Обложка Истоки Каракумов

Истоки Каракумов

Огультэч Оразбердыева

0% прочитано
Стандартный
Огультэч Оразбердыева

Истоки Каракумов

Истоки Каракумов / Сб. повестей / Для молодежи. Сост. Ирина Шевченко. — А.: Магарыф, 1987. — 320 с. 1 р. 50 к.

Ташли Курбанов

Талантливый прозаик Ташли Курбанов навсегда распростился с нами в канун своего пятидесятилетнего юбилея, но созданные им произведения полюбились широкому кругу читателей.

Ташли Курбанов родился в 1934 году. По окончании Туркменского государственного университета он начинает работать в газете. Много ездит по республике, стране. Долгое время Т. Курбанов не может отдать предпочтение прозе перед поэзией. Но и в прозе писателя прослеживается романтическая приподнятость.

Много работал Ташли Курбанов в драматургии. Его произведения переведены на языки многих народов. Ташли Курбанов — лауреат премии Ленинского комсомола ТССР.

ЖЕЛАННАЯ

I. СОН

Раннее осеннее утро было свежим, бодрящим. Бензиновый дух редких пока автомашин еще не успел насытить городской воздух, и в нем, кроме запаха палых листьев и холодка громоздящихся на юго-западе гор, ощущалось лишь щекочущее присутствие пыли, поднятой неторопливыми дворниками. Город еще нежился в предрассветной дреме, и это время суток особенно нравилось Нурмураду.

Он шел и негромко насвистывал, доброжелательно провожал глазами хлебные автофургоны, приветливо здоровался с дворниками. Его широколобое удлиненное лицо было спокойным и ясным, таким же ясным и открытым был взгляд черных, как антрацит, глаз. Сторонний наблюдатель мог бы прийти к выводу, что этот красивый двадцатипятилетний парень обладает завидным душевным равновесием и даже, пожалуй, не лишен самодовольства.

Однако внешность порой обманчива. Не было у Нурмурада самодовольства и душевного равновесия тоже не было. Он шел по безлюдному предутреннему городу и размышлял о счастье.

Что оно такое? Должно быть, это понятие придумали люди, обиженные жизнью, думал он, те, которым трудно и неуютно в жизни. А может, просто жадные. Зачем, например, думать о счастье тому, у кого и здоровье есть, и радость работы? Зачем такому размышлять о всяких философских категориях, если сама жизнь, само дыхание для него — счастье? Как говорится, служи народу, честно трудись, борись за светлое будущее — что еще? Разве не в этом самая суть нашего существования?

Да, соглашался Нурмурад, в этом. Он нисколько не подвергал сомнению главные жизненные принципы. Это были бесспорные истины. Бесспорные потому, что их легко и просто принимало сознание, принимало сердце.

Казалось бы, нет места для сомнений и раздумий о счастье. Казалось бы, ровный и сверкающий путь лежит перед Нурмурадом, как эта сверкающая, словно река, гудронная лента проспекта Свободы, в конце которой плавится огромное солнце. И все же порой непонятная тревога охватывала Нурмурада, и тогда он не находил себе места, раздражался по пустякам и даже самый смысл существования начинал подвергать сомнению. Хотел иметь крылья, чтобы подняться ввысь и полететь.

Куда?

Этого он не знал. Как не знал и причины странного состояния неуверенности, что набрасывается вдруг на душу, словно кошка на зазевавшегося воробья.

А может, это бывает с каждым из нас? Может, это естественное возрастное состояние — поиски неведомого счастья, поиски крыльев?

Возможно, так оно и есть, успокаивал себя Нурмурад. Конечно, так оно и есть! — уверял он. И в то же время понимал, что хитрит сам с собой, кривит душой, хочет желаемое за действительное выдать, а на самом деле причина неуверенности и сомнений совершенно иная, она конкретна и проста, она лежит на ладони. Но как не хочется, чтобы это была именно она! Почему объятия не только греют, но и душат?

И снова перед глазами встало это странное сегодняшнее пробуждение, этот нелепый сон, подобный пророчеству.

…Цвет неба тускл, тосклив, сер. Но доносящаяся откуда-то мощная многозвучная мелодия, заполняющая собой всю вселенную, невыносимо прекрасна, прекрасна до болезненной дрожи в пальцах, в каждой клеточке тела, скованного мучительной судорогой сладкой боли.

И так же прекрасна женщина, слетающая с низкого пушистого облака, как слетает с осеннего дерева последний осенний лист. Ее движения плавны и обреченны, они — в такт музыкальным аккордам, и удивителен наряд незнакомки — как вечернее небо, освещенное опустившимся за черту горизонта солнцем.

Нурмурад видит эту женщину впервые. Но он определенно знает, что она — единственная, и нет другой. «Кто ты? — шепчет он, едва шевеля непослушным, деревянным языком. — Откуда ты пришла?» Она улыбается, и в улыбке ее и кокетство, и радость обещания, и грусть мудрости: «Я Аэлита, я жена твоя, — разве ты не узнал?»

Нурмурад хочет пойти навстречу ей, но все попытки его безуспешны — он, как муха, приклеенная к липучке, едва-едва способен пошевелиться, незримая, но тяжелая и вязкая среда окружает его, сковывает движения, наполняет гнетущим страхом.

А прекрасная марсианка, шурша своим угасающим солнечным нарядом, плывет к нему. Руки ее протянуты вперед, и Нурмурад видит каждую черточку изящных и длинных женских пальцев. И слезинки видит в пронзительно-голубых бездонных глазах. И улыбку на странном сером лице, похожем на кусочек тусклого неба. И Нурмураду страшно ее приближение.

Неуловимо вдруг меняется облик женщины: уже не голубые, а карие глаза у нее, вместо причудливой, замысловатой прически четыре традиционных девичьих косы падают на грудь, и никакое не солнечное платье на ней, а обычное красное кетени. Ну конечно же это просто туркменская девушка! Вон какие румяные у нее щеки! Откуда здесь взяться серолицей Аэлите?

Горячие гибкие руки обвиваются вокруг шеи Нурмурада. Он нежно поглаживает щеки этой незнакомой девушки, пушистые, словно созревший персик, он осторожно целует ждущие, полураскрытые, сочные губы. А они вдруг прижались к его губам, как впились. Дыхание перехватывает. Нечем дышать. Нечем! Изо всех сил старается Нурмурад освободиться, барахтается, как жук в сметане. Но нет сил разорвать кольцо сомкнутых на шее рук, нет сил оторваться от жадных губ, чтобы вдохнуть один-единственный глоток воздуха. Все!.. Конец…

Он вынырнул из сонного кошмара, с трудом переводя дыхание. Но ему тут же снова закрыли рот поцелуем. И руки на шее сомкнулись теснее. И карие глаза Айджемал горели и смеялись у самых его глаз.

— Задушишь! — произнес он и оттолкнул ее.

Это был уже не сон, и можно было оттолкнуть уверенно и сильно.

Айджемал опрокинулась на спину. Но не обиделась, а засмеялась и, волоча по ковру распущенные волосы, на четвереньках приблизилась к Нурмураду.

Он коснулся рукой ее лица. Как во сне — лица незнакомки. Но сейчас под пальцами не было персика, была

Айджемал тоже вдохнула и прильнула к нему своим жарким и щедрым на ласки телом.

— Скоро рассвет, родной мой, тебе пора.

— Не хочу уходить! — сказал он, обнимая ее.

— Так не насовсем же… вернешься.

— Все равно не хочу.

— Тебе хорошо со мной?

— Я люблю тебя.

Отдышавшись от поцелуев, она сказала:

— Мне тоже хорошо.

Помолчала и добавила:

— Втроем.

Он не понял и потребовал немедленного объяснения, кто такой неведомый третий, у которого немедленно, сейчас же будет свернута шея.

— Глупыш, — засмеялась Айджемал. — Ему никак нельзя свернуть шею. — Ну просто никак нельзя!

— Можно! — стоял на своем Нурмурад. — Ну-ка, называй его имя, бессовестная!

— Счастье, — сказала Айджемал с улыбкой. — Третий — это наше счастье. Мое счастье. Вот и все.

Она сказала это так, что у него вдруг беспричинно заныло, заныло сердце — как заплакал в нем кто-то маленький и беспомощный.

— Единственная моя… желанная моя… — шептал он, и руки его на ее теле были нежны, трепетны и целомудренны. — Единственная моя… желанная.

«Айджемал» — значит «лунная красота». Её держал в своих объятиях Нурмурад, и единственное, что он мог пожелать сейчас, это произнести непроизнесенное Фаустово заклятие: «Остановись, мгновенье! Ты прекрасно…» Звездное счастье свое держал он на ладонях, и губы его шептали нежные слова, шептали — как складывали лепестки розы на лунные груди любимой:

— Единственная… желанная…

И скажи кто-нибудь, что слова эти ложь, пусть невольная, неосознанная, призрачная еще, но — ложь, Нурмурад убил бы его на месте. И что сон пророческий — не поверил бы.

А ведь сновидения — это своеобразная проекция на мозг наших ощущений — и реальных и интуитивных. Сон об Аэлите приснился неспроста.

II. ЭМИН-АГА

Он был человеком твердых жизненных убеждений и за долгие годы жизни ни разу не запятнал своего имени дурным помыслом или поступком. Многое повидал он на веку — и трудности испытал, и в безвыходных положениях бывал, и молчаливую душевную муку познал. Всякое бывало. Он боролся за советскую власть с басмачами и баями, был среди тех, кто трудно создавал первые колхозы в каракумских оазисах, насмерть бился с фашистами под Сталинградом, в Прибалтике, на Одере. Слабый всегда мог рассчитывать на его поддержку, дрогнувшему духом он умел внушить уверенность в завтрашнем дне, для несправедливо обиженного добивался справедливости.

Таким он был, Эмин-ага, бывший краснопалочник и солдат, бывший сельский учитель. Он не знал, что такое праздность, потому что почти всегда ему не хватало времени, чтобы спокойно попить-поесть, почти всегда он был кому-то нужен, что-то неотложное ждало его. И когда вышел на пенсию, никак не мог определиться в своем новом качестве, слонялся из угла в угол как неприкаянный и самой откровенной завистью завидовал тем, кто при деле.

Он не знал, куда девать время, которого прежде всегда недоставало, и удивлялся: «Оказывается, оно совсем дурное, если заполнить его нечем!» И Эмин-ага выискивал для себя всевозможные занятия. То он с лопатой возился в огороде, который и без того был ухожен. То деревья и кустарники пересаживал с места на место. Вспомнив вдруг, что когда-то в молодости умел плотничать, отыскивал ножовку, рубанок, стамески и начинал перестраивать веранду. А когда надоедало мастерить и копаться в земле, ехал вместе с соседом — таким же, как и он, пенсионером — на канал, удить рыбу.

Время текло по-разному: один день был немножко интереснее, другой — немножко скучнее. Но в конце концов привыкнуть можно ко всему, даже к положению пенсионера. Не привыкнуть, так, во всяком случае, хоть примириться. Но возникло в этом времени и такое, с чем Эмин-ага примириться никак не мог. То есть разумом, рассудком он все понимал и принимал и не осуждал никого — тридцать пять лет учительства что-нибудь да значат. Однако в душе восставало что-то стихийное, глухое, как двухметровый закаменевший дувал, в котором ни калитки нет, ни промоины дождевой. Монолит — и хоть ты лбом в него бейся. И все это было связано с сыном, с Нурмурадом, хотя и судьба дочери оставляла лучшего желать.

В молодости Эмин-ага мало заботился о собственном благополучии. Он даже на курсы учителей пошел с одной-единственной целью — учить грамоте дайхан. А о женитьбе и вовсе не думал. Уже за тридцать ему перевалило, уже коллективизация полностью завершилась, когда он наконец зажил собственным домом, сосватав черноглазую скромницу — дочь сельского учителя. Учителя этого байские приспешники выследили однажды вдалеке от аула, где он гербарий собирал, и зверски убили. Школу принял Эмин-ага. Днем он преподавал в начальных классах, вечером — на ликбезе, где занималась Аннагуль — дочь погибшего учителя. Они приглянулись друг другу, а так как близких родственников у девушки не было, то не было и возражений против сватовства Эмина.

Конечно, ни о какой страстной любви здесь не шло и речи. Была симпатия, было взаимное убеждение, были дружелюбие и рассудительность. Этого вполне хватало, чтобы в доме царили мир и согласие. А вот детей у Эмина и Аннагуль родилось только двое. Сперва девочка, черненькая, как жучок, ее и назвали Карагыз, не подозревая, что словно бы судьбу ее предрекают. Через два года Нурмурад на свет появился. И все. Больше Аннагуль не рожала.

А Эмин и не настаивал. За постоянными делами ему не до детей было. Он и тех двоих видел мельком, не заметил, как они выросли. А когда Эмин-ага уразумел, что все годы на нем лежала ответственность не только за большой рабочий коллектив, но и за маленький, за семью, а управлять ею нисколько не легче, а даже, пожалуй, сложнее, нежели большим коллективом.

По складу характера Эмин-ага был человеком сдержанным, уравновешенным, никогда не выходил из себя, не повышал голос ни в какой ситуации. Это распространялось и на семью, И потому авторитет его был непререкаем и у детей и у жены. Он чаще даже не словами высказывал свое мнение, так как был немногословен, а выражением глаз, лица, и его понимали, старались поступать так, чтобы не огорчать. А Нурмурад вообще души не чаял в отце и постоянно искал его любви.

Так было до определенного времени. Но с возрастом у детей появляются интересы вне семьи, и порой даже входящие с ней в противоречие. Дети становятся взрослыми, перестают, как им кажется, быть детьми, хотя до возмужания, до настоящего жизненного опыта им еще ой сколько шишек набить придется. Это правильно, что у них появляются новые увлечения, думал

Теперь вот новая беда в дверь стучится. Ладно, у Карагыз жизнь наискосок пошла, по ухабам да арыкам поскакала, так тут Нурмурад сюрприз готовит. Одно горе не в горе, осилить как-нибудь можно, тем более что у дочери, кажется, есть что-то на уме, хотя отмалчивается пока, секретничает. А вот если огорчений много, тут и не хочешь, да взвоешь.

Когда Аннагуль-эдже, жена, со стонами да причитаниями рассказала, он не поверил: «Разведенная? С ребенком? На пять лет старше? Что за ерунда!» Но поверить пришлось, и он, осененный житейской «мудростью», решил: «Это у него кровь застоялась, играет. Перебесится — все пройдет».

Однако Нурмурад не торопился «перебеситься». Больше того, стал за полночь и позже домой возвращаться. Эмин-ага, делая вид, что ни о чем не догадывается, коротко попросил сына не задерживаться допоздна, чтобы мать, мол, попусту не тревожилась. Сын кивнул, не возражая, но сегодня вообще не ночевал дома. Как это прикажете понимать? В лицо отцу плюнул? Не в характере Нурмурада, для него отец всегда высшим авторитетом был. В чем же дело? Любовь ум отняла? Пропади она пропадом, такая любовь.

Эмин-ага подумал о внуке, который растет, не зная отцовской ласки, о дочери, мыкающей свое безрадостное одиночество. Тридцать лет ей уже, а для счастья для супружеского полтора года большой мерой оказались — с шестимесячным ребенком под отцовский кров вернулась. И живет одна, мается, рычит на всех. А все почему? А все потому, что самостоятельные очень — ни совета, ни завета слушать не желают!

По правде говоря, и он сплоховал. Надо было честь по чести с женихом познакомиться, с родителями его обговорить все. А Эмин-ага поделикатничал, не стал вмешиваться, побоявшись нечаянно нарушить молодую семью. Лишь спросил у дочери!

«Любишь?» Она твердо ответила: «Да». — «А он?» — «Тоже». — «Пусть придет и скажет это нам». Жених пришел и сказал. И Эмин-ага поверил ему. Получилось же совсем не так. С кого спросишь? Слово, оно легче пуха, легче пара изо рта в зимний день — беги за ним по ветру, ищи среди палой листвы. Внук без отца растет, а сын собирается чужого ребенка пригреть… Да что же это такое, господи? Не бывать этому! Не бывать, пусть хоть крыша на голову рухнет! И если Нурмурад не слышал прежде грозного отцовского слова, то теперь услышит, не обрадуется! Разве это допустимо — единственный сын, первый, можно сказать, волос на губе пробился, а он к старой бабе вяжется! Лучше костьми поперек дороги им лечь, нежели допустить такое. И люди и куры засмеют.

«Буду крепко говорить с ним, — решил Эмин-ага, — слепец только один раз теряет свой посох».

И разговор состоялся. Это был для обоих нелегкий разговор. И кончился он ничем — сын впервые не согласился с отцом. «Ты всегда отстаивал справедливость, — говорил он, — учил делать добро, искать истину. Как можешь требовать, чтобы я отвернулся от любимой женщины?» — «Истина не в том, чтобы мальчишка женился на старухе с ребенком, — стоял на своем старик, — это нарушение обычая». — «Тебе ли, умному, культурному человеку, ссылаться на дедовские обычаи», — упрекал сын. «Это не просто ссылка на обычай, это знание жизни, — возражал отец. — Не нужно быть слишком проницательным, чтобы предсказать непрочность и недолговечность такого противоестественного союза, будь справедлив и к себе, и к ней, и к нам с матерью, с нас довольно позора Карагыз. Тебе нужна настоящая жена, мы найдем тебе чистую, нетронутую девушку». — «Не надо искать, — говорил Нурмурад, — самая чистая для меня — Айджемал, она моя единственная, и другой мне не нужно». — «Это кричишь не ты, — урезонивал сына Эмин-ага, — это кричит слепота физиологии. Я не могу допустить, чтобы, поддавшись минутному влечению, ты начал свою семейную жизнь с тяжелой ошибки». — «А я не могу сделать то, что приказываешь ты, отец». — «Я не приказываю, прошу, — поправил сына Эмин-ага, — подумай». — «Хорошо, — согласился Нурмурад, — я подумаю».

Свидетелей этому разговору не было, он состоялся с глазу на глаз — пощадил Эмин-ага мужское самолюбие сына.

III. АЙДЖЕМАЛ

Девушка была красива и самостоятельна. Она шла по жизни гордо и свободно, не кокетничая показной скромностью. Некоторые ее сокурсники по университету, выдавая желаемое за действительное, подмигивали, хихикали в кулачок: эта, мол, девица — без предрассудков. А хихикать-то и не было причин вовсе, потому что Айджемал, при всем своем внешнем полубогемном образе жизни, знала, как говорится, край и не падала. В душе она свято чтила моральные устои, ну а что болтают другие, ее не слишком беспокоило, скорее вносило в жизнь некую изюминку.

Общительная, остроумная, легко одалживающая и забывающая о своих должниках, она постоянно была в центре внимания, вокруг нее табунились и девчата и ребята. Поначалу не выделявшая никого из юношей своего окружения, она однажды решила, что один из них — ее избранник. Однако, столкнувшись на первых же порах с грубой формой ревности, сказала: «Хватит с меня!» — и быстренько отшила неудачливого избранника.

Но говорить и решать можно все, что угодно, а жизнь предъявляет свои требования, спорить с которыми сложно. Уже будучи аспиранткой, на свадьбе своей подруги Айджемал познакомилась с Алмазом — симпатичным, общительным парнем, вовсе не похожим на «талантливого многообещающего ученого», как его представили девушке. Они много танцевали и смеялись, затеяли шутливую словесную дуэль, и добрая половина гостей присоединилась к ним, помогая то ей, то ему. Потом он признал себя побежденным и предложил проводить ее домой.

Они начали встречаться. Ходили в кино, театр, концертные залы, бродили по ночным ашхабадским улицам под призрачным белым светом люминесцентных ламп. И к Айджемал пришла любовь.

Свадьба была шумной и многолюдной. Почти все знакомые и родственники молодоженов собрались, одного лишь брата Айджемал не было — он учился в Московском институте имени Губкина, проходил преддипломную практику где-то

А жизнь действительно потеряла всю былую прозрачность, простоту, четкий ритм. Не любовь в нее вошла, а словно болезнь, потому что Айджемал с того дня, как они стали просыпаться в одной постели, жила и дышала только Алмазом, остального для нее не существовало. Она сама страдала и мучилась от своей любви, но ничего не могла с собой поделать и только что не молилась на своего мужа. Она могла часами сидеть и смотреть, как он ест, пишет, как читает газету. Она горько плакала, если он, торопясь на работу, забывал поцеловать ее. Она изводилась, не находила себе места, если он задерживался в институтской лаборатории. Понимала, что материалы опытов нужны для его диссертации, но все равно торчала у окна или куталась в платок на крыльце дома. Конечно же она видела и его недостатки. Но они были как дождь за плотно закрытым окном — не касались ни чувств ее, ни разума, одни беззвучные капли мелькают. И лишь когда на свет появился ребенок, она немножко успокоилась, очнулась от своей душной угарной любви.

«Казалось, счастью не будет конца. Но что есть вечного под луной? Разрушаются горы, и мелеют моря, увядают цветы, умирают бабочки… Сегодня сад весь в кипении буйной, тугой, живой листвы, но дунуло зимним ветром — и только скелеты деревьев стучат голыми костями ветвей. Сегодня река бурлит и выступает из берегов своих, а назавтра лишь чахлая струйка, ползущая по ее руслу, являет взору тщету и немощность недавнего буйства. И река жизни так же причудлива в своем течении, хоть нет у нее ни берегов, ни зрителей. Скверно плывущему, если он один, еще хуже, когда на поверхности его поддерживает жалкая щепка, а не плот, — это обманчивая помощь, лучше уж в одиночку бороться с течением…»

Так Айджемал размышляла уже потом, когда все кончилось и в открытую форточку квартиры робко потянуло освежающей прохладой. А пока Алмаз был для нее и небом, и землей, и горами, и морем, и об одном лишь она тужила, что встретила его в двадцать пять, а не в восемнадцать лет. Она верила в неизменность счастья, хотя пыталась трезво взглянуть на вещи, ведь Алмаз не обманывал сказкой о жизненных идеалах.

Причиной разрыва явилась смерть отца Айджемал. Она неделю после похорон прожила в доме матери, а когда вернулась, ее встретило брюзжание мужа, что вот бросили его на произвол судьбы, рубашку погладить некому, носки постирать. Чай, мол, и тот холодным пить приходится. Конечно, все мы смертны, но жена обязана в первую очередь о муже беспокоиться.

Брюзжание длилось долго. Айджемал была удивлена, однако смолчала и стала лишь присматриваться к мужу, как к постороннему человеку. Да сердце нехорошо как-то защемило, стало тоскливо, сумеречно.

А посторонний в Алмазе просматривался все явственней и явственней. «Мы с мамой хотим поставить памятник на папиной могиле», — сказала однажды Айджемал. Он грубо возразил: «Нечего дурью мучиться! Нам мебель покупать надо. У туркмен не принято памятник ставить».

Айджемал опять промолчала, хотя у нее язык чесался ответить. Она вдруг вспомнила, что за все четыре года отец с матерью всего два или три раза навестили их, больше просили, чтобы она к ним внука привозила. Только сейчас она — зрячий слепец! — сообразила, что такое поведение родителей вряд ли можно было расценить как нормальное отношение к семье дочери. А почему? Стесняться им было нечего: отец — директор крупного столичного продмага, мать — знатная прядильщица, депутат горсовета. Чем же руководствовались они, избегая дом зятя?

Вспомнилось, как потчевал он друзей, которые нет-нет да и забегали к ним. Алмаз встречал их с распростертыми объятиями, обязательно покупал выпивку. Однако чай заваривал пожиже и угостить старался чем попроще, похуже. Правда, лакомый кусочек он приберегал для нее, но ей этот кусок порой в горло не лез — словно ела ворованное.

И как при внезапном озарении увидела она истинный облик человека, с которым клала голову на одну подушку, — его мелочность, эгоизм, завистливость, упрямство, откровенно утилитарный склад характера. Все, что раньше было милым и расплывчатым, отклонением от нормы, сразу обрело жесткую четкость.

Охлаждение обрушилось с такой же стремительностью и силой, как и любовь.

Айджемал пыталась как-то барахтаться в этом потоке, чтобы спасти семью, которую уже не стоило спасать. Алмаз же, заподозрив вредное влияние тещи, стал под любыми предлогами задерживать жену, когда у той возникало намерение посетить родительский дом, — то больным притворялся, жалуясь на сердце, то «вспоминал», что именно на сегодня гостей пригласил, то еще какой-либо предлог находил.

Над всем этим можно было бы посмеяться, сохранив любовь. Но ее не было. И Айджемал постепенно обрела ту самую «спортивную форму», ту независимость суждений и поступков, которая была присуща ей до замужества. А, обретя эту форму, высказала Алмазу в глаза все, что о нем думала.

Она ожидала взрыва.

Бури!

Землетрясения!!!

Однако ничего похожего не произошло. Алмаз спокойно выслушал и так же спокойно резюмировал: «Я предполагал, что рано или поздно нам придется разойтись». Лучше б он ее ударил. Лучше б ногами топтал, чем эти мертвые слова произнести! «С квартирой и вещами решим немного погодя, — сказал он. — Надеюсь, ты не станешь настаивать, чтобы их судебный исполнитель делил?»

Нет, она не станет настаивать!

Она проплакала всю ночь, страстно ненавидя себя за то, что разрешила пробраться в свое сердце этому пустопорожнему ничтожеству. И ранним серым утром подхватила сына и — в чем была, пешком через весь город, — ушла к матери.

К удивлению Айджемал, мать встретила так, словно ждала ее прихода. Они погоревали вместе, поплакали обнявшись. А потом, за завтраком, мать сказала: «Ничего, дочка, не тужи, это ты нечаянно чужую долю подхватила. Сыщется и твоя».

Что ж, так оно и вышло — сыскалась.

Сыскалась ли?..

…Она забрала только свои личные вещи да вещи сына, хотя Алмаз всерьез, не для формы настаивал на разделе имущества и квартиры. А ей ничего не нужно было — побыстрее бы оставить опостылевшие стены, куда уж тут табуретки делить.

Около двух лет прожила она под отчим кровом, все это время настойчиво выбивая квартиру и в своем министерстве и в горжилуправлении. «Какая тебе колючка под седалище попала? — сердилась мать. — Живешь и живи, никто тебя не гонит. Одной мне, что ли, гонять во всем дому?» Айджемал возражала: «Это по закону дом брата. Вернется Атагельды — поздно будет о квартире хлопотать». «Поместимся, — успокаивала мать. — Когда

Помимо этого, Айджемал, на долгое время отгородившаяся своим болезненным увлечением от мира, жаждала контактов с ним, жаждала общества, сверстников, былой простоты и ясности отношений, тех маленьких, в сущности безобидных «безумств», без которых жизнь очень правильна и очень пресна.

В конце концов она добилась своего. Но за внука мать грудью встала: «Не отдам Язгельды! Я на пенсию только ради него пошла… Иди, веселись, завивай горе веревочкой, а он здесь останется. Чаще меня навещать станешь». — «Ладно, — сказала Айджемал, — пусть пока остается, там видно будет».

С Нурмурадом они познакомились на избирательном участке, которым она заведовала, а он время от времени наезжал, чтобы поинтересоваться работой агитколлектива от своего СМУ. А может, не только за этим наезжал, потому что всегда норовил задержаться возле заведующей, которая не возражала против отвлеченных разговоров и вообще была «свой парень». Постепенно знакомство переросло в дружбу, а дружба…

Словом, и оглянуться не успели, как поняли, что не могут жить друг без друга. Они не признавались в любви, не говорили чуточку смешных, наивных и нежных слов. Они и без того принимали друг друга. Нурмурад смотрел на Айджемал преданно и благоговейно, как на божество. И она молча, бережно, с недоверчивым изумлением несла в себе новое чувство. Она отдавала себе трезвый отчет во всем и не обольщалась особыми надеждами. Будь Нурмурад один, без родных, все выглядело бы иначе. Но Айджемал представляла, какая поднимется буча, если он рискнет привести ее в дом родителей. А она не хотела вносить разлад никуда, не хотела строить своё счастье на чьих-то слезах, на чьих-то бессонных ночах. Она просто любила — и принимала Нурмурада как дыхание, не строя на нем никаких корыстных расчетов. Однако в глубине души, рядом с крохотным угольком боли от будущей неизбежной разлуки, жила такая же крошечная и такая же жгучая надежда: а вдруг?

Нурмурад тянулся к ней нежно и трепетно. Он был переполнен своим чувством так, что уже не оставалось места для слов. И вслух его нежность выплеснулась, может быть, впервые в «ночь Аэлиты» — «единственная… желанная…». В ночь, когда их впервые коснулось зимнее дыхание лжи.

IV. УЛЬТИМАТУМ

На первый взгляд могло показаться, что в доме царят мир и благодать. Мать, двигаясь, как обычно, проворно и бесшумно, подавала на стол ужин, чай. Отец сидел в кресле и, сдвинув очки на кончик носа, читал журнал — во всяком случае, делал вид, что читает. Карагыз что-то шила.

Тишина царила в доме. Она была искусственной, напряженной, выжидающей тишиной, и оттого пульсирующая в висках кровь казалась тиканьем часового механизма в мине замедленного действия. Нурмурад понял, что на сей раз суд будет гласным.

Он пытался сосредоточиться, взять себя в руки, потому что предстояло бороться против троих. Однако это удавалось плохо, чтобы не сказать — совсем не удавалось. Он ощущал растерянность и неуверенность, он совсем не чувствовал себя борцом за правду, за собственное счастье. И это было непонятно, но вдаваться в подробности, анализировать он не мог — мысли текли вяло, переползали одна через другую, словно слепые щенята, образуя какую-то разрозненную сумятицу. Какая тут еда в горло полезет! Но он ел, медленно пережевывая каждый кусок, словно оттягивал этим предстоящий разговор, к которому не был готов, хотя и знал, что он неизбежен.

В какой-то миг Нурмурад почувствовал, что отец пристально смотрит на него. Но тягостно, страшновато было ответить w отцовский взгляд, и Нурмурад, никак не мог решиться поднять голову. Отложить бы этот разговор. Ну, хоть до утра! Да и вообще зачем все это, зачем травить друг другу душу, если двое мужчин уже поговорили откровенно и наедине? Ты понимаешь, отец, я думал о твоих словах, и, пожалуй, ты в чем-то прав, я постараюсь что-то предпринять, как-то подготовить и ее, поговорить с ней. Но нельзя же так, с маху! Может, она отыщет доводы, не найденные мной, которые сумеют переубедить тебя, и тогда все обойдется тихо и мирно, все мы будем довольны. Она не только красивая, она очень умная женщина. Клянусь хлебом, отец, вы сумели бы с ней поладить, нашли бы общий язык. Разве нельзя, чтобы всем было хорошо? Какие-то условности, предубеждения… Может, когда-то в них и был смысл, — даже наверное был! — иначе бы их не придумали. Ну, а сейчас зачем они? Правда, отец! Задумайся над этим — и самому смешно станет, что руководствуешься в нынешних ситуациях «истинами» седой древности. Я, конечно, понимаю, что ты не ради собственного интереса, что ты хочешь добра мне и даже ей. Наверное, ты в чем-то прав — она старше меня, у нее ребенок, о ней болтают немножко, чепуху всякую. Но разве это достаточно серьезные аргументы? То есть они, конечно, серьезны. Но когда людям трудно жить друг без друга, все должно посторониться перед большим чувством. Разве не так, отец?

— Ты плохо ешь, сын. У тебя нет аппетита? Или, может быть, ты уже поужинал?

Голос отца был тих, доброжелателен. Однако для напряженных нервов Нурмурада он ружейным выстрелом грянул, даже вилка вывалилась из руки. Нурмурад смущенно поднял ее.

— Да нет, отец, тебе показалось… Я ем. Устал немножко… на работе неприятности.

Неприятности действительно были. На общем собрании треста крепко «снимали стружку» почти со всех СМУ, но своя боль всегда больнее, и Нурмурад очень переживал, когда речь зашла о его просчетах в руководстве управлением. Да еще зама, Медета Аллаярова, черт вынес с разоблачениями по морально-бытовому, как он заявил, профилю. В начальники метит, вот и подкапывается, вытаскивает на свет божий всякие сплетни. Впрочем, почему же сплетни? Если по справедливости, то правду Аллаяров сказал об Айджемал. Да только очень уж гнусно прозвучали слова о сожительстве, о разврате. Ну при чем тут разврат, Медет Аллаярович? Открой гы пошире свои подозрительные глазки, взгляни на вещи человечнее, современнее!

— Показалось, говоришь? Ну-ну…

Вроде бы незначащие слова произнес отец, а мать

И тут у Нурмурада внутри словно пружина какая-то со стопора сорвалась.

— Дадите вы мне спокойно поесть или нет?! — закричал он, стыдясь своей истеричности и не будучи в состоянии совладать с собой. — Я вам святой мазар, что ли? Чего вы окружили меня, уставились и молчите?

На лице Карагыз появилось мучительное выражение, словно внезапно зуб заболел. Но сказала она негромко и спокойно:

— А ты с чего бесишься? Просто вся беда в том, что ты у нас — единственный, за день мы соскучились по тебе. Вот и все.

Не надо было большого труда, чтобы обнаружить насмешку в ее словах. Что ж, это проще, чем ласковая рука. Хуже, что отец с матерью смотрят молча, не дают возможности выкричаться, облегчить стесненную долгим ожиданием грудь.

Нурмурад с деланным равнодушием сосредоточил внимание на остатках ужина. Однако сейчас кусок в горло даже пальцем не протолкнуть. Тогда он налил в пиалу остывший чай и выпил его одним глотком.

Эмин-ага отложил ненужный журнал.

— Я вижу, ты в самом деле сыт. Мать, убери со стола. Сейчас мы с сыном разговаривать станем.

Аннагуль-эдже, скорчившаяся маленьким комочком в угловом кресле, послушно встала, подошла к столу, вопросительно посмотрела на сына.

— Убирай, убирай, мама, — поощрил он, — я действительно не голоден. — И с внезапной решимостью пояснил. — Я только что от Айджемал, мы поужинали вместе!

Мать горестно застонала, собирая посуду.

— Ну, вот что! — решил Эмин-ага. — Давайте перестанем прикидываться дипломатами и честно закончим игру. — Он покашлял в кулак — видно, и ему нелегко давалось внешнее спокойствие. — Значит так, сын. Я давно слежу за твоим поведением. Долго размышлял о твоем будущем. О своем, кстати, тоже. Все, что считал нужным, я тебе уже сказал и услышал все, что ты счел нужным ответить. Если мы не пришли к одному решению, если ты окончательно решил связать судьбу с этой женщиной, тебе придется оставить наш дом и больше никогда не переступать его порог. Я сказал все.

Не совсем так дело оборачивалось, как ожидал Нурмурад. Он готовился оправдываться, доказывать, убеждать. А тут, оказывается, все уже решено заранее, некого и незачем убеждать. Что ж, может, так оно и проще — открыто поселиться под одной крышей с Айджемал, и пусть тогда Аллаяров попробует козырять своими нравственными устоями. «Я усыновил ее ребенка!» — и у любого «принципиального» горлопана рот заткнут. А что? Разве не выход? Выход, конечно. Ну а как отец с матерью? Сказал им «до свиданья» и пошел себе на все четыре стороны?

— Ты слишком жесток, отец, — хрипловато сказал Нурмурад, с удивлением ощущая, что язык плохо повинуется ему. — Так нельзя. Неужели моя вина перед вами настолько велика, что вы даже не оставляете мне права для защиты?

— А мы чем провинились перед тобой, сынок? — заплакала Аннагуль-эдже. — Наша вина где? Зачем ты хочешь взвалить на меня черный камень позора, тяжесть которого раздавит меня, как букашку? Одумайся, сыночек, куда тебя влечет твоя неразумная страсть? Ты был моей надеждой, моей болью и радостью был… У меня больное старое сердце, оно не выдержит, если тебе будет плохо.

Мать плакала и жаловалась, взывая к благоразумию Нурмурада, дрожала, словно всеми покинутая, заброшенная, одинокая мерзла на сквозном ветру. И Нурмурад опустился перед ней на колени, спрятал лицо в складках материнского платья.

— Не надо, мама, перестань… ничего ведь еще не случилось. Умоляю: ударь меня. Пусть от твоей руки я почувствую боль, я хочу испытать ее, только ты не плачь…

Необычный звук издала горлом Аннагуль-эдже. Она торопливо поднялась и пошла из комнаты, закрывая лицо концом головного платка. Вслед за ней вышла Карагыз.

V. КАРАГЫЗ

Она удивляла все больше. Именно от нее, несдержанной на язык, озлобленной незадачливым замужеством, можно было ждать главной атаки. А она — молчит. Зачем она по голове погладила? Ведь ей такая сентиментальность не свойственна. Да и погладила так, словно откровенно прощенья за что-то просила. За что именно? Какой камень держишь за пазухой, сестричка? Всерьез ударишь? Или, как обычно, ссадинкой ограничимся?

Ужиться с Карагыз было целой проблемой. С малых лет отличалась она строптивым характером и той ужасной правдивостью, которая обычного человека с ума свести может, ибо никто не хочет жить в стеклянном ящике под пристальными, заинтересованными чужими взглядами. С возрастом острые углы этого качества слегка пообтерлись, но — только слегка, суть осталась нетронутой. И, может быть, именно она послужила причиной развала семьи. Да еще хлесткий язычок Карагыз. «A-а, пусть катится! — махнула она рукой на своего бывшего мужа. — Пустышка. Как плохой кинофильм». Тогда, спрашивается, чего хлюпаешь по ночам в подушку? Чего свои неудачи на других вымещаешь?

Странно было и, в общем, непонятно, как это она упустила возможность проехаться по адресу брата и его любовницы. Она ведь была знакома с Айджемал по университету, они еще тогда цапались и на семинарских занятиях, и в кружке этнографии — его вела Айджемал, а Карагыз посещала «иэ принципа», а если проще, то для того, чтобы лишний раз поспорить, немножко крови испортить этой зазнайке. Подумаешь, красавица, все ребята от нее без ума! Да за любой табуниться будут, начни она хвостом вертеть!

Айджемал умело парировала все наскоки Карагыз, но делала это не обидно. И они в конце концов даже подружились. Уже будучи аспиранткой, Айджемал руководила курсовой работой Карагыз. Впрочем, развития эта дружба не получила, но пикироваться они перестали. Разве что так, изредка, когда совсем уж явный случай представится.

Сегодня был именно такой случай. Но Карагыз ни словом не обмолвилась об Айджемал. Может, удержало ее подсознательное сочувствие к такой же одинокой женщине, как сама? Вряд ли, не верил Нурмурад, тут что-то другое. И оказался прав.

Она пришла в его комнату поздней ночью, когда все уже спали, лишь Нурмурад мучился бессонницей, думая то о собрании с дурацким выступлением Аллаярова, то об ультиматуме отца. Вошла неслышной кошачьей поступью и плотно притворила за собой дверь. Одета она была ко сну, и распущенные на ночь волосы подчеркивали, оттеняли бледность ее лица.

Он с тревожной заинтересованностью следил, как она движется по комнате, присаживается на край его кровати. Потом увидел, как по щекам ее катятся крупные, будто горошины, слезы, и

— Что стряслось? — спросил он участливо. — Чего не спится?

— А тебе? — вопросом на вопрос ответила она.

Он досадливо дернул щекой:

— Уснешь тут!

— Ты сам виноват.

Он снова поморщился. Жалость как пришла незваной-непрошеной, так и ушла не попрощавшись.

— Понимала бы ты в этих делах!

— Да уж как-нибудь…

Карагыз замолчала, рисуя пальцем на одеяле какие-то узоры. Губы ее по-детски оттопырились, глаза потуплены, и вся она вдруг странно и неуловимо преобразилась в девочку-подростка, в ребенка, ожидающего наказания.

— Не ходи к ней больше, Мурад, умоляю тебя… Тебе нельзя с ней встречаться…

Притихшее было раздражение шевельнулось в душе Нурмурада.

— Напрасно стараешься, милая. Тебя что, специально подослали ко мне?

— Не подсылали. Я сама пришла.

— Тебе больше других нужно, да? Ну, отец с матерью — ладно, старики, у них свой взгляд на вещи. А ты-то? Тебе своих болячек мало? Скажи, пожалуйста, хоть раз я попрекнул тебя, когда ты в отцовский дом возвратилась? Думаешь, мне приятно видеть, как ты изводишься в своей неустроенности? Не знаю, что сделал бы, чтобы помочь тебе.

— Так помоги!

— Чем помочь?

— Оставь Айджемал.

— Опять двадцать пять! — с досадой воскликнул Нурмурад. — При чем тут она — и твоя неустроенность, скажи, пожалуйста!

— Ты не будешь с нею счастлив.

— Ну конечно, в этом вопросе кто-то из нас разбирается лучше, кто-то хуже. Лучше — безусловно ты.

— Да я. Ты ведь все равно не сможешь на ней жениться.

— Это еще почему?

— Знаю. Тебя привлекает ее красота, ее опытность в любви, но разве это главное в семейной жизни? Позабавишься — и уйдешь, а она опять одна останется, горе мыкать.

— Хватит, — жестко сказал Нурмурад. — Все-то вы знаете, обо всех заботитесь, только я один такой эгоист и ничего не вижу, кроме своей выгоды. Иди-ка ты лучше спать, мне вставать рано.

Карагыз вздохнула, встала, мелькнув в распахнувшемся халате белыми круглыми коленями, подошла к окну. В черном стекле возникло ее четкое отражение. Она всмотрелась.

— Тебе не кажется, Мурад, что я старею?

— Все мы не молодеем, — ответил он и увидел, что она смотрит не на свое отражение, а на его. Смотрит настойчиво, и тяжело и жалобно одновременно. И понял, что она скажет сейчас что-то такое, о чем лучше бы не знать, и ему стало так же зябко, неуютно, страшновато, как давеча за ужином, когда еще не было произнесено ни одного слова. И опять захотелось что-то сделать, чтобы хоть задержать на время то, что будет сказано.

— Откуда ты взяла, что стареешь! — с излишней торопливостью и излишней горячностью заговорил он. — Наоборот, ты с каждым днем свежее становишься, моложе, красивее. Особенно когда у тебя настроение хорошее и доброе. А когда ты делаешь строгий вид, то напоминаешь пиковую даму. Честное слово, не вру!

Нурмурад не походил сам на себя. Он откровенно льстил и подлизывался! Понимал, что льстит, но остановиться не смел — ему казалось, что так он отводит нависшую над ним беду. Карагыз дрогнула в улыбке уголками тонких блекнущих губ.

— Пиковая, говоришь? А что ты скажешь, братик, если эта пиковая дама сделает попытку заново устроить свою жизнь? Как ты на это посмотришь?

— Хорошо посмотрю. Твое счастье мне не чуждо. Вполне серьезно говоришь?

— Вполне. Мне сделали предложение.

— Кто?

— Так… один человек.

— Хороший?

— Для меня — да. Мнение других мне не интересно.

— Значит все же есть другие мнения?

— А кто из нас однозначен?

— Пожалуй. Значит, надо готовиться к свадьбе?

— Сперва — к своей.

Сердце Нурмурада кольнуло: вот он, камень за пазухой у сестрицы!

— Разыгрываешь? — В его голосе были ожидание и просьба: ну скажи, что ты пошутила, скажи, что выдумала, чтобы позлить!

— Нет, братик, нет, — тихо и грустно сказала Карагыз, — правду говорю тебе.

— Ничего не понимаю! Откуда ты это взяла?

— Помнишь нашего родича из Кара-Кала?

— Серхена-ага?

— Да. А дочку его, Хурму, помнишь?

— Зачем я должен помнить всякую соплячку!

— В общем, это неважно. Не соплячка она уже, а взрослая девушка…

— Мне-то что?

— Отец с матерью решили сватать ее для тебя.

— Они бы сначала меня спросили! — вспыхнул Нурмурад, готовый немедленно бежать к отцу и выяснять, что за комедию затеяли там за его спиной. — Они думали, прежде чем решать за меня?!

— Не надо так громко, Мурад, разбудишь весь дом… Думали, конечно.

— А я не согласен — вот и весь разговор! Так и передай им!

— Сам передашь, — сказала Карагыз негромко и, подышав на стекло принялась рисовать на нем узоры, как до этого на одеяле Нурмурада.

Нурмурад долго бурчал, возмущался коварством родителей, которые в разговоре ни словом не обмолвились о самом главном. Но с ним такой номер не пройдет! Он, слава богу, вырос из коротких штанишек! Одно дело, когда тебя трестовское руководство носом в недоделки тычет, и совсем иное, если кто-то пытается силком повесить на твою шею сопливую Хурму. Я тебя, отец, конечно, почитаю и уважаю, твое слово для меня всегда свято было, может потому, что редко пользовался ты правом старшего. Но здесь уж, извини, не могу, при всем желании не могу пойти навстречу тебе. А Медету Аллаярову морду набью, если еще об Айджемал хоть слово скажет! Не посмотрю, что возрастом в отцы годится!

И снова увидел Нурмурад в черном зеркале оконного стекла глаза Карагыз. Они смотрели в упор, они еще что-то таили в себе.

— Ну? — севшим голосом прошептал он, и робость мурашками пробежала по спине. — Ну? Что у тебя еще?

Она отозвалась не сразу:

— Ты знаком с… Алмазом?

— С кем?

— С бывшим мужем Айджемал.

— Нет. Но достаточно наслышан о нем.

— И как ты относишься к этим слухам?

Нурмурад неопределенно пожал плечами:

— Как я должен относиться? Вряд ли можно хорошо думать о человеке, который оставляет жену с маленьким ребенком. А с другой стороны, я должен быть признателен ему за то, что он ушел, иначе мы с Айджемал никогда бы…

Нурмурад вдруг запнулся, и зябкое нехорошее ощущение в который уж раз за сегодняшний вечер тронуло сердце, холодком потекло по телу. Он быстро подошел к сестре, взял ее за плечи, развернул лицом к себе. Она смотрела прямо, глаз не прятала.

— Почему ты спросила о нем?

— Я собираюсь за него замуж…

VI. НУРМУРАД

Воскресный день был солнечным и многолюдным. Нурмурад брел по городу куда глаза глядят, он

Нурмурад не был суеверен, подшучивал над приметами и предчувствиями, хотя и читал в журналах, что наука делает попытки проникнуть в область подсознательного, иррационального, интуитивного. Однако сейчас он меньше всего был склонен сомневаться в интуиции и, вспоминая недавнее прошлое, почему-то все чаще и чаще возвращался мыслями в «марсианский сон»: инопланетянка в его объятиях обернулась туркменской девушкой — не в руку ли сон?

Он посидел немного на уличной скамейке, но ему стало казаться, что прохожие смотрят ча него сочувственно и осуждающе, так как знают о его малодушии, о минутной слабости, которая, как небольшой камень, покатилась с горы и потащила за собой грохочущую лавину.

Захотелось курить. Он пошарил по карманам, попытался вспомнить, куда заходил, где мог оставить сигареты. Не вспомнилось. Мысли скреблись, как черепаха в углу деревянного ящика, — бессмысленно, тупо, безнадежно.

Он встал и пошел дальше — от взоров, прохожих, от собственной тоски. По пути заглянул в кафе, чтобы купить сигарет. Заодно спросил рюмку коньяку и сел за угловой столик. «Как черепаха в ящике», — невесело подумал он.

Коньяк обжег горло, теплым мягким жаром вспыхнул в голодном желудке. «Я трудился и воевал на двух войнах не за свое, а за твое счастье, — негромко и доверительно говорил отец. — Ты выучился, стал начальником, уважаемым человеком, и сердце мое радуется не напрасно прожитой жизни. Могу ли я допустить, чтоб споткнулся ты на ухабе, который по молодости лет и по торопливости своей не видишь? Могу ли равнодушно смотреть, как ты и свою и чужую судьбу пытаешься ушибить об угол, который легко обойти?» Отец деликатничал, мать была откровеннее: «Сыночек, кровиночка моя, как с такой невесткой людям на глаза покажусь? Что родственникам скажу? Мне легче живой в могилу лечь!» Логика матери сознанием не воспринималась, но горе ее было неподдельным, горьким горем, и это угнетало больше всего. Ну что ж, теперь им легко, их груз ты переложил на свои плечи. Тащи его в одиночку и не жалуйся, потому что не на кого тебе жаловаться — и шея была твоя и топор был в твоих руках.

Нурмурад торопливо, прямо у стойки, опрокинул еще одну рюмку, спросил бутылку коньяка и, поймав подвернувшееся такси, поехал на свое лобное место — к Айджемал.

— Здравствуй] — сказал он с порога, стараясь выглядеть бодрым и непринужденным. — Как тут жизнь течет без меня? Что нового под этой крышей? Целая неделя прошла, как я тут последний раз был, целая вечность. Выпить хочу с тобой — вот отличный коньяк, пять звездочек! Что-нибудь вкусненькое готовила сегодня? Я голоден, как целая бригада после сверхурочной работы, я прямо погибаю от голода! Если немедленно не дашь мне хлеба, я умру у тебя на глазах!

Он говорил, а она смотрела на него так же пристально и недобро, как Карагыз в черном оконном отражении, смотрела — словно пыталась проникнуть в подтекст, в тайный смысл слов, которые ничего не объясняли, а скорее скрывали что-то, как скорлупа скрывает то ли ядрышко ореха, то ли наточенную червем труху.

— Не слышу фанфар и возгласов ликования, — закончил Нурмурад, понимая, что переборщил, и оттого чувствуя себя гаже гадкого.

А она смотрела и смотрела, уже не на него, а сквозь него, в какую-то недальнюю даль. Смотрела и медленно, трудно понимала, что наступил наконец тот день, тот час, в неизбежности которого она не сомневалась, ждала его, хотя и таила робкую надежду на «а вдруг». Нет, не строила Айджемал иллюзий насчет Нурмурада, не девочкой она была, чтобы принимать его мужскую любовь в романтическом ореоле, не обольщалась радужным обманом мечты. Жизнь есть жизнь, и в ней не только жаркие объятия ночи, но и холодная рассудочность дня, и надо мириться с тем, с чем и стыдно и невозможно бороться.

Когда они были вдвоем, она не думала о том, что любовь их недолговечна. И, лишь оставаясь одна, глотала невольные слезы, представляя, чем кончится их связь. В такие минуты она пыталась внушить себе антипатию, ненависть к Нурмураду. Но не могла ненавидеть, потому что женская интуиция, какая-то неосознанная материнская жалость к нему подсказывали: а ему разве легче? Разве обманывает он тебя?

— Сейчас накрою на стол, — сказала она. — Зачем ты выпил? Сам же говорил, что от спиртного мутит.

— Скверно иногда бывает, — пожаловался он. — Так скверно, что не знаешь, куда деть себя, и хмель кажется спасением.

— Он еще никогда никого не спас.

— Не знаю. Говорят, слабохарактерные люди под влиянием хмеля обретают мужество, способность на смелые, героические поступки.

— У тебя появилась необходимость совершить подвиг?

— Не знаю. Может быть.

— Я не могла бы помочь? Или хоть разделить твой гнет?

— Не знаю, — в третий раз повторил он это сакраментальное заклятие робких и слабых духом. — Дашь ты мне что-нибудь перекусить?

Она отвела глаза в сторону, чтобы он не ухитрился прочитать ее мысли — нехорошие они были, нелестные для него.

— Дам.

Через минуту она вернулась, держа поднос с холодными закусками.

— По правде говоря, я не ждала тебя сегодня, ничего не варила. Если торопишься, обойдись тем, что имеется. Не спешишь — могу приготовить что-нибудь повкуснее.

— Торопиться некуда, воскресенье сегодня, — сказал он, откупоривая коньяк. — Готовить пока ничего не надо, тут у тебя достаточно всего. Лучше садись вместе со мной. Тем более я чокнуться с тобой хочу.

Айджемал поела недавно, однако возражать не стала и даже пригубила свою рюмку…

— Пей все, — велел Нурмурад.

Она выпила.

За едой он начал рассказывать о делах управления, поскольку Айджемал всегда интересовалась, как там у него на работе. Однако на сей раз слушала рассеянно, думая о своем, и вскинулась, лишь когда Нурмурад упомянул об Аллаярове и его вздорных обвинениях на собрании. Повеселев от ее присутствия, от выпитого, от ощущения сытости, Нурмурад вспоминал о прошлом в несколько юмористическом тоне. Она же слышала нечто иное, пытливо вглядывалась в его лицо, любуясь им и непроизвольно отделяя правду от вымысла. Собственно, изначальный смысл слов не лгал, неправдой была их эмоциональная окраска — конечно же выступление неведомого Аллаярова

Подтверждая ее мысль, Нурмурад закурил и натянуто улыбнулся, кожей лица чувствуя всю фальшь этой улыбки.

— Ты знаешь, Айджа, меня собираются стреножить…

У нее закружилась голова — от коньяка, что ли?

— Извини, я прилягу… Как это стреножить?

— Как норовистую лошадку. Говорят, девица породиста, что твой красный петух. Субтропическая ягода, взращенная на берегах Сумбара.

Подперев голову рукой, Айджемал ждала, пока успокоится бешено заколотившееся сердце. Потом перевела дыхание и сказала как можно спокойнее, даже шутливо:

— Что ж, как говорится, совет вам да любовь да кучу детишек. Не забудь на свадьбу пригласить.

— Глупости? Меня совершенно не интересует эта сумбар-ская диковина — пусть ищет женихов в своих краях?

Нурмурад преисполнился решимости. А что? Сейчас он пойдет и заявит отцу, что нет его согласия, что пусть его выгонят из родительского дома, пусть назовут неблагодарным мальчишкой, но он любит одну, и только одну женщину? И пусть Карагыз поступает как знает, но из-за ее прихоти поступаться своим счастьем?? Пускай другого жениха найдет, на Алмазе свет клином не сошелся. Да и потом — под одной крышей им жить, что ли? А этическая сторона всего этого не столь уж и аморальна, как показалось на первых порах?

Он наполнил рюмки.

— Перестань, Мурад! — сказала Айджемал. — Сколько можно пить!

— Ничего, — успокоил он, — сегодня можно, на меня хмель не действует.

— Очень даже действует, — болтаешь, сам не ведаешь что. — Думаешь, я пошутил насчет Хурмы?

— Какой еще Хурмы?

— Ну, той, сумбарской. Это не шутка, Айджа. Меня дома а такие клещи взяли, что не пикнешь. Как говорится, семеро на одного навалились. Им кто-то о тебе всю болтовню выложил, они и поднялись на дыбы, Да я не очень-то испугался! Конечно, спорить особенно не стал, жаль было обижать стариков, но мне никто не нужен, кроме тебя. Ты моя желанная, моя единственная — и больше никого мне не надо. Давай выпьем за нас! Я сегодня же со всей определенностью выложу отцу свое окончательное решение. Иди сюда!

Преисполненный самых благородных помыслов, Нурмурад совершенно упустил из виду, что разговаривать с отцом не придется — они с матерью уже уехали в Кара-Кала, машина завертелась, и ничегошеньки поправить уже нельзя, поздно, если не идти на большой скандал.

Нурмурад позабыл об этом. Согретый присутствием Айджемал, взбодренный коньяком, он верил, что все обойдется как нельзя лучше, что все решение проблемы в его и только в его руках — он останется с Айджемал, пусть даже небо рухнет на землю!

А она смотрела на него и думала: боже мой, он как ребенок, верит в то, что имеет сейчас. Мужчины, они всегда, в любом возрасте немножко дети. Ох, как же мне трудно, если бы кто знал об этом! «Ты моя любимая… ты моя желанная… ты моя любимая… ты моя желанная..» Словно испорченная патефонная пластинка вертится в мозгу, бубнит обесцененные слова. «Ты моя желанная…» Только бы он не подошел… только бы не подошел с нежностями! Я могу ударить его, могу сказать обидные слова… Надо встать… надо мне скорее встать… и выпить с ним… Господи! Никогда я не обращалась к тебе! Помоги мне сейчас, господи, помоги мне найти силы, помоги забыть все горькие, желчные, жестокие слова, чтобы я нечаянно не обидела его, если мне изменит выдержка! Ведь знала я, знала, что рано или поздно он уйдет от меня… Не знала лишь, что это будет так трудно…

— Что же ты, Айджа? Я жду.

Айджемал подошла к столу.

— Будь здоров, любимый, и счастлив. Выпьем за твою сумбарскую ягоду.

Не чокаясь с Нурмурадом, не присаживаясь, она залпом опустошила рюмку и тут же снова наполнила ее.

— Однако! — неодобрительно сказал Нурмурад.

Она выпила, даже не закусив предыдущего глотка.

— Лихо это у тебя получается, не подозревал даже, — пробормотал Нурмурад. — За тобой не угонишься…

Он взглянул на Айджемал, потупил голову, пригорюнился, медленно вертя в пальцах свою рюмку. Темный янтарь напитка взблескивал крохотными искорками.

Она смотрела на него с застывшей улыбкой. Какие бы события ни вершились, как больно они ни ранили бы сердце, не было для нее на свете человека милее и ближе, чем Нурмурад. С его уходом жизнь не кончится, она просто станет пустой и бессмысленной. Однако если она действительно любит, если он в самом деле бесконечно дорог ей, как может она погубить его своей любовью! Разве не видно, как он мучится и переживает, как сомнения гнут и ломают его, словно хазан одинокую камышинку? Надо что-то придумать. Надо помочь ему обрести равновесие, прийти к определенному решению. Надо ему помочь!

И она сказала с той же застывшей, похожей на судорогу улыбкой:

— Не сердись на меня, любимый. Не надо на меня сердиться. Я разорву цепи, которыми скованы твои руки и сердце, освобожу тебя от излишних забот. Раньше бы сказала, да все духу набиралась.

— Ты о чем это? — насторожился Нурмурад.

— О том человеке, который ждет моего решения.

Нурмурад буквально подскочил на стуле:

— Какой человек?! Откуда он взялся?!

— Он добрый и хороший человек. Ему сорок лет. Вдовец. Двое детей. С моим Язгельдышкой трое будет. Уже два месяца он ждет, когда я скажу «да».

— Не может этого быть! — ошарашенно проговорил Нурмурад.

— Может, любимый мой, может, — заверила его Айджемал. — И ты не горячись, не обижайся, что я скрывала от тебя это. Семья, мой любимый, это не только спать в одной постели, это гораздо сложнее. И кроме всего иного, я не хочу, чтобы ты восставал против своих родителей. Даже если ты и надумаешь поступить так, пусть не я буду причиной этому. Завтра он придет, и я дам свое согласие.

— Довольно! — закричал Нурмурад и вскочил, опрокинув бутылку. Темная пахучая лужица разлилась на белоснежной пикейной скатерти. — Довольно! Не говори больше ни слова! Все это неправда. Неправда! У тебя никого нет, кроме меня. Никого! Ты — моя. Ты хочешь меня обмануть.

— Нет, Мураджан, нет, я хочу тебе помочь, а не обмануть. Зачем я стала бы обманывать?

Нурмурад обошел вокруг стола, приблизился к Айджемал, сидящей на диване, опустился на колени и, как тогда у матери, спрятал пылающее лицо в коленях любимой женщины. Она тихо, едва касаясь, гладила его волосы и беззвучно плакала, ловя слезы губами. А он крепко сжимал кулаки, скрипел зубами и, втискивая лицо в женские колени, упрямо шептал:

— Неправда… неправда… ты лжешь… нет у тебя никого… — Не надо, — попросила Айджемал, — уходи,

Нурмурад поцеловал ей руку, чего раньше никогда не делал, и ушел. А она лежала на диване, безвольно вытянув руки вдоль тела, и невидящими глазами смотрела в потолок. Рыдания рвали ее грудь, но ей так плохо было, что она даже плакать не могла. Слезы пришли позже. И они не принесли облегчения.

VII. ХУРМА

Серхен-ага был опытным садоводом. Особую привязанность питал он к гранатовым деревьям — постоянно ухаживал за ними, прививал, подрезал, окапывал. Многие сорта, выведенные им, пользовались широкой известностью: каждый год ранней весной колхоз отправлял саженцы граната в соседние районы, частенько за ними приезжали представители других колхозов и совхозов. «Как вам это удается? — спрашивали садоводы у Серхена-ага. — Это же совершенно необычный сорт». Серхен-ага только посмеивался в реденькую бородку: «Весь секрет во взаимности. Я их люблю, они мне тем же отвечают».

Он в самом деле любил деревья, разговаривал с ними не шутя, словно они могли его понять, А еще любил он свою младшую дочь Хурму. То есть он, конечно, по-отцовски внимательно относился ко всем своим многочисленным детям. Однако Хурма была на особом счету. Во-первых, младшенькая, последыш. Во-вторых, заболев в детстве корью, так тяжело переносила болезнь, что Серхен-ага уже и не чаял живой дочку видеть. В-третьих, единственная дочь, остальные — сыновья. Ну и судьба ее женская еще не определилась, когда старшие уже все, почитай, обзавелись собственными семьями.

Словом, причин можно было найти много, и все они, вероятно, отвечали бы действительности. Старик не только подсовывал дочке лакомый кусочек, старался нечаянным подарком побаловать, но и из ее рук охотно все принимал, постоянно просил, чтобы она сама чай ему заварила — слаще, мол. А когда жена в шутку попрекала, что он за Хурмой своей света белого не видит, он так же отшучивался: «Не ворчи, мать, не сетуй. Дочка — гость в доме, а гостя обижать нельзя». Странно это у них получалось. Обычно в семье мать холит да пестует дочку, а тут — наоборот, отец больше старается.

Он понимал, что, когда дочери перевалило за двадцать, по всем божеским и человеческим законам грешно томить ее в отчем доме, лишать радостей собственного очага. К ним Хурма как будто не так уж и рвалась, но ведь рано или поздно, а придет ее время. И все же Серхен-ага расстроился, когда в доме появились сваты.

Расстроился, однако виду не подал. Повалил быстренько барана, принял гостей честь честью. Как там ни переживай, а уважал он и Эмина-ага, и Аннагуль-эдже. Да и само сватовство почетом было — из самого Ашхабада приехали, не каждый каракалинец такими гостями похвастать может. И жена не возражала: «Хорошая семья, известная, плохого слова мы о ней не слыхали. К тому же — родственники. Отдавай дочь не раздумывая. В такую даль за ней приехали. Может, это сама судьба ее, чего же тут гадать да прикидывать. Отдадим дочку в хорошие руки — и помирай спокойно».

Серхен-ага, возразил, что помирать он не торопится, а вот не худо бы и у дочки спросить ее мнение. Старуха заворчала было, что дочка со своим «мнением» уже в перестарках ходит, однако соглашалась: конечно, надо спросить, живой человек, — может, у нее уже есть кто-нибудь на примете. «Что ты! — запротестовал Серхен-ага. — Кто у нее может быть? Она еще совсем ребенок, даже не догадывается, что это ее сватать приехали из Ашхабада».

Но Хурма догадывалась. С первого взгляда она сообразила, что гости прибыли неспроста, слишком уж приветливы да обходительны. А когда тетка Аннагуль городские подарки выложила да принялась сына своего на все лады нахваливать, только уж совсем глупый не сообразил бы, чем все это пахнет.

Хурма была знакома с Нурмурадом. Года три назад они с отцом гостили у Эмина-ага, Нурмурад водил их по городу, показывал всякие достопримечательности, даже в опере они побывали. Ашхабад с его ритмом, особенностями жизни большого города на нее, провинциалку, не выезжавшую дальше Кизыл-Арвата, произвел неизгладимое впечатление. Конечно, Кизыл-Арват тоже город, но разве можно его голые, пыльные, насквозь продутые ветрами улицы сравнить с роскошной зеленью Ашхабада, с его троллейбусами, магазинами, театрами?

Хурма даже не подозревала, что в ней таилось такое сильное влечение к большому городу. И тогда еще подумалось: это же счастье сказочное, это просто чудо жить постоянно в таком прекрасном городе, ходить каждый день по его улицам и магазинам, учиться в одном из его вузов, работать в одном из учреждений, а не ковыряться в земле, с посадками да подвоями. Интересно, чувствуют ли, понимают ли свое счастье сами ашхабадцы? Или они привыкли к нему, как к чему-то обыденному, само собой разумеющемуся? А разве может стать заурядностью красота, четкость, насыщенность жизненного ритма, изобилие товаров в магазинах?

Эти впечатления Хурма и увезла с собой в Кара-Кала. Да еще Нурмурад запомнился — веселый, добрый, остроумный, красивый, о чем ни спроси, все знает. И хотя ей и во сне не снилась возможность стать когда-нибудь его женой, потому что смотрела на него Хурма снизу вверх и только как на родственника, все равно Нурмурад оставался одним из самых приятных воспоминаний об Ашхабаде. Порой, сама себе в том не признаваясь, жила в грезах женой авторитетного, уважаемого в столице человека, которая имеет много дорогих туалетов, каждый день смотрит кино, ходит в театры и на концерты, ездит по городу в красивом троллейбусе.

Грезы — это только грезы. И когда они в один прекрасный день становятся явью, это порождает сомнения, шаткость мыслей и ощущений. Это все, впрочем, быстро проходит — и готовое решение уже сидит, как говорится, на кончике языка и ножками болтает. Да, но ведь есть еще Аннали… И у Хурмы тихонько защемило сердце — жалобно так, робко, растерянно, будто крошечный щенок заскулил там и заворочался.

На молодого колхозного конюха, непременного участника и нередкого призера всех праздничных скачек, Хурма долго обращала внимания не больше, чем на всех остальных колхозных парней «жениховского возраста». Старый обычай, предписывающей девушке обязательную скромность, втайне смешил ее, но пока не тяготил. Краткое «салам» при случайной встрече — вот и все, чем ограничивались отношения Хурмы и Аннали. Она с

И вдруг однажды все переменилось. Они встретились, когда Аннали поил лошадь из арыка под старым ореховым деревом. Хурме показалось, что он хочет что-то ей сказать. Непонятно почему, она испугалась еще не сказанных слов и опередила его:

— Что-то прежде я не видела у тебя эту лошадь. Как ее зовут?

Аннали ласково потрепал атласную шею кобылицы.

— Я ее во-от таким маленьким жеребеночком приметил. У нее редкие стати для отличной скаковой лошади. А зовут ее… зовут ее… Как бы ты хотела назвать эту красавицу?

— Не знаю, я не мастер придумывать лошадиные клички.

— У нее не кличка, у нее имя.

— Да?

— Точно. Ее зовут Хурма.

Девушку это задело. Она рассердилась на бестактного парня, однако постаралась не подать вида и лишь сказала:

— Глупо. Лошадям не дают человеческих имен.

— Не обижайся, — попросил Аннали, и голос его как-то необычно подрагивал и чуть срывался. — Это не глупая шалость, не думай. У нее своя кличка, другая. Это только когда рядом никого нет, я ее Хурмой зову.

— А вдруг услышат — что подумают?

— Я стараюсь осторожно. Мне приятно ее так называть. Если это сердит тебя, больше не стану.

— Ладно уж, — разрешила Хурма, — называй, если рядом никого нет.

И пошла своей дорогой. А дорога почему-то мягкой стала, ласковой. И сердце эдак весело и тревожно постукивало у самого горла. Это же надо! Ничего ведь вроде не случилось, а оно стучит!..

Еще одна встреча произошла в колхозном саду. Хурма увлеченно собирала созревшие плоды граната, когда услышала шутливый вопрос:

— Девушка, что произойдет, если я парочку гранатов уворую?

Она обернулась и увидела Аннали. Он улыбался, и было видно, что рад встрече.

Хурме тоже было приятно видеть его.

— Воровать нельзя, — сказала она. — Угостить могу. А где же моя тезка? Почему не привел?

— Хочешь видеть ее?

— Она мне снилась.

— Без меня?

Хурма вспыхнула, огляделась. Неподалеку работали другие сборщицы плодов и ушки держали на макушке, это уж точно. Делают вид, что целиком работой заняты, а сами нет-нет да и посматривают любопытным глазом — о чем это Аннали с Хурмой беседу ведут. Ну и смотрите, не больно-то вас испугались! Однако досадливо сказала:

— Тебе, парень, гляжу, делать нечего. Сам не работаешь и других от работы отрываешь.

— Могу помочь, — с готовностью предложил Аннали.

Хурма струхнула.

— Ты что! Засмеют! Уходи лучше… потом поговорим.

— Когда «потом»? — тут же поймал ее на слове Аннали.

— Не знаю… Когда время будет.

— Приходи сегодня вечером к ореховому дереву! — жарко шепнул он и даже подался к ней.

Она снова вспыхнула. Промолчала, собираясь с мыслями.

— Приду… только уходи, не торчи над душой у всех на виду!

— Не обманешь? — настаивал он. — Смотри, до утра ждать буду!

— Иди, иди! А то договоримся до того, что мать из дому не выпустит. Ой, парень, опозоришь ты меня!

Он совершенно не собирался ее позорить, поэтому сразу же ушел. И даже не оглянулся ни разу, чтобы не подать повода любопытным сборщицам.

Встреча под ореховым деревом состоялась. Были и еще встречи. Говорили о разном. Случалось и помолчать. Это было тревожное и приятное молчание. Наконец Аннали признался Хурме, что жить без нее не может и готов хоть сегодня, хоть сию минуту вскинуть ее на седло и скакать на край света.

Хурма слушала замирая. О таких словах прежде она даже в книгах не читала, потому что книги попадались больше современные, где любящие либо чересчур упрощали свои признания, либо слишком философствовали. Красоты не было ни в том, ни в другом. А хотелось именно простых, понятных и красивых слов. Каких именно, Хурма не знала, но верила, что такие слова существуют. Аннали подтвердил ее уверенность. И сердце ее сладко обмирало.

Однако при всем том Хурма была девушкой рассудительной, ни при каких обстоятельствах головы не теряла. На слишком эмоциональное восклицание Аннали она возразила: все должно делаться как положено. Аннали вознамерился немедленно заслать сватов и спросил ее мнение. Она ответила, подумав, что против сватов не возражает, но пусть они придут после окончания всех полевых работ.

Ничего не скажешь, рассудительная девушка была Хурма.

В ту ночь она разрешила немножко больше, чем всегда, отведала крепость мужских объятий, жар поцелуев. Однако едва Аннали попытался переступить определенную ею границу, она сразу же очнулась. И после короткого, но бурного объяснения, в котором приняли участие не только слова, Аннали покорно согласился: да, конечно, она права, он подождет…

И сейчас Хурме предстояло нелегкое решение. Серьезное решение, ответственное. Либо бежать под заветное ореховое дерево, чтобы подтвердить уже данное согласие и тем самым собственными руками похоронить свои тайные грезы. Либо идти к отцу и сказать «да» гостям…

…Это было старое ореховое дерево. Такого огромного не было ни в одном из ближайших ущелий. В самый знойный день под ним сохранялась прохлада, и люди считали это почти чудом, а дерево — священным. Некоторые даже пытались молиться ему, просить о чуде для себя и цепляли на его ветви всякие тряпочки, ленточки, талисманы. Но это продолжалось недолго.

Прозрачная, как стекло, как журавлиный глаз, прохладная вода журчала под деревом в арыке, манила к себе путников. И непонятно было, почему дерево стоит на отшибе — ни дорога мимо не проложена, ни строений поблизости нет.

«Все было, все, — в ответ на расспросы любопытных кивали лохматыми тельпеками столетние аксакалы. — И дорога была, и строения богатые. Надо только внимательно посмотреть вокруг — и тогда увидите остатки стен и красную от большого огня глину бывших тамдыров. Может, и еще что-нибудь увидите, потому что никто не ведает, баи веселились в тени дерева, наслаждаясь горной прохладой и вечностью своей власти над бедняками, или бедняки собирались здесь на свой грустный совет, и от слез их такой кристальной чистоты вода течет и поныне в древнем арыке. А возможно, здесь было излюбленное место свиданий, потому что есть предание, будто клятву, прозвучавшую под этим деревом, нарушить невозможно».

Так говорили аксакалы, покачивая лохматыми тельпеками и пожелтевшими от времени бородами. А дерево ореховое говорить не умело. Шли годы, а оно молчало, как молчали каменные вершины гор, ножевые грани скал, сумеречная настороженность ущелий.

Самый догадливый человек не уразумеет этот тревожный древесный язык вечной любви и вечных разлук. Не понял ничего и Аннали. Он очень хотел понять, что там шепчет старый орех, на что намекает, предупреждает о чем? Ведь уже давным-давно наступил час свидания, а Хурмы все нет и нет.

Так и не дождался ее Аннали, хотя ждал до рассвета. А с рассветом ему надо было отправляться в горы, где на волшебном горном травостое нагуливал стать племенной косяк молодняка и маток. И лишь по возвращении узнал новость, которая уже не была новостью ни для кого, кроме Аннали, и которая объяснила ему, по какой причине в тот последний вечер Хурма не пришла на свидание.

Он был человеком сдержанным, и никто даже не заподозрил, что творится у него на душе. Железные нервы у него были.

А может, просто самоотверженная любовь.

VIII. ЧУЖАЯ

Для Хурмы началась новая, городская жизнь, которая так влекла ее издали, но вблизи выглядела несколько иначе. Пока Хурма жила под крылышком отца с матерью, она могла мечтать сколько угодно и даже, объективности ради, представлять себе те трудности, которые может преподнести семейная жизнь. «Все они преодолимы!» — бодро думала она, переступая порог своего нового дома и ища глазами по углам те мешки счастья, которые должны были ожидать ее здесь.

«Мешков» не оказалось.

Ладно, думала она, «мешки» наживем, было бы согласие, были бы добрые, откровенные отношения.

К сожалению, это тоже осталось мечтой. Прошел свадебный угар, прошел период, когда молодая невестка занимает особое положение в доме мужа, начались будни — и Хурма поняла, что дом мужа сильно отличается от того, который так необдуманно и поспешно оставила она у подножья гор. И в ее новой семье, с виду дружной и благополучной, есть какие-то тайны, идет непонятная внутренняя борьба. Это и настораживало и пугало, хотелось быть подальше от всяческих тайн и недомолвок, хотелось побыстрее испытать то, что совсем недавно сулила перспектива городской и семейной жизни. Однако семейные радости лишь тогда радостны, когда обоюдны, и городские прелести хороши только в случае, когда сердце открыто для них. Хурму же действительность обделила и тем и другим.

Да, муж был внимателен, предупредителен, даже нежен, но стояла за этим не любовь, а обычная вежливость. Да, свекор и свекровь были любезны, ласковы, называли доченькой, однако не чувствовалось почему-то в них сердечности. Искренность была, сердечности — нет. В этом Хурма поклясться бы могла! Зачем же они тогда так травой стелились, зачем сватали, если чужую в дом брали? А в том, что она чужая, что не ко двору пришлась, Хурму не надо было убеждать — глаза имела, уши имела, а главное, сердцем чувствовала ту фальшь, в которой очутилась нежданно-негаданно.

Порой она ясно видела, что Нурмураду не по себе, проскальзывала временами в его словах и ласках натужность какая-то, нарочитость. Он вроде бы виноватым был перед ней. И она пыталась, как могла, облегчить его состояние, хоть и не понимала сути. А он не шел на откровенность, не хотел ее помощи, уползал в себя, как улитка в раковину, И тогда Хурма чувствовала жалкую бездомность, в сердце начинал ворочаться и скулить щенок, но теперь уж по другому поводу.

Что-то совсем уж непонятное творилось с золовкой, которая с первых же дней повела себя так, словно Хурма ее личный враг. Не лишенная внешней привлекательности и даже обаяния, она оказалась язвой, каждую минуту от нее можно было ожидать неприятности.

Хурма попыталась победить ее молчаливой покорностью — Карагыз не поддалась, стала еще более колючей. Справедливости ради следует отметить, что не только бедняжка Хурма была объектом ее вздорного характера, ей ничего не стоило нагрубить отцу или матери, резко осадить брата. Поначалу Хурма удивлялась, что все молчаливо сносят вызывающее поведение Карагыз. Обрывки семейных разговоров, в которые невестку пока не посвящали, дали ей повод считать, что снисходительность к Карагыз связана с сочувствием к ее неустроенности. «Но ведь она еще женщина хоть куда! — недоумевала Хурма. — Почему не выходит замуж?! И разве есть хоть капля моей вины в ее незадавшейся судьбе?»

Карагыз, по всей видимости, была иного мнения и оттого на каждом шагу подкалывала невестку, придиралась и язвила по любому пустяку. Порой придирки доходили до прямых оскорблений, и Хурма однажды не выдержала, показала коготки. А случилось это так.

Обычно она старалась не вмешиваться в хозяйственные дела, потому что все ее попытки либо высмеивались золовкой, либо принимались с таким видом, что руки опускались и ничего вообще делать не хотелось. Но на сей раз, скорее машинально, чем умышленно, она, заметив, что пиала, которую поставили перед Эмином-ага, не совсем чиста, вымыла ее и поставила перед свекром. Карагыз тут же демонстративно вымыла пиалу заново.

Эмин-ага заметил это, хотел что-то сказать, но не сказал, лишь вздохнул. А Хурму прямо затрясло от злости, побелела вся. Она сдержалась, не стала выяснять отношений при свекре. Но, выбрав подходящую минуту, пошла к Карагыз, твердо решив, что больше так продолжаться не может — пора поставить на место зарвавшуюся злючку.

Карагыз причесывалась перед зеркалом. Скользнула равнодушным взглядом по Хурме, как на пустое место глянула, и вновь с нарочитой тщательностью занялась своим делом. Умела она задеть не только словом, но и взглядом. Иногда в нем была откровенная неприязнь, чаще — насмешка или равнодушие, как сейчас. А порой ловила в нем Хурма какое-то брезгливое любопытство. И ежилась — у нее создавалось впечатление, что так смотрят на перееханную колесом арбы лягушку.

Она остановилась за спиной Карагыз и, глядя в ее отраженное зеркалом лицо, вся напряженная, словно струна дутара, сказала:

— Слушай, что все это значит? Объясни… пожалуйста!

Карагыз удосужилась наконец-таки встретить взгляд невестки в зеркале. Потом повернулась, глядя круглыми наивными глазами. В голосе ее было хорошо разыгранное удивление.

— Невестушка! Извини! Замечталась, задумалась, не заметила, как ты вошла. Присаживайся, вот стул. А хочешь, прямо на кровать садись. Чаю выпьем?

Все это было притворством. И Хурма не клюнула на него. Лишь отступила на шаг, потому что неловко было, стоя вплотную, смотреть сверху вниз на золовку, и не подумавшую подняться с пуфика.

— Так чем же я обязана? — Голос Карагыз стал суше. — Что я должна тебе объяснить?

— Свое поведение!

— Ого! Ни отцу, ни мужу отчетов не давала! Сильна ты, девушка! Любопытно, однако, что именно

— Все интересует! — с вызовом сказала Хурма. — Почему ты насмехаешься, почему унижаешь меня? Я заразная какая-нибудь, что ты посуду после моих рук перемываешь?

— Вот оно в чем дело, — «догадалась» Карагыз и засмеялась. — Напрасно, невестушка, из мухи верблюда лепишь. Отец привык, чтобы подавала ему только я, — вот и все.

Карагыз говорила неправду, и Хурма знала, что это неправда, но на минуту поверила, потому что живо вспомнился Серхен-ага, который так любил принимать чайник из рук дочери, и ей безумно захотелось сейчас же, немедленно очутиться в родном доме, увидеть добрые, любящие отцовские глаза, подать ему чайник. Она даже задохнулась немножко, представив, насколько это было бы приятно.

— Ладно, — согласилась она, — пусть это будет правдой. Но почему ты вообще относишься ко мне так, словно я тебе дорогу перешла или кусок изо рта вынула?

Глаза Карагыз хищно сузились, но улыбка не покинула губ.

— Глупости говоришь, девушка. Иди лучше спать ложись, чем выдумывать. Новая подушка всегда колется, потому что перо из нее лезет. Терпи, пока обомнется.

А что, подумалось Хурме, может, так оно и есть. Села за чужой стол и рот разинула; кидайте в него халву! Избаловали меня дома вниманием, а тут — другие люди, другая жизнь…

Она чуточку кривила душой. Никто ее чрезмерно вниманием не баловал, кроме разве что Серхена-ага. И не за чужой стол она уселась, за мужнин стол. И при любой «другой» жизни доброжелательность остается доброжелательностью, душевность — душевностью. Но очень уж хотелось поверить в желаемое.

Появилась надежда, что «все образуется». В сдержанности стариков Хурма стала видеть не черствость, а душевную деликатность. В насмешливости и других странностях золовки — живость характера, доходящую иной раз до эксцентричности.

С мужем было сложнее. Она до замужества сама толком не знала, что ждала от интимной близости, и все же, если судить по отношениям с Аннали, по его словам и намекам, ожидать можно было большего, нежели давал Нурмурад. Правда, он нередко бывал оживлен, весел, не забывал о подарках, пытался развлекать молодую жену как умел, даже в театр водил раза два-три. Но порой на него накатывала хандра. Ссылки на всякие производственные неурядицы звучали неубедительно, и Хурма терялась в догадках, замечая отсутствующий, обращенный внутрь взгляд мужа.

Упрекнуть его в черствости, в грубости она не могла, Он обращался с ней бережно. Слишком бережно. Словно взял на подержание вещь, которую надлежит вернуть хозяину в наибольшей сохранности. Хурму это и обижало и злило: «Какого черта ты брал меня в жены, если мыслями витаешь неизвестно где!» — негодовала она.

И ни разу не пришло ей в голову, что не взял бы, ответь она отказом. Что не в нем, а в ней самой скрыта причина, по которой личная жизнь складывается так серо и неуютно. Невдомек ей было спрашивать вину с самой себя. И лишь тогда глаза приоткрылись, когда у Карагыз, оставившей ее на время в покое, вырвалось как-то: «Эх, навредила ты, девушка, крепко и мне и Нурмураду…»

Хурма была буквально ошеломлена этой новостью: «Вали с больной головы на здоровую!.. Чем я навредила?» — «Он на другой жениться хотел». — «Кто же виноват, что он на мне женился?» — «Я виновата!» Последние слова Карагыз прозвучали не издевкой, а подлинной горечью. Она действительно считала себя основной причиной того, что в доме появилась эта пышнотелая и самоуверенная каракалинка, и в доме словно покойник поселился, не дом стал, а кладбище. При всей своей вздорности, Карагыз любила брата. Считая, что своим эгоизмом обездолила его, она сделала вторую глупость — в резкой и окончательной форме вдруг отказала Алмазу. Теперь она мучилась вдвойне и, не снимая вины с себя, срывала зло на Хурме. Плохо было ей, плохо — Нурмураду, даже отец, похоже, стал подумывать, что зря поторопились, даже чужачке этой, каракалинке, не сладко было!..

Как маленький камень рождает большую лавину, так несколько слов, сорвавшихся с языка Карагыз, заставили Хурму много думать, заново переживать все, что случилось за последние месяцы, взглянуть на цепочку событий с иной точки зрения. Ее рассудительность была глухой стеной, дамбой, за которой можно отсидеться от камнепада лавины. И если на первых порах она пыталась выгородить себя, то не потому, что хитрила, а потому, что искренне верила в свою правоту. Но постепенно нить горестных и трезвых раздумий привела ее к единственно верному выводу: никакие, даже самые прекрасные расчеты не могут заменить самого крошечного влечения души, Нет любви — нет счастья.

Она даже усомнилась, что все может быть объяснено столь просто. А когда поверить все же пришлось, стало до горьких слез обидно, что так нелепо, пусто, бездарно распорядилась собственной судьбой. Да ведь поздние слезы — это только слезы, и ничего кроме. Запоздалый плевок бороды не смочит, как утверждает старая пословица.

Был воскресный день.

Свекровь, прихворнув, отлеживалась. Хурма ухаживала за ней, приготовила горячую, густую наперченную лапшу, всесильное средство народной медицины против простуды.

Остальные собрались у телевизора. Шла трансляция с ашхабадского ипподрома. В состязаниях участвовали лучшие скакуны республики, и потому трибуны были переполнены. Они то гудели густым пчелиным гудом, то взрывались аплодисментами и возгласами одобрения. Карагыз тоже потихоньку то попискивала, то охала, следя за перипетиями состязаний. Мужчины смотрели молча.

Хурма любила скачки и была благодарна Нурмураду, когда он позвал ее:

— Иди сюда, тут ваши выступают!..

Она пришла, присела на краешке стула. Эмин-ага покосился, хмыкнул неодобрительно — ему не нравилась, когда невестка начинала играть в бедную родственницу, пусть лучше цапаются с Карагыз. Да и вообще не очень-то по сердцу была ему и она сама и та атмосфера, что образовалась в доме с ее появлением. Видимо, в самом деле поторопился, недоглядел чего-то, недоучел. Не получилось бы так, что от комаров спасался — в муравьиную кучу сел. А и Нурмурад хорош — во всем Ашхабаде девушки порядочной не нашлось для него, в разведенку вцепился, как клещ в овечий хвост! Сам виноват, умнее будешь в другой раз…

Заезд очередной четверки уже начался. Хурма не слышала, что объявлял диктор, но напряженно всматривалась в фигуры всадников, не ощущая этого внезапного необъяснимого напряжения.

Камера телеоператора порой давала скачущих крупным планом, когда вплотную приближались вытянутые лошадиные морды, напряженные лица жокеев. И вдруг Хурма, не сдержавшись, радостно воскликнула:

— Аннали… Это же Аннали скачет!..

Карагыз хихикнула.

Эмин-ага многозначительно кашлянул.

— Кто он такой, Аннали этот? — осведомился Нурмурад, которого тоже кольнуло радостное возбуждение жены.

Она поняла, что совершила глупость, и ответила как можно спокойнее:

— Да так…

И поняла, что опять допустила промах: ее деланное равнодушие может быть истолковано превратно. Ну и пусть, с внезапным озлоблением подумала она, пусть воображают, что хотят!

Звякнул колокол — скачка закончилась. Диктор объявил победителей — кобылица Ласточка, наездник Аннали Ялкабов. А спустя несколько секунд добавил:

— Наездник просит сообщить вторую кличку победительницы заезда. С удовольствием исполняем его желание — ее зовут Хурма. Красивое имя, товарищи телезрители, не правда ли?

Хурма обомлела. Жаркий румянец бросился ей в лицо, и вслед за ним прошиб холодный пот. Она сидела, как преступница, не смея поднять глаз. Карагыз ехидно и громко смеялась.

— Вот оно, значит, как получается… — пробормотал Эмин-ага и вышел из комнаты.

Нурмурад сердито щелкнул выключателем. Экран телевизора погас. Наступила темнота, и слышно было, как в дальней комнате кашляет хворая Аннагуль-эдже. У Хурмы мелькнуло: надо рассказать ему все, пусть не переживает попусту, не мучится глупыми догадками. И тут же строптивая мысль: а почему, собственно, я должна оправдываться? В чем? Да и не похоже было, чтобы Нурмурад особенно переживал, разве что бродил по дому, ни с кем не разговаривал. Так ведь такое и прежде с ним бывало не раз.

Потом он ушел и вернулся довольно поздно. От него попахивало коньяком, однако он не был пьян.

— Ужин разогреть? — неуверенно спросила Хурма.

— Не надо, — отказался он, — сыт.

И ее осенила внезапная догадка: у той он был, у своей прежней, у любовницы. Это она накормила и напоила его! Это ее духами пахнет его пиджак!

Как ни странно, догадка не принесла боли. Хурма подождала еще немного — нет, и в помине не было. Тогда она сказала ненатуральным, фальшивым голосом:

— Зачем было тратиться, когда дома еды полно. В ресторане ужинал?

— Да. — Он провел ладонью по щеке. — Побрился заодно, чтобы утром не возиться — до начала работы надо по всем объектам проехать.

Она не поверила, но возражать не стала — пусть себе тешится.

Он зевнул, прикрывая ладонью рот.

— Спать будешь?

— Постели.

Она не легла рядом, как обычно, а села к притененному торшеру и взяла пяльцы. Меньше всего хотелось сейчас вышивать, но еще меньше хотелось объятий, хранящих тепло и запахи другой женщины.

Нурмурад поворочался немного, затих. Уснул, с облегчением подумала она. Однако он тут же негромко спросил:

— Любишь его?

Хурма смолчала, хотя в голосе мужа не было ни раздражения, ни обиды, ни желания сводить счеты. Просто она не знала, что ответить, а отделываться незначащей репликой почему-то не было желания.

Нурмурад немного повысил голос:

— Ты что, оглохла? Я спрашиваю, вы встречались?

— Не кричи на меня, — сказала Хурма, не отрываясь от вышивания. — Не показывай, что ты хуже, чем есть на самом деле. Зачем всех посвящать в наши нелады.

— А ты разве уже не сделала этого? Интересно получается! Твоя жена всенародно признается в своем позоре, а ты…

— Погоди, Нурмурад, ни в чем я не признавалась «всенародно», и позора никакого нет.

— Может, станешь утверждать, что между тобой и этим… Ялкабовым ничего не было?

— Было.

— Ага!

— Было, — спокойно повторила Хурма. — Однако совсем не то, что ты подразумеваешь под своим многозначительным «ага». Или ты убежден, что не бывает иных отношений, кроме тех, что у вас с Айджемал? Ты ведь от нее пришел сегодня, сознайся.

— Откуда тебе известно о ней? — пробормотал он, огорошенный.

— Известно! — с вызовом сказала Хурма. — Сестрица твоя постаралась, чтобы стало известно.

— Дура она.

— Как сказать. Это я дурой была, не догадывалась, что муж от молодой жены к потаскушкам бегает. Это ведь она тебя сегодня накормила и напоила? Ну? Признавайся, имей мужество, обещаю, что сцен ревности не будет. Она?

— Если бы!..

Голос Нурмурада был настолько потерянный и тоскливый, что не разумом, сердцем Хурма поняла: так не лгут. На мгновение жаркая радость охватила ее — нет, значит, соперницы, нет! Но тут же неумолимый рассудок возразил: «Как это нет, если он другую любит?» И радость поблекла, съежилась — и понесло ее куда-то в смутное, неведомое, словно ветром сорванный лист. «Разве мыслимо так жить?» — безнадежно подумала Хурма, И Нурмурад подтвердил вслух:

— Так больше нельзя. Надо что-то придумывать. Надо развязывать узелок…

Развязался он просто, вроде бы сам по себе, хотя инициатором была Хурма. Она бродила по дому, замкнувшись в себе, не хуже Нурмурада. Мурлыкала под нос неопределенные, грустные мелодии и все думала, думала. Ее никто не задевал хлопотами по дому, никто не лез в душу с расспросами, даже Аннагуль-эдже. Золовка обходила стороной. Порой казалось, что она. Хурма, заняла в доме привилегированное положение Карагыз, и теперь ее, а не Карагыз все жалеют и опекают. И вроде бы ждут от нее чего-то. Хурма посмеялась бы, уразумей она суть этого негласного и неосознанного, какого-то стихийного ожидания. Право, ну разве это не смешно, когда четверо умудренных жизнью людей перекладывают на плечи вчерашней девчонки ответственность серьезного решения? А впрочем, ничего смешного, тут, может быть, и нет.

Как-то она посетовала, что соскучилась по своим домашним и решила съездить в Кара-Кала. Нурмурад не возражал. Он видел, что она собирает лишь те пожитки, что привезла с собой из родительского дома, но ничего не сказал, хотя в душе чувствовал себя предателем. Там еще и радость таилась, в душе Нурмурада, надежда пробудилась. Нехорошая она была, надежда эта, подленькая, меленькая, однако за ней стояло большое чувство. И Нурмурад промолчал.

Он молча проводил жену на вокзал, посадил в поезд. Но ни рукой не помахал на прощанье, ни скорой встречи не пожелал — здесь, во всяком случае, он был честен. А Хурма смотрела на него сквозь слезы из вагонного окна, все предметы радужно расплывались перед ней, и все больше крепла уверенность, что сюда, назад, она больше никогда не вернется.

IX. АННАЛИ

Горная долина встретила гостью таким весенним многоцветьем, такой свежестью настоянного на снежных отрогах воздуха, что у Хурмы от счастья дыхание перехватило. И опять смотрела она на мир сквозь слезы, но на сей раз это были слезы детской радости.

Зато Серхен-ага радовался куда меньше. Ему было очень приятно видеть дочь живой и здоровой. Настораживало другое: почему приехала с набитым чемоданом, а традиционных гостинцев никому не привезла? Почему невнятной скороговоркой передала привет от сватьев? Почему, наконец, одна приехала!

Прослышав о приезде Хурмы, заходили соседи — поздравить Серхена-ага с радостным событием. Подружки Хурмы примчались, разахались, зашептались во всех углах. Серхен-ага принимал сверстников с почетом, угощал как положено, степенно беседовал

Когда гости, отдав дань обычаю, разошлись, Серхен-ага, снедаемый беспокойством, позвал дочь к себе. Она несмело переступила порог комнаты, понимая всю сложность и всю тяжесть предстоящего разговора. Да, отец любит ее больше остальных детей, да, он с радостью готов откликнуться на любую ее просьбу, на любое желание. Ради единственной дочери он принесет какую угодно жертву… кроме одной — туркменчилика. Здесь Серхен-ага был бессилен, ибо, как и все старые люди, был религиозен, а религиозные каноны в вопросах быта не отличались особой мягкостью или терпимостью. Единственная надежда — на его отцовские чувства, потому что достаточно веских оснований для мотивировки своих намерений Хурма не могла предложить. То, что вставало перед ней в трагическом облике, бесстрастный судья воспримет как простой женский каприз.

— Садись и рассказывай, — коротко велел Серхен-ага. Хурма скромно присела на корточки у двери, потупилась. — О чем рассказывать? Я уже говорила…

— Ты говорила для посторонних ушей. Теперь расскажи для моих. Как ты жила в доме мужа? Почему приехала так, словно выгнали тебя? Или у Эмина все ушли в могилу, что отпустили тебя одну из столь далекого места, как Ашхабад? Или ты провинилась перед ними и нарушила честь нашей семьи? Отвечай, не молчи!

Голос Серхена-ага дрожал гневом. Никогда прежде не видела Хурма отца в таком состоянии, и страх холодной липкой змейкой пополз по телу к ногам. Хурму передернуло. «Утоплюсь, — тоскливо подумала она, — если отец прогонит обратно в Ашхабад, пойду к арыку под ореховое дерево и утоплюсь».

Ей вдруг стало невыносимо обидно, что она, такая молодая и красивая, так жаждущая счастья и любви, должна утопиться, и слезы непроизвольно заструились по щекам.

Стало еще тоскливее, горечью стиснуло сердце.

Она зарыдала в голос.

Слезы хлынули потоком.

Серхен-ага всполошился:

— Доченька, перестань!.. Что случилось с тобой, доченька, кто обидел тебя?.. Не таись от меня, расскажи все, я ведь отец твой — пойму, помогу, выручу… Эх, доченька ты моя…

Хурма попыталась успокоиться, но это было все равно, что иглой колодец копать. Слезы душили ее, разрывали ее грудь, слепили глаза — все не выплаканные за последние месяцы слезы, — и она рыдала так, что самой страшно становилось. Однако чем сильнее плакала она, тем легче становилось на сердце, словно слезы были весенним половодьем, словно вешние ручьи уносили с собой весь мусор и хлам.

Наконец она обрела способность говорить. И первыми ее словами были:

— Папочка… миленький… не отсылай меня назад… пожалей меня.

— О господи! — только и вздохнул Серхен-ага, самые дурные предчувствия которого оправдались.

Давясь, захлебываясь и слезами и словами, Хурма нарисовала отцу сумеречную картину своей семейной жизни. Нет, Хурма ничего не выдумывала, никого не оговаривала. Действительность в ее рассказе не была черным-черна, она была просто бескрасочна, и Серхен-ага не мог не посочувствовать дочери, ибо бескрасочность, монотонность, безнадежность покоя для него, человека непрерывного действия, были самым страшным, что только можно придумать.

— Ладно, — решил он наконец, — сиди пока дома, отдыхай. Станем думать, как поступить дальше, — да будет над нами милость аллаха. Всевышний убережет нас от позора.

Больше месяца Хурма почти безвылазно просидела дома. Она ссылалась на нездоровье, и сельские кумушки подмигивали друг другу: знаем, что мол за нездоровье бывает у молодых жен по седьмому месяцу. Однако тут же удивленно пожимали плечами: не заметно что-то, чтобы дочка Серхен-ага ждала маленького. Чего ж она сидит, как барсучиха в норе, и глаз на люди не кажет? Если погостить приехала, гости так, чтобы всем видно было, а то с какого бока ни загляни — ничего не понять. Даже поговаривать стали, что муж, мол, выставил ее из дому, потому что она… понимаете?..

Аннали, разумеется, знал о возвращении Хурмы. И хотя обида на ее вероломство еще не остыла, тайком несколько раз побывал у орехового дерева — вдруг да придет. Она не приходила, но он все равно сидел, ждал, слушал рокот арычной струи. И прошлое вставало перед ним так близко, так ощутимо, что казалось, только руку протянуть — и коснешься его.

Это было как мираж наяву, а что общего у колхозного конюха с миражами? Аннали сердито вставал с валуна и уходил прочь, коря себя за немужское, слабохарактерное поведение. А через день-другой его темный силуэт снова маячил в синих сумерках весны под старым ореховым деревом, хранящим тайны сотен и тысяч влюбленных.

Мать отнеслась к решению дочери не возвращаться в Ашхабад более непримиримо, нежели Серхен-ага. «Не знаю, что разумеет этот выживший из ума, — она имела в виду мужа, — но я, хоть и одной ногой в могиле стою, не опозорю свой род. Нет моего согласия и не будет, чтобы ты из дома мужа ушла!» Хурма убеждала ее, что не нужна она мужу, потому что тот любит другую женщину. «На то он и мужчина, — не сдавалась мать, — шесть жен разрешено ему от аллаха, а скольких кроме любить будет — это его дело. Но старшая жена всегда остается старшей женой и хозяйкой дома».

Мать явно заговаривалась, путалась в женах. Похоже было, что не Серхен-ага, а скорее она сама из-за своей затяжной болезни слабеет умом. Хурма не сердилась на нее, терпеливо доказывала: «Не нужна я ему, мама, ни старшей, ни младшей женой. Я уезжала мирно, погостить уезжала. Если б нужна была, он за это время приехал бы к нам. Пусть хотя бы письмо написал». Мать твердила свое.

Нелегко доставалось Хурме вынужденное затворничество, постоянные бессмысленные препирательства с матерью. Со щек у нее сбежал румянец, обозначились скулы, глаза стали чуть ли не в пол-лица. Серхен-ага смотрел, вздыхал, почесывал бородку, взывая к ангелам, которые сидят под каждым ее волоском. Ангелы предпочитали отмалчиваться, и тогда он решил: «Что ж, дочка, видно, такова воля аллаха. От судьбы не уйдешь. Хватит тебе сидеть здесь, твое дело молодое, раздумье для старости сбереги, а иди-ка ты работать со своими подружками вместе. Там, глядишь, и развеешься, а то сама на себя стала непохожа. В жизни бывает всякое. Возблагодарим судьбу, что у нас случилось не самое худшее».

Такого отца, как Серхен-ага, поискать было!

Хурма воспрянула духом. Женщины встретили ее доброжелательно, лишних вопросов не задавали, каждая позвала в свою бригаду. Хурма с особой обостренностью почувствовала, насколько

«Взойдет луна — весь мир увидит ее», — гласит пословица. В данном случае миром можно было пренебречь, важно, что «луну» увидел Аннали, когда она, с лопатой на плече, шла на участок смоковниц. Он смотрел ей вслед, и все внутри у него пело и ликовало.

Кое-как управившись со своими делами в конюшне, он разыскал в саду бригаду, где работала Хурма. Стоя в сторонке, долго любовался уверенными движениями сильных белых рук, которые взлетали над лоснящейся черной землей, словно два крыла, большой и красивой птицы.

— Вернулась, беглянка?

Хурма, окапывающая кольцевой участок вокруг инжира, вздрогнула, обернулась, смахнула тыльной стороной ладони пот со лба. Она действительно была хороша в своей прекрасной рабочей усталости, с крохотными прозрачными капельками на пушке верхней губы.

— Да вот, вернулась…

Она потупилась было, но сразу же вскинула голову, смело принимая встречный взгляд.

— Не убежишь больше?

— Хватит, набегалась.

— Не понравился Ашхабад?

— Почему же… красивый город, приятный для взгляда, только воздух в нем тяжелый. Как будто там постоянно палые листья жгут… Знаешь, я тебя по телевизору видела!

— Когда это?

— С ашхабадского ипподрома скачки транслировали.

Аннали нарочито напустил на себя важный вид, приосанился.

— A-а, это когда нам с Хурмой приз достался?

— Разве?

— А что, неужто не показали? Жалость какая!

Анали был искренне огорчен. Хурма успокоила:

— Показали, не волнуйся. Только зачем ты второе имя лошади велел назвать?

— Она была так записана. Это представитель наш, ишак, без моего ведома исправил: мол, по документам она официально Ласточкой числится.

— Ты мне то же говорил.

Аннали отвел глаза.

— Так было. А потом — ты уехала. Что мне осталось, кроме твоего имени?

Они помолчали.

Собравшись с духом, чтобы сразу поставить все точки над «и», Хурма сказала:

— Аннали, вот ты стоишь, разговариваешь со мной, как прежде. Тебе не противно стоять со мной? Ведь я тебя обманула, как бессовестная.

Аннали трудно сглотнул. Желваки его набухли. И опали. Голос был тих.

— Нет, ты не обманула, ты меня заживо сожгла.

— Вот видишь!

— Погоди. Сожгла… Но кто из нас не ошибается? Если за каждую ошибку мы станем казнить друг друга, мир обезлюдеет. Утром ты шла с лопатой на плече. Я посмотрел на тебя и понял, что ты осталась для меня той же, прежней Хурмой, и никакого зла у меня нет, и прощать мне тебя не за что. Это я прежде думал, что трудно будет простить, когда ты вернешься. Оказалось, совсем просто, надо только посмотреть на тебя. Придешь сегодня вечером к ореховому дереву?

— Глупый… — сказала Хурма и отвернулась, чтобы скрыть вдруг брызнувшие слезы.

— Ты что? — забеспокоился Аннали. — Я что-нибудь не так сказал?

— Глупый… — повторила она и засмеялась сквозь слезы.

Им было по пути, но в селе не принято, чтобы парень провожал девушку, и потому они пошли в разные стороны. Через несколько шагов Аннали обернулся и увидел, что Хурма тоже оглянулась. Сумерки уже густели, но он видел каждую черточку ее бесконечно дорогого лица. Она тоже видела каждую черточку его лица. И улыбку увидела, когда они разом, словно сговорившись, улыбнулись друг другу.

X. ЖЕЛАННАЯ

То, что поездка Хурмы была не просто желанием повидаться с родителями, вскоре стало ясно Эмину-ага. Сперва он только покряхтывал да вздыхал, искоса бросая на сына вопрошающие взгляды. Ничего не говорила Аннагуль-эдже. Карагыз стала засиживаться допоздна у подруг. Возвращаясь, бочком проскальзывала в свою комнату. Что до Нурмурада, то он испытывал противоречивые чувства. С одной стороны, поступок Хурмы, в истинном характере которого он не сомневался ни минуты, вроде бы развязывал ему руки, избавлял от необходимости делать первым шаг к разрыву. В то же время не проходило чувство вины по отношению к Хурме. И он почти обрадовался, когда Эмин-ага сказал:

— Надо ехать в Кара-Кала.

Сказано это было не слишком настойчиво, скорее полувопросительно. И взгляд отцовский словно бы спрашивал, советовался, как, мол, быть. Обычно Эмин-ага всегда знал, как быть, и эта его нерешительность на какую-то секунду заставила Нурмурада почувствовать, что отец стареет, нуждается в поддержке сына, что хоть и тщится утвердить свою власть в доме, а с радостью прислонился бы к чьему-нибудь плечу.

Нурмураду стало жаль его, захотелось как-то проявить свою ласку. Но сделать это было трудно, ибо отношения отца с сыном строились не на внешнем проявлении чувств. И Нурмурад сказал лишь:

— Стоит ли?

— Стоит, сын, — голос Эмина-ага прозвучал тверже, — стоит. С кем бы ты ни вернулся назад, а съездить надо.

Нурмурад поехал, не сознавая толком, чего же он хочет, как себя вести. Однако и на этот раз Хурма избавила его от раздумий и колебаний.

— Достаточно с меня одной ошибки, — заявила она. — Если даже знать буду, что мне это смертью грозит, все равно не изменю решения.

— Никто тебе не грозит, — с досадой сказал Нурмурад, которому был весьма тягостен разговор. — Тебя и первый раз силком никто не тащил, сама решила.

Хурма вспыхнула:

— Решила! И поплатилась за это. Теперь решаю по-другому. Можешь меня винить сколько тебе угодно.

— Ладно, — сказал Нурмурад примирительно, — оба мы дров наломали, оба хороши, чего уж винить.

Хурма тоже остыла, заморгала, готовясь заплакать, шмыгнула носом.

— Ты же сам… сам говорил… Айджемал у тебя… а моя судьба, наверное, здесь… здесь она…

— Выйдешь за него замуж? — помолчав, тихо спросил Нурмурад. — Он хороший парень?

Хурма отвернулась, помедлила с ответом.

— Не знаю еще… Ты, пожалуйста, не приезжай сюда больше, ладно? А то я теряюсь, мысли в кучу не соберу. Ты свою долю ищи там, у себя, не надо меня больше мучить, не приезжай…

У Нурмурада появилось вдруг ощущение какого-то шаткого равновесия, когда все зависит от легонького толчка. Возникла уверенность, что все сейчас зависит от него — как он скажет, так и будет. И он, растерявшись от этой внезапной ответственности, вспомнив усталые, ищущие отцовские глаза, представив тягостную атмосферу, что установилась в доме с отъездом Хурмы, уже открыл было рот, чтобы высказать свое решение согласно нормам Кодекса о семье и браке.

Его опередила Хурма. Невесть каким образом она разгадала его намерение, но в глазах ее метнулся непритворный страх.

— Нет, нет, только не это! — воскликнула она. — К тебе я не вернусь!

И Нурмурад перевел дыхание, словно вынырнул с неодолимой глубины.

— Ты молодец, девушка! — благодарно улыбнулся он, а холодок едва не совершенного

Хурма смотрела на него без обиды, с любопытством смотрела. Однако руку подать не спешила, даже за спину ее спрятала. И он понял.

— Ладно… Серхен-ага дома? Проститься бы…

— Не надо, — сказала Хурма. — Отец предупредил, что на самый дальний участок пойдет работать.

— Но он же знал, что я…

— Знал. Но отец доверяет мне. Мама болеет, к ней нельзя, там женщины у нее. Ты езжай, не беспокойся, они не обидятся.

— Ты тоже не обижайся, что так получилось, — через силу попросил Нурмурад.

Лицо горело, словно пощечин надавали, но он был даже благодарен за это, ибо символические пощечины давали ему право считать себя в определенной мере очищенным от вины перед Хурмой.

А перед Айджемал?

Он вознамерился бежать к ней сразу же по приезде в Ашхабад, живо представляя, как счастливо засияют ее огромные глаза, как она вскрикнет от радости и повиснет у него на шее, а сердце ее будет биться гулко и часто, как они…

Заветное окно на третьем этаже светилось. «Это не электричество, это свет души ее, — расчувствованно подумал Нурмурад и даже подивился; — Ну до чего же я сентиментальным стал…»

До этого он, оттягивая решительную минуту, несколько раз прошелся по гастроному, прикидывая, что бы такое иметь в руках. На случай, если Язгельдышка сегодня у матери, а не у бабки, Нурмурад купил ириски «Кис-кис» и лимонные вафли. Постоял возле огромного круглого торта, но воздержался от покупки — торт в портфель не уложишь, а какой встреча будет — еще неизвестно. После долгих колебаний взял бутылку ликера, решив что, если понадобится, в магазин недолго сбегать еще раз.

Уже с покупками он стоял у дома, смотрел на окно Айджемал, курил, переживал. Когда полез за четвертой сигаретой, плюнул, выразился довольно энергично по адресу собственной нерешительности и зашагал по лестнице на третий этаж.

Возле знакомой двери постоял, чтобы привести в порядок дыхание, поправил волосы, галстук и позвонил условным сигналом: три — пауза — три.

За дверью было тихо. Он коснулся кнопки еще раз, сдвоив сигнал, дверь тотчас распахнулась. На пороге в майке и потрепанных джинсах стоял мужчина примерно его возраста и смотрел на Нурмурада с неприветливым любопытством. В руке у него жужжала механическая бритва. Он остановил ее нажатием пальца.

— Вам кого?

— Извините, — сказал Нурмурад чужим голосом.

Тот, что стоял в дверях, был очень знакомым человеком, хотя Нурмурад мог бы поклясться, что видит его впервые. Ну, вот и все, подумал он, вот и кончились мои сомнения и переживания, ничего не нужно больше переживать, потому что все предельно ясно и понятно.

— Это… это ваша квартира?

Он понимал, что вопрос наивен, если не глуп, но так уж получилось, что он задал его именно в такой нелепой форме.

Человек с бритвой дрогнул губами в усмешке. Вид у него был такой, словно он прислушивается к чему-то в глубине квартиры.

— А вам — чья нужна? Если вы хотите видеть Айджемал, то…

— Нет! — торопливо прервал его Нурмурад. — Нет, я не знаю никакой Айджемал… Я ошибся, извините…

— Ничего, случается и такое. Заходите, нехорошо на пороге стоять…

— Спасибо, — отказался Нурмурад, — я пойду.

Тот еще что-то говорил вслед, но он уже не слушал, он бежал прочь. Кошка испугалась и помчалась вниз по лестнице.

— Что там стряслось, Атагельды? — спросили из внутренней комнаты.

— Ушел он, — ответил человек с бритвой. — Чокнутый какой-то. Я говорю, а он ничего не слышит и глаза — как у вареного судака. Что ты в нем нашла, сестричка?

В комнате молчали.

— Слышишь, Айджемал?

— Слышу, — отозвалась она. — Сама не знаю, что нашла, а вот присохла сердцем.

— Оба вы шальные какие-то. Зачем ты послала меня дверь отпирать? Мы же с ним незнакомы, что он теперь подумает?!

— Пусть думает, заслужил.

— Может, догнать его, пока не поздно? А после кино я у матери переночую. Догнать?

— Не надо, — сказала Айджемал, — никогда и никого догонять не надо… А к матери уйду я, как договорились. Тем более Язгельдышку проведать надо.

— Ну и сами разбирайтесь, — махнул рукой Атагельды.

— Разберемся, — пообещала Айджемал.

Нурмурад оглянулся.

Окно светилось, как и прежде, лишь на шторе рисовалась тень. Силуэт. Не мужской, женский силуэт. Значит, она была дома, не захотела выйти. Что ж, может быть, она и права.

Вверху мерцали звезды. Если очень пристально, не мигая смотреть на одну из них, можно заметить, что она трепещет, играет переливами света, точно далекий кошачий глаз.

Нурмурад вздохнул, подумал, что совершенно напрасно обидел ни в чем не повинную кошку, перевел взгляд на окно — одно-единственное во всем длинном ряду окон, но в нем уже не было женского силуэта.

«А все ж таки не погасло! — мелькнула облегчающая мысль, словно от того, погаснет окно или нет, зависело что-то существенное. — Нет, не погасла моя звезда!»

Он продолжал верить и надеяться, ведь без надежды слишком неуютно и одиноко в большом мире…

1969

Перевод В.Курдицкого

Нариман Джумаев

Нариман Джумаев за свою недолгую жизнь плодотворно работал в советской туркменской литературе.

Первая проба его: переводы на родной язык русской классики — Гоголя, Чехова, Толстого, Горького. Опыт переводчика привел писателя к оригинальному творчеству — созданию первой повести «Караван идет по звездам», посвященной Октябрьской революции.

За плечами Наримана Джумаева страдные годы Великой Отечественной войны — фронтовые дороги, окопы. Но читатель не найдет в его произведениях деталей автобиографического характера, непосредственного отражения личных впечатлений. Жизненный опыт подсказал писателю свой путь в литературе, свои темы, свое видение мира, обусловил зоркость писательского глаза, подмечающего сложные конфликты человеческого бытия.

ТИХАЯ НЕВЕСТКА

НЕОЖИДАННОЕ РЕШЕНИЕ

«Подумать только — наша Сельби согласилась выйти за Джемшида! И что она нашла в этом парне?! Да я бы лучше умерла в девках, чем стать невесткой Марал и Шамурада!»

Миве-эдже снова вспомнила выражение лица старой Сары-гуль, которая приходила сватать Сельби.

Старуха и вела-то себя не как сваха. Ясно было, что она не сомневается в отказе и пришла только из приличия, чтобы не обидеть соседку. Сваха совсем не хвалила семью, которая ее послала, она осуждала Марал и Шамурада. Да и кто их не осуждает?.. Вот уж удивится старая, когда придет в воскресенье за ответом!

Миве-эдже присела у печки

— Ты что это сегодня рано, доченька? — Миве-эдже с надеждой взглянула на девушку: может, передумала?

— Театр приехал, мама, спектакль будет.

Голос у дочери звонкий, радостный. Нет, не передумала. Миве-эдже глубоко вздохнула и стала с ожесточением дуть в печку. Оттуда вырвался едкий, смешанный с золой дым, но огонь не разгорался. Миве-эдже в ярости схватила стоящую неподалеку бутыль с керосином и, вытащив пробку, несколько раз плеснула в печь. Не помогло и это. Женщина медленно поднялась.

— Если хочешь надеть новые туфли, они в желтом чемодане, — не оборачиваясь к дочери, усталым голосом сказала она. «Нарядись уж последний раз. Больше тебе не придется смотреть спектакли», — это хотела сказать Миве-эдже. Сельби поняла, промолчала.

Присев у печки, девушка слегка подула в нее. Сразу весело загудел огонь. Сельби закрыла дверцу, поставила подогреть кумган с водой и задумалась. Мать стояла у сундука, лицом к стене. Обе молчали, и каждая понимала, о чем думает другая.

«Всю жизнь себе испортишь, несчастная! — слышалось Сельби в молчании матери. — Не ужиться тебе с ними!»

«Мама! Я люблю Джемшида! И я все обдумала, все решила».

Эти слова Сельби сказала матери вчера, больше их незачем повторять.

Да, Сельби все решила. Решила давно, еще полгода назад, там, на хлопковом поле. «Я все равно не отстану от тебя, Сельби», — сказал тогда Джемшид.

Она улыбнулась и молча продолжала работать. Когда, закончив свой ряд, Сельби повернула обратно, Джемшид все еще торчал на середине.

Снова поравнявшись с парнем, Сельби искоса глянула на его руки, стараясь понять, почему у него так получается. Оказывается, Джемшид не умел собирать хлопок. Словно мальчик, ловящий кузнечика, он хватал руками сразу две коробочки и с силой выдергивал из них хлопок — кусты долго еще раскачивались, как от сильного ветра.

— Очень спешишь, Джемшид, — не поднимая глаз, вполголоса сказала Сельби, — не дергай так сильно.

Джемшид улыбнулся и весело взглянул на нее из-под густых бровей.

С этого дня Сельби уже не переставала думать о Джем-шиде, она поняла, что будет женой этого рослого, застенчивого парня. А познакомились-то они давно, еще прошлой весной.

УЗОРЧАТОЕ ЯРМО

Шамурад-ага жил далеко от кишлака, на самом берегу Амударьи. Высокий, весь в трещинах дувал, окружавший двор Шамурада, вырос, казалось, прямо из высохшего арыка. В трещинах дувала буйно росли камыш и сорная трава.

«Шамурад-нелюдимый» — звали в кишлаке колхозного чабана Шамурада-агу. «А ведь какой был молодец, — часто говорили старики, — саблей владел, как никто из нас!» И аксакалы с удовольствием вспоминали лихие схватки с басмачами, в которых некогда отличался Шамурад. Но когда разговор заходил о его дальнейшей жизни, сверстникам Шамурада-аги ничего не оставалось, как только пожимать плечами и сокрушенно качать головами.

Да… Когда люди увидели, что Шамурад обмазывает глиной старый, брошенный кем-то дом в тугае[1], у самой реки, они сначала глазам отказывались верить. «Хочу пожить в стороне, шум надоел», — ответил чабан односельчанам, пытавшимся дознаться о причинах столь странного его поведения.

Шли годы, и кишлак разросся, выстроили много хороших домов, а Шамурад-ага, как тридцать лет назад, жил на отшибе. Ни с кем не дружил, в кино не показывался, радио слушать не желал. Но работал старый чабан на совесть, во всяком случае, получше многих из тех, кто гордо расхаживают по кишлаку с галстуком на шее.

Поговаривали, что в нелюдимости Шамурада-аги виновата его жена.

Марал-эдже была женщиной старого уклада. «Служить отцу своих детей» — это она считала святым призванием жены. За долгие годы супружеской жизни Марал-эдже ни разу не ослушалась мужа. Стоило Шамураду-аге взглянуть на жену, как она сразу понимала, чего хочет ее повелитель, и тотчас же выполняла его молчаливое приказание. Она жила по старым законам.

И вот в этом доме должен был скоро появиться новый член семьи — невестка Сельби.

Как-то Джемшид пахал у себя на огородах. Сельби, вместе с другими колхозниками косившая невдалеке камыш, сразу приметила высокого парня и, подойдя поближе, с интересом стала смотреть, как он работает. Не потому, что никогда не видела, как пашут сохой, — соха, правда, давно исчезла с колхозных полей, но на приусадебных участках колхозники пользовались ею, — Сельби удивило, как легко управлялся Джемшид с этим орудием.

Парень, казалось, совсем не нажимал на рукоятку, он лишь придерживал соху одной рукой, а железные наконечники зубьев сами глубоко вонзались в землю. Соху тянули два рослых быка, под их темной, лоснящейся от пота кожей перекатывались мускулы.

«Словно древний батыр!» — с невольным восхищением подумала Сельби, разглядывая Джемшида.

И еще одна вещь заинтересовала девушку — ярмо у быков было не простое, а украшенное затейливой резьбой.

«Красивое… — подумала Сельби. — Только быкам, наверное, все равно, красивое оно или нет, — ярмо все равно ярмо».

Из-за камышей послышался девичий смех. Сельби вздрогнула: «Что это я! Стою, pot разинула. Уйдут ведь!»

Она стала продираться сквозь камыш к подругам. Вдруг что-то мягкое ударило ее по ногам, и тотчас острая боль обожгла лодыжку. Сельби вскрикнула и упала на колени. Лохматая черная собака метнулась в кусты.

Услышав крик Сельби, парень всей грудью налег на соху. Быки стали.

Сельби хотела было подняться, но боль в ноге заставила ее вновь опуститься на землю. Девушка застонала. Подбежал Джемшид, испуганный, растерянный, и склонился над ней.

— Сними платок, — сквозь зубы сказала ему Сельби, — перевязать надо…

Непослушными пальцами парень развязал платок у нее под подбородком и стал перевязывать рану.

Джемшид весь дрожал. Ни разу в жизни он не прикасался к женщине, и вдруг ослепительно белеющие округлые колени, прикосновение горячих рук, тепло девичьего дыхания. У него закружилась голова.

Чувствуя, что краснеет, Джемшид отвернулся. Но Сельби уже заметила, как горят у него уши, и тоже покраснела.

— Я… отнесу тебя к нам! — неуверенно сказал Джемшид.

Сельби не ответила. Широко раскрытыми глазами смотрела она на парня и молчала.

Джемшид вдруг тряхнул головой, словно жеребенок, впервые почувствовавший на себе узду, подхватил девушку на руки и по распаханному полю бегом бросился к дому.

Он смотрел не в лицо Сельби, а куда-то вверх, в небо.

Положив девушку в тени старого развесистого тута, Джемшид громко крикнул:

— Мама!

Из дома не спеша вышла Марал-эдже.

Джемшид показал ей на Сельби, лежавшую под деревом, и побежал к калитке.

— Я за доктором! — крикнул он.

Марал-эдже проводила сына невозмутимым взглядом, поплотнее прикрыла дверь дома и подошла к Сельби.

— Что с тобой? — спросила она, поправляя яшмак. — Собака

— Собака, — робко ответила Сельби и села, прислонившись спиной к дереву: ей было неловко лежать в присутствии этой женщины.

— Сейчас принесу тебе чала, — сказала Марал-эдже и пошла в кибитку.

С удовольствием выпив холодного чала, Сельби стала осматривать двор. Оказывается, он совсем не такой большой, как кажется с улицы… Чистый…

Скоро вернулся Джемшид со старым фельдшером. Старичок направился к Сельби, а Джемшид зашел в кибитку и через минуту показался с ружьем в руках.

— Бойнак! — громко позвал он собаку. — Бойнак!

Откуда-то выскочил пес, тот самый, черный с белым пятном на шее, и стал тереться о сапоги Джемшида. Он взял собаку за ошейник, отвел ее в угол двора и привязал. Бойнак весело помахивал коротким хвостом, доверчиво глядя на хозяина.

Джемшид отошел немножко и стал заряжать ружье.

— Не надо! — крикнула Сельби. — Не надо!

Он молча взглянул на девушку, отвернулся.

Прогремел выстрел.

— Что, бросаться стала? — спросил фельдшер, подойдя к Джемшиду.

— Да, — не поднимая головы, коротко ответил тот, — бросилась на человека.

После этого случая Сельби несколько месяцев не встречала Джемшида, но не могла забыть его, большого, сильного, похожего на древнего батыра.

«И ничего в нем нет чудного, — часто думала Сельби. — Очень даже хороший парень». И каждый раз почему-то вспоминала, какое у него тогда было смущенное лицо.

Как-то ранним утром Сельби шла по дороге, подгоняя ослика. Он был чуть виден из-под огромного вьюка тутовых веток. Ослик вдруг испугался чего-то, метнулся в сторону. Вьюк свалился на землю. Сельби остановилась, беспомощно оглядываясь по сторонам, — одной ей поднять такой груз было не под силу. «Неужели развязывать и навьючивать снова?» — с тоской подумала девушка и в этот момент услыхала сзади быстрые шаги. Она обернулась. Джемшид! Сердце у Сельби замерло.

Джемшид подошел к ней и, не здороваясь, коротко сказал:

— Держи ишака, сейчас подниму.

— Здравствуй, Джемшид.

— Что? — недоуменно пробормотал парень и вдруг покраснел. — Здравствуй. Как себя чувствуешь?

Вид у него был совершенно растерянный, и это придало девушке смелость.

— Меня зовут Сельби, — улыбаясь, сказала она, — давай познакомимся.

— А разве мы незнакомы? — удивился Джемшид.

Теперь покраснела девушка.

— Мы, конечно, знакомы, но просто я думала… ты же не знаешь моего имени… может быть, забыл…

— Я не забываю имена, — ответил Джемшид и, легко подняв вьюк, взвалил на ишака.

Не добавив ни слова и не попрощавшись, он быстро зашагал по дороге.

Через несколько дней Сельби увидела Джемшида на общем собрании. Он сидел далеко, но не отрывал от нее взгляда. Сельби кивнула парню. Джемшид радостно улыбнулся в ответ и уставился на сцену. Немного погодя девушка снова посмотрела в его сторону. На этот раз он не опустил глаза. Весь вечер она чувствовала не себе взгляд этого странного, не похожего на других парня и то и дело невольно оглядывалась на него.

«Я с ума сошла, — спохватилась наконец девушка. — Что люди подумают!» — и решительно отвернулась.

Но долго ли можно скрывать сердечную тайну? Парень теперь часто бывал в кишлаке, и очень скоро все поняли, что Джемшид и Сельби неравнодушны друг к другу. Хотя никто, конечно, не мог предположить, что они не только не заводили речи о любви, но вообще ни разу не поговорили толком.

ДЖАНМУРАД УДИВЛЯЕТСЯ

Джанмурад, младший сын Шамурада-аги, шел из школы. Подходя к дому, он услышал крик ишаков. Мальчик перестал бросать камешками в ворон и прислушался. «У нас гости», — сразу решил он.

Во дворе паслось несколько ишаков со спутанными ногами. Мать суетилась у тамдыра, на правой руке у нее была большая стеганая варежка — ее надевают, сажая в тамдыр лепешки.

— Поди сюда! — крикнула она сыну, отведя ото рта яш-мак.

Джанмурад повесил портфель на сучок и подошел к матери.

— У нас гости, — негромко сказала Марал-эдже, — пойди в кибитку, помоги отцу.

— Хорошо, мама.

— Подожди. Захвати-ка чуреки. Заверни только их в салфетку.

Джанмурад вошел в кибитку, вежливо поздоровался. Гостей было трое. Этих почтенных седобородых стариков Джанмурад и раньше иногда видел в доме. На костре, разложенном посреди кибитки, стоял большой кумган, вода в нем еще не закипела. «Гости пришли недавно», — сообразил Джанмурад.

Мальчик знал, что эти люди приехали неспроста, — отец приглашает их, когда надо обсудить что-нибудь важное. Знал он также, что отец его не прогонит. Шамурад-ага считал недостойным советоваться с женой, это верно, а сыновья, что ж, подрастут, мужчинами станут…

Вода закипела. Джанмурад ловко подхватил кумган и снял с огня. Гости занялись чаепитием.

После нескольких пиал один из стариков, Мятчик-ага, откашлялся и заговорил:

— Да, Шамурад, не так все получилось, как мы ожидали.

Шамурад-ага понимающе улыбнулся:

— Ничего, Мятчик. Тут главное не уступить. Она на своем стоит, и вы ни шагу назад.

— Э, Шамурад… — Мятчик-ага снял мохнатый тельпек, вытер пот со лба, снова водрузил шапку на голову и сказал со вздохом: — Нет, Шамурад, чувствую, не выйдет наше дело. Эта женщина ничего знать не хочет. Не продам, говорит, свою дочь. И все тут.

— Что? — Шамурад-ага в изумлении поставил пиалу на кошму. — Так и сказала?!

— Это еще не все. Ты послушай дальше.

Шамурад-ага снова взял в руки пиалу.

— Я, говорит, если хотите знать, никогда не согласилась бы отдать свою дочь в эту семью, но что делать — дети полюбили друг друга, не мне им мешать. А о калыме, говорит, и не заикайтесь… Такого от нее наслушались… Нет, с этой женщиной нам не столковаться!..

Шамурад-ага нахмурился, его темное, прокаленное каракумским солнцем лицо еще больше потемнело, — так темнеет в кибитке, когда солнце скрывается за тучей.

В этот вечер гости не засиживались, едва начало смеркаться, они быстро собрались и уехали.

«Чудной какой-то отец, — размышлял Джанмурад после ухода стариков. — Радовался бы, что калым не платить, а он обижается. Ведь так и деньги и скот у него останутся. А за калым, если узнают, судить будут».

Вечером мальчик услышал, как вернувшийся с работы Джемшид разговаривал во дворе с отцом.

— Тут что-то нечисто, — сердито говорил Шамурад-ага. — Хорошую вещь никто не отдаст даром. А если у вещи нет цены, у нее не будет и хозяина… Нет, сынок, не годится нам брать невестку без калыма.

— Эх, отец, не знаешь ты этой семьи… — со вздохом ответил Джемшид.

Дальше Джанмурад не слышал, его позвала мать.

ЗА НЕВЕСТОЙ

К свадьбе готовились уже несколько дней. Во дворе Шамурада-аги было шумно и беспокойно: блеяли бараны, приготовленные в награду борцам, ржали лошади, на которых должны будут ехать за невестой, недовольно кричала белая верблюдица, предназначенная нести свадебный паланкин.

И в такое время

— Называется живем… — сказал он, безнадежно махнув рукой, — ни одного предмета цилиндрической формы!

— Чего ты там бормочешь? — сердито окликнула его Марал-эдже из кибитки. — Говорила, не сиди допоздна над книгой! Учиться тоже надо в меру, переучишься, никакой лекарь не поможет!

— Нашел! — вдруг закричал Джанмурад, указывая на голову матери. — Нашел!

— О, господи! — вздохнула мать. — Да что ж ты такое нашел?

— Цилиндр нашел! Твой борук[2] — самый настоящий цилиндр, ты небось и не знаешь!

И Джанмурад, довольный, побежал записывать «примеры цилиндров».

«Не забыть ему в шапку талисман положить, — озабоченно глядя вслед сыну, подумала Марал-эдже. — Как бы не свихнулся ребенок».

Она осторожно заглянула в комнату. Мальчик сидел, склонившись над тетрадью. Мать постояла, поглядела на него и пошла в кибитку.

Невесело было в эти дни Марал-эдже, совсем не такое настроение должно быть у женщины перед свадьбой ее первенца. «Берешь девушку, смотри на мать», — говорит пословица. Марал-эдже хорошо знала мать своей будущей невестки, а потому ничего путного не ожидала от брака. «Не будет нас уважать девушка из такого дома», — не раз говорила она мужу. Однако Шамурад-ага был спокоен на этот счет: у настоящего мужчины любая девушка станет прекрасной женой. «Не чабана стадо пасет, а чабан стадо, — любил говорить он. — У хорошего пастуха и паршивая овца выправится, а нерадивый и доброе стадо загубит». Таково было твердое убеждение Шамурада-аги — будущего свекра Сельби.

Поехали за невестой.

В ауле все давно привозили невест на машине, но Шамурад-ага раздобыл где-то белую верблюдицу и соорудил на ней старинный свадебный паланкин.

У матери невесты, Миве-эдже, хлопотавшей над тушей только что зарезанного барана, глаза на лоб полезли, когда она увидела верблюдицу и колыхавшийся на ее спине паланкин.

— Да что же это такое?! — громко сказала она, чтобы все слышали. — Моя дочь человек, а не мешок с мукой, чтоб ее на верблюда грузить!

Она уже готова была в пух и в прах разнести своих новых родичей, но люди кругом улыбались, настроение у всех было праздничное, и Миве-эдже решила не портить свадьбу. «Хочешь переплыть Амударью, плыви по течению», — вспомнила она слова мужа.

— Не расстраивайся, доченька, — прошептала она на ухо Сельби. — Стоит ли сердиться на причуды стариков.

Та невесело улыбнулась и кивнула головой.

Наспех отведав плова и выпив чаю, приехавшие за невестой вынесли ее и опустили на палас, расстеленный посреди двора.

Тотчас же, как положено по обычаю, родственники невесты бросились к паласу, им надлежало получить выкуп — «право паласа». Обычно в этом месте обряда возникал спор между сторонами, родственниками невесты и гельнаджи, но сейчас ничего подобного не произошло. Поскольку Шамурад-ага брал невестку без калыма, он решил отыграться «на паласных», и родственники невесты были буквально осыпаны шуршащим дождем десяток. Они растерянно оглядывались, не зная, как теперь поступить. Выручил продавец из сельпо, балагур и весельчак:

— Молодец, Шамурад-ага! — весело крикнул он. — За эти деньги не только «право паласа», а и все конфеты с базы выкупить можно. Будет теперь праздник ребятишкам!

И, видя, что невесту уже понесли на паласе к паланкину, шутливо добавил:

— А не застраховать ли нам девушку?! На таком транспорте ездить рискованно, споткнется, чего доброго, верблюд, и плати Шамурад-ага кун[3] родителям невесты!..

— Помолчал бы! — грубо оборвал его один из гельнаджи. — На свадьбе ведь! Не соображаешь, чего несешь!

«Так я и знала, что будут смеяться, — в отчаянии думала Сельби, потея под толстым халатом. — Легко говорить „не обращай внимания“, а вот попробуй не обращай». Она с трудом устроилась в тесном паланкине. Он дрогнул, накренился и стал медленно раскачиваться. Поехали.

Сердце у Сельби замирало, как в прошлом году, когда она впервые села в самолет. Но это был не страх, а какое-то другое чувство — неуверенность, растерянность перед неведомым… «Невеста», — говорили все кругом. Она. Сельби, невеста!..

«Я знаю, — думала девушка, покачиваясь на спине верблюдицы, — заставят развязать кушак, снимать сапоги, наденут борук на голову. Ну и пусть, можно потерпеть немножко… кончится свадьба, и жизнь пойдет своим чередом. Будто я сейчас играю роль невесты в старинной пьесе. Даже интересно…»

Но Сельби явно переоценила свои артистические способности и очень скоро поняла это. Вокруг смеялись люди, ярко светило весеннее солнце, а она сидела, задыхаясь, в темноте, и нельзя было ни посмеяться, ни слова сказать, ни выглянуть из-под паланкина. И верблюдица, как назло, шагает еле-еле!..

Вдруг кругом зашумели сильнее, паланкин наклонился — верблюдицу поставили на колени. Сердце девушки забилось, как у пойманного кролика, мелко и часто: тук-тук-тук. Сильные руки подхватили Сельби и поставили на землю.

Она двигалась в душной темноте, с накинутым на голову теплым халатом. Кто-то держал ее за рукав. «Ведут, как слепую!» — с горечью подумала Сельби и закусила губу.

«Перешагивай!» — сказали рядом.

Сельби вспомнила, что дверь в кибитку низкая, и, нагнувшись, переступила порог. Кто-то охнул, и женский голос прошептал злобно: «Говорила я, быть беде!» Сельби вздрогнула: «Ой, я же перешагнула порог левой ногой!» Настроение у нее окончательно испортилось. Теперь ей предстояло неподвижно сидеть в углу кибитки и слушать веселый свадебный гомон, приглушенный толстым халатом, закрывавшим ей голову.

КРЕПКИЙ УЗЕЛ

Той удался на славу: пели бахши[4], борцы честно боролись за призы, гости строго оценивали искусство поваров, приготовивших плов. Сельби немножко повеселела. «Не надо падать духом, — уговаривала она себя. — Ведь совсем немного осталось потерпеть».

Но предстояли еще немалые испытания. Вскоре Сельби опять попала впросак: неприлично быстро ответила на вопрос, согласна ли выйти за Джемшида. Ее тотчас же осудили. «Ишь как замуж торопится», — услышала она злорадный шепот.

Когда совершалось обручение, Шамурад-ага внимательно следил за муллой. Этот безбородый мужчина в модном коверкотовом костюме не внушал доверия — разве что по-арабски читал бойко, словно настоящий мулла. Но обряд выполнил как положено.

Сельби во время обручения заинтересовало совсем другое: кто-то неустанно щелкал ножницами над ее головой. Она знала, что это делается для того, чтобы уберечь их с Джемши-дом от дурного глаза, и тихонько засмеялась: «Мы с Джемшидом! Как это удивительно!»

Мулла замолк, щелканье ножниц тотчас прекратилось.

Тетка Сельби взяла руку невесты и вложила ее в руку Джемшида. Рука была жесткая, но теплая, ласковая. Сельби очень хотелось пожать

И вдруг перед ее лицом замаячил огромный коричневый сапог. Она вздрогнула и подняла глаза. Девушка знала, что должна снять этот сапог с ноги своего будущего мужа. Она схватила сапог обеими руками и стала тянуть на себя. Сапог не снимался. Сельби испуганно взглянула на Джемшида, но он отвел глаза.

«Песку насыпал!» — ужаснулась Сельби. Она готова была заплакать от обиды и смущения, но в этот момент погасла лампа. И сразу же оба сапога оказались в руках у Сельби, он ощутила быстрое прикосновение жестких пальцев Джемшида. Значит, Джемшид притворяется так же, как и она, играет роль строгого мужа: и песок насыпал в сапоги, и не посмотрел на нее ни разу — все должны чувствовать, что он настоящий мужчина. Сельби улыбнулась в темноте.

Зажгли лампу. Теперь Сельби предстояло развязывать кушак. Твердый, как камень, узел не поддавался. «Придумают же такие мучения! — злилась Сельби, вцепившись зубами в жесткий узел. — А еще поют: „Жизнь готов отдать, чтоб хоть раз увидеть любимую!“

И вдруг кушак ослаб. Мальчик лет тринадцати, похожий лицом на Джемшида, выскочил из-за его спины. „Разрезал, — обрадовалась Сельби. — Это мой деверь!“

Джемшид, зажав в кулаке неразвязанный узел и размахивая кушаком, как того требовал обычай, стал делать вид, что выгоняет гостей.

Когда все вышли, Джемшид подошел к двери, закрыл ее на крючок. Даже при слабом свете лампы было видно, как у него горят уши. Все так же не глядя на Сельби, он направился к столу, задул лампу. Стало темно. Джемшид подошел к невесте и несмело взял ее за руки. „Тук-тук-тук!“ В руке у Сельби словно стучало сердце мужа, оно билось гулкими, частыми ударами.

Вдруг он схватил Сельби и поднял. „Тук-тук-тук!“ — бешено колотилось его сердце.

Шум во дворе затих, „подслушиватели“ ушли.

ОБУЗДАНИЕ

Вопреки обычаю подшучивать над молодоженами, над Джемшидом смеяться остерегались. Этот парень не станет отшучиваться, а просто схватит тебя в охапку и так швырнет на землю, что не сразу поднимешься.

На следующее утро после свадьбы Джемшид встал до рассвета, взял в сарае узду и пошел в тугаи, туда, где начинаются пески. Его ждали отец и какой-то старик с небольшой седой бородой. Джемшид его раньше не видел. Рядом пощипывал траву широкогрудый стреноженный конь.

— Вот этот, — кивнул Шамурад-ага.

— Ты только поосторожней, сынок, — озабоченно сказал незнакомый старик, — он норовистый.

Джемшид подошел к скакуну, погладил лоснящуюся шею и, в одно мгновение набросив узду, передал ее отцу.

Шамурад-ага держал лошадь под уздцы, а сын быстро наполнил песком большой мешок. Конь вздрогнул от неожиданности, когда на него взвалили груз, но Джемшид спокойно взял из рук отца уздечку и повел коня за собой.

— Да… — одобрительно произнес старик.

Поводив коня, Джемшид сел на него верхом. Скакун был спокоен.

— А нашим не поддавался, — ласково глядя на Джемшида, сказал старик и покрутил головой.

— И конь, и женщина, и собака чувствуют настоящего мужчину, — назидательно сказал Шамурад-ага, с довольным видом поглаживая свою черную блестящую бороду.

В полдень собрались женщины и девушки — предстоял обряд надевания борука и „обуздания жены“.

Женщины в годах и старухи стояли по одну сторону от новобрачной, девушки и молодухи — по другую. Сразу же между ними началась потасовка как положено по обычаю.

Сельби не раз видела такую борьбу, и смотреть на все это было очень весело, но сейчас она поняла, что это весело только со стороны, когда надевать борук предстоит не тебе.

Женщины сражались очень забавно и все хохотали, а в глазах у Сельби стояли слезы, и все кругом расплывалось в тумане. Молодая женщина, казалось, уже чувствовала на своих губах прикосновение яшмака, который надолго прикроет ей рот.

И вот какая-то толстуха, прорвавшись через заслон девушек, сорвала с головы Сельби девичью тюбетейку. Ей надели борук. Позвали молодого мужа. Он подошел к Сельби и надел на нее узду, ту самую узду, с помощью которой утром усмирял коня.

Сельби сидела, закрыв глаза, ей хотелось только одного — провалиться сквозь землю.

Джемшид почувствовал это — сдернул с головы жены узду и, не глядя ни на кого, быстро вышел во двор.

Лицо Шамурада-аги на минуту приняло жесткое выражение, брови нахмурились, недобрым взглядом проводил он сына. Но тут же заставил себя погасить злые огоньки в глазах и, погладив бритую голову, улыбнулся гостям.

ПОЗДРАВЛЕНИЕ

— Тетя, — позвал Сельби детский голосок. В дверях стоял мальчик, тот самый, брат Джемшида. — Это вам, тетя. Почтальон принес.

Сельби взяла у него из рук телеграмму.

„Поздравляю дорогую Сельби. Гюльджан“.

Сельби вспыхнула: „Поздравляет! Понимает ведь, что раз я вышла за Джемшида, значит, надела яшмак. Уж не могла промолчать!“

— Тетя, я вас тоже поздравляю с праздником!

Сельби недоумевающе взглянула на мальчика. „Какой праздник?“

— Что вы так смотрите, тетя? Сегодня же праздник — восьмое марта!

— Ой, совсем забыла! Спасибо! — Сельби облегченно вздохнула. „У меня здесь есть друг“, — радостно подумала она, снова вспомнив вовремя погасшую лампу и разрезанный кушак. — Как тебя зовут, милый?

— Джанмурад.

— Спасибо тебе за все, Джанмурад.

И Сельби ласково улыбнулась своему новому родственнику.

„Поняла, что это я тогда все устроил!“ — обрадовался Джанмурад и, весело кивнув Сельби, побежал на улицу.

ВОЗВРАЩЕННЫЙ ПОДАРОК

Не любит Шамурад-ага сидеть в кишлаке, приедет на неделю, а дня через два, глядишь, уже собирается обратно-Так и теперь. Сразу же после свадьбы сына Шамурад-ага уехал в Каракумы к стадам. Тихо стало в доме.

Все эти дни молодая сидела в своем углу и вышивала. В поле она больше не выходила. Ее не беспокоили, только несколько раз показывали гостям из дальних кишлаков. Сельби уже привыкла к мужу, и, если бы не злилась свекровь, ей жилось бы совсем неплохо. Молодая женщина понимала, конечно, что свекровь не должна с ней много разговаривать — так положено по обычаю, но не взглянуть ни разу, делать вид, будто невестки и нет в доме, такого обычая не существует, это Сельби знала твердо.

Да, не с добрым сердцем приняла Марал-эдже свою первую невестку, а тут еще эта история со свадебными подарками…

Как известно, сватам не удалось уговорить Миве-эдже взять калым, и тогда они стали уговаривать ее принять хотя бы подарки от сватов. На это Миве-эдже согласилась, но, в свою очередь, выговорила условие, что дочь возьмет в дом мужа свои личные вещи. Конечно, никому и в голову не могло прийти,

Когда же перед домом Шамурада-аги остановилась трехтонка и с нее сгрузили стол, стулья, кровать, радиоприемник и прочие вещи, все поняли, что Миве-эдже перехитрила сватов.

Но все бы ничего, если бы среди „вещей невесты“ не оказался дорогой ковер, который Марал-эдже послала Сельби под видом подарка, тотчас распустив слух, что этот дорогой ковер — часть калыма. Теперь Миве-эдже возвращала сватье подарок.

Увидев свой ковер, Марал-эдже чуть не лопнула от злости. У нее даже язык отнялся, несколько дней она не выходила из своей комнаты, прикидываясь больной.

Ухаживал за матерью Джанмурад, Сельби не осмеливалась показываться ей на глаза.

Через некоторое время молодожены перебрались из кибитки в дом. В доме Шамурада-аги было семь комнат, а жили только в двух: в одной хозяин с женой, в другой — Джанмурад. В пяти остальных хранили кое-какие вещи, разводили шелковичных червей, зимой держали телят.

Сельби с воодушевлением принялась за побелку одной из комнат, но на душе у нее по-прежнему скребли кошки. „Что скажет свекровь?“ — думала она, расставляя в чистой, сразу повеселевшей комнате кровать, стол, стулья. „Я все улажу, ты не волнуйся“, — сказал Сельби муж. Он так расхрабрился, что даже принес в комнату радиоприемник и установил антенну. Джемшид был уверен, что в конце концов мать примирится с этими новшествами.

СТАРИННЫЕ ПЕСНИ

И правда, Марал-эдже не сказала ни слова, она даже не заглянула в комнату невестки. Мать Джемшида, казалось, не замечала никаких перемен в своем доме. Лишь увидев на крыше антенну, оттянула в сторону яшмак и с остервенением плюнула.

Невестку она не допускала к хозяйству, и Сельби, которая никуда из дома не выходила, очень скучала. Только по вечерам ей было хорошо, когда возвращался Джемшид и они вместе с Джанмурадом устраивались у радиоприемника. Особенно любили они слушать старинные песни.

В часы, когда передавали песни, Марал-эдже обычно сидела в кибитке за прялкой и слушала, слушала… Старинные мелодии, слышавшиеся из дома, словно уносили ее в далекий мир прошлого. Женщина забывала тогда и неудачную женитьбу сына, и немилую невестку с ее безобразными столом и кроватью и вся погружалась в сладостные воспоминания…

Вот она, пятнадцатилетняя Марал, дочь всесильного ишана[5], сидит с подружками у бассейна и слушает бахши. Поодаль расположились ее братья и тоже наслаждаются пением. Этот бахши — один из лучших певцов Лебаба[6]. Он молод, строен, глаза его горят, но у него нет песен о любви, он поет о мужестве, о храбрости, о заветах отцов и дедов.

Садясь на коня, молодой бахши всегда вешал на одно плечо дутар[7], на другое — одиннадцатизарядную винтовку и, придерживая коня, бросал взгляд в сторону девушек.

И вдруг однажды почитатели бахши с изумлением услышали песню, которой доселе у него не было:

Истерзала меня любовь,

Вот начало начал, клянусь.

Ранит насмерть черная бровь.

Одержимым я стал, клянусь.

С этого дня бахши словно подменили, он стал петь только о любви.

Но песни о любви недолго раздавались под шатром, Дутар был разбит красноармейской пулей, а бахши и семье ишана пришлось уйти в пески. Переходя от колодца к колодцу, беглецы отбивались от красноармейцев, преследовавших их по пятам. И вот красноармейцы окружили их. Два дня шла ожесточенная перестрелка, а на третий день Марал стала невольной свидетельницей поединка. Оба противника — бахши и высокий юноша в красном халате и белом тельпеке — были умелыми рубаками, но бахши сначала не повезло: его конь споткнулся, и, воспользовавшись этим, красноармеец ударил противника саблей. „Трус! — крикнул молодой бахши, падая с коня. — Так ли сражались наши деды?!“

Марал видела: юноша в белом тельпеке покраснел и оглянулся: не слышал ли кто эти слова? В ту же секунду бахши вскочил на ноги и, держась за седло, рубанул саблей красноармейца. Юноша упал. Бахши вскочил на коня и уже поднял плетку, чтобы хлестнуть его, но в это время Марал выскочила из своего укрытия. Бахши улыбнулся девушке, сверкнув белыми зубами, и, наклонившись с седла, взял ее за руку. Невдалеке заржал конь. „Сейчас“! — крикнул кому-то бахши, отпустил руку девушки и, ударив коня плеткой, скрылся между барханами. Марал долго смотрела ему вслед.

— Воды! — раздался стон.

Марал обернулась. Парень в красном халате, приподнявшись на локте, глядел ей прямо в лицо.

Марал отшатнулась.

— Не бойся, — тихо проговорил раненый.

Выстрелов уже не было слышно. Марал присела около раненого и поднесла кумган с водой к его рту. Напившись, юноша благодарно посмотрел на Марал и пожал ей руку. Раненого этого звали Шамурад.

Давно это было. Давно забыла Марал и бассейн в доме отца, и красивого бахши, и его песни. И только теперь, вновь услыхав песни, которые исполнял когда-то бахши, вспомнила далекую молодость.

Радио замолкло а Марал-эдже долго еще не могла прийти в себя, видения прошлого обступали ее… Сонными, затуманенными глазами глядела она вокруг… В камышах завывали шакалы, казалось, это плачут дети…

Потом на веранде звякали ведра. Марал-эдже бросала веретено в угол и ложилась на кровать. Но едва она закрывала глаза, как перед ней возникала все та же антенна, а в ушах слышался нахальный смех невестки. И сразу вспоминалась смертельная обида, нанесенная сватьей Миве-эдже.

Ее бесценный ковер сбросили с машины прямо на дорогу, а она стояла рядом и только чихала от пыли. Два года ткала Марал-эдже этот ковер, и люди не могли налюбоваться его узорами!

Старуха вздыхала и переворачивалась на другой бок. Но тут в боку что-то начинало колоть, словно в него упиралась острая антенна радиоприемника.

„Завтра же сдеру с крыши эту палку и разобью их дьявольский ящик!“ — в который раз решала Марал-эдже и, представив себе разбитый на куски лакированный ящик радиоприемника, постепенно успокаивалась.

А назавтра снова сидела в кибитке, крутила веретено и ждала волшебных звуков, возвращавших ее в дни молодости.

Слушать старинные песни стало потребностью Марал-эдже. Когда в радиоприемнике перегорела лампа и он три дня не работал, старуха не находила себе места, хотя ни за что не призналась бы себе, что с нетерпением ждет, когда снова зазвучат песни…

В один из таких тоскливых вечеров старая женщина лежала в своей кибитке и смотрела вверх. В дымовое отверстие был виден кусочек неба и красные крупные звезды.

Огонь потух, стало совсем темно. Только иногда, когда в кибитку задувал ветер, в золе, словно подмигивая Марал-эдже, вспыхивал яркий уголек.

Марал-эдже вышла во двор и

Довольно, сердце! Разомкни свой круг.

Я стражду в нем, как жалкий пленник в яме.

Жестокое, избавь меня от мук,

Не дай мне, сердце, изойти слезами.

Это читала Сельби.

— Подожди! — прервал ее голос Джемшида. — На террасе ходит кто-то, — может, шакал забрался?

Марал-эдже торопливо схватила ведро и загремела им.

— Это мама, — сказала Сельби.

Марал-эдже еще раз звякнула ведром и поставила его на пол.

— Подумать только, — проворчала она себе под нос, — каждый, кому не лень, читает Махтумкули! А как, бывало, подруги упрашивали ее почитать стихи — ведь, кроме нее, никто в округе не умел читать. Правда, книгу у них потом отобрали, потому что Марал решилась спросить у брата, можно ли им, девушкам, читать это стихотворение, то самое, что сейчас прочитала Сельби. Брат рассердился и сказал, что Махтумкули вероотступник, он принижает религию, учит, что любовь сильнее всего на свете, сильнее веры, сильнее рая и ада. Так может сказать только человек, попавший в лапы шайтана! Любить весь мир? Значит, я должен любить паршивого водоноса, разбойников, гяуров?! И книга исчезла. Девушки не должны читать крамольные писания вероотступника! А теперь каждый подросток читает Махтумкули! Ну, времена настали!..

Зная, что мать любит музыку, Джемшид не раз звал ее послушать старинные песни, но Марал-эдже сердито прогоняла сына. У нее не хватало духу подойти к проклятому ящику, полному колдовских звуков.

Не одобряла, ох, не одобряла Марал-эдже этих новшеств: радиоприемник, кровать, стол, зачем они нужны порядочному человеку?

Джемшид, правда, тоже не был уверен, что все эти вещи необходимы в доме, но раз Сельби хочет…

ОБИДА

Приехал отец. Сельби сразу поняла, что Шамурад-ага в хорошем настроении, — из своей комнаты она слышала, как свекор громко шутит с Джемшидом.

Шамурад-ага снял в дверях сапоги, прошел на кошму и удобно расположился на ней, подложив под локти подушки. Жена тотчас принесла чайник. Шамурад-ага придвинул его к себе и занялся чаепитием.

Марал-эдже сидела у порога, дрожащими пальцами поправляя яшмак, в глазах у нее стояли слезы. Джемшид умоляюще посмотрел на мать. Шамурад-ага перехватил этот взгляд и повернулся к жене. Марал-эдже наклонила голову, шмыгнула носом и вышла.

— Обиделась она, — виноватым голосом объяснил Джемшид. Он помолчал немного и сказал, махнув рукой: — Ковер вернула Миве-эдже, тот, что послали вместо калыма. И сказала, что сваты могут, мол, не беспокоиться — она и без калыма не заберет обратно дочь.

Шамурад-ага осторожно поставил на скатерть дымящуюся пиалу и снял тельпек. В наступившей тишине явственно слышалось кваканье лягушек в арыке…

— Зря мама так переживает… — сказал Джемшид. — На каждую мелочь обращать внимание… — Голос его звучал неуверенно, он сам не верил тому, что говорил.

Шамурад-ага надел тельпек. „Разозлился, но не хочет подать виду“, — про себя отметил Джемшид.

Он боялся отцовского гнева, хорошо зная, что, если Шамурада-агу рассердить, он может, ни слова не говоря, собраться, уехать в пески и несколько месяцев не показываться дома. А это бывало очень тяжко для всех. Марал-эдже ни с кем не разговаривала, никуда не выходила, и в доме стояла гнетущая тишина, словно семья была в трауре.

Шамурад-ага поднялся и снял со стены висевшую на ковре саблю. Эта старая сабля досталась ему от отца, а тот, в свою очередь, получил ее от деда.

Сабля была неприкосновенна для всех, кроме хозяина. В свои нечастые наезды домой Шамурад-ага иногда снимал ее, стирал пыль, смазывал и снова вешал на место. Старый чабан любил свою саблю, гордился ею. „В наше время мужчины сражались, глядя в лицо врага, — любил говорить Шамурад-ага. — А теперь… Стыдно сказать, стреляют в спину, прячутся за стены… Разве такой должна быть настоящая война?!“

Итак, Шамурад-ага стоял у стены с саблей в руках. Не спеша провел пальцем по лезвию, искоса глянул на сына…

„Неужели Сельби вытерла с нее пыль?!“ — с ужасом подумал Джемшид.

— Это я, отец… — нетвердо произнес он, отводя в сторону взгляд. — Я вытер.

— Что? — Голос Шамурада-аги звучал почти зловеще. — Ты? Что ж, скоро и не то будешь на себя наговаривать! Тряпка! Грязная стелька в башмаке у жены! Врать начал! Забыл, что слова мужчины должны быть чисты, как песок в Каракумах, и тверды, как сталь?!

Джемшид молчал, до крови закусив губу.

Было тихо, только издалека доносился плаксивый вой шакалов. Скрипнула дверь, и комната наполнилась вкусным запахом — это Джанмурад принес огромную, доверху наполненную пловом миску. Шамурад-ага замолчал и положил саблю на кошму.

Взяв таз и кувшин с водой, мальчик подошел к отцу, полил на руки ему, потом старшему брату. Марал-эдже села в стороне со своей отдельной миской.

Отец оправил дастархан[8] на ковре и огляделся, ища чего-то.

— Дай-ка вон ту бумагу, сынок. — Шамурад-ага показал Джанмураду на газету, которая лежала на сундуке.

Мальчик быстро встал, взял газету и замялся.

— Это сегодняшняя, папа… Еще не читали.

Шамурад-ага недоуменно посмотрел на сына, потом на жену.

Марал-эдже вскочила, метнула гневный взгляд на Джанмурада и, схватив газету, расстелила перед мужем.

Джемшид приподнялся, хотел было что-то сказать, но сдержался. На лбу у него выступил пот.

— Да что это, в самом деле?! Отца готовы сожрать из-за паршивой бумаги! На, развлекайся! — И старик швырнул газету прямо в лицо Джемшиду.

Тот пробормотал что-то и сунул злополучную газету под мышку.

С торжественной медлительностью, словно ничего не случилось, Шамурад-ага засучил рукава, произнес „бисмилла!“[9] и протянул руку к плову. Сыновья тоже принялись за еду. Однако насладиться вкусной едой им не удалось. Взяв три-четыре щепотки плова, Шамурад-ага решительно вытер пальцы о край скатерти. Джанмурад и Джемшид вынуждены были последовать его примеру. Глава дома произнес молитву и совершил салават[10]. Сыновья сделали то же самое.

Джанмурад полил отцу на руки.

— Готовь хурджун![11] — коротко бросил Шамурад-ага. Он вышел во двор и стал отвязывать коня.

…Джемшид долго стоял, прислонившись к воротам. Топот копыт удалялся, словно растворяясь в глухом шуме реки… „Вскочить бы сейчас на коня, — с тоской думал Джемшид. — Или пойти к рыбакам, посидеть с ними у костра!.. Только не оставаться дома!..“

Джемшид шевельнулся, газета зашуршала у него под мышкой. Он толкнул тяжелую калитку, вошел во двор.

Когда он поднялся к себе, Сельби ужинала. Джемшид бросил жене в подол скомканный газетный лист.

— Довольна? Не могла спрятать куда-нибудь?

Сельби удивленно взглянула на Джемшида и развернула газету. „Наши лучшие шелководы“ — крупными буквами было напечатано на первой странице.

— А я не видела эту газету… — растерянно произнесла Сельби. — Откуда у них моя фотография? Я не давала… Может быть, в сельсовете взяли или у мамы…

— Не давала! Бесстыдница! Хоть бы отца постеснялась!

Джемшид выхватил газету, оттолкнул жену и выбежал на крыльцо.

Сельби замерла.

Джемшид в это время сидел на сваленных во дворе бревнах и думал о том, что случилось.

Какой у Сельби ясный взгляд! В нем не было ни испуга, ни возмущения, только вопрос: „За что?!“

„За что я обидел Сельби? — про себя повторил Джемшид. — В чем она виновата? Ни в чем. И отец не виноват, и мама… Что же тогда происходит, почему не ладится у нас жизнь?“

До рассвета просидел Джемшид во дворе. Сельби тоже не спала, всю ночь пролежала без сна.

С работы Джемшид вернулся поздно. Постоял минутку во дворе, прислушался. В кибитке вздыхала и кашляла Марал-эдже. „Не спит мать“, — подумал Джемшид.

Сельби только что заснула и не слышала, как хлопнула дверь. Когда она открыла глаза, муж снимал сапоги.

— Сельби, — послышался тихий голос Джемшида. — Сельби… — Теплая, ласковая рука погладила ее волосы.

ПИСЬМО

„Здравствуй, дорогая Гюльджан! Получила твое письмо. Ты права, что недоумеваешь, — я по-прежнему осуждаю Кенгуль, надевшую яшмак, и тем не менее тоже его надела. Милая Гюльджан! Между мной и Кенгуль есть разница, и очень существенная: я вышла замуж за любимого.

Мне сейчас трудно, очень трудно, Гюльджан, но я не навечно закрыла рот яшмаком. Мое унижение кончится. Мы будем счастливы: я и Джемшид.

Приезжай, и все поймешь сама.

Твоя Сельби“.

ГЮЛЬДЖАН

Вот уже пять дней в доме Шамурада-аги мертвая тишина. Джемшид уехал к каналу, на новые земли, Джанмурад скоро неделя как в лагере, хозяин дома Шамурад-ага, в песках со стадами. Во всем доме только Марал-эдже и невестка, нелюбимая невестка Сельби. Они не разговаривают по-прежнему. Раньше хоть Джанмурад служил связующим звеном, теперь Сельби должна догадываться, чего хочет от нее свекровь.

Сама того не замечая, Марал-эдже частенько любуется ловкой, спорой работой невестки. „Старается, — думает она, — хочет понравиться свекрови, мужу угодить. Да, бездельницей такую не назовешь, трудится не покладая рук, и лицо у нее светлеет за работой — с лентяями такого не бывает…“

Но в том-то и дело, что Марал-эдже не нравилось, когда у Сельби светлело лицо. Чем лучше у невестки было настроение, тем мрачнее становилось на душе у свекрови. Стоило Марал-эдже увидеть, что Сельби, опустив яшмак, с нежностью разглядывает ковер, как она еще выше поднимала свой яшмак и, нарочито громыхая ведрами, спускалась по ступенькам во двор.

Веселые огоньки в глазах Сельби сразу тускнели, но она старательно делала вид, что не замечает этих демонстраций.

„Ишь бесстыдница! — негодовала Марал-эдже. — Словно и не видит меня, гордячка!“

И старуха еще сильнее начинала громыхать ведрами.

За работой Сельби никогда не скучала, и день проходил незаметно, а вот ночью было плохо. Трепетали на стене неяркие блики керосиновой лампы, мрачно, словно вороненая сталь, блестели черные закопченные бревна потолка… Воздух в комнате тяжелый и липкий… Тяжко…

Сельби старалась побольше читать, чтобы отвлечься от нерадостных мыслей.

Был один из таких грустных, одиноких вечеров. Сельби постелила себе и уже хотела было ложиться, как вдруг лампа замигала и потухла. „Керосину надо налить, — подумала она, но, вспомнив, что бидон с керосином в кибитке у свекрови, отказалась от этой мысли. — Лучше засну поскорей“.

Сон не приходил. Сельби казалось, что она заперта в сундуке — темно, душно. Вверху под крышей послышался какой-то непонятный шорох. Сельби вздрогнула. „Трусиха!“ — выругала она себя.

Заснуть так и не удалось. Сельби вышла на веранду, села и, прикрыв подолом босые ноги, стала смотреть вверх. Где-то в бездонной глубине неба, разрезая его пополам, плыли зеленые звездочки — бортовые огни самолета… Потом они пропали…

Сколько звезд! „Счастливы, должно быть, люди, которые умеют читать в книге небес, — подумала Сельби. — А может быть, и вовсе несчастливы. Они ведь слишком отчетливо видят, как безбрежен простор небес и как бесконечно мал человек… И жизнь человеческая всего лишь мгновение в бесконечной жизни вселенной… Нет, уж лучше не уметь читать в книге небес…“

Днем стояла жара, казалось, вся вселенная — внутренность огромного раскаленного тамдыра… Сейчас прохладно… И небо остыло, отдыхает… Изредка перемигиваются звезды, луна, только что поднявшись из-за реки, улыбается земле приветливо и чуть-чуть лениво.

„Нет, все-таки хорошо знать, что происходит в небесах, — вздохнув, решила Сельби. — Пусть трусы завидуют величию вселенной и думают о краткости человеческой жизни, а я не буду. Боящийся смерти умирает сто раз в день… Не буду я об этом думать!“

Снова проплыли по небу два зеленых огонька. „Полететь бы на самолете еще разок! Взглянуть оттуда на наш колхоз, покружить над Ашхабадом, над Москвой!..“ И Сельби предалась мечтам.

Она так и заснула, сидя на веранде. Приснилось, что она летит на самолете, а внизу под крылом расстилаются зеленые поля. Вдруг мотор заглох, самолет стал камнем падать вниз. Грохот… Сельби закричала во сне, открыла глаза и увидела свекровь с ведрами в руках. Было уже светло.

Гюльджан, подруга Сельби, приехала к вечеру. Пока Марал-эдже открывала ей калитку, Сельби успела сбегать к себе, сбросить борук и яшмак, запрятать их под одеялами.

…Теперь Гюльджан каждый день приходила в дом Шамурада-аги, и не просто приходила, а, к ужасу Марал-эдже, приезжала на велосипеде. Едва до слуха Марал-эдже доносилось шуршание велосипедных шин, ее начинало трясти, как в лихорадке.

Высокая, красивая девушка в широкополой соломенной шляпе, приветливо улыбаясь, спокойно проходила мимо нее, а старая женщина даже забывала поплевать себе на грудь, чтобы отогнать злых духов.

В трудном положении оказалась Марал-эдже. Гюльджан была гостья и к тому же пользовалась всеобщим уважением: „доктор Гюльджан“ — звали ее в кишлаке. И родители у нее уважаемые люди. Отец девушки Довлат-мерген был Героем Советского Союза — это высокое звание присвоено ему посмертно. Обидеть Гюльджан, запретив ей навещать невестку, не было никакой возможности.

Однажды „доктор Гюльджан“ принесла большой журнал с иллюстрациями и, усадив подле себя на веранде Сельби и Джанмурада, недавно вернувшегося из лагеря, стала рассказывать им о подготовке полетов в космос. Гюльджан нарочно говорила громко, она хорошо знала, что Марал-эдже тоже слушает, хотя, проходя мимо, каждый раз плюет себе на грудь и бормочет: „Спаси, аллах!“

Гюльджан говорила о спутнике, об атомной электростанции, о сложнейших операциях, которые научились делать советские врачи, и каждый раз, словно невзначай,

Гюльджан пришла и в тот день, когда из степи вернулся Джемшид. Мать успела уже рассказать ему о „бессовестном докторе“ и о том, в каком она оказалась затруднительном положении.

Девушка поднялась на веранду и приветливо поздоровалась с Джемшидом. Он покраснел, от смущения чуть не захлебнувшись чаем, — не умел он разговаривать с молодыми женщинами.

А Гюльджан как ни в чем не бывало опустилась неподалеку на ковер и весело поглядела на Джемшида. „Угостить её чаем? — в мучительной растерянности думал Джемшид. — Надо бы, конечно, но прилично ли мне пить чай с посторонней девушкой?“

— Чаю хочешь? — решился он наконец заговорить.

— Нашел, о чем спрашивать! Кто же откажется от чая в такую жару? — Гюльджан с улыбкой посмотрела ему прямо в лицо.

Джемшид подал девушке чай и сейчас же ушел в комнату.

ДА, ДЕДЫ НЕ ТАК ПОЛЬЗОВАЛИСЬ САБЛЕЙ

Уж два дня из Каракумов непрерывно дул суховей. Раскаленный воздух, насыщенный невидимой песчаной пылью, сжигал листву. Небо висело низко, серое, словно запыленное зеркало, и солнце на нем казалось раздавленной огненной лепешкой.

Собаки, злые, разморенные жарой, не отходили от арыков. Даже воробьи потеряли обычную подвижность и попрыгивали лениво, широко открыв клювы.

Днем не работали, в поле выходили по утрам и к вечеру, когда жара немножко спадала. Спать можно было только завернувшись в мокрую простыню. Пуховые подушки, словно впитывающие в себя жару, в эти дни с отвращением отбрасывались.

„Каково-то сейчас отцу в Каракумах?“ — не раз думал Джемшид.

И вот однажды под утро приехал отец — усталый, но оживленный, в хорошем расположении духа.

— Ну, как с жарой справляетесь? — весело спросил он, снимая чекмень и бросая его на руки сыну. И, не дожидаясь ответа, сказал: — Повезло нам, что река пришла, туго было бы сейчас в песках.

Рекой он называл Каракумский канал.

Шамурад-ага прилег на кошме, подложив под руки подушки. Потом снял тельпек, встряхнул его, посмотрел на Джемшида и снова надел на голову.

— Тебя, видно, совсем разморило! — сердито бросил он сыну. — Не замечаешь даже, что у отца новый тельпек.

— Поздравляю с новым тельпеком! — поспешил исправить оплошность Джемшид и, взяв из рук матери чайник и пиалу, почтительно поставил их перед отцом.

— Да, сынок, ты, видно, поглупел от жары, — уже более мягко продолжал Шамурад-ага. — Посмотри только — видел ты когда-нибудь такой мех? Не видел и не мог видеть. Завитки-то, а? И на голове его будто нет — легкий как пух!

Шамурад-ага привстал, снял тельпек и положил его перед собой так, чтобы можно было любоваться обновой, не меняя положения. Потом снова опустился на кошму и, поглядывая на тельпек, спросил:

— Для чего нужна человеку одежда? — И ответил сам себе: — Для красоты, а также для защиты от жары и от холода.

Все поняли, что отец в добром расположении духа, потому что философствовал он только в хорошем настроении.

— А какая, скажите, пожалуйста, польза, — продолжал Шамурад-ага, — от таких брюк, как у нашего зоотехника? Или китель шелковый — кому он нужен?! Ни от жары, ни от холода, одна видимость! Китель чадо шить из чистой шерсти, тогда это вещь, единственная стоящая вещь из всей этой новой одежды. Да где вам понять! Чтобы убедиться в правоте моих слов, надо на коне пересечь Каракумы! И не раз! Одежда мужчины должна быть одеждой мужчины!..

И Шамурад-ага, сокрушенно покачав головой, разломил чурек.

— Отец, — поднял голову Джемшид, — если одежда нужна, чтобы защищать человека от жары и холода, зачем же нужно надевать борук и яшмак?

Шамурад-ага не спеша разжевал кусок чурека, проглотил его и взглянул на сына.

— Совсем ты чудной стал, как я посмотрю. Где ж это видано, чтобы человек носил борук и яшмак? Это женщины носят. И тоже не для красоты, не одежда красит женщину. Вот, — Шамурад-ага взял чурек и показал сыну, — лучшее украшение хорошей хозяйки. Хорошая хозяйка из ячменя вкусный хлеб выпечет, а плохая — пшеничный испортит. Потому и тает во рту этот чурек, что его пекла твоя мать…

— Сегодня чуреки пекла наша невестка.

Марал-эдже сказала это очень тихо. Сам того не подозревая, Шамурад-ага смертельно обидел жену — еще ни разу в жизни не слыхала она такой похвалы своей стряпне.

— Сельби новый ковер только что закончила. Хочешь посмотреть? — предложил отцу Джемшид, решив использовать его доброе расположение духа.

— Что ж, посмотрим.

Джемшид вскочил, собираясь принести ковер, но Шамурад-ага легко поднялся с кошмы.

— Не надо снимать ковер, туда сходить можно.

Шамурад-ага знал, что ковер висит в комнате Сельби, — первый ковер невестка обязательно повесит на стену для украшения своего нового дома.

Много ковров перевидал Шамурад-ага в своей жизни, удивить его было нелегко, но перед ковром Сельби старый чабан остановился изумленный.

Это был какой-то особенный ковер, его нельзя было отнести ни к текинским, ни к ямудским, ни к эрсаринским. Что-то очень знакомое напоминал этот ковер, но что именно, Шамурад-ага никак не мог вспомнить.

А! Старый чабан вдруг улыбнулся, сверкнув молодыми белыми зубами, Луг! Весенний луг ранним утром, когда распустились первые цветы и только что взошло солнце. В цветах сверкают капельки росы, в каждом тюльпане маленькая яркая радуга, ее можно увидеть, если лечь в траву…

Шамурад-ага сообразил, что стоит в дверях, преграждая путь другим, и посторонился.

Солнце осветило ковер. Маленькие радуги исчезли. Сейчас казалось, что чистая прозрачная вода неслышно льется по цветам и разноцветные узоры тихо переливаются под ней.

— Да, — проговорил Шамурад-ага, — неплохо…

— Лю…бовь… — протянул Джанмурад и вдруг выпалил. — Любовь победит!

— Ты что? — обернулся к нему отец. — Чего бормочешь?!

— Да вон написано: „Любовь победит“.

— Где написано? — озираясь по сторонам, раздраженно спросил Шамурад-ага.

— Да вон, отец! На ковре!

Джанмурад взял палочку и, подойдя к ковру, стал водить по нему.

— Видишь, написано: „Любовь победит“.

— Правда, написано, — растерянно прошептал Джемшид.

Теперь и все видели. Из узоров ковра слагались буквы. Различить их можно было не сразу, но мальчик давно заметил букву „о“, когда Сельби еще только принялась за работу.

— Разве на ковре пишут? — тихо, почти шепотом спросил Шамурад-ага.

Никто не ответил.

— Никогда не слышал, чтобы люди писали на ковре. Ни одна порядочная женщина не станет писать писем на ковре, — отчетливо выговаривая каждое слово, произнес Шамурад-ага. Голос его становился все громче. — И такое случилось в моем доме! Позор!

Шамурад-ага бросил гневный взгляд на Сельби.

— Добро бы написала что-нибудь путное! А то „любовь“! Уважающая себя женщина не станет говорить о любви. Это слово

У Сельби, сидевшей в углу, потемнело в глазах, ковер вдруг закачался перед ней, стал почему-то полосатым…

Шамурад-ага сдернул ковер со стены, бросил на пол и быстрыми шагами вышел из комнаты. Через минуту он вернулся с саблей в руке.

Сельби содрогнулась: „Неужели разрубит!“ Сабля свистнула в воздухе, но, лишь скользнув по блестящей поверхности ковра, отлетела в сторону. Шамурад-ага хотел поднять ее, зацепился ногой за ковер и упал. Тельпек свалился у него с головы.

Грозный свекор с его ястребиным взором и величественной осанкой показался сейчас Сельби мальчишкой, размахивающим деревянной саблей. И нерушимые законы этого дома вдруг потеряли для нее всякую силу.

— Не так пользовались саблей наши деды и прадеды, — негромко произнесла она, взглянув на свекра.

Рука Шамурада-аги застыла в воздухе. Он обернулся, словно ища чего-то, и вдруг увидел глаза жены. Никогда раньше не видел он у нее такого взгляда.

И Шамурад-ага вдруг понял, что она слышала тогда в Каракумах слова, сказанные его раненым соперником. Слышала! „Позор тебе, Шамурад!“ — Старый чабан скрипнул зубами. Ударить лежачего, рубить саблей ковер, слушать упреки от невестки!

Глаза Шамурада-аги налились кровью. Он медленно огляделся, прислонил саблю к стене и, вынув из ножен кинжал, направился к ковру.

— Нельзя, отец! — раздался твердый голос Джемшида. Сын крепко схватил его за руку. Шамурад онемел, надсадный хрип вырвался у него из горла.

— Успокойся, отец, — сказал Джемшид, не отпуская его руки.

Шамурад-ага, изловчившись, отшвырнул от себя сына и метнулся к нему с кинжалом в руке.

— Лучше умри, чем быть женой своей жены! — крикнул он.

Сельби с диким воплем бросилась между ними.

Удар пришелся в плечо. Сельби показалось, что к ней прикоснулись раскаленным железом. Она вскрикнула и упала на ковер.

— Сельби!

Джемшид рухнул на колени. Поднимая жену, он почувствовал, что ее платье на спине насквозь пропиталось кровью.

СБОРЫ

— Куда ты столько наложила! — прикрикнул на жену Шамурад-ага. — Что, там совсем не кормят? Вынимай половину лепешек, а вместо них положи рубашку и портянки.

Марал-эдже дрожащими руками достала из мешка узелок с продуктами, вытащила часть лепешек, завязала и снова сунула в мешок.

Веки у нее были красные, лицо опухло от слез, яшмак беспомощно свесился, словно парус в безветрие.

— Ну чего ты? — пробормотал Шамурад-ага. — С сыном ведь остаешься. А Джанмурад не ребенок, я в его годы отары пас.

По щекам у Марал-эдже потекли слезы.

— Опять за свое! Да перестанешь ты когда-нибудь! — Шамурад-ага сердито взглянул на жену и, отбросив в сторону подушки, уселся на кошме, скрестив ноги.

— Оплакиваешь, как покойника, а того не соображаешь, что больше пяти лет не дадут…

Марал-эдже заплакала в голос, упала лицом на мешок.

— Тьфу! — Шамурад-ага ругнулся и вышел из комнаты. Взяв в сарае лопату, он на минуту вернулся в дом, обернул кошмой саблю и направился за огороды. Пришел он через полчаса.

— Если спросят, где сабля, ты ничего не знаешь. Поняла? Я не хочу, чтобы сабля, доставшаяся мне от дедов и прадедов, попала в чужие руки.

Марал-эдже молча шмыгнула носом.

„Хоть бы уж забирали поскорее!“ — мучился Шамурад-ага, сидя на пороге дома и ежеминутно поглядывая на калитку.

Наконец калитка скрипнула. Старик подкрутил усы, надвинул тельпек на лоб и принял независимо-спокойный вид.

Во двор быстро вошел Джанмурад, запыхавшийся, красный.

— Ну?

Вместо ответа мальчик схватил кружку и зачерпнул воды.

— Не смей! — крикнул отец. — Кто это пьет холодную воду потный?!

Джанмурад с огорчением поставил кружку и улыбнулся.

— Пап, они у Гюльджан…

— А…

— У Гюльджан, у докторши.

Шамурад-ага откашлялся.

— Гюльджан сказала, что через месяц заживет. Сама будет лечить.

От мокрой майки Джанмурада шел пар, мальчик снова взялся за кружку.

Отец сердито покрутил головой и, схватив тельпек, небрежно сунул его под себя, словно это был кусок старой кошмы.

„Вот это да! — удивился Джанмурад. — То мухе не даст сесть на новый тельпек, а то…“

— Это… как его… Кто еще там у докторши был?

— Никого больше не было. Ее мать только.

— А это… Милиции там не видел?

— Милиция? — недоуменно спросил мальчик. — Откуда же она у нас? Милиция в районе…

— Завари-ка чайку! — перебил его Шамурад-ага и поднялся. Увидел на полу свой новый тельпек, бережно поднял, отряхнул.

— Если спросят про саблю, ты никакой сабли не видел. Понял?

— Понял… — неуверенно протянул Джанмурад. — А почему?

— А потому! Спрашивает тот, кто хочет взять. Ничего не смыслишь, бестолковый! Сообразительный парень сам бы должен спрятать, а ты „почему“!

Джанмурад только теперь догадался, о чем беспокоится отец.

— Пап, ты зря боишься. Сельби просила докторшу, чтоб она никому не говорила. Докторша обещала, ты не бойся.

— Ничего я не боюсь, глупый! Иди чай заваривай.

Шамурад-ага все еще говорил строго, но мальчик заметил, что глаза его потеплели.

Гюльджан отдала подруге с мужем одну из своих двух комнат.

— Нам с мамой и одной хватит, — сказала она Сельби. — Живите здесь, домой вам никак нельзя.

Пришлось согласиться. Возвращаться к родителям действительно невозможно, а переселиться к теще Джемшид отказался наотрез: „Какой мужчина станет жить в доме жены?!“ Довод был неопровержимый.

Прошло две недели. Сельби начала поправляться, но рука у нее все еще болела. Джемшиду приходилось теперь самому стелить постель себе и жене. Каждый вечер он закрывал на крючок дверь, старательно занавешивал окна и, нахмурившись, подходил к сложенной в углу постели. Потом брал ее в охапку, бросал на ковер и, что-то бормоча себе под нос, начинал стелить. Но вслух роптать не смел, видимо, чувствовал себя виноватым.

— Знаешь что, — сказала как-то подруге Гюльджан, — сняла бы ты яшмак. Теперь самое время сбросить эту тряпку. Не надевай, и все.

Поколебавшись немного, Сельби стала иногда снимать яшмак. Джемшид стерпел, промолчал, хотя Сельби не раз ловила на себе его косые взгляды.

— Дома можешь хоть голой ходить, — с сердцем сказал он как-то, увидев ее без яшмака. — А на людях нечего срамиться!

Сельби вздохнула и заговорила о будущем ребенке — в последнее время это стало испытанным средством вернуть Джемшиду хорошее расположение духа.

— Назовем его Мурадом… — мечтательно сказал Джемшид, растянувшись на постели и задумчиво глядя в окно.

— Ну… Мурадов очень много, — недовольно протянула Сельби.

— А как? Попробуй найди имя лучше Мурада.

— Тахир.

— Еще чего! — Джемшид нахмурился. Имя Тахир он считал неподходящим для мужчины.

„Лижутся, как кошки!“ — с презрением сказал он, послушав по радио передачу „Тахир и Зухра“.

Сдержанный, даже суровый, Джемшид до сих пор ни разу еще не поцеловал жену. Сельби сперва обижалась и даже начала сомневаться в его любви,

ДЛЯ ЧЕГО ЖИВЕТ ЧЕЛОВЕК

Плохо сейчас в одиноком доме среди камышей. Душная тишина кругом. Серые стены дувала, казалось, сдавили двор со всех сторон, и воздух здесь какой-то особенный, густой, тяжелый…

Даже жирный, откормленный баран, вроде бы мало приспособленный к тонким эмоциям, и тот не выдержал — заблеял грустно, жалобно…

Марал-эдже в странном состоянии, не то чтобы нездорова, но как-то ей не по себе: кажется, что кровь течет медленно, с трудом проталкиваясь в жилах, а сердце словно стискивает чья-то мягкая, но сильная рука.

За свои пятьдесят лет Марал-эдже всякое видела, отведала и горького и сладкого, болела не раз, но так, как теперь, никогда еще себя не чувствовала. Все время у нее такое ощущение, словно она должна вспомнить что-то очень важное и это ей никак не удается…

Наконец Марал-эдже поняла, что это. „Внук!“ Вся боль, тоска, тяжелое томление последних дней вылились в одно это слово, светлое, радостное слово — „внук“!

Сын её первенца Джемшида, черноглазый мальчуган с теплым ласковым тельцем! Он не будет жить в этом доме, не будет в короткой рубашке бегать по этому двору.

Иногда со стороны кажется, что человек живет только сегодняшним днем, прожил день — и ладно. Но это не так, почти у каждого в глубине души теплится светлая надежда, мечта о большой радости…

А вот у Марал-эдже нет теперь этого радостного ожидания, нет надежды…

По вечерам, склонившись за уроками, Джанмурад ловил на себе взгляд матери. Усевшись в углу, подолгу с тоской глядела она на своего младшего: „Скоро и этот уйдет…“ Мальчику становилось не по себе, он забирал книгу и устраивался в другой комнате, а мать долго еще сидела в своем углу, устремив взгляд на огонь. Потрескивал фитиль в лампе, собираясь погаснуть, но Марал-эдже ничего не замечала, погруженная в воспоминания. Какие чудесные они были маленькими, Джемшид и Джанмурад, и как она была тогда счастлива…

Марал-эдже все чаще задумывалась над словами Гюльджан о равенстве мужчины и женщины. „Зачем нужно, чтобы один человек унижал другого? — говорила девушка. — Ведь если человек мучает другого, ему и самому нет счастья. Одну только жизнь мы живем, к чему же придумывать себе лишние мучения?“

Слова эти жили в сознании Марал-эдже, словно оводы кружились они вокруг нее, не давая покоя.

Девушка говорила еще, что, если судить по шариату, она, Гюльджан, страшная грешница — одевается по-новому… А ведь она вылечила многих людей, облегчает их страдания, и совесть ее чиста. Да, что-то тут не так…

„Греховные“ мысли все сильнее овладевали Марал-эдже. Со страхом замечала она, все с большим и большим удовольствием украдкой от сынишки слушает радио.

Однажды Джанмурад включил у себя радио и вышел на веранду, оставив дверь в комнату открытой. Мать сидела на пороге, устало прикрыв глаза, безучастная ко всему на свете, казалось, она дремлет. Но, когда мальчик, вернувшись, осторожно выключил приемник, мать вздрогнула и вопросительно взглянула на него.

„Ага! — обрадовался Джанмурад. — Слушаешь! Теперь понятно, почему ты гонишь меня из этой комнаты, когда передают песни!“

На следующий день, забежав к Сельби, он рассказал о своем открытии. Сельби улыбнулась и посоветовала мальчику поймать какую-нибудь передачу на арабском языке. Джанмурад так и сделал.

Услышав, что радио говорит на священном языке Корана, Марал-эдже перестала бояться этого красивого лакированного ящика и уже спокойно слушала песни, попивая чай в комнате сына.

СТЕСНИТЕЛЬНЫЙ ПАРЕНЬ

В сентябре Гюльджан уехала. В сельской больнице она работала во время каникул, а теперь вернулась в Ашхабад кончать институт. Сельби и Джемшид остались с матерью Гюльджан — Огулшат-эдже.

Шли дни. Джемшид купил мотоцикл и на работу ездил только на нем. Работал он теперь далеко, на стройке.

Сельби заканчивала ковер. Из дому она никуда не выходила, если приглашали в гости, отказывалась. Почти не бывая на воздухе, Сельби все больше бледнела, и это всерьез беспокоило Джемшида. В конце концов он решил поговорить об этом с Огулшат-эдже.

— Господи! — удивилась женщина. — Дело-то проще простого. Неужели ты до сих пор не сообразил, что стыдится она на люди показываться?

— Чего ж ей стыдиться?! Слава богу, не хромая, не кривобокая!

— Не кривобокая! А ты подумал, каково ей перед сверстницами в яшмаке щеголять?!

Джемшид нахмурился, помолчал минутку…

— Что ж, она одна, что ли, яшмак носит?

— Почему ж одна, и другие некоторые носят — старухи!

— А лучше, если будут говорить, что жена Джемшида бегает с голой шеей? — повторяя слова, слышанные когда-то от отца, мрачно спросил Джемшид. — Надоело быть порядочной женщиной?!

— Что?! — Огулшат-эдже изумленно посмотрела на своего жильца. — Порядочной женщиной? — переспросила она, угрожающе наступая на Джемшида. — Значит, я, по-твоему, не порядочная, раз без яшмака хожу? Хорошо ты людей оцениваешь — ничего не скажешь! И добро бы старик безграмотный был, а то молодой парень, передовой работник!

Только сейчас Джемшид сообразил, что обидел пожилую, уважаемую женщину. Огулшат-эдже продолжала что-то сердито говорить, но Джемшид, уже ничего не понимая, бессмысленно глядел ей в рот. Потом лицо его скривилось в жалкой мучительной гримасе, он молча повернулся и, у двери еще раз взглянув на Огулшат-эдже, вошел к жене.

„Не побил бы он Сельби!“ — встревожилась Огулшат-эдже.

— Давай сюда яшмак и борук! — услышала она голос Джемшида.

Через минуту он выбежал из комнаты и стремительно бросился к печке.

Когда Джемшид, оторвав взгляд от огня, поднял голову и с болезненной улыбкой взглянул на Огулшат-эдже, губы у него дрожали. Огулшат-эдже ободряюще кивнула Джемшиду и, чтобы не смущать его, вышла из комнаты.

ДЖЕЙХУН

В марте, когда стало совсем тепло, Джемшид начал строить дом. Собственный дом на новом участке, который ему дали в колхозе. Друзья помогли ему, и, когда зацвел урюк, строительство было закончено.

— Ну вот, у нас теперь свой дом, — сказал Джемшид, беря за руку жену, задумчиво облокотившуюся о перила веранды. — Есть где справить той в

Сельби не ответила, улыбнулась молча. „Почему он так уверен, что будет сын?“

— У нас обязательно должен быть сын! — словно прочитав ее мысли, быстро сказал Джемшид. — Ты уж постарайся, Сельби! — очень серьезно добавил он.

— Джемшид! С сыном тебя! Поздравляю! — закричал Махтум, подкатив на велосипеде к строящемуся клубу.

Джемшид стоял на лесах — заканчивали кладку второго этажа.

Услышав крик Махтума, он быстро положил кирпич, ухватился за ветвь тополя, росшего рядом, и, спрыгнув на землю, бросился к своему мотоциклу.

— Эй, ты куда? — крикнул Махтум вслед затарахтевшей машине. — А где подарок за добрую весть?!

— Барашек за мной! — Голос Джемшида потонул в оглушительном треске мотора.

В родильном доме сына ему не показали, пообещали вечером поднести к окну. Вечером! А что делать сейчас? Куда деваться со своим счастьем?!

Джемшид снова вскочил на мотоцикл. Радость не вмещалась в сердце, затопляла его всего, казалось, что все счастливы вокруг и всем не терпится поздравить Джемшида Ша-мурадова, у которого родился сын. Настоящий сын!

Джемшид был уже далеко за кишлаком. Навстречу по обеим сторонам дороги бежали тополя, а пыльный ветер обволакивал его своим горячим дыханием. Но вот зеленая изгородь тополей вдоль дороги кончилась, и мотоцикл вынес Джемшида в степь. Он едва успел затормозить у самого берега Джейхуна.

— Салам, Джейхун! — громко крикнул Джемшид. — Джей-хун! — радостно повторил он. — Джейхун! Так будут звать моего сына!

Как только Джемшид поставил мотоцикл во дворе отцовского дома, на пороге заржал конь и над дувалом замелькала папаха старого Шамурада-аги.

— Поди сюда, — подозвал Джемшид младшего брата, — беги, скажи отцу, что у него родился внук!

Джемшид не слышал, что говорил братишка отцу, но радостный возглас Шамурада-аги услышали, наверное, и в доме.

— Спасибо, сынок! Велосипед тебе подарю за добрую весть!

Перевод Т.Калякиной

Таисия Курдицкая

Таисия Андреевна Курдицкая — участник Великой Отечественной войны, награждена Орденом Отечественной войны II степени. Т. А. Курдицкая в неполные семнадцать лет уходит на фронт.

Спустя много лет, на страницах произведений писательницы найдут отражение дни войны стрелковой дивизии, вместе с которой шла она фронтовыми дорогами. Об этом рассказы и повести Т. А. Курдицкой.

Первая публикация ее рассказа состоялась в 1966 году. А в 1978 году вышла повесть для подростков "Один плюс два".

Много работает писательница над переводами с туркменского языка. В 1980 г. вышла ее книга рассказов о минувшей войне.

ДО ПОБЕДЫ БЫЛ ДОЛГИЙ ГОРЯЧИЙ ГОД

1

Город жил той особой жизнью военной поры, как жили тогда все города и селения, даже самые маленькие, заброшенные в дальнюю даль и богом позабытые. Невероятно далеким, фантастически невозможным представлялось время, которое в нынешних разговорах именовалось "мирным". Огромной пропастью жизнь была расколота надвое и делилась на "до войны" и "теперь". Там было все светлое: мечты, надежды, ожидания. Здесь — тоже и надежда, и ожидание, но окрашенные в другую краску. И еще здесь были потери. Они больно ранили каждую семью. Но не уныние и растерянность порождали, а наоборот, мобилизовали, сплачивали людей, заставляли их искать локоть друг друга и в этом видеть свою силу.

Время как бы спрессовалось, день — словно единый импульс напряженности и деловитости. Понятие "Надо!" прочно вошло в жизнь, в обиход. И даже если оно не упоминалось в разговоре, каждый, делая свое дело, отдавал себе такой приказ. Надо! Для фронта! Для победы!

Город в далеком тылу тоже считал себя мобилизованным и работал на победу.

Было несколько "болевых точек", которые особенно ощутимо соприкасались с понятием "фронт". Это сборные пункты военкомата и вокзал.

2

Ашхабадский вокзал. Небольшое одноэтажное строение.

Перрон вокзала запружен людьми. Гудки паровозов, лязг вагонов временами врываются в торжественную грозную медь духового оркестра. А когда металлические голоса смолкают, становятся слышны национальные инструменты, преимущественно туркменские мелодии. Сквозь музыку, гомон, вокзальные шумы прорывается чей-то плач, какие-то бессвязные слова мольбы, просьбы…

Немолодая женщина, ухватившись за рукав мужа, причитает:

— Береги себя, прошу! Ради детей! Береги, пожалуйста!

Он пытается оторвать ее от себя, смущенно оглядывается по сторонам, но, заметив, что на них никто не обращает внимания, берет руку женщины и, поглаживая ее, говорит:

— Ну что ты! Люди же кругом. Смотрят. Успокойся.

— Пусть смотрят! — не унимается женщина. — Ты мне не чужой. Увидимся ли?..

— Все будет хорошо. Ну, ну, — успокаивает ее, как ребенка.

Сквозь толпу к ним протискивается широкий в плечах крепкий парень. Он приветственно машет рукой и радостно кричит:

— Васильич! Хорошо, что успел!

— Здравствуй, Курбан, — приветствует его Васильич. — А я уж думал, не вырвешься, не проводишь меня. Ну да ладно, о деле давай поговорим.

— Мать, ты бы отошла, что ли, в сторонку, нам поговорить надо, — обращается он к женщине.

Та осмотрелась, но отходить было некуда, почти вплотную стояли, передвигались, шумели, плакали, прощались люди. Она вздохнула, да так и осталась, вцепившись в рукав мужа. Тот не стал настаивать, повернулся к парню.

— Слышь, Курбан, ту тетрадку, что тебе дал, прочти обязательно. Сам не поймешь — обратись к инженеру Ишанову. Он парень башковитый, поможет. Слышь?

— Прочту, Иван Васильич, не беспокойтесь.

Что-то не понравилось Васильичу в ответе парня и он заволновался:

— Пять лет собирал! Там все мои наблюдения, и расчеты кое-какие есть. Хотел сам, да вот… другими делами придется теперь заниматься.

Женщина уткнулась лицом ему в грудь и зарыдала.

— Что ты, старая, что ты! — прикрикнул на нее Иван Васильевич. — Как не совестно! Дай с парнем договорить! Ну, будет тебе, а то в вагон уйду!

Угроза подействовала. Женщина, смешливая, видно, по натуре, подняла голову, улыбнулась сквозь слезы.

— Курбан, прочти и подумай, — продолжал между тем Иван Васильич.

— Сказал же! — пробурчал тот недовольно в ответ.

— Да как ты не понимаешь, дурья башка! Качество стекла можно намного улучшить, если менять режим печи! Понял?! Я пробовал уже — получалось.

— Сделаю, Иван Васильич. И прочту и подумаю. Только кому сейчас наше стекло нужно? Если бы снаряды или танки…

— Э-эх! — сокрушенно вздохнул Васильич. — Да ты что, забыл, какие марки стекла мы вырабатываем? "Сталинит"! А что с тобой говорить! Жалею, что отдал тетрадку тебе, надо было прямо Ишанову отнести! Времени, понимаешь, в обрез было.

Звякнул первый удар станционного колокола. Толпа вздрогнула, пролетел над ней чей-то отчаянный крик, его моментально подхватили и взметнули в небо десятки, сотни голосов — не люди кричали, бушевала стихия, боль земли рвалась наружу человечьими голосами.

— Сестер не обижай, помогай матери.

— Хорошо, отец. Я буду помогать. Возвращайся скорее.

Мать стояла рядом и, закрыв лицо концом головного платка, то ли плакала, то ли молилась. Мальчик взял ее руку и крепко сжал в своей маленькой, чем-то темным и липким вымазанной ладошке. "Ежевикой, — подумал Иван Васильич и невольно улыбнулся, — ежевикой малец забавляется". Была как раз пора ежевики, и ребятишки окраин вовсю лакомились вкусной ягодой, не обращая внимания на многочисленные колючки.

Мальчик, сжимая руку матери, снова повторил, обращаясь к промазученному отцу, будто произносил клятву:

— Я буду помогать маме, только ты обязательно возвращайся. Скорее возвращайся!..

Прозвучал второй удар колокола. Многоголосый крик снова взметнулся над толпой. Люди заторопились к вагонам.

— Папа, возвращайся! Мама, не плачь, он вернется!

Иван Васильич отстранил от себя жену, подал руку парню.

— Ну, Курбан, прощай!

— Прощайте, Васильич, и не беспокойтесь, все сделаю.

— Потом сразу мне напишешь, хорошо?

— Куда?

— Действительно — куда!..

Ашхабадский железнодорожный вокзал — один из тысяч вокзалов, где в эти дни провожали, давали последние наказы. И верил, что войне скоро конец. Этой вере способствовали разгром фашистов под Москвой и Сталинградом, успешные действия Советской Армии в Белоруссии и на Украине.

Верил в это и молодой человек, стоявший на подножке вагона. Черные, густые его волосы острижены "под нулевку". Он возбужден, как и все вокруг, но старается не показывать вида. Хотя знает, что провожать его некому, взглядом нет-нет да и пробегает по толпе.

3

Телеграмму ему принесли вечером, и он долго сидел над ней. Не любил, когда жена уезжала погостить к родным, и вообще не любил, когда она покидала дом. Вместе с нею исчезала какая-то частица тепла. Может быть, главная частица. И если, придя домой, он не заставал жену дома, то ему и не сиделось одному и он сразу же уходил, либо к соседям, либо просто бродить по городу.

А город свой он любил и считал себя человеком нового времени, то есть городским жителем. До него и отец и деды — все, все обитали в селе: кто чабанил, а кто хлопок или пшеницу сеял. Очень они были привязаны к земле, и когда старший из сыновей Муратгельды Аман осел в городе, по селу пополз слушок: уж не порченый ли он?..

Нет, не порченый. Еще в детстве, не видя никогда моря своими глазами, а зная о нем только по рассказам деда, бывавшего когда-то на Каспии, он жадно тянулся к этому большому и диковинному водному пространству — Каракумам из воды. Оно тянуло своей неизведанностью и таинственностью. Как может быть сразу, в одном месте столько много воды? — думалось ему. И почему она не испаряется на солнце? Вон наша речушка, — весной журчит, пенится, а солнце пришпарит как следует — ее и след простыл, как будто корова языком ее слизнула.

Особенно тревожило это увлечение Нуртач-эдже, его мать. Она полагала, что детское пристрастие к необычному может совсем с ума свести, как сельского блаженного Керима.

Что-то темное, неясное что-то было в прошлом Керима, но его помешательство явно связывалось с водой. Даже при виде воды в пиале он дрожал, как только что родившийся ягненок. Либо он тонул в детстве, либо мать, будучи им беременна, испугалась воды. Но ни матери, ни маленького Керима никто не помнит. Он пришел уже взрослым парнем, да так и остался в селе, где его приютила бездетная вдова Аннагуль. Муж ее тоже, немного тронутый умом, встал однажды поутру и зашагал вон из села. Так и пропал неведомо в каких краях. Вот уже два десятка лет как ни слуху ни духу нет. Ждала, ждала его Аннагуль да и зарезала барана, помянула пропавшего, все равно как умершего. Собиралась таким манером вдовушка вновь замуж выйти, но не приглянулась она никому, так и осталась куковать, пока не приблизился к ее двору Керим.

Четыре класса закончил Аман в соседнем селе, у них своей школы не было. Так и остался бы недоучкой, если бы не дед Ашир-ага. "Зря, что ли, я кровь проливал, с баями да басмачами дрался? — вызывающе заявил он, словно ему перечил кто-то. — Пусть мальчик учится дальше. Интересно, что из этого выйдет?" А ничего особенного и не вышло. Аман попал в Марыйский интернат, потом — в Ашхабад. В Ашхабаде закончил педагогический институт, выбрав себе специальностью географию. Если уж не по морю, то по карте поплавать можно вдоволь.

И все же Каспий он увидел воочию. И случилось это года за три до войны.

Он тогда уже работал в школе, преподавал географию в пятых и шестых классах, а летом уезжал вместе со своими учениками в пионерские лагеря. На этот раз ему поручили сопровождать группу ребят в Авазу. Это на самом берегу Каспия, и он с радостью согласился.

Что испытал он при первой встрече с морем, трудно передать словами. Это был и страх, и благоговение, и обретенное, наконец, счастье. Раньше он и не догадывался, что просто стоять и смотреть на море — это и есть счастье.

Счастье ему представлялось более вещественным, более сытым, что ли. А тут — надо же! — море и больше ничего, а ощущение такое, что ты все имеешь, все твое, и ничего не нужно, всего, кажется, достиг.

— Эй, парень! — услышал он оклик. — Что потерял?

Он вздрогнул, настолько ушел в свои необычные ощущения, не заметил, как подошла к нему невысокого роста, смуглая девушка. Рукава ее длинного платья были закатаны, как для работы. Он сразу заметил, что руки у нее хоть и маленькие, но сильные.

Девушка засмеялась.

— Что потерял, спрашиваю?

Он был не из робких, но тут не смог произнести что-либо внятное, и неожиданно рассердился:

— Ничего не потерял!

— Тогда чего высматриваешь?

Промолчал. Что ей ответить? Что счастлив ощущением близости моря? Не поймет.

— Хочешь на лодке в море? — предложила вдруг девушка.

Хочет ли он? В этом надо разобраться. Ведь никогда не был в море, плавать не умеет. Девушка, видимо, предложит ему грести, а он и весел в руках никогда не держал.

А девушка уже шла к лодке. Острым носом лодка вонзалась в прибрежный песок. Море накатывалось на песчаный берег, с тихим шелестом разбивалось о лодку, покачивало ее корму.

Аман

Так ушел его дед, которого он очень любил. Дед в его представлении был настоящим героем — воевал с басмачами! "Это не то, что мы, нынешнее поколение, — думал Аман. — Где басмачи, где белогвардейцы, как показать свое геройство, свою смелость?"

— Опять о чем-то мечтаешь! — прервала его мысли девушка. — Так мы с тобой далеко не уплывем.

— А я не умею плавать, — неожиданно для себя признался Аман. — Ни плавать, ни лодкой управлять.

Девушка так удивилась, что даже не стала над ним смеяться. Для нее плавать — все равно что дышать. Она родилась здесь, у моря, и всю жизнь здесь прожила. И любит море, каким бы оно ни было. И в шторм, когда ревет, как разъяренный зверь, и в тихую ясную погоду, когда ласковое, как котенок.

— Тогда вот что; надо тебе срочно научиться плавать. Хочешь?

Еще бы не хотеть! Да он просто мечтал об этом всю жизнь!

— Вот и хорошо! Тогда сразу же и начнем. Ну, пошли в море!

— Как, прямо сейчас?

— А ты не боишься ли, случаем, воды? — спросила девушка, уловив заминку в голосе Амана.

— Имеешь в виду это? — Он покрутил пальцем у виска.

— Нет, — засмеялась девушка. — Все-таки никогда моря не видел, может, боязно.

— Я слова такого не знаю! — с вызовом заявил Аман.

Уж не думает ли она, что он трус!

— Сейчас так сейчас, — решительно взялся он за ремень брюк.

— Передумала, — соригинальничала девушка, отвернувшись от него, — приходи сюда вечером. Или лучше — после вашего отбоя.

— А ты знаешь, кто я?

— Конечно. Иначе не стала бы разговаривать. Ты из пионерского лагеря, что приехал к нам из Ашхабада. А зовут тебя Аман.

— Ты смотри, все знаешь! Так значит — после отбоя?

— Да.

…Так начались их долгие счастливые вечера. Сульгун — так звали девушку — много и вдохновенно рассказывала о море. И никогда не называла его коварным. Море для нее было — нежным, бархатным, ребячливым, иногда ворчливым, нетерпеливым, щедрым, добрым.

Теперь он ощущал море не как-то отстраненно, а более конкретно, каким оно было и для Сульгун.

4

Сульгун жила с матерью. Две ее старшие сестры уже были замужем и жили далеко, одна в Мары, вторая в селе под Ашхабадом. Отца она не помнит, его убили байские наемники, Он был первый председатель рыболовецкой артели, открыто голосовал за Советы и ему не могли этого простить. Тело его нашли в лодке, которую прибило к берегу. Был он уже мертв, но в селе и так знали, чьих рук это дело. Однако не пойман — не вор. И убийцы остались безнаказанными.

Девочка росла смелой. "Вся в отца!" — шипели неодобри-тели. Но время наступило уже другое, люди стали смелее, пообрезали крылышки баям и их приспешникам. Те затаились.

Сульгун, боясь оставить мать одну, в Красноводск не стремилась. Закончив в соседнем селе четырехлетку, на том и остановилась, стала работать в рыболовецкой артели. Мать, провожая ее в плаванье, каждый раз молила аллаха сохранить дочку.

Дочку берег не столько аллах, сколько соседний сын Рахим, работавший с нею в одной бригаде. Как только Сульгун оформилась в девушку, он тут же приметил ее среди других односельчанок и назначил: быть ей его женой. Сульгун не подозревала об этом, хотя если откровенно, Рахим ей нравился. Он не был насмешником, как другие парни, разговаривал всегда спокойно, доброжелательно, а глаза излучали нежность и преданность. Есть ли что-нибудь удивительное в том, что Сульгун полюбила его? Но тут девушка узнала от матери, что Рахим интересовался, сколько баранов в их отаре, не оставил ли отец им золота: все-таки старику приходилось сталкиваться с басмачами, а у тех, как известно, золото водилось — грабили всех, кто под руку попадался. Этот беззастенчивый интерес Рахима к благополучию их семьи насторожил девушку. "Что ему до нашего золота?" — думала она. Конечно, золотые вещи в их доме были, они переходили от матери к дочери. Недавно мать доставала из сундука и показывала ей браслеты, кольца и всякие другие украшения, что достались ей по наследству. "Скоро это будет твое, доченька! — ласково проговорила она. — Вот, даст бог, накопит наш сосед денег, заплатит нам калым, и выдадим тебя замуж за Рахима".

Сульгун тогда вспыхнула, чуть не наговорила грубостей матери. Та удивилась. А что такого? О том, что Рахим решил просватать Сульгун, знает все село. Поэтому никто из парней к ней и не подходит, все считают ее нареченной Рахима. А калым… что ж, калым все потихоньку платят.

Девушку покоробило такое корыстное отношение к самому главному, что должно случиться в ее жизни. В ее жизни! А с ее желанием никто считаться не хочет. Рахим захотел — так и будет! Нет, не будет так!

И с того дня все попытки Рахима пошутить с нею, поговорить пресекала. Парень не мог понять, что случилось, и в свою очередь показал характер — перестал вообще замечать Сульгун. Мало того, стал оказывать знаки внимания хохотушке Аксолтан. Как только где раздастся звонкий смех Аксолтан, знай, там находится Рахим.

В отместку Сульгун решила подружиться с приезжим парнем из Ашхабада. Но тихие вечера у моря изменили ее намерения. Парень оказался настолько интересным собеседником, настолько покладистым по характеру, что о Рахиме Сульгун и думать забыла. При воспоминании о нем ее даже коробило. Как могла она раньше восхищаться его остроумием, смеяться над его плоскими шуточками? Вот Аман — это да! Начнет что-нибудь рассказывать о дальних и неведомых странах — заслушаешься. А сколько книг он прочел! И как-то само собой получилось, что разговор коснулся дальнейшей учебы Сульгун.

— Приезжай в Ашхабад, там есть интернат. Правда, по возрасту ты не совсем подходишь… Но я могу поговорить.

Нет, она не хотела никакой помощи с его стороны. Она хотела все сделать сама. Только сама!

После долгих уговоров мать отпустила Сульгун в Ашхабад с обязательным условием, чтобы та жила в семье своей сестры. Поначалу так и было. Сульгун поселилась в доме сестры в Безмеине. Но расстояние между городом и поселком немалое и, спустя несколько месяцев, устроившись работать на шелкомотальную фабрику, она поселилась в фабричном общежитии. Тут она узнала, что

Учиться было трудно, не хватало времени. Вечером приходили из цеха уставшие, измотанные работой в пропитанных паром цехах, руки саднило от горячей воды. А тут нужно куда-то тащиться, садиться за парту, силиться понять непонятное. Иногда, махнув рукой, девчата заваливались спать; "А завтра придумаем для учителя какую-нибудь отговорку".

Но Сульгун с детства отличалась неумением лгать. Поэтому ей приходилось трудней. Каждый вечер, утомленная тяжким рабочим днем, она приходила на занятия и… почти ничего не доходило до ее сознания.

Девушка понимала, что так дальше продолжаться не может. Либо нужно бросать учебу, либо что-то предпринимать. И тогда она вспомнила об Амане, о его словах, сказанных на прощанье:

— Знай, если когда-нибудь будет трудно, найди меня. Я всегда тебе помогу.

Она пошла в пединститут. Почему туда, она так потом и не могла объяснить, Ведь Аман говорил ей, что работает в школе. Но первая же девушка, к которой обратилась Сульгун, сказала:

— Пойдемте, только что прозвенел звонок, закончилась лекция, и преподаватель Аширов свободен.

Сульгун вдруг растерялась от этих слов: "лекция", "преподаватель"! А может, это не тот Аширов?..

— Я лучше приду завтра, — пролепетала она и направилась было к выходу. Но тут девушка кого-то позвала:

— Аман Аширович, подойдите сюда на минутку.

Не поднимая глаз, Сульгун почувствовала, как кто-то подошел к ним, поздоровался, сказал:

— Я слушаю вас, Роза.

— Это к вам! — несколько церемонным голосом сказала девушка и быстро отошла от них.

Тогда Сульгун подняла глаза. Перед нею стоял Аман.

— Как ты меня нашла? Ведь я работаю здесь всего неделю!

Девушка смущенно пожала плечами:

— Это просто чудо какое-то. Ведь даже из моих самых близких знакомых никто не знает, что меня перевели из школы в институт.

Аман оказался самым терпеливым на свете учителем. Все свободное время отдавал он Сульгун. Надо сказать, что и она вся отдавалась учебе. Два года пролетели незаметно. А когда Сульгун перешла в седьмой класс вечерней школы, они поженились. Она ездила к матери, уговаривала жить с ними, но мать отказалась:

— Город не для меня, там шумно и грязно. Бывала в Крас-новодске, знаю.

Дочь долго уговаривала ее.

— Ну вот что, — согласилась мать, — как только родится первый внук, приеду. А пока буду жить здесь, где лежит твой отец.

Она поставила свои условия. Но первого внука не дождалась — умерла.

Хоронить её Сульгун поехала вместе с мужем, одну он её не решался отпускать, скоро она должна была родить, а дорога дальняя.

Сквозь слезы Сульгун увидела Рахима и вдруг почувствовала, как трепетно забилось ее сердце. "Господи! — взмолилась она. — Зачем мне это? Ведь я жду ребенка от другого, от любимого, от единственного. И хотя больше она Рахима не видела, все же поняла, что сердце помнит его.

5

Телеграмму ему принесли поздним вечером.

Уже опустились густые ночные тени. Постепенно пустели улицы. Где-то вдали, в парке, играл духовой оркестр.

Жена сообщала, что задержится — тяжело вдруг заболела сестра. Он подумал тогда: не взять ли отпуск и не съездить ли в Мары. Тяжело ей там будет с ребенком и больной сестрой. Замужество сестры было бездетным, и, спустя пять лет после совместной жизни, муж оставил ее. Сестра тяжело переживала свое одиночество, видно, поэтому и болезнь приключилась.

"Завтра напишу заявление, попрошу отпуск!"

Но назавтра принесли повестку из военкомата. А еще через два дня преподаватель Аман Аширов отправился на фронт.

Зычный голос: "По ва-го-на-а-м!" — оторвал молодого человека от его мыслей. Он еще раз окинул взглядом перрон. Но чуда не произошло. Да оно и не могло произойти, жена только сегодня получила телеграмму. Встревожится, бедная, а поделать ничего не сможет. Он так и написал ей: "Оставайся сестры ухожу завтра фронт Аман".

Вдруг на глаза попало знакомое лицо. Да это же соседка — старушка Надя-эдже! Старушка энергично проталкивалась сквозь толпу, устремившуюся к составу, и что-то спрашивала. Аман прислушался.

— Вы не видели… такой высокий, черноволосый. Назар его зовут. Волосы у него такие… Не видели? О господи, да где же его тут найдешь? Людей-то, людей!.. Девушка, такого высокого… Не видела, нет?

Но девушке было не до старухи. Она прощалась и не знала, увидит ли того, с кем думала пройти по жизни рука об руку, кого любила и теперь теряла.

— Не волнуйся, — шептала она. — Все будет хорошо. Я поеду к твоей маме и все ей расскажу.

— Только не ссорьтесь.

— Что ты, она же у тебя добрая, ты говорил.

— Да, добрая.

— Ну вот видишь…

— Ждать будешь?

— Буду, любимый. Ты только береги себя!

— На танцы не ходи!

— Какие тут танцы… в моем-то положении!

— Ну, ну, не плачь!

Старуха наконец протолкалась к вагону, на подножке которого стоял Аман. Аман помахал рукой, чтобы привлечь ее внимание.

— Тетушка, Надя, здравствуйте!

— Аман! — радостно закричала Надя-эдже. — Ты Назара, племянника моего, не видел?

— Где тут увидишь! — Он указал кивком на море голов. — Как ваше здоровье, Надя-эдже?

— Э, что мое здоровье. Вы там поосторожней с пулями всякими да саблями!

— Какие сабли, тетушка! — засмеялся Аман.

— Ну я не знаю, какие, а поберегите себя. Очень нам здесь будет плохо без вас. О жене и мальчике не беспокойся, помогать им будем. Соседи все же мы, а это почти что родные.

Отъезжающие потеснили Амана, и он поднялся в тамбур. А на ступеньки уже поднимался Иван Васильич. Держась за поручни, он осмотрел перрон.

— Господи, людей-то сколько! Ну, прощай, Сонюшка! Прощай и ты, Курбан. Передай ребятам, чтобы бригада не отставала от других. Разобьем фашистов, приеду — спрошу!

— Я сам, наверное, скоро за вами на фронт! — сквозь шум голосов прокричал Курбан.

— Не смей! — поднял руку Васильич. — Завод это тоже фронт! Там сами управимся!

Состав вернулся, заклацал буфером о буфер. Это обычное в будничные дни явление, сегодня уже в третий раз вырвало и понесло слитный единый вздох множества людей.

И полетели с перрона в вагоны, из вагонов в толпу, запрудившую перрон, последние слова, наказы:

— Береги себя, Иван!

— Мурад, помни мой наказ, береги ма-а-ть!

— Возвращайся! Я буду ждать! Буду!

— Я люблю тебя-я!

— Доброй тебе дороги, сыночек!

— Спасибо, тетушка Зулейха, спасибо!

Состав снова дернулся и тихо зарокотал в направлении Чарджоу.

— Доброй тебе дороги, Аман, — шептала тетушка Надя-эдже, утирая

— Чайник? — удивился Аман. — Зачем он мне! — Но руку протянул.

Кто-то взял двухлитровый эмалированный чайник из рук старушки и через головы передал Аману.

— Это от меня, от соседки твоей, — кричала вслед вагонам Надя-эдже. — Хотела племяннику… да вот!.. Аман-джан, сам пей и товарищей угости!

Замелькали пристанционные строения, укрытые густой зеленью частные домики, потом пригородные поселки, колхозные плантации виноградника, огороды…

В вагонах устраивались, как будто ехали не на фронт, а куда-то на отдых, либо к родственникам. А когда устроились, начались разговоры.

— Куда нас? Сразу на передовую или…

— Кто знает!..

— Я и стрелять-то не умею.

— Научат.

— Вот я и говорю, вначале научить надо, а потом…

— Стрелять — дело нехитрое, — это вступил в разговор Иван Васильич. — Трудно человека убить. Ох, как трудно.

— Разве фашисты люди! — вскинулся парень, тот, что говорил о неумении стрелять.

— Не люди, — ответил Васильич, поворачиваясь к парню всем корпусом. — Фашиста — убей! Но Гитлер послал на фронт не только фашистов. Там много таких же рабочих людей, как мы, только обманутых им.

Вокруг Ивана Васильича стали собираться, прислушиваться. Всегда найдутся охочие до разговоров. А почему бы и не послушать, коль разговор, можно сказать, впрямую, тебя касается.

Из окружения выдвинулся мужчина с колючим взглядом, плоским блинообразным лицом, кривой усмешкой на тонких губах.

— Непонятно, дядя, что ты тут плетешь?

— А то плету, что и на войне нужно оставаться человеком.

Спокойно выдержав взгляд плосколицего, Иван Васильевич продолжал:

— Дали тебе оружие — используй его против врага, а то случалось…

— Ну и ну! — не унимался плосколицый. — Как же их различать там, по каким приметам — враг или не враг? Или ты, дядя, приметы скажешь?

— Примет нету. Много народу поляжет и с ихней стороны, и с нашей… Война людей ожесточает.

— А ты, оказывается, добренький. Даже фашистов пожалел!

— Да не фашистов, дурень!..

— Ну, ну! — окрысился плосколицый. — Полегче!

— А и впрямь дурень или не хочешь понять! Я ведь о чем? Негоже нам так ожесточаться, чтоб человека в себе потерять. Вон он, посмотри на того пацана! Говорит, стрелять еще не научился, а уж… Э, да ну вас!..

— Нет, ты договаривай, дядя!

— Когда люди идут друг против друга, тут не до разбора.

Война она и есть война. Увидишь — страху натерпишься. Вот так! А то бывало…

— Да что ты все грозишься: бывало, бывало!

— А то бывало, что вот такие говоруны на передовой от страху в кусты хоронились, а увидев в тылу пленного, оружие на него поднимали. Храбрецами, значит, себя выказывали. Такие-то первыми глотку дерут: убей, убей! А сами за чужие спины прячутся. От тягот войны спасаются. А тяготы-то надо сообща нести, оно и полегче будет. Так вот!

Плосколицый горделиво повел плечами:

— Ну это мы еще посмотрим, кто будет хорониться!

— Мне что, я уже посмотрел.

— Ты бывал там? — вскинулся в голос откуда-то из угла. В нем было острое любопытство и волнение непосвященного.

Вагон как бы всколыхнуло: сидящие и занятые прилаживанием на новом месте, слушавшие разговор лишь вполуха, разом оставили свои дела и повернулись с сторону Ивана Васильевича.

— В эту — нет, а вот в гражданскую — довелось.

— О-о, так в гражданскую!.. — протянули разочарованно из угла. — Тогда была совсем другая война.

— Это верно. Орудия убийства чуток другие. Только какая тебе разница: от осколка бомбы умереть или от штыка в живот? Вот задачка-то какая!

Сзади протиснулся черноволосый парень, отодвинул кого-то локтем, встал поближе к Ивану Васильевичу. Удостоверившись, что тот его заметил, сказал жестко:

— Я не совсем понимаю вас, товарищ! Разговор вы затеяли серьезный, но, видимо, кое в чем надо разобраться, уточнить, что ли.

— Ты не учитель, случаем, будешь?

— Да-а, — удивленно протянул черноволосый. — Но откуда вы…

— А оттуда, — не дал ему закончить Иван Васильевич, — что учителя — они все такие: разобраться да уточнить!

Вокруг с готовностью рассмеялись, оживившись в ожидании словесного сражения.

Но черноволосый был серьезен:

— Извините, как вас зовут?

— Иваном Васильевичем, а что?

— Да просто человек вы немолодой, но не дядей же вас называть.

— Можно и дядей, можно и отцом. Меня многие так на нашем заводе кличут. А то и просто Васильичем. Видишь, сколько у меня имен. Главное не в имени.

— В чем же, по-вашему?

— В том, что как ты себя не назови, а оставайся самим Собой.

— А точнее?

— Человеком.

— Очень путано вы говорите, хотя и излагаете в общем-то верные мысли.

— А тебе бы хотелось уточнить?

Снова пробежал смех и затих.

В вагоне становилось душно от скученных тел. Сизыми слоистыми полосами плыл над головой табачный дым. Кто-то поднялся и принялся откатывать дверь теплушки.

— Дышать нечем!

Никто не обращал на него внимания, все взгляды были устремлены на черноволосого. Интересно, чем он ответит на выпад Васильича?

— Да, мне хотелось бы уточнить кое-что. Очень уж "интересно" вы изъясняетесь!

— Ну и словечко выискал, учитель! "Изъясняетесь"! — поиграл словом Васильич.

— Вы угадали — я учитель. И, если уж быть точным — учитель географии. Зовут — Аман Аширов.

— Вот и познакомились.

Иван Васильевич протянул руку. Черноволосый пожал ее не совсем охотно.

— Так с чего же начнем?

— С того, на чем остановились: убей или не убей!

— Что тут уточнять? Фашиста — убей! Вот и вся наука.

— Вы читали Эренбурга?

— Кого?

— Статьи Ильи Эренбурга.

— Не помню я никакого Ильи.

— В самом начале войны, когда весь наш народ, охваченный гневом, поднялся, чтобы освободить землю от захватчиков, Эренбург, корреспондент "Красной звезды", фронтовой корреспондент, призывал в своих статьях: "Убей немца!"

— Ну и что? Правильно призывал.

— Правильно, да не совсем.

— Это как же?

— Немножко формулировка не та.

Аудитория зашевелилась: "Вот это да! И черноволосый туда же!"

— Думаю, многим известно имя немецкого коммуниста Эрнста Тельмана?

Легкое движение, кивки, утвердительные возгласы подтвердили, что о Тельмане и немецких коммунистах знают. Молодые парни, они еще не остыли от насыщенного далеким героизмом времени, когда всем сердцем рвались в Испанию, чтобы встать в ряды интернационалистов, борющихся за свободу этой страны от паучьих сетей фашизма.

Гренада, Гренада, Гренада моя…

И вот фашизм дотянулся и до нашего дома…

Между тем черноволосый продолжал развивать свою мысль:

— В Германии победил фашизм. Но это не значит, что весь немецкий народ поддерживает Гитлера. Вы читали о случаях неразорвавшихся бомб и снарядов? Это в меру своих сил действуют те, кто не согласен с разбойничьим нападением на нашу

— Верно! — выкрикнул мальчишеский фальцет. — Они звери!

— А ты хоть видел этих зверей-то? — усмехнулся Иван Васильевич. — Молоко на губах, а туда же — рассуждать берешься. Звери! Убей!..

Черноволосый резко дернулся и уставился на сидящего Васильича сверху вниз. Руки сжались в кулаки, на скулах катались желваки.

— Вы!.. — Он сделал усилие сдержать прорывающуюся ярость. Это ему удалось, и уже спокойнее он продолжал:

— Я снова не понимаю вас.

Иван Васильевич усмехнулся. Его ничуть не испугала воинственная поза черноволосого. Он неторопливо, как человек, уверенный в своей правоте, достал кисет с махоркой, так же неторопливо свернул "козью ножку", прикурил от подставленного кем-то окурка, и только тогда поднял глаза на все еще кипевшего соперника.

— Наш человек… — умышленно растягивая свою мысль, начал Иван Васильевич, — всегда отличался…

Черноволосый снова дернулся. Что-то опять не понравилось ему, и он резко попросил:

— Уточните: какой человек?

— Наш человек, советский, — уточнил Васильич. И, помолчав дольше, чем полагалось, что было явным умыслом с его стороны, злившем черноволосого, продолжил: — Так вот, наш советский человек всегда был отзывчив на чужую беду, всегда был готов помочь нуждавшемуся. А главное, он никогда не был захватчиком, уважал соседей, не посягал на их добро. До работы он лют — это правда, а вот к людям — добр. Но это он до поры. До той поры, пока не затронут его честь, пока вот так, как этот бешеный Гитлер, не посягнет на нашу святыню — на свободу нашей Родины. Злость против фашистов, она в каждом из нас видит: и во мне, и в тебе, — он ткнул черноволосого в пояс. — И это хорошо, что таких, как мы, много, а думаем мы как один человек: выгнать фашистов с нашей земли, отомстить за все!

Черноволосый порывался что-то сказать, но Васильич снова ткнул его: помолчи, мол! А сам продолжал:

— Фашистов мы разобьем! Но чтобы все подряд жечь, всех подряд убивать… Эдак недолго и самим неизвестно во что превратиться. Война — дело серьезное. Как бы себя не растерять.

— Да кто об этом толкует! — вставил наконец слово черноволосый.

— Ну вот и ладно. Я рад, что мы поняли друг друга.

Иван Васильевич оторвал от закрутки нижний конец и, хитро прищурив один глаз, протянул окурок все еще стоящему перед ним черноволосому.

— На вот, покури, русская махорочка, она враз мозги прочищает.

Тот машинально взял окурок, поднес к губам, а потом вспомнил, полез в карман и достал оттуда коробку папирос.

"Каз-бек!" — зашумели вокруг.

— Закуривайте! — протянул открытую коробку Васильичу.

Васильич взял коробку, поднес к лицу, вдыхая запах папирос, причмокнул, как бы оценивая, и снова с прищуром взглянул на черноволосого:

— Это ты что же, мир мне предлагаешь?

— Мир.

— Ну, россияне никогда от мира не отказывались. Давай руку! Вот так!

И под общий шум одобрения они крепко пожали друг другу руки, а потом неожиданно для себя и для всех — обнялись.

— За папиросы — спасибо. Только махорочка — она вернее. Не возражаешь, если ребят угощу? — спросил Васильич.

— Пожалуйста!

Со всех сторон потянулись к коробке руки, и она вмиг опустела.

— Вот и покурили, — усмехнулся Васильич. — Да ты что стоишь? — засуетился он вдруг и, потеснив соседа, освободил место для Амана.

— Присаживайся! Ты сам ашхабадский?

— Родился в Мары, живу в Ашхабаде.

— Женат?

— Сын есть. С женой не успел проститься, не знаю, как они там.

— Да, беда пришла ко всем. Моя вот Днепропетровщина — под Гитлером. И сестра там осталась с детишками, не успела эвакуироваться. Послушай… Аман, кажется, так зовут тебя?

— Аман.

— Послушай, Аман, я видел, ты с чайником вроде бы стоял?

Аман усмехнулся.

— Это Надя-эдже, соседка наша, чаю принесла. Попей, говорит, и товарищей своих угости. Только остыл, наверно.

— Она и есть русская, украинка, точнее. Давно живет в Ашхабаде, как своя стала, с того и кличут эдже. И сестра ее тоже здесь живет, за туркменом замужем, за деповским.

— Ну-ка, давай его сюда, чайник твоей Нади-эдже!

Аман попросил, чтобы передали чайник, стоявший на полу, рядом с его небольшим чемоданчиком.

Вокруг снова возникло оживление:

— У кого кружка есть, ребята?

— Откуда?

— Зачем ему кружка?

— Чаю хочет попить.

У кого-то кружка нашлась.

— Возьмите. Жена положила.

— Хорошая у тебя жена, хозяйственная.

— Не жалуюсь.

— А не боишься, что оставил? Приголубит кто-нибудь твою хозяюшку!

— Отстань, а то врежу!

— Вот, дурак, пошутить нельзя!

— Да бросьте вы! Наливай, чего принюхиваешься?

Иван Васильевич налил немного из чайника и залпом выпил. Потом, довольный, вытер губы рукавом, расплылся в улыбке:

— Хорош чаек! Ай да тетушка Надя-эдже!.. Кто хочет попробовать?

К кружке потянулась мальчишечья рука.

— Дайте мне.

— Мал еще, подрасти! — проворчал Васильич и сунул кружку в руку плосколицего.

Плосколицый нехотя взял кружку, но тут взгляд его заострился, впился в содержимое кружки, а рука уже привычно взбалтывала его и подносила ко рту.

— Вот это да! Вино!

— Вино?

— Здорово!

— А говорил чай! Ха-ха-ха!

Васильич снова налил:

— Ну, вояки, налетай!

Его окружили, толкаясь.

— Ты смотри, и молокосос туда же!

— Я думал чай, пить хочется.

— Чай! Ха-ха-ха!

— Не все сразу, не все сразу! — приговаривал Васильич, наливая очередному жаждущему. — Пей за здоровье тетушки Нади-эдже!

— Будь здорова, тетушка Надя!

Васильич протянул кружку Аману.

— Выпей глоток. Или учителя не пьют?

— По праздникам, — усмехнулся Аман и взял кружку. — Хорошая у меня соседка Надя-эдже. Но думаю она не обидится, если я выпью этот глоток не за нее, а за нашу скорую, товарищи, победу.

— Правильно! За победу!

— За скорую победу!

6

Для бойцов, прибывших с пополнением из запасного полка, все было новым и чужим. Они жались друг к другу, кто-то пытался шутить, но шутки не получалось, и всех постепенно охватывало уныние.

Старшина, указавший землянку, бросил на ходу: "Располагайтесь!" — и исчез куда-то.

Прошел добрый час, а ими никто не интересовался. Постепенно скованность отпускала, люди осваивались, послышались подначки, смех.

Время от времени доносилась автоматная очередь, похожая на треск сухих веток. Вначале это вызывало любопытство. И только.

Парни ехали сюда с полной уверенностью, что попадут в мясорубку. А тут светит солнышко, где-то что-то потрескивает. Лишь изредка настораживает внимание вой пролетающего снаряда или мины. Успокаивало, что все проносилось мимо и разрывалось где-то далеко.

В землянку никто не вошел. Сгрудили у входа сброшенные, натрудившие плечи вещмешки.

Самый старший из пополнения, с висками, чуть тронутыми сединой, расположился, как дома: снял сапоги и, блаженствуя, шевелил затекшими пальцами.

Он смотрел на повеселевших

Он оглядывал местность, куда они прибыли. Про себя отметил, что позиция отрыта недавно. Сырая, наброшенная солдатской лопатой земля, пластами лежала по одну сторону траншеи и отсвечивала в солнечных бликах.

Взял ком земли, бережно, словно ломоть хлеба, поднес к лицу. Что-то давно забытое подкатило к сердцу. Раздувая ноздри, задышал глубже, чтобы успокоить заколотившееся вдруг сердце.

Кто-то опустился рядом.

— Ох и жиру в этой землице!

Говорить не хотелось. Но он ответил:

— Да, земля хороша.

Помолчав, добавил:

— Зерно бы в эту землю бросать, а не железо. Рожать ей надо, земле, а она в муках смертных корчится.

— Ну, Васильич, ты все одно как писатель чешешь! Верно, любили тебя за твой язык, а?

— Пустобрех ты, Пашка, вот что я тебе отвечу. И все-то ты высмеиваешь, и всех-то ты подначиваешь. Не надоело?

— Завидует! — подал голос сидящий неподалеку парнишка. Неспокойный осенний ветер налетел на русую его голову, играл редким хохолком, лохматил его то в одну сторону, то в другую. И был парнишка похож на жеребенка-сосунка, который только-только встал на свои ломкие ноги и вскидывает шею, — охота мир повидать, да от мамки боязно оторваться. Словно привязанный, ходил парнишка за Васильичем.

Вот и теперь хотел подсесть поближе, но побоялся, что окажется не ко времени. Ишь как блаженствует Васильич на солнышке, даже глаза закрыл.

Но вот, как всегда, вразвалочку, нахальной своей походкой подошел Пашка Кержач. Толкнув Васильича, уселся рядом. И взревновал "жеребенок", и пожалел, что упустил время. Надо было опередить Пашку. Да что теперь поделаешь! А Пашка взялся подначивать Васильича. Этого "жеребенок" выдержать не мог.

— Завидует, что вас уважают! — подал он голос.

Пашка скривил губу.

— Замолчь, сосунок, а то!..

Никто не заметил, как рядом оказался черноволосый сержант. Подтянутый, как и подобает командиру, он позволил себе, вопреки уставу, лишь чуть сдвинуть набок пилотку. Эта небольшая вольность располагала к себе и как бы подчеркивала характер человека, не "сухаря".

— Что за шум, а драки нет? — осведомился он. — Кто зачинщик?

— Пусть этот… заткнется, — цыркнул Пашка слюной в сторону "жеребенка", — а то я за себя не отвечаю.

Сержант посуровел.

— Не заводись, Кержач! Не до того сейчас.

Пашка, юродствуя, поднял руку в лихом приветствии.

— Слу-ушаюсь, товарищ политрук!..

— Перестань! — рассердлися сержант. — Не называй меня политруком!

— Что так?

— Звание это заслужить надо!

— Вы и заслуживаете, зря, что ли, нам газетки почитываете, — продолжал дурачиться Пашка. — Информацию всякую разводите?

— Не хочешь — не слушай.

Васильич потянулся за портянкой.

— Аман, раздобудь где-нибудь газетку. С этим переходом совсем от жизни отстали. Поспрашивай у здешних ребят.

Сержант повернулся, готовый идти, но остановился, заметив, что к ним кто-то приближается.

— Кажется, наш старшина.

— Нет, офицер вроде, — раздумчиво проговорил Васильич, прищурившись и посмотрев в сторону, откуда приближался тонконогий и казавшийся строго стройным офицер.

— Ага, офицер, — примирительным тоном подтвердил Кержач.

Васильич ловкими движениями бывалого солдата спеленал ноги провяленными на солнышке портянками, сунул в сапоги. И когда офицер подошел, он уже стоял рядом со всеми, приветствуя его.

— Вольно, вольно! — скомандовал офицер и весело подмигнул озорным глазом. — Новички?

— Так точно, товарищ лейтенант! — выскочил вперед Кержач. — Только что прибыли.

— А я командир взвода разведки Мурадов. Вы откуда? — обратился он прямо к сержанту.

— Эссалом алейкум! — ответил Аширов.

— Земляк! — обрадовался лейтенант. — Из Туркмении?

— Да, четверо из Ашхабада, остальные — кто откуда.

— Послушай, сержант, хочешь ко мне в разведку? Вместе будем фрицев бить. А в перерывах — разговаривать будем. Соскучился я по нашему языку. То учился в Иваново, то по разным частям мотался. Как земляка встречу — к себе зову. Правда, в моем взводе ребята разных национальностей, туркмен пока я один. Ну?

Васильич тихо напомнил сержанту:

— Насчет газетки не забудь!

— Отец, что ты там шепчешь? — сердито спросил лейтенант. — Отговариваешь?

Аман, защищая Васильича, невольно заговорил по-туркменски, спросив, не найдется ли у лейтенанта свежей газеты: хотелось бы новости узнать.

— Газеты?..

Лейтенант подумал, потом, похлопав по левому карману гимнастерки, достал оттуда сложенную в несколько раз половинку газеты.

— Вот "Комсомольская правда". Только уговор: сразу же верните ее мне. Очень нужная газета.

Сержант взял газету, развернул.

— Читай передовую статью, — подсказал лейтенант. — "Бей врага наверняка!" называется.

Аман прочел заголовок.

— Читай, читай! Сейчас удивишься.

— Надо бы ребят собрать, почитать вместе, — обратился к Васильичу сержант. Но лейтенант перебил его:

— Потом почитаешь им, так уж и быть, даю тебе газету на сутки!

— "Старший лейтенант Голованов сообщает нам, — начал сержант, — о замечательном благородном подвиге тридцати верных сыновей Родины, которые, захватив важный опорный пункт врага, отстояли его, не уступив врагу ни пяди земли и обеспечили успех операции всей части. Тридцать бойцов под командованием лейтенанта Атаева…" Атаева? — повернулся в сторону лейтенанта сержант. — Наш, туркмен?..

— Разве в национальности дело? Наш советский, вот в чем суть. И дал фрицам пороху понюхать, так что пятки у них засверкали!

— "…Истекая кровью, — читал Аман, — храбрые воины отстаивали высоту… Подвиг тридцати героев будет поднят на щит нашим армейским комсомолом. Именно такая выдающаяся дисциплинированность, отвага, стойкость требуются сегодня от всех наших воинов…"

— Когда же это случилось? — спросил Аман, закончив читать передовую статью.

Лейтенант пожал плечами:

— Газета от 11 марта 1943 года. А когда случилось, кто знает… Узнаем потом.

А случилось это в стылые январские дни 1943 года, в дни решающих боев за Сталинград.

Гитлеровцы намертво закрепились на правом берегу Северного Донца на подступах к городу Белая Калитва. Продвижение советских войск наталкивалось здесь на ощетинившиеся опорные пункты фашистов. Это оказалось серьезным препятствием, и командование отдало приказ: выбить врага из его укреплений, продолжить наступление!

Для лейтенанта Атаева и его группы из тридцати бойцов приказ был более конкретным: овладеть высотой 79, закрепиться и удерживать ее до прихода основных сил дивизии.

Немцы придавали той высоте важное значение и укрепили ее основательно. В самом деле, тот, кто владел высоткой, был хозяином положения: контролировал узел основных дорог и выход к переправе через Северный Донец.

Два дня и две ночи командир группы лейтенант Аннаклыч Атаев изучал подступы к высоте и саму высоту, на которой отметил многочисленные укрепления.

Атаев понимал, что в лоб высотку не взять, посылай туда хоть целый

И вот внук, вспоминая наставления деда, искал. И нашел.

Взорвав мост, гитлеровцы уверились, что со стороны реки они защищены надежно, и ограничились тем, что установили на той стороне высоты всего две пулеметные точки. Этого, по их мнению, достаточно на случай, если какой-то смельчак отважится приблизиться со стороны реки.

Двое суток Атаев изучал жизнь высотки и пришел к выводу: брать со стороны реки. Но добираться не по воде — перекрестный огонь двух пулеметов не подпустит и на полкилометра. Предварительно бойцов нужно укрыть в еле заметной на местности лощине, чуть сядет солнце. Его косые лучи освещали высотку, а лощина маскировалась тенью.

Бросок к лощине был осуществлен быстро и неожиданно. И с ходу — прямо к высоте. Не дать гитлеровцам опомниться, забросать их укрепления гранатами — в этом был успех операции.

Спустя час, Атаев уже докладывал по телефону командиру полка: устроился надолго, собираюсь чай пить! Это означало, что высотка взята и Атаев, укрепившись, не собирается ее уступать.

То, что высотка занимала на этом участке важное тактическое положение, лейтенант определил сразу же, обойдя все ее укрепления. Гитлеровцы, видимо, очень рассчитывали на нее и не хотели мириться с потерей. Не успела группа расположиться, как последовала атака. За ней — вторая, третья… Только благодаря темноте фашисты прекратили атаковать высотку. Такая активность заставила лейтенанта тщательно проанализировать обстановку и подумать о надежной обороне. Предвидя, что враг не ограничится атаками пехоты, он отдал приказ:

— Подготовить противотанковые ружья и гранаты!

Нехотя наступило тяжелое вьюжное утро. И сразу сквозь серый рассвет и стену колкого, бьющего в лицо снега атаевцы разглядели четыре темные коробки, идущие прямо на них. Это были бронемашины, за ними, пригибаясь к земле, — до роты автоматчиков.

Наверху, тихо по цепочке, пошла команда:

— Подпустить сколько можно ближе — и огонь!

Томительными были минуты ожидания. Стрельбы не начинали ни та, ни другая сторона. И вдруг сразу — шквал огня. Огненные нити летели навстречу друг другу, переплетаясь, скручиваясь в фантастические жгуты. Но вот нити прервались клубами дыма — загорелась от удачно брошенной из окопа гранаты бронемашина. Вторую метким выстрелом из своего ружья остановил старшина Юлдашев. Автоматчики залегли и стали отползать назад. Повернули и две оставшиеся бронемашины.

Больше в тот день атак не было.

Но не было у атаевцев и уверенности, что их оставят в покое. Второй день начался с тщательной обработки артиллерией.

Около часа молотили гитлеровцы по укреплениям высотки, расположение которых были им хорошо известны. Атаев предвидел и это. Потому весь свободный от атак день и всю ночь бойцы, как кроты, отрывали себе новую позицию. Предвидение командира спасло их теперь от верной гибели.

Артиллерия смолкла. Страшная давящая тишина навалилась на бойцов. Продолжалась она недолго. Недалекое урчание предупредило: идут танки. Сколько их? Один, два, пять… А за ними снова автоматчики. По беглому подсчету команда была намного больше, чем при вчерашней атаке.

Но на этот раз фашисты отступили, оставив два пылающих, танка и десятки трупов.

Передышки между атаками были непродолжительными. Атаевцы успевали только перевязывать раненых, проверить боезапас да схватить по горсти пропитанного гарью снега вместо воды. Есть не хотелось. От дыма, сильного ветра в лицо, усталости только саднило горло.

Увидев, как самый младший в группе Малик Атаханов, слепив из снега катыш величиной с орех, бросает их один за другим в рот, Атаев пошутил:

— Не простудись!

Шутка командира пошла по цепи. Понравилась. Бойцы расслабились, заулыбались.

Когда наступила последняя в тот день атака, танков уже не считали. Их вид рождал не страх, а желание: уничтожить!

Не зря командир так тщательно изучил подступы к высотке. Это позволило ему надежно укрепить оборону. Не забыл он и о той лощине, что укрывала их с комсоргом при ночных вылазках. Всё учел Атаев и все рассчитал. Потому и бились фашисты о высотку, как о гранитную скалу.

— Держаться! — гремел голос командира сквозь вой и грохот. — Держаться!

Но каждый, кто еще был в строю, и так знал: отступать некуда. Нельзя отступать! Четко действовали у своих противотанковых орудий сержанты Довлет Агибаев и Павел Мягких, рядовые Юлай Ситдиков, Алексей Молчанов и старшина Икрам Юлдашев. Им помогали гранатами другие бойцы. И чадили в холодное январское небо дымные факелы фашистских танков.

Атаевцы не думали, что совершают подвиг. Но они его совершили. А их командиру, лейтенанту Аннаклычу Атаеву, было присвоено звание Героя Советского Союза.

Посмертно.

8

— Так пойдешь ко мне в разведку, сержант? — снова спросил Мурадов.

— Пойду, товарищ комвзвода! Только… — замялся Аширов.

— Ну, ну. Говори!

— Да вот, земляки со мной… Хотелось — вместе. От самого Ашхабада не разлучаемся. И в маршевую роту вчетвером попали. Неужто здесь нам расставаться?

Лейтенант нерешительно пожал плечами. Раздумывая, оглядел стоявших рядом. Смешно трепыхался хохолок молодого нескладного бойца. Колол из-под насупленных бровей взгляд седоголового. И только двоих взял бы Мурадов: подтянутого сержанта и коренастого, похожего на сибиряка бойца, с озорным взглядом и скорого на язык.

— Не знаю… — нерешительно произнес лейтенант. — Разведка, сам понимаешь, тут не каждый подойдет. — И он посмотрел на Васильича.

— Понимаю. Храбрость нужна.

Сержант, казалось, не замечал взгляда Мурадова.

— Сообразительность нужна, ловкость, выдержка.

— Ну, тогда мы все подходим: до самого фронта добраться и не разлучиться — сообразительность немалая требуется.

Все рассмеялись.

— Если же по серьезному, то вот — Васильич, в гражданскую еще воевал и басмачей в Каракумах вылавливал. И опыт, и выдержка — все есть у него.

— Что ты меня, как девку, сватаешь, сержант, — не выдержал Васильич. — Прикажут — пойду и в разведку. Не впервой.

— Ладно, сообразительные! — заулыбался лейтенант. — Вечером загляну к вам в землянку. Ждите!

9

Войска 4-го Украинского фронта, освободив Донбасс и ряд крупных населенных пунктов Украины, уверенно продвигались на запад. Дивизия генерал-майора Меликяна, освободив Мелитополь, подходила к Крыму.

Ишунь — последний поселок на подступах к полуострову — ощетинился огневыми точками. Подразделения стали передвигаться осторожно, бросками по несколько сот метров, посылая вперед разведчиков для обследования местности. Но вскоре и это передвижение пришлось приостановить — батальоны несли большие потери.

Накануне разведчики Мурадова захватили "языка" из 115-й мотострелковой дивизии фашистов. Это явилось неожиданностью: до сих пор здесь стояли пехотинцы. Значит, в первую линию враг ввел свежие части, подброшенные морем. Так обычно делается перед наступлением. Сводка разведотдела дивизии подтвердила эти предположения.

Комбат вызвал лейтенанта Мурадова.

— Предстоит разведка боем, — уточнил комбат задачу. — Дадим вашему взводу роту автоматчиков, два пулемета, поддержим артогнем. Но мы должны знать все. Твои ребята доставили пленного из 115-й мотострелковой. А вчера мне принесли документы из подбитого транспортера. Он оказался из 23-й дивизии. Мы с начштаба смотрели стратегическую карту. Оказалось, что 23-я значится у фашистов в районе Кривого Рога.

— Значит, гитлеровцы перебрасываются?

— Точно. Поэтому, помни, Мурадов, мы должны знать все! На сборы твоим орлам даю полсуток. Задание получишь у начштаба.

10

Они шли по гулкой от ночного холода земле. Шли молча, разговаривать не хотелось. Да и нельзя было разговаривать. Фашисты могли встретиться в любой момент, а разведчикам предстояло скрытно пробраться во вражеский тыл и только там обнаружить себя.

Лейтенант Мурадов остановил бойцов у проселочной дороги. Залегли. По ту сторону дорожной колеи начинался большой яблоневый сад. Деревья стояли голые, но уже угадывался запах свежей листвы, готовой вот-вот взорвать набухшие почки. Было так хорошо, что даже отзвуки далекого боя, казалось, не имели никакого отношения к разведчикам.

— Слышь, Кержач, — толкнул локтем рядом лежащего Пашку Васильич. — Ноги-то не набил, портянки не размотались?

Пашка еле сдержал смех.

— Ты что, "жеребенка" твоего с нами нет, так меня взялся воспитывать? Курнуть бы сейчас разок, а, Васильич?

— Он те курнет, вон из того сада!

— Раз-з-говорчики! — прошипел Мурадов.

Послышалась короткая автоматная очередь.

— Засекли, сволочи!

— К земле прижмись!

— Смотри, ракету повесили!

Кержач бесшумно подполз к лейтенанту.

— Чего лежать, командир, они же перестреляют нас, как кур.

— Л-ле-жать! — цедил Мурадов сквозь зубы. — Сержанта Аширова ко мне!

— Есть!

Через минуту, запыхавшись, рядом плюхнулся сержант Аширов.

— Ползать надо, сержант, ползать, а не бегать во весь рост!

Лейтенант злился. Но те, кто хоть раз ходил с ним в разведку, знали, что это его обычное состояние при важном задании. Знали и не обижались на него за это.

— Вот что, земляки. Бери автоматчиков человек десять, пулемет — и жмите на левый фланг. Сигнал к бою — красная ракета, сигнал к отходу — две зеленых!

— Петраков, Кержач, ко мне! — тут же распорядился сержант.

— Васильича оставь, — попросил лейтенант. — Он с группой расположился справа от меня. Возьми Кержача и Сергеева с пулеметом. Лучший пулеметчик в полку. Учти — тебе отдаю! Для дружка и сережку из ушка, — невесело пошутил Мурадов.

Обе группы начали движение влево и вправо — одновременно. Мурадов отметил, что трассирующими бьют в сторону Аширова. Группа Васильича шла бесшумно. "Молодец, старик", — отметил лейтенант, и задним числом порадовался, что нашел хорошего разведчика.

Группа Аширова залегла, прижатая пулеметным огнем. Но ждать было нельзя и сержант приподнялся. Ему тут же обожгло плечо. Боли он не почувствовал. Она пришла позже, когда они, добежав до сада, скрылись в негустом кустарнике. На время стрельба прекратилась. Аман провел по плечу рукой, она стала мокрой и теплой. Но они были еще далеко от цели, указанной лейтенантом, и останавливаться, чтобы сделать перевязку, было нельзя.

А боль пульсировала все сильнее, тело как-то обмякло, и Ашир, сделав еще несколько бросков, споткнулся и упал. Кержач бросился к нему.

— Ты что, политрук? Задело? Где? Давай перевяжу!

— Не время! Торопиться нужно!

— Так мы почти на месте. Сад кончился. Эй, кто там поблизости? Это ты, Журавка? Слышь, ефрейтор, постой "на стреме", я сержанта перевяжу.

Ловко разорвав индивидуальный пакет, Кержач бережно стал накладывать повязку.

— Терпимо?

— Терплю! — сквозь зубы выдавил Аширов.

— Эх, сержант, сестричку бы сюда сейчас, — балагурил Кержач. — Она бы тебя перевязала — блеск! Встретил я одну в сан-рсте: беленькая такая, чистенькая…

— Пашка, перестань.

— Ты что, сержант, неужто принципиально против баб?

— Не до этого сейчас!

— А я до этого всегда готов! — засмеялся Кержач. — Ну, все. Готово. Забинтовал твою руку на славу. До свадьбы заживет.

— Спасибо. Я женат.

— Жаль, — посочувствовал Кержач. — Я, между прочим, тоже, Э, сержант, никак, ракета?

— Красная. Значит, лейтенант со своей группой двинулся. Теперь — мы. Приготовиться! Сергеев!

— Здесь!

— Метра три справа, видишь?

— Куст?

— Да. Быстро со своим пулеметом туда. Кержач, ты с ним.

— Я не оставлю тебя одного, политрук!

— Иди, Паша, так надо. Только раньше времени не открывайте себя. Позиция там очень выгодная.

— Ты и геометрию помнишь?

— Так я ж еще молодой! Шоферюгой стал — огрубел малость, а ежели вообще — парень оторви да брось, — плоское лицо Кержача расплылось в ухмылке, словно полная луна. Но побалагурить ему не удалось — там, где недавно взмыла красная ракета, возникла ожесточенная автоматная пальба.

— Кержач, быстро к Сергееву! Поддержи ребят огнем!

— Так себя же засветим, сержант!

— Теперь можно, Паша. Для этого нас и послали. Чем больше огневых точек противника вступит в бой, тем лучше. Наши на НП засекут их, внесут поправки на картах. Это и называется разведка боем. Так сказал лейтенант.

— Ясно, политрук!

— К бою приготовиться! — зычным голосом, не скрываясь, прокричал сержант.

11

Все двигалось установленным порядком. Вклинившись в оборону противника, основные силы разведчиков подняли там отчаянную стрельбу. Ориентируясь на их ракету, по немецким тылам ударили наши гаубичные батареи.

Фашисты первые минуты не отвечали, так как атаки не ждали. Но после небольшой заминки они обрушили на наши позиции шквальный артиллерийский и минометный огонь.

Разведчики свою задачу выполнили. Бой был развязан, противник все больше раскрывает свои карты. Осталось последнее: узнать подробности о вновь прибывшей моторизованной дивизии. Лишь после этого можно было дать две зеленых ракеты — сигнал товарищам, чтобы прикрыли их отход.

Сизый рассвет с трудом пробивался сквозь копоть и гарь. Вздрагивала от тяжелых ударов земля, и пули прошивали небольшую балку, где укрылась группа прикрытия под командованием сержанта Аширова.

Аман с болезненным нетерпением ждал две зеленые ракеты, как ждал в свое время рождения первенца, едва не испытывая, совместно с Сульгун, муки молодой матери. Глаза слезились от напряженного внимания. Но ракет не было. Уже светает. Значит, лейтенант Мурадов, ушедший с группой в тыл противника за дополнительными сведениями, должен возвращаться. Или?..

О другом не хотелось думать.

— Как там наши? — пыхнул рядом махоркой Кержач. — Пора бы уж.

— Там, куда они пошли, никаких выстрелов не слышно…

— Ты думаешь?.. Ну, сержант, это не обязательно. Хочешь курнуть?

— Нет.

— Нет выстрелов, значит, умело наш лейтенант провел операцию, не обнаружил себя.

— Может быть. Следи за ракетами, Паша.

— Есть.

— А я немного

Но не успел Аман привалиться к тонкому стволу небольшого деревца, как дрогнул недобрым волнением приглушенный голос Кержача:

— Сержант, самоходки!

— Что? Откуда они?

— Черт их знает! Вон, видишь?

— Вижу…

— По-моему, лезут прямо на нас!

— Это хорошо, Паша! Значит, они все-таки поверили и приняли нашу вылазку за настоящую атаку! Жаль, что придется открыть себя сейчас. Надо было бы дождаться ребят, пропустить их, а потом уж…

— А если попробовать маневром отвлечь фрицев?

— Каким маневром?

— Возьму я, скажем, пяток автоматчиков, отойду по этой балочке, перемахну в соседнюю, а там — всего ничего до самоходок.

Сержант помотал головой и усмехнулся.

— Ну, Паша, не ждал от тебя такого: на самоходки — с автоматами!

— Так я…

— Ладно. Найди Мухаммедова, у него есть противотанковые гранаты. Прихватил на всякий случай. Вот он этот случай и представился.

— Так это ж здорово! — подпрыгнул Кержач. — Я мигом!

У Амана мелькнула мысль: не появились бы вслед за самоходками танки. Но нет, местность не та, неудобно танкам маневрировать.

— Будь осторожнее! — уже вслед Пашке крикнул он. — В случае чего — поддержим!

Кержач и пятеро автоматчиков, освещенные тяжелыми противотанковыми гранатами, быстро и незаметно, как тени, проскользнули в соседнюю балочку.

Между тем движение самоходок приостановили "сорокопятки", неизвестно как вылезшие сюда с нашего переднего края. Одна самоходка вырвалась вперед. Теперь она не досягаемая для "сорокопяток". И тотчас из балки навстречу ей с гранатами в руках выскочил один из автоматчиков Кержача.

— Мухаммедов, куда? — отчаянно кричит Пашка. — Ложись!

Но Мухаммедов уже ткнулся лицом в землю, а от его точного броска самоходка вертится на порванной гусенице. Мухаммедов лежит, боясь поднять голову, пули так и витают вокруг него. Это стреляют укрывшиеся за машиной фашисты.

Две самоходки рванулись на помощь подбитой и сразу же остановились, зачадили: их бортовую броню с первых же снарядов пробивают артиллеристы. Не забыл свое обещание комбат!

Выскочившие из самоходок гитлеровцы завязали перестрелку с группой Кержача.

Балку, где укрылся Кержач, заволокло дымом от горящих машин, и Аман не мог понять, отошли автоматчики или еще отстреливаются. Маневр, предложенный Пашкой, удался. Но ракет все нет! Где же лейтенант? Сколько еще выдержит Пашка и его ребята?..

— Товарищ сержант! Две ракеты! Зеленые! — услышал он голос пулеметчика Сергеева.

— Есть, вижу! Лизутин, — крикнул он в сторону. — Быстро узнайте, что там с Кержачем! — А потом уже для всех: — Приготовиться к бою!.. Товарищи, сейчас должны здесь прорваться наши ребята. Мы отвлекаем огонь на себя. От нас зависит жизнь наших товариш, ей. Ефрейтор Иванченко — к пулемету, в помощь Сергееву! — отдал он распоряжение. — Приготовить гранаты! Весь боезапас!

По цепи вдруг пробежал говорок:

— Наши, наши идут!

— Где?

— Вдоль тропинки, пригнувшись.

— Товарищ сержант, наши!

— Вижу.

— Мало что-то их…

— Значит, жарко там было! Бойцы, слушай мою команду) "Огонь!"

Огонь велся бесприцельно, поскольку цели, как таковой, не было. Немцы вели бой с группой Кержача, и, одновременно, судя по выстрелам, преследовали лейтенанта Мурадова. Отвлечь огонь от лейтенанта и дать обескровленной группе уйти — это и стало задачей Аширова и его бойцов.

"Не замечают нас фрицы, что ли?" — подумал Аман.

И тут сразу же, будто только и ждали этой его мысли, немцы перенесли огонь в их сторону.

— Ага! — закричал Аман. — Заметили! Ну, ну, давайте, атакуйте, гады!.. Ближе!.. Ближе!..

Что-то изменилось в обстановке. Исчез какой-то звук. Пулемет! Замолчал пулемет Сергеева!

— Сергеев! Почему молчит пулемет?! Гранату мне! — крикнул Аман. — Быстро!..

Понимая, что сейчас нужны решительные действия, Аман поднялся, держа в каждой руке по гранате и, повернувшись к бойцам, скомандовал:

— За мно-о-ой!..

Бойцы вскочили.

— Ур-р-а-а! — раскатилось по балке.

— Бей фашистских гадов!

Схватка была недолгой. Автоматчики, преследовавшие лейтенанта Мурадова, не ожидали такой поворот. Тревожила судьба группы Кержача: почему он до сих пор не присоединяется? Или так увяз в бою, что не может выбраться? Ждет подмоги?

— Товарищ командир, — услышал он голос сзади.

— Кто там? Ты, Мухаммедов?

— Я.

— Что с Пашкой? Почему молчали? Я же Лазутина послал к вам.

— Погибли все. А Кержач…

— Тоже?

— Задохнулся он.

— Как?

— В машине он…

— Да тут неподалеку.

— Вот черт! — вырвалось у Амана.

Он понимал, что как командир должен оставаться здесь, но как останешься, если твой друг… Раздумывать было некогда. Пока фрицы молчат и выясняют что к чему, он успеет.

— Ефрейтор Гусев, остаетесь за меня. Я быстро. А в случае, если фрицы начнут атаку, отходите!

— Есть!

— А ты, Мухаммедов, со мной. Пошли!

Картина, представшая перед сержантом, говорила о том, что события здесь происходили жаркие. Неподалеку друг от друга чадили две подбитые самоходки. Взрытая сумасшедшим вихрем земля была похожа на огромную рваную рану.

На секунду Аман мысленно перенесся на несколько лет назад в их село. То утро началось с переполоха. Не успел он выпить пиалку молока со свежим чуреком, как его позвали: "Айда, там Керим-телбе[12] взобрался на трактор и по полю гоняет!" Что взбрело в голову этому человеку, бессмысленно вертевшему руль трактора вправо-влево! Что рисовалось в его затуманенном болезнью мозгу, когда он без всякой жалости взрывая острыми шипами тракторных колес нежные былинки уже пошедшей в рост озимой пшеницы?

Степь, представшая перед глазами Амана, напомнила ему утро из детства, вырванные с корнем безжалостным железом зеленые ростки… Один ли безумец на свете?

Самоходка стояла у самого края балки и была целой. Вокруг нее валялись трупы гитлеровцев.

— Вот эта машина, — кивнул головой Мухаммедов.

— Как все произошло? — спросил Аман.

— Когда она подкатила совсем близко, Кержач отдал команду: "Не стрелять!"

— Почему?

— Не знаю. Приказ есть приказ.

— Дальше?

— Немцы, наверно, подумали, что нас уже нет. Но все же, остановив машину, подождали немного, а потом стали вылезать. Но тут мы их и долбанули, аж пух и перья полетели.

— К машине! — скомандовал Аман и, перевалившись через бруствер, побежал.

Мухаммедов топал за ним.

— Я сам видел, как Кержач нырнул в люк! — хрипел он сзади. — Жду, жду, а его нет. Кричал — не отзывается.

Подбежав к самоходке, Аман постучал по металлу прикладом автомата, позвал:

— Кержач! Ты жив?

— Я стучал, не отзывается! — пояснил Мухаммедов.

— Тише! Вроде, стонет!

— Верно! Похоже, что стонут.

— Слушай, Мухаммедов, я сейчас полезу внутрь, а ты — гляди в оба и прикрывай, в случае чего.

— Нельзя вам туда, товарищ сержант, — забеспокоился боец. — Вас наверху сразу же снимут!

— Прикрой!

Сильным броском Аман бросил свое ставшее невесомым тело на стылую сталь самоходки, ящерицей протиснулся в люк. Оттуда слышался уже явственный протяжный стон. Сердце Амана радостно забилось.

— Пашка! Жив!

Плоское

— Где рана, Паша? Болит?

— У, рыжая стерва! Горит, спасу нет! А ты, политрук, молодец! Спасибо, что не забыл меня, пришел. Ребята сделали все, что могли и…

— Я видел, Паша. Вечная им слава! Пакет есть? Давай перебинтую! То ты меня, теперь — я тебя.

— Я пробовал сам — не получается. Тесно здесь… Да и сознание, кажется, терял…

— Зачем в самоходку полез? Пригнать ее к нам хотел, что ли?

— Не пригнать, а формуляр… документы… Ох, совсем ты не умеешь перевязывать, политрук! Руки у тебя, как клещи! Не то, что у сестрички из санроты.

— Потерпи! Документы можно было у убитых солдат взять.

— Я же шофер, понимаешь? Это же моторизованная часть…

— Черт, как это я сразу не сообразил! По формуляру на машину мы можем узнать номер части?

— Ну да…

— Молодец, Кержач! А теперь крепись, братишка! Будем вылезать на свет божий.

— Ты не моряк, случаем, политрук?

— А что?

— Моряки друг друга братишками называют.

— Когда-то мечтал о море, Паша, — вздохнул Аман. — Ну, пошли?

— По-лезли! — ухмыльнулся Кержач.

— Давай помогу.

Когда Аман протискивал Пашку сквозь люк, тот застонал, обмяк и стал сползать из люка вниз. Аман похвалил его и, удерживая, крикнул:

— Мухаммедов!

— Здесь я!

— Принимай! Осторожнее, он ранен!

— Ясно!

Глотнув сверху свежего воздуха, Пашка очнулся и, опираясь на подставившего плечо Мухаммедова, сполз на землю.

— Удачно, — порадовался Мухаммедов. — Фрицы проспали тебя, Кержач! Значит, еще поживешь!

— Поживем! — устало проговорил Пашка. — Теперь очередь политрука.

Аман почти выбрался из самоходки, как заикал, словно ишак, шестиствольный немецкий миномет, и что-то тупое ударило его в шею. Последним усилием он вытолкнулся из люка и, уже падая, услышал отчаянный вопль Пашки:

— Убили! Политрука уби…

12

С той памятной разведки прошло всего несколько месяцев, а она уже в далеком прошлом. Остались позади и поселок Ишунь, и Турецкий вал, и озеро Сиваш с его гнилой, непригодной для питья, водой…

Разведчики всегда идут впереди. И никто не возражает, что самая удобная землянка — у них, самый лучший дом в деревне занимает разведка.

В просторной землянке, где расположились разведчики Мурадова, тепло и уютно. Посреди печка, сделанная из железной бочки. Изредка ее подтапливают, потому что погода переменчива. На столе — коптилка из снарядной гильзы — произведение рук Васильича. Когда дивизия стояла уже в обороне у Турецкого вала, в землянку разведчиков, против перекрытия, влетел снаряд. Разведчиков в землянке не было, уходили в поиск. А когда пришли, увидели дыру в крыше, а на разломанном лежаке Васильича, как молочный поросенок, лежал невзорвавшийся снаряд.

— Вот это да! — воскликнул Кержач и подхватил снаряд в охапку. — Подарок тебе, Васильич! Поздравляю!

— Какой подарок, дурень! Взорвется!

— Не взорвется. Это тебе оттуда — из германского тыла! — И подмигнул Васильичу, который сразу же вспомнил спор в вагоне по пути из Ашхабада на фронт.

— Ладно тебе, — проворчал Васильич. — Пойдем взрывать куда подальше.

— Жалко, — сказал Кержач, поглаживая снаряд. Это же братский подарок антифашистов. Невзорвавшийся.

— Нашел чего жалеть! Взорвем — и делу конец!

Но снаряд не взорвали, саперы помогли его обезвредить. И с тех пор разведчики жили со своим освещением.

У коптилки сидел Васильич и что-то мастерил — обычное его занятие в свободное от поиска время. А рядом канючил вихрастый, по-прежнему нескладный Сашок. Несколько дней уже он преследовал Васильича просьбой поговорить с лейтенантом, чтобы взяли наконец и его, Сашка, в разведку.

— Ты не егози! — урезонивал его Васильич. — Всему свое время.

— Стыдно мне, — ныл Сашок. — Вы уже сколько раз ходили, а я все при кухне.

— Не только ты…

— Так я же…

— Комвзвода лучше знает, кого взять. Вам, молодым, науку разведки еще постигать надо.

— Дык где же ее постигать! — отчаянно возопил Сашка. — Уж не сидя ли в окопе?..

Васильич вроде бы и не слышал отчаянных воплей своего "жеребенка".

— Лучше скажи, чего это ты к пулеметчикам зачастил? Сегодня опять тебя у них видел.

Кержач, до сих пор лишь прислушивавшийся к их разговору, ехидно вставил:

— Матчасть изучает! Щечки там всякие… Как Петька в картине "Чапаев"!

— Изучаю! — взвился Сашок. — А что? — Глаза его горели, русый хохолок дрожал от волнения.

— Ух-ух, какие мы храбрые, все в бой рвемся, а нас не пущают! — обрадовался Кержач возможности "проехаться" по адресу многострадального Сашка.

Но Васильич остановил его:

— Зануда ты, Пашка! Если бы не видел тебя в бою, то и вовсе перестал уважать.

Пашка нарочито истолковал по-своему реплику Ивана Васильевича:

— Это верно, парень я не трус, не то что некоторые, при кухне не ошиваюсь…

— Оставь парня, не трави, — посуровел Васильич.

Сверху позвали:

— Эй, разведка! Есть кто?

— Никак, политрук явился! — кинулся по ступенькам Кержач. — Точно! Здорово, политрук!

— Здравствуй, Паша, здравствуй, родной!

— Теперь не заругаешься, что политруком зову?

— Что, уже прослышали о моем назначении? Здравствуй, Васильич! Сашок, а ты что не растешь?.. Ну, ну, не сердись, не буду.

Усевшись рядом с Васильичем, Аман поинтересовался:

— Откуда узнали, что к вам политруком назначен?

— Слухом земля полнится, — поосторожничал Васильич.

— Разведка, одним словом! — похвалился Кержач.

Ашир засмеялся:

— Ох и хорошо мне с вами, ребята! Ну будто домой вернулся!

— А мы тут гадали — к нам вернешься или еще куда назначат после госпиталя. Как рана?

— Все в порядке, Васильич. Говорили, что много крови потерял, потому долго и держали. А потом курсы… И вот я — политрук.

— Справишься? — помолчав, осторожно спросил Васильич.

— Эх, отец! — Аман посерьезнел. — Земля наша от горя стонет. Можно ли обсуждать, что мы можем, а чего не можем… с чем справимся, с чем — нет…

Он замолчал, вспоминая о том, что видел, когда проезжал по земле, освобожденной советскими войсками от оккупантов.

— Теперь я, отец, не только плавать и лодкой управлять смогу!

— Какой лодкой? Где плавать? Вроде водные преграды позади. Разве что в Черном море придется окунуться! — недоуменно взглянул на него Васильич.

— Ты не слушай… Это я о своем…

Перед глазами Амана, как видение, промелькнула зеленая гладь Каспия и невысокая стройная фигурка стоящей на светлом берегу Сульгун.

Да, теперь он умел многое. Война научила, теперь ему предстояло постичь искусство управлять людьми, понимать их души.

— Я должен суметь, Васильич! Должен!

Васильич засуетился, вытаскивая что-то из ящика, стоявшего под столом: там хранился "НЗ" на всякий, как говорится, пожарный случай.

Аширов потянулся к сумке, чтобы угостить ребят папиросами, привезенными из тылового города, и тут только вспомнил, что захватил из штаба почту для своего взвода.

Все кинулись к Аману.

— Почта!

— Давай!

— Ребята, не жмите, — отбивался Аман, — все получите. Мне вашего не надо. Ну и народец… Мухаммедов, не жмись, пишут тебе, потерпи малость… Держи, Сергеев, тебе сразу два. Поделись с Иванченко, ему тоже пока пишут. А вот, Сашок, на, именинник. Хватай, Сашок!.. Васильич, извини… И тебе, Паша, не принес. А вот Лизутину! Ах, да он же погиб…

Получив свой треугольник, каждый отходил в сторону и углублялся в заветные, излучающие тепло строки. Кержач подсел к Сашку.

— Что пишет твоя краля? Наверное "Люблю, целую!" — и всякое такое… А ты не верь! — ехидно посоветовал он.

— Зачем же так, Кержач! — укорил его Аман.

— А что?

— Женщины разные бывают.

— И все равно ни одной из них верить нельзя. Просто ты хороший человек, политрук, и о других хорошо думаешь. Вот возьмем, к примеру, мою. Красивая, я тебе карточку показывал, помнишь? Даже очень приятная! — начал взвинчивать себя Пашка. — Ты считаешь, она сидит там и дожидается меня? Фигу с маслом! Мать написала: "Уехала твоя Анька в Красноводск, кинула меня в Ашхабаде одну. Работает теперь где-то в порту и вертаться домой не думает, даже писем не пишет". Ну как, хороша штучка?

— Что тебе ответить, Паша?! Причины бывают всякие. А порт нынче большое военное значение имеет.

— Хм, знаем мы это значение, — ухмыльнулся Кержач. — Морячки там. Или офицерики — отпускники по ранению… Говори прямо: спуталась с кем-то и укатила подальше от глаз матери. Да ну их всех!..

— Зря ты так, Кержач, всех обливаешь, — подал голос Сашок. — Неловко даже слушать тебя, все нехороши!

— А ты заткнись! — накинулся на него Пашка. — Молод еще меня учить.

— Не надо, Паша, — вступился за Сашка Васильич. — Поспорили и будет.

— Ага! — окрысился Пашка. — Теперь еще погладь по гриве своего сосунка!

— И поглажу. Ласка, она завсегда человека человеком делает, а злоба — только порождает. Хороший ты разведчик, Пашка, а мужик, однако, никудышний.

— Это почему же?

— А ты подумай, может чо и придумаешь, дурья твоя башка. Бабам нашим там не слаще, чем нам. Они и за себя, и за мужиков своих вкалывают. Да еще и с детишками… Голодно им.

— Брось, Васильич. Старуха твоя тоже, небось, старичка какого помоложе подхватила!

Вокруг засмеялись. Но Васильич и глазом не повел, будто и не в его огород был Пашкин камешек.

— А что, — сказал он, — пусть хоть на старости лет повеселится. Много ли радости от меня видела? То — одна война, разруха, басмачи… Теперь вот опять война, опять неурядицы. Может, и не встретимся больше.

— Ну ты, Васильич, прямо Христос, — не унимался Пашка. — Все прощаешь?

— Не все. Бывает в жизни и такое, что не прощается. Но если женщина ослабла духом или оступилась, я понимаю ее и не судья я ей.

— А я не-е-т! — рванул на себе гимнастерку Кержач. — Ни в жисть ей, стерве рыжей, не прощу! В Красноводск ускакала на вольные хлеба, это надо же!

Крик Пашкиной души находил полный отзвук в душе Амана. Он должен что-то сказать, как-то успокоить Пашку. Он же политрук! Но как это сделать? Не думал, что на фронте придется решать подобные вопросы. А жизнь — вот она, и подкинула штучку! Не пистолет в руку и с криком: "Ура! За мной!" — а верить или не верить женщине, приходится решать! Эх, Пашка! Знал бы ты, дружище, что на моем мелеке[13] выросло и бурьянится там! Может, не так переживал бы.

— Сергеев, — сказал Аширов. — Сыграйте что-нибудь, муторно на душе.

— Кержач, — попросил Сергеев, — передай баян.

— Катись ты!

— Паша, успокойся, — сказал Аллан. — Передай баян. Он же с тобой рядом.

— Ладно уж, бери свою заводилку, Сергеев. Услаждай слух начальства.

— Сыграйте нам что-нибудь такое, Сергеев, чтобы за душу…

— "Землянку"?

— Да, да, — торопливо ответил Аман. — Это именно то, что надо.

Полная грусти мелодия о женщине, сидящей у детской колыбели, забилась о тесные земляные стены. Голос у Сергеева несильный, но задушевный. Аман откинул голову, вслушиваясь в слова песни. Она всегда напоминала ему Сульгун и их сына. Будто о них была написана.

Васильич по-медвежьи мягко пересек землянку, сел рядом с Аманом, шепотом спросил:

— От своих письма получаешь?

— Последнее получил в госпитале, — ответил Аман.

— И как?

Не отвечая, Аман расстегнул правый карман гимнастерки, вынул конверт.

— Прочти, отец.

— Зачем?

— Прочти. Тебе можно.

Васильич взял в руки потертый на сгибах листок, подвинулся к коптилке. "Аман!" — прочел он обращение и взглянул на Аширова. Тот сидел, устремив глаза в стену. Что видел он? То ли поле боя, где гибли его товарищи, то ли женщину, которая так холодно обращается к нему: "Аман!"

"Аман, — читал Васильич, — я не буду просить у тебя прощения. И не хочу. Думаю, ты в тайне сам чувствовал, что мы поторопились, приняли просто добрые отношения за нечто большее. Как я ни старалась, мне не удалось тебя полюбить по-настоящему. Короче: недавно я встретила Рахима. Того самого, что любила до встречи с тобой. И, кажется, мое чувство вспыхнуло снова. Ничего не хочу скрывать от тебя. Ты хороший. Найдется женщина, которая полюбит тебя. Жаль только, что отнимаю у тебя сына. Но что поделать. Прощай. Сульгун".

Васильич непроизвольно сжал листок в кулаке, потом поспешно расправил и осторожно положил по тем же потертым сгибам.

13

Штурмовые батальоны армии, преследуя фашистов, захватили плацдарм на северном берегу Крымского полуострова глубиной по фронту свыше пяти километров. Удержание и расширение плацдарма имело исключительное значение для решительного наступления с севера. Но гитлеровцы предпринимали против десанта ожесточенные контратаки, не давая десантникам высадиться в бухте Радости.

На одном из участков, недалеко от холмов, полого спускавшихся к побережью, располагались две линии вражеских укреплений. Огрызались оставленные доты и дзоты, действовавшие согласно полученным ранее приказам. Со стороны моря к ним никак было не подобраться.

Выбить фашистов из их укреплений, ликвидировать огневые точки, мешающие нашему десанту, было поручено разведчикам Мурадова.

В полку разведчиков все еще числили за старшим лейтенантом Мурадовым, хотя самого комвзвода вот уже больше месяца как отправили в медсанбат. Дела у командира были плохи. Подорвавшись на мине при последней ночной вылазке в тыл противника, он лишился ноги, потерял много крови.

В поиск разведчиков водил пока — до назначения нового командира — старшина Аширов, недавно повышенный в звании. Конечно, задание это могло выполнить любое подразделение. Но в оперативном отделе полка при разработке операции учитывали обстановку. Добраться до укреплений врага было не просто, требовался ночной марш-бросок. Кроме того, перед самым укреплением располагались

Ночной туман закрыл все мокрой сырой завесой, когда выступили в поход. Разведвзвод усилили группой автоматчиков, ему были даны также два станковых пулемета и несколько противотанковых ружей.

Туман усложнял обстановку. Холмы вырастали перед людьми из сизой дымки вдруг, как сказочные великаны. Звуки были приглушенными, направление их скорее дезориентировало, чем давало правильный ориентир. К тому же пошел дождь. Под ногами зачавкала грязь.

Переход оказался тяжелым. По команде "привал" бойцы повалились на землю, не успев даже свернуть самокрутку, тут же засыпали. Их расталкивали, они поднимались, осоловело хлопая глазами. Цель была уже где-то недалеко, следовало накормить людей, потому как известно, что там предстоит впереди.

После быстрого завтрака, задымили самокрутки, бойцы стали устраиваться. Васильич успел отрыть себе небольшой окопчик и сидел, привалившись к сухой стенке, посасывая окурок.

— Эй, гостей принимаешь? — послышалось сверху.

— Давай, Пашка, спускайся, устраивайся рядом, — пригласил он.

— А поместимся?

— В окопчике для друга всегда место найдется. Это только могила — на одного.

Пашка, посапывая, примостился.

— Говоришь, могила на одного…

— Ну?

— А сколько их, братских могил, где не счесть наших бойцов! Вместе лежат, как бились, как воевали! А в некоторых — и бабы, и детишки лежат!.. Эх, Васильич, а ты все о человечности толкуешь?

— Паша, да ты погоди! Ты, вроде, как бы не в себе!

— Не в себе, не в себе! Отстань, не хватай меня!

Пашка выскочил из окопчика и чуть не бегом направился в сторону, куда предполагала идти группа.

— Па-ша!

Но Кержач, сорвав с головы пилотку, шел, покачивая головой из стороны в сторону. Васильич недоуменно пожал плечами. То — просился в окоп, то вдруг выскочил невесть с чего. Что с ним приключилось?

Холмистая местность плохо просматривалась, а до цели было еще более километра. Ввязываться в бой с ходу было неразумно и вперед для рекогносцировки была послана группа бойцов. Остальным — отдыхать.

При обходе Аман наткнулся на одинокий окопчик. Васильич сидел, накинув полы шинели на голову.

— Вот льет! — заговорил Аман, снимая с себя плащ-палатку и набрасывая ее на Васильича. — Как бы не помешал нам.

— Еще неизвестно, что помешает. Может, дождь-то был бы нам как раз кстати. Только кончится он скоро.

— Откуда знаешь?

— Небо-то светлое с востока идет. Погонит свет всю эту морось на запад.

— Как мы фашистов?

— Может, и так. Я по-простому говорю.

Аман спрыгнул в окопчик.

— Принимай гостя.

Васильич молча подвинулся.

— Давно хочу тебя спросить, Васильич… Почему ты не в партии?

— Был.

— Что-нибудь серьезное?

— Как сказать. Случилась в моей жизни заковыка одна, политрук. Поведаю как-нибудь на досуге.

— Что ж, послушаю, Васильич. Много мы с тобой километров прошагали, во всяких переделках побывали…

— Да уж!

— И я хочу, чтобы ты знал: одна рекомендация в партию у тебя есть!

— Спасибо, Аман, спасибо. Лучшей награды ты бы не смог мне придумать. Спасибо. В сердце-то я так и остался коммунистом… М-да, сложная она штука — жизнь! — помолчав, добавил Васильич.

У Амана шевельнулось сыновье чувство к сидевшему рядом немолодому человеку, который сам обрек себя на трудности и лишения — никто не заставлял его, добровольцем пошел на фронт Васильич. Аман положил свою руку на узловатые прокуренные пальцы Васильича, пожал их.

— Нахохлился ты, сидишь, будто старый орел под дождем.

— Может, оно и так, — хмуро проговорил Васильич. — Годы мои какие… А тут еще это, — он показал куда-то за спину.

— Почки беспокоят?

— Они, проклятые. В гражданскую вот тут на Сиваше пришлось несколько суток в воде проторчать.

— Ты и здесь воевал?

— Пришлось.

— Помотало тебя!

— Да уж!

Васильич шевельнулся и сразу же придержал дыхание, пережидая боль. Аман заметил, как изменилось его лицо.

— Не надо было тебе с нами идти, отец. Говорил ведь…

— Ну, тут не тебе решать, — перебил его Васильич. — Посмотри, вон, видишь, трава стеной стоит?

— Что с того?

— Как увижу траву, сразу детство вспоминаю. Выйдем, бывало, с отцом раненько, пока роса с травы не сошла. С росой, говаривали старики, сено духовитей бывает. Выйдем — хорошо!.. Небо — синее, трава — зеленая!.. М-да, как увижу теперь траву, так руки чешутся — охота косу в руки взять и помахать до седьмого поту.

— Еще потрудимся, отец. И косить будем, и пахать. А я уйду из института. Хочу опять в школу, буду ребятишек учить.

— Дай-то бог, вздохнул Васильич. — Ты что пришел, политрук? Надо, что ли, чего?

— Надо. Поговорить.

— Давай. Все одно не сон. Всю спину разламывает.

— Комбат предлагает отправить тебя подлечиться.

Васильич испуганно вскинулся.

— Чего это он удумал? Твоя работа? На смех меня выставить хочешь? Люди жизни свои кладут, а я в санаториях отлеживаться буду? Вот еще не было напасти!..

Васильич долго бы еще ворчал, но тут вспомнил Пашку, его неожиданное бегство из окопчика.

— Слышь, политрук, ты за Кержачем ничего не замечал?

— Что имеешь в виду?

— Смурной он какой-то сегодня. Меня облаял, тот разговор в вагоне припомнил.

— Какой? Разговоров много было.

— Говорил я, что, мол, разбираться надо, где фашист, а где… К человечности, в общем, призывал. Так он мне тут выдал за эту самую "человечность".

— Понимаешь, отец, жена у него погибла.

— У Пашки? Где?! В Красноводске?..

— Да нет. Она, оказывается, матери сказала, что уезжает в Красноводск работать, а сама — на фронт. И вот… Паша мне письмо от матери показал. Та пишет: так, мол, и так, обманула нас всех Аннушка…

— Вот оно что! — протянул раздумчиво Васильич. — Господи, какие напасти на людей. Баб убивают, детишков…

— Хотел попросить тебя, Иван Васильич, ты малость последи за Пашкой. Дело предстоит серьезное. А он сейчас такой, что может зря в огонь полезть. Оказывается, любил ее очень! "Нет теперь моей Анки!" — говорит. А у самого глаза… Ну просто передать тебе не могу… Одна боль в них.

Васильич вспомнил Пашкины глаза. Действительно, была в них боль, и тоска звериная, и отрешенность, и мука. Тогда показалось, что это обычная Пашкина злость и готовность к подначке. Оказалось, не обычная…

— Когда начнем? — спросил он, помолчав.

— Вот вернутся ребята с разведданными. А сразу после полуночи пойдешь вместе с саперами проходы делать.

— Говорят, проволоки там этой напутали — страсть.

— Да, спираль в два ряда. Саперы прошлой ночью, пока мы подходили, сходили уже туда. Узнали, что минное заграждение небогатое — часа за два управятся.

— Слышь, Аман, ты Сашка нашего к пулемету поставь. Вторым номером, конечно.

— Да. Он проситься будет, так я думаю.

— А справится?

— Пулемет знает. Надо когда-нибудь и ему огневое крещенье принимать.

— Ладно. Беспокоит меня все же Кержач…

— Ничего, — успокоил Амана Васильич. — Этот — сильный. Совладает с собой, сдюжит кручину. Не он первый, не он последний.

— И все же помни уговор: присматривай за ним.

— Хорошо, товарищ политрук.

— Пойду к автоматчикам. Надо побеседовать с ребятами перед боем. Расскажу им о гибели Пашиной жены. Как думаешь?

— Гебе видней.

— Пусть знают солдаты, что ни сил, ни жизни не жалеют наши жены, матери, сестры ради освобождения Родины.

— Политрук! Где политрук? — послышалось вдали.

— Здесь я! — поднялся старшина.

— Ребята вернулись!

— Иду! Ну, отец, — подал он руку Васильичу, — пока!

— Не беспокойся, старшина. Все будет в порядке.

Бой, завязавшийся сразу после полуночи, лишь только Васильич с саперами освободили проходы, шел уже несколько часов. Все было вырвано, исковеркано, казалось, вокруг не осталось ни одного нетронутого клочка земли. Но фашисты, уверенные в неприступности своей оборонительной линии, сдаваться не думали и остервенело огрызались.

Автоматчики, которых возглавил старшина Аширов, забросав гранатами первую траншею, ворвались в нее. Здесь не было ни одного живого фашиста, но они могли спрятаться во второй. Однако и вторая траншея оказалась свободной, "Видно, — подумал Аман, — уползли в свое каменное логово".

С правого фланга атаку автоматчиков поддерживал пулемет сержанта Сабирова, не давая гитлеровцам контратаковать. Но и автоматчики больше не могли сделать ни шагу вперед: смертельным огнем их поливали доты. Стали ахать серии минных взрывов: шесть разрывов — перерыв, снова — шесть фонтанов земли, взлетавших вверх, — снова пауза. Конечно, огневой полет дело не шутейное, но больше на психику действует.

— Ну точно ишак икает, — усмехнулся Васильич, лежащий рядом с Кержачем. — И-a, и-а!

Кержач шутку не поддержал.

— Откуда бьет?

— Я приметил, что, вроде бы, из-за зарослей, что между дотами.

— Надо его кончать, Васильич, а то сомнет он нашу атаку. Я пойду!

— Куда! — схватив за рукав шинели, удержал его Васильич. — Сиди на месте.

Кержач удивленно повернулся к нему:

— Что с тобой?

— А то, Паша, что без моего приказа никуда ты не пойдешь.

— Не пойду? — ощерился Кержач. — Как бы не так! Какой ты мне командир!

— Какой-никакой, а все ж — ефрейтор я, а ты солдат. Прикажу — и будешь сидеть. Приказ политрука, Паша, — примирительно сказал Васильич.

— Вре-ешь! — не унимался Кержач. Что-то прежнее вспыхнуло в нем, то, что всегда настораживало Васильича. Казалось, Пашка идет по краю обрыва и, играя со смертью, красуется собой, поглядывает по сторонам: смотрите, мол, вот я каков!

— Не пущу! — твердо сказал Васильич в сторону дотов, из-за которых бил миномет.

Внезапно справа стих пулемет.

— Слышь, Паша?

— Да. Там Сашок и Сабиров. Пойду к ним, погляжу.

— Иди, — после недолгого молчания разрешил Васильич. — Только, смотри, не зарывайся… осторожней там.

— И что это ты, Васильич, оберегаешь меня, как девицу на выданье? — Прежняя лихость вернулась к Кержачу. — Это что, тоже приказ политрука?

— Иди уж, балабол!..

Сашок сидел и дрожал, глядя на застывавшую полоску крови у виска своего напарника.

— Живы? — услышал он голос Кержача и сжался, ожидая привычной насмешки. — Живы, спрашиваю? Чего молчишь?

Сашок метнул взгляд на Кержача.

— В-вот… — дрожащим голосом начал он. — Сабиров… такой красивый был…

— Вижу: убит! Ну, а ты чего — мертвых, что ли, не видел! Это, брат, война! Подвинься!

— Чего? — не понял тот.

— Подвинься, говорю, оттащу в сторону Сабирова. Нам позицию удерживать надо. Ребята там в атаку готовятся, а тут пулемет ваш захлебнулся. Смекаешь, что могут подумать? Да и фашисту это на руку.

Сашок уткнулся носом в земляную стопу окопа и, не сдержавшись, заплакал. Он слышал, как возился за его спиной Кержач, понимая, что тому тяжело и неловко управляться самому, но не повернул головы: не было сил!

Очнулся от хлопка по плечу.

— Пулемет исправлен?

Сашок кивнул головой.

— Давай, начинай, — необычно ласковым голосом попросил его Кержач. — Сможешь?

Сашок снова кивнул.

— Ну, дави на гашетку, а я тебе буду ленту подавать.

— Сейчас, Паша, сейчас, — засуетился парнишка.

— Не мельтеши! — услышал он привычную насмешливую интонацию, и это Сашка, как ни странно, сразу же успокоило. Он лёг к пулемету, крикнул Кержачу: "Подавай!"

Дрожь пулемета успокоила его окончательно.

— Ага, гады! — кричал рядом Кержач. — Получайте привет от тети Моти! Туда давай, Сашок, между дотами, там ишак ихний голос подает. Ту-да!

Сашок чуть сдвинул рыльце пулемета и мстительный огонек забился, посылая трассу пуль в одну точку — между двумя укреплениями. Миномет стих.

— Что, сволочь, съел? — закричал Кержач. — Молодец, Сашок. Хороший из тебя пулеметчик вышел. Молодец! Боезапас у тебя есть? — спросил он и, не слушая ответа, оглянулся. — Еще порядочно! Сейчас я кликну тебе кого на помощь, а мне к Васильичу надо.

Сашок кивнул. Кержач отполз к Мухаммедову, попросил помочь пулеметчику. Пока добирался обратно, все время слышал короткие очереди пулемета. "Выбирает цель, Сашок. С умом стреляет! — с необычной теплотой подумал Кержач. И вдруг молнией пробежала мысль, обращенная к парнишке: — Останься жив! Поживи за всех нас!"..

14

Что-то, видимо, было упущено и Аман понимал это: уходит время, а они ни с места. "Ох, комвзвода сюда! Уж он-то придумал бы что-нибудь!"

Каждый шаг требовал теперь огромных усилий. Бойцы метр за метром вгрызаются во вражескую оборону, но фашисты не собираются сдавать занятых позиций. Уже уничтожены два дота, замолк миномет. Но откуда-то бьет пушка, в бешеной пляске дыбятся взрывы. Добраться до нее мешает вставший на пути, льющийся непрерывным огнем дзот. Стоит поднять голову, как сразу же прошивает свинцовая строчка.

— Надо наступать, а не нюхать землю! — горячится Кержач. — Придумай что-нибудь, политрук!

— Пришел к вам, чтобы вместе подумать. В первую очередь надо заткнуть этот чертов дзот. Он — главное препятствие на участке, он двинуться не дает.

— Верно, — согласился Кержач, — пока он бьет, разве двинешься. Но и целоваться с землей… Не по мне это!

— Не в тебе дело! — вступил в разговор молчавший до сих пор Васильич. — Лучше помоги командиру советом.

— А что тут советовать! Дайте мне побольше гранат — и я заткну ему глотку!

— Расхвастался!

Но Кержача неожиданно поддержал старшина Аширов.

— Пожалуй, это единственный выход. Иначе задание — под угрозой срыва. — Если будет уничтожен дзот, оставшиеся фрицы нам не страшны. Пушку тоже можно быстро ликвидировать.

— Значит, я пойду, командир? — выдвинулся вперед Кержач.

Аман остудил его пыл суровым взглядом.

— Пойдут добровольцы!

— Кто поведет их?

— Я.

— Почему ты?

— Потому что я командир. И — политрук. Да и вообще… Надо ли сейчас об

— Вот это да! — поднялся во весь рост Кержач, но тут же плюхнулся, сбитый сильной рукой.

— Сдурел? — накинулся на него Аман. — Чего раньше времени под пули лезешь?

— Извини, командир! Совсем забыл, что мы теперь, как черви, должны вот в этой грязи ползать!

— Не до шуток сейчас, Паша! — примирительно начал Васильич.

— Командир! — вскричал Кержач. — Оставь за себя Васильича! Вишь, какой он рассудительный, все сделает, как велишь. И все же — ефрейтор!

— Я сказал, останешься ты! — посуровел старшина. — Как только мы придушим этот чертов дзот, поднимай ребят в атаку. Ясно?

— Ясно, — усмехнулся Кержач. — Командира из меня лепишь, политрук.

— Человека, дурень! — ответил за Аширова Васильич.

— Не то тесто!

— Прекрати перепалку, Кержач! — поднял голос старшина.

— Есть. Прекращаю. Только позволь мне, командир, остаться при своем мнении.

Аман не ответил ему, не до того было. Надо поднимать добровольцев.

Переместив противотанковое ружье на левый фланг, старшина предполагал огнем отвлечь внимание противника от группы добровольцев. Длинной змейкой ползут бойцы, втискиваясь, вдавливаясь в размокшую от дождя землю. Это самый уязвимый момент. И противник, отвлеченный на время выстрелами противотанковых ружей, замечает группу добровольцев и тотчас открывает по ним огонь.

Рванувшийся с моря холодный ветер задувает полы шинелей, плащ-палатки, еще больше выдавая дислокацию атакующих. С визгом пролетают мины, ложатся по-соседству снаряды, ровный посвист частого автоматного огня.

Найдя на местности небольшую складку, залегли. Остался последний бросок, нужно собираться, распределить силы. Аман повернулся к Васильичу:

— Две связки гранат мне, быстро!

— Возьми, — подал скрученные букетом гранаты Васильич. — Только зачем ты сам?..

— Так надо, отец. Я должен… Понимаешь?

— Кофе… — повел носом Васильич.

— Что? — не понял его политрук.

— Фрицы кофе пьют. По запаху слышу.

— Ну, Васильич, с тобой не соскучишься, — пошутил Мухаммедов. — В самую такую минуту насмешишь. — Лупят по нас — не продохнуть, когда же кофе пить?

— Что тут смешного? — обиделся на бойца Васильич. — Они народ аккуратный, находят время для кофе. А я толкую к тому, что момент подходящий командир выбрал для атаки.

— Гляди-ка, примолкли! — удивился Мухаммедов.

Наверху в самом деле стрельба прекратилась.

— Приготовиться всем! — скомандовал Аширов. — Мухаммедов — обеспечиваете левый фланг. С вами вторым номером идет Михайлюк. Я ликвидирую — правый. Со мной пойдет…

Откуда-то вынырнул Кержач:

— Разреши мне с тобой, командир!

Аман нахмурился.

— Почему вы здесь, рядовой Кержач? Выполняйте приказ! — Есть выполнять приказ, — нехотя отодвинулся Пашка.

— Васильич, — взволнованно обратился Аман к другу. — Прикроете нас.

— Прикроем, будь спок.

— В случае чего…

— Ясно, у меня в запасе еще две связки гранат.

Как пружина выбросился из укрытия политрук. Прикинув, на глазок, расстояние, выдернул из гранаты чеку.

— Впе-ред! Ур-ра-а!

Связка гранат полетела в каменное гнездо. В следующее же мгновение Аман услышал раздирающий уши грохот разрыва. Земля дрогнула и заколыхалась, воздушная волна прошлась над ним и погладила его по спине. Голова гудела. "Мама" — сквозь разрывы мыслей ему вспомнилось это слово. Что оно обозначало, "Ма-ма…" Из забытья его выхватило железное тиканье пулемета. Значит он не уничтожил его? Значит, все напрасно? И я, и мама, и…

Нет, это стучит пулемет, куда пошел Мухаммедов. А этот — молчит. Усилием подняв непослушное тело, Аман подтягивает его на несколько метров вперед, к бешено бьющемуся огню. Сжимает в непослушных пальцах последнюю связку гранат, поднимается, но, словно наткнувшись на что-то, замирает. Это вновь ударил из дзота пулемет.

Падая, он успевает заметить, как сильное, стремительное тело Пашки метнулось перед ним и прикрыло собой железную струю смерти.

Они лежали рядом на плащ-палатке: рядовой Павел Кержач и старшина Аман Аширов. Холодный ветер с моря бросал в их неподвижные лица соленые брызги, словно слезы.

Они не дожили до Победы, но сделали все, чтобы приблизить ее. До Победы был еще долгий горячий год.

К вечеру в бухте Радости высадился десант. Впереди было большое наступление по освобождению Севастополя.

Вечером, как всегда с опозданием, пришла почта. Васильич вздохнул, услышав выкрик: "Аширов Аман, есть?"

Он взял в руки белый треугольничек, скользнул глазами по обратному адресу, сжал письмо в кулаке что было сил, и бросил его в набегающую волну. Ссутулив плечи, зашагал прочь от моря и от того сжатого комочка, что прыгал по прибою, словно белокрылая птичка, ударялся о серые прибрежные валуны и не хотел уплывать прочь. Он словно молил: возьмите, расправьте меня, прочтите!

Что было в нем? Может, надежда, а может…

Атаджан Таган

Известный писатель Атаджан Таган является автором многих произведений: "Когда война кончается", "Немой ангел", "Битва после войны", "Чужой", "Серахская крепость" и многие другие. Почти все произведения Атаджана Тагана известны не только в республике, но и за ее пределами.

КОЛЫБЕЛЬНАЯ

(Сказание о простом дутаре)

Памяти отца — Тагана Овеза, погибшего в Великой Отечественной.

Есть в ауле Годжук дутар, который ничем вроде бы не отличается от многих других, сделанных сравнительно недавно или через бережные руки потомства дошедших из былого до наших дней, — разве тем лишь, может, что больше иных закостенел он и потемнел от времени, стал сухим совсем и легким. И еще тем, что в отличие от всех собратьев не остался он безымянным, но имя носил стародавнего своего хозяина, потому только, верно сохранившееся, не потонувшее в зыбучих песках времен, что откликнулось оно и в названии самого аула; и связь эта человека, о котором мало кто чего помнил, его простого дутара и разросшегося ныне предгорного селения хоть и потускнела, глуше стала, но все же жила и жила в людской памяти, не терялась, и была, видно, в этом какая-то большая справедливость и благодарность, новым поколениям уже не внятная, лишь перенимаемая как святая обязанность от отца сыном, от матери дочерью.

Но еще тем он известен был за пределами здешней степной округи, что принадлежал не какому-то отдельному лицу, а всему аулу, кочуя из кибитки в кибитку, из дома в дом, занимая в каждом самое почетное место. И право начать торжество по случаю любой в солении свадьбы или в честь рождения нового человека предоставлялось только ему. И исполнялась на нем только одна и та же всегда старинная мелодия — "мукам", после чего бережно надевался на него чехол из грубоватого домотканого блестящего шелка, и уже другие дутары продолжали вести празднество, а он снова занимал свое избранное в жилище место.

Да, то был особенный, признавали все, дутар; и когда исполнялась на нем даже какая-нибудь привычная, ничем не примечательная мелодия (что бывало очень редко), всем начинанало казаться, что звучит она уже как-то по-иному, выше и чище, что какой-то простор открывается в ней, глубина, до сих пор не изведанная, будто первозданная ей возвращалась теперь свежесть и чистота. Самым опытным дутарщиком вручали всегда этот инструмент; и не так уж редко бывало порой, что очередной какой-нибудь знаток-мукамчи[14], клоня голову над рокочущим, тоскою времен стонущим дутаром, вдруг с удивлением обнаруживал, понимал про себя, что ничего такого уж особенного в его звучании нет — инструмент, каких много… Но говорил, значительно кивая, всем: да, сам Баба-Гамбар, покровитель музыки, благословил когда-то, видно, тутовое это дерево — необыкновенный дутар!..

О тутовник родной земли, сколь же глубоки, всепронизы-вающи твои корни, сколь проста и высока твоя судьба, сколь неизвестна!..

1

В соседней кибитке рождался ребенок. Новый человек рождался с трудом, но еще труднее было его рожать. Старому Годжуку Мергену хотелось, чтобы труд рождения на земле повторялся как можно чаще. Не выдерживая боли родовых схваток, женщина, стиснув зубы, глухо стонала, иногда тоненько вскрикивала. Все это слышал старый Годжук, отворотив под собой старенькую кошму и, прижав ухо к земле, родная земля, словно натянутая струна дутара, соединяла, сокращала все расстояния, и между этими кибитками тоже. И лежащий на смертном одре старик знал каждый звук ее, каждое трепетанье, пусть едва уловимое, каждый неслышный вздох — и, кажется, успел узнать, как тронуть надо или ударить по этой струне, чтобы необходимый вызвать и услышать звук, чтобы понять, что хочет сказать земля. Кажется, что успел… но успел ли?! Во всех туркменских краях известный мукамчи Годжук Мерген всегда сомневался в этом, и всего сильнее сомневался теперь, потому что одну только истину понял он: человек мал и смертен, а музыка мира необъятна. И одно только понять хотел сейчас, напоследок: так ли уж мал человек и бессилен, и что значит эта стоящая у его изголовья смерть?..

Ждал, так ждал старый мукамчи младенца, который вот-вот должен был народиться из мучительных стонов этих, из ожиданья притихшей степи, из молчанья гор вековечных, — словно тот мог принести, сказать ему ответ на последний его вопрос. Но еще больше, еще нетерпеливее дряхлого старика ждала нового человека сама земля, потому что ее потребность, надобность в нем, новом душою и телом человеке, была сильнее. И он понимал это: "Потерпи, милая женщина, постарайся. Собери силы свои, все терпенье свое… Ты, именно ты была, есть и будешь истинной покровительницей этой степи, этой изжаждавшейся, беспризорной, аллахом забытой степи. Ты слаба, мала, измучена на родовом своем ложе, но нет у этой земли покровителя сильнее, чем ты. Ради нее гы должна испытать, вытерпеть, преодолеть все муки свои — чтобы обрадовать ее, ибо новый человек, новая жизнь всегда есть радость ее. Все прошлое этой степи зависело от материнского твоего милосердия и участия, в меру сил своих смягчавшего жестокие времена, от слез твоих, тушивших пожары раздора и смерти. Все нынешнее кормится лепешкой из твоих грубых от работы, нежных от любви рук. Все завтрашнее ждет с трепетом плода любви и мук твоих, терпенья и великодушия. Потерпи, милая женщина, уж постарайся. Соберись с силами…"

В этих вот, всегда чем-то схожих с моленьем словах рождался когда-то главный труд его души — Колыбельная… Сотни, тысячи раз с тех пор слышал на своем веку он, как материнские стоны сменялись слабеньким еще криком новой жизни, на время прекращающим родовые муки, полновластно, несмотря на свою слабость, вторгающимся под своды кибиток, под огромный свод этого сурового прекрасного мира, чтобы опять и опять повторяться. "Пусть на моем старческом посохе прибавится еще одна метка — только потерпи, милая женщина, еще немного совсем, постарайся. Не бойся же, не робей. Ты ведь из породы тех терпеливых и старательных, какие умели рожать всегда, во всякое время, чуть не в седле идущего верблюда — рожать настоящих джигитов и прекрасных матерей будущего! Постарайся же…

Уже три луны состариться успели и омолодиться, как слег Годжук Мерген на это ложе в своей бедной кибитке. Давно облетела весть о том всю степь, много уже знахарей и целителей приезжало, приходило сюда из самых глухих углов, но все было напрасно. И старый мукамчи понял, что вряд ли ему теперь суждено подняться, вздеть ногу в стремя и отправиться на очередное празднество, чтобы вместе с дутаром своим встретить еще одну новую жизнь. Да, тот ребенок, рождавшийся в соседней кибитке, будет, похоже, последней зарубкой на его усталом посохе, вот его-то он еще дождется.

Правда, старуха — жена его Айпырча, сейчас хлопотавшая там, возле роженицы, сказала, что месяца полтора назад кто-то встретил неподалеку от аула Черную Нищенку. И та будто бы сказала, что лекарство от недуга мукамчи есть — но лишь самым богатым доступно оно, и не здесь, а в восточном крае, и что она-де займется этим. Но запропала где-то странная эта "женщина в черной накидке", так еще называли ее в степи, никаких известей нет о ней. И уже мало на что надеется он, чувствуя убыль сил.

Но пока не приспело, и о другом думает сейчас Годжук Мерген. Как дехканин, собравший осенью урожай считает-пересчитывает он метки-зарубки на последнем посохе своем, на "оклавах" — палках в небольшой домотканной торбе, висевшей всегда в левом углу кибитки. И вот, когда за две тысячи перевалило меток, сбился со счету — и стало по-стариковски обидно ему. Нет, он не должен был, не мог, не имел права сбиваться со счету; это были не просто метки, наносимые ножом вековечного кочевника-мукамчи после каждого тоя. За каждой из них была новая человеческая жизнь, оплодотворявшая эти пески и камни, высокий смысл придающая всему неживому и неразумному, и ошибаться было никак нельзя. И он стал считать заново, припоминая, что мог, собирая в обветшалую кибитку памяти людей, каких не забыл еще, события,

Нет, Годжук Мерген не мог пожаловаться на свою судьбу, на долю славы, ему выпавшей. Он ведь знал, что его доля славы, перешагнувшая даже через горы, у подножия которых расположился аул, преодолевшая барханы и каменистые осыпи на десятки дней пути вокруг, — что слава эта куда больше человека с дутаром, которого все зовут Годжук Мергеном. Он был один из немногих мукамчи, акынов ли степи, которые понимали, что все дело вовсе не в них, слабых, подверженных всяческим сомнениям и неурядицам людях, живущих к тому же не своим трудом, не в их каких-то чудодейственных инструментах, а в том, что жило всегда и будет жить после них, страдая и радуясь вместе с обновляющимся вечно родом людским, — в музыке… Другие же, едва научившись перебирать струнами, ударять по ним, щипать струны, большей частью быстро свыкались с уважением к музыке, — с уважением, которое они приписывали себе лично, становились важными и снисходительными ко всем, обзаводились красивыми конем и одеждой и мнили себя наместниками самого Баба-Гамбара на земле… Нет, старый мукамчи мог с достоинством сказать себе, что он не из таких.

И свой единственный и любимый дутар никак не мог назвать он каким-то очень уж особенным. Таких искусных в игре, владеющих такими же дутарами с перламутровым грифом, как он, было много в пространствах, раскинувшихся от Лебаба до Хазара — поди сосчитай… Но повезло среди них именно ему, а среди всех дутаров — именно этому дутару. Это на них снизошла Колыбельная, родившись где-то в просторах между песками и небом, в аулах и на стойбищах, у священных колодцев, над бегущей весенней водою рек, далеким призывным маревом дрожавшая над оглушенной беспощадным солнцем землей. Снизошла, осенила крыльями своими, новые надежды вселила в сердца людей, не перестававших верить в общее будущее счастье, и в сердцах этих осталась навсегда.

И, может, потому поползли по степи слухи, что дутар Год-жука Мергена совсем не такой, мол, как у других, что звучаньем своим сразу же усмиряет он самых безрассудных, размягчает жестокосердных, несчастным тихий свет радости дает и надежду на избавленье, а богатых и счастливых заставляет задуматься над преходящим своим счастьем. Что даже и больных исцеляет он, и дети, над которыми хоть раз спета Колыбельная, здоровыми растут и крепкими. Не иначе как волшебный дутар, говорили, благословенье свыше на нем лежит. И пошли слухи, поверх халата надежды многоцветный халат выдумки натянул; и уж если пошла людская молва утверждать что-то, то бесполезно ей перечить, ибо даже бессилье человеческое, облеченное в веру, приобретает силу невиданную.

И что мог сделать с этим Годжук Мерген, и надо ли было что делать? А дутар его был всего лишь навсего последней работой престарелого Сеит-уссы, искусного мастера и дальнего родственника из их рода. Десятки таких сделал за свою жизнь Сеит-усса, и многие из них славились своей игрой в окрестностях Карабека и за пределами их, многие до сих пор в чести великой у народа. А свой последний подарил он перед самой кончиной молодому Годжуку Мергену, уже не на шутку увлекшемуся тогда песнями: "Возьми, сынок, этот дутар. Глаза мои потеряли былую зоркость, и уж пальцы не слушаются… и, может, не лучший это из моих дутаров, но он последний и верно послужит тебе, обещаю. Что тебе еще сказать? Старайся не играть без нужды, потому что излишнее веселье не веселит уже, а угнетает. Пусть перед твоим дутаром все будут равны: богатый и бедняк, убогий и сильный, младенец и старик — пусть он поет всем одинаково, как одинаково светит всем солнце. И еще скажу: пусть самым главным праздником для него станет рожденье на свет нового человека… новый человек нужнее всего нашей иссушенной, измученной степи, от которой отвернулся сам аллах! Если оскудеет людьми она, то что тогда ей твои песни? Что надежды?! Ибо людьми сильна земля, ими славилась она всегда. И потому каждый младенец для нее — радость и надежда…".

Таким было наставление многомудрого мастера; и уже сам обретший немалый опыт, всякое повидавший на своем веку, Годжук Мерген поражался теперь тому, как смог старый усса в столь немногих и простых словах сказать о самом главном в этом непростом мире и сам не много мог прибавить бы к его словам. Да, меняются времена и люди, кочуют песни, новые русла прокладывают себе реки, но человеческие истины все те же, завещанные нам нетленно и должно быть бережно передано потомкам по великой цепи человеческих жизней… ибо что ты значишь один, Годжук Мерген?! Что твой мукам без слушателей, что Колыбельная без колыбели? Ничто.

2

Седьмой уже год шел, как взял он в жены дочь бедного кочевника, красавицу Айпарчу, — седьмой год их пусть бедняцкой, в трудах и нехватках, но согласной жизни, а они все оставались вдвоем. Все предназначенное для новорожденного так и оставалось лежать в нескольких небольших свертках на дне небольшого чувала, узорами вышитого мешка, из тех, в каких хранились их небогатые пожитки. Напрасны были цветенье красоты Айпарчи, молодой избыток его силы. Напрасны дальние поездки к знахаркам, надежды на их проницательность и помощь: красота одной и сила другого так глубоко запрятали причину их бесплодия, что все познанья известных в степи знахарок были бессильны, и чем больше проходило времени, тем тревожней и безрадостней жили Айпарча и Годжук Мерген, тем больше любили и жалели друг друга. И этого никак не мог понять его старший брат Караул-ага, человек хозяйственный и всеми уважаемый, но с характером грубоватым: "Имея младшего брата, здорового как бык, я не допущу, чтобы некому было завещать даже стен его мазанки! Чтобы род наш ополовинился из-за какой-то там бабы, будь она хоть самой райской девой!.. Что толку в ее лице и стане, если она не может того, что любая паршивая кошка делает по два раза в году?!. Ну нет, слуга аллаха сам в состоянии прекратить этот позор!.." Так говорил он год от году, не стесняясь уже и невестки, стараясь всячески уговорить, заставить своего такого послушного всегда скромника-брата отпустить бесплодную жену на все четыре стороны и найти себе другую. А подчиняться ему Годжук привык

Старший брат любил рассуждать о честном труде, любил и умел работать, но частенько, бывало, и пропадал на несколько дней и ночей, заседлав коня и прихватив старое свое верное ружье… Неспокойно было на обширной и, казалось бы, всем просторной туркменской земле: роды и племена терзали друг друга набегами, то там, то здесь пепелищами курилась, тлела под пеплом вражда, рознь озлобляла сердца, опустошала стойбища и аулы. И нередко через неделю, месяц ли после очередного возвращения с добычей Караула со своими джигитами следовал ответный ночной набег, глухой топот копыт, крики, выстрелы, смерть, плач… И храбрые и расчетливые в набегах, эти джигиты спасались бегством, уходя врозь в пески или горы, едва успев захватить семьи, скот и самое ценное из пожитков, — для совместного отпора не хватало им единства, в аулах царила проклятая рознь и недомыслие…

После одного из своих набегов Караул, ногой открыв хлипкую их дверь, вошел в мазанку, держа в руках новое кремневое ружье.

— Ну вот что, брат, — сказал он решительно и как всегда самоуверенно. — Тебе уж третий десяток идет, пора и мужчиной становиться… Дарю тебе это ружье! Мужчина без оружия — все равно, по-моему, что женщина без волос…

— Да ты знаешь, у меня что-то нет желания быть охотником… Не по мне это, брат, — ответил, удивляясь его прихоти, Годжук.

Караул снисходительно усмехнулся, сейчас наивность младшего брата его забавляла:

— А ночным охотником не хочешь стать?!. — И посерьезнел, важность проступила в его лицо: — Не время сейчас скакать за джейранами — кровь зовет к отмщению… Отару овец угнали из аула, ты знаешь, — кто отомстит?! Да и жить чем-то надо, чтоб не ложиться спать голодным; дутаром тут не прокормишься. Так что проверь-ка получше сбрую своего коня…

— Отару угнали — так ведь и вы пригнали себе весной чужую… кому же и за что мстить? За одного убитого вы убили двоих — кто виновнее? Надо остановиться, брат, не плодить горе на своей земле, не сиротить детей… друг у друга не грабить, тогда, может, всем хватит, каждому помаленьку. Ведь степь велика, хватить должно каждому…

— Щенок! — посуровел, заносчиво глянул Караул. — Наша ненависть к врагу священна, и не тебе, дутарщику, трогать ее…

— Какой же это враг, когда он такой же бедный туркмен, как мы с тобой… Нет, брат, — тихо сказал Годжук, не глядя, — я тебе в этом не помощник. Спасибо тебе за ружье, не смею отказаться… на самом почетном месте повешу его в доме, как дар твой. Но остановиться надо, брат…

— "Остановиться…" В таком случае, братец, заодно повесь на шею себе до конца дней своих и нищенскую торбу! И не тебе учить меня, хоть ты и грамотный!.. Ладно, — сказал он и оглянулся на невестку, — видно и в самом деле не по верблюду седло. Ружье твое, что хочешь с ним, то и делай… хоть угли им в очаге вороши, мне все равно. Но вот тебе мой совет, упрямец: отдай это ружье в калым и приведи себе младшую жену… За такое ружье ты найдешь себе красавицу не хуже, уж поверь. А ты не дуйся там, — прикрикнул он на Ай-парчу, хотя та и глаз не смела поднять на сурового деверя, — сама все должна понимать… Слава аллаху, мы не какие-нибудь там гяуры, чтобы сидеть у пустой колыбели только потому, что баба не делает своего простейшего бабьего дела. Благословен шариат, благословенны младшие жены!..

И самодовольно хохотнул, потому что никогда не упускал случая сорвать досаду на нелюбимой невестке.

— Спасибо за ружье и совет, но в этих стенах хозяин я… — гихо опять сказал Годжук. — И мы не забываем класть свою долю в наш отцовский общий котел. А я думаю…

Но вовсе не о младшей жене собирался думать и думал Годжук Мерген. Надо было решить их главный с Айпарчой вопрос, и решать так, чтобы не пожалеть потом горько о сделанном… да, чтоб решенье это было единственно верным и оставалось всегда, как бы там ни менялись времена и обстоятельства, сколько бы ума-разума не прибавил ему потом аллах. Чтоб не решенье это оценивать с высоты последующих лет, раскаиваясь и тоскуя, а наоборот, сделать решенье судьей своим и судьбой, раз и навсегда.

А весь вопрос их в том был, что они так и не знали, по чьей же вине бесплодна и горька их любовь. Мало кому так улыбнулось счастье поначалу, как Годжуку Мергену: ему, бедняку и, как все считали, тихоне, досталась в жены не первая попавшаяся девушка, лишь б калым поменьше, а любимая, ясноглазая, с верным ласковым сердцем и крепкой рукой кочевницы… Но как ни сильна была, но горька все же стала их любовь, потому что прав был покойный Сеит-усса: как без детей, без радости этой и надежды в суровой, полной труда и сомнений жизни?.. Со страхом уже думалось о том, что виновником может оказаться он сам. Тогда решенье его, он знал, будет одно: отпустить Айпарчу на волю, на все четыре стороны, с ее-то красотой

Но если причина их бездетности не в нем?

Тяжелы были мысли его и тревожны, тяжела была их невольная совместная вина, и одно могло им хоть немного помочь — знать, в чем же причина. И вот на седьмом году их совместной жизни прошел по степи слух, что появилась в их краях какая-то новая знахарка, очень сведущая во всех болезнях, — к ней-то, никого не предупредив, даже Айпарче ничего не сказав, и отправился Годжук.

Через два дня он вернулся, ведя на поводу своего коня; а в седле сидела еще молодая и красивая, очень уверенная в себе женщина, вовсе не похожая на новую жену, все в ауле это поняли сразу, как только увидели ее. И еще в дороге Годжук Мерген попросил ее о главном, над чем успел много подумать: в любом случае сказать жене, что, мол, слава аллаху, все у тебя хорошо, забеременеешь, когда это будет угодно всевышнему… Правду же должны были знать только они вдвоем. Нелегко далось такое решение Годжуку Мергену, но иначе он не мог и не хотел. Знахарка молча и недовольно выслушала его, внимательно глянула еще раз, подумала и с неохотой согласилась — она, по ее словам, всегда старалась говорить людям об их здоровье только правду.

И как же долго тянулось его ожиданье, пока соседи и родственники встречали и угощали гостью, расспрашивали о новостях степи (много людей со своими болезнями приезжают к ней ото всех сторон), советовались, пока, наконец, не вышли все из мазанки, оставив ее там вдвоем с Айпарчой. Нескончаемо тянулись, как медленные черные степные птицы, мгновения, само небо, кажется, отяжелело, смолкла земля — и лишь плакал, как дитя, где-то на другом конце аула ягненок…

До сих пор он вспоминает, как знахарка, выйдя из их мазанки и улучив мгновенье, вполголоса сказала ему, сказала только одно: "Дорогой мой, если ты и в самом деле уж хочешь детей, то смени-ка жену, не медли…"

Он не сменил жены — аул сменил. Жить под одной почти крышей с крутонравным братом стало теперь невыносимо, и он бежал от расспросов и попреков, от сожалеющих взглядов аульчан, в глазах которых нёс теперь вину, от ненужного ему попечительства — и от своих сомнений тоже. Он все для себя решил тогда, и от решенья этого какое-то большое облегченье почувствовал, словно с души у него сняли многолетний изнурительный груз: Айпарчу он не оставит, и если уж выпало им такое на долю — то пусть оно будет им судьбой… Он не хотел спорить ни со своей судьбой, ни со своей любовью, и ни разу потом не пожалел о своем решении. Нет, не пожалел, хотя грусть о своей неполной любви не покидала их всю жизнь.

Так поселились они с Айпарчой навсегда в этих предгорьях, кое-как собрав с помощью людей средства на старенькую шестикрылую кибитку. Так началась новая в те времена для них жизнь, освободившая его, Годжука Мергена, от многого такого, что опутывало душу и пригибало к земле, не давало оглянуться вокруг себя широко и свободно, вольнее вдохнуть в себя горьковатый, полный преданьями и надеждами воздух степи, родины.

3

Он возвращался из своего родного аула, где еще оставались у него кое-какие дела, к Айпарче, на новое место их жизни. Дорога была дальняя, не меньше трех дневных переходов, но Годжук Мерген не торопил своего коня — излишняя поспешность не для долгого пути. Приехав по делам, он попал и на празднованье у своих родственников по случаю рожденья ребенка, и тогда-то пригодился дутар, с которым он теперь не расставался, возя его с собой всюду. Милые бессмысленные глаза младенца глядели в самую душу Годжука Мергена; и еще дальше они, туда, где было такое неизвестное для всех людей будущее, и он никак не мог забыть глаз этих, обиженного плача младенческого… "Говорят, что и дети гызылбашей[15]плачут точно так же, как и наши, не отличить. И матери, наверное, так же любят их, и так же радуются отцы… Да, все мы дети одной матери-земли. Но почему же тогда брат враждует с братом, почему распрями полны и степь, и горы, и благодатные речные долины? Как голос меняется с взрослением у детей, так и душа их грубеет, утрачивая что-то чистое, данное человеку изначально, с чем бы жить ему долго и счастливо… Но все-таки это чистое есть в людях, остается. У кого больше, у кого меньше, но есть, а значит, остается и надежда. Ведь живут же порой, могут ведь жить люди, не обижая друг друга, не мешая, каждый своим трудом… И если бы дети наши чуть больше сохранили в себе этого изначального, чистого, чем мы, а за ними и дети детей их, то можно бы спокойно оставить им эту многострадальную землю. Они бы нашли то, что потеряно нами…"

Ты родился на этой прекрасной земле,

На суровой земле, на злосчастной земле…

Младенческие бессмысленные глаза глядели в душу ему и словно ждали, что он скажет им, — он, Годжук Мерген, уже испытавший сладость и горечь этого мира, уже отведавший яда сомнений и познавшего тепло верной человеческой руки, руки Айпарчи. Смотрели и ждали, и не ответить им было нельзя.

Но пути неизвестны в предутренней мгле

И просторы неведомы будуших лет…

О пришедший! О радость земли! — только ты

Станешь словом ее сокровенной мечты!

Без тебя ей напрасно томиться в цвету,

Век от веку плодя суету и тщету,

Пустоцветом прекрасным на ветви времен

Ей прослыть, если б не был ты ныне рожден.

Без тебя ей черстветь век от веку, чадя,

Лишь бурьян с вороньем в братских распрях плодя…

Преодолевая бархан за барханом, спускаясь в тамарисковые низины, к глубоким колодцам пустыни с холодной спасительной водой на самом их дне, поднимаясь на возвышенности, вела и вела караванная тропа; рокотал и звенел, порою вскрикивал дутар

Вы, рожденные в муках под новой звездой

Среди надежд и печалей пустыни родной, —

Сын, развей недомыслия тяжкую ночь!

Освети эту землю терпением, дочь!..

Да, это был его мукам — тот, который всегда мечтал он сочинить, ибо нет певца без своего мукама, как нет мастерицы-ковровщицы без лучшего своего, особенного ковра. Он успел уже сочинить несколько мукамов, но все они были лишь отзвуком чужих мелодий и слов, распеваемых повсюду, и не давали ему право называть себя высоким словом — "мукамчи", хотя все вокруг давно уже считали его таковым, то и дело приглашали на свои празднества… И вот он, его мукам, — именно его, явился в непривычной поначалу, дотоле никем не слышанной мелодии новой, в словах горьких и нужных, и была в них вся его, Годжука Мергена, тоска потаенная и надежда в смутные эти времена, вся печальная любовь его, вся вера… И нужно было успеть удержать его, допеть, воплотить — и только это безраздельно владело им тогда, на той благословенной караванной тропе.

Вы родились на этой прекрасной земле,

На суровой земле, на злосчастной земле.

Только вами надежда людская живет,

В колыбели качаясь, свершения ждет…

И пусть еще неловки были, неполны многие слова, но не это ему важно было тогда. Найдутся потом получше слова, поточнее; каждый "басым" — мгновенное прижатие струн к грифу, каждый новый удар по струнам, "какув", кропотливо переберет он потом помногу раз, добиваясь, как и в словах, слаженности, напевности народной и ясности. Но сейчас важно было дух этой родившейся песни уловить и сохранить, не дать ей расплыться, уйти в ненужные слова, в напрасные звуки…

Твое счастье еще в колыбелях, народ,

Но придет его час — снова солнце взойдет…

Так кричи же, младенец, кричи и зови

Милосердья защиту, опору любви!..

Младенческие глаза глядели в душу ему, и с последним какувом вместо радости ощутил Годжук Мерген вдруг боль какую-то в сердце и грусть, сожаленье великое всему живущему на свете, такому кратковременному и беззащитному, — да, боль и с нею нежность, какую в жизни не испытывал никогда…

4

И непереносимым отчего-то стало ему дорожное одиночество, этот путь наедине с бескрайними под равнодушным небом песками, перевеваемыми ветром, с собою, со своим колыбельным мукамом, который уже просился в нем к людям, на их высший суд, — к жилью захотелось Годжуку Мергену, и людям, к Айпарче, так как без них ничего не значил ни он сам, ни его новый мукам. И весь остаток дороги торопил он уставшего коня, представляя себе, как подъедет он к своей кибитке, как встретит его жена, тоже, должно быть, соскучившаяся за эту долгую неделю… Нет, Годжук не жалел, взяв вину на себя, о своем решении: пусть верит, ждет, ибо так ли уж редко становится надежда второй нашей жизнью?.. Не может он допустить, чтобы она, любимая и любящая, казнилась потом всю жизнь, обвиняя себя во всех грехах, — нет, не для женщины эта суровость правды. Пусть жалеет его, пусть даже охладеет ее сердце к нему, который не может будто дать ей полное женское, материнское счастье, но сказать правду ей он не в силах. И пусть уж лучше, на худой случай, будет выглядеть он упрямым последователем шариата, но и отпустить ее, сделать полной сиротой в этой степени он не сможет тоже, потому что ни с кем все равно не обретет она теперь своего счастья… Тяжело было думать обо всем этом Годжуку, но вместе и определенность была: решение он принял и надо теперь лишь держаться его…

У кибитки встретила его Айпарча. Вся посветлевшая лицом, нетерпеливо сияя навстречу своими чистыми глазами, дождалась, когда он слезет с коня, подошла, взяла его огрубевшие в степи руки — и вдруг спрятала в них свое лицо, выдохнула еле слышно:

— Так ждала я тебя, Годжук… Думала, случилось что по дороге. И так боялась за тебя…

И слезы ее горячие почувствовал он на своих ладонях. До сердца его дошли эти слезы, и горячо, хорошо стало от них в груди. Лучшей встречи не мог представить себе Годжук, уж он-то знал цену слез жены своей, прирожденной степнячки.

— Случилось, милая… — улыбнулся он склоненной ее голове, вдыхая полынно-теплый родной запах волос ее, по которому так тосковал в пути. — Но после об этом. Веди в кибитку, хозяйка.

— А у нас гостья, Годжук, — сказала она вполголоса, подняв на него счастливые, промытые глаза. — Из аульных женщин. Но это ничего, она ненадолго.

— Ненадолго, нет ли — об этом знать хозяину не положено, — пошутил он.

Эта женщина с ребенком появилась на второй день после отъезда мужа, чтобы познакомиться и поздравить с новым жилищем, новым очагом, и в том не было ничего странного: чем быстрее сойдешься с аульными жителями, тем лучше. Она была не старше Айпарчи и красива, только глаза ее успели отчего-то потускнеть и обозначились горькие складочки у губ, словно думала она все время о чем-то скорбном.

После первых приветствий и знакомств Гюльджемал — именно так звали женщину — сказала свойственным ей резковатым голосом:

— А твоего мужа зовут ведь Годжуком Мергеном… или я ошиблась?

— Нет, ты не ошиблась, — ответила удивленная Айпарча. — Но неужели все в ауле уже знают о нас?

— Еще не все. Однако имя Годжука Мергена уже бежит впереди его коня. И было известно здесь и раньше…

— Но почему? Или он сделал что

— Да нет, сестра, как раз наоборот. Его дутар виновником тому, только и всего.

— О да, — облегченно и радостно согласилась Айпарча, разливая по пиалам чай, — он играет хорошо… он очень хорошо играет, не хуже известных мукамчи. Но знаешь, — в порыве откровенности вдруг сказала она, — как человек он еще лучше, он… он ни на кого не похож…

И, стыдясь уже, замолчала.

— Да? — сказала Гюльджемал тусклым голосом. — Что ж, и это известно в нашем ауле…

— Вот не знала, что мой муж столь известен…

— Слухи, знаешь, быстрее людей. — И как-то по-мужски пристально, заставив Айпарчу опустить глаза, глянула, и сказала непонятно: — А ты красива, сестра…

С тех пор в третий раз приходит она, и они уже стали подругами. Смелая, немножко резковатая, Гюльджемал нравилась ей, напоминала о кочевьях юности, где женщинам не так уж редко приходилось, заниматься мужскими делами, и где они потому были всегда свободней и уверенней в себе.

Но совсем не так уверенно чувствовала себя теперь Айпарча. Первая от сообщения знахарки радость ее длилась недолго и тут же сменилась все тем же мучительным вопросом: если не в ней дело, то что ж выходит… в Годжуке, выходит, вся причина?.. Этот вопрос был для Айпарчи ничуть не легче сомнений в себе. Детей не было и по-прежнему могло и не быть, знание причины никак не помогало им; но еще больнее была ее измаявшемуся в надеждах сердцу жалость к мужу, такому сильному и доброму, но беспомощному… К тому же что-то неладное почувствовала она, когда знахарка, сосредоточенно и как-то даже угрюмо осматривавшая, долго мявшая ее, вдруг с радостью объявила ей: "Благодари аллаха, все у тебя хорошо! Забеременеешь, когда будет угодно небу!.." Но еще страннее вел себя муж, очень уж вроде обрадовавшийся этому тоже… Ему ли радоваться так? Ей ли не знать, как радуется или печалится он, не чувствовать каждую заминку в душе его?! И потому сомнения не покидали, никак не могли покинуть ее.

Она полюбила Годжука, уже став его женой, много недель, даже месяцев спустя после "ника" — торжественного обряда их бракосочетания. Выросшая в бедной многодетной семье кочевника, она не могла рассчитывать на что-то другое, как только быть отданной в жены первому попавшемуся жениху, которого она в глаза не видела, знать не знала. И вначале Годжук показался ей странным, будто даже недотепой, и она было посчитала уже замужество свое неудачным и ничего хорошего от судьбы не ждала: очень уж тихим, робковатым представлялся он Айпарче, слишком добрым ко всему вокруг в этой суровой степной жизни, где сила и хваткость ценились людьми выше всего. Он и в самом деле не был похож на мужчин, которых приходилось видеть ей в кочевках, на стойбищах и в аулах, на настоящих джигитов-гордецов, бойких и, сколько им позволялось, властных, с женщинами всегда не то что бы суровых, но и немногословных. Может, потому и отказали ему в первом сватовстве в одной из семей аула, где Караул хотел высватать за брата четырнадцатилетнюю девушку. Поначалу и ее раздражала эта всегдашняя ровность, одинаковая добрая внимательность Годжука ко всему, что бы ни встретил он на своем пути, будь то уважаемый всеми старик или какой-нибудь замызганный мальчишка, породистый конь или последний аульный пес… Честолюбие молодых жен известно, и ей хотелось, чтобы и ее муж был ничем не хуже других или по крайней мере не вылезал со своими странностями на люди, пусть бы и с ней был грубоват или даже крут, как бывал крут со своими и чужими его брат Караул. Но Годжук Мерген по-прежнему уважительно заговаривал с каждой женщиной, подающей на дастархан чай, никогда почти не заводил споров, не лез в ссоры и даже, бывало, отмалчивался на явные вызовы, что другой бы мужчина счел для себя позорным… Отмалчивался или говорил; "Что с того, если еще одной ссорой станет больше в мире? Одно рукопожатье сделает его куда богаче, чем десять раздоров…" И с ней ласков был всегда, будто не замечал ее диковатой молчаливости в первое время, а потом и скрытой раздраженности. Только поглядывал иногда внимательно, с доброй своей усмешкой; а однажды, месяца через два после ника, вроде бы неожиданно сказал ей: "Ай-парча, мы с тобой делим одно ложе, одну лепешку разламываем на двоих… почему ты с опущенными глазами живешь? Жизнь одна, не надо так тяжело жить… Гляди открыто. — Помолчал, ожидая ответа, и добавил: — Уж прости, что я такой… другим быть, наверное, не смогу. А ты у меня вместо сердца стала… Прости". И вышел к ожидавшему его у мазанки оседланному коню. И почти неделю пробыл с братом на стойбище, где был их немногий скот. Как же долго тянулась для Айпарчи эта неделя… Поначалу от слов его сжалась она, считая их только укором; так привыкла сжиматься она, защищаясь от всего непонятного, неприятного ей. Но печаль его при расставании все больше тревожила душу Айпарчи. Ей стало не хватать его тихого голоса, по-детски добродушного смеха (так он смеялся до изнеможения недавно, наблюдая за давнишней враждой соседского барана с псом — глупо, совсем как у людей, пояснил он ей, молчаливой, вытирая слезы), его понимающих глаз, — кто сказал, что он не мужчина? Он добр, безответен порой, но умен и в своем тихо упорен. Она только теперь вспомнила, как он посмотрел на брата, когда тот в своем очередном раздражении пообещал разбить его дутар об угол мазанки… Да, после того Караул сразу же смолк и много дней потом не заходил к ним, а если и заговаривал, то только уважительно. Она вдруг обнаружила, что люди хоть и посмеиваются немного над ним, но уважают ничуть не меньше других, а когда Годжук Мерген берет в руки подаренный ему покойным родственником дутар, то все почтительно затихают. И особенно уважительны к нему женщины аула — может, за это и насмешничают над ним мужчины… Совсем одиноко ей стало, и не хватало вовсе не отца с матерью, по которым она тоже тосковала, не братишек и сестер, а именно его, Годжука. И стук копыт его коня она услышала издалека, узнала во сне, сердце подсказало, разбудило — он… Да, он вернулся тогда со стойбища глухой ночью, и до зари не могли они уснуть, не могли наговориться наконец…

5

Откинув скромный входной коврик, еще с плетью в руке, ступил Годжук Мерген в кибитку и на правом ее месте увидел гостью с ребенком на коленях. Молодуха

— Айпарча! Кто-то добрый знак нам подает: уезжал я от младенца — и к младенцу приехал!.. А какой бойкий — настоящий джигит! А как держит голову! Если так пойдет, сохрани его аллах, то скоро уже придется и коня ему покупать. Одно разоренье с таким джигитом!..

Глаза у матери потеплели. Ребенок и в самом деле был бойкий, никак ему не сиделось: то к одному тянулся, то к другому, лепетал и гукал о чем-то своем — судя по всему, еще и года не исполнилось ему. Радостно было видеть его Годжуку Мергену, куда и усталость дорожная делась. И отчего-то вдруг веселая мысль пришла в голову:

— Слушай, Айпарча!.. — И запнулся, не зная все-таки, как примет это жена. — Слушай, а не соорудить ли ему сейчас колыбель, а?! Пусть на новом месте новый человек услышит мой новый мукам…

— Новый мукам? — в растерянности замерла Айпарча, хлопотавшая у дастархана. И беспомощно глянула на мужа, потом на свою подругу, до того неожиданно было и непонятно ей это предложение. — Не знаю… не осудят ли нас?

— О аллах… да пусть себе осуждают! Невелика им будет заслуга — осудить невинного… А мать поддержит нас, так ведь?! Как тебя зовут, прекрасная мать?

— Гюльджемал…

— Красивое имя, — на мгновенье задумался Годжук. — Будто где слышал я его… будто кто-то с этим именем звал меня во сне. Страстное имя… Так что же, — вновь оживился он, — повесим ли мы колыбель? Мой надколыбельный мукам ждет!..

Подвешивать колыбель в семье, где нет своего младенца, было, конечно, большой и непонятной странностью. В ожиданьи его с верхней части кибитки — туйнука обычно свешивали платок, на входном коврике прикрепляли небольшой амулет "дога", но чтобы колыбель… Все это привело Айпарчу в смятенье: "Почему он захотел этого? Зачем, для чего трогать ему нашу рану?!. Или не затем покинул он родной аул? Как он все же хочет дитя, как тоскует, хоть и делает веселый вид… и за что нам такая немилость?!

— Почему бы нет?! — безбоязненно и весело поддержала вдруг его Гюльджемал, уже знавшая об их старой беде. И с почтительной какой-то благодарностью взглянула на хозяина, но тут же опустила глаза. — Айпарча, где твои припасы?..

— Уважаю смелых женщин! Зачем, в самом деле, человеку бояться своего сердца?! Если оно никому не желает зла, зачем ему препятствовать?.. Достань-ка, родная, все, что положено новому человеку, и пусть благословит нас небо!..

И дыханье стеснило Айпарче, когда достала она заветный расшитый чувал… Давно, очень давно все готово было у нее, ждало своего часа и вот дождалось… но разве о таком мечтала она? Разве не тяжело и ему, любимому, все это?! Но она верила ему, верит и сделает все так, как он скажет…

Пока женщины, увлекаясь все больше и освобождаясь от первой скованности, разбирали свертки, он пил чай и наблюдал. Да, все давно и тщательно подготовлено у нее — но, видно, не судьба… Как ни больно было, но он сумел уже смириться с этим, потому что знал правду. А вот Айпарча… Нет, пусть уж лучше надеется. В надежде не так иссыхает сердце человеческое и больше дается сил в этой нелегкой, в сомненьях и бедах, жизни…. А вот достала жена салланчакбаг — веревочку с цветными кистями из верблюжьей шерсти, привязываемую к колыбели, чтобы укачивать ребенка. Хорошо, что вынули, это лучше, чем если бы переела ее моль, — веревочку надежды, один конец которой в руке Айпарчи, а другой — у него… Пусть думает, что это он, Годжук, выпустил свой конец сал-ланчакбага. Зато свой новый мукам он так и назовет: "Салланчак-мукам" — колыбельная песня… Да, именно так, и пусть звучит она лишь над колыбелью!

И вот уже повесили они колыбель и подвязали к ней салланчакбаг; и Годжук Мерген с ободряющей улыбкой сказал им:

— Ну, а теперь положите-ка в люльку хозяина ее… хозяина будущей жизни! Куда удобней будет ему там, как в раю. Если и есть где райская жизнь, так уж это, без сомненья, в колыбели…

И достал свой дутар с перламутровым грифом.

Да, он волновался, собираясь впервые спеть свой новый мукам не наедине с собой… Он знал, что сочинил настоящую песню, а не из ряда обыкновенных, которые всякий умелец-мукамчи в угоду слушателям, любящим разнообразие, складывает по нескольку в год, — хотя, конечно, не мог даже предполагать тогда такой судьбы Колыбельной. Он знал, что мукам, конечно же, понравится Айпарче, она любит его дутар и песни заезжих мукамчи, разбирается в мелодиях — хотя, кажется, главное для нее в нем, Годжуке Мергене, вовсе не в его мукамах. Он не сомневался, что и незнакомой этой женщине его Салланчак-мукам тоже, скорее всего, придется по душе, так как спет будет впервые над ее дитем… Он все это знал, но все равно волновался так, что даже пальцы подрагивали, когда стал подстраивать дутар. Видно, это судьба всех сочинителей — трепетать перед судом первых слушателей своих, перед людьми…

И вот потянулись в мелодии родные до боли просторы, барханами уходящие, утягивающиеся за горизонт. Запел ветер в скрюченных саксаульниках, зазвенела животворная вода в ручьях зеленеющих горных долин, цветущим на склонах миндалем потянуло. И глухая ночь надвинулась, пахнула остывающим жаром камней и песка, суля покой, отдых душе… но тут же вскрикнул дутар, вскинулся, словно конь от выстрела, зарокотали бездорожьем копыта, и будто плач послышался в переполохе и кликах, и тяжелая тревожная тьма стала наползать на все звуки… И пробился человеческий мятущийся голос:

Родились вы на этой священной земле,

На прекрасной земле, на злосчастной земле.

Пел дутар, скорбя и надеясь, вздыхая по несбывшемуся, о будущем тоскуя, — и женщины, слушая необычную эту, будто с ними разговаривающую новым, но чем-то и знакомым языком музыку, захваченные ею, думали каждая о своем… Да, она заставляла каждого задуматься о своем, но в то же время было это и общим для всех — общим, которое касалось каждого…

И лишь вами надежда людская полна,

К колыбели склоняясь, не дремлет она.

Наше счастье в твоих колыбелях, народ.

Час пробьет, солнце счастья над нами взойдет.

Мелодия текла, волновалась, словно марево на горизонте, все дальше уводя в свои пространства, а все остальное в мире застыло в ожидании, смолкло, превратившись в слух, замерло; и накатывали, все ближе подступали к сердцу Айпарчи звуки — и вот вошли в него, в рану разбереженную, старую… И там, куда вошли звуки эти, забил невидимый, освобожденный ими чистый родник, омывая душу, освобождая и ее тоже от всего житейского, от всей тины жизни, и дрогнула рука, держащая салланчакбал, и будто сама закачалась колыбель.

О дитя ясноглазое, радость и боль.

Наших дум, — принеси же надежду с собой.

Все размеренней качалась колыбель, все дальше уводила музыка в степь свою, от берегов Лебаба простершуюся в сторону Хазара, и не было ей конца. И как рука, качающая колыбель эту, тянулась, стремилась не отстать от завораживающего повторами своими дутара, так неведомо откуда возникшая перед взором ее души арвана-верблюдица стремилась, спешила за своим несмышленышем-верблюжонком, куда-то все убегающим от нее бескрайними тоскливыми песками… Куда бежишь ты, о несмышленыш, зачем оставляешь мать без дитя, душу без любви, жизнь без надежды?! Где отыскать ей след твой в лунных песках бессонницы, в томленьях плоти, материнством не убаюканных, во тьме сомнений и утрат? И где приют ей найти в пустоте грядущего — ей, брошенной тобою, навеки в одиночестве оставленной?!. Но не слышит белый верблюжонок, далек он, недостижим уже на своих легких, следа не оставляющих ногах, и уже одно марево ответом тоскующей верблюдице, одни миражи выжженной бесплодной пустыни… Одни слезы оставил ей, Айпарче, омывшие лицо, душу, высветлившие слезы неугасшей еще в ней надежды, неутраченной веры, — ибо безнадежность уже не плачет…

6

Никто из них не заметил поначалу высокую темную фигуру у входа, никто не знал, сколько простоял этот человек, на вытянутую руку отставив от себя тяжелый страннический посох, слушая тоже. И когда замолк дутар, когда последние его звуки преодолели тесноту кибитки и ушли в простор степи, рассеялись над нею, когда, наконец, отпустили они от себя слушающих, — все глаза обратились на эту притенившую в кибитке свет, странную фигуру… Да, это был нищий — "гедай", скитающийся по пустыни, по аулам родной земли — и кто скажет, только ли в поисках пропитания и крова скитающийся? Только ли ради куска лепешки и кошмы под бок странничают такие, как он, исходившие столько путей-дорог, переступившив таков множество порогов, перевидавшие все на свете?..

Сказав негромко хриплое "Эссаловмалейким", странник переступил порог и, подобрав свою висевшую на длинной веревке торбу и посох рядом положив, сел к очагу, хотя никто ему этого еще не предлагал. Это был худой, с темным высохшим лицом и редкой бородой человек в старом, всеми на свете непогодами истрепанном полосатом халате, в низко надвинутом бараньем колпаке, из-под которого проблескивал порой острый и суровый, даже угрюмый взгляд. Неизвестно, сколько было ему лет, какого рода-племени он и какой судьбы. Несколько раз видел его Годжук Мерген во всяких местах, но всегда вдалеке от жилья, темной тенью сквозящего в песках, бредущего по каменистым россыпям предгорий, угрюмо и безмолвно уступающего всем караванную тропу… Нелюбимый и суровый, заходил он, говорят, только в самые бедные жилища, где его встречали всегда с почетом, ночевал, но никто не мог сказать, в какой предрассветный час уходил он, не прощаясь, дальше — неуследимая тень, темный дух пустыни… И вот сюда пришел он; и Годжук Мерген первым встал и поприветствовал его почтительно. Не поднимаясь с места, подал руку свою гедай, и мукамчи показалось, что не живую теплую человеческую ладонь, а засохший скрюченный корень пожал он, так была обезображена эта рука.

— Что за мукам ты пел? — вместо приветствия глухо сказал гедай, и пронзительно-пытливый взгляд его вперился в добрые, немного растерянные глаза дутарщика. — Впервые слышу его… откуда привез, где перенял?

— Что мне ответить тебе, почтенный… — Годжук был в большом затруднении; он и не уверился еще, что мукам и в самом деле удался ему, и в то же время, увидев уже слезы женщин, не хотел бахвалиться под этим испытующим, насквозь его видящим взглядом. — Тебя, яшули, побаиваются и малые, и взрослые, тебя обегает зверь в пустыне…

— Не тяни. И не размножай ненужных слухов.

— Этот благой мукам сочинил он сам… — Негромкий, но твердый голос Гюльджемал заставил всех обернуться к ней. — Ему суждено многое, да простит мне аллах жалкое предсказанье мое. Но люди… ох, вряд ли поймут люди!..

— Ты?.. — Суровый гедай с едва заметным удивлением глядел на смущенного вконец мукамчи, не знающего, куда деть руки свои. — Сам?!. Что ж, в степи станет одной надеждой больше… А ты, сестра, смела. Не место тебе у семейного очага. Не для доенья верблюдиц и замешиванья теста твоя смелость. Горечь твоя горше кизячной гари. Но сначала вырасти своего мальца…

Гюльджемал безмолвно склонила голову, и не понять было, то ли согласилась она и благодарила нищего, то ли подавлена была его суровым, ничего хорошего не обещающим пророчеством…

А гедай все смотрел неотрывно на Годжука Мергена, словно делил его, раскладывал для себя на виду: вот это хорошее в нем, стоящее, пригодно тоже и другое, а вот третье… И взгляд его пригасал, терял остроту свою и будто теплел, свое дело сделав. И, наконец, сказал он:

— Я знаком был с дутаром. Я знаю или слышал все песни туркмен. Всю их тоску. Всю радость, когда есть чему радоваться. Всю тщету души человеческой — вот эта рука не даст мне солгать, потому что она уже налгалась и получила свое. Это новый мукам, брат. А ты новый мукамчи. И твой дутар нов, но не потому, что недавно сделан; сделал же его, вижу, сам Сеит-усса. Но будь самим собой, брат. Всегда. Это самое ценное, ценнее дутара твоего и мукама. И слова мои за похвалу не принимай. Принимай лишь за правду и никогда не забывай, что у правды всегда две стороны. Одна сторона лишь у истины, но сколько я ни бил ног по тропам, по человеческим порогам, ни одного человека, знающего истину, не встречал и, знаю, не встречу никогда… мал для нее человек и слишком широка поднебесная степь, чтобы отыскать ее. Но, может, когда-нибудь ты и увидишь истину мою: кости мои голые со следами шакальих зубов, — неподалеку от вечной моей тропы…

— Истина человека, о яшули, весит больше, чем обглоданные кости его…

— Знаю. Но мне горько. И горечь моя не от несовершенств мира и человека

— Позволь мне возразить, добрый человек… — Годжук Мерген уже не мог скрывать сострадания своего к нему, сгорбившемуся у очага, тускло глядевшему в его золу. — Нет, это покаяние, яшули. Только неполное оно, несовершенное… да, недовершенное, и потому, так тяжело оно…

— Я не добрый. Но ты поэт, и потому ты прав. Как права на белом свете только искренность… — Гедай выпрямился, глянул по-прежнему остро. — Лучше вели меня накормить, я голоден. В этой кибитке хорошие женщины. И жаль, что эта смелая женщина не твоя вторая жена…

Гюльджемал мгновенно покраснела, вспыхнула всем лицом до слез в глазах, едва успев прикрыть лицо яшмаком.

— Но почему?!. — уже весело и облегченно изумился Годжук, дивясь, куда делась смелость этой женщины, И открыто глянул на Айпарчу, уже насторожившуюся, ободряюще улыбнулся ей. — Почему?

— Не знаю. Но, клянусь теми самыми шакалами, жаль… В мире невидимых тайн гораздо больше, чем тех, которые мы видим и считаем за тайны. Да и никто тебя или жену твою не заставляет верить мне… я болтлив сегодня, и тому виной, может, мукам твой. Почему не вижу детей твоих?

— Об этом не у нас, почтенный, надо спрашивать…

— Вот как?! Что ж, где бы ни бил родник — лишь бы утолить жажду… И ты больше своей боли, а это главное. Одно никак не пойму: откуда такие, как ты? Такая черствая земля — и эти плоды…

— Ай, яшули, вы все время вводите меня в грех… Дутар меня не спрашивал — дутар пел.

— Помни сказанное: у правды две стороны, — сухо проронил гедай, но тут же смягчился, задумчиво повторил. — Откуда?.. Кто учил? Медресе тебя лишь бы испортило, заемный ум ведь как саксаул — крепкий, но не гибкий…

И опять подала голос уже справившаяся со своим непонятным смятением Гюльджемал:

— Алыча цветет даже на скалах, и люди не удивляются тому. Цветы ее питаемы не столько камнем, сколько ее добротой… — что непонятного тут?!

Она тайком, но со жгучим каким-то интересом всматривалась в этого странного, так непохожего на других нищих человека, о котором ходили уже легенды, — будто что-то в нем надо было понять ей, удостовериться в своих мыслях тайных… И быстро потупилась, когда гедай обернулся к ней.

— Ох, женщина… — сокрушенно проговорил он и, кажется, еще больше потемнел лицом; и ничего больше не сказал ей, обратился к Годжуку: — И как ты назвал свою песню?

— Салланчак-мукам, яшули… так, думаю, будет лучше всего. И петь буду его только у колыбелей.

— Колыбельная… Да, в этом есть смысл. Что ж, младенец в колыбели: спой еще раз ему, полей водою этот росточек… А люди поймут. Не заумный же муэдзин сочинил ее и спел. Не в садах же ханских она зацвела. Простыми руками вырыт колодец этот, но вода… Вода одинакова для всех и нужна всем. Для всех.

7

Властитель соседней провинции, ее пастбищ и горных урочищ, колодцев и рек, караванных троп, отар и аулов, ее иссохшей земли, горячего днем и душного ночью воздуха и даже, казалось, и самих тусклых звезд, — Рахими-хан вот уже несколько дней знал, что Годжук Мерген слег и что нынешнее ложе для мукамчи, похоже, станет последним. И это известие в чем-то обрадовав, занимало его теперь не на шутку, возродив, можно сказать, и воодушевив в нем одну довольно-таки давнюю, почти заветную мысль. Даже в лучшую пору своей жизни, в юности, их было не много у него, заветных желаний; а сейчас и вовсе свелись они все к одному, давно вынашиваемому в бессонных от дневной лени и развлечений ночах — сменить этот свой порядком уже надоевший ханский сад на шахский… Но тому было всегда слишком много препятствий, и поэтому извечная эта, у каждого хана про запас, мечта вынуждена была пока довольствоваться малым, сохраняемая в тайне даже от самых приближенных к ханскому порогу людей. Не жирного плова, не мягчайших хорасанских ковров, не сладких наложниц и жен хотела, жаждала душа Рахими-хана — всего этого хватало и в нынешнем его, вовсе не бедственном положении. Его ханство, размерами своими ничем не выделявшееся из прочих, было тем не менее самым богатым, его нукеры самыми верными и сплоченными, а ближайший соратник и советник, иноплеменник Багтыяр-бег самым, пожалуй, умным и деятельным, из всех советников, к тому же самым преданным, ибо еще никому из провинциальных ханов, кроме Рахими, не пришла в голову столь мудрая мысль: приблизить, сделать вторым человеком в ханстве безродного иноплеменника, который даже и помыслить не может о ханском бунчуке, о власти, жизнь и благополучие которого целиком зависят лишь от благополучия высокого покровителя… Это он, Рахими-хан, в свое время мудро последовал совету Багтыяра не хвататься при каждом случае за плеть, а править этими дикими туркменами без очень уж больших для них утеснений, следя лишь за неуклонным порядком во взимании дани и гася разорительные для всех межродовые распри и набеги — и что ж?! Пастбища провинции полны скота, на небольших, но многочисленных полях зреет очередной немалый урожай, подданные смирны, нукеры сыты, одеты и вооружены не хуже иного бека и потому готовы на все, а в казне, слава аллаху, хватает и на себя, и на шаха, и на благосклонность его визирей. Уже который год стекаются в его провинцию, под его властную, умеющую сохранять полезный всем порядок руку скотоводы и земледельцы из близких и далеких, полуразоренных своими беспомощными правителями ханств, потому что, наверное, даже глупая овца и та разбирается, сколь умелые руки ее стригут…

Да, ханство его цветет, на зависть соседям богатеет год от года, набивая ему сундуки и чувалы данью, и по богатству, по силе некого даже рядом поставить с ним из этих безмозглых обирал и грабителей… но что твоя сила, что богатства твои, Рахими-хан, под ненадежным кровом шахского капризноизменчивого расположения, перед завистью и жестокостью человеческой?! Уже нет былого того расположения, со всех сторон нашептывают шаху всякое про тебя, ложью и коварством пытаясь свалить то, что было возведено умом и терпеньем твоим, и если бы не подкупленный давно тобой первый визирь, то

Но и не спеши. Пути к власти гибельны подчас, и в этом Багтыяр, молчаливо знающий твои мысли, тоже прав. Так он сказал однажды, будто ненароком, когда ты повелел ему понемногу и в тайне ото всех собирать оружие, заодно строить под запасы зерна новые закрома. Сказал будто бы по другому поводу, но с тех пор вы заодно и в мыслях, и в делах. И никогда он не перебежит, не предаст ради недолгого возвышения при шахском дворе, прекрасно зная непостоянство правителя и коварство своры шакалов и гиен вокруг него. Только на свой ум и на тебя вся надежда у Багтыяра, и только на него да на своих нукеров, пока они сыты и одеты, можешь положиться и ты…

Но мало нукеров для задуманного. Конечно, Рахими-хан в состоянии содержать и вдесятеро больше воинов-джигитов — если бы о том не знал шах… Нет, очень уж заметно увеличивать войско нельзя, да и не успеешь ты собрать его, как на тебя будут спущены, будто свора голодных грязных псов, все твои мстительные и завистливые соседи… И не сговориться С ними, уж очень ненадежны, продадут, глупцы, и не смогут взять даже хорошей цены за тебя.

Опереться не на кого, и оставалось только одно: поднять на столицу этих туркменов… Дело опасное, все равно, как если бы сжигать пришедшую в негодность постройку рядом с домом, но других выходов он уже не находил. Главное, перетянуть их на свою сторону, натравить сначала хотя бы на один из шахских отрядов, в поисках легкой добычи рыскающих по стране… дань навалить новую — на каждый кетмень, на каждый куст верблюжьей колючки, на последнюю псину охотничью, — и свалить это на шаха, пусть ропщут, бунтуют! А он, Рахими-хан, сумеет на время устраниться, не мешать им. Он даже раздачу зерна и скота им устроит поначалу, потом и жаловаться начнет ко двору на свое бессилие, просить на помощь, выманивать из столицы лучшие отряды — пусть высылают их, обрадованных, предвкушающих грабежи… В пустыне — не на высоких стенах столицы, здесь он, когда придет время, сумеет поодиночке и быстро расправиться с ними, перебить, перекупить ли. Самое главное — твердой рукой и вовремя взнуздать, оседлать народный гнев и направить его, клокочущий, на шахские стены И тогда ты узнаешь, шах, чем думает твой нижайший подданный Рахими-хан…

Да, стремительная туркменская конница, в этом он успел убедиться, и не так уж далека столица: он отметил это, когда еще только сажали его сюда на ханство. Но как оседлать, чем приручить хотя бы на время эту дикую, выпущенную на волю силу?! Нет, настала пора, наконец, прервать их общее с Багтыяром молчанье…

8

Туркмены, казалось порой, были даже стремительней своих вестей и слухов, переносимых через пустыни и горы не устами, сдается, а самим ветром… Лет шесть-семь назад Рахими-хан, озабоченный расселением по своему ханству стекавшихся к нему со всех сторон дехкан, через Багтыяр-бега договорился с соседом Эсен-ханом о покупке воды. Именно о покупке шла между ними речь: быстрая своенравная речка, скачущая по камням с гор, служила границей между ханствами, а в долине раздваивалась, и один ее рукав уходил в земли Эсен-хана, питая своей водой поля большого аула. Испокон веков жители обоих селений ревниво оберегали огромный валун, разделяющий речку, — камень аллаха, самою справедливость, ниспосланную небесами. И вот теперь за ничтожную цену — отару в триста овец — Эсен-хан уступал воду своих дехкан соседу… Что будет с людьми, с аулом — это, видно, мало беспокоило его, ибо жадность глупа, бессердечна и всегда предпочтет нынешнюю малую прибыль завтрашним большим убыткам.

Рахими-хан не пожалел бы и тысячи овец за то, чтобы соседский аул весь перешел в его владения, если бы не жесткий неписаный закон, запрещавший это: люди для пустыни то же самое, что и вода. От них жизнь в этих бескрайних, перемежаемых камнем песках, от них смысл животворящей воды и земли, бездонного ночного неба, человеческое одиночество дальних синих гор, воющая тоска самума… От них же и дани с налогами, мощь государства, благополучие и сила разумного правителя. Но не Эсен-хану было понять это.

В одну из осенних, после сбора урожая, ночей два довольно больших отряда преданных, равнодушных к чужим бедам нукеров во главе со своими ханами с глухим топотом копыт примчались к камню аллаха, чтобы перехватить речной рукав и, в случае нужды, вооруженной рукой усмирить недовольных. Но несмотря на то, что сделку совершали в строгой тайне, смутный слух о ней какими-то неведомыми путями проник в степь, попал молве на уста. Еще не рассвело как следует, еще и нукеры не принялись за работу, как на окрестных возвышенностях замаячили первые конники — всеведущи и скоры на ногу туркмены… Вскоре уже собралась огромная толпа конных и пеших, вооруженных чем попало людей, а из ближних аулов все прибывало и прибывало. Испуганные, растерявшиеся, разгневанные, они стекались со всех сторон, и поначалу не понять было, для чего: то ли умолять бессердечных, то ли защищать свою воду, свое право жить до последнего…

Перекрытие воды означало одно — гибель аула… С незапамятных времен трудились здесь поколения земледельцев, расчищая от камня и обрабатывая свои крохотные перед лицом пустыни поля и сады, каждый пригодный под посевы клочок земли,

Толпа на косогорье все росла, угрюмый протяжный гул доносился оттуда, отдельные выкрики и женский плач; несколько всадников — очевидно, вожаков, — крутились перед ней на тонконогих туркменских конях, но спускаться к распорядителям своей судьбы пока не осмеливались. Не решались спешиться и оставить оружие, чтобы перекрывать рукав, и нукеры, и никто их не торопил.

Подскакал Эсэн-хан. Вытирая рукавом жирное, все отчего-то в обильном поту лицо, оглянулся на косогор:

— Что будем делать, почтенный?!

Рахими-хан с едва скрываемым презрением наблюдал за ним, потом обернулся к Багтыяр-бегу:

— Сколько, говоришь, всего сабель у нас?

— Не больше сотни, о хан.

— Нет-нет! — почти испуганно заговорил Эсен-хан, опять оглядываясь на дальнюю толпу. — Дойдет до шаха… нет, надо по-другому. Я поеду к ним. Они не посмеют, голодранцы!..

— Пошли нукера и вели им приблизиться. Мы должны видеть их намерения. К тому же тут, внизу, они будут не так опасны. Но откуда, я спрашиваю, им стало все известно? От кого пошел слух?!

— Не знаю. Я всем повелел молчать, я…

— "Всем"?! Тогда понятно, где болтал язык и слушало ухо…

— А почему бы не у вас, почтенный?! — ощерился Эсен-хан. — Уши есть везде, а слухи летят быстрее ветра, им даже горы не преграда…

— Об этом знал лишь я и мой советник. А мои джигиты оказались здесь самыми последними из всех, услышавших о том… Но не мне, а тебе говорить со своими подданными. Говори, мне некогда ждать.

— Позвать сюда этих бездельников!..

"Бездельников…" — думал Рахими-хан, глядя на него. — Ты и дня не работал в своей жизни так, как они работают каждый день. И это хан, властитель земель, душ и судеб?!. Жадная, глупая, трусливая собака…"

Толпа не сразу, с остановками перетекла вниз, затопила долину, не дойдя десятка шагов до выстроившихся в линию нукеров. Эсен-хан на пляшущем, злобно косившемся жеребце метался в сопровождении телохранителей перед нею и то уговаривал, то хрипло кричал что-то, грозя богатой ханской плетью, указывая ею в сторону аула. Но это, видно было, никак не успокаивало людей; наоборот, чем дальше, тем угрюмее становились лица, злобнее взгляды, смелее выкрики… Надо было либо обнажить сабли, либо отступить. Презренье и гнев овладели Рахими-ханом. Он уже собрался было пришпорить своего коня и сам выехать к этой черни, но разгоряченная, непримиримо сверкавшая глазами толпа вдруг сама стала смолкать, оборачиваясь и будто кого ища; и вот смолкла и раздалась, словно пропуская кого-то, хотя пропускать (и Рахими-хан отчетливо видел это) было вроде бы некого… Гасли взгляды толпы, опускались руки, только что хватавшиеся за оружие, затихли позади нее крикливые женщины — лишь по образовавшемуся проходу трусил на неприглядной коняшке какой-то старик, не успевший, видимо, освободить кому-то дорогу….

— Что еще там? — недовольно бросил Рахими-хан, не ожидая ничего хорошего и от этого внезапного, странного смирения толпы! по своему немалому опыту он знал, что после таких вот передышек упрямство и ярость людей возобновляются порой с утроенной силой.

— Сам не пойму… — Багтыяр-бег беспокойно вглядывался в толпу, ища причину. — Кто-то к ним, кажется, прибыл… Старик!

— Старик?

— Да-да, старый мукамчи… Это он, Годжук Мерген!

— Как, на той паршивой кляче?!.

— Другой у него нет… Боюсь, хан, что отару нам придется гнать назад.

— Я слышал о нем… но чтобы нам, двум ханам, пятить своих коней перед этим старым перечником с дутаром?!. Ты забываешься, и прибавляешь ему то, что отнимаешь у нас…

— О нет, хан. Поверь, это серьезно.

— Так уж серьезно? Если он начнет сейчас петь то же, что его сородичи, я прикажу нукерам посадить его задом наперед на эту клячу и отправить куда-нибудь к святым местам, подальше в пустыню… Или дать плетей!

Советник внимательно глянул на него и, помолчав, произнес:

— Это война.

— Какая война, с кем? С этим сбродом?

— Со всеми туркменами, ашна[16]… — Багтыяр-бег позволял себе это покровительственное "ашна" только тогда, когда был совершенно уверен в своей правоте, и хан знал это. — Изнурительная и безуспешная, днем и ночью… Лучше нам не трогать этого, Рахими.

Хан, не спуская глаз со старика, пробормотал проклятье. А старый, горбившийся в седле мукамчи между тем остановился в проходе, оглядываясь и приветствуя кивками людей, лотом что-то спросил. Ему ответили, и он старчески медленно повернулся к Эсен-хану. Нет, он не просил людей умерить свое негодованье и пока не шуметь, он даже знака никакого не подал им — ни рукой, ни видом своим, но под его спокойным и будто жалеющим взглядом смирялись самые необузданные из сородичей, умолкали крики, спадал гнев…

Ничего необычного в этом старике не было, множество таких жило по аулам, встречалось на дорогах, сидело у кибиток на далеких стойбищах. Только, может, добротней была и аккуратней сидела на нем одежда, тоньше и суше были кисти рук — да так и не приучилось за долгую жизнь к бесстрастию его живое и открытое лицо… Раздражение не помешало Рахими-хану увидеть и оценить все это, ибо настоящая мудрость, считал он, в том и состоит, чтобы не дать чувству затмить глава разума. Багтыяр прав, здесь торопливость и гордыня неуместны.

Мукамчи все смотрел в сторону Эсен-хана — и тот словно не выдержал его взгляда, тронул к нему коня. И старик шевельнул поводьями, не торопясь поехал ему навстречу. Хан торопился, первое слово должно было остаться за ним, иначе получился бы не разговор повелителя с подданным, а один позор:

— Бахши, твои соплеменники сами не знают, что делают!.. Или они забыли аллаха и правую руку

— Зачем что-то обещать мне, о хан? Мне ничего не надо. Но этим людям, моим аульчанам… Они ничего не слышали о фирмане, хан. Они хотят жить там, где всегда жили их предки, только и всего. А фирман… где он? Мы хотели бы его услышать.

Старые ясные глаза мукамчи глядели на хана кротко, почти с верой в тот не существующий нигде фирман и в то, что все происшедшее здесь есть всего лишь временное недоразумение, которое по прочтении указа будет тотчас развеяно… Эсен-хан весь взмок. Юля глазами, оглядываясь и принизив голос, он почти прошептал:

— Прошу тебя, о бахши, потише… Это негласный фирман. Знают о нем… да, о нем знают здесь лишь трое: я, Рахими-хан, а теперь и ты. Мы доверяем тебе, цени это. Здесь государственная нужда и потому всякая непокорность… Ты сам хорошо знаешь, как гневен шах к непокорным. А мы лишь стрелы его лука… Скажи им, пусть расходятся по своим аулам.

Тень набежала на глаза мукамчи. Он пытливо глядел в маслянистое, принужденно улыбающееся лицо хана и взгляд его с каждой минутой становился все недоверчивей, и, казалось хану, все острей, проницательней… Хан не раз слышал, что скрывать правду от этого старика мол, невозможно, и никогда не надо, что глаза его обладают удивительной для человека способностью видеть самую душу, угадывать все затаенные помыслы ее, пригрешенья и достоинства. Нет, он и теперь считал все это досужим вымыслом, сплетнями ветра, которыми полны даже безлюдные Каракумы; он всякие за свою жизнь повидал глаза, он обманывал глупых и дурачил умных, он притворялся, лгал, не раз выкручивался перед шахом и его визирями и потому привык верить своей хитрости, ставить ее куда выше человеческой проницательности. Но всякий раз, волей или неволей встречаясь с этим стариком, своим подданным из предгорного аула, он даже от себя не мог скрыть какой-то боязни, постоянного неудобства перед этими нестрогими, понимающими и будто бы даже сожалеющими ему во всем глазами и старался побыстрее уйти из-под них, вырваться из этого все понимающего сожаления…

— …Не надо ссор и криков, когда можно устроить все по-мирному. Ни шах, ни я, хан, не оставим их без своего покровительства. Мы раскопаем новые родники, выроем колодцы…

Надо было что-то говорить, не молчать перед этими глазами, а говорить уже было нечего. Эсен-хан чувствовал себя в положении человека, собственными руками затягивающего на своем горле аркан, проклятые глаза!

— Не надо дальше, хан… У тебя нет фирмана.

Хану показалось, что эти слова сказал не старик, горбившийся перед ним в седле, а кто-то другой, сзади или, быть может, сверху него… Он затравленно оглянулся — позади были настороженные, все знающие телохранители, ненадежная цепь своих и чужих нукеров, высокомерное лицо Рахими-хана, которого он всегда ненавидел и боялся…

— Как ты сказал, почтенный?..

— У вас нет фирмана. Вы не сможете оправдаться ни перед шахом, ни перед тем, чей камень разделил эту воду на два рукава, для двух селений человеческих… Ты еще не слышал мукам о том, как два удальца решились было своротить со своего места камень аллаха, камень справедливости?

— Н-нет… Но при чем тут мукам?..

— Ты его можешь услышать. И тогда его услышат все, услышит и сам шах. Меня приглашали туда, но я уже стар для такого долгого пути и голос мой стал груб для тех ушей. Но если уж сдвинется со своего законного места камень аллаха, то двинусь от родных колодцев и я… С первым же шахским отрядом.

— Ты не веришь мне, твоему хану?!.

— Я верю камню аллаха. И большей веры от меня не может потребовать никто, даже благочестивейший Магомет. Мир тебе, хан. Пусть и твоему высокому гостю сопутствует он везде… или хотя бы в пределах твоих границ. Мы все соседи И жить должны по-соседски…

И, повернув своего старого коня, шагом поехал к ожидавшим его, во все глаза с надеждой глядящим людям.

Когда не столько разъяренный, сколько смятенный чем-то Эсен-хан вернулся к камню аллаха, где были Рахими-хан с Багтыяром, им все стало ясно.

— Они знают все… — сдавленным голосом сказал Эсен-хан, отвечая на их презрительное молчание.

— Все ли?

— Все. Этот старый шайтан готов с первым же шахским отрядом ехать ко двору…

— Доедет ли? — опять сказал Багтыяр-бег и, помолчав, сам себе ответил: — Доедет… Нам здесь нечего делать, хан…

— Да, здесь правят эти… — Рахими-хан ткнул рукоятью плети в сторону толпы, скривился. — Мы уезжаем.

— Мы проедем через них!.. — побагровел, наконец, хрипло крикнул Эсен-хан. — Да, сквозь них… мы проложим себе дорогу! Они еще пожалеют, грязные собаки!..

Повинуясь командам телохранителей, нукеры выстроились в колонну и, увлекаемые ханами, сразу же взяли рысью. Эсен-хан, набирая ход, правил своего злобного жеребца прямо на мукамчи. Казалось, еще немного — и он собьет, сомнет этого старого человека на старой, такой же терпеливой лошади… Но Годжук Мерген, натянув поводья, попятил коня, без слов уступил дорогу. Толпа торопливо и молча раздалась, и отряд, взрывая копытами пыль, вырвался на дорогу. И последний, весь заросший бородой нукер в глубоко надвинутой бараньей шапке, из-под которой зло блестели глаза, коротким беспощадным взмахом перетянул плетью какую-то женщину, и та охнула и закрыла лицо руками…

9

Да, пора настала прервать их молчанье, ибо жить по-старому уже было нельзя, времени не оставалось. Рахими-хан всегда отличался осторожностью и предпочел бы остаться в своем нынешнем, не таком уж и плохом положении, чем рисковать всем благоприобретенным, — если бы не эта угроза… Велев позвать Багтыяр-бега, он все раздумывал, как начать этот разговор.

Советник явился тотчас и по виду своего покровителя сразу же понял, что речь пойдет о важном.

— Садись, Багтыяр-джан. Садись и скажи-ка, наконец, что ты думаешь о нашем с тобой сегодняшнем дне. Говори с рукою на сердце… обо всем говори. Что делать нам?

— Уберечь головы.

— Как?

— Это и я бы хотел знать. И хоть аллах милостив, но сидеть и ждать уже нельзя. Надо не ждать палача, а прийти к нему самим… со своим булатом.

— Ты читаешь мои мысли. Это, наверное, потому, что наши головы лежат рядом, на одной плахе… — Хан невесело, но пристально поглядел в глаза своему соратнику. — Но воины, нукеры — как набрать их, накопить силу? Джигитов,

— Я думал над этим. Дорога к столице длинна, а на ней всего один колодец…

— Что ты хочешь этим сказать? — оживился Рахими-хан, он любил иносказания.

— Только то, что сказал. Мы начнем рыть на ней два новых колодца… А это работа еще для двух сотен молодцов на целое лето… Ты не пожалеешь для них жалованья нукеров, нужно одежду и пищу, заодно и табун боевых коней? Доверишь оружие, к которому они будут привыкать по ночам?

— Не пожалею!.. Клянусь, мне еще никогда так не нравилось рыть колодцы! — Хан совсем повеселел и, крикнув охраняющему его летнюю кибитку телохранителю, велел подать вина. И тут же подумал, что советник его умен и расторопен как никто другой… даже слишком умен. И что не будет ему, Рахими, покою никогда, нигде…

— Но этого все равно мало, Рахими-джан. Столица лишь чихнет на них со своих высоких стен — на них, на нас со всем нашим воинством… Конечно, было бы глупо вести ее правильную, как это делают гяуры, осаду, я о ней даже и не помышляю. Но даже скрытно войдя в нее, нужно раза в два больше воинов, чтобы внезапно разоружить охрану и отряды, которые там всегда торчат… Раза в два или три. Мы прокормим и больше, но скрыть их не сможем. Как бы ни пряталась стая шакалов, шахские псы все равно выследят ее. Не по тявканью, так по запаху. А запах жареного чуется по степи далеко, ты сам это знаешь…

— Знаю… Так что же ты можешь предложить?

— Ничего, кроме подкупа и кропотливого и опасного переманивая к себе этих придворных индюков… Но это не наша тропа, ашна. Она опасней, чем в горах. Если хочешь, я обдумаю, как скрытнее ввести в столицу наших удальцов и разместить их там. Хотя бы под видом тех же каменщиков или ремесленников…

— Подумай. Ну, а другое — выманить отряды из города?

— Не знаю, чем. Разве что стравить кого-нибудь из наших соседей по ханству…

— Нет. Для их примирения хватит любого бродячего шахского отряда… Тогда как?

Багтыяр-бег молчал. "Ну вот, я достиг кажется, предела и его ума, — с усмешкой подумал Рахими-хан. — Нет, чтобы быть ханом, надо им родиться. Не ум, но кровь правит в этом мире…"

— Как выманить их?!.

"Что ж, тогда получи урок, Багтыяр-бег, раз молчишь, и знай хозяина…"

— Не знаешь… Ну, а если поднять на нас… — Рахими-хаи нарочито помедлил, усмехнулся опять. — Если поднять на нас этих туркменов?.. Да-да, на нас, против нас, и шаха?

— Рахими-джан, это… — Советник даже привстал, глядя удивленно и растерянно. — Это безумие. Это выводить блох пожаром в доме.

— Хорошее сравнение, — заколыхался в смехе хан. И прихлебнул ругаемое кораном сладкое заморское вино. — А всё же? Предлог для новых налогов в пользу шаха мы найдем, вожаков-поджигателей тоже. Оскорбим чем-нибудь от имени шаха. Туркмены горячи — вспылят, схватятся за дедовские сабли… Нам, главное, остаться в стороне. Туркменам сочувствовать, к шаху вопить о помощи — пусть высылает отряды. Пусть они гоняются в степи за ветром… Ты меня понял?

— Понял… Твоя мысль широка, это поистине ханская мысль. Только ты мог решиться на нее. Но хватит ли у нас рассудке воспользоваться ею? Вызвав самум, не задохнемся ли в нем?.. — Багтыяр-бег был хмур и озабочен как никогда. — Мы можем потерять все. Туркмены — вот что не дает мне покоя-как суметь не поссориться с ними? Как усмирить их потом!"

— Это я и хотел поручить тебе, ашна. Ты что-нибудь слышал в последнее время о Годжуке Мергене?

— Да, что он почти на смертном ложе… В народе тольке и говорят об этом. А я привык слушать, о чем он говорит. Туркмены недружны, на наше счастье, но эта печаль у них общая. Уже нет среди них знахаря, который не привязывал бы своего коня у кибитки старика, но все бесполезно. Я слышал, они везде ищут одно драгоценное арабское лекарство, очень древнее, состав которого будто бы не знал даже сам Ибн Сина… Лишь на него вся надежда у них… забыл, как оно называется, но в состав его входит, говорят, горная смола, мумие. Так что мукамчи, похоже, при смерти.

— Значит, они ищут лекарство?

— Да, Рахими-джан. Уже собрали деньги, разослали людей… Удивляюсь я. Для них это, оказывается, важнее всего. Нет чтобы прекратить раздоры, навести порядок в своей степи… впрочем, это и к лучшему. Правда, Годжук Мерген немало погасил ссор, рассудил всяких споров, пока был на ногах. А сейчас распри начались с новой силой…

Рахими-хан с кряхтеньем поднялся, прошел в глубь кибитки к своему заветному сундучку, с которым никогда не расставался и брал даже в походы. Открыл единственным ключом крышку и, глубоко запустив руку (там, знал советник, хранились особо важные бумаги и драгоценности), достал со дна небольшую кипарисовую шкатулку. Вернулся на свои подушки, поставил ее перед собой:

— Вот это лекарство…

Багтыяр-бег удивленно вскинул глаза. Да, много еще тайн и мыслей хранит от него хан, хозяин…

— Вот лекарство это. И с небольшой частью его ты поедешь к мукамчи. Ты предложишь ему мой кров и моих врачевателей, ибо с толком применить это снадобье почти так же трудно, как и достать его… Той части, которую я дам тебе, хватит, чтобы подкрепить его силы для переезда к нам. Мой знахарь напишет тебе самый простой способ употребления лекарства… да, сил старику это все-таки на время прибавит. Или даже больше, на все то время, пока ты его не уговоришь. Даю тебе месяц, два! Он должен стать и нашим знаменем, и нашим заложником… Нашим! Он умен и проницателен, несмотря на простодушие, верен своей земле и людям, но ты и не трогай эту верность… ты, наоборот, сыграй на ней. А мы загодя кое-чем подкрепим это: я давно подумывал открыть мектеб[18] для детей этих туркменов, грамотные исполнители нашей воли нам нужны, — вот теперь и объявим о том во всеуслышанье… Наобещай ему, что по выздоровлении мы даже готовы сделать его учителем в мектебе — каким угодно, вплоть до учителя игры на этом их дутаре. Используй всякие благоприятные вести из нашего ханства, сравнивай меня с их башибузуком Эсен-ханом… делай что угодно, но уговори! Его дутар должен стать нашим дутаром. Почтение к нему должно хоть отчасти стать почтением к нам. Сделать это тебе будет непросто, но на твоей стороне — вот эта

— Да, Эсен-хан очень зол на них, но в открытую нападать боится… Мешает знаменитый брат.

— Съезди туда и узнай подробнее. Заодно подумай, как лучше натравить их на шахский отряд, который сейчас там рыскает. И отдай сегодня распоряжение, чтобы набирали джигитов для рытья новых колодцев. Об остальном додумаешь сам…

— Слушаю и повинуюсь, — серьезно и почтительно сказал, склонив голову, Багтыяр-бег. — Почетно исполнять истинно ханские повеления…

10

Шел уже третий год, как Годжук и Айпарча переехали в этот предгорный аул. Они быстро свыклись с его людьми и жизнью, особенно Айпарча, для которой и среднее селение мужа не было и не стало родиной.

Они быстро свыклись с новым местом еще и потому, что Салланчак-мукам своим появлением перевернул всю их жизнь. Мужа все чаще и чаще стали приглашать на праздники, посвященные рождению нового человека — чтобы он спел над ним свою осененную надеждой песню. Вскоре всякий такой праздник, если на нем не звучал Салпанчак-мукам, стал считаться как бы даже неполноценным, настолько уверились все в благих свойствах его дутара… Годжук успел сочинить еще несколько мукамов, которые распевались теперь за каждым дастарханом и все дальше расходились по окрестной степи, распространялись проворными пальцами заезжих мукамчи; но Салланчак-мукам, как ни старались они, не удавался никому. Годжук Мерген предпочел бы, конечно, не быть единственным его исполнителем, ездить на каждый подобный праздник в ближние и дальние аулы и стойбища было тяжело, не под силу ему — но другого, увы, пока не предвиделось…

Переменилась и жизнь Айпарчи. Она по-прежнему управлялась с их небольшим домашним хозяйством, доила двух верблюдиц, приглядывала за небольшой отарой своих овец, пасшихся на ближних склонах предгорья. Однажды ей нечаянно пришлось помочь повивальной старухе, которая испокон века принимала всех новорожденных аула. С тех пор они сошлись, и одинокая старуха сама рада была, что ей теперь есть кому передать свои немалые познания в таком нужном людскому роду деле.

Уваженье к ним людей не оставляло Айпарчу одинокой во время частых отлучек мужа. К тому же ей повезло с подругой. Гюльджемал была привязчива сердцем, хоть порой и горяча, остра на язык. Иной раз в общих хлопотах и делах они проводили вместе целые дни. Судьба оказалась немилостива к Гюльджемал. Вскоре после ее замужества выяснилось, что ее муж есть не кто иной как терьякеш, заядлый курильщик опиума, по своей темной страсти к тому же еще и нечистый на руку. С первых же месяцев жизнь ее стала сплошным позором. Этот несчастный, глубоко падший человек, делал, казалось, все, чтобы и она была столь же несчастна и так же презираема. Гюльджемал старалась как могла, работала по дому не покладая рук, первой шла, смиряя свой характер навстречу всем людям, своим аульчанам, в каждой мелочи уступчива была и безответна — но это мало помогало, скорее даже подчеркивало несчастье их семьи и позора не убавляло. Конечно, люди видели, кто она и кто ее муж, но насмешки над ним волей или неволей относились и к ней тоже, задевали и ее, оскорбляя до глубины души, отравляя и мучая. Никто не знал, сколько слез и проклятий своей судьбе носила она в себе, сколько незаслуженного стыда, унижений и горечи притерпело ее бедное сердце… К тому же и в подрастающем сыне стала замечать она странные, какие-то неестественные наклонности, некие предвестья будущих пороков, уже сейчас искажающие черты несчастного ребенка… и что может быть больнее для сердца матери, что хуже?!.

Правда, этой зимой ее трясущийся, весь уже почерневший муж в поисках опия и заработка на него уехал в шахский город. С тех пор о нем не было никаких слухов, и жить, отвечая только за себя, Гюльджемал стало все-таки проще и свободнее.

Но было еще и то, чего не могла знать Айпарча, в чем Гюльджемал теперь не призналась бы никому: это ее первой пытался высватать когда-то за брата своего Караул… Ее четырнадцатилетнюю, влюбленно подглядывавшую вместе со своими подружками-сверстницами в решетчатое оконце соседской кибитки, где в честь какого-то праздника играл на своем дутаре Годжук Мерген… Ее, по-детски обожавшую, по-женски уже любящую статного джигита со смущенно-приветливой улыбкой на смуглом лице, с легоньким многозвучным дутаром за широкими плечами… Это ее сердце счастливо подкатывалось и замирало, когда нечаянно встречалась она взглядом с его спокойными приветливыми глазами, и это ее ночи стали оттого одним каким-то сплошным лихорадочно-счастливым бредом о нем…

Но ее суровый отец, заслышав о намерении Мергенов свататься, посуровел еще больше: "Как, отдать свою дочь в дом, где старшим деверем будет этот неотесанный Караул?!. Нет, этому дураку в понуканье я ее не отдам!.." — "Но Годжук вроде бы джигит неплохой, — попыталась вступиться мать, видевшая, как мается ее младшая дочь. — Добрый, не обидит никогда…" — "Обидеть не обидит, но и защиты в нем дочь наша не найдет… Мы не худшие в ауле, без мужа не останется". И вот нашли ей жениха — с богатым калымом и гнилой душой. Потому-то может, и калым был большой…

С тех пор ожесточилось ее сердце — о своем ауле, о родных людях там слышать ничего не хотела, видеть не желала и ничего никому не рассказывала. Лишь нечаянно, много времени уже спустя, узнала Айпарча от соседки, что Гюльджемал и муж из одного аула и очень удивилась: "Так почему же он не помнит тебя?" — "Я была совсем еще девочкой тогда, где ему помнить… И Годжук Мерген, узнав, попытался спросить, из чьей она семьи, но она так дерзко оборвала его: — "А не все ли равно тебе, Годжук?!". — что он смутился отчего-то и больше не спрашивал. С горечью и окончательно поняла тогда Гюльджемал, что сватались к ней не по желанию самого Годжука, а скорее всего по настоянию кого-то из родственников, что бывает не так уж и редко и в хижинах, и во дворцах…

Шел третий год, как они переехали сюда, и в один из дней Айпарча услышала, что на ближнее стойбище кочевников кто-то привез к больному "тебибу" искусную женщину-знахарку. Сомненья все еще

У подруги была новость: вернулся из столицы и заехал к родителям в аул один из нукеров Эсен-хана и рассказал, что видел ее мужа. Сказал, что совсем тот плох, ноги отнялись, но еще попрошайничает, нищенствует на базаре, а носят его какие-то дружки, такие же терья-кеши — видно, в расчете на милостыню… Что домой уж теперь он не вернется, да и не хочет… Гюльджемал, рассказывая, злобно усмехнулась:

— Да и кто ему нужен, что нужно ему, кроме опия?! Будь он проклят и в могиле!.. Наконец-то я хоть от него отмучилась…

— Не надо так, Гюльджемал. Он несчастный человек…

— А я что, счастливая?! Или мой сын счастлив будет, если уже сейчас лишь молчит и смотрит на всех, как последняя забитая собака?! О аллах, прости мне слова мои… но нет уже больше сил терпеть!..

И всю дорогу до стойбища прошли они молча. Гюльджемал первой вошла к тебибе в кибитку и вскоре вернулась, успокоенная:

— Я ей сказала, чтоб она получше посмотрела тебя. Кто знает, может, и присоветует что-нибудь, а то и поможет вам… Иди.

Айпарча, наклонившись, вошла в кибитку, поприветствовала знахарку — и ноги ее вдруг ослабли… Неужто она ошибается? Неужели ж та самая?!. Да, это была та самая знахарка, что смотрела ее два с лишним года назад…

Но знахарка не узнала ее — мало ль каких женщин не перевидала она за это время. И Айпарча ничего не сказала ей, терпеливо перенося осмотр. Наконец, женщина-тебиб устало откинулась на подушки и своим резким, будто у ворона, голосом сказала:

— Никаких детей у тебя и быть никогда не могло. И не будет. Какие дети, когда твоя матка сама с детский кулачок… Да-да, совсем как туршек[19], не больше. И помочь я тебе, женщина-девица, ничем не смогу.

Айпарча онемела. Она ожидала всякого — сомнений, разных предположений, догадок, — но только не этого… Так или иначе, но Годжук все-таки уверил ее, что виною всему тут он сам, и она невольно, с оговорками, но все же поверила в свое здоровье. А теперь… Она мгновенно вспомнила все те недолгие подозрения свои в искренности знахарки и мужа… неужто обманули ее тогда? Или сейчас она ошиблась, эта женщина?.. Но тон знахарки был столь же уверенный теперь, как неохотный тогда, и так хорошо знала Айпарча своего мужа, что тут же поняла: предупредил он ее — да, уговорил… Попросил не говорить правды — да, он такой, Годжук Мерген, и другим быть не может… Но как же теперь быть ей, Айпарче, как взглянуть в глаза ему? В ней сидит, гнездится их несчастье — куда бежать ей от себя?!

— Не плачь, женщина, судьбу этим не умилостивишь…

— Я плачу не о том… не для того, — тихо, наконец, выдавила из себя Айпарча. — Но три года назад вы обнадежили меня… Вы тогда не говорили о туршеке, енеге[20]…

— Три года назад?

— Да. Муж привозил вас ко мне.

— Я никогда не лгу страдающим, женщина, ибо ложь только увеличивает страдания. И твое чрево было таким всегда, уж поверь мне. Не могло же оно столь сузиться и засохнуть за каких-то три года. Но постой… Как, ты жена Годжука Мергена?!..

— Да, енеге.

— Вай, какое несчастье… — Голос женщины дрогнул, глаза потеплели, и она с непривычным, видно, для нее сожалением качнула головой. И положила руку на плечо Айпарчи. — Я только потом узнала, кто возил меня в Салланчак-мукаме… Он от сердца этот мукам. И я давно хотела услышать, как поет его сам Годжук Мерген: говорят, совсем не так, как слышанные мной его подражатели… Он тоже врачеватель, твой муж.

Она замолчала надолго и потом сказала:

— Ты прости меня. И своего мужа тоже. Он, видно, хотел как лучше…

Айпарча встала, безмолвно поклонилась и вышла. Большего ей не мог сказать никто.

11

Женщины возвращались домой молча. На первые расспросы подруги Айпарча сказала только одно: знахарка не обещает, что будут дети… Еще никогда Гюльджемал не видела её такой подавленной, и поэтому даже у нее не хватило смелости узнать что-нибудь еще.

Так дошли они до первых полей аула, свернули на узкую в живом заборе красноватой колючки тропинку и перешли арык с еле слышно журчащей по дну водой. Гюльджемал, наконец, нарушила их молчанье:

— Давай-ка присядем, подруга, передохнем. Не тужи, у тебя есть большое дитя — муж твой…

И тут Айпарча, как ни крепилась, упала ей головой на плечо и зарыдала…

Они долго сидели на бережку арыка. Айпарча рассказала ей все, с самого начала, и теперь, опустошенная, с потухшим взглядом, не могла ни слышать, казалось, ни видеть ничего, кроме этого светлого бормотания воды…

— Да, это он… — горько, с какой-то тоской сказала Гюльджемал, ее глаза бесцельно шарили теперь по верхушкам дальних деревьев, где был аул. — Он любит тебя. А я… Не буду, не могу я уже здесь жить! Сил моих не хватает!..

— Ну что ты, Гюльджемал… — Айпарча будто очнулась, стала гладить ее руку. — У тебя есть сын, ты молодая и красивая как пери… да, как райская дева, когда улыбаешься. Джигиты заглядываются на тебя, не говоря уж о вдовцах. Ты еще найдешь свое счастье и дети будут у тебя…

— Ты все о своем — "дети"… Когда у Kep-оглы, героя-предка нашего, спросили, что ему хочется больше иметь, коня или наследника, он что пожелал?!

— Коня… Но то ведь мужчина.

— Мужчины больше нашего хотят наследника. Нам нужны дети, а им — наследники… Но аллах дал Годжуку больше чем коня — он дал ему волшебный дутар! А тебе дал его любовь. А ты все никак не научишься гордиться своим мужем, этими парами небесными. Только и твердишь — "дети, дети…" Если уж на то пошло, то и Гер-оглы не объявил талак[21] своей Агаюнус-пери, хоть та не рожала ему, а усыновил Овеза, сына Булдура-мясника… что, разве не помнишь?

— Помню, — еле слышно произнесла Айпарча.

Ее поразила и горячность подруги, и эти слова, их горечь и уже ничем не скрываемая зависть: "А она ведь, бедняга, страстно завидует мне, как я раньше не замечала… И завидовать есть чему, она права. Мы не имеем детей, но кто помешает нам

И тут мысль — почти безумная, запретная — мелькнула у нее… Мысль, как она потом поняла, неисполнимая, невозможная, ни для подруги верной своей, ни для мужа, ни тем более для ее самой. Но так горько было ей, в такой растерянности и тревоге металась душа ее, что тогда она показалась Айпарче самой простой и нужной им всем… И вдруг с силой сжала руку Гюльджемал и лихорадочно, бессвязно заговорила, торопясь и путаясь в словах:

— Гюльджемал, родная моя… ты ведь мне подруга, да?! Ты согласишься, я знаю… ты должна согласиться! Ты ведь подаришь нам… подаришь нам с Годжуком маленького? Я согласна, будь гуни[22], будь вместе с нами, но подари! Ты права, я баба, я совсем истосковалась, но ты ведь не откажешь мне? Ты только согласись!..

Гюльджемал, широко раскрыв глаза, смотрела на нее; а потом выдернула руку, резко встала и, глядя уже с ненавистью, попыталась сказать что-то, но не смогла… И быстро пошла, почти побежала к аулу.

"Что ж я наделала!.. Что наговорила ей… как будто с ума сошла. Что-то совсем я запуталась, ничего не могу понять. Я ведь оскорбила ее, жестоко обидела. Да-да, оскорбила… будто кость собаке бросила, а разве я не видела, как почитает она Годжука… Почитает? Нет, безумная женщина, нет, здесь не одно только почтение… Но что ж мне теперь делать? Надо попросить у нее прощения, она поймет и простит, я знаю. Какая же я все-таки баба…"

Растерянная, обессиленная всем свалившимся на нее в этот день, она пришла домой, попыталась было заняться, отвлечься мелкой домашней работой, которая никогда не кончается, но все валилось из рук. Она предложила Гюльджемал быть младшей женой, гуни… да разве бы вынесло это твое сердце?! Поистине, небеса отняли у тебя разум и вынули душу, если ты сама предложила поделить свою любовь — Годжука поделить… Поделить глаза его, чуть усталые и добрые, руки ласковые, горячие губы, шепчущие то, о чем знаете только вы вдвоем… о безумная! Да и какая женщина не клянет в душе это узаконенное шариатом многоженство?! Тяжело оно женщине, как тяжело! Ты ведь помнишь нехитрый и откровенный рассказ своей бабушки о том, как женился второй раз ее муж, твой дед? Помнишь свое горячее девичье сочувствие бабушке и почти ненависть к деду за эту его жестокость?! "Когда совершали их "ника", — спокойно, не пряча глаза, рассказывала бабушка, — я бродила вокруг кибитки в страшном душевном расстройстве.

Ты ляжешь сейчас, отдохнешь, сказала она себе, а потом пойдешь к Гюльджемал и попросишь у нее прощения. Попроси, чтобы постаралась она забыть эти твои слова, будто их и не было между вами. И заживете по-старому, ибо что вам делить?..

Усталая, она уснула сразу, но тревога и во сне не покидала, не отпускала ее. То ей снилось, что все спорит она о чем-то с женщиной-тебибом, то будто бы пытается перегородит" своим телом, задержать в арыке его светлую и прохладную животворящую воду, но это ей никак не удается, вода проворна, текуча и неуловима, журчит и журчит… Но вот ей снится Годжук в белой папахе и в том самом красном свадебном халате, что был на нем десять лет назад. Он стоит об руку с белолицей дородной женщиной, но это не Гюльджемал, нет, и над ними совершают обряд "ника". Айпарче все равно, кто стоит сейчас рядом с Годжуком, — главное, она нашла наконец-то ему счастье, теперь у него будет все, о чем он мечтал. Айпарча довольна, но отчего-то сильно, под самым горлом бьется у нее сердце и так перехватывает дыханье, что даже больно и жарко в голове. А собравшиеся люди что-то кричат, хлопают в ладони — уж не смеются ли они над женщиной, в дом которой привели гуни?! — и среди всеобщего гама и разноголосицы доносится до Айпарчи: "Лейте воду в туйнук![23] Снимайте кошму, камыш сбросьте!.." Зачем лить воду в туйнук, недоумевает она, зачем снимать кошму, сбрасывать камыш? Они что, хотят опозорить Годжука, его молодую жену?! Что плохого сделали они людям?.. "Айпарча… куда подевалась Айпарча?!" — кричат со всех сторон, и она опять удивляется: да вот же я, никуда не подевалась…

Она просыпается оттого, что кто-то грубо хватает её за руку и тащит — куда тащит, Айпарче не понять, но все кругом в едком сером дыму, забившем ей горло, не продохнуть. Ее выталкивают в дверь, она чуть не падает — и вот, наконец, она среди сбежавшихся людей, кибитка горит, чадит на всю улицу, а у людей в руках бурдюки, кумганы, что попало. Льют, плескают, режут веревки и стаскивают тлеющую кошму; джигиты по очереди ныряют в окутанную дымом дверь, выносят что под руки попадется. Вот один из них выскочил с каким-то чувалом и с длинным ружьем — тем самым, что подарил Караул…

— Ничего, дочка, — успокаивает кто-то ее, — огонь — это к добру, не расстраивайся. Погасим!..

— Да-да… главное, что сама цела.

От воды кибитка шипит, темнеет, еще сильнее окутывается дымом. Джигиты, кто помоложе и отчаянней, заскакивают в нее с кумганами, тушат уже изнутри. Несет горелой шерстью, чадом смиренного огня. Люди встревожены, шумят, высказывают догадки:

— Неужто за очагом недоглядела женщина?!.

— Да, он далеко от кибитки. Угли в нем еле теплятся… да, еще утренние угли! И ветра нет.

— Постойте, а где начало гореть?!.

— Да-да, надо получше посмотреть…

Айпарча, не в силах от волнения произнести ни слова, растерянно и благодарно кивала всем. Загораться кибитке было не от чего, в этом соглашались все. Но вот один старик, обходя ее, быстро нагнулся, отвернул кусок кошмы на задней стенке. И высоко поднял, показал всем найденное: это был обгоревший пучок камыша…

— Подожгли!..

— Но кто?

— Кому понадобилось поджигать бедные пожитки нашего славного мукамчи?!.

Долго еще не смолкали слова тревоги и возмущения. К этому времени сюда сбежались все аульчане, даже немощные старики приползли-приковыляли. Айпарча наконец опомнилась, стала прибирать разворошенное жилище, ей помогали. Эта мысль не выходила из головы и у нее: кто?.. Кому, в самом деле, понадобилось и за что мстить им, никогда еще ни с кем не ссорившимся? Наконец она вспомнила, что хотела сходить, отдохнув, к Гюльджемал… где она, почему Айпарча ее не видит

Гюльджемал нигде не было видно. Да это же она, вдруг стало ясно Айпарче. Она, и никто другой, разве ты не знаешь характера ее. Все поняв, Айпарча почему-то думала об этом спокойно уже, даже с каким-то облегчением: нет у них врагов в ауле. А Гюльджемал… Что ж, виновата в том не она, а ты, хоть и невольно, но глубоко оскорбившая ее. И прощенья ты у нее все же попросишь. Ты же знаешь, что и она покается в том, что сделала…

Вечером, идя к ней, Айпарча узнала от судачивших на улице женщин, что Гюльджемал куда-то пропала. Еще в середине дня привела своего мальчика к свекрови, у которой он, окрепнув малость, почти что и жил. Поцеловала сына (так рассказывала свекровь), что делала нечасто — недолюбливать стала в последнее время тронутого какой-то нездешней тоской мальчика, и ушла, ничего не сказав. И вот уж ночь скоро, мазанка не закрыта, а ее нет…

Гюльджемал не объявилась ни на второй день, ни через неделю, ни через годы.

12

Уже полдня то затихает, то опять начинает стонать женщина, но разродиться никак не может. Полдня не отходит от не Айпарча, стараясь облегчить муки, помочь, но все повивальное искусство ее пока бессильно. Но счастье должно быть выстрадано, знает старый мукамчи, иначе оно не будет счастьем.

Сквозь стоны женщины до ушей старика доносятся какие-то новые звуки. Нет, это пока не голос нового человека, это что-то другое. "Кууг… кууг… Коурлы!.." Гулко, печально отзываясь во всем, плывут над весенней степью эти родные звуки, и душа откликается им — журавли… Да, это они. "Когда пролетают журавли, отвори двери дома, ведущие в красный угол", — подсказывает народное поверье. Годжук Мерген смотрит вверх, на разделенный крестовиной туйнука кружок прозрачного неба. Вот и последняя весна твоя, Годжук, последние журавли — увидишь ли их, пролетающих обратно?..

На неделю-другую раньше появились нынче они, но это и к лучшему: кто знает, есть ли она, эта неделя, у тебя?.. У людей давно принято просить тебя дать имя новому человеку — что ж, пусть, плохого имени ты не дашь. И если в соседней кибитке родится сегодня мальчик, то ты так и назовешь его — Дурнагельды[24]. Или Дурнакули. А если девочка, то пусть имя ее будет Дурнагозель. Сколько дорог и караванных троп ты исходил от Лебаба до Хазара, но имени такого, кажется, еще не встречал. Вот пусть и приживется оно на родной земле.

Он снова и снова перебирал свои палки-оклавы с метками жизней на них — да, прибыло туркменов, многолюдней стали аулы, шире возделанные поля, многочисленные отары… Это, пожалуй, главное, что унесет он с собой и о чем расскажет, чем порадует предков, во встречу с которыми он верил. И хоть нет еще столь желанного единства в них, но уже скрипит вся и расшатывается неправедная власть завоевателей под неповиновением окрепшего народа, разъедает ее тоской незаслуженной роскоши, бессильного насилья, — и что перед этими благими вестями жизнь его, старого мукамчи?.. Лекарство от болезни, его поразившей, есть, он давно наслышан о нем; в народе, передали ему, уже собрали немалые деньги, послали в шахский город людей, и он, Годжук Мерген, прикованный теперь к своей старой кибитке, воспрепятствовать этому не мог… но что, кроме нескольких лет его старческого бессилия, даст это им, людям? Конечно же, он, как и все, хочет жить и видеть, что будет дальше. Но ведь нет же лекарства от дряхлости, как нет элексира бессмертия. А если бы и были?.. Думать о том, чего нет и не может быть, бесполезно, и он хочет одного: следовать тому же закону, которому следуют все, ибо идти со всеми по одной преходящей дороге жизни куда утешительней и легче, чем в одиночестве по звездной тропе бессмертья…

Айпарча говорит, что и Черная Нищенка взялась за поиски лекарства… Странная женщина. Жена встретила ее в степи, за аулом, куда ходила доить верблюдицу. И не одну, а вместе со старым гедаем — с тем, кто одним из первых услышал и благословил Салланчак-мукам… Они сказали, что знают, у кого есть это редчайшее на свете лекарство. И что отныне у них нет иного желания, как достать его. Не для бренного тела Годжука Мергена, сурово добавил гедай, но для его дутара, который звучит всем. Не для мукамчи, а для всех.

В своих странствиях по земле туркменов Годжук Мерген не раз встречал и гедая, и эту странную, не похожую на других просительниц милостыни Черную Нищенку. Впервые увидел он ее лет через пять после переезда в предгорный аул. Как-то далеко в пустыне, в небольшом селении-оазисе был он на празднестве, посвященном рождению сразу троих малышей. Уже, после всех необходимых ритуалов, повесили в заполненной народом кибитке три колыбели, уже начал он брать первые какувы колыбельного мукама, когда снаружи вдруг донеслось:

— Руки ей… руки скрути!

— Пробираться вздумала, негодница!..

Хозяин кибитки разгневанно вскочил, выглянул в дверь:

— Кто посмел там кричать? Что это значит?!.

— Да вот, кралась… Отведите ее к бахши. Пусть разберется, мало ли что…

Голоса были встревоженные, даже грозные.

Двое джигитов ввели, придерживая за руки, высокую босоногую женщину в темной накидке, под густой паранджой и в ожидании стали. Кто-то сзади них возбужденно говорил:

— Она околачивается здесь с тех пор, как прибыл наш бахши. Кто знает, что у нее на уме…

— Выпроводить ее, пусть следует своей дорогой!

— Ну, зачем вы так, — укоризненно, с неловкостью перед ней сказал он. — Отпустите же ей руки. Она ведь женщина, а вы джигиты… Каждый из нас по-своему нищий…

Годжук Мерген сочувственно смотрел на нее, на ее почерневшие, в струпьях ноги, огрубевшие настолько, что уже не нуждались, видно, ни в какой обуви, на грязно-черную, подпоясанную гнилой веревкой одежду, больше схожую с мешковиной, — и опять на ноги ее с загнутыми, темными от грязи ногтями: скорее звериными, нежели человеческими были эти ноги…

— Сядь, сестра… Кто ты будешь, откуда? Неужто нет у тебя ни родственников, ни родины? Где был дом твой?..

Плечи нищенки вздрогнули, она еще ниже опустила голову. И глуховатый, будто пересохший от жажды голос ее из-под паранджи, помедлив, ответил:

— Дом мой — эта степь, бахши. Постель моя — пески, одеяло — вот это небо над нами, о бахши… Другого не знаю.

— Ты голодна, наверное?

— Голодным среди туркменов не останешься.

— Что привело тебя сюда? Что-то искала ты здесь, сестра?

— Душу, великий мукамчи.

— Как ты ошибаешься, женщина… не великий я. Только одно я великое знаю — что мы равны перед жизнью. А душу… Нет, ничего я не смогу тебе сказать, посоветовать. Каждый сам ее теряет, сам и находит. Что же ты хочешь сейчас, на этом празднике?

— Ничего. Если только позволишь, бахши, я посижу здесь, послушаю тебя…

— Да разве я могу не позволить, сестра?! Я рад тебе, как рад любому слушателю… Садись и слушай.

И зазвенел, запел дутар — и будто раздвинулись тесная кибитка, отдав стены горизонту, и купол свой небу; или, может, это весь мир стал огромной кибиткой, домом человеку и всему живому, и под самым его туйнуком небесным потекла, заструилась как в мареве песня, музыка…

Ты родился на этой священной земле[25],

На прекрасной земле, на злосчастной земле.

Низко склонившись над дутаром и покачиваясь, пел мукамчи о всех, пришедших на эту землю, родством жизни самой, ев счастьем и тоской объединенных — о человеке пел:

И в предутренней мгле неизвестны пути,

Что в грядущие годы придется пройти.

О, явившийся в мир! Может быть это ты

Станешь словом земли, воплощеньем мечты.

До тебя ей пришлось испытать маяту,

Век от века копить суету и тщету.

Если б вовремя ты не явился на свет,

Веткам сада пришлось бы плодить пустоцвет.

До тебя было делом привычным ее

В братских распрях кормить в ковылях воронье.

Ты — бальзам наших душ, наша радость и боль,

И надежда, и вера, и свет, и любовь!

О, рожденные в муках под вечной звездой

Средь надежд и печалей пустыни седой —

Сын, ты ночь на земле помоги превозмочь!

Освети эту землю терпением, дочь!

Так кричи же, младенец, в кромешной ночи,

О любви и надежде народа кричи!

Пел и, подымая голову, видел все разгоравшуюся сквозь темную, как горе, паранджу сияющую двойную звезду — там, где свет глаз преломился в слезах… И эта двойная звезда вела мукамчи из темных перепутьев души человеческой, выводила на простор и сама же была самой лучшей наградой за этот тяжелый и долгий путь…

К ночи ближе, когда праздник продолжался уже на улице селения, нищенка осторожно поднялась и тихо отошла от толпы пирующих. Ее провожали лишь глаза Годжука Мергена. Она шла не быстро, и все отдалялась, отдалялась, пока совсем не растворилась в подступающей темноте пустыни. И никто не знал, кто она и куда шла. И никто об этом не спрашивал.

13

Перебирая палки-оклавы с метками человеческих жизней на них, далеко унесся мыслями старый мукамчи. Из забытья вывел его детский голос с порога:

— Ата, саловмалейкум!..

Старик повернул голову ко входу, пригляделся. Мальчик лет семи робко поглядывал на него, не решаясь пройти дальше.

— Валейкумэссалом, сынок! — Он обрадовался, что появилась, наконец-то, живая душа возле него. Всю жизнь провел он с людьми и не любил даже краткого одиночества — кроме, разве что, случаев, когда складывался, рождался в душе новый мукам. — Что же ты остановился? Проходи и садись, будь гостем, раз пришел. Гость — это дар судьбы, и он не должен стесняться. — И шутливо добавил: — Пусть хозяин суетится, а не гость…

Мальчик учтиво, как его учили, поклонился и прошел в кибитку, сел перед хозяином.

— Кто же ты будешь, сынок? Что-то не помню я тебя средь ребятни аула.

— Мама сказала, ата, что ты меня вспомнишь…

— А кто же твоя мать, кто отец? Откуда вы?

— Мы приехали вчера только… мы будем теперь в вашем ауле жить. Как твое здоровье, ата? Мама мне сказала… Велела мне спросить, можно ли ей с отцом прийти к тебе сегодня?

— Конечно, сынок. Мой порог никому не заказан. Но кто же вы?

— Мы… мы дехкане. А мама сказала, что ты все вспомлишь, если я скажу… — Мальчик поднял глаза к туйнуку, старательно припоминая. — Если я скажу про несье-мукам[26]…

— Несье-мукам?!.. В долг? Кому же это я мог дать песню в долг?.. Ах, вон оно что! А я уж и совсем было забыл про это. Да, был такой Салланчак-мукам, спетый в долг… Так ты, выходит, сын ее?! — Годжук Мерген тихо и счастливо рассмеялся. — Ах, как порадовал ты меня, сынок!.. Ты живешь, мальчик мой, и что мне еще надо?! И у тебя есть братишки, сестренки?

— Да, эта. Целых двое. Но они маленькие еще.

— Целых двое?! — Старый мукамчи сам радовался, как ребенок. — Надо же! Да-а, я спел колыбельную над тобой, когда тебя, сынок, еще и в помине не было… Дай мне хотя бы дотронуться до тебя. Какой ты большой, совсем уж джигитом стал…

И поднял свою немощную руку, ладонью коснулся теплых волос немного растерянного, удивленного и почтительно глядящего на него мальчика…

…Шла по туркменской степи весна, ярким и скоротечным цветением устилая свой путь, свежий, еще не истомленный зноем ветер шумел в нарядных от первой зелени саксаульниках, призывно свистели птицы. А люди работали, торопясь не упустить весну, подготовиться к нелегким испытаниям пета, не менее беспощадного здесь ко всему живому, чем зима. Люди чистили колодец, оберегая воду — защитницу, покровительницу всей здешней жизни. Молодой Нуркули-ученик, всего две недели назад женившийся, спускается на веревке в колодец, чтобы привести в порядок обвалившуюся в одном месте его стену. Опускается на глубину тридцати человеческих ростов, а колодезный мастер Махмуд-усса и его помощники понемногу отпускают веревку. Стены колодца переплетены салемом — толстым саксауловым и иным хворостом; и, кажется, нет им, идущим вглубь, конца… И вдруг там, во тьме, где должны быть вода и дно, рождается и нарастает какой-то зловещий гул, а вместе с ним надсадный скрип стен… Не впервой спускаться Нуркули в глубину, в самое водоносное чрево матери-земли — но впервые слышит он эти неведомые и грозные глубинные звуки. "Махмуд-ага, колодец стонет!.. — кричит он, не сдерживая уже страх свой, вверх, к недостижимо-далекому, кажется теперь, окошку неба, весеннего света… — Он стонет, усса!.." — "Да-да, слышу… мы поднимаем тебя, сынок, — держись!.." Но гул и скрип разрастаются, захватывая все и глуша, будто это сама вселенная скрипит и расшатывается… зловещие струйки песка текут, змеятся, сливаются в тяжелые потоки, рушатся на него, затмевая последний свет, — и с тяжким вздохом, с хрустом и треском сминаемого салема проседает земля и замолкает. Замолкает навек…

Будто сам все это

— Сестренка, — сказал он, подгоняя заморенного коня и равняясь с ней, — ты бы напоила старика… Все во мне пересохло, даже мысли…

Услышав чужой голос, женщина вздрогнула так, что это было заметно и под темной, траурной паранджой. Но дело было вовсе не в цвете одежды, нет. Годжук Мерген каким-то иным чутьем отметил другое — как идет она понуро, чуть сгорбившись, как занята чем-то своим, нелегким, если даже не услышала копыт его коня… Так, ходят люди в несчастье.

Она молча и быстро, будто испугавшись, подала ему кувшин, оглянулась вокруг.

— Да ты не бойся меня, дочка, — сказал он жалеюще перед тем, как прильнуть к долгожданной воде, — я старый путник, только и всего. Все кости свои порастряс на этой неровной земле предков…

И напившись, наконец, утерев лицо полой своего халата и все глядя внимательно на нее сказал:

— У тебя, я гляжу, какое-то горе… Поделись, сестренка, легче станет.

— А… а вы не Годжук Мерген, агам?

— Почему ты так решила?

— Не знаю… У вас дутар за спиной… И в том самом красном чехле, о котором все говорят. Мукамчи все знают, как Ходжу Насреддина… Только я не видала ни разу.

— Ну, куда мне до Ходжи Насреддина, милая… Мой дутар в тысячу раз тише его остроумия, а с его добротой никому не сравниться… Так ты пригласишь меня к себе, чтобы мы с конем хоть немного отдохнули друг от друга?

— Конечно, о благой мукамчи!..

Никак не мог привыкнуть Годжук Мерген к тому, как возвышают люди его имя. Он как мог обрывал подобные речи, уходил от них, порою хитрил, лишь бы избавиться от этих лишних и никак ему, просто человеку, не подходящих пышных словес и лести. Сама душа его тихо и упорно сопротивлялась всему, что вольно или невольно отодвигало, отстраняло его от людей, пыталось поставить его выше них. Это было бы прежде всего несправедливостью, а ее он не любил больше всего на свете… Но сейчас он лишь усмехнулся, качнул головой…

— Вы смеетесь… Я что-нибудь не так сказала, агам?

— Ты меня величаешь, как величают какого-нибудь муллу, когда боятся, что он сдерет за обряд втридорога… Я не мулла, дочка.

— Ой, я не хотела…

— Значит, не величай никак. Так что стряслось у тебя, милая?

И она, сбиваясь, сдерживая подступающие слезы, рассказала ему о гибели мужа, о его так рано угасшей, считай — непрожитой жизни…

— …И вот Махмуд-ага поставил мою кибитку рядом со своей, и все они помогают мне, но… Но усса, как и двое моих братьев, свято чтут шариат, и уже третий год живу я на этой земле, как в гостях. Видно, век мне, агам, сторожить тут наш с Нуркули потухший очаг…

— Но что ж они, не знают нашей поговорки: "Муж умер — жене талак"?..

— Знают… Но они чтут шариат, — с безнадежным вздохом повторила Айджемал, дочь Пурли, как назвала она ему себя. — И я сама не хочу, боюсь… не хватало мне еще небесного проклятья. Такая, видно, судьба у меня, агам…

— Ну, на судьбу есть аллах… А что, Махмуд-усса дома сейчас?

— Нет, какое там… Бедняга целыми днями ищет воду, роет землю, чтоб не пропасть с голоду. Возвращается домой лишь раз через три пятницы. Боюсь, что и его проглотит какой-нибудь проклятый колодец, как Нуркули. Останусь тогда совсем одна, братья ведь далеко… Ой, что же это я несу перед закатом солнца?! Прости и помилуй, о аллах…

И в испуге — чур меня! — схватилась за ворот платья.

— Так, значит, не скоро он вернется?

— Через неделю, не раньше… Только прошу вас, агам, ничего не надо говорить ему, просить… совсем заругает меня он тогда.

— Но ты-то сама как, дочка? Неужели так уж думаешь просидеть здесь всю жизнь, доить чужих верблюдиц и шевелить угли в чужом очаге? Или ты, в расцвете своем, не хочешь замуж, не хочешь детей и какого-никакого счастья себе?

— Не хочу, о агам… боюсь, — тупо сказала опять молодая женщина. И, помолчав, добавила. — Ничего, я уже привыкла. Как-нибудь проживу…

Да, судьба ее, до конца дней определенная шариатом, была как лист бумаги: наверху написано имя ее и загубленного жизнью мужа — а дальше пустота, одиночество, в лучшем случае, — старость приживалки при невестках, волей-неволей сварливых от тяжелой жизни… Беспощаден шариат к слабым мира сего, навеки приковывая их, женщин, к горю своему, не к человеку уже, а лишь к имени, к вздоху, давно рассеявшемуся над тяжелыми песками пустыни…

— Нет, дочка, ты несправедлива к себе, а значит неправа… Уж не знаю, прав ли шариат, об этом не мне судить, — но зато уверен, как в своем дутаре, в том, что и Махмуд-усса, и твои братья неправы. За ними нет справедливости жизни, вот в чем дело, и ты сама чувствуешь это, знаешь, иначе бы не была так несчастлива. А справедливость в том, что ты на земле живешь всего лишь раз, и надо эту жизнь прожить не как-нибудь, а с пользой для себя и для всех. Справедливость в том, что ты имеешь право не только на одни несчастья, но и на счастье тоже, человеческое и материнское. Справедливость в том, что земля наших предков, как никакая другая, нуждается в твоих сыновьях и дочерях, в дехканах и скотоводах, в покровителях и защитниках. Ты разве не знаешь, что когда-то наши предки жили в чудесной, вечнозеленой стране, где не было ни зноя, ни холодов, где вволю воды для всех, а горный воздух благоухан и исцеляющ?!. Знаешь, дочка… Но коварные завоеватели прогнали туркменов в эти бесплодные губительные пески, в безмолвную пустыню. Что же нам оставалось делать, как не принять эту землю, не назвать ее родной… Да, она родная нам, кровью и потом нашим обильно полита за столетья, заселена и обжита, на ней уже века произрастают наши сады и хлеб, наши надежды на лучшие времена. А ты ведь есть семечко ее садов,

Он говорил с ней мягко, как с маленькой, опасаясь спугнуть ее веру в слова свои, в справедливость того, что он сумел понять за свою долгую жизнь, что давно стало его собственной верой. И даже сквозь паранджу видел, как растерялась она от столь неожиданных для нее слов почитаемого всеми человека… Как, неужели этот старик, умудренный своими годами, не знает до сих пор суровых заповедей шариата? Такого не могло быть, конечно; но страшновато было видеть молоденькой женщине, как он просто и спокойно, ничуть не боязно отодвигает этот роковой для нее запрет — так дехканин отстраняет ветку в своем саду, чтобы пройти туда, куда ему нужно… Конечно же, Айджемал знала и видела, как пренебрегают этой заповедью родственники. Но чтобы такой человек, как мукамчи Годжук Мерген, поступал точно также… С детства слышала она, какой он добрый и справедливый, и ей всегда казалось, что живет он, должно быть, примерно и старательно, не нарушая ни один из законов этой жизни…

— Лишая счастья себя, ты лишаешь частицы счастья и свою землю, свой народ… Ну сама представь, дочка, что останется, если таких, как ты, будет много в нашем краю? Сколь тяжела тогда станет жизнь, и без того тяжелая и скорбная?.. Нет… для нашей земли женщина понужнее мужчины будет, без ее спасительных рук засохнут на корню старые роды и племена, остынут очаги, хлеб очерствеет… Разожги свой очаг, Айджемал, не бойся. Люди поймут, а предки заступятся за тебя. И я буду готов ответить за тебя не только перед любым муллой, но и перед самим аллахом…

Только так, чувствовал Годжук Мерген, надо было говорить с ней, только на этом, внятном языке…

— Я понимаю, бахши-ага… спасибо, я понимаю. Но мои братья и Махмуд-ага…

— Об этом и я хочу позаботиться. Хватит ли чаю у тебя для гостей, хозяюшка?..

— Хватит, бахши…

— Тогда позови-ка соседей. Они, я думаю, не откажутся послушать мой дутар. А я рад буду увидеть их и, при случае, словечко замолвлю за тебя…

— Вай, как неловко мне… Такой почет — моей бедной кибитке… Здесь найдутся куда богаче, приличней вам, бахши-ага.

— Моя кибитка ничем не богаче твоей. Что же ты стала? Иди же.

— Я… Я не знаю, бахши, как можно говорить то, что вы хотите сказать. Я пропаду от стыда. Я боюсь.

— Мы все боимся, дочка, но от этого судьба не становится к нам добрее. Ничего, милая, — и он добро усмехнулся ей, кивнул подбадривающе, — иди. Люди у нас хорошие, поймут…

Весточка о том, что Годжук Мерген в ауле, мгновенно разрослась и стала всеобщей вестью. Сбежались, сошлись все, кто мог. Да, он сам пришел к ним — тот, кого чуть ли не на руках носили из аула в аул, кого к иному богатею приглашали чуть ли не с помощью вооруженных всадников… Он приехал сам в беднейшую из кибиток аула на своем смирном старом коне, у которого из всех лошадиных добродетелей осталась только одна — терпеливость. Приехал, мало заботясь о том, чтобы предупредить их, избегая всякого шума, как приезжает любой усталый путник, каких много в степи… Такие мысли читал Годжук Мерген в почтительных и восторженных глазах собравшихся людей, и ему, как всегда, было и неловко от этого, и радостно, что музыка в его разрозненном еще народе так единит их…

За общим чаем перед кибиткой, пока на многих домашних очагах аула готовилось угощенье, время летело быстро: есть о чем поговорить, что неторопливо рассудить работающему от зари до зари народу… Не один мукам прозвучал, не одна новость степи была рассказана, когда, наконец Годжук перешел к главному сейчас для него, для молодой хозяйки чаепития:

— Меня часто спрашивают о заботах и печалях нашей земли. Мне говорят: ты много ездишь по ней, много видишь и слышишь — какая боль наша самая больная? Какая печаль всего печальнее? И я отвечаю: боль наша, не утихающая ни днем ни ночью, — проклятая рознь, насылающая роды на роды, выжигающая селения и милосердье в сердцах… А печаль… Сколько ни ездил я, но ничего печальнее потухшего очага и невозделанного поля не видел. И вот я в который раз сижу у потухающего очага, едва согревшего нам чай, и вижу плодородное, но заброшенное, забытое водой поле… Вы пригласили сейчас меня спеть Салланчак-мукам над двумя сразу колыбелями, и я рад не слезать с коня, лишь бы почаще оглашал нашу бедную степь первый младенческий крик. Но в этой кибитке, первой приютившей меня в вашем ауле, колыбели висеть почему-то заказано. Но поле это, куда плодороднее многих иных, будто проклято кем — для чего и зачем оно проклято?!. Какая польза в том земле нашей, что оно будет пустовать до скончания дней? И где справедливость, мать истины?!. Я не вижу ее, и душа моя в печали, в тоске…

Годжук Мерген обвел глазами притихших людей, словно желая убедиться, до всех ли дошел смысл сказанного. И продолжал, уверенный уже, что его поймут:

— Я сейчас пойду в жилища тех, кого посетила радость отцовства и материнства. Но сначала мой дутар исполнит колыбельную в этой кибитке, которая по чьему-то неразумению лишена этой радости… Он еще ни разу не звучал над пустой колыбелью, но сегодня я изменю обычаю. Передайте Махмуду-усса, передайте братьям этой молодой женщины, что Годжук Мерген сыграл им Салланчак-мукам в долг… И не столько я сам, сколько земля наша оскорбится, если долг этот не будет возвращен. Так слушайте же несье-мукам…

…И вот он перед его глазами, возвращенный долг.

— Ах ты, радость моя!.. — тихо смеется Годжук Мерген и гладит теплые, пахнущие детством волосы мальчика, доверчиво теперь и с любопытством глядящего на столь известного во всех краях, но такого немощного сейчас на вид старика… — Как же зовут тебя?

— Нуркули, ага.

— Нуркули… Ты уже, должно быть, помогаешь во всем дома, присматриваешь за своими братишками?

— Да, бахши-ага. И еще у меня дутар есть!..

— Дутар?! — изумился старый мукамчи. — Так ты что ж, уже и играть на нем умеешь?

— Умею. Отец учит меня, он знает все твои мукамы. А я и свои сочиняю, только они коротенькие…

— А ну-ка, ну-ка… — Годжук Мерген даже разволновался, таким неожиданным и отрадным было все это для него. — Сними-ка мой дутар… да-да, сними и неси

— С перламутровым грифом?!. — У мальчика дыханье перехватило от страха и счастья.

— Другого у меня нету, сынок… А теперь вынь его из чехла. И сыграй мне свой мукам, Нуркули.

Мальчик торопливо освободил дутар от чехла и замер, очарованно глядя на переливавшийся перламутром гриф. А старого мукамчи одолевало иное нетерпение, которому он не мог еще подобрать названия, объясняющих слов…

— Играй же, сынок, не бойся…

Необычно длинные и, сразу видно, чуткие пальцы маленького человека пробежали по струнам, словно выискивая что-то для себя, тронули один звук, другой… Они еще были несколько неловки, не вполне будто уверены в себе, эти тонкие пальцы, но уже были хозяевами дутара, и он покорялся им, отзываясь тихо, подбадривающе. Вот сделали они несколько ударов по струнам — какувов, вот мгновенно ответили на звук басымами — прижатием их к грифу. И вдруг затрепетали над струнами, замелькали — и отделилась от них, волною пошла по кибитке музыка… Она была совершенно знакома старику, немного непривычна; но это было не баловство, не упражнения мальчишки, берущего иногда дутар и подражающего взрослым, — это была музыка…

Много цветов по весне в степи.

Осенью много плодов в садах.

Женщин в ауле множество есть.

Но лучше тебя нет, мама.

Много в степи горячих коней,

Метких ружей и острых сабель.

Джигитов храбрых в степи не счесть.

Но всех ты, отец, отважней…

Полузакрыв глаза, маленький человек замер на мгновенье, словно отделяя уже спетое от окончания, и его тонкий, еще рвущийся голосок опять зазвенел, довершил песню:

Мать моя разожжет очаг,

Мой отец оседлает коня.

Пусть не подводит горячий конь,

Пусть не погаснет очаг никогда…

Старый мукамчи с радостным удивлением, как редкую находку, разглядывал мальчика. Обычно за дутар брались в юношестве, в человеческую весну, когда сердце теснят множество первых страстей, мир велик и прекрасен, а один взгляд девушки вознаграждает за все твои ученические старания… А тут впервые, кажется, встречает Годжук Мерген мальчика, не просто подражающего другим мукамчи и перепевающего старое, но уже сочинившего свои, пусть еще по-детски наивный, мукам. И была уже в этом чистом, как его голосок, му-каме своя стройность и своя, ни у кого не перенятая музыка…

— Ай, молодец!.. Ты порадовал меня вдвойне, Куркули, втройне… И много у тебя своих мукамов?

— Еще нет, ага. — Мальчик старался сдержаться, радость от похвалы и смущение попеременно отражались в его больших блестящих глазах. — Мой отец говорит, что… Что много мукамов сочиняют только плохие мукамчи.

— Он прав, твой отец, торопиться не надо. А ты мне споешь сейчас все свои мукамы… да-да, все! И если ты захочешь, я научу тебя кое-чему, потому что на дутаре надо учиться играть всю жизнь… Хочешь?

— Хочу!.. Мама давно-давно мне говорит… мама тоже хочет давно, чтоб я играл на дутаре.

— Давно? Вот и хорошо, мой мальчик. Вот и хорошо. А теперь подстрой-ка немного дутар, Нуркули. Как ты думаешь, какая струна подводит сейчас? Только не торопись, прислушайся…

— Третья — да, ага?..

— Правильно! И что ты будешь делать с ней — подтянешь или отпустишь?..

А женщина все стонала там, и мальчик иногда удивленно прислушивался к этим, еле слышимым, странным для него звукам; и ничего не поняв, опять склонялся над дутаром.

14

Никто, кажется, не интересовался небольшим караваном, пересекшим границы владений Эсен-хана и вот уж неделю делавшим привалы то здесь, то там. Туркмены всегда были гостеприимны, и любой торговый караван, появившийся в их краях, считали за благо, ибо торговцы не только привозили нужные товары, но и по-своему соединяли их разбросанные, разрозненные великой пустыней человеческие жилища, оделяя новостями большого мира. Багтыяр-бег предусмотрительно захватил с собой десяток тюков самых дешевых, но необходимых в аулах товаров, и его подручный успешно торговал ими, — между тем как сам он не занимался, казалось, ничем, проводя время в беседах за туркменскими дастарханами…

Одна из ночевок им предстояла в ауле, двумя рядами — "хатарами" — протянувшемся по небольшой долине с ручьем, за которой сразу же начинались пески. На въезде в долину они обогнали медленно шагавшего по обочине высокого нищего в долгополой черной, донельзя ветхой одежде, в глубоко надвинутой на глаза бараньей шапке, с посохом в темной костлявой руке. Багтыяр-бег не увидел, нет — почувствовал его тяжелый взгляд на себе, и ему сразу стало неуютно на этой белесой от пыли, просоленой чужой земле; "Сколько уже на ней живу, а привыкнуть не могу… Да, чужбина остается чужбиной, рассыпь по ней хоть золото. Даже неприветливость соплеменников предпочел бы я приветливости этих туркменов… своя соль слаще чужого щербета. Неужто всю жизнь тебе жить вдалеке от родины?.."

Не успели они еще снять тюки с уставших верблюдов, как пришел хорошо одетый старик и пригласил их, гостей аула, на свой праздник: он достиг возраста Магомета, ибо как раз в шестьдесят три года и закончил пророк свое земное существование и был призван к себе аллахом… Отказ отведать готовой пищи был бы величайшим оскорблением, на всякий случай тонко намекнул старик, но отказываться никто и не собирался, все были рады отдохнуть от долгого перехода.

Перед кибиткой старика, куда сошлись и съехались гости со всей, в два-три дня пути, округи, дымились очаги, из огромных черных казанов шли запахи знаменитого туркменского "чектырме" — густой мясной похлебки, горкой сложены были в ожидании раздачи большие деревянные миски-керсены… Многое тут было в диковину для Багтыяр-бега, хоть и успевшего пожить в стране туркменов более десятка лет, но не побывавшего еще ни за одним простонародным дастарханом, ибо ниже байских застолий опускаться себе не позволял. И, пожалуй, зря он это делал, потому что еда была хоть и не очень изысканна, но вкусна и здорова, а эти туркмены приветливы и добродушны на удивленье… Он и его спутники были посажены в ряду самых почетных гостей, и внимания к ним проявляли не меньше, чем если бы они были лучшими гостями хана. Только здесь было не угожденье слуг, боявшихся наказания, а простая и искренняя заботливость, и он не первый советник могущественного Рахими-хана, а никому не известный купец со своими спутниками…

После угощений следовали всякие зрелища, а их опять сменяли угощения. Багтыяр-бег с интересом разглядывал людей, следил за происходящим и особенно оживился, когда объявили местную борьбу "гореш". Он и сам когда-то увлекался борьбой — правда, своей, у себя на родине; видел он, как борются и

Оставшийся победителем всех схваток рослый и грузный мужчина расхаживал по кругу, а зазывала насмешливо кричал:

— Ну что, не осталось смельчаков сразиться с нашим Батманом?! Предлагаем и гостям размять животы перед очередным блюдом… хотя сам я ни дома, ни в гостях не хотел бы побывать под этим быком!..

Дружный смех ему был ответом. Но тут из гостей поднялся невысокий, на кривоватых сухих ногах, но довольно широкоплечий человек и вышел в круг, оглядываясь и улыбаясь. Кто-то узнал его, крикнул:

— Ханвели, куда ты?! Не оставляй свою семью без кормильца!..

— Да-да… лучше сядь с нами и выпей айрану. Ибо чем ты от нас отличаешься, что выходишь в круг?!

На сухощавом смуглом лице Ханвели опять сверкнула улыбка:

— Пусть я буду последней телкой в стаде, если окажусь под этим быком!..

— Ну и ну! Он желает быть телкой!..

— Наш жеребенок хочет лягнуть нара[27].. Тогда тебе придется очень высоко подкинуть свой зад, Ханвели!

— Ха-ха-ха!..

— Беги из круга, пока не поздно!

Ничуть не обижаясь на эти грубовато-добродушные выкрики и смех, Ханвели еще раз расправил под поясом халат:

— А спрошу-ка я вашего пальвана Батмана, пел ли над его колыбелью свой Салланчак-мукам Годжук Мерген!

— Нет, вроде бы не пришлось, — сказал один из аксакалов, и Батман кивнул, подтверждая его слова.

— А над моей спел! И потому я не боюсь выходить в этот круг, земляки.

— Только-то?! — насмешливо воскликнул сосед Багтыяр-бега, если судить по одежде и повадкам — местный бай, не решившийся, видимо, отказаться от приглашения почтенного старика. — Маловато!..

Багтыяр-бег еще только, можно сказать, начал свое путешествие, а уже успел несколько раз услышать от людей имя старого мукамчи. Но особенно удивило это его сейчас, здесь, где, казалось бы, не было никакой особой надобности упоминать его. И это при том, что имени Эсен-хана, их куда как известного притеснителя, ему еще от них слышать не приходилось — как, впрочем, и упоминаний о шахе… Да, прав Рахими-хан: велико почтение населяющих пустыню людей к этому имени, и если бы вправду удалось заставить работать это почитание на их замыслы… Велико, хотя вряд ли оно поможет этому смельчаку с кривыми ногами.

Между тем бойцы, наконец, сошлись, сцепились руками и закружились по утоптанному пятачку. Батман все пытался оторвать своего соперника от земли, сил на то было у него достаточно, но все никак не хватало ловкости. Вот оторвал было, крутанул, верткий Ханвели казался в его руках брыкающимся мальчишкой… Но тут Багтыяр-бега словно в спину толкнули, он оглянулся. На него смотрели тяжелые тусклые глаза темноликого нищего… A-а, шайтан! — в сердцах воскликнул про себя советник, никогда вроде не бывший трусом, и вновь обернулся к кругу. Но было уже поздно понять, как умудрился Ханвели оказаться при падении сверху… Толпа удивленно и ликующе вскричала, никто в ней не ожидал такого конца схватки:

— Вот тебе и жеребенок!..

— Когда он успел, а?!

— Тысячу лет жизни тебе, Ханвели-кель![28]

— Возьми себе эти годы, косе![29] — ответил, легко вскочив и одернув халат, победитель. — Нет, не выходит из меня телки…

Много бы дал советник, чтобы увидеть, как сумел этот невысокий с залысинами туркмен очутиться сверху пальвана. Он искренне увлекся происходящим, он одним воздухом дышал с этими простыми и открытыми, добродушно-насмешливыми людьми, он готов был и сам отпускать грубоватые насмешки, подбадривать любимцев, а то и выйти в круг, чтобы в переплетеньях рук почувствовать силу соперника и вспомнить свою, былую… если бы не этот взгляд в спину. Он обернулся опять, будто ненароком скользя глазами по лицам. Нищий исчез. Зато на него глядел теперь стройный черноусый, в самой силе мужчина — глядел будто бы равнодушно, но слишком поспешно отвел глаза… В чем дело, что им от тебя нужно? Или, может, ты ошибаешься, Багтыяр? Но ты ведь привык доверяться своему умению чувствовать опасность, и оно тебя не подводило… Ладно, там будет видно. Если б не это и не твое тайное задание, то можно было бы сказать, что давно ты не чувствовал себя так свободно, раскованно, как среди этих людей. Не надо скрывать свои мысли и дела, как при ханском дворе, не ждать ежечасно подвохов, не быть под недремлющим оком хозяина…

— Но как он мог так опозориться?! — качал головой и сокрушался Майлы-бай, так его все называли. — Ай, Батман, Батман… Оказаться под этим пришлым!..

— А не дутар ли Годжука Мергена тому виной? — нарочно спросил Багтыяр-бег.

— Все может быть… — надулся бай. И, встрепенувшись, оглянулся кругом, понизил голос: — Вообще-то сказать, дутар волшебный, не иначе… Сколько раз мы испытывали на себе его шайтанову силу! Сам высокочтимый Эсен-хан не связывается с этим дутарщиком. Но, слава богу, не у нас одних празднество…

Вот, наконец, и упомянули хана, подумал советник, а сам спросил:

— Где же еще?

— А разве ты не слышал про свадьбу Годжука Мергена? — Свадьба?! Но он же старик, больной…

— Вот-вот, о том и речь! — захохотал чем-то довольный бай, откинулся на подушки, опять заговорщически огляделся. — Разве не знаешь ты о женитьбе мукамчи на всем известной старой карге по имени Смерть?! Самая подходящая для него невеста, да и жених уже того… созрел. Аллах милостив к нам!

— Я здесь чужой человек, иноплеменник, и мне непонятно, почему вы не любите мукамчи…

— Посмотрел бы я, как вы — с малой, надо думать, долей вашего имущества в тюках каравана и в этой добротной одежде, — как вы любили бы его, живя здесь, по соседству с ним… В своем хозяйстве, своими слугами не распорядись! Слушаются не бая, не хана, а его! Собери всех мусульман, имеющихся на нашей туркменской земле… собери, и если этот человек скажет им: "Вон, видите того муллу, который уткнулся лбом в землю и кричит "аллахи-экбер"? Подойдите к нему и дайте пинка ему

— Может, потому и силен он так, что лишний раз не расходует свою силу? Что бережет ее в народе, для дел других?..

— Что? — не понял бай. Подумал еще, но так и не понял его мысли, раздраженно сказал: — Не знаю, не знаю… но лучше без него.

"Да, большого ума родители тебе в наследство не оставили, бай… Но и такой пригодится. Думаю, он не много будет стоить казне Рахими-хана".

— Да, Майлы-джан, я бы тоже не хотел быть его земляком. Беспокойный сосед…

— Беспокойный и… И никогда не знаешь, что он сделает! Лет десять назад у меня родился сын, и я пригласил этого старика спеть на торжестве свой Салланчак-мукам… Так тут принято. И подарил ему верблюда, да какого — нара!.. Пусть помнит и воспевает щедрость Майлы-бая! Так что же ты думаешь, караванбаши[30], что он сделал?!

— Меня зовут Багтыяр.

— Так что же ты думаешь, Багтыяр-джан?! Он отдал его по пути в свой аул какому-то паршивому чигирчи — так у нас зовется работник, подымающий с помощью осла и привода воду из колодца… Немыслимо! Нар, правда, был своенравный и упрямый, не хуже того осла, — но ведь это же нар! Одного мяса сколько! И обо мне же еще пускают слухи, что я в своего отца, Шами-бая… То есть будто прижимист. Ну не-ет!.. с отцом моим в этом было не сравниться. — Бай весело захихикал, вспоминая, покрутил головой. — Ходят байки, враки, что будто бы он, когда я родился, отпустил в честь этого с привязи кошку — а держал затем, кабы она чего не стащила съестного… Вранье! Но вот когда у меня заболело колено и надо было наложить на него свежее курдючное сало, то барана он так и не решился зарезать. Да, он завязал натуго морду барашку и отрезал кусочек прямо так, с живого… Но я не из тех! И для сына своего не то что барашка — нара не пожалел, лишь бы жизнь его была… ну, под силой этого дутара. И ты знаешь, Багтыяр-джан, — защищает!.. Ничем еще и никогда не болел мой наследник, жив-здоров, не сглазить бы. Нет, что-то есть в этом дутаре…

15

Ночевать Багтыяр-бег решил у бая, тем более что тот усиленно приглашал понравившегося ему и умеющего слушать караванбаши к себе. Маленькую коробочку с лекарством советник прятал на всякий случай под седлом одного из верблюдов — как, впрочем, и деньги, которые могли пригодиться всегда и всюду. От предложенной ему почетной белой кибитки он отказался, предпочитая спать среди спутников на воздухе, так было безопаснее. Упорный и тяжелый взгляд нищего, а особенно того черноусого никак не забывался, и он решил перепрятать деньги и коробочку, лучше всего иметь их при себе: воровство и грабеж не были диковиной и здесь, на пустынных туркменских дорогах и тропах, честный труд и легкая пожива жили бок о бок и здесь, а рисковать всей своей поездкой Багтыяр-бег не хотел… И поэтому он тихонько передал кошель с деньгами самому надежному нукеру, чтобы тот припрятал его под своей подстилкой, а коробочку с лекарством положил себе под мышку. Все это было не лишним еще и потому, что он еще раз, уже под вечер, поймал на себе враждебно-пристальный взгляд того, черноусого…

Уставший за день, много всякого насмотревшийся, Багтыяр-бег уснул тотчас. И ему снилось, что он у себя на родине, среди родных и соплеменников, где можно жить, не особенно беспокоясь о завтрашнем дне, без опаски говорить то, что думается, без этих взглядов в спину, будь то проницательные глаза хозяина, никогда полностью не доверяющегося своему советнику-слуге, или враждебно-настороженные взгляды покоренных, но не смирившихся с этим туркменов… И он в свое время жил среди своего народа, на равных, не таясь, сидел со всеми за дастарханом и отпускал грубоватые шутки пальванам, готовым схватиться; и он любил и любит свой народ не меньше, чем Годжук Мерген — свой, и хочет, чтобы под мирным и крепким правлением процветали в нем всякие ремесла и пелись мукамы, поля зеленели и созревали, чтобы каждый из работающих людей имел вечером свой кусок лепешки, свой глоток айрана[31] или сурпы[32]… Да, он был баем, богатейшим в своем ханстве баем, но он старался соблюдать справедливость, завещанную предками своего народа, и коварством, и наветами был изгнан с родной земли, под страхом неминуемой смерти бежал, оставив все. И стал бы никем, одним из многих блуждающих по пустыне от Балхаша до Кара-Богаз-Гола, потерявших очаг и кров, — если бы не эта голова на плечах… И вот он в меру честно служит хозяину и нужен ему, как никто другой, он имеет деньги и должную власть, ни в чем особо не нуждается — но неспокойно, смутно у него на душе…

Он спал и видел свою родину, и неспокойствие не покидало его. В какое-то время ночи он проснулся от неизъяснимого чувства опасности — или ему почудилось, что проснулся. Что-то темное, неслышное надвигалось на него, без шагов… вот остановилось, вот опять двинулось, одну за другой затмевая далекие звезды над головой, а он лежал бездыханно, почти безучастно, не в силах, кажется, и пальцем пошевелить…

Но тень росла, приближалась к нему; вот наклонилась над ним, до него донесся запах чужого рта, пота — и он понял, что это не сон…

Напрягшись весь и замерев, лежал Багтыяр-бег, ожидая всего вплоть до холодного кинжала в грудь, молясь всем богам; а тень будто присела, придвинулась, и чьи-то руки стали шарить в его халате, сложенном у изголовья. Звякнули деньги в кошельке, но руки все продолжали шарить, искать что-то; и, не найдя, полезли под подушку. И вот нагнулась она над ним, тронула за плечо, и сквозь полуприкрытые веки он смутно увидел не лицо, нет, а что-то ровное, плоское, словно замазанное глиной… Оно было так страшно, что советник издал нечеловеческий крик, схватил руку, ползущую уже за пазуху, и вскочил. Схватил за руку, но это, показалось, была вовсе не рука, а нечто корявое, неживое, как сухой скрюченный корень… Призрак метнулся, вырвался и, будто черными крылами взмахнув, исчез в темноте, пропал…

Проснулись и вскочили спутники его, ничего не понимая, спрашивая, кто кричал; и Багтыяр-бег, едва опомнившись,

До рассвета не сомкнул глаз Багтыяр-бег, уже страшась уснуть и обдумывая, как быть… Несомненно, они ищут лекарство и знают, где его искать… но откуда, как они узнали?!. Это было свыше его понимания. Ладно, допустим, что они ищут лекарство, и скорее всего — для этого старого своего мукамчи. Но от кого могли они все узнать, если о том знают лишь два человека, как никто умеющие хранить свои тайны? Где были те уши, что подслушали их разговор, подслушали их мысли?..

Уши эти везде. Степь знает все, сказал ему как-то один аксакал, к которому и Рахими-хан не чурался заезжать за советом… неужели все?! Да, все, и надо быть готовым ко всему.

С восходом солнца караван стал понемногу собираться в путь, хотя Багтыяр-бег и не торопился теперь из-под защиты гостеприимства в пустыню — там их могло ожидать всякое… Пока его спутники торговали товарами, он переговорил с Майлы-баем, который в самом деле оказался покладистым и большой цены за себя, за будущую помощь Рахими-хану кое в чем, не заламывал. К обеду караван тронулся, наконец, в дорогу. Советник долго думал, куда бы ему понадежней спрятать коробочку с лекарством, и решил зашить ее в старое ватное одеяло, служащее им подстилкой под общий дастархан. Перепрятали и деньги, потому что, как говорил Рахими-хан, без них среди людей — все равно что в пустыне без воды…

Они не прошли и половину пути до следующего аула, как вдали на тропе заклубилась навстречу им пыль, из нее вынырнули всадники… То, чего боялся и ожидал советник, случилось. Десятка два их, вооруженных не хуже ханских нукеров, окружили караван, и он тотчас увидел среди них черноусого. Впору было вспоминать молитву-келеме, которую всяк правоверный творит перед лицом смерти, потому что тягаться оружием с ними было бесполезно, на чужой земле тем более…

Черноусый подъехал к нему, требовательно и сурово оглядел:

— Ну-ка, гость, выкладывай, что на душе… пока не перебрался на следующий бархан.

Там, впереди, одиноко торчало на крутом бархане мертвое, давно высохшее дерево — неужели не пощадят?!. Багтыяр-бег побледнел, сдержанно положил руку на сердце, склонил голову:

— Если нас считают гостями, то нам тогда нет причин беспокоиться за свою судьбу. Она в руках хозяев этой земли, а мы наслышаны о гостеприимстве туркменов…

— Сладкоречив ты, караванбаши… — Багтыяр-бегу показалось, что он произнес это слово — "караванбаши" — с усмешкой. — А ну, слезайте да поживее! Нам некогда состязаться с вами в красноречии…

С топотом спешились и туркмены, стали снимать с верблюдов большие вьючные мешки-канары и высыпать все, что в них было, прямо на песок. Черноусый кивнул головой в сторону "караванбаши", и двое крепких джигитов старательно, ничуть не стесняясь, обыскали всего советника. Отдали своему предводителю найденный кошелек и даже потайной тонкий нож, который всегда носил при себе Багтыяр-бег, от них не укрылось ничего. Черноусый мельком глянул на содержимое канаров — одежду, посуду, кузнечные поделки, на снятые и перевернутые верблюжьи седла и все другое, в чем копались, небрежно откидывая, его подручные. Обыскали и всех других, но денег, слава аллаху, не обнаружили. Легко, как это умеют делать туркмены, черноусый вскочил на коня, бросил под ноги советника глухо брякнувший деньгами кошелек:

— А в гости с оружием не ездят — запомни это, караванбаши…

И зажав в полу халата лезвие ножа, с хрустом сломал его, бросил рядом с кошельком. Поднял коня на дыбы, круто завернул и понесся в пустыню, увлекая за собой всех своих. Вскоре они скрылись в барханах, как и не было, остался лишь ископыченный песок, вывернутые канары да кошелек под ногами — с обломками ножа…

Багтыяр-бег медленно и молча сел на песок и так просидел все время, пока его спутники собирали все в мешки и навьючивали верблюдов. Нет, он не был трусом, с детства воспитанный на коне и с оружием в руках. Но если бы дело зашло сейчас далеко, он бы все рассказал этому черноусому. Да, он уже готов был это сделать. И не только для того, чтобы попытаться спасти свою жизнь (кому она не дорога), но чтоб и эти люди тоже знали всю правду. Она ведь им тоже нужна, правда. А состоит она в том, что их хотят натравить на одного хищника, чтобы ценой их крови другой хищник воцарился над ними… Нет, Рахими-хан благоразумен и терпим до поры до времени, пока на бритой макушке его сидит каракурт необходимости, всегда готовый ужалить. И стоит ей, нужде, хоть на шаг отступить, стоит ханскому честолюбию взобраться на шахский трон, как начнется прежний, если не худший разврат… Но он, Багтыяр-бег, в одном седле с ним, и если их конь споткнется, что будет с ним? Конечно, он не пропадет, если убережет голову, но… Но лучше оставить все как есть.

Багтыяр-бег взял с песка кошелек, подержал на руке, словно взвешивая, и сунул его в карман. Встал и пошел к заседланному для него коню. Но, не дойдя, вернулся, поднял обломки ножа. Нет, в какую бы сторону ни повернула судьба, что бы ни случилось, этот черноусый нравился ему.

16

Несколько дней назад Годжука Мергена посетил брат. Приезд его, как всегда, сопровождался неистовым топотом копыт по дороге, лаем собак и всеобщим переполохом: Караул и к старости не научился ездить тихо и в любой аул врывался со своими ночными всадниками как во вражеский стан… Несмотря на годы, он был по-прежнему суховат и прям телом, резок в движеньях и словах и намерений хоть немного успокоиться не проявлял. То ли уговоры брата, глубоко уважаемого всеми, и желание поддержать честь рода Мергенов, то ли проснувшаяся совесть сделала свое дело, но прежде ночные набеги на недругов, таких же охотников пошарить на чужих пастбищах, он давно прекратил. Тем более, что дел ему и его подручным джигитам хватало и без этого; реже стали, но все продолжались грабительские налеты неразумных соплеменников и пришельцев из-за гор, не прочь были безнаказанно похозяйничать в

Разговор шел о новостях пустыни, обо всем услышанном и увиденном. Караул рассказал, как жители одного аула привели к нему какого-то бродячего человека, на всех перекрестках дорог, у каждого порога кричащего проклятья Салланчаку-мукаму и его создателю… Для верности ему даже связали руки, но и в этом незавидном положении он продолжал плеваться и кричать:

— Проклятье искусителю! Проклятье искусителю — таков глас небесный!.. Мой путь — с востока на запад, мой хлеб — камень пустыни, голос мой — глас небесный: проклятье совратителю с путей мусульманских!.. Греховен Салланчак-мукам, исчадье шайтана! В черном сердце порожден. Если не хотите быть гяурами — держитесь подальше от греха! Заткните уши, замкните уста! Трижды прокляты те, кто чтут эту приманку шайтана наравне с азаном и аятем!..[33] Берегитесь! Проклятье совратителю!..

Оказалось, его отправили сюда с этой проповедью-проклятьем улама[34], взяв с него обет, что он обойдет все жилища туркмен. Некоторые из тех, что привели его, предлагали отбить ему охоту бродить по аулам и порочить их мукамчи…

— И что же вы сделали? — не на шутку обеспокоился Годжук Мерген, даже на локте приподнялся. — Что вы сделали с ним?!.

— Не тревожься, брат, — усмехнулся Караул, довольно погладил свою редкую седую бороду. — Ты уж столько прочитал мне за жизнь своих нравоучений — мне, старшему-то брату! — что я велел отпустить его без всякого вреда… Что может сделать глупый и подлый шакал полночной луне, утренней звезде?! Пусть себе тявкает…

— Спасибо тебе, — облегченно сказал младший брат. Он никогда не пытался противопоставить свою музыку религии и ему даже в голову не приходило, что его мукамы могут вызвать такое недовольство улама. Каждое дело человеческое идет своим путем, каждому назначено свое, и местные муллы, даже самые глупые и жадные из них, как ни косились, но все же понимали это и вынуждены были терпеть обрядовую славу Салланчак-мукама. И сам он, кого этот странный человек обзывает на весь белый свет совратителем, всю жизнь старался придерживаться законов, по которым жил и живет его народ: и намаз творил, и послеобеденный товир читал. А теперь вот посылают с проклятьями маленького глупого человека… Нет, другое что-то здесь. Непокорностью туркменов недовольны, вот в чем тут дело…

Он сказал об этой своей мысли Караулу, и тот хлопнул себя ладонью по колену:

— А ведь верно, брат!.. Не твой мукам им спать не дает; не веревка мешает верблюду, а кол, к которому привязана его веревка… Нам еще не хватает сил, чтобы выгнать гызыл-башей, проклятая рознь мешает, а они бессильны уже… да, не в состоянии даже и дань собрать. Как обожравшиеся падалью шакалы в своем дневном логове, так и они в своей столице залегли. И вся наша надежда, — Караул принизил голос, оглянулся, хотя здесь не могло быть чужих ушей, — на север… Хочу сказать тебе, брат то, что утешит тебя в твоей болезни: срок избавленья близок… Сам знаешь, не раз туркмен садился на коня, не раз ото сна дедовское оружие будил. Но мы слабы, разделены пустыней… не собрать нам пальцы в кулак. А теперь в пути уже посланцы ст нас — туда, в Астрахань… Не с востока для нас солнце взойдет — с севера! Как взошло для многих уже, ты знаешь. Русские не терпят розни и умеют ее убивать… А послы уже в пути, знай это. Но молчаньем дорогу им выстелим, брат…

— Спасибо, — дрогнувшим слабым голосом сказал Годжук Мерген, откидываясь на свое ложе. — Еще раз спасибо тебе. Ты не мог меня лучше утешить… Неужто между кетменем и серпом не будет больше раздора и все посеянное можно будет собрать?!.

— Ну, для этого к ним еще нужно и ружье… Да, я все хотел спросить тебя, цело ли то ружье? Помнишь, подарил я тебе его, чтоб мог ты выбрать себе гуни, младшую жену? Не послушался меня, а зря: теперь бы дети и внуки окружали тебя…

— У меня много детей, еще больше внуков — видишь эти оклавы и метки на них? А ружье цело. Оно там, под кошмой от недобрых глаз… Ты хочешь его взять? Бери, оно мне не нужно.

— Подарки назад не берут, — сказал Караул, доставая из-под кошмы завернутое в тряпки ружье. — А вспомнил я о нем не зря: мне донесли, что с гор на днях спускается сюда со своими негодниками этот башибузук Акназар… Сколько я их наказывал, сколько гонял по ущельям, а они все не унимаются. Видит аллах, всякое наше терпенье кончилось! Еще осенью, отпустив одного из захваченных его негодяев, предупредил я его, что если еще раз совершит он набег, то пусть пощады не ждет… И что же?! Два аула уже разорены, разграблены, сиротам и вдовам утешенья нет… Но я положу этому конец! Я поймаю и повешу его за ноги, и пусть подыхает медленной смертью этот бешеный пес, терзающий свою землю!..

— Но зачем же так… — начал было Годжук, укоризненно и беспомощно глядя на брата, но тот хлестнул плетью по кошме, яростно крикнул:

— Молчи! Не будет пощады ему и его отребью!.. Ведь не утешит твой Салланчак-мукам, сирот не накормит! А этот Акназар, туркмен по крови и змея по бессердечности, не задумается отнять у матери и продать в рабство дитя, изнасиловать девочку… рука у него не дрогнет убить тебя на твоем ложе! Скажут ему, что ты Годжук Мерген, а он засмеется и убьет тебя… — Помолчал, успокаиваясь, гася в глазах ярость. — Мы устраиваем несколько засад, потому что не знаем, где он спустится. И ждать его надо везде, здесь тоже. Потому я и хочу зарядить твое ружье… мало ль что может случиться. Не ты, так другой мужчина аула схватится за него при нужде. А этого негодника я не оставлю жить на земле…

И впервые, может, нечем было Годжуку Мергену ответить своему старшему брату. Молчал мукамчи, как никогда чувствуя свое бессилие, видя беспощадную правоту брата…

Теперь ружье стояло, прислоненное к тяриму[35], и напоминало ему о его бессилии и о жестокости мира. Говорят, что если любой инструмент, будь то

Мальчик, радость его нечаянная, ушел, и опять все стихло, лишь слышны были иногда стоны все никак не могущей разродиться женщины — бедняга, измаялась совсем… Мир велик, прекрасен и жесток — как в нем разобраться? Он прожил целую жизнь и уяснил себе только одно: не надо бы делать плохое друг другу. Не надо бы… но как?! Какой струной тронуть сердце жестокого Акназара, жадного Эсен-хана, глупого посланца улама? Он постиг, казалось бы, все мыслимые и немыслимые звучания дутара, он заставил его говорить почти по-человечески, но этой струны в нем не нашел, не знает… Его брат Караул, родная кровь, поймает Акназара, повесит его за ноги и заставит умирать мучительной смертью, а его дутар виновато промолчит об этом, ибо даже не знает, как это выразить, назвать… Справедливостью? Но справедливость в другом: не причинять плохого друг другу. Карой? Но не для того рос тутовник, не для того натягивал эти струны! Сеит-усса, мир его праху; да и как может судить и карать человек человека, если подумать, по какому праву?.. Нет, он не может, оспорить правоту Караула, потому что она неотделима от несправедливости этого мира; но и одобрить это его дутар не в силах — и потому молчит…

И тем не менее музыка живет в этом мире и нужна ему — не меньше нужна, чем кетмень для земли и пастбище для скота. Он уйдет, а она останется и будет звучать всегда, потому что она часть этого мира. Останется в долгих напевах пастуха, в колыбельной матери, в журчанье оживляющей водь! в арыке — с ним и в них. В Нуркули, в радости, ниспосланной аллахом ему, старику. Какие чистые звуки и слова выпевает его чистая душа в наивных, немного неуклюжих пока своих мукамах! Впервые встречает он такого мальчика, такие чуткие пальцы и безошибочное ухо — и когда?!.

И впервые Годжук Мерген почувствовал тоску смерти. Он еще не чувствовал ее по-настоящему, думая об Айпарче, о всех близких и дорогих людях, о предрассветной степи с ее тончайшим холодком, с ее легчайшими облачками, — обо всем, что придется покинуть… Так или иначе, но он готов был к ней, как бывает готов всякий старый человек, уже-таки уставший жить с больным телом, с угасшими мечтами, с повтореньями того, что уж было много-много раз. Но вот вдруг судьба подвела к нему за руку этого мальчика… зачем, чтоб тоскливей было уходить? Ему, старику, ведь не надо много; ему полгода надо, год, чтобы успеть научить мальчика самому главному — чтобы он, глядя на людей, видел сначала их добрую сторону. И чтобы служил этому доброму как самый преданнейший из слуг. Ибо лучше нельзя бороться со злом, как только увеличивая, укрепляя добро. Злом же изгонять зло — это все равно, что бить упрямого нара, такого, какого подарил ему когда-то Майлы-бай: чем больше его бьешь, тем становится он злее…

Стон, громче прежних, вернул Годжука Мергена назад, на свое последнее ложе, — стон, перешедший в крик: "О-о, я умру… умру сейчас!.." Да что же это такое, в каком-то уже смятении думал он, неужели ничем нельзя помочь ей, бедной?! Там Айпарча, опытнейшая из повитух, там женщины, сами рожавшие не раз, неужели не найдут, чем помочь? А он, Годжук Мерген — что может сделать он? Видно, ничего, кроме своего бренчания на деревяшке… Или… или, может, существует такой большой, людям неведомый закон, что дитя, новый человек не может родиться, пока ему не освободит место на земле старый, израсходованный, изживший себя? И, может, это он, Годжук Мерген, своим затянувшимся существованьем на этой убогой постели мешает тому маленькому человеку явиться на свет?.. Страшно, если это так. Страшно, но нужно. И ты согласился бы сейчас уйти, чтобы освободить, отдать свое место на земле?.. Вопрос был непосильный еще и потому, что никто ему его не задавал, отвечать было некому и сил на его разрешение поэтому в нем самом не было…

Потерпи, милая, думал он, уж ты постарайся… Но что же сделать, как помочь, подтолкнуть? Вон висит твоя деревяшка, и будь гриф ее хоть жемчугом изукрашен, толку от нее никакого. Вон они, книги твои, но в них о том — ни строчки. Вон плеть твоя, все истончавшая, с усохшими от старости сыромятными ремешками — но и она не помощница при родах, ею не подхлестнешь… Вон не нужное тебе ружье. Постой, почему не подхлестнешь? Кто сказал, что не подхлестнешь? Постой-постой…

С трудом сел он на своей постели, потом повернулся кое-как, стал на четвереньки. Руки еще слушались, служили, а вот ноги совсем отказали, как привязанные стали. Ничего, думал он, тут и без ног можно, в родной-то кибитке. А ты потерпи, милая женщина, подожди… соберись с силами, они тебе еще пригодятся. Тебе еще жить и жить, детей растить, землю эту злосчастную в порядок приводить — потерпи, все будет хорошо. Всем, каждому по-своему бывает тяжело на этой земле — что ж, так уж оно тут заведено… Потерпи, я сейчас.

Опираясь на руки, мало-помалу подтягивая по очереди ноги, которых он уже почти и не чувствовал, старый мукамчи полз к тяриму. Он так давно не вставал с постели, что голова его кружилась, а глаза то и дело застилал сухой зыбкий туман. И тогда он останавливался, чтобы передохнуть, твердя себе и той молодой, впервые рожавшей женщине: потерпи еще, ну хоть немного… я сейчас. Видно, на твоем мученье, милая, белый свет стоит. Да-да, если бы не мучилась ты, то что бы тогда было? Пустота была бы, пустыня везде…

Он дотянулся, наконец, до ружья и, подталкивая его впереди себя, дополз до двери. Кое-как отвернул килим, выглянул наружу. Весна шла, катилась по степи, зеленеющей дымкой одевая барханы, зажигая ранние цветы, сады вдоль арыков тоже окрасились бело-розовым праздничным цветом — самое время жить… Ну, родимая, напряги все свои силы, сказал он женщине, подымая ох какое тяжелое, непривычное ему ружье: не жалей сил, они еще к тебе вернутся… А ты, неизвестный усса, оружейных дел мастер, спи спокойно в своей могиле — ибо оружие твое пока еще необходимо на земле,

Он подождал, пока стоны в соседней кибитке опять усилились, снова переходя в беспомощный крик, а сам закричав истошно, откуда силы взялись: "Люди! Помогите, люди!.." — нажал на курок…

Оглушительный выстрел опрокинул его отдачей в плечо навзничь, все заволокло дымом… Он услышал, как дурно вскрикнула та женщина, как залаяли тотчас собаки и по всему аулу поднялся переполох. Бежали со всех сторон, растерянные и непонимающие, что-то кричали, а он лежал, ждал, не находя пока в себе сил подняться! Подбежавшие люди, теснясь, помогли ему сесть, что-то говоря и спрашивая, но он их не слушал, не отвечал — он ждал. И вот, наконец, выбежала из соседней кибитки Айпарча, на ходу вытирая тряпицей руки, и кинулась к нему:

— Что?.. Что случилось?! Ты жив, Годжук? — И обессиленно опустилась рядом с ним на колени. — Ты жив… О, Годжук, как я испугалась!.. Ты?! Это ты стрелял?!

— Как она?.. — вопросом на вопрос ответил он, беспокойно и требовательно глядя. — Как?!

— Слава аллаху, разродилась!.. Ее так напугал выстрел… — Айпарча опять перевела взгляд на ружье, всплеснула руками: — Так ты… Ты для того и стрелял?! О аллах…

Годжук, слабо улыбаясь, глядел на нее, на сбежавшихся людей и ничего не отвечал.

17

Прошла еще неделя, и старому мукамчи стало совсем плохо. Он уже не мог принимать всех приходящих и приезжающих к нему с разных концов степи людей, не мог подолгу разговаривать и с Нуркули, а тем более показывать на дутаре — пальцы дрожали и вовсе перестали слушаться его, не могли воспроизвести и простейшего басыма. Айпарча, не отходившая от мужа, только удивлялась, как они быстро успели привязаться друг к другу. Каждую минуту, свободную от помощи по дому и возни с братишками, проводил в кибитке стариков, помогая и здесь чем можно, и звонкий голос Нуркули они слышали еще с середины аульного хатара и всегда с нетерпеньем ждали его. "Вот и сынок у нас появился, — без тени улыбки говорил ей Годжук Мерген. — Жаль… ах, как жаль, что так поздно… И вот что скажу я тебе, Айпарча. Сама видишь, недолог я здесь, и плакать о том не надо, ибо разлука наша временной лишь будет. Я о другом: возьми тогда мальчика под свое крыло, не дай сбиться с пути… ты знаешь, как. А лучше его, я вижу, Салланчак-мукам скоро никто не сумеет сыграть, старые глаза и уши меня вряд ли обманывают…" И ему говорил: "Научиться хорошо бренчать на дутаре, Нуркули, не так уж и сложно, терпенье имей только и верное ухо. Не в одном этом наше дело, вот что помни. Не в том, чтобы сменять один праздник другим, от дастархана к дастархану ездить. Те, кто делает так — просто наемные музыканты, не больше… А настоящий мукамчи поет о том, о чем народ думает, чего народ ждет. Он с людьми не только на празднике… он всегда и везде с ними, всей душой своей. Вот когда ты сочинишь мукам, который станут петь все, и не только на праздниках, но и в поле, в степи, — вот тогда ты еще можешь подумать о себе, что ты мукамчи. Но не говори этого никому другому никогда. И я в могиле своей перевернусь, если услышу, что ты зазнался… Мукамчи всегда слуга людей, мой мальчик, а не распорядитель на пирах. Запомни — слуга…" Мальчик глядел на него блестящими смышлеными глазами и не кивал, а лишь смущался иногда, когда-учитель угадывал его мальчишеские, пока лишь праздничные мечтания и остерегал от лишнего увлечения ими.

А черная курица земли была все ближе, все приближалась — черная курица, точно зерна склевывающая людей… Она приходила долгой и тяжелой бессонной ночью, и Годжук Мерген будто видел ее безмерную глухую плоть, которая скоро отделит его ото всего. Страха особого не было в нем, становилось только не по себе и все казалось, навязчиво казалось, что мир осиротеет без него, станет каким-то неполным, однобоким — не без него, известного всем мукамчи, а просто без человека, носившего это имя — Годжук Мерген…

И ему было жаль и себя, все, что он оставляет на неведомый произвол времен…

И он с нетерпеньем ждал дня, рассвета, который мог оказаться для него и последним. С помощью соседей Айпарча выносила его вместе с постелью наружу, на воздух, и он подолгу глядел на синеватые, весенним маревом колеблемые предгорья, на которых ему уж не бывать, в желто-зеленые дали песков, в небеса, невозмутимо голубые, крутым куполом уходящие в свою бездонность. Жизнь прошла, и была в этом какая-то страда, которую он не мог ни понять, ни хоть как-то определить.

Приехавших и пришедших проститься с ним было все больше, он видел, как они подымались в аул по дороге, но сил видеться и говорить с ними уже не было. И он попросил через соседей, чтобы они не тревожили понапрасну ни себя, ни его и возвращались по домам. И чтоб то же передали и встречным.

Его привлек однажды дружный, какой-то особенно остервенелый лай аульных собак. Он медленно перевел глаза на тропу и увидел прямую высокую фигуру черного гедая, невозмутимо шагавшего среди озлобленной своры прямо к их кибитке. Собаки, видно, чуяли в нем звериный, ненавистный им дух пустыни, наскакивали, но ни одна из них не осмелилась схватить его даже за полы одежды.

Горластая собака не оставит дом без гостей, вспомнил Годжук Мерген поговорку и тихим голосом поприветствовал подошедшего гедая.

— Мы не нашли лекарства… — вместо ответа сказал гедай и тяжело, устало сел против него, прямо на песок. — Мы не нашли.

— Мне его уже не надо, добрый человек…

— Оно нужно было не столько тебе, сколько нам, — сурово сказал гедай, глядя ему прямо в глаза. — Но мы не нашли его. А ты плох…

— Плох, — согласился Годжук Мерген с последним интересом всматриваясь в того, кто так и оставался для него загадкой. — Но что говорить об этом…

Скорая на все Айпарча уже постелила дастархан, принесла и разлила по пиалам чай, предложила и коврик гостю, но тот даже и не взглянул на него:

— Садись и ты с нами, повитуха. Последний привет хочу я передать тебе от подруги.

— От подруги? От какой, добрый человек? У меня их много в окрестных аулах…

— То знакомые; а подруга у тебя была одна и ее больше нет. Гюльджемал умерла.

— Гюльджемал?! — еще больше удивилась Айпарча, тревожно глядя на него и пытаясь припомнить. — Но такой среди моих знакомых

— Вот ты и вспомнила. — Какое-то удовлетворение проступило на темном хмуром лице гедая, глаза его остро блеснули из-под свалявшейся бараньей шапки. — Вы забывчивы, как земля, женщины. Все, кроме твоей подруги…

— Как, та Гюльджемал, жена терьякеша, курильщика опиума?! Но разве она жива?..

— Черная нищенка умерла. Пяти дней не прошло, как погибла она…

— Нищенка? Так это она?!

— Она. Она, опаленный цветок пустыни. И ее уже нет. Ее зарубили нукеры в белой выездной кибитке Рахими-хана.

— Но как же так…

Изумленная, растерявшаяся Айпарча переводила глаза с гедая на мужа, который слушал, не проронив ни слова, полузакрыв глаза — видно, тоже пытаясь вспомнить те такие далекие-далекие времена, ту частую гостью в их кибитке…

— Я один знал, знаю тяжкую жизнь ее, — не обращая, казалось, внимания на все, что происходило с хозяйкой, продолжал гедай. — Это ее первую сватал Караул за своего брата — за тебя, Годжук Мерген. Это она, приученная мужем, тоже стала курить тайком опиум… и страсти, и пороки ее могли принять и вместить только пустыня, только последняя свобода пустыни. Так велела передать она, когда ее уже на будет. Я передаю. И это она, усыпив телохранителей, сумела как-то попасть в белую походную кибитку хана, где в его заветном сундучке хранилось лекарство, нужное нам. Что там случилось, кто застал ее, я не знаю пока. Но это ее, в ее засохшей от крови мешковине тайком зарыли нукеры в распадке между барханами. И над ней, раскопав, хохотали и скулили гиены в том распадке…

Они долго молчали: гедай, уставившийся на никому не нужный дастархан, яшмаком закрывшая рот Айпарча с глазами, полными слез, и старик, у которого уже все было позади…

— Прощай, великий мукамчи. — Гедай, тяжело опираясь на посох, встал. — У меня есть еще одно дело: предупредить твоего брата Караула, что Акназар, сын Гюльджемал, спустился сюда с гор через четыре дня у камня аллаха… Пусть справедливость восторжествует хотя бы в этом.

— Откуда ты знаешь это? — прервал свое молчание уже не удивлявшийся ничему старик, глазами успокаивая опять встрепенувшуюся было Айпарчу.

— Степь знает все. Степь знает и об этом человеке, бежавшем еще подростком от своего деда и бабки с ватагой каких-то разбойников. Два раза мать настигала его, но приготовленный яд лежал у материнской груди и сыпать его в пиалу надо было материнской рукою… Она завещала свое отродье мне, и я о нем позабочусь. Хоть ты и спел над ним свой Салланчак-мукам… — добавил он. И, пронзительно, глянув, глубоко поклонился, повторил: — Прощай, великий мукамчи. Прощай и ты, повитуха.

— Прости тебя небо…

И долго виднелась среди уходящих волнами в вечность песков его прямая черная фигура, все уменьшаясь, темной уже черточкой, точкой сквозя там, — пока и ее не поглотила безмерная пустыня.

18

Старожилы не могли припомнить весть, которая бы так всколыхнула и опечалила степь, скорбно прокатясь по ней до самых дальних и глухих ее углов, войдя в каждую мазанку, в каждой кибитке отстранив килим, — весть о том, что их старый мукамчи при смерти…

Люди шли и шли… Конечно же, это была не сплошь зеленая долина Мургаба, где люди на каждом шагу; но здесь, в Каракумах, встречать или догонять в каждые час-два по человеку значило, что дорога полна людьми.

Прибился на ночевку к нескольким таким всадникам и Багтыяр-бег. Он уже особо не опасался, что его опять подкараулят на тропе и про себя даже усмехнулся простодушию туркмен. Дети земли, трудом измеряющие все… да не таков ли и твой народ, Багтыяр-бег? Тому, кто сам зарабатывает хлеб свой, некого обманывать.

— А вы разве не слышали, что говорят встречные? — спросил он первым делом попутчиков.

— Слышали. Но мы и не будем тревожить нашего мукамчи. Мы только передадим или сами скажем тетушке Айпарче, что мы здесь. И если что надо для него, мы готовы.

— Я тоже, — хмуро сказал уже зрелый, с рубцом через всю правую половину лица скотовод-кочевник. — Я только поклонюсь издалека благословенной кибитке, вместилищу наших душ, от всей моей семьи. Восемнадцать лет назад он спас нас от рабства на чужбине. Один догнал и остановил шайку бессердечных людей. Как нашел он у них сердца, уговорил — до сих пор не знаю… А они были работорговцами и сначала хотели его убить. Его уже повели за бархан…

— За бархан?! — гневно переспросил кто-то.

— Да. Но он сказал им: "Разве бархан отгородит вашу неправду от моей правды? Или вас от глаз алаха? Но ведите, раз надумали вести. Живите с моими мукамами в ушах. Одно хочу: чтоб о вас хоть кто-нибудь пожалел над вашим последним ложем. Чтобы хоть мой мукам долетел, пожалел…" Я был мальчик, но помню эти слова. А они были туркменами. Их предводитель начал ругаться, но остальные не захотели вести нас дальше. И оставили нас посреди песков, уехали. Мы шли назад целый день, обессилили совсем, и тогда мукамчи подвел к отцу свою лошадку и велел зарезать ее, иначе мы из песков не выбрались бы. А сам ушел за бархан, чтоб не видеть… он любил свою лошадь. Жарили мясо на палках, вялили. Так мы вернулись, и я все помню, хоть был маленьким.

— И он что, совсем не испугался… когда повели его за бархан? — Багтыяр-бег испытующе смотрел на кочевника.

— Почему — "не испугался"? Испугался. Он весь побледнел, потому что бархан был рядом. Он — человек…

Они расположились на ночлег в ложбине, наломали в саксаульнике сухих веток, вскипятили воду для чая.

— Нет, его не убили бы, — сказал, продолжая разговор, другой путник. — Стоило ему лишь вынуть свой дутар и заиграть… Это непростой дутар. Нет, не простой. Люди говорят, что ветер стихает, когда он начинает звучать. Что болезнь отступает… что даже смерть сама не любит его звуков, боится. Это говорят люди, видевшие и слышавшие его, а они-то знают.

— А ты разве не видел его, нашего мукамчи?

— Нет, правоверные, не довелось… Всю жизнь мечтал об этом, но мы живем далеко отсюда. Один раз, давно, он был и на нашем стойбище, но я тогда был с отарой в отгоне. Я даже плакал, узнав… да, плакал. А теперь вот решил. Я упрошу тетушку Айпарчу, чтоб хоть взглянуть на него. Я тоже играю на дутаре — но что мой дутар…

— А говорят, самый обыкновенный у него дутар…

— Неправда! Тот, кто так говорит, полон зависти… да, зависти и злобы! Таким никто у нас не верит!

— Он просто человек, вот что

— А теперь умирает… Говорят, ему ищут какое-то особое лекарство? Такое, какое только у шаха, может, есть… Но шах не любит его. Рассказывают, что он сказал: "Как, эта туркменская птичка еще не сдохла?!"

— Не врут ли? Даже гызылбаши не смеют порочить его, не хотят ссориться с нами… А он умирает. И мы ничего не можем сделать…

Угрюмое молчанье наступило у костра. Это было братское молчание, и невольная жалость и сочувствие к ним шевельнулись в душе Багтыяр-бега — и еще зависть… Да, они на своей земле, они одно оплакивают, свое, — а он?.. Они провожают в свою высокую память, в свои легенды и предания большого, родного им человека, — а он, Багтыяр? Что, кроме козней и склок ханского или даже шахского двора, ждет его среди чужих людей, среди чуждых душ? Что-то тебе делать надо, Багтыяр, как-то возвращаться к родному…

— Все бы отдал, чтоб найти то лекарство… — Человек со шрамом неотрывно смотрел в огонь костра, говорил медленно. — Весь скот свой, пожитки… кибитку бы продал. В долги бы залез. Внаймы пошел. Вай!.. Как мальчишка, жизнь бы отдал!

— Да такого лекарства, наверное, и на свете-то нет…

"Что ж ты, Багтыяр, молчишь? Помоги им. Все в твоих руках — помоги… Или тебе дороже, нужней еще одна торжествующая ухмылка Рахими-хана?"

— Такое лекарство есть. И жизнь за него отдавать не надо… — Под недоумевающими взглядами попутчиков Багтыяр-бег полез рукой к себе за пазуху, в кармашек под мышкой, достал коробочку и положил ее на старенький килим, служивший им дастарханом. — Вот. Правда, его немного. Но на первое время хватит…

Долгое — очень долгое, показалось Багтыяр-бегу, — молчание прервал кочевник-скотовод:

— Ты не смеешься над нами, иноплеменник?! Ты хорошо подумал?.. Вот этой руки боятся все нары в нашей округе…

— А разве я похож на человека, который может шутить этим? — Багтыяр-бег твердо, чуть холодновато поглядел ему в глаза. Силу своего взгляда он знал тоже. — Я вас не обманываю, добрые люди. И за тем и еду туда. За тем и спешу.

Растерянность и удивление на глазах сменялось в них пока еще недоверчивой, но радостью:

— Добрый человек, да откуда ты?!.

— Это лекарство… оно же очень редкое, да?

— Неужто поможет?!

Багтыяр-бег переждал первые беспорядочные вопросы и восклицания, сказал:

— Не спрашивайте меня ни о чем. Чем меньше об этом будет знать людей, тем лучше… для вашего же мукамчи лучше. Не знаю, сильно ли оно поможет ему. Знаю только, что лекарство в этой коробочке — то самое… Вот все, что могу я вам сказать. Верьте, я неравнодушен к вашей беде. Мой народ тоже терял своих больших людей…

При последних словах кочевник, не отрывавший от него глаз, загоравшихся то надеждой, то недоверчивостью и даже враждой, встал:

— Если так, иноземец, то время дорого. Сидеть здесь теперь, когда… Ты готов ехать сейчас?

— Согласен с тобой. Времени мало.

— Тогда седлаем. Утром мы должны быть там…

19

И еще неделю дало Годжуку Мергену небо. Неделю раздумий, высоких, в свою бесконечность уходящих небес и какого-то порой полусна — зыбкого, будто покачивающего старого и усталого мукамчи на своих волнах… Или в колыбели своей под родной ему тихий посвист степного кочующего ветра.

Иногда Айпарча с соседями ненадолго допускали к нему тех, с кем был он дружен особенно давно и крепко. Он говорил с ними мало, больше смотрел и слабо улыбался, радуясь за них, еще крепких, уверенных в своих движениях и в себе. И они уходили, запомнив навсегда, что провожал он их, прощался с ними именно с этой молчаливой слабой улыбкой.

Весна проходила, ночь выдалась душная. Все оклавы, все метки на них были пересчитаны, перебраны памятью. Все Валпанчак-мукамы спеты. Весна проходила, наступила глухая беззвездная ночь, и он почему-то знал, что ночь эта — последняя… С берегов Лебаба простерлась она до седого Хазара и дальше, поглотив собою мирные аулы и стойбища, людей и стада, текучие пески и кремнистые вершины — поглотила и усыпила без сновидений, без единого шороха. Один он не спал, ибо последней была эта ночь. Он тонул в ней, он лежал на ее дне и слушал, но она ничего не говорила ему, ничего не было в ней, кроме безмолвного обещания, что другой ночи не будет…

Он попытался вспомнить еще что-нибудь, но все уже было перебрано и словно уложено на дно глубокого чувала, приготовленного к дороге. Он попытался было представить, что будет после него, как люди будут вставать с каждым восходом солнца и продолжать свою вековечную работу, встречать свои праздники и бедствия, — и представил, но это ничего не дало ему, не вызвало даже зависти к ним; одно только сожаленье и жалость шевельнулись в его душе. И тогда он окончательно понял, что сделал он тут все, что уж собран и готов, все готово в нем и собрано в ту неразъединимую с тьмой земли дорогу, которой не будет конца… И ждал он лишь солнца.

Рано утром сквозь наплывающее забытье он услышал глухой торопливый топот копыт — там, на въезде в аул. Он приближался, будя застойную тишину спящего селения, отзываясь разрозненным лаем собак во всех его концах, направляясь сюда, к последнему пристанищу мукамчи. Его Айпарча, будто вдвое постаревшая за эту весну, торопливо поднялась, вышла навстречу нарастающему конскому топоту — и вот он у самой кибитки замолк, сменившись приглушенными голосами, приветствиями.

Он не мог расслышать, о чем они там говорили, разобрал только дважды повторенное слово — "лекарь", "тебиб"… Неужели они еще надеются чем-то помочь мне, тягостно подумал он, неужели ничего им не ясно?.. Один из лучших тебибов степи уже давно жил в ауле, у соседей, пытаясь облегчить болезнь Годжука Мергена, и хоть с успехом лечил между делом аульчан, против его старости был бессилен. Неужели им не понятно, сколько неотложная, сколь нужная усталому телу и духу дорога ему предстоит?..

Откинув килим и впустив свет розовой зари, вошла спутница всей долгой-долгой жизни его, старым материнским лицом склонилась над ним:

— Годжук, родной, известье радостное принесла тебе… Привезли то самое лекарство!..

Он посмотрел на нее долго и сказал:

— Вынесите меня.

Незнакомые мужчины, от которых терпко пахло конской сбруей и полынью степей, бережно вынесли его вместе с постелью наружу, на воздух, под высокое, рассветными красками занявшееся небо. Эта бережность, эти внимательные, каждый взгляд его ловящие глаза их тронули мукамчи, но как-то мимолетно. Пришел тебиб, и статный,

Тебиб долго разглядывал, даже попробовал на язык ее содержимое, поковырял серебряной палочкой и эту палочку внимательно осмотрел; и, наконец, произнес:

— Да, это оно… Это спасение!

И мгновенной радостью осветились напряженно ожидавшие вокруг лица и глаза. Но мукамчи тихо, очень тихо сказал:

— Не надо.

Его не поняли, и тогда он повторил свою просьбу и без огорчения увидел, как вытянулись их лица, как нахмурился тот статный, с умным властным лицом. Да, это лицо было знакомо ему, только он не мог вспомнить, где и когда видел его.

Годжук Мерген указал ему глазами на место подле себя и тот сразу понял, осторожно присел.

— Я где-то видел тебя… добрый человек. Ты кто?

— Да, мы встречались, славный мукамчи. Я советник Рахими-хана, имя мое — Багтыяр…

Старик удовлетворенно прикрыл глаза, кивнул, что-то вроде улыбки тронуло его запавшие губы:

— Я слышал про тебя… Ты умен… незлобив… Мне рассказывали. Ты привез лекарство?

— Да, мукамчи.

— Не надо. Что лекарства… Но ты, иноземец, не на своем… месте. Лечись сам. Будь достоин себя.

— Обещаю, мукамчи. Еще я хотел сказать тебе, мукамчи, что туркменов хотят натравить на шахские отряды. Хотят чужими руками взять столицу, чужой кровью купить власть…

Старик открыл глаза, ясно глянул, шевельнул губами:

— Рахими?

— Да, бахши.

— Расскажи брату. Он будет здесь. Будет скоро.

— Расскажу. И вот… — Багтыяр-бег, замешкавшись рукой в кармане, достал, наконец, и положил на безвольную ладонь старика обе половинки своего ножа. — Вот что еще, кроме лекарства, призез я тебе… пока что лишь от себя. Только от себя.

Мукамчи поднес их к глазам, увидел и нахмурился было. Но вот понял и, глядя благодарно и ласково, сказал с трудом, язык уже его не слушался:

— Вот за это спасибо… чужеземец. Я верю тебе. Спасибо… — И повторил: — Будь себя… достоин. Иди.

— А лекарство, о бахши? Может, все-таки…

— Нет. Время его ушло. Иди. Айпарча…

И опять родное материнское лицо склонилось над ним:

— Да, мой Годжук?..

— Айпарча, ты не забыла отдать… отдать дутар Нуркули?

— Нет-нет, разве могу я забыть…

— Отдай. А мы… мы встретимся. Моя смерть — это чье-то рожденье, да… Да, так. Сыграйте потом надо мной его. Его, Салланчак-мукам…

Он замолчал, прикрыв глаза, тихо и часто дыша. Потом забеспокоился, открыл их, поглядел в небо:

— Солнце. Я ждал его… когда же солнце?..

Они расступились, открывая путь его взгляду на восток. Краешек светила уже показался там, в сухой сквозной дымке горизонта, озаряя неярко ее и песчаные волны пустыни — волны, уходящие к престолу мира, в вечность.

Эти волны качали на себе, укачивали век за веком, захлестывали государства и столицы, несли на гребнях своих пыльную пену орд-завоевателей, влекли собою переселенческие арбы и торговые караваны, хоронили и вновь возрождали оазисы. И они же звали теперь с собой, качали-укачивали и его, маленького среди них, как младенец в зыбке, Годжука Мерге-на — звали к невянущей зелени древней родины, к ее неиссыхающим родникам, исцеляющему от всех скорбей воздуху, в безмятежный свет… И он, сделав здесь все, с легкой душой подчинялся им, и его укачивало и несло все дальше и дальше, все легче, невесомей, беспамятнее, — по дороге, с которой не возвращаются.

Но он вернулся, и он в нас, как вернулись все, прошедшие во тьме, чьи следы, казалось бы, навечно зализал песок времени, чьи имена поглотила забывчивая земля, а дыханье давным-давно развеялось под бесстрастными небесами. Они не только во вздохе ветра, в крике полуночной птицы, в мерном дрожании струн дутара, рассказывающих о былом. Они в нашей крови, и есть ли что другое, связующее надежней, несмотря на все прихоти времен и нравов?..

Подтверди это, славный мукамчи Годжук Мерген.

Перевод В.Краснова

Реджепмурад Дурдыев

Реджепмурад Дурдыев окончил филологический факультет Туркменского Государственного университета им. Горького, Он автор десятка книг, выпущенных отдельными изданиями в республике. 8 1983 году издательство "Детская литература" выпустила книгу Р. Дурдыева "Орагатды — веселая игра" на русском языке. Все его книги о внутреннем мире подростков, об их романтических порывах, о сложных психологических переживаниях. Произведения Р. Дурдыева отличает индивидуальный стиль изложения.

Реджепмурад Дурдыев — лауреат премии Ленинского комсомола Туркменистана.

ПЕРВАЯ ВЕСНА

1

День подходил к концу. Теплый воздух прохлады не давал, и я весь покрылся потом. Гора арбузов, которые лежали в тележке, не уменьшалась.

— Эй, парень, ты кажется устал. Давай отдохнем, — предлагает мне Гульшен.

— Да нет, что ты. Просто очень жарко, — говорю я.

Прицепленная к трактору Гульшен тележка была доверху нагружена огромными полосатыми арбузами. Стоя внизу, я ловил их и складывал на землю.

Каждый брошенный арбуз казался мне каменным и так больно ударял в грудь, что я еле мог удержаться на ногах. Но это не самое страшное, главное — не уронить, не разбить арбуз, а как я ни старался, несколько штук все же разлетелись вдребезги. У меня от досады даже в горле пересохло. Такие арбузы! Красные, большие, круглые, как шар. А положишь кусочек в рот, так он от сладости тут же растает, как сахар. К счастью, в кузове тележки этих "камешков" оставалось все меньше и меньше.

Я злился на свою неловкость, лицо покраснело, а упреки Гульшен выводили из себя.

— Будь осторожен, парень. Если не справляешься, залезай наверх!

Окрик Гульшен встряхнул. Работать в кузове тележки я считал для себя оскорбительным и поэтому стал ловить арбузы, стараясь изо всех сил, чтоб не промахнуться. Заметив, что я весь напрягся, Гульшен заулыбалась. Поднимая голову, чтобы поймать очередной арбуз, я видел, как она беззвучно смеется. Руки слушались меня плохо, я нервничал, а тут еще Гульшен со своими улыбочками. Тут-то я и увидел огромный арбуз, который летел прямо на меня. Я приготовился, крепче уперся обеими ногами в землю, широко их расставив, но арбуз так сильно ударил меня в грудь, что едва не выскользнул из рук. Не выдержав силы удара, обняв его, я сел на землю. Ноги мои оказались высоко в воздухе, и я чуть не опрокинулся на спину. И все-таки это была маленькая победа, которой я обрадовался в душе. Но Гульшен, еще сдерживаясь, чтобы не выплеснуть наружу душивший ее смех, села, свесив с борта кузова тележки ноги, и начала весело и громко хохотать. Обняв

Почувствовав, что я с какой-то жадностью оглядываю ее, Гульшен спрыгнула с тележки.

— Ты, парень, смотри! Так до беды недалеко. Сломаешь себе руку или спину ушибешь. Ну-ка, поднимайся наверх в тележку.

Быстро вскочив на ноги и откатив огромный арбуз, который обнимал до сих пор, я стал оправдываться.

— Гуль, этот арбуз не смог бы поднять даже чемпион по метанию ядра! Ведь это скорее кусок горы, а не арбуз!

— Эй, прыгай в кузов, пока я сама тебя туда не забросила.

— Ха, нашла мячик! Попробуй, с места не сдвинешь!

— Что, что?!. Не сдвину?!

Гульшен спрыгнула с кузова, засучила рукава повыше и направилась в мою сторону. Конечно, она и сильнее, и выше, но втащить меня в тележку — это вряд ли, хотя попробовать может, ведь я же младше ее. Ну, не драться же мне с ней?!

Недавно мы сидели в шалаше и отдыхали. Гульшен, глядя в маленькое квадратное зеркальце, причесывала свои волосы. Я решил пошутить. Выхватил у нее из рук зеркальце и побежал.

— А ну, озорник, отдай зеркальце. Поймаю, так всыплю, что долго не забудешь! — крикнула мне Гульшен. Я отбежал в сторону на приличное расстояние и остановился. Поймал солнечный луч зеркалом — и направил ей в лицо. Яркий луч ослепил девушку. Обозлившись, она стремительно поднялась и бросилась за мной. Бегал я всегда хорошо. Еще в восьмом классе был чемпионом по бегу, да и сейчас не бросал тренировки, поэтому Гульшен ни за что не догнать меня, но нога моя запуталась в сухой траве, и я грохнулся на землю. Не успел подняться, как подбежала Гульшен и повалилась на меня.

— Ах ты, озорник. Отдавай зеркало.

Мне было страшно приятно чувствовать на своей спине тяжесть ее тела. Лежа лицом вниз, я крепко сжимал зеркальце. И очень не хотелось освобождаться от этой тяжести.

— Ни за что не отдам, Гуль!

— Не отдашь?

— Не отдам.

Гульшен быстро нашла выход из этого положения. Сидя на моей спине, она обернулась назад, подтянула за штанины мои ноги, сняла сандали, сдернула носки и стала щекотать пятки. Щекотки я боялся ужасно. Обычно, если кто-нибудь из ребят хотел меня побороть, то достаточно было пощекотать меня; я тут же начинал смеяться и выбивался из сил. Иногда, чтобы рассмешить меня, Гульшен показывала мне палец, грозясь защекотать, и я даже на расстоянии не мог удержаться от смеха и убегал от нее.

В этот раз я тоже сдался быстро. Оказалось, я так сжимал зеркальце в руке, что краями порезал себе ладонь.

Увидев кровь, Гульшен тихо ахнула.

— Вот, это тебе в наказание. Терпи теперь, — сказала она, поднялась и пошла в шалаш. Я молча поплелся следом.

— Ну, что, малыш, испугался? Сейчас йодом смажу и все будет хорошо, — успокаивала меня Гульшен.

— Да пусть кто хочет с тобой связывается, только не я! — крикнул я зло.

— Если ты это понимаешь, почему же поступаешь наоборот?

Гульшен опустила руки и серьезно сказала:

— Слушай, говорят "делу время — потехе час". С такой работой мы получим выговор от Алтыхан-ага. Давай еще поднажмем.

2

Наша бригада состояла из десяти человек, и обеспечивала овощами, дынями и арбузами колхозников всех хлопководческих бригад, которые жили прямо здесь, у хлопкового клина. Овощей и дынь с арбузами, которые мы собирали, хватало не только работающим на полях, но и всем жителям села. А часть нашего урожая мы сдавали в район, хотя никакой договоренности об этих поставках у нас не было. Просто урожай был такой огромный, что мы сами решили сдавать его в районный магазин. За это наша бригада получила благодарность от правления колхоза.

Три бригады хлопководов и наша бахчевая переехали сюда в начале этого года. Бескрайняя, с песчаными ручейками, отливающими серебром, степь, получила название "Чагели"[36]. Ежедневно ездить на работу за 60 километров от села стало трудно, поэтому колхоз построил здесь десять домиков, в каждом из которых было 5 комнат. А те, кто не поместились, с помощью колхоза построили здесь щитовые летние времянки. Мне повезло, я приехал на все готовенькое. Отец Гульшен, Алем-ага, узнав, что я еду работать в Чагели, сказал мне: "Якшимурат, сынок, не затевай там никаких строек, живи у моей Гульшен, заодно присмотри за ней. Я доверяю тебе ее жизнь, как свою". Мне даже стало немного не по себе от таких слов пожилого человека, а Гульшен ничуть не смутилась. "Хорошо, папа, если малыш будет рядом — я спокойна. А то хотела попросить кого-нибудь из девушек, как ты говоришь, присмотреть за мной".

Вещи свои я оставил в доме Гульшен, но спать мне пришлось на топчане во дворе, который соорудил Алем-ага.

Целый день мы были на работе. Поесть и отдохнуть днем от жары собирались в шалаше на краю поля. Частенько к нам приходил пообедать помощник бригадира Койли, которого я не любил, а Гульшен, по-моему, просто ненавидела. Она называла его не иначе как шалопутным. Говоря по совести, Койли был человеком мало приятным, да что там — просто недостойным доброго слова. Полтора года назад от тяжелой болезни скончалась его жена Сельби гельнедже, оставив сиротами семилетнего сына и пятилетнюю дочь. Люди говорят, что он своими бесконечными придирками свел Сельби гельнедже в могилу. Они были разными, как небо и земля. Сельби гельнедже была спокойной и доброй, как сама земля. А Койли человек не постоянный, резкий и коварный, готовый как лев наброситься на слабого, а перед сильным заискивал, как побитая собака. Ради малейшей выгоды он был готов пойти на любую подлость.

Как ни посмотришь, он улыбается во весь рот, и болтая всякий вздор, по делу и без дела крутится возле Гульшен. Даже издали следит за ней своими слезящимися глазками без ресниц, словно удав, который хочет проглотить ее. Правда, Гульшен совершенно не обращает на него внимания. Если он начинает позволять себе какие-нибудь шуточки или намеки, она сразу же ставит его на место. Поэтому при Гульшен Койли старается вести себя осторожно.

Да только не так прост этот толстокожий! Ловит каждое слово Гульшен, ее улыбку, жест, обращенные к нему, и тут расплывается в заискивающей улыбке, стараясь, чтоб и другие это заметили. Все эти уловки Гульшен хорошо видит и не упускает

3

У Койли была старенькая, цвета золы, видавшая виды, собранная по винтику от разных машин "Победа". И ход у нее, и звук не были похожи ни на одну известную машину современного производства. Едет она и вдруг замедляет ход, словно часы, у которых кончился завод. То ползет медленно, думаешь, вот остановится, вот встанет, все настроение испортит, совсем руки опустишь, и вдруг ни с того ни с сего, помчится вперед, не глядя ни на бугры, ни на ухабы, ни на асфальт или песок, летит, как верблюд, взявший хорошую скорость. Но руку хозяина "Победа" знала. Только Койли мог разобраться в ней, потому что внутри ее были детали, начиная от паровоза и кончая старой полуторкой.

Много раз пытался помощник бригадира продать свою машину. Да только кому нужна такая рухлядь! Теперь все мечтают о скоростных и удобных "Жигулях" и "Волгах", а многие теперь могут позволить себе иметь и то, и другое.

Хотя однажды Койли чуть было не продал свою "Победу". Как-то он привез ее на базар. Покупателей было не густо. И только один чабан, приехавший из песков, приценился и решив, что за такую цену она еще сгодится ездить за стадом, купил. Радуясь, что избавился от своего драндулета, и подсчитывая, сколько еще нужно добавить до новых "Жигулей", Койли, сидя дома, наслаждался чаем, когда в дверях появился его недавний покупатель.

— Брат мой, хотя это и нехорошо, но мне придется отказаться от своего слова. Эта машина, что ты мне продал, какая-то странная, будто я вышел в путь с сумасшедшим. Если ты не хочешь оставить двенадцать малышей сиротами и моего позора, возьми, браток, обратно свою машину. Вон она стоит, перед вашими дверями, — умолял он.

Что тут началось! Брызгая слюной, Койли с яростью набросился на бедного чабана, осыпая его бранью, потрясая кулаками. Но чабан, который всем сердцем понимал, что, отказываясь от своего слова, поступает не по-мужски, промолчал, и ничего не ответил. Хотя, стукни он Койли своими здоровенными, как кувалда, кулаками, тот отсчитал бы все до последней копейки, да еще и домой отвез на "Победе". Словом, скандал о несостоявшейся купле-продаже длился долго. И в конце концов договорились, что из денег чабана в пользу Койли остается часть, на которую можно купить жирного барана. После этого случая наш помощник бригадира оставил мысль о продаже своей машины. Но время от времени она ему до того надоедала, что он месяцами не садился за руль, оставляя ее пылиться во дворе. Но с тех пор как переехали в Чагели, он из нее не вылезает.

В один из обеденных перерывов, когда мы отдыхали в тени шалаша, Койли подъехал к нам на машине.

— Ну, как дела, работники?!

— Гуль, не надоело тебе тарахтеть на своем тракторе? Хочешь подышать свежим воздухом вечерком? Я могу покатать тебя на своей "Победе", развеешься. А если захочешь, то и домой могу отвезти.

Я думал Гульшен откажется, ведь предлагал он явно не без умысла. Но Гульшен, улыбнувшись, сказала:

— Койли-ага, на вашей "Победе" мы успеем покататься. Только давно я мечтаю прокатиться с ветерком на Йылдырыме. Если его взнуздать, да на спину постелить мягкое седло, я бы не отказалась испробовать его скорость. С детства мечтаю об этом, когда он еще в славе был и выступал, да только тогда не удалось. Может сейчас получится, не зря же говорят: "Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать".

Когда наша бригада стала работать на бахче, для перевозки овощей, дынь, арбузов дали нам в помощь тягловую лошадь Йылдырыма и в пару к нему коня Йылдыза. Фургон они тянули еле-еле и с работой справлялись плохо, поэтому председатель нашего колхоза Курбанберды-ага и прислал нам в помощь Гульшен с трактором и тележкой в придачу. Территория бригады огромная и трактор нам был очень кстати. Йылдырым и Йылдыз были теперь освобождены от тяжелой работы. Наш бригадир Алтыхан-ага ездит на Йылдызе, а Йылдырым живет сам по себе. Никто за ним не смотрит; сам кормит себя и поит, а когда после работы освобождается Йылдыз, Йылдырым приходит к нему и никуда не отходит всю ночь. Другая лошадь на его месте при такой вольной жизни бока бы себе нагуляла, а Йылдырым наоборот, с каждым днем все больше худел, ребра выпирали так, что без труда можно было все их пересчитать. И характер портился все больше и больше. Кроме Алтыхан-ага к себе никого не подпускал. Навострит уши, зубы оскалит и норовит лягнуть. Алтыхан-ага говорит, что это он от безделья страдает, обижается, что работы ему нет. "Не обижайте его, ребята. Сколько ему еще жить осталось, а душа у него, что у ребенка", — просит он нас.

А у меня и в мыслях не было обижать конягу. Йылдырым хоть и косится на нас, а старается всегда быть поближе к тому месту, где мы работаем. Ходит, щиплет сорную траву на бахче, но ни один лист от плетей арбузов или дынь не тронет, словно знает, что можно есть, а что нет.

Мы все любим Йылдырыма, один Койли его терпеть не может. Однажды чуть не сбил его машиной. Конь и раньше не питал добрых чувств к Койли, а с тех пор смотрит на него, как на врага.

Честно говоря, таким конем как Йылдырым, нужно гордиться. Когда-то в молодые годы он принес нашему колхозу славу и почет победами на соревнованиях. Когда он выходил, осторожно ступая тонкими, как у джейрана ногами, высоко поднимая красивую голову на длинной шее, публика просто сходила с ума. И не было на скачках коня, который мог обогнать Йылдырыма. Он всегда приходил к финишу первым.

Очень изменился Йылдырым со смертью своего тренера. Сейидмурад-ага растил и любил его с младенческого возраста, а как остался Йылдырым сиротой, никто за ним особенно не смотрел. Целыми днями стоял один в грязной конюшне, не чищенный, почти без воздуха, отказывался от пищи. И вот, решив, что лежачему быку корма не дают, запрягли его в фургон с молодым и сильным конем по кличке Йылдыз. Вместе с Йылдызом он долго таскал тяжелый фургон, верно служил колхозу. И вот теперь, бедняга, бродит сам по себе, словно одинокий старик, брошенный родными детьми.

Мне очень хотелось подружиться с конем. Я приносил ему то охапку сена, то ведро воды. Это мало помогало налаживанию наших добрых отношений: конь был весь как натянутая тетива. Стоило подойти к нему и протянуть руку, он шарахался в сторону,

— Койли, неужели подойдешь к своему "любимцу"?

— Если подойдет, как бы Йылдырым сам не надел уздечку на его голову.

— Э, не шути ты с конем, Койли.

— Ничего, он свою "Победу" укротил, а со старой лошадью запросто справится.

Смеяться-то мы смеялись, но прекрасно все знали, что Койли вывернется из любого положения.

С важным видом он поднялся, снял с шеста старую уздечку и засеменил в сторону, где стоял конь.

Джуметер-ага, пивший зеленый чай в тени шалаша, испугался, как бы чего не вышло и крикнул вслед Койли:

— Э-хей, Койли-хан, она может лягнуть тебя или покусать. Искалечит. Вернись назад!

Держа в руке пучок сухой травы Койли шел молча. Услышав слова Джуметер-ага, он обернулся:

— Старик, пей чай и молчи больше! Койли не даст искалечить себя какой-то паршивой лошаденке. Будь спокоен!

Видя, что дело принимает серьезный оборот, Гульшен забеспокоилась:

— Койли-ага, я же пошутила. Да не подходите вы к этой бедолаге. Мало ли что.

Койли обернулся назад, на лице его была ухмылка, напоминающая собачий оскал.

— Выстреленная пуля назад не летит, красавица Гульшен. Твое желание — для меня закон.

А Йылдырым стоял все это время неподалеку, подремывая и грея свою худую спину на солнышке. Услышав приближающиеся шаги, конь поднял голову и заметил осторожно крадущегося к нему Койли. Йылдырым фыркнул, сузил свои большие, как яблоки, глаза и стал рыть копытами землю. Койли понял, что дело нешуточное, и растерянно оглянувшись в нашу сторону, остановился, не зная, что делать дальше. Мы засмеялись и это подтолкнуло его вперед. Держа на вытянутой руке пучок травы, он осторожно пошел мелкими шажками.

Увидев, что Койли приближается к нему, конь встал на дыбы, страшно заржал, прижал уши, оскалил зубы и набросился на Койли. Смертельно напуганный, тот бросился в огороды и побежал. Но Йылдырым не дал ему уйти далеко, быстро догнал и сорвал с головы старую, потертую от времени каракулевую шапку.

— Вай, помогите, — закричал Койли и упал в канаву. Если бы мы не подбежали, Йылдырым отомстил бы Койли за все свои обиды.

Зато теперь Гульшен не приглашают покататься на "Победе".

…Самое легкое это снимать арбузы с весов. Какой бы ни попался: большой ли, маленький, Гульшен одинаково хорошо ловит и осторожно кладет на землю. Даже те арбузы, которые я бросал ей неудачно, и они, казалось, летели в сторону, она притягивала словно магнитом.

Мне завидно, как ловко работает Гульшен, какая она сильная. Эх, если бы у меня так получалось.

Трах-трах… Это шум "Победы" Койли. С машиной случилась какая-то неполадка. Звуки, которые доносились до нас были похожи на ружейные выстрелы.

Гульшен вытерла засученным рукавом пот со лба и проговорила:

— О, шалопутный приехал!

— Он от безделья не знает куда деть себя, — зло ответил я.

— Ого, а язык-то у тебя остер стал, — засмеялась Гульшен.

Грохоча и урча, подняв клубы пыли, "Победа" Койли остановилась рядом с нами. Как только пыль осела, Койли вышел из машины, широко расставляя ноги. Лукаво улыбаясь он поздоровался:

— Не уставать вам, товарищи!

— Будь здоров, Койли-ага — ответила Гульшен, ловя брошенный мной арбуз. Держа руки за спиной, Койли постоял некоторое время, наблюдая за нашей работой.

— Вот заехал повидать вас, красавица Гуль, — сказал Койли, видимо ожидая услышать "Хорошо сделали". Но я опередил Гульшен.

— Ох, Койли-ага, мы и без вас все выгрузили. Зря только бензин проездили.

Койли сощурил свои красноватые глаза и зло посмотрел на меня:

— Эй, сын Чаирчи, я свой бензин жгу, а не твой. И потом, хочу посмотреть как вы тут работаете. Знаю я вас, не присмотри, тут же норовите сбежать с работы. Вот и сейчас, наверное, Гуль тебя из-под палки заставляет работать. Если на тебя только надеяться, то и завтра эти арбузы будут гнить под солнцем. Не так разве, красавица Гуль?

Гульшен стала поддакивать Койли:

— Ну, конечно, Койли-ага.

Почувствовав поддержку Гульшен, Койли напыжился еще больше. Вдруг он увидел разбитые арбузы, которые небольшой горкой лежали рядом.

— Эй, сын Чаирчи, ты разбил арбузы?

— Да, я.

— Ага, очень хорошо, — обрадовался Койли, что нашелся повод прицепиться ко мне. Вытащил из нагрудного кармана своего грязного кителя блокнот и карандаш. Нашел мою фамилию: — Если ты их разбил, придется удержать их стоимость из твоего сегодняшнего заработка. Я не могу допустить, чтоб так расточительно относились к государственному имуществу, — сказал он наставительно.

Гульшен, нахмурив брови и подбоченясь, в упор смотрела на Койли.

— Койли-ага, эти арбузы разбила я. Удержите их стоимость из моего заработка.

— Ой, разве так, красавица Гуль? — захихикал Койли и облизал потрескавшиеся губы. — Ну что ты, разве можно тебя лишать заработка? Бог с ними, с двумя разбитыми арбузами. Арбузов тут, как камней в степи. Да стоит ли вообще из-за этого огород городить!

Гульшен проговорила, не меняя тона:

— И потом, перестань называть его сыном Чаирчи. У его отца достойное имя и нечего трепать языком.

— Ой, ой, что тут обидного. Если твой отец полол чаир[37], то и тебя будут называть "сыном чаирчи".

Койли залился мелким смешком, но Гульшен оборвала его:

— Но ваш отец, говорят, на базаре торгует насом[38]. Как же вас называть?

Я рассмеялся. Жирное, белое лицо Койли стало ярко-красным. Нахмурившись и ворча себе под нос, он направился к машине. И в этот момент сзади послышался громкий окрик: "Койли!" Это был голос Алтыхан-ага, который спешил к нам на Йылдызе. Увидев его, Койли так растерялся, словно был уличен в воровстве, и остановился, выпучив глаза; он явно не ожидал встретиться с Алтыханом.

Уезжая на другие поля бригады или на центральную усадьбу колхоза, Алтыхан-ага оставлял Койли вместо себя и каждый раз строго наказывал не отлучаться никуда из бригады, пока он не вернется. Но едва Алтыхан-ага скрывался с глаз, как Койли начинал "председательствовать". Заложив руки за спину, он проверял, кто и как работает, стараясь найти любой повод для замечаний. Чаще всего садился на свою "Победу" и ехал туда, где работала Гульшен.

Алтыхан-ага давно хотел избавиться от своего заместителя и взять в помощники кого-нибудь другого, но Койли каждый раз умолял его: "Не сердитесь на меня. У меня дети, каждый рубль дорог, пока сироты не встанут на ноги!". Алтыхану-ага становилось жаль его, и он опять оставлял Койли на прежнем месте. Еще помощник бригадира был мастак писать и считать, а зрение у Алтыхан-ага

— Здоровья вам, верблюжата мои, — обратился ко мне и Гульшен подъехавший Алтыхан-ага.

Обычно так обращаются к мужчинам, но наш бригадир говорит "верблюжата мои" и девушкам, и женщинам.

— Будьте здоровы, Алтыхан-ага, и вам не уставать, — ответили мы одновременно. Только Алтыхан-ага повернулся к Койли, чтоб спросить: "А ты что тут делаешь?", как тот затараторил, недаром говорят, что лучший способ защиты — нападение:

— Алтыхан-ага, я подумал они не успеют до конца дня обернуться с разгрузкой и поехал им на помощь.

— А что же ты тогда хотел сесть в машину и бежать?

— Да, я подумал, что вы ругать будете… — ответил Койли заискивающе и опять захихикал.

— Да разве я буду ругать, если ты работаешь, Койли-хан. Помогай выгружать. Я тебе мешать не буду.

Разозлившись, что его поймали, и вынужденный работать вместе с нами, Койли надулся и замолчал.

Только Алтыхан-ага уехал, как он плюхнулся на песок, сказав, что у него болит поясница. Ясно, что от того, кто никогда не работал в полную силу, толку мало. Да и не нуждались мы, честно говоря, в его помощи, лишь бы не мешал. Пока мы выгружали арбузы из тележки, он болтал без умолку.

До заката солнца мы перевезли к аккуратным беленьким рядам домиков хлопкоробов еще две доверху нагруженные арбузами тележки и свалили горой. Когда я, поужинав, пошел навестить Йылдырыма, то не увидел ни одного арбуза: видимо, вернувшись с работы, люди разделили их между собой. Сколько еще дней эти сверкающие, огненно-красные, сладкие, как мед, арбузы будут радовать нас.

4

Сегодня, когда я взял пучок цветущего клевера и подошел к Йылдырыму, он заартачился и стал фыркать. Но мои ласковые слова: "Йылдырым, ну не сердись, лошадушка" — немного успокоили его и он осторожно и мягко взял из моих рук траву. Я похлопал его ладонью по морде и, чувствуя, что Йылдырым больше не сопротивляется, осмелел: поглаживая челку, достал из кармана кусок сахара и дал ему. Конь холодными губами дотронулся до руки, а потом захрустел. Покончив с сахаром, он обнюхал мою руку, мягко прихватывая губами ладонь. Продолжая его гладить, я хотел вырвать из густой гривы колючки и репьи, налипшие со всех сторон. Но бедняга набрал их столько, что ничего не оставалось, как подстричь гриву под корень. Однако едва я дотронулся до спины Йылдырыма, как тот забеспокоился, стал переступать с ноги на ногу, и сердито поведя глазами, посмотрел в мою сторону. Видимо, на сегодня наша встреча окончена.

Домой я пришел довольный. На деревянном топчане расстелена моя постель. Гульшен уже спит. Из комнаты не слышно ни звука. Я бросился в мягкую, холодную от ночного ветерка постель, мое измученное дневным зноем тело отдыхало.

Из дома послышался голос Гульшен:

— Это ты?

Я торопливо укрылся одеялом.

— Я, Гуль.

— Ты опять ходил к Йылдырыму?

— Да.

Кровать Гульшен заскрипела.

— Ой, нарвешься же ты в конце концов. Откуда ты знаешь, что у нее на уме? Бросай свои чудачества.

Я привстал и повернулся к окну. Гульшен лежала на спине в глубине комнаты. Окна были открыты. Ночь была ярко освещена луной и из-за раздвинувшейся занавески отчетливо были видны загорелые ниже локтя, а выше — совсем белые, как крылья голубя, руки; черную, толстую, напоминающую огромную кобру косу, красивое лицо, большие с длинными ресницами глаза, прямой нос, сочные, всегда улыбающиеся губы.

Некоторое время я смотрел на Гульшен, плененный ее красотой, и вдруг покраснел, словно кто-то сейчас мог произнести "И не стыдно тебе?". Я лёг на спину. Небо было чистым. Звезды, соперничая с луной, озаряли все вокруг каким-то чарующим светом. Эту успокаивающую душу тишину осенней ночи нарушали только песни светлячков, да кваканье лягушек, раздающееся время от времени из соседнего арыка, и долетающий откуда-то издалека вой шакалов… Хотя нет, не нарушали — эти разные мелодии создавали необычную, ночную музыку. Мое сердце было переполнено этой красотой. Спать я не мог. Подошел к окну и спросил:

— Гуль, ты правда хочешь покататься на Йылдырыме?

Краешком глаза я увидел, что она повернулась ко мне. Простыня, которой она была прикрыта, сползла ниже, еще больше оголив ее белое плечо. Я отвел глаза и посмотрел на небо.

— Ты что, тоже хочешь опозориться, как Койли? — спросила она и засмеялась.

— Нет, Гуль, я не опозорюсь. Вот потерпи немного, я оседлаю Йылдырыма и за уздечку приведу к тебе!

— Не хвались, парень!

— Я не хвалюсь, Гуль. Он уже привыкает ко мне, берет из рук сахар и траву, дается погладить лоб и гриву.

— Правда?

— Не веришь, твое дело, Гуль.

— Если ты сумеешь с ним подружиться, то сделаешь хорошее дело. Пусть бедняжка перестанет обижаться на людей.

— Подружусь, Гуль, подружусь. Вот увидишь, Йылдырым будет любить всех людей, кроме Койли.

— Да пусть пропадет этот Койли.

Спать не хочется и я мечтаю. Закрываю глаза и вижу как по заросшей мелким кустарником степи мчусь на Йылдырыме, как на птице, сажаю на него Гульшен. Она громко смеется, а ветер играет ее черными косами. На коне она кажется еще красивее.

— Гуль, ты ведь не спишь?

Молчание.

Я посмотрел в окно. Занавески соединились. Уснула Гульшен или нет, но беспокоить ее мне сейчас не хотелось.

Ночами я всегда думал о Гульшен. Правду сказать, мне было приятно вспоминать дни, проведенные вместе с ней. Даже усталось и грусть проходили, стоило мне подумать о ней.

Ее родители были нашими ближайшими соседями еще от прадедов. Мы никогда с ними не ссорились. Жили душа в душу, как родные. Поэтому, между нашим и их домом никакой разницы нет. Если в каком-то из двух домов греется котел, обязательно из него должны отведать соль в другом доме.

Гульшен — самая младшая дочь Алем-ага и Дуньягозель-эдже. Старший из сыновей живет в Ашхабаде, ученый, младший — офицер, служит под Москвой. Две старших сестры Гульшен уже давно вышли замуж, имеют детей.

И хотя Гульшен была младшей дочерью, а большой дом, украшавший собой все село, рано опустел, девушка не выросла избалованной. Алем-ага и Дуньягозель-эдже никогда не наказывали своих детей, воспитывали их спокойно. Родители называли Гульшен ласково "ягненок наш", но сколько ни баловали ее, как ни старались выполнить все ее желания, она оставалась такой же простой и трудолюбивой, как и сами Алем-ага и Дуньягозель-эдже.

Гульшен была на три года старше меня. В детстве мы играли вместе, были неразлучны, словно привязаны друг к другу. Незаметно Гульшен повзрослела, стала серьезней. А я был все тот же. Мне по-прежнему хотелось играть вместе с ней, но чем

Однажды я пришел в их дом. Гуль сидела под виноградным навесом и шила. Увидев меня, она нахмурила брови и строго взглянула.

— Что ты, парень, ходишь за мной, словно тень? Тебе не стыдно? Иди поиграй с ребятами в прятки, — сказала она мне.

Я обиделся и убежал, даже не попрощавшись.

Почему Гульшен прогнала меня? И чего я должен стыдиться? Голова моя разболелась от этих мыслей, и я понял, что Гульшен стало со мной просто неинтересно. А, может, она обиделась на меня?

Теперь я старался не попадаться ей на глаза, но какое-то непонятное чувство не давало мне покоя. Порой я незаметно для себя подходил к ней и молча стоял рядом, не в силах оторвать от нее взгляда.

— Ты что, парень, рот разинул?! На моем лице луну увидел?

Я стоял, будто примерзнув к земле, не двигаясь и не произнося ни слова.

— Ой! Кажется, он с ума сошел! — говорила она и уходила от меня.

Много позже я понял, что люблю Гульшен, и не просто люблю, а жить не могу без нее. И едва поняв это, я почувствовал себя взрослым человеком. Теперь мне казались смешными разговоры моих одноклассников. Я начал дружить с ребятами, из десятого класса. Однажды случайно услышав их разговор, остался в их компании. Они вначале попытались отделаться от меня, считая, что я слишком мал, но вскоре привыкли, и так я незаметно стал для них своим человеком. Частенько говорили они о девушках. Словно открывая огромную тайну, слушал я их откровения. Каждый из них по-разному выражал свое внимание избраннице. Один писал записки, другой сказал о своих чувствах оставшись наедине, а кто-то, не решаясь, просил объясниться за себя своего близкого друга. Среди них был парень по имени Джомарт, которому очень нравилась его одноклассница Махмал. Каждый день он издали провожал ее после школы домой, но объясниться никак не решался.

Однажды он, как обычно, шел за Махмал, вдруг девушка схватилась за щеки и крикнула: "Вай!". С быстротой ветра кинулся к ней парень.

— Что случилось, Махмал? — спросил он волнуясь.

— Оса ужалила, проклятая! — ответила Махмал, плача.

— Ах ты, жалость какая, — сказал Джомарт, оглядываясь вокруг. На телеграфном столбе у края дороги висело большое, с шапку, гнездо желтых ос. Целый рой с гуденьем кружился вокруг. И что же сделал Джомарт?

— Ну, погодите, осы! Кто вы такие, чтобы жалить Махмал? — закричал он и полез на столб. Испугавшись, Махмал закричала: "Эй, парень, что ты делаешь? Слезай скорее! Они и тебя ужалят". Не обращая внимания, что в него уже вонзили свои жала сторожевые осы, Джомарт сорвал с телеграфного столба гнездо и бросил на землю. Разъяренные осы со всех сторон накинулись на него. "Джомарт, беги к арыку, прыгай в воду", — крикнула Махмал. Хорошо, что арык был Рядом, иначе бы осы закусали юношу. Ведя за собой осиный рой, Джомарт что есть силы бросился к арыку и нырнул с головой. Если бы рядом не стояла Махмал, Джомарт, распухший от укусов, не выдержал бы разрывающей сердце боли и заплакал. Но сейчас, крепко стиснув зубы и даже пытаясь улыбаться, он успокаивал девушку:

— Махмал, только не плачь, ничего со мной не случится.

Стоя на берегу, Махмал с плачем заговорила:

— Ты что, парень, сдурел? Ну и пусть ужалили они меня. Я же от этого не умру. Разве можно так издеваться над собой?

— Не только осам, но и змеям не позволю приблизиться к тебе. Схвачу за хвост и ударю об землю.

— Ой, что ты говоришь! А если ужалит, что тогда ты будешь делать?

— Пусть жалит. Но я тебя в обиду не дам, Махмал.

— Почему, Джомарт?

— По… потому, что я… я… тебя люблю, Мах… Махмал, — заикаясь от волнения, с трудом выдавил Джомарт. Услышав эти слова, Махмал перестала всхлипывать и, зардевшись от смущения, ответила:

— Ой, парень, если ты любишь меня, сказал бы об этом раньше, зачем нужно было с осами сражаться?

Когда Джомарт услышал такие слова, то боль его как рукой сняло.

Наслушавшись этих разговоров, я тоже решил рассказать Гульшен о своей любви. Вот только как это сделать, я еще не решил. Написать записку и передать через кого-то. У меня почерк некрасивый, словно курица лапой пишу, да к тому же ошибок насажаю, красней потом. Гульшен обязательно смеяться будет. Ребята рассказывали про своего одноклассника, который написал записку девушке, а та даже разобрать толком не смогла, что там написано. Все строчки были вкривь и вкось, и полным-полно ошибок. Девушка решила, что записку прислал первоклассник.

А Гульшен не обманешь, она сразу догадается, от кого записка. Передать словами, что я чувствую, когда вижу ее, слышу ее смех, — я не смогу, язык мой будто связан и я забываю все, что хотел сказать. Если бы мне повезло, как Джомар-ту. Но разве каждый день случаются такие происшествия? Правда, когда я представлю себе, что осы жалят меня, то желание повторить такой героический поступок проходит. И вдруг я вспомнил про телефон. Было под вечер… Дома кроме меня никого не было, я подошел к телефону, постоял в нерешительности, а потом дрожащими руками поднял трубку и набрал номер телефона Гульшен.

— Слушаем, — ответил мягкий женский голос.

Я молчу.

— Говорите, вас слушают.

— Гуль… Гульшен…

— Вам нужна Гульшен-джан? Я сейчас позову ее.

Это была Дуньягозель-эдже, мать Гульшен.

— Слушаю. Кто это? — раздался в трубке голос Гульшен. — Якши…

— А, это ты? Что это ты звонить вздумал, пришел бы лучше.

Мне казалось, что Гульшен слышит как стучит мое сердце.

— Гульшен, я хочу тебе сказать…

— Говори. Ну, что?

Я молчал. А Гульшен меня торопила:

— Ну, говори, если надо, ты что, язык проглотил?

Растерявшись, я не знал, что сказать:

— Нет, не проглотил…

Гульшен засмеялась:

— Ну и глупенький же ты.

— Гуль… Гульшен, — начал я заикаясь. — Я тебя…

— Что?

— Люблю…

— Вот глупый! — и бросила трубку.

Всю ночь я думал, как покажусь на глаза Гульшен. На следующее утро, войдя в класс, я увидел на своей парте книжку с красивой картинкой на обложке. Я читал ее, когда был в младших классах. Кто же положил ее мне на парту? Полистав, нашел сложенный вчетверо носовой платочек, завернутый в белую бумагу, и записку: "Якши, я тебе советую побольше читать такие книжки. А этот платочек тебе подарок от меня. Гульшен".

От радости я был готов взлететь, несколько раз перечитал записку, а надушенный духами платочек спрятал в карман на груди. На перемене я

В десятом классе учится парень по имени Орамат. Когда он признался в любви однокласснице Оразджемал, то услышал в ответ: "Да разве можно любить тебя? Ты же как ленивый бык ковыляешь, свесив живот". Бедняга обиделся, но решил не отступать. Стал заниматься на турнике, бегать, даже руку сломал, слетев неудачно с брусьев. Зато теперь на него приятно посмотреть: крепкий, подтянутый, сильный. Правда, мое испытание по сравнению с ним одно удовольствие: сиди, да книжки почитывай.

В тот же день я взял сразу четыре книжки из нашей школьной библиотеки. Заведующая даже не хотела давать сразу столько книг. "Для тебя есть более интересные книги", — сказа она. Но я взял те, что выбрал, да еще в магазине купил. Теперь я зачитывался ими дома и в школе находил свободную минутку для чтения, но делал я это не из-за интереса к книгам, а только для того, чтобы рассказать Гульшен, как много я читаю, чтоб она могла похвалить меня. А мне так хотелось увидеть лишний раз ее улыбку. Но ни в школе, ни по дороге домой я не мог застать ее одну. В школе она меня не замечала, а домой шла в компании подруг.

И все-таки разговор состоялся.

Подкараулив ее возле дома, когда она возвращалась из школы, я окликнул ее:

— Гульшен!

Она слегка вздрогнула и остановилась:

— Слушаю тебя, малыш.

Я протянул ей листок бумаги.

— Что это? — спросила она.

— Книги. Ты же сама посоветовала мне читать детские книги, — ответил я.

— Что-о? — сказала Гульшен и вдруг засмеялась, да так, что даже прослезилась. — Молодец! И платочком, наверное, сопельки вытираешь?

— Нет, что ты? Я его берегу, ведь это твой подарок, — достал его из кармана и показал ей: — Не сойти мне с этого места, я даже до носа не дотронулся им. Смотри какой он чистый и духами пахнет.

Гульшен снова засмеялась, не зная, что делать, я тоже засмеялся.

— Эх ты, малыш! Значит, ты меня не понял, да?

Хлопая глазами, я не знал, что должен был понимать.

Она, хмурясь и краснея, сказала:

— Якши, ты еще мал, чтобы о любви думать. Нам еще школу нужно закончить. Я ведь не просто так подарила тебе платочек и детскую книжку, а чтобы ты знал, ты еще ребенок, и не думай, что выглядишь старше. У тебя еще молоко на губах не просохло. И не приставай ко мне больше, понял?!

Гульшен ушла, а я остался стоять на дороге. Мне показалось, что вокруг потемнело, все светлое и радостное, моя любовь, с чем я жил последнее время, ушло от меня вместе с ней навсегда.

У дороги был высохший арык, прыгнув туда, я проплакал до самого вечера. Вместе со слезами уходила из моего сердца тоска, оставляя в душе надежду на будущее. Никогда и никого я не буду любить больше тебя, Гульшен!

Гульшен окончила десятый класс и осталась работать в колхозе, а когда открылись курсы трактористов, она закончила и их. Еще учась на курсах, поступила на заочное отделение агрономического факультета сельскохозяйственного института. Работала она отлично и скоро портрет ее был вывешен на Доске почета передовиков колхоза. Живя рядом, я почти не встречал Гульшен, она работала, а у меня были свои дела, заботы и радости. Так прошло лето.

Осенним теплым вечером у дома Гульшен появились красные "Жигули". Скоро я увидел их хозяина: высокого парня с черными, падающими на плечи волосами. Он стоял у входа в дом, о чем-то разговаривая с Гульшен. Я остановился у своего порога, не мог отвести взгляда от них: забыв о стыде, я в упор смотрел на парня и Гульшен, а в душе моей разгоралось чувство ревности, с которым в эту минуту я справиться не мог. То ли они меня не видели, то ли делали вид. Но, наконец парень повернулся и внимательно посмотрел на меня, а потом что-то сказал Гульшен. Она взяла его под руку и увела за дом.

Я не знал, что делать, просто горел огнем, и вдруг на меня словно ведро холодной воды вылили — ведь эта девчонка тогда просто смеялась надо мной. Даже обидно стало, как я мучился из-за нее.

В начале зимы Гульшен вышла замуж. Мне было все настолько безразлично, словно замуж выходила не та, о которой я так давно думал день и ночь, а совсем незнакомая девушка. Мне даже хотелось, чтобы она скорее уехала с глаз долой.

Но не долго прожила Гульшен в доме мужа. Все чаще и чаще стала приезжать к родителям в дом. Теперь это была не та веселая, с горящими глазами Гульшен. Она увяла, словно обожженный горячим ветром цветок, была печальна. Я несколько раз видел ее во дворе дома, но подойти и спросить: "Как ты живешь?" не хватало смелости.

— Мама, а что это так часто Гульшен приезжает домой?

— Ай, Алему и Дуньягозель к концу жизни довелось хлебнуть горя с дочкой, — ответила мать. — Говорят, Гульшен-джан плохо живет со своим мужем, такая хорошая девушка, а вот муженек… Бездельник! Ее ведь никто не неволил за него выходить. Он сын ее родной тетки, поэтому, бедняжка, видимо, поверила ему.

Я только сейчас узнал, что парень, за которого Гульшен вышла замуж, сын ее тетки, что они живут в колхозе соседнего района.

Однажды Гульшен приехала к родителям на такси с двумя чемоданами и осталась дома. Сколько ни приезжала к ней тетка, чтобы увезти ее обратно, она не соглашалась. Моя мать сказала, что мужа Гульшен забрала милиция. Видимо, его будут судить. Наверное я должен бы был огорчиться, что семейная жизнь у Гульшен не сложилась, но ничего поделать с собой не мог: сердце радостно билось в груди. Я как будто бы снова вернулся в те дни, когда поджидал Гульшен из школы.

Увидеть ее на улице мне не удавалось, она сидела дома, не показываясь на людях. Не выдержав ожидания, я пошел к ним домой. Родителей Гульшен не было дома, а она сама сидела в комнате и читала. В первую минуту я даже не узнал ее, так побелело ее лицо, яркие, черные глаза ввалились,

Опять моя проклятая нерешительность, даже слова сказать не мог, а хотел поцеловать, прижать к себе, защитить, но только прислонился к стене, чувствуя, как дрожат мои ноги. Глазами, полными слез, Гульшен смотрела на меня.

— Ты еще не забыл меня, Якши? — тихо сказала она.

— Нет, — неожиданно вскрикнул я. — Нет, Гульшен, я не забыл тебя. Я люблю тебя больше прежнего!

Испугавишсь своих слов и не зная, что делать, я выбежал на улицу. От радости я был готов кричать на все село: "Гульшен, я люблю тебя".

Вот так к нам с Гульшен вернулась та детская, словно улетевшая в далекие края и разъединившая нас дружба.

Председатель колхоза узнал, что Гульшен снова дома, и уговорил ее вернуться на трактор. Выйдя на работу, она стала меняться на глазах, а через месяц все увидели прежнюю, красивую, веселую Гульшен.

Я заканчивал десятый класс. Курбанберды-ага и Гульшен вдвоем пришли к нам на встречу выпускников. Как же она была хороша в тот день! Словно жар-птица сидела Гульшен между директором школы и председателем колхоза. В нашем классе было много красивых девушек, но ни одна из них не могла сравниться с Гульшен, а я, неотрывно глядя на нее жадными глазами, гордился, что она моя соседка и что именно ее я люблю.

Директор школы открыл встречу и предоставил слово Курбанберды-ага.

— Дети мои, — начал Курбанберды-ага покашливая. — С каждым годом наше колхозное хозяйство расширяется. Поэтому нам нужны новые силы. А вы знаете, что новая сила — это вы сами. Правда, многие из вас мечтают получить высшее образование. Очень хорошо делаете, учитесь. Без знаний, без науки никаким хозяйством мы не сможем управлять. Но не забывайте, что без вас управляться с делами в колхозе вашим отцам и матерям, братьям и сестрам будет трудно. Поэтому, лучше, если мы будем действовать по обстоятельствам. Вот, все вы знаете одну из передовых механизаторов нашего колхоза, на "отлично" закончившую школу — красавицу Гульшен. — Гульшен покраснела и опустила голову. — Видите, она стала механизатором и в институте заочно учится. Может среди вас есть такие, которые последуют примеру Гульшен.

После выступления Курбанберды-ага многие из наших ребят остались работать в колхозе. Среди них был и я. В тайне я мечтал работать вместе с Гульшен, но что это решится само собой и так легко, я не предполагал. Думал, меня пошлют работать в хлопководческую бригаду или к животноводам. На следующий день после получения аттеста зрелости я пришел к председателю. Оглядев меня с ног до головы, Курбанберды-ага хлопнул меня по спине:

— Молодец, Якшимурат, молодец! Сдержал свое слово. Труд это дело хорошее. Вот начнешь работать и станешь здоровым, как богатырь, джигитом. — Я в тот же миг понял, что Курбанберды-ага говорит эти слова, имея в виду мою худощавость. — Хочешь поехать в Чагели?

— Поеду, конечно!

— Молодец. Ну, если поедешь, там будешь работать в овощеводческой бригаде у Алтыхан-ага. Ему нужны легкие на подъем ребята, как ты…

Я даже не дослушал Курбанберды-ага, подпрыгнул от радости и пулей вылетел из конторы.

… Может от того, что я долго лежал, глядя на звезды, перед моими глазами словно таяла какая-то пелена. Да нет, это звезды на небе побледнели. Глаза мои слипались. Вот уже и луна торопится встретиться с землей. Откуда-то издалека подоспел гонец рассвета — прохладный ветерок и побежал дальше, погладив мое лицо и волосы. Я уснул.

5

Я привык очень рано подниматься. Это стало моей постоянной потребностью. Отвыкнуть от этого, как я понял, невозможно в течение всей жизни. Как бы я ни устал или ни выспался, все равно встаю в одно и тоже время, словно кто-то толкает меня в бок. Только ранним утром так чудесно дышится свежим воздухом. Настроение такое, словно земли под ногами нет — поднимешь руки, разбежишься и полетишь! И еще: я обязательно начинаю свой день с бега, иначе бодрости на целый день не хватает.

Здесь, в Чагели, бегать одно удовольствие: вокруг открытое поле, простор. А вот в селе бегать было трудно. Бежишь утром по асфальтовой дороге и вдруг навстречу овцы, которые шарахаются в разные стороны от испуга, или прохожий остановится и стоит, смотрит тебе вслед, разинув рот, словно увидел какое-то диво.

Однажды отец Гульшен Алем-ara вел под уздцы верблюда на выпас в лощину. Еще диковатый молодой верблюд, которого недавно купили на базаре, увидев меня, напугался, дернулся в сторону, а ни о чем не ведавший Алем-ага от неожиданности выронил из рук повод. В тот день я до самого обеда помогал Алем-ага ловить верблюда. Я думал, что Алем-ага устроит мне головомойку за те хлопоты, которые я ему доставил, но вышло наоборот. "Не беда, Якши. Ты же не нарочно испугал верблюда, Вот когда я был таким же как ты, из-за нашего озорства никому нельзя было спокойно пройти по дороге. Мы прятались у обочины и валили всадников с лошадей и ишаков. Вот это было нехорошо. Бегай, бегай, будешь здоровым, с любой работой справишься. В другой раз и я буду внимательнее. Теперь как встречу тебя на дороге, верблюд не вырвется из моих рук", — сказал Алем-ага, точно камень снял с моей души. Зато от отца Койли, Колли-ага мне пришлось наслушаться других слов.

В то утро землю окутал туман. Он лежал на земле плотной подушкой и различить что-нибудь впереди себя можно было на расстоянии трех шагов. Как обычно я бежал по дороге, врезаясь грудью в туман, шагах в десяти впереди послышался шум, а потом кто-то закричал:

— Ах, ты проклятая, чтоб тебе копыта оторвало…

Подойдя поближе я увидел, что Колли-ага лежит на земле, одна нога застряла в стремени, и он никак не может ее вырвать. Ишак, оказывается, испугался меня и свалил хозяина на землю. Привязанные к седлу ишака два ящика с яблоками рассыпались по асфальту. А Колли-ага, запутавшись ногой в стремени, умудряется собирать лежащие поблизости яблоки.

Я подбежал и хотел помочь ему подняться. Но он, словно старый верблюд, который не может сдвинуть свое тело, скосил глаза и посмотрел на меня так зло, будто хотел проглотить.

— Эй, ты кто, парень?

— Якшимурад.

— Якшимурад?.. Сын Мошан келя?

— Нет, Чары.

— Чары чаирчи?

— Да.

Моего отца в селе звали "чаирчи", потому что

— Будь проклято твое занятие, — крикнул мне Колли-ага, лежа на земле. — Что ты носишься рано по утру, словно сорвавшийся с привязи теленок?

— Занимаюсь физкультурой, Колли-ага. Извините, я не заметил вас.

— Ах ты, бездельник! Глаз что ли нет у тебя?

Старик пытается высвободиться, но ишак упирается, пятится назад и еще сильнее стягивает узел на его ноге. Я собрал все силы и попытался поднять его с земли. Однако Колли-ага обозлился еще больше.

— Да отойди ты, не стой надо мной, как над разбитым кувшином, — сказал он, вырываясь. Достал из кармана старой фуфайки перочинный ножик и разом обрезал веревку от стремени.

— Не стой разинув рот. Держи ишака, а то сбежит.

Я схватил ишака за шею, а Колли-ага опустился на четвереньки и стал собирать рассыпавшиеся яблоки. Если бы в тот момент проехала машина и раздавила хоть одно яблоко — мне не сдобровать.

Тяжело дыша, старик собрал все до единого яблоки и сложил их обратно в ящик. Затем зло посмотрел на меня и сказал:

— Эй ты, если еще вот так встретишься мне на дороге и будешь путаться под ногами, я тебя в мелкий порошок сотру.

Перспектива быть стертым в порошок мне не улыбалась, но я был виноват, и из уважения к его сединам промолчал. Хотя знал, что Колли-ага на базаре торгует насом, решил пошутить:

— Ну тогда, Колли-ага, у вас будет много наса, чтобы продавать его на базаре.

Торговец, с трудом сев на ишака, запыхтел, словно я насыпал соль на его рану:

— Не тебе учить, что мне продавать на базаре, сын Чары чаирчи! А ну, пошел, чтобы копыта у тебя оторвало, — заорал он из ишака ударяя его кулаком. — Пока тут с тобой спорил на базар опоздал.

А в Чагели сколько ни бегай никого не встретишь. И вообще, по утру я хозяин широкой песчаной дороги. Я бегу вдоль бурлящего арыка до плотины с широким бродом. Плотина — это мой конечный пункт. Потом спускаюсь к броду и там умываюсь. Холодная вода снимает всю усталость в моем теле.

Хотя большую часть вчерашней ночи я провел в воспоминаниях, но проснулся даже раньше обычного. Подпоясавшись махровым полотенцем, я вышел на песчаную дорогу, которая проходила за нашим домом. Утренний воздух мягко обнимал мое голое тело. Птичьи голоса наполнили все вокруг своим веселым щебетаньем.

Я бежал не торопясь, в свое удовольствие. Пока добежал до плотины, мое тело покрылось легкой испариной. Я развернул махровое полотенце и медленно начал спускаться по поросшей полынью тропинке к броду… И в этот момент… мне показалось, что это сон… Гульшен! Гульшен купалась в арыке. Точнее она уже искупалась и выходила из воды на берег, обвязавшись полотенцем. С каким-то особым удовольствием она, подняв голову и закрыв глаза, расчесывала свои толстые, спадающие ниже колен, черные волосы. Каждый раз, когда рука с расческой поднималась вверх, ее упругие груди с яркими, как ягодки сосками, чуть заметно вздрагивали. У меня во рту все пересохло. Тело снова стало мокрым. Сердце, бешено стуча, готово было выскочить из груди, а то, казалось, совсем останавливалось. Но отвести взгляд от ее белой груди я не мог. Что было потом я плохо помню.

Очнулся и вижу, шлепаю прямо по кустам колючки и полыни к большой дороге и совсем в другую сторону, чувствую, что внутри у меня что-то дрожит, будто я преступник, которого вот-вот поймают, а перед глазами все время стоит Гульшен, вышедшая из воды. Я остановился, тряхнул головой и попытался взять себя в руки.

Почти бегом я пустился домой. Запыхавшись и не зная что делать, я то заходил, то выходил из дома, зачем-то собрал свою постель с топчана, а когда собрался идти на работу, пришла Гульшен. Ее волосы, до сих пор не высохшие, выбились из-под тонкого цветастого платка и прилипли к щеке.

— Якши, ты, кажется, сегодня не разминался? — спросила, улыбаясь, Гульшен и прошла в дом. Я не знал, что ей ответить. Стою, словно в рот воды набрал. И тут она сама подсказала мне нужные слова.

— Ты ходил к Йылдырыму?

— Да…

— В конце концов, ты станешь героем, парень! — Гульшен засмеялась и позвала меня к себе.

— Ну-ка, Якши, заходи в дом, позавтракаем, пора уже на работу.

— Я не хочу есть, Гуль.

— Тогда выпей чаю.

— Спасибо, я уже пошел.

Молча я отправился на работу. А перед глазами Гульшен, стоящая на берегу.

6

До обеденного перерыва мы с верхом нагрузили одну машину ящиками с помидорами, а другую свежими дынями "Вахарман"[39] и отправили в областной центр. Руководители "Облпищеторга", говорят, не дают покоя Курбанберды-ага. "Поднажмите, пошлите нам из Чагели овощей и дынь с арбузами". Сколько мы ни посылаем, все мало, так высоко ценятся наши дыни и арбузы. Многие лично приезжают и просят председателя продать им на праздник или на свадьбу сахарных дынь и арбузов. А Курбанберды-ага такой человек — никому отказать не может. Напишет записку и пошлет к нам, а Алтыхан-ага тоже мягкий человек, обязательно исполнит просьбу, да еще с лихвой. И все равно, кажется, богатства этих земель неисчерпаемы. Чем больше собираешь, тем больше земля дает урожая. Как говорит Алтыхан-ага, сладкая, как мед, вода канала и целинная земля Чагели способны взрастить урожай, даже если ткнуть в землю простую палку.

А жизнь дайханина зависит от урожая. Хорош урожай, и усталости нет. Чувствуешь силу, не боишься за завтрашний день.

Джуметер-ага, который всю свою жизнь крестьянствовал, три года тому назад вышел на пенсию и теперь потихоньку работает с нами в бригаде, говорит так: "Люди, я, приехав в Чагели, — помолодел. И теперь на всю жизнь здесь останусь". Старик нисколько не кривит душой. Здесь он чувствует себя лучше, чем в селе: не кряхтит как прежде, даже горбиться перестал, а работает не хуже, чем мы. Да и сейчас Джуметер-ага не похож на старого, усталого человека. Лежит, подложив под себя свой серый халат, и в отличном настроении попивает зеленый чай. Недовольно посмотрев на Койли, который, надвинув на глаза грязную тюбетейку и выпятив большой, словно бархан, живот, дремал возле шалаша, Джуметер-ага сказал:

— Эй, Койли-хан, ты уже много дней не говорил нам, как мы выполняем дневную норму. Неплохо бы узнать, как у нас дела

Койли со злостью сдвинул с глаз тюбетейку и проговорил:

— Какие особые у тебя могут быть дела, Джуметер яшули. Как они были, так и есть. Сидишь и сиди спокойно. За мной не пропадет. — Койли повернулся на другой бок и снова задремал.

Неподалеку от Джуметер-ага сидела чернолицая, полная женщина по имени Гытджа. У нас ее прозвали "Богатырем" ("эссехсен"). Обделила ее природа женской красотой и нежностью, но зато сила ей дана недюжинная, мужская. Если другие поднимают по одному ящику помидоров, она запросто поднимает сразу три, когда Гытджа носит с огорода мешками дыни и арбузы, не каждый мужчина поднимет ее груз. Но ест она тоже здорово, как и работает. Как ни посмотришь, вечно она что-то жует. Вот и сейчас налила себе из общего котла целую миску шурпы, которой можно накормить по меньшей мере двоих человек, и с удовольствием съела. А теперь за чаем жевала сухой чурек.

Гытджа дальняя родственница Курбанберды-ага и очень гордится этим. Говорит несколько заносчиво, при любом удобном случае напомнит об этом, а если рассорится с кем-нибудь, то через каждое слово у нее слышится имя председателя и что она родственница его. И потом Гытджа считает: раз ты родственник председателя, то другие тебя должны уважать, и прав в колхозе у тебя должно быть больше, чем у других, а ещё лучше, если тебя и побаиваться будут.

Однажды в колхозном клубе состоялся спектакль. Гытджа с мужем Караджа, принарядившись, тоже собралась посмотреть представление. Народу было много, за билетами очередь, ведь не каждый раз такое событие бывает в нашем клубе. Весь проход был запружен людьми.

— Пойдем сначала билет купим, — сказал Караджа жене.

Гытджа так посмотрела на него, что бедняга съежился и стал еще меньше ростом.

— Что, что? Ну-ка, пошли! Не хватает еще чтоб он деньги платил за представление, забыл кто мы? — взяв его за руку потащила за собой.

Бедный Караджа, он слова поперек сказать не может. Как жена решит, так и будет, ее слово в доме закон, а ему остается только выполнять приказания своего главнокомандующего. Она схватила его под мышки и стала подталкивать впереди себя. И так они вклинились в толпу. Люди, хорошо знавшие характер Гытджа, расступились и, образовав коридор, пропустили супругов. У входа в клуб проверял билеты какой-то худощавый парень. Гытджа сначала пропустила в дверь своего мужа, а затем собралась войти сама, как молодой человек сказал:

— Тетушка, покажите свои билеты.

— Билеты? — Гытджа обернулась назад. — Мы родственники председателя. Слышал, дорогой? — И зашагала в зал.

Курбанберды-ага очень не любит эти проделки Гытджа. Иногда они дорого ему обходятся, но сколько ни сердится и не ругает он Гытджа, она эти нотации близко к сердцу не принимает… "Э, дядя, куда тебе деться? А у того, кто завидует, что мы родственники, пусть глаза лопнут", — говорит она и смеется.

В нашей бригаде никого особенно не волнует, что Гытджа родственница Курбанберды-ага, зато Койли из кожи вон лезет, чтобы понравиться Гытджа, он даже приписывает ей лишние трудодни. Но Гытджа в этом отношении аккуратна. Она не позволяет приписывать себе ни одной лишней копейки. "Хватит того, что я сама своим потом зарабатываю. Твоего нечестного заработка мне не нужно", говорит она и заставляет Койли заново все пересчитать.

Не только в отношении своего заработка, но и если заметит какую-нибудь несправедливость, Гытджа не промолчит. И я очень уважаю ее за это.

Однажды, когда я только начал работать в бригаде, мы пололи траву среди кустов помидоров. Бригадир на Йылдызе уехал посмотреть, как идут дела на делянках с огурцами и болгарским перцем.

Вдруг сзади послышался грозный голос Койли:

— Эй, сын чаирчи, иди сюда.

Я обернулся назад, а он стоит на берегу арыка, упер руки в бока и широко расставил ноги. Мне это не понравилось, но я все же подошел к нему.

— Что, Койли-ага?

— А ну, поедем со мной!!

Там, где кончались огороды, проходила песчаная дорога, здесь стояла "Победа" Койли. Мы подошли к машине. Койли говорит мне:

— Садись.

— Куда мы едем? — спрашиваю я.

— Говорят садись, так садись. Надо исполнять, когдс начальство говорит, а не разговаривать попусту!

Я подумал, что Койли хочет поручить мне какое-нибудь дело, и сел рядом с ним в машину, но он привез меня к арыку. Открыв багажник, достал оттуда старое ведро и целую кучу тряпья. Взял три бутылки пива и пошел в тень старого тутовника. Снял рубашку, повесил на ветку, уселся на мягкую песчаную землю и кончиком ножа откупорил крышку одной из бутылок. Выпив одну бутылку, он громко рыгнул и поглядел на меня смеющимися, красными глазами:

— Эй, сын чаирчи, ты что стоишь разинув рот?

— А что мне делать?

— Я что, привез тебя сюда, чтобы поиграть? Вон, возьми ведро и тряпки, мой машину.

Я вспыхнул от злости:

— Что?!

— Мой машину! Чтобы ни одной пылинки не осталось, чтобы сверкала, как зеркало.

— Не буду мыть!

— Еще как будешь, танцевать будешь вокруг нее! Ты что думаешь, обезьяна по своей охоте танцует? Если начальство что-то приказывает, нужно бежать и исполнять. А разговоры в сторону!

— Я в бригаду приехал не для того, чтобы мыть твою машину, а работать!

Выпитое пиво уже начинало действовать на Койли, задурманило голову.

— Ты, сын чаирчи, не слишком ли разговорился? Не только мою машину будешь мыть, но и туфли, если я прикажу, будешь мне чистить. Я твой начальник!

Я почувствовал, что если останусь здесь хоть еще минуту, то обязательно схвачусь с Койли, повернулся и пошел в бригаду. "Сын чаирчи, ты у меня еще поработаешь! Еще придешь меня умолять! Еще поползаешь на коленях!" — орал мне вслед Койли.

После этого случая я стал первым врагом Койли: даже не скрывая своей ненависти ко мне, он придирался по любому пустяку, а с тех пор как приревновал ко мне Гульшен, вообще житья мне не было. Однажды я опалывал от сорняков плетни огурцов, кое-где подрезая кусты сорной травы серпом. Алтыхан-ага уехал куда-то по делам, и тут, как бельмо на глазу, появился Койли-хан.

— Надо ниже нагибаться. Спина не сломается. — И вдруг, подняв огуречную плеть, набросился на меня:

— А это что такое? Ты почему вырвал такой хороший куст? Завтра с него целый ящик огурцов собрали бы. Ты разве не знаешь, дурья башка, сколько трудов нужно, сколько пота проливается, чтобы вырастить один такой куст?

Нет тяжелее обиды, чем клевета. Визгливые крики Койли и его обвинения лишили меня и сил, я даже говорить не мог. Прекрасно зная что я не срезал

— Ну что случилось, Койли, что ты кричишь? — спросила Гытджа.

Размахивая кустом, он повернулся к ней:

— Не видите, что ли? Разве можно так посягать на народное добро?

— Такой куст хороший. Надо было быть поосторожней, парень, — сказала с огорчением одна из женщин.

— Он ничего не жалеет. Работает кое-как. Лучше его выгнать из бригады, — снова завелся Койли. Но я уже к этому времени пришел в себя.

— Ложь! — крикнул я во всю силу легких. — Не я это срезал, а сам Койли вырвал куст нарочно, чтобы досадить мне.

— Смотри, как он заговорил. Разве у меня, кроме тебя дел нет? Если бы я хотел придраться к тебе, то нашел бы за что и раньше! Совсем не обязательно вырывать растущий куст! — стал защищать себя Койли.

— Ну-ка, дай сюда куст, — сказала Гытджа.

Она выхватила куст из рук Койли. Осмотрела корень, особенно внимательно то место, где куст был вырван из земли. Нахмурила брови и покачала головой:

— Не-ет, помощник бригадира, это твоих рук дело. Ты вырвал куст. Не видишь разве какие корни у него? Если бы срезали серпом, он был бы без корней, а тут все на месте.

— Гытджа гелнедже, ты хоть так не говори! Да разве я позволю себе такое?!

Гытджа вплотную подошла к Койли и нависла над ним, как гора.

— Ты прекрати придираться к парню, не пользуйся тем, что ты помощник бригадира. А то скажу дяде Курбанберды и вышиблю тебя из помощников бригадира и вообще из бригады.

Койли опешил, словно у него уже отобрали должность. Он обмяк как спущенное колесо машины и заискивающе засмеялся:

— Хе-хе-хе… Ну ты и скажешь, Гытджа гелнедже, да разве я придираюсь к Якши-хану? Хоть я его и поругиваю, но ни капельки зла на него не держу. Да молодой он еще, труда настоящего не видел, вот и приходится иногда поругивать. Пройдет время, привыкнет работать, еще спасибо скажет за науку. Ну, а куст, да бог с ним с этим кустом, не будем из-за него скандалить. Займемся своим делом.

— Нет, дорогой помощник бригадира, ты не отделаешься этими сладкими словечками. Ответишь за вырванный куст, — стала наступать на него Гытджа. — Пусть все узнают, на что ты способен, я об этом сама позабочусь.

Когда мы уже вечером собирались уходить с работы об этом инциденте уже знал Алтыхан-ага. Таким разъяренным мы его еще не видели. Найдя Койли возле дома, он закричал:

— Убирайся отсюда вон, забирай свои вещи и сейчас же уезжай в село.

Вечером Койли зашел к Алтыхан-ага и стал умолять оставить его, ползая на коленях.

И Алтыхан-ага опять сжалился над его детьми-сиротами и оставил в бригаде. Только после этого случая я почувствовал, что пристальный взгляд Койли не сопровождает меня повсюду. Стоило мне произнести имя Гытджа, как он тут же поворачивается и уходит, даже если пришел по делу.

Однажды, во время обеденного перерыва Койли зачитал нам, кто сколько заработал. Мой заработок оказался меньше всех. Я бы махнул рукой, ну, пусть меньше, чем у других, но сумма была настолько мала, что составляла буквально четверть того, что получили остальные. Я промолчал, боясь, что кто-нибудь может сказать: "Смотри-ка, вчера только пришел на работу, а уже скандалит из-за денег". Вместо меня заговорила Гытджа:

— А почему у Якши так мало? — спросила она.

— Потому, тетушка Гытджа, что не могу же я заплатить ему больше того, что он заработал. Сколько сделал, столько ему и записано, — безразлично ответил Койли.

— Нет, Койли. Ты не валяй дурака, мы лучше твоего знаем, как работает Якши. Кроме дел бригадных ему еще много разных дел поручают. Ты хвостом не крути, а заплати полностью, что заработал мальчик. Иначе, я скажу об этом дяде Курбан-берды.

Как не хотелось Койли пересчитывать заработанные мной деньги, а исправить свою ошибку пришлось.

Решив выяснить вопрос с оплатой до конца, Гытджа перестала жевать и строго взглянула на Койли, который лежал у шалаша и, кажется, спал.

— Помбригадира, эй, помбригадира!

Услышав голос Гытджа, Койли тут же вскочил, словно его ударили. Почесал вспухшие веки:

— Что, тетушка Гытджа?

— Ну-ка, давай, начинай с Джуметера-ага, подсчитай всем нам сколько мы там трудодней заработали по твоим записям. Только честно. Иначе…

Койли, поняв, что имеет в виду под словом "иначе" Гытджа, затараторил:

— Не беспокойте из-за этих мелочей Курбанберды-ага, тетушка Гытджа. Хотел выспаться, я сейчас… сейчас, — и судорожно пытаясь достать из нагрудного кармана сложенную вдвое тетрадь, с вконец обтрепанными краями, стал зачитывать наши фамилии и количество трудодней. Едва он дочитал до конца, начался скандал. Потому что кроме Гытджа, Гульшен и меня у остальных трудодней было записано много меньше, чем на самом деле.

— Да разве так можно обманывать!

— А где записано, что я ночью поливал огороды? Значит ты три ночи заставлял меня работать бесплатно?

— Койли, ты же не записал, что я морковь пропалывал.

— Если хоть один день мне меньше запишешь, чем положено, я тебе, наглец, глаза выцарапаю!

— Чтоб кусок у тебя в горле застрял. Как ты можешь отбирать хлеб у наших детей?

В это время подъехал Алтыхан-ага:

— О чем спорите, товарищи колхозники?

— Если этот подлец Койли будет обирать нас, скандалам не будет конца, — ответила Гытджа.

— Ну, что еще ты натворил, Койли-хан?

— Я не могу угодить им, Алтыхан-ага, — сказал Койли, почесывая затылок. — Сколько ни напишешь, им все мало. Глаза у них завидущие.

— Смотрите на него, ах ты курица общипанная! — сказала Гытджа и поднялась. — Послушайте, люди, что он говорит, как его только не перекосит после таких слов, а… Кто у тебя лишнее просит? Нам достаточно того, если будешь записывать ту норму, которую мы заработали.

— Понятно, — голос Алтыхан-ага звучал решительно. — Успокойтесь, товарищи колхозники. До завтрашнего дня мы все уточним. — Сузив глаза, он посмотрел на Койли. — Ну-ка дай сюда тетрадь.

Красное лицо Койли побелело.

— Алтыхан-ага, я же хотел сэкономить….

— Нет такого закона, чтоб создавать экономию, урезая заработки колхозников. Не болтай много, а подавай сюда тетрадь.

Дрожащей рукой Койли протянул тетрадь, где он вел расчеты. Алтыхан-ага взял тетрадь и сказал:

— Ты освобожден от обязанностей помощника бригадира.

— Алтыхан-ага, Алтыхан-ага джан, не надо, больше такого не повторится.

— Я давно сыт этими твоими обещаниями. Я сказал, что ты свободен, значит свободен.

— Алтыхан-ага, ради сирот

Эти слова Койли разжалобили сердце Джуметер-ага.

— Может, Алтыхан, на этот раз ты простишь ему, — вступился за него Джуметер-ага.

Алтыхан-ага покачал головой:

— Нет, Джуметер-aral Хватит, до сих пор я верил его обещаниям. Если он действительно любит своих детей, зачем обманывал, присваивал то, что принадлежит другим. Трудился бы честно. — Алтыхан-ага решил, что с этим вопросом покончено и уже другим, спокойным голосом обратился к народу. — Есть такое предложение, товарищи колхозники. Если вы одобряете, я хочу сделать своим помощником Якшимурада.

— Это как раз то, что нужно, — раньше всех отозвалась Гытджа. — Если Якши-хан станет помощником бригадира, то и ты будешь спокоен, Алтыхан-ага, и мы.

— Гытджа верно говорит, — вступил в разговор Джуметер-ага.

— Мы с Якшимурадом поладим, — раздались голоса.

Такое мне, как говорится, и во сне не снилось.

— Нет, я не справлюсь, — сказал я, покраснев, и поднялся на ноги.

— Здесь нет ничего такого, чтобы не справиться, сынок Якшимурад. Ты будешь мне помогать заполнять табель. Когда я был таким, как ты, я был председателем целого колхоза. К тому же была война, голод. А теперь что, одно удовольствие, — ответил мне Алтыхан-ага.

Со всех сторон послышались, одобрительные голоса, которые поддержали Алтыхан-ага. И я понял, что никуда мне не деться.

— Тогда, Алтыхан-ага, давайте договоримся сразу: за то, что я буду помогать вам, платить мне не надо, только то, что я сам заработаю.

Алтыхан-ага засмеялся:

— Ну, ладно, сынок.

Вечером Алтыхан-ага, захватив все тетради, в которых велись всевозможные учеты, зашел ко мне.

Мы просидели до поздней ночи и исправили все, что могли. Нам помогала и Гульшен.

На следующий день, в полдень, во время обеденного перерыва, я зачитал членам бригады заработанные ими трудодни. Мои подсчеты обрадовали всех, кроме Койли. Он сидел с таким обиженным видом, что мне почему-то стало жаль его, может быть, из-за его детей-сирот.

7

После работы, не пропуская ни дня я ходил к своему Йылдырыму. С каждым днем он привыкал ко мне все больше. Едва увидит меня, сразу же начинает весело ржать. А однажды дался подстричь и расчесать всю запутанную в колючках гриву, подравнять челку. Я привел беднягу к броду и так накупал и отчистил его щеткой, что грязь полилась рекой, а короткая шерсть его засверкала, стала шелковистой, мягкой, сам он приосанился, поднял голову, большие глаза заискрились. Йылдырым только после этого стал похож на настоящего коня. А еще его нужно как следует откормить, чтоб под кожей мускулы налились и заиграли. Я вспомнил, что кто-то говорил, как полезно подкормить животное яйцами. И один раз я разбил двенадцать яиц, слил в старый таз и Йылдырым моментально слизал вкусную жидкость. Видимо, яйца ему понравились. С каждым днем конь становился красивее, иногда у него поднималось настроение и он начинал носиться по дороге, ржать и становиться на дыбы.

То, что мне удалось вернуть его к жизни, больше всех обрадовало Алтыхан-ага.

— Сынок Якшимурад, ты вернул ему жизнь и потерянную красоту, за это люди тебе спасибо скажут, — сказал мне Алтыхан-ага, прослезившись, и похлопал меня по плечу.

Порой мне кажется, что я самый счастливый человек на свете. У меня есть Гульшен и мой конь — Йылдырым.

Однажды, почистив Йылдырыма щеткой, я укрыл его старым одеялом и вспрыгнул на него. Почувствовав седока, он сначала замер, а потом, задирая голову вверх, стал топтаться на одном месте, при этом резко поворачиваясь в разные стороны и пытаясь сбросить меня, но я, крепко ухватившись за повод, стараюсь не упасть. Конь повернул голову и, посмотрев на меня, пулей рванулся с места. Страха не было, я слился с конем в единое целое, отпустил поводья и летел, не разбирая дороги.

Но вот конь остановился, как вкопанный, а я кубарем скатился с него. Хорошо, что место, куда я упал, было устлано мягким, словно бархатистая постель, песком, поэтому со мной ничего не произошло. Я подбежал к Йылдырыму. Бедняга, лежа на земле, жалобно заржал. Попытался подняться и не смог. В горле у него что-то хрипело, а из ноздрей шла белая пена. Я обнял его за шею и пытался успокоить. Йылдырым, не сердись, ничего, не беда. Лежи и отдыхай, все пройдет, ты опять поскачешь по дороге, как прежде. Я не торопил его до тех пор, пока он сам не встал на ноги. А потом повел его под узцы домой.

Когда я рассказал вечером об этом Алтыхан-ага, он вздохнул и сказал: "Эх, бедняга! Вспомнил свою молодость, хотел как раньше быстрее птицы проскакать, а силы не те. Теперь, сынок, тренируй его понемногу, пусть на ноги встанет крепко, как в дни своей юности".

Постепенно Йылдырым привык к седлу и я стал ездить на нем на работу. Рано по утру и поздно вечером, когда я возвращался с работы, конь быстро перебирал тонкими ногами и, высоко поднимая голову, шел таким галопом, словно собирался взлететь. А иногда я отпускал поводья и, он, как молния, мчался вперед.

Была одна из теплых лунных ночей. Сколько Гульшен ни отказывалась, я все равно уговорил ее и посадил на Йылдырыма. Серебристые лучи так освещали все вокруг, что мне показалось, будто я нахожусь в сказочном мире. Но Йылдырым не дал Гульшен долго рассиживаться на своей спине. То ли он посчитал ее чужой, то ли обозлился, что на нем сидит кто-то другой, кроме меня, он задвигал ушами, заржал и начал лягаться, пытаясь сбросить девушку с себя. Хорошо, что Гульшен вовремя сама спрыгнула, а то бы Йылдырым опрокинул ее на землю. "Забери своего коня, — вскрикнула Гульшен и бросила мне поводья. — Сам садись на него и скачи. С меня достаточно, что я вижу, как ты гарцуешь на нем".

Поужинав, я направился к Йылдырыму, чтобы немного прогулять его. А Гульшен, вытянув ноги, сидела на топчане и с удовольствием слушала концерт по транзистору. Не успел я уйти, как появился Койли. Воровато оглядываясь, он плюхнулся своим толстым задом на топчан рядом с Гульшен. Она разозлилась, но из чувства уважения к гостю промолчала.

— Якши пошел к Йылдырыму. Если у вас есть к нему какое-то дело, то идите прямо туда — ответила она. Однако Койли засмеялся и стал почему-то расхваливать меня.

— Да нет, просто я его в последнее время не вижу, поэтому и спросил. Да, Якши понятливый, смышленый парень. Если я стану вдруг бригадиром, то не освобожу его от обязанности помощника.

— Койли-ага, я вижу, вы на что-то надеетесь? Да разве человека, которого прогнали с позором, назначат бригадиром?

Гульшен слышала от Алтыхан-ага, что Койли ходил к Курбанберды-ага и жаловался. Против меня, мол, устроили заговор и освободили от должности помощника. Помогите вернуть мне эту должность, а Курбанберды-ага выгнал его из кабинета, сказав: "Если бы ты сам все не испортил, тебя бы оставили в бригаде". Однако Гульшен не подала вида, что она обо всем знает, давая Койли возможность высказаться.

— Ну, Койли-ага, тогда вы станете нашим бригадиром?

— Ах, Гуль, постараюсь не соглашаться, но если будут слишком уговаривать, то может быть…

— Ну, соглашайтесь, Койли-ага. Мы к вам привыкли.

— Эх, если я стану бригадиром, знаешь, как мы заживем. Тебя Гуль, я даже не подпущу к этому грязному трактору.

— Ой, так значит с трактора снимете, а лопату в руки дадите?

— Что ты говоришь, красавица Гуль! Вот куплю себе "Волгу" и посажу рядом с собой на мягкое сиденье. — Койли поближе подвинулся к Гульшен. — Но прежде ты должна сделать одно дело, Гуль.

— Какое же, Койли-ага?

— Ты же знаешь, дом мой пуст. Если бы ты заняла в нем место…

— Что-о?

— Гульшен-джан, стань украшением моего дома, стань лекарством моего сердца. Я люблю тебя. Наверное Меджнун не любил свою Лейли так, как я люблю тебя.

— Перестаньте, Койли-ага. Я считала вас одим из старших братьев, а у вас, оказывается, совести нет.

— А что в этом постыдного? Оба мы вдовцы. И потом…

— Перестаньте!..

Однако Койли и не думал оставлять ее в покое.

— Гульшен-джан, не отказывай мне, подумай. Мы с тобой отлично заживем. Я тебя на руках носить буду.

Койли вдруг схватил руку Гульшен. Ее словно током ударило. Свободной рукой она ударила Койли по лицу и опрокинула его с топчана. Потом схватила чайник и закричала:

— Подлый ты человек, чтоб земля тебя проглотила, убирайся отсюда. А не то я разобью этим чайником твою голову.

Испугавшись, что если он хоть на мгновенье замешкается, то чайник опустится ему на голову, Койли быстро поднялся с пола и побежал, приговаривая: "Оказывается, ты добра не помнишь!"

Когда я, прогуляв Йылдырыма, вернулся, Гульшен смеясь рассказала мне об этом. Я знал, что Койли не зря вертится вокруг нее, словно собака, ждущая, как бы схватить кость, что рано или поздно он сорвется и Гульшен выгонит его с позором. И вот это случилось. Поэтому "новости" Гульшен я не удивился, но в душе был рад, что она не скрыла этот случай от меня.

К празднику урожая, который должен был состояться в нашем колхозе, мы бережно хранили поздние сорта дынь "Вахарман" и зимние "Каррыгыз". От одного вида этих дынь текут слюнки. Как раз они-то и должны были стать украшением нашего праздничного дастархана. Алтыхан-ага и я время от времени проверяли состояние этих дынь, оберегая их от разных вредителей. Каждый раз мы радовались, что они хорошо созревают и наливаются соком. Но однажды, проверив кусты, я замер, словно в сердце мое вонзили раскаленную иглу. Кто-то был здесь и потоптал кусты, сорвал несколько отборных дынь. Я обошел кусты, внимательно оглядывая все вокруг и заметив следы, оставленные на песке, пошел по ним. Они довели меня до дороги. На том месте, куда привели меня следы, остались капли машинного масла. Значит, кто-то с этого места повез дыни, нагрузив машину. Я вгляделся внимательно и отпечатки шин показались мне знакомыми. Все теперь стало понятно… Это был Койли. Позавчера он отпросился у Алтыхан-ага: "Мне надо повидать детей" и уехал. Тогда, видимо, он и прихватил несколько штук. Что же мне теперь делать? Пойти прямо к Алтыхан-ага и рассказать ему все как есть? Погоди, погоди, спешить пока не будем. Говорят "пеки хлеб, пока печь горяча". Если Койли не поймать прямо среди кустов, он ни в чем не признается. Он придумает тысячу уловок, как лиса, и через каждое слово будет поминать своих детей-сирот, чтоб разжалобить тебя. Но если будет пойман за руку, эти уловки не пройдут. Нас с Алтыхан-ага возмущало то, что он всячески избегал работы. Но придет ли снова Койли воровать дыни? Придет. Лисе достаточно проложить только дорожку к курятнику, чтоб всех кур перетаскать. А Койли превзойдет даже лису.

На следующий день Койли вернулся из села. Я старался быть с ним мягче, чем всегда, и называл его то и дело "Койли-ага". Но с этого дня я стал внимательно следить за ним. Правду сказать, эти места были так пустынны, чужих людей здесь почти не было, поэтому мы и не держали сторожей, чтобы охранять бахчи. А от шакалов и лис мы кое-где поставили капканы. В один из них попался как-то шакал. Да и его мы убивать не стали, а выпустили в степь, решив, что и так в степи становится все меньше живности.

Дней через пять Койли снова отпросился у Алтыхан-ага и опять уехал домой в село. Я успокоился. С тех пор, как Койли в первый раз возвратился из села, я как следует даже не спал. А сегодня я немного прогулял Йылдырыма и пораньше лёг спать. Не знаю в каком часу ночи это было. Тьма была кромешная, хоть глаз выколи, мне сквозь сон послышалось какое-то тарахтенье. Я подумал, что это самолет. Решив проверить, что же это там такое на самом деле, спрыгнул с топчана и быстро обогнул дом. Посмотрел в сторону огородов. Там светились фары машины. Едва свет погас, как зажглись и тут же погасли фары Другой машины. Сердце тревожно забилось. Но меня обрадовало, что я окажусь лицом к лицу с вором. Что же теперь делать? Побежать к Алтыхан-ага? Или позвать на помощь людей? Сейчас дорога каждая минута, а мне нужно обязательно увидеть этих людей. Кто знает, может они нагрузили машины дынями и уже готовятся уезжать. И оставайся тогда ни с чем.

Я побежал в конюшню. Не надевая на Йылдырыма ни седла, ни уздечки, отвязал и вскочил на него. Видимо, конь понял, что я спешу по важному делу. Пулей помчался вперед. Грива Йылдырыма уже подросла на целый вершок и мне было удобно держаться за нее. В

Подлетев на Йылдырыме к краю поля, я сразу же понял, что чернеющая возле дороги машина это "Победа" Койли, а другая грузовая. Она стояла прямо у края огорода. Я подъехал ближе. Так и есть — грузовик. Вокруг не было ни души. Видимо услышав цокот копыт, быстренько спрятались.

Сидя на Йылдырыме, я посмотрел в кузов машины. Там дынь не было. Вероятно подъехали недавно. Я обрадовался и осмелев крикнул во всю силу.

— Койли, не прячься. Бери своих дружков и выходи. Все равно попались.

Никто не отозвался и не показался. Я слез с коня и обошел огород слева. В темноте белели крупные дыни. И вдруг рядом с собой я услышал какой-то шорох. Я не мог определить, с какой стороны он доносился. И в этот момент мне на голову обрушилось что-то тяжелое. Наверное ударили не железом, а скорее всего кулаком, тяжелым, как кувалда. Во мне словно все оборвалось. Голова закружилась и в глазах стало совсем темно. Но я повернулся и, изо всех сил стараясь не упасть, пытался разглядеть лицо человека, который меня ударил. Но новый удар сбил меня с ног, и я растянулся на земле. Теряя сознание, я почувствовал, как обожгло живот. Видимо, ударили ногой, после этого я провалился в липкую темноту.

Сколько я пролежал без сознания, не знаю. Ржанье Йылдырыма разбудило меня. Я чуть приоткрыл глаза и посмотрел вверх. Рассвет только занимался и в первый момент я не мог вспомнить, где я лежу и зачем я здесь. И вдруг я вспомнил все, что со мной случилось. Хотел быстро подняться на ноги, но голова была тяжелой, как камень, и все тело разбито. Ни грузовой машины, ни "Победы" Койли уже не было. А сорванные ворами дыни лежали на том же месте в куче. Видимо, от испуга они так растерялись, что не смогли увезти их. Боль понемногу отступала и я попытался приподнять голову. Фыркая, ко мне подошел Йылдырым. Обнюхал руки. "Друг мой верный", сказал я и прижался щекой к его лбу. Попытался сесть на него, но удалось мне это с трудом. В животе болело, а голова просто раскалывалась.

Когда я приехал к Алтыхан-ага, он только что поднялся и умывался на улице. При виде меня его глаза стали круглыми.

— Якшимурад, сынок, что это такое с тобой. Что случилось?

— Случилось, Алтыхан-ага, — ответил я и буквально сполз с Йылдырыма. Я подробно рассказал ему о том, что произошло вчерашней ночью, о Койли, о том, что несколько дней подряд я наблюдал за ним. От возмущения щеки Алтыхан-ага задергались, он заскрипел зубами и крепко сжал кулаки.

— Ах, ты подлец из подлецов. Я ждал от тебя какой-либо подлости. И вот случилось.

— Алтыхан-ага, теперь Койли не признается ни в том, что он приезжал воровать дыни, ни кто были его товарищи, — сказал я. Эта мысль мучила меня с тех самых пор, как очнулся.

— За это будь совершенно спокоен. Его так заставят разговориться, что он расскажет все, что и раньше делал. Я сейчас поеду в село на машине кого-нибудь из ребят, а ты, сынок, иди домой и хорошенько отдохни. На работу можешь выйти во второй половине дня. У тебя нигде ничего не болит?

Мне было стыдно признаться, что у меня все болит.

— Нет, — ответил я и покачал головой.

Оставил коня и пошел домой. "Эй, парень, где ты был утром?" — спросила меня Гульшен. "Прогуливал Йылдырыма", — ответил я, ничего не сказав о своих ночных приключениях, потому что был уверен, что воры скрылись и нам никогда не удастся их найти.

Хоть боль в теле здорово беспокоила меня, но дома я не остался. Вместе с Гульшен вышел на работу.

К вечеру Алтыхан-ага вернулся из села. Настроение у него было хорошее.

— Ну, Якшимурад, сколько Койли-хан ни вилял хвостом, ему все равно пришлось признать свою вину и назвать двух своих дружков. Они, оказывается, из города, и давно знают друг друга. Теперь все трое понесут наказание.

Мне почему-то вспомнились дети Койли.

— Алтыхан-ага, а как же дети Койли?

— Эх, вот этих самых сирот и жалко стало. Иначе бы надо упрятать Койли в тюрьму. Во всяком случае, он теперь ни ногой в Чагели. Здесь для таких, как он не место. — Алтыхан-ага сделал паузу и посмотрел на меня, улыбнулся. — Да и Курбанберды-ага, и работники милиции выражают тебе благодарность, сынок…

Последние слова Алтыхан-ага мне показались лишними. Ведь я не сделал ничего особенного…

8

Погода начала портиться, и у нас забот прибавилось. Нужно было до морозов постараться убрать урожай оставшихся овощей, дынь и арбузов. До сих пор погода нам помогала, но дальше уже нельзя было сидеть спокойно. В любое время могли начаться ранние заморозки. И мы всей бригадой убирали урожай, стараясь из всех сил. Часть кустов укрывали хворостом и колючкой. Это на всякий случай, потому что под хворостом и колючкой мороз не сразу доберется до дынь и не погубит их.

Вдоль арыка росло много бурьяна и колючки. Мы с Гульшен увозили отсюда нагруженную доверху тележку с хворостом, чтобы укрывать кусты. Вот и сегодня, когда солнце поднялось на высоту птичьего полета, мы поехали туда. Только мы начали собирать хворост, как показалась "Волга" с шашечками на дверцах. Гульшен, приставив к глазам руку, пристально посмотрела в сторону подъезжающего такси и сказала:

— Якши, такси едет к нам. Хорошо, если ничего не случилось.

Такси подъехало и остановилось. Из него вышел человек в серой кепке и кожаной куртке. Постояв у открытой дверцы машины, он направился к нам. Его лицо показалось мне знакомым, но где я его видел. Стоявшая рядом Гульшен ойкнула, и я сразу вспомнил этого человека. Это был ее муж. Сердце у меня в груди стучало так, что кроме него я ничего не слышал.

Подойдя ближе, он остановился напротив нас. На его лице было жалкое подобие улыбки:

— Гульшен!

Закрыв руками рот, Гульшен стояла, словно каменная, и молчала.

— Гульшен!.. Гульшен-джан, я вернулся.

— Вижу, — тихо сказала она.

— Тогда почему ты так стоишь? Подойди же, поздороваемся.

Он расставил руки и хотел обнять Гульшен. Но она быстро отстранилась и словно ужаленная крикнула во весь голос:

— Отойди!

От ее крика я пришел в себя и, став рядом с Гульшен, взял ее за руку.

— Почему мне надо отойти, Гульшен-джан?! Я только и думал о тебе, все время мечтал о том, как приеду и увижу тебя, а ты даже

— И теперь ты не смеешь.

— Почему, Гульшен?!. Почему? — Голос его дрожал. — Я… я ведь честно работал, поэтому меня и освободили досрочно. Я всю жизнь буду стараться смыть это пятно честным трудом, тебе не придется стыдиться меня перед людьми. — Он вдруг опустился на колени. — Гульшен-джан, поедем домой.

Гульшен плакала:

— Не могу я вернуться в твой дом…

— Не говори так, Гульшен-джан, без тебя мне в этом доме не жить. Без тебя я пропаду совсем.

Меня пробирала дрожь, но дрожал я не от страха, а от того, что понимал: Гульшен отбирают у меня. Чтобы унять дрожь, я крепко сжал зубы и, глядя на него, сказал:

— А Гульшен тебя не любит.

— Что?

Он с такой злостью посмотрел на меня, что глаза его налились кровью. Я поежился.

— Повтори, что ты сказал! — с угрозой в голосе проговорил он, поднимаясь с колен.

Я почувствовал, что он сейчас ударит меня, но страха не было. Неужели это любовь дает мне такую смелость и силу? Мой голос прозвучал еще тверже:

— Гульшен не любит тебя!

Я чуть было не сказал: "Она меня любит". Злые огоньки в его глазах потухли. Он хотел еще что-то сказать, но передумал, и опустив голову, повернул назад. Медленно подошел к машине и сел, не взглянув ни на меня, ни на Гульшен. Как только машина тронулась, Гуль упала на землю и заплакала навзрыд. Я схватил ее за плечи, попытался поднять с земли. Горячее дыхание Гульшен ударило мне в лицо, ладонью я вытер слезы. Все самое нежное, ласковое, что хранилось в моей душе, проснулось с новой силой. Я дотронулся губами до ее мокрых щек, стал целовать покрасневшие глаза. Пьянящая сила этих поцелуев околдовала меня. Гульшен прижалась ко мне, а губы наши сами нашли друг друга. С чем сравнить вкус этого поцелуя? С медом? Нет, этот вкус нельзя сравнить ни с чем. Перед моими глазами поплыло видение: Гульшен, стоящая на берегу у брода. Я целую ее и бормочу:

— Гульшен, ты ведь любишь меня, да, любишь?

А она молчит. И вдруг резко оттолкнув мои руки, поднялась с земли и быстро пошла по дороге к дому. Ничего не понимая, я побежал вслед за ней.

— Гуль, подожди! Ты куда? Что случилось?

Гульшен остановилась, посмотрела в мою сторону и сказала:

— Бесстыжий!

Повернулась и еще быстрей пошла по дороге. Я не стал удерживать ее, да и не смог бы этого сделать, даже если бы и захотел.

Отсюда до нашего поселка было довольно далеко. Дома еле виднелись. Я смотрел вслед Гульшен до тех пор, пока не увидел, что ее маленькая фигурка скрылась за первыми строениями.

А я остался один на дороге. Голова шла кругом. Закрыв глаза, я снова переживал минуты, когда мои губы касались Гульшен. Очнувшись я понял, что прошло много времени, а работа моя стоит. Сейчас я чувствовал в себе столько сил и энергии, что мог гору свернуть, попадись она мне на дороге. Быстро нагрузил тележку хворостом, завел трактор и поехал к бригаде. Народ уже собрался у шалаша, чтоб пообедать. Увидев, что я приехал один, без Гульшен, со всех сторон посыпались вопросы:

— А где Гульшен?

— Может, ее в такси увезли?

— У нее болит голова. Домой уехала, — ответил я.

— Ах ты, жалость какая.

— Заболела бедняжка.

— Простыла, наверное, по утрам уже прохладно становится. Гульшен одета легко.

Надеясь, что Гульшен вот-вот приедет, я высматривал ее на дороге до самого вечера. Но ее не было.

Уже к вечеру, после работы, я сел на Йылдырыма и примчался домой. Я спешил и поэтому гнал коня галопом до самого дома.

На дверях висел замок, а рядом с ним белела какая-то бумажка. Это была записка Гульшен: "Я встретила машину, которая довезет меня до села. Захотелось увидеть родителей. Дня через два вернусь".

Вот и два дня прошло. Гульшен не приехала. Пять, шесть дней… целая неделя прошла. То, что Гульшен не возвращается, тревожило не только меня. Алтыхан-ага тоже волновался: тяжело вздыхал, но у меня ничего не спрашивал.

Мне приходили в голову разные мысли: не заболела ли? Или что-то случилось со стариками?

Вечером я вернулся домой, поел и, чтобы не было скучно, включил "Спидолу". Передавали эстрадный концерт, но музыку слушать не хотелось. Все мои мысли были о Гульшен…

На улице послышались чьи-то шаги. Сердце мое застучало, я резко поднялся. Улыбаясь, в дверь просунул голову наш почтальон Акмамед-ага.

— Здоровья тебе, сын дайханина! Повестку тебе принес из военкомата. Скоро солдатом будешь!

— А что, вызывают, Акмамед-ага?

— Да, сынок, вызывают. Послезавтра надо забрать вещички и явиться в военкомат. Вот повестка, — и Акмамед-ага протянул мне ее вместе с газетами. — Поздравляю, Якшимурад. Я тоже служил в Сибири. Служба дело хорошее. Ай, что там говорить, вот приедешь на место и сам увидишь. Не заметишь, как служба пролетит. А вернешься, бог даст, богатырем!

Я обрадовался, что почтальон зашел ко мне, и я смогу хоть ненадолго отвлечься от своих невеселых мыслей.

— Акмамед-ага, заходите, давайте посидим немного. Чаю выпьем…

— Спасибо, сынок. Сейчас у меня нет времени. Надо почту разнести. Я ведь только из села приехал.

— Акмамед-ага, а вы в селе Гульшен не встречали?

— Да нет. Только по дороге встретил Алем-ага, он куда-то вел верблюда… Ну ладно, Якши, счастливо тебе, а мне надо сделать много дел, пока люди спать не легли.

Акмамед-ага закрыл дверь и ушел. Я снова пробежал глазами повестку. Военный комиссариат недавно вызывал меня. Но о сроке призыва мне тогда ничего не сказали. Поэтому я решил, что раньше осени меня не призовут, и даже подумывал поступить на заочное отделение сельскохозяйственного института. Ну, что ж, значит, вопрос с институтом придется отложить на потом. Мне вдруг стало грустно. Я представил себе, что на целых два года уеду от Гульшен, не увижу Чагели, родителей, Йылдырым останется один. Но ведь я расстаюсь с ними не навсегда, да и Гульшен, наверное, будет ждать меня. Обязательно будет… А как же иначе, ведь никого кроме меня она не любит. Не будет же она вечно сердиться на меня за тот поцелуй? А если сердится и поэтому в Чагели не возвращается? Тогда я

Я спрятал повестку в нагрудный карман рубашки и пошел к Алтыхан-ага. Он обрадовался, когда я рассказал ему о повестке.

— Счастливой службы тебе, сынок, и благополучного возвращения. Я очень привык к тебе и не знаю, как останусь без тебя, но служба — дело святое и исполнять его надо честно. Это наш долг земле, на которой мы живем с самого первого дня своего появления на свет… Завтра, говоришь, ехать надо? Ну, тогда я рано утром найду машину, которая отвезет тебя в село.

Я вернулся в дом. Но ни сидеть, ни лежать, ни читать, ни слушать радио не мог. Как слепой натыкался я на предметы в комнатах, не находя себе нигде места. А сердце разрывалось от тоски, как будто что подталкивало меня в дорогу. Больше терпеть я не мог. Мне нужно сейчас же отправляться в село. Но на чем? Машин нет, пешком далеко… Йылдырым… Я совсем забыл о нем. Вот бестолковый! Если б раньше о нем вспомнил, давно уже был бы на полдороге.

Я собрал кое-какие вещички в матерчатую сумку и пошел отвязывать коня, чтобы оседлать его и надеть уздечку. После того, как уехала из Чагели Гульшен до Йылдырыма руки не доходили. Едва я взобрался на него, как он завертелся подо мной на одном месте и стал рыть копытами землю, но прежде чем уехать, я завернул к Алтыхан-ага.

Он очень обрадовался, узнав, что я собрался уехать в село на Йылдырыме.

— Сынок Якшимурад, слава о твоем коне дошла до села. Все хотят видеть этого беднягу. Пусть люди узнают, что пропащий Йылдырым снова стал настоящим конем.

Провожая меня, Алтыхан-ага наказывал:

— Якши, если увидишь в селе Гульшен, скажи ей, пусть скорее приезжает. Нам ее очень не хватает.

Я ехал не спеша. Иногда пускал коня шагом, а кое-где рысью, редко переходя на галоп. Йылдырым чувствовал, что я не тороплю его, и шел в свое удовольствие, поэтому в селе я был, когда солнце стояло уже высоко. Едва я въехал на окраину нашего села, как увидел Алем-ага. Я слез с Йылдырыма и поздоровался с ним. Мне не терпелось спросить о Гульшен, но Алем-ага опередил меня и заговорил первым.

— Молодец, Якшимурад-джан, ты и правда сделал невозможное, это же настоящий Йылдырым, — сказал он и ласково погладил влажную шею лошади.

— Алем-ага, почему Гульшен на работу не возвращается?.. — не утерпев, спросил я, пытаясь что-то понять по его глазам.

— Гульшен-джан? — переспросил старик.

— Она уехала в дом мужа, — проговорил он виновато.

Я почувствовал, что мое сердце стучит где-то в правой ноге. Язык ворочался с трудом, и я еле-еле смог произнести одно слово:

— Навсегда?

— Да, сынок, навсегда. Ни я, ни мать не заставляли ее это делать, но ей, наверное, лучше знать. Родителям надо только одно: лишь бы дети были счастливы. Говорят, что парень исправился и стал совсем другим человеком… Дай им, бог, счастья!..

Горло мое перехватило, дышать стало нечем. Стараясь не показать, как мне больно, я стал подтягивать подпруги на Йылдырыме, долго возился. Тяжелая рука Алем-ага легла мне на плечи:

— Ну-ка, сынок, покажи людям, как скачет Йылдырым.

Я оглянулся, а вокруг меня собралась целая толпа. На душе потеплело, как от солнечного луча в ненастную погоду. Я вспрыгнул на Йылдырыма. Встав на дыбы, конь заржал, люди расступились, давая дорогу, и Йылдырым галопом рванулся вперед. Словно желая показать на что он способен, конь летел во всю мочь. Копыта выбивали дробь, которую было слышно повсюду. Стар и млад во все глаза смотрели на нас словно зачарованные. Мне показалось, что в толпе людей стоит и Гульшен, стоит и смотрит, как я мчусь по дороге, прижавшись к Йылдырыму.

Перевод В.Топорковой

Огултач Оразбердыева

Огултач Оразбердыева вошла в большую литературу с повестью "Утро моей жизни", которая носит автобиографический характер.

Это произведение издавалось на родном языке и дважды на русском. За эту повесть писательница удостоена премии Ленинского комсомола Туркменистана. Затем один за другим выходят ее сборники рассказов "Женщина с характером", "Золотой колос", "Черные очи", "Высокие-высокие тополя" на туркменском языке.

Главная тема книг Огултач Оразбердыевой — судьба туркменской женщины. Ее героиня умеет и мужественно встретить жизненные невзгоды, проявить в трудных ситуациях несгибаемую волю и быть беспредельно доброй, гуманной.

ЖЕНЩИНА С ХАРАКТЕРОМ

ДЕТСТВО

Трудным было ее детство. Война. Послевоенные годы… И все же воспоминания о той нелегкой, но светлой поре, когда мир впервые открылся перед ней, остались навсегда. Воспоминания эти были отрывочны, беспорядочны. Припоминались чаще всего какие-то пустяки, но они, словно добрые теплые руки, поддерживали и согревали ее в тяжкие минуты жизни, а их было немало, этих минут…

Затихает утренняя деловая суета, приглушается шум и гам, и опустевший аул медленно наполняется жаркой истомой летнего дня. Только женщины, затеявшие с утра печь чуреки, еще кое-где хлопочут у своих тамдыров. Шуруя длинной палкой, как кочергой, ловко и проворно уворачиваясь от огня, они словно дразнят огонь, и он огрызается языками пламени, пытающимися лизнуть руки или волосы. А женщины сосредоточены на одном — они поглощены таинством рождения хлеба в раскаленном чреве тамдыра.

У ребятни, еще недоросшей, чтобы работать в поле, но достаточно самостоятельной, чтобы обойтись без надзора взрослых, свои обязанности. С утра пораньше, пока прохладно, им надо нарезать травы для скота.

Потом, вскипятив и заварив чай, семьи обычно завтракают, бросив в пиалу кусок каурмы[40] величиной с кулак. Если ст вчерашнего ужина что-то осталось, можно позавтракать и посытней. А солнце тем временем поднимается выше и выше, заливая аул палящим зноем. Значит, можно забраться в холодок и хорошенько вздремнуть до обеда. А после обеда снова хлопот полон рот, и главное — заготовка топлива, чтобы было на чем готовить ужин и завтрак на следующий день.

Таков был заведенный порядок. Но Амангюль всегда старалась разнообразить его, чтобы было как-то веселей. Принесенную траву аккуратно складывала в тень, покрывая ее старым, позеленевшим от травяного сока мешком, чтобы не привяла раньше времени. Одну охапку относила овцам, которые в жадных поисках лакомых нежных стебельков полевого вьюна с голубыми цветочками путали веревки, разбрасывали траву и вообще вели себя бестолково. Утихомиривая наиболее рьяных, Амангюль следила, чтобы овцы не затоптали корм и чтобы всем досталось поровну. Частенько

— Ладно-ладно, в другой раз я вас тоже не буду ждать!

Когда солнце начинало склоняться к горизонту, Амангюль нехотя выбиралась из арыка. Ничего не поделаешь — дела, хочешь не хочешь, а пора за топливом.

Собирать кизяки просто одно удовольствие. Мешок Амангюль ставила на пригорье, а сама, напевая всегда одну и ту же песенку, собирала в подол пересохшие кизяки и потом пересыпала их в мешок.

С колючками было хуже. К рубке колючек Амангюль всегда готовилась, как к бою, тщательно подгоняя экипировку: запыленные покоробившиеся сапоги, бог знает когда, кем и для чего приобретенные, кушак, которым следует потуже опоясаться, глиняный кувшинчик с водой и, наконец, боевое оружие — кетмень и вилы.

Рубить колючки было еще ничего. Амангюль срубала под корень высокие, почти в ее рост упругие стебли, с которых при ударах осыпались созревшие семена и какие-то крупные жуки с зелеными спинками. Девочка порой брала их в руки, с любопытством рассматривала и удивлялась: зачем эти красивые насекомые живут в таких чахлых растениях? Что они там делают? Сама бы она, если бы не нужно было топить печку, к этим колючкам и близко бы не подошла! Самое противное начиналось, когда набиралось достаточно стеблей, чтобы сложить копну. Вот тут-то и нужны были грубые и неудобные сапоги, которые до сих пор только мешали. Сапогами надо было утаптывать, утрамбовывать непокорные стебли. Как бы спрессовывать их. Но крепкие и острые, как шило, шипы коварно проникали через прохудившиеся подошвы и глубоко впивались в тело. Пронзительно вскрикнув от острой и внезапной боли, Амангюль осторожно слезла с копны и внимательно исследовала уколотое место. Сам укол — пустяк, поболит и пройдет. Хуже, если кончик колючки обломится и останется в теле, тогда вытащить его целая морока. А уберечься от этих колючек просто невозможно, потому что утрамбовывать копны надо плотно, иначе ветер разнесет стебли, разметет все в разные стороны. А сапоги давно прохудились и так стары, что их уже не чинят. А новые сапоги для такой работы кто даст?

Обиднее всего бывало, когда, выждав, пока девочка нарубит достаточно колючек и утрамбует несколько копен, внезапно откуда-то возникает сварливый старик и, тряся седой бородой, начинает скрипеть:

— Ты что, ослепла, что ли? Не видишь, что это мое поле?! Знаков не замечаешь? Ну и люди — все готовы из рук вырвать!

И действительно, в спешке Амангюль не заметила колышки, вбитые по краям участка, на котором она заготовляла топливо. Делать нечего — приходится собирать свои орудия труда и уходить. Амангюль просит старика отдать ей то, что она срубила, но, видно, старику и это не по нраву.

— Иди, иди! — бурчит он. — Много здесь вас таких.

Приходилось перебираться на другой участок. Но колючка там чахлая, низкая. Такую и заготавливать-то не хочется, да и незачем. А тут еще пробегавший мимо аульский парнишка крикнет, что привезли новый фильм и будут показывать сегодня вечером. Это сообщение совершенно выбивало Амангюль из колеи. Кетмень буквально валится из рук, хочется все бросить и скорее бежать домой.

Кино есть кино…

Бывало, правда, что ребята и обманывали. И тогда, как ни странно, еще больше хотелось бросить работу и самой проверить, не привезли ли заветные жестяные коробки с фильмом? Зато, когда это действительно случалось, Амангюль всем встречным радостно сообщала о фильме.

Дома Амангюль кипятила чай на кизяках, собранных днем. Это тоже не простое дело. Кизяки надо сложить в очаг, да так, чтобы между ними был достаточный воздушный просвет, иначе они будут только тлеть, а не гореть. И взять их надо ровно столько, чтобы хватило на один тунче[41]. Ведь жалко понапрасну расходовать топливо, которое с таким трудом сама же собирала днем.

Когда мать приходила с работы, Амангюль обычно рассказывала ей о том, что успела сделать за день. Не упускала случая упомянуть и о жадном старике. Мать поддерживала ее:

— Старый человек часто поступает, как ребенок. Было бы справедливо, если бы все заросли колючек вокруг аула собирали дети.

Затем, помолчав, мать продолжала:

— Взрослые пусть идут дальше, на то они и взрослые. Пошел бы этот старик к арыку Гараяб. Там за два дня работы можно запастись топливом на целый год. Колючка там высокая, густая. Даже скот будет есть ее с удовольствием вместо клевера. А там, где ты сейчас рубишь, лучше и вовсе не рубить. Плохие колючки. Лучше побольше собрать кизяков.

От самой трудной работы освобождала ее мать. И Амангюль радовалась этому.

…В те времена кино было единственным и самым любимым развлечением на селе. А дети особенно любили время перед началом сеанса. Сколько народу собиралось! Весело было видеть всех сразу. И дети резвились, как могли, порой забывая о предстоящем фильме. Для них и это было праздником.

Только Амангюль и ее подруги чинно усядутся в ожидании картины, какой-нибудь из парней постарше вдруг закричит: "Осторожно, скорпион!", а другой тут же в притворном испуге, визжа, вскочит со своего места. Шум, гам, неразбериха. А тот, кто затеял все это, воспользовавшись суматохой, занимал лучшие места да еще друзей сажал рядом. Девчата ругали парней, стыдили, но сделать уже ничего не могли.

Фильм долго не начинался, но все терпеливо ждали, глядя на белое полотно, натянутое к этому случаю на стене конторы, на черные ящики усилителей, установленных по его краям на табуретках. Амангюль обычно рассматривала собравшихся: все ли знакомые пришли, никто ли не задержался? Если кого-то не было, тревожилась — почему?

В то время смотреть фильм обычно приходили только мужчины и дети. Женщины ходили редко: все еще блюли старые обычаи. Но притягательная сила нового зрелища была так велика, что женщины искали различные предлоги, чтобы все же прийти на сеанс. Чаще всего приходили за детьми. Это было поводом. Но не только не уводили детей, а сами оставались и досматривали кино. Фильм длился, казалось, долго, и уставших за день подростков начинало клонить ко

Дома Амангюль падала в приготовленную мамой постель, сладко потягивалась и мгновенно засыпала. Просыпалась только утром, когда во дворе уже звучали голоса. Мама перед уходом на работу советовала Амангюль перейти в комнату, чтобы не спать на солнцепеке. Если сон немного отступал, она перебиралась в дом, если не могла преодолеть себя, оставалась спать во дворе до тех пор, пока солнце не раскаляло одеяло, и только тогда, обливаясь потом, Амангюль просыпалась. Солнце было уже высоко, а дела стояли. Амангюль торопливо убирала постель, пила холодный чай, брала свой мешок для кизяка, серп и бежала к подруге. Успокаивалась только тогда, когда видела, что и подруга только что встала. Вместе шли в поле, на пастбище. Но в такой день овцы должны были довольствоваться не отборной травой, а зеленой смесью, которая второпях была скошена девочками.

Возвратившись домой с травой и накормив овец, бежали, как всегда, к арыку купаться. Казалось, арыки прорывали не для полива посевов, а для того, чтобы в них купались дети. Лишь повзрослев, Амангюль поняла, какое это было удовольствие для ребятни — купаться всем вместе, не стесняясь друг друга, не думая о стыдливости.

И об этом ощущении внутренней свободы она часто вспоминала позднее…

…Среди летних месяцев Амангюль милее других был август. Прежде всего, он напоминал о приближении нового учебного года. А учиться Амангюль любила. Ее подруги сокрушались, что школьные каникулы так быстротечны, а ей приближение сентября, напротив, доставляло радость. Она по-особому любила школу, хорошо училась по всем предметам. Даже лишний раз пройти мимо школы ей было приятно. Особенно перед началом учебного года — всегда любовалась отремонтированным за лето зданием.

Если двери были открыты, она ходила по школьным коридорам, классам, заходила в учительскую, которая для любого школьника — всегда таила в себе что-то особенное, очень важное и весьма привлекательное.

Амангюль была фантазеркой. А мечталось ей особенно хорошо. И именно в школе сами стены как будто помогали ей мечтать. Например, на уроке географии тема "Урал". И вот перед глазами Амангюль возникают скалистые, обветренные глыбы гранита, уходящие в заоблачные дали. Угольные шахты. Рудники. Леса… Вот она слышит рассказ о том, что весь Урал опутан множеством железнодорожных путей, которые ведут и с юга, и с севера, и с запада, и с востока. И ей представляется, что она словно едет, словно мчится по этим зовущим ее дорогам. Ловит взглядом проплывающие за окном поля и леса, и потому даже звук проходящего вдалеке состава кажется ей реальным воплощением ее мечты, желанной песней, сопровождавшей ее мысленное путешествие.

…Случилось как-то, что мать на поезде повезла ее в гости к родственникам. Амангюль всю дорогу не отходила от окна, словно приклеившись к нему. Ничто не ускользнуло от ее взора — ни звенящие нити телеграфных проводов, ни густая зелень пастбищ и отары овец, ни путник, одиноко передвигающийся по степной дороге на своем ослике, ни бахчи с золотыми дынями, ни полосатые шары арбузов, ни базары на привокзальных площадях.

Так она простояла весь день, и только ночная темнота заставила ее оторваться от вагонного окна. Они приехали ранним утром, когда еще не встало солнце. Проснулась Амангюль с трудом. Но радовало предвкушение: сейчас она увидит новые места и новых людей. Новые места и новых людей!

Свежий утренний воздух окончательно разбудил Амангюль. На станции в редких домах только-только загорались утренние огни, люди начинали просыпаться. Амангюль шла за матерью, в в ушах все еще звучал монотонный стук колес…

Все это осталось в памяти Амангюль на всю жизнь — первое путешествие в большой и прекрасный мир. Даже много лет спустя, когда она дома собирала кизяки или траву, рубила колючки или делала еще какую-нибудь работу, она вдруг отчетливо представляла себе раму вагонного окна, а в ней — бегущие мимо поля, леса, рощи, города и селения, пугающие встречные поезда и бесконечная лента железнодорожных путей.

В ясные безветренные дни Амангюль радовалась голубому небу, его прозрачной глубине и необъятной шири. Она подолгу смотрела вверх, и подруги даже шутили, не потеряла ли она что-либо в небесах? Эти шутки смущали Амангюль, она опускала голову и внимательно рассматривала голубые цветы дикого цикория…

Летом в конце августа наступает время свадеб и праздничных тоев. В это время очищенный от сорняка хлопчатник начинает созревать. Но до сбора хлопка еще есть время — передышка. И работы на поле поубавилось.

Вот тогда-то и начинаются праздники. Если это свадьба, то на нее зовут всех односельчан. Обычно перед такой свадьбой Амангюль никогда не могла заснуть. Особенно хорошо ей было, если к этому дню поспевала обновка — платье или платок.

В день свадьбы она все делала с настроением, охотно и легко. И это было своего рода данью уважения к значительности предстоящего праздника. Наряжалась долго и тщательно. Обращала внимание на каждую мелочь. Делала прическу, приводила в порядок ногти, собиралась так, будто не только гости, но даже жених и невеста только на нее и будут смотреть. На самом-то деле обратят на нее внимание только две или три подруги, вместе с которыми она будет рассматривать гостей и обмениваться впечатлениями об их нарядах и поведении. Особенно притягательны украшения женщин. Тут и браслеты, и брошки, и серьги. О них девушки пока только мечтают. Свадьба или той — это всегда общая радость. Отдых. Ну, и конечно, возможность людей посмотреть и себя показать.

А в августе начинается сбор урожая. Созревают фрукты и овощи, все вокруг утопает в ярких поздних цветах. Мир расцвечивается фантастическими красками спелых гранатов, джуды, ослепительно белыми покрывалами хлопковых полей, чуть потемневшей густой зеленью деревьев и кустарников.

Детство — прекрасная пора… Это всем известно. И все же — для каждого это свой особый мир.

Как забыть это время, ставшее для Амангюль доброй школой на пороге взрослой жизни? Словно путеводная звезда над долгой жизненной дорогой сияет счастливая детская доверчивость и любовь к окружающему миру.

УЧЕБА

Амангюль росла скромной, работящей девушкой. Она хорошо освоила премудрости работы по дому. Умела стряпать, шить, прилежно наводила в комнатах чистоту. Всему ее учила мать, поставившая своей целью воспитать в дочери хорошую хозяйку и добрую помощницу.

"Трудно сейчас — легко будет потом", — часто

В трудах, заботах и учебе взрослела Амангюль. Менялся ее облик, исчезала детская угловатость, округлялись груди и бедра. Движения стали плавными, походка обрела гибкость и упругость. Сама Амангюль долго не могла привыкнуть к переменам, происшедшим с ней за какой-нибудь год. Но мать и тут была ей советчицей. Если Амангюль по старой привычке опрометью мчалась на улицу заводить детские игры, то мать тут же останавливала ее и объясняла, что с такими порывами ей, взрослой девушке, пора расстаться.

…Амангюль всегда отличалась послушанием, но, как ни старалась мать привить дочери любовь к домашнему хозяйству, душа ее не лежала к этим повседневным женским обязанностям. Она выполняла все, что от нее требовалось, но не любила ни медленного рукоделия, ни долгой стряпни. Куда больше ей нравилось уединиться с книгой, и, как все мудрые женщины, мать решила особенно не неволить Амангюль. И позволяла ей подолгу и много читать.

Амангюль училась хорошо по всем предметам, но в старших классах проявилась ее любовь к литературе, к родному языку и истории. Немало времени она уделяла этим предметам, и иногда у нее даже снижались оценки по другим дисциплинам, ибо на них уже не хватало сил.

Амангюль напросилась помогать по дому Марал-эдже — заведующей вечно закрытой на замок библиотекой. За это с разрешения Марал-эдже она постоянно уносила из библиотеки груду книг, которые потом жадно поглощала. И родители ее подруг, когда хотели поругать своих дочерей за нерадивость и лень, стали говорить: "Ну-ка, вставай, берись за дело, не сиди привязанной к книге, как Амангюль!"

Вскоре Амангюль перечитала в библиотеке все книги на туркменском языке. На русском читать было еще трудно. Она пожаловалась матери на свою беду. Та посочувствовала и вспомнила: у учителя Язлы есть хорошая книга. Обещала попросить ее у жены Язлы, если Амангюль расчешет мешок шерсти.

Никогда еще так старательно не расчесывала шерсть Амангюль! Он быстро выполнила всю работу, аккуратно сложила расчесанную шерсть в чистый мешок. Но и мать выполнила свое обещание. Книга, которую она принесла, называлась "Альманах туркменской литературы". В ней были стихи поэтов-классиков, рассказы Нурмурата Сарыханова, Агахана Дурзыева… Правда, шрифт был латинский… Это не остановило Амангюль, которая с помощью матери в несколько дней выучила латинский алфавит и прочла "Альманах" от корки до корки. Получилось так, что как раз в то время, когда Амангюль одолевала латинский шрифт и читала "Альманах", в школе на уроке литературы ученикам задали сочинение на тему "Книга — мой друг".

Амангюль с вдохновением взялась за перо. В сочинении она рассказала, как книги помогают ей понимать и познавать жизнь, как в ее воображении оживают герои прочитанных произведений, как в своих мечтах она живет и действует вместе с этими героями и как учится понимать людей и анализировать их поступки…

Сочинение было оценено отличной отметкой, а в конце его учитель сделал приписку: "Молодец, по-видимому, ты человек творческий и талантливый". После этого Амангюль, окрыленная столь неожиданной лестной оценкой, написала маленький рассказ и показала учителю. Он отредактировал рассказ и поместил в школьной стенной газете.

Амангюль страстно и горячо любила литературу. Но стеснялась этого. Ведь люди всегда стыдятся выказывать окружающим свое сокровенное, заветное. В разговорах с одноклассниками говорила, что пойдет учиться в медицинский институт и станет врачом. Это происходило еще и потому, что порой в школах, неизвестно отчего, считают литературу самым легким и несерьезным предметом. Другое дело — математика или, скажем, физика. Если преуспеваешь в этих науках, ты настоящий человек, серьезный, а литература — так, необязательное приложение. Наверное, происходит это потому, что кое-где до сих пор бытует поверхностное ее изучение. Подлинное значение слова понимают, наверное, только те, кто посвятил ей всю жизнь. И еще те, кто родился "с богом данным" талантом.

Амангюль обладала несомненными способностями. Для нее, как и для ее матери, было очевидным и ясным: надо продолжать образование.

…Закончив школу, Амангюль поехала поступать в институт. В какой? Она и сама поначалу колебалась. Думала — в медицинский. Так и объявила всем. Мысль о том, что надо непременно сдавать на филологический факультет университета, пришла к Амангюль только в поезде. Эта мысль принесла облегчение, ибо позволила легко и просто найти выход из тяжкого положения, когда в душе происходит постоянная борьба между желанием и обязанностью.

Удивительным оказалось то, что абитуриентам была предложена тема "Книга — мой друг". Амангюль могла бы повторить свои мысли и образы давнего школьного сочинения. Но не стала этого делать. Она решила пойти по другому пути — показать активное воздействие книги на читателя, на формирование его мировоззрения. Это было намного сложнее, требовало большего напряжения и лишало сочинение непосредственности. Но зато давало возможность продемонстрировать неплохие знания и зрелые мысли. Амангюль посчитала, что для экзамена в университете это главное, и не ошиблась. Сочинение было признано одним из лучших.

Довольно легко сдав все предметы, Амангюль стала студенткой университета.

Первый учебный год начался со сбора хлопка. На эту работу послали всех первокурсников. Для Амангюль сбор хлопка был делом привычным. Она с детства собирала его. У нее были и опыт, и сноровка. Поэтому она всегда была заводилой.

С учебой было потруднее. Оказалось, одного трудолюбия и упорства для того, чтобы попасть в число лучших студентов, было недостаточно. Порой дети преподавателей университета или каких-нибудь влиятельных работников получали незаслуженно завышенные оценки. И это, естественно, не могло не возмутить Амангюль. Она решила заниматься еще старательнее. И еще настойчивее, чтобы быть неуязвимой, прочно подстрахованной твердыми знаниями.

Вскоре Амангюль стала ходить в литературный кружок. Руководил занятиями преподаватель Халлы, который был поэтом и читал иногда студентам свои стихи. Во время занятий он нащупывал творческую струнку своих подопечных, помогая им раскрыть свои способности, по-деловому и дружелюбно разбирал каждую написанную студентами строчку, вовлекая в обсуждение весь коллектив, И первое занятие кружка Халлы начал с чтения своих стихов.

Эту первую свою встречу с поэтом, настоящим, "живым", Амангюль запомнила на всю жизнь.

Наконец она набралась духу и написала новый рассказ, который с робостью отдала Халлы. Он внимательно прочитал его. Похвалил девушку. А потом предложил Амангюль подготовить несколько произведений для чтения на республиканском семинаре молодых писателей. Так появилось еще два рассказа. Участие в семинаре было для нее серьезнейшим испытанием. Амангюль познакомилась

На следующий день Амангюль принесла Нине рассказы. С улыбкой взяв их, она посетовала, что в редакции никто не знает туркменского языка и о произведении могут судить только по подстрочнику — дословному переводу, не всегда художественному и точному. Вот и сейчас необходимо будет перевести рассказы Амангюль, подготовить хотя бы такой подстрочник… Как на крыльях, неслась радостная Амангюль домой. И как же ей было не радоваться! Впереди словно засияли звезды надежды. Быть может, не яркая, но манящая и зовущая звезда. Есть ради чего и жить и учиться! Есть и надежный товарищ — Нина!

Она чувствовала себя путником, который преодолевает крутой и трудный склон, из последних сил поднимается вверх — и вдруг ощущает крепкую руку, поданную тем, кто уже преодолел этот подьем…

Примерно через неделю снова пришла Амангюль к Нине. Возле ее стола, заваленного рукописями и папками, сидел мужчина лет тридцати пяти, Амангюль узнала его: это был известный туркменский писатель, она видела его на семинаре. Разговор шел о новой повести писателя, вернее, о ее недостатках, которые не давали возможности опубликовать ее в журнале в таком виде. Все это Нина очень четко и толково сказала писателю. Предлагала доработать повесть, как она говорила, "дотянуть ее". Слушая их разговор, Амангюль испугалась. Если у известного писателя столько недостатков, куда уж ей с ее рассказом? Поэтому, как только писатель вышел, с волнением проговорила: "Могу я надеяться, что, если даже мой рассказ тебе не понравился, ты все равно будешь дружить со мной?" Нина улыбнулась, уловив причину этого вопроса. "Не знаю, будем ли мы подругами, — отвечала она, как бы задумываясь, — дружить — это очень непросто. И не сразу это получается. Но рассказ твой мне понравился".

…Нина сказала, что несмотря на некоторые недостатки, несовершенство почерка и так далее, рассказ все же получился очень жизненным, искренним, в нем видон человек, его судьба и что она хотела бы сама перевести рассказ на русский язык. И для лучшего знакомства пригласила Амангюль к себе домой.

Нина жила в большом доме. До сих пор Амангюль редко бывала в квартирах городских жителей. И квартира Нины радостно поразила ее. Большая, трехкомнатиая, она была буквально набита книгами. Книги лежали повсюду — на полках, закрывающих стены от пола до потолка, в шкафах, на столе, даже на подоконнике. В тех квартирах, куда Амангюль довелось заходить, тоже имелись книги, но их было не так много! Комнаты, как правило, украшали не книги, а тяжелые ковры. Или мебельные гарнитуры. У Нины же из мебели было только самое необходимое. Но как же все было чисто и красиво!

Когда сели ужинать, зазвонил телефон. Нине пришлось отлучиться. А Амангюль осталась за столом одна. Она слышала, что принято во время еды пользоваться вилкой и ножом, но в какой руке держать вилку, а в какой нож, забыла. Жареное мясо видом и запахом раздразнило аппетит, однако Амангюль мужественно сдерживала себя, ожидая возвращения Нины, которая очень удивилась, что Амангюль ничего не ест. Но когда узнала о причине, искренне рассмеялась: "Делай так, как тебе удобно. Культура, надо полагать, должна облегчать нашу жизнь, а не усложнять ее. А вообще-то положено в правой руке держать нож, а в левой — вилку".

"…Ты смотри не зазнавайся, что написала один хороший рассказ, — наставнически говорила Нина. — Один хороший рассказ еще ничего не значит. Будь щедрее, пиши больше и качественнее", — улыбнулась она.

Амангюль хотела ответить, что не пожалеет сил для этого. Но тут вспомнила, как у них в общежитии смеются над одной студенткой, которая пишет стихи и постоянно повторяет, что сил для творчества не пожалеет и всю оставшуюся жизнь посвятит ему одному. Однажды эта студентка даже сказала, что если у нее, однако, будет сын, то в честь Лондона она назовет его Джеком. Тогда ее спросили, как же она сможет родить сына, если посвятит всю оставшуюся жизнь только творчеству? Все смеялись, а Амангюль подумала: как хорошо, что смеялись не над ней…

После ужина Нина включила телевизор. Передавали пьесу Островского "Свои люди — сочтемся". Нина объясняла все, по ее мнению, непонятные для Амангюль места, хотя произведение это было уже знакомо Амангюль. Но удивительно, только после объяснения Нины она смогла до конца понять смысл спектакля. Разобраться в характерах и поступках героев. Почувствовать мастерство актеров.

Потом Нина пошла провожать Амангюль. Ожидая троллейбус, Амангюль опять все-таки попыталась узнать что-нибудь о семье Нины. И спросила у нее почти впрямую. Нина сказала, вздохнув:

— В другой раз.

Когда Амангюль пришла в общежитие, там царил некоторый переполох. Подруги, обеспокоенные долгим отсутствием Амангюль, собрались даже разыскивать ее через милицию…

В эту ночь Амангюль долго не могла заснуть. Она думала о своем будущем. О творчестве, в котором хотела бы видеть для себя основную цель и основной смысл жизни. Еще несколько дней назад она не представляла, в общем-то, чем будет заниматься, где и как работать после окончания университета. А теперь у нее появилась жгуче манящая цель — литература. И каким же подарком судьбы была ее встреча с Ниной! Нина была не похожа ни на кого. Во-первых, и это главное, она занималась той работой, о которой мечтала Амангюль. Во-вторых, она была так образованна, так начитанна, знала и видела в жизни намного больше, чем она, Амангюль. Нина, казалось, могла ответить на бесчисленные вопросы, которые постоянно мучили Амангюль. Она притягивала к себе. Была бесконечно интересна и близка.

…Как-то раз Амангюль повстречала в коридоре свою сокурсницу с литературной газетой в руках. Та радостно и как-то загадочно заулыбалась, протягивая газету. Оказывается, в ней был напечатан рассказ Амангюль. Это было так неожиданно! Так ошеломляюще! Амангюль даже не помнила, как взяла газету из рук девушки, как развернула ее. Рассказ был напечатан под рубрикой "Слово молодым".

В это время прозвенел звонок. Амангюль пошла в аудиторию. Но когда стала читать свой рассказ, то от удивления чуть не вскрикнула. Это был совсем не ее рассказ. Кроме названия и ее фамилии, от него ничего не осталось. Он был переделан, грубо перестроен. Потерял свой изначальный смысл и свою суть. Кто же так "перевел" его? Кто же посмел так его исказить? Даже верблюжья степная колючка по чьей-то воле стала расти в горах… От радостного настроения не осталось и следа. Было горько и стыдно.

В перерыве Амангюль разыскала преподавателя Халлы. Он по

— Видел, видел, — кивая головой, произнес он, — иногда и так бывает. Не думай, что все, кто работает в редакции, знают жизнь, понимают литературу и чувствуют слово… — И он добавил. — В следующий раз обязательно найди способ проверить все после редактирования.

— Как я могу проверить, — удивилась Амангюль, — если я даже не знаю, где находится эта газета? Рассказ, по-видимому, передали туда после семинара молодых…

— Если хочешь, чтобы публикации были добротными, найдешь. Станешь отстаивать каждое свое слово. Добиться своего нелегко, но возможно. Главное, — и Халлы ласково посмотрел на девушку, — больше работай, пиши, обретай опыт. И не расстраивайся из-за этой публикации. Сохрани оригинал рассказа. Может быть, он еще пригодится.

Эти слова Халлы немного поддержали Амангюль. Но успокоиться она все же не могла. Зато ее сокурсница, которая, "не жалея сил", хотела посвятить "всю оставшуюся жизнь творчеству", была удивлена мрачным настроением Амангюль. Она даже предложила отпраздновать день публикации. Это вконец разозлило Амангюль. И дело чуть не закончилось ссорой. К тому же Амангюль совсем вышла из себя, когда "поэтесса" начала говорить, что даже ее, пишущую давно, редактируют. Так почему же обижается Амангюль, только начавшая писать?

— Наверное, потому, что я не ты! — в гневе крикнула Амангюль. — Я не домогаюсь печататься. И не использую недостойные приемы. Не хожу по ресторанам, и от меня не пахнет вином по вечерам!

В ответ "поэтесса" назвала Амангюль далеко не привлекательным словом, и только вмешательство подруг остановило начавшуюся ссору.

…Амангюль ушла в парк. Долго гуляла по аллеям, а потом решила посидеть на скамейке.

Стояла осень. Прекрасное время года, когда спадает испепеляющая жара, в желто-красные наряды одеваются деревья. Солнце в это время ласковое и теплое и совсем не напоминает раскаленный огненный шар, как это бывает летом. Осматриваясь кругом, вдыхая такой с детства знакомый пряный запах увядающей травы, Амангюль вдруг подумала, что хорошо бы ей написать о своем детстве — рассказ или повесть… Блаженно улыбаясь от нахлынувших воспоминаний, Амангюль сквозь листву деревьев смотрела в безграничную даль голубого неба. Потом, стряхнув оцепенение, встала и быстро направилась к выходу.

Ноги сами привели ее к зданию редакции журнала, в котором работала Нина. Амангюль потихоньку подошла к дверям кабинета, приоткрыла дверь и осторожно спросила, не прогонят ли ее, пришедшую раньше времени…

Но Нина даже обрадовалась ее приходу. Она закончила перевод рассказа и хотела показать его Амангюль. Знала Нина и о газетной публикации, поэтому и хотела утешить Амангюль точным, добротным переводом ее рассказа. Редактор журнала, оказывается, тоже прочитал рассказ и даже решил написать к нему предисловие. И кроме того, он хочет познакомиться с Амангюль. Это была очень приятная новость. И Амангюль с благодарностью посмотрела на Нину. В это время из кабинета напротив вышел невысокий седоватый человек с добрым простым лицом. Это и был главный редактор журнала Иван Александрович. Нина познакомила с ним Амангюль. Иван Александрович тоже с похвалой отозвался о рассказе и попросил Амангюль написать автобиографию.

В кабинет с любопытством заглядывали сотрудники журнала. И Нина широким жестом весело и непринужденно представляла им Амангюль.

В этот день в журнале шла корректура. Нина так была занята, что даже не успела пообедать, поэтому наскоро попила с Амангюль чай, а вечером пригласила ее пойти в кино посмотреть фильм "У озера".

Перед сеансом зашли в Дом одежды — время у них еще было. Нина бродила по магазину, показывала Амангюль различные вещи. Хвалила или критиковала их. Раньше Амангюль была как-то безразлична к своей одежде. Удобно, добротно — и ладно. Но теперь она вдруг обнаружила, как важно это, и каким же надо обладать вкусом, чтобы каждая вещь, каждая деталь заняла свое место в туалете.

Им приглянулось элегантное, английского покроя пальто бутылочного цвета. Нина сказала Амангюль, что пальто это очень бы ей пошло… И действительно, пальто прекрасно сидело, и столько было соблазна в этой элегантной вещи, что у нее появилась шальная мысль сразу же приобрести его, тем более что и Нина настойчиво поддакивала, предлагая взаймы нужную сумму. Правда, цена его не соответствовала студенческому бюджету. Ее несколько удивило и обрадовало настойчивое желание Нины купить для Амангюль пальто. Она даже пробормотала невнятно, что никогда не расстраивается из-за одежды. Есть — хорошо. Нет — не надо. Но Нина вдруг рассердилась:

— Я тоже не лезу из кожи вон из-за вещей, — сказала она. — Но раз уж принято одеваться, то одеваться надо красиво, со вкусом, особенно женщинам.

С первой своей покупкой в руках, сияя от счастья, покинула Амангюль магазин…

После фильма не торопясь пошли с Ниной пешком. По дороге говорили о фильме. Нина очень интересно поясняла режиссерскую работу. Раньше Амангюль никогда не задумывалась об этом. Она просто смотрела фильмы, вспоминала некоторые эпизоды, если фильм был хороший, или забывала о нем, если он ей не нравился. Но разговор с Ниной помог ей понять, как много значит работа режиссера-постановщика, актеров, оператора. Амангюль как губка впитывала в себя все, чем щедро и просто, как с равной, делилась эта добрая женщина.

Время было позднее, но Амангюль под впечатлением сегодняшнего дня, встреч в журнале, придя в общежитие, тут же села писать автобиографию. Заодно написала домой и в робких выражениях попросила выслать ей денег на покупку нового пальто. Наконец, Амангюль разделась, нырнула под одеяло и, отбросив все пестрые и радостные впечатления, тут же заснула.

СЕМЬЯ

На последнем курсе Амангюль вышла замуж за Нокера. Он учился с нею, курсом позже. Мать Амангюль по просьбе дочери тепло и приветливо встретила сватов и дала согласие на брак дочери.

Однако всех родственников удивило, а некоторых даже и огорчило, что Амангюль категорически против калыма! Калым порой все еще бытовал в жизни туркменского села. Одни родители видели в нем возможность обогащения, другие брали калым потому, что так было принято веками. Мать Амангюль Тувак-эдже говорила, что люди будут смеяться, если узнают про свадьбу без калыма. Но Амангюль была непреклонна. У нее и приданого не было. Кроме книг, она ничего не скопила. И свадьбу Амангюль решила справить скромную, пригласив только родственников. Однако сами родственники запротестовали против такого решения. Они считали, что их единственную, любимую Амангюль, да еще с университетским образованием, следует отдать замуж как следует, свадьбу сыграть пышную и богатую. Родственники долго спорили, рядили. Но время шло, страсти остывали, и свадьбу Амангюль сыграла именно такую, какую она и хотела, добрую, веселую, без лишней шумихи.

Да вот беда: к семейной жизни Амангюль была совершенно не подготовлена.

Теперь свои привычки, желания, поступки надо было соизмерять с привычками, поступками и желаниями мужа, причем стараться иногда делать что-то ему в угоду и даже в ущерб себе. Наконец, необходимо было приспосабливаться к родственникам мужа. Нужны были многочисленные предметы быта, посуда, одежда, мебель, короче говоря — все от иголки до платяного шкафа. У Амангюль ничего этого не было. Сначала она не очень беспокоилась, думала, начнет работать, получать зарплату — все уладится. Но оказалось, что работа может только прокормить их, тем более что Нокер еще учился на последнем курсе и приносил только стипендию. Да к тому же Амангюль еще плохо умела вести хозяйство. Однажды она почти треть зарплаты истратила на подарок младшему брату Нокера. А ведь в доме не было многих самых необходимых вещей. И об этом Нокер с упреком сказал ей. Амангюль обиделась. Но позднее поняла, что была не права…

Неудачи, ошибки, а иногда и ссоры с мужем и были тем опытом, который приобрела Амангюль в начале своей семейной жизни. В конце концов она научилась экономно тратить деньги, обходиться минимальным количеством продуктов, понемногу делать сбережения, если появлялась такая возможность. "Раз другие умеют, и я научусь", — твердила она.

Понемногу молодым помогали и все родственники. Так что рано или поздно все должно было устроиться, все, за исключением одного, в чем даже родственники были бессильны помочь — у молодой семьи не было квартиры.

После окончания университета Амангюль стала работать в редакции молодежной газеты. Но ее сразу же предупредили, чтобы на получение жилья она даже и не надеялась. Оставалось единственное — покупка дома. Но в столице дома стоили так дорого, что об этом трудно было даже думать…

Амангюль и Нокер снимали комнату. Зависимость от хозяев ужасно угнетала. Надо возвращаться домой вовремя. Нельзя приглашать друзей. Устраивать стирки. Или вечеринки.

Поэтому Нокер, заканчивая университет, искал такую работу, где можно было бы в максимально короткий срок получить Жилье. Пока все его попытки были неудачными, В учреждениях, куда он обращался, квартира не предвиделась. Он как-то даже в сердцах предложил Амангюль уехать из Ашхабада. Он слышал, что вдали от столицы жилищные проблемы решаются, кажется, проще. Но Амангюль пришлась по душе работа в редакции. Она надеялась, что со временем сможет стать хорошим, квалифицированным сотрудником, чувствовала, что для этого у нее есть и знания и способности. В конце концов Нокеру пришлось согласиться с доводами жены. Решено было только сменить комнату в надежде, что попадутся более сговорчивые и простые хозяева. Вскоре им действительно представилась возможность переехать на другую квартиру.

РАБОТА

В редакции молодежной газеты, где работала Амангюль, многие сотрудники были ее возраста или немного постарше. Поэтому Амангюль, как говорится, легко вошла в коллектив, быстро почувствовала себя спокойно и уверенно. А это, как известно, залог хорошей работы. Работа редактора нравилась Амангюль. Когда выходил очередной номер, она быстро находила отредактированные ею материалы, с удовольствием читала их — наглядные результаты своего труда. Ей было все интересно: как готовится номер в редакции, как он печатается в типографии. Ей нравился стук печатных машинок, гул типографских машин, даже ночные дежурства. Ей было приятно, что Нокер приходит ее встречать после дежурства. С гордостью два раза в месяц она подходила к кассе получать зарплату. Иногда по утрам, идя на работу, она задерживалась в дверях редакции, чтобы прохожие видели, что именно здесь она работает. Позже сама над собой посмеивалась, даже стыдилась своей маленькой хитрости. Но все когда-то впервые начинают работать и обычно считают свою работу самой важной.

Все в жизни проходит, прошло и очарование первых рабочих месяцев. Наступили будни. Появились и сложности. Амангюль уже напечатала несколько своих рассказов. Ее материалы стали появляться на страницах центральных газет. Но в редакции к ней все еще относились как-то снисходительно. Сначала она думала, что это потому, что она женщина. А в редакции большинство — мужчины. Но потом поняла, что дело не в этом. Все ее предложения, даже если они были дельными, не принимались. Ее материалы всегда беспощадно сокращались и правились, часто без всякой надобности. Амангюль установила, что делалось это сначала главным редактором, а по его примеру и другими сотрудниками. Она не на шутку забеспокоилась. Иногда ей казалось, что на работу ее взяли только потому, чтобы не говорили, что в редакции, мол, работают одни мужчины. Она же была уверена, что ее материалы написаны и отредактированы не хуже, а иногда и лучше, чем материалы других сотрудников — мужчин. Править их иногда было совершенно не нужно. Если бы эта правка помогала шлифовать стиль, улучшала текст, она была бы только благодарна за такую помощь. Но правка делалась только ради правки. И это было несправедливо и обидно. Сам же главный надиктовывал машинистке многие страницы, которые занимали в газете целые полосы. Причем даже небольшой опыт Амангюль позволял определить, что материалы не отличались высоким качеством. Часто были просто скучны и трафаретны. Но они принадлежали главному редактору, поэтому не сокращались и не правились.

Часто по указанию главного редактора помещали материалы его друзей, работавших в других редакциях, в которых, в свою очередь, печатался главный редактор.

Однажды Амангюль высказалась об этом на собрании, но ее никто не поддержал. Зато после этого выступления для нее наступили тяжелые, можно сказать, черные дни. К ней придирались на каждом шагу. Не прощали малейших нарушений в работе. Почти перестали печатать.

Как-то из дальнего аула в редакцию пришло письмо. Девушка писала, что ее насильно хотят выдать замуж за нелюбимого человека и просила помощи. Амангюль поручили поехать разобраться, помочь чем можно. Но только начала она в селе разъяснительную работу, как приехал другой сотрудник и сообщил, что его прислали помочь ей. Но Амангюль прекрасно понимала, что это за помощь! Ее просто решили отстранить от дела. Такие выходки главного редактора вконец переполнили чашу терпения Амангюль, и она подала заявление об уходе из редакции.

Неожиданной была реакция на этот шаг Нокера. Он только что начал работать после окончания университета. Им стало жить полегче. И вдруг решение Амангюль уйти из газеты. Сначала он разделял ее обиду. Но потом засомневался в целесообразности ее поступка. Он всячески заводил разговоры о трудностях, о том,

И Амангюль решила обратиться в литературную консультацию республиканского Союза писателей. Там сообщили, что скоро как раз состоится семинар молодых авторов и что повесть может быть рассмотрена на этом семинаре.

На семинаре, к которому Амангюль готовилась с таким волнением, повесть попала к известному прозаику Беги Сейидову. Он внимательно прочитал ее. И даже посчитал возможным рекомендовать для публикации в литературном журнале, которым сам руководил. Так удачно сложились дела…

Вскоре Амангюль была принята в штат редакции этого журнала. С подъемом начала она работу. Помогало быстро войти в курс дела внимание и забота самого главного редактора. Через несколько месяцев Амангюль была выделена квартира. Жизнь налаживалась.

РЕБЕНОК

Поначалу новая квартира очень радовала Амангюль и Нокера. Они не уставали благоустраивать ее, все делали своими руками. Время шло в трудах и заботах. Наконец-то у Амангюль был свой дом! Дом, в котором она чувствовала себя настоящей хозяйкой! И все же, все же радость их была неполной. Им не хватало ребенка. А без детей какая же семья! Это очень беспокоило и томило Амангюль, и Нокер все чаще заводил разговор о ребенке. Все чаще об этом же спрашивала и мать. Говорили об этом друзья и родственники. Вскоре Амангюль ни о чем больше не могла думать. Нокер открыто выражал свое недовольство. И свое недоумение. Какая-то враждебность закралась в их отношения. Наконец Амангюль не выдержала и обратилась к врачам. Но и врачи не могли сказать ничего определенного. Амангюль просто извелась от этих мыслей. Она перестала встречаться с друзьями и родственниками, чтобы лишний раз не слышать вопросов о ребенке. Чувствовала себя как бы неполноценной. И это чувство усиливалось жалостью к мужу, который вынужден был выслушивать те же вопросы в мужском кругу… Она даже решила, что если не будет ребенка, то она расстанется с Нокером. Пусть заводит новую семью, в которой будут дети…

На беременных женщин Амангюль смотрела с вожделенной завистью. Не могла спокойно видеть маленьких детей. Однажды на празднике она познакомилась с молодой женщиной, у которой было трое детей, рожденных друг за другом, и вслух позавидовала ее счастью. Но та, в свою очередь, позавидовала свободе Амангюль, жалуясь, что из-за детей не имеет покоя ни днем ни ночью. Амангюль это казалось странным. И она дала себе слово, что если у нее все же будут дети, то она никогда не станет сетовать на них…

Но боги, если они есть, все-таки сжалились над Амангюль. Примерно через полгода после посещения курорта Молла-Кара Амангюль почувствовала, что она беременна. Она даже боялась поверить своему счастью, тайком измеряла свою талию сантиметром, но пока никаких ощутимых изменений не было. Хотя факт оставался фактом…

Воспрял духом и Нокер. Стал ухаживать за Амангюль как заботливая нянька. С работы бежал на рынок. Носил охапками свежие овощи и фрукты. Не разрешал Амангюль ничего делать по дому. Потом эти дни Амангюль вспоминала как самые счастливые и беззаботные в своей жизни. Правда, немного пугали предстоящие роды. Она постоянно выспрашивала у других женщин, как они проходят, но у каждой роды проходили по-разному. У одних — легко и просто, у других — тяжело. Поэтому Амангюль перестала спрашивать и стала дожидаться своего часа. В эти дни она была очень весела. Ей все прощалось — капризы, ворчание, недовольство. Муж ловил каждый ее взгляд и спешил выполнить любую прихоть. На работе ее берегли, старались не загружать работой. Ей нравилось готовить приданое для новорожденного, нравилось думать о своем будущем ребенке, о том, как его назовут…

Наконец Нокер отвез жену на последнюю консультацию. Врач осмотрел ее и сказал, что все в порядке и бояться нечего. Все протекает вполне нормально.

Приближение родов Амангюль почувствовала в полночь. Она разбудила мужа, но он, казалось, от растерянности не соображал, что от него требуется. На него смешно было смотреть, когда полураздетый он бегал по квартире, суетился и ничего не мог толком сделать. Глядя на него, Амангюль вдруг успокоилась, и тихо попросила вызвать "неотложку".

Когда машина остановилась около дверей родильного дома, было пять часов утра. Разбуженная медсестра, которую оторвали от сладкого утреннего сна, ворча, занялась Амангюль. Конечно же в спешке был забыт паспорт роженицы, и Нокеру пришлось мчаться за ним на такси.

Наконец Амангюль повели на второй этаж. Под крики новорожденных она спокойно и торжественно шла за медсестрой, сознавая, что наступил, быть может, главный момент в ее жизни.

Амангюль поместили в палате для рожениц. Соседкой оказалась смуглая дородная женщина, которая чувствовала себя в палате как на тое, была весела и спокойна. Видимо, многодетная, она совершенно не волновалась и вела разговор о разных пустяках с другими женщинами. Разговоры были о доме, магазинах, мужьях, родственниках…

Смуглая соседка обратилась к Амангюль, которая с каждой болезненной схваткой менялась в лице.

— Первый?

— Да.

— Первый всегда тяжело… Словно по бездорожью едешь.

Затем, прислушиваясь к себе, смуглая женщина позвала акушерку.

— Кажется, начинается.

Акушерка осмотрела ее и увела. Вскоре в родильном отделении раздался голос новорожденного. Акушерка появилась в палате и объявила, что родился мальчик.

— И вы поторапливайтесь, — обратилась она к остальным, — не ленитесь.

Вскоре и другую женщину отвели в родильное отделение. Эта роженица, несмотря на то что вела себя спокойно в палате, рожала очень тяжело, мучилась и кричала. От этих криков Амангюль снова разволновалась, мужество покинуло ее. В конце концов у той женщины ребенок родился мертвым. К тому же врач, вместо того, чтобы успокоить бедную женщину, стал обвинять ее, будто она сама виновата в смерти ребенка, не слушалась советов врачей во время родов. Роженица же кричала свое, обещала жаловаться, как только оправится после родов.

Рассерженный врач резко ответил, что врачи тут ни при чем, ребенок, мол, задохнулся еще в утробе матери.

Приближалось время… Схватки были такими нестерпимыми, будто большая черная змея разгрызает изнутри левую сторону живота, потом доходит до правой и там немного успокаивается Не успевала Амангюль перевести дыхание, змея снова приступала к своей работе. Снова боль начиналась в левой стороне живота и горячей волной снова поднималась, казалось, по всему телу. Всякий раз, когда начинались схватки, Амангюль почти теряла сознание. Судорожно извивающуюся от боли, ее положили на родильный стол.

Слова ее смуглой соседки "Первый раз трудновато будет" показались ей насмешкой. "Не трудновато, до невозможности трудно, нестерпимо больно и страшно", — думала Амангюль в те редкие минуты, когда могла о чем-то думать. К тому же, несмотря на обещание, врач не пришла. Роды принимала одна акушерка. Она уверенно дала Амангюль несколько необходимых советов: как напрягать и расслаблять мышцы живота. Сначала Амангюль пыталась следовать советам акушерки, но когда боль стала будто разрывать ее изнутри, когда даже кости нестерпимо болели, стало не до советов… Черная змея безжалостно глодала ее плоть. Амангюль вцепилась в железную перекладину стола так сильно, что пальцы рук стали совершенно белыми и захрустели в суставах. Сквозь сжатые зубы она издавала глухое звериное рычание, которое порой переходило в долгий стон. Затем вдруг вместе со жгучей волной боли перед глазами у нее вспыхнули радужные пятна — и все застлал желтый туман. Акушерка побежала за помощью — самой ей было уже не справиться…

Когда сознание вернулось к Амангюль, она увидела возле себя множество людей в белых халатах. Один из них приставил к ее рту кислородную маску, другой делал переливание крови, но главное — тяжесть и боль отступили. Амангюль по привычке перевела глаза на живот, возвышавшийся огромным болезненным холмом. Яо его не было. Ее живот был небольшим и плоским. Значит, ребенок родился! Амангюль облизала пересохшие губы и хрипло спросила:

— Живой?

— Стараемся оживить, — ответил один из врачей.

Красивая женщина-врач маленьким насосом что-то высасывала из носа ребенка, дула ему в рот. Слышалось слово "вакуум". Ребенок хрипел, но вдруг издал чистый пронзительный крик, который, казалось, преодолел какую-то преграду и вырвался на волю. Врач поднял ребенка вверх, приказав акушерке резать пуповину. Амангюль удалось рассмотреть, что это мальчик, сынок. Его взвесили, надели на ручку резиновую бирку и положили под специальную лампу.

Амангюль бессильно уронила голову. Перед глазами снова вспыхнули радужные пятна. Временами они исчезали и наступала темнота. Амангюль понимала, что и она, и ее ребенок были близки к смерти. Только счастливый случай помог им избежать ее. Она радостно улыбнулась. В конце концов все обошлось и благополучно завершилось…

Амангюль отвезли в палату. Ее кровать оказалась рядом с кроватью смуглой женщины. Соседки, волновавшиеся за нее, все разом заговорили с облегчением. Амангюль попросила напиться. Смуглая женщина налила ей из термоса чая. Положила кусок сахара, размешала. Амангюль залпом выпила целую кружку. Никогда еще чай не казался ей таким вкусным и живительным. Он, как целебный бальзам, прибавлял силы и успокаивал боль. Эта кружка чая навсегда осталась в памяти Амангюль. Затем пришла медсестра и сделала ей укол. "Если будет плохо, позови", — сказала она перед уходом.

До утра Амангюль удалось два раза задремать. Но, видимо, напряжение еще не спало. Она все время видела страшные сны, от которых тут же просыпалась. То на нее набрасывалась огромная свирепая собака, то она чуть не попадала под машину.

Утром от Нокера пришла передача и записка: "Милая, спасибо, совершила подвиг. Ваше здоровье — мое счастье". На глаза Амангюль навернулись слезы.

В этот день обитатели палаты молча отдыхали. Они выполнили свою великую миссию, перетерпели ради этого немыслимые муки и теперь восстанавливали растраченные силы. В палате стояла тишина. Только иногда слышались негромкие стоны одной из женщин, которой после родов нездоровилось. Из других палат доносился шумный разговор, слышался крик детей. На следующий день и в их палате женщины разговорились, начали вставать.

Амангюль чувствовала себя неплохо. Правда, испытывала слабость, но такое состояние после столь тяжелых родов было нормальным, тем более что для Амангюль все ллогло окончиться значительно хуже.

Вскоре смуглая женщина стала лидером всей палаты. Всегда спокойная и рассудительная, она никогда не теряла присутствия духа, старалась помочь другим, чем могла.

В родильном доме не хватало младшего медицинского персонала. Амангюль запретили в течение недели подниматься с постели, и смуглая женщина все время преданно ухаживала за ней. Меняла белье Амангюль, помогала есть, готовила для нее чай. Поэтому, когда та выписалась, Амангюль почувствовала себя очень неуютно. Она успела привязаться к своей соседке, полюбить ее.

Однажды, когда всем принесли на кормление детей, Амангюль почему-то не принесли сына. Она так разволновалась, что позвали медсестру. Но волнение оказалось напрасным. Просто детей-"вакуумщиков" начинали приносить кормить позднее на день-два.

Вскоре ребенка принесли и ей. Он не умел еще сосать, Амангюль растерялась, не зная, что с ним делать. Ребенок вертелся, кричал, даже покраснел от крика. Наконец он приспособился и начал сосать. Впервые Амангюль испытала чувство, непривычное и новое для себя. И только теперь по-настоящему полюбила своего ребенка.

НОКЕР

Амангюль познакомилась с Нокером в поезде. У эмоциональных натур такое бывает: любовь с первого взгляда, как говорят в народе.

Нокер внешне очень понравился Амангюль. Остальное дополнило ее воображение. Она решила, что характер парня похож на ее собственный и по натуре они должны быть сходными. А раз так, почему бы и не пожениться? В то время Амангюль еще плохо представляла себе семейную жизнь.

Вот почему Нокер казался Амангюль самым лучшим, самым дорогим и необходимым ей человеком. Сначала он был очень предупредителен, старался выполнить каждое желание Амангюль. Его

Семейная жизнь во многом изменила представления Амангюль о муже. Как выяснилось, родные Нокера были люди не очень приветливые и не очень добрые. В чем-то даже эгоистичные. Сначала Амангюль решила, что ее муж — приятное исключение в этой семье, но затем поняла, что все они дышат одним воздухом.

Амангюль не могла забыть досады Нокера по поводу ее ухода из редакции молодежной газеты. Для него зарплата жены оказалась важнее ее душевного спокойствия! Когда они при содействии Беги Сейидсва получили квартиру, Нокер замучил Амангюль подозрениями, что за квартиру она расплатилась какими-то личными отношениями с писателем. Это очень обидело Амангюль.

Он невзлюбил Нину — подругу Амангюль, которой она во многом была обязана. Не только литературной судьбой, но и чисто эстетическим воспитанием. Когда Амангюль приводила в пример слова или мысли Нины, Нокер язвительно высмеивал их, открыто выражая свою неприязнь к Нине, запрещал Амангюль встречаться с ней.

…Мать всегда учила Амангюль хорошо относиться к людям. Она сама, чем могла, помогала окружающим, причем делала это бескорыстно, от чистого сердца. И Амангюль привыкла поступать так же. А вот Нокер делал по-другому. Однажды они прилетели в Ашхабад ночным рейсом. Их самолет опоздал из-за непогоды на несколько часов. Вместе с нами летела девушка — односельчанка Амангюль. Естественно, ночью та не могла добраться до дома и решила на вокзале дожидаться рассвета. Нокер попробовал найти такси, но безуспешно. Тогда и Амангюль тоже решила дождаться утра. Нашли свободное место, но только устроились, как со стоянки такси прибежал Нокер. Ни слова не говоря, схватил Амангюль за руку и потащил за собой. Оказалось, он нашел в машине два свободных места и заставил Амангюль поехать, даже и не вспомнив о девушке-односельчанке, которая осталась одна…

Было в их жизни и другое, когда Нокер показал себя черствым, бессердечным человеком…

Несколько лет у них не было детей. Попрекам и ссорам не было конца. Изрядно выпив, он грозил разводом. Однажды затеял даже драку, гонялся за женой с кулаками. Амангюль потом было стыдно показаться на улице. Только поздним вечером она вышла во двор и извинилась перед соседями. Ее успокоили, дело, мол, житейское, с кем не бывает…

Было бурное объяснение. Нокер обещал, что больше такое не повторится. Но не сдержал слова. Нокер опять был пьян и снова грозил разводом. Выпивать он стал все чаще. Делался задиристым, обвинял Амангюль в неверности. Все это было так мучительно, что Амангюль сама решила было развестись. Она пошла к Нине за советом, но, к удивлению, та не поддержала подругу: за семью надо бороться, а не искать легких путей… Но на этот раз Амангюль с ней не согласилась: "Лучше потерять мужа, но сохранить себя, чем в ссорах и скандалах погрязнуть обоим", — думала Амангюль, глядя на пьяного Нокера.

То, что в течение нескольких лет тщетно пыталась наладить Амангюль — создать мир и покой в семье, — сразу сделал их маленький сын. Нокера словно подменили. Он перестал выпивать. После работы бежал домой, помогал жене смотреть за ребенком. Правда, и в этом он все же оставался самим собой. Занимался с сыном только тогда, когда сам того хотел, или же видел, что жене крайне необходимо что-то сделать по дому. Как только домашние дела были закончены, Нокер тут же возвращал сына Амангюль.

Когда ребенок капризничал и не спал ночами, Нокер не вставал к нему, считая, что это ее обязанность, а ему надо выспаться. Иногда Амангюль так уставала, что держалась только силой воли, да еще помнила свое обещание: если будет ребенок, никогда ни на что не посетует.

…Со стороны казалось, что это благополучная семья. Амангюль теперь усвоила, что надо во всем уметь принизить себя и погасить в себе зов творчества. Быть просто женщиной, женой, тогда и в семье будет мир и покой. Нокер хотел видеть в Амангюль истинную туркменку, в традиционном значении этого слова. Она могла бы и смириться, но душа ее, уже разбуженная веянием нового времени, и светом учебы, и добрыми людьми, с которыми ей посчастливилось встретиться в жизни, не могла принять такую судьбу. Она хотела иного, пока подсознательно, но иного…

Перевод Л.Щипахиной

Худайберды Диванкулиев

Худайберды Диванкулиев окончил филологический факультет ТГУ им. Горького.

Первая книга стихов вышла в год окончания вуза, в 1964 г. Далее Диванкулиев пробует свои силы и в прозе, периодически публикуется в газетах и журналах. Некоторые из рассказов были отмечены премиями на республиканских литературных конкурсах. Диванкулиев, работая в газете "Яш коммунист" главным редактором, увлекся переводами научно-популярных статей. Видимо это и подтолкнуло автора написать научно-фантастическую повесть, которая вышла отдельной книгой в 1978 году под названием "Путешествие в страну крылатых". В 1980 году выходит следующая научно-фантастическая повесть "Туманная планета" и тоже отдельной книгой.

А в 1984 г. увидела свет третья книга фантаста "В поисках живой воды".

Худайберды Диванкулиев — лауреат премии Ленинского комсомола Туркменистана.

ТУМАННАЯ ПЛАНЕТА

(Фантастическая повесть)

1

Его разбудил голос:

— Байрам! Проснись, Байрам!

Он с трудом разлепил веки. И увидел, что рядом нет никого. Потом сообразил, что голос Слейтона звучит из телекса, встал и повернул ручку аппарата. На экране возникло изображение пилота. Вид у него был крайне озабоченный.

— Ну, что шумишь?

— Приняты какие-то новые сигналы.

В тоне пилота явственно прозвучала тревога.

— Ты уверен, что сигнал необычный?

— Вполне!

Байрам прошел к радиорубке, произнес пароль. Дверь каюты бесшумно открылась.

Некоторое время он внимательно слушал сигналы, неведомо откуда поступающие на приборы дешифровки. Их звучание и ритм удивили его.

— Гм, орешек этот очень крепкий, — пробормотал Байрам. — На радиолуч не похож. Тогда что же? Естественное излучение? Или пси-волны?

Он снова и снова анализировал природу сигналов: форма, строгая периодичность, какая-то осмысленность биений, — все наводит на мысль… Неужели контакт? И тут же досадливо прикусил губу: совсем забыл о том, что приемное устройство корабля не может пропускать любые сигналы — так составлена программа, так настроена сложнейшая система фильтров. Аппаратура принимала только земные команды и навигационную информацию, жизненно важную для успеха экспедиции.

Он включил телеканал Слейтона

— Скажи, пожалуйста, к какому небесному телу близок сейчас наш "Гагарин"?

— Вчера мы пересекли орбиту Трансплутона, — ответил пилот. — Удалось тебе разгадать природу сигнала?

— Рано еще… — пробормотал Байрам.

— Ты уж постарайся, — насмешливо заметил Слейтон.

— Постараюсь, — с принужденной улыбкой, больше похожей на гримасу досады, ответил Байрам.

Слейтон отключил свой канал.

— Сыграем партию в шахматы? — предложил Слейтон.

Ганс принял предложение. Они уселись за шахматный столик. Врач сказал:

— Если нет зрителей, я не получаю от игры полного наслаждения.

Слейтон усмехнулся и крикнул Патрису:

— Эй, космогеолог! Побудь зрителем у гроссмейстера Ганса. Рисунок закончишь потом.

— Чего тебе приспичило? — проворчал Патрис, показываясь в дверях с кистью в руке. — У меня только разыгралось вдохновение.

Он подсел к игрокам.

— Не злись, — сказал пилот. — Все равно картина останется недописанной.

— Это почему же?

— Байрам придумает всем работу по этому никому ненужному сигналу.

— Почему гы считаешь сигнал ненужным? — поинтересовался Ганс.

— Я не верю, что его послали разумные вещества.

— Ты не веришь в существование иных цивилизаций — так тебя надо понять?

— Да.

— И напрасно, — сказал Патрис. — Вся история, с древних времен, полна ожиданием контакта с иными мирами. Еще во времена Ашшурбанипала мечтали об этом. В прошлом веке иракские археологи раскопали библиотеку царя. В одной клинописной табличке рассказывалось: беркут, зажев в когтях крестьянина, взмыл с ним в небо. Больше они не вернулись.

— Ну и что ты хочешь сказать этим? — язвительно спросил Слейтон. — Сигнал, который мы приняли, отправил именно тот ассириец, улетевший с беркутом?

— Брось паясничать. Просто я сказал то, что еще пять тысячелетий назад люди допускали возможность жизни на иных планетах.

— Досужие вымыслы, — махнул рукой пилот. — Сказочки на сои грядущий.

— По-твоему, и великий Циолковский сочинял сказки? — возразил ему Ганс.

Слейтон отмахнулся, внимательно глядя на шахматную доску. "Однако думает он сейчас вовсе не о шахматах", — отметил про себя Ганс. Как врача и психолога его беспокоили аномалии в поведении пилота. Он вспомнил, что на седьмой день полета за обедом Патрис спросил: "А вдруг мы встретимся в космосе с планетой, обитатели которой окажутся ниже нас по развитию? В чем будет состоять тогда наша миссия?" Ответил Байрам: "Мы должны будем передать им свои знания. Это, разумеется, само собой — при условии, что передача вообще будет возможна". По лицу же Слейтона было видно, что он не согласен.

Кроме того, Гансу казалось, что Слейтон преследует в этом полете какие-то свои цели, хотя перед экипажем корабля стояла только одна цель — звезда Толимак.

Слейтон всегда старался выпятить свое мнение. Если же с ним не соглашались, он раздражался. Порой Гансу казалось, что пилот таит в душе какой-то замысел.

— Ты вот что скажи, — спросил Ганс Слейтона. — Повернешь корабль на новый курс, если будет доказано, что сигнал послан разумным обществом с какой-то планеты?

— Я не верю в его искусственность, а доказательства вы не представите, — отрезал Слейтон.

— Значит, ты не доверяешь анализаторам и Байраму?! — вмешался темпераментный Патрис.

Слейтон помолчал и сделал ход слоном. Он явно уклонялся от ответа. Ганс загнал его короля в тупик.

— Поздравляю, — сдержанно сказал Слейтон и пожал врачу руку. Но Ганс чувствовал, как дрожат пальцы пилота.

— Я отвечу тебе, Патрис! — вдруг начал Слейтон. — Человечество создало тысячи разных приборов. От простейшего телескопа Галилея и инструмента Улугбека до киборга, могущего управлять кораблем, на котором мы летим! Приборы эти верно служили и служат нам. Но анализ их показаний, обобщение и далеко идущие выводы — прерогатива только человека. А человек может ошибиться — пусть это даже сам товарищ Байрам!..

— Извини, конечно, — прервал его Ганс. — Значит, ты сомневаешься в способностях Байрама, так я понял?

Слейтон сверкнул глазами.

— Я сказал лишь то, что я сказал!

Над дверью каюты вспыхнула зеленая лампочка, прозвенел резкий звонок. Байрам давал знать из кабины дешифровки о том, что он закончил свой долгий труд. Слейтон повернул ручку видеоаппарата, и на экране обрисовалось мрачноватое лицо Байрама.

— Что-то не нравится мне его вид, — пробормотал пилот. — Выходит, не совсем приятные новости.

Оказалось, что сигнал поступал с не очень отдаленной планеты. Значит, там есть жизнь и разум? Вначале Байрам исследовал сигнал по системе алгоритмов экзосоциолога XX века Сухотина, затем пропустил текст через "сито модуляций" другого ученого — Гиндлиса. Оба метода идентификации разумных сообщений из космоса прошли проверку временем и считались достаточно авторитетными.

Теперь Байрама беспокоила другая проблема — смогут ли они продолжить рейс к Толимаку после того, как посетят эту планету? Хватит ли на корабле ресурсов энергии? Наконец — согласится ли экипаж на это отклонение от маршрута?.. Ганс, вероятно, поддержит меня, думал Байрам. Ибо Ганс всегда горячо желал встречи с братьями по разуму. Насчет Патриса такой уверенности у командира не было. А Слейтон?

Ну, скажем, экипаж согласится — и мы повернем к этой планете? А если возвратимся с пустыми руками? Разве не пропадут усилия и материальные ресурсы, затраченные человечеством на этот полет? Каждая минута космического времени Джона Гленна в 1962 году стоила без малого два миллиона долларов, а он провел в космосе целых 240 минут! А каждая секунда, проведенная экипажем "Апполона-12" на Луне, обошлась американскому народу в тридцать тысяч долларов. Каждый килограмм лунного грунта, доставленного на Землю, был оценен чуть ли не в миллиард долларов. Но все это было более века назад. Нынешние масштабы космических полетов не сравнить с теми. Измерить стоимость нашего рейса почти невозможно. Значит, меняя курс и цель экспедиции, я беру на себя огромную ответственность.

— Прошу всех в каюту отдыха!

После короткой информации о дешифровке сигналов и возможном контакте, Байрам предложил:

— Надо сообщить обитателям планеты, что мы приняли их сигнал. Высказывайтесь. Ты, Слейтон?

— Снова я говорю тебе, Байрам! Где доказательства, что там существует доброжелательная к нам цивилизация? Примут ли нас, как желанных гостей? Сможем ли посадить корабль на планету? Все это вопросы, большие вопросы! — Слейтон сделал ударение на слове "большие".

— Ну что ты лепечешь?! — в сердцах воскликнул Ганс. — Сплошное нытье! Что может быть прекраснее самого факта встречи с братьями по разуму! Тысячи лет люди ждали этого!

— Как тебе угодно! — холодно отозвался Слейтон. — Но я возражаю против отклонения "Гагарина" от маршрута. И от программы.

Наступило молчание.

— А ты что скажешь? — обратился Байрам к Патрису.

Африканец сидел, положив подбородок на руки, о чем-то глубоко задумавшись. Услышав вопрос Байрама, он распрямился — и опять застыл в молчаливой позе, — похоже, и он сомневался в необходимости вступать в немедленный контакт с инопланетянами.

В каюте отдыха температура всегда была в

— Несмотря на возражения Слейтона и колебания Патриса, я принимаю решение изменить курс "Гагарина". Человечество не осудит нас за такой шаг.

— Я "за" обеими руками! — поддержал его Ганс.

Патрис чуть заметно повел головой — было неясно, согласен он с Байрамом или возражает.

— Я понимаю, почему вы оба так настаиваете, — холодно заметил Слейтон, неприязненно поглядывая на Ганса. — Ты, Байрам, хочешь проверить свои лингвистические таланты, Ганс — обогатить медицинские познания. А что нам с Патрисом остается?

Патрис по-прежнему безмолвствовал, не меняя позы. Наконец он поднял голову, неуверенно улыбнулся.

— Вообще-то неплохо побывать на их планете. Ведь это редчайшее, уникальное событие, верно, Слейтон? И не опасайся ты их нападения. На крайний случай, у нас есть мощные боевые ракеты, защитные силовые экраны, лазеры.

— Не знаю, не знаю, — проворчал Слейтон. — Они могут так хитроумно напасть на корабль, что нам придется искать свои ребра по всей Галактике…

"Гагарин" стремительно врезался в черноту межзвездной ночи. По краям чаши фотонного отражателя метались слепящие языки энергетической отдачи.

Субсветная скорость — это нечто выходящее за пределы человеческих чувств. Небесная сфера на кормовых экранах пылала апокалипсическим заревом. То проявлял себя эффект Допплера: цвета мириадов звезд, невидимых в обычных условиях, теперь переливались всеми оттенками спектра. Звезды, дотоле излучавшие ультрафиолет, вдруг будто выскакивали из мирового вакуума — и тут же превращались в синие, затем — в голубые. Оранжевые становились бело-желтыми, красные — темно-вишневыми. И так без конца… А впереди корабля громадной стеной вставал почти абсолютный мрак. Но в этом мраке притаились другие светила, которые излучают обычно видимый свет, а теперь шлют навстречу кораблю ренгеновский или даже более высокочастотный гамма-свет. Казалось, "Гагарин" мчится в исполинском туннеле, сотканном из темно-серых мерцающих полос.

— Да поможет нам бог света и гравитации, — пробормотал за плечом Байрама Слейтон. — Чем все это кончится?

— Ничего, — отозвался Байрам. — Все будет в порядке.

Истекли еще несколько суток полета, и Слейтон первым увидел в окуляре телескопа светлое пятнышко. Вскоре оно превратилось в гуманность небольших размеров.

— Это же не планета, а туманность! — сказал пилот, доложив о наблюдении Байраму. — Ну и прекрасный новый мир отыскали мы!

— Вижу, ты не рад.

— Да уж так, радости мало, скорее неприятности жди.

— Не слишком ли много пессимизма?

— Боюсь, что придется поделиться им с некоторыми розовыми оптимистами.

— Странный ты человек, — вздохнул Байрам. — Зачем стал космонавтом, если нет уверенности в собственных силах?

— Сам пытаюсь разобраться в этом, — хмуро усмехнулся Слейтон.

И все же он оказался прав.

Оба вздрогнули от пронзительного вопля сигнала тревоги. Не простой, а боевой тревоги!

Они бросились к иллюминаторам — и замерли: на расстоянии нескольких десятков миль от корабля виднелись десять-пятнадцать небольших кораблей.

— Всем надеть шлемофоны! — скомандовал Байрам.

— Ты бы подал другую команду, — изменившимся голосом сказал Слейтон. — "Привести в готовность номер один ядерные ракеты!"

Байрам задумался.

— Пожалуй, ты прав. Только предупреди, чтобы кто-нибудь не поторопился нажать пусковую кнопку.

Космонавты, исполняя новую команду Байрама, перешли в отсек высшей защиты, хотя в душе понимали: в случае столкновения с неведомыми кораблями это не спасение. Впрочем, может, собратья по разуму вовсе не думают атаковать их.

— Слейтон, определи направление на планету! Патрис, включи систему силовой экранировки корабля! Ганс, перейди в кабину атомных ракет и жди моей команды!..

Изучив вариации искателя курса, Слейтон быстро говорил:

— Туманная планета — прямо перед нами. Расстояние — полторы астроединицы. "Гагарин" летит к ней. Но вот что удивительно: планета сама погружена в туманность. Местного солнца нет. Или мы его не видим. А планета освещается, вероятно, с искусственного спутника. Черт побери, бывают же такие странные миры!

— Отверни корабль в сторону, — отрывисто сказал Байрам. — Понаблюдаем, как будут вести себя инопланетяне.

"Гагарин" уже резко сбавил скорость движения, так что повороты можно было совершать без риска инерционного Удара.

— Может, они оказались здесь именно для того, чтобы мы могли связаться с ними? — произнес пилот в раздумье.

И вдруг извне поступило сообщение. Байрам мгновенно начал "переводить" его. И буквально через несколько минут прозвучала его команда:

— Собраться в комнате отдыха!

— И мне идти? — спросил Ганс.

— Да. Но прежде поставь ракеты на автоматический пуск с голоса.

— Неплохо бы перевести на авторежим все приборы и установки, — сказал Слейтон.

— Ты прав. Переводи! — согласился Байрам.

В комнате отдыха Байрам уже включил все экраны и локаторы. И события, происходящие вокруг "Гагарина", были видны в различных ракурсах.

Когда все собрались, Байрам сообщил:

— От нас требуют безоговорочного подчинения. Так гласит их сигнал. Однако я не вижу в этом ничего страшного! Они делают это вовсе не с целью уничтожить корабль.

— Они что, дали такое обещание? — насмешливо спросил пилот.

Байраму захотелось накричать на Слейтона, но он сдержался. Сейчас не время для стычек и пикировок. Он лишь нахмурил густые брови и мягко пояснил:

— Во-первых, взгляни, их ракеты чуть больше тех, которые выводили на орбиту космонавты первых лет космической Эры. На такой ракете не разместишь ядерные установки. Во-вторых, формы и размеры антенны. Еще лет семьдесят назад земляне отказались от подобных систем.

— Корабль наш вышел, кажется, на стационарную орбиту Туманной планеты, — прервал Байрама космогеолог.

Слейтон подтвердил:

— Ты прав.

— Выводи корабль на режим орбитального полета, — велел ему Байрам.

Вскоре корабль помчался по стационарной орбите. И тут случилось непредвиденное! Из ракет инопланетян около "Гагарина" осталась только одна, а все остальные стремительно кинулись в разные стороны.

— Что с ними?! — удивился Ганс. — Как будто кто-то или что-то напугало их.

Слейтон, пристально наблюдавший за летящей около "Гагарина" ракетой инопланетян, вдруг предложил:

— А что если поохотиться за этой птичкой?

— Ты в своем уме? — возмутился Байрам.

Слейтон пожал плечами:

— Не вижу криминала! Просто хотел сказать, что готов слетать к ним в гости на ракете-истребителе.

— Пока этого делать не надо, — несколько поостыв, сказал Байрам.

…На пятнадцатом витке орбитального полета прямо на "Гагарина" вынырнул новый корабль инопланетян, чуть побольше прежних. Он выскочил из пустоты так внезапно и стремительно, что радары едва успели обнаружить его. Чужой корабль был отброшен силовым лучом "Гагарина". Спустя мгновение, он пропал из виду.

— Проклятие! — упавшим голосом произнес Патрис. — Неужели они решили атаковать нас?!

— Не думаю, — хладнокровно ответил Байрам. — Мне кажется, он тоже ошарашен встречей, как и мы.

— Неисправимый идеалист! — насмешливо буркнул Слейтон. — Почему ты веришь этим инопланетянам?

— Да, верю. Как верим мы во все лучшее, в извечную победу

— Ну, понес, — отмахнулся Слейтон. — Смотри реальнее на жизнь. Где гарантия, что встречный корабль не есть стрела, нацеленная на нас?

— Надо выяснить это.

На экране снова появилось изображение корабля. Корабль приблизился к "Гагарину" и замер в пространстве. Из его носовой части выдвинулась огромная труба. Затем из трубы выползло нечто, напоминающее голову снаряда. Плавно вытягиваясь, труба устремилась к "Гагарину".

— Мы погибли!.. — Слейтон вскочил на ноги и побежал в отсек боевых ракет.

— Остановись! — крикнул вслед ему Байрам. — У нас ведь есть силовой луч!

Огромный корпус "Гагарина" вздрогнул. На экранах обзора все увидели дымную полосу — это вылетела ракета и вдребезги разнесла инопланетный корабль. В космосе завихрились лишь мелкие искры и тотчас погасли.

Байоам схватился за голову:

— Гы что наделал, Ганс?!

— А разве не ты сам приказал поставить ракету на автоматику?

— Да, да… — подавленно сказал Байрам. — Я допустил промах…

— Нет ничего проще, как повернуть назад, — заметил вполголоса Слейтон. — Координаты Туманной планеты нам известны…

— После того, что мы натворили, трусливо бежать? — угрюмо спросил Байрам.

— Что же теперь делать? — упавшим тоном произнес Ганс.

— Ничего. Придется ждать.

…Они ждали долго, но ничего больше не случилось. Инопланетяне не подавали признаков жизни. Ни один корабль, ни одна разведывательная ракета не появились в космосе. И Байрам, напряженно размышлявший все это время в своей каюте, принял решение;

— Из наблюдений нам известно, что на планете есть разумная жизнь. Однако не на всех ее широтах, не во всех зонах. Деятельность разума наблюдается только там, куда падает свет "солнца-локатора" со спутника. Остальная часть их мира и два спутника безжизненны. Кто это сделал? Может, такие же "гости", как и мы… Это надо выяснить, ибо по нашей вине случилось то, что случилось. Возможно, мы сможем в чем-то помочь инопланетянам… И поэтому я решил обследовать Туманную сам, на ракетном истребителе-разведчике. Попытаюсь проникнуть в зону света, испускаемого локатором. Ты, Патрис, на другом разведчике обследуешь два бездействующих спутника планеты. Спутник с локатором проверять не обязательно. Ты, Слейтон, останешься дежурить у пульта космолета. Ганс — в отсеке боевых ракет. На истребителях мощные рации, связь будет надежной. Патрис, исследовав спутники, вернется на корабль.

— Сколько должны мы ждать тебя? — спросил Слейтон, нарушив затянувшееся молчание.

— Я верю, что со мной ничего не случится, — ответил Байрам. — Но готовым надо быть ко всему… Ждите не более трех дней.

Как только разведчик Байрама влетел в зону света, излучаемого локатором, его со всех сторон окружили ракеты хозяев. Байрам почти предвидел это, еще покидая корабль. Он осторожно вел машину в пологом пике, чтобы скорее приземлиться. И ракеты хозяев удивительно согласованно проделали тот же маневр. Открылась поверхность Туманной планеты. Внизу протянулась ярко-зеленая полоса, вероятно, растительность.

Аппараты хозяев все еще сопровождали самолет, не выпуская его из поля зрения. С них а шлемофоны Байраму не поступало каких-либо радиосигналов. И тут же он услышал сигнал! С поверхности Туманной планеты! Оказывается, инопланетяне умеют говорить на частотно-модулированном языке Земли! В следующее мгновение Байрам осознал, что сигнал этот не относится к нему. На обычном человеческом языке сообщение означало: "Спешите, спешите на помощь! Над нами нависла страшная угроза!.. Спасите!"

Какая угроза! Кому и от кого. Кто призывает на помощь? Он сделал попытку связаться с "Гагариным". Но корабль молчал. Либо не работала радиоаппаратура самолета, либо магнитное поле Туманной планеты не пропускало сигналы "Гагарина". А может быть и хуже: хозяева намеренно препятствуют связи?

Он подумал и передал на Туманную планету сообщение: "У нас нет намерения причинить вам вред. Мы прибыли сюда только с целью познания и дружбы. Гибель вашего лайнера — не злой умысел, а несчастный случай".

Он уменьшил скорость снижения. Ожидание не дало никаких результатов. Надо было что-то решать — и разведчик сел на чужую землю.

Байрам внимательно разглядывал сквозь пластик кабины необычную поверхность Туманной планеты. "Из самолета пока не стоит вылезать", — подумал он. И вздрогнул: невесть откуда возникли два существа. Они походили на беркутов, увеличенных раз в шестьдесят!

Байрам закрыл глаза, а когда через мгновение открыл их, то взору представилась странная метаморфоза: сквозь абрис гигантского беркута проглянуло земноподобное существо с довольно приятными чертами крупного лица. И исчезло. А "беркуты" стремительно подбежали к самолету, подхватили его и понесли куда-то.

2

Слейтону не давала покоя мысль о том, что Толимак вряд ли он теперь увидит. Во всем виноват этот проклятый сигнал. "И дернул же меня черт сообщить о нем Байраму! Кто торопил?.." Конечно, если они благополучно вернутся на Землю, их ждет слава первооткрывателей внеземной цивилизации. Наверно, сообщение "Гагарина" о дешифровке чужого послания уже достигло Орбитального, и теперь все газеты, телевидение и радио упоминают его, Слейтона, имя. Его фотографии и видеопортреты занимают первые полосы и первые экраны.

Но от славы проку немного. Ему больше по душе другие ценности — более, так сказать, осязаемые.

Слейтон тяжело вздохнул, перевел корабль на киборг-пилота, сорвал с головы шлемофон и стал шагать по рубке. До назначенного Байрамом срока оставалось не более двенадцати часов. Если он не вернется в течение этого времени, у меня будут развязаны руки, подумал Слейтон. И я смогу немедленно повернуть корабль к Земле. Точнее — возьму курс на Толимак. Можно будет, введя жесткую экономию, обойтись имеющимися запасами топлива и продовольствия. Да и численность экипажа сразу уменьшается на двадцать пять процентов! А может, и на все пятьдесят — ведь и от Патриса нет никаких вестей. Да, но Патрис очень нужен. Только он способен отыскать на Толимаке те залежи, о которых рассказывал. А вот Ганс, этот дипломированный космолекарь, пожалуй, и не потребуется. Любопытно, как там у него настроение? Согласится ли немедленно отправиться в обратный путь сразу после того, как объявится Патрис?

Слейтон взглянул на часы и решительно направился в отсек боевых ракет.

— Хелло! — крикнул он.

Ганс вздрогнул, откачнулся от обзорного экрана, непроизвольно схватился за лазерный пистолет.

— В следующий раз, если ты опять забудешь блокировать дверь, вместо меня может оказаться инопланетянин, верно? И тогда ты не успеешь схватить пистолет.

— Даже при открытой двери сюда нельзя проникнуть. Охранительный автомат должен предупредить о приближении человека. Выходит, он не сработал. Почему?

— Ладно, оставь его в покое. Потом разберемся! Есть дела поважнее… Срок, назначенный Байрамом, почти истек.

— Что ты хочешь сказать этим? — сразу насторожился Ганс.

— Только то, что пора готовиться к отлету. Как и условлено было с командиром.

— Ты это в здравом уме говоришь?! Улететь без Патриса и Байрама?!

Врач задохнулся

— Ну, ну, раскипятился, — пожал плечами Слейтон. — Я лишь выполняю приказ. Разве ты не слышал наш разговор с командиром?

— Мало ли что мог сказать Байрам! Это вовсе не значит, что мы согласны принять его жертву. Надо ждать еще. Я не верю, что он погиб! Просто затруднение со связью. Поэтому молчит и Патрис. Возможно, оба принимают какие-то меры для помощи инопланетянам.

— Ну да, — саркастически заметил пилот, — мы спасем цивилизацию планеты, ничего не смысля в ее проблемах и конфликтах!

— Ав чем дело? — сказал Ганс. — Почему ты язвишь? Разве это плохо?

— Я уже высказал свое мнение. Через одиннадцать часов, если не будет известий от Байрама и Патриса, мы берем курс на Толимак.

Ганса поразило равнодушие, с каким Слейтон говорил об этом.

— Не можем мы вернуться на Землю, оставив на произвол судьбы товарищей, не сделав все для оказания помощи им. Если… хотя бы выяснить причины их исчезновения.

— А если мы ничего не выясним, никого не дождемся? — закричал Слейтон. — Дождемся гибели корабля и погибнем сами? Этого ты хочешь?

— Я убежден: Байрам и Патрис дадут нам знать о себе, — миролюбиво возразил Ганс. — А если не известят нас, то… все равно будем ждать. Никто не нападает на нас, о гибели экспедиции говорить еще рано. Нет оснований.

— Разве ты оставил им возможность нападать на нас безнаказанно? — Слейтон кивнул в сторону сектора ракет, готовых к пуску, на красный сигнал прибора, показывающего максимальный потенциал защитного поля корабля.

— Тогда чего же ты боишься?

— Они найдут способ…

Ганс шумно перевел дыхание, достал из кармашка таблетку астрона, кинул ее в себе рот. Спазму гнева, на миг замутившую сознание желанием дать Слейтону по физиономии, отпустило.

— Знаешь что, Слейтон, у нас есть время. Так или иначе надо ждать еще одиннадцать часов, верно! Может, к тому сроку что-то прояснится. Давай закончим бессмысленную дискуссию, а?

— Опасно ждать дольше! — опять закричал пилот. — Может, может… Гадания и пустые надежды, Ганс!

— Пойди-ка ты отдохни немного, дружок. По-моему, ты просто переутомился. Я присмотрю за кораблем.

— Спасибо за заботу! И не забывай, что если нет командира, власть на корабле переходит ко мне.

Ганс кивнул, исподлобья глядя на Слейтона.

— Как командир, я говорю тебе, Ганс: "Довольно споров!" Слушай мое решение. Мы долетим вон до тех спутников, — Слейтон кивнул на экран, в первом квадрате которого медленно двигались темные шарики спутников Туманной планеты. — Заберем оттуда живого или мертвого Патриса и повернем "Гагарина" по заданному маршруту. Есть вопросы?

— Нет вопросов, — нехотя ответил Ганс. — Говори, что делать.

— Так-то лучше, — сказал Слейтон.

…Корабль, ведомый Слейтоном, шел по орбитальной спирали в странной туманности, окружавшей планету. Непривычно сигналили многочисленные индикаторы, предупреждая о бесчисленных роях метеоритов, преграждавших путь. Безостановочно работали противометеоритные пушки, расчищая дорогу. Ганс не отрывал взгляда от экрана, высматривая, нет ли поблизости инопланетных кораблей. Он больше боялся не атаки с их стороны, а нового случайного столкновения. Вообще-то он не верил в злонамеренность "хозяев". Ведь ничего же не предприняли они даже после гибели их корабля? А вот в словах Слейтона насчет местных аномалий пространства смысл кое-какой есть.

Размышляя об этом, считывая показания многочисленных приборов, Ганс пришел к выводу, что полет "Гагарина" вблизи поверхности Туманной планеты таит в себе опасность: магнитные полюсы планеты неизвестны, неизвестны не только аномалии, но и некоторые константы. Наконец, проклятая туманность — тоже источник сюрпризов! Пожалуй, безопаснее всего будет прекратить полет.

Он включил связь и сказал об этом пилоту. Тот вначале ничего не ответил. Озабоченное лицо Слейтона свидетельствовало о том, что тот бился над какой-то сложной проблемой. Жесткие волосы пилота торчали во все стороны, глаза были беспокойны. Он сказал зло:

— А если вернется Патрис и не найдет нас в точке, где оставил? Что тогда?..

"Что за человек?! — смятенно подумал Ганс. — О Байраме по-прежнему ни слова, словно тот уже канул в вечность".

— Над чем ломаешь голову, космоэскулап?

— Все над тем же. Что сталось с Байрамом? Почему на доходят к нам радиоволны?

— Давай лучше перекусим. Я прикажу киборгу, чтобы он притащил нам легкий завтрак.

— Хорошо, — согласился Ганс.

Завтрак занял не более десяти минут. Ганс торопливо выпил лишнюю чашку кофе и позвонил роботу приборного отсека:

— Доставь сюда последнюю информацию о движении корабля, о сигналах извне и летающих объектах на орбите.

— Что ты хочешь узнать такого, о чем не знал? — усмехнулся Слейтон, но в глазах его была подозрительность. — Что нового принесет робот? По-моему, ты просто нервничаешь.

Ганс хотел отмахнуться, как вдруг ощутил легкий крен корабля.

— Вот и новое, — глянул он на пилота.

— Черт побери! Корабль пошел по наклонной. В чем дело? — удивился Слейтон.

Ускорение стало нарастать рывками. Из рук пилота вырвалась кофейная чашка, разбилась о переборку. В "Саванне" всполошились перепуганные животные. Внезапное ускорение исчезло и возникло состояние невесомости, хотя конструкторы корабля создали массу систем, при любых условиях нейтрализующих эффект невесомости.

Оба — пилот и космоврач — не без труда выбрались из комнаты отдыха. Слейтон, отталкиваясь от стен и пола тоннельного перехода, проследовал в рубку, а Ганс скрылся в отсеке обсерватории.

Полет стабилизировался.

Слейтон передохнул и взглянул на видеоэкран. Но Ганса на нем не увидел. "Черт побери!.. Где же Ганс? Неужели в этой суматохе к нам проникли "хозяева" и увели с собой Ганса?!" Не успел Слейтон развить свой домысел, как кто-то постучал в дверь рубки.

— Кто это? Пароль…

Чей-то голос глухо произнес за дверью пароль.

— Кто ты? — переспросил Слейтон, сжимая в руке лазерный пистолет.

— Ты что, не признаешь меня? Да это же я, Ганс.

— Если ты Ганс, пройди в отсек боевых ракет и сядь за свое место. Чтобы я видел твое лицо.

— В общем, ты прав… — помолчав, буркнул за дверью Ганс. — Жди.

Придя в свой отсек, Ганс включил свой канал. На экране он увидел Слейтона, который, пригнувшись, стоял у двери рубки. Ганс усмехнулся и окликнул:

— Эй, Слейтон, чего торчишь перед дверью? Вернись на место.

Скрывая смущение, пилот упрекнул:

— Куда ты пропал в такой напряженный момент?

Он сел в кресло и уставился в насмешливые голубые глаза врача.

— Теперь спрошу тебя я, — сказал Ганс. — Почему тебя охватила паника? Ты что-то увидел? Ощутил, может быть.

— Ничего я не ощутил. И паники не было. Или простая осторожность, выполнение инструкции — паника, по твоей классификации?.. Где ты скрывался?

— Все это время я пробыл в обсерватории, дружище. Я включил фототелескоп, кинокамеры и успел снять на цветную пленку освещенную зону Туманной планеты. И если ты, как командир,

— Ага… — пробормотал Слейтон. — Теперь я все понял, извини. А какая благодарность ожидает меня за то, что я спас корабль от падения на планету?

— Это ты здорово проделал, Слейтон!

— Значит, мы оба с тобой неплохо поработали. Так что хватит петь друг другу дифирамбы! Давай лучше фильм посмотрим.

— Где желаешь смотреть? — спросил Ганс.

— Удобнее будет в твоем отсеке. Я переведу корабль на автоматику.

— Ну, хорошо, приходи.

Едва Слейтон вошел в отсек, как робот-кинооператор включил установку, и на экране появилась темно-коричневая равнина, поросшая странными желтоватыми растениями. Их верхушки напоминали клубки спутанных проводов и упирались в густую гуманность — "небо" планеты. Многие из этих "деревьев" имели вид сухостоя, будто перенесли жестокую жажду.

— Смотри, на них вроде бы есть даже плоды! — с недоумением сказал пилот.

На экране возникла еще более удивительная картина. Это были бесчисленные скопления чуть шевелящихся громадных существ. Чем-то они походили на рыб, выброшенных океаном на сушу… Следующий кадр изображал "ландшафт" колонн на пепелище. И там и сям — белеющие груды скелетов.

— Похоже на пейзаж после серьезной битвы! — сказал пораженный Слейтон. — Смотри, смотри!

Теперь перед ними было огромное поле, на котором лежали ярко-серые шары, каждый размером с яйцо страуса. И опять среди обугленных руин — бесчисленные скелеты огромных существ, промелькнувших в первых кадрах.

— Мы не видим на этой планете каких-либо дорог или иных путей сообщения, — зашептал Слейтон.

Ганс молча пожал плечами. Он никак не комментировал виденное, ничему не удивлялся.

Вот на экране появился далекий горизонт, над ним клубилась стена какой-то мрачной тьмы. Затем возникло озеро. Над зеркалом его стояла пелена белесых испарений — словно вода незримо кипела.

Лента кончилась.

— Все, — произнес Ганс и вздохнул.

После долгой паузы Слейтон поднял голову.

— Что ты обо всем этом думаешь, Ганс?

— Ничего определенного. Знаю столько же, сколько и ты. Одно ясно: здесь недавно была война. Может быть, даже ядерная.

Слейтон поглядел на застывшего в углу рубки резервного киборг-пилота, похожего на древнего воина, и задумался. На его лице появились признаки благодушия. "Кажется, начала действовать моя "пси-таблетка", — удовлетворенно подумал Ганс. — Вот и чудненько, дружище Слейтон".

Ганс синтезировал этот препарат еще в те времена, когда занимался в Орбитальном изучением космофармакологии. Тысячи проб пришлось сделать, прежде чем он смог нащупать ту единственную реакцию, которая и привела к успеху. Сначала он испытал препарат на себе. И ему было странно чувствовать, как самые неприятные люди вдруг стали казаться милыми, близкими, своими…

Готовясь к полету на Толимак, он прихватил несколько "пси-таблеток": больше изготовить не успел, ибо синтез был чрезвычайно сложен и длителен.

3

Огромные беркуто-существа, подхватившие на свои крепкие плечи самолет Байрама, споро прошагали минут шесть-восемь. Впереди поднялся пологий холм. По его склону медленно спускались навстречу самолету три грубо смонтированных агрегата. По виду они напоминали луноходы прошлого столетия. Двигались со скоростью черепахи, а то и медленней. Байрам сразу с любопытством стал изучать через телеобъектив. "Гм, выходит, инопланетяне, несмотря на внешне неинтеллектуальный вид, способны конструировать сложные аппараты! И, видимо, еще кое-что… скажем, лайнеры, локатор света, а главное — атомное оружие, раз сумели превратить часть планеты в обугленные равнины и руины".

Ни облик беркуто-сапиенсов, ни это комфортабельное перемещение на плечах хозяев — вместе с самолетом, ни их загадочное молчание не тревожили Байрама. Даже атомные руины. Он был спокоен, внутреннее чувство, тот "двойник", который гнездился в его чуткой психике, не бил тревогу. Он был убежден, что с ним ничего плохого не случится. И потому с интересом изучал и окрестности, и эти медленно ползущие по склону агрегаты.

Беркуто-существа доставили самолет на плоскую вершину холма, осторожно опустили машину на землю. И с большой скоростью, развернув семиметровые крылья, полетели в ту сторону, где виднелось нечто похожее на вход в огромную пещеру. "В самом ли деле они способны летать, как птицы, от рождения — или это какие-то искусственные приспособления?" — подумал Байрам, следя за ними взглядом.

Справа от самолета горизонт был темен, слева, куда улетели беркуто-сапиенсы, свет был рассеянным, каким он бывает, когда занимается рассвет. Примерно в ста шагах от подножия холма, посреди равнины, густо поросшей желтоватой спутанной травой, одиноко торчал почерневший ствол дерева. "Дерево ли это? — спросил себя Байрам. — Откуда, вообще, травы, растения и животные берут здесь тепло, необходимое для жизни? Местного солнца нет. Значит, роль солнца играют светолокаторы на спутниках? Но чтобы обеспечить теплом громадную планету, нужны не три, а сотни, тысячи светолокаторов. Нет, тут кроется какая-то тайна".

Он внимательно просмотрел запись электронного биоанализатора, включенного роботом. И тотчас нашел ответ на вопрос: необходимое количество тепла для поддержания жизни приходит к поверхности Туманного мира из глубин планеты. Вон оно что! Тепло недр равномерно прогревает поверхность мира. Хотя, впрочем, температура на возвышенностях, в низинах и на равнинах не может быть одинаковой. Значит, и атмосфера нагревается в разных точках по-своему. Есть слабое движение воздушных масс, есть и ветры. Это понятно. Однако Байрам не мог объяснить, каким образом слишком тонкие стволы деревьев поднимаются на такую высоту, что их вершины теряются где-то в толще обволакивающей планету туманности.

Внезапно Байрам встрепенулся, повел взглядом по равнине. От горизонта летела огромная стая беркутов-сапиенсов. Опасности он не ощущал, но силовое поле вокруг машины все же включил, а самолет перевел на автоматику. В когтях беркуто-существа несли агрегаты — такие же, какие медленно ползли у подножия холма.

Беркуто-сапиенсы приземлились в тридцати метрах от самолета и быстро установили свои агрегаты. Один, видимо главный, стоя в отдалении, энергично жестикулировал руко-крыльями, давая распоряжения остальным. "Черт возьми, — подумал Байрам с опаской, — вероятно, принимают самолет за такую же птицу, как они сами". И поднес ко рту микрофон радиопередатчика.

Но ничего сказать не успел. Все "луноходы" инопланетян как-то странно сократились, потом разом удлинились — в сторону Байрама полетели предметы обтекаемой формы, напоминающие старинные реактивные мины, которые Байрам видел в музеях Великой Отечественной войны и в исторических видеофильмах.

Тотчас сработало защитное поле. Мощный луч оттолкнул эти снаряды-мины. Раскалившись добела — так велик был переход кинетической энергии в тепло, — они взорвались метрах в двадцати от самолета, а осколки поразили самих же нападающих. Все они, кроме вождя, стоявшего вдалеке, повалились на землю. Без звука, без стона — в полном молчании. Байрам ясно видел, как сморщились их огромные тела, из которых текли струи желтоватой крови. А вождь стремительно помчался вниз по склону — и взмыл в

Байрам в сердцах выругался: ну что за невезенье! Никак не налаживается контакт! Может, плюнуть на все и вернуться на корабль? Он сразу же отбросил эту версию — зачем же было тогда весь огород городить. Нет, надо обязательно вступить в контакт, тем более, что был призыв о помощи. Ага, вот они снова!

К машине шла большая группа беркуто-сапиенсов. Однако на сей раз в когтях у них не было никаких агрегатов, никакого оружия. Байрам схватил микрофон — и вдруг его осенило: а что, если… И вместо того, чтобы говорить вслух, он произнес мысленно: "Дорогие братья! Давайте мирно все обсудим. Вы давали нам сигнал о помощи. Я и прибыл к вам по этому приглашению".

Произошла непонятная вначале сцена: беркуто-сапиенсы, не дойдя до самолета метров двадцать, вдруг опустили головы до самой земли, а потом прилегли, подняв ноги вверх. Байрам даже растерялся: "Что это с ними?! Какая нелепая поза!.." В следующее мгновение он сообразил, что беркуто-сапиенсы давали понять: они сдаются на милость победителя. "Мы побеждены, пришелец. Освободи нас от наказания. Мы просим твоей помощи", — прошелестело в мозгу Байрама.

Он удивился и обрадовался: мысль о телепатической связи оказалась удачной. И Байрам мысленно сказал, по привычке сжимая микрофон:

— Я рад, что вы отказались от бессмысленного кровопролития! Какая вам требуется помощь? Или вы хотите, чтобы мы, прилетевшие к вам с очень далекой планеты, покинули ваш мир?.. Думаю, что не это вы имеете в виду. Скорее всего, у вас есть какой-то противник, другое общество, враждующее с вашим. Так или нет?"

— Наш враг находится здесь, — ответил Байраму один из беркуто-сапиенсов, поднявшись на ноги, и кивнул в сторону вождя.

— Это — враг?! — изумился Байрам. — Ведь он один из вас!

— Он сказал правду, — подтвердил сам вождь. — Это я виновник несчастий, обрушившихся на племя.

— Пожалуйста, все по порядку, — попросил Байрам.

Вождь посовещался о чем-то с соплеменниками, но на мыслеязыке, непонятном для Байрама. Потом повернулся к самолету.

— Согласен ли ты, пришелец, быть гостем в нашей долине? Она недалеко отсюда.

— Сначала я должен поговорить со своими товарищами, Это вы прервали нашу радиосвязь?

— Да, — сказал вождь беркуто-сапиенсов. — И мы ее не собираемся восстанавливать. Так пойдешь к нам в гости или возвратишься на свой корабль?

И в его вопросе прозвучали решительные нотки.

Байрам задумался. Что делать? Связи с кораблем нет. Нет связи и с Патрисом. "Э будь, что будет…"

— Хорошо, я согласен.

Беркуто-сапиенсы с шумом взлетели в небо, вслед за машиной Байрама. Самолет, по указанию вождя, приземлился, близ строений, похожих на громадные котлы, перевернутые вверх дном. Строения располагались в роще толстоствольных высоких деревьев. Над ними тянулась сеть толстых проводов. "Вероятно, средство связи?" — подумал Байрам. Между кварталами домов-котлов высились другие сооружения — нечто вроде огромных газовых баллонов.

Однако путь еще не был окончен. Дав пришельцу взглянуть на свои "дома-котлы", вождь скомандовал: "Летим дальше!" Байрам молча исполнил команду.

Через несколько минут полета он обратил внимание, что впереди — та же равнина с множеством слепящих глаза шаров, которую он видел, изучая с воздуха освещенную зону планеты. Слева, на краю Равнины Шаров поднялись новые строения — целый комплекс амфитеатров.

Беркуто-сапиенсы сели на гигантской площади. Ее отделяли от "цирков" толстые столбы-колонны. Дальше Байрам увидел здания, напоминающие египетские пирамиды.

Вождь обратился к нему:

— Зайдем в помещение или будем говорить здесь?

Вид здания, на которое он указал, поразил Байрама. Его фасад был разрисован какими-то схемами, чертежами, изображениями странных животных с двумя головами и крыльями — нечто вроде крылатых человеков-быков древних ассирийцев и шумеров. Дверей же вовсе не было.

Заметив, с каким интересом Байрам рассматривает рисунки, вождь что-то приказал сопровождающим его существам. Двое удалились, а спустя некоторое время прилетела группа беркуто-сапиенсов и закрыла изображение своими крыльями. "Зачем они это делают?" — удивился Байрам. — Как будто не хотят, чтобы я видел это. Странно, странно все это".

— Кто такие эти существа? — спросил он вождя, показывая глазами на изображения.

— Ты хочешь знать слишком много, — ответил тот не очень приветливо. — Сначала исполни мои просьбы. — С некоторой опаской вождь приблизился к самолету. — Прикажи своим товарищам на корабле: пусть они не уничтожают наши грузовые лайнеры. У нас их и так мало — всего тридцать штук.

— Но вы первые хотели выстрелить по кораблю, — высказал Байрам не слишком убежденно.

— Кто тебе сказал, что мы собирались стрелять? Нам и в голову не могло прийти такое!

— А ствол какого-то орудия, угрожающий кораблю? Он был выдвинут из вашего лайнера вполне недвусмысленно, — возразил Байрам.

— Ты ошибся, добрый пришелец. То не ствол орудия, а соединительная труба. Через нее мы хотели попасть в ваш корабль. А вы уничтожили и трубу, и наш лайнер. Наш самый большой лайнер!

— Да, мы поступили опрометчиво… — признал Байрам. — Я это понял. Прости… Я исполню твои просьбы, но прежде открой мне радиосвязь с кораблем.

— Я не решаюсь сделать это, — признался вождь. — Подумай сам, добрый пришелец: как я могу верить твоим товарищам, если один из них перешел на сторону врагов моего племени?

— Я думаю так, вождь, — сказал Байрам. — Лишь в том случае мы чем-то можем быть полезны твоему племени, если четко уясним, что тут у вас происходит. Кто превратил часть планеты в пепелища? Кто ваши враги? И чего они хотят?

Вождь пошевелил крыльями, долго размышлял. Наконец в сознании Байрама грустно отдалось:

— Все объяснить и рассказать невозможно. Много дней надо слушать, а времени нет. Но кое-что главное ты узнаешь, добрый пришелец…

4

Как только Патрис сел на одном из двух бездействующих спутников с локаторами, сразу обнаружил повышенную радиоактивность. На спутнике было темно, и Патрис включил свой прожектор, укрепленный на шлеме.

Перед ним, ближе к самолету, валялись какие-то мотки проводов. Участки поверхности спутника были изрыты и покрыты пеплом.

Да, все верно: на спутнике то и дело встречались зловещие признаки ядерного взрыва. Ударная волна разрушила почти асе сооружения. Световое излучение выжгло, расплавило остальное. Самая же грозная опасность заключалась в ошеломляющем уровне радиации. Более того! Патрис с помощью химического анализатора установил искусственную токсичность атмосферы. А биоиндикатор сообщил встревоженному Патрису о насыщенности атмосферы биологическими токсинами, формулу последних приборов не мог расшифровать.

Подробно записав показания приборов, Патрис вернулся к самолету, чтобы взять другие индикаторы. И вдруг замер. Какое-то двухголовое животное с крыльями стояло у самолета.

— Привет тебе, друг!

Существо ничего не ответило.

Тогда Патрис помигал прожектором — опять никакого впечатления, существо даже не шевельнулось. На шее инопланетянина Патрис заметил отверстие величиной в

Не пошевелив крылом, закрывавшим люк, двухголовый резко взмахнул другим крылом. Патрис мгновенно отскочил назад.

— Что ты хочешь?! — крикнул он сердито. — Давай объяснимся!

Как и прежде, двухголовый ничего не ответил.

"Как быть? — лихорадочно соображал Патрис. — На борту самолета стоят в готовности дежурный робот и киборлингвист. Мне надо лишь назвать шифр вызова. Но если я дам сигнал о помощи, робот без колебания применит лазерный луч…"

— Ну хорошо, ты не хочешь ответить мне, но должен понять, что я ничем не угрожаю тебе. Я не намерен причинить зло тебе или твоим соплеменникам. Почему ты не даешь мне войти в самолет? Чего, собственно, хочешь ты от меня?

Двухголовый молча слушал, не меняя позы.

Патрис на минуту выключил прожектор, думая, что свет раздражает существо.

Двухголовый наклонился и прыжком бросился на Патриса. Вцепился когтями в скафандр и сжал африканца крыльями… Стальные, казалось, когти все сильнее впивались в плечо. Пара голов нелепо раскачивалась прямо перед лицом Патриса, треугольные "уши"-отростки двигались вверх-вниз.

Левое крыло существа чуть приподнялось. Патрис немедленно высвободил руку и нанес инопланетянину мощный удар.

Двухголовый упал навзничь.

Патрис мгновенно оседлал противника, но тот снова вцепился когтями в скафандр, широко распростер крылья. Миг — и ошеломленный Патрис почувствовал себя летящим в воздухе. "Ну все, кажется, конец!.. Сейчас бросит на камни", — вихрем пронеслась мысль.

Он рывком дотянулся до какой-то "жилы" на крыле. Другой рукой сорвал вырост на одной из голов. Существо странно вздохнуло, зашипело, и стало медленно опускаться на землю. Метрах в двух от поверхности расслабилось и упало.

Патрис мгновенно оказался на ногах. Включил прожектор, несколько секунд смотрел на двухголового, который конвульсивно дергал неповрежденной головой. Затем бросился к самолету.

Добежать не удалось: метрах в пятнадцати от самолета он ощутил, как ожгло спину. Тотчас вышла из строя система подачи кислорода, герметизация скафандра нарушилась. Задержав дыхание, африканец прыжком влетел в кабину. Люк автоматически закрылся, а Патрис ворвался в камеру безопасности. Лихорадочно стащил скафандр и, задыхаясь, жадно стал глотать кислородно-аргоновую смесь. Наконец пришел в себя, принял таблетку биостимуляции, надел запасной скафандр и приказал роботу:

— В ста метрах отсюда лежит существо, которое сражалось со мной. Иди к нему, Если станет проявлять враждебные действия, поступай согласно программе.

Когда робот покинул машину, Патрис осмотрел поврежденный скафандр. На спине чернела дыра с оплавленными краями. След "ранения" был похож на тот, который оставляет газовый резак на металле. "Выходит, они используют тепловые пистолеты очень большой энергии?" — Хорошо, что выдержал второй защитный слой, лишь небольшую трещину дал".

Двухголовый стоял перед роботом, выставив вперед здоровую голову. Вторая была опущена, словно шляпка подсолнуха, ночью.

— Он что-нибудь сказал тебе? — спросил Патрис у робота.

— Бормочет, но я не понимаю, — ответил робот.

— Надо было транслировать его на самолетную ЭВМ.

— Я это сделал. Прочтите перевод на пульте.

— Прочти сам… отсюда.

— "Мы подчиняемся", — бесстрастно проговорил робот.

Существо распласталось на земле и концом крыла прикрыло отросток на безжизненной голове.

Из-за близлежащего холма вынырнула большая группа двухголовых. Приземлившись в десятке шагов от Патриса, они хором что-то забормотали.

"Подчиняемся", — прочел Патрис на своем экранчике, дистанционно связанном с пультом ЭВМ.

— Давно бы так! — с облегчением сказал Патрис.

Плохо, что возможности разговора с двухголовым были ограничены: они не понимали Патриса.

Немного поразмыслив, он приказал роботу:

— Видишь вон то почерневшее строение?.. По-моему, это и есть светодающий локатор. Иди к нему и посмотри, можно ли привести его в порядок. Если наладим, тогда двухголовые поймут наши намерения. А я пока облечу спутник на само…

Патрис вдруг застыл на полуслове. По его телу прошла какая-то болезненная тяжесть. "Что это? — подумал он беспокойно. — Может, я устал?" Торопливо извлек таблетку, проглотил ее.

Но тяжесть не отпускала.

5

— Погляди на экран дальнего обзора, — сказал Ганс. — Видишь? Из зоны света локатора к спутнику, где должен быть Патрис, движутся два лайнера инопланетян.

— Вижу! — отозвался Слейтон.

Он долго молчал, наблюдая за кораблями чужаков. Шевелил губами, словно что-то прикидывал в уме, словно задачу какую-то решал. И наконец решил.

— Я не могу сидеть, сложа руки, Ганс. На резервном самолете полечу туда, к спутнику. Сколько можно ждать вслепую? Может, ребятам срочная помощь нужна, а мы ручки на коленях сложили и сидим пай-мальчиками, дожидаемся, когда срок истечет. Хватит! Остаешься за меня.

— Погоди ты, не пори горячку! — остановил его Ганс. — Мы не имеем никаких сведений о Байраме и Патрисе. А если еще исчезнешь и ты — что тогда? По инструкции, пилот ни при каких условиях не имеет права покидать корабль. Тебе сия заповедь, надеюсь, известна? Это, во-первых. А, во-вторых, если им и потребуется помощь, то предпочтительнее, чтобы рядом оказался врач — у него диапазон возможностей шире.

— Нет! — категорически отрубил Слейтон.

— Погоди, торопыга! Что — "нет"? Я ведь еще ничего не предложил. Нам надо не поодиночке, а кораблем приблизиться к спутнику. Или даже к Туманной. Может быть, так следовало поступить с самого начала — сесть на планету. А ты напугал своим скепсисом Байрама — он и спорол горячку.

Когда корабль замер на таком расстоянии, что до поверхности спутника, казалось, рукой дотянуться можно, Ганс радостно закричал:

— Смотри, смотри, Слейтон. Передаю видеозапись на твой экран.

— Да, да, — отозвался пилот, — теперь хорошо вижу! Вон стоит самолет Патриса.

Ганс с радостью думал о том, что хоть одна забота свалилась с шеи. Самолет космогеолога цел, значит, и сам Патрис жив и невредим.

— Что-то я не заметил на спутнике ни одного аборигена, — сказал Слейтон, внимательно шаря взглядом по экрану, на котором отчетливо виднелись достаточно мелкие детали поверхности. — Может, гы видишь?

— Тоже не заметил. Придвинь корабль немного ближе к спутнику и включи большой прожектор.

— А какова сила притяжения спутника?! Мы ведь не удосужились в спешке определить, — сказал Слейтон. — Как бы не врезаться.

— Не мне тебя учить. Пилот высшего класса — и такой детский лепет! У тебя же в резерве орбитальная кривая! Тем более, что спутник, конечно же, не относится к типу нейтронных или даже железных объектов.

— Откуда тебе это известно?

— Истребитель Патриса сел нормально. Иначе из него получилась бы двухмерная лепешка.

Они приблизились, чтобы успеть увидеть, как недалеко от самолета Патриса приземлились оба лайнера инопланетян. Собственно лайнеры — это слишком громко. Так, патрульные катера.

— Предлагаю немедленно захватить эти ракеты, — предложил Слейтон.

— Зачем они нам нужны? — возразил Ганс. — Сами-то хозяева улетели. Ясно, что больше там никого нет.

Пилот приник к пультовому телескопу.

— Ганс, взгляни-ка! Вон там, у каких-то колонн, сидит, кажется, Патрис!..

— Ну да, конечно, это он! — удивленно воскликнул Ганс и засмеялся от радости.

— Попробуй наладить с ним связь! — сказал Слейтон.

Ганс некоторое время вызывал Патриса, повторяя шифр и пароль. Но ответа не было.

— О черт… — вдруг сказал Слейтон. — Ты посмотри-ка на на тот холм справа? Видишь?

На плоской вершине холма шел бой между существами, прилетевшими на лайнерах, и двухголовыми.

Не прошло и нескольких минут, как пять-шесть двухголовых покатились вниз по склону. Ганс проводил их взглядом и тут заметил вспышки: Патрис мигал своим нашлемным прожектором, видимо, о чем-то хотел сообщить.

— Слейтон, ты видишь сигналы Патриса? — крикнул Ганс.

— Вижу, но не успел понять, что он передает. Смотри, еще трое двухголовых готовы. Что только творится, а?

Двухголовых было больше, чем крылатых человеко-птиц, а они все-таки терпели урон. "Выходит, у крылатых одноголов более совершенное и мощное оружие?" — подумал Ганс.

— Кажется, скоро силы сторон уравняются, и тогда двухголовым — конец! — сказал Слейтон.

— А мы? Так и будем глазеть на это возмутительное зрелище?

— А что нам еще остается?

— Как-нибудь разнять дерущихся…

— Разнимать чужие драки — дело неблагородное, — сказал пилот. — Можно шишек нахватать. Пусть сами разбираются, кто прав… Мне кажется, у них и своего ума достанет.

— Не слишком много у них ума, если они довели дело до войны, — язвительно заметил Ганс.

— Ничего удивительного. Нередко и в прошлом войны возникали из-за избытка ума… Ну вот и все, двухголовым пришел конец, доктор Ганс. Смотри, ни одного на ногах не осталось… — В его тоне было сожаление. — Э, смотри, победители движутся к своим кораблям!

— Как бы они не захватили с собой Патриса! — встревожился Ганс.

Катера инопланетян приземлились около самолета Патриса. Двое подошли к машине и стали открывать люк, который не поддавался их усилиям. Увидев это, Патрис вскочил на ноги — и тут же упал ничком.

— Слейтон, они, по-моему, убили Патриса! — завопил Ганс.

— Беги ко мне в рубку! — решительно сказал Слейтон. — И жди! Я возьму с собой двух роботов. Мне помогут и роботы Патриса.

Не успел самолет Слейтона опуститься на спутник, как инопланетяне уже проникли в машину Патриса. "Эх, черт, опередили, — подумал с досадой пилот. — Впрочем, не зная шифра запуска двигателя они не смогут сдвинуть машину с места. Кроме того, не позволит им и дежурный робот".

Он выскочил из кабины. Два сопровождавших его робота подбежали к Патрису, Тот с трудом шевелил ногами, когда роботы повели его к самолету Слейтона.

В машине Патриса хозяйничали инопланетяне. Слейтон плотно завинтил бортовую дверь, задраил люки. "Попались, голубчики".

На своем экране Ганс видел, как Патрис махнул рукой в сторону светодающего локатора и что-то объяснил Слейтону. Пилот отрицательно покачал головой. Патрис оттолкнул роботов, тяжело ступая, сам отправился к локатору. Слейтон окликнул африканца. Патрис даже не повернул головы. Затем прошел еще немного и — упал лицом вниз. Пилот подбежал к нему, поднял на ноги и, почти на руках, внес в свой самолет. Что-то крикнул Патрису и с силой захлопнул дверь. Патрис медленно опустился в кресло летчика, потянулся к пульту.

"Что там происходит? — гадал врач. Через секунду самолет вертикально взмыл в небо, и Ганс все понял.

Через двенадцать минут Патрис уже вводил машину в приемный ангар корабля. У Ганса от радости даже слезы выступили на глазах. У двери ангарного отсека выкрикнул пароль.

Но дверь не открылась.

Ганс повторил пароль. Прошло несколько минут. Потом он услышал из-за двери глухой голос Патриса:

— Я иду в карантинную камеру. После встретимся, поговорим обо всем.

"Конечно, Патрис прав, — упрекнул себя Ганс. — Карантин обязателен для любого, покидавшего корабль хоть на полминуты".

Вернувшись в рубку, он включил канал связи с карантинной камерой. Патрис лежал в специальном кресле, устало раскинув руки. На нем был новый скафандр, а старый, в котором он был на спутнике, валялся на полу. "Зачем он столь поспешно сменил его?" — удивился Ганс.

Патрис, казалось, уснул. Вначале Ганс решил не будить его, Потом интуиция подсказала ему нечто тревожащее, и врач испуганно подумал: "Может, он потерял сознание? Нуждается в помощи?.. Тогда почему…" Он не додумал свою мысль и позвал в видеофон:

— Патрис! Патрис! Что с тобой? Сними скафандр, зачем он тебе здесь? Отдохни как следует.

— Кажется, я уже наотдыхался… — еле слышно выдавил и" себя Патрис. — Дела мои неважные… Когда я сражался с двухголовым субъектом у самолета, он прожег мне скафандр, пришлось пару раз вдохнуть чужой воздух. А он отравлен токсическими веществами… Теперь у меня все горит внутри. Видимо…

— Ну-ну, не нагоняй страху, — торопливо прервал его Ганс. — У нас достаточно всяких противоядий. Сейчас я приду к тебе.

— Ни в коем случае не входи! Скоро вернется Слейтон, он остался с моим самолетом. Так вот, на борту его — все анализы атмосферы спутника. Я просмотрел их. Там много совершенно неизвестных земной науке ядовитых компонентов! Сначала ты их изучи.

— Да, Патрис, — упавшим голосом сказал врач. — А почему Слейтон остался там?

— Я попросил его закончить ремонт светодающего локатора. Он скоро вернется, работы всего на час. Какие вести от Байрама?

Ганс не нашел, что ответить.

Патрис повторил свой вопрос.

— Ничего неизвестно. Как в воду канул. Ни слуху, ни духу, — признался Ганс.

— Мне кажется, — с усилием произнес Патрис, — они не причинят Байраму вреда. Они сами нуждаются в помощи. Плохо лишь то, что с ними нельзя свободно переговариваться. Я общался с ними односторонне. Лингвист переводил мне их фразы, а они моих не понимали.

— А одноголовые — тоже не понимают?

— Не знаю, — сказал Патрис. — С ними я не беседовал.

Наступило молчание. Патрис откинулся, закрыл глаза. А космоврач стал разглядывать поверхность спутника. Белел самолет. У его борта дежурил один из роботов. "Слейтон весьма осторожен, асе предусмотрел, — подумал Ганс. — Его не застанешь врасплох".

В этот миг мощная волна света пронзила туманность. Локатор спутника вновь заработал!

— Молодец, Слейтон, — устало сказал Патрис. — Быстро закончил ремонт.

— Он теперь вернется? Или будет чинить локатор на втором спутнике? — спросил Ганс.

— Он вернется на корабль. Тот локатор ему не под силу. Нужна помощь хозяев, то есть двухголовых, а их перебили.

Ганс снова углубился в наблюдение за спутником. А Патрис

Ганс увидел, как от локатора к самолету быстрым шагом идет Слейтон. Вот он сказал роботу пароль, тот пропустил его в самолет. И машина стремительно поднялась вверх.

6

— Значит, все дело в том, что двухголовые хотели поработить вас? — недоверчиво спросил Байрам у вождя, который закончив свой длинный рассказ, молча переминался с ноги на ногу.

— Не только это, добрый пришелец, — ответил вождь, поправляя концом крыла приборчик на головном бивне-отростке.

Байрам гадал, что это за прибор? Какова его функция? Но так и не мог понять. Может, фильтрующий прибор? А что он фильтрует? A-а, наверно, радиоактивную пыль! В таком случае, за себя Байрам мог быть спокоен. Защитный скафандр — вещь надежная.

— Я должен сделать важное признание, — после краткой паузы продолжал вождь. — Виновник конфликта с двухголовыми — я!

Байрам недоверчиво взглянул на вождя: опять самообвинение? Шутит или всерьез?

— Нет, не шучу, — тотчас отдалось в мозгу Байрама. — Я говорю только правду, добрый пришелец. — И вождь взмахнул крылом, словно подчеркивая свое утверждение. — От них-то я не скрою того, что было. — Он повел головой в сторону своих соплеменников, внимательно слушавших разговор. — Они хорошо знают, что во всем случившемся — моя вина! И давно бы уничтожили меня, но… Посмотри на их когти, как ты их называешь. Эти орудия у них послабее, чем у меня. Да и умом они не очень-то блещут.

— Что-то на понял, — отозвался Байрам. — Да, ты значительно превосходишь товарищей ростом, потому, видно, и стал вождем. Но ведь их сотни, тысячи! Объединившись, разве они не справятся с тобой?

— Ты еще мало знаешь секреты нашей жизни, — помолчав, возразил вождь и снова взмахнул крылом. — Вот, например, ответь, добрый пришелец, на такой вопрос: когда ты был несмышленым ребенком в своем яйце, много ли ты имел интеллекта? Сколько ума вложили в твой мозг твои родители, пришелец?

Байрам с недоумением уставился на инопланетянина. Потом ему стало смешно. "Какое яйцо?! У нас совсем иной способ размножения! Если бы ты задал этот вопрос нашему доктору Гансу, он исчерпывающе ответил бы на него. А я, пожалуй, не сумею".

— И не надо, — мысленно сказал вождь. — Я вижу и так: люди, родившие тебя из яйца или как-то иначе, это неважно, были очень умны! Мы же, добрый пришелец, обучаем своих детенышей, когда они дремлют в яйце. Готовя их к выходу в этот неприветливый мир, мы внушаем им: "Сейчас ты увидишь свет. Яйцо перестанет надежно укрывать тебя. У тебя будут враги. Живут они по ту сторону моря, а по эту сторону живем мы. Пока ты будешь расти, мы защитим тебя от врагов. Но повзрослев, ты обязан сражаться с двухголовыми! Как и чем сражаться — мы научим тебя. Как и все мы, ты должен беспрекословно слушаться мудрого вождя. Он тебе — отец и мать! Он — волшебник. Никогда ты не противься его воле, иначе он сурово накажет тебя. Служи ему беззаветно! Согласен ли ты на это?" — спрашиваем мы дремлющего в яйце. И если он согласен, выпускаем его на свет. Если отвечает "нет", тогда он обречен оставаться в яйце. Путь к активной жизни ему закрыт.

— Кто же этот мудрый вождь, о котором ему говорят? Помявшись, беркуто-сапиенс с некоторой опаской признался. — М-да… Весьма парадоксально! Выходит, лишь ты один — виновник атомного побоища, всех разрушений, смертей, страданий?

— Можно считать, да. Ибо мне хотелось быть в этом мире самым главным. Единственным вождем. Но были еще двухголовые, а над ними — их вождь. Конечно, он тоже хотел быть единственным — и не подчинялся мне.

— Скажи мне, вождь, а как совместить полуживотный облик одноголовых "беркутов" с высоким уровнем техники? У вас есть даже атомное оружие. Вы на самом деле птицы?

— Нет, нет, пришелец. Это маска, устрашающая маска для двухголовых, которые примитивнее нас, хотя имеют кое-какие успехи в механике, оптике, теплоэнергетике. А наши клювы, крылья, когти — всего лишь биоэлектронные механизмы. При выходе из яйца мы имеем истинный облик. Едва детеныш родится, мы сразу обличаем его в биоэлектронно-механический костюм, который растет вместе с ним.

— Взрослые могут принять свой истинный облик?

Вождь помолчал, затем грустно признался:

— К сожалению, нет. Всему виной — эта длительная подготовка к войне. Силы ученых были брошены только на развитие атомного оружия. Обратный переход от "беркута", как ты называешь нас, к сапиенсу требует сложных исследований. Но теперь поздно что-либо начинать…

— Почему? — прервал его Байрам.

— Не торопись, добрый пришелец, я ведь еще не кончил рассказ. Сейчас все узнаешь. Так вот… До этого проклятого конфликта все было хорошо. Мы жили в мире, растили детей, возделывали землю, выращивали эти высокие растения, упирающиеся в Туманное небо. Эти растения — основа нашей жизни. Они выделяют в атмосферу питательные аэрозоли. Ты лишь паришь в воздухе и впитываешь всеми клетками тела пищу, энергию для жизни и движения. Светило нам заменяли светодающие локаторы на двух спутниках. На третьем смонтировали свой локатор наши двухголовые противники. И никакие они не "птицебыки с двумя головами. Тоже маска. По истинному облику они мало отличаются от нас, только повторяю, примитивны, ниже по уровню интеллекта. Наконец… у них иной формы черепа и уши, да и цвет кожи неприятный — красновато-желтый…

— А у вас? — быстро спросил Байрам. "Охо-хо, знакомая по истории Земли песня: ишь ты, цвет кожи ему не нравится". Помолчав, вождь нехотя ответил:

— Серо-зеленый, это очень красивый цвет.

— Н-нда… — протянул Байрам. — Ну, хорошо, извини, что перебил. Продолжай, пожалуйста!

— …Я собрал у себя во дворце сорок-пятьдесят преданных помощников и провозгласил их самыми умными среди соплеменников. В свой черед, они назвали меня всенародно мудрым вождем. Прошло немного времени, и мы стали готовиться к завоеванию двухголовых. Мы синтезировали всевозможные ядовитые вещества, распылили их в атмосфере над областями противника. Забросали двухголовых атомными бомбами и снарядами. Можно сказать, разнесли их на куски — вместе с их городами и сооружениями. А потом оказалось: это мы взрывали основу своего существования…

Вождь умолк, понурив голову.

— Как?! — изумленно спросил Байрам. — Как это получилось. Объясни.

— Видишь ли, пришелец… Они почему-то не оказывали нам сопротивления. Когда мы осмотрели их территории, там после бомбардировок остались считанные десятки существ… И тут вдруг задули ветры, которых никогда не было в нашей застойной атмосфере! До сих пор не знаю, как смогли сделать это враги!.. Токсины и радиоактивную пыль ветры погнали на нашу сторону. Воздух — питательный воздух! — был заражен, отравлен. Начался

— Но ты ведь победил, вождь, — заметил не без горького сарказма Байрам. — Ты уничтожил двухголовых.

— Нет, не победитель я, а побежденный!

— Ты же избавился от непокорных и можешь править всей планетой, не так ли? Мечта осуществилась!

— Править пустующей, выжженной планетой? Ты смеешься надо мной! Самое страшное в том, что двухголовые оказались умнее, чем я думал. Не вступая в схватку, они залегли на дне Моря Жизни, где были неуязвимы. Кто мог знать, что они способны жить и дышать под водой? Пока мы лихорадочно развивали ядерное оружие и иные средства уничтожения, двухголовые готовились к новой форме бытия. Ловко провели они меня!.. Иногда их разведчики выходят из моря. Оказывается, им не страшен зараженный воздух планеты. Я понимаю: их защищают какие-то маски и фильтры, а может — коренным образом перестроенные органы дыхания. Для них нет разницы, где они находятся — под водой ли, на земле, в космосе. Теперь их наблюдатели сидят на наших спутниках и хладнокровно ждут, когда все мы умрем! Как только наш род вымрет, двухголовые выйдут из Моря Жизни и займут всю планету.

— Неужели они так кровожадны и непримиримы? — усомнился Байрам. — Вы пробовали достичь с ними соглашения?

— Какой толк в этом? — покачал головой вождь. — Кому нужно мирное соглашение? Трагедия в том, что мы теперь не можем размножаться. У нас не будет потомков! — Вождь обхватил голову когтями и скорбно завыл. Потом немного успокоился и продолжал:

— Видел равнины, где лежат миллионы наших яиц. Это и есть наши потомки, ни один из которых теперь не увидит света! Их погубил зараженный воздух планеты. Из моего народа остались лишь те, которые здесь. Всего несколько десятков. Не тысячи, как ты сказал! Для них успели изготовить фильтры от ядовитых компонентов атмосферы. Но все равно мы обречены: запасы питания на исходе. Взгляни-ка на те баллоны…

Вождь махнул рукой в сторону сооружений, свисающих с карниза его дворца.

— Да, вижу.

— Это все, что мы имеем. Баллоны наполнены питательными аэрозолями. В свою очередь, эти аэрозоли поступают в баллоны из того густого облака, что висит на границе Неба-Туманности. Один из наших ученых, ответственный за Облако, говорит, что и в нем запасы поубавились. Мы развозили аэрозоли по своим городам на лайнерах, большинство которых погибло в войне. А несколько взорвали вы, добрый пришелец.

Вождь умолк, повернув голову в сторону беркуто-сапиенса, который медленно прилетел и что-то сообщил. По знаку вождя стоявшие в отдалении "беркуты" приблизились к самолету Байрама, пали на землю, нелепо задрав вверх ноги. Потом мудрый вождь поднялся и горестно забормотал:

— Добрый пришелец, ты по-прежнему гневаешься на нас? Твои люди забрали в плен четырех моих соплеменников. Зачем они это сделали?

Байрам ничего не понимал.

— Впервые слышу о захвате от тебя, мудрый вождь, — удивленно сказал он. — Я ничего не знаю, ибо отрезан от своих. — Может, их в гости пригласили на корабль?

— Вряд ли. Скорее, твои люди помогают нашим врагам. Вон, смотри: на их спутнике вспыхнул локатор! Кто им помог отладить его!

"Значит, это дело рук Патриса", — обрадованно подумал Байрам.

— Локатор двухголовых погасили мы, пришелец. Он давал свет на Море Жизни, где залегли двухголовые. Отладить могли только ваши люди: ведь из наших врагов никого не осталось на спутнике.

Байрам пожал плечами и взглянул на часы. Срок, в течение коего он обещал вернуться на "Гагарин", истекал. "Пора отчаливать", — решил он. — Слейтон наверняка готовится к отлету. И я могу навечно остаться среди этих обреченных завоевателей. Они посеяли ветер войны, а пожали бурю самоистребления. Я выяснил почти все, что надо".

— Что будет с моими подчиненными? — прервал его мысли вождь. — Прикажи освободить их.

— Прикажу, если есть необходимость приказывать, — успокоил его Байрам и, не теряя времени, стал готовиться к взлету. Отдал команду роботу, находившемуся в рубке. Тот стал скрытой камерой снимать группу "беркутов", мудрого вождя, панораму дворца и всех других сооружений.

Беркуто-сапиенсы, догадавшись, видимо, что их хотят покинуть, разом замахали крыльями, сбились в кучу, опять покорно склонили головы. Вождь вплотную подошел к самолету, с тревогой спросил:

— Что ты задумал, добрый пришелец?

Байрам решил не огорчать их.

— Не волнуйся, вождь. Мне надо посетить корабль. Я голоден и устал. Мы познакомились с вашим миром, долго беседовали с тобой. А теперь… попробуй найти общий язык с двухголовыми.

— Не покидай нас, пришелец! — захныкал в мозгу Байрама голос "мудрого". — Помоги нам! Молю тебя!

— Хорошо, — подумав, ответил Байрам. — Я попытаюсь помочь вам. Но для этого ты должен открыть прерванную связь с кораблем.

— Сейчас наладим, сейчас! — воскликнул вождь.

К нему подбежало несколько беркуто-сапиенсов, выслушали приказание и скрылись в лабиринтах дворца.

7

Патрис чувствовал, что приближается конец. У него ломило все тело, бросало то в жар, то в холод, дышать было неимоверно тяжело. Но дух его был тверд, он не поддавался отчаянию, его согревала надежда на прогресс земной медицины.

Огорчало лишь одно: он не сможет теперь принимать участие в работе экипажа корабля. А дел накопилось очень много.

Ганс не спускал глаз с телеэкрана, наблюдая за состоянием Патриса. В отсеке бессменно дежурил робот. Примерно через два часа после прибытия Патриса на корабль космоврач предложил ему пообедать. Обед направили через специальный люк. И Патрису стало тоскливо: "Как ни обманывай себя, а положение мое безнадежное, — меланхолично подумал он, — не выкарабкаюсь".

На корабль возвратился Слейтон.

— Ну, как там Патрис?

— Пока ничего, — уклончиво ответил Ганс, пряча глаза, — однако надежды…

Слейтон посмотрел на него с укором и покачал головой.

И тут Ганс с ужасом сообразил, что Патрис слышит их разговор. Связь-то была включена!

— Я хочу сказать, что состояние Патриса, в общем, хорошее. Тяжелое, но он выдержит…

Слейтон молча кивнул, потом, отключив телесвязь с Патрисом, набросился на Ганса.

— Ты совсем спятил от переживаний? Кто же так говорит в присутствии больного?! А эта твоя поправка — "в общем, хорошо"! Ты что, принимаешь Патриса за глупого малыша? Что он теперь подумает?

— Патрис знает свое положение лучше нас. Он доживает последние часы.

— И его невозможно спасти? — упавшим голосом спросил пилот.

— Не в моих силах разгадать строение и действие инопланетных токсинов, проникших в организм Патриса. Тут необходимы усилия целого института биохимиков и токсикологов.

Слейтон подавленно молчал. Потом глухо спросил:

— Неужели он умрет?

— Вопрос дурацкий, Слейтон. Что я, волшебник?

— Я не о том…

— А-а, — сообразил Ганс. — Извини. Конечно, я надеюсь на медицину Земли. Патриса я помещу в анабиозный изолятор, в котором довезем его до Института реанимации. Там его поставят

Лицо Слейтона просветлело.

Прогудел сигнал вызова — это Патрис просил включить его канал связи. Слейтон щелкнул тумблером.

— Вы куда это запропастились? — хмуро поинтересовался Патрис. — Забываете о главном.

— О чем имено?

— О существах, доставленных на корабль.

— В самом деле забыли. Прости нас, — отозвался Ганс, глядя на улыбающегося африканца. "Почему он улыбается? Или бодрится, чтобы нас успокоить. Впрочем, перед смертью многие чувствуют прилив сил".

— Послушайте меня, — сказал Патрис. — Послушайте магнитную запись беседы с инопланетянами, а уж потом принимайтесь за дело.

Рассказ инопланетян поразил космонавтов. Они долго молчали, размышляя о последствиях огромной беды, свалившейся на жителей Туманного мира.

— Э, что тут говорить, — нарушил молчание пилот. — Когда идет война, кто-то побеждает, кто-то обязательно остается в накладе. Побеждает, как правило, победитель.

— Ты неправильно мыслишь, Слейтон! — воскликнул Патрис. — Неверно говорить, что на войне побеждает победитель.

Тем более, если победитель — агрессор. А беркуто-сапиенсы и есть агрессоры, что ни говори. Вспомни историю захватнических войн на Земле. Были сражения и блистательные победы, а в итоге — побежденные оказывались истинными победителями.

— Парадокс, конечно, но ты подметил верно, Патрис. А в чем, по-твоему, тут причина?

— На это ответить нелегко.

— Ну хорошо, а в приложении к данному случаю — почему двухголовые не победители?

— Напротив, победили именно двухголовые, ибо защищали свою землю и жизнь от агрессоров. Миллионы этих существ благополучно укрылись от атомного захватчика на дне Моря Жизни, граничащего с территорией "беркутов". А на грани гибели оказалось племя птицесапиенсов! Ибо миллионы их неродившихся потомков погибли от радиации.

Слейтон кивнул. Вмешался Ганс:

— А ты, Патрис, не спрашивал их о судьбе Байрама?

И тут же, словно дождавшись этого вопроса, в динамиках рации прозвучал радостный голос Байрама:

— Привет вам, дорогие парни!

Остолбенев от неожиданности, все трое не могли вымолвить ни слова. Потом закричали "ура!", и их громкие голоса разнеслись по всем отсекам корабля.

— Где ты там скрываешься, командир?! — заорал Слейтон.

— Потом, потом, Слейтон, — ответил Байрам. — А сейчас спрашиваю я! Вы что-нибудь узнали от тех существ, что на корабле?

— Да, Байрам, — ответил Ганс. — Нам уже многое ясно.

— Ну, тогда я буду краток. Беркуто-сапиенсов осталось на планете не более сорока. Пока нет возможности примирить их с двухголовыми. А такое положение, сами понимаете, чревато новыми катастрофами и бедами. Поэтому я принял решение остаться среди них.

— Да ты что… ты в своем уме?! — возмутился Слейтон. — Что за выдумки? Во имя чего ты собираешься оставаться на Туманной планете? "Беркуты" упали в яму, которую сами вырыли для себя. Они же агрессоры, и пусть выкручиваются, как смогут!

— Какие они теперь агрессоры! — усмехнулся Патрис.

— Вот именно, какие? — подтвердил Байрам. — Несчастные существа, ждущие конца своего существования. У беркуто-сапиенсов есть нерожденное многомиллионное поколение. Вот я и думаю: может, не все потеряно? Может, найдется способ оживить их? И не воображай, Слейтон, что я делаю это ради возрождения существ, которые опять развяжут агрессию. Нет! Если удастся нейтрализовать последствия радиоактивного облучения яиц, то родившееся на свет поколение будет миролюбивым. Об этом позабочусь и я, и вы, и те, кто прилетит сюда с Земли после нас.

Космонавты молчали, не зная, что возразить. С одной стороны было жаль оставлять товарища и друга среди существ, намерения коих трудно предугадать. С другой стороны — цель благородна и возвышенна: поработать ради спасения цивилизации, мира и культуры на Туманной планете.

Нарушил паузу Байрам:

— Надо торопиться, дел много. Ты, Слейтон, нагрузи самолет продовольствием для меня — и лети в точку… — Он четко продиктовал координаты. — На обратном пути захватишь пленку и записи, которые я сделал. А также питание для беркуто-сапиенса, захваченных вами. Торопись, дорогой! Жду.

Радиосвязь прервалась.

— Ничего не понимаю, — проворчал Слейтон. — Не хочу, чтобы Байрам остался тут и погиб! Не хочу!

Ганс молчал. К чему слова, когда ничего не изменишь? Байрам не из тех, кто отступает от своего решения.

— Байрам знает, на что идет, — сказал Патрис, сочувственно глядя на Слейтона. — Я верю: с ним ничего не случится.

Молча погрузили Слейтон и Ганс продукты питания, защитные скафандры, медикаменты, оружие (на всякий случай), двух киборгов и многое другое. Закончив работу, вернулись в комнату отдыха.

И тут Слейтон не выдержал: он снова заартачился, закричал:

— Не полечу я, вот и все! Пусть летит тот, у кого каменное сердце! У меня не хватит сил оставить там Байрама. Я не ручаюсь за себя.

— Здесь есть только ты и я, — спокойно ответил Ганс. — Надеюсь, Патриса ты не имеешь в виду?

Слейтон ошалело уставился на него, потом махнул рукой и сел, вытирая лоб.

В этот момент вновь прозвучал из динамика голос Байрама:

— Ганс! Ганс! Вызываю тебя. Ответь, Слейтон уже вылетел? Если нет, пусть запомнит: его встретят на границе Световой Полосы. Пусть он ненароком не обстреляет инопланетян. Это я их послал.

— Нет, Байрам, он еще здесь. Хотя самолет готов.

— Ах, вот как. Эй, Слейтон, ты почему медлишь? Приказ командира, — а пока еще я командир, — выполняется быстро, без колебаний. Ну, давай, стартуй. Я жду.

Слейтон тяжело встал.

— Да, командир. Вылетаю немедленно. Я не из тех, кто оставляет товарищей среди врагов.

— Ты говоришь что-то не то, — сказал Байрам. — Какие враги? Я сдружился с ними. Будь спокоен. Сам увидишь, что мне ничего не грозит…

— А где гарантия, что ты — Байрам? Может, инопланетяне имитируют твой голос? Пока не увижу тебя воочию — с места не сдвинусь!

Наступило молчание. Видимо, Байрам, искал выход из этой ситуации. А может, совещались между собой растерявшиеся "байрамы-инопланетяне", Минут через десять заговорил голос Байрама:

— Хорошо, сейчас я прилечу на корабль. Мой самолет будут эскортировать лайнеры беркуто-сапиенсов. Смотри, чтобы без фокусов, Слейтон!

После томительного ожидания космонавты увидели, как Световую Полосу пересекли самолет Байрама и четыре лайнера. Спустя еще пятнадцать минут Байрам сел в полетном ангаре. А лайнеры принялись медленно курсировать в некотором отдалении от "Гагарина".

Ганс и Слейтон, бормоча слова радости, обнялись с командиром. Байрам, не видя Патриса, оглянулся на экран:

— Где он? A-а, вот ты!.. Ну здравствуй, дружище. По-моему, ты здорово устал, а? Ну, хорошо, отдыхай, дорогой. А ты, Ганс, быстро сооруди нам прощальный обед. Потом я познакомлю вас с нашими гостями.

— С этими, что ли? — кивнул Слейтон на лайнеры, видимые на экране обзора.

— Вам надо освободить тех четырех "беркутов", которые заперты в самолете Патриса. Мои друзья не согласны отпустить их. Для полета на Землю они отобрали добровольцев — двух беркутов. И два существа противной стороны, то есть

Байрам умолк, уставившись на неузнаваемо изменившееся лицо Ганса.

— Что с тобой, дружище?!

Побледневший Ганс смотрел поверх головы Байрама и не мог выдавить из себя ни слова. Он не знал, как сказать, что Патрис умер.

— Долго мне ждать ответа? — нетерпеливо спросил Байрам.

— М-мм, понимаешь… Обед нам… прощальный обед придется есть втроем… Взгляни на Патриса.

Байрам, как подброшенный взрывом, резко повернулся — и застыл. Он не видел, как Слейтон закрыл лицо рукой, едва сдерживая рыдания.

— Что-о! Не может быть!.. Ведь он только что улыбался мне… Может, ты ошибся? Может, он просто уснул?!.

— Хотел бы я верить в это, — тихо сказал врач. — Но запись не лжет. На, прочти… Это слова самого Патриса, записанные на видеомагнитофон…

"Дорогие друзья! — сквозь туман, застлавший глаза, читал Байрам. — Я не сожалею о том, что ухожу из жизни. Немного жаль, что это приходится делать в такой дали от родной планеты. Земля так хороша и прекрасна! Вы знаете это лучше меня… У меня единственная просьба: когда вернетесь на Землю — а я уверен, что все вы вернетесь живыми и здоровыми, — скажите людям, чтобы они оберегали наш Земной шар от всяких бед и конфликтов. Печальный урок Туманного мира насторожит их и сделает более осторожными. Земля — колыбель человеческого рода, повторяю вслед за Константином Циолковским и я. Ее надо любить и беречь… Поцелуйте за меня родную мать-Землю, и пусть она вечно плывет невредимой и цветущей по древней своей орбите. Прощайте, друзья и братья!

Патрис"

Никому из них не хотелось верить, что Патриса не стало. Вот сейчас он откроет глаза, встанет, возьмет в руки кисть и начнет писать картину. Самое удивительное было именно это — в руке мертвого Патриса была кисть живописца.

— Последнее время он писал чей-то портрет, — тяжело вздохнул Ганс. — Обещал показать нам, как только закончит…

В "Саванне" жалобно запричитала куропатка, словно оплакивала Патриса. В "Цветнике" накрапывал искусственный дождь, и бутоны цветов медленно раскрывались.

— Надо перенести Патриса в анабиозный отсек, — с усилием произнес Ганс.

— Ты настаиваешь на своем, Байрам? — не в тон ему спросил Слейтон. — Да, я вижу. Не надо снова убеждать нас…

Байрама приятно поразила какая-то внутренняя теплота, какая-то очень человеческая тоска, прозвучавшая в голосе всегда угловатого, самолюбивого пилота.

Обратил на это внимание и Ганс. Таблетка моя действует, удовлетворенно подумал он. И ошибся. Потому что в возникших трудностях незаметно менялся психологический настрой Слейтона, и уже не личное вылезало на передний план, а необычные для характера пилота коллективизм, чувство приязни, дружелюбия; и очень хотелось, чтобы кто-нибудь хоть раз назвал его не по фамилии, а запросто, по имени: "Чарли!.."

— Ты разглядываешь меня так, словно видишь впервые! — усмехнулся Слейтон. — Неужели соскучился?

— Представь себе, — медленно сказал Байрам. — Ведь я не видел тебя почти четверо суток.

Слейтон улыбнулся. Ганс подмигнул командиру, словно заверяя: "Все в порядке!"

Байрам кивнул.

— Хочу сказать относительно загадки первого сигнала из Туманного мира. Того, что принял еще в пути Слейтон. Оказывается, нам послали призыв не беркуто-сапиенсы. Они ведь знают только телепатическую связь, а сигнал, как помните, был частотно-модулированный. Именно на таком языке говорят двухголовые. Они и направили нам призыв о помощи. Поэтому я сразу полечу на побережье Моря Жизни.

— Поступай как считаешь наиболее целесообразным, — отозвался Слейтон.

Настал час прощания. Пленников, томившихся в самолете Патриса, переправили со всеми предосторожностями на лайнеры инопланетян, которые терпеливо крейсировали в отдалении все это время. А добровольцев — одноголовых и двухголовых — поместили в акватории озера. Несколько позже одноголовых добровольцев, по их просьбе, перезели в "Саванну", где они подвесили свои "баллоны" с питательными аэрозолями.

Байрам пожал космонавтам руки.

— Спокойной плазмы в реакторе! Хорошей скорости. Будьте здоровы и — до встречи!..

Самолет отделился от корабля, исполинская сигара которого сверкала в лучах света, падающего со спутников Туманной планеты. Байрам, прикрывая глаза поляроидным щитом, смотрел на необыкновенное зрелище старта фотонной ракеты. Вот ослепительно замерцало зеркало прожектора энергетической отдачи, по его краям заструились протуберанцы сиреневого огня. Корабль медленно, величественно развернулся носом к звездам.

Байрам, вжавшись лицом в экран обзора, с тоской следил, как "Гагарин" медленно набирает скорость. Все дальше и дальше уходил он от планеты, чтобы на безопасном расстоянии на полную мощность включить фотонный двигатель. В ушах Байрама еще звучали голоса друзей: "Мы вернемся за тобой!"

Грусть все сильнее охватывала его. Ему стало невыносимо тяжко, он стиснул зубы, борясь с отрицательными эмоциями. "Надо отвлечься, отвлечься… — твердил он себе. — Думай о чем-то светлом, хорошем! Возьми себя в руки, Байрам Мерданов". И он стал думать о родине, о человечестве, о ласковом дыхании Земли…

Перевод А.Кодпакова

Составитель Ирина Владимировна Шевченко

Редактор Аинакурбанова В. Художник Мередов М. Художественный редактор Сейтмедов В. Технический редактор Куц В. Корректор Казакова С.

ИБ № 853

Сдано а набор 25.06.86. Подписано в печать 10.04.87, И—01074. Формат 60Х90 1/16. Бумага типогр. № 1. Гарнитура журнальная рубленая. Печать высокая. Натур, л. 20,0 Усл, печ. л. 20,0 Учет. — изд. л. 21,15. Усл. кр. — от-тиски 20,38. Тираж 17 000. Заказ № 76. Цена 1 р. 50 к.

Издательство "Магарыф" Государственного комитета ТССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли. 744013. Ашхабад, Хасановский пер., 16.

Дом печати Государственного комитета ТССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли, 744014. Ашхабад, ул. Атабаева, 20.

Набрано и отматрицировано в типографии изд-ва "Таврида". 333700, г. Симферополь, ул. Генерала Васильева, 44.

Примечания

1

Тугай — прибрежные заросли.

2

Борук — головной убор замужней женщины.

3

Кун — штраф, выкуп за кровь.

4

Бахши — певцы — импровизаторы.

5

Ишан — высшее духовное звание.

6

Лебаб — бассейн Амударьи.

7

Дутар — двухструнный музыкальный инструмент.

8

Дастархан — скатерть.

9

Бисмилла — начальные слова молитвы.

10

Салават — особое ритуальное движение, которое производится в конце молитвы.

11

Хурджун — переметная сума.

12

Телбе — сумасшедший, юродивый, а просторечии — дурачок.

13

Мелек — приусадебный участок.

14

Мукамчи (туркм.) — музыкант, певец.

15

Гызылбаши — букв. "красноголовые". Так называли туркмены завоевателей.

16

Ашна — (туркм.) — дружище.

17

Фирман (туркм.) — указ.

18

Мектеб, мактеб (араб.) — начальная мусульманская школа церковно-приходского типа.

19

Туршек (туркм.) — маленькая дикая дыня.

20

Енеге (туркм.) — вежливое обращение к старшей по возрасту женщине.

21

Талак (туркм.) — слово мужа, означающее развод, если оно им повторяется трижды.

22

Гуни (туркм.) — младшая жена.

23

Туйнук (туркм.) — верхнее отверстие кибитки.

24

Дурна (туркм.) — журавль.

25

Перевод стихотворения Владимира Шленского.

26

Несье-мукам (туркм.) — букв: песня в долг, взаймы.

27

Нар (туркм.) — верблюд-самец особой сильной породы.

28

Кель (туркм.) — плешивый.

29

Косе (туркм.) — безбородый.

30

Караванбаши (туркм.) — предводитель каравана.

31

Айран (туркм.) — кислое молоко.

32

Сурпа, шурпа (тюркск.) — мясной отвар, бульон.

33

Азан, аят, товвир (туркм.) — мусульманские молитвы.

34

Улама (туркм.) — высшие представители мусульманства.

35

Тярим (туркм.) — решетчатый каркас, стена кибитки.

36

Чагели — песчаная, песок.

37

Чаир — сорная трава.

38

Нас — жевательный табак, который кладут под язык.

39

Вахарман — сорт дыни, выращиваемый в песках.

40

Каурма — жареная баранина.

41

Тунче — сосуд, напоминающий чайник.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге