Маленькие рассказы
Юрий Нагибин
Маленькие рассказы
Митя
1. Ночью
Митя был странный мальчик, с очень неудобным для него самого характером. Ему было шесть лет, когда он окончательно убедился в этом. С той поры он больше всего боялся тех всегда неожиданных и неотвратимых внутренних велений, которые порой, и совсем нередко, возникали в нем. К примеру, когда домашние шли в лес за грибами, поход срывался чуть не у самой дачи из-за Мити. На пути оказывалась песчаная яма, неведомо кем и для чего вырытая. Напрасно несчастный Митя, мгновенно учуявший опасность, убыстрял шаги, шепча про себя, подобно жене Лота, о которой он еще не имел понятия, «не оборачивайся», — веление, жестокое, неумолимое веление, уже всколыхнулось в его душе: «Ты должен вернуться и перепрыгнуть через эту яму». И в то самое время, когда другой, разумный голос твердил Мите, что яма слишком широка для прыжка, ноги уже сворачивали к яме.
Ощущение было такое, как если проглотить ледяную сосульку: внутри все тоскливо сжималось, стягивалось, леденело. Затем все меркло в одном томительном и ужасно долгом ощущении бескрылого, обреченного на неудачу прыжка. Затем не было ничего — только ушедшие вперед домашние вдруг слышали короткий, жалкий стон, останавливались, всплескивали руками: «Ох, опять этот Митя!» — и покорно спешили к месту происшествия. Но обычно этим дело не кончалось. Отлежавшись и сколупнув болячки, Митя беспечно и радостно выбегал в соскучившийся по нему сад, и вновь звучал все тот же неумолимый голос: «Ты должен повторить попытку. Ты же не перепрыгнул яму, а тебе оставалось совсем немножечко…» И все повторялось сначала. Митя глубоко, хотя и несколько односторонне, постигал окружающий мир: со стороны его «убойной» силы. Он до тонкости знал всю шкалу болей, испытываемых человеческим телом при соприкосновении со всякого рода предметами: будь то дерево, железо, земля, вода, песок, асфальт. Вопреки близорукой очевидности, Митя твердо был убежден, что нет ничего болезненнее падения в песок; тогда каждая песчинка бьет тебя отдельно. Тупой оглоушивающий удар, какой испытываешь при падении на землю, сочетается с тысячью мучительных уколов. Иной раз Мите удавалось достичь поставленной цели, тогда он преисполнялся уверенности в себе, начинал уважать жестокое упрямство своего характера. И если бы не инстинкт самосохранения, на какую-то долю секунды опережавший наиболее грозные из повелительных побуждений Мити, его скоро не стало бы в жизни. Непонятным мальчику путем защитный инстинкт уводил его от тех проверок, которые должны были неминуемо кончиться смертью.
Этот добрый защитник молчал, когда надо было, едва умея плавать, кинуться вниз головой с трехметровой кручи в коварную, омутистую Учу; вскарабкаться до самой маковки на голую, как мачта, сосну; спуститься на зонтике с балкона второго этажа на московский асфальт. Но он удержал Митю в комнате, когда, разогнав по укрытиям все население дачи, мимо их забора медленно и грозно прошествовал навстречу засаде огромный, печальный, с обломанным рогом взбесившийся бык, уже забодавший двух пастухов и подпаска. Но почему же безмолвствовал этот единственный защитник и охранитель Мити, когда он решил подвергнуть себя испытанию куда более страшному, чем единоборство с взбесившимся быком?
Акуловская дача стояла особняком, далеко от всякого жилья, посреди совершенно девственной природы, огороженная невысоким сквозным забором. Едва помеченные песком дорожки бежали сквозь заросль густых луговых трав, клумба с астрами была едва различима в плотном охвате полевых цветов: ромашки, львиного зева, колокольчиков, куриной слепоты. За желтой крокетной площадкой, ежедневно зараставшей вопреки всем усилиям дачников, раскинулось болото, с кочками, можжевеловыми кустами и затянутыми ряской крошечными озерками, где жили большие зеленые лягушки. Вскопанные весной огородные гряды к середине лета поглощались всевозможной буйной порослью, даже хозяева дачи не могли иной раз вспомнить, где они сажали редиску, морковку, лук. Дачный забор с двух сторон перерезал лес, с одной — луговину, с другой — болото, уходившее к реке. Эта часть огорожи была самой удаленной от дачи, и вот сюда-то в ночную пору погнал Митю беспощадный внутренний голос…
Дача спала мертвым сном, когда, чуть приоткрыв жалобно пискнувшую дверь террасы, Митя выскочил в незнакомо-враждебный ночной сад.
Остро и тяжело пахло ландышем и ночной фиалкой, холодная, влажная трава опутала босые ноги мальчика, едва не повалив его на землю. Митя сдержал шаг, сердце его колотилось. Он и раньше догадывался, что ночью в природе творятся странные дела, он никогда не верил в недвижность деревьев, ведь даже днем, когда природа обманывает человека, прикидываясь простой и сонной, была в них слишком большая одушевленность. И с замирающим торжеством мальчик сказал себе: «Так я и знал», увидев, что лесок подкрался к самой террасе. Там, где стояли деревья, грузнела непроглядная чернота, а в стороне, справа, холодно и странно светилась залитая лунным светом бледная ширь болота. И Митя заковылял туда, путаясь в траве, задыхаясь и тихо повизгивая от страха.
Он отчетливо слышал за собой топот многих ног. Конечно, то были Мальпас, и жених-призрак, и вся семья упырей, от дедушки до грудного младенца, которого, как камень из пращи, швыряли родичи вслед убегающей жертве. Но Митя не бежал, он сам шел навстречу опасности, и преследователям не к чему было торопиться. Митя чувствовал, что весь он как бы одеревенел, хотя голова работала ясно. Он знал: надо только достичь забора и ухватиться за него, тогда он в безопасности: забор — создание человека, а не природы, при этом молчаливом свидетеле и союзнике ночные существа не осмелятся напасть на него. Все же он расчетливо сдерживал шаг, пока до забора стало рукой подать, тогда он рванулся вперед и почти упал на влажные, теплые, мягко прогнувшиеся под тяжестью его тела деревянные брусья. И тут Митя сразу обернулся. Ночные существа шарахнулись спугнутыми тенями и схоронились в ветвях трех сросшихся корнями елочек, лишь зеленые огоньки их глаз настороженно посверкивали среди черных иголок.
Митя отдыхал, прислонясь к теплому телу забора. Ох, как же неприютно все было окрест! Круглое, перекошенное, как от флюса, злое бабье лицо луны с беззубым ртом, вздернув брови, презрительно и неприязненно глядело на землю. Но что было во сто крат хуже: болото тоже обладало лицом — огромной, плоской, бесстыжей харей. И сколько ни уговаривай себя, что это лишь тени, отмечающие разбросанные по болоту лягушечьи озерки, твое зрение отвергает эти жалкие доводы: вот длинная узкая щель рта, приплюснутый нос, глубокие глазницы…
И куда бы ни поглядел Митя — на елки, траву, кусты, просто в непроглядную
Долгий тоскливый вой раздался где-то неподалеку и, истончившись, замер на высокой, звенящей ноте. Митя решил было, что этот ужасный, раздирающий вопль вырвался из узкой щели болотного рта: вот теперь-то узнает он голоса этих сокрытых в природе человеческих существ! Но вой повторился совсем рядышком и открыл мальчику свое истинное происхождение.
— Собака Баскервилей! — прошептал Митя и лишился сознания.
Когда Митя очнулся, была та же ночь вокруг него и свет луны, серебристо-белый на болоте и зеленоватый в прозорах ветвей. Но что-то изменилось в просторе: не было больше ужаса, — кроткая печаль, тишина и одиночество.
«Так и умереть можно, — с обидой подумал мальчик, — и никто даже не проснется».
И он вспомнил собачий вой. Конечно, это была простая собака, уже несколько дней бродившая около дачи. Голодная, облезлая собака. «Наверное, бешеная», — сказал кто-то из дачников. Но Митя уже не боялся собак…
Луна высоко стояла на небе — большой, чуть помятый диск из какого-то легкого, сияющего, нездешнего металла. По ее глади то и дело скользили дымные обрывки облаков, и странно было, что они не марают ее светлого хрупкого тела. С болота тянуло теплом, недаром же вода в озерках всегда казалась Мите более теплой, чем в речке. На черных елочках, будто свечки, теплились засыпанные зеленой пыльцой молодые шишечки, травы стали мохнатыми от утренней росы. Надо было идти домой, но Митя медлил, ему жалко было оставлять этот тихий мир, в котором лишь у него одного билось сердце.
«А куда же девалась собака? — думал Митя. — Пусть бы и она была здесь. Зачем только она так воет, ведь за это ее и не любят. Говорят, этот вой сулит кому-то смерть. А здесь никого не было, кроме меня. Ерунда, маленькие не умирают».
Митя огляделся, словно ища подтверждения своей неумираемости, но в огромности и пустоте простора он не нашел ничего, что убедило бы его в том, что он будет жить. Напротив, казалось так легко перестать жить, даже без всякой причины, просто раствориться в этом сиянии, равнодушии, тишине. «Значит, я умру, — подумал мальчик. — Умру», — повторил он, пытаясь представить себе, что же это значит. Образ смерти был смутен, Митя понимал лишь одно: тогда не будет ни болота, ни сада, ни дачи, ни деревьев, ни луны, ничего не будет. Так вот что такое смерть! Это не его смерть, это смерть всего, что находится вокруг него, смерть мира.
Митю охватила острая жалость, не к себе, а ко всему сущему, что должно умереть вместе с ним. Он такой маленький и слабый, ему так трудно сохранить себя, неужели из-за него должны умереть деревья, забор, болото, лягушки, ветер? Нет, нет, он никогда не умрет хотя бы ради них…
Митя поднялся с земли, мимо его лица, задев щеку легким трепетаньем крыльев, пронеслось какое-то существо. Митя шарахнулся было, решив, что это летучая мышь. Но тут же понял, что ошибся: летучая мышь распарывает тьму с такой быстротой, что ее скорее угадываешь, чем видишь. А сейчас Митя успел разглядеть за частым трепетанием крыльев толстенькое, веретенообразное туловище. «Молочайный бражник!» — вспыхнула догадка, и Митя тут же увидел его. Большая ночная бабочка, сложив треугольником крылья, словно заусеница отшелушившейся коры, повисла на стволе молодой сосенки. Неуловимый ночной летун был в его руках, отныне коллекция Мити самая полная в мире! Митя уже чувствовал, как забьется, щекоча ладонь, накрытая рукою гигантская бабочка, как хрустнет под пальцами сухая головка, как раскроется серый конвертик надкрыльев, обнаруживая голубую шелковистую нежность нижних крылышек.
Но он не тронул молочайного бражника и только погладил мизинцем его вощеную спинку. Словно доверяя ему, бражник не сорвался в полет, сонно пошевелил усиками и переполз чуть выше. На своем коротком пути он задел спящего на том же ложе жука. Жук приподнял спинные роговицы, почесал одну о другую задние ножки и, не вступая в спор — места на всех хватит, — чуть подвинулся, да только неуклюже: толкнул в бок божью коровку. Та, в свой черед, кротко посторонилась, отдавив ножку своей соседке, какой-то длинной сухой козявке.
И вот сотни мелких существ лениво заворочались на стволе сосенки и снова улеглись. Митя с улыбкой наблюдал их сонную кутерьму, он даже не подозревал, что их здесь так много. Хоронятся, таятся, дурачки, днем столько силенок тратят, чтобы удрать от него, Мити, а сейчас нате — разлеглись себе во всей своей беззащитности…
— Спите спокойно, пока я живой, — сказал Митя жуку, коровке, длинной козявке и всем ночлежникам сосны. — Спи, — сказал он шмелю, под сонной тяжестью которого поникла чайная ромашка. А шмель, бедняга, так разоспался, что и не чуял, что висит вниз головой, на одной только ноге. — Спите и живите со мной вместе, — в последний раз сказал мальчик и побежал к даче.
2. Загадочные картинки
Это случилось через три-четыре дня после поступления Мити в школу. Классная руководительница сказала, что ученики должны пройти медицинское обследование в диспансере на Елоховской площади.
Митя встревожился: вдруг обследование покажет, что он не годится в школьники? Он был уже влюблен в школу: в изрезанные перочинными ножиками, испятнанные чернилами парты, в пронзительный, дребезжащий звонок, в строгое черное платье классной руководительницы с белым крахмальным отложным воротничком, в теплый, обшитый мехом ранец и даже в стойкий запах дезинфекции.
Он поделился с матерью своей тревогой.
— Чепуха! — сказала мать. — Там просто проверят твое здоровье, силу, ловкость, посмотрят, умный ты мальчик или нет.
Ну, на этот счет Митя был спокоен.
Приехав в диспансер,
Легче всего было влюбиться в маму Томилина, огромную, как колонна Большого театра. Мите пришлось обойти ее кругом, чтобы охватить взглядом. Но под носом у нее висела бородавка, похожая на крупную дробину, и это расхолодило Митю. Доверяя во всем вкусу матери, он спросил:
— Мама, а какая из мам самая красивая?
— Конечно, мама Снеткова, — ответила мать.
Митя сразу понял, что так оно и есть. Была в ней величавая, томная медлительность. Она медленно, словно через силу, раздвигала губы над ослепительно белыми зубами, чтобы улыбнуться или что-нибудь сказать, и походка у нее была медлительно-плывущая — в лад шагам медленно колыхались, касаясь шеи, тяжелые серьги. Каждое движение ее было скупо-рассчитанным, словно она боялась расплескать свое драгоценное жизненное вещество. Но она была слишком прекрасна для Мити, и он остановил свой выбор на маме Забелина — высокой, очень худой, с птичьим профилем и тонкими бескровными губами. От нее шел запах старых кружев, глухой, пряно-тошноватый. Длинная юбка ее шумела, худые локти мелькали острыми розовыми углами.
Тут их всех сразу пригласили в кабинет. Большая светлая комната, куда они вошли, совсем не походила на зловещий врачебный кабинет, наполненный холодным блеском стекла и металла; со своими трапециями, лестницами, матами и шведской стенкой она напоминала гимнастический зал. Очевидно, здесь и будут испытывать силу, ловкость и отвагу мальчиков. У Мити радостно замерло сердце в пред-115 вкушении триумфа — он был отличным гимнастом.
— Раздевайтесь, — скрипучим голосом сказала мальчикам пожилая врачиха в очках на пористом, мясистом носу.
Митя залился краской. Одно дело ловко скинуть одежду на пляже и остаться в красных или синих купальных трусиках, другое дело — здесь, на глазах мам, которые увидят, как смешно, по-детски он одет. Нижние штанишки Мити были пристегнуты к лифчику, и когда лифчик тоже велели снять, ему пришлось крепко вцепиться в них руками, чтобы не соскользнули. Полумертвый от стыда, Митя боком посунулся к врачихе. Странно маленькие за круглыми стеклами глаза цепко оглядели худенькое тело, покрытое голубой гусиной кожей, и громко, до ужаса громко, врачиха сказала:
— У него одно плечо выше другого.
Странно, но Митя тут же почувствовал, что правое плечо его торчит выше уха, а левое отвисло, словно он нес сумку с продуктами. А затем его заставили долго лезть с завязанными глазами по какой-то лестнице и вдруг сказали: «Прыгай!» Но от стыда и огорчения Митя струсил. Его толкнули в спину, он сорвался и нежданно быстро испытал грубый толчок приземления. Лестница оказалась с фокусом: она опускалась по мере того, как Митя подымался. «Зачем они издеваются надо мной? Ведь я же совсем не трус. Я прыгал из окна второго этажа с зонтиком вместо парашюта, а ради мамы Забелина я не задумываясь кинулся бы в пропасть. Но теперь я ни на что не гожусь, они сами виноваты».
Когда Митя входил в следующий кабинет, окружающее расплывалось словно в тумане, он плохо слышал обращенные к нему слова, он был оглушен безмерностью своей потери.
Врач долго втолковывал Мите, что он должен идти в такт метроному, и затем пустил приборчик, похожий на деревянную форму для пасхи. Передняя стенка отсутствовала, и было видно длинную медную стрелу. Эта стрела стала описывать полукружья, тикая наподобие стенных часов. Митя не понял, что значит «идти в такт», и врач пояснил: «Иди так, как эта стрелка». Митя решил, что должен подражать колебательным движениям стрелки: он раскорячился и пошел с перевальцем, как утка. «Иди нормально!» — крикнул раздраженно врач, и Митя быстро засеменил в противоположный угол кабинета.
— У него нет чувства ритма, — сказал врач Митиной маме.
Следующее упражнение с камертоном обнаружило, что Митя начисто лишен слуха. После этого маленький уродец был препровожден в кабинет, где с помощью нехитрых вопросов, тестов и головоломок определяли умственное развитие ребенка: в те годы педология справляла свой пышный праздник…
— Что такое «пионер»? — спросил его человек в белом халате.
— Сын рабочего! — быстро ответил Митя.
— Почему непременно рабочего? — поморщился человек в халате. — Пионер — это первый.
Митя не мог принять столь бедного объяснения. Пионер — это красный галстук, это горн и барабан, это знамена с золотыми кистями, это палатки в лесу и рыжий костер, это песня.
— Нет, — упрямо сказал Митя. — «Взвейтесь кострами синие ночи, мы, пионеры, — дети рабочих».
— Ладно, — скучным голосом сказал человек в белом халате. — Кем ты хочешь стать, когда вырастешь?
Даже в несчастье оставаясь искренним, Митя ответил:
— Агентом МУРа.
— Вот как! А чем занимается агент МУРа?
Этого Митя не знал.
— Так чего же ты болтаешь?
Смущение помешало Мите объяснить свой выбор необыкновенной мужественной звучностью этих двух слов: агент МУРа. Они так приятно щекочут нёбо, и тайна их смысла так сладко отзывается в сердце!
Перед Митей положили картинку. Зимний день, покрытые снегом деревья склонились над замерзшей речкой, на другом берегу раскинулась деревушка, справа вдалеке чернел мостик.
— Ты находишься вот здесь, — человек в халате ткнул пальцем в картинку. — Как быстрее перебраться через речку?
Митя пригляделся. Палец человека оставил дымчатый следок под деревом, возле лодочной пристани, где виднелись вмерзшие в лед лодки. Конечно, вопрос был с подвохом, он требовал от Мити какого-то необычайного и смелого решения.
— Может, по мосту? — подсказал человек.
Митя молчал: какой смысл идти к далекому мосту?..
— Может, переплыть на лодке? — ехидничал человек в халате.
Конечно, если поставить лодку на полозья и укрепить парус, то можно и на лодке. Но ведь его спрашивают, как быстрее перебраться на ту сторону. А если раскачаться на ветке вон того дерева, то, пожалуй, перелетишь через речку?..
— Надо пройти по льду, мальчик, — услышал он голос человека, — река-то замерзшая.
На следующей картинке был изображен толстяк в котелке с сигарой в зубах.
— Что делает этот человек?
«Это капиталист! — лихорадочно соображал Митя. — Вон котелок и сигара, и рожа толстая. Что же он делает?.. Когда папа думает, он всегда много курит. О чем же думает этот капиталист?..»
— Он замышляет, — сказал Митя, краснея.
— Что-о?!..
— Он замышляет нападение на Советский Союз.
— Он курит, мальчик…
Митя был окончательно сбит с толку. Он не мог поверить, чтобы его
Был поздний вечер, когда они покинули диспансер. Они вышли прямо на Елоховский собор. Чудовищная громада отхватила полнеба. Низ собора — непроглядная, тяжкая тьма — не имел ни границ, ни очертаний, но в бесконечной, щемящей выси, облитой лунным светом, обрисовывались зеленоватыми контурами башни с крестами. Лунный свет сквозил в прозорах башен таинственно и печально. Эта громада из тьмы и призрачного света словно воплощала в себе то непонятное и жестокое, что было неведомо Мите до сегодняшнего дня.
Странная гримаса, поднявшаяся из самой глубины Митиного существа, резко сократила мускулы его лица. И Мите было неприятно, даже больно, но затем ему стало хорошо, будто он избавился от чего-то тяжелого, мешающего. Мите казалось, что следующую гримасу он вызвал сознательно.
— Этого еще недоставало, — с досадой сказала мать. — Что ты дергаешься? Перестань! — Она сердилась на сына, оказавшегося далеко не таким совершенством, как ей думалось.
Митя попытался удержаться, но гримаса вышла из него жалобным, бессмысленным, тоскливым звуком:
— Ы-ым!. Ы-ым!..
Он сказал тихо, испуганно:
— Мамочка, не сердись на меня, я не могу, я правда не могу удержаться…
3. Взрослые умеют играть
На даче, где Митя набирался сил перед новым учебным годом, ждали гостей. Было сразу две именинницы: хозяйка Ольга Сергеевна и старшая из сестер Муромцевых — Оля.
Сестры Муромцевы — взрослые девушки, студентки. Но это не мешало им дружить с Митей. Правда, Митя считал, что дружит он с одной Олей. Они вместе собирали ягоды, грибы и незрелые лесные орехи с белой трухлявой сердцевиной, ходили в дальний ельник за шишками для самовара, отыскивали гнезда жаворонков в скошенной ржи. Оля научила Митю брать в рот новорожденных, холодных, как льдинки, лягушат, отыскивать сочные травы с необыкновенно вкусными, сладкими стеблями; она открыла Мите, что поплавки — высокие, бледные грибы на тонкой ножке с пленчатым колечком — съедобны, если их умело приготовить…
В присутствии Тани Митя чувствовал себя глубоко несчастным. Он становился неуклюжим и тяжелым и никогда бы не рискнул перепрыгнуть через забор или кинуться с берегового откоса в реку. Весь мир становился враждебен Мите. Гладкая тропинка, по которой спокойно проследовали друг за дружкой десяток грибников, для одного Мити выпускала незримый корень, валивший его с ног; скромные, тихие ветки, исполняясь мгновенной и непонятной злобы, хлестали по лицу, самый жалкий сучок норовил выколоть глаз, и любая скамейка, на которую опускался измученный Митя, немедленно подсовывала ему острый гвоздь. Хозяин сада, властитель несметных тысяч существ, копошащихся в траве и песке, Митя чувствовал себя рядом с Таней не больше самой хилой козявки на паутинных ножках. Но когда Митю спрашивали, кто из сестер Муромцевых ему больше нравится, он, неизменно отвечая: «Оля», чувствовал в этом странную, хрупкую неправду.
Гости съезжались. Первыми прибыли трое: муж, жена и собака. Муж был высокий, гладко выбритый, похожий на актера. Он то и дело покрикивал на собаку, темно-серого ленивого бульдога с длинной сосулькой слюны в углу пасти.
— Туба, Лорд! Куш!
Пес спокойно стоял у его ног, тяжело дыша и со свистом подхлебывая слюну. Он не проявлял никакого интереса к окружающему, но всякий раз, когда мимо проходила дачница, хозяин дергал его за поводок и предупреждающе кричал:
— Куш, куш, тебе говорят!
Это звучало очень мужественно, и дачницы дарили укротителя благодарной улыбкой, а Митя хотя и подозревал, что это игра, замирал от восхищения. Затем появились и другие гости, в большинстве мужчины, все веселые, шумные, в пиджаках внакидку. Тут были и гости хозяйки, и гости Муромцевых. Вначале и те и другие держались особняком, затем перемешались в легкой дачной дружбе. Пировали в каждом уголке сада: и за одноногим, похожим на гриб столиком под темными, пушистыми сосенками; и на опушке березняка, разостлав скатерти прямо на траве; и на скамейках возле городошной площадки.
На Митю никто не обращал внимания. Тщетно мыкался он от березняка к сосенкам, от сосенок к городошной площадке, полный ревнивой зависти к пирующим. Особенно завидовал он мужчинам. Ни один из них не смог бы вскарабкаться на маковку голой, как мачта, сосны, кинуться вниз головой в черную дыру омута, сжать в ладони раскаленный пятак ради того, чтобы доказать себе и другим: я все могу. И они не были красавцами, нет! У актера, когда он снял пиджак, обнаружилось, что руки растут прямо из шеи; у самого веселого гостя, которого все называли дядей Костей, был губчатый, рыхлый нос и мохнатая рыжая грудь под сеткой. Но они были взрослыми, они могли громко говорить, смеяться, пить вино и не спотыкаться при виде Тани. Дядя Костя ходил от стола к столу и всюду оказывался желанным. Только и слышалось:
— Рюмочку, дядя Костя!
— А с нами, дядя Костя!
Казалось, никто не может обойтись без его бородатой груди и носа, похожего на губку.
На перегоне между березняком и городошной площадкой дядя Костя, хмельной и благодушный, вдруг приметил Митю:
— А ты, малец, чего вино не пьешь?
— Я не умею, — краснея и обмирая, ответил Митя.
— А в городки играешь? От молодец! Давай-ка я тебе влеплю!
Митя, преисполненный несказанной благодарности и любви к дяде Косте, быстро собрал обмокшие в росистой траве, скользкие чурки и сложил великолепную «пушку». Дядя Костя примерился к битам, поплевал на ладонь, размахнулся, и Митя невольно зажмурил глаза, представив себе, как брызнут во все стороны осколки пораженного орудия.
Он не услышал ни грохота разрыва, ни даже звука падения биты. Открыв глаза, он увидел, что бита лежит в нескольких метрах от фигуры, зарывшись носом в мякоть огородной грядки.
— А, чтоб тебя! — в сердцах сказал дядя Костя и швырнул вторую биту. Уродливо бултыхаясь в воздухе, она пролетела высоко над фигурой и истратила свою силу на пучок моркови.
— Теперь я! — воскликнул Митя.
Желание обыграть дядю Костю было настолько сильно, что он не сумел как следует прицелиться. Промах. У Мити погорячели уши. Он стиснул зубы, сощурил левый глаз, затем выкинул вперед свободную левую руку и, точно наметив направление, пустил биту. Городки веером взлетели на воздух. Митя победно оглянулся, но дяди Кости не было рядом. Чуть пошатываясь, он уходил в сторону ельника. Митя сделал вид, что ничуть не обижен, сложил «колбасу», выбил ее с одной палки, стал строить
Каравай, каравай, кого хочешь выбирай!.
Взявшись за руки, взрослые играли в каравай, Митя кинул биту и побрел на песню.
Что за умение у взрослых делать интересной самую скучную игру. Вот прозвучало задорное «выбирай», и узкоплечий гость, стоящий в центре круга, спокойно подошел к Оле и поцеловал ее в щеку. Оля приняла это как должное, она лишь слегка покраснела, поправила волосы и вышла на круг. А когда настал ее черед, она поцеловала брата хозяйки, и тот стал «водить» и «водил» до тех пор, пока под общий хохот не поцеловался с хозяйкой. Тут Оля заметила Митю, взяла его за руку и втянула в круг.
— Каравай, каравай… — старательно пел Митя, кружась, и приседая, и становясь на цыпочки вместе со всеми. И другой хоровод, еще более яркий и многоцветный, кружился и приседал в стеклянной выпуклости шара над клумбой.
И менялись люди в центре круга, и у дядя Кости не только щеки, но и шея и губчатый нос были испачканы помадой — так часто доводилось ему быть избранником. Только один Митя оставался чистым и незапятнанным, потому что его никто не выбирал. Одурев от беспрерывного кружения, он высоким и печальным голосом выкликал для других слова призыва:
Каравай, каравай, кого хочешь выбирай!
Сейчас водила Таня. Кого она выберет? Конечно же дядю Костю. Полный нового смирения и радостного признания разумности всего творящегося в жизни, Митя умиленно взглянул на своего соперника. Пусть будет так! И он когда-нибудь станет взрослым, и у него будет такая же коренастая фигура, косматая грудь и большой пористый нос, и он будет пить вино, мазать в городки и нравиться дачницам.
И тут перед ним выросло что-то розовое, золотое, выросло, надвинулось, закрыло весь мир, две руки обвили его шею, и Митя с головой погрузился в трепетную, нежную, благоуханную стихию. Но перед тем как впасть в забытье, Митя на какой-то кратчайший миг увидел лицо Тани. Увидел немного бледную под загаром кожу, чуть вздернутый нос с двумя веснушками на переносье, чистый маленький лоб, более светлые, чем кожа лица, веки над синими, с черной искоркой глазами.
Что было потом, Митя плохо сознавал. Кажется, его вытолкнули на середину, и вокруг кружился, смыкался и вновь отбегал, как волна в отлив, хоровод, и он различал фиолетовое платье хозяйки и, кажется, выбрал ее, потому что она была наиболее ярким цветовым пятном.
Затем он вышел из круга и, как слепой, брел куда-то. Он наскочил грудью на калитку и даже не заметил этого, долго шел, спотыкаясь, по болоту, ступил в горячий, свежий коровий блин и шел дальше с отяжелевшей ногой, пока водный рубеж лягушиного озерца не преградил ему путь.
Тогда он сел и заплакал. Он плакал оттого, что жизнь так прекрасна, сложна и коротка и что ему, прожившему целых десять лет, осталось не так уж много — и он не успеет охватить, осознать нежданное, огромное, щемящее счастье.
4. Песни
Митя рано узнал прелесть песни. Ему пела мама.
Шумом полны бульвары,
Ходят, смеются пары…—
звучало по утрам в залитой солнцем комнате. Мама вытирала пыль с вещей, отдавая солнцу их лакированные глади. А Митя был во власти бульваров, полных светлой радости, шумящих молодыми голосами и весенней листвой.
И может все случиться!.
Митя не знал, пела ли мама еще, он просто ничего больше не слышал. Сердце обмирало и замыкалось в своей тайне: что-то случится в его жизни, непременно случится, грозное, счастливое, до стыда сладкое, о чем он и думать не смел.
И все же мамино пение не шло в сравнение с пением «родни» — так называла многочисленный клан своих родственников молодая женщина Катя, соседка по квартире. Катя работала надомницей, она делала матерчатые и бумажные цветы. Когда Митя был совсем маленьким, Катя присматривала за ним во время маминого отсутствия, позже она всегда приглашала его на свои домашние праздники. У Кати было шесть женатых братьев и три замужние сестры, все как на подбор рослые, крепкие, громкие люди, с размашистыми движениями, рождавшими ветер. Профессии и у братьев и у деверей были мужественные: четверо братьев работали пожарниками, один милиционером и один сторожем в зоопарке; муж старшей сестры был шофером, средней — мясником, младшей — водолазом. Худенькую, юную незамужнюю Катю они жалели, уважали и называли «художницей».
Петь родня начинала не сразу. Поначалу долго сидели за столом, загроможденным страшноватой в своей близости изначальному естеству снедью. Митина пища была предельно удалена от своего живого прообраза: угадай-ка в соленых кусочках, тщательно упрятанных под сметанным соусом с зеленым луком, — сельдь или загубленных для холодца поросят в студенистой массе с кружочками огурцов, яиц и зубчатками моркови. А тут селедка покоилась на блюде всем своим открытым мертвым телом, с перламутровой, красноглазой головой и задранным хвостом; поросячьи ножки с раздвоенными копытцами торчали из бледного желе, а на мосле жареной телячьей ноги рыжели волосы. Эти блюда стояли вперемежку с горами пунцового винегрета, квашеной, сильно пахнущей подсолнечным маслом капусты, солеными огурцами и многочисленными бутылками водки и вина. Вся эта снедь, как и расположившиеся вокруг нее люди, обладала яркой, терпкой живописностью.
Надо было опустошить тесно уставленный стол, утыкать блюда окурками — особенно доставалось селедке, получавшей окурок в полуоткрытый жалобный рот; надо было опорожнить все бутылки с красным и белым вином, чтобы Катя вразрез нестройному шуму завела:
В маленькой светелке
Огонек горит…
Шум сразу стихал, и в Катином голосе исчезали визгливые ноты, он становился тих и мелодичен:
Молодая пряха
У окна сиди-и-ит!..
Блаженство входило в Митину грудь. Он словно знал в своем предбытии маленькую светелку, озаренную красноватым, чадящим пламенем масляного светильника, видел склоненную над пряжей русую голову с косами короной, слышал даже, как тепло, скромно и нежно пахнут эти девичьи косы. И как же любил он пряху, как жалел ее одиночество, ее беспомощность в огромном, черном, ночном мире, обступившем светелку с бедным, слабым огоньком! Странно, но строка следующего куплета: «Вот она ласкает старого вдовца» — не доходила до Мити. И не потому вовсе, что он был так наивен, а просто он чувством не поспевал за ней. Он был еще во власти печального одиночества пряхи,
И из пряхи выйдет
Хучь куды мадам!..
Митя сознавал, что это пошлость, портящая песню, но был благодарен Фотию Ивановичу за разрядку, ведь она уберегала его от слезного распада, давала силу слушать новую песню. А это была отчаянная, страстная, гибельная песня:
Окрасился месяц багрянцем,
Я волны морские видал.
Поедем, красотка, кататься,
Давно я тебя поджидал…
Новая песня исполнялась иначе, чем первая. Ту пела одна Катя, а хор подтягивал припев, здесь же Катя лишь заводила. Мужские голоса порой уступали песню женским голосам, порой властно забирали ее себе, затем те и другие сливались воедино. Почему «родня», никогда не видавшая моря, с такой силой тоски пела о волнах, о парусах, отданных ветру, о гибельной пучине? Тогда Митя не задумывался над этим, его душа под белыми парусами сама неслась в гибель.
А потом начиналось страшное. И хотя Митя знал, что это страшное неизбежно придет, оно всякий раз поражало его своей нежданностью, ибо рождалось в еще не замолкшей ноте предыдущей песни. Замирая, тянулся высокий, долгий, прощальный звук, хор расставался с погибшими в волнах любовниками, а уже где-то в конце стола дробно, резко выбивалось:
Сергей поп, Сергей поп,
Сергей дьякон и дьячок,
Пономарь Сергеевич
И звонарь Сергеевич!..
Тут хор не выдерживал, обрывал прощальную ноту, так и не доведя ее до последней, искупающей печали, и с ходу вразнобой взревывал:
Вся деревня Сергеевна
И Матрена Сергеевна
Разгова-а-аривают!..
Чем так поражала Митю эта песня? Она рождалась из чего-то неведомого ему, в какой-то угрюмой давности, где эти знакомые и милые люди были совсем иными, во власти темной, неизбывной беды. Недаром эта песня не требовала ни лада, ни стройности, каждый голосил что было мочи, не заботясь об остальных. Но, раскрепощенные, высокие и низкие, визгливые и густые голоса обретали странное единство в том разрушительно-могучем чувстве, какое владело певцами. Глаза их стекленели, пот орошал щеки и лоб, простые добрые лица становились грозными.
Куплет повторялся без счета, с каждым разом все более яростный, сводящий последние счеты.
Но вот рассыпалось заключительное: «Разгова-а-аривают!..» Все? Нет! Навалившись грудью на стол и топорща усы, Фотий Иванович снова рубит:
Сергей поп, Сергей поп…
Но ему не владеть песней.
Сергей дьякон и дьячок,—
бледнея смуглым цыганским лицом, с бешенством кричит младший брат, Павел.
Пономарь Сергеевич
И звонарь Сергеевич…—
визгливо покрывают женские голоса.
Вся деревня Сергеевна,—
рычат пожарники, им сейчас не попадайся под руку.
И Матрена Сергеевна… —
всхлипывает захмелевшая Катя.
Разгова-а-аривают!..—
грохочет хор, и это уже как конец света.
И всякий раз, когда изнемогшие голоса бросали песню, Катя подхватывала Митю и, говоря какие-то нежные, жалостливые слова, отводила его домой. А потом он медленно, сладко-тревожно засыпал в своей комнате, глядевшей окнами на темные кроны высоких дубов старого московского сада. Над деревьями висел месяц, а близ него сверкала крупная яркая звезда. Мерцающее зеленоватое небо подчеркивало глухую, таинственную черноту деревьев. Митя думал о жизни, ожидающей его, об этом мире за окнами, который так велик и полон, где паруса и волны, где чье-то одинокое сердце когда-нибудь найдет его сердце, где шалый и двусмысленный Сергей поп тоже для чего-то нужен.
5. Изба
В огромной коммунальной квартире с ее чуланами и боковушками, с бесконечным коридором, щедро населенным всевозможной заманчивой рухлядью, Митя больше всего любил кухню. Ее высоченный прокопченный потолок, чисто вымытый некрашеный пол, деревянные столы, источавшие запахи еды, чад и гарь, шум примусов — вечно деятельную, жаркую, громкую жизнь. Здесь царствовали хозяйки, неистовые и всесильные в создаваемом ими хаосе.
Треть кухни отхватила плита, богатая жаром, как пароходная топка. Когда ее топили, жар выгонял наружу рыжих тараканов, их давили каблуками, и сухие тараканы щелкали, как орехи в щипцах. Особенно хороша была кухня в тяжелом блинном чаду на масленицу. У невидимых шипящих, хлюпающих маслом сковородок мелькали голые локти хозяек, а временами вполоборота возникали из чада их пунцовые, упрело-страстные лица. Они переговаривались криком, словно вокруг бушевал шторм.
На кухне ссорились и мирились, бранились и смеялись; сюда с черного хода приходил пахнущий морозом и огуречным рассолом зеленщик, являлся точильщик высекать холодные искры из ножей, ножниц и топоров.
Но случались времена, когда кухня становилась печальным и страшноватым местом. Об этом возвещал запах: острый, едкий, непохожий на все другие запахи квартиры, он нежданно-негаданно выползал из кухни. Было в нем что-то горьковатое и проникающе-стойкое, его нельзя было выветрить никаким сквозняком.
Это был запах смазанных дегтем сапог, запах старой овчины, это был запах беды.
Когда Митя слышал этот запах, он знал, что для него пришла смутная и грустная пора. Его будут все время гнать из кухни; милое, легкое Катино лицо, теперь чужое, влажно-мятое, замкнется в горе, и не останется у нее других слов для Мити, кроме: «Не путайся под ногами!» Взрослые наглухо запрут перед Митей тот уголок мира, где они будут справлять хмурый праздник своего несчастья.
Став постарше, Митя узнал название беды:
— У Якова сгорела изба.
Яков был единственным деревенским братом Кати, вся остальная родня давно перебралась в город. Большой, рукастый, с голубыми слезящимися глазами и желтой щеточкой усов, он целый день сидел на кухне, потягивая все более жижеющий чай из самовара, трубно сморкался и без устали вырабатывал тот дегтярно-овчинный запах, который был первым вестником его приезда.
У Кати была небольшая чистенькая комната, украшенная искусственными цветами, с царственно-девичьей постелью, крахмальной, шелковой, пуховой, с ковровым диваном и качалкой. Но Яков уходил туда только на ночевку. Подобно
По вечерам на кухне собиралась родня, оттуда долго неслись тоскливые песни про догоравшую лучину, про мачеху, изжарившую в печи детушек, про замерзающего в степи ямщика. А напоследок, как никогда сокрушительно, отчаянно и губяще, взрывал позднюю тишину старой московской квартиры неистовый «Сергей поп».
Древняя крестьянская беда долго царила в квартире. Но вот оглушительно начинала хлопать крышка старого, кованного жестью сундука, где Катя хранила свои скромные сбережения, туго, поодиночке, раскошеливалась и вся родня. Тогда Яков истово прощался с жильцами и уезжал в деревню Лутохино под Михайловом строить новую избу.
Горел Яков удивительно часто. То поджог учинял его сосед и свойственник Егор, обделенный при дележе фруктового сада, то жившие при нем свояченицы, злобные старые девы, то по неряшливости — жена, то по беспечности — дети. Бывало, молния, пренебрегая деревьями и скворечней, находила низкую соломенную крышу его избы; бывало, уголек выпадал из подпечка на сухие и жадные к огню, как порох, березовые чурки. И тогда покорный, собранный и суровый Яков являлся в Москву за вспомоществованием. Родня ценила его за упрямую неудачливость и за то, что он умел по-мужицки строго держаться на уровне своего несчастья.
Изба эта долгое время оставалась для Мити чем-то загадочным и чудесным, словно заколдованный замок. Но однажды Катя взяла Митю на лето в деревню, и он глазам своим не поверил, когда оказалось, что могучий источник горя, «изба Якова», — просто жалкая лачужка. Маленькая, кривая, похожая на старый лапоть, она нелепо висела на краю заросшего лопухами овражка, со сбитой набок, испревшей соломенной крышей и одутловато-взбухшими стенами.
В то лето шли дожди, изба, как губка, пропиталась влагой, ослизлая, сочащаяся, пахнущая гнилью, она была самым сырым местом в набрякшем от дождей рязанском просторе.
И все-таки она сгорела в конце лета, перед самым Митиным отъездом.
Митя со старшим сыном Якова ночевал в шалаше, в глубине яблоневого сада. Мальчики долго не могли уснуть, прислушиваясь к глухому, таинственному перестуку падалиц. Казалось, кто-то скачет по саду на тупых копытцах, то пугающе приближаясь к шалашу, то успокоительно отдаляясь. Они заснули, когда стволы яблонь выступили из тьмы, трава замерцала утренником и ночь стала нестрашной. Вскочили они от странной тревоги, проникшей с дыханием в их сон: рассветную морозно-яблочную свежесть сада перебивал едкий запах гари. Сын Якова заплакал и побежал к дому, Митя — за ним. Потрескивая, пуская язычки пламени, что-то догорало, дотлевало в обуглившемся остове избы. Цыкая на детей и не прекращая деревянного, лениво-тоскующего подвыва, хозяйка, обжигаясь, силилась выхватить из золы останки домашней утвари. Прикурив, словно от уголька, от своей сгоревшей избы, дымил крепким самосадом спокойный, угрюмый Яков. Дрогли на рассветной студи и тихонько всхлипывали дети, будто чуя какую-то свою вину в горе взрослых людей. Жевала и отрыгивала корова с опаленным боком. Над овражком сутулились поникшие спины трех женщин: Кати и своячениц. И над всем этим занималось робкой голубизной чистое, пустое небо. Бежали дороги в опрозрачневшие дали, протоптанные людьми невесть когда, невесть зачем…
После этого пожара Яков долго не появлялся в Москве, и образ вечного погорельца поблек, а с годами и вовсе утратился в Митиной памяти. И он сам не мог понять своего волнения, когда в один из снежно-мглистых декабрьских дней первой военной зимы услышал острый и едкий запах, тянущийся из кухни. И хотя запах был против прежнего словно похудевший, Митя сразу решил, что это Яков. Верно, как и десять и пятнадцать лет назад, под рев скотины, голошенье баб, плач детей и матерные всхлебы мужиков занялась всем своим составом и дотла сгорела изба с упрелой до черноты соломенной крышей, кривыми стенами, насестом, хлевом, клетями и клетушками…
Мите стало мучительно жаль Якова: Катин сундук давно опустел по несытному военному времени, братья воевали на разных фронтах, а семьи их перемогались как могли. Вместе с жалостью к Якову им владело иное, грустно-нежное чувство: эта беда, так властно соединившая далекое прошлое с настоящим, вернула ему, быть может в последний раз, его детскую душу.
Яков сидел на табурете в черно-залосненном драном полушубке и подвязанных дратвой, щукасто ощеренных сапогах. От него осталось полчеловека, так он был худ, изможден, вылущен худой жизнью.
— Что, Яков, никак опять изба сгорела?
— Не сгорела. Враг спалил…
Отступающая из-под Рязани немецкая часть обогрелась, как у костра, возле подожженной избы Якова и ушла дальше, во вьюжную ночь.
Из вечно полнившегося влагой глаза, будто из синего болотца, брызнула к переносью маленькая слеза и покатилась по глубокой морщинке вкось щеки. В прежние времена Яков не позволял себе никакой слабости, даже слова жалостного от него не слышали. Но он отказывал чужеземцам в том праве, которое терпеливо признавал за своей русской крестьянской судьбой. Яков только сейчас разглядел, что на Мите военная форма, чистая, необмятая, что у него ровные треугольнички в петлицах и ремень с блестящей медной пряжкой. И он пообещал новенькому сержанту, уходящему на войну, от себя и своей сгоревшей избы:
— Ничего, отстроимся.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
