Обложка А война была рядом

А война была рядом

Римма Михайловна Коваленко

0% прочитано
Стандартный
Римма Михайловна Коваленко

А война была рядом

РИММА КОВАЛЕНКО

А ВОЙНА БЫЛА РЯДОМ

Повесть

Римма Михайловна Коваленко родилась на Гомельщине. Окончила отделение журналистики БГУ им. В. И. Ленина. Работала в «Мінскай праўдзе», «Пионерской правде», «Литературной газете», «Литературной России». Автор романа «Хлеб на каждый день», сборников рассказов «Свой человек Зойка», «Как было — не будет». «Зимние яблоки». «Хоровод».

Живет в Москве.

1

Регина явилась из прошлого летним вечером, когда я о ней уже много лет не вспоминала. Была на даче у друзей, шла зеленой улочкой к электричке и вдруг из-за забора:

— Я выбью из тебя дурь, я научу тебя вовремя являться домой. Что стоишь? Будешь ночью носить воду и поливать, если целый день тебя нет. Все работают, а она, видите ли,— княжна Плеплевская!

Девочка лет двенадцати застыла у калитки и не спешила приближаться к матери. А та стояла у крыльца, в конце узкой асфальтовой дорожки, и, не видя улицу из-за деревьев, не знала, что за ней наблюдают. Княжна Плеплевская! Неужели это знак, весточка от Ретины? Очень долго я жила в уверенности, что найду ее, куда только после войны не посылала запросов. Но нигде никто не знал о ней ничего. «К сожалению, мы вам не можем сообщить, где сейчас находится Плеплевская Регина…», и называли новый адрес, куда мне стоило обратиться. Когда эти адреса стали повториться по третьему, по четвертому разу, я перестала ее разыскивать.

Женщина пошла навстречу дочери, девочка тоже сделала несколько шагов вперед и вдруг ловко прошмыгнула мимо матери. Наверное, в эту минуту женщина увидела меня и упустила дочку.

— Простите, пожалуйста, вы сейчас сказали «княжна Плеплевская». Откуда вы знаете эту фамилию?

Женщина была еще молодая, из тех дачных владелиц, которые все выходные с утра дотемна проводят в тяжких трудах. Она глядела на меня, ничего не понимая, и выражение ее лица говорило, что она не знает, как ей быть: вникнуть в то, о чем я спрашиваю, или сразу рассердиться.

— А что такое? — спросила она без всякого дружелюбия.

— Дело в том, что я долгое время разыскивала человека по фамилии Плеплевская.

Женщина задумалась.

— Нет, здесь таких нет.

— Я не про то, что именно здесь. Вы сейчас сказали дочке — княжна Плеплевская. Откуда вам известна эта фамилия?

Женщина пожала плечами и объяснила:

— Это я ее ругала. Бегает целый день неизвестно где. Давали на работе путевку в пионерский лагерь, так что вы — на коленях не упросишь. Я ей сказала: останешься дома — будешь работать. Как же! Усвистит с утра — вот и вся ее работа…

Женщина настраивалась на дружелюбный лад, готова была поговорить, но мне надо было поскорей узнать о Плеплевской.

— Я вас очень прошу, вспомните, откуда вы знаете эту фамилию. Вы же не придумали ее. Откуда-то она вам известна.

Женщина опять дернула плечами, вопрос ей не нравился и мой умоляющий тон тоже.

— Это просто поговорка такая,— наконец сказала она.— Ну вроде как неженка или принцесса на горошине. Это у нас так еще бабушка говорила, потом мама, а теперь вот и я.— Она, видимо, что-то вспомнила улыбнулась.— Тоже вот так весь день пробегаю, приду вечером виноватая, а бабушка на весь дом: смотрите, явилась княжна Плеплевская, пожаловала. Мы тогда эту дачу только строили, работы, хлопот было — с сегодняшним днем не сравнишь… А вы, значит, Плеплевскую ищете?

— Нет, нет, уже не ищу.

Я давно уже не верила, что найду свою пани Плеплевскую. Когда в 1951 году после Первого Всепольского конгресса Лиги женщин к нам в страну приехала группа его делегаток, я услышала по радио фамилию — Плеплевская. И не только фамилию. Ее звали Региной. В годы войны она сражалась в отряде Армии Людовой, созданной на территории ее страны подпольной Польской рабочей партией. Я не смогла с ней встретиться в Москве. А в письме, которое она мне прислала в ответ, была фамилия Палиевская. Потом, еще лет через пять, ожила моя надежда. В редакцию, где я работала, прибыли гости, журналисты молодежной польской газеты «Штандар млодых».

— Помогите найти Регину Плеплевскую из Белостока,— обратилась я к ним.

И опять было письмо. Мои польские коллеги нашли Плеплевскую Регину родом из Белостока. Она работала директором лицея, с фотографии на меня смотрела красивая немолодая женщина, но это была не моя, другая пани Плеплевская.

А сейчас на дачной улице женщина поставила последнюю точку в моем ожидании. И чего я ждала? Что объявится, возникнет из небытия пани Плеплевская? Но такой и не было никогда на свете. Была придуманная девочка из сказки: неженка, принцесса на горошине, княжна. А моя пани Плеплевская была живой девочкой по имени Регина. Ей исполнилось двенадцать лет, и она была паненкой, а не пани. Как же мне не пришло в голову, что Плеплевская всего лишь ее домашнее прозвище, точно такое, каким спустя много лет в дальней стороне наградила свою дочь незнакомая женщина.

В жизни много бывает встреч. Да что там — много. Вся жизнь состоит из встреч с кем-то и с чем-то. То встретишься с человеком, то с бедой или радостью, то с будущим, то с прошлым. В тот вечер из-за дачного забора ко мне вышло навстречу мое прошлое. И не только мое. Нет такого прошлого, которое принадлежало бы одному человеку или двоим. Даже похороненная, оставшаяся в прошлом любовь — это история не только двух сердец; в отсветах ее костра можно разглядеть и много других сердец — добрых и злых, щедрых и завистливых. Нет у человека прошлого, сотворенного им одним, свободного от многих обстоятельств и самого времени.

В детстве, как и всем, мне никогда не приходило в голову, что прожитый день — это навсегда ушедший день. Прошлое было маленьким, стояло рядышком и не было потребности сказать кому-нибудь: а помнишь?.. Все, что помнила я, было просто знанием, и это знали все. Знали, что покорен Северный полюс, что Стаханов самый лучший рабочий, а Любовь Орлова самая красивая артистка. И еще все знали, что я неродная дочь командиру саперного эскадрона Василию Шмелеву. Он мог бы жениться на красавице, потому что сам был красив, а женился на какой-то деревенской да еще с ребенком. Поступок отчима, который взял в жены мою мать, стал как бы моей виной. Я никогда не

Мать только родом была деревенской, мы жили в городе, когда в нашей жизни появился Василий. Широкие красные лампасы на галифе, казакин с мелкими складочками сзади под ремнем. Однажды он к нам пришел в бурке и напугал меня: вышел из нее, как из черной косматой палатки, а она так и осталась стоять на полу. Теперь я знаю, что он любил мою мать, потому что любил и меня. Гладил своей теплой рукой меня по голове, говорил матери: «Худенькая она, давай ей рыбий жир». Наверное, тогда в моей душе впервые проклюнулась благодарность: из памяти выпало многое из тех первых дней, когда он появился, а его легкая ладонь на моей голове и «рыбий жир» запомнились.

Отчим был родом с Урала, из рабочей семьи, довольно хмурый на вид и скупой на слово. На каком жизненном повороте занесло его в казачий полк, этого уж я никогда не узнаю. Но в тех копиях документов, которые мне прислали через двадцать лет после воины из военного архива, говорится, что он служил в полках 4-й Донской казачьей имени К. Е. Ворошилова дивизии, которая была ядром легендарной Первой конной армии. До 1931 года дивизия дислоцировалась в Ленинградском военном округе в городах Гатчина, Петергоф, Детское Село. В 1932 году она была переведена в Белорусский военный округ. И я вспомнила рассказы отчима о Ленинграде, о тех местах, где он служил, где были казармы из красного кирпича, огромные манежи — там до революции располагались царские отборные конногвардейские полки. Он рассказывал об этом не мне, а матери, но я слушала и видела, как покинули казаки свои замечательные казармы и конюшни и по приказу прискакали в чистое белорусское поле.

— Теперь уже здесь все не то,— говорил матери отчим,— теперь и представить себе невозможно, с чего мы у вас начинали.

«У вас» — это в Белоруссии, на нашей с мамой земле. Мама обижалась вслух, а я молча ее поддерживала.

— Ну и сидели бы под своим Ленинградом, никто вас сюда не звал,— говорила мама задиристо.

— У тебя не спросили? — усмехался отчим.

— У меня.

Отчима смешило такое ее самолюбивое отношение к своему краю. Еще в полках Первой конной он привык, что родина всех, кто воевал с ним рядом, это та земля, которую они освобождают. Он понятия не имел, что белорус привязан к своей земле больше, чем к другой, а казах к своей. Люди у него не делились на белорусов, украинцев, а на своих и чужих, как у нас, детей,— на белых и красных. А у мамы слезы выступали на глазах, когда он, бывало, в шутку затрагивал ее белорусскую речь.

— Конечно, забыли у тебя спросить, где размещать дивизию. Ты же вумная, как вутка.

— «Вутка»! — Мама хваталась за сердце.— Ты где это слово взял? Сам придумал или кто подучил?

Отчим сдавался. Он был из той, может быть, уральской, а может, вообще особой мужской породы, которая женщину воспринимает как бы «при мужчине». Поэтому и не спорил с ней всерьез и к неправым ее выпадам относился снисходительно. Но тем не менее побаивался ее. Я помню, как, увидев из окна идущую домой мою маму, он бегал по комнате, размахивая газетой, выгонял табачный дым в форточку. Курить она ему запрещала.

Никогда бы не вспомнился мне этот спор матери и отчима о перемещении казачьей дивизии из-под Ленинграда в Белоруссию, если бы через много лет после войны не написал ее бывший комдив книгу. Одну из самых замечательных книг о нашей армии и Отечественной войне. Ее автор, Г. К. Жуков, более четырех лет командовал 4-й Донской казачьей дивизией. И он рассказал, как трудно начинали свою жизнь на новом месте в Белоруссии казачьи полки. И как солнечный луч из того времени, проникли в мое сердце строки, что из всех полков, которые он осматривал, знакомясь с дивизией, наш 21-й был самым лучшим.

Двадцать первый казачий полк стоял в пяти километрах от небольшого города, а сам городок считался приграничным. Все мои международные познания того времени были связаны с границей. Граница была чертой, которую никто не мог перешагнуть и которую охраняли пограничники. Черта делила мир на две части — нашу и чужую, буржуйскую. Мы жили на своей стороне и знали, что она самая добрая, справедливая, а потому и самая непобедимая. Эту непобедимость мы чувствовали изнутри, потому что были детьми красных командиров. И доброту мы тоже чувствовали изнутри, потому что родились, когда Советская власть уже не только укрепилась, но и отпраздновала свое первое десятилетие. Тогда все было молодое: и страна, и родители наши, и мы сами. Только мир, лежавший за чертой границы, был старым.

Пограничники, пехотинцы, танкисты — мы знали не только их форму и цвет петлиц. Мы знали большее: даже кавалеристы ни в какое сравнение не идут с казаками. На всех соревнованиях и в манеже, и под открытым небом наши казаки доказывали это. И еще были парады, летом, когда военные части возвращались с маневров. Лошади опускали свои копыта не на булыжники, а на живой ковер из георгинов, роз и веток жасмина — это были цветы, брошенные под ноги двадцать первому казачьему полку, открывающему парад. И еще этот полк был домом. У парадного подъезда этого дома — высокие ворота и будка с часовым, а в узком командирском бараке — две комнаты с кафельной печкой до потолка, с картой мира напротив дивана, с письменным столом и еще другим, за которым ели, с папахой отчима на стуле у двери. Если бы командиры служили на одном месте и никуда их не переводили, а, главное, если бы не было войны, этот дом стал бы моим отчим домом. Я любила бы его всю свою жизнь, уезжала бы и снова возвращалась. Но была война, и я не знаю ни одного своего сверстника, у которого сохранился бы отчий дом.

Чтобы ученики первых четырех классов не болтались по школе в ожидании, когда у старшеклассников закончатся пятые и шестые уроки, и вообще, чтобы избавить младших от ежедневных поездок в город, женсовет нашего полка организовал начальную школу в Доме Красной Армии. Для этих четырех классов набралось всего пятнадцать учащихся, и учить их всех должна была одна учительница. Мама

— Будешь ездить в город,— сказала мне.— Ломоносов пешком учиться ходил и большим человеком стал. И ты не развалишься.

Ломоносов сопровождал все мое детство, давил меня, жал, торчал перед глазами недосягаемым примером. Ломоносов, когда был мал, не заглядывался на других детей, кто в чем одет, кому что купили, он ходил в лаптях и был выше всех. Он на экзаменах всех богатеньких детей затыкал за пояс. А когда ему одна купчиха дала пятачок, он не побежал его тратить, потому что знал — проешь пятачок на конфетах, а потом на хлеб не будет. Это был мамин Ломоносов, на корого она навешивала все добродетели и мечтала постепенно перевесить их на меня. Волосы у меня были светлые: там, где выбивались из косички, кудрявились, и мама при соседках, при других детях приказывала мне: «Ну-ка, повернись спиной. Посмотрите на нее сзади — вылитый Ломоносов!»

Ездить в школу со старшими школьниками было тяжело. Они глядели на меня как на принудительный довесок к своей жизни, и если мама утром усаживала меня в кузов поближе к кабине, просила, чтобы после уроков они не уезжали без меня, то что-то этих старшеклассников принуждало все делать наоборот — сгонять меня с места, уезжать после уроков, не дождавшись. Особенно не давали жить два воспитанника полка — Витька Шиян и Павел Умелов. В школе они были переростками, учились в пятом классе, а в своем эскадроне, среди красноармейцев — самыми младшими. И эти перепады действовали на них пагубно, они были самыми настоящими хулиганами и в школе и в части. Полковые мальчишки заискивали перед ними, что-то им постоянно давали, откупались, девочки хихикали и тоже заискивали. Короче говоря, Витька и Павел царствовали, а я, первоклассница, чем-то рушила это придворное холуйство, и они взъелись на меня. Я не помню уже, что это были за слова, что я им отвечала, но однажды, зимой, они на полном ходу выкинули меня из машины в снег, следом портфель, и я поняла, что дальше будет еще хуже. Попроситься в школу при Доме Красной Армии — об этом и думать было нечего, мама тут же вспомнит Ломоносова — он бы не поменял настоящую школу на ту, где учиться поближе и полегче. А пожаловаться на то, что меня заедают в машине, я никому не могла. Спас Коля Хомов, мой сосед по парте. Он жил недалеко от нашей части, в поселке, часто болел, и учительница иногда просила меня зайти к нему, узнать, когда он появится в классе. И вот этого Колю Хомова я выставила впереди себя, как щит: мне надо заходить за ним, а то он сам не ходит, пропускает уроки, даже когда не больной. Я стала уходить из дому на час раньше, заходила за Колей, и мы шагали по длинной зимней дороге, и когда приходили в город, то там уже было светло и у почты стояла наша полковая машина, которая, доставив старшеклассников, увозила с обратным рейсом газеты и письма.

Между враньем и правдой есть что-то еще. Нет, не выдумка, а то, что по-белорусски — «хлусня». В хлусне нет взрывного «вранья» и шипящей «лжи». О хлусне можно с восхищением сказать: «Хлусишь!» Коля Хомов ни разу не сказал мне этого слова, он сразу поверил в испанского мальчика. которого я нашла на чердаке своего дома.

Если бы Коля не молчал, этот испанский мальчик не появился бы на чердаке. Но Коля молчал, говорить с ним было невозможно, он не откликался. Он способен был только слушать. Зато уж слушал так доверчиво, что никто бы не удержался от хлусни.

Испанец был маленький, лет пяти, коричневый, в красной шапочке с двумя концами. Он убежал от фашистов, не успел на пароход, который вез испанских детей в нашу страну. И тогда он вышел из Испании и пошел пешком, дошел до моего дома и спрятался на чердаке. Утром, после школы и вечером я носила ему туда еду, ночью выводила гулять.

— О нем никто ничего не должен знать,— говорила я Коле,— фашисты его ищут, они засылают шпионов, чтобы его схватить, он ведь сын испанского коммуниста.

Коля слушал и только однажды подал голос:

— Как его зовут?

Я растерялась, испанского мальчика не могли звать русским именем, а испанского я ни одного не знала.

— Он не говорит, он не до конца мне доверяет, может быть, потом скажет.

Однажды Коля дал мне кулек конфет.

— Отдай ему.

Я взяла эти конфеты, принесла домой и сказала маме:

— Иду, а навстречу дядя Паша Пчелкин. На, говорит, угощайся.

На этих конфетах я и попалась. Они оба — мама и отчим — насели на меня. Видимо, поблагодарили при встрече старшего лейтенанта Пчелкина, а тот и рот раскрыл.

— Где ты взяла эти конфеты?

— Если сама купила, скажи правду, ничего тебе за это не будет.

Я поверила и рассказала правду. Мама восприняла это как что-то ужасное. Отчим сходил за ключами и обошел чердак.

— Кто тебя научил говорить такое? — добивалась мама.

Отчим тоже глядел требовательно. Их беспокойство передалось и мне. Я поняла, что эта моя выдумка не просто не нравится им. Они чего-то боятся.

— Сегодня испанца себе выдумала,— говорила мама,— а завтра еще кого на чердаке «поселит». Это дети за родителей не отвечают, а родители за детей очень даже отвечают.

— Да я просто так,— попыталась я их успокоить.— Это я так Колю дурила. Ему что ни скажи, он верит.

Больше я уж не заходила за Колей в школу. И вообще больше его не видела. Так до сих пор и не знаю: кому он вручил те конфеты — мне или испанскому мальчику? Кончилась моя городская школа, перевели меня в полковую, где четыре класса в одной комнате и одна учительница на всех. Во втором классе учились дети командира полка — двойняшки Аля и Витя. Учительница провожала их после уроков домой, а на Новый год, когда нас фотографировали возле елки, сняла с меня корону, расшитую стеклянными бусами, и надела ее на Витину голову. Вечером я так плакала, вспоминая эту несправедливость, что мама не выдержала:

— Сама виновата. Она с тебя сняла, хотела выслужиться перед полковницкой дочкой, а ты бы сказала: не имеете права, мне эту корону тетка Люда подарила, вот она придет, она с вас спросит, на чью вы голову ее корону надели.

Дожидаться, когда

— Как вам не стыдно. Вам детей надо учить по-честному, а вы сама нечестная. Взяли чужую корону без спроса. И отдайте назад деньги за карточку, мне ее не надо.

Случился скандал. Учительница кому-то пожаловалась. Мать и отчим, уже побаиваясь меня, пытались мне что-то внушить про жадность, что нельзя старшим говорить «нечестная». Но вся эта воспитательная экзекуция пропала даром, потому что через несколько дней мама стала то и дело повторять то соседям, то отчиму: «И ведь никто же ее не учил этому. Подошла и сама прямо так и врезала: «Как вам не стыдно!»

2

Школа в Доме Красной Армии наделала бы в моей жизни много беды, если бы я проучилась в ней, как положено, четыре года. Во втором классе учительница перечеркнула в моей тетрадке в слове «помощник» букву «щ» и написала сверху «шч». В книжке в этом слове было «щ» и в газете было «щ», но я не подошла к учительнице и не сказала: «Что же вы такая безграмотная, как вам не стыдно». Во втором классе я уже знала, что с учительницей спорить не надо. И мама, став активисткой женсовета, будучи членом комиссии по работе с детьми, учительницу не задевали.

— Это же разорваться можно — сразу четыре класса учить, — объясняла она мне,— и ты ей не мешай. Сиди молчком, урок знаешь — подними руку.

Маме хотелось, чтобы я разворачивала свои собственные таланты вне школы.

— Собери детей, организуй их,— говорила как приказывала,— потом сходи к начальнику штаба и скажи: мы, дети, хотим заниматься конным спортом.

Не знаю, как другим детям, мне же конным спортом заниматься не хотелось. Лошади в нашей казачьей части были что машины в нынешнем городе, не остережешься — зашибут. То вестовые скачут к своим командирам, то два мерина, запряженные в бричку, несутся так, что не знаешь, в какую сторону отскакивать, а то и просто мчится себе лошадь рысью без седла, как в чистом поле. Но я пришла все-таки к начальнику штаба. Пришла в кабинет и заученно отчеканила насчет конного спорта, которым хотят заниматься дети.

— Ты ведь на коня не взберешься,— услышала я в ответ. — Кто это тебе посоветовал сюда явиться?

И я с облегчением ляпнула:

— Мама...

Конечно, я ее подвела. Но она и сама себя подводила всякий раз, когда выходила на трибуну и громко, призывно говорила о том, что женщины должны стать настоящими боевыми подругами своих мужей, что надо всем активней вовлекаться в общественную жизнь, а не опускаться среди кастрюль в мещанское болото. Ей хлопали в конце речи, но я, сидя с другими детьми в первом ряду, очень страдала: что-то было натужное в мамином голосе и глаза у нее были испуганные, будто кто-то силой вывел ее на трибуну. Потом я случайно узнала, что она действительно боится этих выступлений, но если она не выйдет и не скажет, то и все промолчат. Она и дома передо мной и отчимом произносила подобные речи, только своим уже голосом: «Ну, сами подумайте: ничего этим бабам не надо, плойкой кудри навьют, вырядятся и одна перед другой красуются. Куриные мозги. Советская власть им равноправие дала, а им руку лень протянуть, чтобы из этого равноправия что-нибудь взять».

— Берут они, что надо,— возражал отчим.— И что тебе за радость на них нападать?

— Ты так говоришь, потому что казак. Медаль повесил, а сознание, если копнуть, еще не очень передовое.

Медали «XX лет РККА» получили в полку все кадровые командиры, прослужившие в армии с гражданской. Отчим очень гордился наградой, мать зря ее затронула.

— Я медаль не повесил,— ответил он грозно,— я ее заслужил. А что касается сознания, то я его повышаю. Оно передовое, не сомневайся, хоть грамоты большой не захватил.

Мать примолкла. Когда он вот так говорил, у нее хватало ума не ввязываться с ним в спор.

Я любила ее, но никогда не жалела. Мне было жалко себя и отчима, когда она обрушивала на наши головы свои речи. Только когда мы приехали в Белосток и поселились у пани Ядвиги, мне стало ее жалко.

Я не знала, куда мы поедем. Из нашей части довольно часто командиров переводили в другие полки, казачьи и кавалерийские. Исчезали одни дети, появлялись другие. Но чтобы весь полк поднялся и ушел — не на маневры, не в летние лагеря, а насовсем, с полковым имуществом,— такого никогда не было. Красноармейцы и строевые командиры ускакали утром под развернутым полковым знаменем, в обед уехали машины и конные обозы.

Вечером мама сказала: «Как все вымерло, даже выходить из дома страшно». Я помню этот страх: учительница обошла в то утро квартиры и сказала, что уроков не будет. Я поняла, что нельзя спрашивать: почему?

Началась вторая половина сентября. Солнечные жаркие дни, переполненные ожиданием отъезда. В один из таких дней мама стала складывать вещи.

— Мы уезжаем?

— Мы складываемся,— ответила мама,— а поедем или не поедем — эго военная тайна.

Вот оно что: наконец-то военная тайна, о которой столько всуе поминалось в наших детских разговорах, коснулась нас, и я узнаю, что это такое. Видимо, весь мой интерес сосредоточился на этой тайне, которая так и не открылась, и я совсем не запомнила, как мы покидали часть, радовались отъезду или боялись его. Запомнилась только Люда, мамина подруга, она пришла к нам и сказала, что я выросла, стала красивой на хорошей еде, в хорошей жизни.

— Василия папой зовешь?

— Нет,— ответила я.

— А как?

— Никак.

Маме наш разговор не понравился.

— Ты, Люда, если пришла за вещами, то бери, что тебе надо. А то я все это сейчас повыкидываю.

Люда готова была забрать все, что мы оставляли: и посуду, и цинковое корыто, и сношенные сапоги отчима. Но как все это дотащить до города? И она только и делала, что рассматривала вещи и перекладывала их из стороны в сторону. Наконец, мама не выдержала, натолкала в два мешка чего получше, связала их, перекинула Люде через плечо, дала в руки по ведру с посудой, и Люда ушла, согнувшись под своей ношей.

— Куда мы едем? — не давала я покоя маме.

— Отчепись,— мама глядела на меня, как на помеху,— какая тебе разница? Ты

Газеты лежали на столе, но то ли она их не читала, то ли не считала меня достойным собеседником. И я не знала тогда, что уже две недели фашистская Германия терзает Польшу. После войны я взяла в библиотеке архивную подшивку «Правды» и прочитала там в номере за 18 сентября 1939 года Ноту Правительства СССР. В ней говорилось, что Советское правительство «намерено принять все меры к тому, чтобы вызволить польский народ из злополучной войны, куда он был ввергнут его неразумными руководителями, и дать ему возможность зажить мирной жизнью».

Мы ехали налегке — два узла и два чемодана были втиснуты в кузов грузовика, заставленный зелеными ящиками. Я и мама сидели в кабине. На границе проверяли документы, и мама шепнула мне: «Гляди внимательно — это граница». Наверное, я поглядела, но ничего не запомнила.

А вот поля, начавшиеся после границы, запомнились.

— Лапики. Лапики.— Мама неодобрительно качала головой.

«Лапики» — по-белорусски «заплатки». Сжатые маленькие поля и в самом деле были, как заплатки разного цвета.

Потом под Волковыском была какая-то харчевня, где хозяин и хозяйка сидели с нами за столом и жаловались:

— Ниц нема, вшистко герман забрал.

Эта фраза потом сопровождала нас всю дорогу.

— Какой герман? — спросила я у мамы.

— Немец, фашист,— ответила мама.— Он тут поиздевался над людьми, оставил о себе память.

Хозяин харчевни высыпал мне в подол ведерко яблок, а мама сходила к машине и принесла в подарок хозяйке свою белую крепдешиновую блузку. Потом ехала и сокрушалась: «Если б эта блузка сама по себе была — черт с ней, а то ведь специально шила под новый костюм».

И еще запомнился случай. Старуха гнала по дороге навстречу нашей машине корову. Мы остановились, поговорили с ней. Расставаясь, неизвестно по какой причине, старуха поцеловала маме руку. Когда поехали, мама все никак не могла прийти в себя.

— Это что же такое? Это как же так можно?

— Не расстраивайтесь,— сказал шофер,— у них свои обычаи. Они белорусы, а были под Польшей, вот ихние обычаи и переняли.

Белоруссия и Польша всю историю свою соседки. И мама, хоть и ехала по этой земле впервые, знала о ее обычаях побольше шофера.

Руку целовать — это панские фокусы, а не польский обычай. Если уж у поляков перенимать, так это гонору можно скорей набраться, чем такого вот целования.

Новая часть, в которую мы приехали, была в десяти километрах от Белостока. Потом я узнаю, что это было хозяйство бывшего десятого уланского полка, павшего в боях с фашистскими танками. Конюшни были разворочены, казармы удалось на скорую руку привести в порядок, кирпичные же два дома, в которых должны были жить семьи командиров, были настолько зачумлены и изуродованы, что о скором вселении в них не могло быть и речи. Так мы оказались в доме у пани Ядвиги.

3

В палисаднике у пани Ядвиги доцветали последние цветы года — желтые, растрепанные дождями, золотые шары. Дом был голубым с таким же выкрашенным в голубую краску высоким деревянным крыльцом. Сама пани была худая, молчаливая, с маленьким скорбным лицом. Она показала нам комнату с двумя кроватями, столом и рукомойником у входа и скрылась за белыми дверями. Потом пришла и пригласила на ужин. Лучше бы она этого не делала. Это был непосильный экзамен для моей мамы. Мы наскоро умылись, надели слежавшиеся в чемоданах платья и сели за стол, униженные и самой пани, и ее посудой на столе, и мебелью в доме.

Это был не просто красивый дом, а нарядный, по-старинному богатый. Желтое пианино с серебряными подсвечниками казалось чем-то невероятным, как пол, например, выкрашенный в белый цвет. Пани Ядвига молча сидела за столом, молча глядела, как падали у нас из рук от смущения ложки и вилки. Все молчали, но пани от этого молчания было хорошо, а нам плохо. Первым не выдержал этой пытки отчим.

— Если мы очень стеснили пани Ядвигу,— сказал он,— то завтра можно будет поискать другое жилье.

Пани на эти слова ответила философски, смысл был такой, что она нас не приглашала к себе, но и мы не ворвались в дом против ее воли, обо все договорились заранее, так что искать другое жилье не надо.

Ночью мама плакала.

— Хоть в развалинах, хоть в палатке, хоть где жить готова, только не здесь.

Отчим успокаивал:

— Потерпи. Надо в жизни уметь сдерживать себя и терпеть.

— За что терпеть? Мы же их освободили.

— Свобода тоже не всем по вкусу.

— Вася, мы же их от немцев освободили, почему же считается, что от панов?

— Спи. Это одно и то же.

Через несколько дней пани Ядвига оттаяла, да и мама освободилась от скованности. Я пришла как-то со двора, а мама, подоткнув подол, босая, моет полы во всем доме, а пани Ядвига печет пироги на кухне.

— Иди погуляй. Мы тут еще не закончили,— сказала мама.

Они ждали гостей, родственников пани Ядвиги. Их пришло много, человек десять, каких-то старух, теток в черном и мальчик лет двенадцати, бледненький, худенький, с черным шнурочком на груди, на вышитой рубашке. Мальчика звали Юзик, он глядел на меня светлыми, холодными глазами, а я, хлебнув за столом наливки, разошлась, смеялась, что-то рассказывала, требовала еще вина и, наверное, была причиной того, что все развеселились. Но то, что сошло мне за столом, припомнилось назавтра в нашей комнате за белой дверью. В тот день в мою жизнь вошло новое слово «культурно». Все, что я делала, оказывается, было некультурным: хватала еду, приставала к Юзику, перебивала старших и брякала много такого, чего нельзя здесь говорить. Особенно старалась мама:

— Ну кто тебя тянул за язык говорить, что ты неродная Василию? Ты же ни папой, ни дядей Васей его не зовешь, они бы и не узнали. А про то, как тебя мальчишки из машины выкинули, ну, кому это надо было знать? Ты девочка из Советского Союза. Ты должна как пример быть. Пример культурности и всего самого лучшего.

Сама она старалась набраться культуры, только не знала, как ее взять. Сузив глаза, когда пани Ядвиги не было рядом, вглядывалась в обстановку ее дома, раскрывала журнал «Кобета» («Женщина») и, вздыхая, рассматривала белокурых красавиц, которые демонстрировали не только платья, но и нижнее белье. Из-за этого белья мать считала журнал «запрещенным» и не давала мне

— Ты хочешь стать такой, как пани Ядвига? — спросила я ее однажды.

— Не выдумывай,— ответила мама,— Мы не хуже ее.

— Зачем же ты волосы начесала, как она, и к платью пуговицы другие пришила?

— А для того самого,— объяснила мама,— чтобы и она увидела, что мы не хуже. У них почему все женщины красивые? Потому что одеваются с умом и лишь бы как не причешутся. И не выплескивают каждому встречному, что на душе, а обдуманно разговаривают, знают себе цену.

После застолья у пани Ядвиги мы освоились на новом месте. Ко мне стал приходить в гости Юзик. Приходил молчаливый, на вид даже робкий, но на самом деле совсем не застенчивый. Протягивал мне какой-нибудь пакетик или сверток: то с куском пирога, то с сушеными грушами, приходил в нашу комнату, садился на стул и молчал.

— Прямо как какой жених,— недоумевала мама,— ведь мальчик еще, ребенок, ну сказал бы чего, игру бы какую затеял, а то сидит и молчит.

Потом я поняла, что Юзику хотелось меня слушать, он плохо говорил по-русски, но понимал все. И я ему рассказывала. Когда мамы не было рядом, рассказывала про все, что знала: про город Слуцк, про школу ту, что была в городе, и ту, что в Доме Красной Армии, про Колю Хомова и про двойняшек Алю и Витю, про тетку Люду, которая работает в сберкассе уборщицей. В этих рассказах не было хвастни, в ней не было надобности. Я столько, оказывается, знала подлинного, что у всей моей правды не было конца.

Однажды, заслышав его шаги на крыльце, я привинтила к кофте два своих значка и предстала перед Юзиком во всем блеске своей готовности к санитарной и противохимической обороне.Эти значки появились у меня прошедшим летом. Может быть, начальник штаба вспомнил, как я к нему приходила с предложением организовать конный кружок, но только вдруг нас всех собрали в Доме Красной Армии и сказали, что начинается работа оборонных кружков. Как повелось, старших детей отделили от младших, и мы стали заниматься. Два лейтенанта сменяли друг друга у классной доски, и все, чему они нас учили, очень походило на уроки. Один развешивал на стене плакаты с формулами отравляющих веществ, другой являлся с противогазом, развинчивал его, и мы заучивали, из чего он состоит: гофрированная трубка... адсорбированный уголь... Я поначалу даже понять не могла, чему мы учимся: если иприт попал на кожу, надо его сначала аккуратно, не размазывая, снять ваткой, потом это место тщательно промыть водой... Иприт не имеет запаха, а вот что-то другое — уже не помню что — имеет запах подгорелого молока. Подхлестнуло, заставило волноваться слово «экзамены». Мы будем сдавать экзамены, и кто сдаст, получит значки БГСО и БПВХО. Эта аббревиатура запомнилась сразу и на всю жизнь. Будь готов к санитарной обороне и будь готов к противохимической обороне. Кто сдаст экзамены, тот получит значки. А что это такое, сейчас уже не объяснить, это знают только довоенные дети. Такие значки носили и взрослые, правда, у них были побольше и без всяких «будь» — просто ГСО и ПВХО. Экзамены и значки настолько взбудоражили нас, что мы уже вообще ничего не понимали в объяснениях наших военных учителей. Единственно чего не надо было понимать, а только терпеть, — был противогаз. Натянув на лица липкие резиновые маски, придерживая на боку коробки в холщовых мешочках, мы маршировали по переходам и залам нашего пустынного в светлые часы Дома Красной Армии.

Два значка — белый с красным крестиком и светло-голубой — я надела перед приходом Юзика, торжествуя, но и смущаясь тем, что Юзику невозможно дотянуться до моего величия. Все, что есть два, можно поделить поровну, но только не значки. Я не могла взять один и сказать Юзику: на. Он же не маршировал в противогазе, не сдавал экзамены.

Юзик сразу заметил на мне значки и спросил, почему я их надела. Я объяснила. Он, видимо, заинтересовался, потому что я стала их отвинчивать, чтобы он получше рассмотрел. И тут Юзик разразился длинной польской фразой, в которой я не поняла ни слова. Пришлось нам вдвоем идти к пани Ядвиге.

— Он говорит, — объяснила та, — что блузка твоя испорчена. Очень не так сделана у этих значков застежка. Две дырки остались, видишь?

Это были не дырки, а маленькие точечки и даже не точечки, а следы моей готовности к обороне. Юзик же видел дырки.

— А если бы тебе дали двадцать значков, ты бы тогда ходила и звенела, как мешок со злотыми? — спросил он. И я поняла все без перевода.

На Юзика обиды не осталось. Двадцать значков — это двадцать бед, от которых надо обороняться. А где их столько наберешь, даже на войне. Смейся, смейся, Юзик, вот начнется война, попадет на тебя иприт, тогда вспомнишь мой значок и что нет меня рядом.

Я забыла об этих значках, когда началась война. Ни разу не пришлось натянуть на голову резиновую маску противогаза, ни разу ни на кого не попала капля иприта. И все же мы, дети, не зря любили свои значки на цепочках. Мы были готовы ко всем бедам, даже к тем, обороняться от которых не учились.

…В расположение части мы переехали месяца через два. Опять появился грузовик с крытым верхом. Теперь уже кузов был набит до отказа: и старшие и младшие школьники ездили в школу в город. Русская школа разместилась в бывшей мужской гимназии напротив почты, и шоферу было строго-настрого приказано никого не оставлять в городе, перед отправкой пересчитать, особенно младших. Но я все-таки однажды опоздала к машине. Те два часа, в которые школьники начальных классов изнывали в школьном дворе, дожидаясь, когда закончится шестой урок у старших, у меня не пропадали даром. Я ходила по городу, разглядывала витрины магазинов, подолгу стояла у большого костела в центре города, который был закрыт, и на его высокой паперти разгуливали голуби. Но в тот день двери костела оказались открытыми. Люди поднимались в него по широким степеням. Я постояла, поглядела и тоже поднялась.

К монументальной красоте и торжественности надо быть подготовленным. Я же вошла в костел, как

— На кленцы, на кленцы,— дернула меня за подол стоящая на коленях женщина.

Я отошла от нее, не все здесь стояли на коленях. Где-то впереди люди сидели, как в кинотеатре, в деревянных креслах, сбитых в ряды. Но те, что были у входа, стояли на коленях. Высокий молодой мужчина в черном шелковом платье остановился передо мной с деревянным подносом, прижатым к груди. На подносе горели белые, обвитые зелеными полосками свечи, в желобке лежали деньги. Я поняла, что мужчина безмолвно предлагает мне купить свечку. В кармане у меня был злотый, тайный, припрятанный на мороженое, которое один раз продавали возле школы. Я положила монету на поднос и взяла горящую свечку. Так и держала ее в вытянутой руке, пока чья-то ладонь не легла мне на плечо. Я оглянулась. Девушка кивком показала мне, что надо идти к иконе и воткнуть свою свечку рядом с теми, что уже там горели. Не знаю, что это был за святой, но он мне все-таки пришел на помощь в тот день.

Когда я вернулась, возле школы машины не было. Часы на почте показывали, что если и ждали меня, то очень недолго. Я привыкла еще в Слуцке к дальней дороге в школу и обратно, и эта, десятикилометровая, не напугала. Пойду и дойду. Все прямо и прямо, сначала городом, потом дорога пойдет через лес. Но прямо и прямо вело из города, видимо, несколько дорог. Я пошла не по той и, уже когда стало темнеть, поняла, что заблудилась. Кое-как в темноте пришла обратно в центр города, подошла к своей школе, подергала двери — закрыто. И почта была закрыта. И люди на улицах исчезли. Можно было, конечно, постучать в какое-нибудь освещенное окно, но мне надо было домой. Я не умела еще сочувствовать чужим переживаниям: что мама и отчим будут волноваться, не спать, меня не трогало, я знала только одно, что меня будут ругать, и чем дольше меня не будет дома, тем тяжелей будет расплата. Надо домой. А куда домой?

Спасенье замаячило на площади, под зажженными фонарями. Не менее десяти извозчичьих колясок вытянулось в ряд. Я выбрала старичка с бородой, маленького, безотказного на вид. Я знала, что надо упросить его, заплакать, но слез не было.

— Мне надо далеко, туда, где раньше был десятый уланский полк,— объясняла я.— Это десять километров.

Другие извозчики подошли к моему старичку, о чем-то заспорили. Решалась моя судьба, и мне было не до хлусни, я уже нагло врала.

— Я заплачу, у меня есть пять рублей.

Они не слышали моего голося, продолжали спорить, я я тем временем залезла в теплое кожаное нутро фаэтона, нашла какой-то крючок и вцепилась в него рукой. Если они меня будут вытаскивать, не сразу у них это получится. Снизу прозвучал голос извозчика:

— Там есть твой дом?

— Да. Мой отец командир. Я заблудилась. Я есть школьница. Нас возят я школу на машине. Но машина ушла. Они за это ответят. Спасите меня.

Бог знает, что я еще несла, но извозчик залез впереди меня на высокое сиденье и перед тем как отправиться, оглянулся и еще раз спросил.

— Ты знаешь правильно, что там, где уланы?

— Знаю, знаю. Теперь там наш двадцать первый казачий полк. Мой отец командир саперного эскадрона. Это самостоятельный эскадрон, он придан полку, а подчиняется только штабу дивизии.

Военные тайны вылетали из меня, как из дырявого мешка. Но этот извозчик не был врагом. Я это знала. Враг не повез бы ночью в такую даль дочку красного командира.

Колеса, видимо, были на шинах, потому что по булыжной дороге мы ехали, как по волнам. Коляска мягко подпрыгивала, по брезентовому верху над моей головой застучали капли ноябрьского дождя. Извозчик сидел впереди, и голову его венчала острая пика капюшона от плаща-дождевика.

Я помнила, что пообещала деньги, которых у меня не было, и страдала от стыда и страха всю дорогу. Часовой у ворот не пропустит извозчика в расположение части. Мать и отчим, узнав, где я шлялась, на чем приехала и что за это еще надо платить, скажут: вот и плати, если такая умная, все дети на машине домой приезжают, а эта, видите ли, за пять рублей на извозчике.

Может, тот святой, которому я поставила свечку, действительно вспомнил обо мне и подсказал выход. Мы не доехали до ворот, возле которых стояла будка часового. Увидев на краю леса три составленные буквой «п» скамейки, я сказала извозчику, чтобы он повернул и проехал мимо них. Фаэтон запрыгал по разбитой лесной дороге, и вскоре мы выехали на улицу с деревянными тротуарами и аккуратными домиками, в одном из которых жила пани Ядвига.

Она открыла нам, лампа в ее руке не дрогнула.

— Заходи.

— Пани Ядвига. Дайте мне пять рублей. Я приехала на извозчике и ему надо дать пять рублей.

В открытую дверь я видела, как она надевала боты, свое длинное черное платье, и страх отпустил меня. Пани Ядвига пойдет со мной, а при ней ни мама, ни отчим не станут ругать меня. Надо только, чтобы часовой пропустил ее. Но мы не пошли пешком, а поехали на том же фаэтоне. Возле ворот с будкой часового стояла толпа. Мы еще не видели, а толпа, заслышав цокот копыт нашей лошади, уже бежала к нам. Я услышала голос мамы, увидела лицо отчима, приблизившегося ко мне, когда он на скаку вскочил в фаэтон, и разрыдалась.

Он держал меня на руках, пока пани Ядвига объяснила командирам и женщинам, что я заблудилась, потому и приехала на извозчике. Потом она отвела в сторону маму и стала ей что-то тихо и быстро говорить, а отчим опустил меня на землю,

— Папа,— я дернула отчима за рукав шинели,— давай позовем его к нам, он весь мокрый. И дай ему денег. Знаешь, как они все его отговаривали, чтобы не вез меня, а он повез.

— Кто «все»? — спросил отчим.

— Извозчики, которые там стояли.

У отчима не было не только папирос, но и денег. Он отвел в сторону нашего соседа по квартире лейтенанта Пчелкина, и тот подошел к извозчику и расплатился с ним. А отчим опять взял меня на руки и нес до самого дома. Мама шла молча рядом. А я, не унимаясь, плакала. Жалко было извозчика, которого не позвали с собой, оставили под дождем. Страшно было за себя: завтра мама пойдет к машине и задаст всем, что не дождались меня, бросили. Они ей, конечно, ничего не скажут, а на мне отыграются. Один раз меня уже выбросили из машины, но тогда была зима, снег да и машина шла тихо…

Утром, когда я проснулась, услышала голос мамы.

— Она тебя вчера назвала папой. Ты не обращай на это внимания, не подчеркивай, может быть, привыкнет.

Привыкать мне не надо было, мне просто трудно было в первый раз произнести это слово. Как я потом узнала, всем неродным детям только в первый раз очень трудно сказать «папа» или «мама».

4

Лейтенант Пчелкин жил в маленькой комнате нашей квартиры, уходил рано, приходил поздно, кухней не пользовался, и мама нарадоваться не могла, что так повезло с соседом. Был он штабной, рвался в строевики, но отчим почему-то к этому относился скептически. Он вообще с Пчелкиным держался сурово, на его приветствия утром едва кивал; когда мама нахваливала соседа, что не слышно его и не видно, отчим сводил брови и спрашивал: «Какой Пчелкин, о чем разговор?»

Они оба были ревнивы. Когда жили у пани Ядвиги, мама шепотом донимала отчима: «Тебе бы, конечно, такую, тогда бы ты с нее глаз не сводил. Я ведь знаю, как ты на нее глядишь, когда я отворачиваюсь». Теперь ревновать наступила очередь отчима. Пчелкин был не просто красив, а картинно: синие глаза, черные вразлет брови, складный, рослый, да еще чуб волной. Ему бы действительно бурку, коня, клинок, второго такого строевого командира не было бы. Его не портили даже рябинки от оспы, редкие, рассыпанные по лицу, они словно бы добавляли что-то к его красоте. И еще он был, как я теперь понимаю, деликатен и добр. Отчим, женившись на матери, по ее настоянию бросил курить и очень этим мучился. Когда терпеть было не в силу, он подходил к вешалке, там, во впадине, на полке, где лежали папахи, всегда белела папироса, которую оставлял Пчелкин.

И вдруг новость на весь полк, захватившая всех: Пчелкин женится. Невеста местная, полька. Разрешат Пчелкину или не разрешат жениться — неизвестно, но он уже подал рапорт. Я стала популярной личностью. Женщины останавливали меня, спрашивали, ночует ли наш сосед дома. Почему-то подступавшая женитьба Пчелкина мне не нравилась, и я не понимала маму. Она, как и все, была возбуждена и совсем не горевала, что на кухне появится еше одна хозяйка. И отчим улыбался, выбор Пчелкина казался ему каким-то ухарством, словно не по любви женился лейтенант, а чтобы досадить, задать работы начальству. Когда женитьбу разрешили, все вдруг вспомнили, что знает свою невесту Пчелкин слишком мало и что такие скороспелые браки к добру не приводят. Никто не видел невесту, но все уже были против нее: хорошая да скромная не окрутит за такой срок такого казака. И обида в этом осуждении была: своих, что ли, красавиц мало. И злорадство: ничего, ничего, нарожает детей, помотается за ним из части в часть, поварит на керосинке обеды, посмотрим, что от той пекной паненки останется.

Неожиданно я попала в самый центр этих событий. Не думаю, что это была инициатива Пчелкина, видимо, невеста посоветовала ему прийти на смотрины со мной. Возможно, нужна была с его стороны какая-то родня или хотя бы видимость, но мне вдруг жена начальника штаба стала шить розовое платье, а перед самым визитом к родне невесты пришла другая соседка и раскаленной плойкой закрутила мне волосы в локоны. Мама глядела на все это волнуясь, но с одобрением. Конечно, это не дело — навивать без пяти минут пионерке кудри, но пусть знают, что и мы, когда захотим, умеем быть и модными, и шикарными.

Я думала, что иду во дворец. Не в буквальном смысле, а по тому чувству, какое переполняло меня от всех этих приготовлений. Был март, ярко светило солнце, но снег еще не таял. Мы шли глубокой тропкой в этом снегу на знакомую улицу, на которой жила пани Ядвига. Только осенью, когда мы приехали, улица была тихая, с закрытыми ставнями во многих домах, а сейчас ожила. Возле дома невесты было много людей, молодых и старых, бегали дети. Нас молча проводили взглядами, и я еще больше почувствовала значительность происходящего. У крыльца, где нас ждали, тоже стояли люди. Увидев нас, они стали кланяться, а Пчелкин — я тут же решила, что никогда не скажу об этом — поцеловал одной женщине руку.

Туда, куда мы вошли, можно было явиться в любом платье и без локонов. Это был дом, переполненный шумными, говорливыми людьми. Они появлялись, суетились, исчезали. Пчелкин тоже исчез, а я стояла в широкой прихожей, как принцесса, попавшая на чужую ярмарку, не зная, что делать, кому я тут нужна. Женщина в белом фартуке остановилась возле меня, в одной руке у нее было блюдо с пирожками, в другой — с горкой блинчиков. Румяная, приветливая, она сказала мне по-польски: «Бери, что тебе нравится, что на тебя смотрит». Я поняла так, что надо взять что-нибудь одно — пирожок или блинчик. Взяла пирожок и стала есть его, страдая по блинчику. И тут появился Юзик. Такой же, как у пани Ядвиги, молчаливый и холодный.

— Ты есть жениху сестричка?

Я кивнула: сестричка. Какое ему дело, кто я есть на самом

— А я есть невесте сват.

Сват так сват, я даже не стала вникать, что это такое. Лучше бы этого Юзика не было здесь, тогда бы кто-нибудь обо мне вспомнил. А так и розовое платье, и локоны, и моя внутренняя готовность соответствовать самому изысканному обществу пропадали даром.

— Я жду Регину,— сказал Юзик,— она приедет из Белостока. Регина через семь лет тоже будет моя панна млода.

От этого Юзика ничего умного не зацепишь. Хорошо, что его не слышали полковые мальчишки, они бы ему показали невесту через семь лет.

— А сколько лет Регине? — спросила я.

— Как мне. Регина — класс! — Юзик сложил щепотью пальцы и поцеловал их.

Как бы там ни было, но я тоже стала ждать эту Регину. За столом, где-то внутри дома, уже звенели бокалы, звякали вилки, а про нас никто не вспомнил. Есть хотелось мучительно, особенно при воспоминании, какой вкусный был тот маленький пирожок, который я взяла вместо блинчика.

— Пойдем туда,— сказала я Юзику, должен же он понимать, что там все едят, пока мы ждем Регину.

— Нам не туда,— ответил он,— нам отдельно,— и кивнул в ту сторону, где была кухня.

Я пошла на кухню и увидела низкий детский стол с лавочками с обеих сторон, кувшин с красной водой на столе и пустые тарелки. Видимо, не только Юзик ждал Регину.

До того, как ей появиться, мы успели с Юзиком крепко поссориться: я из-за разочарования, нахлынувшего на меня, он — по своей манере всякой чепухе придавать важность.

— Может быть, она не приедет,— сказала я,— может, она заболела?

— Регина опаздывает, как крулева,— ответил Юзик,— мы ее будем встречать, как ее слуги.

Это уж он хватил. Регина — королева, а мы — слуги.

— Двадцать лет — лакеев нет,— сказала я нашу, привезенную из советского двора, поговорку.— Ты, Юзик, и у двери стоишь, как лакей.

— Я не лакей! — Юзик впервые залился краской.— Я Регинин слуга.

— Лакей, лакей, лакей.

— А ты быдво.

Букву «л» он не выговаривал, да если бы он и правильно произнес, я этого слова тогда не знала. А то кататься бы нам, сцепившись, у двери под ногами у крулевы Регины. Я была уверена, что она красавица. Какой же еще может быть королева? Но открылась дверь, и вместе со своей бабушкой явилась девочка совсем обыкновенная. Розовая шапочка башлычком, пальтишко с козьим воротником. Сняла пальто — и там ничего особенного, синее платьице, белый воротничок, белые манжетики. Юзик засуетился, я была ему явной помехой в этой встрече, он поглядывал на меня, подняв бровь, чтобы Регина сразу поняла, что я тут лишняя. Но мы были девочками, а он, хоть и будущий жених, но не нашего рода, потому и не смог помешать.

Нас повели в большую комнату, где сидели за столом взрослые, там Регина поздравила жениха и невесту, присела и поклонилась. Поклон мне очень понравился. Когда мы уже сидели на кухне за столом, я вышла на минутку в прихожую, так же вытянула вперед ногу, вторую завела за нее, присела и поклонилась.

- Она,— услышала я голос Юзика,— дразнила меня лакеем за то, что я тебя ждал.

Ко всему своему занудству он был еще и предателем. Я вернулась на кухню. Поставить на место Юзика мне ничего не стоило. Я могла погубить его одной фразой, сказать Регине, что этот дурачок решил на ней жениться через семь лет. Но я его пощадила.

— Он сказал, что ты крулева, а мы слуги. Я не слуга, значит он один слуга.

— Я Регинин слуга,— покраснев, крикнул Юзик.

Регине это понравилось, она вытянула шею и свысока поглядела на Юзика.

— Если слуга, то сиди, молчи и гляди на свою крулеву.

Это было непостижимо. Зачем ей надо, чтобы он сидел, молчал и глядел ?

— Расскажи, как живут там, у вас, такие девочки, как ты. У вас есть кавалеры?

Я не понимала, о чем она.

— Такие кавалеры-слуги, как Юзик.

— Таких нет,— ответила я,— есть просто мальчишки. Всякие. Один хороший — Вова Молчанов из пятого класса. А два противных — Витька и Павел. Они без родителей, воспитанники полка Остальные — так себе.

Она слушала меня, стараясь попять, но, видимо, плохо понимала.

— А девочки? Им разве не обидно, что у них нет кавалеров?

И этот вопрос был мне не по зубам. Но в тот день я столкнулась с чем-то еще более непонятным. После разной еды на наш детский стол был поставлен неимоверной красоты торт. Он был уже разрезан па треугольники и благоухал разноцветными розами из крема. Мы с Юзиком накинулись на этот торт, как собаки на кость. По одному куску съели, по второму и третьему, уже изнемогая от сытости. А Регина от первого куска отщипнула лишь маленький кусочек и больше не ела.

— Тебе не нравится? — спросила я.

Она пожала плечами.

— Ешь,— я переживала, что она не ест,— ешь, пожалуйста.

Вошла женщина в белом фартуке.

— Почему она не ест? — с отчаянием спросила я ее.

— Потому что она пани Плеплевская,— на смехе ответила женщина.— Пани Плеплевская умеет отказывать себе. Чего очень хочется, то она от себя отодвигает. На то она и пани Плеплевская.

Когда женщина вышла, я спросила Регину:

— Она правду сказала?

— Да.

— Тебе хочется?

— Да.

— Так ешь.

— Нет.

Потом, когда нас жизнь сблизила с Региной, я узнала, что такое отказаться. Это быть сильней того, чего очень хочется. Она и меня научила проходить мимо лавочек с конфетами, пирожными с гордо поднятой головой. Даже если бы хозяйка лавочки перегородила мне путь со сладостями на вытянутых ладонях — бери, бери бесплатно, я бы не взяла. «Спасибо. Не надо». Регина объяснила это так: есть три способа получить то, что хочешь: купить, попросить и украсть. Но можно и отказаться от того, чего хочешь. Очень немногие люди, в том числе и она, умеют это делать. Не покупать, не просить и не красть, а сказать себе: мне это не надо.

Если бы я этот способ знала час назад — я бы не страдала по блинчику, да и пирожок бы остался на блюде. Если бы через год и три месяца не началась война, я бы многих удивила своим умением отказываться.

Но, словно в

5

В апреле сорокового года Регине исполнилось двенадцать, а мне все еще было десять. Она училась в пятом классе польской школы, а я в своей школе — в третьем. Дом, в котором она жила, стоял в одном из переулочков за почтой, недалеко от моей школы. После четырех уроков я уже не слонялась два часа по городу, а шла к кирпичному двухэтажному дому, в котором жили пан Адам и пани Зося, дед и бабушка Регины. «Гость в дом — бог в дом»,— говорил пан Адам, завидев меня. Регины чаше всио в это время не было, и я не особенно об этом тужила. Пан Адам встречал меня с почетом, извинялся, если был не брит, надевал домашний бархатный пиджак, и весь вид его говорил, что более желанного человека, чем я, никогда в его доме не было. Пани Зося не мешала нам. Строгая, дородная, она, не присаживаясь, расспрашивала меня, есть ли в полковом магазине сахар, масло, гуляет ли на свежем воздухе Марыся или сидит дома. Ее внучка Марыся была той невестой, на которой женился наш лейтенант Пчелкин, а Регина была ее младшей внучкой и сестрой Марыси. Я обстоятельно отвечала на вопросы пани Зоси, хоть о Марысе почти ничего не знала.

Пан Адам любил поговорить, а я ему не давала вставить слова. Трещала без умолку, выкладывала школьные новости, вспоминала, как мы жили раньше. Это были мои первые воспоминания, и я впервые тогда почувствовала, какое это радостное мучение — вспоминать. Пан Адам обрывал меня всякий раз не очень понятной, но обидной фразой: «Хвасталась редька, что она сладкая с медом». Однажды я на него обиделась: «Я не редька». На что пан Адам, рассмеявшись, ответил: «Не надо обижаться. Это мед должен обижаться, он ведь сладкий и без редьки». Он был смешливый, говорливый, похожий на старого мальчика, который бегал бы, скакал, разбрасывая по комнате книжки и вещи, если бы не боялся своей пани Зоей. Поглядывая на дверь, он показывал мне, как танцевал в молодости мазурку, доставал из ящика письменного стола маску красноносого с кривыми зубами пьяницы и показывал, как Петр ищет Павла. Видимо, этот Петр был хороший выпивоха, потому что искал своего Павла в самых невозможных местах, даже в чернильнице под медной крышкой.

Лишь однажды он заговорил со мной серьезно. Я пришла, а у них гость — худой молодой мужчина в черной рубашке, перехваченной ремнем, и в высоких сапогах. Пан Адам показал на меня и сказал мужчине:

— Вот ей кланяйся в ноги. Сколько будешь жить, столько и кланяйся.

Мужчина ответил пану Адаму:

— Она не приучена, чтобы ей кланялись.— Поглядел на меня с усмешкой и продолжил: — Вот стоит, глядит и понятия не имеет, как вовремя подгадала она сюда заявиться.

Он положил мне ладонь на голову. А я все ждала: что-то же должно было произойти, раз я не опоздала, подгадала заявиться вовремя. Но ничего не произошло. Мужчина убрал с моей головы ладонь, оправил под ремнем черную рубашку, улыбнулся и ушел.

— Это Войцех,— сказал пан Адам.— Мастер с ткацкой фабрики. Когда пилсудчики убили вашего посла, Войцех повел людей по улицам. Сам шел впереди с красным флагом. И другие люди выходили с флагами. Улицы стали красными. На этой демонстрации Войцеха схватили и заперли в тюрьму. Потом еще много раз хватали.

— Он убегал? Он большевик?

— У него получалось убегать, потому что его выручали. Люди помогали политическим, потому что коммунисты страдали за народ, а не за себя. Войцех жил вот в этой комнате,— пан Адам показал на узкую дверь в своем кабинете,— три месяца. Пани Зося была очень недовольна. Но я ей сказал: в доме хозяин я!

— Почему вы сказали Войцеху, чтобы он кланялся мне в ноги?

— Потому что в последний раз его посадили в тюрьму уже в этом году, когда пришли немцы. Они набили тюрьмы и лагеря политическими и расстреливали их каждый день. Войцех остался живой и много его товарищей тоже спаслось, потому что пришла Красная Армия и освободила их.

Я больше ни о чем не спрашивала. Если Войцех и пан Адам соединяют меня и Красную Армию в одно целое, значит, так оно и есть на самом деле.

В час дня звонил будильник, и пани Зося приглашала нас обедать. Отказ — «спасибо, не надо» — не всегда срабатывал идеально, я отказывалась от супа, от картофельных котлет, политых густым желтым соусом, но маковки с чаем — эти черные маковые ромбики — отказаться от них не было никаких сил. Иногда пани Зося давала мне пакет с едой или записки для Марыси. Иногда перед моим уходом появлялась и шла меня провожать к машине.

Много фантастического, необъяснимого случается в жизни, но то, что сотворила Регина с мальчишками нашего полка, даже через много лет я объяснить не могу. Никакой в ней не было особой красоты, и словом, которое обезоруживает врага, Регина не владела. К тому же это были дикие полковые мальчишки, которые выросли в казачьей части, поклонялись силе, не подозревая, что есть на свете слово «рыцарство». Впрочем, слово это тогда было старорежимным. Мальчишки готовились не к турнирам, а к подвигам: могли спасти тонущую девчонку, вынести ее из огня, но подойти к ней и сказать: здравствуй,— этого бы их организмы не выдержали.

Мы приспособились залезать в кузов машины. Железная скоба болталась на веревке, на нее надо было поставить ногу и, не дав ей раскачаться, быстро подтянуться и нырнуть в нутро, на покрытый попоной настил. Регина глядела на скобу, подняв брови. Нет-нет, она была из другого теста, она и мысли не допускала в таком вот пируэте влезть в кузов.

— Пане коханку,— сказала она, рассмеявшись, Витьке Шияну,— я должна уехать с вами. Но я есть паненка, а не кошка и не трубочист. Я не умею так высоко и так опасно.

Витька оторопело постоял и, ничего не говоря, пошел к шоферу. С этого раза на выходной к сестре Регина ездила всегда в кабине.

Тот выходной выдался теплым и ярким. Березы стояли в светло-зеленом дыму, на кустах сирени раскрылись острые зеленые клювы. Близок был первомайский праздник, и его красный цвет уже полыхал на стенах Дома Красной Армии, на казармах и наших домах. Среди портретов маршалов, вывешенных рядом с лозунгами, не было самого

— Один портрет забыли повесить. Маршала Тухачевского.

Сидельников был пианистом, даже дети знали, что он закончил консерваторию и сочиняет музыку. Когда я к нему подошла, он сидел за роялем, с расстегнутым воротом, взлохмаченный.

— Забыли повесить портрет… — повторила я.

Если бы то, что я услышала, сказал кто-нибудь, а не Сидельников, можно было бы пережить. Но Сидельников…

— Иди-ка ты отсюда… — сказал он тихо.

Мы не привыкли к тому, чтобы с нами так разговаривали командиры. Наоборот, мы привыкли к вежливости, вниманию. Даже был такой ритуал: если казак вел за руку сына или дочь, старший по званию командир непременно при встрече останавливался и разговаривал с ребенком. А тут: иди-ка ты отсюда…

— Вы за это ответите,— пригрозила я Сидельникову, не представляя, где и перед кем он ответит,— к вам с замечанием пришли, а вы выгоняете.

Сидельников, видимо, уже и сам понял, что сказал нечто недозволенное, поманил меня рукой к себе и, когда я подошла, спросил:

— Ты сама заметила, что нет портрета?

— Сама.

— Тогда вот что: ты не подходила ко мне и ни о чем не спрашивала. Поняла?

Я не поняла.

— Почему?

— Так надо. Договорились?

— Договорились.

— Ну и молодец. Хочешь, я тебе что-нибудь сыграю?

— Хочу. Только у меня девочка на скамейке. Сестра Марыси, на которой женился Пчелкин.

— Зови свою девочку.

Они оба тогда, капитан Сидельников и Регина, проехались по мне своей музыкой, как на танке. Я не знала, что Регина умела играть. Когда они наигравшись по одному, раскрыли ноты и стали играть в четыре руки, я забытая ими, сидела на стуле и покачивалась от горя. Маме было легче, когда она пыталась перенять «культурность» от пани Ядвиги. Эту же музыку, сколько ее ни слушай, сколько ни гляди, как бегают пальцы, перенять невозможно. Это было почти такое же страдание, как то, когда учительница сняла с моей головы корону и надела ее на голову дочери командира полка. Страдание от неравенства. Но там можно было крикнуть: как вам не стыдно! Духовное неравенство тяжелей. А кто виноват? Военные полки созданы не для детей, в них и обыкновенных школ не было настоящих, не то что музыкальных.

Вечером мы с Региной смотрели фильм с Чарли Чаплиным. Вовка Молчанов, завидев нас, согнал с центра первого ряда двух малышей и сел рядом с Региной. Возле меня сидел мой заклятый враг Витька Шиян. Витька и Павел должны были подчиняться красноармейскому распорядку. У рядового состава был свой клуб и свои сеансы, но воспитанников давно распустили, с них никто ничего не требовал, и они успевали посмотреть фильмы и там и тут. Жены командиров зазывали их домой, подкармливали, возили в соседнюю часть, где был хороший портной, который шил им галифе, шинели и казакины. Даже парикмахер стриг Витьку с нарушением правил, оставляя по его просьбе на выстриженной голове челку. Теперь я думаю, что этим мальчишкам повезло, у них было нормальное детство, не хуже, чем наше, но тогда «большие» Витька и Павел возмущали меня: если бойцы, то пусть ведут себя, как бойцы, не позорят наш героический полк, а если дети, то пусть будет кто-нибудь у них за родителей, чтобы они хоть кому-то подчинялись и было кому пожаловаться.

Фильм был старый, мы его уже видели несколько раз. Смех в зале начинался раньше смешного эпизода. Я забыла о Регине и не сразу поняла, о чем спрашивает Витька. Он толкнул меня локтем в бок.

— Чего она?

Регина плакала. Закрывала ладонями лицо, нагибалась, потом отводила руки от лица, и я видела слезы на щеках и подбородке. Я потянулась и дернула за рукав Вовку Молчанова, который сидел с той стороны от Регины. Он в ответ пожал плечами. Только однажды, когда Чарли Чаплин, приняв лысую голову миллионера за головку сыра, потянулся к ней с ножом, Регина засмеялась.

После сеанса мальчишки гурьбой провожали нас до дома. Регина всем подала на прощание руку. Вовка Молчанов спросил:

— Ты чего плакала?

— Он очень похож на моего дядю,— ответила Регина,— мой дядя такой же словик.

Мне послышалось «словик» — соловей, а может быть, она сказала «чловек» — человек.

Регина ночевала у нас, ей постелили на диване, напротив моей кровати. Регина не очень нравилась моей маме, она поглядывала на нее с настороженностью, да и сама Регина ничуть не старалась ей понравиться. Пчелкин и Марыся тогда еще были нашими соседями, и мама сказала мне:

— Пусть ночует у нас, чего ей там мешаться.

Когда свет был погашен и мы остались одни, я шепотом спросила Регину:

— Твой дядя умер?

— Он живой. Он уехал. Он при немцах сидел в тюрьме.

— Он коммунист?

— Он дурень, варьят. Мы боялись немцев, сидели, как мыши. А дядя, — он, как Чарли Чаплин, искал себе всякое несчастье. Они пришли и забрали его в тюрьму.

— Может быть, он все-таки с ними боролся? — Мне очень хотелось, чтобы дядя, похожий на Чарли Чаплина, был героем.

— Он сусел,— вздохнула Регина,— это его такое имя в доме. Сусел — такая мышка в поле, а он думал, что он коммерсант, но его все обманывали. Потом он уехал, и мы получили от него письмо.

Регина опустила ноги на пол и потянулась ко мне.

— Дай мне твое честное слово, что я тебе скажу, будет навсегда только с тобой.

Я уже месяц была пионеркой.

— Честное пионерское.

— Мы получили письмо, и тогда моя мама и папа поехали к нему.

— Куда?

— В Австралию.

Что-то слишком много тайн падало на мою голову.

— Это тебе надо забыть навсегда,— шептала Регина,— потому что Марыся не сказала Пчелкину, что они в Австралии. Мы ничего не знаем про них, не было ни одного письма.

До сих пор жутко делается, как вспомню, чем я ответила на ее доверие, каким образом успокоила.

— Так, может быть, они не в Австралии, и Марыся ничего не скрыла,— сказала я,— может быть, они погибли, когда туда ехали…

Регина перекрестилась.

— Да спасет нас от этого господь наш Христос и его пречистая матерь.

6

Это несчастье случилось перед самыми каникулами. Злотые вышли из обращения в один день, а до этого ходили наравне с рублями. К

— Береги,— сказала мама,— поедешь в лагерь, там пригодятся.

Беречь я еще ничего не умела. Деньги жгли душу таившимися в них возможностями. Я давно высмотрела магазинчик в одном из переулков Белостока, витрина которого была сплошь заклеена открытками. Желтые цыплята глядели из зубцов расколотых серебряных яиц, девочки в белых чулочках и белых туфлях благонравно сияли в своих веночках и бантиках, котята с голубыми глазами гоняли клубки, влюбленные, улыбаясь, преданно глядели друг на друга, и даже просто руки — мужская и женская — тянулись друг к другу для рукопожатия. Не могу это объяснить, но две или три открытки, которые я всегда могла купить, мне были не нужны, мне нужен был этот клад весь, целиком, или ничего. Пять рублей неожиданно приблизили меня к этому невообразимому счастью.

В мае Белосток был уже совсем другим городом. Если бы его превращение не произошло на моих глазах, я бы не поверила, что это тот самый, сникший, унылый, с серым снегом возле тротуаров город. Все зацвело, заблистало. Цветы ворвались в город и заполнили его до краев. В палисадниках цвела фиолетовая персидская сирень, с подоконников раскрытых окон прямо на улицу свисали из горшков плети, унизанные красными цветами. На первых этажах цветы стояли в банках и кувшинах, их продавали прямо из квартир. Но самые невозможные по своей драгоценности ковры из цветов раскинулись возле театра и неподалеку от него — в парке. Красные, бордовые, розовые тюльпаны были высажены узорами и разглядеть целиком эти огненные узоры можно было разве лишь с самолета. Изменились и люди, скинули с себя свои темные зимние одежды, и стало как будто меньше стариков, которых было очень много зимой, а среди молодых почему-то очень много оказалось рыжих. Я не знала, что это был просто модный тогда цвет волос, и немножко жалела их.

Среди красавиц и красавцев, которые лежали передо мной на прилавке, рыжих не было. Это были исключительно белокурые красотки и с черными прилизанными прическами красавцы. Хозяйка магазинчика, увидев, как я кидаюсь от одной открытки к другой, сказала, чтобы я не спешила, она еще принесет, раз уж они мне так нравятся. Те, что она принесла, я отвергла. Это были карикатуры на людей — веселящиеся гномы, какие-то толстые дети, с которых собаки стаскивают штаны. Мне нужна была красота, а не этот юмор. Открыток собралась довольно высокая и увесистая стопка, хозяйка завернула ее в голубую бумагу, перевязала тесемкой и пошутила, что теперь закроет свою торговлю, так как я забрала самый лучший товар.

Машины возле школы не было, но это уже не имело никакого значения. По городу ходили автобусы, и маршрут одного из них заканчивался километрах в двух от нашей части. К тому же на этом загородном маршруте у школьников, инвалидов и стариков был бесплатный проезд.

Беда случилась ночью. Я проснулась, побрела в конец коридора и, возвращаясь, подумала, что сейчас вернусь, развяжу пакет и посмотрю на свое сокровище. И вдруг на пороге комнаты вспомнила, что пакета нет, он остался в автобусе. Страшно закричала и, в чем была, выскочила на улицу. На крыльце я уже поняла, что бежать некуда, а тут подоспели мама и отчим, схватили меня, но объяснить им я ничего не могла: у меня пропал голос и не закрывался рот.

Если бы я вспомнила о потере сразу, как вернулась домой, такого бы не произошло, но ужас пронзил меня ночью. Утром я уже была в военном госпитале. Там меня ни о чем не расспрашивали, ничем не лечили, определили в какую-то ненастоящую палату, на скользкую жесткую кушетку, с которой все время сползали простыни. Утром ко мне приходил врач, большой, могучий, в военной форме под распахнутым белым халатом и говорил:

— Ты меня слышишь?

Я кивала.

— И больше ничего не надо. Отдохни. Знаешь, сколько еще в жизни предстоит молотить языком.

Хуже всего было с едой, я с трудом глотала и пила только подслащенное молоко.

Заговорила я, увидев Регину. Она появилась в конце третьего дня, одна, в длинном белом халате. Я крикнула:

— Пани Плеплевская!

Но то ли оттого, что началась сильная боль в затылке, то ли от воспоминания о потере, я начала плакать, и Регина позвала врача. Им двоим, успокоившись, я рассказала о том, что со мной случилось.

Меня подержали еще несколько дней в госпитале. И каждый день Регина приходила ко мне. Однажды я спросила ее:

— Как ты меня нашла, как тебя сюда впустили?

Оказывается привела ее в госпиталь моя мама. Они приходили вместе и мама каждый раз ждала Регину в госпитальном дворе.

Всю свою жизнь я, пускаясь на разные уловки, старалась вызвать одобрение мамы. Я чувствовала ее требовательность и не останавливалась ни перед какой хлусней, чтобы предстать перед ней в лучшем свете. Вдохновенно рассказывала, что девочки ссорятся из-за меня, так все хотят дружить со мной, в классе то и дело учительница ставит меня в пример. Кроме того, я «совершила» много благородных поступков, отдала найденный кошелек плачущей о потере старушке, помогла заблудившемуся возле нашей школы маленькому мальчику найти родителей, вызволила щенка, засунувшего между досок забора голову. Мама слушала эти мои россказни без всякого одобрения, хмурила лоб, иногда, когда я заносилась чересчур высоко, расстраивалась и обещала вывести меня на чистую воду. Иногда выводила. Раскрывала дневник и спрашивала: Что же у тебя по поведению «хорошо», а не «отлично», если такая примерная?

Но когда я вернулась из госпиталя, мы с ней словно поменялись местами. Теперь уже она добивалась моего одобрения. Говорила о Регине:

— Хорошая девочка. Очень мне нравится. Ходит плавно, говорит негромко, имеет гордость, но и уважение к людям. Ты к ней приглядывайся, перенимай все хорошее. Ломоносов тоже перенимал.

Я все ждала, когда она заговорит о потраченных пяти рублях и о потерянных открытках, и не боялась этого разговора. После госпиталя я узнала, что мама любит меня, только я не должна врать, а говорить всегда одну правду.

— Вот тебе пять рублей,— сказала она,— сходишь с Региной в ту лавочку и купишь себе сколько тебе надо открыток. А те, что потерялись,— ерунда. Разве можно из-за

Я не могла ей объяснить, почему так страшно закричала тогда ночью. Это был не мой крик. Это вырвалось из меня что-то подспудное, не проросшее в жизни, спрятанное в клетках организма — ужас и отчаяние от потерянной в один миг собственности. А настоящая беда, когда она пришла, была общая и переживалась без криков и потери речи. Люди многое теряли, но никто не попадал в годы войны в госпиталь с такими болезнями.

Начались летние каникулы, и я редко бывала в городе. Казаки ушли на маневры, в части остались женщины да дети, и Регина перебралась к Марысе. Марыся уже жила в другом подъезде, там им дали большую комнату. Иногда мы с Региной ездили в город, проведать пана Адама и пани Зосю. В один из таких приездов произошло чудо. Но как всякое сбывшееся чудо, к тому же запоздалое, оно не потрясло моего воображения.

Пять рублей, которые мама дала на открытки, были давно потрачены. Об открытках я не вспоминала: мои были потеряны, а новые мне были не нужны. К тому же пан Адам подарил мне целый альбом с видами польских городов. Мы с Региной в тот июньский день ходили на базар, возвращались оттуда с большой корзиной картошки. Корзина была тяжелая, похожая на лодку, с двумя ручками, и мы, меняя руки, менялись и местами, оказывались у этой корзины с разных сторон. Чтобы сократить путь, Регина прокладывала маршрут переулками, мы всю дорогу смеялись, потому что картошки набрали с верхом и она то и дело скатывалась нам под ноги. И еще Регина смешила меня своими словами.

— Жила-была пани Плеплевская, так мила, так пекна, что случилось, что получилось? Пани Плеплевская вдруг есть пионерка. Она всегда готова к труду и обороне. Панове, панове, кто любит картофлю, тот должен саночки возить.

И вот посреди этих слов и смеха кто-то кричит мне.

— Девочка! Русская! Иди сюда, иди сюда!

Мы опустили корзину на землю и увидели женщину в проеме двери. Она была возбуждена, что-то быстро и громко кричала по-польски.

— Она ждет тебя давно,— с удивлением глядя на меня, сказала Регина.— Она ходила в твою школу.

Мы подошли. Я не узнала ни ее, ни того места, где раньше был магазинчик. Не было вывески, которая висела месяц назад над дверями, и стекла окон были чистыми, без открыток. А когда мы оказались внутри, то прилавка там уже не было, а стояли стол, стулья, диванчик, как в обыкновенной комнате. Мы сели на диванчик, и женщина в вытянутой перед собой руке принесла мой голубой пакет, перевязанный тесемкой.

— Признала? Почему ты не пришла сюда опять?

Я молчала. Вместо меня отвечала Регина.

— Она позабыла эти открытки в автобусе. Она не знала, что они вернутся к вам. Кто их принес? Как это можно было узнать, что эти открытки надо принести вам?

— О! — Женщина так радовалась всей этой истории, что не спешила раскрывать тайну.— У этого пакета были ноги. Если вы не очень торопитесь, я позову своего мужа.

Муж оказался бородатым, одноногим мужчиной, он положил голову на плечо, под которым был костыль, и глядел на меня с такой лаской, словно не они мне возвращали пакет, а я принесла им подарок.

— Это есть та самая девочка,— повторяла моя жена, и на лице у нее было написано, что мужа ей маловато, ей бы хотелось ради такого случая созвать всю улицу.

Она так и сделала, послала мужа варить каву, а сама стала звать, стоя в проеме двери, соседей. Пока мы пили кофе, в комнате перебывало много женщин, и каждой хозяйка говорила: «Это та самая девочка, что потеряла пакет». При этом она, не утихая, радовалась. Жаль, что я тогда не понимала ее радости и, как должное, приняла пакет. Одно только меня интересовало: кто его принес и как узнал, что именно сюда надо было нести.

Хозяйка, наконец, раскрыла тайну: в пакете была одна открытка, которую она получила к рождеству от сестры из Варшавы. Там был написан адрес, и человек, такой видный из себя, с усами, в соломенном капелюше, пошел с пакетом по этому адресу.

— Тогда я стала ждать тебя,— рассказывала хозяйка,— но ты не приходила. Тогда я решила, что сама пойду к тебе. Спросила, где учатся русские дети, пришла, а там уже мне сказали, у таких девочек, как ты, каникулы.

Я знала, что тот человек, который принес пакет с открытками, мог бы их взять себе. Прежде чем увидеть адрес, он же их внимательно рассмотрел, и такие открытки ему не могли не понравиться. Значит, он отказался? Но ведь отказаться можно от того, что можно купить, украсть или попросить, а он нашел. Когда мы притащили картошку домой к Регине, я сказала ей об этом.

— Он не отказался,— сказала Регина,— он подумал, что кто-то очень ищет, может быть, плачет. Он хотел, чтобы, кто потерял, стал верить, что все может найтись, что потеряно.

7

— Папа, а Штефка, которая живет рядом с пани Ядвигой, как увидит меня, так спрашивает: «Когда колхозы будете делать?»

Отчим поворачивает голову, посылает мне из-за плеча хмурый взгляд. Он сидит за столом, готовится к политзанятиям, я его отвлекаю.

— Она что хочет в колхоз, дождаться не может?

— Не знаю. Эта Штефка — старуха, а вертится, как молодая.

— Скажи ей, что у детей об этом не спрашивают.

— Как же, в колхоз ей хочется,— вмешивается мама,— Пугают их в костелах колхозами.

Отчим переводит взгляд на маму.

— А тебе откуда это известно?

— Мне все известно,— мама говорит это с вызовом,— я их насквозь вижу. Лавочки свои позакрывали, все попрятали. Теперь дождаться не могут, когда мы им чего плохого сделаем. Ты ей вот что скажи,— мама обращается ко мне.— «Что это вы, бабулька, ждете, чтобы мы вам все сделали? Соберитесь сами и сделайте себе хоть колхоз, хоть академию».

Отчиму этот разговор не нравится. Он поднимается из-за стола и ходит по комнате. Так он ходит, когда у него на службе неприятности.

— Эти разговоры я запрещаю,— говорит он.— И дома, и везде. Что говорят старухи и обыватели, нас не касается. Сотни людей, которые скрывались в подполье, сидели в тюрьмах, сейчас на свободе. Они включились в работу, делают большое дело,

Мне хочется поддержать маму.

— А еще Штефка говорит: раньше у нас было, от товара лавки ломились, а вы пришли и ничего не стало.

Теперь отчим уже хмуро глядит на маму.

— Будет сидеть дома,— обещает отчиму мама,— а то шляется неизвестно где. И эта Регина. С виду такая аккуратненькая, приветливая. Но еще неизвестно, какое она влияние на нее оказывает.

Отчим морщится.

— Осуждать и подозревать — самое последнее дело. Если Регина не так влияет на нее, то всем нам грош цена. Идейного человека с дороги не собьешь. На него, как не надо, не повлияешь.

Я понимаю, о чем он говорит, и бросаюсь успокаивать:

— Это я на нее влияю! Она песни уже наши знает. В пионеры вступила. У них в школе десять пионеров.

Мама забывает о том, что говорила минуту назад.

— По Марысе можно судить, что они хорошие люди. Повезло Пчелкину: и хозяйка, и работу себе нашла. Сначала бесплатно белье чинила, а теперь уже и ставку дали.

Меня удивило мамино одобрение. Жены командиров, кроме домашней и общественной работы, никакой другой не знали, ее в части просто не было. А Марыся нашла, пошла в красноармейскую прачечную чинить белье. Женщины сначала восприняли это как вызов, но, судя по маминым словам, потом смягчились. Теперь думаю, что Марыся не случайно пошла чинить белье в прачечную. Женщины жили как жили, а ей надо было утверждаться в новой среде. А в такой специфической, женской, замкнутой, почти семейной среде освоиться можно было, только держась за какое-нибудь дело.

В тот же выходной, вечером, когда мама ушла на спевку в Дом Красной Армии, а я, показывая всем видом отчиму, что никуда меня не тянет из дому, что «шляется неизвестно где» — поклеп, наговор, изнывала от скуки, он продолжил, вернее, начал тот памятный разговор. Я передам его сейчас, конечно же, не теми словами, но суть осталась, как чистое ядрышко в крепком орехе. За это ручаюсь.

— Так что же все-таки говорила Штефка? — спросил отчим.— Раньше лавочки ломились от еды и товаров, а теперь пусто?

— Она еще говорила, что раньше люди были ласковыми, вежливыми, а теперь стали грубыми.

— Штефка не говорит, почему они так быстро всего лишились, года ведь не прошло? А мы, ты сама знаешь, от их богатства и крошечки и взяли. Да еще они и вежливость свою растеряли.

— Нет, Штефка про это ничего не говорила.

— Тогда я тебе скажу. Хочешь знать?

— Хочу.

Не думаю, что мне очень хотелось это знать, жизнь взрослых была отделена от детей довольно высоким забором, и что там за ним делалось нас мало интересовало. Но отчим так редко разговаривал со мной и каждое его движение в мою сторону было таким большим событием, что я не просто слушала, а глотала каждое его слово.

— Что тебе мама говорит, когда печет блины? — спросил отчим.

Я задумалась: что же она говорит?

— Говорит: не крутись, не мешай, имей терпение, я эти блины на базар не понесу.

— Правильно. А теперь представь, что у мамы лавочка, ну, не лавочка, а такая маленькая столовка, кавярня, и мама говорит тебе: не крутись, не мешай, эти блины не тебе, не отцу, я их продавать буду. Потому что, если не продам, не будет денег, а не будет денег — не на что жить. И вот напекла она блинов, а покупатель не идет. Он голодный, но у него денег нет. А хозяйка думает, а вдруг есть у него деньги и если ласково позвать, он придет и купит блинов. И она кланяется ему с порога своей кавярни: ясны пан, дроги пан… А господин пан тоже ей улыбается: дзенькую пани, кохана пани, но… в другой раз.

— Почему у него денег нет?

— Потому что нет работы, нет зарплаты, и лежат товары в лавочках, еда всякая, а купить не на что.

— Куда делась работа? Почему ее нет?

— Этого ты сейчас не поймешь. Это ты потом узнаешь. Безработица. В Белостоке каждый второй был безработным. Я видел, как живут хозяева этих лавочек. Пустой суп, картошка вместо хлеба, дети бледные, а за стеной гора булочек на подносе, пирожные, кофе. Вот так.

Не могла я свести эти концы один с другим, не сходились они.

— Взяли бы и съели свои пирожные, никто ведь не покупает.

Отчим видел, что не могу я объять эти азы политической экономии, обессиленно вздохнул и махнул рукой.

— Наверное, съедают, когда засохнет, чтоб не пропадало.

Хорошо, что не окончательно он махнул на меня рукой, продолжил разговор:

— Это ты, когда подрастешь, поймешь, что такое быть молодым, умным, здоровым и не иметь работы. Знаешь, сколько людей по белому свету мается в поисках работы? Миллионы. И отсюда поуезжали, кто в Америку, кто в Канаду, а есть даже в Австралию…

Вот тут-то он, не зная этого сам, приблизил свои слова к моему знанию..

— Бросили своих детей и стареньких родителей,— сказала я,— и ничего не пишут, нашли они там себе работу или не нашли… И писем не шлют.

Отчим ничего не почувствовал, он рассказывал о том, что сам знал.

— А грубость — это не грубость. Это — зачем кланяться и лебезить, если ничего не продашь, закрыта лавочка. Конечно, не надо бы так, ни к чему такие перепады, но это уже психология, а не экономика.

Я кое-что вынесла из этого разговора, при встрече сказала Регине:

— Когда денег нет — можно купить, что хочешь, когда денег много — купить нечего.

У Регины были собственные знания этого предмета.

— Так не бывает, чтобы у простых людей было много денег.

…Недавно моя соседка вернулась из туристской поездки по Франции. Она родилась в начале нашего века, с детства знает французский языки считала, что увидела в этой стране побольше, чем «безъязыкие».

«Что меня более всего поразило,— рассказывала она,— это то, что там очень заботятся о людях. Нет такой человеческой потребности, которая не была бы учтена. Особенной заботой окутаны туристы. Ведь известно, как становится в дороге беспомощен человек, когда у него ломаются очки. Или незнание французского языка, ведь без него приезжий человек глухой и немой в чужой стране. И вот в Париже, это сразу бросается в глаза, огромное количество

Я не стала у нее спрашивать, часто ли хлопали двери под теми вывесками. В детстве мне не раз довелось открывать такие двери и знаю, какая забота движет хозяевами. Отнюдь не о человеке, тем более о приезжем. Дай бог, чтобы дела у них шли хорошо и вывески не напоминали визитные карточки безработных. Что же касается того, каких вывесок больше — приглашающих заказать очки или выучить язык,— то думаю: все же тех, которые имеют дело с очками. Если уж выбирать приезжему, то в чужом мире лучше быть немым и глухим, чем слепым.

8

Штефка поселилась на улице, на которой жила пани Ядвига, весной. Когда-то здесь жил ее сын с женой и двумя детьми, но они уехали в Варшаву. Домик долго пустовал, потому что Штефка не знала, что сын с семьей не живет в нем. У нее было когда-то четверо детей, но их отсудили родственники мужа еще в Штефкиной молодости. Они ей давали деньги на жизнь, чтобы она только не подходила близко к своим детям. Штефке этих денег не хватало, и она приезжала к детям, жила у них, вытягивала деньги и никогда ни одного доброго слова о них не говорила. Обо всем этом рассказывала мне пани Ядвига, к которой Регина приходила заниматься музыкой. Пока она играла на желтом пианино, мы с пани Ядвигой пили на кухне кофе и обсуждали разные новости, которых, как у всех людей, связанных общим прошлым, у нас хватало. Больше всех мы обсуждали Юзика. Пани Ядвига, как и я, недолюбливала его. Однажды она сказала о нем:

— Суховольский паныч тынфа в долг никому не даст, тихий, но здрадливый, только свечку ему не потушить.

— Какого тынфа?

— Копейки по-старинному.

— А какую свечку?

— Это так говорится. Если хороший будет мужчина, то будет хороший стрелок, выстрелом свечку потушит.

В одно из таких наших застолий и вторглась Штефка. Старая, костлявая, в шелковом платье с неровным подолом, в шляпке, с лохматой собачкой под мышкой. Что-то было пугающее в ее напудренном, с подведенными глазами лице и даже в собачке, морда которой за лохмами шерсти только угадывалась. Пани Ядвига виду не подала, что не рада ей, достала чашечку, налила кофе. Штефка опустила собачонку на пол, достала из кармана серую резиновую мышку и бросила ей. Я думала, что собачка будет с этой мышкой играть, но та вдруг схватила ее и окаменела, сидела с мышью, не двигаясь, только тоненький резиновый хвостик дергался, свисая из пасти.

— Это есть ее соска,— сказала Штефка,— я посыпаю мышь сахаром и Тукки сосет.

Все, что делала эта старая женщина, было так же нелепо, как и она сама.

— Ты есть войсковая дочка? — спросила Штефка, глядя своими выцветшими, когда-то голубыми глазами.— Твой отец пуф-пуф?

Пани Ядвига погрозила ей пальцем, а я ответила:

— Мы мирные люди, мы не хотим войны.

— Война — плохо,— согласилась Штефка,— колхоз — тоже. Хорошо, когда человек, как птица поет, летает, всегда веселый.

Я зачем-то взялась ее просвещать:

— Человек летает на самолете, а на земле он не может, на земле у него всякие дела.

— Когда танцуешь, тоже летаешь.— Штефке разговор со мной нравился.— Я, когда была молодая, вся Варшава хотела со мной танцевать. А ты ходишь, как солдат, и танцевать будешь жолнержский танец. Ты никогда не будешь пекной паненкой.

Она нападала не на меня, а на мою жизнь. Нападала как старая, глупая женщина. Пани Ядвига, не боясь, что Штефка обидится, сказала мне:

— Не надо с ней спорить. С хромым не надо спорить, короче у него одна нога или длиннее вторая.

Но, странное дело, Штефка притягивала меня. И она тянулась ко мне. Наверное, она была очень одинока и чувствовала, мой искренний интерес. Если бы в наши отношения не примешалось материальное, наверное, мы смогли бы подружиться. Но Штефке всегда надо было что-то приносить, настроение ее было всегда прямо пропорционально приношению. Чаще всего я приносила сахар, кусок колбасы или сала, то, что дома можно было взять незаметно. Когда бывали деньги, покупала пачку кофе, конфеты. Лохматый Тукки был очень похож на свою хозяйку, нюхом чуял, с чем я пришла, и крутился возле меня или лежал под стулом, не поднимая головы.

Я не задумывалась, почему эту старую женщину зовут Штефка, как какую-нибудь девчонку, почему соседи по улице неодобрительно относятся к моим визитам в ее дом. Больше всех волновалась пани Ядвига

— Ты не должна к ней ходить,— говорила она.— она не твоя колежанка.

Я отговаривалась:

— Я на пять минут захожу. Из-за Тукки. Штефка его совсем не кормит, я иногда что-нибудь ему приношу.

Это было правдой. Штефка один раз в день давала Тукки похлебку, а все остальное время он сосал свою резиновую мышку. Иногда Штефка посыпала мышь сахаром или натирала кусочком сала.

Разговоров у нас со Штефкой почти не было. Все, что помню,— какие-то ящички, коробочки, ленточки, брошки, колечки. Штефка прикладывала брошь к груди и говорила:

— Когда меня закопают, то достанут мое завещание, и ты получишь эту брошку и кое-что еще.

Она все делала для того, чтобы я желала ее смерти, даже однажды сказала, что когда-нибудь я буду жить на этой улице. Когда ее закопают, в завещании будет сказано, что этот дом мой. Ни брошки, ни бусы, ни тем более дом не достигали моего ума и сердца. Я твердо решила, что заберу одного только Тукки. Мышь на его же глазах разрежу на сто частей и выброшу. Тукки будет жить, как настоящая собака, а не как обманутый кот, будет бегать по улице, грызть кости, а не сосать с утра до вечера эту резиновую гадость.

В тот день я принесла три маринованных огурца и купленную в магазине пачку печенья. Штефка лежала в постели с обвязанной полотенцем головой, увидела меня и сказала, чтобы я отнесла то, что принесла, в кладовку. Я никогда не была в этой части дома и поразилась обилию полок уставленных банками, баночками и мешочками. Я еще не сообразила, что это продукты, меня ударила по глазам большая стеклянная банка, литров на пять, с огурцами. Точно из такой я дома вытащила три

Я стояла в кладовке, боясь только одного: чтобы Штефка не догадалась, о чем я думаю. Она никогда ничем меня не угощала, морила голодом Тукки и сама, наверное, себе отказывала, потому что была худая, как палка. Нет, я не пожалела Штефку, я просто струсила. Ничего не сказав, покинула дом и только на улице дала волю своей досаде. Поэтому ее все не любят, эту Штефку: ходит по домам, как нищая, где, кто, что ей даст, а у самой и сало, и масло, и такущая банка огурцов. Когда отчим притащил домой банку, мама съела маринованный огурец и сказала: «Мертвечина. Огурец должен быть соленым, ядреным, а у этого один вид. Я бы на базаре настоящих купила и в три раза дешевле». Мое малодушие терзало меня, и я стала представлять, как подхожу к кровати, на которой лежит Штефка, и говорю: «Когда будет колхоз, твою кладовку поделят на всех. Потому что ты сама не ешь и другим не даешь». Я знала, какое слово ненавистно Штефке, давила на него: «Когда будет колхоз, твой Тукки будет сторожить колхозное добро. А твои дети станут трактористами и комбайнерами». Я так себе явственно все это представила, что увидела, как Штефка тянет руку к полу, я еле увернулась от туфли с кривым каблуком, брошенной в меня. Отскочила и налетела на бабушку Юзика, которая шла позади меня с бидоном молока.

— Что ты скачешь, как Басина коза?

Это был не вопрос, а возмущение. Я уже знала словечки этой улицы, и Басина коза, скакавшая здесь в далеком прошлом, когда еще Юзикина бабушка училась в гимназии, была мне известна.

9

Наверное, решение создать пионерский лагерь вынесли слишком поздно, когда школы опустели, потому что мы с Региной получили задание уговорить как можно больше местных детей поехать в лагерь. Не будь этих дней, я никогда бы не узнала, как жили и живут еще здесь люди; думала бы, что желтые пианино, как у пани Ядвиги, и шкафы с книгами, высокие окна и двери, как в квартире Регины, есть в каждом доме. Мы ходили по домам предместья Белостока, где в каждой семье было много детей. Женщины и старухи молча слушали Регину, но ни одна не обрадовалась, все, как сговорившись, отвечали: не надо. Мы останавливали детей, говорили какому-нибудь худому, бледному мальчику: «Хочешь поехать в лагерь? Там лес и речка. Три раза питание. Всякие игры и все бесплатно». Мальчик смотрел на нас исподлобья и молчал. Мы протягивали ему путевку, белый листок с отпечатанными на машинке словами и круглой печатью внизу, но мальчик заводил руки за спину.

В одном доме, голом и печальном, где дети сидели за столом и дули на горячую картошку в мундирах, лежащую прямо на досках стола, мать их, выслушав нас, закричала: «Забирайте их всех и меня забирайте, и ее,— она показала на кровать, где лежала больная девочка с пустыми глазами и узким лобиком.— Что мы вам сделали, что вы не даете нам жить?» Дети закричали, заплакали, мы с Региной попятились к двери.

— Они думают, что мы у них хотим взять детей навсегда,— сказала мне Регина, когда мы побрели от этого дома.

Она, как и я, не понимала, почему люди не хотят отправить своих детей на один месяц в лагерь, где будет так хорошо и весело.

— Наверное, они не верят нам,— сказала Регина,— мы для них не авторитет, они думают, что мы приманка, и боятся нас. И еще эти путевки выглядят не совсем настоящими.

Наконец нам повезло. Это тоже был многодетный дом, шумный и бедный. Но бедность была какая-то бесшабашная, без постных лиц и больничной опрятности. Все громко говорили, перебивая друг друга, пока из каморки за печкой не вышел старик с черной бородой и не поманил нас к себе. Он усадил нас в своей крошечной комнатке на низкую деревянную лавочку, внимательно выслушал, надел очки и одну за другой так же внимательно просмотрел все наши путевки, потом стал вызывать своих внуков по одному.

— Стой прямо. Не шмыгай носом. Гляди людям в глаза,— придирался он к каждому, а потом спрашивал нас: — Этот вам подходит?

«Подошли» трое, остальные были малы. Старик завернул три путевки в газету и спрятал в маленький ящичек. Мы объяснили, куда надо приходить для отъезда в лагерь и что брать с собой. Старик впервые выразил недовольство.

— Какие они возьмут чемоданчики? Где вы здесь видели чемоданчики?

На прощание я все-таки не удержалась и сказала, чтобы как-то поблагодарить старика за его отношение:

— Вы взяли путевки, а все не берут. Все ничего не понимают, а вы понимаете.

— Правильно,— согласился старик,— они понимают только то, что им ксендз сказал в костеле. А у меня свое понимание, я в костел не хожу.

Мать Юзика долго маялась и вздыхала, глядя на путевку, лежащую перед ней на столе.

— Он там пойдет куда-нибудь и заблудится,— говорила она.— Или заболеет.

Регина уверяла ее, что ничего такого не произойдет, я тоже вставила свое слово:

— Вам, может быть, ксендз в костеле запретил?

Мать Юзика вздрогнула и уставилась на меня замороженным взглядом. Регина бросилась мне на выручку:

— Откуда ксендз может знать, что Юзик поедет в лагерь? До пасхальной исповеди Юзику далеко, ему простят его грех дорожные святые.

Когда мы ехали в лагерь, я вглядывалась в деревянные лики дорожных святых на крестах и в часовенках, поглядывала и на Юзика. Никаких грехов он не замаливал, сидел в автобусе рядом с Региной, и вид у него был такой, что это не он с нами едет, а мы, незваные, набились в автобус и мешаем ему криками и смехом поклоняться своей крулеве.

В лагере, как только мы приехали, сразу не стало ни русских, ни белорусских, ни еврейских, ни польских детей, ни местных, ни приезжих. Будто мы все с рождения жили в этом огромном полуразрушенном дворце с колоннами у входа, с полами, на которых скрипел паркет, с мраморным фонтаном посреди столовой. Фонтан бездействовал, посреди него возвышалась дева с барашком у ног. Столы опоясывали фонтан, и мы, обедая, разглядывали огромные босые ноги девы и такие же слоновы копытца барашка. Дежурные

Дети хороши еще и тем, что ни секунды не сомневаются — достойны или не достойны они того рая, в который попали. Дева с барашком, просторные залы со старинными гобеленами на стенах, парк с гротами, заросшие пруды с белыми лилиями были приняты нами как должное. Мы владели всем этим, как могли, не задумываясь, что вторглись в чью-то собственность. Мальчишки разрывались между биллиардной и конюшней. где им разрешалось седлать лошадей и скакать в открытом манеже. Девочки пропадали на кухне, где среди множества кухонной утвари шла, как в театре, нескончаемая, с разными конфликтами и вставными номерами, пьеса. Постановщиком была Зофийка, кругленькая, вездесущая и громкоголосая повариха. Она заставляла нас скоблить ножами длинный, с присохшей мукой стол, потом вываливала на него из котла тесто, ставила блюдо с мукой, чашку с водой, и мы могли приступить к работе — лепить к полднику птиц, зайцев, любые завитушки. Лучшие работы она перед отправкой в печь посыпала маком, остальное просто сбрызгивала сладкой водой. И это «с маком» стало у нас присловьем, когда надо было что-либо похвалить. Но не ваяние булочек к полднику притягивало нас на кухню. Спектакль создавался рядом с борщами, котлетами и компотами. Зофийка учила красивую заносчивую Ванду, как справляться с Чесем, тоже красивым, беспутным Вандиным мужем. Ванда сердилась:

— Тебя, Зофка, замуж потому и не взяли, что так много знаешь.

— Меня замуж не взяли.— Зофийка совсем не обижалась на Ванду,— потому что за мной три сестры, старая матка и дом покосился. Как была бы я одна у матки, как ты, да имела надел, да три коровы, твой Чесь сейчас не бегал бы по шинкарям, как суховольский паныч.

— Почему бы это он не бегал? — с вызовом, будто не понимает почему, спрашивала Ванда.

— Потому что я бы его научила работать. Он бы у меня не хуже, чем в костеле, кланялся работе.

— Матка боска Ченстоховска! — возмущалась на всю кухню Ванда.— Да он бы к тебе за три версты не подошел, даже если бы ты от богатства еше толще была. Все знают, как арендаторша Терезка его обкручивала…

Все я понимала в их перебранках, кроме суховольского паныча. Уже второй раз встретился он мне. В первый раз так назвала пани Ядвига Юзика. Регина не знала, кто такой суховольский паныч, и Зофийка, когда я ее об этом спросила, пожала плечами.

— Так говорится, когда парень перекрученный, ни себе, ни работе не хозяин.

Так и пропал, забылся тот суховольский паныч, чтобы вдруг вынырнуть, объявиться через много лет. Назвал себя этим именем преподаватель университета, суровый, беспощадный на экзаменах Казимир Иванович Ковалевский. Как-то окружили его студенты и спросили:

— Ну что вы, Казимир Иванович, так лютуете на экзаменах, вы ведь в жизни совсем другой человек?

Ковалевский ответил:

— Мне можно, у меня родословная такая. Я, да будет вам известно, из суховольских панычей.

Я даже взвизгнула, напугав всех:

— Казимир Иванович, дорогой, миленький, а кто такие суховольские панычи?

Ковалевский дал обстоятельный ответ:

— Польские обедневшие дворяне. Самые гордые, независимые, оттого и самые несчастные. Когда в Польше было крепостное право, этой обедневшей шляхте отводили целые села: вот вам земля, а крепостных вам нет, обрабатывайте землю сами, пануйте, обогащайтесь, все в вашей воле. Никто не обогатился, но репутацию приобрели неумех, пьяниц и гуляк. Но были среди них, естественно, натуры сильные, которые утверждались от противного: мы хоть из села Сухая Воля, но в труде с кем угодно поспорим. Мой дед был из таких.

Никто из воспитателей нашего лагеря мне не запомнился. Может быть, они тоже радовались простору дворца, красоте парка и жили своей жизнью. Даже от той женщины, что собрала нас в темной комнатке за сценой, зажгла днем свечи и сказала, что у нас будет театр, не осталось ни примет, ни имени. Пьеса, которую она нам прочитала, называлась «Маленький Мук» и была знакома мне по сказке. Я рассчитывала на роль, так как умела читать стихи «с выражением», но почему-то мне роли не дали. Воспитательница распределяла роли только между местными детьми, хоть пьеса была на русском языке, а они все плохо говорили по-русски. Это казалось мне верхом несправедливости, тем более что на роль королевы никого не могли подыскать. Это должна была быть властная, противная королева, а все, кто пробовались на эту роль, что-то робко пищали.

Неожиданно королевой стал Юзик. Регина привела его в эту таинственную комнату за сценой, и Юзик так рявкнул, так повел головой, что даже я, втайне не потерявшая надежды на эту роль, поняла, что лучшей королевы быть не может.

Юзик был счастлив. Его не смущало, что роль женская, его даже не очень радовало всеобщее восхищение. Он был счастлив, что оказался рядом с Региной. Регина по пьесе была принцессой, его дочерью, и теперь Юзик мог не только на репетициях хватать ее за руку.

— Регина, ты есть моя дочь,— он брал ее за руку и тащил к себе,— и ты должна быть возле меня.

Я понимала, что это он так шутил, а Регина сердилась. Она вообще не терпела никакого насилия. Иногда опаздывала к обеду, исчезала вечером в парке, я искала ее, спрашивала:

— Неужели тебе трудно было предупредить? Я же волновалась, не знала, что с тобой случилось.

Регина отвечала:

— Этого ты не поймешь. Я же пани Плеплевская. Ты не должна волноваться, ты должна знать, что со мной ничего не случилось. Иной раз мне надо быть одной, без всяких слов и разрешения.

Юзику она говорила:

— Если бы у меня была такая мать, как ты, я бы мечтала стать сиротой.

Но Юзик Юзиком. Был в лагере еще Вовка Молчанов. Ловкий, тоненький Вовка Молчанов, который выделялся среди мальчишек своей ангельской красотой и мальчишеской отвагой. Наслушавшись от Регины — кавалеры, кавалеры,— наглядевшись, как Вовка постоянно держит в поле своего внимания Регину, как оживлен, вдохновен, когда взгляд ее падает на него, я и сама впала в какой-то любовный транс от этого Вовки. Теперь наши разговоры с Региной были только о нем, причем я втайне надеялась, что Вовка еще оторвет свой взгляд от Регины и переведет его на меня. Дошло до того, что однажды ночью я

На зеленой полянке мальчишки играли в крокет, но, завидев Регину, Вовка бросал игру, направлялся к турнику и там демонстрировал свое гимнастическое умение. Больше всего ребят изумляло, как он крутит «солнце», в это время все бросали игру и окружали турник. Регина тоже глядела с восхищением. И вот я, ничуть не догадываясь, что совершаю предательство, говорю однажды Вовке:

— Она смеется над тобой, она говорит, что ты на турнике похож на обезьяну.

И Вовки не стало. Он исчез. Где-то, конечно, был, но мы с Региной его уже не видели.

— Он, наверно, как ты,— говорила я Регине,- он где-то ходит один и никто не знает, где он.

А Регина искала, и одна, и со мной, не говоря мне о том, что ищет Вовку. В столовой Вовка теперь садился так, чтобы мы его не видели, быстро ел и убегал, не дождавшись компота.

— Ему кто-то что-то сказал про меня,— догадывалась Регина. - Ему что-то нехорошее сказал про меня Юзик.

Я сжалась. Это я своей «обезьяной» совершила непоправимое. Юзик не виноват. Но об этом не скажешь Регине. Страшно было представить, как когда-нибудь она найдет Вовку и скажет: это Юзик нас поссорил, это он что-то тебе наговорил про меня. А Вовка ответит: это не Юзик, это твоя подруга наговорила. Но Регина гордая, она если и найдет Вовку, то ничего ему не скажет. Они никогда не помирятся, и никто о моей «обезьяне» ничего не узнает.

Райские ворота захлопнулись, я уже не жила в этом дворце, а существовала. Все знали о моем предательстве: и дева с барашком, и птицы, и зайцы из теста, и турник, к которому Вовка не подходил. И люди догадывались. Зофийка так та прямо сказала: «Что ты в один час замолчала, все молчишь и молчишь, как подкупленная?» И Регина взялась за меня:

— Ты что-то знаешь про Вовку. У тебя такой вид, что ты что-то знаешь.

Больше так жить было невозможно, и я решилась. На самое страшное. Решилась подойти и сказать ему правду. Что он скажет в ответ, что сделает со мной — об этом не думала: что угодно, только бы сбросить с себя этот жуткий груз.

Я нашла Вовку в манеже, он сидел на верхней скамейке и смотрел, как ходят по опилкам две расседланные, с длинными гривами лошади. Увидел, что я поднимаюсь к нему, встал, покинул свое место и пошел к выходу.

— Вовка! Я тебе тогда наврала. Регина не смеется над тобой и никогда не говорила, что ты похож на обезьяну.

Вовка молчал. И это молчание было страшным наказанием.

— Хочешь, я скажу Регине? Она ничего не знает. Хочешь, скажу всем ребятам?

— Не надо,— ответил Вовка.

А что надо? Мне нужен был ответ. Но Вовка, как никто на свете, не знал, чем можно смыть предательство.

— Что же мне делать? — Я заплакала.

— Ты уже сделала,— ответил Вовка и пошел от меня.

Так и осталось неизвестным, к чему относились его слова, к моему вранью или раскаянию.

10

Теперь я стала прятаться от Регины. Пусть Вовка ей сам все расскажет, если расскажет,— мне это уже было не по силам. За парком текла речка, через нее мосток и на том берегу — деревенька. Дети из этой деревни жили в лагере, родители их работали тоже в нашем лагере, и днем в деревеньке оставались старухи и малыши. Сюда и повадилась я. На огородах поспевали горох, бобы, морковь. На вишнях тем летом был небывалый урожай ягод. Старухи уговаривали меня рвать вишни, протягивали то морковку, то горсть зеленых стручков, но я, однажды отказавшись, уже не могла перешагнуть свой дурацкий запрет и, глотая слюни, держалась.

— Им запрещают брать,— сказала однажды одна старуха.

Вторая, оглянувшись по сторонам, прошептала как заговорщица:

— Ты возьми. Мы никому не скажем и никто не узнает.

— Мне никто не запрещает,— объяснила я,— просто я не хочу.

И тогда та, первая старуха, стараясь постичь, что перед ней за экземпляр рода человеческого, спросила:

— Ну, а чего-нибудь ты хочешь?

Эти старухи говорили по-белорусски лишь с малой примесью польских слов, и говорить с ними было легко, хоть они ничего не понимали. Я хотела, чтобы Регина и Вовка помирились, чтобы Вовка никогда не вспоминал наш разговор в манеже, чтобы вместо сказки «Маленький Мук» разучивали бы другую пьесу, в которой три главные роли играли бы Регина, Вовка и я. Но старухи, хоть и жили близко от нашего лагеря, но на другом берегу, и ничего не знали о той жизни, что шумела рядом.

— Я хочу, — ответила я старухам,— чтобы все дети на земле жили, как мы. Чтобы не было голодных и угнетенных.

— У-у,— переглядывались старухи,— а где набраться всем детям таких маентков? — Они показывали туда, где был наш лагерь.— То ж князья Радзивиллы вам такой подарунок сделали. Это же их маенток, и парк, и конюшня, они все построили.

— Построили рабочие и крестьяне. Князья их эксплуатировали.

— У-у.— Старухи смеялись.— Ты есть — комиссарка. Будешь ломать заборы, будешь делать все общее?

Заборчики у них были крашеные, разноцветные. За каждым — грядки и несколько фруктовых деревьев. Никто нигде не ломал таких заборов, и вишня, если ее посадил человек возле своего дома и вырастил, не могла быть общей. К тому же, если бы я даже очень захотела, не смогла бы и одну доску выдернуть из такого заборчика, не то что поломать все.

— Вы так говорите, потому что привыкли жить в темноте при панах. У нас заборы никто не ломает, а девочки бывают пионерками, а не комиссарками. Вам дали свободу, а вы сидите на лавочках и сочиняете всякую ерунду.

Старухам нравилась моя несговорчивость, они, смеясь и переглядываясь. продолжали разговор:

— Какая же у нас темнота? День и ночь, как везде. А панов своих мы отродясь не видели. У наших Радзивиллов таких маентков по всей Польше не сосчитать. У нас не паны, а пани была. Пани Тереза, арендаторша.

— Почему же тогда вы общего боитесь? Пусть бы пани Тереза одна колхозов и боялась.

— Пани Тереза сейчас далеко, с немцами в

Прикончил эти разговоры Чесь, муж красивой Ванды, что работала на кухне. Подошел и набросился на старух:

— Грух в печке на гувно разварился, дети голодные бегают, а они тут сидят, мировую политику с русской паненкой делают.

Был Чесь, как с картины: фетровая шляпа на русых кудрях, красная рубашка, черный жилет, за спиной короб с грибами, в руках лукошко с черникой. Слова он не выбирал, и «грух», то есть горох, который разварился, был не самым крепким выражением. Старухи скрылись за своими заборчиками, а я, как зачарованная, пошла за Чесем.

В сарае визжала свинья, нарубленные дрова валялись посреди двора вместе с топором, воткнутым в одно из поленьев, в клетках с проволочными сетками сидели кролики. Чесь поставил короб и лукошко на крыльцо и принялся за работу. Видно было, что в лесу он здорово устал: ведро болталось у него в колодце и билось по стенкам, когда он тащил его наверх, щепки не разгорались под котлом, а ко всему этому свинья так взялась реветь, почуяв хозяина, что Чесь подошел к сараю, изо всех сил ударил ногой по двери и выругался.

— Давайте я вам буду помогать,— предложила я,— вы только скажите, что делать.

Чесь поглядел на меня с удивлением, будто до этого не видел, и пошел открывать замок на двери дома.

— Заходи,— сказал он.— Немного подожди, я скоро.

— Я могу травы кроликам нарвать или грибы почистить.

— Нет-нет,— покачал он головой,— ты гостья, а это все дела хозяина.

И пан Адам говорил, «Гость в дом — бог в дом».

Свинья умолкла, кролики, шевеля носами, жевали в своих клетках траву, грибы на железных листах втягивали в себя жар разбросанных по земле углей от костра, а мы с Чесем сидели в комнате с открытым окном и пили горячий напиток — то ли компот, то ли ягодный чай.

— Старухи тебе не компания,— говорил Чесь,— почему ты к ним ходишь? В лагере много детей, они есть твоя компания.

Я не могла ему сказать, что старухи и он тоже очень хорошая компания. Особенно, когда к тебе проявляют такой интерес. Прием, какой он мне оказал, требовал особого, светского разговора, и я спросила, почему у них с Вандой нет детей.

— Будут,— вздохнул Чесь,— мы поженились недавно, еще полгода нет.

Какая все-таки эта повариха Зофийка злая. Чего только не наговорила про Чеся: и лодырь он, и по шинкарям бегает, как суховольский паныч, и женился он на Ванде из-за трех коров. А коровы у них ни одной, только свинья и кролики.

— Как дети будут,— сказал вдруг Чесь,— так я возьму веревку, пойду в лес и буду искать сук покрепче.

Он шутил, но это была бессовестная шутка.

— Ванда будет плакать,— сказала я с упреком,— и дети будут сиротами.

— Ванда найдет себе другого,— он улыбался, этот разговор был ему зачем-то нужен.— Ванда красавица. Одна такая на все воеводство.

— А пани Тереза была красивая?

— Ого! — удивился Чесь.— Ты знаешь больше, чем надо. Пани Тереза была красивая своим богатством.

Неужели есть такая красота? Но как спросить об этом, я не знала.

— Наверное, у нее было сто коров, и она была красивая своими коровами?

Чесь смеялся.

— Наши паненки не такие веселые, как ты. Может быть, ты знаешь, скажи тогда, зачем Ванда выходила замуж, если ее целый день нет дома?

— Она ведь на работе!

— А дома разве нет работы? Дома работы — с утра и до вечера и еще останется.

— Дома другая работа.

— Чем же другая? Она там моет посуду, полы, а дома тоже это мыть надо.

Не смогла я ему объяснить, чем та работа отличается от домашней. К тому же видела я, как мотался он между колодцем, костром и клетками с кроликами. Не побежал к шинкарям, а все сделал и меня напоил черничным чаем. Надо было его успокоить.

— Надо подождать,— сказала я,— родятся дети, вырастут и будут помогать.

— Ты так думаешь? — Он глядел на меня и уже не смеялся, глаза были грустные, а губы от черничного чая синие.— Значит, не надо искать сук, а надо терпеть?

— Да,— подтвердила я,— потому что Ванда никогда не найдет себе такого другого. Вы тоже, Чесь, один такой красивый на все воеводство Правда!

11

Доброе слово, кем бы оно ни было сказано, взрослым или ребенком,— высшая радость жизни. Чесь, видимо, рассказал Ванде о нашем разговоре, и она стала улыбаться мне, однажды подошла и сунула мне в карман брошку — эмалевого петушка с разноцветными перьями. Стояли жаркие дни, я пристегнула его к белой майке и горько переживала потом, уже дома, когда петушок, вместе с майкой попал в выварку, облез, погнулся к кончился.

Мама вместе с другими матерями приехала в лагерь в родительский день. Тогда такой день назывался «днем свидания», и мы к нему готовились. Это был и день премьеры «Маленького Мука». На репетиции я не ходила, как там шли дела у Регины и Юзика, не интересовалась. Кроме пьесы готовился большой концерт, а я, видимо, из-за своих походов в деревню, осталась в стороне и от этого мероприятия и теперь со страхом думала, что мама всю эту мою пассивность не одобрит. Я даже знала, какими словами она это выскажет: «Что же это такое? Дети поют, танцуют, играют в пьесах, а тебе ничего не надо? Ты что, стеснялась или боялась? Почему не подошла к воспитательнице и не сказала: я не обсевок в поле, я тоже могу и танцевать и читать стихи». Надо было срочно отвести от себя этот удар, и я решила сочинить стихотворение и выступить с ним. Самое легкое сочинение могло быть про лагерь: день за днем, мы здесь весело живем, в речке купаемся, на лошадях катаемся. Но это и без стихотворения все знают. Надо было сочинить про что-нибудь такое, про что никто не догадывается. Но вот про что? Озарило ночью, проснулась и стала складывать стихи про Ванду и Чеся.

Жила молодая пани

С большими голубыми глазами.

Очень были красивая, ну, прямо,

красивей всех.

Однажды пошла за грибами

И встретился ей навстречу

Красивый и очень добрый

Охотник по имени Чесь.

За давностью лет стихотворение забылось, кроме еще двух строк:

Сначала родила ему мальчика,

А а следующий раз еще двух.

Мама приехала и первым делом спросила:

— Ну, чему ты тут научилась?

Я выложила про птиц и зайцев, которых мы лепим к полднику на кухне, хотела приврать, что все мои изделия Зофийка посыпает маком, но сдержалась: что-то после случая с «обезьяной» стало удерживать меня от вранья.

Я знала, что маму мало интересуют булочки, даже в виде птиц и зверей, и поспешила ее обрадовать:

— Я стихотворение сама сочинила. Буду с ним выступать на концерте.

—Продекламируй,— потребовала мама.

Я застеснялась. Мама напаивала, но тут подошла Регина, и разговор повернулся в другую сторону.

День был ясный, и праздник решили устроить в парке. Большую белую беседку, которая называлась «ротонда», приспособили под сцену. Дверной проем в ней завесили сшитыми простынями, на траве расставили стулья и скамейки. И сразу откуда-то набралось много пришлых людей — в основном старух из деревни и неизвестно откуда. Пришлось еше подставлять скамейки и даже стелить перед первым рядом одеяла на траве. Ванда подошли ко мне:

— Ты успеешь. Сбегай, позови Чеся. Он просился, а я отказала. Сбегай, приведи его,

Я с места в карьер ринулась в деревню. Выскочила из парка, мостик был довольно далеко, но я знала мелкие места, вброд пересекла речку и отдышались только и сенях Вандиного дома. Чесь спал на кухне, на голой широкой лавке, положив голову на перевернутую сковороду.

— Чесь, вставай! — крикнула я. — Быстренько собирайся, а то опоздаем!

Чесь открыл глаза. Глаза у него были красные, чуб спутанный. Поднялся и тут же потерял равновесие, снова бухнулся на лавку.

— Ты пьяный?

— Я есть дурень. Чуперадло. — Он опять поднялся и, захлопав в ладоши, застучав одной ногой в пол, запел: — Танцевало чуперадло, лепей было б, жебы сядло. Разумеешь? Танцевало чучело, лепш было бы, если б село на место.

Времени не было, а он выламывался.

— Чесь! Собирайся! Меня Ванда прислала. Я стихотворение сочинила про тебя и про Ванду. Буду выступать на концерте. А из-за тебя опоздаю.

— Ванда мне сказала не ходить.— Чесь уже не веселился, не пел, а жаловался: — Она сказала: пей свой самогон, и я пил. По цо ты меня разбудила?

Но все-таки он собрался. Сначала шел и качался, потом, когда пересекали мостик, встал на колени и погрузил голову в воду. Я потянула его сзади за воротник, очень уж он долго держал мод водой голову. Чесь, как собака, встряхнул кудрями, забрызгав меня, поднялся и уже ровно, не качаясь, пошагал к лагерю.

Мама встретила нас в конце аллеи, схватила меня за руку и, глядя на удаляющуюся спину в мокрой рубашке, спросила:

— Что это все значит?

— Это Чесь, муж Ванды, которая работает на кухне. Она попросила меня сходить за ним. Она ему сначала запретила приходить на праздник, а потом…

— Ладно,— оборвала мои объяснения мама,— потом поговорим.

Это «потом поговорим» всегда было моим страхом и сейчас возымело то же действие. Хуже ничего не бывает, чем неприятности, которые неизбежны. Их не обойдешь и не объедешь, стоят впереди и ждут. Все, кто сидел на скамейках, стульях, на одеялах, веселились, смеялись, отбивали ладони, а я глядела на сцену, на красивую Регину в розовом длинном платье, на смешного Юзика в короне, с подушками на груди и животе под платьем, и не смеялась. Даже когда у них у всех появились длинные носы, и они прилипли друг к другу, а у Юзика вдруг из-под подола выскользнула подушка и все уже не смеялись, а стонали, я только жалко хихикнула.

Перед вторым отделением был небольшой перерыв. Я пошла за ротонду, где собрались участники концерта, теперь уже все мои силы были направлены на то, чтобы не сбиться, прочитать сочинение без запинки, с выражением. Видимо, мое стихотворение было рассчитано «на закуску», стояло в конце программы, и я долго маялась за ротондой, пока на сцене пели, танцевали. Даже акробатический этюд Вовки Молчанова я не видела. Наконец, объявили: «Стихотворение собственного сочинения «Там, где лес и река» прочитает…» И я шагнула на сцену.

Жила молодая пани

С большими голубыми глазами

Очень была красивая, ну, прямо, красивее всех.

Однажды пошла за грибами

И встретился ей навстречу

Красивый и очень добрый

Охотник по имени Чесь…

Стояла та редкостная тишина, когда слушают с удивлением, похожим на восхищение. Триумф был такой, что пришлось еще раз читать на бис. Ванда и Чесь подошли ко мне после концерта, помирившиеся, попросили переписать на листах стихотворение, подарить. И Зофийка попросила об этом. Мама стояла рядом, и я чувствовала, как ей трудно: стихотворение ей явно не понравилось, но мой успех и слава нравились, и она не знала, что делать. «Потом поговорим» обернулось просто разговором, который ни в чем меня не убедил.

— Зачем тебе вздумалось сочинять про любовь? Это не детям сочинять. Это мещанкам в альбомы. Были раньше такие альбомы: люби меня, как я тебя…

— А что тут плохого? И пусть любит его, как он ее.

— Это не лагерь,— сказала в конце нашего разговора мама.— Это вольница без руля и без ветрил, ни воспитания, ни дисциплины. Ты такие стихи читала на Первое мая? Помнишь?

— Помню.

— «Климу Ворошилову письмо я написал, товарищ Ворошилов, народный комиссар…» А это что? «Жила молодая пани с большими голубыми глазами…» Ты хоть чувствуешь разницу?

— Чувствую. Там про брата, который будет служить в Красной Армии, а я сочинила про Чеся и Ванду, которые любят друг друга.

— Ничего не понимаешь. Там — про Красную Армию, а у тебя про мещанство — полюбили, поженились, детей нарожали.

— Дети вырастут, тоже пойдут в Красную Армию.

Зофийка, когда лагерь закрылся, стала работать поварихой в нашей части, в столовой комсостава. Она и сказала мне весной, что у Ванды и Чеся родился мальчик, назвали Адамом. Я засмеялась, было смешно, что младенца назвали, как дедушку Регины.

Маленький Адам не успел вырасти и пойти в Красную Армию, через два месяца началась война. Сейчас, если он живой, ему уже сорок один год, а если нет на свете, то возраст его тот же. Чтобы годы прибавлялись и было восемнадцать, сорок один, сто и тысяча лет, человеку надо лишь родиться.

А я в войну все еще была пионеркой. И в лагерь летом ездила. В знаменитый под Томском пионерский лагерь Басандайка, по имени речки, возле которой стоял. Тогда я сказала маме:

— Это не лагерь,— ответила мама,— это жизнь была такая, лучше которой трудно что-нибудь вообразить.

— А помнишь, как ты все нападала: мещанство, мещанство.

— Мещанства тоже хватало, зачем приукрашивать…

12

Мы опять готовились к отъезду. Наша дивизия доживала последние дни. Казачьи части спешивались, перевооружались, получали новые номера. Даже дети страдали — не казачий полк, а мехполк, механизированный. Прощайте, конюшни, манежи, эскадроны, черные бурки и красные лампасы на галифе.

Полк ушел на переформирование, чтобы обратно уже не вернуться, а на нашем месте должна была разместиться кавалерийская часть. Отчим уже не командовал саперным эскадроном, кончилась его строевая служба, в петлицах прибавилась вторая шпала, и звание поменялось — стал интендантом второго ранга. Видимо, приближение войны чувствовали все, кроме детей. Мама хмурилась, когда отчим уходил на занятия немецким языком. Преподавала там красавица с оранжевыми волосами, а главное, отчим уж очень старательно готовился к этим занятиям. Я думала, что мама ревнует отчима к преподавательнице, как к пани Ядвиге, но ей не нравилось другое.

— Сколько бы вы ни учили, ничего они у вас не поймут. С ними надо разговаривать штыком и гранатой.

— Штыком и гранатой…— Отчим покачал головой.— Песни надо петь, и газеты читать и еще думать своей головой. Штыком и гранатой их уже не возьмешь.

Я знала, кого это «их»,— врагов, но что они рядом, что уже считают дни,— не знала. А если бы знала, не дрогнула бы: мы уже давали им по зубам и на озере Хасан, и белофиннам. Мы, дети довоенных командиров, знали изнутри свою Красную Армию и, звякая на груди значками, не отделяли себя от нее.

В один из весенних предотъездных дней Регина сказала мне:

— Ты тогда угадала. Они не доехали до Австралии, они погибли.

Я никогда не видела ее родителей, но в последние месяцы Регина так часто говорила мне о них, что я уже не только их знала, но и любила и даже завидовала Регине: бывают же такие родители! Они были молодые, веселые и в Кракове брали первые призы на танцевальных конкурсах. А когда Регина еще не родилась, отец ее был гимнастом в цирке. Пан Адам и пани Зося очень не хотели, чтобы их дочь выходила за него замуж. Но у них была любовь, как в средние века, и эта любовь все победила.

— А твой дядя, который похож на Чарли Чаплина, жив? — спросила я, мучаясь, что тогда так бессердечно предрекла гибель Регининым родителям.

— Он жив,— ответила Регина.— От него мы и получили письмо с этим печальным известием.

И тут меня прорвало. Я перед Региной замаливала свои грехи.

— Регина! — кричала я.— Как ты, пан Адам и бабушка твоя могли поверить? Ты же сама говорила про дядю, что он дурень, варьят, сусел!

Регина с надеждой глядела на меня.

— Ты думаешь так?

— Только так. Он все перепутал!

— Он написал, что имеет точное известие. Они утонули вместе с пароходом.

— Неправда! Там бывают спасательные круги, лодки. Их спасли! Обязательно спасли!

Регина обняла меня.

— Я буду думать так, как ты говоришь. Я пойду домой и скажу им.

Она не позвала меня, потому что мы стояли возле машины, которая вот-вот должна была тронуться в путь. В кузове уже все были в сборе и терпеливо ждали меня. Кто бы мог два года назад представить такое: ту, которую на ходу выкинули из машины, теперь ждут.

Витька Шиян и Павел Шмелев вернулись из летних лагерей повзрослевшими, Витька уже не носил свою дурацкую челку, был острижен наголо. У Павла летом нашлась родня — бабушки и тетки в деревне, и он собирался к ним в начале мая в гости. Других никаких особых новостей не было, кроме тех, что казачья наша часть станет механизированным полком и мы скоро отсюда уедем. В мире уже шла война, но наш грузовик катил по мирной дороге, и самым главным событием для нас в те дни была любовь Вовки Молчанова к Регине. Вовка учился в шестом классе, был ее ровесником и в кавалеры не годился. Вовка мог быть товарищем, коллегой, приятелем, но не кавалером. Наверное, Регина сказала ему об этом, потому что Вовка впал в такую задумчивость, с которой мы не знали, что делать. Он молчал, и мы, зная, что он думает о Регине, тоже молчали. Когда она появлялась у своей сестры, Вовке тут же сообщали об этом, а у меня спрашивали, когда мы выйдем гулять. Мы шли с Региной по дорожке из красной глины, похожей на широкую рыжую ленту, по краям которой зеленела новая трава, а за ними в молчании и почтении, с интервалом шагов в десять шел Вовка с мальчишками. И в кино они сидели за нами, и, когда Регина оглядывалась, Вовка опускал глаза или глядел в сторону.

— Он очень любит тебя,— говорила я Регине.— Он стал неузнаваемый.

Регина спокойно и внимательно глядела на меня, и взгляд ее выражал: так и должно быть.

Эта Вовкина любовь много напугала мне в жизни. Когда пришло мое время в послевоенном разрушенном Минске, я все оглядывалась на улице, не идет ли вдали мой Вовка. Но там просто шли, не за мной. И тогда я сама пошла, не зная, верней, забыв, что так не должно быть.

Дядя Сусел прислал еще одно письмо. В нем ни слова не было о том, что родители Регины и Марыси погибли. Сусел писал, что хочет вернуться, но не знает, как это осуществить: где взять денег на дорогу и как посмотрят новые власти на его возвращение.

— Пусть приезжает,— сказал пан Адам,— он все равно на одном месте долго не усидит.

— Он не сможет приехать,— ответила бабушка,— немцы его не пропустят. Нужен пропуск, кто ему даст пропуск.

— Он — сусел, он прошмыгнет,— сказал пан Адам.

— Я не удивлюсь,— сказала бабушка и махнула рукой.

Сусел был их родным сыном, но мне показалось, что он им надоел и они его больше не любят.

— Лучше бы он утонул,— сказала я,— а мама и папа Регины приехали бы.

Бабушка замахнулась на меня:

— Цыц!

Пан Адам взял ее поднятую руку и поцеловал.

— Лучше бы не было Гитлера и фашистов, это было бы самое лучшее.

— Сусел

— Они спаслись! — крикнула я.— Ваш Сусел варьят, дурень, он не имел права сообщать непроверенные данные.

— О-о! «Непроверенные данные»! — Пан Адам положил мне ладонь на голову.— Кто эти данные в такое время будет проверять? В такое время надо сидеть и помалкивать.

Он все-таки был в моих глазах, хоть и старым, умным, но отсталым. Есть Гитлер, фашисты, но есть и Красная Армия. Пан Адам не понимает, что он теперь тоже красный и может громко, открыто спрашивать о чем угодно. И тогда получит самый-самый правдивый ответ. Я говорила ему об этом, а старый Адам качал головой и гладил меня своей теплой ладонью по голове.

Потом был еще один вечер в этом доме. На столе горели свечи, и мы вчетвером пели польскую песню. Заканчивали ее и снова начинали сначала. Я выучила наизусть эту песню и долго-долго помнила ее. В ней пелось про то, как за столом за белой скатертью сидели три женщины и ждали, когда взойдет звезда Христова. Ждали и вспоминали своих сыновей. Одна говорит, что ее молодой сын «сбежал от жизни», не захотел жить на этой земле и самовольно ушел с нее молодым. А другая говорит Потом был еще один вечер в этом доме. На столе горели свечи, и мы вчетвером пели польскую песню. Заканчивали ее и снова начинали славила. Я выучила наизусть эту песню и долго-долго помнила ее. В ней пелось про го, как за столом за белой скатертью сидели три женщины и ждали, когда изойдет звезда Христова. Ждали и вспоминали своих сыновей. Одна говорит, что ее молодой сын «сбежал от жизни», не захотел жить на этой земле и самовольно ушел с нее молодым. А другая говорит, что ее сын уехал за океан и, наверное, ему там не плохо живется, потому что вот ей платье прислал и туфли. А третья говорит: у меня нет ни сына, ни дочери, я старая дева. Поговорили о детях эти женщины и стали гадать на сене, хотя о чем уж им гадать, что их в жизни ждет… Ничего не ждет, а они гадают. Гадают и пьют вино: за детей «взроптавших» и погибших и нерожденных.

Когда я спела эту песню маме, она разволновалась:

— Не пой больше никогда. Какой Христос? Какая звезда? Забудь эту песню и вообще все забудь, мы уезжаем к себе домой.

Уезжали мы в самый канун майских праздников — уже вывешивали в городе красные лозунги и флаги. Уезжали поездом, эшелоном. Всем отъезжающим ученикам досрочно проставили годовые отметки и сделали записи в конце дневника о переводе в следующий класс без экзаменов. У меня эти экзамены должны были быть первыми, я закончила четвертый класс. Весь учебный год учительница пугала нас экзаменами: на экзаменах спохватитесь, что уроки не учили, да будет поздно. И когда я прощалась с классом за месяц до этих экзаменов, все мне завидовали. А с Региной я попрощалась вечером накануне отъезда. Она пришла к нам и высыпала на стол горку маленьких пирожков с картошкой и жареным луком внутри.

— Это вам на дорогу от бабушки.

Потом мы пошли с ней к пане Ядвиге, и они там, вместо того чтобы поговорить со мной в этот последний вечер, сели за желтое пианино и стали играть в четыре руки. Пани Ядвига увидела, что я скучаю, и объяснила:

— Мы это играем для тебя, мы это тебе дарим.

Разные подарки бывают на свете. И музыка, и стихи, которые я подарила Ванде, Чесю и Зофийке. Там же у пани Ядвиги Регина мне сделала еще один подарок. Взяла со стола вечное перо с черными чернилами и сказала:

— Дай твою левую руку.

Я протянула ей руку, и Регина нарисовала две рожицы на мякишах указательного и среднего пальцев. Две точки — глаза, палочка — нос, скобка — рот. Одна скобка вверх, другая — вниз.

— Это ты,— сказала Регина, показав на ту рожицу, где скобка улыбалась,— а это — я, пани Плеплевская.

— Почему я улыбаюсь, а ты горюешь?

— Кто остается, всегда горюет, а кто уезжает, тот ждет чего-нибудь веселого.

— Они же смоются или сотрутся,— сказала я.

— А ты еще раз нарисуешь, и всегда, когда мы будем вместе на твоей руке, тебе будет удача.

Я их всю войну рисовала. И потом, когда уже училась в университете, шла на экзамен с плотно сжатым левым кулаком. Никто не знал, что я несу в этом левом кулаке свою удачу.

После войны я никому не рассказывала, что жила в своем детстве в Белостоке. Как-то кому-то сказала, что отчим у меня был казак, и увидела в глазах недоумение: какой казак, такого и рода войск у нас нет.

А потом я прочитала в Большой Советской Энциклопедии, что в 1939 году часть Белостокского воеводства была освобождена Красной Армией и что накануне нашего прихода в одном только Белостоке было истреблено гитлеровцами 107 тысяч мирных жителей. Мы въехали тогда прямо в войну, и сколько же принесли туда тепла и покоя, что этой, отступившей войны ни я, ни другие дети, приехавшие сюда, не заметили. А после победы был заключен договор о новой советско-польской границе, и мой Белосток вместе с Региной, паном Адамом, пани Зосей, пани Ядвигой, Зофийкой, Чесем и Вандой стал частью народно-демократической Польши. Я никогда не думала, что их нет в живых, просто они остались, а я уехала. Искала Регину Плеплевскую, а такой Регины не было. Была пани Плеплевская, гордая, добрая девочка, которую любил Вовка Молчанов.

В тех странах, где мы не бывали, живут только великие люди: поэты, музыканты, художники, полководцы. Наполеон и Бальзак во Франции, Рафаэль и Феллини в Италии, Мицкевич и Шопен в Польше. А там, где мы бывали, где остались наши следы на дорогах и травах, живет наше прошлое, соединенное с простыми человеческими именами, не прославленными, но от того не менее великими. Потому что самое великое величие человека заключено в умении дружить, понимать друг друга, доверять своему детству. Люди уходят из детства, расстаются с родными, друзьями, только земля никуда не уходит, она всегда на одном и том же месте, терпеливая, верная жизни, людям.

Моя белорусская земля, как и та, за польской границей, одной природы: хорошо рожает картошку, лен, хлеб. Деревья Беловежской пущи одни и те же: и у нас, и

Рисунки В. Савича.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге