась дверь, он запихал в коробок рассыпанные спички, сдул пепел со стола и долго вытаскивал из пачки сигарету, никак не мог вытащить, и подумал при этом, до чего довела его нынешняя накаленность: в нем, кажется, не было уже места для любви, или любовь у него стала такой — неизбежно перерождающейся в ненависть.
Это судебное дело, поначалу канительное, затянувшееся изрядно, вызвавшее разноречивые предположения, покатилось затем по гладкой дорожке, не оставляя на ней никаких загадочных отметин.
Мнение о том, чем завершится дело, сведущие наблюдатели составили заранее, поскольку в Уголовный кодекс заглянуть никому не возбраняется.
Пророчили, что трое получат по заслугам — согласно кодексу, и чего потребует прокурор, с тем суд и согласится, скидки не будет, а четвертому, инженеру, который не воровал, не жульничал, но своей халатностью способствовал жульничеству, сделают скидку, накажут условно, и другой раз пускай смотрит в оба, проявляет бдительность.
Этого симпатичного инженера, говорили, подкузьмила, конечно, Муравьева, и надо было полагать, что суд каким-то способом укажет ей на это.
Но суду пришлось свернуть с гладкой дорожки и уделить внимание загадочным отметинам, возникшим на его пути.
Было что-то нечисто с дефицитными красителями, а распоряжалась ими лично Муравьева, и потому-то вызвали ее на повторный допрос.
Публика, поостывшая было к затянувшемуся делу, снова хлынула в суд, но о красителях больше не упоминалось.
Объявили, что будет назначено дополнительное расследование и заведено новое дело, которое выделят в самостоятельное судопроизводство.
Так что охотникам до быстрых развязок можно было посоветовать набраться терпения.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
