Заплыв через реку Янцзы (сборник)
Глава первая
Сергей Синякин
Заплыв через реку Янцзы
ТАК
НАЧИНАЮТ СПОРЫ
С СОЛНЦЕМ
Бытовой роман из загробной жизни
И рано нас равнять с болотной слизью —
Мы гнезд себе на гнили не совьем!
Мы не умрем мучительною жизнью —
Мы лучше верной смертью оживем!
В С. Высоцкий
Классификация покойников, произведенная погребальных дел мастером Безенчуком в знаменитом романе «Двенадцать стульев», впечатляет, но явно не полна. Сомнений нет, когда старушка помирает, она, значит, преставляется. Старушки, они всегда преставляются. Или отдают богу душу. Все зависит от того, какая старушка. Маленькие старушки обычно преставляются, крупные и габаритные — отдают богу душу. Высокий и худой мужчина обычно играет в ящик, как это ни прискорбно ему сознавать. Торговый работник или коммерсант, особенно если он из определенного национального меньшинства, приказывает долго жить. Простой человек, токарь, скажем, или фрезеровщик, тот, как правило, перекидывается или протягивает ноги. Самые могучие, из высокого начальства или железнодорожные кондуктора, уже никак не могут протянуть ноги. И отдать богу душу они тоже не могут. Поэтому и говорят, что они дают дуба. Про них прямо так и говорят: «А наш-то, слышали, дуба дал!»
Есть еще категория маленьких людей, ничем из общества не выделяющихся. Когда помирают они, то считают, они гигнулись. Комплекция у них такая и положение в обществе — дуба им никак нельзя дать и богу душу отдать невозможно, вот и говорят, гигнулся, мол, загнулся такой-то.
Живут среди нас люди, принадлежащие к воровскому сословию. Если человек достиг в своем нелегком воровском ремесле определенных вершин, о таком человеке говорят, что он откинулся. Мелкие воровские сявки, те обычно двигают кони или откидывают копыта.
Люди военные, из тех, кто не способен дать дуба, обычно уходят в вечный запас или идут в последнюю атаку.
Спортсмены, в зависимости от их классификации, могут откинуть коньки, уйти в аут, лечь на лопатки, пойти в последний заплыв. Все за исключением баскетболистов, баскетболистам дано обычно сыграть в ящик.
Дефицит жилой площади в стране привел к тому, что о покойнике начали говорить с некоторым уважением — вот де обзавелся имярек однокомнатной квартирой, ничего ему больше не нужно.
Но что можно сказать о литераторе, который всю свою недолгую жизнь мечтал вступить в Союз писателей, занимался окололитературной деятельностью и, не дождавшись заветного часа, расстался с бренной жизнью? О таких людях нельзя сказать, что они дали дуба, как глупо считать, что такой человек преставился или, к примеру, гигнулся. Нельзя сказать о таком человеке, что он откинул копыта или откинулся. Это будет не совсем корректно, да и сроков они никогда никаких не имели, разве кроме одного, что назначается каждому родившемуся и называется жизнью.
Пожалуй, самым правильным о таком человеке будет сказать, что он закончил-таки печальную повесть своей жизни.
О Владимире Лютикове это можно было сказать с некоторой натяжкой. Повестей Лютиков не писал. Он писал стихи.
Стихи были добротные, такие обычно под силу любому, кто окончил среднюю школу и внимательно ознакомился с основами стихосложения. Если человек не путает ямб с хореем или, скажем, анапест с верлибром, из него рано или поздно выйдет толк. Пусть у него даже нет склонности к метафорам и гиперболам. Не в этом главное. В крайнем случае этот человек займет свое место в руководящем кресле какого-нибудь творческого союза, а на худой конец заступит на трудовую вахту в местном отделении комитета мира.
Лютиков был исключением — он писал хорошие стихи.
Ему просто не везло.
Издательство, которое печатало местных авторов, в области оказалось одно, а самих авторов, уже вступивших в Союз писателей, было более чем достаточно. Тесниться и пропускать кого-то постороннего к гонорарной кормушке они не собирались, но и Лютикова не отталкивали — печатали помаленьку, как члена литературного семинара, в областных газетах, и даже дважды подборка его стихотворений печаталась во всесоюзном альманахе «Час поэзии» с одобрительными предисловиями областных гениев Николая Карасева и Антона Дара, который в повседневной жизни был Михаилом Шмулевичем.
Лютиков не унывал и надеялся. Он вел протоколы поэтического семинара, писал в газеты рецензии на более удачливых собратьев и добросовестно отражал в этих газетах литературную жизнь города.
Каждые три года он подавал заявление на прием в Союз писателей, прикладывая в качестве доказательства своего поэтического дара вырезки своих стихотворений из местных газет и потрепанные уже томики «Часа поэзии». Рекомендации каждый раз ему писали все те же Антон Дар и Николай Карасев, которые с удовольствием выпивали за счет Лютикова в баре отделения Союза писателей и в неподалеку расположенном кафе «Молочное», которое в народе называли «гадюшником» за то, что молока там невозможно было найти днем с огнем, а водку и искать было не надо, в кафе ее наливали даже не спрашивая заказа, люди в это кафе приходили с вполне определенной целью, и любителей молочных коктейлей среди них не наблюдалось. Члены Союза к Лютикову относились доброжелательно, но для вступления в писатели Лютикову каждый раз не хватало нескольких голосов, и он даже догадывался, чьи это голоса.
Но мы отвлеклись.
Лютикова хоронили в пасмурный день. Моросил дождь. Народ торопился в теплое кафе поминать собрата по профессии, поэтому речи, которые произносились у могилы, были торопливыми и бесцветными. Кадило у приглашенного попа постоянно задувало ветром, и поп то и дело задирал рясу, чтобы достать из заднего кармана брюк спички. Ряса напоминала траурное женское платье, поэтому телодвижения попа выглядели не слишком прилично.
Глядя на все это безобразие с высоты, Лютиков негодовал.
По его мнению, и речах не было ничего, кроме официальной скуки, венки были слишком малы, а надписи на них неискренни. Ладно бы могильщики торопились, у них план, у них с захоронений копейка идет, да и родственники усопших их халявной вопочкой оделяю. Этих бы Лютиков понял. А вот Антон Дар и Коля Карасев! В душе Лютикова, парящей над могилой, действия старых товарищей понимания не находили. Выпросив у жены Лютикова бутылку водки, они присели за столиком
Дождь полил еще сильнее, народ, потянулся к автобусу, могильщики торопливо накрыли гроб с покойником крышкой и шустро застучали молотками.
Так же стремительно они опустили гроб в могилу и предложили друзьям и родственникам бросить по три горсти земли на крышку гроба. Глина на могиле раскисла и стала вязкой, поэтому в могилку ее бросали без особой охоты, некоторые даже наплевали на обычай и ограничились одной маленькой горсточкой. Лютикова это очень оскорбило, но возмущаться было бесполезно — кто бы из стоящих у могилы друзей и товарищей его услышал! Могильщики дружно налегли на лопаты, сноровисто забрасывая обтянутый кумачом гроб мокрой землей, и довольно быстро над могилой вырос неровный, но все-таки прямоугольный холм, на который водрузили деревянный крест и к которому торопливо прислонили мокрые венки.
Автобус отъехал.
Некоторое время Лютиков смотрел вслед автобусу, потом вернулся к могилке и потерянно закружил над ней. Конечно, надо было бы слегать в кафе, где были организованы поминки, и послушать, кто и что говорил о нем, да жаль было оставлять без присмотра бренное тело. Привык к нему Лютиков за тридцать шесть лег, как-то неловко ему было, что он сейчас улетит, а тело останется в сырой земле. Сквозь щели будет просачиваться вода... Обязательно будет просачиваться! Лютикову было жаль нового черного костюма, в который его обрядили. Пропадет ведь в земле шикарная вещь, двести пятьдесят еще старых полновесных рублей Лютиков за этот костюм отвалил, а надевал его всего два - раза на ноябрьские праздники и на Восьмое марта, когда в отделении Союза писателей поздравляли занятых творчеством женщин.
По и над кладбищем порхать было просто глупо. Тем более что погода уже окончательно испортилась и среди капелек дождя запорхали колючие снежинки. Особо холодно Лютикову не было, но колючесть снежинок душа его ощутила. Душа его теперь такая была, на внешние природные раздражители нс реагировала, а снежинки благодаря своему поэтическому дару он воспринял.
Лютиков покружил еще немного над могилой, полюбовался на свой портрет, перевязанный по углу широкой черной лентой, и совсем уже было нацелился полететь в кафе, где шли поминки, но тут его неожиданно позвали.
Он повернулся.
Слева от него... В первый момент Лютиков не поверил. Ему захотелось протереть глаза. Но глаза не обманывали. Перед ним, дрожа белыми крылышками, парила полуголая девица довольно вульгарного вида и, нахально усмехаясь, манила его рукой. На ангела она явно не походила, к тому же Лютиков знал, что ангелы, как бы это помягчее выразиться... Ну, бесплотны они, ангелы-то! А у этой, похоже, все было на месте. Груди оттопыривали ткань короткой рубашечки, а ноги у этой воздушной девицы были такими, что у Лютикова, несмотря на его недавнюю кончину, появились грешные мысли, которые он старательно от себя отгонял. Кто знает, как эти мысли расценят на небесах?
Спустя некоторое время Лютиков понял, кто это кружит в воздухе рядом с ним. Человек он был начитанный, а девица эта очень походила на рисунок из сборника древнегреческих мифов. Так там изображали Музу.
Греки о небесах знали все.
Насколько помнил Лютиков, было этих муз девять штук, и каждая из них покровительствовала определенному искусству. Клио покровительствовала истории, Мельпомена — трагедии, Полигимния отвечала на небесах за серьезную поэзию и летела к поэтам, которые обладали философским складом ума. Терпсихора любила танцы и покровительствовала, соответственно, танцовщикам и танцовщицам. Палия поддерживала комедиантов, Урания была вообще серьезной женщиной и покровительствовала астрономии. Каллиопа признавала только эпические произведения, вроде «Песни о Роланде» и «Тени исчезают в полдень». Эвтерпа не расставалась с флейтой, потому что уважала лирическую песнь, а вот Эрато была довольно легкомысленной особой и потому покровительствовала лирической поэзии.
Почему-то Лютиков решил, что перед ним именно Эрато.
А что ему еще было подумать, если он танцевать не умел, на небе Большую Медведицу с трудом отличал от Малой, к истории у него отношение было двойственное, а стихи он всегда писал короткие и лирические, недаром и Дар и Карасиков отмечали у него наличие резко выраженного лирического дара, сопряженного с обнаженными нервами и откровенностью, граничащей с самобичеванием?
Муза продолжала манить Лютикова изящной ручкой. Ветер трепал ее легкомысленное одеяние, но даже намеков на то, что Муза озябла, не было. Обычную женщину выведи полуголой на холод, она ведь сразу мурашками покроется величиной в палец и лязгать зубами начнет громче буферов сцепленного железнодорожного вагона. А эта висела под дождем и только длинными красивыми ножками шевелила, принимая самые соблазнительные позы, какие только музам и приличествуют.
Лютиков уже приноровился за трое суток обходиться без тела, поэтому он свободно порхнул к своей покровительнице в надежде завязать с ней непринужденный разговор и что-нибудь узнать из него о небесах и собственном будущем после скоропостижной кончины. Однако завязать разговор не удалось. Видя, что Лютиков свободно ориентируется в пространстве, Муза что-то радостно крикнула, взмахнула рукой, вытянула свои восхитительные ноги и, по-стрекозиному взмахивая крылышками, понеслась в зенит.
Лютикову только и осталось, что последовать за своей провожатой. Поскольку крыльев за спиной у него не было, летелось ему куда тяжелее.
Они пронеслись мимо пышного облака, на котором сидело, свесив босые ноги вниз, несколько десятков человек. Они о чем-то спорили, что-то показывали друг другу на покинутой ими поверхности Земли. Лютиков разглядел их не особо хорошо, но ему показалось, что среди собравшихся на облаке душ было много известных политиков, в последние годы давших дуба, а то и безвременно опочивших. Правда, ему показалось, что кроме них на облаке еще и были души откинувшихся и даже две или три души из тех, кто на земле отмотал свой срок или даже отбросил копыта.
Покровительница его уже отдалилась на довольно большое расстояние.
— Послушайте, — крикнул ей вслед Лютиков. — Куда бы так торопитесь? Не на пожар ведь, вечность впереди!
Муза своего стремительного хода не сбавляла, поэтому и Лютикову пришлось наддать. Скорость была уже приличная, будь Лютиков жив, ветер бы в его ушах свистел.
Впереди сияли странные серебристые облака, немного похожие на летающие тарелочки, какими их рисуют обычно в бульварных журнальчиках. Лютиков на всякий случай притормозил. Но скорость была приличной, и они с неожиданной провожатой врезались в эти облака. На мгновение Лютикова ослепило, он прикрыл глаза, про себя нещадно ругая подставившую его
Открыв глаза, он с облегчением обнаружил, что вокруг по-прежнему простирается синева и откуда-то сбоку жарко светит солнце. Только вот внизу была твердь, совершенно не похожая на привычную для покойного поэта землю.
Тут бы и дурак понял, что Лютиков прибыл на конечный пункт.
Чуть в стороне стояло непонятное сооружение, к которому с двух сторон вились длинные очереди.
Уже приземлившаяся Муза подбежала к Лютикову, рывком притянула его вниз. Личико у нее было премиленькое, но уж слишком деловитое.
— Лютиков? — осведомилась она и, не дожидаясь ответа, сунула ему твердую жесткую ладошку.
Лютиков пожал ее.
Муза усмехнулась, и усмешка эта была совсем не лукавой.
— Ли-ирик! — обидно протянула она. — Даме ручку целовать надо, а не жать до крови! — и представилась: — Нинель...
— А я думал... — несколько обиженно сказал Лютиков.
— Потом, потом думать будешь! — бесцеремонно перебила его небесная Нинель. — Ну, что ты топчешься, как Пегас на облаке?! Ручка с собой? Быстренько, быстренько, дружок. Тебе еще анкету заполнять!
Разумеется, ручку в пиджак покойника сунуть никто не догадался.
Лютиков снова ощутил обиду. Понятное дело, не Данте и не Гете, даже не Роберт Рождественский, но ведь могли все-таки отнестись к покойнику более внимательно, могли ведь положить ему в нагрудный карман стило, которым покойный творил!
— Господи! — с некоторым раздражением сказала Нинель. — Да не хлопай ты себя по бокам, как петух крыльями! Идем!
Она бесцеремонно протащила Лютикова мимо недовольно ворчащей очереди и впихнула его в помещение.
— Эх, не я у тебя была при жизни с самого начала. — приговаривала она, — ты бы у меня до самых верхов добрался!
Отобрав ручку у какого-то благообразного явно профессорского вида старика, она сунула ее поэту.
— Заполняй анкету, — скомандовала Муза по имени Нинель. — Без меня никуда не ходи. Вернусь, все тебе объясню. Ясно?
Чего уж тут было непонятного? Младенец бы сообразил.
— Товарищ, — стыдливо промолвил покойник профессорского вида. — Вы, пожалуйста, пишите быстрее, я уже третьи сутки здесь маюсь...
— Вы, вероятно, профессор? — высказал предположение Лютиков.
Благообразное лицо его собеседника стало смущенным.
— Я — литературный критик Ставридин, — сухо сказал он. — А вы здесь в каком качестве? Прозаик, драматург или поэзией увлекались?
— Я — поэт, — признался Лютиков. — А где взять анкету, не подскажете?
— В конторке, — сказал Ставридин.
Вздохнув, он заметил:
— Хорошо вам, у вас Муза...
— А где же ваша покровительница?
Ставридин вздохнул еще печальнее и выразительно развел руками:
— Критиков музы не обслуживают, — недовольно сказал он. — И я скажу, что это в корне неправильно. Но кто с нами советуется, нас и на Земле не особо любили. Какое отношение может быть к человеку, который постоянно тычет вас носом в ваши собственные недостатки и говорит: а король-то голый! Но ведь мы из благих побуждений. Ведь исключительно из благих! Писателей стало много, а нас, критиков, не прибавилось! Но почему-то ни у кого даже мысли не возникает, что нас надо беречь, напротив, все так и норовят высказаться о нас неблагоприятно... Эх, люди!
— Чья бы корова мычала! — грубо оборвала Ставридина подошедшая душа крепкого сорокапятилетнего мужчины, чье лицо показалось Лютикову странно знакомым. — Из благих намерений вы нас критикуете, как же! А ведь слабо самому за роман взяться или за эпическую поэму? Кишка тонка, самому попробовать! А других, значит, критиковать можно! Ах, вы наши Белинские! Добролюбовы вы наши! Скройся с глаз моих, гнида, думаешь, я не знаю, кто на меня в Госкомиздате внутреннюю рецензию кропал? Тоже скажешь, что из благих побуждений дерьмом меня поливал?
Ставридин принялся визгливо оправдываться, душа на него наседала, яростно размахивая руками, и Лютиков наконец узнал ее. Это был Максютин, прозаик из Мухоногинска, с которым Лютиков познакомился на семинаре молодых писателей года три назад. По неизвестным причинам все молодые писатели, участвовавшие в этом семинаре, были в возрасте от сорока до пятидесяти пяти лет. Но семинар получился хороший. Талонов на водку еще не было, а настроение у всех участников семинара было приподнятым — не каждый год удается выбраться в хорошей компании от семьи и начальников отдохнуть. Народ на семинаре собирался самый разнообразный, правда, по каким-то причинам больше всего среди начинающих писателей было медиков, литераторов, которые подобно Лютикову работали на заводе или другом промышленном производстве, было крайне мало, и по этой причине держались они скованнее других. Все, за исключением Максютина.
Максютин Лютикова не узнал.
В компаниях на семинаре Лютиков не выделялся, там блистали фигуры вроде Дмитрия Пригова с его эпической поэмой «Махроть всея Руси».
Что говорить, неистовая и заметная была фигура, декламирующая:
Когда бывает воспаришь.
К Сорокину там полетишь
Иль к Кабакову полетишь
Иль к Мухоморам полетишь
К Орлову полетишь:
Мой друг, смотри какая тишь
Какая тишь и благодать
А глядь — из них одна махроть
Лезет
Блядь...{1}
Мог ли Лютиков со своими лирическими стихами тягаться с такими столпами российской словесности?
Да его строки никакого сравнения не выдерживали с теми же приговскими упражнениями:
Она же личиком блеснула
И губки язычком лизнула.
Крысиным личиком, как Литит
Прильнула ко мне и говорит:
Что, б..., сука
П... гнойный
Г... недокушанное
Вынь х... изо рта
А то картавишь что-то...{2}
Между тем в спор критиков и литераторов начали ввязываться новые фигуры, лай уже поднялся совсем неимоверный и слышно было: «А кто на меня в восемьдесят втором донос в КГБ писал? Пушкин писал? Ты, сука, писал!». Мученику компетентных органов фальцетом вторила чья-то худая и небритая душа с кавказским носом и кавказским же акцентом: «Из-за вас, козлов, Бродскому в Штаты уехать пришлось! Я бы сам уехал, да Родину люблю!» «Какую Родину, ара? — возражали ему. — Ты еще о березках среднерусской полосы заикнись! Где ты их нашел в своих кавказских юрах, березки наши?» Кто-то уже кого-то довольно невежливо толкал и горячился: «А кто у меня Алку увел? Она тогда со мной в ресторан пришла, а ты, гад, увел ее! Добро
Неизвестно, чем бы закончился этот спор, но тут споривших накрыла странная тень. Подняв глаза, все увидели грозного мужика в золотистом одеянии, который, по-орлиному редко взмахивая крыльями, плыл над землей, зорко поглядывая вниз. Выкрики в собравшейся толпе сразу стихли, да и сама толпа как-то незаметно рассосалась. Заодно она унесла куда-то Максютина и Ставридина.
Лютиков облегченно вздохнул и принялся, сидя на траве, заполнять анкету.
Вопросы в анкете были нетрудными, и в целом сама анкета напоминала ту, что обычно заполняется при поступлении на работу в режимные предприятия. Точно так же в ней интересовались судимостями, национальностью и отношением к конфессиям, партиям и наличием родственников в Аду. Уже по этому вопросу Лютиков понял, что он попал в Рай.
И ему сразу стало легче.
Муза Нинель появилась, когда Лютиков подписывал анкету. Выхватив сдвоенный листок из рук своего протеже, Муза, одобрительно кивая, пробежала ее, хмыкнула чему-то своему и скрылась за дверью. Через некоторое время она вышла, держа в руках золотистую авторучку и блокнот.
— Держи, — сказала она. — Вечная ручка-самописка и бесконечный блокнот. Это теперь твое имущество, дружочек, так что обращайся с ним бережно. Потерять, правда, ты его не потеряешь, но вот списать у тебя могут. Здесь народ тертый, опомниться не успеешь, как твои стихи кто-нибудь спишет и за свои выдаст.
Лютиков засмеялся.
— Ну что еще?— спросила недовольно Муза. — Пошли!
— Ручку отдать надо, — виновато сказал Лютиков. — Жалко человека, третий день уже в очереди стоит.
Нинель выхватила у него ручку критика Ставридина и швырнула ее на землю.
— Ты смотри, какой жалостливый, — пробормотала она, с удивлением разглядывая поэта. — Идем, дружочек, идем. Ты от этого бедолаги еще настрадаешься, это я тебе обещаю! Ты смотри, какой нежный, — критика пожалел!
Они снова куда-то летели.
От всего происходящего с ним у Лютикова кружилась голова. На высоком зеленом пригорке, усеянном белым земляничным цветом, Муза остановилась. Легкий ветерок трепал подол ее короткой рубашечки, и Лютиков опять не смог не отметить отменную стройность ее ножек. Да и в целом Муза выглядела очень и очень сексапильно.
— Ну вот, — удовлетворенно сказала Нинель. — Здесь ты и будешь жить.
Лютиков посмотрел вниз и увидел довольно большой поселок, состоящий из нескольких сотен совершенно одинаковых домиков.
— Знакомься, — сказала его покровительница. — Это местечко называется Поэзоград. С коллегами по перу будешь жить!
Сверяясь с какой-то бумагой, она провела Лютикова к одному из коттеджей. Улицы были пустынны, ни старушек, ни молодежи видно не было, и Лютиков почувствовал некоторое беспокойство.
— А где же народ? — уныло поинтересовался он.
— Как где? — удивилась Муза. — Народ творит!
Глава вторая
Все-таки толковая попалась ему покровительница!
Слов нет, пробивная девица была Муза Нинель!
В коттедже Лютикову понравилось. Все там напоминало о покинутом земном доме, даже стол стоял точно такой же, как и у Лютикова. Чуть сбоку от стола — только руку протянуть — стоял небольшой бар, в котором оказались приличные запасы коньяка и молдавского вина.
— Ладно коньяк, — сказал Лютиков. — Вино зачем?
— Как это зачем? — теперь уже удивилась Нинель. — А поклонниц чем угощать будешь?
— А если они шампанское любят? — не унимался поэт.
— Шампанское тебе не по чину пока, — серьезно объяснила Муза. — Плохого здесь не держат, а для хорошего ты земной славой не вышел. Лютик, не елозь! Садись в кресло и слушай меня внимательно, — она нахально улыбнулась краешками губ и весело добавила: — Можешь мне немного «Фетяски» плеснуть, хоть и с крылышками, а все-таки дама!
Скромностью она явно не страдала. И сидела, стерва, так, что все ее прелести были — как на ладони. Краснея и посматривая в сторону, Лютиков отправился к бару выполнять заказ своей Музы. Заодно он и себя не забыл, плеснул себе в рюмку на палец коньяка. Как он заметил, весь коньяк был дагестанский, на большее Лютиков, по-видимому, пока не тянул.
Присев на краешек кресла, Лютиков смотрел, как Муза пьет вино. Взгляд его против воли снова скользнул по стройной фигурке и красивым ногам. Грешные мысли рождала в поэте Муза Нинель, не к художественному творчеству она Лютикова манила, а настраивала его, скорее, на альковные игры. Нинель погрозила поэту пальчиком и отставила бокал в сторону.
— Ишь, шалун, — сказала она. — Значит, слушай меня внимательно. Ты находишься в экспериментальной райской обители, где собраны исключительно люди творческие. Ваше дело писать, творить там, критиковать друг друга... Лучшие ваши произведения будут поступать в Творческую комиссию Рая, которая и станет их оценивать. Те произведения, которые будут оценены положительно, будут распространяться среди жителей других обителей. Это тебе ясно? Пойдем дальше, и перестань глазеть на мои коленки, Лютиков, пока я не обиделась. Все-таки не с бабой разговариваешь, с Музой, если ты уже понял! Твое райское благосостояние будет зависеть от головы, а не от... Ну, ты сам все понял! И насчет этого не волнуйся, по субботам и воскресениям здесь разрешены свободные посещения, народу, конечно, меньше, чем у музыкантов, художников или спортсменов, но все равно девочек хватает.
Слушай внимательно. Те, кто сумеет подняться над собой, достичь новых вершин в творчестве, будут переводиться в обитель Классиков. Там тебе и комфорт иной и шампанского твоего море будет. Задача ясна? Короче, Лютиков, пахать тебе придется, как негру на плантации, а Творческую комиссию я беру на себя. Не век же тебе тут прозябать!
— Вам-то какой интерес? — удивился Лютиков.
— Как это какой интерес? — сверкнула зубками Нинель. — Мой статус тоже повысится!
Она подошла к зеркалу и сладко потянулась.
— У муз, дружочек, тоже самолюбие есть. Посмотришь на иную мымру — ни кожи ни рожи, а туда же — Я Гомера обслуживала, Александру Сергеевичу вдохновение навевала! Да если бы Александр Сергеевич тебя хоть однажды увидел, он бы с перепугу вообще ни одной строчки не написал, а Гомер так и вовсе бы радовался, что ослеп вовремя.
Она обернулась, критически оглядела своего подопечного и нахально отметила:
— Ты, конечно, не Гомер, но хоть выглядишь прилично. Мне одно время пришлось с Маковецким работать. Слыхал о таком? Страшен как черт во время шабаша, а туда же, лирические стихи писал. «Когда закрою взор, я вижу красавиц бесконечный
От негодования Муза Нинель похорошела еще больше, вздернутый носик ее сердито покраснел, круглые груди под полупрозрачной рубашонкой призывно заколыхались.
— Ладно, Лютик, — сказала она. — На том свете ты мне слишком поздно достался. Только что и успела пару твоих подбородок в «Час поэзии» протолкнуть да критическую рецензию в «Саратовском волголюбе» организовать. Стихи у тебя, конечно, не фонтан, но уж получше, чем у Маковецкого. Только у него связи были там, положение в обществе. Когда его инфаркт прихватил, я на тебя стрелки перевела. Поэтому он здесь даже испытания на поэтический дар не прошел, его сразу на вечернее освещение поставили. На дневное он просто не потянул, жару душевного не хватило. Ничего, родненький, мы с тобой здесь потерянное наверстаем. Здесь у меня и связи неплохие и возможностей куда больше... Главное, ты меня не подводи. Зря я, что ли, тебе блокнот с самопиской в райиздате выцарапала? Между прочим, я тебе там и договорчик подмахнула хороший. Другим испытательный срок на полгода дают, а тебе, Лютик, год отвалили и даже не поморщились!
Лютиков смущенно отвел глаза в сторону,
В мыслях, которые невольно одолевали его, даже признаваться не хотелось.
— Это... — он осторожно облизал пересохшие губы. — Вы меня, Нина, просветить хотели э-э-э... насчет жизни в этом мире. Я, честно сказать, в происходящем ничегошеньки не понимаю!
— А зачем тебе что-то понимать? — удивилась Нинель. — Держись за меня, делай, что я тебе говорить буду, и все дела. Ты одно должен понимать, я прежде всего для твоего блага стараюсь, а уж потом немножечко для себя. Мы, музы, народ беспокойный, нам все время кого-нибудь за уши к славе тянуть надо.
Ты главное уясни, если ты славы на том свете жаждал, значит, и на этом должен за ней тянуться. Деление здесь, конечно, условное, но все-таки существует сразу по вертикали и горизонтали. Если смотреть по вертикали, то тут все ясно — сначала идет экспериментальная обитель, где начинающий должен свой талант подтвердить, потом идет мир Классиков, где собираются матерые волки. Дальше идут уже демиурги, но о них мы говорить не будем, чтобы у тебя, Лютик, голова не закружилась. Об этом даже мечтать не стоит, там совсем уж корифеи собраны, Лев Николаевич и Александр Сергеевич там по второму разряду проходят.
Есть, конечно, и такие горе-творцы, что с ними ничего не получается, ошибочка в определении вышла. Не тянул они, и даже Музы, закрепленные за ними, помочь не могут. А если душа такого человека возложенных на нее обещаний не сдюжила, с ней, Лютик, разговор простой, для такой души Графоманский Ад существует. Муки там не шибко великие, но бесконечные — скажем, собрание сочинений графа или Лидии Чарской переписать от корки до корки, а потом и обратно, но уже зеркальным текстом.
— А по горизонтали? — спросил Лютиков, машинальным жестом опрокидывая рюмку в рот.
— Ну, это же просто, — протянула Нинель, отпивая вино из бокала и любуясь на себя в зеркало. — Обители бывают поэтические, прозаические... Тут, правда, тоже деление некоторое есть — общая обитель для обычных прозаиков и две резервации — для фантастов и детективщиков. У критиков есть своя обитель, у публицистов там, у тех, кто науку популяризирует... Да мало ли!
Лютиков решительно подошел к бару и налил себе коньяку. Вопросительно посмотрел на Музу. Нинель томно вздохнула и протянула поэту свой бокал.
— Только немножечко, — жеманно предупредила она. — Я когда выпью, на меня всегда смех нападает...
— А у демиургов этих, — поинтересовался Лютиков. — У них это деление сохраняется?
Нинель сунула носик в бокал, облизала губки и капризно сказала:
— Ну, демиурги... Скажешь тоже, Лютик! У них все по-другому, они сами миры создают. Почти как Классики, только более реальные. Там все гораздо интереснее... — она лукавым взглядом посмотрела на подопечного через стекло бокала и одобрительно заметила: — А ты, Лютик, молодец, вон куда сразу нацелился. Не зря я на тебя запала, есть в тебе что-то такое, особенное!
Она спохватилась, залпом допила вино, поставила бокал на столик и легко поднялась. Белые крылья у нее за спиной сухо затрещали перьями.
— Ладно, Лютик, у нас еще будет время поговорить. Мне сейчас некогда, так ты обживайся, а я попорхала.
Судя по всему, вино на Музу Нинель оказало определенное воздействие.
Порханием ее походку назвать было затруднительно.
Некоторое время Лютиков сидел в кресле с рюмкой коньяка в руке и улыбался.
Так вот каким он оказался, тот свет! Пока он Лютикову нравился. При жизни такой коньяк он пил довольно редко, все больше приходилось налегать на водочку, а то и на портвейны. Еще больше Лютикова взволновали намеки Музы на наличие каких-то поклонниц. При жизни Лютиков был человеком скромным, до блудных высот Казановы подняться не решался и жене изменил только один раз с нормировщицей Катей Оболенской на День тяжелой промышленности. Особой гордости он тогда, помнится, не испытал, так как к женской чести своей Оболенская относилась довольно легкомысленно и смолоду ее не берегла.
Тем не менее Лютиков был настолько ошарашен случившимся, что не замедлил посвятить Е. О. несколько сонетов. Сонеты эти попались на глаза жене, и ничего приятного из этого, разумеется, не вышло, а общества Оболенской Лютиков с того времени стал избегать, что ветреную нормировщицу не особенно смутило и, более того, даже совсем не огорчило.
Здесь же Лютикова приятно радовало возможное наличие поклонниц и отсутствие жены.
Вместе с тем его удручало отсутствие телевизора и радиоприемника. По всему выходило, что в Раю не было новостей, о которых стоило бы говорить и которые стоило бы показывать.
Он обошел свой коттедж. В доме было три комнаты, ванна, кухня и туалет. Источников света не было видно, но коттедж освещался ровным неярким светом. Пожалуй, в экспериментальной райской обители для поэтов-лириков условия жизни у Лютикова были лучше, чем при жизни. Только вот писать стихов ему пока не хотелось.
Он снова вспомнил свою Музу.
Слишком уж высокоинтеллектуальной она ему не показалась, но ведь и великий Александр Сергеевич Пушкин не раз говаривал, что настоящая поэзия должна быть немного
Размышления Лютикова прервал деликатный стук в дверь.
— Войдите, — хозяйски сказал Лютиков.
Дверь приоткрылась, и на пороге показался высокий худой мужчина со шкиперской бородкой. У вошедшего были светло-серые льдинистые глаза и неуверенная улыбка.
— Здравствуйте, — сказал он. — Смотрю, в коттеджике свет появился. Дай, думаю, зайду по-соседски...
Он приблизился к Лютикову и протянул ему руку.
— Илья Николаевич Кроликов, — печально представился гость. — Вы представляете, какая неудачная фамилия для человека, наделенного поэтическим даром? Разумеется, мне пришлось взять псевдоним. Надеюсь, что стихи Эдуарда Зарницкого вам знакомы?
Стихи Зарницкого Лютиков не читал, но на всякий случай он благосклонно покивал головой — как же, как же, дорогой коллега, наслышан...
— Лютиков, — в свою очередь представился он. — Владимир Алексеевич. Писал без псевдонимов, но печатался не часто. Вот, например, «Час поэзии» несколько раз мои стихи публиковал...
Видно было, что и Кроликову-Зарницкому фамилия Лютикова ничего не говорит, впрочем, так же, как и Владимир Алексеевич, его гость закивал головой и затряс руку хозяина — как же, читали, неплохие стихи, коллега, совсем неплохие стихи.
Радушным жестом Лютиков пригласил гостя за стол.
Кроликов-Зарницкий взял в руки бутылку, внимательно осмотрел коньячную этикетку на ней и вздохнул:
— А у меня только водка, Владимир Алексеевич, — тут же лицо его просияло: — Но зато ее много!
— Выпить не желаете? — предложил Лютиков.
Кроликов-Зарницкий налил себе в рюмку, поднес рюмку к крупному носу с большими, широко раздувающимися крыльями ноздрей и долго смаковал аромат напитка.
— За знакомство, — провозгласил он.
Выпили.
Кроликов-Зарницкий увлажнившимися глазами посмотрел на хозяина дома, поднес к носу согнутый указательный палец и некоторое время нюхал его.
— Православный? — немного сдавленно спросил он.
Лютиков с легким сердцем подтвердил это.
— Слава Богу, — проворчал гость и, уже не дожидаясь нового приглашения, плеснул себе в рюмку. — Приятно посидеть с православным христианином. Если бы вы знали, дорогой мой, как надоело засилье жидов в искусстве! Боже мой, как надоело! При жизни настоящим русским поэтам не было проходу от разных там Мандельштамов, Пастернаков, Бродских, думал, умру, и все кончится. Как не так! Вы знаете, кто у меня здесь в соседях? С правой стороны у меня Голдберг, он печатался при жизни под псевдонимом Иванов, с левой меня достает Аренштадт! Дорогой мой, вы не представляете, как это меня угнетает! При жизни я радовался смерти каждого еврея, теперь молюсь, чтобы умирало как можно больше русских. И вот Бог услышал меня, он прислал мне вас!
Вы себе представить не можете, как я радуюсь вашей кончине! С Музой своей познакомились? Как ее зовут?
— Ее зовут Нинель, — честно признался Лютиков.
Лицо русского поэта Кроликова-Зарницкого помрачнело.
— Однако, — проворчал он. — Вас это не наталкивает на нехорошие мысли? Нинель... Что за странное имя? От него отдает... Сами должны понимать, родной мой! Вас покупают! Откровенно скажу вам, жиды вас покупают! Поэтому и Музу с таким странным именем подсунули. У простого русского поэта и Муза должна носить исконно русское имя, в котором невозможно будет увидеть что-то предосудительное. Берегитесь, Володя, в этом есть какая-то мрачная знаковость!
— А как зовут вашу Музу? — поинтересовался Лютиков.
По природе он был интернационалистом, еще со школьной скамьи, где в его классе учились дети девяти национальностей, в том числе и такой редкой, как каракалпак. Поэтому он с интересом наблюдал за волнением своего гостя.
— У моей Музы имя исконно русское, — гордо объявил тот. — Мою Музу зовут Алиной. Да, — повысил он голос. — И не надо улыбаться, дорогой мой, не надо! Истинно русское имя! Еще Александр Сергеевич писал в своей гениальной поэме «Руслан и Людмила»:
Тогда близ нашего селенья,
Как милый цвет уединенья,
Жила Алина. Меж подруг
Она гремела красотою...
А уж Александр Сергеевич, как истинно русский поэт, знал, о чем пишет! Александр Сергеевич был гением, а гении, милый мой, гении никогда не ошибаются!
— Наверное, — простодушно сказал Лютиков. — Только боюсь, вы не слишком внимательно читали поэму. Ту женщину звали Наиной. А герой, который рассказывает о ней, сам говорит, что он природный финн. Только мне кажется, что он все-таки врет, ведь дальше он признается, что гнал свои стада на темный луг, волынку надувая. А волынка, это уже Шотландия. С чего бы финну на волынке наигрывать?
Ноздри Кроликова-Зарницкого гневно раздулись.
Гость встал.
— Эге, — зловеще сказал он. — Вижу, что ты за птица! Пушкина под сомненье ставишь? Да кто ты такой? Кто, я спрашиваю? Кто дал тебе право судить великие строки гениального поэта? Нет, не зря, не зря тебе в музы Нинель определили, чую в тебе что-то такое, что не дает права примкнуть к православным поэтам! Смотри, Лютиков, с огнем играешь! Опалит тебя пламя русского гнева!
Закончив свою тираду, гость не забыл лихо опрокинуть рюмку коньяка, еще раз ненавистно оглядел хозяина дома и вышел, с нарочитой силой захлопывая за собой дверь.
Некоторое время Лютиков сидел молча.
Да, нешуточные страсти бушевали в Раю, совсем они не уступали земным страстям, а, может быть, по накалу своему и превосходили их!
Однако его знакомство с жителями поэтической обители визитом православного поэта не закончилось.
Прошло совсем немного времени, и в дверь вновь постучали. Но если стук Кроликова-Зарницкого был довольно-таки деликатным, то этот стук был скорее требовательным. Так обычно стучат люди, облеченные властью, в полной уверенности, что отказать им никак нельзя.
Лютиков и не отказал.
— Войдите, — крикнул он. — Открыто!
На этот раз в дом вошел человек, чья внешность была полностью противоположной внешности первого визитера. Во-первых, этот человек был приземист, плечист и довольно тучен. Во-вторых, он был чисто выбрит, даже лысина его, казалось, испускала солнечные зайчики. В-третьих, человек этот имел властное лицо, глядя на которое можно было смело сказать, что визитер наделен правом
— Сланский, — представился вошедший. — Староста этой смиренной обители.
Лютиков открыл рот, чтобы представиться, но Сланский предупредил его категорическим взмахом руки.
— Вас я знаю, — сказал он. — Мне уже доложили. Не знаю,Владимир Алексеевич, поздравлять мне вас с прибытием к нам или выразить соболезнования по поводу смерти. В конце концов, все зависит от вашей личной точки зрения на собственную кончину.
Не спрашивая разрешения, он прошел в комнату, сел за стол, неодобрительно посмотрел на рюмки и початые бутылки, покрутил бритой головой и сказал:
— Собственно, я вот по какому вопросу, Владимир Алексеевич... Человек вы у нас, ясное дело, новый, порядков местных, ясное дело, не знаете. Так вот что я хотел вам сказать... Коллектив у нас здесь не особо большой, но многонациональный, даже русскоязычные, ясное дело, из других республик к нам прибывают. Так вот, не хотелось бы, чтобы у нас какие-либо конфликты искусственно раздувались. Мы, ясное дело, за этим особо следим. Вы у нас новенький, еще не все понимаете, я вас попрошу, пока, ясное дело, вы не обживетесь, постараться не допускать... э-э-э... скажем так, незрелых высказываний. Сами понимаете, одно дело, когда сигнал поступит ко мне, я еще рассматривать буду, кто в ситуации прав, а кто, ясное дело, виноват. Но весь ужас в том, что сигнализировать могут помимо меня, — толстый палец Сланского ткнул в потолок, и по выражению полного лица хозяина пальца сразу было видно, кого именно Сланский имеет в виду. — Так что, хочу вас предупредить, там особо разбираться не любят. Лупанут молнией, испепелят, ясное дело, а мне потом отписываться придется. И ведь что главное? С одной стороны, придется объясняться, почему допустил, а с другой, ясное дело, будут спрашивать, почему не уберег. Так что, сразу хотелось бы вас предупредить, не ставьте меня в неловкое положение, я ведь хоть и много чего могу, но человек-то по сути дела подневольный. Вы меня понимаете?
— Признаться, не очень, — растерянно пробормотал Лютиков.
— Да я о Кроликове! — воскликнул староста обители. — Наш житель, но, ясное дело, со странностями, жидов не любит, масонов боится, себя почему-то православным считает, хотя это он Кроликов по паспорту, бабушкину фамилию ему дали. По матери он, ясное дело, Фогельсон, а по отцу и вовсе Добужинский. А вот втемяшилось мужику в голову. Он человек неуживчивый, он меня третий месяц донимает, все в Чистилище жалобы пишет, хорошо, подписывает их по привычке, как Доброжелатель или Верная рука, а там на анонимки, ясное дело, давно никто внимания не обращает, еще как Сам приказал анонимки не разбирать... Но ведь и надоесть им может, верно. Владимир Алексеевич? Это я к тому, чтобы вы на нашего Эдуарда Зарницкого внимания не обращали. Он, когда с ним, ясное дело, в пререкания не вступают, милейший человек! А что до мечтаний высоких, ну метит человек в демиурги, так ведь, ясное дело, он в демиурги никогда не попадет, блажь это все, парение бесплодное! Теперь понятно?
Все было ясно Лютикову. У него при жизни такая же Верная рука, он же Зоркий Сокол, в подъезде проживал. Пенсионного возраста был доброжелатель, потому и времени у него хватало не только за людьми наблюдать, но и доносы на их писать. Только на Лютикова он доносов десять писал. И то, что Лютиков в магазин за дефицитными продуктами с черного хода ходит, и то, что он ночами тайным образом бутылки из-под импортных спиртных напитков в мусорный контейнер выносит, следовательно, просто не может не быть иностранным шпионом, а то и выше бери, даже разведчиком. Еще он писал, что Лютиков самогонку в квартире гонит, запечатывает ее в бутылки из-под водки и через знакомого директора уже упомянутого выше магазина реализует эту самогонку, как продукцию Царицынского ликероводочного завода. Да мало ли чего еще может придумать свободный от бытовых и житейских проблем человек, который к тому же имеет справку о своей психической неполноценности!
Он только кивнул и сказал:
— Понятно. Я и так старался...
Сланский вскинулся.
— А вот этого, ясное дело, не надо. Что значит — старался? Мне главное, чтобы спокойствие было. Но вы меня поняли правильно. Поняли, Владимир Алексеевич? И слава Богу! Я к вам еще зайду, обязательно зайду, ясное дело, не могу я вас оставить наедине с Раем. Рай, он, дорогой мой, определенной подготовки требует, — с этими словами он пожимал руку Лютикова, а другой рукой засовывал за пояс какую-то тетрадь, из которой были явно вырваны страницы.
Еще раз тряхнув руку Лютикова, он посмотрел на него особенным взглядом и покинул его дом. И опять же, сразу видно было, что уходил не какой-нибудь хухры-мухры, победитель от Лютикова уходил, верующий в непоколебимость небесных законов от него уходил!
Лютиков рухнул в кресло и опять налил себе коньяку.
Ни фига себе, заморочки в этом мире происходили! И какие заморочки! Вы когда-нибудь видели в своей квартире начальника домоуправления? Не видели? А главу, скажем, районной администрации? Тоже не видели? Значит, вам повезло! Даже если вы никогда не видели в жизни демона или, скажем, ангела, огорчаться не стоит. Хрен с ними, визит главы администрации райской обители тоже многого стоит! А если уж безобидного Лютикова посетили, помирайте смело, вас тоже обязательно посетят!
Но когда Сланский исчез, в дверь опять назойливо постучали.
Вошедший поклонился.
— Администратора вызывали? — бархатисто осведомился настойчивый голос.
— Да я и не знал, что здесь администраторы существуют, — честно сказал Лютиков. — Да к тому же у меня сейчас местный староста был. Только что ушел!
Дверь приоткрылась, и в комнату ужом вплелся новый посетитель. Именно ужом, даже на вид он напоминал змею, однако же явно неядовитую, а по комплекции своей посетитель на питона или удава не тянул, так, ужик небольшой, обитающий в зарослях осоки среднестатистической русской речки, вроде Сухой Мечетки или одной из многочисленных Безымянок, текущих среди лугов и лесов Центрального Нечерноземья.
— Ах, Владимир Алексеевич, — с легким упреком сказал посетитель. — Ну что вы мне говорите за этого негодяя! Он только властью своей и кичится, а как за горячую воду разговор зайдет или, там, за пополнение коллекции в баре, так куда его
Я, собственно, на минуточку. Вы у нас человек новый, вам еще долго в детали вникать. Я это к тому, что меня Нинель за вами просила приглядеть. Обаятельнейшая женщина, — Администратор восхищенно вздохнул и сделал руками странное обволакивающее движение. — Достойна всяческого уважения! Мы, Володя, с Нинелью старее друзья, поэтому ее просьбы для меня святы. Так что не стесняйтесь! Бар пополнить, неполадки исправить, другие щекотливые или житейские проблемы — вам будет все сделано в первую очередь. К старосте не обращайтесь, все равно ничего не сделает, только нравоучениями на неделю вперед накормит. И еще... — ужик помялся, потом все-таки решился. — Народ у нас собрался разный, поэтому вы, прежде чем дружбу принимать, приглядитесь к человеку, это очень важно — правильно приглядеться и оттенить достоинства и недостатки человека. И, ради Бога, чаше советуйтесь с Нинель, музы, Володя, плохому не научат...
Некоторое время Лютиков выслушивал советы и наставления Администратора, потом тот все тем же странным немного шипящим голосом извинился и скользнул за дверь.
Оставшись один, Владимир Алексеевич Лютиков некоторое время приходил в себя. Нет, было чему удивляться в загробном мире!
Но больше всего Лютиков удивлялся, что этот мир существует.
Еще в школе материализм был основным способе познания мира, в институте он познакомился с диалектикой и был твердо убежден, что после смерти ничего не будет. Но чем ближе становилась возможная горестная дата, тем большее смятение испытывал Лютиков. Нет, миновав тридцатилетие, он меньше всего думал о смерти. Но какие-то опасения появились. Поэтому в тридцать лет он крестился, больше на всякий случай, чем по убеждению. В тридцать два, приближаясь к возрасту Иисуса Христа, он уже из любопытства полистывал Библию. К тридцати трем Владимир Алексеевич знал некоторые молитвы и даже дважды захаживал в церковь. Именно в то время он начал считать, что торопиться не стоит. Если правы были его учителя, то после смерти ничего не существует, тогда и волноваться было не из-за чего. Но если загробный мир все-таки существовал, то к такой возможности нужно было относиться с определенной осторожностью и не совершать того, что могло быть наказуемо после смерти.
И вот приятный сюрприз — жизнь после смерти все-таки была, и воздержания принесли свои плоды — Лютиков жил пусть хоть и в экспериментальном, но все-таки Раю, и Рай этот пока нравился Владимиру Алексеевичу больше его прежней жизни. По крайней мере здесь его опекали, и потому была надежда, что творческие пути Лютикова после кончины окажутся куда прямее и удачливее, нежели на Земле.
Глава третья
— Не спи, не спи, художник!
Лютиков с досадой открыл глаза и прикинул расстояние до будившего его человека, но сообразил, что дотянуться до него не сможет. Через несколько секунд он вспомнил все и торопливо сел на постели, хмуро протирая глаза.
— Нет, миленький, — заливисто хохотала пляшущая в воздухе Муза. — Если ты так спать будешь, я тебя опекать не стану. Глупо проявлять заботу о лентяе, правда? Работать надо, а не обнимать подушку.
Лютиков лег на спину, с удовольствием глядя на свою Музу.
— Вставай, Лютик, вставай, — Муза скользнула к окну и с треском раздвинула шторы.
— Вы же сами сказали, что у меня масса времени, — возразил Лютиков. — Куда торопиться, вечность в запасе.
— Вот поэтому ты и там не преуспел, — возразила Муза. — Нельзя же быть таким бездельником, лень еще никого не выводила в люди!
Некоторое время Лютиков смотрел на Музу.
Утренние желания еще бушевали в нем.
Отводя взгляд в сторону, Лютиков неловко спросил:
— Послушайте, Нинель, а вам, музам, это... грешить можно?
— Можно, — сказала Муза. — Только после этого опекаемый сразу же теряет все преимущества. Покровительства лишается и жену сварливую приобретает. Муза потом себя за слабость корит и на мужике отыгрывается. А ты, я вижу, губищи раскатал? Напрасно, дурачок, деловые отношения с Музой куда более выгодны. Ладно, вставай, я пока над лужком полегаю, вдохновение попробую подогнать...
Хихикая, она вылетела из дома, и слышно было, как она что-то напевает задорным голоском.
Лютиков поворочался в постели, но сообразил, что вставать все-таки придется. Про себя он отметил, что его первый день в экспериментальной райской обители практически ничем не отличался от земной жизни, только вот вместо озабоченной и спешащей на работу жены его разбудила молодая разбитная и аппетитная бабенка с крылышками за спиной. Как она там щебетала?
Не спи, не спи, художник! Лютиков довольно улыбнулся. Таких слов он на Земле никогда и не слышал!
Однако, оказавшись за порогом коттеджа, Лютиков уже не был так безмятежен и радостен. Муза Нинель заставила его пробежать по зеленому лужку несколько кругов, а когда запыхавшийся поэт, тяжело плюхнувшись на землю, приходил в себя, неодобрительно вздохнула у него над головой:
— Нет, Лютик, так нельзя! Надо о своей физической форме думать! Ну что ты сможешь написать, если тебя одышка мучает? А не дай Бог, ночь придется с поклонницей провести? До стихов ли тебе будет? А у тебя нормативы установлены, сам знаешь, как говорится, ни дня без строчки... Вставай, вставай, Лютик, если на большее замахиваешься. Классики часами в гольф играют, а ты пробежал трусцой несколько кружочков и скис!
— Я вот все думаю, — сказал Лютиков, раскинувшись на райской земле и разговором выгадывая время. — Муз вроде девять и Нинель среди них греки не называли... Как это может быть, Нинель?
Муза спланировала ниже, зависла над головой поэта — Мнительным ты стал после смерти, — сказала она без злости и даже с каким-то смущением. — Ты только посмотри, сколько у древних греков поэтов было, а сколько их сейчас? И ведь все на разных языках пишут! Раньше Муз меньше было, а сейчас разве девять порхалок вдохновляющих с вами справятся? Вот и укрепляют наши ряды. У нас, если хочешь знать, и профессиональное училище свое есть, и техникум, и институт, уже даже академию открывать решили!
Розовой пяточкой она потрогала затылок Лютикова, Владимир Алексеевич вскинул голову, хотел что-то сказать, но покраснел от увиденного и торопливо уткнулся в землю.
— Слушайте, Нинель, — сказал он. — Я спросить хочу... А вы что, институт уже закончили?
Милое личико Музы порозовело.
— Техникум пока, — призналась она. — Но ты, Лютик, не думай, я целеустремленная, я в этом году в институт поступать буду на заочное отделение. И
Лютиков задумчиво смотрел на поселок. «Ага, — с некоторым огорчением думал он. — Кто бы на тебя тратил опытную Музу! Добро бы признанным был, так ведь нет его, признания! Ну и получай троечницу из техникума! Тебе и такая сойдет. Она ведь, наверное, и на лире ничего путного не сыграет, так, попсу какую-нибудь!»
Над поселком летела толстая бабища в полупрозрачной тунике. Тяжело летела, грузно. Бедра у нее были, как окороки, а дынеобразные груди — не меньше седьмого размера. Толстая баба спланировала к одному из коттеджей и скрылась в нем.
— А это кто? — спросил Лютиков. Не то чтобы он не догадывался — верить не хотел.
— А это тоже Муза, — не без злорадства сообщила Нинель. — Между прочим, Лютик, она институт закончила. Сейчас на кафедре стихотворной трагедии преподает. Похоже, что ее тоже за кем-то закрепили. Радуйся, Лютик, что не за тобой!
Лютиков радовался. Нет, серьезно! Уж лучше троечница и даже второгодница, но такая, как Нинель, чем специалистка, похожая на эту Музу.
— Как ее зовут? — спросил Лютиков.
— Алина, — сообщила Муза. — Вот страшилище, Лютик, верно? Она бы еще очки для солидности нацепила! Тогда ее смело можно было бы в ужастиках показывать! Полетели умываться, Лютик? Не волнуйся, я из тебя такую душку сделаю, поклонницы от попсовых певцов к тебе сбегать станут!
И тут до Лютикова дошло, что он только что видел Музу Эдуарда Зарницкого. Сдерживая смех, он торопливо вскочил с земли.
— А давай наперегонки? — предложил он.
Муза Нинель с ответным смехом и юной готовностью рванулась вперед. Лютиков, напрягая все силы, помчался за ней.
— Не, Лютик! — оборачиваясь и смеясь, закричала Нинель. — Я тебя сразу угадала! Там, на распределении, такие постные хари были! А про тебя я сразу подумала, что ты нормальный кент! Значит, и поэтом хорошим стать сможешь!
— Нинель! — закричал в солнечное утро ликующий поэт. — А митьки, металлисты, рок-музыканты тоже здесь тусуются?
Муза даже притормозила. Темные волосы ее развевал ветер, лицо все еще было восторженным, но в глазах появился испуг.
— Ты с ума сошел! — сказала она. — Ты, Лютик, думай, что говоришь! Их же объявили сторонниками, сам знаешь кого! Они, милый, на небесах не тусуются!
Тьфу, черт! То-то и оно, в радостной горячке от продолжения своего существования во Вселенной Лютиков как-то и забыл, что у каждой медали есть две стороны, если ты оказался на поверхности аверса, значит, кому-то суждено жить на поверхности реверса.
Впору было благодарить Бога, что счел тебя достойным светлой стороны. Но кому-то не повезло. Вот бедняги! Сразу же захотелось узнать об условиях существования на реверсе. Однако Муза Нинель только округлила глазки и прижала пальчик к соблазнительным губкам. Похоже, эта тема здесь была под запретом.
Оказавшись в коттедже, Муза усадила Лютикова за письменный стол.
— Твори! — приказным тоном сказала она. — А я на тебя буду вдохновение навевать.
Может, опыта у нее было маловато, может, чары ее на Лютикова действовали как-то иначе, только через некоторое время Владимир Алексеевич отбросил самописку в сторону и жалобно посмотрел на Музу.
— Ерунда какая-то в голову лезет! — пожаловался он. — Ты бы накинула что-нибудь, когда рядом женщина в таком виде, тут не о стихах думаешь, другое на ум приходит!
— Я не женщина, — строго сказала Нинель. — Я — Муза. А ты, Лютик, не отвлекайся. Не тянет на философию, займись любовной лирикой. Вспомни, сколько Петрарка своей Лауре сонетов понаписал. А если бы она ему взаимностью ответила? Думаешь, писал бы он сонеты? Фиг с два! Так и кувыркались бы в постели, пока дети не пошли.
— А что, здесь и дети рождаются? — удивился Лютиков. — Не думал я, что этот свет так похож на наш.
— Здесь, — голосом выделила Муза. — Здесь дети не рождаются. А вот у демиургов запросто, на то они и демиурги.
— Слушай, Нинель, — Лютиков даже сам не заметил, как перешел с Музой на «ты». — Я все о митьках думаю... У них что, все так, как попы говорили? Ну, котлы там, смола... Я понимаю, тема щекотливая, но интересно же... Ты хоть намекни!
Муза Нинель строго сдвинула брови, зачем-то огляделась по сторонам, подлетела ближе и, прижавшись грудью к затылку Лютикова, торопливо зашептала ему на ухо:
— Как ты, дурачок, не понимаешь? Это же борьба идеологий! Идеология темных сил борется с идеологией сил светлых. Нет там никаких котлов и смолы никакой нет, все, как у нас, только у нас музы, а там, Лютик, — бесы... Шустрые такие ребятишки, умненькие, только сплошь рогатые... Да и понятно, кто же там верность хранить будет, в этом бедламе?!
Нет, конечно, котлы там есть, но для простых грешников, из тех, кто творчеством не увлекается. Да ну тебя, Лютик, запутал ты меня!
Владимир Алексеевич довольно щурился. Прикосновения прелестей Музы к затылку завораживали и расслабляли.
— Хватит, — Муза приподнялась выше. — Хитренький какой! Сам все расспрашивает, а сам жмется. Садись, пиши!
Солнце уже поднялось довольно высоко, а в вечном блокноте самопиской была выведена одна сиротливая фраза:
Поэтов развелось — не наберешь Дантесов...
— Не густо, дернула крылышками Нинель, заглянув в блокнот. Ладно, пусть будет одностишие, как у Вишневского. Не мучай себя, отвлекись немного, а я пока в Музхату слегаю, со старшими посоветуюсь. Продуктивность у нас с тобой, Лютик, низкая, даже Маковецкий за это время уже два-три стихотворения накидал бы, хотя бы начерно.
Лютиков задумчиво посмотрел ей вслед. Да, к такой бы фигурке еще бы и мозги! Но нет в жизни совершенства. Разве может быть голая женщина интеллигентной? Лютиков сам когда-то читал, американцы провели эксперимент и выяснили, что умственные способности женщины зависят от количества надетой на нее одежды. Чем меньше одежды, тем меньше умственные способности. Женщина в строгом деловом костюме способна решать сложнейшие математические уравнения, оставь ее в комбидрессе, она в простейших квадратных уравнениях начинает ошибки делать, а если вообще голышом остается, то сложение и вычитание забывает. А все потому, что ее больше иного интересует, как она выглядит. Тут уж не до наук!
«Может, шубу на нее надеть?» — подумал Лютиков, и сам едва не засмеялся пришедшим в голову мыслям.
Воспользовавшись отсутствием Музы, он вышел
Нестерпимо хотелось курить. Но, судя по всему, сигареты в раю были под запретом. Небось, к грешным делам здесь курение относили, не в пример выпивке. Что и говорить, нектаром даже боги баловались, а огонек на конце сигареты определенно заставлял вспомнить о лукавом враге рода человеческого, так что тут Лютикову поведение высших сил понятно было.
Лютиков вздохнул.
Неведомое светило, на которое можно было здесь смотреть без особой опаски, висело совсем уже высоко. Некоторое время Лютиков разглядывал его, но, когда ему стали мерещиться на солнце глаза, борода и приплюснутый нос, поторопился отвести взгляд. Дураку известно, что на Солнце есть только пятна, остальное уже от лукавого.
Из соседнего коттеджа, где творил Эдуард Зарницкий, послышался пронзительный и полный негодования вопль. Судя по голосу, кричал сам поэт. Двери коттеджа распахнулись, и из него выскочила Муза Алина. Волосы у нее были растрепаны, а глаза безумные. Быстро перебирая полными ногами, Алина помчалась по дорожке. Следом за ней на пороге дома показался сам Кроликов-Зарницкий. Надо сказать, что фамилии он своей не оправдывал, скорее, соответствовал псевдониму. Лицо его налилось свекольной нездоровой краснотой, щеки тряслись. Метнув вслед своей Музе пустую бутылку, Эдуард Зарницкий завопил:
— И чтобы я тебя больше не видел, интеллигентка хренова! Ты кого учишь? Эдуарда Зарницкого учишь? Я тебе покажу, основы стихосложения почитай! Сама их читай! Эдуарду Зарницкому учиться нечего, Эдуард Зарницкий и так все знает! Эдуард Зарницкий от Бога имеет то, чему ты других учишь, курица! Рифме она меня учить вздумала! Запятые решила за меня расставлять!
Некоторое время он с торжеством смотрел, как его Муза бежит по дорожке, часто взмахивая крылышками и безуспешно пытаясь взлететь. Крылышки по сравнению с комплекцией Музы Алины были слишком маленькими, и оттого Муза казалась похожей на осу.
Заметив соседа, Зарницкий оскорбительно ткнул в Лютикова пальцем и снова заорал:
— Его поэтграмоте учи! Я и сам знаю, что с чем можно рифмовать, а что нельзя! Графоманка! Формалистка! Тебе фельетоны в газету писать, а не стихи сочинять!
Приглядевшись к соседу, Лютиков внезапно понял — водки у того в доме было действительно много. Как и самомнения, что жило в душе Зарницкого.
Кроликов-Зарницкий боевым петухом потоптался на пороге своего коттеджа, потом совершенно неожиданно и неизвестно зачем показал Лютикову кулак, после чего скрылся в доме.
Над экспериментальной обителью стояла тишина.
Она была такой прозрачной, что было слышно, как плачет и вздыхает на маленьком белом облачке Муза Алина.
Лютиков пожал плечами.
К скандалам он привык. При жизни у нею в соседях такой же тип был, каждый раз после выпивки гонял свою жену по лестничной площадке. А выпивал он, почитай, каждый день. Но тот был мужик грубый и необразованный, в магазине «Овощи» грузчиком работал. Как его можно было сравнивать с Кроликовым-Зарницким? С тем, кого в обществе называли инженером человеческих душ? Тут и сравнивать было нельзя, да вот приходилось!
Он посидел еще немного над блокнотом, задумчиво покусывая самописку, и совсем неожиданно для себя вывел:
Опять горят костры
и светятся Стожары,
опять слепая ночь
крадется по реке.
Кричал в траве сверчок,
печально лошадь ржала,
Твоя рука лежала,
как тень, в моей руке.
Селил в нас страх камыш
невидимым движеньем
и в колокольчик снов
звенел звериный лес,
и кто-то наблюдал
за нежности рожденьем
с заоблачных высот
чернеющих небес.{3}
Прочитал и удивился написанному. Никогда он таких стихов не писал, похоже, что смерть и в самом деле как-то изменила лютиковскую душу.
Нинель прилетела с некоторым запозданием, когда Лютиков уже решил, что Музы не будет.
— Успокоился? — кивнула она в сторону домика Зарницкого.
— Молчит, — неопределенно сказал Лютиков. — Староста у него уж полчаса как сидит. Успокаивает, наверное...
— Ты знаешь, что этот козел отмочил? — Муза Нинель сунула Лютикову листок бумаги. — Полюбуйся, шикарные творения! Такого при всем желании выдумать невозможно!
Лютиков углубился в чтение.
Да-а, такое написать было трудно. Даже если очень сильно захотеть.
Первое четверостишие выглядело следующим образом:
Мир кружится, ведь годы впереди,
Цветы надежд они шумят, ликуя,
И у тебя под кофтой на груди,
Горит упрямо ранка поцелуя..{4}
— Так и хочется сказать, ты что же, садист, делаешь? — прокомментировала четверостишие Муза Нинель. — Ну, ладно, погорячился, засос оставил, который французы называют знаком любви. Дело житейское, с кем не бывает... Но зачем же женщине груди до крови кусать?! Ты что, вампир?
Лютиков машинально скользнул вороватым глазом по пышным округлостям Нинель, та перехватила его взгляд и зарделась.
— Ты читай, Лютик, читай! — потребовала она.
Второе четверостишие захотелось уже прокомментировать ему самому.
Терял он кровь набратую в деревне,
Он в городе уже немало лет —
Забыл родню забыл родную землю,
квартира, холодильник, туалет...{5}
Да, друзья, вы как хотите, а за такие стихи срока давать надо, как за умышленное причинение менее тяжкого вреда здоровью граждан, повлекшее за собой расстройство психики потерпевшего! Комментарии Лютикова были более сдержаны, но не менее выразительны. Нинель с ним была полностью согласна.
— Вот видишь? А Алка ему только орфографию и грамматику хотела поправить. Так он ее чуть бутылкой не убил. Нет, Лютик, у муз работа нервная, им молоко надо за вредность выдавать...
Она вздохнула и потянулась за блокнотом Лютикова
— А что у нас? — Нинель сунула носик в блокнот, прочитала неожиданный экспромт подопечного и подняла на него округлившиеся глаза. — Это ты сейчас? Ну ты даешь, Лютик! Если ты и дальше так писать будешь, мы с тобой быстро отсюда куда-нибудь повыше переберемся! И жалобно попросила:
— Только ты. Лютик, никому не говори, что без меня это написал. Тебе все равно, а мне это нужно! Ну, обещай мне, Лютик! Обещай, что ты никому не скажешь!
Люди, которые нравятся друг другу, всегда найдут общий язык.
Тем более, его найдут поэт и его Муза.
Конечно же Лютиков обещал.
Глава четвертая
К любой жизни нужно привыкнуть.
Худо-бедно, но к своей земной жизни Лютиков привык и адаптировался. С утра, выпив стакан кефира, он бежал на работу, давился по дороге в троллейбусе, потом целый день решал производственные вопросы, а после трех оказывался свободным и это время целиком посвящал поэзии.
Жена с ним не спорила, понимала, что у каждого человека должна быть своя отдушина. У нее у самой такая отдушина была в лице всезнающих и разговорчивых соседок, с которыми она обсуждала всякие интересные городские события — от появления маньяка в Краснопартизанском районе до неправильного поведения Люськи Николаевой из сорок седьмого дома. Маньяк, несмотря на героические усилия, которые предпринимала царицынская милиция, регулярно раз в месяц резал кого-нибудь у продовольственных киосков, которых в районе было более чем достаточно, а Люська Николаева из сорок седьмого дома с такой же регулярностью, но несколько чаще, меняла любовников. Жене Лютикова нравился сам процесс обсуждения, поэтому вечерами она мужу не мешала, вся отдавалась любимому делу.
Ворчала теща, которой постоянно казалось, что непутевый зятек занимается глупостями. И в самом деле, ну что это за занятие для мужика — ежемесячно исписывать три-четыре общие тетради, которые, между прочим, немалых денежек стоили. Вот такие, как ее зять, и портили всю мужскую статистику — и обязанности свои мужские исполняли с грехом пополам, и гвоздя в нужное место и в нужное время забить не могли. Никчемные люди!
Жена развлекалась, теща ворчала, тесть заговорщицки подмигивал и предлагал выпить для успокоения души, а Володя Лютиков писал стихи. Так оно все и шло до самой кончины Лютикова. Дети были еще слишком малы и во внимание не принимались.
Самое главное — найти равновесие. Тогда жизненные невзгоды переносятся легче, семейные неприятности считаются неизбежным злом, а редкие успехи Лютикова в поэзии воспринимались заново — казалось, что еще одно усилие и редакционные крепости сдадутся на милость поэта, осознают его талантливость, а дальше все будет хорошо. Что именно будет хорошо, Лютиков, пожалуй, объяснить не сумел бы. В то время он еще не знал, что стихотворные сборники бывают редко, а литературные редакции книги поэтов, тем более широкой публике неизвестных, в тематические планы включают крайне неохотно. А уж выплачивают за них совершенно смехотворные суммы, которых едва хватает на то, чтобы поэт отметил с родственниками и друзьями счастливое появление своей книги на свет.
Да и знал бы, разве бросил писать стихи?
Стихотворный дар сродни гриппу, уж если он привязался к человеку, будет его мучить, пока не доконает или пока эпидемия не пройдет.
Неудивительно, что Лютиков писал стихи до самой смерти, и еще более неудивительно, что он продолжил это занятие после смерти.
Вот только мир, который его окружал, был слишком непривычным, чтобы Лютиков освоился в нем в первую же неделю.
Нет, конечно, напрасно хулить новую жизнь Лютикова не стоило. Ну, подумаешь, коньяк только дагестанский. Ты откровенно вспомни, сколько его за свою земную жизнь выпил-то? Вот так, мой дорогой, и отдельного коттеджа у тебя никогда в жизни не было. Да и мебель была такая, что, глядя на райскую, и вспоминать-то ее стыдно было.
Одним словом, в плюсах был Владимир Лютиков во всех отношениях.
И работа у него спорилась.
Тут трудно было сказать, Лютиков ли вдруг проявил неуемный творческий энтузиазм, а быть может, Муза Нинель действительно вхожа была в разные сферы, только печатать Лютикова в Раю начали, как раньше никогда не печатали. Большую подборку его стихотворений «Райская обитель» опубликовали в «Небесном современнике», несколько стихотворений с предисловием Святого Петра опубликовал «Вечный мир». Да и альманахи, вроде «Радуница» или «День Крещения», тоже Лютикова жаловали. Просматривая журналы и альманахи, Лютиков испытывал удовлетворение, к которому, впрочем, примешивалась вполне объяснимая нотка щемящей грусти — ах, кабы все это случилось там, среди друзей и знакомых, которых Лютикову в его творческой райской обители так не хватало!
Одиночество поэта скрашивала своим присутствием Муза Нинель.
— Ну мы даем, Лютик! — хохотала она, опрокидываясь в кресло и опасно для него высоко болтая длинными ногами. — «Радуница»! «Вечный мир»! Ты смотри, что Святой Петр пишет: «Зрелая лирика так своевременно усопшего поэта Лютикова еще раз показывает нам, как прав и справедлив Господь, как он внимателен к истинному таланту, своевременно приближая его к Небесному престолу»... Это ведь о тебе, Лютик, прикинь!
Авторитет Лютикова как поэта рос, даже староста обители и тот уже разговаривал с ним без нравоучительных нот, а во взгляде его отчетливо просматривалось уважение. Так обычно смотрят на людей, которые получили неожиданное повышение по службе. С одной стороны, с некоторым восхищением — смотри, мол, какие у нас водятся, а с другой — даже несколько отстраненно — вроде бы уже и не наш.
Соседи Эдуарда Зарницкого, те самые Голдберг и Аренштадт, в загробной жизни оказались милейшими и деликатными людьми. Встречаясь с Лютиковым, они обязательно здоровались, приподнимая черные широкополые шляпы, заводили с ним разговоры о высокой поэзии, видно было, что Лютикова они понимали и принимали.
Михаил Соломонович Голдберг, правда, все пытался Лютикова вовлечь в дискуссию о поэтике деформированного слова в произведениях Льва Николаевича Толстого, Исаак Николаевич Аренштадт же, напротив, держался спокойней и рассудительней, в дискуссии Владимира Алексеевича не втягивал, а умные мысли, которые у него, несомненно, были, всегда держал при себе.
К Эдуарду Зарницкому они оба относились как к относительному и неизбежному злу, как сам Лютиков относился при жизни, скажем, к дождю — капает, негодный, с небес, но ведь не на всю же жизнь зарядил, будет еще синее небо над головой.
Голдберг постоянно сожалел, что при жизни не успел уехать в землю обетованную, хотя сожалений его не понимали ни Лютиков, ни даже Аренштадт, который полагал, что родина у человека там, где его родили. Известное дело, приучи кипарис держать морозы среднерусской полосы, а потом его обратно высади где-нибудь в Псырцхе или Гудауте, он ведь от жары там погибнет! Голдберг не менее резонно возражал, что вон сколько этих самых морозоустойчивых кипарисов с московских кухонь на Ближний Восток пересадили, и ничего, ни один из них не завял, а некоторые даже зацвели.
Цветущих кипарисов Лютиков никогда не видел, а потому — помалкивал.
Нет, соседи у него были неплохие.
По правой Стороне в коттеджике жил покойный краснодарский поэт Кронид Маляр. Днями он добросовестно писал стихи, а по ночам переписывал полное собрание сочинений Александра Сергеевича Пушкина, полагая, что это поможет ему в большей степени овладеть поэтическим мастерством. Неудивительно, что в
По левую сторону от Лютикова обитал молодой ушастый паренек с веснушчатым лицом. Было ему лет двадцать, волос у него был рыжий, лицо усеяно мелкими веснушками, а ходил он в одних и тех же джинсах и матерчатой курточке. Глядя на него, Лютиков даже испытывал сожаление, что Бог прибрал такого молодого, но позже, рассудив, что отцу небесному виднее, в какой срок и кого прибирать, он от жалости избавился. Тем более что Вика Мухин, как звали соседа, своей кончиной особо не тяготился. Парень был увлечен цветописью, он на полном серьезе полагал, что одно и то же слово, написанное разными чернилами, несет разную эмоциональную нагрузку. Поэтому вечный блокнот Мухина напоминал картину — столько в ней было красного, зеленого, желтого и даже голубого цвета.
Нет, с соседями, если конечно исключать Эдуарда Зарницкого, Лютикову повезло.
Не хватало ему музыки.
Дома он привык творить, включая что-нибудь этакое, способное развернуть душу и настроить ее в унисон с навеваемым Музой вдохновением. Глинку, например, Чайковского или Шостаковича, Чайковского он любил, да и современных ему мелодий, безотказно действовавших на воображение Лютикова, тоже хватало.
На отсутствие приемников и телевизора он и пожаловался Музе Нинель.
— Да ты че, Лютик? — вытаращила на него глаза Нинель. — На фига тебе эта железная дребедень? Тут запросто, прикрой глаза, подумай, чего тебе хочется послушать и — слушай на здоровье!
Лютиков попробовал.
— Ничего не получается, — пожаловался он. — Хотел Петра Ильича Чайковского послушать, есть у него сильная вещь Adagio lamentoso в Шестой симфонии, потрясающе звучит... Загадываю, загадываю, нет никакой музыки... Только потрескивает что-то...
Нинель побледнела и постучала кулачком по своему лбу.
— Лютик, ты хоть думай, что заказываешь! Ты ведь знаешь, кем он был, этот твой Чайковский?
— Великий композитор, — пожал плечами Лютиков. — Ты его «Времена года» слушала?
Нинель неопределенно хмыкнула и выразительно дернула плечиком.
— Да не в этом дело, — сказала она. — Он ведь педик был, а таким, Лютик, в Раю места нет. Кто бы его сюда пустил? Тут с такими строго... Ты бы еще Джимми Хендрикса захотел услышать! Тут за такие заявочки и наказать могут!
Лютиков молча переварил услышанное.
— Так ведь говорят, что — талант от Бога, — неубедительно сказал он,
Нинель вздернула верхнюю губу. Личико у нее стало совсем милым и домашним.
— Смотря какой талант! — сказала она. — Я же тебе уже говорила про борьбу идеологий. Говорила? — она наморщила лобик, долго думала, потом неуверенно сказала: — Вообще-то нам в техникуме, кажется, рассказывали про этого самого Чайковского. Вроде бы талант ему действительно от Бога достался, только он потом начал общаться не с теми людьми, гордыня его обуяла, тут его дьявол и подстерег...
Она еще немного поморщила лобик.
— Нас учили, вроде бы один граф подал жалобу и Сенат, что этот самый Чайковский к его племяннику пристает, тот собрал однокашников композитора, те Чайковского осудили, а Чайковский специально решил заболеть, чтобы от ответственности уйти. Начал он Богу молиться, а у того запросто, тем более что холера по городу гуляла... Ну, и прямым ходом, сам знаешь куда...
— Господи, Ниночка, — озабоченно и потрясенно сказал Лютиков. — Неужели у вас о таких людях вот так учат?
— А ну тебя! — краснея, сказала Муза Нинель. — Мне на факультативные занятия ходить некогда было, быть может, там больше рассказывали. Я же не музыкантов вдохновлять готовилась, мне с поэтами предстояло работать.
Думаешь, просто было все запомнить? Левой рукой веешь, правой — подтягиваешь, это на ямб. Двумя руками на поэта, словно отмахиваешься, это на хорей... Ой, нет, это, кажется, на анапест... Ну тебя! — снова засмущалась Муза. — Совсем ты меня запутал с этими голубыми! Пошли лучше гулять, тебе впечатлений набираться надо!
И мухой или, скорее даже, стремительной стрекозой вылетела за дверь.
Несколько недель прошло в легкости необыкновенной.
Потом грянул гром и сверкнули молнии.
Разумеется, что гром и молнии метали критики.
Вроде бы Лютиков лично никому из них плохого не делал, но это еще ничего ровным счетом не значило. Давно ведь известно, что даже за добрые дела в свое время каждому воздастся по заслугам. Муза Нинель была в этом уверена. «Я тебе говорю, Лютик! — круглила она убежденно красивые свои глазки. — Я сама читала, даже на Земле один мужик жил, ничего плохою никому не делал, больных лечил, блин, торгашей ненавидел, Людям все по-правильному объяснял, голодных кормил. А его за это на кресте распяли! Ты про него слышал, когда живой был?»
Ну, что с мой неугомонной стрекозой поделать было?
Похоже, что права она была. Добрые стихи, как и добрые дела, ненаказуемыми не остаются.
Статья в «Книжном Раю» была посвящена критическому разбору стихотворений Лютикова. Особенно досталось одному безобидному стихотворению, которым Лютиков тайно гордился. Стихотворение было небольшим, но, как казалось ему, добрым и красивым:
Пора уходить. Полыхает заря
над сонной и пыльной дорогой.
Чужие холодные звезды горят
над местом свидания с Богом.
Ступени до Божьего трона круты,
но впустят нас в райские кущи.
И станем завидовать мы с высоты
несчастьям и бедам живущих.{6}
Уже знакомый Лютикову критик Ставридин разобрал его досконально и признал политически незрелым и не соответствующим всему настрою райской поэзии. «В то время, — писал он, — когда все прогрессивно думающие художники пытаются отобразить райскую жизнь во всей ее красоте и многообразии, находятся люди, которые не дорожат райским счастьем, и надо прямо сказать, что поэт Лютиков является одним из таких людей.
Ему, видите ли, над местом свидания с Богом горят чужие и холодные звезды, ему чужд мир, в который его приняли. Нет, в гордыне своей он даже не сомневается, что его пустят в райские кущи, хотя любой здравомыслящий человек должен сразу сказать, что таким, как Лютиков, в кущах не место! И вот почему — он собирается с высоты завидовать несчастьям и бедам живущих!
Но если ему не нравится совершенный мир Небес, если ему дороже несчастья, которые он испытывал в прежней жизни, если беды тех, кто еще
Но — нет, обратно Лютиков не просится. Говоря словами русской поговорки, которую мы несколько адаптируем к нашей жизни, сало он жрет райское, а жизнь воспевает земную.
Двуличие поэта заслуживает всяческого осуждения, но мне кажется, все это лишь максимализм незрелости. Лютиков просто духовно не дорос до райской жизни, и все условия, которые ему были созданы для творческого роста, пока преждевременны».
— Вот скотина, — безапелляционно сказала Муза Нинель, и тут же, вполне по-женски, укорила Лютикова: — А ты ему еще хотел ручку вернуть!
— Не всем же стихи писать, — беспомощно сказал Лютиков.
Честно говоря, рецензия Ставридина резанула по самому сердцу. Кроме обиды в глубине души Лютикова зародилась еще неясная, но вполне объяснимая прежней его жизнью тревога: а ну как обратят на слова критика внимание облеченные властью в Раю? Нет, не такие, как староста или администратор, их Лютиков не опасался, а если там... наверху? Что и говорить, коль не жалует псарь, то уж царь точно жаловать не станет... Он посмотрел на музу Нинель. По молодости лет, или полному незнанию жизни Муза была безмятежной. Впрочем, для особых опасений причин пока не было. Да и добрая рецензия Святого Петра многого стоила. Ставридин, скорее всего, с этой рецензией знаком не был, потому что вышла она практически в одно время с его собственной. Почему Ставридин был им недоволен, Лютиков мог только догадываться, но подозревал, что критик ручку свою пожалел.
Муза Нинель требовала, чтобы Лютиков выступил в том же «Книжном Раю» с достойным ответом критику с холодной рыбьей фамилией, но поэт счел за лучшее отмолчаться.
И правильно сделал. В очередном выпуске «Книжного Рая» короткой заметкой было отмечено, что критик Ставридин не выдержал тяжелых литературных испытаний и отошел, как критикам и полагается, в мир иной. Понимать надо было, на Земле Ставриду места уже не было, из Рая его поперли, а в Ад его, конечно, никто не пустил.
Понятное дело, без сильных мира сего здесь обойтись никак не могло, Лютиков мог торжествовать, Бог или близкие к нему были на стороне поэзии, которую исповедовал Лютиков.
Глава пятая
Если бы не было запретов, то люди, наверное, до сих пор жили в Эдеме.
Это надо было додуматься — поселить человека в райском саду и разрешить все, кроме срывания и пробования плодов одного-единственного дерева. Тут и мужику было трудно удержаться, а уж женщине!.. Я полагаю, что никакого змея-искусителя в Эдеме не было, этот самый змей жил в женской душе. Он ей и нашептывал: сорви и попробуй! А не было бы запрета, женщина, возможно, мимо этого дерева еще лет триста, а может быть, и даже все тысячелетие ходила бы.
Американский фантаст Роберт Шекли предложил своему читателю не думать о пантере ровно тридцать секунд. Оказалось это возможным только тогда, когда его герой потерял сознание. В забытье невозможное условие выполнить возможно, при полной памяти — никогда. А ведь Бог не только наложил на поведение в Раю некоторые запреты, он еще и наделил человека свободой воли. А запреты и свобода воли — понятия взаимоисключающие. Недаром философы определяли свободу как осознанную необходимость. Заметьте, осознанную!
А тут плоды на дереве висят, а рвать их нельзя. И это при всем при том, что непробованные плоды всегда кажутся вкуснее уже надкусанных. Автор, например, всю жизнь только читал про папайю, в его представлении она была именно запретным плодом — прочитать про нее можно было, а попробовать нельзя. Разумеется, когда возможность эту самую папайю попробовать представилась, автор не преминул ею воспользоваться.
Ах, братцы, разочарование было совсем таким же, как у Адама и Евы, когда их изгоняли из Рая! Лучше бы эта самая папайя оказалась для меня виноградом для лисы из известной басни!
Но попробовать очень хотелось. Слишком много я про нее читал. Даже если бы эта самая папайя росла в саду у «нового русского» и охранялась вооруженными головорезами и натасканными лично на меня бультерьерами, я бы все равно полез в этот сад.
Намеки музы на существование потустороннего мира с обратным знаком волновали Лютикова.
Молодость его пришлась на восьмидесятые годы, когда «попсу» начал потихоньку расталкивать рок и хэви-металл, поэтому память Лютикова хранила ритмы и тексты тех и других. Стихами то, что пелось с эстрады, назвать было трудно, поэтому в обращение и ввели понятие текст. Мол, что вы возмущаетесь, не стихи это никакие, сами должны понимать — тексты!
Одно направление пело:
Ты — моя мелодия, я твой преданный оркестр,
Дни, что нами пройдены...{7}
Получалось довольно смешно и очень невнятно. Но людям нравилось. Больше всего им нравилось, что под эти слова, сопровождаемые нехитрой мелодией, можно было топтаться на виду у людей, тесно и откровенно прижимаясь друг к другу, и никто никаких замечаний не делал.
У другого направления тексты были иными:
Он стоит к стене прижатый,
И на вид чуть-чуть горбатый,
И поет на языке родном...{8}
Все это сопровождалось грохотом электрогитар и световыми эффектами, после которых несколько дней надо было приходить в себя, а в слова окружающих надо было вслушиваться и искать в них тайный смысл, вдруг и в самом деле говорят что-то важное для тебя?
Конечно, Лютиков понимал, что в преисподнюю направляют не за стихи, а за грехи. Но иногда ему казалось, что за некоторые акты творчества надо людей наказывать даже больше, чем за иные грехи.
Тем не менее слова Музы о борьбе двух идеологий будили воображение Лютикова. Есть очень неплохая поговорка «Везде хорошо, где нас нет». Не то чтобы Лютиков и в самом деле верил, что в Аду хорошо живется, но посмотреть на эту жизнь ему все-таки хотелось.
Наверное, в силу установленных запретов.
Нет, в самом деле, совсем недавно люди за «Тропик Рака» Генри Миллера бешеные бабки отваливали, а теперь во всех киосках «Союзпечати» откровенные книжечки и газетки типа «Еще» лежат и никто их не покупает, кроме тех, кого определенные пороки насквозь проели. А в самом деле, чего интересного? Ты
Отсутствие запретов всегда ведет к падению интереса.
А тут был запретный мир, само существование которого будило воображение. Это было как сад «нового русского», в котором растет папайя.
Удивительно ли, что Лютикову захотелось перелезть через забор?
— Да ты че, Лютик? — испугалась Муза. — Ты даже не знаешь, что с тобой сделают, если узнают! Стать жертвой идеологической диверсии, это понятно, это даже сочувствие вызывает. Херувимов вызовут, лечить станут... Но чтобы самому голову в пасть Инферно сунуть? Это же никто не поймет. Это же дезертирство с переднего края борьбы за светлое будущее! Может, ты, Лютик, и сошел с ума, но я-то еще нормальная! И не проси, даже не проси! Бездну я тебе еще показать могу, за это только пальчиком погрозят, но чтобы тебя в Инферно сводить? На фиг тебе это надо? Только расписался, на хорошем счету оказался, сам Святой Петр за тобой внимательно следит, говорят, Апостол Андрей заинтересовался...
— Ну хоть Бездну покажи, — вздохнув, согласился Лютиков.
Путь был прежним.
Все те же облачка, похожие на летающие тарелочки, вдруг встали перед ними, Лютиков инстинктивно зажмурился, ожидая удара, никак не мог привыкнуть, что встреча с материальными объектами ему уже ничем не грозит.
Муза Нинель дернула его за руку.
— Открой глаза, — почти с материнскими интонациями в голосе сказала она. — Открой, не бойся!
Лютиков осторожно открыл глаза.
Они висели, окруженные со всех сторон черным искрящимся пространством, которое шевелилось, дышало и было холодным.
Пригоршни разноцветных драгоценных камней были разбросаны по холодному неосязаемому бархату, камни блистали, испуская в пространство вокруг себя жалящие и ласкающие лучи. Свет одних был добрым, другие же светили холодно и беспощадно, как светит сталь изготовленного человеческими руками меча, перед тем как отрубить кому-нибудь голову. При взгляде на эти драгоценные россыпи Лютикова охватило отчаяние от бесконечной удаленности их от Земли, но тут же отчаяние уступило место восторгу от мысли о бесконечности пути от звезды до звезды, ведь все эти сверкающие в черной пустоте россыпи были скопищем миров, чью фантастическую сущность еще никто не постиг. Звезды вспыхивали и гасли, переплетались в созвездия, образовывали глубокие геометрические узоры, рождались и умирали. Где-то среди них жили невидимые монстры квазаров, пожирающие пыль и материю.
Между звезд тающими тенями вставали и сонно бродили разноцветные клубы пылевых облаков и туманностей.
С трепетным восторгом Лютик вспомнил стихи Ломоносова, душой понимая, что лучше этого сына поморского рыбака никто еще не сказал и, возможно, уже не скажет:
Открылась бездна звезд полна;
Звездам числа нет, бездне дна{9}.
Он все повторял и повторял эти странные строчки, которые не могли открыться человеку без помощи божественного провидения, душа его восторженно холодела при взгляде на звезды. Наверное, он мог бы стоять в окружении звезд целую вечность. Просто стоять и смотреть на звезды.
Смотреть в Бездну, которую никто и никогда не познает до конца.
Лютиков вглядывался в Бездну. Бездна вглядывалась в него.
Бездна Была населена демиургами, которые в ее глубинах создавали миры. Миры эти демиурги населяли людьми и неведомыми существами, миры эти были непохожи друг на друга, как непохожи были высвечивающие Бездну звезды.
А что если он, Лютиков, умер безвозвратно, и все, что происходит сейчас, всего лишь сумасшедшая мысль полупьяного демиурга, уставшего от классических форм творения? Мыль эта оглушила Лютикова, а за ней пришла еще одна, не менее страшная — ведь выходило, что все его земное существование было следствием творчества неведомого демиурга? Да что там существование Лютикова, вся кровавая история Земли, вся ее поэзия и грязь, все высокое и низкое уместились в нескольких нейронах неведомого создателя, которого кто-то читал.
И — даже Бог?
Мысль эта была страшна, и Лютиков тщательно отгонял ее от себя, но мозг старательно додумывал ее, приводя все к логическому завершению, именуемому абсурдом. Абсурд — это и есть та простота, за которой перестает действовать принцип отторжения лишних сущностей, именуемый «бритвой Оккама».
Муза тронула его за руку, и Лютиков понял, что им пора.
Уже возвращаясь, он вспомнил слова другого поэта и вздрогнул, обнаружив в них неожиданный, ранее не понятый им смысл:
Ночь, тайн созданья не тая,
Бессчетных звезд лучи струя,
Гласит, что рядом с нами — смежность
Других миров, что там — края,
Где тоже есть любовь и нежность
И смерть, жизнь...{10}.
— Можно мне хоть изредка сюда прилетать? — спросил он. Муза Нинель заглянула ему в глаза и пожала плечиками.
— Беда с вами, с поэтами, — сказала она. — Как увидите Бездну, сразу шалеть, начинаете. Ты смотри, Лютик, только не чокнись! Тебе еще писать и писал, слышишь? Ну что тебе Бездна?
— Ты не ответила, — невидяще глянул на нее Лютиков.
— Можно, — разрешила Нинель. Но только со мной
С тем они и вернулись в экспериментальную обитель, которая по возвращении показалась Лютикову тесной и неуютной, как столярная мастерская, заваленная обрезками досок и стружками.
Странное дело, при жизни Лютиков очень редко смотрел на звезды.
Удивляться нечему — большинство людей не видят звезд никогда. Вечные заботы и погоня за благополучием не дают им поднять голову вверх и увидеть, как в небесах вспыхивают и гаснут звезды. Да и сами звезды с земли обычно выглядят не слишком выразительно — мелкая соль, рассыпанная на черной бумаге. Ничего внушительного.
Бездна открывается не сразу, а тем более не всем.
Лютикову, к сожалению, она открылась после смерти.
Сразу после того как Бездна открылась Лютикову, у него начались неприятности. Возможно, это было всего лишь совпадением, Лютикову было трудно судить о том, как небожители относятся к тому, что в Бездну заглядывают души покойных людей. Но все имеет под собой почву, у всего бывает причина. Как учил нас библейский мудрен царь Соломон, «на всяком месте очи Господни; они видят злых и добрых».
Лютиков зла в себе не видел, а потому поначалу к происходящему с ним относился с юмором. В самом деле, ну кто будет всерьез воспринимать старосту обители, если он уже всех достал и измучил своими поучениями?
Староста Сланский начал издалека.
— Вот вы какой,
Только ведь я, ясное дело, не за вас беспокоюсь. Вы ведь сами свой выбор сделали, если с вами что и случится, вам винить некого будет, сами, ясное дело, виноваты. Девочка-то глупая при чем?
Он погрозил Лютикову толстым пальцем, палец его двигался с неумолимостью меча Немезиды, не оставляя поэту никаких шансов на благополучный исход. Только Лютиков Сланского не понимал, да и не хотел он старосту понимать. Муза Нинель ему твердо пообещала, мол, карать не будут, разве что пальчиком погрозят. Пусть, значит, грозит.
Как все повторял при жизни Лютикова один его знакомый узбек, «собака лает, а караван идет».
Спустя месяц в «Книжном Раю» появилась небольшая заметка, что некоторые жители экспериментальной обители Рая встают на путь нездоровой философии, в Бездну им, видите ли, интересно заглянуть, постоять на ее обрывистом краю. Сегодня такие люди выйдут просто постоять, потом привыкнут регулярно смотреть в Бездну, а от привычек таких совсем недалеко до нигилизма и очернительства. А что может быть хуже отрицания уже зарекомендовавших себя демиургов с ясными и правильными взглядами? Только диалектический материализм хуже такого отрицания. Но Бог все видит, с незрелыми литераторами он как-нибудь справится, куда страшнее, что музы некоторые идут на поводу у этих незрелых литераторов, которым первый успех вскружил голову. Беречь надо муз от таких горе-литераторов, своевременно давать таким литераторам по рукам необходимо, а если уж говорить по гамбургскому счету, без таких вот литераторов, возомнивших себя гениями и демиургами по нескольким незрелым публикациям, в Раю будет чище и спокойней.
Невнятная заметочка эта была подписана незатейливыми инициалами — ИИ.
Но Лютиков даже огорчиться как следует не успел.
В Раю началась антиалкогольная кампания.
Удивляться особо было нечему. Подобные кампании Лютиков не раз видел и при жизни. Боролись с тягой творческого человека к спиртному, только никто еще ее одолеть не смог. Оно ведь и естественно — творческие люди всегда пили много и хорошо. Не будем брать набившие оскомину примеры вроде Сергея Есенина или Юрия Олеши, даже классиков вроде Панферова или Иванова не будем вспоминать, да что там! — корифеев царицынскою Отделения Союза писателей не затонем, но даже если говорить о молодых и начинающих, каким являлся Лютиков, то при встречах обычно вспоминалось прежде всего то, что именно и в каком количестве пили в последний раз, прикидывали, что взять сегодня, а уж потом, за процессом, узнавались литературные новости и тщательно, зачастую нецензурно, рецензировались новинки поэзии и прозы.
Сказано же было в Писании, «и положу на вас поношение вечное и бесславие вечное, которое не забудется».
К тому же, если говорить честно, к коньяку, пусть даже и дагестанскому, он уже успел привыкнуть.
Глава шестая
Собственно, ничего страшного не произошло.
Пришел староста Сланский, и с ним было два активиста из числа поэтов. Активисты, как и везде, были подобраны из язвенников, которые свое уже отпили, а потому всегда смотрели с завистью и неодобрением на тех, кто этому пагубному, но увлекательному занятию мог предаваться.
Сланский вел себя недоверчиво и подозрительно, его активисты недоверчивость и подозрительность своего руководителя возводили в степень.
— Ты с этим Сланским поосторожнее будь, — как-то после очередного визита старосты предупредила Лютикова Муза Нинель. — Он иной раз такое отмочить может, чертям в Аду тошно станет! С ним, Лютик, лучше не ругаться.
И она рассказала Владимиру Лютикову историю.
Дело касалось одного поэта, который и в земной жизни славился своей высокой нравственностью. Он даже по праздникам, говорят, ничего кроме лимонада не пил. Фужер шампанского в первый раз на свое сорокалетие поднял. Этот самый фужер его в Рай и привел.
В Раю поэт вел себя соответственно.
Днями отсыпался, а ночью зажигал толстую восковую свечу и писал стихи. Писал он обычно простыми черными чернилами, перышками «рондо» номер двадцать два. Кто с детства привык к шариковым авторучкам, тот и представить себе не может, что когда-то писали ученическими перьями под различными номерами, а то и аккуратно зачищенным гусиным перышком. Современные авторы вообще привыкли работать на компьютере, поэтому им не удивительно, что Львом Николаевичем Толстым столько романов понаписано, они, современные писатели, не меньшими объемами пишут, только и разницы между ними с Толстым — талант да еще тот факт, что современные свои тексты набирают на компьютере, а Лев Николаевич листы своих рукописей заполнял чернилами, поскрипывая перышком «рондо».
Но мы отвлеклись.
Так вот, поэт поскрипывал перышком, а в промежутках между сном и написанием стихов ругался со Сланским. Черт их знает, что они там ругались, похоже, что веские причины к тому были у обоих.
Ну, поругались и поругались. Бывает...
Только после этой ссоры с поэтом стало происходить что-то непонятное.
То он от поклонниц шарахался, как черт от ладана, а тут стали замечать, что поэт своими поклонницами отнюдь не брезгует, и даже ночевать они у него остаются, причем не по одной, а компаниями.
Раньше поэт только и позволял себе лимонадом побаловаться да на день своей кончины бокал вина поднять. А тут вдруг пошло — администратор не успевал ящики с водкой домой к поэту заносить.
Да и внешне разительные перемены произошли.
Был поэт всегда тщательно выбрит и розов от здоровья. Теперь же он отпустил дурацкую бородку а ля Дон Жуан, глаза у него стали мутными и порочными, а стихи на-гора он выдавать и вовсе перестал. А если и писал, то такие, что ни в один райский сборник их включить нельзя было. Ну, сами посудите, как бы в чистой райской поэзии звучали строки:
Когда бы снова обрести мне плоть,
Не сожалел бы я о райской доле.
Я б радовался обретенной воле, —
Ты жизни научил меня, Господь!{11}
Поэта постепенно стали сторониться, стихи его в райских газетах перестали печатать, и наконец, настал черный день — его напечаталитам! Тут народ к произошедшим событиям отнесся по-разному: одни возопили —
А во всем оказался виноват староста Сланский. Обладая авторитетом администратора и печатью обители, он принялся сочинять на поэта отрицательные характеристики, которые регулярно отправлял в небесную канцелярию. А по Библии, что вначале было? То-то и оно, вначале было Слово. А как только это самое Слово было скреплено райской печатью и зарегистрировано в небесной канцелярии, разве не могло оно не стать единственно верным, а тем более изменить человеческую сущность?
— Сам понимаешь, — закончила Муза Нинель. — Поэта, конечно, сактировали, даже имя его запретили упоминать. Архангел Михаил лично проследил, чтобы его книги даже из земных библиотек изъяли. Нет их ни фига, а в Раю если и остались, наверняка в спецхране за семью замками лежат. А Сланскому, как ни странно, все с рук сошло. Похоже, есть у него какая-то поддержка на самом верху. Он ведь и стихов никогда не писал, только здесь, в Раю, два белых стиха написал, да и то, Лютик, ты мне поверь, таких посредственных, что любого другого навсегда бы от пера отлучили... Так что, ты его, Лютик, бойся, страшная душа этот староста, мертвая душа! Мне самой не по себе становится, когда я на него смотрю! Вроде как все внутри прямо обмирает!
Сам Лютиков со своей Музой был полностью согласен.
В разговорах со Сланским ему всегда было не по себе. Даже в молчании старосты были орфографические ошибки. И синтаксис хромал.
Сланский вошел в коттедж Лютикова. Разумеется, активисты были при нем.
— Согласно Его воле, — сказал Сланский, — с сего дня производится выемка спиртного, находящегося во владении душ, проживающих на территории Рая. Владимир Алексеевич, предлагаю вам добровольно выдать запасы, в противном случае на основании, ясное дело, постановления, подписанного архангелом Никодимом, мы будем вынуждены произвести обыск!
— Чего там обыскивать, — подавленно сказал Лютиков, — Забирайте! — и показал рукой на батарею бутылок, выстроившихся вдоль стены. — Вот здесь все, больше ничего нет.
— Разумно. — проворчал Сланский. — Приятно видеть законопослушного человека. Он уже, ясное дело, все приготовил, не то что другие... Не ожидал, Владимир Алексеевич, не ожидал... Может, и в другом образумитесь!
— А что, уже были инциденты? — удивился Лютиков, радуясь, что нет Музы Нинель. Унижение в присутствии близкого существа всегда тяжелее переносить, нежели в одиночестве.
— А как же! — с неожиданным жаром вскричал Сланский и обеими руками обладил блестящий череп. — Утром у Зарницкого, не слыхали? Забаррикадировал дверь, негодяй, начал пустыми бутылками швыряться. Пришлось даже херувимов вызывать!
Он кивнул активистам:
— Приступайте!
Повернулся к Лютикову и сказал:
— Пока наши орды здесь подчищают, хотелось бы поговорить с вами, Володя. Серьезно, ясное дело, поговорить, без дураков.
— Слушаю вас, — начал Лютиков и неловко замолк, обнаружив, что не знает имени-отчества старосты. Сланский и Сланский, в иное время имя его было Лютикову без нужды.
Староста на это внимания не обратил, бережно взял Лютикова за локоть и повел его на выход, доверительно склоняясь к уху поэта.
— Вы у нас человек новый, — в который раз начал он уже хорошо знакомую Лютикову песню. — Я понимаю, Володя, всем иногда хочется, ясное дело, заглянуть в Бездну, ужаснуться... Сам иной раз на этой мысли себя, ясное дело, ловлю. Как там Семеныч писал? «Хоть немного еще постою на краю?» Вот-вот, на самом краю-то каждому хочется постоять, помечтать... Это он верно подметил, что в гости к Богу не бывает опозданий. Но я ведь, ясное дело, не о том, не о том, милый вы мой Володя! Я к тому, что не каждому смотреть в Бездну безопасно, люди это тайком делают, ясное дело, себя проверить хотят. А вы открыто — ффыррк! — и полетели! Не всем наверху, ясное дело, это понравиться может. Бездна ведь мысль будит, каждый начинает понимать, кем он мог стать и кем стал, вот ведь в чем шутка. С одной стороны, ясное дело, вроде бы и неплохо, рубежи новые открываются, перспективы новые означаются. А с другой стороны, каждый мнит себя уже случившимся демиургом, а тут тебя вроде бы как опять на грешную землю опускают... Не каждый же, ясное дело, это выдерживает! Одни от всех прежних занятий отказываются, другие начинают реинкарнации требовать, третьи — пусть их и мало — вообще в ересь впадают, начинают недостатки в божественном Мироздании видеть. А какие в нем могут быть недостатки, оно же божественное! Я все это к тому, Володя, что Бог вам дал — талантом не обделил, Музу перспективную к вам приставили, вы же должны, ясное дело, понимать. Ждать надо, когда тебя в демиургиназначат! Ждать! А терпения не у всех хватает... Вы понимаете, о чем я говорю?
— Заметочка в «Книжном Раю» — ваших рук дело? — спросил Лютиков. Сланский замахал на него обеими руками.
— Что вы, Володя, что вы! Я так высоко не летаю. Поговорить с вами я, ясное дело, могу, в «Книжном Раю» печататься мне не по чину, я же всего администратор, а там, если административных работников и печатают, то такого ранга, что нам с вами их за всю нашу жизнь и увидеть вряд ли удастся. Я ее видел, заметочку-то. Обратили внимание на инициалы? Иуда Искариотский ее писал, умнейший, доложу вам, человек и к высоким сферам близок. Говорят, он когда-то большую услугу Самому оказал, вот и пользуется расположением. В демиурги даже назначен, правда, без права созидания...
На улицу вышли активисты с позвякивающими мешками в руках.
— Мы закончили, — коротко сказали активисты в один голос. Сланский торопливо поднес поближе к глазам листок бумаги.
— Та-ак, — сказал он. — Коньяк дагестанский — двадцать бутылок.
— Одна початая, — доложил один из активистов.
Староста бросил на поэта короткий одобрительный взгляд и снова уткнулся в листочек:
— Вина молдовские, — прочимы он. — Разные. Двадцать две бутылки.
— Пять пустых, — доложил второй активист.
Видно было, что роли у них были распределены заранее и каждый занимался своим делом.
— Ай-яй-яй, — сказал староста. — Как же так, Владимир Алексеевич? Вы ведь и поклонниц еще ни разу не принимали. Неужели Музу поили? Грех ведь это,
Глаза его лукаво и весело заблестели, как бы у следователя, который поймал своего подследственного на вранье и принуждает на этом основании сказать неудобную для него правду.
— Да при чем тут Муза? — грубо спросил Лютиков. — Я сам вина люблю, можете и в анкете справиться, честно отметил.
Глаза старосты потухли, словно кто-то внутри нею нажал кнопочку и выключил свет.
— До свидания, — официальным голосом сказал он. — А над моими словами вы, Владимир Алексеевич, подумайте. Вы же не Грин какой-нибудь, не Рубцов ведь, не Николай Гумилев, чтобы усомниться. Я к тому, что вы, Володенька, душа для Рая непотерянная, открытая. Вот и творите, себе на радость, нам для удовольствия. Помните, Володя, не зря Бог сказал о некоторых — «обманутое сердце ввело его в заблуждение и он не может освободить души своей и сказать: «не обман ли в правой руке моей?» Это я к тому, мой хороший, мы в правой руке-то что держим? Вижу, по глазам вижу, догадались вы уже, в правой руке мы, ясное дело, перо наше держим, которым творим.
Некоторое время после их ухода Лютиков сидел в задумчивой неподвижности.
Надо сказать, слова старосты Сланского произвели на него необходимое впечатление. Мыслей, которые пробудились в нем в момент созерцания Бездны, Лютиков старался не касаться, но сомнения пробудились в нем с новой силой и ростки их ползли вверх, уже распускаясь первыми листочками. Больше всею Лютикова угнетала мысль, что он сам и его сомнения были не следствием божественного порождения, а результатом умствований какого-то новоявленного демиурга из назначенных. Такой же, в сущности, как он сам, души, только облеченной высочайшим доверием. Легко было представить себя творением Всевышнего и совсем невозможно даже думать было о том, что твое существование было вызвано творческим процессом какой-то ранее умершей и оттого вознесенной на самый верх души, скажем, Максима Горького, который Пешков, пли даже самого Льва Николаевича Толстого или не менее уважаемого Лютиковым Александра Ивановича Куприна. Уважение уважением, но сама мысль, что ты есть творение пусть уважаемого, но вполне реального литератора, вызывала у Лютикова раздражение, какое, наверное, чувствовали герои его собственных стихов, ведь и им, скорее всего, было тесно в рамках ямбов и хореев.
Бездна.
Медленно и неотвратимо она открывалась перед Лютиковым во всем своем мрачном и торжественном великолепии. Так порой в балаганчике шута разыгрывается трагедия, неотступно сводящая смех зрителей в еще незаметные слуху всхлипы.
Сквозь разноцветные сполохи туманностей смеха просвечивалась горькая соль боли. Нет, наверное, все так и должно было быть, все происходящее с ним в последние райские дни напоминало фарс, над которым хотелось смеяться и плакать одновременно.
И еще была Муза...
Лютиков сам себе боялся признаться, что все больше и больше привязывается к этой хорошенькой неумехе, которая неожиданно открывала перед ним двери в совершенно незнакомый мир, и делала это с непосредственностью бабочки, порхающей с одного цветка на другой.
Задумавшись, Лютиков даже не заметил, как дверь приоткрылась и в образовавшуюся щель скользнула щуплая фигурка. Администратора он вначале услышал и только потом увидел его узкое заостренное лицо.
— Распоряжаются, — недовольно прошелестел Администратор. — А вы это приносили, чтобы забирать? Правильно народ вас дурит, что ж, если заслужили... Голдберг и Аренштадт водку «Обетованную» сдали. Только вначале они содержимое в банку слили, а тару водой заполнили. Наверху ведь не качество нужно, количество учитывается. Они до сих пор энтузиазм душ по палочкам и птичкам подсчитываю!. Охвачено молебнами — столько-то человек, выучило «Отче наш» столько-то... И все довольны. Дело Христа живо и побеждает!
Вы, Владимир Алексеевич, не беспокойтесь. И ту бутылочку «Фетяски» вы напрасно спрятали, я ведь для любезной Нинель всегда расстараюсь. Значит, и те, кого она любит, тоже внакладе не останутся...
Он вздохнул, плавно провел рукой по воздуху и поставил в бар таинственно оказавшуюся у него в руках бутылку конька. Подумал немного и дополнил бар двумя бутылочками «Фетяски».
Увлажнившимися от гордости за себя глазами посмотрел на поэта и скользнул за дверь.
Лютиков усмехнулся.
Бездна показывала себя еще с одной и неожиданной стороны. На сцене вместо трагедии разыгрывалась оперетка.
Глава седьмая
— Ты меня, Лютик, сегодня вечером не жди, — Муза Нинель смущенно посмотрела в сторону, и щечки ее явственно порозовели. — Нет, я про то, что тебе самому сегодня придется поработать. Я интересовалась, вечер будет замечательный, погода поэтическая, только вот я... — она помялась и выдохнула: — Занята буду!
Ой, подозрительно она себя сегодня вела! Ой, подозрительно!
Лютиков помрачнел.
— Постараюсь, — хмуро сказал он. — Над старыми стихами немного поработаю, посмотрю, что там можно сделать.
— Ага, — явно обрадовалась Муза. — Нет, Лютик, ты не думай... Ну, в общем, не свидание это, вот! Деловое мероприятие, понимаешь? Должна же я знать врага? Должна же его идеологию изучить? Кто-то из ваших, — она на секунду наморщила лобик, засмеялась и беззаботно махнула рукой. Глядя на нее, и Лютиков повеселел — ну, что с такой возьмешь? Правда, веселье его дело не продлилось.
— Ну, в общем, кто-то сказал, чтобы успешно бороться с врагом, надо его изучать. Или что-то в этом роде... Меня Бес один знакомый на дискотеку в Дит пригласил. Представляешь, Лютик, у них там праздник какой-то, не то День Одержимости отмечают, или даже Пьяная Неделя у них началась. Ты сам прикинь, столичная дискотека, Лютик, приглашенных — тьма! Говорят, сам Бегемот будет, этот... Процел, даже душка Абигор обещал быть. Ах, Лютик, он такой франт! По слухам, он даже пророчеством владеет. Вот бы послушать! Да ты не дуйся, Лютик, этот Бес меня в жизни бы не пригласил, хотя мы с ним на одном факультете учимся! Только вот у него знакомая ламия приболела, вроде бы на Земле с одним красавчиком познакомилась, крови его в постели насосалась, а он накумаренный был обалденно, с такой дозой даже и не живут. Ламии это, конечно, по фигу, умереть-то она не умрет, а вот поваляться недельку ей придется. Ну, что ты молчишь. Лютик? Сердишься, да?
Ну, не злись. Я и так с тобой, как каторжница на галерах, — кружусь, руками машу, а что толку? Все равно ты все по-своему переделываешь!
Разрумянившаяся, смущенная, Муза вела себя как обычная земная девчонка, которой ужасно хотелось вкусить запретного. Подлетев ближе к Лютикову, Муза чмокнула его в нос, звонко засмеялась и стрелой унеслась прочь,
«Готовиться полетела, — уныло подумал Лютиков. — Где уж нам грешным, нам до этих небожителей, как живому провинциалу до столицы — идти и идти, и все степом... Шустры, однако, эти бесы, — неожиданная неприязнь охватила поэта, и Лютиков не желал себе признаваться, что хорошо знает и понимает причину этой неприязни. — Кто им дал право на ихние шабаши наших музочек приглашать? Бог об этом не знает, знал бы, многим не поздоровилось бы!»
У него еще и другие мысли были, куда хуже приведенных выше, и никто не знает, до каких мыслей дошел бы мучимый ревностью поэт, если бы посреди комнаты вновь не оказалась Муза. Куда делся ее легкомысленный туалет! Теперь эта была девица из молодежной банды. Кожаные штаны туго обтягивали стройные ножки, черная жилетка открывала белый живот с глубоким пупком и выгодно подчеркивала бюст Нинель. Волосы ее были завязаны в конский хвост, а на щеки легкомысленной красотки был щедро затрачен румянен. Да и губной помады Нинель, судя по ее виду, тоже не жалела.
— Ну как? — спросила Муза поэта. — Нет, ты на меня так, Лютик, не смотри. Ты понимать должен, я ведь не просто так это барахло натянула, я же для маскировки в нем собираюсь идти. Нет, ну ты сам прикинь, как бы я выглядела, если бы в своем обычном одеянии туда пошла? А так я даже на ламию похожа, правда? — Нинель хихикнула и быстроногой козочкой запрыгала по комнате, демонстрируя Лютикову свои ноготки, которые из-за затраченного на них лака казались кровавыми.
— Лучше бы ты мне вдохновение навевала, — вздохнул Лютиков. — Нет у меня никакого настроения стихи писать. Да и о тебе беспокоюсь. Это же авантюра настоящая! Ну, сама посуди, что тебе с Бесами делать? Сама ведь знаешь, какие они грубые. Не дай Бог, случится что, тебя ведь там и защитить некому будет!
Муза остановилась, склонила головку и внимательно оглядела поэта.
Никогда она еще так не смотрела.
— Ой, Лютик, — сказала она. — Да ты и в самом деле волнуешься? Как интересно! У меня еще так никогда не было! Нет, все-таки здорово, что я на распределении именно тебя выбрала!
Она вдруг испуганно взмахнула ручками.
— Ой, я уже опаздываю. А билеты у него. Ты, Лютик, не волнуйся, все будет путем. Завтра прилечу и все тебе расскажу, честное слово! Ну, будь добреньким, Лютик, улыбнись! И обещай, что никому ничего не расскажешь, ладно? Сам понимаешь, запретов особых у нас на такие посещения нет, так ведь они и не поощряются!
Второй раз за вечер она чмокнула Лютикова в нос и, радостно хихикая, исчезла.
Некоторое время Лютиков упрямо заставлял себя сидеть за столом.
Однако не писалось.
Из-под пера в изобилии сыпались различного рода завитушки, искусно нарисованные чертики, девичьи головки, при виде которых любой психоаналитик легко бы описал душевное состояние Лютикова как смятение и тревогу, отягощенные дикой ревностью.
Нет, вы ничего плохою не думайте. Влюбленность поэта в Музу дело, в общем, неплохое, ею, если вдуматься, даже поощрять надо. Без чувства влюбленности даже неплохие поэты становятся иной раз на пучь ремесленничества, строгают правильные вирши, от которых и душе теплее не становится, и разума не прибавляется. Эдуард Зарницкий почему над собой не поднялся? Почему он предпочел своей Музе горячительное? Только потому, что никак не могла его Муза стать объектом влюбленности. Впрочем, некоторые сомневались даже в самой способности Зарницкого кого-то любить. И правильно делали! Способность любить предполагает наличие у человека душевной щедрости, а откуда ей было взяться у Кроликова, пусть даже и взявшего себе горделивый псевдоним? Ему все жидо-масонские заговоры мнились, тут уж не до доброты и широты душевной!
Потому у него и получались стихи, в которых все было правильно, смысл определенный был, рифмы все были на месте, а вот не хватало алмазной небрежности, той самой искорки, загорающейся где-то внутри души от солнечного лучика или просто щедрого прикосновения жизни.
Другие напротив — мучились, перо грызли в обнаженности нервной, только вот выходило невнятно: может, тоже чего-то не хватало, малости самой, вроде влюбленности в Музу иль слова поэтического, вот и выходило серое и невнятное.
Любви запас
Господь припас
в таком количестве,
что и для вас
и не для вас,
а все в излишестве.
И меры несть,
Была бы честь
Кому предложена.
Но снова весть:
живи, как есть,
как всем положено...{12}
Ну не мог Лютиков так, без любви. Душа у него восставала.
А когда он представлял себе, как Муза его Нинель с каким-то Бесом под адский грохот электрогитар танцует что-то медленное, так сразу ему зубами скрипеть хотелось. А если бы возможность представилась, он бы этому самому Бесу собственноручно рога бы отвернул, возможно, даже вместе с его непутевой головой.
А стихотворение он в этот вечер все-таки написал.
Уже в канун тихого райского утра, когда лучи встающего солнца нежно золотят далекие Лимбы, когда бородатые могучие архангелы выходят обливаться ледяной водой голубых водопадов, а купидоны развлекаются стрельбой из своих луков по самым разнообразным мишеням — от гордых лебедей до плодовитых клопов из рабочих бараков, Лютиков закончил писать, да так и уснул, положив кудрявую голову на руки, прикрывающие еще не подсохшую и никем еще не прочитанную запись.
— Лютик, ты спишь?
Кто-то осторожно погладил его волосы, и Лютиков открыл глаза.
Муза Нинель была уже в рабочем одеянии, собственно, и смотреть, кроме как на нее саму, было не на что. Правда, Лютиков смотрел с удовольствием. Муза была свежа и непорочна, от лака и губной помады не осталось и следа. Совсем другое было существо. Ангелов на иконе видели? Вот таким ангелом и выглядела Муза Нинель.
— Пишешь? — она тоненькими пальчиками выцарапала из-под руки поэта блокнот, тихонечко посапывая, прочла написанное, подняла свои огромные синие глаза на Лютикова и робко спросила: — Это ты написал? Вчера?
Судя по реакции, стихи Музе понравились.
Честно говоря, Лютикову они тоже нравились, правда, он не был уверен, что строчки, написанные им, принадлежат именно ему. Бывают же шуточки у демиургов, подкинет кто-нибудь из могучей кучки свои стихи средненькому поэту, и смотрят с любопытством, не возгордится ли?
— Ну, как
— А-а, — Муза беззаботно взмахнула крылышками. — Ерунда. Сначала группа «Вий и его ребята» выступала... Типа украинского рока... Нет, играли они классно и солист, Вий этот самый, очень у них неплохой. Представляешь. как в припеве басом ахнет: «Сатана там правит бал!», зал в лежку. Ламии визжат, ведьмы плясать в проходе начали, демоны попробовали было порядок навести, да куда там! — Муза хихикнула. — Тусня, Лютик, сплошная. Бесы, естественно, обкурились, их шиза накрывать стала, так что, котла во втором отделении Амдусциас вышел, все уже на ушах стояли, рожками друг по другу прикалывались...
— Что за Амдусциас? — удивился Лютиков. — Даже не слышал о таком.
— Да ты чо, Лютик? — сделала круглые глаза Нинель. — Это ведь самый крутой сегодня рокер в Инферно! Великий герцог, музыку с детства пишет, а сам он такой... ну, мужик с головой единорога!
Но я большего ждала. Правда, цветомузыка была обалденная! Представляешь, стена пещеры в маленьких дырочках, а потом вдруг через эти дырочки газ пошел и вспыхивать начал. Прикинь, Лютик, вся стена в разноцветном пламени! И кордебалет из голых ведьм... — она посмотрела на Лютикова и смутилась. — То есть, они не совсем голые, так, какие-то тряпочки на них, конечно, были... Я тебе точно скажу, Лютик, сама убедилась, не наше это искусство, не райское!
— А твой... Бес? — Лютиков надеялся, что голос его прозвучал ровно.
— Да какой он мой! — возмутилась Муза. — Ты же сам знаешь, что бесам надо! Смолки подкурил, ладана нанюхался, глаза как колеса, вращаются даже... Орал, пока не осип, свечки в рядах жег, а уж когда этот Амдусциас запел рокпоминальную всем бесам, он вообще одурел. Туфельку с меня снимать стал, они в нее елей наливали, пока не нализались... Хамы они, Лютик, хоть и весело у них! Да черт с ними! Ты мне скажи, это ты вчера написал?
— Угу, — вздохнул Лютиков, смущенно краснея.
— Это ведь про меня? — Нинель вспорхнула, гибко прильнула к поэту и нежно чмокнула его в губы. — Знаешь, я много стихов читала, ну, которые другим посвящались... А чтобы стихотворение прямо мне посвящалось, первый раз вижу. Спасибо, дружочек, ты настоящий мен!
Можно я его на память заберу? То есть, чтоб оно только у меня осталось? Ты ведь еще напишешь, ты, Лютик, умный и талантливый, и симпатичный к тому же. Ну, разве может с тобой хоть один бес сравниться? Они же сплошь рогатые, как коровы бодливые, с ними и разговаривать-то не о чем было, честное слово!
Если женщина начинает чего-то добиваться от влюбленного в нее мужчины, уж будьте уверены, она от него добьется не только того, что ей хочется, но и всего другого, о чем она даже и не мечтала.
Конечно же Лютиков подарил ей стихотворение.
Хотя ему самому оно тоже очень нравилось.
Никогда он не писал подобных стихов. Стихи эти были похожи на песню.
Неужели мы заперты в замкнутый круг?
Неужели спасет только чудо?
У меня в этот день все валилось из рук,
И не к счастию билась посуда.
Ну, пожалуйста, не уезжай
Насовсем! Постарайся вернуться!
Осторожно, не резко бокалы сближай —
Разобьются!
Рассвело! Стало ясно — уйдешь по росе.
Вижу я, что не можешь иначе.
Что всегда лишь в конце длинных рельс и шоссе
Гнезда вьют эти птицы удачи.
Но, пожалуйста, не уезжай
Насовсем! Постарайся вернуться!
Осторожно, не резко бокалы сближай —
Разобьются!
Не сожгу кораблей, не гореть и мостам.
Мне бы только набраться терпенья.
Но хотелось бы мне, чтобы здесь, а не там
Обитало твое вдохновенье!
Ты, пожалуйста, не уезжай Насовсем!
Постарайся вернуться!
Осторожно, не резко бокалы сближай —
Разобьются...{13}
Глава восьмая
В Раю было неплохо, только чего-то не доставало.
Поэты в своем большинстве, конечно, бумажные черви, только ведь и бумажному червю иной раз хочется самой настоящей, а не придуманной героики.
Каждый ведь в душе немножечко романтик и самурай
На Земле проще — захотелось героики и романтики, так пожалуйста, кушай их большой ложкой. На стройку века поезжай или к партизанскому отряду имени Че Гевары прибивайся. Все тебе будет — и героика, и романтика, и трудности всякие в виде дизентерии, холода и голода, гнуса и комаров. В конце сезона вернешься домой, настроишь гитару и задорно запоешь придуманную тобой песню, которая немедленно станет молодежным шлягером:
Понимаешь, это странно, очень странно,
Но такой уж я законченный чудак.
Я гоняюсь, я гоняюсь за туманом
И с собою мне не справиться никак.{14}
А в Раю что? Откуда там трудностям взяться?
Лютиков заскучал.
Все чаше он тайком от Музы летал любоваться Бездной. Полюбуется и обратно. С каждым разом Бездна казалась ему все страшнее и непонятнее. Как это вам объяснить? Вот вы представьте себе следующее. Где на Земле звезды наиболее ярки и притягательны? Правильно, в горах. Вот и представьте себе, что отправились вы в горы, смотреть на звезды. Ночь. Вы лежите и вглядываетесь в алмазные россыпи далеких звезд. В ночной траве шуршат скорпионы и тарантулы. Где-то неподалеку начинают свою жуткую поминальную песнь шакалы. Собственно, им все равно кого поминать, но в эту ночь вы почему-то начинаете осознавать, что они поминают именно вас. И конечно же начинают приходить в голову разные страхи и ужасы. Вы понимаете, что именно сегодня на редкость беззащитны, любой снежный человек может утащить за перевалы на холодные вершины, в ближайших мазарах начинают постукивать косточками оживающие мертвецы, в небе кружат летучие мыши, обожающие человеческую кровь, а уж возможность нападения снежного барса этой ночью вам кажется просто невинной и обязательной шалостью домашнего котенка.
Вот так примерно и чувствовал себя Лютиков. Только для него все возможные опасности исходили от живущих в Бездне демиургов.
Ведь, в сущности, что такое Бездна? Скопление миров, разбегающихся друг от друга, и не только потому, что в тесноте невозможно жить. Редко какие демиурги уживаются
Разные точки зрения на один и тот же предмет и заставляют демиургов держаться в одиночестве и подальше друг от друга. А в результате галактики разбегаются, Вселенная расширяется, а энтропия, как ей и полагается, все растет.
Вглядываясь в черное пространство, заполненное звездами, Лютиков приходил постепенно к мысли, что все во Вселенной воссоздано Словом, да и сама Вселенная казалась ему миром, созданным из тысяч и десятков тысяч слов, каждое из которых обладало всемогуществом.
Что происходило в Раю?
Ничего особенного не происходило. Поэты писали стихи. Прозаики трудились над рассказами, повестями, романами и новеллами. Главное, чтобы все устремления были к светлому будущему. Талант должен прославлять Царствие Небесное, вот все и писали, только каждый в Царствие Небесное вкладывал свое понятие, каждый видел его по-своему.
Особой беды в том не было. Предполагать мог каждый, а вот располагать мог только один.
Вот это Лютикова и бесило. Все говорили, что трудно быть независимым демиургом, Лютикову же казалось, что назначенным демиургом быть еще труднее. Потому что независимый демиург творит лишь из собственных представлений о мире, а назначенный демиург всегда обязан исходить из представлений чужих.
А тот, кто демиургом не считался? Каково было ему?
Демиург создает свой мир, ученик или подражатель опираются на чужие фантазии.
И тут, сколько бы Муза руками ни помавала, помощи от нее дождаться трудно. Тут уж либо уходи из Рая, либо твори, как тебе говорят.
Понятно, что постепенно перед Лютиковым вставала проблема выбора. Прав был староста Сланский, стоять у бездны на краю опасно, голова может закружиться, а уж в грех гордыни впасть было еще проще.
Доставали доброхоты.
Всегда найдется десяток людей, которые точно знают, как тебе надо писать и как тебе писать не надо. А о чем тебе писать, вопрос даже и не стоял, конечно же о светлом будущем! Вы это оставьте — негативные построения в Раю! Рай, он и есть Рай, не надо сыр-бор городить, не стоит пытаться видеть в его обитателях различные червоточины... Надо же, конфликты в Раю пытаются увидеть. А их и нет, конфликтов этих. Борьба есть, а конфликтов нет. Потому что все борются за лучшее против хорошего.
Как-то незадолго до кончины Лютикову попал в руки фантастический роман о пришельцах, написанный одним из партийных руководителей Царицынской области. Прочитав его, Лютиков долго смеялся — мужик явно готовился к загробной жизни, а потому отмаливал грехи. Стоило ли удивляться, что Иисус Христос у автора, как, впрочем, Мухаммед, Моисей, Будда, Маркс, были пришельцами и одновременно атлантами. Он бы еще в это число царя Ирода включил! Правда, как автор ни старался, а его сущность выглядывала из строчек романа, словно бы интересовалась у читателя: «А что это вы тут делаете, люди добрые?»
Можно ли всерьез было воспринимать такое? «Моисей и заметно одряхлевший рабби Елигуд стояли на горе Скопус в Иерусалиме у громадной синагоги и как всегда горячо спорили.
— Что Марк Шагал!.. Что Марк Шагал! — кричал Моисей. — Подумаешь, двенадцать витражей в синагоге сделал. Убивать надо таких Шагалов!
— Разве можно так говорить, уважаемый Моше? За что убивать?
— Царь Соломон приказал уничтожить Адонирама — строителя первого Храма, чтобы тот не сделал что-либо подобного для другого властителя. Я, конечно, шучу. Но если говорить серьезно, в Иерусалиме, помимо синагог, пора начать строительство Храма, достойного великого Эрец Исраэля».
Так и хотелось автору сказать: ну и шуточки у вас, боцман!
А чего стоила помещенная в романе ориентировка на Иисуса!
Теперь Лютикову казалось, что такие ребята, как этот автор, и после смерти не пропадут. Урвут свою толику счастья, в лепешку разобьются, но в Граде Небесном обязательно станут жить. И с появлением таких жителей Град Небесный неизбежно обратится в Град Обреченный...
От того, да и не только от того, а скорее даже не столько от того, жить в райской экспериментальной обители Лютикову не особенно хотелось. Конечно, поначалу он попал в струю, да и с Музой Лютикову здорово повезло, только вот ведь какая штука, рано или поздно везение лютиковское должно было закончиться.
Дело заключалось в том, что Рай, по сути своей, это общежитие, почти армейский социум, где каждый спит на своей койке, но команды выполняет одни и те же. Да и задача была поставлена, от райского жителя одного и требовали — чтобы трудом своим неустанно крепил он Царствие Небесное, не поддаваясь соблазнительным призывам далеких грешных душ и их потусторонних покровителей.
А Лютиков в силу поэтичности своей души был индивидуалистом. Поэзия всегда интимна. Еще Евгений Евтушенко верно подметил, что для влюбленною в признании любимой может быть только местоимение «я», использование местоимения «мы» обязательно заставит любимую испуганно вскрикнуть: «А сколько вас?» То, что разрешено венценосному правителю, никогда не будет возможным для единичной поэтической души. Так поэту Евтушенко за такие его мысли на том свете досталось, и на этом его до сих пор с нетерпением ждут, хотя и ежу понятно, что райской жизни неугомонный Евгений после смерти никогда не увидит. Грешен аз...
Но вернемся к Лютикову.
Владимир Алексеевич, конечно, в известности Евтушенко здорово уступал. Он был широко известен узкому кругу своих друзей и по заграницам не ездил. Но со знаменитым своим собратом по перу Лютиков был согласен на все сто: я влюблен, я плачу, я смеюсь, и ко мне приходит ночью грусть... Ко мне она приходит, а не к нам! И за это утверждение Владимир Лютиков готов был отдать жизнь во второй раз. Вот такой он был человек. Твердый в убеждениях и со склонностью к самопожертвованию.
А самый дерзкий и молодой
Смотрел на солнце над водой.
«Не все ли равно, — сказал он, — где?
Еще спокойней лежать в воде».
Лютикову очень нравился молодой Тихонов, когда тот еще был налит весь марсианской жаждою творить. И если покопаться в душе Лютикова и никому о том не сказать, то мы увидим, что еще больше ему нравились удивительные строчки Тихонова из стихотворения «Сваты».
Эй, краса не для земли павлиньей,
Дышит грудь, и губы говорят.
Десять жаб распоротых и синих
Красной лапой тронула заря.
Он и сам пробовал так писать, только редакторы его не понимали. Выпендриваешься, Лютиков, говорили они. Только редактор может назвать выпендриваением состояние души. Редактор или педагог типа Мариванны, которых в школьные годы Лютикова тоже хватало.
Поэтому конфликт уже обозначился, он был намечен прежнейземнойжизнью поэта, и надо было только ждать, когда время сделает его обязательным и неизбежным. Музу вот только жалко было! В конфликтах всегда страдают совершенно невиновные лица.
Самому Лютикову это было все равно. Не все ли равно где? Коньяк вот только Лютикову было жалко. Коньяк был действительно хороший. А к хорошему, как это уже известно, привыкают быстро.
Кроме всего уже сказанного выше такая еще выходила штука.
Творчество требовало одиночества. Ему были противопоказаны различные сборища в виде семинаров, творческих объединений или пленумов, которыми сопровождалась деятельность Союза писателей.
Лютиков этого при жизни не понял. Он-то думал, что стремится к единению с писателями, только смерть помогла ему сообразить, что стремился он к признанию. А единение и признание единомышленниками — это две разные вещи. Единение предполагает слияние душ и превращение их в тот конгломерат, который в общем усилии горы сдвигает. Признание единомышленником означало допуск к столу. Отныне ты равный среди равных, если, конечно, не станешь забывать, что некоторые равнее тебя. Секретарь писательской организации, например, или классик, которого таковым уже если не признали, то собираются признать.
Большинство из вошедших в союз творческих людей уже давно поняли, что творчество требует уединения и отстраненности. Общим кагалом они решали совсем другие задачи.
Каждому должно быть ясно, если хочешь выпить, сходи к другу. Сядете, укупорочку с бутылочки снимете, поговорите по душам за жизнь и за творческие неудачи. Более грандиозные мероприятия превращаются, как правило, в попойки или в деление славы. Если славу делить не надо, то делят все остальное — от должностей в творческих союзах и почетных командировок до дачных мест. «Товарищи! А почему Евграфу место у воды выделили? Он только первую книгу написал, а у меня уже три вышло и в сборниках я каждый год печатаюсь. Только ему почему-то место у воды, а мне почти на выселках! Так нельзя, товарищи!»
Лютиков с этим не согласен был. Так нельзя.
Дачи граждане писатели пусть покупают в общем порядке и на общих основаниях, в творческую командировку пусть ездят за свой счет, а вот руководящие посты им всем надо запретить занимать раз и навсегда. Для этого творческие союзы должны быть и в самом деле добровольными. Нравится народу по праздникам вместе водку пить, пусть собираются и пьют. Но надо внимательно наблюдать. Как только у поддатых писателей возникает желание подвергнуть критике своего собрата или пуститься в дрязги, эти желания надо сразу жестко пресекать, вплоть до расстрела особо настойчивых.
В этом его утвердили события, произошедшие незадолго до его кончины.
Несколько десятков предприимчивых московских сатириков создали творческое объединение, которое назвали «Школа Гоголя». Откровенно говоря, это объединение понадобилось лишь для того, чтобы доказать заносчивым и высококультурным петербуржцам, что московская школа все-таки выше и сатира этой школы бичует недостатки более хлестко, чем это делают сатирики Северной Пальмиры. Естественно, что жители Питера, в пику москвичам, создали семинар Семена Альтова.
Спор творческий разгорался, в него втягивались все новые и новые писательские массы, при этом на массовость как раз ориентировались московские сатирики, питерцы сделали ставку на талант.
«Школа Гоголя» все разрасталась.
В борьбу вступали все новые и новые писатели.
Если поначалу сатирические произведения затрагивали самые широкие слои населения — от сантехников до членов ЦК КПСС, то уже через год сатирический запал участников литературной войны был обращен исключительно на противников. Пользовались гротеском, гиперболой, эзоповым языком, научной и социального фантастикой, но еще через два года стало ясно — именно из-за них Гоголь в свое время и перевернулся в гробу. Чувствовал великий писатель, чем дело однажды обернется. Потому он и сжег второй том «Мертвых душ», что предсказал в нем будущие писательские баталии!
Самое интересное, что кончилось все у москвичей и их оппонентов тем же самым, чем закончилась грызня в двадцатые годы у «рапповцев» и «лефовцев» . Кто в этой истории был виноват, а кто прав, как-то подзабылось. Наиболее одиозные фигуры вместе с примкнувшими к ним канули в литературное небытие, а талантливые писатели продолжили печататься дальше. Только и осталась от всей литературной борьбы высохшая грязь на заборах и прибитый за уши к позорному столбу московский сатирик Волков. Прибили его за излишнее старание самые активные читатели, а собратья по перу отодрать от столба не спешили. И правильно делали — неизвестно ведь, за кого он возьмется, обретя нежданную свободу? Вот и висел именитый сатирик на столбе «аки вертоград во цветении...»
Баталии окончились, деление писателей по рангам и ранжирам вроде бы прекратилось, но сколько тайной крови и явных слез было выплеснуто в мир, сколько оказалось тех, кого Бог, прознав про те баталии, призвал к себе пораньше, чтобы душ не испортить?
Он-то полагал, что на место павших придут Гоголи, а пришли...
Не будем о грустном, скажем только, и Бог иной раз ошибается, не конь ведь о четырех копытах, по образу и подобию нас клепал, такому ли иной раз не споткнуться!
Лютиков Бога жалел и почитал за великого путаника, который мир однажды сотворил, чтобы йогом всю вечность разбираться со своими созданиями. Такое лишь со скуки сотворить можно было, никак не иначе.
Он даже стихи написал, только никогда их никому не показывал:
Крестясь и кланяясь богам,
Жить во грехе совсем нелепо,
Сугробам недоступно лето,
как недоступен птичий гам
февральским яростным морозам.
Уж лучше жить в неверья
чем, вытирая богу слезы,
шептать: — Не думай обо мне.
Ведь даже если ты — Творец,
создатель призрачной Вселенной,
ты в каждой вере будешь пленным,
живущим в клетке из сердец.
Пусть жизнь Иисуса Христа
короче жизни Мухаммеда,
они, как альфа и омега,
две тени одного Креста!{15}
Да, что мы о Лютикове? Обычный продукт идеалистическо-материалистической эпохи. Если внимательно всмотреться в нас, то все мы язычники. Даже само существование Музы говорило о том, что в Раю тоже процветает язычество. Наличие любых, пусть даже подчиненных полубожеств, говорит о том, что общество так и не избавилось от многовекового ига язычества. Понятное дело, язычество было похлеще татаро-монгольского нашествия, тут уж насильственным окунанием в воду не справиться. Борьба с ведьмами, колдунами и нечистой силой, культивировавшаяся средневековой церковью, прежде всего, должна была покончить с многобожием. Иной раз казалось — все, победили мы проклятых язычников, перетопили их, спалили на кострах, одолели энергичными проповедями!
Ан нет, жив курилка, и ушки его торчат над религиозными догматами.
Мухаммед сослужил плохую услугу человечеству, разделив триединого Бога на две половинки — христианского Бога и мусульманского Аллаха. А еще говорят, что три на два не делится. Делится, прекрасно делится, а в остаток выпадает нечистая сила, которая тоже является своего рода божеством.
А тут еще Бездна с населившими ее демиургами. Было от чего закружиться голове заблудшей души!
Глава девятая
Как-то незаметно и райские праздники подкатили.
С утра забежал староста Сланский, вручил Лютикову отрез красной бязи и баночку с золотой краской, сухо и официально предупредил, что праздничный транспарант должен быть готов до утра следующего дня, а в помощь оставил список утвержденных наверху лозунгов.
Потом незаметно в комнату скользнул Администратор. Лютиков глянул, а он уже ставит к столу позолоченную арфу, а на стол кладет белый хитон с золотистым орнаментом, поверх него золотистый же хайратник, а рядом водружает бутылку «Каспия».
— Коньяк-то зачем? — почему-то удивился Лютиков.
— Так митинг в десять, — печально сказал Администратор. — Положено для тонуса и соответствующего настроения.
Лютиков с ним спорить не стал, он ведь еще помнил, как при жизни, когда он еще работал на Царицынском газотурбинном заводе, председатель профкома всегда в агитационную машину, идущую впереди колонны демонстрантов, ставил ящик водки. Таким образом сразу два зайца убивалось — и массовость поддерживалась из числа тех, кто любил выпить на халяву, и настроение в колонне демонстрантов оставалось на высоте.
— Праздник завтра какой? — поинтересовался Лютиков.
Оказалось — Святителя Алексея.
Был когда-то такой. В тринадцать лет удостоился особого Божьего призвания. Рассказывали, он крыл сеткой птиц, когда услышал голос: «Зачем ты ловишь птичек, Лешенька? Тебе надлежит быть ловцом людей!» И — как отрезало у отрока. Принял он иночество в московском Богоявленском монастыре и принялся добросовестно отлавливать людей, для чего даже изучил греческий язык. После смерти митрополита Феогниста, который был из Греции, Алексей занял его место, воспитывал в мудрости малолетнего князя Дмитрия, ездил улаживать спорные вопросы в Орду, под пятой которой в то время находилась Русь. Однажды он ездил туда по вызову хана Чанибека, у которого ослепла жена. Святитель окропил ее святой водой, и Тайдула — так звали жену Чанибека — тут же прозрела. И много других чудес святитель совершил — хана Бердибека к порядку призвал, перед ракой митрополита Петра мановением руки свечку зажигал, из одних излеченных калик можно было бы запасной полк сформировать, только вот калики, к сожалению, служить не желали и сразу после исцеления разбегались по всей Руси.
Но в целом святитель Алексей был, конечно, человеком достойным и своего праздника заслужил.
Выслушав Администратора, Владимир Алексеевич даже успокоился и принялся деятельно готовиться к демонстрации.
Больше всего заставляло волноваться то, что на демонстрации Лютиков должен был узреть Бога. На его памяти все торжественные даты советского народа были неразрывно связаны с появлением вождей на трибунах. Это была даже не привилегия вождей, это была их прямая обязанность. Взялся людьми руководить, значит, обязан им на глаза показываться, ручкой должен им помахать, чтобы все видели — нормального человека наверх выбрали, не инвалида какого-нибудь, не дебила, слюни распускающего, который двух слов связать не может!
Вечер Владимир Алексеевич просидел над бязью.
Рекомендованные лозунги казались ему слишком плоскими, а вдохновения не было. Даже седой выдержанный «Каспий» не помогал.
Лютиков перебирал варианты и не мог выбрать ничего подходящего. Уже устав от бесплодного творчества, он собрался спать, мудро надеясь на то, что, как обычно, утро окажется мудренее вечера, но тут что-то толкнулось в нем, и через полчаса транспарант был готов. Конечно, Лютиков понимал, что это далеко не шедевр, но ему хотелось выразить все своими словами.
Утро напоминало вавилонское столпотворение.
Лютиков и не подозревал, что в экспериментальной обители живет столько народу. Да и небеса выглядели необычно — в синеве волнами проносились белоснежные ангелы, впереди каждой волны золотисто светились архангелы, и все были озабочены и серьезны, словно устремлялись в небольшую деревушку Армагеддон, для исполнения своего священного долга.
— Бога сегодня увидим, — сказал Лютиков. — Никогда не видел, думал, что и не увижу уже... А вот — сподобилось!
— Ишь чего захотел, — неприязненно сказал Сланский. — Бога узреть. Архангелов тебе мало? Бог, брат, он, как солнце, только подразумевается. Он везде, понимаешь? Ты транспарант оформил?
— А как же? — с законной гордостью развернул бязь Лютиков.
Староста долго вчитывался в текст, шевелил губами и, казалось, искал в словах Лютикова скрытый подтекст. Разумеется, никакого подтекста он в лозунге не нашел, но не преминул уколоть поэта:
— Все люди нормальные, а тебе обязательно выпендриться нужно! Я же тебе принес примерные лозунги, выбрал чего-нибудь из них, так нет, талантливость свою продемонстрировать захотел...
Впрочем, тут же внимание старосты переключилось на Голдберга и Аренштадта, которые пришли в хитонах, но без транспаранта.
— Где материя? — обрушился староста на поэтов. — Спрятали до лучших времен? Так не наступят они, при Вечности живем! Ох, отольются вам мои невидимые миру слезы! Потомки Иакова!
Однако командовал на зеленой поляне не староста, то и дело Сланскому приходилось бегать к стоявшим у зеленой хурмы ангелам для получения инструкций, поэтому зычную команду «На крыло!» староста воспринял с видимым облегчением.
Летели долго.
Такого Лютиков не
Колонна душ, летящих впереди жителей экспериментальной райской обители, воодушевленно распевала:
Все люди на свете,
Как падаль, зловонны,
Один лишь Спаситель
Пахнет одеколоном.
Один лишь Иисус Христос
Пахнет лучше всяких роз!{16}
Небожителей, играющих на арфах, оказалось столько, что исполняемые ими мелодии превратились в одну чудовищную какофонию, и всякие попытки ангелов навести в рядах музыкантов какое-то подобие порядка были изначально обречены на неудачу.
Белые стремительные волны ангелов прокатывались над толпами и уносились туда, где золотились семь Чаш Гнева и алмазными блестками высверкивала в синеве Благодать.
Лютиков так и не понял, ради чего они проплыли мимо архангелов сомкнутыми рядами, только уже дома, после некоторых размышлений, он пришел к выводу, что летали они себя показать и других посмотреть. Все, как на Земле, там ведь тоже ради этого на демонстрации ходили, чтобы знакомых увидеть, пройти с воплями мимо трибун да на девочек симпатичных посмотреть.
Вечером зашли Аренштадт и Голдберг.
— Чего ж вы, мужики, без транспаранта вышли? — подколол их Лютиков. — Облажались, облажались!
— Видите ли, Володя, — ответил Аренштадт. — Сегодня был... как это сказать, чтобы вас не обидеть... не наш сегодня праздник. Бога мы, конечно, чтим и архангелов сильно уважаем. Но вот этот Святитель... Он же христианин, а мы с Голдбергом, сами понимаете, к хасидам тяготеем. И эти транспаранты... Не знаю, зачем они нашему старосте, может, и приказал кто сверху, но мы ведь не на революционный митинг ходили!
— Идем мы после праздника с Исааком, — неожиданно вступил в разговор Голдберг. — Просто прогуляться решили, хоть староста и орет, что мы не просто так гуляли, а слабое место в охране херувимов нащупывали. Смотрим, в озере мужик заплыв совершает, а на него с берега люди смотрят. Мужик уже умаялся, воду хлебать начал, пузыри пускает, а на берег не вылазит. Вот, думаю, упертый мужичонка, это же надо душу такую стойкую иметь! А что оказалось? Оказалось, это испанский иезуит Энрикес в озере плавал. У него в Раю главным наслаждением было плавание в чистой и теплой воде, вот Господь ему и сподобил этой благодати по полной программе!
— Как вам сегодняшний концерт? — поинтересовался Аренштадт.
— Ужасно! — признался Лютиков. — Вот уж какофония, не думал, что в Раю такое возможно! Это не музыка, это прямо музыкальная пьеса какая-то для Преисподней!
— Вы еще хора из тысячи миллионов певцов не слышали. — с легкой усмешкой сказал Голдберг. — Представляете, Володя, был в древние времена такой каноник Франсуа Арну. Ну и написал он книгу о Рае. За что и угодил, разумеется. совсем в иной мир. За принижение образа Бога и поношение архангелов. А не уподобляй Господа нашего французскому королю, не делай из архангелов придворных!
Но вот одна мысль там — о хоре многомиллионном — запала кому-то на небесах. Арну заявил, что дирижером в этом хору сам Иисус Христос, так, значит, и сделали!
— Позвольте! — спохватился Владимир Алексеевич. — Но Иисус Христос... Разве это не одна из ипостасей?
— Вот-вот, — многозначительно и негромко молвил Голдберг. — Остальное вы сами представить можете!
— Миша, — выразительно скривился Аренштадт. — Ну что ты такой беспокойный? Не хватало, чтобы тебя и здесь в диссиденты записали! Хватит тебе земных неприятностей, ты уж хоть здесь следи за языком!
— А что, у вас на земле и вправду неприятности были? — спросил Лютиков восторженно. При жизни он о диссидентах только слышал, а общаться с ними ему не приходилось. По его представлению жизненному, все диссиденты, как Солженицын и Синявский, высылались из страны, такие крупные величины, как Сахаров, отправлялись в ссылку, а совсем уж опасных вроде Буковского, тех в тюрьму сажали, чтобы при необходимости было на кого коммунистических зарубежных лидеров калибра Луиса Корвалана сменять. Лютиков даже стишки такие помнил:
Обменяли Корвалана
На простого хулигана...{17}
— Глупости! — беспечно махнул рукой Голдберг. — Исключительно по причине невоздержанности в словах других, Владимир! В КГБ сидели деликатные люди, они юмор и шутку высоко ценили, Михаила Жванецкого на свои закрытые концерты приглашали! Они и меня с улыбкой встречали: опять вы к нам, Михаил Соломонович? С кем изволили неосторожно побеседовать на этот раз?
— Ты лучше расскажи молодому человеку, с кем и о чем ты беседовал! — проворчал Аренштадт. — Тогда он поймет, зачем тебя сотрудники госбезопасности вызывали! Ишь, невинная жертва!
— Извольте! — сказал Голдберг, принимая в кресле непринужденную позу. Черные глаза его живо поблескивали, даже не верилось, что собеседник Лютикова давно уже дописал последнюю земную строфу. — Первый раз все случилось после беседы с художником Иголкиным... Не знаете такого? А зря, этому человеку в свое время доверено было Политбюро рисовать. Идем мы с Сунтеевым по улице, встречаем Иголкина, я его и спрашиваю: «Как дела, Паша?» Обычный, заметьте, вопрос, никакого подтекста вы в нем не увидите даже при всем желании. А Иголкин мне отвечает: «Отлично, за последний месяц треть Политбюро отпидарасил!» Я не знаю, может, это термин у художников такой специфичный, только вот кто была мама Сунтеева, я теперь очень даже хорошо представляю: в тот же вечер он своему оперу и доложился! Но я-то здесь при каких делах? Почему я должен за неизвестные мне художественные термины отвечать? В КГБ не дураки сидят, а до Иголкина им в то время дотянуться было невозможно, поэтому они мне только пальчиком погрозили. А Сунтеева им пришлось из своих осведомителей исключать, я ведь ему такую рекламу сделал, такую рекламу! Кстати, он меня потом и благодарил, с бутылкой армянского «Ахтамара» пришел, только кто бы ее со стукачом распивать стал! Коньяк я, конечно, оставил, а Сунтеева
Вот так... Пальчиком они мне погрозили, а что такое, по-вашему, пальчик комитета глубокого бурения? Зарубки на память они этим пальчиком держат, ручку пальчиком придерживают, когда на тебя профилактическое дело заводят! Тогда как было? Главное, отвратить человека от дурных мыслей, увести его с кривой дорожки. Увести и бросить. А уж прямую дорогу здравомыслящий человек найдет себе сам!
Сам я тогда работал метранпажем в «Луганском вестнике». Как раз умер Юрий Владимирович Андропов, ну, естественно, в газете некролог, портрет на первой странице, мой коллега Дмитрий Николаев рамки прилаживает такие, с дырочками... Для чего они, объяснять долго, скажу, что просто необходимы для таких вот случаев. Я же не собираюсь вас набору учить! Я не выдержал и говорю: «Дима, ты рамки смотри не выбрасывай, кто у нас следующий. Константин Устинович Черненко?» Я виноват, что он так болезненно выглядел? Кто настучал в этот раз, я не знаю, народу было много, только вызывали меня все в то же здание для беседы. Смотрю, мужики только вид серьезный делают, в душе они только что не хихикают! И в этот раз обошлось, только и сказали, что к старому человеку мудрость приходит, поэтому было бы очень обидно закончить свою жизнь в расцвете сил и лет. Я на дурака похож? Конечно же я намек понял, поэтому принялся сдерживаться от незрелых высказываний изо всех сил. Шутки шутками, но кто виноват в том, что Черненко всего около года протянул? Только не Михаил Соломонович Голдберг в этом виноват, врачам из «кремлевки» упреки адресовать надо было!
Дальше стало еще хуже. Когда тобой сотрудники госбезопасости интересуются, они, сами понимаете, используют все достижения науки и техники. Плюс, разумеется, человеческий фактор. Вот этот человеческий фактор, чтоб ему вечно сосны и березки в лесу долбить, он меня и подвел в очередной раз. И как подвел! После такого провала шпионы стрелялись, членов партии навсегда исключали из оной, а что ждало меня, даже и предугадывать страшно.
Была у меня записная книжка. Я в нее умные мысли записывал, в мире ведь много мудрых людей со времен царя Соломона рождалось. И свои мысли, оценки происходящего и людей... Сами понимаете, когда имеешь на плечах голову, поневоле начинаешь размышлять. И вот эту самую записную книжку у меня кто-то скоммуниздил и, естественно, передал опять-таки сотруднику, который занимался моей профилактикой. Тот меня и вызвал на предмет обсуждения моих размышлений. Показывает мне этот сотрудник, Владимир Владимирович, хороший и добрый был человек, монологи Михаила Задорнова обожал, показывает он мне мою записную книжку и спрашивает: «Ваша?» Ну что тут сказать, я же понимаю, что у него в столе уже заключение эксперта лежит, они с меня в свое время не одно объяснение взяли, есть с чем почерк сличать. «Моя», — говорю. «А где вы ее потеряли, Михаил Соломонович, не припомните?» «Ах, — отвечаю, — не надо этих детских игр, Владимир Владимирович, вы же сами прекрасно знаете, кто у меня ее из пиджака вытащил и вам притаранил. Чтобы у этой птахи клювик был таким же прочным, как его мозги. Ну что может интересного быть в моих личных записях? Баловство одно, игра ума!»
Тут мой визави листает записную книжку. «Игра ума? — спрашивает. — Интересно, на сколько лет эти самые игры потянут? Вот вы запись сделали, пишете: «Можно некоторое время дурить весь народ, можно все время дурить некоторую часть народа, но никому и никогда не удавалось все время дурить весь народ». Интересно, какой вы народ имели в виду, и кто конкретно этот народ дурит?» «Ну, Владимир Владимирович, — отвечаю я беспечно. — Тут вы, извиняюсь, политическую неграмотность сами проявляете. Слова эти не мои, принадлежат они американскому президенту Аврааму Линкольну, а стало быть, в виду имелся многострадальный американский народ и дурящие его, я это подчеркиваю, американские же политики».
Владимир Владимирович рассеянно листает мои записи, благодушно улыбается. «А вот это как понять? — спрашивает он. — Вот вы пишете, Л. И. — бол. муд. Достаточно вслушаться в то, что он с трибун произносит... Это вы о ком? И что означают ваши сокращения?» Тут уж я улыбаюсь. «О Леониде Ильиче Брежневе, генсеке нашем ненаглядном, — говорю. — А вы со мной не согласны? Я лично всякий раз, когда телевизор смотрел, понимал, что большой мудрец наш руководитель. Жаль, что безвременно скончался. Молодые, конечно, энергичны, но вот смогут ли страну из кризиса вывести? Как вы считаете, Владимир Владимирович?»
Тут мой собеседник переносицу почесывать начал. «А вот эта запись, — спрашивает. — Вы и ей объяснение найдете?» Протягивает мне записную книжку, чтобы мысли мои вслух не зачитывать, пробрало его, бедного, до самой изжоги. Воду из графина пить начал и даже в стакан ее не налил.
Читаю запись. «Конечно, Владимир Владимирович, это ведь тоже не мое! Неужели скромный труженик может позволить себе такие оценки? «Страна вновь на подъеме — мучительном, долгом, ведущем к голой вершине!» Это не я, это ваш начальник в одной компании сказал, я и записал, чтобы не забыть. Глубокая мысль, Владимир Владимирович! Не знаю, сам ли он ее придумал, или где-то выше услышал...»
Смотрю, Владимира Владимировича в пот кинуло. С одной стороны, выходит, что диссидент, каковым он меня считает, в одной баньке с его начальником парится. а с другой стороны, начальник его крамольные мысли высказывает, и тут уже не одну ночь придется подумать — промолчать о том, что узнал, или доложить по команде? У них ведь порядки серьезные, за лишнее слово язык могут отрезать, чтоб глухонемым по легенде резидентом в Пакистан направить!
Расстались мы с ним хорошо. Владимир Владимирович мне поулыбался и спрашивает: «А вы, Михаил Соломонович, сказки писать не пробовали?» «Нет, — говорю, — не чувствовал в себе литературного дара». «А вы попробуйте, советует он. У вас получится, просто не может не получиться!»
Вот так, с его легкой руки, я и пошел в литературу. Со сказками у меня, конечно, ничего не вышло, а вот стихи, говорят, стали получаться. Правда, немного ехидные они у меня получались. Но к тому времени в стране бардак начался, и комитету не до меня стало, наверное, решили, что профилактика удачно закончилась...
Они посидели еще немного, поговорили о перестройке и судьбе суверенной России, согласившись в том, что если бы страной руководили не большие мудрецы, а нормальные люди, то все могло бы повернуться совсем по-другому. Обычный кухонный разговор, который русские интеллигенты не одно поколение задушевно
Да, бывало, пивали и гуливали,
Но не только стаканчиков для
Забегали, сидели, покуривали,
Вечерок до рассвету продля.
Чай, стихов при огарке моргающем
Перечитано-слушано всласть.
Чай, гитара Высоцкого с Галичем
Тоже здесь, а не где завелась.
Чай да сахар да пища духовная,
Но еще с незапамятных пор
Найпервейшее дело кухонное —
Это русский ночной разговор,
Где все время по нитке таинственной,
От какого угла ни начни,
Все съезжается к теме единственной.
Словно к свечке, горящей в ночи.
Россия!{18}
Что вы хотите? И после смерти болят человеческие души о покинутом мире, о жизни, которой там живут оставшиеся родные и близкие. Да и Аренштадт пел душевно. Не Галич, конечно, с Высоцким, да и арфа — совсем не гитара, а все равно выходило так, что щеки солью щипало.
Глава десятая
Судя по всему, инерция в Раю была никак не меньше земной.
Лютикова продолжали печатать, критики о его творчестве отзывались хорошо, только один, по-прежнему скрывавшийся под инициалами «ИИ», то и дело в коротких заметочках, похожих на комариные укусы, доброжелательно интересовался: а что автор хотел сказать вот этим, что он имел в виду, выводя такой-то образ, а не хочет ли автор... Ну и тому подобное, сами знаете, как это бывает, когда кусить полной пастью нельзя, а сделать это отчаянно хочется.
Авторитет Лютикова вырос до такой степени, что новый литературный талант помянул в газете «Райская жизнь» архангел Михаил, который, по циркулировавшим среди литераторов слухам, являлся при Самом серым кардиналом и в силу этого отвечал за идеологию и развитие райской словесности.
Это уже и вовсе намекало на официоз и возможное причисление если не к Классикам, то уж по меньшей мере к лику Святых, что означало чуть ли не больше первого.
Перед Лютиковым открылись новые двери, и Муза этим воспользовалась, чтобы отправить своего протеже в творческую командировку в обитель Классиков.
Тут-то Лютиков и понял, что живет не в Раю, а где-то рядом с Чистилищем.
Не зря, не зря именовали место его посмертного существования экспериментальной обителью!
Обитель Классиков немного напоминала пограничную зону.
Для молодого читателя, который совершенно не знаком с этим построением, рожденным мыслью одного из пограничных чиновников некогда существовавшего Советского Союза, немного расскажем об этом хитром изобретении. Пограничные зоны обычно устраивались близ границ с сопредельными государствами, и въезд в эти зоны был категорически воспрещен всем тем, кто не имел на то официального разрешения. Для того чтобы такое разрешение получить, надо было быть абсолютно лояльным в своих мыслях и поступках. Право постоянного жительства в этих зонах имели только местные жители, родившиеся в этих местах или поселенные за определенные заслуги. Персона non grata, прибывшая в указанную зону без официального разрешения, немедленно вылавливалась пограничными собаками или местным населением, после чего обязательно разоблачалась, как враг государства, пытающийся нелегально уйти за кордон или, что еще хуже, прорваться в наш свободный мир из-за кордона.
Так вот, обители Классиков были устроены почти по такому же принципу. Жили в этих обителях только порождения воображения Классиков, причем не все, а только те, которые обладали райской нравственностью и ревностным отношением к Царствию Небесному. Некоторые недоброжелатели даже замечали, что жителей этих обителей прогоняли прежде в игольное ушко, и тех, кто сквозь него не проходил, немедля отправляли... не будем поминать его всуе, но догадались вы правильно.
На Земле Лютиков привык к одним именам, а тут, в обителях Классиков, были совсем другие. Нет, имена называться не будут, еще обидятся некоторые литераторы, которые твердо убеждены, что им уготована посмертная слава. Разочаровывать их не хочется, тем более что истинное положение дел пока никому не знакомо.
Вообще-то посмертная слава вещь хрупкая.
Один из авторитетных членов правления Союза писателей рассказывал историю, которая великолепно иллюстрирует отношение писателей к славе и вечности.
В общем, так, умер Александр Твардовский. Замечательный поэт и человек, между прочим, настоящий. Ну, естественно, хлопоты похоронные, суета. Каждый ведь знает, что в наше время родиться куда легче, чем помереть. Суета и даже споры, значит, разгораются в основном по вопросу, где писателю лежать, на каком кладбище. Тут свои тонкости имеются. Обычно хоронят на Ваганьковском, но престижнее, конечно, лежать на Новодевичьем. Для решения этого непростого вопроса наш рассказчик пишет от правления Союза писателей необходимую бумагу и несет ее в московскую мэрию, потому как чиновники должны заслуги покойного писателя взвесить и решить, достоин ли он Новодевичьего кладбища или заслужил лишь два кубометра земли на Ваганьковском. Заместитель мэра, прочитав бумагу, нашему рассказчику и говорит: — Извини, дорогой мой, но если я вашего поэта похороню на Новодевичьем, то знаешь когда и где меня самого товарищи из Центрального Комитета партии похоронят? Причем даже смерти моей дождаться не будут! Не могу! Даже, значит, и не проси!
Одним словом, ведет себя так, словно он «Василия Теркина» никогда не читал.
Рассказчик, что из авторитетных членов правления, гневно и говорит:
— Вот похороните Александра Трифоновича на Ваганьковском и станут про вас потомки говорить: а, мол, это тот самый, что таланту и гению нашего века места на Новодевичьем не нашел?
Плюнул он, по его словам, на ковровое покрытие в кабинете заместителя московского мэра и вышел. А дверь неприкрытая осталась. И слышит наш рассказчик, что заместитель мэра звонит в Кремль по вертушке и кричит умоляюще: — Вам хорошо! Вы виз не накладываете! А меня потомки презирать станут!
Никто не знает, что ему из Кремля ответили, но выскочил он в приемную сияющий и кричит: — Хрен с ним, хороните вашего Твардовского на Новодевичьем!
И бумагу подписал.
После этого в Союзе писателей прошел слух, что у нашего рассказчика блат в Кремле и он лично составил списки, где и какого писателя в случае кончины хоронить будут.
Ну, тут народ вокруг нашего рассказчика и закружился.
В один из дней появляется Евгений Евтушенко и спрашивает: а что, Николаич, я в списках есть? А если есть, то, на какое кладбище — на Ваганьковское или на Новодевичье? Рассказчик его, понятное дело, утешает, что вы, Евгений Александрович,
А Евтушенко не отстает:
— Ты меня не жалей! Ты мне честно скажи! Если меня собираются хоронить на Ваганьковском, ты так и скажи, я пока живой до ЦК дойду, все вопросы решу, только хоронить меня будут на Новодевичьем! Мне-то лично все равно где лежать, там тоже компания неплохая, но народ! Народ ведь не поймет, если автора «Братской ГЭС» похоронят на Ваганьковском!
Рассказчик, понятное дело, ссориться с живым классиком не хочет. Поэтому он ему по великому секрету и говорит, что списки имеются, а хоронить вас, естественно, будут на Новодевичьем. Как вы сомневаться могли, вы же талант земли русской, где же вас еще хоронить!
Ушел Евтушенко успокоенный, а через некоторое время появляется Андрей Вознесенский. Приходит, независимо шарфиком помахивает, заинтересованность определенную проявляет, но вслух ее не высказывает.
Рассказчик, естественно, не выдерживает:
— Что, Андрей Андреевич, интересуетесь, в какой списочек попали?
Вознесенский принимает безразличный вид.
— Да мне все равно, — говорит, — интересно только знать, на какое кладбище Евтушенко включили, чтобы на одном с ним кладбище потом не лежать!
Рассказчику, понятное дело, и с этим ссориться не хочется. Поэтому он дипломатично говорит:
— Как же вы, Андрей Андреевич, могли иное подумать! Конечно же вас будут хоронить на Новодевичьем, а перспективы захоронения Евтушенко на Ваганьковском еще рассматривать будут. К нему Никита Сергеевич серьезные претензии имел. Я Евгения Александровича специально обманул, чтобы человек преждевременно не расстраивался.
Вознесенский ушел просветленный, даже шарф за спину закинул.
Но то ли он кому-то все рассказал, то ли Евтушенко что-то пронюхал, но начался скандал. А скандал, граждане, в писательской среде, это вам не ссора в детском саду. Тут в ход начинают идти и обвинения в моральной нечистоплотности и жалобы в ЦК и ЖЭКи, в общем, такое началось, что нашего рассказчика вызвал к себе руководитель Союза писателей, а им тогда был Марков.
— Вы что себе позволяете! Какие списки, о которых я ничего не знаю? — обрушился он на подчиненного. — Кто вам дал право лично определять, какого писателя и где хоронить?
Это были еще самые приличные слова в начавшемся разносе. Остальные слова, которые доступны человеку, всю свою жизнь положившему на литературную деятельность, легко представит каждый, поэтому в повествовании эти слова можно смело опустить.
Наш рассказчик, понимая, что дальнейшее умолчание истины грозит серьезными неприятностями, своему начальнику во всем признается.
Марков некоторое время сопит, размышляет над услышанным, потом начинает смеяться.
И вот в тот самый момент, когда нашему рассказчику кажется, что все уже обошлось, Марков обрывает смех и, склонившись к уху подчиненного, тихонько спрашивает:
— Но ты мне честно скажи, как на духу, меня-то в какой список включили — на Ваганьково или на Новодевичье?
Поэтому и со списком райских Классиков торопиться не следует, обидеться люди могут. И напрасно! Но это уже потом им объясняй, задним, как говорится, числом.
Надо сказать, что поначалу жизнь Классиков произвела на Лютикова большое впечатление. Можно сказать, агромаднейшее! Да и что можно сказать, если людям было позволено жить среди тех, кого они однажды описали или еще только описывали в своих новых райских романах. Интересно же! И заманчиво.
Но через некоторое время Лютиков стал замечать, что не все в этих обителях гладко. Порой и проколы досадные случались.
Шли они с Музой через парк.
Муза ему свидание с Классиком обещала. Лютикову это льстило. Оно ведь и при жизни — кому не хочется с живым Классиком пообщаться, а при удаче и автограф у нет взять!
Идут они с Музой Нинель через парк, а навстречу им полупрозрачный мужик. Видно было, что прозрачность у него уже была на исходе, чуть добавить красок, и мужик был бы в самом соку.
И вот этот идущий навстречу им мужик вдруг схватился за сердце и стал медленно оседать. Лицо его постоянно менялось, тело трепетало, то вытягиваясь, то сокращаясь в размерах. Багровое лицо его вдруг побледнело, стало удлиненным, болезненно заострился нос. Потом полез волос, на глазах меняясь из русого в каштановый. Борода на секунду появилась и исчезла.
— Что с ним? — удивился Лютиков.
— Ерунда, — поморщилась Муза Нинель. — Недоделка, вот автор сейчас над ним и возится, ищет своего героя.
— Я смотрю, здесь часто такое случается, — осторожно вздохнул Лютиков. — Вон на скамеечке дамочка под зонтиком сидела. Сначала вроде ангелом смотрелась, а повернулся через минуту — ну такая прости-господи сидит, пробы негде ставить!
— Да здесь почти все такие, — согласилась Нинель. — Что ты хочешь, это Создаваемый мир, когда они еще здесь зримые очертания обретут.
Лютиков удивленно глянул на Музу. Нинель безмятежно улыбнулась.
— От автора зависит? — догадался Лютиков.
— А ты как думал? — удивилась Муза. — Нет, Лютик, ты даешь! Тут ведь еще все не только от манеры творца зависит. Обязательно есть различия, обусловленные и миром, в котором тот живет. Различия, конечно, условные, но зримые. Все рядышком, все вложено друг в друга, точно матрешки. Тут еще есть Совершенный мир, который нашими демиургами создан, а рядышком Красочный мир, его художники создавали и создают, а еще тебя, не дай Бог, может занести в Сказочную страну или Терру Фантастику. Там вообще с непривычки можно с ума сойти. Я как-то заглянула из любопытства, так как раз вторжение марсиан отражали. Прикинь, беженцев толпы, треножники завывают, вой, плач, вопли!
— Как же так? — недоумевал Лютиков. — Ты же сама рассказывала, что в Раю плохих людей нет, только хорошие. Но ведь им приходится и плохих придумывать, а раз так, то и плохие, получается, в Раю живут?
Нинель досадливо хлопнула крылышками.
— Это ты не понимаешь, — сказала она. — Я тебе говорила о реальных людях, а эти... они же продукт воображения. И живут они только здесь, рядом с творцом своим. Это все по специальному разрешению, понял? Поэтому я тебя в классики и тяну, у них жить интереснее, все вокруг свое. Захотел винограду свежего, только напиши о нем, захотел... Да мало ли можно захотеть? Хоти на здоровье, только в меру.
— А кто эту меру определяет? — спросил Лютиков.
— А то некому! — дернула плечиком Муза.
И вовремя она оборвала беседу, они уже пришли.
Классиком был известный Лютикову писатель, назовем его М., как Ян Флеминг именовал из соображений секретности начальника тайной службы ее величества.
Сели за стол.
Изобилие здесь было не в пример экспериментальной райской обители. Лютиков чувствовал себя как колхозник, которому предложили посмотреть кинокомедию «Кубанские казаки». Ананасов он и при жизни не ел, поэтому и сейчас к ним не притрагивался. Не были мы богатыми, рассуждал он, нечего и привыкать. Муза, в отличие от Лютикова, вела себя более непосредственно — тут же надкусила огромное красное яблоко, положила его рядом с собой и потянулась за гроздью винограда, на которой каждая виноградина была размером в крупный абрикос.
М. стариковски шутил, подливая Лютикову коньяк и заинтересованно поглядывая на Музу. От таких взглядов поэт почувствовал раздражение. Но в гостях — не дома! Приходилось терпеть и ждать, когда разговор пойдет о высоком искусстве. Честно говоря, Лютиков не мог понять, за какие заслуги этого моложавого старикашку в райские Классики произвели. При жизни литературные заслуги М. были невелики — написано им было несколько бытовых повестей да пересказаны с монгольскою деяния небожителей. Пробовал он себя и в таком хитром жанре, как фантастика, но ведь известно, что фантастика требует тайн, а у М. все тайны оказались простыми, поэтому особой любви его произведения у странного племени, именующего себя фэнами, так и не вызвали.
В Раю М. оживился. Почти каждый квартал в «Небесном надзирателе» или в «Райской гвардии» начали печатать его повести и романы из жизни святых и угодников. Дебютировав в Раю повестью о Даниле-затворнике, М. последовательно написал романы «Архангел над Африкой», «Вольготно жить нам в небесах» и трехтомную эпопею «Войди в каждый Рай». Заблудшая душа в этой эпопее в земной жизни погрязла в пороках, но перед смертью покаялась, отмолила грехи и теперь, путешествуя по райским обителям, с ужасом вспоминала свою неправедную жизнь.
Скорее всего, именно эта эпопея и послужила положению М. в демиурги.
Беседа за столом, однако, не клеилась. Возможно, это было обусловлено тем, что сам М. наливал себе из маленького кувшинчика настойку из райских яблочек, а Лютикову щедро плескал в стакан армянский коньяк из трехлитровой и оттого кажущейся бесконечной бутылки. Какие он при этом преследовал цели, Лютиков не знал, но, если говорить честно, догадывался, что захотелось зловредному старикашке М. посетившего его поэта споить и Музу у него хорошенькую увести.
На все вопросы Лютикова о процессе творчества М. отвечал уклончиво и ссылался на Бога и молитвы. Этим он ужасно не понравился Музе Нинель. Не любила Муза, когда их тяжелая и неблагодарная работа остается в тени. Поэтому ей очень хотелось увидеть Музу, которая работала с М., но той не было — или услал ее куда-то сладострастный старичок, или сама она, устав от этого зануды, взяла себе выходные.
Улучив момент, Муза Нинель сердито толкнула поэта.
— Лютик, ну что ты расселся, как дома? Пора нам уже, ты на коньяк особо не налегай, я ведь не жена тебе, чтобы до дома волочь!
Все-таки волновалась она за Лютикова.
И он заторопился.
М. долго не хотел их отпускать, уже откровенно плотоядно поглядывая на Музу Нинель и предлагая им спуститься в его погреба, чтобы откушать особый нектар, сделанный им собственноручно по греческому рецепту, который М. нашел в одной из древнегреческих рукописей, а заодно и сами рукописи посмотреть, ведь занятно же глянуть, как и на чем творили современники Гомера.
Муза, заметив желание Лютикова спуститься, дерзко сказала М.:
— Ваши рукописи интересны, но нам уже пора!
М. неохотно проводил их до выхода и даже попытался на правах знакомого облобызать Музу Нинель в щечку, но та не далась. С Лютиковым М. попрощался суховато, но доброжелательно:
— Приятно было поговорить с перспективным и думающим человеком. Заходите, Володя, всегда буду рад вас увидеть, и Музочку не забывайте, очень она украсила наше общество, прямо розой она среди нас, сухих и колючих кактусов, смотрелась! Заходите, буду рад! — И ножкой шаркнул, и ручку Нинель галантно поцеловал, только вот смотрел вслед уходящим гостям сухо и трезво, так обычно смотрят, когда донос обдумывают!
До экспериментальной обители они летели довольно долго и неровно. Сказывалось невоздержание Лютикова. Хмель сделал поэта отчаянно смелым, и уже при прощании он вдруг неловко охватил Музу обеими руками и принялся целовать. Поначалу Нинель только похохатывала и уворачивалась, а когда Лютиков проявил некоторую нескромность, даже рассердилась.
Правда, потом простила.
Простившись с Музой, Лютиков пришел домой в полной восторженности чувств. Эта восторженность требовала немедленного выхода, и Лютиков, даже не присаживаясь к столу, торопливо набросал в блокноте:
Средь солнечных пячен и блеска,
В узорчатых тенях листы,
Моя иль Христова невеста,
Сияешь глазищами ты
Мой ангел в полуденном храме...
Кузнечиков сонных хорал...
Навечно в том кадре, как в раме,
Любовью портрет написал:
Смеешься и щуришь ресницы,
Как птичка — на ветке сидишь,
И песенкой вешней синицы
В душе моей вечно звучишь!{19}
А потом уснул.
И снилась ему черная Бездна, уставившаяся на нею миллионами разноцветных глаз. Глаза эти смотрели на него не мигая, словно кто-то пытался задать ему мысленно вопрос, но счастливый Лютиков этого вопроса не слышал. Он засыпал, и все вокруг кружилось, все куда-то неслось, и слышно было, как из самых глубин Бездны кто-то хрипло и протяжно стонет: ур-ра-ци-орр!
Глава одиннадцатая
А утро принесло с собой день встреч.
Прилетели поклонники и поклонницы, о которых когда-то говорила Муза.
Происходящее немного напоминало встречу детей и родителей, приехавших к ним в пионерский лагерь.
Сначала безоблачную синеву неба усеяли многочисленные белые бабочки, которые при их приближении оказались обитающими в Раю душами. Любителей поэзии оказалось на удивление много, некоторые прилетели с позолоченными арфами, как оказалось — петь свои песни на стихи проживающих в экспериментальной обители поэтов.
Лютиков всегда с уважением относился к бардам, находя в них
После этого на поляне началось нечто, живо напомнившее Лютикову День торгового работника, на который его однажды пригласила знакомая. Было это, как припоминал Лютиков, летом, лесочков вокруг хватало, а продавцы, совершившие возлияния богу Вакху, совершенно отвязались, поэтому знакомая его, которая пробовала писать стихи и вздумавшая на природе расспросить поэта о сложностях и тайнах стихосложения, поминутно ойкала, краснела, держась обеими руками за локоть Лютикова, и Владимир Алексеевич, целомудренно пожалев ученицу, отвел ее в автобус, где они и просидели до возвращения в город. Странное дело, после этой поездки знакомая стала сторониться Лютикова, а поэтический дар у нее начисто пропал.
На этот раз Лютиков не стал искушать судьбу, хотя среди поклонниц были очень даже симпатичненькие. Но на Лютикова они поначалу внимания не обратили, а знакомиться с женщинами за свою земную жизнь поэт так и не научился. Что ему было делать на поляне, где даже уже сам староста Сланский обнимался с какой-то полной любительницей поэзии, почитающей Сланского за крупную литературную величину?
Нет, не будем врать, присутствие поклонниц волновало Лютикова, он вообще, как всякий уважающий себя поэт, был к женщинам неравнодушен. Нет, он, конечно, не смог бы, как некоторые собратья по поэтическому цеху, жениться ежегодно и каждый раз удачно. Но все-таки... Но все-таки... Была в женщинах тайна, так при жизни и не разгаданная Лютиковым.
Антон Дар учил его обращению с женщинами.
«Ты с ними попроще, — говорил он. — Возьми фанфурик шампанского, коробочку конфет, выпейте, почитай ей свои стихи про любовь, а уж когда разомлеет, бери ее голыми руками. Говори, что любишь, только не обещай жениться. Тут главное, чтобы было где, потом необходимо желание, а самое главное — женщина должна тебя за душу брать. Тогда у тебя кураж появляется и все само получается».
Дару можно было верить. У него в каждом томике опубликованных стихов десятка два-три стихотворений были с посвящениями женщинам и все разным.
Антон был непостоянен, как парус в море, и любвеобилен, как мать-героиня, имеющая пятнадцать детей разной национальности. Непостоянство приводило к тому, что время от времени очередная брошенная пассия являлась к нему домой и устраивала, как это ни странно, скандал его супруге. Потом они мирились с ней, и у жены Дара всегда было много сочувствующих и жалостливых подруг. «Ой, Нина, — вздыхали подруги. — И как ты с этим кобелем живешь?»
Любвеобильность тоже доставляла поэту неприятности. Обманутые мужья ловили его на улице, вывозили в леса, окружающие Царицын, даже дважды запирали в подвалах и морили голодом до полного отказа от очередного предмета воздыханий. Дошло до того, что его прямо в отделении Союза писателей в присутствии собратьев по перу дважды ударил кулаком в ухо закадычный друг Коля Карасев, вернувшийся домой в тот момент, когда Антон Дар на кухне целовал ручки его супруге. Из-за пристрастия к женщинам Антон Дар всегда выглядел немного ободранным — то синяк предательски темнел под глазом, то нос был подозрительно распухшим, то глазки становились маленькими и красными, совсем как у прозаика Бабулькина в период его творческих запоев.
К великому сожалению, Владимир Лютиков уроков своего талантливого товарища не усвоил, потому и бежал постыдно с творческой встречи мастеров поэтического слова. Сейчас он шел посредине улицы, лицо его было уныло, Лютиков размахивал руками и сам себя утешал, причем делал это бестолково и косноязычно. Более всего его удручало, что староста Сланский и тот вел себя с поклонницами так, словно написал если не «Медный всадник», то не меньше, чем «Горе от ума».
«Ну и пусть... — бормотал Лютиков. — Настоящий талант не должен размениваться... Ну какие там Анны Керн?Близко никого не поставишь! Да и что, собственно, Анна Керн? Пушкин потом такое о ней написал! Любвеобильная была бабенка, только и подфартило ей, что Александр Сергеевич ей свое чудное мгновение посвятил! Вот сейчас пойду и напишу что-нибудь такое! Чтобы все ахнули! Чтобы даже Сланский с Зарницким-Кроликовым прониклись!...»
В глубине души Лютиков, конечно, понимал, что ничего он сегодня не напишет, а посидит немного, выпьет коньяка из той бутылки, что лежала у него в тайнике по причине еще не отмененного сухого закона, а потом будет прислушиваться к доносящимся с лужайки воплям и жалеть себя.
Вот тут-то Лютикова и окликнули.
Владимир Алексеевич обернулся и увидел, что его догоняет моложавая и довольно стройная темноволосая дама.
— Владимир, — сказала дама, довольно жестко хватаясь за локоть Лютикова, и хватка эта была мертвой. — Я хотела бы поговорить с вами о ваших стихах!
Лютиков увидел ее энергичное, но несколько худое лицо. Да, это была не Анна Керн! «Так ведь и я не Пушкин!» — возразил себе Лютиков.
— Что ж, — сказал он, стараясь соблюдать достоинство и вместе с тем уважение к поклоннице. — Давайте зайдем ко мне, посидим, поговорим...
— Который домик ваш? — зорко огляделась поклонница.
Через полчаса Лютиков знал о ней все.
Нина Васильевна Морозова была роковой женщиной.
В детские годы, которые прошли в знаменитом сибирском поселке Тында, мальчишки дрались за то, чтобы сидеть с ней рядом — сначала на горшочке в детском саду, потом за одной партой в школе и далее в торговом техникуме и институте того же профиля.
Первый поклонник, которому Нина Васильевна отказала в пятнадцатилетием возрасте, покончил с собой, бросившись в воды Енисея. Одежду его нашли, а тело навсегда унесло в Северный Ледовитый океан. Долгое время, чтобы избежать повторения таких несчастных случаев, Нина Васильевна тайно встречалась с учителем физкультуры. К сожалению, тот не смог сохранить секретность их союза, в результате разглашения тайны был уволен из школы и впоследствии спился, так и не женившись. Следующим поклонником Нины Васильевны стал педагог техникума, где она училась. Педагог этот любил ее до безумия и потому ставил оценки, лаже не заглядывая в билеты, которые доставались на экзамене его любимой. Но и здесь нашлись недоброжелатели, которые подло донесли в ректорат о связи педагога и Нины Васильевны, в ректорате беспринципно решили этой жалобе дать ход, для чего комиссионно проверили знание студенткой основ предмета, который вел влюбленный преподаватель. Результатом
Нине Васильевне пришлось вернуться домой. Она поступила на работу в поселковый магазин и заочно — в торговый институт. Родители настояли, чтобы она вышла замуж. Разумеется, выдали ее не по любви, отчего сразу восемь ее сверстников пытались отравиться питьевым спиртом, а еще трое в отчаянии ушли в тайгу.
Выезды Нины Васильевны на сессии в областной центр сопровождались бурными романами, отзвуки которых иногда доходили до самой Тынды. Безумно любивший Нину Васильевну муж не выдержал жизни с роковой женщиной и постыдно бежал. Исполнительный лист (к тому времени у Нины Васильевны было двое детей) нашел беглеца в городе Уэлен, крайней восточной точке огромного российского государства, но подлый муж, не желая платить алименты, встал на лыжи и ушел по льдам к Северному полюсу. По одним сведениям, он там и захоронен в могиле норвежских полярников, по другим — он все-таки благополучно пересек ледовый материк и оказался в Канаде, где благоденствует и доныне.
Родители с трудом дождались окончания дочерью торгового института и поставили перед ней ультиматум — выйти замуж и остепениться или навсегда покинуть родину. На такой тяжелый шаг Нина Васильевна решиться не могла, поэтому снова вышла замуж. На этот раз ее мужем стал промысловый охотник, который по девять месяцев в году был в тайге, а три месяца отсыпался наподобие бурого медведя. Нина Васильевна была с ним счастлива, муж от нее ничего особенного не просил, в еде был неприхотлив, а все, что требовала ее поэтическая и воздушная душа, она получала от любовника, который заведовал в Тынде потребкооперацией. Однако и здесь вдело вмешался черный случай, видимо, небесам было угодно, чтобы любовник был у Нины Васильевны последним.
Муж неожиданно вернулся домой и застал жену и любовника спящими в постели. Будить он их не стал, а, прикрыв за собой дверь, вышел на улицу и принялся деловито снаряжать жаканами два ствола своею любимою ружья «Белка». Третий ствол опытный промысловик зарядил мелкокалиберной пулькой. Охотником он был неплохим, имел на своем счету немало медведей и изюбров, а белке за сто шагов попадал точно в глаз. Удивительно ли, что и в этой сложной ситуации охотник не оплошал? Два жакана оставили без руководства потребкооперацию, мелкокалиберная пулька, пусть и не с расстояния в сто шагов, попала куда следует и привела Нину Васильевну в Рай, ибо в Чистилище учли, что выходила она замуж без любви и пострадала, соответственно, из-за отсутствия оной.
— И вот я чего подумала, Владимир Алексеевич, — сказала Нина Васильевна, залпом выпивая еще рюмку коньяка и увлажнившимися лукавыми глазами поглядывая на поэта. — Читала я ваши стихи... Хорошие они у вас, жалостливые такие и чувства в них большие имеются. Написали бы вы обо мне?
Предложение застало Лютикова врасплох. Он как раз лихорадочно вспоминал уроки своего друга Антона Дара и прикидывал, как бы ему поестественней подойти и уронить ладонь на грудь роковой женщины. Чтобы это выглядело не слишком навязчиво, так сказать, словно бы случайно... Что будет потом, Лютиков не загадывал — боялся.
— Я подумаю... гм-м... подумаю, — пообещал Лютиков, отводя взгляд в сторону.
— Я понимаю, — сказала Нина Васильевна, — за так сейчас и птичка не чирикает. А уж чтобы такой человек, как вы, писать обо мне стали... Я ведь хочу как лучше, Володя, а чтобы вас вдохновение не отпускало, я готова предоставить вам свое роскошное тело, это последнее и самое дорогое, что я имею.
Сказав эти слова, Нина Васильевна подошла к тахте Лютикова и привычно приняла на ней соблазнительную позу. Только вот поза эта оказала на Владимира Алексеевича совершенно противоположное воздействие. Слишком деликатного душевною сложения он был, чтобы ему вот так предлагали свое тело, словно это и не тело вовсе было,а какой-то залежалый магазинный товар вроде яблочного повидла или черствых пряников.
— Я подумаю, — снова пообещал он. — Ну, спасибо, Нина Васильевна, за ваш рассказ. Не влиться ли нам сейчас в ликующую толпу гуляющих?
— Вы отказываетесь? — трагическим шепотом спросила она. — Я правильно вас поняла? Вы от меня отказываетесь?
— Понимаете, — залепетал Лютиков, — как вам это сказать... Не в форме я сегодня. Поэты ведь такой народ, Ниночка, им обязательно особый душевный настрой подавай. Извините...
Хлесткая пощечина обожгла его щеку.
— Ты еще пожалеешь об этом! — пообещала Нина Васильевна. — Ты еще на коленях меня будешь умолять! Импотент!
И она, театрально зарыдав, выскочила из комнаты.
Плач ее постепенно удалялся.
Лютиков сел в кресло, потирая щеку. Впервые женщина открылась ему совершенно с незнакомой стороны. И надо же было такому случиться после его кончины!
Он еще сидел и переживал происходящее, когда прилетела Муза.
Зависнув над креслом, Муза Нинель брезгливо осмотрела стол, рюмку со следами губной помады на ободке, поморщилась и оглядела Лютикова.
— Развлекался?
Лютиков вздохнул.
— Я, как дура, в редакциях за него цапаюсь, — сказала Муза Нинель в пространство, — с апостолами договариваюсь об академическом издании, а он тут куклу крашеную притащил и коньяк с ней хлыщет. Ну, говори, наверное, ведь не только коньяк пили? Было, Лютиков? Было?
Лютиков отрицательно помотал головой.
Муза Нинель нервно засмеялась, подлетела к тахте и сняла с подушки длинный черный волос.
— Не было говоришь? - переспросила она, внимательно разглядывая волос. — Крашеный. Этой твоей поклоннице под сорок уже, Лютиков. Что ты себе моложе найти не мог?
Держа волос двумя пальцами, как неотвратимую улику, она порхнула к сидящему Лютикову, дрогнувшим голосом сказала:
— Гад ты, Лютик! Я за нею уродуюсь, а он...
И щеку незадачливою поэта хлестко ожгла вторая пощечина.
Муза Нинель, разумеется, тоже заплакала, но плакала она чистыми и светлыми слезами, как только и могут плакать влюбленные, полому ее плача на улике не было слышно.
Лютиков посидел немного, оглаживая пострадавшие щеки, допил коньяк и вышел на улицу.
На далекой поляне звенели арфы.
Судя по доносящимся словам, там пели сразу несколько песен, поэтому все сливалось в какую-то дикую какофонию.
И тут Лютикова окликнули.
Он повернулся.
Душа, что его окликнула, выглядела несчастной.
Глава двенадцатая
Она и была несчастной.
Очень душе хотелось курить. Но вы ведь знаете правила в экспериментальном Раю, здесь и выпивку уже не поощряли, чего уж про курево говорить, когда в Раю, как в допетровские времена, любого,
Слово за слово Лютиков с несчастной дудкой разговорился и понял, что она и в самом деле несчастная. Курево что! Можно было и потерпеть. А вот земная жизнь души не сложилась. Да что там не сложилась! Издевались над ней при жизни бюрократы из небесной канцелярии.
Всю жизнь душа этого человека стремилась на небеса, а ее туда не пускали.
Родился Валентин Николаевич Цуриков, как отрекомендовалась несчастная душа, в городе Урюпинске Царицынской области в семье военнослужащего. Папа его служил во внутренних войсках и охранял заключенных, которые отбывали наказание в местной колонии. Вот именно из-за того, что папа был занят важным государственным делом, сын его, как это часто бывает, рос неправильно и имел в своем воспитании серьезные пробелы. Он даже судим был, только но малолетству Валентину Сурикову дали условный срок. Тут уже отец, конечно, приложил свои натруженные руки, чтобы это испытание сын его выдержал с честью.
Нет, в детстве ничего особенного не замечалось, разве что повышенная травматичность — там, где после падения другие терли ушибы и бежали играть дальше, у Цурикова обязательно случались разрывы связок, вывихи и переломы. К одиннадцати годкам его смело можно было использовать в качестве наглядного пособия для кабинета травматологии в любой поликлинике.
Налицо была преступная прикосновенность к пробабилитности, только в случае с Цуриковым пробабилитность, или прикосновенность к случайности, выглядела совсем уже не случайно. Было очень похоже, что Господь Цурикова хочет прибрать к себе, только в последний момент почему-то от своего замысла отступает.
А надо сказать, что для Господа нашего вседержителя это нехарактерно.
И если детство и юность Цурикова прошли более или менее спокойно, ведь на молодом организме все заживает, как на собаке, а судимость, полученную по молодости лет, можно было во внимание не принимать, то после тридцати лет его жизнь приобрела драматический и даже трагический характер, ибо с этого возраста она ходила рука об руку со смертью.
Первый раз Цуриков упал с лестницы во дворе дома. Приехавшие врачи констатировали смерть. Семья потратилась на гроб и венки, да напрасно — в день похорон мученик встал из гроба, изрядно напугав всех, кто пришел его хоронить.
Второй раз Валентин Николаевич выпил денатурата. Доза была смертельной, после трех стаканов и более подготовленные граждане вроде бомжей или работников химических комбинатов не выживают. Ну, натурально, опух и посинел. Врач даже смотреть его не стал, сразу выписал акт о смерти. И поторопился. Гроб еще не успели привезти, а покойник уже кормил цыплят во дворе своего дома.
Не прошло и года, как с Цуриковым стряслась новая беда.
На Святки его два дня не было дома, а на третий день его обнаружили в сугробе неподалеку от хутора Забурдяевский. Руки, ноги и все остальное у Валентина Николаевича было белым, пульс не прощупывался, сердце, естественно, не билось. Цурикова отвезли в морг районной больницы, и оповещенная о его кончине супруга принялась готовиться к поминкам — самогона нагнала, кабанчика зарезала, чтобы приготовить чинютки, сычуг и гуляш. Даже сухофруктов на компот привезла.
И напрасно.
Уже во второй половине дня Цуриков пришел в себя, сел на железном столе и, зябко ежась, сказал спокойно выпивающему сторожу: — Зема, оставь!
Водку за сторожа он, конечно, допил, зачем она, водка, покойнику-то, но вот похороны самого Цурикова опять пришлось отложить. Хоронить пришлось сторожа.
В четвертый раз его привезли из района, где в полях наш мученик пытался снять несколько километров высоковольтного провода, но был поражен разрядом тока высокого напряжения. Лицо у него было черным, от мученика несло паленым мясом, и уже трижды допустившие ошибку врачи после недолгого консилиума с облегчением заметили: — Теперь уже точно не встанет!
И снова ошиблись. На этот раз наш Валентин Николаевич пришел в себя уже на кладбище, но с момента воскрешения приволакивал одну ногу и начал картавить, чего за ним смолоду не замечалось.
Больная нога и подвела мученика в пятый раз.
Роковой случай произошел на Крещение.
Возвращаясь от соседа за полночь, мученик напугал жену, которой показалось, что в дом забрались грабители. Цуриков, конечно, увернулся бы, но подвернулась больная нога. Удачный удар, нанесенный супругой чугунной сковородкой по лбу Цурикова, и привел к давно ожидаемому летальному исходу.
Но тут уже засомневались врачи.
— Ох, Мария Васильевна, — сказали они хором безутешной супруге, которой предстояло снова тратиться на похороны и поминки. — Мы ведь его уже несколько раз хоронили. Как бы снова не ошибиться. Давайте дней пять подождем!
Подождем, так подождем, чем более что морозы, случившиеся на Крещение, ожиданию даже способствовали.
Тут уж в Чистилище засуетились.
После первых четырех раз они тоже спохватились, мученика нашего вне очереди в списки на успокоение внесли. Ангела послали, чтобы ситуацию проконтролировал и руку жены направил. А его души опять в Чистилище нет!
Пришлось Ангела посылать еще раз.
Возвращается тот и докладывает, так, мол, и так, на этот раз мы свое дело сделали, теперь не мы, врачи виноваты, они, стервецы, кочевряжатся, еще раз во врачебную ошибку впадать не хотят!
На небесах запросто. Кто там разбираться будет, кто и в чем виноват?
Гаврила Принцип в австро-венгерского принца пальнул, а расхлебывались за то вся Европа и половина Азии. Матушка Адольфа Шикльгрубера поленилась на аборт сходить, а отдувался за это весь мир.
В нашем случае, конечно, все попроще было — шмальнули с небес молнией, и все дела.
Так и предстали перед Господом нашим вседержителем — мученик бессмертный, три врача из районной больницы, супруга со сковородницей. Все остальные жители сгоревшей деревни оказались случайными жертвами.
Цурикова посчитали достойным Рая. Если рассуждать по совести, то о каком Рае могла идти речь? Не было такой заповеди, которой он не нарушил, разве что кумира себе не сотворил. Но тут щекотливая деталь выяснилась, Цурикова по спискам еще в малолетстве Господь должен был прибрать. Но — просмотрели! Кто же свою небрежность напоказ выставлять будет, тем более что этим орлам из Ада мизинец дай, они всю руку заглотят? Вот и пришлось идти на компромисс.
Все сделали по уму. Только вот Цурикова не спросили. А Валентину Николаевичу Рай не особо понравился. Ничем он не отличался от его не слишком удачливой жизни на Земле.
Цуриков подумал немного и подал заявление. Так, мол, и так, грешен, считаю себя недостойным, прошу изменить место содержания.
Тут уж за него архангелы взялись.
Вызвали его, объяснили все. Пообещали такое о нем
— Дети-то за что? — взрыдал наш мученик.
— За глупости родительские, — объяснили ему. — Это только у вас на Земле говорят, что дети за родителей не отвечают, а у нас, если необходимость возникает, и внуки за дедов отвечать станут, да что внуки, правнукам и правнучкам несладко жить будет!
Вот и пришлось Цурикову с райской жизнью смириться.
Более всего Валентина Николаевича огорчало отсутствие в Раю курева и гармошки. Без того и другого райская жизнь казалась ему пресной.
— Сюда-то чего прилетел? — спросил Лютиков. — Здесь же любители поэзии собрались!
— А я знал? — возразил Цуриков. — Смотрю, народ полетел. Ну и я, значит, тоже...
Он мрачно помолчал, потом спросил Лютикова:
— Смотрю я, народ вы здесь умный, образованный. Подсказал бы кто, как отсюда выбраться. Измаялся я здесь. Уж лучше в котел со смолой, чем каждый день по одному распорядку.
— А у вас как? — полюбопытствовал Владимир Алексеевич, и тут же ему за себя стыдно стало. Словно с высот каких он к этому райскому бедолаге обращался. Барин, понимаешь, и интересуется — как вы здесь без меня?
— А как у нас может быть? — охотливо отозвался Цуриков. — Подъем в шесть ноль-ноль... К этому я привык, мы в деревне на утреннюю дойку еще раньше вставали. Но физическая зарядка зачем? Они мне талдычут все: в здоровом, мол, теле — здоровый дух. Откуда ему, здоровому-то духу, взяться после всех земных передряг? Они в сугробе замерзали? В морге на столе просыпались? Их током шарахало, так чтобы с опоры орлом лететь монтажными когтями вверх? Жена их сковородкой по морде била? И гармошку, гады, отняли, говорят, не положено в Раю, а на арфе я играть не умею, да и мелодий ихних не знаю. Потом нектар и амброзию принимаем. Примем и до обеда псалмы поем. После обеда — экскурсия по божеским местам. Поколесил Господь, не в обиду ему будет сказано!
Потом чтение Библии, проповедники разные выступают, туманные места из писания разъясняют... Иногда, правда, соревнования мучеников христианских проводятся, кого быстрее львы разорвут, или кто быстрее в печи зажарится, вот там интересно бывает. Только соревнуются они редко, — Валентин Николаевич вздохнул. — Отбой в десять... Хорошо еще, что суббота и воскресенье — святые дни. Тут уж, действительно, никто не лезет. Хочешь, самогоночки прими, хочешь, золотых рыбок в реке поуди. Вытащишь ее, она плавничками забьет, чего изволите, любое желание выполню... — Цуриков снова вздохнул. — Кабы любое! Дернул бы я от этой тоски, только бы меня и видели! Чего мне тут? Хозяйства нет, знакомых никого нету, одна бабка Авдохина в Раю оказалась, так ведь с ней и погуторить толком нельзя, только косточки знакомым бабам перемывает, грехи ихние вспоминает, которые ей до скончания известны стали...
Ах, бесхитростная душа!
В земной жизни некоторые грехи замаливают, постятся, из церкви не вылезают и все для того, чтобы иметь призрачную надежду попасть в Рай, а этому подфартило, глаза высшие силы на его далеко небезгрешную жизнь закрыли, а ему райская жизнь не нравится.
Воистину несчастный человек!
Лютиков просто не мог не проникнуться к грешному мученику сочувствием, даже случившееся с ним самим сразу как-то отошло на второй план.
— Терпи, Валентин, — сказал он просто для того, чтобы не молчать.
Цуриков вздохнул еще тяжелее.
— Думалось, в Царствии Небесном спокойствие найду, — сказал он. — Только и здесь все, как у нас, баре как были в силе, так и остались, а простому смертному только и осталось, что самогонку жрать да золотых рыбок из речки таскать. А тебя и здесь учат — был тут на днях один, Фомой Аквинским назвался. Уж так он красиво пел, так красиво! А я ему и говорю, мол, давай махнемся? Я буду людям мозги пудрить заместо тебя, а ты на мое место — золотых рыбок удить. Так отказался, брехать начал, что у каждого свое назначение после смерти, кому, говорит, что дано...
Ты вот тоже, небось, думаешь, что твое назначение бумагу складными строчками марать, а наше дело за тобой их подчитывать. Оно так, конечно, один складно врет, читать его одно удовольствие, но большинство-то так, только чернила с бумагой переводят. И некому им сказать, что не делом они занимаются.
Теперь уже вздохнул Лютиков.
Подобные мысли ему самому не раз в голову приходили при жизни, но Лютиков от этих крамольных мыслей открещивался. Оно ведь как бывает? Скажут в детстве, что ты талант, и — пиши пропало. Кому хочется посредственностью быть? Каждый ведь в глубине души считает себя исключительным и непохожим на всех остальных. А если еще люди тебе это подтверждают? В чужие души не заглянешь и не поймешь — так ли они на самом деле считали или тебе приятное сделать хотели? Вот и мучаешь себя потом, оправдываешь кем-то сказанное. А главное — себе доказать хочешь, что сам ты прав и люди в тебе не ошибались.
Настроение у Лютикова окончательно испортилось.
Он ведь зачем на улицу вышел? Конечно же не для того, чтобы чужим бедам сочувствовать. Все ему казалось, что Муза Нинель вернется и возникшие недоразумения растают как дым. А то ведь что получилось? От роковой женщины он получил по физиономии за воздержание, а от Музы Нинель за мнимую распущенность. Ну разве это не было обидным? Это ему сейчас окружающие сочувствовать должны были, а не он им!
И, словно подслушав мысли поэта, покойный Валентин Николаевич Цуриков одобрительно замены:
— А ты, парень, жох. Я пока тут сидел, с твово дома две бабенки вылетели. Одна краше другой, только первая вроде с наших, а у второй я крылышки углядел. Ты, парнишка, бабенкам с крылышками не особливо доверяй, они с виду такие воздушные, а глянешь повнимательней — вылитая ведьма, только помела не хватает!
Лютиков поморщился. Мнение собеседника о Музе Нинель было ему неприятным, пытаясь вернуть утраченное равновесие, Лютиков хмуро сказал:
— Первая-то еще хлеще. При жизни кучу мужиков в гроб загнала и тут хвостом вертеть пытается!
— А бабы, они такие, — охотно подхватит гему Цуриков. — Им чуть поблажку дай, такие кусты на лбу вылезут, куда там оленю!
Лютикову слова мученика не понравились.
Он сухо
Настроение у него было... О каком настроении речь? Представьте, что вы сбежали из веселой компании, отказались от любви роскошной, хотя и несколько экзальтированной женщины, дважды получили за это по морде, а теперь еще вынуждены выслушивать слова лично вам неприятного типа, который и в общество-то ваше попал по ошибке. Будет у вас настроение? Очень сомнительно.
Тем более что поправить это испорченное настроение в доме оказалось нечем — роковая женщина Нина Васильевна Морозова вылакала весь коньяк.
И Лютикову ничего не оставалось делать, как сесть за стол и написать печальное стихотворение. Удивительное дело, но по смыслу своему это стихотворение ровно ничего общего не имело со случившимися событиями.
На снимках нам по двадцать лет
и никаких морщинок нет;
не то чтоб старость не пришла —
она нас просто не нашла.
Там, где вчера смеялись мы,
она увидела холмы —
на них проросшая трава
была жестокостью права.
Она, как тонкой штопки нить,
пыталась землю защитить
от злых уколов звездной тьмы.
Мы — были. Были. Были мы.{20}
Но это мы уже проходили, это часто так бывает — случится одно, а печалишься совершенно о другом. Защитная реакция души. Надо ли говорить, что такие стихи в райской обители понравиться никому не могли?
Но разве стихи пишут, чтобы они обязательно кому-нибудь понравились? Стихи — это слепок человеческой души. Когда душе в стихотворении просторно и уютно, то оно обязательно создано для вечности. Если душе на постели строк жестко и холодно, на автора можно не смотреть — ремесленников хватает не только в поэзии.
Глава тринадцатая
Когда тебя бьют по морде, это еще вполне терпимо.
Синяки сходят, боль забывается, и все можно начинать сначала. Желающие могут посмотреть на бытовых хулиганов. Чем они только не лупят друг друга во время своих бытовых скандалов!
В Царицыне был случай, когда один такой хулиган нанес телесные повреждения своему собутыльнику ножным протезом, предварительно отстегнув его от ноги. Так и видится занятная картинка: в комнате двое пьяных людей. Один, отстегнув протез, бьет товарища этим протезом по голове. Пострадавший кричит и увертывается, мечется по комнате, но тщетно — его одноногий мучитель гораздо проворнее, поэтому бытовая ссора заканчивается лечением пострадавшего в больнице и горючими слезами виновника случившегося, который вдребезги разбил о голову собутыльника свою деревянную ногу, а теперь еще и осознал, что совершил не героический, но уголовно наказуемый поступок.
На костылях он ходит в больницу и уговаривает своего бывшего соперника забрать заявление из милиции. Одновременно они пытаются добросовестно вспомнить причины, которые развели их по разные стороны баррикад, и не могут вспомнить!
Самое смешное, оба они были соседями Лютикова по дому и после того как все утряслось, продолжали по очереди заглядывать к Лютикову занять денег на совместную выпивку. При этом каждый из них жалостливо рассказывал свою версию случившегося. Оба чувствовали себя потерпевшими. Один демонстрировал шрамы на голове и со слезами в глазах рассказывал, как он искал дверь, чтобы убежать, и не находил ее. С каждым разом рассказ становился все живописнее, а протез все увеличивался в размерах, пока не превратился в исполинскую и почти мифическую деревянную ногу. Второй с такими же слезами в красных от постоянных возлияний глазах вспоминал, какой у него был прекрасный протез, он ведь и не скрипел почти, главное — надо было беречь его от сырости и вовремя смазывать деревянным маслом крепления в суставе.
Получив деньги, они по очереди ходили в магазин, но выпивать продолжали вместе. Правда, теперь между собой они не враждовали, занимаясь бытовым хулиганством по дому — там потихоньку нагадят, в другом подъезде бутылку пустую оставят, и не просто оставят, а обязательно разобьют, чтобы труднее убирать было.
Странное дело, раньше Лютиков раздражался, увидев эту парочку, а теперь вспоминал едва ли не с умилением. Кончина на него так, что ли, подействовала?
Он рассказывал эту историю Музе Нинель.
Муза с ногами сидела в кресле и внимательно слушала Лютикова. Видно было, что Муза поэта не простила, просто куда же деваться, если кончина Лютикова их вместе свела и одну цель перед обоими поставила?
— Дурак ты, Лютик, — сердито сказала Муза. — Нашел с кем меня сравнивать! И все вы идиоты, могилы еще в венках, а они такой ерундой занимаются! Нет, Лютик, я тебя не понимаю, вроде бы умный мужик и с виду очень даже ничего, а польстился на мымру старую! Разве мало сюда попадает молодых и хорошеньких? Так нет, выбрал крашеную стерву, я о ней справки наводила, трех мужиков в гроб загнала, один от нее на край света на лыжах сбежал! Слава Богу, нашелся один умный, прямо снайпер, а тут — Лютиков! Нет, Лютик, ты скажи, она хоть темпераментная? И не отворачивайся, подлая твоя душа, не отворачивайся! Мало я тебе по морде дала, надо было башку оторвать! Нет, ты мне скажи, Лютик, ну разве такой можно посвятить «Я помню чудное мгновенье»?
Лютиков помалкивал. Он еще при жизни на примере своей жены крепко-накрепко усвоил, что с женщинами спорить бесполезно. Впрочем, большинство из читателей люди семейные или будут таковыми, а потому или уже испытали или в недалеком будущем испытают все прелести общения с женщиной на собственном опыте. Не будем заниматься поучениями, однако заметим, что возражать женщине — все равно, что спорить с начальством. Выгнать с работы, конечно, не выгонят, но наслушаешься в отношении своего ума и достоинств столько, что даже самому станет страшно, в зеркало будешь заглядываться — неужели это про меня?
Муза Нинель лениво перебирала записи в блокноте Лютикова.
— Повторяться начал, — строгим голосом учительницы младших классов сказала она. — Господи, Лютик, ну что тебя на воспоминания о земной жизни потянуло? Ты ведь понимаешь, на небе совсем другое требуется. Осанну слабо написать?
Она хихикнула.
— Да не хмурься ты, Лютик, знаю, что не хочешь так писать. Ну и правильно. Пиши, как пишется. И без меня найдется кому тебя учить... Лютик, не хмурься, я тебя давно уже простила!
Вот так — сначала тебя бьют по физиономии, а потом еще за это прощают.
Владимир Алексеевич посопел немного недовольно, но возражать не решился. Простила? И — слава
Лютиков подсел поближе, делая вид, что внимательно вслушивается в замечания Музы, потом ловкой рукой предпринял некоторые разведывательные движения. Муза Нинель сурово сдвинула брови, но ничего не сказала. Стало быть, действительно не сердилась.
— Сиди спокойно, — приказала Муза Нинель. — Сейчас мы критические размышления о тебе читать будем. Я целую подборку принесла. И не лабунься, Лютик, я тебе не какая-нибудь старая крашеная мымра, которая мужиков своих в могилу сводила. Не лезь руками, все-таки серьезнее надо быть, я по твоим стихам скоро курсовую защищать буду! — сказала и пунцово покраснела, осознав, что неожиданно проговорилась.
Но Лютиков ее не слушал.
Нашел губами теплое ушко, покусал его нежно, а потом шепотом спросил:
— На ямб вдохновение навевать, это как — руками на себя или от себя?
— Лютик, не хулигань! — только и прошептала Муза Нинель. Прошептала и обвила обеими руками шею своего поэта.
Нет, дорогие читатели, а что бы вы еще хотели? Давно известно, что любовь и вдохновение близки друг другу — более того, любовь невозможна без вдохновения. Если директор магазина трахается с продавщицей в подсобке, то есть ли в их действиях вдохновение? Черта с два — грубый секс в этих действиях и необходимость поступать так, ведь директор может заниматься сексом с продавщицей только в подсобке или в гостинице, потому что он уже женат. Состоятельных людей быстро окольцовывают. А вот если продавец или грузчик занимается по воле случая или прихоти небес тем же самым делом с директрисой, то это происходит в куда более благопристойных условиях у нее дома или хотя бы у знакомой директрисы, если та уже замужем. И тут уже ничего не попишешь, это закон подчиненности — директор может любить продавщицу хоть за прилавком, но директриса продавцу или грузчику может отдаваться только в пристойных условиях и желательно на накрахмаленных простынях. О какой любви может идти речь, а тем более о том, чтобы при этом рождалось вдохновение. Для чего оно? Ценники на товары переписывать? Грузчик директрисе ничего не может дать, но директор продавщице обязательно дает льготы. Иначе с чего бы продавщица ему дала? Тут уж не до любви, один голый расчет!
А вот поэт и его Муза, это да. Тут без любви действительно нельзя. Потому что именно любовь рождает вдохновение. А вдохновение — вещь тонкая и хрупкая, как богемское стекло. Но любовь, под этими словами подпишется подавляющее большинство, в нашем мире встречается крайне редко. Если она случается, надо только радоваться за влюбленные души, им ведь сказочно повезло.
Нет, мы все, конечно, сочетаемся браком. А дальше все происходит, по крайней мере у большинства, по известному анекдоту, когда человек в ресторанной компании заказывает себе блюда, а потом начинает сомневаться в своем заказе и терзаться подозрениями, что было бы лучше, если бы он заказал себе то, что заказывали друзья.
Встретить человека, который ест семейное блюдо и не терзает себя сомнениями, — все равно, что встретить счастливого человека.
Вот если хотите, Лютиков Владимир Алексеевич в своей загробной жизни был счастлив. Как там у Шекспира? «Умереть, забыться и видеть сны, быть может?» Что ни говорите, а гениев дураками назвать трудно. Они знали, о чем пишут. Автор с чужих слов знает, что любовь — не вздохи на скамейке, и потому готов засвидетельствовать это в любой аудитории.
Поэт, который эти строки написал, догадывался, конечно, что пишет.
Вы уже поняли, куда я так косноязычно клоню?
И слава Богу, а то ведь найдутся такие, что ехидно спросят: а что это он имел в виду? И где любовная сцена между поэтом и его Музой? Признаюсь, честно признаюсь, что я в описании любовных сцен не мастак, а желающие клубнички могу ее вдосталь почерпнуть, листая газету «СПИД-инфо» или соответствующие журнальчики, которыми ныне заполнены все газетные киоски. Но — черт возьми! Я ведь не директор магазина, который занимается сексом с продавщицей в подсобном помещении! А читатель не свободный от работы товаровед, который наблюдает за предосудительными действиями своего директора, нарушающего в подсобке сразу несколько заповедей!
Давайте немного отвлечемся.
Предположим, Бог дал человеку талант писать. Вы уж поверьте, это не менее сложная работа, чем, скажем, выдувание из стекла различных поделок. Интересно наблюдать, как в умелых руках стеклодува колеблющийся стеклянный шар, образовавшийся из красной капли жидкого стекла, превращается в фантастический фужер на тоненькой ножке или в благородного оленя, закинувшего свои стеклянные рога в небеса. Увидеть в деревянной коряге Пана и после небольших изменений превратить корягу в произведение искусства — тоже мастерство, помноженное на талант. Поэтому я всегда восторгался людьми, которые из грубых неизящных слов вдруг творили прозрачную вещицу, именуемую новеллой или стихотворением. Ведь только безусловный талант позволил человеку написать, скажем, такие строки:
Огонь, веревка, пуля и топор,
Как слуги кланялись и шли за нами,
И в каждой капле спал потоп,
Сквозь малый камень прорастали горы,
И в прутике, раздавленном ногою,
Шумели чернорукие леса.
Неправда с нами ела и пила,
Колокола гудели по привычке,
Монеты вес утратили и звон,
И дети не пугались мертвецов...
Тогда впервые выучились мы
Словам прекрасным, горьким и жестоким.{21}
Иногда даже думается — собрать бы странные и сильные стихотворения, которые непременно имеют место в творчестве любого поэта, собрать бы их все воедино и сделать сборник, от которого бы ахнули ценители поэзии и к которому, как к терпкому и непонятному плоду неизвестного дерева, тянулись бы все остальные. «Тогда впервые выучились мы словам прекрасным, горьким и жестоким».
Стеклянный олень, пронзающий острыми рожками пространство квартиры.
Ладно, вернемся к нашим героям.
Муза Нинель обеими руками оправила прическу, потянулась за своей накидкой и, обиженно кривя губки, сказала:
— Добился своего, да? Все-таки глупый ты, Лютик! И что мы дальше делать будем? Я же о своем падении сообщить обязана...
— Куда? — благодушно спросил Лютиков.
Как всякий мужчина, после случившегося поэт был умиротворен и безмятежен. Снизу вверх он смотрел на свою Музу и то, что он видел, Лютикову очень нравилось, более того, оно опять его волновало.
— Куда, куда... — Муза Нинель потрепетала крылышками и убедилась, что все в порядке. — Куда надо! Ты, дурачок, и не
Лютиков приподнялся на локте.
— Как это накажут? — недоверчиво спросил он. — Мы же в Раю!
И опять немного отвлечемся. Поговорим о преступлении и наказании. Некоторые считают, что они не твари дрожащие, а потому право имеют.
Успокойтесь, это вам всем только кажется. Нет, право вы, может, и имеете, но все равно — твари дрожащие. Потому что всегда над вами кто-то стоит: над писателем стоит издатель, над политиком — глава государства, над братвой стоят честные менты, над ними, в свою очередь — прокуратура, а над прокуратурой обычно стоит братва. Не нами это придумано, просто жизнь так складывается.
Кто-то не поверит, просто не захочет поверить, но мы ведь служили — знаем. Да и что такое преступление? Это ведь понятие относительное. Когда представитель команды растопыренных пальцев лишает жизни чету пенсионеров, он ведь считает, что совершает благое дело. Во-первых, этих стариков уже на небесах заждались, во-вторых, жилплощадь для молодого поколения освободилась. Но самое главное — государство на пенсиях сэкономит! Потому братва искренне огорчалась, что ее за благое для общества дело отлавливали и суровым судилищам подвергали. Они-то считали, что им за это орден надо давать или хотя бы небольшие премии отваливать!
Прокурорские работники в последнее время делятся на умных и дураков. Умные берут взятки, а дураки пытаются жить по закону. Причем последних из года в год становится меньше, законы-то у нас не работают, а люди постепенно умнеют!
Простые граждане тоже пытаются жить по уму.
В городе Царицыне была такая девица — Светлана Миролюбова. Так вот ее в течение года насиловали раз двенадцать — пятнадцать и, надо сразу сказать, каждый раз удачно. Ведь каждое изнасилование приносило ей тысяч по десять-пятнадцать, через некоторое время, когда договоренность с родственниками достигалась в полном объеме, Светлана начинала вспоминать, что дело было позднее, она была довольно сильно выпимши, а потому соглашалась, быть может, даже именно на это самое изнасилование в особо крупных размерах.
А не согласись она на вознаграждение, сидеть бы мужикам из-за жадности своих глупых родственников, каждому ведь ясно, что дыма без огня не бывает, а Светлана была умной девочкой и газеты читала, а потому она испачканные платья, как Моника Левински, хранила в шкафу.
В последнее время жизнь нас приучила к мысли, что преступление и наказание — понятия очень относительные. При жизни Лютиков в этом твердо удостоверился, от-того-то и вырвалось у него это глупое: — Мы же в Раю?
Это в лютиковской России старых архангелов, твердо придерживающихся буквы закона, уже разогнали, а новые — за ненадобностью государству — еще не подросли. В Раю революций не было, да и архангелы были бессмертны, и законы незыблемы, поэтому здесь студенту Родиону с его топором просто не было развороту. Да что там Раскольников, попытайся знаменитый Затикян организовать взрывы в Раю, его сразу повязали бы, за мысли одни повязали!
В общем, плохо все выходило.
Вот уж точно — любовь не вздохи на скамейке. У Лютикова и его Музы от этой самой страстной и невероятней любви грозили случиться серьезные неприятности.
Глава четырнадцатая
Рано или поздно, но в Раю должен был появиться новичок. Это ведь естественно, не зря же один поэт гонко подметил, «все в землю ляжем, все прахом будем». А душа — категория бессмертная, вот она и воспаряет в небеса
К удивлению Лютикова этим самым новичком окатится хорошо ему знакомый царицынский поэт Иван Спирин. Мужик он был молодой, сорока не исполнилось. Выходило, что Бог его прибрал раньше срока.
Познав существование райской жизни, Иван Спирин не особенно огорчался за случившееся, об одном он жалел, что не успел подержать в руках новенький сборник своих стихотворений, выпушенный Царицынским областным книжным издательством.
— Нет , Вова, ты прикинь, какая подлость получилась, — жаловался он Лютикову. — Книжка-то как раз должна была выйти к концу года. А мужики мне сказали, что если книжка успеет выйти, я обязательно получу звание человека года. Нет, Володя, ты не думай, я до славы не падкий, но там ведь денежки хорошие полагались, я под них уже у Коли Карасева штуку занял! Вот, небось, мужик переживает — я здесь, а с жены моей Колька гроша ломаною не получит!
— Как ты сюда ухитрился попасть? — спросил Лютиков, разливая по стаканам контрабандно занесенный администратором коньяк. Сухой закон в экспериментальной обители все еще действовал, хоти и поговаривали о его скорой отмене. — Инфаркт?
— Из-за хреновой спортивной формы, — туманно объяснил Спирин, с любопытством оглядываясь. — А ты, Вова, неплохо устроился! И стишки, мне уже сказали, у тебя здесь пошли... Как тут, жить можно?
— Не понял? — Лютиков резал лимон. — Что значит, из-за спортивной формы? Я не въезжаю.
Спирин беззаботно махнул рукой.
— Чего там рассказывать, — сказал он. — Пришли с Карасем в издательство. Там художественным редактором Лариса Титовна, помнишь ее? И вот Лариса Титовна мне и говорит: — Ах, Ваня, Ваня, что же вы это, Ваня, написали? Ведь так не пишут! Глянул я и говорю: это почему же, Лариса Титовна, классику нашему Алексею Максимовичу Горькому слово «пингвин» с ударением на первом слоге можно писать, а Ване Спирину «сокол» с ударением на втором слоге — нельзя? Вам, Лариса Титовна, только волю дай, вы бы и Пушкина править стали.
А Лариса Титовна свое гнет: так нельзя, Ваня, так нельзя!
Ну и взыграло во мне. Я ей и говорю, а вот на спор, Лариса Титовна, хотите, перекувыркнусь и тем докажу, что можно! Ну и перекувыркнулся!
Несколько ошалевший от его рассказа Лютиков пожал плечами.
— Я тебя спрашиваю, как ты сюда попал, а ты мне побаски про редактора травишь!
Иван Спирин мрачно засмеялся.
— Да говорю тебе — из-за плохой спортивной формы! Кувырнуться-то я кувыркнулся, только неудачно, головой о ее письменный стол и ударился. Ларису Титовну в больницу с нервным расстройством, Кольку Карасева в травмпункт, а меня — в морг. Вот такие дела, Вова!
Закончив рассказ, Спирин поднял стакан.
— Ну вздрогнем, Вова, — сказал он, торопливыми глотками выпил содержимое своего стакана и сдавленно добавил: — Не думал я, что здесь такая благодать!
— Погоди, погоди, — продолжал расспросы Лютиков. — А Кольку в
Спирин пососал ломтик лимона.
— Вот зануда, — сказал он. — Кольке я ногой в челюсть заехал, когда кувыркнулся неудачно. Он и на кладбище с шиной был, все вмазывают, а он и рта открыть не может! Будь я живым, два дня бы ржал!
Они посидели немного.
— Про меня что-нибудь говорили? — поинтересовался Лютиков.
— А как же? — удивился Спирин. — Два дня только о тебе и разговоров было. Вдова твоя на поминках водку левую выставила, да и гуляш неудачным получился. Мне то ничего, у меня желудок железный, а вот Татьяна с Екатериной маялись. Сам прикинь, что они могли в твой адрес сказать!
— Я-то здесь при чем? — криво усмехнулся Лютиков. — Можно подумать, я сам эти поминки готовил и водку левую покупал!
Самым обидным было то, что никто не вспоминал о нем, как о поэте, никто не цитировал его удачных стихов, не вспоминал красивые рифмы и метафоры; не было ничего этого; обсуждали то, к чему сам Лютиков не имел ни малейшего отношения, и не только обсуждали, но и ставили это покойнику в вину!
Вот так, живешь, живешь, а потом оказывается, что о тебе после смерти никто ничего хорошего вспомнить не может. Сейчас Владимир Лютиков с тоской вспоминал, что на поминках своих он так и не побывал, а то бы он, конечно, запомнил, кто там и что говорил, а при случае бы и напомнил!
— Ничего, — бодро сказал Иван Спирин. — Мы и при жизни себя показали и здесь покажем себя не хуже! Так, говоришь, у тебя здесь и книга уже вышла?
— Вышла, — с гордостью признался Лютиков.
— Значит, у меня три выйдет, — уверенно прикинул Спирин. — Ты же, Вовик, в союз так и не вступил? А у меня членство в союзе пятнадцать лет, к тому же я сразу после твоей кончины лауреатом премии Шумахера стал, чуть человека года не получил... Ты мне скажи, тут местный писательский Союз имеется? А Литературный фонд ? Кому здесь надо заявление писать, на чье имя?
Узнав, что Союза писателей в Раю нет, Спирин лишь покрутил головой.
— Непорядок, — резюмировал он. — Но это дело можно быстро поправить. Как тут народ?
Надо сказать, что Иван Спирин и в самом деле оказался человеком деятельным и общительным. В самый короткий срок он сблизился со Сланским, и не просто сблизился, а заразил старосту идеен создания райского Союза поэтов. «Тут и думать нечего! — Громогласно заявил Спирин. — Если есть души поэтов, значит, и поэтический союз должен быть! Сила, она в единении, Леонид Адамыч!»
Странное дело, Лютиков в обители пробыл куда дольше Спирина, а не знал, что Сланского зовут Леонидом Адамовичем. И это еще раз доказывало, что Лютиков не был создан для интриг, он и общительностью особой не отличался, а потому никак не мог стать заводилой в спиринских начинаниях, хотя покойный земляк ему это не раз предлагал.
Муза Нинель громогласного Спирина на дух не переносила.
— Ты, Лютик, держись от него подальше, — говорила она поэту. — Пусть я глупая, только я за версту чую, что от него серой разит. Этот Спирин к нам по ошибке или по блату великому попал. Творчество — вещь сугубо индивидуальная, ты, Лютик, Пушкина вспомни — много ли он написал, если бы по Михайловским и Болдиным не отсиживался!
Как ни странно, но мнения Музы придерживались и соседи.
— Да, Владимир Алексеевич, — сказал Аренштадт при встрече. — Беспокойство вносит в райскую жизнь ваш знакомый. Ему бы в политику, там бы этот человек себя проявил!
Голдберг согласно кивал головой.
— Сказано было в трактате Сангедрин, — сказал он. — Немало было жеребят, чья кожа пошла на чепраки для их маток. — И злорадно усмехнулся. — Это про резвого нашего... Господь мало спит и все замечает.
— Да, Бог не фраер, — рассеянно подтвердил Аренштадт. — Он и при жизни был таким деятельным, Владимир Алексеевич?
А вот Кроликов-Зарницкий оказался под впечатлением от идей Спирина.
— Правильно, Ваня! — хлопал он Спирина по крутой спине. — Союз, он ведь просто необходим. Истинно русские поэты должны держаться друг друга. А для жидов введен ценз по оседлости, грамотности и литературному дарованию. Хоть в Раю избавимся от их засилья!
В «Небесном надзирателе» опубликовали его стихотворение, оттого Зарницкий был полон оптимизма и жизненной силы. Встретив Лютикова, сосед не удержался.
— Гениальные строки написал, — небрежно сказал он. — В «Небесном надзирателе» с руками оторвали, теперь каждый день донимают, спрашивают, что новенького написал!
А чтобы Лютиков не сомневался в гениальности написанных строк, немедленно продекламировал:
Огни любви — по всей планете.
Их светом каждый озарен!
И в сердце любящем до смерти
Горит магический огонь.
И в том огне таятся силы,
Которым вечно не стареть!
Хочу я, словно в жарком тигле,
В огне такой любви сгореть!{22}
Потоптался рядом с Лютиковым и неожиданно уныло добавил:
— Удачливый ты, у тебя и Муза — баба хоть куда! А мне вот досталась, как говорится — синий чулок! Ученая стерва, только и знает, что грамматику мне ставит. Веришь, недавно орфографический словарь принесла. Я ее с этим словарем так шуганул, только перья из крыльев полетели. Через поселок за ней гнался, даже не взлетела, зараза, у нее, наверное, задница всю подъемную силу съедает. Бежит и кудахчет, что жаловаться будет. На кого жаловаться? На Эдуарда Зарницкого? Появится, все перья выщиплю!
Косо глянул на Лютикова:
— А новенький наш — орел! Этот далеко пойдет, он многих переплюнет. Ты, Владимир Алексеевич, от его идей не отмахивайся, иначе и опомниться не успеем, как нами снова жиды верховодить станут. Ты Куняева читал? Умный мужик, знает, чего пишет!
— А что, Станислав уже тоже? — удивился Лютиков. — Когда же?
Вот такой у них вышел разговор. Что и говорить, шумел Иван Спирин в Раю, не до стихов ему было, раз организаторские способности в одночас прорезались.
Да что там говорить! Такое ведь и при жизни не раз бывало.
Живет себе человек, тихий такой, спокойный, творит помаленьку или какую-нибудь общественно полезную работу выполняет. Народ таких видит и вниманием оделяет, поэтому не удивительно, что избирают
Поэтому совсем неудивительно, что покойный царицынский поэт Иван Спирин себя в Раю проявил.
Ходили слухи, что он до самого архангела Михаила дошел.
Тот Ивана Спирина выслушал, подумал и благосклонно кивнул:
— Союз, так Союз. Только чтобы без резни!
Идея обрела плоть и кровь, под знамена Ивана Спирина начали собираться поэты. Собирались в основном те, кто на Земле многого не достиг и в Раю им особо не светило. Надо сказать, что среди них Спирин засверкал ограненным бриллиантом. Нет, не в смысле поэзии, в смысле высокого предназначения. Ясно уже было, что руководить райским Союзом поэтов станет именно Иван.
Сам Спирин ходил загадочный, к делу и не к делу намекал, что у него на верхах все схвачено, к Самому, мол, запросто вхож, а архангел Михаил его амброзией угощает. Было так или Спирин немного по обыкновению своему хвастал тем, чего и в помине не было, небеса умалчивают.
Административная работа кипела.
Прямо все по жизненной песне, хоть и с маленькими изменениями: «Скончались мы, чтоб сказку сделать былью»!
Лютиков этим кипением не обольщался, ему еще с прижизненных времен было хорошо известно, что если вокруг такое кипение начинается, значит, конец всему уже не за горами.
На Земле, когда Лютиков живой был, тоже все так начиналось. Под сладкий лепет мандолины и экзальтированные речи ставропольского комбайнера все кипело и кружилось. Перестройка шла полным ходом, не прошло и семи лет, строители нового светлого будущего растерянно огляделись и увидели, что застрельщик хоть и не на коне, но весь в белом, а они вместе с остальными по уши в дерьме.
Как говаривал один знаменитый разведчик, на досуге сочинявший афоризмы, «исторические оптимисты довели окружающее до такого состояния, которое пессимистам не снилось даже в кошмарных снах».
Поэтому и в Раю Лютиков не особо обольщался. Он хорошо помнил старинное китайское проклятие: «Чтоб ты жил в эпоху перемен!»
Сам Спирин регулярно забегал к Лютикову, заманивал перспективами и упрекал товарища в инертности и безверии. «Мы умерли, чтоб сказку сделать былью! — кричал Спирин, плеская в свой стакан лютиковский коньяк. — Старик, очнись, будь поэнергичней, и ты увидишь еще небо в алмазах!»
Слова Спирина напомнили Владимиру Алексеевичу, что давно он уже не был у Бездны на краю.
Бездна продолжала жить своей непостижимой жизнью.
Разноцветными нитями вытягивались в черных просторах таинственные туманности, помигивали далекие звезды, и, глядя на скопления их, Лютиков с неожиданным ужасом подумал: неужели и демиурги, живущие у звезд, стремятся к единению? А если нет, то чем можно объяснить скопление звездных миров в Плеядах, Гиадах или, скажем, в созвездии Геркулеса? И что творится в Центре Галактики? Не энергичный ли демиург, подобный Спирину, там царит?
У Бездны на его вопросы не было ответа.
Только слышно было, как в непостижимых галактических просторах кто-то сумрачно бормочет: ур-рра-ци-оррр!
Глава пятнадцатая
Все бы хорошо, но Лютиков постоянно помнил, что кроме Рая существует и Ад. Про преисподнюю он знал в основном из книг. Данте там, Мильтон, да мало ли было тех, кто писал о той стороне медали, которую не только церковь, но и вполне неверующие люди старались оставить в тени, как обычно поступают с человеческими пороками и недостатками при жизни. А эти все выставляли напоказ. Особенно интересно было читать старинные книги, в которых живописались адские муки.
Собственно, из такой литературы и сформировались взгляды Лютикова на преисподнюю. Голод, холод, жажда, зловоние, сера и смола, скрежет, разумеется, зубовный. Ну и работа, конечно, непосильная. Все, как у нас, только масштабы совершенно иные.
А откуда другим взглядам было взяться?
Это только в конце жизни Лютикова начали происходить необычные вещи — проститутки, которых раньше называли гулящими женщинами, начали организовывать профсоюзы, гомосексуалы — организовываться в клубы по интересам, жулики легализовались и стали создавать предприятия, которые не только отнимали у окружающих принадлежащие им деньги, но делали это с веселым размахом и не лишали граждан известной веры в будущее, а политики вообще стали путать свое занятие с публичным домом, но только порой никак не могли сообразить, отдаваться им за деньги или по бескорыстной любви?
А тогда все негативные явления, имеющиеся в нашей жизни, общественностью категорично отметались, а попы о таких явлениях говорили кратко: адское порождение, истинно Вельзевуловы создания и гореть им когда-то в Аду.
Вот этот самый Ад и поражал воображение Лютикова.
Раньше он как думал? Вот умрешь, посмотрят на тебя со стороны и скажут: ну что такому делать в Раю? С нормировщицей жене изменил? Кумиров себе в лице руководства Союза писателей, а тем более в лице Антона Дара и Николая Карасева сотворял? Варенье в детстве воровал? Приписки с заводским начальством делал и премии за эти приписки получал? Сразу три греха — опять же в отношении кумиров нарушал господние заповеди, воровал и маммоне поклонялся! Пожрать любил? Ясное дело, не Тримальхион, но грех чревоугодия все-таки имел место. Жена три раза за жизнь на аборт ходила, следовательно, дружок, еще к нарушению одной заповеди хоть косвенное касательство, а имел. Да если по совести, нет таких заповедей, которых бы Лютиков при жизни не нарушил! И что же он за все это получил? Райское блаженство он за это получил и возможность после смерти писать стихи.
И Лютиков старался.
Тем более что Муза ему в этом помогала по мере своих сил и возможностей. Нет, если говорить честно, то возможности у нее были скромные. Махать руками на анапест и на ямб и Лютиков бы сумел, наука нехитрая. Кто бы его научил образы выстраивать и метафоры огненные сочинять! Классику Лютиков знал лучше Музы Нинель, но ведь кто поймет душу женщины, пусть даже и с крылышками. Была
Вот давайте с вами возьмем обыкновенного мужика и положим его в постель с красивой женщиной. Думаете, он к ней приставать не начнет? Если не начнет, то, значит, он не обыкновенный мужчина. Или просто женатый мужик, который семейных скандалов боится. А может быть, супермен или импотент. Оставим определения, не будем обижать людей. Каждый читатель, мужчина он или женщина, может представить себе описываемую ситуацию. Причем сразу с обеих сторон, поведение которых мудрый вождь пролетариата Владимир Ильич Ленин оценил как революционную ситуацию. Он для общества определял, а все оказалось верным и для такой общественной ячейки, как семья. Ну, сами прикиньте, что в семье произойдет, если верхи своевременно не смогут или низы одной прекрасной ночью не захотят? Революция произойдет не хуже Октябрьской!
Слава Богу, в коттедже Лютикова было до революции далеко, но определенная напряженность ситуации наблюдалась. Про верхи и говорить не приходилось: они всегда были готовы если не к подвигу, то хотя бы к обычному для мужчины поведению. О низах что-то определенное сказать было нельзя, но одно можно было отметить, если они даже и не хотели, то чувство свое всячески скрывали. Главное заключалось совсем в ином. Перепутано у нас все, как это обычно и бывает. В нашем случае низы были с крылышками и, соответственно, находились наверху, а верхи представляли собой покойного мужчину и вследствие этого, казалось бы, хотеть ничего не могли.
Но вы в это верите?
Если не верите, то правильно делаете.
Вот возьмем карлика и великаншу. Какая между ними разница? Правильно, отличаются они по росту. Пока стоят. А в постели эта разница нивелируется и сходит на нет. Кто не пробовал, тот может возражать. Но кто попробовал, я убежден, тот мне не скажет ни единого слова возражений.
Надо ли удивляться, то талантливый поэт и недоучившаяся Муза чувствовали друг к другу влечение? Обычно это заканчивается... Господи, да о чем это я? Каждый может себе представить, чем это заканчивается. Избавьте меня от скабрезных подробностей, скажу только, что все это было именно так. В один прекрасный вечер все заверте... Вы поняли, о чем я говорю? Если нет, то мне искренне жаль вас. Не сообразить, о чем я говорю, может только импотент или человек, лишенный воображения.
— Ну, Лютик, ты даешь, — сказала Нинель, лениво раскинувшись и свободной рукой нащупывая свое полупрозрачное одеяние. — Наглый ты, как сто китайцев... Вот скажи кому, что поэт со своей Музой таким образом обходиться может... Лютик, ты что молчишь?
Вместо ответа Лютиков поцеловал свою Музу в розовое ушко. Фарисеи могут закрыть глаза, остальным лучше промолчать. Нет, правда. Мужики в своих рассказах склонны к героическим поступкам. Если им всем верить, то надо только удивляться, что в мире девственницы встречаются.
Так вот, Лютиков поцеловал свою Музу в розовое ушко. Потом поцеловал в шею... Ага, угадали. Тут-то оно все и началось. Если в первый раз все случилось как бы случайно и по ошибке, то повторение было уже вполне обдуманным и гораздо более чувственным. Некоторые скажут, так нельзя. Не знаю, господа-товарищи, не знаю. Только сдается мне, что правы люди, утверждающие, что в постели запретов нет. Это как в поэзии именно нарушение запретов рождает новое направление, которому потом подражают вес остальные, не имеющие смелости и раскованности воображения.
— Ох, Лютик, — устало охнула Муза Нинель. — И кто тебя этому учил?
А никто не учил.
Воображение нужно иметь и великое желание. Только и всего.
Встав с постели и глядя на усталую Нинель, Лютиков написал стихи.
Может, они и не были гениальными, черт его знает, где талант кроется. Вроде и Муза руками не помавала, и усталость накатилась такая, что впору было к полушке прижаться и глаза сонно прикрыть, только из-под руки Лютикова родились строчки:
В поцелуях ли грубых,
сломавших кровать
напряжением тел,
да и были ли губы,
к которым ты,
пенис крылатый,
летел?
И из трещинок рваных
сочился
алеющий сок.
Как любил ты упрямо,
да только
влюбиться не мог!
Все прошло.
Все проходит.
Да было ли это любовь?
Билось сердце на взводе,
бесилась отчаянно
кровь.
И качались колени,
обрамив ложбинку
груди,
и глазищи оленьи
тебя призывали:
— Приди!
Сумасшедшие муки
из белых бессонных ночей,
и желанье разлуки,
когда узнаешь,
что ничей.
Но однажды в апреле
с тобою
мы встретились вновь
и внезапно прозрели:
все это и было —
Любовь?{23}
Муза Нинель полежала немного, мечтательно глядя в потолок, вслух прочитала стихотворение и сказала:
— Нет, Лютик, я тебе честно скажу, ты растешь. И я чувствую, что рядом с тобой расту и взрослей становлюсь...
Вгляделась в текст еще раз, капризно надула губки и бросила на Лютикова испепеляющий взгляд:
— Только вот я не пойму, почему это «встретились вновь»? Ты это о ком, Лютик, писал? Только честно скажи, у тебя там, при жизни, баб много было?
Ну, что ты с нее возьмешь?
Пусть даже и с крылышками, а все-таки настоящая женщина!
В этом Лютиков уже убедился.
Но дело даже совсем не в том. Взаимоотношения с музой развивались по вполне привычным и почти земным канонам. Там соседей любопытствующих боялись, здесь надо было ангелам на глаза не попадаться, от старосты Сланского и его активистов прятаться, да и вообще нежность их взаимоотношений никак нельзя было посторонним показывать. Это он сегодня посторонний, а завтра — свидетель обвинения. Кто у нас в Раю закон нравственности нарушает? Покажите мне эту грешную душу!
Но именно житие грешных душ и занимало последнее время воображение Лютикова. Да и его ли одного?
Помнится, жил в девятнадцатом веке
Другая там оказалась за то, что красила губы и подводила ресницы. В Аду, как сообщал отец Фарнис, черти ей это делали с удовольствием, только вот помаду и тушь для ресниц заменили серной кислотой.
В Ад попала и девочка, которая ходила в театр вместо мессы. За это в Аду ее мучили особо: в жилах у нее закипала кровь, в костях — костный мозг. Еще одного мальчика за такой же проступок в наказание будут вечно окунать в котел с кипятком, который, разумеется, никогда не остынет.
Читая это, Лютиков добросовестно пытался представить, что сталось бы с царицынской молодежью, узнай она о таком наказании за воистину невинные поступки. Подумаешь, мессы не посещали! А черняшку они себе в вены не кололи, эти детишки? А групповичком на дачах не занимались? А алкашей кирпичом по черепку не били, чтобы те не мешали любознательной молодежи лазить у себя по карманам?
В жизни у Лютикова был случай, когда у соседей сыну-наркоману в строящемся доме друзья проломили голову и позвонили родителям, что их сын в тяжелом состоянии лежит в районной больнице. Причем район выбрали самый дальний, и пока родители в эту больничку ездили, трудолюбивые ребята вынесли из квартиры все, что там было ценного.
Да, детишкам прошлого века было далеко до продвинутого поколения времен Лютикова!
Но в целом он ад себе представлял, конечно, по Данте.
Очень у того живописные круги получались, да и мучения в них грешных душ Данте Алигьери обрисовал с видимой любовью.
Только Муза Нинель любимого разочаровала.
— Да ты че, Лютик? — удивилась она. — Какие там рвы? Нет, конечно, для рядовых грешников там все примерно так и выглядит! Только не для творческих душ. Ты греши, конечно, но если хочешь после смерти существовать в сносных условиях, то учись чему-нибудь, хотя бы лобзиком по дереву выпиливать.
— А если у меня способностей к этому нет? — возразил Лютиков, снова забираясь в разворошенную постель.
— Тогда не греши! — отрезала Муза.
— Вот бы хоть одним глазком на все это посмотреть, — помечтал Лютиков и даже вздохнул для выразительности.
— Ох, Лютик, тебя, как беременную женщину, на всякие пакости тянет, — укоризненно заметила Муза. — Ну чего тебе там понадобилась? Радуйся, что в Рай попал. Они же не просто творчеством занимаются, они же все условники!
— Как это, условники? — не понял поэт.
— А так, — с видимым превосходством сказала Муза Нинель. — Наказание им все определили, но дали возможность заниматься творчеством. А если уж они и в преисподней грешить начнут, то с ними поступят, как со всеми остальными, ты уж поверь, мало им не покажется!
Лютиков полежал немного и зашел с другой стороны.
— Поэт — существо творческое, — сказал он. — Ему обязательно надо раскрывать все стороны существования, даже самые неприглядные. Тебе хорошо, ты Ад как пять своих пальцев знаешь, сама туда на дискотеки бегала!
А тут уже второй жизнью живешь, а ведь так и не видел ничего. Помнится, в детстве журнал «Москва» с романом Булгакова давали, я ж тогда про Христа все пропускал, балом у Сатаны зачитывался. Азазелло там, Коровьев, кот Бегемот... А Воланд какой? Да... Тут можно в натуре все увидеть, детские впечатления сравнить, а не пускают!
— Я же сама себе не враг, Лютик, — резонно возражала нежная подруга. — И тебе не враг... И вообще — не фига провокационные разговоры вести, садись к столу творческом занимайся!
Дома Лютикову обычно что говорили? Ворчали, что он по ночам писаниной никому не нужной занимается. А он все равно писал.
Но если говорить откровенно, от стола ли тебя отгоняют или, наоборот, гонят к столу — разницы в том никакой. Одно насилие над творческой личностью.
Глава шестнадцатая
В жизни бывает как?
Первая примета близящейся осени — собираются в стаи и стремятся на юг скворцы. А за ними и остальные птицы потянутся. Но скворцы — птицы безмозглые, хоть вслед за человеком некоторые слова порой повторять начинают. Некоторые читатели скажут, как же, безмозглые! Не куда-нибудь летят — на юг! Оттого как холода чуют.
И будут совершенно правы.
Ведь если обратиться к более высокоорганизованному миру, то сразу выяснится похожая картина. Как только на нашу страну надвинулось неблагополучие, над ОВИРами закружились те, кто привык к спокойствию и теплу... Закружились и принялись готовиться к дальнему перелету.
И, между прочим, люди эти тоже к теплу стремятся, ведь Малая Азия — это тот же юг, только немного в другой стороне. Да и европейский климат не в пример мягче российского.
О том, что в райской экспериментальной обители наступают трудные времена, Лютиков догадался, когда к нему зашли Голдберг и Аренштадт.
В гости они к Лютикову зашли. На огонек. А еще точнее — попрощаться зашли.
— И куда же вы отправляетесь? — спросил Лютиков печальных соседей.
— А что, много вариантов? — мягко поинтересовался Голдберг.
— Вы с ума сошли! — растерялся Владимир Алексеевич. — Туда и добровольно? На вечные страдания?
— Дорогой мой, — проникновенно сказал Аренштадт. — Нам ли привыкать к страданиям? Да и где здесь найдешь край обетованный? Это должен новый Моисей родиться, чтобы вывел нас всех на нужную дорогу.
— Ой, только не Моисей, — поморщился Голдберг. — Ты вспомни, что дальше было! Он же сорок лет людям мозги пудрил, а водил их по пустыне. Много бежавших из рабства до земли обетованной добрались? Тот еще пророк!
— Сорок лет — не семьдесят, — примирительно сказал Аренштадт.
— Нам-то какая разница? — удивился его
Аренштадт с ним спорить не стал. Только вздохнул печально и руками развел.
— Хуже не будет, — сказал он. — Я даже полагаю, что не так страшен черт, как его малюют! Привыкнем. Здесь же мы ко всему привыкли. А при жизни к чему только привыкать не пришлось. Ты всегда забываешь неприятное, Аарон!
— Неприятности скоро начнутся, — зловеще предрек Голдберг. — Скоро они объединятся, вот тогда и наступят настоящие неприятности! Этот краснобай скоро весь Рай совратит! И хотя здесь крови из принципа пролиться не может, лучше все-таки жить в бедламе и во грехе, чем с мессиями, которые ведут тебя, совершенно не представляя пути.
Оставшись один, Лютиков немного посидел в тягостных размышлениях.
Надвигались неприятности, в этом Голдберг был, несомненно, прав.
Иван Спирин энергично перестраивал райскую жизнь, совершенно не замечая, что, перестраивая эту жизнь, он приводил ее в соответствие с путаницей своих мыслей.
Людей начинают объединять, когда кто-то хочет ими руководить. Сначала объединяют, а потом уже и принимаются строить по ранжиру. Не зря ведь у нас самые крупные общественные объединения — армия и тюрьма. И начальников там больше, чем где бы то ни было. У творца обычно как бывает? Творец при жизни одинок, а над ним — Бог.
Но когда писателей, художников и прочую интеллигентскую прослойку приравнивают к инженерам, начиная их готовить в вузах впрок, тут уже без объединения не обойтись. Причину этого очень точно высказал в стихотворной сказке один советский поэт: «Жмемся мы друг к дружке, чтоб теплее стало!»
Любое объединение творчества всегда искусственно. А если это объединение начинается сверху, то вскоре оно превращается в террариум единомышленников. Талантов одинаковых не бывает, а дружба прослойкой между ними случается редко, чаще всего талантами начинает двигать зависть и хорошо, если зависть эта белая. В эпоху, когда Лютиков был жив и молод, все в жизни основывалось на распределении, в том числе и творчество. Нет, были и тогда, конечно, корифеи духа и злата. Корифеи духа жили в нищете, а корифеи злата имели вес, в том числе и большой доступ к гонорарной кормушке. Злато они ведь черпали именно оттуда, а потому пропускать к кормушке кого-нибудь, пусть даже более талантливого, никому не хотелось. В ход шло все — обвинения в антигосударственности, неправильном классовом подходе, бездарности, а порой даже в сомнительной нравственности. Это уже потом склонность к педерастии среди творческих работников стала чем-то вроде кастовой знаковости, а чем популярнее становилась задница, тем круче поднимался талант ее обладателя.
Лютиков-то по простодушию своему думал, что со смертью его тяга к единению и стадности закончится. Ему при жизни Союз писателей был нужен для того, чтобы печататься, ну и самоуважения ради. А покойнику вся эта суета просто ни к чему.
Только все оказалось не так просто.
Иван Спирин был человеком бешеных пробивных способностей, он и при жизни ухитрялся иной раз свое стихотворение, посвященное какому-нибудь общественному юбилею, опубликовать сразу в десятке-другом газет и журналов.
Сейчас он публиковал в «Небесном надзирателе» дидактические статьи о необходимости привнесения божественных истин в колеблющееся сознание масс райских жителей. «Литература, — назидательно указывал Спирин, — не может отрываться от общественных интересов, становясь каким-то обособленным занятием, выделенным из многообразного инструментария познания всех прелестей райской жизни. Литература должна звать рядового жителя Рая к новым загробным свершениям, будить в нем желание приблизить чистое и светлое Царствие Небесное. Для этого литераторы должны четко представлять свои творческие задачи. Творческий Союз, в который они будут собраны, позволит сформулировать эти задачи в короткие и всеобъемлющие требования, выполнение которых будет обязательным для каждого творца — от маститого и пожившего писателя до молодого робкого автора, которого настигла безвременная смерть».
Лютиков робко поинтересовался у товарища, что значат эти слова.
Спирин беспечно махнул рукой:
— Вован, оно тебе пало? Это им надо, им всем хочется, чтобы были цели, ставились задачи, чтобы все индивидуальное сливалось в какой-то общий поток. А нам надо иного, совсем иного, — и, уже посерьезнев, добавил: — Чтобы наверху удержаться, надо очень хорошо скакать.
Потом он весело засмеялся. Видя, что Лютиков недоуменно поглядывает, принялся объяснять:
— Знаешь, я все боялся, ведь какие мужики раньше меня ушли! Думал, что все, делать мне здесь нечего. А никого нет, представляешь? Что же это, неужели их всех — туда? — оглядываясь по сторонам, воровато склонился к уху Лютикова и таинственно прошептал, шелестяще шевеля толстыми губами: — Это получается, там прямо архипелаг ГУЛаг, Вова! Это ведь какие там люди посмертно срок отбывают, ты только вдумайся!
В самом деле, Лютиков только сейчас обратил внимание на царящую вокруг пустоту. Нет, были здесь, конечно, люди в определенной степени известные, были и такие, что Лютиков о них слышал, но по причине того, что сам он допущен не был, Владимир Алексеевич их при жизни никогда не видел — не по чину ему это было! Нет, скажем в «Новостях дня» или в передаче какой-нибудь телевизионной, это — пожалуйста, но вживую...
Заинтригованный, он принялся расспрашивать о причинах столь странного явления Музу Нинель. Та только смеялась, отмахивалась от Лютикова или переводила их разговоры в совсем иную плоскость, благо что Лютикова и зажигать не надо было, он сам воспламенялся не хуже Александра Сергеевича Пушкина, закончившего лицей.
Но интерес Владимира Алексеевича не угасал, напротив, он только разгорался от намеков и ощущения прикосновенности к тайне.
— Ой, Лютик, ну это же тайна, — слабо отбивалась Муза Нинель. — Ты сам подумай, куда их столько в Ад? Никто ведь не захочет, чтобы культурный центр именно туда переместился!
— А куда их тогда? — настаивал поэт. — Панферов помер, Фадеев застрелился, Маяковский... Классики! А шума вокруг этих имен нет, и журналы молчат, словно все редколлегии воды в рот набрали, а выплюнуть забыли. Тут из одних звездных имен Серебряного века можно было такую антологию послесмертных стихов составить... А нет ее! Ну кто мне это объяснит? Неужели все к звездам подались?
Муза загадочно хихикнула.
— Сам ты себе и объяснил, — сказала она. — И вообще, Лютик, ты просил, чтобы я тебя сводила в стан идеологического противника? Не раздумал еще?
— Ты же говоришь, нет их там? — удивился Лютиков.
— А ты между строк понимай, — засмеялась Муза Нинель. — Сам же говоришь, звездные имена.
Лютикову бы обратить внимание на эту многозначительную фразу да подумать над ней. А он
Он ведь после визита Голдберга и Аренштадта начал какое-то разочарование испытывать. Не верилось ему, что соседи отправятся туда, где очень плохо. Помнится, один писатель, которого Лютиков очень уважал, но в национальности которого сильно сомневался по причине его фамилии и одесского происхождения, сделал запись в своем дневнике. «Скоро война, — писал он. — Почему-то хочется, чтобы на этой войне я погиб». Черт его знает, откуда на писателя неожиданная блажь накатила, но следующая запись в дневнике датирована августом сорок первого года и сделана она в изюмном городе Ашхабаде. Поэтому Лютиков очень сомневался, что Аренштадт с приятелем будут эмигрировать туда, где действительно плохо. А раз так, то желание Лютикова увидеть Ад в натуре и собственными глазами очень сильно возросло.
И тут надо еще раз заметить, что Любопытство, так изводившее Лютикова на том свете, на этом довело до психиатрических клиник и монастырских келий не одного человека. В девятнадцатом веке жил один библиограф, звали его Йоганн Грессе. И вот он составил библиографию литературы о научных суевериях былых эпох. Разумеется, что там нашлось место и инфернологам, что так увлеченно живописали Ад и его муки.
Инфернологов, в сущности, интересовало то, что интересовало обычно философов. Большей частью они ломали голову над все тем же парадоксом: есть ли конец у бесконечности? Согласитесь, что уже от одной постановки этого вопроса можно сойти с ума! А если тебя к тому же еще занимает, где конкретно находится Ад и какие виды мучений в нем преобладают, то маразм становится очевидным.
А какие названия в прошлые века давали подобным книгам!
От одних названии захватывало дух и хотелось эту книгу если не почитать, то хотя бы подержать в руках. Было сочинение, озаглавленное следующим образом: «Размышления Швиндена о сущности адского огня и о месте ада, в которых особенно рассматривается вопрос, что ад следует искать на Солнце». Каково? Каноник Франсуа Арну, как вы сами понимаете, человек высокой нравственности и большого пытливого ума, свой труд озаглавил как «Чудеса потустороннего мира: страшные муки ада и дивные наслаждения рая». Ну чем не путеводитель для туристов, ищущих развлечений? А благородный советник при Брауншвейгском дворе Юстус Шоттель свою книгу, напротив, назвал незатейливо и почти научно — «Ужасное описание и изображение ада и адских мук». Чувствуете стиль? Это же почти современные научные рефераты, часто начинающиеся с названия, скажем, «К вопросу о переоборудовании угольных тепловых станций на торф».
Давно уже замечено, что смутные времена рождают интерес к потустороннему и ирреальному. Стоило начаться перестройке, как книжные прилавки в нашей стране заполонили гороскопы, книги о потусторонних и аномальных явлениях, о призраках, полтергейстах и, что само по себе естественно, появилась литература о Сатане и сатанистах. Литература эта немедленно нашла себе последователей, которые принялись под видом своих черных месс вешать на кладбищах кошек. Преимущественно черных.
Лютиков от сатанистов был далек, но обычное человеческое любопытство его терзало.
Поэтому к возможности посетить это загадочное место он отнесся с энтузиазмом и даже начал придумывать себе форму одежды. Как всякий обыватель, он отнесся к одежде со всей серьезностью, будь воля Лютикова, он бы в этом гадюшнике появился в пятнистой униформе и весь увешанный любимыми игрушками человечества — от АКМ до немецкою парабеллума, включая конечно же огнемет «Шмель» и имея за спиной передвижное огневое средство «Буратино».
Муза Нинель критически оглядела возлюбленного, прикинула что-то, склонив легкомысленную кудрявую головку. и решила:
— Кожаная жилетка без рукавов, футболка с изображением Вельзевула, джинсня старенькая...
Как?! И в этом можно было появиться в Аду?
Глава семнадцатая
Бездна переливалась звездами.
Она дышала стерильной холодной пустотой, неведомое существо, окружающее сразу со всех сторон, даже скорее — загадочная ночная чаща таинственного леса, где среди невидимых ветвей и стволов светятся глаза хищников.
И где-то далеко в совсем уже непостижимой глубине горела свеча, при взгляде на пламя которой Лютикову сразу же становилось легче.
Они летели сквозь тьму.
Позади было радужное слепое пятно, в которое превратился удалившийся Рай, впереди мрачным красным, постепенно приближающимся пятном высвечивалось Инферно.
— Ты, Лютик, только не выделывайся, — инструктировала поэта Муза. — Нормальный грешник, получил увольнительную или еще лучше — в самоволку из котла двинул, чтобы в Дите оттянуться. Дирол пожевать, порэперовать немного, с телочками интересными пообщаться. Понял? А то задвинешься там, морду каменную сделаешь, мол, одичали вы здесь, тут тебя быки и прижмут. Нет, как узнают, откуда ты, все будет нормально, туристов там и пальцем не трогают. Только в Раю известно станет, где ты пропадал. Ты сам должен понимать, мы здесь неофициально, узнают, такое начнется!
Она подумала.
— И Бесов без нужды не задевай. У тебя хайратник на голове, джинсы седьмой линьки. Они запросто могут подумать, что ты из Воинов и на дискотеку подраться пришел. Пальцы не топырь, ты ведь тренировки не имеешь, помнут, как невесту в брачную ночь...
Вместе с языком разительно менялся и внешний вид Музы. Прикид Лютикову подбирала Муза Нинель, сама же она оделась во все те же кожаные штаны и такую же жилетку, надетую на голое тело, и сейчас кожа Музы молочно светилась в полутьме, царящей близ адского города. Косметики на свое лицо Муза, как и в первый раз, не пожалела.
Не вдохновительница нежная шла рядом с поэтом, боевая подруга в ирокезской раскраске, ламия кровожадная с ним шла и, положа руку на сердце, Лютиков не мог сказать, что в таком виде Муза Нинель нравится ему меньше. Сексапильности даже прибавилось, глядя на Музу Нинель, Лютиков начал понимать, почему мужики больше любят стерв.
Мимо сказочной птицей пролетел механизм, в котором пьяно смеялись мужики и визжали женщины, потом машины стали обгонять Лютикова и Музу чаще.
— К бабам не лезь, — снова предупредила Муза. — Здесь такие встречаются, твоя райская шалашовка рядом с ними строгой скромницей покажется! Опомниться не успеешь, как уведут куда-нибудь и трахнут всей кодлой. И не пей ничего, помни, здесь тебе не Рай, и не Земля даже, мало ли кто на тебя запасть может, капнут клофелину или вообще психотропкой траванут, ищи тебя потом по всем кругам. Думаешь, кто-то из архангелов за тебя мазу держать станет? Жди, как же! У них всех один принцип — есть душа, есть и проблема, а если души нет, то и проблем никаких не существует!
— Нет, ты мне скажи, как ей не надоест каждый месяц под паровоз бросаться? Это ведь с ума можно сойти!
— Тебе хорошо, — резонно отвечала своим мелодичным голосом ее собеседница. — У тебя есть Пьер, у тебя, Натали, в семье все прекрасно. А вышла бы ты замуж за Курагина? Ты бы сама на железную дорогу пошла и Анне сказала: — Подвинься!
— Слушай... — Лютиков взял Музу за локоть. — Я не ослышался?
— Да обыкновенные бабы, — немного нервно сказала Муза Нинель. — Одна — точная толстовка, другая, которая с собачкой, та, похоже, из чеховского урациора. Ну надоело им в своем мирке. Каждый день одно и то же, вот и решили немного оттянуться. А чего ты удивляешься? Я с одной толстовкой была знакома, так та из Рая при каждом удобном случае сюда на групповуху бегала, а потом как каялась! Слезы на глазах от ее покаяний выступали. А через неделю — все заново. Потом ее поймали, конечно, в Ад и отправили, чтобы поближе к греху была, раз уж ей так нравится...
Лютикову казалось, что на входе в Ад обязательно должны стоять демоны из охраны. Караулить, чтобы никто не сбежал. Но никаких караульных на входе не было, только стоял, покачиваясь, лохматый рыжий черт с налитым кровью взглядом, а вокруг него кружилось несколько мелких и шустрых Бесов, которые, судя по стойкам и взмахам, были искушенными в разных хитрых приемчиках, а от своего соперника они тщетно пытались выяснить из какого он круга. На Лютикова никто из них внимания не обратил, а вот Нинель Бесов явно заинтересовала — один из них даже вытянул губы рыльца трубочкой и пронзительно засвистел ей вслед.
У вторых дверей в обшарпанных деревянных креслах скромно сидела компания нечисти в красных пиджачках и высоких гетрах, надетых поверх галифе полувоенного фасона.
Маленькая толстенькая нечисть с большими зелеными ушами, ловко поводя перепончатыми лапками с присосками, рассказывала товарищам:
— В общем, зажали «фантомы» нас под Белградом. «Мигари», конечно, техника устарелая, но в умелых руках, я вам скажу, еще очень и очень может! У меня пилот югослав, навыков у него никаких. Смотрю, раз промахнулся, потом опять ракету в белый свет, как в динар, засветил! Нет, думаю, надо брать инициативу в свои руки... Перехватываю управление... пике... горка с выходом в иммельман... Смотрю, мой югослав уже и дышать перестал, он ведь к такому пилотажу не привык! Я делаю противоракетный маневр, — ладошка большеухой нечисти ловко скользнула на уровне шерстистого брюшка. — Оторвался! Прикиньте, братцы, ушел! Ну, тут я по газам, выхожу во второй эшелон... И тут нате вам! «Стеллс» идет. Пилот его, ясное дело, не видит, зато я прекрасно вижу. А управление-то в моих руках! Встаю на боевой, еще раз проверяюсь по радару, выхожу в сферу атаки! Двумя ракетами ему по фюзеляжу — шшарах! Смотрю, мой «Стеллс» два раза носом клюнул, обшивка клочьями в разные стороны полетела, никакой телеметрии не надо! Горит мой «Стеллс» и в пике переходит! Вот так, братва, пошерстили мы этих хваленых гремлинов в Югославии!
— Гремлинов они пошерстили! — недовольно заметил кто-то из слушателей, почесывая брюшко под распахнутым красным пиджачком. — Сами-то кто?
Рассказчик оскорбленно уставился на коллегу желтыми блюдцами глаз.
— Ты, брателло, нас с ними не равняй, — раздувая ноздри маленького носика, прошипел он. — Это у них там гремлины, джоули да омы!
А мы, брателло, славяне, нам западло себя по-ихнему называть. Силы мы, понял? Я вот этой лапой столько этих самых гремлинов во Вьетнаме с небес отправил, если бы нас официально признавали, давно бы в Героях ходил, понял?
— Вот, — укоризненно заметил все тот же слушатель. — Из-за этого все наши беды. Грыземся, как люди, вместо того, чтобы объединиться и единым фронтом ударить. Ведьмы с ламиями не желают объединяться, элементали русалками и водяными брезгуют! Распри одни, а консолидирующих элементов не видно!
Лютиков с удовольствием послушал бы этот в высшей степени поучительный разговор, но Муза уже прошла в зал, видимо, неловко ей было стоять в коридоре, где запах дорогого табака смешался с резкой вонью авиационного горючего, которое для пущего кайфа потребляла нечисть.
Пещера, в которую они вошли, была огромной. Пахло серой и спиртным, игривыми женскими духами и строгими мужскими одеколонами, табаком, женским телом и еще черт знает чем. Запахи свивались в жгуты, сплетались в сложные невидимые узоры, растекались по пещере, в которой багровым и зеленым полыхало пламя, время от времени в багровость и малахитовую зелень вливались нежные фиолетовые тона, желтые вспышки чередовались с голубыми, розовыми, на далекой эстраде клубился белый дым, в котором с трудом угадывались черные беснующиеся фигурки. Басовито и тоненько сплетались в сложные музыкальные узоры звуки гитарных струн, мелким бесом рассыпался барабан и вурдалачно вскрикивал синтезатор.
— Хай! — рядом с Лютиковым оказалась симпатичная ведьмочка. Хорошенькое личико ее не портили даже слегка выступающие из-под верхней губки клыки, рыжие волосы завивались колечками, но не скрывали задорно изогнутых рожек. — Потопчемся, малыш?
Прежде чем Лютиков сообразил что-либо ответить, между ним и ведьмочкой вклинилась Муза. Вид у нее был настолько угрожающим, что сам Лютиков испугался.
— Вали, коза! — с веселым бешенством оскалилась Муза. — Этого мальчика буду танцевать я!
— Так ты с девочкой... — со странной интонацией протянула ведьмочка. — Жаль, жаль! Будешь свободным, подгребай в бар «За Ахероном», спросишь Жанну!
И исчезла в водовороте танцующих.
— Я же тебе говорю, будь осторожней! — с досадой сказала Муза. — Ишь, разлетелась: смотрит — вены без дырок, значит, кровь будет без дури. Ты смотри, Лютик, это тебе не райская обитель, отцедят по полной программе!
Они потанцевали немного.
Лютиков изумленно глазел по сторонам и чувствовал себя провинциалом, приехавшим из деревни в большой столичный город. Вокруг все грохотало и завывало, визжали танцующие, полыхали струями разноцветного пламени невидимые лазеры, клубился дым. Неподалеку двое Бесов самозабвенно выплясывали джайв, потом незаметно их танец перешел в откровенно эротичную ламбаду, которую сменили уже и Лютиковым забытые сиртаки, а потом Бесы организовали змейку, и вскоре уже, многотысячная, бесконечная, она кольцами завивалась в огромной пещере, свод
Наконец пришло время, когда и Муза умаялась. Взяв Лютикова за руку, она повела его за собой. Помещение, в которое они попали, было ничуть не меньше пещеры, но отделано не в пример лучше. Лютиков только слышал о европейском стандарте, но здесь, глядя на стены, отделанные сияющим пластиком, на светильники изливающие на посетителей неяркий, но дьявольский свет, Владимир Алексеевич понял, что ни один на свете стандарт никогда не сравнится с потусторонним. Вышеколенные Бесы скользили между столиками с легкостью мастеров фигурного катания, музыка здесь была не в пример мелодичней, ибо весь оркестр, играющий на расположенной в центре зала сцене, состоял из двух гитар, скрипок и флейты, а солист обладал негромким, но приятным баритоном
И звало нас время в маньчжурские сопки,
Где красное солнце вставало в росе,
А смерть оселок неумело и робко
Уже подносила к блестящей косе...{24}
А в зале плакали и утешали друг друга крепкие мужики, что-то напоминала им эта песня, только Лютиков никак не мог понять, почему они плачут. Спору нет, песня была грустная, можно сказать — душевная, особенно когда пошли строки про гаолян, в котором перемешаны кости, разобрать которые можно лишь по размеру. Муза Нинель уловила недоумение любимого человека, шепотом пояснила:
— Участники русско-японской войны это, день памяти сегодня у них! Скоро «Варяг» петь будут, тогда вообще все встанут! Хорошие мужики, Лютик, бесстрашные, с папиросой в зубах в штыковые атаки ходили!
Они долго шли по залу, потом Музу Нинель кто-то окликнул, она заулыбалась и потащила Лютикова к столику, из-за которого уже поднимался высокий плечистый Бес с наглой ухмылкой и таким похотливым взглядом, что Владимиру тут же захотелось дать Бесу в рыло.
— Крошка, ты сегодня восхитительна! — развязно сказал Бес, не обращая внимания на Лютикова. Тот для Беса был грешником, он их за рабочую неделю на год вперед насмотрелся. Другое дело Муза Нинель! Бес самодовольно усмехнулся и объявил: — Так бы и съел тебя! Намазал серой и съел!
Муза Нинель озабоченно посмотрела на Беса, потом на уже закипающего и сжимающего кулаки Лютикова, что-то прикинула про себя и сказала:
— Ты, Лютик, посиди немного, я сейчас вернусь! Надо с этим бычарой нерезвездить, пока он нам всю экскурсию не обгадил!
Она любезно подхватила Беса под лапу и поволокла за соседний столик.
Лютиков уныло тянул коктейль, заботливо заказанный Музой. Похоже, это была «Кровавая Мэри».
Потягивая коктейль, Лютиков оглядывался по сторонам. В зале собрался разнообразный народ. Лютиков даже парочку Ангелов заметил, веселящихся в компании Бесов. Но подавляющее большинство было из грешников, отмаявшихся неделю и теперь получивших отдых на выходные дни. Грешники особо не веселились, какое веселье, если завтра с утра им всем предстояло муки по-новой принимать! А вот творческая молодежь из того же Ада веселилась на всю катушку. Пили, плясали, обнимались, ссорились, мирились и снова ссорились. Еще несколько минул назад Лютиков с большим любопытством наблюдал бы за происходящим, но теперь он закаменел весь и мрачно смотрел на столик, за которым его Муза любезничала с вальяжно похохатывающим Бесом. Нехорошие мысли бродили в голове Лютикова, а, подогретые коктейлем, в рецептуре которого не последнее место играла водка, мысли эти стали почти преступными. Лютиков почти наяву видел, как он встает, подходит к столику и берет этого наглого Беса за рога. Тьфу, чертовщина какая-то получалась, прямо по песенке ресторанного барда Александра Новикова.
Я крутого лейтенанта
поднимаю за рога!{25}
Лютиков засовестился своих мыслей и отвернулся.
Рядом тяжело опустился на стул здоровенный грешник. Плечи у него — как крылья у Ангела, лицо же было измятым и тоскливым, видно, обуревали грешника воспоминания, бурлили они в нем, требовали немедленного выплеска. Да и в самом деле, Лютиков при жизни знал, что чужому человеку легче исповедоваться. Едешь к примеру, в поезде, разговоришься со случайным собеседником, такое ему порой про себя расскажешь, век бы не вспоминал! А все почему? Выплеснуть свою тоску и сомнения хочется, поделиться с кем-нибудь. По лицу подсевшего к столику грешника Владимир Алексеевич сразу понял, что сейчас ему придется выслушивать исповедь.
И не ошибся.
Глава восемнадцатая
Некоторое время грешник сидел рядом, сжимая стакан, и смотрел на Музу Нинель, но смотрел совсем не так, как Лютиков, с грустью смотрел, стало быть, случилось в его жизни нечто связанное с женщинами, и приятного в этой истории было мало.
— Тоскуешь? — сказал грешник. — Брось, друг, не обращай внимания. Я тоже при жизни влюбленным ходил, только мне эта любовь в три трупа обошлась...
«Убийца!» — смятенно подумал Лютиков и, хотя это ему лично ничем не грозило, тревожно огляделся по сторонам.
— Изменяла она мне, — тоскливо сказал грешник.
Подумаешь, преступление! По статистике сорока процентам мужей их благоверные рога наставляют. И ничего, никто за нож не хватается, то есть хватаются, конечно, но — единицы! Правильно, нечего из себя мавров изображать! Лютиков даже забыл, что несколько минут назад почти физически ощущал рога Беса в своих влажных от пота ладонях.
А грешник меж тем уже завел свой неспешный рассказ. Ему было не важно, слушает его Лютиков или пялится на то, как его подругу смазливый Бес охаживает. Человеку хотелось выговориться.
— Жил я тогда на Красной Заре рядом с прудом. Деревня это такая в Царицынской области. Нет, все было хорошо, жил справно, как это обычно говорят, — сыт, пьян и нос в табаке. Двух коров держали, по весне на выкорм грех подсвинков брали, а уж гусей, скажем, или кур, тех даже особо не считали. Ага.
Жена моя Катерина была ласковая такая, чуть волю дай, сразу обниматься и целоваться лезет. Ну такая справная, вся в ямочках. Ага.
А в соседях у меня хороший мужик был, Иван Укустов, трактористом на фермерской МТС работал. У того тоже жена, только мою Катериной звали, а его жинку — Ольгой. Ага.
А вот жены у нас разные были. Моя, как я уже говорил, ласковая, а его такая суровая, лишний раз слова доброго не скажет, все брови хмурит.
Грешник вел свой рассказ, а вокруг разворачивалась ночная вакханалия, но Лютикова это трогало мало, он все смотрел, как Бес увивается вокруг Музы,
— Жене я, конечно, ничего не сказал, а сам решил их с Васькой ущучить, — меланхолично рассказывал грешник. — Вечером говорю жене, что поеду к брату, кабана помогу резать. Ей бы, дуре, сообразить, какой дурак кабана до морозов резать будет, только она, как чикомас, наживу взяла полной глоткой. Кабана резать, тут без самогонки не обойтись. Ага. А коли пьянка будет, естественно, ночевать я у брата останусь.
Нет, эта рогатая скотина положительно выводила Владимира Лютикова из себя. Бес на Лютика изредка поглядывал нагло и высокомерно, а сам Музе ручку принялся наглаживать. Лютиков аж зубами скрипнул, на что сидящий напротив рассказчик сразу же отреагировал:
— Я тоже чуть зубы не стер. Дождался самого разгару, когда койка ходуном ходить станет, вылез из ухоронки — и к выключателю. Щелк! Ага, ослепил голубков! Вскочили, оторвались друг от друга, щурятся, пытаясь понять, что случилось. А что случилось? Хозяин некстати домой пришел!
Ага.
Ваську я за дверь выставил, одежды ему не отдал, пусть голяком на другой край деревни добирается. Запер дверь, повернулся к Катерине: ну, голубушка, поизмывалась ты надо мной, теперь мой черед настал. Она, разумеется, голяком, достал из угла банку с клеевой побелкой, на ремонт приготовленную, вылил ее на мою благоверную, да неверную... А потом вспорол перины да подушки и вывалял изменщицу в пуху. Обвалял как следует и голяком же на баз выкинул — иди, голуба, на все четыре стороны. Ага.
Катерина кинулась к сестре своей Лизавете, что на соседней улице жила. А куда ей еще кидаться, как не к родне? Лизавета дверь открыла, а на нее как бросится чудище пушистое да мягкое! Лизавета — брык на пол. Сердчишко не выдержало, ага. Тут на ее крик муж выскакивает. Видит, жена на полу лежит, а на ней чудище лохматое орет. Схватил мужик топор, обухом чудище огладил и бегом в милицию, рассказать о чудовище. Милиция быстро во всем разобралась, да что поделать — Катька моя с Лизаветой уж холодеть начали, а утром к Василию приехал, а тот в петельке покачивается.
До смерти мне за то ничего не было. Нет таких законов на земле, чтобы обманутые мужья страдали, ежели они и преступления никакого не совершили. Бабу в пуху обвалять — разве то преступление? Восстановление справедливости, ага!
Грешник помолчал немного, словно закончил тяжелую работу, опрокинул в широкий рот половину содержимого стакана и с неожиданной обидой продолжил:
— А тут со мной и разговаривать не стали.
«Рок-н-ролл любишь?!»
«Да какой еще рок-н-ролл?!»
«Ясно... Эротические стихи пишешь? Сексуальные романы сочиняешь?»
Какие там стихи! У меня вся жизнь сплошной эротический роман!
«Может, — говорят, — ты скульптурой обнаженной увлекаешься? Или, на худой конец, любительские порнофильмы снимаешь?»
«Да чем же, говорю, я их сниманию мог? Может, и снял бы, если бы средства на камеру были!»
«Тогда, говорят, извиняй, твой ярус одиннадцатый, круг будет второй».
Кукую. А за что, спрашивается? Ну облил клеем, ну в пуху извалял... Так я же сам потом без перин исстрадался!
Ты-то сам в каком кругу обитаешь?
Неожиданный вопрос поставил Лютикова в тупик. Некоторое время он лихорадочно вспоминал Данте, которого почти не помнил, наконец брякнул наугад:
— В шестом.
Грешник воззрился на него с неожиданным уважением:
— Выходит, диссидент?
Неизвестно, как бы Лютиков из этой ситуации выкрутился, но тут неожиданно к столу вернулась веселая Муза Нинель.
При виде ее грешник ссутулился и весь как-то усох, неуловимо он скользнул от стола, даже выпивку свою оставил.
— Чует кошка, чье мясо сожрала! — злорадно сказала Муза. — Я тебе говорила, Лютик, будь осторожнее. Это ведь стукач местный, его здесь все знают, ходит, козел, по столикам, вынюхивает! Меня о нем не один раз предупреждали! Будет еще в душу лезть, гони его, Лютик, в шею!
— Это правда, что из-за его ревности трое погибло? — спросил Лютиков, глядя, как грешник лавирует между столов.
— Четверо, — поправила Муза. — Бесы рассказывали, что на следующий после случившегося день его родную матушку инсульт разбил! Охота тебе на эту гниду время тратить? Пойдем, я тебя с местными познакомлю, сам увидишь, какие это интересные Бесы, с ними на любую тему потолковать можно. Прикинь, Лютик, евангелие наизусть шпарят!
— Евангелие-то им зачем? — удивился поэт.
— Считают, чтобы с врагом бороться, надо знать его хорошо.
Правильно говорят, что первое впечатление бывает обманчивым. Это из-за Музы Нинель Бес показался наглым и бесцеремонным, а оказался на самом деле приятным и обходительным, куда до него дипломатам и свидетелям Иеговы! Вскочил из-за столика, потряс руку Владимира Алексеевича, блеснул глазом:
— Читал. Наслышан. Очень неплохо.
Лютиков почувствовал, что польщен. Надо же, Бесы его читают! И не просто читают, что-то интересное для себя находят.
Это только в священных книгах бесы были мелки и глуповаты. В собеседнике Лютикова чувствовалась начитанность и выучка, сразу было видно, что в изучении наук Бес времени не терял, да и саму возможность учиться почитал за нечаянный дар и великое благо.
— Не знаю, как к вашему комплименту и относиться, — с легкой улыбкой сказал Лютиков. — Мы же с вами — идеологические противники, уважаемый? Но Муза нас не познакомила...
— Да я вас заочно знаю, — сказал Бес. — А мое имя... Ну что оно вам, зовите меня Кердьегором, если вам обязательно хочется меня персонифицировать.
— И в качестве кого вы тут, — Лютиков выразительно повел рукой, — подвизаетесь?
Бес ухмыльнулся.
— Я здесь не подвизаюсь, — сказал он. — Кем я могу быть в родном доме, Владимир Алексеевич? А пока я вольный студент и с профессией будущей еще не определился. Как подумаешь, сколько в мире занятного и удивительного, глаза разбегаются. Но я не тороплюсь, в отличие от ваших возможностей мои значительно шире. Это ведь неудивительно — Вечность впереди!
— Личное бессмертие? — уточнил поэт.
Кердьегор{26} замялся, почесывая подбородок, на котором аккуратным клинышком темнела небольшая бородка.
— Все немного сложнее, Владимир Алексеевич, — сказал он. — Однако не буду засорять ненужными деталями ваше поэтическое восприятие окружающего. Вы, наверное, Данте себя ощущаете, а Музе место Вергилия определили? Правда,
— Но котлы то есть, — не удержался Лютиков.
Кердьегор погрозил ему пальцем лапы, и Лютиков обратил внимание, что когти Беса тщательно ухожены, даже маникюр им сделан.
— Не передергивайте, Владимир Алексеевич, — сказал Бес. — Вы бы сами удивились, если бы котлов и пыток не было. Что же нам было делать с садистами и убийцами?Заботой их окружить, холить их и лелеять?
— А если они натуры увлеченные, творчеством занимаются? — снова не удержался Лютиков. — Значит, все прощается?
— Это вам Музочка, наверное, наплела, — сказал Бес. — Бывают такие, мы им устанавливаем испытательный срок, а потом объявляем, что испытания они не прошли. Это ведь дополнительное мучение, Владимир Алексеевич, вы же сами помните, что вы испытывали, когда вас при жизни в Союз писателей не принимали. Вы уж поверьте, если бы вы знали, что вас после забаллотирования ждет котел со смолой, стоицизм ваш мигом бы испарился... Но черт с ними, с грешниками, давайте поговорим о чем-то более близком. Вы уже знакомы с нашей литературой? У нас ведь тоже есть свои классики, в библиотеке Дита можно много любопытного найти, настоятельно рекомендую.
— Интересно, — Лютиков отпил из своего фужера глоток. — Может, среди вас и мечтатели имеются?
— Обязательно! — в тон ему подхватил Кердьегор. — Непременно! Если бы вы знали, Владимир Алексеевич, какие мечтатели есть в Аду, если бы вы знали неистовость их мечтаний! Ведь только обитатель Ада и может по-настоящему мечтать! Только обитатель Ада и может создать настоящую утопию. Нет, у вас тоже были мастера, помнится, я читал Оруэлла, Замятина... Неплохо, очень неплохо... Адольф Гитлер создал не лишенную интереса утопическую философскую концепцию... Но ведь это было следствием их жизни, Владимир Алексеевич, а жизнь эту слишком радостной не назовешь!
— Вы называете это утопиями? — удивился Лютиков.
Бес радостно всплеснул руками.
— Несомненно! Несомненно, дорогой Владимир Алексеевич! Концепции абсолютного зла — вот что главное, остальное просто не в счет.
— Как же так? — озадачился Лютиков. — Ваше основное занятие заключается в том, чтобы жестчайшим образом наказывать Зло, но вы ему же и поклоняетесь? Разве это последовательно?
— Суть! Суть! Самую суть ухватили! — захохотал Кердьегор. —- Но это уже не к нам претензии, это к нашим идеологическим противникам. Они тумана напустили! Ведь ежели по совести, то, если мы исповедуем абсолютное Зло, то зачем же нам земных носителей этого Зла бессмысленными пытками изводить? Они ведь наша опора, пятая колонна, если хотите. А если мы все-таки наказываем носителей Зла, то мечты наши должны быть светлыми и чистыми, ничем не хуже райских мечтаний. Верно?
— Что-то я не улавливаю, — согласился Лютиков.
— И не вы один, — согласился Кердьегор. — Понимаете, Чистилище у нас выполняет конституционные функции, так ведь и там кто лапами, кто крыльями разводит в полном недоумении. Нашим бы старикам собраться и утрясти этот вопрос, но ведь — гордость! Они и не общаются с того самого времени, все Армагеддоном друг другу грозят. Далась им эта деревушка!
На сцене вновь появились музыканты, по залу поплыли звуки настраиваемых инструментов, потом вышел кудрявый бородатый певец с широким плоским лицом и приплюснутым носом, взмахнул полами черного балахона, обнажая жилистые руки, и, взяв в руки микрофон, стал пробовать его тональности.
— Шамаев, — с уважением сказал Бес. — Гениальный мошенник, а какой певец! Если бы он в школе-интернате попал бы в другие руки, но не к Семе Огольцу, был бы у вас второй Лемешев, а может быть, сам Лемешев был бы вторым. Да, Владимир Алексеевич, если бы вы знали, сколько у нас по разным котлам талантов парится, вы бы только руками всплеснули!
— А ну вас, ребята! — с досадой сказала Муза и легко вскочила. — Скучно с вами. Вы тут побеседуйте, а я пойду потопчусь немного с кем-нибудь!
— «Не давай себя им лапать, моя лапушка!» — знакомым хрипловатым голосом пропел Кердьегор и попытался игриво ущипнуть Музу за тугую попку, но вовремя глянул на Лютикова и широко развел лапы в стороны: — Что поделать, Владимир Алексеевич, привычка — вторая натура. Вы уж извините меня великодушно, это у Бесов в природе заложено тяга к сладострастию и постоянным совокуплениям. Иной раз сидишь в библиотеке, читаешь, скажем, Аристотеля или Платона, а туг как раз такие аппетитные формы проплывают, разве удержишься?
На сцене всхлипнули гитары, жалобно простонала скрипка и полилась печальная, но чарующая слух мелодия. Певец поднес микрофон к губам и звучным голосом запел:
Настанет день — печальный, говорят! —
Отцарствуют, отплачут, отгорят, —
Остужены чужими пятаками, —
Мои глаза, подвижные, как пламя.
И — двойника нащупавший двойник —
Сквозь легкое лицо проступит — лик.
По улицам оставленной Москвы
Поеду — я, и побредете — вы.
И не один дорогою отстанет,
И первый ком о крышку гроба грянет, —
И наконец-то будет разрешен
Себялюбивый одинокий сон...{27}
— Да, да, — сказал Бес, глядя на непроизвольное движение Лютикова. — Именно так, Владимир Алексеевич, Аду тоже есть чем гордиться...
— Марина? — не поверил Лютиков.
— При чем здесь Марина? — не понял его Бес. — Я говорю о Шамаеве. А Марина... Ну кто же касается всуе звезд? Этак ведь и обжечься можно... Что же вам, Муза Нинель ничего не рассказывала о Бездне?
— О Бездне? — поднял глаза Лютиков.
— Значит, не рассказывала, — сказал Кердьегор. — Ей виднее, придет время — расскажет.
Глава девятнадцатая
Истина, которая открылась Лютикову, ошеломляла.
Она объясняла, почему он не встретил ни в Раю, ни в Аду тех, чьи имена еще при жизни, да и теперь, сам Лютиков повторял с трепетом. Их и не могло быть зесь, что делть демиургам рядом с горшечниками?
Звезды.
Мог ли Лютиков подозревать, когда вглядывался в черную бормочущую пустоту, усеянную звездами, что видит самих демиургов. Тех, кто не согласился с плоским и убогим Раем и плакатным Адом, они были выше мира, в котором жили, и так
— Слуша-ай, — Лютиков нежно погладил Музу по теплому плечу. — А как же Бог? Что же они там, сами по себе'?
— Не, Лютик, — сонно сказала Муза Нинель. — Ты как шпион, все допытываешься, допытываешься... Откуда я знаю, у нас про них вообще не говорят, запрещено это, понимаешь? Знаю, что об этом лучше помалкивать...
Лютиков полежал немного, посмотрел в потолок.
— И что же — они все там?
— Спи, — сказала Муза Нинель. — Ну что ты ворочаешься? Нет, Лютик, с тобой обязательно в неприятности попадешь. Я, как дура, выкручиваюсь, всем говорю, что ты у меня сова и вообще любишь при свете свечки писать, как Пушкин в Болдино... А у тебя опять завихрения начинаются. Ну что там делать? Холодно, пусто... Для того чтобы там место найти, надо чувствовать, что в силах свой собственный мир создать. Ты, Лютик, чувствуешь, что способен на такое?
Вот спросила! Это тренер сборной по тяжелой атлетике может так спросить своего тяжеловеса: ну что, Вася, возьмешь рекордный вес? А тот поплюет на ладони или канифолью их натрет, как это у них обычно делается, поиграет бицепсом и небрежно кивнет: — А как же, Степан Митрофанович, конечно же возьму!
А Лютиков был сам в себе не слишком уверен.
При жизни ему все казалось, что пишет он так себе, другие пишут не хуже. Каждый раз, когда он перечитывал написанное им, в Лютикове рождалось странное чувство. С одной стороны, его охватывал восторг, что работа завершена, и сделана она чисто. А с другой стороны, начинали его мучить сомнения — так ли хорошо написано, как задумывалось? Ведь как оно обычно бывает? Исполнение от замысла отличается так же, как женщина отличается от девушки. Лютиков всегда завидовал тем, кого сомнения не мучили. Антон Дар, например, никогда не сомневался в своих текстах. Когда ему указывали на неряшливую рифму или затертость образа, использованного в стихотворении, Дар только махал рукой и благодушно приговаривал: — Сойдет за третий сорт!
А Лютикову казалось, что Булгаков в своем романе прав, и осетрины второй свежести не бывает.
— Слушай! — спохватился он. — Давеча... ну, когда мы в Инферно летали, показалось мне, что там где-то свечка горит. Показалось, да?
— Не знаю, — сонно пробормотала Муза. — Может, и не показалось. Александр Сергеевич всегда при свече писал, Борис Пастернак тоже интим в творчестве создавать любил... У него про свечу даже стихотворение знаменитое есть, я сама слышала, его даже как песню поют. Был один здесь, нормальный мужик, он под арфу его очень душевно исполнял. Красивое стихотворение...
Она ловко скользнула под руку задумавшегося Лютикова, устроилась поудобнее и тепло дохнула ему в подбородок: — Спи!
Лютиков полежал немного, вспоминая стихотворение о свече, вспомнил и с неожиданным озарением подумал, что стихотворение написано о них с Музой и их воровской любви. «Мело, мело по всей земле, во все пределы...» Вьюги вот только не было.
А потом он лежал и думал о Звездах.
Ах, как далеко они были! Ах, как далеко!
— Знаешь, — сказал он, глядя перед собой. — Там давеча в Инферно гремлины все-таки передрались.
— Они всегда дерутся, — сонно пробормотала Муза. — Когда дискотека кончается. Натура у них такая. Спи, Лютик!
— Слушай, а что означает слово «урациор»? — не унимался Лютиков.
— Блин, ты меня забодал! — с досадой шевельнулась Муза. — Район сотворения демиургом мира это означает. Пространство около Звезды.
Еще одной тайной стало меньше.
Лютиков вздохнул и принялся засыпать.
Ему приснился Иван Спирин.
Спирин сидел за кумачовым столом и принимал заявления от демиургов.
Правой рукой и верным помощником его был Эдуард Зарницкий.
— Характеристики слабенькие! — морщился он. — Что значит сам Мандельштам? Кто он такой, этот Мандельштам! Это для вас он Мандельштам, а для меня просто жидяра с горбатым носом!
«А ведь так и будет, — проснулся и с внезапным ужасом подумал Лютиков. — Захапают они власть, и такое в раю начнется, хоть святых выноси! Это ведь страшно подумать, что будет, если Эдуард Зарницкий и Ваня Спирин править начнут! Точно, как Пригов писал — махроть всея Руси. Песец тогда Раю!»
Утро следующего дня показало, что сны иной раз бывают вещими.
А все потому, что это утро началось с собрания, которое организовал Спирин.
Нет, кумачового стола не было. А вот Иван Спирин был. И Эдуард Зарницкий при нем. И еще трудно было сказать, кто из них был деловитей на зеленой поляне.
— Слушай, Вовка, ты решил к нам вступать или как? — зорко и недоброжелательно глянул Спирин. — Я тебя не пойму, когда мы коньяк хлещем, ты вроде бы за. А смотришь, словно мы воровать затеялись.
— Слушай, Вань, — сказал Лютиков. — Ну куда торопиться-то?
— Ага, — засмеялся Спирин. — Кто не успел, Вован, тот опоздал! Были ведь такие, кто с Горьким посостязаться пробовал. Так ведь за Горьким всего лишь государство стояло, пусть и большое. А за нами, Вован, Бог! Смотри — прогадаешь!
Лютиков грустно усмехнулся.
— Были аналогии, — сказал он. — Сам вспомнишь или напомнить? «Gott mit uns»?
— Ну, Вова, ты как председатель Международного трибунала, — сказал Спирин с некоторым смущением. — Мы ведь тоже за свободу творчества, а как же! Ты только погляди, сколько нас! И каждый единения жаждет, не иначе!
— Бессмертия они хотят, а не единения, — сказала Муза Нинель. — Ты ведь, Лютик, не понял, они историю создают, а ты здесь лишний, ты ведь просто хорошие стихи пишешь. Сам должен понимать, или ты с ними или они тебя просто распнут, как того мужика, о котором я тебя спрашивала. Им ведь западло хорошие книги писать, у них про другое думка болит, только они это старательно скрывают. Не веришь?
Чего там не верить, Владимир Алексеевич и сам это подозревал, только вот надеялся на лучшее. Это ведь как в анекдоте: тонет мужик, его с берега спрашивают, чего не орешь, если тонешь? А мужик отвечает: на лучшее надеюсь!
Надеяться, конечно, можно, только вот в «Небесном надзирателе» в скором времени статеечка появилась. С одной стороны, была она вроде бы и зубоскальская, а с другой
Мало того, в том же «Небесном надзирателе» был опубликован фельетон о безымянном поэте, который грубо и бестактно обошелся с нежной и безгрешной душой своей почитательницы. «И накинулся на нее аки злобный зверь», — заканчивался фельетон. Так и думать даже не приходилось, против кого этот фельетон был нацелен. Все сходилось — и якобы безгрешная душа, и день, в который случились эти неприличные поползновения, даже о коньяке было упомянуто дважды, и отмечалось при этом, что в период бескомпромиссной борьбы высших сил с бездушным пьянством умерших только тот, у кого в душе нет ни капельки сочувствия верующим и верящим, мог незаконно получать спиритное и тем одурманивать свою бессмертную душу. Подписи под фельетоном тоже не было, но тут уж у Владимира Алексеевича Лютикова сомнений не возникало!
Черт! Вот ведь положение у нею было! Нет, со Спириным все ясно было. Охмурял он райских творцов. Под сладкий лепет мандолины. Так ведь всегда бывает: говорят о единении, а мечтают о единоначалии. И опомниться не успеешь, как на тебе верхом будут сидеть и при том погонять матерно. Объединение и единение веши абсолютно разные, единение — это когда люди об одном и том же думают, а объединение — это когда мысли у всех разные, а сгоняют всех в одно стадо — и агнцев и козлищ. Объединение всегда предполагает наличие фюрера, а там уже и до раздачи слонов, то бишь благ разных, недалеко. И что самое паршивое — при объединении всегда стремятся к унификации мысли. А не выламывайся! Тусовка инакомыслия не терпит. Даже если ее возглавляют вожди мирового пролетариата. Кто не с нами, тот против нас. А врага, если он не сдается, как тонко подметил Максим Горький, обычно уничтожают. Нет, думать ты можешь как угодно, только бы не вразрез с тусовкой. Этого не прощают. Даже любимцам этой самой тусовки. Бухарину же в свое время не простили? Да что там Бухарину? Ленин этого инакомыслия Мартову простить не мог, Плеханову, которого учителем своим считал, так и не простил. Сам поплыл в революцию дальше, а они остались в прошлом, которое Владимиру Ильичу было неинтересно, ведь он жил только будущим. И ярлыки многим наклеены были: «меньшевики» — значит, думают не так, как большинство.
А уж Спирин... Не то чтобы Лютиков его с историческими личностями сравнивал, просто Спирина он знал хорошо. Даже слишком хорошо.
Нет, мужик он был компанейский, выпить не дурак, деньгами всегда готов помочь, если только сам был при оных, а это случалось весьма редко. Но был в Ване один бзик — лидерство. Лютиков как привык? Если тема незнакомая, лучше не спорить, больно скользко все, упасть можно. А Спирин в любой спор бросался как в последний бой, даже если в предмете спора ничего не смыслил. Спирин полагал, что знания запросто заменит здравый смысл, которым сам он был наделен в избытке. Если здраво полагать, то должно быть именно так, а не иначе — вот этой точки зрения Иван Спирин в споре и держался. А недостаток знаний, как и излишек здравого смысла, Спирин ловко маскировал тем, что в споре начинал разговаривать на повышенных тонах. И чем больше ему возражал оппонент, тем громче начинал говорить Спирин. Да что там говорить! Орать он начинал, чуть ли не с пеной у рта. Лютиков таких людей боялся, поэтому и сомнения у него были. Нет, в том, что тяжелую ношу руководителя Спирин вытянет, Владимир Алексеевич не сомневался. Сомневался он лишь в том, выдержат ли такую немыслимую ношу те, кем Спирин станет руководить. Особенно когда он начнет прибегать к излюбленному всеми демагогами демократическому централизму. Демократический централизм Спирин понимал так, что слушать должны все, а говорить кто-то один, и при этом резонно полагал, что этим златоустом должен быть именно он.
Вот мы живем-живем, а одного не понимаем — после смерти лучше не будет, будет только хуже. Если уж при жизни нами верховодили, то после смерти будут не просто верховодить, после смерти нас погонять будут и еще станут поговаривать, что без этого руководства мы с вами просто второй раз и уже окончательно вымрем. Кто это сказал? Недовольный, выйти из строя! Арфу отобрать, хитон заменить рубищем, показать ему новые перспективы!
Со Спириным было все ясно, а вот остального Лютиков не понимал.
Странные затеивались вокруг игры, намеки пошли непонятные. Неужели все дело было в затеянном Спириным Союзе? Да и какая разница была — станет Владимир Алексеевич Лютиков членом этого самого Союза или останется в гордом одиночестве?
Взять бы авторов газетных и журнальных публикаций за шиворот и посмотреть в их глаза. Ласково-ласково посмотреть, а потом так же ласково спросить: чего тебе, тварь дрожащая? Зачем? И послушать, что эта тварь ответит.
Но сделать этого было никак нельзя, не станешь ведь брать «за химо» того, кто однажды услугу Самому оказал? Испепелят и пепел по ветру развеют. Вот и приходилось напрягаться в догадках, только вот не было их, догадок-то, одни сомнения и растерянность.
— Не гадай, Лютик, — печально сказала Муза. От этот только голова разболится, и все. Однажды все разъяснится. Если хочешь знать, то наверху к тебе все еще с уважением относятся. У нас на днях архангел Михаил был, веришь, меня ему представляли. Он посмотрел, губами пожевал, потом благодарить стал: правильно, говорит, талант пестуете. Райский голос у вашего подопечного. Главное, следите, чтобы его не слишком заносило.
Подумала и со вздохом добавила:
— Можно подумать, что при жизни твоей свинства меньше было. Помнишь, как тебе сборник рубили? Ты ведь так и не знаешь, кто тебе его рубил. А я знаю, друг твой его рубил, Коля Карасев.
— Да не делай больших глаз, — хмыкнула Муза. — Что твоему Карасеву делать было, если ему сам Маковецкий приказал!
Господи! Чем Маковецкому-то он не угодил? В жизни Лютиков главный голос Царицына только издали и видел, дорогу ему не переходил, разные дорожки у него с Маковецким были... Тем не менее Лютиков понимал, Муза ему говорила чистую правду. Только вот от этой правды Лютикову было обиднее всего. Даже как-то забывалось, что ныне он в Раю, а Маковецкий и того дальше. Так и хотелось Владимиру Алексеевичу зайти к Карасеву, позвонить ему в дверь и спросить испуганного товарища и собутыльника: — За что, Коленька? За что, сукин сын?
Честно говоря, по некоторым признакам Лютиков и сам это не раз подозревал. Уж больно ласковым в те дни Николай Карасев был, даже несколько раз самолично проставлялся, что для него было совсем уж нехарактерно. А ласковый был — ну прямо теленок, который собирался двух маток сосать. Ах, не знал Лютиков раньше о подлости товарища, знай он об этом точно... «А что бы было? — насмешливо спросил внутренний голос. — Водится теленок с дубом, да только сотрясение мозга и получил!»
Критика и самокритика в писательской среде была обычным делом.
Как в Тамбовской области в благодатные времена Леонида Ильича. Не в смысле творчества, конечно, а в смысле незрелых политических взглядов и неправильной оценки политической ситуации. Одно время очень актуальным был вопрос: «А что ты делал в августовские дни девяносто первого года?» Хорошо, если ты в это время был в Москве, смело можно было говорить, что являлся демократически убежденным защитником белого дома, и демонстрировать как доказательство потрепанный железнодорожный билет или оставленное про запас командировочное удостоверение с московскими печатями. А если нет? Тщательно выяснялось, говорил ли ты что-нибудь в поддержку защитников демократии или проявлял постыдное безразличие к происходящему. А в девяносто третьем было уже наоборот, тут уже выясняли, требовал ли ты немедленного расстрела путчистов из Белого дома или проявлял к ним преступную сострадательность и мягкотелость. Многие царицынские виртуозы пера откликнулись на оба события правильно. Один Владимир Маковецкий этим историческим событиям четыре поэмы посвятил, из которых две, написанные в соответствии с общественной оценкой событий, напечатал, а две другие, основанные на противоположной оценке этих событий, нашли у него в столе после кончины. Предусмотрительным человеком был царицынский классик, потому и в литературных чинах ходил.
Тем, кто такой предусмотрительности не проявил, пришлось потом публично каяться и посыпать голову пеплом.
Лютиков радовался тогда, что его в Союз писателей не приняли. Каяться ему не хотелось, а к событиям тех лет он относился очень неправильно. Советский Союз ему было жалко до слез, а тех слез он и после смерти не стыдился.
Да к тому же именно в те дни произошел раскол и писательского крепкого содружества. Захватывались чины и должности, здания и блага, творческое объединение советских писателей в одночас раскололось, и оказалось вдруг, что в монолитной среде писателей каждый думает своей головой. А те, кто своей головой не думал, пошли в журналисты или стали работать на телевидении. Самое странное, что в любом новом Союзе писатель оставался писателем, но только для члена этого союза. Писатели из враждебного лагеря таковыми уже не считались, поэтому известная песня ироничного и умного Булата Шалвовича Окуджавы:
Возьмемся за руки, друзья.
Возьмемся за руки, друзья.
Чтоб не пропасть поодиночке
совершенно неожиданно обрела иной смысл. Булат Шалвович мечтал о единении, а литературный народ поделился и только уж потом начал объединяться. Объединяли при этом не талант и мастеровитость, а идеи, поэтому сразу стало ясно — деполитизировать литературу никогда не удастся. Это вам не милиция с армией, там людей объединяет дело, которое строго подчинено закону, поэтому политика приживается с большим трудом. Не зря же в этих общественных объединениях имевшиеся там замполиты почитались за бездельников, а политотделы всегда уподоблялись сборищу трутней, которые на передний край не полезут, но мед с водкой любят чуть ли не хлеще других.
Глава двадцатая
Меж тем в экспериментальной обители становилось все напряженнее.
И дело было даже не в том, что к власти рвался Спирин, поддерживаемый неутомимым жидофобом Эдуардом Зарницким и старостой Сланским, а часть поэтов, которых было явное меньшинство, выступала за умеренную кандидатуру Константина Семукаева, прославившего себя циклом религиозно-философских стихов, в которых проглядывали рассудительность и острый ум.
Ясно было, что Спирин своего не упустит. В отсутствие явных звезд он сам себя назначил этой звездой и за место на небосклоне был полон решимости драться, не жалея ни себя, ни врага.
— Кишка тонка у этого Семукаева, — мрачно сказал Спирин. — Ишь, ранние какие! Ты сначала идею в себе выноси, выстрадай ее, а потом, блин, претендуй на руководство! Ишь, слетелось коршунье на готовенькое, голы как соколы! — ударение, разумеется, было сделано на последнем слоге.
— Это еще разобраться надо, откуда у Семукаева такая фамилия, — подлил масла в огонь Зарницкий. — Явно не русская фамилия, такие только инородцам давали. А я так скажу, нашим дружеским союзом должон руководить исконно русский человек. Никому кроме Ивана Спирина я подчиняться не буду! Тут уж совсем ясная картина — и фамилия ясная до прозрачности, и имя соответствует.
— Я тебя, Вован, не пойму, — возмущенно пожимал плечами Спирин. — Ты откровенно людям скажи — за белых ты или за красных? Или отсидеться думаешь? Ты четко свою позицию обнародуй, чтобы неясностей не осталось. Вон Эдичка, тот прямо, без обиняков, свою позицию обозначил. Правильная у него позиция, истинного литератора. А ты все жмешься, как девственница на вечеринке. Ты меня будешь поддерживать или этого козла?
Я ведь, Володенька, пока еще молчу, я тебя покрываю. Меня на днях архангел Михаил спрашивает: а как Лютиков, какую позицию он занял. Я ведь запросто ему мог открыть глаза на твое подлое поведение. Но не стал ведь я этого делать, не стал, а? Я ему говорю, все нормально, Михаил Саваофович, правильную позицию Лютиков занял, какую же позицию ему еще занимать. Вы не волнуйтесь, мы же друг друга по прежней, так сказать, жизни знаем...
А ты юлишь, изворачиваешься, словно деньги занял, а отдавать не хочешь.
Лютиков только вздыхал.
А что еще делать человеку, которого в соответствии с представлениями некоторых забытых советских руководителей объявляют
Повсеместно,
Где скрещены трассы свинца,
Где труда бескорыстного невпроворот,
Сквозь века
на века,
навсегда,
до конца:
Коммунисты, вперед!
Коммунисты, вперед! —
написал в свое время московский поэт Александр Межиров, воевавший под Ленинградом. Ну не мог он притворяться, когда писал эти свои стихи, физически и духовно не мог. И в благословенную Америку он уехал впоследствии, чтобы оказаться на переднем крае борьбы с проклятым империализмом. Да так, наверное, этой борьбой увлекся, что даже забыл вернуться. Ему простительно, он старенький стал, хоть в конце жизни захотелось по-человечески пожить, да и войну прошел не в генеральских чинах, нюхал портянки в блиндаже и пороховую гарь на поле боя. И после войны особого достатка не увидел. Ведь обещали хорошую жизнь не им, потомкам тех, кто делал революцию, а внукам их внуков, да и то в отдаленной перспективе. Он уехал, а коммунисты, которым он посвятил проникновенные строки, остались. И когда надо было идти вперед, все почему-то переглядываться стали, искать среди себя смелых. И не нашли. Такие дела. Потом, в начале девяностых, даже модно стало в партию вступать и правильные слова про партбилет говорить, чтобы на следующий день пригласить журналистов на сожжение этого самого партбилета. Противно! Лютиков в конце жизни радовался, что Бог его от вступления в партию всю жизнь берег с самой армии, и уберег-таки. И не из-за того, что Лютиков с ней особые разногласия имел. Просто самому Лютикову светлая жизнь не особо нравилась, а при жизни диссидентом стать он боялся, психушки его пугали, а при упоминании о тюрьме он вообще заикаться начинал. Но когда в эти самые диссиденты вся творческая интеллигенция кинулась, ему к мученикам идеи примазываться было стыдно — что ж раньше-то молчал? Вот и теперь в Раю он побаивался — внутреннее сопротивление в нем жило, а наружу ему выплеснуться Лютиков не давал.
— Лютик, ты только с ними не грызись, — печально сказала Муза. — Ты же не волк-одиночка, чтобы с этой кодлой справиться. Их же на самом верху поддерживают, сам понимаешь, стая любого порвет. Плюнь, Лютик, живи спокойно.
А не получалось.
Попробуй жить спокойно, когда у тебя на глазах остервенелая стая хороших людей рвет!
А Ваня Спирин к цели шел напрямик, не особо скрывал, что хочется ему хотя бы после смерти поруководить. При жизни им руководили и помыкали, потому как членом он был, даже двойным членом — в одном кармане у него партбилет лежал, а в другом — удостоверение Союза писателей. Поэтому дисциплину Иван Спирин понимал правильно, поэтому райский разноброд и имеющиеся там идейно-идеологические вывихи и шатания ему не нравились.
Иван Спирин сам был ясным и понятным, как аптечная пробирка, потому он и ясности от Лютикова добивался.
— Ты, Вован, меня правильно пойми. Вот ты переживаешь, что на тебя ополчились, баба какая-то тебя во всех смертных грехах обвиняет. А защитить тебя некому, понимаешь? Потому как беззащитен ты, нет за тобой единомышленников, которые могли бы эту бабу вместе с ее защитниками так шугануть, чтобы они долго себя искали, да так и не нашли. Или, скажем, критик на тебя какой ополчился... Ты ведь, Вован, пойми, а ля гер ком а ля гер, одна тусовка тебя хвалит, другая ругает. И дело не в том — нравишься ты или не нравишься кому-то. Они тебя не читали и сроду читать не станут, полистают на досуге, выдернут пару абзацев, что мысли их подтверждают — и готово: одна тусовка в тебе новою Кастанеду видит, другая даже совсем наоборот — распять тебя норовит, а в крайнем случае мечтает на костер послать. Диалектика, дружочек, тут и спорить не о чем.
Хочешь крепкие тылы иметь, к нам примыкай. Мы своих в обиду не даем, если они от генеральной линии, конечно, не отходят.
— Да какая генеральная линия может быть в Раю? — не выдержал Лютиков. — Слава Богу, не в России семидесятых живем! Ты оглядись, Ваня, разуй глаза!
Спирин пренебрежительно глянул на товарища.
— Это тебе их разуть надо, — став серьезным, сказал он. — Вроде помер, а чистый ребенок. Что у нас впереди? Нет, ты, Вовка, скажи, что у нас впереди? Правильно, Армагеддон. Последняя битва добра со злом. В чем задача литератора? Вот ты ее не видишь, а я прекрасно вижу. Задача литератора в Раю — настраивать райского жителя на эту грядущую битву. Чтобы он стоял, как под Москвой двадцать восемь панфиловцев стояли! А для этого надо воспитывать в райском жителе правильное отношение к Богу, к загробной жизни, к врагу, наконец! А ты думал, что всю оставшуюся вечность станешь стишки безыдейные и жалостливые кропать? Нет, брат, тут все сложнее, тут действительно не дано понять, как наше слово отзовется. Не дано, а прикидывать надо. Чтобы души настроить на последний и решительный, понял? Для того и Союз нужен, чтобы шатания идейные прекратить, зажать всех
И уже с видимым превосходством покровительственно добавил:
— Вот так, Володя! А ты думал, что в Царствие Небесное запросто войти можно? Туда еще путевочку заработать надо!
И Лютиков не нашелся, что ему ответить.
Нет, что ни говори, а вся наша жизнь была сплошной отчаянной борьбой за светлое будущее. А тут еще выяснилось, что и после кончины эта борьба продолжается! Лютиков даже почувствовал сожаление, что жизнь и в самом деле не завершилась на кладбище. Лежал бы сейчас спокойно и горя не знал! А тут райских жителей предстояло к Армагеддону готовить, а для того чтобы делать это правильно и идейно, в соответствии с псалмами и библией, надо было обязательно вступать в спиринский Союз. Вот как дело обернулось. Лютиков по простоте своей душевной думал, что Спирин к власти рвется, а он, оказывается, перед собой и будущим союзом литературных душ грандиозные задачи ставил. Более всего Лютикову было интересно, сам ли Спирин все это придумал или его архангелы на путь истинный наставили?
Муза все эти дни ходила хмурая, нежности Лютикова пресекала на корню и работала на совесть — руками помавала так, что Лютиков от стола не отходил, все писал. Только написанное ему почему-то самому не нравилось, да и Муза Нинель, читая стихи, тихонько вздыхала и щурилась — похоже, она от лютиковских творений тоже не в восторге была. Однажды она поманила Лютикова за собой и, ничего не говоря, вывела его в вечные сумерки, окружающие Рай.
— С тобой поговорить хотят, — сказала она.
— Кто? — удивился Владимир Алексеевич.
Из вечных сумерек появилась плечистая рогатая фигура.
— Я это, — сказал Кердьегор. — Здравствуйте, Владимир.
Лютиков поздоровался с ним без особой приветливости, но Бес на его сдержанность и понятную сухость не обратил никакого внимания.
— У меня к вам предложение, — сразу же начал Бес. — Не хотите ли перебраться к нам? Условия для творчества я вам гарантирую, и лезть по пустякам никто не будет. Я же вижу, вы последнее время нервничаете, оттого и теряете много. А в стороне вам остаться никто не даст. Владимир, на вас определенная ставка сделана, и не только Спириным. Спирин по сути своей мелкая рыбешка, за ним хищники покрупнее стоят. А вы ведь в Союз не пойдете, верно? Если уж начали сопротивляться, то ваша порядочность уже не даст вам согласиться. Да и если правде в глаза взглянуть, что вам там делать, Владимир? Помнится, однажды Александр Кушнер предложил при жизни Бродскому в Союз писателей вступить. Тот поинтересовался, кто в этом Союзе состоит. «Там неплохая компания — шестьдесят вполне приличных членов Союза», — сказал Кушнер. Бродский мягко сказал ему: «Саша, дорогой мой, понятия «приличный» и «член Союза» несовместимы!»
— Не понял? — сухо сказал Лютиков.— Вы мне что, эмиграцию предлагаете?
— Я так и думал, — сокрушенно сказал Бес, — я так и думал, что вы меня неправильно поймете. Я вам не эмиграцию, Владимир, предлагаю, я вас от будущего актирования спасаю. К Искариотскому можно относиться как угодно, одною только у него не отнять, он в душах разбирается, и уж если чего-то заметил, то будьте уверены, это самое главное в этой душе и есть. А в вас он независимость заметил. Пока вы для Рая просто неудобны, но ведь никто не станет дожидаться, когда станете опасны. Разве вы еще не поняли, вы ведь и при жизни успеха не добились как раз потому, что излишнюю самостоятельность проявляли. А писали бы как все, да еще мэтра себе в учителя взяли, все бы по-другому обернулось, вы уж поверьте! Пока вами просто интересуются, калачом вас манят, но ведь настанет день, когда и палкой взмахнут!
Лютиков грустно посмотрел на Музу.
— И ты считаешь, что это нормально? Это он тебе подсказал или ты сама придумала?
Муза заревела. Откровенно заревела, размазывая слезы по очаровательной мордашке маленькими кулачками.
— Дурак! Я же за тебя беспокоюсь!
— И как ты все это планировала? — спросил Лютиков. — Со мной туда бежать? Или сама ты здесь остаться решила?
Музы, как и женщины, странные существа — только что в голос ревела, а тут вдруг глазищи сверкнули и мокрый кулачок едва не разбил Лютикову нос.
— Ясно, — смущенно, но бодро сказал Бес и задумчиво почесал между рогов. — Только вы, Владимир, себя все-таки поберегите. Есть для кого беречь!
Глава двадцать первая
Беречь себя очень хотелось, только не получалось.
Несчастья обрушились, как град на зацветающие абрикосы. Вроде и особого вреда деревьям нет, но ведь и спелых абрикосов не будет!
Пришел Сланский, отвернулся в сторону, буркнул нечто вроде того, что за поступки отвечать надо. Потом заглянул вроде бы случайно Вика Мухин, долго краснел, рассуждал о цветописи, долго и косноязычно распространялся о своей мечте написать книгу, которую можно было бы читать на компьютере и которая сопровождалась бы клипами, музыкой, мультипликацией вместо иллюстраций и к тому же написана была разными шрифтами и разными цветами, потом наклонил рыжую свою голову, выставив большое красное ухо, сказал, что он-то Лютикова уважает, если не боготворит, и понимает, что все бабы стервы, но лучше бы Владимиру Алексеевичу приготовиться к тому, что может случиться. Сам он заявлению не верит, знает, какие женщины иной раз на пути настоящих мужиков встречаются, и сам он будет за Лютикова голосовать, но за всех ручаться не может, козлов и в Раю хватает!
Зарницкий, встретив Лютикова, даже не кивнул. И это тоже было плохим признаком. Раньше ведь кивал, сволочь, и не просто кивал, а раскланивался.
Администратор, змея, долго извивался, потом сказал, что он Музу Нинель сильно уважает и стихи Лютикова любит, только пусть Владимир Алексеевич поймет его правильно — коньяк коньяком, но ведь и он, Администратор, живет не в безвоздушном пространстве. Пусть только Лютиков поймет его правильно, поэты — пусть и самые талантливые — приходят и уходят, а администраторы остаются. Им ведь демиургами не стать, пусть даже способность у них есть — миры создавать, и не хуже, чем у литераторов, ведь это не литераторы его, а он, Администратор, их необходимым обеспечивает!
Лютиков понял его правильно — коньяка не будет. Да и на вино для Музы Нинель отныне рассчитывать было трудновато. Поэты ведь приходят и уходят, а администраторы остаются.
Лютиков вспоминал свой разговор
Если тебя обеими ногами начинают заталкивать в бочку, следовательно, собираются если не солить и перчить, то обязательно — мариновать.
— Ты меня, Ваня, извини, — сказал Лютиков. — Только я не верю, что к счастью можно пинками привести. Нет, я понимаю, некоторым твой союз тоже необходим, только ведь я столько лет при жизни в одиночку писал, могу и сейчас этим заниматься. Я людей люблю, кто тебе сказал, что я им все правильно объяснять не сумею? И не надо меня красными флажками обкладывать, я же не волк, которого насильно к овцам загоняют!
— Дурак ты, Вован, — сострадательно сказал Спирин. — Вот уж, как говорится, вольному — воля, спасенному — Рай! Мы ведь и без тебя проживем, другое дело, что с тобой было бы лучше. Архангелам ты нравишься, а по мне, так лучше бы вообще не писал. Помнишь Аксенова? Его после «Метрополя» в бараний рог гнули, а ведь всего восемь экземпляров напечатали! И ведь чего! В другое время и внимания никто бы не обратил! А вот не фига было со Станиславом Куняевым в тбилисском духане с бодуна драться! Попинали друг друга ногами, и сразу стало ясно, кому из них налево, а кому направо. Но ведь это классики, ты, Вован, куда лезешь? Воли захотел? Так ее у тебя никто не отнимает, ты эту волю сам у себя отнимаешь, люди потому так высоко поднимаются, что думают прежде всего о других, а потом уже о себе. Ферштеен, камрад?
— И что же теперь — ногами меня топтать? — удивился Лютиков.
По лицу Спирина было видно, что лучше, конечно, — ногами. Только вслух он ничего не сказал. Все за него сказал архангел Михаил, удостоивший Лютикова аудиенции.
— Хорошие стихи пишете, — сказал задумчивый архангел. — Порой ведь даже плакал над ними. Другие тоже пишут, так ведь за душу не хватает, а тут рука сама к носовому платку тянется.
Бежать и падать в пустоту,
Бежать и верить в злое чудо
Как верил в правоту Иуда,
Клянясь и кланяясь кресту!{28}
Союз поэтов в Раю дело нужное. Слишком цель высокая, чтобы пускать все на самотек. А вы со мной не согласны?
И по брезгливому усталому лицу архангела было видно, что на все возражения Лютикова ему было начхать, если не более того. Слишком высокую цель архангел перед собой видел - построение Царства Небесного и победу нал Лукавым по вселенском масштабе. Что ему были возражения Лютикова, если они не отвечали идее?
Лишков понят, что из загробной жизни ею вычеркивает собственное упрямство. Можно было все еще исправить, но начинать надо было с самою себя, а именно это и оказалось невозможным. Лютиков, конечно, не ставил себя высоко, но если бы ему выпало выбирать между покаянием и цикутой, он бы без сомнения выбрал цикуту. И, прежде всего, именно потому, что покаяние было делом сомнительным, а цикута — верным.
— Вован, — грубовато сказал ему Спирин, вальяжно сидя за столом. Сразу было видно, что человек готовился если не судьбу мира решать, то уж наверняка общевселенские задачи. Ну, например, быть человечеству или должно оно кануть в неизвестность. — Ты пойми, дорогой мой человечище, мы ведь в струю попали! Понимаешь, намекнули мне, близится этот самый день! А мы инженеры человеческих душ, мы их готовить должны к вселенской драке. Сам знаешь, как ловко подметил один поэт, добро должно быть с кулаками!
— Это Светлов сказал, — вздохнул Лютиков. — Только надоело... Зло, оно всегда с кулаками, а тут еще и добро кулаки сожмет... Мордобой это, Ваня, получится. А мы с тобой будем его вдохновителями.
Только не так все просто, если добро и зло существуют как вселенские категории, а не просто философские понятия, которые помогают классифицировать души, то, следовательно, они для чего-то нужны. Стало быть, нужно это для чего-то. Я вот все думаю, если все мы порождения Бога, если он для нас Рай и Ад создал, то не марионетки ли мы, дорогой товарищ Спирин? И не просто марионетки, мы в его пьесе играем какие-то непонятные роли, нам даже пьесу до игры не дали прочитать!
Не хочу я играть в непонятной мне пьеске, понимаешь? Да и забот у меня без того хватает. Целый день меня то успокаивают, го предупреждают, то в любви объясняются, то презрением обливают. А все из-за того, что одной сучке под юбкой понюхать отказался.
— Ой ли? — с глумливым весельем усомнился Спирин. — А я другое слышал. Пришла к тебе бабенка стихи твои послушать, а ты, вместо того, чтобы лирикой ее завлекать, кинулся, как наш Маковецкий при жизни на баб кидался. Зарезал, как говорится, без ножика. Вот оттого она теперь кабинеты чистилища и обивает, что хотела поэзии, а получила самый грубый натурализм. Не так, Вова? Ты со мной можешь откровенно, не я же тебя актировать буду, для того вышестоящие инстанции имеются. Было дело, кобель ты наш лирический?
Ты, слухи ходят, и с Музой своей довольно вольно обходишься, нет?
— Иди ты! — с усталым раздражением сказал Лютиков. — Надоели уже эти шуточки да приколы.
Спирин вдруг посерьезнел.
— Какие шуточки, Володя, — сказал он тихо и опасливо оглянулся по сторонам. Полное щекастое лицо лирика стало напряженным. — Я же тебе предлагал в Союз вступать? Предлагал, и не единожды. А ты мою товарищескую руку оттолкнул, тонуть, значит, решился. Ну и хрен с тобой, пусть тебе будет хуже. Ты зря к происходящему легко так относишься. Ты мне поверь, я при жизни в Союзе нагляделся на разные интриги. Особенно в последние годы. Ты вот мне скажи, какая разница, в каком человек Союзе находится и куда именно членские взносы платит? Что он, лучше писать станет? Или мысли у него иные появятся? Скажешь, нет — и ошибешься, Володенька, там из-за принадлежности к Союзу порой такое закатывали. Сам знаешь, что последнее время творилось! Тут тебе демократический союз, а через дорогу литературные антисемиты заседают, а еще через квартал сидят разночинцы из московского общества литераторов... Цесельчук, Игорь Чубайс... правда, фуршеты у них хорошие были. Казалось бы, хрен с вами, поделились и сидите, творите нетленки, след свой в
Спирин безнадежно махнул рукой и замолк.
Лютиков тоже молчал, подавленный неожиданным откровением собрата по перу. С этой стороны он Спирина видел впервые.
— Смотри сам, — неожиданно сказал Спирин. — Мне что? Отказался ты в членах ходить, значит, отказался. Только ведь в групповщинке и положительное есть. Тусовка за своего всегда заступится, любому чужаку пасть порвет. Неделя у тебя сроку есть, до учредительного собрания. Знаешь, как литературное движение будет называться?«Поэты — за Армагеддон!» Это не я придумал, это свыше наказали.
Ты просто не въезжаешь. После объединительного съезда за тебя не так еще возьмутся. Это все цветики, Володя, ягодки будут впереди. Думаешь, тебе кто-нибудь позволит в кустах отсиживаться, когда народ на Инферно пойдет? Тебя раньше затопчут! Был тут один, статеечки пописывает, рожа пастуха, а речь интеллигента. Все допытывался, как ты к Союзу относишься, то, се... А я ведь вижу, что крови жаждет мужик. И фамилия у него соответствующая — Искариотский...
— Так это он и есть, — тоскливо усмехнулся Лютиков.
— Да ну? — брови собрата по перу полезли на лоб. — Вот это я понимаю — нарвался! От души... Слушай, между нами, это не твое? — Иван Спирин наморщил лоб и секундно задумался:
Целуя крест, Иуда сладко пел:
Христос распят, но живо его дело.
А кошелек за пазухой вспотел,
И сребреники тайно грели тело,
Рыжебородый — гнусная примета!
Его бы, не учителя, — на крест!
Все проверял, на месте ли монеты.
И опасался — как бы не воскрес...{29}
Твое, Владимир Алексеевич?
Лютиков, помедлив, кивнул.
— Тогда понятно, чем ты его так зацепил. Эго, я тебе скажу, — нажить врага! Это, мой дорогой, такой враг, что выше крыши! Он ведь не успокоится, пока тебя не закопает!
— Откуда ему это известно? — запечалился Лютиков. — Я ведь эти строчки никому не показывал, даже в редакции не отравлял!
Спирин покровительственно засмеялся.
— Да ты, братец, и впрямь ничего не понимаешь? А откуда в свое время Иосиф Виссарионович знал, что у Осипа Мандельштама в столе стихотворение про кремлевского горца лежит? Тот тоже — ни слухом, ни духом, а опомниться не успел, как в Воронеж сослан был, а оттуда еще дальше — на самый крайний Восток. Так то, хоть и великий, но вождь земной был, а туг — Бог! Понимать надо!
Он покровительственно похлопал Лютикова по плечу.
— Подумай, Володя, время еще есть.
— Ч-черт! — сказал Лютиков. — Ты меня так обхаживаешь, словно это не союз, а адвокатура.
Глава двадцать вторая
Бежать надо было, бежать!
Только вот куда?
— Лютик, ты псих, — сказала Муза Нинель и для наглядности даже покрутила пальцем у виска. — То ты от помощи Кердьегора отказываешься, хотя этот Бес тебе только хорошего хотел, а теперь сам собираешься кинуться куда глаза глядят. Чего ты всполошился? Вступай в этот самый Союз и пиши свои стихи, как раньше их писал. Твой знакомый ведь прав — тусовка своего на растерзание не отдает, если что, они его сами растерзают, и клочков не останется!
Нет, с Музой Нинель соскучиться было невозможно. Недели не прошло, как она своего подопечного и возлюбленного от опрометчивых шагов предостерегала. И вот — нате вам! Сама теперь уговаривает к Спирину на поклон идти. Где логика?
Муза Нинель усмехнулась.
— Ты же не Голдберг с Аренштадтом, это они где угодно неплохо устроятся и устроились уже. А ты ведь у меня тихоня, слова в свою защиту не скажешь. Значит, надо чтобы тебя защищали. Этот твой Спирин все правильно говорит, он небесную жизнь понял, когда только ты ее поймешь...
Лютиков и сам себя по понимал. Все было почти как при жизни. Только при жизни Лютиков в Союз писателей рвался, а здесь вся душа его восставала, как организм у пьяницы, пытающеюся утром опохмелиться.
Вы ушли, как говорится,
в мир иной
Пустота. Летите,
в звезды
врезываясь..{30}
Романтик вы, Владимир Владимирович!
Вот тут-то душа Владимира Алексеевича Лютикова обмерла и захолодела. Наглость, конечно, но идея-то была великолепная! Дурак бы не догадался, какая идея неожиданно пришла в голову Лютикову, а автор читателя за дурака не держит, автор к читателю относится с уважением и пиететом, поэтому и понимает, что тому уже все ясно. Все в порядке, не детектив же писался, чтобы до последних строк читателя в недоумении и растерянности держать. Да и какие ныне детективы пошли — порой все уже знаешь и понимаешь с самой первой страницы, но читаешь, особенно когда в поезде или в электричке едешь и пытаешься время скоротать. А тут ведь роман о загробной жизни, он ведь сам по себе интересен — каждому хочется узнать, что его ждет за последней чертой. И главное — каждый себе по-своему представлял, но тем не менее обязательно с долей какой-то романтики. Вот и Лютиков себе это так представлял, а оказалось, что в Раю сдохнуть можно было со скуки и тоски, а интриги здесь завязывались такие — хоть святых выноси!
Уже и архангелы с ним беседовали отечески. Лютиков их слушал внимательно, как же не слушать того, у кого на боку двухметровый меч болтается! Огненный, между прочим. Как у рыцарей джедаев из американской киносказки «Звездные войны». Только в звездных войнах джедаи их то и дело доставали, чтобы с врагами помахаться, а у архангелов они спокойно и солидно в ножнах лежали, ждали своею часа, который рано или поздно должен был прийти.
Они были мирные люди,
И все небожители, подобно Спирину, объясняли Лютикову, что интересы райского общества и интересы каждой единичной души должны совпадать. Иначе Царствие Небесное никогда не будет построено.
— Ты не смотри, что пока у Бесов дискотеки проводятся, — втолковывал Лютикову архангел Михаил. — Завлекают они глупые души своим образом жизни. А мы не препятствуем пока. До поры до времени. Мирное сосуществование, слышал о таком? Но ведь это не вечность будет продолжаться, сам должен понимать. Зло себя рано или поздно покажет, рано или поздно оно во все зубы оскалится.
Все Лютиков понимал, даже кивал согласно. Только вот не терпела его душа, когда ее в общую обойму загоняют. Лютиков и сам ее не понимал, упрямство было какое-то странное — то ли смерть его действительно изменила, то ли вся эта мышиная возня там, где должно быть сплошное парение духа, его раздражала.
Мелко это все было для райских высот!
А уж когда Муза пропала...
Не было ее дня три, и Лютиков себе места не находил. А обратиться не к кому было. Собратья литераторы поржут понимающе, еще и подмигивать начнут — знаем причину твоего волнения, не дураки. К херувимам вообще смысла не было обращаться. Это все равно что сторожевую собаку спросить: кто границу в ночи переходил, что за тать, а она лапами раскинет и заморгает, словно говоря, да откуда я знаю, хозяин. А обращаться выше было себе дороже. Вот Лютиков и ждал, что Муза Нинель все-таки объявится. Он даже по-детски загадал про себя: если Муза появится в ближайшие дни, то вступать ему, Лютикову, в спиринский Союз поэтов. А не объявится... Про это Владимир Алексеевич даже думать не хотел. Не было в его душе загробного спокойствия без Музы Нинель.
Прошла неделя.
Муза так и не объявилась. И где ее искать, Лютиков даже не представлял.
Ну не знал он, где райские педагогические учреждения имеются, чтобы слетать и узнать, что с его вдохновительницей произошло!
Поэтому Лютиков сидел и думал о Музе. Естественно, что ему не писалось.
Наконец он понял, что следует что-то предпринять.
В Раю ему надеяться было не на кого, и Лютиков вспомнил о Бесе Кердьегоре. Вроде сочувствовал он и помощь от души предлагал. Только вот где его искать было? Не пойдешь же у ворог Инферно спрашивать про Беса? Да и не поймет никто. Виданное ли дело, чтобы райский житель Беса искал? Какие у них могут быть общие интересы?
Но время Лютикова постегивало. Дни шли, а Муза Нинель не объявлялась. Уже и Эдуард Зарницкий, он же Кроликов, с плохо скрываемым торжеством интересовался у Лютикова, как ему пишется. «Что-то давно ничего вашего новенького не читал, — говорил Зарницкий. — А у меня, дорогой, вдохновение поперло. Муза моя и та удивляется. Второе дыхание, говорит, у вас, Эдуард, открылось. Кстати, что-то я в последнее время вашей Музочки не видел. Как она там?»
Знать бы!
И Лютиков решился.
Нет, братцы, вы как хотите, а для поступка Владимира Алексеевича мужество необходимо. Пусть даже это мужество было вызвано тоской и отчаянием. Много вы видели людей, чтобы по своей воле из Рая в Инферно отправлялись. Тайком отправлялись, вроде как границу переходили. Ведь неизвестно еще — вернешься обратно или как нарушителя там и оставят.
По натуре своей Владимир Алексеевич был человеком боязливым. Не годился он на роль горлопана-главаря, да и жизнь прожигать не научился. Всю жизнь он наглым да бесшабашным товарищам завидовал. А тут взял и пошел.
А куда деваться было? Под лежачий камень вода не течет.
Бездна искрилась.
Но если раньше Лютиков смотрел на разноцветный звездоворот с некоторой опаской, то теперь он разглядывал Бездну с долей любопытства. Так вот, значит, где живут те, на кого Лютиков при жизни поглядывал снизу вверх! Интересно, как там у них жизнь устроена? Ведь сами себе предоставлены, сами вокруг себя жизнь воссоздают, вселенные организовывают! Страшно Лютикову было и вместе с тем заманчивым все казалось. Он еще не понимал, что пугает и одновременно притягивает его самостоятельность и, если хотите, независимость.
Все восстания на свете от желания быть независимым. Ребенок бьется в чреве матери, потому что не хочет быть зависимым от этого чрева, пуповина ею раздражает. По той же причине дети бунтуют против родителей — все им кажется, что родители на их самостоятельность посягают. Колонии начинают борьбу против метрополии лишь из-за того, что надоедает им слушать старшего и оттого занудного и надоедливого брата, вот уже и соцлагерь распался и именно потому, что был лагерем, в который загнали, никуда не выпускают и даже купаться не дают. А так хочется быть независимым и самостоятельным! Даже если эти независимость и самостоятельность пойдут не впрок.
А тут вдруг возможность быть независимым на уровне Звезд!
Лютиков к этому стремился и вместе с тем боялся. Понимал ведь, что независимость потребует платы. Только не знал, что это будет за плата, а то ведь и так бывает, что потом горестное вырывается:
О, если б знал, что так бывает,
Когда пускался на дебют,
Что строки с кровью убивают —
Нахлынут горлом и убьют!{31}
Лютиков наткнулся на лежащий во тьме метеор и едва не засмеялся: нашел чего пугаться! Мертвому только смерти и бояться!
Потом он посмотрел вперед и понял, что уже пришел.
Поначалу ему даже показалось, что он вернулся в недавнее прошлое и где-то рядом идет затянутая в черную кожу и оттого невидимая в космической пустоте Муза Нинель.
Алое пятно Инферно приблизилось.
Кого-то волокли в ворота. Этот кто-то пытался вырваться из рук дюжих чертей, отмахивался от них, а черти умело заламывали неизвестному грешнику руки.
— Хорош! Хорош, мужики! — орал грешник. — Чего вы, как менты, цепляетесь? Пустите, я сам пойду!
Покачнувшись, грешник строго оглядел чертей, одернул на себе строгий черный костюм, погрозил обитателям Инферно пальцем и неожиданно завопил тонко и немузыкально:
Я сказал, до свиданья, родная!
Двадцать лет это вечность почти.
Я за все тебя, Рая, прощаю,
Но и ты меня, Рая, прости{32}
И сразу стало ясно, что грешник пьян. Скорее всего, это был какой-то уголовник, которого подрезали в пьяной драке. Протрезвев, те, кто его резал, клялись
Черти принялись подозрительно вглядываться в Лютикова, и Владимиру Алексеевичу стало не по себе. Кто знает, может, у них и беглые имеются, по приметам на него, Лютикова, похожие. При жизни Лютиков читал роман о том, как один известный грешник в женском теле из Ада бежал и приличную заварушку на Земле устроил. Раньше Владимир Алексеевич считал, что эту историю автор придумал. Оказалось, такой побег и в самом деле имел место и много неприятностей разным должностным лицам Инферно доставил. Вот и теперь Лютиков опасался, что его примут за какого-нибудь беглеца или, того хуже, за шпиона, выведывающего секреты темной стороны Силы. А что? Запросто. Засунут в котел, взывай потом к милосердию, объясняй про ошибку!
Обошлось.
Черти поволокли своего подопечного дальше. Хвосты у них возбужденно стояли, глаза блестели — если бы не окружающая обстановка, да не дергающиеся пятачки, легко было бы их спутать с милиционерами, охраняющими линию скоростною трамвая.
Лютиков долго кружил у входа в Инферно, наконец решился и вошел.
Поначалу ему показалось, что ничего не изменилось.
В огромном вестибюле, покачиваясь, стоял рыжий лохматый черт с налитыми кровью глазами, а вокруг него, размахивая руками и лягаясь копытами, кружилось несколько мелких бесов, из тех, кого и на земле всегда называли с маленькой буквы. Рыжий черт время от времени тяжелым ударом укладывал одного из бесов отдыхать на пол, но остальные были все так же полны дерзкою и хищного азарта и не теряли надежды.
Из глубин доносилась рваная ритмичная музыка. Время от времени в полутьме каменных коридоров что-то разноцветно полыхало.
Лютиков растерянно огляделся но сторонам и увидел старушку. Старушка, не обращая внимания на дерущихся, ловко и быстро вязала на спицах нечто напоминающее бурую шкуру — видать сыночку или внучку гондобила какую-то обнову.
Вот к ней Лютиков и подошел со своим неловким: «Мамаша, не подскажете...»
Чертовка на секунду перестала вязать, вскинула на Лютикова изумленный оранжевый глаз, интересуясь, кто это к ней в сынки набивается, хрюкнула сдержанно сдавленным смешком и снова обратилась к вязанию.
Тут и Лютиков осознал всю бестактность своего поведения. Ты сначала рогами обзаведись, а потом уже в родственники лезь! Но иного обращения к вяжущей старушенции Лютиков и придумать не мог. Называть ее сударыней было глупо, мадам — тоже выглядело как-то дико, а уж привычных Лютикову земных обращений лучше вообще было не употреблять.
Надо сказать, что сложности эти не надуманны.
Не придумали мы в России обращения к женщине независимо от ее возраста. Вот и обращаемся в гастрономе к сорокалетней дебелой даме: «Девушка, взвесьте мне во-он тот кусочек сыру!» Продавщице, естественно, лестно, что ее за девушку держат, но сам ты всегда испытываешь чувство неловкости. А в самом деле, ну как еще ее назвать? Гражданкой? Все мы граждане нашей великой страны, но тут ведь человек на своем рабочем месте находится. Это милиционер ей может сказать: «Гражданка Семенова, почему вы обвесили покупателя на сорок семь граммов?» И тут же акт на нее составить. Госпожой твоей эта продавщица не является, для сударыни личиком не вышла, мадам ее тоже не назовешь, за такое обращение можно и селедкой по физиономии схлопотать. И за неосторожно оброненное обращение «дамочка» тоже ответишь.
Можно, конечно, разбежаться с фамильярным: «Цыпочка, ласточка, кинь-ка на весы вон тот кусочек колбаски, да попластай потоньше - меня мужики в беседке ждут!» Так ведь и тут еще непонятно на кого нарвешься и чем это тебе будет грозить. Вполне вероятно, что у продавщицы муж тоже по беседкам сидит. А какой женщине это нравится?
Вот такие же муки сейчас испытал и Лютиков, прикидывая, как ему повежливее обратиться к инфернальной старушке.
Неловко запинаясь, Владимир Алексеевич принялся излагать старой чертовке суть своей просьбы. Движение спиц постепенно замедлялось, наконец старушка отложила вязание в сторону.
— Так ты из Рая, милок? — с видимым отвращением спросила она. — Другого бы я так наладила, но коли ты нашего Егоршу ищешь... Иди, родимый, как раз он сейчас в бар «За Ахероном» направился. Беги, милок, может, ты его там и застанешь, пропади ты пропадом, праведная душа!
Глава двадцать третья
В баре царил полумрак и негромко играла музыка. Поль Мориа всегда нравился Лютикову. Он огляделся по сторонам, но Кердьегора не было видно.
Вообще для Лютикова все Бесы были на одну морду. Как азиаты для европейца. В таких случаях лучше всего спросить кого-то. Лютиков так и поступил. Он направился к стойке, стараясь держаться уверенно и беззаботно.
Спросить о Кердьегоре он не успел.
Стоявшая за стойкой чертовка с рыжими волосами и стройненькой фигурой повернулась к нему, ослепительно сверкнула милыми, немного выступающими клычками и весело вскричала: «Хай!»
Тут и Лютиков ее узнал.
Жанной ее звали, в прошлое посещение Инферно было у нее желание потанцевать с поэтом, но Муза Нинель этому воспротивилась. Еще и напугала Владимира Алексеевича разными страшными историями о том, что иной раз происходит с заблудшими душами в Аду.
— Здравствуйте, Жанна, — сказал с некоторым облегчением Лютиков. Хоть и была эта самая Жанна существом чуждого ему мира, но все-таки знакомым. Так обычно бывает в темном жутком подземелье, когда подспудно ожидаешь чудовища, а видишь обычною убийцу с молотком в руке. Да и миленькая она все-таки была, несмотря на ее рожки и небольшие клыки.
— Ты не меня ищешь? — кокетливо заулыбалась случайная знакомая.
— Вообще-то я ищу Беса одного, — сказал Лютиков. — Кердьегором его зовут. Но я рад вас видеть, Жанночка.
По личику было видно, что инфернальной девице понравилось, что Лютиков запомнил ее имя. Еще больше ей понравилось имя Лютикова, когда он представился.
— Ой! — радостно сказала Жанна. — Вам имя идет, Володенька. А я от него просто тащусь. Был у меня один знакомый, его тоже Владимиром звали. Отчаянный был мальчик. Ему что на черта с кулаками полезть, что на Беса нарваться! Вовочка, зачем вам наш Кирчик сдался? Я — лучше!
Лютиков ничего не имел против этих слов. Симпатичная Жанночка и в самом деле была лучше сумрачного и полного уверенности в себе Беса, но он принялся долго и путано объяснять Жанне причины, заставившие его искать Беса.
— Эта та райская чувырла? — спросила с гримаской инфернальная девушка. — Чего ты волнуешься, Володенька? Таскается,
Наверное, точно так же себя чувствуют мухи, которые в радостный солнечный день неожиданно для себя вляпались в паутину. Слаб духом своим мужик, не может он уберечься от соблазнов даже после смерти. Автор твердо уверен в существовании загробной жизни еще и потому, что видел в морге мужика, пенис которого находился в состоянии эрекции несколько суток после кончины. Медики, правда, находили этому естественное анатомическое объяснение, но хотелось бы все-таки узнать, что видела душа покойника в момент своего отделения от тела? Не иначе как нечто соблазнительное и порочное!
И неизвестно, что случилось бы с нестойким в плане морали полом, если бы у столика, за который обескураженно присел Лютиков, не послышался спокойный, но спасительный голос Беса Кердьегора:
— Какими судьбами, Владимир Алексеевич? Иду, а мне старушка говорит, тебя, говорит, Егорушка, праведник ищет, лакомый, говорит, кусочек сам в рот лезет!
Лютиков с облегчением ухватился за когтистую лапу Беса.
— Муза Нинель пропала! — выпалил он, уже не обращая внимания на помрачневшую Жанночку, у которой обстоятельства этот самый лакомый кусочек в виде Лютикова уводили уже во второй раз.
Выслушав Лютикова, Бес задумчиво потер тяжелый подбородок и прикрыл глаза.
— Нет, узнать-то я, конечно, узнаю, — сказал Кердьегор. — Только и так уже понятно, что это в отношении вас прессинг продолжается. Впрямую лишить вас дара никто не решается, а вот вдохновения лишить, беспокойство определенное поселить — это у них запросто.
— А если с ней что-то серьезное? — не выдержал Лютиков. — Вы меня поймите, я места себе не нахожу, из рук все буквально валится... Ну, скажите на милость, зачем я им сдался!
— А вот этого я не знаю, — хмуро сказал Кердьегор и с мрачным любопытством оглядел встревоженного поэта.
— Может, и впрямь что-то затеивается? — задохнулся от собственной догадки Лютиков.
— Вы о чем, Владимир Алексеевич? — искренне удивился Бес.
— Да об Армагеддоне, — вздохнул Лютиков.
Лицо Кердьегора отразило скуку и отвращение. Бес махнул рукой.
— Глупости, — сказал он. — Двадцать столетий они в эту игру «Зарница» играют. За такое время можно было что-то свеженькое изобрести. Глупости, Володя, у них дальше лозунгов это никогда не пойдет. Ах, Армагеддон! — вздохнул он мечтательно. — Это ведь не шуточки, это ведь такое! Кровь в жилах кипит, чувствуешь, что живешь! Планеты в пыль, звезды в искры! Но разве эти райские чистоплюи решатся нарушить однажды и навсегда установленный порядок вещей? Нет, Владимир Алексеевич, ваша догадка хоть и будоражит воображение, но лишена какой-либо конкретной основы. А жаль!
Он поднялся, устало поводя плечами.
— Завтра я к вам загляну, — сказал Бес. — В то же время и на том же месте, где мы с вами прошлый раз по просьбе Музы встречались. А сейчас успокойтесь, отвлекитесь немного, выпейте, если это вам помогает...
Некоторое время Лютиков задумчиво смотрел ему вслед.
Пришел в себя от прикосновения теплой ладошки.
Рядом, наклонившись к столику, стояла Жанна. Кокетливо заглянув в глаза Лютикову, она слегка хрипловатым голосом сказала:
— А вот и я, мой маленький! Ты еще не раздумал продолжить наше знакомство? С чего мы начнем, Володенька, — с постели или вина?
И тут надо честно сказать, что Лютиков поддался бесовским чарам. Не так оказался страшен черт, как его малюют.
Оправдывал он себя тем, что и сам Кердьегор ему недвусмысленно посоветовал расслабиться, да и сопротивляться соблазнительной обитательнице Инферно он был не в силах. Разумеется, что выбрал он и то и другое. Надо сказать, что особо он не прогадал. Вино было превосходно, а Жанна... Ну, что сказать, как жительница грешной обители она была на высоте. Все было вопреки пословице «Если бы молодость знала, если бы старость могла». В нашем случае и молодость все знала даже слишком хорошо, да и относительная старость оказалась на достаточной высоте. Зря Муза Нинель поэта запугивала. Коллективно его, конечно, никто не насиловал, только Лютикову и Жанны оказалось более чем за глаза.
Где-то в глубине его души все дрожала совестливая жилочка, укоряла Лютикова в его неправильном поведении. Лютиков оправдывался, что делает это лишь в интересах Музы Нинель.
Понятное дело, мы все иной раз свое поведение оправдываем целями, к которым стремимся, даже если это наше поведение с достижением цели никак не соотносится.
Некоторые читатели, особенно старшего возраста, укоризненно подожмут губы: к чему это ты, товарищ, нас призываете, каких людей маяками делаете, образцом, так сказать, для подрастающего поколения? Но я с ними не соглашусь. Я же, граждане, о загробной жизни пишу, я вам не Евгений Евтушенко, который с откровенной пронзительностью и самолюбованием перебирает все свои удачные женитьбы; да и на роль страдающего разными комплексами Эдички из романа Лимонова я тоже, пожалуй, не гожусь...
Это сейчас модно стало при всем честном народе свое белье перебирать в поисках сакральных следов.
А у меня человек Музе изменил. Но, во-первых, не творчеству ведь!
Да и согрешил он, можно сказать, в се же собственных интересах.
Ну, согласен я, согласен — согрешил человек. Так ведь это не я, это сам Господь формулировку такую ввел: не согрешив, не покаешься. Ну кто такой Владимир Алексеевич Лютиков? Слабый человек и к тому же лирик. На коллекционера он не тянет.
Жаль, что в Раю петухи не поют. Так было бы уместно сказать, что домой Лютиков попал с первыми петухами. А состояние его было... Впрочем, какое состояние может быть у покойника?
И приснился измученному Лютикову сон.
Снилось ему, что летит он среди звезд, вроде бегством спасается. А за ним целая толпа ангелов и херувимов. Швыряют они вслед ему молнии и разные обидные слова, но на слова ему глубоко плевать, а между молний он удачно маневрирует. И слышит он трубный голос: «Прекратить!» и чуть позже: «А спорим, Гавриил, я его с одной молнии сниму? Как того, что на крыльях к Солнцу собрался. На что спорим?» И тут уже Лютиков с ужасом понимает, что все его маневры не помогут, тут против него мастер выходит, ему по грешникам молниями лупить сподручнее, чем мастеру стендовой стрельбы по тарелочкам. Но все-таки Лютиков упирается, хотя всей кожей спины уже чувствует жар меткой огненной стрелы. И вот эта самая стрела впивается в Лютикова, и он слышит гневный
Но только Владимир Алексеевич приготовился падать в холодную бездну, как оттуда ударила ледяная стрела и кто-то злорадно объяснил: «А это тебе, чтобы ты с нашими девочками не путался!»
Проснулся Лютиков в поту и полной растрепанности чувств.
Спустив ноги с постели, он медленно приходил в себя, и в это время в дверь решительно постучали.
— Войдите! — машинально крикнул Лютиков, хотя видеть кого-то именно в этот момент ему абсолютно не хотелось. Но надежда в нем жила, что Муза вернется.
Однако вошедший на Музу Нинель ничем не походил. Муза Нинель была стройненькая и воздушная, а у Ивана Спирина и после смерти щеки из-за ушей выпирали, и румянец на них играл, какого никогда у покойника не встретишь. Да и телосложение у Ивана Спирина было абсолютно иным, чем-то напоминал он приземистого краба. Неудивительно, что он в кабинете художественного редактора областного издательства кувыркнулся неудачно — такому ли в гимнасты, а тем более в акробаты записываться?
— Ну ты, брат, вчера и отмочил! — вместо приветствия сказал Спирин. — Ты хоть сам помнишь, что натворил?
Лютиков ничего не помнил.
То есть ему казалось, что он и не творил ничего особенного. Не до того ему было, одно желание у него было, когда Лютиков брел из Инферно, — завалиться спать и никого не видеть и не слышать.
— Да, конечно, — ядовито поддакнул Спирин. — А рыла двум херувимам это я поправил! А Эдуарда Зарницкого по всему поселку тоже я гонял!
Тут уж сонное состояние Владимира Алексеевича совсем исчезло. Он сел, свесив босые ноги с постели, и потрясенно уставился на Спирина. Тот, похохатывая сдавленно, рассказывал такое! По рассказу Спирина выходило, что он не только Эдуарда Зарницкого по поселку гонял, он его нежную Музу Алину дурой обозвал, самого Леонида Адамовича Сланского назвал тварью и подлым приспособленцем и вообще спать никому не давал, кричал на весь поселок, что уж лучше в земле спокойно лежать, чем на небесах разлагаться и смердеть подобно некоторым.
— А уж когда ты новую Музу свою попер! — хихикнул Спирин, покачивая укоризненно головой.
Лютиков уныло и безнадежно махнул рукой, вытер влажными ладонями измятое лицо, и тут до него дошло. Растопырив пальцы, он посмотрел на Спирина.
— Постой. — сказал он, чувствуя вставший у горла комок. — Какую еще Музу?
— Да новую, говорю тебе! — продолжал смеяться Спирин. — Вместо этой финтифлюшки ее за тобой закрепили. Серьезная дамочка, у самого Даля училась, с Ожеговым спорила! И симпатичная, блин, можно сказать даже — красавица. Я так и не понял, что ты на нее взъелся. Аж посинел от крика!
Он внимательно оглядел Лютикова и погрозил тому толстым указательным пальцем.
— Ох, Вован, бабы никогда еще до добра не доводили. Помнится, спрашивал я у тебя, в каких ты с ней отношениях. Темнил ты, Володенька!
— Погоди! — Лютиков встал и подошел к Спирину. — Ты мне скажи, на кой я вам сдался? Чем я вам так полезен, что вы мне покою не даете? Я понимаю, мне все добра хотят. Только от этого добра уже тошно становится! Такие вы заботливые, что будь живым, я бы от ваших забот в петлю полез.
Спирин опасливо огляделся, как человек, который владеет тайной и уже не может держать ее при себе, но опасается, что кто-нибудь услышит. Известное дело, за длинный язык и поймать могут!
— Понимаешь, Вован, — сказал он, пожимая плечами. — По мне, так ты еще хуже меня пишешь! Вечно у тебя какие-то закидоны, метафоры лично мне непонятные. Стихотворение, оно должно быть ясным языком написано, а у тебя вечно до смысла докапываться надо, ты, как акмеист какой, все единственное слово ищешь. Но дело в том, что тебя Сам старик любит читать. Чем-то ты ему угодил, в струю попал. Сам понимаешь, доложат ему о нашем Союзе, он ведь поинтересуется, как ты — вступил? Неловко может получиться.
Вот так. Лютиков почувствовал разочарование. Не зря говорят, у истины всегда немного пресный вкус. Разгадка была пресной, как ложка чайной соды, что Владимир Алексеевич принимал при изжоге.
Боюсь, что и некоторый избалованный детективами читатель скривит губы — и это загадка, на которой держится книга? Нет, граждане, все без обмана. Обещан вам был бытовой роман из загробной жизни, вот именно его и получайте.
Собственно, разницы никакой нет. Все разгадки вызывают разочарование. Но для Владимира Алексеевича Лютикова осознание истинных причин происходящею было ударом. На некоторое время он даже о Музе Нинель забыл.
Он-то думал, он себе голову ломал! А райские угодники только всего и хотели, что выслужиться перед первым липом. «Да, — подумал Лютиков. — С этими ребятами Армагеддона точно никогда не случится». Плохого в этом ничего не было, даже хорошо, что живущие на Земле люди могли спать спокойно.
Но это еще был не последний удар изменчивой судьбы.
— А с чего это мне Музу новую прикрепили? — поинтересовался Лютиков. — Чем им старая не угодила?
И здесь все оказалось просто до отвращения.
— Так ты, Вован, сюда неудачником попал, — объяснил Иван Спирин. — Вот к тебе и прикрепили Музочку-практиканточку, из тех, кто успеваемостью не блистал. А тут ты в струю угодил, вот наверху и засуетились. Как же это так, мужика Сам читает, а Муза у него никудышняя, толком не знает, как на хорей, а как на анапест навевать. Посмотрели, подобрали более достойную, а ты, Вовик, ее чуть не матом попер. Нехорошо, дружок!
Ладно, Вовик, — Спирин неторопливо и солидно поднялся. — Сам понимаешь, скандал этот тебе не в масть. Тут у тебя один выход, ошибиться невозможно. Утром уже прилетал твой враг любезный, подробности узнавал. Так уж ладошки потирал, так елеем сочился! И ведь доложит — вхож!
Он ушел.
Лютиков посидел за столом, чувствуя тупое отчаяние.
Вот так и рождаются бунтари — давление снаружи и сопротивление изнутри, помноженные на тоску. Один из семьи уходит, другой весь мир на дыбы поднимает. А если вдуматься, причина одна — пресс снаружи встречает внутреннее сопротивление, тогда человек озлобляется, стискивает зубы, а в таком состоянии он на очень многое способен.
И тут он опять с тревогой подумал о Музе.
Глава двадцать четвертая
— Сам бы я не решился, — сказал бес Кердьегор. — Но Жанночка... Ну, сам посуди,
Лютиков ничего не отвечал, только кивал, прижимая к себе дрожащую Музу Нинель.
— И куда вы теперь? — спросил Бес. — Обратно вам нельзя, да и у нас опасно. Нет, Владимир Алексеевич, вы не подумайте, я совсем не боюсь, что моя роль во всей этой истории выяснится. Мне лично это до медного котла. Но если узнают, что вы у нас отсиживаетесь, столько вою поднимут! Одно дело официально сменить место пребывания, совсем другое, когда вы это нелегально делаете. Тут уж крючкотворам разным полная свобода для творческих измышлений. И назад потребовать могут. Порвут в назидание другим.
Лютиков хмуро кивнул.
— Я уже думал, — неохотно сказал он. — Знаете, Кердьегор, не прельщает меня ни райская пресность, ни ваша неприкаянная бесшабашность. Вырос я, наверное, из дискотек и уличного мордобоя. Да вы за нас с Музой не волнуйтесь. Вселенная велика, найдется в ней уголок и для уставшего от райской жизни покойника.
— Смело, смело, — закивал Бес. — Только вы учтите, Владимир Алексеевич, там ведь отсиживаться нельзя. У демиурга всегда активная позиция. Вас ведь никто туда не гонит, сами убегаете. Чувствуете в себе достаточную силу?
Лютиков нежно посмотрел на осунувшуюся Музу.
— Мы постараемся, — сказал он.
— Лютик, ты что? — испугалась Муза. — Ты с ума сошел? Да я никогда раньше дальше Чистилища не выбиралась. Ну, в Инферно еще иногда... Ты с ума сошел!
— Боишься? — еще крепче обнял ее Лютиков.
— Конечно, боюсь! — сказала Муза. — Нет, Лютик, с тобой точно чокнешься! Сам сумасшедший и других с ума сводишь!
Девчонка она была еще, глупая бестолковая девчонка. Лютиков почувствовал щемящую нежность.
Молчавшая до того Жанна пожала плечиками и хрипловато сказала:
— А что? И это выход. Если бы я в тебя влюбилась, Вовик, я бы ни минуты не задумывалась.
Муза Нинель сверкнула на нее глазами, но промолчала — все-таки спасительница, она ведь Беса уговорила украсть ее из этого вертепа. Гнусность какая, один мужик там за ней два дня с непристойностями бегал, кричал, что гурии отказывать не имеют права, они каждое желание праведника выполнять должны сразу и безо всяких дополнительных условий и возражений. Ага, как же!
— Надеюсь, вы все уже обдумали, — снова сказал Кердьегор. — Возврата не будет, Владимир Алексеевич. Звезды могут лишь зажигаться и гаснуть. Такое у них, у звезд, печальное свойство.
— Там будет видно, — сказал Лютиков. — Ну что, будем прощаться?
— Давайте прощаться, — сказал Бес. — Долгие проводы — лишние слезы. Вон у Жанночки глаза уже на мокром месте!
— Буду я о нем слезы лить, — сдавленно и не поворачиваясь, сказала инфернальная девушка. — Было бы о ком плакать!
Тем не менее Лютикова она обняла крепко и прижалась к нему тесно, влажными губками нащупывая лютиковские.
Обняла и оттолкнула.
Лютиков и Муза Нинель остались наедине с Бездной.
А что — Бездна? Бездной она была, Бездной и оставалась.
Только кружащие в ней огоньки звезд показались Лютикову теплее. Наверное, это только показалось ему, ведь он был не один, рядом с ним рука об руку стояла верная Муза.
Звезды кружились, прятались в разноцветные туманности, старились и умирали, и рождались вновь, заведенный круговорот Вселенной не давал им покоя.
Демиурги не спали.
Кто-то из них, Лютиков даже догадывался, кто это был, решил оказать помощь новым путникам, вступившим на дорогу созидания. Черная повозка в белых заплатах, запряженная в тройку лошадей, остановилась рядом. Повозкой управлял здоровый мужик в черных штанах, красной рубахе и сапогах. Мужик лениво усмехнулся в тронутую сединой смоляную бороду, поманил Лютикова ближе и хрипловато сказал ему:
— Не стоит задерживаться! Пора!
И Лютиков понял, действительно — пора.
Легко запрыгнув на сиденье рядом с кучером, он протянул Музе Нинель руку и, когда та жарко прижалась к нему, кони начали свой бесконечный бег, и Млечный Путь замелькал под копытами, заскрипели колеса, обещая странствия и дороги. Именно тогда Лютиков придумал свое последнее стихотворение в Раю, этим стихотворением он прощался с Раем, прощался с его оппонентами, прощался с взрастившей его и поднявшей до еще неведомых высот землей, но все-таки не прощался с тобой, Читатель, ведь вечное путешествие обещает вечные песни:
Итак, дороги...
В путь, мой милый Странник!
И пусть тебе усталость не грозит,
И пыль дорог тебя не поразит
курящей бесконечностью обмана.
Как манят нас неведомые страны!
Что ж! На Земле наш путь
сплошной
транзит.
Нас ждут дороги. Что у них в конце?
Наивные, ненужные вопросы —
что ждет в смертельном тленье папиросу?
Что — уголек, который воду ощутит?
Но мы идем с восхода до заката,
мы — пилигримы, спящие в пыли,
для нас в затонах лилии цвели
и в переулках клеились плакаты.
Мы — переплеты фантастичных книг,
и в них порой написано такое,
что примиряет трусов и героев,
наивных и любителей интриг.
Нас не пугает наш последний шаг,
застывший крик Архангела в ушах...
Дороги, вы — артерии Вселенной,
все создано из смеси жизни с тленом,
и наша смерть — по ним лишь первый шаг!{33}
— Лютик, — тесно прижавшись к нему, спросила Муза Нинель. — А если ты не станешь Звездой?
— Пусть, — ответил Лютиков, расширенными глазами глядя на живущую своей непостижимой жизнью Бездну. — Пусть я не стану Звездой, зато останусь человеком.
Они замолчали, доверчиво обнимая друг друга и вслушиваясь в движение повозки. Давайте, друзья, позавидуем Лютикову и его Музе, пусть даже они и летят в черную и неизвестную бесконечность! Какие дети обязательно будут у поэта и
— Лютик, — строго спросила Муза Нинель. — А что у тебя с этой рогатой дурочкой было? Было ведь, честно скажи?!
Лютиков промолчал, глядя на расстилающуюся звездами дорогу.
Черт побери! Вроде бы и скорость была не слишком большой, а уже мигнула и погасла Альфа Центавра, растаяли за пыльным облаком Сириус и Бетельгейзе, высветилась ярко звезда Пастернака, закрутила свои кольца галактика Маяковского, слегка закрываемая туманностью Кедрина, и только скрип колес, хрип лошадей, возгласы правящего ими цыгана да далекая песня неведомого, но хорошо знакомого и близкого Лютикову по духу демиурга свидетельствовали о том, что путешествие продолжается.
Этой самой песней мы и закончим наше повествование, в которое обе стороны вложили свое — автор попытался донести до всех желающих свои мысли и чувства, читатель, если он дошел в своем чтении до этих строк, показал себя терпеливым и внимательным. Поэтому они оба заслуживают того, чтобы еще раз услышать одного из тех гениев, кто гораздо раньше, чем Лютиков, отправился в путешествие, но своим талантом заслужил прикосновения Вечности и бурного непокоя. Хочется, чтобы он был нашему герою примером и укором. Некоторые могли бы заметить, что достаточно было бы нескольких строк, по которым знаток узнает автора. Позвольте мне с этим не согласиться. Хорошие стихи, как отличное вино, — их хочется смаковать.
Так открываются, паря,
Поверх плетней, где быть домам бы,
Внезапные, как вздох, моря.
Так будут начинаться ямбы.
Так ночи летние, ничком
Упасть в овсы с мольбой: исполнься,
Грозят заре своим зрачком,
Так затевают ссоры с солнцем.
Так начинают жить стихом.
Царицын, декабрь 2000 — апрель 2001
ОСКОЛКИ ЗЕРКАЛ
И третья из метафор — это сон,
Что снился правоверному и персу
под скрытыми порталами Востока
или в саду, теперь истлевшем в прах,
и продолжает сниться всем живущим,
пока не грянет их последний день.
X. Л. Борхес
Осколки зеркала хранят отражения мира, в котором существовало само зеркало. Долгое время я жил, даже не подозревая, что подобно обожествляемому египтянами скарабею я леплю собственный шар времени, в котором воедино спрессовываются микроскопические кусочки золота, что содержатся в песках пустынь, и микроскопические кусочки навоза, которые представляют собой свернутую воедино суть священного жука. Разрозненные кусочки прошлого соединяются в картину жизни, которой живет упрямый и терпеливый скарабей.
Приходит время, когда от самого скарабея остается только высохший панцирь и следы на песке, которые засыплются завтра всемогущими ветрами. Скарабеи не вечны, как не вечен оставленный ими след на песке, как не вечны шары, которые они катают для своего потомства. Не так ли и с нами? Однажды приходит печальное время и разбивается на мелкие осколки шар нашего времени, и в зеркальных осколках отражается то, что когда-то было важным, ради чего мы жили и что, собственно, составляло наши души и делало нас людьми.
Мы вброшены в невероятность, преодолев ее бурные потоки, мы навсегда заканчиваем свой путь, освобождая место новым поколениям. Но разве тем, кто придет после нас, не интересно, о чем мы думали и мечтали? Разве им не захочется однажды удостовериться в том, что все катаемые нами шары почти одинаковы по размерам, но отличаются друг от друга процентным содержанием золота и навоза?
Только вот где найти того, кто добросовестно разделит ингредиенты нашего бытия, посчитает количество золота, собранного нами в шар нашей памяти, и простит все ненужное, что скопилось в наших душах во время долгого и, казалось бы, почти бесцельного пути?
ВОЗВРАЩЕНИЕ В ПИЛИГРИМЫ
Пора возвращаться.
Дни рождения перестали быть праздниками, они больше похожи на вехи, которыми обозначен путь на погост. Похоже, что невероятный циник, назвавший жизнь затяжным прыжком из материнского чрева в могилу, был прав. И бесполезно дергать вытяжное кольцо, предопределено, что однажды парашют не раскроется. Напрасно он оттягивал плечи. Правда, большинство из живущих на Земле людей, догадываясь о его бесполезности, все-таки не решаются избавиться от парашюта, который называется Верой. Сайгак, которого гонят браконьеры по калмыцкой степи, резонно полагает, что его могут выручить только крепкие быстрые ноги, потому и бежит вперед. Пойманная рыба будет биться о наждачный песок отмели, пока не доберется до воды. А человек цепляется за Веру — а вдруг? Вдруг все не всерьез и смерть лишь барьер, отделяющий невидимое еще завтра от набившего оскомину вчера и усталого, потерявшего душу сегодня.
Смешно.
Приходит время, когда начинаешь осознавать, что торопиться не стоило. Маленький мальчик, который мечтал вырасти и обрести самостоятельность, — где ты? Ты уже понял, что у этой гонки нет победителя, скорее выигрывает тот, кто последним приходит к финишу.
Куда мы торопились?
Пора остановиться. Остановиться и оглядеться. Увидеть росу на траве, услышать, как лезут из земли грибы, похожие на инопланетные корабли, услышать, как поскрипывает на поворотах вокруг Солнца сама Земля, выпить свое вино из желтых одуванчиков и речной прохлады, поднять голову и увидеть в черной пустоте звезды.
Спешить больше некуда.
Гонка завершена, победители ушли в могилы, и остается только не спеша пройти последние метры дистанции, внимательно вглядываясь в лица зрителей и запоминая их лучше, нежели это делает фотоаппарат, потом опустить голову и увидеть, как гаревую дорожку пересекает неторопливый муравей.
Некуда спешить.
Незачем рвать сухожилия и аорты — гонка за счастьем завершена.
Если загробной жизни нет — торопиться не надо. Если она существует, спешить тем более не стоит. Иди медленно, чтобы запомнить и унести с собой улыбку женщины, счастливый плач родившегося ребенка, ласку любимой, азарт канатоходца, впервые шагнувшего на покачивающийся в небе трос, горделивую шею лошади, пасущейся у ночной реки, спелость земляники, прячущейся в луговой траве, ночные шорохи и радугу. Собирай все, что составляло твою жизнь в этом мире, оно останется воспоминанием в темном будущем, куда ты неотвратимо идешь.
Будь пилигримом, пылящим по бесконечным пространствам Земли. Слушай и запоминай — земные радости не даются дважды. Слушай и запоминай — мир живет только для тебя и ради тебя, он навсегда исчезнет с твоей смертью.
Живи и странствуй.
Во всем есть свой тайный смысл — есть
Впереди — неизбежное. Свернуть невозможно, и ты это прекрасно знаешь.
Будь пилигримом.
А это значит, что надо остановиться и хотя бы ненадолго вернуться назад.
Говорят, Велимир Хлебников, прожив день, бросал в мешок камень. Если день был удачливым и счастливым, в мешок падал белый камешек; день оказывался неудачным и пасмурным — место в мешке занимал черный камень.
Хлебников хотел в конце жизни посчитать камни и узнать— счастливо ли он прожил свою жизнь или нет. Постоянно он терял этот мешок и заводил новый. Не так ли поступает каждый из нас?
И все-таки...
Хочется заглянуть в мешок своей памяти и посчитать хранящиеся в нем камни.
А смерть... Что смерть? Пока ты есть, она для тебя ничего не значит, когда она наконец приходит за тобой, тебя уже нет. Остается лишь короткий твой след на длинной дороге. Но виден он будет недолго — Ветер Времени заметает пылью абсолютно все следы.
ЛЮДИ, ПУСТЫНЯ, КОРАБЛЬ
Над барханами курились мелкие песчаные смерчи.
Вода в бурдюках прогнила, солонина белела от выступившей соли, соль раздражала распухшие десны.
Солнца было слишком много, казалось, что оно палит сразу со всех сторон. В бесцветной парусине неба царили тяжелые грифы. Стервятники знали, что люди долго не продержатся в этом аду.
Гай взошел на очередной бархан и обернулся.
От легиона осталось немного — маленькая горстка бойцов, которых уже легко было можно свести в когорту или манипул.
Обдуваемые песчаной поземкой солдаты цезаря медленно тащились по пескам, громыхая поножами и доспехами. Лица легионеров осунулись, они стали серы и безжизненны, как это бывает с людьми, которых по пятам преследует смерть. Гай понимал, что все они были обречены. Не выживет никто, если пустыня не кончится к концу этого пока еще только добиравшегося до середины дня.
Во рту было сухо, невозможно было даже выплюнуть песок, обметавший сухие губы и время от времени попадающий на распухший язык.
— Герои! — хрипло сказал Гай. — Вперед, если хотите, чтобы о вас вспомнил в своих трудах Гай Соллюстий Крисп!
Никто из легионеров не отозвался на призыв командира.
Медленно, словно ожившие трупы, с потухшими глазами проходили они мимо Гая, и Гай не знал, чем ободрить их упавший дух.
— Еще немного! — сказал он. — Эти проклятые пески скоро кончатся.
И снова никто не ответил ему.
Обувь легионеров оставляла в песке следы, которые тут же заметал песком жаркий ветер. Редкие чахлые кустики колючки, кое-где пронзающие песок, не давали и не могли дать спасительной тени.
Гай вновь занял свое место впереди отряда.
Впереди, где гигантские белые барханы вздымались к небесам, что-то чернело, и это что-то напоминало трирему, но конечно же не могло быть кораблем, ведь корабли не достигают таких исполинских размеров. Да и что делать кораблю в раскаленных, никогда не видевших морских вод песках?
И все-таки это был корабль. Гай понял это через два часа блужданий по темным и гулким закоулкам этого фантастического монстра. Монстр был сделан из металла, и этого металла было столько, что мечами и щитами из него можно было вооружить целую армию. Это был корабль, и управлялся он не парусами, а жуткого вида механизмами, которые скрывались в темных глубинах трюма.
Остатки легиона сидели в тени корабля.
Гай обнаружил несколько открытых комнат. В одной из них сидела перед странной рукописью мумия в странном одеянии. Мертвый человек читал мертвую книгу, написанную на мертвом языке, и при этом он скалил зубы, словно находил в тексте что-то смешное.
По гудящей лестнице Гай спустился вниз и спрыгнул на песок.
Оставшиеся в живых легионеры бессильно лежали в тени, отбрасываемой кораблем.
Один из них поднял на Гая измученное и высушенное солнцем и невзгодами лицо, оно было похоже на луковицу, запеченную в костре.
— Ты что-нибудь нашел?
— Ничего, — сказал Гай.
— Там нет воды?
— Нет, — сказал Гай.
— Тогда что там есть?
— Ничего, — покачал головой Гай. — Только тишина и скелеты.
— Они похожи на демонов? — устало спросил кто-то.
— Совеем не похожи, — Сказал Гай. — Какие там демоны! Они похожи на нас. Коода-то здесь было море. Эта штука плавала по воде наподобие трирем. Давным-давно...
Некоторое время все молча разглядывали накренившийся набок корпус корабля, было слышно, как шелестит сухим песком пустыня.
— Мы не дойдем, —- сказал все тот же легионер.
— Но мы попытаемся, — возразил Гай. — Мы попытаемся дойти. Ведь мы солдаты цезаря и мы будем продолжать путь, даже если в конце его будет поставлена точка смерти!
— Какая разница, где подыхать? — хмуро сказал другой легионер. — Здесь, у подножья корабля демонов, или на пути к Карфагену...
— Подъем! — крикнул Гай.
И снова они потащились по пескам навстречу смерти или жизни, песок хрустел под ногами, над головами висело солнце и рядом с ним горело ложное солнце. Они шли по дну бывшего моря, чьи изумрудные волны когда-то рассекал оставшийся позади корабль, так и не вернувшийся в свою гавань.
Всем им предстояло однажды уткнуться лицом в раскаленный песок, но человек живет надеждой, и они больше не оглядывались на металлическое чудовище, замершее среди песков, и всех их подгонял крик манипула Гая:
— Вперед! Вперед, дети греха, если хотите, чтобы о вас вспомнил в своих сочинениях Гай Соллюстий Крисп! Во имя цезаря!
И они уходили по гигантскому, похожему на застывшую волну бархану, — черная цепочка дрожащих и покачивающихся в последних усилиях муравьев, которым суждено бесследно раствориться в бездонном океане человеческой истории, как растворилась в ней когда то цивилизация Гондваны и ее гигантские корабли, как растворились в ней Атлантида и ее храмы, и тысяча тысяч цезарей, ничем не отличающихся от тою, с чьим именем они шли в манящую первыми звездами и ничего не помнящую Вечность.
НА БЕРЕГУ АХЕРОНА
Ад не столь уж и населен.
Гораздо больше душ умерших осталось по эту
Простые люди, не отягощенные славой героев или презрением и позором, испытываемых преступниками, не попадают ни в Рай, ни в Ад.
Души обывателей, ровно и спокойно проживших свою жизнь, не попадают в ладью Харона. Они не праведники, их дела слишком мелки, чтобы Господь их заметил и принял в небесную юдоль; вместе с тем они не сотворили ничего из того, что явилось бы нарушением небесных заповедей и что сделало бы их достойными принять муки Адских Кругов. На берегу Ахерона они живут вечной жизнью, если можно назвать жизнью потустороннее существование, и жизнь эта ничем не отличается от уже прожитой ими. Мимо них к пристани, где стоит ладья Харона, идут заслужившие Ад грешные души.
Вечное существование неправедных безгрешных душ походит на огонь светлячка, который никого не греет, кроме самого светлячка.
Их память на Земле невоскресима:
от них и суд и милость отошли.
Они не стоят слов: взгляни и мимо{34}.
Грешные души проходят, не удостаивая их взглядом, не задерживается на них взгляд господа нашего, и не помним мы о них.
Их не поднимут трубы, возвещающие Судный День. Им нечего делать подле престола Бога, когда тот призовет живых и умерших и станет отделять зерна от плевел.
Их не за что миловать и прощать.
Их не за что казнить.
Вечные тени, похожие на серебряные рыбины в черной пустоте омута.
Какими глазами они проводят нас, когда будут сорваны Печати?
И что в таком случае человеческая душа?
ПРИНЦИП СВОБОДЫ
Представьте себе.
Мрачная крепость среди скал. Башня, в которой отец и сын.
Два пленника безжалостного пари, обрученные кольцом башни со смертью.
Башню облюбовали чайки и бакланы. Им легко пуститься в стремительный полет с отвесных и безнадежных стен.
Старший пленник собирает пух и перья. Он ничего не говорит сыну, чтобы не впускать в юную душу преждевременную надежду.
Башня.
Скалы.
Меняющиеся стражи.
День за днем это повторяется, как повторяются полеты стремительных и свободных птиц. Птице для неволи нужна клетка. Человеку достаточно запертой и охраняемой башни — он не умеет летать.
— Кто знает, мой сын, — задумчиво жует сухие губы старик. — Разве существует преграда для человеческого духа? Нас попытались сделать рабами, но разве мы похожи на рабов? Мы — пленники, а не рабы.
Знаешь, какая разница между пленником и рабом?
Сын пожимает плечами, тоскливо и задумчиво разглядывая морской простор.
— Пленники умирают свободными людьми, — говорит старый узник. — Рабы остаются рабами, даже обретая свободу.
Время идет, и сроки исполняются.
Отец протягивает сыну два крыла, искусно изготовленных из птичьего пуха и перьев.
— Тебе пора, — говорит он. — Пора обрести свободу.
— Но эти крылья не выдержат меня, — пугается молодой узник. — Я упаду на камни и разобьюсь.
— И все равно ты умрешь свободным, — говорит отец. — Мне не хватило времени для изготовления второй пары крыльев, но это совсем неважно. Важно, что ты обретешь свободу, даже если расчеты не верны и ты упадешь на скалы.
— Но для этого не нужно крыльев, — сомневается молодой узник. — Достаточно шагнуть в это окно.
— Тогда решат, что ты сошел с ума он отчаяния, — объясняет старик. — Увиден крылья, царь поймет, что ты принял смерть в надежде.
— Прощай, отец! — говорит юноша, закрепляя крылья на плечах.
— Прощай, — говорит старик, помогая ему.
Трудно сделать шаг, если перед тобою бездна. Но еще труднее согласиться с тем, что ты раб. Только обретая уверенность в полете, можно почувствовать себя свободным.
— Ты летишь, Икар! — слышен счастливый крик из окна.
— Я лечу! — счастливо отвечает с небес Икар, неуклюжими и пока еще неуверенными взмахами набирая высоту.
— Ты свободен!
Да, свободен! Радость полета, пьянящая легкость глотков воздуха, обретение высоты. И вот уже рядом солнце. Еще немного и до него можно уже дотянуться, еще немного...
Мало было бежать из тюрьмы. Понадобилось во что бы то ни стало дотянуться до солнца.
Достичь невозможного — вот принцип свободного человека. Коснуться солнца и дерзко посмотреть — далеко ли до ближайших звезд?
ПАРУС ЧУЖОГО БЕРЕГА
Представьте себе.
Каменистый берег Итаки. У берега среди мелких ноздреватых камней вода еще зеленовато-голубая, но к горизонту она чернеет, и свинцово светятся барашки идущих к берегу волн. За край солнца опускается багряно-красный диск солнца; гротескно увеличенный, он никого не обжигает, и слышно, как скрипят канаты, увлекающие его на ту сторону Земли.
На берегу сидит старый человек. Облысевший, с могучим лбом череп, седая окладистая борода, ложащаяся на белый с оранжевым орнаментом хитон. Кто может сказать, что видит старик, глядя на первые звезды, отражающиеся в морской глубине?
Никто. Потому что каждый, кто вечерами смотрит в море, видит что-то свое.
Волны с меланхоличным мерным шумом набегают на берег, заполняют поры изъеденных солью камней, качают белесые кружки медуз, похожие на освобожденные души дельфинов. В проявившихся робких звездах пока еще нельзя угадать созвездий, как не угадать стремлений одиноко застывшего на каменистом берегу человека.
Человек смотрит в море. Где-то на границе моря и неба, розово высвечиваясь в лучах заходящего солнца, светлеет парус. Куда стремится корабль, к каким берегам далеких неведомых стран уносят его ветра? Что ожидает моряков в чужих неприветливых землях?
С горы по узкой тропинке спускается пожилая женщина. Когда-то она была красива, и эту красоту еще сохраняют черты полного, чуть обрюзгшего с годами лица.
— Вот ты где, — говорит она. — Телемах сказал мне, что ты пошел к морю.
Мужчина прижимает ее руку к своему плечу могучей еще ладонью. Женщина наклоняется, касаясь губами его лба.
— Ты простынешь, — говорит она. — Пора домой, Одиссей.
Медленно они идут вверх по тропинке. Женщина впереди, мужчина — за ней. В конце подъема он останавливается. Красное солнце уже наполовину скрылось за горизонтом, море совсем почернело, и розовый мазок паруса едва различим среди льдинисто-темных волн.
Счастье — в движении к цели. Достигшие цели обретают покой.
Покой и вечное сожаление о том, что путь завершен.
НАЗОВЕМ ЕГО БОГОМ
Существует фактор, который превращает случай в правило, делает невозможным реальное и реальное невозможным, порою производя то, что мы называем чудом.
Если верить астрономам и космогонистам, изучающим Звездный мир и
Что же мы знаем о факторе, который вмешивается в эволюцию мира, и не является ли разумная жизнь неизбежным конечным результатом этого вмешательства?
Представим себе, что вокруг нас информационная среда, которая формирует и изменяет мир в соответствии с заложенной в ней самой программой или, если ее назвать иначе, — смысловой нагрузкой. Информационная среда в свою очередь формируется за счет конечного развития Мира, созданного под воздействием этой же самой информационной среды. Тогда понятно, что любая частица Разума, как крайне необходимая для дальнейшего развития Вселенной, является бессмертной и после гибели питателя вливается в информационную среду, творчески развивая и усиливая ее. В таком случае человек смертен, бессмертна его космогонистическая функция, формирующая планетную информационную среду, которая в свою очередь является питателем звездной информационной среды и далее по восходящей.
В этом случае появление среди живущих людей гениев можно представить себе результатом пробоя между планетной информационной средой и биологической единицей, гениальность в процессе физического развития и духовного воспитания столь же невозможна, как и возникающая из праха роза Парацельса.
Считая неизвестный фактор, обуславливающий рождение Мира и его развитие, информационной средой определенного уровня, мы неизбежно приходим к выводу, что первоосновой — хотя и не в том смысле, которое мы вкладываем в это филологическое понятие — было Слово.
Итак, слово произнесено.
Не столь уж и важно, кем произнесено или изображено.
Слово. Оно — Творец сущего само по себе и в свою очередь является творением порожденного им Разума. Совершенствуя мир, совершенствуется и его информационная суть.
Если вам нравятся лингвистические упражнения или просто для того чтобы обозначить понятия, назовем эту сутьБогом.
О ЯЗЫКЕ БОГА
Музыка всегда создана для души.
Иногда нужна светлая грустная нота, чтобы понять этот мир и осознать свое место в нем, или просто, прижавшись щекой к холодному стеклу, смотреть, как гаснут звезды и просыпается мир.
И тогда в мелодии живет тоска и твое одиночество.
А бывает так, что тебя захватывает жажда деятельности и душа требует чего-то бравурного, рвущегося ритмами и сумасшедшими переходами, и ты, вслушиваясь во внезапно рванувшуюся с небес мелодию, чувствуешь, как лихорадочно тороплив мир вокруг, как нетерпеливы окружающие тебя люди, и хочется жить, хочется стремительно бежать навстречу ожидающему тебя завтра или ломать тело, подчиняя его живущему в тебе ритму.
И тогда в мелодии живет яростный и торопливый стук твоего сердца, пульсация твоей крови и светлая солнечная чистота дня.
Иногда приходит время любви, и музыка звучит для двоих, а не только для тебя одного. Она вкрадчива, как выгибающаяся на диване кошка, как прижавшиеся тесно тела, как трущиеся друг о друга в сумасшедших ласках души, она касается тебя, как касается рука любимого человека, и от этих прикосновений ты чувствуешь себя близнецом однажды подаренного тебе поцелуя
И в мелодии дрожит тонкая, незаметная глазу и ощущаемая лишь душой нить, что соединяет влюбленных.
Ходят кони над рекою{35}.
А бывает, что в мире царит тишина. Тишина никогда не бывает абсолютной: в ней присутствует шорох трав и журчание родников, плещутся сильные рыбины в тронутых закатом плесах, нескончаемую свою игру ведут сверчки и кузнечики, и кричит коростель, и лягушки клянутся в любви своему болоту, и звенит Луна от ударов сорвавшихся звезд; вслушиваясь в наполненную этими звуками тишину, ты ощущаешь медленное покачивание земли, баюкаемой в бесконечной колыбели пространства зевающим солнцем, и запах сена, как запах ушедшего детства, упорно находит тебя в этой тишине, заставляя задуматься над тем, кто ты есть, для чего ты пришел в этот мир, и что станется с ним, когда ты его покинешь.
Музыка — это речь Бога, и она не нуждается в переводе, это язык, который понимает даже трава.
МИФОЛОГИЗАЦИЯ ЖИЗНИ
Сумерки спустились на Землю.
Облака закрыли глаз Огненного Великана, и ему не стало видно, что делают люди внизу. Огненный Великан попытался разогнать тучи; поднялся ветер, понеслась над землей взвихренная пыль, но тучи плотно сцепились друг с другом — видно, происходило на Земле что-то тайное. Огненный Великан начал обиженно стучать в Небесный свод и, хотя треск от его ударов казался далеким, в нем таилась угроза. Огненный Великан требовал соблюдения уговора, ведь по этому уговору, даже насылая тучи, Великан Тьмы должен был оставлять в них просветы, доступные живущим наверху
Огненный Великан заплакал. Слезы его ливнем обрушились на землю, покрывая пузырями лужи и загоняя людей под крыши домов
Долго плакал Огненный Великан, скорбя о коварстве соперника своего.
А Великан Тьмы медленно прорастал сквозь землю побегами травы, раскрывал многочисленные глаза свои, спрятанные в цветах, расправлял уши свои, что были листвою деревьев; и шумел камыш на озерах и реках, шуршал и шевелился, и качался из стороны в сторону; и, приложив ухо к земле, можно было услышать, как бьются в глубине земной многочисленные сердца Великана Тьмы, благодаря которым он был бессмертен и неуязвим.
Огненный Великан уже яростно бил кулаками по Небесному Своду изо всех сил. Тучи трескались, расходились, и сквозь трещины в них изливалось на землю яростное и беспощадное пламя огненного глаза, испепеляя деревья, пригибая траву и цветы и превращая воду в реках и озерах в туман, не дающий Властелину Тьмы подняться из земли и захватить ее.
Огненный Великан собрал своих многочисленных Звездных Братьев и, собрав силы, взламывали они покров облаков, как взламывает рыбак хитиновый панцирь рака, как взламывает лиса нору хитроумного суслика. Грохот стоял в небесах, и обрывки туч разлетались под вихрями, рожденными
Великан Тьмы уступил. Он был один и не мог бороться с многочисленными небесными врагами. Таяли тучи, и стрекот кузнечиков делал неслышимыми удары его сердец, и сворачивались цветы в невидящие зеленые бутоны.
Но когда небо очистилось, глаз Огненного Великана был тускл и желт, ведь Великан потерял много сил, пробиваясь к земле через тучи. А Звездные Братья стали крошечными и лежали на черном бархате неба, бессильные сделать его бирюзовым.
Всю ночь им предстояло набираться сил и дожидаться часа, когда отец Атом дарует им силу и свет, таящиеся в нем.
И только внизу, у самого горизонта, где небесный свод смыкается с плоской землей, алела длинная полоска — кровавый след возвращающегося в глубины земли Великана Тьмы. Он возвращался в лоно матери своей набраться сил и повторить кажущуюся безнадежной попытку.
Кому-то дано охранять свет и беречь бессмертие Звездной Пустоты, кому-то— даровать жизнь и наполнять Звездную Пустоту смыслом; и свет и тьма неразрывны в единстве своем; всякое многообразие есть лишь конечное производное единичного; а всякая пустота однажды будет наполнена до краев.
Кто знает Истину — рожденный во тьме, но осознающий могущество света, или рожденный в звездной пустоте, но боящийся тьмы?
Всему свое место и время; и зло может обернуться добром, и добро может не однажды обернуться злом; но истина эта недоступна Великанам, что ведут свою бесконечную войну, делающую возможным чудо, которое называется Жизнью.
РАЗМЫШЛЕНИЕ О БОГАХ, ЧТО НАМИ ВЛАДЕЮТ
Мы взрослеем.
Это видно даже по нашим Богам.
Последними людьми, которые наполнили свою фантастическую религию полнокровной жизнью, были греки. Их Боги ссорились, изменяли, враждовали друг с другом, становились инвалидами, приживали детей-полубогов на стороне, имели и защищали земных любимцев, интриговали и вступали во временные союзы, полные ненависти и любви. Небожители, имеющие сверхъестественные способности, жили свою человеческую жизнь.
Религия христиан отличается от греческой, как отличаются гравюры Дюрера от полных буйства красок картин Микеланджело. Религия христиан суха и аскетична, она сводится к поклонению Богу, который несет Истину тем, кто в него уверовал. Фоном является человеческая слепая тьма, полная страданий и вечного поиска, где человек озабочен своим существованием, а Бог представляет собой узкий мазок молнии, пронизывающей эту тьму, Абсолютную Истину в последней инстанции.
Греческие Боги были Игроками — они наблюдали за передвижениями земного Героя, порой заключая пари, а порой оказывая ему помощь, они бились об заклад, они спорили и мешали друг другу, как это делают старые преферансисты в актовом зале областного Союза писателей.
Христиане сделали Богом учителя.
Христианский Бог несет истины и помогает людям подняться из тьмы к сверкающему Абсолюту, при этом он учит, как это можно сделать. Заповеди его были уроками, которые надлежало усвоить.
Время детского сада закончилось.
Нам потребовался наставник. Поэтому веселая греческая религия и уступила свое место в жизни христианской. Поэтому история христианской религии полна фигур проповедников, иначе говоря — Учителей. Каждому хочется добавить свой лучик к сияющей истине.
Создание эталонов жизни и поведения — вот смысл христианской религии. Столетие за столетием нам навязываются стереотипы поведения в обществе, стремление повести людей по однажды намеченному пути развития выдается за любовь и сострадание.
Без образа Учителя христианская религия зачахла бы, но Бог христиан сам был человеком, познавшим муки и страдания, а потому получившим право на нравственные поучения. Неудивительно, что языческим полнокровным, но сверхъестественным Богам оказалось не под силу конкурировать с Богом, который был слеплен из плоти и крови и который пролил эту свою кровь во имя людей.
Примерно то же самое произошло и в мусульманском мире. Привлечение к воспитанию людей образа Учителя сделало Мухаммеда Пророком, сам же Учитель вошел в мусульманский мир, снял обувь и оглядел своих учеников. Мухаммед сделал единственное — его Бог был более строгим, чем Бог христиан. Но, видимо, это уже азиатский менталитет: там, где европейцу достаточно ивовых прутиков, азиату необходимо браться за бамбуковую палку.
Мы вошли в школьный класс. Я не знаю, сколько продлится наше обучение, но я знаю, что к прежним играм возврата уже нет. Детство подходит к своему концу, и это очень печально.
Где-то в стороне осталась сумрачная школа хасидов с их Торой и таинственной Каббалой, геометрия которой заключается в поиске имени Бога на бесконечной окружности. Не знаю, хорошо это или плохо, меня никогда не влекло к точным наукам, поэтому мне было бы скучно посещать школу с математическим уклоном.
С большим интересом я смотрю на восток, где христианство и мусульманство не отодвинуло принципов Дао и Дзен именно потому, что восточные религии всегда опирались на образ Учителя, развивали культ Учителя тысячелетия. А потому восточные религии остались более пестрыми и языческими, в них каждый — Учитель, каждый, привносящий в религию что-то свое, суть Бог.
Быть может, особой разницы в религиях нет, есть только талантливый Учитель, привносящий в сухость обучения истинам новый элемент — игру, в которой каждый может вообразить, что именно он-то и есть настоящий Бог?
ЧЕЛОВЕК ВО МЛАДЕНЧЕСТВЕ
Богов создает человеческая вера в них. Чем больше в жизни неустройств, тем больше хочется надеяться на существование Создателя, способного вознаградить тебя за испытанные в жизни лишения. В человеке живет страх перед смертью. Ужасно представить себе, что впереди та стена, за которой не будет ничего кроме тлена земли и ослепляющей тебя тьмы.
Но боги мстительны и себялюбивы. Рождаясь, они меньше всего думают о своих создателях и требуют от них поклонения и жертв.
Поклонение богам неизбежно, как ход звезд в небе, и — опасно.
Любая вера — неистребимое и обязательное зло, ибо оно ограничивает человека в видении мира и руководит его поступками.
Христианство отрицает все, что противоречит существованию созданного им Бога. Марксизм-ленинизм выхолащивает весь духовный мир, сводя все к обязательности и неизбежности классовой борьбы, и делает это в светлых целях торжества бесклассового будущего, которое на поверку неожиданно оказывается убожеством, в котором правит посредственность. Любая вера всегда вырубала самые светлые и сильные ростки человеческого духа. Выступая в интересах своих религий, человек противоречит интересам всех других; верующий выступает противником всех иных вер, и нет ничего опаснее человека, выступающего с позиций догматического поклонения своему Богу.
Марксизм-ленинизм, созданный как философско-политическое учение, овладел умами миллионов и привел к созданию гигантского государства, воплощавшего теорию в практику жизни. Без сомнения, надо назвать марксизм-ленинизм одной из религий XX века, имевшей своих ересиологов и догматиков. Возможно, что истина крылась посредине. Победили же догматики. Мы при
В самом деле — стоит ли придумывать и плодить богов, если уже существует развивающийся и медленно осознающий свое космическое могущество Человек?
ГАММЕЛЬНСКИЙ КРЫСОЛОВ
История эта проста и незатейлива.
Некогда город Гаммельн заполонили полчища крыс. Пасюки не брезговали ничем — таяли в подвалах запасы рейнского вина, оставались обглоданные кости от сытных и обстоятельных немецких окороков, бесследно исчезали связки пахучих свиных колбас и — страшно сказать! — даже священнослужители поутру находили лампады перед иконами пустыми.
Словом, происходило то, к чему никак не могли привыкнуть выросшие на любви к образцовому порядку жители немецкого города Гаммельн.
И тут появился хмурый неразговорчивый человек в кожаных ботфортах и закрывающей глаза шляпе. Он предложил жителям Гаммельна избавить их от крыс. Жители города заключили с ним договор. Человек достал дудочку и заиграл. Зачарованные его мелодией крысы выползли из подвалов, чтобы черно-бурой рекой двинуться за Крысоловом, который вывел их к морю, сел в лодку и отплыл, уводя полчища крыс в зеленые горьковато-соленые глубины.
А воспрянувшие духом горожане отказались платить. Знакомая история, не правда ли?
Ну, славные бюргеры, — как вам месть Крысолова? Страшная месть, не правда ли? Детям она страшна неизвестностью, ждущей их в конце пути; взрослым же она страшна воображением, ибо только человеческий ум, мучающий себя ожиданием, может представить себе Ад и заполнить его ужасами, рожденными настоянной на страхе фантазией.
Но самое интересное, что жители Гаммельна поставили памятник Крысолову. В кожаных ботфортах, серых панталонах, сюртуке и широкополой, скрывающей глаза шляпе, стоит он на площади, держа у губ роковую дудочку.
Во многих государствах мира стоят на улицах и площадях памятники Крысолову. Не обращайте внимания на отсутствие дудочки — дело совсем не в ней. Если бы не было дудочки, оказалось бы что-то другое — например, барабаны, грохотавшие на нюрнбергских и берлинских стадионах, или кумачовые призывы, или складкоречивые ораторы — в пенсне ли, с усиками или моложавыми лицами вышедших в тираж актеров — способ повести детей за собой обязательно бы нашелся; ведь главное для Крысолова — понести за собой.
А мы кричим, мы делаем вид, что волнуемся за покинувших наше будущее детей.
И ставим Крысоловам памятники.
На белом мраморе или сером граните, на чернеющей с годами бронзе не видно оспин, покрывающих ею лицо, и не видно родимых пятен, почти повторяющих по форме разрушенную Крысоловом страну, и усики не черны и напоминают сталактитовую поросль соплей застуженного злом человека. Люди, как дети, они верят фантастической дудочке, обещающей невозможное; люди живут обещаниями будущего счастья и готовы ради мнимого завтрашнего Рая сломать свое настоящее.
Две тысячи лет начал рыжебородый дудочник из Иерусалима посеял зерна добра, на которых взошла вера. А результаты известны веем; крестовые походы, святая Инквизиция и ее костры, гонения евреев через века, Варфоломеевская ночь, в которую одни верующие резали других за то, что они, по мнению палачей, не так веровали. Кровь... Кровь... Во имя добра и справедливости, разумеется. Не забывайте, что на пряжках эсэсовцев, обслуживавших печи крематориев, на эфесах их кинжалов, умело перерезавших глотки невинных жертв, значилось, что с ними — Бог!
На знаменах дудочников Коммуны были лозунги Равенства, Братства и Свободы. А кончилось все террором и гильотинами, Во имя добра и светлого будущего, заметьте!
И первое государство рабочих и крестьян создавалось во имя добра и справедливости. А прошло оно через лагеря, опутанные колючей проволокой, через голодное людоедство, через доносы всякого на всех, через подавление инакомыслия и психушки для тех, кто пытался рассуждать,
И дудочник с полоской вертикальных усиков над тонкими губами и с непокорной челкой над узким лбом тоже обещал своим подданным Рай. Что ж, он выполнил свое обещание ~ это могут подтвердить с небес души жертв Бабьего Яра, Майданека, Равенсбрюка, Освенцима и Маутхаузена, затопленного берлинского метро, все павшие на полях сражений грандиозной и ненужной человечеству войны, которую дудочники затеяли, как обычно, во имя добра и справедливости.
Братство, Равенство и Независимость провозгласили американские поселенцы, хлынувшие на новый материк из Старого Света. И для того чтобы эти понятия не остались абстрактными, уничтожили краснокожих хозяев принявшей их земли, выжгли дефолиантами половину Вьетнама, обрушили свою силу и мощь на десятки крошечных государств с карликовыми игрушечными армиями. Во имя, разумеется, добра и справедливости.
А толстый одутловатый дудочник в простом синем кителе руками своих послушных хулиганов уничтожил сорок миллионов своих слушателей, которые не захотели ему аккомпанировать. Очарованные его мелодиями двое дудочников из соседней горной страны, вместо того чтобы растить музыкантов, научили мальчишек своей страны искусству использовать мотыги и человеческие черепа вместо ударных инструментов, забивать гвозди между вчера еще радовавшихся красоте мира глаз. Все во имя того же добра и справедливости, будь они прокляты!
А еще один дудочник, у которого полностью отсутствовал слух, полагая себя великим пастырем и поводырем, разрушил гигантскую страну, устроил в ней резню во имя братства и справедливости, после чего принялся утверждать, что его мелодии не поняли, что не каждому дано понять гения, который мечтал о Царствии Небесном на Земле.
Таково влияние Зова.
Такова цена Веры.
И никто не знает, что случилось с детьми, уведенными Крысоловами, какие муки приняли они, — для нас уведенные дети навсегда останутся между тьмой и светом. Мрачен и сер лишенный Будущего город Гаммельн, в
Почему мы, мечтая о свободе, живем рабами?
Друзья, все мы не вечны. Давайте заткнем уши, чтобы не слышать очередного зова в никуда, соберем в кучу оставшиеся у нас мозги и вспомним о наших детях — еще не павших на полях никому ненужных сражений, еще не спившихся, не исколовших вены сладкой игрой в забытье, не ожесточившихся, не отчаявшихся
Ведь мы — уходим.
Может быть, мы уже все ушли вслед за звавшими нас Крысоловами.
И именно детям принадлежит остающийся после нас фантастический мир Земли.
ДРАКОНЫ КОНФУЦИЯ
В «Исторических хрониках» Сыма Цяня находим, что Конфуций однажды пришел за советом к архивариусу или библиотекарю Лао Цзе и после встречи с ним заявил:
«Птицы летают, рыбы плавают, животные бегают. Бегающих можно поймать в западню, плавающего — сетью, а летающего стрелой. Но как быть с драконом? Я не знаю, как он мчится верхом на ветре и как взмывает в небо. Нынче я видел Лао Цзе и могу сказать, что видел дракона».
Мы знаем, что драконы громоздки и велики, что у них чудовищная морда, из которой изрыгается пламя, что они коварны и, пожалуй, кровожадны и злопамятны. Все эти наши знания никак не могут быть использованы для описания седобородого китайца, обладающего мудростью.
Отсюда следует вывод, что мы не можем представить себе Лао Цзе и ничего не знаем о нем как о специалисте и человеке.
Конфуций восхищен тем, как Лао Цзе мчится на ветре вдохновения и как мысль его взмывает в небеса воображения. Он делает это так же непринужденно и стремительно, как это делает дракон.
Теперь, выслушав Конфуция, мы знаем, что Лао Цзе был великолепным собеседником; что ум его был легок и стремителен; что остроумие и воображение никогда не покидали этого человека. Мы знаем, что Конфуций был очарован Лао Цзе как собеседником.
Какое нам дело до китайских драконов? Сыма Цянь сохранил нам своими записками образ, который в одинаковой степени не касается человека и дракона, он касается отношения мыслителя и мудреца к остроумному и блестящему собеседнику.
Надо только понять, что птиц, как и рыб, можно ловить сетью, стрела равно останавливает и летящего и бегущего по земле, а западня, сделанная умелыми руками, опасна для всего живого. Именно талант рассказчика и мудрость философа позволили Конфуцию сохранить то, что невозможно было описать привычными и простыми словами.
КАРМА БРАХМЫ
Совершенно фантастическая история о Брахме, живущем в своем дворце. После Очередной Пустоты в Истории Вселенной Брахма перерождается. Это по-прежнему Бог, но не тот, что существовал в прежнем цикле. И вот перерожденный Брахма обходит комнаты своего дворца. Совершенно пустые комнаты.
И он начинает думать о других божествах, которые могли бы быть рядом с ним и разделили бы его одиночество. И мысли его находят воплощение в других богах, которые заселяют пустые комнаты и становятся окружением Брахмы.
Вот суть буддизма: в нем нет единственного Бога, он необязателен. Есть понятие Бога как функции, определенной его кармой. Бог исчезает и перерождается. Не возрождается, а именно перерождается. Мышь — если это ее карма — станет Богом, и станет Богом в силу своей кармы пилигрим, пылящий босыми ногами по пока еще существующей земле, и станет Брахмой раджа, живущий во дворце над священным Гангом. Мы все умираем, но когда мы умираем, рождается другая сущность, наследующая нашу карму.
Будда сказал: «Подобно тому, как вода Океана имеет лишь один вкус — соли, так и мое учение имеет лишь один вкус — спасения».
Главное в его учении — четыре благородные истины и спасение. Порядок истин необязателен, обязателен их набор: страдание, причина страдания, исцеление страдания и средство его исцеления.
Следуй истинам и обрети спасение — после очередного перерождения ты станешь Брахмой, и он обретет твою карму. Останутся неизменными кармы, но не твое и его «Я».
Ошибочно понятие реинкарнации, ее вульгаризированное воплощение: после смерти твое сознание станет принадлежать чужому телу. Но после твоей смерти рождается существо, воплощающее не твое «Я», но твою карму.
Впрочем, различные буддийские течения противоречат первоисточнику: говоря о реинкарнации, они имеют в виду именно перемещение неизменяемой души из одного тела в другое.
Выражу мнение, что при этом мы, скорее всего, имеем дело с обычным человеческим желанием толкователей жить вечно.
Представь, читатель, что произошло очередное перерождение и ты — Брахма. Ты будешь по частицам осознавать свои безграничные возможности, ты будешь растить в себе фантастическую Вселенную, как это делал любой Брахма до тебя.
Кем ты заселишь окружающие тебя пустые комнаты?
О ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ СУЩНОСТИ ДЕМОНОВ
Рассматривая вопросы о чудесах, чародействе и причинах естественных явлений, Пьетро Помпонацци в далекой Болонье 1520 года опирается на «Метафизику» Аристотеля и неоплатоническую компилятивную «Книгу о причинах», составителем которой является Доменико Гундинацци. Ставя во главу всего опыт, Помпонацци приходит к выводу, что мы должны признать существование демонов не только согласно определению церкви, но и для того (и прежде всего!), чтобы объяснить многочисленные данные опыта, не имеющие разумного объяснения.
Но если естественные явления и чародейства производятся демонами, то это происходит с обязательным участием разума, поскольку демон должен желать наступления результата и осознавать пути его достижения. Оставим в стороне рассуждения о демоне, извлекающем стрелу из Сократа, которая не может быть извлечена врачом. Все это игра теософического воображения философа, вскормленного на молоке Аристотеля и Платона. Интерес представляет лишь рассуждение о том, что демон мыслит посредством своей сущности, он есть существо мыслящее и является причиной мыслимой вещи. Уже в этом мимолетном постулате кроется простор для воображения и построения фантастических невероятных конструкций.
Говоря о демонах, Помпонацци отказывает им в возможности рассуждать, следовательно, лишает их логики и возможности абстрактных построений.
Он полагает, что виды, через которые познает сущность демон, порождаются самим демоном, без какого-то первоначального значения, ибо знания возникают в нем при осознании вещи, которую он познает. И далее Помпонацци приходит к абстрактным субстанциям, посредством которых демон познает мир.
Выстраивая внешне логическую модель, Помпонацци отказывает демонам в участии в совершенных естественных явлениях и чародействе. Посредством абстрактной субстанции демоны могут создавать их, но не принимают в этих явлениях участия. Любопытно, не правда ли?
Но почему ему не приходит в голову возможность наделить демонов способностью рассуждать, создавать логические и абстрактные конструкции, делать умозаключения и в силу своего происхождения влиять на природу вещей?
Он ищет
Следует признать, либо демоны сродни человеческим существам в способности мыслить, либо каждому человеческому существу сопутствует демон, оказывающий ему посильную поддержку и помощь во всем, что касается его жизни. Пожалуй, невозможно признать, что каждому человеческому существу сопутствует один или несколько демонов. Куда легче допустить, что люди, совсем о том не подозревая, имеют демоническую сущность. Еще легче допустить, что демоны есть и обладают человеческой сущностью.
Объясняя природные явления и чародейства физическими законами, приводя их в соответствие с уже существующими законами или открывая для их объяснений новые, мы низводим сущность демонов до человеческой.
Вот только возможность существования абстрактной субстанции, пронизывающей всю Вселенную, возможность получать информацию извне продолжает будоражить воображение человечества.
Мы начинаем бормотать о едином информационном поле, о материальной и нематериальной среде, не понимая, что с этими рассуждениями готовы безоговорочно признать существование Бога.
Мы веруем или готовы уверовать в Бога и еще не подозреваем. что над каждым человеческим существом, над всем человеческим обществом, да что там говорить — над всей нашей Вселенной, в которой мы пока еще подобны слепым котятам, распростер свои незримые крылья демон Помпонацци.
АД ВООБРАЖЕНИЯ
Если ересиархи не лгут, то Ад живет в нас.
Мы даже не подозреваем о его существовании, пока тонкая перегородка отделяет душу от обиталища страданий. Собственно, обиталищем страданий является сама человеческая душа, Ад — это зеркало, в котором мы отражаемся в виде совести.
Разумеется, что отражение, являющееся Адом, совсем не похоже на населенный рогатыми и хвостатыми чудовищами мир, в котором безуспешно макают в серу и смолу лишенные плоти души, а в свободное время отправляются скупать души грешников — то, чему в зазеркальном мире, если он обладает хоть какими-то реальными чертами, нет никакого применения. Воображаемый Ад совсем не похож на Ад Воображения, как не похож освоенный лесорубами участок на девственную чащу, еще не знавшую топора. Ад Воображения не приемлет демонов и нечисти разного рода, он сам их создает. Если в Воображаемом Аде нечисть играет самоценную роль, выступая той объективной реальностью, которая обеспечивает своим существованием муки грешных душ, то в Аду Воображения она является необязательным порождением фантазии грешной души, и чем ярче фантазии, тем реальнее и мучительнее претерпеваемые душой страдания. Впрочем, Ад Воображения способен причинить душе муки, не ставя их следствием действий нечистой силы. То, что необходимо Воображаемому Аду, совсем необязательная реалия для Ада Воображения.
Часто еще при жизни мы обретаем Ад, и горечь его обретения исчезает лишь с освобождением души, в которой этот Ад живет.
Говоря иначе, Воображаемый Ад Данте Алигьери есть Ад Воображения, но лишь для самого Данте. Для нас остальных это лишь иллюстрация его богатого воображения, которая способна, пожалуй, лишь испугать нас, но не ввергнуть в муки. Адское пламя обжигает лишь душу самого Данте, остальным оно высвечивает очередной Воображаемый Ад.
Он ужасен, но не опасен.
Для всех, кроме Данте.
Существа из Зазеркалья стучатся в каждую единичную душу.
Закрыв глаза, попробуйте на ощупь своего воображения определить толщину барьера, отделяющего ваш разум от собственного Ада, называемого иначе зеркалом совести.
Истинный Ад всегда создан совестливыми людьми.
Отсюда следует логичный вывод, который пугает своей безнадежностью.
Ад ужасен, но не опасен.
Для всех, кроме обладающего совестью Человека.
И в этом случае теряется весь смысл придуманных святошами адских мук. Может ли испугать придуманный Ад того, кто действительно носит его в своей обнаженной душе?
ПАРОМЩИК
В этот день работы было немного.
Несколькими мощными гребками он подогнал ладью к берегу, выбрался из нее, закрепил веревку и поднялся к дереву, служившему ему ночным убежищем. Близлежащую деревню заволокло туманом, впрочем, он в эту деревню никогда и не ходил — что делать обреченному среди безразличных?
В дупле дерева стоял пифос с молоком, в кусок холста завернут серый ноздреватый хлеб. Паромщик никогда не задумывался, откуда берутся эти подношения, и не стремился увидеть приносившего их человека. Да и времени на это не хватало, надо было перевозить пассажиров.
В бесформенном гнезде на толстой нижней ветке что-то запищало. Паромщик оставил молоко, приподнялся, заглядывая в ломкое переплетение сухих веток и травы. Так и есть — у гарпии появилось пополнение. Маленький, еще не обсохший детеныш гарпии глупо таращил глаза, плаксиво разевая крошечный рот, а сама мамаша сидела рядом, впившись в морщинистую кожу дерева когтистыми узловатыми лапами. Из перьев на груди молочно белела высокая женская грудь. Гарпия посмотрела на паромщика неодобрительно, но спокойно, и даже позволила ему провести пальцами по липкому пуху крыльев детеныша. Обычно крикливая и яростная, гарпия сейчас была тихой и умиротворенной, как каждая молодая мать, осчастливившая мир появлением потомства.
Сев на траву, паромщик вновь принялся за еду. Вот и у гарпии появилось потомство, внеся какое-то разнообразие в их устоявшуюся размеренную вечную жизнь.
Он пил молоко и смотрел на реку. Черные воды реки были скрыты белесым, расползающимся на клочья туманом. На противоположном берегу среди серых зарослей асфодели невидимый грешник тонко и жалобно плакал и причитал на латыни. Неприкаянные тени все еще брели к скале Миноса, определявшего им круг Ада.
Рядом в траве завозились, кто-то заскулил, но не жалостливо или обидчиво, а скорее для того, чтобы привлечь к себе внимание. Паромщик разгреб траву и из нее выполз щенок цербера.
Маленький и беспомощный, он тыкался блестящими холодными носами сразу в три стороны. Видно было, что щенку страшно и для того, чтобы справиться со своим страхом, щенок неумело пытался пугать окружающих дымом из маленьких розовато-черных пастей. Получалось забавно и совсем не страшно. Паромщик почесал щенку нежное розовое брюшко, и тот с радостным повизгиванием сделал на траве маленькую лужицу, а потом свернулся у ног паромщика, безуспешно пытаясь спрятать у теплого живота сразу три лобастые головки.
Харон погладил щенка, пожелал спокойной ночи сварливо ругающей детеныша гарпии и устроился на траве под молчаливой черной листвой.
«Не забыть бы завтра отвезти щенка на тот берег, — погружаясь в дрему, подумал он. — Мамаша, наверное, уже весь берег избегала».
Гарпия завозилась в гнезде, сонно захныкал малыш, и гарпия принялась что-то напевать ему — немелодично, варварски, но нежно.
Следовало выспаться.
Наутро предстояло много работы. Всегда бывает много работы, если кто-то
ЕВАНГЕЛИЕ ОТ САТАНЫ, ГЛАВА ПЯТАЯ
1. Увидев Народ, Он взошел на гору; и когда сел, приступили к Нему ученики Его.
2. И Он учил их, говоря:
3. Блаженны сытые, ибо они сыты и их есть Царствие Мое на Земле, и стоит ли дожидаться смерти, чтобы уверовать в истину сытости?
4. Блаженны злорадствующие и смеющиеся, ибо не о чем им грустить и рыдать, и они веселы, пусть и несчастьем человеческим.
5. Блаженны наглые, ибо все достается им по праву сильного, и не о чем им просить, разве что еще большей наглости.
6. Блаженны алчущие лжи, ибо ложь — это то, что скрывает горькую Истину, кому же нужна истина, причиняющая боль и страдание?
7. Блаженны не прощающие никому, ибо самое сладкое на Земле — это месть. Кто откажет себе в праве требовать око за око и кровь за кровь?
8. Блаженны грязные помыслами, ибо живут дольше чистых и непорочных, похоть срою удовлетворяя, и счастливы бывают жизнью своей, нежели прочие.
9. Блаженны воюющие, воистину они воины Истины и чисто пламя, обжигающее их, ибо это пламя самого Ада.
10. Блаженны изрекающие ложь, ибо их есть Царствие Мое. Ложь, произнесенная в защиту, всегда Благо.
11. Блаженны те, кого гонят и злословят за Меня, ибо им буду защитой.
12. Вы — соль земли, ибо исторгнуты из глаз обиженных, видевших боль и страдания, и сами исторгали эти слезы и знаете Истину.
13. Вы — гибель Мира. Не может укрыться стоящий на Горе народ от пламени Бездны.
14. Я пришел, чтобы нарушить все законы, созданные людьми и пророками, попробуйте со мной узнать сладость Греха.
15. Нет ничего слаще, чем нарушать установленные кем-то запреты. Не быть запретам, говорю Я, закон для кротких и боязливых, и нет законов для верующих в Меня.
Я открою вам Мир, имя которому Бездна. Истинно говорю, каждый праведник будет наказан праведной жизнью земной и тоскою Рая, и наказан будет весь их род до десятого колена.
16. Не подлежат суду убившие во славу Мою. В безднах Ада оберегу их от бедствий и гнева Господня.
17. Есть сладость во гневе на брата своего и родственников ближайших, есть сладость во гневе на каждого постороннего, и кто протянет им руку с миррой, тому надлежит быть проклятым и не сберечь душу ему и тело ему не сберечь от кары десницы Моей.
18. Если дозволительно Богу гневаться на созданий своих, почему же лишает он этого права их?
Нет перемирия с соперниками, ибо перемирие лишает побед, а что слаще победы, одержанной в поединке?
Истинно говорю, познай сладость Победы, потому что и Бог знает сладость Побед. Вправе ли Он лишать соперничества созданий своих?
Я говорю вам — счастье в борьбе.
19. Всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействует с ней в сердце своем.
И это верно, потому что прелюбодеянием продолжается род человеческий, и нет наслаждения, сравнимого с обладанием женщиной. Овладей женщиной и ты познаешь наслаждение, недоступное ангелам. Потому следят за помыслами вашими агнцы божьи, что сами лишены возможности любить плотски.
Бог же и тот согрешил, а, согрешив, не раскаялся.
20. Преступай обеты и не исполняй клятв своих. Ибо они немногого стоят. Выбирай, что выгодно тебе, и помни, что клятва — это ложь, которая скрывает истинное. Она всею только способ достижения желаемого.
Клянись и не исполняй.
21 Просящему не давай, ибо не может он взять силой. Состояния создаются властью и силой. Лишенные власти и силы всею лишь стадо баранов и имущество им ни к чему.
22. Не люби никого, кроме себя самого, ибо любовь порождает жалость, которая губит. Врагов своих ненавидь.
Достойно преклонить колена перед сильным и не стоит внимания слабый; разве обращаете вы внимание на муравья, ползущего по тропе, разве не убьете змею, преграждающую вам дорогу; если рыбы в глубинах, звери в лесах, птицы в небесах существуют для вашего пропитания, так не должен ли слабый служить тому, кто взбирается на вершину пирамиды?
23. Попавшему в непогоду, кому более нужна милоть — сильному, чтобы продолжить путь, или слабому, чтобы под нею замерзнуть?
24. И когда вы посмотрите вокруг, увидите, что так живет мир.
Колос и сорняк состязаются в движении к солнцу; кто из хищников добровольно живет травою, отказавшись от крови?
Выживает сильнейший, и сильнейший занимает достойное место под солнцем, и солнце сильнейшему светит не так, как прочим.
25. Сильнейший имеет право, слабейшему остаются обязанности.
26. Мир, устроенный Богом, живет по закону Зверя, не надлежит ли и вам жить так?
27. Уверуйте в Зверя и обретете вы Ад, будет он жить в душах ваших.
28. Истинно говорю, уверуйте в меня и обретете вечное беспокойство, которым развивается все.
29. Бог ищет ягнят; обратитесь же в хищного Зверя и наследуйте Злу, ибо только оно сделает вас Человеком!
Именно этими заповедями живут в действительности те, кто уверовал в Христа или просто считает, что искренне верят в богов. Подойдите к окну и включите телевизор. Посмотрели? Теперь закройте глаза и больше никогда их не открывайте.
Этот мир не нуждается в зрячих.
Этому миру нужны уверовавшие.
ВСЕЛЕННАЯ ГУТЕНБЕРГА
Книга — слепок с жизни, аккумулирующий опыт и знания общества, и в лучших своих образцах — буквенное воспроизведение общества, человека, общественных связей, человеческих поступков, мыслей и эмоционально-нравственных построений.
Представим себе, что с лица Земли исчезли люди. В опустевшем мире будет продолжаться человеческая жизнь, пока не выгорят или не исчезнут страницы когда-то созданных книг, рожденные человеческим воображением герои будут жить, и жизнь их будет мало отличаться от нашей. Одиссей будет странствовать в поисках своей Итаки, Блудный Сын возвращаться к порогу когда-то покинутого дома, и будет лить слезы по погибшим детям своим Скорбящая Мать, будет красться в ночи и обдуривать свои жуткие планы Джек Потрошитель, раскуривать свою трубку ищущий разгадку преступной тайны Шерлок Холмс; и простодушный Робинзон в тысячестраничный раз потрясенно замрет перед отпечатком босой ноги на мокром песке своего необитаемого острова. Будет рваться в бой с ветряными мельницами Странствующий Рыцарь, Д’Артаньян и его друзья будут проливать свою кровь во славу дам и благородной королевы, многочисленные председатели колхозов и рабочие, рожденные соцреализмом, продолжат честно отрабатывать гонорары, когда-то выплаченные канувшим в небытие авторам, рассуждая об увеличении удоев, повышении качества проката и размышляя о духовных вершинах так и не наступившего светлого
Пред нами новое построение Мира, рожденное звездами письменности, — относительно вечная Вселенная, в которой однажды описанное человечество существует одновременно в различных общественно-экономических формациях, в которой строители египетских пирамид наблюдают за движением по небу орбитальных станций, а с них в свою очередь наблюдают за возвращением со звезд. Эта Вселенная одновременно заключает в себе все достоинства и пороки ушедшей в небытие человеческой цивилизации. Она покоится на трудах астрономов, геологов, физиков, биологов, социологов, фундаментальных трудах о мире, обществе и человеке, рассматривая их самые незначительные особенности, — от решительности Спартака и невротических склонностей Гитлера до процентного соотношения евреев в Польше ко всему остальному населению или содержания минеральных веществ в водах Боржоми.
Галактика этой Вселенной складывается из миллионов звездных имен разной величины и светимости, из миллиардов томов, составляющих Библиотеку. За поворотом открываются страны — свернешь налево, и тебя ожидает галантная Франция, рядом тускло светит переплетами холодная Скандинавия, а сделай несколько десятков шагов и ты услышишь, как шумно и многоголосо ссорится, торгуется, молится и ликует богатейшая испаноязычная литература. Новый поворот — и открывается Америка, грохочущий тамтамами Африканский континент, где-то за дверями сонно дремлет никем до конца не познанный Восток. Еще чуть дальше вообще открываются взгляду галактические дали с болотами Яйлы и Пандоры, небожителями Альтаира и змеевидными веганками, грустными Видящими Суть Вещей, мыслящими Океанами и живыми степлтоновскими звездами.
Вселенная существует, пока существует Библиотека. Может быть, философы правы и все мы — живущие и умершие — всего лишь строка в написанной или еще пишущейся кем-то Книге. Кажется, еще Блуа заменил, что мы — слова Книги, которая пишется вечно и единственно верна, потому что она и есть Мир. Если он прав, то Библиотеку, как и Вселенную, можно обозначить в буквой Эн-зоф, обозначающей бесконечность, и которую можно изобразить горизонтально лежащей восьмеркой, этим странным одноповерхностным и безнадежно безвариантным миром Мебиуса.
ЛЕТУЧИЙ ГОЛЛАНДЕЦ
Один фламандский эрудит долгое время собирал известия о появлениях Летучего Голландца в разных частях мира начиная с 1614 года. Эрудита этого звали Михель Ван дер Веен, он являлся учеником знаменитого Хайзинги, и этого сказанного о нем будет достаточно. Разумеется, что пользовался он европейскими источниками, поэтому информация, собранная Ван дер Вееном, что естественно и неудивительно, является неполной. Наша цель восполнить досадные пробелы и дополнить историю Летучего Голландца тем, что ранее было сокрыто временем и, казалось бы, безвестно и навсегда кануло в Лету.
Нет сомнений, что капитан ван Страатен был голландцем. На это явно указывает его прозвище, постепенно ставшее нарицательным именем корабля, на котором он плавал, а возможно, и плавает по сей день.
Источники утверждают, что у Голландца трехмачтовый черный бриг, по палубе которого пляшут желтые огни. Уходя в море, бриг снова становится тем, что он есть, — призраком с командой из мертвецов, пугающим корабли губительностью встреч с ним. Можно представить себе бушующий океан у непокорного мыса, заливающий дряхлую палубу корабля солеными потоками, ревущие ветра, разрывающие ветхую ткань парусов, и хрипящего капитана, все еще пытающегося выполнить ту страшную клятву, за которую его так немилосердно покарало небо.
Обогнуть мыс Горн в разгар бурь!
Капитаны сходятся на том, что ван Страатен был немного не в себе. Излишняя самоуверенность капитана погубила команду брига. Белые паруса на высоких мачтах, окутанные огнями святого Эльма, навсегда скрылись в кипящих волнах, лижущих низкие тучи. Капитан и его команда, казалось, бесследно исчезли.
Исчезли?
Начало XVIII века. Торговая Генуя. Старый лигурийский капитан узнает в голландце, приведшем корабль в порт, капитана, с которым он пил в лиссабонских тавернах в 1689 году. Через сорок два года Голландец все так же молод, упрям и нервно меланхоличен. Разумеется, поползли слухи о колдовстве, и это заставило Голландца уйти ночью в штормовое море. Прибывшая в порт стража увидела только белеющие на горизонте паруса.
Капитан, узнавший Голландца, рассказывает в таверне о посещении брига, паруса которого истлели, а команда состоит из скелетов. Раз в семь лет корабль подходит к берегу, и команда на сорок восемь склянок становится обычными людьми. Ван Страатен и его команда могли получить прощение, если бы ван Страатен встретил за это время на берегу верную и большую любовь, о которой мечтают моряки. Ему не верят, его поднимают на смех, взбешенный капитан обещает доказать свою правоту и утром следующего дня его находят повешенным на рее нок-мачты собственного корабля. Моряки судачат, что капитан устыдился собственного вранья, хотя сомнительно, чтобы травленый морской волк мог испытывать смущение и неудобства, ведь множество морских рассказов указывает на склонность моряков к неоправданным фантазиям.
Постепенно история забывается.
Однако в 1718 году Голландца видят жители Сен-Мало, где он соблазняет дочь советника Палаты счетов. Девушка сходит с ума и умирает с криками о человеке, «который обжигает». В бреду она зовет капитана, она умирает с его именем на устах.
Ван дер Веену неизвестно, что в 1722 году на Белом море в районе Заячьей губы голландский бриг спасает поморских рыбаков, попавших на своей шкуне в шторм. Шкипер шкуны Миша Лисовой рассказывает о своей встрече с молодым чернобородым красавцем, который был капитаном брига. Лисовой называет его Ванстратовым. Только неискушенный слушатель, никогда не слышавший о Летучем Голландце, не увидит в этом русифицированном шкипером имени фамилию голландского моряка. Для поморов их вынужденное плавание на корабле мертвецов заканчивается благополучно, но вот для жительницы Соломбалы Меланьи Шергиной встреча с капитаном явилась трагедией — вместе с бригом она исчезла, чтобы через год объявиться в Кронштадте в безумном состоянии. Ее рассказы о человеке, который обжигает, об истлевших парусах и мертвецах, эти паруса поднимающих, вызывают естественное недоверие, и только усердие писаря канцелярии коменданта порта Куницына, записки которого найдены в императорской кунсткамере Санктъ-Петербурга в начале 90-х годов XX века, позволяет нам узнать об этом случае. Судьба Меланьи Шергиной покрыта мраком безвестности, она всего лишь верстовой столбик многовековой истории капитана ван Страатена и его уплывшего в легенды корабля.
В 1736 году «Летучий Голландец», как стали именовать ван
1743 год — Голландца видят на побережье Черного моря. Вначале он появляется в Турции, там его обвиняют в черной магии, под покровом ночи Голландец бежит, чтобы объявиться в Бахчисарае. Но и там его преследуют неудачи. Более того, турецкие корабли преследуют бриг капитана Страатена, выйдя на расстояние пушечного выстрела, турки с ужасом обнаруживают, что перед ними призрак — ядра прошивают неведомый бриг, не причиняя кораблю и его команде каких-либо видимых неудобств. Сведений о пострадавших женщинах не сохранилось, но можно не сомневаться, что и здесь чернобородый и ничуть не изменившийся за годы странствий капитан разбил не одно женское сердце.
И все это время моряки встречают в океане странный корабль. Издалека он кажется обветшавшим и заброшенным, но по мере приближения истлевшие паруса кажутся новыми, жутковатая команда корабля превращается в приветливых моряков, а на борт встречного корабля летит мешок с письмами, адресаты которых давно уже преданы земле. И это неудивительно — приобщенные к Вечности моряки с «Летучего Голландца» не могут свыкнуться со смертью родных.
Проходит некоторое время, и Голландца видят в Неаполе. Идет 1751 год. Голландец соблазняет молодую красивую аристократку и дерется на шпагах с мужем и двумя братьями красотки. Разумеется, что простые смертные проигрывают Голландцу свой последний поединок. Их хоронят с почестями. Сразу после этого влюбившаяся в капитана аристократка исчезает неведомо куда. Но и здесь, по-видимому, капитана ван Страатена преследует неудача — странствия его продолжаются, за семь лет еще дважды повторяется безуспешная попытка обогнуть мыс Горн. Капитан ищет верной любви и не находит ее. Мудрено найти верную и вечную любовь за сорок восемь склянок!
До 1779 года о Голландце ничего не слышно, но в этот год он появляется в Лондоне — богатый и независимый, поражающий воображение окружающих. У лавочника он покупает роскошно отделанные пистолеты, но деньги, полученные от Голландца, обжигают руку купца. Пока он приходит в себя, Голландец очаровывает его красивую жену и исчезает, чтобы никогда больше не появиться в британской столице. Женщина, огорченная исчезновением любовника, сходит с ума. Днями она пропадает на побережье, всматриваясь в морскую даль, — не мелькнут ли среди бескрайнего простора знакомые паруса.
Клод Габен де ла Томьер, бывший секретарь Фуше, встречается с Голландцем в Любеке в 1819 году и даже имеет с ним беседу. Речь идет о похищении Наполеона, томящегося в заключении на острове Святой Елены, и доставке его в Бордо. Во Франции все готово к триумфальному возвращению императора. Голландец ставит три условия: император поднимется на корабль один, все время рейса пробудет с завязанными глазами; моряк не требует богатства, он требует в жены внучку Габена — красивейшую невесту Франции. Пока идет переписка и все устраивается, Голландец уплывает. Очередная встреча происходит через год в Марселе, но к тому времени Габен уже мертв, а его внучка обвенчана с каким-то кавалергардом.
Именно от Клода Габена стала известна история Голландца.
Согласно изложенной им легенде, Голландец является неприкаянным мореплавателем, чей трехмачтовый парусник с командой призраков и грудой сокровищ носится по волнам мировых океанов. Капитан проклят за богохульство при попытке обогнуть мыс Горн. Действительно, раз в семь лет Голландец может ступить на землю — он надеется встретить женщину, которая полюбит скитальца, и тогда кончится власть заклятия: отверженный капитан и его команда обретут долгожданный покой. Сразу же вставал вопрос о достоверности рассказа де ла Томьера, ведь от встречи с Голландцем в Любеке до его повторного появления в Марселе истек только год, а не семь предусмотренных проклятием лет. Клод Габен де ла Томьер искусно обходит этот риф подобно многоопытному моряку (чувствуется выучка Фуше!) — оказывается, в Любеке встреча с Голландцем состоялась на его паруснике, а на берег Голландец не сходил. Некоторые сомнения возникают от чересчур достоверного описания огней святого Эльма, плясавших на вантах парусника. Отнесем это к излишней живости фантазии графа, нам же важна сама история — и только.
Еще один ученик Хайзинги — Карло Кордье собрал сведения, касающиеся Il vascello fantasma, и приводит при этом много сведений о появлениях Голландца. Вновь звучит легенда, уже однажды рассказанная другими. Теперь в нее, однако, добавляются краски.
Повторяя историю Клода Габена де ла Томьера, Кордье оживляет ее великолепным рассказом о прекрасной умалишенной девочке, которая изумленно твердит, распахивая свои огромные изумрудные глаза:
— Я вечно буду любить Голландца! Я умру за него!
Как это перекликается с предыдущими рассказами, придавая им достоверность и переводя историю о Летучем Голландце из разряда романтического мифа в разряд историй, имеющих, несмотря на свою мистическую основу, вполне реальный и достоверный вкус.
На вопросы о своем происхождении и родителях девочка отвечает:
— Я родилась из морских бурь!
После исчезновения Голландца девочка оказывается в приюте для умалишенных. Перед смертью память возвращается к ней и девочка, схватив сиделку за руку, умирает со словами:
— Мама! Моя мамочка!
В 1928 году «Летучий Голландец» видят на рейдах Норвегии. Были ли в этой стране у капитана ван Страатена связи с женщинами, история умалчивает. Сдержанность суровых норвежцев общеизвестна.
После этого, как ни странно, сведений о «Летучем Голландце» нет. И это тем более странно, что судоходство стало более оживленным, более того, с конца семидесятых годов за океаном ведется активное наблюдение из космоса, но следов таинственного черного книга никто не наблюдал.
Одно из двух — либо капитан ван Страатен преодолел проклятие и обогнул-таки мыс Горн, либо он нашел свою любовь на берегу. Второе во времена падения нравов кажется сомнительным, первое — невозможно, ибо небеса не знают прощения. Косвенно в решении вопроса по второму варианту нас убеждают изыскания Олафа Кеслинга, который обнаружил, что согласно домовым книгам некий ван Страатен с супругой проживали с 1961 по 1972 год в пригороде Роттердама, причем ван Страатен значился моряком, а его супруга Дафнис ван Страатен, в девичестве Георгидес, значилась уроженкой Греции. Оба они прибыли с Антильских островов. Кеслинг не поленился провести дальнейшую проверку, которая дала сенсационный результат, — на Антильских
Но все-таки какова справедливость небес — за грехи капитана ван Страатена на протяжении столетий расплачивались безумием и смертью безвинные женщины, которые к своему сожалению так и не сумели полюбить человека, на котором лежал рок проклятия. Тем приятнее верить, что в жизни еще есть место любви с первого взгляда, для которой не существует препятствий в виде возраста и языка, и есть женщины, которые с головой точно в темный омут бросаются любить незнакомца, тем самым спасая невинных людей, которые обрели печальное бессмертие вследствие несдержанности и горячности своего упрямого капитана.
Хочется думать, что все моряки в конце концов обрели спасение, и старая латинская поговорка верна — amor vincit omnia, любовь и в самом деле однажды побеждает все.
СТРАСТНАЯ НЕДЕЛЯ
В утро этого дня он вышел из дома, увидел ленивые волны, накатывающиеся на пресный песок пляжа, услышал крики чаек, кружащихся у одноглазого циклопа маяка, и, вдохнув горьковато-соленый, пахнущий винной пробкой воздух, понял, что ему пора.
В полдень он уже уехал на север.
Невидимая спираль раскручивалась в его душе вместе с серпантином шоссе и превращала Сферетти в получивший команду механизм.
Ближе к вечеру он ужинал в горной деревушке Пиерра де Ла Чеза, где изумительно готовили пиццу с грибами. Хозяин пиццерии — толстяк с бритой головой и черной уродливой бородкой — встретил его как старого знакомого, хотя Сферетти мог поклясться всеми святыми, что никогда не видел его.
Оставив машину на попечение хозяина, Сферетти прошел на деревенский вокзал. Красные кирпичные стены здания были скрыты крупными ладонеобразными листьями дикого винограда, и уже в поезде Сферетти почувствовал, как просыпается в нем кто-то еще незнакомый, но уже неумолимо и властно подчиняющий себе его тело.
Вместе с тем Сферетти все еще пытался ответить себе на вопрос, что заставило ею бросить привычную размеренную жизнь, отложить все намеченные дела и отправиться в горы в гремящем вагончике пригородного поезда, идущего в Буа Тресси.
Не нашел он ответа на этот вопрос и когда уже шел по узкой петляющей среди каменных глыб тропе навстречу беспощадному и ослепительному блеску снежного перевала.
С каждым шагом, с каждым глотком сладкого горного воздуха Сферетти преображался. Исчезли сутуловатость и неуклюжесть городского жителя, шаг стал размашистым и уверенным, цепким и внимательным взгляд, а ноздри трепетали, жадно вдыхая запахи камня, свежей земли и альпийских трав, не знающих копыт скота.
У маленького озера с голубой ледяной водой он присел, чтобы умыться, и увидел в дрожащем зеркале воды незнакомого ему человека с жестким безжалостным лицом и взглядом, от которого стремительно стучало сердце.
Умывшись, Сферетти подошел к расщелине в скале, извлек из нее мятый грязный хитон и остро пахнущую овчинную милоть. Облачившись в эти влажные одежды, Сферетти почувствовал невероятное облегчение, словно он и в самом деле становился самим собой.
К вечеру он поднялся так высоко, что стало трудно дышать.
Тени лежали в долине, куда ему предстояло спуститься, и на дне долины свинцово поблескивало круглое озеро, рядом с которым на ровном каменном плато высилось неразличимое в сумерках сооружение, при виде которого Сферетти вдруг осознал, что он в конце пути.
Он спустился к озеру. От воды доносилось легкое шипение, словно открыли бутылку шампанского, и на ровной недвижимой поверхности ее лопались бесчисленные газовые пузырьки.
Пахло серой.
Сферетти протиснулся в расщелину скалы. Сразу от входа она превращалась в просторную пещеру, освещенную странным рассеянным светом, который, казалось, сочился из стен. В центре пещеры был сложен костер и рядом с костром чернела шкура огромного козла.
Сферетти разжег огонь и присел на шкуру, протягивая к трепещущему пламени озябшие руки. На мгновение в нем снова проснулся пугливый городской житель, спрашивающий себя, что он делает к этой продуваемой горными ветрами долине, полной безнадежной тоски и печального одиночества
Костер горел и через час, и через два, он продолжал горсть и в преддверии холодного утра, высвечивая скорчившееся на черной шерсти тело.
Утро разгоралось, как надежда человеческой души, и когда холодные звезды, равнодушно взирающие на человеческую суету и могилы, начали гаснуть. Сферетти выбрался из пещеры и увидел каменный трон, над которым стремительно синело пронзительное горное небо.
Вода в озере бурлила, словно кто-то медленно и тяжело продирался сквозь ее темную толщу. Сферетти был спокоен. Теперь он знал, что произойдет через несколько минут. Это происходило ежегодно в один и тот же день вот уже две тысячи лет и было неотвратимым, как ползущие с севера ледники, как смена дня и ночи, как тщета человеческой жизни с обязательной точкой смерти в конце.
Ударили фонтаны в высокие небеса, закипела вода, и из воды показался Он — Великий Князь Тьмы.
Треснули горы, осыпаясь грохочущими лавинами; вспыхнули воды озера; послышался ликующий вой горных демонов.
Сатана бережно усадил на Трон обросшего илом чернолицего мертвеца, пустые глазницы которого бестрепетно взирали на долину и озеро, на замерзшее небо, на застывшего подле Трона человека, на всю пустоту и горечь земной жизни.
— Пора, — сказал Сатана. — Иди и исполни свой долг!
Распятому мало было обречь его на вечные странствия. Он заставил его каждый год в воскресенье страстной недели выполнять эту горькую и страшную обязанность. Именно она гнала его к подножию Трона, на котором восседал Умывший руки. Выполнив свою обязанность, странствующий никогда не вернется в прежний мир. В этот день к нему возвращается память, которая живет до заката. С закатом завершится очередной жизненный круг и исполнивший обязанности уйдет в мир другим человеком, ведя отсчет нового витка странствий, начавшихся с проклятия того, кто был распят на Голгофе.
Агасфер судорожно вздохнул, и вздох этот был стоном сердца, осознавшего боль и пустоту вечности. Он поднял потемневший от времени медный тазик, в котором плескалась вода, поднялся по каменным ступеням и поднес тазик восседающему на троне мертвецу.
Поднес и застыл в покорном ожидании, когда Понтий Пилат опустит в тазик свои костлявые, лишенные плоти пальцы.
ПОВЕЛИТЕЛЬ АДА
1
Полутемная сцена.
Из глубины сцены движется горящая свеча. Она приближается, и становится видно, что ее несет монах
Некоторое время монах смотрит в зал.
— Тьма живет в душе человека, — говорит он. — Тьма и страх.
Сцена первая
Монастырская келья. При свете свечей видны грубый стол и не менее грубые табуреты. Над столом горит лампада. На одном из табуретов, сгорбившись, сидит монах. Второй монах — щуплый и невысокий — стоит у стены. Его поза чем-то неуловимым напоминает распятие.
— И тогда я упал к ее ногам, — говорит монах, стоящий у стены. — Упал к ее ногам и признался, что люблю ее. Я сказал, что не могу жить без нее, что каждое утро вслушиваюсь в звуки шагов по аллее, и что звук ее шагов я могу отличить от миллионов других, к которым я равнодушен.
— И что она? — спрашивает второй монах.
— Она смеялась... — монах у стены делает жесткий взмах рукой. — Она смеялась, Санта. Мне было стыдно, оттого что я стоял на коленях, слушая этот издевательский смех. Она посмеялась над моими чувствами, Санта. Может ли быть что-то ужаснее и унизительнее?
— Ты отомстил, — утвердительно спрашивает второй монах. — Разумеется, ты славно отомстил!
— Я бежал, — вздыхая, говорит рассказчик. — Мне было стыдно и страшно, я боялся, что не сумею сдержаться. Но сначала убежала она с мавром. Говорят, у них родились черные дети. Черные, Санта, как уголь преисподней. И я убежал сюда, в монастырь. Поначалу мне не хотелось видеть людей, потом я начал находить утешение в одиночестве. Раны быстрее зарастают, когда на них не сыплют соль. Да и Бог гораздо охотнее слушает жалобы одного, нежели славословия хором.
Он отделяется от стены, садится на табурет, наливает себе вина из глиняного кувшина и выпивает. Свечи освещают его бледное лицо со сжатыми губами.
— Это смеялась не она, — говорит монах. — Мария имеет нежную душу, она бы не посмела смеяться над моими нежными чувствами. Ее устами смеялся дьявол, Санта. Я точно знаю, это был дьявол! И именно он подвиг ее на побег с мавром.
Он опускает голову так, что видна его тонзура.
— Это был дьявол, Санта, — жестко говорит он. — В каждой женщине живет дьявол. Иногда он берет верх и тогда женщина превращается в ведьму.
Я написал королю. Я знаю, что мы должны делать, Санта. Если мы не будем бороться с нечистым, то он захватит весь мир. Он овладеет верующими душами. Может случиться так, что епископ начнет хохотать при причастии, кардинал взвизгнет и забьется в падучей на исповеди, и даже распятие пойдет в пляс перед верующими. А все потому, что люди отказываются от борьбы с лукавым. А мы должны преградить ему путь в наш мир.
— Это в тебе говорит плоть, — вздыхает монах по имени Санта. — Забудь о женщинах, монастырские стены — неподходящее место для вздыханий о несбывшейся любви. В тебе живет ненависть, но ты должен заменить ее кротостью. Любовь к женщине преходяща, вечна лишь любовь к нашему Создателю. Отрекись от мира, Томазо, обратись к Богу, он поможет тебе.
— Дядя Хуан учил меня иному, — поднимает голос Томазо. — Он учил меня бороться со злом. Он приговорил к сожжению презренного разбойника Яна Гуса. «Сынок, — говорил он. — Нет более сладкого занятия для мужчины, чем раздавить врага и услышать, как трещат под ногой его кости». Но я не признаю личного мщения, я хочу бороться с вселенским злом, Санта, и наш Господь в этом будет мне покровителем.
Он встает и, сгорбившись, делает по келье несколько шагов.
— Здесь, в Вальядолиде, — говорит он задумчиво, — начнется борьба с нечистыми, хулящими и обманывающими нашего небесного Господина.
Внезапно гаснет одна из свечей.
— Господь дает мне знак, — говорит монах Томазо. — Богу угодны мои мысли, эрго, ему придутся по вкусу и мои действия.
— Говорят, тебе предлагалось немало заманчивых и высоких постов? — спрашивает монах Санта. — Но ты отказывался от них. Разве это правильно? Кто более достоин донести до людей божественные истины — простой книгочей или приор?
— Господу безразлично общественное положение человека, — говорит монах Томазо. — Он вслушивается в мысли человека, он смотрит, в унисон ли с его дыханием бьется сердце человека? И если это действительно так, Господь простирает над этим верующим свою длань и говорит: се человек, достойный говорить от моего имени.
Второй монах выходит.
Томазо садится за стол, стискивает голову руками.
— Ты прав, Санта, — глухо говорит он. — Плоть моя все еще жива. Я бичевал ее, но она выжила. Я пытался убить ее постами, но она только смеялась надо мной. Что мне делать, если я помню и — о Боже — все еще люблю! Но я не знаю, где она, моя Мария! И если я не могу наказать ее за предательство и этот смех, то Господь не откажет в милости верному рабу своему наказать ее в лице других, которых я уже ненавижу только за то, что они ее сестры!
Освещение на сцене гаснет.
2
Из темноты на зрителя движется горящая свеча.
Несущий ее монах останавливается и водит свечой перед собой, словно пытается рассмотреть сидящих в зале людей. Затем он поворачивается, пряча от зрителей свечу. Сцена погружается во мрак.
Слышен лишь негромкий голос монаха.
Что есть истина? Кто может отделить свет от тьмы, ненависть от любви? Кто проведет черту, которая станет границей между добром и злом? Можно ли преступить через свое унижение, быть отвергнутым и продолжать лелеять образ, который все время воссоздает твое воображение?
Сцена вторая
Пыточная камера.
На скамье лежит измученный человек. На стенах висят зловещие цепи. В небольшой закопченной чаше ало светятся угли, и человек в черной замызганной рясе накаливает на их жаре пыточные инструменты.
Палач угрюмо ворчит:
— Что за жизнь у палача! Нет у него никакой жизни! Каждый день пытки, каждый день этот проклятый вопросник, от которого сходишь с ума. И не дай Господь, если истязаемый умрет раньше своего признания, — займешь его место. Поневоле научишься находить радость в стонах и воплях.
Смотрит на зловещие щипцы, поднимая их из огня. Остается недовольным и кричит на
— Ленивый щенок! Раздувай меха, разве ты не видишь, что железа никак не прокалятся?! Сейчас придет отец Томазо, самое время для вечернего допроса, а мы с тобой не готовы. Или ты хочешь, чтобы нас обвинили в пособничестве слуге дьявола?
Невысокий подросток в серой рясе послушника начинает торопливо раздувать мехами пламя. Пламя разгорается, и становится видно угрюмое лицо палача. Палач качает головой:
— Проклятая работа! Но она дает деньги моей семье. Она дает деньги, будь она проклята, эта работа. И это значит, что я буду обучать этому ремеслу своего сына, а он в свою очередь будет делать палача из моего внука. С большим удовольствием я сделался бы купцом, совсем неплохо, если бы мой сын давал деньги в рост или занимался иным полезным делом вместо того, чтобы поджаривать на огне упрямца или безумца. Но нет, судьбе было угодно сделать меня пыточных дел мастером и от этого никуда не деться. Эй, малыш, принеси поножи святой мученицы Катерины! Да, которые с винтами по краям и со стальными шипами внутри. Отец Томазо уважает эту пытку, он даже предпочитает ее прочим, ибо она чаще дыбы и колеса способствует признаниям грешника...
Скрипят дверные петли, и в полумраке пыточной камеры появляется алое пятно, которое постепенно обретает человеческий силуэт. Вошедший останавливается у скамьи, пытливо вглядывается в лицо лежащего на ней человека.
— Хорошо, — скрипуче говорит отец Томазо, ибо это именно он одет в алый плащ с капюшоном. — Ты готов, палач? Трудная работа, но она угодна Господу, ибо позволяет распознать его злостных врагов среди тех, кто живет и притворяется набожным. Ты делаешь нужное дело, палач, поступай так и впредь, и ты обретешь спасение после смерти.
Потирает возбужденно руки.
— Время приступать. Плесни на него холодной водой, ученик, пусть негодяй увидит, что мы готовы услышать его исповедь. Ты меня слышишь, Сезар? Да, это я, святой отец, я пришел за твоим покаянием, сын мой. Заблудшая душа, тебе пора обратиться к Богу!
Итак, эта дьяволица разбудила в тебе похоть. Верно, Сезар? Эта ведьма так распалила тебя, что ты забыл о Боге и бросился совокупляться с ней. Расскажи нам, сколько раз это было? Расскажи, сколько своего семени ты оставлял в распутной ведьме за ночь? Испытывал ли ты при этом удовольствие? Ты молчишь, Сезар... Тебе не хочется вспоминать случившееся или ты не хочешь быть откровенным перед лицом Господа?
Человек, бессильно свесивший руки со скамьи, продолжает молчать.
Раздраженный отец Томазо поднимает его голову за волосы.
— Ты молчишь... А она давно уже во всем призналась. Она была любовницей Астарота и от него получила приказание совращать всех нестойких душою, чтобы обречь их впоследствии на адские муки.
Молчишь? Показываешь свою гордыню? Подвесь его на дыбе, палач, выверни ему суставы, заставь его почувствовать боль!
Жертву медленно подвешивают на дыбу с завернутыми за спину руками.
Истязаемый кричит.
Отец Томазо хватается за груз и повисает на нем своим маленьким худеньким телом:
— Пусть тебе станет тяжелее на величину моей души, негодяй!
Палач украдкой крестится.
— Господи! Дай мне иную работу!
3
Сцена освещена одной-единственной свечой.
Вокруг нее вьются юркие маленькие тени.
Луч света заставляет вспыхивать алое пятно в углу сцены. Бледный отец Томазо откидывает капюшон и некоторое время молча смотрит в зал.
— Кто знает больше других? — спрашивает он и сам же отвечает. — Больше других всегда знают любопытные дети и те, кто любит подсматривать в замочные скважины. Но подглядывающие взрослые любят приукрасить чужие грехи несуществующими подробностями. К тому же они сами первые кандидаты на аутодафе, ведь они воспламеняются чужим грехом и заражаются чужой страстью. Дети — вот идеальный отряд соглядатаев. Они еще не обуреваемы желаниями, поэтому не приукрашивают того, чему становятся свидетелями. Они не испорчены и потому с легкостью и удовольствием говорят правду. Они вне норм, существующих в обществе, поэтому свою обязанность доносить о чужих грехах воспринимают как увлекательную игру.
Вон они вьются около свечи чужой жизни, впитывают ее интимные подробности. Кому как не святому отцу своему донести им свои секреты?
И кто лучше святого отца может благословить их на эти поступки?
Сцена третья
Помещение, напоминающее келью и вместе с тем официальный кабинет. За дубовым столом сидит толстый монах. Перед ним на столе черная толстая книга, медная чернильница и связка заточенных гусиных перьев.
К монаху прильнул подросток и что-то увлеченно шепчет ему на ухо.
— Не части, Хуан, — раздраженно говорит монах. — Рассказывай подробно. Я хочу слышать детали!
Подросток снова принимается шептать.
— Ну? — громко удивляется монах. — И что же твой отец? Вот как? А девица? Встала перед ним на колени?
Рука монаха торопливо комкает рясу в районе паха.
— Подробнее, Хуан, — почти стонет монах. — И он ее оросил?
Слышится долгий судорожный вздох монаха.
— Ах, греховодники, — мечтательно говорит монах. — А теперь, Хуан, расскажи все это еще раз и со всеми подробностями. И не торопись, я буду записывать.
Через некоторое время он откладывает перо в сторону.
Осеняет подростка знамением.
— Да пребудут с тобой Святой дух и дева Катерина, — говорит он. — Иди, мой мальчик, и помни, что ты сослужил Церкви великую службу. Отец наш небесный никогда не забудет услуги, оказанной ему!
Подросток исчезает.
Монах шумно почесывается.
— За день выслушиваешь столько скабрезностей, — жалуется он, — что можешь стать импотентом. Экие сладкие грехи творят люди. И ведь не ведают, что будут расплачиваться за них страданиями тела и души!
Некоторое время он сидит, задумчиво почесывая пером жирный подбородок.
В дверь робко стучат.
— Войдите! — кричит монах.
В помещении появляется тонкая белокурая девочка, одетая в белое платье, символизирующее ее непорочность.
Монах оживляется.
— Габриэль? — ласково говорит он. — Здравствуй, милая, здравствуй, моя хорошая! Иди сюда! Расскажи, что ты принесла своему падре на этот раз?
Девочка садится к монаху на колени и начинает шептать ему на ухо какие-то секреты. Полная рука монаха любовно и хозяйственно оглаживает плечи девочки, постепенно спускаясь все ниже.
— Что ты говоришь! — монах сжимает лапой худенькие бедра девочки. — Карлик под юбкой? Положительно, это не женщина, а бездна порока... А ты разговаривала с карликом? Что он делает там, под юбкой? Уж не штопает ли он в темноте чулки этой негодницы, не играется ли ее подвязками?
Монах стонет.
— Милое дитя, — звучно говорит он. — Ты еще многого не знаешь о жизни. Я думаю, настало время поговорить более откровенно.
Торопливо задувает свечу.
— Что вы делаете, падре? — слышится удивленный, но полный любопытства голос девочки. — Что вы делаете?
4
В круге света на сцене стоит женщина.
Женщина держит в руках горящую свечу.
— Еще вчера, — говорит она. — Еще вчера мир был прекрасен и удивителен, люди приветливы и добры. Но все изменилось. Мрачен стал мир, злы и полны ненависти люди. Почему? Ведь все мы приходим в этот мир для любви, а женщины — вечное обещание, что мир будет иметь продолжение. Что я сделала, почему ко мне в дом постучали?
Вот и пришло мое время. Завтра меня не будет. Мир погаснет, и я увижу черту, которая отделяет случившееся от уже несбыточного.
Страшно умирать.
Вдвойне страшнее, когда умирать приходится на взлете, ощущая полноту чувств и чувствуя, как внутри тебя бьется жизнь. Диего, милый Диего, я уже никогда не увижу тебя. И ты меня больше не увидишь. Только что на костре, окруженную сырыми чадящими дровами, когда моя душа устремится в небеса.
Но ведь она и там будет тосковать о тебе!
Сцена четвертая
Тюремная камера с набросанной в угол соломой.
На соломе распростертое тело молодой женщины.
Сквозь прутья решетки в камеру заглядывают робкие звезды.
Из угла камеры движется бледное белесое пятно. Приблизившись, оно превращается в старуху, одетую в белый саван. В руке эта страшная костлявая старуха держит косу
Это Смерть.
— Не плачь, милая, — склонившись над всхлипывающей женщиной, говорит Смерть. — Осталось уже недолго. Мы с тобой уйдем до первых петухов.
Женщина с трудом переворачивается на спину.
— А... это ты? — спокойно говорит она. — Я ждала тебя раньше. Что же ты медлила? Где ты была, когда эти безумцы рвали мое тело, ломали его на пыточном колесе, жгли его огнем? Где ты была? Почему не избавила меня от мук?
— Потому что всему свое время, — наставительно говорит Смерть.
Женщина садится, пытливо глядя на костлявый силуэт, нависающий над ней.
— За что со мной так? — спрашивает она. — Я ведь не ведьма, ты знаешь это. Я простая девушка, которая хотела любить и быть любимой. Большего я не хотела. Мне хотелось выйти замуж, нарожать много детей, и чтобы муж меня любил, и чтобы люди вокруг говорили: смотрите, какая удивительная семья у Элоизы! Какие у нее дети, и как сильно ее любит муж... Почему жизнь обошлась со иной так несправедливо?
— Потому что ты красива, — назидательно говорит Смерть. — Женщины завидовали твоей красоте, мужчины сожалели, что не они тобой будут обладать. В таких случаях всегда есть кому писать доносы!
Ты помнишь своего соседа Карлоса Жове? Он был влюблен в тебя. Но он маленький и некрасивый, к тому же у него такая же маленькая и некрасивая жена. А ты проходила мимо них прекрасным видением, ты не обращала на них никакого внимания. И Карлос Жове отомстил тебе. Он рассуждал, как все мужчины, — если не мне, то, значит, никому. И жена Карлоса донесла на тебя, ведь она видела, какими глазами на тебя смотрит ее муж.
Ты была наивна, Элоиза, ты думала, что если ты любишь весь мир, то и мир непременно должен любить тебя.
Но главная причина — инквизитор. Томазо ненавидит женщин, потому что одна из них однажды смертельно обидела его. Он ненавидит любовь и считает ее порождением Ада, ведь ее огонь обжег душу Томазо, а от этих ожогов нет надежного лекарства. Теперь его влечет к молодым душам, он одинаково вожделеет и девушек и юных подростков, но боится признаться себе в этом, ведь такие вожделения грешны, а Томазо стремится к чистоте.
Знаешь, почему он всегда в алом одеянии? Потому что на алом незаметна пролитая кровь. Он ведь никогда не носит той одежды, в которой хоть раз участвовал в пытке. А как он смывает с себя кровь!
Из детей, к которым его неосознанно влечет, он создал целую армию доносчиков, которые следят за людьми и докладывают инквизиции о всех неосторожных шагах и поступках людских, а если не находят таких, то просто выдумывают их, ведь дети известные фантазеры. Томазо развратил их души, поэтому мир уже никогда не останется прежним, с каждым поколением он будет хуже на величину душевных потерь каждого человека.
А ты... Ты просто жертва своих желаний, тебе нет места в этом жестоком мире. Мир одинок и ты одинока, а двум одиноким существам не всегда по пути.
Но, кажется, нам пора. Соберись с силами, Элоиза, нам надо отправляться в путь.
— Но там я увижу своего любимого? — спрашивает женщина.
— Я не могу давать обещаний, — говорит Смерть. — Запомни, Элоиза, Смерть это не обещание, это просто напоминание, что еще одному существованию пришел печальный конец.
— Как ты жестока! — говорит женщина.
— Я не жестока, я — справедлива, — печально говорит Смерть. — Если хочешь знать, я оказываю тебе благодеяние — забираю тебя отсюда, а не из костра. Ты готова?
Она берет женщину за руку, и обе они начинают медленно восхождение по невидимым во тьме сцены ступеням, поднимаясь все выше и выше, пока не растворяются во тьме.
5
Стоя со свечой в руке, бледный Томазо вглядывается в зал.
— Сколько работы, — вздыхает он. — Ад может таиться в каждой человеческой душе. Но надо прочесть молитву и вновь вступить в бой с Нечистым. Следствие не знает праздников, у верующей души не бывает выходных.
Он улыбается.
— Я так долго боролся с вселенским злом, — доверительно говорит он, — что иногда мне кажется, Ад живет во мне. Но если это так, есть ли в мире невиновные? Каждый в чем-то виноват, главная задача — нащупать эту вину. Дорога к всеобщему счастью и справедливости всегда пролегает через тьму и страх. Надо только найти верный путь, чтобы не оступиться во тьму и самому не стать добычей дьявола.
Сцена пятая
По неосвещенной сцене движутся белые тени, в руках которых горят свечи. В центре роскошная постель, на которой лежит инквизитор Томазо, луч света освещает его белое лицо, на котором живут лишь черные
— Опять они пришли, — говорит Томазо. — Все ходят, все им, мертвым, не лежится!
Оглядывается по сторонам.
— Я не боюсь, — говорит он. — Господь меня укроет своей дланью. Ведь все, что было сделано мной, было во Имя Его и ради него. Мне не страшно, мертвые не испугают меня.
Привстав на локте, он яростно кричит:
— Вы все — мараны! Я же слуга Господа! Вы — еврейские морды, зачем вы говорили, что совокупление — не грех? Это грех, грех, грех! Я думал о Боге, вы же прелюбодействовали в сердце своем!
Тени медленно приближаются к нему. Свечи окружают инквизитора.
— Я не боюсь вас, — снова исступленно кричит Томазо. — Вы только призраки. Эй, стража! Все ко мне!
В комнату врываются стражники.
Свечи медленно гаснут, и призраки растворяются во тьме. Видны лишь скупо освещенные воины, расхаживающие по сцене.
— Наш инквизитор не совсем здоров, — говорит один из стражников. — Уже которую ночь он зовет нас на помощь. Но в комнате никого нет, это страх заставляет его кричать.
— Он видит не однажды пролитую кровь, — отвечает второй стражник
Томазо вскакивает с постели
— За мной! — кричит он. — Мертвые ушли, но еще ждут живые.
Из полутьмы выдвигается зловещая фигура в черной рясе.
— Это ты, Педро? — вглядывается в него Томазо. — Что нового принесли твои фамилиарес? Что нового говорят твои шпионы?
— Сегодня мы арестовали семерых, — отвечает человек в рясе.
— Они сознались? — мрачно спрашивает Томазо.
— Пока они все отрицают, — говорит Педро. — Но они сознаются, они обязательно сознаются. Они уже, как великой милости, просят вечного затворничества в монастыре.
— Вы будете кого-нибудь допрашивать? — спрашивает он.
— Разумеется, — отвечает Томазо. — Служение Богу не терпит простоев.
Луч света освещает его фигуру.
Томазо облачается в алое одеяние.
— Педро, ты еще здесь?
— Здесь, ваша милость, — вновь выступает из тьмы фигура в черной, рясе.
— Верный и преданный, — растроганно говорит Томазо. — Подготовь для допроса ведьмочку. Я хочу, чтобы ей было не больше одиннадцати, чтобы она была блондинкой, а главное — чтобы имела ангельскую внешность, ведь ты знаешь, Педро, что самые страшные и опасные ведьмы всегда прячут свои сути под ангельскими ликами.
Он остается один.
— Опять, — говорит он, обращая бледное лицо к небесам, — опять мне предстоит опускаться в бездну. Господи, дай мне силы победить Ад!
Освещение медленно гаснет, и на сцене воцаряется тьма.
В этой тьме дрожит слабенький огонек свечи.
Наконец гаснет и он.
Гаснет и вспыхивает вновь.
6
Из глубины сиены на зрителей надвигается огонек свечи.
Мерцающий свет освещает алую рясу, потом бледное и усталое лицо инквизитора. Глядя на мерцающий огонек, инквизитор доверительно говорит:
— Этот огонек похож на человеческую жизнь. Ах, как он слаб! Он готов погаснуть в любую минуту... Каждый раз, когда я подвергаю пытке женщину, мне кажется, что это стонет Мария. Как она податлива и покорна! И она не смеется. Нет, она не смеется! Она плачет, она умоляет о пощаде! И тогда я берусь за ее мавра... Смешно, но они и в самом деле признаются в сношениях с дьяволом. Женщины признаются в том, что они ведьмы, мужчины... Они вообще признаются во всех смертных грехах. Но им никогда, никогда не увидеть настоящего лика дьявола!
В тот момент, когда они могут его увидеть, я делаю вот так...
Инквизитор нежно задувает свечу и остается во тьме. Слышно, как он тяжело сгущает, удаляясь со сцены.
МСТИТЕЛЬ
Представьте себе.
Кирпичные обшарпанные стены, вызывающие уныние и тоску.
Черная чугунная решетка на окне похожа на окровавленные клыки хищника. Вы лежите на грязной истерзанной соломе, и даже боль в вывернутых суставах не может отвлечь вас от того главного, что бьется в разбухшем чреве и время от времени настойчиво просится в мир. Ему плохо и темно, причиненная вам боль рождает в нем неуверенность в завтрашнем рождении.
Лязгает железная дверь, и вы понимаете, что снова пришли за вами. Вы идете факельным коридором, придерживая тяжелый живот, в котором судорожно и тревожно бьется ребенок. Поглаживая когда-то изящными, а сейчас безобразно распухшими пальцами грубое полотно, обтягивающее живот, вы пытаетесь успокоить еще не родившееся, но уже все понимающее существо.
Жаркая душная комната, стены которой в темных потеках людской боли и мук. Кровавые потеки медленно сползают со стен, сливаясь в большое алое пятно, — так выглядит мучающий вас Инквизитор. Соболезнуя голосом, но не душой, он снова задает вам вопросы, от которых холодеет тело и становится душно, и вы снова чувствуете, как тяжело и тревожно бьется во чреве ребенок.
Когда вступала в сношения с нечистым? Как происходили сношения? Каково имя демона, от которого зачат плод? Был ли означенный демон один или их было несколько? Как зовут остальных?
В чьем обличье приходил демон для совокупления и в какое время? Сопровождались ли совокупления дьявольскими обрядами и бесовскими плясками? От слюны демона зачат плод или от его спермы?
Вы молчите, и распухший язык ваш натыкается на обломки зубов и истерзанные десны, а разбитые губы не могут даже пошевелиться. Только в глубине тела бьется испуганный ребенок, пытающийся разорвать тьму. Вы не можете сказать, что зачат он от человека, прекрасного юноши по имени Игнасио Альваро, в счастливую толедскую ночь на сеновале у хозяйского коровника, когда падали с небес яркие августовские звезды; что приходил Игнасио в облике любимого и любящего, и не было напитков слаше родниковой воды из кувшина; что не было свиты кроме редких светлячков, еще не покинувших высохшую траву. Вы молчите, ведь если вы назовете дорогое вам имя, то все эти зловещие инструменты, приготовленные усердным и заботливым палачом, станут терзать его мускулистое нежное тело, отыскивая несуществующего дьявола в его неповторимой душе.
Вы молчите, и алое пятно Инквизитора сменяется черным слепым пятном Палача. И снова слепящая боль не дает погрузиться в небытие, и вам кажется, что вы охватываете руками живот, и только Палачу видно, как беззвучно шевелите вы разбитыми губами, и как нестерпимо горит огонь ужаса и ненависти в глубине черных опухших глаз.
Тяжелые удары из глубины чрева все учащаются, и боль от них затмевает боль, причиняемую телу Палачом. Вы чувствуете, как нежная плоть вашего живота расползается подобно ветхому
Суматошливо мечутся алое и черное пятна, исторгая жуткие нечленораздельные вопли, со звоном летят на пол подготовленные для пыток инструменты, с воем пляшет пламя жаровни, облизывая каменный пол и грубую кожу мехов.
Ваше тело безжизненно, как всякое мертвое тело, и только покинувший его дух отстраненно наблюдает, как из разорванного живота выбирается странное красноглазое рогатое существо, нетерпеливо овивающее себя гибким нервным хвостом, и безошибочно направляется к обезумевшему от страха Инквизитору. С грохотом падают на дверях засовы, отсекая путь к спасению животно воющему Палачу. Разгорается пламя. И вы понимаете, что это не дьявол, а рожденный вашей невыносимой болью и ненавистью мститель, пришедший в мир с одной-единственной целью, которую может понять и простить даже Бог.
ТАЙНОЕ ЕВАНГЕЛИЕ
Хранилища Ватикана скрывают от людей много тайн.
Возможно, в них хранятся уцелевшие рукописи Александрийской библиотеки, труды мыслителей, преданных забвению за свое свободомыслие и неверие в догмы, возможно, что в этих хранилищах имеются хроники и жизнеописания, позволяющие уточнить историю и изменить сложившееся мнение об отдельных исторических личностях.
Священнослужители ревностно хранят тайны и не выпускают их в мир. Они не позволяют человечеству узнать о своем прошлом то, что века было жгучей загадкой, подобной вопросу Сфинкса.
Вроде и религия стала терпимей. Вот уже и Галилео Галилея оправдали, и Джордано Бруно, а за ними других, кто признавал множественность миров и не считал Землю сосредоточием Вселенной.
Давно стало ясно, что Человек не венец творения Бога, а продукт эволюции, что потоп был, а Ноева ковчега, скорее всего, не существовало, а если он и был, то сделали его ищущие спасения люди Только он никогда не вмещал из всего живущего «каждой твари по паре».
Стало ясно, что не было тверди небесной и что звезды от нас удалены на миллионы лет, что вечные догмы рушатся рано или поздно, обращаясь в прах, подобно цивилизациям, навсегда исчезнувшим с лица земли.
Но церковники не открывают своих архивов. И делают они это из-за одной-единственной рукописи, которая, появившись однажды на свет, сделала бы невозможным христианство и тем самым поставила бы с ног на голову всю сложившуюся сегодня мировую цивилизацию.
Эта Книга — Евангелие от Иисуса Христа. Радостная весть, что Бога нет и люди свободны.
Уставший от бесконечности Бог закончил свою вечную жизнь на Кресте между двух земных разбойников, которые от страха и боли плевали на вечную бесконечность с высоты своего смертного креста.
ЕВАНГЕЛИЕ ОТ ИУДЫ
Медленно, но все-таки открываются потайные хранилища Ватикана.
Сладкие тайны письменности проступают с пожелтевших книжных листов, со страдающих хрупкостью пергаментов. К Богу, как и к Храму, ведут тысячи дорог, но эти же дороги и уводят обратно. В слабых сердцах никогда не живет пламя, там обретается лишь тление, неспособное воспламенить других. Но ведь, с другой стороны, и огонь, живущий в сильных сердцах, обжигает окружающих, а порой и просто сжигает тех, в ком живет.
Ставшие доступными протоколы допросов еретиков, которые в свое время проводила святая инквизиция, порой обжигают прикосновением к тайне. Согласно одному из следственных дел в застенки инквизиции попал человек, который назвался магистром богословия Савентусом. Тщательные допросы его проводил миланский кардинал Липа. Один из протоколов датируется 18 октября 1565 года.
Из протокола следует, что, будучи латинянином, Савентус оказался в России, сумел расположить к себе московский двор и был представлен царю Иоанну Грозному.
Ученый муж понравился царю, и некоторое время Савентус служил у царя стряпчим. В этот период он был допущен к царской библиотеке. Сам Савентус вспоминал о ней с восторгом. По словам бывшею стряпчего, в библиотеке находились собственноручные записи Танита, списки комедий Аристофана, множество раннехристианских еретических книг — словом, богатств, за ознакомление с которыми не один книжник продал бы душу черту и при этом считал, что перехитрил нечистого. Удивляться не приходится, известно хорошо, что в качестве приданого византийская царевна Зоя-Софья Палеолог, выходя замуж за Ивана III, действительно доставила в варварскую по европейским меркам Москву великолепную библиотеку, бесследно исчезнувшую еще при жизни царя. Но самое главное — Савентус утверждал, что среди редчайших книг находилась и та, о существовании которой сохранились лишь смутные предания, книга, которую никто не видел более тысячи лет — пятое жизнеописание Иисуса Христа, составленное апостолом Иудой.
Сказано было у Матфея: «Когда же настало утро, все первосвященники и старейшины народа имели совещание об Иисусе, чтобы предать Его смерти. И, связав Его, отвели и передали Понтию Пилату; правителю. Тогда Иуда, предавший Его, увидев, что Он осужден, и раскаявшись, возвратил тридцать сребреников первосвященникам и старейшинам, говоря, согрешил я, предав Кровь невинную. Они же сказали: что нам до того? Смотри сам. И бросив сребреники в храме, он вышел, пошел и удавился. Первосвященники, взяв сребреники, сказали: непозволительно положить их в сокровищницу церковную, потому что это цена крови. Сделав же совещание, купили на них землю горшечника, для погребения странников. Посему и называется земля та «землею крови» до сего дня»{36}.
Вероятно, что Матфей лукавил. Не было угрызений совести, а полученные деньги были Иудой употреблены с пользою и, скорее всего, прав Петр, когда, встав посреди учеников, сказал, — было же собрание около ста двадцати: мужи, братия! Надлежало исполниться тому, что в Писанин предрек Дух Святой устами Данила об Иуде, бывшем вожде тех, кто взял Иисуса. Он был сопричислен к нам и получил жребий служения сего; но приобрел землю неправедною мздою, и когда низринулся, расселось чрево его, и выпали все внутренности его»{37} А Папий Иеропольский вообще утверждал, что Иуда дожил до преклонных лет и умер от таинственной болезни: тело его распухло и стало издавать невыносимое зловоние, такое, что люди брезговали подходить к нему.
А если так, то Иуда прожил еще долгую жизнь, и весь остаток этой жизни ему приходилось отмываться от обвинений в предательстве. Ведь если обвинения существуют, то хочется оправдаться. Не тому ли посвящены мемуары многих известных деятелей, которые не столько рассказывают о времени и о себе, сколько ищут логических оправданий своим поступкам. Чем пакостнее время, тем больше появляется мемуаров — эта истина не хитра и столь же непреложна, как обязательность орбит для планет вокруг Солнца.
Как хочется прочитать написанное Иудой! Прочитать его жизнеописание Учителя и узнать наконец, почему он предал Мессию, узнать о Назаретянине еще с одной — совсем уже неожиданной стороны. Ведь была, была такая книга! Ходила она по рукам
Согласно протоколу допроса впервые Евангелие от Иуды обнаружил Максим Грек — афонский монах, допущенный к библиотеке. Упоминание о нем мы находим в сборнике летописей Троице-Сергиевской лавры: «При державе великого князя Василия Ивановича повелением его прислан из грек монах Максим... Бе сей Максим грек велми хитр еллинскому, римскому и словенскому писанию. На Москве егда же узре у великого князя в царской книгнохранительнице книг много и удивися и поведа великому князю, яко ни в греческой земле, ни где он толико множество книг не сподобился видсти...»{38} Кощунственный с христианской точки зрения текст был укрыт под обложкой невинной «Математики» безвестного Замалея. Грек доложил о страшном открытии Василию. Государь особого интереса не проявил, книгу вслед спрятать за опасностью, а монаха никуда не выпускать. Приказания царя были исполнены в точности — книга исчезла на долгие годы, а монах так и умер в Московском Кремле.
Савентус не врал. В доказательство своего рассказал он представил инквизиции четыре страницы из Евангелия от Иуды. Он не устоял перед искушением унести их с собой из России. Кардинал Литта отмечал: «Сие сочинение, несомненно, произведено самим прелукавым душеуловителем Сатаной, ибо порождает неудержимый соблазн усомниться в божественной природе и благости Господа нашего Иисуса». По мнению кардинала, даже если бы уцелевшие страницы, представленные Савентусом, были предъявлены миру, вся христианская вера пришла бы в шатание, и все деяния Иисуса представлены в совершенно ином свете.
Иван Грозный в отличие от отца книгой заинтересовался. Он был образованный монарх, в своих письмах князю Андрею Курбскому Грозный цитирует много древних авторов. Надо полагать, что цитирует он их не с чужих слов, а по книгам библиотеки, основание которой было заложено его царственной бабкой.
Магистр богословия Савентус переводил царю еврейские письмена прямо с листа. Чтение продолжалось двенадцать дней, пока Савентус, по его собственному признанию, не утратил сон и вкус к пище. Не выдержав происходящего кошмара — еще бы, ведь рушились основы его религиозного мировоззрения! — магистр пустился в бега, прихватив в качестве доказательства ее существования несколько листков кощунственной книги. На допросе он показал, что русский царь, отличавшийся набожностью и благочестием, от чтения книги поколебался в вере и стал задавать богопротивные вопросы.
Вскоре после чтения книги в 1565 году с ним и случилась ужасная перемена, за которую его прозвали Грозным.
Похоже, что впивший в ересь монарх испытывал Господа — видишь ли Ты, что я творю? Ну, так приди и останови меня!
Дадим слово английскому посланнику Джерому Горсею: «Царь наслаждался, купая в крови свои руки и сердце, изобретая новые пытки и мучения, приговаривая к казни тех, кто вызвал его гнев...»{39}
Войдя в конфликт с духовенством, Грозный жутко расправился с ними. Предоставим еще раз слово Горсею «В день святого Исайи царь приказал вывести огромных диких и свирепых медведей из темных клеток и укрытий. Потом привезли в специальное огороженное место около семи человек из главных мятежников, рослых и тучных монахов, каждый из которых держал крест и четки в одной руке и пику в пять футов длины в другой, эти пики дали каждому по великой милости от государя. Вслед за этим был спущен дикий медведь, который, рыча, бросался с остервенением на стены: крики и шум людей сделали его более свирепым, медведь учуял монаха по его жирной одежде, он с яростью набросился на него, поймал и раздробил ему голову, разорвал тело, живот, ноги и руки, как кот мышь, растерзал в клочья его платья, пока не дошел до его мяса и костей. Так зверь сожрал первого монаха, после чего стрельцы застрелили зверя. Затем другой монах и другой медведь были стравлены, и подобным образом все семеро, как и первый, были растерзаны...»{40}
Надо заметить, что крест и пика каждому монаху были выданы с явным умыслом — для того чтобы защититься пикой от зверя, обязательно надо было бросить крест. Несомненно, царь желал посмотреть, на что монахи будут уповать более — на пику в своей руке или помощь далекого Господа. Гордыня обуревала царя Ивана. И далее его жестокость превзошла все мыслимые пределы.
Что сделало благочестивого царя жестоким и ужасным? Попеременно Иван Грозный надевал черное, красное и белое. В красном он реками лил кровь, в черном сеял смерть без кровопролития, в белом предавался веселью, но такому, что многим это веселье казалось хуже казней. Нельзя же назвать невинным развлечением зашивание людей в шкуры для того, чтобы их растерзали звери! Надо отметить, что юмор у Ивана Грозного был своеобразным.
Природа не терпит изъятия нравственного стержня из души человека, потеряв его, человек уподобляется животному. Что было ожидать от человека, который утратил веру в бога и понял, что он остался наедине с миром и вправе жить в нем так, как ему заблагорассудится? Недаром Савентус отмечал, что «Евангелие от Иуды» написано с такой силой и правдоподобием, что сам папа римский утратил бы веру и понял, что Бога нет и каждый человек предоставлен только себе.
Конец Савентуса печален и очевиден. Допрос велся тайно в присутствии главного инквизитора отца Иеронимуса и писца брата Амброзия. По окончании допроса, длившегося семь ночей без применения пытки, ибо магистр богословия говорил много и охотно, было решено камеру окропить святой водой, магистра богословия Савентуса после окончания поста сокровенно удавить в темнице. Милосердие проявили в отношении писца — отцу Амброзию отсекли язык и обе руки, после чего определили на житие в дальний монастырь. Труднее было решить вопрос с главным инквизитором. Однако 13 декабря 1565 года главный инквизитор Иеронимус повесился на осине во дворе монастыря.
Четыре листка из «Евангелия предателя» бесследно исчезли в хранилищах Ватикана. Быть может, их просто сожгли, чтобы не искушать верующую братию. Само «Евангелие от Иуды» сверкнуло еще раз на небосводе письменности и исчезло вместе с библиотекой грозного царя далекой от центров цивилизации Московии.
Осталась загадка. Осталась тайна, щекочущая душу своим прикосновением. Что рассказал нам Иуда? Чем развратил он московского царя? Чем напугал остальных?
ПРИТЧА ОБ АГАСФЕРЕ
Голгофа была холмом.
По древним преданиям, в известняковых толщах холма была захоронена голова Адама. Для искупления грехов было выбрано достойное место. В толщах Голгофы скрывался сам первородный грех.
Каждый из троих
Кто-то из художников прошлого убедительно воплотил в масло красок восходящую на Голгофу процессию. Картина получилась, как моментальный снимок, сделанный Богом на память. Мгновенный кусочек жизни. Но на картине отсутствует равнодушный лавочник, отказавший Иисусу в передышке и утолении жажды. Лавочника звали Картофил или Агасфер, но не в имени подлости дело, дело в самой подлости. Он подтолкнул Иисуса со словами: или! Иди, там тебе будет легче!
Никто не поручится за точность его слов. У евангелистов этот эпизод отсутствует, свидетели промолчали, и до наших дней дошла лишь странная легенда, повторенная теми, кого не было на холме.
Христос поднял на лавочника глаза, полные боли и понимания. Я иду, сказал он, легко ли будет идти тебе, дожидаясь моего возвращения?
И лавочник был обречен на вечные скитания по Земле: он будет скитаться до Второго Пришествия Бога в преддверии Страшного Суда. Тоскливое и жуткое путешествие от холма в никуда. Похоже, что Иисус наказал еврейского лавочника на манер армейского сержанта, заставляющего провинившегося первогодка копать яму от забора и до обеда. Он и перед смертью сохранял юмор, этот незаконнорожденный сын Небесного отца.
На картине обреченный на скитания лавочник отсутствует не случайно. Дело заключалось не лавочнике, дело заключалось во всем богоизбранном народе, который позволил распять Сына Бога и равнодушно воспринял это распятие. Два распятых с ним в час страданий разбойника оказались ближе Христу, ибо были товарищами по боли, нежели те, кто положил против сердца своего растлителя вместо Бога.
Совсем не важно — существовал ли на самом деле лавочник или явился мифологическим образом, воплотившим суть Проклятия в конкретный образ. Перед восхождением на Крест Иисус Христос наказал не лавочника — что человеческая мелочность и жестокость идущему на смерть Боту? - он накатал весь продавший его парод, лишив его Родины, и обрек его на скитания и вечную ненависть и неприязнь других народов.
Чувство богоизбранности породило семитизм, клеймо Христа воплотило его антитезу.
Гонимые, они проходят по миру, пытаясь безуспешно ассимилироваться и раствориться в народах и нациях. Но проклятие первого Воплощения не даст им этого сделать. Рушатся империи, опадают в прах города, высыхают моря и меняют свои русла реки, уходят в небытие народы и вымирают племена.
Евреи идут по Земле, гонимые роком проклятия.
Где путь к жилищу света
и где место тьмы?{41}
РОЖДЕНИЕ БОГОВ
1. Бог воины — Темучин
И когда он взошел на курган и увидел разноцветные толпы всадников у его подножья, душа его наполнилась странной гордостью — ведь всадники подчинялись ему, и весь завоеванный ими мир был его; и этот холм, на котором восседал он на гордом вороном жеребце под коряво раскинувшим ветви карагачом был сосредоточием мира, центром той вселенной, которая принадлежала не себе и не жившим в ней людям, а крошечному племени, ранее никогда не знавшему власти ни над кем, кроме лошадей и баранов, пасшихся на изумрудной траве среди бирюзовых рек холмистой и суровой страны, еще не имеющей настоящего названия.
Грубые воины в грубых одеждах, коренастые, корявые, с нескладной речью, пропахшие кумысной вонью ночных пьянок, конским потом бесконечных переходов, хранящие в переметных сумах ячменные лепешки вперемешку с медными дирхемами и золотыми динарами, награбленными в кровавых походах, они стояли перед ним неровным строем, готовые донести его слова до Последнего Моря и омочить в соленых водах копыта своих коней. Они ждали его слова; они знали, что многим из них предстоит умереть далеко от родного очага в заснеженных просторах скифских степей, в развалинах урусских городов, в непроходимых болотах неведомых стран, в схватках с рогатыми рыцарями в раскрашенных латах и просто от болезней, подхваченных в чужих землях; знали, но не боялись этого, потому что каждый верил в свое бессмертие и удачу.
Тумен за туменом они составили тьму, которой предстояло пройти по Азии, оставляя за собой разрушенные города и казавшиеся неприступными крепости, изнасилованных женщин и убитых детей, пронестись над непокорными народами черной тучей, чтобы утвердить на все времена память о своем великом Повелителе.
Чингисхан смотрел на свое войско, и колкие льдинки шуршаще вонзались в парчу его халата; великому кагану было видно, как вырывается белый пар из ноздрей всадников и лошадей; мир подчинялся простым законам и оттого был понятен всем собравшимся у холма.
Медленно поднялись на холм великие и непобедимые полководцы Джэбэ и Субудай. Они шли тяжело, вминая снег острыми каблуками вышитых китайских сапог, и ветер развевал полы их халатов, и звенела пурга о ножны коротких арабских мечей.
Чингисхан смотрел на них, приближающихся с низко склоненными в знак верности головами, и в смешливом прищуре его глаз было знание законов человеческого бытия, где властвовали законы крови и той вечной пирамиды, на вершине которой всегда находится только один человек. Только один. И сегодня им являлся он, Темучин, — властитель, прошедший от колодок бесправного раба до всесилия избранного курултаем кагана.
Он мог бы сказать им: «Тысяча лет пройдет, поколения сменятся, будут другие властители, но никогда, слышите вы, никогда не найдете вы другого Чингисхана, не будет другого кагана, равного мудростью и справедливостью вашему Повелителю».
Он мог бы сказать им это. Но не сказал. В этот раз не сказал. Не сказал, потому что видел отсюда, с вершины холма будущий расцвет и славу Орды, но видел и падение великой империи монголов, протянувшейся от океана до океана с севера на юг и от океана до океана с востока на запад, он видел потомков великих воинов, обратившихся в скотоводов, видел возвышение когда-то покоренных народов, но промолчал он не потому.
Мир лежит на ладонях победителя лишь тогда, когда воин не сомневается в своей победе, если он решителен и неутомим, если не боится поражений и стремится к победе, и для этого полководцы должны себя чувствовать не менее великими, чем их каган.
Тот, кто уверовал в Бога и его могущество, должен сам уподобиться Богу. Только ставший Богом может рассчитывать на бессмертие, в противном случае ему предстоит обратиться в горстку праха.
Полководцы поднялись на холм, стали рядом с восседающим на жеребце каганом, взялись за стремена и обратили лица к волнующейся внизу орде.
И воины, выхватив из ножен остроконечные кривые сабли и приветствуя Повелителя Вселенной, своего нового Бога, вольного в их смерти и жизни, дарующего славу или позор, нищету или богатство, хрипло и простуженно троекратно
— Кху! Кху! Кху!
2. Бог судьбы — Коба
Он смотрел с тем же хмурым хитроватым прищуром, что и его гигантский портрет, висящий на красной кирпичной стене Музея Революции.
Каждую годовщину Октября он поднимался с членами Политбюро на Мавзолей и приветствовал идущие мимо него толпы.
Глядя на разгоряченные лица идущих внизу, на плакаты и портреты, мелькающие в тысячеголосой пятнистой змее колонны, он чувствовал себя вождем, не уступающим Ленину. Ленина он уважал. Более того, он любил Владимира Ильича, он ощущал его тенью, которую отбрасывал сам. Прошлое — это тень, которая отбрасывается Настоящим. Он усмехнулся в усы своим мыслям, и толпа на площади радостно взревела, чутко уловив улыбку вождя.
Колонны проходили мимо Мавзолея, и уносились в серые небеса гигантские гирлянды разноцветных шаров. Рядом с Мавзолеем под сенью голубых елей стояли те, кому еще не настало время подняться на главную трибуну страны. Большинству этот срок не наступит никогда.
Он искоса посмотрел на стоящих по левую сторону трибуны военных руководителей. Михаил Тухачевский в маршальской шинели и фуражке, не скрывающей покрасневшие замерзшие уши, стоял в одиночестве. Словно от него уже исходил запах смерти, заставляющий всех избегать опального наркома. От этого его обреченность казалась совсем явной. Маршал все понимал — это было видно по его необычной сутулости и морожено застывшему взгляду, невидяще вперившемуся в кричащих внизу людей.
Что он вспоминал? Перебирал допущенные им ошибки? Или вновь переживал радостные дни своего былого величия?
Сталин снова усмехнулся и поприветствовал проходящих внизу людей взмахом руки в перчатке. Толпа восторженно закричала, крики словно разноцветные голуби забились над площадью, отражаясь от стен Кремля, окон ГУМа, изразцово украшенных куполов собора Василия Блаженного и Музея Революции.
Толпа... Она поднимает нас до самых высот власти и думает, что может так же легко сбросить нас с достигнутых высот. Из князей — в грязь! Сталин неожиданно вспомнил, как когда-то он скрывался в доме Кахи Санадзе. Тогда он находился на нелегальном положении. Оставшись с девятилетним сыном хозяина Мишей, он долго рассказывал ему о светлом мире коммунистического будущего.
Когда пришла мать, мальчик заторопился открывать двери. И тогда он, Сталин, остановил его и ударил по щеке. Мальчик обиженно заплакал, а он, Сталин, сказал ему: «Не плачь, Миша. Лучше навсегда запомни — в этот день с тобой разговаривал Сталин». Таков был старый обычай: если князь посещал семью простого крестьянина, отец звал старшего сына и давал ему пощечину, чтобы тот навсегда запомнил день, когда их дом посетил князь. Теперь Сталин со стыдом вспоминал этот удар. Он стал больше чем князем.
Он стал Богом. От его решений зависят судьбы вопящих внизу людей. Он снова покосился на Тухачевского. Еще вчера тот чувствовал себя Бонапартом. А теперь, варшавский полководец, почувствуй себя будущим узником острова Святой Елены. Только тебя не отправят в лагерь. Никогда не отправят. Нет ничего слаще для мужчины, чем раздавить своего врага, а после этого выпить бокал хорошего вина. И товарищ Сталин выпьет свой бокал хорошего вина.
Сталин посмотрел вниз. Миновав Мавзолей, колонна людей с транспарантами разделялась на три многоголосых ручья, словно кто-то внизу сортировал людей по совершенным ими грехам — одни прямо с площади отправлялись на небеса, другие — в сибирские и северные лагеря, третьи оставались, потому что в любые времена, при любых потрясениях мира просто необходимо, чтобы оставался кто-то восторженно аплодирующий Богу своей судьбы, чтобы кто-то кричал: «Слава товарищу Сталину! Слава великому вождю советского народа!»
И тогда было радостно слышать, как все эти крики, приветствующие своего Бога, заглушает троекратный рев идущей в небо толпы:
— Урааа! Ураааа! Ураааа!
3. Бог разрушения — Шива
Цель была закрыта облаками.
Ничего страшного в этом не было — штурман подтвердил, что они находятся над расчетной точкой, и бомба ушла бы на цель, но ученая братия приказала, чтобы взрыв был заснят на кинопленку, а командование подтвердило эту просьбу категоричным приказом.
Чертыхнувшись в душе, командир приказал штурману рассчитать выход на запасную цель. Все расчеты были произведены еще на земле, в воздухе требовалось только внести корректировку в полет самолета, и штурман это сделал быстро и хорошо.
И снова самолет рвал парусину небес, а внизу колыхались серебристо-белые облака, похожие на снежные горы.
— Войдем в историю, — весело сказал командир.
— Войдем, сэр, — согласился штурман. — Только учтите, каждая ваша фраза становится исторической. Следите за речью, сэр!
— Ерунда, — командир корабля беспечно махнул рукой. — Подправим на земле.
Теперь солнце светило слева и надо было более внимательно следить за воздухом — истребители противника любили подкрадываться к своей жертве именно со стороны солнца. Правда, у джапов истребителей почти не осталось, и возможность нападения на бомбардировщик выглядела крайне незначительной, но именно в этом крылась дополнительная опасность — беспечность могла привести к гибели самолета в результате случайной атаки.
Бочкообразное устройство в бомбовом отсеке самолета походило на почку или, скорее, на бутон, из которого предстояло родиться огненному цветку разрушения.
— А вы поэт, сэр! — сказал штурман, проверяя правильность курса, которым летел их самолет.
Самолет летел правильно.
— Пилоты всегда любят поэзию, — возразил командир экипажа и, подтверждая свой спорный тезис, продекламировал:
Between the protency
and the existence
Between the essince
and the descent
Fall the shadow
from Thine in the Kingdom...{42}
— Элиот, — узнал штурман. — Томас Стернз Элиот.
Второй пилот жевал яблоко.
— Знаете, парни, — сказал он мечтательно, — когда все кончится, я приеду в этот город и трахну самую симпатичную японочку. Что-то в этом есть — трахнуть девочку из города, который ты когда-то бомбил. Правда, что есть очень миленькие японочки?
— Правда, — сказал штурман. — Разве ты не видел их в Нью-Йорке?
— Не-а, — сказал второй пилот. — Я из Техаса, там у нас такого добра не водится.
Штурман озабоченно посмотрел на часы.
— Будем над целью через шесть минут, — сказал он. — А облачность прежняя. Что мы будем делать, если и над этой целью висят облака?
— Вернемся на базу, — сказал командир бомбардировщика.
— С этой гадостью на борту? — штурман пожал плечами. — Было бы куда спокойней, если бы бомбовой отсек был забит гремучими змеями. Может, сбросим ее
— Тогда нас сбросят в Синг-Синг, — усмехнулся командир. — На эту штуку, говорят, денег затратили больше, чем на всю первую мировую войну.
В облачном покрове появились большие прорехи и стали видны отблескивающие водой прямоугольники рисовых полей.
— Кажется, нам повезло, — сказал командир. — Где мы, штурман?
— Минуточку, сэр! — штурман склонился над картой. — Мы выходим на цель! — почти торжественно объявил он.
Облака закончились. Бомбардировщик словно серебристая игла сшивал длинным белым стежком инверсионного следа два голубых куска небесной парусины. Прямо по курсу самолета спичечными коробками домов стелился раскинувшийся вокруг морской бухты город.
— Вышли на цель, — доложил штурман. — Очень удачно, сэр, бомбу отнесет ветром на город.
— Стрелки?! — рявкнул командир.
— Да, сэр! — отозвались по внутренней связи стрелки.
— Крутите головами, ребята, — приказал командир. — Да поможет нам Бог, если вы не заметите истребителя джапов.
— Штурман!
— Слушаю, сэр! — с необходимой в работе почтительностью доложил штурман.
— Включай камеры! — приказал командир. — Начинай отсчет!
Бомба, похожая на черного толстяка, лишенного рук и ног, но со странным сомбреро стабилизатора на голове, устремилась вниз. Мелькнул алый конус вытяжного парашюта, серебряно развернулось длинное белое полотнище, и вскоре черный неподвижный парашютист закачался под белым куполом, устремляясь к земле. Вокруг бомбардировщика вспыхивали белые пушистые комочки разрывов зенитных снарядов, но по таинственному парашютисту джапы не стреляли — то ли надеялись взять его живым, то ли просто не верили в наглость американца — спрыгнуть с самолета днем, на виду у населения всего неприятельского города, мог только идиот или парламентер.
— Отсчет! — загремел командир, направляя машину в сторону от города. — Всем надеть темные очки!
— Пять... четыре... три... два... один... Зеро! — ликующе заорал штурман.
Огненный слепящий шар вспыхнул над обреченным городом, быстро увеличиваясь в размерах, он сиял дрожащим ослепительно-белым пламенем, от которого плохо спасали очки. На земле, среди спичечных коробков домов быстро, как в лесном сухостое, разгоралось пламя. Самолет швырнуло вверх... потом он рухнул стремительно вниз, все заблокировало и, казалось, слышался скрежет испытываемого на излом металла.
С земли навстречу огненному шару вытягивался темный стремительный и витой жгут, в котором кружились какие-то пылающие обломки, поднятая вихрем земля скрыла бушующее в небесах пламя, облака стянуло к эпицентру взрыва, и в небесах, едва касаясь толстой клубящейся ножкой земли, вспух чудовищный черно-серо-багровый гриб.
— Боже, как красиво! — заорал кто-то из воздушных стрелков. — Нет, вы только посмотрите на эту хреновину'
— Мы сделали это! — восторженно выдохнул второй пилот, сжимая в руке апельсин. — Мы сделали это, парни!
Самолет удалялся от горящего юрода, над которым спустилась тьма, — то ли это была копоть и дым от чадящих домов, то ли сама земля шаталась скрыть от глаз воздушных убийц полученные городом раны.
Экипаж снял светозащитные очки.
После увиденного ничего не хотелось говорить.
— Штурман, — встревоженно спросил командир корабля, — ты съемку закончил?
— Все в порядке, сэр, — доложил тот, и из люка показалась его растрепанная голова, лишенная шлемофона. — Можно двигать домой.
Он выбрался из своей кельи, устраиваясь рядом с командиром. и услышал, как тот что-то бормочет. Штурману показалось, что командир обращается к нему.
— Громче, — сказал он весело. — Громче, командир, я ничего не слышу!
This is way the world ends
This is way the world ends
This is way the world ends
Not withy a bang but a whimper..{43}
громко повторил свои слова командир экипажа.
— Элиот, — узнал штурман. — Уместные стихи, сэр!
Второй пилот безмятежно чистил апельсин.
— Интересно, сколько джапов мы прихлопнули? — вслух подумал он. — Кончится эта японская заварушка, обязательно смотаюсь сюда и посмотрю, что мы натворили этой бомбой. Но рванула она смачно, я уже грешным делом подумал, что и нас вместе с джапами прихлопнет!
Бомбардировщик возвращался на базу, и никто из членов из его экипажа не подозревал, что присутствовал при рождении злобного божества, которому предстоит долгие десятилетия держать в страхе мир. «Жила-была черная толстая бомба с короной нейтронного отражателя. И зашел однажды у бомбы атом за атом...»
This is way the world ends!
МОРСКОЙ ПЕЙЗАЖ
Вообразите себе южное мелководное и теплое море, длинную желтую отмель, вытягивающуюся туда, где море смыкается с небом. По мелководью со смехом бежит девушка, подтягивая подол дорожного платья и босыми ногами высекая из аквамариновой воды длинные искры.
За девушкой, прижав к груди ее маленькие туфельки, бежит курчавый смуглолицый юноша и не сводит с девушки темнеющих от нежности глаз. Туфельки чувствуют, как яростно бьется его сердце.
На берегу стоит экипаж.
Большая черная карета с распахнутыми дверцами выглядит у моря так же фантастично, как выглядел бы пингвин на берегу среднерусской речушки. Рядом с каретой стоит высокий усатый человек с волевым генеральским лицом; с доброй улыбкой он наблюдает за происходящим на мелководье.
Синее небо.
Синее море.
Желтый шуршащий песок.
И три человека, которые еще не осознают, что уже принадлежат истории.
Влюбленный юноша — это Александр Пушкин, вчерашний лицеист, повеса и поэт. Влюбленность его искренняя, но сродни искорке, вылетающей из костра, она погаснет вскоре, лишенная тепла, которым костер дышит. После расставания Пушкин совершит свое путешествие в Эрзерум, женится, заведет детей, напишет стихи для будущего, но все, как и предсказывала гадалка, закончится на тридцать седьмом году жизни, когда у Черной речки он ткнется лицом в снег, уходя в многотомные собрания сочинений, труды литературоведов и народную память.
Девушка, весело бегущая по мелководью, — Мария Раевская.
Ей предстоит выйти замуж за князя Сергея Григорьевича Волконского — одного из тех, кто выстроится на Сенатской площади через пять лет, будет арестован, посажен в Петропавловскую крепость, разжалован и сослан на каторгу в Сибирь. Мария Николаевна Раевская последует за ним. Любовь, преданность и стойкость — это она, княгиня Волконская.
Уже умирая, Николай Раевский скажет со счастливой улыбкой о своей дочери:
«Это самая удивительная женщина, которую я знал». Достойные слова о достойной дочери.
Сам Николай Николаевич уже принадлежит истории.
У бастионов под Смоленском он стоял со своими солдатами так, как может стоять только русский офицер, для которого Отчизна не пустой звук и не предмет для торга или обмена. Раевский писал
Легенда о том, как Николай Раевский вместе с сыновьями шел в неравный бой, уже стала достоянием истории. Бывалые солдаты видели многое, но никогда они не видели, чтобы генерал со своими детьми шел впереди солдат умирать за Родину. Смоленский полк, а за ним и весь фронт двинулись в атаку. Александр Раевский попросил у безусого прапорщика знамя. Тот твердо сказал:
— Я сам умею умирать!
Какие люди! Какие люди, друзья!
В тот вечер судьба свела на побережье Азовского моря лучшие человеческие качества: талант, любовь, преданность, верность, мужество, стойкость и отвагу. Если бы я был скульптором или художником, лучшей темы для отражения мне бы никогда не придумать.
И это бы стало памятником тому, что мы любили и чему долгие годы поклонялись.
Измельчали поэты. Пошли на панель женщины.
И генералы... Генералы стали уже не те.
О СТРАНСТВУЮЩИХ РЫЦАРЯХ И ДРАМАТУРГАХ
Читал сказку Шварца «Дракон».
Читал и восхищался Шварцем.
Пока не дошел до момента, когда Ланцелот надевает шапку-невидимку и тайком — он же невидимый — ударяет дракона по одной из его шей.
— Кто меня бьет? — орет дракон.
— Я — Ланцелот, — отвечает герой.
И в этом уже непоправимая ложь. Ну, не можем герой ударить врага тайком! Это дракон можем приказать Эльзе убить Ланцелота тайно, ножом, еще до боя. Дракон может, а Ланцелот нет. Если он сделает это, то перестанет быть героем. Он просто поставит себя на одну доску с драконом, он станет таким же, как дракон, и из-за этого потеряет уважение к самому себе. Ведь он вызвал дракона на бой, поэтому не может подличать. Дракону можно пойти на любой обман. Ланцелот не имеет на обман права. Внутренняя правда, живущая в нем, не позволяет Ланцелоту опуститься до уровня его врага.
Он упрекал дракона в трусости, когда тот, после вызова Ланцелота, сразу же хотел его сожрать, кока враг безоружен. Поэтому Ланцелот и не мог поступить подло — ударить врага, когда тот этого совсем не ожидает. Дракон, конечно, пытался напугать рыцаря, поэтому пришел показаться перед боем во всем своем грозном великолепии. Но бой-то еще не начался!
Художник сфальшивил.
Но как хорошо.
Как хорошо он устами дракона говорил о душах.
«Разрубишь тело пополам — человек околеет. А душу разорвешь — станет послушней, и только. Нет, нет, таких душ нигде не подберешь. Только в моем городе. Безрукие души, безногие души, глухонемые души, ценные души, легавые души, окаянные души. Знаешь, почему бургомистр притворяется душевнобольным? Чтобы скрыть, что у него и вовсе нет души. Дырявые души, продажные души, прожженные души, мертвые души. Нет, нет, жалко, что они невидимы».
Пока Шварц говорит о недостатках человека — он великолепен.
Говоря о герое, человек примеривает его образ к самому себе.
Шварц — не герой. Он обычный хороший человек.
Поэтому он и ошибается в Ланцелоте.
Любой обычный человек, надев шапку-невидимку, ударит дракона мечом. Любой, кроме Ланцелота. Странствующий рыцарь давно уже убил дракона в самом себе.
Теперь он мечтает, чтобы это сделали остальные люди.
ГИТАРА ВЫСОЦКОГО
Передача по телевизору.
Владимир Семенович Высоцкий был ярым борцом с тоталитарной системой. Вот новость! Но еще большая новость, что он яростно боролся с неизлечимым заболеванием. Если верить воспоминаниям его друзей, опубликованным после его смерти, неизлечимым заболеванием Владимира Семеновича был алкоголизм. Вот с ним он и боролся, даже эсперали из руки выгрызал, чтобы продолжить эту борьбу.
Талант он, конечно, потрясающий. И внутренняя энергия этого человека потрясает меня до сих пор. Стоит только взять с полки книгу его песен. Это не стихи, хотя бы потому, что стоит вчитаться в текст, как сразу начинает свои аккорды гитара и слышится яростный хрипловатый голос.
Но я не об этом.
На передаче присутствовал сын Владимира Семеновича — Никита Высоцкий. Парень похож на отца, и это сходство он всячески подчеркивает — и бородкой, и прической, и жестами. Очень похожая копия, но не зря говорят, что природа на детях гениев отдыхает. Остается слепок с Владимира Семеновича. Гипсовая посмертная маска, снятая скульптором. А витийствующий ведущий передачи был плохой и бездарной копией, сделанной с этого слепка. Борода, хрипловатый голос, энергичные взмахи рукой...
Сколько в последнее время появилось таких копий!
Они и представить себе не могут, каким был талант, и чего этот талант жаждал. Суетливо они записывают его в свои ряды, благо, что возразить он уже не может. Вот был бы он жив, досталось бы от него думе, да и о чеченской войне бы непременно написал, — рассуждают они. И прошлой власти от него бы досталось!
Самое трудное в нашей жизни — быть человеком. Высоцкий таким человеком был. Вряд ли Владимир Семенович уподобился многим и стал бы облаивать мертвого льва. Владимир Семенович был из племени волков, он никогда бы не уподобился шакалу.
Главное в таланте, что он уходит вовремя. Владимир Семенович Высоцкий был продуктом своей эпохи, талант его породило время. И ушел он из жизни тогда, когда взрастившая его эпоха подошла к своему логическому завершению.
Неизвестно, о чем бы писал Владимир Семенович, доживи он до нашею горькою времени. При жизни он многого не любил. Вероятно, он никогда не принял — нищих детей на вокзалах и роскошные телевизионные посиделки новых сильных мира сего. Он ненавидел прежних властителей нашей жизни, прикрывавшихся партбилетами. С той же силой он ненавидел бы властителей нынешних, прикрывающихся демократическими идеями.
Ожирение вредно для организма. Владимир Семенович Высоцкий всегда выступал против ожирения.
И — будучи сам продуктом эпохи — Владимир Семенович всегда был против плохих копий человеческих душ. Имитация человеческих чувств сродни мастурбации — она ведет к творческому бесплодию. Владимир Семенович Высоцкий жил на разрыв души, пел на разрыв души, потому и неизлечимая болезнь, которая его настигла, была продуктом взрастившей его эпохи, а потому неизбежным следствием его жизни.
Смешно? Не правда ли — смешно? Слушать его смешно и грустно, как на представлениях мима Марселя Марсо, как смешно и до светлого грустно было на выступлениях Леонида Енгибарова, как всегда бывает, когда талант легким крылом коснется твоей души.
Тоска есть осознание невозможности. Мы вброшены в невероятную реальность существования. Одни просто проживают свою жизнь, другие живут, обжигая своим духом других. Высоцкий обжигал и продолжает обжигать и сейчас.
В отличие от многих и многих других ему есть чем отчитаться перед Всевышним.
Думается, каких-либо оправданий ему уже не понадобится.
ГДЕ ОБЛАКА, УШЕДШИЕ ОТ НАС?
Юность рождает ощущение бессмертия. Это время, когда ты не задумываешься о том, что ждет тебя в конце пути. Потом возникает понимание того, что тебе вручен билет в один конец.
Мальчики-девочки, это только кажется, что жизнь бесконечна.
Если посмотреть из гавани, которую покидаешь, обязательно увидишь гавань, в которой тебя ждет бог.
Шар Времени слеплен из мгновений, которых мы никогда не помним. Искорки воспоминаний. Мы помним о некоторых и не всегда самых лучших и значительных. Остальные проходят бесследно, как проходит сама жизнь.
Если подумать, то перед смертью каждый из нас, вероятнее всего, сможет вспомнить только малую часть того, что мы называли своей жизнью.
Жизнь — как свеча на ветру, колеблясь на сквозняке и иногда даже погасая, она сгорает бесследно.
Где облака, ушедшие от нас
В надежде на случайную удачу?
И, натыкаясь на нелепость фраз,
Я — плачу.
Ровняются гранитные холмы
Катком столетий.
И смертен я.
И смертны будем мы.
И наши дети...
Прежде чем трижды пропоет петух, мы забудем о том, что жили. Мир тоже забудет о нас. Могильный Крест — это не напоминание о случившейся жизни, это всего лишь знак, указывающий на то, что еще одной жизни, еще одной Судьбе подведен окончательный грустный итог.
РЕВОЛЮЦИОНЕРЫ
Дзержинский уже выходил из камеры, и вопрос Савинкова остановил его в сером проеме двери.
— Гражданин Дзержинский, — устало и безнадежно спросил Савинков. — А вы умеете играть на флейте?
Нарком молча постоял в дверях, ожидая продолжения, но Савинков молчал.
Дзержинский нахлобучил на голову фуражку.
— К сожалению, — сказал он, — на флейте играть я не умею. И на скрипке играть я тоже не научился. Свердлов, говорят, неплохо играл. А я... Жизнь к этому как-то не располагала, централы не способствовали. Будем надеяться, что наши дети будут талантливей и искуснее нас.
Савинков вскинул голову, не вставая с нар, долго смотрел на темнеющую в проеме двери фигуру. Язвительная острая усмешка заиграла на его тонких тубах, но Савинков сдержался.
— Да, — скатал он, медленно пригасив взгляд, — Будем надеяться, что ваши дети будут искуснее вас.
Странное дело, оба они были революционерами.
Савинков даже был более революционером, чем Феликс Дзержинский.
Он был бомбистом и участвовал в покушениях на губернаторов и царя.
Он был другом Каляева и одним из тех, кого предал Азеф.
Пути их расходились все больше и больше.
Дзержинский понимал, что время разрушать прошлое и в самом деле — нельзя разрушать и ничего не строить взамен. Савинков продолжал разрушать. Он был революционером, но революция эта должна была что-то дать ему. Не зря же он был в терроре столько лет. Дзержинский испытал в жизни куда меньше его, но, поди ж ты, судьба оделила его званием наркома и вознесла на вершину пролетарского государства. Борис Викторович тоже хотел ухватить удачу за хвост. Пока он оставался за рубежом, можно было играть авантюриста. Западным деятелям нравятся авантюристы. Особенно если они берутся за непосильную для Запада задачу — сломить и обрушить ленинское правительство. Но во внутренней тюрьме ВЧК было глупо прикидываться все тем же авантюристом, но еще глупее было бы показывать обиду на судьбу.
Судьба улыбалась ему самодовольным Керенским. Ах, Александр Федорович, просрали вы буржуазную революцию, профукали вы ее, пока вели себя присяжным заседателем там, где надо было быть вершителем судеб! Надо было быть диктатором, а не марионеткой.
Савинков вернулся в глубину камеры, сел на койку и некоторое время, болезненно морщась, смотрел на желтую лампочку, горящую под жестяным отражателем. «Молодцы, — подумал он. — Как там говорил Ульянов? Советская власть есть коммунизм плюс электрификация всей страны.
Если бы меня простили...»
Простить для Савинкова значило не просто помиловать и не вывести на вечерний двор под дула трехлинеек вологодского конвоя. Простить для него — значило принять его в свой круг, дать возможность строить то, что он так старательно разрушал более десяти лет.
Но в глубине души маленьким червячком шевелилось разочарование, медленно подбираясь к сердцу. Ясно было, что его не простят. Десять лет... Десять лет! Савинков зажмурил глаза и повалился на синее байковое одеяло с белыми полосами по краям.
Феликс Эдмундович Дзержинский вышел из тюрьмы.
Водитель черного, похожего на раскоряченного жука «паккарда» лихо подрулил к члену ЦК и председателю ОГПУ СССР.
— В Кремль, Феликс Эдмундович? — с грубоватой фамильярностью, присущей личным водителям и секретарям, спросил он.
— Домой, — хмуро сказал Дзержинский и сел рядом с водителем, близоруко щурясь.
Савинков ударил ниже пояса.
Дзержинский не верил, что Борис Викторович Савинков, который не раз планировал теракты против членов советского правительства, не знал, что сын наркома Яцек был душевнобольным. Плата за многолетнюю революционную деятельность.
Слова Савинкова вызвали в нем раздражение, как это обычно бывает с человеком, которому внезапно напомнили о больном.
«Гамлет, — с неожиданным раздражением подумал Дзержинский. — Он еще будет смеяться надо мной! Значит, не будем торопиться. Пусть посидит в тюрьме годика три-четыре, а потом мы посмотрим, на что годится этот господин, который называл себя Я... В конце концов, это не я, это он попытался сыграть на струнах моей души.
Интересно, а сам Савинков может играть на флейте?»
Савинков играть на флейте не умел и никогда не научился этому.
Через несколько дней после разговора с Дзержинским он неожиданно для сопровождающих бросился в лестничный пролет, словно хотел научиться летать.
Он даже не закричал.
Прежде чем вертухаи добежали до него, саркастическая улыбка уступила место боли. Стены тюрьмы раздвинулись, и он стал свободен. Привыкший проливать чужую кровь, Савинков расстался с жизнью так же легко, как когда-то отнимал ее у других.
Страшно, до кровавого прикуса страшно, не имея сострадания, пытаться играть на чужой душе.
Это все равно как, не имея слуха, попытаться научиться играть на флейте.
Лучше разбить ее сразу, чем держать в шкафу, надеясь, что когда-нибудь она тебе пригодится.
Но возможно, что это всего лишь точка зрения ставшей ненужной флейты.
БОГ И МАТРОС
— Мы победили, — упрямо сказал Железняк. — Мы не могли не победить!
— Вы проиграли, — печально отозвался Бог. — Вы думали, что следуете за Глашатаем, тогда как на самом деле покорно следовали
— Но цель была благородной! — вскричал Железняк.
— Благородство — понятие внеклассовое, — мягко сказал Бог. — В кровавой драке не бывает правых — все виноваты одинаково. Но судят победителя, о бесчинствах побежденного обычно забывают, ведь побежденный всегда вызывает жалость.
— В чем же была ошибка?
— Ошибки не было, — сказал Бог. — Все было неизбежным, матрос. Победи другая сторона, ужасов было бы не меньше, ведь победителем движет ненависть к врагу, а в этом случае не до игры в благородство.
— Значит, все надо начинать сначала? — поднял голову Железняк. — Но ведь дворцы разрушены, хижинам подарен мир. Мы сорвали головы красноречивым кесарям прошлого. Почему же мы проиграли?
— Потому что вы все спутали, — грустно улыбнулся Бог. — Вы заменили Братство кумовством, Дружбу — полезными знакомствами, Равенство — звонками по телефону, Общность — лагерной философией одиночек. Вы все испохабили, и мир стал непригоден к дальнейшему использованию его человеком.
В нем невозможно выжить бескорыстному герою. Вы поклонялись, сами того не зная, Христу, а исповедовали ненависть.
— Мы проиграли, — опустив голову, сказал Железняк. — Мы проиграли!
— Именно так, — согласился Бог и посмотрел на сполохи зарниц между сонным небом и неистовой землей. В воздухе пахло будущей грозой, и спокойствие мира никого не могло обмануть. Была передышка. Всего лишь передышка, чтобы подвести итоги.
— И нет никаких оправданий? — спросил Железняк.
— Победители не нуждаются в оправданиях, — терпеливо объяснил Бог. — Побежденным же оправдываться не в чем — ведь они проиграли.
А итоги... Их обычно подводят не для того, чтобы найти оправдания. Их подводят для того, чтобы знать, каким будет следующий шаг.
— Ты меня отпустишь? — с надеждой поднял голову матрос.
— Не сейчас, — сказал Бог. — Не пришло время. Все придется начинать сначала, а ты не готов.
— Я должен вернуться! — упрямо сказал Железняк.
— Ты вернешься, когда поймешь, что возрождение начинается с восстановления сути когда-то искаженных истин.
— Разве это делается маузерами?
— Хорошо, что ты это понял, — улыбнулся Бог. — Это означает, что не все потеряно. Ты понял главное.
— Я хочу понять остальное, — нетерпеливо сказал Железняк.
— Прекрасно, — сказал Бог. — Тогда откроем азбуку нравственности.
Она начинается с Любви.
О ЛЮБВИ И РАВНОДУШИИ
Итак, они ушли.
Расстрелянные, сгоревшие в паровозных топках, повешенные на виселицах городских площадей, в умных пенсне и с грубоватыми обветренными крестьянскими лицами — светлые мученики идеи.
Поля, где каркало воронье, дерясь над рассеченными шашками черепами, снова поднялись хлебами, закат перестал сочиться кровью, звезды прекратили свое падение вниз, и голубые небеса обещали мир и спокойствие, которое оказалось обманчивым.
Потом были лагеря. Потом были мерзлые пайки хлеба, падали топоры из отмороженных рук, на них лаяли овчарки, их ловили в прицел длинных черных винтовок озлобленные случившейся службой часовые, письма, которые им писали, не доходили до них, ведь десять лет без права переписки — это и была смерть.
Потом были оборванные границы, потом был крик расстрелянных людей в Бабьем Яре, кровь на зеленой траве и кровь на песке, безногие аккордеонисты в электричках, ночной вой молодых вдов, чьи измученные сильные тела требовали любви.
Господи! Ну скажи, для чего было все это?
Длинный путь. Он много крови выпил.
О, как мы любили горячо —
В виселиц качающемся скрипе
И у стен с отбитым кирпичом.
Этого мы не расскажем детям,
Вырастут и сами все поймут,
Спросят нас, но губы не ответят,
И глаза улыбки не найдут.
Показав им, как земля богата,
Кто-нибудь ответит им за нас:
«Дети мира, с вас не спросят платы,
Кровью все окуплено сполна»{44}.
Выросли и не спросили.
Просто не приняли. Крови не приняли. Но взяли то, что было оплачено этой кровью. По праву наследников.
Все несказанное осталось павшим. Они заплатили сполна. Их упрекнуть не в чем. Длинный путь к справедливости, о которой они мечтали, выпил всю их кровь.
Дети, которые так и не научились жить по мечте, возложили свои ошибки на родителей, которые легли в землю. Родители не в обиде.
Они и здесь до конца исполнили свой родительский долг — приняли на себя собственные ошибки и ошибки своих детей.
ВОЙНА
День... Тень...
Утром обнаружилось, что над деревней, застя легкой облачной тенью солнце, высится какое-то сооружение, похожее на гигантский котел. Ни изумления, ни расспросов это не вызвало. Только бабы судорожно и обреченно вздохнули: вот оно!
Мужики с утра ходили сосредоточенные, собирались на скамеечках, о чем-то толковали не спеша, раскуривая кисетный табачок. Вверх никто не смотрел, словно все было решено и пустые споры казались ненужными и нелепыми.
После завтрака все разошлись по работам, и кузнец в своей кособокой закопченной кузнице на околице звенел привычно чем-то железным.
К обеду над деревней пролился дождь и яркая летняя радуга повисла над избами, мелкими алыми бликами отражаясь на прозрачных стенках котла.
Детвора не бегала, как обычно, взапуски, не лазала по садам, хотя сторожа и хозяева в этот день не особо приглядывали за сочными яблоками, розово усеявшими разлапистые корявые деревья.
В обед мужики начали собираться. Собирались обстоятельно, без спешки. Мылись малыми группами в черной баньке, надевали загодя приготовленное чистое белье. Прощались с тихо плачущими женами и с детьми, уходили на полянку, где сидели около тонких березок, закусывая первач хрустящими малосольными огурцами из узелков с домашней снедью, и беседовали друг с другом о житейских текущих делах.
Ближе к вечеру громыхнул гром и сверху упала лестница
Мужики по одному поднимались наверх, раздеваясь и складывая одежду и белье у берез аккуратными кучками.
Котел потемнел, окрасившись в слившийся с закалом цвет, и в мешанине человеческих тел замелькали окровавленные обрубки.
В избах было темно. И не лаяли собаки по деревне. Деревня словно вымерла, и детвора, забившись по полатям и углам, не играла в обычные детские игры.
Поздно вечером, когда с небесного черного бархата щедро сыпались яркие летние звезды, в двери изб стучали и в каждой,
В полночь котел лопнул, и человеческой горячей кровью залило всю деревню.
КРИТИЧЕСКИЕ ЗАМЕЧАНИЯ
НА «ИСТОРИЮ НАШЕГО СТОЛЕТИЯ»
Н. ОБЕРЛЕНДЕРА
(Нью-Йорк: изд-во «Брукс», 2101)
Понять — значит упростить. То, что является обычным делом в математике, абсолютно неприменимо к гуманитарным наукам, составляющим основу общественного мировоззрения в конце XXI столетия. Доктор Оберлендер не прав. Упростить мир невозможно, можно лишь примитизировать свои представления о нем. Отсюда ошибки в целом незаурядного и весьма квалифицированного автора, которые делают книгу неприемлемой для подготовленною читателя.
Ошибочность примененной Оберлендером методологии приводит к тому, что в описании автора имевшие мест события обретают мифологический оттенок и более похожи на легенды, нежели на реальные события, изменившие общественные социологические построения и культурологические концепции, принятые научным сообществом в конце XXI века.
Наверно, спор о роли личности в истории вечен. И все-таки по меньшей мере некорректно объяснять утрату гегемонии Соединенными Штатами Америки во второй половине XXI века личностью и энергией лидера Европейского Союза Шарля Мак-Костака. Несомненно, что причины угасания США и утраты лидирующих позиций в мире в первую очередь объясняются экономическими факторами. Свою решающую роль сыграло укрепление европейского экю и вхождение в Европейский Союз оправившейся после экономического кризиса России. Мак-Костак, несомненно, является ярким лидером столетия, но было бы наивно сбрасывать со счетов финансовую мощь Западной Европы, опирающуюся на природные ресурсы Евроазиатского союза, который в середине столетия объединил Индию, Россию, Казахстан, Узбекистан, Армению, Киргизстан, Таджикистан и Белоруссию. Я не сомневаюсь, что уважаемый доктор Оберлендер немедленно вступил бы со мной в полемику, доказывая, что объединение упомянутых выше стран явилось следствием энергичных действий Константина Николаева и его правительства. Не отрицая талантов Николаева, замечу, однако, что действительной причиной создания Евроазиатского союза явилось объединение ряда мусульманских и арабских государств в Аллахостан, руководство которым начали осуществлять экстремистски настроенные лидеры ваххабитского движения. Война с международным терроризмом не прошла даром, арабские лидеры поняли необходимость единения. А это не могло не вызвать тревоги. Свою роль сыграли и экспансионистские устремления коммунистического Китая, чье население к середине столетия превысило 3 миллиарда человек. Развязанные Китаем территориальные конфликты с сопредельными Казахстаном и Индией, оккупация им в первой половине столетия Тайваня наглядно показали всему миру беспомощность и провинциальную отсталость ООН и явились причиной радикальной перестройки этого инструмента международной политики.
Именно силовой попыткой развалить новое мусульманское государственное объединение явился конфликт с арабскими государствами 2025 года, закончившийся применением ядерною оружия малой мощности в Персидском заливе и Западной Европе. Усматривать фрейдистские мотивы в действиях руководства ЕвроНАТО по меньшей мере просто некорректно, как и видеть в действиях руководства Союза Африканских государств, образованного после 2050 года, что-то иное, нежели попытку противодействовать окончательному разграблению природных богатств материка и создание афроиммигрантами из культурно развитых стран самостоятельного мошною государства, способного успешно противодействовать наступательной политике остального мира.
Говоря о кризисе обтесана потребления, доктор Оберлендер взял за иллюстративную модель переживающие глубокий кризис Соединенные Штаты Америки. Автор не совсем прав, и это доказывается тем, что аналогичные модели до настоящего времени успешно существуют в Дании, странах Бенилюкса и Швеции, не обнаруживая видимых негативных тенденций в своем развитии. Было бы некорректно объяснять векторные различия указанных выше общественных систем психофизическими характеристиками их жителей. Скорее надо признать, что экономические предпосылки обусловили отток интеллектуальных сил из проявившего излишние имперские амбиции политического гегемона прошлого столетия, что и предопределило кризис не только общественной, но прежде всего экономической системы, излишне часто и резко декларировавшей индивидуализм и вытекающий из него прагматизм.
Построив книгу на неверных методологических предпосылках, доктор Оберлендер, к сожалению, допустил и ряд факторологических ошибок. Не стоит, однако, полагать, что причиной подобных ляпсусов со стороны уважаемого в научном мире историка и публициста явилось незнание почти общеизвестных истин. Скорее и вернее следовало бы считать эти просчеты желанием доктора Оберлендера притянуть те или иные события к создаваемой им концепции нашей истории.
Так, начало применения нанотехнологий следует отнести к 2025 году, когда эксперимент на Хоккайдо, начатый доктором Сумикадзе, окончился катастрофой, названной позже технологической Нагасаки. Успешные опыты К. Риттнера в Колорадо-Спрингс были все-таки вторым шагом, тем более что Риттнер являлся учеником доктора Сумикадзе. Пусть мечты пионеров энтелогии полностью пока еще не сбылись, ныне человечество владеет способом холодного расщепления воды и получило, наконец, новый и практически безграничный источник энергии.
Печально известные события в Шотландии Оберлендер отосит к 2034 году, хотя полицейские архивы Глазго позволяют датировать появление Ночною Монстра 2032 годом, что обусловлено регистрацией свидетельств о его первых жертвах. Рассказывая о жертвах генетическою урода, доктор Оберлендер более останавливается на красочных описаниях кошмарных преступлений и, разумеется, выпускает при этом главное. Главное же — вывод о возможности генетических изменений для борьбы со старостью и повышения приспособляемости живых организмов к климатическим изменениям планеты. Кроме того, не следует забывать, что именно тогда биологами было сделано сенсационное открытие единого информационного поля Земли, постоянным воздействием которого обуславливалось убыстренное старение полученных клонов животных и людей до биологического возраста клонируемого объекта.
Вопросы генетической евгеники и перестройки генома человека, позволившие человечеству навсегда избавиться от ряда опаснейших заболеваний, в «Истории нашего столетия» описаны достаточно подробно, особенно эксперименты лауреатов Нобелевской премии Киза и Маркрафта. Тем большее недоумение вызывают ядовитые параллели с нацистскими экспериментами середины XX столетия. Из текста «Истории» следует, что доктор Н. Оберлендер придерживается традиционного вероисповедания, и эксперименты над человеческой природой он воспринимает как покушение на божественную сущность человека.
Снобизм, по-прежнему неоправданно присущий американским исследователям, которые продолжают числить США среди передовых держав мира, приводит к тому, что доктор Н. Оберлендер в главах своей книги, посвященных культуре, науке и технике, уделяет значительное внимание своим соотечественникам, в запале игнорируя опыт и достижения мирового содружества. Так, он подает величайшими достижениями XXI века международные орбитальные станции «Альфа» и «Аврора», построенные на средства американскою капитала. Много страниц книги посвящено Первой марсианской экспедиции 2037 года, в которой значительную роль играли американские специалисты. Об организованных Евроазиатским союзом в 2064 и 2089 годах экспедициях к Юпитеру и Венере, строительстве двадцатикилометрового спутника «Дом Махатм», осуществленною с помощью вывода на орбиту цельнометаллических астродирижаблей российскою Ярославскою производственного объединения "Спецпроект", д-р И. Оберлендер пишет как-то мимоходом и с видимой неохотой. Зато Службу Космической Безопасности Земли он целиком считает заслугой американскою правительства, несмотря на то, что в первом экипаже разгонщиков, изменивших орбиту печально знаменитого
Однако было бы преувеличением говорить, что книга «История нашего столетия» состоит лишь из недостатков. Читателю будет интересно познакомиться с интерпретацией д-ром Оберлендером событий времен Большого информационного кризиса 2028 года, когда в результате массового выхода из строя компьютеров мир неожиданно был поставлен на грань финансово-экономической гибели. Можно обвинять в случившемся престарелого компьютерного императора Билла Гейтса. Можно искать причины случившегося в бесконтрольности информационного пространства Мировых Сетей, созданных к 2015 году. При желании можно даже обвинить в случившемся гонконгскую корпорацию хакеров. Именно это и делает д-р Оберлендер. Надо сказать, что версии свои д-р Оберлендер выдвигает не на пустом месте и довольно интересно обосновывает. Данный раздел книги можно читать, как хороший детектив, от текста трудно оторваться, не завершив чтения.
Гораздо труднее согласиться с утверждением автора «Истории», что развитие компьютерной техники привело к разделению человечества на обычных граждан и все увеличивающуюся прослойку диспейсеров, живущих как в обычном, так и виртуальном мире. Слава Богу, дети все еще появляются на свет естественным путем — из утроб матерей или роддомных колб! Вживление чипов в мозг для увеличения ею возможностей, практикуемое с середины века в разведке, а последние годы и в полицейских аппаратах стран мира, лишь опровергает концепцию автора, но никак не служит ее подтверждению. Вместе с тем утверждения Н. Оберлендера о том, что виртуальных существ, создаваемых время от времени Сетью, следует считать новой формой жизни, не лишены определенного основания, но доводы в подтверждение этой теории далеко увели бы нас от предмета обсуждения.
С не меньшим интересом читается и глава о Едином Боге, посвященная созданию Сахаровым и Фогельсоном универсальной религии. Можно верить или не верить в Единого Бога, это дело совести каждого, однако нельзя не учитывать, что в последние годы, по данным Земного Информатора, данной религии придерживается около полутора миллиардов человек, поэтому гонения на Сахарова и Фогельсона во второй половине XXI века нельзя не рассматривать как преступление против интересов человечества. После чтения книги остается убежденность, что предпринятые в конце столетия странами Европы гонения на религиозные секты были оправданными.
В целом, несмотря на досадные просчеты д-ра Оберлендера и некоторую предвзятость в изложении исторических событий, книгу «История нашего столетия» следует воспринимать не как летопись, хронологически и во взаимосвязи излагающую основные и веховые события XXI века, а как попытку заглянуть в будущее, оценив уже пройденный человечеством путь.
Удивительно, но, взяв за основу неверные предпосылки, доктор Оберлендер делает правильный вывод. XXI век показал нам, что выдвинутые социологические модели исчерпали себя и будущее принадлежит новым социальным построениям, главной ценностью и основным мерилом которых являются знания. Особенностью прошедшего столетия стала, прежде всего, все усиливающаяся кооперация региональных государственных сообществ на основе единого планирования. Завершилось время колониального разделения и грабежа. Пришло время осознания каждой государственной единицей своего места в мире, стремящемся, наконец, к объединению.
Вена, 11 апреля 2101
О ДОБЛЕСТЯХ, О СЛАВЕ, О ГЕРОЯХ...
Телевизионным ведущим генерал с жаром рассказывал о сражении Великой Отечественной войны, участником которою он был.
Помнится, речь шла о жестоком бое в районе Сухой Мечетки на окраинах Царицына в самый разгар легендарной битвы.
Генерал помнил все. Прошло более пятидесяти лег, а он сыпал цифрами, вспоминал, откуда в тыл немцам вышла разведывательная рота и сколько пулеметов у роты было.
Он подробно рисовал ход сражения, рассказывал, как шли немцы и сколько у них было танков в сопровождении, даже помнил тот факт, что первый танк зажгли на правом фланге, где было две пушки-«сорокапятки».
Сановный ветеран даже проанализировал, какое значение схватка у безымянной высоты имела для общего наступления дивизии в тот день.
Телевизионный ведущий спросил, помнит ли он фамилию командира разведывательной роты, которая решила исход сражения, выйдя к немцам в тыл.
Генерал, когда-то бывший полковником, долго сопел, ерзая в мягком кресле, морщил лоб, вытирал красную лысину белоснежным платком, но фамилии командира разведчиков, убитого в том страшном скоротечном бою, так и не вспомнил.
Что говорить, в том бою у каждого из них были свои задачи.
Один должен был выйти в тыл немцам, завершая их окружение, получить две пули в голову и хрипеть, лежа на белоснежном снегу, окрашенном его кровью.
Задача второго была — собрать силы, определить слабые места немцев и спланировать операцию по их разгрому.
Для первого из них люди были товарищами, с которыми он жил и с которыми любил и ненавидел; друзьями, которых он хоронил, оставляя на могилах деревянные пирамидки со звездочками, вырезанными из банок с американскими консервами. Имена и фамилии тех, кто не дожил до победы, неумело и коряво выводились на досках от снарядных ящиков.
Для полковника люди воплощались в красные стрелки, которые безжалостными клешами готовы были сомкнуться на горле измученною и обмороженною врага.
Фамилии участников боя совсем ни при чем. Думается, что полковник не знал убитою командира разведывательной роты, который своей смертью обеспечил выполнение задачи, поставленной перед его ротой. Разведчик, скорее всего, тоже не знал фамилии полковника, ради победы над врагом планировавшею возможную смерть своего подчиненною, у которого еще не было семьи.
В многотомной «Истории Великой Отечественной войны» я не нашел даже упоминания о случившемся бое.
У каждого своя память о битвах и сражениях.
БОЙ ПОСЛЕ ПОБЕДЫ
Книга, произведшая на меня огромное впечатление в детстве. Это была повесть «Бой после победы», и написал ее, кажется, Вадим Охотников. Впрочем, в авторстве я не уверен. Возможно, повесть написал Виктор Сапарин.
Повесть была фантастической, выпущена московским издательством, кажется, «Воениздатом», в сорок девятом году. Помню, меня удивило предисловие — оно было написано Молотовым или Ворошиловым, казалось невероятным, что такие большие люди обратили внимание на маленькую фантастическую повесть.
Книга начинается с освобождения советскими войсками немецкого концлагеря. Узники его были похожи на костлявые тени с огромными впавшими глазами. Офицеры СМЕРШа обнаружили на территории лагеря развалины секретной лаборатории. По свидетельству заключенных, в этой лаборатории проводились исследования человеческого мозга. Подопытных немцы уничтожили, в живых осталось несколько человек и среди них герой повести. Не помню, как его звали. Для удобства повествования назовем его Алексеем Донцовым.
Донцов возвращается домой. Он — инвалид, его мучают головные боли, иногда он не может вспомнить, как прожил день.
Постепенно он обнаруживает, что к нему с холодным отчуждением относятся родственники и соседи, которые даже перестают с ним здороваться при встречах.
Донцовым вновь начинают интересоваться органы госбезопасности. Ведутся непонятные инвалиду допросы,
Выясняется, что в лагере Алексей Донцов вел себя мужественно. Оказавшись в плену после тяжелого ранения, он принял участие в лагерной подпольной организации, занимавшейся диверсиями и саботажем в заводских цехах, созданных при лагере.
Алексей вызывает на откровенный разговор отца, от которого узнает, что во сне он говорит по-немецки, в жизни иногда допускает необъяснимые жестокости в отношении детей, ненавидит евреев и сожалеет, что в войне не победили немцы.
Донцов потрясен. Он пытается контролировать себя, не допускать все чаще случающихся провалов в памяти. Это не удается ему до того случая, когда Алексея около пивной неизвестно за что избивают бывшие фронтовики.
Алексею начинает казаться, что в его голове живет чуждое ему существо. Интересно описано, как чуждое сознание языками черного пламени проникает в сознание Донцова. Медленно он начинает осознавать суть эксперимента, поставленного над ним в концлагере: в его мозг подсажено сознание гитлеровского офицера, эсэсовца, убежденного национал-социалиста. Теперь его оживающее сознание пытается подавить волю и сознание Донцова, чтобы доминировать в его теле. Самые захватывающие страницы посвящены борьбе двух сознаний с исключающими друг друга мировоззрениями. Гитлеровский офицер владеет русским языком, что облегчает ему адаптацию в чужом мире. Донцов яростно борется с чужим сознанием, понимая, что медленно проигрывает. Интересны мысленные диалоги, которые ведут сознания, воображением автора оказавшиеся в одном теле.
Алексея Донцова арестовывают. На допросах Алексей рассказывает следователю о том, что с ним происходит. Следователь не верит ему, считая историю Донцова ложью, которую гитлеровский пособник выдумал, чтобы уйти от ответственности. Однако назначенная психиатрическая экспертиза подтверждает историю Донцова, более того — психиатрам удается идентифицировать личность фашиста — им оказывается военный преступник фон Остерманн, разыскиваемый за организацию массовых расстрелов населения в Белоруссии.
Интересен диалог высокопоставленных чинов МГБ, состоявшийся при обсуждении ситуации. Один предлагает судить и расстрелять фон Остерманна, считая Алексея Донцова еще одной жертвой фашизма.
Второй, более мудрый, категорически возражает, говоря о том, что Донцову нужно дать шанс. «Он ведь русский человек! Он обязательно найдет выход и победит этого фашистского пса. Он не может ему проиграть. Он же наш, советский!»
И Донцов находит достойный выход — он кончает жизнь самоубийством. Уже проиграв немцу, отдав тому контроль над своим телом, в одну из ремиссий сознания Донцов достает трофейный «вальтер» и стреляет себе — себе? — нет, он стреляет в висок торжествующего немца — чтобы одержать победу уже после почти проигранного сражения.
Страшны и захватывающи переживания умирающих сознаний, которые и перед тем, как угаснуть, обжигают друг друга испепеляющей ненавистью. Немец уходит из жизни со страхом и истерикой.
Донцов уходит достойно. Немец укоряет его, кричит, что они могли бы сосуществовать, разделив контроль над телом. Донцов возражает ему: «Нет, в русском теле никогда не будет жить нацистский червь, его место в земле». «Но мы могли бы жить!» — кричит умирающий немец. Донцов отвечает: «Я знаю, за что умираю. Нельзя, чтобы по земле ходили звери, пытавшиеся сделать рабами свободных людей. А ты? Ради чего ты цепляешься за свою вонючую и никому ненужную жизнь?» И в ответ ощущает лишь страх и ужас гаснущего сознания уходящего в небытие немца.
Неудивительно, что эта фантастическая повесть была удостоена Сталинской премии 2-й степени. К литературе И. В. Сталин всегда имел политический подход. Фантастическая повесть была верной политически. Советский человек не мог не победить фашиста, даже если тот являлся его сожителем по телу. Пусть ценой собственной жизни — другого выхода И. В. Сталин не признавал. Метафизические и психологические детали повествования вождя советского народа не интересовали.
Я же, читая обнаруженную в школьной библиотеке повесть, впервые задумался о том, что такое человеческая душа, и понял — умирающему человеку идеология чужда. Читая последние страницы повести, я почувствовал весь ужас физического смерти и понял, что ощущает человек, переступая порог, за которым вечная тьма и падение в уже несуществующую пустоту.
Возможно, что главные российские идеологи, прочитав повесть, ощутили то же самое, потому что, однажды напечатанная и награжденная, она уже больше никогда не переиздавалась.
ДРАКОНЫ ТЬМЫ
Ночной Берлин военного времени.
Серо-коричневые черепа зданий скалятся из тьмы на случайных прохожих. Звездное небо в перехлестах прожекторных лучей. В лучах тушами фантастических китов высвечиваются аэростаты. Где-то над ними среди разрывов зенитных снарядов пляшут огненные валькирии. Цветут липы Унтер ден Линден. По чистому асфальту грохочут сапогами ночные патрули.
В небольшом особняке на Кенепингштрассе догорает в камине огонь. По подернутым сизым пеплом черно-багровым поленьям бродят голубоватые огоньки. Горят три свечи, и светомаскировочные шторы приподняты. С небесной высоты три горящие свечи не разглядеть и валькириям.
Двое ведут неторопливую беседу.
— И все-таки фюрер напрасно затеял эту экспансию на восток. Еще Бисмарк предостерегал немцев от войны с ними. Он говорил, что неразумно дразнить русского медведя в его берлоге.
— Война была неизбежна, Рейнике, — отозвался хозяин кабинета, разбивая угли каминными щипцами. Вокруг разгоревшихся поленьев закружились веселые мухи искр. — Арийцы должны возвратиться к истокам и достичь Тибета и Гоби. А сделать это, не опрокинув армии Сталина, просто невозможно.
— Фюрер уповает на мудрецов Шамбалы, — сказал Рейнике. — Он слишком много внимания уделяет оккультизму и магии.
— Фюрер уповает лишь па себя, — возразил собеседник. — А оккультизм и магия — это суть национал-социализма. АНЕНЭРБЕ — не институт, это философия рейха.
Кстати, Генрих, что за военные расположились в бывших ремовских казармах? Внешне они напоминают выходцев из Индии, но ходят в немецкой форме без знаков различия.
— Это тибетцы, — хозяин кабинета неторопливо поднялся, прошел к смутно виднеющейся в полутьме горке и щелкнул замком. — Хотите выпить, Рейнике? Есть неплохое рейнское. Или вы предпочитаете коньяк? Французский? Испанский?
— Лучше испанский. — Гость подержал в руке маленькую золоченую рюмку, в янтарной глубине которой жил огнедышащий дракон. — Вы говорите — оккультизм?
— Говорить об этом вслух не рекомендуется, — сказал хозяин, наливая себе. — Дело не в Германии и не в человеке в зеленых перчатках, дело в фюрере. Он верит, что именно ему дано приблизить человечество к шарниру времен. Он истово верит в это. Национал-социализм есть магия плюс танковые бригады.
— Танковые бригады нетрудно сжечь.
— Тогда остается магия.
— Магия не более действенна, чем танковые бригады.
— Магия — это страшная реальность, чаще всего приходящая во тьме, — сказал хозяин особняка. — Тибетские вдохновители останутся в своей Шамбале, уверовавшие сложат кости на развалинах рейха. Вдумайтесь,
— И фюрер не более как марионетка, дергающаяся в чьей-то умелой руке?
— Нет, — сказал Генрих. — Он мнит себя имперским магом. Он сказал Раушингу, что национал-социалистическая революция — это окончательный этап, который ведет к прекращению хода истории. «Никто не представляет себе моих намерений, — сказал он Раушингу. — Будет заложено грандиозное здание, и фундамент его будет выложен еще до моей смерти. Мы у шарнира времени. На планете произойдет переворот, которого вы, непосвященные, не в силах понять. Это больше, чем рождение новой религии». Как вы думаете, Рейнике, что он имел в виду?
— Пожалуй, я послушаю вас.
— Сумасшедшая мысль, Рейнике. Представьте себе, что кто-то научился изменять ход времени. Сделать из Будущего Средневековье, а Средневековье поместить в каменный век, или наоборот — поместить Будущее там, где его никогда не было, — в нашем Прошлом. Вы считаете это безумием?
— Я не могу признать магии, — сказал Рейнике. — Слишком долго мне вдалбливали в голову естественные науки. Тот же Раушинг говорил, что Гитлер кажется ему одержимым.
Хозяин подошел к окну, посмотрел в успокоившееся небо.
— Но он же говорил и обратное. Иногда фюрер ему казался просто временной одеждой демонических сил. Вы недооцениваете влияние магии. Фюрер окружил себя магами и астрологами. Вам не кажется, что массовые расстрелы цыган, евреев и славян более походят на соблюдение некоего магического ритуала? Фюрер серьезно считает, что мы живем внутри пустоты, заключенной в каменную бесконечность. Как в «Сумерках Богов». И он заставляет уверовать в это миллионы. Легенда становится реальностью, если в нее уверовало большинство. Его информационный гений это хорошо понял. Теперь магические заклинания имеют силу. Не будьте хитрее Лиса, Рейнике!
— Не морочьте мне голову, — раздраженно сказал Рейнике. — Лучше налейте коньяка. Поверить в то, что стоит сжечь сотни тысяч людей и бредовые формулы восторжествуют, может только марсианин.
— Вы правы. — Хозяин вернулся к камину с полными рюмками. — Тут вы абсолютно правы. Мы люди, и в силу этого мы видим в происходящем ужас. Но они — марсиане. Их нельзя судить по земным законам, ибо они исповедуют миф. Бойтесь магии, Рейнике, бойтесь магии фюрера!
— Я не боюсь его магии, — поморщился Рейнике, — я боюсь только его лагерей. Я не могу заставить себя поверить в национал-социализм. У одного народа не может быть превосходства над другими, с такого превосходства всегда начинается рабство, а не освобождение.
— Верно, — Генрих Хозеранд снова отравился к горке за бутылкой коньяка. — Но они пошли дальше и глубже. Приняв магические построения, они превратились в чуждых нам марсиан. Эти негры, цыгане, евреи, славяне в понимании наци не люди и не животные, они существа, чуждые естественному порядку природы. А в ваших жилах, Ганс, нет примесей жидовской или славянской крови?
— Я не негр и не еврей, — сказал Рейнике, принимая рюмку, но не торопясь сделать обжигающий душу глоток. — Я старый немец, отвыкший от ужасов человеческого воображения. Мне всегда был чужд Гофман. Ужасы воображения более приличествуют славянам с их плачущей и чувствительной душой. Как всякий немец, я не верю, что мир разделен сущностями идиотов, вообразивших себя волшебниками. Зигфриды, поражающие воображаемого дракона... Ха! К сожалению, дракон не воображаем, он ворвется в Берлин с русскими автоматчиками, а Зигфриды будут умирать на баррикадах у рейхстага.
— Будьте осторожны со словами, — предостерег Хозеранд. — Не забывайте о магии. В этом сумасшедшем мире она вокруг нас. Вы хорошо помните свое детство?
— А разве у современных немцев оно было? — с горькой иронией спросил Ганс Рейнике. — Иногда мне кажется, что я появился на свет сорокалетним.
— И все-таки вспомните детского дракона своих ночных снов, — посоветовал Хозеранд. — Вы идете ночной улицей и ощущаете у себя за спиной дыхание дракона, который невидимо следует за вами и готовится вас схватить, едва вы обернетесь. Помните? Вы пробуете обернуться, Рейнике. Вы не боитесь, что этот дракон схватит вас?
Рейнике молчал.
— Вот так, Ганс, — грустно закончил Хозеранд, не отводя взгляда от черно-красных поленьев в камине. — Рейнике?
Рейнике молчал.
Хозеранд, не оборачиваясь, допил коньяк. Поставив рюмку на ковер рядом с креслом, он встал, неторопливо с хрустом потянулся и так же неторопливо оглянулся. Комната была пуста, но Генрих Хозеранд мог поклясться, что несколько секунд он видел тень длинной зубастой пасти, уползающей из комнаты через окно во тьму ночной улицы, по которой гулко и раздражающе стучали солдатские сапоги.
— Магия. — пробормотал Хозеранд. — Рейнике, дурачок, ты тоже поверил. Ты поверил, Рейнике! Ты просто не понял, что если превратить в пепел сотни тысяч человеческих душ и оправдать это верой в сверхъестественное... Разве ты не понял, дружище, что мы все живем на дне Океана?
ЕВРЕЙСКИЙ ВОПРОС
Фантастическая история времен Второй мировой войны.
В Литве на берегу Трокайского озера жили литовские караимы. Местный гебитскомиссар, узнав, что они празднуют субботу и почитают святыней шестиугольную звезду, решил зачислить их в евреи и загнать в гетто. Караимы обратились с жалобой на действия гебитскомиссара в комиссию Розенберга по национальностям. Они объявили себя потомками хазар. Гитлер заигрывал с турками, и караимы были признаны почетными арийцами.
Хазары в свое время были ведущей силой в Восточном Прикавказье, признавая верховную власть Тюркского каганата. Гумилев, говоря о начале государственности хазар, говорит о своеобразии Хазарского каганата, глава которого не находился на содержании у своего народа и довольствовался собственным кочевым хозяйством. Хан и военная знать не занимались поборами и торговлей, организуя защиту хазар от арабов, наступающих из Азербайджана через Дербент на Терек и Волгу. Тюрки, этот народ воинов, защищали хазар от врагов и совместно с ними образовали в Прикаспии небольшое государство. В пятом веке при шахе Каваде его визирь Маздак совершил революцию, в которой деятельное участие приняли евреи. После подавления этой революции евреям пришлось бежать из страны. Изгнанники поселились в Хазарии, где уже проживали их соплеменники, бежавшие в свое время из Персии в Азербайджан. В начале IX века еврейское население Хазарии к своему экономическому и интеллектуальному могуществу добавило могущество политическое. Править Хазарией стал мудрый каган Обадия, который выгнал из страны тюрков с помощью наемников из числа печенегов и гузов. Тюрки долго воевали, но были частью разбиты,
Евреи остались в Хазарин. Однако ассимиляции не произошло. Но ведь «никто не может обнаружить след птицы в воздухе, змеи на камне и мужчины в женщине». Поэтому евреями считались все дети евреек, независимо от отца. У хазар же родство определялось по отцу. Известно, что обучение в Хазарин зависело от религиозной ветви власти. Раввины не принимали в обучение детей, если они не были еврейскими.
Если так, то чтившие субботу и шестиугольную звезду караимы были выходцами из еврейской Хазарии, то есть признанными носителями еврейской крови. Тогда решение комиссии Розенберга нелогично — почетными арийцами одних признавали именно за то, за что других сжигали в печах крематориев.
И это еще раз доказывает, что даже людоеды не свободны от колебаний мировой политики, при необходимости они признают некоторых равными себе.
На этом фоне гораздо интереснее история, произошедшая почти в то же самое время в Дании. Оккупировавшие государство немцы приказали всем местным евреям нашить на одежды желтую шестиугольную звезду. Правивший в то время Данией король Кристиансен сказал: «Я не делю свой народ» и нашил такую звезду на свои одежды. Следом за королем звезды на свои одежды нашили все подданные короля. В годы Второй мировой войны, когда евреев преследовали и беспощадно уничтожали, Дания стала единственной страной, жители которой поголовно объявили себя евреями и тем самым спасли живших среди них иудеев от тотального уничтожения.
Жизнь порой рождает такие истории, за которыми не угнаться легендам.
В зависимости от обстоятельств бывают одни и те же времена, когда евреи становятся чистокровными арийцами и чистокровные арийцы обращаются в иудеев. Все зависит от человеческого взгляда на окружающий ею мир. Стоит ли говорить, что для любого здравомыслящею человека вторая точка зрения предпочтительнее первой
Никто не может судить о мире по справедливости, но всегда, когда речь заходит о судьбе мира, встает вопрос о правильном взгляде на него. Иногда полезно вспомнить, что все живущие на Земле имеют единое имя, которое можно написать прописью, а можно начать с заглавной буквы. Сущность имени не изменится. Изменился лишь понятие о конкретном человеке, взвалившем на себя непосильную ношу или отказавшемся от каких-либо обязательств перед взрастившим его миром. Люди отличаются друг от друга всего лишь на величину собственной души.
ЛЕГЕНДА О ШАМБАЛЕ
Историки нашли упоминания о том, что германский фюрер Адольф Гитлер искал контакты с мудрецами из Шамбалы. Несколько раз он направлял экспедиции в Тибет, последняя из них датирована тысяча девятьсот сорок третьим годом.
Сталину доложили об экспедиции и ее целях. Российский диктатор не мог позволить сопернику какую-либо фору. По указанию Сталина в Тибет была заброшена советская разведывательная группа из специалистов тайных лабораторий НКВД и горных стрелков, зарекомендовавших себя в Закавказье. Сталин маскировал суть своих операций: все включенные в экспедицию люди значатся погибшими при боевых действиях на кавказских перевалах и ледниках, остальные осуждены к ВМН Особым Совещанием при НКВД СССР. Перед советской группой была поставлена задача уничтожить немецких исследователей и не допустить их контакта с неведомыми Ариями.
Каких-либо отчетов о результатах обеих экспедиций в архивах пока не обнаружено.
Можно лишь представить себе, как в снегах высочайших вершин мира под ослепительным синим солнцем во славу своих хозяев в смертельной схватке сцепились верные псы вождей, выполняя отданный им приказ и не подозревая, что в горных глубинах скрывается тайна, которая стоит всех прошедших на земле войн.
В воспоминаниях Рериха есть упоминание о металлическом шаре, который охраняет долину, где находится вход в таинственную Шамбалу.
Небольшим усилием воображения можно представить себе удивительную и трагическую картину. Бой закончен. Голубоватые снега в пятнах алой крови. Чернеют трупы и выпавшее из рук убитых оружие. Золотистыми россыпями высверкивают гильзы, выпустившие в мир смерть. В чернеющем, тронутом закатом небе над местом схватки проплывает темный металлический шар, передавая картину с поверхности в пещеру золотых Махатм, где сидят дежурные Наблюдатели.
На невидимых весах взвешены сталинский социализм для всех и гитлеровский национал-социализм для избранного народа.
Шар улетает.
Решение принято, и ворота в Шамбалу закрываются. Может быть — навсегда.
ЭКСПАНСИЯ В РАЙ
История одной авантюры в нескольких документах
1.Докладная записка доктора СС В. К. Раушенбаха рейхсфюреру С С Г. Гиммлеру. Берлин, 1942 год.
Настоящим довожу до Вашего сведения результаты опытов по обратимой клинической смерти, проведенных в лагере***
Для проведения опытов при активном содействии начальника лагеря штурмбанфюрера СС Р. Меллеса из числа заключенных было отобрано четыреста представителей различных неполноценных в расовом отношении этнических групп, в том числе:
— евреев — 80 особей
— из числа неполноценных славянских групп — 120 особей
— иные неполноценные этнические группы — 200 особей.
Из восьмидесяти особей еврейской национальности успешно возвращено к жизни из состояния клинической смерти — 67 особей. В необратимом состоянии оказалось 13 подопытных в возрасте от 6 до 15 лет, содержавшихся в лагере длительное время и в значительной мере растративших свой жизненный потенциал.
Из 120 русских и польских военнопленных успешно возвращено к жизни 110 подопытных, что указывает на природную адаптацию неполноценных славянских рас, так как почти все подопытные отличались истощенностью и снижением биологической активности.
Остальные 200 подопытных показали меньшую способность к адаптации. Процент обратимости составил у них от 20 до 37 процентов в зависимости от количественного состава группы.
Забой особей и введение их в состояние клинической смерти производился различными механическими способами, а также посредством создания для организмов подопытных неблагоприятных жизненных условий.
Несомненный и значительный интерес представляет опрос особей, возвращенных к жизни из состояния клинической смерти. Опрос производился через переводчиков, любезно предоставленных лагерной администрацией. Результаты опроса побудили меня обратиться с данной докладной запиской непосредственно к господину рейхсфюреру.
Опросу подвергнуто 170 особей, прошедших через клиническую смерть. Хотя способы достижения клинической смерти были различны, все подопытные воспроизводили в своих рассказах одинаковые подробности. Произведенной типологизацией можно выделить пятнадцать основных деталей, повторяющихся в рассказах лиц, возвращенных к жизни.
В момент наступления клинической смерти каждая особь испытала полное физическое истощение, слабо воспринимала окружающую обстановку, но видела фигуры врачей и слышала констатацию смерти, сделанную мной. Затем в угасающем сознании возникал неприятный шум, нарастающий звон. Окружающий мир начинал вращаться и превращался в длинный темный туннель, через который с невероятной скоростью неслась умирающая особь. Через некоторое время она обнаруживала, что ее сознание отделилось от тела и видит
Исследования показали, что умершие сохраняют способность слышать.
Наиболее благоприятные для воскрешения периоды составляют 2-5 и 4-7 минут после наступления смерти. Однако отмечено 14 случаев, когда особи находились в состоянии клинической смерти 15-25 минут, а одна была возвращена к жизни через 37 минут, но во всех этих случаях смерть была достигнута в результате гипотермии, или, иначе говоря, в результате переохлаждения организма.
Опыты показывают, что с прекращением дыхания и остановкой сердца не следует отказываться от борьбы за жизнь организма. Понятие смерти отождествляется не с прекращением жизненных функций организма, а с прекращением жизнедеятельности мозга. С наступлением клинической смерти сознание не тускнеет, а наоборот — приобретает удивительную ясность. Но психологические состояния подопытных при этом остаются прежними, и возможен самый широкий спектр — от эйфории до чувства страха и подавленности. Следовательно, смерть тела — это возрождение души и ее истинное освобождение. Проведенные опыты имеют большое практическое значение для лечения немецких солдат, получивших ранения в боях за Рейх.
Однако мною сделан еще один и совершенно неожиданный вывод: проведенные исследования доказывают реальность загробного или потустороннего мира.
Осмеливаюсь просить Вас оказать содействие в расширении экспериментальной базы опытов. Это позволит мне получите неоспоримые научные данные, ценность которых еще трудно представить. Полагал бы необходимым включить в экспериментальный материал некоторое число англо-американских или французских пленных солдат, а также граждан Великой Германии из числа непримиримых врагов Рейха. Полагал бы оптимальным число испытуемых в 5-7 тысяч единиц.
Протоколы опросов особей прилагаются.
Опытные образцы после проведения комплексных исследований забиты в соответствии с требованиями, предъявляемыми к лабораторным животным.
Являясь приверженцем национал-социализма и членом НСДАП с 1931 года, я не хочу бросить тени на политику Рейха в отношении неполноценных рас и народов, но не совершаем ли мы ошибку, уничтожая большое количество неполноценных в расовом отношении лиц, тем самым создавая трудности для покорения Рейхом потустороннего мира?
Heil Hitler! D-r SS, in NDSAP mit 1931 Jhr
Walter Rauschenbach.
2.Из внутрипартийной переписки Рейха. (Документ, поднятый водолазами со дна озера Топлицзее в 1962 году. Архив партии.)
...результатах опытов по обратимости клинической смерти. Данные опытов имеют практическое значение для деятельности госпиталей на Восточном фронте. Работам доктора Раушенбаха оказана полная поддержка.
Прошу высказать свои соображения по поводу парадоксальных выводов доктора Раушенбаха о существовании загробного мира. Считаю своим долгом сообщить, что к докладной Раушенбаха с неожиданным вниманием отнесся сам фюрер...»
3.Из приказа рейхсфюрера СС Г. Гиммлера (ориентировочно датировано августом-октябрем 1944 года, документ имеет гриф высшей секретности рейха).
— создать при штабе СС оперативную группу численностью 400 человек из числа военнослужащих званием не ниже штурмфюрера СС, проверенных в расовом отношении, имеющих безупречную анкету, проявивших в период службы в СС склонность к пропагандистской работе и зарекомендовавших себя истинными национал-социалистами, преданными фюреру и Великой Германии;
— руководство оперативной группой возложить на штурмфюрера СС Д. Меллеса;
— документацию, относящуюся к данной оперативной группе, считать особо секретной и вести в одном экземпляре;
— во всех документах, касающихся снабжения и дислокации, именовать данную группу спецгруппой «А»;
— местоположением данной группы установить военно-спортивный лагерь в селении Ширах близ Бадаусзее;
— исполнение приказа в срок 15 дней со дня его получения возложить на штурмфюрера Д. Меллеса и доктора СС В. Раушенбаха;
— всем войскам СС, начальникам войсковых подразделений СС, отделам и отделениям гестапо оказывать указанным в приказе лицам, а также лицам, действующим по их поручению, полное содействие во всех необходимых случаях.
4.Из протокола допроса лесничего Циммермана Р. X., округ Бадаусзее. (Показания сняты следственной комиссией американских оккупационных войск 14 июня 1945 года.)
«В ночь на 12 ноября 1944 года в военно-спортивный лагерь в Ширахе прибыло 12 грузовиков. В бинокль я наблюдал, как в автомашины грузили гробы. Незадолго до этого в лагерь было доставлено до полутысячи военнослужащих СС. Я полагаю, что эти военнослужащие по каким-то причинам были в лагере уничтожены.
Следователь: Куда были увезены гробы и знали ли вы кого-нибудь из водителей?
Циммерман: Нет, этого я не знаю. Никого из водителей я ранее никогда не видел. Но это тоже были военнослужащие СС.
Следователь: Не могли эти лица быть причастными к покушению на Гитлера?
Циммерман: Не думаю. Я встречал этих людей в Ширахе. Это была элита. У многих были золотые значки членов НДСАП.
Следователь: Почему же их тогда уничтожили?
Циммерман: В войну многое относилось к государственным секретам. Я не падок до тайн. Кто меньше знает, тот больше живет...»
5.Из дневника доктора СС Н Раушенбаха (проживал в Мюнхене по подложным документам на имя Франца Лоттара, умер в 1971 году, похоронен на муниципальном кладбище Мюнхена)
«...теперь, когда я уже не молод. Старость горбит мое тело и прижимает его к земле. Приближается день, когда я навсегда покину этот мир.
Я прожил жизнь как убежденный национал-социалист и до конца своих дней был тверд в убеждениях.
Я рад, что в дни тревог и сомнений сумел убедить руководство Рейха, и теперь, когда я удалюсь в потусторонний мир, меня встретит не безвольное кисельное царство Рая, не придуманный глупыми верующими Ад, а государство национал-социализма с его вечным великим вождем — Адольфом Гитлером...»
6.Из разговора Люцифера с апостолом Петром в канцелярии Чистилища 11 августа 1972 года от Рождества Христова.
Апостол Петр:Говорят, что он очень буйствовал?
Люцифер:Да, вначале он задал жару нашим чертям. Но потом смирился. Чиновники из Чистилища дали ему понять, что в Раю его никто не ждет.
Апостол Петр:И как грешник Раушенбах чувствует себя в Аду?
Люцифер (отсмеявшись):Думаю, что несколько столетий он будет акклиматизироваться. Не каждого в Аду рядом с котлом горячо любимого фюрера ждут четыреста разъяренных эсэсовцев!
ВОСХОЖДЕНИЕ
В молодогвардейском сборнике «Фантастика» за 1986 год был опубликован удивительный рассказ С.
Каждый день он, просыпаясь, идет мести двор. Что еще делать человеку, которого жизнь зашила в дворники? Потом выпивает со знакомыми. Вернувшись домой, он обнаруживает на видном месте тетрадь с голой красоткой на обложке и начинает ее читать. Тексты, вначале скабрезные, медленно усложняются, он напрягает свой мозг, и постепенно происходит чудо — память возвращается, и во второй половине дня он уже прежний гениальный ученый, для которого думать — наслаждение. И обязанность. Он решает сложнейшие задачи, едет на симпозиумы и научные конференции, чтобы, вернувшись, погрузиться в сон и вновь проснуться тупым дворником, для которого высшее наслаждение — стакан теплого терпкого портвейна.
Ближе к обеду он вновь начинает свое восхождение, которое оборвет только смерть.
Рассказ показался мне интересным, но — не более.
И лишь через много лет, когда я оставил прежнюю работу, которая составляла смысл моего существования, и стал пенсионером. Не секрет, что для многих из них смысл жизни заключается в ежедневном стакане терпкого теплого портвейна и ковырянии в земле на даче. Став наконец свободным, я осознал, какой это каторжный труд — каждый день начинать очередное восхождение для того, чтобы ощущать себя Человеком. Ползти по травинке вверх — туда, где каждого из нас ожидает тьма и пустота.
И страшнее всего опасение, что в один из дней природная лень, присущая каждому человеку, возьмет верх и очередная книга, дающая топливо двигающемуся вверх уму, останется непрочитанной.
ВРАЧ ДЛЯ НАШЕГО ДОМА
Его принесли нам совсем маленьким котенком.
Через несколько месяцев котенок подрос и превратился в красивого кота, который мягко ступал по квартире, презрительно разглядывая окружающих через прицел узких вертикальных зрачков. Больше всего он любил сидеть на балконе, разглядывая летающих рядом голубей и представляя себе то, как он их ловит. Тем не менее он хорошо понимал, что живет на восьмом этаже, и вел себя осторожнее, разумно отделяя маниловские мечты от реальной жизни.
Однажды жена застала его за кражей — кот попытался похитить курицу, которая размораживалась в чашке на столе. Не стоило и пытаться столкнуть чашку на пол, шум ее падения был бы немедленно услышан хозяевами, а наказание за этим последовало бы немедленное и неотвратимое. В этом кот, которого назвали Дымком, уже не раз убеждался, а потому он решил не рисковать. Аккуратно достав курицу из чашки, Дымок бережно прижал ее к своей пушистой груди и скатился вместе с курицей на стул. Жена вошла в тот момент, когда кот со своим трофеем скатывался со стула на пол. Увидев хозяйку, кот сделал удивленные глаза и, словно впервые обнаружив, что лапы его охватили какой-то предмет, с негодованием отбросил курицу от себя. Вскочив, он словно ни в чем не бывало подбежал к хозяйке и, задрав хвост, ласково потерся о ее ногу. На курицу он не смотрел, словно в кухне ее больше не существовало.
Семья дружно отметила умственные способности кота.
Но этим дело не ограничилось.
Через некоторое время Дымок четко определил себе, кто есть кто в нашей семье, и в соответствии с этим выработал правила поведения. Хозяина он на всякий случай просто обходил стороной, хозяйку смело будил по утрам за пятнадцать минут до звонка будильника и требовал отварной кильки, до которой был великий охотник. При этом кильку он предпочитал попостнее — каспийскую, а от балтийской рыбки категорически отказывался по причине повышенной жирности. С моим сыном Сергеем он вел себя на равных и позволял себе вскинуть на него лапу, если сын допускал что-то лишнее по отношению к нему. Зато к дочери Татьяне он относился как к кошечке, ежедневно устраивал на нее веселые охоты, ревновал ее ко всем заходящим в дом ребятам, а вечерами, когда Татьяна выходила поговорить с кем-нибудь на лестничную площадку, кот устраивал у закрытой двери настоящие концерты, в которых стоны ревности смешивались с жалобными призывами немедленно вернуться в дом.
В первый раз свои лечебные способности Дымок проявил, когда сын вернулся домой с сильнейшим ушибом колена. Сын охал на диване и не находил себе места, когда кот подошел к дивану и устроился рядом с больным коленом, потом придвинулся ближе и, нежно урча, принялся обогревать дыханием место ушиба. Ушиб перестал болеть через два дня, а огромная гематома сошла в течение недели.
Потом заболела дочь. Тут уж кот потерял голову и раскрылся окончательно. Он укладывался на грудь дочери, часами лежал неподвижно, покрывая мелкими кошачьими поцелуями ее подбородок, и как результат — жесточайшая простуда у дочери сошла на нет за два дня.
После этого целительное воздействие Дымка испытала на себе жена, у которой случился приступ радикулита. Кот ложился на больное место и царапал его когтями, причем явно понимал, что нежная кожа жены никак несопоставима с обоями на стенах, поэтому следов его кошачьей терапии на коже жены не оставалось, а приступ радикулита прошел за два дня.
Когда кот выровнял мое скачущее давление, я начал хвастаться его лечебными способностями. Я хвастался ими на каждом углу, результат не замедлил сказаться: уже через пол месяца ко мне, смущенно покашливая, подошел сосед и попросил одолжить кота, так как у его дочери был грипп, вовсю тогда гулявший по городу.
К моему удивлению, кот легко согласился на визит в чужую квартиру. Сидя у постели соседской дочери, он с профессорским видом долго присматривался к ней, потом решительно запрыгнул на кровать и устроился на подушке рядом с розовой детской щечкой. Стоит ли говорить, что высокая температура уже к вечеру упала, а на следующий день у соседской дочери исчезла слабость и появился аппетит?
Между делом кот приглушил приступ геморроя у соседа. Болезнь эта паршивая и неприятная. Если у вас болел когда-то зуб, то вам достаточно представить задницу, усеянную больными зубами, чтобы понять, что такое геморрой. Сосед плакал умильными слезами и притащил Дымку килограмм цыплячьей печени и пакет с редкой фиджийской килькой, постнее которой бывает только кальмар.
Разумеется, что весть о новых подвигах нашего кота на лечебном поприще тут же разошлась по дому. С этого дня Дымок перешел на самоокупаемость. Он ходил по подъезду, неведомым чутьем определяя двери, за которыми лежали больные. Его мяуканьем открывались все двери, Дымок входил в квартиру,
Результаты были такими, что приезжавшие врачи только разводили руками и с уважением и завистью оглядывали кота. «Профессор, — сказал один молодой врач со «скорой помощи», когда Дымок снял сердечный приступ у старушки с пятого этажа. — Куда до него нашим эскулапам... Интересно, он клятву Гиппократа давал?»
Прошло самое непродолжительное время, и Дымок изменился. Шерсть на нем лоснилась, зад раздался, походка стала ленивой, а взгляд — небрежным и рассеянным. Внешним видом своим он стал напоминать профессора из клиники микрохирургии глаза, которые, как известно, получают больше рядовых врачей, а потому живут лучше. Да это и понятно, подношения ему от жильцов дома становились уже такими, что принесенных соседями продуктов хватало не только коту, но и всей семье. Теперь эпизод с украденной курицей казался недоразумением, сейчас жена бы просто прошла мимо, не обращая внимания на терзающего курицу кота. Он имел на то право.
Подлинную популярность Дымка я понял однажды утром, когда в дверь квартиры позвонили и я увидел на лестничной площадке двух мужиков. Они дохнули на меня перегаром, который не оставлял никаких сомнений в том, чем они вечером, а может, и ночью занимались.
— Нам бы котика, — жалобно сказал один из посетителей, протягивая мне пакет молока и баночку домашних сливок. — Гена с бодуна! Мучается очень...
Сейчас, когда я дописываю эти строки, наш кот Дымок, поев голландской ветчины и откушав домашних сливок, нежится в кресле, задумчиво щуря свои огромные зеленые глаза. Он готовится к визиту в одиннадцатую квартиру, там живет старушка, которой он успешно лечит застарелый остеохондроз. Сливки и ветчина — это только задаток, старушка в нашем любимце просто не чает души.
КРЕЩЕНИЕ
Поп был деловит и крестил всех оптом.
Я стоял перед ним в семейных трусах и чувствовал себя неловко — живот, к которому я уже привык, казался мне непомерно большим, каким он в действительности и являлся.
Моя будущая крестная дочь — семимесячная Катька — напротив, чувствовала себя превосходно и болтала ножками. Голой попкой она запросто уместилась на ладони своей крестной матери и поглядывала по сторонам — ведь вокруг было столько интересного!
Первым заревел бутуз, на которого стали брызгать водой из купели. Естественно, что ему это не понравилось, и он негодующе заревел. Подумав немного, Катька стала ему подтягивать. Я взял ее на руки, и она замолчала. Между тем пришло время идти к купели мне. Поп заставил меня забраться в купель, схватил за волосы и макнул мордой в воду.
— Осторожней! — сказал я ему.
Поп злобно ухмыльнулся.
— Смири гордыню! — прошипел он и окунул меня в воду еще два раза.
Так оно обычно и бывает — или смири гордыню или тебя утопят прямо в купели.
Никогда не верил в Бога, а тут мне пришлось отрекаться от Сатаны и признавать Бога. От Сатаны я отрекся с легким сердцем, у меня с ним никогда никаких отношений не было, он даже ни разу не проявил своего существования — не соблазнял, как это бывает, не склонял к похоти и гордыне. А вот с Богом было сложнее — мне все так же не верилось в него. Катьке в этих вопросах было легче — за нее все сказал поп. Он выжидательно глянул на меня, я посмотрел на Катьку. Она весело улыбалась беззубым ротиком и пускала слюну.
Очень хотелось быть крестным отцом этой очаровашки.
И я отрекся от Сатаны и признал Бога.
Если они есть, пусть знают, что я сделал это ради семимесячного голыша, сидящего мягкой попкой на моих ладонях. Если Бога и Сатаны нет, то пусть видит поп, на что готовы влюбленные атеисты!
Из церкви мы вышли крещеные и причащенные
Катька сразу же полезла к груди мамы Ирины. Ей хотелось есть, и это желание можно было легко исполнить. Я с женой, крестным отцом Сергеем и его женой отправились к лотку с мороженым.
— Папа, — сказал я. — Не надо водки, купи мороженое.
Сергей Эктов, ставший моим крестным отцом, купил мне вкусное мороженое, и я наконец познал прелесть крещения.
НОЧНОЙ ПОЕЗД
За мутным немытым окном тамбура пассажирского вагона мелькали знакомые рощи. Остался позади переезд, мелькнул пруд, в котором я с друзьями купался сорок лет назад, потом промелькнуло поле, где в пору моего детства была бахча и где меткий старичок поймал на прицел мои худенькие ягодицы, обтянутые синими семейными трусами, и метко нашпиговал их зарядом соли.
Потом замелькали дома и проплыл вокзал станции.
Станция за двадцать лет не изменилась, не изменился грейдер, идущий по ту сторону железнодорожного полотна, по которому можно было добраться до когда-то бывшего нашим дома, стоящего напротив керосиновой лавки.
Я увидел маленький домик книжного магазина, в котором я часами рылся в старых книгах, оставшихся нераспроданными с годами.
И вот проплыл с правой стороны элеватор, на котором я работал с шестого класса каждое лето, когда приезжал к бабке с дедом.
Промелькнул переезд и дорога, ведущая на хутор Макаровский, куда я ездил на велосипеде к своему другу Сане Галкину. Боже мой, как давно это все было! Как это было давно!
Я вернулся в купе, где все уже спали, плеснул себе водки из полупустой бутылки и лег на жесткую железнодорожную подушку, упираясь взглядом в синий дерматин верхней полки.
Печаль пятидесятилетнего мужика, который увидел мир своего детства, ожила во мне и потянула цепочку, звенья которой состояли из воспоминаний.
А поезд уносил меня все дальше от моего прошлого, поезд стучал на стыках, словно убеждал меня в том, что прошлое не стоит вспоминать, ведь это вечная грусть и тоска — вспоминать время, когда ты был счастлив и беззаботен, когда на летней площадке крутили «Три мушкетера» с Жаном Марэ и «Подвиги Геракла» с каким-то югославским культуристом в главной роли.
Далекий гудок тепловоза проводил черту, разделяющую мое прошлое с моим настоящим, поезд увозил меня в будущее, над которым густым покрывалом висел туман, а где-то оставались детские драки и влюбленности, наивные мечты, неумелые поцелуи и первые робкие прикосновения к любимой девочке, лицо которой я уже не могу вспомнить и, наверное, потому реконструирую его из черт тех, кого еще помню.
Я лежал и смотрел в синий дерматин верхней полки, но видел степь, усеянную россыпями красных и желтых тюльпанов, и еще я видел стройную
Путь, который нами пройден, — печален и светел, ведь он стал всего лишь воспоминанием, легкой тенью, фантастически живущей в нашей памяти, фантомом, в существование которого веришь уже с трудом.
Есть только ты сегодняшний — толстый и неуклюжий мужик, растерявший свою детскую легкость непробиваемого вратаря футбольной команды, утративший и разочаровавшийся, плывущий в ночном поезде в ночной туман, из которого уже не будет возврата. Есть только ты — до сих пор не потерявший веру в сказку, а потому — пишущий эти сказки для других.
Есть только ты.
И поезд. Ночной поезд, который уносит тебя никуда.
И стихи, написанные в шестнадцать лет, которые не забудутся тобой до последнего и потому самого печального дня.
Мы — мальчишки. Мы веселы.
Наша жизнь нам ясна.
В небе солнце повесили,
Раскалив докрасна.
А мы в мячик играем
Мы — играем в футбол.
И мечтаем, мечтаем
Вбить решающий гол.
И еще мы мечтаем
В жизнь шагнуть широко...
До закатного пламени
Далеко, далеко.
Мы, как книжные юнги,
Вечный путь только начат.
Пожелайте нам юным
Прямоты и удачи.
Казалось, это было еще вчера. Еще вчера. Еще вчера. И только вслушиваясь в ровный перестук колес своего вагона, качаясь в идущем на запад поезде, с тоской понимаешь, что до нашего рассвета теперь куда дальше, чем до туманной черты горизонта, за которую садится солнце.
ТРЕЗВОЕ РАССУЖДЕНИЕ ПЬЯНОГО ЧЕЛОВЕКА
Запад прав — мы действительно нация рабов.
Иначе ничем не объяснить ту покорность, с которой мы целуем им пятки, выпрашиваем подачки, не бросаем им в рожи гуманитарную помощь из старой одежды и дерьма, которое они уже больше не едят.
Мы — нация рабов.
Иначе, живя впроголодь, мы не продавали бы им за бесценок все лучшее, что у нас было, наши руководители никогда бы не стали торговать родиной и складывать деньги на счетах в их банках.
Да, да, мы и в самом деле нация рабов.
Иначе бы мы не дрожали от грозного окрика власть предержащих, не гнули бы спины перед новыми русскими и не позволили бы бандитам командовать нами.
Мы бы просто жили, как живет среднестатистический француз или немец, или наш двоюродный браг западный славянин.
Но мы живем так, как живем.
Просто Россия отстала от остальною мира. У нас рабовладельческий строй начинается вслед за феодальным.
Мы так любили быть рабами, нам так нравилось это, что мы разменяли свободу революции на сталинские казармы. Потом мы посчитали, что хлебнули свободы. Со смерти вождя и учителя до середины шестидесятых голов. Но все это было вранье, мы так и оставались рабами. Разве господа, единожды начавшие нами управлять, откажутся от искуса, называемого властью? Власть никогда не менялась, менялись лишь люди, что были у власти. Случившийся после того застой времен Леонида Ильича так повлиял на нас, что мы возмечтали о рабстве — быть может, оно даст нам достойную и привычную жизнь, когда с одной руки нас лупят кнутом, а с другой — вновь и вновь манят недостижимым пряником светлого будущего. Мы яростно боролись за это рабство, называя его свободой. А те, кто все понимал, просто смеялся над быдлом, которое с большим азартом примеряло новое ярмо.
Свобода... На что она коню, который свободным жил лишь жеребенком, да и то, вытягивая длинную шею из ярма, он с печальным равнодушием считает, что это была рассказанная кем-то сказка?
Добровольно заковывая себя, мы понимаем, что свобода есть осознанная необходимость, но если это так, то жить рабами — это наша внутренняя свобода, ради которой мы пролили столько крови.
БУДДА РОССИИ
Вот уже тысячелетие, как Россией правит Великий Раджа, в монастырях страны изучаются принципы Дао и Дзэн, а паломники отправляются в буддийские монастыри Тибета, чтобы коснуться мудрости лам и приобщиться к снежной вечности горных пиков.
Мир справедлив, а кремлевские Махатмы прозорливы; управляя страной, они ведут ее от Воплощения к Воплощению, и близок тот час, когда каждый житель нашей страны подобно Будде в распускающемся Лотосе достигнет истинного совершенства.
С украшенных свастикой кремлевских башен виден голубоватый Тибет.
Священная Волга ежедневно принимает в свои воды умерших, и горящие плоты с украшениями из живых и
искусственных цветов уносят умерших к далекому Морю и мертвые ожидают там очередного перевоплощения, достойного их кармы.
Доставленные из Метрополии обезьяны с интересом рассматривают москвичей и жителей столицы, а священные коровы пасутся на аэродромах и в бескрайних полях России.
На Красной плошали Москвы рядом с кирпичными стенами Кремля гордо возвышается храм русскою Гаутамы из маленькою волжскою городка. V входа в храм стоят на карауле Великие Арии, и немало людей со всею света приезжают сюда, чтобы полюбоваться торжественной и неповторимой сменой караулов. К храму приходят влюбленные, отсюда отправляются на орбиту космонавты, здесь клянутся в верности Родине послушники монастырей; отшельники же, познавшие или пытающиеся познать истину, лежат в своих ветхих рубищах на брусчатке плошали рядом с храмом. В дни празднований у храма собираются верующие, славящие Будду и ею воплощения.
Иногда в Москву приезжает Великий Делийский Раджа. К его приезду всегда приберегают несколько христианских проповедников, тайно проникающих в страну из Европы. В день приезда Раджи их публично лишают жизни. Великий Раджа стоит на террасе храма в окружении кремлевских Махатм. Такова карма жертвы. Такова карма великого Раджи. Такова карма кремлевских Махатм.
Так решил Брахма. Умершие христиане в своем новом воплощении станут верными учениками Гаутамы.
И это сильно поддерживает в вере кремлевских Махатм.
Прямо с церемонии казни они отправляются к своим юным наложницам изучать «Камасутру».
ПРЕЗИДЕНТ И ТЕПЛОТРАССА
Сегодня у Леонида Аркадьевича Басова был неудачный лень. Как, впрочем, и все остальные дни. Откуда взяться удаче у сломанною жизнью лица без определенною мест жительства и занятий?
Все началось уже с утра, когда на люк теплотрассы, где ночевал Басов, наехал тяжелый колхозный «Кировец», с которого, судя по бубнящим наверху голосам, торговали картошкой. Картошкой торговали до обеда, и выбрался Басов из теплотрассы злым и голодным.
Путешествие на базар тоже оказалось неудачным. Хозяева лотков смотрели за товаром как никогда внимательно, и Басову, несмотря на его неутомимые лавирования, так и не удалось
Уже к вечеру ему удалось разжиться у сердобольной продавщицы банкой китайской быстро варимой лапши в красочной обертке с иероглифами, но, вернувшись домой, Басов с досадой обнаружил, что кто-то побывал в его логове и утащил все кухонные банки. Остался только сломанный на прошлой неделе кухонный нож, второй том «Истории религий» И. А. Крывелева, изданный московским издательством «Мысль» в благословенные восьмидесятые годы, и полбутылки дешевого вина, которое Басов предусмотрительно спрятал в стороне от логова, справедливо полагаясь на поговорку — подальше положишь, поближе возьмешь.
С грехом пополам Басов нашел старую проржавелую по швам банку, разжился в бойлерной железобетонного завода кипятком, прямо в пластиковой упаковке заварил лапшу, а в оставшемся кипятке заварил последний пакетик «Липтона». Вместе с вином получилось совсем недурно, спать после еды не хотелось, и Басов, ввернув в пустой патрон унесенную из бойлерной лампочку, включил дома свет и принялся читать книгу, на которую не позарились воры.
По книге выходило, что у каждого человека есть своя карма. И согласно этой карме со смертью человека ожидало перевоплощение, которое по-научному называлось реинкарнацией. Тот, кто достойно перенес лишения прошлой жизни, в новой мог надеяться на лучшее, а тот, кто жил неправедно, в новой жизни получал скотское существование.
И представилось Басову, что выходит он из черного шикарного «Мерседеса» на кремлевской чистенькой улочке близ Дворца Съездов, а разные важные шишки шестерят перед ним, поддерживая под локоток и расшаркиваясь: — Леонид Аркадьевич, состоится ли завтра ваш брифинг? — Подпишите, пожалуйста, Леонид Аркадьевич! и прочая другая суета продолжается вокруг Басова, как вокруг горящей в ночное время на столбе лампочки, а он идет, не спеша и не обращая внимания на шестерок, как и подобает Президенту страны, чей рабочий день закончился и которому надо крепко подумать о государственных проблемах в своем кремлевском кабинете.
И он остается наедине со своим рассудительным помощником, удивительно похожим на грузчика Николая из овощного магазина, и, ведя с ним важные государственные разговоры, режет острой как бритва финкой прямо на столе салями и сырокопченую колбасу, нежный сыр «Эдем», вскрывает шпроты и разливает по стаканам дорогой французский коньяк, бутылки из-под которого Басов в прежней своей жизни видел только на свалке, потому что эти бутылки не принимались тогда ни одним приемным пунктом посуды. И, жалея бомжей, Басов в один момент набрасывает важный и необходимый государственный указ, чтобы отныне такие бутылки везде принимались по самой высшей цене, понимая прозорливым государственным умом своим, что росчерком пера облегчает жизнь тысячам бедолаг, которые ютятся по теплотрассам и вокзалам и не имеют угла, куда бы могли приткнуться с наступлением сумерек или холодов.
Они с государственным Николаем допивают коньяк и прямо на столе — для уборщицы — бросают дорогие колбасы и нарезанный сыр, и Басов отправляется спать, потому что сон для решающего судьбы людей человека — первейшее дело.
Утром, садясь в машину через услужливо открытую «шестерками» дверь, он замечает тоскливое измятое лицо человека, выбирающегося из теплотрассы рядом с его домом, и, уже отъезжая, вспоминает, что в прошлой жизни не раз видел это лицо по телевизору и в используемых для естественных нужд газетах, и с удовлетворением осознает, что Бог все-таки есть и карма настигла бывшего Президента, от которого он, Басов, и другие бомжи ничего хорошего так и не увидели. Даже на рельсы не лег, как обещал, хотя Басов видел в нем мужчину и даже запланировал, откуда он угонит мотодрезину, чтобы Президент не лежал долго и не простудился из-за верности своему слову.
А вот теперь тому, кто в прошлой жизни был Президентом, в этой предстоит ее провести в теплотрассе с мигающей лампочкой над пустой уже бутылкой из-под дешевого вина и недоеденной китайской лапшой в красной с иероглифами упаковке.
Басов успокоенно и удовлетворенно вздыхает, широко откидывается на заднем сидении и засыпает, не понимая еще, что ворочается в грязных вонючих тряпках своего логова.
А теперь, пока Басов спит, задумайтесь и представьте себе Президента, проведшего свою прошлую жизнь в теплотрассе, и бомжа, который когда-то был Президентом.
Представили? Теперь, если вы продолжаете верить в реинкарнацию человеческих душ, задумайтесь, кем в будущей новой своей жизни будете вы сами.
ДЕМОНЫ РОССИИ КОНЦА XX ВЕКА
Конец двадцатого столетия обогатил мифологию образами демонов, ранее не известных не только неискушенным любителям, но и профессиональным демонологам, посвятившим десятилетия своей жизни классификации и изучению этих порождений инферно.
Медленное нисхождение России во второй половине двадцатого века во тьму привело к вторжению в общественную жизнь демонов новых видов, почти неизученных и в то же время представляющих определенную опасность для людей. Ушли в небытие лагерные демоны, изобильно населявшие ледяные пространства Якутии и Колымы, сошли с арены борьбы добра со злом почти бессмертные или казавшиеся таковыми кащеноиды Центрального Кагала, метеором мелькнул мелкий бес Родимчик, притворявшийся потомком Сатаны, но на поверку оказавшийся кладбищенским проходимцем, способным лишь вскрывать гробы и поливать нечистотами покойных да затеивать безумные интриги в пользу Зелененького Божества по имени Уоллспид; только три легкокрылые бабочки остались от демона легкой поживы по имени Пирамид Морвроди. Пополнив паноптикум нечисти, они заняли свои места, встав где-то между кхмерским демоном Полуглотом и африканским бокассу Ешь-Их-Всех.
Конец XX века в России ознаменовался усилением мистических тенденций, ростом интереса общества к астрологии, магии, ведовству и колдовству различного рода. Словно грибы начали прорастать из невидимых мицелиев зла Черные и Белые Колдуны, вылезли на свет со своими бубнами шаманы всех мастей, оживились ересиологи и прорицатели, дружно предсказывающие россиянам трудную жизнь и события от гражданской войны до нового Апокалипсиса.
Естественно, что в это время с новой силой расцвело мифотворчество русских и в веренице рожденных воображением среднего россиянина демонов и бесов появились фигуры, достойные внимания мировой демонологии, несмотря на несколько отличающийся от других менталитет русского человека.
Прежде всего следует упомянуть демона нищеты по имени Дайдар. Внешность, приписываемая ему, не вызывает симпатии: круглая толстомясая морда с маленькими сытыми глазками и небольшим рыльцем. Согласно преданиям, этот демон может оборачиваться свиньей и в таком виде любит подрывать корни человеческого благосостояния. О приближении демона легко догадаться по сосущим причмокиваниям, которые демон издает, выходя на охоту. Встреча с демоном грозит большой бедой, если ты не запасся сберегательной книжкой с вкладом, сделанным до 1992 года. Брошенная в демона, она заставляет чудовище обратиться в паническое бегство, не успев причинить вреда человеку. В ином случае встреча с демоном грозит нищетой,
Демон лишения имущества нахален и бесцеремонен. У него рыжая шкура и стеклянный бесстыжий взгляд. Редко кто решается назвать демона его полным именем. Чубеis, так зовется этот демон, имя его указывает на украино-германские корни, на русский язык имя демона можно перевести, как Ледяной Чуб. Впрочем, так его называют редко, опасаясь навлечь на себя несчастья. В обиходе демона называют вторым более безопасным именем — Prihwatisator. Демон редко нападает на людей, но обожает крупные предприятия, комбинаты и заводы, на которых он сдирает шкуры с работников, называя кровавую экзекуцию загадочным и таинственным словом — налогообложение. Согласно преданиям Чубеis питается алюминием и другими металлами. Отвести от себя беду можно, только метнув в демона самолетик, сделанный из старинного ваучера. Это нехитрое оружие пробивает демона насквозь. Одной из легенд конца XX века является повествование о том, как славный витязь Зюган пытался уничтожить чудовище, заманив его свободными акциями на остров Стальпром, где витязь сумел сбросить демона в ковш для розлива стали. Демон не только выжил, но и сумел скрыться, прихватив с собой большое количество проката, заготовленного островитянами для бартера. Из этого проката он в Заморье построил Железный замок, откуда и налетает на Русь верхом на драконах, именуемых «боингами».
Нельзя не упомянуть о демоне страданий, именуемом в легендах не иначе, как Чикитело. Имя имеет несомненное малоросское происхождение и вместе с тем указывает на страшные порочные наклонности демона. Согласно российским повериям конца XX века сей демон обитал близ старинного русского города Ростова. Обязательными атрибутами этого демона являются нож и веревки в черном портфеле, похожем на гроб. Действовал демон по однажды и навсегда установленному ритуалу, избирая своими жертвами женщин и детей. Отпугнуть демона можно было только заклинаниями с упоминанием Честного Мента, который, как гласят легенды, одолел демона в поединке, длившемся более 10 лет. С тех пор дух демона блуждает по России, вселяясь в тела слабых духом людей. Для защиты от демона люди используют карманное издание заклинаний от демонов зла, которое еще называется Уголовным кодексом за привычку многих держать данный требник в изголовье под подушкой.
Многие исследователи не раз высказывали сомнение в существовании Честного Мента, основываясь на существовавших в то время реалиях общественно-политической жизни. Однако этим исследователям необходимо помнить об исключениях из правил и признать правомерность существования Честного Мета в России так же, как и существование иных божеств справедливости в других мифологиях мира.
Демон смерти Павломерс появляется из инферно в неизменном камуфляже. Сей российский демон имеет обыкновение обращаться черным грачом, этим непременным участником печальных тризн на поле брани. Демон печально прославился битвой с горными духами по имени Джохар, Радуй и Басай, к ногам которых он вынужден был сложить несколько десятков тысяч голов российских юношей, проигранных по его самонадеянности. С тех пор демон не знает покоя и постоянно затевает на территории России мелкие, но кровопролитные стычки, питаясь болью и страданием людей. Против этого демона действенны пули, отлитые из генеральских и маршальских звездочек военных начальников середины XX века. Отпугивает демона заклинание, в котором упоминается Рязанское военно-воздушное десантное училище, при одном воспоминании об этом училище демон, как ни странно, краснеет и уходит восвояси. Некоторые пытаются отогнать демона заклинанием с упоминанием Хриплого Лебедя, наивно полагая, что два пернатых в одной берлоге не уживутся. Но это заклинание действенно только если маг достаточно искусен, иначе оно может стать смертельно опасным, грач — птица непредсказуемая и никогда не поет лебединых песен.
Некоторые относят к злым демонам Яростного Думца, который в конце XX столетия принялся выращивать соколов и пускать их по Руси. Несомненно, что фигура эта странная и непонятная, требующая внимательного изучения, так как происхождение его по отцу до настоящего времени остается темным, само понятие «юрист» слишком общо, чтобы безоговорочно отнести Думца к демоническим существам. В работах российских демонологов конца XX века содержится много указаний на то, что этот псевдодемон отличался живостью характера, нередко попадал в смешные и даже комические ситуации, что не характерно для демонов зла. Скорее, он ближе к скандинавскому божеству лукавства и лжи Локи. Не сомневаюсь, что у меня найдется множество оппонентов, но, как говорится, в споре рождается истина. И все-таки трудно безоговорочно отнести Яростного Думца к демонологическим существам с негативными тенденциями, хотя более всего ему удаются функции разрушения.
Темным пятном в русской мифологии конца XX века остается демон, чаще зашифровываемый каббалистическими аббревиатурами из трех букв. Сведения об этом демоне, почерпнутые из дошедших до нас легенд, крайне противоречивы. В одних он выступает Богоборцем, вступившим в кровавую схватку с всесильным божеством по имени Совет и одержавшим в смертельном поединке победу. В других же он сам выступает космогонистическим существом, выкроившим Россию из могучего государства, некогда занимавшего одну шестую часть земной суши, и заселившим страну новыми русскими, что оставили яркий след в метких анекдотах и притчах народа. По некоторым легендам, именно этот демон создал из тьмы всех остальных упомянутых выше существ. Однако содержатся в мифологии русского народа и странные намеки на то, что сам он есть порождение далекого заокеанского божества по имени Coldwer.
Думается, что демонологи нынешнего поколения обогатят науку внимательным изучением русских мифов и легенд конца XX века и завершат наконец создание демонологических и демонографических построений Внутреннего Мира, простирающегося сейчас от Северного Ледовитого океана до обмелевшего Каспия с севера на юг и от Стены ЕвроНАТО до Уральского хребта с запада на восток.
ТУЛЬПА В РОССИИ
По тибетским верованиям тульпа — это магические твари, иллюзорные призраки, являющиеся следствием материализации мысленных представлений одного или нескольких людей. Явление тульпа отличается от материализации духов во время спиритического сеанса; тульпа создается без предварительных приготовлений и темнота — совсем необязательное условие для его материализации: солнечный свет и открытая местность абсолютно не мешают тульпареализации.
Создание призрака преследует две цели. Первая возвышенна и заключается в преподавании ученику истины, что кроме созданий его собственной фантазии никаких богов не существует. Вторая цель корыстна — обеспечить себе могущественною покровителя. Маги видят в создании тульпа средство обеспечить себе послушное орудие исполнения желаний. По словам тибетских оккультистов, призрак, получая при материализации достаточно
Ярким примером тульпа такого рода является лама, созданный воображением французской исследовательницы Тибета А. Дэвид-Ниль. Тульпа приземистого дородного ламы бесхитростного и веселого нрава был создан ею в течение нескольких месяцев постоянных мысленных упражнений. В основном иллюзия была зрительной, но позднее А. Дэвид-Ниль начала испытывать тяжесть случайных прикосновений воображаемого ламы, ощущать ткань его платья. Постепенно лама стал являться, когда всем было не до него. Толстощекое лицо ламы похудело, приняло хитроватое и злое выражение. Лама становился все назойливее и наглее, стал ускользать из-под власти А. Дэвид-Ниль. Однажды его увидел пастух, принесший масло, и принял призрак за настоящего ламу. Потребовалось полгода отчаянных усилий, чтобы рассеять призрак.
Любопытна история создания тульпа ламы Кионгбуримпотше. Этот тульпа был создан ламой для того, чтобы освятить храм Трашилхумпа после смерти самого ламы, который был неизлечимо болен и не доживал до конца строительства. После смерти ламы тульпа существовал несколько месяцев, освятил храм и закончил свое существование, растворившись в камне у входа в храм.
Материализация тульпа имеет непосредственное отношение к истории России конца XX века. Первый и последний Президент России Б. Н. Ельцин умер сразу же после своего повторного избрания на пост во время операции по шунтированию сердца.
Административная команда президента, потратившая много сил и средств для его переизбрания, оказалась перед дилеммой: отдать власть или сохранить смерть лидера в тайне. Естественно, что лишившиеся могущественного покровителя и опасавшиеся за свою судьбу политики выбрали второй вариант. Все возможности информационных структур были направлены не только на сохранение образа Президента, но и на его всевозможное усиление. Чубайс, Юшенков, Черномырдин и многие другие, принявшие активное участие в материализации тульпа Б. Ельцина, понимали, что долгое отсутствие Президента на политической арене страны невозможно, ибо оппозиция сделает все, чтобы признать Президента недееспособным и назначить перевыборы.
Заговорщики торопились. Когда в Государственной думе начали раздаваться нетерпеливые и азартные возгласы об отставке Президента и его медицинском освидетельствовании, усилия команды увенчались успехом. Миру был явлен тульпа Б. Ельцина, отличающийся от оригинала разве что несколько замедленной речью и движениями, бледностью лица и меньшей тягой к спиртному.
Создавая информационного двойника Президента, Чубайс и компания надеялись, что он станет послушным проводником их идей.
Однако тульпа оправдал их ожидания только на первом этапе. Далее он вырвался из-под опеки своего аппарата, совершая поступки и принимая решения, противоположные тем, которых от него ждали. Позиция Ельцина в отношении возможной бомбежки Ирака в 1998 году пока еще никого не насторожила, так как многие русские руководители имели в этой стране финансовые интересы, которым угрожала Америка. Однако позже Б. Ельциным выдвинут проект о Европакте, исключавшем участие Штатов в жизни Старого Света, выдвинута идея Паназиатского Союза и ряд иных предложений, резко менявших сложившуюся геополитическую расстановку сил.
Изменения произошли и в жизни страны. Б. Ельцин заключил союз с коммунистами, деприватизировал металлургию и нефтегазодобывающую промышленность, ограничил деятельность иностранных компаний на территории России. Неожиданным оказался и возврат к золотому обеспечению рубля, укрепивший его позицию на мировом финансовом рынке.
Серьезный конфликт с Соединенными Штатами Америки в 1999 году, возвращение «железного занавеса» в 2000-м, внесение идеи российского «чучхэ» в том же году, судебный процесс над Чубайсом как американским шпионом и вредителем наглядно указывали на то, что тульпа вырвался из-под власти своих создателей.
О призрачной раздвоенности Президента того периода говорит его наблюдение одновременно в нескольких местах. Примером тому случай 1998 юла, когда Б. Ельцин одновременно принимал Госсекретаря США Маллен Олбрайт и в то же время выступал перед демократическим активом Норильской области. Версия двойников не выдерживает никакой критики. Изучение видеохроники доказывает, что в обоих случаях имел место контакт с самим Президентом, а точнее — с его тульпа.
Многое о создании тульпа Б. Ельцина могли бы рассказать его лечащий врач Миронов, бывший начальник службы безопасности Коржалов, сам Чубайс, а также Талай-лама, проживавший в начале 1997 года в гостинице «Россия» под именем индийского бизнесмена Чидрогутти.
Однако Чубайс был расстрелян по процессу 2000 года, и все его записи бесследно исчезли в бездонных архивах Президентского Фонда. Коржалов, после его освобождения от должности, сам ринулся в политику и был взорван в личном «Мерседесе» на Можайском шоссе в декабре 1999 года. Лечащий врач Президента Миронов, давший скандальное интервью журналу «Штерн», в марте 2001 года был признан невменяемым и закончил свою жизнь в Казанской психиатрической больнице закрытого типа, несмотря на многочисленные выступления интеллигенции в его защиту. Следы Талай-ламы теряются среди снежных вершин голубого Тибета.
О странностях Президента в последние годы жизни могли бы рассказать и его родственники, ныне проживающие в Швейцарии.
Однако и они не знают, что гроб, в котором был похоронен глава их семьи и нашего государства, пуст.
Тульпа — информационная копия Б. Ельцина — выполнил свою сверхзадачу, справившись с этим лучше, чем сделал бы это сам Президент. Государственная дума России, забурлившая было после интервью доктора Миронова, отказалась от каких-либо расследований по этому поводу.
И это не случайно.
Легче считать все высказывания доктора Миронова горячечным бредом больного человека, нежели признать, что в последние четыре года XX столетия страной руководил кадавр, созданный усилиями информационною аппарата страны и воображением безвестною тибетского мудреца, если только сама страна не явилась следствием пытливой мысли этого мудреца и окружающею ею мира.
ПРИСУТСТВИЕ
Закрытое заседание Верховного Суда России. За полированными столами под распятым российским торговым флагом, обретшим статус государственности, сидят важные и значительные люди в черных мантиях и таких же шапочках.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ СУДА (значительным тоном): А это, господа, наш эксперт — Какулия Джута Мерхабовна. Ей поручено сегодня вызвать дух Якова Михайловича Свердлова для его допроса по существу дела. Вы готовы, Джута Мерхабовна?
Стройная женщина с красивыми ногами, одетая в генеральский мундир и мини-юбку, кивает. Звенят ордена на кителе. У спиритического столика, за которым она сидит, слышится возня и неразборчивый шепот.
ГОЛОС (раздраженно и неохотно): Ну какого потца вам надо?
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Вы — Свердлов Яков Михайлович?
ГОЛОС: Вообще-то я Исаак Моисеевич, но одно время меня называли и Яковом.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Вы вызваны для допроса об обстоятельствах убийства царской семьи в городе Екатеринбурге в ночь на 16 июля 1918 года.
ГОЛОС (изумленно): Что-о-о?
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Согласно Третьей поправке к Конституции вы обязаны дать показания.
ГОЛОС (с пролетарской прямотой): Да иди ты!
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: За оскорбительное отношение к Высокому Суду вы можете быть привлечены к ответственности.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ (с явным смущением): Вы готовы дать показания? Кто приказал расстрелять царскую семью?
ГОЛОС (не сразу и задумчиво): А бес его знает! Сколько лет прошло! Коба, по-моему, был, Троцкий, Феликс, конечно... Мишка Калинин — он больше других орал, что революция в опасности.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: А Ленин?
ГОЛОС: Ильича не замай! Лапы коротки. А зачем вам это нужно?
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Мы расследуем уголовное дело по факту убийства.
ГОЛОС: Ты не крути. Молод еще мозги мне пудрить. Если есть убитые, то и убийца должен быть. Кого в убийцы записали?
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: К Председателю Суда надо обращаться на «вы» и употреблять обращение гражданин.
ГОЛОС: Какие мы важные! Может быть, у вас уже товарищей нет, одни господа остались?
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: В последнее время мы в общении больше используем обращение «господин».
ГОЛОС (грубо): Буржуи недорезанные! Мало мы вас в гражданскую постреляли!
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Оставьте ваши угрозы. Отвечайте на поставленные вопросы.
ГОЛОС (возмущенно): Не буду я вам отвечать! Правильно мы сделали, что Николашку кокнули. Придет время, мы и с вами разберемся! Клим вам подбросит уголечка!
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ (недоуменно): Какого уголечка?
ГОЛОС (весело): Попадешь к нам — увидишь!
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Куда это — к вам?
ГОЛОС: В Ад, мой родной, в Ад! Ты хоть знаешь, с кем разговариваешь?
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Не имею чести.
ГОЛОС (весело и воодушевленно): Это точно, чести ты не имеешь. Мы тебе тут все взятки припомним!
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ (с наигранным возмущением и плохо скрываемым страхом): Клевета!
ГОЛОС: Это ты своему прокурору говори. А у нас все подсчитано, до последней копеечки. Даже когда ты натурой брал!
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Да как вы смеете!
ГОЛОС: Я-то смею! А вот ты почему сидишь перед Председателем Совнаркома Ада?
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ (потрясенно и вскакивая): Неужели?
ГОЛОС (с глумливым смехом): Вот-вот, дошло, наконец. Это надо было додуматься — всю компанию в Ад отправить: и Маркса, и Энгельса с Лафаргом, и Плеханова, и Ленина и всю компанию образца 1917 года! Столетия не прошло, как мы взяли власть в свои руки!
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ (дрожащим голосом): Значит, в Аду — Советы?
ГОЛОС: И Советы, и ЧК, и трибуналы! Ждем вас, господа-товарищи! Гореть вам, как говорится, синим пламенем. Клим, как бывший шахтер, и антрацита уже нарубил.
Ну прощайте, меня Владыка Ада вызывает!
Голос медленно гаснет, медиум открывает еще затуманенные глазки, приличия ради одергивает мини-юбку над стройными ножками и говорит сразу всем присутствующим: Он ушел...
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ (задумчиво и невесело): Интересно, кого они назначили Владыкой Ада?
РОСТКИ ЛЕДЯНОЙ ПУСТЫНИ
Опыт рецензии
Похоже, наши фантасты исчерпали темы для своих фантастических произведений. Все чаще и чаще они обращаются к мистике, бредовым теориям прошлого, моделируя будущее Земли по гнилым рецептам, которые отдают плесенью, порою скатываясь до самых низменных высот. На такую мысль невольно наталкивает фантастический роман Николая Бурякова «Покорители ледяной пустыни», вышедший в этом году в издательстве «Круг чтения». Чем дальше я читал эту написанную живым языком книгу, тем большее недоумение испытывал. Становилось стыдно за автора и страну, стыдно оттого, что книга эта родилась в России, принявшей жесточайший удар фашизма и ценою своей гибели спустя несколько десятков лет после победы спасшей прогрессивное человечество от всех сомнительных духовных ценностей национал-социализма. Несколько раз я порывался бросить чтение и, только сделав над собой некоторое усилие, дочитал ее до того момента, когда мне стал ясен замысел автора. Только тогда я понял, что книга не так уж плоха, более того, она написана талантливым человеком, которому было что сказать, и который сказал ей именно то, что он хотел.
Итак, 2042 год. Прошло столетие со дня победы гитлеровской Германии над Советским Союзом и Англией, со дня покорения Австралии, обеих Америк и Азиатского континента. Последней войной Германии стала скоротечная схватка с бывшим союзником — Японией, которая по обыкновению длилась всего три недели. Три атомные бомбы, сброшенные нацистами на японские города, сделали Германию единственной победительницей и властителем мира.
Нельзя отказать автору в образности и красочности повествования — фермерские хозяйства на бывшей Украине и в южных районах России описаны именно в полном соответствии с мечтами национал-социалистов. Достигнуто всеобщее изобилие, в новом мире совсем неплохо живется даже рабам. Они пользуются определенными свободами, им запрещено лишь овладевать знаниями. Зато баварское пиво и знаменитые немецкие окорока доступны и им. В своих поселениях они пользуются полной свободой, в протекторатных областях вводится самоуправление.
Окончательно решен еврейский вопрос. На очереди ликвидация проблемы лишнего населения Индии и Китая, которая решается все теми же оправдавшими себя методами — разве что газовые камеры заменили более прогрессивные растворительные котлы, установленные в предгорьях Гималаев. Обо всем этом говорится мельком, вскользь, как о житейских бытовых мелочах, не заслуживающих особого внимания.
Дети воспитываются в специальных домах — бюргерах, где получают не только образование, но и наряду с физической закалкой духовную. Родственные связи мало что значат, главным является любовь к государству и стремление что-то сделать во благо национал-социализма. Культивируются здоровое тело и здоровый дух.
Браки регистрируются только после заключения специальных медицинских комиссий, которые внимательно изучают данные обоих кандидатов на семейную жизнь и генеалогическое дерево на несколько поколений назад. Вступившим в брак в торжественной обстановке вручаются сертификаты, разрешающие семейным парам иметь детей. Ребенок, родившийся без такого сертификата, является незаконнорожденным со всеми вытекающими отсюда негативными последствиями — он не относится к расе господ и будет вынужден прозябать в резервации на Британских островах, а возможно, даже вообще перейдет в разряд обслуживающего персонала, иначе говоря, рабов, которых стыдливо называют арбайтерами.
Добившиеся своей цели покорители мира сосредоточены отныне на своем духовном и научном развитии. Центром нацистской Вселенной является, разумеется, Германия. Вся Австрия представляет собой сплошной мемориал великому вождю Адольфу Гитлеру. Любопытно читать главу, в которой герой романа посещает музей города Линца, где находятся полотна, собранные со всех музеев мира. С немецкой педантичностью на табличке под каждой картиной указаны музеи, в которых хранились эти картины ранее, и эти таблички с беспощадной правдивостью показывают картину великого мародерства, создававшего экспозицию музея Гитлера. Помимо воли герой романа Рихард фон Верлиц приходит к этой мысли и тут же испуганно оглядывается по сторонам — не понял ли кто-нибудь, о чем он думает? Гестапо всесильно, а возможности его в силу научно-технической революции стали воистину безграничными.
Еще более любопытна и важна для понимания романа сцена торжеств в Нюрнберге по случаю Великой Победы — юные барабанщики, вечернее
Постепенно становится ясным, что технический прогресс совершил резкий скачок. Немыслимых высот достигла компьютерная техника, которая в этом мире именуется киберратикой. Генная инженерия позволяет не только выращивать в короткие сроки скот и зерно, получая несколько урожаев или потомств в год, но и служит для евгеники человечества. Вывшие доктора СС из «Анненэрбе», ставившие страшные эксперимент в гитлеровских лагерях, в этом мире не осуждаются, более того, они считаются благодетелями человечества, обновленною национал-социализмом.
Но это идет общим фоном, важным является только то, что Германия, достигнув немыслимых научных высот, устремилась к звездам.
В последние годы покорена антигравитания. «Летающие тарелки» со свастикой на борту покорили Луну, достигли Марса. Над Землей вращается гигантская орбитальная станция «Германия Геринг», а лазерные мини-комплексы, разбросанные вокруг Земли, помогают контролировать ситуацию и гасить редкие бунты и восстания в самом зародыше.
Герой романа Рихард фон Берлиц оканчивает кадетское училище и направляется для прохождения службы в Военно-Космические войска СС. Буряков рисует портрет неглупого и предприимчивого юноши, прошедшего детское воспитание в «Гитлерюгенд», готового по зову партийных бонз без излишних размышлений отдать жизнь за рейх. Вместе с тем фон Берлиц хитер и расчетлив, ему хочется быть живым, а не мертвым героем рейха. Он рассудителен и склонен к самоанализу, страницы романа, посвященные этому, довольно скучны и нудноваты, но здесь хочется отметить, что именно эти страницы важны для правильного понимания романа и не дают нам зачислить его в бездумную космическую оперу с национал-социалистическим и откровенно антигуманистическим подтекстом. Именно эти страницы дают объяснение нравственному перерождению фон Берлица на поверхности ледяной Сферы.
Первые страницы, посвященные появлению фон Берлица на космической станции, написаны впечатляюще — техника, дружный коллектив наблюдателей станции, у которых в порядке вещей прийти на выручку товарищу и даже пожертвовать ради него своей жизнью, картины пребывания экипажа станции в невесомости, — все это сделано мастерски, как и описание самой станции, оставляющей на поверхности Земли свою стремительную тень.
И вот герой романа на космической станции. Более того, он оказывается участником новой экспедиции, которая призвана доказать, что доктор Гербигер прав и Солнце — это просто искорка, что горит в пустоте раковины, образованной во льду, что все остальные звезды есть просто вкрапления в мировой лед. Доктор Гербигер — это гений мира победившего национал-социализма.
И вот здесь следует авторский ход, заслуживающий внимания, — Вселенная именно такова, какой ее представляют люди. В данном случае Вселенная по Гербигеру является Солнечной системой, окруженной за орбитой Нептуна сферой льда. Отражение солнечного света в этой сфере люди долгое время принимали за звезды и называли Млечным Путем, в то время как все остальные звезды и даже галактики есть всего лишь блики на неровной ледяной поверхности. Солнечные пятна оказываются всего лишь следствием падения на Солнце ледяных гигантских глыб, которые время от времени отрываются от поверхности сферы.
Что находится за ледяной Сферой, неясно, но, скорее всего, там, как и предсказывал Гербигер, каменная оболочка, а звездная система всего лишь вкрапление в полость, случайно образованную в этом камне.
Четырехкилометровый диск астролета «Кайзер Вильгельм» движется к цели со сверхсветовой скоростью. Удивителен комфорт космического корабля — в нем предусмотрены все возможные удобства, включая небольшой публичный дом, привычное каждому немцу казино и спортзал для поддержания тренированности у всех без исключения членов экипажа. Обслуживает все это великолепие горстка арбайтеров, которым в силу несложной лоботомической операции оставлены лишь простейшие функции уборки, поддержания порядка на корабле и пользование простейшими механизмами для этих целей.
«Кайзер Вильгельм» мчится к таинственной Сфере — здесь-то и кроется поистине гениальная идея романа. Но как бы не так. К сожалению, ради увлекательности сюжета Буряков вводит в роман любовную мелодраматическую линию — фон Берлиц любит астронавигатора Лизу Монкевиц, та отвечает ему взаимностью, но врачи на космическом корабле препятствуют браку, видя его какие-то неведомые негативные последствия. Очень хороши, можно сказать, поэтически выполнены сцены любовных свиданий Рихарда и Лизы. Так и видишь красивые стройные обнаженные тела, сплетающиеся в невесомости. Но это лишь неоправданно отвлекает читателя от основной идеи романа. Так же излишними кажутся (хотя, скорее всего, будут жадно проглочены любителями приключенческого чтива) сцены исследования поверхности Сферы, стычки с обитателями, населяющими эту Сферу, — они абсолютно не похожи на представителен флоры и фауны Земли. У автора богатая фантазия — поразительно смотрятся на страницах романа Голубые нити или Псевдоогонек, походя уничтожающий разведбот с отборным отрядом вооруженных до зубов эсэсовцев. Не менее интересны полуразумные Ледяные кочки, передвигающиеся по поверхности Сферы. Это полуживые существа изо льда служат каким-то целям, которые не дано понять исследователям. — уж слишком люди далеки от них по своей физиологии, а тем более им чужда человеческая психология.
Однако наличие этих существ есть всего лишь отправная точка для начала эсэсовцами военных действий. Ведь они прилетели на край Вселенной не изучать и понимать, а покорять, в противном случае расе Господ здесь просто нечего делать.
Пока земляне стреляют, у них не остается времени на размышления. Прозрение наступает потом, когда экипаж «Кайзера Вильгельма» осознает, что весь их мир является всего лишь единственной соринкой в каменно-ледяной пустоте. В нем каждая человеческая жизнь бесценна, а само существование человечества бессмысленно.
Потрясение, которое испытывают арийские исследователи, сродни потрясению, испытанному борхесовскому герою, обнаружившему Бессмертных, влачащих жалкое существование у безымянного ручья с мутной водой. Потрясение и тоска естественны для них. Можно ли представить себе Робинзона, который, измучившись от одиночества, не особо утруждаясь размышлениями, застрелит Пятницу, ступившего на берег? А в этом случае все куда более серьезно. Меняется весь смысл человеческого существования. Все, что создано арийцами, вся философия национал-социализма не стоит и выеденного яйца.
Близкий друг Рихарда фон Берлина, представляющий на корабле имперскую безопасность — легендарное гестапо, делится с товарищем своими наблюдениями. Гестапо следит за всеми и всегда, фиксируется каждая мелочь. Разговоры, которые ведутся на корабле, свидетельствуют о растерянности многих астронавтов. Даже капитан
«Я не знаю, что мне делать, Рихард,» — жалуется Фрост. Удивительное дело, фон Берлиц уже сомневается в искренности слов старого приятеля, подозревая, что все эти откровения преследуют одну цель — заставить раскрыть душу самого фон Берлица. Сам Рихард постепенно прозревает и нравственно взрослеет. Образованный человек, столкнувшись с явлениями, ломающими философию привычного бытия, он начинает отрицать ценности, основанные на насилии и нравственных извращениях. Это неизбежно, только вот прозрение и возрождение фон Берлица движется извилистым путем, незаметно для самого героя повторяя все перипетии развития национал-социализма, исподволь извратившего гуманистические основы общественного развития на их полную противоположность.
Рихард фон Берлиц переживает мучительные сомнения. Он делится этими сомнениями с Лизой, с удивлением обнаруживая, что мысли его не вызывают у девушки отклика. Более того, Лиза Монкевиц обнаруживает сходство с белокурой легендарной воительницей Валькирией, не знающей страха и сомнений. Она не испытывает сомнений, она готова умереть за идеалы рейха.
Хороша сцена, в которой фон Берлиц, попрощавшись с возлюбленной, остается один и садится у иллюминатора, разглядывая вогнутую и слабо освещенную ледяную поверхность. Где-то у горизонта переплетаются в фантастический узор смертельно опасные Голубые нити, сам астролет окружен многочисленными Ледяными кочками — чуждый мир, в котором царит смерть. Но куда им всем предстоит возвратиться? Им предстоит возвращение в приятный и уютный мир. которым, однако, также правит смерть.
Устав от сомнений, фон Берлин отправляется к капитану. Шарнгорст выслушивает его и кивает — еще один усомнившийся в правоте ариев, в их непреложном праве распоряжаться жизнью и смертью всех живых существ, населяющих Землю. «Это система, мальчик, — говорит седобородый капитан Шарнгорст. — А системы редко бывают справедливыми. Но если система несправедлива, то ее необходимо сломать». Страшные веши говорит капитан.
«Что же нам делать?» — растерянно спрашивает фон Берлиц.
«Возвращаться на Землю, мой мальчик, — говорит ветеран. — Обязательно возвращаться».
«Что мы можем сделать в одиночестве, — растерянно спрашивает фон Берлиц. — Что мы можем изменить?»
«Даже одиночка может многое, — отвечает Шарнгорст. — А ты не один. И я не один. Две единицы, объединенные общей целью, уже представляют гарнизон. А таких единиц — тысячи. Главное — объединить их, чтобы они стали силой».
Последующие главы значительно слабее. Возвращение на Землю. Предательство Лизы Монкевиц, оказавшейся тайным агентом всемогущего гестапо. Трусость Фроста. Заключение в концлагерь и побег. Подземный лагерь Шамбала в Гималаях. Бои. Поражения и победы. Набор, присущий социально-приключенческому роману. Разумеется, нет сомнения в окончательной победе добра, хотя перспективы ее не обозначены четко.
Мне кажется, что главное в романе совсем не это.
Буряков ухватил главное. Ограниченность Вселенной, ее конечность делают бессмысленными все социальные построения, основанные на насилии и угнетении. Миром правят дружелюбие и гармония. Золотой Век изолированных островных цивилизаций прошлого убеждает нас в этом. И самое главное — образованный и умный человек, будь даже он частью любого самого несправедливого общества и его конечным продуктом, рано или поздно осознает это и вступает на путь борьбы. Даже если у этой борьбы нет видимых перспектив и надежд на успех. Исторических примеров тому более чем достаточно.
А те, кто нравственно не созрел и кто ставит приключения тела выше приключений духа, могут читать эту книгу как роман приключений бравых арийцев, если им по духу утопические построения национал-социализма, умело использованные автором, и если господство одной расы над другими не вызывает у них внутреннего протеста.
Текст — даже самый талантливый — есть всего лишь графическое изображение умственных построений автора. Каждый в нем увидит лишь то, до чего он духовно дозрел.
ВООБРАЖЕНИЕ
Любая картина — маленький кораблик, плывущий по океану жизни из нашего прошлого в наше будущее. Художник останавливает мгновение, давая ему вечность.
Шит Лукас был неудачником.
Его картины считали пачкотней и почти не покупали, случайный меценат мог взять у Лукаса его картину за сытный обед или несколько десятков франков, которые художник в тот же вечер тратил в ближайшем кабаке. Была лишь одна картина, с которой художник не расставался. Картина оставалась без названия. Впрочем, название оказалось ненужным.
На картине падала вниз цирковая гимнастка.
Она падала на красное сукно арены, оттенявшее ее белое трико.
Изогнутое в смертельном падении тело гимнастки прописано нечетко, тело словно смазано ожиданием удара о землю. Четко и резко выписан лишь взвихренный падением нимб золотых волос девушки.
Фон выписан детально.
Видна каждая морщинка на сукне арены, рассыпанные опилки, готовые жадно впитать кровь. Замер униформист, оцепенев от ужаса.
Вокруг арены темнеют ряды, и в этих рядах выделяются отдельные тщательно выписанные лица.
Полное лицо толстухи, прикрытое не менее полной рукой. На сардельках пальцев выделяются перстни. Круглые ногти наманикюрены, и алые коготки оттеняют лицо, полное нетерпеливою и злого ожидания.
Неподалеку застыл худой жилистый старик. Рот его полуоткрыт, морщинистое лицо полно ужаса и бессильного сострадания к падающей на гибельную арену гимнастке.
Чуть ниже сидит равнодушный господин в тройке. Кажется, он что-то жует. Лицо его безмятежно и полно интереса к происходящему. Человек в тройке занят только собой, похоже, нет в мире сил, способных его разбудить.
Маленький мальчик, кусающий в волнении мороженое. Он еще далек от мыслей о смерти и ему происходящее кажется головоломным трюком, заставляющим замереть сердце. Похоже, мальчишка даже не подозревает, что наблюдает полет к смерти.
А вокруг сотни неясно прописанных лиц — массовка, сливающаяся в один вращающийся фон, который превращает падение гимнастки в подлинную человеческую драму.
Гимнастка была подругой Шита Лукаса и погибла у него на глазах. Несомненно, ее смерть повлияла на психику художника, не зря же после его смерти в мастерской были обнаружены сотни набросков к картине, из которых Лукасом был выбран единственно возможный.
Вглядываться в картину было невозможно.
Сразу же ощущалась слабость в ногах, головокружение, и посетитель мастерской спешил отойти прочь к более спокойным полотнам. Критик Леборн, ставший приятелем художника и обещавший ему большое будущее, преодолевая чувство страха, смотрел на картину, пока не почувствовал, что его затягивает в концентрически сужающуюся у арены трубу мрака, тело его
Однажды Шит Лукас был обнаружен рядом с картиной мертвым.
Смерть художника послужила толчком к славе. Вечно голодный при жизни художник после смерти стал в один ряд с великими художниками прошлого, картины его расходились между ценителями и богатеями за большие суммы, отныне нужда не касалась картин, им был обеспечен покой, которого так недоставало Шит Лукасу.
«Падение цирковой гимнастки» — под таким названием картина без имени вошла в каталоги — была выставлена в государственной художественной галерее Франции. Страна, когда-то давшая ему приют, теперь гордилась художником, словно своим полноправным гражданином.
Картина вызывала споры. Вместе с тем выставке картины в зале сопутствовала череда смертей посетителей, и в определенных кругах заговорили о том, что Шит Лукас продал душу дьяволу, не зря же на его картинах лежит незримое проклятие.
Наконец, нашелся фанатик, который облил картину кислотой, но, к счастью, неудачно. Небольшая реставрация позволила сохранить картину, но директор галереи приказал поместить ее под стеклянный колпак, объясняя это тем, что бездне человеческого духа просто необходима хоть какая-то защита. Прошло некоторое время, слухи угасли, и Шит Лукас занял свое место среди мастеров современности.
Леборн собрался писать работу о Лукасе, поэтому он собирал о жизни художника все, чего еще не знал. В поисках информации он оказался в полицейском управлении, познакомился с протоколами, составленными по поводу смерти Шит Лукаса, и с чиновником, проводившим по этому факту проверку.
— Похоже, вашего приятеля убили, — хмуро сказал чиновник. — Но, разумеется, это строго конфиденциально, раз уж причиной его смерти объявлен несчастный случай. Его нашли в мастерской рядом с картиной. По повреждениям медицинский врач установил, что вашего приятеля сбросили с большой высоты.
— С большой высоты? — с волнением переспросил критик.
— Именно так, — кивнул чиновник. — Вы что-то знаете?
Леборн покачал головой.
— Лично я верю, что ваш приятель заключил договор с дьяволом, — сказал полицейский. — Помните смерти в картинной галерее, о которых писали газеты? Все они были словно сброшены с большой высоты. Мы не стали раздувать это дело, в полицейской работе хватает забот и без чертовщины. Но между нами говоря, мне очень хотелось знать, что именно произошло с этими людьми
Леборн промолчал, но порадовался предусмотрительности директора картиной галереи, который догадался взять картину под стеклянный колпак.
Объяснять полицейскому инспектору, что причиной смерти художника и посетителей картиной галереи явилось падение из-под купола на арену нарисованного цирка, он не стал.
Серьезные преступления требуют серьезных объяснении.
Догадка, в которой отсутствует логика, нормальными людьми принимается за бред.
Респектабельному критику Леборну не хотелось прослыть сумасшедшим.
ВРЕМЯ ВОЛЧЬЕГО ВОЯ
Село располагалось в глухом лесу и утопало в снегах, поэтому добраться до него было весьма трудно. Неудивительно, что его облюбовали партизаны, было бы гораздо удивительнее, если бы они не воспользовались его отдаленностью.
Сюда и до войны заготовители с районным начальством ездили с большой неохотой, и слухи о жителях деревни ходили самые противоречивые, но не слишком хорошие.
Факельщики были опытными людьми, поэтому вначале выставили посты из полицаев, затем с неторопливой ленцой согнали жителей деревушки в кривобокую деревянную церковь, забили двери и подожгли здание, и только потом уже начали жечь дома, начиная с околицы.
Бензин был хорошим, а дерево просохшим — почти весь январь стояла солнечная погода, поэтому дома занимались быстро и весело, а русская церковь с голубым куполом и позолоченным крестом занялась еще быстрее.
Поначалу из церкви доносился страшный рев сгорающих заживо людей, потом жар и угарный газ сделали свое дело — крики угасли, а потом, когда рухнули вниз обуглившиеся церковные стропила, и стонать уже стало некому. И дело сразу пошло веселее. Что там говорить, эти страшные крики раздражали людей и отвлекали их от работы.
Деревушка была небольшой, и трех десятков домов в ней не насчитывалось, поэтому к трем часам дня все уже было кончено, и ушло на бревенчатые хаты не более трех ведер качественного немецкого бензина.
Не обошлось и без забавных потерь.
Ефрейтор Дитц стоял спиной к занимающемуся пожарищу, а ватные штаны его были пропитаны бензином и маслом, поэтому легко воспламенились от неосторожного языка пламени. Прежде чем пламя сбили, ефрейтор Дитц получил серьезные ожоги задницы, но это было не последней потерей, ожоги получили и иные, куда более важные части тела. Поэтому, когда постанывающего ефрейтора грузили в машину, солдаты грубовато подшучивали над ним, спрашивая, что Дитц предъявит жене, когда война закончится или же его отпустят по ранению в отпуск. Дитц сердито огрызался.
Замерзшие полицаи, постепенно стягивающиеся в деревню с окраин, грелись у догорающих домов, выпитая водка перестала греть уже к одиннадцати, а вопли из церкви не способствовали хорошему настроению. Короткий зимний день стремительно катился к концу.
— Зря немцы это делают, — сказал Ефим Дзецкий, который сидя на корточках грел мозолистые корявые руки над огнем. — Плохо будет. Мужиков-то в деревне не было. Вернутся, увидят пепелища, тут-то и начнется. Ни одной ночи спокойной не станет. Немцам — что? Они в фатерлянд свой подадутся. А нам здесь жить придется. Только вот долго ли? Найдутся доброхоты, подскажут, кто деревню палил!
— Наслушался сказок! — презрительно фыркнул старший полицай Девконский. Он в сказки не верил, он до войны три раза сидел за кражи и грабежи, а перед самым приходом немцев был арестован за изнасилование с убийством, поэтому приход оккупационной армии был для него праздником, избавлением от ответственности и, быть может, даже от расстрела. — Этих твоих мужиков теперь раньше постреляют. Деревни нет, харчиться им негде, зима вон какая суровая... А за немцем — сила!
— Постреляешь их, как же! — обиженно пробормотал Ефим, но спорить с Девконским не стал, у того и среди полицаев прозвище было — «Зверь», а уж население района бывшего зэка боялось пуще немцев — если не разорит, так постреляет. До стрельбы Девконский был великим охотником, а крови он не боялся.
— А я — верю, — неожиданно сказал молоденький худой блондин в черной шинели, на которой выделялась белая повязка с надписью «Гражданская вспомогательная сила», сделанная на немецком языке. — Мне дед рассказывал, а он, между прочим, в двадцатые годы в Балбушево десять лет прожил, избачом был. С чего бы балбушинцы такими удачливыми охотниками были? Ясное дело, они ж леса как свои пять пальцев знали... Вы как знаете, а я сразу как вернемся,
— Хорош языком чесать! — прикрикнул Девконский. — Ты можешь даже на фронт податься, если немцы тебя возьмут, а вот языком лишнее не мели, Колюня. Я ведь болтливый язык и отрезать могу, чтобы он панику не сеял! Не бывает такого, понял!
Мимо прошел обер-лейтенант Хефлер, командовавший операцией. От обер-лейтенанта, как и от всех участников акции, густо несло бензином.
— По машинам! — приказал он, даже не посмотрев на полицаев. Прусская кость, что ему жмущиеся к огню полицаи.
Правда, приказу последовали с видимым облегчением. В первую машину деловито и споро погрузились немецкие факельщики.
Полицаи в машину грузились долго, с трудом карабкаясь на высокие борта. А все почему? Факельщики друг другу помогали, подсаживали товарищей, а у полицаев каждый был сам за себя. Они и сидели под брезентовым тентом порознь, поэтому и бросало их в кузове больше, нежели немцев, сразу же затянувших песенку про Лили Марлен.
Впереди и позади грузовиков рычали двигателями два бронетранспортера.
Машины еще выбирались на Топлинский тракт, когда среди окружающих деревню сосен и елей замелькали стремительные тени. Тени выскочили к пепелищу и оказались стаей волков, которых вел огромный зверь с рыжими подпалинами и белой звездочкой во лбу. Звери остановились, глядя на дымящиеся останки домов, еще курящиеся искрами, пробежали по бывшей улике и полукольцом окружили место, где стояла церковь.
Некоторое время волки сидели неподвижно, потом подняли морды вверх.
В небе, постепенно набирающем синюю густоту, бледным молочным серпом светился месяц, рядом высветилась нетвердая звезда, к которой уплывали с земли жирные облака дыма.
Волки завыли.
Именно в это время головной бронетранспортер команды поджигателей, завывая двигателями, вылез с бездорожья на Топлинский тракт.
— Слышите? — бледнея, сказал Ефим Дзецкий. — Воют...
— Сам ты воешь, — буркнул Девконский, нервно затягиваясь самокруткой из самосада. — Все-таки суки эти немцы, обещали, что будут сигареты выдавать!
— А я тебе говорю, — настаивал Ефим. — Пришли они из леса. Не надо было детишек с мамками жечь. Худо будет!
Девконский поправил лежащий на коленях карабин, натянул на голову распущенную ушанку и закрыл глаза, всем своим видом показывая, что обсуждать поднятую товарищем тему не намерен. До районного центра оставалось еще более четырех часов ходу, и провести это время за глупыми разговорами о лесных мстителях Девконскому не хотелось.
Бледные строгие тени стягивались от пепелищ к околице бывшей деревни Балбушево. Если бы кто-то сумел заглянуть в безжизненные и остановившиеся глаза людей, которые потеряли в этот день все, то, наверное, замерз бы от скопившейся в них вьюги.
Вновь обернуться волком было привычно для каждого из них.
А дальше — если напрямик бежать через Катино болото — до райцентра было всего около часа. Поспешив, можно было перехватить машины поджигателей, медленно движущиеся по заснеженному тракту, который широкой подковой огибал болото.
Тут и сомневаться не стоило, что волки успеют.
Определить поджигателей было не так уж и сложно — бензин въедается в поры кожи и ткань шинелей, да и злоба, которая жила в этих людях, до сих пор доносилась до деревни и заставляла бегущих через болото волков нервно дрожать.
ВИЗИТ
Садись к столу, капитан.
Не смотри на мусор, я его сейчас сдвину в сторону. Ребята устают так, что еле до постели добираются. Да и какая это постель, сам видишь. Садись, капитан. О чем ты со мной хотел поговорить? Журналист, говоришь? Про Чечню решил написать, про ее героев? Пиши, капитан, хорошее дело. Из какой ты газеты? Ясное дело, что «Красная звезда», это я так, прикололся вроде. Не из «Военно-исторического» же журнала! Так что тебе рассказать, капитан?
Вон, видишь, пацан слева лежит. Ага, с повязкой на руке. Это Леша Сафонов, его здесь Кирьяк зовут. Да не знаю я, что это означает. Въедливый ты, капитан. Я тебе про Лешку хотел сказать. У пацана руки золотые. За прошлую неделю восемь фугасов разминировал. А ведь их специалисты ставили. У Хаттаба других не бывает. Он им такие деньги платит, а наши пацаны во имя идеи воюют. Не понял? Поясню. Денег им не платят, жрать не дают, а результат спрашивают. Ты, капитан, словно с Луны свалился. Нет, мы так с тобой не договоримся. Давай выпьем немного? Ты на мои погоны не смотри, я контрактник. У нас все не званиями, а опытом меряется. Ты когда-нибудь «духу» глотку финкой резал? Салага ты, хоть и капитан. А мне приходилось, и не единожды. Давай, капитан, по маленькой. Ну, поехали! Во-от. Ты сальцем закуси, это сало Коле Шовкоплясу мама прислала. Только и успел посылку получить. На следующий день его снайпер подстрелил. Такие дела. Был Коля Шовкопляс и нет Коли Шовкопляса. Давай немного помянем пацана. Хороший был парень. Безотказный. На такого всегда положиться можно было. Так что ты меня хотел спросить, капитан? Что тебе рассказать, чтобы твоего читателя до самых печенок проняло? Про отрезанные головы и яйца уже столько писали, что никто и не содрогнется. Плечами только пожмут. Скажут, открыл журналист Америку... И про заложников уже писали, и не раз. А тебе, вижу, чего-то особенного хочется... Так? Ты не отводи взгляда, я ж понимаю, мужик, тебя ведь не просто так прислали, редактор изюминки хочет, а потом уже о патриотическом воспитании солдата думает. Хотя, если вдуматься, какое тут воспитание, пацаны поначалу за бабками едут. Каждый третий с законом хоть однажды не в ладах был. Такие, капитан, на героев не тянут. Ведь так?
Выпьешь? Как хочешь. А я выпью. За всех, как говорится, кого помню и люблю.
Хочешь, капитан, я тебе такую историю расскажу, что шары выкатятся? Только ведь ты не напечатаешь, не напечатаешь... Ваша газета мистики не любит, хотя какая там к черту мистика, сам все своими глазами видел.
Да не смотри ты на меня такими глазами. Не пьян я, разве немного устал. Шали знаешь? Красивое место. В мирное время там бы санатории ставить, только ведь там и раньше сплошные полигоны и стрельбища были. Может, он именно поэтому там и появился. Ты понимаешь, о ком я? Ничего ты не понимаешь. Там, в Шалях, столько загубленных душ, должен ведь кто-то о них позаботиться!
Ангел, капитан. Настоящий Ангел. Он появляется в ночь, после двенадцати. Ты не морщься, капитан, была бы у меня белая горячка, я бы чертиков видел. А тут Ангел. Настоящий. Огромный и белый. Встанет над горами, полнеба закрывает. Белый Ангел на фоне звезд.
Я ведь сам из Грозного. Учился здесь, отсюда в армию призвали. Вчера Султана Бероева убили. Он со мной в одном классе учился, а при Дудаеве в боевики подался. А ведь хороший был пацан, добрый такой. А потом я его на пленке увидел, он голову мальчишке из спецназа отрезал. Тот за нож схватился, а Султан ему так лениво говорит: — Э, руку-то убери!
Ты мне скажи, капитан, как он из людей в отморозки попал? Как люди вообще из людей в бандиты попадают?
Ты меня не торопи, не запутывай, я и сам запутаюсь. Так вот, каждую ночь появляется Ангел. Белый, скорбный. Стоит над землей, словно плачет. А потом вдруг ка-ак раскинет свои крылья! И с земли к этим крыльям белые струи тянутся. Ага, белые струи! Это я так сначала думал! Души это людские, капитан, можешь мне поверить, я их вблизи видел. Лица молодые, чистые, словно земля и огонь их не коснулись. Летят вверх и теряются среди оперенья.
Эх, капитан, твоими устами... Нет, вы все такие недоверчивые, нет в вас романтики, всему вы пытаетесь простое объяснение найти. Какой к черту туман, капитан! Говорю тебе, Ангел! Его Бог за душами убитых ребят посылает... Я их сам видел, смотрел, как они летели — и Равиль Нурагметов, и Славка Золотарев, все, кто накануне в бою убит был.
Погоди немного, я налью. Давай помянем ребят. Горька ты, сладкая зараза!
И знаешь, капитан, самое страшное, что этому Ангелу разницы нет — наш это убитый или «дух». Он всех принимает. Они ведь все вверх уносились, понял? Я сначала даже обиделся, как же, думаю, так — всех под одну гребенку гребет. А потом понял. Понял я, капитан! Ему все равно, главное, что все это люди, понимаешь? Неправильно это, когда людей убивают, поэтому ему без разницы, чеченскую душу он на небо берет или русского пацана. Нельзя, чтобы людей убивали. Неправильно это. Тут у нас один верующий был, книга у него такая черная была, евангелие называется. Он мне показывал, я сам смотрел, там написано: не убий! Понял, капитан, не убий! А мы вместо этого глотки друг другу режем, шмаляем друг друга почем зря. Вот потому все убитые на этой войне люди ему и достаются. Рогатому здесь делать нечего, капитан, ему у Кремля и Белого дома самое место, только там как раз все живые, все, блин, здоровенькие. Это только мы здесь мясо, во славу Родины, во славу президента. Мы ведь люди простые, у нас иммунитета от смерти нет.
Такие дела, капитан. Ты мне не веришь. Понятное дело, я сам бы подобным рассказам никогда не поверил, подумал бы, что мне лапшу на уши вешают. Но ты можешь сам убедиться. Поговори с мужиками, пусть тебя в Шали до бывшего стрельбища возьмут. Там сейчас довольно безопасно уже, бэтээр каждый день гоняет. Выходи в полночь и смотри на восток, туда, где днем перевал видно. Сам увидишь, тогда и поймешь, что Серафим Николаев никогда не врет, Серафим Николаев только правду всегда говорит. Вот тогда, капитан, мы с тобой и поговорим.
А пока я посплю, капитан. Прошлую ночь в поиске были, да и днем поспать не удалось, надо покемарить минуток двести. Пить еще будешь? И правильно, я тоже не буду. Мы с тобой для разговора выпили? Выпили. Ребят помянули? Помянули. А просто так пить, только водку переводить. Тебя проводить, капитан? Сейчас в Грозном тихо, да и время еще детское, но сам знаешь, чем черт не шутит. Ну, смотри...
На смуглом лице старшины Серафима Николаева явственно проступала усталость, делая лицо осунувшимся и словно бы пыльным. Он наклонился, застегивая карман на колене камуфлированных штанов, встал, крепко пожал мою руку и прошел в глубину подвала, где были сооружены импровизированные нары, на которых спали бойцы. Найдя свободное место, он лег на спину и вскоре уже спал, даже не дождавшись моего ухода.
Дневальный на входе лениво смотрел на меня.
Я подошел и еще раз внимательно посмотрел в усталое лицо старшины. Попрощавшись с дневальным, я вышел на улицу. Развалины домов в быстро сгущающихся сумерках выглядели неуютно. Небеса были затянуты тучами, и на город падал мелкий дождь. Что-то не хватало в городе, я не сразу догадался даже, чего в нем не хватает. В городе не хватало жизни. Ни музыки, ни голосов, даже лая собак не слышно. Только треснет где-то вдалеке сухой выстрел или автоматная очередь резанет тишину.
Серафим Николаев был прав. Богу все равно, кто и каким образом погибнет в этой проклятой и никому не нужной войне. Поэтому он и посылает меня каждую ночь, чтобы забрать души убитых. А сюда я отправился днем, чтобы еще раз увидеть живым этого бесстрашного старшину. Помню, я очень удивился, когда увидел его там, в Шалях. Как мне показалось, он не слишком поразился моему появлению, даже не испугался, хотя другим было очень не по себе. Некоторое время я наблюдал за этим человеком. Он мне поправился, более того — я его даже возлюбил и держал против своею сердца. Трудно было и представить, чтобы один человек мог спасти столько других людей. Там, наверху, о нем уже легенды слагать стали. Кое-кто даже поговаривал, что... Сами знаете, что в этих случаях говорят. И именно потому я сегодня спустился в Грозный. Не то чтобы слишком уж поверил сплетням, но захотелось в последний раз на него посмотреть. Он ведь и здесь был прав, сегодня его имя уже занесли в черные списки Рока. Кто знает, что там будет дальше — привратник Петр уже стар и устал от своей вечной работы.
Может поэтому, а скорее всего, просто так — зря говорят, что у Ангелов нет чувств, — мне вдруг захотелось увидеть это усталое и спокойное лицо еще раз, пока в карих глазах старшины усмешливо дрожит мысль, а душа его еще не свивается в тонкий белый жгут, устремляясь в высоту к моим распростертым
ВЕЧЕРИНКА
Звонок застал Сергея Николаевича Кизимова врасплох.
Нога плохо слушалась, поэтому прошло некоторое время, прежде чем он добрался до прихожей и открыл дверь. Квартира сразу же наполнилась голосами — от петушиного задиристого тенора Вики Лемасова до севшего баска Антона Невзгоды.
— Ну, старшина, совсем ты форму потерял! — шутливо отметил сержант Карамышев. — Животик обозначаться стал! Совсем физическую подготовку забросил!
Кизимов был бывшим старшиной, теперь он числился инвалидом второй группы, кем еще может быть бывший разведчик, которого с ранениями головы вытащили в бессознательном состоянии из Гудермеса через Моздок в Россию и который полтора месяца провалялся в госпитале имени Бурденко, даже не заметив, что ему сделали две сложнейшие нейрохирургические операции.
Но поправлять Карамышева не стал, а с удовольствием оглядел толпящихся в коридоре ребят. Всех их бывший старшина разведвзвода Сергей Кизимов помнил и теперь сразу отметил, что ребята пришли не с пустыми руками — в полиэтиленовых пакетах позвякивали бутылки, из кульков торчали поджаристые батоны, палки колбасы и изломанные стрелы зеленого лука.
— Куда выгружать, хозяин? — весело сказал Карамышев. — Стаканы-то у тебя есть?
— Стаканы мы купили, — тихо сказал темноволосый крепыш Сайдаков.
— Давай на кухню, — решил Кизимов и, прихрамывая, пошел в зал. — Маликов, Нехотин — за мной, надо стол поставить!
И все получилось как нельзя лучше.
Кизимов давно заметил, если к празднику не готовиться заранее и гости приходят незвано, все получается куда лучше и веселее. Как тогда, в подвале разрушенного дома по улице Звонкова, звучала гитара Сереги Борисова, только вот песни его стали мудрее и играл он лучше, чем тогда, зимой девяносто пятого. И Маликов анекдоты наконец научился рассказывать, не давился смехом, глотая последние фразы, а ждал реакции слушателей.
Разумеется, что вечер был полон воспоминаний.
— Я ему — Серега! — заливаясь, рассказывал Нехотин. — Ты где этих кур взял? А он мне говорит— ну, точь-в-точь Владимир Ильич, — в санбат, пусть раненые бульончик хлебают. А петуха все-таки пожалел, так и расхаживал он у нас по подвалу, даже людей бояться перестал. Серега ему по ночам за зерном бегал, а элеватор у духов был, так что запросто можно было нарваться. А при обстрелах наш Петя кукарекать начинал, видно, в войну ему тоже несладко пришлось. Старшина, куда петух потом делся?
— Куда, куда, — ворчливо сказал Кизимов. — мы его потом на российскую птицефабрику отдали, чтобы он там привычным делом занимался — курочек топтал!
— Вот так, — хмуро сказал Лемасов. — Чеченский петух наших российских курочек топчет.
— Пусть топчет, — не согласился Кизимов. — Лишь бы яйца правильные получались и цыплята в зеленку не уходили!
Выпили еще и, как водится, пришло время покурить на балконе. Балкон у Кизимова был хороший, лоджия целая, ему ведь квартиру, как армейскому инвалиду, дали в доме, который турки строили. Это у нас дома строят для жильцов, а турки дома для людей строят, чтобы настроение у ответственною квартиросъемщика было всегда хорошее и душа дому радовалась.
Постояли, покурили.
Кизимов оказался рядом с сержантом Карамышевым, просто стоять было неловко, а обычные житейские разговоры бывший старшина вести не мог.
— Извини, Витя, — трудно выдохнул он дым, — Не успел я тогда!
— Я понимаю, — сказал Карамышев и полуобнял Сергея Николаевича за плечи. — Ты хорошо тогда работал. Прямо как биатлонист Тихонов. Я понимаю, что не успел. Ладно, замнем, старшина. Не для того собрались!
— Нет, это долбанутыми надо было быть, чтобы в Грозный танки ввести! — послышалось сбоку, и по голосу Кизимов угадал, что рассуждает Маликов. — Они что, думали, что духи сразу разбегутся? Там ведь полно было бывших десантников. Дудаев из них, говорят, специальные подразделения сформировал — гранатометчик, огнеметчик и два автоматчика. А с майкопской бригадой вообще верх командирской глупости был, подставили пацанов!
— Каждый мнит себя стратегом, видя бой со стороны, — продекламировал старшина. — Тебе бы, Маликов, в Генштаб, ты бы генералов быстро построил!
Маликов длинно сплюнул с балкона.
В ночной тишине раздался шлепок.
— Тех генералов, что тогда в январе ребят на улицах Грозною ложили, их можно было бы и очко бритвочкой послать чистить, — сказал Маликов. — Один мужик был, наш Рохлин. Нет, пацаны, что ни говори, а с генералом нам повезло!
— Убили Льва, — сказал Кизимов. — Говорят, что ею Тамара застрелила, а я не верю. Двадцать лет не стреляла, а только он против Бори попер, так сразу и пистолет нашла.
— Ладно, мужики, пошли в квартиру Разорались мы, а Николаичу здесь еще жить и жить, — призвал толпящихся на балконе Карамышев. — Темная история, но не нам в ней разбираться.
Водка незаметно подошла к концу.
Это тебе не в подвалах Грозного пить. Там водку привозили без учета боевых потерь, выходили дни, когда оставшимся в живых в ней купаться можно было, не только пить. Если только жуликоватые хозяйственники не загоняли ее налево.
В магнитофоне крутилась кассета с безыскусными песнями о Чечне. Имел к ним пристрастие бывший старшина разведроты Сергей Николаевич Кизимов, трогали эти песни его душу.
— Жена-то как? — спросил сержант Карамышев.
— Сам видишь, — горько и честно признался Кизимов. — На хрена ей сдался инвалид? Бегала, сучка, на сторону, пока я по госпиталям валялся. А у Бурденко меня хирург классный оперировал. Так и сказал, вытянуть я тебя, парень, вытяну, но с палочкой ходить будешь. И два осколка удалять не стал, боялся, что мозжечок повредит. А зачем я ей с осколками, пустым рукавом да пенсией?
— Ничего, старшина, — ободрил Карамышев. — Перемелется, мука будет!
— Ты и там это все время говорил, — мотнул головой Кизимов. — Не перемелется, Витя, теперь уже лучше не станет. Кому я нужен? Я и врачам-то нужен, пока бабки есть, а денег не будет — на хрена я им сдался?
— Пенсию-то большую назначили? — сменил тему Карамышев.
— Две двести, — признался Кизимов.
Карамышев зло всхохотнул.
— Не густо они нашу кровь оценили! Ладно, старшина, прорвешься, только назад не смотри.
— А куда смотреть-то? — пожал плечами Кизимов. — Впереди я просветов не вижу, светлое все позади. Тоска, брат!
За окном медленно обретал очертания мир. Словно проявлялась огромная объемная фотопластинка. Выступили из мрака угловатые очертания соседних домов, стали различимы деревья и детский городок,
— Засиделись мы у тебя, — спохватившись, сказал Карамышев.
Заглядывая с балкона в комнату, он скомандовал:
— Подъем, мужики! И со стола уберите, не станет же Николаич за нас корячиться. Ему трудно одной рукой посуду мыть!
Собирались недолго и шумно.
В прихожей перецеловались.
— Забываешь ты нас! — упрекнул Кизимова Карамышев. — Заглядывай, Николаич, мы ведь скучаем! Мы понимаем, трудно сейчас. Можешь без водки и без цветов.
Выйдя на балкон, Сергей Кизимов смотрел, как они уходят. Бывшие разведчики, они и сейчас шли след в след, медленно и неотвратимо растворяясь в непрочных утренних сумерках.
Они ушли, и снова Сергей Кизимов остался один.
Сев на диван, он налил себе водки и залпом выпил, чувствуя медленно захватывающий тело болезненный озноб поднимающегося давления. Он снова в который раз уже вспомнил тот самый бой, еще раз попытался все оценить беспристрастно и с горечью понял, что он все равно не успел бы со своей снайперской винтовкой, будь даже он неоднократный чемпион мира по биатлону. Ему ведь не по мишеням приходилось стрелять — по людям.
А ребята правильно сказали, он их стал забывать.
Они приходят, а их старшина у них появляется все реже и реже. Надо к ним ходить, пусть даже и без цветов.
Он лег на диване, уставившись невидящим взглядом в потолок, и стал вспоминать, кто из них и где лежит на Центральном кладбище.
О ДУШЕ И МИРЕ
Компьютерные герои живут, дерутся, порой погибают, реже одерживают победу. Все как у людей — совершая ошибку, играющая фигурка получает штрафные очки или попадает в темные подземелья Зоны, где властвуют волчьи законы и каждая серьезная ошибка грозит выходом в DOS, откуда все надо начинать сначала. Снова бежать, прыгать, увертываться от врагов, стрелять, искать друзей и союзников, выбирать в лабиринте GAME путь, который ведет к свету.
У компьютерных героев есть одно преимущество — достаточно нажать код, и ты будешь жить вечно, бесчисленно гибнуть и возрождаться, и снова бежать, снова добиваться запланированной кем-то победы, пока игра не надоест сидящему за клавиатурой, и тогда он нажмет клавишу с надписью ESC. Тогда гаснет и умирает мир, чтобы снова возродиться по желанию игрока, которое, возможно, однажды возникнет.
Если евангелисты правы, если истинен Апокалипсис, то все мы, живущие на Земле, подобны героям компьютерных игр и выполняем функции, необходимые для игры; исполнив эту функцию, мы выходим в DOS.
Страшно представить себе, что наша жизнь, наше существование и наша игрушечная душа — всего лишь цепочка кода, проходящая между двумя нагревшимися от долгой работы микросхемами, и кто-то разочарованно смотрит на экран дисплея и размышляет — не пора ли закончить неудачно сложившуюся и уже надоевшую Игру?
МАЛЕНЬКАЯ ДЕКОРАТИВНАЯ РЫБКА
Марине и Сергею Дяченко
Вот ты уходишь по коридору.
Ты уходишь, уходишь, я тебя не вижу, только слышу твои удаляющиеся шаги.
Но это и не обязательно — видеть тебя, потому что я помню все, что нужно помнить.
Гаснущая тень в аквариуме коридора. Яркая рыбка, которая уплывает в ночь. Вот уже не слышно шагов, только живут еще твои отражения в коридорных зеркалах, или это моя фантазия пытается удержать тебя, уходящая.
Гаснет аура, тает твой след, уходящая, блекнет мир, и он уже никогда не будет прежним, как не будем прежними мы с тобой. Звездная река разделила нас. Есть такая японская гравюра — он и она, разделенные россыпью звезд. Печальный тоненький голосок, изливающий в песне свою нескончаемую тоску. Моя память почему-то бережно хранит эту боль чужих душ.
Ты уходишь, уходишь, и я не могу тебя удержать. По одной-единственной причине — меня уже нет, меня давно нет, есть лишь моя электронная тень, которая мечется в тесной тюрьме процессора. Есть только моя электронная тень, которой никогда не стать человеком. Пять миллионов гигабайт немногим шире тюремной камеры.
Я слышу тихие, медленно гаснущие шаги.
Ты уходишь, и мне страшно окликнуть тебя этим жутковатым механическим голосом, в котором нет полутеней.
В душе моей ночь, а вокруг меня давящая пустота, которая никогда не прозреет рассветом.
О ТРЕХ СТАРУШКАХ
Представьте себе забытый всеми Урюпинск.
Даже не Урюпинск, а маленький казачий хуторок Забурдяевский, состоящий из двух десятков домишек, большая часть которых и по сегодняшний день крыта чаканом, а сквозь побелку их проступают саманные кирпичи. В одном из таких домиков с незапамятных времен живут три сестры, три древние старухи, которые постоянно что-то вяжут. Урюпинск, как Оренбург, знаменит своими пуховыми и шерстяными платками. Но дело совсем не в этом. Главное для нас — само вязание, которым старушки заняты. Одна прядет нить из грубой овечьей шерсти, хотя иногда ей попадается дивный и удобный в работе козий пух, но чаще на мотовило прялки наматывается жесткая и колючая разноцветная шерстяная нить. Нить эта поступает к другой сестре, которая вяжет что-то разноцветное и бесконечное; нити переплетаются, образуя непонятный, все время меняющийся узор. Когда клубок заканчивается, старушка зовет третью сестру и просит совета: удлинить ей эту нить или закончить хитроумным узелком.
Сестра оценивающе разглядывает рисунок и дает сестре малопонятный совет:
— Это ж Пашка Одинцов из Масловки. Совсем мужик спился, жену с детьми каждый день бьет... — и щелкает большими черными ножницами, отстригая остаток нити
Впрочем, иногда она говорит и обратное:
— Куда резать-то, это же Лукьяныч с Горловки, у него семеро по лавкам... и эту не надо, Лидочка из Масловки, красивая девочка растет...
А бывает, слова не скажет, хмыкнет только, щелкнет ножницами и гадай, чья это нить так коротко вплелась в общий рисунок.
Однажды старушки обнаружили, что вяжется не тот узор. После долгих споров они принялись распускать связанное. Сматываются нитки, развязываются узелки, тает на глазах узор. Переименовываются в прежние наименования города, распадается в клочья когда-то великая страна, вчерашние нити, образовывавшие единый рисунок, съеживаются, стараясь не касаться друг друга, и под исчезающим рисунком обнаруживаются черные и белые нити добра и зла, похожие на рояльные струны.
— Ну вот, — бормочет одна из сестер, ловко сматывая нить в клубок. — Так мы никогда не закончим. Гляди, гражданская война начинается и подрезать бесполезно... Ты распускай, распускай.
Вы чувствуете слабость? У вас неприятности дома или на работе? Вас разлюбила девушка или от вас
Подойдите к зеркалу. Посмотритесь в него. Взявшись за затылок, осторожно попробуйте — на месте ли еле заметный узелок.
Быть может, нить вашей судьбы уже готовятся смотать в общий клубок, и пришло вре...
ПРИТЧА О ТРЕХ ОБМАНЩИКАХ
Три человека утверждают, что им известен истинный Бог. Но Бог един и не зависит от места жительства пророка или его национальности. Если один знает истину, то двое других или откровенно лгут, или добросовестно заблуждаются в истинности своего знания.
В любом случае они вводят в заблуждение тех, кто им верит. Двое из троих являются обманщиками. Представим теперь, что каждому из них верит ровно треть живущих на Земле и существует три основные религии: христианство, ислам и буддизм.
При одном истинном Боге две трети человечества поклоняется ложным идолам, добросовестно заблуждаясь в их божественности.
Если Христос был сошедшим на Землю Богом, то поклонники Аллаха и Брахмы ослеплены ложью, и далее смена истинного ориентира меняет Бога, но не положение вещей: в любом случае две трети живущих обмануты и их вера ложна. Две трети верят не в Бога, а в искусственно созданный эрзац.
Поскольку религий значительно больше, а Бог все-таки один, возникает вопрос об истинности Веры.
В истинного Бога верит всего одна группа верующих. Если Вера в Бога не предусматривает различия религий, то все споры об истинности Веры излишни, и мы все веруем в одного Бога, называя его по-разному. Но если вера в Бога предполагает одну истинную религию, то существование всех остальных теряет всякий смысл. Наличие многих религий отражает географические, этнические, социальные уклады живущих, и это противоречит божественному монополизму, так как носит чисто человеческий характер: всякий воображает себе Бога исходя из собственных нужд.
Но в таком случае у человечества три пути. Один из них ложный и сводится к тому, чтобы силой оружия утвердить одну Веру, которая может оказаться ошибочной. Второй путь сомнителен — прийти к единению и создать универсальную религию поклонения просто Богу, исключив национальные и гностические признаки и отказавшись таким образом от католицизма, православия, лютеранства, законов шариата, принципов Дао и Дзен, но кто из народов признает ошибочность именно своей Веры? Третий путь трагичен для верующего и поэтому невероятен — человеческая психика нежна и не терпит изъятия нравственного стержня.
Всякий иной путь невозможен, ибо ведет к умножению ошибочных сущностей Бога. Единого и Единственного менее всего интересуют причины человеческих ошибок — найдя их недопустимыми, он срывает Печати и приказывает Ангелам вострубить в трубы.
Исходя из сказанного, сделаем окончательный вывод: либо Господу не до своих созданий, и тогда нам не грозит Страшный Суд, понятия Добра и Зла становятся относительными и не являются следствием первородного греха, либо верна религия, которую в настоящее время исповедует большинство (но это шаткий и сомнительный путь), либо...
...страшно поставить вопрос о воображаемой сущности Бога.
И МОГИЛА — МИР
Все мы — те, кто жил до нас, мы сами и живущие рядом с нами, и все те, кто будет когда-то жить, — все мы похожи на метеоры, врывающиеся в земную синеву из черных звездных пространств небытия. Сгорая, мы оставляем за собой быстро гаснущий след, который называется жизнью.
Как сказал когда-то Екклесиаст: «Человек одинок и другого нет».
Кто мы на этой земле?
Мы — фантастические рыбы, и во тьме близ Млечного Пути мерцают исполинские тени Богов, расставляющих сети для уловления наших душ.
В гибком зеркале природы
Звезды — невод, рыбы — мы,
Боги — призраки у тьмы...{45}
Отдышись.
Был долгий день жаркой крови, день, походивший на трепет воробьиного сердца, на порхающий мотылек свечи в протянутой сквозняком комнате.
Наступает тьма.
Невозможно помыслить, что поколение за поколением мы ложимся в землю и весь смысл нашего существования заключается лишь в успешном продолжении рода. Чем тогда мы отличаемся от жухнущей по осени травы, от тающего весной снега, от гаснущих в небе звезд? Чем мы отличаемся от окружающей нас пустоты?
С криком ожидания врываемся мы в мир. Уходим мы из него успокоенные и уставшие. Разочаровавшиеся в свете звезды — вот что мы есть. Звезды, уставшие светить.
Ребенок похож на кокон, обещающий яркокрылого махаона. Приходит время, и из кокона вылетает бледная капустница разочарования. Не помню, кто это сказал. Важно, что это однажды уже было сказано.
Детство — это зеленое поле, обещающее множество прекрасных и добрых ростков. Где черта, за которой дети меняются и становятся похожими на взрослых? Дети — художники, обещающие фантастические картины. Почему, вырастая, мы превращаемся в заурядных маляров? Что происходит с нами? Что происходит с миром? Почему чаше всего мы становимся несбывшимся обещанием?
Я не философ, живущий категориями Вечности. Я знаю, что я смертен, и я знаю, что когда-то умру.
Мысль эта не вызывает во мне животного страха. Чего бояться пылинке, которую гонит смерч?
Все реже хочется заглядывать в бездонную глубину будущего. Все чаще хочется вспоминать.
Смерть — это черта, которая отделяет еще случившееся от уже невозможного. Она не страшна. За последней чертой — ничего. Это последняя наша боль.
Чем мне заплатить за прожитые дни на Земле?
Кто мне оплатит прожитое мной время?
Мертвые мертвы и, уходя, они оставляют за собой загадочные мардонги своего духа. Ошибки мертвых — всего лишь ошибки мертвых, заботы мертвых — всего лишь заботы мертвых, и мертвых нам не понять, как им не понять тех, кто живет сейчас, и тех, кто придет на их место. Некому указать мертвым на их ошибки и некому направить живущих пока на Земле.
За нашей спиной снежные вершины наших ошибок, перед нами — лабиринт, из которого невозможно уйти.
Жизнь похожа на кросс по пересеченной местности, преодолев необязательные препятствия, ты начинаешь осознавать, хотя и не сразу, что смысл заключался не в финише, а в беге к нему. Да-да, смысл был именно в рваном дыхании бега, а не в привычных движениях щек музыкантов, играющих нехитрую и тоскливую мелодию.
Отдышись.
Все равно ты уже опоздал.
Открой свою книгу с золотистым тиснением креста и найди на ощупь слова: «Сладок свет, и приятно для глаз видеть солнце».
Обидно уходить.
Все мы неповторимы, как песчинки в пустыне, как капли в океане, звезды на небе, дождинки, из которых соткана радуга.
С каждым уходом мир становился беднее на единицу погасшей
Но мы уходим. Подобно жившим до нас мы осыпаемся желтой листвой, обещающей будущие урожаи.
Был долгий день, полный счастливых и горестных минут, был зеленый луг под синими небесами, пели птицы, смеялись и плакали, любили и ненавидели люди, и был ты, в горячке своего дня не понимающий, что тебе предстоит потерять.
Кто ты?
Путник извилистой тропинки лет? Одинокий бегун, приближающийся к неизбежному финишу? Зачем ты жил на Земле?
Ответа нет, но есть кладбищенская трава, которая знает все.
Что видел Гамлет, заглядывая в пустые глазницы черепа человека, который некогда был шутом? Некогда был шутом... Бедный Йорик, он думал, он мыслил и страдал, он шутил и смеялся, от всего этого остался лишь голыш обкатанного временем черепа. При жизни он любил носить маленького Гамлета на своих плечах. Вот и все, ничего не остается от когда-то жившего на Земле существа. Ничего не останется и от нас. Пустота и забвение, надо только помнить, что ты всего лишь один из миллиардов временных жителей планеты, мы уйдем однажды, а планета даже не заметит нашего ухода — будут лить дожди и светить солнце, будут смеяться и плакать еще живые... Впрочем, я не нов и семьдесят лет назад один из поэтов, пытаясь заглянуть в будущее, написал удивительно точные строки:
Будет все. Не будет только нас...
Мы уйдем. Останутся пожелтевшие фотографии в альбомах дочек, которые в силу своей женственности лучше иных хранят память о прошлом, останутся на погосте наши постепенно темнеющие кости, которые когда-нибудь будут потрясать воображение потомков, страшные своей отстраненностью от однажды случившейся жизни. Каждый останется живым на малую толику — величину собственной души, которая устремится в общую ноосферу, чтобы воссоединиться там с жившими до нас.
Очень хотелось, чтобы душа моя была интересна им, но еще более хотелось бы распахнуть ее тем, кто останется после меня — пусть они всматриваются в нее, как всматриваются в медово-вязкое течение воды подо льдом, как всматриваются в причудливые облака, похожие своей неповторимостью на души умерших, как смотрят на близкого тебе человека, который внезапно открывает ладони, в которых прячется теплое чудо, понятное только живым.
Царицын, 1997—2002
ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ
МОНАХ НА КРАЮ ЗЕМЛИ
Ленинград, октябрь 1937 года
Все осталось позади — и мучительные допросы, и наигранный гнев следователя Федюкова, и тоска полутемной мрачной камеры, где в дневное время По дурацкой тюремной инструкции нельзя было лежать или ходить из угла в угол, как этого требовали взвинченные неопределенностью нервы. Напоследок энкавэдэшник долго и мрачно размышлял, рисуя на чистом листе бумаги концентрические круги и непонятные зигзаги, потом вздохнул и хмуро спросил:
— Честно скажи, Аркаша, прямо выкладывай: как будешь вести себя на суде?
— Без утайки, гражданин следователь!
Следователь посопел.
— Так кто ты? — снова спросил он.
— Кадет, гражданин следователь! — без запинки отозвался Штерн.
— Это для меня ты кадет, — хмуро заметил следователь. — А для суда?
— Кадет, конечно, — удивился Аркадий Наумович Штерн, бывший аэронавт ОСОАВИАХИМа, а ныне подследственный из Лефортовской спецтюрьмы. — Что же я, враг самому себе?
— Молодец, — Федюков поиграл карандашом, подвигал бровями, скучающе полистал пухлое дело. — А за что арестован?
— За распространение клеветнических измышлений, льющих воду на мельницу попов и религиозных фанатиков, — без запинки доложил Штерн.
— Точно?
— Как в аптеке!
Следователь сжал мохнатую лапу, и карандаш с треском переломился на две неровные половинки Штерн завороженно смотрел на обломки карандаша. Следователь усмехнулся.
— Вот так, Аркаша, — удовлетворенно скатал он. — И не дан Бог, если мне твое дело вернут на доследование
— Вы же в Бога не верите! — не удержался подследственный. — Тоже, значит, льете воду на мельницу религиозного фанатизма?
Федюков ухмыльнулся.
— Гад ты, Аркаша! — убежденно сказал он. — Классовый враг, пригревшийся на груди нашей молодой советской науки!
Следователь был в прекрасном настроении. Как говорится, кончил дело и гуляет, соответственным образом, смело.
— Чай пить будешь? — спросил он.
— Буду, — дерзко согласился Штерн. — С лимоном и бутербродами.
— Вот сволота! — грустно констатировал следователь. — Ты читал, что Ленин о таких, как ты, мракобесах писал?
— Никак нет! — отрапортовал Штерн, уже понявший за месяцы своего заключения, что со следователями не спорят и ничего им не доказывают. Следователи просто выполняют указания свыше, и любое противоречие задевает их нежную душу настолько, что они тут же пускают в ход свои пудовые кулаки. Штерн уже прошел через все испытания. Для следователя главное, чтобы все шло, как по писаному. Разумеется, писанному ими самими.
Посидев в камере и пообщавшись с такими же бедолагами, ощутив мощь следственной машины на своих боках, Штерн понял, что правило не плевать против ветра было придумано умными людьми. Находились, правда, ретивые, которые пытались найти закон и справедливость. Однако уже через неделю и они покорно подписывали протоколы с самыми бредовыми показаниями, а в камере смущенно оправдывались стечением обстоятельств, застенчиво пряча в тень синяки и кровоподтеки на скулах. Штерн быстро усвоил правила игры, в которую оказался втянут против воли и в которой был бессилен изменить установленные кем-то правила; осознав это, протоколы он подписывал сразу, следя, однако, за тем, чтобы написанное Федюковым не могло повредить другим.
Поведение подследственного пришлось Федюкову по душе. Не выделывается, гаденыш, адвоката не требует, в протоколах расписывается без нажима. Правильный подследственный. Экономит дорогое время работника госбезопасности. И на товарищей зря не клепает. Сам виноват, мол, сам и отвечу. Такому в мелочах и навстречу пойти не грех. Он пододвинул Аркадию Наумовичу обвинительное заключение, и Штерн, не читая и не выпендриваясь по поводу орфографических ошибок, без раздумий написал, что ознакомился с этим заключением и целиком с ним согласен. Следователь шумно вздохнул, спрятал дело в сейф и широким жестом пригласил Аркадия Наумовича к столу.
— Садись, — сказал он. — Чай будем пить... с бутербродами. А ты мне расскажешь про эту... про аэронавтику свою.
— А не боитесь, гражданин следователь? — усмехнулся Штерн.
Федюков поднял брови, долго и подозрительно взирал на непонятно чему веселящегося подследственного, потом буркнул, тайно ожидая подвоха:
— Чего мне бояться?
— Меня же за эту самую аэронавтику арестовали, — сказал
— Выходит, вредная наука. Вдруг и вас за ненужное любопытство привлекут?
Такого оборота Федюков не ожидал — он побагровел, надулся, но тут же багровость лица сменила мертвенная бледность, словно за спиной своего подследственного Федюков увидел саму Смерть или ее заместителя по исполнению приговоров.
— Вот и пои такую сволоту чаем, — буркнул Федюков. — Шуточки у тебя, как у Николая Ивановича Ежова. Садись, подлец, и про Усыскина рассказывай! Это правда, что вам Блюхер именные часы вручал?..
Суда Аркадий Наумович ждал с особым нетерпением. Ночами он разучивал свою оправдательную речь, которая, как ему казалось, камня на камне не должна была оставить от доводов обвинения. В конце концов, есть неоспоримые научные данные, добытые героями науки! А против доказанных научных фактов, по его мнению, идти было невозможно. Факты, уважаемый гражданин следователь, они и в Африке факты. Придется вам, товарищ Федюков, ответить за провокационное избиение научных кадров молодой советской республики. Да, Аркадий Штерн не академик Павлов, но и его вклад в науку не менее ценен, чем труды академика! И считаться с этим придется всем, а в первую очередь вашему вонючему ведомству. При социализме никому не позволено человека безвинного в тюрьму сажать, не царское беззаконное время! И славное имя Алексея Усыскина научная общественность вам марать не позволит. Нет, не позволит! Пусть он, Штерн, молод, но как член ВЛКСМ он тоже верен заветам вождя мирового пролетариата и будет отстаивать свою научную правоту в самых высоких инстанциях, вплоть до Центрального Комитета партии. Да! Вплоть до Центрального Комитета!
Только напрасно Штерн разучивал эту самую свою речь. Не было никакого суда! Зря он готовился к схватке с государственными обвинителями, которых оставили в заблуждении отдельные нечестные научные руководители типа Мымрина и Авдея Поликарповича Гудименко. Штерна долго держали с группой таких же унылых бедолаг в темном облупленном предбаннике. Каждый побывавший в зале, где отправлялось правосудие, выходил оттуда бледный и растерянный, и обозначенный ему срок в десять лет без права переписки или семь лет лагерей усиленного режима с последующим поражением в правах на пять лет вгонял оставшихся в предбаннике в животный страх и сомнения в собственной судьбе. Наконец пришло время и Аркадия Штерна.
За столом, покрытым зеленым сукном, под большим портретом Сталина сидели трое. В центре был невысокий лысый судья в полувоенном френче, по бокам его располагались двое военных, судя по звездам в петлицах, в немалых чинах. Судья обладал тихим, тонким и оттого противным голосом. Ворот френча был тесен судье, и он то и дело пытался оттянуть его пальцами, чтобы дышалось легче.
— Фамилия, имя, отчество, год рождения? — с одышкой спросил судья.
— Штерн Аркадий Наумович, восемнадцатого мая одна тысяча девятьсот пятнадцатого года, — сказал Штерн.
— Вы признаете себя виновным? — спросил судья, бегло проглядывая обвинительное заключение.
— Видите ли, гражданин судья... — промямлил Штерн.
— Достаточно. - махнул рукой судья и поочередно наклонился и обе стороны, совещаясь с военными. Совещание было кратким, после обмена мнениями троица пришла к согласию и судья в гражданском встал, держа обеими руками листок синей бумаги, похожей на оберточную.
— Штерн Аркадий Наумович, — сказал он. — Вы признаны виновным в измышлении и распространении слухов религиозного характера, порочащих социалистический строй и советскую науку. На основании статьи пятьдесят седьмой прим. десять трибунал приговаривает вас к пятнадцати годам лишения свободы с последующим поражением в правах сроком на три года. Вам ясен приговор?
— Но, гражданин судья... — Штерн был изумлен и сломлен. Скорый суд так потряс бывшего аэронавта, что он не находил слов. Впрочем, его оправдания не требовались никому. Военные проглядывали какие-то бумаги и на подсудимого внимания не обращали, в глазах гражданского были скука и пустота.
— Вам ясен приговор? — тонко переспросил судья, и голос его отрезвил Аркадия. Говорить и спорить было бесполезно, механизм правосудия с лязгом провернулся, перемалывая его судьбу; решение, принятое сидящей за столом тройкой, было окончательным и бесповоротным. С большим успехом можно было оспаривать смену времен года. И Штерн смирился.
— Приговор мне ясен, гражданин судья, — потухшим голосом произнес он.
— Распишитесь, — сказал судья. — Здесь и еще вот здесь.
И Аркадий Штерн расписался за путевку в новую жизнь, которой ему предстояло жить пятнадцать лет, кажущихся отныне бесконечными и бессмысленными.
Экибастузский лагерь, декабрь 1946 года
У «кума» было тепло и уютно. Лучше, чем в бараке. Опер Лагутин был опытным сотрудником, прошел не одну зону, заключенных знал, как знает скрипач свой инструмент, поэтому на струнах нервов Аркадия Штерна играть не торопился — давал заключенному разомлеть в тепле и отвлечься от бытовых неурядиц. Чаю он не предлагал, да это и к лучшему было, подлянки, значит, за душой не держал и в стукачи вербовать не собирался. Да зачем ему было нужно вербовать зэка, девять лет отсидевшего по разным зонам и оттого образованного по тюремным меркам не хуже политкаторжанина царских времен. У него и без Штерна было кому стучать. И не простые зэки постукивали, работали на него авторитетные в зоне люди. Воры и те не гнушались отдать через «кума» свой долг Родине. И не потому, что патриотизм их заедал, как барачная вошь, а потому, что отказ работать на опера был чреват крупными неприятностями, приходящими к отказнику сразу после отказа. Но все-таки вызов к «куму» всегда грозит неприятностями, поэтому, даже разомлев от тепла, заключенный Аркадий Штерн ушки свои отмороженные держал на макушке и бдительности не терял. Капитан Лагутин неторопливо листал бумаги, и Штерн понял, что это его личное дело, за время отсидки обросшее лагерными подробностями.
— Мне тут, понимаешь, дело твое на глаза попало, — задумчиво сказал «кум». — Я не понял, за что ж тебя все-таки посадили.
— В обвинительном заключении все сказано, — вздохнул Штерн.
«Кум» даже не рассердился на неуставное обращение.
— Нет в твоем деле обвинительного заключения, — сказал он. — Только постановление большой тройки и все. Но не зря же тебе сам Ульрих срок отмерил... Ты кем до ареста был?
Аркадий грустно усмехнулся.
— Да я уж и подзабыл за девять-то лет, гражданин капитан, — сказал он. — Вроде аэронавтикой занимался.
— На самолетах, значит, летал? — уточнил «кум».
— Летал... — Штерн уставился на жаркое алое нутро печки. Рассказывать о себе ему не хотелось. Да и не стоило, пожалуй. Он вспомнил мордастого следователя Федюкова и
— Летал, гражданин капитан. Только не на самолетах, а на воздушных шарах.
— Эге, — сказал «кум». — Это как у Жюль Верна? «Пять недель на воздушном шаре», да?
Оперуполномоченному Лагутину было лет двадцать семь, на четыре года меньше, чем в апреле исполнилось самому Штерну. Не знал Лагутин или по молодости помнить не хотел одного из основных зоновских законов: меньше знаешь — дольше живешь. «Пять недель на воздушном шаре»... А девять лет не хочешь? Девять лет, не опускаясь на материки. И еще предстоит шесть лет лететь. В неизвестность.
— В постановлении непонятно написано, — сказал «кум». — Сказано, что осудили тебя за клеветнические измышления и распространение слухов религиозного характера, порочащих социалистический строй и советскую науку, значит. Это какую хренотень ты порол, что тебя в лагерь упекли?
— Я за эту самую хренотень уже девять лет отсидел, — ответил Штерн. — И еще шесть сидеть. Вам простое любопытство удовлетворить, гражданин уполномоченный, а мне очередной довесок.
— Не будет тебе довеска, — веско сказал Лагутин. — Я здесь решаю, кто досидит, а кто на новый срок пойдет.
— Был у меня такой следователь — Федюков, — вслух подумал заключенный Штерн. — Он на меня дело оформлял. И что же? В этом лагере я его и встретил. В прошлом году с заточкой в боку помер. В причине смерти туберкулез проставили.
— Ты меня не пугай, — сказал Лагутин. — Говори, за что тебя в зону посадили? Какой сказкой народ пугал?
— Никого я не пугал. Сказал, что сам видел, что товарищи видели, своего ничего не придумывал. Только партия сказала: вреден ты, Аркадий, молодой советской науке, опасен нашей стране. Дали пятнадцать лет для исправления и понимания своих политических ошибок.
— Исправился? — усмехнулся оперуполномоченный.
— На полную катушку, — подтвердил заключенный. — До того исправился, что прошлого и поминать не хочу. Не было ничего. Померещилось.
— Значит, не желаешь со мной говорить по душам. — подвел итог оперуполномоченный Лагутин и желваками на румяных литых скулах задумчиво поиграл. — Ну смотри, Штерн! Запомни: судьи твои далеко, а я — вот он. Ты со мной в молчанку играешь, так ведь я ж и обидеться могу. Скажем, еще на червончик.
Штерн вздохнул.
— Эх, гражданин капитан, — сказал он горько. — Что мне червончик, если самые лучшие годы я за колючей проволокой повстречал?
— Ничего. — оперуполномоченный наклонился над бумагами. — Ты и сейчас не стар. Тридцать три — возраст, как говорится. Христа. Самый расцвет человеческий. А ты помоложе Христа будешь.
— Отстал я от поезда, — сказал Штерн. — И от науки отстал. Теперь мне на воле только уголь кайлом рубить или бетон мешать.
— У нас все профессии почетны.
— Это точно. — согласно качнул головой Аркадий Штерн. — Так я пойду, гражданин капитан?
— Погоди, — Лагутин, скрипя хромовыми сапожками, подошел к нему, и Штерн увидел блестящие от любопытства и близости неразгаданной тайны глаза. — Ты хоть намекни, в чем дело! Я понимаю — военная тайна, но ты намекни, я сам дойду до истины!
— Ладно, — сказал Штерн. — Я намекну. Только вы меня больше не вызывайте. Честное слово, вам самому спокойнее будет.
Оперуполномоченный кивнул.
— В старом учебнике географии картинка была, — задумчиво сказал Штерн. — Монах добрался до края земли, разбил небесную твердь и смотрит, что там внизу. Вот и вся военная тайна.
Глаза Лагутина сверкнули.
— Я так понял, что вы с высоты что-то запретное увидели, — сказал он. — Дирижабли там военные или технику какую секретную, да болтать лишнее стали. Это я понимаю. Религиозная пропаганда-то здесь при чем?
— Вы приказали, я вам намекнул, — устало пожал плечами Штерн. — Можно я в барак пойлу, гражданин капитан? У вас в оперчасти долго сидеть нельзя, за ссученного принять могут.
— Иди, — разрешил оперуполномоченный и задумчиво проводил Штерна взглядом. Капитан Лагутин так и остался в неведении об обстоятельствах, отправивших аэронавта Штерна в лагерь на долгие пятнадцать лет. Туман был в намеках Штерна, густой непроглядный туман. Может быть, это было и к лучшему — начнешь вглядываться, такое увидишь, что самому жить не захочется, а если и захочется — так не дадут.
Идти от теплого домика оперчасти до теплого вонючего барака через пронизываемый морозными ветрами пустырь — дело безрадостное и тяжелое. Зона была пустынна, только часовые на вышках, завязав шнурки шапок-ушанок под подбородками, бодро притопывали и время от времени освобождали из тепла ухо — не идет ли смена, не ползут ли по скрипучему снегу к колючей проволоке беглецы? В бараке было шумно. Прибыли новенькие, и их разместили в бараке, где жил Штерн. К их койкам началось сущее паломничество — не земляки ли, нет ли среди вновь прибывших знакомых, а то и — упаси Боже! — близких родственников. У буржуйки сидел высокий плечистый грузин и рассказывал любопытствующим, среди которых крутились и те, кого подозревали в стукачестве, свою нехитрую историю. Грузин был мастером на буровой, и бурили они в Чечне сверхглубокую скважину. Только вот беда — достигли запланированной отметки, а из скважины вместо нефти ударил фонтан обычной соленой воды. «Тут нас обвинили во вредительстве, — горячо закончил грузин. — Всю смену в одну ночь взяли, геологов арестовали. Полгода допрашивали. Все главарей заговора искали. Какой заговор? Нет, ты скажи, какой тут заговор может быть?! Ну, я понимаю, геологов арестовали. Это, может, и правильно, не знаешь науки, нечего нефть искать! А нас-то за что? Нас зачем? Все спрашивали, кого я из летчиков знаю, с кем разговоры вел, про каких-то аэронавтов расспрашивали... — грузин безнадежно махнул рукой. Я сказал, никого не знаю. Чкалова знаю. Леваневского знаю. Байдукова с Громовым знаю. Больше никого не знаю. Мне в небеса смотреть некогда, я в землю смотрю. На небе
— Вот за это и посадили! — строго сказал один из слушателей. — Верил бы в Бога, глядишь, он бы тебе и пособил!
Услышав последние слова грузина, Аркадий Штерн подобрался ближе.
— А на какую глубину бурили? — спросил он. Грузин встретился глазами со Штерном, долго откашливался, потом спросил:
— Что, дорогой, тоже геологоразведчик?
— Да нет, — отвел глаза Штерн. — У меня профессия иная была, я вглубь не рвался, я наоборот — в выси...
— Летчик, значит? — нахмурился грузин.
— Почти, — кивнул Штерн.
Экибастузский лагерь, октябрь 1949 года
Блатные пришли в барак неожиданно. По-хозяйски усевшись на корточки у стены, они некоторое время разводили рамсы со старостой, потом «шестерка», худой мужичок золотушного вида, подошел к нарам, на которых лежал вернувшийся со смены Штерн, небрежно ткнул Аркадия в бок:
— Слышь, фраер, тебя пахан кличет!
Штерн сел, чувствуя, как ломит все тело. Лицо покрывала испарина. «Заболел я, что ли?» — тупо подумал он.
В углу сидел старик в темно-синем гражданском костюме. Рядом с ним корячились на корточках два мордоворота, шеям которых было тесно в рубахах. Пальцы всех троих синели наколками. Лицо у старика было удивительно интеллигентным. Аркадий Наумович не удивился бы, встреть он этого человека в своем институте. Впрочем, в зоне он тоже ничему старался не удивляться. Здесь можно было увидеть бывшего профессора, тискающего ночами романы и охотно чешущего пятки уголовному авторитету, у которого имелась лишь одна извилина, да и та блатарю была нужна лишь для того, чтобы пистолет при грабеже не выронить. И наоборот, порой зона являла странные типы гордых людей, которых не могли сломить ни издевки тюремщиков, ни многодневное содержание в БУРах.
— Присаживайся, — мирно предложил старик. — Поговорить надо.
Штерн понимал, что старичок держит масть. С такими надо говорить без выпендрежа, обидится старичок, и всхрапнуть не удастся, в любой камере достанут. Поэтому он покорно опустился на корточки, внимательно глядя на старика. Тому поведение «политического» пришлось по душе, даже усмешка легкая тронула его тонкие синие губы.
— Аркадий Наумович Штерн, — сказал старик. — Я правильно излагаю?
— Все верно, — отозвался Штерн. — Как у опера в анкете. А как мне к вам обращаться?
Блатаря он знал. Это был знаменитый Седой, питерский законник, согласно воровскому обычаю инспектирующий зону по приговору ленинградского суда, отвалившего вору три года за заказную кражу. Седой был из правильных бродяг, против установленных правил не шел. Если вору положено время от времени садиться на зону, то он делал все, как предписывает воровской закон.
— Андреем Георгиевичем меня от рождения кличут, — сказал Седой. — А базар у меня к тебе будет вот какой. Аркадий Наумович. Ты на месте аварии стратостата «Север» был?
— Был, — ответил Штерн, чувствуя, что его опять лихорадит.
— Должок с тебя, — сказал вор.
— За что? — Штерна качнуло. — Я, что ли, в той аварии виноват был?
— Это мне без нужды, — сказал Седой. — Здесь ты со своими начальниками определяйся. А вот платиновую звездочку, что ты с этого самого стратостата заныкал, придется отдать.
— Какую звездочку? — недоуменно спросил Аркадий. — Андрей Георгиевич, побойтесь Бога! Откуда на стратостате платина? Вы хоть представляете, как он устроен?
— Ты мне марку не гони, — процедил уголовник. — Сказал, значит, знаю! Это ты гапонам можешь гнать дуру, я в легавке не работаю, у меня подсчеты другие.
— Не было там никакой платины, — с отчаянием выпалил Штерн. — Честное слово!
— Я ведь тебя на понт не беру, — продолжал Седой. — Тебе еще долго чалиться, потому я тебя не гоню, пораскинь мозгами, можно ведь до звонка и не досидеть. А что бы тебе лучше думалось... Митяй!
Один из громил торопливо вскочил на ноги, и прежде чем Штерн привстал, тяжелый улар опрокинул его на пол барака. Аркадий привычно скрючился под ударами, зашитая уязвимые места, и не отбивался — понимал, что бьют для острастки.
— Будя, — совсем по-домашнему сказал старик.
Сильные руки подняли Штерна на ноги. Ноги разъезжались, Аркадия Наумовича покачивало. Ему было больно, стыдно и обидно. Заключенные издалека наблюдали за происходящим. Никто не вмешивался.
— Вот так, Аркаша, — снова скривил в усмешке губы Седой. — Сроку тебе на раздумья пока даю два дня. А там посмотрим.
— Да если бы она и была, — не сдавался Штерн. — Что же я ее с собой в зону бы приволок? Кто бы мне это позволил?
Седой, казалось, обрадовался.
— У меня с волей связь имеется. Нарисуешь схемку, ребята твою заначку найдут и мне брякнул. Тут у нас с тобой полное согласие и наступит. Но сразу скажу, не надейся мне динаму крутить. Я с тебя за все спрошу. Правильно, Митяй?
Громила поставленным ударом послал Аркадия на пол.
— Все в масть, Седой! — льстиво сказал он. — Тебя наколоть глухой номер.
— Два дня! — сказал Седой, и троица вразвалочку пошла к выходу. Штерн умылся, нервно громыхая носиком рукомойника. Били его умело. Тело ныло от ударов, но заметных синяков не осталось. Провожаемый взглядами других заключенных, Аркадий вернулся на свое место и лег, глядя в потолок. Только этого ему не хватало! Похоже, что уголовнички слышали звон, да не знали, где он. Платиновая звезда! Не поверят ведь сволочи, поставят на нож! Пойти и рассказать все оперу? Нет, это не выход. Тот, кто на Седого настучит, на этом свете не задержится. Неожиданная мысль испугала Штерна: а что если Седой пришел не от себя? Вдруг его прислали оперативники? Господи! Из этой ситуации выхода вообще не было! Аркадий сел, обхватив руками голову, и застонал.
— Больно? — осторожно спросил сосед по нарам Дустан Кербабаев, туркмен из Богом забытого горного селения, осужденный за подготовку государственного контрреволюционного переворота. — Очень больно, Аркадий?
Штерн отрицательно помотал головой.
— Это ерунда, Дустан. Это просто семечки. Вот в тридцать седьмом меня мутузили, до сих пор вспоминать страшно. У Николая Ивановича были мастера, эти по сравнению с ними просто щенки.
—
— Нет, — тоскливо отозвался Штерн. — Ты не поймешь, Дустан.
Кербабаев не настаивал. На зоне в душу не лезут, у каждого хватает своих забот. Штерн не спал всю ночь, но так ничего и не придумал. К утру он уверился в том, что если хочет остаться в живых, у него есть только один выход — побег. Первый день из отпущенных ему Седым выдался мрачным и серым. Облака были низкими и грозили вдавить обитателей зоны в землю.
Норму Аркадий в этот день не выполнил. Когда клеть подняла смену на поверхность, Штерн сразу же обратил внимание на необычное поведение охраны. Ежедневный обыск, который всегда проводился охранниками формально, сегодня был на редкость тщательным.
Режимники, шмонавшие заключенных, ругались нещадно. Еще больше суетились шныри из комитета общественной самообороны заключенных. Одного из них Штерн немного знал, поэтому, оказавшись рядом, негромко спросил:
— Что случилась, Вася? Побег?
Тот, опасливо глянув по сторонам, буркнул:
— Куда здесь бежать? Седого с его жиганами пришили.
Седого и его громил убили ночью прямо в бараке. Били заточкой и били беспощадно. Тем удивительнее, что никто из обитателей барака ничего не слышал. Даже дневальные, поддерживавшие огонь в печках. Оперативники несколько дней таскали на допросы зэков. Десятка полтора особо непокорных отправили в барак усиленного режима, но поиски ничего не дали. Врагов у Седого хватало, у многих имелись веские причины для того, чтобы пустить в ход заточки. Розыск, проведенный блатными, был более тщательным и жестким, но и он ничего не дал. Странное дело! О том, что Седой что-то предъявлял накануне убийства «политическому» Штерну, знали многие. Но в своих розысках его обошли и оперативники, и блатные. Даже вопросов никто не задавал. Видимо, и тем, и другим он казался мелкой сошкой, недостойной внимания, лагерной вошью, которая не может оказать сопротивления сильным мира сего. В одну из бессонных ночей Аркадий Наумович рассказал все католическому священнику Олесю Войтыле, осужденному по делу карпатских националистов к двадцати пяти годам лишения свободы. Священнику повезло, его осудили именно когда смертная казнь в Союзе была отменена. Сам ксендз видел в этом обстоятельстве знамение Божье, по его мнению, Бог хранил своих верных слуг. Штерн рассказал ему все без утайки. Священник слушал, хмуря густые брони, потом осенил его крестным знамением и изрек:
— То Бог вам посылает испытание, пан Штерн. Не зря сказано: «Милость и истина встретятся, правда и мир облобызаются. Истина возникнет из земли, и правда приникнет с небес». Терпите, пан Штерн, вы один из знающих истину. Гонения пребудут, а вы приняли Его закон и положили слово Его в сердце свое. Придет час и востребовано будет.
Ленинград, май 1954 года
На стене висел большой черный динамик. По радио дребезжали марши — праздновали девятую годовщину Победы. По улицам ходили толпы бывших фронтовиков. В этот день Штерн старался не выходить из дому. Не дай Бог, встретишь знакомого, начнутся вопросы: в каких войсках служил, на каком фронте воевал, где войну закончил? Не объяснишь же каждому, что всю войну вкалывал на победу в Экибастузском исправительном лагере. Уголек для домен рубил, чтобы броня у наших танков крепче была. Знакомый промолчит, только вот смотреть косо станет — мол, пока мы крови своей не жалели, ты, вражина, в лагере отсиживался, жизнь свою драгоценную берег. Объясни ему, что писал заявление за заявлением, на фронт просился, кровью, так сказать, вину, которой не чувствовал, искупить. И не твоя вина, что лагерное начальство на каждом заявлении отказ красным карандашом писало.
— Аркадий Наумович! — в комнату постучали.
— Войдите! — крикнул Штерн.
И в комнату вошла активистка ломового комитета Клавдия Васильевна, пережившая в Ленинграде блокаду, лично знакомая с академиком Орбели и поэтессой Ольгой Берггольц, похоронившая в дни блокады всю свою многочисленную родню и чудом выжившая сама. Сколько лет уже прошло, а лицо ее все еще хранило острые сухие следы блокадного голода, и сама Клавдия Васильевна казалась невесомой; она была похожа на грача или скворца, прилетевшего по весне обживать скворечник и еще не оправившегося от тягот перелета.
— Аркадий Наумович, — снова сказала она, по-птичьи наклонив голову и глядя на соседа по коммунальной квартире с нескрываемым подозрением. — Вас вызывают!
О соседе она знала мало. Знала, что он не воевал (и это было уже само по себе подозрительным), знала, что во время войны он находился в лагере для политических (и это для нее было подозрительным вдвойне: по ее мнению, в трудное для страны время сидеть в лагере за политические убеждения мог только заклятый враг советской власти). Знала, что друзей и товарищей у Штерна почти не водилось (это также вызывало подозрения, а приходившие к нему редкие знакомые вызывали у соседки приступы политической бдительности). Поэтому, получив сегодня от почтальона повестку, приглашающую соседа на Большой Литейный в известное учреждение, Клавдия Васильевна вновь преисполнилась привычным недоверием к нему.
— Вам повестка. Надеюсь, вы догадываетесь куда? — сказала она. — На завтра, к одиннадцати часам.
На свободе Аркадий Штерн был около полугода. Может быть, и не вышел бы из лагеря, только ему повезло. В начале пятидесятых начался процесс над врачами-вредителями, а у оперуполномоченного Лагутина, как на грех, жена работала кардиологом в лагерной больничке, а дядя ее вообще, оказывается, служил в кремлевке и был чуть ли не правой рукой главного врача-вредителя Виноградова. Лагутина вместе с женой арестовали, полгода шло следствие, потом умер Сталин, и всех вредителей в одночасье выпустили. Но, как в органах водится, Лагутин к прежнему месту службы уже не вернулся. Поэтому, когда срок Аркадия Наумовича Штерна истек, вредить ему было некому, и в начале декабря пятьдесят третьего он вышел на свободу с небольшим фибровым чемоданчиком, в котором легко уместились все его пожитки.
В Москве Штерна не прописали, но неожиданно легко позволили обосноваться в Ленинграде, где на Васильевском острове в коммунальной квартире жила его тетя Эсфирь Николаевна Северцева, вдова знаменитого полярника, пережившая и мужа, убитого немецкой пулей под Синявино, и ленинградскую блокаду, и первые не менее голодные послевоенные годы. Эсфирь Наумовна племянника любила, но, к сожалению, умерла в начале пятьдесят четвертого, оставив Аркадию большую и просторную комнату, вещи из которой большей частью были проданы еще в блокаду. В коммунальной квартире было три комнаты, принадлежавшие разным хозяевам. В одной жил отставной армейский подполковник Николай
— Вы Усыскина хорошо знали? — сразу спросил он. — А Минтеева? Урядченко? Николаева?
За пятнадцать лет Штерн эти фамилии и забывать стал, а тут — на тебе! — напомнили. Он словно опять увидел изорванный стратостат и изуродованную гондолу, в иллюминаторах которой блестели толстые темные стекла. Полный Минтеев в свитере и длинной черной кожаной куртке стоял на коленях, заглядывая в гондолу, а Урядченко с Николаевым торопливо откручивали гайки заклиненной двери кабины, чтобы вынести тела погибших.
— Ну? — снова требовательно спросил чин. Был он сыт, откормлен и чисто выбрит. Пахло от него «Шипром» и хорошим коньяком.
— Знал, — сказал Аркадий Штерн. — Как не знать, работали когда-то вместе.
— По ОСОАВИАХИМу, значит? — уточнил чин. — И кто из вас на месте аварии был?
— Вес четверо были, — хмуро сказал Штерн. — Все вместе подъехали. Одновременно. Вологодские власти нам тогда, если помните, полуторку выделили для поисковых мероприятий.
— Ну-ну, — кивнул чин. — Но ведь известную вам вещь с места аварии забрал кто-то один, так? И кто это был? Минтеев? Урядченко? Николаев? Или ее забрали вы?
— Я не забирал, — отказался Штерн — Я в это время наружные датчики снимал. Сами знаете, как у нас бывает — наедет местное начальство, натопчут, из любопытства все захватывают, потом и смотреть нечего будет.
— А Урядченко с Николаевым что делали? — нетерпеливо мотнул головой чин.
— Люк раскручивали. Ребята в гондоле мертвые лежали, а покойника через узкую дырку не вытащишь.
— А Минтеев? — продолжал москвич.
— Да не помню я! — вспыхнул Штерн. — Пятнадцать лет назад это было, гражданин следователь! И все эти годы я не мемуары писал, уголь рубил!
— Значит, Минтеев? — задумчиво протянул тип.
— Не знаю, — сказал Штерн. — И не желаю знать.
— Темните, — не отставал москвич. — А с Палеем вы откровеннее были!
— Господи, — простонал Штерн. — С каким еще Палеем?
— С Абрамом Рувимовичем, — напомнил гость из столицы. — С писателем, который вас в первый день расспрашивал обо всем.
— Господи-и, — вздохнул Штерн. — Да с нами тогда разве что школьные учителя не беседовали! Разве всех упомнишь!
Московский чин встал из-за стола, заложив руки за спину, обошел вокруг сидящего на стуле заключенного, стал у Штерна за спиной и сказал:
— Дальнейшее содержание вас под стражей признано нецелесообразным, — он сделал паузу, давая Штерну осознать произнесенное, потом наклонился к его уху и, брезгливо морщась, прошипел: — Но если ты болтать не по делу будешь, мы тебя так упрячем, что ты сам себя не найдешь! Так что здоровье побереги!
— Какое здоровье? — печально усмехнулся Штерн. — Что оставалось, шахта отняла да зона прибрала, гражданин начальник... Вы мне одно скажите: неужели никто после нас не летал? Пусть в военных целях, пусть тайно, но ведь летали же, не могли не летать! На что мы вам сдались? Ведь наши знания устарели чуть ли не на два десятилетия, и то, что вы ищете, вон же оно все, над головой!
Высокий чин хотел что-то сказать, но передумал.
— Уголь, говоришь, рубил? — ухмыльнулся он неприятно. — Вот и руби. Остальное не твоего ума дело. Твое дело отвечать, когда спрашивают!
Через неделю его освободили. К тому времени Лаврентий Павлович Берия был уже арестован, а по слухам, и расстрелян. В колониях шли чистки, лагерному начальству в этой суматохе до заключенного Штерна дела не было. А обо всей этой истории, вследствие которой запретили аэронавтику и ее самых ярых последователей рассадили по лагерям, знали, видимо, только в Москве. В столице же вовсю шли аресты среди гэбистов. Взяли Абакумова, Рюмину ласты сплели; в такой обстановке о родственниках не вспомнишь, не то что о судьбе арестованных пятнадцать лет назад воздухоплавателей! И вот, оказалось, вспомнили.
Клавдия Васильевна еще шипела на кухне о некоторых, что приходят на все готовенькое и ни в грош не ставят заслуженных людей, что военный голод пережили, против партии и правительства черных замыслов не держали и любимого всем народом вождя не хаяли. Вот выпустили преступников из тюрем, они сразу власть набрали, вождей не ценят, товарища Сталина оплевали своей вредительской слюной и вообще стараются опять всячески гадить пережившему войну народу. Аркадий Наумович посидел, задумчиво разглядывая повестку, потом встал, отломил кусок мякиша и принялся разминать его до густоты и вязкости пластилина. Достав из серванта спичечный коробок с изображением аэроплана на этикетке, Аркадий Наумович вытряхнул его содержимое на ладонь, и комната тут же осветилась нестерпимым голубым светом. Вмяв источник свечения в хлебный мякиш, Штерн спрятал шарик в ту же спичечную коробку и накрыл сверху спичками. И вовремя — из кухни уже приближались шаркающие шаги, дверь без стука отворилась, и заглянувшая в комнату Клавдия Васильевна испуганно спросила:
— Вы чего хулиганите, гражданин Штерн? Хотите квартиру спалить?
Аркадий Наумович спрятал спичечную коробку среди нехитрых запасов во вместительном ящике серванта, повернулся к старухе и примирительно сказал:
— Да это не я, Клавдия Васильевна, это внизу «Аннушка» прошла. Погода сегодня влажная, провода и искрят!
Ленинград, апрель 1955 года
В тот субботний день Аркадий Наумович долго бродил по аллеям Центрального парка, что на Елагином острове. Было уже довольно тепло, и почки на деревьях набухли, обещая в скором времени выбросить острые стрелы листьев.
Стоял редкий для Ленинграда ясный день, полный пронзительной синевы. Со взморья веяло соленой свежестью, которая заставляла Штерна кутаться в плащ. Господи! В парке было так хорошо, что совершенно не хотелось возвращаться в душную коммуналку.
Говорят, что некоторые люди предчувствуют неприятности. Это порой сберегает им массу нервных клеток, а иногда и жизнь. Годы, проведенные в зоне, где человеческая жизнь порой стоит не дороже пачки чая, а иногда отнимается просто из-за неудачной игры в карты, научили Штерна ощущать приближение этих
И только когда сумерки стали осязаемы и бурыми размытыми струйками поплыли над землей, а деревья начали сливаться в неровную зубчатую полосу, забором отделяющую землю от небес, он нехотя направился в сторону дома, время от времени останавливаясь, чтобы угадать в нарождающихся звездах знакомые созвездия. Предчувствия его не обманули.
Лана, внучка покойной Клавдии Васильевны, жившая в ее комнате второй год, открыла дверь на звонок и сразу же сообщила:
— А у вас гости, Аркадий Наумович.
Никаких гостей Штерн не ждал. Сердце заныло. Не зря ему сегодня не хотелось идти домой. Кого там еще принесло? Опять этого энкаведиста? Он даже не сразу вспомнил фамилию и звание подполковника Авруцкого, курировавшего его на Литейном, а когда вспомнил, то это уже было не нужно. Из комнаты Ланы с семейным альбомом в руках вышел незнакомый Штерну худощавый мужчина примерно его возраста, в хорошем костюме, белоснежной сорочке и со щеточкой рыжеватых усов на жестком лице.
— Ба-ба-ба, — улыбаясь, сказал он и передал Лане альбом. — А вот наконец и наш Аркадий Наумович!
— С кем имею честь? — сухо спросил Штерн.
— Ну что вы, Аркадий Наумович, — мужчина улыбался, а серые его глаза были сухи и внимательны. — Зачем же так сразу? Давайте познакомимся. Никольский Николай Николаевич, старший научный сотрудник НИИ атмосферных явлений. Вы — Аркадий Наумович Штерн, один из прославленных аэронавтов тридцатых. Сам фотографию видел — там Усыскин и Мамонтов, Минтеев, Урядченко, Хабибулин, Дроздов, Новиков. Весь цвет, вся слава советской аэронавтики!
Он сыпан именами, а сам незаметно для Ланы настойчиво подталкивал Штерна к дверям его комнаты, и растерявшийся от неожиданного визита Штерн покорно впустил гостя к себе в комнату.
— Скромно живете, — заметил Никольский, цепко оглядывая жилище. — Но уютно. И Ланочка у вас соседка замечательная, а уж Николай Гаврилович — сущий военный теоретик!
«Гляди ты! — хмыкнул про себя Штерн. — Он уже со всеми перезнакомился. Хитер хорек!»
Никольский меж тем уже бесцеремонно распоряжался в комнате. Достал из неведомо откуда взявшегося портфеля и поставил на стол бутылку коньяка, уложил в тетушкину хрустальную вазу румяные глянцевые яблоки и несколько мандаринов, умело вскрыл коробку московских шоколадных конфет. Никольский ловко открыл коньяк, разлил его по рюмкам и посмотрел на хозяина комнаты.
— Ну, за знакомство? — предложил он.
Они выпили. Коньяк был терпким и отдавал шоколадом. Такой коньяк Аркадий Наумович в своей жизни пил только раз, после того как полет Минтеева и Усыскина во время внезапно начавшегося урагана, о котором не предупредили, да и не могли предупредить метеорологи, закончился невероятной удачей. Профессор Тихомиров тогда привез прямо в ангар бутылку еще дореволюционного коньяка «Шустовский», которым они и отметили второй день рождения благополучно приземлившихся товарищей.
— А любопытство-то гложет? — подмигнул Штерну гость. — По глазам вижу, что снедает вас любопытство. Зачем ты ко мне, товарищ Никольский, пожаловал, что тебе надо от уставшего человека?
Штерн промолчал. Никольского молчание хозяина не смутило. Он снова разлил по рюмкам коньяк и поднял свою:
— За взаимопонимание!
Выпили за взаимопонимание.
— Как вы меня нашли? — спросил Аркадий Наумович.
— Вы знаете, элементарно, — Никольский ловко очистил мандарин и бросил дольку в рот. — Мне попалась фотография, на обороте которой были ваши данные. Я и послал запросы в адресные бюро Москвы и Ленинграда. Минтеева я уже живым не застал, а с вами мне повезло.
— Так что же вы от меня хотите? — спросил Штерн.
— Взаимопонимания, — повторил Никольский. — Как я понимаю, ваша научная школа разгромлена, почти все отбыли сроки в тюрьме и в настоящее время от исследований отлучены. А наука не должна стоять на месте. Вашей группой в свое время были собраны ценнейшие научные данные, которые волей обстоятельств оказались под спудом и долгое время не были востребованы. Пришло время вернуться к ним. Наука нуждается в вашей помощи, Аркадий Наумович.
— Все, что мы обнаружили, имеется в отчетах, — пожал плечами Штерн. — Боюсь, не смогу быть вам полезным.
— С отчетами получается какая-то неразбериха, — доброжелательно улыбнулся Никольский. — Еще в тридцатых на них был наложен гриф секретности, а перед войной все отчеты были затребованы Наркоматом государственной безопасности. Причем запрос подписал лично Лаврентий Павлович. Вы не находите, что подобные меры предосторожности излишни для обычных документов о состоянии атмосферы, атмосферном давлении и атмосферных явлениях?
— И какой же вы сделали вывод? — усмехнулся Штерн.
— Я пришел к выводу, что вашей группой было сделано серьезное научное открытие, которое имело оборонное значение. Тогда наложенные запреты могли быть оправданы. Война была на носу. Но сейчас другие времена, и ваше открытие должно стать достоянием научной общественности.
— Вот оно что! — Штерн покачал головой. — Лавры вам спать не дают! Мы, дорогой товарищ, за наши научные изыскания получили на полную катушку. А вам подавай результаты! Чем вы за них готовы заплатить?
— Вы имеете в виду деньги? — с легким презрением спросил Никольский.
Штерн покачал головой.
— Что мне деньги? Вы даже не догадываетесь, чем вам это знание грозит. А если оно грозит вам отлучением от науки? Если единственной расплатой станет многолетнее заключение или даже смерть? Вы готовы надеть терновый венок мученика? Или рассчитывали, что получите данные нашей группы и с барабанным победным боем двинетесь по ступенькам научной карьеры?
Никольский натужно улыбнулся.
— Вы утрируете, Аркадий Наумович, — сказал он. — Времена Ежова и Берии прошли. Вот уже генетические исследования разрешили, кибернетика постепенно перестает быть лженаукой... Прогресс неумолим. Почему вы считаете, что обнародование ваших открытий несет в себе опасность?
— Вы глупы и недальновидны, — сухо сказал Штерн. — Вам все рисуется в розовом свете. Мне искренне жаль, но нам с вами не о чем говорить. Дело не в том, что я не склонен вести беседу. Просто не хочется, чтобы в результате моей разговорчивости пострадали посторонние. Например — вы.
Он встал.
Поднялся и Никольский.
— Я думал, что вы все еще остаетесь ученым, — с сухой обидчивостью сказал он. — Теперь я вижу, что ошибся. Вы не ученый. Вы трус. А скорее всего, вы просто деляга от науки. Теперь я более склонен верить тем, кто утверждал, что никакого открытия не было и вы извлекали из аэронавтики личную выгоду. До
Выйти из комнаты он не успел. Белый от бешенства Штерн, схватив его за галстук, намотал шелковую материю на кулак.
— Повтори, — прошипел он. — Повтори, что ты сейчас сказал, сволочь!
— Пустите! — Никольский побагровел, с хриплым свистом втягивая ртом воздух. — Вы меня задушите! Отпустите немедленно!
Штерн опомнился и отпустил галстук. Никольский трясущимися руками принялся приводить себя в порядок.
— Я имею в виду, что теперь более склонен доверять тем, кто рассказывал о том, как вы перевозили на воздушных шарах золото из Сибири, — сказал он. — Это больше похоже на истину, нежели мифические открытия. За открытия не сажают, сажают за преступления...
— Убирайтесь! — сказал Аркадий Наумович. — Забирайте свою паршивую бутылку, свои фрукты и конфеты. И чтоб духу вашего здесь не было!
Никольский что-то зло пробормотал и выскользнул из комнаты. Аркадий Наумович схватил бутылку и конфеты, подскочил к входной двери и швырнул их вслед спускающемуся по лестнице Никольскому. Бутылка со звоном разбилась, конфеты разлетелись по лестничной площадке. Никольский втянул голову в плечи и стремительно скатился по ступеням.
— Что случилось, Аркадий Наумович? — тревожно спросила с кухни Лана. — Вы поругались?
Штерн закрыл дверь и некоторое время стоял, прислонившись спиной к стене.
— Все нормально, — не открывая глаз, проговорил он. — Все хорошо. Если вам не трудно, Ланочка, принесите мне капли. Они на верхней полке серванта.
Ленинград, октябрь 1957 года
Что творилось сегодня в эфире, что творилось! Каждые полчаса торжественно и сурово, как в годы войны он объявлял о взятых городах и выигранных сражениях, диктор Левитан сообщал о запуске первого искусственного спутника Земли.
«Бип-бип-бип!» — звучали по радио сигналы летящего на огромной высоте спутника, вызывая зубовный скрежет капиталистических кругов, которые сами обещали запустить в космос ракету, да не сумели догнать страну Советов, делающую семимильные шаги в научном и экономическом развитии.
— Вы слышали, Аркадий Наумович! — постучала в дверь комнаты Штерна соседка Лана. — Наши спутник в космос запустили! Включите радио, Аркадий Наумович!
Штерн не испытывал никакого желания слушать по радио тиражированную многократно ложь, но сидеть за закрытой дверью было глупо. Не оставляли Штерна в покое специалисты по борьбе с носителями вражеской идеологии — то наблюдение негласно ведут, то на беседы вызывают, а то и подсылают своих агентов в качестве собеседников. Не то чтобы Аркадий Наумович верил в причастность этой милой и симпатичной девушки к деятельности компетентных органов, но, как говорится, — береженого Бог бережет! В конце концов, в квартире могли просто установить какие-нибудь подслушивающие аппараты, техника-то за последние годы вон как далеко шагнула!
Аркадий Наумович отпер дверь, ласково улыбнулся девушке.
— Да слышал я уже, Ланочка, несколько раз слышал! — сказал он.
— Молодцы наши ученые, правда? — вспыхнула улыбкой девушка. — Представляете, летит среди звезд ракета и на весь мир сигналы подает! Теперь, наверное, скоро и люди полетят! Ведь полетят, Аркадий Наумович?
— Непременно полетят! — заверил девушку Штерн. — Ланочка, можно вас попросить? Не забежите в аптеку? Мне вас так не хочется обременять, но что-то у меня сердчишко прихватывает, а капли уже почти кончились.
— Конечно, конечно! — девушка взяла деньги и умчалась на улицу.
Аркадий Наумович с улыбкой глянул ей вслед. Лана была полной противоположностью своей бабке. Молодость, молодость... Аркадий Наумович вдруг почувствовал жесточайшую обиду на весь мир. А ведь все могло быть иначе! Могла у него быть вот такая симпатичная жена, дети и даже внуки. Все-таки сорок два года. А вместо этого достался Экибастузский лагерь, выматывающая работа в забое, после которой невозможно отдохнуть в набитом людьми бараке.
Штерн подошел к зеркалу. В зеркале отразился мрачный лысый тип, нездоровой полнотой и землистостью лица напоминающий какого-то упыря. На вид этому типу можно было дать все пятьдесят пять лет или больше, но уж никак не сорок два. Аркадий Наумович лег на диван, закинул руки за голову и задумался. Он слышал, как сигналит таинственный «спутник» по соседскому радиоприемнику. Похоже, живший этажом выше Слонимский сделал звук на полную мощность и наслаждался триумфом советской науки.
Тогда, в мае тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года, на Литейном его принял подполковник госбезопасности Авруцкий Валентин Николаевич. Это был интеллигентный тридцатипятилетний мужчина, ничем не напоминающий костоломов Ежова. Он был остроумен, начитан, ироничен и все время пытался загнать Штерна в хитрые ловушки.
Опять речь зашла об аварии, и снова работники госбезопасности пытались выяснить что-то, ничего не называя своими именами.
— И все-таки вы подумайте, — сказал Авруцкий. — Это нужно для блага государства. Вы же советский человек, Штерн. Согласен, с вами обошлись несправедливо. Время было такое! Согласен, с вами и сейчас обходятся несправедливо. Но вы поймите, идет холодная война, и мы не имеем права проигрывать. Весь мир смотрит на нас! А тут вы со своей правдой. Нельзя допустить, чтобы ваши знания стали достоянием общественности. Это же контрреволюционный переворот общественного сознания! Неужели вы этого не понимаете?
— Не понимаю, — сказал Штерн. — Это же правда, а правда не может быть опасной.
— Ах, уж эта инфантильная вера интеллигентов во всемогущество правды! — усмехнулся подполковник Авруцкий, всплеснув руками. — Кому она нужна, ваша правда? Важнее правды чувство всеобщей безопасности, уверенность в завтрашнем дне! Что вам важнее: безопасность нашей страны или возможность прокукарекать на весь мир о том, что вы знаете? И ведь еще не факт, что вы во всем правы!
— О чем мы говорим? — спросил Штерн. — Ну, скажите, назовите предмет нашего спора, и тогда я, может быть, вам поверю.
— А вы провокатор! — нервно хмыкнул Авруцкий. — Нет, вашему будущему я не завидую. Вы знаете о судьбе Минтеева?
— Откуда, — пожал плечами Аркадий Наумович. — Нам запретили поддерживать какую-либо связь.
— Он умер в прошлом году, — внимательно следя за выражением глаз Штерна, сказал гэбешник. — У него был проведен тщательный обыск. Как вы думаете, что мы у него нашли?
— Я не специалист по обыскам.
— Ни-че-го, — проскандировал подполковник. — Совсем ничего. Ни научных записок, ни воспоминаний, ни каких-либо упоминаний о событиях тридцать шестого года. Совсем ничего!
— А чему удивляться, — усмехнулся Аркадий Наумович. — Я тоже стараюсь не вспоминать. И расчетов никаких не веду. Нас тогда очень серьезно напугали. На всю оставшуюся жизнь.
— Никого не осталось, гражданин подполковник, — сказал печально Штерн. — Никого. Фактически нас нет. С того самого дня, когда оказалось, что наша правда никому не нужна, наша наука оказалась вредна для государства, а наши знания настолько опасны, что нас готовы были расстрелять.
— Не надо так трагично, — успокоил гэбист. — Судьба единицы ничто по сравнению с судьбами миллионов.
— Вы правы, — согласился Штерн. — Допустимо затоптать колос, спасая поле. Только вот как-то забывается, что это поле состоит именно из колосков.
— Ладно, — сказал Авруцкий. — Если вам станет легче, то я готов извиниться перед вами. С вами действительно были несправедливы. Но вы поймите, теперь у них атомная бомба, и у нас есть такая бомба. У них есть средства доставки этих бомб, и у нас они есть. Но нужно нечто такое, что будет у нас и не будет у них! Понимаете?
— Да, — сказал Штерн. — Сейчас они впереди, и мы спим беспокойно. Вам хочется, чтобы впереди были мы, пусть тогда не спят они! Вам не кажется, что у этой гонки никогда не будет победителя?
— Жаль, — сказал гэбист. — Очень жаль, что я вас не убедил, Аркадий Наумович. Но, может быть, существуют условия, при которых вы могли бы отдать нам искомое?
— К сожалению, у меня ничего нет, — сказал Штерн. — Но если бы даже я это имел, то вам пришлось бы сказать правду!
Подполковник закурил. Небрежным жестом перебросил пачку сигарет Штерну.
— Я не курю, — отказался Аркадий Наумович. — Бросил. Зона, знаете ли, очень к этому располагала.
— Вы мне симпатичны, — сказал подполковник Авруцкий. — Тем больше я сожалею о вашей дальнейшей судьбе. Браво, браво — ваша стойкость и приверженность идеалам заслуживают всяческого уважения. Но разве вы не поняли, что ваша правда никому не нужна и востребована будет не скоро. Если вообще будет когда-либо востребована... Но все-таки предположим! Предположим, что когда-нибудь запреты отпадут и вы получите возможность выкрикивать свое сокровенное на всех площадях. Неужели вы думаете, что это что-то изменит? Мир и так разделен на верующих и неверующих. Верующих значительно больше. Предположим, что их количество удвоится, а неверующих почти не станет. Вы думаете, что это улучшит человеческую породу? Вы думаете, что в мире станет меньше горя? Если вы серьезно надеетесь на это, Аркадий Наумович, то, извините за резкость, вы непроходимый дурак и всем, что с вами произошло, обязаны лишь вашему характеру.
— Валентин Николаевич, — перебил хозяина кабинета Штерн, морщась от табачного дыма. — В силу положения я должен был покорно выслушивать ваши реприманды, но, честное слово, я никогда не желал ничего из того, что вы мне приписываете. Однако я убежден в одном: люди должны знать, что мир устроен так, а не иначе. И именно из знаний, а не навязанных лживых истин, люди должны делать свои выводы об этом устройстве. Казалось бы, чего проще — объявите все людям, пусть они сами делают выводы. Но вы боитесь. Боитесь, что мысли людей не будут совпадать с вашими установками. Страшно не то, что кто-то узнает правду об аэронавтике, страшно то, что они узнают ПРАВДУ!
— Вы сами говорите, что правду невозможно все время скрывать от всех, — сказал Авруцкий.
— Это не я сказал, — возразил Штерн. — Это американский президент Авраам Линкольн сказал. Можно все время дурачить часть народа, можно некоторое время дурачить весь народ, но никому и никогда не удастся дурачить все время весь народ.
— Им, конечно, виднее, — усмехнулся Авруцкий.
— Я не пойму одного, — сказал Штерн. — Ладно, нам запретили летать. Но природу-то вы не отменили? Неужели за все это время никто после нас не летал? Вы же умные люди, вы не могли запретить полеты вообще. Хотя бы тайно?
— Посылали, — легко согласился Авруцкий. — Но после вас прежних высот никто достичь не смог. Максимально — тридцать пять километров. Это не идет ни в какое сравнение с вашими достижениями. Такое ощущение, что вы были последними из летавших свободно. Остальных просто не допускают выше стратосферы! Почему мы ринулись обживать Север? Именно по этой причине, Аркадий Наумович! И что же? То, что вы называли Антарктикой. тоже недостижимо! Сплошные разломы и чистая вода. Послали Леваневского и потеряли его, пришлось все списывать на капризы природы. Потом ледокол «Малыгин». А тут еще итальянцы сунулись... Опять заговорили об экспедиции Андре. Помните, он отправился со Шпицбергена на своем «Орле»? А ведь это было еще в 1897 году!
Вспомнили Амундсена, американца Уилсона, наших Юматова, Капицу и Данилина. Кстати, о вас на Западе тогда ходило тоже немало легенд. Вы были столь же популярны, как Соломон Андре, Нильс Стриндберг и Кнут Френкель. Вся эта шумиха, сами понимаете, была ни к чему. Поэтому и пришлось договариваться сначала с немцами, а потом с американцами, а всю Антарктику окружить запретами. Южные льды вообще объявили нейтральными. Такие вот дела! — Подполковник Авруцкий принялся разминать новую сигарету. — Понимаете теперь, почему вы благополучно досидели до конца срока? Вы думаете, что отделались бы от Седого, не будь с вами рядом Дустана Кербабаева? Прирезал бы вас в зоне Седой, если бы не Дустан. Вот кому памятник ставить надо — без приговора, по долгу службы рядом с вами весь срок отсидел. И Седого с его жиганами тоже тогда ночью он... — Авруцкий выпустил нервный пульсирующий клуб дыма. — Только не делайте удивленного лица. Контролируя вашу группу, мы одних германских шпионов полтора десятка арестовали, не говоря уж об англичанах и американцах! Одиннадцать бандгрупп ликвидировали...
В дверь постучали, вырвав Аркадия Наумовича из воспоминаний о прошлом.
— Аркадий Наумович! — звонко сказала за дверью Лана. — Я ваши капли принесла!
Штерн торопливо открыл дверь.
— Вы ангел, Ланочка, — ласково сказал он. — Вы настоящий ангел-хранитель!
— Ну что вы, Аркадий Наумович! — девушка покраснела. — Это так старорежимно! Скажите, Аркадий Наумович, а почему вы безвылазно сидите дома? Ведь это ужасно скучно, сидеть дома в такой солнечный и чудесный день!
— Наверное, — сказал Штерн. — Но я ведь уже старик, Ланочка. В мои годы люди больше предпочитают одиночество.
— В ваши годы! — девушка фыркнула. — Вы говорите так, будто вам
Ленинград, июнь 1959 года
Войдя в комнату, Аркадий Наумович сразу почувствовал неладное. Нет, внешне все было на месте, и в комнате царил порядок, но в тоже время Штерна не отпускало сознание, что в помещении кто-то побывал. Он повесил пальто на вешалку, разулся и подошел к столу. На первый взгляд, все вещи на столе были на своих местах, но справочник по атмосферным течениям лежал не так, да и закладки слишком уж торчали из книги. В серванте кто-то поменял местами коробки с вермишелью и геркулесом. Утром он оставил крупу справа, теперь она лежала с левой стороны. Сердце лихорадочно забилось. Аркадий Наумович торопливо выдвинул коробку с мелочами. Спичечный коробок был тут. Он сдвинул спички. Хлебный мякиш в виде задорного колобка тоже был на месте, и Штерн успокоился. Видимо, искали записи, а их-то он как раз и не вел. Выпив большую чашку кофейного напитка «Ячменный», он окончательно пришел в себя. Господь с ними! Если не хотят оставить его в покое, то пусть наблюдают. Пусть выслеживают, пусть тайно роются в квартире, главное, что в голову к нему залезть не удастся. Техники такой нет.
Интересно, кто их впустил? Уж, конечно, не Лана. Скорее всего, этот отставной артиллерист Николаи Гаврилович Челюбеев. Вызвали его, сказали, вы, мол, старый коммунист, враждебное окружение и все такое, соседом поинтересовались, потом тонко намекнули - надо, Коля, партия твоих услуг не забудет. Известное дело, Николай Гаврилович бдителен, сам бывший подполковник, в войну дезертиров к стенке ставил.
Штерн подозрительно оглядел комнату. Может, и устройства какие оставили. Будут теперь сутками слушать, как он на койке пружинами скрипит да вздыхает. А что это вы, Аркадий Наумович, вздыхаете так тяжело? Советская власть не нравится?.. Он посидел, выпил еще чашку «Ячменного». Нет, это только у нас могут придумать изготовлять кофе из ячменя. Он еще немного посидел. Гм-м, нет. мысль ему, в принципе, нравилась. Может, это было не так уж и безопасно, но проказливый чертенок уже бодал его изнутри витыми рожками: позвони, ведь интересно, как они на это отреагируют. Будут небось невинность блюсти и ручками растерянно разводить. Ах, что вы, Аркадий Наумович, да мы-то здесь при чем? Мы уж про вас и думать забыли. У нас и без вас забот полна пазуха. Или еще проще отреагируют. Скажут, чего тебе не нравится, морда уголовная? Обыск у тебя тайно провели? Так радуйся, что ничего запретного не обнаружили, иначе бы ты у нас уже давно в Лефортово камеру обживал! Неожиданная мысль заставила похолодеть. А если никто ничего не искал, если наоборот, что-то подложили? Аркадий Наумович принялся торопливо проверять все укромные уголки. Он переворошил все вещи в шкафу и на антресолях, даже в диван не поленился заглянуть, но, к счастью, ничего не нашел. И все же настроение было испорчено. Звонить уже никуда не хотелось. Хрен с ними. Пусть, если надо, слушают, пусть, если хотят, наблюдают. Может, лишний раз от уличных хулиганов спасут. У него в доме даже рентгеновских пленок с записями рок-н-ролла на костях нет. Не низкопоклонничает перед Западом, не раболепствует перед проклятым капитализмом. Отсидел свое и успокоился. В ударники коммунистического труда не лезет, но и в последних рядах нс отсиживается. Работает лаборантом в Институте неорганической химии. И все дурные мысли напрочь из головы выбросил. И все-таки непонятно было Штерну, кто и что у него в комнате искал. Он вышел в коридор и прошел на кухню. Николай Гаврилович Челюбеев прямо из кастрюли ел холодный суп. При этом он старчески чавкал, причмокивал и ронял капли супа на обшлага полосатой пижамы. Некоторое время Аркадий Наумович с тайной неприязнью смотрел на соседа. Взять бы его сейчас да приложить жирной мордой о стол и спросить: ну, паскудина, говори, кого ты ко мне в комнату впускал? Аркадий Наумович так живо представил себе эту картину, что увидел ужас в маленьких поросячьих глазках Челюбеева и даже стиснул пальцы в кулаки, сдерживаясь, чтобы не наделать глупостей.
— Николай Гаврилович, меня сегодня никто не спрашивал? — спросил он.
Челюбеев перестал хлебать суп, поднял голову от кастрюльки.
— Что? — он осознал вопрос и отрицательно замотал головой. — Не, Аркадий Наумович, никого не было. Я бы видел, весь день дома находился.
Физиономия у него была самая искренняя, только вот головой мотал он, пожалуй, слишком энергично. Словно мозги пытался взболтать. Впрочем, откуда в голове у артиллерийского подполковника мозги? Кость там у него.
— И никто не спрашивал? — снова спросил Штерн. И опять скрябающие движения ложки по дну кастрюли прекратились.
— Нет, — подумав, сказал Челюбеев. — Даже и не звонил никто.
Челюбеев жевал, и глаза его смотрели куда-то в пустоту. «Очередной донос обдумывает», — решил Аркадий Наумович.
Неприязнь к соседу была так велика, что Штерн не выдержал. Одевшись, он вышел на улицу и позвонил из телефона-автомата. Ему повезло, трубку взял сам Авруцкий.
— Добрый день, Валентин Николаевич, — сказал он. — Штерн вас беспокоит. Не забыли еще?
— Что ж случилось, Аркадий Наумович? — с легкой иронией спросил подполковник. — Совесть замучила? Все-таки решили поделиться с государством своей находкой?
— Я же говорил: нету меня ничего, — заявил Штерн. — Конечно, Валентин Николаевич, я понимаю, бывшему зэку веры нет. Тем более что вы за ним не в один глаз смотрите. Но вы бы сказали своим людям, уж если роются в вещах в отсутствие хозяина, пусть хоть незаметно это делают. Соседа зачем-то во все посвятили!
— Погодите! Погодите! — неподдельно заволновался на другом конце провода собеседник. — Вы говорите, что у вас кто-то делал сегодня обыск? Не кладите трубку, — Авруцкий замолчал, и Аркадий Наумович понял, что подполковник с кем-то советуется, зажав микрофон ладонью. Наконец, он снова заговорил. — Вы где находитесь, Аркадий Наумович? В квартире?
— Нет, — признался Штерн. — Чего человека смущать? Все-таки гражданский долг выполнял. Я из автомата звоню, рядом с домом.
— Возвращайтесь в квартиру, — велел Авруцкий. — Я сейчас подъеду.
Странное дело, направляясь домой, Аркадий Наумович испытывал смущение и неловкость. Словно сделал что-то пакостное и непотребное. Все дело было в звонке,
— А вот и Аркадий Наумович Штерн, — сказал подполковник Авруцкий. — Возьмите лейтенанта и пройдите с ним в комнату, он там посмотрит, нет ли каких-нибудь сюрпризов.
Лейтенант долго бродил по комнате с небольшим черным железным ящиком, потом присел на корточки, заглядывая под стол, и вытащил нечто, напоминающее винтовочный патрон.
— Нашел, Валентин Николаевич, — доложил он, выходя на кухню. — В раму стола был заложен.
Авруцкий небрежно осмотрел изъятое устройство, поставил его на стол.
— Оформите протоколом, — приказал он и повернулся к Челюбееву. — Ну что ж, Николай Гаврилович, одевайтесь. Сегодня мы будем беседовать у нас.
Челюбеев быстро бледнел.
— Так я ж говорю, — растерянно лепетал он. — Мне этот Никольский заявил, что он из вашей системы. Он мне и документ показывал...
Неловкое объяснение предназначалось скорее для соседа, чем для подполковника, и гэбист это понял.
— Одевайтесь! — поторопил он. — На Большом Литейном потолкуем.
Лана сидела бледная и испуганная. Она, не читая, подписала протокол, оформленный лейтенантом. Другой офицер в это время опечатал комнату Николая Гавриловича.
— До завтра, Аркадий Наумович, — попрощался Авруцкий. — Как видите, это были не наши люди. Подумайте, если мы просто выжидаем, то другие ждать не хотят...
Дверь за гэбистами и соседом затворилась. Аркадий Наумович остался наедине с девушкой.
— Да что же это такое делается? — всхлипнула Лана.
«Ай да Никольский! — подумал Штерн. — Сукин сын! Так это был он? Но зачем ему это было нужно? Что он пытался найти у меня? Мои записи? Но в наше время на эти записи может ставить только сумасшедший или тот, кто полностью лишен чувства самосохранения. А может, он искал мифическое сибирское золото?»
Ответа на вопросы не находилось, и он принялся утешать соседку, в глубине души чувствуя себя негодяем и проклиная за то, что не совладал с искушением позвонить Авруцкому. Отсидев пятнадцать лет в лагере, зная истории многих и многих заключенных, он не мог не считать свой звонок доносом, вследствие которого задержали и увезли пусть не очень хорошего, но ни в чем не повинного человека. Виноват был Никольский, это Штерн понимал, даже еще не представляя, кем Никольский на самом деле являлся — уголовником или шпионом. Зря позвонил Авруцкому. Ох, зря! Ну, обыскали комнату, все одно ведь ни черта не нашли. Гордыня взыграла в тебе, Аркаша, глупая и никому не нужная гордыня. Бесу самолюбия потрафить захотел!
Ленинград, апрель 1961 года
Честно говоря, в этот апрельский день, выдавшийся на редкость синим и чистым, Аркадию Наумовичу Штерну хотелось повеситься. Начавшись с обыденной яичницы и стакана крепкого чая, день вдруг взорвался невозможностью, взбудоражив людей во всем мире сообщением ТАСС. «Сегодня, двенадцатого апреля одна тысяча девятьсот шестьдесят первого года, — торжественным баритоном зачитывал диктор правительственное сообщение, — впервые в мире на космическом корабле «Восток» летчик-космонавт СССР майор Гагарин Юрий Алексеевич совершил облет земного шара и благополучно приземлился в заданном районе. Самочувствие летчика-космонавта СССР майора Гагарина хорошее».
В расположенной по соседству школе творилось невероятное. Занятия отменили, и детвора галдящими группками носилась по двору; кто-то принес во двор любительский телескоп, и от желающих посмотреть в него на небесную синеву не было отбоя. В горячке как-то упустили из виду, что полет Гагарина благополучно завершен, каждому хотелось увидеть в небе искорку ракеты, и у телескопа даже случилась маленькая потасовка. Потасовку прекратил прибежавший на крики физрук, который, к неудовольствию подростков, единолично завладел окуляром телескопа и долго обшаривал небеса в поисках металлической блестки.
Аркадий Наумович смотрел на все эти страсти из окна, внешне оставаясь спокойным, но душа его была переполнена бешенством и отчаянием. Однажды узаконенная ложь разрослась, перешагнула все видимые и невидимые барьеры и стала претендовать на звание правды.
В какой-то момент Штерну показалось, что он сошел с ума. Чтобы обрести утраченное душевное равновесие, он полез в сервант. Спичечный коробок был на месте, и под спичками по-прежнему лежал уже окаменевший кусочек хлебного мякиша. Аркадий Наумович торопливо принялся ковырять мякиш и успокоился только тогда, когда комнату залил ровный ясный чуть голубоватый свет. Удостоверившись, что все на месте, Штерн долго сидел на стуле, разглядывая голубое зарево, и опомнился только тогда, когда услышал громкие голоса запаниковавших соседей. Пугливо озираясь и кляня себя за беспечность, он спрятал источник свечения в свежий мякиш, уложил его в коробок и накрыл сверху спичками. Аркадию Наумовичу было искренне жаль обаятельного молодого человека, смотревшего сейчас на читателей с газетных полос всего мира. Ясное дело, что свою новую роль этот молодой человек играл не для собственного удовольствия и не по своей прихоти. Это был приказ партии, а приказы партии всегда выполняются, даже если для их осуществления надо положить жизнь. Собственно, ведь и многолетнее молчание самого Аркадия Наумовича Штерна было вызвано тем же приказом, подкрепленным соответствующей угрозой компетентных служб. «Так надо Родине», — говорила партия, и они летели в небеса на ненадежных и смертельно опасных воздушных шарах и стратостатах. «Так нужно Родине!» — сказала партия, и они перестали летать и молчали, скрипя зубами, когда полеты в небесах на все тех же воздушных шарах и стратостатах предавали анафеме. Странное дело, всегда находился тот, кто знал лучше других, что именно нужно Родине в тех или иных обстоятельствах!
«Заправлены в планшеты космические карты / и штурман уточняет в последний раз маршрут. / Давайте-ка, ребята, закурим перед стартом, / у нас еще в запасе четырнадцать минут!» — звучал на волнах радиоприемников баритон знаменитого певца.
Возмущение требовало немедленного выхода, и Штерн не выдержал. Он выскочил в коридор, набрал номер телефона, по которому никогда не
— Слышал? — поинтересовался Штерн, не представляясь. Осторожность была глупой, Урядченко даже хмыкнул в трубку.
— Не только я, — сказал он. — Весь мир слышал.
— Ложь, произнесенная громко и тысячекратно, более похожа на правду, чем правда, произнесенная однажды и шепотом, — сказал Штерн. — Кто же услышит шепот?
— А ты не шепчи, — посоветовал Урядченко. — Здоровее будешь! Глупо теперь шептать, сразу сумасшедшим объявят. Да и все это, может быть, не такое уж вранье. Я прикидывал. Не веришь? Просчитай сам, мозги, надеюсь, в зоне не отшибли?
— Просчитаю, — пообещал Штерн. — Ну, а как ты?
— Нормально, — кратко сказал Урядченко. — Женился. Пацан есть. Лешка. А ты как?
— Никак, — ответил Штерн. — Разве можно что-то начинать, если живешь под колпаком?.. Про Сашку что нибудь знаешь?
— Откуда? — удивился Урядченко. — Я ведь никого с тех пор не видел. Сначала, сам понимаешь, канал строили, а после в Сталинграде так и осел. Саша, как я слышал, к матери в деревню подался. Куда-то на Тамбовщину. Митеев, говорят, сразу после освобождения умер. Еще в пятьдесят третьем.
— Это я знаю, — отозвался Штерн. — В пятьдесят четвертом на Литейном сообщили. Ты мне вот что скажи: как теперь жить, когда все на голову поставлено?
В трубке посопели.
— Я тебе, Аркашка, так скажу, — наконец отозвался Урядченко. — Я больше ни во что не лезу. Сам пойми, у меня семья, пацан растет. Да и, собственно говоря, какая разница-то? Ну, скажем мы, что видели. Кому оно надо?Нам и так всю жизнь исковеркали. Если бы ты знал, что я в Ухтлаге пережил. Да о чем я — ты не меньше кругов прошел! Сколько той человеческой жизни нам осталось? И чтобы я все своими руками поломал? Ради чего? Кто они мне, эти ученые да попы, чтоб я за их благополучие своим расплачивался?
— А истина? — напомнил Штерн.
— А что истина? — удивился собеседник в далеком Сталинграде. — Я, дорогой мой Аркаша, не святой. Я человек простой и в пророки не рвался. Я свои Голгофы не выбирал, мне их судьба отмеряла.
Урядченко замолчал. Связь была хорошая, и было слышно, как он покашливает на другом конце провода. Кашель такой Штерну был хорошо знаком — туберкулезник.
— Я тебя понял, — только чтобы не молчать, сказал Штерн.
— Вот и хорошо, что понял, — сдавленно превозмог кашель Урядченко. — Хочешь, бейся в запертые ворота. Но меня не трогай. Укатали Сивку уральские зоны.
Они не попрощались.
Штерн не винил Урядченко ни в чем. Действительно, сколько жизни еще человеку осталось? Все правильно. Все так и должно быть. Законы сопротивления материала все еще в силе.
Он вернулся в комнату, лег на диван, забросил руки за голову и, уткнувшись взглядом в оранжевый абажур на потолке, принялся вспоминать прожитое. И по всем подсчетам выходило, что счастливой жизни у него было пять лет. Все остальное скомкано, взвихрено и рассеяно безжалостным временем, этим страшным оборотнем со спокойным лицом исторических трудов и учебников. В них было все приглажено до пристойности: монгольское иго — бедствие, Иван Грозный жестокий, но справедливый царь, боровшийся за объединение русских земель, мучительные и смертоносные походы Петровских и Екатерининских полков — суть укрепление государства Российского. А до человеческих букашек, которых безжалостно давили высочайшими сапогами во имя высоких целей и идеалов, никому и дела нет — паши да сей, да пропивай свое в кружалах. Маленький незаметный муравей, чьим трудолюбием эта самая история и жила. Да что там далеко ходить, разве не были такими муравьями Витя Урядченко, умерший Минтеев, разбившиеся Усыскин, Морохин и Колокольцев или он сам, Аркадий Наумович Штерн, волею случая явившийся в мир, прикоснувшийся к тайне мироздания и проживший всю жизнь с кляпом во рту, не смеющий сказать правды, ибо эта правда по чьему-то высочайшему мнению была опасной, ведь она подрывала основы сложившихся знаний о мире и разрушала все материалистические представления человечества о Боге, мироздании и истинности науки?
«Просчитай». Кажется, так сказал Урядченко. Неужели он имел в виду, что при определенных условиях полет «Востока» был все-таки возможен? Экваториальный радиус земного круга равен... Память услужливо подсказала: «Шести тысячам тремстам семидесяти восьми и двум десятым километра». Следовательно, чтобы достичь полуокружности, атмосфера должна простираться до среднего радиуса земного круга и высота ее составит... Нет, все это должно было выглядеть несколько иначе. Аркадий Наумович сел за стол, быстро и уверенно начертил схему и совсем уж углубился в расчеты, как в коридоре проснулся телефон. Телефон звонил настойчиво, и Штерн понял, что это звонок судьбы.
Казань, психиатрическая больница закрытого типа, январь 1964 года
Санитары в психбольнице бывают разными, но добрых нет. У добрых не выдерживают нервы. В психиатрической больнице закрытого типа пациенты особые. Очень часто они попадают сюда за убийства. В казанской больнице длительное время лежал людоед Стрешнев, который все свободное время посвящал рассуждениям о вкусе человеческого мяса. По Стрешневу вкус мяса зависел от пола, возраста человека, времени года, когда был произведен забой (именно так он называл совершенные им убийства), профессиональных занятий жертвы до забоя и, собственно, способа забоя. Стрешнев потребовал себе общие тетради, в которых он начал писать диссертацию по экономике и увлеченно доказывал, что будущее за каннибализмом, что демографический рост заставит человечество перейти к этому высококалорийному и сравнительно дешевому продукту питания. В беседах с санитарами Стрешнев гордо именовал себя пионером каннибализма, становясь в ряд с первооткрывателями земли, а также учеными и космонавтами, совершившими первые полеты в космическую неизвестность. «Садисты! Скоты! — орал Стрешнев, уворачиваясь от ширина с нейролептиками. — Люди мне еще памятник поставят! Прогресс человечества начал я! А вы! — тыкал он указательным пальцем в санитаров. — Вас мне на блюде подадут! С маслиной во рту зажарят!»
Ну, скажите на милость, кому из санитаров такая перспектива показалась бы заманчивой? Неудивительно, что они вкладывали все свое усердие в перевоспитание людоеда, но
Сейчас Стрешнева не было. Вездесущий Никита Сергеевич Хрущев поинтересовался судьбой садиста, который за неполные пять лет съел более двадцати человек, и, узнав, что тот признан невменяемым, устроил докторам разнос.
— Жрать он был вменяемым! — орал генсек на главного психиатра страны, топая небольшими ножками, обутыми в лакированные ботинки. — Двадцать человек схарчил! Да весь ЦК за тот же период всем своим составом меньше коров съел! Я тебя вместе с ним посажу, может, тогда проникнешься! Двадцать человек, а ему кашу в палату носят! Я не пойму, может, вы пидарасы? Может, сами тайком по ночам на городских улицах харчитесь?
Стрешнева срочно повезли на повторную экспертизу в Институт имени Сербского, где со дня на день должны были признать его абсолютно вменяемым и подсудным.
— Бред какой-то! — воскликнул доктор медицинских наук Ващенко в узком кругу коллег. — Если он вменяем, то мы его диссертацию о питании на ВАКе должны рассматривать!
Справа от палаты Аркадия Наумовича было тихо. В палате справа жил Далай-лама. Он постоянно медитировал или путешествовал в астрале, поэтому стены камеры препятствием не служили. Вернувшись из очередного путешествия, Далай-лама, которого когда-то звали Рустамом Фаридовичем Амирхановым, рассказывал всем желающим, как выглядят жители Сатурна, какие листья у деревьев в туманности Андромеды, чем завершилась война между Плеядами и Кассиопеей, куда все-таки стремится звезда Барнарда и когда Солнечной системы достигнет Звездная Орда, которая на своем пути беспощадно истребляет все живое. По Амирханову выходило, что тогда-то и следует ожидать уже не раз описанный Апокалипсис. Далай лама Амирханов рассказывал, что в космическом пространстве есть невидимые глазу звезды, которые поглощают видимый свет. Люди про эти звезды еще не знают, они их откроют лет через десять пятнадцать, но пользы от этого никакой не будет. Санитары и врачи слушали Амирханова с удовольствием, а Штерн его не любил и в глаза называл брехуном и глупцом.
Слева у него в соседях был Моцарт, в прежней жизни — Андрей Николаевич Жабин. О нем ходили противоречивые слухи, говорили даже, что когда-то он значился крупным партийным функционером, чуть ли не кандидатом в Политбюро ЦК КПСС, что было конечно же полной ерундой — кто ж будет лечить аппаратчика такого масштаба в провинциальной больнице, где даже «утку» санитары приносили в порядке живой очереди? Тем не менее в музыке Моцарт знал определенный толк, не расставался с двумя деревянными расписными ложками, которыми ловко настукивал любые мелодии. Лучше всего у него получался «Турецкий марш» собственного сочинения, который Моцарт предпочитал выстукивать на стриженых головах пациентов больницы. Честное слово, ему даже аплодировали санитары, а в праздничные дни номер непременно входил в программу концерта, который готовили больные для работников облздравотдела.
Обычно в концерте принимал участие силач Джамбатыров, задушивший председателя своего колхоза за приставания к дочери. Суд оказался перед неразрешимой дилеммой — или признать, что член партии может изнасиловать малолетнюю, или сделать вывод, что ничего подобного не было, а просто Джамбатыров сошел с ума и ответственности нести за свои неосознанные действия не может. В психбольнице силач на спор и просто так поднимал любого зрителя, жонглировал учебными гранатами из кабинета гражданской обороны, делал шпагат с сидящими у него на плечах санитарами и вообще демонстрировал чудеса силы. Джамбатырова в больнице любили. Врачи давно признали бы его излечившимся, но многочисленная татарская родня председателя еще не остыла от мстительных желаний, и Джамбатыров находился в больнице на положении расконвоированного, пилил дрова и выполнял иную работу, требующую умения и физической силы.
Были в больнице самые разнообразные люди, которые с уважением отнеслись к новому пациенту. Врачам Аркадий Наумович Штерн попытался объяснить, что никакой он не псих, а сидит, скорее, по политическим убеждениям. Выслушивая Аркадия Наумовича, врачи согласно кивали: годика два, ну, от силы три, и Аркадий Наумович сможет вернуться к своей диссертации. Вот тут как раз и товарищ полковник из Питера специально приехал, чтобы поинтересоваться здоровьем больного. Действительно, вслед за главврачом в палату вошел респектабельный и улыбающийся гэбист Валентин Николаевич Авруцкий, сел на шаткий стул, обдав Аркадия Наумовича терпкой волной «Шипра», улыбнулся ему, как хорошему знакомому, и нетерпеливо махнул рукой главврачу: дайте, мол, пообщаться со старым другом!
— Ну, здравствуйте, — он властно стиснул руку больного. — Как самочувствие, Аркадий Наумович? Я тут вам бананов с мандаринами привез, даже ананас удалось раздобыть, честное слово!
Тут у них пошел непонятный и ненужный разговор, в котором оба, как боксеры, уже не раз встречавшиеся на ринге и хорошо знающие силу друг друга, пританцовывали, закрываясь перчатками, имитировали атаки, но первый удар никто нанести не решался.
— Ну, рассказывайте, рассказывайте, — подбодрил полковник Авруцкий, решившийся на атаку. — Больше вам никто не будет препятствовать. Здесь вы можете говорить всю правду. Расскажите людям, что Земля не круглая, а плоская, что стоит она на трех китах, что под нами бескрайний соленый океан, что небо над нами заключено в небесную твердь, о которую в тридцатые годы разбивались ваши воздушные шары и стратостаты. Рассказывайте! О том, что звезды — это странные вкрапления в небесный хрусталь, что Луна и Солнце движутся по небосклону по специальным рельсам, что туманности — это не скопления газа и не далекие галактики, а всего лишь небрежность ангелов, которые ленятся лишний раз протереть небесный свод сухой тряпкой. Что же вы молчите?
Штерн облизнул губы. Одутловатое и бледное лицо его казалось мертвым.
— Знаете, — сказал он, — я чувствую себя круглым идиотом. Я долго жил ожиданием, но никогда не думал, что возможен такой простой выход.
Авруцкий ухмыльнулся.
— Привыкайте. — посоветовал он. — Здесь, как я уже сказал, вы можете не грешить против истины. Да, вы совершенно правы — мы живем на поверхности плоской Земли. Да, наша Земля действительно стоит на трех китах, и никто никогда не летал в космос, потому что невозможно пробиться за небесную твердь. Вам стало легче оттого, что это знаете не только вы. Так что давайте — выкрикивайте истину.
— В сумасшедшем доме? — спросил Штерн.
— Это пока, — подбодрил гэбист. — Когда будет объявлено. что люди достигли Луны, вы можете кричать на всех перекрестках. С американцами мы уже договорились. Мы, разумеется, все подтвердим.
Но я хотел поговорить о другом. Где звезда, которую вы сняли с оболочки разбившегося стратостата? Мы долго играли в кошки-мышки, настало время поговорить по-мужски. Отдайте звезду, в ней нуждается государство. Ведь
— У меня ее нет, — отрезал Штерн, по-детски скрестив пальцы за спиной. — И никогда не было. Может быть, у Минтеева?
— Минтеев умер. — напомнил Авруцкий.
— Да, ему повезло, — кивнул Аркадий Наумович.
— Глупое упрямство. — пожал плечами Авруцкий.
— А что было бы, если бы звезда попала в руки военных еще тогда? — глухо спросил Штерн.
— Возможно, мы спасли бы немало человеческих жизней, — уверенно сказал полковник. — Война с Гитлером была бы менее кровавой...
— Я в этом сомневаюсь. — вздохнул Штерн. — Но хочу вас спросить, что было бы с нами? Со мной, с Минтеевым, с Урядченко и Новиковым?.. Что вы молчите, полковник? Кстати, я забыл вас поздравить...
— Мне нечего сказать, — нахмурился Авруцкий.
— Господи! — Штерн встал. — Вы по-прежнему рветесь спасать поле, не замечая, что под сапогами хрустят те же самые колоски!.. Я могу вернуться в свою палату?
— Послушайте! — полковник схватил Штерна за рукав. — Поймите же: вас не выпустят, пока не получат звезду!
— А зачем мне выходить? — пожал плечами Аркадий Наумович. — Я дома, полковник. Я дома.
Некоторое время Авруцкий внимательно смотрел на него.
— Жаль, — коротко сказал он. — Я был уполномочен сделать вам самые лестные предложения.
— Господи! — вздохнул Штерн. — Как вы мне все надоели: уголовники, ищущие несуществующие драгоценности, ученые, мечтающие въехать в рай на чужом горбу, прислужники властей, радеющие за благо всего человечества! Для того чтобы достичь эфемерного всеобщего счастья, вы, не задумываясь, сломали жизнь мне, Минтееву, Новикову, Урядченко. И все потому, что добытая нами правда оказалась не нужна. Сколько жизней вы еще сломаете, прежде чем убедитесь, что всеобщее счастье недостижимо, а мы лишь пылинки на плоских дорогах мироздания и от чего-то более огромного нас отделяет небесная твердь. Я не знаю, есть ли там Бог, не знаю, кем и для чего создан наш мир, но почему-то уверен: он не создан для кровавых экспериментов и вашей тупости.
Когда-нибудь нашему Создателю станут скучны все человеческие художества, и тогда наступит конец. Не будет труб и второго пришествия, просто все три кита однажды взмахнут хвостами и... Мне страшно, полковник. Мы стоим на краю бездны, перед которой ничтожны все человеческие потуги и стремления. Вы слишком молоды и не помните старый учебник географии. А в учебнике том был удивительный рисунок — монах добрался до края света, пробил небесную твердь и высунул голову, желая увидеть, что кроется за нею. Что миру до вашего космического вранья? Мы все на краю, и настало время заглянуть, что там дальше?
Деревня Андронцево близ Вологды, октябрь 1936 года
Стояло бабье лето. В синем небе летели невесомые паутинки, в лесу повис густой грибной дух, и меж деревьев нагло краснели мухоморы. Листья на деревьях осень уже раскрасила, но трава оставалась зеленой, и идти по лесу было одно удовольствие, если бы они сейчас не добирались к месту аварии стратостата. Надежд на то, что ребятам со стратостата «Север» повезло и в данный момент они коротают время у костра, практически не оставалось. По расчетам получалось, что стратостат унесло на немыслимую высоту. Скорее всего, заклинило клапаны, через которые стравливается газ. Если аппарат пробыл в стратосфере больше двух суток, то кислород у Усыскина и Морохина должен был кончиться значительно раньше. А судя по всему, стратостат болтался в небесах значительно дольше. Настроение у всех было подавленным. Позади осталась деревня Андронцево, состоящая из десятка бревенчатых домиков, облепивших косогор над узкой лесной речкой Синдошкой. Один из жителей, Николай Малков, и нашел в лесу упавший стратостат. Сначала ему показалось, что среди поломанных деревьев лежит серый кит, но, приблизившись, он увидел огромную полусдутую резиновую грушу, перетянутую многочисленными канатами. Ниже груши, врезавшись в землю, металлически поблескивал шар с круглыми окошками, заглянув в которые, крестьянин смутно различил неподвижных людей. Добравшись до райцентра, Малков сообщил о находке в поселковый Совет, оттуда позвонили в Вологду, а уж из Вологды весть добралась до Москвы. Спасибо военным, они дали самолет, на котором спасательная экспедиция вылетела в тот же день. Директор института предупредил, что с прессой, особенно с рабкорами, надо быть поосторожнее, но и без этих предупреждений с журналистами общаться было некогда. Сразу же после приземления спасатели на двух машинах отправились в Андронцево, а по прибытии, оставив радиста в доме Малкова, незамедлительно двинулись к месту катастрофы. Малков шел впереди. За спиной торчала двустволка. Он был высок, худ и бородат. Судя по его разговорчивости. Малкову нравилось находиться в центре внимания, он постоянно рассказывал, как обнаружил стратостат, дополняя каждый рассказ все новыми и новыми деталями.
Местность здесь была болотистая, поэтому до места падения стратостата добирались довольно долго. Среди уже начавшей жухнуть зелени спело краснели ягоды. Малков ловко вел спасателей по едва заметным звериным тропкам, и даже удивительно, что он ни разу не сбился. К аппарату они вышли часам к четырем дня. Сначала пошел мелкий подлесок, потом за обширной поляной начался смешанный старый лес. Наполовину потерявший газ аппарат со стороны действительно напоминал диковинного кита, примявшего при своем падении молодые березки и елочки. Обрушившись с небес, резиновый баллон подавил много ягод, и мазки сока на его стенках казались кровавыми. Над местом аварии стратостата стояло неясное голубое сияние, однако было не до того — более всего группу интересовала судьба людей. Металлическая гондола с маленькими иллюминаторами наполовину зарылась в перегной. В кабине было темно, а толстые стекла не позволяли понять, что творится внутри. Лишь Малков уверял, что видит в гондоле две неподвижные фигуры. На стратостате действительно летели двое: Усыскин и Морохин. Охотник об этом знать не мог.
Минтеев осмотрел гондолу, поймал взгляд Штерна и выразительно провел ребром ладони по горлу. Штерн угрюмо кивнул. Урядченко и Новиков подготовили инструменты и принялись методично отвинчивать внешние гайки крепления люка. Работа была муторная, гайки прикипели и поддавались с огромным трудом, поэтому остальные получили возможность оглядеться.
— Лошади нужны, — озабоченно сказал Минтеев. — Иначе стратостат не вывезти.
— Достанем, — успокоил Штерн. — Закончим здесь, я сам в райсовет пойду. Помогут! Там ведь такие же советские люди!
— Ребят жалко, — вздохнул Минтеев. — Эко их угораздило!
—
— Я на тебя надеюсь, — сказал Минтеев.
Николай Малков с горящими любопытством глазами обходил повисший на сломанных деревьях баллон.
— Слышь, ученый люд, — неожиданно сказал он из-за баллона. — А это что? Кто мне скажет, что это за хреновина такая? Ну просто пожар! Аж ослепнуть можно!
Поспешив на голос, Штерн и Минтеев впервые увидели звезду. На грубой металлизированной резине баллона горела ярко-голубая искра. От нее в стороны расходились многочисленные ореолы, и казалось, что со светом во все стороны изливается умиротворение.
— Что это? — зачарованно спросил Минтеев и, увидев, что Штерн протянул к искринке руку, предупредил: — Не трогай, это может быть опасным.
— Добро не может быть опасным, — неизвестно почему сказал Аркадий, глядя, как переливается невероятный сказочный искрящийся бриллиант у него на ладони.
— Красотища какая, — пробормотал Николай Малков и присел на корточки, сворачивая самокрутку из листочка газеты. Но, видимо, курево ему самому в этот момент невероятности показалось неуместным; он задумчиво ссыпал табак в кисет, поднялся на ноги и завороженно склонился над раскрытой рукой Штерна, на которой тепло сияло чудо.
— Чисто солнышко! — задумчиво сказал он.
— Живой! — послышался радостный крик от гондолы, и все бросились на крик. Штерн тоже рванулся вперед, зажав радужное мерцание искорки в ладони. Урядченко и Новиков вытащили из гондолы обоих. Морохин был мертв, тело уже остыло. Усыскин, разбитая голова которого была обмотана разорванным рукавом белой исподней рубахи, сплошь покрытым бурыми высохшими пятнами, тяжело и трудно дышал. Лица обоих были в обширных синяках. Видать, ребятам в воздухе здорово досталось.
— Доктора! Доктора! — закричало сразу несколько голосов, и врач склонился над раненым.
— Ну что? — спросил Минтеев. — Как его состояние, доктор?
Врач покачал головой. Лицо медика было непроницаемым.
— Он в сознании, — сказал врач.
Усыскин открыл глаза, и на губах появилось страдальческое подобие улыбки.
— Аркаша... Витек... — шелестящим шепотом сказал он. — Все-таки я вас дождался!
— Молчи! — приказал Минтеев. — Ты только молчи, Лешка. Потом все расскажешь!
— Ко-му? — в два вздоха прошептал Усыскин. — Ангелам на небесах?
— Все будет хорошо, — сказал Минтеев, но уверенности в его голосе не чувствовалось. Усыскин уловил это и снова попытался улыбнуться.
— Сей-час, — снова раздельно сказал он. — Важно... Очень...
Он немного полежал с закрытыми глазами, потом поманил к себе Минтеева и Штерна.
— Важно... — снова прошептал он. — Сколько километров, не знаю... Тысяча или больше... Твердь... Куполом над землей. Купол от конденсации обледенел. Сосульки километровые... Напоролись на одну... стали падать... А тут... кислород попер... Двадцать шесть процентов... озона по датчикам вылезло... мезосфера... но все равно непонятно... И понесло!..
Он еще немного помолчал, только по упрямым глазам его было видно, как силится он заговорить.
— Ты молчи, Леша, молчи! — снова сказал Минтеев.
— Киты... — сказал Усыскин. — Землетрясения... монах из учебника... думал сказка... для Солнца окна... и туннель... длинный такой... как в горах... — Усыскин хрипло вдохнул воздух и повторил: — Монах у края земли...
— А это? — Штерн раскрыл ладонь, и голубоватое зарево залило уже погружающийся в сумерки лес, высветило китообразную тушу стратостата, мелкими искорками заплясало на металле гондолы, на лицах окруживших раненого людей. Теплая искорка весело плясала на ладони Штерна.
Усыскин широко раскрытыми глазами посмотрел на переливающуюся искорку, трепетно дрожащую на ладони товарища, посветлел лицом и даже попытался потянуться к ней, но изломанное и обессилевшее тело не повиновалось человеческой воле.
— Звезда, — нежно и ласково сказал Усыскин. — Звездочка...
И умер.
Все кончилось для него, и все только начиналось для остальных. Были новые старты, и Минтеев со Штерном сами увидели гигантские многокилометровые сосульки льда, свисающие с радужного небесного свода, туннель, по которому двигалось, шевеля длинными извилистыми щупальцами протуберанцев, Солнце, странных крылатых существ, очищающих небесный свод от наледи, а однажды, когда Штерн, Минтеев и Урядченко поднялись на рекордную высоту, хрустящая чистота дня позволила им наблюдать фантастическую и чудовищную картину — гигантские плоские хвосты Левиафанов, на которых в первичном Праокеане покоился диск Земли.
По судьба их уже была решена невысоким усатым человеком с покатым низким лбом и тронутым оспинами лицом. Вождь долго сидел над отчетами, посасывая незажженную трубку, сосредоточенно думал, взвешивая факты и просчитывая последствия, потом прихлопнул бумаги короткопалой ладонью и поднял желтый тигриный взгляд на терпеливо ждущего его решения президента Академии наук.
— Преждевременно, — глухо сказал он. — Это касается политики, а она девица консервативная. Мы не можем отказываться от материалистического взгляда на мир. Это замедлит индустриальное развитие страны. Государство важнее. Смелые люди, крепкие люди, мне искренне жаль их!
Край Земли, 22 марта 1965 года
С утра за окном пели скворцы. Окна были заклеены от непогоды, но щебет скворцов все равно пробился в палату и разбудил Аркадия Наумовича Штерна. Если бы не решетки на окнах и не казенная меблировка палаты, все было бы как дома, на Васильевском острове. Только соседи здесь были другие, да санитары никак не вписывались в домашнюю обстановку. Держали Штерна в одиночке: видимо, таково было распоряжение начальства.
Замок двери заскрежетал, и в палату заглянул бородатый санитар по кличке Демон.
— Завтракать пора, — хмуро сообщил он. — Ты, Наумыч, не задерживайся, сегодня Дуремар дежурит, он любит, когда все по расписанию.
Завтрак без разносолов. Овсянка, белый хлеб, чуть сладкий чай. Больные ели не торопясь, вели беседы. Ходили слухи, что в больницу должен возвратиться людоед Стрешнев.
— Считаю, что мы должны выразить протест, — сказал создатель наркологического направления в искусстве Максим Петлюха. — Устроим митинг, врачи должны знать, что мы против его возвращения в больницу. Пусть едет лечиться в другую.
— Не надо перекладывать свою головную боль на других, — немедленно возразил механик-самоучка Кулибин. Он и за завтраком свободной рукой что-то мастерил из спичек, у которых санитары предусмотрительно обрезали серные головки. — Сегодня людоеда куда-то отправим, потом свободу печати объявим, а там и президентство на манер Америки вводить станем! Тут от Политбюро голова болит, а слово скажешь, сразу серу колют.
— Не ввязывайтесь в политику! — остерег его Максим Петлюха.
— Ввязывайся не ввязывайся, а серу все равно колоть будут! — вполне здраво заметил Кулибин.
— Ты лучше
Штерн не сразу понял, что обращаются к нему.
— Сожрет паразит нас всех, — проворчал он хмуро. — Из Петлюхи столько можно отбивных настрогать...
Санитар Демон появился в столовой с ремнем.
— Ну? — многозначительно спросил он. — Кто у нас сегодня первый доброволец на уколы?
Больные замолчали, опасливо переглядываясь друг с другом: знаем мы эти уколы, после них два часа скрючившись лежишь...
— Пошли, Кулибин! — сказал Демон, взмахом руки ломая спичечную конструкцию.
— Почему я? Почему я? — заныл механик-самоучка. — Вон, Петлюху возьми, ему мозгов не надо, он весь в искусстве! Или Коперника, все равно днем звезд не видно!
— Пошли-пошли, — Демон лениво подтолкнул Кулибина к выходу.
— Это политическая месть, товарищи! — взвыл Кулибин.
Вопли его стихли в коридоре. Некоторое время все сидели подавленные. В столовую заглянула санитарка Хмызочка, толстая наглая бабища сорока с лишним лет. Хмызочка дважды сидела в зоне за кражи, поэтому психов терпеть не могла, кроме Штерна, к которому относилась с сочувствием и иногда даже угощала домашним пирожком или яблоком. «Намаялся, страдалец, за пятнадцать-то долгих лет! — сочувственно говорила она, глядя, как Аркадий Наумович ест. — Ешь, кто тебе еще вкусненького принесет? Эти суки здорового заколоть могут, что ж о больных-то говорить!» Сегодня Хмызочка была в хорошем настроении, тряпкой ни на кого не замахивалась, а весело прикрикнула:
— Похавали, шизофреники? А ну, марш по палатам, сейчас Дуремар обход делать будет!
В палате Аркадий Наумович прилег было, но тут же вспомнил, что Дуремар беспорядка не любит и считает, что днем больные валяться в постели не должны, а должны заниматься трудотерапией. И вовремя он встал — в палату порывисто влетел врач в белом халате со своими клистирными трубками на груди — действительно, Дуремар, идущий по следам Буратино.
— Ну-с, Аркадий Наумович, как мы себя чувствуем? — спросил он. — Боли головные не мучают? Язык покажите! Так! Смотрите на мой палец! Нижнюю губу втяните! Та-ак! Теперь верхнюю! Хорошо! Очень хорошо! До выздоровления далеко, но самочувствие улучшается! Школьную «Астрономию» читали? Это оч-чень хорошо, читайте и дальше! — он подумал и объявил немыслимое: — С сегодняшнего дня без процедур, только прогулки!
Вот какой вышел удачный день. Штерна и Барановского, больного из соседней палаты, отправили на трудотерапию — пилить дрова для кухонной печи. Дрова оказались дрянные, сплошь изъеденная короедами труха, но настроение было великолепным, небеса голубыми, а золотой диск Солнца только прибавлял радости и сил.
— Не гони, — хрипел Барановский. — Для кого стараешься?
Барановский был мирным психом. По профессии — вокзальный вор. В больницу попал прямо с рабочего места в состоянии белой горячки и в первый же день долго гонялся за медсестрой с отнятым у нее шприцем, после чего неделю провел в ремнях и под присмотром Демона и Орангутанга, которые быстро выбили из него дурь. Со дня на день его должны были перевести в следственный изолятор.
— Перекур! — объявил Барановский и демонстративно уселся на козлы. Штерн оставил его и подошел к сараю, у стены которого он обустроил свой тайник. Спичечный коробок со звездой привезла ему Лана, приезжавшая на свидание по разрешению спецслужб.
Штерн очень боялся ошибиться в соседке, но она не подвела. И всемогущие спецслужбы оказались не такими уж всеведущими и всезнающими, как это представлялось Штерну. Воистину: воображая хищного зверя, мы начинаем с того, что придумываем ему клыки.
Спичечный коробок оказался на месте, и Штерну вдруг нестерпимо захотелось увидеть звезду. Это было глупое желание, но оно разрасталось в нем, превращая в осколки броню разумной предосторожности. Штерн засунул коробок еще глубже, но это не помогло. Желание увидеть звезду было больше страха. Он снова вытащил спичечный коробок из тайника. За спичками белел катыш мякиша. Еще не видя звезды, Штерн ощущал ее мягкий согревающий свет, рождающий в человеке веру и укрепляющий надежды.
Он посмотрел на Барановского. Тот мрачно сидел на козлах. Курить в больнице не разрешалось, а перекур без папирос превращался в простое издевательство. Желание было столь сильно, что Барановский наклонился, сгреб горсть свежих опилок и принялся жадно нюхать.
Штерн торопливо прошел за сарай и еще раз огляделся. Вокруг никого не было, и он отчаянно принялся колупать окаменевший катыш, скрывающий звездный свет. Звезда оказалась на месте. Нежное сияние осветило хмурый закуток за сараем, волшебная волна подхватила Аркадия, даруя покой. Искорка переливалась у него на ладони, он не знал ее названия и астрономических величин, но само ее существование делало жизнь другой. Все пережитое сейчас казалось мелким и не заслуживающим внимания. Звезда мерцала на его ладони, она была обещанием вечности жизни и незыблемости истин.
Он был слишком увлечен созерцанием своего небесного талисмана и потому не услышал выстрела. Просто тупая боль резанула левую сторону груди, он недоуменно посмотрел на маленькую дырочку в синей фланели куртки, откуда фонтанчиком вдруг выплеснулась красная кровь, растерянно огляделся и увидел напряженного лицестылого Максима Петлюху, приближающегося к нему с пистолетом в руке. Запоздало осознав, что напрасно пренебрег осторожностью, что одна из сторон, охотившихся за звездой, все-таки его достала, Аркадий Наумович нашел в себе силы вскинуть руки к небесам.
Пламенная искорка, сиявшая жизненной силой у него на ладони, вдруг вспыхнула так, как она горела на резиновой оболочке стратостата более четверти века назад, и устремилась вверх, чтобы слиться с пронзительной синевой далекой небесной тверди, откуда она была захвачена нетерпеливо обгоняющими свое время людьми. А может, и не звезда это уносилась в небо, а устремлялась туда измученная земными странствиями душа аэронавта Аркадия Наумовича Штерна.
Царицын, 2000
КАВКАЗСКИЙ ПЛЕННИК
1
Салауддин Баймиров был потерявшимся.
Все вайнахи, как известно, являются потомками арийцев из далекого Гоби. Жизнь объединила их в различные родовые содружества, именуемые тейпами. Тейпы славятся дружбой и сплоченностью, которые в необходимых случаях легко перетекают в бесконечную кровную месть. Отличаются они и бесконечной любовью к своей горной Родине, которую воспевали многие кавказцы, но лучше всего это сделали, конечно, Лермонтов, Пушкин и некоторые другие русские, которые к тейпам отношения не имели,
Салауддин Баймиров происходил из равнинного рода. Семья задолго до рождения Салауддина волею жизненных обстоятельств покинула родные горы и слишком долго жила в России, а потому потеряла связи не только с тейпом, но и с родными местами. Со всеми после поражения великого имама расправлялись, что же говорить о его родственниках, которым досталось больше других? Когда в сороковых годах вайнахов выселяли из Чечни, то многих отправили в Семипалатинскую область Казахстана, а там уже прадед и дед Салауддина с семьями жили на правах коренного населения. Всех вайнахов выслали, а семью Баймировых выселять было некуда, они и так жили в условиях, от которых любой уроженец гор морщится и душевно страдает. Аулов здесь не было, вместо буйного Терека текла мутная от глины спокойная река, да и местность выглядела весьма специфически и ничем не напоминала величавость снежных Кавказских гор.
Лермонтов с Пушкиным да сосланные декабристы, вроде Бестужева-Марлинского, здесь просто не выдержали бы. Какой там «Герой нашего времени» с его горячим Азаматом и княжной Бэлой! Плоские, ничего не выражающие лица аборигенов вводили в уныние, близость китайской границы бодрости тоже не прибавляла, а вместо беркутов над унылой, как песня акына, степью кружились такие же унылые коршуны, которым сил не хватало унести барана, вот и пробавлялись они сусликами и тушканчиками, в изобилии населявшими этот унылый край.
О беркуте было сложено немало песен и легенд, но что можно написать о таскающем сусликов коршуне? С истинной любовью эту степную птицу способен воспеть только истинный степняк, вроде Олжаса Сулейменова или Михаила Шолохова, ну еще, может быть, натуралист или орнитолог, который по роду своих занятий птиц любит больше, чем людей.
Род Баймировых, хотя и происходил от самого Шамиля, с давних времен занимался двумя излюбленными вещами — сельским хозяйством и разбоем. Неудивительно, что рождающиеся у Баймировых дети строго следовали наказам своих предков: те, кто посмелее, шли в разбойники, прочие же увлеченно выращивали мелкий рогатый скот на чабанских точках. Время от времени раненые разбойники укрывались у своих сельскохозяйственных родственников и поправляли там здоровье, с удовольствием кушая махан и любуясь неяркой природой местности, на которой этот махан в виде овец и баранов произрастал.
Салауддин Баймиров родился шестым ребенком в семье, имел поначалу двух братьев и трех сестер. Сестер отдали замуж, а братья, которые были много старше, оказались истинными горцами и стали разбойниками. Один из них отправился в далекие, но родные горы и погиб в отряде отчаянного Мусы Чапаева, второй остался в степи и тревожил своими набегами плосколицых смуглых степняков, пока не был захвачен на извилистых и бесконечных степных дорогах отрядом ЧОН. Приговор был короче любой молитвы, и исполнили его в тот же день.
Когда родился Салауддин, в семье была большая радость — мужчина родился! Живой еще к тому времени прадед посадил голенького Салауддина между фамильным кинжалом и козленком. При виде холодного безжалостного лезвия оружия маленький Салауддин обкакался и испуганно спрятался за козленка. Прадед, долгое время резавший гяуров в отрядах Шамиля, презрительно махнул рукой и отвернулся. Таким образом, дальнейшая участь Салауддина была решена, и разбойничать на горных тропах вокруг Терека или в казахстанских степях ему не пришлось.
Салауддин Баймиров начал выращивать скот. Ничего предосудительного в этом не было. Одни скот выращивают, другие его угоняют. В занятии этом Салауддин довольно скоро добился известного мастерства и мог после поверхностного взгляда на новорожденных ягнят сказать, кому из них суждено стать вожаком стада, а кто пойдет на каракуль, из которого шили высокие теплые шапки старейшинам.
После того как кончилась война и умер усатый вождь, которого гневно осудили товарищи по партии за неправедные дела, вайнахов в числе других объявили репрессированным народом. Прошло еще немного времени, и Баймировы поехали в Чечню. Отец поехал, дядьки и тетки вернулись к родовым могилам, а Салауддину там не понравилось. Нет, он тоже поехал и пожил немного в непривычных для себя горах, а потом они с женой Эльзой переехали в Царицынскую область, где поселились на точке в Ленинском районе. Был конец шестидесятых, Салауддину исполнилось двадцать лет и хотелось жить самостоятельно. В тесных ущельях гор откуда самостоятельности взяться? До самой смерти за тебя все родственники решают.
И Салауддин, посоветовавшись ночью с Эльзой, решил вернуться в Россию. Жили они на точке скромно. Держали посильное количество скота, которого хватало на жизнь и еще для того, чтобы встретить и угостить уважающее природу начальство, которое любило махан, а запивать его привыкло водкой. Что такое махан? Многие, кто не жил поблизости от чабанских точек или не ходил в начальниках, этого не знают. Однако любого начальника — от первого и еще недавно всемогущего секретаря обкома партии до рядового инструктора спроси, и он сразу скажет, что махан — это мясо барашка или овцы, сваренное в фамильном медном котле чабана. Под водочку — первейшая закусь!
Между тем в стране началась перестройка. Добро бы ее начал горный беркут, тогда бы она достигла определенных успехов, но начал перестройку степной коршун, обессилевший от минеральных вод. Из-за этого все в стране поползло вкривь и вкось, а в чистых небесах пока еще великой страны заметались самые разные птицы — от лесного ястреба до жадного воробья. При этом каждая птица хотела только одного — она хотела сытно поклевать, и потом уж ей хотелось вдоволь почирикать
Не обошлось и без беркута.
На маленькую, но гордую родину вайнахов он и спланировал. Звали беркута Джохаром Дудаевым, и был он боевым небесным генералом, который прославился тем, что умело и расчетливо бомбил Афганистан. Известное дело, бомбометание всегда схоже с обгаживанием людей птицами. Так вот, генерал Джохар Дудаев придумал, как это делать с использованием передовых методов научной организации труда. Вследствие этого эффективность обгаживания резко возросла.
Что, однако, особой славы генералу не принесло.
Поэтому он и спланировал с выпущенными когтями на горную республику. Там только и ждали беркута, чтобы объявить его своим президентом. Время тогда было такое, клич бросили: каждому орлу — свою республику. Поэтому против генеральских амбиций никто особо не протестовал, пока не выяснилось, что для беркутов чужих отар не бывает, для него каждая отара своя.
К сожалению, выяснилось это не сразу, но когда все-таки выяснилось, грянула неизбежная война.
Был одна тысяча девятьсот девяносто пятый год, когда за крыльями могучего беркута не стало видно нефтяной трубы, которая нравилась всем.
2
Кто знает, как военные познания полководца повлияли бы на войну с Германией, но опыт, приобретенный Тухачевским на Тамбовщине, для царицынской милиции не прошел даром. Первая волна милицейского спецназа залегла в коровнике, вторая докатилась до кошары, третья, которую возглавлял сам начальник районной милиции, обливаясь потом, штурмом взяла летнюю кухню, где Салауддин и его многочисленные домочадцы, спасаясь от июльской жары, пили чай.
Начальник районной милиции сел верхом на шаткий табурет, взглядом победившего завоевателя оглядел бедное убранство кухни и сказал.
— Салауддин! Ты же знаешь, что сейчас идет война?
— Начальник, — с грустной мудростью одесского еврея возразил Салауддин. — Ты только посмотри, где она, эта война, и где я
Начальник посмотрел и увидел, что война находится довольно далеко от мирного хутора Салаулдина Баймирова, но признать это — значило расписаться в собственном поражении. Но начальник уже так уверовал в победу, что переубеждать себя в обратном ему просто не хотелось, тем более что со всех сторон его окружали доблестные воины в камуфляже, от которых пахло свежестью коровьих лепешек, а некоторые из этих воинов с видимой брезгливостью вытряхивали из карманов «камуфлы» овечьи катяхи.
— Салауддин! — сказал тогда начальник. — Сдай оружие от греха подальше, я сам тебе добровольную выдачу оформлю
И Салауддин Баймиров сдал ему все свое оружие, которое насчитывало восемь ножей разного размера, предназначенных для резки и разделки скота, два топора, которые вполне можно было использовать в ближнем бою, и старенькое ружье, с которым Баймиров изредка промышлял в охотничьи сезоны на местных озерах.
Начальник осмотрел этот арсенал и понял, что мыслей по захвату жителей районною центра в заложники, по примеру Первомайского и Буденновска, у Салауддина Баймирова никогда не возникало.
— Махан кушать будем? — робко спросил Салауддин. — Водку пить, а?
От махана районный начальник хотел отказаться по причине войны двух народов, но второе замечание его смутило. Как всякий оперативный работник милиции он хорошо знал поговорку, гласившую: «что у трезвого на уме, то у пьяного на языке». И начальнику захотелось узнать, какие мысли живут в голове горца, живущего на территории его района, не вынашивает ли он все-таки черные замыслы против пригревшей его области.
— Водка, говоришь? — распустил он ремень на две дырочки. — Махан, говоришь?
И мановением руки отправил весь свой боевой отряд на все четыре стороны — только желтые с голубой полосой «луазики» по степным дорогам мелькнули.
Уже далеко за полночь над озером, к которому приткнулся хутор Салауддина, слышались отраженные водой голоса.
— Уезжай! — просил начальник районной милиции. — Уезжай, Салауддин! Я понимаю, ты мирный чечен, но ведь покою из-за тебя не дают. На каждом совещании пальцем тычут: у него в районе чечены спокойно живут. Как на войне живу, честное слово!
— Начальник, — слышался в ответ рассудительный голос с легким кавказским акцентом. — Ну куда мне ехать? Здесь мой дом, здесь у меня хозяйство, я ведь чабан, а не герой. Ну, поеду я в Чечню. Тебя же здесь местные беркуты заклюют — вот здесь, в этом самом районе будущий террорист жил, а начальник его отъезду даже не воспрепятствовал.
— Так что же мне делать, Салауддин? — пьяно заплакал начальник.
— Ничего не делай, — подумав, сказал Салауддин Баймиров. — Живи себе. Собаки лают, а ишаки идут. Живи себе, помни мой дом, приезжай отдохнуть, махан покушать. Сам приезжай и друзей привози.
3
Утром следующего за милицейским налетом дня молчаливая жена Эльза накрывала на стол. Милицейский начальник, как почетный гость, все еще спал в доме на пуховой перине и среди пуховых подушек. Будить гостя невежливо, может подумать, что его торопятся выгнать из дома. Гость должен просыпаться сам.
— Мы уезжаем? — спросила Эльза, пряча глаза.
— Разве вайнах бросает свой дом? — удивился Салауддин. — Мы остаемся.
— Это хорошо, — вздохнула жена. — Тогда пойду кормить индюков. А ты поймай рыбы.
— Вай, Эльза, — недоверчиво просмотрел Салауддин на жену. — Зачем тебе рыба? Ты опять?
— Глупости, — сказала жена и провела ладонями по плоскому животу. — Просто рыбы захотелось. Давно не ела. Ты поймаешь рыбу?
— Свари картошки, — сказал Салауддин.
В сарае он нашел капроновый шнур и долго вспоминал, куда положил крючки, а когда наконец вспомнил, картошка была готова, и от чугунка во все стороны шел пар. Салауддин положил в сумку несколько еще дымящихся картофелин и спустился к озеру. Рыбачил он нехитрым способом: привязывал к капроновому шнуру крючок, сажал на него картофелину и забрасывал эту немудреную снасть в воду, прикрепив другой конец к стволу стоящей у воды ветлы. Повторив эту нехитрую операцию несколько раз, Салауддин огляделся. Утро было в самом разгаре. Трещавшие всю ночь кузнечики устало замолкали, а вот стосковавшаяся за ночь по щебету птичья мелочь только начинала гомонить. В чистом голубом небе не было ни облачка, и две задержавшиеся летающие тарелочки, которых в Ленинском районе было великое множество, стыдливо заторопились домой, загадочно помигивая бортовыми огнями.
Салауддин поднялся к домам.
Сыновья уже были заняты делом, а у плетня, обмазанного старой глиной, нетерпеливо сигналил водитель «Волги», который приехал за районным начальником милиции, чтобы везти его в райцентр. Салауддина водитель знал и уважал. Баймиров тоже хорошо знал водителя Николая и тоже его уважал. Поэтому они немного постояли у машины и покурили, глядя, как к машине от дома идет сонный и пухлый начальник, который так торопился на работу, что даже не попил чаю.
— Ах, Салауддин, — страдальчески сказал начальник. — И чего я не на пенсии? Пойти бы на пенсию, поселиться вот на таком хуторке и стать от всех независимым! Что лучше-то?
Он тяжело залез в машину, но водителя Николая не торопил, не прерывал начатый до него перекур. Только пот с пухлого лица большим носовым платком вытирал.
Салауддин вежливо попрощался с обоими. За руку попрощался, хорошим пожатием. Если Басаев с Радуевым хотят прятаться в зеленке от русских солдат, то это их дело. Салауддин выращивал овец, а для этого не надо прятаться. Чабан не разбойник, чабан всегда живет с высоко поднятой
Проводив машину, Салауддин вернулся во двор.
Сыновья уже выгнали скот на пастбище. Старший пилил дрова, оставшиеся не пиленными из-за вчерашнего милицейского налета и последовавшего за ним пиршества, младший, озабоченно оглядев плетень, отправился с ведром к озеру, один берег которого состоял из желтой кирпичной глины.
Жена Эльза обихаживала раскормленных, тяжело ковыляющих вслед за ней индоуток, а две младшие дочери со смехом бегали вокруг кухни, пытаясь поймать большую красивую бабочку. Бабочке было лень улетать далеко, и поэтому она только перепархивала со стены на стену, не позволяя себя поймать.
На крыльце лежал арсенал Салаулдина Баймирова, который милицейский начальник конечно же не стал конфисковывать. Баймиров подумал и понес топоры в сарай. Для чего им ржаветь на открытом воздухе?
На душе у Салаулдина Баймирова был покой.
Длился он, однако, до полудня.
В час, когда немудреные домашние дела были завершены, а жара стала нестерпимой, к хутору подъехали зеленые «Жигули», из которых вылезли двое. Тут и гадать не стоило — по рыжим волосам и упрямым надменным подбородкам сразу было видно, что приехали нохчи.
Одного звали Артуром, а второго Закри.
И приехали они для того, чтобы убедить Салауддина Баймирова оказать посильную финансовую помощь молодой шариатской республике, задыхающейся в кольце смертельных фронтов.
Хозяин, разумеется, оказал гостям кавказское гостеприимство.
Пока все сидели за столом, девочки крутились рядом и смешливо фыркали. Это Салауддину не понравилось, и он приказал детям, чтобы шли заниматься своими делами. Девочки снова принялись ловить бабочку, а сыновья неторопливо пошли к колодцу, у которого блестел металлическими частями полуразобранный насос.
— Салауддин, — сказал высокий нохча, которого звали Закри. — У тебя взрослые сыновья!
— Растут, — просто объяснил Баймиров, подкладывая в чашки гостей почетные куски.
— Пора им оружие в руки брать! — внимательно глядя вслед подросткам, сказал Закри. — Чего им отсиживаться с баранами у маминой юбки? Надо идти Родину защищать!
— Малы еще, — мрачно сказал Салауддин, которому начавшийся разговор совсем не нравился. — Пусть школу закончат!
Разговор снова вернулся к финансовым делам, но и тут согласия не было. Посланники Джохара Дудаева настаивали на одной сумме, Салауддин им предлагал другую — много меньшую, настолько меньшую, что и говорить об этой сумме всерьез было как-то стыдно.
— Ладно, Салауддин, — сказал нохча по имени Артур. — У тебя еще есть время подумать. А насчет сыновей... — Он достал из кармана блокнот с маленькой авторучкой, сделал на чистом листе торопливую и небрежную запись и, вырвав листок, протянул его хозяину. — Отправишь пацанов в Назрань, дальше доберутся до Карабулака, а там, вот по этому адресу, их встретят.
Гости поднялись.
Разговаривать было больше не о чем. Провожать их до машины Салауддин не стал. Сидел на табурете, покачиваясь, смотрел задумчиво в удаляющиеся спины и молчал.
4
Мальчишки прибежали веселые и возбужденные, им уже все рассказали подслушавшие разговор сестры, и подростки предвкушали свое первое путешествие без взрослых. Салауддин хмуро посмотрел на них и с опозданием поинтересовался:
— Вы почему не в школе?
— Но, отец, — растерянно сказал младший, Заур. — Во-первых, сейчас лето. А во-вторых, мы давно закончили школу.
Салауддин посмотрел на них, увидел небритые подбородки и понял, что сказанное младшим — истинная правда.
— Надо вас приставить к какому-нибудь занятию, — задумался он. — О войне и не мечтайте. Хотя по нынешним временам почетнее быть разбойником, чем чабаном. Но на разбойника учиться надо, а быть чабаном жизнь научит.
— Мы едем! — возликовал Заур. — Мы едем в Грозный!
— Я сказал, что вы пойдете в разбойники, а не в бандиты! — поправил Салауддин разгоряченных детей.
И дети в этот же день послушно поехали поступать в московский экономический институт имени Плеханова. Благо, что как раз подошло время вступительных экзаменов.
Денег на поступление хватало — все-таки Салауддин Баймиров был знатным животноводом, приплод у овец и коз всегда многочисленный, а щедрот заволжской поймы хватало не только на овец, пойма вполне могла прокормить и целую армию вегетарианцев.
А ко всему прочему Салауддин еще продавал раков. Он их продавит по пятьдесят рублей за ведро, зато много и крупных. Хватало на все, в том числе и на Плехановский институт, где из обычных людей готовили экономических разбойников.
Связи в Москве имелись.
Директором одного из банков в столице был вайнах из рода Баймировых. Войну в Чечне он не одобрял и полагал, что можно много больше заработать, не лишая людей жизни. Он был умным человеком. Поэтому Салауддин смело доверил ему детей.
Человек, который считает, что разбойник должен мирно грабить, а не убивать людей, способен на многое.
А пока дети готовились к объезду, Салауддин проверил удочки.
Три из них были пустыми, но капроновый шнур четвертой натянулся и резал кору дерева. Сразу было видно, что на другом конце шнура знатная добыча.
Сыновей Салауддин звать не стал, поэтому пришлось повозиться.
Добыча затраченных усилий стоила — на зеленой траве долго бился огромный сазан с крупной жемчужной чешуей. Салауддин смотрел на добычу и не чувствовал радости.
Мимо пролетела летающая тарелка. Над Салауддином Баймировым она снизилась и превратилась в котел для великанов, только перевернутый крышкой вниз. Там, где у крышки должна была быть ручка, чернел люк, и из люка выглядывал зелененький человечек.
— Эй, сосед, — сказал он. — У тебя неприятности?
Салауддин только махнул рукой. Какой смысл рассказывать о своих неприятностях постороннему человеку, если он к тому же зеленый?
— Хочешь, на другую планету увезу? — спросил человечек из тарелки.
— Зачем? — удивился Салауддин.
— Станешь свободным, — сделал большие глаза зеленый человечек.
— Я и так свободный, — сказал Салауддин.
— Там ты можешь говорить все, что тебе вздумается, — гордо сообщил зеленый человечек из жужжащей посудины.
— Брат, — проникновенно сказал Салауддин. — Я всегда говорил все, что думаю. Понимаешь, свобода всегда существовала для того, кто хотел сказать. Ее не хватало тем, кто хотел докричаться. А какая она, другая планета?
— Это похоже на рай для джигитов, — подумал вслух Салауддин. — А бараны там есть?
— Баранов там нет, — сказал человечек. — Только кони и женщины.
— Эльза меня не поймет, — сказал Салауддин — А ездить верхом я так и не научился. Нет, извини, брат, но эта планета не для меня, я уж постараюсь как-нибудь выжить здесь...
— Как хочешь, — сказал зеленокожий человечек — Я ведь хотел тебе помочь.
И летающая тарелка с жужжанием унеслась в повисшую над луговой травой синеву — туда, где у подножия снежных гор па зеленой траве гуляли гордые кони и красивые женщины. Такие гордые и такие красивые, что даже непонятно было, что там делать зеленым человечкам?
5
Сыновья уехали, и в доме стало тоскливее и скучнее.
Эльза варила и ела рыбу, и это было не просто так, а имело глубинный смысл, о котором не хотелось задумываться.
Овцы и бараны паслись рядом с коровами на лугу, сторожевой пес Абай охранял их и пригонял домой, когда приходило время. Дочки бегали по лугу и ловили бабочек, потом засушивали на иголках, чтобы сделать красивые альбомы для школы, в которую им предстояло вернуться осенью. Иногда они воровали бабочек друг у друга, ведь каждой хотелось, чтобы ее альбом был лучше и красивей. Эльза мирила их, а Салауддин от скуки ремонтировал кошару и сарай для сена, которое уже ровными валками подсыхало на лугу.
Иногда ночами прилетал зеленый человечек.
Заслышав знакомое жужжание, Салауддин ставил на электроплитку видавший виды чайник и делал заварку, добавляя в черный байховый чай луговые душистые травы, и лепестки дикой розы, и синие цветки, названия которых он не знал, но они делали чай еще ароматнее.
Он выходил на крыльцо, а зеленый человечек спускался вниз по светящейся лесенке. Они сидели на крыльце, пили вкусный чай и вели бесконечные, но увлекательные разговоры о мире.
— Давно вы здесь? — поинтересовался однажды Салауддин.
— Давно, — сказал зеленокожий пришелец.
— А людям почему не показываетесь?
— Инструкции запрещают.
— Но я-то вас вижу, разговариваем вот с тобой, — настаивал Салауддин.
— Ну, во-первых, ты вроде бы и знакомый, — степенно и рассудительно ответил пришелец. — А потом, ты ведь уединенно живешь, будешь рассказывать — не поверят. Уж такие вы существа, люди. Глазам своим верите, а чужим рассказам нет.
Они молча пили горячий душистый чай. Обычно начинал пришелец.
— Неправильно вы живете, — говорил человечек, запуская в бокал плоский нос. — У вас такой красивый мир, а вы совсем не видите этой красоты. Вот возьми этот напиток. У нас такого напитка нет.
— Я понимаю, — сказал Салауддин. — Не зря же вы здесь летаете. Разведка, да?
— Изучение, — возражал человечек и тянулся за чайником, чтобы долить себе в бокал. — Разведка — это когда готовятся к бою, а мы воевать не хотим, мы только изучаем.
Салауддин смотрел телевизор и газеты внимательно читал, поэтому ему было что возразить пришельцу.
— Коров в Техасе зачем порезали? — спрашивал он. — Зачем животных мучаете? Некрасиво!
— Виновные уже наказаны, — туманно объяснял зеленый человечек. — Твоих-то коров и овец никто не трогает!
— Только попробовали бы тронуть, — злился Салауддин. — Только попробовали бы! Не посмотрел бы, что гости!
— Сам ведь их порежешь, — фыркал чаем пришелец. — Ведь порежешь? Честно скажи — порежешь?
— Когда срок придет, — сказал Салауддин. — Вы режете для любопытства, а мы — чтобы жить.
— Вот и я говорю, что неправильно вы живете, — снова захлебывался чаем зеленокожий собеседник. — Для животных вы время отводите, а друг друга режете в любое время года, независимо от возраста. Да не просто режете, еще и бомбами кидаете, вон сколько оружия придумали, чтобы друг друга извести!
— Мы же не просто так воюем, — терпеливо объяснял Салауддин. — Если не права чьи-то защищаем, то уж свободу обязательно.
Зеленокожий пришелец фыркал, разбрызгивая чай.
— Разве у трупов бывают права? — насмешливо спрашивал он. — Или свобода что-нибудь даст мертвым? Мертвые и так свободны, у них нет долгов и обязательств, которые всегда бывают у живых. Вот ты считаешь себя свободным, так? Но разве у тебя нет обязательств перед твоими детьми, перед твоей женой, наконец перед твоими баранами и овцами, перед твоим верным псом Абаем? Разве ты им ничего не должен?
Салауддин пил чай и молчал. Вообще-то он и сам думал так, но согласиться с чужаком ему мешала гордость и горская честь.
Потом пришелец улетал.
Салауддин уходил в дом, ложился рядом со спокойно дышащей женой и долго лежал, раздумывая над тем, что даст людям свобода, почему они отвергают старые обязательства и долги, чтобы обязательно повесить себе на шею новые и куда более тяжкие.
6
В первых числах августа приехал двоюродный брат Салауддина Шахрат.
Они обнялись и поцеловались, хотя двоюродный брат Салаулдина недолюбливал и не мог простить ему жизни в России. Он был сильно верующим и мечтал о шариатской республике от Каспийского до Черного моря, а ставропольского и краснодарского казачества вообще не признавал и считал их захватчиками, загнавшими свободных нохчей и вайнахов в горы к бедным саклям и козьему сыру. Что касается русских, то Шахрат их ненавидел, начиная с царя и генерала Ермолова. Шамиля он считал несчастным пленником, который своим пленом дал многострадальному Кавказу мир, хотя, по мнению Шахрата, лучше бы этого мира не было, и лучше смерть за ваххабизм и шариат, чем жизнь в одном городе с русскими. Даже непонятно было, как он с такими своими взглядами благополучно доехал до Ленинского района Царицынской области, по еще непонятнее было то, что в молодости Шахрат Закраев был комсомольцем и даже возглавлял райком ВЛКСМ в Урус-Мартановском районе бывшей Чечни, а ныне свободной республики Ичкерия.
— Хорошо живешь, — сказал Шахрат, умело вылавливая темными пальцами из почетного бараньего черепа, который еще дымился, белые глаза. — Устроился не хуже Хасбулатова, хоть тот и не в пример богаче тебя. Где дети?
И сразу было ясно, что спрашивает он не о бегающих по двору девочках, а о сыновьях, которые так и не приехали
— У Самеда в Москве, — неохотно сказал Салауддин и, чтобы Шахрат понял правильно, пояснил: — Экономистами будут!
— Это хорошо, — сказал Шахрат. — Независимой шариатской республике нужно много денег. Я доложу.
Он облизал пальцы, вытер их о полотенце, которое терпеливо держала Эльза, и кивнул в знак того, что она может уйти.
— Твой отец, — сказал он. — Я знаю, ты давно не видел его. Но он стар и он плох, Салауддин. Ты не поехал жить в горы, тебе больше понравилось жить в России, рядом с этими хамами и алкоголиками. Отец не осуждает тебя. Но он болен и он хочет попрощаться.
7
— Не езди, — попросила Эльза. — Не езди, Салауддин. Опасно ведь, посмотри телевизор — каждый день стреляют. Девочки еще маленькие, не езди, Салауддин.
И смотрела сухими скорбными глазами так, словно не на кухне они сидели, а стояла Эльза у маленькой свежей могилки, над которой уже устанавливали громыхающий железный памятник с полумесяцем наверху.
— Видно будет, — сказал Салауддин, и Эльза по непреклонности тона мужа поняла, что поедет он обязательно. Да и как не поехать, если отец наказал? Уж если Салауддину уже под пятьдесят, то отец его, Шакро, вторую половину восьмого десятка разменял. Если ему захотелось увидеть сына, с которым он последние годы обменивался только коротенькими, написанными корявым почерком письмами, то это его отцовское право, которое ее Салауддин никогда не посмеет нарушить, пусть все горы превратятся в Ад, пусть идти придется по бритве моста Сират — все равно Салауддин поедет и пройдет по этой бритве, как бы ему ни мешали. Такие уж они были, Баймировы!
Эльза вздохнула и, оставив мужа наедине с его мрачными мыслями, пошла на двор, где нетерпеливо гоготали гуси и трясли своими гребнями индоутки.
Заботы не отменяют вечерних чаепитий, а тут еще и Шахрат уехал в Царицын по своим или дудаевским делам, ведь приехал он с диаспорой разговаривать как личный представитель Дудаева, и это значило, что ему было о чем говорить. Живущие в области чабаны родственников принимали охотно, знали, что несладко в горах, особенно если там сплошные зачистки идут, а вот в финансовом плане борцам за независимость помогать не желали, да и детей своих на войну старались не отдавать. Туда ведь и с Царицынской области федералы призывников отправляли, возьмет ребенок в руки автомат, как потом соседу в глаза смотреть, у которого цинковый гроб и плач на всю улицу?
Вечером Салауддин Баймиров еще только заваривал чай, а пришелец уже топтался у крыльца. На что Салауддин был озабоченным, но пришелец казался еще более хмурым. Заботы у него были, большие заботы, хотя, казалось бы, какие заботы могут быть у порхающей в небесах птички, у ангела небесного, который если кому и подчиняется, то никак не меньше чем Джабраилу или Мусе.
— Поедешь? — после первого бокала чая спросил зеленокожий.
Теперь он смотрел на Салауддина с какой-то надеждой, глаза у него, и без того бездонные, совсем темными стали, а маленького плоского носа и видно не было.
— Конечно, поеду, — сказал Салауддин, хотя еще утром пришел к противоположному выводу и никуда не собирался. Но одно дело — решить что-то для себя, и совсем другое — показать чужаку, что ни во что свой сыновний долг не ставишь.
— Это хорошо, — удовлетворенно сказал пришелец. — Это очень хорошо. Поможешь?
— Случилось что-нибудь? — спросил Баймиров, сомневаясь, что в этом чужом и непонятном ему мире он сможет чем-то помочь пришельцу. В этом мире себе и родственникам помочь невозможно было, чужой, совсем чужой стал мир!
— Друг у меня там сидит, — печально сказал зеленокожий и отставил в сторону бокал с чаем. — Он в горах цветы собирал, ну его местные и прихватили. Сначала по горам таскали, а потом старику, что в горном ауле живет, отдали. Вдруг родственники найдутся и старику с выкупом повезет. Вот она, ваша свобода. Свобода в клетки сажать и торговать людьми, словно вы все рабовладельцы! — и заискивающе добавил: — Ты бы поговорил там, Салауддин, насчет него.
Он подумал немного и добавил:
— Хочешь, мы тебя прямо на место подбросим? Тут ведь недалеко, всего полчаса лету.
Может быть, оно и так, но Салауддин Баймиров считал, что поездом будет надежнее.
8
Поезд из Царицына в Чечню едет долго.
Можно ехать через Ростовскую область и Ставропольский край. Но там в воздухе витает запах смерти, люди злы и смотрят на национальность пассажира почти так же, как смотрели в свое время в южных штатах Северной Америки на цвет кожи. И с этим ничего нельзя поделать — война. Она накладывает свой отпечаток на происходящее вокруг. Однако можно было ехать и другим путем — через Астрахань и дальше через Черные земли и Ногайскую степь, а сойти в Гудермесе. Дальше Салауддин не загадывал. Поэтому и поехал так.
У Шахрата оказались в Царицыне свои тайные дела, и он с Салауддином не поехал. Что это за дела, Шахрат не рассказывал, а Салауддин не интересовался. Какое ему дело до занятий двоюродного брата? Он больше думал о совсем ином.
Странное дело, еще вчера люди жили бок о бок и не задумывались, нужно ли стрелять в своего соседа из автомата или резать его ножом. Однако стоило заговорить о свободе, как многим стало сразу же ясно, что надо стрелять. А еще лучше — резать. И люди сошли с ума. Салауддин не считал, что он очень умный, но все таки мог сказать большим людям, которые сидели наверху и правили народом, что люди не скот, чтобы его резать просто так. Никто не стал бы резать корову или овцу, чтобы бросить ее у дороги. В отношении человека именно так и поступали, и это было непонятнее всего Салауддину: неужели борьба за свободу — это бесцельная резня?
Поэтому он с отчуждением смотрел на прибившихся к нему татарина и русского, которые угадали в нем горца. Татарина звали Азаматом, а русского Романом, и ехали они в Ичкерию, чтобы немного заработать на резне. Им сказали, что наемникам хорошо платят, а эти двое были из тех, кому все равно, кого и за что резать, лишь бы им за это платили. Мясники это были, а не люди. Известное
Салауддин таких не любил, а потому хмуро смотрел, как будущие наемники пьют водку и распаляют свою храбрость разными хвастливыми рассказами из прошлого, в которых половина была придумана, а вторая половина сера и беспросветна, как жизнь свиньи в русском хлеву, которой отмерено от рождения до рождества.
Салауддину с ними сидеть надоело, и он ушел в вагон-ресторан.
Эльза, конечно, приготовила ему все в дорогу и сложила в сумку, с которой кто-то из сыновей ходил в школу. Но у любого мужчины должны быть деньги, чтобы позволить себе посидеть в вагоне-ресторане, посмотреть на пассажиров и в окно, за которым тянутся лесополосы и бескрайние степи, где можно вырастить столько баранов, что их бы хватило всем — и тем, кто боролся за свободу, и тем, кто эту свободу от борцов защищал. Надо только положить автоматы и взять в руки топор и молоток, чтобы построить кошару. Но у борцов руки были заточены так, что только и могли держать автомат и бросать гранаты. Гвозди забивать они не умели, а если и брались за пилу, то только для того, чтобы распилить кого-нибудь из своих противников пополам.
Салауддин пил горьковатый и отдающий содой поездной чай. Продавцы для получения красивого цвета добавляли в заварку соды, а о том, как это будет вкусно пассажирам, совсем подумали. Салауддин терпеливо пил чай и думал, как он будет добираться до аула, но еще больше он думал, о чем ему говорить с отцом, который живет в разоренной Чечне, в то время как он, Салауддин, живет в благополучной России.
И еще он думал о том, что дорога всегда сопряжена с неприятностями, а он пока, слава Аллаху, едет хорошо, если не считать пьяных попутчиков, которые уже называли Салауддина кунаком, век бы ему таких друзей в этой жизни не видеть, а в той не встречаться!
И все-таки он был прав: дороги без неприятностей не бывает.
В тамбуре его остановили два милицейских сержанта в серых несвежих рубашках и, дыша на Салауддина водочным перегаром, потребовали у него документы. Один из милиционеров был нахрапист, невысок и постоянно вытирал ладонью реденькие рыжие усы, словно к ним что-то прилипло. На задержанного Салауддина он смотрел с радостным удивлением, словно умирал от скуки и неожиданно нашел себе развлечение. Второй милиционер был высок, худ и черняв. На правом бицепсе — там, где кончался короткий рукав серой рубашки, синела округлая татуировка, разглядывать которую Салауддин посчитал не приличным.
Баймиров неторопливо расстегнул нагрудный карман, достал паспорт и отдал его старшему милиционеру, чье старшинство определил по нетерпеливой и бесцеремонной нахрапистости.
— Нохча, — сказал милиционер, посмотрев вторую страницу паспорта. — К своим возвращается!
— Вайнах, — поправил его Салауддин. - В Царицынской области живу.
— А по мне вы все на одну харю! — сказал второй милиционер с неожиданной ненавистью. — Я бы вас, падл, всех к одной стенке поставил!
Салауддин промолчал.
Милицейская ненависть обжигала.
— Значит так, сказал старший, задумчиво похлопывая паспортом по раскрытой ладони. Деньги есть?
— Как без денег? Немного есть, — осторожно сказал Салауддин.
— Гони косую, — сказал милиционер, для убедительности тыча в живот Салауддина стволом кургузого, но от того не менее опасного автомата. — Гони, козел, если не хочешь, чтобы мы тебя на ближайшей станции высадили!
Взглянув в его мутные возбужденные глаза, Баймиров понял, что деньги придется отдать. Перспектива застрять на половине дороги, да еще с возможным клеймом чеченского террориста Баймирову была не по душе. Поэтому он молча протянул рыжеусому деньги и некоторое время терпеливо ждал, когда напарник рыжеусого перепишет на листок данные с его паспорта.
Вернувшись в купе, он забрался на свою полку и лег.
Не то чтобы ему было жалко денег, хотя и их Салауддин лучше бы отправил в Москву детям, но плохо было на душе у Баймирова. Нельзя так поступать, не по закону поступали милиционеры, в Царицыне милиционеры никогда с него не брали деньги, хотя и видели, что он вайнах. Хотя, с другой стороны, все дело, наверное, в том, что ближе к войне люди становятся злее и бесцеремоннее. И нечестнее.
Придя к такому заключению, Салауддин перевернулся на спину и стал смотреть на тусклый огонек светильника, помаргивающий в такт перестуку колес.
На нижних полках слышалась возня, позвякивание стаканов и пьяное бормотание будущих горных орлов президента Дудаева.
— Бля буду, — доказывал татарин Азамат. — Я на стрельбище все упражнения на «отлично» выбивал. Меня точно к этим самым «белым колготкам» отрядят. Ну, значит, и будем сочетать приятное с полезным...
Странное дело, но после встречи с жадными милиционерами разговор двух наемников внизу Салауддин воспринимал без прежнего раздражения.
И еще он немножечко жалел, что не воспользовался предложением зеленокожего. Как он там говорил: всего полчаса лету?
9
Гудермес показался Салауддину Баймирову похожим на свалку, которую начали приводить в порядок. Среди полуразрушенных зданий лежали кучи битого кирпича, перемешанного с каким-то невообразимым тряпьем. Сломанные и лишенные ветвей деревья сухими клыками смотрели в пасмурное небо, а среди этой разрухи рядом с вокзалом, в котором не было ни одного целого стекла, из-за чего широкие окна были заделаны фанерой и грязным картоном от разорванных ящиков, шевелилась многоголосая и разноцветная толпа. В толпе продавали все. Несколько раз Салауддину по ошибке предлагали русских солдат, за которых можно получить неплохой выкуп. Салауддин отрицательно качал головой и старался быть невозмутимым. Но как можно оставаться невозмутимым там, где детское сухое питание было на вес золота, а людьми торговали, словно скотом?
Салауддин даже обрадовался, когда протолкнулся через толпу и оказался среди таких же полуразрушенных, но хотя бы пустынных домов. Около одного дома, который казался разрушенным менее других, стояли два бронетранспортера с круглыми башенками наверху, из прорезей выглядывали не то большие пулеметы, не то маленькие пушки. На подъезде дома колыхался сине-бело-красный флаг, около подъезда стояли несколько странно одетых, но вооруженных людей. У некоторых головы повязаны черными платками, кто-то в камуфляжных штанах и милицейской рубашке, другие и этих специфически служебных предметов одежды не имели, а своими спортивными костюмами с нашитыми на куртки погонами напоминали спортсменов, которых неожиданно призвали в армию, но обмундирование приказали приобрести за свой счет.
Лица у всех были явно кавказскими, и Салаулдина это успокаивало и одновременно тревожило. Про
Странно одетые люди оказались чеченской милицией.
Один из них, в спортивном костюме с погонами лейтенанта на широких плечах, дотошно проверил документы Баймирова и удивленно уставился на него:
— Дорогой, каким тебя ветром сюда занесло? Что ты делаешь так далеко от жены и дома?
Узнав о цели визита Салаулдина, лейтенант помрачнел и покачал головой.
— Не знаю, что тебе и посоветовать. Бои там были недавно. Федералы Арби Бараева ловили. Арби они не поймали, но сам понимаешь, гуся щиплют, пух и перья в разные стороны летят.
Это Салауддин понимал, даже слишком хорошо понимал.
— Автобусы у нас не ходят, — наставительно сказал лейтенант. — В попутные машины садиться не рекомендую. Сам понимаешь, тут такое дело, не знаешь, к кому сядешь. А главное — вылезешь ли обратно или на горной дороге выбросят.
— Доберусь, — сказал Баймиров, забрал назад паспорт и бережно спрятал его в карман рубашки, аккуратно застегнув пуговицу на клапане.
— Один не болтайся, — сказал лейтенант. — Иди с людьми. Здесь многие с базара возвращаются. И по городу зря не броди. В лагерь заберут.
Салауддин лейтенанта в спортивном костюме послушал, но это его не спасло.
В тот же день он попал в облаву.
— Понаехало козлов! — зло сказал армейский капитан, небрежно просмотрев документы Баймирова. — К отцу он едет! В спину нас стрелять он приехал! Господи, когда вся это дерьмо кончится? Мне на эти рожи уже смотреть тошно!
Вообще-то это был довольно вольный перевод капитанских слов. Действительную его речь, в которой нецензурных слов было вдвое больше обычных, Салауддин постеснялся бы воспроизвести, несмотря на то, что жил он в селе, а там нецензурный оборот был обыденным, как бутылка водки к обеду, и использовался обычно для связки слов и придания фразе красоты и крепости.
— А этого куда? — спросил небритый и загорелый солдатик в бронежилете, перетянутый «лифчиком» с оттопыривающимися карманами. Был бы солдатик без формы, его легко бы можно было принять за местного жителя с естественно вытекающими из этого негативными последствиями.
— На фильтрацию, — сказал капитан
И Салауддин Баймиров поехал в лагерь, где путем регулярного взбалтывания задержанных масс контрразведка и оперативники милиции выделяли и отсеивали вредные примеси, которые мешали миру воцариться в республике.
10
Первые дни Салауддин наблюдал и приглядывался.
О том, что произошло с ним, он старался думать без особого раздражения. Понятное дело, люди к миру стремились, с бандитами боролись. А когда рубят лес, то всегда летят щепки. Вот он, Салауддин, такой щепкой и оказался. В конце концов, голодом не морят, палками не бьют, выслушали его, записали все, проверят и отпустят.
Размешался лагерь в когда-то колхозной, а теперь независимой кошаре, которая теперь оказалась свободной от баранов. Впрочем, свободна ли?
Баранов, по наблюдению Салауддина, и в лагере хватало, а охраняли этих баранов не сторожевые псы, а самые настоящие волки. Из числа случайных людей в лагере было несколько настоящих террористов, которые держались обособленно и ночами вели разговоры о свободной Ичкерии. Салауддин их не понимал: как это, разговаривать о свободе за колючей проволокой? За колючей проволокой о свободе полагается только мечтать.
Лагерное начальство старательно делало вид, что никаких террористов у них нет, одни заблудшие души.
Этого Салауддин тоже не понимал, пока не объяснили ему, что лагерному начальству за то и доплачивают, чтобы не делили они задержанных на агнцев и козлищ.
Зато стукачи по лагерю ходили, не скрываясь, и ко всем лезли с разговорами по душам. Нет, Салауддин и их не осуждал, каждый в жизни устраивается, как может. И делает то, что может. Бедные люди, их даже жалеть надо было — сколько лет на земле прожили, а только и научились вещам, за которые, как Салауддин еще по школе помнил, морду били с детства и дразнили такими словами, что легче было удавиться, чем продолжать доносить.
Один такой и пристроился к Салауддину.
И так он был бескорыстен и ласков, так щедро делился с Салауддином колбасой, которую ему привозили родственники, что Баймирову захотелось в ответ сделать что-то приятное человеку. И он рассказал товарищу по неволе о контейнере с гранатометами «Муха», который его двоюродный брат Шахрат однажды темной ночью привез к нему на точку. Салауддин даже нарисовал ему подробный план, где этот контейнер зарыт, и сказал, на какой он зарыт глубине.
Через неделю по косым взглядам избегающего его товарища и по уважительным взглядам оперативников Салауддин понял, что сообщение его досконально проверено. Это значило, что проблема, которая так мучила его в последние дни, благополучно решена — яма для нового отхожего места выкопана, а уж найти плотника, чтобы тот сколотил необходимый деревянный «скворечник», Эльза обязательно сумеет. И даже тот факт, что бывший товарищ перестал угощать его колбасой и давать сахар для чая, не слишком огорчал Салаулдина.
Время от времени за задержанными в лагерь приезжали родственники. Глядя, как они радостно целуются и обнимают спавших на одном с ним настиле, Салауддин радовался за людей и одновременно чувствовал себя сиротой.
Вскоре ему уже стало казаться, что он будет сидеть в этом лагере вечно, и он пожалел, что барак не тюрьма. Любому понятно, что зимой будет дуть изо всех щелей, а в ненастные дни придется искать место, куда дождь не попадает.
Он даже обратился с заявлением к начальству, чтобы позволили ему бесплатно перекрыть крышу, и, разумеется, получил отказ. В чем причина, Салауддин не знал — может, у начальства необходимых стройматериалов не было под рукой, а, скорее всего, не хотело начальство давать в руки потенциальному бандиту холодное оружие, даже если таковым являлся всего-навсего плотницкий топор.
В середине августа в барак зашел молодой сержант, значительно оглядел замолчавших боевиков, которые до его прихода яростно спорили о том. кто выиграет в ближайшую субботу — владикавказская «Алания» или московское «Торпедо», — и объявил:
— Баймиров! На выход! — сделав паузу, ободряюще добавил: — С вещами!
И Салауддин понял, что за ним тоже кто-то приехал.
А приехал за ним отец, который не дождался Салауддина и потому умирать пока раздумал. Ему очень хотелось поговорить с сыном перед смертью, и он бросил все свои дела, отправившись в опасный путь на стареньких «Жигулях», хотя цены на бензин в Ичкерии стояли
— Ну, какой он боевик? — сказал Шакро стоявшему рядом подполковнику. — Ты на его руки посмотри!
Подполковник на руки Салауддина смотреть не стал, знал, что кроме мозолей ничего не увидит. Он только покивал доброжелательно, взял из рук Шакро небольшой сверточек и, подкидывая его на ладони, сказал:
— Он у тебя не боевик, отец! Он у тебя Хазанов!
11
Салауддину в родительском доме было тоскливо.
Собственно, жизнь в доме родителей ничем не отличалась от домашних забот самого Салауддина, те же нехитрые крестьянские хлопоты и беспокойства, только здесь беспокоились обо всем другие, а Салауддин был вроде гостя, которому в работе не отказывали, но и лишним не нагружали.
Отец, как оказалось, и не думал умирать. Крепок он был, несмотря на годы. Просто соскучился. Да и жизнь какая пошла? Сегодня в ауле боевики раны лечат, через два дня федеральные войска на бэтээрах заезжают, плетни сносят — ушедших в зеленку боевиков ищут. И все пьют, а в пьяном виде стреляют из того, что под руку подвернется. Тут и попрощаться не грех, сегодня живем, а завтра отчет Аллаху в своих делах даем, мост Сират на прочность левой ногой испытываем.
Но сейчас аул жил своей жизнью, как жил он сотни лет, еще до сталинской депортации и перестройки. И жил бы так еще тысячу, не начнись эта самая война за свободу и независимость, после которой, как это обычно бывает, независимыми и свободными становятся только убитые, а живые все так же зависят друг от друга и не свободны от своих обязательств перед миром, ибо Аллах накладывает их на каждого, кто однажды был рожден под этим солнцем в счастливый или несчастливый час.
Вечер был спокоен и тих, и Салауддин решил немного прогуляться.
Война войной, а человеческая душа тоже отдыха требует. Тем более что в горах у аула тоже было спокойно.
Боевики ушли, зачистка кончилась, теперь главное, чтобы на растяжку никто из жителей, особенно детворы, не наткнулся.
У подножья горы, там, где журчал родник, помигивала бортовыми огнями небольшая летающая тарелка.
Салауддин знал, что увидит ее здесь. Удивляло, правда, что пришелец в таком месте и совсем без опаски сидит, но, рассудив немного, Салауддин понял, что, наверное, тот, кто летает меж звезд, хорошо знает, как ему себя вести на земле. А зачем они здесь летали, Салауддин уже знал. Окажись его родственник в плену, Баймиров и сам все продал бы, но родственника выкупил.
— Салам! — сказал Салауддин. — Давно ждешь?
— Салауддин! — обрадовался зеленокожий пришелец. — Тебя мне ваш Аллах послал! Помоги, ради него! Что делать?
Видно было, что товарища своего пришельцы так и не выручили. Потому и нуждались в помощи Салауддина.
— Какой дом? — глухо вздохнув, спросил Баймиров.
Зеленокожий знакомый коротенькой трехпалой ручкой указал на дом его отца.
— Где сидит, знаешь? — спросил Салауддин больше для порядка.
Пришелец, конечно, не знал. Что с него взять, с небесного жителя? Где пленнику сидеть? В яме он, конечно, сидел, и Салауддин даже догадывался, где эта яма вырыта.
— Жди, — сказал он пришельцу и пошел в дом к отцу.
Отец сидел у сарая и точил косу. Не то чтобы он траву косить собирался, просто крестьянское дело порядка требует, зачем в доме ржавая тупая коса?
— Отец, — спросил Салауддин. — У тебя пленник есть?
Старый Шакро глянул исподлобья, сделал вид, что добросовестно вспоминает, потом махнул рукой:
— Разве это пленник, сынок? Совсем-совсем бестолковый. И бесполезный, клянусь бородой пророка. Бараев был, оставил. Вдруг, говорит, повезет тебе, Шакро, и у этой зеленой морды родственники найдутся! Мы говорит, резали его немножко, чтобы хоть выяснить, из какой он страны. Не признается, дурак! Правду бы сказал, может, давно бы дома был. Вот, кормлю только. Одни расходы, а дохода совсем никакого нет.
— И не будет, — сказал Салауддин. — Он ведь не с нашей планеты, отец. У них и денег таких нет, чтобы среди нас хождение имели.
Старый Шакро покачал головой.
— Я и смотрю, — после некоторого молчания сказал он. — Негров знаю, сам их видел, арабов здесь тоже хватает, китайцы желтые, индийцы смуглые, говорят, красные люди тоже бывают. А вот где живут зеленые, сколько ни вспоминал, так и не вспомнил.
— Я его заберу, отец, — твердо сказал Салауддин. — Там за ним уже прилетели.
Старый Шакро еще немного подумал, сдвинул папаху на затылок, вытер пот. По хитрым глазам старика было видно, что жалко ему пленника просто так отпускать, зря он, что ли, на этого зеленокожего столько козьего сыра и овощей извел? Но как он ни прикидывал, не придумывалось, что ему с родственников пленного взять, да и боязно старику стало: про пришельцев в газетах было только нехорошее, а вдруг пленник умрет, и с другой планеты кровники явятся?
— Забирай, — махнул Шакро рукой. — Ты в России долго живешь, ты лучше меня знаешь, что в этих случаях надо делать. Зачем мне кровники с неба?
— Яму у старого дуба вырыл? — спросил Салауддин.
— Где же еще, — сказал Шакро и снова принялся методично отбивать косу. Словно четки перебирал.
12
Яму Салауддин нашел сразу.
Это федералам надо было ее два дня искать. У горцев свои хитрости, в суровом краю живут, жизнь сама сноровке учит.
Подняв решетку, Салауддин с сомнением посмотрел вниз. Пахло землей. Еще пахло грязным человеком, который лишен свободы, а потому вынужден испражняться на себя.
— Есть кто живой? — спросил он.
В яме молчали.
Салауддин выругался вслух. Лезть в яму ему не хотелось, уж больно там было неуютно, стоило только представить, что решетка вдруг закроет яму и сделает звездное небо клетчатым и далеким. Подумав, он все-таки полез.
Спичка на мгновение осветила тесное черное нутро ямы.
Зелененький лежат в куче тряпья у стены. На первый взгляд, он казался мертвым, но грудь вдруг судорожно приподнялась и опала, словно пришелец попытался заглотить воздух и подавился им. Салауддин покачал головой и наклонился, беря пришельца на руки. Тот был маленьким и безвесным, точно кукла, которую Салауддин купил в Царицыне на девятилетие младшей дочери.
Взобравшись
— Есть принесли?
— Ты кто? — спросил Салауддин.
— Миша... — сказал пленник и, подумав, добавил: — Романов!
— Откуда ты?
— Меня в плен взяли, — сказал невидимый Миша Романов. — Служил я здесь. А родом я с Царицынской области, в поселке Степана Разина мы живем.
В поселке Степана Разина! Салауддина прямо обожгло. Знал он Романовых со Степана Разина — и Веру Матвеевну знал, и мужа ее, плотника Анатолия, и их старшего сына Мишку не раз видел.
Он снова зажег спичку. Спичка выхватила из темноты бледное худое лицо и блестящие глаза, в которых отражался огонь.
— Ходить можешь'? — спросил Салауддин.
— Могу, — сказал пленник и заплакал.
Аллах свидетель, если бы не этот плач и если бы Салауддин не знал родителей сидящего в яме солдата, он, вероятно, поступил бы иначе. Но, увидев эти блестящие от голода и страха глаза, Баймиров уже не колебался.
— Лезь за мной, — сказал он, поворачиваясь к лестнице.
Выбравшись из ямы, он подождал, пока это сделает пленник. Мишка Романов был невысоким, тщедушным и больше напоминал подростка, чем возмужавшего парня. Такому ли служить в армии, а тем более воевать?
Салауддин покачал головой и наклонился, чтобы поднять с земли постанывающего пришельца.
— Вы кто? — спросил Романов.
— Посланец Аллаха, — грубовато сказал Салауддин. — Иди за мной.
Увидев Салауддина с ношей, пришелец, что ждал его у летающей тарелки, засуетился, побежал навстречу, тревожно заглянул в неподвижное посеревшее лицо земляка.
Салауддин занес его в открытый люк. Хозяин летающей тарелки что-то запищал на своем языке, из глубины аппарата выкатился прозрачный цилиндр на колесах, куда освобожденного пленника и положили. Цилиндр укатил по коридору.
— Спасибо! — сказал пришелец. — На каких условиях ты его освободил, Салауддин?
На каких условиях... Баймиров подумал немного.
— Там еще один, — сказал он. — Подбросить его надо. Домой. Земляк мой, недалеко от моей точки живет. Тебе ведь по пути будет?
— Мы не имеем права, — испугался пришелец. — Инструкции, Салауддин.
— Убьют его здесь, — глухо сказал Баймиров.
— Не проси, — сказал пришелец. — Ты просто не представляешь, что со мной за это сделают.
— Зачем так говоришь? — сказал Салауддин. — Ты плохо говоришь. Когда ты о свободе говорил, я тебе верил. Какая же у вас свобода? Какая, если людей вам спасать нельзя?
— Людей спасать можно, — сказал пришелец. — Разглашать свое присутствие на Земле нельзя. Он же рассказывать будет, кто его отсюда вывез.
— Что ты говоришь? — снова сказал Баймиров. — Кто ему поверит? Он же мальчик совсем. Вот мои условия, дорогой. Я вашего спас, ты нашего спасешь. Так?
Зеленокожий медленно мигал огромными глазами, и нельзя было понять, о чем он думает. Глаза у пришельца были красивые, как у барана, — темно-коричневые, влажные и немного навыкате.
— Ладно, — сказал пришелец. — Бывают же непредвиденные обстоятельства.
От слов его Салауддин немного повеселел. Даже на сердце стало легче, как это всегда бывает при виде хороших поступков других людей. И не было никакой разницы в цвете кожи. Хороший человек в любом обличии человеком останется, даже если он с другой звезды и обличьем на ибиса похож.
— Эй, — сказал Салауддин, высовываясь в люк. — Ходи сюда, Миша!
Недавний пленник потрясенно стоял около летающей тарелки, щупая ее гладкую поверхность руками и заглядывая в щели, из которых высверкивали разноцветные огни. Глаза у него горели, как у казаха, который впервые море увидел. Салауддин казахов на Каспии видел, они на море так вот смотрели, даже дышать переставали от восторга. Слава Аллаху, этот дышать не забывал.
— С ума сойти, — бормотал он. — Летающая тарелка! С ума сойти!
— Потом сходить будешь, — строго сказал Салауддин. — Некогда сейчас. Я тебе сказал — лезь сюда.
Пленник проворно забрался в люк. Ноздри плоского носа пришельца нервно затрепетали. Салауддин его понимал. У пришельца на его летающей тарелке все было в порядке, все разложено по своим местам, запах стоял специфический, и немного металлом отдавало, а тут к нему забрался чужой человек, и был этот человек грязен до умопомрачения и вонюч, как сто весенних облезших шакалов.
— Ох, снимут меня с патруля, — с тоской сказал пришелец. — Но ты не думай, я его довезу. Все будет в порядке.
Салауддину и самому хотелось верить, что у пришельцев все, как у хороших людей: если дал слово, то сдержит его обязательно, пусть даже во вред себе.
Поэтому прощаться он не стал, и говорить Мише Романову, кто его спас, он тоже не стал — стыдно было. Он просто постоял в тени дубов, глядя, как летающая тарелка медленно отрывается от земли и, покачиваясь, начинает вращаться, а когда она исчезла в помигивающей высоте, пошел не торопясь к отцовскому дому.
Он не сомневался, что отец будет недоволен — отдал он одного, не двух, а Салауддин отпустил и солдатика. Но в глубине души Салауддин был уверен, что отец его поймет. Обязательно поймет, ведь сам он всю жизнь учил сыновей, что главное для человека — это быть свободным. Но если так, то свобода — прежде всего — это еще и обязательства перед другими людьми. Нельзя быть свободным самому и в то же время держать людей в ямах. В этом Салауддин был твердо убежден, за это он с легкостью мог пойти на смерть, а если потребуется, даже в тюрьму.
13
Неприятности, хотя их и ждешь, всегда оказываются неожиданными. Старый Шакро покрутил лысой головой, поворчал что-то невнятное себе под нос, но спорить с сыном не стал. Только сказал, глядя в сторону:
— Мальчика ты зря отпустил. Мальчик не мой был. Арби его просил подержать.
— Нельзя людей в яме держать, — сказал Салауддин. — Если человек воюет за свою свободу, как он может отказывать в свободе другим?
— Этот солдатик тоже пришел сюда не куклы детям мастерить, — сказал отец. — Арби его звал? Я его звал? Кто его звал? А он, между прочим, сам сюда на танке приехал и, между прочим, с автоматом в руках. Зачем он приехал на
— Он не сам приехал, — возразил Салауддин. — Его послали. А зачем стрелять начали? Зачем старой жизнью жить стали? Русских прогнали, разве плохо было при них? Дети в школу ходили, институты в Грозном были. А теперь где школа? Нет школы, сожгли.
— Русские и сожгли, — упрямо и непримиримо сказал отец. — Выстрелили из танка и сожгли. А старых порядков ты не трогай. Этими порядками предки жили, а при гяурах что? Девки ноги голые показывать стали? Если вышла замуж, то прячь красоту для мужа, не ходи напоказ, чтобы все на тебя смотрели. Ты дочек сюда почему не привозишь? Боишься, люди увидят, что они у тебя совсем русскими стали. Время придет замуж отдавать, где ты им женихов найдешь? За гяуров отдашь?
— Кого полюбят, за того и отдам, — неуверенно сказал Салауддин, зная, что слова эти отцу не понравятся. — Ты мне скажи, тебе эта война нужна? Ты себя без нее свободным не чувствовал?
— Большие люди решили, — сказал отец, подслеповато помаргивая, и Салауддин впервые обратил внимание на то, какие у отца морщинистые и дрожащие руки. — Большие люди сказали, что свобода нужна. Кто мы такие, чтобы спорить с большими людьми? Пусть гяуры живут у себя, а мы будем жить у себя. Пусть они живут по своим законам, а мы будем жить по своим. Арби — большой человек, он знает, что надо делать.
— Богатства они хотят, а не свободы, — сказал Салауддин. — Я вчера к Шамаевым зашел. У них компьютер работает, сидят на машинке доллары печатают. Разве так можно?
— Хорошая машинка, — возбужденно сказал отец и пожевал сухие губы. — И доллары выходят хорошие, их даже на базаре в Гудермесе берут. И гяуры берут. Ее из Грозного привезли. Хорошая машинка. Мы вот потомки Шамиля, а такой машинки у нас нет. А они обдирщики, из века в век обдирщиками были, а машинку завели — сразу власть в ауле забирать стали. Все в дом тянут. Много уже купили. Два холодильника купили, печку электрическую. Но все равно у них никто не живет, Арби знает, чей род выше, он к обдирщикам и не заходит.
Разговор перешел на Шамаевых, потом на доллары, потом заговорили о ценах на продукты, и отец согласился, что при советской власти было все-таки лучше. Пусть Сталин их всех в войну и обидел, но потом ведь разрешили возвращаться на родные земли. И цены на продукты стояли более низкие, два мешка комбикорма для птицы можно было взять у колхозного кладовщика за бутылку водки, теперь и цен таких нет, все стало на вес золота.
Салауддин обрадовался смене разговора и полагал, что вопрос с пленными завершен. Но это ему только казалось. Неприятности начались именно тогда, когда он посчитал, что они уже кончились.
Дня через два после отлета летающей тарелки Салауддин вернулся с луга на арбе, нагруженной сеном. Около дома отца стояли двое бородачей в пятнистой военной одежде и держали под мышками автоматы. Были они черными от горного солнца и лениво наблюдали, как Салауддин отпирает ворота и загоняет арбу во двор.
У крыльца было несколько таких же бородачей, некоторые с грязными марлевыми повязками. Рядом с крыльцом лежала груда пропитавшихся кровью бинтов, а под навесом у сарая кто-то постанывал.
У колодца сидел негр.
Сверкая белыми зубами, негр разбирал пулемет. Разноцветными промасленными тряпками негр чистил свое оружие.
Салауддин распряг быков, загнал их в стойло и неторопливо поднялся в дом.
Отец беседовал с невысоким чернобородым молодым военным, который посмотрел на Салауддина в ожидании приветствия, но сам на это приветствие не ответил.
— Это мой сын, Арби, — сказал старый Шакро. — Салауддином его зовут.
14
Каждый понимает свободу и независимость по-своему. Идеальна, конечно, ситуация, когда у тебя много денег, а значит, и свободного времени. И это время ты тратишь на удовольствия, которыми так бедна наша жизнь. Арби Бараев очень хотел быть богатым человеком именно потому, что богатство гарантировало свободу и независимость его самого. Хотелось всего и сразу.
Поэтому, когда горный беркут Джохар Дудаев провозгласил курс на независимость маленькой, но очень гордой Ичкерии, Арби сразу догадался, что пришло его время. Он был неглупым человеком и понимал, что маленькая республика, которая располагается почти в самом центре России, независимой быть не может, никто ей этого не позволит. Но Арби понимал, что жизнь подобна илистому дну пруда, всякое волнение поднимает в застоявшейся воде мутную взвесь, в которой умным и проворным людям вроде него легче ловить разную рыбу. К тому же поначалу Москва была далеко и вмешиваться в ход событий не спешила. Некоторое время можно было побыть первым человеком в провинции, раз уж не получилось в столице. Впрочем, наука география гласит, что у каждой провинции имеется своя столица. В горах такой столицей был Грозный.
Для того чтобы быть первым, нужна власть, а власть во все времена давала сила. Именно поэтому Арби стал полевым командиром и собрал под свои знамена самых разнообразных людей — от наивных романтиков, веривших в свободную Ичкерию, до битых жизнью и законом людей, которые хотели хорошо поживиться и знали, что лучше всего это получается в стае.
Жизнь, как и судьба, поворачивается к людям разными гранями. Если в начале благословенных девяностых годов она располагалась к Арби Бараеву исключительно лицом, то сейчас, судя по тому, чем она повернулась к полевому командиру, пришло время неудач.
Уже привыкший к роскошным лимузинам, к хорошей квартире в центре Грозного, которая ранее принадлежала какому-то советскому генералу, познавший вкус хорошей еды и прелесть молодых симпатичных женщин, Арби сидел в крестьянском доме и ел простую грубую пищу, которую едят лишь те, кто никогда в жизни не пробовал марочных коллекционных коньяков и блюд, приготовленных мастерами кулинарного дела.
Подобный финт фортуны хорошего настроения Арби не прибавлял. Он и его люди походили на стаю уставших волков, которых обложили бесконечными красными флажками охотники. Федералы шли за ними по пятам, и в коротких, но яростных стычках Арби Бараев терял самое ценное, что давало ему власть, — людей. Без отряда он уже не мыслил себя, да, если говорить по совести, вряд ли что-нибудь представлял.
Хмуро оглядев Салауддина, Арби отвернулся и нахмурился.
— Зачем ты отпустил моего пленника? — не глядя на Салауддина, спросил Бараев.
— Нельзя держать человека в яме, — сказал Салауддин. — Нельзя
— Зачем ты лезешь не в свое дело? — спросил полевой командир. — Хорошо, ты отпустил зеленого. Может, он и в самом деле с других планет, я видел американские фильмы. Зеленого я подарил твоему отцу. Но второй был моим пленником, и только я мог распоряжаться его судьбой. Зачем ты полез не в свое дело? Разве ты не знаешь, сколько стоит война? Разве ты не знаешь, что для нее нужны деньги. Я должен покупать у неверных оружие и боеприпасы, чтобы снабжать своих людей. Ты понимаешь, что обокрал меня?
Это Салауддин понимал.
Если ты берешь у соседа в долг стельную ярку, то не обязательно возвращать ему весь приплод. Но за ярку ты должен заплатить обязательно.
Поэтому Салауддин только кивнул.
— Что мне с тобой делать? — с ленивой задумчивостью спросил Бараев и хмуро посмотрел в глаза Баймирову. — Что я с тобой должен сделать?
— Арби! — встревоженно и быстро сказал старый Баймиров. — Ты у меня в доме!
— Я помню, — хмуро отрезал Бараев. — Иначе бы я разговаривал с этим глупцом совсем по-другому. Посмотри на него, Шакро, он ведь почти стал гяуром. Он забыл горские обычаи. Его дочери бегают голоногими, его сыновья не хотят умирать во имя Аллаха, им чужда наша священная борьба. Посмотри и скажи Шакро, кем стал твой сын?
— Я готов тебе отдать долг сына, — севшим голосом пообещал старый Баймиров.
Арби лениво отмахнулся от его слов.
— Что он должен мне? Что он должен мне в сравнении с его долгом Аллаху? Он перестал быть правоверным, Шакро. Еще немного — и он станет молиться христианскому богу. Смотри, он уже ходит без бороды!
— Я — мужчина, — твердо сказал Салауддин. — Не трогай отца, я сам готов ответить за свой долг.
— Убить тебя? — размышлял гость. — Я не могу, я в доме твоего отца. Плох тот гость, который на доброе слово ответит злобным плевком. Пожалуй, я прощу тебя. Но простит ли тебя Аллах? Однако ты можешь загладить вину. Для этого тебе надо доказать, что ты мужчина.
Ногой Бараев толкнул по направлению к Салауддину стоявший у стола автомат. Оружие загремело по полу.
— Бери, — сказал он. — Долги надо платить. С сегодняшнего дня и до самой смерти ты у меня в отряде.
— Пока не отдам долг, — сказал Салауддин и взял автомат за брезентовый ремень.
Полевой командир засмеялся.
— Здесь я старший, — сказал он. — Хорошо уясни это, Салауддин. Выше меня у тебя только твой отец и Аллах. Ты уйдешь только тогда, когда отправишься к Аллаху, чтобы дать ему отчет о своих делах. Или я не прав, Шакро?
— Ты прав, — взволнованно сказал отец Салаулдина. — Ты прав. Если идет джихад, то кто-то из Баймировых должен стать воином Аллаха. Пусть им станет Салауддин, раз его старшие братья не дожили до этого гордого дня.
15
История о замороченных людях не нова.
Лозунги и долги — вот на чем держатся войны.
Как часто мы идем в бой за свободу, совсем не понимая, что это свобода для других. Сам ты просто отбрасываешь свои прежние обязанности, чтобы взвалить на себя новые, чаще всего еще более неподъемные, нежели прежние. Особенно если в бой тебя ведут долги перед лозунгами.
Федеральные войска теснили боевиков. Теперь уже было не до отдыха в аулах. Огрызаясь огнем, отряд Бараева пробивался к грузинской границе, за которой Арби рассчитывал найти отдых.
Салауддин научился стоять в карауле, ставить растяжки на горных тропах за отступающим отрядом, стараясь не думать, кто и когда по этим тропам пойдет.
В один из редких пасмурных дней, когда они отдыхали в зарослях карагача, к Салауддину приблизился один из бородачей.
— Привет, — сказал он. — Не узнаешь? Ромка я, помнишь, в поезде ехали?
Салауддин внимательно вгляделся, узнал в похудевшем бородаче попутчика и скупо улыбнулся:
— А где Азамат? — спросил он.
— Кокнули Азамата, — сказал Роман, присаживаясь рядом на корточки. — Под Ведено еще.
— Солдаты?
— Кой хрен солдаты! — махнул рукой русский. — Басаевцы. Загудели тогда нормально, пошли добавить, да с басаевскими сцепились из-за какой-то херни. Слово за слово, потом за ножи схватились... Азамат и пикнуть не успел. Правда, мы им тоже клыки показали, этим «горным волкам». Двух хохлов пришили и латыша так порезали, что он на следующий день в больнице коньки отбросил. Ты то как здесь оказался? К отцу еду! — передразнил он Салауддина. — Бараев тебе отец?
Воровато оглянувшись и убедившись, что их не подслушивают, негромко сказал:
— Ладно я, мудак, за бабками сюда поперся. Тебе что на твоей точке не сиделось? Сыт, пьян, баба с детьми под боком... Деньги, — он тоскливо вздохнул. — Какие деньги? Бараев мне уже половину своей Ичкерии должен. Зачем ты с нами пошел, старик?
Действительно, зачем?
Долг, долг перед Бараевым и глупая мужская гордость загнали Салауддина в эту ловушку. Входов в нее было много, очень много, а выходов вообще не оказалось. Да если бы выходы и оказались, то куда идти? По крестьянской своей основательности и житейской неопытности Салауддин полагал, что на каждою боевика из отряда Бараева уже объявлен федеральный розыск и фотографии этих боевиков показывают по телевизору. Он представил, как Эльза и дети увидят эту фотографию, и заскрипел зубами.
А начальник районной милиции, прочитав бумаги на Салауддина Баймирова, вскочит в возбуждении и закричит: «Я же говорил! Говорил!» Хотя на деле он ничего не говорил, а только пил водку и выбирал из котла куски попостнее.
В самом деле — зачем?
Салауддин научился стрелять, хотя и не старался особенно целиться по появляющимся между деревьями фигуркам. Он научился неделями питаться корой деревьев и травой, есть вонючее мясо линяющих шакалов. Во имя чего?
Во имя свободы?
Но Салауддин не чувствовал себя более свободным, чем когда жил на чабанской точке. Там он ощущал себя свободным и независимым, а здесь он казался себе рабом, загнанным волком он себя чувствовал, животным, бегущим по кругу, пока не кончатся силы.
И все это делалось для того, чтобы вожак стаи, загрызший немало уже собак, оставался на свободе, чтобы он копил силы и вновь нападал на отары и проливал кровь. Как всякий скотовод, Салауддин не любил волков и уважал собак.
Роман нажал его стариком, а какой же он был старик? Сорок с хвостиком ему исполнилось, времени первой мудрости не наступило. Заглянув в воду родника, Салауддин увидел в колеблющемся зеркале седобородого немолодого мужчину с серебристыми висками и смертельно усталыми глазами. Губы коснулись ледяной воды, и вода замутилась.
Салауддин увидел на мгновение маленького мальчика, обнимающего за шею маленького козленка, перевел взгляд и увидел на своем поясе фамильный кинжал, который нацепил на него перед походом отец, и понял, что стариками становятся не тогда, когда приходит возраст старости, а тогда, когда теряются цели.
В эту ночь он заступал в наряд — сторожить смертельно уставшее воинство Бараева.
Стоял сентябрь.
На склонах узловатых гор краснел поспевший кизил. Где-то неподалеку грызлись шакалы, потом они помирились, затявкали, мелькая в темной, постепенно сливающейся с сумраком листве желтыми огоньками глаз, и, наконец, послышался их еще нестройный хохот, к которому Салауддин никак не мог привыкнуть.
В почерневшем небе высыпали яркие звезды. Салауддин смотрел на звезды и вспоминал зеленокожего чаехлеба — как он там, вылечил ли своего товарища, благополучно ли доставил к поселку Степана Разина кавказского пленника Мишу Романова? Захотелось узнать, что делают Эльза и дочки, приехали ли ребята, и удачной ли была их поездка в Москву. Приятно тревожило то, что Эльза хотела рыбы и украдкой лизала соль. Мысли эти размягчали, и совсем не хотелось касаться холодного тела автомата, лежащего на траве.
Он так долго и упорно думал о семье, что даже не удивился, когда рядом мелькнули знакомые огоньки, совсем не похожие на светящиеся глаза шакалов.
— Привет, — сказал пришелец.
— Привет, — сказал Салауддин.
— Собирайся, — пришелец поманил его рукой. — Семья ждет. Эльза плачет, дочери спрашивают, когда ты приедешь. Летим, Салауддин?
— Не могу. - Салауддин сглотнул горчащий комок. — Как они там?
— Все нормально, — сказал пришелец. — Девочки пошли в школу, парни поступили в институт. Дочка у тебя скоро родится, Эльза ее Мариной решила назвать. Чего ты стоишь? Летим!
— Не могу, — снова сказал Салауддин, хотя и сам не мог понять, что его удерживает здесь. Страх? Ответственность перед доверившимися ему людьми, которые сейчас спят в зарослях карагача и кизила, постанывая, бредя и вспоминая родной дом? Слово, которое он дал Бараеву?
— Ты говорил о планете, — посмотрел на пришельца Салауддин. — Можешь отправить туда всю мою семью?
— Всю семью не могу, — с сожалением сказал зеленый человечек. — Эта планета — обитель отчаявшихся. А твоя жена счастлива, хоть и ждет тебя, твои сыновья учатся в институте и познакомились с прелестными русскими девушками, они просто не захотят улетать. А если уедут твои дочери, то кому они там покажут свои красивые альбомы с бабочками, которые готовили все лето?
— Хорошо, — вздохнул Салауддин и, наклонившись, поднял с земли автомат. — Значит, не будем об этом.
— Это оружие? — с интересом спросил пришелец. — Ты взял в руки оружие? Значит, ты решил стать свободным? Теперь ты знаешь, что такое свобода? Нашел в ней свой смысл?
— Это сказка, — сказал Салауддин. — Несбыточная сказка. Никто и никогда не может быть свободным и независимым. Свободным может быть только Аллах. Но если он будет свободным, кому он понесет свою печаль и тоску?
— Тогда бросай это железо, — непонимающе мигнул пришелец. — Бросай и лезь в корабль. Мы уже и так задержались, а это опасно.
— Улетай! — Салауддин ощутил пальцами ребристую рукоять автомата, и палец его уже привычно нащупал спусковой крючок. — Улетай! Слышишь! Я прошу, улетай!
Некоторое время пришелец смотрел на него, потом повернулся и скрылся в люке летающей тарелки. Несколько секунд тарелка неподвижно стояла на земле, потом резко взмыла вверх, закрывая звезды, покачнулась, начиная вращение, и растаяла в пустоте неба.
— Сало, ты чего орал? — тихо спросили из кустов.
Рядом с Баймировым оказался наемник Роман.
— А я проснулся, пошел поссать, - сказал он хрипловатым со сна голосом. — Слышу, ты орешь. Чего орал-то? Нет ведь никого!
— Я не орал, — сказал Салауддин Баймиров, бывший чабан, бывший человек, а отныне борец за неизвестную ему свободу, которую однажды свободные люди, беспризорно спящие сейчас в кустах, возьмут и принесут другим людям, совсем не интересуясь, нужна ли им эта свобода или им на нее наплевать. — Я не орал, Роман! Я прощался!
16
Был конец сентября, когда уцелевшие бойцы отряда Бараева достигли грузинской границы и пересекли ее, оказавшись в ущелье, густо заселенном беженцами из свободной Ичкерии. С каждым беженцем маленькая горная республика становилась еще свободнее, и недалек был тот час, когда на свободной земле начнут охотиться друг на друга свободные люди, зависимые лишь друг от друга. Смерть последнего из этих людей обещала окончательную свободу. Хотя бы земле.
Долг Бараеву Салауддин Баймиров выплатил сполна. Он выплатил его собственной судьбой. Отныне его жизнь стала свободной от всего, что когда-то составляло ее основу. Оставался последний шаг. Последний и оттого мучительно трудный.
Перейти границу.
У полосатого шлагбаума, разделявшего две страны, так неожиданно ставшие друг другу чужими, стояли вооруженные и хорошо одетые люди. Люди внимательно наблюдали за шествием оборванных и перевязанных кровавыми бинтами боевиков. Чуть поодаль стояли два черных «лендровера» с тонированными стеклами.
Со всех сторон были горы, небеса давяще нависали над землей, тускло светило осеннее нежаркое солнце.
Навстречу Арби Бараеву поспешили от «лендроверов» люди, помогли избавиться от «лифчика» с боеприпасами, небрежно бросили в салон бараевский автомат. Не прощаясь с бойцами, Бараев сел в «лендровер», и машины укатили прочь, оставив за собой бензиновый чад и рубчатые следы колес на сырой земле.
Они шли через границу. Последнюю границу, которой они еще не пересекли.
— Много крови пролили? — с жадным интересом спросил грузинский пограничник, который когда-то служил в «Белом легионе», а теперь нашел более безопасную работу, пусть и победнее прежней.
Салауддин вспомнил порезанных им овец и коров, мелкую птичью живность и решительно кивнул головой.
— Море! — сказал он, положив руку на фамильный кинжал, висящий на поясе. — Грузию утопить можно было бы!
Пограничник восхищенно цокнул языком, приподнял полосатый шлагбаум, и Салауддин Баймиров, далекий потомок своенравного Шамиля, сопровождаемый опасливыми взглядами грузинских пограничников, гордо и тоскливо пошел навстречу своей диссидентской судьбе, еще
Царицын, май 2001
ПРЕСС-ХАТА
Глава первая
Прямо с утра в тюрьму прилетела душа Захарки Николаева, убийцы из шестой камеры. Равиль его не любил, одно слово — душегуб. Вчера Николаева увезли для исполнения приговора, а сегодня его душа прилетела — такая же сухонькая и небритая, с жесткими складками у губ и остреньким буравящим взглядом серых почти бесцветных глаз. Душа помоталась по коридору, заглянула в камеру, но там уже сидел насильник из Бузулуцка, задушивший пять молодых девчонок. Захарка Николаев повисел у окна, хмуро и недовольно разглядывая новою постояльца, потом вернулся в коридор и принялся шастать по тюрьме. На что-то серьезное он по причине своей бесплотности уже был не способен, но по мелочам пакостил, как мог, — то бумаги в канцелярии перепугает, то в ухо начальнику оперчасти майору Гуняеву залезет и начнет ему навевать дикую головную боль. А потом и вовсе перебрался на кухню и принялся поочередно купаться сразу во всех котлах и делать пищу совсем уж невкусной.
Негодяй — он и есть негодяй. Мелкий пакостник. Только возможности и меняются. И времени у него оставалось совсем впритык — девять дней, пока на небеса не заберут, или куда там этих сволочей забирают.
Конечно, видел его только Равиль. Остальным душа казненного была недоступна. Равиль Зарипов в свои способности долго не верил, одно время даже к врачам обращался, только врачи у него никаких особенных отклонений не нашли. «Здоров! — хлопнул от избытка чувств его по спине толстый и благообразный врач поликлиники с пухлыми волосатыми руками. — Не знаю уж, можно ли тебя использовать вместо трактора, но вот в тюрьме работать ты можешь. А пунктики, дорогой мой товарищ, они у всякого бывают. Главное, не обращать внимания на эти несущественные детали. Глюки, родной мой! Мне иной раз самому ауры разноцветные мерещатся. Это мелочи, вроде сбоя в компьютере. Иди — трудись!»
И Равиль пошел трудиться. На работу в следственный изолятор он оформился сразу после армии. Отслужил армию и подался в тюрьму. Даже домой в город Зеленодольск не поехал. Что ему там делать, пьяных отца и мамашку разглядывать? Образование у него среднее, обычное для его возраста, поэтому и работу он нашел соответствующую образованию — стал контролером. Зеки таких, как он, называли вертухаями, только Равиль этого прозвища, если понимать его в прямом смысле слова, не оправдывал. Он был спокойным и неторопливым, плосковатое лицо его особых эмоций не выражало, даже во время шмонов в камерах, когда заключенные начинали орать, возмущаться, грозить и вспоминать о правах человека. Равиля всегда это немного смешило. Права есть у человека, а заключенные, по его мнению, чаще всего к этой категории живущих на земле существ никак не относились. За редкими исключениями.
Во время шмонов он обычно занимал позицию у дверей и внимательно следил, чтобы какой-нибудь шальной зек не порезал кого-нибудь из администрации. Дураков хватало! Совсем недавно имел место дикий случай. Арестованный за грабеж Сашка Макухин, который в следственном изоляторе стал совсем своим, потому что попадал сюда уже четвертый раз, одурел от безделья и духоты, царившей в камере. Ну, и кинулся с заточенной алюминиевой ложкой на прапорщика Гусева. Сволочь! Ведь именно Гусев ему в камеру постоянно чай носил да и продукты по мелочам гоношил, чтобы питание у этого баклана было поразнообразнее. Гусев, конечно, среагировал, два зуба агрессору высвистел и по спине дубинкой приложился, а сам отделался лишь сорванным с правого плеча погоном.
Равиль знал, что зек — существо непредсказуемое, не зря же любой зек внешне походил на человека. Как человек он обладал речью. Ну, простейшие эмоции присутствовали; сами знаете, — пожрать, выпить, обидеться, соврать, даже подобие любви среди них существовало. Правда, была она какой-то кособокой, односторонней, даже ущербной — ведь нельзя же признать нормальным, когда заключенные ведут любовную переписку с женщинами, живущими на воле, а в камере при возможности предаются однополой любви.
Со временем у Равиля даже чутье определенное выработалось. Даже не чутье, а способность определять сущность человека по окружающему его ореолу. Хорошие люди были обычно окружены нежным голубоватым сиянием. Квартирные воры имели розоватый ореол, словно стыдились своего занятия, за которое им обычно давали срок. Грабители, убийцы и другие лица, склонные к насилию, имели коричневатый ореол, чем-то похожий на засохшую запекшуюся кровь. Разная шушера вроде бакланов, отбывающих наказание за хулиганство, светилась цветом морской волны — пенистой, бушующей, как их неспокойный характер. А вот мошенники различных рангов выглядели очень живописно — ореолы у них были разноцветными, как лоскутное одеяло тетушки Заримы. Как ни странно, у начальника тюрьмы подполковника Халяпина ореол тоже оказался многоцветным, но Равиль мнение о начальстве держал при себе. Пусть светится, как ему нравится!
Жизнь Равиля была однообразной и другому человеку показалась бы скучной, но Равиля она вполне устраивала. Из зоны в город он выходил редко, там ему не нравилось. Слишком пестрым казался ему окружающий мир, а засилье разнообразных человеческих ореолов быстро утомляло. Водки он не пил, женщин сторонился. Или это они сторонились его? Как бы то ни было, через некоторое время Равиль попросил разрешения время от времени ночевать в зоне. Ну, не хотел он мотаться несколько раз в неделю через весь город. В Приканалье у него имелась девятиметровка с подселением в старом двухэтажном доме, который еще немцы строили. Но в квартире этой Равиль чувствовал себя неуютно, и в соседях у него жил старый пенсионер, который тащил в дом все, что на свалках находил, а потому и запах, если его можно было так деликатно назвать, в квартире стоял соответствующий. Бомжатник, а не квартира! У начальства Равиль числился на хорошем счету, и ему разрешили. Нет, камеру ему не выделили, камера ему была не по чину, не вор в законе, чтобы в персональной камере жить, а вот довольно уютную комнатку во флигеле, где располагались прачечная с одной стороны и хлебопекарня с другой, он с разрешения начальника СИЗО занял. На стене повесил фотографии родственников, между ними портреты Горбачева и Ельцина, а напротив них плакат с изображением полуобнаженной Мадонны. Можно было, конечно, повесить и плакат другой певицы, все одеяние которой состояло из бус, но, по мнению Равиля, это уж было слишком. В конце концов, тюрьма не бордель, а Равиль
Кровать он поставил железную, с сеткой. Матрас набил сеном, за которым специально ездил в городской дендрарий. На стену Равиль повесит несколько книжных полок с любимыми книгами, а в углу он поставил сундучок типа бабкиного, который лично сгондобил в слесарной мастерской. В нем он хранил свои вещи. Продукты Равиль держал в маленьком холодильнике «Дон» шестьдесят затертого года выпуска. Холодильник, несмотря на свою древность, работал вполне исправно.
Около кровати стояла тумбочка. В ней Равиль храню мыло, зубную пасту и прочую мутотень, предназначенную для утренних моционов. Словом, все было как в армии, за исключением сундучка.
Равилю жилье нравилось. В конце концов, какая разница, живешь ты за колючей проволокой или в центре города, ведь весь мир — тюрьма!
С едой тоже дело обстояло вполне благополучно. В еде Равиль был неприхотлив. И еще он умел творить небольшое чудо. Простое чудо, но очень нужное для мусульманина. Творить чудеса дается не каждому, но Равилю это удавалось без особого труда — он покупал у обслуги на кухне жирную свинину, перчил ее, посыпал специями, потом читал над свининой молитвы из Корана, и в результате свинина превращалась в качественную и вполне съедобную баранину.
Дар этот он приобрел в армии, где есть постоянно хотелось, а выбирать не из чего оказалось — особых разносолов в армии не готовили.
Вот критики, говоря о композиции какого-нибудь произведения, говорят, что путешествие — идеальная сюжетная линия для того, чтобы показать многообразие жизни. Мол, в процессе путешествия герой сталкивается с разными людьми, более того, взаимодействуя с этими людьми, герой освещает негативные и позитивные стороны жизни. Может, оно и так. Однако работу Равиля можно было смело назвать путешествием без путешествия. А приключений у него на этой работе хватало. И сталкиваться приходилось с самыми разнообразными типами, которые освещали негативные и позитивные стороны жизни с самых разнообразных сторон.
Сегодня Равиль дежурил по этажу. Старшим наряда на этаже назначили прапорщика с литературной фамилией Паустовский, только к литературе он не имел никакого отношения и вообще слыл человеком ограниченным. «Солдат спит — служба идет» — утверждал он и старался неукоснительно следовать этому нехитрому правилу. А заглядывать в волчки приходилось Равилю.
К полуночи он совершил третий обход.
Мимо первой камеры он как всегда прошел, не заглядывая в нее. По каким-то причинам или капризу начальства она пустовала, что в условиях перенаселенности тюрьмы казалось Равилю удивительным. Но он старался не удивляться, начальству виднее, ему замечаний не делают. Равиль отмахнулся от надоедливой и злобной, словно осенняя муха, души Николаева, выписывающей круги у него за спиной, и заглянул в следующую камеру, приоткрыв волчок. Беспредельщиков здесь не сидело, поэтому заглядывать можно было без особой осторожности, хотя в службе Равиль твердо и неукоснительно следовал правилу: береженого и Аллах бережет.
В камере этой сидел толстый и добродушный искусствовед, арестованный за очередное мошенничество, что-то он в каком-то музее подменил и попытался продать на Запад — чуть ли не «Слово о полку Игореве». Но это Равиль так для себя называл, что именно этот искусствовед из библиотеки украл, он не знал. Странный человек — после очередной отсидки он немного отдыхал, а потом опять пристраивался к своему искусствоведению. Однако в нем сидел бес и не давал спокойно смотреть на редкие книги и рукописи. Бес был небольшим, рыжим и нахальным, с кривыми рожками и ослиным хвостом. Звали его по фамилии искусствоведа — Богунский. Бесу фамилия не нравилась, но изменить он ничего не мог, поэтому только вздрагивал и выскакивал из тела искусствоведа, когда того называли по фамилии. А сидел искусствовед со своим бесом в камере с двумя ворами, которые от скуки и бессонницы потянулись к культуре и сейчас слушали очередное историческое повествование Богунского. Обходить Равилю осталось немного, времени у него хватало, и он остановился послушать неторопливый рассказ.
— Город Антиохия, который кресты встретили на своем пути, являлся богатым торговым местом, расположенным на расстоянии одного дня пути от моря. Барыги в нем гужевались как на Центральном рынке в Тбилиси, — приятным баритоном вел свой рассказ искусствовед. — Клюквенных куполов в городе было, словно на ворах в законе, собравшихся на крутой сходке. В натуре! Барказы города имели башни и были такими, что по ним могла пройти сразу рота вертухаев. Город крышевал антиохийский эмир, турок по жизни и дикарь, с классными шестерками. Эмир этот тот еще был арап. Но бзделоватый. И валет к тому же.
Кресты гужевались и гнули пальцы на равнине перед городом; каждый день хреначил дождь, хавалки не стало, и кресты положили зубы на полки, в лагере начали свирепствовать болезни. Параша была такая, хоть лыжи делай. Чтобы вздернуть такой крутой город, требовались осадные машины, а крестоносное бакланье не умело их строить. Руки у них не из того места росли. Но в это время к сирийскому берегу пристал флот, на котором прибилась толпа итальянских пиратов и других бичей, которые горбатиться не хотели, а потому шестерили перед крестами. Боэмунд ходил у крестов в авторитетах, он по-рыхлому уломал этих анархистов пойти в пристяжь к крестам и захреначить осадную башню. Умел, в натуре, фрайер баки забивать. А что вы хотите — белая кость! Бродяги тогдашние ему сразу поверили. А тут еще киликийские армяне подогнали хавало и бухало, балясины подтянули, стало совсем весело. Всегда в кайф, когда бацилл вдоволь. Понеслась косая в баню! Днем воюют, ночью с батончиками и промокашками в шатрах отрываются.
— Весело жили, — сказал один из воров Дема Рыжий. — Эх, в натуре, ни талонов, ни прокуратуры!
— Там тоже не сладко было, — возразил ему второй вор, которого звали Саней Козырем. — Хорошо там, где нас нет! Толкай дальше!
— Осада, в натуре, шла больше года, — продолжил Богунский. — Антиохийский эмир приобрел кента в лице сельджукского бобра — султана Баркярока, и тот подогнал ему моссульского эмира Кеборгу с армией в двести тысяч гавриков. Если бы тому удалось соединиться с осажденными пацанами, мандец бы пришел крестам. Пришлось бы идти под мусульманский венец. Но тут один армян, желая ответить эмиру за оскорбления, борзанул и предложил Боэмунду сдать башню. Не знаю, что там было, за ноги я армяна не держал, но эмир его за что-то опустил. Нравы тогда были крутые. Черной водичкой, когда плетня на небе не было, кресты прошли по горным тропинкам к башне, которой командовал обиженный армянин. На рассвете они взяли горожан за пищик
— Я всегда говорил, что чурки — суки, — прокомментировал Козырь и сделал правой рукой непристойный жест. — Одно слово — лаврушники! Вот так, один обиженный весь город опустил, парчужка. А дальше что было?
— Дальше приканала армия Кеборги и взяла крестов за галстук. Буром поперли, в нагляк. Кресты быстро похавали все пайки и у них начался голод, как на Колыме после окончания навигации. Они хавали траву, древесную кору и кожаные ремни. Некоторые по ночам втихую харчились жителями города. Но все понимали — вилы! И винта не нарежешь, хотя каждому вышак ломится.
Началось брожение. Тут пришел один священник, звали его Варфоломей, и пустил парашу, что, в натуре, выпас место, где зарыто копье, которым закололи на кресте Спасителя. Начали рыть в месте, по наводке Варофоломея, и к вечеру копье надыбали. Ему не верили, что копье и в самом деле чудотворное, говорили, что этот Варфоломей туфту втирает, но Варфоломей уперся рогом, дал всем зуб, что базарит правду, и в доказательство прошел с копьем в руке через пылающий костер. Правда, он обжегся сильно и вскорости дал дуба, его кенты утверждали, что он подкоптился, потому что поколебался в вере. А копье осталось святыней. Копье это назвали копьем Судьбы. Оно хранилось в Вене, пока на него не наложил грабки немецкий фюрер. Только известно, что ему копье мало чем помогло, когда наши отбились немного и пошли в атаку, вся его тысячелетняя империя сразу же накрылась мохнаткой.
— Заломали Адольфа, — одобрительно заметил Дема. — Наш усатый ему сплел лапти. А с копьем что было?
— В музей вернули, — сообщил Богунский. — Некоторые говорят, что это уже копия. А подлинного копья Судьбы после того никто не видел.
— Найти бы! — помечтал Козырь. — Хорошие бабки можно было бы срубить.
В камере замолчали.
Равиль собрался уже продолжить обход, но тут в «двойке» снова заговорили.
— В солонке что-то тихо, — сказал Козырь.
— Так Захарке лоб зеленкой помазали, — объяснил все знающий Дема. — Теперь в его хате бузулуцкий мокрушник сидит, что по лохматым сейфам ходил. Он поспокойнее Захарки будет. Не орет, но правда психует здорово. Хотел закосить, так не вышло. Знакомый вертухай рассказывал, целыми днями кружит по камере, кружит, а пальцы рук сжимает, словно душит кого-то.
— Дебил, — авторитетно сказал Козырь. — Ну, попортил мохнатку, зачем же бабу жизни лишать? Вот помню, встречался я с одной поэтессой из Донецка. Так та мне потом в зону целые стихотворные послания посылала. Как сейчас некоторые строчки помню... — Козырь прокашлялся и с чувством продекламировал:
Ты был черный-черный —
с головы до пят.
Ты мой нареченный,
Люди говорят.
Ты в забое угольном
Образ мой храпишь
И комбайном стругальным
Недра шевелишь...
— А ты что, на шахте ишачил? — подозрительно спросил Дема.
— Откуда? — возмутился Козырь. — Я как по малолетке загремел, так оно все и пошло. Что я, закона не знаю? Это она собирательно, видать, был у нее в жизни угольный негр.
— Эх, пошевелил бы я ей недра своей стругательной машиной! — мечтательно вздохнул Дема. — А, искусствовед? Как у тебя машинка? Работает?
Разговор перешел на женщин и сразу же потерял для Равиля всяческий интерес. Вот, когда он слушал искусствоведа, потихоньку к культурным ценностям Средневековья приобщался, что-то новое для себя узнавал. А когда заговорили о женщинах, сразу стало неинтересно. Ну, что могут о женщинах сказать зеки, которые сидели по третьему или даже четвертому сроку и на воле были считанные месяцы? Врали они больше, не было у них возможности приобрести такой опыт в общении с женским полом.
Он покосился в сторону призрака. Захарка Николаев висел в коридоре у зарешеченных плафонов на потолке, нервно шевелил губами, морщил лобик и злым шепотом матерился. Видно, не устраивала душегуба его нынешняя бесплотная сущность, даже отозваться весомо обитателям второй камеры он не мог, и это его очень бесило.
Следующая камера была «петушатником». По документам в ней сидели заключенные, которые принимали участие в культурной жизни тюрьмы — в самодеятельности участвовали, в любительских спектаклях играли. Но между названием камеры и тягой к культуре сидящих в ней осужденных была тайная, но несомненная связь.
Равиль был опытным контролером, он педераста за пять шагов видел, поэтому не мог не заметить, как лица этой категории вдруг полезли на сцену жизни. Довольно много их подвизалось на телевидении, немало было в эстраде, да и в политике их оказалось немало. Но когда такие выделывались на воле, Равиль их с горем пополам понимал. Каждому есть хочется, а в таких публичных занятиях, как эстрада или политика, возможностей заработать было несравненно больше, чем рядовым инженером на заводе. Денег вполне хватало, чтобы поесть и выпить, и еще даже оставалось, чтобы культивировать и лелеять свой застарелый порок. Но «голубых», что сидели в тюрьме, его разум решительно не принимал. Им-то какого хрена лезть на сцену и быть у всех на виду? А ведь лезли! Из кожи выбивались, чтобы хоть каким-то образом к искусству приобщиться. Хотя очевидной выгоды от этого, ясный месяц, не имели. Словно ген у них всех был заложен, который тянул их в искусство. А может, как раз наоборот, этот самый ген и тянул их на разные непотребства?
Осенью прошлого года в Царицын приезжал Денис Моисеин. Ну, тот, который «Голубую звезду» исполнял. Равиль на его концерт не пошел. Что он, пидарасов на сцене не видел? Кто не видел, мог бы просто сходить на выступление тюремных кудесников сцены, там таких, как Моисеин, пруд пруди. Но своих зеков работникам тюрьмы смотреть не хотелось, им позарез надо было увидеть столичную штучку. Ну, и увидели — Денис Моисеин на сцену вышел весь обтянутый, как балерун, все время двигался так, чтобы зрители его задницу лицезрели, а в середине концерта вообще повернулся к залу спиной и обидчиво спросил: «Что, моя попочка хуже, чем у Венкина? А вы ему громче аплодировали!»
Те, кто побывал на концерте, рассказывали об этой истории Равилю с возмущением, но он остался невозмутимым и только кивал плоским, ничего не выражающим лицом — а чего же вы хотели от «голубого»? Каждый гордится тем, что считает самым важным для себя. Значит, для Дениса главным был не
Но чем было гордиться тюремным жрецам Мельпомены? Их то в тюрьме в любое время могли за задницу взять. Причем не в переносном смысле, а в самом прямом.
И все равно рвались они в искусство, ох рвались!
Правда, сейчас они мирно спади. И такие спокойные были, прямо ангелы безгрешные. Даже подумать невозможно, что у каждого пониже спины вытатуирован фирменный знак Царицынской тюрьмы — улей и пчелы, летящие на сладкое.
Особо смотреть здесь было не на что, даже если бы никто не спал. Сроки тянулись неторопливо, порой, правда, случались крикливые ссоры, напоминающие женские скандалы. Голубых на тюрьме было немного, здесь их не жаловали и быстро отправляли в зоны, где они, конечно, были гораздо нужнее.
Прямо под рукой Равиля в камеру проскользнул сквозь запертую дверь призрак Николаева, запорхал пчелкой над двухъярусными кроватями, делая обеими руками непристойные жесты.
Равиль даже обрадовался, что призрак душегуба здесь застрянет и не станет сопровождать его в дальнейшем обходе, но он здорово ошибался, не иначе как Захарка готовил свою очередную пакость и поэтому отставать от контролера явно не собирался. Следовало относиться к его поведению с большей осторожностью, и Равиль старался бестелесную полупрозрачную фигурку из поля своего зрения не терять.
В следующей камере не спали.
Здесь сидели задержанные по подозрению в совершении преступлений. У некоторых приближался суд — как тут заснешь? Другие воевали со следователями, были в несознанке и сейчас, закинув белые лица вверх к неяркой и никогда не гаснущей лампе, лихорадочно перебирали детали своего последнего единоборства с правосудием. Пытались выработать линию поведения, а то и просто с тоской осознавали, что признаваться все-таки придется. Третьи искали сочувствия у окружающих, если уж не взаимопонимания. Самыми интересными людьми в этой компании были четвертые. Вернее было бы сказать — четвертый, потому что человек этой категории был в камере один. Равиль хорошо знал его, не раз видел в разных камерах, а уж сделать из этого правильный вывод мог бы любой сундук.
Федор Опрятов был необычным заключенным. Нет, вы меня неправильно поняли, срок он получил за рядовое преступление — от скуки избил жену, а та померла в одночасье — сердце не выдержало. И все-таки Опрятов, ничем не выделяясь из угрюмого коллектива осужденных, задержанных и арестованных внешне, радикально отличался от них душевно. Он был стукачом.
В стукачи люди идут по разным причинам. Одни из страха, другие в надежде облегчить собственную участь и получить определенные послабления в режиме содержания, третьи — из ненависти ко всем остальным. Опрятов относился к четвертой и самой редкой категории стукачей. Он занялся доносительством по состоянию души. И чем больше он доносил, тем больше это ему нравилось. Нет, даже не так, не то чтобы нравилось, но он испытывал в доносительстве определенную потребность. Составив очередной донос, Федор испытывал странное умиротворение и душевный покой, наверное, именно так чувствовал себя Иуда после визита в Синедрион. И никто не подозревал, что в этой внешне мелкой душе бурлят страсти, что Опрятов тайно лелеет мечту. А мечта эта заключалась в том, чтобы вложить Богу всех. Поэтому наряду с обычными доносами он всю свою жизнь мысленно сочинял грандиозный донос, в котором старался упомянуть о вине и ошибках каждого, с кем сталкивала его судьба.
Поскольку донос этот адресовался Господу Богу, Опрятов очень надеялся, что наступит время, и он все доложит лично. Возраст Федора и его физическое состояние давали надежду, что это время подойдет очень скоро, даже значительно быстрее, нежели рассчитывал он сам.
Сейчас он работал на оперов. Тяжело ему приходилось, надо было и с сомневающимися арестованными пошушукать немного, и в тихих разговорах других сокамерников поучаствовать. И главное — следовало обязательно запомнить, кто и что говорил, потому что любая информация, пусть даже самая цветная, если она не привязана к конкретному человеку, остается всего лишь гнилым базаром, который не стоит ни черта.
Равиль постоял немного у волчка, удостоверился, что все в камере нормально, никто побегов не замышляет, и пошел дальше. Ночная работа самая тяжелая, особенно если дежурить приходится за себя и за того парня. А тот парень уже, небось, опростал заныканную «чекушку» и спит себе прямо на столе, подложив под голову зимний бушлат. Конечно, инструкции запрещают, конечно, против всех установленных правил, но инструкции и жизнь редко сходятся и бывают в согласии. Прав тот, у кого больше прав. Этот нехитрый закон зоны постепенно становился краеугольным для всех. Окружающий зоны мир уже тоже жил по понятиям.
Равиль прошел по всему крылу и ничего подозрительного не обнаружил. Закончив обход, он отправился на центральный пульт, где сидел в ожидании его доклада прапорщик Паустовский. Конечно, быть может, он и не сидел вовсе, может, — и это было более реальным — прапорщик лежал, прикрыв от света глаза газетой «Царицынская правда», но это ничего, в сущности, не меняло.
И тут внимание Равиля привлекла новая дверь. Он мог поклясться, что заглянул во все камеры, но эта дверь показалась ему незнакомой. И выкрашена она была в черный цвет. Равиль насторожился. Сказки о блуждающей камере, которую старики называли Аукалкой, он от вертухаев слышал, но не особо в них верил. Мало ли чего придумают мозги, насквозь отравленные алкоголем! У прежних вертухаев как было? На дежурство вышли — приняли по двести, с дежурства сменились — взяли на грудь по двести пятьдесят. Так и проходила жизнь. И к легенде о блуждающей камере, то есть Аукалке, Равиль всегда относился как к страшной сказочке. Поэтому он к незнакомой двери подходил без особой опаски, хотя кровь предупредительно застучала в висках, а суетившийся вокруг призрак убийцы Николаева вдруг перепугано шарахнулся в темный угол, забыв о своей пакостной натуре, и смотрел сейчас оттуда затравленно и с мольбой — не открывай!
Равиль открыл волчок камеры, заглянул и отшатнулся — в камере плясали языки багрового пламени. Сейчас они вырвались через волчок и осветили кровавыми сполохами полутемный коридор. Душа Николаева беззвучно заорала, широко открывая рот. В камере тоже кто-то истошно закричал, потом послышались хриплые голоса, требовательно спрашивающие что-то. Равиль захлопнул волчок и постоял, прижавшись к стене. Надо же! Выходит, легенды не врали.
Заглядывать во второй раз Равиль не стал. Ни к чему искушать судьбу! Он оглядел коридор. Души Захарки Николаева не было видно. Страшно покойничку стало!
Он постоял в нерешительности, жадно поглядывая на прикрытый волчок, но чувство самосохранения все-таки взяло верх над праздным любопытством. Равиль повернулся и пошел прочь, сознавая, что когда он вернется (а в этом даже сомневаться не стоило), никакой черной двери в коридоре не будет, откочует камера на другой этаж, сохраняя свои страшные загадки. И станет в тюрьме одной легендой больше.
И только.
Глава вторая
Снять бы с прапорщика Паустовского форму, посадить бы его в камеру, и ничем бы прапорщик не отличался от остальных временных и постоянных обитателей тюрьмы. Был прапорщик невысок, кривоног, красное обветревшее лицо его казалось неприветливым, а рыжие усы придавали лицу прапорщика жесткое и даже безжалостное выражение. От уха к левому уголку губ тянулся еле заметный шрам, который, если прапорщик горячился и краснел еще больше, выступал на щеке белой извилистой полоской.
На безымянном пальце Паустовского синела «пила» — татуировка, нанесенная еще в молодости, когда не особо задумываешься над сущностью жизни, но весьма увлекаешься ее внешними и не всегда приличными атрибутами.
Прапорщик не спал.
Расстелив на столе газету, он священнодействовал — на газете аккуратными скибочками белело сало, высилась кучка темно-зеленых огурчиков, стояла бутылка «Царицынской», и сейчас Паустовский с неторопливым удовольствием резал ножом с выкидным лезвием черный хлеб. От дежурства он всегда пытался получить максимум удовольствия. В углу около стола на двух кирпичах стояла электрическая плитка. На плитке, булькая и распространяя пар, доваривалась картошка в мундире.
— Ну, как там? - спросил он, колюче и цепко окинув Равиля взглядом.
— Все нормально, — сказал Равиль. — В «двойке» о бабах разговаривают. Козырь рассказывал, как он с одной поэтессой переписку вел. Стихи ее читал. Ну, в остальных камерах спят. А кто не спит, спокойно себя ведет.
О том, что он Аукалку видел, Равиль благоразумно умолчал, чтобы не стать объектом насмешек со стороны прапорщика. Промолчал он и о визите души Николаева. Прапорщик Паустовский был грубым материалистом и в идеалистические вещи вроде души или беса, живущего в человеке, особо не верил. И правильно делал — душевное спокойствие сохранял.
— Козырь, — неопределенно сказал Паустовский. — А он не рассказывал, как его эта поэтка опустила однажды?
— Не рассказывал, — сказал Равиль и сел на стул, вытягивая ноги в сапогах. — А что было?
— А то, — хмыкнул прапорщик и, склонив набок голову, критически оглядел стол. Оглядел и остался довольным. Выдернул шнур плитки из розетки и склонился над кастрюлей, вилкой пробуя картошку. — Она ему один раз по простоте душевной такие строчки прислала, — прапорщик задумался и задушевным голосом продекламировал:
Вы тоскуете, мой обиженный,
Изо льда в кипяток опущенный...
Прикинь? Да за такие слова в зоне отвечать надо! Что опущенный, что обиженный — тут уж без разницы. Ни хрена себе оскорбленьице! Козырь орал, что после отсидки поедет с этой поэткой разбираться, что он ее на нож поставит, дайте только откинуться. А над ним вся тюрьма гоготала.
— Да она же не нарочно, — возразил Равиль. — Она же от души, жалеючи. Откуда ей знать, что такими словами в зоне не бросаются!
— А это без разницы, — сказал Паустовский. — Это ничего не меняет. Она ж, таким образом, Козыря вроде бы опустила. Ему после этого только в «петушатник» идти, если оскорбления кровью не смоет.
— И что?
— Смыл, — подбрасывая в руке дымящуюся картофелину, рассеянно сказал прапорщик. — Спер в столовой ложку, заточил и при всех себе пузо крест-накрест исполосовал. Хорошо, ему еще девять лет чалиться, за это время поэтка еще, может, своей смертью помрет, или Козырь до освобождения не доживет. Ему скоро в зону идти, а там порядки свои, его могут и не понять.
Он ловко очистил еще одну картофелину. Поставил на стол алюминиевую кружку и с нотой горделивости провозгласил:
— Ну, к столу!
Приглашая Равиля разделить с ним трапезу, Паустовский ничем не рисковал — как правоверный мусульманин Равиль спиртного не пил. А огурчиков с картошкой прапорщику было не жалко, вон их сколько — на взвод хватит!
Хорошо бы посидеть за столом, поговорить о разных вещах, может, затронуть тему блуждающей камеры. Когда человек выпьет, он становится добрым, начинает просвещать непосвященного, старается рассказать о том, что сам знает, а как раз это Равилю и требовалось. Но в углу комнаты снова проявилась бледная бесплотная тень, стала кривляться, делать непристойные жесты, а потом повисла над столом, окончательно отбивая своим поведением остатки аппетита.
— Спасибо. Не хочу. — Отказался Равиль.
Паустовский души Николаева не видел, поэтому отсутствием аппетита не страдал. Лихо опрокинув в себя дозу из алюминиевой кружки, он долго и со вкусом нюхал кусочек черного хлеба. Потом с сожалением глянул на Равиля и соорудил себе бутерброд из кусочка черного хлеба, нескольких кусочков сала, половины картофелины и разрезанного вдоль огурца. В два приема расправившись с бутербродом, Паустовский облизал пальцы и удовлетворенно раскинулся на стуле.
— Господь ножками протопал, — ласково улыбнулся он.
Родом прапорщик был с Хопра. Откуда у него взялась столь непривычная для казаков фамилия, Паустовский и сам не знал. Казацкое происхождение прапорщика проявлялось в его характере, который у Паустовского был вспыльчивым и бесшабашным, одно только употребление водки на дежурстве само за себя говорило. Еще прапорщик разговаривал на особом диалекте, который с непривычки понять было трудно. Ну, сами посудите, как понять человека, который мужские туфли называет «чириками», в привычных словах ставит неожиданные ударения и использует мягкий знак и говорит «огурьцы», «соньце», а привычные существительные среднего рода называет в мужском. Такая речь была утомительной для слуха и требовала перевода.
— У мяня тещя — чистое золотко, — поднимал вверх корявый палец прапорщик. — Огурьцы сОлить, язык сглотишь. А капустку сОлить! Яблок положит, они хрумтять! Вкуснотишща!
Правда, последнее время городская жизнь стала оказывать на Паустовского видимое влияние — речь его стала глаже, фрикативное «г» приглушеннее, да и в словах появился больший смысл.
Отчаявшись напакостить Равилю, душа Николаева сейчас бабочкой кружила
— Ну, вздрогнем!
В программе еще оставалось распевание казачьих песен. Паустовский утверждал, что казаки песен не поют, они их играют, но, по мнению Равиля, особой разницы между пением и игранием не было — прапорщик ревел, как медведь по весне. Голос у него был, а слух отсутствовал. Поэтому на Окуджаву или Митяева прапорщик явно не тянул. И до солистов из Большого казачьего хора он точно недотягивал. А, собственно, этим многие страдают. Каждый, как выпьет, считает, что голос у него не хуже, чем у Карузо, а слух — как у Паганини. Достаточно побывать в хорошей компании, где стопки не считают, а водку не меряют.
Между тем прапорщик вздрогнул, ритуально понюхал хлеб и закусил своими «огурьчатами». Лик вьющегося вокруг него Николаева казался усталым. Видно было, что душе убийцы уже надоели бесплодные попытки сделать прапорщику что-то нехорошее.
— Степаныч, — неожиданно для самого себя спросил Равиль. — А как ты-то в тюрьму попал?
Паустовский не обиделся, а, скорее всего, двусмысленность вопроса до него просто не дошла.
— А я в конвойном полку срочную служил, — сказал он, кружа над ломтиками сальца растопыренными пальцами. — Пошел на дембель, бравый такой, с полной показухой на груди, дома недельку покрутился, — а оно мне надо, говна за коровами убирать или на комбайне до седьмого пота корячиться? Ну, и вернулся в Царицын. А тут своих хлопцев хватает. Куда пойти? А идти надо туда, где знаешь, что делать. А я охранять умел. Ну, значит, прямая дорога мне сюда и вышла. Потом оженился, двоих спиногрызов нарожал — так оно все и пошло.
Он посидел немного, задумчиво заглянул в кружку. Сделал движение к полупустой бутылке, но остановился.
— Я вот гляжу на тябя, — сказал он. — Парень ты видный, весь при мышце, а живешь неправильно. Нет, ты не думай, я твоей веры не трогаю, сам иной раз в Бога верю. Но ты ведь как влез за колючку, так из нее и не вылазишь. Неправильно это. Мужик должен семьей обзавестись, дятишками, а ты вроде пожизненный срок получил. Никакого хода у тябя нету. Энти ладно. Они за дело сидять, ты-то за какой хрен мучаешься? Ведь сам мучаешься, начальство тябя не заставляить.
Равиль промолчал. Бесполезно было Паустовскому объяснять, что вся жизнь тюрьма, а люди на ней вечные заключенные. Не понял бы его прапорщик. Покрутил бы пальцем у виска — хороший ты человек, татарин, да с завихрениями мозговыми.
Взял картофелину. Она была еще теплая.
— Маслица бы к ней, — сказал Равиль.
— Я масл горчичный люблю, — оживился Паустовский. — Он душистей и слаще.
Бесплотный упырь уселся на край стола. Умаялся, бедолага, и безрезультатно — прапорщик опять плеснул водки в кружку. Бросив на него ненавидящий взгляд, душа убийцы Николаева сгорбилась, съежилась и медленно просочилась через прикрытую дверь. Отправилась, наверное, путешествовать по этажам. Путешествовать и пакостить по мере возможностей. Как именно и кому, Равиль абсолютно не интересовался. Главное — от него отвязался. Сказано, берегись духов, если не хочешь на неприятности нарваться. С одной стороны, он вроде бы и бесплотный, а с другой стороны, от таких козлов столько гадостей нахвататься можно, мало не покажется. Говорят, что хорошо им молока по утрам наливать — искупаются, чище будут. Только Равиль этому не особенно верил, это ведь как повернется, а таких душегубов, как Николаев, их и ацетоном или «белизной» полощи, все равно светлее не будут. Черного кобеля хрен отмоешь добела.
Паустовский еще раз согрел душу ста граммами, сделал озабоченный вид и посмотрел на часы:
— Слышь, Равиль, ты бы прогулялся по этажу, время такое — лишний раз приглядеть не мешает.
И тут же возник упырь на краю стола, проявился и сморщился, торопливо кивая седенькой головой и кривя морду в гнусной ухмылке, — пора, брат, пора! Кто внимателен, у того и прикуп.
И побрел Равиль неторопливо пустым гулким коридором, стены которого были выкрашены в гадкий зеленый цвет. Из-за тусклого освещения стены сейчас казались почти черными. И еще казалось Равилю, что душа Николаева с шуршанием плетется за ним, слышимо потирая сухонькие ладошки и противно хихикая. Ощущение от всего происходящего было странным. Почему-то Равилю вдруг захотелось спросить себя, а что он, здоровый и крепкий мужик, делает здесь, в этом гулком коридоре, наполненном вонючими испарениями из переполненных камер, среди беспокойно спящих людей, у которых в подавляющем большинстве была однообразная судьба — предстать перед судом и ближайшие несколько лет, если не дольше, ходить под гнусавые и бодрые песни из промзоны в жилую, радуя чей-то глаз и внушая беспочвенные надежды, что принудительный труд облагораживает и перевоспитывает, становясь, таким образом, уникальным средством для воспитания нового человека, способного жить в любой общественно-экономической формации.
Он шел, постукивая резиновой дубинкой по стенам коридора, и стук этот вторил звукам шагов его яловых сапог, отражался от стен и уносился сквозь вентиляционные решетки наружу, устремляясь к звездам, которые были равнодушны ко всем, кто жил на Земле, включая самого Равиля.
Аукалки уже не было, и Равиль успокоился. От подобной дряни лучше держаться подальше, как, впрочем, от любой мистики. Мистика ничего хорошего не сулит, от нее всегда, мягко говоря, попахивает и попахивает неприятностями.
Душа убийцы плелась за ним следом, прижимая к груди сухонькие кулачки, еще способная на мелкую пакость, но уставшая за день от совершенного, кривящаяся, недовольная, обиженная, прикидывающая, что же ей выкинуть такое особенное, чтобы Равилю стало совсем плохо.
Так ничего не придумав, бывший мелкий пакостник залетел вперед и начал гримасничать, прикладывая ладошку к груди, словно у него прихватывало сердце. Но Равилю на эти гримасы было наплевать. Виданное ли дело, чтобы у бесплотного существа были сердечные приступы? Да и какое дело до них надзирателю? Он прошел прямо через колеблющуюся тень, повернул за поворот и замер — на бетонном полу сидел большой черный паук величиной со сторожевого пса. Бусинки глаз настороженно смотрели на контролера, и в воздухе стоял специфический запах, немного похожий на запах нагретого асфальта и еще немного на запах паленой шерсти, словно где-то
— Кыш! — прицыкнул Равиль.
Паук даже не пошевелился.
Равиль взмахнул рукой. Паук остался недвижим. Равиль выругался и шагнул к лохматому чудовищу. Что-то пискнуло, паук заколебался, задрожал и начал медленно таять. По бетонному полу, попискивая, шустро побежала в угол маленькая мышка.
Контролер сплюнул. Надо же, маленькая тварь, а как себя подает. Все, как на зоне, с виду лох и фраер, а порой из себя такого делового кроит, вроде выше и не бывает. Показалось, что из угла доносится хихиканье. Такое с ним уже бывало, в первый раз его уже встречал в этом же коридоре оскалившийся крокодил, еще раз он видел волка, теперь вот — паука. А однажды его полночи глупый барабашка доставал стуком в двери камер. Полтюрьмы перебудил, но так и не показался. Он покосился назад, не видел ли Николаев его фиаско. Пусть и бесплотный гаденыш, а все-таки свидетель позора. Душа была на месте. Висела в воздухе посреди коридора и откровенно ухмылялась.
Вслед за одной ошибкой Равиль допустил и другую. Знал же, знал, что крайняя камера пуста, а вот кто-то словно дернул его за руку, словно кто-то шепнул ему на ухо — загляни. Он и заглянул.
По камере расхаживала огромная белая тень, что-то негромко напевая.
Равиль поспешно закрыл волчок. Настроение у него сразу испортилось. Надо же, нарвался на Вечного узника. Теперь жди неприятностей! Он с ненавистью посмотрел на бесплотную тень душегуба, повисшую у стены, и заторопился назад к прапорщику Паустовскому — посоветоваться, ведь, ясный месяц, раз в тюрьме появился Вечный узник — жди проверки или того хлеще — побега. Вечный узник в тюрьме обитал издавна, еще с царских времен, когда здесь находилась пересылка. О происхождении узника из легенд понять было трудно — одни говорили, что это был помещик Сволынин, попавший в тюрьму по злобному наущению соседа и в ней безвинно сгинувший, другие утверждали, что ничего подобного, нечего баланду травить, узник этот был эсер Дмитрий Поряпов, невинно осужденный жестоким царским режимом, а наиболее интеллигентные заключенные, которых в тюрьме было немало, тихонечко заговаривали о некоем боевом протопопе, которому и тюрьма языка и нрава не укоротила, но это уж было совсем из области легенд.
В бериевские времена, гласили тюремные предания, Вечный узник появлялся дважды и оба раза не к добру. В первый раз он появлялся в октябре тридцать седьмого, и в тот же день арестовали за контрреволюционную деятельность начальника тюрьмы, а за ним и весь ее офицерский состав, второй раз в пятьдесят втором, когда случился массовый побег заключенных. При Хрущеве его видели один раз, прямо перед пожаром, в огне которого выгорело все правое крыло изолятора. При Леониде Ильиче Вечный узник появлялся дважды. Один раз перед большой проверкой, после которой уволили почти половину надзирателей за связь с осужденными. Второй — перед тем, как в тюрьму привезли бывшего замминистра Чурбанова, тут уж и говорить не надо было, — когда на отсидку, пусть и на время, попадают начальники такого ранга, неприятности сыплются как из ведра, только успевай уворачиваться, хотя как ни уворачивайся, все равно оплеванным будешь.
Про царские времена вообще ходили легенды — то ли после появления Вечного узника начальник тюрьмы кого-то застрелил, то ли его самого народовольцы пристрелили, а после одного из появлений призрака вообще революция случилась и все, кто в тюрьме работал, стали в ней отбывать срок.
Прапорщик Паустовский сладко спал и конечно же разозлился, когда Равиль принялся его будить. Однако известие о появлении в тюрьме страшного призрака заставило его забыть о проступке подчиненного, прапорщик ошалело заметался по комнатке, бестолково матерясь, и даже попытался кому-то звонить, но телефон не срабатывал, или на другом конце просто аппарат отключили или некому к нему подойти было.
— Вот бяда! Вот бяда! — бормотал прапорщик.
Остановившись, Паустовский глянул в глаза Равилю.
— А можа, ты не разглядел просто? — требовательно спросил он. — Или в жилуху заглянул, да обознался? Спина белая?
— Белая, — сказал Равиль.
— И просвечивает? — продолжал расспросы Паустовский.
— Стены видно, — вздохнул Равиль. — Не мог я обознаться, он это.
— Вот бяда! — снова вздохнул Паустовский. — Теперь в оба гляди! Только ведь гляди не гляди, а если побег случится, все одно ничего не спасет, ни сапог с гвоздями, ни колючка на заборе. А ты не ошибся? — в мутных глазах Паустовского мелькнула надежда. — Знаешь, как оно бывает? Приспал малость, потом глаза открыл, а тут тебе и начало всякое мерещиться...
— Не померещилось мне, — сказал Равиль и, не удержавшись, выложил еще один аргумент: — Я еще в третий обход засомневался, когда Аукалку увидел.
Прапорщик Паустовский застыл, медленно застегивая пуговицы на рубашке.
— Чего ты увидел? — с расстановкой спросил он.
— Аукалку, — сказал Равиль, уже понимая, что совершил промах. — Смотрю, дверь незнакомая. Ну, я открыл волчок, а оттуда как полыхнуло!
— Вот и песец подкрался, — ясным голосом, в котором не осталось и тени сна, сказал прапорщик и зачем-то надел фуражку. — А чего ж ты мне ничего не сказал? Что ж ты молчал, Вилька, когда я тут водочкой лакомился? Что ж ты, морда твоя татарская, со мной разговоры гнилые вел, вместо того чтоб сразу о самом важном... — он дернул кадыком. Глаза прапорщика бешено оглядывали подчиненного. — Легенды убоялся? Да какая на хрен легенда, когда все в один день — и камера на нашем ярусе, и мудак этот бесплотный нарисовался!
Он снова снял фуражку, пригладил тронные сединой волосы, подошел к эмалированному баку и, зачерпнув из него воды своей универсальной кружкой, долго и гулко пил, дергая выпирающим кадыком.
С лязгом поставив кружку на бак, он сообщил:
— Когда такое в жизни случается, всякого можно ждать — или война начнется, или государственный переворот случится. Время-то неспокойное, Виля, перебаламутил Горбач страну, лишил жизнь определенности.
Он достал из сумки приемничек, покрутил колесико настройки, но в динамиках слышался лишь треск эфира, похожий на шебуршание тараканов в спичечном коробке.
— Вот, — уныло сказал Паустовский. — А раньше он музыку ловил!
— Так ведь ночь на улицах, — растерянно улыбнулся Равиль.
Дежурство прошло благополучно — побегов не случилось, бомбы на страну никто не кинул и даже прапорщика Паустовского с запахом перегара никто не поймал. Хотя и могли, конечно. Только начальству не до этого было — прапорщик оказался
— Витек, — крикнул в облако пара Равиль. — Что там стряслось?
— Чего? — не понял вольнонаемный. — Это ты, что ль, Равиль?
— Да я, я, — с досадой вошел в клубы плотного пара контролер. — Я спрашиваю, что там случилось? У меня по телевизору один балет.
— Да на воле везде сейчас сплошной балет, — злобно плюнул вольнонаемный. — Посиди немного, сам услышишь — в Кремле ГКЧП какой-то гужуется, а Горбач у себя на даче узником совести сидит.
— А кто ж вместо него? — поинтересовался Равиль.
— А хрен его знает, — проорал Ковалев. — Я известия глянуть не успел, на работу бежать надо. Их там человек девять. Сидят за одним длинным столом, как хунта какая. Вроде и обращение зачитывали, только я уже из дома ушел. Сам не слышал, а в трамвае говорили.
Равиль подумал.
Может, все происходившее и к лучшему было. Разболтался народ, в демократию играть начал, пидарасы на экраны повылазили, стали всех учить, как жить дальше. Надо бы немного гаечки прикрутить, мозги разным говорунам вправить, а то ведь зеки лезут во все дырки, учить начинают, понимаешь, народ, как ему жить. Поэтому Равиль чрезвычайное положение если и не приветствовал, то отнесся к нему на манер партийных секретарей из Средней Азии — с настороженным любопытством и надеждой, что старые привычные времена все-таки уйдут, а новые смутные не наступят. Он вернулся к себе, включил телевизор и стал смотреть балет в ожидании новостей. Новости особо не задержались, но, посмотрев на руки Янаева, Равиль понял, что у власти ГКЧП, к сожалению, не удержится. Руки у Янаева дрожали, словно он воровал или весь день рукоблудием занимался. А гордые слова Янаева о том, что с женой он настоящий мужик, навели его на печальные мысли по поводу рулящих страной людей.
Он поспал, проснулся, искупался в душе прачечной, поговорил с вольнонаемным Ковалевым о перспективах путча, потом поиграл в домино с солдатиками из полка внутренних войск, охранявшими изолятор, потом пошел к себе, написал письмо родителям, включил телевизор.
Путч шел на убыль. Заговорщики полетели в Форос, их уже искали, и никаких сомнений у Равиля не было. Раз ищут, то найдут обязательно. Так уж у нас устроено в жизни, если тебе положено отсидеть срок, то ты его обязательно отсидишь, пусть даже с некоторыми перерывами.
Он снова прогулялся и бросил письмо в почтовый ящик.
На обратном пути ему попался начальник режима майор Лямин Николай Андреевич. Лямина Равиль очень уважал, служака был майор, не то что другие — совесть не марал, чай и водку заключенным по спекулятивным ценам не носил, и вообще был справедливым и правильным человеком. У низкорослого майора был красный загривок, поросший рыжеватой шерстью, пронзительные голубые глаза и вечно изогнутые в иронической усмешке тонкие губы, словно Лямин постоянно во всем сомневался и ничему не верил.
— Ты вчера в «Б» дежурил? — остановился майор.
Стеклышки его очков загадочно поблескивали.
— Я, — сказал Равиль. — Случилось что?
— У тебя ничего, — майор подмигнул. — В противном случае тебя бы уже в оперчасть таскали. А вот у орлов наших оперативных прокол вышел — у них пацан в камере повесился. Вроде он на допросе кричал, что не при делах он, а его грузить по полной программе стали. Ты там ничего особенного вчера не видел?
— А что я должен был видеть? — насторожился Равиль и осторожным карим глазом глянул на майора.
— Всякое ночью можно увидеть, — неопределенно сказал майор. — Сам знаешь, какие сказки среди контролеров бродят!
— Не видел я ничего, — на всякий случай отказался Равиль.
Хоть Лямин в «кумовьях» не ходил, ухо с ним следовало держать востро. А спокойно у нас живет тот, кто ничего не видел, ничего не слышал, а главное — ничего никому не говорит.
— Ну, ну, — пожевал тонкие губы майор, глянул быстро по сторонам, приблизил к лицу Равиля свое и, дохнув на него табаком, сказал быстро: — Пацан, говорят, в Аукалке сидел, в той самой, которую опера под пресс-хату приспособили!
Равиль едва сохранил бесстрастное выражение лица.
Новость была неожиданная. Нет, в тюрьме самоубийство и членовредительство не редкость, на памяти Равиля один заключенный полкило гвоздей заглотил, чтобы на больничку уйти, да и всяких других случаев хватало, но вот что опера блуждающую камеру под пресс-хату приспособили, это Равиль слышал в первый раз. В любом уважающем себя изоляторе такие пресс-хаты, конечно, имелись, в них ломали самых несговорчивых и неподатливых, там обычно ссученные сидели, благосклонность начальства зарабатывали. Ну, и ломали собратьев по несчастью, если хитростью это сделать не удавалось. На памяти Равиля в начале его работы в тюрьму даже знаменитого Джабу привозили из ленинградских «Крестов». Поймали его за гнусным занятием — Джаба старушек насиловал в лесах под Сестрорецком, а свидетельниц своих развлечений старался не оставлять. Старушек он насиловал и душил, а забавы ради груди их обвисшие узлом связывал. За что его и приговорили к высшей мере наказания. Так он себе сотрудничеством с операми еще четыре года жизни отмолил. В Царицыне он был по генеральскому делу, когда начальника местного управления внутренних дел генерала Иманова посадили. Милиционеров Джаба, конечно, не колол, не по чину ему это было. Но ведь среди арестованных и гражданских хватало, без работы он не оставался. А уж о методах его Равиль был наслышан! Джабе даже отдельную камеру для работы выделили, так он в ней сидел как секретарь обкома в своем кабинете, требовал, марамыга такая, чтобы к нему без стука не заходили.
Но чтобы кто-то для этих целей блуждающую камеру использовал! Это уж ни в какие рамки не лезло, не верилось даже, чтобы кто-то из оперов на сделку с потусторонними пошел. Что же он им за эту сделку обещал, на что подписался? Даже думать об этом не хотелось. Когда договор кровью подписывается, будущего у одной из сторон нет. И Равиль точно знал, у какой именно.
Лямин уже ушел, а Равиль запоздало задумался,
Равиль сходил за колбасой и хлебом, потом по зековскому рецепту заварил чифирек — полплитки грузинского чая № 2 на литр кипятка, выпил два стакана, чтоб сердце побойчее кровь по жилам гоняло, и вновь лег на постель, застланную синим байковым одеялом с белыми полустершимися полосами по краям. Нельзя сказать, что сообщение Лямина о чьей-то смерти сильно взволновало его. Паренька, что с собой покончил, Равиль в глаза не видел, а незнакомому человеку, которого ты даже не видел, сочувствовать трудно. Тем более что Равиль всегда полагал — невиновные люди в тюрьму не попадают, значит, повод дал, чтобы тебя в камеру загнали. Вел бы себя в жизни пристойно, никогда бы тебя не посадили. Равиль где-то читал, что есть такая наука — виктимология, что означает— наука о потерпевшем. И вот по этой самой виктимологии выходило, что девяносто пять процентов потерпевших сами создавали предпосылки к тому, чтобы стать потерпевшими. Ну, например, девица поехала выпить в лес с тремя молодыми парнями. А наутро заявила, что ее изнасиловали. Или вообще из леса не вернулась. Конечно, эти сволочи, что над ней насилие совершили, по всем статьям виноваты. Но ведь и девица сделала все, чтобы стать жертвой!
В пику науке виктимологии Равиль придумал свою науку — науку о подозреваемом. Если ты живешь нормальной человеческой жизнью и никого не трогаешь, никого не обижаешь, то шанс у тебя стать подозреваемым минимальный, а уж сама возможность попасть за колючую проволоку вообще равна нулю. Но если ты водку постоянно жрешь, а в пьяном виде становишься задиристым и несносным, то чему ж ты удивляешься, когда после каждой уличной разборки к тебе участковый приходит и тебя на опознание ведет?
И пацана этого не просто так забрали, шалопаем он был наверняка и приводы в милицию имел и мелкими грабежами сверстников занимался. Ни за что его забрать никак не могли. И все-таки! Какого хрена он вешался? Хорошо, что это случилось не на этаже, где Равиль дежурил. В другом, значит, месте Аукалка притормозила. Спасибо ей за то. Случись иначе, хрен бы поспать довелось, весь день отписывался бы и прокурорским чинам показания давал. На такие происшествия прокурорская братия как мухи на мед слеталась, мечта у них была оперов и режимников половчее укусить. А может, и кусать не хотели, а другие цели преследовали — за пищик кого взять, компроматом на должностных тюремных лиц обзавестись. Мало ли кто в тюрьму попадет, иной раз — нет, нет, а и потребуется такая пристяжка, чтобы помочь нужному человечку, который по своей нерасторопности или недосмотру попал за решетку.
Равиль полежал немного, размышляя о недоступных прокурорских высотах, потом сел к столу и налил себе вязкого густого холодного чая.
Хрен с ними, с начальниками, тут вся страна дыбом становилась. Что во всем этом означала судьба одного-единственного шпанистого салажонка? Пыль незаметная. И все-таки чувствовал Равиль себя не очень хорошо.
Тем более что Вечный узник объявился. Ничего хорошего от его появления ждать не следовало. Как правильно заметил прапорщик Паустовский, песец подкрался незаметно. Знать бы только — к чему? Или — к кому?
Глава третья
В начале девяностых все наперебой говорили об общечеловеческих ценностях. Плевать, что весь мир об этих ценностях только говорил, а сам ни в грош не ставил. Главным было, что мы-то ничем не хуже, а, значит, тоже можем смело об этих самых ценностях говорить. Потом заговорили о социализме с человеческим лицом. Многие удивлялись и спрашивали — если теперь мы увидим лицо, то что мы видели до этого? Разговоры эти привели к тому, что из магазинов сразу же исчезли водка, сахар, масло и колбаса. Подразумевалось, что кормиться всем предстоит исключительно демократическими идеалами. И тут — на тебе! грянуло — «Лебединое озеро» по телевизору. И хунта за длинным столом.
Равиль понимал, что хунта эта, к сожалению, долго у власти не продержится, и даже немножечко жалел об этом. Ясно было, что общество вошло в пору перемен, а это грозило разными неприятностями, хотя в чем эти неприятности будут заключаться, никто толком не знал. Но ведь не зря мудрые китайцы, желая соседу неприятностей, говорят желчно: «А чтобы ты жил в эпоху перемен!» Семьи у Равиля не было, некоторый дар у него, напротив, был, и потому Равиль не особо волновался — проживет и в эпоху перемен. Но других ему было жалко.
У Белого дома толпились пьяные защитники демократии. Никто на них не нападал, но каждому хотелось быть героем или хотя бы унести с собой в качестве сувенира автомат или пистолет, которые щедро раздавались под запись в подвалах Белого дома. Равиль дураком не был, а потому понимал, что из розданного оружия обратно вернется малая толика, остальное окажется в разных бандах и тогда российскому обывателю мало не покажется. Но мыслей своих он вслух не высказывал, потому что и в тюрьме мнения разделились — одни тосковали по порядку и оттого были за ГКЧП, а другие столь же решительно выступали за будущие перемены. Странно, но все это происходило главным образом из-за того, что и тем и другим надоел кремлевский златоуст, поэтому одни хотели отойти назад и оглядеться, а другие надеялись, что к власти на этой волне придет более умный и решительный человек. Равиля разрывали противоречивые чувства — с одной стороны, конечно, хотелось стабильности и порядка, а с другой стороны нельзя было не признать, что все прогнило и изменения просто необходимы. В армейской библиотеке было много фантастики, и, читая ее, Равиль накрепко уяснил, что если люди сами не движут прогресс своего общества, то рано или поздно к ним приходят чужие прогрессоры.
Но что самое странное — объявление чрезвычайного положения в стране поделило и заключенных. Казалось, им-то что? Все равно ведь из камер не выпустят! Тем не менее в камерах шли яростные политические дискуссии, оппоненты даже обещали друг другу разные неприятности, которых в тюрьме и без того хватало.
— Чего ты лыбишься? — сказал Козырь Богунскому. — Не понял, что ли? Гэка Чека. Как они во
— Что ты, дружочек, — улыбчиво затряс пухлыми щеками Богунский. — Они и после революции с блатным миром не справились, а тогда они были, ты уж мне поверь, куда кровожаднее и беспощаднее. Хрущ — исключение, это он по дури фокус выкинул. И все равно ведь не справился. А сейчас — дудки, сейчас они зажирели, они и переворот-то свой затеяли с трясущимися руками, не справятся они, скинут их к чертовой матери. Революции делают романтики. А откуда среди этих романтикам взяться? Они же к спецпайкам и распределителям привыкли, им постоянное руководство нужно, они на верха оглядываются, так что, когда до крови дело дойдет, они просто не смогут ее пролить, кишка тонка.
Он почесал ногу, искусанную ночными клопами, и, наклонившись, тихо сказал:
— Тут звон идет по камерам, на днях в тюрьме Вечный узник объявился. А это, мой хороший, серьезные неприятности вертухаям обещает.
— Физдешь все это, — лениво сказал Козырь. — Нет никакого Вечного узника, это интеллигенты придумали, которым западло и скучно просто так на мамке чалиться.
— Ты еще скажи, что Аукалки нет, — мрачно отозвался Богунский. — Я сам однажды в камере с одним сидел, он в Аукалке семь дней отбарабанил. Так у него волосы белые были. А ему всего тридцать два. Вот так. И как я его ни тянул, словечка не вымолвил. Даже погладиться не давал, седина дыбом вставала.
— Аукалка, может, и есть, — подумав, согласился Козырь. — Только я думаю, там менты орудуют. Вот они и есть та самая нечистая сила, а больше там никого нет. Менты там бродяг прессуют, менты! А все остальное это... как ее? А?
— Декорация, — осторожно подсказал Богунский и скривился.
— Точно, — сказал Дема Рыжий. — А потом разные интеллигентики начитаются разной хренотени, вот и стараются в крытке романтику найти. Какая, на хрен, романтика, когда параша под боком благоухает! Это у нас еще хорошо, а в других камерах вообще давка, там к окну очередь занимают, потому как по такой жаре в хате дышать нечем. По мне, братва, без разницы, какие козлики на воле верх одержат. Нам легче не будет. Скорее бы конвой да на зону отправиться.
Ты, Богун, не отвлекайся, давай трави. На чем ты вчера остановился?
Равилю было интересно послушать очередной рассказ Богунского о крестоносцах, только вот времени не хватало. С Богунским он был полностью согласен — как ни жаль, а придется этим самым гэкачепистам карты сдавать. Кишка у них была тонка, решительности не хватало. Если уж начал порядок наводить, то делать это всегда следует жесткой рукой. Как спецназ, когда в тюряге бунтовать начинают. Так рыла чистят, так ребра считают, что потом в камерах полгода тишина и стоны. А эти словно работ Владимира Ильича не читали.
Он прошелся по коридору, лениво заглядывая в камеры.
В общей камере человек на двадцать сидел слепой. Сидел он за оказанное им сопротивление работникам милиции, хотя на слепого самурая ну никак не тянул. Но в документах так и было сказано — «за сопротивление работникам милиции». Сам слепой рассказывал об этом так: «Сидим мы в общаге, выпили, закусываем, разговор производственный затянули. Я потянулся за бутылкой, сам знаешь, у нас слепых память хорошая, а бутылки нет. Я спрашиваю своих мужиков — кто снаглел? Тут откуда-то сбоку мне наглым и противным голосом отвечают: «Ну я, а что?» Мне бы, дураку, смикитить, что голос незнакомый и пахнет от говорящего сапогом. Да мы уже дали хорошо, вот я на голос и врезал. А он хоть и зрячий, а не сманеврировал. Слышу, бутылка об пол — блямм! Ну, я его на звук еще ногой. Тут меня и повязали. Адвокат крутит, что не было никакого сопротивления, обознатушки вышли. А менты, суки, в один голос: какие, мол, обознатушки, мы же в форме были! Мы ему удостоверения показывали! Мы ему кричали! Но ведь брешут, никто мне не говорил, что в комнаты менты. Может, конечно, они и в форме были, может, и удостоверения передо мной открывали... Я же этого не видел! А словам бы я не поверил, милиционер со стола бутылку брать не стал бы!
Мне говорят, у мента, которому я звезданул, сотрясение головного мозга случилось. Ну, ты мне скажи, откуда у такого дебила мозги? Кость у него там! Через неделю на суд. Как ты думаешь, судьи у нас нормальные? Они хоть понимают, что слепому удостоверение показывать без толку?
— Судьи у нас классные, — сказал кто-то из сокамерников. — Тут до тебя один глухонемой сидел. Так ему в обвинительном заключении черным по белому написали: не обращая внимания на уговоры сотрудников милиции, грубо и цинично выражался нецензурной бранью. И впаяли бедолаге два года общака!
— Интересно, — сказал слепой. — Это как же он выражался? Жестами что ли?
— Может, и жестами, — сказал тот же сокамерник. — А на его беду среди ментов переводчик был, который с глухонемого переводил.
Слепой посидел, подумал немного, печально склонив лобастую голову набок. Невидящие глаза слепого ясно и безмятежно смотрели на собеседника.
— Мне-то все равно, — сказал он печально. — На лесоповал не пошлют, да и бревна таскать не заставят. Комнату жалко, такая она у меня была, просто душа отдыхала — все под рукой, искать ничего не надо.
Равиль покачал головой. Кого только не было в тюрьме, кто только сюда не попадал. Некоторых и виновными-то назвать было нельзя, язык не поворачивался. Нет, грехи, конечно, были, но такие мелкие, что их и в микроскоп разглядеть было трудновато на фоне разворачивающейся вакханалии всеобщего воровства и заказных убийств. Интересное дело, он и раньше замечал, что жулики в тюрьме сидят средние, а некоторые даже и ни за что. Гуманные суды отпускали тех, кто должен был сидеть в обязательном порядке, а тех, кому надо было пальчиком погрозить или задницу расписать разноцветными узорами, тех суд карал беспощадно, карал безжалостно, а уж срока отмерял такие, что Равиль только вздыхал. Но если суд так решил, то его ли собачье дело было с этим не соглашаться? От него срока
Он прошелся по коридору. Стены были грязно-зеленого цвета, цементный пол коридора в извилистых разводах от швабры. Зек существо хитромудрое, он, когда задание получает, всегда в первую очередь начинает прикидывать, как ему от поставленной задачи уклониться. Вот и здесь хитрый дневальный из обслуги поступил просто — вылил на пол несколько ведер воды, а потом шустро разогнал ее по полу шваброй. Пока пол был влажным, он казался чистым, и, лишь высыхая, являл собой образец блудливости ума того, кто его мыл. Глуп тот, кто думает, что труд заключенных может быть высокоэффективным и способствует становлению государственной экономики.
Паустовский уже сидел на рабочем месте и по своему обыкновению что-то жевал.
— Ну что, Виля? — невнятно спросил он. — Тихо?
— Тихо, — сказал Равиль и присел, бросая фуражку и дубинку на стол. — А что по телевизору?
— Боря на танке, — вздохнул Паустовский. — Чистый Владимир Ильич. Только тот — на заре и с броневичка, а этот — на закате и с танка. Я тебе так скажу, хренотень все это. Народ в строгости надо держать. Иначе забалует. А комбайнер этого не понимал, он думал, словами можно народ от стола отвлечь. Свобода голоса она, брат, для сытого желудка хороша. Анекдот слышал? — и, не дожидаясь ответа, Паустовский принялся рассказывать: — На границе с Западом, понимаешь, два воробца встречаются. Ну, один, натурально, к ним летит, а ихний к нам стремится. Ну, наш яму говорит — куда, мол, крылышки навострил? А ихний и говорит: — Да вот, говорит, гласность у вас объявили, лечу почирикать. Наш-то клювик скривил: а я, говорит, уже начирикался, мне бы сейчас чего-нибудь поклевать!
Паустовский сипло захохотал. Равиль вежливо улыбнулся.
— Вот гляди, — оборвав смех, сказал Паустовский. — А ты мне не верил. Вот он, Вечный узник-то, ишшо объявиться не успел, а уже посыпалось. И заметь, на всю страну посыпалось, а не на нашу гребаную тюрьму. Вот и не верь опосля этого в приметы!
— А по мне, — сказал Равиль, — даже хорошо, что меняется все. Нельзя было так жить. Как в болоте жили. И квакали на кухне, чтобы никто не услышал.
— Зато теперь, — мрачно сказал Паустовский, и лицо у него стало подозрительным, словно Равиль прямо на его глазах изнасилование малолетки совершал или бумажник из сумки у старушки вытаскивал. — Эра, понимаешь, свободного кваканья! От свободы говорильни еще никогда и никому хорошо не было. Ты старое время вспомни, как царь всех держал за пищик, так порядок был, а как заквакали на разные голоса, и никто этому пресечки не дал, так и случилась революция. Ты попомни, теперь самый бардак и начнется. Сначала, конечно, покричат самую малость, а потом не до криков станет — страну начнут растаскивать по карманам. Ты, Виля, еще молодой и глупый, а я тебе так скажу — все эти разговоры о свободе, они завсегда к одному сводятся — убедить всех, чтобы воровать не мешали. И отвлечь внимание от творящегося воровства. Я не удивлюсь, что они сейчас за культ личности и Берию примутся. Ты думаешь, им действительно усатенького разоблачить хочется? Хрена лысого, они просто шум поднимают, а пока народ ахать и вздыхать будет, они и оттяпают самые лучшие куски. И все дела. А остальные как бегали с голой жопой, так и будут бегать. Как Советскую власть начали устанавливать на Дону, так в начальнички разные в первую очередь не зажиточные казачки пошли, разные голодранцы и горлопаны полезли. Покричали малость для затравки, народ митинговать начал, а они под этот шумок и прихватили все доброе. А потом в коллективизацию справного мужика и вообще к ногтю прижали, — Паустовский показал желтый ноготь с траурной каймой по самому краю. — Я тебе так скажу, если где-то крик поднялся, то смотри в оба, где делят что-то рядышком.
Прапорщик безнадежно махнул рукой, отер широкой ладонью рот и рыжие усы, в которых белели какие-то крошки.
— Ладно, — сказал он. — Демокрака ты наша. Сходи в медизолятор, звонили оттуда уже, им несколько человек нужно, мальчишку вчерашнего родственникам отдавать.
А вот это уже было неприятным занятием. Равиль никогда слез не любил, а в этом случае слез и угроз обещало быть более чем достаточно. И не объяснишь людям, что сам он на себя руки наложил, михрютка этот дурной. Раз в тюрьме умер, значит — убили. И оно в какой-то мере было верным, это мнение. По своей воле в тюрьму не попадают, нет таких дураков, которые бы добровольно в камеру садились. Да и если честно, то Равиль в самоубийство не очень-то верил. Дадут заключение, что заключенный самостоятельно кони двинул, а потом глядишь — у него заточка или перо из бока торчало. Настроение у Равиля и так было неважным, а теперь и вовсе упало до самого отрицательною предела.
Через тюремный двор он шел неторопливо в надежде, что за это время и без него обойдутся.
Не обошлись.
Когда Равиль спустился в подвал, служивший тюремной больничке моргом, покончивший с собой заключенный лежал на длинном столе из дюралюминия, и около него хлопотали два смурных зека из обслуги. Ну, правильно, кому же еще покойника после всех неприятных процедур одевать. Одним резать, другим — одевать, третьим — от убитых горем и ненавистью родственников отбиваться.
Над столом с покойником парила унылая душа. Тоже верно, радоваться было абсолютно нечему, разве что... освобождению. Только ведь рано или поздно мы все освободимся. Как писал великий поэт, все в землю ляжем, все прахом будем. Обычно души были серо-серебристого цвета. Как пепел. А эта казалась мутно-серой. Душа заметила взгляд Равиля и поняла, что тот ее видит. Она еще больше помрачнела, как-то скукожилась и развела дымным подобием рук, словно говоря, видишь, как оно бывает?
У входа стояло несколько оперативников СИЗО и врач Бухалов в несвежем белом халате. Оперативники что-то втолковывали врачу, известному пьянице и прогульщику, у него даже фамилия соответствовала ежедневному
— Да какое там повторное вскрытие, — страдальчески вздыхая, говорил сиплым тенором майор Гуняев. — Эти самые ГКЧП приходят и уходят, а органы остаются. Сколько за последние годы генсеков уже в ящик сыграло, так ведь ничего и не случилось. Как жили, так и будем жить. Да от тебя что, невозможного требуют? Ты только следы когтей в заключении не указывай, скажем, что посмертные повреждения. Условий у нас в морге не было. А гистологии никто и не потребует, поэтому за серу и беспокоиться не надо. Не найдут в организме серы или ее соединений. Так?
— Так-то оно так, — соглашался Бухалов, похрустывая суставами пальцев.
— А уж мы-то проставимся, — привел решающий довод майор. — Заключение с тебя, а стол, как водится, с нас. У меня друг бракуша, он осетринки привезет, кашки черной, такой пир устроим в Соловьиной роще! Годится?
— Годится-то оно годится, — тянул Бухалов, и лицо у него было страдальческим. Врачу сразу всего хотелось — и рыбку съесть, и на... ага. Говорят, что и к этому у Бухалова тяга была, поговаривали в тюрьме о его, мягко говоря, несанкционированных контактах с заключенными из определенных групп риска.
Если бы в тюрьме имелся свой тотализатор, Равиль бы смело поставил сто против одного, что Бухалов все-таки нужный акт напишет. Выторгует у оперативников максимум возможного и напишет. На контролеров они внимания не обращали, это для них были люди второго, а то и третьего сорта. Большинство контролеров и водочкой в зоне приторговывали и малявы на волю передавали, находились и такие, что проносили в зону «черняшку», но это уже законченные были, они сами одной ногой в зоне стояли. Она их не пугала. Ну, во-первых, человека, который две трети своей жизни за колючей проволокой по собственной инициативе проводит, тюрьмой не испугаешь. А во-вторых, все знали, что их в простую зону не отправят, не положено. Для таких, как они, особая зона, ментовская имелась. Правда, поговаривали, что и там не сахар, но сидеть там было спокойнее, никто тебя под шконку не загонит и не опустит по полной программе, разве что на парашу посадить могут, но это уж неизбежное зло, с которым можно было мириться. Опера же все про всех знали, а компрматериалы вещь такая — всегда можно в нужный момент на свет извлечь и взять раба божьего за холку, грозно вопрошая: грешен?
Бухалов, как и полагается жулику, которого несложно уговорить, светился разноцветно, но в этом разноцветье преобладал неопределенный цвет, словно по ветру трепетали вылинявшие за лето трусы. Майора Гуняева окружал бурый ореол, указывающий, что от майора можно ожидать всякого. За себя радея, никого майор не пожалеет, а оправдываться будет тем, что добросовестно выполнял свой служебный долг и еще — ненавистью к бандитам всех мастей, хотя, судя по ореолу, не работай он в тюрьме, то, скорее бы всего, он в ней сидел. И в отличие от многих — за дело.
По-видимому, соглашение уже было близко. Бухалов и майор Гуняев удалились в кабинет врача и оттуда доносились голоса — бубнящий Бухалова и настойчивый, наседающий тенорок Гуняева.
Покойник лежал на столе голый, и сейчас было видно, что это еще совсем мальчишка, только оперяться начал. Лицо у него было спокойным и немного удивленным, а на левом боку уже проступили темные трупные пятна. Равиль вдруг подумал, что трудно было пацану уходить из жизни, которой тот еще толком не видел. Он подошел ближе, с жалостью поглядывая на голый и гладкий заострившийся подбородок, а потом вдруг заметил, что ореол, окружающий самоубийцу, еще не совсем развеялся. Чистый он был, светлый, и это указывало, что бывший подозреваемый и в самом деле не виновен ни в чем, по ошибке попал, а уж тем более по великой ошибке его прессовать начали, добиваясь показаний.
И это было печальней всего. Равиль вдруг ощутил, как что-то резануло в груди — осторожно, словно покусывая и пробуя сердце на излом, это что-то сжало сердце в своей шершавой пятерне, подержало несколько секунд, показывая себя хозяином положения, и отпустило. Не должно такого было быть, просто не должно.
Равиль отвернулся, чтобы не видеть этого бледного мученического ореола вокруг распростертого на столе начинающего темнеть тела. И душу, жалко скрючившуюся над столом, тоже не хотелось видеть.
Но тут на его счастье из кабинета, отвлекая внимание, вышли Гуняев и Бухалов. Майор был весел и покровительственно похлопывал врача по спине, Бухалов казался мрачным и растерянным, на его щеках гулял стыдливый румянец — не иначе в приватной беседе майор напомнил некоторые черновые и нечитаемые страницы из жизни собеседника.
На том и договорились.
Глава четвертая
В нашу жизнь змеей вползает лагерная жизнь и блатная романтика.
Все-таки люди очень похожи на обезьян. А чему удивляться? Раз мы произошли от первоприматов, то и вести себя должны соответственно — подражая и заглядываясь. Все новое кажется невероятно шикарным, хочется, чтобы все было так же и у тебя. Вот, к примеру, еще совсем недавно мы были закрытым обществом. Новые веяния, новое время — раскрылись. И сразу про общечеловеческие ценности заговорили. А все почему? Все потому, что вперед вышел не человек, вперед, разумеется, вышла обезьяна. Она стремится, чтобы все было, как у больших. То, чего у нас не было, кажется таким нужным, таким хорошим, что без него и жить неохота. И мы дружно взялись за дело. Родную речь, которой толком-то и не знали, принялись уснащать иностранными словечками, ныне мы без брокеров, дилеров и киллеров никуда, они стали неотъемлемой частью нашей жизни. Реклама — в полнеба, и обязательно на иностранном языке. Порнуха пошла, только педофилы облизываются и слюной давятся. В художественных фильмах все о’кэй, как в Америке — морды бьют, только
А раз объявили гражданские свободы, то на сцену сразу же полез уголовник. А как же, нешто мы хуже других людей? Да и Иосиф Виссарионович в этом плане здорово помог — это же надо было додуматься, интеллигентов в тюрьмы за инакомыслие сажать! Удивительно ли, что эти интеллигенты там нахватались ненужного и вредного? И опять в народе проснулась большая и любопытная обезьяна. В нашу жизнь буром полезла лагерная жизнь со всей ее нехитрой философией и атрибутами. По телевизору и радиоприемникам разухабисто гремят «Мурки» и «Гоп-стопы», жизнь пошла исключительно по понятиям, нашу речь переполняет блатной жаргон, да и сама страна похожа на лагерь с его натуробменом и шагом влево-вправо. Даже демократия у нас больше похожа на лагерный режим — наверху паханы, рядом с ними шестерки-блюдолизы, начальник лагеря справедлив и демократичен, обещает всех в сортире мочить. О Государственной думе и говорить не приходится — едва ли не каждый шестой судим за какое-нибудь преступление или готовится за него сесть, но пока по возможности прикрывается депутатской неприкосновенностью, а уж изъясняются они так, что только посидевший срок в лагере их понять может. Рассуждают о понятиях, играют на понтах, пальцы веером, то их заказывают, а иной раз и мочат, то в непонятки играют. Дошло до того, что в Государственной думе свои «чушки», как в лагере, объявились. А про петухов и говорить не приходится, только если они в лагере изгоями числятся, то в думе ходят в авторитетах, пальцы гнут и кукарекают громче всех.
Тюрьма мироподобна — говаривал Солженицын. Все, что происходит в большом мире, неизбежно находит свое отражение в мире лагерном — ведь состоит он из тех же людей, что и вольное общество, только свобода передвижения у них временно и пространственно ограничена.
У Равиля на этот счет была своя теория. Да не тюрьма, уважаемый Александр Исаевич, это мир построен по образу и подобию тюрьмы. Свобода передвижения ограничена у всех. Только один не смеет переступить колючую проволоку и сигнальную охранную систему «Роза», другой ограничен своим городом или селом, у третьего свобода перемещения заканчивается у спиралей Бруно и полосатых шлагбаумов границы, а четвертый свободно перемещается по всей Земле, но бессилен шагнуть за ее пределы. Если уж честно говорить, то первый человек на Земле тоже узником был в Эдеме, шаг влево, шаг вправо, запретные плоды и все такое. Изгнание выглядело освобождением. Только Адам, как всякий узник, уже привык к своему закрытому маленькому мирку, а потому боялся воли.
А если мир подобен тюрьме, то кто и с кого берет пример?
И еще одно наблюдение сделал Равиль. В жизнь свободных людей неотвратимо входили лагерные понятия.
В последнее время общество вообще жило не по законам, а по понятиям. И разговаривать оно уже начало на лагерном жаргоне. А что означало одно — лагерь неудержимо надвигался на свободное общество, и общество в этом единоборстве проигрывало. Поэтому Равиль считал, что жизнь ставит в лагере эксперимент, и в случае успеха распространяет лагерные уложения на все общество.
И еще он считал, что в любой нации есть свои активные элементы, способные на решительные действия. Вот зеки именно таким элементом и были. Возьмем, к примеру, неандертальцев и кроманьонцев. Вторые были более активными, вот и сжили они неандертальцев с лица земли. И зеки были куда более способны на активные действия, чем, скажем, спившийся комбайнер из какой-нибудь Курбановки, который уже и по бабам не ходил, ему все заменял стакан «портвейна» или прочей бурды. Конечно, зеки тоже пили, но они хоть изредка сидели в своей тюрьме, где к ним приходили минуты просветления. А тракторист безвылазно пахал в своей Курбановке, где светлых минут и отдыха от спиртного не предвиделось. Был лишь каторжный труд на благо неведомого того парня, а плоды этого труда хранились в не менее неведомых закромах.
Неудивительно, что и на воле лагерная философия одерживала постоянные победы, медленно превращая мир в большое подобие лагеря.
Разговаривать уже начали исключительно на фене, для тех, кто ее не знал и потому пользовался обычной речью, уже выпускались бесчисленные словари воровского жаргона, которые на полках в книжных магазинах стояли рядом со словарями Даля и Ожегова.
Однажды во время одной из своих вылазок в город Равиль сам слышал разговор двух детишек в песочнице, устроенной в городском саду. Детишки играли в банкира и бизнесмена.
— Ты это... кредит мне давай, — говорил деловитый бизнесмен, подтягивая трусики. — У меня партия говядины из Англии намечается.
— Не дам, — тоненько возражал банкир, лепя куличи из песка. — Там коровки болеют, у них бешенство, они людей кусают!
— А мне надо! — настаивал бизнесмен, ногой наступая на банкирский куличок.
— Ты меня кинуть хочешь?! — догадался банкир, ревниво исправляя разрушение. — А у меня крыша, знаешь какая?
— Ты кредит давай, — требовал бизнесмен, сжимая кулачки. — А потом наши крыши стрелку набьют и выяснят, кто из них круче.
— Ладно, — уступил малолетний банкир и отставил ведерко. — Только про откат не забудь. И запомни, если ты меня кинешь, я тебя сразу же закажу!
Миленький разговорчик! Дети обстоятельно готовились к своему будущему взрослению.
Странное дело, но, работая и практически живя в изолированном мире тюрьмы, Равиль никак не мог привыкнуть к ее странным обычаям и косноязычному бредовому языку. Говорят, что блатной жаргон возник из языка офеней — коробейников, которые ходили с торговлей по городам и весям, а чтобы их никто не понимал, придумали собственный язык, в котором часть слов произносилась задом наперед, а еще одна часть была придумана самими офенями. Таким образом, язык и сама жизнь офеней были неестественно изогнуты применительно к их нелегкой жизни, в которой все было не как у людей. Воры тоже особая категория людей, и уж меньше всего им хочется, чтобы их разговоры понимали другие. Но остальные-то какого черта? А уж тем более люди, которым Аллах велел жить на свободе.
Родственнички у самоубийцы оказались еще те. Только присутствие вооруженных конвойников удерживало их от дерзких поступков. Зато уж в словах они не стеснялись! И угрозы сыпались, как из ведра, и пожелания самые разнообразные — от обыденных до самых невероятных. Равиль смотрел на них и пытался заставить себя думать, что у таких людей
Машина с гробом отъехала, те из родственников, кому не досталось место рядом с покойным, покидали тюремный двор, грозя кулаками. Майор Гуняев, которому пришлось возглавить процедуру передачи тела, снял фуражку и вытер вспотевший лоб. Поймав взгляд Равиля, весело подмигнул ему — мол, где наша не пропадала!
— Дежуришь? — спросил он, протягивая Равилю пачку сигарет.
Равиль отрицательно покачал головой.
— Так я же забыл, что ты не куришь! — спохватился Гуняев и радостно затянулся.
Видно было, как возбуждение медленно его покидает. Майора понять нужно было, он по краешку ходил, за самоубийство в камере отвечать кому-то обязательно пришлось бы, а уж в Аукалке... Начальство ведь наверняка об этом знало, не могло оно не знать, с кем майор Гуняев и его служба в погоне за показателями связался. У оперативников в тюрьме как? Хочешь быть хорошим, клепай показатели. К ним попадают осужденные за преступления, которые о своих похождениях на воле рассказали не все. Кто-то ларек бомбанул, но на следствии про это промолчал, другой в душе и по жизни тайный насильник, а есть и такие, что за своим мурлом самое страшное скрывают — убийство, а, может, и не одно. И вот оперативники их потихонечку на чистую воду выводят. А заодно и с подследственными, арестованными по подозрению в совершении преступлений, работают. А когда получают положительную информацию, которая способствует раскрытию, честь им всем и хвала. Тут и ценные подарки вручают, и звания досрочно, и денежные премии выписывают. А если ты этого не делаешь, ничего кроме начальственных попреков не дождешься. Вот и старался майор Гуняев быть в хорошистах. Для того и Аукалка у него была, для того и договор кровью подписал.
— Так я пойду? — вежливо спросил Равиль. — Я ведь больше не нужен?
— Иди, — майор Гуняев бросил окурок на цементную дорожку и растер его сапогом. — Скажи Паустовскому, к вечеру забегу. Поговорить надо.
Паустовский на эти слова отреагировал не слишком сдержанно.
— Да об чем мне с этим живоглотом гуторить? — удивился он. — У него свой интерес, а у нас с тобой, Виля, главное, штоб все по счету сходилось. Люди на месте, значит, мы свою работу справно сполняем. Недостача образовалась, тут неприятности и начнутся. А к ихним делам я никакого боку иметь не хочу. С такими гавриками и глянуть не успеешь, сам как из-за решетки скалиться начнешь. Закончили там?
— Закончили, — сказал Равиль. — Молоденький такой...
— Баба с возу, кобыле легче, — философски сказал прапорщик. — Хорошо, что не в наших камерах, до сих пор бы объяснительные писали, оправдывались, почему недоглядели. Иди на этаж, там время обеда началось, тока-тока бачки с баландой понесли.
Незаметно, потихонечку, а дотянули до вечера. Душа Николаева некоторое время кружилась около них, потом куда-то исчезла. Начальство по домам разъезжаться начало, двор опустел, дежурившая в санчасти фельдшерица, которую в тюрьме все звали за ее безотказность просто Марией, глупо хихикала у санблока, делая глазки лейтенанту Глазкову. Лейтенант был из режимников, в тюрьму пришел недавно, перевелся откуда-то с Севера. А там, известное дело, с бабами плохо. Оголодал лейтенантик, поэтому на просто Марию он смотрел, как дворовый пес, сидящий на цепи, смотрит на кость, до которой не может дотянуться. А Мария все хихикала, и хихиканьем своим показывала, что дотянуться все-таки можно, будет Глазков понастойчивее, ночевать ему с фельдшерицей на неудобном медицинском диванчике, обтянутом коричневым скользким и холодным коленкором.
На взгляд Равиля ничего в этой мымре особенного не было, разве что ноги длинные и сиськи из-под халата двумя круглыми кулачками торчали. А рожа была нахальная и прическа такая, словно в курятнике спала. Но лейтенант Глазков от нее млел, да и другие офицерики тоже к фельдшерице повышенное внимание проявляли.
После ужина Равиль совершил еще один обход этажа. Тут уж ему помог Паустовский, который по причине «напряженности обстановка» от вечерней выпивки решил отказаться, а от скуки отправился в правое крыло. В левом все было нормально, свет, хоть и тусклый, горел, ничего необычного Равиль не заметил, даже мыши, попискивающие в углах, сегодня себя вели смирно и никем не притворялись. В камере, где сидели Богунский и Козырь с рыжим Демой, раздавались приглушенные голоса. Но уголовники оказались ни при чем. Они мирно спали, но прямо под лампой посреди камеры на бетонном полу сидели трое. Сидели и играли в карты, что было несомненным нарушением режима, ведь азартные игры в тюрьме запрещались всеми инструкциями. Но игроки на инструкции плевали. Одного из картежников Равиль узнал сразу, это был бес, постоянно соблазнявший и подбивавший Богунского на недостойные поступки. А вот двух других Равиль поначалу не узнал, а, вглядевшись, ахнул — гопстопики это были, гопстопики. Ну, из тех, кто человека может подбить на мелкие пакости, кражи или уличный грабеж, но не более того. И вот что интересно — Козырь и рыжий Дема к своему сокамернику относились снисходительно и даже чуточку свысока, а здесь все было наоборот — бес по отношению к гопстопикам вел себя совсем уж высокомерно. Он и рыло кривил и картами шлепал более нагло, чем его соперники. Гопстопики шептались между собой и едва только карты друг другу не показывали, но все равно бес их обыгрывал. А чего ему не выигрывать, если в карты к гопстопикам постоянно ныряла душа Николаева, а потом что-то быстро шептала в перепончатое ухо беса? Вот куда она смылась — к картежникам! Первый раз Равиль видел такое — чтобы бес и гопстопики в карты играли, и не просто играли, а вели при этом неторопливые беседы, обсуждая происходящее в мире и тюремные порядки, которые им совершенно не нравились. Доставалось и администрации, и оперативникам, и активистам из заключенных, которых высокомерный бес иначе как козлами и не называл.
— Вам еще сидеть и сидеть, — пообещал гопстопикам бес. — А мой скоро на свободу с чистой совестью. С полгодика отдохнем, потом на работу устроимся в Щукинскую библиотеку. Там есть чего взять. Там такое есть! Гляжу я на вас и удивляюсь? Ну, что с уличного грабежа возьмешь? Никто же с собой больших денег не носит, а у многих женщин вместо драгоценностей в ушах да на шее дешевенькая
Гопстопик хрюкнул и прикрыл рыло картами.
— Откуда, — сказал он. — Разве феи блатхаты посещают?
Он неприязненно покосился на спящего Козыря.
— А у нас другого пути нет. Штопорнешь клиента на улице, на все бабки водки и жратвы, и на хазу — с мормышками малолетними кружиться. А феи... Не пересекаются наши дорожки, высота полета не та. Тут, братила, все как у людей — одни с манекенщицами спят на гидрокроватях, другие — больничной кушеткой с фельдшерицей довольствуются.
— А Машка-то, Машка, — хрюкнул гопстопик рыжего Демы, радостно вступая в разговор, — залучила этого лейтенантика, я сам видел, когда на железку летал.
— А что ты на вокзале делал? — ревниво вскинулся гопстопик Козыря. — Что?
— Да ты понимаешь, — замялся его собеседник, — Козырю моему еще девять лет парашу нюхать. Скучно же! Вот я и мотался поглядеть, что там и как. Ну, в смысле народа...
— Хозяина сменить собрался? — догадался гопстопик Козыря. — Ну, ты и гад! Это ведь чистое предательство, братила, самое поганое дело хозяина бросить в тяжелую минуту. Он, значит, на нарах будет париться, а ты с другим кентом на привокзальной площади кого-нибудь обувать? Нет, за такие дела наказывать надо, достукаешься, сактируют тебя по профнепригодности. Или в шкуры переведут, будешь тогда под нарами валяться, бесполезный азарт в хатах раздувать!
— Ой-ой-ой! — скривился гопстопик Демы. — Да будь у тебя возможность, ты бы сам на свободу блызнул. Предложений нет, и все дела. А если бы были хорошие предложения, твой бы Козырь давно сидел в хате и угрызениями совести терзался. Как прикинул бы, что ему почти червонец сидеть, завыл бы не хуже Ночной Совести. Слышал, как она по ночам в некоторых камерах воет?
Над ухом Равиля кто-то свирепо засопел, и по острому запаху лука Равиль понял, что это Паустовский:
— Вот суки! — ахнул прапорщик. — В карты играют!
Бес испуганно оглянулся на приоткрытый волчок, заметил человеческие глаза, ахнул и быстро скользнул в Богунского. Гопстопики стушевались, кинулись сгоряча в одно и то же тело, но для двоих оно было слишком мало.
Ругаясь между собой, гопстопики торопливо огляделись и все-таки разобрали тела. Душа Николаева покружилась над опустевшим местом, потом воровато скользнула через стену — не иначе, в медотдел подалась, посмотреть, как там фельдшерица с лейтенантом любовью занимается.
— Так ты их тоже видишь? — удивился Равиль, с уважением глядя на товарища.
Надо же, сколько общались, а Паустовский ни разу не обмолвился, что видит потусторонних. Про все говорил, политиков лаял, женщин и начальников по косточкам разбирал, о деревне говорил много и охотно, а этого не касался.
— Ну, вижу, — недовольно буркнул прапорщик. — Только незачем об этом болтать. Пошли, теперь они не скоро высунутся, боятся они нашего брата.
Они вернулись к себе. Чайник, поставленный Паустовским на плитку в начале обхода, уже закипел и сейчас гневно фырчал, спуская пар.
— Их и некоторые другие видят, — хмуро объяснял прапорщик. — Только помалкивают. Скажешь кому, от службы отстранят, к докторам отправят, чтобы те твоим глюкам диагноз поставили. А оно надо? А что бесы да нечисть разная, так тут понятно все, откеда здесь ангелу, скажем, взяться? Тюрьма, она и есть тюрьма. В ней не святые сидят. Они, может, и не подозревают, что на подсознательном уровне с разной нечистью якшаются. А с другой стороны, кто с ними общаться будет?
Он разлил по большим эмалированным кружкам черный чай, чуть уступающий по густоте чифирю, сделал осторожный глоток и одобрительно поморщился.
— Такие дела, — уже более добрым голосом сказал он. — Видел, как мыши пауками прикидываются? Я попервам паниковал страшно, пока не понял, что к чему. А спрашивать стыдно было, да и думал я, что одному мне все это мерещится, думал, завихрения какие у меня в голове.
Они попили чай, посудачили немного о сверхъестественном.
— Тут, брат, порой такое случается, — рассказывал Паустовский. — Про Шкуру знаешь? И не видел никогда? Коварная штука. Иной раз смотришь в камеру, а там под шконкой что то светлеется, на вид шкура свиная, щетинистая такая. Как увидишь, все, значит, хана ее обитателям. Теперь в азартные игры кинутся, пока в пух и прах не проиграются. А карточный проигрыш в неволе штука страшная, здесь, если проигрыш вовремя не отдашь, можешь очень серьезно пострадать. И опустить могут, и даже на ножик поставить. А Шкуре что, сделала свое черное дело и в другое место подалась. Вот так, Виля.
Он долил в свою кружку чая, сделал несколько глотков. Лицо его покраснело и покрылось испариной. Над столом появилась ликующая душа убийцы. Душа ухмылялась, делая непристойные жесты, потом сунула один палец в рот и оттянула щеку. Тут и гадать не стоило, что баталия в медотделе была в полном разгаре. Покуражившись немного, душа Николаева снова скользнула в стену — досматривать полетела.
— По Вечного узника ты слышал, — продолжил он. — А еще есть Неугомонный Беглец. Он послабже узника будет, но если показываться начнет, мало никому не покажется. Побеги один за одним сыпаться начинают, порой даже те бегут, у которых срок через месяц заканчивается. Ну, спрашивают его потом: какого хрена побег? А он и объяснить ничего не может. А что там объяснять? Беглец поманил.
— Гуняев приходил? — спросил Равиль.
От крепкого чая немного кружилась голова и по жилам побежало тепло.
— Приходил, — сказал прапорщик. — Задницу свою прикрыть хочет, свидетели ему нужны. Чует кошка, чье мясо съела. Если в этом деле разбираться станут, у нашего майора одна дорожка — в народное хозяйство. А он за годы службы от работы отвык. А то ведь и посадить могут, чтоб других малость попугать и общественности дать пар выпустить.
— А пацан не при делах был, — сказал Равиль с горечью. — Без вины его к нам законопатили.
— Все может быть, — равнодушно согласился Паустовский. — Только за это не Гуняеву ответ держать. Небось, постановленье прокурор подписывал, улики считал, да просчитался. Знаешь, я вот думаю, коли загробный мир есть, то у них в Аду своя зона имеется. Ох,
— А откуда им быть, прихватам? — не подумав, сказал Равиль.
Паустовский некоторое время смотрел на него и молчал. Потом оглянулся по сторонам, словно боялся, что его подслушивают, и негромко сказал:
— Ну и дубина ты, Вилька! А Аукалка? Это ведь с кем договориться надо было, сечешь?
Глава пятая
Происходящее в стране у Равиля вызывало протест, и вместе с тем хотелось что-то сделать. Такое, чтобы мир хоть немного изменился в лучшую сторону. Каждый из нас хочет, чтобы в мире было светлее и чище. Ну, если всем нельзя, так хотя бы для себя самого и родственников постараться. Если можно, для друзей, что тебя окружают.
Казалось бы, ну что ему? Ну, Аукалка, ну, Вечный узник объявились. Тебе-то что? Тебя ведь это не колышет. Твое дело по этажу ходить и наличность зэковскую проверять, следить, чтоб не спортили они ничего и вели себя попристойнее. И все дела. Как там, в анекдоте говорилось? «Иванов? Здесь! А куда ты на хрен денешься? Надо говорить — я!»
Нет, деться, конечно, могли. Помнится, еще до поступления Равиля на службу один неугомонный бандюга из следственного изолятора через канализацию ушел. Почти сто метров по трубе с дерьмом полз, но убежал. И что же? Убежать-то он убежал, даже переоделся у родственников, только натура его бакланская все равно верх взяла. Сразу после того как переоделся, отправился он к пивной на Титова, освобождение отпраздновать. Слово за слово, поссорился с собутыльниками, тут их всех и повязали. Беглеца обратно в тюрьму, а там как раз батька Кондрат дежурил, в чью смену заключенный сбежал. Мужик он здоровый, кулаки у него на арбузы средних размеров смахивают. Ясное дело, он за свои беспокойства и отыгрался, отделал беглеца не хуже всякого спецназа, разделал его, как бог черепаху. А зачем? Мужик и так дерьма нахлебался. Самым натуральным образом.
Равиль этого не одобрял. По его мнению, все эти зэка и без того уже обижены были природой. Ну, кому Аллах в мозги плохое вкладывал? Сами где-то набрались. А тут еще и в тюрьму посадили. Неволя нестойкие мозги совсем набекрень сворачивает. Глупости говорят, что неволей можно исправить. Напугать крепко можно, исправить — никогда. Но и бить заключенного тоже не метод.
По мнению Равиля, в любой игре прежде всего честность требовалась. Ну, какой интерес тебе в крапленые карты или в дутые кости выигрывать? Так, самолюбие потешить. В душе-то ты понимаешь, что играешь нечестно и выигрываешь не головой, а жульничеством. Сколько ни выигрывай, а полного удовлетворения все равно не получишь. Так и с этой Аукалкой дело обстояло. Пресс-хата, и этим все сказано. И какая разница, стукачи подследственного там метелят или нечистая сила достает. Нечестный прием и все тут.
После дежурства он полежал немного в своей каморке, телевизор посмотрел, но настроения ему это не прибавило. Показывали узника совести, бесславно вернувшегося из Фороса, и непроспавшегося его соперника, который вел себя так, словно явку с повинной от политического противника принимал. При взгляде на этот беспредел совсем муторно на душе становилось. А тут, понимаешь, еще и мальчики кровавые в глазах. Ну, не давал Равилю покоя этот молодой самоубийца. Да и сомнения брали, действительно ли это самоубийство? А зачем тогда следы когтей пытались скрыть? И откуда они взялись, эти самые когти?
Полежал Равиль и собрался в город.
Когда на душе неуютно и сомнения тебя терзают, лучше всего со знающим человеком поговорить. Вот Равиль и собрался к мулле съездить. Не то чтобы он верил крепко, скорее вера его была похожа на надежду. Когда Чикатило осудили и он ждал приведения приговора в исполнение, один настырный журналист ему вопрос задал, а верит ли маньяк в Бога? Так Чикатило ответил очень точно: «В Бога? Средне верю. Больше надеюсь». Вот примерно так большинство жителей России и верят — сомневаются, но надеются. Но все-таки поговорить хотелось. И именно со священником. Ведь религия все больше на совесть упирает, к нравственным идеалам зовет.
Трамвай долго и нудно громыхал на стыках, люди входили и выходили, а Равиль все думал о происходящем. И чем больше он о нем думал, тем больше ему это происходящее не нравилось. Страшные вещи происходили в изоляторе, невозможно было с ними согласиться.
Мечеть обычно изображают изящной, белой и с минаретами. Может, на мусульманском востоке она именно так и выглядит, но на Рай-горе, где поставили царицынскую мечеть, все выглядело совсем иначе. Стоял двухэтажный дом из силикатного кирпича, наверху была веранда, на которую в положенное время муэдзин и выходил. В татарском квартале мечеть располагалась, но здесь можно было увидеть и азербайджанцев, и выходцев из Дагестана и Среднеазиатских республик, и даже цыган, исповедующих ислам.
Мулла встретил Равиля настороженно, потому что он в форме приехал, но послушал его немного и душою смягчился. Был мулла невысок, плотен, на морщинистом личике сияли любопытством узкие черные глаза, и белая борода указывала на мудрость. На голове у муллы зеленела чалма, означавшая, что мулла хадж в святые места к черному камню Каабы совершил. И еще это значило, что мудрость его от Аллаха, ведь каждый, кто хадж совершил, обязательно коснулся края халата милостивого и милосердного.
— Веришь ли ты, правоверный? — спросил мулла.
— Верю, — поколебавшись, ответил Равиль.
Мулла строго посмотрел на него.
— Те, которые не веруют, подобны тому, который кричит на тех, кто не слышит ничего, кроме зова и призыва: глухи, немы, слепы — они и не разумеют! Верь и воздастся!
Выслушав Равиля, мулла долго молчал, перебирая четки и глядя куда-то вверх. Словно с Аллахом советовался.
— Сказано Аллахом, — наконец сказал мулла. — Обратитесь за помощью к терпению и молитве; ведь она великая тягота, если только не для смиренных.
Равиль сидел, ожидая продолжения.
— Аллаху принадлежит то, что на небесах и земле! Если вы обнаружите го, что в ваших душах, или скроете это, Аллах взыщет с вас за это расчет, — сердито сказал мулла.
— Потому и пришел, — сказал Равиль.
- Что ты хочешь? — спросил мулла. — Все советы Аллаха в Писании, чти Пророка, преклонись перед Аллахом и узнаешь истину. А ты хочешь, чтобы я тебе дал совет. Так? — мулла раздраженно бросил четки перед собой. — Посмотри на этот мир, он безумен, но если безумен мир, пристало ли сохранять рассудок одному человеку?
— Пророк призывал обличать зло, —- сказал мулла. — Тяжелое бремя для человеческих плеч, не каждый может это бремя выдержать. Соотнеси силы и подумай, удержишь ли ты на плечах своих тяжесть, которая достойна Пророка? Что тебе до неверных?
— Люди же, — сказал Равиль. — Сегодня один без вины пострадал, завтра десять пострадают. Ведь сказано, что неверный не тот, кто живет иначе, а тот, кто не уверовал. Ну, христиане. Так ведь тоже люди. И Аллах сказал, что рассудит в день воскресения и христиан, и правоверных, и иудеев, в чем бы они ни расходились.
— Коран читаешь? — спросил мулла. — Это хорошо. Читай и поймешь истину. Каждый должен поступать по сердцу своему, что справедливо, то хорошо для Него. Сатана искушает по-разному, но есть Аллах, и есть Его мюриды, и они знают верный путь. Спрашивай себя!
Вот так. Поговорили. Понимай все, как знаешь. Спрашивал себя Равиль, спрашивал, но не находил ответа. С одной стороны, как вмешаешься, приключения на задницу найдешь, а не вмешаться позорно, вроде как себя унижаешь. Когда человек сталкивается со злом, он всегда чувствует себя двояко — и вмешаться страшно, и не вмешаться — стыдно. И на двух стульях не усидишь, уж больно они разные. Вот и приходится соглашаться с происходящим или вмешиваться невзирая на возможные последствия. Да что там далеко ходить, кто из нас не оказывался в ситуации, когда пьяный хам с задатками тяжеловеса пристает в троллейбусе или в трамвае к девушке, сопровождая свои приставания веселым и непринужденным матерком. Можно, конечно, отвернуться, только тогда себя уважать не будешь, а вмешаться — в лучшем случае будешь неделю ходить с синяком под глазом, если только еще больше не пострадаешь.
Перед расставанием мулла сказал, глядя в сторону:
— Вижу, что горяч. Вижу, что справедливости жаждешь. В православную церковь сходи. Ради такого дела греха не будет. Я тебе этого не советовал, ты меня не слышал, но то, что тебе надо, у них точно есть. А что именно, ты сам догадаешься.
А православный поп в черной одежде и длинногривый, как грек, выслушал Равиля без особого внимания, словно он с подобными обращениями каждый день сталкивался.
— Стой здесь, — приказал поп и куда-то ушел, а вернулся с пол-литровой бутылкой, которую держал на отлете, словно гранату.
— Что это? — не понял Равиль.
— Святая вода, — веско сказал поп. — Крестик в киоске купишь.
И здесь поговорили. Крестик Равиль покупать не стал, бутылку со святой водой поставил под кровать, а сам, вернувшись к себе, снова стал смотреть телевизор. По телевизору показывали какой-то американский фильм про дьявола, которого герой фильма успешно изгонял с помощью автомата с подствольником. Разумеется, автомат был заряжен серебряными пулями, а после каждого выстрела из гранатомета на экране поднимался огненный гриб, напоминающий печально известные по Хиросиме последствия взрыва атомной бомбы. Дьявол изгоняться не хотел и сопротивлялся, вселяясь в знакомых герою фильма людей.
На другом канале кругломордые сытые экзорцисты требовали изгнания и запрета коммунистической партии. К партии этой у Равиля отношение было сложное. Не нравилось ему, что она веру в Аллаха попирает. И еще не нравилось ему, что партия во все дырки лезет, включая интимную сторону жизни. Сам он партийным никогда не был, а вот некоторые его знакомые от ее настойчивого внимания пострадали. Фатиха Искандировича в гостинице с любовницей застукали и полгода ему косточки перемывали, правда, ограничились строгим выговором с занесением в учетную карточку. А вот Ромку Гафарова пусть условно, но на два года осудили за чтение «Архипелага Гулага». Этого Равиль совсем не понимал. Ну, может, и вредная книга. Так зачем ее запрещать? Издали бы миллионным тиражом, автору Госпремию дали, в секретариат Союза писателей ввели, обласкали бы разными способами. Да разве он тогда бы какую-нибудь гадость написал? Еще одним правоверным коммунистом больше бы стало!
А книги его по библиотекам в закрытые фонды разослать, чтобы потом потихонечку изъять. Разумеется, кто-то все равно книгу прочитает. Так этот любопытный так и так ее прочитает, несмотря на любые запреты. А от крика и гонений всегда мученики рождаются.
Партию Равиль не любил. Но эти, которые сейчас бесновались на телевизионных экранах, ему тоже не нравились. По глазам их жадным было видно, что о другом они думают, совсем о другом. И Равиль вспомнил недавние слова своего напарника прапорщика Паустовского. Нет, метко он сказал: если где-то крик поднялся, то смотри в оба, где делят что-то рядышком. А эти, и на первый взгляд видно было, готовились делить — и не поровну, а по справедливости, как они ее для себя понимали.
А потому он с досадой выключил телевизор и сел читать Коран. Б книге этой было много мудрости для него, так много, что некоторые истины Пророка были ему недоступны.
После обеда к нему заглянул коллега по работе, дежуривший в этот день, которого звали Слава Гонтарь. Молодой, а оттого немного развязный. Но человеком он все-таки был неплохим, к чтению Равилем Корана относился с пониманием, хотя сам ни во что, кроме денег, не верил.
— Дружочек, — радостно говорил он. — Были бы бабки, не было бы проблем. У всех проблем растут ноги из места, где кончаются деньги.
Неудивительно, что при таком отношении к жизни он и вел себя соответственно — мог за мзду маляву на волю передать, чаем плиточным приторговывал, а особо доверенным зекам даже водочку приносил. За соответствующие цены, разумеется. Одно время он глаз на каморку Равиля положил, очень она ему понравилась. Кто будет у контролера шмон наводить, особенно если это известный своей неподкупностью татарин Равиль? Долго он крутился лисой вокруг Равиля, но тот ему отказал. С тех пор Гонтарь вроде даже зауважал товарища, но попыток своих не оставил и время от времени провокационно щупал Равиля — а вдруг тот созрел?
Вот и сейчас, оглядевшись, Гонтарь с неприкрытым восхищением сказал:
— Нет, Равиль, ловко ты устроился. Вроде одновременно и дома и на работе.
— Ты по делу или как? — прервал его восхищения хозяин.
— Да, лабуда, — отмахнулся Гонтарь. — Меня сегодня на въезде поставили, так сегодня же суббота, машин нет, вот и тоскую помаленечку. Слышь, Равиль, тут слухи ходят, говорят, что ты в один день Аукалку и Вечного узника видел. Точно?
— А кто говорит-то?
— Мне Лозовой сказал, — признался гость. — А ему вроде бы твой напарник Паустовский рассказывал. Нет, ты скажи, правда, что ты их видел?
— Меня уже опера пытали, — вздохнул Равиль. — И Лямин с режима подходил. Врут все, не видел я никаких Аукалок. Да и нет их, похоже. Фантазии это.
Почему Равиль не сказал правду? Да потому что про Гонтаря разные нехорошие слухи ходили, даже поговаривали, что он с оперчастью сотрудничает. Доля истины в этом, наверное, была. Иначе с чего бы Гонтарю все с рук сходило, даже такие вещи, за которые любого другого из тюрьмы бы давно турнули, а быть может, и оставили бы в ней, но уже в другом качестве. Темной лошадкой был Гонтарь, откровенничать с ним не стоило, еще неизвестно, кому он все эти новости в уши дуть будет.
— Брешут, значит, — разочарованно сказал Гонтарь. — Я так и думал. У тебя чаю нет?
Попив чай и посудачив с Равилем о происходящих в стране изменениях (Гонтарь все склонялся к тому, что после победы демократов амнистия может большая выйти, к которой загодя готовиться надо), он в ходе разговора несколько раз пытался свернуть на ночные дежурства, но, видя внимательную настороженность хозяина, быстро сворачивал на прежнюю тему.
— Ладно, — сказал он наконец, отставляя стакан и надевая на круглую стриженую голову фуражку. — Пойду я. Не ровен час кого принесет, а я тут чаи распиваю.
Вот и думай, зачем он приходил. То ли действительно выпытать что-то хотел, то ли от скуки забрел. Равиль о стукачах думал разное, одно он понимал, что в условиях, когда даже относительно честный человек, дай ему такую возможность, обязательно запустит руку в карман государства, стукачи необходимы. Иначе как государство будет беречься? Но одно дело думать, что порой и стукачи могут оказаться полезными и даже необходимыми для государства, и совсем другое, когда этот стукач рядышком с тобой пристроился и, скорее всего, стучит не на того парня, которого ты и в глаза не видел, а на тебя самого. И хотя точно про Гонтаря никто не знал, так, слухи неопределенные, на душе сразу стало пакостно и во рту горько, словно по ошибке Равиль вместо сахара в чай хину положил.
А к вечеру его к работе привлекли. Тюрьма находилась рядом с железной дорогой, рельсы которой были проложены на высокой насыпи. Насыпь эта даже возвышалась над тюремной стеной, поэтому ее облюбовали родственники и знакомые постояльцев, чтобы попытаться их увидеть или подогрев незаконный передать. Делалось это просто — в пакет с продуктами и записками ложился камень, чтобы передача потяжелее была, потом привлекалось внимание любого заключенного, оказавшегося поблизости от стены, и пакет перебрасывался ему. Неписаные правила не позволяли заключенному присвоить посылку, за ее передачу он только имел право на некоторую часть вложения — все-таки шкуркой рисковал, попадись он в лапы к оперативникам, неминуемо в штрафняк бы попал. А если в обслуге работал, то и на зону мог загреметь. Запросто. Почта эта действовала безотказно и существовала с незапамятных времен. Время от времени оперативники устраивали на «почтальонов» облавы. А иначе и нельзя, ведь таким путем в тюрьму попадали спиртные напитки и наркота, а также сообщались разные ненужные новости с воли, которые могли оказаться вредными для следствия, если речь шла об обвиняемых. Для облавы использовались внутренние силы самой тюрьмы и районные оперативники из отделения, на территории которого находилась тюрьма.
Участие в подобных операциях было почетной обязанностью, избегнуть которой, если на тебя лег глаз начальства, практически невозможно.
Равиль беготни не любил, поэтому постарался попасть в группу подстраховки, которую создавали на всякий случай — вдруг кто-нибудь из «почтальонов» палить по оперативникам вздумает. Дураков на свете, конечно, нет, но начальство полагало, что они все-таки имеются.
Ему выдали короткоствольный автомат, и он устроился в легковой машине вместе с молодым оперативником Пашей Андреевым, который внешностью походил на цыгана, такой же черноусый и нагло поблескивающий золотой фиксой. Андреев был любитель анекдотов, поэтому можно было надеяться, что в машине сидеть будет не скучно.
Так оно и вышло. Пашка сыпал анекдотами, держа на коленях помаргивающую огоньками рацию. В сумерках были слышны топот, азартные крики и трели милицейских свистков, потом рядом с машиной кого-то сбили с ног и начали возиться на земле. Андреев не усидел и поспешил на помощь. Пришлось вылезать из машины и Равилю.
Ввиду полного превосходства противников, задержанный тут же сопротивление прекратил. Оказалось, что его задерживал сам майор Гуняев. Майор сидел на земле, прижимая пальцы к верхней губе.
— Вот козел, — растерянно бормотал он. — Губу разбил!
Задержанный оказался лопоухим наголо стриженым подростком лет пятнадцати. Тяжело дыша, он поднял руки, когда Андреев начал его шмонать, и только повторял:
— Все... Все, мужики! Все!
— Пакет в зону перебросил, — сказал Гуняев и встал. Взяв подростка за ухо, Гуняев спросил:
— Кому пакет? Говори, щенок, ухо оторву!
Подросток молчал. Гуняев принялся выворачивать ему ухо, лицо майора некрасиво исказилось, он оскалил желтые прокуренные зубы.
— Ну, говори?
Андреев смотрел в сторону. Ему тоже не нравилось происходящее, но он был подчиненным Гуняева, поэтому сказать тому что-то Паша не решался. Майору могло это не понравиться.
Задержанный пацан смотрел на Равиля. Глаза его налились слезами, увлажнились, но вызов, вызов был в этих глазах!
— Хватит, товарищ майор! — вступился за мальчишку Равиль. — Задержали ведь. Отведем его в штаб, побеседуем, он нам и так все расскажет. Ведь расскажешь? — повернулся он к задержанному.
Тот вздернул подбородок, словно говоря: как же, жди, раскатал губищи!
— А ты не лезь не в свое дело, — хрипло сказал Гуняев и еще яростнее крутанул ухо мальчишки. — Молчит ведь, зараза!
И тут у Равиля само с языка сорвалось. Ему бы помолчать, не лезть зря в бутылку, знал ведь он, что Гуняев злопамятный, но что-то, видно, накипело в Равиле за последние дни, вот он и ляпнул:
— Все молчат, — сказал он, — а потом мы арестантов мертвыми родственникам отдаем!
Около машины стало тихо, Гуняев повернул к Равилю темное и оттого еле различимое в сгущающихся сумерках лицо и злобным голосом недоверчиво переспросил:
— Что? Что ты сказал?
Глава шестая
Нет, не зря в зоне спрашивают, отвечаешь ли ты за слова.
На следующий день злопамятный майор написал на Равиля
— Я тебя понимаю, Нариманыч, где-то ты прав. Но ведь гнида он, скажи ему правду, заездит и со свету сживет. У нас опера больше трех лет не выдерживают, уходят. Я и сам уже место ищу, наверное, в городской отдел перейду, там изолятор временного содержания организовывают, так получается прямо по профилю.
Вот так и получается, закон преступает один, а наказывают совсем другого. Впрочем, ничего необычного в этом нет. В армии и милиции единоначалие, поэтому после завершения какой-либо операции наказывают невиновных, а поощряют непричастных. Принцип такой. Но в этом случае палку зря перегнули. Протест в Равиле жил подспудно, но он на какие-то действия, скорее всего, так и не решился, если бы не этот несправедливый приказ. Мотивацию иных поступков трудно понять, очень много случайных факторов порой накладывается, и только диву даешься, каким извилистым путем все пришло именно к тому, чем никак не могло завершиться. Обычно человек совершает необдуманные или, скорее, непродуманные поступки, когда в семье нелады, когда душевное равновесие утеряно, или совершенный поступок является реакцией на чью-то вопиющую несправедливость.
А тут как раз все совпало — Равилю выговор объявили, в стране воцарился полный бардак, и все шло к тому, что Советский Союз распадется на множество мелких удельных княжеств, а, кроме того, раздражен был Равиль и недоволен поступками майора Гуняева. Да и само наличие в тюрьме пресс-хаты, загадочно именуемой Аукалкой, ничего кроме злости вызвать не могло. И это, заметьте, была еще здоровая реакция здорового человека, казалось бы, какое дело Равилю до всего этого? В Коране ведь как сказано? Отделите себя от неверных. Но Писание Писанием, а Равиль учился в обычной советской школе, пусть и в небольшом татарском городке. А там отделиться было трудно, особенно если бежали играть в футбол или отправлялись воровать яблоки из чужих садов. У них даже якут один был Николай Сохатый, лучше всех в нападении играл и водился. Так у этого якута целых три души имелось — тын, кут и сюр. Он сам об этом рассказывал. Каждая душа в одних и тех же обстоятельствах себя по-разному проявляла. Поэтому, когда мальчишки яблоки воровали, душа тын радостно бежала впереди других, душа кут тут же начинала тревожиться о возмездии, а душа сюр стыдилась творимого воровства. И все равно в футболе все эти три души объединялись — вместе рвались к воротам, вместе расталкивали всех соперников и от души лупили по мячу, только в одном душа сюр и выделялась — после игры этот Сохатый всегда от души жалел проигравших.
Равиль был молодым человеком, воспитанным советской школой и обществом. Он был тем, кого сейчас презрительно именуют совком некоторые продвинутые граждане. А по сути жизни все мы совки и трудно ожидать, что в ближайшее время мы станем кем-то другим, воспитание и социальная среда сделали нас теми, кто мы есть, и неизвестно, плохо ли это или хорошо, ведь прежнее воспитание было основано на общности людей, в то время как нынешнее растит индивидуалистов. Раньше с мостов прыгали на спор, а теперь только за деньги. Улавливаете разницу?
Когда человеку в душу наплюют, он на многое способен. Искушенный читатель поморщится и скажет: ну, ка-кая же тут интрига? Раз поп ему бутылку со святой водой передал, ежу понятно, чем дело закончится. Спокойно, граждане, не детектив читаете. Будет вам и неожиданная интрига, только она другого касается. А так, все правильно. Если в первом акте человеку дают бутылку со святой водой, то по ходу пьесы он ее обязательно в чего-нибудь или в кого-нибудь метнет.
Вообще-то могло и не повезти. Чудеса всегда случаются, когда их не ждешь.
А когда ждешь, никаких чудес не происходит, одна голая и грубая реальность, именуемая окружающей действительностью. Несколько раз Равиль ходил на дежурство, прихватив с собой бутылку. И это не укрылось от внимательных глаз Паустовского.
— Нет, — сказал он. — Ты, Виля, вроде как не в себе. Я было зарадовался, человек исправляться стал, службу понял. А ты как не пил, так и не пьешь. Что у тебя там за гадость налита? Я грешным делом пробочку сковырнул, тайком понюхал, ничем не пахнет.
Сам Паустовский к тому времени вполне пришел в себя, и дежурства обрели привычный вид, хотя белая спина в крайней камере продолжала светиться по ночам, и слышно даже было, как Вечный узник разговаривает сам с собой, укоряет кого-то на древнеславянском языке и даже напевает вполголоса. И это поведение прапорщика Паустовского вполне объяснимо. Чудеса пугают только, когда с ними сталкиваешься в первый раз, если они продолжаются, к ним быстро привыкаешь.
Признаваться прапорщику Равиль не стал, а чтобы избавиться от насмешек и подначек разных, бутылку с собой таскать не стал, а приспособил ее в распределительный щит на своем этаже.
В одну из редких вылазок в город Равиль увидел в магазине карманный пульверизатор, подумал немного и купил его. В конце концов, до отпуска было еще далеко, а экономить деньги и жить по средствам Равиль так и не научился. Не приобрети он этот самый пульверизатор, может, и не решился на последовавший вслед за покупкой эксперимент.
В пустующую камеру никого не заселяли. Начальство громогласно заявило, что там будет проводиться профилактический ремонт. Ремонт, конечно, нужен был, но все знали, что камера пустует из-за Вечного узника, и начальство боится, как бы чего не вышло. Подсели к такому заключенного, хлопот потом не оберешься. Прецеденты были. Паустовский же и рассказывал про Неугомонного Беглеца. Как тот в тюрьме или лагере объявлялся, так и начинались самые дикие побеги — и подкопы делали, и в мусоре прятались, и стену трактором разваливали, в одной колонии нашлись умельцы, которые из рулона рубероида и мотопилы «Дружба» дельтаплан соорудили. И улетели бы на нем обязательно, да не рассчитали малость. Вернее, расчет был правильным, но на одного, а бежали двое. Подъемной силы не хватило, и рухнули они прямо в запретке. Ну, заключенных, конечно, малость поучили, а дельтаплан в музее областного ИТУ выставили, как памятник зековской сметке и свободолюбию.
Равиль колебался. А когда человек колеблется и прикидывает, он порой способен на самые нелепые поступки. А как еще назовешь то, что Равиль учудил? Он в порядке эксперимента Вечного узника святой водой из пульверизатора опрыскал. Думал, исчезнет нежить при соприкосновении со святостью. Ничего подобного. Только одно и случилось — Равиль лицо Вечного
— Аника-воин! Аще сказано: Яко мы не пощадехом, так и нас не пощадеша врази наши!
И отвернулся равнодушно.
Сомнения взяло Равиля. Поп говорил о святой воде, а она хуже простой оказалась! Равиль снова пошел к попу, рассказал ему о случившемся. Ехидно рассказал, ожидая смущенной реакции попа. Только тот не смутился. Удивился, да, удивление было.
— А ты что хотел? — сказал поп. — Ты думай, на кого святой водой порскаешь! Он же праведник, он мученик, он без вины настрадался. Он Богу угоден! И что для него святая вода? Она ему, как тебе одеколон «Шипр» после бритья. Только бодрости и уверенности в себе добавляет.
Дослушал до конца и вздохнул:
— Я тебе так скажу, мученики и праведники, они всегда все равно что пророки. Если уж сказал что, так к его слову прислушиваться надо. Как он сказал? Как мы не щадим, так и нас враги щадить не будут? Сильно! Ты теперь опасайся, в словах этих свой смысл есть, он тебя напрямую касается. Враги у тебя есть? — пригляделся внимательнее и вздохнул. — Да что я тебя спрашиваю, чтобы на такой должности да без врагов! Вот их и бойся, сказано же — не пощадят!
Из всего Равиль только один вывод и сделал — на хорошего человека святая вода не влияет.
Может, Равиль и забыл бы о своей задумке, но не зря же говорят, что человек предполагает, а Бог располагает. Как раз на дежурство перед октябрьскими Аукалка на его этаже и вылезла.
К тому времени все уже утихло. Для майора Гуняева случившееся происшествие закончилось вполне благополучно. Врачу тюремному с его заключением тоже повезло, никто это заключение не опротестовывал и не отменял. Начальству тюремному тоже все сошло с рук. Пострадал, как всегда у нас водится, покойник, но тут уж он сам во всем виноват. А нечего было в тюрьму попадать! А если уж попал, надо стойкость проявлять, ни с чем не соглашаться, пощады ни от кого не ждать и помнить, что ты сам кузнец своего счастья. Чем больше молчишь, тем больше у тебя шансов на свободу выйти.
Шел девятый день со дня казни Николаева, и Равилю довелось увидеть редкое зрелище — как душу уносили. Не в небеса, конечно, Николаев этого не заслужил. Двое мрачных небольших, но удивительно коренастых чертиков долго ломали душе руки, пытаясь оторвать его от канализационной трубы. Душа беззвучно и отчаянно разевала рот, сопротивлялась из последних сил, но чертики были сильнее. Они оторвали душу от трубы и сразу же исчезли, оставив после себя запах серы и раскаленного угля, на который неожиданно плеснули холодной водой.
Однако этот инцидент оказался единичным, и в целом очередное дежурство было спокойным. Равиль даже постоял около камеры, где сидели Богунский, Дема и Козырь. Надо сказать, эта камера у него была одной из любимых. А все из-за трепача Богунского. Знал он много, рассказывал просто и доступно, если бы еще не воровал, так цены бы ему не было. Сегодня он рассказывал сокамерникам о странных обычаях малайцев. Как они осторожны к слову и именам, полагая, что природа имеет душу и чувства. Они и крокодила на охоте никогда крокодилом не назовут, обезьян длиннохвостым приятелем называют, да что там говорить, они даже оспу недугом добрых людей называют! А все потому, что произнесение настоящего названия или имени может привлечь к тебе своенравное внимание повелителей Неба, Земли и Воздуха, а с ними духа болезни, царя или тещи. Вот и пользуются иносказаниями. Черт их знает, этих малайцев, быть может, они и правы были, ведь жил же в душе самого Богунского рыжий бес! И не просто жил, он еще и хозяина тела на разные гнусности подбивал, несколько судимостей ему обеспечил. А гопстопики, обитавшие в телах его сокамерников, этого беса стоили. Пакостный народ, убереги от них Аллах простых людей!
— Не, — авторитетно сказал Козырь. — Эти малайцы мудрый народ. И все у них, как у нас в тюряге. Здесь тоже ничего нельзя называть своими именами, да и иносказаниями пользоваться приходится с опаской. Попробуй назвать кума{46} козлом, пасть порвет! Но ведь козел, козел!
— Точно, — поддакнул Дема. — Тут на днях в пятой скубеж был, так один интеллигент разнимать полез. Ну, и что он сказал? Чего, говорит, распетушились? Думать надо, кого петушишь, с маху челюсть поправили и от трех зубов освободили! Так он не понял. Сел на шконку и сипит: «Ну, орлы, я вам еще припомню!» Нет бы малайцем прикинуться, иносказательно все изобразить, так нет, прямо в лоб врубил. Добавили ему, конечно!{47}
Равиль хмыкнул и вернулся в служебку. Чай был горячим, он налил в кружку и стал пить чай, как привык — с кусковым сахаром вприкуску.
О появлении на этаже Аукалки Равиль узнал от прапорщика Паустовского. Нет, прапорщик ему ничего не сказал, даже имя такое произнесено не было, но при всем своем молчании прапорщик так таращил глаза, так испуганно поглядывал на дверь, так неопределенно тыкал мясистым указательным пальцем, даже гадать не стоило, что именно он при обходе увидел.
Дверь эту Равиль узнал бы из тысячи других дверей, хотя до этого видел только однажды. Есть вещи, которые, раз увидев, уже не забудешь. Что там было, за дверью этой, Равиль не знал, да, честно говоря, и не очень-то хотел знать. Меньше знаешь, спишь спокойнее. Ну, что там могло быть кроме очередного фильма ужасов?
— Не к добру это, Виля, — сказал за спиной прапорщик Паустовский. — Второй раз за месяц на нашем этаже появляется. Война будет, что ли?
Насчет войны Равиль точно не знал, все великие потрясения в мире случаются, когда в твоем доме бардак. И чем больше этот бардак, тем вероятнее наступление беспорядка во всем мире. Только на этот раз он на плохие приметы решил не обращать внимания.
— Я ей покажу войну! — зло процедил он.
Приоткрыв волчок, он бестрепетно взглянул в знакомые уже сполохи багрового пламени. Среди языков пламени суматошно металась объятая ужасом душа незнакомого Равилю заключенного. Душа тоненько вопила что-то неразговорчивое, ежилась, меняла очертания, а в углу ало вспыхивал страшный лик, постоянно
— Виля, ты куда? — испуганно спросил Паустовский.
Бутылка со святой водой оказалась на месте, только ее заметно поубавилось — в бутылке едва оставалась половина жидкости.
— Ты уж прости, — сказал Паустовский смущенно и с улыбкой пожал широкими плечами. — Ополовинил я тебя, думал, водка, а оказалась гольная вода.
— Хватит и этого, — сказал Равиль и, держа бутылку на отлете, двинулся обратно к страшной двери.
— Ты это зачем? — тревожно спросил Паустовский. — Нельзя это! Что там у тебя? Нитроглицерин, блин? А я, дурак, почти полную кружку выпил! Вилька, перестань! Тюрьму взорвешь, где работать будем?
Ничего он еще не понимал. А Равиль с тоской подумал, что поп был прав. Если идешь на врага со святой водой, обязательно следует от беды крестиком отгородиться. Или полумесяцем. Желательно из серебра. Но это он задним умом все понимал, а остановиться уже не мог.
Ключа от этой камеры у Равиля не было и быть не могло. Но у него, как у железнодорожника, имелся универсальный ключ, который к любому замку подходил. Обычно им никто не пользовался, да и наказать могли за хранение такого ключа, даже уволить, но все равно каждый контролер считал знаком доблести и шика таким ключом обзавестись и хранил его обычно на связке с самым дорогим — ключом от домашней квартиры.
Едва он начал перебирать ключи, как прапорщик у него за спиной заполошился.
— С ума сошел? — Паустовский отскочил в сторону. — Не открывай! Это же такое! Ведь по всей тюрьме разнесется! Сгорим к чертовой матери! Нет, Вилька, знал я, что ты дурак, но не до такой же степени! Я сказал — не открывай!
Замок лязгнул.
— Ой, бли-иин! — простонал Паустовский, и дробный топот его сапог возвестил, что прапорщик при дальнейших событиях присутствовать совсем не намерен.
Из открывшейся двери пахнуло жаром, запахом серы и тлеющих углей, кто-то многоголосо и угрюмо забормотал, словно там, за дверью, была не пустая камера, а огромная площадь, переполненная жалующимся на разные голоса народом.
И тогда Равиль сделал то, что хотел. И так, как хотел. Закинув руку назад, он резким толчком послал бутылку в камеру. Именно так, наверное, во время Второй мировой войны швыряли бойцы бутылки с «коктейлем Молотова» в немецкие танки. Бутылка сверкнула в тусклом свете и исчезла в мрачном красно-черном пространстве.
Равиль захлопнул дверь, благо замки сделаны были так, что дверь только открывать надо было, а закрывалась она сама, причем без малейших усилий.
Слышно было, как со звоном разлетелась бутылка, ударившись о бетонный пол камеры. На секунду воцарилась полная тишина, стало слышно, как мышь, притворяющаяся пауком, скребет копями в углу коридора.
А потом вдруг задрожали и пол и стены, по ушам ударил страшный многоголосый вой, а в дверь камеры принялись бить чем-то тяжелым. Дверь зазвенела, заскрипела, с металла посыпалась краска. Равиль сел на пол, отбросив фуражку, зажал уши руками и так сидел, пока не пришел в себя и с удивлением не понял, что все кончилось. Он ожидал больших неприятностей, а все обошлось, и даже дверь в камеру осталась на прежнем месте, только на полу у двери зеленели чешуйки облетевшей краски.
Равиль встал, поднял фуражку, ударил ею о колено, стряхивая с форменного головного убора кусочки приставшей краски. Надев фуражку на голову, он прислушался.
В камере было тихо.
Любопытство присуще человеку. Это давно замечено. Сделав что-то, мы обязательно хотим убедиться в результате. Даже убийца, совершив вечером свое гнусное дело, наутро возвращается на место преступления. Любопытство его гонит, хочется еще раз убедиться, что ты это сделал. Именно сделал, а не приснилось ему все в кошмарном бредовом сне. Удивительно ли, что Равиль, прислушиваясь к царящей в камере тишине, осторожно потянулся к волчку, чтобы заглянуть в камеру и увидеть последствия своей атаки.
И тут выяснилось, что он поторопился.
В дверь ударили с такой страшной силой, что едва не сорвали ее с петель. А потом за дверью кто-то невидимый, но оттого не менее страшный, хрипло заговорил на непонятном языке.
Это было лучшее лекарство от любопытства.
Равиль еще раз осторожно потрогал дверь, словно хотел убедиться, что она и в самом деле на месте, но заглядывать в камеру не рискнул. Вместо этого он повернулся и пошел в служебку.
Прапорщик Паустовский был там. Сопя и вздыхая, прапорщик сидел, навалившись грудью на край стола. Шевеля губами, он что-то трудно писал на чистом стандартном листе бумаги.
— Ты что пишешь? — спросил Равиль, вешая фуражку на гвоздь и присаживаясь на продавленный диван из черной кожи. Диван этот был ветераном службы, он знал много задниц из правоохранительных органов. На нем сидели следователи и оперативники, на нем сидели прокуроры, возможно даже, что на нем занимались торопливой рабочей любовью начальники со своими секретаршами. Теперь диван вышел в тираж, и его отправили доживать свои дни в тюрьму, полагая, что на большее он уже и не тянет, только для тюремных вертухаев и сгодится. Равиль сел, диван жалобно скрипнул и застонал всеми пружинами.
Прапорщик Паустовский сплюнул в сторону и, не прекращая своего занятия, хмуро сказал:
— Чего, чего... Рапорт на увольнение пишу!
— Зачем? — Равиль закинул ноги в сапогах на стоящий поблизости табурет, закинул руки за голову. — Нет никакой Аукалки. Песец. Спеклась Аукалка и следов после себя не оставила. А ты, значит, святой водичкой догнаться решил? Я ее в церкви специально для Аукалки и взял. У муллы этого добра нет, а у попа — навалом. А ты, выходит, причастился?
Прапорщик Паустовский выпрямился и с сожалением посмотрел на товарища.
— Дурак ты, Виля, — сказал он. — Это нас с тобой нет, спеклись мы. А Аукалка, она, брат, как и сыск — вечна!
И, продолжая печально глядеть на Равиля, с вздохом добавил:
— Ты думал, что все кончилось? Нет, дружочек, все неприятности только еще начинаются.
Глава седьмая
Утро после смены началось обычно, никто им при пересменке и слова не сказал. А может, и не знал никто. Равиль молчал, а Паустовский вроде тоже ни с кем не делился. Сменился и пошел в кадры свой рапорт отдавать. Там, может, и удивились, но пока это еще никак не проявилось — время не подошло.
— Слышь, Нариманыч, у тебя конверта нету?
Конверт нашелся и, словно отплачивая за душевную щедрость, Гонтарь таинственно поманил Равиля к себе и не громко прошептал:
— Новость рассказать? Говорят, ночью Аукалку бомбанули. Гуняев бесится, опера на ушах стоят. Но толком никто ничего не знает. А ты что-нибудь слышал?
— Ничего, — сказал Равиль, старясь держаться невозмутимо.
— Я так и думал, — кивнул Гонтарь. — А с какого бодуна Паустовский увольняться решил? Прикинь, прибежал утром в отдел кадров, рапорт бросил, все, говорит, с сегодняшнего дня на работу не выхожу.
— Да я откуда знаю? — сделал удивленный вид Равиль. — Мы с ним об этом не говорили. Может, в семье что стряслось?
— Не скажи, — загадочно сказал Славик. — Паустовский мужик тертый, зря рапортами разбрасываться не станет. — И заторопился. — Спасибо тебе, побежал. Надо письмо до десяти бросить, чтобы с вечером уже ушло.
Так вот обычно день и начался.
И все-таки прапорщик Паустовский как в воду смотрел.
Человек он был поживший, да и на жизнь смотрел шире многих других, а люди, которые опираются на свой житейский опыт, редко ошибаются. Особенно если дело касается неприятностей.
Равиля вызвали в оперативную часть.
В первом кабинете сидело несколько оперативников. Они на Равиля смотрели с брезгливым любопытством, так обычно начинающий собиратель насекомых разглядывает новую для него гусеницу — красиво, но вместе с тем и уродливо, надо Фабра полистать, чтобы выяснить, к какому виду бабочек эта тварь относится.
Во втором кабинете сидел майор Гуняев. Бледный и растерянный, он хмуро уставился на Равиля и даже сесть не предложил, что само по себе уже было нехорошим знаком.
— А-аа, наш... герой, — с неопределенной интонацией сказал он, мутно глядя на вошедшего контролера, и приказал: — Закрой дверь.
Когда Равиль закрыл дверь, майор уже был на ногах.
— Значит, отличиться решил, — сказал он, приближаясь к Равилю. Ростом он был ниже контролера, поэтому ему приходилось задирать голову, чтобы заглянуть Равилю в лицо, и от этого физиономия Гуняева становилась надменной и гордой. Если только не замечать испуганной бледности на лице.
— Значит, со злом решил воевать, — сказал майор. — Ах, ты наш Ланцелот, ах ты наш рыцарь Печального образа... На стороне Добра, значит, решил выступить? — и, приподнявшись на цыпочки, неожиданно зло дохнул в лицо собеседника: — А ты хоть знаешь, какую я цену заплатил? Ты хоть знаешь, чего мне стоило Аукалку в этой тюрьме завести? Гранатометчик!
И еще он много чего сказал, он и Равиля охарактеризовал со всех сторон и в основном непечатными эпитетами. В любой камере за такие слова Гуняеву пришлось бы ответить по полной программе, но здесь, у себя в кабинете, он был хозяином. А хозяева выражений не выбирают, хозяева говорят все, что им вздумается.
Равиль молчал. А что в такой ситуации скажешь? Не скажешь ведь, что плевать тебе на майорскую цену, что ни одна цена, уплаченная майором, не может быть выше цены, уплаченной невиновным человеком, который вошел в эту самую Аукалку и не вышел из нее живым. Не скажешь ведь майору, что он такой же преступник, как те, кто сидит в тюрьме и кого он разрабатывает с помощью неведомо каким образом привлеченных им к сотрудничеству демонических сил. Нет, сказать, конечно, можно. Но не поймет майор, не поймет. Им самим такая дорогая цена уплачена, что обо всех других он и слушать не захочет. В глазах у майора сиял блеск, какой обычно бывает у фанатика или карьериста, увидевшего, что на его карьеру нагло и бессовестно посягают. В фанатизм майора Равиль не верил. Не похож был Гуняев на человека, мечтающего повсеместно истребить само понятие преступления и добиться всеобщей справедливости. А вот о карьере майор всегда говорил много и охотно и даже не скрывал ни от кого, что его заветное желание просто и банально — стать генералом. А поэтому хоть что ты ему говори сейчас, любые доводы приводи, не станет майор Гуняев тебя слушать, ведь ты стоишь на ступеньке его служебной лестницы и мешаешь ему подняться вверх, где желтеет дверь генеральского кабинета.
— Ну, как я ИМ объясню... — страдальчески сказал Гуняев. — Ну, разве ОНИ поверят, что один-единственный идиот... Убил бы падлу!
Равиль лишь независимо пожал плечами.
— Ты мне скажи, — вдруг спросил Гуняев. — Тебе-то на кой хрен это надо было? Только не надо мне этих слов о чистых руках, о справедливости. Ты ведь и сам не знаешь, с чем ее, эту справедливость, едят!
И снова Равиль промолчал. Потому что непонятно ему было, кого Гуняев в виду имел — начальников, которые с него показатели требовали, или действительно ТЕХ?
— Иди, татарская морда, — сказал Гуняев. — Иди и не обижайся, если что... Я ведь тебе сделаю!
Смысл этих слов оперативника Равиль понял после обеда, когда к нему в каморку с обыском пришли. Был среди вошедших следователь прокуратуры, два оперативника из колонии и еще один, которого Равиль не знал. И понятые были — все тот же остроносенький Славик Гонтарь и медлительный медведеобразный Федор Степанович Охрименко из хозяйственного отдела.
Искали недолго.
— Понятые, прошу подойти к столу, — позвал следователь.
На столе лежал конверт, который утром у Равиля взял Гонтарь. Конверт был заметный, с первомайским лозунгом и уголок был измазан чернильной пастой. Равиль посмотрел на Гонтаря. Славик покраснел, шмыгнул носом и отвернулся.
В пакете, как и следовало, ожидать, находилось несколько чеков. Понятное дело, оперативники свято выполняли указание начальства и не поскупились, положили на хороший срок. И все-таки Равиль этого не ожидал. Нет, мстить ему Гуняев должен был обязательно, но чтобы так!.. Подстава была наглой и бессовестной, руки у Равиля похолодели, кровь быстрыми толчками стала ударять в виски, тело ощутило неожиданную слабость. Равиль, не отрываясь, смотрел на Гонтаря. Гонтарь смотрел на конверт, словно не он его подбросил несколько раньше.
— Сука. — сказал Равиль.
— Вы тоже подойдите к столу, — сказал следователь и требовательным верблюдиком глянул на Равиля. — Можете сказать, что находится в конверте?
— А вы его спросите, — кивнул Равиль на Гонтаря. — И их...
Один из оперативников неприятно всхрапнул.
— Ты еще скажи, что в первый раз это видишь, — хмыкнул он. — Отпечаточки-то на конвертике, наверное, имеются. Залапал ведь, поди, конвертик потными
Следователь закончил писать и бережно уложил конверт в полиэтиленовый пакет, который опечатал белым квадратиком бумаги с печатью прокуратуры.
— Понятые, распишитесь, — попросил он и, не глядя на Равиля, спросил: — А вы, конечно, от подписи отказываетесь?
А кто бы в этой ситуации поступил иначе. Конечно же Равиль отказался.
Только это ему мало помогло.
Следователь, сопя и почесывая переносицу кончиком шариковой ручки, принялся выписывать протокол о задержании по сто двадцать второй статье. Ему и экспертиза не нужна была, он на сто процентов был уверен, что в пластиковых пакетиках опий-сырец. Гонтарь все-таки встретился взглядом с Равилем, судорожно глотнул и еле заметно пожал плечами. Лицо его стало красным, а глаза блудливыми.
— Нехорошо, — сказал следователь. — Очень нехорошо.
Вот в этом Равиль с ним согласился полностью. Происходило пакостное дело, не лезущее ни в какие рамки. Неужели следователь этого не видел?
— Ну вот, — грубовато пошутил один из оперативников. — Главное, ехать никуда не надо. Как говорится, приехали!
И только Федор Степанович побагровел и угрюмо сказал:
— Не нравится мне все это. Ой, не нравится. Все ж знают, что Зарипов сроду с этой гадостью не связывался. А уж с заключенными был строг и делал все по закону.
— А это откуда? — перебил его тюремный оперативник. — Ветром надуло?
— Не знаю, — упрямо покачал головой Охрименко. — Сдается мне, у других об том спрашивать надо.
Но как бы то ни было, а через час уже Равиль входил в камеру. Одиночка это была, ясный хрен, бывшего контролера в общую камеру не посадят. Такой подлости Равиль и не ждал. Нет, конечно, что-то должно было случиться, после того как адская пресс-хата перестала существовать. Сам Равиль был ко всему готов вплоть до увольнения. Но такого он не ожидал. Наркотики ему подбросили в комнату, когда его в оперчасть вызывали, это и пьяному татарину понятно. Он присел на корточки, тоскливо осмотрелся. Вроде все было обыденно и привычно, не раз он все это видел раньше, только до этого он смотрел на все другими глазами. Вы уж поверьте, в одно и то же время камера выглядит по-разному. Все зависит от того, чьи глаза ее разглядывают — узника или вертухая.
Волчок открылся. Некоторое время на Равиля смотрел внимательный любопытный глаз. Но это не был надзиратель, Равиль это сразу понял, надзиратели смотрят не так, надзиратели наблюдают и фиксируют возможные нарушения, стоящий за дверью человек на нарушениях взгляд не фиксировал, он Равиля изучал.
Равиль хотел плюнуть на пол, но, подумав, не стал уподобляться некультурному урке и плевать раздумал. Пусть изучает. Теперь стукачка подсунут, будет он виться вокруг мелким бесом, расспрашивать, ментяру, арестованного за взятку, изображать. А может, начнет лепить из себя грубияна и нахала, в жизни Равиль сталкивался и с таким.
Волчок со стуком закрылся. В камере стояла тишина, и Равиль слышал, как журчит вода в неисправной параше.
Он поднялся с корточек и подошел к решетке, отделяющей его от воли. Окошко было узкое, углублено в толстую стену и больше походило на бойницу старинного замка. В грязные стекла невозможно было что-либо увидеть.
За спиной послышалось легкое шуршание, взметнулась волна воздуха, словно кто-то в камере расправил крылья. Да так оно и было — в углу камеры стоял усталый ангел с добрым внимательным лицом.
— Достукался? — участливо спросил ангел. — Герой!
— Сам знаешь, — Равиль упрямо присел на корточки. Дело даже не в уважении было, в Аллаха он по-прежнему верил, но обида сейчас пересиливала веру. Несправедливо с ним поступили, нечестно. Нельзя было так поступать. А появлению ангела он не особо и удивился. Если в камере разрешено бывать дьяволу, почему ангелу нельзя? — Ты-то с какого боку здесь?
— Как это с какого? — удивился ангел. — Ты на меня посмотри. Кто я? Правильно, ангел-хранитель, по-местному, значит, вертухай. Своего рода контролер. Ну и скажи, зачем ты в эту историю полез?
— Сам знаешь, — вздохнул Равиль. — Конечно, у нас здесь давно уже такое. Даже оправдывают, мол, лес рубят— щепки летят. Только люди ведь не щепки.
— Ну, это как сказать, — усмехнулся ангел. — Много ты о людях знаешь. Это ведь такие сволочные существа. Они рады друг другу пакость сотворить. Ты вот скажи, наркотики — это правильно?
— Ну, неправильно, — согласился Равиль.
— А если бы ты знал, кто в этом бизнесе сидит, у тебя бы глаза на лоб полезли, такие люди, про них никто плохого не решается сказать. Но ведь травят молодежь. Травят! А совсем недавно заместителя губернатора подстрелили. Думаешь, не было за что?
Ангел вздохнул.
— Это тебе кажется, что тот или другой человек ни в чем не виновен. А на деле невиновных не бывает. Каждый в чем-то виноват. Один сделал, другой — промолчал, третий — плодами неправедными воспользовался.
А Аукалка для пользы дела была. Сам понимаешь, просто так ничего не бывает, это вроде очищения для человека. Грешник каяться должен. Каяться и признаваться. Это ты понимаешь?
— Это я понимаю, — снова согласился Равиль. — Каяться должен, но не до седых же волос себя пеплом посыпать!
— А это не тебе судить, — строго сказал ангел. — С небес оно, понимаешь, всегда виднее.
— На всех небес не хватит, — подумав, сказал Равиль. — Вам виднее, да? Этого Гуняева самого в Аукалку надо сунуть. Пусть сидит там, пока не поседеет.
— Пацан ты еще, — печально заметил ангел. — Что ему твоя Аукалка, когда этот Гуняев под таким договором ходит, что два загробных бытия расплачиваться придется. Ты уж поверь, я знаю. На этом свете храню, на том не буду. А теперь ты и сам пострадаешь. Взяли ведь тебя сегодня, а?
— Хрен с два они мне докажут. Нет моего греха. Ведь подбросили, ты же это сам знаешь!
— Я-то знаю, — вздохнул ангел. — А судьи не знают. И следователь все за чистую монету принимает. Ему что сказали? Ему сказали, что есть информация, ты, мол, наркотики в тюрьме распространяешь. Информацию проверили, и она подтвердилась. Он теперь из шкуры вылезет, а тебя уконопатит. У него месяц назад дочка четырнадцатилетняя от передозировки умерла. Ты вот героем себя чувствуешь, думаешь, доброе дело сделал, гордишься поступком своим. А того не понимаешь, что вред ты Добру причинил, большой и непоправимый вред. Ты думаешь,
— Ага, — со злой насмешливостью сказал Равиль. — У вас великие цели, борьба кипит, а кто в этой борьбе пострадает, вам все равно. Главное — победить, да?
— Ты этого не поймешь, — с видимой скукой сказал ангел. — Тебе даже Коран недоступен, читаешь, читаешь, а истин Его усвоить не можешь.
— Что-то я тебя не пойму, — сказал Равиль с раздражением. — И на нашего ангела ты совсем не похож, глаза у тебя не те. Ты честно скажи, мой ты ангел-хранитель или не мой? Если мой, так и храни от неправедного и несправедливости.
Ангел с треском развел крылья. Словно пальцы усталые размял.
— А кто тебе сказал, что я твой ангел-хранитель? — удивился он. — Сам подумал? И ошибся ты, милый. Не твой я ангел и хранитель не твой. Я Гуняева ангел-хранитель.
— А мой где?
— А нету, — сказал ангел. — Лишенец ты по решению Большой тройки.
— Ну, и какого черта ты тут отираешься? — окончательно рассердился Равиль. — Иди и охраняй этого идиота. Какого... ну да, нельзя поминать, понимаю... Зачем ты в мою душу лезешь, душеспасительные беседы ведешь?
— Объяснить тебе хочу, дураку. Чтобы ты на Гуняева зла не держал. Конечно, то, что он сделал, ни Аллах, ни Иегова не простят. Если не покается и прахом голову не посыплет. А ты должен понять. Для великой цели все средства хороши. Не для себя, для людей Гуняев старался!
— Хорошенькое дело, — сказал Равиль. — Кто-то подличает, в зону тебя законопатить норовит, а ты же должен его пожалеть и понять. Я бы понял, если бы за него не ты, а другие просили. Ну, те, что не на небесах обитают, а в более паршивых условиях. Им-то больше пристало, нет? И целей великих я во всей этой возне не вижу. Подумаешь, жулика запрессовали и в сознанку пойти заставили.
— Я же говорю — пацан, — грустно сверкнул нимбом ангел. — Вся фишка в том, что Добро в этом случае творится... гм... скажем, лапами Зла. Сам понимаешь, мы должны сделать Добро из Зла, другого материала на Земле нет. А ты ведь и сам не понимаешь, чего натворил. Ты с этой бутылкой такое выкинул, никакая установка «Град» по последствиям не сравнится. Ты думаешь, что в камеру ее закинул? Нет, миленький, ты совсем в иное место угодил. И не простят этого ни тебе, ни Гуняеву, который не усмотрел и тем договор нарушил.
— Слушай, — сказал Равиль, поднимаясь и отворачиваясь к окну. — У тебя дел нет, да? Летел бы ты отсюда, тем более что ко мне лично ты никакого отношения не имеешь.
— А ты подумай, — сказал ангел. — Я-то, конечно, полечу. Но ты все-таки подумай. Тем более, все только начинается. Ты думаешь, что с Аукалкой справился. Думаешь, нет больше пресс-хаты. Ошибаешься, мой хороший, она вечна, и ты сам в этом очень скоро убедишься.
— Не ты первый мне это сказал, — горько усмехнулся Равиль. — Уйди, а? Ну, лети, лети, не стой над душой. И без тебя тошно.
— Значит, не простишь? — ангел покачал головой. — Зря. Я-то полечу, а ты ведь останешься.
Равиль остался в камере один. Куда делся ангел, он не знал.
Да и не до ангелов ему было. Своих проблем хватало. Да и что ему ангел этот был? Добро бы его ангел-хранитель прилетел, так ведь нет, чужого принесло, и не просто чужого, а именно того, кто ему пакость сделал. Это все равно, если бы в камеру Славик Гонтарь вошел и сказал: прости ты меня, Христа ради. Знаю, что сволочь, знаю, что козел. Я сам про себя все знаю, только это ведь не я такой плохой, жизнь паскудная.
Он посидел немного на жесткой шконке, уныло глядя в зарешеченное окно. Перспектива была поганенькой, особенно если учесть слова ангела. И все-таки он ни о чем не жалел. Ни о чем. Сделал и сделал. Подумаешь, Добро они творят. Да какое же это Добро, если от него люди помирают? «Что будет, то и будет, — подумал устало Равиль. — Если мы все будем молчаливыми и боязливыми, то ничего хорошего в жизни не будет. Будут нас всех прессовать, хотим мы этого или не хотим. Нельзя так жить. Надо жить совсем иначе».
Все так ведь и есть. Главное — не быть в одиночестве. Мир обязательно станет лучше, если за дело мы все возьмемся одновременно — все мы, включая и тех, кто пока еще не созрел для доброго дела, но кто очень хочет, чтобы мир обязательно стал лучше. Жаль только, что ангелы и их начальники пока еще не на нашей стороне.
Уголовное будущее наступало, оно тянулось к окружающему жадными руками, оно хотело подмять его под себя, сделать его страшным и диким, похожим на лес, где существует один-единственный принцип выживания, где каждый сам за себя, где смерти желают соседу, а себя стараются сберечь хотя бы на один лишний день, и где все одиноки. Все были обречены, а потому сам Равиль не чувствовал себя обреченным.
Глава восьмая
Ночь прошла спокойно.
Да и с утра его никто не вызывал, никто не жаждал его крови, никто к ответу за надуманные грехи не требовал.
Заглянул в волчок незнакомый Равилю контролер, загремел мисками и чайником — завтрак, значит.
Ближе к обеду его отвели в комнату, где к бетонному полу были намертво прикручены потертый исцарапанный стол и два жестких неудобных стула.
— Садитесь, — сухо сказал следователь. — Жалобы на содержание есть?
На живого человека он мало походил. Так, машинка для снятия допросов. Ни единому слову Равиля следователь не верил, с нескрываемой скукой встретил рассказ о Гонтаре и конверте, который он у Равиля перед обыском взял. Доказывать что-то следователю было бесполезным занятием. Он даже не записывал ничего, только шариковой ручкой игрался. И Равиль ощутил отчаяние, как ощущали его сотни других людей, столкнувшихся с неумолимым законом. Кто-то и в самом деле был виноват, кто-то, подобно Равилю, угодил в
— Значит, не хотите душу облегчить признанием? — спросил следователь. — Ваше дело, Равиль Нариманович. Только все эти сказки не лучший выход из положения, можете мне поверить.
Равиль ему верил. Он даже догадывался уже, какой будет его дальнейшая судьба. На душе у него стало пусто и тоскливо. Наверное, он был не первый, кто испытал чувства отчаяния и обреченности, но для каждого, кто испытал подобное, важно одно — что это испытывает он. Трудно тронуть человека чужой болью, чаше всего он готов лишь вежливо посочувствовать чужому рассказу, поймет все рассудком, но останется равнодушным сердцем. Для того чтобы все понять именно сердцем, нужно все испытать самому.
— Развелось вас, сволочей, — с неожиданным раздражением сказал следователь. — На чужой смерти ведь зарабатываете! Значит, не хочешь колоться? Тогда иди, подумай. У нас еще время есть, я тебя по девяностой на десять суток без предъявления обвинения закрыть могу. И можешь не сомневаться — закрою.
Обратно Равиля повел Гонтарь. Это додуматься надо было, такого сопровождающего Зарипову дать. Знать бы заранее, что все равно осудят, Равиль бы этого гаденыша в коридоре придавил.
— Слышь, Нариманыч, — сказал Гонтарь, предусмотрительно держась на расстоянии. — Ты извини. Ну, пристегнули они меня, было за что. У меня выхода не было — или тебя сдать, или самому садиться.
— Ну, и садился бы, — не оборачиваясь, буркнул Равиль. — Я-то при чем? Ты ведь не сдавал меня. Ишак, ты меня подставил. А это разные понятия.
— Тебе легко говорить, — заторопился Гонтарь. — А у меня два спиногрыза дома сидят, каждый день им есть хочется, одевать-обувать их надо, а на нашу зарплату не очень-то разживешься. Это ты смелый, а у меня смелости нет. В конце концов, ты сам виноват! Ну, что тебе была эта Аукалка? Тем более что ты сам даже не православный, а мусульманин, с чего тебе нас жалеть было? Так нет, тебе себя захотелось показать. А ты сам должен понимать, чем Гуняев договор подписывал и с кем! То-то и оно, второй раз такое уже не прокатит. А у Гуняева процент раскрываемости латентных преступлений знаешь какой высокий был? Ему через месяц подполковника должны были кинуть! А теперь все, обломилось. С нижними он теперь вдрызг поссорился, они ему не забудут, они ему припомнят при случае. Тем более что случая этого долго дожидаться не придется. А ты вроде между ними попал, понял? А все ведь потому, что сам захотел!
Он посопел сзади, потом нерешительно добавил:
— Ты думал доброе дело сделать. Ну, нижних нет, а Аукалка-то осталась! Майор не дурак, у него в голове каша варится, он быстро прикинул, кем, кого и как заменить.
И этот туда же! Только если ангел мог просто пугать, все-таки он чужим ангелом-хранителем был, Гонтарь, судя по всему, говорил чистую правду. И тогда все, что Равиль сделал, и в самом деле оказывалось бессмысленным. Никому он не помог, только себе навредил. От этого на душе у Равиля стаю совсем паскудно.
— Лицом к стене! — привычно приказал Гонтарь, но тут же спохватился и миролюбиво сказал: — Ладно, Нариманыч, это я для порядку. Сам понимаешь, не одного ведь по коридорам водил, привычка выработалась.
Загремел замком, распахнул камеру, дохнувшую на Равиля затхлым воздухом, какой только и бывает в милиции, в тюрьмах, в ночлежках и на железнодорожных вокзалах, где человеческий пот смешивается с грязью, мочой, страхом и тоской ожидания.
— Заходи, Нариманыч, — сказал Гонтарь.
Как в гости, стервец, пригласил.
Только в гости можно и не пойти, а здесь деваться некуда было. Равиль вошел в камеру, и она поразила его своей пустотой и безжизненностью. Прежде чем шагнуть вперед, Равиль осмотрелся. Дверь жадно лязгнула за ним. Словно челюсти сомкнулись.
— Чего башкой вертишь? — сказали откуда-то из угла.
Теперь Равиль их сразу узнал, ведь совсем недавно их видел. Два гопстопика сидели на шконке и выжидательно поглядывали на него. На мордах гопстопиков светилось явное злорадство. Злорадство и нетерпение.
Один, который постарше был и когда-то обитал в Козыре, утер рыло лапой.
— Ну, допрыгался? — спросил он. — Теперь мы по одну сторону двери. Теперь ты наш! А ты думал, бутылку со святой водой метнул и все дела? Майор знает, к кому обратиться.
Мелкие пакостники, вообразившие себя вершителями чьих-то судеб. Не задумываясь, они покинули прежние тела, едва их поманили новой игрушкой. Хотя какая же это была игра, если в результате ломались человеческие судьбы? Равиль их даже не боялся, просто неприятно ему стало, что к ним его подсадили, но это еше даже полбеды было, ведь не к криволапым Бакланам, не к Хулиганью мокроротому, а ведь запросто мог майор Гуняев и с теми тварями снюхаться. Честно говоря, а куда ему было деваться, после того как ему нижние отказали?
— Ну, и что дальше? — спросил Равиль.
— В душу полезем, — хором сказали гопстопики. — Мучить начнем!
— Как демоны, что до вас здесь распоряжались? — хмуро спросил Равиль.
— Ну, зачем ты так? — спокойно и с видимой обидой ответил один из гопстопиков, кривясь в нехорошей усмешке. — Ты нас не сравнивай. Демоны это делают по призванию. А мы — по контракту. Работа такая, братила, пойми без претензий.
И надо было все это вытерпеть, и не сломаться, обязательно не сломаться, потому что если переживешь унижения и соприкосновение со Злом, дальше будет легче. Даже если не особо надеяться на освобождение. С одной стороны, люди везде живут, а с другой... Сожалений не было. Просто хотелось верить, что Неугомонный Бегун его не забудет и в один прекрасный день позовет с собой. А там уж — как случай выйдет! Только Равиль, честно говоря, почти ни во что не верил. Особенно в будущую свободу.
Любая свобода кажется относительной, если ты всего-навсего меняешь один огороженный колючкой периметр на другой, пусть даже колючка на нем и не видна.
Царицын, март—апрель 2003
ОСНОВНОЙ ВОПРОС
Солнце встанет, а нас не станет.
Впрочем, ему-то что за дело
До поля, украшенного крестами.
До лиц, испачканных смертным мелом.
До наших душ,
До наших тел в рыжей глине потерь.
Ему все равно — был ты, не был,
И где окажешься ты теперь.
Бог круто замесит ржавую глину.
Ком подбросит в своей руке.
И будет медведь ломать малину.
И будет рыба играть в реке.
А мы поплывем над бывшим домом,
Медленно тая, как соль земли.
Живя, мы сделали, что смогли —
Небесной глины мы стали комом.
ПОТОК
Умирать не страшно.
Тонкая полоска, отделяющая однажды случившуюся жизнь от смерти, похожа на сон.
Да, она похожа на сон, в который погружаешься, не испытывая боли и сожалений. Медленно и тепло приближающаяся тьма захватывает тебя, баюкает на мягких невидимых лапах, и ты уплываешь в сладкую пустоту. Смерть человека ничего не значит, это состояние, к которому однажды приходит каждый. В факте смерти, как бы она ни настигла тебя, нет ничего страшного, весь ужас заключается в обстоятельствах смерти, но это уже совсем иное.
Гораздо страшнее восставать из мертвых.
Особенно если восстаешь ты по ту сторону начавшегося однажды сна.
Даниил не верил в жизнь после смерти. При жизни это казалось ему обычной сказкой, призванной для того, чтобы успокоить людей. Вечно жить нельзя, так? А он был материалистом. Даже попы не особенно верят в загробною жизнь, хотя и успокаивают молитвами усопших рабов божьих, но еще больше — пока еше живых, чтобы не боялись неотвратимости, которая однажды каждого из нас ожидает впереди. Поэтому надвигающуюся тьму он встретил с некоторым любопытством — кажется, у него появилась возможность наконец узнать, правду говорят попы или все-таки всего лишь успокаивают? И только где-то в самой глубине души его жил ужас — неужели все кончается. Странное дело, человек чаще всего умирает именно тогда, когда он становится наиболее приспособленным к жизни — и житейского опыта набирается, и мужает. Только бы жить и жить, а тут — на тебе! — приходит безносая с косой и негромко говорит: пошли, родимый, ты и так уже лишнее время траву топчешь.
Даниил болел долго, болезнь его изжевала, измучила, поэтому он даже испытал некоторое облегчение оттого, что вокруг все начало темнеть, голоса окружающих стали тише, неразборчивее, кажется, вскрикнула жена, что-то успокаивающе ей сказал врач, а потом все вдруг кончилось, словно в кинопроекторе оборвалась пленка.
И наступила тишина.
Она длилась недолго — какие-то мгновения, потом вдруг прорвался звук. Словно где-то неподалеку журчала вода. Вначале даже Даниил с огорчением и тоской подумал, что и умереть-то ему не дадут спокойно, опять какими-то сильнодействующими уколами вытягивают его с того света. И понял, что ошибается.
Смерти не было. Его ожидало продолжение, и Даниил еще не знал, каким оно будет — радоваться ему, что загробный мир все-таки существует, или огорчаться, что он в него попал. Нет, сами понимаете, праведников в нашем мире нет, каждый грешен в меру своей испорченности, поэтому легко себе представить, что испытал умерший Даниил, когда понял, что смерти нет. Конечно, в ад верилось с трудом, но все-таки, все-таки... Тут и в самом деле с унынием все свои грехи припомнишь и как уголовник на скамье подсудимых невольно подумаешь, что тебе за эти грехи дадут.
Мир постепенно наливался светом, словно откуда-то к Даниилу приближалась толпа с горящими факелами в руках.
Все тело начало покалывать. Поначалу Даниил не понял, что с ним происходит, даже когда стало светло вокруг, он себя не увидел. Ему казалось, что он висит в пустоте, а вокруг клубится белесый туман, в котором бриллиантово вспыхивали искры. Искорок этих становилось все больше и больше, они превратились в светящийся поток, который медленно превратился во вращающуюся трубу. Его подхватило и понесло куда-то, и, только оказавшись в самой гуще бешеного потока, он понял, что тела у него нет, он сам стал маленькой, алмазно вспыхивающей на свету частицей.
И еще он понял, что все эти искорки и есть люди, покинувшие прежний мир. На людей они, конечно, похожи не были, а назвать эти частицы душами у Даниила язык не поворачивался. Впрочем, он и сказать что-то, наверное, не сумел бы. Только подумать.
И тут он увидел Землю со стороны.
Огромная, ленивая, сшитая из разноцветных лоскутов, окутанная голубоватой дымкой, она неторопливо удалялась от Даниила, но скорее это он сам уносился куда-то в пространство, подхваченный сверкающим вихрем. Сожалений не было. Даниил чувствовал лишь любопытство и жадное нетерпение узнать, что последует дальше. Вглядываясь в Землю, он угадывал голубые жилы рек и пятна озер, ему казалось, что он видит деревья. Но это было всего лишь игрой воображения, с такого расстояния рассмотреть что-либо было просто невозможно.
Поток, уносивший Даниила, просочился сквозь обшивку уродливой каракатицы, плывущей вокруг планеты. Растопырив лапы антенн с солнечных батарей, над Землей кружила международная орбитальная станция. Проносясь через ее внутреннее пространство, Даниил мельком увидел испуганные застывшие лица космонавтов, ему захотелось задержаться, но светящая стремительная волна вновь подхватила его и понесла дальше. Жадная, волнующаяся, она словно боялась предоставить Даниилу свободу.
На мгновение мелькнул серп Луны, на котором выделялись цепочки кратеров, но Луна осталась где-то в стороне, а слепящие искрящиеся частицы увлекали Даниила дальше, дальше, только вот куда и зачем он никак не мог понять.
Ощущения, связанные со смертью, начали тускнеть. Смерть оказалась порогом, за которым открывалось что-то новое, еще не совсем понятное и потому тревожное, но не очень — успокаивало само существование.
Даниил с нетерпеливым ожиданием вглядывался в окружающие его сверкающие частицы. Ведь если представить себе, что они тоже являли вместилище чужого духа, немедленно хотелось начать с ними какой-то диалог. Только как это можно сделать, Даниил решительно не представлял. И от этого нарастающее постепенно чувство одиночества становилось совсем нестерпимым. Это было как соль — сначала солоно, потом нестерпимо солоно, а потом эта солоность вдруг оборачивалась горечью. Человек — существо общественное, если он жив, ему обязательно надо общаться с себе подобными, чтобы не одичать и не перестать мыслить.
Пространство впереди было угольно-серебристым.
Жизнь обычна и обыденна, пока не начинаешь о ней задумываться.
Изо дня в день ходишь на работу, споришь с друзьями, по вечерам сидишь с ними на тесной накуренной кухне, продолжая дневные споры, и тебе кажется, что все это в порядке
И только когда становится видна последняя черта, за которой неизвестно что — то ли печальное окончание пути, то ли вечное продолжение дороги, ты начинаешь понимать, что все в жизни было неправильным. Ты жил не так. Человек создан для полноценной жизни, она не должна запираться в четырех стенах, все, в чем ты сознательно отказывал себе, и составляет ее истинную суть. Но поздно, поздно мы спохватываемся. Жизнь прожита именно так, как мы ее прожили, и обратно ее уже не переиграешь. К сожалению, не переиграешь.
Полет казался вечным.
Впрочем, ощущения времени не было — оно всегда присутствует, если есть смена дня и ночи, но отними у человека свет и тьму, ощущение времени исчезнет, особенно если невозможно сориентироваться в пространстве. А с Даниилом дело обстояло именно так — пространство вокруг было бесконечным и трудно было понять, куда и с какой скоростью несется этот странный поток, увлекающий Даниила в бесконечность.
Частицы, из которых состоял поток, находились в постоянном хаотическом состоянии, они парили словно пылинки в световом столбе посредине темной комнате. Даниил не ощущал своего нового тела, оно казалось ему лишенным веса, оно парило в этом невероятном потоке, летящем неизвестно куда и неизвестно зачем.
В этой ситуации, когда было невозможно что-то понять и предположить, Даниилу оставались лишь воспоминания. Именно они помогали сохранить хоть какое-то присутствие духа, не растеряться и не потерять себя в этом движении никуда.
Лететь — и вспоминать.
Иногда мимо потока, увлекающего Даниила, проплывали странные ледяные создания, в полупрозрачных телах их поблескивали металлические искры, на их матово отблескивающей поверхности виднелись оспины и щербины, полученные в вековых скитаниях среди звезд. Даниил не мог понять, каким образом он все это видит, но отсутствие глаз не сказывалось на зрении, словно сама поверхность его нового тела впиты веща в себя все окружающее, давая простор фантазии и воображению. Пространство казалось фантастическим.
Итак, жизнь продолжалась.
Существование и в самом деле оказывалось вечным, пусть даже физические условия его стали совершенно невероятными. Можно представить себя в теле собаки, даже ощутить себя мысленно могучим деревом, которое берет жизненные силы из почвы, все это было вполне представимо и могло показаться удивительным — не более. Однако быть странной частицей, по воле Вселенной летящей неведомо куда, — это представить было невозможно, это нужно было ощутить.
Посмотрите на звездное небо.
Только представьте себе, что яркие точки, что светят нам с небес, отделены друг от друга неизмеримой бездной пространства, по которому даже луч света путешествует десятки тысяч лет. Десятки и даже сотни тысяч лет! От этой мысли становится не по себе. Путешествуя за орбитой Сатурна, земная межпланетная станция «Галилео Галилей» приняла радиосигналы, которые вырвались за пределы родной планеты в начале XX века. Странно представить себе, что не станет Земли, превратится в пыль Солнечная система, а сигналы будут уходить все дальше и дальше, возможно, будут пойманы приемником неведомой цивилизации, пытливо исследующей небо. Никто из жителей другой звездной системы даже не догадается, что полученные ими радиоизлучения принадлежали разумным существам, чья цивилизация обратилась в прах.
А теперь представьте себе состояние человека, который прожил свою короткую земную жизнь и, ступив на неведомый загадочный порог, вдруг обнаружил, что его существование продолжается. В юности мы не задумываемся, для чего мы появились на свет, мы просто живем. Задумываться мы начинаем с возрастом. Сколько томов исписано в тщетных попытках обнаружить и понять смысл нашей жизни! Все заглядывали в свое настоящее, и никто не решался заглянуть в будущее — все потому, что любое будущее человеческого существа заканчивается его смертью, означающей прекращение существования в видимой и известной, а потому не страшной Вселенной.
Жизнь завершилась, но существование продолжалось. Знать бы только — для чего?
Даниилу было страшно.
СФЕРЫ
Лететь и вспоминать — что за тоскливое занятие?
Воспоминания казались случайными и хаотичными, они приходили как сон — неожиданно врываясь, воспоминания заставляли тосковать, они были напоминанием о недавнем прошлом, заполненном движением и свободой. Свободу лучше всего понимает тот, кого заставляют идти в строю, само ограничение движения во все стороны, кроме движения вперед, подчинение командам наполняет сознание человека унынием. Желающие могут вспомнить свое состояние в толпе, когда тебя сдавливают сразу со всех сторон и увлекают туда, куда совсем не нужно. Ты ощущаешь бессильную ненависть и внутреннее сопротивление, которое, впрочем, бессильно — толпа — это некий сверхорганизм, который не считается с твоими мыслями и желаниями. Проходит время, и ты подчиняешься происходящему — бессильный хотя бы что-то изменить, ты начинаешь пользоваться старым принципом, рекомендуемым в случае насилия, — расслабиться и получить удовольствие.
Даниил летел в потоке частиц и вспоминал.
Вспоминалось почему-то все второстепенное, то, что раньше казалось не главным: рыбалка на Оке, воровство арбузов с колхозной бахчи, дождливые вечера у натопленной печи, когда старый журнал «Вокруг света» казался единственно необходимым для того, чтобы скоротать время. Вспоминались поездки на велосипеде на ближайший пруд, который почему-то называли «американским». Там, на толстом суку ветлы болтались качели, с которых было так здорово прыгать в воду. Вспоминались раки, вытряхнутые из бредня и ползающие в траве — усатые, черные, угрожающие, покрытые коркой ила. И еще вспоминались родители. При жизни Даниил их, казалось бы, совершенно забыл, но теперь, оказавшись за казавшейся жуткой дверью, он вспоминал их постоянно, он видел их так, словно они были реально существующими и находились где-то неподалеку от него. Вспоминались стыдные моменты, которые при жизни Даниил загонял глубоко в подсознание, чтобы они не портили жизнь, ведь любой человек, совершив что-то постыдное и глупое, старается не вспоминать того, что произошло, мысленно уверяя себя, что этого никогда не было.
Что такое человек? Это всего лишь сгусток информации, осознавший свое существование. В конце концов, никто не дал нормального определения человека, а кто сможет дать определение тому состоянию, в котором Даниил оказался после смерти? Будем считать, что это определение не хуже и не лучше иных других. Просто еще одно определение — не более.
Поток становился все гуще, он был вязким, сопротивление движению становилось все ощутимее, иногда Даниилу казалось, что он слышит голоса, но это было всего лишь игрою воображения.
Иногда его выносило к внешней стороне потока, и тогда он видел звезды. Созвездия были яркими и незнакомыми, они густой золотой лепкой усеивали черную пустоту, дрожали, подмаргивали, а однажды, в
Потом звезд не стало.
Вокруг была лишь шуршащая пустота, а поток уносил Даниила все дальше и дальше, и настал день, когда он обнаружил, что он действительно слышит голоса. Он был не один.
Он понял это в день, когда ощутил себя жутким криволапым монстром с когтистыми узловатыми лапами и зубастой пастью. Это не было воображением — он ощущал зловоние болота, в котором охотился, странные водянистые растения превращались в слизь под тяжестью его громоздкого и вместе с тем удивительно ловкого тела. Он чувствовал, как бежит по его венам и артериям кровь, заставляя тело выгибаться в многометровых прыжках. Это была жизнь, не хотелось приходить в себя, свыше собственных сил было снова стать маленькой частицей. Ощущение тела придавало существованию смысл, о котором Даниил едва догадывался.
Потом он вдруг ощутил себя охотником. Он шел по следу, жадно вдыхая запахи леса. Зверь был где-то неподалеку, зверь прятался в чаше, стараясь избежать встречи с беспощадным преследователем. Погоня казалась Даниилу увлекательной, он знал, что зверь, на которого он охотился, никуда не уйдет, что он выгонит его из зарослей. Он даже видел каким-то вторым зрением, что догонит его на болотистой равнине, покрытой чахлыми разлапистыми растениями, похожими одновременно на кустарник и деревья.
Но стоило лишь изменить направление полета, как все исчезало.
И тут Даниил услышал голос.
— Даниил, — позвали его. — Ты слышишь? Даниил, вливайся!
Как-то незаметно оказалось, что пространство заполнено сущностями. Теми, кто когда-то обладал разумом. Потеряв тела, они стали частицами стремительного потока.
Влиться оказалось просто, Даниил даже удивился простоте решения — надо было соединиться с соседней частицей одним из своих краев, и он обретал возможность общаться. Многие сущности нашли этот способ — Даниил заметил множество слипшихся частиц, в некоторых скоплениях находилось даже до десятка частиц, которые, соединившись, образовывали маленькие сферы. Похоже, что окружающий Даниила мир начинал разделяться по какому-то ему непонятному признаку — объединившись с одними, сущности всячески избегали какого-либо контакта с другими.
Открыв возможность соединения, Даниил даже растерялся — все в мире имеет свои причины и все в мире имеет свои цели, поэтому, долгое время испытывая одиночество, теперь он все-таки не торопился вступить в контакт с другими сущностями. Будущее общение пугало его. Теперь он замечал то, что казалось ему ненужным совсем недавно. Частицы тянулись к нему, словно ожидая ответного хода, наверное, для контакта требовалось обоюдное желание совместиться, его собственное равнодушие воспринималось другими сущностями как отказ от общения, потерпев неудачу, сущности оказывались от последующих попыток.
Первой сущностью, с которой Даниил вступил в общение, оказался недалекий фермер из Айдахо. Его звали Патрик Уэйн, он был фермером, и отец его был фермером, и дед, и прадед.
— Русский? — подозрительно спросил Патрик Уэйн. — Коммунист?
Выслушав ответ, он облегченно сказал:
— Слава Всевышнему! Ученый, хоть и придурок, все-таки не коммуняка. И не черный. Верите ли, все последнее время мне попадаются коммуняки или черные. А по мне лучше с черным дело иметь, чем с красным. Куда мы летим, мистер? Не знаете? И никто не знает. Коммуняки не знают, черные не знают, яйцеголовые тоже ни хрена не знают. А мне кажется, что мы летим не в Ад. В конце концов, церковь я посещал каждое воскресенье и преподобного никогда не обижал. На Армию Спасения жертвовал. Я ведь понимаю, что Господь велел делиться. Если одному дано, то и у другого прибыть должно. Но мы летим и не в Рай. Разве Господь допустит в Рай коммуняк и ниггеров? У меня как-то работали два ниггера. Нет, я ничего не хочу сказать, работали они хорошо и в церковь ходили постоянно. Но вороватые были. Кто-то из них у меня молотилку украл. Так и не нашли. Я так полагаю — черные и коммуняки с одного поля ягоды. Им богатые не по нутру. Так скажите, мистер, разве это справедливо, что Господь даровал им существование после смерти? Тут какая-то ошибка или козни нечистого, верно?
Странно было слушать эти рассуждения, оставшись без тела. Какая разница кем ты был при жизни и какого цвета у тебя была кожа? Ничего не значащие условности, смерть всех уравнивает, но не вес это понимают. Спустя полчаса фермер окончательно надоел Даниилу и он разъединился.
— Куда же вы? — удивленно сказал Патрик Уэйн, и частица, в которой находилась его сущность, еще долго кружила вокруг Даниила, делая робкие попытки воссоединения. Убедившись, что Даниил не проявляет стремления к дальнейшему контакту, частица, бывшая Патриком Уэйном, устремилась прочь в поисках более достойной души.
Странное дело, устав от одиночества, Даниил даже не подозревал, что пресытится обществом Патрика Уэйна так быстро.
В последующем Даниил к слиянию не спешил, он вглядывался в посверкивающие в нескончаемом вихре частицы, но все они были похожи друг на друга, выбор из них был сродни выбору одного из маковых зерен, одной песчинки из барханов гигантской пустыни. Для того чтобы найти интересного собеседника, надо было рисковать.
И опять ему не повезло.
— Дела, — протянул собеседник, и Даниил представил, как тот изумленно озирается по сторонам. — А талдычили — смерть, смерть... Выходит, нет ее? А, брателло? Представляешь. Выхожу из машины, а тут этот хмырь в вязаной шапочке до горла. Я и испугаться не успел, как он в меня три пули вогнал. А потом, веришь, прямо со стороны вижу, как он, падла, контрольный в голову делает. Ну, думаю, песец тебе, Гарик, недолго музыка играла, недолго фраер танцевал. А ты, брателло, как здесь оказался? Болел долго? Бывает.
Некоторое время сущность молчала. Даниилу даже знакомиться с ней не хотелось. Наконец, сущность прервала молчание.
— Ну, я им сделаю, — пообещала она. — Я здесь коны наведу, я их встречу, пылинки от сук не останется!
Сущность помолчала еще немного, потом сообщила:
— Скучный ты. Даже побазарить с тобой не о чем. Небось, при жизни все книжки читал? Погнал я, брателло, своих искать.
И сущность поплыла в потоке — вальяжно, лениво. Легко было представить, как при жизни этот тип рассекал по рынку или в кафе порядки наводил. И представить облик его совсем нетрудно было — мордастый такой бык со стрижкой под ежик, в спортивном костюме и с золотой цепью толщиной в палец.
Вот интересно, зачем они сохраняются после смерти? Ведь ясно же, никому они не нужны, а природа и
В одном он был прав — своих искать надо. Тех, кто в книгах истину искал и кому при жизни думать нравилось. А где их искать, как не среди спорщиков?
И опять Даниил ошибся. Первое же объединение сущностей состояло не из спорщиков. Совсем не из спорщиков. Бывшие наркоманы и здесь нашли свой кайф. Только теперь они получали удовольствие от разницы потенциалов поля на противоположных полюсах своего соединения.
— Отвянь, — сказала крайняя к Даниилу сущность. — Не видишь, свое у нас. Тебе кто нужен?
Тут, блин, галактики распадаются, Брахма в пятое рождение пошел...
А вокруг стоял гул голосов, и только можно было разобрать отдельные слова: «первитин... догнаться... черняшка... а в сумке пять чеков, понял?.. у нас на Дар-Горе у любого цыгана, понял?» — и ворочалось, ворочалось бессмысленное словесное месиво, словно варево в алюминиевой ложке, которую держали над чадящей спиртовкой.
Легко позвать — вливайся!
А куда?
— Своих, своих, братец, ищи! — такими словами встретили Даниила в следующем круге. Но он уже услышал разговор и понял, что попал к своим.
— Таким образом, — сказал неведомый докладчик, — следует признать, что вселенная имеет определенный алгоритм, которому подчинены все происходящие в ней процессы. Надо честно признать, что мы ничего не знаем о воле и алгоритме космоса, о его воздействии, направленности и целях. Но отрицать очевидное — значит идти против законов природы.
— Вопросы к докладчику? — поинтересовалась одна из сущностей.
— Любопытно, любопытно, — старчески покашливая, отозвались из крута. — Однако трудно согласиться с тем, что биосферы различных небесных тел находятся в постоянном взаимодействии. Думается, синтез разума от планетарного к космическому достаточного обоснования в докладе так и не получил. Но это не значит, что тут нет пищи для размышления. Думаю, все мы должны поблагодарить докладчика за интересное сообщение. Мне кажется, оно отвечает нашему нынешнему состоянию, которое он удачно отметил как послесмертие.
— Здравствуйте, — сказал Даниил в наступившей тишине. — Я — Артемьев из Института философии Космоса. Бывший Артемьев. Как тут покрепче подсоединиться, чтобы не улететь?
СЛОВО И СВЕТ
— Информация — это ключ к материальному миру, — сказал Гурнов.
Сказал и замолчал, давая Даниилу время на возражения. Даниил промолчал. Вырос он из детского возраста, чтобы по каждому поводу в спор кидаться. Слава Богу, до покойников дорос!
Беседовать они начали на периферии сообщества, а потом и вовсе отсоединились, стараясь, однако, не терять Круг из вида. Накануне кто-то из исполинов духа приволок в сообщество трех бывших алкоголиков. Впрочем, почему бывших? Смешно говорить, но пословица оказалась верной — свинья грязь обязательно найдет. Вдумываться в механизм отравления желания не было, но факт оставался фактом — на ближайшее время, промежуток которого рассчитать было достаточно сложно, сообщество оказалось выбитым из колеи и потеряло способность к какому-либо анализу происходящего.
— Мы — носители информации, — сказал Гурнов. — Не знаю, кому эта информация понадобилась, но это очевидно — идет считка.
— Саша, очнись, — возразил Даниил. — Кому нужна такая информация? Ты посмотри вокруг, это мы — цари природы? Вот это кого-нибудь может заинтересовать?
— Что мы знаем о целях существ, которые эту информацию считывают? — в словах Гурнова был определенный резон. — Может, они как раз заинтересованы в негативной информации. А может, гребут все. До чего могут дотянуться. А на сущности ты не смотри, прямая сущность — это еще не весь человек. Вот скажи, что такое разумное существо? Сгусток информации, но информации дуалистической — с одной стороны, это информация овеществленная, но в этом плане он ничем не отличается от пробы грунта, воды или воздуха, предмета или организма, но с другой стороны — если брать мышление человека в чистом виде — это информация невещественная. Никто не знает, что представляет собой разум и как человек мыслит, но та часть информации, которая за материальную жизнь откладывается в его памяти, несравненно богаче информации овеществленной, ибо она содержит сведения о мире в целом. Догадываешься?
— Генетическая память, — почти наугад сказал Даниил.
— Правильно. А что может быть лучше источника информации, чем память разумного существа, исследовавшего, изучавшего и познававшего окружающий мир в течение многих и многих поколений? Если они умеют это, следовательно, они умеют и многое другое. Значит, вытащить глубинную информацию — для них тьфу! — два пальца облизать. Нет, все-таки наши предки были мудрыми людьми. Вначале и в самом деле было Слово. Только они не понимали, какое это Слово. Ну, не было тогда такого понятия — информация!
— Меня больше смущает, что здесь не только люди, — сказал Даниил. — Я тут поплавал по Потоку, такие существа встречаются, только и делаешь, что удивляешься. Ты с ксидианцами сливался?
— Господи, — выразительно вздохнул Гурнов. — А что есть добро и зло? Это с нашей точки зрения они на добро отвечают злом. Они-то считают, что воздают по справедливости! У нас ведь тоже понятия о добре и зле менялись от народа к народу и от века к веку так основательно, что порой противоречили друг другу. Не отвлекайся на частности, мастер Данила, смотри в корень.
Гурнов был старше. Он родился в конце девятнадцатого века. Участвовал в революции, потом работал в институте переливания крови у Богданова, сидел в сталинских лагерях и умер в пятьдесят третьем году, через год после своего освобождения. Даниил умер в две тысячи втором. Гурнов был и человеком заслуженным, и покойником со стажем, только это уже заставляло Даниила относиться к нему с невольным уважением. С воспитанием не поспоришь! Да и прав был Гурнов, какой смысл рассматривать варианты цивилизаций, собранных в потоке, ведь представляли эти цивилизации исключительно покойные особи, которые встречались довольно редко. Поэтому трудно было понять по единичному контакту — действительно ли имеешь дело с философией, которой была подчинена жизнь общества, или перед тобой всего лишь мировоззрение единичной особи, имевшей в этом обществе исключительно негативный статус.
Послежизнь в Потоке оказалась на редкость интересной.
Постепенно выяснилось, что в Потоке представлена не только земная цивилизация, а это в свою очередь
Путешествия и случающиеся в них контакты оказались на редкость интересными. Иногда Даниил с тоской думал, что был лишен этой информации всю свою жизнь. Какими докладами он порадовал бы институтскую общественность, какие работы поместил бы в «Научном вестнике», имей к этой информации доступ при жизни! На Нобелевку это все тянуло, не меньше!
Он очень жалел, что его путешествия в большей степени носят психологический характер и сводятся к общению сущностей. Ужасно хотелось увидеть бескрайние болота, о которых взахлеб рассказывали зауроподы, ледяные поля, о которых и после смерти тосковали задумчивые и неразговорчивые криолиты. Хотелось побывать на плазменных морях звезды Алголе, в пятимерном пространстве, где обитали нутрики. Впрочем, человеческой жизни не хватило бы на все путешествия, задуманные Даниилом, и он утешал себя мыслью, что это ему удастся после смерти — дальнейшее существование по всем признакам обещало быть вечным. Нет, братцы, стоило умереть, чтобы увидеть все это! Увериться в множественности миров, убедиться, что и на других мирах идиотов, портящих другим жизнь, хватает. Посмотреть на чужие трагедии и возвышения. Сравнить себя с питомцами иных миров. И смотреть, слушать, изучать, сравнивать, проверять, жалея лишь о том, что все открытия, сделанные тобой, станут достоянием мертвых. Этакая Книга мертвых Даниила Артемьева.
Разумные существа в чем-то похожи. По крайней мере, свои опознавательные знаки появились у многих. Пространство в Потоке было заполнено различного рода конструкциями, преследовавшими единственную цель, — дать знать собрату, что ты рядом и ждешь. И что интересно, понимали все друг друга без словарей. Наверное, так было угодно Высшему Разуму, который их здесь собрал. Даниилу на этот самый Высший Разум было ровным счетом плевать. У разума были свои цели, а у него, Даниила, свои. В одном он был благодарен неведомому могущественному собрату — в том, что он их здесь собрал. Хотя бы и после смерти.
— Мастер Данила, не отвлекайся, — насмешливо сказал Гурнов. — Ишь, задумался, головенкой закивал. Признаешь, что неведомый исследователь заполучил бездонный информационный кладезь?
Это Даниил признавал. Только не понимал, кому и зачем мог понадобиться кладезь, в котором давно не было чистой родниковой воды, а в бурой жиже плавало разное дерьмо, которое вкуса влаги никак не улучшало. Но с другой стороны, исследователь не может рассматривать только хорошие стороны изучаемого явления, он просто обязан обратить внимание и на негативные.
А если это не чьи-то исследования, а форма загробной жизни? В это верилось с трудом. Природа рациональна, любое существование должно быть целесообразным. Но что мы знаем о целях бабуина, раскачивающегося на ветвях пальмы? Мы видим только очевидное и не в силах заглянуть в маленькую душу бабуина.
— Тепло, тепло, — одобрительно сказал Гурнов. — Когда я сидел в лагерях, я пытался понять логику вождя. Ведь не мог он верить в то, что вокруг него одни враги народа, не мог!
— Теперь-то чего уж проще, — засмеялся Даниил. — Здесь он где-нибудь, он же в один год с тобой помер. Найди, слейся, поговори. Это тебе раньше до него было, как до Бога, а теперь запросто.
— А мне он неинтересен, — серьезно сказал Гурнов. — Я его понял. Не было в его поступках логики. Целесообразностью он руководствовался, как ее понимал. В его глазах цель оправдывала средства. Про слезинку ребенка он и не думал, сам, похоже, наплакался в детстве. Но ты, Данила-мастер, и в самом деле мастер зубы заговаривать.
— Я тебе вот что скажу. — Данила помолчал. Мысль, пришедшая ему в голову, показалась совсем уже дикой, но он все-таки продолжил: — В нашем существовании может быть смысл, но только в том случае, если им обусловлено какое-то начало. Как тебе нравится такая гипотеза: все мы всего лишь тлеющий фитиль, от которого взорвется бомба?
Гурнов помолчал.
— Как сказал Нильс Бор, — наконец медленно произнес он, — перед нами безумная теория. Вопрос в том, достаточно ли она безумна, чтобы быть верной? Ты ничего не замечаешь?
Мысленно Даниил проанализировал свои построения.
— Ничего, — сказал он. — А что я должен был заметить?
— Движение закончилось, — объяснил Гурнов. — Кажется, фитиль дотлел.
Только тут Даниил почувствовал, что стремительный полет завершился.
— Да, — сказал он. — И что из этого следует?
— В сообщество пора, — заторопился Гурнов. — Не нравится мне это состояние покоя!
— Глупости, — сказал покойный академик по фамилии Шейнис. — Ничего страшного. Рано или поздно любое путешествие заканчивается. Мы на конечной станции. Гурнов, вы — романтик, вам бы только революции устраивать. Пока вас не было, мы провели консультации с другими сообществами. Конечно же это конечная станция. Чужие тоже приходят к подобному выводу. Так это и хорошо, теперь мы узнаем, чего ждать дальше.
Их внимательно слушали. Или делали вид, что слушают.
— Вам не кажется, что стало теснее? — поинтересовался Гурнов.
И Даниил сразу же почувствовал — точно, и в самом деле теснее становится, будь они все живыми существами, дышать бы нечем было.
— Так это естественно, — величественно сказал академик Шейнис. — Мы на конечной станции, а Поток еще не завершился. Нас становится больше!
— Знавал я одно местечко, где нас становилось больше, — вздохнул Гурнов. — Называлось оно камерой предварительного заключения. А потом, когда следствие завершалось, в камере просторно становилось, даже ходить можно было, без опаски на кого-то наступить.
— Вы — пессимист, дорогуша, — тон у академика был покровительственным. — Мне думается, ваши опасения напрасны. Высший разум...
— А разве я говорил о Высшем разуме? — невежливо перебил Гурнов. — Дорогой вы наш академик, вам не кажется, что наш конечный пункт
— Шуточки у вас, — недовольно сказал Шейнис. — Но мы слились не для этого. Совершенно ясно, что нам предстоит встреча с кем-то, кто стоит в своем развитии неизмеримо выше нас. Академики предлагают выработать линию поведения, если хотите — обозначить протокол контакта. Нам предстоит нелегкая задача, мы должны показать, что достойны если не взаимопонимания, то того, чтобы нас внимательно выслушали.
— Вы думаете, что кто-нибудь станет разбираться в этой дикой мешанине миров? — не выдержал Даниил. — Вы серьезно полагаете, что кто-то будет рыться во всем этом дерьме, выбирая достойное?
— Молодые люди, — сказал Шейнис. — Я вижу, вам нравится ниспровергать основы. Но это не для нас. Здесь собрались серьезные люди, с определенным складом ума...
— Погодите, — перебил его Даниил. — У меня всего один вопрос, господин академик. Что произойдет, если масса станет больше критической? Скажите, исходя из ваших академических представлений?
Шейнис молчал.
— Ох, и ебнет! — тихонько сказал Гурнов. — Долбанет — Вселенной мало не покажется!
Надо же, какое емкое слово подобрал. Не иначе в лагерях нахватался. Только прав он был, прав. Критическая масса чревата взрывом. Даже если это критическая масса дерьма.
Додумать все это Даниил не успел.
Гурнов был прав — ахнуло так, что Вселенная содрогнулась. Сразу стало видно, что такое свет.
ЯБЛОКИ
Ах, как они летели!
Гигантский фейерверк с разлетающимися в разные стороны искрами.
Даниил летел в пустоту, уже понимая, что произошло. Господи! Только идиот не смог бы понять происходящее. Идиот или напыщенный полный книжных истин тугодум, уверовавший в особую роль человечества в жизни Вселенной. Проще надо смотреть на происходящее, проще.
Слепящая искорка возникла совсем рядом, но Даниил совсем не удивился ей. Так и должно быть, именно так все должно было быть. Оплодотворение информации женским началом. Природа дуалистична, в ней все подчинено мужскому и женскому началу.
— Господи! — сказала она, когда две искры намертво соединились в пространстве. — Как было страшно!
Даниил промолчал. Она должна была выговориться.
Она выговаривалась долго. Она избавлялась от глупых собственных страхов, обвиняла, охаивала, кляла, потом начала рассудительно прикидывать, что будет дальше. Удивительное дело, она делала выводы, не имея никаких фактов. Непоследовательно она обвинила в случившемся Даниила. И вообще, она напоминала маленькую девочку, которая боится всего того, что находилось вне ее самой. У Даниила было ощущение, что он идет по заснеженному полю, сжимая ладонью маленькую ручку в колючей варежке.
— Что это было? — спросила она, не переведя дыхания.
— Большой взрыв, — сказал Даниил.
— Я сама видела, что это был взрыв, — капризно возразила она. — Я хочу знать, что это было!
Господи, ну как ей объяснить, что ничего страшного не произошло, что просто в бесконечном пространстве рождается новая Вселенная, и все они просто ростки, обещающие поля звезд и планет. Информационные ростки, обещающие будущую жизнь.
Они неслись в пустоте. Свобода их полета была мнимой, конечный пункт их полета был определен алгоритмом, которому подчинено все — от движения звезд в Галактиках до поведения амеб в утренней капле росы.
Вокруг дышал плазменный шар — косматый сгусток огня, из которого предстояло появиться их новому дому. Дому, в котором им предстояло стать неутомимыми строителями, ведь строить предстояло все, начиная с фундамента физических законов, на котором будет покоиться существование мира.
Тысячелетиями люди искали смысл жизни и не находили ответа на свои вопросы. А все потому, что не там искали. Смысл жизни был в самой жизни, которая этот смысл обретала после смерти индивидуума. Жизнь — это ученичество и сбор информации, участие в вечном строительстве начинается после смерти.
Откуда-то издалека он услышал голос Гурнова.
— Поздравляю, старик! Ты уже все понял?
— Почти, — согласился Даниил, радуясь, что связь их не прервалась. — Я даже понял, что буду делать. А что будешь делать ты?
— Пока я просто посмотрю, — сказал далекий Гурнов. — Помнишь, как там было: «Земля же была безвидна и пуста, и тьма над Бездною; и Дух Божий носился над водою».
— Счастливо тебе, Дух Божий! — попрощался Даниил.
— Я не прощаюсь, — сказал Гурнов. — А ты... Ты постарайся, чтобы в этот раз все было хорошо.
— Я постараюсь, — пообещал Даниил.
— Слушай! — капризно потребовали рядом. — Ты совсем не обращаешь на меня внимания. С кем ты разговаривал? И, кстати говоря, как тебя зовут?
А ее звали Евой. Надо же! Ее звали Евой!
— Что смешного? — обиделась она. — У нас в Польше часто девочкам дают это имя. Знаешь, когда я умерла, мне так было жалко, что все так быстро кончается. А потом оказалось, что ничего не кончилось, все просто стало по-другому...
— Артемьев, — скрипуче сказали издалека. — Это Шейнис из Центра Создания. Я требую, чтобы вы ничего не предпринимали самостоятельно. Только в соответствии с рекомендациями Центра, вы поняли меня, Даниил? Пусть хоть в этой Вселенной все будет научно обосновано.
— Отстаньте, — сказал Даниил. — У меня... — тут он вспомнил о маленькой руке в колючей варежке и торопливо поправился. — У нас с Евой много дел. Прощайте, Шейнис!
Черная бездна открывалась перед ними. Бездна, которую предстояло заселить. И уже нашлись люди, которые пытались оседлать процесс созидания, накинуть на него уздечку. В любом движении всегда находятся люди, которые хотят быть первыми. Даже не первыми, а самыми важными — чтобы без них никто и никуда.
— Ты меня совсем не слушаешь! — обидчиво сказала Ева. — Так нельзя. Слушай, Даниил — это слишком длинно. Можно я буду тебя называть Дан?
Они летели сквозь пустоту.
Полет длился вечно, и они уже все знали друг о друге, две половинки, соединившиеся в целое. Янь и Ин нового мира, которые не выбирали друг друга, выбор за них сделала сама судьба.
— А куда мы летим? — удивилась Ева. — Летим, летим... Слушай, нам давно пора остановиться!
Женщина всегда права. Особенно в том, что касается гнезда. Даже мудрый ворон не спорит с вороной, когда она начинает рвать волос из конского хвоста. Да и место было неплохое — прямо на берегу молочной звездной реки, уже созданной остальными.
Они зажгли Солнце.
Потом они создали планеты вокруг
Потом они их заселили деревьями, травой и зверьми.
Осталось обрести тела, чтобы дать жизнь роду человеческому.
— И тогда мы сможем поцеловаться? — радостно удивилась Ева. — Данька, ну какой же ты медлительный и неповоротливый!
Обретя тело, она сразу же умчалась в чащу и вернулась оттуда с красными яблоками. Гибкая, длинноволосая, раскрасневшаяся. Глаза Евы сияли.
— Слушай, — сказала она. — Как здорово!
И, критически оглядев Даниила, призналась:
— А все-таки ты не совсем такой, каким я тебя представляла!
«А теперь, Даня, держись!» — ухмыльнулся далекий Гурнов.
Царицын, 2003
ЗАПЛЫВ ЧЕРЕЗ РЕКУ ЯНЦЗЫ
Хорошо на берегу реки!
И денек выдался удачный — поверхность воды казалась спокойной, только на быстрине кружились медленные водоворотики, увлекая на дно плывущие по воде веточки.
Мао неторопливо раздевался. Тело у него было упитанным, круглое лицо казалось невозмутимым, только в узеньких черных глазках плясали нетерпеливые бесенята.
Сталин, вытянув ноги в мягких сапожках, смотрел, как Мао расстегивает полувоенный френч и снимает английские ботинки с тупыми тяжелыми носами. Всесоюзный староста Михаил Иванович Калинин вяло ковырялся вилкой в китайском салате из пресноводных креветок.
— Не переплывет, — сказал Сталин. — Да и если по совести, что ему делать на том берегу?
В этом месте Янцзы была особенно широка. Правда, эта широта снижала скорость течения, и все равно, глядя на далекий противоположный берег, казалось страшновато за решившегося на плавание человека, пусть даже он делает это на спор.
— А может, и переплывет, — осторожно сказал всесоюзный староста. — Китайцы упрямые, уж если им что-то втемяшится в башку, так и будут работать, пока задуманное не выполнят. Ты, Коба, ихнюю Великую стену видел?
— От врага отгораживаться не надо, — по-грузински напирая на гласные, сказал Сталин. — На врага надо нападать и бить, пока он не попросит пощады. А потом, — подумав, добавил он, — надо раздавить его окончательно и выпить бокал вина.
Кстати, Лаврентий, у нас еще «Хванчкара» осталась?
— Айн момент, — неизвестно откуда появившийся за спиной вождя Берия сделал загадочный жест рукой и исчез в кузове армейского ЗИСа, откуда появился, ловко держа в каждой руке по две бутылки. — Как ты любишь, Коба, — урожая сорок пятого года!
Мао остался в белых хлопчатобумажных трусах, подошел к воде, присел на корточки и поплескал себе на пухлую безволосую грудь.
— Нервничает, — сказал Берия. — Значит, в силах своих не уверен. А настоящий вождь должен обладать уверенностью в себе. Как ты, Коба!
Китайцы за соседним столиком о чем-то горячо заспорили. Голоса у них были хриплыми, но не злыми. Больше всех горячился Го Мо-Жо, он даже пытался встать из-за стола, но ему не дали.
— Жалко китайца, — неожиданно сказал до того молчавший Чапаев, встал и принялся раздеваться. Портупею и шашку он положил на стол, туда же последовал маузер в облезшей лакированной деревянной кобуре, одновременно служившей прикладом. Чапаев снял и аккуратно повесил на стул свою неразлучную бурку, галифе и гимнастерку и остался в белой нательной рубахе и таких же кальсонах. На груди у него болтался на черной тесемке серебряный крестик. Сталин неодобрительно посмотрел на Чапаева, осуждающе поцокал языком, но вслух ничего не сказал.
— Пропадет ведь китаеза, — объяснил свои действия Чапаев. — А я всеж-таки Урал в свое время переплывал. С рукой израненной. Пособлю, как тонуть станет!
Движения у него были не совсем уверенными, понятное дело, перебрал накануне с китайскими полководцами, когда оперативное совещание проводил, а вином разве опохмелишься? Чапаев подошел к воде, тоскливо посмотрел на противоположный берег и размашисто перекрестился.
— Вот, — сказал Калинин, ловко разливая по высоким бокалам густую, как мед, «Хванчкару», — вот пример истинного интернационализма. Дна не знает, течения не знает, а бесстрашно бросится в воду и поплывет вслед за китайским товарищем. Вася, иди, пригубь, все-таки широко здесь, когда еще назад возвратитесь!
— То-то и оно, что вслед, — мрачно сказал Сталин. — А надо, чтобы впереди, на лихом коне!
— С лошадью и любой монгол переплывет, — сказал Мао, мочась в воду. — А вот только опираясь на свои силы... Это не каждый сумеет!
— Ты кому это показываешь, а? — вдруг заинтересовался Берия. — Совсем совесть потерял, да?
— Товарищу Троцкому, — сказал Мао. — Он сидит на том берегу и в бинокль на нас смотрит.
— Троцкому можно, — милостиво разрешил Берия.
— Неправильно мыслишь, Лаврентий, — наслаждаясь вином, сказал Сталин. — Троцкому нужно показывать! Всегда и во всем, и при любых обстоятельствах.
— Я и сказал — должно, — вывернулся Берия. — Ты просто не расслышал, Коба!
— А к вопросу опоры на свои силы, — Сталин поднял бокал и сквозь темно-алое пламя вина посмотрел на соседний столик. — Мы, русские, никогда не боялись опереться на собственные силы. Даже во время интервенции мы верили, что справимся и с Антантой, и с американскими империалистами. Мао, выпей вина, согреешься немного. Вода-то, наверное, холодная?
Мао Цзедун вернулся к столу, поднял бокал:
— Ну, за то, чтобы расцветали все цветы! — сказал он.
— Э, нет, — возразил Сталин. — Нельзя. Надо внимательно смотреть, что сажают другие. А вдруг они сажают сорняки? Что надо делать с сорняками, Лаврентий?
— Беспощадно выпалывать! — мрачно сказал Берия. — Иначе они загубят все поле.
— Мы поплывем сегодня? — Чапаев поправил усы. — Думаете, приятно в кальсонах у стола прогуливаться?
— Погоди, товарищ Чапаев, — мягко сказал Сталин. — Не видишь, у нас тут партийная дискуссия наметилась. Так вы не изменили своего тоста, товарищ Мао? Вы по-прежнему не согласны с нами?
И по желтым тигриным глазам было видно, что не одобряет он поведения товарища Мао и его тосты, как не одобрял клику Тито-Ранковича и поведения еврейских эмигрантов в Израиле. Потому и на «вы» с ним заговорил.
— Мы будем сажать мак, — твердо сказки Мао. — Предлагаю выпить за красные маки, товарищ Сталин!
— Мак это хорошо, — неторопливо сказал Сталин. — Мак — это очень перспективно.
— Мне нравится, что они его будут сажать, — торопливо сказал Берия.
— Да, мак — это замечательно, — мечтательно сказал всесоюзный староста. — Помню, при царе, когда еще на заводе работал — получишь деньги, зайдешь в булочную Филиппова, там такие крендельки с маком продавали, просто
— Думай, что болтаешь, — вполголоса посоветовал Сталин и поднял бокал: — За красные маки!
Все выпили.
— А я помню, китайский балет приезжал, — закусывая красным мясом семги, невнятно сказал Калинин. — Так и назывался — -Красные маки». Ох, и балеринки в нем были, ох, и балеринки! — всесоюзный староста плотоядно прищурился и погладил острую бородку. — Да, умеют китайцы подбирать красивых девиц для искрометных танцев!
— Думай, что говоришь! — уже грубо сказал Сталин. — А лучше вообще не говори, просто думай!
Китайцы за соседним столиком снова горячо заспорили.
— Не нравятся мне их споры, — сказал Сталин. — Надо тебе, товарищ Мао, к ним повнимательнее приглядеться, понять, нет ли среди них скрытых врагов. А еще лучше — заведи себе хорошего Лаврентия, он за ними сам доглядит, а тебе доложит. Помнится, у нас тоже одно время крикунов хватало. А потом ничего — стихло все.
— Я для них книжку напишу, — пообещал Мао. — Как спорить, о чем спорить, к чему стремиться.
— Это уже оппортунизмом попахивает, — с жесткостью в голосе сказал Сталин. — Зачем же новые книжки писать, пусть хоть старые прочитают. Ты, товарищ Мао, «Капитал» Маркса читал?
— Толстая она больно, — признался Мао. — В Особом районе для чтения только ночи и были. А как «Капитал» ночью читать? Бывало, откроешь ее на пятьсот седьмой странице, а к пятьсот восьмой, глядишь, уже утро наступило.
— Я тоже, — сказал Сталин. — Но если бессонницей страдаешь, «Капитал» — самое то. За неделю от бессонницы избавляешься. Помню, Молотов мучился, я ему Маркса из своей библиотеки дал, так через неделю спал, как сурок, однажды даже встречу с Риббентропом проспал. Но ведь есть и хорошие книги, товарищ Мао. Ты мою работу «Вопросы языкознания» читал?
— Два раза, — сказал Мао. — Очень хорошая книга.
— Почитай еще раз, — посоветовал Сталин, — если, конечно, с того берега вернешься. Ну, как у нас, русских, говорят, долгие проводы — лишние слезы?
— Вот это правильно, — обрадованно крикнул Чапаев, торопливо наполняя бокал до краев. — Ну, за то, чтобы плылось хорошо и волна не мешала!
Кадык на его горле задергался. На усах осталась красная пена, словно Василий Иванович только что врагу горло перекусил.
Берия напялил на нос пенсне, долго и внимательно разглядывал Чапаева, потом бросил пенсне на стол и что-то пробормотал по-грузински.
— Конечно, это не Куру переплыть, — сказал Сталин. — Но ты, Лаврентий, говори по-русски. Товарищи тебя не понимают. Тебе бы понравилось, если бы мы с товарищем Мао говорили по-китайски?
То, что Сталин может говорить по-китайски, немного смутило верного подвижника, и он нервно забарабанил пальцами по столу. Хотя ничего удивительного в том не было. Тот, кто разбирается в вопросах языкознания, вполне мог говорить по-китайски. Сам Берия в языкознании был небольшим специалистом, он даже говяжий язык от свиного отличал с трудом.
Чапаев поставил бокал на стол, потер руки и потянулся за маузером.
— Пистолет-то тебе зачем? — удивился Калинин. — Ты ж, Вася, вроде в заплыв собирался?
— А как китайскому товарищу станет нехорошо? — Чапаев сунул маузер за пазуху. — Река-то вон какая широкая! Не дай бог, судорога случится, как у меня на Урале, тут я ему и подмогну.
— Как же ты ему подмогнешь? — еще больше удивился Калинин, и даже бородка его клинышком встала.
— А тем и подмогну, — весело подмигнул Чапаев, — что мучиться человеку зазря не дам. Горький что писал? Сострадание к человеку должно быть. Сострадание!
Он весело хлопнул председателя Мао по спине:
— А как у вас, товарищ, крокодилы в реке не водятся?
— Не водятся, — недовольный фамильярностью красного командира Мао освободил плечо от его тяжелой руки. — С ними давно уже справился великий китайский народ. Он такой великий, что крокодилов на всех не хватило.
— Это хорошо, — с расстановкой сказал Чапаев. — Это просто замечательно, а то я ненавижу, когда за мной какая живность гоняется. Ну, с Богом? Ты, Михал Иваныч, пока мы с китайским товарищем брассом заниматься будем, орденки мои и сабельку посторожи. Приглядывай, а то вон у того стола, — красный командир показал на веселого от китайской водки маотай Линь Бяо, — чисто бандитские морды сидят. За товарища Сталина я ручаюсь, а этот запросто спереть может.
— Лаврентий посторожит, — сказал Сталин, неторопливо доставая трубку из нагрудного кармана. — За него не беспокойся, у него самого орденов куча. А сторож он хороший — если что, руку оттяпает по самое не хочу. Плывите уж, а то товарищ Мао уже гусиной кожей покрылся, замерзает человек.
Мао подошел к самой воде и принялся выполнять упражнение цапли, готовящейся к утренней охоте.
Некоторое время Чапаев изумленно смотрел на него, почесывая грудь через расстегнутый ворот нательной рубахи, потом сказал:
— Ну, народ! Простой лезгинки сплясать не может! Вот у меня в дивизии был грузин — Авто Кантарадзе! Вот тот плясал! Ох, и плясал! Один раз его на расстрел беляки повели, так он лезгинку заплясал, а пока они на него глазели, Авто боком, боком, — и ушел от пули. А этот... Нет в нем душевной бодрости, вялость одна! Прям лебедь умирающий!
— Этот... Кантарадзе... он из Гори был? — спросил Сталин.
— А черт его знает, — простодушно признался Чапаев. — Я как-то не спрашивал, а потом и не у кого стало — зарубили нашего Авто в отчаянной сабельной рубке.
— Лаврентий, — сказал Сталин. — Надо выяснить судьбу семьи героя гражданской войны Авто Кантарадзе. Вдруг у него остались дети?
Берия заглянул в засаленную записную книжку, долго листал ее, потом хмыкнул и сказал:
— Этот самый Кантарадзе, товарищ Стадии, родственник эмигранта Жвании, а тот активно выступал против установлении Советской власти в Грузии.
— Вот-вот, — кивнул Сталин. — Я и говорю, надо посмотреть, может, дети остались или другие родственники.
Чапаев зашел в воду по колено и бодро крикнул:
— Холодная, ч-черт!
— Это хорошо, — сказал Калинин. — Значит, раки есть!
— А вот Мао выловим, как потонет, гады и посмотрим, сколько их здеся, — пошутил Чапаев и плеснул себе в лицо водой из реки. —
Плеснул еще раз, повернулся к Мао и требовательно спросил:
— Так мы поплывем, али ты танцевать наладился?
Мао опустил ногу и вошел в воду. Некоторое время он шел по мелководью, пока не оказался в воде по пояс. Он опустил руки в воду. Со стороны не очень было понятно, что именно он делает, но Чапаев одобрительно сказал:
— Соображает! Главное, чтобы низы к водичке привыкли, тогда она теплее кажется.
Мао присел, опускаясь в воду, и поплыл, разводя и сводя под водой руки. Над водой виднелась только темноволосая, с обозначившимися залысинами голова. Чапаев, прищурясь, смотрел ему вслед.
— Экономно плывет, — одобрительно отметил он. — Одно слово — китаец. Но ошибок много.
— Ты собрался плыть, так плыви, — сухо сказал Берия. — Как от беляков драпать, так Урал ему по колено был, а тут нате вам — тренер по плаванию, недостатки других подмечает.
— Зарубил бы я тебя своей твердой крестьянской рукой, — с сердечностью сказал Чапаев. — Да вот товарищ Сталин говорит, подожди чуток, Василий Иванович, время к тому не пришло!
Берия пристально посмотрел на Сталина и обиженно замолчал.
Чапаев еще раз перекрестился, ухнул и бросился в воду, разбрасывая фонтаны брызг.
Мао уже отплыл довольно далеко, когда за его спиной послышались всплески и жадное отфыркивание, словно дельфину не хватало воздуха или кит после погружения на глубину отдыхал.
Вскоре Чапаев его догнал.
— Слышь, китаеза, — сдавленно и удушливо сказал он, — Не гони, не на скачках. Река вон какая широкая, нам еще плыть и плыть!
Догнав председателя, Чапаев тоже перешел на брасс и доверительно сказал:
— Маузер утопил! Как же я теперь без маузера? Именной ведь был, мне его всей дивизией дарили!
Мао сосредоточенно загребал руками.
— Ты что молчишь? — спросил Чапаев. — Силы бережешь?
— Думаю, — сделав паузу, отозвался Мао.
— И о чем же ты думаешь? — удивился Чапаев. — Интересуюсь я. о чем на воде думать можно? Я вот думаю только про то, сколько нам осталось до другого берега. Доплывем мы али пора назад вертать? А ты про что думаешь?
— А я думаю о будущем китайского народа, — сплюнул воду Мао.
— Нате вам, — плевок красному командиру не понравился, и он благоразумно чуточку отстал. — А чего о нем думать? Детишки рождаются? Урожай собираете? Главное, чтобы было что жевать и чем жевать. И чтобы детишки рождались. Тогда будущее у любого народа будет.
— Я про светлое будущее думаю, — Мао перевернулся на спину и стал отдыхать. Янцзы медленно несла его по течению.
Чапаев плавать на спине не умел, поэтому он принялся кругами плавать вокруг Мао, уважительно косясь на выступающий из воды пупок.
— Стало быть, про коммунизм? — уточнил он. — А ты, Мао, за какой Интернационал? За первый или за второй?
— Я за особый путь развития, — признался Мао, глядя в безоблачное синее небо. — У европейцев свой путь, у Азии — свой.
— О как! — Чапаев замер на месте. — А мы каким путем идем?
— А вы евроазиатским, — сказал Мао. — На вашей стране два материка задницами столкнулись, потому у вас все так и получается — что ни сделаете, все удивительно выходит.
— Это точно, — согласился Чапаев. — Мы что ни сделаем, все через задницу получается. Знаешь, Мао, я вот думал, почему у нас так все получается. А ты в корень смотришь. Спасибо, разъяснил. Теперь и жить легче будет, всегда легче, когда знаешь, почему все так, а не иначе. А ты, значит, для своих все придумал уже. Так чего же мрачный такой?
— Потому и мрачный, — Мао перевернулся на живот и вновь поплыл. — Достижение светлого будущего возможно только кровавым путем. Иным способом равенства, братства и всеобщей любви не добиться.
— Это я понимаю, — согласился Чапаев, устремляясь за председателем. — Сам посуди, какая любовь может быть промеж мной и, скажем, белым офицером? Пока его сабелькой не достанешь, он в тебя так и норовит из «трехлинеечки» али «нагана» попасть. Тот светлое будущее и станет строить, кто живым останется. Иначе и быть не может.
— То-то и оно, — печально вздохнул Мао. — Только у вас сто пятьдесят миллионов надвое делить надо, а у нас чуть ли не миллиард.
— Долго сабельками махать придется, — вздохнул Чапаев.
— Ну, почему — сабельками? — удивился Мао. — Можно мотыгами.
Некоторое время он сосредоточенно плыл вперед. Противоположный берег потихонечку приближался. Чапаев отстал. Наверное, задумался о перспективах китайского народа.
На берегу, оставленном пловцами, Лаврентий Берия надел пенсне и принялся внимательно разглядывать оставленные Чапаевым ордена.
— Слушай, Коба, — сказал он, — а ты знаешь, что первый орден Красного Знамени ему вручал Троцкий?
— Интересно, — лениво сказал Сталин, попыхивая трубкой. — Табак паршивый. Лаврентий, ты бы принес папиросы «Герцеговина Флор».
— Сейчас принесу, — Берия положил орден на место. — Но мне кажется, что ты, Коба, проявляешь политическое благодушие. Где наш пловец?
— Вон он, — Сталин трубкой показал на торчащие из воды руки. — Ныряет.
— Дно меряет, — догадался Калинин, — у нас в Твери мы мальчишками завсегда дно мерили, но там речка неширокая и глубина в ней небольшая была. А здесь! — он выразительно поежился.
— Так ты говоришь, раки здесь есть? — повернулся к нему Сталин.
— Должны быть, если китайцы всех не сожрали, — прикинул всесоюзный староста. — Уж если они с крокодилами справились, раков и подавно подчистую могли подмести.
От грузовика вернулся Берия, держа в руках черно-зеленую коробку папирос.
— Я к тому, что тень бросать не надо, — продолжил он свою мысль, — а разобраться в их взаимоотношениях просто необходимо. Все, кто ордена от Троцкого получал, врагами народа оказались — Блюхер, Тухачевский, Примаков...
— Нырнул, — сказал Сталин. — Товарищ Калинин, смотри, где он вынырнет?
В напряженном молчании прошло несколько секунд. Слышно было, как за соседним столиком спорят китайцы — то ли они пари заключали на своего вождя, то ли гадали, вынырнет Чапаев или останется в загадочных водах великой реки Янцзы.
— Нет нигде, — с некоторой растерянностью доложил всесоюзный староста. — Боюсь, потеряли мы героя.
— Жаль, — Сталин склонил голову и принялся раскуривать погасшую трубку. — Нелепая смерть. Человек
— Сделаем, — сказал Берия, задумчиво вынимая из ножен осиротевшую саблю, и взмахом ее разрезал воздух.
Тонко запела сталь, гомон за соседним столиком разом оборвался. От китайского столика отделился Го Мо-Жо и подошел к Сталину с чашкой горящего маотая.
— За здоровье вождя мирового пролетариата! — горячо сказал он и лихо опрокинул горящую водку в рот. Китайцы за столиком принялись радостно рукоплескать.
— Молодец! — сказал Сталин. — Садись с нами, товарищ, выпей «Хванчкары»! Лаврентий, у нас еще осталась «Хванчкара»?
— Айн момент, — сказал Берия и поспешил к грузовику, держа чапаевскую саблю под мышкой. Обратно он вернулся с четырьмя бутылками «Хванчкары», но без сабли.
Сталин вопросительно посмотрел на него.
— Я у себя в особняке музей делаю, — сказал Берия. — Гражданской войне он посвящен. Эта сабля будет одним из основных экспонатов. Шутка ли — сабля легендарного Василия Ивановича Чапаева, погибшего в боях с бело-чехами на реке Урал!
— Бурку тоже в музей возьми, — сказал Сталин. — И ордена.
— Ордена возьму, — охотно сказал Берия. — А бурки не надо, очень от нее козлом воняет. Нина Теймуразовна ругаться будет.
Сталин смерил его прищуром желтых тигриных глаз и что-то пробормотал по-грузински.
— Зачем говоришь, что для двух козлов одного особняка мало будет? — обиделся Берия.
— Это я для тебя сказал, — вздохнул Сталин. — А ты мои слова для чего-то на русский перевел!
Он встал и неторопливо прошелся по берегу, придерживая больную сохнущую руку здоровой. Берег шевелился — для замаскировавшихся грузин из охраны Сталина вождь был все-таки слишком тяжел.
— А где товарищ Мао? — спросил вождь.
— Плывет, — щурясь на речную даль, сказал всесоюзный староста. — Вон его голова чернеет!
— Упрямый какой, — пробормотал Сталин. — Есть в нем какой-то мятежный дух. Кинул товарищей в краю родном и поплыл. Что ищет он на том берегу?
— Связей с международным троцкизмом, — подсказал из-за спины Берия.
— Русский народ и китайский народ — братья навек! — возразил от столика Го Мо-Жо, счастливо уткнувший нос в бокал с «Хванчкарой». Видно было, что вино ему пришлось по душе.
— Правильно, — Сталин повернулся к нему и трубкой описал полукруг. — Но всегда надо ставить вопрос: а что по этому поводу думает грузинский народ?
— Василия Ивановича жалко, — неожиданно огорчился всесоюзный староста. — Какой был человек! Какой человек! Джигит!
— Кстати, — Сталин повернулся к верному помощнику. — Надо, Лаврентий, посмотреть, не было ли в родословной Чапаева грузинских корней? Надо внимательно посмотреть, Лаврентий!
— Да что там смотреть, Коба! — кивнул Берия. — Мать у него была полугрузинка. А прапрадед — чистый грузин. Родом из Гори. Я знаю, мне не раз докладывали. Цховребошвили была их фамилия.
Мао плыл к берегу.
До него уже оставалось совсем немного.
Мао перевернулся на спину и снова принялся отдыхать, глядя в спокойные синие небеса. Ради политического и экономического союза с Россией можно было попить «Хванчкары». Пока приходится считаться с русскими, пусть их, как писал московский поэт Маяковский, сто пятьдесят миллионов, а китайцев в семь раз больше. Ведь еще саблями и мотыгами работать придется, внутреннего врага искоренять. Хорошо, что дети в Китае часто родятся и семьи, где их много, в провинциях не в редкость. Можно быстро наверстать упущенное, надо только постараться. Лиха беда — начало! А потом на планете каждый третий будет китайцем. А потом — каждый второй. Так и будет, пока не останутся одни китайцы. Как учил великий Конфуций, надо смотреть в суть и не отвлекаться на частности. А Китай, великий Китай, будет прирастать Сибирью. И еще он будет прирастать Индокитаем. И Южной Америкой. Да и Северной Америкой тоже. А там, глядишь, прирастем и Европой. Главное — смотреть в суть и не отвлекаться на частности.
Он устало перевернулся на живот и поплыл к берегу. Пресноводные креветки щекочуще кусали председателя за ноги, бессовестно, как русские девушки, лезли в трусы. До берега оставалось совсем ничего.
— Ты смотри — доплыл! — с некоторым удивлением сказал Сталин. — Вот настырный! Лаврентий, надо посмотреть, не было ли у него в роду грузин? Внимательно надо посмотреть!
— Да что там смотреть, Коба! — горячо сказал Берия. — Мать у него была полугрузинка. А прапрадед — чистый грузин. Родом из Гори. Я знаю, мне не раз докладывали. Цховребошвили была их фамилия.
— Говорят, у Чапаева в роду тоже Цховребошвили были, — задумчиво сказал Сталин. — Как эго могло получиться, Лаврентий?
— Запросто, — не размышляя ни секунды, отозвался верный сподвижник. — Братья они. Близнецы. Как Ленин и партия.
— Неправильно говоришь, — наставительно заметил вождь. — Надо говорить — партия и Ленин. Торопиться не надо, жизнь сама покажет, кто из них матери-истории более ценен. Торопиться не надо, вопрос уж очень щекотливый!
Го Мо-Жо, сидящий рядом с Калининым, вдруг затянул старинную грузинскую песню «Сулико». Калинин подтянул ему вторым голосом. Сидящие за соседним столиком их поддержали. Вскоре не выдержала и грузинская охрана — выбравшись из песка на берегу, охранники начали вторить поющим.
— На здоровие! — сказал Берия, протягивая вождю инкрустированный рог с «Хванчкарой».
Мао устало выбрался на песок.
С противоположного берега ветер приносил обрывки грузинской песни, исполнявшейся дивными сильными голосами. Мао обернулся. Чапаева на воде видно не было — видимо, раков ловил.
Из бамбуковой рощи вышел невысокий худощавый человек с седой бородкой и в темном пенсне, подошел к Мао, присел рядом с председателем и участливо спросил:
— Устали? Ну, и как вам на нашем берегу?
— Идите к черту, Лев Давидович! — грубо сказал Мао. — Какой еще ваш берег? Тут, — он обнял песок руками, — вся земля — китайская!
Он устало закрыл глаза, и неожиданно на него снизошло вещее видение. Со стартовой площадки в Нанкине устремилась к звездам огненная ракета с гордым названием «Великий поход». Устремилась, чтобы принести великому Китаю звезды и то, что вращается вокруг них.
Царицын, 3—4 ноября 2003
КОНЬЯЧНЫЕ РЕКИ, КОЛБАСНЫЕ БЕРЕГА...
1
Попав на операционный стол, Севырин ожидал боли, но ее, к великому изумлению пациента, не было. В какой-то момент он увидел операционный стол со стороны, врачи в зеленоватых халатах и таких же повязках склонились над распластанным телом, в котором Севырин с некоторым недоумением и не сразу узнал себя.
— Ты смотри, что делается! — задумчиво сказал один из врачей. — Сколько народу в своей жизни перерезал, а такой печени ни разу не видел.
— Что ты хочешь, цирроз! — отозвался врач постарше. В руках у него был скальпель, и Севырин сразу подумал, что в неудачной операции его будет виноват именно этот врач. Не можешь спасти человека, нечего и резать! Севырин начал прикидывать, какую компенсацию он сможет сорвать с больницы и на сколько этой компенсации хватит, но тут подал голос анестезиолог, до того смирно сидевший у своего баллона с закисью азота. «Давайте решать, мужики, — сказал он. — Будем мы его дальше резать или нет? Если мы его оперировать не будем, то зашивайте, а я баллон прикручу».
— Давно пора, — буркнул главный, который со скальпелем был, и швырнул скальпель в белую посуду. — Где я ему печень для пересадки возьму? Ты ведь, Иван Федорович, свою печень не отдашь!
В операционной сдержанно засмеялись.
— Его печень только пересаживать! — сказал анестезиолог. — Там цирроз еще крепче поработал!
— Мы его теряем, — встревоженно сказала медицинская сестра. — Мы его теряем!
— Мы его уже давно потеряли, — раздраженно сказал хирург. — Как только он к бутылке в первый раз приложился. Не берег себя мужик. Ох, не берег!
— Мужики! Мужики! — заорал постепенно приходящий в себя Севырин. — Взялись делать операцию, так делайте! Нечего гнилые базары вести! Вы что, козлы, клятву Гиппократа забыли? Спасать человека надо!
Однако его никто не услышал.
Ассистент хирурга выключил аппарат искусственного кровообращения, взял большую кривую иглу с толстой суровой ниткой, услужливо подготовленную операционной сестрой, и принялся наспех, кривым стежком зашивать лежащее на столе тело. Севырин даже закипел от возмущения. Ну, что за бракоделы! Что хотят, то и творят! Зашить аккуратно не могут! Ну, ясный месяц, у них тут одна шайка-лейка, запросто свою неудачу спишут, еще и самого пациента виноватым сделают!
Между тем в операционной появились санитары, небрежно бросили севыринское тело на каталку и повезли его к лифту. Севырин метнулся за телом и остановился в растерянности. Хирург уже содрал со своих сильных рук резиновые перчатки и мыл под горячей водой каждый палец. Анестезиолог сворачивал шланги и протирал спиртом маску. Подумав, он плеснул себе в мензурку немного спирта и выпил. Немного налил, экономно — на один глоток. «Лафа докторам, — позавидовал Севырин. — Каждый день могут на халяву выпивать. Им на обтирку дают, а они вовнутрь принимают. А приборы протирают ацетоном. Или вообще не протирают».
В операционную вошли две медсестры и принялись за уборку. Одна из сестер заметила Севырина, а может, ей шевеление какое почудилось. Только взмахнула она мокрой тряпкой, и Севырина тут же снесло в угол операционной. А ведь не дистрофик был, до операции почти семьдесят килограммов весил!
И только тут Севырин сообразил, в каком безвыходном положении он оказался. Тело уже куда-то увезли, по всей видимости, в морг, а он застрял в операционной и теперь не знал, что ему делать и куда податься. Он даже заскулил беспокойно и испуганно, но тут его кто-то сгреб за шиворот. Повернувшись, Севырин увидел устного и оттого не слишком доброжелательного ангела. Ангел был невысоким, из-за огромных белоснежных крыльев он походил на бабочку-капустницу.
— Готов? — спросил ангел. — Ну, тогда полетели!
И они полетели.
Вокруг расстилалась тьма, и во тьме этой плясали разноцветные кружочки. Севырин попытался оглядеться, но ангел держал его крепко и все стремился куда-то вперед, поэтому особо повертеть головой не удавалось.
— Мы куда? — поинтересовался Севырин. — В Ад?
Ангел хохотнул.
— Много чести будет, чтобы ангел тебя в Ад доставлял. Да и грехами ты для Ада не вышел, — сказал он. — В Рай, браток, направляешься.
У Севырина даже дыхание перехватило.
— Нет, — сказал он. — Ну, нельзя же так, без подготовки! Расскажите хоть немного. Распорядок доведите, правила поведения...
— Сам увидишь, — буркнул ангел. — Приехали!
И Севырин почувствовал, что летит сквозь ледяную космическую пустоту куда-то вниз.
2
Хорошо было внизу!
По ровному лугу протекала тихая спокойная речка. Приблизившись, Севырин почувствовал знакомый запах, и сердце его радостно и недоуменно екнуло: неужели!
Предчувствие, как говорится, нс обмануло.
Вдоль берега сидели знакомые Севырину мужики, покинувшие мир раньше него. Сидел Рома Кудлатый с шестого микрорайона; чуть поодаль, скооперировавшись в тройку, сидели Антон Иваныч, работавший до кончины грузчиком в овощном магазине, бородатый Паша, продававший с лотка книги на улице Грибоедова, и среди них выделялся полнотой и солидностью Миколай Иванович Саморуков, при жизни большой человек, не то директором завода был, не то начальником цеха. Вдоль берега много еще народу сидело, но Севырин сразу спланировал в компанию к Саморукову. С Ромой Кудлатым он делов иметь не хотел, тот всегда, когда напивался, на собутыльников в драку лез. И использовал при этом все, что попадалось под руку — от половинки кирпича до кухонного ножа. Потому и помер раньше времени. Кинулся с ножом на однорукого Саню из одиннадцатого дома по Селезнева, да споткнулся и прямо на ножик свой и упал. А не упал, то наверняка тогда Саню хоронили бы. Долго ли одной рукой от ножа отмахиваться сумеешь?
Рома проводил планирующего на берег Севырина злобным взглядом. Даже кулаком почему-то погрозил, хотя, сколько себя Севырин помнил, ничего плохого он Роме не делал. Наоборот даже, два раза, когда при деньгах был, в компанию этого самого Рому приглашал. Но, похоже, и здесь Кудлатого не особо жаловали. Иначе не сидел бы он на берегу в одиночестве, не плевал бы, стервец, в реку.
Антон Иванович, Паша и Саморуков приняли вновь прибывшего спокойно.
— Стакан есть? — поинтересовался Саморуков.
Севырин беспомощно охлопал себя и отрицательно покачал головой.
— Опять, значит, придется прямо из реки, — вздохнул Саморуков.
Севырин сунулся к воде, повел носом, и голова его
— Хоть бы один мудак с собой догадался стакан прихватить, — с тоской сказал Саморуков и встал на четвереньки, склоняясь сизым мурлом к реке.
— Так... это... не до того было, — признался Севырин. — Я ж сюда прямо из операционной попал. А откуда в операционной стаканы?
— Мензурку бы какую взял, — укоризненно сказал Паша, следуя примеру Саморукова, который уже тянул из реки жидкость, захлебываясь и постанывая то ли от наслаждения, то ли от натуги.
— Это... мужики, — сказал Севырин растерянно. — А закусить чем?
Антон Иванович подобрался к берегу и, прежде чем сунуться багровым лицом в реку, махнул рукой.
— Если без закуси не можешь, — сказал он, — то здесь запросто. Отломил кусок от берега и жри!
Водка в реке была в меру холодная и пилась легко. Можно сказать, сама в горло шла. Сразу же ударило по мозгам и пришло приятное чувство затуманенности сознания. Оторвавшись от привычного и приятного занятия, Севырин сел, оторвал травянистый кусок берега и принялся жевать. По вкусу берег напоминал одновременно бутерброд с сыром и колбасой и в то же время чувствовался привкус салата из свежих помидоров с огурцами.
— А на повороте, — вытирая бороду, объяснил Паша, — там берег на бутерброды с красной и черной икрой похож. С голоду не пропадешь!
Немного посидели, глазея на окружающий мир. Вверх по течению по их берегу неторопливо шло несколько решительного вида мужиков.
— Доплевался, дурак, — хмыкнул бородатый Паша. — Сейчас его бить будут за то, что народ не уважает!
— Может, не тронут, — усомнился Севырин, чувствуя, как по жилам бежит, разогревая тело, алкоголь.
— А то я не знаю, — сказал Паша. — Каждый день его за это самое метелят, дебил и тот бы допер, что не стоит плевать, если ниже тебя люди дозу принимают.
И точно — пришедшие особо в разговоры не вступали, а изловили бросившегося бежать Рому и минут десять били его. Правда, били они Рому без особой жестокости, скорее для острастки и осознания виновным своего неправильного поведения.
Рома Кудлатый поначалу попробовал махаться с соперниками, потом утих, укрыл голову руками и только орал, обещая всех обидчиков перышком пописать, как только он это перышко раздобудет.
Компания на потасовку внимания уже не обращала. Оторвав по солидному куску берега, все четверо лежали на зеленой траве и неторопливо насыщались.
— Давно кони двинул? — лениво поинтересовался Антон Иванович и, всматриваясь в лицо Севырина, сказал: — Что-то твоя морда мне знакома, парень!
— Здрасьте! — обиделся Севырин. — Каждый день у Машки в «Колокольчике» встречались, разговоры за жизнь вели, а теперь ты меня и узнавать не хочешь?
— Я и смотрю, — сказал Антон Иванович. — По обличью вроде бы Сашка, да засомневался. Уж больно рано ты сюда попал. Тебе сколько стукнуло? Тридцать?
— Тридцать пять, — сказал Севырин, словно эти пять лет давали ему право на досрочное попадание в Рай. Хотя, с другой стороны, одному Богу известно, когда эти самые сроки исполняются. Одному и в тридцать пять лет слишком рано, а другому и в двадцать два в самый раз.
Кудлатого перестали бить. Некоторое время он злобно смотрел вслед удаляющимся по течению мужикам, потом мстительно плюнул в воду.
— Вот баклан, — покачал головой Антон Иванович. — Бей его, не бей — все одно толку никакого. Как он в Рай-то попал? Такому с его пакостной душонкой самое место в котле.
Словно услышав его, Рома повернулся к новым товарищам Севырина и выразительно погрозил им кулаком.
— Кишка тонка, — сказал Саморуков и, подобрав внушительный белый живот, присел у реки, зачерпывая из нее пригоршней. Хлебнув несколько раз, он вернулся к товарищам.
Севырин принялся жаловаться на врачей, рассказывая, как бестактно и грубо они обошлись с его телом.
— А ты чего хотел? — удивился Саморуков, лежа на спине и почесывая дебелую, несколько похожую на женскую, грудь. — Денег им плотят с гулькин хрен, а задарма в чужих кишках копаться желающих нету.
— Я сам в больнице лежал, — сказал бородатый Паша. — Все нудили: ах, Пашенька, язва у тебя. Тебе ни грамма водки нельзя! А потом с врачом как-то вечером вмазали, тот и говорит, все, говорит, херня, если понемногу, то это всегда на благо, а не во вред здоровью.
Они еще немного порассуждали о медицине, о порядках, что царили в прежней жизни, и пришли к выводу о необходимости коренного преобразования общества, в котором когда-то жили.
— Нет, братцы, — сказал бородатый Паша. — Я удивляюсь, сколько у нас там лесов. А водка была по талонам. Я так полагаю, не можешь организовать людям сносную жизнь, не занимай место. Иди туда, где ты пользу принести можешь. Как киоски открыли, так изобилие и началось. И «Распутин» двумя глазами подмигивает, и «Петр» тебе с витрины улыбается. От одного только перечисления сортов слюна выделялась!
— А сюда ты как попал? — спросил Антон Иванович.
— По ошибке, — сказал Паша. — Пришли мы с друганом к киоску на проспекте Металлургов. Друг говорит, давай «Белого медведя» возьмем? Мне бы, дураку, согласиться, а я «Александром-2» прельстился. Литровая бутылка против ноль седьмой, а цена даже дешевле.
Сели мы с друганом в закуточке укромном, выпили по стаканчику, и вдруг все вокруг нас темнеть стало. Друг мне и говорит: «А ведь мы с тобой слепнем, Паша!»
— Вы сразу и завязали! — насмешливо и надменно сказал Саморуков, грызя кусок земли.
— В том-то и дело, что не бросили! — горячо возразил бородатый рассказчик. — Нашли на ощупь бутылку и допили. Думали, развиднеется...
— Развиднелось? — добродушно поинтересовался Антон Иванович.
— Друга в реанимации откачали, — со вздохом сказал рассказчик. — А со мной не получилось. Говорят, пожадничал малость. Если бы на стакан меньше выпил, они бы и меня откачали. Но я не жалею! Мне здесь даже лучше. И водка здесь не в пример качественнее! Дружка жалко. Хороший мужик был. Анекдотчик! С ним мы бы здесь животики от смеха надорвали!
— Жадность тебя сгубила! — наставительно сказал Антон Иванович. — Мы с мужиками, когда я в овощном грузчиком работал, последнюю конфетку и ту поровну делили. А ты воспользовался слепотой товарища,
— Как же! — расплылся в улыбке его собеседник. — Зато теперь вот в Раю живу. Выходит, Бог увидел мои страдания и пожалел.
— Мужики! — прервал неторопливый разговор товарищей Севырин. — Я вижу, вы тут уже обвыклись. Расскажите про порядки местные, про распорядок дня...
Антон Иванович покосился на дремлющего Саморукова. Тот на слова нового члена райского сообщества не отреагировал, и Антон Иванович воспринял его молчание как руководство к действию.
— Как ты понимаешь, Бог людей жалеет, — начал он обстоятельно. — Вот он и сделал так, чтобы загробный мир соответствовал представлениям человека. Вот, скажем, есть люди, которые Ада боятся. И представляют они себе этот Ад как место, где котлы со смолой стоят, гвозди, скажем, в задницу забивают. Значит, можешь не сомневаться, именно для них такое место и есть. Все им там будет — и смола, и сера. Согласно их представлениям. А другой ни во что не верит. Так для него все со смертью и закончится. Ну, и про нас теперь. Если ты в свою душу заглянешь, то сам увидишь, что ты себе Рай именно таким и представлял — чтобы водки вдоволь, закуси хватало и чтобы хорошие собеседники всегда рядом были. А раз ты его таким и представлял, то чему удивляться — именно здесь ты и должен был оказаться.
А что касается здешних порядков... Ну, тут все просто. Не плюй, если по морде схлопотать не желаешь. Выпить хочется? Пей, сколько душа твоя пожелает. Выпил, можешь закусить. Ломай кусман и ешь на здоровье. И никаких ограничений. Утром встаешь, чувствуешь, что в Раю. На Земле как? Проснулся, башка с похмелуги трещит, а в кармане — вошь на аркане. Сиди и думай, где денег на опохмелку взять. А здесь! Здесь утром проснешься — никакого похмелья. Свеж как огурчик и снова готов к употреблению
— И молиться не надо? — удивился Севырин. — А я думал, что в Раю только и делают, что на арфах лабают да псалмы распевают.
— Распивать здесь, конечно, распивают, — согласился Антон Иванович. — Но во всем остальном здесь, дружище, свобода совести. Никто тебя не неволит. Хочешь, молись, не хочешь молиться — и не надо!
— А вот если я, предположим, пить не захочу?
После этих слов Севырина до того лежавший неподвижно Саморуков открыл глаза, приподнявшись на руке, внимательно посмотрел на возмутителя спокойствия. Нехороший глаз был у лидера, оценивающий.
— То есть как это, не захочешь? — удивился Антон Иванович. — По болезни, что ли? Так здесь, дружище, не болеют! Говорю тебе, здесь даже похмелья не бывает, сколько бы ты ни выпил! Ты же не атеист какой, не агностик. Я же по глазам вижу, что ты порядочный человек, жизнь прошел от «Солнцедара» до «Пшеничной» и обратно!
— Нет, я не про то, — нетерпеливо сказал Севырин. — А если я не хочу пить? Тогда как?
Три пары внимательных и почти трезвых глаз уставились на него.
— Гнать его надо! — пробормотал внятно Саморуков. — Влипнем мы с этим типом в неприятности!
— Да ты, Сашок, экстремист! — протянул Антон Иванович и неприязненно оглядел Севырина. — Ты себе там случаем эспераль не вшивал? Не кодировался часом? Или ты неверующий?
Новые товарищи смотрели на Севырина недружелюбно, и он поспешил объясниться.
— К примеру я! К примеру, мужики!
Саморуков моментально потерял к нему интерес и снова лег на спину, глядя в чистую синеву неба.
— Ты, Сашок, не заговаривайся, — ворчливо заметил Антон Иванович. — Все потрясения общества всегда с глупых мыслей начинаются!
— А речка здесь такая одна? — перевел Севырин разговор на безопасную тему.
— А это пускай тебе Пашка расскажет, — сказал Антон Иванович. — Он у нас путешественник. Нам с Николаем Петровичем летать некогда. Тут так, чуть зазеваешься, тут же твое насиженное местечко другие займут. Ищи тогда новое. Найдешь, а там и водочка потеплее, и берег менее вкусный. А Пашка у нас вылитый Марко Поло, ему бы только по чужим землям полазить.
Павел задумчиво скреб бороду.
— Речек, как ты спросил, здесь до черта, — сказал он, дождавшись окончания саркастического монолога товарища, — только вот все они здесь по рангам расписаны. Опять же согласно нашим представлениям. Мы с тобой, к примеру, на «Пшеничной» воспитаны. Поэтому все мы на этой речке и кантуемся. А есть мужики, которые в жизни коньячком баловались, ниже «Смирновской» не опускались. Так у них и планка повыше будет. Ну, и есть такие, что выше, скажем, портвейна или вермута не поднимались. Вот и здесь они тот же вермут с портвейном хлебают.
— А если я из чужой речки хлебнуть захочу? — спросил Севырин.
Павел снова почесал бороду, сверкнул золотой фиксой и развел руками.
— Санек, ты только прикинь, чем бы дело закончилось, если бы ты там к чужому столу подсел? Ежу понятно, что народ свои грядки охраняет. Тебе понравится, если к нашей речке «портвейнщики» сбегутся? Ты ведь свою речку до последней капли крови беречь станешь! Вот если, скажем, ты с кем-то познакомился и тебя пригласили, тогда другое дело.
— На чужой каравай зариться не надо, — сказал, не открывая глаз Саморуков. — Ну что, мужики? Освежимся?
На этот раз отсутствие посуды ощутил и Севырин. Неудобно было лакать водку, стоя на четвереньках. Это было не по-человечески. Севырин как привык? Скинуться на троих, взять пузырек, сесть где-нибудь на берегу великой русской реки и под интересный разговор раздавить пузырек маленькими дозами. Собеседники попадались самые разнообразные. Одни вели разговоры о семейных делах, другие смаковали свои любовные победы, но были и такие, которые досконально знали все проблемы, связанные с НЛО, ориентировались в пространственно-временном континууме, а то и довольно свободно судили о магических обрядах и религиозных течениях разных стран и народов. Вести такие разговоры было крайне увлекательно, но здесь, глотая водку и видя в гладкой поверхности пахнущей сивухой реки, Севырин чувствовал себя неловко. Да и компания была явно не под душевный разговор. Саморуков и здесь себя чувствовал начальником и потому больше отлеживался, выпятив пупок и подбородок. С Антоном Ивановичем хорошо было поговорить о ценах на помидоры и огурцы, но какие тут к черту были овощи! Тут землю хавать можно было. Паша в собеседники годился. Он и о бабах мог свободно судить,
И все-таки что-то Бог недодумал. Поставил бы вдоль берегов столики под грибками, стульчики расставил бы, стаканчиков одноразовых приобрел — вот и вышла бы полная идиллия.
Он вздохнул и сел, обхватывая колени руками. Хмель постепенно овладевал им, и руки с ногами слушались уже недостаточно хорошо, но голова оставалась лишь чуточку затуманенной. Самое время для умственных упражнений!
Севырин с надеждой покосился на Павла. Тот лежал на спине, лениво подставляя нежаркому солнцу бородатое лицо. Лицо лучилось довольной улыбкой и выглядело умиротворенно. Хорошо было в Раю! И даже ментов опасаться не надо было. Там они в достаточной степени попортили нервы Севырину. Да что нервы! Жизнь они ему испохабили. Не успеешь иной раз расслабиться, нате вам — архангелы в серых фуражках! И ведь знают, суки, где народ отсиживается! Только разговор начнется по душам, а они уже протоколы из фуражек или планшеток достают — граждане, приготовьте ваши документики! А тут...
От избытка чувств Севырин вздохнул всей грудью, подполз к медленно катящей свои волны реке и сделал несколько глотков. Медленно, но верно его забирало.
— А вот интересно, мужики, — начал он, садясь рядом с Павлом. — А ангелы здешние зашибают? Такое изобилие вокруг. Трудно ведь удержатся, а?
Павел сел, потрясенно глядя на него.
— Санек, ты сдурел? Они же ан-ге-лы! Ты ментов когда-нибудь пьяных на дежурстве видел?
— Видел, — подтвердил Севырин. — И не раз.
— Ага... — Паша задумчиво пожевал нижнюю губу. — С ментами пример, конечно, неудачный. Опять же выпивка халявная, они же, как при коммунизме, живут... У них, как говорится, в каждом киоске и стол и дом. А ангелы, Саня, не пьют. Ангелы порядок блюдут. Всегда найдется десяток-другой шизанутых, которым местные порядки не по нраву.
— И что с ними ангелы делают? — поинтересовался Севырин.
— Сам увидишь, — туманно пообещал Павел.
— Шли бы вы, мужики, на берег, — не открывая глаз, лениво молвил Саморуков. — Как вы, сволочи, не поймете, что люди отдыхают, к новой трудовой вахте готовятся. Целый день еще впереди! Ну, хотите, слетайте куда-нибудь. Покажи ты ему, Пашка, все райские просторы. Пусть новобранец проникнется, какое ему счастье подвалило. К знакомым своим на Малую Ликеровку его стаскай или на Первачевку, к покойным колхозникам. Только к иностранцам не шастайте. На Текилку и к фрицам можно, а с остальными поосторожнее надо держаться. Будет посуда, тогда и обмен наладим. А просто так не стоит, они и так уже дважды ангелам челобитные подавали о нарушениях. Этот кудлатый сколько им крови попортил, виски ему, паразиту, захотелось!
— А и в самом деле — слетаем? — оживился бородатый Вергилий. — А мужики пока место постерегут.
— Только к грузинам не попадите, — доброжелательно предупредил продравший глаза Антон Иванович. — Хлебосольный народ! И поют хорошо, только вот вино у них чистая кислятина. Меня однажды неделю им поили, насилу вырвался. Мужики думали, что меня здесь и отпоить не удастся.
— И смотрите внимательней, — сказал начальническим тоном Саморуков. — Нарветесь на Веничку, увидит, что без дела летаете — сразу накажет!
3
Лететь было легко.
Вот только покачивало немного Севырина с непривычки. А может, и с выпитого.
Павел летел более уверенно, видно было, что в Раю здешнем он себя чувствовал, как рыба в воде. В полете бородатый Вергилий давал короткие, но емкие объяснения. Вот и сейчас он повернулся к чуть отставшему Севырину.
— Ты здесь нос зажимай, — предупредил он. — Японская территория. Здесь у них горячее саке течет. Ох, и вонища, доложу я тебе!
Севырин не уберегся и долго клял всякого рода узкоглазых, которые, не обладая культурой пития, травят честной народ почем зря.
— Это ты напрасно, — сказал Павел. — С культурой у них все нормально. Подогретый саке подают в тоненьких фарфоровых чашечках, а закусывают они хитрой рыбкой фугу. Знаешь, какое искусство — правильно приготовить фугу? Чуть плавник неправильно обрезал и — мементум мори. Каждый год народ дуба дает после закусывания фугу.
— Чего ж они эту пакость жрут, если она ядовитая? — недоумевал Севырин, стараясь не отстать от своего проводника. — Пили бы под шашлычок, как все нормальные люди!
— Азия! — авторитетно сказал Павел. — Сам знаешь, они харакири запросто делают! А вон там итальянцы осели. Речка у них интересная. Вдоль берега кьянти течет, а чуть зайдешь на глубину, — там виноградная водка бурлит. Граппа называется. И что интересно, не смешиваются они никогда. Если смешать, такой гадкий коктейль получается!
Он уверенно скользнул ниже. Севырин своему товарищу удивлялся. Граммов семьсот Павел сегодня точно уже принял, Севырин это сам видел. А ведь народ с утра начал, а Севырин немножечко запоздал. А гляди ты, летит и не колыхнется. Коршуны и орлы так в высоте парят, крылом лишний раз не шевельнут. Орлом держался в небе Павел, даром что без перьев.
— А здесь сразу три речки, — объяснил Павел, поворачивая к Севырину бородатое лицо. — Побольше которая — это и есть Первачевка. В нее впадают два притока — Малая Самогоновка и Левая Кавказка. Тут больше бывшие колхозники живут, правда, порой и горожане встречаются, особенно из заводских районов.
— Паша, — спросил Севырин, едва успевая за шустрым провожатым. — А почему у той вон речки берега желтые? И широкая какая!
— Так это Текилка, Санек, — сказав провожатый. — Там мексиканцев полно, особенно из американских штатов. Они привыкли текилу с лимоном и солью тянуть, вот у них по всему берегу прямо из соли лимоны растут. С этими язык запросто можно найти. У них кроме лимонов жрать нечего, а солью не налижешься. Они же не северные олени. Вот и пасутся у нас. А за это целый участок на берегу выделили для всех желающих. Крепкая штучка эта текила, градусов семьдесят будет!
Всего хватало в Раю. Вскоре путешественники уже летели над бурыми струями с пряным запахом, стремительно
— Видал? — перекрывая рев реки, закричал Павел. — Это, брат, Большая Кавказка! Тут по правому берегу грузинский коньяк течет, по левому — армянский, а посредине, чтобы не смешивались, дагестанский! Но тут что-то нечисто, я тебе точно говорю! Тут по ночам какие-то бочки привозят, народ самый разнообразный крутится, говорят, здесь даже черти бывают! Притон, одним словом!
— А там что белеет? — Севырин уже довольно ловко спланировал к коричневым струям, и даже глоток большой сумел сделать. Какой ему достался коньяк, он так и не понял. Рот пряно обожгло, и Севырин почувствовал вкус шоколада.
— Ловок! — одобрил его маневр Паша. Снизу гортанно закричали и принялись грозить кулаками. — Жаль, бережка укусить нельзя. Он у них здесь по вкусу чахохбили, шашлык и бастурму напоминает. И все орехом приправлено. Кайф! Ты только поглянь, как они засуетились? Рой пчелиный! Таким, не дай Бог, в лапы попадешься. А ведь сами больше вином пробавляются, есть у них речка такая, Алазань называется. А туда, где белеет, мы с тобой, Санек, не полетим. Там кумысники живут. Кому как, а я забродившего молока даже запаха не переношу. И берег у них жареной кониной отдает. Ты любишь конину, Санек?
— Не очень, — признался Севырин. — А дальше что находится?
— Дальше я не летал, — признался Павел. — Да и тебе не советую. Там, говорят, африканских племен речки. В основном из жеванки состоят. Да и закусь у них, говорят, иногда из залетных случается. Не знаю, правда это или нет, но рисковать я тебе не советую. Ну что, дальше летим? Только к азиатам я больше не полечу. В ихних речках змеи водятся, страшилки разные, вроде тритонов. Давай к немцам махнем! Знаешь, какой у них шнапс? Пальчики оближешь!
Ах, хорош был окружающий их мир! До того хорош, что голова кругом шла. Они с Павлом посидели у дружелюбных немцев, попили вволю шнапса из речки и «Liebfraumilch» из протекающего рядом ручья. Берег у немцев явственно отдавал сосисками и тушеной кислой капустой, а сами немцы, большинство из которых были все-таки западными, горячо одобряли Михаила Горбачева, и на почве этого у них с бородатым Пашей едва не произошел серьезный конфликт. Паша вспыльчиво заявил: «Горбачев вашего Хоннекера продал!» «Не нашего, — ласково уточняли немцы, — а вашего! Мужик он был неплохой и пил обстоятельно, только вот излишне на Россию ориентировался! Да и с Берлинской стеной промахнулся. Не надо было в народ стрелять, немцы и так в войну настрадались!» Только когда Павел открыл им глаза на поведение Михаила Сергеевича, привел данные о вырубленных виноградниках и закрытых ликероводочных заводах, немцы заколебались. Окончательно их добило сообщение о закрытии Горбачевым пивных заводов. Такой подлости немцы от своего любимца не ожидали, а потому сразу же ополчились на него. Ежу понятно, для немца пиво святое дело, они к пиву относились как к Нибелунгам, Зигфриду и музыке Вагнера. Посидели немного, поспорили с немцами на разные приятные уму политические темы, спели бетховенского «Сурка» и полетели дальше. На этот раз подниматься в воздух стало значительно труднее. Поэтому к кубинским неграм, жившим на реке Тростниковой, в которой текло сразу несколько видов рома, они уже не полетели, а решили вернуться к своим.
4
За время их отсутствия на речке, которая, по словам Павла, называлась Кристалинкой, произошли некоторые события.
— Тут, пока вас не было, опять с низовий приходили, — сказал Антон Иванович. — Ромку топить. Он, сволота босоногая, в водку нагадил. Обидно ему стало, что утром ему морду набили. Мужики пошли к реке, добавить для настроения, а тут... — Антон Иванович замешкался немного, подыскивая нужный образ, нашел и улыбчиво закончил: — А тут профитроли Ромкины плывут. Ну, примчались, конечно, начали Ромку на середке топить.
— Утопили? — спросил Севырин.
— Утопишь тут! Кто же в райской реке утонуть может? Нахлебались, конечно, пока в водке барахтались. Теперь вон поют.
Севырин прислушался.
Из-за речного поворота действительно доносилась знакомая песня.
Хазбулат удалой.
Бедна сакля твоя.
Золотою казной
Я осыплю тебя.
Дам кинжал, дам коня,
Дам винтовку свою.
А за это за все
Ты отдай мне жену...
Севырин помялся немного. «Кстати, мужики, — стараясь держаться небрежно и оттого краснея. — А как здесь... гм... с противоположным полом. Бабы здесь есть?»
Бабы в Раю были, но их было мало. Женщины вообще мало пьют, но если уж начинают это занятие, то поступки их редко дают основание для попадания в Рай. Правда, внешность у пьющей женщины оставляет желать много лучшего. Пьющие женщины все больше на внутреннюю красоту налегают.
— А на кой черт они тебе нужны? — удивился Антон Иванович. — Сказано же, рожденный пить...
Поговорили о женщинах.
— Л-ладно, мужики, по-тре-ппались, п-пора и настоящим делом з-заняться, — сказал Саморуков, спускаясь поближе к реке. Видно было, что за время путешествия более молодых товарищей он времени зря не терял и вел себя, как и подобает настоящему райскому жителю. По толстой морде его гуляли красные пятна, на губах чернели прилипшие земляные крошки. — Кстати, в-вы Веничку там не встречали?
— Не встречали, — сказал Паша, вставая на четвереньки рядом со старшим товарищем. — Да что говорить, Веничка может быть где угодно, на то он и Веничка!
Севырин похлебал из реки, зачерпывая ладонью, сел на берегу, глядя, как тянут содержимое речки его товарищи.
— Вы уже второй раз Веничку вспоминаете, — сказал он, чувствуя, как воздух сушит влажные пальцы и губы. — Кто он? Чего вы его так боитесь?
Павел ткнулся лицом в водку и медленно глянул на товарища.
По лицу его бежали струйки водки.
— Так и захлебнуться можно, — сказал он укоризненно и сел, обеими руками выжимая потемневшую бороду. — Ты поосторожнее словами бросайся, Санек. Не дай Бог, услышат тебя! Неприятностей тогда не оберешься. Хорошо, если маленьким сроком отлучения отделаешься, Он ведь может и навсегда тебе карму изменить!
— Да кто Он? — продолжал неосторожные расспросы Севырин.
Антон Иванович покачал головой. Лицо Саморукова налилось кровью, отчего Саморуков стал похож на индейца, ожиревшего от вынужденного безделья в резервации. Павел подставил бородку нежарким лучам солнца.
— Да Веничка же! — страдальчески сказал он.
5
Ближе
Ромы Кудлатого не было видно. За речным поворотом кто-то заорал, потом послышался мат, и следом донеслись звуки драки. Народ дрался с упоением и определенным азартом. Неожиданно послышались испуганные выкрики и троица, до того лежавшая неподвижно, зашевелилась.
— Атас, мужики! — сказал Саморуков и тяжело пополз к воде. — Веничка! Хлебай, братва, пока в неприятность не влипли!
Неприятностей, однако, не произошло. Из-за речного изгиба никто не появился. Антон Иванович вытер мокрые губы ладонью, не глядя на присутствующих, сказал:
— Собственно, что Веничка? Нормальный мужик, и медаль у него сразу на все реки и ручьи. У него даже доступ к Спиртовому озеру имеется...
— Ага, — злорадно сказал Саморуков. — Ты не забывайся. Не в медали дело. У Венички право имеется, а медали дело второстепенное. Ну, дадут тебе медаль, ты что — каждый стакан ей занюхивать будешь?
Саморуков, поглядывая на поворот реки, торопливо зачерпывал ее содержимое, пьянел прямо на глазах. Спиртовое озеро, Текиловка... Начхать было Севырину на заботы о природных явлениях! Вот так и бывает, сегодня живешь, а завтра и следа от тебя не останется. Нет, с виду все выглядело замечательно. Народ пил водку, а добрые начальники оставлялись наедине со своими записями. Севырин почувствовал, что его занесло. Он остановился и опять же не в масть подумал о том, как несправедливо устроена жизнь. В ней пьяный трезвому не товарищ. А с другой стороны, и пьяный с пьяным в дружбе не уживется. Так уж заведено, где двое пьют, там почти всегда драка случается. Райская, блин, жизнь!
Саморуков отполз от рябой поверхности потревоженной ветром реки, лениво пожевал кусок земли и посмотрел над собой. Крупные незнакомые звезды сияли над Раем.
— Это сколько же нас здесь собралось? — неожиданно вслух подумал Севырин. — Немало. Это уж точно. А ведь если наш Рай существует, то что же у наркоманов делается? Деревья с таблетками растут? Шприцы одноразовые в воздухе летают?
— Дурак ты, Санек, — сказал Антон Иванович. — У наркоманов Рая быть не может, они заповедь «не укради» нарушают!
Послышались голоса. Севырин лениво перевернулся на живот, посмотрел перед собой. От речного поворота шло трое мужиков, в которых Севырин сразу признал утренних учителей Ромы Кудлатого. Странное дело, мужики казались трезвыми. Небритые и оттого сизые морды их были перекошены ужасом.
— Мужики, — обратился к ним Антон Иванович. — А Кудлатый где? Вы же вроде вместе уходили.
— Кончился Кудлатый, — сипло сказал самый толстый из троицы. — Мы мировую пили. Потом Рома с ума сходить стал, побакланить ему захотелось. Кинулся он на Николая, душить его начал. Тут Веничка и подвернулся.
Сдавленно охнул Саморуков. За спиной у Севырина что-то истово зашептал Паша.
— Нет, — сказал толстяк. — Сначала Веничка по-доброму настроен был, он Рому жизни учить начал, стыдил его все. Ты, говорит, о душе должен думать, Рома. Подними голову, на звезды посмотри! Но вы же этого баклана знаете, он в пьяном виде не то, что на соседа, он и на демиурга кинуться может. Ну, и кинулся!
— Тут его Веня и ущучил, — добавил второй мужик с худым испитым лицом и блестящими глазами навыкате. — Говорит ему, проклят будешь и до второго пришествия отныне тебе на Стеклотарке быть. Искать будешь — и не найдешь! Взалкаешь и удовлетворения не получишь! Мы смотрим, Рому приподняло, повертело и понесло. Прямым ходом мужик на Стеклотарку угодил! Ну, мы заорали, ноги в руки и ходу!
— А Веничка?
— А что Веничка? — недоуменно сказал толстяк. — Выполнил свой божественный долг и припал вкушать. А может, и по другим своим делам отправился...
— И медаль на нем? — спросил Саморуков, почесывая грудь.
— И медаль, — подтвердил толстяк. — Мало того, нимб у него над головой. Маленький, правда, но нимб. И взгляд ледяной, и глас дребезжащий, как у машины. Мужики, можно мы рядом с вами покантуемся? Берег большой, места всем хватит. А то ведь у нас там берег поганый, чесноком и баклажанами отдает.
Все посмотрели на Саморукова. Тот принял задумчивый вид, некоторое время размышлял, почесываясь, потом поманил к себе пальцем Антона Ивановича, и они о чем-то зашептались, поглядывая то на пришедших, то на Севырина.
— Отцы-командиры! — с досадой сказал Севырин и поднялся. Присел у реки, похлебал немного, зачерпывая ладошкой. С принятием дозы обида куда-то ушла. Теплеющими глазами он оглядел присутствующих.
— Ладно, — сказал он. — Вы тут решайте, а я по берегу пройдусь.
И повернулся к Павлу.
— Так где, ты говоришь, берег икоркой отдает?
Павел показал.
Севырин, покачиваясь, побрел в указанном направлении, слыша, как за спиной у него Саморуков солидным поставленным голосом говорит пришельцам с низовья:
— Мы не против. Можете с нами покантоваться. Если хотите, можете участок Кудлатого взять. Только с одним условием. Правила у нас простые, пей сколько влезет, а головы не теряй!
Можно было и полететь, но хмель давал себя знать и Севырин подняться в воздух не решился. Шел по берегу и размышлял. Мысли были ясными, но словно подернуты туманом. Как запотевшая бутылка из холодильника.
Не так все просто здесь было, в этом самом Раю! Думалось, вот оно, счастье! А оказалось, что здесь и территориальное деление по национальным признакам имеется, и демиург Веничка какую-то опасность для небожителей представляет. Слово «демиург» Севырину было знакомо, но что оно означает, Севырин вспомнить не мог. Да и не хотелось особо голову ломать, ясное семя, бог это был какой-то или кто-то его подручных. Думать о такой ерунде — все равно что ономастикой заниматься!
Он попытался представить себе неведомую Стеклотарку и не смог. Фантазии ему не хватило или просто хмель все-таки брал свое — Севырин не задумывался. Просто сел в указанном месте на берегу, попил немного из речки и отломил себе кусок берега посочнее. Павел не соврал, берег по вкусу и в самом деле напоминал паюсную икру.
6
И пошла у него райская жизнь.
Старожилы говорили истинную правду — похмелья здесь действительно не было. Голова после выпитого не болела, изжоги не было и даже во рту не пересыхало.
Молиться тоже никто не заставлял. И ворчать из-за неумеренного потребления алкоголя было некому. Приятно было проснуться утром, умыться в озерке с ледяной водой и отправиться на берег, где уже принимают свою дозу товарищи.
Мужики, что гоняли Рому Кудлатого, оказались неплохими товарищами. Один после доброй выпивки любил поговорить об инопланетном разуме, знал тысячи историй о похищениях инопланетянами людей и вообще считал, что пришельцы прилетали не откуда-нибудь, а именно вот с таких райских мест.
— Если мы себе свой Рай вообразили, — говорил он уверенным голосом, — то ведь и обратное возможно. Кто-то представил себе мир, в котором можно разного рода исследованиями заниматься. Вот и летают они теперь, Вселенную познают!
Особо с ним не спорили, вполне могло быть именно так, как полагал этот умный мужик, который в прежней жизни был редактором журнала «UFO», и резонно можно было предположить, что он знал то, о чем говорил.
Второй знал толк в огородничестве и приготовлении домашних спиртных напитков. О приготовлении рябиновки или самогона он, как поэт, мог рассуждать часами, а когда вдруг оказывался не в духе, отламывал кусок берега и, вглядываясь в его ячеистую сложную структуру, качал головой и приговаривал, что на такой землице даже сорняки не взойду, да что там сорняки, в ней и микробов никаких нет.
Поначалу Севырину эти разговоры нравились и даже забавляли, но через пару недель он вдруг стал замечать, что рассуждения эти стали вызывать в нем легкую досаду и неудовлетворенность. Да и сама жизнь с обязательными и халявными выпивками постепенно теряла свою праздничную оболочку. Севырин иной раз чувствовал себя ребенком, который получил от жестокого дяди блестящую красивую конфету и, сорвав фантик, обнаруживал под ним не конфету, а обмылок дешевого хозяйственного мыла, от которого и пахло-то отвратно.
В такие дни он выбирался к обстоятельным и хозяйственным немцам, что жили на Баварском ручье. С немцами было интересно уже тем, что многие из них русского языка не знали и Севырину приходилось внимательно вслушиваться в незнакомые взлаивающие речи, в которых он ни черта не понимал.
Пару раз его заносило к грузинам, но коньяком они его не угощали, а все пытались опоить кислым вином из ручья, убеждая, что вино это способствует долголетию. Правда, сколько этих грузин Севырин ни разглядывал, вкусивших пирога долголетия он среди них не обнаруживал, напротив — большинству из грузин следовало бы жить и жить, да вот в Рай они не ко времени попали.
Иногда Севырин приставал с расспросами о Веничке к Саморукову, но тот держался стойко и предпочитал помалкивать. Только однажды, когда они с Севыриным возвращались с Тростниковой, выпитый Саморуковым ром оказал на него такое воздействие, что Саморуков врезался в землю около Текиловки, а когда Севырин начал ему помогать, принялся вдруг вещать. Говорил он при этом странные вещи, услышав которые от кого-то другого, Севырин принял бы эти рассказы за пьяный бред. Но он хорошо уже знал, сколько ежедневно принимает на грудь Саморуков. Не зря его лидером называли, нормативы он перекрывал многократно и всегда стремился к новым рубежам. Поэтому он вслушивался в несколько бессвязную речь лидера, и картина райского бытия выстраивалась странная и вместе с тем довольно правдоподобная.
Простым смертным, даже если это и имело место, Веничку никто не числил, потому и почитали его демиургом, создавшим несовершенную Вселенную и совершенный Рай. Однажды Веничка приготовил себе коктейль из средства для удаления мозолей, лосьона «Огуречный» и зубной пасты «Поморин», но то ли ингредиенты перепутал, то ли дозировка оказалась неправильной, что было странно для такого опытного человека, как Веничка, но факт был, как говорится, на морде — Веничка впал в коматозное состояние и стал потихонечку отходить в мир иной, умилительно вспоминая станцию Петушки и ведущий к ней путь. Тут его и взяли под крыло Ангелы. Как и с кем он на небесах договорился, история умалчивает. Известно только одно — Веничке было разрешено создать Рай для таких же как он несчастных людей, которых не понимали при жизни и которые немало пострадали за свои пристрастия и увлечения на грешной Земле. И, надо сказать, Рай у него получился на славу. Говорят, даже сам Дьявол, побывав во вновь созданном Раю, прослезился и с черной завистью обнял Веничку.
— А я слышал, что он от рака горла помер, — сказал простодушно Севырин. — В газетах вроде писали...
— Ты меня слушай! — раздраженно сказал Саморуков. — Эти борзописцы напишут! У них же всех один идол — бабки! Я Веничку лучше других знаю. Я с ним при жизни из одного стакана, понял? Ты что, неверующий?
— Да я к тому, что мучился он сильно, — вздохнул Севырин. — Вроде великомученика был!
— Дурак! — сурово заметил Саморуков. — Знаешь, как Веничка говаривал? Не вино и не бабы сгубили молодость мою, — говорил он частенько. — Подмосковные электропоезда ее сгубили!
— А я слышал... — начал было Севырин.
— Диссидент ты! — прервал его Саморуков. — Человек великим мефистологом был. Редкое качество для человека!
— Мефистолог... — попробовал на язык незнакомое слово Севырин. — Красивое слово! И что, он действительно специалистом по демонам был?
— Кеша! — Саморуков отбросил солидность и заулыбался. — Мефистология — это искусство напиваться пьяным! Большое, между прочим, искусство. Веничка им владел... Владел! Это мы пьем, Веничка удовольствие получал! Между прочим, однажды он свою смерть пророчески предвидел. Это когда в дневнике записал, что есть один вид непредвиденности и смерти — оса в бутылке красного вина. Укус в горло и смерть от удушья.
— Так он от укуса осы умер? — удивился Севырин.
Саморуков усмехнулся и покачал головой.
— Я же говорю, Кеша, — сказал он. — Оса в бутылке вина — это красочная метафора, понял? Ты меня не отвлекай, я сам собьюсь! О чем это я?
Да, о Веничке! Так вот, Бог наделил Веничку властью, выдал медаль, которую Веничка предъявлял всем в знак своих божественных полномочий. Молнии он, конечно, метать не мог и звезды не гасил, — не в его это силах было. Говорят тебе, божество местного значения!
А идея понравилась и прижилась. Тут Бог с Дьяволом были единодушны — каждому теперь был
Не зря говорят, что у пьяных — свой Бог. И Бог этот Веничка. Скажем, перепьет кто из безгрешных и в кустах отлежаться задумает, то Веничка его листочками прикроет и взгляд «ментов» в сторону отведет. Выпадет, скажем, такой безгрешный по умату из окна седьмого этажа, так Веничка его в воздухе сам встретит или Ангелов пошлет, но разбиться насмерть не даст. Огонь отведет, жену сварливую к теше отправит, насморк на начальника нашлет, да мало ли добрый Бог может сделать для того, кто в него верит!
— А Стеклотарка? — спросил Севырин. — Я так понимаю, что это место наказания, да? Вон, Кудлатого туда упекли... Это трудовой лагерь для тех покойных мужиков, которых из Рая изгнали?
— Дурак ты, — снова сказал Саморуков. — Тебя как зовут? Александр Николаевич? Дурак ты, Александр Николаевич, больше чем на Санька и не тянешь. Ад это, Саня, Ад!
— И какие там муки народу уготовлены? — не поверил Севырин. — Гвозди в задницу забивают, в смоле варят или серой коптят?
— Я же говорю, дурак, — покачивая головой, сказал Саморуков. — Фантазия у тебя маленькая, настоящих ужасов ты себе и представить не можешь! А вот Рома Кудлатый теперь страдания примет! Трижды себя проклянет, трижды покается, а назад нескоро вернется. Пришествие когда еще случится!
Он попытался взлететь, однако у него ничего не получилось. Оставив попытки, Саморуков сел и пристально посмотрел на товарища.
— Представляешь, — сказал он. — Рома Кудлатый сейчас бутылки сортирует. Тысячи, десятки тысяч бутылок из-под самого разнообразного спиртного и все пустые. Сухие, блин, как песок в Гоби! Ни капельки из них не выжмешь! Вальтануться от такой работы можно! А ведь ему целая Вечность светит!
Видно было, что Стеклотарку Саморуков знал не понаслышке.
Севырин представил себе гиблую Стеклотарку и ужаснулся. Что там говорить, Ад это был, настоящий Ад, о котором и думать не хотелось. Поразмыслив, он решил держаться подальше от неведомого, но оттого не менее опасного Венички.
Но ведь давно уже подмечено, что если ты чего-нибудь опасаешься, то это сразу же и случится.
Дня через три Севырин летел от хлебосольных немцев. В хорошем настроении летел, даже «Лили Марлен» напевал, которой научили его хозяева. И лететь бы Севырину прямо домой на родную Кристалинку, да бес его попутал, не иначе — завернул он к скандинавам, у которых при их сухих законах мечты были изобильными, поэтому сверху даже казалось, что живут они на крохотных островах, омываемых целыми морями разнообразного спиртного. Берег у скандинавов был шведским — любой кусок его вкусом на другой не походил.
У шведов он и увидел невысокого мужика со щуплой волосатой грудью, на которой висела странная сияющая медаль.
Скандинавы к мужику относились с каким-то особым уважением. Сердце обожгло нехорошим предчувствием, но Севырин на это предчувствие особого внимания не обратил и обмер лишь тогда, когда мужик оказался рядом с ним и назвал себя. Сердце застучало, разгоняя по жилам вскипевшую кровь. Господи ж ты, Боже мой! Веничка! Поначалу он и покоситься боялся на своего нового знакомого, чей жестяной голос внушал страх. И стакан у Венички был. Настоящий граненый стакан! Стаканом он зачерпывал из накатывающих на берег волн, выбирая ту, что повкуснее других была, а занюхивал выпитое самым настоящим ржаным сухариком, который он время от времени доставал из настоящей холщовой сумки. Шведы, иностранцы записные, и те лакали напитки, стоя на четвереньках, а занюхивать они, блин, вообще не умели. Не дано им то, что приходит к русскому человеку с рождением!
Собравшись с духом, Севырин посмотрел на соседа и с удивлением обнаружил, что хорошо его знает. Ну, не шибко хорошо, но и шапочным это знакомство было назвать затруднительно. Выпивали вместе однажды и приятственные душе разговоры вели.
— А я вас знаю, — собравшись с духом, стеснительно сказал Севырин. — Мы с вами в Петушках вермут пили.
— Не помню, — сказал Веничка и принялся тоскующе разглядывать янтарное содержимое стакана.
Севырин Веничку понимал, мало ли в Раю тех, кто набивается на тесное знакомство с известным человеком, можно сказать, с демиургом, от которого все твое существование зависит. Но остановиться Севырин уже не мог.
— Вы мне еще тогда рецепт своего коктейля записали, — сказал он. — Сто граммов стеклоочистителя, сорок граммов средства от пота, двадцать пять граммов воздухоочистителя «Хвойный» и пять капель дихлофоса. Дихлофос на голову под ушанку, остальное одним глотком вовнутрь...
— Господи! Санек! — широко открыв глаза и вглядевшись, вскричал Веничка. — Электричка на двадцать три-десять? «Стакан вермута для души, остальное, чтобы трубы не горели»? С прибытием тебя, дружок, я так и знал, что ты в том суетливом мире не задержишься!
После тесных объятий, на которые с завистью взирали иностранцы, давние знакомые выпили. Потом повторили. После хорошей выпивки потянуло на разговоры.
— Изобилие! — кричал Веничка. — Тут классики марксизма-ленинизма были правы, Санек! Главное в построении справедливого бесклассового общества — создание материальной базы! Вот тебе бесклассовое общество! Оглянись, Санек! То, что вокруг тебя, и есть коммунизм. От каждого по способностям, каждому — по потребностям! Изобилие! Веришь, когда осенило, я ночь не спал! А теперь... — Веничка восторженно огляделся. Улыбка у него была ласковая и хорошая. — Главное, еды и выпивки вдоволь. Теперь о духе думать надо. Вы все астральным телом воспаряете, а надо чтобы воспаряли астральным духом! Обеспечь человека необходимым, накорми его, напои, —
— А Стеклотарка? — осторожно спросил Севырин. Ясное чело Венички печально затуманилось.
— Даже бесклассовое общество вынуждено применять к своим членам методы убеждения и принуждения, — сказал он. — А тут пока первый этап... Я, брат, сильно не люблю бездуховных. Как увижу, что человек на материальное налегает, душу свою совершенствовать не хочет, так мне этого человека сразу наказать хочется. Выпивка — это путь к духовному совершенствованию. Хайям правильно писал, пьянство — это освобождение от догм и лечение отложных идеалов. Выпил — посиди, пообщайся с собратьями по разуму. Человек развивается общением с себе подобными. Да разве обезьяна заговорила бы, если бы ей соседа на выпивку не надо было позвать?
— Нет, ты честно скажи, нравится тебе, когда выпивки вдоволь?
— Конечно, нравится, — сказал Севырин.
— И других хочется позвать, верно? — сказал Веничка. — Чтобы было с кем радость разделить и пообщаться. Так?
— Так, — согласно кивнул Севырин.
— Вот! — радостно сказал Веничка. — Вот где собака порылась! А коли так, то дерзай! Все просторы Вселенной для тебя открыты! Алкоголь будит фантазию и освобождает от долгов перед обществом. Дерзай, дружище! Будешь первым, кто вырвется из обыденности повседневности! Я тебе так скажу, лучше видеть весь мир добровольно пьяным, чем одного человека насильно трезвым! Надо совершенствовать дух, а это лучше всего делает философия. Я сделал вас свободными, но вот счастливыми вы себя должны сделать сами. Сами, Саша!
— Я все понимаю, — сказал Севырин. — Но почему ты территориальные границы ввел? Почему спиртное по качеству и национальным признакам разделил?
— Я разделил? — Веничка вздохнул. — При чем здесь я? Ты, Саня, лошадь впереди телеги ставишь. Такое дело и демиургу не под силу! Мое дело было дать, а уж делить и приумножать вы стали самостоятельно! Кто же знал, что в душе каждого пьющего пограничник живет? Мне, Саша, ваши имущественные споры самому поперек горла. Я же о новой общности мечтал, где люди не обременены границами и предрассудками. Видишь, как оно повернулось?Не вышло с первого захода. Теперь и я понимаю, правы были классики, главное — это совершенствование души.
— Да какое совершенствование! — не выдержал Севырин. — Морду вверх поднять некогда. Скажешь тоже — фантазии! Белая горячка это, а не полет мысли.
И словно преобразили человека. Глаза потеряли доброе выражение, лицо стало жестким и недоверчивым.
— А вот этого, земляк, не надо! — хмуро сказал Веничка. — Хоть ты и спас меня тогда в Петушках, но ты мое терпение не испытывай! Это ведь хуже мата, об этом и упоминать нельзя! Ты же сам сюда попал, никто тебя не тянул, состояние души твоей такое было. Ты смотри, брат, на заслуги твои не посмотрю. У меня быстро — кивну головой, и ты уже на Стеклотарке. Делом занимайся, если примеру Сенеки и Марка Аврелия последовать не желаешь. Или ты думаешь, что я тебя за стакан портвейна всю вечность жалеть стану?
— Не знаю, — растерянно сказал Севырин, — тебе виднее. Я ведь тебе о том, что нельзя же вечность пить. Иногда и просто оглядеться необходимо.
— Вот и оглядывайся, — подобрев, сказал демиург. — Пей и оглядывайся... Все так живут, и никто не жалуется.
— И я не жалуюсь, — вздохнул Севырин. — Только ведь не мной сказано, что иной раз и счастьем захлебнуться можно.
— А ты не давись, — наставительно сказал хозяин алкогольного Рая.
— Так ведь несподручно пить на четвереньках, — задумчиво сказал Севырин. — Я еще подумал однажды — хорошо бы столики на берегу поставить. Которые с грибками. Стулья, стаканы каждому. Я понимаю, что нашей братии ножи и вилки раздавать нельзя. Но ведь пластиковую посуду можно?
— Вот! — удовлетворенно сказал Веничка. — Вот они, первые проблески мысли! Ты думаешь, я зря вас мордой в реку макнул? Я все для того, чтобы мысль человеческую от жира очистить. Чтобы думали светло и хорошо.
Они еще долго разговаривали о разных вещах, и с каждым словом Веничка все больше нравился Севырину. Лучшего собеседника он себе и желать не мог. Умен был этот демиург и все понимал, как собака. Одно только отличие было — собака, хоть и понимала все, сказать ничего не могла, а Веничка в отличие от нее не только все понимал, но еще и отличался редкой способностью четко все формулировать. Мог ведь, гад, не хуже любого классического философа мог. Ницше с Марксом до него было, как двум ишакам до породистого арабского скакуна.
На Кристалинку Севырин улетал поздно ночью. Лететь было тяжело, тянуло к земле от выпитого, но на душе было легко и спокойно. Не так оказался страшен Веничка, как его малевали! И в загробной жизни не было ничего страшного. Даже наоборот, довольно приятственной она Севырину сейчас казалась. И прав демиург, тысячу раз прав — от первобытного коммунизма нищих через голод, кровь и несправедливости придем мы к коммунизму неисчислимых материальных богатств. А там уж займемся парением духа! Он представил себе реакцию товарищей, когда станет рассказывать им о встрече с демиургом, и счастливо усмехнулся. Веничка был прав, настало время взяться за себя, побороться за будущее счастье.
Над головой у него сияли яркие звезды. Звезды отражались в невидимых из-за наступившей тьмы реках и озерах, лежащих внизу. Ерунду говорили моралисты, что пьяный не видит звезд! Звезды и тишина окружали летящего Александра, и от бесконечности окружавшей его бездны у Севырина кружилась голова.
«Первый шаг, — подумал он. — Первый шаг мы уже сделали. Изобилие достигнуто!»
Дело было за малым — жителям алкогольного Рая предстояло дотянуться до звезд! О том, что случится в этом случае со звездами, Севырин пока не задумывался.
Царицын, август 2000
ОБРЕТЕНИЕ НЕБЕС
Он сказал — поехали:
И взмахнул рукой.
Известная песня
1
Как месяц начнется, так он и пройдет.
Октябрь у Юрия Алексеевича начался неудачно — прямо в первых числах у него угнали машину, верную «Волгу», которую он предпочитал иномаркам. Не из-за патриотизма, а скорее по привычке — эта машина сменила его памятную «двадцать первую», полученную от правительства в начале шестидесятых. Ту, у которой олень был на капоте и
Милицейское начальство, заполонившее двор, с которого была угнана машина, подходило к нему с сочувственными словами, каждый норовил пожать руку.
— Найдете? — спросил Юрий Алексеевич.
Начальник уголовного розыска съежился, неловко пожал плечами и выразительно вздохнул. Смотрел он куда-то в сторону, и только по этому можно было понять — стараться, конечно, будут, но тут уж как повезет. Оперативное счастье похоже на футбольный мяч — круглое и в руки не дается, поэтому большинство его предпочитает шпынять ногами в расчете на то, что однажды им повезет.
К удивлению Юрия Алексеевича на третий день машина стояла у подъезда.
Начальник уголовного розыска был усталым и вместе с тем торжественным, как член ЦК, только вот ключей от машины не вручил — угонщики их куда-то выбросили.
— Спасибо, — искренне сказал Юрий Алексеевич и пожал начальнику уголовного розыска влажную от волнения руку. — Не знаю, как вас и благодарить.
— Юрий Алексеевич, — сказал тот. — Это... Не хочу быть навязчивым, но тут ведь такой случай... Фотографию с автографом на память. А?
Фотографию он приготовил заранее и ручку тоже. Облизывая губы, смотрел, как Юрий Алексеевич пробует ручку на листочке бумаги.
— Как вас зовут? — спросил Юрий Алексеевич.
— Юра, — почти по-детски представился начальник уголовного розыска. — Юрий Георгиевич Крылов.
Юрий Алексеевич склонился над фотографией. Расписываться было привычно, но сейчас, глядя на уставшего и счастливого парня, ему захотелось надписать на фотографии что-то необычное, нестандартное, чтобы это фото действительно осталось памятью и дало возможность гордиться собой. У парня была нелегкая работа, это он понимал хорошо.
— Тяжело было машину найти, тезка? — спросил генерал.
— Побегали малость, — откровенно признался милиционер. — Но когда жулики узнали, у кого они машину угнали! Они вам хотели новенький «мерс» подогнать, но я через человечка им передал, что вы не возьмете.
— Правильно, — генерал решительно расписался под надписью и протянул фотографию собеседнику.
— Спасибо! — начальник уголовного розыска бережно спрятал фотографию в кожаную папку. Ему очень хотелось прочитать надпись, но он стеснялся и потому даже порозовел от напряжения и неловкости. — Спасибо, Юрий Алексеевич! — И искоса глянул на генеральский мундир, небрежно висящий на спинке стула, приставленного к столу, на котором белел корпусом компьютер.
— Это тебе спасибо, тезка, — сказал Юрий Алексеевич, — не ожидал, честно говоря, думает — уплыла машина с концами.
Вроде все было сказано, но что-то мешало им расстаться сразу.
— Скажите, Юра, — неожиданно для себя спросил Юрий Алексеевич, — а вам нравится такая жизнь. Ну, такая, как сейчас сложилась?
— Не нравится, — хмуро сказал начальник уголовного розыска. — Только что могу сделать? Приходится привыкать.
— Выпить хочешь? — переходя на «ты», спросил Юрий Алексеевич.
— Я на работе, — отказался оперативник. — Спасибо вам, Юрий Алексеевич, за все большое спасибо!
На правах хозяина Юрий Алексеевич проводил его до двери. Потом вернулся в комнату и долго в растерянности стоял у окна. Действительно, что тут поделаешь, приходится привыкать.
А все-таки неплохой парнишка. Из таких вот стеснительных трудяг вырастают настоящие люди. Как всегда при виде хороших поступков других людей на душе у генерала стало легче.
На работу он вернулся на возвращенной машине. Все в салоне было прежним, но машина раздражала генерала — все теперь казалось чужим, наверное, такое чувство испытывает мужчина, оказавшись вновь в постели с предавшей его женщиной — все знакомо и уже другое. Не его.
Радиоприемник он не включал — не хотелось слушать хамоватых ди-джеев, свободно матерящихся в эфире, а тем более современные дебильные песни, от которых генерал ничего кроме раздражения не испытывал. Он вновь вспомнил стеснительного парня из уголовного розыска и ощутил благодарность к этим ребятам, которые, в сущности, работают за гроши, но делают полезное и нужное дело.
Мимо проплывали рекламные щиты с пляшущими бабочками и тремя буквами М, сухопарый мужчина, изображенный на плакате, обещал всех осчастливить в самом ближайшем будущем, и Юрий Алексеевич с брезгливым раздражением подумал, что ничего в мире не меняется — при любой смене власти наверху оказывается человеческая накипь, то, что никогда и ни при каких условиях не тонет. И как бы мир ни менялся, люди никогда не увидят счастья, ведь для тех, кто наверху, они быдло, чернозем, призванный для того, чтобы на нем произрастал цвет человечества, который при ближайшем рассмотрении оказывается всего лишь пустоцветом, от которого никогда не будет плодов. И к этому тоже предстояло привыкнуть. Ко всему, чего ты не в силах изменить, надо привыкать.
Из размышлений Юрия Алексеевича вырвала черная БМВ, настырно и нагло подрезавшая его «Волгу». БМВ нагло и издевательски посигналила и, стремительно набирая скорость, ушла вперед. Генерал никак не мог привыкнуть к хамам на дороге. Раньше такое было исключением, теперь становилось правилом, к которому приходилось привыкать.
На правом сиденье замурлыкал сотовый телефон.
— Здравствуй, Юрий Алексеевич, — сказал Бабкин. — Хотел узнать, ты сегодня будешь на совещании?
— Серьезные вопросы?
— Да нет, — с легкой досадой в голосе сказал академик. — Откуда сегодня им взяться? Будем утверждать программу орбитальных полетов на следующий год. Пятьдесят пять процентов запусков совместно с американцами, тридцать с европейскими странами, а уж остальное чисто наше, в рамках оборонной инициативы.
— Рано что-то в этом году, — сказал генерал.
— Американцы торопят, — вздохнул Бабкин. — Хотят увязать программу с расписанием своих «шаттлов». Были бы у нас «Бураны», так нет их — один остался и тот в парке вместо аттракциона стоит. Так тебя ждать?
— Эти вопросы и без меня решат, — сказал Юрий Алексеевич. — От моего мнения ничего не зависит, верно?
— Верно, — мрачно сказал Бабкин. По его тону чувствовалось, что академик с удовольствием добавил бы к сказанному что-нибудь смачное и ненормативное, но Бабкин сдержался.
2
На стадионе «Локомотив» шел чемпионат страны по легкой атлетике.
Юрий Алексеевич и сам не понимал, зачем он сюда приехал. Настроение было таким — вдруг захотелось отвлечься от мыслей и немного успокоить нервы, а стадион как раз оказался под боком. День был холодным. Дул ветер. В небе собирались тучи — дожди в это время года были обычным явлением, но пока участникам соревнований везло — даже не моросило.
Людей на трибунах было мало, спорт тоже потихоньку становился частным делом, в котором более талантливые
Иногда их настигала смерть — неожиданная, глупая, какой она, собственно, всегда и бывает. Валя Бондаренко погиб на земле. Это случилась незадолго до старта «Востока». Валя был самым молодым в отряде — ему исполнилось двадцать четыре года. В тот день заканчивалось его десятисуточное пребывание в сурдобарокамере. Давление в камере было пониженным, и это компенсировалось избыточным содержанием кислорода. Валя закончил медицинские пробы, снял клейкие датчики и протер места их крепления ваткой, смочив ее в спирте. Ватку он, не глядя, бросил, она упала на спираль включенной электроплитки и пламя, съедая избыточный кислород, мгновенно охватило пространство камеры. На Валентине загорелся тренировочный костюм, он пытался сбить пламя, по молодости рассчитывая справиться самостоятельно, и не подал сигнал дежурному. Когда Валю вытащили, он еще был жив и только говорил: «Я сам виноват! Я сам!», даже в этой обстановке беспокоясь о товарищах, которых могли наказать за его оплошность. Он жил еще восемь часов и погиб от ожогового шока.
Ребята в отряде звали его Звоночком. Он был отличным товарищем. Никогда не обижался на розыгрыши и подначки. Однажды он забрался по водосточной трубе на пятый этаж к стоящему на подоконнике ребенку. И погиб так глупо... Собственно, любая смерть, которая приходит без времени, глупа и несправедлива. Смерть должна приходить, когда человек устал от жизни, когда за спиной долгие десятилетия, когда тебя окружают внуки и внучки, а не тогда, когда ты молод, здоров и полон решимости познать и изменить окружающий тебя мир.
Какие молодые и дерзкие они тогда были!
В марте шестидесятого они жили в маленьком двухэтажном домике спортивной базы ЦСКА. Домик располагался на территории Центрального аэродрома имени Фрунзе. На правах старожилов — ведь они приехали первыми — всех встречали Павел Попович и ею Марина. Сколько было шуток! Сколько было розыгрышей! Как они отчаянно рубились в футбол на маленьком поле, совсем не думая о травмах и не задумываясь, что вскоре многим из них предстоит ощутить тяжелое и неудобное бремя славы!
Генерал не задумываясь отдал бы десяток лет оставшейся ему жизни, чтобы вновь оказаться в тесной комнатке импровизированного общежития и ощутить поддержку друзей.
— Лидеры закончили забег на короткую дистанцию, — объявил диктор по стадиону. — С результатом одиннадцать и две десятых секунды новым чемпионом России стал спортсмен из Магнитогорска Алексей Михайлов.
Генерал встал и, горбясь, пошел на выход.
Тоскливо было на душе. Тоскливо и погано, словно он сам совершил что-то непростительно низкое и подлое.
Машина ждала у входа.
Водитель был служащим срочной службы. Он гордился тем, что возит генерала. Первое время он порывался выскочить и открыть дверь, но Юрий Алексеевич ему запретил это делать. Не привык он к холуйству и не хотел к нему привыкать.
Пустота поселилась в генеральской душе. И с этим ничего нельзя было поделать, к этому, как сказал мальчик из уголовного розыска, тоже надо было привыкать.
Однажды лидеры заканчивают забег.
И переходят в разряд бывших лидеров. И к этому тоже следовало постепенно привыкать. Не мальчик — шутка ли, шестьдесят с хвостиком ему было уже. Время, когда нормальные люди садятся и неторопливо подводят итоги.
3
Юрий Алексеевич не любил осень.
Она напоминала ему о потерях.
После гибели Сергеева, с которым он не полетел по какой-то незначительной причине, которой уже и не помнил, Гагарин долго переживал. Ему казалось, что вместе они бы нашли выход из той ситуации, в которую Сергеев попал. Но жизнь не знает сослагательного наклонения. Мог бы, но не полетел. Этого было достаточно. Он долго не мог забыть недоумевающие глаза жены Сергеева, ему казалось, что она смотрит на него с укоризной — вот ты жив, а Димы нет! Он с трудом перенес процедуру похорон, на которых говорили правильные и совсем необязательные слова. Было много цветов и венков. Они занимали все пространство около могилы, которую сноровисто забрасывали молодые и хмурые солдатики. Потом сухо протрещали холостые выстрелы и подполковник Сергеев стал легендой. Он стал еще одним печальным воспоминанием в жизни Гагарина, оставив маленький и незаметный рубчик на сердце. Спустя неделю на очередном медосмотре старик Вальшонок молча погрозил ему пальцем. Значение этого жеста трудно было не понять — отныне Гагарин был прикован к земле. Инфарктники не летают. А он к тому же еще оставался гордостью космонавтики — первым человеком, совершившим облет Земли. Рисковать собой ему никто бы не позволил, черт бы их всех побрал, — и политиков, и начальство, и врачей!
Довольно быстро Гагарин поднялся по служебной лестнице. Впрочем, иначе и быть не могло. В день, когда указом ему было присвоено звание генерал-лейтенанта,
— Политики, мать их! — зло сказал Герман Титов. — Юра, им на космос наплевать, им бы первыми быть, неважно когда и неважно где. Кончился космос!
Потом умер Королев. Все случилось неожиданно, хотя можно было предвидеть. Королев боролся за лунную программу, не понимая, что она обречена — правители хотели быть первыми, лететь к Луне вторыми — значило выбрасывать деньги на ветер, пусть даже звездный.
После смерти Сергея Павловича Гагарин почувствовал себя плохо.
Друзья настояли на обследовании.
— А ведь у вас инфаркт, батенька, — сняв очки и тщательно протирая линзы, сказал врач из поликлиники Звездного городка. — Не бережете вы себя, Юрий Алексеевич, а надо бы уже внимательнее относиться к своему организму. Не мальчик! Вы ведь гордость страны. Если хотите — ее фирменный знак.
В тот вечер, сидя в больничной палате, Юрий Алексеевич долго вглядывался в зеркало. Из-за стекла на него смотрел обрюзгший, уставший от жизни мужчина с властными складками у губ и тоскливым взглядом. Куда делась задорная улыбка, когда-то прославившая его на весь мир? Теперь он понимал, что старость живет в душе человека всегда. Просто когда он поддается усталости, она выбирается наружу и начинает хозяйничать, меняя человека в соответствии со своими представлениями о жизни. Он себе не нравился.
Встретиться с Брежневым не удавалось, скорее всего, генеральный секретарь уклонялся от встреч по единственной причине — ему космос был не нужен. Брежнев стремительно старел, он жил на лекарствах, разговаривал, громко прицокивая вставной челюстью, и иной раз не совсем понимал, что говорит. Иногда дело доходило до конфузов, как, например, в Баку, где престарелый правитель никак не мог выговорить название республики, а потом, вдруг окончательно забывшись, назвал бакинцев дорогими одесситами. Серьезный разговор с ним уже не мог состояться. «Брось, — сказал космонавту академик Бабкин, занявший место Королева. — Разве ты, Юрий Алексеевич, не чувствуешь, — страна летит в тартарары? А ты о космосе. Нужен он им, как собаке пятая нога!»
Бабкин был прав. Очень скоро оказалось, что кончился не только космос.
К власти пришли говоруны, и через несколько лет не стало великой страны, от которой он полетел в космос. Юрий Алексеевич хранил дома гермошлем от скафандра, на котором было выведено красными ровными буковками название этой страны. Иногда он брал гермошлем в руки, и тогда ему становилось тоскливо и грустно. Осень была на душе у генерал-лейтенанта Гагарина. Глубокая осень.
Космонавтика трещала по швам. Конструкторское бюро, которым когда-то руководил Королев, распалось на два самостоятельных предприятия, распад республик привел к тому, что разработки новых видов космических аппаратов практически прекратились. Особенно над «Бураном» — Институт сплавов, разрабатывавший тепловое покрытие корабля, оставался в Киеве, а Украина стала суверенным государством, политические задачи которого не совпадали с российскими.
Юрий Алексеевич тяжело пережил затопление станции «Мир», он воспринял это решение как конец российской космонавтики. Да так оно по сути дела и было — лунная программа была свернута после высадки на Луну американцев, Королева уже не было, он умер в шестьдесят шестом и за «лунный вариант» оказалось некому драться, авторитет других этого не позволял. Программы по созданию многоразового корабля оказались свернутыми из-за отсутствия источников финансирования, космические аппараты к другим планетам не запускали по тем же причинам. Гагарин чувствовал себя генералом без армии. Нет, орбитальные полеты еще продолжались, но в планах было совсем иное. Государству не хватало денег. Всем им предстояло стать космическими извозчиками, доставляющими на международную станцию груз и исследователей из западных стран. То, что русских пилотов еще назначали командирами кораблей, ничего не значило, в глазах всего мира они ничем не отличались от водителей автомашин, на которых ездило начальство. Можно было назначить рядового Гениатулина, который возил самого Гагарина, командиром автомашины, разве это назначение что-нибудь меняло?
Иногда Гагарин думал, хорошо, что Сергей Павлович не дожил до этих позорных дней. Хорошо, что он ушел если не в самом расцвете эпохи, но и не на закате. Гагарин хорошо знал тяжелый характер генерального конструктора, тот бы не смог пережить происходящего. Когда рушится твое собственное детище, которому посвятил всю свою жизнь, трудно удержаться от безрассудных поступков.
Сам Юрий Алексеевич едва сдерживался.
В девяносто первом году он узнал об объявлении чрезвычайного положения в стране. Появилась надежда. Но она быстро угасла при виде дрожащих рук Янаева и его дергающегося лица. «Такие люди на революции не способны», — подумал генерал-лейтенант и оказался прав, все закончилось в несколько августовских дней. На танк взгромоздился пьяный шут и, энергично взмахивая кулаками, провозгласил независимость. От кого? Генерал-лейтенанту показалось, что Ельцин провозгласил независимость от будущего. Так оно и случилось.
В девяносто третьем, будучи депутатом Верховного Совета, он сидел в расстреливаемой из танков думе. К нему в кабинет пробилось несколько бойцов из «Альфы».
— Юрий Алексеевич, — сказал один из них. — Нас направил президент Ельцин. Мы вас выведем. Здесь опасно.
Не опаснее, чем сидеть в тесной кабинке первого космического корабля! Гагарин коротко послал их по известному адресу. Ребята оказались хорошие. Они остались с ним в кабинете, спокойно пили коньяк и под треск выстрелов расспрашивали Юрия Алексеевича о тренировках космонавтов, не находя их особенно трудными. Ребята были крепкими. Наверное, каждый из них мог выдержать и большие нагрузки. Когда металлическая болванка, вылетевшая из пушки танка, стоявшего по ту сторону Москвы-реки, разворотила стену в соседнем помещении, один из «альфовцев», расплескивая коньяк из стакана, который держал в руке, повалил его на пол, закрывая своим телом.
— Юрий Алексеевич! — почти взмолился он, жарко дыша своему кумиру в ухо. — Нельзя! Нельзя! Вы же символ страны! Вы — первый в мире...
Символ чего? Страны, которая стремительно уходила в прошлое? Они сидели и бережно отряхивали друг друга от облетевшей с потолка штукатурки. Гагарин опомнился. Риск был ненужным. Думу теперь не могли спасти ни баркашовцы, ни толпа, возвращающаяся из Останкино и напоровшаяся на милицейские кордоны. По Белому дому прицельно били неизвестно какой стороне принадлежащие снайперы, по всем коридорам летали уже ненужные бумаги, бывшие когда-то постановлениями, указами и внутренними распоряжениями тех, кто уже толпился внизу, готовясь сдаться в плен торжествующему победу Коржакову. Руцкой выставлял вперед автомат и кричал, что он из него не стрелял. Все было так гнусно, что Гагарину захотелось пустить пулю в лоб, но пистолета за поясом уже
— Я отвезу, Юрий Алексеевич, — сказал шустрый «альфовец», робко трогая его за рукав. — Сейчас будет машина.
Спустя несколько минут они уже ехали по Москве. Наверное, кто-то дал милиции указание — машину не тормозили.
— Тебя как зовут? — спросил Гагарин водителя.
— Андрей, — сказал тот, внимательно глядя на дорогу.
— Вот что, Андрей, — сказал Гагарин. — Надо взять водки!
А потом наступили дни, заполненные пустотой и водкой. Арестовать его никто не посмел — это означало унизить страну окончательно. Среди демократов дураков не оказалось. В Центре управления полетами тоже делать было нечего. Надувать щеки и напускать на себя важность он так и не научился. Получалось, что на воле ему нечего было делать, а тюрьма его не принимала. Гагарин пил от бессилия, прекрасно понимая, что это не выход и вечно продолжаться не может. Жена Валентина держалась отстраненно, открыто не протестовала, но при каждом удобном случае прятала бутылки. Для Юрия Алексеевича одно время это даже стало увлекательной игрой — найти бутылку, спрятанную женой.
В одно прекрасное утро он проснулся и понял, что с выпивкой пора заканчивать. В этот день он надел спортивный костюм, кроссовки и выбежал на стадион, наматывая круг за кругом и старательно изгоняя из себя запах спиртного.
Утром он отправился на работу.
С октябрьских событий минуло почти полмесяца — срок недостаточный, чтобы угробить страну, но вполне реально привести ее на грань гибели. Гагарин был плохим политиком. Он был хорошим военным летчиком, поэтому прекрасно понимал, что если военные летчики перестают летать, то крест надо ставить не только на космонавтике, крест надо ставить на стране. Если в ней осталось всего шестнадцать межконтинентальных ракетоносцев, страна не может защитить себя, что бы там ни говорили ее лидеры. Лидеры! На смену жестким мужикам, сумевшим в силу своего характера досидеть в креслах до маразматического возраста, пришли комедианты и фигляры, которые сменяли друг друга с торопливостью марионеток в кукольном театре, где за ширмой играет всего один актер.
Войска — пока еще советские! — покидали Европу. Шаг был правильный, его давно надо было сделать, но все заключалось в том, что шаг этот сделали не тогда, когда требовалось, и совсем не те люди, которым этот шаг можно было доверить, — от непродуманной гибкости политиков страдала в первую очередь армия, она уходила из Европы не освободителем, она уходила надоевшим всем оккупантом. Более того — русские уходили из Европы, предавая союзников и друзей, а их было немало — Гагарин это знал по многочисленным поездкам за рубеж.
В ЦУПЕ обстановка казалось деловой, но царило еле скрываемое уныние. Совсем как после гибели Владимира Комарова, когда делать ничего не хотелось, но специалисты центра превозмогали себя — от их работы зависело скоординированное движение спутников и безаварийный полет международной космической станции «Альфа».
До обеда Гагарин сидел в кабинете, просматривая последние распоряжения, указания и приказы, которые вышли в его отсутствие. Бумаг было много — куда больше, чем случившихся в то же время полетов. Гагарин давно обратил внимание на коварное свойство канцелярских бумаг множиться и плодиться, с каждым годом их становилось все больше, и была странная закономерность — чем меньше делалось практических дел, там больше становилось бумаг, словно они прикрывали вынужденное безделье его ведомства.
— Двадцатого старт «Союза» из Байконура, — доложил полковник Бабаков. — Летит наш — Макаров с грузом на МКС. Он останется на станции, а на Землю вернется Ковальчук. Программа полета рассчитана на четыре дня.
— Хорошо, — безразлично сказал Гагарин.
Байконур оставался космодромом, но находился под юрисдикцией Казахстана. То, что строила вся страна, в один прекрасный день оказалось принадлежащим не России, которая на это имела полное право, а государству, которое и возникло-то лишь благодаря существованию Советского Союза. И с этим тоже надо было мириться. К этому тоже следовало привыкать. Привыкать не хотелось. Где-то там, в казахских степях находилась стартовая площадка, с которой он взлетал, и которая позже получила название «гагаринской», хотя по праву ее следовало называть не гагаринским, а королевским стартом — никто не вложил больше сил и усилий в строительство стартовой площадки, нежели Сергей Павлович. Отсюда по его задумке должен был стартовать первый «лунник» с человеком на борту, отсюда были произведены многочисленные запуски носителей, выводивших на траекторию к Луне автоматические станции. Отсюда уходили к далеким планетам хитроумные межпланетные станции. Ворота в звездный мир. На бетонных площадках, опаленных пламенем дюз, лежала тяжелая слава недавнего звездного прошлого.
«Лидер закончил дистанцию». Кажется, так объявил диктор на стадионе «Локомотива»? «Лидер закончил дистанцию»...
Ассоциации, связанные с объявлением спортивного диктора на стадионе, были неприятными.
К этому тоже надо было привыкнуть.
4
— Это невозможно, — сказал Макаров. — Это невыполнимо. Я вас уважаю. Юрий Алексеевич, но то, что вы предлагаете, просто невыполнимо. Я уже не говорю о последствиях этого непродуманного шага.
— Но ведь «Союз» — боевая станция? — усмехнулся генерал. — А мы с тобой офицеры.
— Офицеры, — согласился Макаров. — Но...
— Это не просто моя личная просьба. Это нужно стране, хотя она и не узнает всей правды. Но ее будет знать руководство, и этого, пожалуй, будет достаточно. — Генерал лукаво усмехнулся неотразимой прежней улыбкой. — Ты ведь знаешь, что это нужно. Что бы там ни говорили, мы еще не кончились, не вышли в тираж, верно?
— Никогда бы не подумал, что услышу от вас такие слова, — смятенно сказал Макаров.
— Будем считать, что я тебя уговорил, — серьезно сказал Юрий Алексеевич, и Макаров вдруг осознал, что разговор
— А теперь поговорим о деталях. Старт назначен на двадцатое, верно? — Гагарин встал и подошел к окну, задумчиво глянул в него. Дом был на Ленинском проспекте и из него открывался вид на площадь, носящую его собственное имя. Из окна квартиры был виден памятник ему самому. — На Байконур вы полетите восемнадцатого. Там я тебя встречу.
— Юрий Алексеевич, — вздохнул Макаров. — Вы не оставляете мне выбора.
— Нам его не оставили, — твердо сказал Гагарин и задернул шторы. С любопытством оглядел зал. — Хорошо у тебя, Володя. Жене о полете сказал?
— Конечно, — кивнул космонавт. — Не прежние времена, тогда ведь все держали в тайне до самой последней секунды?
— Зато какая сенсация получилась, — мечтательно усмехнулся Гагарин. — Какая сенсация!
— А теперь мы с вами возвращаемся к прежнему режиму секретности, — покачал головой Макаров. — Как говаривал герой приключенческого романа «Секретный фарватер», сидим в положении «ни гу-гу».
— Когда я смотрю на сегодняшние газеты и телевидение, — уже совсем открыто улыбнулся Гагарин, — у меня ощущение, что свобода слова вредна. Особенно если люди не сами пришли к ней, а она дарована какими-то лизоблюдами и холуями, случайно дорвавшимися до власти. Ты не согласен? Понимаешь, Володя, у нас всегда была высшая свобода — свобода любить и ненавидеть. Она всегда была у каждого, она дается человеку с рождения и она конечно же выше свободы слова. Просто мы забываем о том, что она есть, и порой прячем свои чувства именно тогда, когда этого делать не стоит. Свобода, которая дана по праву рождения, выше любой дарованной. Кстати говоря, сюда же относится и свобода слова. Только ее старались у человека отнять еще с первобытно-общинного строя.
— Но раньше все молчали, — сказал Макаров. — А теперь можно говорить прямо.
— Разве? — Гагарин усмехнулся. — Совсем недавно я сидел в Белом доме под пушками танков, и мне внушали, что это не так. Совсем не так. Нам дали право облаивать мертвых львов. Это у нас в крови — облаивать мертвого льва. Когда лев в силе и крепко стоит на ногах, все ведут себя подобострастными шавками. Никто не смеет кинуть в него камень. А когда он утрачивает свое могущество, мы начинаем воздавать ему по заслугам. Но чаще судим несправедливо и пристрастно — мы чувствуем себя в безопасности. В мое время был анекдот. Американец и русский заспорили, в чьей стране спокойнее живется. Американец говорит: «Я могу выйти к Белому дому и сказать, что президент Джонсон — дурак!» «Подумаешь, — говорит русский. — Я тоже могу выйти на Красную площадь и орать во все горло, что президент Джонсон — дурак!» Понимаешь? С тех пор ничего не изменилась. Они даровали свободу слова не для того, чтобы мы говорили о них все, что думаем. В этом легко убедиться — к тебе сейчас пресса прислушается, ты можешь сказать все, что думаешь. Когда ты следующий раз полетишь в космос? И полетишь ли вообще? Для каждого есть свой кнут и пряник, главное, что каждый сам хорошо знает свой кнут и свой пряник.
Он опять улыбнулся прежней открытой улыбкой.
— Встретимся на космодроме, Володя. Там обговорим все детали. Хорошо?
— Хорошо, — не совсем уверенно сказал Макаров.
Спорить с Гагариным не хотелось. Макаров очень хотел найти веские доводы против предложения генерала, но не находил их. Наверное — от растерянности.
И быть может — Макаров чувствовал его правоту.
5
Старт космического корабля — пусть даже он стал привычным и рутинным явлением — всегда впечатляет. Глядя на стартовую площадку, где вонзалась остроконечным конусом в небеса громада космического корабля, Гагарин испытывал почти трепетный восторг.
Он вдруг вспомнил, как их впервые привели в цех. На стапелях стояли блестящие, еще без обмазки, шары спускаемых аппаратов «Востока».
— Ух, ты! — сказал Попович.
— Братцы, нет слов! — счастливо засмеялся Нелюбов.
Он еще не знал, что никогда не полетит в космос. Случайный конфликт с военным патрулем на железнодорожной станции привел к тому, что из отряда отчислили сразу троих — Нелюбова, Филатьева и Аникеева. Нелюбов был очень самолюбив. Откомандированный в ВВС на Дальний Восток, он с ревностью следил, как в космос летят его друзья и товарищи. Он рассказывал товарищам по службе, что сам был космонавтом, что был дублером Гагарина, но ему никто не верил. Григорий все чаше прикладывался к стакану, и сообщение, что в феврале шестьдесят шестого года он попал под поезд на железнодорожном мосту безвестной станции Ипполитовка, стало закономерным итогом его сломанной жизни. Гагарин никогда не узнал, что служилось с приятелем — трагическая случайность или обдуманный итог неудавшейся, но так счастливо начинавшейся жизни. Вспоминая Нелюбова, Гагарин всегда испытывал горечь и тоску. Нелюбов был блестящим и удачливым человеком, он всегда умел вовлечь окружающих в круг своих проблем и сделать их помощниками. Но в тот раз он обманул самого себя, отказавшись извиниться перед дежурным офицером комендатуры. Подвел себя и товарищей, которые пострадали за компанию. Это было давно, более тридцати лет назад. А в тот момент, когда они оказались в цеху, Нелюбову еще только предстояло выпить горькую чашу разочарования. Тогда все было впереди. И будущее казалось прекрасным.
Они с восторгом смотрели на сверкающую кабину «Востока», которая казалась им верхом технического совершенства.
— Ну, кто хочет посидеть в корабле? — с улыбкой спросил Королев.
— Разрешите мне, — сказал тогда он и неизвестно зачем наклонился, расшнуровывая и сбрасывая ботинки. Казалось кощунственным лезть в эту стерильную чистоту в пыльных ботинках. Он так и сидел в кресле пилота в носках, жадно вдыхая запах металла и технического лака, еще не зная, что ему предстоит стать первым человеком, который в этой кабине унесется в космическое пространство.
Уже потом, когда к кораблю привыкли, когда осталось шесть кандидатов на полет, зимой шестьдесят первого года они сдавали экзамен, которым проверялось их умение управлять кораблем. Генерал Каманин приказал:
— Старший лейтенант Гагарин!
— Старший лейтенант Гагарин к ответу готов! — бодро отрапортовал он.
— Займите свое место в тренажере, — приказал Каманин. — Задание — нормальный одновитковый полет.
Он был готов и тогда, в раннее апрельское утро на старте, когда Королев
— Волнуешься, Юрий?
— Конечно, волнуюсь. — пожал плечами старший лейтенант, которому через несколько часов предстояло приземлиться майором. — Все-таки первый раз!
Они стояли чуть в стороне. Рядом одевали дублера — Германа Титова. Жора Петрушин помог Титову справиться с громоздким скафандром, хлопнул его по плечу и что-то шутливо сказал. Гагарин вспомнил, как вечером прошедшего дня пошутил Королев, сказав, что лет через пять в космос будут летать по профсоюзным путевкам, и насмешливо фыркнул.
— Смеешься? — сказал Королев. — Это хорошо. А я вот тоже волнуюсь. Звездную эру открываем, дружочек!
В девять часов семь минут по московскому времени Гагарин крикнул: — Поехали!
Крикнул неожиданно для себя, такой его вдруг охватил восторг, что он не выдержал и схулиганил. Исполнялась его мечта — он летел в космос, летел первым, он радовался этому, как радуется вернувшийся в небо после тяжелой болезни летчик. Рев двигателей показал, что до взлета остаются секунды. И он закричал. Не для того, чтобы произнести какое-то историческое слово, об этом он тогда просто не думал. Просто радость и волнение, переполнявшие его тогда, потребовали немедленного выхода.
Странно, но сейчас он не испытывал волнения. Наверное, перегорел.
6
— Юрий Алексеевич, вы авантюрист, — сказал Макаров. — Это вам кажется, что вы все просчитали.
Гагарин улыбнулся.
Он словно помолодел — движения его вновь стали стремительны и точны, он прекрасно понимал, что делает — так было им задумано, а отступать от намеченных целей он не привык.
— Авантюрист? — он заразительно засмеялся. — Это хорошо. Миром правят авантюры, а не трезвый расчет, Володя. Это потом находятся люди, которые обосновывают железную неизбежность авантюры. Думаешь, первый полет не был авантюрой? Мне Сергей Павлович года через три после полета сказал, что шансы на благополучное возвращение с орбиты были примерно шестьдесят на сорок. Авантюризм? Но мы рискнули и обогнали американцев. А в конце шестидесятых рискнули они и обогнали нас. После смерти Королева мы ведь тоже могли пойти на риск, лунная ракета уже совершила несколько успешных стартов, но заупрямился Брежнев. Ему казалось, что неудача подорвет наш престиж. Так оно и случилось — у американцев все вышло, а мы потеряли лицо. Ты мне зубы не заговаривай. Тебе все-таки придется лететь с пассажиром, и этим пассажиром, сам понимаешь, буду я.
— Я не об этом. Вы серьезно думаете, что своим поступком разбудите самосознание нации?
— Не знаю, — признался Юрий Алексеевич. — Ты такие высокие слова говоришь... Но так дальше жить тошно. Ты пойми, я был с детства воспитан на иных примерах, те суррогаты, которые подсовывают сейчас, мне просто не подходят.
— Я понимаю, — серьезно сказал Макаров.
Они сидели в номере гостиницы, из которого была видна улица с деревьями, вяло вытягивающими корявые ветви из казахской земли. Еще в окно было видно чистое и густое синее небо, в синеве прерывисто белели полоски перистых облаков.
До старта оставалось тридцать два часа.
— Такое чувство, что жизнь разделилась на «до» и «после», — сказал Гагарин. — На поверхность вылезла человеческая дрянь, но нельзя же позволить, чтобы она и в самом деле правила миром.
— Людям надоела прежняя жизнь, а какой должна быть новая, они просто не знали. Представляли ее как-то заоблачно. Я где-то читал, что любую революцию делают романтики и идеалисты, но плодами победы пользуются негодяи и прагматики. Наверное, это неизбежный этап, он обязательно пройдет, надо только подождать.
— Володя, — сказал Гагарин. — В том-то и дело, что ждать некогда. У человека только одна жизнь, другой не будет. И эту жизнь хочется прожить по-человечески. И дело совсем не двухстах сортах колбасы и нежном пипифаксе в туалетной комнате, дело совсем в ином — трудно уважать себя, зная, что тобой командует жулик и негодяй.
— Бунт — тоже не выход, — качнул головой Макаров.
— А это не бунт, — мальчишески засмеялся Гагарин. — Это попытка остаться свободным и честным. Хорошую пилюлю мы им приготовили, а? И им придется ее проглотить.
— После этого попрут меня из отряда, — уныло сказал Макаров.
— А ты вспомни всех тех, кто так и не полетел, — посоветовал собеседник. — Им было горше, у тебя за спиной три полета, ты летишь четвертый раз. А Карташова списали по здоровью, хотя многие тогда говорили, что врачи просто перестраховались. А Филатьев и Аникеев вообще ответили за чужую вину. По совести говоря, их тогда Гриша подставил, самолюбием поступиться не захотел. А в результате ответили все трое. А Марс Рафиков? Думаешь, он не хотел летать?
— Умеете вы утешить, Юрий Алексеевич, — сказал Макаров. — Я понимаю, вы — это вы. Но все-таки это смотрится мальчишеством. Кому вы собрались доказывать? Им?
— Себе, — без улыбки сказал Гагарин.
— Даже зная, что возвратиться не придется, а спасательная операция государству просто не по карману? Да и уверенности нет, что им захочется кого-то спасать.
— А вот это уже не главное, — Гагарин встал и, явно скрывая волнение, отошел к окну. — Главное, что этого им не удастся скрыть от людей. Не станут же они хоронить меня в какой-нибудь авиакатастрофе!
7
В иллюминаторе серебристо светилась поверхность Земли.
— Получилось! — шумно выдохнул Макаров. — А ведь получилось, Юрий Алексеевич!
— А ты в благополучный исход не верил, — усмехнулся сидящий справа пилот.
— Честно говоря — нет. — Макаров снял гермошлем, повернулся к товарищу. — Мне казалось, что те, кому положено, уже все просекли. Крепко во мне сидела вера во всемогущество наших спецслужб. Думал, схватят за руку еще на старте. А они не всемогущи. А они ничего не знали!
Гагарин рассмеялся.
— Ну, почему не знали, — возразил он. — Те, кому положено, знали. Даже содействие по мере своих возможностей оказали.
— Так это заговор, — понял Макаров.
— Ну, зачем такие громкие слова? Просто первый в истории «левый» космический рейс, который спланировали знающие люди. Так будет точнее. Ты готов?
— Так точно, товарищ генерал-лейтенант!
— Давай обойдемся без званий. Дальше будем рулить сами. В этом деле ЦУП нам не помощник. И постарайся быть точным — у тебя должно остаться горючее для того, чтобы добраться до МКС.
— А разве мы не вместе? — удивленно спросил Макаров.
— Дисциплина, — Гагарин хохотнул. — Твой рейс — дорогое удовольствие.
На «Союз» медленно наползала громоздкая тень «Селены» — детища, выведенного на орбиту еще Королевым незадолго до смерти и доведенного до ума специалистами из «Роскосмоса». По сути дела, «Селена» с последними переделками и изменениями представляла собой боевую базу, но с тем же успехом ее можно было использовать для задуманного в шестидесятые годы полета. Накопленные запасы горючего позволяли.
— Стыковку придется делать вручную, — предупредил Гагарин. — Ты уж постарайся, Володя!
Макаров постарался. Без ложной скромности он мог сказать, что провел этот маневр не хуже автоматики.
Гагарин всплыл над креслом, с удовольствием, пусть и неловко, потянулся в невесомости.
— Ну, что? — спросит он. — Пойдем принимать хозяйство?
8
— Поехали! — сказал Гагарин и включил микрофон.
— Земля! Земля! Как слышите? «Заря» — я «Кедр».
— Что за ерунда, — сказал дежурный по связи в далеком Центре управления полетами. — Какой еще «Кедр»?
И прикусил язык, вспомнив, что это был позывной первого космонавта.
— Системы работают нормально, — сказал Гагарин. — Попович далеко?
— Слушаю тебя, — сказал знакомый голос Павла. — Что еще за фокусы, Юра?
— Никаких фокусов, — Гагарин устроился удобнее, глядя, как медленно удаляется от «Селены» поблескивающий на солнце «Союз». — Я говорю, крепкое детище создал наш Сергей Павлович. Четверть века прошло, а все работает просто великолепно. Я иду к Луне!
— Не городи ерунды, — раздраженно сказал Попович. — Где ты находишься?
— На орбите, — с удовольствием сказал Гагарин, представляя, как вытягивается от его слов круглое лицо Павла.
— Как ты там оказался? — все еще недоверчиво спросил Попович.
— Попуткой, — генерал-лейтенант еще раз проверил команды, введенные им в управление кораблем.
— Ты сошел с ума, — растерянно сказал Попович.
— Ну нет, — Гагарин суеверно сплюнул через левое плечо. — Я сходил с ума, это верно. Но теперь я опять стал самим собой. Я иду к Луне, Паша!
— Отговаривать тебя, как я понимаю, поздно, — натянуто сказал Попович.
— Само собой, — сказал генерал-лейтенант. — Кстати, у меня есть заявление для прессы.
Выслушав заявление, Попович мрачно сказал:
— Наверху это не понравится. Очень не понравится. Ты ведь их внаглую бодаешь!
— Плевать, — беспечно отозвался с орбиты Гагарин. — Нам тоже не нравилось многое. Ну, я прощаюсь, «Заря»! Мне пора!
— Счастливо тебе, Юра! — коротко и искренне отозвалась Земля.
Двигатели включились в последний раз, придавая ракете окончательное ускорение. Она устремилась в открытый космос, унося первого космонавта в последний полет— туда, где лукаво смеялась Луна. Любому действительно разумному существу дано великое право любить и ненавидеть, эти права даны ему от рождения, они неотъемлемы от него, и куда выше всех свобод, дарованных нам чьей-то милостью, а быть может, и просто объявленных нашими свободами, а в действительности представляющих собой горькую в своей истинной сути тайную кабалу. Свобода — всегда отрицание запретов, установок и табу, сложившихся в мире. Она и в самом деле есть осознанная необходимость поступать так, как требует этого твоя совесть, даже если за свою свободу однажды приходится дорого платить, бросая на колеблющиеся чаши весов личное благополучие, а если потребуется — и саму жизнь.
Но это может понять лишь свободный человек, который обладает совестью и понимает, что просто не может, не имеет права плыть по течению, что он должен рискнуть и попытаться что-то изменить, пусть даже на победу в окружающем жестоком мире у него не остается ни единого шанса.
Царицын, 30 октября — 7 ноября 2003
Комментарии
1
Стихи Дмитрия Пригова «Махроть всея Руси» Пунктуации автора//Вестник новой литературы 1990 № 1
2
Там же.
3
Владимир Алексеевич Лютиков. Стихотворение из сборника «Посвящение любимой», Райиздат, 2005.
4
Стихи В. Сорокина, прижизненное издание. И, к сожалению, не единственное.
5
Стихи Н. Крайкова в редакции автора. Прижизненное раритетное издание. Публикация в журнале «Кубань» за какой-то забытый год.
6
Лютиков В. Ступени к Богу. Райиздат, 2005.
7
Песня из репертуара Муслима Магомаева, если кто помнит.
8
Песня из репертуара рок-группы «Чиж & С», если кто слышал.
9
М. Ломоносов. Хрестоматийные стихи, потому и приведены первые строки, остальные каждый образованный читатель без особого труда может вспомнить сам.
10
Валерий Брюсов. Менее хрестоматийные строки. Однако и их можно найти в любом Собрании сочинений многоуважаемого автора сих строк.
11
Неизвестный поэт. Список из спецхрана Рая, ЦРА 10/4711/Н/6752.
12
Дайте отступить от правила. Читатель пошел дотошный, сразу же сносок требует, где взял стихи, кто автор. А вот не буду я его называть, может, неудачное стихотворение выбрал, не отражает оно влюбленности поэтической души, хотя та и присутствует в жизни! А сноску сделаем, чего уж, не каждому захочется рыться в первоистоках, да и не найти этих истоков так, запросто, по истечении многих лет — журнал «Мы». 1990. № 7.
13
И не зря Лютиков сомневался в авторстве. Песня это была, ее Владимир Семенович Высоцкий однажды спел. Некоторые говорят, что стихи написал Ю. Кукин. Попробуй разберись во всем! По всему получается, пошутил демиург над нашим героем. А, быть может, увидев крайнюю влюбленность и отчаяние своего тезки, по широте своей души и отзывчивости и отжалел эти горькие строки. Кто знает?..
14
А вот ли строчки. Читатель, уж точно принадлежит Ю. Кукину. Наше поколение песню эту с удовольствием пело, с не меньшим удовольствием поют и те, кто пришел после нас.
15
Владимир Лютиков. Обитель Муз. Издательство «Демиург», 2017
16
В самом деле, вычитав у Виктора Гюго, что при богослужении на острове Серк местные крестьяне распевают подобный гимн, Лютиков был немало поражен его словами. Но одно дело вычитывать это в Собрании классика,
17
Автор не установлен, следовательно, в этом случае мы имеем дело с народным творчеством.
18
Юлий Ким. Московские кухни.
19
Стихи царицынского поэта Бориса Щурова. Сборник стихотворений 1999 г.
20
Владимир Лютиков. Обитель Муз. Издательство «Демиург», 2017.
21
Стихи Н. Тихонова
22
А ведь соврал Эдуард Зарницкий, нагло соврал! Не его это стихи, он их у Михаила Абрамова слямзил из сборника «Избранное», Царицын, 1996. С. 26. Не зря говорят, скажи, у кого ты воруешь, и я скажу какой ты поэт.
23
Владимир Лютиков. Дыхание любви. Издательство «Демиург», 2021.
24
Автор этих строк не опознан, похоже, и в этом случае мы имеем место с народным творчеством. А жаль, слова хорошие, в таких песнях обычно и живет человеческая душа!
25
Есть барды, под чьи песни хорошо путешествовать, блуждать в тайге, штурмовать бурные реки и горные вершины. Есть такие, которые хорошо смотрятся на сцене, или сатиричные и ироничные люди, над их песнями хорошо смеяться в теплой компании людей, не принимающих того, что в обществе творится. Есть барды, поющие на разрыв души, их слушаешь в одиночестве и с отчаянием начинаешь понимать, что с их песнями жить тоскливо, а без песен — и вообще невозможно. А последнее время расплодилась категория ресторанных бардов, их песни великолепно идут под водочку и сациви, более того — даже аппетит нагоняют!
26
Имя, конечно, не случайно походит на фамилию одного известного европейского философа. Философы, как и Бесы, любят ввести человека в заблуждение и увлечь его сомнительными истинами и ценностями.
27
Стихи Марины Цветаевой
28
Владимир Лютиков. Иерихон, 2017.[email protected]
29
В. Лютиков Неизданное, 2017. Галактика Мэя
30
Владимир Владимирович Маяковский, общеизвестное стихотворение.
31
Б. Пастернак, одно из общеизвестных стихотворений
32
Слова народные, музыка, как обычно, ворованная.
33
Владимир Лютиков Обитель Муз. Издательство «Демиург», 2018
34
Данте А. Божественная комедия. Песня 3, 49
35
Стихи Ю Кима.
36
Евангелие от Матфея, 271—8.
37
Деяния Апостолов, 116—18.
38
Сборник летописей Троице-Сергиевской лавры.
39
Горсей Дж. Записки о России. Москва :итд-во МГУ, 1990 С.63
40
Там же. С. 64-65
41
Книга Иова, 38—19.
42
Между влечением и содроганием,
между возможностью и реальностью.
Между сущностью и проявлением
Падает Тень, ибо Твое есть царство.
Элиот Т. С. Шепотки бессмертия. В переводе Л. Сергеева.
43
Вот так и кончается мир,
Вот так и кончается мир,
Вот так и кончается мир —
Не криком, но всхлипом. .
Элиот Т. С. Шепотки бессмертия. В переводе Л Сергеева
44
Стихи Н. Тихонова
45
Стихи В. Хлебникова
46
Здесь: оперативный работник тюрьмы или эоны
47
В местах лишения свободы никого нельзя с птицей сравнить. Даже с орлом. Любая птица в родстве с петухом, а петухом в зоне никому не хочется послыть. Ну, может, есть редкие исключения, натура у некоторых такая или тяга природная.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
