Сказка о сиреневом боре
Глава 1
Жил да был в одной деревне, что на краю Сиреневого бора, сапожник Лука. И была у него дочка, Агаша. Славилась Агаша не столько красотой (была она девушка простая, русая да конопатенькая), сколько добрым сердцем да умелыми руками: и штопку сделает — не найдешь, и пирог испечет — пальчики оближешь.
Только одно горе у них с батюшкой было: пропала как-то раз у Агаши матушка. Пошла в Сиреневый бор по ягоды-голубику и сгинула. А дело было аккурат в тот самый день, когда бор цветет особенно буйно и становится не просто зеленым, а будто бы сиреневым от цветущего вереска и багульника. Говорили старики, что в эту пору граница между мирами истончается.
И вот, в канун очередного цветения, нашел Лука в лесу, возле старого пня, необычную вещь — сиреневый клубок ниток. Никто не знал, откуда он взялся. Нитка в нем была тонкая, но крепкая, и светилась чуть заметным светом в сумерках.
Вернулся батюшка домой, да отдал клубок Агашке. И не идет у нее из головы находка эта диковинная. Сиреневая нить так и переливается в лучах заходящего солнца, словно подмигивает, зовет куда-то.
— Батюшка, а можно я из этого клубочка что-нибудь сотку? — попросилась Агаша. — Глядишь, и пригодится.
Лука погладил дочь по русой голове, вздохнул тяжело:
— Тки, доченька. Может, и впрямь рукоделье твое горе наше развеет.
Сказано — сделано. Села Агаша за маленький ткацкий станок, что еще матушка ей оставила, и начала ткать. А ниточка сама под пальцами так и ложится, так и стелется — ровно, ладно, будто век вместе работали. Три вечера и три ночи просидела девушка, глаз не смыкая. И соткала не платок и не шаль, а невиданной красоты вуаль.
Тонкая, словно паутинка, легкая, как утренний туман, и переливается она всеми оттенками сиреневого — от бледно-лилового до густого фиолетового. Накинешь на лицо — и мир вокруг меняется. Становятся ярче краски, слышнее звуки, и даже ветер будто шепчет что-то важное.
На четвертое утро, едва солнце над Сиреневым бором поднялось, накинула Агаша вуаль на глаза и вышла на крыльцо. Глянула в сторону леса — и ахнула.
Там, где раньше была лишь темная стена деревьев, теперь она увидела едва заметную тропинку. Вьется она между сосен и елей, петляет, а на конце ее, глубоко в чаще, будто огонек мерцает. Сиреневый такой огонек, теплый, манящий.
— Батюшка! — закричала Агаша. — Я вижу! Вижу тропку, что в самую глубину бора ведет! Там свет!
Выбежал Лука на крыльцо, протер глаза, сколько ни вглядывался — ничего, кроме леса да кустов, не увидел.
— Чудно́, дочка. Знать, вуаль твоя волшебная неспроста соткана. Знать, сам клубочек тебя к матушке вести хочет.
Не раздумывая долго, собрала Агаша узелок небольшой: краюху хлеба, кувшин воды, да тот самый сиреневый клубок, от которого всего три ниточки осталось. Накинула вуаль на лицо и шагнула к лесу.
А у самого леса остановилась. Страшно ведь. Темнота меж стволами клубится, ветки, словно руки скрюченные, так и норовят зацепить. Но вспомнила Агаша матушкины глаза добрые, вздохнула поглубже и ступила на тропинку, что только ей одной видна.
Идет Агаша тропинкой, вуаль с очей не спускает, потому как чует — не простая та вуаль, а волшебная. А лес вокруг все гуще да темнее становится. Ветви сплелись так плотно, что и солнышка не видать, только туман меж стволами стелется. Тропинка же под ногами петляет да петляет, все глубже в чащобу ведет.
Шла она так, шла, вдруг слышит — шорох позади. Обернулась — нет никого. Еще шаг ступила — опять шорох, а потом вздох тихий-претихий, будто листок по земле прошелестел.
Пригляделась Агаша сквозь вуаль сиреневую — и обмерла. У старой березы, корявой да замшелой, стоит женщина. Молодая, пригожая, в сарафане старинном, каких уж давно не носят, и глядит на Агашу грустными-прегрустными глазами. А главное-то — женщина та сквозная. Стоит, а сквозь нее ствол березовый видать.
— Ты чья будешь? — шепотом спрашивает Агаша, а у самой сердце так и колотится.
Женщина вздрогнула вся, руками всплеснула:
— Ты меня видишь, девица?
— Вижу, — отвечает Агаша, а сама ближе подходит. — Я через вуаль эту на тебя гляжу. Ты не пужайся. Я Агаша, сапожникова дочка, из деревни нашей, что на опушке стоит.
Тут женщина как всплеснет руками второй раз, и от того взмаха ветерок по лесу прошел, листвой зашумел.
— Агаша… Матушки мои, махонькая ты моя! — и заплакала тихо, без слез.
А Агаша пригляделась пуще прежнего — и ахнула:
— Теть Груня? Соседушка наша? Так ты ж… ты ж десять годков назад сгинула! Тебя всем миром искали, обыскались!
Тетя Груня — а это доподлинно она была — головой покачала печально.
— Не нашли бы, ласочка. Нас тут не сыскать. Погляди-ка.
Махнула рукой в сторону, и видит Агаша: под каждым деревом, за каждым кусточком — люди. Сидят на пнях, бродят промеж стволов, на ветвях качаются. И старцы древние, и молодки, и детки малые. Кто в лаптях, кто в сапогах, кто в платочке, кто в картузе. И все как один — прозрачные, словно из утреннего тумана сотканы.
— Кто ж это, тетя Груня? — шепчет Агаша, а у самой пальцы похолодели, в кулачки сжались.
— Души это заблудшие, — отвечает тетя Груня. — Те, что в Сиреневый бор зашли, да назад не воротились. Я вот тут десятый год маюсь, а вон тот дедок, с бородой по пояс, — указала на древнего старика под дубом могучим, — так он, люди сказывают, еще при царе Горохе тут объявился. Мы теперь при лесе, часть его. Пока нас помнят — мы тут, а как забудут — истаем, словно туман над рекой.
Схватилась Агаша за сердце:
— А матушка моя? Марфа, жена сапожникова? Она тоже тут, у вас?
Тетя Груня глаза отвела, вздохнула тяжко.
— Есть одна недавняя. За тем оврагом, у ручья. Только ты, Агашенька, не ходи туда. Уходи, покеда дорогу назад видишь. Застрянешь здесь — и сама такой же станешь.
Топнула Агаша ногой:
— Не уйду! Я затем и шла, чтобы матушку вызволить! Ты скажи мне, тетя Груня, что за место такое? Отчего вы тут держитесь? И как мне человека спасти?
Оглянулась тетя Груня по сторонам, понизила голос до шепота:
— Слушай, девонька. Глубоко под этим бором, в самой сердцевине земной, спит древнее чудище. Никто его отродясь не видывал, и имени ему нет. Оно спало еще до того, как первые люди на этих землях поселились. И спало бы до скончания века, кабы не одна закавыка…
— Какая такая закавыка?
— Кормиться ему надобно, — вздохнула тетя Груня. — Не хлебом, не водой — самой жизней человеческой. Тоненькой такой струечкой. Сила лесная сама его усыпляет, баюкает веками, травой-муравой укутывает. А чтобы не проснулось — лес отдает ему души тех, кто слишком далеко забрел. Мы — плата. Жертва, чтобы чудище спало и дальше.
Побелела Агаша, как полотно:
— Так это лес нас губит?
— Лес не лиходей, — покачала головой тетя Груня. — Лес за себя стоит. Ему все едино — люди, не люди. Ему бы жить дальше. А проснется чудище — никто не ведает, что станется. Может, бор весь повысохнет, в пустыню превратится. Может, земля провалится. Может, такое приключится, что и мыслить страшно. Лес одно знает: отдать немногих, чтобы спасти всех.
— А ежели нарочно разбудить его? — спросила Агаша. — Не кормить боле, а разбудить да поглядеть, что будет? Вдруг оно не злое вовсе?
Тетя Груня руками замахала испуганно:
— Типун тебе на язык, непутёвая! Никто не ведает, что тогда станется. Даже лес не знает. Может, сгинет всё живое вокруг, а может, чудище то и есть сама жизнь, и без него мир потухнет, как лампадка без маслица.
Призадумалась Агаша. Стоит, теребит в пальцах остатки сиреневого клубочка, глядит сквозь вуаль на души прозрачные, что бродят меж деревьев, горя не зная.
— А где матушка моя? — спросила твердо. — К ручью, говоришь, идти?
Тетя Груня вздохнула:
— К ручью, к ручью, касатка. Только знай: есть тропка к самому сердцу бора, прямо к чудищу тому ведет. Никто по ней не хаживал — боялись. А ты, гляжу, смелая. Может, тебе и откроется.
Сказала так — и растаяла, словно облачко. Только легкий туман сиреневый остался на том месте, где стояла, да ветерок прошелестел по листве: «Не ходи… не ходи…»
Долго не гадала Агаша. Матушка у ручья — значит, сперва к матушке. А там уж видно будет, куда судьба повернет.
Побежала она по тропке, что вуаль указывала, через овраги прыг-поскок, сквозь кусты колючие продиралась, веток не чуяла. А чем дальше бежала, тем гуще туман делался. Уж не только вуаль — весь лес вокруг будто в лиловую дымку укутался, ни зги не видать.
Вдруг слышит — вода журчит. Да не по-веселому, не ручьем лесным, а будто стонет кто.
Выскочила на полянку — а там ручей. Да не простой, а чудной: вода в нем сиреневая, густая, словно кисель клюквенный, течет медленно, тяжело, и журчит не на радость, а на горе.
А на берегу, на сером камне-валуне, сидит женщина. Худая да бледная, лица на ней нет. Одежда вся истлела, листья с травой перемешались, и глядит она в воду невидящими глазами, не моргнет.
— Матушка! — вскричала Агаша и кинулась к ней, будто крылья у ней выросли.
Женщина голову подняла тяжело, словно камень ворочала. Глянула — а глаза пустые-препустые, как у тех призраков за оврагом.
— Агашенька… — голос глухой, из-под земли, из могилы. — Доченька… Зачем пришла, ясочка? Уходи, покеда не поздно.
— За тобой пришла, матушка! Домой тебя заберу, к батюшке!
Ухватила Агаша мать за руку — и отшатнулась. Рука холодная, как лед студеный, и сквозь пальцы туман сочится, дымкой утекает.
— Нет во мне больше жизни, доченька, — покачала головой мать, и от того движения листья с волос посыпались. — Я уж почти растворилась, истаяла. Скоро вовсе стану как те души, что за оврагом маются. Лес взял меня, чтобы древнее не проснулось.
Залилась Агаша слезами горючими. Капают слезы на вуаль сиреневую, а вуаль от того еще ярче горит, переливается.
— Не отдам! — крикнула что было мочи. — Не затем я ту вуаль ткала, не затем сквозь лес шла, чтоб так все бросить! Где оно? Где чудище это подземельное? Сама пойду, сама разбужу! Пусть хошь весь свет вверх дном перевернется, а матушку я вызволю!
Испугалась мать не на шутку, ухватила дочку за подол:
— Не смей, непутёвая! Не ходи туда! Ежели проснется — никто из лесу не выйдет! Ни ты, ни я, ни души те несчастные, что тут век свой маются!
Да где там! Вскочила Агаша на ноги быстрее ветра. Вуаль на очах горит ярче прежнего, огнем полыхает, весь лес озаряет. А в кармане у ней — три последние ниточки от сиреневого клубочка, те самые, что после ткачества остались.
— Матушка, ты держись! — крикнула. — Я мигом! Скоро ворочусь!
И побежала дальше, туда, куда вела самая узкая, самая страшная тропка — прямо в самое сердце бора, где никто доселе не хаживал.
Бежала ли долго, бежала ли коротко — время в лесу потерялось, часы остановились. Только вдруг лес расступился, будто испугался чего.
Открылась перед Агашей поляна круглая, ровная, словно блюдце. Посреди той поляны — холм высокий, весь мхом поросший. А на холме том лежит не пойми что. То ли камень-валун величиной с избу, то ли корень древесный, землей опутанный, то ли зверь диковинный спит, каких свет не видывал. И от того холма во все стороны тянутся нити тонкие, сиреневые. К каждому деревцу, к каждому кусточку, к каждому цветику-цветочку. Пульсируют те нити, будто кровь по ним бежит, будто само время через них течет. Дыхание тяжкое, древнее над поляной стоит: вдо-о-ох… вы-ы-ыдох… вдо-о-ох… вы-ы-ыдох…
— Вот ты какое, чудище подземельное, — прошептала Агаша, а у самой душа в пятки ушла.
И в тот же миг из-за холма вышли они.
Души прозрачные. Много — видимо-невидимо. Сотни, тысячи. Встали стеной нерушимой, загородили спящее, заслонили собой.
Старик с бородой по пояс, что при царе Горохе сгинул, шагнул вперед, клюкой подперся:
— Не пустим, девка. Не дадим разбудить. Нас и так мало осталось, мы и так истаиваем. Ежели проснется — и мы сгинем, и лес сгинет, и весь мир по краям трещинами пойдет, развалится.
Тетя Груня тоже тут. Плачет горько, слезы прозрачные по щекам текут, а стоит в первых рядах, не уходит.
— Агашенька, прости нас, родимая, — говорит сквозь слезы. — Не пустим. Судьба у нас такая — лес сторожить, чудище караулить. Мы за него теперь в ответе, мы тут навеки.
А из-за спин душ, из самой глубины холма, послышался гул тяжелый, низкий. Словно чудище во сне зашевелилось, почуяло тепло живое, человеческое, заворочалось.
Утерла Агаша слезы, сжала в кулачке три ниточки сиреневые, что остались, и крикнула зычно, чтобы все слышали — и души, и лес, и само чудище подземельное:
— Я не зло вам принесла, люди добрые! Я мать свою спасти пришла, из беды вызволить! А ежели вы не пускаете — значит, по-другому говорить будем!
И тут глянула она на ниточки — а они в кулаке засветились ярко-ярко, до боли в глазах, до сердечного трепета. Словно сама судьба в тех ниточках запуталась.
Стоит Агаша перед стеной душ прозрачных, а сама чувствует: три ниточки в кулачке так и жгут ладонь, так и пульсируют. Сиреневый свет от них разгорается пуще прежнего, всю поляну озаряет.
— Пропустите меня, люди добрые, — молвила она тихо, но слышно было каждому. — Не враг я вам. Я за матерью пришла.
Вышел вперед дед с бородой по пояс:
— Каждая из нас так говорила, девонька. Каждый думал, что он не враг, что он особый. А теперь мы здесь. И ты здесь будешь, коли не уйдешь подобру-поздорову.
Покачала головой Агаша:
— Не останусь я здесь, дедушка. Я живая, во мне кровь горячая по жилам бежит. И мать свою живую заберу. А вам я свободу принесла.
Тут души зашумели, заволновались, словно листва на ветру осеннем. Переглядываются, шепчутся, глазами сверкают.
— Свободу? — тетя Груня вперед шагнула, а глаза у ней заблестели, будто звездочки. — Какую такую свободу, Агашенька? Мы теперь часть леса, мы приросли к нему. Нас и в живых-то нету.
Разжала Агаша кулачок. Три ниточки сиреневые как вспыхнут — ярко-ярко, до слепоты, так что даже сквозь вуаль видать, даже души прозрачные зажмурились.
— Клубочек мой не простой был, — говорит Агаша. — Его батьке лес дал. Я из него вуаль соткала, чтобы вас увидеть да с вами говорить. А это — последние нити, самые главные. Ежели я их свяжу вместе да на чудище это накину — оно проснется. Сами знаете, что тогда станется. А ежели…
Запнулась Агаша, потому как и сама не ведала до конца, сработает ли задумка.
— А ежели я их разорву? — шепотом спросила.
Тишина на поляне повисла — хоть топор вешай. Даже дыхание чудища подземельного стихло, будто и оно прислушиваться стало.
— Разорву да брошу в ручей тот, где матушка моя воду пьет. Что тогда будет?
Переглянулись души. Дед с бородой нахмурился, бороду в кулак сжал:
— То нити, что чудище с лесом связывают. Ежели порвать их — порвется связь та. А что дальше — не ведаем. Может, лес кормить его перестанет. Может, оно с голоду помрет. Может, с боли проснется да такой шорох наведет — мало не покажется. А может, мы все истаем, потому как ничего нас больше держать не будет.
— А может, вы освободитесь! — твердо так сказала Агаша, глаз не опуская. — Может, те, кого лес как плату взял, перестанут платой быть. Может, чудище найдет иной способ спать — или вовсе не спать, но только души живые больше есть не станет.
Подняла она нити высоко над головой, и свет от них по всей поляне разлился.
— Не ведаю я, что будет, люди добрые. Одно знаю: так, как сейчас, дальше нельзя. Нельзя, чтобы люди пропадали, чтобы матери к дочерям не возвращались, чтобы души несчастные века маялись промеж мирами. Ежели я ошибусь — останусь с вами. Тоже прозрачной стану, тоже тут век коротать буду. А ежели не попробую — мне себе вовек не простить.
И рванула нити.
Как полыхнет тут сиреневым светом! Агаша глаза зажмурила — думала, ослепнет. Поляна загудела, задрожала земля под ногами, затряслась. Где-то глубоко-глубоко, под холмом тем, застонало что-то, заворочалось, заскрежетало — будто вековой великан потягивается после сна долгого-предолгого.
— Просыпается! — закричали души в голос. — Что ж ты наделала, девка окаянная?! Пропали мы теперь!
Да не слушала их Агаша. Глядит она, как нити в руках ее рассыпаются искрами сиреневыми, как те искры летят к каждой ниточке, что от чудища к деревьям тянулась, к кустам, к цветам, и как те ниточки лопаются одна за другой со звоном тихим, будто струны на балалайке старой рвутся.
Зашевелился холм.
Из-под мха показалось что-то огромное, древнее, корнями да землей обросшее. Поднималось оно медленно, тяжело, и с каждым движением его лес вокруг будто выдыхал — облегченно, устало, освобожденно.
— Матушки мои… — прошептал кто-то из душ.
И вдруг видит Агаша: души перестали прозрачными быть. Плоть обретают — не живую, но и не мертвую. Видимыми становятся даже без вуали, даже простым глазом.
А чудище поднялось в полный рост.
Огромное — выше сосен вековых. И не страшное оно вовсе, не чудовище лютой. А древнее, мудрое, усталое — будто весь свет на плечах несло. Из груди его вырывался хрип тяжелый — словно оно тысячу лет не дышало полной грудью, не воздухом, а снами питалось.
— Кто разбудил? — голос его не вслух прозвучал, а прямо в головах у всех, кто на поляне стоял.
Шагнула Агаша вперед. Страшно до дрожи в коленях, до холодка в спине, но стоит прямо, не гнется.
— Я. Агаша, сапожникова дочка. Прости, коли не надо было. Только так дальше нельзя было жить.
Склонило чудище голову, разглядывает девчонку махонькую. Потом на души оглянулось — а те уж почти живые, почти настоящие, краска в них играет.
— Я спало, — пророкотало чудище. — И меня кормили. Я не знало.
— А ежели б знало? — спросила Агаша.
Молчало чудище долго-долго. Так долго, что Агаша уж подумала: может, снова заснуло?
— Ежели б знало, — ответило наконец, — я б отказалось от такой пищи. Не помню я, кем было когда-то. Но не помню и того, чтоб хотело души есть.
Повернулось оно к лесу, к деревьям, что ветвями к нему тянулись, словно обнять хотели.
— Лес, старый друг. Зачем ты так?
Пронесся ветер над поляной, и в шуме его послышалось, будто шепчет кто: «Я боялся. Ты просыпалось — я боялся. Ты спало — я боялся, что проснешься. Не знал другого способа. Прости.»
— Больше не надо, — ответило чудище. — Я проснулось. И теперь само решу, как мне быть. А вы…
Обвело оно взглядом души.
— Вы свободны. Лес больше не держит вас. Идите с миром.
Тут души зашевелились, зашумели, заплакали и засмеялись разом. Поднимаются вверх, тают в воздухе сиреневом, растворяются в лучах солнечных, что вдруг сквозь вековую чащу пробились.
Тетя Груня подошла к Агаше, обняла ее — впервые за десять лет по-настоящему, тепло, по-живому, по-родному.
— Спасибо тебе, касатка. Мать твоя у ручья. Беги, она ждет.
И побежала Агаша. Назад, к ручью сиреневому, к матушке.
А матушка уж навстречу идет. Не прозрачная, не призрачная — живая. Уставшая, похудевшая, глаза впали, а все равно родная, теплая, живая.
— Матушка!
— Агашенька!
Обнялись они и долго не могли разомкнуть объятий. Плакали обе и смеялись, и слова сказать не могли — только сердечками друг к дружке прижимались.
А над лесом, над поляной, над ручьем солнце поднималось. Обычное, теплое, летнее солнышко, каких много на белом свете. И лес вокруг был уж не темным и не страшным, а просто лесом — с птахами певчими, с цветами душистыми, с ветерком легким.
Чудище ушло в самую глубь, туда, куда никто не ходит. Люди бают, оно теперь просто спит — но спит по-настоящему, безо всякой платы, без жертв. А может, и не спит вовсе, а бродит где-то в неведомых краях да вспоминает, кем было когда-то, до того, как уснуло навеки.
Воротились Агаша с матушкой домой. Лука их на крыльце встретил, как увидел — упал на колени, заплакал, землю целовал, нарадоваться не мог.
Сиреневая вуаль осталась у Агаши. Уж не нужна она, чтоб духов видеть, — нет их больше в том лесу. Но висит та вуаль в красном углу, как память о том, что добро побеждает не силой, не мечом-кладенцом, а смелостью да сердцем чистым.
И с тех пор в Сиреневом бору никто больше не пропадал. А ежели и забредет какой грибник или охотник в самую чащобу — выходит целехонек да невредим, еще и с полными корзинами. Потому как нет больше платы, нет больше жертвы. Есть только лес, люди да древняя тайна, которую никто до конца не разгадал.
Да и надо ли?
Конец
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
