Обложка Дом без соседей

Дом без соседей

Геннадий Борисович Пациенко

0% прочитано
Стандартный
Геннадий Борисович Пациенко

Дом без соседей

Дом без соседей

РАССКАЗЫ

ПОБЫВКА

В конце лета я шел мимо снесенного дома моих деревенских соседей. Шел и остановился, увидев ярко цветущие в бурьяне красные мальвы. Соседский дом давно разобрали. Но осталась почему-то не разобранной печь, да уцелело возле нее дощатое, вверх перевернутое крыльцо. И возле печи и крыльца красовались, горели мальвы…

Без людей усадьба затравенела, отошла быстро под выгон. Печь же посреди усадьбы на удивление оставалась целой. И выглядела она как памятник, выкрашенный в белый цвет.

И странно смотрелась эта печь на зеленом непаханом огороде. Странным тут было не то, что она осталась, а то, что никто не прикоснулся, не тронул, не разломал ее. Когда-то оставленные без домов печи тут же разбирали на кирпичи; сейчас нужда в кирпичах отпала.

Летние дожди не смыли с нее побелку, время сохранило даже ступеньки, по которым взбирались греться на печь ребятня и взрослые. Оставаясь целой, печь, казалось, готова была и сейчас приносить пользу. Затопи — и она все так же сварит, обогреет, высушит…

В таком же сиротстве, как и печь, стояли яблоневый сад, ветла на меже и три старые высокие березы, росшие некогда под окнами, выходящими на дорогу.

Никак не хотелось уходить от этого, давно не паханного никем, огорода, и я задержался на запущенной, заросшей усадьбе. И хотя усадьба была забытой, но не забывалось то, что некогда случилось здесь со мной…

* * *

Я служил в армии, и зимой меня отпустили домой на побывку. Те несколько дней, что провел я дома, как назло, дымили метели. Поля и дороги покрылись поземкой. В деревне ходили в тулупах и валенках. Один я разгуливал в кирзовых сапогах и щегольской, перекроенной перед отъездом шинельке. И было мне всех теплее: наконец-то я оказался дома, в родной деревне… Почти все мои сверстники, кто служил, побывали уже в отпусках. Теперь же приехал и я.

Отпуск мой тек без каких бы то ни было осложнений и приключений. Если что и огорчало, так это долгие, затянувшиеся метели. Неделю кряду не утихали они. Из-за них я не мог никуда пойти. С утра до вечера мятущийся белый дым заволакивал деревню и насыпал сугробы. С трудом удавалось сходить по воду, откопать дрова, принести сена стоявшим в хлеве овцам и корове.

До отъезда оставалось чуть больше суток, и я уже начал было сокрушаться, что по такой погоде мне и к станции не добраться. Но в конце последнего отпускного дня за окнами разом посветлело, повеселело, поугомонилось, и я понял, что метель хотя и не утихла, но все равно пошла на убыль, начала выдыхаться. Я тут же решил устроить в клубе прощальный вечер. Идею мою девчонки и парни одобрили. Однако главным, ради чего затевался предотъездный вечер, было желание встретить и проводить домой кого-нибудь из девчонок деревни. Я знал, что деревня с особым интересом и любопытством следила за тем, кого выберет отпускник, с кем пойдет после танцев. Про себя я решил, что о девушке, с которой пойду я, решительно никто знать не будет. На то я и солдат, чтоб уметь хранить тайну, оставить с носом чересчур любопытных.

Так рассуждал я, готовясь к прощальной вечеринке в колхозном клубе.

Я танцевал то с одной, то с другой девчонкой, и поэтому было не угадать — к чьему двору я сегодня направлюсь.

А не пойти провожать я не мог. Какой же отпуск, если солдат никого не проводил, не обнял, не поцеловал…

На последний танец я пригласил соседскую девчонку Галку и как бы между прочим сказал, что хорошо бы нам домой пойти вместе.

Галка согласилась без особого удивления: вместе так вместе, что в том плохого — дома рядом.

Мы вышли из клуба одновременно со всеми. Потом я задержался, чтобы Галка ушла вперед, подождал, пока удалятся остальные, и только тогда нагнал ее.

Ветер нес нам навстречу снег, предвещая скорую оттепель. Наши дома располагались на отшибе, разделенные выгоном и дорогой к ферме. Было за полночь, и деревня спала зимним мертвецким сном.

— Тебе туда, — показала Галка на мой дом.

Однако оставлять ее одну я не намеревался. Мне хотелось побыть с Галкой как можно дольше. Я уезжал завтра на заставу, и неизвестно, когда-то еще доведется побыть мне вдвоем с девчонкой…

— Заметет тебя или волк унесет, — пошутил я.

— Тут рядом… — неуверенно ответила Галка. — Как-нибудь доберусь.

Молча и незаметно приблизились мы к мостику через канаву между улицей и Галкиным домом. Шумели заснеженные березы, темнели напротив окна.

За плетнем в глубине огорода виднелись яблони, и между ними в снеговой шапке — стожок, где-то там, где сегодня увидел я красные мальвы.

Потоптавшись на дощатом переходе, мы направились в глубь двора и остановились там в зимнем затишье — между хлевом и домом. Днем от стожка к хлеву носили сено, и в воздухе еще держался запах сухой летней травы. Голова хмельно кружилась от него после поездов, вокзалов, казарм и душного клуба. Так хорошо и уютно было в затишье двора, что и говорить ни о чем не хотелось.

Галка от холода вскоре запереступала с ноги на ногу, и я, заметив это, неожиданно для себя поднял и посадил ее на перекладину прислоненной к стене чердачной лестницы. От такой моей прыти Галка смутилась.

— Зачем ты? — тихо сказала она, уже сидя на лестнице.

И я понял, по голосу Галки понял, что «выходка» моя ей приятна.

— Ты же устала!

И как только громко сказал я, в будке под хлевом проснулась на чужой голос собака. Отозвалась истошным захлебным лаем.

Галка спрыгнула с лестницы и устремилась к будке: она боялась, что лай разбудит домашних и те выйдут во двор. Я пошел следом.

— Шарик, Шарик! Успокойся! Ляг иди… — уговаривала она рвущегося ко мне пса, ярость которого была непонятной: ничего худого я Галке не причинял.

Шарик же лаял.

— Спрячься от него, — посоветовала Галка, когда я приблизился к будке, чтобы как-то попробовать подружиться с Шариком.

Я отошел за угол дома на прежнее место. Уняв наконец пса, Галка вернулась. Я опять посадил ее на перекладину и взялся тереть сквозь варежки

Не знаю, кому из нас эта встреча была нужнее: Галке ли, занятой от темна до темна на ферме, или мне, очутившемуся на родине в отпуске и терявшему голову от присутствия девушки? Вероятно, обоим. И оба мы одинаково ей радовались. И оба не спешили расстаться: как знать, что впереди ждало каждого из нас?..

Я держал Галкины руки, в то время как сама она оставалась на ступеньках лестницы. Сидела, не придерживаясь, и лестница от шевеления Галки чуть покряхтывала, На какой-то миг я отпустил ее руки. Без опоры и равновесия Галка качнулась вперед и ухватилась испуганно за мои плечи.

Лицо ее оказалось рядом с моим, и так близко, что мы даже стукнулись лбами, и я, забывая обо всем, поцеловал Галку в щеку.

— Ты что? — изумилась она. — С ума сошел!

— Да как-то нечаянно… — оправдывался я. — Само собой…

Вслед за моими словами пугающе загремела у будки цепь. Разнесся остервенелый собачий лай. Шарик точно досадовал, что я не ушел, что так легко и просто обманули его собачье чутье, мешали спать, вынуждая то и дело вылезать из нагретой будки.

Опять Галка унимала Шарика. Опять уговаривала и возилась с ним. В конце концов она успокоила пса и на этот раз. Но теперь говорили мы только шепотом. И как только забывался я и заговаривал громче, из будки сразу же доносилось собачье рычание. Мы снова затаивались, снова слышалось лишь наше дыхание.

— Знаешь, Петро, у меня ноги озябли, — шепнула Галка. — Пойду носки в печурке возьму. И варежки заодно погрею. Подождешь?

— Подожду.

Галка была в худоватых сапожках, в них она и танцевала в клубе. Почти бегом она побежала переобуваться в дом. Я тихо ждал во дворе и прикидывал, сколько мы еще простоим и как быть и вести себя дальше…

Когда Галка вернулась, вслед за ней на снежном крыльце грузно заскрипели чьи-то шаги: Шарик все-таки вынудил кого-то подняться с постели.

То была Галкина мать в наскоро накинутом на плечи полушубке.

— Кого тут ночью носит? — спросила она, вглядываясь с крыльца.

Мы молчали.

— Галка, ты, что ли? — повторила она.

И Галка нехотя подтвердила, что во дворе действительно она.

— А кто это с тобой? — продолжала допытываться мать.

— Да никто…

— На кого же брешет собака?

— На меня…

— Что-то раньше не лаяла. Ну смотри, опять на ферму проспишь, — проворчала мать.

— Не просплю. Сама встану.

Любопытство матери немало смутило нас. Интересовалась мать, конечно, нарочно, сразу узнав, что во дворе нахожусь именно я, сосед их. Из служивших в армии только я один и был в это время в отпуске, и по шинели было нетрудно разглядеть и узнать меня. И это притворство, и то, что мать вышла и теперь медлила возвращаться, раздражали и меня, и Галку.

— Шли бы в дом, — сжалясь над нами, предложила Галкина мать. — Простынете во дворе.

Я стоял подле Галки молча, не отзывался, опасаясь встревожить собаку. В доме спало целое семейство, и делать там было нечего.

— Зайдем скоро, — ответила Галка, желая, чтобы мать ушла. — Не закрывай.

Мать скрылась за дверью. Собака молчала. И мы опять были вдвоем. Я смелел все решительнее и настойчивее. Галка всячески сопротивлялась, отталкивала, но я обхватил за ее спиной лестницу и принялся целовать Галку.

И в этот-то момент произошло самое неожиданное.

Под моими руками, да от двойной еще нашей тяжести лестница неожиданно затрещала, заскрипела, а затем звучно переломилась, и Галка, а с ней и я рухнули разом в снег под стену дома. Верхняя половина лестницы вдобавок больно ударила меня по спине. Но и это было еще не все.

Падая, Галка испуганно закричала. Она была подо мной, и это удвоило ее страх и испуг. На крик хозяйки рванулась собака. Не успел я опомниться и встать на ноги, как остервенелый Шарик уже рвал и кусал мои сапоги.

Звеня и мотая оборванной цепью, он решился всерьез не только проучить, но и разделаться со мной. Злобный рык его и дыхание слышались рядом с моим лицом, Я двинул Шарика ногой, и так удачно, что, скуля и визжа, он откатился в сторону, я, не теряя времени, вскочил мигом на ноги и помог подняться перепуганной Галке.

Но и Шарик не дремал. Разозленный и взбешенный, он полагал, что я чем-то серьезно обидел хозяйку и его долг немедленно за нее вступиться.

Он схватил с новой силой сзади полу моей шинели и мгновенно дернул ее на себя. И перешитая моя перед отпуском шинель затрещала, как натянутая палатка. Наверное, Шарик раскроил бы ее до самых плеч, но спас хлястик. Спас меня от полного позора и поражения.

От холода ли, от досады ли, я ощутил морозный озноб. И с ужасом уяснил себе: какую же небывалую месть мне уготовил соседский пес. Худшего и не придумаешь перед отъездом.

Я метнулся к изгороди за палкой. Мигом выдернул ее и устремился к Шарику. Но пес, видно сообразив, что наказал меня предостаточно, удовлетворенно потрусил, волоча цепь, к будке. И сразу забился там в задний угол, полагая, что сполна проучил и допек меня.

В окнах дома вспыхнул свет. Скрипнули двери, и на пороге с ухватом в руке возникла Галкина мать. Теперь она заговорила уже решительнее:

— Да что тут творится сегодня? Галка, я тебя спрашиваю?! — И мать грозно подступила к нам.

Ушибленная и не на шутку напуганная, Галка лишь всхлипывала.

— Иди в дом сейчас же! — приказала мать.

Галка скрылась покорно в сенях.

— А с тобой мы поговорим еще! — бросила мне Галкина мать, направляясь к крыльцу.

Оставаться больше в их дворе я не решился, да и нужды не было. Бросив выдернутую из плетня палку и собрав сзади полы шинели, я поплелся с соседнего двора к своему.

* * *

В магазине днем, куда я побежал за сладостями, чтобы отметить проводы, меня увидела Галкина мать:

— Пойди-ка сюда, солдатик. Пойди, пойди…

Я приблизился, одетый в отцовский кожух.

— Лестницу принесешь! Свою! И сегодня же! — командирски приказала Галкина мать и пошла как ни в чем не бывало.

И я понял, что о поломанной лестнице и моем позоре узнает теперь вся деревня.

Так оно после и вышло.

Я пообещал и, конечно, принес лестницу. Но сделанную не мною, а отцовскими руками,

Отнеся лестницу, я взялся чинить шинель: до отъезда оставались считанные часы. Починить ее надо было так, чтобы ни один патруль не придрался, чтоб никто не заметил, провожая меня, и чтобы мог дослужить я в своей шинели до конца срока. Я колол иглой пальцы и сокрушался, что не смог, не сумел, как другие, провести отпуск без приключений и пересудов.

* * *

Все стою я и разглядываю обильно заросшее место былого Галкиного дома. Ладонью трогаю давно остывшую печь. И как бы мысленно говорю ей: «Спасибо, печь, что в сырые метели грела ты варежки и носки для Галки».

Поздней осенью замечаешь иной раз в сквозящих осенних сучьях опустелые птичьи гнезда. Сиротливо темнеют они после лета, покинутые выросшими птенцами. И если птиц вблизи дома не трогали, если их не пугали, весной они вновь вернутся, подновят покинутое жилье и поселятся.

У людей по-другому. В свой дом люди возвращаются реже птиц. Братья и сестры Галки выросли и разъехались. Уехала в город и сама Галка. Мать продала дом и перебралась к детям. На усадьбе остались печь, березы и яблони, устало хранящие ее запустение и тоску о парнях и девчонках, которым и тесно и привольно было в родных подворьях.

Вблизи разрушенного фундамента попались обломки чердачной лестницы, той самой, которую уволок я по сугробам от своего дома. Я так и не сказал тогда ничего в письме отцу, вспомнив, что о лестнице Галкина мать заговорила со мной не где-нибудь, а в магазине — прямо на людях. Все равно отец узнает обо всем раньше письма. И все поймет.

Еще раз оглядываюсь я, покидая былую усадьбу: среди зелени и бурьяна прощально красуются мальвы. Все лето простояли они нетронутыми. Никто не коснулся, не сорвал их: это были не просто цветы с легким названием. Они считались теперь цветами памяти, трогать и рвать их в народе не принято.

КОНВЕРТ СО СТЕКЛАМИ

Доцент Загонов ехал объясняться с женой. Вез ей в кармане только что полученный официальный ответ. Он ждал его с осени. Зима кончалась, а Загонову казалось, что все еще длится сырая осень, когда он только что сошел на Курском вокзале с южного поезда с желанием скорее принять теплый душ, попить чаю, расслабиться после душного вагона в привычной домашней обстановке. Летом Загонов принимал в институте вступительные экзамены и отпуск использовал осенью.

Все затем происшедшее вспоминалось ему до мельчайших подробностей.

Зубчатым плоским ключом открыл он свою квартиру и изумленно застыл в прихожей, услышав под ногами хруст стекольного крошева. Забыв про чемодан, оставшийся за дверью, Загонов недоуменно стоял, не понимая, откуда бы стеклу взяться. Он хорошо помнил, что квартиру в день отъезда оставлял убранной. Толкнув в жилую комнату дверь, он заранее настроился на погром и пустые книжные полки, где стоял и недавно изданный учебник с его статьей.

Но здесь недоумение лишь усилилось: комната и библиотека выглядели нетронутыми. Он внес чемодан в прихожую, вынул с наружной стороны ключ и, несколько успокоясь, разделся.

Дальше предстояло осматривать кухню. В ней Загонов окончательно огорчился. В кухне нельзя было ни ступить, ни сесть. Мелкое битое стекло, какое бывает обычно после автомобильных катастроф и дорожных аварий, усеянно лежало на всем.

С вонзающим неприятным звуком стекла скрипели при каждом, даже малейшем, шаге. Загонов взглянул на верхнюю часть окна. В ней зияла дыра с потемнелыми оплавленными краями, будто без него влетала в кухню шаровая молния.

В растерянности Загонов позвонил товарищу и рассказал о беде.

— Ищи пулю, — неуверенно посоветовал друг. — Стекло-то навылет?

— Насквозь. Двойное…

— Ищи пулю. Смотри в стене, в дверном косяке, пошарь по полу, там она где-то! А потом мне звони.

— Ладно.

Для начала Загонов решил расспросить лифтеров, как правило знавших в доме все происшествия.

— У вас что-нибудь случилось?

— В окно выстрелили.

— Да вы что? В милицию-то сообщили?

— Собираюсь.

— Звоните немедленно.

Пулю он нашел скоро: серый свинцовый комочек меж стеклами в нижней части фрамуги наподобие отрубленного куска толстой проволоки. Трогать пулю Загонов не стал. Теперь он мог с уверенностью беспокоить и местное отделение.

— Дежурный слушает.

— Понимаете, какое дело… — путаясь и волнуясь, заговорил Загонов. — Только что вернулся из отпуска, а в окне — пулевое отверстие…

Загонов назвал дежурному адрес и задумался. Вставлять стекло — ладно бы, а если опять выстрелят? Немало огорчало и то, что пальнули из дома напротив, который он не однажды разглядывал из-за музыки, оглушающе ревевшей оттуда в теплое время. Эта музыка разносилась из дома напротив целое лето. Кто-то в доме незаметно выставлял на балконе стереодинамик и, прячась в квартире, ожидал, когда кончится магнитофонная лента. Музыка своим неистовым исступлением донимала жильцов, выводила из себя. Но на удивление никто почему-то не пресекал воинствующего поклонника модных ансамблей. С холодами музыка прекратилась. И никогда так и не увидел Загонов того, кто включал ее. Он чуждался оглушающих звуков и, не скрывая, откровенно не любил их. Порой из-за них он спорил с женой, убеждавшей его терпимее относиться к слабостям молодежи. Загонов вроде и соглашался, но тут же добавлял, что свою музыку он не понесет ни в лес, ни в общественный транспорт и вообще никому не навяжет и что из достоинства звуков вытекают часто и сами поступки. Этим обычно гасился спор, без серьезных со стороны жены возражений…

Он оставался в квартире один: не ел, не выходил, не распаковывал чемодан — ожидал экспертов. В доме напротив мерцали отсветы телевизоров, резвились дети, читались книги, у него же на кухне сквозило отверстие и густо блестело всюду рассыпанное стекло.

Загонов решил позвонить вторично.

— Что вы волнуетесь? Ждите.

— Скоро ночь, потому и волнуюсь.

— К вам придет участковый инспектор. Мы сообщили ему.

— И как скоро он будет?

— Как освободится.

Безразличный ответ подлил только масла в огонь. Медленно и упрямо закипело негодование. Происшествие вроде как примут к сведению. К тому же экспертов посылать, похоже, не будут. И одно за другим у Загонова ворохнулись предположения: либо стрельба по окнам — обыкновенный, рядовой для милиции случай, либо его, Загонова, сочли за человека с причудами. Любое из предположений не давало успокоений.

Возмутился не меньше Загонова и товарищ.

— Черт знает что! — говорил он раздраженно по телефону. — Потенциальный преступник на свободе, и никого это не волнует.

Загонов внял дружескому совету.

— Дежурный по городу Панфилов слушает!

Пришлось рассказывать все сначала.

Загонов объяснил, что когда-то служил в армии, теперь же офицер запаса и в стрелковом оружии как-нибудь разбирается. И неужели в конце концов придется обращаться к министру?

— Вас как звать?

— Владимир Иванович.

— Так вот, Владимир Иванович, не забывайте, что вы звоните на Петровку.

В трубке зазвучали четкие распоряжения. Рассказ о пульке, похоже, подействовал.

— Ждите прибытия оперативной группы, — пообещал дежурный облегченно вздохнувшему Загонову.

А минут через десять в дверь и впрямь позвонили. На пороге возник лейтенант в шинели и с висевшим на боку переговорным устройством. От непрерывных перекличек устройство без умолку трещало, и лейтенант выключил его. Загонов провел лейтенанта на кухню. Веснушчатое, с рыжими, словно бы подпаленными, ресницами, лицо лейтенанта вмиг посерьезнело при виде дыры в окне и осколков. Он подтвердил кому-то, что в окно действительно выстрелили, и, всего вероятней, из малокалиберки…

Загонов предложил лейтенанту чаю, но тот, смутясь, отказался, и оба не знали, о чем говорить. Попеременно поглядывали на соседний дом. Он смотрелся буднично, А между тем комочек свинца в несколько граммов сплющенно лежал промеж двойных стекол.

Впервые Загонов не на шутку встревожился, что отпустил жену в зарубежную трехмесячную командировку. Окажись он в момент выстрела за кухонным столом, не встать бы ему из-за этого стола. Встать-то, может, еще и встал бы, но уж незрячим сделался бы непременно. И с окровавленным лицом тыкался бы на ощупь в стены, ища дверь и зовя соседей.

Лейтенант думал меж тем свое. Видел схватку с вооруженным бандитом, выбитый, выпавший из рук пистолет и яростную борьбу с обезвреженным им преступником. А спустя время — опубликованный в газетах указ о награждении орденом за задержание особо опасного, давно разыскиваемого рецидивиста, а там и присвоение очередного звания и само собой разумеющееся служебное повышение.

Причины, повлекшие выстрел, прикидывались разные. Не исключал Загонов и чью-то месть, но за что — терялся в догадках. В августе на приемных экзаменах он поставил нескольким абитуриентам двойки. Сдавали из разных мест, провалились тогда и несколько москвичей. Один, кажется, жил даже возле метро неподалеку от Загонова, но где — на экзаменах не запомнилось. В отместку, конечно, мог и выстрелить, однако говорить понапрасну Загонов не решался.

Он принялся вместо этого рассуждать о музыкальных автоматах и современной музыке из-за рубежа, по его убеждению, не всегда способствующей развитию у людей доброты, гуманности, эстетичности.

— Взять хотя бы кафе, где обедаю. И не только в нем, а практически в каждом установлены музыкальные автоматы…

Лейтенант кивнул, соглашаясь.

— А получается-то что? — развивал свою мысль Загонов. — Ведь глотку надорвешь, осипнешь, пока за столом слово соседу скажешь. Какая-то колонизация досуга модными ансамблями, будто на другой материк попал, где невозможно жить без насаждаемого истеричного воя. Свою же музыку, наоборот, за рубеж увозим. Не для заграницы же она создавалась?

— Нет, конечно! — Лейтенант добавил, что увлечение так называемыми дискотеками пошло, на его взгляд, на убыль.

— Дай-то бог, все же раньше бы об этом кому-то по-подумать, — рассудил Загонов, хорошо зная молодежные увлечения и студенческие проблемы. — Сколько на моей памяти покалеченных, а то и загубленных душ этой музыкой! — вырвалось у него с невольной досадой, болью, огорчением. — Да, да, не удивляйтесь. Как педагог я достаточно думал об этом, — пояснил он изумленно глядевшему на него лейтенанту — с заинтересованностью и любопытством.

В коридоре послышался частый топот, покашливание, голоса, и Загонов догадливо поторопился к двери. Поначалу даже трудно было запомнить в отдельности каждого. Первыми вошли двое в штатском, за ними — капитан в милицейской форме, с сумкой в руке. Не раздеваясь, не теряя времени, прибывшие принялись осматривать квартиру. Загонов среди них невольно почувствовал себя посторонним.

Один из «штатских» сел за рабочий письменный стол Загонова описывать место происшествия. Медленно поворачивая по сторонам голову, он заносил в протокол полки с книгами, бар с торшером, тахту и бог знает что другое, о чем Загонов и не предполагал.

Эксперт в потертых джинсах и замшевой куртке, всклокоченно-темноволосый, с отекшим лицом, как будто недавно разбуженный, ладонью смахнув со лба пот, заметил худощавому «протоколисту» в сером костюме, с угреватым лицом, что в жилой комнате, может, и не стоило бы задерживаться: пуля-де пробила кухонное окно. Не отвечая ему, тот писал.

Время от времени он вставал, ходил на кухню и в комнату, будто ломая над чем-то голову. Лейтенанту, прибывшему первым, он показал вмонтированную в стене пожарную кнопку в прихожей. А на вешалке зачем-то потрогал дорожный мешок с замками как на инкассаторских либо почтовых сумках. Мешок Загонов когда-то привез из Прибалтики, приобретя в магазине спортивных товаров, и до сих пор помнил и год, и место покупки.

Неожиданно «протоколист» обратился к Загонову:

— Вы с кем-нибудь ссорились?

— Да нет.

— До угроз, случалось, не доходило?

Загонов замялся, сбитый непривычным вопросом:

— Простите, но это не в моем духе.

— Вы не поняли. Вам никто не грозил?

— Помилуйте!

— Разведены? — «Протоколист» за столом ждуще повернулся к Загонову. — Я спросил потому, что женщины для мести могут нанять кого-то. В нашей практике и такое случалось.

— У меня это исключено.

— Если не секрет, где же супруга?

— Никакого секрета. В командировке за рубежом, — ответил Загонов, добавив при этом, что несказанно обрадуется, если поскорее стрелка найдут.

— Интересы наши здесь совпадают.

Загонова сдерживали, чтобы особенно не дерзил, не зарывался. Эксперт в замшевой куртке и джинсах открыл алюминием окантованный, в прихожей оставленный чемодан, достал фотоаппарат. Умело навел на лежащие по разным местам осколки и яркой вспышкой сфотографировал, сноровисто меняя положение фотоаппарата. Раздвижной металлической линейкой вымерил расстояние между некоторыми осколками и часть стекол разложил по конвертам.

Загонов предложил отверткой раздвоить раму и достать лежащую внутри пульку. Ему хотелось чем-то помочь, а не стоять без дела в роли зеваки и любопытствующего. Эксперт в джинсах отверг услуги Владимира Ивановича.

— Не волнуйтесь, я сделаю все сам.

С включенным фонариком он вышел на балкон, попахивая табаком и потом.

— Как бы тут самому не влепили, — сказал он приглушенно из темноты. — Выстрелят, пока лазаю.

Он что-то бубнил еще, светя под окном на балконе. Из комнаты не отвечали ему.

Следователь в это время со стола перенес бумаги на кухню, удобно их разложил, ожидая, когда раздвоят раму и таким образом доберутся до самой важной, основной улики — пульки.

Этого момента, чувствовалось, ждали все.

Окно, на беду, не раздваивалось, не поддавалось ковырянию, и Загонов немедля все-таки отыскал

Дело сдвинулось, кое-как фрамугу открыли. Эксперт в замшевой куртке и джинсах скрупулезно изучал сквозь лупу свинцовый комочек.

— Это не малокалиберная винтовка. Другой совершенно диаметр. Это нарезное оружие, — заключил он, измерив пульку, вокруг которой непредвиденно возникли предположения и даже споры. Прикидывалась и траектория полета.

— Диаметр шесть и семь десятых. Между пятым и седьмым этажами стреляли, — уверенно высказался эксперт, поигрывая лупой и измерителем.

— И вероятней всего, из квартиры, — добавил капитан с сумкой в руке, самый пожилой, лет сорока пяти, до сих пор молча наблюдавший расследование.

— А почему? — спросил его Загонов. — Почему именно из квартиры?

— С лоджии звук слышнее. Дом по соседству ведомственный. Проверять его надо с санкции прокуратуры. — Капитан был заместителем начальника отделения милиции и местные дома своего участка знал основательно.

— Так пишем, — продолжил эксперт. — Обнаружена пулька оружия неизвестной марки…

Капитан перебил:

— Будет точнее, предмет, похожий на пульку.

Эксперт в джинсах не согласился:

— Ну почему — похожий? Как раз и есть пулька. Видны следы гильзового зажима? Надо будет уточнить, нет ли в том доме именного оружия.

— Это мы сделаем, — согласился с готовностью капитан.

Своим уточнением или дополнением он, судя по всему, остался доволен. Капитан почти непрерывно поглядывал за освещенным домом, возможно соблюдая для подстраховки тем самым инструкцию. Его спокойствие тяготило Загонова. Капитан единственный, кто ни разу не заговорил с ним. Чувствовалось, что он не на шутку обеспокен происшествием на своем участке.

— «Висяк» дело… — высказался эксперт. — Ей-богу, «висяк»…

Что означало это слово, Загонов не понял, На кухне «протоколист» неожиданно открыл дверцы мойки и сосчитал стоявшие там пустые пивные бутылки, о которых доцент Загонов уже и не помнил. Заодно он стряхнул в одну из бутылок сигаретный пепел. Некурящему Загонову жест не понравился. Сдержавшись от замечаний, он озабоченно произнес:

— Теперь придется менять квартиру…

— Зря опасаетесь, — ответил «протоколист». — На таком расстоянии не опасно.

— Думаете?

— Не та убойная сила.

Загонову от этого не полегчало.

— Но стекло-то пробито! Да к тому же двойное! — возразил он.

Дыра в стекле, россыпь мельчайших осколков и крошева, любой из которых изувечил бы похлестче фронтового, виделись Загонову более чем опасными. И, окажись он в ту минуту на кухне, не миновать бы больницы. Осенний отпуск только и спас его.

— В здешнем доме были еще происшествия? — спросил капитан рыжевато-веснушчатого лейтенанта.

— Мелкие.

— А точнее?

Лейтенант помялся, взглянув на Загонова, не зная, надо ли распространяться при нем. Загонов предусмотрительно удалился в жилую комнату.

— В прошлом году обворовали квартиру.

— Что взяли?

— Хрусталь.

— И из какой?

— Такая же, только этажом выше.

— Нашли кого?

— Конечно.

— Квартира как расположена?

— Прямо над этой.

— Так послушайте?! — встрепенулся «протоколист». — Может, они и выстрелили?

Версия показалась чем-то убедительной, чем-то логичной, было в ней нечто обнадеживающее, как бы ускорявшее ход дела и вывод. А этажом и квартирой стрелявший мог ошибиться. По наступившей торопливости, по спешности сбора и суете работа вроде заканчивалась. Загонов вернулся обратно на кухню.

По телефону эксперт спрашивал напоследок, надо ли увозить простреленное стекло. Он уверял кого-то, что, если тронуть, оно сразу рассыплется, Со стеклом связываться определенно не хотелось: подобраны осколки, разложены по конвертам, помечены надписями, и этого вполне достаточно для окончательного выяснения.

И все же лучше бы взяли с рамой, подумал Загонов, недолго можно пожить и с открытым окном, зато следствие будет короче. Поддержал Загонова и лейтенант. И, взобравшись на подоконник, Загонов сам же принялся снимать раму с петель. Снизу ее подхватили, опустили для транспортировки на пол. Загонов удовлетворенно слез с подоконника.

— Да, а понятые! — спохватился эксперт. — О них-то забыли?!

Капитан быстро зазвонил в двери соседей — кое-где уже спали. Уговорили мужчину с сыном-студентом. Оба с любопытством рассмотрели стекло и пульку, хотели и потрогать, подержать для пущей убедительности, но им отсоветовали — из-за возможных отпечатков пальцев.

Понятые, расписавшись, ушли к себе.

— А вас мы известим, — сказал эксперт в джинсовых брюках неприкаянно стоявшему Загонову. — Пришлем ответ.

Владимир Иванович согласно кивнул, не решаясь ни о чем спрашивать.

Лейтенант поднял раму нести, ему открыли предупредительно дверь, и они спустились с капитаном на лифте вниз. Напоследок «протоколист» спросил у Загонова место рождения, работу, партийность и в подтверждение правильности ответов Владимир Иванович расписался в заполненном бланке-опроснике.

Похоже было, что хулиганам несдобровать, не скрыться от дотошно вникших сотрудников. А хорошо бы отблагодарить их, да как? Отблагодарить же надо бы: люди пожертвовали воскресеньем. И порыв внутренней, самому себе непонятной признательности толкнул Загонова на неожиданное проявление, о котором несколько минут назад еще и не думалось.

— Не возражаете, если я надпишу вам по книжке? С моей статьей? — С этими словами он снял с полки институтский учебник по курсу эстетики, стопкой стоявший с краю, и показал эксперту с «протоколистом».

Оба, полистав, согласились. Не теряя времени, варьируя одни и те же слова: «…в знак признательности за служебную оперативность», Загонов вручил каждому по экземпляру. И тут же признался, что не стал бы в выходной день тревожить, если бы не уборка квартиры.

— Вы правильно поступили, — ответил ему эксперт. — Выезд тут нужен был. Я как-то и не припомню, чтобы вот так вот в окна стреляли. Если не ошибаюсь, случая два только было.

Эксперту Загонов чем-то понравился. Завершив дело, они оба не прочь были поговорить. Но, обеспокоенный задержкой, вернулся капитан.

Загонов спросил, как звать его.

— А вам зачем?

— Подарить хочу книжку.

— Сергей Герасимович, — ответил капитан не без строгости.

Загонов торопливо надписал: «Сергею Герасимовичу за оперативность в работе». Спрашивать фамилию он не решился. Капитан вежливо принял книгу. Не забыл Загонов и дежурного по городу, распорядившегося, чтобы группа выехала. Ему пообещали передать книгу лично.

Попрощавшись, сотрудники милиции покинули Загонова. Оставили в неуютности и тоске. Вспомнился товарищ, которому обещал позвонить. В окно несло октябрьским ночным холодом, табурет с телефоном пришлось придвинуть за холодильник. Была здесь и предосторожность, как-никак, а из соседнего дома могли и наблюдать за происходившим сегодня в его квартире.

Товарищ похмыкал в трубку, полагая, что дело, возможно, попахивает откровенным хулиганством. Разговор вскоре прервал звонок в дверь. Вернулся сосед-студент.

— Забыл вам сказать. Во дворе того дома как-то шалил подвыпивший пиротехник. Целый вечер пускал ракеты. Может, он?

— Давно было?

— Дня три назад.

— Исключено.

— Да почему?!

— Битые стекла подернулись пылью. Видите?

Загонов подвел соседа-студента к россыпи осколков на холодильнике, и, приглядевшись, тот согласился, что пыль на них давняя. До рассвета потом Загонов сметал с подоконника, со стола, холодильника, кухонного шкафчика и газовой плиты осколки, протирал и дивился, что самое мелкое, почти невидимое

* * *

Утром Загонова остановила женщина, обрезавшая в предзимье кустарник:

— Здравствуйте, с приездом!

— Здравствуйте.

— Что у вас случилось?

— Ничего особенного…

— Как же ничего, а милиция вчера?

— Знакомые. День рождения отмечали…

— Господи, как хорошо, что вас в квартире не оказалось, — заключила она, подробно осведомленная о происшествии. Для убедительности она показала вверх на окно без стекол.

С забинтованными руками Загонов поторопился покинуть ее. В ожидании лифта он сунул руки в карманы, однако жильцы заметили и сочувствующе спросили, известно ли что о стрелявшем. Спрашивали с беспокойством за окна собственные. Загонов с профессиональным знанием пояснил, что для тревог нет опасений: из дома напротив убить нельзя, хотя бы из-за расстояния — «не та убойная сила». Такое утверждение в общем-то не утешало жильцов; расспросы и разговоры их продолжались.

Жене о выстреле по окну Загонов решил не рассказывать. Застеклит он раму, навесит, как было, и следов не останется… Волновать жену не выясненным пока делом не хотелось. Официальное расследование к ее приезду закончится, и о происшествии в квартире только он один знать и будет.

В скором времени на двери подъезда запестрело объявление о заседании штаба общественного порядка. Загонов догадывался, что выстрел был поводом. В институте ему посоветовали не встревать чересчур в детективную историю, не увлекаться ею, где и всех-то бед — продырявленное стекло.

— Волков бояться — в лес не ходить, — приводил он в ответ пословицу, помня при этом, с каким усердием сотрудники милиции исследовали квартиру.

— Наживешь ты врагов.

— Без врагов жизнь противоестественна.

— Ну, ну… — философски ухмылялись коллеги.

Окно без рамы Загонов на время заклеил полиэтиленовой пленкой, как в весенних оранжереях. Пленка шелестела от малейшего ветра, вздувалась, и ночами казалось, что через балкон лезут в квартиру. Загонов вскакивал от усиливающегося ее шелеста и на цыпочках в темноте шел осматривать окно и балкон. Ничего сколько-нибудь подозрительного снаружи не виделось. На всякий случай он разложил на балконе лыжные палки и другие предметы, о которые можно было споткнуться и наделать шума, забираясь в квартиру.

Перед Новым годом Загонова навестили знакомые, оглядели пленку, подивились его терпимости, а один из гостей заметил, что коллеге в общем-то повезло.

— В чем же?

— Пуля в окне — хорошая примета.

— Что ж тут хорошего?

— Какая-то весть неожиданная. Если птица влетит, плохо. А пуля — хорошо. От своей тетки слышал. Умерла недавно. Каждую примету старуха знала.

— Ерунда все, — не соглашался Загонов.

— Поживем — увидим…

Загонов не ответил, однако же про себя с надеждой подумал: не ждет ли в самом деле какая благая весть?

Постепенно похолодало, и выпал поначалу робкий снежок. Сквозь заиндевелую полиэтиленовую пленку представлялась Загонову жизнь далеких забытых предков с натянутыми в их жилищах бычьими пузырями. Он мысленно предков жалел, начиная понимать и ощущать на себе их жизнь.

Незаметно от холода на кухне погибли любимые женой кактусы, захирел выращенный ею в трехлитровой стеклянной банке чайный гриб. Снегу подсыпало теперь каждый день, и он обильно лежал даже на подоконнике.

Коллеги по институту настаивали звонить, требовать раму.

— Куда, кому?

— Тебе что, и телефона не оставили?

— Не оставили.

Над наивностью Загонова в институте потешались. Но что было поделать, если не сталкивался он ни с каким следствием. Поразмыслив, он все же собрался с духом и побеспокоил «свое» отделение. Дежурный произнес привычное: «Слушаю!» Загонов объяснил, что осенью после выстрела в окно из квартиры увезли на экспертизу раму со стеклом и он не знает, где теперь и у кого искать ее.

— Кто ваш следователь?

— Не знаю.

— То есть как не знаете?

— Так вот, не знаю.

— Ну, а как выглядели сотрудники?

— Одеты были по-разному. Запомнился один щупленький, лицо в рябинках, вроде как конопатенький…

— Гаранин, может?

— Он! — мигом вспомнил Загонов фамилию, когда подписывал книгу. — Он самый!

Дежурный дал номер телефона следователя, и Загонов ободренно взялся названивать.

— Разве раму не вернули? — на вопрос вопросом спросил Гаранин.

— Иначе бы не звонил.

— Она временно в районном управлении.

— Может, как-то передадите им, ведь холодно? Жена к тому же скоро приедет…

— Я понимаю. Какой у вас телефон?

Расследование дальше вел Калиничкин, ибо сам он, Гаранин, это время болел. Калиничкину и надо звонить. Несколько дней Владимир Иванович выжидал, дабы не быть навязчивым.

Застал он Калиничкина удачно.

— Понять не могу, у кого эта рама… — сказал новый следователь и пообещал в тот же день позвонить.

Вечером Калиничкин отозвался.

— Ваша рама у инспектора районного управления. Записывайте телефон…

Телефон инспектора упрямо молчал, и после нескольких безнадежных попыток дозвониться раздосадованный Загонов порвал на клочки бумажку с номером. К ночи ударил, на беду, мороз, поверх пленки на окне пришлось срочно навесить новый плед. Продукты вместо холодильника лежали прямо на обледенелом подоконнике. Ждать больше было невмоготу. Загонову порекомендовали надежного в их доме столяра, и он заказал раму новую. Половину денег мастер потребовал сразу, другую, когда работа будет готова. Загонов принимал любые условия, только бы раму скорее сделали.

Но позвонили неожиданно в деканат, когда читал он в аудитории лекцию. Из местного отделения просили передать, чтобы приехал за рамой.

— Сейчас? — спросил он у девушки, снявшей трубку.

— В общем, да. — И она подала листок с номером телефона.

Обидно несколько было, что раму не доставили на дом. Но с другой стороны, предлагал увезти и снимал с петель сам он, и в таком случае сердиться было бы не совсем прилично и справедливо.

В тот же вечер Загонов поехал.

На втором этаже отделения он отыскал десятую комнату. Оказалась она почему-то запертой. Встреченный в коридоре сотрудник пояснил, что присутствуют в ней по пятницам с трех часов.

— И до которого?

— До двенадцати.

— Ночи?

— А вы как думали.

Загонов нескрываемо подивился невероятно длинному рабочему дню следователей. Служба их показалась не из простых и легких.

В пятницу второй этаж обрадовал весело освещенными окнами. Горел на нем свет и в десятой комнате, притягивая в морозный вечер.

Молодой усталый сотрудник в сером пиджаке и темно-синих брюках, видом совсем гражданский, подрастерянно как-то спросил — на собственной ли машине Загонов. И, услышав, что без, огорченно задумался. Он хранил спокойствие и вид озабоченной служебно-деловой занятости.

К стене прислоненная, стояла в его комнате рама с тем же стеклом — с пулевым отверстием. Стекло не выпало, не рассыпалось. Рама была как живое, чем-то близкое существо, по которому Загонов немало соскучился и рад был видеть.

Молчание незнакомого сотрудника затягивалось, и Загонов предложил подвезти раму к дому на дежурной милицейской машине,

Там стояла свободной машина.

Нимало не медля раму разместили рядом с сержантом-водителем. С подчеркнутой любезностью он довез Загонова прямо к подъезду дома. И с видом человека, добившегося наконец своего, Загонов внес раму в квартиру. От нее пахло едким табачным дымом, тем дымом, что возникает зачастую от служебных споров и толков.

На ночь раму было лучше вынести на балкон.

Назавтра знакомый столяр заменил в ней стекло и вдвоем с Загоновым они навесили раму на прежнее место. Аванс он оставил мастеру полностью.

Радостный, довольный встречал он через неделю жену, успев все сделать к ее приезду, не испытывая и малейшего напоминания о неприятном, так и невыяснившемся пока случае.

Правда, позже одно незначительное вроде событие слегка огорчило семейный покой: в седьмом часу вечера у жены сорвали заграничную меховую шапку. У строительного забора ее нагнали подростки и вспугнули усиленным звуком магнитофона. Она вздрогнула, обернулась, и в тот же момент шапку сдернули.

Дома она звонила в милицию: Загонов был еще в институте. Место происшествия принадлежало участку соседнему. Дали телефон. Оттуда попросили прийти с заявлением. Загонов писать жене отсоветовал, пообещав купить шапку новую.

В феврале, однако, нежданная, далеко не благая весть, в отличие от той, на которую полагался коллега, вдруг настигла Загонова и вывела надолго из равновесия.

Произошло все солнечным воскресеньем. В этот день впервые пахнуло ощутимо талыми сосульками. Жена мыла на кухне посуду, от души радуясь солнцу и хорошей зиме, а сам он составлял за письменным столом конспект очередной лекции, и в это время совершенно неожиданно откуда-то заревела, завыла знакомая с лета музыка. На балконе вспорхнули испуганно воробьи и синицы, оборвались от рычащих звуков сосульки, и посыпался сотрясенный воздухом с крыши снег.

Свет, яркий до невероятности, полоснул мгновенно по кафельной облицовке кухни. Жена испуганно вскрикнула, зовя Загонова.

— Что с тобой?

— Какая-то вспышка… — сказала она, белея лицом.

Загонов окинул взглядом предвесеннее синее небо над городом и заторопился через жилую комнату к балконной двери.

На десятом этаже соседнего дома в форточку протискивался с зеркалом в руках парень. Джинсовая куртка удобно и надежно оберегала его от неизбежных в таких случаях царапин и ссадин. Она была его второй кожей, защитной и прочной.

Под включенную музыку он высвечивал зайчиком от зеркала окно, не подозревая, что от раковины в простенке кухни за ним наблюдает женщина. Луч скользил вверх и обратно по оконной створке, по той самой створке, в стекле которой было прежде отверстие. Парень усердно искал следы. Сверкающий снежный день давал возможность проверить пристрелку и точное попадание в середину рамы. Его, несомненно, тянуло как-либо увидеть отметины осенней работы и слыть удачливым стрелком в компании сверстников. Он не задумывался о риске вывалиться наружу, даже этот риск его не пугал. Ничто ему не грозило, не тревожило, не предвещало никаких неприятностей. Забылось и успокоилось дело с пулей. Оно тревожило только Загонова.

И он толкнул резко балконную дверь, не вынеся вызывающей, откровенной, непонятно на что рассчитанной наглости. Звук распахнувшейся, застекленной двери заглушился исступленно-остервенелой моднейшей музыкой. Видимо, в мороз парень не выставлял стереодинамик, пока не почувствовал тепла от солнца как следует.

Через пространство между домами, сквозь которое осенью пронеслась, пролетела бездумная пуля, Загонов во весь голос выругал парня, называя уродом и дикарем. Он явно сорвался, негодуя, не узнавал себя и в дополнение потряс внушительно кулаком. И чтобы не тревожить уставшую после заграничной командировки жену, не пытался даже куда-либо звонить.

Парень медленно попятился под музыку в сумрачную глубь отцовской квартиры. Он ужимался, скрывался в ней, втягивая руки, как втягивает под панцирь конечности черепаха. Таким вот и проживет под покровительственным родительским панцирем, подумал о нем Загонов.

Переполненный возмущением, он оставался с непокрытой головой, в спортивном костюме и тапочках на босу ногу, и почти по щиколотки на заметенном снегом балконе. Жена потребовала, чтобы он вернулся в комнату. Опасаясь ненужных ее расспросов, он сел тут же за прерванную работу, почему-то уверенный, что его негодования, угрозы и возмущения парень и без того поймет, зная что его видели и запомнили.

А жена тем временем старательно очищала балкон от снега, истосковавшись по зимней чистоте и прохладе. Она была в пальто и купленной мужем меховой шапке.

Вскоре шарканье веником почему-то прервалось, возня затихла, и жена тихо вернулась в комнату. Молча она положила на стол мужу мятый, пахнущий морозом конверт без марки.

— Что это?

— У тебя надо спрашивать, — сухо ответила она, демонстративно уходя на кухню.

Он пошел следом, пытаясь выяснить ее недовольство.

— На балконе нашла. Оказывается, дева без меня завелась…

— О чем ты, о какой деве?!

— Говорят, модно на время командировки… Она что, в окно к тебе лазила?.. — спросила жена с ехидцей.

— Бред какой-то…

— Тогда объясни, что это за конверт?

По хрусту стекольного крошева Загонов догадался, что конверт был эксперта, с осени пролежавший на балконе под снегом. С сожалением, неохотой вынужденно поведал он о выстреле по окну, сказав, что конверт, вероятно, унесен с подоконника ветром либо нечаянно обронен. Загонов как мог объяснял самому ему непонятный случай.

— Но почему ты о нем не рассказал раньше, когда я приехала?

— Волновать не хотел, глупая.

— Допустим, — хмыкнула жена в ответ, — Допустим, что так. Но где же тогда ответ? Покажи. Он ведь полагается в таких случаях, стрельба по окнам — не шутка.

— Пока не было. Вероятно, следствие продолжается.

— Не сходятся у тебя что-то концы с концами. И потом…

— Что потом?

— Слово  д и в а н  почему-то читается здесь как «дева»…

Загонов неохотно перечитал надпись на конверте и поразился женской внимательности. «Осколки стекла с дЕвана на кухне». Слово «дЕван» читалось как «дева».

Он убеждал и доказывал, и все больше жене хотелось новых подробностей и доказательств. Алиби для нее требовалось безукоризненное.

— Придет ответ — и докажу. Убедишься. Стыдно будет! — уверял он.

— Ну так и жди своего ответа! — Она не позволяла мужу вставить и слова. — Только без меня жди!.. — твердила она, расхаживая по комнате. — Придумал себе в оправдание парня с магнитофоном. Нечего на мальчишку валить. Думаешь, что он выстрелил под любимую музыку? Вранье, и только! Муж обманутый стрелял, вот кто!

Сбитый ее логикой, совершенно потерянный от неожиданных доводов, Загонов не знал, что и сказать. Жена неожиданно начала собираться.

— Ты куда?

— Это мое дело. Педагогом еще считаешься!.. — бросила она напоследок и уехала, как потом выяснилось,

Такого поворота дел Загонов не ожидал. Недолгим было безмятежно-беспечное его житье. Последние, на беду уцелевшие в конверте стекла он выбросил в мусоропровод.

А вскоре действительно пришел и ответ. Дело еще продолжалось. О результатах его обещали сообщить позже. И в тот же день Загонов, обрадованный, поехал за женой.

Ехал и удивлялся, что мелкие стекла в конверте могли так сильно поранить душу.

ШАШКА ЗА ПЕЧКОЙ

Вероятно, Гришка догадывался о моей робости и что-то взвешивал после того, как мы добрались в летних сумерках до его дома.

— Может, заночуешь? — предложил он.

Идти обратно, признаться, я боялся. Безлюдная дорога петляла по болотистым местам, пропадала в кустарниках; в темноте на ней нередко встречались дикие кабаны и лоси.

— Да не-е-ет… — отказался я. — Дома всполошатся.

— Ну, смотри. — И совсем неожиданно предложил: — Знаешь, я тебе шашку дам, чтобы возвращаться было нестрашно.

— Настоящую? — быстро спросил я.

— Ну да. Мы с матерью все равно на целину скоро уедем. Не брать же ее с собой.

— С шашкой-то, конечно, неплохо… — выдавил я. — С ней веселее было бы…

Гришка рассказал, что случайно нашел ее после войны в канаве за домом. Я удивился: как он мог так спокойно хранить шашку все это время? Любой мальчишка перво-наперво дал бы ею полюбоваться, после чего рубил бы налево и направо, а не берег бы неизвестно зачем. Кавалерийская шашка — небывалая редкость.

Гришка подтолкнул меня с дороги в глубь двора. Я не пошел за ним в дом, не поверя обещанию. Разное попадалось, думал я, в послевоенных лесах: автоматы, винтовки, пулеметы. Но кавалерийской шашки до сих пор не находил никто. Может, предложить ему взамен немецкий тесак или каску целехонькую? Но что-то нашептывало мне — откажется. Я с замиранием ждал, когда выйдет Гришка из дома.

От желания увидеть настоящую шашку я буквально замер. Долетали обрывки разговора с матерью, укорявшей сына за позднее возвращение с рыбалки, потом что-то загремело, попадало, лязгнул дверной засов — и во дворе появился Гришка.

— Вот, бери. За печкой лежала. А мать там всего понаставила, загородила лаз. — И Гришка протянул мне увесистую шашку.

Я взял ее и удивился, что так легко и просто решилось все. И вот, полный немого восторга и радости, держу я в руках настоящую, во всех смыслах подлинную, хотя и без ножен, с медной нечищеной рукояткой без бахромы, суровую и тяжеловатую, слегка изогнутую, как и положено, боевую шашку.

Я тут же заторопился, стал прощаться, заверяя друга, что подарок его обязательно уцелеет и, если придется ему самому поздно идти с очередной рыбалки, он тоже может взять шашку для храбрости, чтобы не бояться волков, кабанов и других разных зверей, шастающих по зарослям и полям. Гришка согласился, и мы простились.

За деревней наконец я оказался один. Первым делом требовалось шашку почистить: все-таки оружие. Удивительно, что друг мой не догадался об этом сам. Даже грязь из отверстия на рукоятке не выковырял, да и медной рукоятки давно не касалась суконка. Гришка вообще, похоже, к шашке не прикасался — странный парень: как принес, бросил, так, должно быть, и до сих пор лежала за печкой. Дело хозяйское, конечно, но ведь шашка, не что-нибудь?..

Прутиком я проткнул для начала отверстие.

Позже почищу, надраю, смажу, верну шашке былой боевой блеск, засверкает, как новенькая. В азарте я взялся тут же втыкать ее в землю. Шла она туго, требовались усилия, и немалые.

Шашка как-то сразу потребовала от меня внимания и напряжения.

Попробовал я тереть ее плашмя о землю. Пролежав, провалявшись долго в пыльном запечье, она потеряла блеск. Придется днем чем-нибудь другим почистить. Устрою же я завтра рубку, как только вычищу и наточу!

Летний сумрак с коростелиным криком поторапливал, подгонял меня. Ясно было, что не миновать взбучки за поздний приход. Но любое наказание стерпится и забудется, когда знаешь, что один ты только имеешь шашку. Главное сейчас понадежнее ее спрятать, чтобы не обнаружили, не отняли родители. Оружие сдают участковому милиционеру, а не хранят дома неизвестно зачем.

Надежнее и удобнее — воткнуть пока шашку в нижний край крыши хлева. Строение невысокое, крыша старая, осунувшаяся, побуревшая от дождей, морозов и снега. Местами она протекает, и отец кладет на кровлю листы ржавой жести. Решил — сделал. Сунул шашку в застреху по самый срез рукоятки, чтобы не торчала, замаскировал тщательно раздвинутой, полуистлевшей соломой, даже труху впотьмах с земли подобрал, чтобы не осталось следов. Ловко додумался, самому приятно…

Появляться в дом я не спешу. Какая-то досадинка гложет меня, что-то непонятное тревожит, скорее всего от напряжения и чрезмерной радости. Утром, как только проснусь, испробую шашку, и досадинка пропадет, пройдет, как легкое облачко.

Не лежать больше шашке за печкой.

* * *

Утром я незаметно вытащил шашку из соломенной крыши и разглядел как следует. С одной и другой стороны тянулась узенькая канавка с засохшей землей. Отыскав в крапиве битый кирпич, я поскоблил, потер им. Сталь слегка посвежела, потом можно и бруском от косы пройтись, и напильником, а пока и такая сойдет.

До завтрака еще было время, как раз чтобы испытать оружие на молодом олешнике во рву. Не раздумывая, я тотчас же скрылся в подросшем с весны кустарнике. В нем еще не просохла роса, пахло свежестью, и на траве под деревьями лежали ранние солнечные кружева. Я всегда любил этот уголок вблизи дома, отсиживаясь в нем после родительских нахлобучек. Никто не мешал здесь отойти душой, забыть разные горести.

Зимой же знакомый кустарник был, по обыкновению, уныл и темен. Наполовину засыпанные стылой снежной поземкой голые ветви свистели под ледяным ветром, по ночам гул их усиливался, напоминая чьи-то стенания.

Летом, наоборот, я радовался каждому кустику, тотчас угадывал, если кто-то был в олешнике: человек ли, скотина или нечаянно забежавший и притаившийся зверь.

Я всегда безошибочно определял пришельца.

Ровная, с зеленоватым стволом олешина показалась мне самой удобной для испытания: можно отвести руку, с большой силой ударить. Раз имеешь оружие, значит, как-то его надо использовать…

С шашкой в руке я не помышлял ни о жалости, ни о сочувствии к деревцам. Над головой прошумела листва и будто затихла перед моим ударом.

Со всего маху прошелся я по зеленому ольховому стволику. В руке молнией сиганула боль в плечо. В глазах потемнело. Я дернулся и юлой завертелся на месте, как от удара электрическим током.

На зеленом стволике забелела содранная кора. Сама же олешина стояла как ни в чем не бывало, стояла целая.

Я

От дома послышались голоса — звали на завтрак.

Я спрятал шашку в крапиву, кое-как ополоснулся под умывальником и сел за стол, не в силах поднять руку с ложкой. Попытался есть левой — получил замечание. Мать строго взглянула, спросила, что со мной.

— Так, ушиб, — сказал первое, что взбрело, и, едва не плача, положил руку на стол. Движение потребовало немалых усилий.

— Будешь шататься дотемна, так и голову потеряешь, — заметила мать ворчливо.

Выпив наскоро молока, я заторопился. Мать наказала далеко не отлучаться, поручила наносить воды для полива грядок и посматривать, чтобы в огород не забредали бы куры.

— А еще, — добавила мать, — пойдешь и нарежешь веников.

— Подметать в доме? — спросил я.

— Для бани, непутевая голова! Сейчас вениковая пора. Березовый лист в самом соку.

— Принесу березовых. Принесу! — обрадованно согласился я.

Меня явно загружали, чтобы не бил баклуши. Натаскать в бочку воды из колодца да шугануть из огорода кур, если придется, — дело пустячное. Поливали грядки обычно к вечеру, теперь же утро — самый момент и повозиться с шашкой. Днем уже будет некогда, подвернется другая какая работа. А нарезать веников можно и шашкой у озера.

Я взял сенокосный брусок и принялся точить редкостный свой боевой подарок. Удивительно легко мог работать бруском отец, доводя косу. Я же поминутно слюнявил его, и тем не менее острее шашка не делалась. На ней не появилось даже царапины. Не помог и наждак, который я разыскал в отцовских плотницких инструментах. Лезвие шашки только чуть блеснуло.

Оставалась одна надежда — на кузницу. Сейчас ее окружали телеги, сани, жатки, молотилки и разный инструмент, свезенный для ремонта. Людей рядом не было. Что же теряю понапрасну время, мучаюсь зря со своим подарком, когда в кузне есть точильный круг, вмонтированный в колодное выдолбленное корыто? Как сразу не пришло в голову; нажми кнопку и точи, что хочешь. Открывали кузницу не каждый день, сегодня она как раз была заперта, но дыра в окне, заделанная для вида прутьями, мигом привлекла меня.

Чтобы налить воды в корыто, пришлось дважды пролезать через дыру. И вот загудело точило, заструилась вода, сыпанули раструбом искры от прикосновения шашки, запахло железом и камнем. Раз, другой я провел по кругу лезвием, да так, что ручка разогрелась. Острее и не наточить.

Остудил шашку в воде и вон из кухни: не ровен час — бригадир нагрянет.

Рука понемногу успокаивалась. Пальцы крепко и плотно охватывали рукоять, просились в работу.

О материнском поручении я больше не думал. Сразу за кузней срубил шашкой кончик веточки. От радости запел о кавалерии, про то, как «разгромили атаманов, разогнали воевод и на Тихом океане свой закончили поход».

У океана поход давно закончился, а вот мой, собственный, как бы начинался только. Переполненный радостью, я, казалось, скакал на быстром коне с шашкой наголо. На меже наткнулся на колючий татарник и, словно косой, лихо снес куст у самой земли. Дальше тропа запетляла по прибрежному олешнику, здесь шашке негде было разгуляться. Рубить теперь примусь на взлобке, откуда любовались мы с Гришкой озерными далями. Кроме ольхи там растет и лоза, где-то читал я, что на ней-то и учились кавалеристы рубке.

В песчаной обрывной осыпи взлобка иной раз попадались и перемешанные с землей кости и железо, которые, по утверждению взрослых, от былых войн остались. Правда, мальчишкам ни костей, ни сабель на полуострове видеть не приходилось, да и сама обрывистая осыпь заросла со временем и скрепилась травой настолько, что напоминала скорее лесную поляну с малинником и земляникой. Ягоды здесь попадались крупные, хорошо вызревшие на открытом солнечном месте.

Сорока застрекотала, оповещая птиц о моем появлении. Взлетела с куста и скрылась в зеленых зарослях. Еще раз я испробовал шашку на кончиках веток. Странно, но удара, которым я восторгался у кузни, больше не получилось. Ветка почему-то надламывалась, свисала и только после очередного удара с медленной неохотой падала вниз. Срубить же целиком хотя бы один куст мне так и не удалось. И это понемногу охлаждало мой пыл и ретивость. Одновременно и раззадоривало: помахивал я все же не чем-нибудь, а боевой шашкой.

Надо бы скорей на березе попробовать, заодно же и веники будут: одним махом семерых побивахом. Никому не доводилось еще заготовлять веники шашкой. Пусть берет отец потом в баню хоть по два, хоть по три — все равно на целую зиму хватит. За такое усердие скажут спасибо не только домашние, но и мужики в бане: вот-де сын — даже в вениках знает толк… Веник резать тоже умение надобно.

Поручение матери выглядело сейчас как чудачество. Подумаешь, полить грядки! Один день и без полива простоят, а кур и без меня пугнут, если надо. Утешая себя таким образом, я убежденно решил не спешить домой. Рубка берез нужнее. Если мать и поворчит, отец заступится.

Успокоясь, я подался вдоль берега на пригорок. Пахло сырым прибрежным песком и березовой прогретой листвой. У воды под соснами рос черничник, петляла стежка в иссохших сосновых шишках. Ступать босиком колко. На пригорке заметен невысокий курганчик. Воин ли, князь ли или простолюдин погребен в нем — никому не известно.

Березняк здесь двух видов. Один — ветками вверх, другой — вниз. Из какого веники лучше — я не знал и поэтому решил попробовать и тот и другой. Я не торопился теребить первую попавшуюся березу. Искал помоложе, чтобы ствол обхватывался ладонью.

Терпковатый листвяной аромат берез напоминал луговое сено, рождал беспечное чувство приволья. Березовая чистота и душистость сдерживали желание взяться за рубку сразу. Прошло время, прежде чем я свыкся с белоствольной красой. Хотя и казалась интересной затея заготовить веники шашкой, но восторг мой в березняке стал гаснуть.

Красота дня смотрелась как чудо. То белая скученность облаков закрывала пригорок прозрачной легкой тенью, то выглядывало солнце и ярко освещало его. Беззащитное березовое спокойствие и доносившийся снизу плеск воды действовали умиротворяюще, укрощая рвение рубить и сечь с той минуты, как я завладел шашкой. Правда, и отрешиться от задуманного было теперь уже поздно: как-никак, а домой вернуться лучше бы с вениками.

Молодая береза шевелилась листвой, робела словно бы перед умудренными своими соседками. Не теряя времени, я полоснул по невысокой ветке, и она опустилась на землю, почти воткнувшись. Длиной ветка годилась как раз на веник. Начало окрылило, и я заработал, замахал с прежним задором. И чем больше размахивал, тем бестолковее получалось. Я быстро умаялся, иссяк, ловкий поначалу удар оказался, вероятно, случайным:

Не помогли сколько-нибудь и удары с оттяжкой, от них шашка вообще застревала, и я выдергивал ее двумя руками, как дровосечный колун. Охота рубки пропадала с каждой минутой — сколько ни упорствовал, сколько ни бился. Разнылась, разболелась почти до плеча рука, а веток на земле набиралось едва ли на веник. Опостылел и сам пригорок.

Собрав редкие ветки, я понес их домой. Перед домом оружие предусмотрительно спрятал в густую картофельную ботву.

Во дворе меня встретила мать и строго спросила:

— Ты где столько времени пропадал?

— Веники резал, а нож тупой, — невинно соврал я, направляясь в дом. И, мельком глянув на часы, понял — была уже середина дня.

Мать вошла следом.

— Веники, говоришь? А что вначале делать было наказано?

— Воду носить, — ответил я, чувствуя надвигающуюся неприятность.

— И наносил?

— Сейчас наношу. — Измученный неудачной рубкой, я нервничал от материнских вопросов, казавшихся мне чересчур дотошными.

— Нет, погоди. А где веники?

— Разве не видела? Во дворе лежат.

Мать вышла и быстро вернулась.

— Воду ты можешь не носить теперь. Куры до рассадники разгребли все. — И, недолго думая, мать огрела меня ниже спины принесенной мною березовой гибкой веткой.

Я ойкнул и взвился, не столько от боли, сколько от обиды, и заплакал. Я считал себя почти взрослым парнем и ходить битому полагал унизительным надругательством. Мать с досадой бросила ветку и выбежала, пророча при этом, что из сына вырастет бездельник и даже разбойник. И куда смотрит отец, которому вроде и дела нет, чем занимается его шалопай.

Слова матери били меня больней хворостины. К чему-то важному и значительному, к какой-то исключительной и редкой профессии готовился я, а стал вдруг «шалопаем», «бездельником», «разбойником». Как она могла тка говорить? Вот уеду в город, выучусь, как другие, начну никому не подвластную свою жизнь.

В доме из-за меня назревал скандал. Все складывалось как нельзя хуже. Шашка приносила одни неприятности. Как Гришка подарил, так и начались они. Все кувырком. И конца не видно. Отец хотя и любил меня, но мог и выпороть, чего я испугался и предпочел удалиться в спасительный за рвом знакомый олешник, пока не успокоятся родители. Я сидел в том самом олешнике, который еще недавно нещадно пытался рубить.

Мать тут же ушла за рассадой и жаловалась на деревне соседкам:

— Не пойму, что с ним. Как подменили…

Бабы гадали:

— Может, с глаза дурного?

Мать качала головой, говоря, что чем-то скрытным и непонятным занялся сын, а чем — неизвестно.

— К делу бы надо какому, — советовали на деревне.

Разговор только больше убеждал меня покинуть скорее дом и искать настоящее дело, свой хлеб, свою дорогу. Сотворю что-либо такое, что не ругать, а гордиться мной будут.

Шашку на время следовало забыть. Ходить дальше с нею оказывалось день ото дня рискованнее и опасней. Понадежнее бы спрятать, чтобы вернуть при случае Гришке. За печку, как он, нельзя: печь намеревались к зиме перекладывать, запасли даже кирпич.

Соломенная крыша по-прежнему виделась самым надежным местом. Кому в голову придет копаться в ней и вообще трогать. Дыры, слава богу, отец залатал, и после дождей в хлеву сухо, не капает… Может, когда и научусь рубить шашкой, узнаю секреты кавалеристов, но сейчас они не по рукам оказались.

После порки, семейных объяснений да разговоров я не колеблясь решил покинуть деревню, авось да не пропаду, кем-нибудь стану, прославлюсь еще…

Втайне я надеялся на ремесленное училище, и родители не перечили, зная, сколько подростков нашли себя в нем.

Отпустили меня с охотой.

Гришка летом, к моему удивлению, не появился. Добираясь к поезду мимо скошенных лугов и убранных полей, я надеялся все-таки вернуть ему как-либо шашку — смазанную, ухоженную и отточенную. Такой спрятал я ее в стреху.

Минуло несколько месяцев. Я уже гордо носил форму ученика ремесленного, мечтал скорее показаться в ней дома. Перед Новым годом удалось наконец выбраться. С огородов и дворов тянуло паленой кабаньей щетиной и горелой ржаной соломой: кололи к празднику кабанчиков.

Я сразу стал помогать отцу — подавать ему пучки зажженной соломы, которыми водил он по кабаньей щетине. Работа медленная, особенно последующее оскобление туши. Глядя на кропотливый отцовский труд, я неожиданно вспомнил о припрятанной шашке.

Теперь я уже не боялся, что кто-то отнимет ее, это выглядело бы во всех отношениях несправедливо, да и сама шашка, по правде говоря, не так уж и волновала сейчас. В городе она почему-то ни разу не вспомнилась, я, вероятно, успел от нее отвыкнуть, увлеченный другими вещами. Но все же интересно подержать ее, наверняка поржавевшую за дождливую осень.

Глянув на хлев, я оторопел: под добротной шиферной серой крышей, обновленный, словно бы принаряженный, стоял наш хлев. Как же не заметил я сразу отцовской хозяевитости; другой бы обрадовался, а я сник, потерялся.

Где шашка? Куда исчезла она? Почему отец ничего не сказал, зная, что, кроме меня, прятать ее туда некому?

Я заметался в догадках и предположениях. Винить отца тоже нельзя: хранить оружие, каким бы безопасным и безобидным оно ни было, не полагается.

И тем не менее досада не покидала меня: ни в войну, ни у Гришки за печкой не пропала шашка, везде уцелела, а в нашем подворье исчезла. Раз отец промолчал, значит, что-то да приключилось с ней…

Впрочем, отец мог и перепрятать, зря, возможно, волнуюсь. Надо бы прежде поискать хорошенько, посмотреть для начала в сенях, во дворе — вдруг да отыщется.

Дойдя до кладовой, я перевернул длинный плотницкий ящик. Выпали ножовка, топор, посыпались гвозди — и ничего на шашку похожего вначале не обнаружилось.

Один из инструментов показался мне новым, прежде у отца не водившимся. Была это небольшая с насаженными деревянными ручками для шкурения жердин и бревен скобелка. Смотрелась она до блеска свежей, словно начищенной, лезвие острое. По середине же темноватой полоской тянулось углубление. Подобных скобелок или стружков, как их еще называли, я не встречал прежде.

Новый отцовский стружок так и просился сам в руки. Возле дома, помнилось, лежали наполовину ошкуренные бревна, и я, оставив на время поиски, решил попробовать отцовский инструмент в работе. В ремесленном училище любой инструмент, попадавшийся на глаза, не терпелось пустить сразу в дело.

Стружком, признаться, я никогда не работал.

Сперва неуверенно, затем все сильнее я прошелся им по бревну. Чуть тормознув на сучках, он мягко и ходко снес полоску коры. Пахнуло смолистым древесным духом, пробуждавшим во мне тягу к плотницкому отцовскому делу, веками постигавшемуся моими предками. Бревно шкурилось почти

— Ты шашку в стрехе не находил? — спросил я, предчувствуя, что судьба Тришкиного подарка давно решилась.

— Шашку?

— Да.

— Толовую?

— Нет же, кавалерийскую! Ну, саблю, что ли…

Отец распрямился, положив поверх туши нож, неторопливо вытер соломой руки и тронул затем кончики рыжих усов:

— Саблю твою, сын, переделали мы.

— Как?

— Ну, мужики тут сообща порешили, когда хлев крыли. Хороший стружок получился, почти не лежит дома. Хвалят его, не нахвалятся.

— Этот?

— Он и есть.

Отец окончательно подтвердил мое предположение. Спрашивал я скорее на всякий случай. Ни для меня, ни для Гришки, ни для других шашка больше не существовала. Никогда отныне не быть ей оружием. Невозвратно разрушилось и погибло прежнее мое счастье, о котором, если откровенно признаться, я сейчас и не сожалел: стружком мог пользоваться каждый без особых секретов и лишней сноровки, а шашку, как военное оружие, приходилось прятать, скрывать.

Мне не хотелось дольше горевать, досадовать, таить обиду.

— Попробуем скрести стружком, — предложил я.

— Смекалистый ты стал в ремесленном, — заметил отец не без удовлетворения.

Я немного смутился.

— В кузнице делали ее. Вначале калили, после гнули, расплющивали, так вот получилась скобелка, — отец не переставал работать.

Я лил из ведра на кабанью шкуру горячую воду.

— И долго возились?

— Больше советовались да рассуждали, чтобы не испортить. Редкая больно вещь. Поначалу бабы пользовались твоей саблей. Рубили на деревне по очереди капусту. Потом мужики отобрали у них — на стружок…

Тем временем туша после скобления глянцевито заблестела.

Ловкий же инструмент сделали мужики, ничего не скажешь! Нашли скобелке еще одно применение.

Жалел я, что не слышал мужицкого разговора, той редкой беседы, которую вели в кузне мужчины, пока ковали: было им что вспомнить, рассказать друг другу. И не стоило огорчаться, что не научился я рубить шашкой: сколько бы извел кустарника, покалечил деревьев. И чего ради? А перед Гришкой как-нибудь оправдаюсь…

Через несколько дней я отправился в соседнюю деревню. Захотелось мне еще раз пройти той дорогой, которой возвращался я летом с шашкой.

Еще издали, с макушки пригорка, узрел я, что на месте многих домов темнели только фундаменты, что дом Гришкин снесен: уехали люди на целинные земли, а с ними и Гришка с матерью, как и обещал.

В одиночестве постоял я среди обезлюдевших зимних полей, простился с деревней друга и заторопился в город, увозя память о кавалерийской шашке.

ГДЕ ЖЕ Я ЕГО ВИДЕЛ?

I

— Ну как бы, старина, тут поджениться? Для трамплина. А то сопьюсь в своей тмутаракани, — говорил он в ночи в невыносимо накуренной комнате Никиты Пасечникова. — У тебя никого на примете нет?

Он ходил по комнате и непрерывно курил. А Никита скучал и зевал — утром ждала работа. Мирошник несмолкаемо рисовал картины столичного житья. Полуюжный говорок усиливал дремоту, и хотелось, чтобы товарищу повезло…

— Вместе будем. Рядом, как на заставе…

В сознании Никиты обволакивающим туманом оседали слова: «братство», «помощь», но чаще армейское — «взаимовыручка». От разговоров приезжего сослуживца хотелось закрыть глаза, заткнуть уши, проветрить комнату, но сил встать не было. Сон отключил Никиту. Ровно бы проспал он годы с того разговора. Казалось, до сих пор продолжалась беседа и длился заодно сон, не стряхнутый Никитой той давней осенней ночью…

* * *

Много лет не покидало Никиту желание съездить в памятные с детства места. Теперь задуманное почти сбывалось: Олег Мирошник купил машину и, узнав про озера в его краях, предложил поехать порыбачить.

Никита радостно согласился.

Но, увидев перед дорогой третьего их попутчика, прежде незнакомого ему Глеба Остроумова, Олег почему-то занервничал, замкнулся и раскуривал сигарету за сигаретой…

— Держи, Кардан, — покровительственно произнес он любимое выражение, протягивая Глебу руку.

Никите поведение Олега показалось капризом: не брать без надобности лишнего пассажира. А не пригласить соседа Никита не мог; как-никак в одном доме жили, и не раз обещал Никита показать Глебу Остроумову из научного института полусеверную свою родину.

Поутру выехали на шоссе Москва — Минск. Легкое головокружение охватило Никиту, как только вдохнул он ветер летних просторов. С асфальтированных бугристых холмов к горизонту потянулись встречные дали с кое-где уцелевшими лесными безбрежьями. Тихо по сторонам дороги колосилась рожь, и оживала при виде ее душа.

Ехал Никита, конечно, не на собственных «Жигулях», но тем не менее твердо верил, что уговорит отыскать места и деревню с единственной, длинной-предлинной улицей, когда-то жившими на ней военными беженцами и рядом соседствующими журавлями. Иначе и ехать бы незачем.

Сидел за рулем Олег Мирошник, прозванный на заводе Олегом-карданом, осанисто, с видимой уверенностью и, пожалуй, даже с превосходством: в городке, откуда был родом он, человека с машиной чтили особенно.

Через несколько часов дороги Глеб Остроумов заметил:

— Между прочим, лица в здешних краях другие. Горюшка хлебнули, видать.

От лиц незнакомых людей веяло чем-то близким, простым, бесхитростным и открытым. Из придорожных сельских магазинов женщины несли в сетках через плечо буханки свежего хлеба — знакомая Никите картина, нисколько не удивлявшая в отличие от выросшего в Москве Глеба Остроумова, В городах, знал Никита, привыкаешь к обеспеченности, здесь же и хлеб еще привозился нерегулярно.

Олег-кардан то и дело поругивал обгонявших водителей, покусывая пушисто-чернявые, коротко подрезанные с проседью усы. Перед глазами у него бесконечно тянулась асфальтированная полоса не московской дороги. Почти не умолкая, Мирошник матерился. Больше других досталось случайно забредшей на проезжую часть корове и ее хозяйке, оцепенело застывшей с хворостиной в руке от услышанного матюка из пронесшейся мимо машины. Ругал он и дорожных мастеров, особенно в той части, где дорога была свежо подправлена, кем-то старательно отремонтирована. Здесь из-под колес несущихся встречь и обочь машин вылетали галечник и застывшая россыпь асфальта, упруго секшие по днищу и новому кузову, окончательно выводя из себя водителя.

— Да что ты волнуешься из-за каких-то царапин? В космосе и там они есть, а это же — дорога! — не выдержал Глеб Остроумов. — Баба с коровой, может, одна-то и уцелела в войну из всей деревни. Никита, могло быть такое?

— И еще как, — отвечал с заднего сиденья Никита.

— От царапин ржавчина пойдет. А машина новая! — возразил им Олег-кардан.

Глеб же, чтобы успокоить его, заметил, что в конце концов существует автомобильный сервис.

— Попробовали бы вы хоть раз воспользоваться вашим сервисом, — возразил Олег-кардан, с пристальным прищуром глядя вперед. — Вам лишь бы

— Сам же настоял обкатать машину? — удивился Никита.

— Да, пригласил. Но не думал, что такие дороги. Наука — как пускаться в чужую сторону.

— Душа наша бы не ржавела, это главнее, — подшучивал Глеб. — Ведь ничего пока не случилось?

— Не случилось, так случится…

— Ну, знаешь, Олег, в таком случае и жить вредно: окисляешься!

От споров с водителем Никита и Глеб ощутили неловкость, получалось, не сам он, а они толкнули его в двухдневную выходную рыбалку с одновременной обкаткой купленной недавно машины.

Всерьез, однако же, затревожились, когда свернули с шоссе и километра три добирались проселочной колеей, где Олег-кардан окончательно лишился покоя. Он признавал дороги асфальтированные, прямые, гладкие. Здесь же машина днищем задела землю, и почудилось, что покорежилась выхлопная труба. Пришлось останавливаться. И труба, и днище оказались целыми. И пока Мирошник лежал под машиной, обстукивая мосты, Глеб озадаченно проговорил:

— Тем-то и уязвим технический прогресс, что за человека он так бы не беспокоился. Знаешь, Никита, мне кажется, я где-то встречал твоего друга.

— Путаешь, наверно.

— Не думаю. Видел я его где-то, видел…

Олег-кардан тем временем выбрался из-под машины, вытер о траву руки и пригласил садиться.

…О выходной рыбалке Никита поведал вначале жене и сыну. Не рыбалка являлась целью поездки, не она поманила в дорогу. Поманило другое: цепко не отпускавшее военное детство, полное тревог, впечатлений, страха, ликования и чего-то такого, что не находило объяснений уже многие годы. Ощущая с возрастом скоротечную и неизбежную жизни конечность, Никита, тревожась, заопасался — вдруг не попадет он никогда к виденным когда-то журавлиным болотам. Нет-нет да и вспоминались они в станочном заводском гуле и в привычной напряженности.

— Куда тебя несет? — заявила жена. — Ты же в годах, а на уме бог знает что? Да еще сына с толку сбиваешь байками о болотах и журавлях. Никуда он с тобой не поедет, так и знай!

«Не поедет — так не поедет», — решил Никита, растолковав мальчишке, что дедовский дом они посетят как-нибудь в другой раз. Леса да болота с детства жену отпугивали, зато озера и реки внушали, наоборот, спокойствие и надежность. На них он и сослался. Глеб Остроумов поддержал Никиту, и жена согласилась. Имей собственный автомобиль, они с соседом, пожалуй, съездили бы к болотам и раньше. Разыскивать же их пешью от железнодорожной станции — не хватит никаких выходных, а простирались болота в сравнительной близи от деревеньки, куда был он ребенком эвакуирован. То утробным рокотом, то глухими перекатами доносился к ним фронт. В самой же полосе кромешного ратоборства пылали земля и небо, дотлевали остатки покинутого отчего дома. Перед готовящимся наступлением войск гражданское население срочно эвакуировали. Временами Никите думалось, что именно журавли надоумили вывезти людей из фронтовой полосы. И эта безошибочность выбора не тронутой боями земли выглядела, в сущности, почти загадкой.

Война заняла привычные птичьи гнездовья, и журавли вынужденно искали в стороне от боев пристанища. С высоты они видели беспокойную, в дыму и сполохах землю, отпугивающую грохотом, непривычным уханьем от Баренцева до Черного морей. Косяки опасливо высматривали спокойную роскошь никем не обстреливаемых и не бомбимых лесов. Судьба птиц и беженцев на время объединилась. И тем и другим требовалось в безопасности переждать войну, сохранить и продлить свой род.

Скажи Никита о своем намерении Мирошнику, он вряд ли бы и поехал. Другое дело — рыбалка да еще возможность увидеть незнакомые для будущих поездок озера.

Бывший сослуживец по заставе, которого приютил Никита когда-то в коммунальной комнатенке, снимаемой им одно время возле метро «Спортивная» вблизи гостиницы «Юность», такие места любил.

II

Перед поездкой Олег-кардан хвастал Никите какими-то особыми международными водительскими правами да умением управлять машинами любой системы и марки. Никита почти не слушал, думая о том, что вот уже много лет, как демобилизовался, а с тех пор он только и делал, что вытачивал на станке-полуавтомате разные втулки, крестовины, шестеренки и никогда не помыслил за эти годы о собственном автомобиле. Нужды материальной особо не было, но не водилось и рубля лишнего. Машина Никите понадобилась бы для одной, в крайнем случае, двух поездок. Это не была зависть, а спокойное понимание, что на автомобиле он давно побывал бы в своем журавлином краю и, быть может, уяснил бы причину испытываемого с возрастом беспокойства за жизнь на земле.

И бог с ним, с автомобилем, для многих своего рода чудачеством, если бы не ехал он сейчас с человеком, никогда не выточившим самой что ни на есть простой детальки, но «Жигули» приобретшим без видимой со стороны натуги. Прежние Олег-кардан «подарил» на юг брату. Новые пока оставлял себе.

Глеб Остроумов сидел с ним рядом. Олегу-кардану он казался без рыбацкой штормовки столичным пижоном. Особой солидности во внешности Глеба не было. Высокий, заметно костлявый, в приталенной импортной сорочке и вельветовых брюках из индийского магазина «Ганга», он слыл человеком, знающим уйму полезных и неполезных сведений. И о чем бы ни говорил, будь то атомная эволюция или «благо и зло» в освоении космоса, имел на все свою точку зрения.

О лесных журавлях Никите рассказывала однажды сестра, жившая сейчас в другом городе. Ей в молодости довелось побродить по лесам вдоволь, она посоветовала бы, как быстрее и лучше проехать к болотам. Она до сих пор помнила не только болота, но и колыбельно шумевшие на них осины, березы, сосны… Помнил он их и сам, да так смутно, что хотелось однажды проверить и убедиться: не забытый ли это сон?

III

В родительском доме Никиты, когда-то выстроенном вместо довоенного, Олегу-кардану поднесли молока. После дороги следовало расслабиться. Недолго посидели и, чтобы даром времени не терять, пошли на озеро.

Лодку они взяли в деревне по заранее посланной телеграмме.

На рыбном месте опустили в воду проволокой обвязанный небольшой валун — вместо якоря. Поплавки покачивала озерная волна. Глеб дивился красоте здешних мест и считал, что они способствуют людской доброте.

— Похожи на наши, ростовские, — добавил Олег-кардан, прикуривая сигарету.

— До войны здесь журавли селились, — пояснил им Никита.

— А теперь?

— Теперь не знаю. Новые места вроде облюбовали. В войну слетелись в другой район. Вот было-то их там!..

— А ты откуда знаешь?

— Эвакуирован был с бабкой. Редкий случай в тех местах мне запомнился…

— Какой?

— Однажды зениткой журавля ранило…

— Загибаешь! — перебили сразу. — Не бывает такого!

— Видел сам!

— Ладно, поверим. Рассказывай давай, — торопили друзья.

— Из облаков под вечер вынырнули немецкие самолеты. Как водится, зенитки по ним ударили. И тут вожака журавлей задело осколком… Стаю он все же вывел точно на болото за деревней, в которой расселили

Следя за поплавками, Никиту слушали, и будто прожита им была некая особая жизнь.

Журавли поначалу виделись летящими издали немецкими самолетами: не терпелось бежать и прятаться, пока не доносился медно-успокоительный трубный голос, и страх оседал, а глаза жадно следили за медленным снижением стаи. После этого вскоре теплый ветер доносил с болот легкие дрожащие вскрики. «Что там?» — настораживающе спрашивала детвора бабку Полю. «Хороводы птичьи». И от простых ее разъяснений возникало желание птичьи танцы увидеть.

Немецкий фронт вскоре прорвали, бои отодвинулись, и беженцев вернули на пепелища деревни. Бабку же Полю дочки забрали в город, боясь, что заболеет в вырытых наспех по огородам и рвам землянках.

И о дальнейшей ее судьбе он ничего не знал…

Меняя червя, Глеб спросил Олега-кардана:

— Не могу вспомнить, где мы виделись?

— Визуально где-нибудь. Я у Никиты бывал.

— Давно?

— Года полтора назад.

— Не то. Я буквально недавно видел тебя. Этим летом.

— Показалось… — натянуто ответил Олег-кардан и, нарочито зевнув, попросил высадить на берег: — Хочу пройтись.

С неохотой подняли заилившийся валун, подплыли к невысокому густому аиру у песчаного ручья, высадили товарища и чуть в сторонке по новой бросили якорь.

— И все-таки встречался я с ним… — не унимался Глеб, силясь вспомнить. — Ей же бог, встречался.

— Дался он тебе!

Чувство бывшей встречи не покидало Глеба, но где, когда мог он видеть Мирошника Олега? В городке под Ростовом не бывал, а видеть он все же видел, слышал прокуренный, басистый с хрипотцой голос, да и руки (вот главное-то!), видел он где-то эти смуглые, пухловатые, в темных волосах руки, и что там руки — неистребимо помнился запах одежд самого Олега-кардана: откуда бы?

Неторопливо просеивалось прожитое последних дней, последовательно перебиралось, и уже знал Глеб, что нащупает и разрешит возникшую в пути загадку.

А у Никиты впервые за время дороги серьезно мелькнуло, что нервозность Олега-кардана чем-то, пожалуй, вызвана. Она выглядела в немалой степени странной. Похоже, он узнал Глеба и зачем-то скрыл. Зачем? Почему?

На берегу тем временем Олег-кардан обнаружил две темневшие ржавые каски. Подобрав их и развалясь на прибрежном песке, привычно закурил. Потекли мысли о разном. Лежащие каски были как безмолвные чьи-то головы. Надо бы, обкатав машину, съездить и к себе в городок: пусть подивятся, чего стоит Олег Мирошник. Нисколько не сожалея, покинул он после армии свой городок. Поначалу он представал перед официантками и буфетчицами редким в городке женихом, смелым пограничником, рубахой-парнем. Вскоре, однако, возникли нарекания старшего брата.

Недовольный поведением только что демобилизованного Олега, «успешно ловившего на границе шпионов», он потребовал поискать серьезное для своего возраста дело. И тут вспомнился Мирошнику живущий в Москве сослуживец. Старший брат дал на дорогу денег, но взял и расписку, что младшо́й не польстится на дом в случае кончины их престарелой матери.

Однако позже, когда Олег «дарственно» оформил на брата купленную в Москве машину через знакомых снабженцев, он взял со старшего брата и сверхположенные, давая понять, что теперь-то квиты.

На первых порах приютил Никита, пока в столице подыскивалась срочно невеста. Помог затем на свой же завод и устроиться. «Оптимальным вариантом» окрестил Олег Мирошник удавшийся переезд.

В городке же под Ростовом было и невдомек, какой придуман им к этому времени способ контакта с людьми разных рангов и титулов. С виду и прост был способ. Но лишь с виду. Одних Мирошник научился возить в заранее снятую финскую сауну, преподнося это как подарок; других, помельче, как Никиту с дружком, приглашал рыбачить. Не скупился раздобыть и редкую, от знатоков услышанную книгу: Л. П. Сабанеев «Жизнь и ловля пресноводных рыб». Про бани он вычитал и частью узнал, что в Древнем Риме в них успешно вершились разные серьезнейшие дела. И был доволен, что сам поступал таким же образом. В целом все шло «оптимально», удачно, планово.

Правда, рыба почему-то не ловилась сегодня, а точнее, бралась одна мелочишка, которую и везти-то домой неудобно, а надо бы окупить чем-то поездку.

На ушицу наудив, Глеб и Никита подплыли к берегу.

— Как улов? — спросил их Олег-кардан.

— Предлагаю утром поехать и посмотреть древний областной город, — предложил Никита.

— А что? — поддержал Глеб. — В самом деле, махнем. Июльский клев все равно ненадежен.

— Идея! — подключился к ним и Олег-кардан, бросая в лодку каски и садясь плыть.

— Каски-то зачем? — подивился Глеб.

— Так, сувениры на память.

Ржавые каски военных лет были приметами здешних полей, и наезжавшие сюда рыболовы их обычно не трогали, как оставленные чьи-то кости. Они были вдобавок чужими, вражескими, и рука подавно к ним не тянулась.

Никита сидел на веслах. Лодка упругими толчками подвигалась к пристани. Звук уключин и вид воды завораживали.

— Поискать бы получше, не только бы каски нашлись здесь, — высказался Олег-кардан.

— Что же еще может быть?

— Чем рыбу глушат.

Никита с укором взглянул на товарища.

— Олег, а встречались мы где-то? Встречались! — допытливо проговорил Глеб.

Кашлянув и сплюнув, Мирошник насупился:

— Мы с тобой видимся впервые. Так что не ломай голову…

Могли они, конечно, где-то и видеться, размышлял Никита. Дружба с Олегом у него самого завязалась на пограничной заставе. Ефрейтора Мирошника временно освободили по болезни от нарядов и караулов, поручив ему «наличную» живность заставы: свиней, лошадей, корову. Изо дня в день он исправно носил к скотному помещению бочки и вилами ворошил навоз, пока не прижился основательно в новой обязанности. Охотно согласился затем и на общественную нагрузку — быть комсомольским секретарем. Вел дело с понятием, толком и аккуратностью. Таким и запомнился. После демобилизации Никите посыпались от него письма с описаниями улицы, на которой жил в районном городке его сослуживец. «На следующий год куплю машину — обязательно куплю!» — писал Олег Мирошник. Связь между улицей и намерением покупать машину, по совести говоря, была для Никиты Пасечникова, работавшего к тому времени на заводе, в общем-то не совсем и понятной. Сослуживец по заставе, вероятно, намеревался пригласить его в гости, чтобы показать на машине кран.

Но вместо этого прикатил вскоре сам с намерением во что бы ни стало остаться в столице…

После женитьбы Никита предложил друга освобожденным секретарем цехового комитета комсомола, ссылаясь на армейский опыт. Мирошник взялся за дело охотно. Однако частые выпивки, к которым привык он в своем городке, вынудили быстро покинуть этот пост. С дипломом инструментальщика его перевели работать на склад. За новый пост Мирошник уцепился хватко. Неистребимая привычка рано повелевать да верховодить, быть, что называется, врожденным начальником, вынуждала держаться

На работу и домой ездил отныне на машине. Общественный транспорт с его сутолокой был как напоминание о чем-то неудобном, раздражающем, созданном исключительно для простаков, невезуче-наивных и неспособных добиться лучшего. «Ты веришь, — откровенничал он с Никитой, — я по-другому себя почувствовал. Я бы, наверное, давно загнулся, не купи «Жигули».

Никита молчаливо и мудро выслушивал наивные оправдания, хорошо понимая, что причиной раздражительности Олега-кардана являлся не общественный транспорт, а многолетние попойки. И все сильнее, все ощутимее опостылевало некое оголтелое стремление Мирошника поуютней устроиться, создать гнездо из чего-то такого, что принято называть престижным, редко встречаемым, из материала более прочного и надежного, чем сучья и хворост.

Следом за женитьбой и пропиской Мирошник через год получил двухкомнатную квартиру с лоджией. Теперь Никита заставал у него знакомых и родственников — бывший сослуживец удовлетворял тщеславие перед земляками. Длилось это лишь на первых порах, в последующем двери для приезжих закрылись.

В воскресенье однажды Никита и председатель завкома собрались за город. Увязался и Мирошник. Дорогой он проявлял к председателю учтивость и внешне безобидную простоватость. А к концу дня буквально влез в душу, расположил, и в скором времени в завкомовской папке появилось заявление Олега Мирошника на трехкомнатную внеочередную квартиру — с приложенной к заявлению справкой о болезни ребенка. Никита только дивился, как умело «обуздал» его друг ситуацию с загородной поездкой. Квартиру дали с соседствующей генеральской, и в связке ключей Олега-кардана прибавился ключ от коридорного дверного замка на площадку. Никите со своей женой довелось попасть в гости к ним. Казалось, недолго и пробыли, но дома он заметил жену непривычно взволнованной. Она рассказала Никите, как ей жаловалась и даже тихо всплакнула жена Мирошника — от бесконечных измен, деловых загулов и разного рода темных дел мужа. Никита и сам убедился после, оказавшись с Мирошником в доме отдыха. Друг его смотрелся карикатурно среди отдыхающих. В столовую являлся навеселе, в роли гуляки-ухаря. Но утром вставал едва ли не первым и сразу же рвался на массаж. Медсестра вминала и мяла его тело, стараясь, чтобы пациент меньше потел и не шибало бы резко никотином и водочно-пивным духом. Был еще массаж душевой, где Мирошника хлестали по животу и по заплывшим лопаткам тугой водяной струей — сбивали вес. И собранная, ухоженная медсестра норовила натянуть при виде Мирошника хирургические перчатки. Бывший сослуживец покряхтывал, пускался в шуточки и безусловно догадывался, что о нем думают. И, вопреки мнению о себе, пытался продлить процедуру. Женщина разгадывала намерение и резким движением выключала воду. Никите становилось совестно за товарища. В комнате Олег-кардан, по обыкновению, находился в трусах и майке, открывал в таком виде дверь и ложился курить в присутствии гостя, считая это обычным делом.

Но сейчас обо всем этом Никита старался не вспоминать. Ему хотелось поискать журавлиные болота. Беженцами везли старух и детей туда, почитай, полдня на военных машинах. На весенней дороге машины буксовали, тошнило от качки, и бабка Поля сухоньким кулачком била в стенку кабины, требуя остановки.

Сколько раз затем рассматривал Никита сохранившуюся фотографию с бабкой. В белом платке и байковом сером платье, с усталыми, на подол опущенными руками, улыбчиво смотрела она в фотообъектив с краешка вынесенного для нее к бревенчатой стене стула. А рядом стоял стройный, с напряженно сомкнутыми губами, простоволосый мальчуган — ее любимец Никита. За штакетником виднелась единственная в огороде старая яблоня, и тень от нее ложилась на палисадник. Угощать ребятню белым наливом хозяин разрешал одному Никите. Свое яблоко бабка норовила уступить любимцу, говоря, что «источились зубы». Поди, давно уже нет и самой бабки, и яблони…

Перед обратной дорогой Олег-кардан загружая суетливо багажник. На вымытой дождями дороге у заброшенной кузницы он подобрал рукоять кавалерийской шашки, а к двум каскам добавил третью, найденную во дворе, под поветью узрел маленький домашний топорик, о котором давно мечтал для дорожных дел, отнес также в машину, не спрашивая позволения. С темнотой укладка закончилась.

Чуть свет были в пути. На обочинах то и дело белели пирамидки могил с накинутыми в День Победы венками. Пирамидки тянулись без конца вдоль дороги. Но стоило свернуть к проселкам — и они исчезали, собираясь уже под окнами сельсоветов и старыми липами, где жили люди.

Показался город. С моста над железной дорогой разом сверкнули купола собора, удивленно застывшие в глубоком голубом небе.

Глеб Остроумов у киоска купил газеты, но читать решил после осмотра собора. В честь петрова дня в соборе шла служба. Под древними стенами оставили на ключ запертую машину.

Олег-кардан шел молча последним, будто полз с одной ступеньки лестницы на другую. Его подождали.

— Прошу в церкви не застревать, чтобы не ехать потемну, — предупредил он.

— За такое беспокойство, Олег, я не забуду тебя в своем завещании, — ответил Глеб.

Внутри собора плыла музыка, похоже, включали запись. Неспешная цепочка огибала пожилого священника, осенявшего ее легкой рукой. Олег-кардан расхаживал бесцеремонно по храму, в то время как Глеб и Никита предпочли остаться у входа. На многих лицах угадывались горестные отметины военного пережитого. Почти не виделось стариков, в большинстве — старухи. Попадались на глаза и взрослые девушки, почему-то целовавшие восковую руку священника с покорным непонятным благодарением. С любопытством разглядывала убранство храма стайка девчонок, чьи судьбы, по сути, еще и не начинались.

Олег-кардан, осмотрев собор, подошел к ним:

— Вот бы высечь, чтоб не ходили!

Девчонки испуганно поспешили к выходу.

На громковатый, настырный голос обернулись старухи, осуждающе зашептались. Рыбацкая тройка, двое из которой были в застиранных зеленоватых штормовках, смущенно поторопилась уйти. В штормовках входить, конечно, не следовало. Понял это Никита с запозданием.

А догадавшись, захотел разглядеть осудивших старух как следует…

— Канитель только разводят, — ворчал, не утихая, Олег-кардан. — Учились бы лучше. Да своими домашними делами занимались, чем здесь болтаться.

— Собор не место для полемики, — прервал его Глеб. — В нем чтут историю. Школьником я тоже бывал в московских церквах и храмах. Любил историю, а не религию в ней, как ты полагаешь.

Никита в их спор не вмешивался. Перепалка затягивалась. Выросший на старом Арбате, Глеб пустился рассуждать, как бегал он в детстве по соборам и изучал их.

Никиту потянуло назад, к старухам, И в тот момент, когда он вглядывался в их лица, когда сомневался в собственных предположениях, понимая, что в старости много схожего, хотя что-то и упрямо внушало ему, что надо

Перед ним была бабка Поля, сомнений больше не оставалось. Мысленно он тут же прикинул, что ей перевалило за сто — такого не мог он представить и никому не поверил бы, если бы рассказали. Ему хотелось мгновенного подтверждения.

— Никита я, Пасечников! Журавля, помните, хоронил? — он наклонился и почти крикнул, пока бабка медленно ставила ногу с порожка на землю.

— Как не помнить, — словно бы о само собой разумеющемся откликнулась она. — Как журавлят-то своих не помнить. Лыково звалась деревня, уж прошло, прошло-то сколько, а не забылось место-то, не забылось… Ну, а ты, Никитка, помнишь ее?

— Конечно, помню!

Она качала головой, дивясь и своей и его памяти:

— Не привелось больше съездить туда, не с кем… Да и стара стала. Сыновей, ты их не знал, поубивало в войну, дочки перемерли, а я живу. Все живу. — И старушка виновато улыбнулась, как бы прося прощения: — Живу в дочериной комнате. Жена-то у тебя есть?

— Есть.

— В Лыкове-то небось перемерли многие. Там уж нас и вспомнить-то некому. Яблоньки, наверное, нет. А взглянуть и неплохо бы. На этом свете на что ни посмотришь — себя увидишь. Это почему живу-то? Это не за себя, за сыновей, за пятерых полегших, не добравших свое, отживаю теперь за каждого из них, гляжу их глазами, думаю за них да и не расстанусь никак с этим светом-то. А так давно бы пора…

Они стояли рядом, рыбаки-дружки и старуха с клюкой. Стояли у стен собора. И Олег-кардан, по-мальчишески пряча за спину в кулаке зажатую сигарету, спросил:

— Зачем вам сюда ходить? В ваши-то годы.

— А я не о боге пекусь. Я затем, милай, пришла, что тревога нонче большая. Все про войну да про войну. Вот и наведалась к батюшке, сказала, что в небе-то у нас непорядок. Ты, говорю, передай, дескать, начальству-то главному по церквам, пусть-ка обяжет проповеди читать в защиту небушка-то, дело-то божье. Как послушаю телевизор, так и жуть берет, что с небом-то делают американцы-ии… Его-то родные, — показала она костлявой рукой на Никиту, — в партизанах были, а меня при детях в эвакуацию послали. Я у них, журавлят, за командира считалась, думала, что больше-то не станут воевать. Средненький мой, Петруша, вовсе недалече полег, в деревне Еремино, что в стороне к болотам. Вот ежели поедете, гляньте на могилку в Еремино. Сказывают, Петенька на ней обозначен. Сделай старухе милость, Никитка, узнай, может, смылась дождем фамилия-то наша, а?

— Узнаю, бабушка Поля. Узнаю, — заверил Никита, толком не представляя, как сделает это.

Его ученый сосед, Глеб Остроумов, пришел на выручку.

— Взяли бы и поехали с нами? — предложил он, слушая сосредоточенно старушку.

Никита обрадованно начал убеждать бабку. Олег-кардан легонько прокашлялся, затянулся, пуская дым в сторону.

— Силушки не те. Туда отвезете, а обратно возьму и помру, вот намаетесь? — поразмыслив, сказала она. И, прервав о себе разговор, неожиданно спросила Олега-кардана: — А ты что ж такой шельмовитый?

— Какой уж есть… — смутился он от необычного вопроса, оставаясь вместе с тем в своей привычной наигранности.

— А ты будь сердешнее. Взгляд-то у тебя, милок, завидущий, ненадобно шустрый.

— Это у него от дороги, — вмешался Глеб. — Устает машину вести.

Старушка кивнула, заметив, что пора ей домой. Жила она, выяснилось, неподалеку, в комнате первого этажа. Глеб с Никитой вызвались проводить. Прощаясь, пообещали на обратном пути заехать.

— Ты деревню эту, Еремино, знаешь?

— Если бы. Но найти-то можно… — ответил Никита.

— Непременно надо.

Олег-кардан протирал стекла «Жигулей», Осматривать в городе было еще немало. И памятники войны с французами, и стену-вал зодчего Федора Коня, и мелководный Днепр, и памятник Кутузову, но главное теперь оказывалось впереди, о чем редко кто знал, но которое виделось сейчас важнее уже осмотренного.

— Сестра вроде однажды там клюкву на зиму собирала с бабами, но мне и в голову не пришло узнать, как они добирались, — заметил Никита, как бы оправдываясь.

— Чудило ты, — словно бы между прочим упрекнул Глеб. — Я бы там уже десятки раз побывал.

— То-то и оно, что чудак. Журавли-то припомнились мне когда? Много позже, что ни делаю, куда ни подамся — ворошат, будоражат. Звучат валторной. А в последние дни так и вообще не дают покоя. Ну с чего бы, скажите?

— А по мне, все это мистика либо лирика, — ухмыльнулся Олег. — Блажь!

— Да ты прямо провидец! Послушай лучше, что в сегодняшнем номере пишут. — И Глеб Остроумов ткнул пальцем в верхний край последней газетной страницы: — «Удивительно, что птицы каким-то образом угадывают благоприятные для прилета условия, находясь за тысячи километров от облюбованного места». Вот сколько еще неразгаданного на земных наших просторах.

Он вчетверо сложил газету и, горячась, распалясь, заговорил о любимой им теме, которой еще не касался, а словно бы нарочно берег для особой дорожной минуты.

— Мне, мужики, и самому недавно стало не по себе, когда читал статистику ООН. Оказывается, в наше время на земле солдат куда больше, чем учителей. А это о чем-то да говорит. Вычитал я из той же статистики и другое: если перевести все ядерные бомбы в тол, ну, которым снаряды в минувшую войну начиняли, и погрузить в вагоны, то возникнет, братцы мои, состав в сорок раз длиннее расстояния от нас до Луны! Представляете — в сорок раз!.. И это не все. Там же сообщалось, что если бы случился ядерный пожар, то разгорелся бы он по планете быстрее непогашенного в сухом лесу окурка. Какой, мужики, сюрприз, а? Не потому ли и тянет тебя к болотам и журавлям, ты мудрости как бы возле них ищешь, спокойствие обрести хочешь. Ты, Никита, внутренне опасаешься, что так и не попадешь к ним. И, в

— Нда-а-а, перспектив-ка у вас, — крутнул, потыкал пальцем в висок Олег-кардан. — Не заскучаешь!

— Перестань, — спокойно осадил его Глеб. — Лучше давай подумаем о наказе старухи. Обещали ей? Обещали. Давайте все же найдем Еремино, Лыково и эти болота. Может, Лыково и не попало под укрупнение? Едемте, мужики, ей-богу, не пожалеем!

— Я разве против? — откликнулся Никита первым. — Я бы поехал…

— А дорогу ты знаешь? Был там ребенком? — возмутился Олег-кардан. — Автомобиль не лошадь, он не пройдет везде.

— В Лыково я, конечно, дорогу не помню. А вот Еремино, пожалуй, большое село и, возможно, обозначено даже на карте. От него затем можно найти дорогу и на Лыково, — сдержанно ответил Никита.

— В самом деле, как же мы о карте забыли?! — спохватился Глеб Остроумов. Мальчишеским жестом он наскоро затолкал в брюки вылезшую рубашку и подтолкнул к дверце машины Олега-кардана: — Доставай атлас. И карту. Не теряй времени. Ведь нам-то, мужики, и ехать-то особо некуда, кроме как домой. И потом не вырвемся, не выберемся до конца лета. Не вы-бе-рем-ся! Уверяю вас. Пусть будет это как отыскание золотой страны. Искали же ее когда-то в глухоманных местах Южной Америки, а мы у себя поищем.

Он впихнул друзей в машину и, обежав «Жигули», сел с другой стороны. На картах Еремино лежало на их пути. Лыково обозначено не было. Лыково они решили поискать после Еремино…

IV

Олег-кардан гнал машину, монотонно шуршали шины. Водил он с редкой лихостью, вовремя реагируя на любой знак и дорожную непредвиденность. Правой рукой то и дело тянулся к пачке с сигаретами, предусмотрительно положенной у ветрового стекла. Можно было догадываться, что он усиленно что-то обдумывает…

Проносились указатели с названием деревень и сел, иногда путь пролегал и по селу, где на лавочках мелькали выставленные для продажи цветы в ведрах с водой. В полуденной яркости трепетали листвой сады, а на зеленых откосах забавлялись дети. Обдувал кабину ветер, приближалась к отметке «сто» стрелка спидометра — машина все набирала скорость.

— Люблю земные наши дороги… — наслаждаясь скоростью, произнес Глеб.

— Не нарваться бы на земных дорогах на пост ГАИ, — предположил Никита шутя.

— Что, поджилки трясутся? — сказал, ухмыляясь, Олег-кардан.

Никита не ответил. Никиту опередил Глеб.

— Вспомнил!.. — неожиданно спохватился он, почти выкрикнул. — Наконец-то вспомнил, где тебя видел… — И он легонько ткнул пальцем в плечо водителя: — Ты ночью меня подвозил?..

— Я ночью сплю.

— Прошлым воскресеньем ты вез меня на Арбат от Киевского вокзала. Неужели забыл?

Они не договорили. Сквозь заднее стекло Никита вдруг увидел мелькнувшее на дорожном отвилке название деревни, раскинутой по ближним холмам. И чтобы слышнее было, наклонился вперед:

— Братцы, Еремино-то проскочили?!..

Глеб Остроумов, забыв разговор, уткнулся для подтверждения в карту:

— Действительно!

— Милые, где же вы раньше были? — назидательно укорил их Олег-кардан, не без удовлетворения в голосе. — Теперь уже на обратном пути заедем.

— На каком обратном?..

— Сейчас тормози!

Почти в один голос Никита и Глеб потребовали разворачиваться. Машина мало-помалу затормаживала.

— Ну вот, взад-вперед так и будем кататься? — с подчеркнутым спокойствием проговорил Олег-кардан. — Время фантазий прошло. Время дел наступило. Мы все где-то видимся. А встретясь, замечаем за другими, что за собой не знаем. Я на твои принципы не посягаю, ты мои не трогай. Я стремлюсь достигнуть пределов. И вынужден быть решительным. Скорости мне не помеха. Они нужны, чтобы достигнуть цели!

— То, что ты говоришь, напоминает детское наитие дикаря, — урезонил его Глеб.

— Я давно привык действовать по обстоятельствам. И сейчас я вам их продемонстрирую…

— Погоди демонстрировать. Предел, который ты утверждаешь, есть оправдание. Ты захотел выбиться из среды, где жил? Дело хозяйское. Выбиваться можно по-разному. Истинный же путь один…

— Какой? — вмешался Никита.

Спор был необычен, откровенен. И пугающ высказанным: как Олегом-карданом, так и ученым соседом Глебом Остроумовым.

— Не поступаться совестью! Только при таких обстоятельствах и при такого рода поведении я сочту тебя сильной личностью, а может, и выдающейся.

— Вам лучше бы ехать поездом!..

— Никита, вылезай, — сложив карту, настойчиво потребовал Глеб Остроумов. — Выбирайся из этой консервной банки.

Они неторопливо вылезли и хлопнули дверцами. Случилось все до того скоро и неожиданно, что постигать происшедшее смогли, лишь оказавшись вдвоем и гораздо позже. С тормозным визгом Олег-кардан развернулся и бешено помчался в обратную сторону. В нахлынувшей тишине они вначале почти и не говорили: оба были в состоянии, не поддающемся выражению. Первым отозвался Никита.

— Вот тебе и земли дороги! — Он огорченно глянул вслед машине. И, оживясь, тут же предположил: — Мне кажется, он свернет в Еремино. Ей-богу, свернет, вот поглядишь!

— Никуда он не свернет. Он просто соврет, если надо.

— Он это сделает непременно, — настаивал Никита, — И к бабке заскочит, чтоб показать себя. Он везде успеет. Быть престижным и первым — его принцип.

— Первым, но не лучшим… — дополнил Глеб.

— Было время, когда он жил у меня, потом невеста нашлась… — дивясь прошлому, произнес Никита.

Как неожиданно и не к месту вспомнилось это прошлое проживание друга. Со знакомствами повезло не сразу. Олег нервничал, собирался было уезжать в свой городок ни с чем. Потом же дело стронулось. Вечером в субботу после работы Никиты они попали в кафе «Огни Москвы» — на пятнадцатом этаже гостиницы. С мороженым и фужером шампанского Олег подсел к соседнему столику, где были девчонки. И в тот же вечер сделал одной из них предложение. Сделал с отчаяния и безнадежности, как объяснил после сам. В комнату Никиты он возвращался отныне за полночь. Утром на Никиту косились соседи по коммунальной квартире, и он в ответ с каждым держался учтиво-любезно, понимая, что не сегодня завтра его сослуживец уедет.

Но радовался он рано. У Мирошников под Ростовом не было телефона. До свадьбы на время сослуживец уехал. Но вечера в своем городке проводил допоздна со знакомыми и подругами, прощально отмечая последний холостяцкий сезон. Спохватясь, шел на почту звонить в Москву. Телефон будил соседей, Никита нервничал, а в трубке пьяный голос поручал ему передать невесте, что печется он только о ней и о предстоящей свадьбе. Утром же до работы Никите звонила невеста, жившая также без телефона, и спрашивала, не было ли звонков.

— Мне ужасно хотелось в дорогу, — оправдывался перед другом Никита. — И я не мог отказаться. Дорога для меня — что добрая осень. Вот стою на ней и не могу не поделиться. Человек чем сытее, тем дурнее. Нет для него меры. Дай, не знаю чего, но дай.

— И что с того?

— Лучше, конечно, никто не сделается. Совестливее не станет. За семь лет в столице Мирошник получил

— Так взял бы и поменял?!

— Предпочел получить новую. И где ты думаешь?

Глеб недоуменно пожал плечами.

— В продуваемом ветрами зеленом квартале.

— Но ты ему больше не понадобишься, верь мне. Ты им использован до конца. Использован, крадучись, по-тигриному. А бабка, землячка твоя, похоже, разбирается в людях лучше, чем ты. Что-то она почувствовала неладное в нашей компании…

— Конечно! Она бы и поехала на могилу сына, не промолчи он!

— А теперь ты, Никита, послушай. Он узнал меня. Узнал сразу. И нервничал, боялся: вспомню.

И услышал Никита недолгий рассказ.

В пути Глеб словно бы разнимал створки морской ракушки. Разнимал с натугой, усилием. И створки в конце концов подались, напряжение спало и с четкой ясностью вспомнилась недавняя летняя ночь.

Глеб Остроумов подмосковной электричкой приехал на Киевский вокзал. Метро практически закрывалось, такси не было. Выручил шабашник, согласясь везти на старый Арбат за тройную плату. У дома Глеб протянул водителю деньги и ожидал сдачи. Мелких не было, и шабашник поехал разменивать. Глеб ждал. Шабашник не возвращался: ни через десять, ни через двадцать, ни через тридцать минут. Глеб не только не выгадал, но и немало потерял времени, чем если бы пошагал от вокзала к дому матери. Вот откуда запомнил он запахи курева, одежд, машины и волосатую руку, взявшую неторопливо плату…

Добраться в Лыково они теперь не могли. В понедельник назавтра их ждали на работе и дома. Ехали рыбачить дорогой одной, а возвращались — разными.

— Напрасно я открыл ему озеро… — сожалел Никита. — Он и в самом-то деле однажды приедет и глушанет назло. Он все раздобудет, если захочет.

— Насчет глушения утверждать не берусь. А вот до последнего карася — выберет. Возможность только была бы.

Глубоким вечером на попутках попали они на городской вокзал — без вещей, без еды, с дорожной небольшой суммой в карманах. Вокзал в конце недели был полон народу. Стояли в очереди у касс и уселись затем в привокзальном сквере в ожидании московского скорого.

— Как думаешь, кем бы он в войну был? — спросил Глеб Никиту.

— Кем… Да уж вещевым мешком не ограничился бы.

— Верно говоришь. Он и медальку бы приколол, показать, что участвовал, — добавил Глеб.

И в своих откровениях с запоздалым раскаянием вспомнили оба незнакомую женщину с коровой и хворостиной, в своих краях, на родной дороге оцепеневшую от водительских матюков из бешено пронесшейся мимо машины. Вспомнили и засожалели, что видели ее мельком, раз всего. И не остановили машину, не извинились.

Да и то сказать: время нынче принадлежало скорости.

ПРЕОДОЛЕНЬЕ

В юности перед уходом в армию работал Васька Лазарев старшим железнодорожным кондуктором. Работал недолго, но навсегда запомнил свои ночные, вечерние, зимние и летние поезда. До сих пор не забыл сигналы, которые подавались, когда прицепляли и отцепляли вагоны. Днем он помахивал над головой развернутым желтым флажком, а ночью фонарем с желтым или белым огнем, и это означало — двигать локомотив вперед. У ног — подавать назад. Вверх и вниз — сдать тише. Круговые движения — остановиться…

В восемнадцать лет мало кто попадал на такую работу. На товарняки еще могли взять, а на пассажирские и говорить нечего: требовался опыт. По мнению же Васьки, работа на пассажирских была куда проще: не сцеплять, не отцеплять — сиди и скучай в закрытом тамбуре. Хотя возить людей считалось конечно же делом более ответственным.

Знать и делать на товарных поездах следовало куда больше, чем на пассажирских. В обязанности кондукторов входило правильное размещение и крепление автомобилей, тракторов, леса, контейнеров, шпал, колес и разного другого груза, о котором пассажирские бригады имели лишь смутное представление. Кондукторы же товарного обязаны были это знать.

Да если бы только знать! Самим же приходилось на промежуточных станциях и формировать состав — отцеплять, прицеплять. Разное делали они на грузовых поездах. И главное было — не допустить, чтобы поезд по их вине выбился из графика.

Не сразу ставили и на товарняки. Побудь в учениках, сдай техминимум, а там посмотрят, подумают да прикинут — кто учил. От авторитета учителя немало зависело.

Был учитель и у Васьки Лазарева — главный кондуктор Сенька-сибиряк, ездивший на тормозной площадке первого вагона. Расцеплял и сцеплял вагоны Сенька играючи. На ходу соединял и разъединял, отключал и подключал воздушные рукава и делал все, как казалось Ваське, очень легко. Он попробовал было подражать ему, но безуспешно. Однажды он забыл перекрыть тормозной шланг — поторопился за Сенькой — и едва избежал беды. Тугая струя воздуха стремительно выпрямила конец шланга, который он пытался разъединить, и с такой силой ударила в лицо, что Васька долго в себя приходил.

И как же завидовал он своему учителю! Ведь Сеньку-сибиряка знали все машинисты, помощники, диспетчеры, дежурные по станциям, к которым он направлялся сразу же, как только поезд вынужденно останавливали. Сенька объяснялся с ними и, негодуя, дозванивался до узловой.

И, как ни странно, несколько станций потом шли насквозную. Везде были у Сеньки друзья. И никто из железнодорожников не обижался на разбитного шумного сибиряка, зная, что шумит и печется тот о деле. Родом Сенька был из Красноярска, работал, однако, в местах столь далеких от своего города, что его иначе как «сибиряком» и не называли. От длительных поездок в открытом тамбуре лицо Сеньки казалось выдубленным морозами, со следами жары и холода.

Поездив учеником, Васька сдал вскоре минимум и начал работать старшим кондуктором. Видно, чем-то приглянулся он Сеньке, и тот после практики «вытребовал» Ваську к себе в напарники.

Работали они дружно. Сенька держался с новичком на равных. Случалось, в своей горячности он иной раз и пошумит на Ваську, потом же, видя, что дело вершится, утихнет, не тая зла и недоброй памяти. В рейс они брали с собой пузатые сумки, клали в них еду и делились ею в долгой дороге.

Довелось Ваське сопровождать однажды воинский состав. Его рабочее место было в последнем вагоне на сквозной тормозной площадке со стоп-краном. Никакой аварии в пути следования не произошло, и поезд прибыл точно по назначению. А вот с самим Васькой авария, можно сказать, случилась… После того рейса он не вернулся к прежней работе.

Моложе Васьки кондукторов не было. Он гордился тем, что ему так рано доверили сложное дело, но и робел от сознания, что не все еще знал и умел. Поездки выпадали в большинстве ночные. Длились сутки и более, с отдыхом на какой-нибудь крупной станции.

Несмотря ни на что,

Любил Васька разглядывать осенние дали, нескончаемые поля, облака над тихой землей, мокрую темноту леса, стада, мосты, переезды, тоннели, близкие и дальние селения… В такие минуты он забывал о поездке, о Сеньке-сибиряке, размышлял только над тем, что видел.

Так бывало, конечно, днем. Ночью же виделись большие огни, среди которых светились, уносясь вдаль, и огни его хвостового вагона: два по бокам и один возле буфера.

Иногда поезд проносился мимо окон станционных домов. И Васька нередко предавался мечтаниям, воображая, какая чуткая, кроткая да сердечная живет, здесь девушка. И почему-то, не сомневаясь, верил, что именно такую встретит он не сегодня завтра.

Поездки на товарных составах из памяти и души Васьки не выдул никакой ветер времени. Всего-навсего какому-то фонарю в руках повиновалось множество платформ и вагонов, загруженных народным добром. И чего не встречалось в пути, чего только не везли Сенька с Васькой: и руда, и уголь, и нефть, и лес, и металл — все доставлялось ими точно по расписанию. После стоянок Васька обычно вскакивал впопыхах на площадку и проверял первым делом свои хвостовые огни: не унес ли какой шутник? Фонари оказывались на месте, и Васька успокаивался, готовый к своему привычному созерцанию.

Зимой работа усложнялась. Зимой она становилась опасней. Но в самую трудную минуту Сенька оказывался рядом, объяснял, что и как делать. На вагонных стяжках замерзала смазка, и они не поддавались раскрутке. От снега и инея на рельсах возникали ледяные корки, начинали скрипеть колеса. В буксах густела смазка, и вагоны теряли подвижность, прицеплять и отцеплять их становилось рискованно.

Маневрирование делалось не только сложным, но и рискованным. То, что Ваське казалось пустячной задержкой, у Сеньки вызывало тревогу и озабоченность. По своему сибирскому опыту знал он, что вагоны на станции лучше отцеплять зимой группами. Лишние задержки состава на станциях увеличивали время работы в пути. Поэтому, как правило, Сенька загодя согласовывал с дежурным остановки. И если предстояли маневры с толчками, Сенька и машинист учитывали даже встречный и боковой ветер. При попутном же ветре могло случиться и столкновение.

Многое умел Сенька и учил этому своего подопечного. Особо опасную работу главный делал сам. Вставлять в автосцепку «звенку» давалось Ваське труднее всего. Называлось это — сцеплять «на ухо». В руку бралось тяжелое металлическое кольцо и опускалось в прорезь автосцепки, состав подавался с медленной осторожностью к другому вагону, и, как только соприкасался буферами, «серьга» в мгновение накидывалась на сцепной крюк. Сенька ловко поворачивался и осторожно двигался боком между вагонами. И как ни старался, как ли берегся, а полушубок нет-нет да и защемляло, прихватывало почти намертво буферами. Иногда зажатой оказывалась рукавица, и, чтобы выдернуть ее, приходилось ждать, когда буфера расстыкуются и сцепка натянется.

Сцепляя на ходу, Сенька нарушал правила безопасности, но зато экономил время. И ради этой экономии часто шел на немалый риск. Но была и еще одна особенность в характере Сеньки: любил Сенька самые дальние, трудные рейсы. В то время как другие предпочитали короткие, непродолжительные маршруты, Сенька, как нарочно, тянулся к тяжеловесным сборным составам. И благодаря им словно бы убегал, избавлялся от чего-то, мешавшего ему находиться дома. Втягиваясь в работу, Сенька разгонял и рассеивал какие-то свои думы, какую-то жизненную тайну, скрытую общительностью и работой…

Можно было подумать, что сложные поездки нужны Сеньке, чтобы приучить к ним молодого напарника. Но Васька и без того слыл догадливым и сметливым. Вряд ли тут требовалась дополнительная натаска. Сенька вел себя то как мальчишка, то как умудренный, познавший многое человек.

Временами Ваське казалось, что вдвоем им долго не проработать. Понималось это скорее чутьем, нежели умом, и никогда не задумывался Васька о своем ощущении. Да и не хотел, зная, что все равно скоро призовется в армию.

* * *

Летом Сеньке с Васькой выпало сопровождать поезд с армейской техникой. Состав требовал повышенного внимания. В путевом листе он значился особым литером. В таких поездах Васька Лазарев разбирался слабо и полагался больше на опыт и мудрость Сеньки.

Воинский состав Васька сопровождал впервые, и потому все, что происходило вокруг, виделось ему особо важным и значимым.

Но Сенька пропал, исчез неизвестно куда, как только погрузились перед рассветом. Такого за ним Васька не помнил. С ног сбился, разыскивая своего главного. Оказаться одному было боязно. Вначале думалось, что Сенька оформлял документы, но это не подтвердилось.

— Сибиряка не видели? — спрашивал Васька у кого мог.

— А черт его знает!

Наконец кто-то на ходу бросил:

— Вроде бы звонил зачем-то домой… Точно не знаю, сорвете вы с ним отправление.

Напряженной выдалась от беготни и нервозности ночь. Ваське казалось, что, как только они выедут и наберут скорость на перегонах, все закрепленные на платформах машины раскачаются и попадают. И он заранее приготовился смотреть за составом в оба, полагая, что главного ему назначат сегодня другого.

Но отправление они не сорвали…

Молча и торопливо кто-то карабкался на площадку к Ваське. Он метнулся к подножкам и выставил руки.

— Куда? — негодуя, зашумел Васька и почувствовал, что упирается руками в спицы велосипедного колеса. — Сюда нельзя!

— Тише, старшой, — услышал он снизу, от подножек. — Принимай лучше боевую технику.

Голос был Сеньки-сибиряка. И Васька обрадовался, что сыскался начальник, вероятно знавший точное время отправления состава.

— Зачем нам велосипед?

— Держи, не спрашивай. Командир в бой поведет на нем! — бросил Сенька и потрусил в голову поезда.

Ваське же, не служившему в армии, и впрямь подумалось: не для командира ли состав-то воинский? На всякий случай он присоединил велосипед к стенке вагона и ждал теперь уже скорого отправления, надеясь узнать все позже.

Тронулись двойной тягой. Светало. По сторонам замелькали столбы, дома, деревья. Засвистел ветер, заторопились колеса. На поворотах Васька высовывался и, держась за поручни, окидывал состав цепким взглядом. В лицо ударял ветер с песком; видно, занесли сапогами и гусеницами на платформы. Васька невольно воображал себя сидящим в одной из боевых машин.

Работая на железной дороге первый год, Васька не знал еще, что совсем скоро кондукторов не будет, а вместо «звенок» вагоны оборудуют сплошной автосцепкой.

* * *

В середине дня состав поставили под разгрузку. Кондукторы направились к станционной дежурке. Обоим хотелось отбыть скорее попутным поездом в город.

Дежурный, как и на любой станции, был Сибиряку знаком.

— Здорово, начальник! — громко приветствовал его Сенька, открыв дверь служебки. Прямо через порог он вкатил в помещение совсем новый велосипед.

— Ты бы еще мотоцикл прихватил, — заметил дежурный и, сняв красную фуражку, протянул поочередно руку вошедшим.

— А что, надо? — с многозначительностью в голосе спросил Сенька. — Так притащу.

В глазах его мелькнуло озорство. Невзначай сказав, дежурный как бы подстегнул, навел Сеньку на шальную мысль. По сузившимся, чуть раскосым глазам главного Васька догадался, что он и в самом деле готов за что-то потрафить дежурному небольшой станции, на которой, кроме пригородного да редких товарняков, как сегодня, и поезда-то не задерживались… Сеньке же, очевидно, хотелось поговорить с местным дежурным.

Непонятен был сейчас Ваське начальник. Какая-то тревога исходила от его суеты и загадочности, что-то скрывал он, недоговаривая, от чего Васька тоже стал тревожиться. Путаясь и теряясь в предположениях, он молчаливо слушал Сеньку и дежурного, неожиданно снявшего трубку аппарата:

— Кленовая слушает. Сборный по сквозному? Ладно.

— Отправь-ка ты нас этим сборным, — попросил Сенька. — Вот так надо домой!.. — провел он ребром ладони по горлу.

— До пригородного не уедете, ребята. Запрещено останавливать, сами знаете. Попадется кто, шуму да крику наделает, — дружески укорил Сеньку дежурный.

— Попроси скорость сбавить.

— На ходу нельзя.

— А то давай сам посигналю?

— Я тебе посигналю, — пригрозил дежурный. — Под суд угодишь.

— Да мигом вскочили бы…

— И как это ты мигом вскочишь со своим драндулетом? Не могу, ребята, ей-богу, не могу. Объясняться придется.

— Тебя это смущает? — спросил в свою очередь Сенька, показывая на велосипед. — Его я не повезу… — заключил он с тяжелым выдохом.

— Купил, что ли, на какой станции?

— В городе.

Дежурный уставился недоуменно на Сеньку:

— В го-ро-оде? Так и вез бы сразу домой.

— Времени мало было…

Услышав это, Васька насторожился: Сенька говорил неправду. К поезду он приходил вначале без велосипеда, с ним появился позже. И к чему понадобилось везти его? Постепенно Васька начал медленно прозревать. И чем больше он думал, тем сильнее растравлял в себе возмущение от внезапной догадки…

— Я сдаю скоро смену. «Уведут» ваш велосипед, — сказал дежурный.

— Не затем я вез его, чтобы стеречь, — возразил Сенька.

— Не пойму я тебя, Семен…

— В подарок тебе, чтоб домой было на чем добираться скорее. Далеко ведь живешь от станции? Я знаю.

— Ну, допустим, — смягчился дежурный. — Не все близко живут…

— Вот бери и на здоровье пользуйся. Помни Сеньку-сибиряка!

— Странный ты человек, Семен! Мне за двадцать лет работы дорога таких подарков не делала.

— Ну, народ! — возмутился Сенька, обращаясь к молчавшему Ваське. — Ты подумай, от добра отказывается. Поотвык, что ли?

Сенька поднялся и, не долго думая, покатил велосипед прямо к дежурному. Взяв его руку, он положил на руль, тем самым подчеркивая, что дело свершилось и ни к чему толочь воду в ступе:

— Бери. Не спорь!

— Да за что подарок-то? — растерянно допытывался дежурный.

— Есть за что…

— Хоть бы знал!

— Узнаешь — не возьмешь…

Дежурному то и дело звонили, и не хотелось мешать занятому человеку перед концом работы. Сенька махнул рукой и направился к выходу, услышав шум приближающегося поезда. Поднялся и Васька. Через станцию, не сбавляя скорости, прогрохотал товарный. Сенька проводил его каким-то тоскливо щемящим взглядом.

— Идите в сквер, — посоветовал дежурный, вышедший на перрон встречать поезд. — Или сока в ларьке попейте, завезли вчера. Сдам дежурство, подойду.

— Может, и вправду сока попить? — спросил Сенька, когда они вошли в сквер. — Смотри за сумками. Я скоро. — Сенька порылся в кармане и позвякал мелочью. — У тебя есть с собой?

— Немного найдется.

— Давай.

— Только велосипед не купи, — неожиданно съязвил Васька. — А то дарить не найдется кому… Хватит с тебя и одного.

Сенька задержался и пристально посмотрел на напарника:

— Раз приказываешь, не буду.

— Скажи, откуда этот велосипед? — спросил Васька заметно смелее.

— Разве ты не слышал? Купил.

— Но мы уезжали ночью!

— Ну и что?

— У тебя не было времени на покупку!

— Тогда украл.

— Я серьезно.

— Я тоже, — спокойно ответил Сенька. — У одного шалопая прихватил.

— Так я и думал! — возмутился Васька. — Так я и думал! — добавил он с пророческим негодованием. — У меня бы тоже спер?

Сенька снял сумку и бросил в траву:

— Может, и не стал бы — ты трудишься. В люди выбиваешься. И не сегодня завтра выбьешься.

— Дико красть и потом дарить, — не унимался Васька.

— Вполне возможно. Так я подался.

— Ладно… — вяло согласился Васька.

Ему тоже хотелось пойти куда-нибудь, но трогаться с двумя кондукторскими сумками было обременительно. И Васька лег, подложил одну сумку под голову, а другую под локоть. Даже если уснет, никто не решится взять сумки: Васька в момент проснется.

Но он не спал.

Солнце нежарко проглядывало сквозь листву и хмарь облаков. От травы тянуло устоявшимся летом и чуть-чуть запахом шпал и вагонной смазки. Он ощущал их так же привычно, как ощущает человек родной быт.

Покойно дремалось и думалось. И не верилось, что целую зиму уносился он в своем хвостовом вагоне в снежную мглу, в трескучий мороз, в каленые звездные ночи… Прыгал и приплясывал на переходной площадке, боясь окоченеть за долгий путь. И как ни стерегся, одетый в полушубок и валенки, а все равно однажды уснул.

Загляделся в одну из ночей на огни в домах, замечтался о незнакомке, теплом уюте и не заметил, как задремал… А поезд несся, обволакивало тамбур поземкой, убаюкивало коченевшего Ваську.

Не миновать бы беде, не спохватись на станции Сенька. Как догадался метнуться он к задней площадке — и до сих пор неясно. Ждало неминуемое ЧП. Прежде не ходил и не проверял он Ваську, в тот же раз что-то подтолкнуло.

Станция, где растормошили Ваську, располагалась недалеко. На ней он как бы второй раз родился…

Хотя ларек был и рядом, но пропадал в нем Сенька изрядно.

— Вот и мы, — объявил он, кладя на траву фуражку. — Дежурного не было?

Васька не отозвался, уверенный в краже велосипеда и полагая, что дежурный нужен, чтобы получить с него магарыч за подарок. Сенька же и внимания не обратил на его недовольство.

— Пойду проведаю, — сказал он, направляясь к вокзалу.

До пригородного оставалось немного. Не теряя времени, Васька

Это чуть удивило Ваську: без еды в путь-дорогу главный не отправлялся. И Ваське не советовал. Многовато набиралось сегодня загадок.

— Ай да умник! — прозвучал над ним знакомый голос. — Не стол, а клад. Ты посмотри только, — обращался Сенька к дежурному, с которым пришел. — Колбаса, яйца, лук… Скатерть-самобранка!

Похвала пришлась Ваське по душе. И хотя ничего особенного не было, а все же приятно, что похвалили при другом человеке.

— Садитесь, — пригласил Васька, — а то поезд скоро.

Сели на траву вокруг газеты. Сенька подал каждому по бутылке сока, а Васька протянул по бутерброду, яйцу и луковице.

— Ну, за что? — спросил для символики Сенька.

— За зимние поезда, — ответил дежурный. — За вас, ребята. Чтоб всегда все хорошо было.

Сенька выпил, а от бутерброда отказался. Время от времени он поглядывал на часы. Дежурного потянуло на разговоры:

— Я вам вот что скажу, ребята. Кому зимой сон да отдых, а нам так маета одна. Летом только и отойдешь маленько, как сейчас. — И он заговорил о пережитом, о разных случаях в холодное снежное время.

— Да здесь разве зимы? — усмехнулся Сенька. — Вы бы сибирские попробовали.

— Не скажи, Семен. Не скажи, — возразил дежурный. — Выпадают и здесь. Иной раз на товарняках замерзали, когда перегоны дальние. Выйдешь на рассвете поезд встречать — грудь заломит. Вам, кондукторам, я всегда сочувствую. Вытерпи попробуй несколько часов без остановок. Каждый раз смотрю: видны ли?.. Не дай бог замерзли. Особенно на хвосте. Не разгляжу, засомневаюсь — на соседнюю станцию звоню: проверьте, мол. Редко, но звоню. И в эту зиму звонил однажды…

— О главных ты так не заботишься, — прервал рассказ Сенька.

— Не в том дело, Семен. Вы, главные, народ поопытнее. Попрыгаете там, попляшете, не дадите себе уснуть. Эти же, — он показал на Ваську, — пока о любви больше думают.

— Васька, признайся, — перебил опять Сенька дежурного, — думаешь в дороге о девках? Только честно??

Васька смутился и не ответил — о девчонках он чаще всего и думал. И казалось ему, что на полустанках и станциях живут самые красивые из них, тихие, скромные.

— Постойте-ка, парни, постойте… — приподнялся на коленях дежурный, видя, как Сенька в который раз посматривает на часы. — А не о вашем ли поезде звонил я?..

— Нет. У нас зима прошла без ЧП. Правда, Васька?

— Конечно! — с готовностью подтвердил напарник. — У нас всегда без ЧП, — хвастливо добавил он.

— Что ж, это хорошо… — поддержал дежурный. — Такое дело, оно ни к чему.

На подходе к станции дал знать о себе пригородный. Васька с Сенькой заторопились. С платформы они помахали дежурному на прощание. И тот ответно махнул фуражкой…

* * *

В вагоне Васька не мешкая занял два места — себе и Сеньке. Ехать предстояло изрядно, и был толк прикорнуть. Но сон не брал, сквозь убаюкивающую дрему Васька наблюдал за вагоном и главным, беспокойно поглядывавшим на часы. Не выдержав, спросил:

— Куда ты торопишься?

— Надо, брат, надо…

— К жене?

— И к ней… А еще самолет ждет.

— Сегодня?

Ваське летать на самолетах не доводилось, и он загорелся узнать, зачем и куда понадобилось срочно улететь Сеньке.

— В Сибирь-матушку, в Красноярск лечу.

— И зачем? — не унимался Васька.

Сенька, не отрывая взгляда от окна, глухо ответил:

— Сына хоронить.

Как гром, поразили Ваську эти слова. Вагонный гомон показался ему далеким и еле слышным. Все отодвинулось, сделалось нереальным. Только рассказ Сеньки жег огнем:

— Сын недавно школу закончил и подался в наши родные места. Стройка там недалеко. Думал я, что он будет на велосипеде ездить. Собирался в отпуск к нему, да не успел… Живи рядом, может, и уберег бы… Вечером перед рейсом телеграмму принесли — утонул сын. Жена на станцию позвонила…

Так вот почему пропадал Сенька! Сник, похолодел Васька. Обмяк от такого известия, глядел в пол, не в силах поднять головы. Боялся снова увидеть Сенькино лицо, непроницаемое, обветренное.

До города больше не заговаривали. Из вагона вышли первыми.

— До встречи, брат, — протянул Сенька руку. — Дежурному сегодняшнему привет передавай. Это он зимой позвонил, чтоб поезд остановили. — И повторил: — До встречи!

Сенька побежал к вокзальным воротам, придерживая сбоку болтающуюся пустую сумку.

Это был их последний совместный маршрут…

Через несколько дней Ваську призвали в армию. Возвращаться же после службы на прежнюю станцию он не решился. Как ни ломал себя, как ни пересиливал — ничего не получалось: слишком помнились ему зимние поезда, шумный и неунывающий главный кондуктор Сенька, оберегавший его, Васькину, жизнь.

Где он был сейчас? Васька пробовал писать на станцию, где работал до армии. В письме благодарил главного за науку. А ответа не получил. Может, не передали Сеньке письмо? Но вероятнее всего, остался главный в Сибири. Иначе обязательно бы ответил.

О чьих-то других сигналах, наверно, тревожился теперь Сенька.

ПО ОРЕХИ

В Снегирином лесу мы гнули кусты и обирали орехи с макушки до низа. Иногда залезали на самый верх дерева, держась за ветви и пружиня их. Способов рвать орехи знали немало. Их подсказывали то высокий пень, то поваленное дерево вблизи орехового куста, по завалам же мы вообще умудрялись ходить, как по ярусам, от одного орехового куста к другому.

Сквозь треск сучьев до меня донесся испуганный мальчишеский крик:

— Помогите!..

Я быстро спустился по пружинистой ветке орешника на толстый серебристый ствол поваленного осинника. На другом конце его, не сводя глаз с чего-то, стоял дрожащий мальчишка Гордей, по прозвищу Конопатый, самый младший из всей компании.

— Что у тебя?

— Змея… — шепотом ответил он.

На поваленном дереве я увидел серо-желтую гадюку.

Скованный страхом, Гордей не знал, что делать.

Прыгать с бревна было высоко, можно к тому же наколоться на сухие сучья. Идти по бревну вперед нельзя — мешала змея. Косясь на гадюку, я начал осторожно отламывать ветку, стараясь при этом не оступиться.

Вытянув руку с веткой вперед, я медленно приближался к змее. Учуяв меня, она подняла настороженно голову.

— Спускайся на землю, — шепнул я мальчишке. — Прижму ее. Иди, не бойся.

Гордей медленно повернулся, дошел до конца лесины и с радостью спрыгнул. И уже под ореховым кустом закричал, предупреждая всякого, что на бревне змея и надо убегать отсюда скорее.

Всех словно ветром сдуло: каждый прыгал на землю, подхватывал свою сумку и бежал в сторону. И уже издали с любопытством ждали, что буду делать я со змеей.

Меж тем гадюка, чуть шевелясь, как казалось,

Однако ни одному из моих намерений не суждено было сбыться. Я услышал внезапно воинственный крик и увидел, как в бревно, на котором стоял я, полетели одна за другой палки и камни. «Да перестаньте вы!..» — хотел крикнуть, полагая, что таким способом ватага пытается мне помочь. Судя по всему, Гордей не только рассказал, но и показал место с гадюкой.

Теперь я боялся цепляться за орешину: камни и палки, летящие с той стороны, угодили бы в меня. Я успел лишь об этом подумать, как одна из палок ударила в лесину, отскочила и больно задела ногу. Я вскрикнул и полетел вниз, в траншею. Упал удачно и быстро встал на ноги, готовый карабкаться наверх. Но тут же увидел, как с огромной рогатиной к бревну приближается хромой здоровенный подросток Женька.

— Кто убьет змею, тому десять грехов простится! — прокричал он и ткнул рогатиной в то место, где находилась змея.

Он провел палкой по бревну, и прямо передо мной в траву полетел изгибающийся «резиновый» жгут. При виде его все бросились от траншеи, обдирая одежду и наживая ссадины. Потом же все разом осторожно и подошли.

Где упала змея — я не заметил. Она мелькнула перед моими глазами и скрылась в крапиве, росшей на дне траншеи. С небывалой прытью я начал выбираться, но края были песчаными и осыпались. Вдобавок сумка с орехами зацепилась, и, освобождая ее, я некоторое время промешкал. И в это-то мгновение почувствовал резкий укол в щиколотку левой ноги: но то мог быть и сухой сучок, и крапива, и колючая проволока. В эту минуту мне было не до размышлений.

Да и кто из мальчишек обращает летом внимание на ушибы, синяки, ссадины! Я присоединился к ватаге, и мы подались от орешниковых зарослей в сторону мшаника, через который предстояло выйти на лесную дорогу к дому.

— Сашок, — сказал мне через минуту Женька с сочувственной серьезностью. — Сними штаны!..

— Зачем? — простодушно спросил я, на всякий случай взглянув на свои матерчатые брюки: вдруг порвал. Но штаны были целыми.

— Не там ищешь, Сашок… Загляни внутрь. Небось от страху…

Мальчишки, угождая Женьке, захохотали. Все, кроме конопатого Гордея. Я неожиданно ощутил полную беспомощность и растерянность, не зная, что сказать в ответ Женьке. Слишком неожиданной показалась мне насмешка. Решимость и обида захлестнули меня. Я бросил сумку с орехами наземь, подошел к Женьке и расстегнул брючный ремень.

Мальчишки присели от смеха. Теперь они уже хохотали над нагловатым Женькой. Хохотали, падая, приседая, хлопая и толкая друг друга.

Я застегнул спокойно ремень, уменьшив его после лазания по орешникам на одну дырочку, перекинул через плечо наполовину рассыпанную сумку и первым побрел по мшанику на дорогу.

Я шел и то отходил от случившегося, то, наоборот, горел им. У меня было странное желание выбраться на дорогу и пойти одному домой. Все ощутимей наваливалась тревога и беспокойство. Привыкший к вороньему крику, я почему-то вздрогнул сейчас, когда стая ворон пролетала над лесом. Идти по мхам мне становилось до крайности трудно. Ноги как будто сделались ватными, я спотыкался. То, что я осмеял заводилу Женьку, не должно было пройти мне сегодня даром, но сейчас и это было безразлично. Кое-как я преодолел мшаник. Земля потвердела, вокруг лесных болот потянулась за мшаником полоса почти непролазных зарослей. Дорога ждала нас в нескольких сотнях метров.

И здесь-то, в зарослях, я явственно ощутил, что левая нога набухает и что я уже почти волочу ее. Страх затмил сознание. Остановился, пропуская вперед всех, и поднял штанину. Спереди на щиколотке ноги краснели три маленькие точки. От них по ноге шла опухоль, туго и воспаленно толкалась кровь.

— Тебе больно? — услышал я рядом голос и быстро опустил штанину.

Гордей поправлял сумку.

— Давай помогу. Держись за меня. Скоро дорога…

Откуда бы знать ему, что мне больно?.. Мало ли что с ногой, ну, расцарапал, ушиб, подвернул, вывихнул — как догадался он о моей боли? Скорее всего я повредил ногу, падая с бревна, и сгоряча не почувствовал. А может, и растянул…

— С чего ты взял, что мне больно?

— Я точно знаю… — замялся он. — Тебя змея укусила, — сказал он, уверенно и спокойно глядя в лицо мне.

— Врешь ты, Гордей, чепуха!..

— Вот, смотри, — показал он на три красные точки с капельками крови. — Это ее укус. Когда мы с бабушкой брали чернику, ее тоже укусила гадюка. За палец. Было вот так, как у тебя. Я запомнил. Рука долго болела. Бабушка едва не умерла…

Сказав об этом, мальчишка тут же умолк. Мне же, как никогда, захотелось жить. Это что же, я не попаду в Снегириный лес, а поля, а дороги, а моя удочка, школа, книжки — все это будет мне недоступным?

Ну нет, я должен и буду жить. Назло судьбе выживу. Я выдернул проворно ремень из брюк, и мы взялись с Гордеем зажимать ногу ниже колена. Ремень врезался в опухоль, почти скрылся в ней, но зато, полагал я, змеиный яд не подберется к сердцу, не убьет его. И я выживу, вновь буду ходить с мальчишками в заброшенный Снегириный лес.

Так, опираясь о плечо Гордея, я сделал несколько шагов и понял, что до деревни мне не дотянуть. Да что до деревни — выбраться хотя бы на дорогу, а там видно будет. Боль усиливалась с каждым шагом, нога немела, и я уже совсем не ступал, а волочил ее, опираясь на палку и на плечо Гордея.

Голоса ушедших вперед слышались за буреломом, у самой дороги. Стиснув зубы, я упрямо продолжал двигаться. Нет-нет да и закрадывалась мысль — а вдруг уйдут мальчишки, оставив нас? Или все же, как это часто бывало, усядутся на лесной травянистой дороге и будут ждать…

Если уйдут — придется туго. Домой я один не доберусь: расстояние немалое.

Я ступал по кочкам, цеплялся распухшей ногой за коряги и бурелом, проваливался в мох и, с болью выдергивая ногу, брел, покрываясь потом, вперед, к дороге.

Мальчишки ждали. Они сидели и вылущивали орехи. Их рвали

Однако почему я лежу? Почему теряю драгоценные минуты, в которые боль и опухоль только усиливаются, а яд продвигается выше? Надо брести скорее к деревне, а там уж спасут, вылечат.

Я поднял голову, встал, оперся на палку. Молчаливо и одиноко побрел по дороге. Ватага с каждым шагом меня нагоняла. Я двигался, опираясь на палку, и палка была мне в эти минуты другом. Оттого, что никто не сокрушался, не думал упрекать Женьку за издевку, я вдвойне ощущал свое одиночество.

Мальчишки приближались. Женька нагнал меня первым.

— Знаешь, мы лучше пойдем наперед и скажем, чтоб за тобой прислали телегу.

Я промолчал: дело ваше. Голоса быстро затихли за лесными дорожными поворотами. Пусть спешат со своими орехами — тем настырнее и упрямее буду в одиночестве я. Добреду наперекор всем.

Гордей тоже исчез. И я сразу забыл о нем. Зачем ему со мной оставаться? Подался, и ладно. Подобно хилому утенку, он пробовал поотстать, тянуться позади, но Женька крикнул, и он присоединился.

Ничто теперь меня не отвлекало. В притихшем предвечернем лесу я был один. Даже здоровому человеку до темноты не поспеть в деревню. Сумка с орехами била по боку, мешала идти. Я сбросил ее под куст, заприметив место. Вернусь, заберу как-нибудь. Но облегчение вскоре пропало. Боль и тяжесть навалились снова. Хотелось остановиться, прилечь на покрывшуюся росой траву и лежать не шевелясь, ни о чем не думая…

Времени минуло достаточно. Телеги все не было. Женька не сдержал слово, промолчал в отместку, иначе бы отец уже появился. Остальные же, вероятно, и не догадывались, о чем говорил со мной Женька с глазу на глаз.

Я приближался к приметному у дороги большому камню. За ним лес сменялся полевыми кустарниками, и на дороге нет-нет да и появлялись люди. У самых домов, где сходится несколько дорог, начнется густая, плотная пыль. По ней-то я и приду к себе.

Я поравнялся с валуном и услышал чье-то робкое покашливание. На верху его, поджав колени, сидел Гордей.

— Зачем ты здесь?

— Тебя жду, — ответил он, спускаясь с камня. — Давай сумку поднесу.

— Я ее в кусты забросил.

— Зря, — сокрушился он. — Хочешь, сбегаю? Скажи, где?

— Ты все равно не найдешь.

Посылать мальчишку за сумкой я не мог, понимая, что он залез на валун от страха, иначе пошел бы навстречу. Кусты, сумерки и окружающая пустынность принудили его остановиться и ждать. Гордей спустился с камня, и мы поковыляли по дороге вдвоем. Я шел осторожно, опираясь на подставленное плечо, Гордей — держась за мой пояс.

Вскоре мы услышали стук телеги. И не со стороны деревни, как ожидали, а из леса.

Кто-то нагонял нас. Лошадь ступала неспешно. Телега покачивалась в колее с одного бока на другой. Мы сошли с дороги и остановились чуть в сторонке.

— Тпру-у-у!.. — Мужик в телеге натянул вожжи, заваливаясь на спину. — Тпру-у-у!

Телега остановилась.

— Хотите, чтобы подвез? — спросил мужик, пристально глядя на нас.

— Хотим! — ответили мы в один голос.

— Садитесь, мастера ломать орешник! Мужик в телеге был заметно навеселе.

— Его змея укусила, — сказал быстро Гордей.

— Ишь хитрецы какие! — захохотал мужик. — Насквозь вижу мазуриков. Обленились.

— Его правда змея укусила! — заступился Гордей.

— Лучше под ноги надо глядеть, когда орешник ломаете. Чего стоите? Садитесь! — проворчал мужик.

Мальчонка от радости встряхнул сумкой, и по дну ее, по самому низу, костяшками отозвались орехи.

— Давай торбу!

По-видимому, это был лесник, судя по низким дробинам и неразъезженной, в отличие от колхозных, телеге. Сидел он на скошенной траве, положенной небрежно и вдоволь. Колхозный возчик к траве отнесся бы по-другому: ни один клок не рассыпал бы.

Мужик взял у Гордея сумку-мешок, подержал, потряс ее на весу, словно прикидывая, много ли мы нарвали, и, решив, что мало, распорядился:

— Садись на траву, ко мне поближе!

— Скорее! — заметался Гордей, помогая мне взобраться на телегу.

— До перекрестка подкину, а там и сами дотопаете, — буркнул мужик. — Мне в другую сторону, — добавил он.

— Может, до деревни довезете? — пытались мы уговорить лесника.

— Ну, разве до первой хаты, — согласился он.

Я очнулся уже дома. Лежал на кровати, мучимый ознобом и жаждой. Рядом в тревожном ожидании стояли родители. Смутно понимая, что внизу прохладнее, я попросил положить меня на пол — на еловую свежесть вымытых накануне досок.

Однако легче от этого не стало. Я то и дело впадал в забытье. Мне виделись ползущие отовсюду змеи… Они никогда не добрались бы ко мне на кровать, но на полу могли ужалить еще раз. Меня снова перенесли на кровать.

Но и здесь я продолжал метаться от воображаемых змеиных туловищ, напоминающих пастушьи кнутовища. Пока меня доставят к доктору, змеи, размышлял я, успеют наползти в дом из Снегириного леса. Воображал, как спускаются они в подвал дома и появляются затем в щелях на полу, нацелив на меня свои ядовитые жала…

Боль и бред изводили меня.

Болел я долго. Временами мне виделась поляна с тихо стоящим орешником, крупные гроздья сами просились в сумку. Где-то за окнами кричали ребята. Тоскливо становилось от этого привольного и веселого крика. Орехов в то лето было так много, что ватага ходила в Снегириный лес почти ежедневно. Гордея в лес родители после случившегося не пускали. Боялись. И он с нетерпением ждал, когда я выздоровею. Вдвоем с ним мы запаслись бы орехами на целую зиму…

Я лежал и досадовал. Все сильнее влекло меня в знакомый лес. В нем я знал одно заветное место и рассчитывал побывать там с Гордеем.

Постепенно я начал ходить на самодельном костыле. Однажды Гордей принес слипшиеся в газете конфеты. Я стал отнекиваться: негоже старшему брать у младшего. Но лицо Гордея было таким участливым, а душа его, понял я, искала себе другую, родственную и созвучную душу, которая бы не покинула его в трудный и страшный миг жизни.

Мы часто обсуждали с Гордеем наш предстоящий поход в лес, к неизвестному другим месту. В стороне от тропинки набрел я однажды на такие ореховые кусты, что нам хватило бы обирать их несколько дней. Поляна была без бурелома, сухой и чистой. И главное — ее не знала ломавшая, сокрушавшая орешник мальчишеская компания.

Меж тем надвигалось неумолимое первое сентября. Гордея ждал третий класс, меня — пятый. В деревне и окрест жизнь заметно поугомонилась. Поубавилось птичьего щебета и детского гвалта. Птицы в большинстве улетели. Дни стояли сухие, теплые, солнечные. Покой и тихое блаженство царили на полях и в воздухе.

В такие дни я не мог оставаться дома. Костыль уже отбросил и каждый раз уходил от дома все дальше. И в какую бы сторону ни подавался, все поглядывал на кайму Снегириного леса. Проходив как-то часа три кряду, я убедился, что могу дойти до леса, побывать на заветной поляне и вернуться домой с орехами. Тренировки не пропали даром. Дело было теперь за Гордеем. С утра он в школе, а если пойти после уроков — поздно, не успеем вернуться.

Воскресенье — мой последний свободный день перед школой. Там вовсю уже шли занятия. Значит, отправляться в лес надо в субботу. Мы посоветовались с Гордеем и решили: я пойду на поляну пока один. Узнаю, есть ли орехи, а в воскресенье, если дождя не будет, подадимся с ним вдвоем. За это время орехи могли осыпаться. Но тогда на песчаной чистой поляне их можно будет собирать прямо под деревьями. И я принесу вдоволь и себе и Гордею.

Утром я побрел низом деревни, по стерне и скошенному отавному лугу, к заветному Снегириному лесу, дальний вид которого притягивал, манил и звал меня. За время, что я болел, в лесу, должно быть, немало переменилось; в нем всегда что-то меняется, а в первые дни осени в особенности. В эту пору лес стоит нетронутым, не зная, что делать со своим добром, кого одарить им. В самом неподходящем месте вдруг натыкаешься на крепыш боровик, да такой величины, какой не попадался прежде за целое лето.

Давно уже позади деревня. Хрустальное чистое сентябрьское небо, в просторах стога и скирды, связанный в снопы лен — необъятная головокружащая свобода… И ты один в этой покойной сентябрьской необъятности. Как-то доберусь я обратно? Главное — не зацепиться, не растревожить больную еще ногу в лесных зарослях. Отек спал, но иногда, резко ступив на твердое, я чувствую боль. Но я не полезу в повалы и буреломы. Буду идти старой лесной тропой почти до самой поляны.

Лес вырастал, надвигался, как великан, распахнувший огромные полы тулупа, чтобы сомкнуть их, как только ты в него ступишь. В колеях затравенелой дороги — вода, по ней плавает иссохшая, покоробленная листва. Вода отстоялась, по-осеннему чиста и прозрачна.

Вот и вошел я под полог леса, В тени держатся холодок и свежесть. Где-то над лесом раздается крик ворона — пустынный и чуть тревожный.

Лес затягивает меня, как затягивает человека вода. Боязно и любопытно. Но это пока что начало, еще тянется дорога, по которой хотя и редко, но все-таки кто-нибудь пройдет или проедет. Дальше мне надо сворачивать на тропу, я угадываю ее между кустов и деревьев. Трава на тропе не примята. Это радует: значит, никто не набрел на поляну. Тропу проложили в военную пору к передовой линии — копытами лошадей и солдатскими сапогами. За десятилетия она почти заросла. Прошлая жизнь на ней давно минула, новая же до сих пор не привилась.

И только досужая ребятня летом ходила сюда. И шла она не столько за орехами и ягодой, сколько за приключениями, в поисках на былой передовой разного ржавого и давно истлевшего в лесных песках и болотах добра военного времени.

Со страхом сворачиваю я на давно заброшенную, заросшую тропу. Что-то ждет меня сегодня в чащобной глухомани? Над лесом опять кричит одинокий ворон. Крик его звучит для меня предостережением. Сбоку темнеет поваленный старый дуб, за ним, чудится мне, кто-то спрятался. Не спускаю глаз с темного за деревьями громадного дубового пня. Я готов уже вернуться, не идти дальше, но поляна… Если бы не она и не орехи, обещанные Гордею… Ведь они пропадут, осыплются, никем не тронутые. На затерянной поляне просторно и солнечно, нет зарослей — листья ландышей да осока на песчаных местах.

Она должна быть уже рядом, и ноги сами несли к ней. Кусты орешника стояли здесь и словно ждали меня в немом удивлении, увешанные отяжелевшими гроздьями. Теплынь и солнце кругом. Ни ветерка, ни дуновения. Свисают заветные гроздья. Рви, сколько можешь унести. Никогда и нигде не встречал я таких крупных орехов…

Но, странное дело, в абсолютном лесном безмолвии, в полном безветрии слух ловил на поляне непривычные шорохи, какие-то звуки. Казалось, лес силится мне что-то сказать, посвятить в свою тайну, предупредить, предостеречь. О чем?..

Я не спешил рвать орехи. Стоял, пытаясь постигнуть настороживший меня лесной шепот и шорох. Вокруг как будто сыпался, невидимо тек песок. Я напрягся от непонятного ощущения и предчувствия. Не ветер ли трется тихо в листве орешника? Запрокинул голову, листва на кустах орешника не шевелилась. Она скорее сама вслушивалась в едва уловимый шелест лесной поляны.

Я присел, и шипение стало отчетливей. Не примусь за орехи, пока не разгадаю этого шелеста-шепота, не выясню этого странного шепелявого звука, навязчиво и упорно стремящегося мне что-то поведать.

Вскоре я заприметил, что осока на сухой песчаной поляне отчего-то шевелится. Кто-то трогал ее у самой земли, терся, невидимо передвигаясь от одной травины к другой. Так, бывает, шевелится под водой тростник от прикосновения рыбы. Но в лесу ничего подобного мне не встречалось.

Я взял небольшую палку, осторожно раздвинул осоку. И онемел от ужаса. По всей нагретой поляне ползали, шипели, шуршали, терлись друг о друга десятки змей. От взрослых я слышал о так называемых змеиных свадьбах, о местах, куда сползаются они чуть ли не из всего леса. Свадьба ли тут была и случаются ли свадьбы в эту пору, я не знал ни тогда, ни теперь. Но то, что поляна кишмя кишела змеями, было очевидным.

Я боялся сделать хотя бы шаг. Ступить мне было буквально некуда. Меж тем змеи как бы и не замечали меня, продолжали шуршать и тереться на солнечно-желтой орешниковой поляне. Я осторожно шагнул

Не помня себя, выбрался на тропу и в тряском холоде, с колотящимся сердцем, спотыкаясь и задевая больной ногой за кочки, хворостины, рытвины, понесся что было сил к дому.

— Где же орехи? — поинтересовался наутро Гордей, пока я отлеживался с разболевшейся не на шутку ногой.

Что мог ответить ему? Вздохнул и сказал, что разболелась нога и я не добрался до леса.

— Жалко, что орехи там остались, — огорчился Гордей.

О змеиной поляне я умолчал. Не хотелось, чтобы у Гордея пропало желание бывать в Снегирином лесу и одному искать солнечную поляну с орешником.

…Уже взрослым я услышал однажды поверье, что укус змеи делает человека несчастным. Змея ворует якобы счастье. Я долго размышлял над этим: так и эдак прикидывал, примерял услышанное и ничего не понял. Махнул рукой и забыл о поверье.

Но иногда кажется, во сне тормошит меня мальчишка, самый меньший из всей нашей лесной компании, легонько трогает за плечо, и я слышу, как говорит он: «Вставай, в лес пойдем, я отыскал поляну. Идем скорее, пока там никого нет».

МАРТОВСКИЙ КОСТЕР КАПЕЛИ

В весеннем сквере по сохнущей обнаженной земле неторопливо и осторожно катит коляску Надя Колычева. Молодая мать, любуясь, смотрит на четырехмесячного сынишку с едва обозначившимися ямочками на щеках и морщинками возле носа. Синяя соска торчит в розоватых губах. Глаза малыша, небо и соска — одинаково сини. Синий цвет — предвестник счастья.

А ее счастье тревожно, но одновременно высоко и радостно, и все пережитые волнения сейчас уже ничего не значат, бессильны омрачить материнское ликование.

Черты ребенка ей напоминают с каждым днем все заметнее и резче черты другого человека, вряд ли знающего о ее малыше. И никому не может она признаться в этом: ни матери, ни подруге, ни тем более мужу… Только она одна читает и распознает эти черточки, эти отметинки, и, как бы ни было трудно дальше, жизнь не будет казаться такой пугающей и запутанной, какой виделась поначалу.

Она выносила, выстрадала и уберегла свое счастье. Для нее оно теперь в малыше и заботах о нем. Все последующее — вторично, зыбко, неопределенно. Временами в душе и сердце ворохнется пережитое; но сразу умолкнет и вытеснится, как только раздастся голос ребенка.

Время кормить малыша — и Надя поворачивает коляску к дому. В квартире она тихонько наберет известный ей номер.

— Вас слушают, — отзовется знакомый голос.

И хотя ничего не скажет она в ответ, человек на другом конце города догадается, кто звонил. И произнесет: «Слушаю». А она обрадуется голосу и тому, что не отозвался в трубке другой, кто-то неизвестный ей.

* * *

Много раз у них прежде бывало, когда хотелось, чтобы он позвонил, она с напряжением принималась думать, посылая свои, обоим понятные позывные. Через несколько минут раздавался телефонный звонок.

Она тут же брала трубку.

— Нет, ты скажи? Вот так чудо! — радовалась Надя такой интуиции. — Только подумала: почему не звонит? И тут же звонок. Ты просто молодец!

И она расспрашивала, как он там в своей однокомнатной квартире, наверно, опять ел всухомятку. Тронутый заботой и беспокойством, он говорил в ответ ничего не значащее, но такое понятное им обоим, такое нужное и волнующее. И никто не мог дозвониться к ним — так долго длились эти беседы.

— Мне нравится слушать тебя, — признавалась она с некоторым кокетством, но он верил, никогда не сомневался, что отношение ее искренне и неподдельно. — Знаешь что? — начинала она и умолкала. — Знаешь что?..

— Да говори же!

— У тебя есть стихи…

И умолкала вновь.

— Какие? — в нетерпении переспрашивал он.

— Ну, вот эти: «Не жизни жаль с томительным дыханьем…»

Он сразу угадывал, чье это, и подхватывал: «Не жизни жаль с томительным дыханьем, что жизнь и смерть? А жаль того огня, что просиял над целым мирозданьем, и в ночь идет, и плачет, уходя».

— Да-а… — размышляла она о чем-то своем и тут же спохватывалась: — Какие обжигающие слова «просиял над целым мирозданьем…»! Прочитай еще, пожалуйста.

Он не заставлял ждать, уговаривать:

— «И много лет прошло томительных и скучных, и вот в тиши ночной твой голос слышу вновь, и веет как тогда, во взорах этих звучных, что ты одна — вся жизнь, что ты одна — любовь».

— Вот сейчас бы так писали… — сказала она и, посерьезнев, вдруг призналась: — Мне нравится, как ты говоришь — мягко, сочно. Я очень люблю твой голос.

И не предполагал он, никогда не думал, что голос его может быть для кого-то приятен, как и глаза, и улыбка… Смущаясь, он говорил в ответ что-то бессвязное, комканое.

На работе Надя иногда машинально рисовала его лоб, овал лица, подыскивала к рисунку модели плащей, костюмов, пальто, сорочек и галстуков. Она была художником-модельером, рисунки были оригинальны. Он выпрашивал их, а когда противилась, отнимал и прятал. Она снова и снова рисовала его.

Случалось, приглашала его к себе домой, в две небольшие комнаты с окнами на трамвайную линию. В прихожей было тесно, он искал, куда бы повесить пальто и шапку. Надя тут же принималась накрывать стол, разогревала, жарила. В окно виделась улица: беспорядочные склады, постройки, впритык прижатые к набережной, окованной каменистыми берегами Яузы. Мутная, маслянистая, с густым сточным запахом, река не замерзала в любой мороз.

Потом они ходили гулять в сад, где в спокойном величии красовался старинный Казаковский дворец и куда Надя обычно брала с собой собаку.

Не забыть ему той последней, морозной, как никогда, зимы. В середине ее Мишка Минаев и Надя Колычева гуляли по засыпанным снегами дворцовым аллеями, радуясь и морозному воздуху, и бодрящему дню. Он настоял, чтобы Надя обула валенки и надела милицейский полушубок отца.

В давешнем, студенческих дней пальто, в импортных легких ботинках он вскоре озяб до чертиков, но вида не подавал. Он шел, приноравливаясь к медленному ее шагу. Временами ему все же неодолимо хотелось убежать в теплый подъезд.

Гуляли часа полтора. Возвратись, он не ощутил почему-то тепла и за чаем попытался незаметно снять под столом туфли. Но… подошвы примерзли. Позже их удалось сдернуть, и страшная боль неистово передалась от ступней вверх.

Стопы он отморозил, долго лежал потом и в больнице, и дома. Изредка его навещала Надя, но приходила все реже, ссылаясь на занятость по работе. Просила навестить его свою тетю, одинокую, сердобольную Полину Семеновну Михаил уговаривал, просил не навещать, но пожилая женщина с удивительной аккуратностью приходила к нему. После ее визитов росла

Возвратясь как-то в палату, он увидел на тумбочке кулек с апельсинами и записку: «Не говорите нашим, что я заходила. Полина Семеновна».

Потрясла, расстроила тогда эта записка, но не простые предшествовали ей и события…

Между прожитым и наступившим мартом был теперь год. Минул ровно год с их последней встречи. Наступивший март выдался редкостным. Перед сумерками в комнату доносилось весеннее оживление: детские крики, пронзительное воронье карканье, и где-то внизу во дворе слышался треск горящих поленьев или лежалого сушняка, но без дымного запаха и отблеска пламени. Треск от невидимого горения который вечер не утихал, он, наоборот, становился гуще и рождал некое неразгаданное чувство тоски и восторга.

Временами казалось, что в комнату и в самом деле откуда-то проникает запах костра и дыма. Михаил не выдерживал, шел открывать балконную дверь и смотрел вниз.

Ничто не пылало внизу, в сырой темноте, не горело ни возле дома, ни поодаль. Он понял: это были звуки воды. С крыш густо сыпалась капель, падала на землю с весенним напором, и этот звук создавал впечатление дружно горящего из сушняка костра, с таким же неподдельным и точным треском. И, не выгляни Михаил через балкон, вряд ли и узнал бы об этом.

С жемчужным весельем дробилась вода, лилась с накопленной силой, радостно сверкала, пролетая мимо балкона. От водяных этих звуков будоражилась кровь, путались мысли и невольно вздрагивалось от неясных, смутных желаний.

И среди запаха талого снега, среди нахлынувших впечатлений о прошлогоднем марте, среди творящегося весеннего обновления с ощутимой пронзительностью вдруг зазвонил телефон. В трубке молчали. Сердце часто забилось, хотелось выкрикнуть, выдохнуть в запотевшую в руках трубку: «Надя, ведь это же ты!..»

Но он ждал, когда отзовутся в трубке первыми. Трубку же положили. Могли звонить, конечно, и по ошибке, однако что-то подсказывало, нашептывало, что это была она: срабатывали те же позывные сигналы, возникшие в разгар их дружбы. От нетерпеливого ожидания они сработали и теперь.

Как хотелось увидеть ее сейчас с малышом на руках. Она ходит по комнате, под густой треск капели за окном… Поразмыслив, он решил: «Может, и к лучшему, что разговора не состоялось». От кого-то он слышал, что у кормящих матерей от волнения пропадает молоко. В этом случае виноватой была бы не она, а те сигналы, что подавали они друг другу. И по молчанию в телефоне он понял, что сила сигналов не иссякла и не ослабела, вопреки замужеству, она оставалась в их чувствах и памяти прежней.

…Не забыть ему и сухой осени — первой осени их знакомства. В судьбе и жизни его Надя встретилась первой, с кем было легко и раскованно и кто понимал его, как, может, не понимал иногда себя и он сам. Он помнил много стихов и романсов, отобранных и отсеянных неумолимым временем. Надя часто просила что-либо прочесть ей или напеть. И он пел, читал, а Надя впитывала то, что слышала, вбирала в себя, как росную влагу вбирает растение. Он делился с ней тем, чем жил сам.

— Мишутка, прочти еще… — просила она.

— «Молитву» хочешь?

— Нет, лучше стихи.

— «Молитвой» стихотворение называется.

— Тогда читай.

Он останавливался в тихом переулке или под деревом на бульваре и начинал читать: «Я, матерь божия, ныне с молитвою Пред твоим образом, ярким сиянием, Не о спасении, не перед битвою, Не с благодарностью иль покаянием, Не за свою молю душу пустынную, За душу странника в свете безродного; Но я вручить хочу деву невинную Теплой заступнице мира холодного. Окружи счастием душу достойную, Дай ей сопутников, полных внимания, Молодость светлую, старость покойную, Сердцу незлобному мир упования. Срок ли приблизится часу прощальному В утро ли шумное, в ночь ли безгласную — Ты восприять пошли к ложу печальному Лучшего ангела душу прекрасную».

С того времени, как у Мишки Минаева умерла мать, он думал о женитьбе. И все чаще казалось ему теперь, что Надя Колычева именно такая девушка, которая и нужна ему. Будь живой мать, пожалуй, порадовалась бы его выбору.

— У меня ведь жених есть, — заметила как-то Надя, словно угадала его сокровение. — В командировке он, в Африке, будет там два года.

Вначале и не поверилось, показалось розыгрышем обескураживающее ее признание. Женитьба на ней все же представлялась хоть и далеким, но вполне вероятным делом.

— Не обижайся, если расстроила. Ну, пожалуйста?

— Тебя, Надя, наверное, бог приметил.

— Выдумщик.

— Так говорят обычно о хороших и добрых.

— Хочешь, я поцелую тебя? — И, не дожидаясь ответа, вставала на цыпочки и целовала его.

Он вздрагивал от трепетной теплоты ее губ, обхватывал узкие худоватые плечи и притягивал к себе.

Позже действительно подтвердилось, что некий Витальчик, командированный за границу, и в самом деле ее жених. Но от этого он только крепче уверился, что замуж она все-таки выйдет за него, Мишку Минаева.

— Знаешь, — говорила она через несколько дней, когда он сделал ей предложение. — Знаешь, я бы, пожалуй, и пошла бы за тебя, да не уверена, что не уйду к Витальчику, когда вернется. Он ведь что говорил: «Если ты слово нарушишь, я потом все равно тебя уведу, где бы ни жила».

— Напиши, чтобы не обижался. Объясни, что так, мол, и так, встретила другого…

— Нельзя.

— Почему?

— Потому, что такое письмо убьет его. Представляешь, — повторяла она любимое свое словцо, — представляешь, написать за границу такое? Да он же с ума сойдет! Это жестокость.

В ответ он только вздыхал и выслушивал все до конца:

— Представь, с Витальчиком случилось бы что? Ведь я потом до конца дней себе не простила бы, да и какое счастье было бы у нас? Уж лучше так. Вернется он, и я все расскажу. Все как есть — пусть сам решает. Так будет честнее. Осталось немного.

О приезде Витальчика он больше не говорил. Разговор о нем в последний раз возник на квартире у Нади. За чаем, на который приехала и Полина Семеновна, мать Нади осторожно заметила:

— Хороший вы человек, Михаил. Но не обижайтесь на нас. Надя обещала Витальчику ждать, давала слово. Я, как мать, тоже обещала.

— Я понимаю… — всего и сказал он.

Полина Семеновна не вмешивалась. Она никого не осуждала и ни о чем не высказывалась в этой совсем необычной и одновременно же не новой житейской истории. Спокойно и рассудительно думала, что такие, как Михаил и Надя, нелегко сходятся, непросто расстаются и еще труднее забывают друг друга.

Она была единственной, кто догадывался, что Витальчик и сам в себе толком

Многое понимала Полина Семеновна, не случайно оказавшаяся на чаепитии у своей младшей сестры. Она любила племянницу, желала счастья и повторяла часто: «Сердечко-то у нее доброе».

В тот же день она ничего не сказала ни Наде, ни ее матери.

* * *

После замужества Надя переехала в квартиру родителей Витальчика. С кооперативным жильем, на которое рассчитывал Витальчик, летая в Африку, почему-то не получалось. Надя жила вместе с его родителями. Изредка звонила она Михаилу и просила проводить после работы. Волосы ее теперь пахли дымом модных заграничных сигарет «Мальборо»: что-то, видно, не давало покоя Витальчику, курившему до того, что даже волосы жены пропахивали табаком.

Накануне Восьмого марта он улетал вновь. Поздравив Надю с праздником, Михаил предложил ей посидеть в кафе.

— Ой, как здорово! Я давно нигде не была. А куда пойдем? Может, в «Садко»?

В стилизованном под старину кафе на Пушкинской улице они просидели недолго. Было шумно и будоражно, с какой-то нарочитой ленцой двигались меж столиков официанты.

— Что-то голова болит, — призналась она. — Закажи кофе.

Надя сделала глоток и отставила:

— Гадость!

— Может, лучше ко мне поедем? — предложил он, глядя на ее утомленное лицо. — Отдохнешь там.

— Свекровь обидится за позднее возвращение. А впрочем, у меня же сегодня праздничный вечер! — спохватилась она. — Поехали!

Жил он в Измайлове, в однокомнатной квартире: полки с книгами, цветной телевизор, письменный стол и небольшой бар со светильником определяли его простой холостяцкий быт.

— Как спокойно здесь, — заметила она, устраиваясь на диване и вздохом выдавая нелегкость своего замужества. — Знаешь, чего я больше всего хочу? — спросила она, как только он заварил чай.

— Ну?

— Хочу, чтобы ты сказку прочел в честь праздника.

— У меня же подарок есть!

— Пусть сказка будет вместо подарка.

Сказки были ее исцелением.

Он уменьшил в телевизоре звук, открыл книгу.

— «Жил старик со старухой, — начал Михаил, проникаясь волшебством и мудростью, — Вот старуха на старика всегда бранится, что ни день, то помелом, то рогачом отваляет его; старику от старухи житья нет. И пошел он в поле, взял с собою тенеты и поставил их. И поймал он журавля, и говорит ему: «Будь мне сыном!»

Текст звучал с тем особым настроем, когда невольно отходит и забывается тягостное и неотвязное. И успокаивается, обволакивает тишиной и покоем сердце.

— «Я тебя отнесу своей старухе, — продолжал он, — авось она не будет теперь на меня ворчать». Журавль ему отвечает: «Батюшка! Пойдем со мной в дом». Вот он и пошел к нему в дом. Пришли…»

Он оторвался от чтения и увидел ее отрешенно спящей. С темными ресницами и бровями, с полыхавшим на щеках румянцем она напоминала сказочную Аленушку, прилегшую после хождения по лесу и сидения на камушке у воды. Отложив книгу, он залюбовался ею в полумраке комнаты.

Поздним вечером она медленно и нехотя засобиралась. С леденящей душу тоской смотрел он на нее, с сожалением и отчаянием отвозил домой.

Однажды из будки возле работы она позвонила ему. Говорила, что со дня на день приедет Витальчик, а она не знает, как быть теперь и что делать…

— Только ты и можешь помочь…

— Чем?

— Найди срочно врача. Кажется, я беременна! И чтоб никто-никто не узнал…

— Перебирайся ко мне! — решительно предложил он, опаленный изнутри мыслью, что у них будет ребенок и она наконец станет его женой.

— Тогда я определенно погибла. Пожалей меня!

И он заколебался, пообещав подумать. А думая и взвешивая, заполучил от знакомых и необходимый адрес. Но говорить об этом Наде медлил. Он знал ее характер и ждал, что она сама примет решение. И почти не ошибся: звонки с мольбой вскоре отпали с такой же внезапностью, как и возникли.

Загадочное, удивительное вдруг наступило затишье в их отношениях. Не зная, как понимать это молчание, он позвонил сам.

— Знаешь, я передумала: будь что будет.

А спустя немного еще, когда он вновь уговаривал переехать к нему, вдруг сказала, что ничего не подтвердилось, ничего, оказалось, и не было.

С тех пор они больше не виделись, после того марта ни разу не встретились. Она не звонила ему, и он не тревожил, зная о возвращении ее мужа. Но летом, перед отъездом в отпуск, не утерпел и по телефону спросил, не случилось ли что.

— Позванивай, если хочешь, сам. Я больше не буду… — И, ссылаясь на занятость, повесила трубку.

Не понял он тогда этих слов: простая ли в них была доброта или нечто большее, называемое вечной женской загадочностью. Так и уехал со странной обеспокоенностью.

В отпуске он позвонил ей. Пронзительно-синие были дни, подобной синевы никогда и не помнилось, и потому хотелось поведать о ней — вдруг да надумает приехать.

С этого-то звонка из далекого Крыма он не знал уже больше покоя, с этого-то звонка он ни на минуту не выпускал из памяти минувший март, и все, что было отныне с этим месяцем связано.

— Надя? — с удивлением переспросили его. — Она же в декретном отпуске!

— Извините, не знал.

Новость ошеломила, сбила с отпускного настроя. Перемешала тревогу с радостью. Тревога была за исход, радость же, что и у нее тоже будет, как и у многих, маленькое, крохотное чудо, которое она выстрадала с никому не известной тайной.

* * *

Под треск весенней капели ощутил он свою неустроенность, усиленную загадочными телефонными звонками и за ними следовавшим непонятным молчанием. И после каждого из звонков, поддаваясь иллюзии, сильнее воображал трогающие лицо детские ладошки…

Кому надо было звонить и молчать, узнавать: дома ли и что у него на душе?

Мишка Минаев замирал с колотящимся сердцем и с волнением, удвоенным и утроенным, напрягаясь, ждал — не взорвется ли нечаянно на другом конце провода детский крик, выдавший бы тайну молчаливых звонков. Но тайна все так же оставалась тайной. И чьи-то губы всякий раз, казалось, шептали в трубку: «Он — твой, он — твой…»

И тогда вечерами, мартовскими весенними вечерами одолевало беспокойство и непривычное опасение, которое объяснял он для себя одной лишь причиной: не пропали, не исчезли бы однажды молчаливые эти звонки, как брошенный конец веревки утопающему с проплывающей мимо лодки.

Но

Двух этих мгновений они сильнее всего боялись под звуки падающей и текущей воды.

КОЛОСКИ

День ликовал и словно бы купался в солнце, Сентябрь пылал в березовом лесу, светился блестками паутины, резвился листвой осинника. Казалось, никогда не кончится этот праздник природы.

И только сжатые по косогорам поля напоминали об осени, выделялись светло-желтой стерней и скирдами соломы — бывшим вольным пристанищем мальчишек. В них мы обычно делали лазы, взбирались наверх и смотрели на зыбкое колыхание дня, оставались там до вечера, а иногда и до ночи. Кроме скирд были еще и осенние стога, но трогать их ребятне настрого заказано. Покувыркаться в сене хорошо, пока оно в валках, стог же порушить считалось делом недопустимым.

Солнечную щедрость и веселость за окнами — да еще на последних уроках — переносить было невмоготу. И я от скуки полез в свою армейского образца сумку. Сумка эта и теперь нет-нет да и приснится мне, с ремнем, пришивавшимся несметное количество раз. В ней было два отделения — для тетрадей и книг. Карандаши и ручки втыкались в кожаные пистоли, ладно притороченные на передней стороне сумки, чуть выше железной защелки.

Сумка закрывалась откидным кожаным верхом с металлическим ременным наконечником. И было приятно поигрывать наконечником ремешка, звякая и щелкая им об окантованную железом скобку.

Я ненароком сунул руку в сумку, и пальцы мигом нащупали газетный сверточек, положенный матерью. На душе разом потеплело, и жизнь смутно посулила мне какую-то близкую перемену, неожиданно радостную новизну…

В бумажном сверточке лежали драники — лепешки из тертой моркови. Даже не откусив кусочка, я уже чувствовал сладкую душистость их тепла, сохраненную бумагой.

Но нельзя же есть одному: пусть и другие попробуют лепешку и оценят умение моей матери. И я протянул драник соседу по парте Сеньке Малышеву.

Честно признаться, я жалел своего соседа: нескладного, всегда одетого наспех, кое-как. Так он ходил в школу, таким был на улице и дома.

— Бери, пробуй, — шепнул ему.

Сенька нехотя протянул руку и, к моему удивлению, с ленью сытого кота понюхал драник. Затем расплывчато улыбнулся и, не сказав ни слова, наколол лепешку на острие ручки. По дранику расползлось фиолетовое чернильное пятно. Во мне все закипело.

Я, однако, сдержался, снял лепешку с Сенькиной ручки, завернул и положил снова в сумку. Вот тебе и Сенька, с виду несчастный да голодный! И вспомнилось мне, как допоздна не ложилась мать, натирая морковь и стряпая драники.

День за окном потускнел, солнечная щедрота померкла. Я даже не услышал звонка на перемену.

Только мы вышли на улицу, как на дощатом крыльце появилась тетка Марьяна с колокольчиком.

— Идите в зал, директор зовет!

Залом, как назвала его тетка Марьяна, считался длинный бревенчатый коридор, вернее, сени. Они заменяли и спортзал и место собраний.

Директор и учителя стояли в глубине коридора. Тетка Марьяна для порядка звякнула колокольцем. Гомон улегся, и в тишине заговорил директор:

— Вас собрали затем, чтобы известить об отмене уроков.

Птицей вскинулся радостный возглас.

— Спокойно, — поднял руку директор. — Спокойно. Вместо уроков мы идем собирать сегодня колосья. Сумки возьмите с собой…

— А книги?

— Книги на время выложите на меже. В сумки будете собирать колосья, относить приемщику и взвешивать.

— Зачем взвешивать?

— Затем, чтобы знать, сколько собрано.

— Всеми или порознь?

— И всеми, и порознь.

— А для чего?

Ребятня посыпала вопросами, и директор стал пояснять:

— Мы с вами теперь те же солдаты, которые отвоевывают не только колосок, но и каждое зернышко, лежащее в поле.

Сравнение пришлось нам по душе: какой мальчишка не видит себя солдатом!

— Кто больше соберет, того ждет премия, — подогрел наш интерес директор.

— А какая? — полюбопытствовал кто-то.

— Книга! — директор торжественно показал ее. Передние прочли нараспев заглавие: «Де-ти ка-пи-та-на Гран-та». В школьной библиотеке был один экземпляр с выдранными страницами, потрепанный и до дыр зачитанный. Новенький, казалось, просился сам в руки. Мальчишки мигом приободрились. Кто-то окажется сегодня счастливчиком? Кому-то повезет, выпадет радость листать такую интересную новенькую книгу?

У меня такая была. Летом я нечаянно оказался в районном центре, зашел в магазин и не удержался — купил. Сначала мать расстроилась: в семье лишней копейки не было. Но вскоре, когда всех нас снимал приезжий фотограф, она пожелала, чтобы я взял в руки именно эту книгу. С тех времен я храню фотографию: белобрысый мальчуган настороженно глядит в глазок фотоаппарата, держа на коленях книжку.

— Колосья будем собирать так тщательно, — продолжал директор, — как если бы вы собирали их дома, на своем огороде. Лучшая школа премируется районным призом. Лучший класс — грамотой. А лучший ученик, как я уже сказал, книгой…

Спустя некоторое время мы торопливо пошли к сжатым полям. Собирать колоски казалось нам делом что ни на есть пустячным. Подумаешь, трудность: взять колосок и положить в сумку…

Боясь дождей, поля скосили да сжали рано. Погода же, наоборот, расщедрилась и разыгралась так, что грешно выглядело бы не прочесать стерню разок-другой, пока не обрушились ливни и холода. Взрослым заниматься колосьями не было времени: приспела пора убирать картофель, пахать под зябь — мало ли забот в такой погожий редкий сентябрь.

Вел классы директор: лысоватый, низенький, в сапогах, темных брюках и черном морском бушлате, который он донашивал после службы.

* * *

Поля издали выглядели пустыми. На самом же деле в них вершилась жизнь: мелькали перед отлетом стаи скворцов, разгуливало воронье, кричали в отдалении галки и пугливо из-под ног убегали полевки — все замечалось проворным ребячьим глазом.

Просто чудо оказаться внезапно вот так на воле… В солнечной сухони возле стерни устойчиво пахло теплом соломы, нагретой сбруей и рабочим потом вдоволь намаянных за лето лошадей. На них здесь возили солому. Зелень отавы скоро сменилась позолотой сжатых полей.

Вблизи от нас по жнивью ходила с кошелкой в руке старуха. Нагибаясь, раздвигала палкой стерню, отыскивая колоски. Обильно стрекочущие по краю поля кузнечики при нашем появлении запрыгали так высоко, что доставали нам почти до пояса. Кое-кто подставлял ладошки и пытался поймать их. Торопливо выпархивали из жнивья зазевавшиеся пичужки и, испуганно тенькнув, летели к кустам.

На меже поля после уборочной остались весы, на которые клали мешки с намолотом. На весах сидел, ожидая нас, дядька, оказавшийся бригадиром. Кроме больших весов были и маленькие: с железными блюдцами и набором гирек, специально доставленные для взвешивания колосков. Директор и дядька пожали друг другу руки. Тем временем мы выкладывали из

— А это кто? — кивнул на старуху директор.

— Не знаю, небось на самогон собирает бабуля, — съязвил бригадир.

Тем временем старуха медленно приблизилась к нам и устало вытерла вспотевший лоб. Она спокойно разглядывала из-под платка гурьбу ребятни и незнакомого ей начальника.

— Бабуся, детвора тут и без тебя управится, — сказал ей директор. — Ступай-ка лучше домой.

— Нечто я собираю на самогон?! — с укором отозвалась старуха, глядя на бригадира. — Трое внуков. Да без отца. Вдоволь-то лепешек не ели еще, как немца изгнали…

Старуха пытливо разглядывала директора, ожидая, что скажет он. А директор смутился и, чтобы как-то скрыть это, распорядился строиться в шеренгу и «приступать к сбору». Ему хотелось скорее приняться за дело, в котором, знал он, легче отходят неприятности и разные промахи.

Старуха, опираясь на палку, одиноко и сгорбленно подалась через поле к деревне. Шла она, медленно ступая и не оглядываясь. На время забылась волновавшая нас награда: собрать бы и отдать старухе все колоски, которые остались на поле.

Искать их на жнивье было каждому не в новинку. Но собирать сообща, одной длинной шеренгой, нам доводилось впервые. Лучше школьников никто не смог бы это сделать. Глаз у малышни зорок и вездесущ, редкий колосок останется незамеченным.

За нами, чуть поотстав, шла классная руководительница, привычно дававшая немудреные указания: не забегать вперед, не отставать, не баловать, не молоть почем зря языками.

Шурша по жнивью худой обувью, мы цепко обшаривали глазами поле. Порой колос замечали сразу несколько человек. Успевали быстрые и проворные и радостно прятали его в сумку.

— А норма какая? — спрашивал Сенька, шедший рядом с классной руководительницей.

— А я разве не говорила?

— Нет.

— Не может быть!

— Не говорили, не говорили! — подтвердила и наша троица: Славка, Женька и я.

— Ну, значит, забыла. Спасибо, Семен, напомнил. Три сумки норма!

— А дальних отпустят раньше? — поинтересовался Славка.

— Как директор решит…

— А если норму выполним?

— Тогда отпустят.

Ребята из дальних деревень тешили себя надеждой уйти с поля пораньше. Добираться домой по осенней темноте не очень-то весело. Самой дальней и была как раз наша троица. Возвращаясь сумерками, мы обычно жались друг к дружке и с тревогой оглядывались поминутно на кустарники и дорогу, на которой иногда за полтора часа ни души не встречалось.

Набрать три сумки колосьев легко на словах. Сумки у каждого почти одинаковые, военно-полевые. Иной колосок был переломан и так в стерню втоптан, что приходилось его почти выковыривать. Попадались и лежащие поверх стерни: брать их — сущее удовольствие. Крупные, да еще с длинным стеблем, они лежат прямо перед тобой — нагнись и бери. И грешно было бы такому красавцу колосу пропасть от осенних дождей.

Но таких «легких» колосков было мало. Вскоре мы убедились, что наполнить три сумки, идя в шеренге, вряд ли быстро удастся.

Но не зря же слыла тройка дальних самой разбитной и проворной! В головушках наших забродило шальное: пусть огульно ищет колоски Сенька, его дом близко, рядом, в поселке. А нам некогда. Нам бы и книжку получить, и дотемна домой прийти…

Недалеко сосредоточенно и поглощенно Сенька обшаривал стерню. И тресни сейчас хоть небо, он и глазом не моргнет, бровью не поведет, чтобы прервать такое важное дело.

Мы полушепотом договорились незаметно ссыпать набранные колосья сначала в одну чью-нибудь сумку. Набрав таким образом пяток сумок на кого-то — Славку, Женьку или меня, — мы без сомнения должны получить после этого книжку — подарок для всей малышни нашей деревни, начнут они по очереди читать ее, а нас будут считать своими героями, победителями.

В марте мы уже заработали одну книжку. Нам дали ее за рекордно собранную в конце зимы золу. Скота в колхозе осталось мало, навоза для удобрения не хватало. Решили вывозить на поля печную золу.

Чем не работа для ребятни — выгребать из загнеток золу, когда печь истоплена. Золу ссыпали в загодя расставленные деревянные ящики и затем на санях увозили в заснеженные поля.

Когда засеяли и, забороновав, оставили поля ждать теплых дождей, председатель уехал с отчетом в город, Там он раздобыл через «десятые руки для пацанья лично» новехонькую книжку «Робинзон Крузо». Читали ее по очереди, а потом в кустах за деревней строили шалаши и воображали себя робинзонами.

За что только мы не брались после этого! Пасли коров, стерегли коней, окучивали картошку, ворошили, гребли и возили сено, складывали снопы — везде помогали, как могли и умели.

Теперь же мы стали «дальники», ходили в поселковую школу.

Зимой, когда утром еще было темно, мы жгли налитый в банки мазут. Банки прицеплялись к длинным проволокам. Крутя огненными пугалами, освещали себе дорогу… Готовили банки еще с вечера. На дно клали и заливали мазутом или соляркой ветошь. Пугало должно было светить, пока его не погасят. Банки прятали на подходе к школе в кустарниках. И бережно уносили назад как первостепенную надобность.

Кому же, как не нам, дальним, и было сейчас отвоевывать книжку?! В глухой и бездорожной нашей деревне она была нужнее, чем здесь, где и магазин, и клуб, и библиотека!

* * *

Сдавать колоски бегал я. По две плановых сумки для виду, а то и по одной надлежало отнести в конце работы Женьке и Славке.

Высыпая колоски в стоящий на весах ящик, я едва не вытряхнул и забытый на дне сумки, исколотый Сенькиной ручкой драник. Перекладывая в карман, я почувствовал, как голоден, и решил было потихоньку съесть его. Но, увидев свободно и часто склоняющихся над жнивьем Женьку и Славку, передумал: люди гнут спину ради моего рекорда, а я тут есть буду. Голодать — так вместе!

Я подошел к Женьке и Славке.

— Ты что задерживаешь? — укоряюще зашептали они. — Давай сумку!

Оказалось, пока я ходил, ребята немало насобирали. Как только Сенька склонился к стерне, они мигом пересыпали мне колосья. И я, для приличия потоптавшись, потянув время, понес сдавать сумку снова. Так я ходил и раз, и два, и три, усердно увеличивая свой рекорд.

Сенька вроде бы ничего и не видел, близоруко сгорбившись, глядел только под ноги. Сумка его свисала до самой земли. И Сенька запускал в нее зачем-то руки и, как мне показалось, подносил их затем к лицу. Я заинтересовался и начал исподволь наблюдать за ним.

Скоро я без труда разгадал Сенькину тайну. Держа руки в сумке, он неприметно тер, вылущивал колосья, затем выдувал мякину и торопливо поедал зерна. При этом Сенька сопел, надувал щеки.

Утренняя обида на Сеньку еще держалась во мне. Надо было проучить его.

Он в испуге отпрянул.

— Тебе-то что?..

— Ты же мошенничаешь!..

— Есть хочу, — сознался он убито и тихо.

— Все хотят. Не ты один.

— Дал бы мне лучше драник, — сказал, глядя в сторону.

— У меня больше нет…

— А тот, который на уроке дарил. Он ведь мой.

— Почему это твой?

— Ты мне его отдал. Значит, мой.

— Я его выбросил.

— Вы-ы-ыбросил?!

— Да.

Сенька недоверчиво покосился.

— Когда книжки складывали, — пояснил я. — Взял и выбросил. В траву.

— Может, цел?..

— Воронье давно подобрало. Вон сколько их.

— Врешь ты. Просто жалко.

— Пусть вру. Я предлагал тебе на уроке? Предлагал. А ты?

— У меня живот болел… — признался неожиданно Сенька. — Я боюсь есть морковь. От нее часто болит.

— А от колосьев нет?

— Не знаю, — пожал Сенька плечами. — Дай драник!

— Что он к тебе привязался?! — вмешались в разговор Славка с Женькой. — Дел у тебя нет? Эй, ты, мухомор, отцепись! — пригрозили они Сеньке.

— Сам прилип, — буркнул тот.

Сказать или не сказать им о зернах и дранике? Пожалуй, не буду, чтобы не отрывать от работы. Сеньку, по совести говоря, было все же немного жаль. Не умеет скрыть голод, не роптать. Не умеет пересилить себя.

В конце концов, книжка ему все равно не достанется. И чернильный драник он тоже не получит. И незачем тратить мне попусту время.

Прочесав стерню, мы повернули назад. Колосья теперь попадались реже, да и те мятые, втоптанные и поломанные настолько, что и брать не хочется. Это были половинчатые колоски, от которых сумки наши наполнялись медленно.

На меже с краю поля шеренгу остановил директор, подозвал классных руководителей, что-то сказал им и, показав рукой в сторону, отпустил.

— Ребята, и вы, девочки! — классная хлопнула в ладоши. — Подойдите ближе!

— Результаты скажет, — предположили мы.

— Ребятки, сейчас мы пойдем по соседнему полю, соберем с него колосья и вернемся за книжками.

Мы понурились.

— Соседнее поле поменьше, — утешала она. — На нем не задержимся. Определим победителя и распустим вас по домам.

— А как с нами, с дальними, — спросил я, показывая на садящееся за лес солнце. — Темнеет…

— Виктор Григорьевич! — обратилась учительница к спешившему во главе цепочки директору. — У меня в группе трое зареченских. Отпустить их пораньше?

— Людмила Ивановна, как вы можете… Ответственнейшее мероприятие… — укорил директор.

— Все ясно, — поспешно откликнулась классная. — Потерпите, теперь недолго.

Мы поплелись на соседнее поле. Я совсем устал, начал цеплять и шаркать ботинками о стерню. Мысль о позднем возвращении домой только усиливала усталость. Хорошо бы месяц светил: при нем и добираться к себе веселее.

Но главное — голод. Он больше всего не давал покоя. Тело от него стало легким, в глазах возникли бегущие по стерне мелкие тени…

Соседнее поле было в холмистых перепадах. Сжать или чисто скосить его довольно трудно, поэтому и лежалых колосьев на нем оказалось полным-полно.

Взойдя на бугор, Славка сказал:

— Глядите-ка, Сенька наш, как командир, рядом с директором!..

— Домой, поди, отпрашивается.

По-утиному переваливаясь, он шел с директором. Склонив голову, директор внимательно слушал его… Потом Сенька присоединился к нам.

— Не отпустили тебя, — посмеялись мы.

— А я и не просился.

Мы едва тащили ноги, держась ради книжки из последних сил. Только бы досталась она, с ней и назад будет легче идти.

Солнце коснулось верхушек леса, и часть поля белесо затуманилась, а вскоре и совсем затемнилась. Лишь после этого директор распорядился возвращаться к оставленным на меже книгам.

Трава на меже занялась росой. От предвечерней осенней влаги поотсырели и книжки. Мы торопливо запихивали их в сумки. Директор о чем-то совещался в сторонке с учителями. Никаких листков с записями они не держали. Опустившись на колено, одна из учительниц делала на заветной книжке надпись.

Втроем мы отнесли десять сумок, шесть из которых были записаны на меня. Неужто кто собрал больше?

Кружок совещавшихся наконец зашевелился.

— Минутку внимания, друзья мои!

Ребятня сгрудилась вокруг директора.

— Я обещал вручить в конце работы вот эту книжку тому из вас, кто соберет больше колосьев. Но прежде я бы хотел поведать вам одну тайну.

Детвора всколыхнулась и оживилась. Глаза директора побежали по ней и остановились на мне. Но заговорил он о Сеньке.

— Ученик нашей школы Семен Никулин поступил сегодня как настоящий товарищ. Он собрал не так уж много, три с половиной сумки, но велика и важна в таком деле честность…

— Куда это он клонит? — удивился Славка.

— Больше всех собрал, как записано в этой тетради, — директор взял у бригадира тетрадь и поднял над головой, — Юрий Дудов, — он кивнул на меня. — Но мы не станем присуждать ему книжку. Вас, конечно, удивит почему. Да потому, что колосья собраны не одним Дудовым, а вместе с дружками — Женей Игошевым и Славой Бакушиным…

Осыпающим листву ветром пронеслись по детворе ропот и оживление. Галдеж и гомон. Любопытство и недоумение. Мы втроем не проронили ни слова.

— Об этом позоре для шестого «А» и для всей школы рассказал мне Семен Никулин…

— Врет он, ваш Семен Никулин! — раздался голос.

— А давайте все вместе спросим у самого Дудова. Так это, Дудов, или нет?

Сердце мое как будто выкатилось и погрузилось в росу.

— Та-а-ак… — выдавил я.

— После мы обсудим этот поступок. А сейчас разрешите, друзья, вручить Семену Никулину книжку. Вручить за честность. Пусть каждый из вас всегда будет таким же!..

Несколько жидких девчоночьих хлопков подкрепили слова директора, впрочем, тут же и оборвались из-за тишины и молчания.

Уплыла безвозвратно заветная книжка. Мелькнула сорвавшейся с крючка крупной рыбой. Второй раз не поймать!

Мы уходили с поля. Сумки с учебниками и тетрадками оттягивали, как никогда, плечи. Ноги были будто чужие. На бугре, перед поселком, мы перевели дыхание и оглянулись на желтые дали предвечерних полей.

Из лощины усталой поступью возвращалась к полю старуха. Шла она на освободившееся жнивье, сделав работу по дому. Были бы силы, мы, наверное, вернулись бы и помогли ей искать колоски, но сил оставалось только-только добрести до дома.

— Зря ты связался с Сенькой, — укоряли меня приятели. — На кой ляд он тебе понадобился?

Я промолчал. Не хотелось ни спорить, ни оправдываться. Говорить о дранике или о том, что Сенька вылущивал колоски, я все равно сейчас не мог: я просто жалел его…

— Пожевать бы сейчас, — горько вздохнул Славка. И я спохватился, вспомнил о лежащем в кармане дранике.

— Ребята, а у меня кое-что есть! — сказал я, как проснувшись.

Женька и Славка, увидев драник, мигом ожили, повеселели, и сам я заметно взбодрился от их веселости.

— Где

— Мать испекла! — произнес я с гордостью и разломил драник на три равных доли.

И никто не заметил по его краям чернильных пятен. Каждому перепало по крохе. Мы зашагали быстрее, увереннее. Скоро уже дойдем до своих порогов. Накормят нас щами, которые к вечеру будут с кислинкой. Мы разомлеем, отяжелеют, сомкнутся веки. Забудется предстоящая в школе взбучка — придет сон. И приснятся нам желтые дали, хрупкие колоски и желанная книжка — «Дети капитана Гранта».

А мне, возможно, приснится и Сенька, мнущий в ладонях сухие крупные колоски в спешке сжатого хлебного поля.

ЧУЖОЙ ПОРТФЕЛЬ

В будке, из которой звонил он другу и где пытался повесить на крючок свой портфель, пальцы наткнулись на чей-то чужой, оставленный на том же крючке дешевый маленький «дипломат».

Поначалу не хотелось связываться с посторонней вещью, и он вышел даже из будки, однако неподалеку резво сновали подростки, и, подумав, Игорь решил не оставлять чужого портфеля, а отнести и сдать найденный «дипломат» в милицию.

Минут пятнадцать он все же прождал, надеясь, что кто-то вспомнит о пропаже, спохватится и придет. Никто, однако, не вернулся. Пора было уходить.

Дольше задерживаться не мог он: его ждала девушка — в демисезонном худом пальтишке стояла на осеннем ветру у метро Лида, как договаривались. Взяв свой и забытый портфели, Игорь поехал к ней. Ехал в метро и думал, чем больше он будет опаздывать, тем сильнее затревожится Лида: таков уж ее характер — переживать и беспокоиться.

Ко всему прочему предстояли еще и проводы на вокзале — уезжал друг.

Через несколько станций он поднялся наверх. Лида стояла неподалеку от выхода и нетерпеливо оглядывалась. И как только увидела, поспешила навстречу, обрадованно взяла под руку и, увлекая в универмаг неподалеку, сказала:

— Идем, я немного погреюсь там.

Игорь виновато и нехотя побрел рядом.

— Извини, что из-за этого вот портфеля опоздал к тебе, — сказал он. — Висел в телефонной будке, а я другу звонил. Ждал, думал вернется кто…

Портфель отягощал, тянул книзу плечо и казался полным железок либо камней. Он как-то сделался сразу обременительным, громоздким, мешал идти в ногу.

— А что внутри? — спросила девушка, зябко передергиваясь.

— Сам не знаю. Не открывал.

— Как не открывал? — И она замедлила шаг, глядя на Игоря с вопрошающим удивлением. В ее взгляде сочетались и упрек, и серьезность, и озабоченность.

— А так вот, не открывал, и все. Неудобно рыться в чужом, — пояснил он.

— Это же находка?

— Ну и что?! Как потом возвращать?

— Верно, конечно, — поразмыслив, согласилась и девушка. Но тут же, как бы очнувшись, испуганно заметила: — Игорь, а если там взрывчатка или граната какая?

— Не смеши!

— Давай откроем, — не унималась она. — Только взглянем! Ну, Игорь?..

Парень, однако же, медлил, не желая ворошить чужой портфель. Вручать его потом во всех отношениях окажется неудобным. Пусть-ка займутся лучше кому положено по долгу службы, как отцу Лиды — старшине столичной милиции. Вот проводит он на вокзале товарища, сдаст портфель — и открывайте, смотрите тогда сколько угодно, а ему самому рыться в нем совершенно незачем.

— Но мы ничего не тронем, — настойчиво убеждала его девушка. — Может, он нарочно оставлен преступником каким. С определенной целью.

— Тем более тогда незачем открывать, — упрямо не соглашался парень. Но, сказав так, он невольно и осекся: что-то да знала от отца Лида, если тревожилась. И в самом деле, могли вещь оставить с каким-либо дурным намерением. — Вот связался… — неожиданно засокрушался он. — Целое следствие еще начнется!

— Что зря гадать? По крайней мере знать будем, если посмотрим.

Теперь, чем заметнее нервничал Игорь, тем спокойнее держалась Лида. Переспорить или переубедить ее было трудно, и он уступил, сдался.

Они поставили в универмаге на подоконник «дипломат» и медленно, осторожно открыли.

И оба обрадовались.

Да и как было не ликовать: внутри портфеля аккуратными, плотными стопками спрессованно лежали тетради и книги — ничего страшного, тем более предосудительного не обнаружилось. И Игорь не преминул упрекнуть подругу:

— Ох и выдумщица! Надо же сказать такое: динамит, взрывчатка…

Он с облегчением покачал головой. Лида хихикнула.

— Учебники и конспекты, — пояснил он, закрывая портфель. — Не пойму только, какие…

Разглядывать их и листать не стали.

— А я было подумала, что книги художественные.

Лида взялась было помочь нести находку, но быстро отставила: ручка чужого портфеля пахла чем-то мазутно-машинным. Она поднесла перчатку к носу и невольно поморщилась, Игорю же, наоборот, понравился этот запах. Он будил память об умершем отце, о его ладонях, пахнувших когда-то смазочным маслом, воскрешал отцовское лицо — усталое и взволнованное после работы и возвращения к семье. Игорь тогда пошел только что в школу, отец работал на заводе наладчиком станков и шутя называл его будущим «мастером по металлу — хлебу и салу». Никаким мастером Игорь пока не стал, но присказку отца запомнил.

Идти с портфелем на вокзал, откуда уезжал друг, по правде говоря, не хотелось. Но зато там, на вокзале, он мог и отдать портфель милиции.

— А знаешь, — оживленно предложила вдруг девушка, — давай «дипломат» отвезем к нам? Папа не ушел пока на дежурство, и я посоветуюсь с ним, согласен?

Предложение Лиды имело свой смысл: старшина лучше их разберется, как поступить с находкой. Вдобавок Лида подкрепила мысль и тем, что в целом районе папа едва ли не лучший милиционер, «поймавший самых неуловимых преступников».

Они выбрались из торговой сутолоки и остановили такси. Машина вынеслась на Садовое кольцо и влилась в вереницу огней. У дверей квартиры Игорь оставил чужой «дипломат», и Лида заговорщицки подмигнула ему, будто бы говоря: нашла я работу папе, то-то обрадуется.

Оба они учились когда-то в одной школе и в одном классе. Перед призывом в армию Игорь работал на стадионе, Лида устроилась лаборанткой, поступила в институт и слушала лекции на вечернем отделении.

Три раза в неделю она возвращалась домой поздним вечером, и Игорь, договорясь заранее, встречал ее.

На перроне вокзала он рассказал отъезжавшему другу о найденной вещи. С игривым настроем тот отбывал на соревнование и, прощаясь, посоветовал непременно «взять бутылку» с того, кто забыл портфель. Игорь поморщился, ничего не ответив.

Поезд ушел. И он остался один. На пригородные электрички торопились после работы люди. Мысль о портфеле не переставала тревожить. Хотелось скорее знать, забрал ли его отец Лиды или изучает дома… А может, ждет от него звонка, чтобы узнать подробности — в любом случае требовалось позвонить.

В трубке трепетно откликнулась Лида:

— Господи, такое было, что и представить не можешь…

Что произошло — она не сказала, а лишь сообщила, что отцу надобен телефон, и

— Да я же не у себя! — пояснил он, боясь, что положат трубку. — Я у вокзала.

— До сих пор?

— Ну конечно.

— Езжай домой, а там созвонимся. У папы совершенно нет времени, — добавила она, — ему срочно в отделение надо. В нашем дворе драка произошла.

— С кем?

— Потом расскажу.

— Я лучше приду и заберу «дипломат», рядом же?..

— Поздно ведь, мама возражать будет. — Голос девушки был озабоченным, и потому хотелось сразу помочь, чтобы не мучилась, не терзалась из-за навязанной им находки. Ну что в том плохого, если бы он подъехал и взял бы портфель?

— Знаешь, мне почему-то хочется изучить этот «дипломат» самой, — неожиданно ответила она с нажимом на слове «этот». — Если ты не против, я позову из соседнего дома подружку, чтобы было все при свидетелях.

— Делайте что хотите, — ответил он, еще больше не понимая ее намерений. — Вам там виднее.

В будку сразу же застучали. Прикрывая ладонью трубку, он обернулся на стук. Женщина за стеклом требовательно и напористо трясла дверцу.

— Гонят меня, Лида…

Но трубку уже повесили.

Через час он позвонил ей.

— Сейчас ты узнаешь все, — заинтригованно ответила девушка. И с женской обстоятельностью подробно поведала о приключениях в их доме.

А начались они с той минуты, когда, оставив привезенный с собою портфель, Лида повела прогуляться во двор собаку. Там к ней подбежала соседка: «Отец дома?» — «Да, а что?» — «Пьяные возле телефонной будки!» — «Я с собакой к ним не пойду», — «Не о тебе речь. Они убивают кого-то!»

— Я побежала к отцу в квартиру. В нашем дворе, сам знаешь, как что неприятное, так сразу к отцу: помоги, ты же милиционером работаешь! Ну, папа, конечно, не отказывается, ждать себя и в этот раз не заставил: в чем был, в том и выскочил.

За ним я с собакой. И соседи бегут. У будки — побоище: двое парней избивают третьего. Бьют по голове оторванной телефонной трубкой. Лицо у того в крови… Папа с ходу их разнимать. А они к нему. Папа приемы знает: схватил одного, второго, а третий нож выхватил: «Не подходи, убью!» Я как закричу: «Папа, оставь его!» А собака вдруг вырвала поводок и кинулась на спину бандиту. Тот сразу и нож выронил. Заломили руки бандиту и держат… Что творилось, если б ты видел! У собаки рык, и шерсть дыбом. Я кричу ей: сидеть! Соседи топчутся, и не поймешь, то ли боятся, то ли помочь папе хотят…

Лида умолкла, затем, успокоясъ, продолжила:

— Отец от себя позвонил в отделение, а собака караулила этих молодчиков: начнут шевелиться, она рычит, а я рядом стояла, пока подъехала машина с мигалкой. Парни оказались вокзальными ворами и что-то там не поделили, ну, и решили проучить своего… У нас тут можно встретить кого угодно из-за соседства с вокзалами. Мама иногда с собакой у подъезда встречает меня, если одна возвращаюсь. А здорово я выучила собаку в кружке служебного собаководства, правда?

— Но что же с портфелем?! — не выдержал он.

Лида тихо попросила его секундочку подождать. Игорь догадался, по бумажному шелесту в трубке определил: разговаривая с ним, она заодно и листает какие-то бумаги.

И он понял, что в портфеле нашлось нечто такое, о чем Лида сразу и не сказала. Значит, не подвело чутье: что-то готовилось для него.

Он не выдержал и спросил, что интересного обнаружилось ею.

— Слушай, вот, — с непривычным для нее вздохом проговорила девушка, становясь сразу серьезной. — Вначале нашли мы блокнотик. А в нем телефон какого-то Самсонова, оказавшегося старостой группы. Позвонили. Жена этого Самсонова ответила, что он спит и никаких портфелей никогда не терял. Мы опять объяснять. Вроде поверила. Разбудила своего Самсонова. Портфель, говорит, у вас Родичева. Только он один с собой книги и носит, так как не может заниматься дома. И дал телефон. Мы опять звоним. Начались расспросы: кто да что? Объяснили. Оказалось, мать этого Родичева. Он, говорит, у тетки сегодня ночует. А за «дипломат» вам спасибо: утром приеду — заберу.

— И кто же он, этот ваш Родичев?

— Студент-вечерник, как и я. Только в механическом техникуме, если верить.

— Почему «если»?

— Мы одну бумагу нашли и, кажется, тебе известную… — голос Лиды заключал уже открытый упрек.

Слушая ее, почему-то думалось, что, отвечая и рассказывая, девушка прикрывает трубку, советуется о чем-то с подружкой. Даже на расстоянии угадывалось присутствие в комнате кого-то еще.

— Разыгрывать, значит, решил со своим приятелем…

Странный, непонятный упрек стушевал Игоря:

— О чем ты, Лида?

— Скажешь, что ничего не знаешь?..

— Абсолютно.

— И насчет этой бумаги?

— Какой?

— Той, что в конверте.

— Да вы что, в самом-то деле? Сговорились там?

— Мы нашли бумагу, написанную в папино отделение.

— Прямо детектив, и только! — вырвалось у него с невольным смехом. — Я-то при чем здесь?

— А ты послушай, — в тон ему ответила Лида. Б ней тоже как бы зародилось сомнение в непричастности Игоря к написанному, что отыскали они с подружкой в последний момент в портфеле.

Он невольно прижал трубку плотнее, прильнул к ней, напрягаясь ожиданием, и отчетливо улавливал шелест разворачиваемой бумаги.

Не начиная чтения, Лида предупредила, что бумага с ошибками и читать она будет как есть. Тонкий голосишко ее со старательным усердием начал произносить в трубку написанное:

— «Начальнику 29-го отделения милиции от Родичевой Марии Петровны, проживающей по адресу: Екатерининский проезд, 10, кв. 17.

Я, Родичева М. П., жена слесаря Родичева Сергея Николаевича из домоуправления, ставлю Вас в известность, что мой муж каждый день приходит с работы пьяным, водит дружков и приносит с собой бутылку, которую они затем распивают. После этого муж начинает придираться и драться, обзывать всякими словами, детям тоже нет никакой жизни. Младшему сыну-школьнику не дает заниматься, начинает его ни за что бить. Я как мать вступаюсь в защиту ребенка, но мне попадает тоже.

Старший сын Коля работает на заводе токарем, учится вечером в техникуме. Дома ему нет никакого покоя, хотя возвращается Коля только, чтобы переночевать, зная нашу обстановку. Вот, к примеру, вчерашний день. Сын Коля сидел и чертил схему. Вдруг Родичев, мой муж и отец Коли, подлетел к сыну и отнимает у него чертежную доску, а потом начал ее ломать и рвать чертежи, Колины документы. Ну сын оттолкнул его от себя и продолжал делать свою работу. Но муж Родичев на этом не успокоился. Он взялся бросать с балкона семейные тапочки, крича: «Сейчас все повыбрасываю и поломаю! А потом и вас всех выкину!»

Вот такова наша жизнь,

Некоторое время в трубке держалось молчание. Девушка примиренчески откликнулась первой:

— Ты думаешь, показывать это письмо?

— Кому?

— Отцу, кому же.

— Надо взвесить…

— Почему? Что тут плохого?

— Писалось оно, по-видимому, вслед за домашней ссорой, сгоряча. И студент унес заявление от матери. Он, мне кажется, просто не верит, что можно исправить отца таким образом. Он, пожалуй, надеется на что-то другое.

— На что же, по-твоему?

— Откуда мне знать, Лида.

— Но рассудил ты и разобрал прямо как следователь. Я, знаешь, подумала: в письме вчерашняя дата. Когда же оно тогда в портфель попало?

— Я повторяю, парень утром мог унести его. Вот тебе и разгадка.

— Ну, что еще скажешь? — спросила она, становясь прежней и со знакомым шелестом складывая бумагу обратно.

— Скажу вот что. Одним знания задаром даются: бери, да не хочу, а другим приходится их добывать, как вечернику Родичеву.

— Допустим, что так. А у меня, как ты думаешь? — с детским наитием тут же потребовала она ответа.

— Сама, сама берешь, — полушутя, полувсерьез ответил он.

— Спасибо. А письмо все-таки я решила отдать отцу.

— Заче-е-ем?

— Затем, что вдруг Родичев-старший опять придет пьяный? Я, знаешь, попрошу, чтобы папа с ним прежде поговорил. Для отца чужих бед не бывает.

Лида намеревалась что-то добавить, но в это время к ней вошла мать и требовательно попросила ложиться:

— Единственный свободный вечер и тот на телефоне сидишь!

Девушка не перечила, зная характер матери.

— До завтра… — успела шепнуть она. И трубка зачастила прерывистыми гудками.

Поздний звонок встревожил его.

— Не могу заснуть, — услышал он голос Лиды. — Я потому проверяла чужой портфель, что подумала, а вдруг это случилось бы с моим сыном? Вдруг он попал бы в такую ж беду? Думаю вот, думаю. И как-то не могу заснуть. Дай, Игорь, мне слово…

— Слово?

— Да.

— Какое?

— Если когда-нибудь будешь растить ребенка, пообещай рассказать о нашей находке, об этом чужом портфеле. Ну, обещай же, обещай, чтобы я спокойно заснула? Я жду.

И она впрямь ждала, пока он не ответил.

ЛИЧНАЯ КНИЖКА

О память сердца! ты сильней

рассудка памяти печальной…

К. Н. Батюшков

В томительно жаркий день с синевой в вышине и белыми облаками я отправляюсь на пустынное сельское кладбище, заросшее березняком, вездесущей крапивой, ольхой и густым малинником. Окружают и стерегут они покой на песчаном бугре, где видны деревянные и металлические кресты за ветхими скупыми оградами.

Я хожу между ними, пытливо разглядывая осевшие, запущенные могилы. Время словно бы замедляет здесь течение вечности. На кладбище мне хочется постигнуть когда-то неуясненное и забытое, понять покой окружающего. И в этом постижении на время слиться самому с безбрежностью неба и далей.

Не знаю, доводилось, ли другим ощущать нечто подобное, но, с тех пор как я обнаружил  л и ч н у ю  к н и ж к у, мне хочется чаще брести через прогретую рожь полевой дорогой, той самой, что ведет к забытому сельскому кладбищу. Сухих жарких дней в полусеверном лете выпадает немного, и зимой вечерами я осмысливаю их в своей городской квартире.

Кольца деревьев, как полагают, это память, прожитые деревом годы. Собственная же моя память чем-то похожа на эти кольца. Любое из воспоминаний — то же кольцо: кольцо памяти на обнаженном срезе.

1

Волновала меня только медаль, медаль матери, которую хотел я найти во что бы то ни стало, увезти с собой как гордость и славу всей нашей большой семьи. Из-за медали я и переживал. И, как выяснилось, не зря. Не скрою, в детстве, случалось, любовался я ею и тут же прятал почему-то обратно. Вероятно, потому, что в ту пору были больше в почете фронтовые ордена и медали.

Но теперь-то я точно знаю, медаль матери-героини даже в наши дни имеют немногие. Так мало, так редки они, что встретить в последние годы с подобной наградой женщину среди знакомых мне ни разу не довелось. Зато сколько видел я их мальчишкой: в городах, деревнях, поселках и даже на своей улице, на которой почти бок о бок по соседству жили две матери-героини. И лишь через годы, через прожитые десятилетия оценил я наконец и эту награду…

Медали я не нашел. Не веря поначалу в ее пропажу, я по наивности долго перебирал содержимое сундучка за печкой и ящиков фанерного шкафа.

В опустевшем доме награда не залежалась. Но я не досадовал о потраченном времени, потому что обнаружил другое. Я нечаянно отыскал «Личную книжку матери», по которой мать в послевоенные годы получала пособие на детей. Волнуясь, листал ее и дивился, что не помнил, не предполагал даже о ее существовании. Неловко и грустно, а точнее, непростительно было не знать о ней…

С другой же стороны, я словно бы напал вдруг на редкую находку, которую не видел ни у кого из своих друзей. Пожалуй, оно так и было. Книжка что-то напоминала, и я вначале не мог понять что.

Но потом как-то разом вспомнил.

Поистершаяся, со ржавой скрепкой и без последней страницы, «Личная книжка матери» по виду походила на книжку сберегательных вкладов. Она была из той же бумаги. Но только по виду. И не более.

Материнская книжка была с иным совершенно счетом.

Счет в ней открывали дети.

Чьей-то старательной рукой аккуратно были вписаны в книжку имена сестер и братьев. И сбоку каждого — два поясняющих кратких слова: «п р и  м а т е р и».

А вот и собственная ее роспись на первой странице, крупная, как у первоклассницы, выведенная рукой, не привыкшей держать перо. На той же странице и государственный герб с тремя буквами НКФ, возможно обозначавшие — Народный комиссариат финансов, а может, и что-то иное. Там же рядом и типографский номер самого документа АА827606, и текст положения о книжке: «Ежемесячные пособия многодетным матерям выплачиваются со второго года рождения ребенка до достижения им пятилетнего возраста…»

Прочитав, я нескрываемо удивился: а первый? Разве легок он после родов, сплошь состоящий из тревог, недосыпаний, забот?

Нечто значимое, по-видимому, заключалось в возрасте от двух до пяти, если взят он в расчет. Что же уцелело от него в моей, теперь уже взрослой памяти?

Вначале почему-то представилось детство самой матери. Именно о нем однажды случайно узнал я из сбивчивых, коротких материнских рассказов. Россыпью разорванных цветных бусинок видятся они мне сейчас. Я пытаюсь их собирать и нанизывать на нить памяти.

* * *

Зимой ездят в деревню редко, разве что по особому случаю. Но мне как-то

— Ох и проклинали же тогда солдатики зиму! Что в блиндажах, что в окопах, траншеях — всюду вода была…

В сорок третьем мне как раз было около пяти. Лето мы провели в лесу, в еловом шалаше, в ожидании наступления наших войск. Однажды я даже заблудился, пропал вдруг «из многодетной семьи мальчишка». В погожий день я самовольно забрел на опушку леса, не зная назад дороги. От внезапных орудийных выстрелов содрогался, лопался, рвался как будто воздух. Поначалу растерянный, я узрел затем командира, резко рубившего рукой воздух при слове «Огонь», и не только вмиг успокоился, но и любопытствующе уставился на вздрагивающие орудия. Плачущая и растерянная, отыскала меня вскоре мать. И не было большей радости, чем видеть сына живым.

Не забывала потом и она этот случай.

— Ночами, — продолжала рассказывать мать, — шли наши на передовую; шу-шу, шу-шу. И так до рассвета по снежной слякоти, чтобы немцы не видели. Туда шли, а вот обратно одних раненых везли. Ох и перемолотило же за сожженной деревней народу!

«Перемолотило» и впрямь немало. Костей, черепов, колючей проволоки да воронок хватит на многие поколения. Будут люди смотреть и удивляться небывалой битве. Рассуждая, мы с матерью время от времени взглядывали на экран телевизора, где в это время показывали фильм «Чапаев». Две старинные песни о черном вороне и ревущей буре пропели в нем бойцы с командиром.

— Хорошо-то выводят как, — заметила мать. — Будто в церкви. И вслед за этим я узнал от нее об уроках пения, к которым приобщили мать еще в детские годы в школе.

— Жили мы хуторами, и была рядом с лесом начальная школа. И вот в хорошую погоду учительница приглашала нас на полянку песни разучивать. Пела я потом девочкой и в церковном хоре. Брали только самых способных, и в воскресенье по большаку учительница вела нас в церковь. Детей любили слушать, хор собирал много народу, семьи у всех были большие.

Как сожалею сейчас, что не могу больше услышать ни ее речи, ни рассказов, а воспроизвести их простыми словами никогда не удастся.

Тогда же узнал я от матери и о любимце в их семье — коне Орлике, смотреть за которым было отчасти детской заботой. За пятнадцать верст мать ездила на телеге к деду. Трудно понять мне, как молодой да горячий конь повиновался ее ручонкам, державшим вожжи, как слушался ее тонкого голосишка?..

А вечерами детям доверяли коня уводить на луг, привязывали на длинную веревку с вогнанным в землю колом. Конь никогда не покидал луга и привычно откликался на детский зов. Однажды мать заметила, что конь покорно и часто вздыхает, вяло и неохотно жует, выглядит смурно-нерадостным. В его вздохах заключалось нечто тревожное и людское, о чем было сказано немедля отцу. Походил он вокруг коня, понаблюдал: «Что-то наш Орлик предчувствует…» И не ошибся.

Разгорелась империалистическая, в числе многих коней отдали Орлика армии. На войне и канул он, погиб, как воин. Как о войне, в семье и вспоминали о нем.

От старинных, добротно красивых когда-то мест, через которые девочкой ездила мать к деду, и следа уже не осталось. В войну здесь пролегала передовая, та самая, о которой зимой мать рассказывала. Лесное запустение на многие километры вызывало забытость и отчуждение.

В который-то раз проникаюсь я горьким сожалением, что не сумел купить портативный магнитофон записывать воспоминания матери: то не было денег, то небольших магнитофонов, а тем временем неумолимой рекой уплывали дни, месяцы, годы.

2

Мать прибаливала не первый год — болело сердце. Приступы делались частыми, беспокойство росло. Ее надолго поместили в больницу. Проведать мать съехались сыновья. Получилось же, что простились. Из окна сельской больницы, построенной на месте снесенной церкви, где пела мать, скорбно смотрела она теперь на сыновей, ожидавших попутный трактор-молоковоз с прицепом. И то появлялась, то отдалялась в глубь палаты. На прощанье она кивнула им так тихо, как качается только заваленная снегом лесная хвойная ветвь… И это было ее последним знаком.

Трактор дернулся, покатился пологим спуском к реке, и, уменьшаясь, осталась мать за больничными окнами…

Не удается забыть мне одной и той же картины. Перед глазами стоит вперемешку желтое и солнечное. Треск августовских кузнечиков, знойный день — и мать, жнущая с утра жито. За грядками с картофелем видны взмахи ее серпа, когда разгибается, чтобы повязать сноп.

Она торопится кончить клин, и я спешу помочь. Обхватив увесистый сноп, несу его по колкой свежей стерне туда, где должны ставить бабки. Запах ржаных колосьев и свежей соломы хмелит и радует меня неосознанным бытием, наполняет мальчишеским восторгом.

Ничего лучшего с тех пор я, пожалуй, и не испытывал. Как хорошо бы еще раз увидеть и хлебное поле, и ощутить жаркий августовский день, и услышать голоса кузнечиков под необъятным, знойно расплавленным небом, на миг почувствовать себя со снопом в руке белобрысым мальчишкой. Не это ли и зовется в трудные наши минуты счастьем?

Больше матери тем летом в колхозе никто не сжал.

3

Вечный спор между детьми-малышней: кого с собой возьмет мать в городскую поездку? Троим сыновьям от двух до пяти. Никто из них не будет забыт. Сколько помнится, никогда не возвращалась мать без гостинцев, что-нибудь да привозила, как птица в клюве, одаривала в семье и малых, и старых.

Ездила же чаще всего за хлебом.

Ходил подростком и я на станцию помогать нести хлеб. Вкус хлеба до сих пор часто напоминает мне о послевоенных тех днях… Но однажды и ездил в город, всего раз, который запомнился навсегда.

Добирались обратно мы каким-то товарным поездом, экономили время, а вышло наоборот. На разъезде баб с ребятьем неожиданно ссадили из пустых товарных вагонов, скорее всего за нарушение проезда: транспорт тогда работал строго по уставной дисциплине.

Железнодорожные ревизоры потребовали документ. Беспокойно и боязно детской душе за случившееся, будто натворил что-то худое и вот-вот будешь наказан. Мать развязала платочек и протянула маленькую книжицу. Нас отпустили. Верст семь еще было до своей станции да столько же до деревни. Попали мы домой поздним вечером. Я так и не спросил у матери, что предъявляла она ревизорам.

Документ этот теперь у меня в руках, и, листая его, вспоминается утро после приезда.

Мальчишкой я несу в поле еду работавшему на тракторе старшему

Брат что-то ремонтировал в тракторе. На телогрейке лежали детальки. Павел нервничал. Простой трактора не сулил ничего хорошего.

Брат поспешно поел на зеленой меже и принялся опять за ремонт. Но тут же почему-то вернулся и потребовал вывернуть карманы:

— Кольцо от магнето брал?

Непонимающе смотрел я на Павла. Таким странным он прежде не помнился. И увидеть-то как следует не увидел его разобранное магнето.

Я ушел от Павла обиженным.

А через неделю в приречных лозняках мальчишками смотрели мы старые сорочьи гнезда. Кто-то подзудил проверить, уверяя, что в прежних гнездах сороки не селятся. И в одном из них, под облетелой прошлогодней листвой, обнаружилось нежданно кольцо. Никому не взбрело бы подумать, что унесла его с поля сорока, стрекотавшая в кустах на окраине поля.

С удивлением и торжеством показывал я затем эту находку. Возможно, была сорока из того же гнезда, из которого прежде сама и вылупилась. Местный учитель написал про случай в областную газету. Павел прочел заметку и, заглаживая вину, без конца приглашал кататься на тракторе.

* * *

Страницу за страницей, то забегая вперед, то возвращаясь, листаю и перечитываю я материнскую книжку. И признаться, горжусь, что рос окруженный сестрами, братьями. Ведь пока живут они, я знаю, что не забыт, и кто-нибудь обо мне печется и помнит, как помню о них и я.

Через их судьбы глубже постигается и собственная моя жизнь. Но счет моих близких уже не тот, что в книжке. Один из братьев пал в Отечественную… И все-таки мне, пожалуй, лучше вспомнить самого младшего. С ним виделся я больше, к тому же последнего матери любят особенно. Где бы младший ни учился и ни работал — родителям присылали благодарности. Семейного уже, я провожал его за границу; вручил в дорогу банку с грибами и набор открыток с русской природой. Брат поместил подарки в потертый портфель, с которым показаться в столице не каждый осмелился бы. Удивляло, что ехал он с ним не куда-нибудь, а за границу. Я заметил, и брат рассмеялся:

— В нем-то самое ценное из всего, что везу!..

Загадочно улыбаясь, он протянул руку к поношенному, но целому пока что портфелю и на удивление мне извлек оттуда длинную, толщиной в палец, с увесистой пластмассовой ручкой с граненым отливом отвертку, с которой ему предстояло за границей работать:

— Ни одной царапины. Бей чем угодно — все выдержит!

И сверхпрочная, возникшая не к месту отвертка показалась тогда судьбой многих близких, из которых каждый стремился кормить себя рано сам.

Павел же, по убеждению матери, вообще совершил едва ли не подвиг. То же полагали потом и другие. После оккупации брата командировали за скотом в Башкирию. Оставался год до призыва его на армейскую службу.

С колхозным дедом на пару они за сорок дней перегнали огромное стадо коров и телок. Покладистый и немногословный, брат вдоволь натерпелся в дороге лиха: ночевал под открытым небом, спал подростком у затухшего костра, брел под дождем и едва не умер — берег и подстраховывал старик своего напарника. И вроде бы у костра однажды предсказал парню скорую кончину, если не будет беречься, вести себя осмотрительнее.

Трудно поверить, но предсказания мудрого деда сбылись.

На осенней ненастной вспашке Павел замаялся головой. Вначале и не признался, продолжая спать на сеновале по дорожной привычке. В больницу района повезли, когда болезнь всерьез затерзала и Павел был почти в полубреду. Мать обещала за спасение корову-кормилицу. Болезнь выявили запущенной. В доме лишились помощника и опоры.

И до конца дней затем мать искала в себе причину, что не уберегла сына.

4

Многие годы взрослым детям не удавалось собраться в родительском доме. Но и когда беда стряслась, быть вместе все равно не удалось.

Дочки жили на Крайнем Севере и вовремя приехать не поспевали. Зимой перед сумерками мать хоронили без них. С кладбища возвращаться сразу в дом не хотелось; Опустевший дом отпугивал. Двоих братьев увели родственники к себе в деревню. О чем-то говорили, что-то припоминали, но что и о чем — никто после не помнил: каждому думалось о зарытой только что матери…

Я же одиноко побрел к хуторским селениям; почему повлекло меня к ним, я и сам не знаю. Скорее всего, хотелось взглянуть, где девочкой мать стреножила на ночь любимого Орлика, училась неподалеку в школе и пела в хоре на лесной полянке. До сих пор кажется, что только я один знал и знаю об этом. Не эти ли ощущения и толкнули меня на сыновью исповедь?

Тишь и зимний покой царили вдалеке от жилья. Без тепла и людской суеты здесь охватывало одиночество, и на миг представилось, как металось, стонало и ныло материнское сердце в ночь перед кончиной — от обреченности и невозможности ни с кем из детей проститься.

Говорят, теряя родителей, будто бы окончательно человек взрослеет. Сколько бы лет ни было ему, а пока живы родители — молод и он. Только с их утратой всерьез расстается он с годами молодости, приобретает зрелость.

В разных местах оказались с годами дети матери-героини. И корни, пущенные ими, до сих пор приживались в новых местах с нелегкой медлительностью. Они были как семечки яблока, унесенные птицами либо ветром.

Вчитываясь в последние страницы книжки, замечаешь, что размер пособий год от года уменьшается. «Личная книжка матери» истаивает, потому что дети взрослеют и только имена их остаются в том же порядке, в каком проставлены в самом начале на одной из страниц.

Вписано неизменно в книжку и мое имя.

И лишь против двух имен старших братьев слова «п р и  м а т е р и» отсутствуют. Братьев нет, а имена их по-прежнему определяют материнский счет.

Взрослея в мальчишестве, я то и дело убегаю на бывшую неподалеку передовую. На ней я пропадаю летом целыми днями. Влечет вглядеться в следы боев. В детстве в войну мы чаще всего и играем. И не потому ли хочется больше знать, что оставила после себя война подлинная. Мать не на шутку тревожится, переживая мое отсутствие. Из-за него и дальше может уменьшиться счет в ее личной книжке. Но приключения и любопытство перебарывают родительские запреты.

После я пытаюсь оправдываться, занять мать рассказами о своих похождениях. Я отвлекаю ее от дум и забот о нас. По крайней мере, так кажется мне. Мать

Порой и детство бывает жестоким.

5

Ранняя стояла весна, солнечный апрельский выдался день. Снег сошел, и ощутимо с утра припекало. Две сестры, две пожилые женщины, две дочери из семьи матери-героини приехали как раз к пасхе на родину. И шли сейчас, едва не оставляя обувь в оттаявшей земле, шли на кладбище. Выбирали места посуше, прежде чем ступить на развороченной тракторами дороге.

В кустах у кладбища — захворостено, сыро и холодно.

Развязали платки, помолчали, скупо всплакнули у родительских могил. Повырывали сухую траву, сменили висевшие после похорон венки, повесили свежие — с черными лентами и золочеными надписями. После этого расстелили скатерть, положили к крестам несколько конфет и печений. Так принято. Так делают в этот день многие.

На отцовском же холмике сестры подправили вдавленную лосиным копытом землю. Помянув родителей, навестили и соседские могилы. Сравнили. И сокрушились, что не поставили до сих пор памятника своим родителям. Дети матери-героини могли бы как-нибудь скинуться. Могли бы… Да трудное получалось дело, эти памятники-нагробия: где-то в городе их надо заказывать, ждать длинной очереди, затем доставлять бездорожьем на кладбище — отпуска не хватит…

Возвращаясь, перебрали, будто обновили житье-бытье свое. В доме же устало опустились на старые отцовские самодельные табуреты: до следующего года теперь, до новой пасхи, если к тому времени все будет ладно.

6

Время скопило немало книг на полках в квартире. Не меньше книг и у моих знакомых. Но ни у кого из них нет той, которую храню я. Перед глазами нет-нет да и встанет единственная, тонюсенькая, сероватая, продолговатая, со ржавыми скрепками, сделанная из той же бумаги, что и книжки сберегательных вкладов. Можно бы назвать ее и книжечкой, а лучше — книгой матери. Где еще, как не в книге, и прочтешь о судьбе человека?

Я часто листаю ее и всегда волнуюсь: прочтет ли кто другой после меня сероватую по цвету, но с самым большим вкладом, который мне доводилось когда-либо встречать, «Личную книжку матери»?

Из читанных книг я не знавал содержательнее и богаче ее. Единственный документ, который брала мать в дорогу. Других же документов в ее жизни, пожалуй, и не было. Во всяком случае, видеть их мне не доводилось.

КРУГ

Нежатся в июньской дымке вершины Карадага. Пройдет несколько дней, и прогреется вода в чаше залива. Море сулит детворе незнакомую радость. Первыми пока приехали начальные классы, и разноцветьем плавок и трусиков сразу рассыпались по небольшому узкому пляжу.

С детворой двое вожатых, парень и девушка. Оба вяло топчутся под стоны принесенного на пляж магнитофона, лениво перекидываются отрывочными словечками.

Детворе же сегодня и первый день лета, и первая встреча с морем. Ветер слегка дует с суши и рябит чешуйчато воду. Кое-кто из малышни с пугливым восторгом ступает в воду и, ощутив ее зябкость, выбегает обратно.

У большинства в руках плавательные круги. Наигравшись, малышня кладет их у кромки моря и свободно носится затем по утрамбованному волнами берегу, пятками разметывая песок и камушки.

Внезапно один из оранжевых кругов перевернуло ветром, покатило к воде, и он неожиданно поплыл, удаляясь от пляжа.

Бросив забавы, детвора замерла. Каждый смотрел и не верил, что такая красивая и надобная к тому же вещь, как надувной плавательный круг, уплывет в самом начале лета в море.

Лица детворы, как по команде, повернулись к вожатым. От них ждали действия и решительности. «Он же рядом, что же вы медлите?» — говорили ребячьи взгляды.

— Вить, поплывешь? — спросила вожатая высокого мосластого парня с цепочкой и талисманным божком на груди.

Парень передернулся, кивнул, ежась, на море, давая понять, что вода покамест холодная и рисковать из-за какого-то там надувного детского круга не стоит.

И как ни в чем не бывало оба опять склонились над магнитофоном, топчась в такт музыке.

Ветер же все быстрее отдалял круг от берега, и ребятня досадливо сжимала ручонки: как купаться, как теперь плавать без надежной, из дому привезенной вещи. Досадуя и горюя, она быстро унялась, как только увидела спокойствие вожатого и вожатой.

А круг меж тем прощально покачивался и уменьшался. Отдалялся не прямо в морскую даль, а косо вдоль берега, как бы расставаясь с ним, прежде чем исчезнуть в безбрежном водном пространстве.

Но вдруг детвора оживилась, загалдела, затопала от восторга, будто на стадионе. На ее глазах в сторону круга резкими саженками поплыл с соседнего пляжа парень. Плыл с какой-то упрямой решительностью, желая, видно, во что бы то ни стало настигнуть круг. Он, несомненно, видел огорченную ребятню и, когда круг поравнялся с его пляжем, бросился плыть вдогонку за ним.

Ветер перевернул круг, хлопнул о волны. Несколько секунд после этого круг продержался на ребре. Вместо саженок парень плыл сейчас ловкими энергичными толчками. Круг же перекидывался с волны на волну, то выныривая, то исчезая.

Рывки и взмахи парня ослабевали. И не столько, быть может, от расстояния, сколько от холодной морской воды. Но и возвращаться без круга оказалось бы куда труднее. Выход был только настигнуть круг.

Последние гребки, последние усилия — круг в руках. Пляж взрывается ликованием. Парень же набирает силы, высовывается из воды, насколько позволяет ему легкая надувная вещица, и машет издали детворе рукой.

Потом, толкая перед собой круг, плывет обратно.

А на пляже вновь оживление. Девушка с надувным матрацем, войдя в воду, быстро ложится на него и перебирает ладошками, словно бы веселками, парню навстречу.

На берегу нарастает шум. Девушка торопится, зная, что после ледяной воды парню надо скорей согреться. Но придает ему и силы, подстраховывая своим приближением на надувном, похожем на плотик матраце.

Двое людей двигались по воде навстречу друг другу, пока не сошлись и не положили на надувной плотик круг.

Оранжево-яркий, он был далеко виден, точно бы везли к берегу выловленное в море солнце, желая вручить его скорей детворе, как вручают огонь для зажигания олимпийской чаши.

Они ступили на берег, и ребятня сорвалась, наперегонки побежала к ним, трогая наперебой теплыми ладошками прохладные их тела.

Дети хватали за руки двух незнакомых людей, кружили их, пока переданный детворе круг не покатился по ребячьим ладоням.

Поверх голов неся его, гурьбой вернулась ребятня на свой детский пляж, сделав это лишь после настойчивых просьб и уговоров вожатых.

ХЛЕБ С ЯГОДАМИ

Каждый год отец сеял жито. Поздней осенью, когда вокруг становилось уныло и пусто, одно оно продолжало зеленеть квадратом яркой заплаты, как трава в середине лета. Зеленым и замерзало оно,

Весной жито радовало глаз сочными зеленями, бодряще настраивало на удачу. Школьником я был уверен, что слово  ж и т о  происходит от слова  ж и т ь: если есть жито, значит, можно и жить.

Думаю я так и теперь.

На наших глазах весной жито тянулось вверх, и отец беспокоился — не полегло бы оно от ливней. В теплые июльские ночи колосящееся житное поле тихо шумело за садом, волнуясь под душными громовыми зарницами. В жару оно пахло воском, солнцем и нагретой суглинистой стежкой…

По мере созревания детворе прибавлялось заботы, оттого что рожь топтали куры. Колосья уже лущились в ладонях, и мы лакомились их сочными зернами.

Ни поломанным, ни истоптанным быть житу не полагалось.

Жать его предстояло серпом. Утром мать делалась особенно хлопотливой и суетной: ей хотелось поскорее приступить к делу. Подоив корову, она шла по утреннему холодку на жнитво. Через час-другой на огороде появлялись вповалку снопы, а над головой то и дело мелькали пучки сжатых стеблей. Мать вязала их в снопы, и они лежали до нашего прихода.

Под вечер мы ставили снопы в бабки, приседая и ойкая от свежей колкой стерни и своих цыпок. Ноги не отрывали, а двигали, подминая колючий срез.

Работу заканчивали с темнотой, затевая внутри бабок игры. Мать бранила нас и выпроваживала скорее с поля.

Вот сжат и последний клин на краю оврага, закончен в то время, пока ты купался. И как-то виновато и устыженно подходишь к матери, спрашивая, надо ли ей помочь. В ответ услышишь привычное: «Ставьте бабки». Ойкаешь от колючей стерни, приседаешь и все так же не думаешь, что который день мать ступала по этой стерне и утром, и в жаркий полдень.

А через несколько дней метут чисто двор, стелют брезент, кладут в середину бревно. «Будем молотить», — пояснит детворе отец. Он носит с огорода снопы. Взвалит, самого не видать, и только скажет: «Дети, откройте калитку».

Взяв затем за перевязь сноп, он легонько ударяет макушкой о гладкое, сухое, ошкуренное бревно, бьет колосьями, чтобы зерна не отлетали бы далеко. Ни у кого не получается, как у отца. И все же мать упрекает его: кажется ей, что зерна вымолочены не все.

Намолот оставляли на ночь, накрыв брезентом и прижав края камнями. Ночью же, в августовской темени и тишине, внезапно залаивает собака, доносится странный топот. Отец встает и выходит во двор.

Собака тотчас же затихает, двор успокаивается, а в сенях отец зачем-то передвигает пустую бочку. Ничего толком не поняв, засыпаешь.

Увидев утром с зарей наработавшегося отца, тут же спрашиваешь о ночном происшествии.

— Идите взгляните, кто у нас в сенях.

Отец зря не скажет. Подхватываешься — и в сени.

— Где?

— В бочке смотрите.

О радость, на дне бочки — ежик! Отец поглаживает усы:

— Забрел к собаке во двор. Свернулся от лая. Жито сжали, вот он и ищет ночевки.

Схватив тарелку, льем ежику молоко, ставим в бочку.

— Ну теперь будет хлопот, — ворчит добродушно мать. — Теперь они не отойдут от него.

Ежика мы ненадолго оставляем в покое, чтоб пообвыкся. Но вскоре всем становится жаль его, бочка выкатывается во двор, кладется на бок, и ежик с темнотой уползает в траву.

Тем временем в углу сеней начинают молоть житние зерна. Они провеяны, сухи, крепки на зуб. В них густые запахи теплого лета.

Мать замешивает с вечера тесто в липовой кадушке из цельного толстого комля. Ставит квашню в тепло, чтоб поднялось тесто к утру.

Рано топят пожарче печь. Раскрасневшаяся, радостно суетящаяся мать в счастливом восторге ловко чертит на первом каравае крест, не забывая любимой присказки: «У бога дней много». Произносит скорее для красного словца, по старой привычке. На деревянной лопате хлебы засовываются в горячий, только что выметенный под. Печь закрывается жестяной заслонкой.

И вот уже из окон дома плывут настойчивые запахи пекущегося хлеба из молодой свежей муки. Затеянные нами игры у дома прерываются. Запах изводит нас, и мы устремляемся в дом навстречу хлебному духу.

Обрызнутые водой, под льняными с вышивкой рушниками стынут только что вынутые ржаные хлебы, один к одному на всю скамью караваи.

От буханок струится густой хлебный дух. Хлебы напоминают горячую каменку. Тайком отколупываешь снизу кусочек корочки с дубовым листом, с остатками печной золы. Бывает, сквозь лист втиснется и печной уголек, отчего хлеб покажется еще вкуснее.

Каравай с крестом мать подаст на стол первым. Только что выпеченный хлеб поедается с загодя принесенной ягодой: земляникой, черникой, малиной…

Ягодами начиняется и ломоть для матери.

Ничего вкуснее на свете ржаного свежего хлеба с парным молоком и ягодами мне не доводилось есть. Ничто не давало столько сил и бодрости разом. Из ребенка превращался ты в чудо-богатыря, хотя и не сеял жито, а только сносил и ставил снопы в бабки.

Хлеб с молоком и ягодами — самое вкусное, что на всю жизнь запомнилось. И если кто сомневается в этом, пусть сам вырастит жито, сожнет, поставит в бабки, обмолотит и смелет. А затем попробует с парным молоком и ягодами.

Удачи каждому в таком деле.

КВАРТИРА В ЦЕНТРЕ

Я надумал обменять квартиру. Если уж меняться, размышлял я, то только на центр. Я подсчитал даже, сколько времени теряю на дорогу из окраинного моего района. Цифра получалась немалая.

Вскоре мое объявление напечатали, и, как в таких случаях бывает, последовали звонки.

Первым местом, куда я наведался, было метро «Киевская», Встретила пожилая женщина. Схватясь за голову от царящего в квартире запустения, я быстро покинул ее. Ездил после этого и в другие места и каждый раз возвращался ни с чем. Все оказывалось чем-то таким, от чего опускались руки и делалось не по себе от потраченного понапрасну времени.

Тянулось так до тех пор, пока однажды ко мне не приехал друг. Я взялся просить его посмотреть со мной несколько квартир. Он глядел из кухни в окно и как бы для себя рассуждал:

— А горизонт-то раньше был ближе. Шире, виднее, пожалуй. Того вон дома не было, того вон тоже…

— Потому и меняюсь.

— А смотри-ка, — сказал он, не обращая внимания, — все-таки во-о-он там, за электромачтами, все же угадывается пока лесная полоска, А ведь была, помню, кайма целая!

— Да, была.

Я взглянул в окно, с того самого этажа, на который когда-то стремился и которому потом долго радовался. Было время, многое из моих окон виделось, и в особенности заповедный лес, куда я ходил будто на исповедь, в минуты огорчений, раздумий, радостей. В

Часто после работы вглядывался я в горизонт, словно бы погружался в его светлую мягкость, и отходил, оттаивал от дневных перегрузок.

На редкость цепко видел я тогда вдаль и вблизь, дивясь своему зрению. Потом оно незаметно поубавилось, и читал я уже в очках. Этого перехода я не запомнил: глаза вдруг потребовали усилий.

И вместо привычного горизонта и леса начал возникать возводимый многоэтажный дом, какой-то НИИ, закрывший не только лес, но и небо. Ни встающего солнца, ни восходящей луны в моем окне больше не появлялось.

Позже я вычитал случайно, что людям следует смотреть вдаль чаще. И вид далей надобен так же, как и вода, и воздух, и все прочее, чем живет человек.

Отставив чашку с чаем на подоконник, друг мой обернулся ко мне.

— Послушай-ка, — заговорил он вновь. — Не меняй ты пока квартиру.

Я промолчал.

— Ей-богу, не меняй! Вот скроется горизонт совсем, тогда уж все равно, где тебе жить. Нет, не поеду я смотреть с тобой квартиру в центре. Как ни уговаривай, а пока из твоих окон горизонт виден, не поеду!..

МИГАЛКА ПАМЯТИ

…то разгулье удалое,

то сердечная тоска.

А. С. Пушкин

Бывает, самым неожиданным образом вдруг некстати припомнится лучшее — яркое и цветастое, что освещало твое далекое или недавнее прошлое. И невольно вздрагиваешь тогда от потока воспоминаний, как от света мигалки несущейся к кому-то машины.

Иногда память бывает похожа на этот свет — свет цветных сигналов, озаряющих темноту ночи короткими тревожными сполохами.

I

Я ехал в отпуск, заранее настроенный на отдых и успокоение. Не терпелось простора и воздуха, и, наверно, поэтому поездка тянулась, как никогда, долго. Вправо и влево от железной дороги простирались степи. Хотелось, чтобы местами степь захолмилась, и увиделось бы на ней нечто броское, оживляющее бесконечно ровную полуюжную местность. Меж тем ничего глазу не попадалось. И я забрался на полку и попытался уснуть.

Сон не шел.

Вместо него накатилась неразбериха разных воспоминаний, в основном картины детства и юности. Сердце как бы выталкивало их изнутри при каждом ударе… Длинными елочными гирляндами память уводила куда-то с привычной ежедневной стези, призывая настойчиво вникнуть в забытое. Где-то в глубоких тайниках ее сохранились от прожитого разрозненные видения.

И не особо важными могли они иной раз показаться, но в дороге внезапно и зримо, как наяву, охватили меня испытанные некогда ощущения. И воскресло в памяти известное бунинское стихотворение: «И цветы, и шмели, и трава, и колосья, и лазурь, и полуденный зной… Срок настанет — господь сына блудного спросит: «Был ли счастлив ты в жизни земной?»

Невольно спрашиваю об этом и я себя.

Луг в моем четырехлетнем возрасте был самым давним и первым воспоминанием: меня взяли на сенокос. Вероятно, не знали взрослые, что в тот день разразится гроза. Разом потянуло сырым и тяжелым ветром, сумеречно загустел, набряк воздух. Тепло и пахуче щекотнуло внутри от запаха скошенной валерианы. Упруго и мощно завихрился ближний лозняк. Ветер нагибал его к самой земле, выпрямлял и снова валил.

С восторгом смотрел я на то, как расправлялся ветер с лозовыми кустами.

Именно тогда впервые и ощутилось раздолье жизни — нечто большое, цельное, в котором впервые осознаешь и себя, и тревожный голос природы.

Рядом в это время нагружали возы. Первые капли дождя вынудили меня побежать к взрослым. С колотящейся внутри радостью, но в то же время с некоторой и опаской (вдруг конь дернет) становился я возле колес на оглобли и, подхваченный шершавыми мужскими рубищами, попадал моментально на самый верх воза. Трогался, розвально пошатывался с натугой воз, и казалось, что мы не ехали, а, скорее, плыли по валериановому пьянящему лугу и разгульному предгрозовому ветру. Вздыбилось, мелькнуло во мне это озаренное душистой косьбой былое, память о первой грозе. По кустам и травам пронесся ветер, разогнал тучи. И вдвоем с отцом уже едем мы на возу по старинному местному тракту, скрытому в густых березах. И поныне не объяснил бы я, почему взял отец из детей именно меня. Возможно, потому, что отзывчиво ощущал он красоту природы, и этой своей отзывчивостью, не скупясь, как мог, наделял и меня. Временами он приостанавливал лошадь, давая мне полюбоваться вспугнутым раскатами грома зайцем либо перебегавшим открытое место лосем.

Все дальше едем мы с отцом большаком, все глубже втягиваемся в его листвяную арочность. Издали, чуть на взгорье, я вижу огромный липовый парк, сквозь который просвечивает, а точнее, белеет за темными стволами двухэтажный с колоннами особняк. Ни этого дома, ни самого парка еще не доводилось мне видеть. Был он в стороне от повседневных наших дорог. Кружит с криком стая ворон над деревьями, манит на пригорок к дому с колоннами: недурно бы полазить как-нибудь по гнездам и посмотреть изнутри сам дом. С непривычным и жадным любопытством запоминал я былую чью-то усадьбу.

И как потом подтвердилось, запоминал не зря. Вскоре грянувшее военное лихолетье снесло под корень и особняк, и парк. Усадьбу же просто распахали, и ничто отныне уже не напоминало о былой ее красоте.

Размигалась, воспламенилась память…

II

Осенью через желтые обмолоченные поля везут меня на телеге домой после больницы. Рядом отец и мать. Ни души, ни голоса — осенняя тишь да слабнущее над пустыми просторами солнце. Да овчина, на которой лежу я, приходя в себя.

Мать с отцом словно бы стерегут меня. Я пока слаб и тихим голосом прошу белый сухарь, пшеничный запах которого первым растормошил во мне чувство голода и выздоровления.

Я не ем, а только вдыхаю, наслаждаюсь хлебной пахучестью сухаря и желанием выпить скорее парного молока. Мне утешительно обещают — и телега катится шибче по светло-соломенному бабьелетнему дню.

Молока и белого сухаря мне хочется и поныне.

Мчался поезд, и раз за разом высветляла мигалка памяти новое.

III

Ощущения прошлого вдруг возымели надо мной власть. Не имел я прежде ни сил, ни времени проследить их в неуловимых причинно-следственных связях. И отпускная дорога своим движением в тряском вагоне помогала сейчас постигать минувшее.

Уже юношей бреду я с сумкой через плечо на товарную станцию. В сумке — свернутые флажки: желтый и красный. На товарной станции я отыскиваю сборный поезд, чтобы ехать на его тормозной площадке от начала и до конца маршрута. Прервав учебу, я вынужденно определился работать на станцию. На душе у меня покойно и хорошо оттого, что увижу просторы и дали, сквозь которые

Но ярок свет этот!..

Со станции меня призовут вскоре на службу в армию. И я уйду с радостью: в армии на время забудется юношеская неприкаянность.

Мигалка памяти вспыхивает дальше.

IV

И я вижу вдруг летнее Подмосковье: чистый заповедный лес и вдоль опушки дорогу. Возле леса — речушка с колючими родниками. В глаза бьет яркое предвечернее солнце. В рано огрубелой своей руке держу я ладошку крошечную. Искрятся, переливаясь, девичьи волосы, и от их искрения красивее кажутся цветы и травы, листва и речка…

Тогда я еще не знал, как завершится, во что выльется наша дружба, но хотелось, чтобы осталась она такой, как в эту минуту предвечернего летнего часа. Нам хорошо. А когда хорошо, лучшего и желать не надо. В жизни я успел уяснить уже это правило. В Подмосковье цвела тем летом обильно липа. Липовым цветом пропахли в тот раз наша одежда и руки: к зимнему чаю мы рвали цветы. Позже девушка выйдет замуж. И хотя пытался я на нее обидеться, но ничего из обиды не получилось: мне все казалось, что, будь подлиннее наше с ней лето, а луг — пообильнее, то судьбы наши, быть может, и слились бы. Лето же минуло с удивительной быстротой, осыпалось будто отцветшей липой — и зимний чай вдвоем пить нам не довелось.

V

Пожалуй, самым счастливым и ярким озарились мигалкой-памятью редкие поездки на родину. Домашними разговорами с отцом и матерью я возвращался к прежнему, отжитому давно отрочеству.

А отведя душу беседами, шел затем с куском душистого мыла купаться, окунался в мягкую августовскую воду, намыливался и вновь окунался, наслаждаясь редким, непередаваемым чувством легкости.

И немало дивился, что мыло, то самое мыло, которым каждодневно я мылся под краном, в проточной воде благоухает бодрящей свежестью, и прежнее состояние молодости, давно не испытываемое, вновь обретается мною.

От озера шел я в поле к одинокой рябине, шел будто на исповедь, зная, что природе только мог я сокровенно довериться.

VI

К вечеру мой отпускной поезд нырнул в тоннель. Начались горы. И память мигнула в последний раз, воскресив день предотпускной недели.

…Стоя на платформе метро, я улавливаю рокот приближающегося электропоезда.

И вот уже мчусь я в нем в подземной длинной трубе, выхолощенный дневной суетой, беготней, заботами. Где-то перед станцией поезд неожиданно останавливается. И хотя затормаживается он ненадолго, но я ощущаю, как сразу становится сердцу душно и как отзывается оно с гулкой частотой и тревогой.

Меня охватывает желание выбраться на очередной станции наверх, выйти к свету, воздуху, зелени и добираться дальше на чем-нибудь, что ехало бы по земле. А пока я пытаюсь отвлечься: разворачиваю газету, гляжу на часы, вожу взглядом по лицам — ни одного улыбающегося.

Мало-помалу поезд трогается. И ровнее будто бы стучит сердце. Вот и станция. Распахиваются двери вагона, машинально я отодвигаюсь в сторонку, давая пройти пассажирам. Их много, и я не успеваю выйти: как обычно, я тороплюсь и, как всегда для своих дел, опаздываю.

Одно-единственное желание заполняет меня в ту минуту: только бы на подземных перегонах не застревал бы поезд, только бы не останавливалась в трубе гудящая электричка.

У МОРЯ

Между морем и домом на косогоре темнела полоса голых деревьев, сквозь которую море казалось вздыбившимся вдали выше берега. Морская гладь на горизонте напоминала сизовато-лиловую тучу — мрачную, грозную и насупленную.

В тот раз весна и на юге выдалась на редкость холодная и запоздалая. К вечеру, что ни день, крепчал ветер, лил дождь, а к утру появлялся иной раз и снег. Древний вулкан Карадаг, освещенный обычно солнцем, выглядел чаще угрюмо и неприветливо. Солнце к нему пробивалось поздно и как-то с трудом. Постоянно штормило, и суда почти не плавали, но в любой день летали птицы: одни — к прибрежным гнездовьям, другие — в глубь суши.

В одиночку и парами летали к отвесным расщелинам Карадага чайки, неподвижно распластав на лету крылья. Скалы были для них надежным пристанищем.

Даже в непогоду дышалось и жилось в Крыму куда привольнее, нежели в напоминавшей дыхание моря многоликой, шумной Москве. Под окнами комнаты, вопреки непогоде, белой кипенью напористо цвела, будто не желала уступать непогоде свое весеннее время, алыча.

Земля в саду также день ото дня покрывалась молодой густой зеленью, и в растущей рядом с балконом туе воробьи суетливо приводили себя в порядок после зимы.

Сменялись, бежали дни, а пересилить холод и непогоду солнцу не удавалось. Море бесилось, прибой вставал, словно бы взмахивал белыми полотнищами.

Временами небо все же светлело, и тогда появлялась надежда на ясную, устойчивую погоду. Однако дождь вскоре снова стучал водяными горошинами о крышу дома, возились в кипарисах скворцы, стряхивая с ветвей дождевые капли и оживляя песней занепогодивший день.

Как-то под самый вечер в саду замелькал крупно пушистый снег. Вначале и не поверилось: казалось, падают под ветреным порывом лепестки отцветших деревьев. Но, приглядясь, можно было понять, что идет снег, и такой плотный и крупный, какой доводилось видеть лишь у себя дома на Севере.

То косо, то прямо забивал снег холодным пухом траву, садовые заросли, ветви деревьев, кустарники. Крепкий ветер наискосок погнал в залив волны, и море заухало, завздыхало и, казалось, приблизилось к самому дому.

Вечером после прогулки я зажег в комнате свет и приоткрыл балконную дверь, впуская свежий солоноватый воздух. К моему удивлению, из метельной темноты ненастного вечера в комнату мгновенно метнулся трепещущий темный комочек, вроде бы брошенный кем-то нарочно, который, однако же, не упал.

По трепету крыльев и белой подгрудке я узнал ласточку, быть может первую, прилетевшую в эту весну из-за моря. Она заметалась под потолком, как бы изучая жилище, и я был уверен, что она сразу же вылетит в дверь обратно. Однако ласточка опустилась внезапно на карниз со шторой.

В смятении я стоял посреди комнаты, не зная, как держаться при такой необычной и странной гостье. По старому поверью, помнил: залетевшие в дом птицы приносят недоброе…

Между тем ласточка продолжала сидеть на карнизе, сжавшись, притихнув, и я отчетливо снизу видел, как медленно закрывались, словно у засыпающего ребенка, ее усталые веки.

И вопреки примете вдруг захотелось, чтобы ласточка в

Первый раз в жизни в моей комнате ночевала ласточка: какое счастье или беду сулила?

Я погасил свет и тихонько лег под близкий шум моря. Волны ворошили гальку и бились о набережную, ряд за рядом катились на свет фонарей. Звякали камешками о металлические столбы на пляже, крышу над которыми за зиму растрясли шторма и ветры. Ветер и морской шум убаюкивали, и я уснул.

Ночью снег сменился дождем, часто барабанящим по жестяной кровле, С рассветом дождь полился затяжно, отчего не хотелось вставать и идти на завтрак. В саду под окнами тем не менее радостно пели птицы. Наверное, слышала их и ласточка. И тоже не просыпалась, как бы боясь тревожить хозяина.

Я осторожно повернул к ней голову. Ласточка неживым комочком неподвижно сидела на прежнем месте.

На цыпочках я пошел открывать балконную дверь. Ласточка, однако, не шелохнулась, никак не отреагировала на мою возню и шаги по комнате. Как бы, чего доброго, не умерла за ночь, ведь странно, чтобы не слыхала шаги столь чуткая птица… Но тогда она, должно бы, упала, а не сидела бы под потолком на карнизе.

На смену этой пугающей мысли настойчиво забилась другая: не отдыхает ли птица после изнурительного полета над морем, не отогревается ли в освещенной и теплой на холодном берегу комнате, чтобы держать путь дальше?

Знать, в неблизких от Крыма краях ждал ее дом, где-нибудь на Смоленщине, в Белоруссии, на Вологодчине, — на чердаке деревенского дома в полумраке слепит она гнездо либо обновит старое и проведет в нем мимолетное росное лето.

Ради этой минуты и преодолела она море, обрадовалась родному берегу, впорхнула в первый же дом, спасаясь ради продолжения вечной череды жизни.

Я тотчас вообразил майский денек, первотравные у деревенских домов лужайки, день выгона в поле стада, столпившихся возле коров хозяек, глядящих, как привыкают их подопечные к весенней воле. И вдруг над просохшей дорогой, под коровьими молочными животами, обдавая трепетом крыльев вымя, щебетнув, мелькнула первая ласточка.

«Прилетела, певунья!» — скажут, любуясь ею, хозяйки. И у каждой после суровой долгой зимы затеплится надежда на хорошее росное лето, на урожай.

И еще подумалось, что в краях, откуда ласточка прилетела, вероятно, жили добрые люди и она привыкла не бояться залетать к ним в дом.

На перекладине послышался легкий шорох.

Втянутая прежде головка неожиданно зашевелилась, и ласточка потянулась, повела поочередно то одним, то другим крылом, затем прошелестела кончиком хвоста по белой стене, проверяя оперенье после долгой дороги над морем. Это было нечто вроде зарядки, вслед за которой ласточка принялась поправлять перья.

После прихорашивания она внимательно оглядела жилище, покрутила головкой, изучающе и удивленно повела бусинками глаз по сторонам, сравнивая жилье с прежним в заморской стране.

Не знаю, понравилась ли ей моя временная комната вблизи моря, только ласточка вдруг сорвалась с карниза и устремилась, вскрикнув, к оконному стеклу в прихожей.

И я услышал, как клювом ударилась она о стекло. Растерянный и смятенный, я рванулся в прихожую. Сердце застучало щемящей тревогой: что могло быть глупее и хуже, как погибнуть в комнате на берегу моря?

Оконные стекла в прихожей выдержали ее удар. Под потолком трепыхал вновь темный комочек. Облетев несколько раз комнату, ласточка вырвалась в балконную дверь наружу, вскрикнула в полете от радости. Она исчезла наподобие пушинки в ясный день лета.

Шли дни, и за всю весну не было у меня большей радости, как радость от ночевавшей по дороге на родину ласточки.

И, пока жил у моря, я всегда держал балконную дверь открытой — вдруг да залетит случайно изнемогшая птица?

Стаями и в одиночку пролетали они над приморским поселком, спешили к своим гнездовьям и гнездам, а я ждал, не закрывал стеклянной балконной двери, не гасил света, дрожал под одеялом…

Но ни одна из ласточек ко мне больше не залетела.

За полосой прибрежных деревьев стонуще билось о берег море, пленило и полнило весеннюю ночь звучными всплесками.

Согреваясь, засыпал я незаметно под шумящий прибой и думал часто о птицах, садящихся на корабельные мачты. А то воображал их на проводах, одной большой стаей, перед тем как покинуть гнезда.

«Прощай, матушка-Русь! К теплу потянусь!» — вспоминалась мне кстати и некстати пословица.

И в прощальной птичьей многоголосице был голос и моей ночной крымской гостьи, как бы выводившей припомнившуюся у моря пословицу…

И не однажды думалось: какую же весть приносила ты из-за моря, что сулила мне, первая в ту весну ласточка?

В ответ с монотонной привычностью шумело вечернее море. Волны белели и бились, листали в ветреной темени вечную книгу, читать которую нам суждено всю жизнь.

НЕЗДЕШНЕЕ ЗРЕНИЕ

Давний мой приятель Николай Иванович, войдя в квартиру, сразу же заявил:

— Немедленно собирайся, едешь со мной!

— Куда?

— На загородную дачу к знакомым.

— Заче-ем?

— Хочу, чтобы ты присутствовал на одной встрече, — сказал он как-то загадочно. — Берем такси и немедленно едем, иначе получится неудобно. Из приглашенных только мы двое.

— Повод-то какой? — переспросил я, толком не понимая его торопливости.

— Как тебе и сказать… Придет человек, с которым мы в молодости начинали вместе. — Николай Иванович при этом пристально посмотрел на меня, вроде прикидывал, доверять или нет, и, решив, что можно, признался: — Тут дело вот в чем. Он единственный, кто знает фразу, загадочную и нигде не встречаемую, которую, вероятно, вложили в него пришельцы из космоса.

Теперь я уже недоумевающе и вопросительно посмотрел на друга. Но вид Николая Ивановича оставался вполне серьезным, и я молчал, не зная, как быть, что ответить…

— Ну, едем. Полдня тебя разыскивал. Человек этот — лесничий из Забайкалья. Не пожалеешь, поверь.

— Ты сам-то давно с ним виделся?

— Позавчера. Недалеко от дачи моих знакомых. Об одном прошу: никому пока не говори о нем.

— Будь спокоен, — заверил я.

Николай Иванович держался невозмутимо, серьезно, и любое подозрение на шутку выглядело бы с моей стороны непростительно.

Мы взяли мигом такси. Май уступал место летней кипени и зеленому раздолью. Свежими, молодыми надвигались навстречу дали после дождей. На переднем сиденье маячил седой затылок Николая Ивановича, его бобриковая седая стрижка, которую предпочитал он многие годы. Научная известность помогла ему в свое время осесть в Москве, где мы познакомились, а после и подружились. И когда кто-либо из его давних знакомых прилетал в Москву, первым делом встречался с Николаем

Я уже знал, что в Забайкалье когда-то проживали и знакомые Николая Ивановича, к даче которых мы подъезжали. Сделав несколько поворотов по лесному поселку, машина затормозила у бревенчатой дачи.

Хозяйка, Тамара Владимировна, в цветастом, до пят, длинном платье, встретила нас первой:

— Вы подумайте, какая точность! — Она ворковала и одновременно протягивала Николаю Ивановичу мягкую полноватую руку: — Коленька, ты просто молодчина. — Она обернулась к вышедшему на крыльцо мужу: — Михаил, иди же познакомься!

Мы охотно пожали друг другу руки. Рядом с женой в длинном платье Михаил Михайлович смотрелся сухопарым, низким и попеременно держал то во рту, то в руке трубку-коротейку, которую, как я позже заметил, набивал он с некоей старательной деликатностью, будто опасаясь просыпать щепотку дорогого редкого табака.

Михаил Михайлович, как выяснилось, знал языки и благодаря этому проработал немало лет за границей.

Тамара Владимировна говорила с каждым с учтивой любезностью хозяйки и распорядительницы предстоящего застолья.

Ждали виновника встречи, обещавшего быть на даче с минуты на минуту. Тамара Владимировна посоветовала мужчинам выйти на улицу и его встретить. Хозяина уговорили остаться помогать жене. Некоторое время он колебался, но довод, что приезжего он все равно не знает, подействовал убедительно.

Николай Иванович и я вышли на дорогу.

— Не может быть, чтобы не явился. Сам же рвался.

— Может, заблудился…

— Матерому таежнику да не найти рядом с домом дачу? Не поверю!

— А все-таки…

Немного прождав, Николай Иванович направился скорым шагом к дому отдыха в сосновом бору. Меня он оставил одного. Вскоре я увидел на повороте улицы двух мужчин и бросился предупреждать дом, что гость отыскался.

Тамара Владимировна обрадованно поспешила навстречу.

Коренастый мужчина в джинсовых брюках и оливковой водолазке объяснял что-то Николаю Ивановичу. Джинсы в обтяжку подчеркивали полноту и без того плотной фигуры. Но куда больше удивляли очки, как бы совсем непроницаемые, похожие издали на два темных отверстия. Почему-то думалось, что сквозь такие очки вряд ли что и видно.

Все заулыбались, оживились, довольные, что гость сыскался и намеченная загодя встреча состоится. Гость же молитвенно сложил руки и извиняюще заговорил:

— Бога ради, простите. Час назад я стоял у этой же калитки!.. — И он показал на дверцу ограды.

Значит, видит, решил я, не такие очки и непроницаемые.

— Ну и входили бы? — радушно подхватила Тамара Владимировна.

— Не мог. Усомнился в точности адреса.

— Почему? — развела руками хозяйка.

— Из-за зрения… — сказал он и разом осекся.

— Знакомься, мой друг, — представил меня Николай Иванович.

Я охотно протянул руку.

— Аркадий, — назвался гость. — Аркадий Феодосьевич Ольховский.

— Вы поляк, очевидно? — спросила Тамара Владимировна.

— Какая-то ветвь по отцу имеется. По паспорту же — стопроцентный хохол! — смеясь, ответил он.

— А как же вас в Забайкалье занесло?

— В прошлом веке прадеда выслали.

Михаил Михайлович пригласил в дом. Тамара Владимировна заколдовала над закусками, пребывая в восторге от ожидаемого рассказа. Она, как никто, рвалась, торопилась понять непонятное, говорить о котором пока не осмеливались.

Михаил Михайлович позвал к столу, начал наполнять рюмки. И тут Аркадий Феодосьевич свою накрыл категорически ладонью:

— Извините, не могу.

— Да перестань ты, — поморщился Николай Иванович. — Нальют, а там смотри.

— Да самую малость. Комару на зуб, — предлагал хозяин, наклоняя бутылку.

— Ну, разве чуток, — сдался гость. — Видишь вот… — виновато и словно бы в оправдание сказал он рядом стоящему Николаю Ивановичу и повернулся, показывая воспаленно слезящиеся глаза. — Видишь, что творится? А ты…

— Мать честная! — встревожился Николай Иванович. — Да что это?

— Врачи сами не знают. Говорят, неземная болезнь… — огорченно ответил Аркадий Феодосьевич. — Нездешнее зрение…

Теперь и мне не терпелось поскорее услышать Аркадия Феодосьевича.

— Можно тост?

— Что за вопрос? Нужно даже! — ответила Тамара Владимировна, поставив закуски.

— За нашего доброго нового знакомого!

— А я, — подхватил Николай Иванович, — за своего коллегу по странствиям. Сколько мы с ним перевидели, да переспорили, да порыбачили — только и знаем мы двое! Еще древние выбивали на плитах городских площадей: «Боги не засчитывают в срок жизни время, проведенное на рыбной ловле». И это, пожалуй, так. Рад я тебе, Аркадий, рад!

Друзья обнялись и по-мужски сдержанно поцеловались.

— Твое здоровье и благополучие! — подытожил Николай Иванович, и каждый с видимой почтительностью потянулся чокаться с Аркадием Феодосьевичем.

— За вас! — И Тамара Владимировна чмокнула гостя в щеку.

В знак одобрения забили в ладоши.

— Не ставить, не ставить! — засуетился Николай Иванович. И, когда, выпив, сели, сказал: — Здесь одни свои. Поверь мне. И расскажи про случай с тобой?

Аркадий Феодосьевич растерянно повел темными очками и смущенно ответил:

— Да как расскажешь…

Николай Иванович с ожиданием смотрел на друга. В наступившей тишине Тамара Владимировна осторожно положила вилку на тарелку и больше не шевелилась.

— Не могу, не могу, — отнекивался Аркадий Феодосьевич. — Подписка, понимаешь? Главное сейчас — поскорее расшифровать эту чертову фразу…

— Фразу? — удивленно переспросил Михаил Михайлович. — Простите, это что же за фраза?

— Ну, та, что сказали ему для передачи всем нам, землянам, а не одним ученым. Он знает ее. Зна-а-ает! — уверял Николай Иванович.

— Да ничего не знаю, товарищи! — взмолился Аркадий Феодосьевич. — Ну, приезжают, спрашивают… Просят пока быть дома. Вчера вот тоже наведывались. Портфель с цепочкой у одного…

— Очень важные люди, — вставила Тамара Владимировна.

— Вполне возможно, — поддержал ее Николай Иванович. — А дальше?

— Ну, а что дальше? Вынули бумаги какие-то, на каждой — печать. Спрашивают, не забыл ли чего, не упустил, потом магнитофон включили. Им, видите ли, важно сопоставить с другими такими сведениями…

— Значит, это не только с вами произошло?! — всплеснула руками Тамара Владимировна.

— Нет, конечно. И у каждого, говорят, потом зрение делается другим, перерождается… — Аркадий Феодосьевич сдернул очки и повернулся лицом к свету, и все через стол вгляделись в его глаза. На свету они были разные. Правый — коричневатый, цвет же левого — серо-разжиженный, блеклый, и тот и другой слезились, краснели прожилками, выглядели отекшими.

— Нда-а-а, — многозначительно протянул Николай Иванович. — Историйка — не позавидуешь…

— А скажите, — упорно допытывалась хозяйка, — они только вам произнесли эту фразу или еще кому?

— Это ученых надо спрашивать, — ответил ей Михаил Михайлович.

— Но вы же языка не знаете, на каком она сказана? — не унималась хозяйка.

— Разумеется.

— Фраза-то запрограммирована, — пояснил Николай Иванович. — Они хотели, чтобы он передал нечто важное, что стало бы известно людям, может быть, целой планеты. А вот что — не ясно. Одно несомненно, это послание. Очевидно, они надеются, что все-таки мы в состоянии разгадывать их язык.

— До чего интере-е-есно! — произнесла нараспев Тамара Владимировна. — Вы обязаны нам сказать ее. Сейчас же!

— Это почему же?

— А

И за столом хором загудели, клянясь и заверяя Аркадия Феодосьевича, что никто знать не будет. Гость же чувствовал себя как на жаровне, хоть вставай и уходи. Аркадий Феодосьевич вытер лицо, снял очки, протер их и положил на скатерть.

— Ну, хорошо, — заговорил он с неохотой и покосился на стенку внутри комнаты, давая понять, что рассказ сугубо конфиденциальный.

— Дома соседи? — спросила Тамара Владимировна мужа.

— Уехали с утра. Остался Эдик один, третьеклассник.

— Он ничего не смыслит, — махнула хозяйка.

— Ладно. Произошло это так… Позвольте один глоточек, — взволнованно сказал Аркадий Феодосьевич и выпил остаток в фужере. — Нервишки, знаете ли, живешь, и неизвестно, что ждет, чем кончится. Из-за этого случая я и уехал на время. Ты, Николай Иванович, забыл, конечно, наши места рыбацкие?

— Ну что ты! Ничего не забыл.

— Так вот, выбрался я однажды к речке в распадке, ты ее знаешь. Ловлю себе красную и не нарадуюсь. Вечером развожу костер. Живу подобно раку-отшельнику, ни души вблизи. Раз стою на берегу с удочкой и слышу странный какой-то гул. И отчего-то берет тревога от него. Гул усиливается, и верите, не могу с места сдвинуться, словно прикован. Не то чтобы сил не было, а само тело почему-то не повинуется. Потом вдруг обмяк и чувствую, теряю сознание. И вот в этот момент суставы и кости мои разом клацнули, будто их замком прихватило. Помню, в последний момент перед глазами свет и тугая звенящая синева; впилась, поглотила — и ничего больше в памяти не зацепилось…

Лоб Аркадия Феодосьевича был в испарине, руки легонько тряслись, из глаз к подбородку бежали слезы.

— Так где бы, вы думали, я очнулся? — продолжил он, смахнув с лица влагу.

— По-видимому, в корабле чужом, — предположила за всех Тамара Владимировна. — Досталось же вам, миленький!.. — И хозяйка сочувственно всхлипнула.

— В корабле, говорите? В том-то и дело, не в нем оказался я. А на полу заброшенной, забытой давно зимовки, в десяти километрах от речки, где ловил.

— Непостижимо! — вырвалось у Тамары Владимировны. — Поверить не могу.

— Как мог я туда попасть? Ведь, кроме пограничного наряда раз в сутки, там никого не бывает. Пограничники-то и нашли меня на полу зимовки. Так вот, попасть я туда мог только по воздуху. К избушке ни троп, ни дорог, и заметить ее можно лишь сверху. Задумайтесь, какая гуманность, ведь они, — Аркадий Феодосьевич ткнул рукой вверх, — ведь они могли и убить меня, и бросить, где сам черт не нашел бы. Но понимали, знали заранее, что в избенку наведываются… Пограничники меня и растормошили. Никаких следов возле избушки им найти не удалось. Страшно почему-то болели кости, кажется, вот-вот развалишься, распадешься на части. Объяснил я ребятам. Их же начальство и сообщило потом ученым.

— Скажите нам, Аркадий Феодосьевич, эту фразу, — взмолилась Тамара Владимировна, крутя на груди кулон с золотой цепочкой. — Ну, пожалуйста, ради меня.

— Не могу, об остальном не имею права. Может, когда умирать буду, тогда уж все равно…

И, как ни наседали, ни уговаривали Аркадия Феодосьевича, он был непреклонен. И Михаил Михайлович, чтобы не мучить, не донимать гостя, предложил ему выйти на воздух полюбоваться окрестностями: глядишь, и откровеннее будет со своим братом мужчиной.

— Но если бы они в другом месте вас бросили или вообще, предположим, убили, они бы тогда не достигли бы цели, из-за которой прилетали, — резюмировала Тамара Владимировна, когда уже встали из-за стола и направились к выходу.

— Что ты этим хочешь сказать? — обернулся Михаил Михайлович к жене.

— А то, что люди тогда ничего не узнали бы.

— Мы и так ничего не знаем.

— Ученые разгадают, — заметил Николай Иванович. — Будь спокойна, Тамара, теперь познают всё.

— Какие же вы не тонкие… — обиженно ответила хозяйка.

На воздухе мужчины перешли быстро на «ты» и пожалели даже, что под рукой нет «еще по одной». Идти же в дом Михаилу Михайловичу настрого не позволили — там готовился чай. Хозяин не спорил, а пригласил взглянуть на купленную недавно машину. Желая оценить ее комфорт и отделку, он предложил посидеть внутри. И когда удобно расположились, разместились как следует, включил скорость и выехал со двора.

С виду получилось, будто хозяин решил познакомить гостей с улицами поселка. Быстро и ловко он домчал их к крыльцу местного магазина и столь же быстро купил то, чего недоставало на воздухе под дачными соснами. Машину вновь загнали во двор.

В полутьме каждый доказывал гостю наперебой, что не только не выдаст тайны до поры до времени, но, если потребуется, и похоронит на веки вечные. В конце концов все свелось к тому, что, если надо, Аркадию Феодосьевичу дадут подписку о неразглашении. Последнее заверение вроде подействовало.

Аркадий Феодосьевич прокашлялся, протер глаза скомканным носовым платком и с таинством проговорил:

— Аде и еьтип олед еокснивс!

Это прозвучало действительно странно, варварским сочетанием звуков и слов.

— Латынь, что ли? — с ходу предположил Михаил Михайлович.

— Латынью, по мнению ученых, здесь и не пахнет, — отверг Аркадий Феодосьевич.

— Пожалуй…

— Все-таки, что они могли сказать нам? — спросил и я, теряясь в догадках.

— А шут их знает, — рассудил Аркадий Феодосьевич.

— Разгадай мы этот язык, сколько бы исчезло недоразумений, — с философским глубокомыслием заключил Николай Иванович.

— А я, признаться, не уверен, — возразил ему Аркадий Феодосьевич. — Совсем не уверен.

— Да почему?

— Потому, что мы на родной-то планете не всегда понимаем друг друга.

— Вот с иными-то может оказаться и легче, — сказал Николай Иванович. — Для этого ученые и распознают твою фразу.

Владелец машины молчаливо набивал трубку. Сосредоточась на привычном занятии, он сопоставлял загадочно звучащее с известными ему языками и ничего путного, похожего на языки, которые знал он, не обнаруживал: сколько ни прикидывал, а прямого, открытого сходства вроде не получалось.

— У меня жена в научно-исследовательском институте работает, — рассуждал меж тем Николай Иванович, — и вот, что ни месяц, комиссия за комиссией — по письмам. Сосед по квартире, заводской слесарь, говорит, у них то же самое. Многовато мы что-то ссоримся.

— А хотите я объясню почему? — неожиданно заерзал на сиденье машины Аркадий Феодосьевич.

— Ну, ну, — отреагировали мы почти одновременно.

— Утрачивается один ценный дар, можно сказать, святое качество…

— Какое же, по-твоему?

— Довольствоваться малым.

— Любопытно.

— И просто, — заинтриговывал Аркадий Феодосьевич. — Зуд накопительства настиг нас. Вечно подавай нам больше и больше…

— Молись, нигилист, что Тамара не слышит, — шутливо перебил Михаил Михайлович.

Гость же спокойно продолжил:

— Древнеегипетские фараоны копили богатство затем, чтобы поместить с собою в гробницу. Их можно было понять. Но нам-то к чему? Самая светлая

Тамара Владимировна громко позвала с крыльца пить на террасу чай. Наш разговор сам собой прервался. И, пока закрывал хозяин машину, а Николай Иванович топтался поодаль, обдумывая услышанное, я попросил Аркадия Феодосьевича произнести еще раз фразу.

— Пожалуйста, — ответил он. — Аде и еьтип олед еокснивс!

Забыв приличие, я бросился в дом, взял у хозяйки карандаш и записал тут же услышанное.

За чаем мы попросили у Михаила Михайловича книжечку с расписанием электричек. И, пообещав вскоре встретиться, благодарно покинули дачу с друзьями. Аркадий Феодосьевич вызвался провожать. По дороге к платформе он пустился рассуждать о пролетевшей молодости, о бренности и быстротечности жизни, о рано померкших надеждах, которым не суждено, оказалось, сбыться.

В ожидании электрички Аркадий Феодосьевич решил ехать с нами в столицу: ему почему-то не хотелось быть одному и вообще возвращаться к себе в дом отдыха.

Его сразу отговорили, и без особых обид и упреков Аркадий Феодосьевич согласился, вспомнив, что утром к нему придут ученые и надобно будет припоминать и повторять все сначала.

Последующие дни я ходил и думал над загадочной фразой. Потерял сон, превратился в молчальника и часто, чересчур часто извлекал блокнотик и принимался разгадывать…

Я работал не только на себя, но и, как думалось, на всех людей. На человечество. Уверенность делала меня настырнее и упрямее.

Примеряясь по-разному к фразе, я невольно воскресил прием, которым пользовался, бывало, в школе. Скрывая что-либо в присутствии других, мы научились произносить предложение с конца слова, создавая впечатление неизвестного языка, вместе с тем и знакомого, ибо звуки состояли из чередования тех же букв.

С немалой робостью и сомнением взялся я за нечаянно вспомянутый давний метод. И в первые минуты даже не поверилось: фраза прочлась без трудов и лишних усилий. Ошарашенный простотой столь неожиданного открытия, я сдержался сразу рассказывать о нем Николаю Ивановичу. Прежде надо было остыть, отойти, а заодно и представить — какая будет потеха, когда выложу «инопланетную», наконец разгаданную мною сенсацию, заставлю каяться, а то и краснеть за напрасную поездку на дачу.

Я созвонился и, когда прибыл к Николаю Ивановичу, от дверей квартиры выкрикнул вместо приветствия:

— Аде и еьтип олед еокснивс!

Николай Иванович провел ладонью по седому ежику.

— Здесь нет ничего удивительного, — сказал он, внимательно глядя. — Раз у человека нездешнее зрение, он, естественно, и видит наоборот все.

Не было ни малейшей досады, ни разочарования. Услышанное не взволновало, не обеспокоило, оно, чувствовалось, не терзало и прежде. После всего впору бы мне и обидеться. К чему было в таком разе ехать встречаться с Аркадием Феодосьевичем, выслушивать, ломать после голову?

Обидеться было за что, да сдержала пришедшая враз догадка. Она-то и остепенивала, вытесняла тут же обиду. Ведь фраза, подумал я, которая легко так расшифровалась, по-видимому, придумана Аркадием Феодосьевичем уже в гостях, на ходу, чтобы отвязаться от общей назойливости. А имел Аркадий Феодосьевич какое-то свое собственное изречение, оставленное для некой иной поры-времени, более серьезной, чем дачная встреча, до той поры, из которой и возникают последующие наши мысли. Свое он оставил невысказанным. Свое он берег.

Только для какой поры-времени и что это за пора? Вскоре я ее понял.

Покидая мир, человек на прощанье произносит ближним заветное слово, пусть слабым и без усилий голосом, но торопится успеть высказать им выстраданное напутствие. И мало кому выпадает разобрать его. Умирая, человек собирает последнюю волю и открывает нам самое главное, чем волновался в жизни. Выражает и завещает хранимую долго как таинство, ни разу не выплеснутую без крайней нужды на свет ценность.

Мы спешим поделиться ею чаще в короткую минуту кончины: сгустком доброты, значимости и той искренности, искреннее которой ничего не бывает.

И как ручьи растекаются от нее потом чьи-то мысли-раздумья, похожие то на рукава больших рек, то на высокую крону, то на круги мелькнувшего в воде камушка.

Я был в отъезде. А когда вернулся, узнал неожиданно от Николая Ивановича о непредполагаемой болезни Тамары Владимировны и о последовавшей скорой ее кончине.

И, потрясенно-растерянный, вспомнил о нетерпеливом когда-то желании хозяйки дачи узнать загадочное от иных миров слово.

ЗА ВОЛШЕБНОЙ ПАЛОЧКОЙ

Две мамы с сыновьями отправлялись в Крым. С утра в городе небо хмурилось, накрапывало. Уезжать в дождь, по мнению мамы Андрея, тети Иры, было хорошей приметой. Билеты оказались в один вагон, купе рядом, и мамы быстро договорились с соседями поменяться местами. И когда разместились, всем показалось, что давно знали друг друга, хотя и познакомились на перроне в ожидании поезда.

Андрей и Дима ехали в Крым впервые. Предстояла дальняя дорога к морю. Из огромного столичного города поезд вскоре вынесся на просторы. И вот уже показались приокские песчаные плесы, а потом зазвучало и название первого в пути города — Тула…

— Там вроде оружие ковали… — с неуверенностью произнес Дима. — Вострили копья, секиры.

Мальчишкам хотелось припомнить, что каждый из них знал и слышал о Туле.

— Это давно было, — заключил Андрей. — А вот в прошлом веке в Туле винтовки трехлинейные делали. Самые лучшие в мире.

Мамы, музейный работник тетя Таня и филолог тетя Ира, слушали разговор детей. Им также хотелось поучаствовать в беседе.

— В Туле еще древний кремль есть, — первой подключилась мама Димы.

— А неподалеку в Ясной Поляне жил Лев Толстой, — встряла и мама Андрея, тетя Ира. И добавила: — Он там ребенком все волшебную палочку искал…

Мама Андрея сказала словно бы между прочим, однако мальчишки насторожились:

— Какую это палочку?

— Ни разу не слышали? — удивилась тетя Таня.

— Не-е-ет…

— Расскажи им тогда, тетя Ира, — попросила мама Димы.

Андреина мама улыбнулась:

— Так уж и быть. Зарыта волшебная палочка будто бы у дороги, на краю оврага, но никто не знает где. И вроде написана на ней тайна, как уничтожать зло, чтобы все люди были счастливы и не знали бы на земле ничего худого…

— Постой, мама. А разве волшебные палочки существуют? — перебил ее сын.

— Ну, полагают так.

— Тогда какая же она из себя? — спросил вновь Андрей.

— Зе-ле-ная, — по слогам ответила ему мама.

— Зеленая, говоришь. А почему не красная, легче искать было бы?

— Зеленый — цвет жизни.

— А Толстой ведь был граф, мама? — не унимался Андрей.

— Ну и что?

— Зачем же ему тогда волшебная палочка?

— Ну, знаешь. Никому не мешает иметь ее, чтобы со злом бороться, — ответила мама Андрею. — Тебе она также пригодилась

— В космосе люди давно летают, а ты веришь в какую-то зеленую палочку, — съехидничал он.

— Погоди! — сдержал его Дима. — А Лев Толстой нашел ту палочку на краю оврага?

— Пожалуй, что и нашел… — в раздумье ответила тетя Ира. — Не саму палочку, ребята, а путь свой в жизни открыл, разыскивая ее.

Дима задумался, наморщив белый после зимы лобик, отчего на висках обозначилась синева прожилок. Андрей подложил под себя руки и выжидающе водил с мамы на тетю Таню карими глазенками. Тетя Таня сидела возле двери, пристально поглядывая на ребят сквозь стекла очков.

— Лев Толстой создал потом много интересных серьезных книг. И для вас, детей, тоже. Есть даже азбука Льва Толстого, — закончила тетя Ира, качнув для убедительности грациозной головкой с мягкими светлыми волосами, аккуратно уложенными к отъезду.

— И писал книги Лев Толстой так хорошо, словно отыскал волшебную палочку, — добавила, поправив очки, мама Димы.

Поезд в это время остановился на первой за Тулой станции. На перроне местные женщины суетливо и оживленно продавали огурцы в пупырышках, отварной картофель с укропом и раннюю клубнику.

— Ску-ра-то-во, — прочли ребята название станции.

Взяв целлофановые пакетики, мамы вышли из вагона и накупили угощений. Ребята сразу потянулись к еде, но мамы запретили есть не помыв руки. Пришлось ждать, когда поезд тронется и откроют умывальник.

Вскоре заскрипели вагоны, застучали колеса — и ребята бросились первыми к умывальнику. Они ели клубнику и смотрели в окна. Впереди был Мценск, русский старинный город. Поезд в нем, как выяснилось, не останавливался, и потому надо было не проглядеть город. О нем ребята вроде не слышали, но что-то да волновало, смутно бередило их от полузабытых о Мценске сведений. Но каких, откуда запавших?

Чувствуя в детях накопившееся ожидание, мамы пришли на помощь.

— Читали небось рассказ «Муму»?

Ребята кивнули.

— Так вот, отсюда недалеко, — продолжала тетя Ира, — есть Спасское-Лутовиново, усадьба писателя Тургенева. В Мценске он много раз бывал.

За окнами же вагонов в это время вдруг появились соборные главы, старые деревянные и кирпичные домики с зелеными вдоль заборов лопухами, похожими на огромные слоновьи уши.

— Вот он, Мценск, — первой заметила сосредоточенная тетя Таня.

— Смотрите, машина военная! — воскликнул за ней Дима. Как по команде, припали к окну. И в самом деле: на древнем кургане-пригорке стояла на постаменте машина с наклоненными кверху рельсами вместо кузова.

— «Катюша», надо же! — удивился Андрей.

— Думаешь, настоящая? — переспросил Дима.

— А как же?! Немцев громила. Видишь, колеса…

«Катюшу» заслонил быстро высокий придорожный откос, за которым потянулись зеленые сады и поля Орловщины. Мамы разговорились, какая из книг Тургенева им больше нравится. Тете Ире, выяснилось, три повести: «Ася», «Первая любовь», «Вешние воды», она перечитывала их недавно в больнице, куда попала с осложнением после простуды. Ребятам и тете Тане — «Записки охотника».

— На Орловщине еще композитор Калинников родился, — припоминала Димина мама. — Возле городского вокзала есть часы, воспроизводящие такт из его симфонии. Жаль, умер рано, — вздохнула тетя Таня. — В Крыму похоронен.

— А в Орле, по-моему, и Ермолов жил? — вспоминала и мама Андрея.

— И похоронен там, — подтвердила тетя Таня.

— А кто это Ермолов? — спросили мальчишки.

— Прославленный генерал, герой войны с французами. Друг Пушкина. В западной части Москвы его именем названа улица, — сказала Димина мама. К ней, сотруднику музея, все чаще обращались теперь и мальчишки, и сама тетя Ира.

— А не помнишь, Танюша, музей Лескова открыли?

— Давно уже, в самом Орле.

— Надо бы съездить как-нибудь.

В разговор мам встрял Андрей.

— Кто скажет: где у нас был первый салют? — спросил он с хитрецой и лукавинкой.

Мамы переглянулись. Отвечать следовало тете Тане, как историку. Думая и припоминая, она протирала очки:

— В Москве, при Петре Первом.

Андрей торжествующе засмеялся:

— Я о последней войне говорю. Об Отечественной. Не знаете? Тоже в Москве. Но в честь освобождения Орла!

— Ты уверен, Андрюша? — спросила его мама Ира, филолог.

— Еще бы. Вернемся — книжку покажу!

— Смотри, проверю.

Поезд в Орле стоял мало, три минуты. И все же в привокзальном сквере мальчишки узрели памятник Тургеневу и даже разглядели охотничью сумку на боку.

Дальше потянулась овражная Курщина: заросшие, оплывшие пообочь дорожного полотна окопы — следы боев так и не исчезли здесь. И никому не знать: когда исчезнут они, погружая в думу и скорбь человека даже в зеленый солнечный день.

— А какие потом проедем города? — поинтересовался Андрей.

— А ты сам лучше вспомни.

Все выжидательно уставились на Андрея. Он перебирал читанное, но вспомнить не мог. Сын молчал, и мамы сжалились.

— О соловьях курских слышали? — спросила мальчишек тетя Ира. — В этих местах они поют как нигде.

— Вот бы послушать!.. — загорелся Дима.

— Это ведь ночью только… — заметил Андрей.

Мама же, историк, попросив внимания, вдруг принялась читать мальчишкам слово буй-тура Всеволода. И почудилось, вот-вот покажутся за холмами всадники, копья и пики дружины. Андрей и Дима, открыв рты, завороженно слушали древнюю речь: «А мои ти куряне сведомы кмети, под трубами повиты, под шеломом взлелеяны, с конца копия вскормлены, пути их ведомы, яруги им знаемы, лица у них напряжены, тули отворены, сабли изострены, сами скачут, аки серы волцы в поле, ищучи себе чти, а князю славы».

— Ну и мама у тебя! — удивленно покачал головой Андрей. — Все на свете знает.

— Да в дороге-то только и вспомнила, — ответил довольный Дима.

Состав замедлял ход. Мелькнули вагоны с голубоватыми занавесками и соловьями на них — въезжали в вечереющий Курск. Из-за соседнего состава города разглядеть не удалось.

— Так что же там дальше, за Курском? — не терпели узнать мальчишки, не в силах долго молчать. Им хотелось и знать, и быть самим чуточку сведущими, и нетерпение их росло, увеличивалось, как и сама дорога, делаясь все интереснее.

— Дальше как будто Белгород, от слов Белые горы, — ответила тетя Ира. — Будут Харьков еще, Запорожье. Мелитопольщину, кажется, ночью проедем. Черешня хорошая там. А дальше, ребята, уже и Крым. Ложитесь-ка спать. Успеете насмотреться, долго еще ехать.

Не знали, не предполагали вовсе мальчишки, что ждет их еще в дороге. Уже и в самом деле стемнело, и в купе зажгли свет. Ребята пощелкали выключателями: первый раз как-никак встречали они в скором поезде летний вечер. Мамы баловство запретили, пожелали им спокойной ночи и легли спать. Утром им незачем уже спешить на работу, возиться дома с кастрюлями и сковородками, стирать, бегать по магазинам — мамы сейчас были в отпуске, ехали отдыхать.

Не то было с мальчишками. Казалось бы, в день отъезда и они изрядно посуетились, и спи теперь, лишь посапывай под убаюк и перестук колес, да

Хотя и ждала их ночь, но о ней, здешней дорожной ночи, они решительно ничего не знали, рассчитывая вначале тоже проспать: на то ведь и ночь.

Наивные же люди иногда мальчишки!

Их ждала ночь украинская. Ночь степная, южная. Ночь звездная, полынная. А в такой-то ночи впервой уснуть нелегко. И навстречу-то этой ночи и нес их поезд. В нее-то и врезались они, в звездно-бриллиантовое ее соцветие.

Оба облюбовали верхние полки. Верхние так верхние, еще днем согласились мамы, и сами улеглись на нижних. Окно, правда, полуприкрыли, но в купе проникал запах степного ночного ветра.

Спать раскованно и безмятежно, как у себя в городской квартире, мальчишкам в эту ночь не удалось. Впереди ведь ждало что-то наверняка интересное, и надо было не проглядеть это «что-то».

И как только вихревой путевой ветер донес мальчишкам степные запахи, занетерпелось выпорхнуть в зазор окна и летать ночной птицей над лунной степью. Вдобавок громко и чисто цокнул еще соловей в откосах, и несколько четких коленцев перекрыли шум поезда, метнулись в купе и в ушах осели.

Было конечно же не до сна.

Андрей, а вслед и Дима потянулись сдвигать занавески. Степь будто звенела от звездного света. Звезды горели над ней ярче северных, были зримее и словно бы даже звенели. Видя их, хотелось говорить полушепотом, и не важно о чем.

— У меня на стене дома — большая карта, — начал Андрей. — Я в нее флажки втыкать буду, в места, которые проезжали.

— А я гербы городов собирать начну. И атлас неба выучу. Теперь я знаю, кем буду…

— Кем? — переспросил Андрей.

— Астрономом.

— А я биологом.

Наговорившись, нашептавшись, наглядевшись на звезды, мальчишки уснули лишь перед рассветом. Утром же мама Андрея сказала:

— Только что вдоль какой-то воды проехали, волны были у самых рельсов.

Андрей от голоса тотчас вскочил, слез с полки.

— Ну, все, — огорчился он. — Сиваш проспал. Это же надо!..

Увидеть соленое озеро Сиваш мальчишкам особенно хотелось. Стали гадать, и мама Таня припомнила, что могло быть и не Сиваш-озеро, а море Каховское. Сивашу по времени вроде бы рано показаться. Ребятам оно почему-то мнилось темным, гнилым, которого, по правде говоря, они и не видели.

Меж тем привольно и чисто вдруг засеребрилась пустынная водная гладь, над которой носились острокрылые белые чайки.

— Чонгар! — прочли в купе мелькнувшую за окнами надпись. — Въезжаем на полуостров.

Тетя Таня тут же пояснила ребятам, что, освобождая от белогвардейцев Крым, здесь полегло видимо-невидимо народу. А в прибрежной полосе обнаружили как-то труп красноармейца, почти сохранившийся в соленой земле. Мамы, выйдя из купе, смотрели озеро с противоположной стороны.

— Слушай, — загадочно обратился Дима к Андрею. — А что, если мы с тобой поищем эту волшебную палочку? С ней потом можно весь мир объехать.

Андрей оторвался от окна и посмотрел на друга:

— Идея! Раз ее никто не нашел, значит, она там и зарыта? Но сначала надо разведать. Просто так съездить. Давай как-нибудь уговорим мам.

— Давай.

— Только, чур, не говорить никому.

Андрей и Дима тут же поклялись никого в затею не посвящать, пока палочка не будет отыскана. Так внезапно возникла у мальчишек собственная тайна, в тот момент, когда мамы разглядывали после Сиваша крымские степи.

Земля теперь распестрелась цветами. Цветы набежали разом, словно бы неожиданно глянули из самой земли веселые людские глаза тех, кто пал за Крым, за возможность ездить сюда ребятам. Белое, голубое, красное, желтое возникло вперемешку и порознь и убегало вдаль от железной дороги.

Земля смотрела на мальчишек будто их же глазами, радуясь, что ехали к ней, и сожалея, что до сих пор не бывали в этих привольных южных краях.

Она ликовала с ними одновременно, улыбалась мальчишкам, что выбрались из большого города и ехали к морю в начале лета. Неслись сейчас, мчались по Крыму мальчишки и сами пока не ведали, что держали в руках.

А держали они оба по волшебной палочке.

ВОРОНЬИ КРИКИ

С удивительной точностью приветствовали солдаты по утрам своих командиров.

— Здра-а-ави-и-ия желаем, товарищ старший лейтенант! — оглашали они в восемь сорок городские дома и воинский плац.

С макушки березы на них спокойно посматривала из гнезда ворона, словно оценивала их строевую выучку. Птичьим инстинктом ворона понимала, что солдаты как раз есть те самые люди, которых не надо бояться. Дружелюбнее солдат не знавала она никого и нигде не чувствовала себя с такой уверенностью и спокойствием, как в гнезде на дереве возле армейской столовой. И день и ночь сидела она в хворостяном своем дому, лишь изредка приподнимаясь, чтобы встряхнуть онемевшие крылья.

Своим распорядком солдаты как бы развлекали ворону, берегли наседку всей частью. Ни коту, ни местным мальчишкам, глядевшим на гнездо с бетонного забора, не позволяли они взобраться на дерево.

Слышала ворона и песни, и военные марши для караульного наряда. Направляясь на посты и точки, солдаты звякали карабинами и автоматами. Шли улыбаясь и теплея взглядами при виде торчащего на голой весенней березе вороньего хвоста, хозяйка которого полагала, что сидит скрытой целиком от глаз снизу. Гнездо снимало напряжение, пробуждало домашнее, мирное, свое, отчего каждый норовил взглянуть на макушку не одетого еще в листву дерева.

Оглашая солдатский городок зычным карканьем, пролетали над деревом другие вороны, и ни одна не осмеливалась сесть рядом с гнездом. И это тоже немало забавляло солдат. Ворона поворачивала вслед птицам голову и, не отзываясь, сидела на теплевших день ото дня яйцах. Она ощущала внутри их толчки, напоминавшие биение ее же сердца. И, как только солнце пригрело и прибавилось в гнезде тепла, толчки сделались напористее, настойчивее.

Ворона заволновалась, закопошилась.

Утром дежурный по кухне и повар вышли в белых куртках подышать настоянным на зеленых почках весенним воздухом. Присели в курилке, огляделись.

Двое солдат поблизости доделывали грядки. Почти рядом с ними на взрыхленную землю торопливо опустилась ворона, шагнула по комьям, ухватила большого червя и тут же взлетела.

Прервав работу, солдаты засмотрелись на нее. Ворона села на край гнезда, и сразу же сверху послышался дружный писк.

— Тяжеловатенько ей теперь будет, — заметил повар дежурному. — Поди, пять-шесть ртов надо накормить.

— Ошибаешься, — поправил дежурный, гася сигарету, — смотри, вон и сам хозяин прилетел.

На дереве и в самом деле появилась вторая птица, покрупнее и видом важнее первой. Они наклоняли головы над гнездом, и писк усилился. Вороньи родители как будто советовались, найдя, возможно, одного из детенышей невеселым.

Ветер донес солдатам новый взрыв писка, и повар с дежурным весело переглянулись. Воткнув лопаты, уставились на березу и

— Ну до чего ж умна-а! — рассудил повар. — Выбрала у нас березу самую недоступную. Ветки тонкие, а гнездо держится, будто построено мудрым архитектором. Пойду положу костей под дерево.

Повар рассуждал верно. Во дворе столовой рос толстый тополь, но береза хотя и тонка, да надежнее. Возникшие на ней листочки затеняли постепенно гнездо, пока не скрыли его совсем. И что потом происходило в густой березовой зелени, оставалось для солдат неизвестным.

Летом городок выехал в палаточные лагеря. Закрылась столовая, опустел плац, и вороньим родителям пришлось всех раньше начинать день. Пролетая на рассвете за кормом, они будили в ближних домах жильцов.

Жильцы просыпались от них быстрее, чем от будильников. Чудилось им, что день в разгаре уже, раз надсадно кричат вороны. Боясь опоздать на работу, жильцы нервно вскакивали. За окнами же только светало. И вороний крик был потому и громок, что слышался в полной тишине.

Заплясала, закружила сплошной березовой желтизной осень. Оголились, под дождем потемнели деревья. Отслужив срок, солдаты засобирались домой. Они выстроились для прощания на плацу; заиграла музыка, и над столовой закричали оживленно вороны. Солдаты повернули головы. На березе маячило одинокое, гнездо, похожее на чью-то изношенную зимнюю шапку, будто нарочно заброшенную на макушку по случаю демобилизации. Не терпелось скорее ехать к родным местам, вить свои гнезда.

На прощанье вороны кричали громче.

ЧЕЛОВЕК И ДЕРЕВО

(Размышления)

Люблю песчаный косогор,

Перед избушкой две рябины…

А. С. Пушкин

Если мы говорим о любви к лесу, то подразумеваем обычно нечто большое, необъятное, пространственное. И совсем забываем, что любовь к лесу закладывается в нашем сознании не с ощущения пространства и величины его, а с видения вначале какого-то одинокого, особняком, быть может, растущего дерева, с отшельнических березовых колков и еловых опушек, за которыми уже наступает и более объемное ощущение лесного безбрежья.

Это восприятие сродни во многом литературному: сперва возникает стихотворение, затем книга, а после и целый разлив духовного наследства. Художник, чувствующий красоту, часто и шел от дерева к человеку.

В военные годы Пришвин поделился однажды вещим суждением:

«Мой народ, которого я держался, не будучи народником, был мне вроде как теперь лес. Я хожу по лесу и своими образами как бы перелаживаю в человеческое сознание лес, улучшая его, и тем продолжаю незнакомое, неведомое мне творчество».

Подобное можно встретить не только в литературе русской, но и в культуре других стран и народов, о чем и пойдет речь дальше. Именно в любви к природе наиболее непосредственно выражается и любовь к родине. Такой, казалось бы, далекой от природы писатель, как Салтыков-Щедрин, по этому поводу написал когда-то:

«Я люблю ее, эту однообразную природу русской земли, я люблю ее не для нее самой, а для человека, которого она воспитала на лоне своем и которого она объясняет».

Проведя жизнь в бескрайности лесных далей, человек не мог не поклоняться дереву, не открывать его свойств и не искать им в быту применения. Дерево и лес испокон века были его спутниками. О дереве он складывал песни, мудрые загадки и сказки: «Стоит дерево, цветом зелено; а в этом дереве четыре угодья: первое — больным на здоровье, другое — от тени свет, третье — дряхлых, вялых пеленание, а четвертое — людям колодец». Речь идет конечно же о березе: банный веник — угодье первое, лучина — второе, береста на горшки — третье, а четвертое — берестица.

В календарных обрядах и праздниках многих народов мы найдем обычаи, связанные с культом дерева. Дерево, под которым вершились основные события, считалось священным. Им могли быть и дуб, и сосна, и даже груша где-нибудь при дороге или посередине села. Священное дерево не рубилось, на него не взбирались, плоды его давали только больным, проходя мимо снимали шапку и кланялись. К его стволу и ветвям привязывали цветы, стебли, фрукты.

В основе обрядов известной народной троицы — культ древесной растительности. Отсюда возник и культ березки, как символа русской природы. Старинный обычай троицы требовал украшения домов ветками березы или цветущей калины. Полы в избах устилались душистыми травами. Девушки ходили в лес и завивали березку: «Пошли девушки под белую березоньку».

Священные деревья были не только у людей, но и у богов. У Зевса таким деревом считался дуб — местопребывания бога грозы и молнии в мифологии индоевропейских народов.

В древнем Ливане кедр считался царем деревьев, слыл деревом божьего сада. Проникновение без нужды в кедровую рощу влекло наказание. «Да поразит тебя Баал кедровым деревом, что в руке его!»

В знаменитой книге «Уолден, или Жизнь в лесу» Генри Дэвид Торо писал:

«Хорошо бы нашим фермерам ощущать при рубке леса хоть часть того страха, какой испытывали древние римляне, когда им приходилось прореживать священную рощу, чтобы впустить в нее свет (Lucum conlucare), и верить, подобно римлянам, что она посвящена какому-нибудь божеству».

В наши дни кедр украшает государственный флаг Ливана. Три ели в белом поле обозначают древний герб города Ельни на Смоленщине, той самой Ельни, под которой были биты когда-то французские, а затем и немецкие полчища.

Умей старое дерево говорить, сколько бы тайн узнали мы, в какую историю окунулись бы? Но деревья безмолвны и рассказываем за них и за себя мы, люди.

* * *

Эпизод, о котором пойдет речь, — факт реальный, взятый из самой жизни таким, каким был он на самом деле.

Двое друзей возвращались из леса к знакомой деревне, Никогда не забывались ими места детства своими приметами.

Это были последние на сегодня заросли малинника, обшарив которые, друзья повернули бы на дорогу. До нее они прошли бы по топкому клюквенному болоту с голыми корнями берез и множеством ям с водой, возникших во мхах от далеких военных снарядных воронок, с годами затянутых и поросших болотной травой.

Что еще могло встретиться на пути? Глухой темной преградой на краю леса поджидали их буреломы, возникшие от работы бульдозеров на колхозных полях. Но за теменью буреломов вот-вот увидится коренастый, давно знакомый дуб-великан… Высоченный, снизу без сучьев и в не один обхват, на него и взобраться-то мог не каждый. И одновременно обоим пришло на память: «Среди долины ровныя на гладкой высоте…» Казалось, именно про этот дуб и сложена была песня. Когда-то в школьные годы после сочинения даже спорили, что дуб и есть тот самый, что описан в «Войне и мире». Конечно же дерево в романе и дуб в их поле — разное, но

Сколько интересного и неосознанного таила встреча с вековыми деревьями? Сколько раз кружил над ними со змеей в клюве аист, и как развесисты и манящи были их кроны. И каких легенд и преданий ни передавалось! Как, скажем, бросив плуг, отбивался от врагов здесь когда-то пахарь, став спиной к дубу. И спас, выручил якобы дуб-гигант пахаря.

Вот и сейчас за бугром покажется деревушка, а уж там и рукой подать… Поодаль от нее росли липы. Мальчишками бегали к этим липам наблюдать рои пчел. А если по вечерам протяжно выводили в деревне «Липа вековая над рекой шумит…», то мнилось детворе, что поется о липах, растущих у них на взгорье.

Спустились в лощину.

— А помнишь место, где самолет упал?

— Помню, конечно.

В войну, должно быть пытаясь сесть, врезался в лощине подбитый бомбардировщик. Погибли летчики. Зияла много лет яма, осыпаясь и зарастая.

У этой ямы обычно сходился их класс, собирая в послевоенные годы колосья. И тот же дуб в поле навел их на мысль посадить осенью, в память о наших летчиках, дерево, как раз на том месте, где упал самолет, пока совсем не осыпалась, не исчезла от времени яма.

Посадили березу: пусть красуется, обрастает легендами. А потом, возвращаясь домой в сумерках, пели: «В чистом поле, поле под ракитой, где клубится по ночам туман…»

В июньский день, уже с аттестатами в кармане, шли они мимо поля и видели, как дерево расстилалось на ветру гибкими ветками, словно бы зелеными косынками издали махали девушки. Приятно посадить дерево, приятно увидеть, как оно выросло. Дерево всегда заставляет думать о времени.

Первородным символом чистоты и святости осталась в памяти та береза…

— Сейчас мы и ее увидим.

Прошли несколько сот метров еще.

— Сюда ли мы вышли?

— Сюда, сюда, видишь бугор…

— А где же дерево? С бугра оно далеко виделось. И липам пора показаться…

Ни дуба, ни березы, ни лип: поле предстало голым.

Потом уж из разговоров удалось узнать, что досужие люди срезали липы зимой на дрова и топили будто бы ими несколько дворов кряду. Росло дерево незаметно, а сгорело быстро. Простояв четверть века, исчезла береза, та самая, которую сажали в память о летчиках. Помешала будто бы трактористам. И те безжалостно свалили ее. Подобная участь постигла и дуб, к которому было привыкли здесь многие поколения.

Председатель же колхоза, присланный из других мест, только пожал плечами: дерево не лесное. Нет закона привлекать за него. Целый парк посадили вон. Да, парк посадили, но, знать, не скоро еще шуметь ему, звать и манить под свои кроны. Деревца посадили к тому же маленькие, и в первое лето они захирели, обглоданные и затоптанные стадом. И сколь привлекательнее выглядело бы место, расти у клуба хотя бы одно раскидистое дерево! Пусть даже в поле, поодаль. И становилось странно и непонятно, что исчезли окрест не просто деревья — живое чудо природы, а нечто большее, вроде памятников округи, то, что по случайности, неведомо как уцелело после боев, бурь времени, уцелело с загнанными осколками — память прошедшего, голос минувшего. Как не вспомнить народной песни: «Ехали бояре, сосенку срубили…»

Но могут спросить, при чем тут дерево, да еще одиноко растущее? Стоит ли говорить о нем? Вопрос открытой, жизненной философии. Да, надо и стоит. В глубокой органичной связи с природой развивалась из века в век культура народа. Наподобие вековому дубу разрасталась она, пуская вглубь и ширь корни. Именно глядя на особняком стоящее дерево, поэт подарил миру небезызвестное: «Клен ты мой опавший, клен заледенелый…» Или, увидев поле созревающей ржи и сосны, живописец оставил нам полотно «Рожь». А уж песен — так и не счесть сколько сложил народ, глядя на растущее за селом дерево: «Ах далече, далече, во чистом поле стояла тут, братцы, белая береза, тонешенька, белешенька, кудревата».

Минули в наше время Тургеневские торжества. И вместе с данью певцу души и природы отдавалась дань и его дубу в Спасском-Лутовинове. Дубу, которому без малого 150 лет, вошедшему в русскую литературу, можно сказать, наравне с писателем. Находясь за границей, тяжело больной Иван Сергеевич в конце жизни просит в письме поэта Я. Полонского: «Когда вы будете в Спасском, поклонитесь от меня дому, саду, моему молодому дубу, родине поклонитесь…» И коль уж сделан экскурс в отечественную литературу, само собой напрашивается: «Гляжу ль на дуб уединенный…», «На границе владений дедовских, на месте том, где в гору подымается дорога, изрытая дождями, три сосны стоят…», «У лукоморья дуб зеленый…», «На севере диком…».

Понятно, что старые деревья в Михайловском или Тригорском воспринимаются нами в какой-то мере из-за причастности к ним поэта. Это, разумеется, так. Однако не будь этих деревьев, появились ли упомянутые только что строки? А дерево бедных в Ясной Поляне, а дуб Репина в Абрамцеве, а посаженный, по преданию, Лермонтовым дуб в Тарханах — сколько их, живых памятников, на нашей земле.

Следует признать, что на редкость продуманно и заботливо относились порой наши предки к природе. Дубравы, вековые деревья в поле, аллеи лип и елей — исправным и чарующе радостным переходило это к потомкам. К дубу же и вообще водилось отношение особое, как к священному дереву древних славян. И как легко и бездумно в наши дни исчезают одинокие деревья с выжженными дуплами и опаленными корневищами после посещения мест туристами. Иной же раз стоит на огородной меже тополь, вяз либо ракитовый куст, пока не покажется хозяину, что затеняет он огород. И пойдут в ход топор и пила. Рухнет дерево с шумом и стоном. Неразумное неистовство к одинокому дереву временами влечет за собой такое же неистовство к целым рощам. Давно замечено, как поисчезали грибы в местах, где раньше были старые деревья, особенно растущие в отдалении на колхозных полях небольшие рощицы. Еще издавна приметили люди эту «таинственную силу деревьев выращивать около себя грибы» (Аксаков). Часто слышишь, как трудно найти белый гриб, который считают на штуки. И неудивительно. Настоящая грибница его появляется, как правило, там, где деревьям не менее пятидесяти лет. А рыжик, растущий в ельнике, вблизи человеческого жилья, стал и того реже. Нет ельника, нет и рыжика. Но разворочен часто ельничек вблизи жилья трактором, то вырублен, то вытоптан. О лесах средней полосы нашей с особым восторгом писал и Достоевский:

«И ничего в жизни я так не любил, как лес с его грибами и дикими ягодами, с его букашками и птичками, ежиками и белками, с его столь

Чувство близкого родства с природой мог бы отнести к себе каждый.

Известно, что в городских и столичных школах ощущение прекрасного во многом развивается с видения художественных галерей, выставок, храмов, на селе оно зарождается прежде всего от ощущения красоты труда, природы, возбуждая тем самым привязанность к вечно прекрасному живому миру деревьев, полей, кустов, трав. Передать ребенку близкий образ родной земли и есть, по-видимому, то, что можно назвать святым в душе человека, что рождает живую традицию в духовной культуре.

«Человек был и всегда останется сыном природы, и то, что роднит его с природой, должно использоваться для его приобщения к богатствам духовной культуры. Мир, окружающий ребенка, — это прежде всего мир природы с безграничным богатством явлений, с неисчерпаемой красотой. Здесь, в природе, вечный источник детского разума», —

заключал советский педагог Василий Александрович Сухомлинский.

С добрым чувством читаешь всякий раз повесть Чехова «Степь». Зной и скука, казалось бы, повисают над ней, но нет у Егорушки к степи равнодушия. То мелькнет для него в траве белый череп или булыжник, вырастает при дороге седая каменная баба, то не отстает, глядит на Егорушку своим лоснящимся крылом ветряк и машет ему — «Какой колдун!». И задыхается в жаркой стели Егорушка: не от зноя и скуки — от обилия впечатлений. Сколько вдохнул автор в своего Егорушку кровно родимого, трудно найти что-либо более наглядное, более убедительное, более песенное. Целый колодец: черпай, черпай и не вычерпать («Пока писал, я чувствовал, что пахнет около меня степью». Плещееву).

Принято иногда считать, что история — это масштабы, судьбы целых народов, государств. Но любой масштаб, каким бы он ни был, складывается из маленького. Из разного складывается и история края. Многим, наверное, доводилось видеть в мае сиротливое кружение аиста над деревней. Кружит, ищет птица старое колесо, пристроенное для ее гнезда на высоком дереве. Но не видать сверху ни колеса, ни дерева, и нехотя улетает она искать в другом месте пристанище. На одной из знакомых железнодорожных станций сохранилось высокое, старое дерево. В ствол вросли вбитые когда-то скобы, уходящие под самый верх. В сорок третьем здесь был наблюдательный пункт. Скобы вбили наши бойцы, чтобы легче было взбираться к верхушке. Редкий день летом, чтобы не толпились под деревом мальчишки, и нет человека, которому они не поведали бы об этих скобах. Вероятно, здесь росло когда-то не одно дерево. Иначе, кто решился бы делать на нем наблюдательный пункт. Радуешься за мальчишек, но одновременно же и печалишься: ни березы, ни дуба, что росли по дороге в школу, им уже не видеть, как и не узнать преданий об этих деревьях, развеянных чьим-то бездумием. И кто знает, не было ли такое, одиноко растущее дерево самой редкой приметой деревни, последним мельканием в памяти умиравшего в бою воина.

Все меньше и меньше остается старых деревьев…

Знать потому и не обошел народ дерево лаской. Приведу слова старой песни:

Уж ты ель моя, елушка,

Зеленая сосенушка,

Все ли на тебе густы веточки?

Все ли на тебе верхушечки,

Золотые макушечки?

С древнейших времен и по сей день деревья сопутствуют человеку. Они служили убежищем в непогоду, кормили плодами, давали возможность изготовлять утварь и орудия. Из дерева человек добывал огонь, готовил пищу, благодаря дереву обогревал жилище. Красота дерева помимо всего трогала наше воображение, а в шелесте листвы искал человек предсказание и своей судьбы. Идеи мудрости и жизни тесно переплетаются в образе дерева. Опять же к месту слово поэта:

От жизни той, что бушевала здесь,

От крови той, что здесь рекой лилась,

Что уцелело, что дошло до нас?

Два-три кургана, видимых поднесь…

Да два, три дуба выросли на них,

Раскинувшись и широко и смело.

Каждому времени созвучны эти глубоко философские строки Ф. И. Тютчева, хотя и написаны в минувшем веке. Редко подчас удается вымахать дубу, раскинуться «и широко и смело».

Свое отношение к деревьям выражали и многие советские поэты. Перечислить их понадобилось бы много времени. Ничего не скажешь, много разбито в последние годы парков, посажено рощ в местах боев и сражений. И будет посажено еще больше. Казалось бы, понятна, вполне объяснима ответственность за дерево, самовольно срубленное в лесу или на участке дачи. И только подчас некому защитить дерево, создающее пейзаж, стоящее в чистом поле. За потраву колхоз непременно найдет виновного. Взыщет. Пора бы чаще отыскивать виновного и за дерево. Ведь, спиливая его, мы обкрадываем себя в прекрасном, которым так щедро нас наделила природа и жизнь. Ну что, скажут, на первый взгляд здесь дурного? А то, что дерево — друг человека и не только очищает воздух, оно же источник и нравственного совершенствования, эстетического воздействия, заставляющий нас быть честнее, чище, относиться добрее друг к другу. Уничтожая неоправданно дерево, мы тем самым разрушаем и самих себя, и свою культуру.

Нельзя не вспомнить и не процитировать один текст, возникший в грозную пору гражданской войны.

«Протоколом тт. Беленького, Иванычева и Габалина установлено, что по распоряжению заведующего санаторием т. Вевера срублена 14 июня 1920 г. в парке санатория совершенно здоровая ель.

За допущение такой порчи советского имущества предписываю подвергнуть т. Вевера, заведующего санаторием при советском имении Горки, аресту на 1 месяц.

Приговор привести в исполнение Подольскому уездному исполкому.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ СОВЕТА ТРУДА И ОБОРОНЫ

В. УЛЬЯНОВ (ЛЕНИН)

14 ИЮНЯ 1920 Г.».

И сейчас, при нас, могло бы жить это дерево, как говорится, в лицо видевшее Ильича.

Нелишне бы вспоминать этот документ почаще, хорошо бы выбрать в полях старые деревья, поставить на каждом знак, взять под охрану закона.

Хороший почин в этом смысле сделан специалистами на Смоленщине, отыскавшими на землях области двести сорок шесть уникальных елей, сосен и лиственниц, на которые были выписаны затем охранные паспорта. Выбраны деревья необычные, отличающиеся высотой, стройностью и отменным «здоровьем», растущие быстрее других.

Специалисты-верхолазы снимают урожай с подобных деревьев-гигантов, собирают черенки для закладки отдельной плантации для выращивания саженцев, унаследовавших лучшие качества своих родителей.

Об этой благородной работе сообщала от 4 февраля 1981 года газета «Правда». Хорошо бы такой почин сделать обязательным и в других областях.

И пусть всегда, встречая и провожая, машет нам ветка одиноко растущего дерева.

Ухожу я в мир природы,

В мир спокойствия, свободы,

В царство рыб и куликов.

На свои

На простор степных лугов,

В тень прохладную лесов

И — в свои младые годы…

Пусть помнятся каждому строки: «Надо мной, чтоб вечно зеленея, темный дуб склонялся и шумел».

Пусть взрослеют и долго живут деревья. И над рекой пусть шумит всегда вековая липа.

ПОВЕСТИ

САДЫ ТВОЕГО ДЕТСТВА

Первое яблоко в жизни попробовал я зимой. Хорошо помню и ту зиму, и само яблоко…

Помню, как, войдя в дом после дальней дороги с поезда, мать развязывала и снимала с головы темно-серый старый платок, как расстегивала плюшевый жакет, обводя нас устало сияющими глазами, отдыхала и облегченно охала, что добралась наконец и что в доме вроде бы ничего не случилось и не стряслось без нее.

У порога покорно стояла пахнущая морозом кошелка, сверху прикрытая белой марлей. Сильнее же кошелки пахла морозом одежда матери и еще чем-то другим, необыкновенно свежим, наполнявшим дом благоуханием и ароматом… Как будто бы и знакомым, да так давно забытым, что, как ни напрягайся, ни вспоминай, объяснить не сможешь.

Благоухание, внесенное в дом матерью, одинаково схоже было и с запахом первых дорожных льдинок, и падающего на промерзлую землю снега, и студеного стожка сена, и мокрой прелой листвы, и мартовских вечерних сосулек, и даже гриба немножко; и было в нем и другое что-то, все пересиливающее, неумолимо влекущее и такое близкое, что в одну минуту ты как бы делался самым счастливым и радостным человеком на свете.

Это ощущение, вероятно, передалось каждому из детей. Всей семьей мы молчали, нетерпеливо поглядывая на загадочно улыбающуюся мать. В том, что волнующий аромат исходил от чего-то ею привезенного, купленного специально детворе, никто не сомневался.

Что же редкостного привезла сегодня из города мать?

Мать угадывала наше состояние, и мы не торопили ее, отходившую после дороги.

— Ну, как тут у вас? — спросила она, сидя на табурете и протягивая руку к кошелке.

— Все хорошо, — заверил отец, пододвигая кошелку.

— Нормально, мама! — подтвердили и мы.

— Ну, молодцы.

Мать знала, что мы ждем подарков. В действительности так и было, что бы ни делали, чем бы ни занимались мы днем: бегали ли по хрусткому снегу или носились на санках, мысль каждого была об одном и том же, о возвращении матери.

И вот сидит она зимним вечером перед нами, в теплой избе, протопленной отцом к ее возвращению, сидит раскрасневшаяся, усталая и довольная, с дороги разгоряченная и потому в накинутом на плечи платке, поданном ей отцом.

И что-то произойдет вот-вот, что-то достанет, чем-то угостит нас мать?

Всполошно бьется сердце.

— Корова пила?

— Три раза.

Почему мать спрашивает — понять нетрудно: корова главная наша кормилица. Без нее и отцу, и матери, и нам пришлось бы туго. Но другое теперь беспокоит мать, о чем мы тоже знаем. Со дня на день корова должна отелиться, хотя случается это обычно ночью…

В такие ночи вдруг начинается хождение взад-вперед с фонарем, возня во дворе, вполголоса разговоры, греется срочно зачем-то вода, иногда она стоит наготове заранее в большом чугуне в печи; потом внезапно наступает затишье, только пес во дворе почему-то поскуливает то ли от зябкого холода, то ли от происходящего в хлеве.

Мать с отцом куда-то исчезают и неизвестно когда вернутся; но из сеней вскоре доносятся топот, лязг и бренчание дверной клямки, остерегающие голоса у порога, и в избу на старом тулупе либо просто на овчине с предосторожностью вносится нечто войлочно-душноватое, как бы нарочито нагретое и опускается на пол в запечье. Оттуда светит фонарь и слышны шепчущиеся голоса, там вершится таинство, и вдруг раздается слабое, покорное, полуживое, но радостное мычание.

Сразу и не поймешь, во сне или наяву почудился этот трогательный голос теленка, которого весной надо и навязывать, и пасти, и получать, если убежит, взбучку. Телок, телушка, телка, телочка — кто бы ни был, а хочется откинуть скорей одеяло, спрыгнуть с постели и бежать по дощатому полу смотреть — есть ли белое на лбу пятнышко и какого цвета самое существо, дивно возникшее в доме зимней ночью.

Мать либо отец остается дежурить за печкой, в то время как второй из них спешит в хлев — таинство продолжается. Трудно оторвать от подушки голову, да и родители все равно прогонят — смотреть до утра почему-то нельзя, нет и силенок разогнать детский липучий сои.

Не раз и не два так повторялось на моей памяти, и всегда с трепетом переживали мы ночное событие. В каждый отел мать волновалась, боялась проглядеть — вдруг да погибнет в хлеву, пропадет корова. Если же корова пила, да трижды, значит, все пока шло нормально.

У матери свои приметы, и точнее ее никто не предугадает отела.

…Мать сняла марлю с кошелки, отряхнула. Сверху лежали баранки, печенье и отдельно в кульке — конфеты-подушечки. Мы потянулись сразу за угощением. Отцу перепала селедка. Любопытство наше не удовлетворилось до конца, мы ждали чего-то необычного, аромат от которого продолжал стойко держаться в доме.

Мать решила не испытывать наше терпение.

— Угадайте, что я привезла вам? — смеясь, спросила она.

Перестав жевать, мы пожали плечами, не зная, что и ответить. Мать сунула руку в карман плюшевого жакета, висевшего к тому времени на стенном гвоздике, и достала крупное желтоватое яблоко.

— Вот это да-а-а! — изумились мы, забывая про сладости.

— Яблоко одно. Разрежьте, чтоб каждому было.

И яблоко легло перед нами на стол. Из выдвижного ящика в столе мать извлекла небольшой, с белой костяной ручкой ножик и положила рядом. Яблоко, да среди зимы, да из города, да к тому же большое, пусть и одно, а все равно видеть его казалось чудом, волнующим неправдоподобием. Зачарованные, мы не решались трогать, и мать истолковала это по-своему:

— Денег не было, а то бы каждому по такому купила.

— И сколько стоит оно, мама?

— Дорогое, детки…

— Магазинное?

— Не-е-ет, дед один продавал на рынке, по десятке штука по теперешним послевоенным ценам.

— Вот это даа-а-а! — затянули мы, не веря, чтоб десятку стоило одно яблоко.

— Он что, из ума выжил? — возмутился отец. — Да мы до войны такие в Смоленск возами возили.

— До войны, да не сейчас, — рассудила мать. — Деревца яблоневого нигде не уцелело.

Много раз слышали мы о довоенных, прежних садах, какими были они обильными, в особенности колхозный, и о яблонях на огородах у каждого, и что славились вроде и раскупались

Отец взял яблоко, повертел, посмотрел на свет.

— Добрая антоновка, — знающе оценил он, кладя подарок обратно.

Похвала обрадовала мать. Яблоко показалось нам еще ценнее. И то, что оно дорого стоило, и то, что похвалил отец, и что, наконец, было из города — все это делало гостинец неслыханно редкостным. Мы и не знали, как подступиться к нему, пока за дело не взялся отец.

Маленьким ножиком с костяной ручкой он надавил сверху на яблоко и развалил на две половинки, как дровяной чурбак. Знакомый аромат обдал нас. Сомнений не оставалось: только яблоко и могло породить то трепетное благоухание, которое возникло с приходом матери. Отец «расколол» каждую из половинок. И одну поделил еще раз. Крупные отдал нам, а две меньшие — себе и матери, тонкие, почти прозрачные дольки, в каких нередко встречается теперь мармелад.

— У меня и зубов-то нет, — отмахнулась мать, но в общей суете нашей и радости отказываться наотрез не стала, иначе бы никто из нас без матери есть не стал.

— Дай-ка я лучше кожицу сниму, — сказала она отцу, беря ножик и срезая кожуру со своей дольки.

И бревенчатый дом вновь оживился антоновским благоуханием, усиленным еще и тем, что яблоко оказалось с мороза.

Подражая матери, принялись чистить по очереди и мы; кожура, однако же, пахла так вкусно и аппетитно, что я первым съел ее прежде яблока. Моему примеру последовали и младшие. Свою кожуру, а точнее, от той крохотной дольки, что ей перепала, мать бережно завернула в бумажную салфетку и положила вместе с ножиком в выдвижной ящик кухонного стола.

Счастье переполняло нас, пока жевали мы яблоко, и было оно, вероятно, все от того же аромата антоновки, всколыхнувшего нас таким волнением, которого и не знали мы в прежние поездки матери в город.

Легли вскоре спать. Погасили лампу. Ночью мать будила отца, и он шел с зажженным фонарем в хлев — смотрел корову. Отела не было. Я лежал в темноте, и ноздри подрагивали от сочившегося сквозь бумажку из деревянного стола духа антоновки.

Что же это за яблоко, что за чудо, если от одной кожуры даже невозможно уснуть? Ах, как хорошо бы увидеть его на самом дереве в настоящем саду или хотя бы на одинокой яблоне в огороде! Взглянуть бы однажды на чудо-антоновку: как растет и почему делаются яблоки крупными и отчего затем становятся такими вкусными?

Ново и неожиданно было это ощущение, вторгшееся в мою жизнь. Той же ночью я как бы присягнул, поклялся самому себе, что первым серьезным делом, которым займусь, окажутся антоновские сады.

Я лежал в лунном оконном сумраке хаты, слушал, как от мороза трескались бревенчатые стены, как лопался глухо на озере лед, и видел себя в яблоневом саду под густыми, отяжелелыми ветками.

Что же наделало, сотворило ты со мной, яблоко, чем околдовало, лишив сна и покоя, и что за дивный, сказочный дух в тебе, от которого не спится и трепетно-сладко на душе и в мыслях?

А кожура все покоилась в ящике стола, и аромат ее но избе все плыл и плыл, проникая сквозь дерево и завернутую бумажку, оседая на бревенчатых стенах, потолке, подоконнике и на наших подушках. И тянуло по лунному сумраку подойти к столу и выдвинуть ящичек, но я сдерживался, пока постепенно и незаметно не засыпал.

Кожуру мать оставила, как потом выяснилось, для чая. Оказывается, с яблоками можно и чай пить. И как еще вкусно! Об этом я узнал уже утром, когда мать опустила кожуру в кипяток и дух антоновки, бунтуя, взвился и освятил напоследок избу и закрепил окончательно мои воображаемые детские намерения.

Утром за чаем я расспрашивал отца о довоенном колхозном саде, где отец работал садовником. По воспоминаниям деревни сад на десятки гектаров обсажен был ельником. Пеньки от ельника и поныне темнели на травянистой меже. Под ельником целой деревней собирали рыжики и радовались, что ходить далеко не надо. Давно уже не было ни ельника, ни самого сада, а воспоминания и разговоры о нем не затихали. Так много говорилось о его антоновских по суглинистым холмам яблонях, разносивших славу, как теперь принято говорить, о наших нечерноземных местах, что складывалось само собой впечатление: не в этом, так в следующем году колхоз непременно заложит сад, возродит, обсадит, как прежде, ельником и вдоволь будет опять знаменитой антоновки, а заодно и рыжиков.

Меж тем отец отпивал чай и не спеша говорил о своей тогдашней работе. Самым интересным в ней был осенний сбор садового урожая. Мать от печи дополняла отцом забытое, упущенное, что-то ранее я и от других слышал, но вот о яблочном колхозном обозе, отправляемом в ближние города — Смоленск и Витебск, — я совершенно не знал.

Про обоз я услышал только теперь. Отцу, оказывается, поручалось сопровождать его, быть как бы ответственным лицом по доставке и сдаче яблок.

Возили антоновку только на телегах по сухому осеннему дню, иногда и по предзимней уже дороге, укрывая рогожей либо обкладывая распотрошенной ржаной из кулей соломой. Работа считалась праздником.

Двигался обоз неспешно, поскрипывал глянцевитыми, тершимися друг о дружку яблоками, возницы сидели выбритыми, принаряженными, зная цену своему товару. К дороге, по которой ехали, часто выбегала ребятня.

Но первым откуда-то узнавал и появлялся крепкий курчавый малый, немой парень, и мужики насыпали ему в мешок антоновки, и немой, улыбаясь и с восторгом мыча, тряс им руки и уходил, поминутно оглядываясь и махая незанятой свободной рукой, в свою, стоящую на пути обоза, деревню.

Встречали обоз и сельские старушки, и их одаривали яблочком, и сроду не велось разговора о плате за добро. И хотя сполна наделяли мужики обозной антоновкой встречных людей, а все равно привозилось ее много и сдавали прямиком в магазин по предварительной в таких случаях договоренности.

Каждый вечер расспрашивал я отца про былой сад и ельник, и каждый раз оживлялся отец и радовался, принимаясь рассказывать.

Я любил забираться на печку и, греясь там, представлял, как пахли проселки и большаки после осеннего обоза с антоновкой, как выглядел сад в конце сентября с наплывающим оттуда в ветреный день ароматом, и какое счастье охватывало того, кто в это время, по словам отца, оказывался рядом и тянулся невольно на любую в саду работу…

И прорастало, крепло во мне

В колхозе к тому времени все настойчивее повелись разговоры о скорой закладке сада, а весной выкопали даже и ямы. Дело казалось почти решенным, ждали лишь саженцы. Но потом неожиданно возникли толки о некоей несогласованности с кем-то, о неперспективности садоводства и что надо бы лучше сеять хлеб да скот разводить, а яблоками займутся и обеспечат более приспособленные к этому делу края и области.

Ямы под саженцы взялись зарывать. И когда засыпали, странным и неизвестным образом из соседней деревни появился немой и, нервно сотрясаясь и негодуя, что-то залопотал на своем языке. Язык и жесты его в общем-то понимались, но приостановить работу никто не подумал.

И немой заплакал, повернулся и зашагал прочь.

Я как-то рано запомнил немого и удивлялся, что и меня, мальчонку, он отчего-то при случае привечает да еще и весело улыбается. Вначале я терялся в догадках и только позже понял: немой помнил обозы с антоновкой, помнил отца и хранил о том времени благодарную память, от которой перепадало почета и мне.

Немой на диво выглядел молодо, словно бы и не коснулось его вихревое военное лихолетье. Высокий, статный, с длинными жилистыми руками, с обветренным лицом, с ловкими молодецкими движениями и крепкими ногами, с закатанными, вроде как нарочито, резиновыми голенищами, он вызывал у окрестной детворы зависть и восхищение. Любуясь его ловкостью, мы невольно подражали ему, точно так же пытаясь носить резиновые сапоги. Неунывностью и притягательством веяло от его всегда опрятной фигуры, от простых, раскованных жестов и дружеского взгляда, вопреки немоте и врожденной стеснительной сдержанности.

Жил он со старухой матерью, и по рассказам, оставался примерным сыном. Жаль, что позже не удалось ему сохраниться таким же. Наведаясь как-то через многие годы в деревню, узнал я, что немого пристрастили к выпивке и что вроде бы часто появляется он в магазине на железнодорожной станции либо в деревне с налитым стаканом крепленого красного.

На колхозный сад отныне никто не рассчитывал. В конце концов какая разница — были бы яблоки, можно развести сад и на своем огороде и какой-то урожай собрать, хотя, конечно, из него обоза не снарядить в города.

Нужны были яблоневые деревца.

На старых, давно исчезнувших хуторах я набредал, случалось, на садовые островки. Большинство уцелевших, заглохших яблонь оказывались отростками, но иногда попадались и молодые, от проросшего семечка. Встречались они и в придорожных кустах, листвой резко отличимые от других деревьев. Яблоневая листва увядала ярче, и кора на стволе и ветвях выглядела буроватой, как бы присыпанной пахотным слоем. В большинстве попадались дички — колючие, с мелкой листвой, но были и крупнолистные, с добротно наметившимся стволом и кроной.

Такие деревца я всячески запоминал, ждал осени и свободного от уроков времени, из-за них лишался покоя. В сухую в первых днях октября погоду я бежал с лопатой на бывшие хуторские усадьбы и в лес.

Любая из яблонь казалась антоновкой, и я остервенело копал ее, иногда и по нескольку дней, пока не обозначался стержневой, ствольный корень, по толщине которого можно было судить, как глубоко он в земле, возьмет ли лопата или надо нести из дома топор, отсекать корень в удобном месте.

Рубил корни я лишь в крайнем случае. Бывало, яблоня, накренясь, с треском рвала свой же корень, и, вынеся ее затем на дорогу или на опушку, а иной раз и на край поля, я пытливо разглядывал земляную часть и судил: приживется дерево или работа моя оказалась напрасной?

Ох и трудные же порой попадались яблони! Как будто и выкопана, но нет, одним корешком цепляется, не расстается с вскормившей землей. И как на беду, кончается короткий осенний день, и все меньше времени распознать, какой из корней упрямо не отпускает. Пота вдоволь прольешь, пока выкопаешь такую яблоню. Выкопать мало, надо еще и донести домой вместе с лопатой и топором в руке. А там и посадить сразу, не дав корням высохнуть.

Чересчур потревоженные корни, покалеченные неосторожным рытьем, трещавшие, когда наклонялась яблоня, и рвавшие затем своим звуком душу, я обмазывал вначале тщательно раствором из навоза и глины, каждый корень и корешок распрямлял, присыпал вручную землей и только потом клал основательный верхний слой.

Яблонь в огороде понатыкали мы избытком. Отец, случалось, и ворчал уже, вынужденно объезжая конем наши саженцы. В целом же родители поощряли увлечение садом, к которому охотно тянулись и старшие, и младшие дети. Каждому из сыновей не терпелось что-то да посадить, оживить фруктовым деревом родительскую усадьбу. Возникало нечто вроде соперничества: у кого яблоня приживется лучше и скорее даст урожай.

Мать же, зная, как понравилось детям яблоко, умудрилась однажды привезти три настоящих саженца антоновки в рогожном мешке, с районного рынка.

Не теряя времени, мы посадили их под окнами, как особо ценные, выращенные в специальном питомнике. Таким яблоням и красоваться у окон, чтобы не обломали ветки, когда подрастут.

Отец садом не занимался: в колхозе и дома на его долю выпадало столько неотложной работы, что, вставая задолго до рассвета, он не успевал ее никогда переделать — какой уж тут сад!

Возвратясь однажды из школы, мы увидели мать расстроенной, а саженцы под окнами спиленными.

— Гори они, эти яблони! — произнесла в сердцах мать. — Налог платить надо…

— А наши как?

— Ваши дички, их не описывали.

Вот оно что, новость хотя и ошарашила, но не отбила желания. Стало быть, будем искать дички, блуждая по перелескам и снесенным усадьбам. Попадались в большинстве все те же дички с кислыми до скрипа зубов маленькими плодами, но часть из них вроде бы со временем в огородах перерождалась.

Дело же наше неожиданно проявилось со стороны совершенно новой. На крайней деревенской улице жил с семьей племянник отца, мой двоюродный брат Владимир. В войну, партизаня, он потерял ногу. Человек настойчивый и упорный, он, вернувшись, с успехом окончил пединститут, учил в начальной школе. В свободное время он прививал дички.

Благодаря ему освоили вскоре и мы это дело. Черенки Владимир-учитель получал откуда-то издалека посылкой. Он и научил нас, как вставлять черенок за срез коры, замазывать и бинтовать срез прежде чем проклюнутся и вырастут на черенке листья, Подсказал кое-что и отец. На холмах исчезнувшего колхозного сада уцелело маячила кудрявой кроной единственная не одичалая яблоня. По совету отца мы аккуратно пообрезали у нее молодые кончики веток. Как позже выяснилось, они оказались белым наливом.

Все было как будто сделано

Так же рассуждал и Владимир-учитель. Ходил он, по обыкновению, с костылем под мышкой, перекидывая худое тело на здоровую ногу, и почему-то предпочитал не пользоваться вторым костылем или палкой.

Отправлялся он чаще всего к старинному заросшему большаку и искал по зарослям подходящие дички, прививая прямо на месте, чтобы пересадить позже себе в огород. Делалось не без резона; если прививка хорошо приживается, тогда и яблоню можно перекопать, а если нет, то и трогать не надо и вступать в лишние объяснения из-за налога. Он конечно же понимал, что налог на сад не сегодня завтра отменят, что по-другому и быть не может.

«Поверьте, это ненадолго!» — убеждал нас Владимир-учитель. Слова его подтвердились быстрее, чем того ожидали…

Дружба наша с учителем временно омрачилась. Придя к нам весной во двор, он обратился со странной, как показалось нам, просьбой к отцу:

— Дядя, я хотя и племянником довожусь, а вынужден осмотреть ваши яблони…

— Смотри, Владимир, — ответил спокойно отец, уверенный, что тому не терпится сравнить привитые черенки, которые он дарил, со своими.

Поковыляв от саженца к саженцу, Владимир потрогал обмотки прививок и вернулся к ожидавшему его во дворе отцу.

— Дело, дядя, неприятное…

— В чем именно? — забеспокоился отец, становясь серьезным и строгим.

— Твои парни вырыли мою яблоню в лесу. Уже привитую.

— Да ничего мы не трогали! — заорали мы протестующе. — Вы же только что смотрели?

— Нет, копали.

— Нет, не копали!

— Уверен, в другое место пересадили. Никто лучше вас не знает, каким дичкам в лесу прививать черенки.

Это звучало правдой. Мы и в самом деле любили яблони больше других и хорошо знали, где и как искать дички. Яблоню, как выяснилось потом, перекопали из другой деревни. Ссора наша вскоре забылась, слишком привязаны мы были к учителю, который казался нам героем-умельцем. С одной ногой он умудрялся косить, колоть дрова, взрыхлять землю, ездить на велосипеде, водить позже машину и мотоцикл — делал такое, что многим и с двумя ногами не справиться.

Работа в саду была самой желанной. Обрезка ли сучьев, взрыхление почвы, побелка или сгребание листьев для меня преображались в праздник. Жечь листву нравилось особенно. Дымком ее я окутывал по совету отца на ночь майский цветущий сад от возможных заморозков.

Привитые саженцы росли на диво удачно. Налоговая кампания отшумела и спала. Яблони перегоняли друг дружку. То на одной, то на другой появлялись плодовые завязи, день за днем увеличиваясь. Они поспевали летом по нескольку штук на каждом деревце. Ливневые дожди иногда побивали их недозрелыми, я подбирал с травы каждое яблоко, накалывал на прутик и пек для малышей на костре, избавляя тем самым яблоко от кислинки.

Вырастал сад, вырастали и мы. Срок жизни яблоневого дерева равен, говорят, людскому, если измерять жизнь сознательными годами. Покидая в отрочестве родительский дом, я успел собрать первый небольшой урожай, узнал, какие сорта яблонь росли в огороде.

Сад попадал дальше под опеку отца. Изредка я наведывался домой. Но с годами бывать доводилось все реже.

Больше других помнились мне две антоновки, только две из немалого количества саженцев и прививок, росшие почти по краю огорода и до поздней осени обвешанные плодами, склонив на подпорки ветви. По вкусу и цвету они были разные, но одинаково сочные и душистые — яблоко к яблоку.

Яблоневые сады теперь были у большинства сельчан. Урожая на лето и осень хватало деревне вдосталь. А вот позже яблоки исчезали: никто не умел хранить их зимой, из-за чего к ним и возникало откровенное пренебрежение.

Кое с кем я пытался заговорить, наведываясь домой, о приемном пункте, о том, что давно надо бы открыть его где-то поблизости. Уклончиво, но и достаточно убежденно отвечали одно и то же:

— Наши яблоки хранить нельзя. С юга понавезут лучших…

— Вам? Сюда? — удивлялся и переспрашивал я, зная, какие дороги по осени и зимой в здешних краях.

— В город доставят, а мы оттуда, когда понадобится…

Одному отцу удавалось сберегать урожай до середины марта — на разостланной по веранде соломе либо на чердаке дома, где он укрывал крупную отобранную антоновку поношенной старой одеждой из овчин, либо укладывал ее рядами в просторный фанерный ящик со стружками.

Благодаря ему и водились яблоки до весны. Лучшую антоновку он берег для детей и внуков, ожидая, что не сегодня завтра они приедут в гости. Однако же редко кто выбирался зимой к родителям.

Летом — другое. Летом стремились в деревню многие. Сам я норовил вырваться в конце августа или в первые дни бабьего лета, не терпелось попасть в любимый сад под звездное, ярко разожженное к осени небо.

Спал я на веранде, зная, что там насыпаны к этому времени горки яблок. Лучшего места, чем сеновал и веранда с яблоками, я и сейчас не знаю. Лунными ночами, долго не засыпая, вдыхал я яблочный аромат. Иногда открывал дверь и слушал, как в саду обрывались увесистые плоды и гулко падали на домики с ульями, тревожа уснувших пчел.

Ударяясь о землю, яблоко напоминало звуком удар копыта коня.

Вместе с тем беда незаметно подкралась к нашему дому. Зимой простудился и заболел надолго отец. Но к лету поднялся. Он почти не лежал и, сознавая близость кончины, ходил, опираясь о палку по саду, словно всматривался в него или что-то искал. Будучи дома, обостренно почувствовал я, что прощается он в такие минуты с садом, огородом, усадьбой, деревьями. В сентябре отец умер.

После его похорон в поношенном, висевшем в сенях плаще, подаренном сыновьями, нашли мы в кармане две крупные антоновки, предназначенные кому-то из взрослых детей.

Это единственное, что в последнюю минуту оставлял нам отец, — два крупных яблока, как два патрона в кармане солдата.

В начале зимы слегла мать. Не берусь утверждать за каждого, но без родителей я ощутил себя повзрослевшим на столько же лет, сколько до этого прожил.

Труднее, суетливей делались годы, и раз от раза неохотней ездил я без отца и матери в свой дом. Надолго расстраивался, бывая в нем. Сад стоял неухоженным, необрезанным, непобеленным и все же обильно плодоносил. Ухаживать за ним практически было некому. Яблоки в деревне отныне ели в избытке и почти в любом дворе скармливали их скоту.

«А куда их девать?» — с наивным простодушием говорили люди. В самом

Горестно делалось из-за пропадавших отменных яблок. Их топтали, пинали, относились как к чему-то опостылевшему, приевшемуся, обременительному, с которым неизвестно что делать. И это отношение отравляло приезд.

Душа не выдерживала, бунтовала. Ведь именно яблоко было последним, что отец приберег для нас, чем хотел перед кончиной порадовать.

Расстроенный, я набирал яблок сколько мог донести и отправлялся в Москву. Там звонил знакомым и приглашал на антоновку. Гости не заставляли ждать, тотчас являлись, входили в квартиру и приумолкали в прихожей от благоуханного яблочного духа.

Надкусив яблоко, они закатывали глаза, таращились на меня и словно бы вопрошали немо: «Что за чудо привез ты нам? Нельзя ли съездить за ним вторично?»

— Гниет это чудо, — рассказывал я. — Почем зря пропадает.

— Этакие-то яблоки?!

— Да, этакие-то.

— Да на кой черт нам иностранные? Эта южная преснятина! — начинали они возмущаться, будто бы от меня, сажавшего в детстве сад, что-то зависело.

— И много там пропадает?

— Достаточно, — отвечал я. — Скотину кормят. Но большая часть просто гниет…

— Это что же, мы хуже свиней? — переставали жевать знакомые и живо заменяли серьезное дело хохотком и хохотом. Под конец и они задумывались.

Со временем чаще и чаще настигало меня удивление: покупая среди зимы красные яблоки, теряя из-за них время в очередях, я будто ощущал забытый запах крупной антоновки, невольно сравнивая ее с кожурой жестких, нахимиченных, без малейшего аромата заграничных яблок.

И думалось мне порой в очереди, приходила шальная мысль: бросить свои дела, к которым прикипел, давно привык, и уехать разводить антоновку, чтобы бесконечными машинами и вагонами везти ее в разные концы огромного нашего отечества — по детским садам, по магазинам и рынкам и в чужие страны, другим народам — пусть испробуют редкое ароматное наше чудо.

И еще одно не давало покоя. Однажды в южном санатории я прослушал лекцию о сосудистых и стрессовых заболеваниях. По словам профессора, их практически не знают, а если и болеют, то в меньшей степени люди, употребляющие круглый год фрукты и разную зелень.

— И кроме того… — сказал лектор и загадочно приумолк. — Исследованиями установлено: если съедать в день по одному антоновскому яблоку, вас так же не будут беспокоить эти болезни. И всего лучше есть яблоко то, которое выросло там, где вы родились, как и пить воду — в родных местах…

В зале — этого следовало ожидать — загомонили, загалдели: где она нынче, антоновка?

И подумалось в тот раз вот о чем. Если верить профессору — а не верить ему как будто нет оснований, — то любой антоновский сад обойдется куда дешевле лечения сосудистых болезней торопливого века. Это с экономической, хозяйственной, так сказать, стороны.

Со всех же других сторон и говорить, вероятно, нечего.

ДОМ БЕЗ СОСЕДЕЙ

1

Они встретились в городе: Алексей, Костя и Лиза. Провели в нем день и с покупками приехали пригородным на свою станцию. Костя первым спрыгнул с вагонной подножки на галечную платформу. Алексей быстро подавал ему вещи. Ждали Валерия, когда он заметит и подбежит к ним… Из троих братьев Валерий самый высокий, и каждый искал его в толпе, чтобы махнуть, а потом обняться, взять вещи и грузиться на телегу либо машину.

Толпа у вокзальчика таяла. Валерия же почему-то не было. Он мог оказаться в магазине, а мог ждать и с другой, противоположной стороны вокзала.

Продолжался прозрачный и яркий июльский день — время цветения, ржаного колошения и грибного раздолья. Над зелеными далями, над густыми кустами и травами светило солнце. Все вокруг словно бы дополняло встречу с родиной: и белесое, с синевой, небо, и чуть уловимый запах нагретых рельсов и шпал, и только что отошедший в просторы поезд…

В былые годы, студентом, Алексей спешил после сессии попасть домой к концу июня. На минуту-другую задерживался на станции московский пассажирский, и этого вполне хватало, чтобы соскочить с подножки, увидеть на пустынном ночном перроне фигуру отца, по-стариковски сутуловатую, с ржаными усами и тщательно выбритыми худыми щеками.

Бросив чемодан, Алексей припадал к отцу.

— Здравствуй, сын! — были первые слова, которые он тогда слышал.

— Здравствуй, папа!

Крепкими сухими руками обнимали они друг друга. Отцовские — костистые, изработанные и шершавые, и молодые, горячие, хваткие — Алексея.

По такому случаю отец надевал подаренное сыновьями. От отцовской одежды исходил запах знакомых полей, лошадиной сбруи, сельского ветра, колотых поленец, свежего сена и чего-то такого, что Алексей назвал бы чистотой жизни. Отец не курил, выпивал мало, любил баню с веником и был весь как дерево, напоенное светом и земными соками.

Валерия меж тем не было, и что-то следовало предпринимать: оставлять ли вещи у дежурного по станции или рассчитывать на попутную. Решили ждать попутную. И пока судили, рядили, спорили, Лиза, жена Кости, опустилась медленно на траву у железнодорожной обочины. Мысль, что далеко до дома и полно к тому же вещей, лишила ее сил после душного, переполненного вагона пригородного поезда.

Вряд ли бы стали они покупать в городе всякую всячину, если бы знали, что Валерий не встретит.

Никто из них не мог и предположить такого.

Не помнили еще Алексей и Костя, чтобы в их дом среди лета везли бы из города что ни попадалось: кочаны, лук, огурцы, помидоры; по словам Кости, приехавшего в отпуск раньше, решительно ничего из продуктов не было. За неделю он дважды выбрался в город. Жить семьей можно только на привозном.

Алексей же отметил, что, возьми он жену и сына, возникла бы та же проблема. Впрочем, и в этом он не видел ничего страшного — вдвоем с Костей ездили бы чаще в город.

Каждого из них ждало впереди куда более серьезное и тревожное, о котором они пока и не догадывались. И было оно больнее многих иных проблем…

Лиза встала, и они понесли через рельсы к шоссейной дороге за перелесками вещи. Несколько женщин стояли здесь и кого-то ждали. Костя сразу узнал их:

— Терентий, сосед, должен сегодня подъехать.

— С чего ты взял?

— А жена его с дочкой ждут, — пояснил он, успев за неделю вникнуть

Он кивнул на женщин, и те тоже посмотрели на них, в особенности на Алексея. Вероятно, удивились, что приехал старший Полухин один, без семьи, откуда им было знать, что на этом семья настояла — отдохнуть без нее.

Казалось, вечность минула, как в последний раз наведывался он в деревню, и радовался теперь возможности взглянуть на давнее и родное. Радовался и мрачнел, когда вспоминались письма сестры, и в них-то, в письмах, таились непонятно возникшие боль и досада за родительский дом и хозяйство.

Больше всего Полухина мучило то, что средний из троих братьев, Валерий, работая ветеринаром и разъезжая на купленном стариками ижевском мотоцикле, почему-то не написал о домашних делах ни одного письма.

Письма писала только сестра…

Немало переживал за нее Полухин, старшую в их семье, одинокую вековуху Нину, оставшуюся после родителей с немалым отцовским хозяйством: овцами, коровой, поросенком, курами, огородом… Хозяйство перешло от родителей к сестре и брату исправным, отлаженным, и так хотелось Полухину, чтобы таким же исправным оставалось оно и дальше.

Из писем Нины он знал: положиться на брата сестра не могла, наоборот, ей хотелось, чтобы он куда-то уехал, устроил бы свою судьбу и не транжирил бы нажитое стариками.

Провожая последний раз после аспирантских каникул сына на станцию, отец с озабоченностью заметил:

— Как она будет одна, не знаю…

— Кто?

— Нина наша… — сказал он уже у самой станции.

И Алексей понял, предчувствуя кончину, отец непрерывно думал о судьбе дочери. Не полагаясь особенно на Валерия, он, вероятно, предвидел ее житье непростым и нелегким, желая, чтобы и Алексей не забывал о старшей сестре, когда его, отца-старика, не станет.

Как мог помогал ей Алексей. Поддерживал Нину и младший брат Костя, моряк загранплавания, но письма сестры тем не менее были горестные, и Алексей не знал теперь, как и быть. «Что лучше и прекраснее, чем жить братьям вместе» — не раз вспоминалась эта мудрость, вычитанная когда-то в древней нашей литературе. Перед дорожными сборами и отъездом нет-нет да и отдавалась она в душе тревогой.

Алексей дал загодя телеграмму. С семьей в деревне гостил уже Костя. Он приехал неделей раньше.

Встретились братья утром в областном городе, куда Константин с Лизой заодно выбрались за продуктами.

Можно бы до города и не ехать, если бы останавливался поезд на здешней станции. С отчаянным перестуком московский проносился мимо нее. Назад же к станции предстояло добираться пригородным. С того момента, как утром приехал, он не знал ни минуты покоя.

Лето перевалило уже на вторую половину, какой-нибудь месяц, и кончится оно, отпылает вечерними зорями. Отпуск проводить Алексей Полухин любил в родных местах. Кто-то сказал ему, что, если попить воды родных мест, той самой воды, которую попробовал ты впервые в жизни, наберешься не только сил, но и излечишь любую болезнь. Сердце его в последнее время давало о себе знать. Именно сердце, а не что-то другое, отозвалось болью первым.

Сколько он помнил, в деревне неизменно дорожили каждой пашней, каждым покосом, испокон века не позволяли земле зарастать бурьяном. На ней, на земле, в охоту трудились — и земля эта с постоянной охотой родила. И было отрадно не только видеть и чувствовать этот извечный землепашеский труд, но и самому частенько находить по душе работу.

В день отъезда Полухин было заколебался, ехать ли без жены и сына, но слишком звала и манила родина встречей с близкими и родными, которых давно не видел. И, собирая в дорогу вещи, он твердил временами вслух: «Два чувства равно близки нам — в них обретает сердце пищу — любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам».

И как были понятны и дороги ему эти строки. Уже и нет давным-давно самого поэта, а мысль его будто жила до поры до времени где-то в космосе и сохраненной вернулась, передалась в нужный момент Полухину.

Без труда приобрел он билет на поезд: начиналась как раз Олимпиада, и большинство москвичей предпочитало остаться в столице. Ночью, в первом часу, он выехал, а утром был в областном городе, где начинал когда-то свою трудовую судьбу.

На городском вокзале Алексей и Костя крепко обнялись, расцеловались. Лиза же улыбчиво протянула ладошку:

— Заждались тебя, Алексей. Юраша, наш младший, говорит вчера: когда дядя Алеша будет? А сегодня опять спрашивает: «За дядей Алешей едете?» — «Да», — отвечаем. «А он с бородой?» Почему-то думает, раз из Москвы, то непременно с бородой.

От рассказов о детях стало смешливо, весело. Жаль, редко, с большими перерывами доводилось видеться братьям: Костя летом находился обычно в плавании, отпуск же зачастую получал зимой, когда у Алексея шли занятия в институте.

Этим летом Костя наконец выбрался с семьей. Алексей любил и ценил младшего брата за уцелевшую в нем с детства отзывчивость, за честность и обязательность, покладистость и трудолюбие. Такими, должно быть, росли и его малыши — Юраша и Дима.

День приезда и встречи в городе выдался, однако, не легким.

— Надо детям купить кое-что, — сказала Лиза. — Огурцов, капусты взять не помешало бы тоже…

— Прежде вещи Алексея сдадим в камеру хранения, — предложил Костя, беря часть поклажи. — А потом уж магазины.

Лиза согласилась. На случай дождя Алексей прихватил в дорогу длинный с металлическим стержнем зонт, который в камере хранения почему-то отказались взять, и с зонтом пришлось идти в город. Константин был в джинсах, заграничной спортивной майке и импортных сандалетах — душный город в такой одежде не страшен. Легко одетой выглядела и Лиза, в оранжевой, удачно оттенявшей смуглое лицо кофте, и джинсовой юбке.

Алексей же приехал в летнем, с легкой полоской, на заказ сшитом костюме, излишне заталенном и потому жавшем под мышками. Нелепым и ненужным показался ему и злополучный зонт.

Лизе не терпелось обойти изученные по прежним поездкам магазины. Встреча братьев тем самым подчинялась невольно ее запланированному намерению. С дороги куда проще и лучше было бы где-нибудь посидеть и в размеренной, неторопливой беседе рассказать каждому о себе. Алексей, однако, и не подумал осуждать Лизу: мать есть мать, и мало ли что требуется для семьи.

И потащился Алексей Полухин с братом и его женой по жаркому с утра городу, держа в руке складной импортный зонт и свежую газету, строчки которой отпечатывались на его вспотевшей ладони.

Он знал, что дома в деревне началась полоса какой-то непонятной ему новой жизни. Возникла она после смерти родителей. Корову брат с сестрой уже не держали. Валерий, как выяснилось, отвел и сдал ее на мясокомбинат в районе, ссылаясь на то, что животное состарилось. Деньги

Алексей готов был добавить от себя на покупку коровы, но ему писали, что подходящей нет, а как только высмотрят — сообщат. Шел месяц за месяцем, а «высматривание» продолжалось. Занятый своими делами, Алексей вспомнил о проблемах сестры и брата, когда засобирался в поездку. Лишь тогда всерьез сообразил он, что прокормиться без коровы Валерию и Нине не так-то просто.

И с помощью жены принялся собирать в деревню посылку с продуктами.

Раздобыли тушенку, сгущенное молоко, ветчину и разную колбасу, которая могла летом храниться. Сколько мог набрал, привез и с собой и от бесконечной суеты, от мелочных этих забот чувствовал себя, как никогда, усталым.

О многом бы надо им с Костей поговорить сегодня, прежде чем переступит он после долгого отсутствия порог родительского дома.

Сердце сегодня в душной толчее города время от времени покалывало игольной болью, усилившейся, как только стали они в длинную очередь за женскими сапожками. Воздух в обувном магазине пах кожей, и Алексей не выдержал.

— Я подожду вас на улице, — сказал он Константину и Лизе.

«Кажется, всерьез это…» — мелькнуло, когда уже был под липой на тротуаре, держась одной рукой за ствол дерева, а другой опираясь на длинный зонт. Но вскоре полегчало. Захотелось податься к вокзалу и сидеть в зале ожидания, сняв туфли с усталых ног.

Разгоряченная, с двумя обувными коробками, наконец появилась Лиза, следом за ней шел и брат. Алексей обрадовался, сразу повеселел, хватая из рук Лизы коробки. Теперь к вокзалу они пойдут втроем и скоротают время под его высокими прохладными сводами.

Но ждали очередные заботы.

— Надо Юре с Димой что-то купить, — сказала Лиза и предложила поехать трамваем к детскому универмагу. Это выглядело разумно: малыши, как никто, ждут подарков.

Редкостным наказанием обернулась очередная покупка, и сам приезд с этой минуты непредвиденно оказался сложным; сойти бы Алексею на своей станции, и по-другому бы выглядела бы дорога. Коробками он задевал прохожих, женщина даже обозвала его барахольщиком. Алексей быстро взмок, шпагат врезался в разгоряченную ладонь. Но и это была еще не беда. Лучше бы Константин сам взял коробки, а ему дал бы нести портфель: ведь он не покупал, не видел сапожек и не мог отвечать на бесконечные вопросы прохожих.

В подземном переходе его даже остановили.

— Дяденька-а-а! Дяденька-а-а! — без конца повторял сзади робкий и тихий девический голос с подчеркнутым аканьем. — Где сапоги брали?

Голос буквально преследовал, и Алексею пришлось обернуться. Сероватые, вопрошающие глаза, конопатое веснушчатое лицо, не по-детски крупные, в смущении мнущие конфетную обертку руки — как живо они воскресили родное Зубово — ферму за оврагом, звон подойников, голоса доярок и вечернее мычание стада после полей…

— В обувном магазине, около вокзала.

— А-а-а!.. — вспомнила девушка должно быть знакомый ей магазин и заторопилась, мелькая загорелыми икрами ног.

— Там уж нет, где брали, — рассудил Костя, помня об очереди, которую выстояли. Сказал он это не без гордости за жену, удачно набредшую на покупку.

До самого отъезда в отпуск ни разу не выбрался Алексей за город. То сессия, то курсовые работы заочников, то общественные, то домашние дела мешали ему как следует побродить и надышаться. А между тем лето-то повернуло на спад. В деревне, дома, и надеялся он восполнить пролетевшее время.

— Что еще осталось купить? — спросил он впереди шедшего Костю.

— Юраша кеды хотел. Купи, папа, такие, как у тебя.

— И сколько же ему?

— Три.

Юраша — младший сынишка Кости, забавный, потешный, ради которого не жаль времени.

В детском универмаге в каждом отделе тянулась очередь, тяжел и душен был воздух. Брат с женой ходили от одной очереди к другой. Алексей тем временем решил позвонить в Москву — любому, кто окажется в эту минуту. Телефонные кабины размещались рядом с универмагом. Трубку сразу сняла жена и спросила, как доехал.

— Хорошо. А вы там как?

— Петюше в пионерский лагерь дают путевку. К тебе друг хотел бы приехать.

— Скажи, позвоню через недельку. Осмотрюсь и позвоню. А вообще пусть собирается. Может, и ты с ним?

— Отдохнешь, а там будет видно.

Вряд ли бы сыскался другой человек, кто понимал бы его, как понимала жена. Без нее, если бы что случилось, Алексей разом осиротел бы и вряд ли кого полюбил еще. Жена будто заменяла ему ушедших родителей. Вешая трубку, Полухин подумал, что хорошо, когда есть в твоей судьбе близкий, кому можно вот так позвонить и по голосу угадать, что твоему звонку рады.

Повеселев, он вернулся к скамье на зеленом газоне. Жгло солнце, и прилипала к спине одежда.

Он незаметно свыкался с сегодняшним положением — помогать носить, и если не лезть в толпу, не идти по людным местам, то и жаркий день не покажется таким длинным и утомительным. Бог с ними, с теми местами, где когда-то жил и бывал он, может, удастся еще раз приехать сюда, хорошо бы однажды сухой теплой осенью навестить улицы и дома своей юности. Иным выглядел в ту пору и здешний город.

С годами Алексей чаще и чаще задумывался о необъяснимом многолюдии городов теперешних. По прежним годам оно было меньше. Мало толкались по магазинам в рабочие дни, а тем паче среди недели. Теперь же и в столице, и в областном городе ни пройти, ни пробиться. Сколько же незанятого народу! Утром ли, вечером или ночью постоянно ехали из одного конца города в другой люди, будто каждый искал без конца друг друга.

В кафе, где собрались пообедать, они вновь увидели длинную очередь, и было полным бессмыслием становиться ей в хвост.

— Ну и ну-ну-у! — качнул головой Костя.

Оставался только вокзал, и в нем ресторан — единственное место, где можно еще сегодня приткнуться, передохнуть и поесть.

Втиснулись кое-как в трамвай. Между чужих ладоней уцепились за поручни, оберегая коробки, сдерживая пошатнувшихся пассажиров. В юности Алексей знал в этом городе каждую остановку, любой маршрут и любил ездить к вокзалу. Кроме этого города и своей деревни, он не знал еще иных мест, хотя пространство и бескрайность дорог ощутимо и ноюще манили неизвестным.

— С ума посходили все! — заметила Лиза, глядя на площадь, заполненную спешащим потоком.

— Больше не поедешь? — улыбаясь, спросил Костя жену, вытирая платком пот со лба.

— А куда денешься? Научились сейчас рано отдыхать. Сколько молодежи кругом: спрашивается, когда устали? — ворчала Лиза.

— Надо скорее кормить тебя, чтоб подобрела, — подшутил над женой брат.

В ресторан вокзала им удалось попасть. Глоток кваса мигом затуманил и размягчил Полухина. И это был плохой

Однако же впереди ожидал родной дом. Несколько часов лугового свежего воздуха — и он воспрянет, станет прежним неунывающим и добрым малым. Им подали щи, почему-то пахшие вываренными бобами, только в отпуске и воскрес этот запах. В детстве по осени чугунок с бобами ставили томиться в печку. И трое братьев-мальчишек выхватывали затем черные неостывшие стручки из-под рук матери.

В ресторане сидели недолго. За столом брат вспомнил, что не купили еще огурцы, капусту и помидоры, да и мяса неплохо бы взять. Заспешили, заторопились разом.

— Да неужто своих огурцов нет? — спросил Алексей.

— Дожди. Этим летом кругом залило.

В прошлом и позапрошлом годах, когда приезжал Алексей на день-другой, огурцов, помнится, тоже не было. Сейчас, похоже, и вовсе не стало. При жизни родителей никогда не возникала надобность везти в деревню продукты, старики умудрялись иметь не только корову, овец, поросенка, кур и гусей, но и высеивать и высаживать практически все, что могло расти. К приезду детей и внуков оно, как правило, и вызревало. «Как же теперь живут брат с сестрой?» — размышлял он о Нине и Валерии. С другой стороны, почему им не жить, когда оставлен дом и нажитое, исправное хозяйство с ухоженным, удобренным огородом? Вся-то забота — поддерживай, не давай запустеть…

К вечеру он сам увидит, что там и как. Считанные минуты были до отправления пригородного. Костя с Лизой побежали в овощные привокзальные магазины и в гастроном неподалеку. Купив билеты, Алексей медленно понес вещи к вагону, нацепив их почти что на каждый палец. Через десять-двенадцать шажков он опускал вещи, встряхивал кистями рук и нес, тащил дальше.

Скоро, совсем скоро уже отправление. Он то и дело оглядывался, вертел головой, глядя по сторонам, и не на шутку тревожился за брата с женой.

С кочанами под мышкой, с набитой огурцами авоськой, с едва закрытым портфелем из вокзала на перрон вынесся загнанный Костя. Непонятно и удивительно, как мог он столько унести и не рассыпать, не растерять.

— А Лиза? Где Лиза? — забеспокоился Алексей, боясь, как бы чего не случилось.

— Будет вот-вот…

Брат опустил на платформу покупки и перевел дыхание:

— А зонт-то твой где?

Алексей только развел руками:

— В ресторане, видно, забыли…

Что-то да должно было приключиться сегодня от этого бесконечно длинного летнего дня. Отпускным его не назовешь. С каждым часом день словно бы осложнялся: забытая вещь — не лучшая, говорят, примета. Ничего не сказав, Костя мигом побежал в ресторан и вернулся смущенный:

— Вроде у официантки. Но точно не знают, а она, как нарочно, у директора.

Ровно через минуту отправлялся пригородный.

Лизы все так же не было. Алексей не думал уже о потерянном зонте. Он согласился бы оставить на перроне и кучу покупок, лишь бы попасть скорее в деревню. Тревога и беспокойство почему-то нарастали час от часу и сливались в сплошную досаду и горечь. Возникал уже и такой вариант: взять машину, сколько бы ни стоило, погрузить покупки и вещи и попытаться добраться домой по промытой дождями дороге.

— Ох, и не хотел же я что-то в этот раз ехать… — произнес он тем расстроенным тоном, которым говорят обычно усталые и измученные. И лучше бы не говорить ему этой фразы, лучше бы не пророчить, а смириться как есть, как получается. Но что-то принудило его вслух высказаться. И, понимая это, он про себя тут же и пожалел о сказанном. Брат мог огорчиться.

Отправление поезда задерживали, и только это спасло Лизу от неминуемого опоздания. Пригородный стоял, слава богу, рядом. С портфелями, коробками, сетками, они вызывали у пассажиров сочувствие, и те потеснились в тамбуре на закуренно-душной площадке. Если бы не ресторан и если бы не искал Константин продукты, они без труда и в вагоне нашли бы заранее место. Кое-как умудрились они сложить вещи, и вдвоем оглядели перрон. Лиза сразу метнулась к ним. Она тоже держала в руках какие-то кульки, свертки, коробки…

— Ты зонта не видела? — с ходу спросил Костя.

Лиза тотчас подняла руку — зонт был у нее. Все трое невольно рассмеялись — одна Лиза, оказывается, только и вспомнила о нем за обедом.

Колеса уже постукивали, сквозь опущенные окна вагона подул ветерок. Бег убыстрялся, и забывалось, уносилось, пропадало и таяло разом с дымком тепловоза тягостное. Ближе и ближе к дому… Лиза удачно перебралась в вагон, и ее даже усадили.

Потряхивало, заносило на стрелках, шатало стоящих в тамбуре, и что бы ни приключилось дальше, а ехали уже последний час, там пойдет проще, начнутся места знакомые.

На станции, надо думать, их встретит Валерий. С телегой или машиной. Отец обычно подъезжал на телеге и обижался, когда не извещали и добирались от станции сами. Семейная традиция небось поддерживается теперь средним братом…

Давно уже не видел Алексей сестру и среднего брата, как и отцовского подворья: покосившейся баньки, березы у калитки, яблонь по одну и другую стороны дома. И старых деревьев. Свидание с деревьями успокаивало особенно. Они были вроде членов семьи: все знали, видели. Иногда, вспоминая в столице родную усадьбу, сестру и братьев, Алексей тайно думал: неужто со временем возле посаженных им части деревьев поселится кто-то другой, незнакомый, кому и спилить недолго?

Деревья большие, высокие он уважал особенно. Они походили на мудрых, спокойных старцев. Таким рос и посаженный возле колодца дуб, за желудями к которому прилетали сойки, а осенними ночами, случалось, забредали и кабаны. Несколько желудей от этого дуба хранил он на письменном столе в московской квартире.

Разглядывали братья проплывающее за окном лето. И когда уже поезд загромыхал над местной речонкой, тогда только зашевелились.

…И ждут они теперь все трое машину. И дальше для них продолжался нелегкий день. Желтой лентой терялась в холмистых далях гравийная насыпная дорога. Как хорошо, наверное, сейчас идти по ней налегке и вглядываться в окружающее, припоминать время прожитое и взвешенно постигать время текущее.

Терпеливо стояли они пока у дороги. Стояли уже немало. Легковые машины обдавали их облаком пыли, ни одна из них не тормознула. До поднятых рук никому не было дела.

И Алексею невольно припомнились летние поездки в студенчестве. Поезд останавливался ночью. Алексею нравилось, что в расписании была не забыта маленькая его станция, вблизи которой по деревням жили такие же люди, как и те, что куда-то ехали. В полном бездорожье осенью, зимой и по весне нужны были и здесь остановки пассажирских, чтобы чаще нагрянывали близкие, родные, знакомые, оживлявшие уединенную сельскую жизнь. На деле же получалось, что дальняя дорога для его

Сегодня в этом он убедился.

В студенчестве с отцом от станции не спеша ехали на телеге, успевали вдоволь наговориться. Спешить не хотели. Делились новостями. Рдел целую ночь закат, дотлевал за их спинами, тонули в обильной росе хлеба и луга, а впереди уже новой зарей занималось багрово небо — зарождался день, и между вечерней и утренней зорями струился, прочерчивая небо, Млечный Путь.

Краткое торжество ночи нарушалось одним лишь коростелиным скрипом, звучавшим здесь как и сотни, и тысячи лет назад. Алексей с отцом умолкали, и даже конь в такие минуты замедлял шаг, делаясь чутче, и с седоками разом вслушивался в луговое пение дергача.

— Кажется, едет наконец!.. — заметила, отвлекая от мыслей Лиза.

— Кто?

— Валерий, наверно… Неуж доберемся?

На холме впрямь показалась телега. Возница гнал лошадь, и, приближаясь, тарахтели громче колеса. Сомнений не оставалось: ехали за кем-то к станции. Зашевелились бабы. Каждую из них Алексей помнил. Им тоже хотелось к семьям и к прерванным из-за поездки в город делам.

«Не брат ли сидит за вожжами?» — мелькнуло и у него. Однако, приглядясь, они узнали соседа Терентия. Сколько бы ни встречались, Терентий выглядел всегда одинаково: красный нос, бронзоватое, задубелое лицо и белесая из-под кепки лысина. За помощь и бескорыстие деревня ценила мужика.

Отца и мать братья хоронили зимой с его помощью. Всю жизнь Терентий копал могилы, копал он и в тот раз. Алексей и Костя любили соседа и при случае угощали стопкой. Не то Терентий обиделся бы.

— Здорово, земляки! — приветствовал он братьев и Лизу. — С приездом!

— Здорово, Терентий!

— Как жив?

— Да так. Ни шатко ни валко.

— А дети?

— Младший, Генка, осенью из армии придет. Старший прапорщиком служит, дочки в школе учатся, слава богу, все здоровы.

Из немногих в деревне семья Терентия славилась многодетностью, а сам он — мастеровитостью да желанием помочь дому, где не было мужика. Слыл Терентий отменным косцом, плотником, столяром, охотником, рыбаком. Но слыл и пристрастием к рюмке.

И не знал Алексей, что пройдет год и ему напишут в Москву о кончине Терентия, той нелепой, глупой кончине, которую и вообразить-то нельзя, если бы захотел кто. А если бы знал больше, наверное, ездил бы к землякам чаще, чтобы предотвратить беду.

Бабы принялись грузиться, пригласили и Лизу, найдя ей место. Торопились к вечерней дойке. Терентий натянул вожжи, и затарахтела, покатилась телега.

Константин и Алексей шли налегке светло-желтой шоссейной дорогой, следом за удаляющейся телегой с бабами. Лиза махнула им на повороте, прежде чем скрылась лошадь. Братья радовались, что не понадобились нести вещи на станцию и беспокоить дежурного.

Много доводилось ходить им этой дорогой, и каждый раз после долгого отсутствия казалась она им будто наново пересыпанной. Дорога сменила железнодорожную ветку, проведенную еще в старое время, до революции.

Отец после гражданской войны ездил по ней на паровозе с отрядом красноармейцев. Отряд тот усмирял кулацкий мятеж. Кулаки вспороли уполномоченному живот и насыпали внутрь зерна — жуткую сотворили месть. И дорогая эта хлебу цена иной раз припоминалась Алексею при виде белых мучных батонов в мусорных ящиках возле городских домов.

Мать в молодости даже строила ветку — за кусочки сахара и крупу — в трудное голодное время. Леса хватило на несколько лет, и дорогу следом же разобрали, увезли шпалы и рельсы, насыпали гравий. И теперь братья как бы ступали по насыпи, когда-то сооруженной руками родителей. Где-то в этой дорожной насыпи были горсти земли, которой касались руки матери и отца, а может, и деда.

У поворота к деревне открылась гора, от нее дальше идти дорогой проселочной. В этом месте как раз и стояло когда-то подворье деда. Отсюда начинался их по материнской линии род. На бабкиной усадьбе, возле горы, еще и теперь сохранились кусты сирени, желтой акации и одичалой розы. Заросшими лежали здесь и камни от фундамента дома. Тут отец иногда подкашивал сено, ворошил, копнил сохнущую траву и, когда помогали ему, рассказывал о своей молодости. Нетрудно было предположить, что место для косьбы выбиралось им не случайно: именно здесь он встретил когда-то невесту и мог вспоминать за работой пролетевшие годы.

Любили Костя и Алексей гору, на самой вершине которой долго сохранялась лесная деревянная вышка. Гора зарастала, и вышку ставить теперь, вероятно, уже не имело смысла. Ширь, даль, зелень нечерноземного края, в котором-то только и развернуться человеку.

Скоро, скоро родное их Зубово, идут, торопятся к дому братья. И хочется шаг ускорить, и тянет замедлить, чтобы дать насытиться глазу и нарадоваться душе от полевой по холмам ржаной зыби и просини доцветающего у дороги льна.

Рожь и лен… Век от века росли они в их краях рядом и как-то особо настраивали на любовь к земле. Последний ручей перед домом перешагнули братья. На самом красивом месте стоял родительский дом, был вкус у отца, выбравшего в коллективизацию место с видом на озеро. За многие годы под окнами разрослась сирень, сам же домик, не единожды обновленный, радовал шиферной крышей и промытыми окнами.

Вот и у самой калитки братья, вернее, у того места, где когда-то стояла прочная изгородь с дощатой дверцей — ни того ни другого не сохранилось, — и они свободно и беспрепятственно прошли по скошенному огороду прямиком к крыльцу.

Таким же образом могли попасть во двор и корова, и лошадь, и даже дикие кабаны, рывшие иногда по осени огороды. Алексей подивился такой распахнутости. Костя прожил несколько дней и, вероятно, свыкся уже. Пес, оборвав цепь, побежал им навстречу. К их приходу привезенные на телеге вещи внесли в дом.

Ждали братьев все во дворе. Ждала усталая Лиза, и ровно бы нарочито суетилась, переставляла с поспешностью ведра на лавке Нина, разменявшая ни много ни мало шестой десяток: босая, с загорелым лицом, в залатанном, вылинявшем, простиранном ситцевом платье и с наспех зачесанными волосами. К ней возникала сразу же непонятная жалость; нечто горемычное, обреченное было и в облике, и в ее суете, которой она как бы пыталась скрыть собственную неприкаянность.

Здесь же вертелись племянники, Юраша и Дима; с ними она оставалась, пока ездили в город Костя с Лизой.

А на скамье с ведрами, у дощатых сеней, сидел с краю, заложив нога на ногу, средний брат Валерий. Никто не знал, что помешало ему приехать на станцию, мог случиться, конечно, и срочный ветеринарный вызов: у кого-то заболела корова, и понадобились шприц, порошки, мази… Покуривая, Валерий разглядывал усталых

— Ну, с приездом!

— Спасибо, — ответил ему Алексей.

Казалось бы, братьям впору и обняться — больше года не виделись, но вместо этого пошли разговоры, обмен новостями, и мимолетная неловкость как-то скоро забылась.

Зато щедро расцеловался Алексей с двумя малышами племянниками, неподдельно обрадованными его приезду. Алексей начал выкладывать на кухонный стол припасы: колбасу, наборы конфет, печенье, консервы — мясные и рыбные, лимоны, — сам даже не помнил, что вез, что, сбиваясь с ног, покупали с женой, отправили еще и посылку, которую должны были получить днями.

Племянники тут же закрутились возле стола, угощаясь одновременно и конфетами, и печеньем. Алексей, улыбаясь, смотрел на них; приятно было осознавать, что род Полухиных продолжался. Рос и еще племянник — сын Валерия, но где-то в городе.

Нина поторопилась убрать гостинцы в буфет.

— Где будем стол накрывать? — спросила она. — В доме или на воздухе?

— Тебе виднее.

— В доме — мухи. Лучше на воздухе.

Алексей тем временем переодевался. Извлек спортивный костюм и заодно короткие резиновые сапоги, чтоб под рукой на виду были. И пока готовили стол, он с полотенцем и мылом направился к озеру. Не терпелось скорее смыть дорожную пыль, освободиться не только от напряжения, но и от всех раздумий.

Забыть дела на время никогда не удавалось, другие могли, у него, как назло, что бы ни случилось, все виделось непременно важным и главным, за все болел он и все стремился делать на совесть. Еще школьником он переписывал исправленный текст непременно заново, так и привык в остальном потом.

Любил он проводить август на родине, но то одно, то другое, то третье мешало: то назначали в приемную комиссию, то на вступительные экзамены, то посылали с лекторской выездной бригадой. Едва удалось вырваться и теперь.

И вот после служебных волнений и дорожной неразберихи впервые не спеша шел он по зеленому берегу вдоль озерной воды.

Солнце еще пылало, отражаясь в предзакатье косыми лучами. Зной исчез, холмы и озерные луговины постепенно обволакивались предвечерьем. Ветер легонько трогал гладь, шумел в прибрежных ракитах и овевал лицо забытой свежестью.

Покоен, безлюден и тих был в это время берег, и он ступил в воду без плавок. Запах мыла смешался с озерной водой, несколько раз Алексей намыливался и проплывал туда и обратно, оставляя позади пенный след. Потом растирался и облегченно вздыхал — целый месяц он проведет здесь…

Уже одеваясь, он увидел кого-то шедшего сюда. К озеру приближался Валерий. Решил, видно, также выкупаться, а может, поторопить.

— Как вода? — спросил он, садясь на траву.

— Как подогретая.

— Была еще теплей. День уменьшается, поостыла.

Валерий не раздевался, и у Алексея мелькнуло, что брат хочет что-то сказать ему, но не отваживается. Могла быть просьба какая.

— Долго пробудешь? — спросил он наконец.

— Как получится.

— А отпуск до какого?

— Месяц. Вообще-то два. В октябре еще будет.

— Так вез бы семью?

— Может, и приедут позже.

— Проблему с мясом решу на днях…

— Я все привез! — запротестовал сразу же Алексей. — Посылку не получали? Выслал недавно.

— Нет. Это не то. Консервы ваши — разве продукт? — ответил Валерий.

— Что есть, тем и живем…

— Свеженинка будет…

— Каким образом? Летом скот редко режут?

— Достанем… — уклончиво ответил Валерий.

— У вас что, колхоз продает?

— Это мое дело.

Валерий начал раздеваться, и Алексей вернулся назад один. Стел уже накрывали у поваленного, почти лежащего палисадника, под липами, что посадил Костя в год окончания десятилетки. Он же соорудил и стол с двумя чуть завышенными скамьями.

Застелили клеенкой, расставили еду.

— А Валерий? — спросила Нина у Алексея. — Где он?

— На озере. Сейчас придет.

— Вот так всегда, как нарочно. Мог бы давно вымыться.

— Тебе помочь? — перебил Костя сестру.

— Сиди ты! С дороги же…

Человек с дороги… Дом — у въезда в деревню, и, когда сворачивали, бывало, во двор к ним и мать с отцом выходили на лай собаки, обычно произносили привычную фразу: «Человек с дороги». Начиналась размеренная беседа о житье родственников, знакомых, окольных новостях, близких и дальних деревнях. Алексей, уткнувшись в учебник либо тетрадь, краем уха прислушивался к разговорам о жизни, пока не спрашивали и про него: «Средний это у вас или старший?» — «Старший, — спешила ответить мать. — Теперь старший. Троих война похоронила». Потом разговоры почему-то перекидывались на школьные успехи Алексея, и мать просила показать «людям с дороги» дневник с отметками. Спрашивали чаще ехавшие с лесоразработок, соскучившиеся по дому и семьям. Кони их во дворе терпеливо мерзли и индевели.

С середины зимы в доме поселялась на постой рыбацкая бригада, прибывавшая для зимнего облова озера. Спали на полу, на тулупах, сенных матрацах, с храпом, табачным духом. В сенях же, в огромных плетеных корзинах, лежали лещи, щуки, окуни и другая замерзшая рыба, какая водилась в озере.

Давненько же было это, будто сквозь пургу, сквозь наледь, сквозь осенние дожди пробивалось, просвечивало прожитое: забыть его не давало сердце. Прожитое отдавалось в нем, как отдается голос в глубоком колодце со срубом.

У калитки послышалось тугое покашливание, с озера возвращался Валерий. За столом под липами к этому времени собрались все, кто гостил и жил сегодня в отцовском бревенчатом доме.

Первым на скамье приноровился бутуз Юраша. Потом сели Костя с Лизой и рядом Дима. Нина принесла в рушник завернутую кастрюлю с картошкой, рассыпчатой и горячей: пока братья ходили на озеро, кастрюлю держали теплой.

Вроде и собрались и оживленно заговорили, но не наливая еще и не притрагиваясь к еде — ждали, когда сядет Валерий. Он развешивал на палисаднике плавки и тряс зачем-то пиджак. Нина села поодаль на скамью под березой. В таком положении она напоминала — ни больше ни меньше — прислугу: стол-де накрыт, понадобится что — я рядом.

— Иди же к нам! — позвал ее Алексей.

— Ешьте, я потом.

— Что значит потом?! — немало удивленный, вмешался и Костя.

— Все равно не пью.

— Ну, немножко-то?

— Нельзя нисколечко. Печень болит…

— Да присядь хотя бы.

Нину уговорили. Нехотя сев, она быстро включилась в общую беседу, заулыбалась, затараторила — и за столом воцарилась та радость, какой и положено быть при встречах родных.

— Надо бы как-то смородину снять, — предложила Нина. — Урожай в этом году небывалый.

— Сколько будет? — спросила Лиза.

— Ведер десять.

— Ого! Черную протрем с сахаром, а красную и белую на варенье, — рассудила Лиза.

С ней согласились. Но обирать решили не сразу. Прежде обойти надо леса, осмотреть, проверить, что и где уродилось за деревней, а затем уж приняться за работу у

Валерий все так же тянул, мешкал. Его одного за столом и ждали. Расторопностью брат и прежде не отличался, а сейчас, похоже, и вообще отвык торопиться.

— Валерий, скоро ты? — не утерпел Костя.

— Сейчас…

Брат всегда что-нибудь да тряс: портянки, носки, свитера, любую одежду подвергал он пристрастному выколачиванию. Обрывались пуговицы, летела шерсть, лопалась ткань — ничто Валерия не смущало. Он вытряхивал до тех пор, пока не получал какое-то внутреннее от подобной работы удовлетворение. И нельзя было объяснить этой черты в характере Валерия, которой в семье не водилось ни за кем больше.

И теперь, наблюдая за ним, Алексей подумал, что ничего с годами не изменилось — брат оставался упрямо верен своим привычкам. Не так часто и собирались они без родителей, чтобы тратить время на бездумное, пустое и чем-то демонстративное даже выбивание пыли из старой одежды.

При отце и матери за еду принимались дружно, без уговоров, так же охотно, легко и быстро вставали из-за стола. Возня Валерия, к общему облегчению, закончилась. Его усадили к Диме.

Брат тут же ловко выплеснул в себя рюмку и, рассыпая на колени и под ноги съестное, взялся закусывать. За столом быстро устоялись веселье и гомон.

Костя повел разговор о море, о чужих странах. После десятилетки он окончил мореходную школу, а затем и морское училище. Был из тех покладистых и работящих парней, кто одинаково уважаем и сослуживцами, и начальством.

Говорил он о других странах громко и увлеченно, но и без того восторга, которому поддаются иногда люди, возвратясь из-за рубежа. Его загорелые, к работе привыкшие руки, постоянно двигались.

Хозяйственность Кости уважали и родители, ценя в нем добросовестность и обязательное умение держать слово. С ним одинаково легко оказывалось делать любое дело. Только касался он его — и дело вершилось как будто само.

— Мать честная, что же мы за Терентием не сходили? — вспомнил вдруг Алексей о соседе.

— А и правда, — поддержал Костя. — Помог ведь?

— Ничего, завтра заглянет сам, — вмешался Валерий. — Иначе каждый день повадится.

Он не счел нужным пояснять, почему сам не встретил. Спрашивать тоже никто не стал, да и какое теперь это имело значение. Добрались, собрались — и слава богу.

— Ты-то как жив? — спросил у него Алексей.

— У меня ничего… — пожал Валерий плечами. Брат упрямо уклонялся отвечать, о чем бы ни спрашивали.

— А в деревне?

— Что в деревне… Пусть лучше Костя доскажет про жизнь в странах с похожим климатом.

— В каких именно?

— Был ты, Костя, скажем, в Норвегии? — Вопросом Валерий уводил разговор о себе и деревне.

— Доводилось.

— А с сельским хозяйством там не сталкивался?

— Повода не было. Вот только однажды наблюдал, как на голые скалы землю затаскивали.

— Землю затаскивали?!

— Да, чтобы сады сажать.

— На скалах?! На голых?!

— Представь.

— Не поверю!

— Как хочешь. А у тебя, смотрю я, быльем огород отцовский порос.

Валерий безразлично махнул рукой:

— Полдеревни таких огородов.

— Это где мужиков нет, — вмешалась Нина, — Да и то не у всех.

— Мы в другом нашли себя… — двусмысленно ответил Валерий и обратился к Алексею и Косте: — Давайте, братухи, лучше выпьем.

— Хватит, хватит уже! — заметила Нина. — Пусть отдохнут с дороги.

— Что-то и впрямь не хочется, — признался Алексей.

Валерий же, держа рюмку перед глазами, произнес словно бы заклинание:

— Водочка, паспорт есть? Нема. Вот тебе и тюрьма!

Вслед за прибауткой он хватко выпил.

— Лих ты, однако… — покачал головой Костя.

— А вот в прессе пишут, что выпивать умеренно даже полезно, — ответил ему Валерий.

— Не помнится мне, чтобы так вот и утверждали… — усомнился Костя.

— Не веришь?

— Не верю, конечно.

— Сейчас покажу!

Отложив вилку, Валерий размашисто пошагал в дом. Он вынес оттуда клочок газеты. И, повернув его к дотлевающему закату, чтоб было виднее, начал читать вслух:

— «Я полагаю, что ни настоящее, ни будущее невозможно без алкоголя вообще. Это утопия… Сложившийся веками во всем мире культ вина ликвидировать не так-то просто… Сухие вина в умеренных дозах безвредны…»

— Ну-ка покажи, — потянулся Алексей к газетной вырезке.

— На, читай сам.

— Это откуда же? — заинтересовался и Костя.

Нина и Лиза молчали, не зная, что ожидать от некстати возникшего между братьями непривычного совсем разговора. Но потом Лиза, вероятно, вспомнила о притихших мальчишках, старшем Диме и младшем Юре, и решительно встала из-за стола, уводя детей спать.

— Все-таки откуда это? — допытывался Константин. — Пишет какой-то доктор биологических наук. Можно я возьму газету? — обратился он к Валерию.

— Бери. Умеренно пить, как видите, можно. Печати нельзя не верить.

— Печать, Валерий, тоже может ошибаться, — возразил Алексей.

Нет, что-то определенно не нравилось в суждениях среднего брата…

Недолго посидели еще и начали покидать застолье.

Мест для ночевки хватало каждому — просторен пятистенный дом. Но недоставало кроватей. Одну раскладную с соломенным набивным матрацем вынесли на веранду, как изношенную. Другую, купленную в свое время матерью, Валерий увез в пригородный совхоз и, увольняясь, кому-то продал.

Алексей предпочел сеновал, небольшой сарай, пристроенный к хлеву, наполовину заполненный свежим, с огорода, сеном. Поверх ветхого кожушка сестра постелила ему простыню и положила подушку.

Валерий спать покамест не собирался.

— Вы ложитесь, — сказал он братьям, — а у меня — дело.

— Какое еще?

— Есть одно.

Откуда-то из сенных закоулков он вынес фанерный посылочный ящик и уселся с ним на крыльцо, поставив ящик меж ног и включив предварительно во дворе свет. Выбежавшие во двор по нужде мальчишки задержались возле него: дядя Валера набивал ружейные гильзы.

— Ты куда это готовишься? — спросил Алексей.

— Надо, братухи, надо…

Опять уклончивость, недосказанность, брат был сплошной загадкой. Свою жизнь Валерий зачем-то скрывал, предпочитая не оголять ее до поры до времени. Малышей, отиравшихся возле Валерия, прогнали спать. Спать ушли и Константин с Алексеем, один — в дом, другой — на сеновал.

Ни сразу, ни потом сон не давался Алексею. Доносилась возня из дома, звон комаров в темноте и стук весел о лодку на озере, где загоняли в поставленные сети рыбу.

Головокружительно пахло к тому же сухое сено. Спать можно было и не укрываясь, июльская ночь околдовывала теплом и свежестью. В прежние времена из хлева доносилась возня овец, поросенка, коровы — нынче стояла там тишина.

И тишина эта не давала уснуть. Мысли сменялись, наплывали как прибрежные озерные волны. Скорее бы день, да в леса… Вероятно, поспело немало ягод. Как любил Алексей леса за деревней и всякий раз с легкостью шел к ним, какой бы далекой ни оказывалась дорога. Лесные же дороги любил он особенно, с детства была мечта пройти по ним из конца в конец родину.

С памятью о лесе он

Вода была с холодком, но не с тем — колючим, зябким и ломким, когда опасаешься застудиться, а с холодком, лишь усиливающим жажду.

Несколько лет назад деревянный колодезный сруб заменили трубчатыми бетонированными кольцами, привезенными откуда-то Валерием и установленными сообща братьями. Колодец тогда очистили, вычерпали до песка донный ил, освободили круто и весело бьющие родники, тачками навалили вокруг песка, утрамбовали, соорудили деревянную крышку, положили на нее палочный крюк, очеп.

И самим братьям, и любому в деревне понравилась работа. Колодезь с того времени оставался постоянно свежим и слыл по праву лучшим в деревне. Выпитая вода прогнала разом сон. Расхотелось спать и вообще ложиться. От колодезной воды появились сила и крепость, которые успел подзабыть Алексей в суматошной, людной столице.

Колодезная вода вдруг показалась тем, ради чего он и добирался сюда: пить бы ее ежечасно, все дни — целый месяц, отпущенный самой удачей. Крепость и сила от воды словно бы заключали собой благодарение очищенных родников.

Пылал звездной рекой Млечный Путь над родной усадьбой. Сидя на ступеньках крыльца в пижаме, опустив на утоптанный двор босые ноги, улавливал Алексей от земли текшее по телу успокоение. За многие годы впервые сидел он вот так наедине с небом на деревянном крыльце отчего дома.

Поглощающее, загадочное мерцание космоса передавалось ему не одним успокоением, но и монотонно льющейся, звенящей тишью, где, кроме звездной хрупкости, таилось нечто и роковое, настораживающее, зовущее к чему-то серьезному и покамест не познанному.

Мнилось, что ты один в летней ночи под распахнутым и ярко накаленным небесным простором, глядящим на тебя с суровой и ослепляющей мудрой выдержкой. И звездный сад неба, и яблочный сад за домом — оба к концу лета вызрели, налились, отяжелели.

Во втором часу ночи Алексей вернулся на сеновал. Из огорода сочился запах укропа. Засыпая, представил, как босиком пройдет утром по сырой траве, взбодрит и поправит усталые от асфальта и тротуаров ноги и соберется затем после завтрака в лес, где осталось немеркнущее золотое детство. Лишь там, в лесах, только и можно еще с ним встретиться.

2

Когда проснулись утром, Валерия не нашли. Не было и собаки. Племянники обежали дом, заглянули в баньку на краю рва и, озадаченные, вернулись. Детям не терпелось знать, для чего набивал дядя Валера охотничьи гильзы. Им объяснили, что он уехал рано лечить лошадку и скоро вернется. Дети поверили, успокоились.

О Валерии братьям сказала Нина:

— Ушел на уток с зарей.

— Разве охота открыта? — подивился Алексей. — По-моему, рановато.

— Он сам для себя открыл.

— Несдобровать ему с этой охотой, — вздохнул Костя. — Ох, несдобровать!

Алексей поутру осмотрел кусты смородины и предложил обобрать хотя бы куст, прежде чем уйти в лес:

— Каждый день по кусту, и незаметно все оберем.

С ним согласились — откладывать ни к чему, как бы дождь не полил.

За тем же столом под липами и завтракали. Поход в лес перенесли на вторую половину дня, после сбора смородины. Ходить по непросохшей лесной траве с утра — приятного мало. Допивая наспех молоко, Алексей поторапливал Костю. Услыхав разговор про лес, мальчишки присмирели, притихли.

— Мы сегодня только разведаем, — пояснил им Костя. — Узнаем, какие там ягоды, а потом вместе сходим.

— Ягод у нас и в огороде полно, — добавил, обращаясь к ним, Алексей. — Соберем эти пока. Дима, пособираешь с нами?

— Конечно! — ответил тот.

— А ты, Юраша, маме поможешь, — сказал Костя шутливо младшему.

Услышав, что старшего куда-то берут, а его нет, младший заревел, выронив вилку. Сообща кое-как успокоили, дав стеклянную банку.

Косте достался бидон, Алексею — эмалированное ведро, в которое следовало ссыпать каждому. Лиза и Нина занимались домом. Незанятых не осталось.

Ягоды брали обеими руками. Ветки гнули и выпрямляли, рвали снизу и сверху, и приятней работы, казалось, еще не испытывали. Резко, свежо и пряно пахли листва и ягоды. Бросая в тару, не забывали метнуть и себе в рот, но только крупные, налитые.

В половине двенадцатого вернулся Валерий, мокрый, небритый, в болотных сапогах и в оранжевой прорезиненной рыбацкой куртке. На скамью с ведрами бросил двух чирков, наказав Нине ощипать и подержать перед варкой в холодной воде, чтоб поуменьшился запах дичи. Привязывая собаку, он заметил копошащихся в кусте братьев с племянниками:

— Вы что, не ушли в лес?

— Как видишь. Перенесли на после обеда.

— Тогда и я с вами.

Лес, куда предстояло идти, Алексей знал как пять пальцев. В нем было несколько полянок, где появлялись первые в сезоне грибы. До леса километра четыре. Вблизи же деревни преимущественно рос ольховый кустарник да задумчивые над ручьями ветлы и березы по деревенским улицам, посаженные школьниками лет тридцать назад. Среди тех, кто сажал тогда, были и Алексей с Валерием.

Через несколько часов ведро было полным, и Лиза решила ягоды предварительно просушить на солнце, перед тем как протирать в мясорубке.

Валерий, с невиданной основательностью заснаряжался в лес. Отдохнув и позавтракав, он решил идти заодно с ними, и получалось, что на работе не существовало за ним никаких обязанностей, и до приезда братьев он никогда в лес не хаживал. Тщательно осматривались, подгонялись и проверялись им болотные сапоги, патронташ, брезентовая куртка и ружье.

Не сговариваясь, старший и младший братья почувствовали неловкость. Ветеринарная работа Валерия требовала присутствия на скотных дворах и в поле — мало ли что случится. Судя же по обстоятельным и привычным сборам, эти обязанности почему-то Валерия не трогали…

Если еще Алексей и Костя были отпускниками, то Валерию лучше бы трудиться бок с бок с другими — в горячую на селе пору. Кто бы ни шел в лес в это время — непременно подвергался деревней молчаливому осуждению, слывя лодырем и байбаком.

Не мог об этом не знать Валерий, не мог… А тем не менее собирался. Ветеринаром он слыл неплохим, окрест отзывались о его способностях с похвалой. Такой лекарь-специалист и вдвойне дорог. В доме до сих пор хранились стопки его студенческих конспектов и дневник по ветеринарии. Случалось, Валерий заглядывал в них.

Деревня брату была и рада и недовольна им. Денег за лечение он обычно не брал, но от разных там рюмочек, посошков и стаканчиков не отказывался. Зная его привычку, заранее запасались бутылкой на случай, если заболеет корова, овца или теленок. Но чаще заболевали поросята и свиньи. На бутылку Валерий клевал, как на приманку рыба.

За обедом Алексей думал, что в конце концов пусть идет и Валерий, разубеждать значило бы породить между братьями отчужденность, не портить же из-за этого отпуск.

И тотчас же Алексей отыскал в сенях плетенную для грибов корзину, купленную еще на столичном рынке, и за оградой высыпал из нее мусор.

Костя медлил, задерживался, отыскивая что-то из одежд для леса. Валерий тем временем осматривал каждый патрон, помечая на них, где картечь, где дробь, а в каких и пули.

Малыши, наблюдая его возню, спросили:

— А зачем пули, дядя Валера?

— Кабанчика, Дима, застрелим — мясо будет. Лосеночек попадется — в Ленинград шкурочку повезешь. Лосеночек летом вкусный-вкусный, — умилительно растолковывал он малышам. От разъяснений такого рода становилось как-то не по себе.

— А отчего вкусный он?

— Молочком летом кормится, листочками, травкой…

Семья Кости в избытке привезла запасов, и в охоте не было ни малейшей нужды, ни какого бы то ни было смысла. Позаботился о продуктах и Алексей. Знали ведь, что коровы сестра с братом отныне не держат. А надо бы… Здоровому мужику — и чтоб не хозяйствовать? Чем же иным в деревне и заниматься?

Валерий, похоже, предпочитал уповать на дичь.

Время неслось, братья копались — и Алексей нетерпеливо позвякал им грибным ножиком по железной дверной щеколде:

— Я потопаю, догоняйте.

— Хорошо.

— Иди деревней, дорога лучше, — посоветовал ему Валерий.

— Ладно.

Дьявольски не хотелось идти этой дорогой, зная, что следом пройдет с ружьем брат. В таких случаях встречные непременно вспомянут отца. Каждый знал, что за свой век перепахал, засеял и вырастил отец столько, что, вероятно, добытого им хлеба и мяса хватило бы прокормиться целому городу. И подкрадывалась несуразная, нелепая мысль, что отработал на земле отец и за сыновей еще и, когда умер, сыновьям и делать-то вроде нечего, кроме как охотиться среди лета…

Отец бы не признал такую охоту.

Надо бы проведать в ближайшие дни родительские могилы: прополоть, подновить, где подправить. Нина всегда ждала братьев, чтобы всем вместе побыть на кладбище. Хорошо бы взять и племянников. Дима, пожалуй, еще помнил деда. В последнее лето отцовской жизни Костя с Димой приезжали в отпуск, Алексей тоже тогда приехал. У Валерия же были какие-то нелады с семьей, и он отсутствовал.

Докашивали отведенный отцу лужок. Трехлетний Дима носился за стрекозами, цепляясь за траву, падая и тут же вскакивая. Отец тем летом как-то поусох, поубавился и поник особенно заметно после перенесенного зимой гриппа, давшего какое-то осложнение. Однако же не лежал, не расслаблялся, брался с рассветом привычно за дело. Оби докосили тогда лужок меж кустами, а затем граблями ворошили траву — просушивали. «Дима, не топчи травку, гуляй по скошенному!» — заметил малышу Костя. Отец тут же возразил: «Не мешай ему. Пусть играет. Пусть смотрит на наше дело. Может, больше-то и не придется побывать здесь…»

И без вздоха и сожаления добавил как ни в чем не бывало:

— Пока внук вырастет, я умру уже. Откуда еще узнать ему, как косят сено.

Сказал спокойно, и пророческим этим спокойствием только потряс тогда. Будто наперед глядел. Осенью старик умер. Теперь же, когда нет ни овец, ни коровы в хозяйстве, и подавно некому приобщить детвору к дедовскому занятию. Иногда, правда, Валерий косил в огороде, но лишь на продажу. Да и трава перестаивала, делалась жесткой, с трудом сушилась, далеко было это не луговое сено.

Помнит ли сейчас Дима дедовский давний покос? Наведаться бы туда, узнать, каким выглядит луг теперь. Сходить с мальчишками и Костей. И день за днем выстраивался план отпуска: и это не забыть, и то не упустить — на пустое и праздное времени не оказывалось.

По сторонам улицы на огородных кольях у изб сушилась посуда: жбаны, стеклянные банки, подойники — знакомые в обиходе вещи, в избытке когда-то водившиеся и у матери. После продажи коровы они с видимой заметностью поубавились. Договориться бы постоянно покупать молоко у кого-либо, не питаться же только привозным, надоевшим в городском доме.

Некоторое исключение утром составили котлеты — подлинные, мясные, с неузнаваемым, непривычным вкусом. Костя, завтракая, шепотком пояснил: «Валерий неделю назад лосенка убил. Хотели и тебе приберечь, положить в лед на ферме, но Валерий охотничьему псу скормил. Собаке мясо необходимо».

В разгар лета деревня выглядела почти вымершей. Вряд ли лучше смотрелась она и зимой. Из писем Нины было известно кое-что о деревенских событиях. Вот дом тракториста Сашки, работающего, вероятно, в поле на заготовке силоса. Дальше — безлюдный двор мастеровитого кузнеца Леньки, за ним улица неожиданно ломалась, дома смотрелись как выпавшие из гусеницы траки и даже целые звенья, брошенные как попало в поросшую полевую траву. А там — запустелый дом старшего брата Леньки, известного окрест столяра, доброго и покладистого.

Дом Степана Еремеева тоже осиротел. Степан поутру умер за чисткой картошки. Избенка старухи Яриковой лишилась сына: темной осенью утонул в пруду. Перевелись в большинстве домов мужики.

Дом же Кирилла Строгова опечаливал особенно. Строил его Кирилл на совесть, тщательно выбирал лес, как говорится, бревнышко к бревнышку, чтоб было звонкое, гладкое да со смолистой желтинкой. Похожего дома ни у кого и не было. Душу вложил мужик. Трое детей, хозяйство, до самых кустов на отшибе огородный участок. Детные семьи в деревне и вообще были наперечет. И потому, наверное, гордился Кирилл своей малышней.

Ничего не понадобилось мужику. Начальную школу, как только детей поуменьшилось, тотчас же разобрали для других нужд. Оставшуюся горстку ребятни отвезли осенью в интернат. Определил туда своих и Кирилл. Голос детворы долгой зимой слышали чаще по телевизору. Телевизионная антенна огромным пауком до сих пор темнела над крышей. Разъехались друг за другом кто куда соседи. И оказались Кирилл с женой одни в новом доме на опустелой улице. Смотреть телевизор изо дня в день надоедало.

Первой сдала Анна — жена Кирилла: подвела печень. Весной, придя на кладбище, указала бабам бугорок со склоненной березой, так приглянувшийся ей. Под березкой именно хотелось лежать Анне. Не поверили, думали, дурь нагоняет баба. К осени Анны не стало. Взвыли бабы, помня о просьбе-наказе. Без жены Кирилл потерялся. Посватался было к вдовой соседке, но та отказала. Когда

Мужики были теперь на счету каждый. Многие с первого до последнего дня провоевали: уцелели под пулями, бомбами, выжили в блиндажах и окопах, а поумирали дома.

Кирилла похоронили рядом с женой, под той же облюбованной Анной березой. Поставили деревянную пирамидку с жестяной звездочкой, как участнику финской и Отечественной войн и как коммунисту, вступившему в партию еще на фронте.

Надо бы точнее узнать обо всех у Нины. Сама она повидала такого, что и врагу иному не пожелаешь: немцы угоняли ее на рытье окопов, девчонкой увозили в Германию, и Нина бежала по дороге, предпочитая неметчине смерть на родине у себя, когда поезд вынужденно остановился на ее станции и охрана попряталась, увидав самолеты со звездами. Наметанным глазом и фронтовым чутьем летчики угадали, что в вагонах были свои, и бомбить не стали.

Уже после освобождения, работая на прифронтовом полевом аэродроме и готовя боекомплекты для приземлявшихся ненадолго летчиков, сестра поведала им о своем побеге и была удивлена, что самолеты над станцией были ее же пилотов, которым она в числе других помогала.

Немало знала и помнила Нина: кто почему и куда уехал, кто и как вернулся с войны, кто партизанил и отчего и когда умер. Нелишне бы наведаться и в сельский Совет, тоже небось нашлись бы интересные документы и сведения.

И не заметил Алексей, как очутился на заокольной дороге. Нагоняли показавшиеся Валерий и Костя.

Своим землякам был он вообще-то обязан всем, что развил и отшлифовал в себе за годы учебы и жизни в столице. Не простой и не легкий опыт их ни разу не подводил его, не давал покривить душой, ни вообще принести пусть и маленькое, но зло другому.

Годы учебы и взросления, конечно, множили знания и копили опыт, но душа-то таилась прежней, какой заложена была здесь родными людьми; им-то в первую очередь и был он признателен.

Голоса братьев приближались, и Алексей в ожидании своих присел на обочине. Костя, вероятно, все так же рассказывал о чужих портах, разных городах и странах. Валерий спрашивал о них при любой возможности. И выговориться бы уже Косте впору, но что-то да припоминалось новое.

День ровно бы приглашал сегодня к цветным травяным полянам, росшим споро хлебам, к листвяному шуму близкого леса, дары которого Костя-школьник отправил однажды посылкой старшему брату в армию, в суровое Забайкалье. Без конца вспоминал потом Алексей о младшем брате и о любимом лесе, куда сейчас направлялись.

Братья нагнали его, поравнялись, и Костя в оправдание как бы сказал:

— Юраша бежал и плакал все. Папа, говорит, я тоже с тобой.

— Ты его покатай лучше на лодке, — посоветовал Алексей. — Вечерком, когда вернемся.

— Где ее взять, лодку-то?

Дом Полухиных хотя и на отшибе, и крайний к озеру, а без лодки. Под окнами когда-то лежали аккуратно сложенные отцовские доски. Часть их Валерий успел кому-то сбыть, но самые длинные и широкие, наиболее годные, пока хранились. Которое уж лето Валерий обещал смастерить плоскодонку, однако дальше заверений дело не сдвинулось.

— У Терентия-соседа можно взять, — буркнул он, поправляя ружейный ремень.

— Рыбачит он на закате, — заметил Костя. — Лодка самому нужна.

— Ничего, даст, если скажу. Корову лечить, так прибегает, — с холодной трезвостью рассудил Валерий.

— Корова в деревне — то же, что молочная фабрика. Без нее тут не обойтись, — возразил ему Костя.

И Алексей обрадованно встрепенулся: не забыл младший брат мудрое отцовское сравнение, слышимое ими не раз. Стало быть, и его всерьез волновали опустелые двор и хлев, иначе бы суждение отца не запало.

Валерий был самым высоким из них, почти в два метра. Закинутое небрежно ружье-двустволка выглядело на нем простой палкой-дубиной. Плечи обтягивала серая старая куртка — одежда ветеринара. Был он длинноног и широкогруд, с лицом крупным и плосковатым, с непостриженными на затылке волосами, нарочито отпущенными по моде. Лоб Валерия рано испещрили морщины, щеки были в прожилках и ранних складках; шагал он размашисто и неловко. У брата в последние годы явно выработался странный шаг — нескладный, с легким пошатыванием. Ременный патронташ туго опоясывал ветеринарную куртку. Видом своим Валерий напоминал из болот вышедшего киношного партизана. Движения рук его тоже гляделись неточными и не в меру суетливыми.

Лет до шестнадцати, помнилось, Валерий оставался ростом пониже Алексея, затем произошел странный скачок. После службы он не узнал брата: из щуплого белокурого подростка тот превратился в некоего великана, к тому времени завершавшего учебу в ветеринарном техникуме.

В семнадцать Валерий уже покуривал и выпивал с более старшими по возрасту студентами и, как заметил Алексей тогда еще, с нарочитой грубоватостью и бравадой вел и держал себя не только с меньшими и младшими, но и с отцом и матерью. Прежние замашки прорывались в нем и теперь.

Сзади, со стороны деревни, внезапно послышался гул машины.

— Мои знакомые из соседнего колхоза. Может, подъедем? — предложил братьям Валерий, поднимая руку. — Подбросят куда надо.

Алексей отговорил. Заляпанный с кузовом грузовик, подпрыгивая, скрылся в кустах.

При виде леса в душе братьев нарастал трепет. В лесу была им известна заросшая папоротником поляна, когда-то обнаруженная Алексеем, скорее даже полянка, поляночка с ранними лисичками под папоротниками, о которой впору слагать стихи да песни. Ноги сами несли к ней братьев, и чем меньше идти, тем становилось нетерпеливее.

Валерию ходить в лес — дело привычное; по словам Нины, он охотился едва ли не ежедневно. Охота да ночная рыбалка сетями и были основными его увлечениями, В этом деле, казалось, Валерию не было равных. Здесь он как будто сполна и нашел себя.

У березовой рощи братья разошлись. Валерий, сняв ружье, направился к овсяной меже у леса, надеясь вспугнуть там птицу. Алексей же с Костей углубились в рощицу, держа в одной руке по складному ножику, а в другой — по грибной корзине. Торопливость объяснялась для обоих одной и той же причиной: увидеть скорее первому гриб.

Повезло Косте.

— Есть! — закричал он вдруг из лозовых кустов радостным возгласом. — Подосиновик! Второй… Третий!..

Три красных небольших подосиновика со срезанными аккуратно ножками переходили из рук в руки, братья разглядывали и нюхали, словно бы убеждались в их подлинности и грибном достоинстве.

Привычке разглядывать гриб научил их отец. Он по одному лишь запаху определял не только возраст гриба, но и под каким деревом и в каком месте рос.

— Под дубом! Под молодым, в траве, — говорил он, к примеру, о боровике, принесенном детьми. — А этот вот — в сосняке на песках.

Как будто нарочно ходил и запоминал знакомые грибные

Нашел вскоре и Алексей несколько подосиновиков и подберезовиков, но червивых, состарившихся, почерневших — ни одного хорошего. Но ждала полянка, та самая, откуда никогда еще, сколько помнилось, не возвращался никто пустым. Лисички всегда выручали. Так ли, иначе, а и в самое негрибное, невезучее время он все равно набредал на них и радовался им всякий раз, когда бы ни приезжал на родину.

Ждал и надеялся он и сегодня. Рощица и лозняк были всего лишь густо заросшим местом, где сквозь траву грибу и пробиться не просто. В траве он сопреет, сморщится, сгниет. Удачу надо ждать впереди, а не в расхожем месте.

Заветная полянка с желтизной лисичек была уже где-то рядом. Любил Алексей теневые сухие места. В них-то и поджидало обычно везение, приваливало грибное счастье. С корточек, припав глазом к земле, далеко кругом просматривались снизу и белые, и подосиновики, и подберезовики, небольшие и крепенькие как на подбор — гриб к грибу. В сухих местах гриб плотен и крепок.

Сердце настраивалось на лесное вольное ликование и грибную удачу. Цветы, травы, деревья — хотелось сотворить для них нечто святое и доброе. И ничего в том не было удивительного. Сказал же Пушкин когда-то книгам: «Прощайте, друзья…»

— Пойдем, Костя, — поторапливал Алексей брата. — Дальше наберем, вот увидишь. Там знаешь какие: желтые, чистые — сами в корзинку просятся.

Верилось, что впереди места более удачливые, как и неузнанные, непрожитые еще годы. Правда, потом однажды прозреешь и поздним осознанием вдруг поймешь, что лучшее-то и минуло, осталось в прежнем, забытом времени, каким бы трудным оно иногда ни казалось.

— Посмотрим, — улыбался Костя, радуясь детской восторженности старшего брата-доцента. — Посмотрим.

Валерий с ружьем давно оторвался от них, в надежде набрести на ранний тетеревиный выводок. Охотничьи приметы и выработанное чутье, вероятно, подсказали ему, где могли находиться зверь и птица. Бредя краем леса, он несомненно слышал голоса братьев и знал, где, перекликаясь, они находятся.

Полянку с лисичками он также хорошо знал. В заболоченном лесу Алексей обнаружил ее случайно, по незаметному узенькому перешейку. С тех пор она была его маленькой тайной и радостью, из-за которых, признаться, приезжал он иной раз на день-два из столицы. И ни с кем, кроме среднего брата, в деревне не поделился, боясь, что вытопчут. Набрел же он на полянку, собирая для заболевших отца и матери землянику. Природа с того раза словно бы заменила ему родителей. Временами он стремился к ней будто на исповедь. Когда же случалось бывать в Подмосковье и подкрадывалась грусть по родным местам, по ромашковым лугам и березовым колкам, припоминалась тогда и грибная полянка в сухих нетронутых папоротниках. В груди теплело при мысли о ней, влекло в покинутый бревенчатый дом. И медленно оседали, как чаинки в стакане, разные огорчения.

— Скоро эта поляна? — спросил Константин, отмахиваясь от комариного гнуса.

Комары будто ждали братьев, набрасывались в тени с небывалым остервенением. И не помнилось, чтобы столько встречалось их в середине лета.

— Это потому, что дожди лили, — заключил Костя. — Зато теперь постоит погода.

— Почти пришли, — отозвался Алексей. — Здесь уже рядом.

Сам не осознавая, он произнес это полушепотом, по привычке входить в лес тихо.

Настрой на грибное везение подстегивал их идти скорее. По девственным кустам и траве Алексей убеждался, что на полянку этим летом как будто не забредал никто, иначе дикие кабаны не стали бы минувшей ночью здесь рыть. На неприметном перешейке к поляне нетронуто краснела и первая малина. Добираться к грибной поляне через болота, да после дождей — никто не рискнул пока.

Алексей и Константин, добредя до поляны, удивленно крутили головами: вырубленные березы, спиленные ели, сучья поваленного осинника скрыли под собой хрупкий разлапистый папоротник. Поляна осиротела, лишилась самых высоких елей, берез, осин, под которыми как раз и росли грибы. Сучья захламили и скрыли именно те места, куда попадало солнце, умеренно прогревая грибницу и папоротники.

К лесной окраине прямиком уводил заплывший след гусеничного трактора. Вырубали, несомненно, перед весной, добираясь промерзшим болотом. Искать что-то под навалом лежащего хвороста не имело ни малейшего смысла: по всей поляне трактор, разворачиваясь, сдвинул землю, соскреб гусеницами верхний слой, распахал полянку до самых краев. Не один год, если не десятилетия пройдут, прежде чем возникнут опять здесь лисички.

— Тут нам нечего делать, — посетовал Костя. — Идем.

Он сразу понял, что Алексей расстроился и будет медлить и размышлять.

— Идем, идем, — настойчиво повторял он.

Ничего не оставалось, как уходить. Винить за порубку было совершенно некого, да и выглядело бы не совеем справедливо: кто знал, что песчаный этот бугор ценен грибами, впрочем, только ли этим? Он был еще укромным, тихим приютом зверям и птице. Однажды Алексей обнаружил здесь даже подготовленную к зиме медвежью берлогу с наломанными и натасканными в огромную кучу ветками.

И невольно освежились в памяти прежние встречи с благодатной полянкой. Тихо и незаметно таился он здесь, чтобы не отучить пастись лосих с лосятами. Случалось, они вставали с неохотой из папоротников и, лениво хрустя валежником, удалялись под лесной полог, покидая на время человека на корточках, срезавшего складным ножиком желтые пятна лисичек. Как-то лосенок отстал от матери, и она, тревожась и нервничая, ждала его, с любопытством разглядывая человека с корзинкой.

Грибов выпадало обычно столько, что Алексей не знал, куда и ступить. Он клал их в корзину не в беспорядке, а плотными, аккуратными рядками, вмещая как можно больше. Тихо и уходил обратно, не тревожа лесного забвения и покоя.

— Да идем же! — повторил брат. — Будут еще грибы. Я знаю тоже места не хуже. Идем?

Знал он их немало и сам и задерживался лишь потому, что чувствовал: отныне прощается навсегда с любимой полянкой. Бывать дальше на ней уже незачем. Деревья, как понимал он, вырубили на дрова, и, пока вырастут новые, пройдет целая жизнь. Рубка велась воровски, хотя лес и числился за кем-то, и вроде осуществлялся даже какой-то формальный надзор, но о полянке не знали, пока не подсказал, не навел кто-то. Видать, знавший и опытный был, выбирая место для рубки.

— Куда вы запропастились? — услышали они голос и оглянулись.

Валерий, высоко поднимая ноги, брел к ним с ружьем в руке.

— Ну как, есть грибы?

— А у тебя?

— Глухо.

— И у нас. А кто здесь рубил, не знаешь? — поинтересовался Костя.

— Знаю, конечно.

— Кто?

— Рубили мальцы зимой. На дрова. Трактором и вывозили по льду. Поблизости в поле яму с силосом вскрыли. Силос доставили, а после и дров

— Здесь же настоящие бревна?! — показал Алексей на толстые пни. — Строительный лес!

— Да кому они нужны, твои бревна? Ни одного толкового мужика в деревне. Отвезли нарубленное, а потом пирушку устроили. Бабы угощали. А с тонкими дровами возня одна.

— И ты был?

— Был. Тогда же зимой и лосиху заделали. Аккурат под левую лопатку врезали, — пустился Валерий в подробности. — Вон за тем кустом свежевали.

— А шкуру куда?

— Как куда? Снегом засыпали.

Вопросы для брата были наивными, странными, и он отвечал на них с долей нескрываемого простодушия.

— Ну, а если бы милиция?

— Да какая милиция! — отмахнулся Валерий, закидывая за плечи ружье. — Мили-и-иция! Поедут они, ого!

Полянку покинули. Уходя, Алексей в последний раз оглянулся на нее. Добраться сюда милиции еще труднее, чем попасть в зимнее время в деревню. И пристыдить браконьера никто не пристыдит; мясо он непременно раздаст, и каждый будет доволен, что его не забыли, позаботились. Проехать сюда из района практически невозможно. Дорог серьезно не строили и как следует не чинили, уповая на трактора; проедут, вытащат, если потребуется. Объясняли поначалу неперспективностью деревень и отсутствием подрядчика, потом все же начали строить, вели пока вдалеке от деревни. После проливных дождей пройти по самой-то деревне нельзя было кроме как в резиновых сапогах.

В уборочную страду кое-где подсыпали еще бульдозером крупный песок, остававшийся месяца два дорожным подспорьем, до основательных первых осенних дождей. В лес же, кроме как на тракторе, вообще ни на чем не ездили, и то лишь в сенокос, когда волок трактор к стогам на колесном прицепе сено, да еще подвозили в зимнюю стужу корм для скота.

Сюда и впрямь никакой милиции не забрести. Ходить же егерям по колхозным полям и лесным кустарникам значило бы напороться на огонь шастающих браконьеров. По одному, по два их было в каждой деревне — профессиональных добытчиков.

Продолжая поход, оживленно разговорились, вспоминая, как искали мальчишками по лесным блиндажам и траншеям патроны, и везде, в любом месте леса, и по закрайкам, и в глубине натыкались на черепа и кости. Много их и отныне. Останки своих, как правило, попадались чаще, они угадывались по истлевшим сапогам, обмоткам, ботинкам, каскам, ремням, и никому уже не узнать — кем и откуда были они, безымянные защитники, павшие в осиново-елочных здешних местах. Фашисты, как давно приметили, зарывали своих убитых глубже, и обувь их попадалась с окованным каблуком.

— Братухи, расскажу-ка я вам забавный случай, — оживился Валерий. — Тут по весне как-то решили сруб для клуба собрать. Понадобился мох. Послали надергать двух мальцов. Наносили они мха к дороге и решили лопатой покопаться в траншеях. Только начали рыть и, елки-палки, наткнулись на скелет немца. Узнали по амуниции, обнаружили сумку рядом, а в ней бумажник, совсем целехонький, с пластмассовым внутри отделением. И представьте, елки-палки, коллекция денег: бельгийских, французских, норвежских, чуть ли не всех государств Европы. Не было одних наших, советских, видать, не достались. Но что нашлось в пластмассовом отделении? Фотография! Да такая, что, елки-палки, как будто вчера снимали…

Валерий остановился и начал закуривать. Братья, заинтригованные, ждали. После нескольких глубоких затяжек Валерий продолжил:

— Ну, так вот. На фотографии на этой два улыбающихся Ганса чистят картофель. И здесь же надпись: «Это — Россия!» То есть наш чистят картофель. Во подонки! Один — Ганс Хёпке, фамилию другого не разобрали.

— А где сейчас фотография? — спросил Алексей.

— Мы ее в клубе после прикололи. И надписали: «Доулыбались!» Может, у кого и сохранилась. Не знаю.

Алексей и Костя были бы не прочь взглянуть на снимок, и Валерий пообещал узнать, уцелел ли он.

Немало их сверстников в здешних местах поранилось. А некоторые и погибли. Случалось это по-глупому. Сколько же способов знали они, чтобы произвести взрыв. Самым простым было загонять в землю капсюлем кверху патроны. На капсюль ставилась и землей обсыпалась пулька, сверху по ней ударяли длинной палкой. Раздавался нутряной глухой взрыв, летели комья, и в маленькой дорожной воронке оставалась разорванная медно-латунная гильза. Никогда не узнать, кто изобрел эту рискованную забаву. Был это, несомненно, смышленый, догадливый мальчуган, которому бы стать конструктором или изобретателем, если только не погиб он и не покалечился во фронтовых лесах — несостоявшийся безымянный изобретатель.

Набрести в лесу на вырытый кабанами снаряд можно было и поныне.

Грибов по опушкам и ольховым колкам попадалось мало. Грибная пора этим летом запаздывала. Но вдоль опушки, особенно по заросшим траншейным склонам, красным-красно было от земляничных ягод. Никто не ходил пока и сюда, и ягоды висели почти перезрелыми. В субботу и воскресенье в деревню приедут из города, пойдут по грибы и землянику наверняка обнаружат.

Пора было спешить домой, и назавтра прийти сюда с ведром, кружками и стеклянными банками.

Константин и Валерий повернули к деревне первыми. Алексей же, приотстав, все заглядывал под папоротники, в надежде наткнуться на нечаянный боровик. Не приспело, из-за холодов задержалось явно грибное лето. И он поспешил за братьями и тотчас увидел, как Валерий и Константин остановились впереди, затаились, замерли, пригнулись и, запрокинув головы, с любопытством смотрели на верхушки деревьев.

И он тоже безотчетно замер заодно с братьями, толком не понимая зачем, но чувствуя, что так надо, чтобы не спугнуть их счастливого мига. Он не знал, что, затаясь, разглядывали они, и это было не столь и важно: две забавные, с растрепанными волосами головы. От восторга братья поснимали в эту минуту кепки. И что могло быть отраднее и милее двух братьев рядом? Они напоминали далеких прежних мальчишек. Валерий не хватился, не снял висевшего за плечами ружья, и Алексею показалось это каким-то добрым предвестием…

Он приблизился, и с ветвей над головами поднялись, дикие голуби. Он нисколько не сожалел теперь, что в лес пошел и Валерий, которому тоже, видать, хотелось побыть с приехавшими, наговориться.

И как хорошо и славно будет завтра идти опять — всем домом по землянику. То-то обрадуются, всполошатся сегодня, узнав про обилие этой душистой ягоды. У Нины болит давно печень, и где-то прочел Алексей, что земляника лучшее для нее лекарство, да еще безвредное.

Оравой прочешут они лесную опушку, выберут крупную ягоду, за мелкой же — и вторично можно наведаться. Надо бы и чернику разведать, может, также никем не тронута.

Наконец братья вышли в поле, где комары не преследовали. Часа четыре провели в лесу и немало устали. Вдали по дороге изредка пылили машины — день стоял в самом разгаре. Скорее бы к воде, после комариных укусов. Валерий неожиданно подбодрил:

— Не горюйте. Сейчас, елки-палки, подъедем.

— Как бы не так, — усомнился

— А вот увидите.

И, как только к дороге протопали, сзади и в самом деле затарахтела, кузовом забренчала колхозная машина. Узнали Валерия, затормозили.

— Привет, мужики!

— Привет, Валерий.

— В деревню подкинете?

Водитель согласно кивнул. И пронеслись поля, отсинело в стороне озеро, и приблизились редкие деревенские избы. У колхозного клуба машина остановилась, и братья слезли. Возле дома их первыми встретили малыши, с ними был и сосед Терентий.

— Покажите-ка, покажите-ка, с чем вернулись? — оживленно потянулся он к корзинам. — Да что так мало?

— Сколько нашли.

— Запоздалое лето, — потирая лысину, сокрушился Терентий. — Но должны появиться. Должны.

— Будем надеяться, — поддержал его Алексей. — А что же не заходишь к нам?

— Зайду. Непременно буду, — пообещал Терентий.

— Ждем. Всегда.

— Спасибо.

Племянники запустили ручонки в корзину, извлекли по грибку и, смачно понюхав, положили обратно, У Алексея же вновь обрадованно мелькнуло: жест несомненно был дедовский, переданный через Константина. Живуч и крепок, стало быть, полухинский род! Жаль, малышни не так уж и много в нем. У самого — один, у Кости — два, да один у Валерия, растет где-то под чужой опекой. Глупая, непонятная когда-то случилась с братом история.

После техникума Валерий лечил скот в пригородном совхозе. Встретил присланную туда молодую учительницу. Гуляли, дружили — учительница забеременела. Валерий был чересчур молод, горяч, многое не понимал и расписываться в загсе медлил. А вскоре родился мальчик, как две капли воды похожий на Валерия. Пытались родители вмешаться, одно лето внук провел даже у них в деревне, однако учительница осенью увезла его, вышла за другого замуж и тем самым дала понять, что с Валерием навсегда порвала.

Алексей знал, что семья не сложилась у Валерия не по злому умыслу, а по неумению создавать ее. Нина, любившая детвору по-своему, приняла больше сторону подруги Валерия, за что Валерий, не скрывая, сердился на сестру. Шло время.

Сыну уже было семнадцать, и после школы он поступил в университет, о чем Нина непонятным образом тут же прознала. Сказать брату она тем не менее не решилась.

Полухины шли по деревенской улице впятером: трое рослых, высоких братьев и двое малышей-крепышей, будущих в их роду мужиков.

Во дворе первым делом потянулись к ведрам на лавке. Племянники принесли себе кружки из дома. Пили, отрываясь и вновь припадая. С веселым гомоном ввалились в дом. Малыши ожидали обещанных рассказов о лесе, держались рядом со взрослыми. И старались во всем походить на них.

Детей усадили за стол с мужчинами, дали вилки и ложки.

— В лесу так, — рассуждал Валерий, — кто первый набрел, тот и унес. Главное, не ленись. Не зевай. Лес, он всегда выручит, за ним можно жить…

— На то и лес, — поддержала Лиза.

— Не за горами и малина, — встряла и Нина. — Много ее видели?

— Достаточно.

И щемяще радостно отозвалось в душе от удачно начавшегося отпуска. Не мог не окрепнуть здесь Алексей от бодрящей колодезной воды родных мест, от встречи с сестрой и братьями, с племянниками — с любым и каждым, кто навестит этот бревенчатый дом, завещанный им родителями.

— Вот наварим варенья маленькому Юрашке! — проговорила Лиза. — Всю-то зиму есть будет, да?

— Даа-а-а…

Напрасно же не взял Алексей своего Петра, какая бы троица племянников получилась. Пусть смотрели бы на дядьев и жили затем такими же дружными и согласными. Надо бы съездить в город и позвонить жене и уговорить посадить мальчишку в поезд, а дальше он уже встретит парня.

— Господи, а сахару-то и не-е-ет, — спохватилась Нина. — Земляника — ягода нежная, быстро попортится. Как это я забыла?

— Почему ты говоришь нет? — изумился Костя. — Ерунда. Пойдем и купим. Я вот и схожу сейчас.

— В магазине нет, Костя. Не подвезли.

— Это летом-то чтоб в селе сахара не было, — буркнул Валерий. — Ну, водки, я понимаю… Ее много надо, вина там, а сахар?

— Дороги, наверно, плохие, — предположил Алексей.

— А за озером он есть.

— Где, ты говоришь, Валера? — не расслышала Нина.

— За озером… — нехотя повторил брат. — В совхозном магазине, елки-палки. Там и покупать-то некому, три калеки.

— А и правда, — поддержала Нина, — давай, Лиза, сегодня наведаемся.

— Далеко это?

— В обход километров пять. А на лодке километра не будет. Перевезете нас? — обратилась Нина к братьям.

— Перевезем, — откликнулся первым Костя. — Только надо взять ключ у кого-то.

— У Терентия, где же еще, — посоветовал Валерий.

— Так вы ешьте, а я быстренько принесу, — засуетилась сестра. И тут же побежала через выгон к Терентию. Вскоре она вернулась с ключом: — На два часа дал. Сын приехал, пойдут рыбу ловить.

— Я вас перевезу, — вызвался Алексей, которому давно хотелось взглянуть на озеро с лодки, погрести веслом и вообще окунуться в забытую деревенскую тишь.

В доме отыскали полиэтиленовые пакеты под сахар и вещевой мешок. Алексей дал Нине денег.

— Так много! — сказала она.

— Килограммов десять берите, ягод — пропасть.

— Все равно много.

Пока братья были в лесу, сестра с Лизой наводили порядок; протирали окна и подоконники, подметали пол и травили мух, налетавших невесть откуда. Затем нашлись дела во дворе. Лиза занялась смородиной, засыпала ягоды в мясорубку и прокручивала, добавляя сахар. Нина тем временем отнесла на озеро половики, прополоскала и расстелила сушить на траве у дома. Племянники всюду сопровождали ее и обо всем спрашивали. Особенно интересовал малышей колодец. Они дивились, что вода появляется не из-под крана, как в городской квартире, а возникает в ведрах откуда-то из другого места.

Нина повела их к колодцу, поставила на приделанную скамеечку ведра, взяла очеп и на крюк нацепила стоявшее отдельно ведро.

Повесив ведро сбоку колодца на привычное место, Нина принесла свежую воду как раз к возвращению братьев. Она ни на минуту не присела, не прилегла, была в непрерывных делах — и внутри, и вокруг дома.

Наскоро поели братья и вот уже подгоняют, торопят друг друга по новой: Костя — ореховое удилище искать, Алексей — лодкой править, Валерий снаряжается куда-то…

Алексей взял под поветью весло и пошел с Ниной и Лизой к озеру, к лодке, примкнутой меж двух олешин. Консервной банкой вычерпали из лодки воду. Лиза села на нос, Нина разместилась на шатком сиденье-лавочке. Алексей оттолкнул лодку с кормы веслом, и она медленно выплыла из камышового затончика под олешинами.

Лиза и Нина жадно и весело поглядывали кругом, словно видели озеро впервые. Они радовались, что ненадолго оторвались от привычных и непрерывных своих забот. Встречь плескалась, лопотала вода. Прибрежные камыши и росшие за ними кустарники становились шире и выше. Плавание представлялось таким же заманчивым, как и хождение в лес. Плыть и видеть с середины озера как на

Днище слегка подтекало, и поэтому сидели в лодке босыми. На берегу Нина с Лизой поторопились к совхозной деревне, спешили до закрытия магазина. Берег хотя и безлюдствовал, но оставлять лодку без присмотра женщины не посоветовали.

— Как же вы донесете? — возражал Алексей.

— Дотащим как-нибудь. Лишь бы купить. Ты лодку лучше карауль.

Женщины скрылись. Алексей выволок лодку и пошел смотреть, нет ли ненароком вдоль берега шампиньонов. Он помнил, что после стекавших в озеро дождевых потоков на скатах и склонах появлялись прежде грибные гнезда, правда ближе к концу лета, но иногда шампиньоны бывали и в эту пору.

Солнце подбиралось к холмам, от ольховых кустарников ложились прохладные тени. Грибов не встретилось, и Алексей вернулся к лодке, опасаясь, как бы действительно не угнал ее какой-нибудь шатун рыболов.

Противоположный берег ярко пылал и светился от предзакатья; там была отмель с прогретой, как нигде к концу дня, водой. Алексей столкнул лодку и быстро погреб туда, решив выкупаться и вернуться к приходу Нины и Лизы. С противоположного берега он мог видеть дорогу и женщин.

Мелкое дно здесь прозрачно смотрелось сквозь воду. Наскоро сняв одежду, он бултыхнулся и проплыл взад-вперед. Хорошо выкупаться в местах, с детства знакомых, где однажды с Валерием они едва не утонули.

А тонули дважды, и никому потом не сказали. Первый раз — в начале зимы: палками глушили сквозь лед на мелководье налимов. Под Валерием лед неожиданно проломился. Одетый в перекроенный кожушок и подпоясанный к тому же веревкой, брат оказался по грудь в воде. От страха и жалости к брату Алексей едва не расплакался, казалось, что вода затянет Валерия, и он вот-вот скроется подо льдом.

Теперь уже не упомнить, кто первый догадался и крикнул — то ли брат, то ли сам Алексей, в несколько секунд Алексей выдернул мальчишеский брючный ремень и бросил конец его Валерию. Кажется, оба они после ревели и умолчали о случившемся дома. Просто упали в лужу, и потому, мол, одежда мокрая.

Второй раз тонули в мае: с долбленки-лодки, обламывая нависшую над водой черемуху. Майский день словно бы настоялся на ее запахе, ломали самую расцветшую, только с воды, откуда и можно было ее достать и положить в лодку.

Ветки удачно разместили поперек долбленки. Перешагивая через них, Алексей оступился. Страшным было не то, что он окунулся в майскую воду, а то, что дно оказалось вязким. Он медлил хвататься за лодку, опасаясь перевернуть и надеясь, что выберется и вплавь доберется до берега.

Ноги, однако, увязали глубже, мокрая одежда тяжелила, и все же он вскарабкался осторожно в лодку. В памяти удержались успокаивающие слова Валерия, хотя голос брата, помнится, и был растерянным, донельзя испуганным.

И странно представить сейчас, что мог погибнуть один из них, что мог остаться он без Валерия, а брат — без него.

Но почему все-таки Валерий не встретил вчера на станции? Почему? Спрашивать об этом казалось неловко, в конце концов — дело Валерия. Хотя сам он в Москве обязательно бы встретил брата.

Алексей не торопился одеться и, сидя в лодке, обсыхал голышом, согретый предзакатным теплом. Он зорко следил за дорогой. Прошлое вспоминалось, как вспоминается часто многое в минуту уединения. Ощущение такое, словно рожден ты заново. Боясь оказаться застигнутым без одежды, он начал медленно одеваться. В малиннике на берегу успел заметить созревшие на припеке ягоды, но сорвать их уже не было времени: из-за холма вдалеке показались Нина и Лиза. И Алексей неистово погреб к ним. Сестра с Лизой почему-то пробыли в магазине дольше, чем обещали…

По их лицам угадывалось какое-то скрытое огорчение. Он быстро освободил Лизу от рюкзачных лямок.

— Я сама вначале несла, — зачем-то оправдывалась Нина, — да печень что-то расшалилась…

Он взгромоздил на себя мешок, поправил лямки, и все трое двинулись к лодке.

— Надо тебе серьезно печень лечить, — посоветовала сестре Лиза.

— Надо бы, — согласилась Нина, — да как? В деревне у нас сейчас врач из Москвы отдыхает, отставник-полковник. Схожу завтра к нему. Да что это я?! Завтра же за земляникой! — спохватилась сестра.

— Вначале пусть врач посмотрит, а потом уж пойдем, — посоветовал Алексей.

— Подлечиться бы надо в районной больнице, да дом не на кого оставить…

— Как не на кого? — Алексей замедлил шаг, недоуменно уставясь на Нину. — А на Валерия?

— На Валерия, говоришь… — произнесла сестра с неохотой и почему-то отвела взгляд к озеру.

— На кого же еще?

— А вернусь куда потом?

— Сюда же.

— Сюда же… На голое место. Ни кола ни двора не будет.

— Как это?

— А так. Я — за порог, а он с молотка все пустит. Корову отвел…

Нина неохотными, скупыми урывками отвечала дальше приезжему из столицы брату. Выяснялось, что у себя в Москве он был далек еще от существующей здешней проблемы: приезжал, отдыхал — с виду будто бы и нормально все. Природа, раздолье, воздух, а выявилось, что серьезно-то и не заглянул ни разу в глубь жизни. Истина и правота внезапно проснулись и заговорили в Нине. Но чувствовалось им и другое: жить проблемами собственной семьи и отчего дома одновременно, да вдобавок непростыми служебными делами — недолго и самому надломиться. Он имел с семьей кооперативную квартиру, гасил постоянно ссуду, не бедствуя, конечно, но и не имея, по сути, ничего лишнего. Свои трудности решал он сам, и сам же за них был в ответе. Брату же и сестре оставили нажитое и наработанное родители, приобретать крупное что-то покамест не было необходимости, а в итоге их нехитрое с виду жилье куда запутаннее, чем могло показаться вначале.

— Что-то я не пойму вас… — произнес в смущении Алексей, окончательно выбитый сестриным откровением.

Голос Нины сломался, она закашлялась. Алексей не торопил. Теперь уже сестре не оставалось ничего, как до конца выговориться.

Охотничьей страстью когда-то переболели и сам Алексей, и Константин, имевший школьником одноствольное, купленное родителями ружье: росли как-никак на природе. Но жизнь свою охоте не подчинили, а, наоборот, быстро забыли и в конце концов к ней остыли, никогда не взяв с тех пор ружья в руки.

От рассказов ее точно бы потускнело летнее предвечерье. Какая-то неразгаданность крылась в страстном охотничьем увлечении брата, жившего себе в удовольствие на приволье.

Из-за проклятой охоты Валерий не вспомнил никогда и собственного сына, росшего без святых отцовских забот и помощи. Жизнь Валерия свелась к убийству кабанов, лосей, бобров, белок, енотов, и это занятие с годами превратилось в основательную привычку.

Охота перешла незаметно в профессиональное увлечение. К чему и

Как старший, Алексей понимал, что разговор с братом теперь неминуем. Надо бы как-то заставить его задуматься, но как?

Отворачивая лицо, Нина всхлипывала.

Права сестра несомненно в одном: будь давние прежние мужики, многое здесь не привилось бы, но где они, где прежние? На кладбищах под березами, пирамидами да обелисками по Европе. Десятками мужиков забирала война, вернула же единицы. Из них один и остался теперь, Макар Дуднов…

Рюкзак с покупками в лодке Алексей держал на коленях, чтобы не замочить. Борта лодки осели. Из-за рюкзака грести было несподручно. Плыли по гладкому, зеркально-спокойному озеру. Ранний месяц успел подвеситься над деревней.

Молчали, то ли очарованные озером, то ли охваченные раздумьем.

— Прикладываю шкурку заячью к печени, — сказала Нина.

— Это зачем?

— Меньше болит.

— Врач советовал?

— Сама придумала. И вижу, помогает.

— А какой диагноз?

— Вздулась печень. В районной больнице наказали приезжать каждый месяц.

Вот и берег. Алексей поставил рюкзак на землю, примкнул лодку. Нина забрала ключ и понесла спешно Терентию. Лиза и Алексей, взяв весло, пошли тропой к дому.

Константин с малышами уже вернулись и ошкуривали удилища. Лиза отняла у детей ножи и спрятала. Мальчишки не перечили.

— Купили сахару?

— Купили, — ответил Алексей, опуская с тяжким вздохом рюкзак.

— А к ушице завтрашней взяли чего-нибудь?

— Брала что-то Лиза…

— Давай посмотрим. — Костя развязал рюкзак.

Вынимать ничего он не стал, чтобы дети не видели.

— Не знаешь, где Валерий сейчас? — спросил Алексей.

— Он на охоте, — ответил за отца старший.

— С чего ты взял?

— Собачка с ним убежала.

— Нет, он там, — показал Юраша на деревню ручонкой. — Дрова пилит. А собачка уже дома. Прибежала.

— Дима, — позвал Алексей племянника. — Сбегай за дядей.

— А что сказать?

— Дядя Алексей зовет, скажи.

— Хорошо. — Мальчишка стремглав умчался.

Костя вернулся достругивать удилище. Алексей понес в дом рюкзак с сахаром. Заходил он в избу только по крайней надобности: взять одежду, побриться — никому не мешал и никого не тревожил, если спали. Проводить дни и ночи на свежем воздухе — лучшего и не желал он.

Пятистенная родительская изба делилась на кухонную и жилую. Много раз перестраивалась она, и последний раз лет за пять до смерти родителей. Старики обновляли дом для детей и внуков. Отец обронил ненароком однажды фразу: «Помирать собирайся, а поле засевай». Сказал, как под нос буркнул, натачивая во дворе топор. Но сказанного вскользь, вероятно, хватило бы на составление целого руководства о нравственных жизненных принципах. Тех же взглядов была и мать.

Кое-где в доме от сырости провисли обои. Отапливали редко. Рубить дрова для себя Валерия не заставить. Отец заготавливал дрова постепенно и складывал под стеной во дворе в поленницы. Никогда не бывал дом без наколотых, загодя припасенных ольховых поленниц.

Печь Валерий топил чем попало: хворостом, щепой и даже старым тряпьем. И пока Нина лежала зимой в больнице, разобрал и потихоньку сжег и часть огородной изгороди.

Рюкзак Алексей опустил на сундук в сенях. Сундук был семейной реликвией. В нем хранили муку, крупу, бутылки с маслом и в прохладное время ставили миски со студнем. Матери в наследство он перешел от бабки, стук открываемой и закрываемой крышки был памятен Алексею лет с четырех. Накрывая стол, мать непременно заглядывала в сундук. Из сеней была дверь в дом. В первой половине, слева от двери, белела печь, справа же хранились в углу ухваты. У окна впритык к стене — маленький, ветхий, самодельной работы кухонный столик. Садясь семьей за него, столик отодвигали от стены, чтобы вместиться, и всегда тревожились, боясь, что развалится.

Жилая часть дома, в отличие от кухонной, была несколько пообставлена: две полуникелированные кровати, потускневшее настенное зеркало, купленное в молодости где-то Ниной, был и диван, и швейная машина старинной фирмы «Зингер» — подарок от деда матери, когда выходила замуж. Машины теперь не оказалось, и Алексей в день приезда спросил о ней.

— Родственник на время увез, — пояснила Нина, — когда я в больнице лежала. Пусть шьют, если так.

Алексей согласился. Он уселся с книгой на лавке лицом к закату над озером, надеясь, что в недолгом уединении пройдет внезапно возникшая в сердце боль.

Но в это время послышался голос Терентия, везшего им вчера от станции вещи. Сосед шутливо заметил:

— Что-то вы, братья, приезд забыли отметить. Я вот вам молока принес.

— Времени как-то не было. За ухой завтра намеревались.

От платы за молоко Терентий отказался:

— Я денег не беру.

Кожаные тапки, черные сатиновые штаны, перевязанные на щиколотках, клетчатая распахнутая рубашка, кепка, иногда и старая шляпа, и морщинистое лицо с изработанными, устало поблекшими, слезящимися глазами. Алексей вернулся к рюкзаку, вынул поллитру и вручил Терентию, поделился и финским сыром «Виола», и пачкой индийского чая.

Сосед не отнекивался:

— Вот кстати-то на петров день. Если что потребуется, не стесняйтесь. Конь под рукой. А молоко завсегда носить буду.

— Спасибо, Терентий.

Прибежал и Дима с сообщением:

— Дядя Валера туда зовет.

— Куда?! — удивились в один голос братья.

— Говорит, занят. — Мальчишка взялся помогать отцу мастерить удочку.

— А, бог с ним. Придет, — рассудил Костя, намеренный закончить дотемна с удилищами.

Нина предложила засветло поужинать под липами. Братья согласились.

— А Валерий? — заметил Алексей. — Может, подождем?

— Как хотите, только есть потом в темноте будете.

Лиза успела очистить и отварить картошку, сделала салат и что-то дожаривала в сенях на газовой плите. Из сеней еду носили в палисадник.

Все уже готовы были взяться за ложки и вилки. Вдруг с шорохом оборвался вверху сухой тополиный лист и упал на стол между тарелками.

— Петрок оторвал листок, — произнесла Нина присловье.

Да, это, пожалуй, был первый сухой листок, предвестник осени в полусеверных здешних краях, посланник первого раннего увядания.

Алексею же еще больше взгрустнулось. Лето роняло листву, а в Москве до сих пор казалось, что оно начинается только и что лучшая летняя пора впереди. А получалось, что его, лета, оставалась уже самая малость. Как и в жизни: промелькнет, увянет, усохнет — в твоем обманчивом ожидании и надеждах на что-то.

Валерий возник во дворе почти незаметно. За столом начали двигаться, тесниться. Нина побежала за табуретом:

— Садись, картошка остыла.

Брат прокашлялся, присел на краешек скамьи возле племянников.

— Где был?

— Да там, — неопределенно кивнул он. — Корову лечил…

— Вылечил?

— Придется еще

— Надолго?

— Может, и до утра. Серьезное воспаление… Возможно, прирежут…

— Да и у кого же это? — затревожилась Лиза.

— Ты не знаешь.

Валерий отвечал вяло и уклончиво, ел, поводя взглядом по стаканам и кружкам: вдруг в магазине взяли…

Алексей отложил на край стола книгу, это были избранные сочинения Канта, взятые для отпускного чтения.

Валерий поднялся из-за стола и попросил Алексея и Костю — на минутку. Повел к баньке. Удалясь от дома, где разговор не слышим детьми, возбужденно сказал:

— Вот что, братухи, мясо есть. Я обещал вам? Обещал. Говорил, будет мясо? Говорил.

— Какое мясо еще?!

— Не какое, а дичатинка — первый сорт. Да что первый — высший! Пока вы там плавали за своим сахаром, собака затравила лосенка. Ну, я и прирезал. Видит бог, не хотел. Так получилось. Лежит в овражных кустарниках. Тут недалеко. Надо срочно идти. Одному опасно. Может напасть лосиха. Ведь она там поблизости где-то ходит, запах чует… Спешить надо. В случае чего можно пугнуть ее ружьем. Шкуру отдам выделывать, будет куртка. Мне в ней нельзя — сразу усекут.

Костя и Алексей, смятенные и растерянные, не знали, что и ответить. Ругать брата — не тот момент, отказаться идти — мало ли что случится с Валерием: не простят себе. Здравый смысл подсказывал: надо идти, а там обстановка покажет.

3

Пошли через клеверище, примятое уже шагами Валерия. Ни одна душа не встретилась им перед сумерками. В густо заросшем лозняками овраге, среди высокой травы лежало тело лосенка: с откинутой назад головой и перерезанным горлом. Лосенок упал здесь от настигшей его собаки, и Валерий вмиг доконал животное, без единого выстрела. Он успел вскрыть его и предусмотрительно взятой лопатой зарыл внутренности.

Копытца лосенка до того казались стройны и красивы, что Алексей весь сжался при виде безжизненного, грациозно стройного существа. Валерий надрезал на ногах шкуру и попросил Алексея придерживать. Тот, однако, оказался совершенно не в состоянии помогать, тягостное зрелище напрочь лишило Алексея здравого понимания происходящего. В логу быстро темнело, и Костя включил фонари. Комары кусали Валерия, и он то и дело просил младшего брата отгонять их ветками. Довольный удачной охотой, он гоношисто распоряжался:

— Крепче держи ты, Костя!.. Как без рук, Видишь, шкуру порезал?

Костя молчал.

Появись лосиха, Алексей пальнул бы вверх. И только. Стрелять в животное не решился бы. Возможно, она и приходила, и успела проститься за это время с мертвым детенышем, облизала его на прощание…

Измазанные кровью руки Валерий периодически вытирал о траву. Ни на минуту не прекращалась матерщина. И Алексей понял, отныне и думать нельзя о приезде жены или сына. И хорошо даже, что он не взял их. Жена как чувствовала, как угадывала, что в деревне не все в порядке.

Шкура с лосенка была снята и свернута. Алексей все так же не оборачивался. И вдруг он уловил среди росной травы и густого прохладного по-вечернему лозняка странный, перемежавшийся с чем-то запах спирта. Так пахла кровь лосенка, лишенного внезапно жизни. Пахла, как спирт, и Алексей ужаснулся сходству — запаха крови и запаха спирта.

Мешок с лосенком волоком потащили к дороге. Алексей с ружьем плелся сзади. Из головы не выходило подмеченное сходство запахов…

Никого не увидели, не встретили и на этот раз.

К дому подходили со стороны колодца. Часть туши Валерий отрубил тут же топориком и торопливо понес кому-то в деревню. В сенях он предварительно поставил на газовую конфорку сковородку с печенью, наказав смотреть и ждать. Печенку он хотел приготовить непременно сегодня, пока свежая. Толк в этом брат знал. Варить мясо он приказал Нине.

— Я не буду есть это мясо. Я не могу, — сказал Алексей младшему брату.

— Детям только не говори про лосенка, — попросил Костя.

— Да уж конечно. Нам и мясо-то не нужно. Рядом озеро, рыба. К чему это убийство?

— Ладно, Алексей, что свершилось, то свершилось. Но впредь заявим: пока мы здесь — никакой охоты. Он еще и на кабанов собирается. Ты только не переживай, он это мясо не столько для нас добывал, как для других.

На крыльце послышались шаги, и братья умолкли. Вошел Валерий:

— Готова печенка? Не пробовали?

— Да не-е-ет…

В руках брат держал буханку хлеба и тотчас понес ее собаке как поощрение. Это была понятливая, по-своему красивая гончая лайка. Жила она в будке из бывшего пчелиного однокорпусного улья. Как правило, собака кормилась магазинным хлебом. В день Валерий доставлял ей одну-две буханки ржаного темного из районной пекарни хлеба. Костя как-то заметил:

— Лучше бы ты поросенка имел. Грешно скармливать хлеб собаке.

— Грешно, говоришь… А вот те, елки-палки, которые в городах у вас, те собаки вагоны костей и мяса съедают. И колбаской не брезгуют, которую у нас и в глаза-то не видят. Собачий бум захлестнул ваш город! И никому не стыдно так жить, что же ты им не скажешь?

— Я лично не держу в квартире собаку, — ответил Костя, чувствуя между тем, что возразить брату серьезно, пожалуй, и нечем.

Когда-то Алексею и Косте завидовали, что в деревне у них есть дом и они могут поехать отдохнуть к себе. Некоторым, как сделал это Алексей, они давали и деревенский адрес: в случае неувязок каких — пусть приезжают. Места хватит. И вот сидят они на сундуке в сенях с немым отупением, с тяжестью в головах, с каким-то возникшим внутренним напряжением, ведя непредвиденный мучительный разговор с родным же братом.

— Пойдемте-ка лучше на воздух, — предложил Костя. — Будто места нет, кроме сеней.

Словно уловив какую-то перемену в настроении взрослых, прибежали племянники. Сели с мужчинами на лавку под березой. Лавку под деревом любили, летом отдыхали на ней в тени, а вечером обычно ждали с поля корову. С бугра под березой далеко виднелись дали и гнездо аистов на дереве у соседа Макара. Многие завидовали месту, выбранному отцом для постройки дома в годы коллективизации.

Ребята повертелись возле старших, пока Костя не скомандовал идти спать. Старший увел за руку младшего, и братья остались одни.

— Валерий, надо сообща нам поговорить серьезно, — начал Костя, не теряя времени, опасаясь, как бы не ушел брат в деревню. — Всем вместе.

— О чем говорить?

— Зачем ты убил лосенка? Никому не нужно твое мясо. Никому. И я не собираюсь угощаться им. Как хочешь, но не собираюсь!

— И я не на такое угощенье ехал, — решительно поддержал Алексей, — Убить лосенка! Да какими ты глазами после этого будешь смотреть на детей?..

— Позовем Нину и обсудим, — предложил Константин.

— Зови, — равнодушно согласился Валерий.

— Нина! — прокричал

Вытирая о фартук руки, подошла сестра. Алексей осуждающе смотрел на Валерия, точно не узнавал брата. Ему, приехавшему сутки назад, происходящее виделось особенно странным и диким. Снять бы где-нибудь в Подмосковье дачную комнату, собирать грибы, купаться в речке, встречать по субботам и воскресеньям жену — и не надо бы лучшего. Вот только вода колодезная, на которую он так уповал и надеялся… Вода эта, признаться, не давала покоя.

Из родного колодца! Она и сейчас рождала желание встать и пойти к ведрам на лавке. Странно и в чем-то загадочно само желание без конца пить эту воду. Ни в детстве, ни позже не испытывал он такой жажды, никогда не спешил так к воде из колодца за огородом, как в этот раз. Как будто в последний раз пил.

И нельзя было пойти к ведрам на лавках, не поговорив со средним братом. Приключись что с Валерием, и до конца дней не простишь себе…

— Валерий, что же ты наделал? — строго спросил Константин. — Зачем убил лосенка? Для детей?

— А это мое дело, — ответ брата был спокойным на удивление, как если бы разговор вообще его не касался, а шел о чем-то постороннем.

— Так ведь нельзя же! — подключился, не вытерпев, Алексей. — Это, пойми, преступление…

— Я в вашу жизнь не вмешиваюсь.

— Верно, не вмешиваешься. Мы не стали бы с Костей говорить, но мы не одни: с нами дети, твои племянники. Неужто они не поймут, что это не охота, а убийство?

Валерий насупленно глядел перед собой в сторону деревни, куда-то за огороды и избы, и был весь где-то там, в той скрытой темнотой дали.

— Нехорошо, Валерий, — проговорил медленно и Алексей. — Ей-богу, нехорошо. Сорок лет, а заботы, запросы — ружье, охота, рыбалка, собаки… Это не только убийство лосенка. Это самоубийство, уничтожение человека в себе же. Пойми ты!

— Есть в нем какая-то страсть уничтожать, разрушать. Вы только вглядитесь: это же изгородь с нашего огорода. Разобрал и снес до жердинки!.. — сказала Нина.

Братья смотрели на беспорядочно наваленные колья и столбики, и только теперь узрели как следует, лишь теперь догадались они, что перед ними лежала когда-то сооруженная отцом изгородь, та самая, которую, по обыкновению, подновлял и чинил Костя в каждом отпуске.

Дальний край огорода, что упирался за садом и картофельным полем в соседские подворья, был основательно оголен, открыт вчистую. Изгородь создавалась по колышку, по жердинке, по столбику, связывалась веревкой, стягивалась проволокой, прибивалась гвоздями, укреплялась, залатывалась, и все это, годами создававшееся и считавшееся прежде изгородью, сейчас лежало беспорядочно сваленной кучей.

Алексей и Костя не знали, что и сказать.

Слезы душили Нину, и сквозь плач пробивалось к братьям ее отчаяние:

— Что же это такое? Приехали вы отдыхать, приехали как на праздник, а получается…

Никто из братьев не уговаривал и не утешал ее. Никто из них отродясь не слышал на своем веку подобного, не видел такого вспыхнувшего отчаяния и надлома. Сидели онемевшие, убитые, казнили и каялись, что затеяли разговор.

Тянулся глубокий вечер, а они продолжали сидеть и думать — сестра и братья. Помолчат, скажут словцо — и вновь тишина. Так и разошлись, ничего не решив. Некоторое время Алексей был в доме и ждал, когда улягутся спать. Самому хотелось лечь после всех, убедиться, что наступил в доме ночной покой, и уже затем уйти на свой сеновал.

Но звякнула щеколда, и в кухонной половине возник Валерий. Он порылся в углу за печкой в посылочном ящике, взял ветеринарные пузырьки, один из них даже посмотрел на свет, и с видимой поспешностью удалился.

В дом он заглянул явно за чем-то другим, возможно, чтобы убедиться, продолжается ли ночной разговор.

Алексей ощутил вдруг резкую боль в груди и скорее вышел во двор.

Боль, однако же, не утихла и здесь, и он решил быстро лечь, а вот да пройдет. Слишком много впечатлений скопилось для первого отпускного дня. Разувшись, он тихо полез на сеновал.

Сон вскоре прервался. Со двора в сарай сквозь бревенчатые и дверные щели пробивались робкие лучи электрического света, бренчала встревоженно цепью о будку собака от частого и нарочитого покашливания Валерия.

Константин, скинув в сенях дверной крючок, вышел на крыльцо:

— Ты зачем свет зажег?

— Шкурки ищу.

— Какие шкурки?!

— Ног лосенка.

— Ребят разбудил… Дом поднял. Утром найдешь.

— Хочу сейчас. Дом у меня без соседей, слава богу! — с какой-то странной издевкой сказал Валерий.

Как подкинутый, Алексей рванулся с сеновала вниз, с забытой той быстротой, на которую способен был только в армии. Смахнув на ходу с глаз и лица налипшее сено, он увидел на освещенном крыльце Валерия.

— Дом без соседей, говоришь? — взорвался Алексей. — А если бы ты жил один во всей деревне, это тебе помешало бы оставаться человеком?

Нина тем временем тоже вышла и стояла на крыльце в ночной рубашке наподобие привидения, не зная, что предпринять, повторяя сокрушенно одно и то же:

— Успели поругаться?

Сестра дрожала в сорочке — от холода и страха, и Костя потребовал, чтобы она ушла. Валерий искривил рот в усмешке:

— Спасибо, гости. Я же для вас старался. А вы… Но, вижу, от вас, как от бдительных соседей, никуда не денешься. — И с этими словами он пошел со двора, хлопнув калиткой.

Алексей смотрел в ту сторону, где затихали шаги брата. В голове было ясно, холодно, пусто.

Горестно и встревоженно потоптались сестра и два брата, повздыхали и в конце концов больше ничего и не оставалось им, как разойтись. Нина и Костя вернулись в дом и заперли на крючок дверь. Алексей направился опять к сеновалу. Но не успел он дойти и забраться наверх, как под левой лопаткой резанула боль, принудив опуститься на корточки. На какое-то время сердце словно бы отпустило, и тогда он решил, что причина приступа оттого, что резко согнулся, залезая на сеновал. В такое случае и не обязательно туда лезть, можно прилечь и возле теплой копны в саду. Земля, говорят, оттягивает боль. Здесь же земля была еще и родной.

Он добрел осторожно до копен, спиной прислонился к сену и, запрокинув голову, чтобы дышалось легче, уставился в немоту звездного неба: оно отвлекало, помогало забыться, и на память невольно приходило вычитанное изречение из привезенной книги: «Две вещи наполняют душу всегда новым и все более сильным удивлением и благоговением, чем чаще и продолжительнее мы размышляем о них, — это звездное небо надо мной и моральный закон во мне».

Моральный закон во мне… Кажется, вчерашним вечером он также вспомнил это высказывание и размышлял

Поджав к подбородку колени, Алексей ловил чутко каждый шорох и звук со стороны озера: что делал в той стороне Валерий, куда и зачем ушел он? Состояние это возникало само собой, настраивало на одно и то же: где брат и что с ним. Клевером пахло сухое сено, и листва яблонь вверху то слабо шумела и лопотала, то успокаивалась и замирала.

Зачем ехал, зачем навьюченный тащился в деревню, где будто обязан видеть, как изменился, огрубел за последние годы брат. Непоправимо испорчен, изгажен отпуск, и как бы не пришлось еще, возвратясь, лечь в больницу.

А может, и обязан он все-таки приезжать сюда? И все видеть, выслушивать, что бы здесь ни случалось?

Ночь июльская тянулась такой же долгой, как и прожитый день. День минул, ночь еще длилась. Лучше бы провести ее вне дома, в котором сейчас вряд ли и спят, лежат, наверное, встревоженные, и каждый думает небось: что-то еще до утра случится, какой еще неприятный разговор впереди?..

Может, ночует брат у кого? Опять же повод для разговоров: приехали гости, а Валерий по чужим избам ходит. Да и к кому он пошел, к Терентию? К Макару? Два соседа сейчас и остались, Макар да Терентий. А может, решил он переночевать в кустах, наломать веток и соорудить, как в детстве, шалаш? Комары изведут…

И словно бы отвлекая от раздумий и тревог, в листве яблонь зашелестел дождик, закапал на лицо и волосы, будто бы суля нечаянную перемену. Забираться от дождя в копну Алексей не мог: копна разворошилась бы и сено намокло. Надо было возвращаться на сеновал.

На входе во двор, между опустелой собачьей конурой и давним старым кустом смородины, возле которого копались обычно куры, Алексей невольно взглянул налево, туда, где были для въезда во двор ворота и где светлела не застланная тучей полоска ночного неба, и на фоне этой ненадолго светлевшей полоски, он увидел брата, входившего во двор.

Зачем он крадется, зачем поднимает так высоко ноги, как в лесу на охоте, чтобы не выдать себя треском сучка?

Алексей присел под смородинный куст, отчетливо видя снизу, как под окнами дома, совсем рядом прошел Валерий. Миновав будку собаки, он неожиданно свернул в сад, к той самой копне, откуда только что отошел Алексей.

Пес обнюхал, обежал куст и очутился рядом с Алексеем, но не залаял. Собака потерлась, лизнула радостно руку и убежала к будке, на свое привычное место.

Дождь усилился, а разом с ним усилилась и боль в сердце. Давно бы пора сходить в дом за лекарством, да никого будить не хотелось. Алексей выпрямился и с немалым усилием и напряжением отошел под кроны кряжистой, раскидистой старой яблони, где было сухо.

Здесь он осторожно улегся подбородком на руки и продолжал наблюдать за Валерием. Брат обошел несколько копен, оглядываясь, точно опасался, нет ли кого на крыльце и во дворе. Вот Валерий включил на противоположной стороне дома, на веранде, свет, и, скрипя раскладной отцовской кроватью, лег, не гася света, с кашлем и шумом.

Убийство лосенка, грустные, понимающие глаза племянников, вечерний разговор братьев, похожий на ссору, и непонятное равнодушие Валерия, его нежелание согласиться с тем, что все-таки произошло убийство, которое он считал охотой, — все это ужасно расстроило Алексея.

Он лежал на траве под яблоней, и ночная листва лопотала и шелестела над ним, ровно бы заговаривая боль и тревогу.

«Дом без соседей, — повторял он мысленно слова Валерия и сокрушенно вздыхал: — Надо же: дом без соседей! Да, это верно — дом без соседей. Не пришли с войны, остались пирамидками по Европе соседи. А кто пришел — того уж нет: отработали, отжили свое — ищи их имена на погосте. А дети выросли и разъехались. Опустела деревня, и теперь по всем маленьким деревням не в новинку это: дом без соседей… И не потому ли живет человек без соседей так, словно никогда вокруг него их и не было? Не потому ли оскудевает душа? Ведь некому пожурить за лишнюю чарку, некому и похвалить за доброе дело. Вот и Валерий… Убил лосенка, не постеснялся при детях, при малых детях притащить добычу. А ведь убил, можно сказать, красоту! Более того — убил что-то и в братьях своих. Разве захочется отдыхать здесь, жить и ходить как ни в чем не бывало? А дети? Какими испуганными глазами глянули они на своего дядю! Он же, Валерий, не понимает и понимать не хочет подобных тонкостей. И как дальше проводить отпускное время, если племянники все время будут смотреть на своего дядю затаенно-испуганным взглядом? А хотелось еще дождаться поры, когда жена с Петюшей приедут сюда. Это зачем же? Чтобы Валерий еще и на их глазах истреблял живое? Нет, что-то здесь не так, в этом отчем доме, что-то не по прежним, не по отцовым канонам идет! И не лучше ли поскорее уехать отсюда?..»

Алексей лежал как раз под той яблоней, которую посадил в детстве сам. Его деревца удивительно хорошо и легко приживались. Росли буйно и быстро. Дубок же, посаженный на меже огорода, смотрелся уже как полувековой старец-крепыш.

Набрав силу, дождь лил в одном ритме. Земля в саду основательно успела намокнуть, но под Алексеем она оставалась теплой. Усталый и ослабевший, он испытывал безразличие ко всему на свете. И только одно упрочилось в его сознании с поразительной отчетливостью: ночь под яблонями до конца дней будет помниться.

Он осторожно поднялся и маленькими, ощупывающими землю шажками побрел в который раз к сенному сараю. От сырой, намокшей земли и травы холодило ноги.

4

Разбудил его рано утром скрип отворяемой в сарай двери. Алексей в мгновение вскочил, готовый к новым неожиданностям. Опершись на руки, он спросонья разглядывал незнакомого человека. В проеме сарая виднелась стариковская чья-то фигура — в поношенной кепке и со щетинистым небритым лицом. На старике был ветхий армейский китель, с оторванной верхней пуговицей. Опыт и годы успели убедить Алексея, что в жизни непременно отыщется всегда человек с повышенной совестливостью.

В Зубове, к счастью, такой человек был. Да к тому же сосед Полухиных. Два соседа

Алексей не узнал Макара, когда-то сильного, кряжистого, по осени таскавшего с полей такую ношу соломы в хлев, что самого Макара за ней и не было видно.

Теперь он принял его за чужого, за постороннего, за человека, пришедшего, скорее всего, из другой деревни.

— Вам кого? — спросил он, чувствуя неудобство из-за своей ложной тревожности. — Вам Валерия?

Старик прищуристо посмотрел в ответ и располагающе улыбнулся.

— Молока парного принес, Васильевич. В детстве, помню, любил?

И будто согрело душу тепло, влилось после недолгого предрассветного сна. Алексей оживленно заторопился одеваться, не забывая оправдываться при этом:

— Бога ради, простите, Макар Михайлович. Я ведь тоже думал к вам заглянуть. Как супруга? — повторял он первое, что приходило.

— Возил в больницу зимой. Теперь вроде ничего.

— А вас не узнал я, честное слово. Думал, что за Валерием пришел кто лечить скотину.

— Хорошую он мне выбрал корову, когда покупали. Дай бог здоровья, — сказал Макар о брате. — От него-то я и узнал, что ты здесь. Во что перелить молочко?

Нины во дворе почему-то не было, и Алексей засуетился, разыскивая бидон. Молоко от коровы Дудновых слыло в деревне лучшим. Бидона, как на беду, почему-то не оказалось. И, уловив замешательство Алексея, старик предложил оставить трехлитровую банку до вечера… Утренним временем он привык дорожить. Алексею, наоборот, хотелось поговорить с Макаром, к тому же он вспомнил о плате за молоко и потянулся в карман за деньгами.

— Ты это из головы выкинь, — заметил ему старик. — Я все равно не возьму.

— А если за чаркой как-нибудь посидим?

— Не могу, Васильевич. В рот не беру. Бывает, конечно, праздник или другой случай. И то лишь граммульку. Не люблю я ее, окаянную. Ведь это же, если разобраться, болезнь!

Они стояли вдвоем посреди раннего утреннего двора. Только что выгнали стадо, Алексей не решался предложить сесть соседу, который мог спохватиться и, прервав рассказ, уйти по неотложным делам в хозяйстве. Пусть выговорится, пустое Макар не скажет, слово у него подобрано, как хорошее топорище.

— Не хочу покупать болезнь. Ведь это же за нее платить? За болезнь. Глупее и горше не придумать. Находятся, конечно, кто говорит, что я жадный. Что же, говорю, думай так. А иным отвечаю: вот те рубль, возьми и опохмелись.

— И что же, берут? — не утерпел Алексей.

— Некоторые и берут. Не рубля жаль, а как бы не умер. Поздно мы людей делаем взрослыми. В двадцать лет иным трудовую книжку вручают. А мы, помню, с батькой твоим в четырнадцать — плечо в плечо с мужиками работали. Легко жить стало. Есть возможность не работать. Вот у нас в деревне? Мужиков мало. И кое-кто знай себе ходит помогать от одной женской избы к другой. И в каждой его примут с выпивкой, как-никак, а мужик. Круче бы надо с нашими мужиками, строже! Дисциплину забыли. В деревне-то животы поотпускали, что бригадир, что председатель, а что и рядовой. К одиннадцати на работу идут, а в четыре уже домой. Захожу я намедни в магазин наш. А там соседка. Так вот, стоит, глядит. «Что невесела?» Не жизнь, отвечает, а черт знает что. «Почему не жизнь?» Посуди, Макар, поросенок сдох, овца окочурилась, цыплята не выросли, и курица вот отдала богу душу. За один месяц, ты подумай! Какая же это жизнь? Помяну-ка я их. А я отвечаю ей: потому и окочурилась, что часто прикладываешься! Земля наша любит старательных.

Впору бы и рассмеяться, да не веселило все это. Старик еще улыбнулся, Алексей же припомнил прошедшую ночь в саду. Со стариком говорить было ему в удовольствие. Они казались людьми одного поколения. Внезапно Алексей вспомнил о своем намерении уехать. Да, это почти решено: уедет он отсюда, возьмет и уедет. Сказать ли об этом Макару?

Алексей вынес старику несколько банок тушенки, коробку конфет и пачку индийского чая. Увидев подарки в таком количестве, Макар трусцой поспешил со двора, но Алексей нагнал; сосед прятал сумку, поворачивался то спиной, то боком и, поняв, что Полухин-москвич не отступится, нехотя смирился, разволновавшись, полез за куревом.

— Вы что курите? Дайте и мне.

— Одни и те же, «Памир». Жаль, не всегда бывают.

— Я пришлю.

— Ни в коем разе! — запротестовал старик. — Ни в коем разе, что я, грабитель?

И они впервые, глядя друг на друга, от души рассмеялись.

— Я не раз беседовал с Валерием. Убеждал не пить. Это только разговоры, что спасать пьющих надо. Попробуй спаси, если сам не захочет. Беседовал я однажды и с районной милицией: может, взяли бы его на лечение? Требуется, говорят, чтобы от кого-то письмо было. О пьянстве, Алексей, надо говорить правду, какой бы горькой она ни была. Оно далеко зашло, пьянство-то. Пьяницы газет не читают. А вот книги о них пусть бы другие прочли. Да задумались бы.

— Книги, говорите… — встрепенулся Алексей.

— Да, книги.

— Так они написаны. Много столетий назад.

— Что-то не слыхал…

— Хотите, покажу? — Алексей метнулся, спохватясь в дом, за одним из томиков, взятых им для отпускного чтения. Это был памятник литературы древней Руси — «Слово о Хмеле» Кирилла, философа Словенского».

— Не торопитесь, Макар Михайлович, посидим немного. Прочту одну прелюбопытную страницу. Не торопитесь. Всего-то страничка.

Сели на край сеновала. Макар с осторожностью закурил, наставив к Алексею волосатое ухо.

— Послушайте, что говорит сам Хмель о пьющем: «Нужда-скудость у него дома сидят, а беды у него на плечах лежат, печаль и скорбь по бедрам голодом позванивают, убожество у него в кошельке гнездо свило, привязалась к нему злая лень, как милая жена, а сон — как отец, а оханье — как любимые дети. А козни на него смотрят, ловя его, как свинью. Свинья же, если куда влезть не сможет, так рылом роет. Так и пьяница, если его в какой двор не пустят, у тына стоит, подслушивая. «Пьют ли во дворе этом, братья?» — спрашивает у каждого человека.

Пьянство князьям и боярам землю опустошает, а людей достойных и свободных и мастеров в рабство повергает. От пьянства охи и убожество злое привязывается. Пьянство брата с братом ссорит, а мужа отлучает от своей жены. От пьянства ноги у него болят, а руки дрожат, зрение очей меркнет. Пьянство красоту лица уничтожает. О

— Нет, не все, — возразил Макар. — Теперь ты меня послушай.

— Слушаю.

— Бывало, на фронте перед штурмом городов нам раздавали книжонки-памятки, чтоб знали, как вести себя в уличном бою. Вот, ей-богу, я бы читанное тобой размножил таким же образом и положил бы на стол в кажной сельском конторе, в кажном клубе. Рядом бы с телефонным справочником, а то и впечатал бы туда, в конец его. А то ведь об этом только и знаете вы, образованные. А большинство-то и понятия не имеют, что думали их предки по поводу зелья. Если есть у тебя в столице хоть маленькая надежда, толкни ты эту идейку, а? Попробуй! Конечно, война она нам в веках отзываться будет. Но то — война! Книжку-то свою оставил бы лучше мне?

— Берите. Был бы толк.

— В каком же веке писалась она?

— В пятнадцатом!

— Сообща надо добиваться толка. Нам, теперешним сельчанам, надо бы влить дельной крови… — Разминая заскорузлыми пальцами очередную сигарету, Макар на время задумался. — Сколько непаханой, заросшей бурьяном и лебедой земли? И не вспашешь, кроме-то своей. Сканда-аал будет! И колхоз, и сельсовет, и райисполком мигом обрушатся…

— Макар Михайлович, ну где же людей-то взять? Не хватает в сельском хозяйстве.

— Людей у нас много. И искать их незачем. Землю не стеречь надо, а обрабатывать. Сколько бы нашлось желающих в тех же городах разных там пятидесятилетних дюжих отставников приехать в деревню вдоволь покопаться на чьем-нибудь покинутом огороде! Пусть сажали бы, пусть сеяли, разводили бы любой овощ: человек оставит себе столько, сколько надо, остальное либо на рынок отвезет, либо в магазин сбудет, а то и детсаду отдаст. Намедни к нам в деревню наведался подполковник один, в самой-то силе мужик. Выслужил положенное. Так вот хотел он получить какой-нибудь залопушенный огородишко, соорудить что-либо на нем да в земле копаться. Семья в городе, дети учатся, жена работает. Я, говорит, все, что выращу, отдам колхозу. А хотите, говорит, возьмите с меня подписку, так сказать, обязательство, чего и сколько вам с огорода сдать. Выращу все! И думаешь разрешили? Ходил он в правление колхоза, был в сельсовете, ездил в райисполком — дудки! А вот такого-то делового характера человек нам и нужон, он подтянул бы некоторых. Может, и стыдно стало бы пить в белый день.

— К частной собственности, значит, зовете?

— Ошибаешься. Хотя и образованный, а ошибаешься. Частничеством тут и не пахнет. Посуди сам. Землю можно дать, какая-никакая, а в казну потечет копейка.

— Нда… — произнес Алексей свое привычное, лекторско-преподавательское.

Макар меж тем продолжал, словно бы и не заметил задумавшегося столичного односельчанина. Он, пожалуй, торопился выговориться, сознавая и чувствуя, что Алексей вот-вот отбудет и тогда выношенное и обдуманное высказать окажется некому.

— Суди сам, прежде сюда, бывало, наезжала самодеятельность, присылали артистов, помню, цирк даже заглянул — живые люди наведывались. Нет-нет да собирались в клубе, говорили, спорили. Теперь же там телефонный аппарат только и присутствует. У вас, отвечают, сейчас телевизоры. Слушайте, смотрите. И смотрим, и слушаем, конечно. А вот самим-то нам слово сказать — и некому. Только за бутылкой и сходятся. А как подумаешь: лучше бы в таком случае и не встречались.

Проводив Макара, Алексей вернулся. Он боялся опоздать на поезд.

В доме уже раздавались голоса проснувшейся малышни. Возле лавки он задержался и взглянул на полные ведра. Нина, вероятно растерянная и расстроенная, принесла вечером воду в колодезном ведре. Снаружи ведра была вмятина, будто ударили чем-то ребристым. В передней, кухонной половине, хрипловатым баском не унимался Валерий. От его по-бабьи несмолкавшего голоса усиливалось желание скорее отбыть. Голос так и стоял в ушах. Через некоторое время Валерий появился во дворе и взялся вытряхивать откуда-то извлеченные охотничьи шкурки, подчеркивая свою неприязнь к каждому. Чувствовалось, сознательно подхлестывает, нагнетает события.

«Неужели он и впрямь ничего не понимает, — вернулся к ночным размышлениям Алексей. — Или понимает, но делает нарочито вид, словно реакция братьев на вчерашнее событие — сплошные городские штучки, как он вчера же выразился? И что за оправдание: дом без соседей… А если и без соседей, то можно и зло творить? А разве те, что остались под пирамидками по Европе, — разве они по-прежнему не в памяти сельчан, не остаются посмертно соседями? Разве отец и мать, которых уж нет, не с нами, в этом старом отчем доме? Всегда и везде человек помнит: что бы и где бы, в какой бы глубокой тайне ни совершил, на него глядят, если позволено выразиться так, незримые людские очи. И нельзя, никогда нельзя, пускай даже остался на свете один-одинешенек, — все равно нельзя опускаться до вырожденческих мыслей, бессмысленных поступков! А Валерий… Пусть и не видели соседи, но ведь видели, видели малые дети, которым еще жить и жить… И не понимать этого? И на каком языке теперь с ним разговаривать? Что ж, если доволен он тем, что живет без соседей, то пусть и дальше живет без них. И без своих братьев. Они уедут — и это будет самым внушительным наказанием для человека, ощутившего ненужную волю, без соседей, людской молвы и осуждения».

Поезд на Москву отправлялся с местной станции через два часа, точнее, шел пригородный, шел до города, где надо было пересаживаться затем на пассажирский. Времени хватало уложить вещи и дойти. Особенно собирать назад было нечего: обратно он уезжал налегке.

— Ты проводишь меня? — спросил он Костю, вешая после умывания полотенце на шест возле печки.

— Провожу.

С малышей начав, Алексей простился поочередно с каждым. Ждал теперь возвращения Нины, возможно, ушедшей спозаранку к кому-то за молоком — ведь она не знала, что молоко уже принесено соседом. Лиза держалась всех спокойнее, сидела у окна за кухонным столиком и что-то делала.

Алексей протянул ей руку:

— До встречи.

— Уезжаешь?

— Приходится.

— Зря. Все пройдет, забудется.

— Возможно. Да я-то уже не забуду…

Всегда он произносил с гордостью и хорошим чувством надежное, прочно звучащее слово  б р а т. Теперь же, оказалось, и брат может насторожить поступками и вызвать даже неприязнь.

Алексей прошелся по огороду. Потрясало

Страх сердечного приступа торопил. В поезде, если и настигнет боль, на очередной станции вызовут «скорую». Главное, чтобы не случился приступ в родном отчем доме, где еще вчера так рассчитывал он на родниковую колодезную воду.

— Оставайся здоров… — только и сказал он во дворе на прощание Валерию.

— Побыл бы еще… — Валерий виновато взглянул на него и вдруг поторопился за угол.

Вернулась Нина и, как показалось, нисколько не удивилась отъезду старшего брата.

Нина напомнила братьям, что пора к поезду. Вдвоем с Костей вышли на дорогу. Сестра помахала, ей махнули тоже. С прощальной жадностью глядели братья на косогоры, поля, кустарники, стремясь их запомнить такими, какими виделись они после ночного дождя — зеленые, яркие, со слабым утренним росным паром.

— Я, знаешь, Алексей, может, сюда и не поехал бы, — заговорил с горечью Костя и словно бы в оправдание. — Да жаль ребятишек. Пусть, думаю, босиком по земле побегают.

Младший брат, похоже, чувствовал себя в чем-то виноватым.

Не заметили за разговорами братья, как добрели до станции. И все тянули, медлили расставаться, все пытались чего-то выяснить, посоветовать друг другу на будущее.

— Мы тоже сегодня уедем, — проговорил огорченно Костя. — Вот вернусь, и начнем собираться. Ты прав: детям нельзя видеть такое. Хорошо, что ты своего не взял.

— Сам об этом вчера подумал.

— Не знаю, где найти машину. Мальчишкам трудно будет дойти до станции, а вещей сколько?

— Может, на телеге подвезет кто?

— На телеге еще сложнее. Телег-то в деревне почти и не осталось. Техника! — заметил знающе младший брат. — За день-два надо договариваться. Да и не хотелось бы пересудов: как, что, почему? Ладно, придумаем что-нибудь.

Добираться с малышней ему было и впрямь не просто. Алексей понимал это и ломал голову: что бы такое толковое посоветовать брату?

— А ты попроси кого-нибудь из рыбаков, кто на машине? — робко подсказал Алексей. — Сегодня непременно понаедут. Завтра же выходной?

— А что? Это идея. Заплачу — согласятся. Мир не без добрых…

Алексей слушал и думал.

— Несчастлив наш Валерий, — продолжал меж тем младший брат. — Худшего и не придумать. Без семьи, без любви… Не потому ли так огрубел душой?

— Счастье иногда и в самом себе, Костя.

— Не знаю, Алеша, не знаю. И сестру жаль мне, и брата.

— Кому не жаль… Плохо, что дров не заготовили, через месяц уже топить придется. А за деньги — кого найдешь, раз-два — и обчелся.

На станции, как только тормознул поезд, братья обнялись, расцеловались, и Алексей из вагона уже помахал Косте. Скрипнули, заперестукивали колеса, и поезд, затихая дорожным гулом, исчез в разгорающемся летнем мареве.

В разное время приехали в отпуск братья, а разъезжались почти в один день. Без людей родительский дом не имел больше ценности.

В стуке колес припоминались записанные Ниной в молодости песни. Простым карандашом, торопливым округлым девичьим почерком на внутренней стороне книжных обложек, но чаще на школьных старых тетрадях братьев. Одна из песен была старинной и полюбилась Алексею особенно, потому запомнилась:

На улице дождик с ведра поливает,

Землю прибивает, брат сестру качает…

Ее напевала Нина племянникам у колодца, и Алексей после не мог понять: каким образом малыши разучили старинную забытую песню, пока не наткнулся в доме на выцветшую обложку давней-предавней школьной тетради.

Качает брат сестру и легонько поет ей: «Расти поскорее да будь поумнее…» Песня редкая, по радио не часто услышишь. Откуда же Нина знала ее, да еще в молодости? Знала она от кого-то в деревне, а скорее всего от бабки, видеть которую братьям уже не довелось.

Дали за окнами расплылись и посерели, словно бы возникло перед глазами подслеповатое в деревушке оконце, и увиделась за ним колыбель с сестрой и качающим ее братом: легче будет вынести умной сестре невзгоды — от свекра ли в чужом доме или от иной какой несогласности…

Расплылось, отуманилось и забытое сельское кладбище среди полей за деревней, почти затерянное от высокой густой травы, окруженное старыми и молодыми деревьями, большей частью березняком, светлым, как льняное домотканое полотно.

* * *

Декабрь держался сухим, без снега и был как продолжение раздумчивой и спокойной осени. Редкая для декабря погода с чистым холодным воздухом. В институте наступала пора зимней сессии, и лекции прекратились. Невиданно быстро пролетал первый семестр.

Вечерами часто Алексей засиживался над письмами Нины. Стопка их на столе у него в квартире росла. К ней добавилась вскоре и почта Кости: пухлый конверт с газетными вырезками и обрадованным письмом; он просил прочесть присланные вырезки и посоветовать: надо ли ознакомить с ними Валерия? Как бы не «влип» он, не зная того, что печатается. Младший брат постоянно думал о среднем. Что ждало его дальше? Статьи в газетах Алексей прочел и до Кости, но было приятно, что младший брат также обратил на них внимание.

Он не знал, посылать ли в деревню вырезки или взять с собой, если поедет… Не исключено, что Валерий о многом уже и знал. Костя прислал несколько конвертов, и в каждом — новые материалы. Авторы статей сожалели, что мало кому известны работы Льва Толстого против пьянства, и приводили разные выдержки:

«…Вино затемняет разум и совесть людей: люди от употребления вина становятся грубее, глупее и злее».

«Особо ценился тот гость, который вставал из-за стола, не потеряв ни достоинства, ни трезвости».

«Стыдно бывает за популярных артистов, когда они одуряют молодежь в самом прямом смысле развращающими ее песнями: «Шпаги звон, как звон бокала, с детства (!) мне ласкает слух…» Или: «Порадуемся на своем веку: красавице и кубку, счастливому клинку…»

«Какой же мастер был дядька Иван! Печь сложить, хату перекрыть, колодец выкопать, любые часы отремонтировать — всегда шли к нему и, конечно, за помощь угощали. По доброте своей он не мог отказаться от угощения. А уж чего-чего — наливать у нас умеют. И вот результат. Увидел я недавно вновь дядю Ивана и чуть не заплакал: старик стариком. Лицо сморщенное, руки трясутся, а ведь ему еще нет и

«Несмотря на многовековой возраст, пьянство не собирается в отставку. И никогда добровольно не соберется. Отставку ему должны дать люди. Мы — с вами».

* * *

Писала в газету и девочка-школьница:

«Я люблю фрукты, а мама никогда не покупает. «Нет денег, — говорит, — на твой виноград и яблоки». Сама же тратит на водку».

Газета, приводя письмо ребенка, надеялась, что сторонники трезвости найдут убедительные слова для мамы:

«И девочка наконец сможет получать из материнских рук не чарку вина для пробы, а гроздь винограда или румяное яблоко».

Приводились факты, подытоживался экономический урон, предлагались меры борьбы. И шли без конца суждения. Их Алексей Полухин выписывал:

«Образно говоря, люди поглощают алкоголь, а он поглощает их».

«Кое-кто любит ссылаться на некие обычаи. Между тем в старину среди трудового люда как раз не были в чести хмель да табак. На Руси, например, собирались медком побаловаться, кваску духмяного отведать. Из глубины веков до нас дошло описание неприглядного облика пьяницы: «Ни се мертв, ни се жив, опухл, аки болван, валяется осквернився…»

«В Древнем Риме мужчинам младше 30 лет запрещалось пить вино».

Была в одном из конвертов и передовица, с подчеркнутыми Костей словами:

«Пора изжить либерализм по отношению к пьяницам, лицам, ведущим антиобщественный образ жизни, тунеядцам, «летунам».

«Работники Комитета народного контроля СССР выявили, что число лиц, неправомерно уклоняющихся от труда и задержанных органами милиции лишь в трех городах, превышает дефицит трудовых ресурсов в целом по области. Не лучше обстоят дела и в некоторых других проверенных регионах».

«…весьма странно надеяться, что у пьяницы хорошее здоровье: у него то печень увеличена, то давление повышено — в общем, отправлять его в лечебно-трудовой профилакторий нельзя».

Алексей долго не отвечал брату. Еще с осени вынашивал он намерение съездить зимой в деревню. И теперь ждал студенческих каникул. Одно за другим параллельно сыпались письма от Нины. Писались без запятых и, вдумываясь в их содержание, Алексей сам расставлял знаки препинания. По первому чтению могло показаться, что написанное бессвязно и непонятно, но он легко и привычно находил в строках смысл и логику. Было в них нечто такое, что он один только и мог уловить.

«Здравствуй, Алексей! Готовила второй укос сена, сушила, но не все, часть съели пасшиеся вблизи кони, потом выбирала картошку, помогали женщины. Сено на тот случай, если удастся купить корову. Пятнадцать мешков картошки Валерий отвез в магазин, покрыл тем самым долг за водку, взял себе сапоги. Дома я мало ночую. Когда выбирали картошку, побил меня. Не убрано четырнадцать борозден. В соседнюю деревню вернулся мужик из Казахстана, приходил к Валерию, чтобы купить наш дом. Тот ему сказал: пока подожди, а там будет видно, так я хотя дома и не ночую, но держусь возле двора, а то продаст. Прогоняет меня всякими угрозами, чем больше навожу в доме порядок, тем дольше пьянки. Много яблок, да померзли на деревьях. Ну хватит, пиши, как вы там, когда будешь. Тебя он ждет, ходит на охоту, убил шесть уток и двух енотов. Уток сварили на закуску, а енотов кому-то сбыл. До свиданья, Нина…»

«Здравствуй, Алексей! Сегодня дома тихо. Может, ты приедешь? Коровы пока нет, нигде не слышно, чтобы продавали, прошла волна, теперь, может, только по случаю. Валерий не пьет неделю, потому что старуха самогонщица искалечилась и лежит в больнице. Кормлю маленького поросенка, но если ты приедешь, будем резать. Пиши, а лучше приезжай. Нина…»

«Алексей! Получила письмо твое и деньги, спасибо. Приезжай, дорога промерзла. Валерий бережет две шкурки норок, не знаю, убережет ли. По прошлому выходному убили лося, поделили на пять человек, большую часть пропили, но еще есть мясо, намерен к Новому году уложить зверя еще. Сообщи, я договорюсь насчет лошади, подъедут. Ждем. Нина…»

«Здравствуй, Алексей! Получила деньги, спасибо большое! Дома все так же. «Хозяин» не работает и работать не думает, ездил с кем-то в соседний район охотиться, да попусту, собака попала под машину, насмерть. Привел вчера для охоты другую. Алеша, приезжай, тебе надобны покой и свежий воздух. Когда поедешь, сообщи обязательно телеграммой. Нина…»

«Здравствуй, Алексей! Деньги высылать на корову пока не надо. Дома ничего хорошего. Спасибо, что ты готов помочь. Вчера вернулся из города пьяным, снял с книжки последние сто рублей, из тех, что перевели за сданную корову, и укатил обратно в город, взял шкурки: четыре хорька, одну норку, одну куницу. На вокзале его, пьяного, задержала милиция, но как-то откупился. И вот я не могу никак себя успокоить, за месяц избил три раза, надо куда-то уезжать, ведь жизнь у меня одна… Дома ночую редко, жаль покидать деревню, я приспособилась жить в ней. Пишу все неладное, но пишу как есть. Горе и только, и конца ему не видно».

И открытка, задолго до праздника:

«Дорогой братец! Поздравляю с Новым годом! Желаю крепкого здоровья и личного счастья. Нина».

Косте Алексей коротко написал, что уезжает на зимние каникулы помочь заготовить дрова, побыть дома на день-два больше, чем в отпуске. Нельзя было не ехать: жив еще род их, не оголился пока, подобно зимнему городскому саду. Может, собственной-то заготовкой дров и устыдит он Валерия?

* * *

Писем и газет на столе день ото дня становилось больше. Отвечал сразу Алексей одной Нине. С ответом же Косте тянул, все медлил, собираясь с духом, прикидывая, выверяя собственные раздумья.

В конце концов он написал и Косте. Письмо получилось похожим на исповедь: как видит и понимает Алексей жизнь и как он зимой добирался обратно в столицу, сойдя на несколько часов на районной станции, в заботе о судьбе Валерия.

В районном городке, через который довелось ехать, Алексей у дежурного по вокзалу сделал в билете отметку, чтобы отбыть на Москву позже. В городке жили дядья и тетки по матери, однако заходить к ним не оставалось времени, хотя повидаться и надо бы и совсем не лишне бы многое и обсудить с ними. Но план в последний момент сложился другой: наведаться первым делом в райисполком к председателю: не подскажет ли он какой выход со средним, живущим в деревне братом?

«Убедить лечиться Валерия конечно же не

Нине я посоветовал в письме, чтобы уезжала: искалечит он ее. Человек она работящий и совестливый, найдет себе в каком-нибудь жэке место. По ее словам, в отцовском доме уже ничего не осталось. За четвертную продана даже прялка матери. Род наш держался на доме. Прежде чистый, ясный, как тот день, в который мы все приезжали, он теперь распадается. А складывался, поди, веками.

У Валерия выработалась привычка бранить нас, «интеллигенцию из народа», вроде бы мы бросили все и поуезжали. Завидущее, нездоровое, ошибочное это, Костя, мнение!..

Я и теперь с успехом посеял бы, посадил и вырастил бы что надо. И ты бы также сумел.

Что-то еще в нем осталось, в Валерии, не скажу, что он глуп… Но его решительно не интересует никакое общественное мнение. Вот случай, когда, казалось бы, ничто не мешало человеку иметь что пожелает: разводи пчел, сажай сад, выращивай скот, словом, занимайся чем хочешь — только трудись. Но предпочел Валерий почему-то готовое, выросшее и выращенное без его участия. Мужик он, по существу, способный: ощущает природу, знает животных, лечит умело скот, мог бы при желании и пахать и сеять. Но до всего трын-трава.

Что от наших с тобой увещеваний? Кураж, да и только, чхал он на них. Мне кажется, Костя, здесь надобно не увещевание, а продуманный, точно отлаженный механизм принуждения. Умел упасть — умей и подняться.

Я не каюсь, что ездил в деревню и что так получилось. Наверное, надо было случиться этому. Не будь ее, той поездки, не заболели бы мы и беспокойством, которое теперь оба испытываем.

Мне знаешь что сказал на прощание председатель райисполкома? Буквально следующее: «Не забывайте своих родных мест, любите землю, тот, кто познает ее только по книгам, уподобляется человеку, всю жизнь питающемуся одними консервами». Как точно!

Пишу о том, что мог тебе написать и раньше. Но все думал, взвешивал. Только при воспоминаниях и возможно обратное течение времени.

В цепи нашей родословной случился разрыв, из-за чего земля вокруг дома оказалась заброшенной и пустующей. Обрабатывать ее Валерий назло никому не даст. Зачах без соседей и дом. От близости людей он прежде выглядел веселее.

Жизнь свою Валерий разворовал. Разворовал сам же. И к ужасу — без сожаления и раскаяния. Отгуляю-де, отвеселюсь, а там братья определят, устроят, помогут как-нибудь… Наивные намерения! Я вот что скажу, Костя: любое бревнышко нашего дома, каждая огородная сотка политы потом отца и матери. Валерий полил это водкой, в бесшабашные свои, беспричинные празднества.

Конечно, не легко вникнуть в простую с виду сельскую жизнь, но уничтожать ее во имя собственных привычек и слабостей — преступно и непростительно, хотя бы по отношению к памяти наших предков.

С тем, Костя, и остаюсь я. Алексей».

Спасибо за чтение

Вернуться к книге