Обложка Боль других

Боль других

Семен Борисович Ласкин

0% прочитано
Стандартный
Семен Борисович Ласкин

Боль других

Часть I

Семен Борисович Ласкин

Боль других

(сборник)

Предисловие

Книга молодого писателя — это мир большой или малый, но мир неожиданный, мир молодой, мир — ровесник самого автора. И если этого в книге нет, если в ней нет ни мира, ни автора, если в ней все похоже на читанное нами раньше, мы закрываем книгу, как закрывают дверь в учреждение, куда приходят за справкой, но где справок не выдают.

Я не раз раскрывал книги молодых начинающих писателей с чувством ожидания узнать нечто новое и незнакомое. С таким же чувством я знакомился с книгой Семена Ласкина, когда она еще была рукописью.

Не обманула ли мои ожидания книга Ласкина? Нет. Читая ее, я видел жизнь сквозь призму жизненного опыта молодого писателя и молодого врача, приобщившего нас к тем обыденным фактам действительности, которые становятся необыденными, выпуклыми, заметными от соприкосновения с горячим и живым чувством художника.

Когда хотят похвалить молодого писателя, выдать ему аттестат художественной зрелости, говорят, что у него есть свой почерк. Есть свой почерк и у Семена Ласкина, если понимать под этим словом то́, что понимаю я. Ласкин умеет все неповторимое и особенное, что он пережил и сделал достоянием своего опыта, своего знания жизни, сделать достоянием нашего опыта, нашего знания жизни. Он умеет претворить наблюденное в живые образы своих современников.

Семен Ласкин находится в начале своего творческого пути. Он член литературного объединения молодых ленинградских писателей-прозаиков. Из этого объединения вышли такие известные молодые писатели, как Глеб Горышин, Виктор Голявин, Андрей Битов, Рид Грачев. Пришел черед и Семена Ласкина шагнуть из стен объединения в большой мир советской литературы.

В течение нескольких лет мне довелось руководить этим литературным объединением и наблюдать, как росли молодые писатели, в том числе автор этой книги, печатавший свои произведения в «Юности», «Неделе», «Неве» и др.

Книга Ласкина — современная книга, включенная в русло тех тем, которые волнуют советскую молодежь. Книга состоит из повести и рассказов. Свою повесть молодой автор назвал «Боль других». Это, как мне кажется, очень удачное название определяет и выражает не только тему повести, не только характер и духовный склад ее главного героя — молодого врача, но и мироощущение самого автора.

Чувствовать боль других — это призвание каждого настоящего врача. Но разве это не призвание и писателя? Недаром самый человечнейший и чуткий из писателей Антон Павлович Чехов был не только писателем, но и врачом.

Семен Ласкин и его герой умеют чувствовать боль других. И в этой человечности, которая пронизывает лучшие страницы книги, читатель увидит то, что является характерным для нашей жизни.

Геннадий Гор

Боль других

Глава 1

Рабочая смена уже прошла. На улице никого не было. Я не спеша шел на работу. Какая-то вялость во всем теле мешала идти быстрее. Такое бывает, когда переспишь и не сделаешь зарядку, да еще не успеешь выпить стакан чаю. Наверное, это и значит «встать с левой ноги». У самой больницы без трех минут девять я умудрился перекинуться новостями с дворником Кукушкиным, для меня — дядей Фадеем. С первого дня мы испытывали друг к другу явное тяготение и были на «ты».

— Что нового в Доминиканской Республике? — спросил я.

Дядя Фадей глядел хмуро: видно, с утра что-то случилось.

— Поторапливайся, — сказал он. — Все уже прошли. И главный не в духу́.

— Ну?

— Вот те и «ну». Выговор дал. Плохо, говорит, подметаю. А чего лучше? Все одно — сыплет.

— Так и сказал? — нарочно переспросил я, протягивая сигареты.

Фадей насаживал на палку метлу.

— Проявил гибкость? — домогался я.

Дворник что-то прошевелил губами, но сигарету принял.

— Нет, — огорченно сказал я. — Ты не борец. Нужно отстаивать свои убеждения.

— Иди, иди, — буркнул дядя Фадей и зло шарахнул метлой по снегу. — Пошути с Сидоровым.

— И пошучу, — сказал я, не спеша поднимаясь на крыльцо.

Дежурная сестра посмотрела на меня с явным удивлением и пожала плечами.

— Уже девять. Начинается пятиминутка.

— Куда спешить? Каждый раз одно и то же.

Я надел халат и спокойно побрел в кабинет к главному. Мимо, дернув меня за рукав, пролетел, будто на пожар, заведующий приемным покоем, человек боязливый и осторожный.

— Уже девять!

— Как быстро бежит время…

Он замер на месте.

— Вы с ума сошли!

Пробежала Марго, моя приятельница, схватила меня под руку и стала тянуть к кабинету.

— Скорее, скорее, опаздываем.

— Во сколько отходит поезд?

— Брось дурачиться! Сейчас Сидоров тебе все выскажет.

На ее лице появились красные пятна; они разливались, и лицо Марго стало походить на цветную географическую карту.

— Беги, беги, — сказал я.

— Пойдем вместе, иначе тебе так влетит, что не возрадуешься.

Она нервничала, и я побежал. Нельзя же быть хамом и пренебрегать солидарностью товарища.

В кабинете главного было полно народу. Марго вошла за мной, немного сутулясь и бормоча извинения, точно ее в чем-то уже обвинили. Это мне совсем непонятно. Когда я смотрю на честных людей, которые, сгибаясь, входят в кабинет своего начальства, то испытываю чувство неловкости, словно подглядел то, чего не должен был видеть.

Петр Матвеевич Сидоров сидел за письменным столом и писал. Он даже не поднял головы, и я с некоторым огорчением подумал, что моя независимость осталась незамеченной.

С Сидоровым у нас сложные отношения. Мы испытываем друг к другу что-то вроде невысказанного сострадания. Кроме того, он постоянно отмечает мои недостатки:

— Видите ли, Георгий Семенович, неплохие руки и голова — это еще не все, даже для хирурга. Я значительно больше ценю в человеке собранность. Взгляните на себя: где колпак?

Колпак я действительно не ношу. В конце концов может человек позволить себе маленькую слабость? Другое дело — в операционной.

— Вы молоды, — говорит Сидоров, и мне становится неловко за свои двадцать шесть лет.

— Посмотрите, как я…

И я охотно смотрю на Сидорова. Мне приятно согласиться. Для себя я давно решил, что главный является примером самодисциплины. По нему можно проверять часы. В восемь он появляется в больнице и к пятиминутке успевает пройтись по

Наша операционная сестра Мария Михайловна рассказывала, что лучшее качество Сидорова — решительность, была тогда его худшей чертой. Он слишком мало сомневался, когда ставил диагноз, а врач обязан чуть-чуть не доверять себе. В нем чего-то не хватало… Мягкости, тонкости. И люди из-за этого «чуть-чуть» рвались от него к Деду, фигурально говоря, бежали с операционного стола.

Нашел себя Сидоров позже, в администрации. И все же, мне казалось, осталась в его душе обида на людей, не оценивших в нем лечащего врача. Поэтому и теперь любил он как бы вскользь поговорить о своей административной хватке, обязательной и для лечебника. «Что бы вы делали, — иногда позволял себе сказать Сидоров, — если бы и я был такой же нерешительный человек?»

Сейчас по обе стороны от главного стояли бухгалтер и завхоз. И что-то одновременно говорили. Казалось, они никак не могли закончить большой и «принципиальный» спор.

Неожиданно Сидоров бросил карандаш и спросил, ни к кому не обращаясь:

— Все?

— Вы уж разберитесь как-нибудь, Петр Матвеевич, — сказала завхоз.

— Я не последняя спица в колеснице! — крикнула бухгалтер.

— В колесе, — поправил Петр Матвеевич. — Сестры могут докладывать.

Все зашевелились и тут же затихли.

— Небольшая увертюра перед рабочим днем, — шепнул я Марго.

Она подняла на меня глаза, потом посмотрела на Сидорова и покраснела.

— Мы не мешаем вам, доктор Дашкевич? — спросил Сидоров. — А то я попрошу обождать.

— Нет, пусть докладывают, — сказал я как можно безразличнее.

Пятиминутка явно затягивалась. Сестры обстоятельно докладывали, что произошло в больнице за воскресенье. Петр Матвеевич что-то записывал на бумажке, так как любил удивлять больных своей осведомленностью.

На тумбочке, рядом с Петром Матвеевичем, дважды чихнул электрический чайник. Из носика выплеснулись первые капли и с шипением испарились. Крышка стала покачиваться и позванивать, выпуская струйку пара.

— Сигнал освобождения подан, — шепнул я Марго.

Сидоров вынул из своего стола стакан, положил ломтик лимона и стал наливать чай.

— Ну, пойдемте работать, — доброжелательно сказал он. — По хирургии заступает доктор Дашкевич?

— Да. Борисов ушел домой.

— Георгий Семенович, нужно перелить кровь Глебову.

— Начальнику автобазы? — нарочито громко спросил я. (Все знали, что Сидоров в нем очень заинтересован, но это не значит, что я должен лечить фурункулез по-особому.)

— У нас есть третья группа крови? — спросил Петр Матвеевич у операционной сестры, не обращая внимания на мою интонацию.

— Нет.

— Тогда перелейте универсальную. Я обещал ускорить лечение, Глебов занятый человек.

Всем было ясно: сопротивление бессмысленно. Сидоров сегодня сделал больше обычного. Он объяснил свою позицию и теперь решения не изменит.

— У нас одна ампула универсальной, — пытался сопротивляться я, — и нет обходимости тратить ее на несерьезного больного.

Я увидел, как покраснели уши у Петра Матвеевича — верный признак раздражения. Эту особенность открыла Марго и очень гордилась, что может предсказывать на пятиминутках бурю.

— Несерьезных больных не бывает, доктор Дашкевич. Бывают только несерьезные люди! — Это уже в мой огород. — Если здоровье человека требует переливания крови — это нужно сделать независимо от того, хочется врачу или нет.

Завхоз понимающе кивнула Сидорову, затем иронически скосила глаза в мою сторону.

— Я только предупредил, что больница останется без запаса.

— Спасибо, — сдержанно поблагодарил Сидоров и повернулся к завхозу: — Сейчас же свяжитесь с областью. Езжайте сами.

Видимо, эта поездка не входила в ее планы.

— Я очень занята! — крикнула она. — Нужно же кончить с бухгалтером!

— Нам нечего кончать! — крикнула бухгалтер.

— Вы хотите сказать, что отказываетесь выполнить мое указание? — Петр Матвеевич прищурил левый глаз и теперь буравил завхоза своим суровым зрачком.

— Нет, не отказываюсь, — затараторила завхоз. — Обязательно выполню.

— Вопросы есть? — спросил Сидоров у присутствующих, больше не обращая внимания ни на завхоза, ни на меня.

— Есть, — сказал я. — А почему нельзя перелить кровь завтра?

Сидоров поднялся, давая понять, что пятиминутка кончилась и «вопросы», которых он ждет, никакого отношения к подобным глупостям не имеют.

…В коридоре я стрельнул у Марго папиросу и закурил.

— Что ты с ним споришь? — сказала она и потянула меня от дверей. — Это же бесполезно.

— Так. Хотелось позлить.

— Только себя разозлишь.

Я махнул рукой.

— Действительно, что, Дашкевичу больше всех нужно? Ругаться с Сидоровым, нервничать… В конце концов совершенно безразлично, кому переливать. Выполняй, и точка.

Мне даже стало весело, что я из-за каких-то чирьев буду переливать последнюю ампулу крови. Как говорится, плевать на все.

Я взял для Глебова последнюю ампулу крови. Для этих чирьев было достаточно ста граммов, но в ампуле, как назло, было двести пятьдесят. Пришлось перелить все. Не пропадать же добру! Оставалось утешить себя тем, что косвенно я все-таки приношу пользу. От Глебова зависел своевременный ремонт больничного транспорта.

Я стоял злой около системы для переливания крови и «ел» себя. Начало разговора с Сидоровым получилось эффектное. Я покривлялся перед удивленной публикой, разыграл принципиального борца-молодца, высказал главному веский довод, а потом бодро пошел выполнять его указания.

Я отворачиваюсь от Глебова, не могу смотреть, как по системе темно-вишневой струйкой течет кровь. Это переливается моя совесть. Предательство тоже, наверное, начинается с внутренних компромиссов. Трусость тоже. Подхалимство тоже. Пороки тянутся друг за другом, как семья клопов во время ночного похода.

Сидоров довольно хихикает: транспорт для больницы будет обеспечен. Глебов тоже хихикает: вы неплохой исполнитель. Все медицинские сестры тоже хихикают. Все врачи хихикают, все санитарки хихикают… только как-то иначе. Я состроил своему отражению в зеркале над умывальником презрительную гримасу. Глебов заметил это и начал беспокойно вертеть головой.

— Я плохо выгляжу?

— Отлично. Это я сегодня отвратительно выгляжу.

— Вы просто мальчик. Сколько лет вы работаете врачом?

— Три года.

— Немного, но первые шаги очень важны. Петр Матвеевич любого научит ходить правильно.

— Даже меня?

— Не скромничайте.

— Что вы, это единственный порок, которого у меня нет.

Глебову разговор нравится. Он смеется. Если бы он не лежал на столе, я бы высказал ему пару теплых фраз.

— Какие же

Я слежу за системой. На дне ампулы осталось совсем немного крови: нужно наложить зажим и вынуть иглу. Универсальной больше нет. Есть только приказ Сидорова: достать кровь.

— Разные пороки, — не сразу говорю я.

— Например, например? — пристает Глебов, думая, что я шучу.

— Например? — переспрашиваю его. — Например, я подхалим.

Больные поступали весь день, и до шести вечера нельзя было вырваться из больницы. Потом стало легче. Я спустился в приемный покой и предупредил сестру, что ухожу. Теперь как повезет: могут вызвать, а могут и не вызывать, нужно только сказать, куда уходишь.

— Как волк хочу есть, — пожаловался я тете Оне, нашей нянечке.

— Ну и пошел бы поел, а то ведь и ночью и вечером позвать могут. Сутки-то долгие.

— Как волк хочу есть, — повторил я, — а впереди ночь.

На улице было по-прежнему холодно. Я постоял на крыльце минутку, обдумывая маршрут, и направился в столовую. Мое место было у окна. Мне всегда казалось, что, когда смотришь в окно, а мимо идут люди, то фантазия и мысли всегда разворачиваются совсем иначе, чем если ты сам идешь по дороге. Окно — это удивительная возможность посмотреть на жизнь со стороны.

Единственная в поселке неоновая реклама вспыхнула над продуктовым магазином. Свет в трубке дрожал и бился, трепетал, замирал на минуту, готовый неожиданно погибнуть или ожить. Из сумерек свет вырвал женский контур. Это была незнакомая девушка. Мне захотелось открыть форточку и ближе рассмотреть лицо, но я не пошевелился.

Интересно, что разные по характеру люди могут предаваться одному и тому же делу, кажущемуся глупым и пустым, самозабвенно. Мой самый близкий друг Стасик Корнев, человек собранный и цельный, может часами сидеть у окна, наблюдая людей. Два года назад мы с ним как-то говорили об этом. Оказывается, он так и работает, думает о своей гистохимии, а я сажусь к окну, когда устаю от работы. Он смотрит в окно и решает свои задачи, а я просто смотрю на мир и поражаюсь его изменчивости. Мы разные люди. Он человек большой цели и страсти. А я? Я просто человек. После распределения, когда мы болтались по городу, я честно сказал ему, что моя голова напоминает миску винегрета, и если туда сунуть вилку, то я далеко не уверен, что на нее не сядет вареная морковка. Он рассмеялся и хлопнул меня по плечу.

— Брось кривляться.

— Что мне кривляться! — разозлился я. — Нам по двадцать три, но это не значит, что мы одинаковые. Ты уже четыре года занимаешься наукой, даже что-то придумал, а я не могу для себя решить, что самое важное.

— Пижонишь.

— Если бы я знал что-нибудь умнее, зачем бы я распределялся в эту дыру? Я бы нацепил пенсне и пошел в лабораторию толкать науку.

— Тебя нельзя запереть в лабораторию даже на два часа.

— Почему?

— В науке нужно иметь терпение. Нужно долго ждать результатов. А ты хочешь получать сразу, а не в кредит.

Он иронизировал надо мной, так как чувствовал, что я чего-то не договариваю. Я действительно ненавижу это топтание на месте, которое называется разработкой проблем, это бесцельное растрачивание драгоценного времени, разговоры о диссертации, будто это единственный критерий, который делает человека уважаемым. Я знал людей, которые шли в науку потому, что хотели пожить потеплее, но я не договаривал тогда только то, что верил ему, Стаське, верил, что если через три года аспирантуры он увидит, что ничего не нашел нового, то не будет тратить тонну бумаги и обобщать галиматью.

Я расплатился за обед и побрел к дому. Если бы я писал Стаське письма так же часто, как вспоминаю его, то получал бы ответы пачками.

В комнате был беспорядок. На столе со вчерашнего дня стояли немытые тарелки. Я сдвинул все на край, разделся, взял книжку и лег.

Передо мной кружился электрический плафон, забинтованная рука больного, белый халат тети Они, белые биксы. Наконец что-то упало на пол и разбилось на мелкие, звенящие осколки. Я вскочил с кровати и бросился к двери, ничего не разбирая. На пороге стоял больничный шофер.

— За вами, — сказал он.

— А что там?

— Почем я знаю? — сказал шофер. — Я уже спал.

— Скоро двенадцать, — сказал я, — черт знает куда галстук сунул.

Шофер гнал машину и все время гудел, хотя на улице никого не было. Я думал: «Сколько бессонных ночей может выдержать человек?» Машина тяжело развернулась и въехала во двор.

— Приехали? — сказала тетя Оня.

— Приехали! — недовольно сказал я.

— Парнишку из Сенежа привезли, на пилораме руку прошило часов шесть назад. Совсем уже мертвый.

— Как мертвый? — испугался я.

— Чуть живой, — поправилась тетя Оня.

Парнишка, белый, как простыня, лежал на операционном столе. Он молча смотрел то на меня, то на Марию Михайловну и, казалось, ждал, когда мы ему поможем.

«Губы стали совсем бесцветными, их почти не различить. Значит, кровопотеря была очень большая…» — подумал я.

— Ну, герой, как себя чувствуем? — Я говорил подчеркнуто бодро, точно не замечал его состояния.

— Хорошо, — еле выговорил он.

— Хорошо, говоришь? — переспросил я, рассматривая рану и холодея от ужаса. — Очень хорошо, что хорошо…

Мальчик застонал: мышцы руки были размозжены, и прикосновение вызывало сильную боль.

— Потерпи… Ну совсем чуточку. Еще… — просил я. — Тебя как зовут?

— Толя.

— И фамилия у тебя есть, Толя?

— Е-есть.

— Новокаин, — сказал я сестре. — Так во-от, Толя, скажи мне свою фамилию?

— Куля… Куляпин, — с трудом выговорил мальчик.

— Куляпин? — переспросил я. — Ну и фамилию ты раздобыл, Куляпин! Наверно, Ляпой в школе дразнили?

— Кулей, — попытался улыбнуться мальчик, но на лице появилась страдальческая гримаса.

— А меня Степой дразнили. Я до седьмого класса выше всех был. К фамилии-то у меня не придерешься… Знаешь мою фамилию?

— Знаю.

— Ну вот и познакомились. А ты молодец. Терпеливый. Это по-мужски. Только вот невнимательный ты, Куля, как это с рукой, а?

— Всякое случается, — сказала Мария Михайловна.

— Знаешь, как говорят: в первый раз прощается, второй раз воспрещается, а на третий раз не пропустим вас.

Мальчик ничего не ответил. Он закрыл глаза и дышал очень поверхностно, даже казалось, что дыхания вообще нет.

— Определите группу крови. — Я повернулся к Марии Михайловне. — Половина дел сдельна, Куля. Нерв целенький. Рука работать будет. Даже при необходимости фигу сумеешь показать.

Мария Михайловна пододвинула тарелку, покрашенную в разные цвета, с каплями крови в четырех квадратах. Я внимательно рассматривал капли.

— Третья группа, — сказал я. — Будем переливать.

— У нас нет ни третьей группы, ни универсальной, — сказала Мария Михайловна. — Завхоз привезла вторую.

— Вторую? Зачем?

Мария Михайловна пожала плечами.

Я стоял около мальчика и, по-моему, ни о чем не думал. Потом какие-то мысли возникли: «Видишь, Куля, у нас для тебя нет крови. И ничего не поделаешь. На нет и суда нет. А без крови твои дела не так уж хороши. Даже плохи, Куля. Кто в этом больше виноват, я или Сидоров, для тебя значения не имеет. Это уже чисто теоретическая проблема. По крайней мере я оказался не на высоте…»

Внезапно у меня появилось неудержимое желание схватить что-нибудь с операционного стола и садануть об пол. Потом я подумал, что нужно бежать к телефону и звонить главному. Звонить, звонить, звонить. Пока он не встанет со своей теплой постели, а потом еще раз звонить ночью, чтобы у него начался кашель, насморк, озноб. Это он заставил перелить последнюю кровь Глебову.

Но ведь я мог и не согласиться. Разве мне грозило что-нибудь?

У меня стучало в висках, потому что я не мог простить себе этого соглашательства, этого подхалимства, на которое шел сознательно утром, хотя кривлялся перед другими своей смелостью.

— Что же делать? — спросила Мария Михайловна.

Я подумал, что пошлю ее к черту, потому что задавать вопросы умеют все, а решать должен Дашкевич.

— Ничего, — спокойно сказал я. — Пока нужно вызвать мать.

— Бабушку, — с трудом сказал мальчик.

— Можно бабушку, — сказал я. — Тетя Оня, приведите бабушку.

Мария Михайловна смотрела на меня испуганно, ждала, когда я скажу главное. Но я молчал.

— У меня вторая труппа, — как бы оправдываясь, сказала она.

«Ну и что? — подумал я. — Ну и что, если у меня первая?»

Я посмотрел на парнишку. Он казался десятилетним, хотя в истории болезни было записано шестнадцать. Я не знал его. В конце концов он мне совершенно чужой, как чужие все эти люди, которые ходят по улице.

Я посмотрел на Марию Михайловну, на тетю Оню, маленькую, круглую и белую, как одуванчик, и почувствовал раздражение. Тетя Оня была испугана, и я со злорадством подумал, что у нее, наверное, и есть третья группа.

— А много крови нужно? — нерешительно спросила она.

— Граммов пятьсот.

— А всего сколько в человеке?

— Пять литров.

— Много, — с каким-то облегчением вздохнула тетя Оня.

Я взглянул вверх и вдруг в зеркальных гранях операционного плафона увидел сузившиеся от страха, как две карандашные точки, свои зрачки.

— Что вы, тетя Оня, — затараторил я, — посмотрите, какой я здоровый. Толще вас вдвое и выше втрое. У меня универсальная группа крови.

…Толстая игла вошла в мою вену. Меня немного мутило. Больше я ничего не чувствовал. Захотелось спать. Перед глазами по зыбучему потолку поплыл операционный плафон. По лбу провели салфеткой, видимо, вытирали пот.

— Делаю кофеин, — сказали очень далеко.

Потом все стало возвращаться: тетя Оня, плафон, потолок, Мария Михайловна.

— Пить, — сказал я.

Тетя Оня принесла воду.

— Чайку лучше поставьте, — сказала Мария Михайловна.

— А чай-то с заваркой у главного заперт, — сказала тетя Оня. — И так нагреем, а варенье у меня есть.

Кружилась голова. Мне дали стул. Парень глубоко дышал. Его лицо оставалось бледным, но губы порозовели. Пульс был хороший. Это тоже было хорошо — это был признак уходящей опасности.

Позже мы сидели в ординаторской и пили крутой кипяток с тети-Ониным малиновым вареньем.

— Пей, Гошенька, — говорила она, пододвигая банку. — Я за тебя перед матерью в ответе, мне поручено.

— Ничего себе ребеночка вам на воспитание дали, тетя Оня! — басил я и смеялся.

Сегодня можно было не спешить на работу. Я проснулся около девяти и час провалялся в кровати с ощущением внутреннего благодушия и всепрощения. Я даже не очень сурово обошелся с Сидоровым: все-таки он уже старик, — и я предложил ему выйти на пенсию. Я был с ним не груб, только принципиален.

«Петр Матвеевич, — мысленно говорил я ему, лежа в кровати. — Страна поручила мне освободить вас от работы, потому что вы оторвались от коллектива, не стали придерживаться принципов коллегиальности в руководстве. Вы диктатор. Вы, — я вздохнул, — тормоз нашему движению вперед. Нет, нет, не ссылайтесь на свои прошлые заслуги. Ведь все хорошее в прошлом, а этого сейчас мало. За вчерашний поступок мы могли бы вас судить по-коммунистически, судом чести, но мы все посовещались и решили не трогать вас. Главное — мальчик жив, и это больше не повторится».

Я мысленно выдал ему пенсионную книжку и стал ждать, когда он выйдет из кабинета.

Потом я честно и прямо рассказал, как все было. Поднялся Борисов, наш парторг, и предложил ограничиться для меня предупреждением, потому что я еще только начинаю жить и не все хорошо понимаю. Так и решили.

Пора было вставать. Я сделал зарядку, аккуратно отрабатывая все движения, хотя чувствовал какую-то слабость. В девять с дежурства пришла тетя Оня, согрела самовар и легла. Теперь мы с Мишкой наслаждались чаем, отдувались и потягивали его из блюдца.

— Пора в больницу, — сказал я.

— А много тяжелых больных? — полюбопытствовал Мишка.

— Да есть.

Меня прямо тянуло за язык рассказать всю ночную историю, но я удержался.

На улице прошел снег и густо припушил дорогу и деревянные мостки.

Люблю идти по нетронутому снегу. Если есть время, я иду аккуратно и медленно, высоко поднимая ногу, чтобы не внести беспорядок в эту красоту… Я продавливаю снег подошвой, задерживаюсь на секунду при каждом шаге. Так, наверное, нотариус ставит на важный документ печать. Я тоже ставлю печать на зимнюю дорогу. Я даже останавливаюсь и смотрю, хорошо ли поставлена печать, и если мне не нравится след, то снова опускаю ногу в готовую лунку и стою так, пока не появится вафля от подошв.

— Я оставил свой след в Валунце.

Я оставлю свой след в Валунце.

В конце концов почему мы стесняемся хороших дел? Я думал о парнишке с пилорамы. Как он? Мне нужно было сейчас, сию минуту увидеть его. Я вбежал в приемный покой, торопливо сбросил пальто и надел халат.

— Как мальчик?

— Какой? — переспросила сестра.

— Который с пилорамы… ночью.

— Не знаю, — сказала сестра, — я недавно заступила на дежурство. Да, вас ждет Сидоров.

— Подождет, — сказал я и побежал в отделение. Мне хотелось крикнуть сестре, что Сидоров уволен, но я воздержался: пока эта шутка не для всех.

Я остановился у палаты, чтобы отдышаться, и, наконец, осторожно надавил на дверь. У самого окна лежал мой мальчик. Я подошел к постели и сел. Мне было приятно думать, что в этом парне живет и работает моя кровь.

— Ну, как дела, Толя? — спросил

— Спасибо, — улыбнулся он. — Хорошо.

— Вчера ты тоже говорил «хорошо».

— Вчера было хуже, — сказал он.

— Мы вам так благодарны, доктор…

Я повернулся: сзади стояла пожилая заплаканная женщина.

— Это моя бабушка, — сказал Толя.

— Что же вы плачете? — растерялся я. — Все неприятности позади.

— От этого и плачу, — сказала бабушка.

— От этого, пожалуй, можно, — засмеялся я и пошел в кабинет Сидорова. Мне хотелось увидеть его в минуту поражения и насладиться победой. Разве вчера он не был предупрежден о возможных неприятностях?

Петр Матвеевич разговаривал с бухгалтером. Казалось, что они не расставались, — все было на прежних местах. Сидоров поднял голову, и на его губах стала нарастать улыбка. Она захватывала нос, щеки, лоб, но никак не справлялась с глазами. Петр Матвеевич встал и, вытянув вперед обе руки, шагнул ко мне.

— Поздравляю! — сказал он. — Так поступают советские люди.

Мне хотелось сказать, что так, как он, советские люди не поступают, но я струсил.

«Стаська бы сказал», — мелькнуло у меня.

Я с интересом посмотрел на дутый, хорошо знакомый блестящий чайник. Он был холоден и полон металлического величия, возможно, потому, что на его стенках отражался растянутый по вертикали профиль главного врача.

— Единственное маленькое замечание вам… — Петр Матвеевич говорил дружелюбно, по-отечески. — Историю болезни нужно писать подробнее.

Глава 2

Секретарша заведующего районо на секунду оторвала взгляд от пишущей машинки, кивнула учительнице.

— Меня вызывал Шутов. Он у себя?

— У себя. Подождите.

— Ума не приложу, что случилось? Кажется, все было в порядке.

Мила остановилась у зеркала, поправила локон. «Нужно бы попудриться», — подумала она, но ничего не сделала.

— Зайдите, — пригласила секретарша.

Мила приоткрыла дверь:

— Можно?

— Конечно, — Шутов поднялся и рукой показал на кресло.

Мила не была у заведующего с прошлого года, да и тогда приходила не одна, а с учителями. Шутов был совсем молод, высок и худ. Говорил резко, отчего казался несколько заносчивым. Заведующим его назначили года два назад, сразу же после института, не дав и месяца поучительствовать, и это, возможно, сказалось на его манере руководить.

— Ну, рассказывайте, — сказал Шутов, усаживаясь удобнее.

Мила торопливо перебирала в уме события недели. В школе, кажется, ничего не случилось.

— О чем?

— О вчерашнем…

Она покраснела.

— Я думал, вы в курсе… Классный руководитель должен знать обо всем по крайней мере на полчаса раньше заведующего районо.

Он поднял крышку «шестидневки» и недовольно спросил:

— Прохоров и Зайцев, есть такие?

Она чуть не сказала: «Это мои лучшие ученики».

— Есть.

— Так вот… эти ребята устроили «темную» вашему Глебову.

— Понимаете, — разволновалась Мила, — на пионерском сборе Глебов требовал помочь двум старикам перепилить дрова, а сам не явился.

Теперь ей все было ясно. Она видела, что ребята злы на Глебова, и сама предложила разобрать его поступок на совете отряда. Но кто мог предполагать, что они…

— Вы, кажется, на стороне хулиганов?

Шутов недовольно посмотрел на нее.

— Разберитесь и доложите. Я обещал принять меры.

— Хорошо, — сказала Мила.

Она осторожно прикрыла дверь, попрощалась с секретаршей и быстро вышла на улицу.

О ребятах она думала с досадой. И вместе с тем в ней нарастало недовольство собой. «Конечно, вся причина во мне. Я плохой педагог, не строгий, а иногда просто неуверенный, — Анатолий прав».

Она поменялась с учительницей истории уроками, отыскала свободный класс.

В окно был виден пустынный школьный двор и отрезок улицы. Домики с палисадниками удивительно напоминали окраину Рыбинска. Последнее время она часто писала матери и все вспоминала свой дом.

Трудно было понять, откуда эта тоска, ведь и здесь неплохо.

Она опять вспомнила о своих мальчишках, потом о Глебове. Какая все же сложная учительская судьба. Никаких симпатий и антипатий. Избили — значит, должны отвечать. А отчего? Почему это случилось? Кто такой Глебов? Можно ли было его наказать иначе — это уже значения не имеет.

Она еще больше разозлилась на себя. Что можно требовать от класса, если у самой представление о дисциплине самое приблизительное?

Тихо скрипнула дверь. Мила повернулась. Перед ней стоял Прохоров.

— Ну, рассказывай, — вздохнула она, не замечая, что подражает Шутову.

— О чем?

— Почему ты… — захотелось сказать «избил», но она словно запнулась, — так поступил с Глебовым?

— Вы же знаете.

— Значит, ты считаешь, что был прав?

Мальчик смотрел в глаза и словно бы спрашивал: «А разве вы, вы считаете иначе? О чем же вы думали перед моим приходом?» Она выдержала его взгляд, но заговорила еще более раздраженно.

— Кто с тобой был еще?

Он пожал плечами.

— Глупое упрямство, Миша. Мне нужно доложить заведующему районо. Ну…

— Вы же сами возмущались… Вот и доложите.

Она чуть было не крикнула: «Как ты смеешь? Я не разрешаю разговаривать со мной так!» Но сказала не то.

— И это говорит пионер?! На тебе же галстук.

— На Глебове тоже галстук.

Она шагнула к Прохорову и торопливо стала развязывать пионерский галстук. Руки дрожали, и узел не поддавался.

— Сними! — почти крикнула она.

Прохоров с иронией посмотрел на нее. Казалось, он знал, что она поступит именно так. Мила вдруг представила, как через несколько минут он «в лицах» изобразит перед классом эту сцену, и ужаснулась.

— Нашивку тоже сними.

Что-то вроде сожаления мелькнуло в глазах мальчишки: значит, не совсем безразлично.

Хлопнула дверь. Мила прошлась по классу, устало села за стол. Может, нужно иначе? Есть же учителя, которые находят общий язык и не с такими…

Она посмотрела на зажатый в кулаке галстук. Рядом кто-то тревожно вздохнул. В двух шагах от нее без кровинки в лице стоял Зайцев. Кончик пионерского галстука торчал у него из кармана.

— Рассказывай, — почти безразлично сказала Мила.

— Кто — я? — переспросил Зайцев и удивленно уставился на учительницу.

— Ты.

— О чем?

— О Глебове.

— А чего о нем говорить? Барахло — и все. — Значит, и ты бил?

— Кто — я? Его и бить-то противно. Дать бы разок, и достаточно.

— Били ты и Прохоров?

— Кто — мы?

— Вы.

— Не…

— Ну что ж…

Мальчик торопливо повернулся и чуть ли не бегом бросился к двери.

— Стой!

Он так и замер.

— Давай галстук.

— Кто?

— Ты… ты… — крикнула она.

Зайцев сунул руку в карман.

«Права ли я? — тревожно думала Мила. И сразу же: — Конечно, права. Откуда эти сомнения? Ребята должны знать мое отношение к хулиганству…»

…Мила подождала, когда встанут ребята. Сначала она не могла понять, что же изменилось в классе. Кажется, все было на месте.

— Начнем урок, — сказала она. — Прохоров.

— Я не выучил.

— Двойка. Зайцев?

— Не выучил.

— Двойка.

Она решила вызывать подряд, но передумала.

С первой парты на нее смотрела Лыткина, добрая, всегда улыбающаяся девочка.

— Лыткина.

Девочка поднялась и со страхом взглянула на учительницу.

— Иди отвечать.

Девочка беспомощно оглянулась на класс.

— Я не выучила.

— Двойка.

По рядам прошел шепоток. «Может, поговорить по-хорошему? — подумала она. — Или это подтвердит их победу?» В третьем ряду кто-то поднял руку. Глебов! Ей не хотелось его вызывать, но выхода не было.

Она кивала, совершенно его не слушая. Да и какая разница, о чем он рассказывает. Что-то изменилось в классе. Но что? Она снова посмотрела на Глебова. Вот в чем дело! Пионерский галстук был только на нем. Ну, что ж… Пускай разбирается директор.

Она оборвала ответ на середине. Ставить отметку не хотелось, но мальчик не отходил от стола.

Мила поколебалась и поставила пять.

— Начнем новое, — сказала она. — Приготовьтесь.

Глебов громко хлопнул крышкой и выбросил на парту портфель. Раздался смех.

— Выйди из класса, — сказала Мила кому-то справа.

Нервы были так напряжены, что она боялась даже посмотреть, кто же проходит сзади.

— Ну?

Еще открылось несколько парт. «Я все же с ними справлюсь», — подумала она, не испытывая никакого удовлетворения.

— Пока все не достанут тетрадки, мы не начнем.

Еще кто-то неохотно закопошился в парте.

— Пока все не достанут… я буду ждать.

Она поглядела на часы. До конца урока оставалась целая вечность: больше двадцати минут.

В окнах не было света. Мила подумала с неожиданным облегчением, что Анатолия нет дома, достала ключ и отворила дверь.

— Пришла?

Она вздрогнула. Может, уйти? Сказать: оставила тетрадки или что-то еще…

Она постояла у печки, согреваясь с мороза, потом стала раздеваться. От себя не уйдешь. Какая разница?

— Тебя вызывал Шутов?

— Откуда ты знаешь?

— У нас в больнице Глебов-старший.

— А что с ним?

— Чирьи, — весело сказал Анатолий. — Его лечат, как умирающего. Сидоров — завидный стратег.

Он обнял ее и прикоснулся губами к щеке. Она отстранила его руки.

— Ледышка, — сказал он. — Северный полюс-20. Женщина, которая потеряла нежность. По-моему, отличное название для фильма.

Он засмеялся своей шутке, а потом спросил:

— А что, здорово отвалтузили парня?

— Не знаю. Кажется, за дело.

— Неужели ты оправдываешь этих бандитов?

— У ребят свои законы, — сказала она. — Они не думают о выгоде.

— У взрослых тоже свои законы, — Анатолий говорил добродушно, даже весело. — Ты-то должна действовать по законам взрослых.

— Я так и действовала.

— «Так и действовала», — он передразнил ее и опять засмеялся. — Разве ты можешь быть решительной?

У нее вдруг возникло странное ощущение, что все эти годы не она преподавала в школе, а он, ее муж. Да, да, пора в этом сознаться. Все проверялось одним: что скажет он? Как отнесется? Не покажется ли это смешным Анатолию?

Неужели у нее не осталось своего мнения? И она ничего не может решить сама?

А сегодня? Разве Шутов испугал ее? В конце концов много ли стоит вся эта история для Шутова? Значит, испугало другое… Предстоящая «шлифовка характера». Его давняя мечта, научить, как он говорит, смотреть в одном с ним направлении…

— Будешь обедать? — спросил он.

— Пожалуй.

Он поставил на керосинку кастрюлю и вернулся в комнату.

— Сейчас разогреется.

«Может быть, следует поступить иначе? — подумала она. — Но тогда как? Я сама не знаю, чего хочу от Анатолия… Он внимателен ко мне».

— Собираюсь сходить к родителям этих ребят, — сказала Мила, точно извиняясь перед ним.

— Конечно, — согласился Анатолий. — Зачинщики должны попросить прощения.

— У меня?

— У Глебова. Ты-то должна быть выше их извинений.

Она не ответила. Может, он и прав. Она всегда поддается чувству. Действительно, какое имеет значение, как она относится к Прохорову и Зайцеву. Они провинились и должны понести наказание.

Анатолий постелил на клеенку газету, расставил тарелки и пошел на кухню.

— Все еще сомневаешься? — спросил он.

— Нет… — торопливо сказала Мила.

Он погрозил пальцем.

— Знаешь, что сказал краб своей подруге медузе?

— Что?

— Я тебя насквозь вижу, дорогая.

Глава 3

Я лежал на кровати, заложив руки за голову, и смотрел в одну точку. Это было приятное ощущение отдыха, которое наступает после тяжелой работы, когда мышцы немного болят и кажется, все тело оттаивает.

За стеной разговаривала с Мишкой, своим сыном, тетя Оня. Случилось так, что в первые дни я временно поселился у нее, да так и остался.

У тети Они мне хорошо. Она меньше всего считает себя хозяйкой, а я — квартирантом. У нас что-то вроде родственных отношений: мать и двое сыновей. Если я ухожу из дому, она спрашивает: куда и на сколько? В обещанное время я тороплюсь домой, иначе она будет нервничать. Несколько раз я приходил позже и всегда встречал тетю Оню на улице. Она делала вид, что прогуливается. Вопросов не задавала, не спрашивала, где был, а с укоризной поглядывала в мою сторону.

Над кроватью прямо на меня глядит с портрета мужчина — погибший при катастрофе муж Они, широкоскулый, лобастый, с тяжелым, сковывающим взглядом.

Вечером и утром тетя Оня заходит в мою комнату «немного прибрать» и останавливается перед портретом. «Тяжело ей одной, — невольно думаю я. — От Мишки какая помощь?»

— Чайку попьешь? — спрашивает через стенку тетя Оня. Голос звучит мягко, певуче. Больные из отделения всегда улыбаются, разговаривая с ней, добреют.

— Пока не хочу!

— Захочешь — скажи. Враз согрею.

— Спасибо.

С улицы позвонили. Я прикинул, стоит ли вставать, но по коридорчику уже пробежал Мишка.

— Нам «Советского спорта» нет?

— Завтра будет.

Было слышно, как он разворачивал газету.

— Можно, Георгий Семенович?

— Конечно.

Мишка вошел в комнату, хитро улыбаясь.

— Плясать будете?

— Давай письмо.

— Положено плясать!

Я сел на кровати и медленно потянулся. Мишка держал пухлый конверт, помахивая им около уха.

— Давай.

— Поймайте.

Я сделал страшную гримасу. Мишка отпрыгнул. У нас были добрые, можно сказать, дружеские отношения, и он этим явно гордился.

— Ты хоть скажи, от кого письмо? От мамы?

— От дамы, — сострил Мишка и бросил письмо на стол так, как бросают биту. — Два кило сочинений.

Обратного адреса не было, но я сразу узнал почерк Зойки. Двойные тетрадные листы были вырваны «с мясом».

— Потом сыграем в шахматы? — спросил Мишка.

— Думать не хочется.

— Тогда в поддавки.

— Хорошо, тащи доску. Прочитаю письмо, и сыграем.

Я подождал, когда стихнут Мишкины шаги, и принялся читать.

«Самому наиглавнейшему врачу Валунецкой клиники тов. Г. С. Дашкевичу-Пироговскому. От простого врача Зойки. Последнее предупреждение!»

Такого начала еще не было. А в том, что переписка затянулась, виноват, пожалуй, я.

«Гошка! Тоска в

Не писала тебе потому, что не моя была очередь. Понял? Я законы люблю. Твоя очередь — ты и пиши. Но вот сегодня появилась у меня внутренняя потребность поговорить с тобой — я за перо.

Вопрос пустяковый, но при всем желании без тебя его не разрешить: женишься ты на мне или нет?

Допустим, нет. Это вариант нежелательный, но выноса моего тела не будет: обещаю пережить.

Допустим, да! Ну, это другое дело! Сразу же оповещаю весь город и хожу в белой тафте или фате, бог ее поймет. Всем говорю, чтобы обращались ко мне на „вы“ и не иначе как „мадам Дашкевич“.

Конечно, я готова терпеть еще пару месяцев, даже три, потому что „мой жених“ отрабатывает по собственной глупости три года после института — он у меня принципиальный и совестливый! — но он скоро приедет, и тогда — ах, ах! — я не буду скучать.

Кстати, скука — действительно ужасная вещь, особенно для такой взбалмошной девицы.

В Питере все по-прежнему. Многие с вашего курса уже здесь. Ходят с умными лицами, носят папки, а в них диссертации. Я и для тебя работку бы присмотрела, чтобы ты быстро „остепенился“, что в нашей жизни не лишнее. Да и для меня это тоже имеет значение. А то я буду страдать: у всех мужья умные, а у меня — просто Дашкевич.

Это все — если „ДА!“.

Кончаю.

Целую. Твоя Зойка.

Здравствуй.

Р. S. Как всегда, мои письма начинаются в конце. Носила-носила конверт в кармане, а вдруг заели меня воспоминания. Не знаю, бывает ли у тебя такое: вспомнишь — затоскуешь. Я все до деталей помню, до мелочей…

Комарово. Пляж. Очередь за квасом. Я. А где-то рядом — ты. Мы еще не знакомы. Какой-то пьяный облапил меня. Ты подошел, выволок его из очереди и повел к морю. Пьяный верещал и умолял не топить его. Это было здорово.

Потом мы с тобой шли по Невскому. Оказывается, ты знал меня в институте.

— Вы знаете всех девушек? — спросила я.

— Только красивых, — сказал ты.

Мне было весело. Асфальт таял под солнцем. Солнце тоже таяло, как обмылок земляничного. Я тоже таяла.

Я была счастлива. Потом мы поссорились.

А помнишь спор о музыке? Кажется, тогда ты остался у меня. Потом мы опять ссорились…

Мы много раз ссорились, и, сознайся, Гошка, я никогда не мирилась первая. Пережиток нового: боюсь потерять самостоятельность.

А вообще, что я пишу? Может, для тебя все это теперь эпизод?

Р. S. Не отправляла письмо два дня. Решила: как написано, так написано.

Адрес прежний.

Письма вынимаются с восьми утра до восемнадцати часов, как написано на знакомом почтовом ящике».

Я отложил письмо, невольно подумал, что слишком поздно она написала все это. Да и нужно ли?

Забытое нахлынуло на меня. Я прошелся по комнате, еще раз разглядывая исписанные листки. Меньше двух лет назад, в июле, сразу после вручения диплома, Зойка приехала сюда. Поздним вечером мы бродили по валунецким улочкам и, казалось, говорили о пустяках.

— Знаешь, — хохотала Зойка, — в поезде один летчик сделал мне предложение. Зачем, говорит, вам сельский доктор?

— Действительно, зачем? — смеялся я.

— Чтобы сделать его городским ученым! — кричала Зойка.

— Это научная фантастика, — возражал я. — Боюсь, что тебе будет не очень-то легко. Придется пожить здесь хотя бы два года. В меньшие сроки меня не воспитаешь.

— Хватит воспитывать! — хохотала Зойка. — Пора перевоспитывать!

Мы остановились около дома, уставшие от прогулки, а может быть, от неестественной веселости.

— Хорошо! — серьезно сказала Зойка, глубоко вдыхая пряный запах цветущих садов. — Когда-нибудь у нас будет ребенок, и мы приедем сюда на дачу. — Она посмотрела на меня. — Это когда-нибудь. Но пока, пока нужно жить в Ленинграде.

Через два дня я провожал Зойку на поезд. Она улыбалась из окна вагона, махала рукой. Я спокойно вглядывался в ее лицо, красивое и слегка неправильное.

Состав лязгнул буферами. Колеса начали крутиться медленно, быстрее, еще быстрее…

Я поднял руку. Зойка нравилась мне. Но теперь, глядя на уходящий поезд, я думал об уезжающей Зойке без сожаления. Слишком разными были мы. И если она не захотела остаться в Валунце — это естественно, так лучше.

Я, видимо, что-то сказал вслух, так как Мишка спросил:

— О чем вы?

Я удивленно поглядел на него. Мишка засмеялся.

— Ходите, точно машина, по кругу, того и гляди задавите. Сыграем в поддавки.

— Давай.

Я подошел к доске с расставленными шашками и механически сделал первый ход. Да, когда-то мне хотелось, чтобы Зойка жила здесь. Но это плюсквамперфектум — давно прошедшее время.

— Давненько я не брал в руки шашек, — сказал Мишка и искусно поддался.

— Давненько я не брал в руки шашек, — повторил я и снял две.

— Еще одну, пожалуйста. Забыли-с! — Мишка вежливо показал на шашку. — Положено доедать-с.

— Честное слово, не заметил.

— Допустим.

…Однажды на балете «Спартак» мы встретили парня, который Зойке нравился, так она только и делала, что посылала меня в буфет… Почему я вдруг вспомнил обиду? Разве хорошего не было?

— У нас в школе невероятное творится! — неожиданно сказал Мишка. — Мы над двумя стариками шефство взяли, а им как раз комбинат дрова прислал. Решили на сборе — перепилим. Севка Глебов больше всех призывал, а как пилить — смылся.

— Может, заболел?

— Здоров, предатель! Как вы думаете, если ему морду набить, из пионеров вытурят?

— Могут.

— Тогда нужно другое придумать.

Я сделал хороший ход, и Мишка схватил сразу четыре шашки.

— Неплохо дали.

Я отошел к окну. На невидимой нитке качалась плоская тарелка уличного фонаря. Круг света плавно скользил по снегу. Я думал, что Мишка прав: предательства прощать нельзя. Можно забыть обиду, но предательство — это черта характера.

— Увидели что? — Мишка погасил свет.

Теперь мы оба разглядывали дорогу. Около фонаря прошла женщина. Тень то наползала на нее, то медленно отходила в сторону, и тогда лицо женщины было хорошо видно.

— Людмила Александровна! — испуганно сказал Мишка.

Он бросился открывать дверь.

— Мама дома? — голос учительницы прозвучал резко, с добрыми вестями так не приходят.

— Дома я, дома, — отозвалась из комнаты тетя Оня. — Батюшки! Людмила Александровна! Натворил что-нибудь мой-то?

Я был единственный взрослый мужчина в этой семье и понимал, что

— Он вам сам расскажет, — сказала учительница. — Мне не захотел, а вам, может, скажет.

— Ну, говори, балбес! — крикнула тетя Оня.

— Ничего я не сделал плохого… — сказал Мишка.

— А может, и не делал? — в голосе тети Они послышалась надежда. — Так-то он у меня не хулиган.

— Придется рассказать, — предупредила учительница. — Вчера они избили одноклассника.

— Гоша! — нетерпеливо позвала тетя Оня, не понимая, отчего я не пришел на помощь. — Хоть ты с ним поговори.

— Не избили, — буркнул Мишка, — а сделали «темную». И то слегка.

Я хлопнул дверью, но в столовую не вошел — решил перекурить в коридоре. Мое вмешательство пока было бы преждевременным.

Мишка, предчувствуя подмогу, повысил голос.

— А что? — крикнул он. — Кто больше всех призывал дрова пилить? Глебов! А потом кто смылся? Тоже Глебов.

Я не входил. И в Мишкином голосе послышались тоскливые нотки.

Впрочем, не входил я не только потому, что придерживался тактики Дмитрия Донского на Куликовом поле, у меня, как говорится, существовали и иные соображения. Дело в том, что Мишкина классная руководительница — жена моего однокурсника Анатолия Пискарева. Еще в институте мы с ним недолюбливали друг друга. Да и теперь наши отношения не стали лучше.

Когда Анатолий женился, до меня дошли первые сведения о его супруге. На год старше. Замуж вышла по сватовству. Свахой со стороны невесты была опытная в этих делах завуч школы Яблокова, сама, впрочем, женщина неустроенная, а со стороны жениха — Сидоров, у которого с Анатолием была душевная близость.

Я представил длинную, высохшую от мрачного одиночества девицу в переходном возрасте и мысленно пожелал Пискареву «счастливого брака». Но когда он познакомил меня с ней, я на время лишился юмора и, стоя на улице, долго тряс ей руку и бормотал что-то хорошее об Анатолии.

Она понравилась мне. В ней не было безудержной удали тех девиц, которые, с трудом отыскав мужа к тридцати, сразу же начинают думать, что всегда были неотразимы. В ней была истинная скромность… и тишина. Да, да, та самая семейная тишина, о которой я много раз мечтал в бурях и грохоте Зойкиных эксцессов.

— Везунчик, — сказал я Анатолию через несколько дней. — Ты выиграл двадцать пять тысяч.

Он самодовольно улыбнулся и пожелал мне того же.

— Не откажусь, — сказал я. — Жаль, что твоя жена выиграла много меньше.

— Ты меня недооцениваешь, — засмеялся Анатолий.

Но я, кажется, ценил его по номиналу.

Уже через несколько месяцев, встречая Пискареву на улице, я заметил, что к выражению «тишины» в ее глазах прибавилось и выражение грусти. Грусть нарастала в геометрической прогрессии. Пискарева становилась для меня все более интересной загадкой. И если бы, черт побери, Анатолий был хоть чуточку симпатичнее, я бы нашел пути войти в их дом.

Я все курил в коридоре, ожидая конца разговора: Мишка, видимо, расценил мою тактику как трусость.

— Кто же с тобой был? — снова спросила учительница.

— Никто.

Он сопротивлялся из последних сил. Я покашлял. Пусть парень знает, что я не умер. Я здесь и еще собираюсь оказать ему помощь.

— Тогда придется иначе, — сказала Людмила Александровна. — Встанешь на уроке и попросишь прощения у Глебова.

— А он? — спросил Мишка.

— Он не виноват, — сказала учительница.

С ее стороны это был явный «перебор». Пора было входить, и я распахнул двери.

— А по учебе он как? — спросила тетя Оня, даже не поглядев на меня.

— Одной учебы мало, — сказала учительница.

Мы сухо поздоровались. Видимо, она почувствовала какую-то скованность и стала собираться. Мишка бросил на меня взгляд, полный осуждения, но я многозначительно улыбнулся.

— Подождите минуточку, — сказал я учительнице. — Я тоже оденусь. Мне в вашу сторону.

Она ничего не ответила, но и не вышла, а я бросился за пальто.

…На улице было безветренно. Снег около фонарей будто бы не падал, а кружился в пучке света.

— Конечно, ребята не правы, — начал я. — Вас легко понять. Куда лучше, если бы они спокойно разобрались на своем месткоме. Солидно, без драк. А то виноваты обе стороны, а вы наказываете одну.

Я понял: моя ирония была ей неприятна.

— Это другой вопрос, — сказала она, вновь поразив меня своей грустью. — Я не могу поддерживать хулиганство.

— И не поддерживайте! — сказал я, стараясь преодолеть сопротивление, словно за ней стояла вся педагогическая наука со своими незыблемыми канонами.

— Что же вы предлагаете?

— В шестом классе мы собирали учительнице деньги на подарок к Восьмому марта, — сказал я. — А один парнишка не дал. Я, говорит, сам хочу сделать подарок. Без вас. Вышел на уроке и преподнес: «От нашей семьи». Мы даже не засмеялись. Думали: возьмет или нет. И она взяла.

— Значит, вы считаете, что я не права?

— По справедливости — нет, — сказал я.

Она остановилась, и впервые наши взгляды встретились. Этого выражения глаз я передать не могу. В них не было желания оправдаться, и зачем ей оправдываться передо мной?

— По справедливости… — повторила учительница. — А как бы вы?

— Я? Я поступил бы иначе. Раз Глебов обманул коллектив, то он и обязан извиниться. А ребят, конечно, нужно поругать. За превышение власти.

— Вот мой дом, — сказала она. — Вы с мужем однокурсники, а у нас никогда не были. Почему?

— Мы и в институте не дружили.

Ей это было неприятно.

— А вы всегда считались объективным?

— По крайней мере когда давал советы другим.

Она открыла сумочку и протянула мне пионерский галстук.

— …Отдайте Мише. И скажите, я им недовольна.

— Всегда готов, — отсалютовал я.

Она не улыбнулась, а мне отчего-то захотелось, чтобы выражение грусти ушло из ее глаз. Мне казалось, что у нее в запасе существует еще одно выражение, более веселое, чем это. Я ждал. Но она повернулась и пошла к дому. Она даже не оглянулась у двери. Я думал, что в их окне загорится свет, но свет так и не вспыхнул.

Глава 4

С лыжами на плече я иду по улице. Передо мной Валунец, поселок, о котором три года назад я еще и ведать не ведал, а теперь знакомый до удивления, так, что иногда кажется: живу здесь давно, чуть ли не с детства.

Я прохожу через калитку, двором, по узенькой тропке, на широкую улицу, прямую, заснеженную, с починенными деревянными мостками. До центра еще минут пять. Одноэтажные поселковые домики кончаются, и сразу вырастают трехэтажные «небоскребы» — дома валунецкого жакта. Отсюда виден «Монмартр», как называю я площадь, потому что там клуб, кино и столовая, а справа, километрах в двух, дымится, раскрашивая небо ярко-оранжевой краской,

На мне мохнатый свитер и шерстяная шапочка с легкомысленным помпоном на затылке. Я насвистываю песенку, киваю знакомым, и знакомые улыбаются мне.

Около спортклуба комбината группа ребят. Я останавливаюсь и здороваюсь.

— Как снежок, Георгий Семенович? — уважительно спрашивают они.

— Как сахар.

Ребята смеются. Я тоже смеюсь. Мне приятно поболтать с такими парнями. «Хорошие ребята!» — думаю я.

Через площадь наискосок шагает взвод солдат. Они взмахивают руками и стучат сапогами.

— Раз! Два! — считает командир.

Сбоку к взводу прилипают мальчишки. Они забегают вперед, завистливо заглядывают в солдатские лица.

— Раз! Два!

Мне нравится солдатская песня. Я подстраиваюсь к взводу, энергично ударяю ногой по снегу. Какая прелесть ходить в строю!

Около почты все же останавливаюсь. Нужно узнать: нет ли писем? Мама «принципиально» пишет до востребования: так вернее. В окошке Риточка. Носик вздернут, губы пухлые, детские.

— Салют работникам телеграфа! — приветствую ее.

Честно сказать, мы ни разу толком не говорили друг с другом, но сейчас достаточно Риточкиного взгляда, чтобы понять: я ей не безразличен.

Риточка неторопливо разбирает письма.

— Простите, вы военнообязанная?

— Нет, — удивляется Риточка.

— А какой у вас военно-учетный номер?

— Нет у меня никакого номера.

— Жаль. Я хотел бы встать за вами.

Риточка смеется. Отношения, кажется, становятся теплее.

— Вам письмо, наверное, от девушки.

На почте никого нет, и я не отхожу от окошка. Разрываю конверт. Мамин почерк. Письмо написано аккуратно. Буквы крупные: мама учительница начальных классов. Из конверта выпадает вырезка «НЕДЕЛИ»: «Как варить кофе по-восточному».

— Вот, — говорю я. — Мне рекомендуют пить кофе по-восточному. Хотите рецепт?

— Я умею варить кофе.

— Вы меня приглашаете?

Риточка краснеет.

— Я думала, вы лучше других, — неожиданно зло говорит она.

— Получил! — Я, пытаясь сохранить шутливый тон, что-то бормочу в свое оправдание и выбегаю на улицу.

На площади метет, извиваясь, поземка.

«Куда теперь? Домой?»

Мне становится скучно от этой мысли. Дом кажется камерой-одиночкой.

Я вижу, как напротив открываются и закрываются двери мебельного магазина. Рабочий тащит на спине пружинный матрац, а за ним идет бабка, поддерживая матрац одним пальцем.

В магазине стоят стандартные шкафы с ребристыми зеркалами. Из зеркала на меня хмуро взирает человек, сломанный на уровне поясницы, с кривым, страдальческим лицом и погнутыми лыжами.

— Посмотрите, какие преимущества перед старыми конструкциями, — объясняет продавец двум старушкам и несколько раз громко щелкает замками.

— Большие преимущества, — соглашаюсь в стороне я.

— Видите! — радуется продавец. — Мебель нравится всем.

— Еще бы! — я поддерживаю коммерцию. — Такой шкаф никогда не жалко сломать.

Продавец с укоризной смотрит на меня, а старушки исчезают. «Хорошие, доверчивые старушки, — думаю я. — Совсем как дети».

Около кинотеатра очередь за билетами. Идет фильм со странным названием «Подделка». Два близнеца-детектива в черных шляпах с пистолетами, прищурив левый глаз, нацеливаются в прохожих. Ниже лицо героини, чем-то уже знакомое. Где она играла раньше? Иду медленно. И вдруг мне начинает казаться, что актриса удивительно похожа на Милу, особенно губы и глаза — серые, не очень большие, с зеленоватыми точками по краю зрачка.

«Псих! — ругаю себя я. — Ведь ничего не было утром?»

«Было. Было. Было».

Я иду быстрее. Спешу. Но сомнение не исчезает.

«А если ничего не было утром, почему ты так радуешься?»

…Уже несколько раз я встречаю ее в лесу. Я знаю, куда Мила приходит со своими «шестиклашками». При каждой встрече я разыгрываю удивление. Останавливаюсь как вкопанный и широко развожу руками.

— Не ожидал! Ну и дела!

Мила молчит, неуверенно улыбается, будто сама подстроила это свидание.

— Здравствуйте, ребята! — кричу я школьникам и больше на учительницу стараюсь не смотреть. — Хотите со мной покататься?

— Хотим! — кричат мальчишки.

— Только я вас прошу, Георгий Семенович, осторожнее.

Я подмигиваю ребятам. Они хохочут.

— Будьте уверены. Я человек строгий.

И мы исчезаем.

Сегодня мы обогнали девочек на полкилометра и устроили засаду. В лесу была удивительная тишина. Я стоял за деревом и ждал, когда приблизится Мила. Она шла впереди, шла прямо на меня, улыбаясь своим мыслям, и в этот момент казалась счастливой и беззаботной.

Мы договорились подпустить девчонок поближе, но кто-то не утерпел, не выдержал боевого азарта и раньше времени заорал: «Ура-а!»

Ребята понеслись вперед, бросая снежки, стараясь не попасть в учительницу.

Мила засмеялась, схватила пригоршню снега и по-женски, из-за головы бросила снежок.

— Учитесь! — крикнул я и несколько раз взмахнул рукой со снежком.

Мила отворачивалась, приседала, пока не догадалась, что ее обманывают.

— Бах-та-ра-бах! — закричал я, радуясь тому, что снежок раскололся на вязаной шапочке моего «противника». — Ура-а! Мы ломим! Гнутся шведы!

Я вновь схватил пригоршню снега и тут заметил, что Мила стоит, закрыв лицо ладонями.

Я бросился к ней, отнял от лица руки и увидел алую струйку над бровью.

— Санитары есть?

— Есть, — сказала рыжая девочка. — Только я крови боюсь.

Я нервничал. Бинтовал. Но бинт ложился неровно, сползал, и я перебинтовывал заново. Я злился на себя и вдруг встретился с ней взглядом. Это длилось мгновение. Глаза были большие, испуганные, и мне показалось… Нет, такое могло лишь показаться, потому что я давно хотел увидеть ЭТО.

…А потом мы шли к дому и говорили о каких-то пустяках. Около калитки остановились, и я первый протянул ей руку.

— Не пойму, — сказал я после короткого молчания. — Зачем стал хирургом, а не детским врачом. И всем по порядку давал бы шоколадку, и ставил, и ставил бы градусники.

— Я с завистью смотрю, как ребята к вам липнут, — сказала Мила.

— Они во мне человека чувствуют. Знаете, как Толстой про Чехова сказал: к нему, говорит, женщины тянутся, значит, он человек хороший. А дети и женщины — это близко.

— Значит, вы человек хороший?

— Конечно. Я человек замечательный.

Она рассмеялась.

— А я понимаю, почему ребята так с вами, — сказала Мила. — Вы их ровесник.

— Впадаю в детство?

— Нет. Вы не думаете, как я, о солидности.

— А вы тоже не думайте.

— Анатолий говорит, я недостаточно строга с ними.

— Глупости. Вы хороший педагог. Я же видел… Зуб даю. Только не рассуждайте, как Анатолий. Это же скучно.

Она вновь испуганно посмотрела на меня.

— До свидания.

— А когда… свидание?

Она не ответила.

— У вас маленькая рука, но крепкая, — сказал я и с ужасом подумал: «Господи, какая пошлость!»

Мила шевельнула рукой, стараясь освободить пальцы. Но я не отпускал. Она наклонила голову и отдернула руку.

— Не знаю, — сказала Мила. — Зачем?

В комнате был беспорядок: кровать не застлана, у зеркала — гантели. Я разделся и лег. Читать не мог. Строчки прыгали перед глазами. Я отложил книгу. Встал. В тумбочке лежали

Я встал в очередь, и женщины впереди замолчали. Видимо, узнали меня. Народу в магазине было много. Под вечер пришла машина со склада, и все чего-то ждали.

Я увидел, как в дверях появилась каракулевая папаха, и вдруг подумал, что сегодня мне неприятно встречаться с Пискаревым — Милиным мужем.

Я купил хлеб и вышел на улицу.

— Доктор Дашкевич!

Пришлось подождать.

— Черт долговязый, тебя не догонишь!

— Тороплюсь, — объяснил я и прибавил шагу.

Говорить было не о чем. Сейчас у переулка Пискарев скажет «пока» и завернет к дому.

— Ходил за хлебом? — спросил Анатолий, видимо тяготясь молчанием.

Я кивнул.

— А я знаешь что купил?

— Трамвай?

— Остри не остри, не угадаешь, — сказал Пискарев. — Апельсины.

— Факир! — Я остановился. — Факир, а не гинеколог.

— Ну пока, — засмеялся довольный Анатолий.

Глава 5

Стерженек проигрывателя металлически блестел в центре диска. Мила смотрела на него долго, пока стерженек не превратился в сверкающую точку.

«Сколько месяцев я не подходила к проигрывателю? Восемь? Десять? Пожалуй, больше…»

Она приложила ладонь к щеке и закрыла глаза, слушая «Хоральную сюиту» Баха.

«Так и не сказала, чтобы приходил…»

Мила поднялась с дивана, сняла бинт и подошла к зеркалу.

«Постарела».

Она достала альбом, нашла фотографию выпускников десятого класса и стала сравнивать. Теперь на нее смотрели две Людмилы. Конечно, они были похожи, но у старшей, двадцатишестилетней, глаза темнее, печальнее, и около губ появились складочки — раньше она этого не замечала.

Мила перевернула страницу. Восьмой. Седьмой класс… В третьем ряду Сережка — как он похож на Дашкевича! Длинный, смешной, — ее первая любовь.

«Если бы он… Если бы да кабы…»

…Три года назад они с Сережкой встретились в Рыбинске — в городе их детства. Это было зимой, на каникулах. Нежданно-негаданно ввалился в квартиру матери огромный человечище, все такой же веселый, как в школе, и затараторил о чем-то смешном. Мила глядела на него, чувствуя, как возвращается к ней то, что было тогда, в седьмом.

«Может, и у него такое?..»

— Знаешь, — сказала она, — я недавно нашла свой детский дневник, там многое о тебе.

Ей вдруг захотелось показать ему этот дневник — тайну детства. Подошла к чемодану, принялась поспешно выкладывать кофточки, платки.

— Моя жена тоже вела дневник, очень забавный.

— Жена?

Мила еще постояла у чемодана, потом сказала, что не может вспомнить, куда девался дневник.

— Неважно, — отмахнулся Сергей.

Он продолжал шутить, а Мила внутренне съежилась, замолчала, пряча от Сергея глаза.

Внизу хлопнула дверь. Мила быстро положила альбом на место. Что это с ней? Почему вдруг вспомнилось о прошлом? Она со страхом прислушивалась к неторопливым, мягким шагам на лестнице — Анатолий.

Он тщательно сбил со своих бот снег, поставил метелочку в угол, отведенный для сапожных щеток, и стал раздеваться.

«Сейчас поцелует», — со страхом подумала она.

Анатолий делал все медленно и как-то очень серьезно. Достал плечики, повесил на них пальто, предварительно встряхнув меховой воротник, чтобы не свалялся ворс. Снял боты, приоткрыл дверь и побил боты друг о друга: в комнате тепло, снег растает, и натечет лужа.

— А у меня для тебя сюрприз! — сказал Анатолий, надевая тапочки. — Угадай, что в пакете?

«Я к нему несправедлива, — подумала Мила. — Внимательный, заботливый… Чего еще? Многие говорят, мне повезло».

— Не можешь угадать? — засмеялся он. Сделал таинственное лицо, сунул в пакет руку, словно собирался показывать фокусы. — Апельсины! Пища факиров и гинекологов, как отметил преподобный Дашкевич. Вытри, пожалуйста.

— Положи в вазу.

Анатолий поглядел на нее удивленно.

— Не могу есть грязное, хоть режь. Такая у меня слабость.

Он молча протер каждый апельсин полотенцем и покосился на жену: мол, видишь, и дел-то всего…

«Боже, как тоскливо… — Сегодня Мила с особой остротой чувствовала свое одиночество. — Нужно куда-то уйти, — думала сна. — Схожу в магазин. Скажу, дома нет хлеба». Буханка лежала перед ней. Мила зажгла керогаз, поставила чайник.

— Ты чего там делаешь?

— Кипячу воду.

— А без тебя вода не закипит? Давай съедим по апельсину.

— Не хочу.

Было слышно, как Анатолий шуршит газетами.

«Теперь это надолго. Пока не прочтет все… — Она вспомнила о Дашкевиче. И улыбнулась, представив его на лыжах, со снежками в руках. — Как они не похожи! Кажется, Анатолий на десять лет старше».

Анатолий расстелил газету на коленях и ел апельсин. У него было счастливое лицо.

— «Завтрак прошел в дружеской обстановке», — прочел он вслух. — Подумай, для некоторых это такая же работа, как для меня операции. Интересно, что делают дипломаты дома, если завтракают на работе?

Он засмеялся, довольный шуткой.

«Что со мной? — думала Мила, отворачиваясь. — Раздражительна… Ведь раньше этого не было. А теперь? Может, такое случается со всеми? Когда-то Яблокова сказала в учительской, что безразличие к мужу естественно. Любовь, безразличие, а потом привычка…»

Она начистила картошки, сняла чайник и пошла в комнату за солью. Газеты стопкой лежали на столе. Сверху их придавливала гора апельсиновой кожуры.

— Последний раз говорю: ешь. Половины уже как не бывало.

— Не хочу, — повторила она, собирая со стола кожуру.

— Ты только корки не выбрасывай, — спохватился он. — На них получится хорошая настойка.

— Хорошо, — сказала Мила. — Я положу их на сберегательную книжку.

Он отложил газету и с обидой взглянул на нее.

— Вечные крайности. Ни о чем не попросить.

Мила промолчала.

— Кстати, давно прошу купить просторный горшок для кактуса. Все я и я… А кактусу тесно. Он в этом году должен цвести. Ты понимаешь, что значит «тесно»? — Анатолий расхаживал по комнате, видимо нервничал.

«Понимаю», — подумала Мила.

— А сберегательная книжка, — вдруг крикнул Анатолий, — тебе не помешает! Я о семье забочусь. А вот если бы тебе дать наши деньги, то мы бы уезжали отсюда голые. Вернемся в Ленинград — сама скажешь спасибо.

— Спасибо, — сказала Мила.

Он замолчал. Было слышно, как по комнате шлепают тапочки.

«Нужно уйти, — подумала она. — Хотя бы на час… Иначе не сдержишься…»

Она погасила керогаз. Оделась.

— Ты куда? — удивился Анатолий. — Ведь еще не обедали.

— За горшком для кактуса.

— Магазин уже закрыт.

— Я постучу, — сказала Мила. — Объясню: гибнет живое существо.

— А я тебя не отпускаю! В конце концов тебя с утра нет дома. Не можем побыть вместе.

«Скорее на улицу, — думала Мила. — Там хорошо, тихо. Разве я могла представить, что одиночество — это вдвоем!..»

Она сбежала по лестнице, застегиваясь на ходу,

На улице опять шел снег. Свет от фонаря полосой проникал в комнату, вырывая из темноты прямоугольные силуэты. Я думал о Зойке. Ее письмо ужо много дней лежало на окне. Я взял листки, но в темноте разобрал лишь отдельные фразы. Нужно что-то написать, сослаться на занятость, на длительную командировку в район. Еще не поздно. Можно без труда восстановить прежние отношения.

Значит, врать? Нет, этого я не хотел. Но и писать правду, объяснять, что все кончилось, тоже не хотелось.

По дороге прошла женщина, чем-то похожая на Милу. Я себя все время ловлю на том, что чаще и чаще узнаю Милу в чужих людях. Женщина остановилась, поправила платок и пошла дальше.

— Знаешь мама, — послышался из коридора голос Мишки. — Мы все-таки на сборе из Глебова сделали котлету. Похуже «темной» вышло.

Я улыбнулся. В этой «общественной работе» была, пожалуй, и моя заслуга.

Мишка постучал в дверь, но я не ответил.

— Ты чего, бездельник, будишь человека?

Света зажигать не хотелось. Я поглядел на часы. Кажется, четверть девятого. Спать вроде бы рано. Может, сходить в кино? Поглядеть эту «Подделку»?

Я пожал плечами и, тихо ступая по полу, перешел на кровать.

«С Зойкой все кончено, — думал я. — Это должно было кончиться рано или поздно».

Глава 6

После того случая с кровью я долго не мог смотреть на Сидорова. Он дважды делал мне какие-то замечания, но я ничего не отвечал, будто все это говорили по радио.

Сегодня в Валунец приехал главный хирург области Леонид Кириллович Лунин, и мне пришлось зайти в кабинет. Лунина я знал по институту. Он заканчивал аспирантуру, когда я был на третьем курсе, и недели две вел нашу группу. Впечатление, помню, осталось самое хорошее: веселый, молодой, как говорят, свой. Мне давно хотелось увидеть его. И, кроме того, земляк всегда земляк, и если даже в отпуске случайно встретишь ленинградца, чем-то связанного с твоим делом, то испытываешь волнение.

В кабинете был заведующий нашим отделением Борисов, главный врач и Лунин. Леонид Кириллович сидел за письменным столом, а Сидоров и Борисов на стульях справа. Он сразу же вспомнил меня и улыбнулся.

— Не знал, что вы здесь.

Лунин вышел из-за стола и протянул руку.

— Да, ни разу не довелось увидеться.

— Георгий Семенович — очень активный хирург, — вставил Сидоров.

Я сел против них, чтобы не мешать разговору. Борисов сидел злой, нахохлившийся. Еще раньше по отдельным репликам я догадывался, что Борисов терпеть не может Лунина. Но он так часто бывая беспощаден в своих суждениях о людях, что я, честно сказать, уже не придавал этому значения. Я хорошо помнил, что совсем недавно он так же плохо относился и ко мне.

— Какой ваш план работы, если не секрет? — осторожно спросил Сидоров.

— Дел будет много.

— Тогда что же мы сидим здесь? — проворчал Борисов. — У нас плановая операция.

Он поднялся и пошел к выходу, даже не взглянув на меня.

— Подождите! — испуганно крикнул Сидоров. — Нужно решить, куда устроить Леонида Кирилловича. Не в Дом же колхозника?

Борисов тяжело вздохнул: мол, он тут при чем? — и сел у дверей.

— Может быть, вы поживете у кого-нибудь из нас?

— Пожалуйста. Только у меня есть принцип. Я не останавливаюсь у главных врачей. Это всегда плохо истолковывается.

— Все забываю, — сказал Борисов, — пора бы нам заменить кровати в пятой палате. Это же гамаки.

Всем своим видом он говорил, что ему плевать, где будет ночевать Лунин. Меня передернуло.

— Живите у меня. Подушка и одеяло найдутся, — сказал я.

— Прекрасно, — обрадовался Сидоров. — У Георгия Семеновича вам будет хорошо. Не заскучаете…

— Можно и ко мне, — неожиданно буркнул Борисов.

Я даже вздрогнул. Человек — это вечная загадка. Наверно, мне никогда не понять, почему Борисов вдруг пригласил Лунина. Выгнать — это бы я понял.

— Вот видите, — сказал Сидоров, — прямо нет отбоя от квартир. В следующий раз приезжайте с супругой.

— Я все-таки переночую у доктора Дашкевича.

— Ну, хватит торговаться, — оборвал разговор Борисов, — пора работать.

Он стукнул обеими руками по коленям и выпрямился. Я пошел за ним. В коридоре Борисов остановился и посмотрел на меня.

— Вам нравится Лунин?

— Очень. Я его по институту помню. Ребята говорили: «свой в доску».

— Ну-ну, «в доску…» — передразнил Борисов и что-то забормотал под пос, что означало: «Много вы понимаете в людях…»

— Хороший товарищ, говорили, — назло сказал я, хотя совершенно не знал, какой Лунин товарищ.

— К сожалению, очень легкомысленный для своей должности. Мне с ним приходилось сталкиваться.

— Не думаю, — сказал я. — Хотя легкомысленные люди мне нравятся. Как правило, они лучше глубокомысленных и реже делают подлости. Я тоже легкомысленный.

— Конечно, — согласился Борисов и обнял меня за плечи. — Но, сказать по правде, я думаю, что ты просто зеленый. — Он часто переходил на «ты». — Зеленый — это совсем не плохо. Это этап. Стадия роста.

— А Лунин?

— Он коричневатый…

Я пожал плечами. Дед всегда поражал меня своими догадками. Он никогда не объяснял своих слов, и мне казалось, что даже не любил договаривать фразы. Он ставил точку с запятой и замолкал. Когда я приехал в Валунец, то год или полтора не мог понять, ненавидит меня Дед или изучает. Мне казалось, что изучать так долго нечего. Человек я несложный. Ненавидеть тоже вроде бы не за что. Я разговаривал с ним и постоянно думал: что́ сказать, как ответить. Я чувствовал себя в роли человека, который попал в гости и не может решить, правильно или нет сидит за столом. Наконец мне это надоело, и я стал делать, что хочу и как хочу. «В конце концов, — думал я, — не на Валунце свет клином сошелся. Есть еще и Ленинград. И я не огорчусь, если придется уехать».

Вот тогда Деда как подменили. Он сам стал лезть ко мне с вопросами и предложениями. Иногда мне казалось, что ему хотелось подружиться, и я бы поверил в это, если бы не знал Деда раньше. По крайней мере он заговорил. И не только о работе, а так, вообще, о том, что его беспокоило. И всегда ему нужно было знать мое мнение. Иногда я выскажу что-нибудь, а он замолчит, сощурится и думает о чем-то.

Мы прошли в предоперационную, и тетя Оня сменила нам халаты. Он надел маску, спрятал усы, и теперь мы стояли почти одинаковые — высокие и белые, перед умывальником и терли щетками руки. Нас, пожалуй, можно было бы перепутать, если бы не

Наверно, он много пережил, мой Дед. Еще три года назад мне рассказывали про него всякие небылицы, но я не верил или не придавал этому значения. Моя хозяйка говорила, что он был чуть ли не профессором в Ленинграде, что у него погибли дочь и жена, а уж эта, Мария Михайловна, появилась после: подвернулась ему, бобылю, и он враз женился. Как-то я спросил его о прошлой работе, но Дед ответил неопределенно:

— В моем возрасте прошлым жить очень приятно, но страшно. Даже если прошлое кажется интереснее будущего.

Он подумал и прибавил:

— Будущее и новое — это одно и то же. Поэтому жизнь тем и интересна, что будущее заманчиво.

— Что же «нового» в Валунце? — скептически сказал я.

— А ты разве «старое»? — засмеялся Дед и подмигнул по очереди левым и правым глазом.

Мне надоело мыть руки, они были уже красные от щетки, но Дед еще тер. Я ополоснул руки и хотел было идти, но Дед буркнул себе под нос:

— Уже чисто?

Я остановился и удивленно посмотрел на руки.

— Не-ет, я просто задумался.

И я опять тер руки и думал над тем, что мне повезло в такой опеке. И, может быть, никому из наших ребят так не повезло, как мне.

— Все, — наконец сказал Дед. — Теперь пошли.

У входа в операционную он остановился и посмотрел на меня. «Он еще очень мало рассказал мне из того, что знает», — подумал я.

— Я бы хотел научить тебя оперировать.

— Если усвою.

— Усвоишь. Я на тебя делаю крупную ставку.

— Какую?

Он сощурился, и густые брови сошлись на переносице.

— Мои ошибки.

Мы подошли к больному стерильные и торжественные, с вытянутыми вперед руками.

— Волноваться нечего, — мягко предупредил Дед. — Операция пустяковая, и делать ее мы умеем.

— Я вам верю.

— Спасибо, — сказал Дед.

Я обработал операционное поле, и мы одновременно протянули сестре руки. Мария Михайловна взглянула на Деда, точно хотела узнать, какой инструмент следует положить каждому из нас. Дед что-то сказал. Она понимающе улыбнулась и положила в мою руку скальпель. Дед перешел на ассистентское место. Значит, сегодня мне доверяют новую операцию. Сегодня я делаю еще один шаг вперед. Дед никогда не предупреждает об этом, хотя сам серьезно готовится.

Я остаюсь перед фактом. Теперь в моем мире перестает существовать Сидоров, Анатолий, квартирные неудобства, даже Мила. Для меня не существует никого, кроме больного, кроме ответственности перед ним, перед всеми другими, такими же, как он. Я вижу рядом с моей рукой руки Деда, и мне иногда хочется дотронуться до них.

— Как вы себя чувствуете?

— Хорошо.

Голос больного звучит так же, как и раньше. Значит, действительно «хорошо», потому что мы прошли мимо нерва. Один микрон в сторону — и человек лишается голоса.

Дед вяжет узлы. Я смотрю на его руки. Пальцы мелькают в маленькой ране. Дед вяжет узлы. Останавливает кровотечение. Дед слушает меня, как солдат. Наверное, трудно учить людей. Я слышу его глубокий вздох. Наверное, значительно проще делать операцию самому.

В операционную вошел Лунин, встал сзади и несколько минут молча наблюдал.

— Зоб?

— Да, — сказал я, чувствуя себя чуть ли не лучшим хирургом в мире.

— Молодец! — похвалил Лунин. — С вашего курса мало кто это делает.

— Никто, — похвастался я. — Уверен.

Дед ехидно посмотрел на меня и отобрал иглодержатель.

— Как вы себя чувствуете? — спросил он у больного и перешел на место оператора.

— Хорошо.

— Держите крючок и помогайте, — зло буркнул Дед и отодвинул мою руку. Он всегда говорил мне «вы», когда ему что-то начинало не нравиться.

Глава 7

За мной прислали нянечку из приемного покоя.

Я спустился вниз. Лунин сидел за письменным столом и просматривал документацию. Заведующий приемным покоем Иван Иванович Козлов, красный от волнения, лихорадочно тряс над полом конторские книги, видимо разыскивая пропавшие инструкции.

— Что случилось? — спросил я.

— Туда, туда! — закричал Козлов. — Вы видите, я занят. Вам все объяснит Гиндина.

Лунин посмотрел на часы и покачал головой, давая понять, что врачи медленно собираются для осмотра поступающих.

Я вошел в смотровую и остановился около Марго.

— Не пойму, — шепотом сказала она, — похоже на инфаркт, но что-то смущает. Сняли электрокардиограмму, скоро принесут.

Она открыла дверь в приемный покой и крикнула:

— Тетя Оня, сходите за Александром Сергеевичем!

Я присел на топчан и тоже осмотрел поступившую. Вот так всегда, когда у тебя сравнительно хороший день и все идет спокойно, вдруг появляется больной с какой-то загадочной болезнью, и ты уже и днем и ночью в мыслях будешь возвращаться к этому человеку, и в сердце будет постоянная тревога, точно боишься что-то упустить. Что это, слабость характера или другое? Ведь есть же счастливые люди, неплохие врачи, которые, уходя с работы, спокойно спят до утра. Я увидел капли холодного пота на лице этой женщины и уже знал, что сегодня не буду спокоен.

Вошел Борисов. Расспросил о заболевании, наклонился к больной, повернув голову, и замер в этой позе, прислушиваясь к дыханию, будто шаман. Больная тяжело дышала. Борисов положил ей руку на грудь и провел ладонью над сердцем, точно нащупывая боль.

Потом поднялся и стал медленно ходить по кабинету. Немного сутулый, но высокий старикан. Пожалуй, старикан. Даже странно, но сейчас он показался именно стариканом, и его своеобразная походка, стук каблуков и легкое шарканье тоже говорили о его годах, потому что к вечеру тише становился стук каблуков и дольше шарканье подошв.

Мы вышли в приемный покой и сели вокруг стола медсестры, чтобы не мешать Лунину. Иван Иванович выдвигал какие-то ящики и стопкой складывал бумажки, а Лунин сидел спокойный и подчеркнуто вежливый, чем-то напоминая трамвайного контролера, который знает, что билет все равно не найти и штраф будет взыскан.

— Ну, что там? — как бы между прочим спросил Лунин, и мы молча посмотрели на Борисова.

— Трудно сказать…

— А вы бы сами взглянули, Леонид Кириллович, — вставил Козлов. — Такая консультация!

Лунин пожал плечами, показывая, что врачей здесь и без него достаточно.

— Почему же? — сказал я. — Будем рады, если вы тоже посмотрите.

— Ну что ж, — сказал Лунин и поднялся.

Он пошел в смотровую, а я с любопытством стал рассматривать раскрасневшегося Козлова. Мне хотелось, чтобы Козлов не нашел этих бумажек, хотя бы перетряс всю канцелярию за десять лет. Он был смешон в своем паническом страхе.

«Ну, не найдешь. Ну, не увидит, — думал я. — Скажет „безобразие“! И из-за этого так

Лунин вышел из кабинета и закурил. Он долго возился со спичками, потом попросил пепельницу, точно специально тянул время, рассчитывая усилить наше любопытство. Наконец сел рядом с нами.

— Не слышал ваших мнений, но думаю, что это… — он показал пальцем на сердце, — обычная картина инфаркта.

Мы с Марго промолчали, хотя слова Лунина показались достаточно основательными. Вероятно, он прав: это было самое простое, что приходило в голову. Я ждал, когда выскажется Борисов, но тот молчал.

— Сейчас принесут электрокардиограмму, — сказала Марго.

— Я подожду, — согласился Лунин.

Он вернулся к столу, а Козлов опять бросился к ящикам, предлагая найденные бумаги. Он согнулся, возможно потому, что был близорук, но мне казалось, это из угодливости, и я радовался, когда Лунин стал спокойно и монотонно отчитывать его за небрежность.

Наконец принесли электрокардиограмму. Борисов взял пленку и осторожно положил на стол. Он не спешил. Его медлительность и сосредоточенность были чем-то единым и органическим. Я знал, что и раньше, когда дело касалось ответственного диагноза, Дед становился похож на шахматиста, который изберет цейтнот, но не сделает непродуманного хода.

— Инфаркта нет, — наконец сказал он.

— Что значит нет? — переспросил Лунин. — Нет сегодня, потому что прошло мало времени, но может выявиться завтра.

— Это не сердце, — повторил Дед. — Мы можем проглядеть катастрофу в животе. Не забудьте, что больная получила наркотики и сейчас не чувствует боли.

— И все-таки нет оснований отменять диагноз инфаркта. Такие случаи, как этот, бывают.

— Бывают… — буркнул Борисов. — Гороховый суп бывает…

— В конце концов, — решительно сказал Лунин, — я запишу свое мнение в историю болезни. Этого достаточно?

— Тогда незачем было собираться всем, если один уверен, — сказал Борисов и встал из-за стола.

— Нет, не один, — возразил Лунин, делая вид, что не замечает недовольства Борисова. — Тут еще есть врачи. — И он кивнул в мою сторону.

Дед повесил халат, надел пальто и, устало шаркая ногами, вышел.

Я отвел Марго, чувствуя какую-то неловкость.

— Ну, как твои ребятишки? — спросил я, раздумывая над всей этой историей.

— Ты себе даже представить не можешь, какие они стали смешные! Вчера наша соседка у Мишки спрашивает: «Ты на кого похож?» А он удивленно посмотрел на нее и говорит: «На человека».

Мимо провезли больную, и, глядя на нее, я с сожалением подумал, что опять, как говорят, оказался «не на высоте»: ведь у меня не было уверенности в диагнозе.

— Да, забавные ребята в этом возрасте, — сказал я. — Сам удивляюсь, но меня дети любят.

Мы подошли к каталке, и Марго успела погладить женщину по голове — видимо, и ее что-то не устраивало в этом споре Лунина с Дедом.

— Значит, в тебе есть что-то человеческое, — сказала она серьезно, провожая глазами отъезжавшую каталку.

Мы замолчали. В приемном покое ничего не изменилось. Правда, теперь Козлов стоял около медицинской сестры и сквозь зубы отчитывал ее за неполадки. Его указательный палец качался перед носом сестры, и это не предвещало ничего хорошего. Лунин застегивал воротник из выдры и никак не мог соединить крючок с петлей. Наконец это ему удалось. Он облегченно вздохнул, точно освободился от самой крупной неприятности.

— Домой идете? — спросил Лунин, рассматривая себя в зеркале.

— Пожалуй, — сказал я.

— А вы, доктор?

— К сожалению, нет. Я дежурю.

— Жаль, — Лунин улыбнулся Марго. — Желаю всего хорошего.

Он пожал ей руку.

— Назначения для этой больной я записал. Наркотиков не жалейте.

Я оделся. Лунин взял меня под руку.

— А что, если мы ошиблись? — осторожно спросил я его на улице. — Дадим морфий, а катастрофу в животе не заметим. У Борисова страшный нюх на это.

— У Борисова… — передразнил Лунин. — Но́ситесь с ним как с писаной торбой.

— Ну, не скажите, — как-то робко вставил я. Мне почему-то было неловко заступаться за Деда.

Из столовой Леонид Кириллович пошел в кино, а я домой, чтобы привести в порядок комнату. Около десяти вечера Лунин вернулся, замерзший и возбужденный.

— Ну и морозец! — стонал он, неуклюже стягивая застывшими руками пыжиковую шапку. — А у тебя хорошо.

Он шагнул к теплой печке и, обхватив ее, прижался щекой к ребристой поверхности.

— Дом — это совсем другое дело! Я страшный мерзляк. И мороз ерундовый, а мерзну… С войны так…

— А я терпеть не могу слякоть. Тает, капает. Не погода, а катар дыхательных путей. Мороз — это вещь!

— Это пока молодой, а станешь постарше — и такое уже не скажешь.

Он разделся, походил по комнате, все еще зябко потирая руки.

— Прелесть, а не жилье, — сказал он, осматривая комнату. — Стол, диванчик, кровать. Идиллия холостяка. Чур, сплю на кровати.

— Пожалуйста, — рассмеялся я.

— Страшно все надоело: разъезды, консультации, проверки. Носишься по области.

Он подошел к столу, где лежала рассыпанная стопка книг, выбрал Моэма «Бремя страстей человеческих», перевернул ее и, посмотрев на цену, тяжело вздохнул.

— Даже почитать некогда.

Уселся на диване и устало прикрыл глаза.

— Ты видел этот фильм? «Поиски прошлого».

— Да.

— Черт-те что поляки показывают… Хотят, чтобы люди задумывались. — Он засмеялся. — Хлеб, масло есть?

— Конечно.

— Ставь все на стол.

Он поднялся, открыл чемодан и стал выкладывать шпроты, анчоусы, сыр, колбасу.

— Пища богов! — сказал Лунин, открывая одну за другой банки и принюхиваясь к их запаху. Я еще раз подумал, что Лунин — все-таки неплохой парень. Мне вообще нравятся люди, которые в любом возрасте в чем-то остаются беззаботными, немного наивными и всегда щедрыми. Если бы Дед присутствовал на лунинском приготовлении к ужину, то, наверное, изменил бы свое мнение о нем. Я вспомнил о больной и почувствовал неловкость. В голову полез всякий вздор, но я отогнал эти мысли: сегодня дежурит Марго, а на нее можно положиться.

— Прощу к столу.

Лунин извлек из пальто бутылку «Столичной», ловко вышиб пробку и сразу разлил водку в чашки.

— Все продумано до деталей. Встреча проходит на высшем уровне и при обоюдном энтузиазме. Торжественные речи отменяются. Тосты произносить коротко. Главное — вовремя лечь, спать. За движение вперед!

— Пускай так, — согласился я. — Движение — это эмблема эпохи.

Лунин подцепил вилкой анчоус, осторожно положил его на язык, закинул назад голову и мастерски вылил в рот почти всю чашку водки.

— Здорово! — поразился я. — Рекордный глоток.

Лунин засмеялся, посматривая исподлобья на мои старания. Мы отвалились на спинки стульев и стали молча жевать хлеб со шпротами, разглядывая друг друга. У Лунина был вздернутый нос и маленькие блестящие глазки, удивительно подвижные, будто он все время был начеку.

— Ну, рассказывай, какая здесь жизнь? — спросил он, густо намазывая колбасу горчицей. — Как живете, с кем живете?

Мы оба засмеялись, и я

— Брось, брось хитрить! — сказал он. — Докладывай боевую обстановку. Дислокацию войск противника. Возможность вылазок. Командование интересует все. Тут в винном отделе замечательная девочка.

— Верочка? — сказал я. — Да, ничего. Только замужем.

— Деталь несущественная.

— В таком маленьком поселке все как на ладони.

— А ты что, здесь век жить собрался?

— Не век, — сказал я. — Но пока и не уезжаю.

Он захохотал очень смешно, и нос его сморщился в переносице и стал шире.

— Молодец! Нельзя забываться, когда пьешь водку с главным хирургом области.

Я тоже засмеялся.

— Вы ошиблись. Я действительно не думал об этом. Пока поживу.

Он пожал плечами.

— Придется еще выпить. Кажется, трезвые мысли к тебе приходят не сразу.

— Могу объяснить причину, — сказал я. — Хочется еще немного поучиться оперировать.

— У кого? У Борисова? Забавный ты человек. Неужели думаешь, что здесь учатся? Нужна школа. С именем. Иначе цена этой учебе — нуль. Скажу по секрету, люди со средних веков не перестали уважать титулы.

— Дурак из клиники Куприянова! Это звучит.

— Зря иронизируешь. Ирония — это оружие. А на ношение любого оружия, как известно, нужно получить право.

Мне даже нравилось его остроумие.

— В твоем возрасте наивность еще не есть добродетель. Хочу тебя предупредить, что жизнь часто похожа на зверя, который кусает слабых и боится укротителей.

— Тогда какой же выход для слабого человека? — засмеялся я. Пьянеющий Лунин показался еще более забавным.

— Наука! Только наука. Она дает возможность современному человеку утвердить себя в обществе. Она дает силу. Пока ты только врачебная единица в номенклатуре облздрава. Итак, за науку!

— Можно и за науку, — согласился я. — Только ученого из меня не выйдет. Я практик.

Лунин всплеснул руками.

— Боже, какая путаница понятий!

Он поднял стакан и подмигнул.

— За прозрение.

В дверь постучали. Мы быстро допили. Лунин схватил бутылку и спрятал ее за стул.

Вошел больничный шофер, глубоко втянул носом воздух и замер на середине комнаты.

— Здравствуйте. На улице холодно, а здесь другой дух. — Он с интересом разглядывал закуску.

— Что случилось? — Я вскочил и сразу же подумал о больной. Все снова всплыло в моей памяти: сомнения Борисова, наша неуверенность и категоричность Лунина. Неужели Дед прав?

— Кто послал за мной? — Я стал торопливо надевать пальто.

— Кто? Конечно уж, Александр Сергеевич, — сказал шофер.

Лунин откашлялся.

— Значит, Борисов в больнице?

— А где же ему быть?

— Беспокойный старикашка, — процедил Лунин. — Старческий склероз.

Водитель хлопнул дверью, и я быстро пошел за ним. «Черт знает что за человек Лунин, — думал я. — Кажется, и не очень пьяный».

Глава 8

Борисов замедлил шаги. Шарф размотался и вылез из-под воротника. Было девять градусов мороза, но он не чувствовал холода. Он поднял суковатую палку и медленно пошел вдоль забора. Как-то трудно привыкнуть, что тебе шестьдесят два.

Борисов остановился, отдохнул. Сегодня Лунин разозлил его своей категоричностью, но не только из-за этого он вспылил. Пожалуй, больше обидело молчание Дашкевича… Старость… старость… Теперь все иначе: и любовь и ненависть.

А может, он был не прав? Может, он слишком требователен к людям? Слишком? Нет, меньше требовать он не имел права.

…Он часто вспоминал тридцать седьмой год, арест шефа, профессора Плавнева. Борисов не забыл этого человека, вечно придирчивого, педантичного до тошноты, но страстного в науке. За один месяц Плавнев превратился в глубокого старика с бегающими, испуганными глазами. На его операции приходили какие-то люди; они следили за его руками, только руками, потому что не понимали в медицине, но, как им казалось, понимали в руках. Он стал сбиваться. Рвал кетгут. Делал лишние движения.

Борисов помнит тягостную обстановку после ареста шефа, приглушенные голоса сотрудников, допросы врачей, боязливое молчание, любой разговор при открытых дверях, только при открытых дверях, потому что у кого могли быть тайны в то время… Он сказал следователю, что Плавнев не виновен. У него не было доказательств, но он так чувствовал. Следователь улыбался: «Враг коварен». Борисов выступил на общем собрании. На него смотрели косо, с недоверием. Тогда он уволился и уехал в Валунец — небольшой поселок, откуда начинался его путь в молодости. Потом война. Гибель жены и дочери во время обстрела Ленинграда. Ордена. Бессонные сутки в операционных. Германия и Австрия.

Он вернулся в Валунец. Вокруг были новые стройки, новые успехи, а рядом — зазнайство и недоверие, точно не было войны и люди ничему не научились. В поселок приезжали молодые врачи из Москвы и Ленинграда, не знавшие фронта: они жили здесь год и меньше и уезжали. Он не понимал их.

Он вспоминал друзей своей молодости: Петьку Смирнова, Изьку Кофмана, Мишку Слесарева, Софку Кричевскую. Он уходил в сторону леса по асфальтовой дороге, которая в его молодости была извилистой тропинкой, и думал о жизни. Только с ними он мог разобраться во всем происходившем.

«Что тебя пугает, Саша?» — спрашивала Софка.

Он тяжело вздыхал.

«Я не узнаю людей в последние годы. Не могу сравнить их с нами, и мне становится страшно: ведь я не знаю, что произошло и что делать. Мне иногда кажется, что из жизни выпало больше двадцати лет и образовался разрыв, незаполненная пустота между моей юностью и старостью».

«Что ты говоришь, Сашка? Ты же был комсомольцем. И как ты верил в наше великое дело! Почему ты видишь только тех, кто приезжает сюда на месяц?»

«Мне кажется, таких становится больше и больше».

«Не узнаю тебя, Сашка! — возмущалась Софка. — Даже представить страшно, как ты оторвался от жизни».

«А что знаете вы? — злился он. — Разве еще нет таких, которые произносят правильные слова, но поступают иначе?»

Борисов свернул к лесу и по тропинке вышел к пустырю. Он опять подумал о друзьях молодости и ощутил их рядом. Он даже замедлил шаг, чтобы маленькая и круглая, как колобок, Софка могла угнаться за ним. Она всегда тащилась позади всех.

«Ты что-то раздражен, Саша?» — спросил осторожно Петька.

«Пустяки» — отмахнулся он.

«Хитришь! — засмеялась Софка. — Мы-то тебя знаем неплохо».

«Боюсь, это покажется вам смешным, — не сразу сказал Борисов, — но сегодня я испытал… ревность».

«Ревность? — переспросила удивленная Софка. — Ты не ревновал даже к Изьке. А ведь я тебе нравилась, Саша?»

«Это совсем другое, — вздохнул Борисов. — Мы были друзья, и я знал: нужно уступить. А с Дашкевичем все иначе…»

«Выкладывай, — хмуро приказал Петька. — А то наделаешь глупостей. Ты всегда был горячим».

«Может, я сам виноват, — раздумывая, сказал Борисов. — Когда Дашкевич приехал, я был с ним холоден, даже, говорили, груб. Решил: парень не лучше прежних».

«Пока… — буркнул Борисов. — Сегодня приехал Лунин. Мы поспорили о больной. А Дашкевич не мог… Не мог не понять, что Лунин не прав. И все-таки не поддержал меня».

«Ты думаешь, испугался?» — спросил Мишка.

«Если они подружатся, все пропало», — мрачно сказал Борисов. Он будто не слышал слов Мишки.

«Рано нервничаешь, Саша, — рассудил Петька. — Дай ему приглядеться. Почему Дашкевич должен плохо относиться к Лунину?»

«Конечно, — согласился Изька. — Его лицо стало значительным. Видимо, Изька собирался изречь мудрость. — Чтобы понять жизнь, мало видеть хороших людей, нужно знать и плохих».

«Ты должен все обдумать, — сказала Софка. — Помнишь, сколько раз тебе говорили: не пори горячку. Семь раз отмерь…»

Борисов остановился. Одинокие снежинки кружились перед ним. Отсюда поселок казался таким же, каким был в те далекие годы. И он даже вспомнил стихи, очень давние, которые любил тогда.

«Снежинки снуют, как ручные фонарики. Вы узнаны, ветки! Прохожий, ты узнан!»

Он думал о больной, которую час назад оставил в больнице. Разве имел он право подчиниться обиде? Неужели всему виной старость? Нет. Он не будет сидеть дома сложа руки и числиться «хорошим человеком». В той самой молодости, о которой он вспоминал так часто, он твердо усвоил, что «хороший человек» это не понятие «вообще», а понятие действенное: что ты сделал для других?

Он почти вбежал в переднюю, превозмогая одышку и на ходу расстегивая пальто. Сейчас он знал, что Лунин — его враг, враг Дашкевича, и это необходимо было доказать всем.

В кабинете Борисов подтащил к книжным полкам лесенку и стал сбрасывать книги, которые ему были нужны, словно молчаливые друзья. В кабинет заглянула Мария Михайловна и осторожно прикрыла дверь. Теперь не время предлагать обедать или о чем-то спрашивать.

Она пошла на кухню и прикрутила керогаз. Через некоторое время, когда Борисов в чем-то убедится, он сам придет к ней. Она присела у окна и стала прислушиваться к шарканью ног, дыханию и кашлю. За двадцать лет Мария Михайловна научилась по ничтожным мелочам угадывать его настроение.

Она услышала резкий скрип отодвигаемого кресла и встала: теперь он войдет.

Борисов, рассеянно улыбаясь, стоял в дверях. Мария Михайловна подошла к нему и как бы между прочим спросила:

— Поешь?

— Нет, — неуверенно сказал он. — Я уже сыт. Я ел. Нужно в больницу.

— Что-нибудь случилось?

— Ничего. Не совсем ясная больная. Посмотрю и вернусь. Вероятно, ничего страшного, раз Гиндина не присылает за мной.

Он, кажется, не замечал, что ест щи, и сбивчиво рассказывал о самоуверенности Лунина.

— Будешь оперировать? — неожиданно спросила она.

— Может быть. — Он встал и застегнул пуговицы на рубашке. — Пойду.

— Тогда и мне нужно идти, приготовить операционную.

Он обнял ее за плечи и поцеловал.

— Пойдем, если скучно.

— Да нет, не скучно, — сказала она.

Глава 9

Мила по нескольку раз перечитывала одну и ту же строчку, не вдумываясь в ее смысл. Иногда ее взгляд застывал над тетрадью, а глаза становились испуганно-настороженными. Она знала, что Анатолий не станет стелить постель, пока не прочтет газету, газету не возьмет, пока не напьется чаю, чаю не напьется, пока много раз не сполоснет стакан. Рядом с ней жил человек, который никогда не ругался, не пьянствовал, не курил, был аккуратен и пунктуален, — идеальный вариант мужа, которого можно выдавать хозяйкам в целлофане, как фарш или суповое мясо, с полной гарантией вкусовых качеств.

Возвращаясь с работы, она мечтала о какой-нибудь случайности. Чтобы кто-нибудь пришел и после этого надо было мыть посуду и ругать гостей за то, что у них нет совести: ведь завтра рано идти на работу.

Она услышала, как Анатолий встал.

Три шага до шкафа, три шага до кровати. Шуршание покрывала: раз, два, пополам, еще вдвое. Три шага до шкафа Поворот ключа. Заминка. На плечиках висит платье. Как повесить пиджак? Ритм нарушен.

Теперь он пойдет в ванную. Она услышала скрип двери, щелканье задвижки, шум воды.

— Совсем заработалась, пора спать.

— Пока не хочу.

Он погладил Милу по плечу. Она начала быстро водить по тетрадке карандашом.

— Ложись-ка лучше спать, — снова повторил он и многозначительно засмеялся.

У нее забилось сердце, и она положила руку на грудь, чтобы заглушить этот стук, наверно, слышный во всей комнате.

— Ложись, я еще поработаю.

— Э-э! Сегодня я не засну. Буду ждать.

«Зачем обманывать себя и его? Куда проще сказать правду», — подумала она.

Анатолий взял книгу и включил торшер.

— Все равно дождусь, — с обидой сказал он.

Лучше бы Анатолий кричал, нервничал, ревновал. Она тяжело вздохнула и выпрямилась на стуле, будто старалась сбросить с себя навалившийся груз.

— Хорошая книга. Просто повезло, что я успел заказать ее «Книга — почтой».

Она украдкой взглянула на мужа. У Анатолия было красивое и, пожалуй, добродушное лицо. Она подумала, что все это искусная бутафория, обман природы и рядом с ней себялюбец.

Ясно, что они разойдутся. Иногда Мила с грустью думала о том шепотке, который пойдет по поселку и будет передаваться из уст в уста: вот, учительница Пискарева бросила мужа. Поймут ли, что́ ее гонит из дому?

Мила отодвинула тетради и безразлично пробежала глазами маленькую записку под стеклом: расход на сегодняшний день. Цифры были написаны Анатолием столбиком:

«Хлеб черн. 14 копеек.

Батон 13 копеек.

Сахар 1 руб. 04 копейки.

Картоф. (3 кг) 30 коп.

Итого 1 руб. 61 коп.

Три рубля до 24 марта Сысоеву».

Она прикрыла бумажку рукой и вздохнула. Если Сысоев, их сосед, не принесет деньги до двадцать четвертого, то больше он может не одалживать.

Мила зябко закуталась в платок. Просмотрела еще несколько тетрадей.

Строчки скакали перед глазами, и она все время теряла смысл написанного.

«Три рубля до двадцать четвертого марта. Сколько же дней осталось Сысоеву?»

Она посмотрела на почерк. Эти круглые буквы с наклоном влево Мила узнала бы из тысячи других. Особенно букву «я», самостоятельную, отставленную далеко от всех букв, где бы она ни находилась.

Мила осторожно взглянула через плечо, не уснул ли Анатолий. Он потянулся к торшеру, чтобы выключить свет. Ей хотелось спать. Спать. Спать. Она закрыла глаза и сразу почувствовала, что все окружающее пластами отваливается в сторону, что ей очень легко, что она бежит по улице к школе, что за углом больница, а навстречу идет Дашкевич. Он машет ей, смеется.

«Тише, — шепчет Мила. — Мы можем разбудить Анатолия».

«Как я рад вас видеть!»

«Я тоже», — говорит она.

Мила открыла глаза и почувствовала,

Анатолий повернулся на бок и мерно засопел. Она осторожно отодвинула стул, встала. Анатолий приподнялся на локте, сонно улыбнулся.

— Я говорил, дождусь.

— Нет, нет, я еще буду читать, — испуганно сказала она.

Анатолий чмокнул губами что-то неодобрительное и опустился на подушку.

Она простояла в каком-то оцепенении несколько минут, пока не поняла: спит. «Неужели это может тянуться бесконечно?» Постелила на диване и погасила настольную лампу. Завтра много дел в школе, нужно поскорее уснуть.

Мила закрыла глаза и сразу же провалилась в пустоту.

Паук в каракулевой папахе ловко раскачивался на паутине; его глаза зло вспыхивали. Неожиданно он бросился вперед и схватил висевшее на гвозде солнце. Она присмотрелась. Оказалось, это огромный апельсин. Паук тянул из него сок, и апельсин становился меньше и меньше.

— Вот и все, — тоненько засмеялся паук. — Больше высасывать нечего.

На шкафу зазвенели хрустальные вазы. В кактусе оказался колокольчик. Все звенело и прыгало. Мила, испуганная села на диване.

— Что случилось? — крикнула она.

— Что случилось? — еще громче закричал Анатолий.

В квартиру звонили. Мила набросила халат и побежала в переднюю.

— Кто там?

— За Анатолием Николаевичем. Борисов послал.

— Минуточку. Он сейчас… — Анатолий сел на кровати и громко зевнул.

— Чертова жизнь! Скорее бы отсюда уехать. Ни ночью, ни днем покоя. Дежуришь, не дежуришь — все тебя тащат. Платить — шиш, а словечко подберут милое — «ваш долг». Будто человек всю жизнь должен.

Он все еще сидел на кровати, сонно уставившись на брюки.

Она повернулась к стенке, натянула одеяло на голову.

«Спать, спать… — убеждала она себя, слушая, как ворчит муж. — Ты же сама хотела стать его женой. Думала: он сильный и умный. Ему нужна помощница. Вот и будь помощницей. Встань, вскипяти чай. Пожалей его. Он сейчас выйдет на улицу. Там холодно. Потом будет оперировать. Наверно, ночью нелегко оперировать? Что же ты не жалеешь?..»

Наконец он пошел мыться. Мила слышала, как он фырчит, обливаясь водой, а потом шумно вытирается полотенцем. «Неужели будет пить чай?» — подумала она и услышала чирканье спички.

— Впустил бы водителя.

— Ничего, подождет.

Громко причмокивая, он тянул чай. Ей хотелось вскочить с дивана, крикнуть: «Убирайся!»

«Ах, если бы уехать отсюда домой! — подумала Мила. — В Рыбинск. Начать жизнь иначе…»

Хлопнула дверь. На лестнице затихли неторопливые шаги…

Глава 10

Я вошел в комнату. Не снимая пальто, собрал со стола тарелки и смел сор. Лунин спал на кровати, укрывшись двумя одеялами и положив под голову обе подушки. Скомканная простыня валялась на диване.

Я постелил простыню и подошел к Лунину. Разговаривать не хотелось, и я осторожно, чтобы не разбудить его, потянул одеяло. Лунин открыл глаза.

— Ты что?

— Хочу взять одно одеяло.

— Почему?

— У вас два.

— Черт знает что! — выругался Лунин и закрылся с головой.

Я стоял над ним, не зная, как быть. Объясняться из-за пустяков? Все, что произошло час назад, было для меня значительно серьезнее. Я кинул на диван пальто. А может, и для него важно случившееся в больнице? Какое у меня право думать иначе? Я потряс Лунина за плечо.

— Прооперировали больную. Оказался тяжелый панкреатит.

Лунин зашевелился, что-то промычал.

— И все из-за морфия. Смазал картину.

Он сел на кровати и испуганно поглядел на меня.

— Хорошо, что мы написали «обязательно наблюдение»…

Я укрылся пальто и долго лежал на спине, положив руки под голову. Лунин прав: это не его ошибка, а «наша». «Мы» написали: «обязательное наблюдение».

Я вздохнул. Разговор с Дедом и злорадный, почти победный блеск в глазах старика — все это отпечаталось в памяти.

— Пьян? — спросил Дед.

— Чуть-чуть, — сказал я. — Пол-литра на двоих.

— Действительно немного, — сказал Дед и сморщился, точно его ударили. — А почему же не выпить? На работе спокойно. Тяжелые больные спят под морфием. А чем они болеют, покажет вскрытие… Да?!

По моей спине ползли мурашки.

— Мария Михайловна! — крикнул Дед. — Вызовите Пискарева! Я не могу допустить Дашкевича к операции.

— Разрешите уйти? — я не имел сил посмотреть на Борисова.

— Нет, зачем же? — Дед развел руками. Ему, видно, доставляло удовольствие поиздеваться надо мной. — Вы уж не спешите. Сделайте одолжение, посмотрите операцию. Вот табуреточка. Наденьте халат и посидите в углу. Только без песен. Песни споете дома.

Я вздохнул. Даже вспоминать об этом было тяжело и больно. И главное, Борисов прав. Еще бы немного — и смерть. Диагностическая ошибка. Невинное заблуждение доктора.

Я, наверное, застонал бы, если бы рядом не спал Лунин.

…Когда я проснулся, Лунина уже не было. На столе лежала тонкая зеленая брошюра, забытая им. Я встал разбитый и невыспавшийся. О предстоящей встрече с Дедом было страшно думать. Простит ли он?

Я подошел к столу и прочел название брошюры: «Л. К. Лунин. Рациональное питание. 1962 г.».

Открыл первую страницу и только тогда сообразил — это подарок автора.

«Уважаемому хозяину с благодарностью за приют. Надеюсь, не в последний раз. Лунин».

Я перелистываю страницы. Цитаты, выдержки из разных трудов и даже из поваренной книги.

Да, наука движется семимильными шагами, это стоит признать.

Я бросил книжку на стол. Она упала ребром и перевернулась обратной стороной обложки. В верхнем левом углу красным шрифтом было напечатано:

«НОВАЯ ЦЕНА — 6 КОПЕЕК».

Глава 11

Начало апреля. Корочка льда, раздавленная ночью машинами, так и не затянулась. Зима уходит, и лужицы лежат в снежных лунках, точно в эмалированных мисках. И неважно, если в календаре отмечено, что апрель — второй месяц весны, для нее не существует календарей. Для весны есть один день, может, в апреле или марте, первое или двадцатое, но какой-то определенный день, когда все вокруг сразу оживает.

Около четырех часов я вышел на улицу. Какое-то волнение завладело мной. Что это?

Я спрыгнул с крыльца, перемахнул через канаву и остановился: «Врач должен держаться солидно! Врачу нужно ходить медленно!» Но нет! Это были не спокойные шаги человека, у которого все позади, кроме очередной зарплаты. Неужели когда-нибудь во мне возникнет безразличие к этому весеннему шуму?! Неужели когда-нибудь мне ничего не захочется и я удовлетворюсь хорошим окладом и квартирой, заваленной барахлом?!

Нет, нет, нет!

Я не заметил, как подошел к школе. По дороге носились ребята, свистели и размахивали портфелями. Снег был мокрый, такой, каким ему положено быть весной. Я собрал пригоршню, свалял снежок и бросил в воздух. Потом побежал вперед и поймал снежок

Быстрее, еще быстрее! Я спешил. Во мне словно бы рождалось предчувствие чего-то хорошего.

И тут я заметил Милу. Она шла устало, немного сутулясь.

Я догнал ее, пошел сзади, долго не решаясь окликнуть. Наконец она обернулась.

— Здравствуйте! — выпалил я.

Радость в ее глазах сменилась растерянностью.

— Здравствуйте.

Она протянула мне руку.

— Удивительный день сегодня, правда? — почти кричал я, теряя над собой контроль. — Я так и знал, что у меня что-нибудь произойдет.

— Что же произошло?

Я опешил.

— Ничего.

Ее вопрос подействовал на меня освежающе. «Так тебе и надо, — я мысленно ругал себя. — Кто дал тебе право думать, что она к тебе неравнодушна? Может, об этом сказал Анатолий?» Вид у меня, кажется, был преглупый. Мила улыбнулась. А я не знал, о чем еще говорить.

Она медленно пошла вперед.

— Мы скоро уезжаем, — наконец, сказала она.

Я остановился.

— Как уезжаете? Куда?

— В Ленинград. Сегодня подали заявление об уходе.

— Так внезапно?

— Почему внезапно? Мы думали об этом раньше.

Я чувствовал себя идиотом. Почему мне казалось, что я ей нравлюсь? Мы встречались на улице, на лыжной прогулке в лесу, «случайно» в кино, и каждый раз я возвращался домой обнадеженный. Сколько раз мне хотелось поговорить с ней! Сказать: плюньте на своего мужа, вы мне нравитесь. Но я чего-то ждал, откладывал на завтра то, что, казалось, давно пора было сделать сегодня. Теперь я оценил свою нерешительность иначе. Да, я боялся отказа. Холодной усмешки, которая сейчас мелькнула на ее губах. Ну что ж, Дашкевич, с сегодняшнего дня можно начать играть в карты. Если верить приметам, меня ждёт прибыль. Я как-то жалко произнес:

— Желаю успеха. Вам понравится Ленинград.

— Может быть.

— До свидания.

— До свидания.

Комедия, да и только! Интересно бы поглядеть на себя со стороны. Я в нокауте. И если бы Анатолий был здесь, он мог бы выносить мое тело с ринга.

— У нас в субботу гости, — сказала Мила. А мне захотелось ей крикнуть: «Эй вы! Потише на поворотах! Лежачего не били даже в древнем Риме!» Но я опять улыбнулся. — Хотим устроить отвальную. Приходите.

Прекрасно! Мне, кажется, еще чего-то недостает для полноты впечатлений.

— Приду, — сказал я, прикладывая руку к сердцу на манер блистательного кавалера. Ай да я! С такой выдержкой можно идти в контрразведчики.

Мы пожали друг другу руки и разошлись в разные стороны. Я совсем не знал, что делать и куда идти. Я потерял ориентировку. Может, все-таки догнать ее и поговорить? Но о чем? Неужели тебе хочется еще десять минут позора? И все же я крикнул ей вдогонку:

— Вы что же, и учебного года не закончите?

Она остановилась, поглядела на меня, как на ребенка.

— Нет.

Я свернул за угол, потом еще за угол, потом еще и еще. Я ходил по поселку как слепой, с кем-то разговаривал о здоровье, потом с кем-то о болезни, кому-то на спине (другого удобного места не было), выписывал рецепт викалина, видимо, у того была язва желудка, и, наконец, пошел в столовую. Дикое чувство голода появилось у меня. И, может быть, впервые за два часа ко мне стал возвращаться юмор. «В прошлом веке в такие моменты пускали себе пулю в лоб, а я всего лишь проголодался».

Мое место было у окна. Я позвал официантку и заказал два первых и два вторых.

— Вы кого-то ждете? — спросила она.

И я с интонацией, которой позавидовал бы трагик Мамонт Дальский, произнес:

— Мне некого ждать, дорогая!

Народу было много. В помещении стоял однотонный гул.

— У тебя свободно? — спросили рядом.

Я боялся поднять голову. Комедия продолжалась. Нет, это уже был фарс. Пискаревы сегодня преследовали меня. Вот когда я понял народную сказку про ежей и зайца: как бы заяц ни бегал, ежи приходили к финишу первыми.

— Свободно, свободно! — сказал я, приглашая Анатолия сесть. — Тебе уже заказан обед. И первое и второе.

Он поглядел на меня как на сумасшедшего, но все же спросил:

— Откуда ты знал, что я приду?

— Увидел в окно, — я свободным жестом показал на улицу.

Он ничего не ответил, и мы оба, как по команде, забарабанили пальцами по столу.

— Честно сказать, — произнес я, — ты впервые, кажется, в столовой?

— Возможно. — Анатолий нервничал или что-то решал. Неожиданно он предложил: — Может, тяпнем коньячку?

Это было то самое, чего сейчас мне хотелось больше всего, но что я случайно упустил из виду.

— Твоя фамилия Вольф Мессинг, — сказал я. — Ты читаешь мысли на расстоянии.

Он быстро пошел к буфету. Если бы я не был так занят собой, то меня наверняка бы удивило его предложение выпить. Еще на пятом курсе мы как-то оказались в одной компании, и Анатолий не мог за целый вечер выпить и рюмки водки.

— Вот стаканы, — сказал он так, словно давно привык к подобной таре.

— Не дрогнем, — сказал я и стал разливать коньяк.

Анатолий поднял стакан, понюхал и сморщился. Нет, он не стал алкоголиком. Чувство отвращения к коньяку застыло в его глазах.

— За что? — спросил он, словно я пригласил его выпить, а ему остается лишь выяснить причину пышного торжества.

— Придется за ваш отъезд.

Анатолий даже поперхнулся.

— Откуда ты знаешь?

Я хитро улыбнулся и подмигнул. Это означало: я все знаю, что происходит в Валунце. Он побледнел.

— От твоей жены. Только что сказала на улице.

— А-а-ааа. — Он произнес без всякого интереса. — Да, уезжаем. Пора в пенаты. Как в «Пиковой даме»: «Сегодня ты, а завтра я».

Не дожидаясь, он выпил половину. Глаза стали бессмысленными, точно он хватил горячего.

— Не умею пить, — пожаловался Анатолий. — Другие как-то раз-два — и все, а я сразу окосею.

Он засмеялся от собственного признания и долил коньяк. Горлышко бутылки мелко позванивало по краю стакана.

— Как-то у нас с тобой неудачно получилось, — сказал он. — Я всегда жалел. Однокурсники. Работаем вместе три года, а почти не встречались. Ну, в Ленинграде наладим. Ты же отличный парень.

Коньяк «не брал». Новая волна горечи нахлынула на меня. Я оставался совершенно безразличен к Анатолию, к его излияниям в мой адрес.

— Не знаю, — наконец произнес я.

— Это, пожалуй, лучше, когда мало знаешь о себе.

Официантка расставила тарелки.

— Выпьем под первое.

Анатолий опять торопливо выпил и стал заедать щами. Он был рад нашей встрече. Его глаза блестели, и было трудно понять, светятся ли в них слезы, или он пьян.

— Жизнь — хитрая штука! — сказал он и снова принялся за щи.

— Чем?

— Вот я знаю тебя и не знаю. Мы вообще

Я насторожился. Что-то подсказывало мне не перебивать, слушать, быть чуточку хитрее.

— …А бывает так, брат Гошка. Живет человек — может. Строит крепость. Рвы роет. Воду наливает. Делает разные штучки-дрючки для пущей неуязвимости. А потом, глядь, — человек, которому он этот за́мок создавал, стоит по ту сторону рва, а мостов нет.

Он стукнул кулаком по столу так, что тарелки подпрыгнули и зазвенели. Официантка подхватила их и поставила второе. Я вдруг понял, о чем он говорит, перегнулся через стол и притянул к себе Анатолия за лацкан.

— Расходитесь с Милой?!

— Пусти, — сказал Анатолий. — Выпьем под второе. Я знаю, ты не трепач.

Он тяжело вздохнул.

— За твои удачи!

За мои удачи! О, если бы он тогда знал, за что пьет. Но я не мог отказать ему в таком тосте.

— Та девчонка, что из Ленинграда к тебе приезжала, пишет?

— Иногда.

— Хорошая девчонка.

— Не знаю.

— А не знаешь, так не женись.

Анатолий вдруг сморщился и совсем по-пьяному широко вытер рукавом слезы. Я встал.

— Пошли домой. Тебе уже хватит…

Я вел пьяного Анатолия, а сам думал о Миле. Ничего путного в голову не приходило. Как быть? Где встретиться? И потом, какие у меня основания считать, что она меня любит? (Это слово так неестественно прозвучало для меня.)

Я довел Пискарева до палисадника и быстро пошел домой.

В ящике лежали газеты и опять письмо от Зойки. Я вскрыл его. Зойка писала:

«Я ждала, что ты объяснишь свое бесконечное молчание, но, к сожалению, ты никогда не оправдывался.

Я хорошо представляю опасность этого разговора: ты не сумеешь соврать. Ну и не нужно. Мне все равно необходимо поговорить с тобой, Гошка.

О чем?

Это трудный вопрос. Может, ни о чем, а может, и обо всем… Мне, например, важно рассказать, что я недавно перечитывала твои письма и ревела. Да, представь себе, что и я могу быть чувствительной. Ревела, потому что завидовала каждому слову, всей этой чепухе, о которой ты пишешь, которая год назад казалась мне ханжеством и демагогией „всемирного страдальца“, впитывающего в себя боль других. А вот теперь реву, злюсь, завидую, что у тебя есть работа, дело всей жизни, а у меня — ничего. Разве может нравиться дело, в котором ты сам не совершаешь ни одного самостоятельного шага, не принимаешь ни одного решения? Когда после рабочего дня, состоящего из бесконечной писанины, ты не знаешь, куда деть энергию, а кино и филармония — это, оказывается, так мало, и ты готова строить из кубиков домик, лишь бы своими руками, самой?

Может быть, это очередной психоз? Но ведь если не семья, не работа, не искусство — тогда что? Не знаю. Ничего не знаю. Я представляю твою скептическую улыбку. Ага! Сообразила. Ну что ж, может быть, и так.

В Ленинграде жизнь движется по-старому. Иногда вижу Стасика. Он похудел и смахивает на черта. Сказал, что с наукой не ладится, что-то заело.

На колени залез кот Чика, мурлычет, трется, передает тебе привет. Он уже совсем старый, даже старее меня.

Сегодня, как никогда, мне хочется приехать к тебе. Прости за сумбур.

Я не могла не написать, не услышав от тебя „нет“.

Гошка, не будь гадом! Не заставляй еще раз тратить чернила. Правда лучше кривды.

Зоя».

Я отложил письмо и увидел, что на полу валяется еще одна страница.

«Два дня не отправляла письма. Боялась, что написала чушь. Перечитала, и оказалось, что написанное терпимо.

Сегодня придумала философскую притчу. Как она тебе понравится?

…Человек свалился в колодец, тонет и кричит: „Помогите!“

Подошел путник, посмотрел с удивлением вниз и спрашивает:

„Что ты там делаешь?“

„Тону! Помоги!“

„А если бы меня не было, тогда как бы ты вылез? Нет, если бросить веревку, то ты никогда не научишься вылезать самостоятельно“.

И ушел.

Правда, хорошо?

Все время думаю, будет ли от тебя письмо. Даже представить себе не могла, как трудно без твоих писем».

Я прошелся по комнате. Теперь, пожалуй, для Зойки ничего не осталось. Я разорвал листки и бросил их в печку.

Анатолий поднялся на второй этаж и отпер дверь. Милы не было дома, но она приходила и опять ушла. Ему казалось, что без нее комната стала больше и глубже, будто вынесли вещи. Он подошел к окну и взял в руки кактус. Его так и не пересадили. Кактус желтел.

«Гибнет! — думал он. — Кактус тоже гибнет».

Анатолий поставил кактус на место и подошел к зеркалу. Из дверцы шкафа на него смотрел незнакомый человек.

— Какой я маленький! — удивился он, ложась на диван.

Зеркало напротив все время мешало ему. Анатолий поднялся, снял покрывало с кровати и завесил зеркало.

— Теперь никто не смотрит, — вслух сказал он и, пошатываясь, вернулся на диван.

Глава 12

— Анатолия, наверно, пыльным мешком стукнули, — сказала Марго. — Они точно на Чукотку собрались, а не в Ленинград.

— Тебе все кажется, — угрюмо возразил я. — Анатолий очень веселый.

— Вы одинаково жизнерадостны. — Марго огляделась и таинственно шепнула: — У них что-то произошло.

Подошла Мила. Марго открыла альбом с фотографиями, который лежал на тумбочке.

— Это твой класс?

— Да.

— А впереди отличники?

— Отличники.

— С детства в президиуме, — сказал я. — Если мой сын будет отличником, то я объясню ему: так делать нехорошо.

Я еще пытался острить.

— Дилетант! — закричала Марго. — Что ты понимаешь в воспитании?

— По-моему, это вполне логично. Ребенок должен чем-то увлекаться, а если маленький человек долбит с одинаковым усердием все предметы от арифметики до пения, это будущий чиновник.

— Выведи его в коридор! — взмолилась Марго. — Это социально опасный тип! Он разлагает меня как мать! А тебя — как учительницу!

Мила улыбнулась, но ничего не ответила.

— Товарищи! Прошу внимания! — Сидоров стоял с поднятой рюмкой. Он откашлялся, терпеливо ожидая, когда утихомирится молодежь.

— Производственных вопросов в моем тосте не будет. Да и что такое успехи в работе без… любви?

— Золотые слова, — буркнул я и поставил рюмку.

— Ничто. Поверьте моему опыту.

Мне захотелось разозлить его, и я спросил:

— Административному?

Сидоров засмеялся, но не так легко и громко, как раньше, а уже из вежливости.

— Ха-ха-ха. Че-ло-вече-скому! Так вот, — он вновь повернулся к Пискаревым, — дорогие Людмила и Анатолий! Желаю вам столько же семейного счастья в Ленинграде, сколько

Этого даже я не ожидал. Мила схватила со стола пустые тарелки и быстро вышла на кухню. Анатолий побледнел, но все же улыбнулся и выпил.

Возникла тишина. Сидоров удивленно огляделся и, чувствуя какую-то неловкость, подошел ко мне.

— Положение в Ираке, Сирии… и еще кое-где вызывает у меня серьезные опасения. На месте Насера я бы…

— Да, вам не повезло, — сказал я.

Глаза Сидорова стали колючими. Такие люди нелегко забывают подобные «шутки».

— Должен вас огорчить, Георгий Семенович, вы себя переоцениваете.

Он резко повернулся и громко сказал:

— Ах, Анатолий Николаевич! Вас-то мне терять не хотелось. Оставайтесь, а? Другого бы с удовольствием отпустил…

Мне были безразличны его прозрачные намеки. Я вышел на кухню. Мила вытирала посуду, повернулась, поглядела на меня. Что она хотела сказать в эту секунду? Не знаю. Я почувствовал, как заныло у меня за пазухой, там, где, по свидетельству анатомов, лежало сердце.

А если сейчас взять и выложить ей все? Сумасшествие? Но тогда где и когда можно сказать такое?

Я как-то боком прошел мимо нее, открыл дверь в коридор и сразу же увидел Деда. Он сидел на подоконнике, курил. Я присел рядом.

Его опять захлестывала проницательность.

— Что с тобой? — спросил он. — Угрюмый, желчный…

— Завидую.

— Кому?

— Пискареву. Он поступает в аспирантуру, а я нет. Наука в наше время дает человеку возможность завоевать достойное место в обществе, а так мы с вами только человеко-единицы в номенклатуре облздрава.

Дед хмыкнул. Похоже, что мои сентенции доставили ему удовольствие.

— Ничего, не огорчайся. У тебя еще не все потеряно.

— Куда мне! — сказал я, продолжая думать о Миле. — У меня руки впереди головы, сами говорили.

— А между прочим, я давно собирался побеседовать с тобой об этом…

Я совершенно позабыл, о чем, и даже вздрогнул. Откуда он знает о Миле?

— О чем? — осторожно спросил я.

— О твоем будущем… о науке.

— Какой науке?

— Сегодня ты поразительно логичен, — сказал Дед, и я понял, что он улыбается. — Все-таки попробуй меня выслушать. По-моему, у практики есть один выход — в науку. Когда-нибудь ты почувствуешь, что тебе чего-то не хватает в жизни.

— Гадаете?

— Нет, знаю.

— Три года назад вы считали иначе.

Дед засмеялся, обнял меня и притянул к себе.

— Заблуждался. Старости свойственна дальнозоркость, но это, к сожалению, совсем не преимущество перед нормальным зрением. Вдаль видно, а рядом кажется туманным.

— И все-таки тогда вы были больше правы. По-моему, очень скучно стричь и клеить чужие статьи, чтобы потом получить титул ученого и быть «не хуже других».

— Нельзя мешать все в одну кучу, — сказал Дед. — Если слушать тебя, то легко подумать, что медицина стоит на месте.

— Вы не очень ошибаетесь. В пятьдесят седьмом году я сдавал экзамены по книгам, по которым учился мой отец.

— Экзамены можно сдавать и по учебникам девятнадцатого века, если рассказывать о работах Мечникова, Пирогова или Пастера.

Борисов затянулся и выпустил кольцо дыма.

— Перед тем как приехать сюда впервые, мы были у Семашко. Я тогда только в партию вступил. Он предложил три села: в одном была трахома, в других — оспа и сифилис. А теперь? Говоря фигурально, порядочной заразы не найти.

Голос у Деда был хриплым, и в полумраке коридора сам он смахивал на пророка, который только и умеет говорить мудрые слова.

— …В двадцать семь лет мы игнорируем историю. Нам кажется, что история зародилась только сегодня или в лучшем случае вчера. Но в шестьдесят два понимаешь, что твой возраст и твой стаж — это тоже история. И когда анализируешь прошедшее, удивляешься, какой огромный пласт поднят наукой.

— Вы говорите о десятилетиях.

— Я говорю об одной жизни.

— Но вы? Почему вы тогда отстранились?

Дверь открылась. Видимо, на кухне устроили сквозняк. В комнате играла музыка, но никто не танцевал. Сидоров тряс руку Анатолию. Около окна стояла Мила. Она услышала скрип открывающихся дверей, оглянулась. Увидела ли она меня? Вряд ли. В темноте она могла различить лишь силуэты двух человек. Но Мила улыбнулась, беспомощно и неуверенно, точно извинялась за весь этот маскарад, придуманный Анатолием только для того, чтобы скрыть истину.

Я смотрел на Милу и не слышал последних слов Деда. Да и какое значение в такой момент могли иметь его слова?

Я знал, что должен поговорить с ней о чем угодно — о погоде, о милиции, о наводнении в Индии, но только поговорить.

— Пора уходить, — сказал Дед. — Нужно прощаться. — Он поднялся, взял меня под руку.

Мы так и подошли вместе к ней.

— Вы уже уходите, Александр Сергеевич? — испугалась Мила и поглядела на меня. — Останьтесь.

— Нет, мне пора.

Я торопливо искал слова, придумывал, что бы сказать такое… такое… И спасти положение. Еще секунда, и я должен буду уйти.

— А вы нас не проводите? — сказал я.

Борисов скосил глаза в мою сторону, улыбнулся, но промолчал.

— Проводить Александра Сергеевича? — неуверенно сказала Мила. Она повернулась к гостям. — Я провожу Александра Сергеевича. Я ненадолго…

Я испугался, что Борисов откажется, но он вдруг сказал:

— Проводите… А то что-то плохо себя чувствую…

Черт побери, как я любил Деда в этот момент! Он — человек, мой Дед. И пусть я провалюсь на этом месте, если когда-нибудь ему изменю!

Мы отошли в сторону от дома Борисова и попали в полосу лунного света. Мы чувствовали себя скованно, и теперь нам мешал даже этот серебристый поток. По черному небу чиркнула комета. Она летела по своей короткой траектории и точно говорила всем, кто наблюдает ее: «Спешите, ищите правильный путь. Жизнь коротка, но нужно прожить ее ярко».

— Эта штука не догадывается, что скоро перестанет быть интересной, — сказал я.

— Кто?

— Луна.

Боже, как нам трудно было преодолеть целый забор условностей, чтобы сказать то, что действительно волновало обоих.

— У меня в классе есть Смирнов — помните? — он бредит лунными книжками.

— Отличник?

— Что вы! Ему некогда учить уроки. Он чертит космические карты.

— Тогда его нужно готовить к полету на Луну или на какую-нибудь звезду. Вот, например, на ту, что подмигивает.

Клянусь, глупее я еще никогда ничего не говорил! Из головы словно бы вычерпали все мысли.

Мила засмеялась. Оказывается, в моих словах ей почудился юмор.

— Почему вы уезжаете? — спросил я и сразу же понял, что это конец всему: моим ожиданиям, неопределенности, которая дает человеку бесконечные надежды.

Мила ответила не сразу.

— Анатолий хочет поступить в аспирантуру.

Вранье! Ох, какое это было вранье! Я не мог уже остановиться. Нужно было действовать ва-банк: все или ничего.

Я испугался своего голоса, чужого, хриплого.

— Мне стыдно за сегодняшний вечер, — тихо сказала она. — Как-то унизительно… А потом эти тосты… и вы…

— Я?

— Вы все знали. Я чувствовала.

— Не уезжайте, — почти крикнул я. — Пусть он едет один. А вы останьтесь. Вы же привыкли к ребятам… и поселку… — Я опять говорил чушь, совсем не то, что должен был сказать ей. — Вам не хочется уезжать?

— Я не могу остаться, — наконец сказала она.

— Почему? Почему не можете?

Я положил руки на ее плечи и заставил посмотреть мне в глаза. «А для чего оставаться? — говорил ее взгляд. — Что меня здесь ждет?» Но она сказала.

— Меня никто не поймет. Сколько будет разговоров: учительница разошлась с мужем!

Мне хотелось сказать ей о своей любви, о том, что уже давно, еще с той самой истории с Глебовым, я думаю о ней, но я опять сказал другое:

— Ерунда! Значит, по-вашему, лучше обманывать себя и своих знакомых? Вы же его не любите!

— Мне нужно уехать, — повторила Мила. — Я поеду к маме в Рыбинск и поживу там.

— Но вы вернетесь?

Я еле произнес эту фразу. Это был конец, конец глупым ожиданиям.

— Не знаю…

— Мне это важно, — настаивал я. — Я должен знать.

Мила подняла глаза. Нет, я ни в чем не ошибся. Все, о чем мы говорили, не имело никакого смысла по сравнению с тем взглядом, который увидел я.

— Зачем?

— Я буду ждать тебя.

Я не мог произнести «вы». Мила отступила в сторону.

— Понимаете… — почти обреченно сказала она. — Я должна поехать к маме…

Ее губы были горячими и мягкими, а слезы солеными-солеными.

— Понимаешь, — шепотом повторила она, — я должна уехать. Разве у тебя не было такого …когда больше всего нужна мама?

Глава 1

Зав. кафедрой патологической физиологии Яков Романович Палин сидит за столом спокойный и невозмутимый. В руках Палина роговые очки, периодически он щелкает дужками, и это, пожалуй, единственное, что выдает напряженность беседы. Собеседник Палина — профессор кафедры хирургии Михаил Борисович Незвецкий, худой, нервный; он шагает по кабинету, резко поворачиваясь у стенки, и бросает взгляды на Палина. В стороне от профессоров, точно отражение своего спокойного шефа — патофизиолога Палина, сидит аспирант Станислав Корнев.

— Как научный руководитель, — говорит Яков Романович медленно и поглаживает рукой по бритому черепу, будто одобряя себя, — я больше не имею права поддерживать эти эксперименты. Достаточно года, потерянного Станиславом Андреевичем Корневым при нашем обоюдном попустительстве. Ясно, что диссертационного плана мы уже выполнить не сумеем. (Лицо Незвецкого скривилось, как от зубной боли.) Вы не хотите согласиться? (Яков Романович щелкает очками, отсчитывает три раза.) Хорошо. Давайте подумаем, в чем можно обвинить кафедру. В косности? Нет. Мы разрешили заниматься Корневу проблемой, которая нужна кафедре хирургии (он подчеркнул «хирургии»), хотя знали, что аспирант не закончил своей плановой работы. Может быть, мы не создали условий? Нет. Институт выделил деньги и аппаратуру. Кроме того, месяц назад Корнев ездил в Москву, чтобы встретиться на симпозиуме гистохимиков с профессором Ивановским. Мы надеялись (он опять подчеркнул это слово), надеялись, что мысли Ивановского окажутся более результативными, но увы…

Палин откинулся на спинку кресла и надел очки.

— Я… много думал о неудачах. И пришел к выводу, что виноваты в них только мы с вами. Да, да. Мы поручили человеку дело, которым обязана была заниматься, при поставленных сроках, целая кафедра. И пока у нас еще есть время, нужно не только освободить Станислава Андреевича, но и создать ему условия для написания плановой работы.

— Корнев не ребенок, — сказал Незвецкий и пристально посмотрел на него, видимо ожидая поддержки. — Месяц назад он говорил мне, что все должно получиться. Я изучал вопрос — это посильно одному. Конечно, заставлять я не имею права, но должен повторить, что проблема, над которой он работал, имела практическое значение: сейчас от нее зависит судьба многих больных.

Палин вздохнул, и на его лице появилась скептическая усмешка.

— Вам, Михаил Борисович, сорок пять, а мне на двадцать лет больше. И, знаете, я уже не загораюсь от лозунгов. Я уверен, что, когда человек собирается открыть Америку, решить сразу несколько проблем, он вообще ничего не решает. Люди все равно будут огорчаться, страдать, умирать, и если вы думаете иначе, то это уже научная фантастика, но не наука.

Незвецкий хотел возразить Палину что-то резкое, но удержался.

— Хорошо, — наконец сказал он. — Пусть не Корнев, дайте другого аспиранта. Я объясню ему, что на операционном столе больные гибнут от шока, а в клинике есть препарат, способный предотвратить катастрофу. Нам нужно узнать, не имеет ли препарат побочных действий — не угнетает ли он тканевое дыхание.

— К сожалению, у меня нет такого человека, — вздохнул Палин. Лицо выражало искреннее сочувствие: он не мог ничего предложить.

Стасик в первый раз с интересом посмотрел на обоих профессоров. И Палин и Незвецкий спорят в его присутствии уже час. Одного волнует план кафедры — вовремя сданная диссертация, а другому на чужую диссертацию как раз наплевать. Год назад Незвецкий легко уговорил Палина и Стасика проверить новый препарат. Но работа так затянулась, что под угрозу встал текущий план.

«Действительно, почему у одних все идет гладко, а у меня что-то обязательно случается? — думал Стасик, наблюдая, как мечется по кабинету Незвецкий. — Вот Валя Шаронова. Вместе пришли на кафедру, одновременно получили тему. Все по плану: в первый год кандидатские экзамены, на второй — эксперимент, сейчас третий год аспирантуры, и она пишет диссертацию. И шеф доволен».

Стасик старался не глядеть на Незвецкого. «А я? — продолжал рассуждать он. — Экзамены и эксперимент полтора года, литературный обзор полгода — тут бы и писать, так нет…

Появилась тоска по мировым проблемам. Диссертацию побоку, а сам, как жук на спине, кручусь вокруг своих же ошибок. Палин прав: нужно думать о себе».

Стасик даже сам удивлялся, как спокойно текут его мысли, как все просто встает на свои места.

«Вот напишу диссертацию, получу место научного сотрудника, а там можно заниматься даже „вечным двигателем“».

— …Слушайте, Палин — донеслось до Стасика, — что мы спорим? Давайте спросим у Корнева, будет он продолжать эксперимент, от которого зависит судьба больных, или выберет иное…

«„…От которого зависит судьба больных“, — мысленно передразнил Стасик и посмотрел на Незвецкого. — Демагог вы, Михаил Борисович, но я не карась, и на крючок меня не подцепите…»

— Должен несколько разъяснить смысл вашего вопроса. — Яков Романович Палин опять

«Значит, так, — про себя повторил Стасик. — Не напишу, не защищу… И этот проклятый окислительный фермент — есть он или нет! — это еще тоже бабушка надвое сказала. Год не получалось, и сейчас надеяться не на что».

Он приоткрыл папку, в которой были протоколы опытов, и стал перебирать бумаги. Сверху лежало письмо от Гошки. Стасик прочел последние слова: «Жми, дави!».

«Вот и жми, — подумал он. — Тоже мне оптимист! Хорошо жать в Валунце, когда знаешь, что все идет как по маслу. А тут и диссертация горит, и с совестью вроде бы не полный порядок…»

— Видите ли, — начал Корнев, — я перепробовал десятки вариантов, но ничего не получается…

— Но у Ивановского получалось, — сказал Незвецкий. — Вы не сомневались в этом.

— Ах, Михаил Борисович! — вздохнул Палин. — К сожалению, в науке не у всех авторов получается одинаково. Я не сомневаюсь в порядочности Ивановского, но некоторые вещи трудно объяснить.

— Отказываетесь, Корнев? — глядя в упор, спросил Незвецкий.

— Угу, — кивнул Стасик и опустил глаза.

— Тогда нечего спорить, — сказал Незвецкий. — Нечего зря морочить голову и терять дорогое время.

— Зачем так? — улыбнулся Палин. — Станислав Андреевич поступает логично, как подсказывает здравый смысл.

— Здравый смысл? — засмеялся Незвецкий. — Я-то как раз предполагал, что у него нет этого «здравого смысла».

— Есть, и немало, — назло по-детски сказал Стасик.

Незвецкий толкнул дверь, она открылась с шумом и сразу же захлопнулась за ним.

— Молодец! — сказал Палин. — Вели себя мужественно. Тактика Незвецкого опасна, она способна увлечь. А ведь в действительности он думает только о себе. Ему безразлична ваша диссертация. Даже больше. Я думаю, он считает ее ерундой. (Стасик вздрогнул и испуганно, точно его в чем-то разоблачили, посмотрел на шефа.) Ну, идите работайте…

Стасик вышел в коридор. Около лаборатории он остановился, вспомнил, что в термостате стоит препарат — нервная ткань, — приготовить который было не так-то просто, но тут же решительно махнул рукой. «Нечего возвращаться к тому, что уже перечеркнуто».

Он выбрал в институтском саду отдаленный уголок и сел на скамейку, еще мокрую от дождя.

«Все ли я продумал, отказываясь от работы, на которую потрачено столько сил? Неужели ошибка в методике определения фермента, а не в идее? Ивановский же настаивал на этом. Может, еще раз проверить все?..»

Ему стало страшно от одной мысли о проверке. Целый год, как проклятый, он не вылезал из лаборатории, варьируя методики. Это было скорее ожесточение, а не упрямство. «Хлюпик, — выругал себя Стасик. — Отказался — и баста. Нечего переживать. Палин — умный старик и плохого не посоветует».

Стасик опять открыл папку, развернул письмо Гошки.

«Тоже мне друг! — с обидой подумал он. — Я ему пишу, советуюсь, а он молчит. Его это не касается…»

Он обозвал про себя все человечество демагогами, а потом сказал вслух:

— А может, Гошка не пишет об этом специально? Ждет, как я решу сам?

Теперь он был уверен, что «невмешательство» Дашкевича иначе не объяснишь. «Но как же решить?»

«Может, напутал Ивановский? Может, он шарлатан, а я доверяю его данным?»

— Нет, — сказал Стасик. Ему стало даже страшно от этой мысли. — Нет. Он не шарлатан. Он сказал, что мои расчеты правильны…

Стасик бросил на скамью папку. Он вспомнил, сколько потребовалось настойчивости, чтобы добиться от директора института командировки в Москву на симпозиум гистохимиков. Туда из Новосибирска должен был прилететь профессор Ивановский.

Сейчас даже смешно представить, как волновался Стасик перед встречей, как стоял около номера гостиницы и мысленно перечислял все вопросы, которые хотел выяснить.

Ивановский оказался совсем иным, чем представлял себе Стасик. Это был маленький толстяк, невыбритый, лысый, чем-то напоминающий ежа.

— Корнев, — представился Стасик и первый протянул руку.

— Очень рад, — сказал Ивановский и весело подмигнул. — Не спешите?

— Нет, нет.

— Тогда все в порядке, а то я, честно сказать, еще не мылся.

Он буркнул что-то вроде «садитесь» и скрылся в ванной. Стасик рассматривал маленький номер. Кровать была не застлана, а настольная лампа повернута к изголовью — видимо, профессор ночью читал.

Ивановский выкатился из ванной уже одетым. Галстук с жирным пятном в центре сполз немного в сторону и расслоился на животе двумя закрученными хвостами. Профессор повернулся к зеркалу и, не увидев ничего необычного в своем туалете, облегченно вздохнул.

— А теперь завтракать.

Официант, слегка подпрыгивая, отошел от стола. Не так уж много людей знает, что нужно заказывать. Иногда подходишь по нескольку раз, пока человек скажет, что он хочет съесть, а этот нет, ходит сюда третий день, но зато сразу вызвал симпатию.

Ивановский откинулся на спинку стула и сложил руки на животе.

— Выкладывайте.

Стасик осмотрелся. Разве можно здесь, в ресторане, говорить о вещах, которые тебя мучили днями и ночами, о разочарованиях, из-за которых опускались руки, появлялось желание плюнуть на всю эту науку, трудную и неблагодарную? Командировка кончилась два дня назад, а Ивановский его не принимал: куда-то ездил. Стасик понимал, что беседа может быть короткой, дело не во времени — нужен серьезный разговор.

— Слушаю, — нетерпеливо повторил Ивановский.

Стасик начал неохотно. Он уже не думал о впечатлении, которое произведет. Ивановский сидел напротив, кивал головой, а сам смотрел в сторону, и Стасика раздражал этот ресторан, деревянные пюпитры на эстраде, суета официантов. Он с удовольствием бы говорил с профессором о правильном питании, о необходимости иметь стул по утрам, но только, не о неудачах.

Слушает ли его Ивановский? Интересно ли ему то, что сделал Стасик в Ленинграде? Кажется, нет.

Они вышли из ресторана, поднялись на третий этаж гостиницы и опять петляли по длинному коридору.

У дверей номера Ивановский пропустил Стасика вперед, запер ключом двери и тяжело уселся в кресло.

— Все очень интересно, дорогой мой.

Стасик пожал плечами.

Ивановский расстегнул ворот рубашки и стянул галстук. Неожиданно он взял со стола лист бумаги и стал быстро писать формулу, сложный химический ребус, который потянулся с одного листа на другой, пристраивая сверху и снизу домики и треугольники новых молекул.

— Не здесь ли ваша ошибка?

Он обвел кружочком один домик, огородил его забором и передал Стасику.

— На этом самом месте мучились и мы.

Стасик удивленно посмотрел на Ивановского. Да, он действительно не думал об этом. Ему казалось…

Ивановский заговорил тихо, почти сонно о подготовке опыта, о необходимости проверять все элементы, даже те, которые уже апробированы другими. Его голос начал оживать, а в глазах появился блеск. Он рассказывал о

«В чем же ошибка? В чем? То, что тогда заметил Ивановский, я сразу же исправил, но реакция все равно не пошла. Может быть, сегодня получится? — Он неожиданно подумал: — Вдруг в термостате уже прошла реакция. А если как раз удача? Как в футболе: гол — и свисток судьи».

Он торопливо завязал папку и пошел в лабораторию. Предчувствие совершившегося подстегивало его. Он стал даже нервничать, что препарат лишнее время простоит в термостате.

По лестнице Стасик уже бежал. Он с шумом распахнул дверь в лабораторию, открыл термостат, вынул из раствора кусочек ткани и положил на предметный столик.

— Опять ничего.

Какое-то раздражение охватило его. «Полоса неудач. Черт с ним, с ферментом. Пусть профессор Незвецкий сам изучает влияние препарата на дыхание нервных клеток. Мои нервные клетки не выдержали…»

Он вылил реактив в раковину, убрал стол. Амба! С сегодняшнего дня он будет кончать работу вовремя. Почти год он не знал выходных дней. Библиотека, лаборатория, библиотека, лаборатория — колесо, заколдованный круг.

Он посмотрел на себя в зеркало, скривился. Борода справляла юбилей. Сегодня не будет бороды. Он пойдет в парикмахерскую и попросит сделать его красивым. Цирюльник побреет, пострижет и освежит «Шипром». Господи, какое счастье за сорок копеек!

«Интересно, как я выгляжу бритым, в смокинге и с девушкой? Это, должно быть, уникальное зрелище! Нужно позвонить Тане. Очень давно такое не приходило в голову. А может, лучше пойти в зоопарк? Говорят, один ученый ходил в зоопарк в дни затмений, и там у него возникали мудрые мысли. Общение с предками просветляло».

Он подумал о Тане. «Сегодня я буду внимательным к ней. Жаль, что мы редко встречаемся. Может, Таня и есть та, единственная, девушка. Конечно, она и есть та девушка! Девушка моей мечты. Когда-то человек должен быть счастлив?»

Около автомата никого не было. Стасик порылся в записной книжке и позвонил Тане.

— С вами говорит некто Корнев, — сказал он.

Она засмеялась.

— Я думала, ты больше не позвонишь.

— Это моя особенность. Я Феникс. Я появляюсь из пепла.

— Сжег свою диссертацию?

— О женщина! Ты непроницательна. Мне нечего было сжигать.

— Кажется, тебе хочется исповедаться?

— Ты угадала, — сказал Стасик. — Сегодня удачный день для исповеди. День Материального Благополучия.

— С тобой что-то случилось, Стаська?

— Да, гибнет Карфаген. Мне необходим внимательный собеседник.

— Ладно, — сказала Таня. — Куда прийти?

— На площадь Искусств в семь.

Таня опаздывала. Стасик несколько раз обошел вокруг садика, постоял вместе с мальчишками у финского автобуса, на котором была нарисована прыгающая гончая, и решил посидеть на скамейке. Какая-то старушка играла с дрессированной кошкой. Кошка прыгала через палку, а старушка повторяла, что кошка умнее любой собаки.

— Вам нравятся кошки? — спросила она Стасика.

— Кошки — это моя слабость. Помимо биологического интереса, я уважаю в кошке преданность науке, вплоть до самопожертвования.

— Барсик, домой, — заторопилась старушка.

Он почувствовал на своем плече чью-то руку и встал.

— Как ты похорошела, Таня! — сказал он немного удивленно.

— Очень свежий комплимент, — улыбнулась она.

Они пошли к Невскому. Человек десять осаждали закрытые двери «Европейского», а за стеклом, размахивая руками, кричал, успокаивая толпу, усатый толстый швейцар.

— Пардон, мсье, — сказал Стасик и крепко надавил на спину какого-то парня.

— Француз, — объяснила Таня.

— Тихо, братва! — крикнул парень, почувствовав себя в некотором роде дипломатическим представителем великой и гостеприимной державы. — Пустите француза с переводчицей.

— Мир, дружба, — сказал Стасик и поднял над головой руки.

Толпа расступилась.

— Пожалуйста, мсье, — сказал швейцар, — ресторан высшего разряда. Де-валяй, как в Париже.

— Мерси, — сказал Стасик, втягивая за собой Таню.

— Этот тип из нашего института! — крикнул кто-то из толпы. — Надавать ему банок.

В руке швейцара лежал рубль, и на провокации он не поддавался.

Они нашли столик, заказали коньяк и цыплят-табака.

— Твое имя — Колумб, — сказала Таня. — Ты открыл Америку и разбогател.

— Все проще, — сказал Стасик. — Сегодня я решил кончить диссертацию, и мне сразу же открыли кредиты.

— Но ты же говорил…

— Я ужасно заблуждался, Таня.

Они много танцевали и почти не разговаривали.

— Таня, — сказал Стасик, — выходи за меня замуж. Я воспитаю в себе семьянина.

— Что-нибудь случилось, Стасик, с наукой? — спросила она. — Я ждала, когда ты расскажешь сам.

— Ничего не случилось, — сказал он, танцуя. — Наука стоит на месте, хотя ей следовало бы идти вперед.

— Тебе нужно отдохнуть, — сказала Таня. — Отдохнешь и обнаружишь просчет. Ты просто заработался.

— Я уже отдыхаю. С сегодняшнего дня я решил жить, как бюргер.

Музыка оборвалась, и они вернулись к столику. Мясо было холодное.

— Нужно было сразу есть, — сказала Таня, — а не ждать, когда остынет. Совсем другой вкус.

Он ничего не ответил. Его взгляд был где-то за ее спиной, на черной бабочке саксофониста.

«А может, дело в температуре? Может быть, тридцать девять градусов — это много?» Он оживился и посмотрел на Таню.

— Ты извини меня, но мне… мы скоро уйдем…

Она улыбнулась.

— А я думала, что ты сегодня свободен. Ты даже хотел на мне жениться.

— Я пошутил, — сказал Стасик.

— Какой тяжелый юмор! Хорошо, что я тебя знаю со школы.

Глава 2

Стасик расставил пробирки в штативе и приготовился к новому синтезу. В коридоре о кафельный пол зацокали подковки. Вошла Валя Шаронова, его однокурсница и аспирантка, и остановилась в дверях, близоруко щурясь. Она была длинная, плоская и немного сутулая.

— Кролик сильный попался, никак на станок не положить.

— Разолью реактив и помогу, — сказал Стасик.

Валя вздохнула. Когда-то ее хорошо копировал Дашкевич. Он осторожно открывал дверь, тяжело вздыхал и, задевая нога об ногу, шел к своему месту. Последние годы в институте Валю Шаронову перевели к ним в группу «для усиления». В «тридцать второй» учились неплохо, но дисциплина хромала на обе ноги, как любила говорить декан.

Валю встретили торжественно. Дашкевич произнес речь, а затем преподнес Вале список студентов, нуждающихся в особом досмотре. Валя взяла список, положила его в портфель и вздохнула.

— За сведения спасибо, а на лекции вы ходить будете.

— Не на все, Валечка.

— На все, Гошечка.

К концу учебного года у Стасика и Гоши было по три выговора из деканата. В общем Лидия Владимировна, декан, была человек добрый и на худшее не шла. На пятом курсе к Вале привыкли и даже подчинялись. Стасик помнил, что на экзаменах она всегда шла первая к экзаменатору и уже через пять минут блестела близорукими глазами, осматривая потолок и стены: вот, мол, могу отвечать.

Профессор

Студенты за столами затыкали уши, им трудно было думать.

Потом шум обрывался, и в комнате возникала тишина.

Валя поднималась, держа зачетку раскрытой, чтобы в ней лучше просохли чернила, и шла в коридор. В этот момент она казалась еще выше, чем обычно.

Ее окружали еще не сдававшие; они нетерпеливо галдели: «Ну как спрашивает?», «Придирается?» Она ждала, когда все утихнут, а затем говорила, что экзаменатор добрый и вопросов не задает.

По какой-то иронии судьбы, а может, в шутку ее выбрали в культмассовый сектор профкома. Она добросовестно работала, сидела на всех заседаниях художественного совета, вздыхала и пожимала плечами.

«Клоц-клоц-клоц» — в коридоре.

— Сейчас приду! — крикнул Стасик.

Он написал на каждом стаканчике специальным карандашом время приготовления раствора и пошел к Шароновой.

На столе лежал кролик, толстый добряк, с красными доверчивыми глазами и клеенчатой биркой на правом ухе. Кролик шевелил носом и губами, точно что-то хотел объяснить. Стасик надел петли на лапы кролику и резко перевернул его на станок. Валя взяла шприц, протерла кролику спиртом ухо.

— Это правда, что ты опять решил заниматься работой Незвецкого?

— Правда, — сказал Стасик.

— Сумасшедший! — вздохнула Валя. — Снова будут неудачи.

— Я просто идиот, — согласился Стасик.

Зав. кафедрой Яков Романович Палин просматривал отчеты научных работников. Сегодня тяжелый день: заседание, комиссия, научное общество. Больше всего его стали раздражать такие дни, когда приходится спешить, куда-то идти и выполнять все только наполовину. В такие часы кажется, что на тебя кто-то сел и погоняет вперед, как вьючную лошадь, зато и ночь потом становится невмоготу: одолевает бессонница.

Он открыл календарь и аккуратно вычеркнул слова «комиссия» и «научное общество». Сегодня большой доклад Шароновой — третья глава диссертации, и нужно не спеша его обсудить.

Яков Романович разрыл пачку бумаг в левом ящике письменного стола, вынул рукопись и положил перед собой. Вся первая страница рукописи была зачеркнута, а сбоку мелким бисером написано несколько фраз. Яков Романович перечитал «бисер», затем перечеркнутый кусок и тяжело вздохнул. Рукопись была похожа на военную карту. Знаки, скобки и стрелки двигали слова налево и направо. Проволочные заграждения пересекали зигзагами целые поля, усеянные крестами и птичками. Вторая страница начиналась фразой: «Мысль Бохта, каковая говорит…» Яков Романович перечеркнул слово «каковая» и бросил ручку. Может быть, он сам виноват, что взваливает на себя редакторскую работу, все-таки профессор мог бы заняться более важным делом.

Он смотрит на часы. Уже без четверти три. Нужно начинать заседание кафедры. В коридоре разговаривают сотрудники. Через десять минут они соберутся в кабинете.

Палин открывает двери и всматривается в лица людей.

У окна Корнев о чем-то разговаривает с Шароновой. «Они же однокурсники».

Яков Романович пытается припомнить, зачем вышел в коридор, и, так и не вспомнив, просит зайти к нему Шаронову.

— Как проходит последняя серия?

— Думаю, уложусь в срок.

Ему становится легче на душе: все-таки Шаронова действительно хороший работник.

Он берет со стола перечеркнутые листы рукописи и отдает ей.

— Ознакомьтесь, пожалуйста. Здесь некоторые поправки.

Шаронова перелистывает страницы рукописи одну за другой. Яков Романович следит за движениями ее рук, мускулами лица. Ему хочется, чтобы она отбросила в сторону эти листы, перечеркнутые и запачканные чернилами, сказала бы «нет» или хотя бы возразила против какой-нибудь запятой. Разве так он относился к своему творчеству в молодости? Он спорил, не верил на слово даже шефу и в любом деле, за которое брался, находил свое. Неужели во всем тексте, почти полностью отвергнутом, у нее не было мысли или строчки, которые хотелось бы отстоять?

— Хорошо, я перепишу, — покорно говорит Шаронова.

Палин резко повернулся и, чтобы не сказать обидное, крикнул:

— Входите!

Он видел, как Шаронова нагнула голову, уперлась руками в край стола, немного подождала, пока рассядутся сотрудники, и стала быстро читать страницу за страницей третью главу своей диссертации; и опять эта «каковая» и навязшие в зубах «статистически достоверно» и «статистически не достоверно» — стилистический сор, который приходится вывозить ему целыми страницами. В одном месте, когда она рассказала о полученных результатах, очень перспективных и неожиданных, Яков Романович вздрогнул, увидел, как насторожился Корнев. Но Шаронова прошла мимо этого феномена, прошла своими коваными модными туфлями, утопив мысль в потоке мутных фраз, где ссылки на авторов были самыми удачными местами.

Вопросы задавали вяло, придумывали их для того, чтобы шеф не сказал, что доклад не слушали. Шаронова отвечала неточно, сбивалась, путала формулы.

«Почему в науку? Почему? Разве плохо быть врачом или биохимиком? Неужели все должны стать учеными?»

Он предложил высказаться по докладу, но никто не встал. Он повторил просьбу.

— Разрешите мне?

— Пожалуйста.

Стасик поднялся, посмотрел в потолок, точно там была записана формула, и начал тянуть слова, повторяя одно и то же. Неожиданно он сформулировал идею, пересказал ее снова и с азартом заговорил о той части работы, которую заметил Палин. Яков Романович удивился его лицу. Стасик блуждал глазами по потолку, напоминая поэта, читающего стихи: он методично развивал мысль.

«Молодец! — мысленно похвалил Палин. — Талантливый мальчишка. Жаль, что не послушался меня и связался с этим фанатиком Незвецким. Дал себя увлечь, а так через полгода кандидат наук, сам себе хозяин».

Палин поднялся, чтобы произнести заключительное слово. Он говорил мягко, стараясь не обидеть Шаронову, отмечал удачные места, в конце выступления предложил не успокаиваться на достигнутом, поработать над материалом и сел, тяжело вздохнув.

Сотрудники поднялись и торопливо двинулись к выходу. В дверях образовалась пробка.

— Где вы достали красную икру? — спросил кто-то рядом.

Яков Романович повернулся и посмотрел на говоривших.

У всех были одинаково равнодушные лица, и казалось, единственно, чего хотят эти люди, — скорее попасть в рыбный магазин.

Глава 3

В кабинете Сидорова было душно. Петр Матвеевич подошел к окну, отвернул шпингалет. Рамы скрипнули, согнули упершуюся в стекло ветку сирени.

Петр Матвеевич сделал глубокий вдох, потом еще и еще… Это вариант утренней гимнастики. Месяца два назад у него появились боли в сердце, а может, в печени, явно поколебавшие его представление о бессмертии.

— В шестой палате сигнал не работает, — сказала Борисову старшая сестра.

Сидоров замер на вдохе, но сестра ничего не добавила.

— Можно докладывать, — наконец сказал он, усаживаясь в кресло.

Все шло, как обычно.

Я вдруг вспомнил, что в моем кармане лежит Зойкино письмо. По пути на работу я вынул его из ящика, да так и не прочел.

«Привет Гошкевич!

Прости, что не поздравила тебя с Маем, но мы больше чем в расчете. Твоя телеграмма даже без подписи, будто ультиматум воюющего государства.

Весна в Ленинграде что надо! Хожу по городу и изнемогаю от радости.

Дома порядок. Недавно видела Стаську. Показал твои письма, но я не стала читать. Шестнадцатого моя свадьба. Мужа зовут Виктор. Он физик, говорят, будущий Эйнштейн. Меня это вполне устраивает. А тебя?

Не отвечай. Мой адрес меняется. Зоя».

Марго попросила письмо, но я не отдал. Ей нравилась Зойка, я познакомил их два года назад. Она ей сочувствовала, а теперь жалела. Сейчас и я отчего-то пожалел Зойку. В ее письмах, даже в сегодняшнем, было что-то неестественно-бодрое, а иногда искусственное. Она словно бы не доверяла себе и свои радости и печали обязательно чуть приперчивала и присаливала.

Я написал, что поздравляю с замужеством, желаю счастья. Известности и успехов мужу тоже стоило пожелать, так как без этого Зойка не сможет быть счастлива.

Письмо выходило сухое, почти официальное. Сидоров что-то спросил у меня. Я кивнул. Он кивнул в ответ и успокоился. Видимо, я попал в точку.

Теперь опять никто не мешал думать. Я спрятал в карман начатое письмо и достал из папки с историями болезни чистый листок. Вокруг сидели сестры, пришлось опустить обращение к Миле.

«Идет пятиминутка, — написал я ей, —но я даже не пытаюсь слушать. Я думаю о тебе. Я это делаю постоянно. Это замечательно — идти по улице, ехать в машине или даже сидеть здесь, в кабинете Сидорова, и, сохраняя деловой вид, думать о тебе. Иногда я чувствую себя, как казах, который поет о том, что видит. По крайней мере он мне очень понятен. И мой разговор с тобой выглядит примерно так.

Разговор Дашкевича с Милой. (Музыка Дашкевича, перевод с казахского Дашкевича, слова на казахском языке Дашкевича.)

Я сижу в кабинете Сидорова,

но никого не слушаю.

Я переполнен мыслями о тебе

и постоянно пишу тебе письма.

Я не знаю, как это называется,

но тебя мне всегда не хватает.

Это подстрочник. Теперь попробуй переведи его обратно на казахский, и ты поймешь, что я написал настоящую песню.

А теперь еще об одном. О чем мы оба упорно молчали, хотя обещали быть откровенными. А ведь правда, о которой нужно молчать, совсем не лучше вранья. Это я понял.

Я страшно рад, что ты решила главное для нас обоих. Когда стало ясно, что мы будем вместе, возникло: Рыбинск или Валунец? От тебя требовалось чуть-чуть обычного эгоизма, маленькой жестокости, и я бы сорвался с места и уехал отсюда. Ты это знала. И я даже оправдывал тебя. „Вот, — думал я со страхом… — еще несколько дней, и я пойду к Деду и скажу: уезжаю…“

Каждое письмо от тебя я вскрывал и с радостью и с тоскою. Я заглядывал в конец. И каждый раз там стояли спокойные слова: жду писем.

„Она ждет, чтобы я первый об этом сказал“, — думал я. И молчал.

Но вчера ты написала, что скоро приедешь!

Ты скоро приедешь!!!

Я сразу же побежал к Марго и заорал:

— Она скоро приедет!

А Марго просто-таки зашипела:

— Ты совсем обалдел, Гошка! У меня же спят дети.

Это не был для меня аргумент.

— Дети должны проснуться! Все должны знать об этом, даже твои дети!!

Тогда Марго схватила меня за руку и вытолкала на улицу. Но я сказал:

— Мы не имеем права скрывать от народа такое событие.

— А что тебя так удивляет? — спросила Марго. — Она и должна приехать. Подумаешь, подвиг!

Да, да, подвиг! Марго не понимала, чего я боюсь.

А Дед понял!

Я прибежал к нему поздно вечером. Я постучал в окно и, не дожидаясь, когда он выглянет, крикнул:

— Она приедет!

— С ума спятил! — объяснил Дед Марии Михайловне. — Будит всех среди ночи.

А потом высунулся из окна.

— Я думал, что ты скажешь: между прочим, я уезжаю.

— Между прочим, я остаюсь! — заорал я.

— Оставайся, оставайся, — сказал Дед и закрыл раму.

Но я не ушел. Я постучал сильнее. И тогда уже закричал он:

— Если ты (то есть я), — кричал он, — не уйдешь, то я (то есть он) выйду к тебе, и мы пойдем в отделение и проверим работу сестер и санитарок.

И я не ушел. И мы устроили облаву. Тяжелых больных в отделении не было, и все няньки спали, а одна даже чмокала губами, когда мы стояли около нее.

Дед устроил настоящий погром, о котором будут долго помнить. И от этого настроение у нас стало еще лучше».

Рука устала, но я мог писать еще. Я мог бы писать по пяти писем в день, и это было так легко и просто, и у меня никогда не кончались бы темы для разговора. Но в кабинете стояла тишина, и я насторожился. Сидоров держал в руке лист бумаги.

— Приказ заведующего райздравом! — произнес он с интонациями Левитана.

Послушаю, подумал я, а потом допишу.

Петру Матвеевичу что-то мешало. Он осмотрел стол, переложил бумаги на правую сторону, но не успокоился.

Наконец он заметил «вечную ручку» — новое приобретение завхоза. Ручка напоминала баллистическую ракету, и ее острие угрожающе целилось в главного врача. На лице Петра Матвеевича вспыхнуло недовольство, и он «перекрутил» ракету в сторону врачей.

— «Считать откомандированным в Ленинград на семинар хирурга Дашкевича Георгия Семеновича… сроком на 14 дней, с…»

Я даже приподнялся. Командировка начиналась завтра. Значит, послезавтра я буду в Ленинграде! Мне вдруг захотелось крикнуть что-то веселое, студенческое, что-то вроде «Моща!», но я только засмеялся и подмигнул Сидорову.

— Повезло! — с завистью сказала Марго.

— Живем! — сказал я.

Я сразу же подумал, что об этом нужно сообщить в Рыбинск, дописать письмо. И конечно, Мила будет рада. И даже не письмо нужно написать ей, а правильнее послать телеграмму, потому что было бы хорошо уговорить ее приехать в Ленинград и познакомить с мамой.

Я так и сидел,

И еще я думал о Ленинграде. Но ничего не мог вспомнить, кроме своего дома, как будто Ленинград — один мой дом. Потом вспомнилась Петропавловка, любимое Стаськино и мое место. Мы ходили в крепость в любую погоду, днем и ночью, зимой и летом, когда в сером, беззвездном небе золотится в лучах прожекторов шпиль и его отражение, изломанное невской зыбью, лежит на воде, напоминая гигантскую пилу.

Сидоров вдруг спросил, чего это я сижу. Оказывается, пятиминутка кончилась, и из кабинета выходила последняя сестра. На тумбочке у окна позванивала крышка чайника, изрядно потускневшая за последние месяцы.

Я поднялся по лестнице, улыбаясь своим мыслям, представляя радость матери и Стаськи. Я здоровался с больными, разговаривал с ними, смеялся.

Подошел Борисов, постоял около меня, послушал, пожал плечами и отошел в сторону.

Сегодня был день плановых операций. Когда-то в детстве наш класс «закалял волю», тщетно стараясь прожить по точному распорядку дня. Теперь я не намечал, в десять или в пятнадцать минут одиннадцатого начать операцию, — дело не в минутах. В любой работе, как, наверное, и в жизни, нужно определить главное и его выполнять.

Я стоял в операционной, высоко подняв руки, и нетерпеливо переминался с ноги на ногу. Тетя Оня тяжело встала с табуретки и уточкой заковыляла к боксу.

— Шприц, — сказал я.

— Скальпель.

— Еще шприц.

— Крючки.

Теперь я жил иной жизнью, когда мысль становится беспощадно трезвой; и что бы дальше я ни делал, мир, казавшийся час назад огромным, внезапно уменьшался до маленького разреза, в который мне предстояло войти рукой.

— Тетя Оня, вытрите, пожалуйста, лоб.

Я положил иглодержатель и стал ждать, когда подойдет тетя Оня. Повернулся к ней, подставил потный лоб, нос, шею и посмотрел на больную.

— Как вы себя чувствуете? Хорошо? Уже все позади.

Я сказал «все позади» и вздохнул. Теперь действительно было не страшно, потому что все, с чем связан риск, длилось одно мгновение.

Сколько раз, уходя с операции, я удивленно замечал, как быстро течет время. Неужели час или два прошло с того момента, когда я взял в руки скальпель? Неужели весь день простоял около операционного стола? Казалось, пролетели минуты, и я ни о чем не успел подумать.

Я наложил шов, быстро завязал узел и, наконец, посмотрел вокруг. В больничном саду стояла изогнутая береза. Она была одна и, может быть, поэтому казалась красивее кустов сирени.

Я смазал рану йодом и бросил использованную палочку под стол. Затем развязал халат. Тетя Оня медленно встала с табуретки и нагнулась за тазом, чтобы вынести его.

Ее сегодняшняя медлительность чуть-чуть нервировала меня. Я был возбужден удачей, и мне все время хотелось, чтобы окружающие жили в том же, моем, ритме.

Позади послышался тупой стук. Я обернулся. Тетя Оня стояла на коленях перед перевернутым тазом.

— Вам плохо, Онечка? — спросила Мария Михайловна.

— Да так что-то…

Я подбежал, помогая подняться.

— Ничего, пройдет, — сказала она. — У меня так бывает…

Я обнял ее и проводил в коридор.

— Экий у тебя кавалер красавец! — крикнула санитарка Феня и, подперев себя шваброй сзади, сложила на груди руки. — Прямо виснет на дохтуре.

Она загоготала, довольная своей шуткой, и неожиданно спросила:

— Не можешь, что ли?

— Не могу, — вздохнула Оня. — Мне бы полежать.

— Сейчас дойдем до ординаторской, и ляжете, Онечка, — сказал я.

Она покачала головой.

— Домой дойду, там спокойнее.

— Машину вызовем, и я вас отвезу.

— Чего тебе дома-то? — забеспокоилась Феня. — Разя Мишка даст полежать? Разя улежишься дома? Мы с тобой ко мне пойдем. Я и чайку поставлю, и грелочку, и присмотрю… И недалеко тут, через дорогу.

— Пожалуй, полежу у нее, — согласилась Оня, — а ты, Георгий Семенович, работай свое.

— Я вас посмотреть хочу…

— Пустое, — запротестовала Оня. — И так отлежусь…

Глава 4

Днем пошел дождь. Мелкие капли ударялись в стекло бегущего вагона, разматываясь в едва заметные водяные нити. Дождь начертил орнамент, а потом вдруг все смыл, плеснув в окно целую пригоршню воды.

— Теперь завело на весь день, — сказала соседка по купе.

— Может быть.

— Вода и вода. Чего в окно-то смотреть? Что лес, что небо — один цвет.

Мила пододвинулась к стеклу. До Валунца оставалось совсем немного. Минут через пять поезд промчит мимо последнего переезда; тогда, в апреле, здесь около шлагбаума стоял старичок стрелочник, на нем все было не по росту: и большие сапоги, и шинель, и фуражка — казалось, что все это чужое, точно его насильно обрядили в железнодорожную амуницию и заставили стоять с флажком. Мила помахала ему рукой, но он даже не повернул головы, словно хотел сказать: «Мне не до глупостей». И когда поезд пролетел мимо, фигурка старичка быстро превратилась в одинокий столбик и исчезла.

В Рыбинске Мила часто вспоминала о нем. Иногда она представляла себя на этом переезде, и разделенное с кем-то одиночество успокаивало.

Стекло стало ребристым от воды. Мила приоткрыла окно. Впереди виднелась дорога, а дальше — переезд и шлагбаум. Она ждала встречи со старым знакомым, но на переезде стояла молодая женщина в дождевике.

— А я на жизнь не жалуюсь, — сказала соседка по купе, освобождая Миле место. — Я в большой город приплати — не поеду.

— А чего в городе-то? — согласилась вторая.

— Коровка у меня есть — молочко свое. Квартира, правда, небольшая — метров двадцать комната, да есть еще комнатенка с окном, под чулан приспособленная…

— Чего же вы там не живете? — спросила Мила.

— Можно, — согласилась соседка. — Только где ненужные вещи держать?

«Господи, как это похоже на Анатолия!» — подумала Мила. Она вспомнила о нем без прежней неприязни, словно это был персонаж из какой-то старой пьесы, в которой ей приходилось играть.

Она сняла с полки чемодан, попробовала в руке — до камеры хранения нужно было нести метров триста — и перетащила в тамбур. Если поезд придет в четыре, можно успеть в районо — оформить направление в пионерлагерь. Хорошо, что я ничего не написала Георгию. Пусть это будет для него, неожиданностью.

Первые домики Валунца Мила встретила со смятением. Было это и тревога и радость. И когда поезд стал замедлять ход, она все смотрела и смотрела на поселок, стоя у раскрытой двери, словно боялась пропустить встречающих.

Она сдала вещи в камеру хранения и вышла с вокзала. Перед ней лежал Валунец — такой же, с деревянными домиками, трубой комбината

Она шла медленно, чувствуя обычную после поезда новизну твердой земли. Кого из знакомых она встретит первым? Испугается или просто скажет, что вернулась одна? Около клуба на нее почти налетел инженер с комбината. Поздоровался и удивленно спросил:

— Наверно, из отпуска? Прекрасно выглядите.

Мила засмеялась. Трудно представить, что в Валунце есть люди, которые не знали бы об ее отъезде.

В районо посетителей не было.

— Вернулись? — сказала секретарша, даже не отрываясь от пишущей машинки. — Андрей Захарыч у себя.

Она посмотрела на Милу с явным любопытством, но больше ничего не спросила. Только когда Мила подошла к двери и собралась постучать, секретарша как бы между прочим сказала:

— Ни за что не хотел соглашаться на ваш вызов. Упрямый ужасно!

Она громко постучала по столу костяшкой пальца.

Мила вошла в кабинет. Заведующий что-то писал и даже не поднял головы, когда она подошла к столу.

— Садитесь.

Она смотрела на Шутова со страхом. Только сейчас Мила по-настоящему поняла, как был расценен ее отъезд в апреле. Это было дезертирство, побег с работы в самый ответственный момент. Ведь она хорошо знала, что в поселке остается один учитель литературы — пенсионер, которому не справиться с двойной нагрузкой.

Шутов положил ручку, посмотрел на часы и первый раз поднял голову. В его глазах отразилось недовольство.

— Приехали? — не без иронии спросил он.

Мила кивнула. Она сидела на краешке стула и испуганно глядела на всесильного заведующего.

— Хотите в пионерлагерь? — продолжал он. — В Ленинграде пыльно?

Он усмехнулся и вышел из-за стола.

— Если бы у меня были кадры, — резко сказал Шутов, — то вас, Пискарева, я не подпустил бы к нашей школе на пушечный выстрел.

Он заходил по комнате, поджав и без того тонкие губы. Мила поворачивала голову, куда бы Шутов ни шел, и все боялась первая спросить, в какой пионерлагерь ее направят.

— Поедете в Маграчево, там лагерь комбината, — наконец сказал он и отвернулся, давая понять, что разговор считает оконченным. — Завтра оформитесь у секретаря.

Она не поднялась и продолжала сидеть на краешке стула. Шутов смотрел в окно, недовольно отбивая ногой секунды, будто хотел сказать, что не желает на нее тратить время.

— Что еще? — наконец спросил он.

— Скажите, учителя литературы уже нашли?

— Учителя? — Шутов резко повернулся. — Это вас волнует? Хотите выразить соболезнование? Очень трогательно! А тогда, в апреле, это вас не волновало? Вы подали заявление и по закону отработали две недели!

— Значит, места нет? — робко спросила Мила, чувствуя, как подкатывается к горлу комок.

Шутов удивленно посмотрел на учительницу и неожиданно шмыгнул носом, точно мальчишка, которому стало жалко обиженную девочку.

— Почему же нет места… Место будет.

— И я смогу работать?

— Работайте, — равнодушно сказал он. — Ваш муж тоже возвращается в Валунец?

— Нет, я одна.

— Будете ездить?

У него мелькнула догадка: «Не может устроиться в Ленинграде!»

Мила покачала головой.

— Мы разошлись.

— А-а-а… — Шутов стал раскачиваться, поднимаясь на носки и опускаясь, видимо, чувствуя неловкость от неожиданного признания.

— Работа будет, — повторил он. — Работайте. Будем рады.

Мила благодарно посмотрела на него. На лице Шутова появилось удивление: перед ним стояла красивая женщина. Мила опустила глаза. Она чувствовала на себе его пристальный взгляд — неловкое состояние, когда тебя рассматривают в упор, — и торопливо подобрала ноги.

— Где же вы будете жить? — участливо спросил Шутов. — Ваша квартира уже занята.

— У знакомых.

— Да, конечно, это не проблема. Даже у нас есть свободная комната.

— Спасибо, я что-нибудь подыщу.

Она встала и, боясь посмотреть на Шутова, пошла к дверям. Он шел сзади. Мила продолжала ощущать его взгляд, и от этого ее ноги, руки и голова были непослушными и чужими. Неужели то, что она ушла от мужа, как-то изменит отношение к ней, даст право мужчинам предлагать свое гостеприимство, без стеснения рассматривать ее?

— Завтра заходите прямо в кабинет. Документы будут у меня. Может быть, вам хочется в школьный лагерь?

— Да.

— Проще простого. Там нужны люди.

— Спасибо.

— Пожалуйста. Рад вам помочь.

Он засмеялся как-то неестественно и протянул руку. Ей нужно было уйти. Убежать. Она вдруг почувствовала себя беззащитной.

Мила толкнула дверь и торопливо вышла.

…Раскаленное солнце садилось за лес, и казалось, где-то там, на западной стороне поселка, горели деревья. С севера прямо на зарево неслись тучи. Они напоминали лошадей, летящих в аллюре, и Мила видела их взмыленные морды и развевающиеся гривы.

Она подошла к своему дому, туда, где жила раньше, и остановилась — «дома» уже не было. Может, пойти к учителям? Нет, не сейчас.

Она остановилась около Гошиного палисадника. Зарево на небе перегорело, и теперь чуть заметный отсвет мерцал на горизонте за лесом. Она прислонилась к столбу, на котором раскачивался фонарь. И подумала: «Сейчас он выйдет». И когда он действительно вышел, не пошевелилась, не вскрикнула, а продолжала ждать. Гоша посмотрел куда-то вверх, и в этот момент Мила заново разглядела его. Когда же, наконец, их взгляды встретились и Гоша медленно, не совсем уверенно пошел к ней, Мила успела заметить, что волосы его выцвели, стали почти русыми, но продолжали торчать плохо причесанным ежиком. Потом, когда Гоша открыл калитку, он показался ей очень большим, больше, чем улица, которую заполнил целиком.

— Что же ты не заходишь? — удивленно и не совсем решительно спросил он. Казалось, Гоша не может понять: верно ли то, что она стоит рядом.

— Жду.

— Меня?

Он засмеялся.

— А если бы я не вышел еще час?

Мила пожала плечами.

— Ну что мы стоим? Ты же с поезда и ничего не ела. Я сейчас все сделаю. У меня есть колбаса и шпроты. — Он торопился, нервничал. — Ты ни разу не видела, как я живу. Такой беспорядок!

— Лучше побродим. Не хочется в дом.

Он готов был подчиниться любой ее просьбе.

— Я так давно не видела Валунца.

— У нас ничего не изменилось.

— Все равно.

— Тогда пошли. Только нужно предупредить Мишку. Сегодня я дежурный по больнице.

…Они пошли к лесу. И на каждом шагу им встречались знакомые. Тогда они свернули в сторону.

— Просто ничего не могу сообразить… Это так здорово, что ты приехала сегодня! Утром меня посылают на семинар в Ленинград, и мы бы не виделись еще две недели.

— Две недели? — повторила Мила, словно они встречались последние месяцы ежедневно и эти две недели могли стать чудовищным испытанием.

Он ничего не ответил.

— Это не страшно, — спохватилась она, — я все равно завтра еду в пионерлагерь. Даже хорошо, если я побуду с ребятами первое воскресенье.

Он подумал: «А может быть,

Они сели на пригорок. Гоша взял ее руку и осторожно подышал на пальцы.

— Ты что?

— Так.

Он повернулся, разглядывая ее лицо. И Мила тоже посмотрела на Гошу. И весь мир исчез для них. Реальностью были только они, только их глаза, блестящие от волнения.

Он поцеловал ее.

И когда откуда-то издалека тишину потревожил продолжительный гудок, Гоша даже не услышал его. Гудок длился минуту. Прерывался и вновь возникал над лесом.

И Мила поняла:

— «Скорая»!

Она должна была понять это первая.

— Это за тобой. «Скорая»! — испуганно сказала она.

Тетя Оня лежала в палате осунувшаяся и постаревшая. Она безучастно смотрела вверх, через плечо Борисова, и, кажется, не замечала, что происходит вокруг. Неожиданно в ее глазах вспыхнула искра, едва уловимый блеск мысли, точно она поняла опасность, нависшую над ней. Она посмотрела на Феню, Марию Михайловну, Гошу глазами, полными тревоги, и все одновременно улыбнулись ей, но не так, как всегда, а как обычно улыбаются эти люди очень тяжелым больным, — особенно приветливо и благодушно. Тогда она повернула голову, стараясь поймать взгляд Борисова, но он отвернулся и смотрел на кого-то другого. Ей стало страшно. Тысячи раз она видела, как врач слушает больного, ставит трубку к сердцу и что-то узнает, известное ему одному, но сейчас ее охватило сомнение, и она не могла отделаться от мысли, что Борисов не может услышать всю глубину и силу ее боли. Она отгоняла сомнение, пыталась думать о другом, но мысли были навязчивы, и Оня с ужасом понимала, что люди, склонившиеся над нею, не чудотворцы: у них тоже может не хватить мужества посмотреть человеку в глаза.

Она слышала, как глухо говорил Борисов с Дашкевичем. Слова были нерусские, но все такие знакомые. За долгие годы работы она научилась улавливать и различать их смысл. К ней садились на кровать, смотрели и слушали. Все было как в тумане.

Она уловила слово «сердце» и подумала, что, наверное, это и смущает врачей больше всего. Сколько раз она собиралась спросить у Гоши про свое сердце, да так и не решилась. Придет усталый, куда тут с вопросами — скрипит, и ладно…

Рядом застучала каталка. Тетю Оню подняли, повезли, и скрип колес слился с болью.

Она пыталась думать о Мишке. Станет ли он человеком? Таким, как Гоша.

Мысли обрывались и исчезали. Сквозь туман в глаза било солнце, и тетя Оня поняла, что это операционный плафон. Слова и голоса путались в сознании, а главное — боль, боль, которую нужно было перенести, чтобы не беспокоить тех, кто ее окружает. Только бы не застонать…

…Когда тетя Оня открыла глаза, в палате было темно. Вокруг шевелились тени. Что это! Неужели белье, которое ей предстояло выстирать…

Веки закрывались сами, точно их кто-то придавливал сверху медными пятаками.

«Пить», — подумала она.

— Мы перелили литр крови.

— Подготовьте систему с физиологическим раствором.

Она попробовала приподняться на локте и вскрикнула. Резкая боль на один миг обострила зрение, и тетя Оня отчетливо, прямо перед собой, увидела усталые лица Борисова и Фени. Потом все перевернулось и исчезло. Она опять оказалась в темноте, и шорохи наполнили тревогой ее мир. Она прислушалась к шорохам, стараясь угадать их.

— Михайло! Стреляй! Их много!

Она все поняла. Это были чужие… те… Нужно было бежать, но ОНИ уже навалились на ее плечи.

— Муж ее Михайло, командир, вместе партизанили.

Она узнала голос Фени.

— Все, — шепнула Оня, опять теряя сознание. — Выдала все-таки…

Глава 5

Я сел около койки тети Они. Дыхание становилось частым. Его можно было сосчитать по стонам. Один стон — одно дыхание. Сорок стонов — минута.

Теперь нужно было ждать. Я подумал, что только врач может понять это изматывающее ожидание, когда ты, здоровый и румяный, сидишь в стороне, понимаешь всю трагедию и не можешь вмешаться, защитить человека, а он стонет, и каждый стон — это упрек твоей профессии, тебе самому, и ты ощущаешь боль другого остро, как свою боль, и думаешь о том испытании, которое выбрал сам, надев на себя белый халат.

Я услышал позади тяжелые шаги Деда, встал.

— Садитесь, Александр Сергеевич.

— Пять утра, — тихо сказал Борисов.

— Пять? — удивился я.

— Через четыре часа ваш поезд.

Я оглянулся: тетя Оня была без сознания.

— Следите за давлением, — бросил Борисов сестре. — Мишку придется отвести ко мне домой. Кроме вас, Георгий Семенович, и попросить сейчас некого.

И опять я испытал досадное чувство от многозначительного дедовского «вы».

Мы вышли в коридор. Около ординаторской стоял Мишка, прислонившись плечом к косяку. В его взгляде была какая-то взрослая готовность выслушать все, даже самое страшное.

— Ничего, ничего, — буркнул Борисов и пальцами перебрал ежик Мишкиных волос.

— Не лучше?

— Гм… кое в чем, пожалуй… Правда, Георгий Семенович?

— Да.

Я кивнул слишком торопливо.

— А ты, Миха, страшно устал, — сказал я. — Не вредно бы и выспаться.

Мишка тревожно поглядел на меня и вдруг метнулся к палате, распахнул двери, подался вперед телом и заплакал.

— Спит, — сказал Борисов и крепко взял мальчика за локоть. А теперь одевайся. Пойдешь ко мне.

— Лучше бы домой, — робко попросил Мишка.

— Запомни, — Борисов повернул мальчика к себе. — Пока мать болеет, поселишься у меня.

Мишка посмотрел в мою сторону. Он знал: я уезжаю.

— Подождите внизу, — попросил я, — минуточку…

Я забежал в ординаторскую, снял телефонную трубку. Гудки были нудными и долгими. И чем больше они повторялись, тем сильнее хотелось мне поговорить с Сидоровым. Сколько раз за эти годы я внутренне не соглашался с главным, но по-настоящему никогда не возражал ему. Я даже придумал для себя теорию: нужно делать свое дело, плетью обуха не перешибешь. Но теперь… Теперь я хотел поступить иначе.

— Алло? — сказал Сидоров как-то очень спокойно, словно все время стоял около телефона и ждал моего звонка.

— Петр Матвеевич! Я вынужден позвонить вам. Состояние Прохоровой стало хуже.

— Очень жаль… — Сидоров вздохнул.

— Я не хочу… и не могу сегодня уехать в Ленинград…

— Как «не хочу»?

— Не имею права. Тетя Оня…

Сидоров долго простуженно кашлял.

— Неужели вы серьезно считаете, что незаменимы? У нас есть врачи…

— Я считаю, — объяснил я, — что уезжать сейчас — подло.

— Вы, видимо, чего-то недопонимаете, доктор Дашкевич… — Сидоров старался быть убедительным. — Государство посылает вас на учебу. Неподчинение будет рассмотрено как прогул.

— Считайте, что я прогулял.

Я повесил трубку и вышел из ординаторской. В коридоре никого не было. Я испытывал неожиданное облегчение, словно скинул тяготивший меня груз. Теперь я мог поглядеть Деду в глаза.

— Идите, — сказал я им. — Александр Сергеевич, вы ведь устали. Вам просто необходимо отдохнуть.

— А ты сам?

— Я днем… Если ей станет лучше.

Борисов нахмурился.

— А как же в Ленинград? Не поедете? — спросил Мишка.

— Иди, иди, — сказал Борисов. — Мы его сменим днем.

Он надел плащ и подтолкнул мальчика к дверям.

— Вот и кончилась ночь, — устало, будто бы для себя, сказал он. — Если бы удержать давление.

— Кажется, мы сделали все.

Дед не ответил. Он открыл дверь и, держась за перила крыльца, стал спускаться по ступенькам.

— Разве он не поедет? — снова спросил Мишка.

— Иди, иди, — буркнул Борисов.

Сестра протянула историю болезни тети Они. Врач обязан регистрировать все изменения в состоянии больного.

Я вынул из кармана ручку и написал привычное: «объективно». Этим словом начинаются все записи о больных.

Объективно? Да, именно так. От меня требуется холодная объективность. И ничего субъективного. Каждый день любому больному я обязан написать это слово. Оно — напоминание о моем долге. А иногда так хочется обмануть себя, написать «кажется», или «возможно», или еще лучше «будем надеяться». Только на кого надеяться в этом случае? На чудо? Но это не объективно.

Я поглядел на часы. Ночь позади.

Вернулся в палату и распорядился прибавить в капельницу кордиамина. И опять я слушал сердце и легкие тети Они и думал, что в истории болезни нужно отметить, как изменился ритм дыхания, что пульс почти не прощупывается и тот эффект от переливания, которого мы добились недавно с Борисовым, оказался временным. Да, я был объективен.

Из коридора доносился голос Сидорова. Он с утра пришел в отделение, был чем-то недоволен, накричал на санитарку.

Сестра подала мне тонометр. Стрелка в аппарате показала сто, затем я стал снижать уровень. Тети-Онино артериальное давление падало. Что предпринять еще? Скоро наступит момент, когда я окажусь беспомощным.

Сидоров в коридоре окончательно рассвирепел. Он мешал думать своим криком. И наверняка не давал отдыхать больным. Не люблю, когда люди забывают, где они находятся. Дед, если он и недоволен, не позволяет себе повысить голоса в отделении.

Я вышел из шоковой палаты. Совсем забыл, что, по мнению Сидорова, я уже прогуливаю.

Маленькие глазки Петра Матвеевича возмущенно поблескивали.

— В отделении тяжелые больные, — резко выговорил я, — а вы кричите.

Санитарка осторожно отступала в глубь коридора.

Сидоров с удивлением поглядел на меня. Его лицо стало красным: он беспокойно поискал глазами санитарку, не нашел, повернулся и вдруг торопливо пошел, побежал из отделения.

…Состояние тети Они к вечеру улучшилось. Борисов долго слушал сердце, потом сказал:

— Может быть.

Если Дед говорит «может быть», значит возникла какая-то надежда.

— А теперь, — сказал он. — Бери ключ от ординаторской и иди спать. Когда потребуешься, разбужу.

Я закрылся в кабинете. Голова была, как в тисках. Я вытянулся на больничной кушетке и с тоскою подумал, что уснуть не смогу. Если очень устанешь, сон не приходит.

Я лежал с закрытыми глазами, размышляя о Мишке, о болезни тети Они, потом поднялся и нашарил рукой выключатель. Оказывается, прошло три часа.

В коридоре было необычно тихо. Я торопливо надел ботинки, халат. Заело ключ. Я нервничал, проворачивал его, но дверь не открывалась.

Наконец вышел. Ни сестры, ни больных. Подошел к палате. Холодок пробежал по спине, и я вдруг понял, что боюсь, да, да, боюсь открыть дверь.

Борисов стоял у окна. Он не повернулся на скрип, а лишь слегка наклонил голову, давая понять, что знает о моем присутствии.

Я на цыпочках подошел к изголовью.

Тетя Оня лежала поразительно спокойная. Казалось, она заснула после бесконечно длинных и трудных для нее суток…

Я думал о трудной ее жизни и о нелепости смерти. Да, человек не подготовлен к этому: пока здоров, он чувствует себя бессмертным.

Борисов распахнул окно настежь. В сером июльском мареве надвинувшейся ночи застыли дома, деревья, весь Валунец. За садами, одноэтажными домами поселка, как гигантская сигара, дымила труба химкомбината. «Неужели у Деда, — думал я, — или у других врачей не бывает такого момента, когда хочется плюнуть на свою профессию и заняться чем угодно: копать землю, пилить дрова, таскать мешки?

Разве можно сказать, что́ ты чувствуешь, устанавливая безнадежный диагноз, а человек разговаривает с тобой, смеется, торопится домой, чтобы успеть к обеду, верит в тебя, а ты смотришь ему вслед и уже знаешь, что теперь он будет приходить к тебе часто, жаловаться, просить помощи, разговаривать с тобой, как с врачом, а ты всего лишь регистратор надвигающейся смерти. Регистратор! И ты ему лжешь и лжешь, а он смотрит на тебя спокойно и доверчиво, и перед этим взглядом нельзя опустить глаза, поглядеть в сторону, потому что нужно лгать правдоподобно, во имя высших принципов, во имя вопиющей беспомощности твоей профессии. Но глаза больного преследуют тебя, как проклятье».

Я почувствовал руку Деда на своем плече.

— Что это за имя — Оня? — спросил я.

— Анисья.

— Анисья? Даже не знал…

Мы молча спустились в приемный покой. Нянечка хотела что-то спросить, но только поглядела в нашу сторону.

У двери я пропустил Деда вперед.

— Что делать? — тихо сказал он. — Иногда опускаются руки, а ведь к смерти не привыкнешь.

Глава 6

Сегодня Стасик заканчивал шестой опыт. Он растворял реактив, ежеминутно поднимал его к глазам и слегка встряхивал. На дне пробирки лежали маленькие кристаллы, желтоватые и круглые, как пшено. Теперь он испытывал какой-то страх перед своим упрямством. Он знал, что, пока не проверит все варианты, не начнет ничего другого. А ведь уже ночь. Если приплюсовать отпуск, то до окончания аспирантуры не больше двух месяцев.

Стасик укрепил пробирку в штативе и сел, безразлично наблюдая за пламенем. Работу придется назвать: «К вопросу о некоторых сомнениях аспиранта Корнева». Блеск! А через неделю — распределение.

Такую роскошь, как бесплодные поиски, могли разрешить только в аспирантуре.

Он решил отвесить еще одну дозу тетразолия. Встал. Положил на торзионные весы несколько кристаллов. Оказалось, много. Снять две-три крупинки не так легко, движения были неточные, и Стасик подхватывал совочком то больше, то меньше, чем нужно.

Он рассыпал реактив и сел, рассматривая светящуюся точку, даже не понимая, что это лампа и от нее слепит глаза, а по стене ползут оранжевые зыбкие круги. Потом с трудом оторвал взгляд от лампы, и тут же тысячи световых мух заплясали по комнате.

«Нужно работать», — подумал Стасик.

Наконец он отвесил реактив и

Он делал все механически: встал, взял, отнес в термостат, закрыл, отошел, записал в журнал. Сколько часов он сидит здесь? С девяти утра. Двенадцать и четыре — шестнадцать. Да, сегодня, пожалуй, переборщил. Теперь как повезет…

Он перенес все стулья в одно место, составил их и лег, положив руки под голову. Усталость одолела его…

И вот профессор Незвецкий в большой операционной представил Стасика человеку в цилиндре.

— Гутен морген, — сказал человек и приподнял цилиндр.

— Я вас узнал, — сказал Стасик. — Пауль Эрлих. Великий экспериментатор. Шестьсот шесть опытов.

— А у вас!

— Восемьдесят восемь. Но я уже выдохся. Видимо, такая работенка не для меня. Еще пара неудач — и амба.

— Бросите?

«Брошу», — хотел сказать Стасик и почувствовал, что на него смотрит больной.

— Ему тридцать два года, — объяснил Незвецкий. — Завтра убираем легкое. Если шок случится на столе, без вашего препарата нам не справиться.

— Но у меня ничего не выходит!

И сразу проснулся. Вытер рукой потное лицо. «Черт побери этого Незвецкого! — подумал он. — Специально вызвал из лаборатории на операцию, чтобы показать мне… Будто я виноват… Неужели я не понимаю, — мысленно крикнул он, — и без этих эстрадных шуток, что препарат нужен!»

Он подошел к крану и сунул голову под сильную струю.

Он стоял, стиснув зубы от холода, до тех пор, пока не перестал ощущать льющуюся воду. Потом вынул из термостата буфер, перенес на стол.

В окуляре покачивались нежно-розовые лепестки с сиреневыми точками — ядрышками фермента.

Стасик все глядел в лупу. Он понимал: опыт вышел, но радости не было.

«Устал! — подумал он. — Страшно устал… Пора домой».

…Были сумерки. Стасик медленно добрел до набережной и уселся на парапет рядом с каким-то рыбаком. Метрах в десяти на волнах раскачивался зеленый круг луны, и зеленые световые дорожки фонарей бежали параллельными прямыми глубоко в воду. Волны подбрасывали луну кверху, сворачивали в рулон, старались выкатить на берег.

По мосту с ревом прошла «Скорая помощь», потом такси, еще такси. Машины мчались с огромной быстротой, старались обогнать друг друга. Справа, в километре от него, тяжело поднимались связанные в металлическом сплетении половины Дворцового моста.

Стасик чувствовал дыхание города. Был един с его движущимися машинами, разламывающимися мостами, камнями набережных. Он жалел спящих, — люди обманывали себя, думая, что отдыхают. Это отдыхал он, шагая по Кировскому мосту, громко стуча каблуками, словно стражник, охраняющий город. Да он и был хозяином города, владельцем радости, золотого ключика от Петроградской стороны, Марсова поля, всего, где только проходил.

Под ним плескалась Нева, а слева шелестели листьями петровские деревья Летнего сада.

Красный фонарь на мосту вылупил свой глаз и, не мигая, рассматривал прохожего.

Стасик пересек дорогу, оглянулся.

— Сим-сим, отворись! — сказал он.

И вдруг зашевелился Кировский мост, вздохнул, напрягая каменную грудь, и потянул остов, разрывая провода электрической сети.

«А мне здорово повезло!» — неожиданно подумал Стасик.

— Мне здорово повезло! — крикнул он мостам.

Где-то вблизи играла музыка. Он огляделся. Какой-то тип бродил по набережной с транзистором.

— Приятель! — закричал Стасик. — Ты потерял свою девушку?

— Я ее нашел, — засмеялся парень с транзистором. — Слышишь ты, я нашел девушку!

— А я нашел фермент! — крикнул Стасик.

— Ты сумасшедший? — спросил парень.

— А как же! — захохотал Стасик.

В нем вдруг заплескалась радость, как Нева в этой ночи, и луна показалась зеленой точкой в Мировом океане, на перекрестке тысяч световых лет, уходящих в бесконечность. Он не мог больше выдерживать один всю навалившуюся на него радость.

Стасик подбежал к автомату и быстро набрал номер Палина. Гудок, два, три… Почему не снимают трубку? Может, нет дома? Он повесил трубку и набрал номер Тани. Никто не подходил.

«Черт побери! — сказал Стасик. — Все нужные люди переселились в соседнюю галактику!»

Он посмотрел на часы. Было половина четвертого.

Он засмеялся, сообразив, что уже утро, и сразу услышал хриплый и недовольный голос Таниного соседа.

— Алло? Алло?

Стасик улыбался, не зная, о чем рассказать соседу в четыре часа ночи.

— Алло? — в третий раз сказал сосед и дунул в трубку.

«Интересно, для чего он дует? — решал Стасик, улыбаясь. — Надеется сделать дырку в проводе?»

Он тоже дунул.

— Что? — спросил сосед.

— Гав! — пролаял Стасик довольно мирно.

— Что? — переспросил сосед.

— Гав-гав! — повторил Стасик.

— Хулиганы, — объяснил сосед домашним, окружавшим его.

— Разрешите, я послушаю. — Он понял, что это Таня. — Может, помехи?

— Хулиганы, — сказал сосед. — Я не буду вешать трубку, а вы бегите в автомат и просите милицию проверить тот номер.

— Алло, — наконец сказала Таня.

Было слышно, как затихают в коридоре шаги соседа.

— Гав! — ласково сказал Стасик.

— Я тебя поздравляю, — сказала Таня. — Кажется, все хорошо. Опыты вышли.

— Рррр-гав, — подтвердил Стасик.

Он положил трубку и запел серенаду Дон-Кихота. Он шел по городу и каждый раз, проходя мимо автомата, останавливался на минуту, подавляя искушение позвонить шефу.

Глава 7

Мама суетилась, подкладывала в тарелку еду и все время вздыхала.

— Похудел. И что-то в тебе изменилось.

Я кивал, улыбался глазами, раздувал щеки, вот, мол, не могу ответить, рот занят.

— Колючий, — сказала мама, — как отец после дежурства.

Я опять вспомнил о смерти тети Они, но ничего не сказал матери. Пусть пока не знает об этой беде.

— Как это можно не спать ночами? Вот и отец был таким. Он мог работать сутками.

…Во дворе нашего дома ничего не изменилось. На скамейке сидели пенсионеры. Я подошел к бывшему управдому, семидесятипятилетнему старику, георгиевскому кавалеру с 1914 года, и тот поднялся, чтобы поприветствовать меня.

— Приехал? — спросил управдом. — А Анатольевна жаловалась, что тебе не вырваться далее на неделю.

— Действительно не вырваться.

— Значит, сюрприз?

— Вроде.

Петр Васильевич рассмеялся, довольный своей догадливостью, и похлопал меня по плечу.

— Вечером зайди, померяешь давление.

…На Новочеркасском за год выросли новые корпуса, желтые близнецы, около которых еще стояли, словно вытянув от удивления шеи, подъемные краны. Среди незаселенных новостроек мой дом — старик; ему столько же, сколько и мне, хотя, пардон, он старше на два года. Когда-то дом казался «почти до неба», и окна в квартире «почти до неба», и по Охте бродил одинокий трамвайчик, а люди долго ожидали на улице, мерзли и ругались.

Я любил стоять с театральным биноклем у окна и смотреть, как прибывают трамваи. Отец приходил с работы утром. Он был врачом «Скорой помощи», а это уже настоящее дело, которому завидовали во дворе все ребята.

Война началась с того, что отец получил военную форму. Трамваи на Охту стали ходить очень редко; еще реже

Потом было всякое. Мы вернулись в сорок пятом, и дом моего детства за эти четыре года словно бы уменьшился и перестал казаться большим. Теперь он ничем не отличался от домов, которые строили рядом.

…Шофер такси прибавил газ, как будто за ним гнались. Он въехал на Охтенский мост, пролетел мимо Смольного и вывернул на Суворовский. Около института я расплатился и вышел.

Больничные корпуса утопали в зелени. В саду на скамейках с конспектами и учебниками сидели студенты. Была середина июня — пора экзаменов. Три года назад в это же время здесь сидели мы со Стаськой, задавали друг другу случайно пришедшие в голову вопросы из экзаменационных билетов, вспоминали проценты смертности и рождаемости, в паническом страхе бросались к отличникам, чтобы выяснить причины загрязнения воды или проблемы прибавления веса новорожденных.

Я рассматривал здания, сад, выискивая какие-нибудь перемены. Все оставалось прежним.

«Нужно сейчас же позвонить Стаське, — подумал я. — Как случилось, что я еще никого не видел в Ленинграде? Разве все, что произошло в Валунце, было бы ему безразлично?»

Из вестибюля клиники я позвонил по местному телефону в лабораторию. Голос у Стаськи был недовольный, даже немного раздраженный, видимо, «ученого» оторвали от великих открытий. Я чинно представился.

— Дашкевич? — Недовольная хрипота исчезла. — Откуда?

— Из леса, вестимо.

— Гад долговязый! Я тебе вчера тонну бумаги исписал. Но мог предупредить, что приедешь? Надолго?

— Еще десять дней.

— Живем! Десять дней — это срок. Небось свадебное путешествие или тайное поручение валунецкого общества баптистов?

— Почти угадал. Семинар по хирургии.

— Где?

— У Незвецкого.

— Это тебе повезло. Незвецкий — человек дельный. Могу познакомить.

В голосе Стаськи появились хвастливые нотки.

— Познакомь. Хотя для начала мы должны встретиться сами.

— Проще простого. Фирма открыта круглые сутки для тружеников славной периферии… и красивых женщин.

Мы захохотали, оба счастливые шуткой, потому что я знал, как любит Стаська изображать ловеласа, а Стаська — потому, что мне это давно известно.

— Неужели есть женщины?

— Что за вопрос! Все, что нужно, фирма обеспечивает. Перевозка бесплатно. Ваш вкус не изменился?

— Резко изменился, старик. Может случиться, что отряд холостяков поредеет.

Стаська застонал, заахал. Потребовал воды. Обещал набить морду при встрече. Подошла преподавательница, и разговор пришлось кончать.

— Встретимся днем, — сказал Стаська. — В час у газетного ларька. Пароль: «Как живет ваша двоюродная бабушка?»

— Она уже чемпион по боксу, — поддержал я.

— В случае провала операции стреляйте. Последняя пуля себе.

— Слушаюсь, поручик.

Я повесил трубку и побежал догонять группу. Врачи шли мимо палат, будто стая гусей, лениво переваливаясь, обмахиваясь от жары бумажными крыльями — газетами и тетрадями. Комната для занятий оказалась с солнечной стороны, и врачи ворчали, рассаживаясь по углам, безрезультатно выискивая тень.

Темой занятия была язвенная болезнь. Ассистент, человек лет сорока пяти, неинтересный и серый, нудно пережевывал разные теории. Я с состраданием смотрел, как восемь моих коллег, люди уже немолодые, записывают в тетрадочки каждое его слово, хотя все это можно было прочесть в любом учебнике по хирургии за прошлое десятилетие.

«Кому нужна эта галиматья? — думал я. — Эти теории? Каждому ясно: чем больше теорий, тем меньше определенности. И что может знать этот человек о трудностях сельского хирурга?»

Я возненавидел красноносого ассистента. Разве из-за таких новостей стоило уезжать из Валунца?

Я вспомнил разговор со Стаськой и опустил голову, стараясь спрятать улыбку. Странно. Теперь Стаська казался человеком намного младше меня.

В дверь постучали.

— Доктор Воробьев, можно вас на минутку? — В приоткрытой двери появилось счастливое лицо Стаса. Он отыскал глазами меня и хитро подмигнул.

Ассистент встал, извинился перед врачами и вышел в коридор. Было видно, что разговор происходил серьезный. Ассистент горячился, что-то показывал руками, качал головой. Через несколько минут он вернулся.

— Доктор Дашкевич, вас вызывают.

Я вышел. Стаська стоял у окна. Мы обнялись, тискали друг друга, пока из палат не появились удивленные больные.

— Долго ты уламывал красноносого.

— Мы толковали о рыбной ловле, — засмеялся Стасик и торопливо прибавил: — Слушай, старикашка. Все подробности выясним днем, а сейчас у меня нет лишней минуты. Хочу познакомить тебя с Незвецким. Такие вещи нельзя откладывать.

— Контакты остаются важным принципом моей внешней политики, — продекларировал я.

Мы заглянули в кабинет, в операционные. Профессора нигде не было.

— Может, он в душе? — предположил Стаська. — Пошли. Время — деньги.

— Ты с ума сошел! Хорошее знакомство в душе.

— Извинения беру на себя, — и Стаська зашагал по отделению.

Мы вошли в смотровую. Нянечка сидела у окна и катала ватные тампоны для перевязочной.

— Шеф моется?

— Чего ему мыться? Он в живодерне… — Она перекрестилась.

— Прекрасная мысль! — Стасик уже бежал по коридору. — Вперед! Обстоятельства за тебя.

— Слушай, — наконец спросил я. — У тебя же должно быть распределение.

— Было.

— И куда? — Я даже остановился на лестнице.

— В Новосибирск.

— В Новосибирск? Почему так далеко?

— Там обещают настоящее дело. Надоело наше болото.

— По-твоему, Ленинград — болото, пижон? — разозлился я.

Мы остановились перед дверью с табличкой «Экспериментальная лаборатория». Стаська одернул халат.

— Маленькая инструкция перед знакомством. Незвецкий — существо сложное. Советы ему лучше не давать. Молчание — основа успеха.

Мы постучались и вошли в небольшой зал, перегороженный застекленными дверями на два операционных бокса. Незвецкий мыл руки и даже не обернулся, когда Стасик и я поздоровались.

— Это вы, Корнев?

Он взял спиртовой тампон и протер руки. Я рассматривал Незвецкого. Было ему не больше сорока пяти. И казался он не ниже меня, только худой, даже тощий. Худобу подчеркивало лицо с опавшими щеками, длинным носом и маленькими острыми глазками.

Нянечка подала стерильный халат, и он стал одеваться: завязал рукава, с треском натянул резиновые перчатки.

— Все готово, — сказала лаборантка, девчушка лет восемнадцати. Она все время смотрела в окно и почему-то подносила к глазам руки, и я, наконец, сообразил, что она плачет.

— Полюбуйтесь, Корнев, — раздраженно сказал Незвецкий, — протеже директора. Плачет, потому что не может работать с животными. А я думаю, что плакать нужно мне с такими помощниками.

— Я к людям просилась…

— К людям? От этих кроликов зависит судьба людей. Ты кроликов полюби.

Он повернулся спиной к лаборантке, и, наконец, взглянул на Стасика.

— Ассистировать будете?

— Не смогу. Вы мне приготовили ткань?

— Конечно. Жаль, что не сможете.

— Я бы хотел вас познакомить с моим другом. — Это получилось у Стасика неожиданно, и я покраснел. — Очень хороший хирург. Может, ему разрешите ассистировать?

Незвецкий внимательно посмотрел на Стасика и вдруг расхохотался: хитрость лежала неглубоко.

— Вам

— Вы не пожалеете, — совсем по-мальчишески, не умея скрыть радости, сказал Стасик.

Незвецкий улыбнулся.

Он ждал, когда я приготовлюсь к операции, мрачный и нервный, расставив руки в резиновых перчатках.

Я сменил халат и прошел в бокс. Работали молча. Нельзя было понять, испытывает ли меня Незвецкий или это обычная манера оперировать. Я старался следить за руками профессора, угадывал следующий ход. Руки Незвецкого были удивительно подвижны. Казалось, они говорят, отдают приказания и сами действуют моментально.

В конце операции я подумал, что, может быть, и прав Незвецкий в своем молчании. Мы слишком щедры на слова, и это, пожалуй, больше от недоверия.

Мы вышли из бокса и одновременно повесили халаты.

— До свидания. — Незвецкий протянул руку и неожиданно улыбнулся. — Вы из какой клиники, молодой человек?

— Я у вас на семинаре. Приехал.

— Гм… До свидания.

Я подошел к дверям.

— Да, — сказал Незвецкий. — Приходите завтра к девяти. У меня операция. Я предупрежу вашего ассистента.

Глава 8

Больной приподнялся на локте, но достать кружку с водой не смог.

— Зоя Борисовна, нельзя вас попросить?

— Пожалуйста.

Зойка подошла к окну и посмотрела на улицу. Солнце стояло в зените. От долгой жары пересохшая земля в садике была в трещинах и морщинах, как старческая ладонь. Зойка задержала взгляд на цветущем жасмине, вдохнула побольше воздуха, точно собиралась взять его столько, чтобы хватило на весь день, и вдруг замерла.

Вначале ей показалось, что это ошибка, потом она решила — удивительное совпадение, но через мгновение поняла — это Гошка. Рядом стоял Стаська и что-то говорил, размахивая руками.

Зойка схватилась за подоконник и так продолжала стоять, пока больной не повторил просьбу.

— Что делать? — повторила она вслух.

— Кружку, я вас просил…

Зойка передала кружку и вышла в коридор. Она прошлась из одного конца отделения в другой, вернулась в палату. Больной ждал ее, Зойка села на кровать, вынула стетоскоп и приложила его к сердцу. Чужое сердце работало спокойно — стук-стук, перерыв, но Зойка слышала совсем другое. Это было ее собственное сердце. Оно колотилось в грудную клетку, точно просилось выпустить.

— Вдохните и не дышите, — сказала она, лихорадочно думая о Гоше.

Что это с ней? Почему еще вчера она считала, что не любит его, а сейчас?

Она поднялась, делая вид, что хочет подойти к больному с другой стороны, и еще раз взглянула на улицу.

Там никого не было.

— Очень плохо, — сказала она шепотом.

Больной даже приподнялся.

— Что плохо? Сердце?

Зойка посмотрела на больного удивленно, не понимая, о чем тот спрашивает.

Дошла до дверей и только у входа сообразила: «Нужно как-то предупредить, что обход будет позже».

По коридору и по лестнице она шла медленно, пытаясь думать о чем угодно, но в садике разволновалась. Гошки не было. Зойка побежала к воротам, на ходу снимая и комкая халат.

На дороге тоже никого не было.

«Если так нервничать, то я, конечно, не найду его».

Она быстро дошла до угла и метрах в двухстах увидела Стасика и Гошу. Она сразу узнала его. Он шел не спеша, покачиваясь, как моряк после долгого плавания.

Зойка пошла за ними.

«Нужно пройти мимо… Он окликнет».

«Нет. Это плохо, что Гоша со Стасиком».

Она почти догнала их и остановилась.

…Около Музея Революции я влез в автобус и помахал Стасику рукой. На остановке читала афишу Зойка.

«Хорошо, что она меня не видела», — подумал я.

Глава 9

Операционная клиники, уставленная наркозными агрегатами, электрокардиографами, казалась после маленькой операционной в Валунце сказочно неправдоподобной. Такие технические чудеса без удивления смотрятся только в кино, но здесь к этому еще нужно привыкнуть.

Моя задача на операции была несложная: помогать хирургу. Незвецкий работал медленнее и, пожалуй, спокойнее, чем вчера. Он дважды передавал мне скальпель, как-то случайно, будто не замечал сам, и я начинал вести операцию, увлекаясь и забывая обо всем. Я понимал это только тогда, когда чувствовал в руках крючки — инструмент ассистирующих.

На втором часу операции ритм работы изменился. Дважды Незвецкий откладывал инструменты и думал, разглядывая рану. Казалось, в эти моменты он делает привал, отдыхает, чтобы набраться сил перед новым рывком или рискованным переходом. Мы работали около крупного сосуда. Незвецкий посмотрел на меня, точно хотел проверить, понимаю ли опасность, взял жом и осторожно наложил инструмент. Стало слышно дыхание больной, тиканье часов и щелканье аппаратов.

«Работает не хуже Деда», — подумал я.

— Снижается давление, — предупредил наркотизатор.

— Сто и шестьдесят. Пульс сто двадцать.

Незвецкий промолчал, словно ничего не слышал. Может быть, единственное, что изменилось в работе, — это ритм. Теперь перерывов не было. Исход зависел от сбереженных секунд.

— Девяносто и шестьдесят. Пульс сто двадцать. — Я придерживал крючками края раны и боялся пропустить указания Незвецкого. В такие минуты возникает удивительное и, пожалуй, по-настоящему человеческое ощущение единства со всеми работающими рядом. В какой-то момент, даже в незнакомом коллективе, ты, не понимая этого, перестаешь быть Незвецким или Дашкевичем и начинаешь физически чувствовать, что он — это ты, и больной и наркотизатор — тоже ты; все сливается в один организм, в одни руки, работающие в едином ритме, и мысль, одна на всех, даже не сказанная вслух, улавливается твоими глазами, руками, пальцами. Тебе не приходит в голову что-то изменить, потому что все, что они делают, — это твое, и разрез, который выбрал Незвецкий, тоже подсказан тобой.

— Семьдесят и сорок, — говорит наркотизатор.

— Семьдесят и сорок, — повторяю я. На моем лице выступают капли пота. «С этого началось у тети Они…»

— Приготовьте раствор Воробьева.

— Вводить в систему?

— Лучше в систему.

Голос наркотизатора звучит спокойно.

…Сестра разбивает ампулу и набирает жидкость. Незвецкий склоняется над больным, даже не посмотрев, что делают помощники.

Все работают медленно. Слишком медленно. Мне кажется, что сейчас демонстрируют специальный фильм, снятый так, чтобы фигуры не ходили, а плыли в воздухе, чтобы они еле-еле открывали шприц и бесконечно набирали лекарство…

— Старайтесь не отвлекаться, — бурчит Незвецкий и рукой поправляет крючки. — Давление?

— Семьдесят и сорок.

— Поднимите до ста и восьмидесяти.

До меня доносится что-то совсем необычное. Как это «поднимите до ста»?

Мне становится не по себе, будто в мире, который я хорошо знал, произошло неожиданное.

— Сто и восемьдесят. Пульс — семьдесят шесть.

— Удовлетворительно.

Незвецкий накладывает последние швы и устало снимает перчатки.

— Когда вы освобождаетесь?

— В час.

— Мне хотелось бы поговорить с вами. Зайдите за мной.

Я киваю.

Он моет руки

Мне нужно подумать. Журчит вода, сначала очень холодная, теперь кипяток. Я отвлекаюсь от своих мыслей, регулирую температуру.

Почему был так уверен Незвецкий? Откуда это спокойствие? Ведь в Валунце… и я и Борисов… Мы оказались такими беспомощными.

Я вновь мысленно повторяю всю операцию. Анализирую. Состояние нашей больной было близким к состоянию тети Они. Правда, прошло меньше времени от начала приступа. Это, конечно, важно…

Но если бы у нас было лекарство? Раствор Воробьева? Может, и трагедии бы не наступило?..

Я шагаю по клинике.

Я все еще не могу разобраться в случившемся.

Что это? Маленькая неустроенность мира? Невинный пустячок снабженца? Неужели кто-то не отправил лекарство в Валунец? Я обязан выяснить, почему клиники Ленинграда и Москвы получили лекарство вовремя…

Я шагаю по клинике.

Говорят, в таких случаях не бывает виноватых. А страдание тети Они неотступно преследует меня.

Я поднялся на второй этаж и остановился около дверей учебной комнаты. Было слышно, как преподаватель монотонно поучает врачей. Я решил войти, взялся за дверную ручку и сразу же отпустил ее. Не было ни желания, ни сил отсиживать часы на семинаре.

Я вышел в сад. Хотелось побыть одному. Подумать.

Во дворе на скамейках сидели больные, смеялись, разговаривали, играли в домино, потрясая воздух оглушительными ударами костяшек. Я поискал место в стороне от этого шума. Даже трамваи раздражали меня своим веселым позваниванием.

Я пошел в глубь двора по грязной, незаасфальтированной дороге, торопясь, точно кто-то ждал меня там.

— «Это же убийство, — повторял я. — Убийство, в котором участвовали и участвуют неизвестные люди… А может, сейчас в Валунце вновь повторяется трагедия и Борисов опять беспомощен? Как быть? Раньше, когда я не знал об этом, все казалось объяснимым, а теперь…»

Я уселся на груду кирпичей и, зажав голову руками, долго смотрел в одну точку.

В час дня, как и уговаривались, я позвонил Незвецкому по внутреннему телефону, и тот сразу же вышел. Его трудно было узнать в элегантном светло-сером костюме. Он взял меня под руку и медленно, точно хотел продемонстрировать перед всеми свое покровительство, провел мимо клиники.

— Вы куда-нибудь собрались?

— Только домой.

— Я довезу вас.

Мы пересекли двор и вышли к тому месту, где только что сидел я.

— Не скрою, вы меня удивили и порадовали. Чувствуется хорошая клиническая школа.

— Это заслуга заведующего отделением.

— Как его фамилия?

— Борисов.

Незвецкий задумался на секунду.

— Не знаю. Какой у вас стаж?

— Три года.

— А дальше?

Я пожал плечами.

— Хотите к нам? Мне нужна молодежь. Мы могли бы подождать до сентября, а этого времени достаточно, чтобы закончить любые дела и рассчитаться.

Я ошарашенно глядел на Незвецкого. Не шутит ли? Работать в его клинике! В Ленинграде! Все, что я видел сегодня, — великолепная операционная, современная аппаратура, десятки врачей, — было фантастикой, головокружительной мечтой. Конечно, да! Разве можно выбирать между Валунцом и Ленинградом? К сентябрю Мила вернется из лагеря. Я расскажу о своей удаче. Она поймет. Второго предложения не будет… Сейчас или никогда. Она обязательно поймет. Дед тоже…

И вдруг я с ужасом представил, как будет непросто предложить Миле уехать. Ведь я сам уговаривал ее вернуться… Был счастлив, когда она пренебрегла условностями.

А как объяснить неожиданное решение Деду? Перспективностью?

Я вспомнил и еще одно… Как-то я возвращался из больницы после тяжелой операции. Муж больной — пожилой рабочий с комбината — шел рядом. Светало. Я ничего не чувствовал, кроме страшной усталости.

— А знаете, — неожиданно сказал рабочий. — Без вас страшновато здесь было.

— Почему? — удивился я. — А Борисов?

— Я про Александра Сергеевича не говорю. Он для поселка — бог. Но ведь не молод… Уйдет, думаем, на пенсию — пропали. Но вот теперь мы спокойны…

И тут я подумал, что и Мила и Дед вспомнились первыми потому, что они были мне ближе всего, но за ними стоял Валунец, а это, оказывается, значительно больше, чем я предполагал.

Незвецкий терпеливо ждал. Я поглядел на профессора.

— Спасибо. Пока я не смогу уехать.

— Жаль, — раздумывая, сказал Незвецкий. — Очень жаль.

Мы подошли к двухцветной «Волге». Незвецкий открыл дверцы.

— Вы рискуете, — сказал я, стараясь как-то прервать молчание. — Разве можно оставлять машину со спущенными стеклами?

Я согнулся, залезая на заднее сиденье, и сразу же отпрянул. Кто-то грозно зарычал рядом.

— Свои, Ляля! — крикнул Незвецкий.

Огромный боксер, оскалив зубы, смотрел на меня.

— Не бойтесь, — засмеялся Незвецкий. — Мой пес никогда не ест талантливых людей.

Профессор бросил на переднее сиденье пиджак и закатал рукава.

— Представьте, без меня ни за что не сидит дома, — объяснил он. — Плачет.

Машина выехала в центр институтского двора. Студенты с учебниками бродили прямо по дороге, и Незвецкий беспрестанно сигналил.

— Скажите, что это за препарат Воробьева? — спросил я. — Недавно у нас умерла женщина, потому что нам нечем было удержать артериальное давление.

— Препарат предложил преподаватель вашего семинара.

— Мой преподаватель? А лекарством пользуетесь только вы? — Я нервничал. Голос сорвался, и вопрос прозвучал резко.

— Препарат синтезирован год назад, — объяснил Незвецкий. — Но у Воробьева возникло сомнение: не угнетает ли лекарство тканевое дыхание? Пришлось обратиться за помощью к вашему товарищу.

Он говорил очень спокойно, делая паузы, так как внимание было поглощено дорогой.

— Мы должны быть очень осторожны, вырабатывая рекомендации для применения новых лекарств. Рассел как-то написал: «Ученый обязан с некоторым недоверием относиться к своим открытиям».

Я почувствовал необъяснимый страх. Тетя Оня и Стасик — это была мистика, фантазия, что угодно… В одно кольцо замкнулись судьбы разных людей: моя, Борисова, Незвецкого, Стаса, больных в Валунце.

«Стас задержал препарат. Виноват Стас, — повторял я. Что-то медленно поворачивалось в моем сознании, но яснее от этого не становилось. — Как это все поставить рядом?»

— Думаю, неправильно обвинять Корнева. Он пожертвовал для этих исследований очень многим. Честно сказать, мы не ожидали, что уже летом сумеем применить препарат.

— Когда же вы передадите лекарство врачам?

— Через год, не раньше. Оружие должно стрелять без осечки, и не по своим.

— Но ведь результаты поразительные.

— Это только второе наблюдение. Мы должны быть очень осторожны.

— Осторожность! Проклятая осторожность! — со злостью сказал я. — Кто нам дает право медлить, когда эта осторожность становится роковой для многих больных?

— Но неосторожность тоже может стать роковой. Это еще страшнее. — Незвецкий поехал медленнее, выжидая, когда загорится желтый свет светофора и можно будет остановиться, посмотреть на собеседника. — Разве вы простите себе убийство больного? Только осторожность. Другого слова здесь нет. Мы не имеем права спешить, каким бы лозунгом или побуждением это ни

— Значит, ждать? Сложить руки и ждать?

— О, это уже совсем другой вопрос. Можно ждать, а можно и работать. Люди сами отгораживаются от того, в чем должны участвовать.

— Вы говорите о науке?

— А разве у себя в Валунце вы бы не смогли испытывать препарат? Конечно, не один. Мы бы дали вам лекарство и помогли.

Я хотел сказать, что не готов к роли исследователя, но сейчас почему-то промолчал.

Незвецкий вел машину легко. Стрелка спидометра моталась около шестидесяти. Мы проскочили по Суворовскому под зелеными светофорами, нигде не останавливались. Я вышел около моста и попрощался с Незвецким. Хотелось пройтись пешком, подумать.

Я шел, не обращая внимания на прохожих. Как просто искать равнодушных, жаловаться, обвинять других и одновременно отворачиваться от правды, от своей виновности…

Я вспомнил слова Незвецкого о людях, которые ждут готовенькое, искусственно отгораживаются от того, что внешне является для них необязательным. И первый раз такие слова не показались мне демагогией.

Сейчас я мог сказать все это даже Стаське, и тот не пожал бы плечами, не сказал бы: «К чему это, старик?» — потому что, все зависит от того, как произнесет человек любое слово.

На следующий день в половине восьмого я забежал в подвальчик на Невском и купил французский коньяк. Я улыбнулся, представляя восторженный гул девчонок из группы. Встреча организовывалась неожиданно. Вчера, когда меня не было дома, кто-то позвонил и передал матери, что группа собирается по такому-то адресу в восемь часов.

На такси была большая очередь, и я, подождав последнего, бросился в «Север» за тортом. К дому я подъехал на десять минут раньше.

За дверью было тихо. Я позвонил и сразу же услышал шаги.

— Открывайте! — крикнул я. — Ваша мать пришла, алкоголь принесла.

Хлопнула задвижка.

— А-а! — закричал я и, расставив руки, ввалился в темный коридор. Показалось, что около двери стоят, и я стал шарить в воздухе руками, надеясь поймать кого-нибудь из девчонок.

— Это нечестно, — сказал я. — Включите свет. А то что-нибудь опрокину.

Щелкнул выключатель, и почти одновременно кто-то легкий повис сзади на моих плечах, пытаясь ладонями закрыть глаза.

— Валя?

— Светка?

— Марина?

Я перебирал имена, прислушиваясь к осторожному дыханию девушки. Наконец руки разжались. Я повернулся. Передо мною стояла Зойка.

Она улыбалась натянуто и напряженно: вот, мол, обманули. А может быть, она и не улыбалась, а плакала от этого нервного напряжения, от придуманной игры со мной. Мы смотрели друг на друга. И тут мне стало ясно, что никакой встречи не будет, ничего не будет, что все это — выходка Зойки.

— О, это хорошо! — сказала она беззаботно, забирая коньяк и торт, но я заметил, как дрожали ее руки. — Значит, выпьем за неожиданности. Ты же не скажешь, что это неприятные неожиданности? А за приятное всегда стоит выпить. Проходи, будь как дома.

Я прошел в комнату и сел, не зная, что говорить Зойке.

— Ты, кажется, разучился болтать с женщинами? Валунец — это мужской монастырь? Даже название какое-то древнее. Раньше ты умел разговаривать с нами…

— Как родители?

— Родители? Родители великолепно! Папа продолжает руководить вверенным ему учреждением, а мама повышает квалификацию жены и домашней хозяйки. А как твоя мама?

— Постарела немного.

Я посмотрел на Зойку. Ей трудно вести роль. Большие черные глаза блестят от волнения. Рот чуть приоткрыт, и кажется, она дышит горячим воздухом: вздохнет, обожжется, выдохнет. Сегодня она еще красивее и ярче, чем всегда. И одета со вкусом. У нее всегда был прекрасный вкус. А сегодня она здорово поработала над собой.

— Где же твой муж?

— Дома.

— Вы хорошо живете?

— Великолепно.

Глаза Зойки прищурены. Зачем бы она пришла сюда, если бы хорошо жила с мужем?

— Ну что ж, рассказывай о Валунце, об операциях, о любви к людям. Ты сегодня должен многое рассказать из того, что не успел написать в письмах.

— Работаю так же.

— И только. Нет, ты подробно расскажи, как работаешь! Это же единственное развлечение, которое ты себе позволяешь, — работа. Ты же не позволяешь себе ухаживать за девушками? А? У тебя нет девушки?

— Есть девушка.

Улыбка становится шире, еще шире, теперь это уже не улыбка, а растянутые губы на белом лице. Неожиданно Зойка поворачивается и выходит в другую комнату. Она приносит рюмки.

— Давай выпьем, Георгий. У меня муж, а у тебя девушка. Муж думает, что у меня сегодня дежурство, и до утра можно не спешить.

— Ну что ж, выпьем. Только позже я провожу тебя домой.

— Забота о нравственности? Я этого не заметила три года назад. Ну, рассказывай о своей девушке.

— Простая девушка.

— И все?

— И все.

— За твое счастье! — Зойка пьет коньяк.

— И за твое счастье, — говорю я.

— Нет у меня счастья, — неожиданно говорит Зойка.

Уже дважды наши рюмки становятся пустыми, но Зойка сразу наполняет их. Хороший коньяк. Он немного успокаивает обоих.

В дверях позвонили.

Зойка вскакивает, испуганно смотрит на меня и бежит открывать.

— А где ребята? — слышу я удивленный голос Стаськи и сразу вспоминаю, что утром передал ему предложение группы.

— Заходи, заходи, — повторяет Зойка. — О! Еще коньяк! Будем пить до утра.

Они заходят в комнату, и Стаська пристально смотрит на меня, пытаясь разобраться в обстановке. Я пожимаю плечами. Стаська краснеет.

— Теперь нас много, — кричит Зойка. — Сколько коньяку, но нет лимона! Гоша, сбегай, купи лимон.

— Лучше я схожу, — перебивает Стасик.

— Нет, лучше он, — повторяет Зойка.

— Лучше действительно пойти мне.

Я многозначительно смотрю на Стасика, и тот соглашается. Все-таки мы еще не разучились понимать друг друга.

Стасик видел, как я пересек улицу и скрылся в магазине. Он отошел от окна и посмотрел на Зойку. Что ей сказать?

— Совсем не любит, совсем, — повторила она со слезами на глазах.

Он промолчал.

— А ты знаешь, я соврала, что у меня есть муж. Гошка думает, что сегодня я обманываю мужа.

Стасик не ответил.

— Ну скажи что-нибудь, Стасик! Вы что, сговорились молчать?

— Помнишь, Зойка, я тебе говорил в прошлом году: нужно ехать в Валунец. Он ждал тебя…

— А теперь? Если бы теперь?

— Не знаю.

Он подумал:

«Сейчас нельзя говорить неопределенно. Слишком серьезно то, о чем рассказал Гошка».

— Нет, — сказал Стасик.

Глава 10

Борисов проводил меня до калитки и протянул руку.

— До завтра. Ты мне очень мало рассказал о Ленинграде.

— Но ведь я здесь, даже домой не зашел. Прямо с вокзала к вам.

— Что у тебя за дом? Ну семья бы была. А то так, бобыль бобылем!

— А может, там уже и

И зашагал по дороге, не оборачиваясь, а Борисов долго еще смотрел вслед.

В кабинете Борисов плотно прикрыл за собой двери и, заложив руки за спину, стал рассматривать книжные полки, уставленные связками журналов, книгами в два ряда. Только в молодости может показаться, что жизнь идет медленно, а наука стоит на месте.

Борисов прошелся по кабинету. Институт, с которым у него были связаны годы, живет полной жизнью. Он называл имена, уже не знакомые для Дашкевича. А ведь многие из этих людей были широко известны…

Прошлое вновь возникло перед Борисовым. Какие бы годы ни приходили, он никогда не жалел о той молодости, определившей всю будущую жизнь его поколения. Торопливость, которая владела ими, была не ребячливостью, а огромным стремлением изменить мир.

Они не писали диссертаций, потому что для этого не было времени, им нужно было спешить работать и искать, чтобы в каждое дело внести свои поправки. Как-то Лунин, усмехнувшись, сказал ему: «Ваш итог — заведующий отделением Валунецкой больницы, и все». Борисов прошелся По комнате тихо, медленно, точно прислушивался к себе. Да, некоторые его товарищи теперь профессора — это верно. Может быть, им стоит завидовать? Он улыбнулся и покачал головой.

Он закурил, взял в руки коробочку с ампулами Воробьева. Жаль, что лекарство пришло с опозданием.

Его взгляд упал на небольшой портрет, выполненный в карандаше местным художником, его больным. Пожалуй, Борисов получился более молодым и немного легкомысленным. Докторскую шапочку художник сдвинул набекрень, а губы сложил в простодушную улыбку.

По коридору прошла Мария Михайловна. Борисов торопливо разогнал по комнате папиросный дым, открыл форточку и с любопытством посмотрел на свое отражение в стекле. Вот они, морщины, которые скрыл почему-то художник. Как ниточки бегут от глаз, бороздят подбородок. Все ли они от старости? Или, может быть, их оставили бессонные ночи, работа, беспокойство? Сколько раз он просыпался ночами от мыслей: правильно ли поставлен диагноз, все ли сделано? Ни себе, ни другим он не прощал равнодушия. Врач, безразличный к чужой беде, становился его врагом.

Он знал и другое равнодушие, которое выглядело тихим и добрым. Такие люди жили в своих комнатах и выполняли работу хорошо, аккуратно, но когда рядом возникала беда, они отворачивались и проходили мимо, насвистывая «чижик-пыжик».

Он презирал этих людей, иногда боялся их. И все-таки он жил для других и, хотя многого задуманного раньше, не удалось выполнить, понимал, что сделано немало.

А ведь когда-то его шеф любил повторять слова французского психиатра, что, если бы каждого шестидесятилетнего человека разложить на три существа с двадцатилетней разницей, они стали бы лютыми врагами. Теперь ему за шестьдесят, и над фразой Плавнева стоит подумать. Испугался бы он двадцатилетнего Саши Борисова? Нет. Конечно, многое бы выглядело наивным, но идеи, которым они посвятили свои жизни, не стерлись и не поблекли.

Он опять остановился перед стеллажом, отыскивая взглядом какую-то книгу. Наконец нашел ее, пододвинул лесенку и осторожно поднялся наверх.

На сером переплете был отмечен год 1934. Как давно это было! Борисов сел в кресло и открыл первую страницу.

«Дорогому Александру Сергеевичу от сотрудников кафедры. Мы обязаны Вам идеей — целым направлением в наших исследованиях».

Борисов перелистал страницы, вспоминая людей, с которыми долго работал, и снова открыл титульный лист. Теперь книга имеет только исторический интерес, а научное открытие давно принадлежит людям. Он вынул ручку и долго обдумывал новую надпись.

Ему хотелось подарить Дашкевичу сборник — наверное, самое дорогое, что сохранилось у него как память прошлого.

Когда-то он узнал, что самая большая радость для человека — чувство своей полезности. Полезности многим. Это, пожалуй, единственная причина, из-за которой стоит выбирать путь ученого…

Борисов задумался. Ему нужно было многое сказать Дашкевичу. За эти годы не только Дашкевич узнал кое-что, но и он, Борисов, многое понял иначе. Оказывается, опыт, если его некому передать, — это балласт, обуза, с которой человек еще больше ощущает свое одиночество. Всего несколько лет назад его преследовал страх человека, которому не перед кем раскрыть секрет закрытого клада — опыта всей жизни, и он вынужден забрать все с собой, туда, где это никому не понадобится. Теперь он был спокоен. Слова переполняли его, но он не мог выбрать из них самые нужные, непохожие на завещание.

Наконец написал:

«Я тебе очень обязан. А. Борисов».

Он прошелся по комнате. Пожалуй, только глупцам не ясно, что молодость, так же как и старость, — понятие не календарное. Борисов остановился около открытого окна. Перед ним лежала проезжая дорога, изрытая машинами и телегами. Она вела к лесу, туда, где сорок лет назад любили собираться его друзья. Борисов словно прислушивался к себе. Вот они, спутники мятежной юности: Софа, Изька, Михаил и Петька. Идут за Борисовым. Спешат к лесу, чтобы всем вместе обсудить важные события, которые произошли с ним за последние несколько месяцев. Давно ты не встречался со своими друзьями, Борисов…

— Ну, как дела, Саша?

— Неплохо, совсем неплохо, Софа.

— Как твой Дашкевич? Не разочаровался?

— Нет. Думаю, он не хуже Петьки или Изьки.

Софка засмеялась.

— Это ты перехвалил! Ты же сам говорил как-то: теперь таких, как мы, не бывает.

— Значит, ошибался.

— А сейчас? Не ошибаешься?

— Нет. Сейчас уверен.

— А что я говорил! — крикнул Мишка. — Помнишь? Я говорил: наша цепь не прервется. Мы идем друг за другом, как альпинисты.

— Помню, — улыбнулся он. — Только знаете, мне стало казаться, что теперь Дашкевич идет в этой цепи первым. А я иду за ним, и он словно поддерживает меня.

Он подмигнул Изьке. Тот захохотал во все горло. А Софка опять сбилась с ноги. Пришлось остановиться, чтобы она пошла с левой.

— Удивительная связь между нами. Я чувствую ее всем существом, и мне так хочется жить. Это великолепно, что я ему нужен.

— Ты ему, а он тебе. Так и должно быть, — сказала Софка. — Может, в этом и есть настоящее счастье?

— Да, пожалуй, я счастлив. Сейчас даже неловко вспоминать, как я его встретил три года назад. Решил: он такой же, как те, что приезжали раньше. Но потом понял…

— Все-таки понял? — хитро прищурилась Софка.

— Гиндину я уже встретил иначе. И мне кажется, она не хуже, чем Софка.

— Это ты зря, — обиделся Изька. — Таких, как Софка, теперь не бывает. Ты это сам говорил.

— Значит, ошибался.

— А теперь не ошибаешься?

— Теперь нет.

— Может, что-то происходит в жизни? Как ты думаешь, Саша?

Он ответил не сразу. Слишком важное слово от него ждали друзья.

— Происходит.

— Ха! —

— Старики влюбляются не как мальчишки, — сказал Софка. — Они влюбляются крепче.

Он улыбнулся своим мыслям и не спеша вышел в коридор. В столовой на подоконнике читал Мишка. Борисов обнял его.

— Пойдем погуляем.

— Я лучше посижу дома, — попросил Мишка.

— Нет, нет. На улицу, на воздух. Нельзя же так…

Они выбрали полянку на опушке леса и собрали большую кучу скошенной травы. Борисов лег навзничь, закрыл лицо соломенной шляпой, но и через нее проникали солнечные лучи. Он перевернулся на живот. Нежно-зеленые пилочки свежей травы покрывали землю. Новая поросль пробивалась к солнцу, Борисов провел ладонью по траве, словно погладил, и засмеялся.

— Вы чего? — спросил Мишка.

— Да так… — сказал Борисов.

Глава 11

К вечеру выяснилось, что машина из пионерлагеря пойдет только в девять или десять, а может, и позже. Мила обождала немного и пошла пешком. В конце концов на этом шоссе не так трудно остановить попутку.

Она шла легко и быстро по бетонированной дороге, вдоль которой, точно в праздник, выстроились малиновые ряды иван-чая. Предчувствие встречи не покидало ее.

Хотелось, чтобы Гоша даже не предполагал, даже не думал, что она идет по безлюдью двадцать километров. И лес подступает к дороге. И с каждой минутой сгущаются сумерки. Она представила его удивленное, немного испуганное лицо, а потом радость.

«Наверное, скажет… — подумала она с гордостью. — Как ты могла?.. Ночью… одна… чтобы всего два часа побыть вместе?»

«Это немало — два часа. Когда случилось… с тетей Оней, мы виделись меньше».

Она вспомнила то утро. Гоша сидел усталый и подавленный. Она налила чай и смотрела, как он глотал кипяток, держа стакан двумя руками, не обжигаясь и не разжимая пальцев. Так же когда-то пили чай беженцы из Ленинграда на маленькой сибирской станции.

«Сколько у человека может быть неудач? Иногда кажется, что кто-то специально придумывает испытания…»

Она посмотрела на часы: без четверти восемь. Пожалуй, поезд за переездом. И вдруг внутреннее беспокойство охватило ее.

«А если Гоша приехал? Ведь существует дневной „скорый“. На него трудно попасть, но сегодня…»

Мила почти бежала. Сейчас она была уверена, что Гоша в Валунце, и тогда не будет сюрприза, ведь, конечно, он ждет ее раньше.

Она услышала шум приближающегося грузовика и подняла руку. Самосвал с ревом прокатил мимо, обдав едкой струей отработанного газа, и остановился метрах в пяти-десяти.

— Ножками, ножками работайте, девушка! — крикнул водитель.

Она добежала до машины.

— В Валунец?

— Для вас хоть на полюс. Прошу.

Она с испугом посмотрела на шофера — широкоплечего парня с огромными кулаками — и отступила.

— Да не бойтесь, — мягко сказал он и нарочно перекрестился. — Я только с виду страшный. Так-то я смирный.

Мила протянула водителю руку и влезла в кабину. К удивлению, шофер оказался молчаливым. Он гнал грузовик, иногда косясь на соседку. Мила закрыла глаза, делая вид, что дремлет.

— Станция Березайка, кто хочет, вылезай-ка.

Она не знала, как предложить деньги, и продолжала сидеть в кабине.

— Вы что, из лагеря?

— Да.

— У меня там племянник — Зайцев.

— Это в моем отряде.

— Что вы говорите? — обрадовался водитель. — Вот повезло. Ну, как парень? Нормальный?

— В каком смысле? — засмеялась Мила.

— Что надо парень?

— Что надо, — сказала она.

— Законно, — сказал шофер и стал рыться в кармане.

— Вот. Назад пойдете — купите конфет. — Он протянул рубль. — От дядьки. Так и скажите. Он знает. Так и скажите. У нас с ним контакт.

— У меня тоже, — засмеялась Мила.

Она выпрыгнула из кабины и поежилась от охватившей прохлады. Темнело. Мила перебежала площадь и быстро пошла в сторону Гошиного дома. В его окне горел свет. Она постояла около двери, чувствуя слабость от волнения, и постучала. Трудно было сказать, может ли человек услышать такой стук?

За дверью послышались неуверенные шаги. Кто-то неторопливо щелкнул задвижкой. Она почувствовала: это Гоша. Он смотрел в темноту, не узнавая, и вдруг сказал:

— А я только завтра собирался в лагерь.

— Когда же ты приехал? — спросила она.

Он поцеловал ее и повел в комнату.

— Это просто здорово, что ты приехала! Сейчас будем пить чай. Устала! У меня куча новостей. Да ты сядь. Нет, на диван. Знаешь, Стаська подписал назначение в Сибирь. Ты сиди. Дай мне самому напоить тебя чаем.

Он подпоясался полотенцем и метался по комнате, радуясь ее неожиданному приезду.

Сначала они мыли посуду, так как оказалось, что все чашки грязные, потом грели чай, а Гоша говорил и говорил, а она только слушала. Было радостно слушать и хорошо молчать и думать, что предчувствие сегодня не обмануло ее.

— А ты что не рассказываешь? — неожиданно спросил Гоша. — Привыкла к лагерю? У тебя тоже, наверное, много новостей.

С ней действительно произошло немало за эти дни: и разговор с директором, с учителями, но сейчас все показалось пустяком по сравнению с тем, что говорил он.

Мила пожала плечами.

— А как ребята тебя встретили?

— Хорошо. У меня с ними контакт.

Он захохотал.

— Ну и словечко. От них подцепила?

— Нет, от шофера. А знаешь, — сказала она, — я сейчас действительно не узнаю себя. Мне легко и интересно работать, и кажется, что все можешь.

— Хвастаешь…

— Совсем не хвастаю.

Она не поняла, что Гоша разыгрывает ее.

— Сегодня мы выиграли эстафету. Восьмикилометровый переход. А второй отряд вел физкультурник лагеря. Ты представить не можешь, как шли ребята. Им хотелось выиграть, и, что смешно, мне тоже хотелось не меньше их.

— Ты всегда была такая…

— Что ты! В прошлом году эти же ребята вытягивали по швам руки, когда я к ним подходила. Я иногда отчаивалась. Не знала, что делать. Стоят, как нижние чины перед генералом, молчат и хлопают глазами. Боялись.

— Тебя?

Мила засмеялась.

— Меня. Сколько я тогда книг перечитала по педагогике! Тьму. А теперь они сами от меня не отходят, все как на веревочке. Я вот вчера вечером у костра сижу и думаю: «Я счастливая. Все у меня есть. И ты и ребята».

Гоша обнял ее и посмотрел в глаза. Они были глубокие, синие, и зеленые точки по краю зрачков были в них. Он смотрел ласково, долго. Глаза стали озером, и зеленые кувшинки покачивались по берегам, и он сам был там, в глубине.

— И сильная стала. Знаешь, недавно мальчишку тащила на спине полкилометра. Он ногу растянул. Тяжело было, а, несла.

Он улыбнулся.

— А ты не смейся, — сердито сказала она.

— Действительно, что здесь смешного, — согласился Гоша.

И оба расхохотались.

Мила лежала с открытыми глазами, боясь

Она боялась засмеяться, повернуть голову, наслаждаясь бесконечной расслабленностью.

«Это должен быть сын. Такой же лобастик, как Гошка».

Ее сердце сжалось, и Мила закрыла глаза, что-бы еще лучше почувствовать ЭТО. Счастье, новое, неизведанное, наполнило ее. Она подумала: «Нужно рассказать Гоше о сыне, — но тут же возразила: „Пусть это будет моя тайна“».

Гоша улыбался во сне. Мила осторожно прикоснулась к нему.

— Сам поймешь, — чуть слышно сказала она.

Светало. Мила отыскала глазами будильник: было шесть часов. Она двигалась бесшумно, останавливалась после каждого шага, иногда оглядывалась: спит ли Гоша? Потом перевела бой на восемь утра и вышла на улицу.

На проснувшихся цветах сверкали капельки утренней росы. Цветы наклонили головы и поздоровались с Милой.

«Доброе утро, цветы», — подумала она.

Спокойно повернул к ней свою сонную морду соседский пес.

«Доброе утро, пес», — улыбнулась она.

Около магазинов в центре Валунца на перевернутых ящиках «кемарили» дворники, толстые, как коты, а рядом с ними, поджав хвосты, «кемарили» коты и кошки, толстые и невозмутимые, как дворники.

«Доброе утро, коты и дворники», — засмеялась она.

На бетонной дороге, там, где несколько лет назад было болото, с обочины ее приветствовала осока. Раньше здесь был камыш с бархатистой шапкой.

Теперь здесь никогда не будет камыша, а осока только напоминает о том, что здесь было болото.

«Без болота лучше, — подумала Мила. — Доброе утро, осока».

В лесу ее приветствовала иволга. Она пела любимую песню, и березки прислушивались к ее пению.

В этой роще березовой,

Вдалеке от страданий и бед.

Где колеблется розовый

Немигающий утренний свет

Где прозрачной лавиною

Льются листья с высоких ветвей,

Спой мне, иволга, песню пустынную,

Песню жизни моей.

«Доброе утро, иволга».

«Доброе утро, поэт, которого еще недавно я не знала».

Она вошла в лес и пошла тропинкой наискосок, стараясь сократить путь. Было удивительно тихо. Мила остановилась около старой ели у муравейника, пытаясь понять какую-нибудь закономерность в рабочей торопливости муравьев. По коре ели бежали вверх и вниз гладкие, похожие на лакированные гоночные автомобили, муравьи. Мила приклеила смолой красный лепесток от шиповника на их пути, и муравьи-автомобили встали, как по знаку светофора, нетерпеливо перебирая задними ногами.

— Путь открыт, — сказала она и, улыбаясь своим мыслям, сняла лепесток.

Было еще прохладно. Но над лесом уже вставало солнце — начинался хороший день.

Глава 12

«Буду проездом Новосибирск 17 августа вагон восемь». Я держал в руках телеграмму; еще час, и новосибирский поезд пройдет через Валунец. Нужно спешить…

Борисова в отделении не было.

— У главного, — сказала сестра.

Я спустился на первый этаж, прошел мимо бухгалтерии, статистики и повернул направо — там кабинет Сидорова. Медные головки гвоздей крестом пересекли гранитоль, огородили края массивной двери. Я постучал.

— Простите, Петр Матвеевич, — я на минутку к Александру Сергеевичу.

Сидоров недовольно откашлялся.

— Что у тебя? — спросил Борисов.

— Вот, — сказал я, протягивая телеграмму. — От Корнева. Хочу встретить поезд.

— Разрешите, — сказал Сидоров, забирая телеграмму.

Он отодвинул листок далеко от себя, как все дальнозоркие люди, и вслух прочел текст.

Возникла пауза.

«Богиня правосудия решает важный государственный вопрос: можно ли отпустить на один час врача Дашкевича? — думал я, разглядывая недовольное лицо главного врача. — Сейчас на весы справедливости осторожно переносится тело подсудимого. Так. Не кантовать. Не так-то много весит Дашкевич. Теперь нужно положить вон ту гирьку. Ее вес равен одному часу. Ого! Гирька, кажется, перетягивает…»

Сидоров сморщился.

— Иди, иди, — сказал Борисов. — Я сейчас поднимусь в отделение.

— Спасибо, — сказал я и пошел к дверям.

— Балуешь ты его, Александр, — недовольно заметил Сидоров. — Мне иногда хочется с тобой поссориться.

Сидоров засмеялся. И как бывало только в разговоре с Борисовым, в его голосе послышались скорее смирение, чем угроза.

— А Деда-то он боится, — с забавным, почти детским удовлетворением открыл для себя я.

Я смотрел себе под ноги, перебрасывал вперед маленькие камушки и спешил их догнать. В кассе вокзала сказали, что поезд опаздывает на пятнадцать минут. Я в который раз прошел мимо сидящих на тюках и чемоданах отъезжающих и подумал, что самое скучное в жизни — это ждать опаздывающий поезд.

Здесь, на вокзальном перроне, среди стука колес, ржавых товарных вагонов, шмыгающего взад и вперед паровоза, я почувствовал щемящую тоску проводов. Когда-то в Ленинграде, на вокзале, я оказался рядом с незнакомой девушкой, рыжей, веснушчатой, с острым носиком. Уезжали геологи. Девушка стояла не шевелясь метрах в пяти от отходящего состава дальнего следования, прятала лицо в воротник, точно старалась защититься от назойливого хохота, летящего по перрону. И когда паровоз тронулся, девушка шагнула вперед, точно ее потянули за собой, и закрыла уши руками, чтобы не слышать шума толпы, стука колес, веселой музыки в репродукторе, которая скорее гнала людей с вокзала, чем успокаивала.

Вот и сейчас… Закричал паровоз. Пробежала дежурная по вокзалу. Отъезжающие бросились в сторону, перетаскивая тяжелые чемоданы, — видимо, им сказали, что вагон остановится впереди, — но когда состав остановился, оказалось, что их вагон сзади, и люди бросились обратно.

С подножки вагона спрыгнул Стаська в тренировочном костюме, спружинил и нетерпеливо посмотрел по сторонам. Я подбежал к нему, и мы обнялись так, что захватило дыхание. Мы сжимали руки еще сильнее, не произнося ни звука.

— Встретились.

— Встретились. А как же иначе?

Мы смеялись и торопливо искали слова, не всякие, не любые, а те, которые нужно сказать при встрече, за три минуты стоянки поезда.

— Едешь?

— Угу.

Стасик посмотрел вокруг.

— Мила в лагере, — объяснил я.

— Жаль.

— Я тоже хотел вас познакомить.

— Еще познакомишь, — сказал Стаська. — Твой Валунец — гигант.

— А в Новосибирске что?

— Черт знает что там, в Новосибирске. Я раньше не думал, что сесть на поезд в Ленинграде и куда-то уезжать — это трудная штука. Черт знает что еще будет в Новосибирске.

Он горько вздохнул, и я почувствовал неуверенность, сомнения, возникающие тогда, когда человек теряет что-то близкое, привычное и не может освободиться от нахлынувших воспоминаний, которые тащатся за ним сквозь тысячи километров.

— А у тебя что?

— Ничего особенного.

Мне захотелось рассказать о Миле, но было страшно, что сейчас, когда осталась одна минута, это прозвучит глупо и я не прощу себе потерянной встречи. Тогда я вспомнил, что у Стаськи можно проконсультироваться по поводу препарата Воробьева.

— Уезжать не решил? — почему-то спросил Стасик.

Я удивленно посмотрел на него.

— Нет.

— Заразное местечко…

— Заразное.

Паровоз дернул вагоны, раскачал их раз-другой посильнее и, поскрипывая, медленно потянул по полотну. Стасик прошел несколько шагов, держась за поручни, и прыгнул на подножку.

— Пиши.

— Пиши.

Нужные слова слетелись со всех сторон, вспыхнули в памяти, а перед глазами уже мелькали окна уходящих вагонов. Над паровозом повисло облако дыма, закрыло половину Валунца, потом быстро растаяло, превращаясь в белый платок, треугольную косынку и, наконец, в дымок от папиросы.

Я перешел железнодорожное полотно и спустился по выщербленным деревянным шпалам, лесенкой врытым в насыпь. Вдали тонко, по-детски, кричал паровоз, набирая скорость, увеличивая расстояние между двумя людьми. Километр, два, десять, тысяча. Где-то будет город Новосибирск. Там остановится Стасик. Невидимая нить потянется из маленького Валунца, импульсы неизученной энергии пройдут тысячи километров, опровергая тех, кто думает, что расстояния отдаляют друзей.

Нет, друзей могут разделить только перемены в них самих.

Я прошел по тропинке через чей-то огород, надеясь сократить дорогу, и оказался на улице. Сзади засигналила машина. Я отошел к обочине, но машина продолжала гудеть. Это оказался больничный «Москвич».

— Садитесь, Георгий Семенович! — крикнул водитель и открыл дверцу. — С ветерком долетим. Одна нога здесь, другая там. Провожали кого?

— Встречал и провожал друга.

— Из Ленинграда?

— Да.

— Это хорошо, — поддержал водитель, — а я вот ничего, кроме Валунца, толком не видел. Разве что в армию попаду…

— Увидишь.

— Когда это еще увидишь!..

У мебельного магазина водитель притормозил и выбежал. Я огляделся. Неудобно. Рабочее время — и в магазин. Через минуту водитель вернулся.

— Гробы вместо мебели.

Он нажал на стартер, машина выстрелила и рывком пошла вперед.

— А вам разве квартиру не дают?

— Дают, — сказал я.

— А вы, может, и переселяться не хотите?

— Хочу.

— Что же, жену-то на табуретки сажать будете? — Водитель захохотал, показав мне, что все давно знает. — Купили бы шкафчик или там гарнитур какой. Вот в пятницу, говорят, завезут модерн. Вы только скажите — доставлю.

— А ты, пожалуй, прав. Я как-то не думал об этом.

Машина остановилась на больничном дворе. В первом этаже у окна стоял Петр Матвеевич и сосредоточенно смотрел на калитку.

Хлопнула дверца «Москвича». Петр Матвеевич нехотя поглядел туда, где остановилась машина.

— Добрый день, дядя Фадей, — сказал я, предлагая дворнику сигарету.

Кукушкин хотел взять, но тут же заметил, что Сидоров наблюдает за нами.

— Иди, иди, — зашептал он, делая вид, что собирает в совок мусор. — Вишь перископ выставил.

— А ты сделай ему замечание, — засмеялся я. — Что это он не работает.

— Товарищ Кукушкин! — крикнул Сидоров, видимо вконец возмущенный моей неторопливостью. — Предупреждаю в последний раз: подметать нужно до девяти утра!

— Так сегодня политинформация, — оправдался Кукушкин.

— А ты молодец, дядя Фадей, — сказал я. — Растешь. Что там нового в Уругвае? Диктатура?

— Вроде, — неожиданно улыбнулся Фадей и весело поглядел на окно Петра Матвеевича.

Главный взглянул на часы, покачал головой и скрылся в глубине кабинета.

В ординаторской никого не было. Я надел халат и прошел в операционную. Дед рассматривал у окна мокрый рентгеновский снимок и даже не повернулся, когда скрипнула дверь.

— Пришел? — спросил он.

— Поезд опаздывал, так и трех минут не стоял…

— Три минуты — это немало, — сказал Дед, — если говорить о деле.

Он повернулся и, увидев мое расстроенное лицо, улыбнулся.

— Ну, ничего. Обо всем расскажешь вечером, а сейчас мойся. Поступил тяжелый больной.

Рассказы

Дачники

— Па, ты на работу? — спросил Петька.

Он стоял около крыльца, задрав голову, и его макушка — два пучка непослушных волос — была на уровне сандалет Александра Николаевича.

— На работу… — не сразу подтвердил тот, — в какой-то степени.

— Ага, — сообразил Петька. — На научную конференцию?

— Удивительно догадливый мужчина, — мягко улыбнулся отец.

Петька хорошо знал эту улыбку и любил ее. И шутки отца он тоже любил, может, не все понимал, но любил — это точно.

Александр Николаевич стер с лица пот, он думал — на улице будет прохладнее, ослабил галстук, затем снял его через голову и скинул пиджак.

«Снял бы рубаху, — с надеждой подумал Петька. — Поглядел бы Сережка на его мускулы. МОЙ ПАПА самый сильный на даче. И, может, в поселке. Если бы МОЙ ПАПА захотел, то одной левой разложил бы Сережкиного отца…».

Он представил, как отец раскладывает Виктора Владимировича, легко, одной ручкой, а другую при этом небрежно держит за спиной, и засмеялся.

На лестнице застучали шаги: спускались двое.

С шумом хлопнула дверь. На крыльцо пулей вылетел Сережка и, даже не оглянувшись, спрыгнул в Петькину сторону.

— Боевой у тебя, — сказал Александр Николаевич. — Моему очень полезно с ним дружить. Уж слишком он тихий, домашний. Теоретик какой-то…

— Мой себя в обиду не даст, — довольно сказал Виктор Владимирович, спускаясь с крыльца.

— Давай, Серега, проводим… — предложил Петька.

— Сами дойдут, не маленькие.

— Конечно, проводи́те, — сказал Виктор Владимирович. — Все равно по даче носиться.

— А на мороженое дашь? — спросил Серега.

— Взяточник, — засмеялся Виктор Владимирович. — Там видно будет.

— Дадим, — поддержал Александр Николаевич.

— Видал, как надо, — шепнул Серега.

— А мне и так вчера покупали, — застеснялся Петька. Ему было отчего-то неловко.

— Дурак ты, Чипа. Не хочешь — я съем. Не знаешь, что такое товарищество.

— Как ты его зовешь? — спросил Виктор Владимирович, похохатывая.

— Чипа-Чиполлино, — не смущаясь Александра Николаевича, сказал Сережка. — Вон у него голова какая вытянутая, и перья на макушке торчат.

— Остроумно, — похвалил Виктор Владимирович и опять коротко прохохотал.

«Чего тут остроумного?» — подумал Петька. Он пригладил на голове волосы и угрюмо покосился на Виктора Владимировича.

— А твой-то обидчив, — сказал тот. — Нехорошо. Вот недавно в газете писали: в детях нужно воспитывать отходчивость. Читал?

— Читал, — сказал Александр Николаевич и погладил Петьку по плечу.

Петьке было приятно, что отец гладит его. Он наклонил голову и коснулся щекой руки отца.

…Тропинка с дачи привела на прямую и пыльную дорогу.

Мужчины шли медленно, почти не разговаривая, изнемогая от жары.

Петька шел с отцом, подлаживаясь под его шаг.

Сережка бежал впереди. Иногда он останавливался, подбирал с земли камень, разбегался и что есть силы пускал в телеграфный столб. Каждый раз, когда Сережка поднимал камень, сердце

— Ты сейчас из лаборатории не уходи, — сказал Виктор Владимирович Петькиному отцу, — закончи схему.

— А я хотел побыть на конференции, — в голосе Александра Николаевича были просящие нотки, и это Петьке показалось обидным.

«Чего просить? — подумал Петька. — Нужно — так нужно».

— Нет, Александр, — сказал Виктор Владимирович сухо. — Сделаешь, а тогда можешь сидеть где угодно.

— Хорошо, — согласился Александр Николаевич и, уловив осуждающий взгляд Петьки, покраснел. — А ты чего же, профессор? Беги с ним.

— Не хочу, — сказал Петька.

Грузовики проносились мимо, обдавая всех клубами пыли и отработанного газа.

— Зря мы ребят взяли, — сказал Александр Николаевич. — Время рабочее. Машин тьма. Бензином дышат. Отпустим?

— Пожалуй, — согласился Виктор Владимирович.

— А мороженое? — удивился Серега. — Обещали.

— За мной не пропадет, — успокоил Виктор Владимирович. — В другой раз.

— Вот что, — вмешался Александр Николаевич, — мороженое вы лучше купите к вечеру. Тогда идти будет легче. Держи. — Он высыпал на ладонь Сережке сорок копеек и сказал: — Тебе и Петьке.

— Зря балуешь, — возразил Виктор Владимирович.

— Спасибо, — сказал отцу Петька.

Он проводил взглядом отца, подождал, когда тот оглянется, помахал рукой и побежал догонять Сережку.

— За что же ты «спасибо» говоришь? — усмехнулся Сережка.

— Как за что? — переспросил Петька. — За деньги.

— Так они же нам должны. Вот если бы не обещали, а дали — другое дело. А так, мы работали — провожали.

— Какая же это работа? — удивился Петька.

— Ха! — сказал Серега и запустил камнем в дерево. — По жаре-то? Могли бы и в тени сидеть, а не болтаться по дорогам. Им же приятно, что идем.

— Смешной ты, — сказал Петька.

Серега сделал сердитое лицо и сильно дернул Петьку за руку.

— А ну, извинись!

— За что? — спросил Петька, вырываясь.

— Все равно извинись…

Он стал заламывать Петьке руку за спину, а Петька попытался смеяться, но от боли только пыхтел.

— Извинись! — повторил Серега.

— Ладно, — крикнул Петька.

Ему хотелось сказать, «а МОЙ ПАПА сильнее твоего», но он испугался Сережки.

— С этой минуты я твой командир.

— Кто же тебя выбрал? — спросил Петька.

— Твой отец — подчиненный моего отца, а ты мой…

— Не подчиненный. Они друзья по институту…

У Петьки перехватило дыхание.

— Все ты врешь! — закричал он и тут же отлетел в канаву, получив удар в плечо.

— Запомни, Чипа, — четко выговаривая, сказал Серега. — Вот здесь я сложу шалаш. Эй, тащи ветки!

Серега уселся на траву и стал дико вращать глазами.

— Считаю до трех, — предупредил он.

— Раз…

— Раз с половиной.

— Два.

— Два с половиной.

— Три.

Петька бросился к дому, но Серега догнал его, крутанул за руку.

— Бабушка!

— Чего тебе? — с балкона спросила бабушка.

— Мы играем, — объяснил Сережка.

— Играйте, играйте, ребята, — сказала бабушка.

— Понял? — засмеялся Серега. — А теперь тащи ветки, Чипа.

Петька побрел в лесок, подбирая с земли сухие ветки, а когда набрал охапку, медленно потащил к Серегиному шалашу. Тот тоже набрал веток — это успокоило.

«Вдвоем-то что? — радостно подумал Петька. — Вдвоем строить можно…»

— Шалаш будет мировой! Я еще принесу веток… — крикнул он.

— Поторапливайся, — приказал Серега. — А то, видишь, тучи.

Петька бросился в лес.

«А то, что Серега начальник, — это не обидно. Он на два года старше и сильнее». Притащил охапку еловых лап, сбросил около шалаша, вытер пот и сразу же побежал за новыми.

Он выбрал покрепче ветку и стал ломать. Ветка не поддавалась, даже не треснула. Петька повис на ней, покачался, но сломать не смог.

Заморосил дождь.

«А нам дождик нипочем, — запел он. — Встретим дождик шалашом».

Он засмеялся — так понравились ему стихи, и пропел их еще раз.

«Нужно рассказать Сереге. Это я САМ сочинил». Он подумал о себе с уважением. Метнулся через дорогу к Сереге, чтобы пропеть ему стихи.

— Ура! — закричал Петька. — А нам дождик нипочем, встретим дождик шалашом.

— Посторонним вход запрещен, — ответил из шалаша Серега.

— Но мы же вместе… — опешил Петька.

Дождик пошел сильнее.

— Петруша! — с крыльца крикнула бабушка. — Марш домой! Какой же ты мокрый!

Петька повернулся и медленно зашагал домой.

«Ну и ешь свой шалаш. Не очень-то он мне и нужен. Построю другой, побольше. — Он остановился, подставил под струи дождя лицо. — Лей, дождик, сильнее. Никто не догадается, что я плачу».

Он долго вытирал ноги о половик и все же, когда шел через кухню, оставил за собой ровные следы.

— Надо же, как вымок! — сказала бабушка Анне Андреевне. — А ваш-то Сережка еще там остался.

— Что же он не идет, Петр? — спросила Анна Андреевна.

Петька не ответил.

Анна Андреевна посмотрела на него недовольно и вышла на балкон.

— Подумайте, бабушка, — восторженно сказала она. — Устроил шалаш и сидит в нем.

— Умница! — сказала бабушка.

Петька нахмурился, посмотрел на бабушку исподлобья. Она перехватила его взгляд.

— Иди, иди, домой. Переоденься. Надо же, как вымок!

…После обеда Петька на улицу не вышел. Сережка бродил под окнами, свистел, вроде бы звал — скучно одному.

«Ни за что не пойду», — думал Петька, лежа с книжкой в руках. И все же ему было приятно, что Сережка так домогается, прямо из себя выходит.

— Тебя друг ждет, — словно невзначай заметила бабушка.

— Друг? — язвительно переспросил Петька.

— Конечно, — сказала бабушка. — И отцы ваши дружат…

— Дружат, да?

— Откуда у тебя эта ирония? — рассердилась бабушка.

Петька перевернулся на живот, подпер подбородок руками и уставился в окно.

Солнце уже обежало полдороги и светило прямо в комнату. Под солнцем плыли короткие тучи. Это были выжимки из тех, дождевых туч, которые еще днем пришли с залива. Одна туча напомнила Петьке старинный пистолет: дуло, курок, рукоятка. Дуло было направлено прямо на солнце. Неожиданно маленькое белое облако, точно дым от пистолетного выстрела, окутало солнце.

— Нужно спасать Солнце, — встрепенулся Петька, и в его глазах появилась решительность.

Он мысленно натянул шлем космонавта, приладил к спине мотор, нажал на педаль и осторожно, чтобы не разбить стекла, вылетел в окно. Он даже не взглянул на Сережку и взмыл в воздух.

— Жжжж, — жужжал Петька. — Я — Земля! Как вы себя чувствуете, космонавт Ляпин.

— Отлично! — крикнул Петька. — Бензин горит великолепно! Вижу Землю! Ах, как красиво!

— Я — Земля! Возьмите два румба влево. Рассекайте тучу, иначе погибнет Солнце.

— Иду на таран! — крикнул Петька. — Как там Сережка?

— Он восхищается вами, Ляпин.

Петька не ответил. Он протаранил тучу, и сразу же на Земле стало светлее.

— Ура! — закричал он. — Земля! Земля! Ваше задание выполнено.

«Хорошо бы приняли в пионеры, — подумал

Он снял шлем, выключил мотор и слегка кивнул Сережке. Тот так и рвался к нему.

— Петька! — снизу крикнул Сережка. — Ну, выходи же!

Петька спрыгнул с кровати, но все-таки заколебался.

— А приставать не будешь?

— Когда я приставал?

— Иди, иди, — сказала бабушка. — Вечно ты обижаешься.

— Только я в командиры играть не хочу, — предупредил Петька.

— Да нет, — согласился Сережка. — В прятки. Сейчас придет Лешка с той дачи. Во пряточки будут!

Лешка перешел в седьмой. Это был худой медлительный парень. С «малявками» водиться не любил, но если старшие отказывались от него, то Лешка снисходил до Сережки и даже до Петьки.

Игра началась отлично.

Рассчитались — водить выпало Лешке, побежали прятаться.

Лешка считал до двадцати.

Серега завернул за угол дома и, прижав Петьку к косяку, зашептал.

— Лезь в подвал.

— В подвал? — испугался Петька.

— Ну да. Я спрячусь здесь, выручусь и свистну тебе. Сам не выходи. Понял?

Петька влез в подвал и сразу же зацепился штанами за выступ.

«Попадет от бабушки, — с тоской подумал он, ощупывая пальцем дырку. — Только я не нарочно…»

Почти сразу же Петькина голова оказалась в паутине. Противный ворсинчатый мешок облепил лицо. Петька стал плеваться, замахал руками, но паутина тянулась по рукам, и от нее невозможно было отвязаться.

Наконец он справился с паутиной и замер.

— Сидишь? — спросил Сережка, приоткрывая дверь в подвал.

— Закрой скорее, — сказал Петька. — Он заметит.

— Будь спок, — сказал Сережка.

«Лешке ни за что не найти, — подумал Петька Даже если заглянет, и то меня не видно». Он тихо засмеялся. Глаза привыкли к темноте, и Петька различил в подвале силуэты каких-то предметов.

— Значит, так, — обратился к ним Петька. — Мы в тюрьме злого синьора Помидора. Выход один — рыть подземный ход. Я захватил в тюрьму лопаты и буровые машины. За дело, товарищи!

Он объяснил задачу.

— Рыть нужно до поленницы. Я выручаюсь, и вы свободны.

Петька улыбнулся, представив, как выходит из-под земли на глазах удивленного Лешки.

«А Сережка молодец, — подумал Петька. — Не сказал, где я прячусь. Поищи, поищи, Лешенька, поищи, голубчик!»

Он скрестил руки и стал греть ладонями плечи. «Если бы я взял куртку, то мог бы сидеть здесь тыщу лет. А без куртки скоро замерзнешь».

Он вытер рукой нос и громко чихнул. «Сейчас Лешка услышит, что я чихаю, и найдет», — с надеждой подумал Петька. Ему не хотелось сознаваться, но было бы не так уж и плохо, если бы Леха услышал.

Однако никто не шел. Он положил голову на скользкую, отсыревшую бочку и зевнул. Ему показалось, что он сразу же открыл глаза. «Может, я прослушал, как Сережка давал сигналы», — подумал Петька, на ощупь направляясь к выходу.

На дворе стемнело.

Он прикрыл за собой дверь и изо всех сил бросился к поленнице.

— Палочка за себя! — крикнул Петька и засмеялся.

Никто не услышал его.

Петька оглянулся, поискал глазами Лешку и Серегу и на всякий случай еще громче крикнул:

— Палочка за себя!

Вокруг никого не было.

— Леша! Сережа! — кричал Петька.

Он обежал дачу несколько раз.

«Где же они могут быть? — подумал Петька. — Неужели ищут в лесу?»

Он метнулся в лес, но тут на балкон вышла Сережкина мама.

— Анна Андреевна! — крикнул Петька, отчего-то волнуясь. — Вы Сережку не видели?

— Господи! — всплеснула руками Анна Андреевна. — Какой же ты грязный!

— Вы не видели Сережу? — что есть сил крикнул Петька.

— Сережа ушел, — спокойно сказала Анна Андреевна. — На вокзал.

— Зачем? — удивился Петька.

— За мороженым. С Лешей, — так же спокойно сказала Анна Андреевна.

Петька удивленно глядел на нее и, казалось, ничего не понимал.

— Но это же МОЙ ПАПА дал деньги.

— Глупости какие, — возмутилась Анна Андреевна. — Сережа никогда не врет.

— Врет! — крикнул Петька, чувствуя, что что-то крепкое подкатилось к горлу и душит его.

— Бабушка! — сказала Анна Андреевна в глубь комнаты. — Полюбуйтесь-ка на внука. А вы говорите — тихоня. Мой и то таким не бывает.

«Что это? — думал Петька. — Как же… Они же сами… Он же сказал: прячься. Сказал: свистну».

Петька никак не мог собраться с мыслями.

— Кошмар какой! — крикнула бабушка.

Он вздрогнул, услышав знакомый голос, и вдруг все понял.

«Предательство! — про себя крикнул Петька. — Это предательство!»

Он резко повернулся и бросился в сторону дороги. Теперь он больше ничего не слышал, кроме одного слова: «Предатели». Слово звучало по-разному: громко, тихо, но каждый раз сердце у Петьки сжималось и, казалось, выпрыгнет от гнева.

«Предатели! Предатели! Предатели!»

Больше всего ему хотелось увидеть Серегу, ударить его в зубы, смять и еще топтать ногами. Он был уверен в себе, как никогда. Он будет драться с двумя, чего бы ему это ни стоило.

Ненависть гнала его по дороге. Он рвался вперед даже тогда, когда сильные мужские руки захватили его в объятия, подняли и понесли в другую сторону.

— Пустите! — крикнул он.

— Петя? Что с тобой? Это же я, — сказал отец.

Петька ощутил теплую широкую грудь, прильнул к отцу и заплакал.

— Скорее, скорее, — зашептал он, глотая слезы. — Они рядом. Мы догоним их, папа. Скорее.

— Кого?

— Предателей, — крикнул Петька. — Сережку! Мы играли… Прятались. Меня в подвале… В подвале меня… А сами за мороженым…

— Ерунда какая! — сказал отец. — Сережа такой хороший мальчик. А ты, Петька, плакса.

Петька удивленно взглянул на отца. Слезы словно по приказу высохли в его глазах.

И тут Петька впервые заметил, что отец не один, а с Виктором Владимировичем.

— И, кроме того, ты — ябеда. Ну поссорились вы с Серегой, даже подрались, и забудь сразу. Стоит ли говорить об этом?

В глазах отца было недовольство. Он взглянул на Виктора Владимировича и, точно извиняясь за что-то, улыбнулся.

— Когда мы на дачу вместе поехали, я одного боялся: вдруг дети не уживутся. Поругаются. Обидится Аня. Или ты…

Они пошли молча, и отец несколько раз поглядывал на Петьку. Тот шел спокойно, только не поднимал на него глаз. Штаны и рубашка у Петьки были разорваны, но ругать сына Александру Николаевичу не хотелось — еще скажет, что изорвал Сережка.

— Если завтра будет такая же жара, — сказал Александр Николаевич, обращаясь к Петьке, — купи себе мороженого.

Он пошарил в кармане двадцать копеек и протянул сыну.

Петька даже не взглянул на него.

Александр Николаевич вздохнул невольно, спрятал монету и засмеялся.

— Ты чего это? — спросил Виктор Владимирович.

— Помнишь, Витя, старый анекдот: мне бы ваши заботы, господин учитель!

Александр Николаевич покосился в сторону сына.

Он выждал, когда улыбнется Виктор

Все утрясется…

Ремцов набросил пальто и, перескакивая через ступеньку, сбежал вниз по лестнице. Сын ждал во дворе.

— Держи! — крикнул Ремцов и коротко паснул Мишке плоскую ледышку. Тот остановил ее носком ботинка и отбил отцу. Ремцов левой ударил с лету.

Оба глядели, как лед чиркнул по асфальту, и, отскочив от кирпича, выскользнул на тротуар.

— Гол!

— Хулиганы! — закричала какая-то тетка, подпрыгивая на одной ноге.

Она уже бежала к Мишке.

— Это не он! — успел крикнуть Ремцов.

— А кто?

Тетка недоверчиво поглядела на солидного мужчину в дорогой папахе и хорошем пальто.

— Другой.

Ремцов показал на лестницу.

Они прошли с серьезными лицами мимо женщины, свернули за угол и расхохотались.

— Чуть в милицию не угодили.

— Неплохо бы, — сказал Мишка, весело поглядывая на отца. — У меня как раз контрольная.

Ремцов подтолкнул Мишку в спину и, стараясь быть строгим, сказал:

— Я тебе дам «неплохо»…

Он следил, как не спеша, чуть враскачку, идет его сын. Уши меховой шапки были подняты, но не завязаны. Теперь одно ухо вывернулось и словно помахивало Ремцову. Он улыбнулся: впереди шел не его сын, а будто бы он сам. «Сейчас войду в школу, буду волноваться: спросят по истории или нет…»

Он так и не расстался с этим ощущением, залезая в переполненный автобус. Ремцова толкали, поворачивали, на каждой остановке продвигали к выходу. Задолго до института он увидел впереди Димку Сазонова, кивнул, но пробиться не смог. Теперь они изредка поглядывали друг на друга. «Нужно поговорить, — глазами сообщил Ремцов. — Только никак не протиснуться».

«Можно на улице, когда выйдем», — улыбнулся Сазонов, и на его некрасивом худом лице появлялось выражение смиренного терпения.

За окном мелькали знакомые улицы. Тысячу раз Ремцов ездил по этому маршруту и хорошо знал, что сейчас появится газетный киоск со старичком киоскером («киоск проехали»), потом будет пустой лоток — продавец приходит позднее («лоток промелькнул»), новое здание какого-то института («так ни разу и не прочел вывеску»).

Сазонов тоже смотрел в окно. Ремцов вдруг подумал, что, видимо, с детства что-то есть в человеке, определяющее его судьбу. И не гадалка, а хороший психолог мог бы предсказать будущее ребенка. Интересно, каким был Сазонов? Бойким или, наоборот, тихоней?

Опытным взглядом бывшего спортсмена он оценил узкоплечую, словно вытянутую фигуру с небольшой горбатинкой выше лопаток, и решил, что Сазонов никогда не дрался, не гонял мяч, а, верно, ходил во Дворец пионеров и писал стихи. У них в классе был такой же «тихарь» Сашка Давыдов — сама справедливость, которого даже шпана признавала за третейского судью.

Несколько человек вышли из автобуса — стало чуть свободнее. Сазонов вынул платок из кармана, вытер лоб, показывая, что вспотел. «Интересно, где теперь Сашка? — опять подумал Ремцов. — Кому портит нервную систему? Режет правду-матку? И всегда есть такие… Вот ведь и он… Сколько людей шушукались, роптали на шефа, а высказался Сазонов…»

Автобус подходил к остановке. Люди зашевелились. Наконец, дверь открылась. Холодный воздух обдал Ремцова.

— Благодать-то какая! — вздохнул он, выходя за Сазоновым. — А там… Вот опять пуговицу оборвали.

— Покупай машину — сэкономишь на пуговицах.

— Защищу диссертацию — куплю, — улыбнулся Ремцов. — Только шеф четвертый месяц рукопись прочесть не может.

Он взял Сазонова под руку и почти сразу увидел шефа. Кругловский шел впереди и, точно услышав о себе, повернулся. Ремцов сильнее сжал локоть Сазонова.

Шеф дотронулся рукой до меховой шапки. Врачи поклонились.

— Здорово ты его, — сказал Ремцов, вспоминая вчерашнее заседание. — Я, пожалуй, так бы не смог.

— Надо же кому-то, — вздохнул Сазонов, и на его лице появилась растерянность. — Молчим все… Мне как раз не хотелось выступать.

Он закашлялся, покраснел, точно воспоминание о вчерашнем было для него мучительным.

— Я шефу очень многим обязан. Десять лет назад он учил меня оперировать, потом — в науке. Вы не застали, он ведь был прекрасный хирург. И ученый.

— Но в последнее время… — Ремцов с уважением поглядел на товарища. Да, именно этот тихий человек сказал первым, что в клинике стало неинтересно работать и люди, которым доверяет шеф, — скорее политики, чем врачи.

Днем Ремцову пришлось зайти к Кругловскому и просить проконсультировать больную.

— Если можно, позднее, — извинился шеф.

После трех часов Ремцов зашел в кабинет второй раз.

— Я не забыл, — сказал шеф.

Теперь было около шести. Ремцов сел у поста в коридоре, боясь пропустить шефа, и писал одну за другой истории болезни.

Как всегда, за час до раздачи ужина в клинике наступила тишина.

«Это он специально… — нервничал Ремцов. — Пусть, мол, подождет…»

Дописал историю болезни, перечитал, затем вырвал лист и стал подклеивать новый.

— У, черт! — тихо выругался он. — Состояние удовлетворительное… Чушь какая-то.

Он переписал историю болезни. «Вот так каждый день, — досадовал Ремцов, поглядывая на дверь кабинета Кругловского. — То одно, то другое. А может, шеф и не собирается смотреть больную? Придется просить еще раз. Так оставить нельзя… Держит, как заложника».

Он вскочил, почувствовав руку на своем плече. Перед ним стоял Кругловский.

— Заждались? — мягко спросил шеф. — Идемте в палату.

Ремцов пропустил Кругловского вперед, как и положено по неписаным законам клиники. Его вновь поразила жилистость и молодецкая гибкость шефа. «Человек без возраста, — подумал Ремцов. Можно дать и пятьдесят и шестьдесят. А ему, говорят, семьдесят третий. Пора на пенсию. Только дудки… Скорее мы уйдем…»

Звонкие шаги Кругловского разбудили традиционную тишину.

Сестры на первом, а затем и на втором посту поднялись, медленно поворачивая головы ему вслед.

У больной они пробыли не больше минуты. Кругловский ловко ощупал живот, почти не причинив боли. Спросил, как больная себя чувствует, и, между прочим, будто это интересовало только Ремцова, прибавил.

— Ну, что же, дорогой доктор, дела неплохи. Даже очень.

И больной:

— Поправляйтесь.

По коридору они возвращались молча.

— Честно сказать, не вижу выхода, — наконец проронил Кругловский.

— А операция?

— Гм… Не думаю… Технически очень трудна. Больная вряд ли перенесет.

— Но это последний шанс, — горячо возразил Ремцов. — Иначе мы должны сложить руки…

— Вы очень молоды, — устало улыбнулся Кругловский. — Ах, как вы молоды! — и пошел к дверям. Ремцов растерянно смотрел вслед шефу. Неожиданно тот обернулся. — Ну что ж, не возражаю. Запишите обход. С лечением и диагнозом согласен. Можно готовить к операции. Я подпишу. Занесите в кабинет.

Ремцов стоял перед письменным столом шефа и ждал вопросов. Кругловский перелистал все страницы истории болезни, внимательно прочел запись приемного покоя, потом долго водил карандашом по пульсовой кривой в температурном листке.

Ремцов огляделся. Кресел

«К чему шеф читает все записи? Может, принести стул и сесть? А то, как школьник перед директором…»

Он, наконец, решился и, стараясь не скрипеть, пошел к дверям. Кругловский зашелестел страницами.

— Да, — сказал шеф. — Вы правы: мы обязаны бороться до последнего. Даже если человек обречен.

Что-то вроде улыбки скользнуло по его лицу. Ремцов ощутил холод, будто последняя фраза относилась к нему. Он торопливо пожал руку старика.

— Кстати, — сказал Кругловский, задерживая ладонь. — Читал первые главы диссертации.

— Моей?

— Вы догадливы.

Ремцов понял нелепость своего вопроса и окончательно растерялся. Хотелось сесть, но кресла стояли около дверей.

— И у вас… есть… замечания?

Он почувствовал головокружение: так учащенно, с перебоями забилось сердце.

— Все скажу позже. Оптом.

— Буду ждать, — тихо выговорил Ремцов, облизывая пересохшие губы.

Шеф положил руку на пачку листов машинописного текста и забарабанил по ним пальцами. Ремцов тупо смотрел на стол, не зная, что бы еще спросить у Кругловского. «Это же моя диссертация, — неожиданно узнал он. — Откуда взялась рукопись? Семьдесят четвертая страница. На полях большой вопросительный знак. Красным. Ниже — восклицательный, зеленым. Что же у меня на семьдесят четвертой? Забыл… И зеленый восклицательный… Это хорошо или плохо?»

— Когда же к вам можно зайти? — наконец спросил он.

Кругловский засмеялся.

— Все диссертанты одинаковы. Когда зайти? Помню, я злился на профессора, когда написал кандидатскую, даже ругал, — он не спускал глаз с Ремцова. — Еще бы! Читал несколько месяцев. Когда же это было? Ах, да, совсем недавно… Тридцать три года назад.

Ремцов постарался засмеяться, но получилось что-то похожее на кашель.

— Скоро прочту. До свидания.

Ремцов медленно шел к дверям, чувствуя, что разговор не окончен. «Что же у меня на семьдесят четвертой?..»

— Да, — вспомнил Кругловский как раз в тот момент, когда Ремцов распахнул дверь. — Одну минуточку.

«Что ему еще?..» — быстро подумал Ремцов, отступая в сторону кресел.

Кругловский встал.

— Мне тоже пора.

Он собрал бумаги, сложил их в ящик письменного стола и запер на ключ.

— Это хорошо, что мы вместе посмотрели больную. Случись что, и какой-нибудь демагог скажет: врач не все сделал.

Кругловский прикрыл дверь.

— Помните Митрохину?

— Я и сейчас уверен, что поставить диагноз было невозможно, — сказал Ремцов. — Болезнь протекала атипично.

— Этот случай стоило описать, — согласился Кругловский. — А что говорили некоторые… сильные задним умом?

Ремцов торопливо обдумывал, куда клонит Кругловский. Тогда на лечебной комиссии с ним спорил Сазонов. Не соглашался с тактикой.

— Ваш друг бывает слишком горяч…

— Друг? — рассмеялся Ремцов, с удивлением прислушиваясь к своему смеху.

— А я думал…

— Мы никогда не дружили, — с некоторой обидой сказал Ремцов. — Хотя, не скрою, он мне нравился.

Кругловский остановился в пролете. Под пристальным взглядом старика Ремцов чувствовал себя неловко, словно обязан был что-то разъяснить.

— Вчерашнее было мне неприятно… Я уже сказал Сазонову утром, — он сбился и, покраснев, прибавил: — С детства не люблю жаловаться. Невольно чувствуешь себя заинтересованным… Но поверьте… я с ним не согласен.

— Верю, — тяжко вздохнул Кругловский. — Вчера мне было больно. Мой ученик. Можно сказать, любимец. Как-то трудно разочаровываться. Вот старость пришла, а привыкнуть к такому не успеваешь.

Старик говорил тихо, приходилось напрягать слух, видимо, происшедшее было действительно небезразлично для него.

— В молодости мы остро переживаем измену, но быстро находим эквивалент. В старости наш выбор ограничен. Ушло, так ушло. Здесь только потеря, новое не приобретешь. И не грустно после такого… Совсем другое… Чувствуешь одиночество.

Гардеробщик подал пальто. Ремцов держал шапку Кругловского и боялся поднять на старика глаза.

— Вчера я шел домой пешком — пытался успокоиться. Куда там! Не спал ночь… Днем вяло работал. Несправедливость непостижима.

Ремцов кивнул. «Старик хитер… Но ему действительно нелегко. Предполагал ли такое Сазонов?»

Он открыл дверь и, пропуская шефа на улицу, с удивлением подумал, что стало с Кругловским: лицо сухое, глубокие морщины, прямота, которая сто́ит ему физических усилий. Именно за семьдесят…

Кругловский взял Ремцова под руку.

— О чем я только не передумал… Пытался встать на место Сазонова. Что же, у него своя правда, понимаю. Шеф стар. Не те глаза, не те руки. Против этого не пойдешь. Осталась голова. Да и то, наверно, придумали какое-то «но»…

— Зачем вы так! — возразил Ремцов.

— Нет, мой друг, — горько усмехнулся Кругловский. — Человек не имеет права терять чувство реальности. Иначе, моральный конец. Недавно я был вынужден согласиться с одним стариком публицистом. Все в старости то же, но силы… Их много меньше. И ты уже не можешь работать, как раньше.

Он вдруг спросил:

— Замучил? — И пошутил: — Человеку необходимо периодически исповедоваться. Хорошее средство от гипертонии. Христиане были не дураки.

— Мне тяжко все это слушать, — вздохнул Ремцов.

— А если вы, молодые, правы и жизнь неумолима, то нужно уходить. Поработал — дай другим. — Он неожиданно повысил голос. — Только как уйти? Бросить клинику, больных, незаконченные диссертации? Перечеркнуть сорок страниц жизни из семидесяти?

Ремцов невольно сочувствовал ему.

— Вчерашнее непростительно! — сказал Ремцов. — Непростительно!

Шеф сжал ему локоть.

— У меня интересные планы. — Ваша диссертация — начало большой работы. Мы должны быть вместе.

Он остановился и испытующе поглядел на Ремцова.

— Значит, не отдадим клинику?

— Нет, — не сразу ответил Ремцов, ощущая холодок на спине.

Шеф улыбнулся.

— Сазоновых мало, но если мы не дадим им боя — погибнет большое дело. Помните у Толстого: плохие объединились, значит, осталось немного — объединиться хорошим. Вам куда?

— Направо.

— Жаль.

Кругловский протянул руку. Взгляд шефа был почти жестоким.

— Надеюсь на вашу поддержку.

Ремцов кивнул и медленно побрел к дому. На остановке, точно ожидая его, стоял трамвай. Ремцов вскочил на подножку, но больше пяти минут не мог просидеть в вагоне. Казалось, трамвай еле ползет.

Он сошел на несколько остановок раньше. Мысли путались в голове. Вспоминался разговор с Кругловским, но тут же он представлял будущую встречу с Сазоновым. «Как быть дальше? Зачем я дал старику повод? Он сам не ожидал, что все окажется так просто… Чем я рисковал? Диссертацией? — тошнота подступала к горлу. — Я отказался, нет, продал Сазонова».

Ремцов не заметил, как поднялся на шестой этаж и долго стоял около квартиры, забыв позвонить.

Перед ним белел звонок. Он поднял руку и, еще больше раздражаясь, изо всех сил стал нажимать на кнопку.

Ремцов сидел один в кабинете и все еще пытался

На столе лежала диссертация, открытая на семьдесят четвертой странице. Он перечитал страницу несколько раз, не понимая, что же могло показаться сомнительным Кругловскому.

В столовой жена приглушенным шепотом отчитывала Мишку. Ремцов устало откинулся на спинку стула. Когда Клара поучала сына, что папа работает, думает или пишет, он уже не мог ни работать, ни думать, ни писать.

Вот кто мог разложить все по полочкам — жена. Он отдавал ей должное. В Кларе всегда присутствовал тот практицизм, которого так не хватало ему. За двенадцать лет он неплохо изучил ее характер и почти всегда повторял, что только благодаря ей смог написать диссертацию, потому что не думал о насущных деньгах, и сколько бы ни зарабатывал — хватало.

Но вот теперь он испугался ее расчетливости. «Я стал таким из-за нее… — подумал Ремцов. — Поступил, как выгодно. Как логично… Зато защита диссертации состоится… — Он иронизировал. — Господи, как я мог восхищаться ее терпеливостью и бескорыстием. А ведь она знала, что терпение окупится с лихвой».

Ремцов поднялся, зашагал из угла в угол. Так сильно голова не болела давно. Когда-то ему хорошо помогала холодная вода. Он лил из крана ледяную воду себе на затылок, пока боль не исчезала. Но сейчас он не хотел выходить из кабинета.

— Ты освободился? — спросила Клара, не заходя к нему. — Скоро десять, а у Михаила не готова арифметика. Пусть посидит у тебя.

— Голова болит, — мрачно сказал Ремцов. — Хочу выйти на воздух.

— Я не собираюсь дважды накрывать ужин. Поешь и уходи.

Он согласился, покорно сел за стол.

— Что-нибудь случилось? — спросила Клара.

Она подошла к нему и, обняв за плечи, поцеловала.

Ремцов вдруг почувствовал прилив благодарности к жене. Да и как же могло быть иначе? Они прожили двенадцать лет. Ну что ж, — если разные. Может, это и хорошо. Она только сглаживала острые углы его характера. И совсем не расчетливость двигала ее чувствами, — как он мог такое подумать! — а настоящее понимание того, что им нужно.

О случившемся он заговорил легко. Отдыхал, словно очищался в эти минуты. Чувствовал, что камень на его душе становится почти невесомым.

Он поднял глаза. Жена медленно помешивала чай. Какая-то неуловимая твердость была во всем ее облике.

«Зачем я рассказал?» — впервые испугался Ремцов.

— Нехорошо вышло, — сказала Клара. — Очень нехорошо.

— «Нехорошо», — передразнил Ремцов в раздражении. — Тогда скажи, как нужно было вести себя иначе? Что я мог возразить Кругловскому?

— Не знаю.

Она все еще помешивала чай, и стакан то и дело позванивал от прикосновения ложки.

— Перестань крутить, — зло сказал Ремцов. — Все давно размешалось.

Она пристально посмотрела на него. То ли жалость, то ли осуждение было в этом взгляде.

— Не кричи.

— Я не кричу! — крикнул он. — Это ты кричишь!

— Ладно, — вздохнула Клара. — Так нам не разобраться. Давай подумаем, как жить дальше. Кругловский не остановится на этом разговоре. Он потребует от тебя действий.

— Но у Сазонова есть недостатки?.. Есть?

— Вчера ты говорил: он прав.

— И прав и не прав.

— Так не бывает, — сказала Клара.

Ремцов стиснул зубы. Да, конечно, у нее не бывает. Все просто. Черное и белое. Белое и черное. Два цвета.

— Самое правильное, по-моему, посоветоваться с Сазоновым. Он поймет. С каждым случается… — она подумала секунду и поправилась: — С каждым может случиться.

— Ты понимаешь, что говоришь? — переспросил Ремцов, чувствуя нервный озноб. — Хочешь окончательно посадить меня между двух стульев? Шеф не ребенок. Пока моя диссертация у него на столе, а не наоборот!

— Чего же ты хочешь? — спросила Клара. — Конкретно?

— Я не умею «конкретно». Это ты умеешь. Мы разные люди…

— К сожалению, — спокойно заметила Клара.

Это взорвало Ремцова. «Вот тебе поддержка! Утешение! Для себя я не сплю ночами? Корплю над диссертацией?.. Ей, видите ли, ничего не нужно. Лишь бы чистенькими были…»

— Мама, я кончил арифметику, — неожиданно сказал рядом Мишка.

Ремцов резко обернулся. Ему показалось, что сын с усмешкой глядит на него.

— Спать! — заорал Ремцов, чувствуя наплыв злости.

Мишка шарахнулся в сторону, ударился головой о шкаф.

— Я не ужинал.

— Ты что! — крикнула Клара, обнимая сына.

— Какой нервный!.. — сказал Мишка. — Запутался сам…

— Кто? Кто запутался? — орал Ремцов. Что-то толкало его к дальнейшей несправедливости. Он схватил кухонное полотенце и ударил сына.

— Это ты! Ты… ты виновата!.. Парень не спит до десяти часов!

Он опять замахнулся. Мишка повернулся к к нему лицом и смотрел во все глаза. Во взгляде не было ни страха, ни трусости.

Ремцов ударил его по щеке. Мишка скривился от боли, но не заплакал.

На часах одиннадцать. Слава богу, сегодня не идти в клинику. По радио передавали производственную гимнастику. Вдох — выдох. Ремцов встал, выдернул из розетки вилку.

— И так голова тяжелая, — сказал он, припоминая подробности вчерашнего вечера.

После ссоры он вышел на улицу. Брел без цели, пока не оказался около маленького магазинчика с необычной для города вывеской «Рюмочная».

Ремцов заказал стакан коньяку. Потом повторил.

До дома его провожала большая компания. В парадной распили «посошок». Он пожимал руки каким-то людям и одновременно извинялся, что не может пригласить к себе — жена не здорова.

Вчера стыдно не было, но сегодня он вновь испытывал душевную боль. Нет, не только Кругловский и Сазонов, — может быть, Клара права: историю с профессором легко поправить, но сын…

«Как вести себя дальше? — думал Ремцов. — Сын был очевидцем моего падения… Моей трусости… Этого он не забудет».

Руки дрожали. Он пролил чай. «Это только начало… — думал он, елозя тряпкой по полу и невольно представляя ироничный взгляд сына. — Позже все проявится в другом…»

Он не знал, чем окажется «другое», но теперь был убежден — настоящее возмездие еще не пришло.

В дверях прозвенел звонок. Ремцов бросил тряпку и пошел открывать.

— Раздевайся, старик! — крикнул он сыну как-то слишком весело.

Мишка скинул пальто, бросил его на стул. Раньше бы Ремцов сделал замечание, а сейчас лишь вздохнул и повесил пальто на вешалку.

— Кушать, кушать, — торопил он. — Сегодня у твоего отца почти отдых — библиотечный день. Можем сходить на каток. Парадом командую я, как старший по званию.

Мишка вымыл руки, сел за стол.

— Ты что это молчалив? — спросил Ремцов. — Что-нибудь в школе? Может, двоечка?

Он еще надеялся, что причина не во вчерашнем.

— Не спрашивали.

— Тебе везет! — Ремцов рассмеялся неуверенно.

Он поставил на стол еду и ушел в свою комнату. Теперь, когда опасения оправдывались, он словно смотрел на себя глазами мальчика.

Стало душно. Пришлось открыть форточку, встать у окна. Холодный

Решение не приходило. Ремцов сжал голову руками, точно старался приглушить удары пульса. Потом сказал:

— Время покажет. На катке он заговорит. Он всегда гордился мной, когда дело касалось спорта.

Ремцов достал коньки, попробовал ногтем лезвия и вышел к сыну.

Они шли по улице — большой и маленький Ремцовы — очень похожие друг на друга. И оба молчали. Иногда большой Ремцов поглядывал на маленького. У мальчика было хмурое лицо, поджатые губы. «Может, рассказать ему о Кругловском? Поговорить, как со взрослым? Парню одиннадцать. Пусть знает, в жизни есть не только хорошее. Нет, — тут же возразил он. — Этого делать нельзя. Он поймет все по-своему. Я окончательно разрушу наши отношения».

Никогда раньше Ремцов не думал, о чем говорить с сыном, но теперь…

— Пойдем пешком или поедем? — спросил Ремцов, подходя к трамвайной остановке.

— Пешком.

— Идет, — согласился Ремцов. — И так мало двигаюсь. Скоро начнет твой батя жиреть… — он испугался своей фразы — трудно было сообразить, какой смысл могут получить теперь эти слова.

Мишка не ответил.

— Нет, — сказал Ремцов, словно оправдываясь. — Не иссякли казацкие силы. Есть еще порох в пороховницах!

Он согнул в локте руку, демонстрируя мускулы, и слегка придвинулся к сыну.

— Во, пощупай! Через куртку почувствуешь! Бывший чемпион города по конькам Б. Ремцов и будущий чемпион страны по всем видам спорта М. Ремцов. Отец и сын.

Он надеялся хотя бы на улыбку, но расшевелить сына не удавалось. А может, просто сказать ему… Ну, старикашка, не обижайся. Давай по корешам. Как раньше. Мы же взрослые люди. А про Кругловского забудь — я дал промашку. Ты был прав. В жизни нужно уметь прощать. Поверь — твой батя неплохой человек. У него были друзья… Есть, — слово «Сазонов» возникло в голове, но Ремцов старался думать о другом. — Не нужно быть букой. Помнишь, как ты маленьким говорил: «Бося не будю». И я больше не буду.

Но вслух он сказал:

— Знаешь, как меня в школе звали? Ремнем. И не за фамилию — за мышцы. Был жутко сильным. Мог сразу двоих.

— Ну?

— Зуб даю, — засмеялся Ремцов, вспомнив поговорку своего детства.

— И меня и маму?

Ремцов перестал смеяться: сын ничего не забыл. Как дорого бы заплатил он, Ремцов, за то, чтобы вчерашнего не случилось… Он понимал: снова завоевать доверие будет трудно.

В самом конце проспекта засветил огонек такси. Ремцов с надеждой подумал, что сейчас они с сыном сядут в машину. Потом войдут в кабинет Кругловского. И тогда мальчик своими глазами увидит, на что еще способен его отец.

— Ремень! Ремень! — кто-то закричал совсем рядом.

Ремцов с удивлением оглянулся. Через дорогу, размахивая коньками, бежал мальчишка.

— Это кто? — спросил Ремцов, провожая взглядом промчавшееся такси.

— Крендель! — радостно закричал Мишка. — Куда? На «Динамо»?

— Не! — крикнул Крендель. — На ЦПКО. Там лед — во!

— Па… — умоляющее сказал Мишка. — Пошли на ЦПКО. Там лед — во!

— Пожалуйста, — улыбнулся Ремцов.

Он закурил. Мальчишки шли, обнявшись, и о чем-то весело спорили.

«Ну, вот и забыл все твой Мишка, — с каким-то облегчением подумал Ремцов. — Мы-то, взрослые, преувеличиваем… Возводим в степень… А детство — оно не злопамятно…»

Мать

Василиса крикнула из раздевалки:

— Дуся! За Ивановым…

Дуся застегнула халат, погляделась в зеркало, поправила прическу.

— Миша, за тобой пришли. Убери кубики.

Пятилетний Миша скинул кубики в корзину и бросился одеваться.

— А «до свидания»? — хотела сказать Дуся, но не сказала. Она подобрала заводную игрушку, положила на место и пошла в раздевалку.

— Как мой-то, Евдокия Сергеевна? — поинтересовалась мать.

— А как ты сам думаешь, Миша?

— Я — баловник.

Мать рассмеялась.

— Сегодня суббота. Все стараются детей пораньше взять.

— Конечно.

Дуся проводила Ивановых до лестницы и остановилась в пролете. Мишка шагал важно, с достоинством, не оборачивался. Сверху он напоминал колобок: нос — круглая нашлепка между щечек, глаза — два самодовольных шарика, пухлый подбородок.

«Ну вот, — подумала Дуся, — забрали последнего. А он даже не оглянулся. В понедельник придет другая воспитательница, наверно, Субботина, и никто из детей не заметит перемены. Может, в первый день имена будут путать, а потом и это пройдет…»

Она прошлась по пустым комнатам, постояла около Василисы, поглядела, как та вытирает подоконники.

— Иди, Дуся, домой, — сказала Василиса. — Я и без тебя управлюсь. Всегда задерживаешься.

— Чего мне спешить? — возразила Дуся. — Отдохну. Отпуск большой. Тридцать шесть рабочих дней, не считая воскресных.

— Счастливая ты.

— Ага, — кивнула Дуся.

«Жаль, что придет в группу Субботина, — опять подумала Дуся. — Неискренняя она. Вот ведь раньше, когда Субботина свою группу имела, все только и жаловались, а теперь, как поставили на подмену, из кожи лезет: сю-сю да сю-сю. Детей только портит. Придешь из отпуска, а ребят не узнать».

Она взяла швабру, подмела комнату, а когда Василиса вышла, зашила платье кукле Матрене Федоровне. Кукла была старая, почти лысая, но Дуся всегда следила, чтобы игрушки жили у детей долго, вроде бы старились, тогда она присваивала им отчество, и в играх они становились то мамами, то бабушками.

— Ну вот и все, — сказала Дуся. — Ухожу. Посматривай за моими-то. Наверно, Субботиной отдадут.

— Ей, — согласилась Василиса и сзади подперла себя шваброй. — Теперь слюни распустит, только держись. Тьфу!

— Она педагог с опытом, — сказала Дуся не очень убежденно, надеясь, что Василиса все же с ней не согласится.

— А я на ейный опыт плюю. И детей бы своих ей не отдала. Вот ты, Дуська, хотя и горбатая, а с мальцами прямо хороша. И они тебя любят. А ребятишки хорошего человека не хуже собаки чуют.

— Ладно тебе, — Дуся от гордости раскраснелась. — Пойду.

«Седьмой час. Пятый день одно и то же, — подумала Дуся, просыпаясь. — Никак не привыкну спать подольше. А вот кончится отпуск, тогда, наверно, встать не смогу».

Она полежала несколько минут с закрытыми глазами.

«Чего залеживаешься? — сказала она себе. — Живешь на юге, а юга-то не видишь. Одна работа на уме».

Она быстро оделась, положила в сумочку несколько бутербродов, термос с чаем и вышла на улицу.

Пляж начинался около самого дома, и с крыльца были видны раздетые бледные фигуры курортников, пришедших «схватить самого полезного солнца». Песок был еще холоден, даже мокроват, поэтому отдыхающие стояли, закинув головы, закрыв глаза, неподвижные и величественные, словно вынесенные на просушку гипсовые манекены.

«Через час-полтора станет жарко, — решила Дуся, спускаясь к шоссе. — И я как

Она шла, наслаждаясь прохладой, пересекла центральную улицу, справа остался базар, и отсюда, с пригорка, слышался шум беспокойной толпы. Дальше начинались места, мало известные приезжим.

«И чего я так в отпуск не хотела? — ругала себя Дуся, радуясь свежему утру. — Забыла, как тяжело год прошел. Будто бы и не уставала до смерти, и не было такого, что еле домой бредешь?»

Она сбежала вниз к морю. Песок осыпался под ногами. Тапочки на лосевой подошве скользили. Один раз Дуся все же оступилась и, сидя, съехала вниз, посмеиваясь над собой.

Солнце уже нагрело плоские камни. Дуся разделась, придавила вещи булыжником и, жмурясь от удовольствия, растянулась на животе.

У самых ног море шлепало по камням. Дусе казалось, что камни слегка раскачиваются от ритмичных ударов, вот-вот уплывут вместе с нею, и от этого становилось еще лучше; голова кружилась, кружилась — так хорошо!

«Море морю рознь! — радовалась Дуся. — Из моего окна тоже море видно и пляж, но разве тот пляж сравнится с Белыми Камнями? Там и острая галька, и щепки у берега, а иногда и нефтяные пятна».

Белые камни свешивались над водой. Дуся добежала до обрыва, вскинула руки и легко, без всплеска, ушла под воду. Через несколько секунд она была уже далеко от берега, плыла на спине, испытывая несравнимое чувство невесомости. Изредка она поднимала голову. В воде тело казалось удлиненным и зеленоватым. Она работала ногами, подымая буруны, двигалась стремительными толчками, как большая сильная рыба, все дальше и дальше отплывая от берега.

Возвращаясь, Дуся забежала на базар и вдруг заметила мамашу Шелгунову.

«Как там без меня?» — подумала Дуся. Она почувствовала, как захолонуло сердце и куда-то в сторону отошли пять дней отпуска, стали казаться такими пустыми и незначительными.

Шелгунова приценивалась у продавца.

Дуся бросилась навстречу, но поток людей задержал ее.

«Она где-то здесь…» — волновалась Дуся, переходя из одного ряда в другой. Шелгунова стояла в небольшой очереди.

— Кто последний?

— Господи! — ахнула Шелгунова. — Евдокия Сергеевна! Вставайте, вставайте впереди меня.

— Ну как Машенька? — спросила Дуся, волнуясь.

— Хорошо. Тут как-то вас вспоминала. Говорит, наша Евдокия Сергеевна на сто лет в отпуск ушла.

— Да, — подтвердила Дуся. — Тридцать шесть рабочих дней, не считая воскресных.

— А вместо вас Субботина, — сообщила Шелгунова.

— Справляется? — поинтересовалась Дуся.

— Хорошо. Не волнуйтесь. Чувствуется педагог с опытом. И детей любит.

— Любит… — вроде бы согласилась Дуся. — Раньше-то она свою группу имела, только что-то с ребятами не вышло.

— А теперь получается, — сказала Шелгунова убежденно. — Пожалуй, не хуже вас сможет.

— Конечно, — кивнула Дуся. — Даже лучше.

— Гражданочка! — крикнул продавец. — Сколько вам картофеля?

— Чего? — переспросила Дуся.

— Грецких орехов.

«Я так и знала, — думала Дуся, — раскрывая сумочку. — И как она могла за четыре дня стать не хуже меня? Потому что фальшивая. В душу родителям лезет. А дети?.. Сколько на них сил положено».

Продавец высыпал землистый картофель прямо на бутерброды и протянул руку за деньгами.

«Зачем мне картофель?» — думала Дуся.

Она прошла мимо своего дома, завернула за угол — там был садик, — и торопливо поднялась на второй этаж.

Заведующая оказалась в кабинете.

— Ты чего? — удивилась заведующая, разглядывая взволнованную Дусю.

— Да вот… — замялась она. — Решила шкаф покупать. Деньги нужны. Может, из отпуска отзовете?

— Совсем рехнулась, — сказала заведующая, со скрипом отодвигая стул.

— Радость-то какая! — сказали за спиной.

Дуся вздрогнула, повернулась.

— Вот радость-то! — повторила Субботина, боком входя в открытую дверь. — И что это тебя, Дусенька, привело?

— На работу хочет! — засмеялась заведующая. — Ей, видишь ли, деньги нужны!

— Деньги всем нужны, — осторожно согласилась Субботина. — Только вы-то как?

— Одним трех отпусков мало, другие вовсе отказываются… — сказала заведующая.

— Я ведь только спросила, — сказала Дуся, — а вообще-то мне лучше…

На улице было сыро. Дождь кончился не сам по себе, а из-за налетевшего резкого ветра, сдвинувшего тучи далеко в море. Дуся поглядывала через раскрытое окно автобуса на одиноких курортников.

«Как это я сразу не сообразила? — думала Дуся. — Совсем простое решение, но замечательно хорошее. Конечно, я одиночку или даже мужа с женой не пущу. Я не для денег. Вот Клава рассказывала, что в прошлом году у них профессора жили… Ни вздохни, ни охни, ни чихни. А сами с утра до ночи только фрукты жуют, будто в Ленинграде яблок не видели. Нет, — уверенно решила Дуся. — Пусть будет семья: муж, жена и ребенок. — Она заметила отца с малышом, обернулась вслед, но автобус уже тронулся с остановки. — Вот такого бы. Только нужно присмотреться, как другие сдают».

До вокзала было далеко. Дуся достала зеркальце, попудрилась.

«Мальчишка должен быть лет трех, не больше. А родители молодые. Им лишь бы погулять, а я с ним вечером посидеть могу. Конечно, если Клава свободна, то и мы в кино сходим. Родителей тоже нельзя баловать».

Она улыбнулась, еще раз похвалив себя за решение найти квартирантов-курортников.

«С детьми-то я хорошо умею, — подумала Дуся. Подружусь с любым. Пару раз вечерами посижу, а потом уговорю родителей, и на пляж съездим. Мячик купим. Он ерунду стоит. Будем играть. Если с ребенком хорошо, по-серьезному, ему много игрушек не нужно. Ему только внимание окажи. Он сам не свой будет».

Она прижала к груди кожаную сумочку, словно это было живое существо.

«А через год они уже сами ко мне приедут. Напишут заранее, и я отпуск возьму. Скажу — племянник».

Она тихо засмеялась, подумав, что еще зиму будет ждать следующего лета, а потом это будет повторяться каждый год. И Юрка («А может, это окажется девочка», — мелькнуло у нее)… и Юрка будет знать, что у Черного моря живет одна тетя — тетя Дуся, которая очень его любит. И когда он станет взрослым, то будет приезжать один или с женой. А еще позже с ребенком, и тогда все будут называть меня баба Дуся.

— Вокзал! — объявил кондуктор.

Она бросилась к выходу. Двери уже ползли на нее, но тут же с жестяным скрежетом открылись вновь.

Она постояла на тротуаре, причесалась еще раз и пошла на перрон.

Вокзал курортного городка напоминал базар. Мороженщицы в белых куртках сновали между людьми. Старик-грек, ломая русские слова, призывал покупать «лотарей-билет, только золотой и только с холодильником», накручивая при этом, как шарманку, пластмассовую коробку.

Люди перетаскивали чемоданы, кричали что-то друг другу, точно были глухими. Все подчинялось особому вокзальному ритму.

На второй платформе ждали поезда из Москвы. Пока здесь было тихо, но и эта тишина казалась обманчивой. Чувствовалось: еще

Справа от Дуси стояли носильщики. Со спины они напоминали школьников старших классов.

Метрах в десяти Дуся увидела небольшую группу женщин. Они молчали.

«Эти», — подумала Дуся.

Экспресс подошел к перрону. Носильщики, по двое, растянулись вдоль состава. Женщины не шелохнулись. Они враждебно поглядывали друг на друга, но отойти боялись, понимая, что так легче привлечь внимание «диких».

Дуся стояла в стороне. Она безразлично смотрела на солидного мужчину в чесучовом костюме, которого сразу же окружили хозяйки. Потом то же произошло с полной дамой. Какие-то девушки подошли к ней, поинтересовались, не сдается ли комната.

— Нет, нет, — торопливо ответила Дуся. — Я встречаю своих.

Она уже давно следила за молодым человеком. Он останавливался то возле одной, то возле другой женщины.

— Вы не комнату ищете? — спросила Дуся, улучив момент.

— Да — сказал молодой человек.

— Для одного?

— Нет, — сказал мужчина нерешительно. — То есть на сегодня — да, а вот завтра приезжают моя жена и ребенок.

— Мальчик? — поинтересовалась Дуся.

— Юрка, — улыбнулся приезжий. — Два годика.

— Я бы сдала, — спокойно сказала Дуся и опустила голову, чтобы он не заметил радости в ее глазах. «Симпатичный, — подумала она, — и не нахал…»

— Далеко от моря?

— Что вы! — засмеялась Дуся. — Городской пляж в окно виден.

Он посмотрел на нее подозрительно: мол, все так говорят, а как приедешь, то…

— Берете с койки? — спросил мужчина, видимо осваиваясь со своей ролью.

— Как это?

— Рубль или восемьдесят копеек, а можно и комнату на месяц.

Он окончательно убеждался — хозяйка хитрит.

— Я — восемьдесят.

— И за ребенка?

— Что вы? Ребенок бесплатно.

— Видите ли, — объяснил мужчина, — нам нужна комната хорошая. Мы за дешевизной не гонимся. — Он улыбнулся. — Моя жена говорит: отдыхаем раз в году.

— Вам понравится, — сказала Дуся.

— Посмотрим, — согласился квартирант. — Только сдам вещи в камеру хранения.

Они неторопливо шли по перрону.

— Я, конечно, к вам не отношу этого, — веско заговорил приезжий, — да и неопытный я совсем, но моя жена говорит, есть такие, что готовы хоть на ночь сдать, лишь бы рубль получить…

— Если не верите, — вспыхнула Дуся, — можете вообще комнату не смотреть.

— Нет, нет. Не обижайтесь. Я ведь не о вас. Просто моя жена рассказывала, как ее сослуживцев поселили ночью в кладбищенской сторожке…

У Дуси было расстроенное лицо. Мужчина посмотрел на нее и осекся.

— Знаете, — неожиданно сказал он. — Чего идти в камеру хранения? Поехали прямо к вам.

Комната понравилась приезжему: чисто, удобно, рядом с морем. Он сразу же поставил на горку фотокарточки жены и сына, и Дуся расценила это как добрый признак.

Пока квартирант осматривал городок, она еще раз прибралась в комнате, вынесла тумбочку и примерилась на кухне — встанет ли на ночь раскладушка. Оказалось как нельзя лучше.

«Ну вот, — сказала Дуся, рассматривая Юркину карточку. — Завтра будешь жить в этой комнате. А спать на этом диване. Ну и смешной же ты. Брови густые, черные. А волосы русые. На отца похож».

Она засмеялась, сняла карточку и долго смотрела на нее — мальчишка явно был по душе.

«Надо же, как повезло, — думала Дуся. — Именно такого я и хотела».

С другой карточки на Дусю глядела молодая, красивая женщина. У нее был холодный взгляд — «рыбий», и Дуся старалась не встречаться с нею глазами.

«Таких мамаш я перевидала достаточно. В садике они редко бывают. Детей мужья берут. Как правило, эти мужья тихие, словно напуганные. Между собой сразу начинают говорить о покупках, как заправские хозяйки. Вот, мол, достал прекрасное мясо по рубль двадцать кило. А уж если такой супруг заболел и жене приходится делать „его работу“, то ребенка лучше в дверях забирать. Задергает, пока раздевает».

Она поглядела на карточку мальчика: «А с тобой мы быстро подружимся. Сразу ко мне пойдешь — все ахнут. Скажут: „Ни к кому не шел, дичился, а к вам пошел“. — „Ничего удивительного, — объясню я. — Меня дети любят“».

Она принесла с кухни мячик и кубики. Мяч был красивый, трехцветный, в голубой нитяной сетке, а кубики завернуты в бумагу и перевязаны — только из магазина.

«Вот это твой мячик, — сказала Дуся Юркиной карточке. — И кубики». — «Покажи». — «Нужно говорить — покажите».

Она развернула коробку, осмотрела кубики, сложила домик. «Хорошие кубики, — подумала Дуся. — Это самые важные игрушки. Методист говорит, необходимы для фантазии».

Она вздрогнула, услышав длинный заливистый звонок в дверях, схватила в охапку бумагу, побросала кубики в коробку — они дважды выпадали из рук — и стремглав бросилась на кухню.

«Это он, — подумала Дуся. — Он не должен пока знать, что я готовлюсь к приезду его сына».

Звонок повторился.

— Сейчас! — крикнула Дуся, пряча кубики.

Она еще раз вбежала в комнату — на полу валялась веревка от коробки — схватила ее и бросилась открывать.

В дверях стояла Клава.

— Меня не ждут, но я являюсь.

— Фу ты, — вздохнула Дуся. — Испугала меня. Проходи на кухню.

— Смех в зале! — сказала Клава. — Разве так встречают ударников производства в день их рождения?

— Совсем забыла, — всплеснула руками Дуся. — Поздравляю.

— Этим не отделаешься, — засмеялась Клава. Она была много выше Дуси, шире в плечах, и та рядом с ней казалась совсем крохой. — Я решила — будем праздновать вдвоем.

Она поставила на стол кошелку, вынула леща в томате, початую банку баклажанов, колбасу и подмигнула Дусе, окончательно растерявшейся.

— Сто — мало. Двести — много. Два раза по сто пятьдесят.

— Убери сейчас же! — крикнула Дуся. — У меня нельзя. Невозможно.

Она вертела головой, точно подстреленная птица; в ее глазах были страх и отчаяние.

— Раз-то в год? — обиделась Клава.

— Нельзя у меня, — повторила Дуся. — Понимаешь. Сюда придут. Увидят. Разве потом объяснишь…

Ее взгляд был прикован к бутылке водки. «Столичная» точно гипнотизировала ее.

— Кто придет? — ничего не понимая, сказала Клава. — Здесь на троих хватит. Милости прошу к нашему шалашу.

— Квартирант, — крикнула Дуся.

— Неужели сдала? — ахнула Клава.

— Сдала. Сегодня он один, а завтра утром приедет жена с ребенком. С мальчиком.

— Мужичок, это хорошо, — сказала Клава, раздумывая.

— Нет, нет. Прошу тебя, — быстро заговорила Дуся.

Она вдруг отчетливо представила подчеркнуто холодное лицо жены квартиранта, язвительное сожаление о том, что они не могут останавливаться «в таком неблагополучном доме». Тонкие губы кривятся, выражая сожаление: «У нас ребенок… Мы не имеем права рисковать… Отпуск раз в году…»

Дуся схватила бутылку и торопливо стала запихивать ее в кошелку Клаве.

— Очумела! — сказала Клава, ничего не понимая. — Прынц, что ли, у тебя поселился?

— Не принц! — крикнула Дуся и вдруг съежилась и беспомощно села на стул,

— Я открою, — сказала Клава и вышла из кухни. — Заходите, заходите, — послышался ее голос в коридоре. — Я Дусина подруга, Клава. Давайте познакомимся.

— Владимир, — сказал квартирант.

— Я думала, у нее генерал какой поселился или маршал даже, — засмеялась Клава раскатисто, — а оказывается, просто красивый молодой человек. Заходите к нам.

Дуся безучастно смотрела на дверь.

«Вот и все… — повторила она про себя несколько раз. — И ничего теперь не поделаешь».

— Этому вы не удивляйтесь, — сказала Клава, заводя Владимира на кухню. — Маленькая вечеринка. Мой день рождения. Просим не отказать. Мы одни.

— Спасибо, — растерянно сказал приезжий. Он совсем не ожидал приглашения, и по всему было видно, что не знает, как от этого отказаться. — С удовольствием, — растерянно проговорил он.

— Вот и все, — обрадованно сказала Клава, подмигивая подруге. — А ты говорила — не пойдет.

— Ничего я не говорила! — как-то жалобно крикнула Дуся.

— Ну ладно-ладно, — успокаивающе сказала Клава, вынимая из кошелки спрятанную бутылку водки. — Прошу гостей занять места по заранее купленным билетам.

Она расставила стаканы, налила квартиранту доверху, себе — половину и на донышке — Дусе, всем выдала по огурцу и ровно разделила остаток баклажанной икры. Владимир глядел на стакан, не зная, как отказаться.

— Мне много, — наконец сказал он. — Я ведь почти не пью.

— Как это?.. — удивилась Клава.

«Позор какой! — лихорадочно думала Дуся. Ей казалось, что кто-то связал ее веревками — руки и тело, — и она сидела неподвижно, не смея шелохнуться. — Если он выпьет, то жена почувствует это завтра на вокзале и даже не захочет пойти ко мне. И встречать их тоже глупо. Только обругает».

— Не пью, и все, — засмущался квартирант.

— И не нужно! — крикнула Дуся.

— Какой же вы мужчина? — спросила Клава серьезно. — Мужчина должен пить. И не мужчина вы, а, извините, женщина.

Она захохотала от своей шутки, а Дуся наклонилась над столом, стараясь не показывать слезы, которые наворачивались на глаза.

— Вы меня не поняли, — объяснил квартирант. — Не пью не потому, что не могу выпить, а потому, что не понимаю в ней вкуса.

— А кто же в ней понимает? — захохотала Клава. — Но на мой день рождения выпить положено.

— Ну ладно, — вздохнул Владимир и осуждающе поглядел на Дусю.

«Не пейте, не пейте, — мысленно умоляла она. — Мне так понравился ваш мальчик. Вот около плиты лежит сверток — там кубики и мяч. Все вашему сыну. Я купила днем. Это мой подарок. Ведь не для денег же я сдаю…»

Он словно сказал ей взглядом: «Я знал, что здесь не все чисто. Жена предупреждала. Слишком хорошие условия предложили. Ну что же, ищите завтра других. Мы здесь не поселимся».

— Ну? — хохотала Клава. — Я уже выпила, а вы держите.

Он выдохнул и стал пить медленно, тяжело, точно лекарство.

— До дна! Пей до дна! — кричала Клава и, хохоча, подмигивала Дусе.

Он быстро допил.

— Молодец! — крикнула Клава. — А у тебя, Дуська, губа не дура! Какого парня нашла! Таких пучок — рупь не купишь!

…Владимир спал. У него было неестественно бледное, спокойное лицо.

Дуся постояла около кровати, аккуратно повесила брошенный пиджак и подошла к зеркалу. «Вот и все, — подумала она. — Больше сдавать не буду. Проведу отпуск с Клавой. Будем ходить в кино, а утром — на пляж. Чем плохо?..»

Она повернула стул, села на него, положив подбородок на спинку, а потом долго и незряче глядела пород собой.

— Мальчишечка-то у них хороший, — сказала Дуся. — На портрете вышел как взрослый. И ногу на ногу положил…

Она отвела глаза от невидимого предмета, отыскала в зеркале горку, на которой стояли те две фотокарточки, вздохнула.

— Ничего вы не способны понять и почувствовать, — сказала она жене квартиранта.

Женщина будто мешала ей. Раздражала своими холодными глазами. И Дуся поднялась, взяла карточку и положила ее лицом вниз.

— Так-то лучше, — объяснила она. — Точно и нет вас совсем.

Потом вновь поглядела на мальчика и грустно ему улыбнулась.

— Голосистый, наверное, — сказала она. Села на прежнее место, поставила перед собой Юркину карточку и поманила ребенка пальцем. — Беги, беги ко мне, маленький. Иди к тете.

Она слышала рядом его дыхание, и чем больше глядела на портрет, тем ощутимее становился для нее ребенок. Дуся глубоко вздохнула, и голова закружилась, закружилась от такого близкого и острого счастья.

Дуся поднялась. И вдруг засветилась вся, подбросила вверх руки, и ребенок подлетел в воздух, засмеялся, и она вновь поймала его и опять подбросила, и это была такая замечательная и веселая игра.

— Хорошо? — спросила Дуся у мальчика. — Только нельзя так громко. Разбудишь папу. Ты знаешь, — сказала она, — я все же оставлю себе твой портрет. Спрячу, а потом буду глядеть да вспоминать, как ты у меня жил и как нам с тобой было весело.

Она прошлась по комнате, не представляя, куда спрятать фотокарточку. «Если положить в ящик и запереть, — думала Дуся, — а квартирант утром хватится, но наверняка решит — это я украла. Нужно найти такое место, чтобы он ни о чем не догадался, даже если искать начнет… В случае чего скажу: выпили и сами сюда положили».

Она подошла к изголовью Владимира и осторожно просунула карточку под подушку.

— Тут хорошо, — решила она, пристально разглядывая спящего мужчину. — Надежно.

Неожиданно для себя она потянулась к его лицу, погладила по щеке, и мужчина по-детски чмокнул губами, и в этом смешном чмоканье Дуся увидела его сына. Что-то большое сжималось в груди, захлестывало ее новым, неизведанным чувством, будто перед ней был не чужой человек, а хороший друг, даже кто-то еще более близкий.

— Боже мой! Отчего она, а не я имею ребенка?! Разве у нее больше прав? Ведь это у меня должен быть сын. Она-то мать случайно. По ошибке природы. Сколько ошибок еще допускает природа и несправедливости!

Она все глядела на Владимира и опять слышала его тихое, почти детское дыхание, и у нее кружилась, кружилась голова.

— Это я должна иметь сына, — повторила Дуся.

Она словно освобождалась в эти минуты от чего-то ненужного. И вдруг все стало таким естественным, таким простым и возможным, что Дуся вздохнула облегченно, словно свалила с себя давнюю ношу.

Она расстегнула кофточку и села на кровать. Страха не было. Только сердцебиение, из-за которого Дуся чувствовала усталость.

Она снова вытянула из-под подушки Юркину фотокарточку и долго глядела на нее.

— Твою карточку я все же отцу не отдам. Мне она нужнее, — сказала Дуся.

Она положила портрет на место и потрясла Владимира за плечо. Еще раз. Потом сильнее.

Квартирант

— И все это очень справедливо, — сказала она. — Справедливо… Справедли…

Владимиру показалось, что в комнате смеются. Он открыл глаза. Было светло. Окна распахнуты настежь, и совсем рядом слышался плеск волн. Будто Черное море толкается в окна дома.

Болела голова, и он чувствовал ужасную, сковывающую тело разбитость.

Владимир взглянул на часы. Скоро идти встречать Юрку и Лиду. Он хотел подняться, но голова тяжело загудела. «Что же было вчера? — думал он, испытывая смутное беспокойство. — Хозяйкина подруга… Водка… А потом?»

Он услышал рядом какой-то шорох и быстро сел на кровати. На раскладушке спала Дуся. Улыбка скользила по ее губам. Она была легкой, почти незаметной и в то же время значительной, будто хозяйка владела тайной, недоступной другим.

«Что же случилось потом?» — повторил Владимир. Он все еще не мог решить, было ли ТО реальностью или сном. Но уже сейчас он понимал, что боится встречи с Дусей, не сумеет остаться здесь и, если она проснется, вынужден будет обмануть ее, что-то придумать и уйти. «Нужно вести себя, будто ничего не было. Проснется — поздороваюсь», — успокаивал он себя, все больше и больше понимая: ТО не было сном. «Как же это случилось? Я не хотел пить… И Лида предупреждала: все они такие…»

Владимир с неприязнью посмотрел на Дусю: «Надо же… сама-то какая, а придумала… воспользовалась».

Он остро почувствовал вину перед женой и теперь готов был что-то сделать, разбудить спящую, даже сказать ей обидное. «Как все нелепо… Придется снова искать комнату. А ведь можно было жить здесь».

Владимир принес из ванной букет, который еще вчера приготовил для жены, и достал из пиджака бумажник.

«Чуть не забыл, — подумал он. — Нужно расплатиться. Ведь я жил здесь почти сутки».

Достал рубль и положил на горку под будильник. Потом взял чемодан и тихо вышел из комнаты.

Уже в автобусе он почувствовал, что в руке чего-то не хватает. «Чего? — вспоминал Владимир, осматривая вещи. — Цветов! — он с досады ударил рукой по колену. — Надо же! Остались на самом видном месте. На столе…»

Преодоление

Андрей поглядел на электрические часы, Виктор — на руку: до отхода поезда оставалось десять минут.

— Жаль, что не вместе едем, — вздохнул Виктор. — Нужно было тебе самому поговорить с директором.

— С какой стати? Изобретение твое, вот и действуй.

— Зачем ты… Было же иначе…

— Я на соавторство все равно бы не согласился. Сам знаешь. И давай лучше о другом.

— Не представляю, как в Москве один справлюсь? — Виктор снова вздохнул. — О театре и думать нечего. Может, в Иркутске… — Он замолчал, сообразив, что опять сказал неприятное Андрею.

Неожиданно и коротко вскрикнул паровоз.

— Если что застопорит в Москве — звони. Я здесь через начальство нажму, — сказал Андрей, стараясь не смотреть на Виктора. — Да, с вокзала езжай прямо в гостиницу — получи номер, а тогда уже в министерство.

— А я хотел наоборот.

— Глупо. Останешься без ночлега. В министерстве все равно раньше одиннадцати никого не застанешь. Пока.

…Теперь их разделяли толстые окна вагона. Виктор делал рукой какие-то знаки. Андрей качал головой, не понимая. Мимо Виктора проходили отъезжающие, толкали. «Про театр я зря сказал. Знаю же, ему неприятно, а может, и тяжело…»

Поезд тронулся. Андрей сунул руки в карманы плаща. Виктор опять поймал его взгляд, метнулся в тамбур, оттеснил проводницу, но на перроне Андрея уже не было.

Стало ужасно одиноко. Впрочем, это чувство возникало неоднократно в течение дня. «Пора спать. Завтра нужно встать свежим. С утра в министерство. И хорошо бы не задерживаться, подписать документы и… в Иркутск. Там уже проще…»

Вагон покачивало. Наверху похрапывал мужчина. Виктор, лежа на полке, смотрел в потолок. «Может, и нет Анны в Иркутске? Пять лет прошло… Артисты — народ кочевой: сегодня здесь, завтра — там. Отчего у них с Андреем так вышло? Хорошо жили. Дружно. А потом — развод. Почему?! Спрашивал — не отвечает. — Он повернулся на бок, закрыл глаза. — Странно-то, стран-но-то как! Хорошие ребята! Андрей — просто золото. Прекрасный товарищ. А разве Анна плохая? Добрая, покладистая…»

Виктор опять вспомнил перрон, грустный взгляд Андрея. Сколько лет тянется их дружба? Десять? Пятнадцать? Теперь уж и сказать трудно. Были детьми, а сейчас даже не юноши. Но еще больше нужны друг другу.

Он представил Москву, огромную, шумную, малознакомую, и невольно подумал о себе с жалостью. Все последние дни командировка висела над ним. Он все надеялся: пошлют с Андреем. И каждый раз, как только возобновлялся разговор, намекал на это. Может, нужно было говорить иначе, определеннее? Сказать: то, что сможет Андрей, никогда не получится у него, Виктора. Но в некоторых вещах трудно признаться даже себе.

А вообще-то зря. Что плохого в том, что Андрей был вроде бы старшим? Разве не так в любой семье? И никого это не ранит. Вот если бы все это сумел понять директор, то ничего, кроме пользы, от такой уступки быть не могло…

В приемной министра все время был народ. Виктор сидел с утра, тоскливо поглядывая на секретаршу. Это, видно, нервировало ее. Она поджимала губы и недовольно косилась на посетителя.

Люди заходили в кабинет без стука. Было около трех: хотелось есть. Но Виктору казалось — стоит уйти, как министр хватится его. Будь тут Андрей, наверное, давно бы все подписали.

В четвертом часу министр вызвал секретаршу. Виктор обрадовался — это насчет него. Встал у дверей, держа перед собой большой кожаный портфель, купленный специально «для министерства». Сомнения охватили его. Он просто не представлял, как разговаривать на таком высоком уровне.

Вышла секретарша и, поглядев в его сторону, сказала:

— Прием окончен. Начинается коллегия.

И опять Виктор понял, что неудача произошла только из-за него. Чуть-чуть легкости, остроумия, не бог весть какого, и он бы расположил секретаршу к себе. Так нет… Что-то связывало его по рукам и ногам.

Вечером он позвонил Андрею и в сердцах рассказал про московские безобразия.

Проснулся Виктор не в духе. Наскоро позавтракал в гостинице и опять бросился в министерство.

В приемную он вошел раздраженный, коротко кивнул секретарше, вынул из портфеля бумаги и, сказав себе: «Будь что будет… Не съест же меня…» — направился к двери.

Секретарша опоздала, выскочила из-за стола, когда большая дубовая дверь уже закрылась за ним.

Оказалось, весь вчерашний день он ждал

Перед кабинетом заместителя тоже сидела секретарша, но обманывать ее уже не хотелось. Он подумал, что, может быть, и лучше говорить не с министром. Заместитель наверняка ничего не решит. И в Иркутск ехать не придется. Он уже мечтал о своем возвращении в Ленинград, будто не был дома несколько месяцев.

На этот раз обошлось без ожидания: его пригласили сразу.

Заместитель писал. Он взглянул на Виктора, ткнул пальцем в сторону кресла и опять принялся за свое дело.

Кресло оказалось мягким и очень глубоким. Сидя в нем, Виктор видел только голову и массивные плечи заместителя и чувствовал себя еще более неуверенным.

— Ну, выкладывайте, — сказал заместитель, откидываясь на спинку стула.

Виктор торопливо расстегнул портфель и протянул через стол бумаги.

Заместитель пристально поглядел на Виктора:

— Значит, вы хотите, чтобы иркутский институт перестроил свою работу?

«Вы» прозвучало так, словно он, Виктор, придумал эту перестройку. Нужно было что-то ответить.

— Но получение металлов обычной чистоты — это вчерашний день промышленности, а наш метод…

— Ваш? — сказал заместитель, листая схемы. — Ваш сложнее, и для него требуется другая автоматизация, другой контроль… Убедить иркутян будет непросто. Туда надо посылать людей особо энергичных.

Виктор кивнул. Он боялся, что производит невыгодное впечатление. И решил отвечать коротко и односложно.

Глаза заместителя глядели весело, даже чуточку озорно.

— Значит, вы человек энергичный?

— Вот именно, — страдая от застенчивости, как-то уж слишком бодро сказал Виктор.

Заместитель улыбнулся и подвинул к себе телефон.

— Ну что ж, экономически это выгодно. Задерживать вас не будем. Летите в Иркутск. — Он снял телефонную трубку и заговорщицки подмигнул. — Сейчас уладим. — Набрал короткий номер и попросил: — Иркутск.

Звонок раздался почти сразу.

— Алло! — крикнул заместитель… — Михаил Петрович? Приветствую! Тут у меня энергичный инженер из Ленинграда. К вам едет. Да-да. По этому. Я «добро» дал. Ты его устрой как нужно. — Он успокаивающе взглянул на Виктора. — Если что, давай машину.

Виктор был тронут такой любезностью.

— А с ним будьте понапористей. Сноровка у вас хорошая, вот и действуйте.

Он весело бросил Виктору руку, довел до дверей.

— Ни пуха ни пера.

— К черту, — сказал Виктор, и его пронзил холодок от собственной неожиданной смелости.

Он покинул кабинет обнадеженным, громко попрощался с секретаршей и ушел, свободно отпустив дверь, не думая о том, как она хлопнет.

В коридоре он закурил. Какая удача! Он все еще не мог сообразить, чем обязан своему успеху. Конечно, заместитель человек доброжелательный. Конечно, ему, Виктору, повезло… Но, черт побери, нельзя умалять сделанное…

Он издалека бросил в урну недокуренную папиросу, попал. Улыбнулся.

И тут же почувствовал непривычную пустоту в руках — портфель остался в кабинете.

Заместитель говорил по телефону. Он удивился и опять показал рукой в сторону кресла.

— Все в порядке, Иван Васильевич, — сказал заместитель. — Вы как наседка над своими питомцами, второй раз звоните. Только он не из стеснительных.

Виктор остановился и вдруг понял, что Иван Васильевич не кто иной, как его собственный директор, с утра атакованный Андреем. И сразу же — так бывало не раз — испарилось ощущение удачи, и Виктор вновь ощутил свою беспомощность. Как же это он забыл о разговоре с Андреем! Ведь знал его обязательность и точность. Знал. И все же приписал себе…

— Вот стоит передо мной. Передает вам привет.

У Виктора и мысли не было передавать привет директору. Он покраснел до корней волос.

— Видно, вы человек и впрямь энергичный, — сказал ему заместитель. Он прищурил глаз и буравил Виктора своим смешливым и совершенно безопасным зрачком.

Вечером Виктор улетел. Он был благодарен Андрею за помощь и теперь с юмором, будто такое случилось не с ним, а с одним знакомым стеснительным человеком, вспомнил «привет» директору…

Он так и задремал. И во сне вместе с шумом мотора все время вспыхивала в памяти и повторялась нелепая, но смешная строчка из песни: «Друг мой — третье мое плечо. Та-ра-ра-ра. Ра-ра». Он так и проснулся, преследуемый этой строкой, несколько минут боролся с ней, пытаясь отвязаться, но строка не уходила, и он все повторял и повторял ее.

На аэродроме Виктор увидел театральную афишу и сразу же вспомнил об Анне. Списка действующих лиц не было, но он отчего-то решил, что Анна обязательно должна играть сегодня, и если он не пойдет, то второй возможности не представится никогда.

В гостинице Виктор переоделся, позвонил по телефону, и через полчаса у подъезда стояла директорская «Волга».

Михаил Петрович оказался маленьким, худым, горбоносым человеком восточного типа, с подвижным заостренным лицом. Он точно подкарауливал Виктора в своем кабинете и теперь шел к нему, гостеприимно раскинув руки, готовый заключить в объятия. И все же за его радушием почудилась Виктору скрытая хитрость. Он напряженно ждал, когда обнимет его маленький человек.

Однако директор взмахнул широко рукой, звонко ударил ладонью о ладонь Виктора и взял его за локоть.

— Давно ждем, — сказал он. — Пора. Пора институту решить, чем заниматься. Совещание начнется через час, а пока я познакомлю вас с людьми…

И опять в его словах послышалась Виктору какая-то хитрость.

Он послушно шел за директором из лаборатории в лабораторию. Начальники отделов и старшие групп в большинстве своем были люди немолодые. Все, что они показывали, было далеко от того, чем занимался институт в Ленинграде.

«Эти понимают, чего может стоить такая перестройка… — Виктор тревожно вглядывался в незнакомые лица. — Да, доказать будет непросто. Тем более у них отличный аргумент: их методы уже сейчас используются в промышленности…»

В кабинет вернулись перед самым совещанием. Михаил Петрович усадил Виктора за свой стол. Теперь, оказавшись на месте директора, Виктор понял, какую огромную ответственность на него возложили. Раньше он как-то не думал о форме переговоров, а если бы и подумал, то скорее всего представил бы себе беседу за круглым столом.

В кабинет входили инженеры. Михаил Петрович стоял около дверей и подзывал то одного, то другого. Говорили шепотом, и Виктору стало казаться — это о нем. Он вдруг вспомнил, что не имеет даже приблизительного плана выступления, и стал торопливо записывать беспорядочно наплывающие мысли. У него было ощущение, какое, наверно, возникает у тех, кто впервые стоит перед открытым люком самолета и смотрит в бездну. Сейчас ему предстоит доказать этому коллективу целесообразность новой темы, заставить отказаться от начатого, взяться за то, что еще никого тут не интересовало. Почему такую задачу поручили ему? Как это легкомысленно и глупо! Неужели нельзя

Звон колокольчика прервал его мысли — ничего не поделаешь, нужно слушать. Живое, подвижное лицо директора сделалось бесстрастным. Он словно растерял свои чувства, свое отношение к новым планам, вяло рассказывая о перспективах работы. Все, что он говорил инженерам, казалось незначительным…

Надеяться было не на кого: директор оказался основным противником.

А остальные? Они ждали. И, почувствовав это, Виктор, как случается с людьми, склонными к самоанализу, понял, что нежелание ехать в Иркутск, страх перед командировкой, совершенно идиотская надежда захватить с собой Андрея были подсознательным признанием случайности выбора его кандидатуры.

Руки Виктора дрожали. Он торопливо записывал выступление директора, прижимал карандаш к бумаге, но буквы все равно выходили большие и неуклюжие.

…Около двух лет назад Виктор предложил особый метод получения сверхчистого рения. Мысль блеснула внезапно, но сам он, пока не поделился с Андреем, не мог оценить открытия до конца.

Доклад на ученом совете Виктор читал по бумажке. Боялся, что может сбиться. Точные телеграфные фразы были продиктованы Андреем. Вот кто мог решить любую задачу, расчленить острым, как скальпель, умом сложное, свести его к простому и из простого выстроить сложное. И когда, закончив доклад, Виктор отыскал глазами своего друга, то понял — Андрей счастлив.

…Виктор услышал свою фамилию и поднялся. Теперь, стоя перед чужой аудиторией, он понял хитрость иркутского директора. Знать, чем заняты люди, и все-таки доказывать им необходимость изменить профиль работ — это, наверное, должно выглядеть по меньшей мере нелепо.

Он обвел глазами присутствующих. Скрещенные на груди руки, ладони на коленях, нетерпеливое постукивание пальцами… Нужно говорить.

Он вспомнил о листке с обрывками своих мыслей, выдержками из речи директора… Что же тот говорил? Формально — ни слова против… Даже наоборот: «смета», «сроки», «штаты». Но ведь это же доклад администратора. Только. А он, Виктор, инженер. Нет, он должен говорить людям другое, МОЖЕТ сказать другое. Кроме административных доказательств, имеются другие, научные.

Он привел много научных аргументов, говорил о важных проблемах, и первой была та, центральная, рожденная его открытием. Он рассказал о ней и улыбнулся: никто из присутствующих не знает, что перед ними автор.

«Нет, черт побери! — думал он. — Вы же инженеры… Это должно вас волновать… Не может не волновать… Неужели интереснее жить вчерашним? Ведь мы предлагаем вам замечательную тему — сверхчистый рений, а без вас, одни, мы затянем исследования…»

И все же Виктор старался не смотреть на директора, хотя чувствовал на себе его пристальный взгляд, не вглядывался в лица инженеров — их ирония могла убить его убежденность. И, как бы предупреждая ее, он возражал себе, казалось, опровергал им же самим выдвинутые доводы — так и должен мыслить настоящий исследователь! — и тут же разбивал их.

Отъехал от стены чей-то стул, видимо, стоял неудобно. Или его не слушают? Нет. Карандаш мечется по блокноту… И вон там… Мелькнуло удивление на лице инженера, сидящего справа. Нога, заброшенная на ногу, перестала покачиваться…

Виктор не был честолюбив. Он открыл новое и всегда жалел, что не уговорил Андрея поставить и свою фамилию. Это было бы справедливо.

Признание, успех… Что это такое — успех? Что-то вроде пятерки в журнале. Нет, главное — делать свое дело.

Но теперь, захваченный неожиданным чувством удачи, он открыл и в себе нечто новое. И Виктор, может быть, впервые подумал с радостью, что суждения о нем в институте не так уж преувеличены.

В гостинице оказалось тоскливо и необжито. Виктор послонялся из угла в угол, попытался читать детектив, купленный на аэровокзале, но книга только раздражала. Он был возбужден прожитым днем.

На зашторенном окошке театральной кассы висела табличка: «Все билеты проданы». Четыре школьницы наперебой охотились за «лишним билетиком» — соревноваться с ними было бесполезно.

Виктор постоял минут десять, понял — другого выхода нет, в театр иначе не попадешь, нащупал в кармане командировочное удостоверение и постучался к администратору.

На лице худого лысого человека, казалось, висела та же вывеска, что и у кассы.

— Ну и что? — спросил администратор, возвращая удостоверение.

Это возмутило.

— Я из Ленинграда, — резко сказал Виктор.

— Вижу, что не из Одессы, — буркнул администратор.

Виктор молчал. Командировочное лежало на столе. Пауза раздражала администратора. Он опять протянул руку. Бросил тревожный взгляд на Виктора — черт знает откуда такой тон! — и неохотно черканул на квиточке свою подпись: «В кассу. Из брони».

…Занавес поднялся. Мужчина долго не решался позвонить по телефону любимой. Потом прожекторы осветили другую часть сцены, и Виктор узнал Анну, она была почти без грима, такая же, как пять лет назад. Раздались дружные хлопки зрителей: видно, Анну здесь знали.

Виктор был взволнован, аплодировал громче других. Никто этому не удивился и не посмотрел в его сторону.

В первые минуты он совсем забыл о пьесе, следил за Анной, чего-то не узнавал, огорчался или, наоборот, радовался узнавая. Невольно он стал прислушиваться к диалогу. В каком-то далеком городе мужчина оставил жену, но любит ее так же, как раньше, а Анну не любит совсем, только ищет в ней утешения. Анна выглядела веселой, встречала его радостно, но от этой радости становилось жутко.

Виктор был потрясен. Анна оказалась одаренной актрисой. «Как же так? — думал он, расхаживая в антракте по фойе. — Я считал: работа в театре — ее ошибка… И Андрей тоже. Он вообще предлагал ей стать чертежницей. Да, да. Он всем говорил: у нее талант чертежницы».

И чем больше Виктору нравилась Анна в этой роли, тем сильнее в нем нарастало необъяснимое чувство своей вины перед ней.

После спектакля он узнал номер телефона и позвонил. Гудки были пронзительными и долгими. Он испуганно подумал, что Анна уже спит, но тут же услышал ее голос.

— Анна! — почему-то нервничая, сказал он. — Это я, Виктор!

Анна молчала.

— Что ты делаешь в Иркутске? — наконец спросила она. В ее голосе не было ни радостного удивления, ни взволнованности.

— Я в командировке! — крикнул Виктор, стараясь казаться бодрым. — Сижу в гостинице.

— Один?

Виктор вдруг понял, что «один» для Анны он никогда не существовал, а только рядом с Андреем.

— Как перст.

— Какой же ты, Витька, мерзавец! — крикнула весело Анна, но он тут же вспомнил героиню пьесы, от веселья которой становилось жутко. — Позвонил сегодня, а сам, наверное, уезжаешь? Ну, рассказывай. Женился? Кто она? Сколько детей? Хотя нет, нет, ничего не говори. Давай завтра ко мне… Я как

Днем поехали на завод. В связи с перестройкой планов института нужно было осмотреть производственную базу. Конечно, еще предстоят хлопоты в Москве, но теперь это уж не казалось таким сложным.

Михаил Петрович, явно недовольный вчерашним поворотом событий, больше молчал. Виктор поглядывал в окно на шагающих по своим делам иркутян и улыбался. Он думал о том, что впервые в жизни испытывает такое удовлетворение от работы. Может, Иркутск особый город и в нем люди становятся другими? Ведь если рассказать Андрею, как все получилось, тот не поверит…

На заводе пробыли до семи. Виктор стал поглядывать на часы. Михаил Петрович не выдержал, кольнул ехидно, что, мол, прижились в нашем Иркутске, нашли девушку. Виктор улыбнулся, но не ответил: пусть думает как хочет.

На директорской «Волге» подъехал к магазину, купил коньяку. По лестнице поднимался не спеша. В течение всего дня у него не было возможности побыть одному, и теперь хотелось хоть чуточку поразмыслить. «Пять лет — не пять дней, — думал Виктор. — А загадка так и осталась неразгаданной. Может, это и лучше? И зря я решил встретиться. Теперь-то к чему?..»

Он вроде бы вновь пережил минувшее, когда они вместе с Андреем заходили к Анне, а потом… Впрочем, это случилось естественно — он, Виктор, отошел в сторону, трагедии не было. Так, оставалось что-то…

На третьем этаже щелкнула задвижка. Анна ждала в дверях. В легком платье она была именно той Анной, которую он помнил по Ленинграду.

Он поцеловал ей руку, но когда поднял голову, заметил в ее глазах растерянность, стушевался и поцеловал в нос.

— Я с пяти часов ничего не делаю, тебя жду, — засмеялась она. — В театре сегодня нелегко было… с репетицией.

Он удивился, хотел сказать, что она же должна быть свободна, но промолчал.

В комнате Анны его поразила какая-то особая тишина. Тяжелые складки портьер, афиша спектакля над письменным столом словно вернули его в театр. Он ступал по большому ковру и не слышал своих шагов.

На стене висела фотография. Круглолицый парень улыбался во весь рот и казался тем милым человеком, с которым легко сходишься даже в поезде.

— Это мой друг, — просто сказала Анна.

Виктор обернулся. И вдруг почувствовал, что и портьеры, и стулья с мягкой обивкой, и ковер были частью совсем другого мира, чем тот, в котором он жил эти дни. И где-то очень далеко отсюда существовали шум станков, челночное движение автопогрузчиков, сверкание электросварки.

— Я видел тебя в спектакле, — сказал Виктор громко, но голос утонул в комнате. — Здорово! Честно сказать, никто не думал, что ты так талантлива, Анна.

— Никто?

И опять возникло напряжение, которое рождается недосказанностью. И тишина.

— Нет, почему же… — начал он.

— Ну, открывай коньяк! — торопливо перебила Анна, расставляя кофейный сервиз. — Проявляй инициативу. Я видела, как ты подъехал на «Волге», решила: кто-то другой… Здорово! Совсем не похож на прежнего Витьку.

Он был благодарен ей за эти слова, улыбнулся.

— Рассказывай, — сказала Анна, придвигая рюмку.

— Холост, — начал Виктор, стараясь быть непринужденным.

— Неужели не женился?

— Кто?

Это было началом традиционной шутки. Он засмеялся, протянул в сторону Анны рюмку. Анна тревожно смотрела на него.

— …не женился, — торопливо сказал он.

— Я так и знала, — вздохнула Анна. — Только ты ему передай: ерунда это, ушедшего не вернешь. Пусть женится. Ну, за твои успехи…

Она выпила и поставила рюмку на стол.

— Черт побери, как мало мы себя знаем! Ты вчера позвонил, и я ночь не спала. Потом бегала в театр: просила перенести репетицию. Прошлое… Думаем, быльем поросло. — Она засмеялась. — А что-то все же остается…

Виктор кивнул.

— Этого никак не назовешь. Вроде полосы на ладони. Жили-были дед да баба, ели кашу с молоком… Перед твоим приходом решила: дудки! Об Андрее — ни-ни. О ком угодно, только не о нем. А вот не вышло. Ну что ж, рассказывай. Он тебя провожал?

— Конечно, — сказал Виктор в полном замешательстве.

— Конечно, — повторила Анна. — Наверно, все о командировке говорили?

Он почувствовал иронию, пожал плечами.

— Получил ценные указания: вначале поезжай в гостиницу, затем на завод?

— В министерство, — улыбнулся Виктор.

— И как разговаривать с министром тоже объяснил?

Виктор хотел отшутиться: в ее угадывании было что-то обидное, но Анна быстро спросила:

— А обо мне — ни слова?

— Нет, — почти автоматически сказал Виктор.

— Похоже. На Андрея похоже. Вычеркнул из послужного списка. — Уголки губ вздрогнули, Анна попыталась улыбнуться. — Как же: черная неблагодарность. Он душу вкладывает, а она? Бежит от него… А вот ты бы, Витька, попросил зайти, узнать. Ты бы не выдержал…

— Почему? — вырвалось у него. — Почему ты ушла?

Анна долго молчала.

— Тебе все еще не ясно? Тебе ТАК удобнее?

— Что — ясно? Как — удобнее?

— Так, — сказала она. — Значит, я понравилась в спектакле?

Это означало: о прошлом хватит.

На улице моросил мелкий, почти ленинградский дождик. Виктор поднял воротник плаща и быстро зашагал в сторону гостиницы. У окна стояла Анна: он видел ее силуэт. «Очень изменилась… Стала совсем другой. Как просто сказала о парне… И эта уверенность…»

Он достал папиросу. Пошарил по карманам — спичек не было. Какой-то прохожий несколько раз затянулся — крошечный, почти загасший огонек сигареты становился все отчетливее. «Что мне должно быть ясно? Отчего разошлись? Но ведь и Андрею…»

И вдруг он вспомнил давнюю и, казалось бы, совершенно забытую историю.

…Анна репетировала. Виктор сидел на маленьком бугристом диванчике в их тогдашней комнатке на Литейном.

— Это неглубоко, — говорил Андрей. — Даже поверхностно. Давай разберемся.

Ему хотелось, чтобы Анна играла не так, как-то иначе, он объяснял характер умно и подробно, но у нее получалось все хуже и хуже.

— Ты не отчаивайся, — подбадривал Андрей, но сам был подавлен неудачей: кто же больше него мог пожелать Анне успеха?

Виктор пошел быстрее. Догадка была где-то рядом. Он уже не хотел, даже боялся думать об этом. Да, да. Анна права; он всегда за Андреем… Так было проще, их роли давно распределены…

Но ведь это же дружба?!

И опять: доклад, продиктованный Андреем… наставления на вокзале… прием в министерстве…

Почему так? А вот Анна… не захотела.

Он прошел мимо гостиницы.

Мимо ресторана.

Мимо кинотеатра.

Мимо…

Он посмотрел на циферблат, удивился: часы показывали два ночи. Пора возвращаться.

Почти сразу же захотелось спать. И сквозь навалившуюся усталость пробилась приятная мысль, что завтра еще тысяча дел в Иркутске, затем миллион дел в Москве, бесконечная цепь в Ленинграде…

Картина

Художник ловил

Он безразлично протянул медсестре руку и, совсем не ощущая боли, глядел, как из толстой иглы течет кровь. «Нужно, чтобы натекло больше, — думал Художник, сжимая и разжимая кулак, и кровь толчками выбрызгивалась из иглы. — В этот раз стакан не поможет…»

— Двести пятьдесят, — сказала сестра, перекидывая сгусток в мерную чашку. — Может, хватит?

— Возьмите еще, — попросил Художник.

Говорить было трудно, и он отдыхал после каждого слова. Зато думать он мог сколько угодно.

— Возьмите шестьсот, — приказал врач, немного поколебавшись.

Художник улыбнулся: пожалуй, в нем погиб продавец. Сегодня он «сторговал» шестьсот кубиков своей крови. Лишь бы не повторился приступ. За долгую жизнь он так и не научился бережливости.

— Отпускает? — робко спросила сестра.

Грудь еще держало в тисках, но он кивнул.

— Прекрасно, — сказал врач, стараясь не смотреть на больного.

— Очень замечательно, — сказала сестра.

Сестра была молоденькая, хрупкая. В ее глазах застыл ужас. Но Художник понимал: это от неопытности. Нельзя все принимать в расчет. Сегодня он не умрет. Это точно.

В ногах, за спинкой больничной койки, стояла картина. Тюбики с краской были разложены на мольберте, но поработать в больнице не пришлось.

Картина — это итог. Все, что он знал о человеке. Уже не раз Художник хотел показать ее близким, но откладывал. Что-то удерживало его.

Картина все время казалась неоконченной…

Ее будут называть «Глаза», или «Жизнь», или… Названия он не придумал. Художник может себе позволить писать картину без названия. В конце концов пусть люди придумывают названия сами.

Понятно ли, что он хотел сказать ею?

Глаза за решетками линий — неразгаданный лабиринт человеческой ладони: зависть, добро, корысть, ограниченность. Краска словно стекает с кисти. Впадины глаз. Асимметрия намеченных овалов. Хаос. Много глаз одного человека.

…Он был хорошим художником. Когда-то критики говорили с нем как о великом. Конечно, великим он не был. Просто критики — тоже люди, и в удачные периоды жизни они преувеличивают так же, как и в неудачные. Это он знал хорошо. Совсем недавно, каких-нибудь пятнадцать лет назад, критики сказали, что он совсем не художник. Что прошлые критики ошибались. Его спасло чувство юмора. Он знал: он хороший художник, что бы критики ни говорили. И если люди не видят его картин, вина тех же критиков. Печально, но не смертельно. Теперь ничего не могло сбить Художника. Кроме болезни.

Он услышал скрип двери, глухие шаги, затем почувствовал холодное прикосновение металлического стетоскопа. Можно не открывать глаз и не поворачиваться: над ним было сосредоточенное лицо Академика и напряженное, почтительное молчание подчиненных. Здесь царил культ дисциплины, или, как говорили, высокая организация труда.

— Почему меня не вызвали в начале приступа? — тихо, но отчетливо спросил Академик.

— Были уверены, что справимся, — сказал в замешательстве лечащий врач.

— Мне уже лучше. Я не хотел, чтобы вас беспокоили… — сказал Художник.

— А я не люблю, когда врачи советуются с больными. И особенно со стеснительными…

Он чуть-чуть улыбался. Становилось ясно: разговор с лечащим врачом будет продолжен в другом месте.

Академик был огромен, краснолиц и казался очень здоровым. Да он и был здоров. Ему исполнилось шестьдесят пять, но возраст не коснулся ни его лица, ни его шевелюры. С Художником они познакомились в одна тысяча девятьсот двадцать, дай бог памяти, каком году и подружились. Хотя это не совсем точно. Для дружбы многого не хватало. Художник любил одиночество, тишину; он уставал от шума, а Академик не представлял себя без людей, без огромной аудитории. Он любил славу, как артист. У него была голова мыслителя, и он стал Академиком.

Всего месяц назад он вернулся из-за границы, где ему вручили медаль великого Варга. О нем писали в газетах, а репортеры снимали его во время прогулок и лекций. Это было событием для Европы. Он был третьим ученым мира, которому вручили эту премию.

Еще до отъезда Академик собирался зайти к Художнику, но все мешали дела… и еще какое-то щемящее чувство. Он откладывал и откладывал встречу. Счастливчик всегда неуместен в доме, где редки удачи…

Теперь у него был предлог. Он привез книгу французского искусствоведа, но… Поговорить о живописи не пришлось: Художник оказался болен.

— Я положу вас к себе в клинику, — сказал Академик. — Только полный невежда или художник может так запустить болезнь.

Он ушел, бросив взгляд на мольберт, завешенный серой тканью. Вздохнул. Одна картина. Нет, только не сейчас об этом.

А Художник остался с французской книжкой. Оказывается, он был «ранним» и «поздним». Впрочем, о «позднем» исследований не было. Он вертел в руках книжку современного искусствоведа. Вроде бы и о нем и не о нем. Даже репродукции картин казались чужими. Далекая, совсем забытая молодость.

Конечно, он не мог, да и не стал бы отказываться от прошлого, от того, что писал полвека назад, когда жил за границей, и что еще сейчас выставлялось в музеях. Теперь прошлые картины казались наивными. И он без всякой радости рассматривал репродукции.

Наверное, чтобы стать великим, ему не хватало честолюбия. Жажда почестей, как написано в толковых словарях. Ему больше нравилось жить в стороне от шума мирского, где-нибудь в деревне. Но что значат теперь расстояния? И там его настигали людские битвы.

Все было…

У людей огромная фантазия — это он понял. Когда расписываешь аптекарские флаконы, появляется время для размышлений. Латынь не такой уж мертвый язык, как считалось в гимназии, если и сейчас им можно кормить семью.

Но особенно выгодно было надписывать названия кладбищенских улиц на железных дощечках. Оказывается, и у мертвых существовало честолюбие. Лежать на центральной улице Герцена почетнее, чем на Болотной. И памятники выше, и ограды дороже, и чаще портреты…

Всякий раз, когда он шел с железными табличками к конторе дирекции, его поражали улыбающиеся лица на обелисках.

Нет, не зря дается человеку такая длинная жизнь. Ее вехи, начало и конец — это расстояние в миллионы километров.

Кто измерит это расстояние?

Кто, кроме художника, может сравнить себя на первой и последней ступенях?

Никто.

Академик помнил, как начинал Художник. Около его картин собирались люди. Кричали, спорили, ниспровергали. Казалось, их волнение безразлично Художнику. Он стоял в стороне, маленький, лысеющий, в зеленой вельветовой блузе, грустно поглядывая на толпу, словно предвидел и значительных фармацевтов и могильщиков, не принимающих с первого раза его работу: флаконы и таблички.

Академика тогда шутливо называли «поклонница Художника».

Что он испытывал, простаивая часами у его

Радость?

Да. И радость.

Неудовлетворенность собой?

И неудовлетворенность.

Зависть?

Возможно…

Тогда он закончил свое первое исследование. Защита на соискание…

О нем писали как о восходящей звезде.

Двадцать специалистов опустили в урну белые шары успеха, сказали: «За».

Но разве можно было их признание назвать славой?

Крохи известности.

О чем думал он?

О завершенности формы?

Может ли наука дать то же удовлетворение, что и искусство?

И об этом.

А действительно, кто усомнится, что открытие Эйнштейна — это наука и искусство одновременно? Только познанная истина оплачивается человечеством по самому большому счету — бессмертием.

«Я обманываю себя, — думал он. — Пора сознаться: я ничего не сделал, повторил чужое, организовал заново то, что было уже известно. Неужели я бездарен? Неужели мне не достигнуть желаемого? Можно всю жизнь считаться ученым, внушить всем, но не себе…»

Академик страдал.

«А ведь придет время, когда кто-то крикнет: „Король-то голый!“ Тогда всем станет смешно. И это будет смех потрясающий, как озноб, и от него негде будет укрыться…

Способен ли я на большее? Ведь я не жалел себя, но какой ничтожный результат…»

А Художник стоял в стороне и рассматривал лица людей. Ему не хотелось слушать их разговоры. Люди редко сразу принимают то, что живет на холсте. Как правило, раздумья начинаются позже. Да и все выставленное здесь не рассчитано на восторженную реакцию и моментальный успех. Сюда, может быть, нужно прийти неоднократно, чтобы однажды понять: «Ах, вот что хотел от меня художник!»

Художника интересовали глаза. Он мечтал о картине, за которую принялся лишь через тридцать пять лет. Он запоминал глаза и пытался представить жизнь человека. У писателя это называется даром сопереживания. Если это так, то и у Художника был такой дар. Особенно его интересовало живое лицо студента, часами простаивающего у его картин. Впрочем, они были немного знакомы, но и этого оказалось достаточно, чтобы решить: «У него огромное честолюбие… Неплохие способности. И если он станет ученым, то сумеет добиться успеха… Только и тогда он не будет счастлив… Ему помешает… зависть…»

Академик положил руку на грудь Художника. Старое сердце торопливо и сильно стучало в ребра, и он слушал пальцами его удары.

«Какой игрушечной кажется жизнь, когда встречаешь человека, пережившего себя и свою славу. Его успех когда-то подстегивал меня, заставлял желать большего. А финал? Оба смертны. Его почти забыли… — Он вздохнул. — Бо́льшее удается немногим. Великие — плохой пример для миллионов… Жить для будущего эгоистично… Я доволен сегодняшней жизнью. Признанием… А потом?.. Разве это так важно?»

Он наклонился к Художнику:

— Трудно?

— Терпимо.

— Еще укол, и станет легче. — Подумал и для утешения сказал: — А через недельку вы покажите нам свою последнюю картину.

— Я еще ее не закончил, — сказал Художник. — Чего-то там не хватает… Вы же знаете, я никогда не показывал этюдов.

«Теперь надеяться не на что… — грустно решил Академик. — Картину он не закончит… Пусть верит, так ему проще…»

А вслух произнес:

— Приходит момент, когда художник может сказать то, чего не мог сказать раньше.

Сестра растерла место укола, и Художник благодарно кивнул ей. Ему нравилась эта молоденькая пугливая сестричка, и хотя у нее не хватало опыта, но было самое главное для сестры милосердия — легкая рука.

По растекающемуся теплу и слабости он понял: она ввела морфий.

Становилось хорошо. Лекарство успокаивало. И усыпляло. Сон был цветной, как в детстве… Над ним плыло кирпичное солнце, голубел воздух, и улыбался розовый тихий ребенок.

Художник рассмеялся. «Такое! — крикнул он. — Такое мне удавалось написать только в детстве!»

Громкий смех разбудил его.

Художник открыл глаза. Все в палате было на прежних местах, только Академик стоял у мольберта, подняв полотно, которым была завешена картина.

Сестра сказала:

— Ничего не понятно… Это, наверное, абстракционизм?

— Это целая жизнь, — сказал Академик. — И моя, и Художника, и ваша.

— Вы шутите… — сказала сестра.

— Я проспал целую вечность, — нарочно сказал Художник. Разговор о картине не хотелось слушать. Только он подумал: «Милая девочка! Судей много, а подсудимые только художники. Не торопитесь. Посмотрите внимательнее. И постарайтесь понять».

— Вы спали всего полчаса, — сказала сестра, краснея.

— Полчаса? Это невероятно…

«Это невероятно, — про себя повторил Академик, разглядывая картину. — Это выше всего сделанного им… Такое не умирает… Как он, должно быть, счастлив… А что сделал в своей жизни я?!»

Он потер руками виски:

«Кажется, я завидую обреченному? Чем может быть счастлив умирающий? Это я должен быть доволен, потому что остаюсь жить».

«Но мои работы умерли… или обречены… Я всегда понимал это… Как страшно знать, что все уже было, что ты компилятор… А истина? Ее настигают другие…»

Он с раздражением поглядел на Художника.

«Но я еще жив! И не сказал последнего слова. А разве мало самодовольных ученых, которые сделали меньше, в тысячу раз меньше меня?..

Чем ты себя утешаешь? — Он все смотрел на картину. Какое-то острое жуткое чувство росло в нем. — Это он!.. Он заставил меня страдать!.. И даже теперь, умирая, он словно смеется…»

Академик подошел к Художнику и поглядел в глаза. Художник поднял голову. Растерянность сменилась удивлением, потом…

«О чем я думаю? — испуганно сказал себе Академик. — Его нужно поздравить… А я… Этого не может быть… Это было безумство… Я хочу… я искренне хочу, чтобы он выздоровел…»

А Художник думал:

«Мне потребовалась целая жизнь, чтобы передать все, что случается с человеком… Но, оказывается, и этого мало… На меня смотрят глаза, которых я еще не видел… В них ненависть? Радость? Это несовместимо… Этого я не знал…»

Он не мог понять, что же все означает? О чем думает Академик? Но взгляд не мог не беспокоить Художника… В нем было что-то такое, что-то значительное, о чем следовало догадаться…

Тогда Художник стал смотреть по сторонам. У сестрички было успокоившееся лицо: она поняла, что на нее Художник не обиделся. Лечащий врач, склонив голову, издалека глядел на картину, но был к ней совсем равнодушен…

А Академик говорил какие-то слова, но в глазах застыло такое, чего Художник раньше не видел.

И вдруг Художник понял. Это пришло как озарение: «Я не представлял торжества приговора… Академик знает, что эта картина последняя… Но он узнал и другое: это лучшее, что я написал… И я добился… Я сделал очень большое…»

Художник думал: «Теперь буду ждать… — когда все выйдут… Для этого надо притвориться спящим… А пока они здесь, нужно удержать в себе то, что увидел… эти глаза…

Я увидел то, что не знали другие люди. Для этого нужно было

— Пусть Художник поспит… — сказал Академик. — Ему сейчас лучше. Сегодня я долго пробуду в клинике…

Художник прислушивался, как замирают в коридоре шаги Академика, потом простучали каблуки сестры и ровно проскрипели ботинки палатного врача.

Он лежал на спине, с закрытыми глазами, боясь расплескать в себе то новое и неожиданное, что узнал о человеке. «Главное — не забыть… Рассказать людям… Пусть знают, что уживается в них самих… Пусть боятся этого…»

Сердце стучало в грудь, но это не мешало думать. Сейчас он встанет… И осторожно подвинет мольберт… Радость предстоящей работы становилась такой сильной, что приходилось себя сдерживать, преодолевать желание, чтобы не стать резким, не сделать то, что может обернуться против него…

«Если я не рассчитаю сил, то могу не дописать картину. А дописать я должен. Я обязан довести до конца начатое… Академик прав: приходит время, когда художник может сказать то, о чем не знал раньше…»

Он осторожно подвинул левую ногу к краю кровати, затем правую, затем на руках передвинулся к краю сам. Одышка сразу наросла, но Художник решил обмануть свое сердце. Он вытянул вдоль тела руки, расслабил спину и стал отдыхать… «Думать только о картине… А не о сердце… Что думать о сердце, — в шутку сказал он себе, — если оно никуда не годится?..»

Он набрал в легкие воздуха, сделал ровный выдох, а потом сразу же вдох.

«Если я буду следить за дыханием, то уже через минуту смогу встать… Главное — не спешить… Куда мне спешить с моим сердцем?..»

Он опустил левую ногу, дал повисеть ей, почувствовал пяткой холодную поверхность кровати, потом так же не спеша опустил правую и сел.

— Вот и все, — сказал он картине, которая осталась открытой и глядела на Художника десятками глаз одного человека. — Я сижу. И если хочешь, мне так легче. Если бы здесь был человек и пододвинул тебя ко мне, то я наверняка бы проработал час… Успел бы доделать.

Он оперся на правую руку, склонился вперед, а левой стал тянуться к мольберту. Проклятое дыхание!.. Сто́ит с него сбиться, как сердце начинает раскачиваться в грудной клетке и бьет по ребрам — так ухает, что отдается в ушах.

Художник не дотянулся. Он сел, как раньше, ссутулив спину, а голову положил на плечо.

— Наверно, я похож на зарезанную курицу… Внук Юрка так бы и сказал… Он за словом в карман не полезет. Курица так курица — чего хитрить. Себя не перехитришь — это точно.

Художник отдохнул, повернулся всем телом к мольберту и стал рукой тянуться к картине, не спеша, но уверенно. Он почти лег на кровать грудью и ухватил треногу.

— Ну, поехали… — сказал Художник. — Мой Пегас… должен же ты отвезти в последний путь своего седока…

Мольберт заскрипел по полу. Художник испугался и поглядел на дверь.

«Ну их к черту! — разозлился он. — Еще прибегут… отнимут кисти, а картину вынесут… И так Академик был против, чтобы мне ее привезли из дома…»

Он выждал несколько секунд. Никто не шел. Не услышали. И вновь двинул мольберт: теперь сильнее и резче.

«Ах, как скрипит… — подумал он с отчаянием. — Скрипит, хоть плачь… Чем только мажут больничные полы, если на них так скрипят мольберты».

Он оперся на руку, приподнялся немного и снова придвинул картину.

— Ну вот, — сказал он себе. — И все. Не так-то и трудно. Подумаешь — сердце. Оно у меня видало и не такое… Оно у меня еще послужит…

Сердце качалось вправо и влево, билось по ребрам, по ребрам, по ребрам.

Он приложил ладонь к груди: под пальцами трепетало что-то живое. Художник придержал сердце пальцами, чуть поправил в груди, передохнул: вроде бы лучше. Главное — не обращать на него внимания. Пусть крутится само по себе, а он, Художник, будет сам по себе. Договорились?

Он взял тюбик краски и выдавил на ладонь. Затем прикрыл глаза, вспоминая, что же нужно передать на картине. Переписывать некогда. Каждый мазок должен наноситься один раз.

Он прикоснулся кистью к картине. Точно. Краска легла как нужно. И рука стала крепче. «Ерунда все это… Если они не зайдут, я сумею писать больше часа. Я сумею писать до самого вечера… пока в окне солнце».

И он нанес новый мазок.

Это было самое серьезное, что он хотел написать в картине. Самое главное, что он узнал. Он понимал, картина останется у Академика, но это неплохо — это означает: она останется жить.

Он нанес последний мазок и сразу же почувствовал, что очень устал. Потом он услышал свое дыхание и испугался. Как же случилось, что он не расслышал новые хрипы в груди? Они предательски подкрались к нему, и теперь вновь целый оркестр играл при каждом вдохе и выдохе…

Он хотел лечь, но вспомнил, что не расписался на картине. Вначале придется поставить фамилию, а потом вызвать сестру. Он развел черную краску, но не расписался. Какое имеет значение, кто написал это… Главное — есть картина.

В палату вбежала сестра, затем врач, затем Академик. Откуда-то принесли подушки, положили за спину. Ему было забавно смотреть, как мечутся медики, подкатывают большой и блестящий аппарат. Уж они-то наверняка знали, что он умирает.

Академик вел себя, как неопытный врачишка: кричал и метался. И несколько раз обращался к Художнику, но тот не мог ответить. Он только улыбнулся Академику, печально и тихо. И подумал: «Он хочет, чтобы я жил… Может быть, я ему нужен… Но теперь бесполезно… Зачем суетиться? Мы должны быть спокойны, когда умираем… Это так естественно…»

Академик скончался ровно через год после смерти Художника, тоже в самом начале июля. Его смерть была необычна. Он летел в самолете из Рима, и пассажиры думали, что человек этот спит, повернув лицо к иллюминатору.

Смерть потрясла всех. Еще на аэродроме в Риме Академик производил впечатление веселого, счастливого человека.

Правда, позже (так бывает при всех скоропостижных кончинах) кто-то вспомнил, что с вечера он был очень огорчен, так как собирался из Рима в Париж. О Париже он мечтал давно. Виза была оформлена, но буквально за десять часов до вылета Академика потребовали на Родину.

Похороны были торжественные, а через полгода вышло посмертное

Заботы, заботы…

Стена, разделявшая их комнаты, была тонкая, чуть ли не фанерная. И когда у Жеки что-то происходило: неистовствовал Леха или злилась Вера — Саша невольно оказывался в гуще событий.

— Стирать я тебя не прошу, — говорила Вера спокойным голосом, — но погладить Лехины рубашки ты, кажется, мог бы.

— Это не мужское дело, — еще более спокойно возражал Жека. — Я хирург, а не домработница.

— Значит, я домработница?! — взрывалась Вера.

— Ты мать, — резонно объяснял Жека.

— А ты отец.

Становилось слышно, как Жека мечется по комнате.

— Я работаю. Оперирую! А ты? Ты сидишь в поликлинике и лечишь кожаных больных (тут чувствовалась уничтожающая ирония).

— А глаженые рубашечки? — обезоруживала Вера. — Саша, Лехе нужны глаженые рубашки?

— При чем здесь Леха! — перебивал Жека. — Слышишь, объясни ей популярно, какой я хирург…

— Мировой, — отзывался через стенку Саша. — Первый парень.

Жека заливался от восторга.

— Только глаженые рубашки тоже нужны, — перебивал товарища Саша.

Возникал Верин смех.

Дальше все утихало. А по столу громко, по-мужски стучали утюгом.

Но вот сегодня у соседей было несколько необычно. Жека говорил тихо, почти шепотом, и до Саши лишь иногда долетали обрывки фраз.

— Ну как… как ты считаешь? — спрашивал Жека.

— Пока помалкивай, — говорила Вера.

Саша полулежал на диване, и его затылок прижимался к стене. Еще вчера Жеку телефонограммой вызвали в горздрав. В больнице уже месяц не было главного врача — говорили, что подыскивают на стороне, но, видимо, отчаялись и решили попробовать своих. Нельзя сказать, что Саша завидовал Жеке. Было в его заинтересованности что-то другое, пожалуй, ощущение совершающейся несправедливости. Слава богу, они знакомы не первый год. Скоро десятка — юбилей. И никакой между ними не было конкуренции. Да и быть не могло. Оба хорошо знали возможности друг друга. Было, например, известно, что Жека отлично играет в пинг-понг, хорошо бегает стометровку, неплохо поет и чуть-чуть тренькает на гитаре. Саша ничего этого не умел и, надо сказать, не очень-то и отчаивался. В институте у него были иные дела. Он хорошо учился, был в комитете комсомола, занимался шефской работой — одним словом, успевал. «А вот теперь сижу третий год в поликлинике, — думал Саша, — занимаюсь врачебно-трудовой экспертизой. Ни хирург, ни терапевт. Домой прихожу усталый, а удовлетворения от работы никакого. Наоборот, люди волком на меня смотрят: вдруг этот очкарик отберет инвалидность».

Он поднялся с дивана, походил по комнате, уже не интересуясь разговором за стенкой. «И дело не в том, что предложили работу другому. Я даже не знаю, взялся ли бы… Но вообще…»

Он почувствовал на своих плечах теплые руки жены; затем щекой — ее волосы.

— Ну, как там? — шепотом спросила она. — Предложили главным? Не слышал?

— Я подслушивать не собираюсь, — раздражаясь, сказал Саша. — Можешь зайти к нему сама и спросить.

— Сашка, ты дома? — удивленно спросил Жека.

— Я ухожу на почту, — безразлично, будто ничто его не касается, сказал Саша.

— Нет, вы только подумайте, он не спешит узнать новости! О-хо-хо! Верка! — крикнул он. — Я провожу Сашку до почты. Ты и без меня управишься.

На улице разговора не получилось. Жеку распирало от новостей, но Саша был холоден, почти безразличен и только спешил к почте — было около шести, могли закрыть.

— Апрель! — восторженно сказал Жека. — А веснища-то!

Он втянул носом воздух и стукнул Сашу по плечу.

— В Москве такого запаха нет. Там килограмм пыли на метр площади.

— А меня в Москву тянет.

— Ничего там хорошего, — сказал Жека и приподнял шапку, здороваясь. — Обрати внимание, — зашептал он, — этот парень полгода назад был почти трупом.

— То-то он еле с тобой здоровается.

— А мне плевать, — сказал Жека. — Главное — сам ходит.

Они помолчали. Жека сопел, был, видимо, обижен.

— Знаешь, меня в горздрав вызывали, — вдруг сообщил он. — Назначают главным.

— Неплохой выбор, — буркнул Саша. — Давай, давай, руководи.

— Как ты со мной разговариваешь? Руки в карманах держишь? — прикрикнул Жека. — Если уважения ко мне не будет — уволю!

Саша сморщился. Ему было неприятно такое паясничанье. Сколько раз ругал он Жеку за эту бесшабашность, дурацкую веселость. Все-таки они врачи. Городок небольшой, и все здесь как на ладони.

— Ничем тебя не прошибешь, — огорчился Жека. — Ладно. Леший с тобой. Слушай… Открываю я, значит, дверь…

— Куда? — переспросил Саша.

— Как куда? — удивился Жека. — В ее кабинет. А она стоит.

— Ну, — грит, — Евгений Петрович, принимайте больницу.

— А ты? — переспросил Саша, чувствуя неприятное стеснение в груди.

— «А она, а ты?» — передразнил Жека. — Как ребенок, — и неожиданно закричал кому-то: — Нюша, Нюша!

Маленькая женщина, подобрав пальто, бежала к ним через дорогу, по-женски отмахивая пятки в стороны.

«Ничего сразу не расскажет, — недовольно подумал Саша. — Кретин с побочными ассоциациями».

— Ну как там послеоперационный?

— Ничо… — передохнула Нюша. — Только что судно подавала. Замечательно сходил.

— Она у меня молодец, — с гордостью сказал Жека. — Больных просто выхаживает. Талант. Расшибусь, а операционную сестру из нее сделаю.

— Ребята у меня, — жалобно сказала Нюша. — Заниматься-то некогда… Побегу.

«Удивительное существо, — продолжал досадовать Саша. — Со всеми одинаков. Что я, что Нюша…»

— Так на чем я? — переспросил Жека. — Да. «Есть, — говорю, — кандидатура покрупнее». — «Кто?» — «Александр Платонович». — «Рекомендуете?» — «Как себя».

Под ложечкой стало необычно пусто.

— Перестань трепаться.

— Да я серьезно.

Саша еще не мог понять, как относиться к Жекиному рассказу. Да и хорошо ли, что именно так, совершенно случайно, возникла в горздраве его кандидатура.

— А я тебя просил?

— Брось ты, старик… Соглашайся. Кто-кто, а я-то помню, каким ты в институте организатором был. И Верка говорит: правильно сделал.

— Ты все с Верой советуешься, — осуждающе сказал Саша, — но ведь дело-то касается меня. Эх ты…

Слова Жеки разволновали его. Хотелось побыть одному, подумать. Честно сказать, он уже с Люсей решил, что поступит в аспирантуру. Но, как говорится, человек предполагает, а господь располагает. Так и тут. Идет ему в руки дело, в котором — а это он твердо чувствовал — мог показать себя с лучшей стороны. «Ну, Александр: да или нет? — спрашивал он себя, уже не слушая Жеку. — Если да, тогда прощай наука, окопаешься здесь на долгие годы. Значит, нет? — Он решил отказаться; но тут же почувствовал, что выполнить

После того дня все завертелось с головокружительной быстротой. Заседание в горздраве. Бюро райкома. Теперь Саша почти не бывал дома. Приходил поздно, пил чай и, не успев поговорить с женой, засыпал глубоким сном хорошо поработавшего человека. Наибольшую неприятность доставляли ему финансовые сметы. Пару раз он приглашал к себе Жеку, но и вдвоем они не становились сильнее — Жека в этом деле ничего не понимал. Но вот сегодня утром, еще в постели, Саша решил, что действовал неправильно: есть у него главный бухгалтер, вот и нужно вместе с нею пройти финансовую науку.

Они сидели рядом, как ученик и репетитор, и просматривали документы. Педагог из бухгалтера был никудышный. Она никак не могла сообразить, чего не понимает главврач, и раз даже прикрикнула на него. Саша был обидчивый, но тут сдержался, промолчал.

— Больше не могу, — взмолилась бухгалтер.

— Жаль, — недовольно сказал Саша.

Он поднялся и стоял так за столом, пока бухгалтер собирала бумаги, а затем, покачиваясь на толстых ногах, шла к дверям. Он испытывал мучительное чувство неприязни к ней и, когда дверь захлопнулась, подумал, что сегодняшний урок не пройдет даром и по больнице, конечно, поползут слухи о его скудных познаниях и непонятливости. «Зря я взялся за такое трудное дело, — говорил он себе, похаживая по кабинету. — Старые работники будут недовольны. В глаза, может быть, и не скажут, но за глаза…»

За стеной печатала секретараша Леночка. Ему хотелось поговорить с кем-нибудь из людей доброжелательных, и Леночка, пожалуй, была именно такой. Саша подошел к письменному столу, прикоснулся к кнопке звонка и вздрогнул, услышав короткое «дзынь» в другой комнате.

— Слушаю, Александр Платонович, — сказала Леночка. В ее руках были карандаш и блокнот: она никогда не полагалась на память.

— Вот что… — сказал Саша глухим голосом. — Вот что, Леночка… — повторил он, так и не зная, о чем бы ее попросить.

Он прошелся по кабинету, обдумывая фразу. Леночка внимательно следила за ним.

— Запишите. Не позднее двадцатого сего месяца представить списки сотрудников, заслуживающих благодарности, в связи с праздником Первого мая.

Он подумал, что продиктовал неплохо, и отпустил секретаршу.

Она дошла до дверей — высокая, стройная, в белоснежном халатике, сшитом по фигуре, видимо, самой.

— Интересно, — неожиданно остановил Леночку Саша, — как люди реагируют на мое назначение?

— О чем вы?

— Ругают… наверное?

— Не слышала.

Стало неприятно, что получился такой разговор, и он поправился:

— Я пошутил. Больше всех ругаю себя сам…

Леночка засмеялась и, приподнявшись на цыпочки, вышла из кабинета. «Господи, — подумал Саша. — Кажется, я засиделся. Нужно пройтись по больнице».

…Встречу с Жекой он оттянул напоследок: можно будет посоветоваться, если что-нибудь не пойму у других. Больных в терапии было много, почти от дверей и до конца коридора тянулись раскладушки, и у Саши от этого вида защемило сердце. «Нужно расширяться, — решил он. — Завтра еду в горздрав, затем на химкомбинат и в райком — пусть помогают. В районе такая промышленность, а больница — позор!»

В палатах он осмотрел кровати — все уже приходило в ветхость. Затем обратил внимание на потолки — скоро лето, и нужно думать о косметическом ремонте. Саша слушал заведующего отделением с уважением, не перебивал. В общем держался он, как и положено молодому, скромно, чем и расположил к себе всех.

В ординаторской набилось много народу. Задавали вопросы. Саша отвечал уклончиво, но с юмором.

— А теперь по койкам, — в заключение сказал он так, что послышалось: «по коням». И сразу же возник общий непринужденный смех.

Из ординаторской он ушел в отличном настроении. На третьем этаже висела табличка: «Хирургическое отделение». Белая занавесочка с внутренней стороны двери съехала вправо, и через стекло было видно все отделение. Саша постоял перед дверью: ему хотелось посмотреть, каков порядок у Жеки. Все было нормально. И он уверенной походкой направился к постовой сестре.

— Где заведующий? — спросил Саша. — Попросите, пожалуйста.

Сестра поднялась и испуганно посмотрела на главного.

— Они оперируют. Я могу проводить вас до операционной.

Саша кивнул. «Пугливая какая… — подумал он. Сестра торопливо складывала листочки врачебных назначений; руки ее дрожали. — Вот уж не представлял, что могу ужас на людей наводить».

Саше стало смешно от этого, но он даже не улыбнулся.

…Оказавшись перед операционным столом, он сразу смешался и даже отступил. Жека оперировал. На его лице была марлевая маска, а над ней виднелись глаза: серьезные, немного грустные — таких Саша еще не видывал у товарища — и очень сосредоточенные.

В операционной стояла тишина, лишь иногда звякали инструменты да поскрипывал пол. Жека что-то показал ассистенту, тот опустил руки и несколько мгновений глядел в рану. Саша вдруг услышал, как неприятно, назойливо тикают часы. Их ничего не интересовало, кроме мерного отсчета времени, и если бы сейчас на этом столе остановилась жизнь человека, часы все равно бы тикали.

Саше стало как-то неловко в операционной. «Нечего и говорить, Жека молодец, — словно уговаривал себя он. — Только каждому свое. У него — хирургия, у меня — больница!»

Он осторожно открыл дверь, стараясь не отвлекать хирурга, и вернулся к постовой сестре.

— Ну что ж, голубушка, — сказал он, — давайте пройдемся по палатам.

Во взгляде сестры был вопрос: а как же без заведующего? И Саша, прекрасно ее понимая, успокоил:

— Пускай оперирует, зачем отвлекать? Евгений Петрович возражать не будет.

…Палата оказалась огромная, коек на восемнадцать. За круглым столом, прямо у дверей, сидели больные в халатах и пижамах — кому что бог послал — и играли в домино.

— Здравствуйте, — сказал Саша, оглядывая больных.

Игроки держали ладони около лица, точно совершали восточную молитву, и молчали.

— Здравствуйте, если не шутите, — наконец отозвался худой землистого цвета парень («Язвенник», — подумал Саша) и вдруг выкрикнул: — Пусто-пусто! — затем что есть силы саданул костью по столу.

— Я главный врач больницы…

— У меня фу-фу… — сказал парнишка с залатанными локтями.

— Ага! — обрадовался «язвенник». — Проехали! С чем вас и поздравляем! Ваше слово, товарищ Гаузнер?

— Ох-хо-хо, — отозвался рыжий старик Гаузнер и пошевелил загипсованной ногой. — И я еду…

— Что и требовалось доказать! — объявил «язвенник», вынул из горсти одну кость и вновь так саданул по столу, что вся цепочка разъехалась. — Дупль. Съели? — Он победно поглядел на главного. — Видали, как я их?

Саша молча обошел стол и, показав пальцем на первую тумбочку, приказал сестре открыть.

— Кошмар! — громко

Парнишка в залатанной куртке торопливо встал и, держа руку на правом боку, где, видимо, была рана, уставился на главного.

— Да там же ничего нет…

— А это?

Главный поставил на домино банку с остатками морса.

— Забыл, — сказал парнишка. — Сестра велела убрать, а я забыл.

Теперь Сашей руководило желание доказать, что порядка в палате все-таки нет. Он бросился к следующей тумбочке, затем к третьей, четвертой, но в них было чисто; он распахнул последнюю. Нет, слишком рано ликовали все, слишком рано.

— Чье это? — спросил Саша и брезгливо, двумя пальцами, поднял бутылку из-под водки.

Старик Гаузнер побледнел.

— Моя… — сказал он. — Только там водки не было. Я воду держу… Понюхайте.

Саша хотел было понюхать, но вовремя сообразил, что это может показаться смешным.

— Выписать, — резко сказал он и бросил бутылку на кровать. — Где нянечка?

— Ее нет… То есть она есть, но сейчас ее нет…

— Как же так? — удивился Саша.

Сестра замялась. Чувствовалось, она не знает, что сказать.

— Она ушла домой… Через дорогу… У нее мальчик во вторую смену ходит. Она накормить пошла…

— Кто разрешил?

Возникла тишина.

— Никто… Она всегда так уходит, а позже отрабатывает. Она вообще со своим временем не считается, даже вечерами приходит, если много тяжелых…

— Она получит строгий выговор, а в другой раз уволим, — сказал Саша. Он достал из кармана блокнот и ручку. — Как ее фамилия?

— Нюша, — еле выговорила сестра. — Нюша Строгонова.

Он записал фамилию, поставил рядом значок «Х. О.» — хирургическое отделение — и сразу вспомнил маленькую моложавую женщину, которую Жека остановил на улице месяц назад. По всему было видно, Жека неплохо относится к ней, а это значит — выговор дать будет не так-то просто. «Но я должен быть принципиальным», — подумал Саша.

Он положил ручку в карман халата, затем сказал:

— Передайте заведующему: пусть зайдет ко мне.

И вышел из отделения.

В кабинете главного сидели заведующий приемным покоем и заместитель по лечебной части. Расписание дежурств для приемного покоя было составлено из рук вон плохо, и Саша ставил птичку то около одной фамилии, то около другой.

— Нужно переделать, — раздраженно сказал он. — Такой график я не подпишу. Вы думаете только о том, как заткнуть «дырки»…

— Это очень сложно, — попытался возразить заведующий приемным покоем. — Штаты не укомплектованы.

— Сложно, но возможно…

Он хотел проводить врачей, но услышал шум в комнате секретаря. Кто-то домогался приема.

— Занят… занят, — повторяла Леночка. — Подождите.

Дверь распахнулась, и в кабинет влетел Жека. Операция только что кончилась; на Жеке был длиннющий, почти до пола, халат, маска лежала на плече.

— Ты соображаешь, что делаешь? — сразу же заорал он. — Если Нюша уйдет из отделения, кто у меня санитаркой работать будет? Ты?!

— Я-то соображаю… А как вы думаете? — обратился он к присутствующим. — В тумбочках беспорядок: грязные банки, водочная бутылка…

— Больной держит в ней воду. Уже месяц, — перебил Жека.

— Не нужно защищать… — В этой обстановке Саша старался не говорить Жеке «ты». — Больной должен быть выписан.

— Ни за что! — крикнул Жека. — У него еще свежая рана.

— Пусть долечивается в поликлинике.

— Дай мне решать самому, где должен лечитьсямойбольной. Я не понимаю в финансовых делах и советов тебе не даю, и ты… — Жека сделал паузу. — Ничего в этом не смыслишь, так и не лезь.

Саша чуть подался вперед. Вот наука на будущее. Зачем он делился своими трудностями?

— Допустим, я в хирургии понимаю меньше. Но то, что санитарка уходит ежедневно…

— На двадцать минут! — крикнул Жека. — Она отрабатывает это время с лихвой.

Заместитель пожал плечами: мол, двадцать минут не так мало, и коротко засмеялся.

— Мне ваши ужимки не нужны! — оборвал Жека. — Мне нужны настоящие люди, ра-бот-ни-ки! А Строгонова в первую очередь — работник! Вы думаете, выговором испугаете? Да плюнет она на вас и уйдет. На завод уйдет. Ее давно зовут… Но она медик — вот в чем дело.

— Мы не можем идти на прямое нарушение дисциплины, — Саше был неприятен этот разговор, но сейчас нужно было показать людям, что и он не мальчик.

— Вы не хотите ничего понять, — Жека вновь повысил голос. — Она живет рядом — минута ходьбы. Днем идет накормить ребенка, потом лишние два-три часа сидит около больных, приходит ночью, если тяжелые…

— Похвально, что приходит, — выдержал Саша, — но плохо, что уходит. В этом скидок не будет. Иначе мы развалим больницу.

— Да она всегда так работала, еще до нас…

— И все-таки выговор она получит.

В глазах у Жеки появилось неприятное удивление.

— Не думал, что ты такой твердолобый! — крикнул он. — Еще перебросаешься людьми, так и знай.

И Жека хлопнул изо всех сил дверью.

Весь остаток дня прошел в хлопотах. Нужно было мчаться в горздрав, исполком, успеть к директору комбината.

Водитель на «Москвиче» попался отменный, ездил с ветерком, и Саше казалось, что мчится он на тройке, и настроение у него от этого становилось лучше. Но даже тогда бывали минуты, когда он нет-нет да и вспомнит разговор с Жекой, и сразу же в душе что-то захолодит.

…Вечером соседей, слава богу, не было, и Саша улегся спать пораньше. Он сказался усталым и, когда забрался под одеяло, с удовольствием подумал, что сегодня уже «с ними» не встретится, а завтра видно будет — постарается уйти позже.

Проснулся от шума за стенкой и сразу же все вспомнил. Жека собирался на работу, искал туфли, чем-то шумно шуровал под кроватью.

— Здесь они, — сонно сказала Вера. — Вечно ты найти ничего не можешь. Растяпа.

Она засмеялась, по обыкновению тонко-тонко.

— Пусти, — сказала Вера счастливым голосом. — Не подлизывайся.

Саша нарочно покашлял, чтобы показать, что его разбудили.

— Сашка? — спросил Жека за стеной. — Ты проснулся?

Люся хотела ответить, но Саша показал ей пальцем — молчи!

— Дрыхнут, мерзавцы, — печально сказал Жека. — Вчера чуть свет легли и теперь спят, суслики.

— Пускай спят.

— Забыл тебе сказать, — засмеялся Жека. — Я вчера Сашке отличных плюх навешал. Чтобы не зазнавался. Он чуть выговор Нюше не влепил. Уходит, понимаешь, мальчишку кормить.

— Кому это мешает? — сказала Вера. — Пусть кормит.

— Я ему, барбосу, так и говорю: кому это мешает? А он: развалишь, понимаете ли, больницу. Только я уже в парткоме разговаривал — обещали поддержать.

Саша даже присел. «Уже успел в партком сбегать. Жаловаться». Он чувствовал, как обида разгорается в нем еще больше.

Он дождался, когда Жека ушел, и стал одеваться. Люся чувствовала его настроение, молчала. Вот с кем ему хорошо, с женой. Умница, спокойная — настоящий друг. Он провел рукой по

— Заботы у тебя… Стал таким начальником, даже страшно.

— Ничего… — утешил жену Саша. — Скоро квартиру получим. Мне в горздраве намекнули. Невозможно здесь. На цыпочках ходим. И эти черт знает как себя ведут…

Она удивленно посмотрела на мужа и опять промолчала.

На работу Саша пришел ровно в девять. Леночка сидела за машинкой, а напротив дожидались несколько посетителей. Саша кивнул всем и прошел в кабинет.

На столе лежал перепечатанный Леночкой список сотрудников, представленных к благодарности.

Пока Саша надевал халат, он все время читал список. Первым был записан Жека, и Саша, пробегая другие фамилии, думал только о нем. «Я должен быть объективным, — думал Саша. — Бутылка из-под водки — факт. Грязная банка — факт. Но если в бутылке была вода? Тогда одна банка. Достаточно ли это? Нет. Скажут, лучшее отделение… Лучшее? Больные недисциплинированны, нянечка уходит домой. А может быть, и сестра или даже врач… Нет, врачи ни при чем. Все были в операционной. Нужно быть объективным…»

Саша ходил по кабинету, неуверенно поглядывая на список сотрудников. Листок бумаги словно притягивал его.

— Можно, Александр Платонович?

Саша вздрогнул. В дверях стоял незнакомый человек. Наконец Саша сообразил — посетитель.

— Да, да, — торопливо сказал он. — Чем могу…

Посетитель что-то объяснил. «Хирург он хороший, — раздумывал Саша. — Жалоб на отделение не было. Пожалуй, спешить не следует». Он взял список и, словно опасаясь за себя, запер его в стол.

Посетитель ожидал решения. Саша мучительно пытался вспомнить: о чем шла речь?

— Чем могу служить? — снова спросил он.

Секрет

В воскресенье утром, если существуют такие воскресенья, когда нет дождя, между девятью и десятью дача на Прибрежной улице оживает. Дачники, каждый с полотенцем через плечо, направляются к своим рукомойникам. Вежливо здороваются друг с другом и глазами показывают на небо.

— Кажется, погода ничего… — нерешительно говорит Косина мама, которая вообще нерешительна. — Облака кучевые. Может, разгуляется…

— Нет, — категорически качает головой Таськина мама, Александра Алексеевна, прополаскивая горло. — Это… — буль-буль, тьфу… — типичные тучи. — Буль-буль… — с моря, между прочим… — тьфу.

«На море» или «с моря» — эталон погоды. Если хотите, абсолютный признак. Все знают, когда тучи с моря — жди дождя, и — наоборот.

В кустах стрекочет пишущая машинка Леонида Павловича, Таськиного отца, мужа Александры Алексеевны. Он тихий, серьезный и очень добрый человек, по мнению всей дачи, и, кстати, единственный мужчина.

— Не знаю, сто́ит ли идти купаться? — обращается к нему Александра Алексеевна так, что «сто́ит ли» звучит как «не стоит». — Тучи с моря.

Главное для Леонида Павловича — работа. Он приезжает на дачу в субботу и в воскресенье с семи утра сидит в кустах за пишущей машинкой. Ответ приходит незамедлительно:

— Не стоит. — И сразу же над лесом раздается длинная «пулеметная» очередь.

— Загорать будем за сарайчиком. Воду нагреем на солнце, а обольемся из ведра, — обобщает Александра Алексеевна. — Леня! Принеси четыре ведра воды.

Из кустов раздается новая очередь.

— Ле-ня!

…Еще очередь. Затем наступает кратковременная тишина.

— Это невероятно, — говорит Александра Алексеевна. — Я прошу принести воду…

— Две минуты, — умоляет Леонид Павлович. — Не получается фраза.

— И после этого все говорят: «Он вам помогает…»

Леонид Павлович вскакивает и бежит за ведрами. Он идет, как слепой, по тропинке — такая отрешенность во взоре. Он все еще думает о своей работе, и сейчас трудно даже сказать: знает он или нет, что несет воду.

Из дачи выходит Таська. Девчонка рослая, длинноногая и, по Косиному мнению, вертлявая. Хотя, объективно, вертлявости в ней нет. Походка у Таськи строгая, как у матери. А если рядом Вава, то Таська вообще идет как конь: грудь колесом, голова откинута, волосы — грива, и ногами она делает похожее на то, что получается у дрессированных лошадей в цирке.

Таське двенадцать лет, но ее мнение не последнее.

— Здравствуй, Тасечка! — первой здоровается Косина мама. — Опять тучи с моря.

Таська прикладывает ладонь козырьком ко лбу.

— Почему «с моря»? Как раз «на море».

В кустах захлебывается машинка. Видимо, на Леонида Павловича «нашло».

— Отец, откуда тучи?

— С моря. Не мешай. Я заканчиваю статью.

— Твоя наука у меня вот здесь! — говорит Таська и чиркает рукой по горлу. — Никакой жизни.

Анна Борисовна неуверенно улыбается. Таськи она явно побаивается. Давно проверено: если Таська захочет, то переругает всю дачу.

— От Таськи можно с ума сойти. Ужасный ребенок! — говорит Александра Алексеевна так, что всем слышится «прекрасный ребенок». — Ваш Кося, Анна Борисовна, золото. Вот, Тася, бери пример с него.

— Золото? — передразнивает Таська, словно знает о Коське что-то компрометирующее.

С первого этажа спускаются Вава и Валентина Сергеевна, Вавина мать. Вава спортсмен. Он носит штаны с заклепками, ковбойки замысловатых расцветок и стрижется под «бобрик». Когда рядом нет взрослых, он красиво сплевывает, циркая слюной сквозь зубы. У Коси так не выходит, сколько ни старайся.

— Доброе утро, Валентина Сергеевна, — говорит Таська, подчеркнуто не замечая Ваву. Ее походка делается еще более пружинистой. — Тучи с моря. Вероятно, будет дождь.

По той же наружной лестнице сбегает Кося. Ему столько же, сколько Таське, и на полтора года меньше Вавы. Но ростом Кося явно подкачал. Он маленький, ушастый и губастый.

— Почему не здороваешься? — спрашивает Таська.

— А ты?

— Я женщина.

— Вот ты кто, — обижается Кося и крутит пальцем около виска.

Он оббегает Таську и старается незаметно проскочить туда, где стучит пишущая машинка.

— Куда?! Там мой папа.

Кося молчит. Тут ничего не скажешь: папа действительно ее. У Коси своего папы нет и, что самое непонятное, не было. Поэтому от Леонида Павловича его не оторвешь.

— Очень-то мне нужно… — говорит Кося и сворачивает за сарай, где, по всеобщему признанию, замечательный травяной «пляж».

Солнце уже высоко, и на «пляж» выходят по одному все жильцы дачи. Александра Алексеевна загорает стоя. Она в темных очках с белым пластмассовым носом и в потрясающем польском купальнике, который «привезли специально для нее».

— Ле-ня! — кричит Александра Алексеевна в сторону кустов. — Принеси раскладушку.

— Через пять минут, — просит Леонид Павлович довольно жалобно и, можно сказать, без всякой надежды на уступку.

— Ты хочешь, чтобы я?

— Я принесу, — вскакивает Кося.

Александра Алексеевна даже не замечает этого предложения. Ей почему-то необходимо, чтобы раскладушку принес именно ее Леня.

— Кося! — говорит Таська. — Принеси мой топчан.

— Сама неси.

— Ты не джентльмен. Вава, пожалуйста, принеси мой топчан. Мне очень тяжело.

— Запросто, — говорит Вава. — Хоть два. Притом — одной левой.

— Кося, — удивляется Александра Алексеевна. — Я думала, ты

— Он всегда такой, — говорит Таська.

Анне Борисовне неудобно; она краснеет, качает головой: ах, Кося, Кося!

«Ну и пускай, — думает Кося, — пускай я плохой… Только она и сама может… Я же видел… вчера топчан выносила — не поморщилась».

Он поворачивается, — подставляя солнцу то один бок, то другой, то спину, иногда поглядывая на Таську и Ваву. Что ни говори, а со взрослыми неинтересно. Они ценят, когда ты молчишь, а если начинаешь разговаривать — злятся. А вот Таське с Вавой весело. Хохочут как угорелые. И шепчутся.

Таська. Может, скажем Коське?

Вава. Ни-ни.

Кося(хотя у него ноет под ложечкой).А мне и не нужно.

Таська. А может, скажем?

— Дети! — умоляет из кустов Леонид Павлович. — Дайте сосредоточиться. Заканчиваю статью о муравьях.

— Одни муравьи, — огрызается Таська. — Семья для него ничего не значит.

Она громко смеется и что-то шепчет Ваве.

— Ладно, — говорит Вава. — Выкладывай секрет Коське. Эй, ты, иди за секретом.

Ноги почти сами переносят Косю к Таськиному топчану. Вава смеется противно и не по-правдашнему: хи-хи-ха-хо! Кося наклоняется.

— Вымой уши, — говорит Таська.

Кося вздрагивает, вырывается из Таськиных рук и бежит к своей раскладушке. «Подлая! — думает он. — Я тоже что-нибудь устрою…»

А Вава прямо корчится на своем топчане. Подтянул колени к животу и кудахчет по-куриному: ко-ко-ко-хо-хо-хо! Противно!

— Извини, Кося, — говорит Таська довольно искренне. — Я пошутила.

Кося не поворачивается. В душе у него прямо паровой котел, хотя после извинения кипит чуть слабее.

— Можешь не подходить, — говорит Таська ласково. — Я и так скажу, мне не жалко. Пошутили — и все. Секрет зарыт под десятой сосной, если пойдешь по этой тропинке.

Кося молчит.

— Ну, как хочешь, — с обидой говорит она. — Ты шуток не понимаешь.

Кося не поворачивается. На лице у мамы тревога. Она все видела и теперь жалеет его. «Мама, мама, — думает Кося. — Не расстраивайся. Я и без них могу…» И он смеется неизвестно чему, вроде Вавки, но все же смеется.

Пока Таська и Вава обедают, Кося бежит поглядеть «секрет». Кто знает, что они там придумали? Может, важное? Его уже давно так и подмывает, так и гонит на эти поиски.

Третий час. Солнце перекатилось за другую сторону леса — теперь не так жарко.

Кося отсчитывает десятую сосну, несколько раз на четвереньках обходит вокруг нее, разгребая камушки и ржавые прошлогодние иглы, и все же находит записку. Под ложечкой ёкает. Кося оглядывается — никого! Хватает бумажку и отбегает в сторону. Ах, черт!

«Иди к синей даче. Ищи у калитки!»

Он все же бежит к синей даче. Это не так далеко. Минуты три хорошего бега. Подбегает к калитке и шарахается в сторону: на забор кидается огромная собачища. Она встает на задние лапы, а передними упирается в перекладину и лает.

— Бобик, Бобик, — говорит Кося ласково, потихонечку успокаиваясь. — Свои…

Он ногой осторожно разбрасывает камушки, нагибается, хватает записку и бежит.

«„Секрет“ у Большого камня на дороге».

Это уже становится интересным. Если поспешить, то можно успеть к Большому камню. А Таська молодец! Здорово запрятала записку.

Кося бежит к Большому камню и почти врезается головой в дядю Севу…

Впрочем, дядю Севу дядей Севой зовет только Таська. Кося никак его не зовет. Дядя Сева — художник-пейзажист и по личной инициативе Таськин учитель. Как-то Александра Алексеевна решила с ним посоветоваться по поводу Таськи, показала ее рисунки, и дядя Сева всплеснул руками. Да-да, это видела мама. Она позвала Косю и поставила Таську в пример. Вот, сказала мама, ты вечно на Тасю дуешься, а у нее талант.

Кося делается безразличным. Конечно, о секрете дяде Севе лучше не знать. Возьмет и проболтается.

— Куда бежишь, мой верный конь? — спрашивает дядя Сева. — Куда направил ты копыта?

Кося глядит под ноги, потому что мама не раз говорила, что ложь написана на его носу черными чернилами.

— Никуда.

Дядя Сева сердечно обнимает Косю и зачем-то ведет его в обратную сторону, через лес — к дому. Кося нервничает. Теперь наверняка не успеть к Большому камню: мама ждет обедать.

— Я тебя научу созерцать природу! — говорит дядя Сева.

Они идут по кочкам, по брусничным кустам, по черничным кустам, мимо знакомых полянок, мимо рослых мухоморов. Иногда дядя Сева останавливается и делает глубокий вдох носом. Потом глазами обводит вокруг и, ликуя, спрашивает:

— Хорошо?

— Хорошо, — соглашается Кося.

Наконец впереди возникает их дом. Дядя Сева выбирает место повыше и, приложив ладонь козырьком ко лбу, долго что-то изучает. Кося тоже смотрит вперед, но ничего, кроме Александры Алексеевны и Леонида Павловича, на дворе не видит.

— Одна из главных проблем в живописи, Кося, — объясняет дядя Сева, — проблема контура. Иначе — абрис. Многие это недооценивают, но не мы с тобой. Обрати внимание на свой дом…

— Вы стоите на муравейнике! — испуганно кричит Кося.

Дядю Севу точно сдувает ветром.

— У, черт! — ругается он. — Они, наверное, уже ползают…

Он торопливо стаскивает брюки и изо всех сил трясет их.

Кося чуть не плачет. Муравьиная куча разворочена. Он стоит над ней, как над свежей могилой, и шмыгает носом. А внизу! Нет, этого передать невозможно! «Лишь бы не заметил Леонид Павлович, — думает Кося. — Он такое не переживет».

Дядя Сева чиркает «молнией» на штанах и замирает: не ползут ли муравьи по нему.

— Мне пора обедать, — решительно говорит Кося.

— Да, — грустно соглашается дядя Сева. — Режим — основа здоровья.

Он протягивает Косе руку, благодарит за компанию, за помощь и затем до неудобного вежливо просит передать Александре Алексеевне, что вечером, если, конечно, у них будет желание и настроение, сумеет дать урок рисования.

— Сигнализация муравьев не очень простое дело, — объясняет Леонид Павлович, перекладывая авоську с картошкой из правой руки в левую. — Но мы подобрались и к этому секрету. Да! Если хочешь, я могу расшифровать, о чем говорят муравьи.

Кося смотрит на Леонида Павловича с обожанием. Хочет ли? Конечно, хочет. Он счастлив, что сумел перехватить Леонида Павловича на дороге. Дело в том, что Большой камень, под которым спрятана Таськина записка, лежит как раз на полпути между их дачей и овощным магазином, откуда и шел Леонид Павлович.

В записке, конечно, оказалась ерунда: «Иди к старому шалашу». Это уже делалось неинтересным. Кося сунул записку в карман и тут увидел Леонида Павловича, который, как всегда, шел погруженный в свои мысли. Кося пристроился сбоку и несколько минут ждал, пока Леонид Павлович заговорит.

— Поверь, это было непросто! Много дней я просидел около муравейника с биноклем. Зато радость

— Ух, здорово! — говорит Кося. — Только мне не научиться…

Это он говорит специально, чтобы «завести» Леонида Павловича.

— А я докажу! Например, самый простой сигнал: «Внимание! Чужой запах!» Если муравей почувствовал около своего муравейника муравья из чужого муравейника, он раскрывает челюсти, поднимает голову и ударяет челюстями по земле.

Коськин рот напоминает дырку от бублика. Кося почти не дышит, слушает. Вдохнет — пройдет несколько шагов и выдохнет.

— Или такой знак: «Не спи! Будь бдителен!» — удар головой о спину муравья-охранника.

По мостику Кося идет крайне осторожно. Он преисполнен глубокого уважения к муравьям. Они кишат под ногами. Жаль, что днем он, Кося, оказался невольным соучастником дяди Севы. Что теперь о нем подумают муравьи? Вот о Леониде Павловиче ничего плохого сказать нельзя.

Кося ставит ногу так, чтобы не задеть даже самого плохонького муравьишку, самого маленького, самого уродливого. А разве не бывает так, что самые уродливые — самые умные? Муравьи идут по всему мостику, и Кося стоит на одной ноге, как цапля. А Леонид Павлович уже далеко впереди. Идет и, судя по жестам, продолжает рассказывать.

— Подождите!

Леонид Павлович вынимает из кармана очки, удивленно смотрит на Косю.

— Что же ты! — говорит он с огорчением. — Неужели неинтересно?

А Таськин «секрет» все еще не раскрыт. За опоздание к обеду Кося наказан. Мама достала учебник по арифметике и заставляет повторять задачки. Это порекомендовала родителям учительница еще в мае. Сто́ит Косе провиниться, мама сейчас же вспоминает совет учительницы.

— Для вывода цыплят, — читает Кося, заткнув указательные пальцы в оба уха, — в каждый инкубатор поместили по 4200 яиц. Из каждых 100 яиц вылупилось 86 цыплят…

Задачка, возможно, и пустяковая, но внизу, на веранде, Александра Алексеевна уже полчаса «пилит» Леонида Павловича:

Александра Алексеевна(трагическим голосом). — Я несчастный человек! Кого ты из меня сделал? Домработницу?

Леонид Павлович(тихо, поэтому даже с хорошим слухом его не расслышишь). — …рик …чик …аю …яю…

Александра Алексеевна.Погляди на мои руки! Это ты… ты их сделал такими! Вот все говорят: ваш Леонид Павлович! А разве они знают… правду! Одни муравьи… а жена и ребенок… («При чем здесь ребенок?» — думает Кося) загорают у плиты…

Александра Алексеевна начинает плакать, теперь уже Кося вообще ничего не может понять в задачке.

Леонид Павлович.Ласточка!

Александра Алексеевна(сквозь слезы).Лучше бы ты вообще не приезжал. Так издеваться над нами… Нет!(Кричит.)Нет! Не подходи. У меня головная боль теперь на всю неделю…

Леонид Павлович(шепотом).…наю …ую …дись …нись.

Он ходит по комнате. Шаги его, вначале громкие, становятся тише, наконец стихают.

Кося выскакивает на кухню. У газовой плиты, как почетный караул на похоронах, выпрямились молчаливые мама и Валентина Сергеевна. Видимо, они тоже слушали и страдали. Кося боком проскакивает мимо мамы, пролетает по лестнице, прыгает с крыльца на дорогу.

Здесь есть такое место, откуда видна вся дача.

Александра Алексеевна стоит у окна, голова повязана полотенцем, в глазах — слезы. Даже не знаешь, кого жалеть. Может, ее обидели или она не поняла чего-то. Так раз было. Она закидывает голову и высыпает на язык белый порошок.

На крыльцо выходит Леонид Павлович. Он в пиджаке и берете. Пишущая машинка в руке — значит, уезжает на неделю.

— До свидания, Анна Борисовна! — говорит он. — До свидания, Валентина Сергеевна! Решил ехать — завтра рано на работу. Дома попозже посплю.

— Уже? — удивляется Валентина Сергеевна, словно ничего не слышала. — Какая жалость! Ах, Александра Алексеевна, что же вы отпускаете своего мужа на ночь?

— Жаль, жаль… — говорит мама.

Леонид Павлович доходит до калитки, задерживается и просит:

— Вы уж за Шурочкой поглядите… Что-то ей нехорошо…

Кося не дожидается ответа и бежит вперед в укромное место, мимо которого наверняка пройдет Леонид Павлович. Теперь, может, и удастся закончить разговор о муравьях. Они идут рядом. Леонид Павлович вздыхает, качает головой, трет лоб, снимает очки и снова надевает их.

— Ты понимаешь, Кося, — совершенно неожиданно говорит он. — Даже не знаю, что делать. Ужасные головные боли. А отчего? Питаемся прекрасно. Таська отличница. Талант… И вообще душевная, мягкая девочка.

Кося молчит. С последним ему согласиться трудно. Может, Таська и не такая плохая, как кажется, но и не такая хорошая, как считает Леонид Павлович. Кося вздыхает. И его вздох Леонид Павлович принимает с благодарностью.

— То-то и оно, — говорит он.

— Надо вызвать профессора, — вспоминает Кося один подобный разговор.

— Это ты правильно советуешь, — соглашается Леонид Павлович. — Наш невропатолог неплох, но… он слишком спокоен, слишком легкомыслен по отношению к ней… — Он останавливается, поворачивается к Косе и несколько окрепшим голосом говорит: — Спасибо, что подсказал. А теперь — марш домой. Взрослые волнуются, наверное…

— А про муравьев? — жалобно просит Кося.

— В следующий раз, — грустно улыбается Леонид Павлович. — Ну, будь…

Леонид Павлович идет бодрее, шире размахивая пишущей машинкой. Кося садится на придорожный камень и смотрит ему вслед. Леонид Павлович так и не оборачивается.

«Завтра же с утра пойду к муравейнику, — думает Кося. — И буду изучать их жизнь… Нужно постараться отгадать несколько сигналов. Леонид Павлович приедет, а я ему и скажу…»

Он идет назад, потом вспоминает про старый шалаш, где должна лежать Таськина записка, и поворачивает в лес.

Уже поздно, но совсем светло. После Москвы никак не привыкнешь к Карельскому перешейку, где белые ночи. Кося останавливается у муравейника. Смотрит. Почти никакой жизни. Лишь иногда пробегут два-три муравья-полуночника. «Режим — основа здоровья! — вспоминает Кося. — Интересно, когда они просыпаются? Если мама отпустит, то завтра сяду здесь и буду ждать, когда они пойдут умываться…»

Он доволен своим решением, поднимается и бежит дальше. Ему есть о чем подумать. Муравьиная жизнь кажется интересной и загадочной. Наверное, и школа есть. И задание на зиму. И разные интересы.

А больницы? Сколько людей по лесу ходит. Тут если не смерти, то сотрясения мозга обязательно жди. Вот разгадать бы, чем муравьи лечат головные боли.

В шалаше он возится долго, по нескольку раз щупает ладонью во всех углах. И вдруг замирает. Рядом раздается мужской голос. Кося осторожно раздвигает ветки и тут же узнает дядю Севу, а рядом с ним… — кто бы вы думали? — Александра Алексеевна!

Первое, о чем думает Кося, — это о Леониде Павловиче. Может, он еще не уехал. Если бы его догнать и сейчас сообщить, что таблетка помогла и головной боли уже нету, ему было бы приятно. И возможно, он бы приехал на дачу не через неделю, а

Кося выползает из шалаша, оглядывается: дядя Сева и Александра Алексеевна уже скрылись. Около самого входа лежит Таськина записка. Кося зажимает ее в кулаке и что есть сил бросается к вокзалу.

От бега ёкает под ложечкой. Становится нечем дышать. Но он не останавливается, а лишь иногда переходит на шаг.

На перроне — никого. Кося разочарованно смотрит на зеленый огонек светофора.

Бумажка в кулаке стала совсем мокрой. Кося разворачивает Таськин «секрет» и тут же бросает его на рельсы.

Большими печатными буквами там выведено: «Ты дурак, Кося!»

Сестра

Секретарь директора института — девушка лет двадцати, веснушчатая, в очках, с прической узлом — деловито отвечала на вопросы посетителей.

Алексей Михайлович Кубланов стоял в стороне. Ему хотелось поблагодарить девушку за участие — она, пожалуй, оказалась единственным человеком, который помогал ему в эти дни.

— Лидия, директор у себя? — сказали сзади.

Высокая пожилая женщина ждала, когда ей ответят.

— У себя.

Женщина проверила прическу, провела ладонью над волосами и без стука вошла в кабинет.

— Кто это? — невольно спросил Алексей Михайлович и тут же пожалел: «Какая разница, кто заходит в кабинет директора! Завтра я последний день здесь…»

— Профессор французской литературы, — почему-то шепотом сказала девушка. — А что?

Алексей Михайлович смутился.

— Я ждал, когда вы освободитесь, — невпопад сказал он. — Хотел поблагодарить. Завтра защита диссертации, приходите. А сегодня вечером, представьте, даже не знаю, что делать…

Секретарша взглянула на него, не понимая, куда он клонит.

— Дело не в том, — густо покраснел Кубланов. — Спасибо за внимание.

— Пожалуйста, — сухо сказала секретарша.

Кубланов вышел на улицу. Неприятное ощущение от разговора не проходило.

Он взял такси. Водитель попался словоохотливый, но Алексей Михайлович всю дорогу до гостиницы «Октябрьская» молчал.

В вестибюле он передумал идти в номер. Все эти дни в Ленинграде были заполнены хлопотами, хождением в библиотеки, встречами — обычная предзащитная суета. Поэтому теперь, когда дела оказались закончены, он почувствовал томительную пустоту. «Нужно побродить по городу, — решил Кубланов. — До усталости. А то не заснешь…»

…Круглое здание метро напоминало гигантскую трансформаторную будку и было навязано площади.

Он пожалел, что уехал в Ленинград один, без жены. Десять лет они были вместе и ни разу не ездили порознь. Нет, не из ревности. Просто иначе им было бы скучно.

С Невского Алексей Михайлович свернул на какую-то улицу, а затем в переулок. На стене кирпичного неоштукатуренного дома черной краской от руки была выведена надпись: «ГРАЖДАНЕ! ЭТА СТОРОНА УЛИЦЫ НАИБОЛЕЕ ОПАСНА ВО ВРЕМЯ АРТОБСТРЕЛА».

Он механически перешел на другую сторону и только тогда остановился.

Почти сразу же в спине возникла боль, словно там повернулся осколок, но осколка не было — это давно подтвердил рентген, а боль все же появилась — стоило вспомнить о войне.

Невдалеке виднелось здание школы. От тротуара его отделял садик с ветвистыми тополями. Листва на деревьях была нежно-зеленая, почки только распустились, и высокие тополя из-за этого выглядели совсем юными. Алексей Михайлович зашел в сад, сел на скамейку. «В войну здесь был госпиталь, — подумал он, ожидая, когда станет легче. — Наш госпиталь тоже был в помещении школы. И тоже был маленький сад с тополями… Правда, тогда стояла не весна, а осень, и тополя казались не молодыми переростками, а беспомощными и старыми… И листьев на них оставалось немного, они опадали, и через ветви просвечивало так же, как сейчас, небо…»

Он отчетливо вспомнил тот день…

Эшелон много раз перегоняли с одного пути на другой, видимо, он кому-то мешал, и каждый раз, когда состав, пройдя немного, останавливался, в теплушке возникала тишина — что-то вроде надежды: не это ли конец мучительному пути?

Раненых торопливо выгружали: «подпирал» новый состав.

Долговязый, хромой железнодорожник, — наверное, из белобилетников, — подскакивая, носился от головного конца вагона к хвосту, размахивая какими-то бумагами.

Носилки ставили на эстакаду рядами, и лишь немногих сразу грузили в машины, пригнанные со строительства, с белыми — в цементе — бортами и дном.

Дорога до госпиталя была в ухабах, и когда машину подбрасывало, пыль, не успевшая осесть, вздымалась клубами.

Толчки причиняли острую боль. И Кубланов заставлял себя думать лишь о том, что эти минуты нужно пережить, перетерпеть, а впереди лазарет, теплое, сухое помещение, горячий, а может, и сладкий чай.

Желание побыть в тепле было настолько сильным, что он ощущал запах свежего белья, чувствовал прикосновение простыни. Простыня была накрахмалена, хрустела и гнулась, как серебряная бумажка с довоенных конфет.

Его положили под тополя, и сразу же пошел дождь.

Приемное отделение госпиталя не могло сразу принять поток раненых.

Он долго лежал под тополями, и хотя дождь едва моросил, тополя не укрывали и от такого.

Сестры носили тяжелораненых. Они делали это два часа назад на платформе, потом здесь — во дворе, но к госпиталю все еще ползли полуторки и трехтонки, и работе не было конца.

Кубланов лежал злой из-за своей беспомощности, из-за того, что коротышка майор петушком выкрикивает бог знает в который раз одну фразу: «Тяжелых под тополя!» — будто не видит, что тополя ни на что не годятся. «Нужно меньше думать о себе, — сказал он и прислушался к стонам соседа. — Ему еще хуже…»

Он видел, как осторожно, едва касаясь намокшей повязки, поглаживает сосед культяпки — одна покороче, другая длиннее — и что-то приговаривает.

— Ты чего? — спросил Кубланов.

— Они и к ночи не перетащат нас.

Раненый с ненавистью поглядывал на женщин в военных гимнастерках, без погон, в больших кирзовых сапогах.

Две, точно услышали его, остановились. Одна — высокая, немолодая, лицо бледное до мраморности, под глазами синие круги, другая — девчонка лет девятнадцати.

— Теперь ваша очередь у ног, — сказала немолодая.

Встала в изголовье, поправила прическу, провела ладонью по волосам, вздохнула и, согнувшись дугой, уцепилась за носилки.

— Лучше бы я в головах, — возразила молодая. — Вы-то с непривычки…

— Вот и надо привыкать.

Ее спина медленно распрямлялась. Вторая легко подняла свой конец — видимо, эта сторона весила немного — ног-то не было. Шагнули.

Шаг был нетвердый, неустойчивый. Носилки повело в сторону. Еще шаг… еще… пока не найдено равновесие.

Кубланов провожал их глазами, и, когда женщины подошли к крыльцу, крутому, со сломанной первой ступенькой, его сердце тревожно застучало: «Уронят. Не донесут…»

Несколько дней назад на передовой он видел, как рухнула в упряжке большая старая лошадь. Она шла в паре с маленькой молодой, покачивала головой и по-старушечьи шевелила губами, разговаривала с собой — жаловалась на

Сестры занесли раненого, и Кубланов облегченно вздохнул. Он глядел на дорогу, по которой быстрым шагом приближался взвод солдат. «Подмога, — повторял он. — Подмога».

Сестры — та, высокая, и другая, молодая, — застыли на крыльце. Несколько раненых присели на носилках. Коротышка майор склонил голову, избоченился — вот-вот закудахчет.

Кто-то из женщин крикнул:

— Мальчики, мальчики!

— Правое плечо вперед! — глухо донеслось с дороги.

Высокий щеголеватый сержант, в пилотке, сдвинутой прямо на бровь, шел по обочине, аккуратно выбирая сухие места.

Кубланов сплюнул от обиды, резко сбросил локти, так что тело шмякнулось на брезент, туго чмокнула вода, и брызги разлетелись по сторонам.

— Больно! — сказал он вслух.

Но и лежа на спине, он видел, как взвод — большая зеленая гусеница — поворачивает налево, медленно подтягивает свое тело, удаляется по дороге.

И тут Кубланов снова заметил высокую сестру. Она бежала по дороге, выдергивала ноги из грязи, заносила колени слишком высоко, перескакивала дальше. Казалось, сестра висит в воздухе, не может опуститься, а солдаты спешат, спешат, спешат, и расстояние между ними нарастает.

Сестра оглянулась.

Отпечатались в памяти усталое лицо, слипшиеся мокрые волосы и взгляд, в котором смешалось отчаяние и ожесточение.

И вдруг Кубланову показалось, что дерево качнулось над ним. Он сразу сообразил, что это кричат раненые, и он тоже кричит с ними.

Крик наполнил собою воздух, сгустил его, понесся по дороге и словно подстегнул сестру.

И когда он снова взглянул на дорогу, сестра стояла перед сержантом.

Коротко вскинулась рука, и глухой удар пощечины долетел до тополей.

Кубланов почувствовал невьносимую усталость.

А к госпиталю бежали новобранцы, и сзади — сержант с отпечатками ладони на щеке.

…Алексей Михайлович поднялся со скамейки, вышел на улицу. Он ненадолго задержался около надписи: «ГРАЖДАНЕ! ЭТА СТОРОНА… ОПАСНА…» Писали, видимо, торопливо — под буквами были черные потеки.

По тротуару в обнимку прошли парень и девушка, скользнули взглядом по надписи, не прочли.

В будке телефона-автомата хохотали трое мужчин, вырывали друг у друга трубку.

«Как же звали медсестру? — думал Алексей Михайлович. — Ту, маленькую, — Феня… А эту? Забыл. — Он улыбнулся. — А ведь я был влюблен в Феню. Первая неразделенная любовь… Да и на какую взаимность можно надеяться, когда ты прикован к постели, а вокруг здоровые мужики, им проще поговорить с ней, посмеяться, а ты только и можешь — чувствовать свою беспомощность…»

…Было ноябрьское утро сорок третьего года. Большой оранжевый диск взошел над окном, снежинки на переплетах рамы не липли друг к другу, как в оттепель, а взлетали при малейшем дуновении ветра.

В отделении объявили аврал. Сосед по койке, из выздоравливающих, плотный, мускулистый парень, скинув халат, махал молотком, заколачивал гвозди в приступке двери.

Феня стояла на подоконнике и двумя руками трясла форточку: задвижку заело.

— А ну, давай молоток, Васильев. Так нипочем не открыть, — крикнула она.

Парень поднялся. Феня дернула форточку, открыла настежь, засмеялась.

— Чего стоишь? Помоги слезть…

Васильев подошел вплотную, обхватил Фенины ноги, снял ее с окна.

— Пусти, — засмеялась она. — Пусти!

Но парень держал руку на груди Фени, а другой, обвив шею, притягивал к себе.

— Сейчас же отпусти! — крикнул Кубланов.

Приподнялся, стараясь дотянуться до Васильева, но только коснулся его локтя и упал на кровать.

Она ударила Васильева коленом в поддых, вырвалась и клубком перекатилась в другой угол.

— Кобёл!

— Лейтенанта надо! — хрипло засмеялся Васильев. — Интеллигентика?

— Интеллигентный человек всем нужен, — тихо сказали сзади.

В дверях стояла высокая сестра.

— А может, я влюблен? — сказал Васильев, гримасничая. — Тогда как? Научи? Опыта у тебя, наверно, больше моёво?

— Что ты о ней знаешь! — крикнула Феня.

Она бросилась к сестре, обхватила ее за талию и, тычась лицом в плечо, заплакала.

…Алексей Михайлович осмотрелся. Он опять был около того же школьного садика. Ходил по каким-то улицам и не заметил, как вернулся обратно. «Жаль, что я не уговорил секретаршу показать мне Ленинград. Не так остро чувствовал бы одиночество в незнакомом городе…»

В гостиницу он вернулся поздно. Долго лежал в кровати, раздумывая о завтрашней защите, полистал диссертацию и положил на место.

Снов не видел, но под утро словно бы оказался в большой госпитальной палате, на койке с деревянным щитом, специально приспособленным для раненных в позвоночник. «Осколок все-таки есть, — думал Алексей Михайлович, страдая от боли в спине. — Нужно сделать рентген и найти его. Кончится война — ведь не сумею работать. — Он с трудом повернулся и увидел соседа, накрытого простыней. — Что с ним? — спросил Алексей Михайлович, высвободил руку, потянулся за простыней, но она оказалась далеко, еще дальше, еще… — Сестра!» — закричал он, стараясь перебороть чувство холода.

Он сразу же проснулся, но продолжал думать о той ночи.

Летчика привезли к ним позже других — двое суток он находился в «шоковой».

Несколько раз в день хирурги останавливались около его койки, слушали через бинты легкие, переговаривались отрывочными непонятными фразами, и чем больше было непонятных слов, тем страшнее представлялась его судьба.

Летчик лежал на спине, уставившись неподвижным взглядом в одну точку, словно изучал коричневый потек на потолке.

Врачи выходили из палаты молча, а вскоре появлялась сестра.

Она шла мимо раненых, сутулясь, как и большинство очень высоких людей, и, расстелив салфетку на одеяле, садилась рядом.

— Нужно поесть, — говорила она так, словно ничего сейчас не происходило. — Уже пора…

Летчик сжимал губы, но сестра ждала, держала ложку до тех пор, пока он не уступал.

Кубланов не раз видел, как сестра появлялась среди ночи — летчик метался во сне, — поправляла одеяло, всматривалась в его лицо, точно пыталась что-то припомнить.

Боли у летчика прошли внезапно. Он изменился за один день, повеселел глазами и лежал успокоенный, тихий да все время удивленно косился на соседей, будто видел их впервые.

Вошла сестра.

— Поесть бы, — сказал летчик.

Она удивленно посмотрела на него, и вдруг куда-то поползла с лица привычная сдержанность, а ей на смену прямо с уголков глаз брызнули смешинки.

— Я вас знаю, — засмеялась она. — Вы ленинградец…

— Да, — кивнул летчик.

— С Охты, — сказала сестра.

— С Охты, — повторил летчик.

Она покачивала ложкой в воздухе — студила и, стараясь дать ему больше каши, без умолку говорила какие-то пустяки.

…Ночью Кубланову показалось, что его разбудили. Несколько секунд он лежал неподвижно, вслушиваясь в тишину.

Из темноты выступала замысловатая тень, рельеф какого-то предмета.

Кубланов закрыл глаза, но тут же открыл их. Он узнал сестру. Она неподвижно сидела на койке летчика. От тяжести кроватная сетка глубоко провисла, и летчик,

Вошла Феня. Постояла в ногах, вздохнула.

— Можно, что ли?

— Пожалуй. Откроем обе створки…

Голос был чужой, и когда сестра посмотрела на Кубланова, то взгляд был не ее — не чувствовалось упрямства.

— Пройдет и так.

Обе встали спиной к кровати, уперлись ногами в пол и медленно покатили к выходу, корябая несмазанными колёсами крашеные доски. И опять Алексей Михайлович подумал о тех фронтовых лошадях, впряженных в одну упряжку, которых видел всего за несколько часов до ранения.

…Потом было обычное для госпиталя расставание. Сестра вошла в палату, и десять разноцветных халатов замерли перед ней.

— Вот… на память от уезжающих… — сказал Кубланов.

Он держал в руках красивую с золотым ободком довоенную чашку, купленную тайком. И стихи.

«Пей на здоровье, сестрица родная.

Тебе, дорогая, мы счастья желаем».

— А кто написал?

Васильев стоял, опустив голову, красный от смущения, и шевелил губами.

— Неужели вы?

— Я только «пей на здоровье», — сказал Васильев.

…Кубланов еще долго лежал в кровати, чувствуя, как успокаивается. Он отдыхал от воспоминаний, которые взбудоражили память, заставили вновь пережить то, что считалось давно забытым.

И все же, усталый от пережитого, он не мог подавить в себе радости, вновь представив людей, прошедших, казалось, стороной. Он уснул, а когда проснулся, на улице было совсем светло.

Профессор эстетики, сухонький седой старичок, стоял на кафедре и едко высмеивал «новую плеяду литературоведов, специалистов по сверхузким вопросам».

Алексей Михайлович сидел с председателем ученого совета и посматривал на старичка. Он не чувствовал ни обиды, ни раздражения. «Нужно бы выступить, — подумал он. — Рассказать, что тема войны в произведениях Толстого не случайно выбрана мной».

Он проводил глазами профессора до места и теперь без интереса наблюдал, как встала пожилая женщина, едва заметно одернула полы английского костюма и, тяжело переступая, пошла к кафедре.

«Профессор французской литературы, — вспомнил Андрей Михайлович. Он вновь испытывал странное и беспокойное чувство любопытства. — Сейчас решается судьба моей многолетней работы, а я бог весть о чем думаю», — посетовал он.

Отдельные фразы доходили до него, но охватить выступление в целом он не мог.

Кубланов вынул из кармана ручку и, пытаясь сосредоточиться, стал чертить домик на оборотной стороне тезисов. Домик получился кривой, как на детском рисунке.

Профессор сделала паузу, провела ладонью над волосами, но не коснулась их. Алексей Михайлович почувствовал, как у него на лбу выступает пот.

— Вы что-то спрашиваете? — наклонился председатель.

— Нет.

— Извините.

…В перерыве незнакомые люди окружили Алексея Михайловича. Он отвечал коротко, нервно, а сам все время смотрел по сторонам: хотелось найти ее.

— Вы написали интересную работу, — сказала она. — Поздравляю.

Он пожал руку.

«Как ей напомнить?.. Сказать, я из ваших больных… Нет, не так…»

Профессор отошла в сторону и уже разговаривала с какой-то женщиной по-французски. И Кубланов понял, что теперь не решится подойти к ней.

Кондуктор

Если можно сказать о человеке — асимметричен, то это больше всего относилось к нему. Ушанка была надета на нем немного вкривь; она закрывала правую щеку, а левую обнажала совсем. Погнутые очки в старенькой черной оправе косо сидели на большом красном носу, и от этого нос тоже казался погнутым, но только в другую сторону. На работу он надевал валенки с галошами, а летом боты — одежду необычную для большого города. Зато руки его не знали перчаток ни осенью, ни зимой. Были они тонкие, белые, удивительно гибкие. Особенно подвижны были пальцы: они сгибались, разгибались, словно в каждом суставчике была своя жизнь, и становилось жалко, что вот у этого кондуктора, несимпатичного и неуклюжего, такие пальцы, которые, казалось, должны были принадлежать не ему, а какому-нибудь знаменитому музыканту.

Звали его Альфред Иванович Ворона, и в этом имени тоже была какая-то асимметрия. Фамилия Альфреда Ивановича была написана тушью на квартирной табличке, а рядом стояли другие фамилии, звучные и красивые, — Дитрихс, Головины, Оболенские, и гости, перед тем как нажать на кнопку звонка, задерживали руку и улыбались: «Вот где зимует Ворона».

Жил Альфред Иванович не один, а со своей дочерью Танечкой, студенткой искусствоведческого отделения Академии художеств. Танечка была совсем не похожа на отца, разве что маленького роста. Волосы ее были волнистые, с искринкой, а глаза большие, темные, удивленные, отчего Танечка всегда выглядела озабоченной. Говорила она по-детски тонким голосом, и через дверь казалось, что в комнате у Вороны ребенок.

Кончая работу, Альфред Иванович никогда не задерживался — спешил домой. Он открывал входную дверь, протирал запотевшие очки и прислушивался, дома ли дочка. Он нарочно кашлял, пока надевал тапочки, зная, что сейчас она выйдет и в коридоре станет шумно, и от этого ожидания ему становилось удивительно спокойно и хорошо на душе.

— Физкульт-привет работникам автотранспорта! — говорила Танечка, появляясь в коридоре.

— Ела? — сурово спрашивал Ворона, хотя отлично знал, что без него Танечка не сядет за стол.

— Ждала Ваше Автобусное Превосходительство!

— Я мог задержаться, — бурчал он. — Девице двадцать лет, а без отца ни шагу.

— Совершенно точно, — соглашалась Танечка. — Критика, невзирая на родственные отношения, — залог здоровой семьи.

Ворона пожимал плечами и сокрушался: «Никакой серьезности».

…Около пяти часов их квартира оживала. На кухню выходили соседи, зажигали газ, говорили о разном. Альфред Иванович приходил вместе с Танечкой. Пока грелся обед, он разговаривал с мужчинами о политике и, хотя дочка прекрасно справлялась одна, все время поглядывал в ее сторону: не нужна ли помощь?

После обеда Танечка прибирала в комнате, а Альфред Иванович присаживался за письменный стол, чтобы «коллегиально» обсудить план покупок. Он записывал предложения «двух сторон», подводил черту, а уж затем шел к соседям, чтобы узнать — не нужно ли и им чего-нибудь: такой был порядок в квартире.

«Гастроном» находился за углом. Очередь в мясном отделе была небольшая, человек пять. Альфред Иванович присмотрел мясо для себя и для Дитрихсов и спокойно ждал. Кусок был небольшой, с сахарной косточкой и не очень жирный, пожалуй, в самый раз, а мясо прямо дышало от свежести и просилось в те щи, которые задумал Ворона.

— Для вас? — обратился продавец.

— Вот это и это…

— Так и знала, что мое возьмет, — с раздражением произнесла за спиной какая-то женщина. — Я на этот кусок сразу нацелилась.

— Всем хватит, — сказал продавец, — берите хоть целую тушу.

— Знаю я его, — забубнила женщина. — Берет, как профессор, а сам, понимаешь, кондуктор. Вишь, на первое ему мясо одно, на второе — другое. Вот

Альфред Иванович даже не обернулся.

— Срамота какая! — сказала старушка, перевязанная платком, как ребенок — на голове и за спину. — К чему выплеснула на человека помойку?! Составить акт да выселить ее из Ленинграда.

Альфред Иванович молчал. В одной руке он держал авоську, а другой пытался положить мясо. Руки слушались плохо, авоська раскачивалась в воздухе, и пакет никак не лез, цеплялся углами за сетку.

Танечки дома не было. Она ушла в библиотеку, и Альфред Иванович даже радовался, что не застал ее: у дочери был особый нюх на неприятности, пришлось бы рассказать.

На столе лежала записка:

«Товарищ Альфред Иванович! Командовать обедом буду я!!! (после десяти). Руки прочь от холодильника!!! Татьяна Ворона — равноправный член семьи!!!»

Альфред Иванович поставил вариться мясо, нарезал лучок и отдельно поджарил его на сковородке. Лучок трещал и скручивался на огне.

— Вы не посмотрите за моим молоком? — попросила соседка. — Пойду Ляльку выкупаю.

— Конечно, конечно, — сказал Альфред Иванович, — не беспокойтесь.

Он сварил кашу, отнес соседке. Готовил Альфред Иванович старательно, как, впрочем, делал и любое дело, за которое брался. Когда все было положено в кастрюлю, Альфред Иванович снял передник, вымыл руки и облегченно вздохнул: «Пусть варится».

Только теперь он почувствовал, как устал за день. Ноги гудели и были точно налитыми. «Нужно прилечь», — подумал он и отправился в комнату. Около двери Головиных валялись галоши. Альфред Иванович нагнулся и сложил их в угол.

— Можно я к вам пойду, дядя Аля? — сказал пятилетний Вовка, выскакивая в коридор, чтобы разобраться в непонятных шорохах около двери.

— Видишь ли… — неуверенно сказал Альфред Иванович, — устал я… Давай завтра.

— За-автра?.. Завтра мама будет и бабушка.

— А ты разве один?

— Один! — вздохнул Вовка.

— Тогда другое дело. Это причина уважительная.

Часы за стеной пробили девять раз. «Ничего, — думал Альфред Иванович. — Через полчаса уложу Вовку спать, сниму щи и лягу совсем, а так только сон сломаешь».

Утром Альфред Иванович поднялся не сразу, а пролежал в кровати до десяти, хотя проснулся в восемь. Следил одним глазом, как собиралась в академию Танечка. Из коридора доносились голоса соседей, шаги, он мысленно отмечал, что Головины ушли, повели Вовку в детский садик. Потом ушли Оболенские. Последним хлопнул дверью Мирон Миронович.

Альфред Иванович любил это утреннее затишье, когда перед второй сменой он оставался один во всей квартире. Он надел шлепанцы и пошел разогревать кофе.

Пил он шумно, втягивая в себя воздух, дул, чтобы не обжечься. Эту процедуру Альфред Иванович считал лечением низкого артериального давления, которое у него обнаружили после войны. Потом Альфред Иванович убрал чашку и перешел к письменному столу. Он снял с полки одну из книг, принесенных Танечкой из академии, и стал читать.

В половине второго он уже шел по улице с завтраком, аккуратно перевязанным бечевкой. Стоял апрель, день был особенно ярким. Волнение переполняло его, рвалось наружу, становилось предчувствием чего-то хорошего. Альфред Иванович подумал, что, наверное, это ощущение появилось потому, что сегодня его перевели на новый маршрут, хотя два месяца в этом отказывали. Предстояли новые места, новые люди, и пока Ворона не познакомился с ними, все казалось немного таинственным.

Он шел по Марсову полю, наслаждаясь весной, теплым ветром, очистившим над Невой небо, так что свод голубел и светился, точно вымытые к маю окна. Город был золотисто-белым, и зеленоватым, и серым, с десятками оттенков и смешений. И вдруг Альфред Иванович со страхом подумал, что всего этого мог бы не видеть сейчас.

Он сразу вспомнил 1942 год, маленький городок под Вологдой Грязовец. Прямо с фронтового санитарного поезда сгрузили здесь около сотни раненых. Альфред Иванович не знал, сильно ли у него повреждено зрение, так как пришел в себя только в поезде. В гимнастерке, а потом под подушкой лежал треугольник письма, полученного за день до ранения, из которого помнил он каждое слово. Сказано было там, что жена его Лида погибла в Ленинграде, а дочка Танюшка вывезена в Барнаул. Эта боль постоянно жила в нем, и, лежа с завязанными глазами, он пытался увидеть свою дочь, которая и родилась-то без него. Он жмурился под повязкой, чувствуя, как текут слезы, и холодел от тоски.

После двух операций зрение частично восстановилось. На фронт его больше не пустили, и Альфред Иванович уехал разыскивать Танечку, чтобы вместе вернуться домой. О прежней работе лекальщика нечего было и думать: пришлось поменять профессию.

…На кольцо Альфред Иванович пришел за четверть часа до начала смены и, пока водитель оформлял путевку, подмел автобус. Он объявлял остановки немного подробнее и точнее, чем другие кондуктора, говорил, какие улицы проходят рядом, но пока не касался большего. Это было в запасе. Он ждал человека более любопытного, чем другие: такой обычно всегда попадался среди пассажиров.

И человек появился. Это была девушка в зеленом зауженном книзу пальто и колпачке «буратино». Она стояла на остановке Шестнадцатая линия, и во всем ее ожидании чувствовалась такая беспомощность, что Альфред Иванович улыбнулся.

— До Русского музея доеду? — еще в дверях спросила она.

— Выйдете у Казанского собора или Гостиного двора. — Альфред Иванович нарочно предложил два варианта. Это была маленькая хитрость, которая, как правило, удавалась.

— Вы мне скажи́те, когда выходить.

Ворона закрыл ладонью лицо, стараясь спрятать улыбку. Он громко объявил следующую остановку, потом медленно повернулся к девушке и, как бы между прочим, посоветовал посмотреть направо, на центр скверика, где высился гранитный обелиск, на котором, к сожалению, трудно было прочесть слова «Румянцева победам». Девушка посмотрела на кондуктора с интересом, а Альфред Иванович пояснил, что Румянцев — это именно тот полководец XVIII века, о котором, наверно, она и думала.

Люди отложили газеты и, улыбаясь, стали прислушиваться к его словам. И он заговорил! Пассажиры повернули головы направо и теперь смотрели на большой красный дом с белыми колоннами, бывший кадетский корпус, где в 1917 году был съезд Советов и Ленин сказал: «Есть такая партия!» — а линия поэтому называется Съездовская.

В какие-то несколько минут автобус наполнился необычной жизнью. И все, казалось, изменилось вокруг. Альфред Иванович показывал Дворец князя Меншикова: сейчас не такой красивый, а раньше, до пожара, — со статуями и четырехугольными колоннами, вдающимися в стену; рассказывал о лестнице, которая шла к Неве: по ней поднимались первые для Северной России заморские гости.

— Прямо соловей! — с удивлением сказал мужчина в кепке.

Альфред Иванович протягивал билет и сдачу, не глядя на деньги, на ощупь определяя их стоимость. В его глазах метались лукавинка, радость, восторг.

Он остановился, чтобы

— Во дает! — сказал мужчина в кепке и поинтересовался: — Сколько же тебе, батя, за такое платят?

Пассажиры зашевелились. Альфред Иванович задрожавшей рукой поправил очки, замолчал.

Вошли новые пассажиры. Альфред Иванович дал «отправление» и сел на свое место. Девушка в колпачке «буратино» несколько раз оглядывалась на него.

Автобус номер семь миновал Дворцовую площадь. Следующая остановка, кажется, была Казанский собор.

Бужма

— Тпру! Тянет тя, гадину, в ямы! Уж извини, Иннокентий Николаевич, дорожка-то у нас для санитарного грузу мало приспособлена. Тут не то что с кобылой — с тягачом не проехать.

Бужма чуть заметно кивнул головой и отвернулся. Надоело: как рытвина — так остановка.

— Едем аль постоим, Татьяна Васильевна?

— Можно ехать, — неуверенно сказала докторша. — Только еще осторожнее, пожалуйста. А вы, Иннокентий Николаевич, мне все говорите. Жалуйтесь. Не стесняйтесь. Очень прошу. У меня все лекарства есть.

«Все есть, — подумал Бужма, — кроме меры. Надо же: „Жалуйтесь, не стесняйтесь…“ Такая изведет своим вниманием».

— Ничего у меня не болит.

Он действительно чувствовал себя неплохо. Лошадь, наконец, вышла на ровную часть дороги, и телегу перестало качать. Лежать было удобно. Еще дома слышал он, как хлопотала около телеги докторша, требовала побольше сена на подстилку, потом попросила у сестры два одеяла — куда лучше. Голос у докторши был высокий — резал слух. «Птица какая-то, а не врач», — подумал Бужма.

Он высвободил из-под одеяла руку и поднял ее, чтобы положить под голову.

— Разрешите, голубчик, я пульс сосчитаю. Раз, два… Пятнадцать на четыре — шестьдесят. Как у космонавтов. Сердечко не поджимает? Нет? — заботливо спросила докторша.

Иннокентий Николаевич поморщился.

— Да вы не огорчайтесь. Еще пятнадцать минут потерпите — и все. А там больница, Ирина Сергеевна…

Бужма прикрыл глаза. «Ну, дал господь врача в провожатые! Видно, не часто ей приходится таким делом заниматься».

Лошадь шла медленно, вровень человеческому шагу. Солнце грело мягко, приятно. Ветра не было.

…Много лет мечтал Бужма вернуться в село, пожить здесь вволю, походить по лесам, да ведь человек-то предполагает, а жизнь располагает. Втягиваешься в городскую текучку, вечно спешишь, а работы никогда не уменьшается.

Раз в год, на именины, приходило поздравительное письмо от сестры. Она подробно описывала, кто за это время родился в деревне, кто умер; фамилий он уже не помнил, но письмо читал с волнением, уносил к себе в кабинет и на следующий день перечитывал вновь.

И все-таки удалось ему выполнить свою мечту, хотя произошло это слишком поздно. Теперь ему семьдесят пять, давно на пенсии, и со зрением стало плохо. Оперировать он не мог уже лет пять, но с работы не уходил: читал лекции. Только когда стало совсем худо с глазами, расстался с клиникой.

Бужма подумал о работе, и твердый ком подкатил к горлу. Нет, этого нельзя пожелать никому, чтобы вдруг, в один день заставить себя спать на несколько часов больше, жить от обеда до ужина.

Домашние обнаружили, что у него невыносимый характер. Он все время бурчал, злился, обижался по пустякам, даже придирался. Лиза постоянно вздыхала: «Это невыносимо! Папа невозможен…»

Он тоже поражался: «Пять человек делают одно дело. Галдят, как грачи».

— Что с тобой стало, папа? — говорила дочь. — Такой эгоистичный. Вовик жаловался, что ты вчера три часа заставлял его читать журнал «Вопросы хирургии».

— «Вестник хирургии», — ехидно поправлял Бужма.

…В деревне он успокоился. С ним никто не спорил, ни в чем не отказывал. Он постоянно чувствовал к себе внимание, даже почет. У него возникла мысль: «А был ли я счастлив в городе?»

— Вы что-то говорите? — спросила докторша. — Вам плохо?

Его возмутило, что она не дает подумать. Такая изведет за несколько минут. А если бы действительно что-нибудь произошло? Разве на нее можно положиться? Вот кто бежит из села как черт от ладана. Им бы только без ответственности, без риска…

— Иннокентий Николаевич, вам плохо? Да? — Холодная ладонь легла на его лоб: нет ли жара? Это было уже слишком.

— А вы хотите, чтобы мне обязательно стало плохо?

— Что вы! — В голосе докторши было столько естественного страха, что Бужма смягчился.

— Слушайте, коллега, сколько вам лет?

— Двадцать два.

— Двадцать два? — переспросил Бужма с некоторым удивлением, точно всем обязательно должно быть семьдесят пять. — И вы давно на селе?

— Уже две недели.

— Порядочно, — засмеялся Бужма.

— Я могла еще не выходить на работу. Знаете, после экзаменов можно до сентября отдыхать, даже больше, но что дома делать? Все равно когда-то придется начинать. Ну и начала…

— Страшно? — с любопытством спросил Бужма. — Наверное, везете меня, а сами думаете: что он сейчас выкинет?

— Ага.

— А что делать при приступе, помните?

— Я почитала.

— Вначале всегда трудно, — успокоил Бужма. — Мне тоже было нелегко, а потом привык.

— Мне только по терапии тяжело, — обрадовалась докторша, — ведь я зубной врач. Я думала, только зубы лечить буду, а Ирина Сергеевна сразу предупредила, что иногда придется помогать ей.

— Раньше же справлялись без вас, — сказал Бужма неодобрительно.

— Я же врач. Мало ли что зубной, а все равно врач.

«Ну и порядки, — подумал Бужма. — Схватили бесхарактерного ребенка и заставляют заниматься не своим делом. Безобразие!»

Он подумал об Ирине Сергеевне: «Как же, знаю. Студенты не раз писали, что старые работники часто сваливают на них всю работу. Вот и деловая… Слишком деловая».

— Вас заведующая заставляет?

— Да… нет… Только вы не подумайте. Она, знаете, какой человек? Она такую больницу организовала! Увидите. Это человек настоящий. Хороший и милый.

— Слишком много для одного, — буркнул Иннокентий Николаевич и отвернулся.

Что-то начинало ему нравиться в этой докторше, но что-то еще и раздражало: «Пожалуй, излишняя откровенность и неопытность. Ты с ума сошел, старик, — тут же сказал он себе. — Разве может раздражать молодость и наивность? Сидит девушка рядом с тобой, волнуется. Жаль, что не разглядеть лица. Ребенок…»

Он не заметил, сколько длилось молчание.

— Мимо моего дома проехали, — вздохнула докторша.

— Комнату дали?

— Полдома. У меня ведь семья на руках.

— Замужем? — удивился Бужма.

Докторша первый раз засмеялась: вопрос показалась нелепым.

— Бабушка — весь мой муж. — Она опять засмеялась. — У меня, знаете, какая бабушка? Куда я — туда она. Бабушка-спутник. Она без меня ни за что спать не ложится, хоть всю ночь просидит.

— Тпру! — сказал кучер. — Татьяна Васильевна, сгружать будем задом аль боком?

— Сейчас… минуточку…

По крыльцу застучали каблучки. Дважды хлопнула дверь. Лошадь начала щипать траву,

— Как довезли? — Он услышал голос Ирины Сергеевны.

— Хорошо. Пульс ритмичный, удовлетворительного наполнения. Тоны сердца приглушены. Жалоб нет.

— Капризный? — Ирина Сергеевна говорила тихо.

— Что?

— Больной капризный?

— Что вы! Это милый, хороший человек. И такой разговорчивый.

«Разговорчивый… — повторил про себя Бужма. — Милый, хороший. Все у нее милые».

Порядок в больнице удивил Бужму. В палате стояли никелированные кровати, застеленные хорошим бельем. Дежурная сестра сразу же заполнила лист истории болезни, спросила, удобна ли постель и не хочет ли он вечером передать что-нибудь родным. Обед был вкусный. Все эти приятные неожиданности как-то успокоили Иннокентия Николаевича.

Сразу же после тихого часа в палату влетела Нюша, дежурная няня, и быстро подоткнула Иннокентию Николаевичу одеяло под ноги.

— Приберите кровати! — крикнула она всем и метнулась к дверям. — Идет!

Зашла Ирина Сергеевна. За много лет работы Бужма повидал разных врачей и, как только вошла Ирина Сергеевна, сразу отметил про себя: такой порядок — ее заслуга. Чувствовались в ней деловитость и решительность. Она стояла в дверях, осматривая палату, и Бужма вдруг испытал какое-то неудобство от возникшей тишины.

— Сысин! — сказала она низким грудным голосом. — Книги держи не на тумбочке рядом с продуктами, а на окне.

— Слушаюсь, — по-военному сказал Сысин.

Бужма посмотрел на врача. Ее лицо он видел неотчетливо, но рост и походка были мужские, гренадерские, и, когда Ирина Сергеевна ступала, половицы под ногами скрипели. Незаметно для Иннокентия Николаевича в палату прошмыгнула медсестра, встала за спиной Ирины Сергеевны, быстро записывая ее замечания и назначения.

К Бужме они подошли в последнюю очередь. Он принял это как положено: чинопочитание в больнице только раздражало.

Залеживаться Бужме не хотелось, поэтому о своем приступе заговорил он беззаботно, даже с юмором: вот, мол, решил вкусить бесплатного больничного хлебца, сэкономить пенсию, а потом и загулять.

— Ну-ну, — серьезно сказала Ирина Сергеевна и встала: на шутки у нее не было времени. — Запомните: лежать только на спине. Утешить нечем — не исключен инфаркт. Вам это можно не объяснять. Приготовьтесь лежать долго… до осени.

— Что вы!.. — испуганно сказал Бужма, но Ирина Сергеевна уже отошла от него.

— Вера, — сказала она сестре, — проследи, чтобы сегодня Нюша перемыла подоконники, это непорядок.

«Черствое, бездушное существо, — обиделся Бужма. — Лежать до осени на спине! Вот-те и отдых в деревне».

Дверь без шума закрылась, и Иннокентий Николаевич уловил шаги докторши в коридоре, потом на лестнице. Она шла не спеша, спокойно.

Бужма притворился спящим, чтобы ни с кем не разговаривать. Даже когда пришла его родная сестра, Иннокентий Николаевич не открыл глаза. Она посидела рядом около часа и молча ушла.

Когда Иннокентий Николаевич проснулся, было темно. Сон, казалось, еще не кончился, и Иннокентий Николаевич силился забыть кошмары, которые только что одолевали его. Воздух был тяжелый, пахло камфарой. В коридоре стонал больной.

Бужма натянул простыню на голову и попытался уснуть. Спал Иннокентий Николаевич всегда чутко. Он знал: больничные ночи будут мучительными для него. Ничего не поделаешь — придется привыкать.

Стон за стеной стал отчетливее. Его даже нельзя было назвать стоном: кто-то тяжело дышал, хрипел, кашлял, глубоко втягивая в себя воздух.

«Вот напасть! — подумал Бужма. — И так до утра. Придется ночью бодрствовать».

Он вспомнил родных. Уже три недели не было писем из Ленинграда. «Они даже не знают, что я болен и лежу здесь».

Первый раз за все время в деревне он почувствовал себя одиноким.

«Два месяца на спине… Вот чего я боялся в последние годы! — Уголок верхней губы медленно пополз вверх: Бужма печально улыбнулся. — И по сравнению с этим, Лиза, какие же пустяки наши ссоры!»

— Пи-ить…

Иннокентий Николаевич насторожился. Возможно, послышалось? Он перестал думать о своих близких, откинул одеяло и прислушался.

«Нет, просто стонет».

— Пи-ить…

Теперь ясно: это сказал больной. Он тянул «и» долго, жалобно, и просьба была похожа на крик птицы.

«Неужели не слышит сестра? — подумал Иннокентий Николаевич. Он сосчитал до ста, пока просьба не повторилась. — Прекрасный порядок, а сестра и нянька спят. Похоже, что стонет ребенок. Странно. Когда я засыпал, в коридоре никто не стонал. Видимо, привезли к ночи».

Он нащупал звонок, нажал кнопку Он нервничал, нажимал и нажимал, и, когда прибежала сестра, все еще не отпускал кнопку.

— Что случилось? — спросила сестра испуганно.

— Там стонет ребенок, а вам нет дела, — зло сказал Бужма.

— Мы все время около ребенка, — обиделась сестра.

— Что с ним? — уже тише спросил Бужма.

— Приступ астмы. Его в одиннадцать часов осматривала Ирина Сергеевна, сделала назначения и уехала в Волково на роды. Спите. Уже второй час.

Сестра вышла на цыпочках.

«Дети всегда тяжелее болеют. И их больше жалко. Как-то несовместимо: болезнь и ребенок. Когда Вовка болел корью, я не спал ночи».

Он прислушался к дыханию. Вдох и выдох были одинаково длинными, и поэтому казалось, что стон не прерывается. «Странное дыхание, — подумал Бужма. — При астме длинный выдох и короткий вдох. А здесь этого нет. Кажется, что ребенок дышит через препятствие. Странно… Конечно, если бы встать и подойти поближе, тогда другое дело, а на таком расстоянии даже с моим слухом решить невозможно. Только ясно, что на астму это не похоже».

Он стал вспоминать болезни легких, но ничего не подходило к такому дыханию.

«А может, я зря мучаюсь! Может, это астма? Я хирург, а Ирина Сергеевна — опытный терапевт. И она смотрела ребенка».

Он решил попытаться уснуть и для этого стал представлять белых слонов. Внук говорил: «Дед, когда ты не можешь заснуть, то представь слонов. Только обязательно белых. Они идут медленно и скучно. Серые слоны не помогут, они все время бегут, и за ними приходится следить, а это помешает заснуть». Бужма действительно задремал, но за стеной усилился стон, а дыхание стало хриплым. «Совсем не похоже на астму. Конечно, она ошиблась. Правда, сейчас около двух часов, а Ирина Сергеевна осмотрела ребенка в одиннадцать. Бывают болезни, при которых картина развивается молниеносно. Если бы послушать поближе, можно решить».

Он вспомнил случай, который произошел год назад в Ленинграде. Ночью за ним прислали из клиники. Больной был тяжелый, стоял вопрос об операции. Тогда он подумал: «Дежурит молодежь, у них сила, руки, глаза, а у меня только опыт и слух. Но, кажется, они не считают, что этого мало».

Он слушал живот. Он умел слушать тело, даже ноги и руки, когда думал о переломах. Но сейчас его интересовал кишечник. И Бужма услышал. Это был легкий всплеск, неотчетливый, слабый. Он положил руку на липкое

— «Непроходимость», — сказал он тогда.

…— Мама! — прохрипел за стеной мальчик. — Пустите!

— Нахальство, — сквозь сон раздраженно сказал сосед. — Спать не дает.

«Нет, это не астма». И вдруг ясная мысль мелькнула в его мозгу. Бужма вытер простыней вспотевшее лицо и сел на кровати.

— Конечно, — сказал он вслух, — три часа назад этого не было.

Он шарил ногами по полу, искал тапочки. «Куда они задевались?» Потом встал и, вытянув вперед руки, пошел в сторону желтого пятна света, виднеющегося за дверью. Пол был холодный, крашеный. Его знобило. Он ставил ногу осторожно, на всю ступню, а руки держал вытянутыми вперед и разводил их в воздухе.

«Какие слабые ноги, — подумал он, — прямо ватные». И сжало слева в груди. «Отчего бы? Наверное, волнуюсь. Спокойнее, Бужма».

Он все-таки ударился о железную ножку кровати и остановился. «Плохо без тапочек. Совсем забыл, что тяжелым больным не дают тапочки и халат».

Иннокентий Николаевич нащупал дверную ручку и вышел в коридор. Он стоял против сестры босиком, в белых, не подвязанных снизу кальсонах и молчал, превозмогая одышку.

— Кто вам разрешил встать? — испуганно сказала сестра. — Сейчас же ложитесь. Мало одного, так и этот, старый, туда же. Вы понимаете, чем больны? Ах, господи!

Он ничего не ответил, нащупал руками спинку кровати и сел на край.

— Зажгите общий свет, — приказал он сестре, — и посмотрите горло ребенка.

Сестра подчинилась.

Мальчик сжал челюсти, и сестра с трудом разомкнула ему рот.

— Страшный отек, доктор, — сказала она. — Непонятно, как он дышит?

— Это круп, — сказал Бужма. — Ложный круп. Теперь только от нас зависит судьба ребенка.

— Он может погибнуть? — спросила сестра.

— Мы не должны так думать, — сказал Бужма. — Возможно, Ирина Сергеевна уже приехала и операция будет сделана вовремя.

Он послал Нюшу за Ириной Сергеевной, а сам остался сидеть около ребенка. Сестра все время ходила по коридору. «Боится, что Ирина Сергеевна не вернулась. Нужно не давать ей терять самообладание». Он приказал сделать инъекцию камфары, прокипятить инструменты и принести кислород.

Мальчику было плохо. Дыхание стало реже, но тяжелее. Воздух проходил в легкие со свистом. Бужма положил руки на грудь ребенка и пальцами чувствовал, как вздымается маленькая грудная клетка. «Теперь важна каждая минута, — думал Бужма, — поэтому нужно предусмотреть все, чтобы сразу, как придет Ирина Сергеевна, начать операцию. Вызывать из района хирурга уже поздно».

— Мама!.. — позвал мальчик.

— Уже ночь, — сказал Бужма, — и мама спит.

Он подумал: «Кого же сейчас посылать за мамой?»

— Нет, — выкрикнул мальчик. — Нет!

Он схватился за ладонь Бужмы и неожиданно сказал:

— Деда.

Иннокентий Николаевич погладил ребенка по голове и тихо сказал:

— Ты уж потерпи. Потерпи, ладно? Мужчине нужно быть терпеливым. Конечно, я понимаю, трудно. Но у нас с тобой нет другого выхода.

А сам подумал:

«Пожалуй, не буду говорить, что я не смогу делать операцию, потому что плохо вижу. Это может расстроить мальчика».

— Я ведь не знаю, где живет Ирина Сергеевна, — сказал Бужма, — поэтому мне кажется, что Нюши нет долго. А если бы послали тебя или меня, то, может быть, было бы значительно дольше. Когда посылаешь кого-то и очень ждешь, время идет невероятно медленно.

Сестра встала у изголовья и начала давать кислород из подушки. Струя была явно недостаточной. Мальчик вертел головой, напрягался. Иннокентий Николаевич наклонился к нему и неподвижно просидел так минуту, выслушивая дыхание. Трудно было представить, что состояние так быстро ухудшится.

— Ты дыши, — говорил Бужма. — Доверься нам и дыши. Тебе только семь лет, ну восемь, а я в десять раз старше. Ты знаешь, что это — в десять раз старше? Дыши. Так. Вдо-ох. Еще раз. Умница!

Какая-то тяжесть все время лежала на плечах Бужмы, но он старался не обращать на это внимания.

— Уф, как жарко! — сказал он. — Просто нет сил от жары. Наверное, тебе тоже жарко? Хорошо, что сердце у тебя отличное. Стучит неплохо. Это в нашу пользу. Лет сорок назад я участвовал в такой же истории. Мальчик был, как ты. Лет семи. Я ехал к нему пятьдесят километров. И все кончилось хорошо. Меня провожало очень много людей. Это было замечательно. Такое не забывается. Другие говорят: благодарность ничего не стоит. Что же тогда сто́ит, я спрашиваю? Что? Ведь из-за этого мы живем. «Спасибо» — это не деньги. «Спасибо» не унижает.

На лестнице раздались торопливые шаги.

«Кажется, идет один человек?»

Сердце сразу заколотилось, точно его спустили с цепи, и Бужма почувствовал, как капли холодного пота потекли по лицу и шее. Боль стала невыносимой, и он впервые испугался, что потеряет сознание. «Я обязан быть спокойным, иначе решения не примешь».

— Она не приехала, — сказала Нюша. — Я ждала ее около дома, а ее все нет.

— Зачем же ждать? — сказал Бужма. — Не приехала, и все. Тут нечего дожидаться.

Сердце мешало думать, и Бужма откинулся на спинку кровати, прилег на минутку.

— Ложитесь, ради бога, — взмолилась сестра. — Что будет, то будет. На вас лица нет.

— Больше мы ждать не можем, — тихо сказал Бужма. — Через тридцать минут никто уже не будет нужен мальчику. Остается только Татьяна Васильевна.

— Зубниха? — переспросила сестра.

— Зубной врач.

Он специально подчеркнул слово «врач». Нюша побежала по лестнице, а Бужма приказал разложить инструменты. Он взял из рук сестры кислородную подушку и стал давать кислород. Газ шел плохо — нужно было его выдавливать. Тогда он положил подушку перед собой и, когда мальчик втягивал воздух, ложился грудью на подушку, прислушиваясь, как газ выходит из шланга. Наверное, это нетрудная работа, но он устал ужасно.

— Дыши, — говорил Бужма каждый раз, наваливаясь на подушку. — Дыши глубже. «Надо все время напоминать мальчику об этом. А то он не станет дышать».

Теперь Иннокентию Николаевичу показалось, что не прошло и минуты, когда на лестнице раздались торопливые шаги двух человек. Он различил частое постукивание каблучков и встал. Дверь с лестницы отворилась.

— Иннокентий Николаевич! Что это? Без тапочек? Разве можно? Разве не понимаете? Ведь Ирина Сергеевна будет…

Она схватила Бужму за руку, потом бросилась за стулом и вдруг заметила ребенка. Мальчик смотрел на нее печально и дышал тяжело, с трудом, широко открывая рот, и было трудно сказать, видит ли он Татьяну Васильевну.

Она замерла перед кроватью.

— Что… что с ребенком?

— Слушайте, — сказал Иннокентий Николаевич как можно спокойнее. — Мы теряем мальчика. У него круп. И вам придется оперировать.

Он видел, как она отступила и присела на стул.

— Но мне не приходилось…

— Вы же врач, — сказал Бужма. — Значит, обязаны… И

— Я не спорю. Только у нас было так мало часов по хирургии…

Иннокентий Николаевич промолчал.

— …и то как второстепенный предмет…

Она ждала хотя бы сочувствия, но Бужма как будто не слышал ее.

— Ну ладно, — упавшим голосом сказала Татьяна Васильевна. — А как оперировать?

«Она совсем ребенок», — подумал Бужма.

Иннокентий Николаевич сидел в маленькой операционной на табурете и ждал, когда приготовится Татьяна Васильевна. Он прислушивался к звукам операционной — сестра раскладывала на столике металлические инструменты, — и все мысли, которые осаждали его, вдруг исчезли, дав место полному покою.

— Шприц, — сказала Татьяна Васильевна, и голос у нее был ровный.

«Неужели она совсем не волнуется?» Докторша набирала из фарфорового стаканчика новокаин, и Иннокентий Николаевич услышал, как мелко позвякивал шприц по краю стаканчика. «Волнуется. И все-таки молодец. Куда исчезла вся суетливость?»

Ребенок застонал и затих.

— Делайте сразу глубокий разрез, — сказал Бужма и на себе показал место, в котором нужно рассечь кожу.

— Трахея, — тихо сказала Татьяна Васильевна.

— Приготовьте трубку, — приказал Бужма.

Он слышал в висках свой пульс. Раз, два… восемь… двадцать три… сорок семь… «Как тихо! — подумал Бужма. — Теперь болит не только сердце, но рука, лопатка и даже челюсть. А пальцы онемели и кажутся чужими. Почему так долго? Посмотреть бы, что она делает».

Он стал снова считать: «Шестьдесят шесть, шестьдесят семь. Мальчик дышит очень редко. Если ему через минуту не дать воздуха, то операция будет ненужной. Хирургу на такую процедуру достаточно тридцать секунд… Восемьдесят».

— Ввела, — сказала докторша.

— Почему же он не дышит? — удивленно спросил Бужма.

— Не знаю, — сказала докторша.

— Массаж… Делайте массаж… Закрытый массаж.

Он никак не мог сформулировать мысль, но Татьяна Васильевна поняла его. Их уже что-то соединяло. Он понял, что она начала искусственное дыхание. После каждого пасса воздух выходил из трубки. И вдруг мальчик вздохнул. Он тянул воздух медленно, упорно, будто собирался забрать сразу все запасы операционной.

— Дышит, дышит! — крикнула Татьяна Васильевна.

На какую-то секунду Иннокентию Николаевичу показалось, что он видит. Мальчик и докторша смотрели на него. Он стиснул пальцами края табуретки и корпусом подался вперед. Ему вдруг стало необычно легко. Бужма свободно вздохнул, распрямил плечи и встал.

— Что с вами? Иннокентий Николаев…

Голос напоминал эхо, где-то терялся…

Последнее, что увидел Бужма, — это десятки светящихся точек…

Об авторе

Семен Ласкин родился в 1930 году в семье врачей, которые были не только влюблены в свою профессию и преданы ей, но и своих детей как бы подготавливали к этому поприщу. Всю войну, ребенком, он провел в госпиталях то с отцом, то с матерью.

В 1956 году окончил 1-й Ленинградский медицинский институт и получил назначение в торговый порт, судовым врачом. С 1957 года работал в больнице, а затем в «инфарктном» отделении «Скорой помощи». Занимался научной работой.

Весной 1961 года на вызове попал к умирающему врачу, бывшему начсанарму. Последние слова, которые тот сказал врачам со «Скорой»: «Идите. Вы нужнее другим». В те дни Семен Ласкин начал повесть, которую позже назвал «Боль других».

В конце 1963 года в «Юности» он опубликовал рассказ «Бужма». Рассказ этот был включен в «Избранное» журнала.

Наиболее продуктивными в литературном отношении стали годы 1965-й и 1966-й.

«Юность» опубликовала его повесть, в «Неве», «Неделе», «Советской женщине» и других журналах появились его рассказы.

Любит автор и газетную работу. Еще в студенческие годы он сотрудничал в ленинградской молодежной газете «Смена», с 1962 года неоднократно выступал с очерками в «Известиях», но врачевание остается его главной профессией.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге