Не те сказки
Содержание
Позвольте пригласить Вас в недолгое путешествие! Сборник «Не те сказки» – это напевы и мотивы, которые я не могу отнести в полной мере к какой-нибудь из своих вселенных. Это отдельные, пусть и смутно знакомые герои…
С любовью, AnnaRaven
Содержание:
1. Ламара 2. Домовая 3. Раз-два… 4. Ангел 5. Небо было первым… 6. Фокусник 7. Аграт 8. Радко 9. Прыжок 10. Капитан 11. Гатта 12. Его жертва 13. Гребень 14. Мария 15. Наречницы 16. Заблудиться 17. Ледяной король 18. Убогий 19. Исчезновение
Ламара
Изумрудной кажется в лучах солнца вода, хочется коснуться её, убедиться, что это не зеркальная гладь, а настоящее, водное царство, мир, где правят свои законы и история складывается не первый уже век. Изумруд… так странно – я всегда боялась воды, а тянет! – тянет сумасшедшую мятежную душу к берегу, рука сама желает коснуться воды, как будто бы ищет что-то родное, давно потерянное.
Кэтому берегу я прихожу через день, но хотела бы приходить каждый вечер. А то и вовсе – поселиться бы здесь в маленькой деревянной хижине, любоваться восходом солнца и тем, как луна серебрит эту воду… вода меня дурманит и всё же – я боюсь её! Мама и папа пытались научить меня плавать, но я совсем не могла обучиться. Стоило завести меня в воду, как страх сжимал горло, и мне казалось, что сердце моё остановится и жизнь оборвётся и сама я стану водою, утону, разойдусь мелким кругом по глади, что будто бы зеркало.
Я прихожу на берег через день, потому что она не любит моих частых появлений! - капризная, как и все русалки. Мало того, что нужно прийти, так нет – ей мало! Стоишь, держа в руках два стаканчика латте (она любит, когда ее нужно ждать), стоишь и ждёшь, пока не начнут кружиться в воде мелкие пузырьки, а потом – серебряный плеск и вот уже – собственной персоною, её величество русалка.
Она самая обыкновенная русалка – наполовину человек, наполовину чудовище. Честно говоря, её грозный хвост, покрытый переливающейся в солнечных или лунных бликах чешуёй, выглядит очень мощно и пугающе. Когда она злится, то бьет хвостом в воде – а он длинный, сильный…
В основном же, если не замечать хвоста – обычная девушка. Да, бледновата её кожа, не просыхает она от капелек воды, но тело обычное, человеческое. Волосы потрясающие – это тоже без сомнений, хоть и мокрые, а укутывают всё человеческое тело словно плащом. Хотела бы я увидеть ее волосы высохшими, в роскоши солнечного света они, наверное, будут золотиться…
Одежды она не носит, но совершенно не смущается этого. Черты лица – тонкие, острые. Глаза, правда, играют каким-то изумрудным водным блеском, но то, может быть, всего лишь, игра воображения, не более. Пальцы узкие, длинные, ловкие и, как пришлось мне выяснить однажды, очень сильные. Говорит она очень мягко, негромко … в остальном же молода, смешлива в порывах и всё-таки, кажется мне, что очень она печально. Зовут еёЛамара.
Наше знакомство с нею вышло весьма неловким и необычным, хотя знакомство с русалкой в насквозь пропитанным технологиями двадцать первом веке обычным выйти и не могло, но даже по меркам этого обстоятельства – вспоминать весело. Я – тогда ещё мятежная и просто одинокая душа с тягой к воде и страхом от неё же, бродила по берегу, пиная песок носком ботинка, придумывая обидные слова в адрес одного, очень обидевшего меня человека. Вспоминать это весело еще и от того, что тогда мне казалось, что мое небо, мой мир и вся моя суть кончилась вместе с этой обидой, что дальше дороги нет, что предательство никогда не покроется шрамами и вечно будет кровоточить в моём сердце, а сейчас я даже имя этого человека припоминаю с трудом, не говоря уже о том, что не помню ни цвета его глаз, ни его голоса - время способно на всё!
Бродила я тогда по берегу и тут за моей спиной раздался звонкий смешок – тонкий, женский, явно забавляющийся.
До меня не сразу дошло, что позади в тот момент была только вода и я предположила, что это какая-то девица вышла погулять по тихому берегу и ее позабавила моя слепая ярость. Я смутилась и разъярилась одновременно – не могу же я выглядеть настолько глупо! - и уже повернулась, было, чтобы высказать всё, что думаю о тактичности незнакомки, как увидела воду. А в ней – Ламару. Вернее, тогда я не знала, что это Ламара, я думала, что это просто странная девушка, которая плавает здесь, в таком виде…в такой час…в таком холоде воды (этот берег не манил к себе много людей, вода никак не могла согреться, а она даже не в купальнике, судя по всему, и всё же – находит в себе силы смеяться).
Я растерялась. Сильно растерялась, неуверенно кашлянула, чтобы хоть как-то оправдать свое изумление и предположила, что это просто какая-то сумасшедшая, но девушка помахала мне рукой, как старой знакомой и крикнула:
–Привет?
–Э…привет, – я неуверенно помахала ей одной рукой, сообразила, что машу левой и помахала правой, решила, что выгляжу глупо и помахала обеими руками.
–Подойди к краю, – предложила она и я, словно загипнотизированная блеском изумрудной воды в ее глазах, неуверенно приблизилась, опустилась на песок.
–тебе не очень холодно? – сложно передать всю гамму чувств в тот момент, уже тогда я почуяла сердцем, что столкнулась с чем-то необычным, но еще даже не знала, с чем именно.
–Нет, – она криво усмехнулась и, сделав несколько гребков руками, оказалась подле меня. Вблизи она показалась мне одновременно и жуткой, и очень красивой. В ее чертах было что–то ненастоящее.
И тут я увидела хвост. Ойкнула и тут же устыдилась. Русалка улыбнулась, обнажая ряд мелких жемчужных зубов:
–Не бойся, я тебя не съем.
–Да? – я не сдержала смешка, – а у нас… то есть, вы же едите людей! Утаскиваете моряков!
–Зачем? – она удивленно воззрилась на меня, – сдались они нам! Себя бы прокормить. Раньше – бывало, да, сестры шалили, но ныне нас мало и мы таимся. Даже стаями не держимся, встречаемся в день Отца Нашего, и поем свои тихие русалочьи песни, а до того, живём себе… каждая в своих владениях.
–Э…понятно, – меня не покидало чувство., что сейчас со всех сторон выпрыгнут операторы с камерами и закричат: «попалась!» казалось, что я попала в царство абсурда…или в чей–то розыгрыш.
–Почему ты меня позвала? – я взглянула на нее и поняла, что больше не испытываю страха. Я просто спятила и ко мне пришла русалка, ведь так? Я просто безумная, а разве можно бояться того, что нереально?
–Потому что мне нужен друг, – и она печально вздохнула, – меня зовут Ламара.
***
Сложно описать всё, что я испытала в тот день. Ламара оказалась словоохотливой и рассказала, хоть и тая очень многое, массу вещей, от которых у меня кружилась голова и подступала к горлу странная тошнота, не имеющая ничего общего с едою или заболеванием. Иногда мне казалось, что у меня во рту солёно, словно я пила морскую воду, и что мне не хватает воздуха…
А Ламара всё рассказывала:
–Все русалки – сёстры между собою, мы род ведем от одного Бога Воды. Он создаёт дочерей своих из пены морской, покуда сила в нём есть, но время истощает его, и люди нас не боятся, а всё больше стремятся резать и рвать тела наши крючьями, да травить чёрной водой…
–Ты…о нефти говоришь? – я решилась перебить её нежный голос и тут же прикусила язык, когда Ламара взглянула на меня с непередаваемым выражением и только качнула головою:
–Не знаю я, как это называется, но травит эта вода моих сестёр и слуг наших, соратников умертвляет. Чтобы создать русалку нужно благословение воды, а вода слепа стала и глуха, и пена морская… и отец уж наш стар и слеп. Он идет он начала мира и как мир же стареет.
–Мне очень жаль, Ламара, – я замерзла, сидя на песке, но оторваться от созерцания русалки, от того, как задумчиво она смотрела на воду, и как сама вода будто бы смотрела на меня, было невозможно, выше моих сил.
–Не жаль тебе! – вдруг грубо возразила Ламара, и оттолкнулась руками от берега – мгновение и уже блестит её чешуя в закатных лучах…
–Ламара! – я подскочила, и застонала – ноги сковало болью и судорогой от долгого сидения в неудобной позе, но поздно – всколыхнулась зеленоватая вода и Ламара скрылась, остались только вдали пузырьки и расходящиеся волны.
–Ламара! – я попыталась коснуться воды, но она оказалась слишком холодной и обожгла всю кожу, и уколола будто бы под сердцем. – Ламара, вернись!
Но вода молчала. В тот момент мне показалась, что молчание укоряет меня, но я искренне не понимала, что сделала не так и почему Ламара вдруг так резко отреагировала на моё сочувствие, так явно не поверила ему, ведь мне на самом деле жаль!
Я стояла ещё долго, ветер был ко мне безжалостен, но мне казалось, что если я буду стоять и дальше, Ламара сжалится надо мною, вынырнет, скажет, что пошутила… то, что русалки вздорные я видела в фильмах, но то, что они еще и реальные было уже выше моих сил.
–Ладно! – я попыталась крикнуть так, чтобы заглушить голос ветра, – ладно, Ламара! Я приду сюда завтра. И послезавтра! Пока ты снова не появишься…
Я была уверена, что она слышит меня. Как оказалось позже – это правда.
***
А ночью мне снилось, что я тону. Будто бы по морю плыл корабль, и вдруг он налетел на какой-то опасный риф и начал складываться, словно домик, и был ветер и гнал меня по палубе, а я пыталась цепляться за мачту, за борт и какие-то канаты, свисающие со всех сторон, хваталась за плечи и руки кого-то, кто был рядом, но никого не могла узнать.
А потом ветер столкнул меня в воду и упала. И вода сомкнулась над головой, и я не смогла вынырнуть наружу, билась в этой воде, барахталась – все усилия были напрасными, и всё моё существо заполняла вода, и только легкие жгло, распирало…
Я проснулась в ту ночь с бьющимся гулко сердцем и настоящей болью в груди. Было еще темно, но оцепенение еще долго владело мною.
Я поднялась с постели, на ощупь отыскала тапочки босою ногою – пол был холодным, прошла на кухню и зажгла свет. Уснуть мне точно уже не придется – сердце успокоилось только к рассветному часу, когда серая хмарь легла на город. До этого момента я так и сидела на кухне, пила чай.
До вечера я дотерпела с трудом. По пути взяла два стаканчика латте, выбрала в качестве добавки корицу и бросилась к берегу. У меня было ощущение, что я произвожу впечатление сумасшедшей, но душа подсказывала, что я поступаю верно.
Ламара вынырнула через четверть часа так, словно мы были уже давними друзьями.
–Привет, – она очаровательно улыбнулась, – что это такое у тебя в руках?
–Дар с земли, – я протянула один стаканчик ей.
–Чёрная вода? – она с ужасом (я первый раз видела ужас в ее изумрудном взоре), взглянула на меня, – убить меня хочешь?
–Это не та черная вода, – успокоила я и отпила первая. Она осторожно взяла стаканчик, принюхалась к нему, лизнула крышку, сделала маленький глоток и вдруг рассмеялась:
–Страшная гадость. Но мне нравится…
–Расскажи мне о своё мире, Ламара, – попросила я.
–О мире? – она отпила и снова поморщилась, – принеси мне еще этой гадости, ладно? Что говорить? У меня всё обычно – утопленники, рыбы, водоросли камни. А вот что у вас? Что такое ваш мир? У вас так много огней… нас учат, что нужно бояться людей, а я смотрю на ваш мир – в нем столько света и столько жужжания и мне не хочется больше бояться.
–Сделка, – я отставила стаканчик в сторону и протянула к ней ладонь, запоздало подумав, что, возможно, зря я так вольничаю с ней, – я тебе рассказываю о нашем мире, а ты о своём!
–Сделка! – она даже плеснула хвостом от удовольствия и опасливо коснулась кончиками узких холодных пальцев моей изрядно взмокшей от волнения ладони…
***
Так и повелось. Я быстро поняла, что у Ламары, как, наверное, и у всех, кто рожден водою, настроение изменчивое. Она могла не появляться два-три дня, и я просто стояла с двумя стаканчиками кофе у серого, почему-то вмиг опротивевшего берега, могла уплыть в середине разговора, оборвав на полуслове, могла не появляться час или два, заставляя меня ждать, а потом ругаться, что кофе холодный…
–Тебе не всё равно, – обозлилась я как-то, – ты живешь в воде! Тебе вообще кофе не дано пить биологической особенностью!
Она изумрудно взглянула на меня, ничего не сказала, уплыла и не появлялась два дня. Больше я с нею не спорила, не оскорбляла и не пререкалась.
Мир, о котором она рассказывала, меня пленил, казалось, что я ощущаю воду теперь не только как необходимость, а как колдовскую, буйную стихию. Я теперь с интересом даже смотрела на вечно капающий на кухне кран…
Но для неё это было обыденностью!
–Жемчуга, что добывают люди, это слёзы Пенной Богини, – Ламара скучающим голосом рассказывала мне, а я пыталась представить Богиню, сотканную из пены морской, – Пенная Богиня была красивейшей среди Морского Пантеона, но несчастной. Её красоту никто не мог полюбить – она многих пугала. Ветер любил её, лишь когда видел, а она хотела, чтобы её образ жил в памяти того, кто её любит. Рассвет целовал её лишь по утрам и пропадал на целый день… на земле же, знаешь, что на земле? Там красивые девушки, что не были богинями, находили себе любовь и жили, и старились вместе. И злые слёзы капали из глаз Пенной властительницы, когда она видела такую несправедливость и слёзы падали в тело Отца моего и становились жемчугами. И многие красавицы сгинули в пучине морской на блеск тех жемчугов, позарившись, впрочем, – Ламара вдруг хихикнула, – те, кто не особенно красивы, полагали, что жемчуг сделает их краше, и бросались за ним. Ну ладно, хватит! Теперь расскажи мне о своей работе!
И тогда приходил мой черед отвлечься от пряного и хмельного образа прекрасной женщины, чья одежда соткана из пены морской, которая стоит, простирая руки к небу или нет, прижимает их к сердцу и плачет, и каждая слеза ее катится по белому мраморному лицу в воду и капает. Капает слеза…
–Ну, – теперь уже мне становилось скучно, – я работаю официанткой. Здесь недалеко есть одна закусочная «Два-Эр», я разношу там еду.
–Еду? – Ламара взглянула на меня с удивлением, – а если люди не хотят есть то, что ты приносишь?
–У нас есть специальный лист, он называется меню, – я никак не могла привыкнуть к тому, что приходится объяснять самые простые вещи, – там написаны блюда, которые мы можем подать, приготовить, на что у нас хватит продуктов и возможностей. Но расскажи мне…
–То есть, каждый может пойти и попросить то, что ему хочется? – Ламара перебивает, – вот так? Без благословения воды?
–Да, – я пожала плечами, – запросто. Знаешь, есть такая штука – деньги. Мы покупаем за них всю: дом, одежду, еду…
Я порылась в кармане и достала смятую банкноту – осталась от сегодняшней сдачи, протянула Ламаре, она вырвала купюру из рук в нетерпении и повертела ее, понюхала, лизнула. От ее мокрых рук купюра намокла и легко разовралась пополам…
–Деньги, – она разочарованно протянула мне половинки, – и это ценно? Это бумага!
–Да, – я вздохнула, – но, мы получаем эту бумагу за то, что делаем и этой бумагой мы платим.
Честное слово – в тот момент я явно ощутила всё ничтожество человеческого рода!Весь этот мир, в котором я жила, показался мне отвратительным и дешевым, я возненавидела и эти огоньки дрессированного света, и наши купюры, и асфальт – всё вдруг подернулось мерзостью…
–У нас еще монетки есть, и купюры разные, у каждых стран есть свои, – на каком-то уже рефлекторном чувстве закончила я. Ламара рассмеялась:
–Монетки разные?
–Всё разное, – подтвердила я, с трудом глотая странный комок в горле, – житель одной страны может обменять по курсу свою купюру на купюру другой страны.
–По курсу? – она задумчиво плеснула хвостом по воде, – по курсу корабля…как?
–Корабля? – растерянно повторила я и спохватилась, – нет, Ламара, это из понятий экономики. Наука такая, она говорит о том, что производить, как производить и для кого.
Я почувствовала, как от напряжения шея становится мокрой. Мне никогда не приходилось этого объяснять, а оказывается, я и сама с трудом понимаю, что такое экономика и рынок, и как это работает. Это существовало, я знала, что если буду хамить клиентам – меня уволят, не выплатят зарплату, и я не смогу купить продукты, заплатить за квартиру и свет и останусь на улице. Но то, как банкноты появляются, как они курсируют между собою, по какому принципу существует рынок и весь наш жалкий ничтожный мир, я и подумать не могла об этом – мне это было неинтересным, зато крайне интересовало Ламару.
– Знаешь, вы, люди, очень сложные. У нас всё проще.
–Да неужели? – я скептически изогнула бровь, – а как же ваши Пантеоны?
–Пантеоны есть и у духов Земли, и у духов ветров. Вы не знаете о том, что русалки не одни существуют в мире? Вы – люди, любите усложнять свою жизнь, придумывая бумагу, за которую живете, а у нас свой резон. Как, по-твоему, был создан мир?
–Э…там что-то про Большой взрыв, – я почувствовала, что стремительно краснею, и теперь пришел черед Ламары смотреть на меня скептически:
–Люди, – фыркнула она, оттолкнулась руками от берега, и только хвост ее блеснул перед тем, как вода стала гладью – непроглядной и жуткой.
***
–А как был создан мир? – спросила я, набравшись однажды смелости.
Ламара дернула плечом:
–Очень просто. Была вода, и больше ничего не было. Морской Пантеон был пуст и слаб, но он уже был, в отличие от всех, кто пришел после, – Ламара злобно сверкнула изумрудными очами, – Пантеон Земли оспаривает наше первенство, но они – лжецы! Вода была первой. Вода будет последней. В ней зародился разум, он пожелал проявить себя личностью, и желание это разделило воду и зародились стихии. Каждая жила по своим законам, имела свой Пантеон, но Пантеон Земли пожелал свергнуть нашу власть и породил человека, чтобы тот получил силу покорять все стихии.
–Но это невозможно… – я растерялась.
–Вы призываете огонь, – с ненавистью ответила Ламара, – вы летаете, как птицы, вы покоряете землю…и нас тоже тревожите! Каждый Пантеон близок к концу!
Она вдруг осеклась:
–Я не хочу об этом. Расскажи мне об этих огоньках света.
–Это дрессированный свет…
***
–А кто обитает в каждом Пантеоне? – спросила я, когда Ламара немного успокоилась и развеселилась, услышав о политике.
–В Пантеоне Воды, – Ламара принялась загибать узкие длинные пальцы, – живут русалки, духи пучины, Пенная Богиня, Отец мой, утопленники…
–Утопленники? – меня передернуло, когда я представила синие вздувшиеся трупы.
–Утопленники, – спокойно подтвердила Ламара. – Они там живы, видят жемчуга и носятся с дельфинами, разноцветными рыбками, плетут венки из водорослей, любуются звездами. Это их души – измученные, усталые, нашедшие покой. Они сотканы из серебряного призрачного света луны и капель воды.
–Это жутко, – я не удержалась. И вдруг призналась, – знаешь, а я ведь ни разу не плавала!
–Ни разу? – Ламара даже отплыла от берега, глядя на меня с ужасом. – Ты не плавала?
–Нет, – мне вдруг стало смешно. Сидишь так, болтаешь с русалкой о мире, не умея плавать…
–Как можно бояться воды? – Ламара подплыла ко мне, – это же не шоссе.
Она с трудом произнесла это, «ш» получилось шипящим и продолжительным.
***
–А дриады живут в лесу, они маленькие, сливаются с листвою и их нельзя разглядеть. Их губит дым, – рассказывала Ламара, но говорила она, словно не думая о словах, голос её звучал отстраненно. – А ещё есть маленькие – похожие на червяков маленькие духи огня, они веселые, но очень жгут кожу, когда была война между пантеоном Земли и пантеоном Огня…
Она снова осеклась:
–Ты не такая. Ты ходишь у воды, но боишься её. Почему?
–К тебе вопрос, – я пожала плечами, – Ламара, вода манит меня, но она холодная и жуткая.
–Я тоже жуткая? – она вдруг улыбнулась, обнажая мелкий ряд островатых зубов.
–Нет, не знаю, – я действительно не знала, – и жуткая, и нет.
–Вы губите наш мир, но боитесь нас? Это интересно! – русалка грациозно склонила голову, и волосы змеисто скользнули, закрывая часть ее лица.
–Я никого не гублю! – в отчаянии закричала я, но Ламара уже оттолкнулась руками от берега и исчезла в воде.
***
А по ночам я тонула. Кажется, нельзя было уже представить ситуацию, в которой я бы не тонула. Я плыла на корабле – он шел на дно, я вдруг плавала – появлялись руки и тянули меня на самое дно. Я тонула, задыхалась, ненавидела сон, боялась спать и обходилась лишь дремотой, погружаясь в странный изумрудный свет.
А в том изумруде звучал шепот Ламары – шепот, рассказывающий о пене морской, о богине, что плачет жемчугом, об утопленниках, чьи тела сплетены из серебряного света.
–Мы можем поменяться судьбою, – как-то сказала Ламара вместо приветствия, – я могу ступить на сушу, а ты можешь пойти на дно.
–О чём ты говоришь? – вода пугала меня, завораживала, конечно, но мысль о том, что я могу провести в воде все время, что мне осталось, была страшнее.
–Это не больно, – Ламара сама переплела свои пальцы с моими и легонько потянула на себя, – ты не пожалеешь. У нас есть жемчужный свет, на дне лежат кристаллы, а вечный блеск луны закрывает наш мир. У нас изумрудная вода и бриз ласкает души, мы поем свои песни у печальных огней, мы сопровождаем мертвых и мы возвращаем тебя в наше царство.
–Пусти…– попыталась прошептать я, но тело изменило мне и, как будто бы ничего не весило, рухнуло в воду, и рот, распахнутый в немом, в последнем крике, наполнился водою, мне показалось, что я падаю в сон, из которого уж не дано проснуться.
Последнее, что я замечаю, барахтаясь в бесполезной борьбе – это то, что вокруг меня много рук – они сплетены из серебряного света, вода блестит на их коже, словно еще одно одеяние и пытаюсь стряхнуть эти руки от себя. А их всё больше и больше, и приходит, наконец, осознание. Это руки воды. Вода состоит из этих серебряных рук. Они тянут меня в разные стороны, будто бы пытаясь разорвать, а может быть, это у них и выходит – я уже не чувствую ни своего тела, ни своей сути – ничего! – пытаюсь взглянуть на свои руки или ноги, но вижу только пену. Последнее, что ловят угасающие навсегда чувства – это смутный силуэт на берегу и запах кофе, а затем руки образуют надо мною единое полотно.
***
Ветер перешептывается с морем, но этот шепот слышен, будто бы только одному человеку – молодой золотоволосой девушке, стоящей босою на берегу, и тихонько смеющейся. Ее руки обжигает бумажный стаканчик кофе, но она не выпускает его из рук, жадно вдыхает аромат.
–Ты не сможешь залить весь мир водою, Ламара! Одумайся!
–Я всё же попробую, ладно?
Ламара допивает кофе жадно, морщится, явно обжегшись, бросает стаканчик прямо на берег. В песок и уходит в сторону шоссе, прочь от воды, не замечая того, как вздымается за нею пена.
Домовая
О том, как я появилась, сказать не могу. Откуда пришла – тоже не знаю. Я вообще мало что знаю из прежней, доквартирной жизни. Говорят, что сначала, когда строился только этот дом, меня еще не было на свете, а потом я просто появилась.
Появилась в Управлении. там мне вручили толстенную инструкцию и сказали, что я теперь Домовая под номером 37-17-ОС2, что означает, что меня привязали к трехкомнатной новостройной квартире и мой долг помогать каждому владельцу жилья, оберегать от мелкого домашнего зла и вредителей.
Самое главное в этом было не попадаться на глаза жильцам.
–А еще, ты молода, – кашлянул с каким–то смущением седовласый человечек, что выдал мне инструкцию, – не привязывайся к ним. Больно будет.
–Почему? – спросила я с изумлением, с трудом удерживая в руках толстенную инструкцию.
–Они уйдут. Все они уходят. Будут другие и тоже уйдут… – седовласый человечек отвел глаза.
–Куда они уйдут? Да и зачем? Я буду заботиться о них! Честно–честно!
–Уйдут. – с убеждением промолвил человечек, хлопнул меня по плечу, – бывай, Домовая 37–17–ОС. Не попадайся, не привязывайся и береги их.
Странный какой-то!
Я дернулась, было, следом за ним, но открыла глаза и оказалась в трехкомнатной квартире, в которой заключен был целый мой мир и вся моя служба. Я должна была быть невидимой, я должна была беречь своих людей, жильцов…
И тогда я еще не знала, что самое сложное будет в пункте «не привязывайся». Пока я коротала время за изучением инструкции, в дверях заворочался ключ, и сердце мое радостно оборвалось: сейчас я увижу впервые своих людей!
Тогда я не знала, что будет так больно, что я и описать не смогу.
***
А было их четверо. Четверо моих жильцом, которых я полюбила с первого взгляда, едва они вошли в нашу квартиру, обрадованные, груженые какими-то сумками и ящиками. Они были счастливы, а я, хоть и отнеслась к ним с настороженностью, уже ликовала – такими они казались славными!
Четверо…
Первый был худым, веселым. Его глаза лукаво поблескивали через оправу очков. Он постоянно шутил, отзывался на: «Сережа!», и обнимал двух других, а третьего постоянно почесывал за ухом. Вторая была высокой, стройной и очень красивой. От нее пахло какой-то сладостью. Лицо ее оставалось усталым, но губы трогала улыбка. Имела Вторая два имени: «Мариш, ну чего ты?», сказанное «Сережа!» и еще: «Мама»…
Второе мне нравилось больше. От этого имени веяло чем-то очень теплым и знакомым. Мне было немножко тоскливо и хорошо, когда я слышала это «Мама!».
А третья – веселая, юркая, подвижная, крутилась, словно юла. Она отзывалась на «Света!», произнесенное «Сережа!» или «Мама».
Света понравилась мне сразу же больше других. Больше всего мне хотелось обнять ее, но я знала. Что воздух не обнимается, а становится видимой мне нельзя – в инструкции запрещено. Тогда я решила, что буду беречь Свету больше, чем других.
А вот Четвертый был странным. У него было гибкое сильное и пушистое тело. Он издавал грозный звук, шипел, выгибался. Я заметила острые когти и длинный хвост. Отзывался Четвертый на «Мурзик» и я клясться могу, что этот Мурзик меня видел. Его глаза блестели зеленью, он смотрел прямо на меня в упор и, казалось, не мог решить: стоит ли мне доверять?
Это потом Мурзик сказал мне, что сразу понял, что я добрая, но должен был продемонстрировать силу, так как раньше эти люди были только его, а теперь должны были стать еще и моими, и он не хотел отдавать своих людей в плохие лапы.
Он так и сказал «лапы». Я захихикала. Мурзик попытался обидеться, но я нашла за диваном черный шуршащий пакет и вытащила его украдкой, и Мурзик забыл про обиду и целый вечер развлекался с пакетом, представляя, что это его добыча, а он жуткий хищник.
Света хохотала. Мама сдержанно улыбалась, а Сережа смешно ругался, когда Мурзик его едва-едва не задевал в своей охоте.
Смешные они…
***
Приглядывалась я к ним недолго. Уже на следующее утро показала, что они могут мне довериться. Дело в том, что накануне Мама так долго разбирала вещи, что заснула на диване. Я накрыла ее пледом. Заметила, что она забыла завести будильник, а говорила, что утром ей рано вставать. Я и коснулась ее осторожно, едва заря занялась. Мама вскочила, испуганно огляделась и вздохнула, увидев, что не проспала.
Вообще помощи от меня было им много. Я их так полюбила, что только и успевала крутиться по квартире!
Сережа очень любил, чистя зубы, разбрызгивать ошметки зубной пасты по полу и зеркалу. Мама за это ругалась на него, а Света расстраивалась. Тогда я взяла за привычку убирать осторожно следы. Ругаться они стали меньше.
Мама зато оставляла часто следы помады на кружках и бокалах. За это уже ругался Сережа, у которого была своя привычка: хватать, не глядя, кружу, и наполнять ее. Я убирала и это.
Света норовила все время проспать – она вставала тяжело. Я будила ее, слегка касаясь рукою, она вскакивала, пугаясь, но зато не опаздывала!
Утром я была зеркалом для всех. Каждый, кто подходил к зеркалу, видел не заспанное и распухшее лицо, а красоту и молодость. Когда у Светы пошли прыщики, я бегала от зеркала к зеркалу, чтобы она видела в себе красоту. А не временные пятнышки. Иногда не успевала и Света расстраивалась. Расстройство прятала в шоколадках. Но от шоколада у нее стали болеть зубы, поэтому я переложила весь шоколад из одного ящика, на холодильник. Днем было солнце, шоколад потек…
Света расстроилась. Я портила ей так шоколад пару раз. Потом она перешла на фрукты. Вообще, с едой много всякого было.
–Света, достань к моему приходу курицу из морозилки!
–Да, Мама!
Ага…достанет она. Провертится юлою у зеркала, убежит гулять, а я достану. Иначе – мои люди без обеда. А без обеда Сережа злой.
–Разба–алуешь, – тянул Мурзик на очередную курицу из морозилки, вынутую мною, – получит один раз нагоняй, внимательнее будет к обязанностям относиться.
–Да ну тебя, чучело ты лохматое! Я забочусь о них! Мне не сложно.
–Ну, как знаешь, – фыркнул Мурзик и горделиво тронул лапой миску, – может хоть ты меня покормишь?
–Мама вернется и покормит тебя, обжора!
–Я не-ервничаю, – тянул жалобно Мурзик и я лезла покорно в холодильник.
Или вот как с едой бывало:
–Убери суп, а то закиснет.
–Угу! – это уже Сережа.
И, конечно, забудет. Ну не могу же я заставить семью голодать? Хожу, убираю тихо, стараясь не открывать громко дверцу холодильника.
***
Всякое у нас бывало. Плакали мои люди, смеялись. Мурзик говорил мне не вмешиваться. А я так не могу! Мои же люди! Как не вмешаться?
Пододвинешь бутылочку с успокоительным поближе, ненароком закроешь сильно расшумевшегося кого-нибудь на балконе, пока не успокоится…так и жили. Хорошо жили. Гости приходили и тогда мне приходилось быть еще больше настороже – мало ли!
Так однажды один усатый человек полез к Маме на кухне. Обнимать ее начал. Она вырывалась, правда, молча, а я на него полку обрушила. Заступилась. Мама расхохоталась, сказала:
–Не любит тебя квартира, Андрей!
А это не квартира не любит, а мне за обидно стало. За Маму, за Сережу, за Свету.
Мурзик вздохнул:
–Дура ты, Домовая! Внимательнее бы была, почуяла, что от него тем же парфюмом пахнет, что и от Мамы.
Тут уже я обиделась и не разговаривала. Долго не разговаривала. Часа три.
***
А потом дом как-то пустеть стал. У Сережи уже не получалось увидеть в зеркале себя молодым, здоровым и худым. Он как-то вмиг обрюзг, разошелся и стал лежать на диване. Мама часто была на работе, а дома – запиралась в своей комнате и сидела там за компьютером.
Света тоже часто стала пропадать. Я ждала ее, хотела видеть, но нет – она не появлялась так, как раньше. Забегала перекусить, а чаще просто взять денег у Сережи и убежать снова. И даже Мурзик стал не таким. Я вытаскивала его любимые пакеты из-за дивана, а он уже не играл так, как прежде и не представлял себя хищником, а пакет жертвой.
-Зачем ты это делаешь?- спросил Мурзик однажды, когда я попыталась почесать ему за ушком.
–Я тебя люблю, ты мой жилец, – это было естественно. Вы – мои жильцы, мои люди. Значит, я забочусь о вас.
–Нам с тобой повезло, – прокряхтел Мурзик, – раньше было не так. Но ты еще молода, Домовая!
И мне защемило сердце. А Мурзик ткнулся головою в мою невидимую руку и сам потерся о ладонь.
***
Потом было совсем несусветное. Были слезы. Света плакала, мама плакала, а Сережа молча и мрачно оглядывал их и не собирался никого утешать. Были скандалы. Мама и Сережа кричали друг на друга и обзывали плохими словами, так, что я даже Мурзику уши закрыла ладонями.
Разбили несколько тарелок, грохнула полка в ванной. Мама вышвыривала вещи из шкафа в чемоданы, грубо распихивала по сумкам.
За сумками пришел усатый Андрей, на которого я уронила полку. Я попыталась уронить на него вешалку – так было обидно за Сережу, который стоял, молча скрестив руки на груди, наблюдая за ними в прихожей, и умирал внутри, но вешалка заклинила, не поддалась.
В тот вечер от Сережи противно пахло чем-то крепким и тошнотворным. Мурзик сказал, что мне не следует знать этого и больше ничего не сказал.
А потом были снова коробки.
***
Я пыталась помешать как могла. Я опрокидывала стулья, ломала выключатели, заклинивала двери, но двое работяг вычищали мою квартиру и забирали вещи МОИХ людей. Света была как камень, а от Сережи снова несло чем-то противным.
Света распоряжалась куда и что нести, а я пыталась понять, когда она вдруг стала такой взрослой и такой решительной. Теперь она была не юла. Теперь это было воплощение мраморной решительности.
Я плакала, но моих слез никто не мог видеть, кроме Мурзика. Я привлекала внимание своих людей бликами и радугой в зеркалах, но они не смотрели в зеркала, смотрели только под ноги. Я пыталась шуметь и не была услышана. Я даже подумала стать видимой, но Мурзик напомнил мне про инструкцию и я молча и бессильно наблюдала за отъездом моих любимых людей.
***
–Пора, – коротко сказал Мурзик. – Бывай, Домовая!
–Эй…– я почесала его за ушком, ему было тяжело, но он доверчиво ткнулся мне головою в ладонь, подставил лапу и отвернулся. Кажется, он был готов заплакать.
А я слез не скрывала. Не от кого было.
Стояла, наблюдая за тем, как выходит, в последний раз, проверяя все ли взято, Света, а Сережа стоит…потерянный, непонимающий.
–Пошли, – грубо сказала Света, перехватывая Мурзика.
И они ушли.
А с ними ушел и мой мир.
***
Сережа, Мама, Света и Мурзик! Если вы где-нибудь есть, знайте, что я вас никогда не забуду и все еще скучаю! Будьте счастливы, мои милые люди, я вас так люблю. Я все еще люблю вас! Если бы вы снова были в этой квартире, я будила бы вас ласковым солнечным лучом и отражала вашу красоту во всех зеркальных поверхностях. Я помогала бы вам и дальше с уборкой, чинила бы мелкие повреждения в хозяйстве и вытирала пятна от зубной пасты. Мои милые люди, вы дали мне смысл и отняли его.
Мурзик, по тебе я тоже скучаю, ты мог видеть меня и говорить со мною. Ты многое знал, а я не знала совсем ничего, кроме вас. Где же ты сейчас, Мурзик?
Света, Сережа, Мама… милые мои образы, милые мне имена. Я хотела бы защитить вас и дальше, быть только вашей Домовой. Мое сердце плачет и я плачу дни напролет, вспоминая каждый из многих наших дней. Вы стали частью моей жизни, частью значимой, но так и не узнали обо мне.
Милые мои, любимые и дорогие… как бы я хотела увидеть вас опять! В Управлении сказали, что скоро снова повернется дверной ключ и войдут новые люди и я должна беречь их и заботиться так, как о вас. И Я буду.
Но полюблю ли я их так, как сейчас люблю вас? Никогда. Вы мои самые ценные дни и все мое счастье. Я люблю вас и мысленно я с вами, куда бы не вела вас судьба. Скучаю безмерно, Ваша Домовая.
Раз-два...
Если сесть удобно, успокоить дыхание, прикрыть глаза и представить, как по телу проходят тысячи огоньков, то открыв глаза можно обнаружить в своей руке золотистый пульсирующий шарик, собранный из этих огоньков, - этому меня никто не учил, я дошла сама.
Этот шарик живой. Он вращается в руке, может иногда чуть-чуть менять свою форму, становясь то меньше, то больше. Каждый раз, когда я вот так сажусь и призываю его в ладонь, мне кажется, будто бы я держу огонь, только вот он почему-то меня совсем не обжигает, покорный!
Только мама постоянно плачет, когда видит этот огонек, а я не понимаю почему. От огонька нет вреда. Он ведь не обжигает. Да и я его контролирую.
Но если мама плачет, я не хочу расстраивать ее еще больше и теперь всё чаще ухожу в лес, нахожу какой-нибудь темный укромный уголок, удобно устраиваюсь на холодной земле, прикрываю глаза и начинаю представлять.
Волков в нашем лесу нет. Вообще никого нет, даже насекомых, только трава какая-то желтая да скрученные листья на деревьях, так кого мне бояться?
В лесу хорошо. Сыровато, но хорошо. Удобно прислониться спиною к стволу дерева – ствол сморщенный, шершавый, растрескавшийся, вдохнуть запах сырой земли и представлять, представлять…
Огонек прыгает теперь не только в ладони. Его можно перебрасывать из руки в руку и ощущать при этом приятное покалывание в кончиках пальцев. Раз-два… солнышко кидаешь. Три-четыре…солнышко ловишь.
Интересно, что будет с огоньком, когда я вырасту? Он тоже вырастет? Мама запретила мне показывать его кому-нибудь и в глазах ее такая тоска, что я, наверное, не осмелюсь ослушаться. Хотя любопытно – только я это могу или все? Но даже от подруг таюсь – обещала!
Раз-два…солнышко кидаешь.
А в огоньке мне видится чей-то взгляд. Не страшный – ласковый. И рука… как манит. Только куда манит я и не вижу. Шарик из света вращается в руке, покалывают пальцы, а я все никак не могу выбрать такой угол, чтобы увидеть, куда меня манит эта странная рука.
Три-четыре…солнышко ловишь.
Вглядываюсь, забывая про время. Всматриваюсь в светлый омут и тянет. Взгляд сложно отвести, тянет, зовет что-то. Почему-то не страшно, почему-то я совершенно точно знаю, что однажды я увижу и всё-всё пойму, а пока:
–Раз-два…солнышко кидаешь.
Тысячи иголочек проходят снова и снова, чтобы собраться в новый шарик, вспыхнуть лепестком на ладони.
–Три-четыре…солнышко ловишь.
Перебрасываю из руки в руку, шарик вертится, крутится, а я вглядываюсь. Так проходят часы – заброшенный лес, заброшенный уголок и шарик света, что лучиком скользит между этими темными мирками.
–Раз-два…солнышко кидаешь.
Пора уже домой идти. Мама станет переживать, если не приду к ужину. Да и холодно уже сидеть на земле – она сырая, а шарик не греет.
–Три-четыре…
Солнышко первый раз за долгие годы предательски выскользнуло из моей руки, я не успела и пальцы хватанули сырой воздух оставленного леса. Полусонное состояние слетело мгновенно, я рванулась, пытаясь понять, куда укатился шарик света, но он же явил себя сам…
Сухая пожелтелая трава занялась кровавым заревом пламени быстро. В ужасе я безмолвно наблюдала за тем, как листья – скрученные и почерневшие весело подхватывают пробегающие по стволам и веткам искру.
Не было сил шевелиться. Не было сил звать на помощь. Да и кого позовешь, если здесь нет даже насекомых?
Вокруг пламя.
Я отступила к стволу, что служил мне опорой, пока я перебрасывала шарик. Страх отступал, хоть я и не видела пути отступления – пламя плясало вокруг с радостным ревом, гудело, вздымалось…
И не жгло.
Прежде, чем рассыпаться тысячью огоньков, я успела закончить глупую свою считалку:
–Три-четыре…солнышко ловишь.
Ангел
–Я хочу умереть, и ты не сможешь мне помешать, – утверждает такой смешной и такой самонадеянный Человек. А что хуже – мой подопечный. Вернее, не хуже, нет, мне так нельзя говорить, но про себя-то я знаю, что проштрафилась и теперь в Канцелярии мне строго–настрого велели:
–Береги объект 8520146А–СЗ. Теперь ты висишь над его душой. Тьфу ты, телом.
Вот и берегу. Берегу и ругаю себя за то, что проштрафилась и вообще в это влезла. Пробовали быть Ангелом-Хранителем у человека, который вообще не хочет жить? Не пробовали? Попробуйте. Бодрит. Да так бодрит, что я даже кофе не успеваю выпить.
Мне, конечно, и не надо. И пола у меня нет. Но я понаблюдала день-два за своим Человеком и поняла, что надо как-то обозначиться, может, припугнуть, может внушить, чтоб берегся…с Моисеем сработало когда-то, а здесь вот не получилось. Хотя, Моисей жить хотел, а этот! Тьфу.
Выбрала внешность неброскую, явилась, мол, узри, человече, чудо небесное. Ангел я твой, отныне за жизнь твою в ответе. А этот-то, этот, как давай ругаться да тапочками в меня швырять. Благо, мягкие. Тапки сквозь меня летят, но обидно, обидно!
А самый худший сюрприз впереди был. Я думала он случайно умирает, а он–то…нарочно пытается! Так и заявил, что жизнь ему не дорога, цели у него нет и так далее. И путь его лежит только в чертоги тьмы. Я не стала ему уже говорить, что тьму уплотнили и там теперь не чертоги, а в лучшем случае, чердак, и лишь сочувственно покачала головою.
И так увлеклась (ощущение почти забытое), а этот под машину как сиганул! Еле успела по-ангельски выругаться и остановить время, чтобы его, бедолагу, вытолкнуть из-под колес. Да и водителя жалко, ему, вон, в тюрьме сидеть из-за моего. А у водителя, конечно, тоже свой Ангел-Хранитель имеется, а ну, если он круче меня? Почти все Ангелы ныне круче меня…
Все-таки не надо было говорить тому художнику, что не светит ему академия, ой не надо было…мне еще лет пятьдесят ранг свой не поднять. И в Канцелярии косятся, гады! Лучше бы сочувствовали, Ангелы еще!
–Ты не сможешь мне помешать, – говорит этот клоун, глядя на себя в зеркало. Чтобы польстить его самолюбию и избавить от мыслей о помешательстве, возникаю в зеркале, стараясь не улыбаться:
–Смогу!
–Я – хозяин своей жизни!
–Индюк тоже так думал, а потом в супе оказался, – парирую я.
–Человек сам вершит свою судьбу.
–Поэтому, ты сотворил такую ничтожную? Работа ради выживания, сбивающая тебя с ног. Жену упустил, а она с детьми удрала, и даже кот в окно убежал. Друзей нет. Перспектив нет. зато вот мысль о том, что ты – вершитель собственной судьбы есть. Откуда такое бахвальство?
–Я решаю, когда жить и когда умереть.
–Да обломись, – пожимаю плечами. – У каждого прописан срок и путь. Только вы, объекты, норовите уйти и искать себя. Вот и ты сейчас…
–Я уничтожу свою жизнь, я оборву свое существование! – глаза Человека блестят фанатичным огоньком.
–Не надо, – пугаюсь, – меня тогда премии лишат!
–Я сам определяю свою жизнь…
***
Он бросается под машину, я толкаю его из-под колес. Он пытается броситься под поезд, но я задерживаю прибытие так, как могу и кое-кто, замерзший и злой, ползет домой, ворча что-то про то, что в этой стране даже поезда смерти не дождешься. Ну а то!
Он пытается включить газ, но я перекрываю газ по всему дому, и кое-кто тупо стоит, глядя на безжизненную конфорку. Соседи, конечно, в ярости, ну уж извините! Мне премию тоже хочется. Но больше премии хочется перестать проваливать задания.
Он сооружает петлю, а я невидимым крылом, самой острой его частью обрубаю веревку…больше всего жаль табуретку. Надеюсь, у табуреток нет каких-то табуретко–хранителей.
Он залезает в ванную с лезвием, и лезвие ломается в его руках. Made in China, я тебя обожаю, без тебя половина Канцелярии ходила бы вечно в штрафах. Впрочем, там, внизу, тебя тоже любят, ибо половина «нижних уровней» заполнена также благодаря тебе.
Ой, а этот за тостер да в воду…ха-ха-ха. Вилка вылетела из розетки. Обломись. Пузырек с таблетками не открывается. Ну сломал палец, чего верещать-то?
И так целый день.
***
–Я хозяин своей жизни! – орет этот идиот, засовывая голову в духовку.
Слышно плохо, получается что-то вроде: «яшаиндуизни»
–Она не работает, – напоминаю я. – Твоя жена просила месяц вызвать мастера.
Он закрывает духовку и сидит на полу с полным обречением:
–Неужели я так ничтожен, что не могу умереть?
–Умереть может каждый, – возражаю я. – Ты попробуй жить.
–Я попробовал. Не получилось.
–А ты еще попробуй.
–Свали из моей кухни.
–Фи, как грубо, – притворно фыркаю я, демонстрируя, как глубоко меня задели слова этого объекта. – И свалить я не могу. Могу стать невидимой.
–Не надо, так будет еще хуже. Так я поверю в то, что я псих.
Я пожимаю плечами:
–И что? Ты хотел умереть меньше пяти минут назад. Какая разница, кто и что подумает? Смерти не боишься, а в безумство не желаешь?
–Боже…
–Не упоминай.
***
Он прекращает свои попытки, но я настороже. Если что, я сделаю все, чтобы остановить его руку. В принципе, могу ее даже отрубить. Главное, не перепутать, правша он или левша, а то у нас, ангелов, нет такой категории: мы обеими руками действуем одинаково плохо, а силы наши и возможности – это усилие ума.
–А Бог есть? – спрашивает мой Человек.
–Не знаю, я его не видела. Я в Канцелярии только была, а у нас не принято разговаривать о нем.
–Но зачем вы существуете? Для чего?
–Существует, потому что должны существовать. Вы – люди, были свободны в своих жизнях. Вы смертны. А мы те, кто ведет ваши жизни. Ну, понимаешь, у каждого есть своя роль. Вот ты, когда едешь в поездку, ты останавливаешься по знакам, едешь по светофору, так?
–Ну.
–Мы тоже своего рода знаки. Вот вы проезжаете, а знаки стоят. И мы стоим. Ждем своих. Разбираем подопечных.
–Почему ты выбрала меня?
–Выбрала? Я проштрафилась и мне дали сложное дело.
–Чем это я сложное дело? – обиделся Человек. – Обыкновенный неудачник.
–Ты не хочешь ехать по знакам. Тебе еще по шоссе прямой дорогой лет тридцать, а ты норовишь в кювет.
–Но я же свободен!
–Ты свободен, пока не нарушаешь чужую свободу. У вас же это где-то даже записано, нет? Твоя жизнь, очевидно, легла в общий замысел.
–Но я никогда не был великим. Я ничтожный. Я учился на тройки, работал на заводе и…– Человек совсем в расстройстве, а я терпеливо объясняю:
–Ну и что? Может быть, ты однажды подашь какую–то идею кому–то, кто сделает из нее что-то великое? Замысел непостижим. Ты можешь сделать что–то, что даже тебе будет казаться лишь простым действием, но на деле это будет началом чего–то важного.
–Я не из тех людей…
–Каждый человек меняет мир вокруг себя.
–Я не меняю, – возразил Человек. – Я выживаю на зарплату и пытаюсь не спиться, хотя спиться очень хочется, учитывая, что я говорю с существом, что явилось ко мне из пустоты.
–И даже так ты влияешь на кого-то. Ты говоришь с коллегами, ты говоришь с начальством, ты уступаешь места в трамвае. Третьего дня нахамил продавщице.
–Ты оборвала мою попытку покончить со всем этим!
–А она пошла и уволилась. Это стало последней ей каплей. И вот уже у нее другое место работы, встреча с будущим мужем и рождение новой жизни, к примеру, – я не стала говорить ему, что на самом деле, продавщица даже не сильно-то и заметила реакции и хамства моего человека, но вот девочка-стажер впечатлилась до крайне степени и решила для себя, что никогда не будет работать с покупателями. С того дня она стала лучше учиться, а дальше видеть не могу – у нее свой Ангел-Хранитель.
–Я об этом не думал…
–Людям вообще несвойственно думать. Для вас день ничего не значит. Вам кажется, что смерть близка, и это так, но вы потому и ценнее. Вы уходите, а мы – знаки.
–И как же мне жить? – спрашивает Человек.
А я молчу. Разум людской смешон. Объясни, как жить. Объясни, как умирать! Ха! Это сложнее, чем вам кажется. Это тяжелее, чем осознание. Это нечто более сильное и более бредовое…
–Больше не останавливай меня ни в чем, – попросил Человек.
–Не буду, – соглашаюсь я, чувствуя впервые, что, кажется, договорилась до чего–то, что не приведет к апокалипсису...
Небо было первым...
Знаете, друзья, небо было первым, что я помню. Может быть, это было и первым из того, что я увидел? Сейчас мне уже сложно сказать, но я отчетливо помню, как восхитился его красотой.
Помню – была ночь. Серебряные гвоздики мерцали, подмигивали мне, будто бы хотели поведать мне какой-то секретик, но я должен был сам догадаться о нём. Помню это отчётливо и ясно.
Знаете, друзья, в звездах таится самый странный свет. Он, вроде бы, такой холодный, но звёзды обжигают. Я знал человека, у которого в груди был жар звезды. У него был опаленный взгляд и руки у него были горячие. Да, в звездах странный свет: он и чист, и порочен. Звезды блестели в жемчугах жрицы Доброй Богини, когда она танцевала босая на траве, не замечая росы. И эти же звёздочки были вплетены в убор трактирной девки, что зарабатывала на тарелку жидкого супа, продаваясь.
Я не доверяю звездам. В них легко заплутать. Я слышал историю о волшебнике, который однажды решил построить мост к чертогам неба и, безумец, построил! Только вот на одной из ступеней он более не смог сделать и шага – мост позади разбился от жесткого ветра, а впереди зияла пустота. И волшебник остался там, в черноте неба, в объятиях вечности, а звезды лукаво подмигивали ему, будто бы сохраняли его историю, посмеивались над его удалью и гордыней.
В звездах легко заплутать даже взглядом.
Знаете, друзья, даже взглядом! Слышите? Не верьте им, ведь однажды вы можете выяснить, что потеряться в вечности еще не самое страшное.
Самое страшное – это чётко вдруг осознать, что тебя однажды призовут туда, в чертоги. А ты ничего не сможешь сделать. Однажды зазвучит печальная, еле слышная мелодия, польется с небес к земле и, чем выше, тем сильнее она будет звучать. Му-зы-ка. Те же звезды. Те же огоньки.
Страшно. Мне страшно услышать эту музыку. Я знал всегда, что она зазвучит, застучит в висках и к горлу подкатит тошнота, что-то перевернется в самом желудке и больше не будет пути назад.
Как для волшебника на том проклятом мосту!
Только мне хуже. Волшебника, согласной той сказке, на земле никто не любил и он никого не любил. А я знал мир живых.
Вы так не цените то, что у вас есть! Знаете ли вы, сколько ангелов продали бы душу за возможность…ощутить вкус?
У меня был приятель, что всегда пережаривал мясо на огне. Он замер бы в удивлении, узнав, что в чертогах высшего покоя, где звучит этап ненавистная музыка, многие продали бы все, что имели в земной жизни, лишь бы почувствовать, как на языке распадается кусочек горелого мяса! Вы не цените этого!
И это я еще не говорю про картошку… печеную на костре картошку! В мундире, в золе, она обжигает руки, как будто бы у тебя в груди звезда, когда ты ее чистишь, но ты продолжаешь – упрямо и сильно, потому что от запаха кружится голова и рот наполняется слюною. Ты чистишь ее, потом сыпешь на краешек соль, если очень повезет, то тимьян и перец…или масло! О, как удивительно сочетается с рассыпчатой картошкой душистое масло!
Но вам не понять. Вы не знаете, что там, за концом жизни. А мы знаем, что там Чертог. Бесконечные и равнодушные звезды. Они красивы с земли, но там…надоедают.
А почему вы, живые, не цените своего тела? Там, в чертогах, тела носятся как парадная одежда… вы же – вечно недовольные, то у вас не так, это не туда: там толсто, тут узко, тут еще чего-то…
На земле есть своя музыка. Только от нее хочется танцевать или под нее хочется петь. Она не забирает в бесконечный провал, никак.
А на небе музыка травит. Ты помнишь, что должен чувствовать что-то, но не можешь.
На земле ты можешь быть шутом. Можешь закидывать друзьям за воротник лягушек, можешь выпрыгивать из кустов с хихиканьем и делать все, что заблагорассудится, а там ты не можешь ничего – только наблюдать.
Наблюдать за тем, как тебя оплакивают.
У меня такое чувство, друзья, что я уже умирал, что я уже был в чертогах, оттого-то я и так сильно не хочу туда. Этот рай, этот Чертог больше напоминает ад по одной причине – он вечен.
У меня такое чувство, что я уже слышал эту музыку. Я боюсь, что услышу ее вновь. Мне придется покориться – меня уже не спросят.
И я оставлю все.
Оставлю прелые осенние листья, клубнику, лягушку и мелкие царапины. Я не смогу больше ощутить ветра и боли.
Но я буду чувствовать вашу боль.
Любовь и нежность, друзья мои, не умирает с нами, не уходит с песнями. Я буду слышать вашу скорбь обо мне, ваши слезы буду видеть и не смогу их стереть. Я буду рядом, но меня не будет.
Вместо меня будет кто-то другой. Кто-то, кто еще не слышал музыки с небес, и думает, что там – рай и наслаждение. А мне останется только наблюдать за этим и надеяться, что когда придет ваш черед уходить, зазвучит для вас песня, вы узнаете мою одинокую фигурку в чертогах. Может быть, тогда мы сможем начать все заново.
Мои друзья… мне кажется, я жил беспутно и не всегда праведно, но я жил. И, небо, как же мне не хочется умирать!
Даже ради звезд и того, что звездочки поведают мне свои секретики. Я хочу остаться с вами, но моя песня уже звучит и мне остаются только мгновения.
Раз…
(Никогда и никого)
Два…
(на всем белом свете)
Три…
(Я так сильно не любил)
Четыре…
(как своих друзей)
Пять.
Фокусник
Вся Авьерра знала, что гордиться ей можно только тремя вещами: Торговой Площадью, архивом и фокусником Сентором.
Торговая Площадь столицы была самым красивым местом Авьерры – здесь трудились когда-то великие мастера, а приходящие новые, уже не столь великие, но, без сомнения, значимые, подправляли изгибы колонн и креплений, освежали камень, придававший почти совсем живые черты изваяниям, и окрашивали выцветающие витражи самой тонкой работы.
Архив составляли поколениями. С самого основания Авьерры, с первого заложенного камня и тщательно соблюдали все расположения и чтили строгие реестры…
А фокусник Сентор – был самым великим фокусником Аьверры, он творил невозможное, заставляя парить целые дома, и выпускал из рукавов своих плащей настоящих живых лебедей, и обращал дождливые дни в солнечные…если ему это было угодно, конечно. Он славился как безумный и гениальный изобретатель, присутствовать на его представлениях не грешно было и священникам, и высшей знати, и его водили даже к самому королю несколько раз и каждый раз Его Величество осыпал своего кудесника монетами сверх всякой меры.
А как любили его простолюдины! Как радовались они, видя его на улицах, проверяющего очередные свои изобретения или же просто прогуливающегося для вдохновения. Дети бросали и игрища и сладости и бежали за ним, умоляя показать им какую-нибудь штуку, взрослые их не отгоняли, а, любопытствуя, тоже подходили. И каждый был рад присоединиться и посмотреть…
Сентор не заставлял себя упрашивать очень уж долго, а собрав вокруг себя шумную толпу, вдруг рассыпался на тысячу бусинок перед изумленными, или же, начинал раздаривать букеты, которых еще мгновение назад у него в руках не было, и еще десятки, сотни идей, до которых он был неутомим.
Да, определенно каждый житель Авьерры знал, что может гордиться тремя её замечательными явлениями.
***
Впрочем, некоторые сходились на двух. Те немногие, что были вовлечены в сохранение и возвеличивание одного из трёх достоинств Авьерры, видели и знали слишком многое, чтобы сохранять веру до конца.
Так, например, те, кто занимался реставрацией Торговой Площади, прекрасно знали, как из подвалов блестящих ансамблей тянет гнилью, той самой, непроходящей, когда гниёт сама земля. Знали и то, что краска, как не веди ее, как не смешивай, а все одно – она уже не блестит так, как в лучшие свои дни. Да и вообще – от прежнего остались лишь сказки, на самом деле, и каждая реставрация не обходится без того, чтобы не отломался какой-нибудь очередной «незаметный кусочек». Надо просто делать вид, что так и было. И тогда никто не заметит.
Или же – знали реставраторы и о том, что сам камень стен аж дрожит под руками от разъедающей его изнутри слабости…
И реставраторы верили тогда только в архив и в Сентора.
А слуги архива прекрасно знали, что множество документов сгинуло уже в плесени и сырости подвалов, что кое-какие переводы, сделанные наспех и переписанные реестры не учитывают сотню-другую записей из оригинала (ибо не все размытое можно прочесть), или содержат и вовсе примерный, только приблизительный перевод с документов других стран. Знали они и о том, что значительная часть славных рукописей подделка, и о том, что за взятку (весьма и весьма нескромную и открыто сообщаемую), можно получить копию, а то и оригинал любого документа.
И тогда слуги архива радовались тому, что в Авьерре есть еще замечательная Торговая Площадь и потрясающий фокусник Сентор.
И только два человека знали, как обманчивы фокусы Сентора – он сам и его помощник Илай.
***
Вся Авьерра держалась строгостью законов: королевский и церковных. Власть короля опиралась на Совет, армию и церковь. Именно поэтому церковь позволяла себе диктовать очень многое из того, что не прошло бы в других землях.
Например, запрещалось верить в кого-то, кроме бога Авьерры. Даже если ты выходец другого края с другим богом, ты принимаешь отречения от прежней веры и принимаешь бога Авьерры. Но это еще пустяки. Больше, чем иноверцев, церковь преследовала магов – всех целителей, всех травников, не получивших официального разрешения от церковников…
И многие ушли в подполье, спасаясь от судов и костров. И только один Сентор вышел вперед, демонстрируя себя как фокусника.
Не подкопаешься! Изобретатель – куча патентов у короля, в министерствах, на короткой ноге с восхищенным советом и любимец толпы. Фокусник, или, как говорил Сентор, предъявляя свою лицензию:
–Я – человек искусства!
После чего в очередном приступе передраматизма изображал трагический обморок, валясь на руки восторженно хохочущей толпы.
В результате церковь смирилась и отстала. И зря.
***
Илай был очень упорным человеком. Он всего добивался сам, и добавился неизменно. В помощники к Сентору попал после того, как, восхитившись его умениями, простоял три дня и три ночи под окнами фокусника, не сходя с места.
Наконец Сентор сдался (на самом деле, конечно же, нет, ему просто понравилось упорство, да и годы были уже нет, чтобы заботиться обо всем самому), и он спросил:
–Какого черта тебе нужно?
–Я хочу служить вам. Стать фокусником, – Ответил Илай свое намерение.
–Служить…ладно, – согласился Сентор, который задавал этот вопрос не в первый раз.
И проигнорировал вопрос о фокуснике.
Первые задания Илая были понятны: уборка, чистка одежды и обуви, готовка обеда. В деньгах Сентор не был стеснен и держался свободно, хоть и крайне одиноко. Но дни шли и Илай все еще не получал заданий больше, чем ходьба по дому то с тряпкой, то с котлом.
–Всему свое время! – хмурился Сентор и запирался в своей комнате, мастеря очередное чудесное нечто для фокусов.
Но Илай тоже не был простаком. Воспользовавшись отсутствием хозяина, он вполз в его комнату через окно, и забился в платяной шкаф, чтобы увидеть, как готовится к фокусам великий и непревзойденный мастер.
Ждать пришлось долго и Илай даже заснул, а проснувшись, не сразу сообразил, что за темный удушливый жар давит на него со всех сторон, и хотел уже выйти, как увидел Сентора… колдовавшего Сентора.
Прежде Илай не видел магии, но сообразил, что перед ним она. Потому что ни один фокусник не способен взывать к пламени из пустоты, не держа ничего в руках.
От испуга Илай дернулся назад и задел какую-то вешалку. Тяжелый грохот оповестил Сентора о том, что в его шкафу отнюдь не пусто…
***
–Это даже хорошо, что ты увидел, – успокаивал Сентор позже. Илай, сообразив мозгом, что ему ничего не грозит, чувствовал всем сердцем, что еще не отошел от опасности достаточно далеко, чтобы сказать точно, что она миновала.
–Вы…маг. – прошелестел Илай испуганно. – Вас же…
–А ты не говори, - подмигнул Сентор, – для всех я фокусник. Церковь сама не знает, что ей творить. Рвется к власти, к законам. Не зная магии, она судит о ней. И вот, я такой. Вынужден прикрываться изобретениями, чтобы нести радость людям. Ты же бывал на моих представлениях? Бывал. Ты видел, как мне рады? Видел. Так что здесь плохого? И какая разница – магия то или нет? а церковь все запретить бы хотела. Даже улыбки.
Недоверие пропадало с лица Илая. Он понемногу оттаивал к фокуснику-магу, который ничем его не обидел, платил исправно, да и вообще – горделиво стало на душе юнца. А как еще? Кому повезет служить у самого Сентора? А хранить его тайну?
Вот и пошли дни и месяцы службы. И только одно расстроило Илая – одна из вещей в Авьерре, которой можно было гордиться, оказалась совсем не тем, чем ему бы хотелось.
***
Дела у Сентора пошли на лад. Теперь Илая мог помогать ему в создании отвлекающих устройств, которые и должны были отводить подозрение церкви от магического уровня всех фокусов Сентора. И сам Сентор мог больше отдыхать да работать над совершенствованием своего тонкого магического мастерства.
И Илай, сначала смирившийся со своей участью, и даже принявший тайну с гордостью, вдруг начал чувствовать себя обделенным и вниманием Сентора, и его свободными часами, когда сам Илай трудился и даже барышами…ведь без него, Илая, Сентора бы и вовсе уже бы сожгли! Но нет…Сентор платил ему как слуге – хорошему, преданному и верному, но все-таки – слуге. И в этом Илай видел величайшую несправедливость мира.
Дело в том, что появление Сентора всюду приковывало внимание. И Илай, как его помощник, следовавший теперь одной с ним дорогой, тоже получал много внимания, но вот его внимания удостоилась лишь одна…
Алейне. Замечательная Алейне! Великолепная, гибкая, прекрасная…он мог бы говорить о ней долгими часами, если кто-то бы захотел то слушать. Но у Алейне был недостаток – богатые родители.
Где тут мог соперничать Илай с ними? И мысль о несправедливости дележа заработка Сентора все сильнее травила его.
Он боролся с собою, но замечал чудовищные признаки дурноты в своих чертах. А случайная встреча с Алейне заставляла сердце сосредоточить свои мысли и жизнь на ней одной. Где тут было до собственной чести?
***
Сентор видел изменения в Илае. Слышал, что тот отвечает ему сквозь зубы и видел Алейне, при которой Илай стекленел как изнутри.
Он все ждал, что Илай попросит у него денег или свободы, и уйдет в новую жизнь и готов был, хоть и с сожалением, но освободить его. Из Илая выходил хороший помощник, ловкий, трудолюбивый, пусть и мрачноватый, и молчаливый. Сентор ценил это.
Но взгляд Илая тяжелел, а просьб не поступало. В конце концов Сентор решил, что не разбирается в людях и чего-то не понял, но он не успел укрепиться в этой мысли. Илай заговорил.
И речь его была не о мольбе и не о благодарности. Она была жестока и цинична, холодна и полна яда.
–В конце концов, – подвел итог Илай, – мое молчание должно иметь цену.
Сентор знал, что такое шантаж. Он, не задумываясь, дал бы своему слуге достаточную сумму, но если бы тот просил. А тут был шантаж. Либо – либо… Сентор такого не любил, не выносил и оскорбился.
–Ты не оставляешь старику выбора, – признался старый маг.
– Деньги…–напомнил Илай, не дрогнув. – Или я расскажу церкви о том, что вы маг.
Сентор хмыкнул и потянулся к кошельку, чтобы бросить его Илаю. Но едва тот прикоснулся к нему, как почувствовал странную сухость во рту.
Илай закашлялся, пытаясь выдавить из себя эту внезапную сухость, но она ширилась и все больше и больше захватывала тело. Прошло меньше минуты, прежде, чем на полу комнаты осталась лишь горстка песка, медленно просыпающегося сквозь водосточную решетку куда-то в подвалы. Меньше минуты прежде, чем от Илая ничего не осталось.
Алчность так ослепила Илая, что он забыл о том, что пытался угрожать магу. Или фокуснику… Сентор так долго жил меж этих двух граней своей сущности, что путался в том, чтобы четко сказать где какая. Одно знал точно – Авьерра продолжит им гордиться, как одним из трех свидетельств своего величия.
Аграт
Королю Форнеусу не спалось. Он переделал за день все дела, которые запланировал, заслушал все доклады и принял участия во всех заседаниях – словом, сделал всё для того, чтобы с наступлением позднего часа лечь в постель и уснуть крепким и легким сном.
Но сон не шел.
Король Форнеус вспомнил, должен ли он был сделать что-то еще, но память услужливо сообщила, что нет. тогда он повернулся на другой бок и предпринял новую попытку ко сну.
Сон не шел.
Форнеус вздохнул, перевернулся на спину и принялся усиленно думать – хочется ли ему еще чего-нибудь. Обычно для отхода ко сну ему хватало переделки всего запланированного, затем стакан теплой ивовой воды с медом и кусочка свежего белого хлеба.
Форнеус вызвал зевающего слугу и повелел принести все это. Стакан был испит, кусочек хлеба съеден, а сон шел мимо. Это не входило в планы самого короля, привыкшего к упорядоченности жизни. Он покрутился еще с четверть часа, а затем снова вызвал слугу и велел привести к нему Аграт.
Аграт была его нянькой, а еще ведьмой. Правда, сама она себя называла «целительницей домашнего кроя», но придворные дамы, во главе с добродетельной королевой знали лучше и вернее на ее счет и все сходились во мнении: ведьма!
А как иначе объяснить то, что король, даже достигнув уже трона, вошедший в совершеннолетие, пусть и оставался еще очень юн, все еще держался этой не меняющейся с годами женщины? Как объяснить то, что в болезни, приходящие редко, но все-таки приходящие, он неизменно звал ее, а не придворных целителей? В чем может причина того, что король проводил каждый день не меньше часа не в компании советников или придворных повес, или с женой, а прогуливался с Агратой? Он мог не найти время, чтобы принять маркиза Ронове, но для этой няньки всегда находил минутку!
Она ни в чем не нуждалась, держалась тенью и жила в самой маленькой комнатке замка. Годами носила те же украшения и не меняла (хотя явно имела возможность) своих одеяний до тех пор, пока они не изнашивались до такого состояния, что невозможно было их зашить. Седовласая, статная, сухопарая с пронзительно зелеными глазами и тихим голосом…
–Ведьма! – убежденно говорила королева, – ведьма и змея!
И все с ней соглашались. А как не согласиться? Все было слишком странно – Аграт держалась с королем при всех почтительно, но все-таки вольно. Только Форнеус же знал, что Аграт может даже говорить наперекор и дерзить ему.
Но она не могла не прийти даже в самый поздний час к тому, кого воспитала как своего сына и тому, кто нес на себе бремя отца для всего народа.
***
Аграт прибыла быстро – собираться ей было недолго, несмотря на значительный уже возраст. Она была бледна и встревожена (ночные визиты к королю были для нее редкостью, мальчик вырос, и не нуждался больше в ее обществе, ему не снились кошмары), но вслух Аграт не выказала тревоги, лишь ворчливо спросила:
–Зачем разбудил старушку?
–Аграт, – Форнеус сел на раскидистой постели и указал на маленькое кресло рядом с постелью, - мне не спится.
–И ты решил разбудить других? – уточнила Аграт, усаживаясь с трудом на кресло. Ей было неудобно на нем сидеть теперь – когда-то, когда кипела в ней еще молодость, когда отец Форнеуса был еще ребенком, за которым она ходила, это кресло было ей удобным, но сейчас она все чаще замечала, как отекают в нем ноги, как тяжело в нем сидеть прямо, не опираться на спинку.
Она вообще многое за собой замечала. Ей тяжело было смириться со своей старостью – все целительские снадобья уже много лет отодвигали ее бессилие, и подступающую пустоту лет, но все-таки! – они были лишь снадобьями, а не лекарствами. Да и нет исцеления от старости. Отодвигать ее было все труднее и труднее, и если не мог король Форнеус отпустить Аграт на покой, то, значит, ей самой следовало попросить о нем у него.
Но Аграт откладывала этот разговор раз за разом, боясь потерять окончательно потерять все то, что у нее когда-то было, чему она отдала всю жизнь и чего не должно было остаться. Это участь всех кормилиц и нянек – воспитывать чужое дитя, привязываться и истекать кровавой болью души, когда проходит срок детства (как быстро он проходит!).
Аграт всегда служила королевской семье. Отец Форнеуса – сам привязанный к няньке, не смог ее отпустить и когда у него самого родился сын, даже не стал искать кого-то, кроме нее. А когда король скончался, Форнеус (король умер - да здравствует король) взял Аграт в первые ряды, где шли члены семьи в шествие за гробом.
Позже, конечно, был скандал, но Форнеус верил, что сделал все правильно.
–Аграт, я не могу спать! – пожаловался король, вернее, все еще мальчик в ее глазах.
Аграт вздохнула:
–Что тебя тревожит?
–Я не знаю. Я сделал все, что планировал себе сделать. Я съел кусочек хлеба и выпил ивовой воды с медом, но сон не идет ко мне! – Форнеус взглянул на Аграт с надеждой, - поговори со мной!
–Хорошо, – сдалась нянька, – о чем хочешь поговорить?
Форнеус задумался. Он любил, когда Аграт рассказывает ему сказки – казалось, она знает их великое множество, но солидно ли королю слушать сказки? Истории же она не знала, политикой не интересовалась, и вопрос поставил его в тупик.
–Расскажи мне про отца, – нашелся, наконец, Форнеус и с облегчением скользнул под одеяло, прикрыв глаза.
Король помнил своего отца в вечных делах, в золотистых мантиях, в серебряных камзолах, в окружении почтения и сострадания, в милосердстве и добродетели, в силе и на высоте. Он был образцом воли и духа, знаменитый правитель, вошедший в историю своего королевства, любимый народом, почитаемый им.
Форнеус помнил дни траура и непритворный плач жителей, которые стекались по улицам к похоронной процессии. Четко помнил, как какая-то женщина протягивала руки к священному ложу и рыдала, умоляя небеса вернуть жизнь королю.
Аграт тоже прекрасно всё помнила. Она помнила короля человеком и знала, что он в последние годы своей жизни много пил, отвернул от себя близких советников, боясь за власть, и стал подозрительным к каждому, кого когда-то приближал. Может быть в этом была участь всех, кто обличен властью, а может быть алкоголь затуманивал мозг королю – этого Аграт не знала.
Она глубоко вздохнула и заговорила тихим мягким голосом:
–Твой отец был достойным своей крови. Он держал все под своим контролем, не обходя ни церковь, ни знать, ни армию своим вниманием.
–Нет, - поморщился Форнеус, – лучше расскажи сказку.
В конце концов, король рассудил, что один на один с нянькой он уж может быть откровенным. Ну и что, что у него скоро будет уже свой ребенок? Что, сказки теперь кто-то отменил?
Сказку… Аграт знала их в великом множестве. Многие были из ее детства, а иные она сочиняла и сама, то с нуля, то брала какую-то услышанную историю и переиначивала ее на сказочный лад.
И сейчас она начала с глубокой скорбью, зная, что сказка, которую она уже давно приберегала для своего короля, принесет ей лишь скорбь.
Но эта сказка должна была прозвучать.
***
–Этот древний город был столицей королевства на протяжении всех веков. Город выдерживал осаду и мор, интриги своих властелинов и скорбь голодных… этот город видел все горе и всё счастье в этой столице и запечатывал в свой камень, не зная, прочтет ли кто-нибудь все его знания, - Аграт прикрыла глаза, в тяжести лет ей стало неожиданно болью долго держать их открытыми, и она все чаще закрывала их, когда думала о чем-то или говорила. Там была темнота, к которой давно было уже пора привыкнуть, но она не могла.
Темнота пугала ее неизвестностью и все-таки нельзя было до бесконечности от нее уворачиваться.
–Каждый из правителей этого королевства оставлял свой след в столице. Один король построил храм всех богов, другой – основал королевский театр…
А вот прадед Форнеуса построил Башню Целителей, где когда-то обучалась Аграт. Ученицей она была способной, но из бедного рода и, зная, что одно только прилежание и высшие баллы по всем дисциплинам держат ей место в Башне, прикладывала в два раза больше усилий, чтобы остаться и учиться дальше.
Но однажды кто-то все-таки сделал выбор в пользу денег и Аграт, не дойдя до последнего курса, потеряла свое место и отправилась на заработки. У нее оставались некоторые знания и она со временем приобрела славу целительницы, а потом слава ее достигла двора, и маркиз Д. подобрал ее в свою свиту.
Так и скиталась Аграт от маркиза Д, до графа М., а от него к герцогу Л… и неизвестно куда привела бы ее судьба, если бы однажды не занедужила сама королева, находящаяся уже в позднем положении. Аграт выходила королеву, а когда заболел младенец, стала выхаживать и его…
Но понемногу Аграт стала больше нянькой, чем целительницей. Король и королева переживали за здоровье своего сына и запретили ей заниматься любыми другими делами, кроме их наследника. Так и стала забываться ее слава и взошла новая роль – нянька.
Аграт не спорила с судьбой и привязалась к ребенку. Своей семьи она не завела, полностью влившись в чужую. Так и повелось.
-Но придворным не нравилось, что их молодой король все еще проводит время со своей кормилицей, а не в компании офицеров и дам, - Аграт знала, о чем шепчутся и как ее называют. Она хотела только добра мальчику, которого вырастила, и знала, что все маленькие люди должны уходить в тень. Она и без того задержалась.
–Няня! – капризно дернулся Форнеус, - какая разница, что придворные говорят о тебе? Я их король! Кому какое дело…
–Мне, - спокойно перебила Аграт, потому что знала – у нее есть такое право. – И тебе должно быть, мой король. Ты отец народа и должен слушать его. Должен ему уступать, как сам уступал когда-то родителям.
Форнеус заскрежетал зубами. Он уступил, выбрав военное дело, а не дорогую его сердцу поэзию. И в женитьбе тоже уступил – сам бы предпочел другую принцессу, но отец и мать сказали ему как надо для блага и он согласился. Он всегда соглашался. И теперь, пусть и был королем, он не стал свободнее – теперь соглашаться приходилось чаще: народ, министры, управители, придворные, королева…
–Мне все равно! – возразил король. – Ты вырастила меня. Ты мне как мать и от тебя-то я должен отказаться из-за каких-то сплетен?
–Нет, не из-за них, – устало возразила Аграт, открывая сухие уже от старости глаза, которые мгновенно резануло от движения. – Не из-за них. из-за себя и из-за меня.
Форнеус подобрался. Он не был больше похож на короля. Мальчишка, каким и был много лет назад, когда тайком от советников сбегал с занятий по чистописанию и философии к Аграт, чтобы послушать ее истории о рыцарях, драконах и пиратах.
Потом, конечно, его наказывали, но он все равно сбегал.
Мальчишка в короне… Аграт нежно улыбнулась ему, как только могла еще улыбаться.
–Объясни мне! – взмолился Форнеус. Это своим советникам и министрам он мог приказывать объяснения, но сейчас он молил.
–Я умираю, - спокойно ответила Аграт, - и ты видишь мое старение. Но я не хочу этого. Запомни меня сказочницей, целительницей домашнего кроя, к которой ты был привязан, и которая была привязана к тебе. Если мы не видим смерти человека, ему проще оставаться живым в наших сердцах и в нашей памяти. Я не хочу видеть отвращения на твоем лице, если смерть будет немилосердна ко мне и затянется, а ты, о, я знаю тебя, благородное сердце, придешь проститься!
–Но я же видел отца! – Форнеус вздрогнул. Это для чужих взглядов Аграт не менялась, он-то видел, что она уже не такая, какой была раньше. И это прозрение приносило ему много боли.
–Я прошу тебя дать мне уйти, - Аграт покачала головой. – Твой отец был сильным человеком, а я нет. я прожила всю жизнь, любя твоего отца как своего ребенка, а потом тебя. Но больше от Аграт ничего не остается, и я хочу жить дальше в твоей памяти, не уходя до конца в темноту.
–Но когда ты уйдешь? – Форнеус знал, что ее не отговорить. Он и сам признавал правоту слов Аграт, но когда она говорила ему было больнее, чем когда он сам думал об этом. Конечно, люди не живут вечно, но почему они уходят тогда, когда их близкие к этому не готовы?
Впрочем, можно ли приготовиться к подобному?
–Я и без этого давно уже затянула. Мои снадобья продлевали мне дни, но и они не вечны в своем действии.
Форнеус бросился к ней и крепко обнял, как только смог обнять. Аграт было больно в этом объятии – ее тело, изможденное уже многими годами, отозвалось дрожью, но она не выдала этой боли. Что до тела, когда оно смертно? Бессмертна душа.
–Не плачь, мой мальчик, - прошелестела Аграт, - и спи, спи крепко, как только может спать молодость, наливаясь во сне силой, чтобы продолжать жить. Спи, мальчик мой, спи, я помню, как ты рос и как впервые засмеялся. Я стара, но память меня не подводит. Даже король бывает ребенком…
В объятиях Аграт всегда спокойно и всегда тихо. Форнеус не заметил, как его стало клонить в сон и вопреки уже своему сердцу, желавшему провести последние часы с нянькой, он начал медленнее моргать и голова его стала клониться к груди.
Аграт накрыла его одеялом и с изящностью движений, которые не подходили к ее старости, скрылась за дверью.
Это была ее последняя ночь в замке и третья в числе последних ночей на земле.
***
Король Форнеус почернел от горя. Он пусто и страшно смотрел на священное мертвое ложе, служившее последним пристанищем для Аграт. Король не видел ее смерти и не мог теперь верить, что это высохшее пожелтевшее тело имеет что-то общее с его нянькой.
Королева была рядом – гордая и прямая. Она торжествовала – ведьма скончалась! Ее власть над королем кончилась! Теперь никто не отнимет у трона внимания короля – старуха сошла в могилу.
А Форнеус не замечал ее торжества. Он думал о том, что Аграт была единственной, кому он всецело доверял, что она не просила его никогда ни о чем и любила его беззаветно как не любила его и родная мать.
А теперь Аграт должна была уйти в землю, как и все надежное, что было в его жизни.
–Нет справедливости на земле…- прошептал король сам себе, не обращаясь ни к кому. Но королева услышала и в изумлении воззрилась на него, не понимая, все еще не понимая, что ж ему так дорога эта старая одряхлевшая ведьма?!
А Аграт была мудрой. Она точно знала, что остается бессмертна, что след, оставленный ею в сердце короля, не выцветет просто так, не пропадет. У нее ничего не было, и от нее ничего не осталось, кроме этого следа.
–Я крепко уснул в ту ночь… - Форнеус с тоскою взглянул в последний раз в гроб, - прощай, Аграт! Прощай, дорогая моя! Твои сказки теперь будут моими.
Не глядя ни на кого, не принимая участливых скорбей, король повернулся и пошел прочь, удаляясь обратно в замок. Министры семенили за ними, а королева стояла, глядя на то, как опускают в землю тело няньки. И не могла отойти от этого зрелища, завороженная, оставалась смотреть, и какая-то неясная досада зарождалась в ней, поднимала голову.
Никогда король не будет откровенен с нею так! Никогда не будет так о ней скорбеть.
–Прощай, ведьма, - прошелестела королева, и почувствовала, как к глазам подступили злые ледяные иголочки слез.
Радко
Хмарое небо давит, грозится, напоминает, как мал и слаб человек. И всё отчетливее ощущает это вмиг постаревший Радко – печаль теснит ему грудь, но неумолим Петар – недаром сделан он наместником над Долиной.
–Как же это…как же? – шепчет Радко, и никак не может поверить в то, что уже услышал. Страшно!
–Ну-ну, не тушуйся, Радко, не боись! – Петар в своих шубах (и как не душно ему в хмарый, но весенний день!) кажется ещё больше, ещё сильнее и зловещее. Как тёмное пятно, как провал меж мирами, где-то там, где существует время до его прихода жизнь Долины обычная, как и всегда заведено веками, а здесь ширится пропасть…
Утешение Петар вымуштровал, как весь уклад жизни. Если явился – знает всякий, не уйдёт, пока своего не получит. Да и кто с наместником спорить-то станет? Он справедливый! В голодную и ледяную зиму и закрома откроет, а закон нарушишь – спуску не даст. Любит его народ, головы не поднимает, и слушаться привык.
А его визит Радко ножом по сердцу! Пришёл Петар за единственной дочкой Радко – Еленой, выступил в роли сводника, выгадал честь! Сам-то Петар не пойдет куда попало, да и мелочами такими не занимается, а если пришёл, то ждёт он лишь одного ответа.
Обмер Радко тотчас, увидев знатного гостя. А как он заговорил, так Радко укрепился в своём страхе, и жизнь ему не мила стала – сватает Петар Елену за местного купца Тодора.
А в доме Тодора шелка и убранства, как говорят, каких свет ещё не видывал. Лучшие кушанья, что Долина и не видела на столах своих, и меха, и камни – всего вдоволь. Только характер у купца сварливый – трёх жён уже, крепких здоровьем, в могилу завёл.
Елену четвертой сватает!
А Елена красива – юная, гибкая, тонкая и звонкая. Крепости в ней нет, лишь одно изящество, да грация. Смеялась мать Василика:
–В царевны тебе надо, Елена, а не в огороды наши!
Досмеялась, стало быть.
–Как же это, как же? – Радко чуть не плачет, грудь ему разрывает от тоски. Дочка, единственная отрада, свет в оконце и отойдет от дома? Да благо бы еще по любви, или человек хоть бы попался хороший, а этот? Кто заступится?
–Всем обеспечена будет, – Петар неверно толкует сомнение. – Всем, это тебе я говорю! Я! Слышишь? Партии лучше ей нет.
–Да как же это…– Радко смотрит с мольбою, – не встретила она и шестнадцатого лета!
Закон Долины сам Петар и устанавливал – знает его он прекрасно и раньше шестнадцатого лета сватов не позволяет по домам посылать. Договариваться, намекать – пожалуйста, но раньше шестнадцатого лета не тронь!
–Ну, – Петар смущён, в смущении этом видно, что и сам он не рад тому, что закон свой же нарушить собирается, что ткнули ему в эту двойственность, да только в беде Петар – недостача большая обнаружилась в казне Долины, и Тодор обещает все долги покрыть, если сговорится Петар о Елене.
Жаль наместнику и Радко, и Василику, и саму Елену. Но себя больше жаль. И рассуждает он, что как наместник больше блага Долине принесет, а Елена и без того тонка и слаба – пусть хоть чего-нибудь да успеет за жизнь свою птичью, робкую. Да и куда красе без силы и здоровья от трудового края деваться? К трудам в полях она не годится. Старается, правда, но хозяйка из неё не так и расторопна. Пусть пока молода устроится девка.
Да поможет всем.
–Ну, ты тут это, не бузи, – но куда от смущения денешься? Всё же стыдливо! Сам недоглядел Петар, а теперь уж хоть бы все следы замести. – Не так и важно. Лето скоро придёт, как раз шестнадцатое.
–Позволь дитю дома побыть! – Радко поднимает глаза на наместника, в глазах блестят живые слёзы. – Юна Елена!
–Не могу,– суровеет Петар, – и ты мне не перечь!
Сжимает кулак Петар, силу свою напоминая. Кто поспорит с наместником? Кто заступится перед ним за Радко и дочь его Елену?
–Пощади…– стонет Радко, зная, что бесполезна мольба.
–Ты, вот чего, – решает Петар, – три дня тебе на слёзы родительские. Через три дня будет пир, заберет Тодор Елену и праздновать новую жизнь начнет, ясно? И её научи, чтоб не рыдала! Счастье к вам привалило, богатство! А вы…тьфу!
Уходит наместник, себя в своей правоте утешая, не поворачивается, знает, что горе принес. Ему самому в сердце безрадостно от этой свадьбы, но мирится он, уговаривает себя стерпеть.
***
В доме Радко оживление! Василика уже не рыдает, а всхлипывает тонко-тонко. Окружают её женщины, кто утешая, кто пытаясь уговорить:
–Хвала это – жизнь связать с таким мужем!
–Не печалься, Василика! Дочь твоя всем обеспечена будет.
В другом углу Елена – на лавке сидит, обессилела, как узнала – хоть и юна, а знает уже дурную молву о Тодоре, да и страшно ей оставлять отца с матерью, совсем не хочется жизнь начинать серьезную, ответственную. По душе ей поля и леса, прогулки с другими девушками, песни у костров… всего этого не будет в браке – Тодор ни одной жене своей не позволял, и ей того не позволит.
Утешают её девушки, кто с завистью, кто с состраданием:
–Тодор собою хорош, еще очень молод.
–Ни в чем нуждаться не будешь, Елена!
–Вот бы на меня он лучше внимание обратил… – вздыхает румяная Богна, украдкой в зеркальце косясь. – Я бы с ним вмиг управилась!
Богна хорошая. Языком мелет, но не от зла. Если злое что скажет, тут же прощения просит. Зато то, что на уме, то на язык ложится мгновенно, не скроет.
Богна здоровая, крепкая, к хозяйству ладная, но бойкая. Бегут от нее парни, она слова не дает себе против сказать. Смотрит на нее Елена, сквозь слезы улыбается, а Богне того и надо: хоть как-то утешить!
Радко потерянный. Ему рыдать не положено, и даром, что сердце как на части рвут. Утешают и его мужчины, зная, как нелегко в немоте горе сносить – каждый почти из них кто дочь уже отдал в другую семью, а кто и вовсе потерял:
–Зато почет тебе выказал Петар, чай, теперь в беде не оставит. Коль зима – подсобит.
–Да и Тодор вашей семье помощником станет!
Утешение слабое. Радко готов сам трудиться, рук не покладая, готов оставаться в прежнем положении и даже худшем, но чтобы осталась дочка при нем. Василика такого же мнения, но ей хоть рыдать не зазорно.
–От воли Петара не деться…- общий вздох. Каждый по отдельности горю сочувствует, а сам радуется – не его семью тронул Петар, но и жалеет об этом же – все опора была бы!
–А вдруг слюбится? – не выдерживает Василика. Надежды в ней на это нет. три жены не слюбились, одна за другой в землю ушли, а Елена-то, слабая, тонкая Елена?..
–Слюбится! – уверяют ее женщины хором, пряча глаза друг от дружки, но думают об одном.
Елена бледнеет, ей воздуха мало, страх тянет сердце. Видит она жизнь свою уже законченной, думает о том, что и не жила ведь вовсе, а уже должна скоро будет сойти в землю. Мысли её путаются, темнеют, и в безмолвно подступающем, неумолимом ужасе видится ей скала обрывистая на краю Долины, а под нею – ледяная равнодушная гладь озера.
«Вмиг бы все кончилось!» - думается Елене в лихорадочном горе. Оглядывается она по сторонам, боясь, не заметил ли кто ее озарения, и видит, как в упор, взгляда не сводя, смотрит на нее Богна, точно мысли видит.
Отворачивается Елена, чтобы не выдать тайны.
Расходятся поздно и в горе. Чего уж теперь? Наместник сказал, значит, так и будет. Приходили лишь участие свое выказать, а через несколько дней с радостью на свадьбе будут отплясывать да молодых поздравлять.
Уронив голову на руки, спит Василика, забывшись кратким тревожным сном. Убаюканная на лавке, свернувшись от рассветного холода, дремлет Елена, обессиленная от рыданий. Радко смотрит на жену, затем на дочь, и шепотом благословляет их, а затем быстро уходит прочь из дома, не оглядываясь, чтобы не раздумать.
Далеко готов зайти отец, чтобы не допустить горю дитю!
***
А у самого края Долины, в аккурат у тропы, что на скалу-обрыв ведет, есть в подножии дом – проклятый дом, который местные стороной обходят, да сказками про него друг друга пугают. В доме живет Сильвия – лесная колдунья, зла она не делает, но как год дурной или как скотина слабеть начинает, все взоры и обвинения на нее обращаются.
Живет Сильвия в ссылке за какие-то столичные дела. Наместник сам велел ее не трогать и не беспокоить. Но заставить всех молчать и слухов не распускать не смог даже он.
Сильвия держится одиночкой, к местным не лезет, и они ее сторонятся, обходят. Известно лишь то, что носит она длинные платья в пол и никогда юбок или шаровар, что выбирают для удобства женщины Долины; не завязывает длинных темных волос, как другие; и ходит в башмаках круглый год. Да еще тем, что глаза у нее аж сверкают – про последнее сказывала сама Василика в первый год поселения Сильвии, пока к ней еще не привыкли.
Радко знает, что с ведьмами якшаться нельзя, да только как усидишь, когда это, возможно, единственное средство и последний рубеж перед тоскливой всепоглощающей тьмой, что должна затопить сердце?
Сильвия открывает ещё до того, как Радко набирается силы для стука. Стоит…все как говорили. И глазищи на самом деле сверкают бесноватым огоньком – не солгала Василика!
–Помоги…– голос Радко хрипит от внезапного волнения – в руках этой женщины сейчас, возможно вся жизнь Елены! Робеет Радко! В молодости на медведя ходил и то не робел, а сейчас робеет.
Сильвия отходит в сторону, легким кивком приглашая войти. Радко уже все равно, что будет лично с ним, если она поможет, пусть хоть душу калеными щипцами по кусочку вынимает, пусть хоть на части режет живого.
А в доме у ведьмы совсем так, как в доме Радко. Ну, пожалуй, котелков больше, да лавка короче, а так – те же сундуки да скатерти, вышитые салфетки и плетеные корзинки. Метла еще стоит в углу, а не на дворе, как у Радко, но тут объяснимо – у нее и двора-то нет. чем живет только? Без огорода да без скотины?
–Меня кормит лес, – отвечает Сильвия, уже быстро что-то замешивая на маленьком столике, спиною стоя к Радко. – Грибы и коренья, ягоды и травы.
–Беда у меня, – выдыхает Радко, плевать ему на то, как она живет.
–Знаю, – Сильвия разворачивается и ставит перед ним кружку густого отвара, в нем еще видны крупные соцветия ивовых почек, сама берет такую же кружку и садится напротив, отпивает первая, усмехается. – Не бойся, Радко, травить тебя мне смысла нет! всякая беседа лучше за столом идет.
Зябнет Радко, а как кружки касается – чувствует тепло по пальцам, а тепло идет и идет по всему телу, пока не оттаивают его мысли, пока не отступают сомнения. Радко делает глоток и отмечает с легким удивлением:
–Вкусно…
–Ну а то! – Сильвия лукаво подмигивает и спрашивает вдруг серьезно, – зачем Елене брака не хочешь?
–Так ведь юна она! – пугается перемена Радко и отставляет кружку в сторону, тотчас пальцам и всему его телу вновь становится зябко. Но на этот раз он даже не замечает этого. Шепчет испуганно. – Юна! И жених…
–Богат, уважаем, – Сильвия пожимает плечами, – многие о таком мечтали бы!
–Три жены у него уже было! Всех в могилу свел, мерзавец!
–Четыре, – усмехается Сильвия, – впрочем, неважно. От меня чего хочешь?
–Помоги! – Радко в замешательстве. Сам он не думал, как именно она ему поможет, лишь тупая, пульсирующая вспышками в мозгу уверенность – если кто и поможет, то она!
–Что же, мне с наместником говорить? – сварливо уточняет Сильвия, – или с Тодором?! Или дочь твою увести в леса, да в них схоронить?
–А хоть бы и так, но не отдай ему! – Радко вскакивает и под внимательным взглядом Сильвии садится обратно. Но Сильвия не сердится, улыбается:
–Знаю я вас, отцов! Все вам трагедия и боль. Любой, кто хоть косо глянет на ваших дочерей – враг. А когда приходится уступить, запираете тоску. Впрочем, здесь, на самом деле тревога верна. Не протянет Елена женою Тодора и года.
Дрожит Радко, но Сильвия качает головою, предостерегая:
–Подожди рыдать! Всегда есть выход. Тут вопрос цены…
Сильвия улыбается, но глаза ее остаются сверкающими, страшными. Радко молит:
–Всё отдам, последнюю рубаху сниму, продам! Только сделай!
–Что мне твоя рубаха? – брезгливо интересуется Сильвия, - своего добра хоть отбавляй. Нет, цена не в золоте, не в монетах.
–Всё бери…
–Забрала бы и все,– соглашается ведьма, – но только мне хватит твоих лет. Все дни, что остались тебе, будут моими. Согласен?
Радко смирнеет на глазах. Судорожно сглатывает комок – для дочки-то? Что ж, не жаль. Господь милостив, увидит, что жертва его святая, не для себя одного.
–Бери! Бери и убей его!
–Убить? – Сильвия откровенно забавляется, как будто бы нравится ей чувствовать свою власть над жизнями. – Нет, не убью. Тодор важен для нашей Долины. Все его деньги служат ей, все капиталы вложены в неё, а ты убить!
–но как?.. не понимает Радко, но поздно – ответа ему уже не дождаться. В глазах Сильвии беснуется красноватый огонек, и слабеет Радко, язык не слушается, обмякает всё тело, как будто бы сжатое железной невидимой хваткой.
–А то уже моя забота, - отвечает Сильвия сама себе, когда всё заканчивается и на том месте, где сидел Радко, остается лишь высохшее безжизненное тело дряхлого старика. – Всё будет хорошо.
Сильвия, не торопясь, встает со своего места – спешить ей некуда, дни её жизни продлены отошедшей в чертоги богов душою.
***
Только занимается рассвет, а Елена соскальзывает со скамьи. Тревожно ей – отец куда-то ушел, не простясь! Такого раньше не было.
Но времени нет. оглядывается на мать, закусывает губу сильнее, да уходит прочь из дома, чтобы не сдаться и в первый и в последний раз распорядиться своей жизнью. Второпях даже не заплетает волосы в косу, не оправляется, так и идет – гордая, в помятых юбках.
И дошла бы, и распорядилась бы, но Богна умная – старожила всю ночь у своего дома Елену, не понравилось ей , как блеснули озарением глаза нечастной. Выходит Богна из-за угла, аккурат перед девушкой – стоит, спокойна, сильна, сочувственна.
–Пусти! – в глазах Елены отчаянный блеск, броситься со скалы, утопиться, но не быть никогда несчастной, не быть клеткой, не гнить в скорости в земле.
–А не то? – усмехается Богна, а в следующее мгновение завязывается драка, какая может только завязаться между хрупким и сильным существом. Богна, конечно, побеждает, перехватывает сопротивление Елены, и та обмякает, рыдая от собственной слабости – и умереть не смогла!
–ты поплачь, поплачь. – советует Богна, - не так страшно-то, со слезами. Ты, если он тебе дурного сделает, сразу мне скажи, ладно? Я уж ему голову откручу!
Она говорит и говорит, сама не зная что и о чем. Но Елена успокаивается понемногу, и приходит стыдливый рассвет, возвещая новый день и новую жизнь…
***
–Твое дело, ведьма? – с тихой угрозой спрашивает Петар, глядя на могучую прежде, но теперь свернувшуюся калачиком, всхлипывающую фигуру купца Тодора.
–Не помню, – Сильвия пожимает плечами, – годы идут, а память, сам знаешь, светлеет!
–Тварь…– выплевывает Петар, обращаясь к Сильвии. Но в тоне его облегчение – как на милость богов или волю одной ведьмы, спятил в ночь Тодор. Слуги, плача и крестясь, поведали о том, что их хозяин всю ночь кричал и молил оставить его дух, страшно извивался на постели и царапал ногтями себе в кровь и шею, и лицо, раздирая кожу в лоскуты.
Насилу смогли его разбудить к рассвету, так и остался он всхлипывать, ни на кого не реагируя, никого не узнавая, и не желая даже поднимать головы от спасительного безумства.
Одолели его три призрачные змеиные девы – посланницы Сильвии. Спятил Тодор, а значит, его капиталы остаются в распоряжении Долины и не должен ему ничего Петар. Но сам запретил он магию в Долине…
–А я чего? – Сильвия обижается, – я так, пугала!
–Пугала! – Петар смотрит на нее с ненавистью, не зная, куда деть эту противную проклятую и полезную заразу, навязанную ему столицей. – Ты до безумства его напугала!
–До безумства можно напугать только того, в ком самом ума немного, – возражает Сильвия, но ей лениво даже возражать. Да и смысла нет.
–Пошлите к Радко, – велит наместник, глядя на искорюченное ничтожное тело, заточившее в себе Тодора тенями внутренних стен, - скажите ему, что свадьбы не будет, что Елена свободна.
–Так ведь…– слуга сглатывает комок в горле, – умер Радко. Утопился. Насилу опознали!
Сильвия успевает состроить сочувственный вид, но Петара так просто не проведешь:
–На костер отправлю! Сгоришь, сатанинское племя!
–Попробуй, – Сильвия улыбается почти что с нежностью, – попробуй, наместник, посмотрим, как долго удержишься ты, коли меня не станет. Сам решить такого простого дела не смог!
Укоряет она, смеется. Возразить ей и сил нет. Петар отмахивается:
–Ненавижу!
Сильвии все равно – так даже лучше, когда есть ненависть, не полезут любопытные!
–Уберите его, что ль! – Петара самого тошнит и воротит от зрелища обезумевшего человека, он презирает его сейчас так, как никогда и никого не презирал. Но наместник заставляет себя смотреть как слуги бережно заворачивают Тодора в простыни и уносят на руках, все такого же плачущего и всхлипывающего – в этом ему наказание.
***
В доме Василики и Елены траур. Плачут две женщины, скорбят приглашенные гости, что начали уже готовиться к свадьбе, а вынуждены теперь скорбеть и утешать.
–Как же так, как же так! – причитает Василика, – и не дожил он до радости! Не узнал, что ты свободна. А духом оказался слаб, оставил меня одну, с горем. А если бы взяли Елену из дома?!
–Мама! – вторит Елена, в страхе закрывая лицо руками, – не надо! Слаб он оказался, а мы сильнее, выдержим, справимся теперь уже, когда отступили беды, когда я остаюсь здесь.
–Слабоват оказался Радко! Как дочь забрать, так он и в озеро, смириться не мог, - сочувствуют гости. Переговариваются, сходятся во мнении, что Радко – грешник, раз сам жизнь свою оборвал, не справившись с чувством.
И только Богна молчит. видела она, как крался по тропинке к скалам Радко, как оглядывался, и как пошел он не вверх скалы, а вниз, к домику Сильвии-ведьмы. Но Богна не скажет, у нее язык без костей и мелет она всякую чушь, но это не значит, что не умеет она молчать. Нельзя было ей этого видеть, не пожелал Радко им сказать о своих причинах, так почему она теперь должна?
Вот и молчит. и будет молчать, как молчала до этого о змеиных девах, что призрачными фигурами скользили по небу, рассыпаясь в коварной мгле. На земле слишком много творится странного, но обо всем ли надо говорить? Особенно когда пользы тут никакой…ну услышит Елена, что отец ее шел к Сильвии, бросится к ней и тогда? Нет уж, пусть лучше не трогает она ведьмы, пусть остается при своем – беспокойств ей не выдержать!
А Богна, если что, пока рядом.
Прыжок
Когда очередная душа подошла к обрыву, я уже был там. Я ждал. Вообще-то, я жду их всех с такой преданностью, которой позавидует любой пёс.
Она не удивилась мне, лишь слегка вздрогнула, спросила:
–Вы здесь?
Я кивнул. Как мне не быть здесь? Это мой прямой участок работы. Если уйду, отклонюсь, по голове не погладят, снесут сразу и будут правы.
Душонка кивнула, подошла к самому краю, взглянула вверх – над нами белело бесконечное холодное небо, взглянула вниз – над нами пылала пропасть.
–Куда желаете? – спросил я, раскрывая свою регистрационную книгу. Заодно отметил, что разлинованная страница подходит к концу, эх, больше всего не люблю снова расчерчивать. Эти ровные столбики сводят меня с ума! В первом столбце – время прибытия, во втором – имя при жизни, в третьем – заслуги и особые отметки, в четвёртом – грехи, в пятом – время отбытия, в шестом – направление. Шесть столбцов – это всё, что остаётся у меня записано о каждой душе. Шесть столбцов, которые никто у меня никогда не проверяет. Шесть столбцов, которые я заполняю не то для бога, не то для дьявола.
Она молчала, видимо, ещё колебалась. Ну и зачем, спрашивается, приходить сюда, если ты ещё не решила? Или ты думаешь, что я подскажу? Я не подскажу. Конечно, при неправильном ответе тебя те и другие сами перенаправят друг к другу, но тут шутка в другом – в собственной честности, чего ты больше заслуживаешь: Царства Небесного или Царства Подземного? И эта честность определяет многое.
Я знавал одного апостола, который бросился сломя голову вниз, считая себя грешником. Подземное Царство разъярилось на это, Люцифер написал оскорбительнейшее письмо наверх, мол, не подбрасывайте нам своих! И вернул этого апостола вверха. А там, вверху, возник спор. Апостол утверждал, что не все грехи искупил, при этом архангел убеждал апостола, что ему пора в Небесное, и только в Небесное. Говорят, дошло до вмешательства Владыки. Но мне нет дела. У меня записано всё точно и ясно – прыгнул вниз. Ну и ладно – попутного ветра.
–Вверх или вниз? – я не мог устать ждать, потому что устают лишь те, кто привязан к времени или кто связан с ним равной, братской связью. Устают люди – они смертны, и время покровительствует им. Устают ангелы, демоны, черти, нечисть – они вне времени, но рядом с ним. А я ко времени не отношусь, я возник вместе с Владыкой, с Подземным, Небесным и Людским Царством одновременно, возник не божьему плану, не по замыслу, а по какой-то случайности или чьему-то более могучему велению. И меня ко времени не привязали. Я пришёл из Ничего, пришёл как есть сейчас – в серо-синем плаще и босой, одновременно прекрасен и уродлив; появился здесь, у этого обрыва с полным осознанием своего долга, небольшим столом-конторкой, стулом, толстой, не имеющей конца книгой, непересыхаемыми чернилами и незатупляющимся пером. Жаловаться не на что, разве что на книгу, которую приходится расчерчивать вручную по чьему-то опять же замыслу, который возник у меня образом и показал, как должна выглядеть каждая страница…
–А…где мне лучше? – дрогнула душонка, опасливо глядя в небо и вниз.
Я промолчал. Это не мне решать. Это должен решить сам человек. Это великая тайна, но как и все великие тайны, она проста – каждый человек сам влияет на свою посмертную жизнь. Если не определено высшей силой назначения вроде апостола или сына небесного, то точно сам. Конечно, высшая сила даёт свой решающий ответ, но и от ответа душонки она не отказывается. Иной раз, когда равны два царства во власти над душой, только душа может решить, где ей быть.
И как показывает моя практика, большая часть душ неплоха, и рвётся к наказанию, вниз. Впервые это было с Каином. Силы ждали решения – его ожидал суд, но он даже не думал, что заслуживает оправдания, и бросился в огненную пропасть в исступлении. Насколько я знаю, после долгих хлопот и прошений его брата – мёртвого Авеля, Каина призвали в Небесное Царство и возвестили ему о прощении. Но что ему было прощение Небесного Царства, если душа Каина сама себя не простила? Он ушёл обратно в темноту, считая её справедливой для себя.
Лишь раз на моей бесконечной памяти оба Царства отказались от души. Кажется, его звали при жизни Иудой, и совершил при жизни предательство, но предательство было, говорят, необходимым для того, чтобы пришёл и свершился бог… словом, Небесное Царство не приняло его, не желало связываться и объяснять своим душам и воинам, что эта душа делает с ними в одном строю. А Подземное Царство не взяло его, потому что преступник способствовал распространению божьего слова. Говорят и то, что сейчас, по сей день, шатается душа этого человека по земле.
Но мне нет до этого дела. Я просто записываю.
–Если вы не решили, то отходите, не задерживайте очередь, – мне равнодушно. И наплевать, что решать решит эта или другая душа. я не смотрю в мир людей, мне неведом мир ангелов и мир демонов. Я стою здесь, не зная, что значит это «здесь», на точке схождения трёх миров, на обрыве.
Душа кивнула и, немного помедлив, всё-таки приблизилась к обрыву.
Я удовлетворённо кивнул – решилась, хорошо. Моё перо тотчас само стало выводить пять столбцов. Тоже ещё одна мелкая недоработка. Если уж выводит оно, знает откуда-то все данные, то почему не может записать и шестое – направление? Я не жалуюсь, мне не чему жаловаться. Я просто не понимаю. И за всю мою вечность никто не может мне этого объяснить.
Душа тем временем глубоко вдохнула этот неживой воздух и прыгнула…вверх. Небо дрогнуло, я на миг увидел мелькнувшие золотом полупрозрачные врата Небесного Царства – главный вход для душ, всякие демоны и ангелы ходят служебным. И врата закрылись, принимая.
–Следующий! – подозвал я и ко мне приблизилась очередная душа. Взглянула на меня безумными, полухмельными, при жизни мужскимиглазами, видимо, только прибыла…
–Определились?
–Это…а можно как-то…– душа заминалась, хотела попросить, но едва ли просьба этой души меня удивила бы. Что они просят, если решаются? Замолвить словечко перед богом, подсказать решение или вернуть к жизни. И все эти три пункта не в моей власти. Я не общаюсь с богом и ни разу его не видел. Я не могу подсказать решение – это в мой долг не входит. И вернуть к жизни я никого не могу, поскольку я не Смерть и жизни этой не отнимал.
–Что вы хотите?
Перо молчало, не дёргалось, видимо, бывший человек действительно ещё не знал что делать.
–Ну это…куда мне? – наконец промямлила душонка.
Иногда мне кажется, что во мне закипает гнев. Потом я вспоминаю, что во мне гнев не предусмотрен. Это ангелам, демонам и людям. А мне – записи.
–Ваша душа должна проанализировать всё своё существование и принять решение, куда ей отправиться. Ваше решение неокончательное и может быть оспорено тем или иным Царством, но оно влияет на ваше дальнейшее пребывание и ваше посмертие. Пожалуйста, будьте честны с собой.
Душа в панике обернулась , потом метнулась к обрыву, я едва успел подняться из-за стола, как она уже летела с обрыва. Но запись не появилась, и я спокойно сел, зная, что это означает. Если душа не приняла решение, а просто бросилась или упала с обрыва, она возвращается в конец упокоенных и не очень упокоенных душ, ожидающих своего шанса и своего распределения.
–Следующий, – подозвал я спокойно.
Следующая душа была решительной. Мне такие нравились всегда. Они точно знали что хотят и что могут. Знали и определялись задолго до свой очереди, пока наблюдали за другими или как только попадали сюда, а то и при жизни. Словом, раз-два…пять столбцов. Душа полетела вниз. Подземное Царство, хорошо.
Я увидел, как в огненной пропасти полыхнули чернотой и серебром врата Подземного и записал направление.
–Следующий.
Следующая душа дрожала и нервничала. Тоже привычно. Мне уже всё привычно.
–Я не хочу, – покачала она головой. – Верните меня к маме!
Не выдержала, заплакала, упала на колени. Затряслась. Совсем молодая, судя по всему. И заслуг у неё никаких не было, и грехов тоже.
–Пожалуйста…– повторяла она, не желая подняться и осознать свою смерть.
–Следующий, – я игнорировал её. У меня работа, и мне её слёзы не нужны.
–Ах, опять эти истерики, – снисходительно кивнула душа, глядя на молодую, плачущую душу.
Меня зацепило «опять», но я не подал вида, так как понял, кто это. Если умел бы ненавидеть – ненавидел бы их. Это перерождённые. Есть такая категория душ, которые нравятся Подземному Царству или Небесному. Чем-то они им удобны и полезны, наверное, не знаю. Но факт остаётся фактом. В каждом потоке встречается от одной до пяти таких перерождённых. Они уже жили. Они уже умирали. Они уже были здесь и не по одному разу. И помнят…
И при этом почти каждая из перерождённых ведёт себя так, словно они здесь хозяева. Хотя, их можно понять. Они умирали, видели меня, знают этот обрыв и мою книгу. Они хотят выделиться на фоне других душ, может быть запомниться…что это, тщеславие? Гордыня? Страх?..
–Мы с вами виделись уже пятьдесят лет назад, – подмигнула наглая перерождённая душа.
–У меня большой поток, я не помню вас, – я не солгал. Я правда не помню. Как я могу помнить, если для меня нет дней и ночей?
–А нашу встречу сто семнадцать лет назад? – расстроилась перерождённая и снова пришедшая на обрыв душа.
–Тем более.
Душа фыркнула, обиделась, как это её – такую яркую и замечательную не запомнили? Но моё перо уже писало, а обиды я не принимаю и не понимаю. Миг, и душа взмыла вверх. Мелькнули золочённые ворота, и…закрылись. Душа не попала в них и камнем летела теперь в огненную пропасть, огненные язычки которой складывали издевательскую смеющуюся рожицу.
Потому что надо уметь себя здраво оценивать! И ведь не новичок! Ан нет, туда же.
–Я хочу к маме…– плакала тем временем молодая душонка. Я снова не ответил – утешение тоже не мой профиль. Пока не решит, она не обретёт ни мира, ни страданий – в зависимости от выбора собственного и выбора высшего.
–Следующий.
–А бог правда есть? – ещё одна утомительная категория душ! Ты умираешь и видишь перед собою Смерть. Смерть ведёт тебя через серость к двери, и ты оказываешься здесь. Ты видишь край миров и пропасть огня, и белое небо, и полупрозрачные бестелесные здесь, и обретающие телесность в одном из Царств души. И ты спрашиваешь меня о боге? Ну наверняка что-то точно есть!
–Я не видел, – честно ответил я.
–А дьявол? – не унималась душа.
Вздыхаю. Интеллектуальный вопрос. Ну ладно, спишем на нервы.
–Его я тоже не видел.
–А где лучше в аду или в раю? – не желала успокаиваться душа. Но я видел – она желает не успокаиваться, потому что она не желает выбирать. Тянет время. Эх, люди…
Или не только люди? Не знаю.
–Каждый решает сам.
Она молчала, раздумывала.
–А я смогу передумать?
–Это зависит не от меня.
Она кивнула, решилась. Приблизилась к самому краю, обернулась на меня, пытаясь найти поддержку. Я смотрел на неё с равнодушным любопытством. Я уже перехватил перо, записавшее про неё пять столбцов. Мне оставалось записать шестой…
Она сделала прыжок, с отчаянным стоном сорвалась вниз… чёрно-серебряные врата не открылись и её швырнуло вверх, мол, подавитесь! И ворота Небесного Царства снова мелькнули золотой полупрозрачностью, принимая душу.
Надо же, красиво влетела. Я записал направление, оглянулся на собравшихся на обрыве души. Никто больше ко мне не приближался, видимо, пока не решился. Ничего, кто-то найдётся. У меня бесперебойная работа. Люди слишком быстро и слишком часто умирают. Редко приходится долго ждать. Сейчас, насколько я мог видеть, полупрозрачные души заняли всю видимую часть обрыва. Одни переглядывались, кто-то молчал и плакал, кто-то пытался молиться, кто-то просто думал…
Я ждал следующего. На мой вызов пока никто не выходил и я воспользовался передышкой, чтобы обратиться к молоденькой, всхлипывающей душе, так и лежащей у края:
–Если вы не решили, очистите, пожалуйста, платформу.
–Можно я? – знакомый хмельноватый голосок. Мой недавний гость, который пожелал схитрить и броситься без выбора, видимо, осознал степень своей глупости.
–Следующий, – согласился я, жестом подзывая его.
–Счас! – пообещала душа и снова рванула к обрыву. Я глянул на перо, оно молчало. Меж тем душа прыгнула и…
Я увидел, как нелепо и глупо она пытается махать руками, пытаясь, видимо, взлететь к Небесному Царству. Ну что за идиот? Решил, что надо стать птицей? Снова пойдёт в очередь. Идиот!
Я покачал головой:
–Следующий.
Кто-то перешагнул, сделал совсем маленький шажок, вроде бы готовясь с мыслями. Я же обратился к душонке, что хотела к маме:
–Очистите платформу, пожалуйста.
–Я…помогите мне встать, – попросила она. – Мне надо подумать.
Я кивнул – обычно я так не делаю, но для очистки платформы…в конце концов, кого-то она могла смутить своими слезами и присутствием.
Я вышел из-за стола, легко поднял невесомую материю, бывшую человеком, и поставил на ноги. Она отошла в сторону, плача, и что-то бормоча, я обернулся к своему столу, готовясь за него сесть, и увидел себя, уже сидящим за ним.
***
Сомнений не было. Это был я! В серо-синем плаще, босой, уродливый и прекрасный одновременно внешне…
И этот второй я смотрел на меня так, словно чего-то ждал.
–Пожалуйста, если вы не решили ничего о своём выборе, очистите платформу, – сказал «я», обращаясь явно ко мне.
Я обернулся в растерянности к душам. Не думал прежде, что вообще могу испытывать растерянность, но сейчас, без сомнения, я чувствовал её. Души смотрели на меня ослепшими глазами бывших мужчин и женщин. А я стоял перед ними, словно бы вышедший из их бестелесной кучи.
Я возвёл к ними руки, моля о справедливости, и осёкся. Мысли оборвались. Мои руки были полупрозрачны, словно я сам стал душою.
Я оглядел себя. На мне больше не было плаща и я не был из плоти. Я был душой. Но чьей? Какой?..
–Пожалуйста, отойдите если у вас нет решения, – другой я смотрел на меня с равнодушной неприятной холодностью. И перо, моё перо лежало с ним.
И оно должно было записать теперь и обо мне.
Так замыкался круг. Так шутила чья-то воля, явившая меня в один день с богом и тремя Царствами этого мира. Я как-то умер, хотя полагал себя бессмертным. Я просто умер?..
–Пожалуйста, – в третий раз начал другой я всё с той же холодностью. Я знал, что он сделает после того, как я не покорюсь ему снова. Он продлит моё пребывание здесь, и я останусь на неопределённый срок. Я знаю, потому что я делал также.
Но быть здесь? Может быть, если я прыгну, я что-то узнаю и что-то пойму?
–Нет нужды, – сказал я и приблизился к обрыву.
Самое сложное было решить – вверх или вниз. я выполнял свой долг, только и всего. Но тысячи людей делали также и отправляли себя в Подземное Царство, прекрасно зная, что стоит ценой за исполнение этого долга. И я знал.
Но разве я виновен? Я не решал. Я не помогал. Я не подсказывал. И почему я умер? И почему я так похож на себя живого? И почему…
–Пожалуйста, – заговорил другой я, но я жестом попросил его остановиться:
–Я уже иду, иду.
И с удовлетворением отметил, что перо…его и моё одновременно заскрипело. Я не боялся смерти и не боялся посмертия и всё-таки теперь медлил. Как это было смешно и нелепо!
Я сделал шаг и прыгнул, думая про Подземное Царство. Надо было быть честным. Я нёс свою службу, но я ничего не сделал для облегчения страданий и участи душ. Я их не утешал. Я их не спасал и не пытался даже. Я не заточен на это. И теперь я летел вниз…
Чёрные ворота мелькнули серебром, и не открылись к моему бесконечному, неизведанному мною прежде удивлению.
Меня швырнуло вверх, и я даже вскрикнул от ужаса, которого прежде тоже не знал. Показались уже золотые полупрозрачные ворота и мне привиделось, что я вижу крылья и слышу уже чудесную музыку, как…
И они закрылись.
Я что, как Иуда?!
Но нет, меня не бросило вниз, не швырнуло снова на обрыв, я достиг его, но не упал на каменистый жестокий срез, а полетел куда-то влево, параллельно этому обрыву и…
И всё смолкло.
***
–За что ты так, Господи? – не выдержал я и зашёлся криком, когда чернота расступилась и по глазам больно резануло неприятным светом. – За что, господи, мне так больно?
Мне было больно. Так больно, что я и вспомнил Его. Всё болело, ныло, в горле неприятный комья слизи и дурнота. Мне казалось, что я задыхаюсь, или задыхался только что. Вдобавок, я чувствовал как мокро моё тело…такое лёгкое тело.
–Господи…– взвыл я, и чей-то голос вдруг совсем рядом весело произнёс:
–О, как заливается!
А затем чьи-то руки легко подхватили меня полностью и положили на что-то теплое, живое:
–Вес семь фунтов, рост двадцать с четвертью дюймов. Время рождения – двенадцать часов ровно. Время первого вдоха…
Они говорили…множество голосов – строгих и официальных голосов говорили, не понимая моего крика. Впрочем, я уже не кричал. Лёжа на чём-то тёплом и живом я пытался понять иронию высшей силы, жестокую иронию, отправившую меня, скромного бумагомарателя проживать жизнь с самого начала как те души, за которыми я записывал.
И я никак не мог понять – это расценивать как «за что?» или «спасибо»? это дар или насмешка? Это благо или казнь?
Или я должен был выбрать сам?..
Капитан
Капитан Делмар был предан морю. На суше он чувствовал себя неуверенно и уходил в плавание при первой же возможности, не следуя завету многих знакомых ему капитанов, гласившему: «за каждую неделю пути – день на суше». Если бы это было возможно, Делмар вообще бы не ступал на берег. Но он был человеком, он нуждался в земле, по которой ходил неуверенно.
На суше у него начинало ломить суставы, болела голова, и портилось настроение. Глаза постоянно пересыхали, болели – то ли это были шутки почтенного уже возраста, то ли рассудок Делмара гнал его в море такою хитростью. Но, странное дело, ступив на корабль, ощутив морской солёный ветер, Делмар выздоравливал. Суставы не болели, не ныли, голова яснела, настроение улучшалось, а глаза начинали сиять. На корабле, в море он был молод, ловок и смешлив. С болезненной аккуратностью он сам проверял каждый узел на канатах, каждое крепление, проверял всё от носа до кормы, не оставлял без внимания ни камбуз, ни трюм, ни кубрик…
Не все капитаны, да ещё в преклонном возрасте позволяли себе такое. По чину полагалось перекладывать подобное на старпома, но Делмар не оглядывался на чины и положенные привилегии. В море – он знал это точно – вода окружает одинаково всех. Делмар когда-то начинал с самых низов. Ещё мальчиком попал он на корабль, который, от случая к случаю занимался то грабежом, то торговлей. Имелся на этом корабле и пороховой запас и в обязанности Делмара – тогда ещё совсем юнца, входило подносить порох и оружие, выполнять чистку и прочие мелкие поручения, которые ему мог давать едва ли не каждый матрос. Обычно такие юнцы, необременённые грамотой и счётом, повзрослев, становились не более чем простыми матросами, рано пускались в мир пьянства и тяжёлого труда, каждый день которого был опасен, и мог кончиться как угодно, но Делмару повезло – во время плавания его заприметил кок и взял юнца к себе в помощники. Кок был в почётном положении и путь корабля тогда был мирным, так что никто сильно не возражал, зато именно от него Делмар научился читать, писать и понял, как ему быть дальше.
Многие годы спустя, побыв в разных плаваниях, изведав и голод, и цингу на себе, и получив пару ранений, Делмар сделался капитаном, приобрёл, наконец, на собственные накопления небольшой, но добротный корабль, нарёк его просто и гордо «Скиталец», в честь себя и его, и уже выдохнул, было, как проходя мимо зеркала, однажды заметил, что молодые годы его уже прошли…
Жизнь оказалась несправедлива. Делмар годы шёл к мечте, верно любя море со всеми его штормами и бурями, но когда оказался он сам себе хозяином, силы уже всё равно были не те. Но Делмар, годами отказывая себе в собственном доме (зачем, его дом – море!), и в излишествах (в море не значат золотые пояса), не сдался. Он наплевал на всё, собрал команду и вышел в море на своём корабле и впервые поплыл туда, куда хотел сам, без цели, просто в море ради моря.
Но вскоре пришлось вернуться. Команда не была готова к такому самопожертвованию. Матросы шли в море заработать, а зарабатывать было не на чем: ни грабежей, ни исследований, ни-че-го! Да и Делмар понял, что должен на что-то содержать корабль и на что-то нанимать матросов. Плавание было недолгим, но Делмар дал себе клятву вернуться в море, придумать себе заработок.
Много лет назад безусый юнец дал клятву купить себе свой корабль и не расставаться с морем, что ж, клятва зрелого человека ничем не хуже клятвы молодого человека. Делмару надо отдать должное – он придумал. Он решил, что будет перевозить мелкие грузы и ещё людей. На славу и большой заработок Делмар не мог рассчитывать – его корабль не был снабжён пушками, а без них ни один сколько-нибудь ценный груз не мог быть в спокойствии. Да и команду приходилось бы нанимать более военную, а этого Делмар уже не хотел – от этого тянуло кровью.
Да, стоя на палубе, под особенно яркими лучами солнца, слушая гомон небольшой партии пассажиров (его «Скиталец» не мог, собственно, вместить много), Делмар, конечно, понимал, что это немного не то, о чём он мечтал. Но зато он был с морем!Это давало ему возможность снова и снова выходить в море, вдыхать неповторимый морской воздух, молодеть и жить.
Прежде, много лет назад, один его знакомец, с корабля «Почему?», наблюдая в порту за мирной погрузкой на какой-то похожий мелкий корабль пассажиров, презрительно плюнул на землю и сказал:
–Капитан этого корабля – жалкий трус! Трюмная крыса! Он боится заниматься настоящим морским делом!
Делмар тогда разделил эту фразу, но сделал он это из собственных убеждений, или из-за авторитета своего знакомца не знал до сих пор. И вот, годы спустя, он сам сделался таким же жалким трусом, не отважившимся заниматься настоящим морским делом, довольствовавшимся крохами…
Ну и что? Зато он был с морем, и море было с ним.
***
–Мэри! Мэри! – молодой крепкий голос отвлёк капитана Делмара от беседы со старпомом. Недовольный тем, что его прервали какие-то «сухопутные», что впервые вообще ступили на корабль, Делмар посмотрел в их сторону.
Он знал, кого увидит. В этот раз пассажиров было всего трое: молодая чета Орланс – Джеймс Орланс и Мэри Орланс, в недавнем девичестве Монтон, и сестра Мэри – бледная, тяжело переживающая качку – Лизавет Монтон. Они наняли Делмара буквально на той неделе – искали возможность отправиться по быстрому пути в Португалию, там ожидали на лечение Лизавет. Но Лизавет одну не отпустили – её старшая сестра Мэри и её молодой муж сочили, что правильно будет последовать с нею.
Делмару чета Орланс не нравилась. Они были молоды, упивались счастьем и даже то, что везли они больную сестру Мэри на лечение, не омрачало их жизни. В их картине мира ничего не могло быть плохо, ведь они были молоды и любили друг друга, а значит – само провидение должно быть на их стороне. Разве не для этого Бог создал любовь?
Ещё они были шумными. В первый же день Мэри Орланс лихорадочно блестя глазами, оглядывала верхнюю палубу, матросов, канаты, паруса… кому-то её любопытство могло показаться милым, но не Делмару. Делмар не любил таких шумных и восторженных людей, потому что они вторгались в мир, который любил Делмар. Делмар считал, что и море, и корабль – всё принадлежало его миру, и он, только он был вправе любить его. А тут какая-то сухопутная дамочка со своим таким же сухопутным, худым и высоким, напудренным муженьком! Что это такое, морские боги? кощунство!
Ей-богу, когда Мэри Орланс появлялась на палубе, а делала она это непременно в тот момент, когда капитан Делмар был там же, и мог слышать её восторг (издевалась, что ли?), Делмар проникался уважением к тихой Лизавет. Та, по крайней мере, говорила тихо, редко выходила на воздух, и если появлялась, держалась тени. Да, это было из-за болезни, но Делмару было мало дела до этого – она его не отвлекала и не раздражала, не посягала на тот мир, который был важен Делмару, который был всем для него.
Что касается Джеймса Орланса, то тот был, наверное, даже хуже Мэри. Ступив на корабль, он спросил:
–А он не развалится? – и добро засмеялся. ДжеймсОрланс боялся моря, он даже не умел плавать, и свои нервы он скрывал за такой, как ему казалось, невинной шуткой. Но Делмар шутку не оценил и очень оскорбился за свой корабль, и тотчас возненавидел наглого пассажира и ушёл в свою каюту, чтобы не видеть этих сухопутных.
Четверть часа спустя к нему постучал старпом Андреа – как и Делмар он ходил под парусами с самого детства, но это было наследственно, его отец сам пропадал на кораблях. Пожалуй, это и сделало Андреа доверенный лицом Делмара, и, в некоторой степени даже другом, хотя Делмар и не признавал дружбы. Он дружил с морем. Он не признавал и любви – он любил море, и вражды – он враждовал с морем, раз за разом возвращаясь из штормов.
–Заселились, – коротко отчитался Андреа. – Кажется – англичане.
Делмар усмехнулся:
–Сухопутные и в Англии сухопутные.
Андреа помолчал, Делмар его не торопил, он знал, что хочет спросить старпом и этот вопрос был роковым.
–Каким путём?.. – спросил Андреа, наконец, собираясь с мыслями. Перед его мысленным взором была карта, такая ясная и простая – так хорошо знал он эти морские пути, как любой крестьянин знает свою землю, в которой родился, и в которой умрёт.
–Вторым, – ответил Делмар спокойно. Сомнений он не испытывал никогда, ни одно колебание, кроме морского не тревожило его дух.
Андреа коротко кивнул и вышел распорядиться.
***
–Мэри, взгляни! – Джеймс Орланс веселился от души, так скрывал он непроходящий страх перед морем. Ему не нравилась качка под ногами, и во время еды, и во время даже сна. Ему не нравились хмурые глаза капитана Делмара, который брал ничтожно мало, но был неприветлив, и смотрел на них как на чужаков. Ему не нравился взгляд старпома Андреа – холодный и равнодушный. И матросы – одинаково мрачные и нелюдимые ему тоже не нравились. Он был счастлив с Мэри, он путешествовал с нею впервые и хотел, чтобы все вокруг были счастливы также как он. А тут? Один мрачнее другого и все неприветливы и хмуры, и цедят слова так, словно бы делают одолжение.
От этого Джеймс испытывал всё большую тревогу и страх, и от этого ещё больше веселился, чтобы скрыть всё это от любимой Мэри, и этим вызывал всё большее неудовольствие капитана Делмара.
Мэри не замечала ничего. Опьянённая солнечными морскими днями, блеском моря и необычностью обстановки она, домашнее создание, ощущала небывалый подъём чувств. Счастье билось в ней через край, плескалось.
–Птица! – Мэри проследила за рукою Джеймса, весело засмеялась, наблюдая за бреющим полётом крупной серой птицы, которая, узрев на поверхности воды какую-то желанную ей добычу, торопилась схватить кусок, не замечая судёнышка.
–Это не просто птица, – Лизавет приблизилась как всегда неслышно и тихо. От её появления Джеймс вздрогнул, а Мэри поморщилась против воли. Мрачная бледная болезненная сестра портила ей настроение. Мэри любила сестру, но дни были чудесными, и даже небо почти безоблачным, а Лизавета была всё такой же больной…– Это чайка. Говорят, она несёт или удачу, или смерть.
–Глупости! – Джеймс обнял Мэри, страх и тревога стали ещё более осязаемыми. А всё из-за Лизавет! И чего не сидит в каюте? Зачем вышла на палубу?
–Не глупости, – Лизавет упрямо взглянула на него и Джеймс увидел, как заметно сдала девушка, как глубоко запали её глаза, и какие ужасные тени залегли под ними. – Ни один корабль не может вернуться домой, пока на него не сядет чайка.
Капитану Делмару не повезло. Он так и не сошёл с палубы, не прервал своей тихой беседы со старпомом и потому Лизавет, оглядываясь в поисках свидетелей её слов, заметила его и тихо, но грозно спросила:
–Ведь так, капитан?
Губы Делмара побелели, задрожали. Невозмутимый капитан потерял свою опору, эта девушка сбила его с толку своими глупостями! Старпом пришёл на помощь, через силу улыбнулся и всё также холодно возразил:
–Это сказки, мисс.
Джеймс тихо засмеялся, Мэри ткнулась в его плечо, довольная тем, что всяким суевериям больше нет места в её веке. Лизавет не сконфузилась, а обиженно и гордо отвернулась к воде, но простояла в такой отрешенности недолго – её замутило, и она была вынуждена пойти обратно, лечь в спасительной темноте. Мигрень захватывала всё её хрупкое, нежившее существо каждый день, и только в Португалии ей обещали спасение, последнюю надежду. За неё она хваталась, но потому только что знала – её родители и сестра хотят, чтобы она жила. Сама Лизавет, особенно в приступах головной боли, затмевающей весь белый свет, хотела только наступления чёрной вечности, успокоения. Но даже когда она закрывала глаза, пытаясь хоть немного успокоить боль, всё болело и пульсировало, а в темноте прыгали уродливые красные пятна, заражающие и отравляющие её мир.
***
Холодное полотенце легло на лоб, и Лизавет с усилием открыла воспалённые закрасневшиеся глаза. с трудом нашла силуэт сестры, попыталась улыбнуться, но тут же закрыла глаза – нестерпимая боль разрывала её.
–Потерпи немного, – Мэри поднесла к губам сестры холодную воду, и заставила Лизавет сделать хотя бы пару глотков. Даже это небольшое усилие далось девушке с трудом – вода, простая пресная вода вызвала тошноту.
Лизавет со стоном упала на койку, так и не открывая глаз.
–Чем мне тебе помочь? – Мэри не была плохим человеком. Она просто была сейчас счастлива и несчастна. Недавно состоялась её свадьба с человеком, которого она любила, и тут же, на койке, в нескольких сантиметрах от неё – бледное лицо сестры, которой нечем помочь! – Чем?..
Вопрос был глупым. Но Лизавет не могла смеяться над сестрой. Да и не стала бы, если бы у неё были силы. Все врачи Англии не могли помочь Лизавет Монтон. Все отвары, которые предлагал в щедрости их век, все горькие пилюли и кровопускание…тщетно. Лизавет вела затворнический образ жизни, гуляла по саду, но гуляла много, и всё равно таяла, и всё равно теряла сознание и мучилась мигренями, от которых не было нигде спасения.
–Тебе помогут в Португалии… – уговаривала не её, а себя Мэри. – Помогут. Ты же слышала, что говорил мистер Ротчернберг?
Да, слышала. Этот видный гость их дома рассказывал удивительные истории о прозрении слепых, о восстановлении речи немых, творимых его старым знакомым в Португалии.
–Почему в Португалии? – удивилась как-то Лизавет, в те дни, когда боль настигала её неслышно и недолго.
–Здесь…–Ротчернберг помрачнел, сконфузился, – здесь его не так поняли. Его методы…
Он развёл руками, как бы извиняясь за то, что не может точно описать его методы. Но Ротчернберг не был врачом, и не был обязан понимать всё о методах своего знакомца. Однако даже его незнания хватало, чтобы понять: его друг творит что-то такое, что не принимают в обществе. И всё же – это помогает. Экспериментальное, необъяснимое, помогающее и чужое… поэтому более свободная во взглядах Португалия, а не Англия.
Но тогда все эти разговоры были в теории.
–Иди, – вдруг сказала Лизавет, – иди отсюда.
Мэри вздрогнула, ей показалось, что сестра бредит. Такое бывало с нею уже один раз, в рождественское утро, когда Лизавет вдруг впала в полубредовое состояние, затряслась, и начала выкрикивать что-то несвязное. Оказалось тогда, что у неё был жар, неужели опять?
Мэри потянулась ко лбу сестры, но Лизавет отпихнула её руку неожиданно сильно:
–Иди отсюда…
Лизавет не хотела причинять Мэри боль, и поэтому предпочла выгнать её. она понимала, даже в мигрени понимала, что Мэри ужасно страдает от того, что видит её страдания и ничем не может помочь. а ведь Мэри может быть счастлива, если просто уйдет отсюда. Молодость позволяет легко забыть о многом, стереть и привнести покой, и веру в приближающуюся Португалию.
Интересно, скоро ли конец плавания? И какая она – Португалия?
***
А ведь девчонка была права насчёт чаек. За это Делмар возненавидел и её. Негоже сухопутным знать такое!
–А ведь чайка тогда и впрямь не села, – хмуро сказал Андреа, когда Делмар во время обхода палубы встретился с ним. – Не села, капитан. Мы ждали её.
Делмар поморщился. Андреа был прав. Примета говорила, что на каждый корабль, который хочет вернуться домой в целости и сохранности, должна сесть чайка. В день того выхода «Скитальца»– уже не первого, они ждали её необычайно долго. Ни запах рыбы, ни любопытство не привлекли птицу в этот раз. Делмар волновался – море было совсем близко, а его вынуждали ждать какие-то условности и традиции! Разве это дело? Суставы ломило, а он знал – спасение близко. Голова почти ясная, но не совсем – море близко, но он не в нём. Томительное ожидание было худшей пыткой и Делмар объявил:
–Снимаемся!
И не слушал своей удивлённой команды. Кто-то из матросов осенял себя крестным знаменем, кто-то тёр в руках горсть морской соли – на удачу, кто-то бережно упрятал локон любимой в медальон на груди и принялись, наконец, за работу.
Тогда и случилось.
Море взбунтовалось, встретило их бешенством, но Делмара это не встревожило. Он думал, что хорошо знает море, и сумеет его победить – смешная мысль смешного человека. Море явилось раньше людского рода, и именно в него уйдёт людской род.
Бешено плескали волны, хлестали борта «Скитальца», пена дыбилась, ветер буйствовал, и вдруг всё замерло. Как было – пена застыла, волна, недолетевшая до борта, остановилась, и стих ветер, накренивший до этого парусные крепежи…
–Дьявол! – ругнулся Делмар, неосторожно ругнулся, надо сказать. Но даже он такое видел впервые.
–Почти, – согласился мягкий голос за его спиной и Делмар в ужасе, которого прежде не знал, обернулся на этот голос. Команда – в таком же бешеном испуге, пригвожденная ужасом к палубе, забывшая слова молитв и брань, стояла, глядя, как и Делмар, на высокую фигуру в тёмном плаще, стоявшую перед ними. Лица было не видно, но из капюшона светились ярким голубым светом огоньки–глаза.
–Боже! Боже, защити нас, грешных! – взвыл один из матросов, преодолев неожиданно ужас. Он был неграмотен и, откровенно говоря, слаб умом. Но даже его умишка хватило, чтобы понять – фигура из пустоты на корабле – явно не к хорошей вести.
Матрос бросился к борту, рассчитывая умереть сиюминутно в страшной морской пучине, но море швырнуло его обратно на палубу, недовольное таким самоуправством. Фигура в плаще тихо засмеялась. С неба лил дождь, но он больше не касался ни корабля, ни перепуганных, застывших перед неизведанным явлением людей, ни фигуру. Капли словно бы огибали их по невидимому куполу, а волны держали без всякого усилия «Скитальца», и даже ветер, явно бунтовавших, лютовавший в самых верхних парусах, был им теперь неслышен…
–Что ты за напасть? – Делмар обрёл голос. от фигуры веяло убийственным, смертельным холодом, но кто-то должен был заговорить.
–Я не напасть, – возразила фигура холодно и насмешливо. – Я – Дух морей, властитель гиблых душ моряков и прочее, прочее.
–И что тебе надо? – поинтересовался Делмар. Он решил, что если есть диалог, а не мгновенная смерть, значит, можно договориться о чём-то.
–Мне? – фигура удивилась. – Души. Море состоит из них, кипит ими, плачет их слезами.
–Наши души? – спросил Делмар, неожиданно успокоившись. Мысль о том, чтобы навечно слиться с морем вдруг не показалась ему страшной.
–Я со сделкой, – вдруг призналась фигура. – С хорошей сделкой.
Они все любили море. Делмар больше всех. а ещё все хотели жить. И все согласились, даже богобоязненный юнга, не понюхавший ни разу пороха, и не знавший ещё запаха трюмной гнили, плача, согласился.
с тех пор у Делмара была постоянная команда – их держал и страх, и ужас, и проклятие. И ещё у него было море. Море, дарованное ему той сделкой сто двадцать три года назад.
***
–Это что, Португалия? – Джеймс поперхнулся, когда рассеялся утренний туман и явил, наконец, их цель, ту самую землю, о которой закричал ещё в ночи боцман. Уже не такой богобоязненный, и неизменившийся за сто двадцать три года.
Он был хорошо образован и знал, что Португалия представляет собой могучую страну, богатую архитектурой и историей. Его же глаза смотрели на чёрные когтистые природные руины какого-то острова, и что-то хищное, зловещее было в каждом остром камне этого…острова?..
–Что это ещё за остров? – возмутился Джеймс, и старпом Андреа взглянул на него с холодной презрительной усмешкой. Усмешкой зверя, ставшего вдруг выше человека. –Вы… Мэри, запри дверь! Мэри!
Он пытался спасти свою молодую жену, но куда там ему, сухопутному, тягаться с морскими волками, которые по мнению многих капитанов не делали настоящего морского дела? Глупцы-капитаны! Эти ненастоящие морские дела были куда ближе к морю, чем их славные торговли и грабежи.
–Мэри! – он пытался, думал не о себе, отбивался, но силы были не равны.
Мэри, надо отдать ей должное, услышав вскрик мужа, не стала выбегать и задавать вопросов. Она была в каюте с Лизавет и, хоть дрожали её руки, действовала быстро – закрыла каюту, и, силясь от напряжения, передвинула к дверям какую-то тумбу. Лизавет беспомощно наблюдала за нею, молчала, не голосила, не спрашивала.
Могучий удар сотряс каюту, и сёстры прижались друг к другу, готовые так и умереть, если придётся. Мэри схватила со стола Лизавет нож – он был в масле, но это было хоть какое-то оружие. Надо сказать, что Мэри никогда не брала какой-либо ещё нож, кроме кухонного, ножа для конвертов или садового…
Но сейчас в ней была небывалая решимость. В перерыве между вторым и третьим ударом в оказавшуюся хлипкой дверь, Мэри крикнула:
–Оставьте нас в покое и мы, клянусь богом, никому ничего не скажем!
–У нас есть деньги! – Лизавет была умнее, и попыталась договориться. – Сколько вы хотите за наши жизни?
Из-за дверей захохотали. Люди, стоявшие за нею, если их можно было считать людьми, конечно, не ценили золото. Одни ценили море, другие боялись того, что ждёт их в посмертии, и теперь не могли сойти уже с кровавого пути.
Куда там – двум сухопутным девицам и хрупкой двери против морской ярости? Мэри крепко сжимала нож, готовая биться за свою честь и честь своей сестры, но честь этих женщин не интересовала матросов, нож выбили аккуратно, но точно сразу же. И сражение затихло.
***
–А мне эту жаль, – признал Андреа, когда фигура в чёрном плаще, сверкнув знакомо голубыми глазами, насытилась душами. Она ждала их, как ждала всегда, на этом острове, острове, до которого не могли добраться живые корабли. За исключением «скитальца», который не принадлежал ни живым, ни мёртвым.
Старпом указал на навеки поникшую голову Лизавет.
–Её могли бы вылечить.
Делмар пожал плечами. Он не испытывал жалости к этим людям. Во всём, что не касалось моря, он был равнодушен. Сюда он приводил не всех путников, а через раз-два, когда легко было списать на шторм или сухопутные проблемы. Сейчас он рассчитывал доложить родителям Лизавет и Мэри о том, что высадил всех в порту Португалии, для отвода глаз он даже зайдёт в этот порт. Если повезёт, ещё кого понадобится куда-нибудь отправить…
–Мало! – заметила равнодушная фигура.
–Таков век пошёл, – ответил Делмар. – Не все пускаются в море. Не так. Боятся.
Фигура рассмеялась безжалостным смехом и посоветовала:
–Бросьте тела в воду, негоже им здесь лежать на перекрестке миров. Что ж, вы оплатили своё право жизни…
Глядя на удаляющийся проклятый остров Делмар, уже забывший о трёх несчастных людях, доверившихся ему, думал о том, что ничто не разлучит его с морем. Это его дом, и какая разница, на что придётся пойти, чтобы иметь возможность вернуться? Он будет плыть ещё долгие годы, он будет вдыхать морской воздух, и однажды уйдёт к морскому дьяволу без всяких сожалений. Ради моря Делмар не жалел даже себя, почему же он должен был жалеть других?..
Гатта
–Гляди, ведьма идёт!
–Да не смотрите так на неё! Мне бабка сказывала, что она такое проклятие может наложить, что никто не снимет.
–Враки!
–Чего?..
–Враки! Как же она наложит, если она немая? А? съел?!
–Тише!
Деревенская детвора устроила самую настоящую свалку, когда увидела шедшую по широкой улице местную ведьму – нелюдимую, хмурую, угрюмую. Их поражало то, что ведьма, которую наказывали им остерегаться их родители, так спокойно ходит по улицам их деревни, редко, конечно, но ходит!
Взрослые её сторонились. Дети же лезли. Лезли и боялись. Взглянуть на ведьму хотелось, но поодиночке было страшно, а толпою нет. Им казалось, что всех сразу ведьма не проклянёт. Вот и караулили, переговаривались – всё развлечение!
Между тем ведьма дошла до края улицы, не взглянув даже на детвору, скрылась из глаз, свернула.
Строго говоря, она и ведьмой-то не была. И немой тоже. Просто о чём было говорить? Звали её Гаттой, а толку от имени, если никто его и не помнит? А если и помнит, то значения этой памяти не придаёт?
***
Сама жизнь отправила Гатту в тоску и молчание сразу же. Мать Гатты считалась на деревне дурочкой, доброй, не очень-то и хорошенькой внешне, но справной хозяйкой. Пока живы были родители, мать Гатты была тиха и мирна, но когда не могли они более её оберегать, так и случилось – поверила она словам, да и произвела на свет девочку…Гатту. Отца так и не назвала. Кто догадывался в деревне, кто жалел дурёху, а кто, не таясь, осуждал, да только мать Гатты неожиданно выдержала всё без слёз и жалоб. То ли поняла, что рассчитывать ей не на кого, то ли всегда в ней крепкость была, а проявилась лишь сейчас – неизвестно.
Гатта жила при ней в тепле и уюте. И в одиночестве. Мать Гатты так и была в тенях других жизней, и дочь её, унаследовавшая от матери некрасивость, должна была прожить как-то также.
Надо сказать, Гатта поняла сразу, что отличается от детей. Поняла, что её не торопятся брать в местные игры или на речку, что она служит им чем-то вроде вечного клоуна, одно появление которого вызывает смех. Поняла и не роптала на судьбу. Поняла рано и свою некрасивость.
–Меняются дети-то…– убеждала старуха Вертиция, захаживая в редкий час в их дом. Вертиция была доброй, она-то и посоветовала потом Гатте как прокормиться.
–Изменится, как же! – мать Гатты поджимала губы, глядя на дочь с тоской. Понимала, что передала дочери несчастье внешнее, и жалела её будущее. И прошлое своё жалела, всю жизнь свою.
Гатта делала вид, что не слышит. Она знала, что некрасавица, и что нечего ей рассчитывать на что-то, что фигура у неё нескладная, прямоугольная, что мать каждый раз с пошивом одежды мучается, ругается:
–Что ж ты горе моё такое! И плечи широкие, и спина… ни талии, ни лица!
Приговаривала она всё это сочувственно-горько. А Гатте всё хуже становилось от таких слов. Не было в них материнского утешения, и оставляли эти слова одну тоску, значения которой Гатта ещё не понимала, а чувствовала.
Да и ростом Гатта сверстниц и сверстников обогнала. К двенадцати годам на голову всех выше была.
–Ох, девка…– вздыхала мать, усталая от нескончаемой работы, – ну что за век тебе выпал?
–Ты погоди хоронить! – цокала старуха Вертиция. – На косу её глянь! В руку толщиной!
Мать улыбалась, преображалась на глазах. Она легко начинала плакать, легко улыбалась. Легко верила. Но здесь Вертиция не обманывала. У Гатты и впрямь была толстая чёрная коса, тяжёлая, блестящая, настоящая гордость! И веселее, глядя на эту косу, становилось матери Гатты жить. Думала, иной раз, что такая коса как корона ляжет, и тут же этих мыслей пугалась: не сглазить бы!
Но сглазила и это. Девчонки, не знавшиеся обычно с Гаттой, неожиданно пригласили её с собою на прогулку. Обрадованная Гатта пошла, там долго гуляли, и хоть Гатте были непонятны их недомолвки, смешки и фразы, а всё-таки ощутила она себя лучше с ними. Потом ещё позвали – пошла охотно, и ещё…
А в один раз одна из новых подруг – Агнешка – посадила Гатте на колени кошку. Ну как посадила – почти пихнула её в руки, мол, играй. То ли кошка была больная, то ли ещё чего, а только Гатта, провозившись с нею, через пару дней заметила, как волосы пучками лезут и словно бы пятна на голове остаются.
Плакала Гатта, когда старуха Вертиция, голову её осматривала. Никогда так не плакала, как в тот день. А вердикт был суров:
–Стричь надо. Наголо. Иначе никак. Да не реви, девка, снове вырастут!
Но Гатта как чувствовала. Нет, волосы-то выросли, и из них можно было тоже косу сплести. Но только ни такой черноты, ни такой тяжести, ни гладкости – ничего не осталось. Даже цвет измельчал, как мышиный сделался.
Пока Гатта болела, из дома показаться боялась, да в зеркало глянуть не рисковала, забежала Агнешка, справиться о её здоровье. На беду ей –в доме была старуха Вертиция, её Агнешка чего-то испугалась, то ли старости её, то ли взгляда пронзительного и умного…
Протараторила:
–Как Гатточка?
–Жива, – сухо ответила Вертиция.
–Это хорошо. Ждём её, – Агнешка не выдержала и попятилась от неприветливого, таившегося на окраине деревни домика.
Вертиция проводила её взглядом. Обвинять девочку в умышленном вреде она не могла – ребёнок! А сердце чуяло: змея, хоть и молодая. Но Вертиция только проводила её взглядом – бог судья тебе, Агнешка!
Ничего, жили. Гатта матери научилась помогать – и пряла, и вышивала, и вязала. Даже справнее матери. Вертиция и насоветовала тогда:
–В городе продавай. Всегда при монете будешь.
Гатта послушала. Никого роднее у неё не было. Подруги за время её болезни отвалились, и Гатта коротала молодые дни свои в доме, не выходя почти на улице. И молча шила, вязала. Это её увлекало, уносило мысли её куда-то далеко-далеко, где нет никаких Агнешек, грубых людей, окрестивших её за молчание и скромность «дурочкой», и нет ничего. только она – Гатта, прядущая, вяжущая, шьющая.
Дело пошло быстро. Сжалилось небо, и очень в срок. Умерла мать Гатты вскоре – не то от тоски от жизни своей непрожитой и серой, не то от простуды, а может от всего и сразу. Вертиция поучала:
–Своим умом живи, девка. Ни на кого не смотри и не верь подлым людям. Прежде всего – уповай на себя. Запас денег всегда имей. Сейчас здорова – руки-ноги ходят. А завтра, как знать? Деньги трать аккуратно, в долг не давай. И никому не говори, что есть у тебя хоть что-то – народ лихой…
Гатта запоминала. А потом осталась совсем одна – Вертиция, убедившись, что без матери Гатта не пошла в разгул, а продолжила трудиться и сидеть дома, подуспокоилась и как-то сдала. Гатта осталась одна в целом мире.
Сторонились её в деревне. Мрачная, неласковая, некрасивая… не обижали, но не приветили. Гатта не трепалась, не сплетничала, и в глаза лишний раз никому не смотрела, уверенная в том, что лишняя всюду. Но так бы её в ведьмы не записали. А вот однажды случилось кое-что…
Трое местных забулдыг, не имея монеты на выпивку, сообразили: живёт одна, торгует, может, подвыручит? А если нет, то…
Но Гатта тогда жизнь уже не ценила. Одна она была. В тоске и в одиночестве отвыкла от всякого страха, только увидела ошивающихся около её дома пьянчуг, взяла абсолютно равнодушно топор и вышла к ним. Стояла в сумерках – прямо, строго, грозно, высоко. Лишь один из них был с ней одного росту, два другие ниже. В сумерках увидели и топор, и отрешение на лице её, и смекнули – не побоится она и убить. Нечего ей ждать для самой себя от жизни, поднимет топор и огреет!
Унесли ноги, Гатта им только вслед смотрела. Не улыбалась, не грозилась, ждала, когда скроются.
Известно всем: пьяница и про чёрта расскажет такое, что чёрт креститься начнёт. Но тут сыграло то, что Гатту недолюбливали. При встрече с ней старались на неё не смотреть: одни чем-то боялись, а другие стыдились, мол, у них жизнь сложилась, а у неё нет. неловкость же никто не любил. Ну и начались дивные рассказы. История выглядела же в переложении троих пьянчуг так: они, как истинные представители добродетели, пошли к бедной женщине, что одна живёт, справиться – не нужна ли ей помощь в хозяйстве?
–Одна же живёт! И мать её одна жила! – убеждал один из троицы.
Пришли эти добродетельные господа, а она…
–Глазищи сверкают как у кошки! Не рот. А пасть кривая! – второй изображал на себе.
–И зубы треугольные! – заканчивал другой.
Верь-не верь, а услышишь раз, другой, третий, встретишься с самой мрачной Гаттой на улице, и невольно вздрогнешь: а вдруг? Накажешь детям: не злите Гатту, не попадайтесь ей.
Так и началось. В деревне сонно, новостей нет, а тут такое событие! Один другому рассказал, другой третьему деталей добавил, вот и стала нелюдимая Гатта ведьмой и немой в глазах деревни. Ведьма она от того, что живёт одна, хворь её не трогает, дом в порядке, и двора нет…
–От того что скотина у ведьм не живёт! – авторитетно сообщали местные кумушки.
А немая от того, что слыша все бредни эти – Гатта не спорила, не реагировала, словно не слышала и не о ней говорили. Напрасно её провоцировала местная молодёжь – Гатта как камень, в лучшем случае – лишь глянет тоскливо на них и мимо пройдёт.
Она знает: не переспорить.
Они видят: ведьма отмалчивается.
Так и плетутся годы.
***
Гатта промокнула глаза рукавом. Почему-то в этот раз было обидно. Наверное от того, что это дети. К детской жестокости Гатта привыкнуть не могла.
Она пыталась, честно пыталась устроить свою жизнь. В городе заговаривала даже, училась улыбаться, но ей хватило одного отказа, чтобы навсегда перестать пытаться:
–Ты себя видела?
Гатта видела. Потому и примолкла, потому и потупилась, и не пощечину наглецу дала, а отступила в тень жизни, приготовилась доживать. И почему-то сейчас, возвращаясь к себе, Гатта отчётливо вспоминала этот момент, стыдилась своей смелости, и так увлеклась, что едва не наступила на кошку, которая нагло сидела на пороге её домика.
От неожиданности Гатта взвизгнула, кошка дёрнула головой, но осталась на месте.
Гатта овладела собой. Оглядела кошку, не трогая её – красивая. Маленькая, чёрная кошечка. Гатта поморщилась: после потери своих волос она не любила кошек. И вообще животных.
–Пшла! – Гатта замахнулась на кошку. Та не дёрнулась, лишь внимательно и долго смотрела на неё. Не боялась.
–Брысь!..– Гатта уже поколебалась в своей уверенности. – Ну! Кыш!
Кошка проигнорировала. Она продолжала сидеть на пороге её дома.
–Зашибу! – пообещала Гатта, но кошка ей не поверила и осталась.
–Ну, как знаешь…– решила Гатта и, делая вид, что никаких кошек тут нет, поднялась на две ступеньки, осторожно толкнула дверь…
Чёрная молния метнулась у её ног, мгновение, и…кошка нагло устроилась уже в доме, прямо на лавке, где любила сидеть сама Гатта, перебирая оставшиеся от шитья лоскутки. Это было уже вопиющей, несусветной и мерзкой наглостью! Стерпеть Гатта такого не могла и, взяв веник, чтобы не трогать кошку руками больше никогда, замахнулась на кошку.
Сработало, но не до конца. Кошка соскочила с лавчонки и легко забилась в тёмный угол. Гатта пыталась выковырять её оттуда ещё пару минут, а потом плюнула:
–Ну и сиди там!
От присутствия в доме кого-то, пусть даже очень маленького, было неуютно и непривычно. Гатта же заставила себя делать вид, что ничего не произошло и занялась разбором тканей, а потом приготовлением обеда. На запах еды кошка, кстати, высунула мордочку, но не мявкнула, и не обратила на себя внимания. подобрав лапки и хвост, чтобы Гатта случайно не наступила, кошечка внимательно следила за её движениями.
Гатта решила не кормить животное, чтобы кошка убралась из её дома. Но сердце не выдержало. Гатта легко подняла топор, готовая расправиться с нарушителями её покоя когда-то, но не заметить тихую кошку, которая так и не мяукнула, не смогла.
–Чертовка…– прошипела Гатта, произнёсшая за этот день гораздо больше слов, чем за неделю. – На!
И кинула кошке кусочек рыбки, вытащив её из супа. Кошка ела быстро, но молча, не урчала, не ворчала, ни шипела. Расправившись, она облизнула мордочку и глянула на Гатту.
Женщина неожиданно расхохоталась:
–Ещё хочешь?
Так и поужинали. Кошка молчала, не выпрашивала еду, но получив её, не капризничала и быстро съедала. Они были похожи с Гаттой. Та тоже не роптала и не спорила с судьбой и принимала всё, что та ей даёт.
А ночью кошка, которая снова забилась в тёмный угол, пусть Гатта уже и не пыталась её выгнать, неожиданно опять выползла из своего убежища, и пока Гатта спала, устроилась в её ногах.
Утром Гатта была удивлена и тронута. Кошечка была маленькой и беззащитной, и, кажется, понимала, что ей изначально были не рады в этом неприветливом доме.
–Совсем как я…– непонятно кому сказала Гатта и оставила её.
А потом добавились хлопоты. Гатта сделала подстилку для кошечки, потом мисочку, приучила себя ходить каждый день за свежим молоком через всю деревню, и даже дала кошечке имя. Конечно, последнее было необязательно, кошка и кошка! Но Гатта почему-то не могла приучиться так, ей захотелось жить как все, и она нарекла после долгих раздумий кошечку Вертой – в честь старухи Вертиции.
Гатта теперь разговаривала с Вертой. Верта отвечала редко – она была такой же молчаливой, и мяв её был слабым и тихим. Но Гатта впервые чувствовала себя неодинокой. Теперь она улыбалась, и даже рассказывала Верте кого встретила в деревне и приучилась ходить по улице с улыбкой, пугая ещё больше жителей.
Гатту стали сторониться ещё больше – одно маленькое животное сотворило в ней огромную перемену, которую местные не могли не хотели принять. Но Гатте было всё равно. Она покупала молоко Верте, и даже отдала ей на поиграть клубок шерсти, и научилась вычёсывать чёрную шёрстку…
В свою очередь Верта перестала забиваться в чёрный угол и научилась мурлыкать, валяться на коленях Гатты или играть с клубком шерсти, пока Гатта работает.
Гатте даже вспомнилась какая-то песенка и она, не певшая никогда прежде, смущаясь своей смелости, выводила неровно, неумело:
–В руках девицы игла торопится, Бежит, вышивает… Дело долгое, но верно спорится, Девица вести ожидает.
Гатта останавливала песню снова и снова, то нелепо себя чувствуя, то задумываясь о строках, но небывалый душевный подъём заставлял продолжать. И она продолжала, и неловко улыбалась, и шила, и думала, что жизнь её всё-таки хороша.
***
Она и была хороша до ранней осени. Осень выдалась сухая, листья и трава пожелтели, потеряли влагу и это стало погибелью для Гатты и Верты.
Что стало причиной пожара? Сухость, иссушившая в ту осень землю? Чья-то злость, замаскированная под лик судьбы? Неизвестно.
Одно известно точно: пожар поднялся быстро и схватил домик Гатты в объятия. Она проснулась от гула, чудом вскочила, задыхаясь, бросилась на ощупь на улицу, прикрывая лицо рукавом, чтобы дым не ел его, кто-то бросился ей на помощь, ломали навстречу уже дверь – селяне собираются всегда очень скоро, когда речь идёт о беде.
И кто-то, наплевав на всю репутацию Гатты, дрогнувшую за последние недели, но не изменившуюся окончательно, спасал её. И она, едва не теряя сознание, схватилась за этого кого-то, и выпала из собственного дома ничком на землю, которая уже была горячей от бушевавшего рядом пламени.
Рядом с нею переговаривались. За спиной гудело пламя и…
Селяне этого не услышали. Но Гатта услышала этот жалобный тихий мяв и какая-то неведомая сила аж подбросила её с земли, она тотчас оказалась на ногах, бросилась к огню…
–Стой! Сгоришь! – уговаривали её, и чьи-то руки, вмиг ставшие ей ненавистными, держали её с разных сторон.
–Пустите! Пустите! – Гатта всегда была сильна. Она рвалась к дому, к Верте, не понимая, почему её держат, и как все эти люди могут быть глупы, раз предлагают ей остаться. Остаться здесь, когда Верта там?
Она вырвалась. Кто-то завизжал:
–Держите!
–Сгоришь!
И кто-то снова схватил её, но Гатта, не примериваясь, лягнула нападавшего, и рванула в пламя, которое радостно приняло её в свои объятия, приняло обратно. Кто-то ещё пытался рвануть за ней, но страшно затрещала, надламываясь, крыша и все были вынуждены отскочить от бешеного огненного зарева.
А наутро, когда прогорело всё, что могло прогореть, селяне бродили по пепелищу, искали тело Гатты. Разбирали обломки, чтобы похоронить женщину по-людски, и не верили тому, что видели: тела не было. Гатта просто исчезла в огне, хотя все прекрасно знают, что даже в огне нельзя исчезнуть полностью, бесследно. А она исчезла.
Кто-то вспомнил про кошку, кто-то перекрестился… кошки тоже не было, и тогда селяне сошлись в одном:
–Дьявол прибрал обеих!
Пепелище обнесли стеной из кольев и оставили легендарным домом ведьмы.
***
Рассказывают, что сейчас ещё, в сумеречный час, в самых тихих проулках города можно встретить женщину в сером подпалённом платье, держащую дрожащую кошку на руках. Женщина эта не ищет жертв, не заманивает и не губит. Она просто ходит, а встретив одинокую душу, предлагает погладить её кошечку. Говорят, если согласишься – почувствуешь мелко трясущееся тельце под рукою, и быстро бьющееся сердечко. А ещё – запах палёной шерсти.
А потом всё исчезнет, как и не было.
Кто-то боится этой женщины и связывает её с пожарами. Кто-то считает, что она вестница смертей любимых питомцев. А я так не думаю. Какой вред может принести несчастная женщина и маленькая кошечка, которым не удалось прожить счастливо?
Его жертва
–Ты кто? – голос царского наследника пропитан надменностью и презрением. Он абсолютно уверен в своей власти и в своей силе: единственный сын, отпрыск царского рода, конечно, в скором времени он и сам может стать царём. А сегодня он молод, красив, полон сил и смутных планов о манящем будущем.
Вот только я древнее. Когда рода этого отпрыска не существовало и в помине, я уже была.
–Оглохла? – наследник повышает голос, приближается. Ему даже в голову не приходит бояться. Этот сад он знает лучше своего, рядом стража, что такого, что он решил задать незнакомой девице пару вопросов? Ничего необычного нет.
–Да ты знаешь хотя бы, кто я? – он доходит до меня, грубо разворачивает к себе лицом и отшатывается.
Понимает, наконец, кто я. Люди всегда это понимают, когда смотрят мне в глаза.
–Доброго дня, юноша…– я улыбаюсь как можно приветливее. Мне больно улыбаться и больно плакать, потому что таким как я это не положено. Лица моих братьев и сестёр – маски в людском мире. Въевшиеся в нашу настоящую плоть маски. Любое движение: улыбка, усмешка – боль. Мы должны быть холодно, ибо каждый из моих братьев, и каждая из моих сестёр, и, разумеется, я, все мы – Смерть.
–Ты…я…– наследник оглядывается по сторонам, в его глазах панический ужас. Уверена, его растили храбрецом, учили сражаться на мечах, стрелять из лука, метать копьё и что там ещё подобает уметь воину? Вот только я сильнее меча, стрелы и копья. Я сильнее всякой стали.
–Не бойся, – я пытаюсь смягчать свой тон. Я действительно не сторонница испуга. Я предпочитаю уводить людей к Седым Берегам в тишине. Я никогда не являюсь в ужасном облике, не принимаю образ старости или болезни. Я прихожу как можно человечнее, как можно мягче.
–Стража! – хрипит он, отступая от меня. Напрасно, кстати, отступая. Позади него мраморная лавчонка, об неё он и запинается, нелепо падает.
–Они не услышат. Да и не думаешь же ты, что я испугаюсь их?
Он вообще, похоже, не думает. Боится. Но страх проходит и он вскакивает, приходит в бешенство:
–Я не собираюсь умирать! Я – будущий царь все…
–Никто не собирается, но это необходимо. Такова участь, – я перебиваю его с присущим моему роду спокойствием. – Рок, судьба – как угодно. Тебе суждено умереть сегодня. Суждено не мной, я к этому никогда не имела отношения. Твоё сердце сегодня остановится.
Он не отступает:
–Нет. Нет, ты лжёшь мне!
И тут же сам осекается. Видимо, его всё-таки хорошо воспитали, научили думать. А может быть, он верит в своих богов, и объяснил себе моё появление как их замысел – я не знаю, да мне и всё равно. Не за его богами я пришла.
–Но неужели?.. – на глазах юноши слёзы. Он осознаёт впервые в жизни как к нему близка смерть. До этого, даже видя её, он не задумывался о собственной кончине. – Я же молод. Я ещё ничего не сделал!
Замыслы в его сознании проступают отчётливо. Теперь я вижу, что юноша мечтает о возвышении своей земли, о военных походах, и, самое главное, о славе, что затмит славу его отца, к несчастью, ставшего этому юноше не только отцом, но и царём.
Я вижу в нём гнев и досаду. Это мне не нравится, поэтому молчу.
–Неужели, во имя всего милосердия, ничего нельзя сделать? – восклицает юноша в отчаянии, и я сдаюсь, как подобает нашему закону:
–Можно получить отсрочку. Но всё имеет цену.
Юноша смотрит мне в лицо уже без страха. Торг его устраивает. Дух воспаряет в нём надеждой, но я не спешу отвечать – цена ужасна. Одни, услышав её, приходят в ужас, и следуют за мною, уже не торгуясь; иные же принимают её легко и даже радуются…
И я не хочу видеть выбора этого юноши, потому что знаю его заранее – читаю в гневе и в досаде, в честолюбии, в пылающих амбициях, что разворачивают змеиные кольца в его душе уже давно.
–Жертва близким. Тот, кто близок тебе больше всех…только тот своей смертью может дать тебе жизнь.
Юноша вздрагивает. Но быстро берёт себя в руки, спрашивает:
–Сколько жизни стоит такая жертва?
–По-разному, – я не могу не отвечать ему. И кому-либо вообще. Таков закон. Смертные имеют право на знание. – Иногда десятки лет, иногда лишь день.
Я намеренно называю в первую очередь большее значение. Так устроен человек: услышав о лучшем варианте из нескольких, он непременно решает, что лучший вариант дарован именно ему. Я знаю это. Я вижу, как загораются глаза юноши ещё до того, как это происходит на самом деле. Просто мне хочется, чтобы он пожил ещё. Каприз – свойственный людям. Но я много общаюсь с людьми, и подхватила этот недуг.
–Кого я…как? – юноша смотрит на меня уже спокойно. Он готов принести плату, потому что змеиные кольца в его душе уже сложили узор будущей собственной славы. Отступить же, отказаться – невозможно. В восхвалениях отцу слышится наследнику издёвка: зажился царь, что, к несчастью, ему и отец. Сыну пора делать свою карьеру, своей славы достигать, а в итоге он в клетки, в тени отца, мучимый желаниями о возвышении.
–Того, кого ты любишь. Выбери одного.
Он любит немногих. Строго говоря – троих – отца, мать и своего наставника по языкам и истории.
Отец, который царь, затмевающий путь к собственным достижениям.
Мать, которая желает видеть его мудрым, добродетельным и мягким, а не воителем и завоевателем.
И наставник, который, кажется, один любит его таким, какой он есть и не желает вылеплять из него что-то, что будет удобно.
–Я выбрал, – он закусывает губу до крови, но не обращает на это внимания. его руки сжимаются против воли в кулаки.
Я смеюсь:
–Да будет так!
А затем, пока не успел он очнуться, касаюсь быстро ладонью его лба и сердца, вселяя страх передо мной и забирая кусок души, и, пока он не успел опомниться – исчезаю. Разумеется, исчезаю незамеченной. Мне не надо даже требовать доклада – и без того я знаю, что юноша к вечеру станет Царём, что отец его неожиданно умрёт от остановки сердца, и нехорошие слухи поползут по стенам домов и узким проулкам, вынуждая нового Царя принимать жёсткие меры.
***
Он больше не юноша. Теперь он настоящий Царь. На его плечах красная мантия, подбитая мехом и расшитая золотыми узорами. В его глазах уверенная горделивость – первые завоевания принесли ему славу и удачу, в его земли потекли золотые реки – дань покорённых.
–Пошла вон! – он швыряет в меня кубок. Нас в шатре двое – моя забота. Я легко уворачиваюсь, на мгновение выцветаю, и появляюсь у него за спиной. Если честно, предпочла бы сесть за стол для пущего эффекта, но у него в шатре нет стола, поэтому довольствуюсь малым.
–Пошла вон! – он ревёт в бессильном бешенстве, уже понимая, что я не уйду. – Я уже отдал тебе отца!
–От той смерти ты ушёл. Но пришла другая. И я за тобой, – я спокойна. Чего мне нервничать? Я выполняю волю, что сильнее меня. А вот он – завоеватель, которого славят на родине, и которого никогда не примут в покорённых им землях. Перед ним склоняют голову, но продолжают ненавидеть.
Он смеётся. Вино горячит его.
–А если я не пойду? – завоевания и удачи опасны в большом количестве для молодого рассудка. Они отравляют реальность. Теперь и этот Царь полагает, что я пришла для беседы и склонюсь перед его красной мантией, как и другие.
Я тоже смеюсь и даже чувствую в этом смехе не только боль для себя, но и наслаждение. Этот человек меня забавляет!
–Ну хорошо, – он серьёзнеет, – что тебе нужно, чтоб ты убралась?
А вот это уже интересно. Далеко не каждый решается и на первую жертву, но решиться на вторую?..
–А отца тебе не жаль? – я не имею права отговаривать, но я имею право спросить.
Он может не отвечать, и я ему ничего не сделаю, но мой вопрос – единственная для него возможность снять груз вины с плеч, потому что поведать друзьям, жрецам или кому-то ещё он такое не может.
–Жаль. Но мой долг заботиться о своём народе. Если бы я умер…мой отец был стар. Он не смог бы ещё раз…он был стар даже когда появился я. целители назвали меня чудом и благословением наших богов. Мой отец был стар, но не желал умирать. А если бы умер я, народ погрузился бы в смуту и междоусобицу! А сейчас он процветает!
То ли этот Царь и впрямь верил в то, что говорит, то ли убедил себя – выходило убедительно. Я кивнула:
–Но твой срок вышел. Снова. Отправившись в поход, ты призвал новую смерть.
–Поэтому ответь, чего мне это будет стоить? – на этот раз Царь знает, что его ждёт.
–Условия те же. Мы удивительно стабильны в договорённостях.
–Я выбрал, – Царь смотрит мне в глаза. Не боится совсем. Он уже сам убивал. На его глазах убивали и врагов, и несогласных…
Я снова касаюсь ладонью его лба, затем сердца. Вырвать ещё один кусочек, заменить его отчаянием и тоской и исчезнуть, не оборачиваясь и не дожидаясь, когда Царю в шатёр войдут с печальным докладом о кончине матери.
***
Мы сталкиваемся опять и опять. Этот Царь не желает угомониться, и дёт всё дальше, ломая сопротивление и строя свою славу на крови. Он говорит о заботе о своих землях, об обеспечении народов благами и миром, но его ведёт честолюбие и гордыня.
Этот Царь не проиграл ещё ни одной битвы, и несколько раз избежал смерти. Его ранили дважды, один раз пытались отравить (почти успешно), ещё раз прирезать на пиру по случаю очередной победы.
Но он выживал. Выживал и шёл сначала карать обидчиков и заговорщиков, а потом в новые завоевания.
–Его жизнь – чудо! – шептались солдаты, недовольные затянувшимися войнами, желающие попасть домой, но не находящие в себе смелости предать своего Царя. Выживающий, несломленный невзгодами, побеждающий…
Его победы расширяли золотой поток в родные земли. Его имя стало грозой и защитой. И сам он превратился в живое воплощение чудесного милосердия богов.
–Это чудо, чудо…– шептались его люди, когда Царь восстал после отравления.
–Наставник, брат, ближайший соратник, любимая наложница и друг…– возразила бы я, если бы меня кто-то спросил. Но меня не спрашивали. Если и было это кому интересно, то при встрече со мной интерес пропадал.
Царь легко отдавал жертву за жертвой, не колебался и не сомневался. Он отвечал неизменно и холодно что выбрал, и пусть при каждом моём появлении приходил в бешенство, сам никак не желал уходить.
–Там покой, – увещевала я в очередной раз, зная, что он не услышит меня.
Царь уже не боится моих появлений. Я появлялась на пиру, в прогулке по парку, в ночной прохладе – он ощущал моё присутствие ещё до моего настоящего появления,и мой образ не отпускал его существо.
Царь упрямо шёл вперёд, желая оторвать себе всю славу мира, пока я не заявилась и не объявила ему, что всякий торг с ним кончен, и жизнь его окончательно проиграна, и не купить отсрочки уже ни за какую близкую душу.
Он пытался меня обмануть, но впав в горячку, понял масштаб своих действий и тотчас отдал мне своего единственного друга. А после пожаловался:
–Это было жестоко. Цари не могут никому доверять. Теперь я совсем один.
–Значит, в следующий раз я заберу тебя, – пообещала я.
Он отмахнулся. Наверное, так отмахиваться могут только великие люди, у которых все мысли далеко за пределами хлеба насущного: они где-то там, где строятся корабли и города, где идут караваны с шелками, где народы складывают оружие, принимая вечный мир, и где настигает бессмертие.
Но я не великая. И мои мысли здесь. И дела тоже. А это значит, что я буду делать то, что я должна, и нет для меня великих планов и идей. И уж тем более Царей. Я пожираю сталь и камень. Я умерщвляю плоть. Я обращаю в пепел имена и даже империи.
но делаю так не по своей воле. Меня такой создали. А его, этого смертного,что его ведёт?! Страх передо мной? перед вечностью? Амбиции? Пожалуй, всё вместе. Но всё конечно.
***
–Опомнись, Царь! – мне нельзя разубеждать, но я никому не скажу, что делала это. Пыталась. – Она твоя жена. Она носит твоего ребёнка!
–Я женюсь ещё раз, – он отмахивается по привычке, но я не позволяю. Эту женщину с печальными синими глазами – а как не быть печальной, когда твой брак не более, чем дань завоевателю? – мне жаль. Она не выбирала своей судьбы, и всё-таки ради своего народа, своего рода и своей земли отдала всю недолгую свободу.
–А если не успеешь? – тихо спросила я. – Помнишь, как ты оправдал свой первый выбор? Ты боялся смуты в народе. Думаешь, теперь будет лучше? Твоя власть простирается над многими землями, но неужели ты полагаешь, что сейчас не будет раздора?
–Раздор будет! – Царь вскакивает, мечется по комнате в лихорадке собственных мыслей. – Раздор будет ровно до тех пор, пока я не наведу общий порядок! Пока все не сложат оружие под моей властью – единственной и справедливой! И тогда…тогда я умру спокойно. Клянусь всей добродетелью под именами и знамёнами моих богов, я тогда умру спокойно!
–Этого не будет. Ты слишком далеко зашёл, но мир больше. Его не объять в людской жизни и не подчинить. Ты слишком…
Слишком смертен. Больше ничего. слишком глуп и наивен. Но это простительно простым людям. Непростительно Царям.
–Я Царь Трёх земель, воздвигший крепость над…
–Смертный! – я смеюсь. Он краснеет, в один прыжок оказывается возле меня, замахивается для удара, который мне, разумеется, будет незаметен, и осекается.
Понемногу приходит в чувство, дышит медленно и глубоко. Интересно, сколько раз он срывался так на заседаниях и при своих людях? Как его только терпят и любят? Не без страха, полагаю. Как и положено.
–Мне нужна одна отсрочка! Последняя! Последняя и я уйду! Клянусь! – он вскидывает руку в клятвенном жесте.
–Объясни мне, смертный, только так, чтоб я поняла, почему ты ценишь свою жизнь выше жизней своих близких? Понимаю – солдаты, мирное население тебе не значат. Но остальные? Ты готов пожертвовать нерождённым ребёнком и женой…ради чего?
–Ради чего? – он садится прямо на пол, игнорируя все кресла, прислоняется спиной к расписной стене. Я оглядываю узоры – какой-то сюжет, смутно знакомый, но из людского мира, не из моего, помедлив же – сажусь рядом.
–Да. Ради чего? – я жду ответа. Во мне любопытство. А может быть всего лишь отсрочка. Чего я хочу и чего не хочу никого не волновало никогда. А этот Царь уже решил. И я не хочу слышать его решения.
–Ради народа.
–Своего отца, свою мать, своего друга, брата, свою…– теперь уже он перебивает меня:
–У меня нет ничего! чем мои отец, мать, друзья и наложницы лучше отцов, матерей, друзей, наложниц, наставников и братьев моего народа? Разница в том, что я могу держать порядок, могу сохранять им жизни. Ценой того, что творю вокруг себя одиночество. Я отдал всех, кто был мне дорог. Почти всех. Они бы так не смогли…
Он рывком поднимается, смотрит на меня с ненавистью:
–Но я не все. Я – Царь над ними. И малой кровью я отвожу большую.
Я молчу. Не понять мне людей. Не понять мне их мыслей и их странных, зачастую придуманных обязательств. А они, бедные, как-то живут! К чему-то стремятся. А на деле – также в оковах, как и я. только толщина цепи разная.
–Я выбрал, – его решение жестоко. Он не колеблется.
–Опомнись, Царь, – я встаю следом, – гибель твоей жены и твоего нерождённого…
–Я сказал что выбрал! – он повышает голос, видимо, давно ему никто не перечил.
Что ж, остаётся лишь принять волю человека. Я касаюсь его лба, затем его сердца и чувствую как дрожит в моих пальцах последний кусочек чего-то светлого, а затем растворяется, нисходит в ничто в моей ладони.
Не веря, я поднимаю на него глаза и встречаю на лице Царя лишь усмешку. Отказываясь осознавать ещё пытаюсь отшатнуться, но поздно. Жертва одобрена, вот только Царь меня провёл, и отдал меня вместо своей жены как плату за свою отсрочку.
–Ты в моей жизни дольше всех, – говорит он, не отводя от меня взгляда. – Я решил попробовать. Видно для меня ты тоже стала…близкой. Не гневись, мне нужна лишь отсрочка.
–Гори в огне! – я кричу, вырываясь из липких, подступающих ко мне серых нитей, которые утаскивают меня в вечность, назначенную изначально не мне. Я отбиваюсь, чувствуя человеческое желание жить, но отбиваться бесполезно.
Царь смотрит на меня с сочувствием, но без сожаления: ему нужна отсрочка, и тогда, он верит, у него будет возможность принести стабильное благо своему народу, ради которого он столько потерял и в этой жизни, и в посмертии.
Гребень
–Поди сюда, девушка! Поди, не бойся, одарю! Щедро одарю! – Боянка вздрогнула, заслышав эти речи. С испугом обернулась, одёргивая юбку. Не думалось Боянке, что в этот тихий утренний час кто её здесь встретит. Пришла стираться. Вернее, так для матери. А для себя – тихонько погадать. Увлеклась Боянка, на колени к самой воде встала, венок по воде плетёный пустила. А чтоб юбку не замарать, подоткнула её, и тут…голос. Женский, тихий, но нехороший, вроде как вкрадчивый.
–А я ничего и не делаю! – испуганно солгала Боянка, обернулась вправо, пытаясь понять, кто с нею заговорил, затем влево. Ага. Чуть левее, у самых тростников, белая кожа мелькнула.
Боянка теперь и сообразила кто с нею заговорил. Русалка. Белая кожа, почти прозрачная, хищный взгляд, острые зубы и длинный чешуйчатый рыбий хвост вместо ног – такими пугали Боянку с детства, упреждая ходить одной на реку. Не думала Боянка, что встретит когда живую такую!
–Чур меня!– Боянка отшатнулась, испуганно осенила себя знамением, вздумала даже уже бежать к дому, да ноги как приросли.
А русалка неспешно выплыла из-за тростника, оказалась она красива и нежна лицом, но особенное впечатление произвели на Боянку её волосы – даже мокрые они были густыми и крепкими на вид, словно смоль.
–Видишь, не карает Боже меня. Не чёртова дочь я, а самая что ни на есть – господняя, – улыбнулась русалка, останавливаясь. Она была близко к берегу, и Боянка могла видеть, что внешние черты её ничем не отличаются от людских. Разве что глаза… такие ярко-ярко синие, но разве не бывает такого на свете?
Слова русалки показались Боянке убедительными, она осторожно переступила вперёд, оставалась на берегу, готовая, чуть что, броситься назад.
–Не бойся, – повторила русалка, – я худого тебе не сделаю. Ты же меня ничем не обидела, верно?
Боянка испуганно кивнула.
–Так чего мне тебя губить? – спросила русалка. – Ты не гневись, я только по людскому соскучилась. Хочу узнать, как у вас и что. Ответишь мне – одарю, щедро одарю.
И не успела Боянка рта раскрыть, а русалка вытащила откуда-то из воды чудесной красоты гребень. Основа и зубья блестели серебряным светом, который бывает, наверное, только у самых чистых звёзд, а ещё…мелкие жемчужинки складывали на широкой части гребня изящные завитки.
–Он не простой, – продолжила русалка, пока Боянка любовалась, – помимо красоты имеет он дар. Делает он девицу краше, крепит косу её.
Боянка перевела взгляд на волосы русалки. Она знала, что связываться с нечистой силой, а русалка была ею, не стоит. Но отказаться почему-то не могла. В конце концов Боянке показалось, что если ответит она русалке, ничего не случится. Но подозрительно прищурилась:
–Без обмана? Без колдовства?
–Без него, – отозвалась русалка, – не бойся, сказала же – ни к чему мне тебя губить! Можешь даже не подходить, стой на берегу.
Русалка толкнула гребень по воде, и тот, неожиданно покорный её движению, легко-легко заскользил к бережку, и Боянка, склонившись, быстро подцепила его. Гребень был тяжёлым, а ещё…сухим.
Но Боянка об этом не думала. У неё не было ничего красивого – в доме пятеро по лавкам – сёстры её и братья, замотанные жизнью мать и отец. А Боянке нужно было уже давно приданое собирать. Да из чего его собрать, когда то мать расшибётся, то засуха ударит, губя хлеба?
А так…хоть что-то, да ей одной. Ей!
–Спрашивай, – велела Боянка, осмелев, – только быстро. Недосуг мне трепаться, дела много.
–Скажи, девушка, ты из Малой Деревни? – русалка не обиделась на грубость Боянки.
–Известно! – фыркнула Боянка.
–А в Большой бывала?
–Каждую неделю там торгуемся, – Боянка занервничала. Ту часть она знала мало – условно их деревня делилась на Большую и Малую – к Большой вела дорога и город был ближе, а Малая стояла к лесам, разделяла их река, вот кто-то и до рождения Боянки пошутил, мол, Большая Земля и Малая. Так и повелось.
«Местная!» – подумалось Боянке, и она вгляделась в русалку внимательнее, вдруг видела её где, и может вспомнить имя?
–А известен тебе Петар, сын Гамира? – русалка будто бы стала ещё бледнее.
Боянка невольно вздохнула. Да кто ж его не знает! Высок и статен, а что хлеще – в достатке живёт. У отца его мельница своя, и торгуется он свободно с городом. Уважаемый человек! а сын его, и уважаем, считай, и красив, и молод. Спроси на улице – его любая девка знает!
–Вижу, – улыбнулась русалка, – а что слышно о нём?
–Женится, – мрачно ответила Боянка. – Из города привёз. Еленой звать. Лицом худа, сама…
Боянка чуть не заревела от этой всеобщей девичьей обиды. До объявления свадебной пирушки, на которую были приглашены едва ли не всем составом обе деревни, у каждой свободной девушки была хоть слабая надежда, отражавшаяся заклинанием: «не мой, но и не занят!»
А тут Петар явился из города. И не один. И суровый отец его Гамир вдруг повеселел, начать хлопотать и на празднество не скупился. Боянка сама в прошлую поездку видела, как завозили бочки с вином в сторону дома Гамира, как несли целые сундуки с лентами и отрезами, чувствовала аромат медовых пряников и пирогов…
–Завтра празднество, – сказала Боянка с той же мрачностью. Боянка была приглашена с отцом, матерью и братьями-сёстрами. Но готовилась идти без радости. Знала – идти нужно, иначе что люди подумают? Но боялась, тошно ей было идти.
Не просто так вздыхали девку по Петару. Кому его внешность очень сердце помутила, кому ей нрав, а вот Боянке больше, наверное, дом его и костюм. Таких Боянке не видать.
–Спасибо, девушка, – задумчиво промолвила русалка, – ступай отсюда. И забудь про нашу встречу.
Боянка даже охнуть не успела, спросить, одёрнуть: как же так? толком и не поговорили ведь, а над речною укладой уже кричала её мать:
–Боянка! Боянка, ты куда пропала? Дурная девка!
Боянка обернулась на голос, подняла корзину с кое-как постиранным бельём, да бросилась к матери, да е выдержала – обернулась.
Но тщетно. Вода была светла и равнодушна.
«Не сон ли?»– подумала Боянка, но, точно отвечая на её вопрос, тяжёлый гребень выскользнул из её пальцев.
–Боянка! – надрывалась мать.
Боянка подхватила гребень, спрятала его в руках:
–Иду!
«Не сон! Не сон!»
***
–Угомонилась бы ты, Варна! – укоряет Ганка. Сама укоряет, а хвост русалочий её плещет лукаво, мол, эх, игрища твои не одобряю, но ты мне рассказывай, рассказывай, хоть так поживу.
–Молчи, Ганка! – огрызается Варна, а сама мечется по воде.
Здесь их не увидят и не найдут. Лишь могут услышать далёкий плеск, да выяснять не пойдут – Русалочий Яр – дурное место. Здесь и встретились две сестры по несчастью – Ганка – весёлая, рыжеволосая русалка и Варна – мрачная, с копной чёрных волос и ярко синими глазами…
Прежде, встреться они живыми, ни Ганка на Варну бы не глянула, ни Варна на Ганку. Обе были они горды собою, красивы. Но кончилась земная жизнь, наступила жизнь вечная, горькая, холодная. И здесь они близко друг дружки держатся – делить им нечего. Красоту их точат воды и ракушки, а над водою слава дурная обо всём их племени идёт. Плачут вместе, вместе плывут, и в стае средь сестёр вместе держаться – так проще, так есть иллюзия надежды.
–Далась тебе эта девочка? Ещё и гребень ей мой отдала! – Ганка ворчит нарочито, делает вид, что недовольна, а у самой глаза горят от азарта: что-то будет! Варна просто так ничего не делает.
–Не твоё дело! – шипит Варна, но замедляет своё метание. Чего метаться? Думать надо.
Крепко думать, как сердце своё мёртвое и дух свой яростный успокоить. Сгубил её Петар, он её такою и сделал, а сам женится? Так, словно и не было её на свете.
–А ты утопи его, – предлагает Ганка, зевая. – Чего проще?
Варна мотает головой: нет, нет, так дело не пойдёт. Эта вода не берёт мужской души, только женскую серебряным светом увивает, да тянет сквозь темноту в русалочий мир. Только глянешь как утопилась девка, да только выволокли её на берег, а в Русалочьем Яру уже открыла душа её глаза, да увидела сестёр по несчастью своих.
Не все, впрочем, топились.
Дарья вот – ещё одна русалка – та, конечно, сама. Креста не побоялась. И Демира, и Ждана, и сколько ещё – все сами, кто от позора, кто от безумия, а кто от горя.
А вот Ганку мать в ярости утопила за то, что Ганка не хотела выходить замуж по расчёту, а хотела по любви. У Ганки всегда был характер: скала! – не сдвинешь!
Не сдвинули. Только никакой любви у Ганки нет. Жалеет ли Ганка, что не пошла к тому, кто старше её на два десятка лет и на три дома богаче, или нет? кто её знает! Только не дышать Ганке больше, не ступать на берег.
Или сама Варна. Её Петар притопил. Грех за Варной и самой был – связалась без всякой свадьбы с ним, но не устояла! Дрогнула!
Шептала в редкую встречу:
–Мы же с тобой поженимся, да?
–Конечно, – отвечал ей Петар, – только вот сейчас отцу помогу, занемог.
То отец у него болел, то на мельнице требовалась помощь, то неурожай, то неделя не та, а тянул Петар. Пока не почувствовала Варна неладное. Пришла сама:
–Затяжелела я, Петар… давай уже по-людски станем жить?
А Петар в крик:
–С чего взяла ты, дурная, что мой он? Откуда я знаю, кто тебя таскал?
Варна не ждала такого. Плача, повинилась перед родителями, выдержала самое худшее – разочарование в их глазах. Не били её, из дома не гнали, не бранили даже, так, вдвоём, состарившись будто бы разом, смотрели на неё с горечью.
А ночью прилетел камешек… выглянула Варна в окно, от слёз и горечи раскрасневшаяся, увидела – Петар стоит, пришёл.
Понадеялась Варна на благоразумие его, решила, что виниться пришёл, пошла с ним. Уводил её Петар всё дальше и дальше, а она верила. В темноте он её оглушил и скинул в воду.
А утром, пока голосила мать, пока старел отец, глядя на любимую, пусть и виноватую, но всё равно бесценную дочь, открывала Варна уже глаза в Русалочьем Яру.
А следствия не было – решили, сама утопилась. Петар быстро отряхнулся, мол, не моя вина, если и была тяжела, то я здесь не при деле! Ищите виноватого.
Но Варна-то всё помнила…
***
–Давай рассуждать, – предлагает Ганка, – если не можешь утопить его, да на вечную муку обречь, утопи невесту его. Елена, да?
–Невинную? – Варна признать сама боится, но эта мысль и ей на ум пришла. Пришла, и хоть гонит её Варна, а мысль не уходит. Вроде и жалко Елену, и не при вине она, а всё же скребёт – станет ли Петар мучиться? Прикидывает Варна, а ведь при жизни злою не была, но теперь от бешенства ей не избавиться!
–А хоть бы и так! – для Ганки ничего странного и ужасного в этом нет. – Чего с того? С тобою так можно было, а тебе? Нет уж, сестрица, тут надо тем же оружием! Тем же мечом!
Отмахивается Варна, а скребёт змеёй в опустелой груди. А ну как права Ганка?
–Далеко живёт, – вздыхает Варна, скрывая радость. Нашла она способ отказаться. А самой отказаться не хочется, хочется, чтобы Ганка нашла способ-обход. Тогда Варна вроде бы не виновата – пыталась отказаться! Разубедили.
Не первый день знает Ганка людей. Видала она русалок многих, больше, чем людей – умерла-то рано, а в посмертии уже дольше живого своего состояния пребывает, от того и чует Ганка что нужно Варне.
–А там река изломлена… проход узкий, но пролезть можно. Особенно тебе, – Ганка оценивающе глядит на Варну. – Там и болот много.
–А как же я её узнаю…– вслух размышляет Варна. Решать ей не хочется, хочется мстить, хочется сделать больно Петару.
Чтобы страдал! чтобы мучился!
Про Елену как о живой и не думает Варна.
–У сестёр спросим, – улыбается Ганка. Варне нечего возразить, да она больше и не хочет – знать судьба такая у Елены – частью её мести стать. Чего ж Варну винить за это?
А сестёр у них много. Лежат по болотам в спячке, дремлют на дне рек. А когда вскрывается лёд, когда в силу входит весна, пробуждаются разом. Плещутся, песни поют, куролесят, отыгрывая всё, что не успели отыграть в прошлый сезон. Кружат путников, силы набираются, иные в далёкие реки уходят – водяницами стать, да власть к рукам прибрать, а не играться. Иной раз Варна думает, что Ганке самое место в водяницах – с её норовом и управом. А Ганка не идёт и не идёт. Откуда знать Варне, что вроде бы равнодушная к смертным Ганка, любуется ими? Издали хоть увидит свой запустелый ныне домишко – и то радость. Услышит говорок родного края – и то услада ей.
Но Ганка не покажет такого. Она насмешница. Чего ей ещё остаётся? Ввечности горько. В воде холодно. Мёрзнет душа проклятая водой, да ею же поднятая. Иной раз Ганка про себя и подумает тоскливо, что надо было на косе повеситься, или отравиться…всё не так холодно было бы. Не так тоскливо.
Но назад не воротишь. Смерть нашла Ганка в реке, здесь ей и ждать конца времён.
–У сестёр…– эхом отзывается Варна, кивает, – спросим!
***
Шепчется ветер с водою, касается реки осторожно, собирает лишь слухи с поверхности, что к живым равнодушна. Час, другой – и знают уже сёстры по несчастью, что ищут Елену из мира живых, что скоро вступит в новую жизнь.
Иная сестра и пожалела бы Елену, но нет, если и жалеет, то так, в мыслях – вслух ни одна такого не скажет. Сестра по несчастью ближе живой, и если хочет отыскать живую, ей надо помочь, а не живую сторожить.
Жизнь – это повод к зависти русалочьей.
Жизнь – это повод к их тоске. От того и отнимают они жизни случайные, что со своею тоскою сладить не умеют. Молоды были – все до одной, а толку? Не сберегли жизни. Поддались, думали, что в вечную тьму канут, а нет – в вечную воду.
И вода страшнее. Ей все чужие. Никого не ютит по-настоящему, никому домом не становится. Лишь пропасть, бездна!
–Варна ищет Елену…– шепчет одна русалка другой.
–Елена живёт в доме Петара, на женской половине, – передают по воде.
–Елена ходит одна…не любят её местные девки! – ликуют кувшинки, которые предательски качаются на поверхности, а силу берут из воды, ей они и служат.
–Елена часто ходит по берегу! – шипит тростник, и это тоже передаёт сестра по несчастью другой сестре.
Кипит водный мир, а поверхность остаётся равнодушной. Не помешать, не отменить нельзя – и ветер подхватывает сплетню: Варна хочет невесту Петара сгубить.
Ветер подхватывает и несёт её, а толку? Он бьётся в стены и в ставни, разбивается о землю, кричит…
Его не понимают. И не знает Петар, что за ним наблюдают, что готовят ему горе, что ненавистью прониклись к нему даже те, кого он и знать не знал. Не от деяния его прониклись, нет. А от того, что в воде иной мысли, как яростной и нет. Но мертвы обидчики многих русалок, а у иных и не было обидчиков. А тут…живой.
Карать его, карать! Оставить мучиться. Утащить его невесту накануне свадьбы, в сестру свою обратить и пусть плачет она вечность за то, что Петар-подлец по земле ходит!
–Варна ищет Елену!
–Сёстры смотрят за нею, за живой.
–Нашли…
Ничего не спасёт уж Елену!
***
–Смотри, вон она, – Ганка незаметно указывает вправо. – В красной юбке. Видишь?
Варна видит. Она Елену уже сама угадала по лицу. Счастливое уж очень, только счастье то фальшивое. По губам улыбка, а глаза светятся такой же треклятой русалочьей тоской.
Варна тянет носом воздух… от Елены пахнет по-особенному. Маслами и мёдом. Видимо, перебирала угощения или просто на кухне была, или так пахнет жизнь?.. сладкая, единственная жизнь, которой у Варны не будет?
–Вон какая! – с ненавистью цедит Ганка. – Бесстыжая!
Она сплевывает в воду. Это должно бы выглядеть грозно, но Варна с трудом сдерживает смешок – потешно! Под водою Ганкин рыбий хвост, а она водою плюётся.
Сама Варна бесстыжести не видит. Красивая девка, молодая! Не её вина, что она выходит за Петара. Ведь так, боже? Ответь, милый!
Молчит. И сходит с Варны всякое милосердство – ярость поднимается. Эта живёт, а Варна нет. Эта выходит за Петара, а Варне в вечном холоде быть!
–Нету нам с тобою его…– хрипит Ганка. Она за лицом Варны давно наблюдает, всё по нему как по книге читает. – Нету. Молчал он. И сейчас молчит.
Варна не отвечает, а только вглядывается в Елену, запоминает с бешенством каждую её черту…невыносимо живую черту! И не видит уже тоски в глазах её, а видит одну улыбку счастливую, напускную. Да только кажется Варне, что она реальнее всего, и бесится, и ярость поднимается в ней всё сильней.
***
Елена блуждает у берега. Темнеет ныне поздно, а в этот час тут тихо. Да и у Елены нет компании – сторонятся её. Она, конечно, знает почему, да только что ей-то делать? Не спросили у Елены согласия!
Отец Петара сговорился с её отцом. У одного мельница. У другого лавчонка. Так и сошлись. А чтобы сговор скрепить, да и капиталы, как бы между прочим, вспомнили о детях своих. Елена сначала пропала, увидев Петара, на красоту его польстилась, на нрав, на улыбку.
А потом поняла – оно всё показное. Пока отец не видит, Петар и не притворяется. С Еленой хмур и мрачен, холоден. А судя по всему – уже неверен.
Елена пыталась с отцом говорить:
–Не дело это, когда жених до свадьбы, при невесте так себя ведёт!
Но отец и слышать не хочет:
–А ты на что? утешь! Измени! Направь. Что, не научила мать тебя?
Елена к матери, но и там нет сочувствия. Вернее, есть оно, материнское, да только бессильное оно. Мать против отца никогда не шла, тому же учила Елену, и хоть жаль дитя, а сопротивляться не умеет. Да и зачем? есть на всё ответ:
–Бог даст – слюбитесь.
–А если он меня бить станет? – пугалась Елена, отчётливо понимая, что кончается её мирная жизнь. Сердце её ещё не знало глубины своего отчаяния, но уже подступала тревога.
Мать вздохнула:
–Это по молодости…
Елена не хотела, Елена спорила, но так как спор её был неумелым, так как прежде не умела она возражать, то этому враз не смогла научиться. Не победила.
–Чтоб боле не говорила об этом! – не выдержал отец, но тут же смягчился: – для блага твоего, дурёха! После нашей с мамкой смерти всё твоё будет. Станете крепкой рукой вести хозяйство. Общее ваше. Так и помирать не страшно, верно, мать?
–Верно, – соглашалась мать и важно кивала головой.
Нечего жаловаться Елене. Напоена-накормлена, в сундуках крышку не поднимешь – добро вываливается, а то, что жених на неё с презрением и холодом глядит, так то молодое дело.
А ещё Елене завидуют. Чувствует она – забрала не своего, вот и косятся девки. Шипят меж собой, подмечают, где прядка выбилась, где Елена неровно ступила. Нет у неё подруг. Ничего нет.
Одна река осталась. Тихая, ровная, равнодушная. Кажется, всё река та понимает.
–Вишь, как оно…– усмехается Елена и сама не рада – с ума она сходит, что ли? С рекой разговаривать!
–Вижу…– отзывается ей голос и Елена с изумлением поднимает голову.
Страха в ней нет. Когда полдня изображаешь счастье, томясь тревогой и страхом, уже готов ко многому. В том числе и к встрече с русалкой.
Слыхала про них Елена и до того, но не видала ни разу. Но не боится. Сидит у самой воды, смотрит, как подплывает к ней Варна.
–Здравствуй…– медленно говорит Елена и несмело касается ладонью воды. Вода холодная – вечереет.
–Ну здравствуй, коль не шутишь, – русалка останавливается недалече. Смотрит в упор, Елена видит, как под нею ходит мерно туда-сюда хвост. – Боишься?
Елена качает головой.
Испугайся, девка, не будь дурой! Заплачь, глядишь, разжалобится Варна, вспомнит и жизнь свою, и твою пощадит!
Не плачет, не плачет Елена. Смотрит на Варну смиренно, словно едино ей – в петлю, в воду или завтра замуж.
–Счастлива? – спрашивает русалка, спрашивает холодно, досадливо.
–Завидуй, – предлагает Елена, - так, как я тебе завидую.
***
«Заплачь, заплачь!» – молит про себя Варна. Ярости в ней нет. Вблизи видит она Елену, но – чудо – нет в ней никакой ненависти к ней.
–Завидуешь? – усмехается Варна.
–Ты свободная,– Елена смеётся. Совсем бесстрашная и от того ещё печальнее.
Варна замолкает. Она о себе так никогда не думала. Сво-бод-на-я. надо же! А ведь и правда – свободная. Или ненужная? Даже чёрту ненужная!
–Я ведь не дура, – спокойно замечает Елена, – ты утопить меня пришла. Так?
За спиною Варны встают призрачные головы. Прямо из воды поднимаются, гонимые страшным любопытством к поверхности. Событие, событие! Елену будут карать! Хоть капля страдания за их страдания!
Женские головы. Сёстры по несчастью. Сёстры по посмертию.
Елена смотрит на них как зачарованная. А Варна смотрит на неё, и странная ярость жжёт ей давно мёртвые глаза.
Неужели сгубить ещё одну? Да и ради кого? Из-за кого? Нет уж. Хватит! хватит! не река то, а слёзы!
–Пошла вон! – кричит Варна так, как не кричала не в жизни, ни за её пределом. – Прочь! Прочь!
Елена вздрагивает, она не понимает. Смерть кажется ей обманчиво-простой, она привлекает её. Это ведь так просто – присоединиться? К ним, ко всем. Упасть в эту холодную воду, протянуть к ним руки.
–Еле-е-ена, – тянут русалки, простирая к ней ладони.
–Прочь! Прочь! – Варна плещет мощным хвостом, поднимает тысячу брызг, перебивая этот заунывный призыв.
–Ты чего? – возмущается Ганка,– сестрица, для тебя же…
–Не получите вы её! – Варна сильно отталкивает Ганку. Ей ничего не будет, само собой. Мёртвые не ссорятся между собой, они только помнят. – Беги же, дура!
Елена отмирает. Вода пугает. От её равнодушия больше нет ничего. Вода плещет. Видит Елена, что вся гладь её – это тела русалочьи – руки их, хвосты, волосы…и всё в змеином движении клокочет, хочет достигнуть Елены.
–Нет…– Елене страшно, Елене холодно. Она бежит, бежит от берега, уже не думая про смерть. Неважно, какая её ждёт жизнь – она всё равно лучше, чем навечное сплетение с водою, чем поглощение ею, становление ею.
–Ах! Упустили! – ревёт Ганка и толкает Варну, – сдурела?! Всё для тебя же!
–Пусть страдает, – отбивается Варна слабо, но не отбиваться не может. Нельзя ей признавать, что пожалела девочку. Надо придумать, добавить, хоть для формы, про страдания её.
–Ну смотри, у меня это так не пройдёт! – улыбается Ганка, присмирев. Но в глазах её зловещий огонёк – придумала отомстить. Знает уже способ, а Варна пока и не поняла.
***
–Я в тяжёлую косу Вплетала утренню росу. Я на солнце загадала, Чтобы счастье отыскалось, Чтоб пришло оно ко мне По земле и по воде… Чтобы жгла любовь меня В чёрной ночи, в свете дня...– Боянка отложила гребень и глянула на себя в осколочек зеркала. Целого у них в доме не было, да и в этот приходилось глядеться тайком, чтобы мать не заругалась, что у Боянки одно зеркало на уме.
Результатом она была, впрочем, довольна.
То ли зеркало осколочком своим угождало, то ли гребень действовал всерьёз – но волосы Боянки будто бы отяжелели, заблестели.
«Удачное утро!» – подумала Боянка и прикинула, как бы половчее спрятать гребеньтак, чтобы завтра на свадьбе Петара и Елены достать его незаметно и воспользоваться. Надеяться было глупо, но не надеяться было невозможно. И Боянка верила во что-то совсем безумное, таящееся в завтрашнем дне.
–Ты иди, сестра ко мне, Шаг свой в ночке затаи. По земле иди к воде, Встань у берега и жди…
Боянка вздрогнула и заозиралась. Никого. А голос прозвучал так явно, так разборчиво, и что-то было в нём настойчивое, требовательное и одновременно просящее.
«Уморилась!» – подумала Боянка и тряхнула волосами.
Голос повторил:
–Ты иди, сестра, ко мне, Шаг свой в ночке затаи…
«Может, ещё чем одарит?» – Боянка поднялась. Идти было боязно, но не идти она не могла. Простые слова манили её в неизвестность.
***
–Ну и зачем? – спросила Варна, когда Ганка отпустила уже посиневшую девушку.
Варна не вмешалась. Не могла. Она и без того сегодня уже прошумела. Не забудут её сёстры, но Варне и не надо их прощения. Она уйдёт этой ночью в дальние реки, станет водяницей. Не по ней это, но ничего не сделаешь – даже в посмертии можно быть достойной.
Но прежде Ганка позвала её за собой, к берегу.
–Поплыли, покажу кое-что, – обещалась русалка и подмигивала.
Варна поплыла. На берегу увидела знакомую ей с утра фигурку Боянки, обернулась к Ганке, чтобы спросить что та хочет ей показать, и только сейчас поняла, что Ганки нет за нею.
А в следующее мгновение Ганка объявилась. Мощный хвост змеиным ударом хлестанул по берегу, и Боянка, испугавшись, не ожидая такого, потеряла опору, и в следующее мгновение сильные женские руки – множество рук потащили её вниз, к воде.
Напрасно Боянка билась. Напрасно звала на помощь, её утащили, а через минуту явили её на поверхность, положив лицом в воду и не позволяя голове дёрнуться.
Топила сама Ганка. На жертву она, между прочим, даже не смотрела, смотрела на Варну – как та отреагирует.
Варна выдержала. Посмертие закаляет от слабости. Спросила только:
–Ну и зачем?
–Как зачем? – нарочито изумилась Ганка, – за гребень! Мне он нужен назад!
И добавила уже тише:
–И тебе в назидание. Знай своё место, Варна!
Варна улыбнулась:
–Нет у меня места, Ганка. И не было. Поплыву искать!
Не дожидаясь ответа, плеснула хвостом, и поплыла прочь от сестёр по несчастью поскорее, чтобы не видели её горечи и не думали что победили
Мария
Луна ещё не набрала своей силы, а Мария уже спала. В последние годы усталость быстро стала одолевать её – ничего не поделаешь, годы! Горькие годы, тяжёлый труд и, как отвлечение от того и другого – крепкий сон.
По всему поселению жизнь ещё идёт. По Долине ходит, переговариваясь, молодёжь – кто о шалости сговаривается, кто о тайной встрече. Да кузница ещё, пожалуй,не закрыта – дорабатывает там что-то своё, стальное, суровый кузнец Вазул. И только он один знает, что доработкадавно закончена, но Вазул тянет время, проверяет, перепроверяет, отпустив помощника, наводит своей тяжёлой рукою порядок – не хочется Вазулу идти домой, там одна история: безвкусный, приготовленный с холодным расчётом ужин, и такой же холодный расчёт в глазах его жены – красавицы Анлики. Не любит она его, с годами и скрывать это перестала. Тошно Вазулу от её нелюбви, от своей любви к ней, а в кузне хорошо – вроде бы как занят ещё, от того и не дома.
За исключением Вазула и молодёжи все уже по домам. Мария и вовсе спит.
А в доме Марии всё старенькое, но чистенькое и крепкое. Не обновляет она сама уже ни стен, ни крыши, но Долина к чужому горю и к чужому бессилию крепко прислушивается – помогут и Марии, и вдовой старухе Пирике, и больному Габи…один лишь дом обойдут стороной – дом ведьмы-Эдвайки. Стороной обойдут, а как хворь нападёт, или как тоска замучит и задушит совсем – под покровом ночи прибегут. А наутро глаза прячут. Но Эдвайка привыкшая.
Мария спит крепко. Ночь ещё холодная, даром, что весь день солнце грело – ночью своя власть и прячет Мария огрубелые в труде руки под шерстяное одеяло, и сама в него вжимается сильнее, но не просыпается.
И сон её крепок настолько, что не слышит Мария и скрипа половицы – ровно третьей от низкого порожка. Впрочем, чтоб изменилось, если бы услышала она? Ну поднялась бы на постели, повела бы сонным взглядом, и никого б не увидела. Зато сон её был нарушен бы безвозвратно. А так пусть поспит…последние минуточки.
Скрип… не то ветер, не то мышь? Но нет за окном ветра, и окна плотно затворены, а мышей и подавно у Марии нет – кошка у неё бойкая, чёрная. Та, к слову, и не спит: спину гнёт, шипит, смотрит куда-то, шерсть дыбом – звери страх чуют быстрее людей.
А Мария всё спит.
Вот уже скрипнуло у её постели, но она лишь поворачивает голову в сторону, спасаясь от скрипа.
Полупрозрачная рука тянется к ней из пустоты комнаты, совсем ласково, и осторожно, касается её косы, а затем голос, принадлежащий невидимому существу, тихо шепчет:
–Мария-Мария… что годы делают с тобой? Помню твою косу, в моё запястье толщиной. Чёрная, гладкая…а сейчас?
Мария не спит. Открыв широко глаза, скованная ночным ужасом, она боится шелохнуться, чтобы не опознал её бессонницы кто-то невидимый и очень страшный.
А за этим страхом кто-то когда-то живой и родной, сейчас внушающий столько дрожи.
А невидимая рука тянет Марию за волосы, несильно, так, как бы шутя:
–А сейчас что? седая косёнка…
И отшвыривает полупрозрачная рука её в сторону, как бы с отвращением, негромко смеётся.
Не выдерживает Мария. Вскакивает одним махом с постели (откуда силы взялись? Точно молодость вернулась), и, как есть, бросается из пустого дома на улицу, отчаянно голося…
Завидев её, смеётся молодёжь: сбрендила что ль? Вроде ещё не стара. Слышит крик её и Вазул, выскакивает (а вдруг помочь чем?), осекается…
–Дух! Нечистый дух! – голосит Мария, не думая о себе.
Вазул срывает со своих плеч тонкий плащ, бросается следом за напуганной женщиной, перехватывает её, кутает в плащ– ночь холодная, да и негоже Марии в свои годы в таком виде по Долине появляться.
Плачет Мария, бьётся слабо-слабо в руках кузнеца, пока сбегается разбуженный народ.
–Нечего здесь смотреть! – отбивается Вазул. – Ступайте, ступайте!
–Расступись…– негромко командует Алмос и все собравшиеся расступаются перед ним. А как не расступиться? В тихой Долине священник – главное лицо.
***
–А он заговорил со мной, – всхлипывает Мария. В её ледяных ладонях чашка с ивовым отваром. Алмос слушает внимательно, и даже голову склоняет. По годам своим он годится в сыновья Марии, но в Долине для священника возраст не важен. И потом – кого из столицы отправили, того отправили...
Мария раз за разом переживает то, что случилось с ней. На улице ещё долго будут судачить о её забеге по улице. Но ничего – Алмос только хмурится – порядок будет наведён, для этого он здесь.
–Заговорил…– повторяет Мария, и чашка дрожит в её огрубелых заледенелых руках.
–Вот что, дочь моя, – Алмос говорит сурово, но смотрит по-доброму (чего со старухи взять?), – ты народ рассказами не баламуть. Сон тебе привиделся. Читай на ночь «Святой покой»…три раза, и будет тебе сон.
Мария хлопает глазами. Это был не сон, совсем нет! но ей не хватает слов, чтобы объяснить, как ощущался ей голос, и как ощущались ей прикосновения невидимого, а ему не хватит мудрости, чтобы понять невысказанное.
–Он же со мной…голосом моего Казмира! – Мария предпринимает попытку объясниться ещё раз. Она хранила это в сердце. Знаком ей голос ночного невидимого гостя. Знаком и от того ещё страшнее – принадлежит он Казмиру – её супругу. Покойному супругу.
Алмос вздыхает: тяжела бабья натура!
–Мёртв Казмир. Уже двенадцать лет как мёртв. Побойся, Мария! Бога не гневи!
Не хуже него то знает Мария. Алмос ещё в послушниках ходил, а Мария почернела тогда от горя. Если и помнит Алмос день, когда разбилось сердце Марии, то память то людская, а у Марии клеймом выжжено в самом сердце – кто любил, то знает пустоту утраты.
–Мёртв, Мария! – глаза у Алмоса светлые, речи у него мудрые. Всё говорит он верно, да как-то не по-людски выходит. Не утешение даёт, а укор. Разбивает надежду, а та сердце сжала обручем…
–Прости меня, отче! – без вины виноватая! Мария плачет. Тихо плачет – вырвано что-то последнее из души её. Смотреть тошно ей, и отвар пить тоже.
–Читай «Святой покой», – смягчается Алмос. – Читай его, дочь моя, и будет тебе сон.
Кивает Мария. Сон…как спать ей? Как жить? Но слово последнее – хоть и молод священник, а власть на нём совсем немолодая. Над душами власть.
Идёт к двери, и тут…промолчать бы дуре! Но нет. не привыкла таиться. Поворачивает голову:
–Может к Эдвайке мне, отче?
Алмос аж цепенеет от гнева. Эдвайка – ведьма! Всякий знает за кровь её дурную, за речи. Крестятся люди добрые, её завидев, спешат перейти на другую сторону улицы. Хоть и знает Алмос, что ходят к ней те же, что и крестятся, и переходят на другую сторону, а простить и позволить не может.
–Мария! – гремит Алмос. – Мария, бога ты не боишься? Или ошалела совсем? Какой лукавый так мысль твою направляет?
Мария уже и сама не рада. Умом не отличалась, а чуткостью жила. Страшно Марии от гнева Алмоса. А тот на неё уже наступает:
–Поклянись мне, Мария! Крестом поклянись и поцелуй его, что не пойдёшь ты к проклятой небесами ведьме, что не пустишь её в думы свои! А не то…прокляну!
Обещает Мария, клянётся, крест святой целует и плачет, плачет тонко. Вздрагивают её тонкие плечи, дрожат от слёз бесцветные глаза. Когда-то яркие, конечно, но выплаканы слёзы и цвет уж потерян.
–Ступай! – велит Алмос, и гордо смотрит на её семенящие шажочки. Он победил. Он спас заблудшую овечку, на путь её наставил. Завтра, к полудню думает её проверить, да посмотреть, как читает она «Святой покой», подправить, ежели чего. С нечистым шутки плохи, а с дурной натурой, что к ведьме податься готова – и того хуже!
Качает Алмос головой. Шатаясь, как хмельная, идёт к себе Мария. Земля её и держит. Взгляды косые – сочувственные и насмешливые все по спине. Но Мария не видит. В ушах её голос, и чудится ей, что голос звучал не страшно, а нежно. Да и как мог звучать он грубо? Это же Казмир, это он…
Мария идёт, едва ли разбирая дорогу. Ноги сами ведут её.
Смутно на уме у Марии.
Не приходит сила одна – ни злая, ни добрая. Всюду спутник есть у неё. Есть он и угостя Марии. Стоит Мария перед домом своим, едва ли его узнаёт, а сама мыслями о своём: может и не стоило ей так пугаться гостя? Что если и был то Казмир? Что если бы увидела она его,? Что если бы откликнулся он ей?..
–Стой, дитя…– Мария вздрагивает. Голос Эдвайки-ведьмы ей незнаком, но она понимает, что он ей принадлежит. Сердцем понимает. Оборачивается в страхе. Так и есть: стоит Эдвайка перед нею – волосы растрёпаны, сама в одеждах-балахонах, а на поясе и рукавах множестве перьев и веточек каких-то.
Боится Мария. И надеется. В ушах ещё звучат клятвы собственные, Алмосу данные, а сердце тянет: а вдруг поможет?
–Звала меня, слов не произнося, – качает Эдвайка головой, но без укора, как бы мягко. И радостно Марии от этого мягкого участия, неукоряющего её ни в чём. – В дом-то пригласишь, хозяйка? Я на твою мольбу бессловную пришла.
Мария бросается к порогу, открывает дверь перед ведьмой. И радостно Марии, и страшно, и робеет она, и предвкушает.
Степенно входит Эдвайка в дом.
***
Кошка выгибает спину, завидев чужую, но тут же расслабляется, будто признавая Эдвайку своей. Пока Мария без сил опускается за стол, Эдвайка по углам шныркает глазами. Взгляд людской не видит, но Эдвайка и не человек, оттого и чует следы присутствия неупокоенной души.
Оглядывается Эдвайка раз, другой, третий, а затем вдруг спокойно садится к Марии и говорит:
–Не плачь, Мария, не томись. Я хоть и ведьмой прозвана, а грехов на мне…нет, лукавить не буду, грехи есть, но не в таком великом счёте они. И цену я им знаю. Не бойся меня, а я научу.
Мария вскидывает голову – сладкие речи!
–Спасибо тебе…– шепчет несчастная, но Эдвайка обрывает:
–Не говори мне слов благодарности!
Мария бледнеет, не понимает. Да и как понять человеку закон ведьмовской? Не благодарят ведьм, не кланяются им. Всё, что дозволено – руку к сердцу прижать, а сказать нельзя.
–Казмир меня зовёт, – Марии вдруг легко. Она неожиданно отчётливо понимает почему он приходил. Страх расступается. – Скучает он.
–Не Казмир приходил, – возражает Эдвайка и становится такой же беспощадной как Алмос. – Не Казмир то был, Мария! Не он! А дух-мертвец. Он любой облик принимает, а нужна ему жизнь. Но в обмане его кроется посмертный яд. Жизнь потеряешь и вечность в кипении тьмы будешь коротать.
Дурно Марии. Хлопает глазами, руки дрожат, сама трясётся осиновым листом.
–Мир духами полнится, – продолжает ведьма, – и добрыми, и злыми, и равнодушными. И много от них бед по земле. И много горя людям и обмана тоже. Не Казмир к тебе приходил, Мария, а ложный гость. Лик его надел, прознал, что ты ослабела. Не ходи с ним, Мария, как придёт он опять…придёт, верно тебе говорю. Не встретишь ты Казмира, если с ним подашься, а коль меня послушаешь – проживёшь ещё годы, поскрипишь.
Уговаривает Эдвайка ровно бы по-людски, а слова её как прижигают душу. Мария уже вообразила, что соединится со своим Казмиром, а правда её по щекам бьёт. Страшно Марии от духа нечистого, от слов Эдвайки, от себя самой.
–Не справлюсь…– шепчет.
–Справишься, – спокойно отвечает Эдвайка, – жить захочешь – справишься.
Хочет спросить Мария: на что ей годы одинокие? Не лучше ли во тьму нырнуть, коль призвали? Но язык как присох. И Эдвайка смотрит внимательно, а в глазах её светится какое-то тепло. Усталое тепло.
Совестливо Марии. Кивает, торопливо запоминает она то, что Эдвайка ей говорит. Запоминает да повторяет – ошибиться нельзя.
–Придёт он к тебе ещё трижды, таков закон – по визиту на каждую сторону их поганого царства. С наступлением темноты придёт. Ты не спи – бодрствуй до его прихода. А как уйдёт – сейчас же спать и с головой под одеяло.
Мария кивает – под одеяло, да. Это одеяло сам Казмир из столицы привёз. В последнее своё лето. Она ещё ругалась тогда – чего привёз? Зима не на носу. А он отмахивался, мол, теплее будет, и к зиме загодя готовиться надо.
Эдвайка тихо учит её. Голос ровный, спокойный. Прячет она тревогу за Марию – хоть и пожила, а что теперь? Не человек что ль Мария? Эдвайка и на смертном одре её бы учила – такова натура.
Уходит Эдвайка уже к рассвету. Проскальзывает в двери незаметной тенью, привыкшая к тому, что не рады ей в свете дня.
***
–Спокойный сон пошли нам, Владыка. Пошли мир без дурного вмешания, без…– Мария спотыкается и виновато смотрит на Алмоса. Тот вздыхает, ноподсказывает:
–Без влияния дурного, без слова бранного, без шороха злого.
Мария повторяет. Она старше Алмоса, но он – священник, его слово решающее. Наверное так было и для Марии, но теперь в уме её Эдвайка. И бесполезно ей пытаться вспомнить слова молитвы, по которой спрашивает её Алмос. Марии другое помнить надо.
–И пошли нам, слугам твоим, упокоение, – что-то Мария помнит, что-то нет. заученные слова плохо звучат в молитве. Слова от сердца должны идти, а нет от обязательной формы.
–Мария! – Алмос не выдерживает, – ты что, не знаешь этой молитвы?
–Знаю, отче! – Мария роняет голову на грудь, прячет глаза (вдруг прочтёт в них Алмос её мысли?).
–Что ж ты тогда?
–Спать я хочу, отче. В голове как мутится. Мне бы лечь.
Лжёт Мария. Лжёт как никогда не лгала. Холодно ей от Алмоса, а прежде ровно не замечалось ей этого. Да и страшно – вдруг и правда поймёт, что с Эдвайкой в сговоре она? что предала клятву и поцелуй креста?
Алмос кивает, поднимается. Он молод и неопытен. Не умеет он в глазах людей ещё читать. Впрочем, иной и за всю жизнь тому не научится.
Уходит Алмос. Обещается заглянуть назавтра. Мария провожает его с облегчением: недо молитвы ей, а всё же страшно – с ведьмой связалась! Не кресту поверила, а ей – поганке такой!
***
–Руки твои, Мария, совсем огрубели…– голос Казмира. Опять.
Нет, не Казмира, не его! Заставляет Мария себя это помнить, до боли вцепляется в свои ладони ногтями, пусть больно – боль трезвит.
–Измаялась душа твоя, исстрадалась…– он точно за её спиной, но Мария не спит, не поворачивает головы, и не реагирует, когда чья-то рука (чья-чья…знакомая, такая тяжёлая, тёплая рука!) касается её поверх одеяла.
–А сколько я тебя не видел, Мария! А сколько слёз пролил…отыскал тебя, свет мой.
Мария плачет без звука. Слёзы горчат, попадают в рот, а она рукою уже под подушкой – там россыпь лавандовых листьев сушёных. Надо взять щёпоть, надо взять.
–Убирайся! – кричит Мария дурным голосом, резко поднимается с постели и бросает лавандовые листья в своего гостя.
Эдвайка, высушивая эту лаванду и напевая над ней, настрого запрещала смотреть на гостя, наказала так:
–Бросишь щепоть листьев левою рукой, но раньше того глаза зажмурь. Нельзя смотреть.
Сказать легко! Мария и хотела, а увидела всё же – Казмир! Его волосы, его глаза, его фигура. Он исчез.
Сама прогнала его Мария!
«Он враг, он враг, он не тот, кем кажется!» – Мария плачет, Мария боится, Мария стоит на коленях…
И не верит себе. Разве могло что-то обернуться Казмиром? Разве допустит Бог такое? Разве позволит?..
«Хоть бы раз увидеть…» – думает Мария.
***
У Марии всё валится из рук. Это видит и Алмос, явившись поутру, и Эдвайка и Вазул.
Первый гость – Алмос – спрашивает строго: помнит ли сегодня Мария молитву?
–Отче, у меня голова туманится, глаза уже усохли, – жалуется Мария, надеясь, что Алмос забудет к ней дорогу.
–А сон? – допытывается Алмос.
–Не искушает, – лжёт Мария. Лгать ей сегодня легче. – И тогда приснилось, похоже.
Алмос доволен.
–Сделала как я велела? – спрашивает Эдвайка, а сама ответы в лице Марии ищет. – Ну?
–Сделала.
–И не смотрела на него?
Марии бы наоборот, покаяться. Да, мол, Эдвайка, прости! не сдержалась я!
Но Мария и ей лжёт:
–Не смотрела.
Эдвайка ещё разглядывает её, но Мария спешно отворачивается к глиняным горшкам и продолжает споласкивать их водою. Руки… эта вода погубила её руки. Почему-то раньше Мария не замечала этого.
–Ещё две ночи, – предупреждает Эдвайка. – Потерпи и всё будет по-прежнему.
«А как оно, по-прежнему?» – чуть не кричит Мария, но заставляет себя сдержаться. По-прежнему – это ей одиночество и тоска. по-прежнему это ей пустота. Это дожитие, а не жизнь.
Тошно Марии.
Неожиданно приходит следом за ведьмой и Вазул-кузнец. Давно не было у Марии столько гостей! Вазул смущается, а в конце концов выдаёт:
–Ты это, если чего нужно – крышу там…или забор. Говори. Я так сделаю. Быстро сделаю.
Мария не может сдержать улыбки. Не тревожат её ни двор, ни стены, она и горшками занялась так, чтобы Эдвайке в глаза не смотреть, вроде бы занята.
А так? далось ей это? Мария уже вторые сутки не чувствует ни голода, ни жажды.
***
–Тянется, тянется жизнь…а зачем? – Казмир или не Казмир – Мари всё равно. Облик ей знаком, а на остальное ей плевать. Она забыла про наказы Эдвайки и смотрит уже на мертвеца, явившегося к ней из пустоты. Кошка забилась куда-то под печку, но Марии плевать и на это.
–Холодно, холодно, – жалуется Мария е то себе, не то гостю.
Казмир смотрит ласково:
–Пойдём со мной, там тепло.
«Там тепло» – мысль режет, Мария вздрагивает. Её Казмир не изменился совсем, такой же, как двенадцать лет назад. А она?
Нечистая сила! пришёл и зовёт.
Мария должна в эту ночь, не глядя, вылить воск под ноги нечистому духу. Спохватывается Мария, берёт чашку, но бьётся та. Брызжет осколками. Не спастись!
–Ну-ну! – зло усмехается Казмир и исчезает.
А на утро опять допрос Эдвайки:
–Всё сделала?
–Всё, – снова лжёт Мария, но на этот раз взгляд её тверд. Ей всё безразлично.
***
–Тут ты стара и слаба, а там вновь молода и красива. Тут ты одна, а там ты со мной…–Казмир повторяет этот мотив всю ночь, и Мария как зачарованная внимает ему, забыв про иглу, данную Эдвайкой, которую належит воткнуть в изголовье кровати.
Мария согласна на всё. Она не замечает уже ни холода, ни голода, ни бледности своей, ни желтизны неестественной в глазах своего Казмира. Да и поздно –мертвец схватил за руку. Бейся не бейся, а отступать уже некуда.
Мария понимает, что хватка Казмира слишком сильна, когда уже ничего нельзя сделать. Бьётся она в руках его, но тщетно – из пустоты тянутся к ней ещё десятки рук. Она им живая, а значит – сладость. Мария кричит, но кто ж её слышит?
А до утра ещё так долго! да и утром придёт к ней Эдвайка, справиться о деле, да сразу всё поймёт. Бросится, хоть и презирая его, за Алмосом, соберётся и народ и долго будут разглядывать покойную Марию. Не её даже – высохшую и посеревшую за ночь, а косу её – чёрную, в запястье толщиной, широкую и гладкую.
–Сам чёрт…– прошепчет тогда Алмос, а Эдвайка одёрнет:
–Полно!
И выйдет прочь первой.
Она первой, а Вазул последним. заприметит он движение под печкой и вытащит из-под печки маленькую испуганную кошку, с недавних пор ненужную даже хозяйке.
–Чудо ты…– укорит Вазул, но прижмёт её к себе, – ну пошли, пошли, у меня молоко есть.
А кошка будет долго ещё, до самого закрытия двери уже несвоего дома смотреть в комнату хозяйки, и будет видеть растерянную седую женщину, на плечах которой лежат могучие когтистые чёрные когти нечистого духа. Никуда дух не выпустит жертву. Никуда и никогда.
Наречницы
Вроде и сказано было ещё в тёмные годы, что наречницы не злы, не добры, а бесстрастны; что не судят они, не клянут, не гневятся, а назначенье им одно – явиться на третью ночь к новой жизни и то изречь, о чём уже начертано богами.
Вроде сказано, да боятся матери – а ну как страшное услышишь? Задабривают, умасливают, угощенья готовят – наречницы непредсказуемы: когда возьмут, когда мимо пройдут – им ни кушаний не надо, ни питья, а внимание льстит, конечно – да только приговора наречниц это не смягчает.
Являются они на третью ночь в дом, да только дом им неинтересен: они и в лачугу приходят, что на отшибе, и в богатый дом явятся – и пёс не взлает ни один!Пройдут тенями – когда покажутся, когда точно ветром прошелестят…
Склонятся над колыбелью разом, и вещают – когда шёпотом ветра, а когда безветрие – на ухо матери или же старухе, что у ребёнка приставлена стражничать – и всё поведают. А там кричи или не кричи – наречницам всё равно. Ругайся или не ругайся – им и это без дела. Можно даже не слушать, да только сказано наречницами, а значит – не вывернешь.
Различные в появлении (и то от тоски своей или каприза ли?), они одинаково строги в прочем. Скажут и исчезнут.
Являются втроём, втроём уходят. Тени туда, тени обратно – и ничего не случилось, каждая мать сама решает, что ей с предсказанием делать.
На разные хитрости идут матери, рассудив, что иной раз лучше ничего не слышать, и пусть сказано будет в пустоту, чем наречено. Уносят ребёнка в соседний дом, кладут в колыбель не ребёнка, а куклу заранее из соломы сделанную. Проходит, конечно. Наречницы не злы, не добрые, они бесстрастны. Им всё равно куда говорить – хоть в пустоту. Не могут молчать.
А вот матери после колебаться начинают – а ну сказано было благое? Или, быть может, зная судьбину, можно было б и защитить дитя?..
Сиюминутный страх уже не кажется им страшным, а грызёт досада многие лета: надо было бы слышать! и поучают, состарившись, дочерей да невесток так, чтобы слушали наречниц, чтобы ждали их, да приветствовали, да умасливали.
–Где перехитрите, может, – вздыхают, вздыхают те, чьё знание уж было упущено. – Вот, Анисья-лиса! Как услышала, что её дочке вода грозит, так и испугалась. А после – крепко задумалась. Но она та ещё попрешница! Всегда спорила и с судьбою спорить стала. Ограждала дитя и от рек, и от болота, и даже в бане – глаз да глаз!
–Ну?
А что «ну»? вода она не только в реке водится. Не только в болоте мутнеет. Отпила дочка колодезной воды, за животом заболела. Чудно! Никто боле не заболел, а эта…
Слегла и в мучениях ушла.
–И толку-то?
–Тьфу ты! Знать тебе откуда, ветрогонка? Може и выхлопотала Анисья своими усилиями дочке годок или то боле?
Страшно, страшно знать матерям, что скажут наречницы. А не знать – сомнение и страх. Вот и прибегают к помощи старух, пироги подносят, да отрезы, а какая богаче – так муку сразу. Должно старухе сидеть третью ночь вместо матери и ждать, чего наречница скажет. А потом передавать. Так оно, вроде, услышано, а вроде и не так страшно. Обманка, конечно, а не всякая всё же выдержит самою ждать.
Старухам же почёт. Они и мудрее, и толковее. Возьмут подношение, ночку пересидят, а наутро объявят:
–Приходили три тени. Одна сказала, что быть сынку твоему статному да красивому, другая – богатому да умелому в деле, а третья – жизнь долгую рекла.
Хвала? Ага, жди! Опять не так! радуется мать. А потом усомнится – не солгано ль? Вдруг растёт сынок не статным, а худобен уж…вдруг и умом не удаётся. Как же так? не обман ли?
Бывает и обман. Какая ж согласится дурное передать? Сама ведь матерью была. Взмолится о том, чтоб дурное ей перешло за ложь, да выйдет радостная, да солжёт. Мать спокойна. А иной раз ведь и сойдётся!
Но добро, если жив. А если помер рано, то старухе, жизнь долгую показавшую, веры больше нет. Не зовут её, подношения не передают. Не кланяются. Солгала!
А та, что умней, если не хочет уж совсем радостное лгать, передаёт с дёгтем:
–Красив будет, да в любви несчастен. Руки золотые, да к хмелю не равнодушен. Жизнь будет смелая, да не длинная.
Всё одно к одному подогнано. И настоящие слова наречниц были хлеще, а старуха на свой лад передаёт, подмасливая, подтешая.
–Как боги скажут! – вздыхает мать.
Наречницы бесстрастны, а власть имеют. Боятся их, задабривают их, слов их приговорных и ждут, и плачут, проклиная (а вдруг дурное?). Но не нужна наречницам власть, не нужны им дары (только лести ради), и слова приговорные не сами рекут, а свыше стекают в пустые их тени.
***
Суждено было, похоже, Люнежке рано умереть. Всё с самого начала было не так – то упала неудачно, да так, что всё болело, и пришлось лежать; то мутило постоянно; то обморок. То слабость…
–Все у тебя по-дурному! – ругалась повитуха, но ругалась сочувствующе. Жалела молодую хрупкую жизнь, да досадовала. – Что же с тобой такое-то?
–Ты не голоси, – ответствовала мать Люнежки, да глянула на повитуху по-своему, как умела.
Повитуха и примолкла. Всё в этой женщине было нехорошо. И имя жёсткое, чужих краёв – Держена, и глаза тёмные, почти чёрные, и стан худой, и лицо белое, а губы тонкие, что нитка.
Пока ругалась повитуха, да помощница ей – ещё одна умелая баба селенья, Держена дух свой и твёрдость держала крепко. Знала – случись чего, так и умрёт единственная её дочь, но не выдала испуга.
–Да чего я-то…– повитуха отмерла и уложила на лоб несчастной Люнежке ещё тряпку, смоченную в ивовом настое – у Люнежки жар поднялся. – Она разрешится не может, а я…
–Ты дело делай! – Держена и голоса вроде бы не повысила, а прозвучало страшно.
Не боялась Держена за дочь. Много лет назад сама наречницам внимала. Услышала – будет дочь её хрупка, тонка, и златолика; будет не умна, не глупа, а в самый раз, чтобы по дому смекать, да хозяйство вести; будет жить долго, правда станет болеть к исходу жизни, но смертью своею умрёт…
Не боялась за дочь Держена. А что до ребёнка – что ж, Держене никогда не нравился муж дочери – Лайош. Всё в нём было серединка на половинку, во всём угождающий, ни к чему не стремящийся, жене покорный, а когда не жене, так старшему товарищу, матери или тому, кто сильнее и рядом будет.
Не умел принимать Лайош и решения. Держена не любила таких людей. Сама рано оставшись вдовой, она сумела и хозяйство поднять, и дочь воспитать, и вела всё твёрдо. Замужем боле не была, а подниматься, как оказалось, ей было нетрудно – с решительным характером. К торговле приобщаться стала, поначалу сама, а позже с поводьями – и мёд продавала, и шерсть – и деньги водились, и люди в работниках.
Но Люнежка такой не была. Хватки в ней не было. И мужа она себе подобрала такого же. Держена протестовала вначале, потом рассудила, что покуда здоровье в ней самой крепкое – пусть живёт дочка с Лайошем, тот тихий, на монеты Держены не зарится.
А потом будет ясно. Может у Люнежки норов проснётся – всё же в ней есть кровь Держены! А может ещё чего…
Люнежка в беспамятстве закричала. Мучилась уже шестой час, и никак не могла ни разродиться, ни умереть.
–Не вынесет девка, чую, не вынесет! – заголосила повитуха.
–Молчи и дело делай! – рубанула Держена и в глазах её скользнуло бешенство. Держена никогда не понимала этого бездумного желания поголосить. Ладно слёзы, ладно ругань, но голосить зачем?
***
–Как звать станем? – у Лайоша в руках дитя. Маленькое, слабое дитя, сморщенное, укутанное в простыню…
Люнежка отдыхает, а то Лайош бы у неё спросил. Но запрещено ей пока подниматься. Вот и спрашивает Лайош у Держены.
–Сын твой, – улыбается Держена. Сердце её вздрагивает от нежности, но не только нежностью оно полно, но и досады: это всё дурная кровь Лайоша! Из-за неё Люнежка так мучилась. Но ребёнок не виноват, и Держене приходит в голову, что может статься так, что не Люнежка дело её возьмёт, а вот эта вот жизнь.
И если так, то Держене следует иначе отнестись к нему, самой воспитать, научить самой же.
–Дай гляну, – Держена перехватывает внука, оглядывает его. Дитя как дитя. Ничего ещё неясно, неясно каким он будет, но Держене кажется, что будет он таким, как хочет именно она. Ей кажется, что видит она в ещё не раскрывшейся жизни черты решительности и рассудка. – Стефан. Да, ты будешь Стефан.
Лайошу не нравится. Он хотел имя из своих мест, из своих краев. Но с Держеной спорить не сумеет. Да и не станет – сам же пришёл спросить.
–Так отца моего звали, – объясняет Держена, передавая ребёнка отцу, – и был он настоящий человеком. Воин, каких мало, и всему поселению наместник.
Лайош помалкивает. Имя, не понравившееся ему, кажется вдруг хорошим.
–А что же стало с ним?
–Убили, – лицо Держены темнеет. – Тебе-то что?
Она не станет рассказывать такому слабому человеку как Лайош, что её отец попал наместником в суровые годы. Два лета было голодных, безурожайных. И если до холодов ещё можно было спасаться, то с приходом зимы стало худо. Плакали люди, грозились, молили, просили, упрашивали отпереть последнее хранилище зерна, но отец её стоял насмерть. Сам похудевший, с серой кожей, нервный, он пытался убедить:
–Люди! А по весне что сеять станем?
–До весны уж не дойдём, – отзывались ему. Люди умом понимали, что Стефан прав, но что значит ум, что значат все его муки пред голодом? Голод закрывает собою всё. Когда от него подступает к горлу муть, когда живот сводит так, что не разогнуться, и тоже самое происходит со всей твоей семьёй, и с малыми детьми – тут не до мук мысли.
Кто-то крикнул в толпе «Бей!» и двинулась тогда толпа…
–тебе-то что? – повторяет Держена.
–Вот семья мы с вами, – она была уверена, что Лайош не ответит, а он, надо же – вдруг осмелел, – а я для вас как чужеяд и вымесок. Чую ведь…
Держена усмехается: хиляк какой, а вдруг смелеет?
Ей забавно.
***
На столе новая скатерть – а как же? Третий день сегодня, как есть на свете Стефан! Стало быть – придут наречницы сегодня. Праздник! Даже не один, а два – значится, два застолья надобно делать. Одно в честь явления Стефана, другое – умасливать наречниц, чтобы милостивее были.
Держена, конечно, как и все знает, что не скажут наречницы ничего иного, если и стола не будет им, да и стол ведь так, для лести, а всё же! Всё же не дрогнет решительность: положено – сделает. Держена может себе позволить.
На первом застолье всё богато: и заяц тушёный, и птица жареная, и каша щедро маслом сдобренная, и овощи, и пироги, и лепешки ячменные, и сельдь тут же, луком пересыпанная, и яблоки мочёные, и щи тут же, и сбитень в узких кувшинах, и медовуха тягучая золотистая…
И всё пышет, от всего жарко, всё блестит, где маслом смазанное, где мёдом подлитое. Богатый стол! Держена празднует.
Успевает она уж увериться в том, что Стефан – ей на подмогу явлен. Заметила, как же! – не плаксив он. Третий день уж живёт, а голос редко подаёт. И ест некапризно. Держене добрый знак.
–Ну, чтоб наречницы вам благое принесли! – желают гости, расходясь, хмельные от пищи и духоты.
–Дадут боги! – улыбается Держена. В отличие от этих людей, этих обязательных гостей она-то уже всё предвидит!
И тем горда.
Второй стол оставляют для наречниц. Вроде и необязательно, а как-то сложилось, положено. Держена хоть и решительная, а тут – боится, и поступает так, как велят прошлые поколения, задабривает.
На столе сырные лепёшки, клюквенный пирог, стопка блинов, да два кувшина взвара… и скатерть без пятен, и в доме прибрано.
–Я сама посидеть бы хотела, мама, – шепчет Люнежка. Но Держена сама уже давно всё решила, а потому возражает:
–Ты слаба. Ступай спать.
Люнежка слаба, да и к спору непривычна. А всё же – тут дело сына касается, и что-то проявляется в ней, и что-то пытается спорить. Но Держена к своеволию не расположена:
–Неужто ты думаешь, что обману тебя? Ступай уже.
Сдаётся Люнежка.
***
Сидеть положено в темноте, и уже это на многих наводит страх. Но Держена не из таких. Ей темнота не страшна. В темноте – она знает – лишь то живёт, что разум явит. Если держать его в строгости, то…
Жутко, конечно! Но Держена и виду не подаёт даже себе. Не дождутся! Все они. И неважно, кто эти «они» есть. Просто не дождутся.
Наречницы приходят к рассветному часу. Когда ещё серо. Когда ещё плотны тени. Когда ещё нет власти солнца. Но Держена сидит всю ночь – так поступают все матери или старухи, что ждут наречниц. Всегда есть поганое, скользкое «а вдруг?», подавляющее весь разум. Сидят, ждут, стражничают.
Плотна предрассветная завеса, бесшумно вроде бы совсем, и мышь не скрябнет, а Держена напряжена. И напряжение это позволяет ей сразу же уловить шелест. Шур-шур-шур…точно одеждами зашелестело, точно ткани поволоклись.
Держена напрягается и вытягивает шею, стараясь разглядеть что-то. В прошлый раз, когда ждала Держена наречниц для дочери – ветер гулял. Вздрагивала Держена всякий раз, нотщетно. Извелась!
Шур-щур-шур…совсем близко. И вот уже коснулось что-то холодное, как льдом пахнуло, как озябью прошибло – у самой шеи!
Застыла Держена. Сердце взликовало: вот оно!
–Слу-у-шай, – голос этот бесстрастный. С трудом распознаёшь, что женский, до того он тихий и до того бесцветный! – Слушай… будет дитя высокого роста, будет дитя лицом строгих черт.
Подходит! Подходит! Сама Держена высокая. Сама строга лицом. И отец её был такой же! Неужели угадалось – и будет Стефан опорой ей, вперёд родителей своих?
Отходит одна тень – всё тот же шорох. Теперь дуновение чуть теплее, не озябь, а ранняя весна, когда жизнь уже есть.
–Слу-ушай, – шепчет такой же бесцветный голос, но тень-то другая! – будет дитя хитро, будет дитя лукаво, будет дитя жестоко.
Хмурится Держена. Она, конечно, по воле жизни сама хитра (а как не схитришь, когда в бочку иные и камень какой подложат, чтоб тяжельше было?),; и лукава тоже (а как не слукавишь, когда и работник у тебя есть, и торговля пошла, и за себя постоять надо?); а жестокость…ну что ж, а как по рукам не надавать. Коль руки на воровстве пойманы?
Но тревожится сердце.
Отходит тень. Шур-шур…другая, последняя, роковая. И дыхание её жаркое. Затылок обжигает. Дыхание жизни. Дыхание смерти, дыхание правды.
–Слушай, слушай…– голос бесцветен, а тень уже третья, – будет дитя убийцей и таких же убийц соберёт подле себя. Будет дитя нести горе, будет нести растрату…
Стихло. Шуркнуло, и промелькнуло. И как не было никого. Остались лишь двое – дитя неразумное, да Держена…
***
Сначала заметалась Держена. Вскочила, не зная, как быть – отказала решительность. Но ничего, собралась. Обдумала крепко, слова все перебрала, да на Стефана взглянула.
«Кто он? Ещё ребёнок! А кто же я?» – пронеслось едва понятное, но Держена овладела собой вторично. Нельзя смуту наводить! Но и допустить?..
Не ошибаются наречницы – все знают. Быть Стефану злом. Злом, а не опорой.
Держена сама не могла решить, что хуже: что он зло? Или то, что он не опора?
Горе людям принесёт?
Не верится Держене. Смотрит она на дитя, смотрит в колыбель, а лицо будущего несущего зло тихое, спокойное…
Но не ошибаются наречницы.
Держена соображает. Если сказать дочери – та взвоет, и, не дай боги, сляжет! А тут решать надо что-то. Если солгать – знать будет Держена. А тут обманывай-не обманывай, кому на роду написано утонуть – утонет. Не удержишь зла.
Да только…только…
А если? Он спит, правду знает лишь Держена. Знает она и то, что известно любой женщине в селении – первые месяцы жизни эта самая жизнь так хрупка, так слаба! И усилия не нужно, только…
Опять «только». А делать-то что? спросить не у кого. Пожаловаться? Поплакаться? Поохают бабы, да сторониться начнут. А потом – как клеймо и презрение, и ужас, и будущее Стефана. И ладно Держена – она смирится, а дочка?
–Чёртовы наречницы! – шипит Держена, – быть вам в пламени!
Не знает она, что каждая из наречниц в этом пламени и живёт. Но вот пламя разное бывает. У людей оно обжигающее, у мёртвых заблудших оно карающее, у праведных ушедших – справедливое, а у наречниц оно равнодушное. Обжигать не обжигает, а пленом держит. Не причиняет боли, но и ничего не причиняет. Заперты наречницы в это пламя, и его несут в себе. И через него получают свой нарёк.
–Чёртово племя…– Держена знает, что горю так не поможешь, но надо же кого-то обругать? Не себя же?
Надо что-то и делать.
А если делать, то сейчас. Прямо сейчас, пока ребёнок мал, пока слаб, пока не вышло беды. А Люнежка…молода, родит. Сама-то она никогда не решится, так что, опять же, если и решаться, и если что-то делать, то только ей, Держене!
Держена обходит колыбель несколько раз, выбирая место, и собираясь с мыслями – самое сложное – убедить себя в правильности поступка. Но Держена знает – она сможет и это. Всё ради блага. Всё ради дочки. Всё ради будущего. Будущего, которое этот ребенок должен отравить, если ничего не предпринять.
***
Не спится Люнежке. Вроде и слабость во всём теле, и ноги уже не держат, а отходит сон, и не угнаться. Не спится Люнежке – тревога сердце сосёт.
«Глупая я, право!» – Люнежка и злиться не может – всё тревога поглощает. Так ворочается она с боку на бок до рассветного часа, досадуя на крепкий сон Лайоша – вот ему хорошо! Наречниц ждет семейство, а ему плевать! Спит себе…
Сдаётся Люнежка, бесшумно соскальзывает с постели, бредёт на ощупь, слабая и встревоженная. От рассеянности едва не врезается в двери, но успевает сообразить. Надо куда-то идти. Надо!
И Люнежка идёт к сыну. Может быть, наречницы уже приходили? И тогда обрадует её мать сразу же.
Не успевает Люнежка позвать мать, замирает только слабой тенью в дверях, когда застревает всякое слово. Люнежка слаба, а всё сразу ей ясно – спятила мать, и неспроста склонилась она над колыбелью с подушечкой малою в руках. Неспроста так стоит.
Силы, откуда вы только взялись? Напуганной жизнью метнулась Люнежка (сама словно тень) в сторону, где стоял тяжёлый кувшин с водою, схватила его обеими руками (о себе и не думала), распрямилась, как-то медленно и как-то странно мать, в изумлении и страхе на неё глядя, а поздно было…
Разлетелся кувшин, осколками брызнул, удар нанеся Держене. Плеснуло водой. И осели на пол обе – одна ослабев совсем, другая бешено тараща глаза, но обе – в тишине. Без крика. Без слёз.
–Мама…– прошелестела Люнежка, – мама…
Но Держена уже не ответила – завалившись на бок, она застыла. Немолода была, но крепка. А кувшин всё же тяжел.
Зарыдал, зашёлся Стефан. Люнежка беспомощно задрожала, понимая, что сама сотворила, и сама заплакала – слабая, несчастная на всю жизнь с самого этого момента.
Заблудиться
Сказано было не раз и не два: не ступайте к окраине леса! Сказано было и шёпотом, и гневно, и тревожно – по-всякому! Сказано было и старухой Вирагой, что давно уж слепа; и грозною Каталиной-швеёй; и кузнецом Акошем; и рыбаком Имре и всяким, кто был горазд к слову!
Сказано было, как законом наречено, а толку? Тянется к окраине леса вся молодёжь. Друг дружку локтями пихают, посмеиваются, подшучивают – не страшно ничего юности, нет ещё страха, не ценится жизнь от того, что кажется ещё безумно долгой.
–К окраине леса не ходить, негораздки! –гремит старуха-Вирага. Даром, что слепая – слух её острее стал, да злость пришла на слепоту свою, да на жизнь, трудом истасканную. – Там живёт злой дух.
–У-ууу! – посмеивается молодёжь, присвистывает, улюлюкает, перемигивается. Да-да, злой дух! И в речке он, и в доме он, и в сене он.
Темнеет меж тем окраина леса. Пройди три дороги, коль хочешь к лесу спуститься. Минуй три ряда кустарников мелких, да вот тебе лесок – и ягода в нём, и грибы, и лесная тишина, ан нет! Неинтересно туда юным и весёлым ступать. Опасности нет. Загадки нет. Ругани взрослых тоже.
–Дурни вы, – кузнец Акош не злой человек, от того и прислушиваются к нему хоть немного. – Опасное место.
–Духи? – посмеиваются юные и весёлые.
–Духи не духи, а место такое…тревожное, – Акош хмурится. – В былые годы проводили там обряды да ритуалы. Племена, что жили здесь прежде, называли окраину леса святой. Верили, что делит она миры, что их защищают. Не стоит тревожить память прошедших лет.
Акош как всегда! Вроде кузнец, всегда в деле, в работе, говорит мало и то – по делу. А потом вдруг и разохотится к беседе, и говорит, говорит, да всё интересно, да начитанно так! Много знает кузнец!
–К тому же – там тропы узкие, все корнями древних деревьев изъедены. Оступишься, шаг неровно направишь, да и подвернулась нога, упадёшь, ещё и ногу сломать можно, а то и шею.
Акош улыбается. Глаза его остаются холодными и мрачными. Тяжёлый у Акоша взгляд, да и рука не легче, а всё же пытается он объяснить молодёжи, предостеречь их… сердечность в его голосе всё же трогает сердце.
Всегда, конечно, тянулись здесь к этому лесу. Как ушли племена, окраине той поклоняющиеся, да пришли другие – слава здесь зародилась дурная. Крепла с годами. То говорили, что, мол, из леса выходит рогатый чёрт, то лесные девы по поляне скакали, то огоньки вглубь вели…
Крепла дурная слава! Иные почитали, а кто подурней – решались вдруг храбрость проверить – шли в лес, да там пропадали.
Качает Акош головой: что за поколение ныне? Никакого почтения к святым местам, к местам силы. Всё лезут, смеются. Верить во всё перестали – погибель кличут.
–Там живёт лесной король, – рыбак Имре сушит сети и попутно рассказывает. Сказывать он любит. – Когда возник лес, солнцу недосуг было его хранить – и создало солнце лесного короля. Чтобы по лесам всем был хозяином, да чтобы твердо ответ держал…
Слушает молодёжь сказки, где посмеивается, где призадумается, где долю страха получит, а всё ж одно: окраина леса темна, ведёт туда тропа заросшая, но широкая-широкая, как приглашает. Чем не ступить? Отчего не позволить себе хотя бы…
Но боязно.
Перекрикиваются:
–Ну что, Лайшо, не бывал ещё?
–Ты бывал ль, Орбан?
Посмеиваются, подзуживают. Вроде и лес, вроде и знают, что всё старушечьисказки, а всё же нога ступить боится.
А тут ещё Алида – признанная краса – волос – ворона крыло, глаза что озера синие, стан гибкий, сама насмешница, а туда же – посмеивается:
–А вот я бы за того, кто хоть час проведёт в том лесу – не думая б, и пошла!
Смех смехом, а блеснёт глазами, улыбнётся ласково, и дрогнет сердце.
–Правду ль говоришь, Алида? – Лайшо ловит тонкую руку Алиды, удерживает, чтоб в глаза ей посмотреть. – Правда – пойдёшь?
Алиде страшно. Знает она нрав отца своего – тот по расчёту её выдать хочет в город. Но зачем Лайшо – сыну швеи и мельника знать о том? Да и как отступишь пред всеми? Собрались – парни, девки, да ребятня тут же – ждут ответа её.
–А ты прежде, чем правду ждать, скажи сначала – чего добиваешься? – Алида держит себя, выбирается из хватки Лайшо, смотрит на него, ждёт ответа. Теперь он в западне, не она.
–А если пойду? – Лайшо улыбается. Но без радости. Так улыбается только отчаяние.
Алида оценивающе оглядывает Лайшо. Фигурою ладен, лицом пригож – будь иной уклад дома, Алида бы и сама…
Но позабавиться-то можно?
–Что ж, – Алида улыбается, – завтра, как стемнеет, буду здесь. и если вступишь в лес и где-то через час вернуться сможешь – подумаю!
Лайшо кивает. Будет. Алида улыбается – знает, что будет здесь не только Лайшо, но и подруги её, и друзья Лайшо – всем интересно. одну ребятню тоска грызёт – кого отпустят? А если самим сбежать?
–Решено! – Алида встряхивает копной волос, слегка-слегка, чтобы те лишь в движение пришли. Знает она – завораживает это. волосы что полотно шёлка. – А ежель не придёшь – так не подходи ко мне!
***
–Правду ль говорят? – Тимея врывается вихрем. Она сама есть воплощение ветра и буйства. Если Алида ладная, изящная, завораживающая, и не идёт, а плывёт будто, то Тимея резкая, стремительная, решительная – ступает твёрдо, не сломишь!
–Ты о чём? – Лайшо изображает удивление. Да только не пройдёт это с Тимеей. На руках её рос Лайшо. Она пятью годами старше, а нянчила его как взрослая, зная, что отцу да матери некогда.
Тяжко Тимее пришлось, да только кому ж она пожаловалась бы когда? с детства мучилась она головной болью – возили её и к целительнице, и в церковь, да не помогало. Сейчас всё легче, но иной раз как прижмёт –Тимея и стоит, смиренная, от боли белая, а и то – без дела не остаётся. Ей бы лечь, а она противится:
–От боли лекарство труд!
И тем спасается. Лайшо её не понимает.
–Ты межеумок! Куда собрался? Да ради чего? Ради кого? Всё отцу с матерью расскажу! – бушует Тимея. – Ради какой-то ветрогонки, ради какой-то…
–Не смей! – Лайшо подскакивает к сестре. Она на голову ниже его, но глаза её мечут молнии. Страшно Лайшо. А ещё обидно – чего она не в своё лезет?
Остановиться бы Лайшо. Но не может. Юность кровь разгоняет:
–До чего тебе ж не сидится? Молчала б, да в девках не сидела сейчас! Но нет, как пустая всюду, ещё и болезная! И сердца нет, и души…
Осекается Лайшо. Остывает кровь. В лице Тимеи ни кровинки. Белая-белая! Страшно Тимее слышать это про себя. Сама она знает – с лица не вышла. Да характером брала. Ни отец, ни мать её девичеством и не попрекнули, а брат родной, которого она кормила-умывала-учила, такое ей говорит.
–Прости, – Лайшо ещё думает, что можно всё исправить этим простым словом. Но смысл? Тимея услышала. Тимея сделала вывод.
–Ступай куда хочешь, – Тимея круто поворачивается на каблуках и уходит прочь. Не оборачивается, хотя Лайшо её зовет. Не оборачивается – нельзя – увидит он её злые слёзы.
«Ну и иди!» – со злостью думает Лайшо. Злость его на самого себя обращена, да только разве от этого себе легче? Другого проще обвинить и Лайшо полагает так: сама виновата – лезет куда не след, как же ему было реагировать? Он не маленький – ему в следующее лето будет уже семнадцатый год! Отец его в этом возрасте первую мельницу перехватил в управление от своего отца.
Отмахивается Лайшо – потом помирится. У него дело важнее есть – надо поспать. Ночью будет не до сна.
***
–Креста на тебе нет, Алида! – подруги и обмирают от любопытства – как оно будет? А вроде и укорить хотят. Не по-людски это.
–Есть крест, – Алида не верит в серьёзность Лайшо. – Он, может, ещё и не придёт.
Собираются юные и весёлые. Подружки Алиды, друзья Лайшо, мелькнула голова ещё одна…
–Тимея здесь! – бежит шепоток. Алида хмурится: сестра Лайшо – это не Лайшо. Здесь на красу не купишь. Тимея зверь. Грызет и кусает больно – мстит за свою неудачу.
Но показать того нельзя.
–Здравствуй, Алида, – Тимея проходит к Алиде спокойно. Расступаются перед ней. и даже подружки Алиды по сторонам жмутся – нет от них Алиде опоры.
–А, это ты? А братец твой где? – Алида, однако, храбрится. Она, в конце концов, ничего не делает – так ей хочется в это верить. Он же сам согласился?
–Если с ним что случится – я тебе косы твои вырву, – обещает Тимея и Алида почему-то впервые по-настоящему пугается. С Тимеи станется.
–Я его на аркане не тяну! – она ещё пытается победить.
–Ты не прикидывайся, – советует Тимея, – не люб тебе Лайшо, а ты…
Она осекается. Лайшо. Сам. Здесь.
Тимея успевает нырнуть в сторону, не желая, чтобы Лайшо её заметил. Могла бы и не стараться. Лайшо никого, кроме Алиды уже и не видит. Цель кажется ему близка. Всего-то час! легко. Всего-то лес. Всего-то сказки.
Алиде бы передумать, но перед всеми не струсишь. Повторены условия, провозглашено условие. Лайшо делает шаг по запретной тропе.
***
Оказалось, что страшно было сделать только первый шаг. А дальше – легче. Лес как лес, и никакой тайны. Луна серебрит дорожку – иди, только внимательно под ноги смотри.
Лайшо решает не идти далеко, а походить лишь так, скрывшись за первой линией кустарников, многие десятилетия никем не тронутых. Он нащупывает каждый шаг, благо – в сообщниках у него луна, и та услужливо серебрит дорогу.
Лайшо делает десять шагов, двадцать, тридцать…по его ощущениям должны уже скрыться все, пришедшие посмотреть на него – сдержит слово иль нет? но оборачивается Лайшо – и все ещё очень чётко видны, словно не три десятка шагов сделано, а пять.
Чудно Лайшо! Но ничего, может ночью иначе всё видится? Может шаги мелкие?
Ещё десяток шагов – оборот – нет, даже не потускнели фигуры.
Несуразица какая-то! Но ничего, Лайшо способен ещё соображать, и какой-то мелкой проделкой ума его не проведёшь! Он смело сворачивает вправо, хотя изначально хотел идти по прямой дороге.
Вправо темнее и ещё тише. Не слышны голоса тех, кто остался у кромки леса. Ничего не слышно. Отдалился от них Лайшо.
Лайшо оглядывается – узловатые ветви кругом, старые настолько, что нет на них листвы. Неприятно, конечно, в серебряном свете луны да в полумраке кажутся они застывшими змеями. Но это ничего – Лайшо думал, что будет страшнее.
Здесь можно и подождать. По ощущениям Лайшо прошло минут пять. Значит, можно присесть на землю, благо, ночи пришли тёплые. Земля не успевает остыть так быстро.
Лайшо выбирает место почище, так, чтобы спина его опиралась на поломанное от старости дерево – сухое и слабое, прикрывает глаза – знает с детства, что в темноту лучше не смотреть. этому его Тимея научила, когда пришлось Лайшо впервые спуститься в погреб.
–Не смотри в темноту. Следуй за тем, что нужно, и не смотри по сторонам, а то твой ум начнёт вспоминать кошмары, – так учила Тимея, сама безумно боявшаяся темноты, но таившая это в себе.
Лайшо прикрывает глаза. Всё не так страшно. Это просто старый лес.
***
–Третья лучина сгорела, – сообщает Орбан. Это первый голос, который раздаётся впервые с той минуты, как Лайшо скрылся в лесу.
Все как-то сразу замолчали и принялись ждать. Ждали в тишине. Каждый думал о своём.
Алида, например, о том задумалась, что будет, если отец прознает о её выходке. Многое прощал он дочери, да только всегда велел не заигрываться. А прознай он?..
Как торговец – отхлещет дочь по щекам. И будет прав. Но он человек слова…
Алиде страшно. Она очень хочет, чтобы Лайшо не вернулся. Заигралась. Теперь понимает. Бросила фразу ненужную и не тогда, когда следовало, отшутиться не сумела – полагала выйдет забавно.
А выходило страшно.
«Пусть он не вернётся!» – молится Алида про себя, а слова вслух не говорит. Держит лицо.
Тимея мрачна. Третья лучина – это примерно полчаса отведённого времени. Каждая горит около десяти минут. Значит, ещё три и…
***
Ветер поднялся. Странно, Лайшо полагал, что сегодня будет безветренно. Но слух не подводит – ветер шумит, и…
Осознание подбрасывает Лайшо прямо на месте. Чем же это шумит, если часть этого леса так стара, что даже листья здесь не растут?!
Лайшо открывает глаза и взору его представляется страшное зрелище: со всех сторон мягко гнутся посеребренные лунным светом ветви. Змеями гнутся и шелестят, шелестят. Не листва это. совсем не листва.
Лайшо вскакивает. В испуге он спотыкается о корневища – такие же посеребренные и такие же ожившие, и корневища перехватывают его ноги. Лайшо рвётся из них, ругается, и всё же побеждает.
А со всех сторон ветви, ветви! Шипят, змеятся, гнутся…
Лайшо вскакивает и бросается прочь, к выходу. Чёрт с ней, с Алидой! Права была Тимея – не стоит из-за какой-то ветрогонки себя губить!
Но мысль путается. Лайшо бежит по пути, который кажется ему верным и…
Видит себя. Себя, мирно сидящего, прислонившегося к дереву на той самой поляне, где был сам только что, откуда бежал, погнанный серебряными ветвями-змеями! Только здесь Лайшо почувствовал настоящий ужас. Всё, что было до этого – было детским испугом, а это…
Лайшо не может отвести взгляда от себя, ужас держит его на месте, ужас обвивает его невидимыми цепями и заставляет смотреть на то, как возле второго Лайшо начинают шипеть и извиваться ветви. Похожие на безглазых, безличных змей, они шевелятся и тянутся к Лайшо.
«Просыпайся!» – думает Лайшо. Ему кажется, что если второй он откроет глаза, то ничего страшного не произойдет. Торопясь пробудить себя же, Лайшо кричит, но звук не исходит из его горла.
Лайшо пытается отвернуться, но невидимая власть держит его таким. Она заставляет смотреть на то, как ветви медленно оплетают его, второго, как сдавливают, как перехватывают шею, заставляя открыться в немом крике его рот, и как проникают внутрь…
Лайшо тошнит и рвёт. Сила разжимается, позволяя ему упасть на колени и очистить желудок. Лайшо не находит сил, чтобы встать. Он остаётся так стоять, глядя на то, как его самого оплетают и оплетают бесчисленные ветви и…
Не сразу до Лайшо доходит. Он видит себя – ещё себя, а потом – сухое старое дерево со множеством узловатых сухих веток. Потом приходит понимание и Лайшо в ужасе откидывается на спину, теряя последнюю опору.
Он – дерево. Второй он – теперь дерево! Такое же чудовище, такое же, как и те, что напали на него.
Нет, он не дерево. Он лежит на земле. На холодной земле. У него бешено стучит сердце. Он не дерево!
Он-то нет. а другие деревья – это что тогда?
Лайшо оглядывается по сторонам. Кругом стена деревьев. Таких же, одинаковых! Они одинаково старые, на каждом отсутствует листва и есть только эти узловатые ветки, ветки!
Лайшо поднимается. На него не покушается никто, но Лайшо кажется, что за ним наблюдают. Кто-то незримый. Или кто-то, принявший другой облик?
Кругом – стена. Ни тропы. Откуда он пришёл? Куда идти? но надо идти. Лайшо овладевает собой, и постоянно озираясь, стуча зубами от ужаса и странного холода, идёт на удачу.
***
–Шестая, – шелестит Орбан и Тимея сползает на землю. Всё. В ней нет мести. Ещё не обрело горе эту форму. Сейчас она разбита.
–Не надо. Не надо. Мы ещё ничего не знаем! – Орбан усаживает Тимею. Он сам глубоко встревожен и разбит своей тревогой, но ей явно хуже.
–В самом деле, он сейчас появится!
–Конечно, появятся!
Галдят наперебой. Утешают не её – себя. Они все были здесь. они все – соучастники подлости и сообщники глупости.
–Доигрались, болезные? – выступает из темноты Акош. Лицо мрачное. С ним – родители многих из юных и весёлых. Шумели, видимо, изрядно. Да и многие ушли этой ночью.
Тут же и мать с отцом Лайшо и Тимеи. Видят – Тимея почти без чувств. Отец закусывает губы – до боли и крови. Мать сразу же голосить…
–Это всё из-за Алиды! – одна из подруг (а в горе и неясно сразу какая именно) находит, как отвести от себя грех. – Это из-за неё Лайшо…
Алида вскрикивает от удивления. Ещё недавно совсем она молилась о том, чтоб Лайшо не вернулся, а теперь – все накинулись на неё, смотрят темно и ненавистно. Будто сами все не были здесь! и кто-нибудь, ну хоть кто-нибудь попытался её или Лайшо разубедить?
–Доигрались…– цедит с видимым удовольствием Каталина-швея. У неё шесть детей, да держатся дома. В общей забаве участия и не примут. Держит их Каталина в строгости.
Во всяком случае – так она думает.
–Доигрались, – повторяют подошедшие, глядя на детей – своих и чужих. С ненавистью, со страхом, с испугом, с тоскою. Кто себя вспоминает, свою непокорность, кто гневается.
–Это всё Алида! – новое обвинение. Новый шёпот. На этот раз уже меньше сторонников Алиды. За себя отвечать не хочется, а за неё и подавно. Никто ничего плохого не делал – так, посмотреть пришли. А остальное – она! Она – змея!
Алида смотрит вправо и влево – нигде ни сочувствия, ни понимания. Презрение. Ярость.
Алида отступает на шаг и спиною налетает на кого-то. Ещё не обернувшись, она понимает, кто это.
–Папа, – Алида плачет, но даже не замечает этого, – папа, разве я виноватая?..
***
Ноги сбиты. Но ничего – зато просвет. А где просвет – всякая тропа. И Лайшо, не замечая уже ничего, бросается туда.
Кровят ладони, саднят ноги. Но он торопится. Ветви хлещут по лицу, но Лайшо неумолим – он сейчас покинет этот чёртов лес! И даже радостно ему – он всё-таки сделал это. Правда, тепреь подумает уже он – достойна ли Алида его внимания!
Вот уже редеют деревья, вот сменяются они мелким и вязким кустарником, а вот…
А вот и выход. И Лайшо застывает и угасает в нём всякая радость.
Он стоит на выходе из леса, а его деревни нет. и ничего нет. Ровно поле – без конца и края. Как же так? не мог же он выйти далече? Да даже если и так – вкруг этого леса есть река, другой, знакомый лес, деревня Лайшо, а ещё – путь на город. А вот поля нет.
А ещё – разве время для солнца? Лайшо казалось, что прошло не так много времени. Но нет – солнце в небе. Да так светит крепко, что кажется – полдень. А под солнцем особенно ясно видно, что вышел Лайшо в чужое место. В незнакомое.
Слёзы давят Лайшо.кому их выплакать? Кто его сюда тянул? Господи, услышь заблудшего! Выведи его!
Лайшо отступает к лесу и снова – темень. Ночь, луна. Лайшо оглядывается по сторонам – деревьев нет. есть люди. Где были деревья – люди, где были кустарники – дети. И все чем-то одинаково пустые и печальные, и все взирают на него.
–Помогите…– шепчет Лайшо, когда эти люди, или же давно не люди, не сговариваясь, делаю шаг к нему. А их много. Не охватишь толпу взглядом. Далеко-далеко уходят.
–Не поможет, мальчик, – отвечает ему какой-то змеиный шелест. – Мы здесь жили и будем жить. Зачем вам всем так надо нас тревожить?..
Лайшо вырывается, но множество рук уже держат его и каждая – цепкая. Не оторвёшь и одной. И каждая рука тянет в свою сторону.
***
–Папа, разве я виноватая?..– Алида плачет. Алида стремительно тускнеет в эту ночь.
Отец не успевает ответить, а сказать ему надо многое. О том, как разочарован он ею. О том, как подвела она его. Как опозорила! И какая вина на неё легла.
Но не успевает.
–Лайшо! – кричит кто—то и вся ночь приходит в движение. Все вскакивают, оживляются, перестают шептаться. Сплетаются в странное живое многорукое и многоглазое существо, действуя по единому порыву.
–Лайшо! Лайшо!
–Это он!
Оживает Тимея, мать перестаёт голосить, Алида выдыхает с облегчением (а с нею и отец – ему такой позор и тоже ведь не нужен).
–Лайшо! Лайшо!
Они подскакивают, сминают друг друга, толкаются. Лайшо же, стоя в центре всеобщего радостного круга, лишь посмеивается. Он искренне рад.
–Что там с тобой было? Лайшо! Как ты это перенёс?
Вопросы, вопросы…
–Позже. Я очень устал, – Лайшо не может посмотреть на всех, каждому ответить на объятие. И переварить всеобщую радость от собственного возвращения.
Всеобщую радость, в которой никто не замечает, что у Лайшо в глазах странновато посверкивает серебром. А если и заметил бы кто – подумал бы на луну да на свою усталость.
–Прости меня! – Алида бросается к нему.
–Не злюсь, – на неё Лайшо не смотрит и отталкивает её – слегка, но настойчиво.
В конце концов, эти дела нынешнего Лайшо больше не интересуют.
–Завтра, чего к парню прицепились! – Лайшо приходят на помощь, отталкивая особенно говорливых. – Пусть отдыхает!
Верный подход. Они же не знают, что завтра для них не наступит? И что назавтра будет только большой лес, а все люди из деревни ниже его – исчезнут. И только лес будет немым свидетелем, но кому он что скажет? Только пошуршит множеством листьев, которых ещё сегодня точно нет.
Завтра лес заберет все души. Завтра обратит их своими листьями и наденет на свои узловатые змеиные ветви.
А в сообщниках у леса – одна луна.
Ледяной король
Зима в этом году выдалась снежная, тихая. Ветра почти не лютовали, а с неба всё сыпало и сыпало снегом, заворачивало в снежное кружево деревья, сцепляло окна намертво, налепляло на крыши тяжёлыми пластами.
–Добрая зима! – радовались люди. – Много хлеба будет!
Давно ещё повелось такое наблюдение: ежели зима стоит холодная, жестокая да снежная – будет урожай уйдёт на треть, а то и половину; если тёплая стоит – хлеб не уродится; а если ласково сыплет и сыплет с неба – хлеба будет в достатке.
Тем и живут. Зимой по снегу пробираться ох как нелегко! Вязнут и сани, и кони, и за сто шагов по снегу устаёшь так, словно прошёл уже тысячу, а всё же любят здесь снежную зиму – греются и превозмогают тяжесть снега мыслями о хлебе.
Ради хлеба и потерпеть можно. Хлеб – голова всему! Это любому известно.
Темнеет зимой быстро, а если туча в небе – то и вовсе с самого полудня всё в сумраке. Но это ничего, не навсегда. Воспринимать это следует благословением, а не проклятием, и снег почитать за дар будущему.
Снег…пушистый, лёгкий, тихий. Он падает и падает с неба. Какой-то причудливый в своём движении, и каждая снежинка словно танец, только некогда людям смотреть за этим танцем – светлый день короток, а справить надо много.
Вот и падает снег, никем незамеченный. Почти никем. Разве что детворой, свободной от домашних хлопот и игрищ. Так и детям наблюдает за снегом смотреть – влезть в тёплый угол, задремать под напевы зимы всё проще и веселее.
Разве что…
***
Маленький Стефан, пожалуй, исключение. Он видит в снегопаде что-то завораживающее и волшебное, куда более интересное, чем всё остальное, реальное, творящееся в тёплой избе.
Стефан прижимается носом к промёрзшему стеклу, к оттаявшему от печи ещё просвету и в него наблюдает. Стоять так неудобно, но он не замечает своего неудобства, завороженный танцем снежинок и их бесконечной тишиной.
Стефан настолько погружён в наблюдение, что пропускает момент, когда шаркающей походкой входит Ава…
–Ах ты! Горе луковое! Неразумец! Баламошка!
Ава замечает, чем занят Стефан и тотчас начинает шуметь. Стефан испуганно отскакивает от окна, но поздно. Ава уже разошлась: забелело от испуга её морщинистое маленькое лицо, заблестели слезами потухшие от тяжести прожитых лет глаза, и старые руки, когда-то лучше всех в поселении справлявшихся с иглой и нитью, а ныне давно уж не находящие ни того, ни другого, затряслись…
–Я тебе говорила! Что ж ты, негораздок, всё к сте-еклам-то липнешь? – Ава мнёт руки. Страх в ней.
Маленький Стефан знает – Ава совсем не злая, просто она очень несчастная. Так ему мама сказала. Стефан не обижается на Аву.
–Прости, бабушка, – Стефан стоит, потупившись. Уже забыто окно, и снежинки, и есть лишь какая-то горечь на самом дне его маленького существа.
Ава всплёскивает убитыми работой руками:
–Да нежто я тебя повиняю? О тебе же забочусь! Вот придёт Ледяной Король…
Голос Авы падает сам собой. В глазах её проскальзывает ужас. Стефан распрямляется – про Ледяного Короля он от Авы слышал много раз. Сказывает Ава о нём так:
–Под светом все жить умеют, все не таятся, но короток день и приходит ночь. А в ночи не все лица разберёшь. Не все намерения угадаешь… как появился Ледяной Король – я того не знаю. Одни говорят, что рассорился он с самим Солнцем и за это был проклят. Другие верят в то, что пришёл он с зимою и захватил её, сделал холодной, отбил у природы. А моя бабка мне говорила, что Ледяной Король пришёл в первую ночь мира. Что был он сначала добр и остужал землю, нагретую за день Солнцем, но вскоре начал роптать на то, что ночь слишком коротка, а власть Солнца и дня куда сильнее, и поднял мятеж – призвал на помощь себе тучи чёрные, ветра ледяные и сотворил снег, в надежде перекрыть всё солнце и вечное лето. Но разгневалось тогда Солнце, и погнало его прочь, и тяжёлая выдалась битва, и дрожала земля, и пылала она от огня, и клубилась по всей земле тень, не смогло победить полностью Солнце и отдало Ледяному Королю во владение время, от себя отщипнуло, от вечного лета, да сказало, что будет поглядывать…
На этом месте Ава обычно прерывалась, да лукаво спрашивала у Стефана:
–А сегодня Солнце поглядывало?
И Стефан хмурился, вспоминая – поглядывало оно или нет.
–Да! – ответ, наконец, находился.
–То-то же! Солнце нас не оставит, – наставляла Ава, – а Ледяной Король, во власть свою загнанный, в ледяной короб зимы, что в гроб, заточённый, всё ходит с тех пор, да ищет тех, кто не спит зимними ночами, да кто всё на улицу смотрит… неча на улицу глядеть! Неча! Заберёт Ледяной Король.
–И что будет? – Стефан спрашивал, обмирая от ужаса и любопытства.
–Лёд будет. Снег будет. И ты будешь снегом да льдом! – объясняла Ава.
Стефан съёживался. Он не хотел становиться ни снегом, ни льдом, ему нравилось быть у мамы и папы, у колыбели посапывающей Сенки, у печи, у Авы, в конце концов!
–А ты не смотри в окно, особенно, коль снег идёт, – поучала Ава.
Время шло, Ава всё повторяла свои сказки, и каждую зиму гнала Стефана от окна. Но как назло, Стефана тянуло именно к окну, к снегу, к тишине зимы.
Вот и сейчас. Ава хмурится, сапа напугана:
–Вот придёт Ледяной Король! Да как схватит тебя! Да сделает снегом.
Стефан ещё маленький, да, но он знает, что мама, тоже слышавшая всё детство и юность о Ледяном Короле, закатывает глаза каждый раз, когда Ава начинает опять своё. При этом Ава не ругается никогда на стояние у окна летом, но зимой – нет. Она не ругается и походам к речке, и к беготне по улицам, но всё летом. Зимой – спать. Никаких окон. Никакого шага из дома.
Мама как-то не выдержала:
–Да что ж ты нас неволишь?! Сказками своими держишь! Вот же божедурье!
Ава потом плакала – Стефан видел, и даже жалел её, но вера в Ледяного Короля зашаталась, наверное, именно тогда.
А потом и вовсе покатилась куда-то, смешными осколками брызнув. Нет Ледяного Короля. Никто из ребят: ни Савка, ни Деян, ни Марко не знали такого Короля. А уж бабушка Марко знала, кажется, всё на свете – обо всём у неё была сказка: и о луке, и о щуке, и о лесной землянике, и, конечно, много было их про хлеб. А про Ледяного Короля не было – Стефан спрашивал.
Стефан ещё маленький, но он учится отделять сказки, которые никому не вредят от сказок, которые вызывают досаду. Вот чем не досада от того, что оторван он был от снежинок? За окном день хмарится, значится – скоро ужинать сядут – вернётся из кузни отец, придёт мать с Сенкой, а тут Ава…
–Не смотри в стекла-то! – поучает Ава. – Добра не будет. Лихо ходит зимою.
–Нет, – несмело возражает Стефан, сам поражаясь тому, как это вдруг собралось в нём. Откуда такая смелость? Откуда такое желание возразить? И главное – чувство правильности при том?
Ава аж вздрагивает.
–Нет такого Короля! – Стефан уже хохочет. – Нету! Нету!
Он ликует и смеётся. Ава бледнеет. А Стефан чувствует полную абсолютную победу.
***
Ава не спит. Час уже поздний, а особенно в зимнюю пору чувствуется эта темень глубже. Темень и тишина. раздор для сна, а Ава не спит.
Не идёт из памяти разговор с дочерью. Как та вернулась, так бросилась Ава с плаксивостью и ребячестью старухи жаловаться на Стефана и его неверу в Ледяного Короля. Она ожидала, что уж Ганка-то, всегда и во всём разделявшая её сторону, и сейчас пойдёт к Стефану да ка-ак всыплет ему, чтоб не смел над бабушкой насмехаться, так нет!
Ганка уложила Сенку в колыбель, и спросила холодно:
–И что? не верит и не надо. Хватит с него сказок.
Ава аж села где была.
–Как же это…– ртом она ещё хватала воздух, пытаясь осознать это совсем невозможное, а Ганка выговаривала ей – точно по щекам хлестала:
–Сказки сказками, а про Короля твоего и мне уже обрыдло! Всё детство слышу, мол, не ходи к окнам, а не то… оставь его! Пусть смотрит. Пусть гуляет с ребятами. Пусть на двор ходит как вздумает. Что он, маленький? Седьмая весна будет! А ты растишь не помощника мне, а неженку.
Ава мелко затряслась. Ей и в голову не приходило подвергать сомнению веру Ганки в Ледяного Короля или подумать хоть раз о том, что она своей сказкой о нём могла уже надоесть. Ведь это было то, чему её саму учили и то, что она сама пережила, а тут…
–Как же это, доченька…– плакала Ава.
Но Ганка стояла прямая и беспощадная:
–Мне, мама, недосуг больше про это выслушивать. Стефан первый помощник. С весны с отцом в поле ходить будет, а я с Сенкой на руках и к лету…
Ганка осеклась, коснулась своего уже выдающегося живота. К лету ждали пополнение. Ганка сама высчитывала с подругами, и по луне и травам выходило, что будет девочка. Ну и ладно – всё дар бога.
Досадовала Ганка только на то, что её мать после ухода отца всё к Стефану цеплялась, да всё зимой, а летом, когда присмотр боле нужен, как бы и не замечала его. Но да не вмешивалась Ганка – всё присмотр за домом, пока она сама то в полях, то шитьём зарабатывает – иголка и нить в руки аж просятся сами.
Ава примолкла. Вернувшемуся мужу Ганка ничего не рассказывала. Наспех поужинали, но Ава от ужина отказалась, и ушла вроде как спать. У Ганки сердце грызло, но мириться она не пошла, собрала посуду, да вскоре тоже легла.
А и сейчас, уже несколько часов спустя, Ава всё не спит. Всё жизнь свою вспоминает, шёпот материнский про Ледяного Короля, да саму встречу с ним…
Тогда пришёл к ним какой-то человек – в чёрном, верткий, быстрый. Что-то наспех сказал матери Авы и быстро исчез, не успела та его и поблагодарить. Да и вообще мало чего успела – в оцепенение впала, застыла, как неживая.
Аве страшно стало. Сама была она помладше Стефана на два лета в ту страшную зиму, и спросить что-то не решилась, да только поняла сердцем – беда идёт. Большая беда.
–Мама…– дёргала Ава за руку мать, та и отмерла, хоть и не сразу. Обернулась как бы с удивлением на дочь, да всё же с собой совладала, села перед нею, коленями в холодный дощатый пол:
–Доченька, – у самой голос дрожал, и лицо было белое-белое, – ты только не бойся, ладно?
А саму трясло, дрожью било крупной, сквозь рубаху тяжёлую подёргивало. Ава кивнула тогда, ещё не понимая, чего хочет от неё мама.
–Ты не бойся, – повторила мама, и вдруг вскочила, словно помолодела, заметалась по избе. То в красный угол бросилась, крестясь, то к постели, то вдруг дёрнулась к столу, и погасила лучину.
Аве запомнился тот страшный переход отбегающего по избе огонька в полумрак, да ещё застывший силуэт матери на фоне лунной зимы и снег… проклятый снег.
Мать ещё помолчала, видимо, собираясь с мыслями. Затем обернулась к Аве, быстрыми шагами приблизилась к ней, коснулась её лба ледяными губами, сказала дрожащим голосом:
–Помнишь сказку о Ледяном Короле? Он идёт сюда, в наше место. Не произнеси и звука! Помни об этом. Да хранит тебя Господь!
А затем скользнула в темноту позади оцепеневшей от ужаса Авы и потащила (и откуда силы взялись?) кровать в сторону. Что-то рванула внизу, и в избе повеяло новым холодом.
Ава поняла – мать открыла подпол. Не давай ей опомниться, мать легко перехватила Аву под руки и усадила её на что-то жёсткое в темноту и холод.
–Молчи, Ледяной Король близок! – сказала она, и лицо её в свете луны блеснуло смертельной белизной.
Ава была так напугана, что и пискнуть не смогла, пока мать закрывала подпол и возвращала кровать на место. В темноте сидеть было страшно, Аве казалось, что что-то скребётся в самом углу. А ещё…
Ещё было холодно. Но если сюда шёл Ледяной Король, то как могло быть иначе? Ава приняла холод как должное и свернулась комочком на том, что опознала как мешок. Так было чуть-чуть теплее.
А потом наверху были крики. И тяжёлые шаги Ледяного Короля. И е6щё страшные хлопки. Так Ава ещё до рассвета осталась одна.
Ава была маленькой. Она где-то смутно услышала к своим годам о Ледяном Короле. Может быть – даже от матери. Мать же, зная, что идёт её собственная смерть, попыталась объяснить необходимость молчания на понятном для Авы языке. Молчи – Ледяной Король идёт.
А шёл, конечно, не он.
Маленькая Ава не могла знать тогда, что происходит кругом. Не знала она о том, что был царь, а теперь его не стало; что кругом война и нельзя было остаться не при деле и приходилось выбрать сторону. Не знала она и того, что её отец уже выбрал сторону и ушёл воевать, да ещё и люто воевать… местность он знал, знал и тайные тропы, да только удача от него отвернулась – пришли-таки те, против кого воевал. Злые пришли.
Этого Ава не знала. Зато прекрасно понимала её мать. понимала, что её – жену того, кто так успел уже отметиться, не пощадят, а всё-таки с другими жёнами и матерями, сёстрами да невестами оставалась на месте. То ли надеялись они на милость, то ли верили в чудо, то ли хотели показать, мол, вот наша бабья доля такая…
Не пришло чудо. И милость не пришла. Пришёл, благо, человек с вестью чёрной, но предупредил. И на том мир ему. Хоть дочь успела спрятать. А сама уж как бог даст!
Всего этого Ава не знала. Маленькая девочка услышала сказку, а наутро осталась без матери, которая напоследок сказала ей о том, что идёт он – Ледяной Король, сказала, чтоб призвать молчание Авы, защитить её.
Ава слышала про Ледяного Короля, ей тянуло холодом подпола, долго грохотали чьи-то сапоги, звучала брань, и матери не стало…
Аве ещё повезло. Бабка вытащила её – проведала, что были враги у её дочери, сообразила, и утром наведалась. Отодвинула кровать, подняла крышку, извлекла замёрзшую внучку, да зарыдала:
–Сиротинушка!
Не бросила её бабка. Да только Ава с тех пор заболела – сначала просто протянуло всё тело, потом тело поправилось – отпоила её бабка отварами летних трав, но беда – справилось тело – душа слегла!
Всё смешалось у Авы в голове. Верила она теперь в Ледяного Короля так, как он сам в себя не верил, и всё просила у бабки про него рассказать. И с каждым рассказом переживала всю маленькую жизнь свою, да вспоминала мать, да пыталась понять – почему Ледяной Король её не тронул?..
Бабка же, среди многих сказок, что своей дочери сказывала, конечно, что-то и про Ледяного Короля помнила, да только отрывками и неточно, но сумела придумывать на ходу. Потом повторяла. Опять и опять по просьбе Авы, так и жили.
И выросла Ава в тяжелые годы, вступила в них с чёткой верой в Ледяного Короля и в его враждебность. И, сама того не понимая, перенесла эту веру на дочь и внука.
И теперь Ава не спит и плачет, пытаясь понять, почему ей не верят. Ведь он же есть! Он точно есть! Ава с ним встречалась. Только он Аву не заметил, но сделал её несчастной.
***
Стефан проснулся от необычайной тишины. В доме было светло от снега, но он понимал – ещё ночь. Стефан приподнялся в своём печном уголке, прислушался. Услышал, наконец, в этой тишине хриплое дыхание Авы…
Бабушку ему стало жаль почти сразу же, как он сказал ей, что не верит больше её сказкам. Ещё больше стало жаль, когда услышал он как выговорила ей мать за эту вечную, надоевшую сказку.
Но и он не пошёл мириться. Зато, чувствуя себя победителем, не мог отказать себе в маленькой шалости – и быстрой, вспугнутой тенью прыгнул на холодный пол босыми ногами, перебежал к окну.
Снег уже не шёл. Он просто серебрился под лунным светом, словно пушистое одеяло. Стефану очень хотелось коснуться этого одеяла рукой, но это было бы напрасным, к тому же – там всё-таки было холодно.
Но смотреть ему никто не мешал.
***
Ава слышит тихий шелест по избе. Даже не разжимая глаз она знает– Стефан. Она знает его по движениям, по походке, угадывает шаг босых ног.
Ей хочется подняться и одёрнуть его, к тому же, она легко знает, где он стоит. Но она этого не делает – её и без того сегодня уже обидели. Не винить их, конечно. Но почему ж так горько? Так горько, что не хочется и глаз открывать.
Тяжелеет что-то в груди. Холодом расходится, но Аве всё равно. Она не повернётся на другой бок.
***
Стефан обернулся на Аву. Ему показалось, что бабушка шевельнулась во сне. Но нет. тихо. Он снова повернулся к окну и чуть не закричал от страха.
В замёрзшее окно, в самый просвет, высвеченный жаром печи, он увидел белое лицо! Часть ярко-синего глаза, смотревшего прямо с улицы.
Стефан отшатнулся, хватая ртом воздух. Он уже жалел о своей ночной вылазке. Глаз же внимательно за ним наблюдал.
Стефан, не смея больше оставаться на месте, не заботясь уже о шуме, что он производит, бросился в свой угол, и, задыхаясь от страха, забился под покрывало с головой, затрясся мелкой дрожью.
Он хотел молиться, но не мог. А по комнате кто-то тихо переступал, бережно, словно боясь лишнего шума, и этот кто-то был так близко…Стефану делалось всё страшнее, и всё холоднее. Он не мог заставить себя выглянуть из-под одеяла, а только мелко сжимался и трясся.
***
«Ну что же этот мальчишка всё ходит?!» – думает Ава. В груди её холодеет и тяжелеет. А мальчишка всё ходит, поскрипывает половицами. Вот же чёрт! Ну она ему устроит с утра! Даром Ганку! Пусть беснуется, колотовка такая! Ежели воспитать не может, то Ава сама…
Что же это?
Ава против воли открывает глаза. Кто-то смотрит на неё столь внимательно, что она не умеет противиться и распахивает глаза, ожидая темноту.
Но встречая белое лицо с ярко-синими глазами прямо над собой. Белое лицо с тяжёлыми, будто бы в камне выбитыми чертами. Посеребренными луной.
Крик застывает в горле Авы. Она дёргается, пытается закрыть лицо руками, крика никак не исходит из её старого, вмиг пересохшего горла.
А неумолимая ледяная рука касается уже её лба, и одновременно измученной старой груди, где бьётся одряхлевшее от несчастий и лет сердце. Раз-два…
Аву прохватывает холодом где-то под рёбрами.
Три.
Ава замирает, вздрагивает и расслабляется. Опускаются её обессиленные работой руки, открывают морщинистое лицо, и губы, которые вдруг трогает последняя слабая улыбка. Для Авы в эту ночь всё кончено. Для Стефана только начинается. К рассвету он задремлет, подхваченный лёгкостью юности, и проснётся только от вопля своей матери, и так испугается произошедшего, что сразу вспомнит и глаз, и Ледяного Короля…
–Её забрал Ледяной Король! – будет шептать Стефан, прижимаясь к отцу. И тот только мрачно вздохнёт:
–Отмучилась, чего уж.
А за окном будет идти тихий снег, такой нужный для хороших хлебов. Но впервые Стефану не будет до него никакого дела и интереса.
Убогий
Тихо сходит морозная ночь. Ещё немного серости и предрассветной хмари и будет солнце – далёкое, милостивое солнце. Оно осторожно коснётся своими лучами всего поселения, заглянет в каждый маан да пробудит каждого из племени. Но ещё до того как начнётся новый день, до того как будние хлопоты захватят поселение пробудится Эспен.
Ему надо вставать раньше других. У него много дел – снести прогнившие сети в мастеровую, натаскать воды (а если зима – растопить снега), зажечь первые очаги… таков закон племени: если хочешь есть – ты должен быть полезен, вот Эспен и старается.
Племя живёт по закону. Обид здесь нет. Твоя порция, тепло твоего маана равно твоей полезности для племени. Первое слово и лучший кусок, конечно, Шаману. Он ищет милости богов, он благословляет каждую охоту, лечит, помогает женщинам разрешиться от бремени, он нарекает рождённых. Ему первое слово, ему первая воля.
За ним по полезности и значимости охотники. Старые и молодые, мужчины, а реже и женщины (кому как дано) – почётные члены племени. В их маанах шерсть и шкуры звериные утепляют стены и пол, в их мисках крупные куски мяса и овощей, им подаются и крупные хлеба. Без охотников никуда. А меж собою они равны – нет здесь раздела по полу или возрасту, пока ты можешь охотиться, ты охотник, а удачливый или нет – тут как боги решат.
Охотники выбирают себе жён по нраву, охотницы выбирают мужей – всюду почёт им и слава.
За охотниками ремесленники. Без острого топора, без целого меча, без хорошей сети ни один охотник не прокормится. Мастера в почёте. Им отдано и слово, и еда до них доходит горячая.
За мастерами голос имеют женщины племени. На них очаг, на них воспитание детей племени, на них одежда, на них уход за ранеными и больными. Тяжёлая участь, и, по сути, та же борьба что и у охотников, только шума нет такого. Ценят женщин в поселении, и наливают им жирного бульона доверху мисок, и не жалеют мяса и рыбы.
За женщинами голос имеют дети. Быть им однажды на смене отцов и матерей своих, охотиться им да очаги вести, а значит – учиться нужно. Мудрости набираться да опыт перенимать. Им и голос.
А за детьми уже…Эспен. Вообще-то редки такие как он в племени. Но бывают. Никчёмные, убогие, ни охоте, ни ремеслу не назначенные.
Родился Эспен слабым, хилым, всё болел, и не верил Шаман, что доживёт Эспен хотя бы до десятой весны. Но вёсна за зиму цепляются, за вёснами лето приходит, и снова зима, а Эспен всё живёт.
Явился он в ночь трёх звёзд, а при рождении умерла его мать – не приходя в сознание ушла, и видел шаман в этом знак: знал он – так отмечены люди либо великие, либо убогие. А на великого Эспен не тянул, с годами всё сильнее то прорезалось.
Так и ясно стало – Эспен убогий.
Для охоты он хромой и слабый, хилый да низкий. Для ремесла неловок и неуклюж. Что с него взять? Мыкались год, мыкались второй, пытались приучить его хоть сеть плести, а и тут промашка – неумел!
–Иди-ка ты к женщинам! На подмогу! – решил Шаман, хоть тяжко решение то ему далось. Всё-таки неладное было дело, но куда-то же надо никчёмыша отрядить? Пропадёт же!
Вот и был Эспен на всеобщем подхвате. Пол в маанах скоблить, воду таскать, туши переворачивать, посуду мыть в реке или в снегу растопленном, хворост собирать, за детьми приглядывать, травы разминать да сушить…всего ж разве упомнишь? Как умел, так и добывал свой хлеб.
В племени, конечно, отношение к нему было неоднозначное. Иной раз кто из старцев замахнётся: не заслужил свой хлеб! А кто из старцев и вздохнёт – не угадаешь воли богов, убогий, так не своей вине! А кто из молодняка туда же – одни кусочек в миску подбросят, другие заслуженный кусок отнимут. И не из голода отнимут, а потому что могут. Сильнее!
И дети туда же…кто камнем бросит, кто играть позовёт, потому что Эспен к детям добр, позволяет ездить на себе как на лошади, да в снежки неутомим.
–Убогий, но свой, – Шаман качает головой. Не нравится ему эта слабость Эспена, и что-то ещё ему не нравится, да только чудится – от слабости его раздражение идёт. Вроде бы как винить его надо. А в чём винить? Шаман не позволяет очень уж убогого обижать.
А Эспену что… дурак он что ли? Нет. знает, как хлеб ему достаётся. Знает, что единственная его польза на подхвате. К полуголодному состоянию он бы привык, но только тяжко ему видеть, как едят рядом с ним другие. Выходит он прочь тогда при первой возможности. У него в миске жирный бульон на треть, у других на половину и доверху – как хватит. У него малый кусок мяса. У других…
Нет, старается Эспен не думать как там о других. Жизнь его пропащая и он то знает. При первом же голоде не достанется ему порции и помирать тогда. И никто не сделает и попытки его спасти. А Эспен ещё молод, ещё пытается он что-то доказать, да только не пускают его дальше вёдер да скобления пола. Что говорить? не будет ему ни своего маана, ни миски наполовину наполненной, ни жены.
Ни одна за него не пойдёт.
Есть в селении хромоножка. Бенгта. Молодая, с лица не особенно красивая, тоненькая, в чём только душа держится? Ещё и хромая. Но в отличие от Эспена родилась она женщиной и оттого в убогих не ходила. Поглядывал на неё Эспен – не пойдёт ли такая за него?
Не пошла. Куски подбрасывала иной раз из своей миски в его, глаза прятала, а пошла всё же за мастерового – за Хаука – плотника.
–Куда ж ты её? Плясать она не сможет? – хохотала молодёжь, но Хаук – спокойный и уверенный отзывался только:
–Не для танца мне она нужна. Для очага и уюта.
А Бенгта и расцвела. В заботе Хаука, в ослаблении домашних дел племени засветились её глаза, и незаметно уж стало что хромоножка – до того красива!
На пиру в честь их свадьбы Бенгта подбрасывала кусочки Эспену. В первый раз не заметил Хаук, во второй сделал вид, что не заметил. На третий не стерпел:
–Дело твоё, и не куска мне жаль, да ещё и в день такой радостный, а только делаешь ты ошибку.
Бенгта побледнела: неужели рассердила своего супруга так скоро? Но утешил Хаук:
–На тебя не злюсь, не жила ты ещё, человека не знала, да по глазам не научилась людей узнавать. В глазах же убогого вижу я не смирение с судьбой, не жажду борьбы с нею, а злобу. Не просто так заслужил он это, не просто, Бенгта…
Вроде бы и не запретил Хаук ей ничего, а Бенгта в третий раз на пиру кусочка и не дала. Отломленный положила обратно в тарелку, да до вечера прятала взгляд.
Как в воду смотрел Хаук. Не знал он грамоты шаманской, да трав его не ведал даже по названиям; не изучал он тактики охотников да мудрости воспитания, а просто жил, честно и открыто, и от того то первым увидел, что другие лишь позже заметили.
Злоба была в убогом. Ядовитая злоба.
***
Не ступают охотники племени за границу Фридлейва – знают, что за их лесами и реками нет ничего. Пустыня. Конечно, пересеки её, да будут там новые земли, да будут леса и реки – сильный мужчина или сильная женщина на то способны.
Но случаются встречи с другими племенами по ту сторону от пустыни и приносят они страшные слухи да вести. Говорят, за Фридлейвом живёт чистая злая сила, что хоронится она, питается душами странников, а как окрепнет, так поднимется с солнцем на бой. Видят в пустыне той и ледяных змей, и чёрный дым там вроде бы как кружит, и голоса звучат отовсюду: сверху, справа, слева, из-под земли. И если услышишь ты те голоса, то спасения тебе уж не будет.
Правда то или нет – ни один Шаман не знает. Да запрет древний: без нужды не ступать за Фридлейв. Путников привечать, их истории слушать и запоминать, выводы делать…
Знал об этих сказках и Эспен. Много слышал на молодом своём веку. Много слышал, да ещё больше думал.
«Где-то же есть сила, что сделала меня таким никчёмным?» – думал он в детстве своём безрадостном, уже выделяясь среди всех. Одни готовили к ремёслам, других – к охотному делу, а он всюду проигрывал и не был даже сносным.
И чудилось ему от сказок этих, что сила та за Фридлейвом таится.
«Где-то же есть спасение…» – плакал он подростком, когда отлучили его от охотников и поставили на подмогу женщинам, низведя до беспомощного и слабого. И чудилось ему, что спасение там же, за Фридлейвом, а если и нет – то всё равно жизнь его тосклива и безрадостна, чего таиться?
Но трусил тогда. Верил во что-то хорошее. В то, что всё изменится. Подбадривал и Шаман:
–Великий Ульвэ, до того, как стать главным охотником племени, был слаб и хил.
Мечталось, верилось! Но годы шли. И Эспен оставался собой.
В самом начале у него была мечта – стать лучше других. Затем – мечта стать таким же как все, найти своё место. А потом не стало мечты – пришло яростное, гневливое вожделение покарать всех и каждого, кто косо на него посмотрел, кто не увидел, не оценил…
Чего?
Как Эспен замечательно скоблит полы? Как перемалывает он травы? Как таскает воду?
Его душа требовала великого для того, чтобы победить слабое тело. Ноплемя смотрело на тело, на навыки, на обучаемость и тем выживало. А он был здесь не ко времени и не к месту. Так, страдая от телесного плена, Эспен почувствовал как переполнилась чаша терпения и горя – хромоножка Бенгта – нескладная, тонкая, слабая оказалась удачливее его, и поймав свою удачу, тут же застыдилась его, убогого и дав две подачки со своего пиршественного стола, до конца вечера прятала взгляд.
Как он мог не взбеситься? Как мог он не проклясть и её, и своё племя, а вперёд всех себя?
И пока не кончилась буйная праздная пляска, пока не хватились его, чтобы мыть посуду да убирать столы, бросился Эспен прочь, не помня себя, не зная себя, задыхаясь от слёз и злости.
Его отсутствие оказалось не замечено. Разве что Шаман что-то ощутил?..
***
Он лежал бездыханный и ничтожный. Маленький человечек в огромной вечно ледяной пустыне. Лежал без всякого чувства и не мог подозревать даже, что над ним стоят две фигуры.
–Он долго бежал, госпожа, – фигура, стоявшая чуть поодаль, слегка склонилась, обращаясь к своей повелительнице. – Совсем ослабел от горя.
–Помолчи! – вторая фигура призвала прислужника к молчанию и опустилась перед бездыханным телом Эспена на колени.
–Госпожа…– пискнул прислужник, но она его перебила:
–Молчи, Сван!
На этот раз её голос уже не допускал даже попытки к возражению и Сван покорно замолк.
А та, кого Сван нарекал госпожой, коснулась ничем не прикрытой ладонью лба Эспена, прикрыла глаза, словно бы вычитывая весь его путь.
***
Кто назвал её злом? Тот, кому выгоден был её плен. Древнее царство очень любило делить мир на добро и зло, а она была всего лишь одним из воплощений смерти. Рождённая от коварства светлых богов она оказалась ими же и низвержена. Запертая в ледяной пустыне до тех пор, пока кто-то не отдаст себя во власть её силы.
Здесь были путники. Они умирали, но не склоняли колен. Здесь были солдаты – они дрались до последнего. Здесь были купцы, что мялись долго и нудно, а в итоге отказывались от её власти. И все они лишь проходили через её пустыню, и не подходили ей.
Этот пришёл сам. Пришёл потому что его цель была прийти сюда. Пришёл бы он три сотни лет назад и встретил бы её в воплощении силы, что хочет выйти в мир. Но он пришёл лишь сейчас, когда окончательно вызрела в ней жажда мести.
И эта жажда перехлестнулась вдруг с его жаждой мести и сумасбродного, бесконечного гнева.
Эспен звал силу, что либо заберёт его жизнь, либо изменит её. Сила пришла. И не Эспену теперь ей сопротивляться.
***
Свана подташнивало каждый раз, когда он видел её действия. Конечно, за сотни лет можно было бы и привыкнуть к подобному, но он почему-то не мог. Каждый раз, когда она в своём лёгком платье (а холод ей незаметен!) опускалась на колени перед очередной жертвой, он старался отвернуться.
Да, с начала она не делала ничего такого – всего лишь касалась лба, считывала жизнь и чувства, владеющие душой, а потом…
Потом, пробуя своё возвращение через эту жертву, она одним ударом когтистой своей руки разрывала и одежду, и пропарывала грудную клетку, где билось испуганное живое сердце.
И даже это Сван ещё мог бы стерпеть. Но когда она доставала это сердце, когда жадно впивалась в него треугольными острыми зубами и прогрызала тотчас, а затем выплёвывала из своего рта комок чёрной змеино шевелящейся дряни, заменяя им сердце…
Здесь Сван не выдерживал. За свою госпожу он отдал бы сколько угодно людских жизней, но она была отвратительна. И он, пожалуй даже ярче и сильнее чем она, желал её возвращения, желал, чтобы кто-нибудь из её жертв поднялся и пошёл…живой пошёл и унёс бы его госпожу в своём сердце.
Но они не подходили . они умирали в страхе. Они умирали в отваге. Они умирали…
–Люди такие слабые! – злился Сван и снова отворачивался от её поеданий людской плоти.
***
Эспену снился дивный сон. Мягкая рука коснулась его лба с материнской нежностью, а может быть и правда – с материнской? Может быть, Эспен всё-таки счастливо умер и теперь видит свою мать?
Ем у не хотелось открывать глаза, чтобы не разочаровываться. Мир, в котором Эспену выпало жить, был суров. Эспен досадовал на него. И больше того – на себя, в этом мире обретавшегося, но не находящего места.
Вернее, было у него место. Место для скрёбки пола и вёдер. А больше ничего. и всё из-за того, что боги посмеялись над ним и сделали ему такую ничтожную судьбу!
–Я не убогий, мама…– прошептал Эспен, изо всех сил цепляясь за свой сладкий сон, за неизвестную прежде ласку. – Мне просто не повезло.
–Знаю, – прошелестел голос.
Страшный голос. И сладкий. Он согласился с Эспеном, но что же было в нём не так?! почему от этого согласия мурашки побежали по коже, и сжало внутренности?
Эспен открыл глаза. Их немедленно резануло ярким светом. Он проморгался прежде, чем понял, что он был жив. Он, убогий, ступивший за пределы Фридлейва, бежавший без шубы и полотнищ, был жив? Невероятно, но это было так. он сидел на пустынной ледяной земле, но не чувствовал больше холода.
А напротив него, коленями на льду стояла прекрасная женщина с печальными чёрными глазами. У неё были тонкие черты лица, изящные запястья, и почти прозрачная кожа.
–Вам же холодно…– испугался Эспен, но не пошевелился, замороченный этой сложной и неземной красотой.
–А тебе холодно? – спросила она и по голосу её Эспен понял, что «знаю» принадлежало ей.
–Вы…– Эспен ничего не понимал.
Она тихонько засмеялась и вдруг коснулась его груди. Её рука была холодной, но она прожгла кожу Эспена насквозь:
–Унеси меня отсюда, – сказала незнакомка, – унеси меня и измени свою жизнь.
–Кто ты? – попытался ещё сопротивляться Эспен, но тщетно. Она побеждала. Она сказала то, что он всегда хотел услышать. Она вернула ему хрустальную мечту, и не знал ещё Эспен, что обернула она этот хрусталь в чёрный яд.
–Иди! – просто велела она и он поднялся.
Пошёл, покачиваясь, как от хмельного удара, пошёл решительный, но решительность его была совсем чужой. Она принадлежала чёрной змее, стремительно разворачивающей свои кольца в его теле, свёрнутой прежде в змеиный комочек вместо сердца.
Он пошёл. Убогий слабый человечек, отданный на скобление полов и ношение ведер, пошёл, неся сейчас в себе силу древнего царства, и даже не зная об этом. Это был и он, и не он одновременно. Змея выедала внутри него его память, его мысли, оставляла лишь вечную досаду и вечный гнев на себя и всех.
–Добилась-таки! – с облегчением выдохнул Сван, когда Эспен пересек границу. – Добилась!
Ему стало легче. Значит – госпожа на воле. Сейчас она придёт во всей своей мощи, а что до этого убого человечка…что ж, он побудет немного богом, а затем станет рабом его госпожи. Или кормом. Она проголодалась за всё время заточения.
–Хвала этому дню! – прошептал Сван и заторопился следом за Эспеном, посмотреть, что будет.
***
А будет пожар и смерть тоже будет. Вернее, сначала будет возглас облегчения и даже радостный вскрик:
–Эспен! Он здесь!
Всеобщая радость от старых и молодых, от тех, кто шпынял и кто подкладывал кусочки в миску. И не убогий уже, а Эспен – плохонький и слабенький, но свой же! Вернулся, а его уже искали. Вернулся, вернулся, и не надо идти завтра охотникам в леса и не надо идти к рекам – искать его тело.
–Вернулся! – и чьи-то руки обнимают его шею.
Вот как будет.
Но в глазах Эспена нет больше ничего, кроме ядовитой злобы. Въевшейся в него с каждым шагом до поселения, съевшей его до основы. Злобы, что силу новую получила и ей подкормилась. Не было б в нём её в таком начале – обломалась бы злоба, но она окрепла.
А со злобой и сила плещется. И руки уже плетут заклинание, и пламя сползает с пальцев, разгоняя всех собравшихся соплеменников.
Не соплеменники они ему больше. враги. Уничтожить их! Разорвать! Сжечь! Звериное начало одолевает слабое начало людское.
Сван добирается как раз вовремя, чтобы увидеть, как поднимается пламя, как мечутся люди, им охваченные и как те, кто посильнее, хватают мечи и топоры – биться против убогого, уже не Эспена, а уже против врага.
Сван смеётся. В суматохе до него никому нет дела и ему остаётся лишь смотреть на то как Шаман гневно призывает покровителей рода покарать мятежного и убогого Эспена, и на то, как падает замертво Шаман, сражённый тьмой, сорвавшейся с пальцев Эспена.
И на то смотрит сван, как горят мааны, которые строятся лишь тем, кто пользой своей ту честь заслужил. Горят мааны, пахнет палёной шерстью, которыми стены их обиты.
Трещат доски простых лачужек – для общины построенных. Трещат все доски, что скоблил Эспен. Чернеет дерево, стонет, словно живое.
Не касается Эспена ни сталь, ни дерево, ни пламя. Не принадлежит ему его тело и та внутренняя сила, которая в него перешла, поддерживает в нём жизнь. Падают старики и молодёжь, корчатся женщины, разбегаются дети…если и выживет кто, схоронится – всё им погибель. В снегах, без еды и без стен маанов смерть им скорая, лютая!
–Убогое племя! –ревёт какой-то отчаявшийся охотник и бросается на Эспена с мечом.
Тщетно. Тот, кто был убог – сегодня бог. На минуту, на краткий миг, но повелитель!
Повелевать ему, правда, нечем.
***
–Отпусти меня, – просит Эспен, когда всё кончено. Ненадолго госпожа возвращает ему сознание и позволяет ему увидеть дело рук своих. Она любит это. любит уничтожать тех, кто уже пал духом.
Эспен видит своих, одинаково мёртвых, замерзших в снегах с одинаково запечатлёнными на устах проклятиями его имени.
–Отпусти меня…– просит Эспен. Он не плачет. Слёз в нём нет. есть лишь отвращение к себе самому и безумная усталость.
–Тогда ты умрёшь.
–Думаешь, я хочу жить? – интересуется Эспен. В нём горечь. Он считает, что не достоин жизни, но смерть после того что он сделал?.. это слишком милосердно. Будь на то воля Эспена – он бы себя покарал куда страшнее.
–Иди, – разрешает ему древняя сила. В ней равнодушие и абсолютное спокойствие. Сила вышла из плена и какой-то убогий её больше не интересует.
Она уже спешит в мир, который, должно быть, истосковался по её силе. Она спешит, а Сван почему-то остаётся стоять и смотреть на оседающее выпитое начисто тело Эспена.
«Надо же, убогий, а обрёл покой», – думает Сван, но рассуждать ему некогда – госпожа уже достаточно удалилась. Ему надо спешить. Спешить за ней до исхода своей убогой полезности для неё.
Исчезновение
–Ну и как нам это понимать? – наконец-то в безобразном шуме кто-то умудрился сформулировать вопрос, занимавший все умы.
Змей приподнял голову, услышав его, и все шумевшие притихли, ожидая его ответа. Змей нашёл взглядом того, кто спросил. Кощей. Ну, можно было не сомневаться – он всегда стремился быть главным, хотя усиленно делал вид, что вся эта ответственность и лидерство его утомляют.
Но сейчас Змей был ему благодарен. За последние месяцы они научились понимать друг друга с полувзгляда, хотя до этого не могли прийти к взаимопониманию добрых пятьдесят лет!
***
Пятьдесят лет. Именно столько было этой книге и всем её обитателям. Называлась книга очень просто «Сказки», была с широким узорчатым корешком, с сохранившимся переплётом, и помнила на своих страницах касания множества рук – членов большой семьи М-ых, и некоторых их друзей. А до того – всех, кто был причастен к созданию этой книги, вселившей, как всегда, жизни в сказочных персонажей. Несмотря на то, что в каждом экземпляре тиража этого издания «Сказок» жили одни и те же герои, характеры их складывались совершенно по-разному, ведь и книги попадали в разные условия, в разные семьи, и кое-где их просто зашвыривали подальше…
Но этой книге повезло. Она попала в большую, дружную семью и полюбилась. Она была толстой, на обложке красиво отливали буквы, а к каждой сказке шли цветные иллюстрации, изображавшие тех самых, оживающих героев, ведь всем известно, что только нарисованные персонажи, попавшие на иллюстрации, обретали жизнь.
В книге имелось два раздела: «Русские народные сказки» и «Сказки народов мира». Змей жил во втором разделе, он открывал его, принадлежа к какой-то скандинавской древней полусказке-полулегенде. Иллюстрация же была его прекрасной, и он сам был в этой сказке положительным героем, и его изображение занимало всю страницу, и больше никто не вместился. Змей иногда от этого грустил, но старался не показывать. Его уважали.
Он был красив и загадочен. В его глазах был серебряный холодный свет, и имел он невыговариваемое имя, от того и звался Змеем, но произносили это с почтением. А ещё его очень любили разглядывать в семье М-ых. Маленький сын, судя по рукам, что касались страниц, ещё школьник, даже приносил эту книгу друзьям и те восхищались изображением.
Это и сделало Змея главным. Выбивался он среди привычных Кощеев, Шапочек, Колобков и каких-то неинтересных принцесс, одной из которой всё тот же маленький сын подрисовал широкую полоску моржовых усов. Принцесса, оказавшаяся Белоснежкой, рыдала, плакала и скрывала лицо руками почти два месяца, пока чья-то рука – на этот раз мягкая, аккуратная и твёрдая в движениях аккуратной бритвой не соскребла этот рисунок. Белоснежка, конечно, потеряла ровность лица, движения были мягкие и осторожные, чтобы не продырявить иллюстрацию, но всё равно ей досталось, не жаловалась, была довольна и этим.
В общем, существовали! Дни проходили, а книгу исправно доставали, разглядывали, касались, не читали уже почти – содержания приелись, разглядывали иллюстрации, а потом вдруг стало холодно.
Непривычно холодно.
Возмущение персонажей было смешано с паникой. Раньше такого холода они не знали, и в такой ситуации оказались впервые. Кому-то, как Снежной Королеве, было всё равно, но на общий шум пришла и она, и даже поделилась своей шубой не только с Каем, но и с Гердой. Другим же повезло меньше. Красная Шапочка отчаянно мёрзла в тоненьком платьице и в башмачках – её такой нарисовали. У Бабы-Яги пошло воспаление суставов, привыкших к теплу. Та же Белоснежка молчала, ей после усов всё было сносимо, но бледность её лица уже была нездоровой.
Спасла тогда Золушка. В своей сказке она была нарисована у очага. Туда и предложила всем приходить греться. Все приняли её приглашении, кроме, пожалуй, Змея– он был родом из холода, и его тепло зависело от спокойствия за тех, кого он стал считать своими подопечными. Даже Кощей, который не чувствовал холода, приходил к общему шуму и толкотне, чтобы быть причастным, он же и возмущался громче всех на холод.
Решение проблемы оказалось временным. У Золушки закончилось пламя в печке, и она обратилась ко всем:
–Дрова нужны!
–Сделаем! – вызвались два бравых Дровосека, и поспешили в свою иллюстрацию, где был кусочек их леса. По пути бравые молодцы подмигнули Серому Волку, и тот на всякий случай напомнил:
–Я из другой сказки!
Змей прислушивался к происходящему у Золушки. Люди, конечно, не замечали перемещений персонажей по картинкам, да и не могли. Не было у них такого зрения! Да и не касалось это их. Но герои чувствовали руки людей, касающиеся их изображений. И так как Змея всё ещё касались часто, он острее всех прочувствовал перемены, которые не мог объяснить, и которые его тревожили.
Руки стали другими. Не любопытными, а…безучастными, сухими, и движения медленнее, словно бы сонливые, как будто бы кто-то не мог позволить себе двигаться быстрее и берёг энергию. А ещё холод. Руки были не просто холодными, они были ледяными. Или были спрятаны в варежки, что тоже говорило о холоде.
«Они сошли с ума, и таскают нас на улицу?» – недоумевал Змей, и тревога сжимала ему горло железной петлёй.
А ещё появились странные звуки. Звоны, какой-то грохот и вой. Всё это персонажи слышали как бы сквозь вату, но слышали. И шли к Змею как к умному.
–Землетрясение, – объяснил Змей, когда впервые к звукам прибавилась какая-то дрожь, прошедшая до самого переплёта.
–Они что, переехали?! – возмутился Стойкий Оловянный Солдатик, первый раз за всю свою жизнь потеряв равновесие. – Безумцы!
–Да…переехали…– странным голосом сказал Кощей и в упор посмотрел на Змея.
***
–Всё будет хорошо, – лгал Змей. Они ждали от него ответа, что ж, он давал единственно возможный ответ и то, что он был ложным, ничего не меняло. Другого он дать не мог. Переступить через себя не мог.
–Как это понимать? – Кощей был и на его стороне, и не на его. Змей понимал его двойственность, но лучшего союзника у него не было. И принцессы, и Гномы, и Шапочка, и разное зверьё, и Кот в Сапогах, и Солдатик, и прочее… все они могли напугаться. Да и почти все казались Змею молодыми.
–Нас просто пока отложат в дальний ящик, – снова солгал Змей. Он понимал, что Кощей не может перестать быть смутьяном, даже если сам понимает ситуацию. А он понимает. Боится только. Потому что бессмертие его только в сказке, на страницах этой книжки.
***
Лес у Дровосеков кончился быстро. холода продолжались, а бравые молодцы, хоть и очень старались, не могли найти леса за пределами иллюстрации. Они-то были живые и могли ходить хоть в какой иллюстрации, но деревья живыми не были.
Направились в раздел «Русских народных сказок». Повезло с Теремком – у кувшина расположилось несколько удачных кустиков, с Колобком – он неплохо катился по лесу, но и это не было спасением. Печка пожирала много топлива.
–Другой нет! – Золушка чуть не рыдала. Она знала, что Дровосеки устают, и что не справляются уже, и что к ним на помощь приходят другие, и чувствовала свою вину за печку.
–Сколько продлится холод…– тогда Кощей тихонько заговорил со Змеем, заговорил очень серьёзно, как никогда прежде. – А? мы не знаем. Что станем делать?
Змей тогда мотнул треугольной мордой, мол, не здесь будем говорить – услышат. Но на деле это было жалкой уловкой, чтобы оттянуть тяжёлый разговор. Уловка не помогла – Змей так и не придумал что сказать.
–А я всё думаю, – продолжал Кощей, когда встретились они уже один на один в иллюстрации Кощея, в ужасном чёрном зале, среди черепов и запустения, – а откуда этот холод? А? по моим ощущениям сейчас где-то ноябрь. Но прежде были ноябри. Много! И было тепло. А сейчас? Мы не на улице, это точно – иначе нас замыли бы дожди. Так что же? У меня ощущения, что улица и дом сравнялись в температуре. Но почему?
Змей молчал. Сказать ему было нечего.
–И грохот…ты тоже слышишь. И эта дрожь, прожигающая до переплёта. И этот вой…
–Нам жить надо, – строго сказал Змей, глядя в бесцветные глаза Кощея. – Ты эти разговоры прекрати. Ничего не происходит. У нас ничего. у них – может быть. У нас-то своя жизнь! И мы должны жить.
И мягче, понимая, что тревога Кощея схожа с его собственной добавил:
–Паника ни к чему. Из книги мы всё равно не сбежим. Она запечатала нас.
–Тюрьма! – хмыкнул Кощей, но кивнул.
А между тем деревья кончились по всем иллюстрациям. И не только деревья, но и кустики, и брёвнышки, и веточки…всё собрали подчистую. И Змей, глядя на эту пустоту, поблагодарил своих суровых богов, что хотя бы нет потребности в пище среди персонажей. В конце концов, это было неразумно, ведь книги были обречены на долгую жизнь. И даже дрова не пришлось бы тратить, если бы не сцепляющий страницы холод…и иней.
–Деревья мы вырастим новые, – обещал Змей. – Вы знаете, у нас быстро. пусть только в мире людей потеплеет.
–А нам до тех пор как жить? – гаркнула Баба-Яга. Она была подслеповата и несчастна от старости, и никак не могла привыкнуть к мысли о том, что молодость её прошла. Всё рядилась в платья и повязывала три седых волосинки на голове лентами…
–Проживём…не замёрзнем, – обещал Змей.
На поддержание тепла пустили мебель. Попало даже ступе Яги. Хотя Яга и отбивалась, мол, это её частная собственность, не помогло. Шапочка ответствовала ей хлёстко:
–Частная у нас теперь только седина!
–Ой, миленькие! – Яга тогда сменила тактику, – а я-то как буду?
–Ничего, на месте посидишь…– Шапочка была беспощадна.
Пока происходило всё это, пока шла борьба с лютым холодом, который никогда не знали герои сказок, Змей всё тревожнее и внимательнее прислушивался к голосам, доносившимся из мира людей и всё осторожнее запоминал касания рук.
Ему казалось, что руки стали старческими. Они стали ещё безучастнее, как-то сморщились, и уже не дрожали. Иногда эта старческая рука, в которой Змей с трудом узнал руку весёлого мальчишки, который когда подрисовал усы Белоснежке, просто ложилась на страницу и лежала. Как обессиленная.
А однажды Змей почувствовал слёзы. Какие-то жалкие и особенно горькие. В сочетании с морозом и этой жалкой постаревшей и ослабевшей за какие-то несколько месяцев рукой, это было ещё страшнее.
Потом же его страницу не закрыли. И Змей, обмирая от ужаса, выслушивал, не обращая внимания на холод, всё новые и непонятные слова о каких-то снова сниженных нормах, и граммах, и какой-то чёрной кочерыжке и ремнях…
Змей очень хотел, чтобы его книгу закрыли, и он бы не слышал больше всего этого непонятного и ужасного, но книгу не трогали. Даже когда завыло что-то наверху, задрожало, дрогнуло, как под драконовым пламенем марево вдали, озарив на мгновение весь мир и ослепляя даже Змея в его сказочном мире, книгу не тронули.
***
–Ну они не идиоты…– вздохнул Кощей. – Они же видят, чувствуют, что что-то не так. этот холод им непривычен и невыносим. Они много спят.
–Знаю, – Змей мрачнел всё больше. – А спать нельзя. Могут не проснуться. Медведям хорошо, легли и нормально… а остальные?
–Снежная Королева из своей шубы сшила несколько маленьких. Раздала гномам. Никогда не думал, что она такая. Всегда думал, что высокомерна.
–Я тоже так думал. Но Золушка говорит, что она даже вчера играла льдинками с Дюймовочкой и Мальчиком-с-Пальчиком. Они совсем маленькие, им страшнее всего.
–А Кот повадился с Ягой водиться! – Кощей усмехнулся. – Нашли друг друга. Она ему жалуется на молодость, он ей мурлычит чего-то. Она его вычёсывает, он с лентой от волосёнок её играет.
–А Шапочка лукошко вчера Золушке отдала. Сказала, что большего у неё нет, но оно должно гореть хорошо. Промасленное исплетено из гибких прутьев, – поделился Змей.
Это вошло у них в привычку. Они встречались теперь часто, и всегда с глазу на глаз, говорили о том, кто и как переносит непривычные холода. Змей рассказывал о том, что слышал, и о том, как меняются руки, касающиеся его иллюстрации.
–Любит он тебя…мальчишка их! – позавидовал Кощей. Меня так никто не разглядывал никогда.
–Любит, – горько согласился Змей. – Третьего дня открыл, смотрел. Не трогал. Да и руки у него…не мальчишеские. Когда без варежек – холодные и сморщенные, слабые совсем, и ниточки жизни нет. А в варежках – бессилие. Положит ладонь и сидит.
–Ты его мостик…– объяснил Кощей, – ну…с прошлым. Он, видимо, тоже мёрзнет.
–И не только. Руки его… от голода только так. Высох.
Кощей вздохнул, и, чтобы сменить неприятную тему, сказал:
–Белоснежка меня тоже удивляет. Вся вроде такая рафинированная была, а тут сама в печке копалась, пока Золушка спала. Огонь поддерживала. И лицо такое же – в золе. Странно. И страшно. Сколько живу, а не подумал бы!
Змей обрадовался перемене темы. Было в разговорах о своих что-то надёжное, не веяло таким холодом, таким страхом и голодом не тянуло, как из мира людей.
–Оловянный Солдатик всерьёз спрашивал, сколько он может гореть, если бросится в печку.
–А он разве может гореть? – задумчиво спросил Кощей. – Я как-то не думал. Пиноккио бы смог…об этом думал, признаю.
–Кощей! – с укоризной взглянул Змей на своего собеседника, но тот и не подумал смутиться.
Между тем, с Пиноккио вышла история. Не все сказки были приведены полностью, особенно большие, но иллюстрации были даже к «недопечаткам». Было лишь одно исключение, не обзавёдшееся никакой картинкой – сказка о приключениях Пиноккио или «история деревянной куклы». Кто знает, что там был за казус? То ли места совсем не хватило, то ли краски, то ли художник закончил работу…но факт оставался фактом. Про Пиноккио и не говорили. Трудно говорить про того, кого нет. А Кощей, выходит, помнил!
Помолчали. Затем Кощей спросил серьёзно и очень тихо:
–Как думаешь, чем кончится?
–У них?
–Для нас.
Змей снова тянул время. Потому и задал ненужный вопрос. Змей чаще всего был теперь открыт и слушал мир – рука, которая прежде захлопывала книгу, не могла теперь даже её поднять толком – пальцы не слушались. И Змей слышал очень многое, хотя и голоса людей изменились.
Они менялись постоянно. Сначала были весёлыми, потом тревожными, затем спокойными, а сейчас были очень тихими. Почти неразборчивыми, похожими на шёпот и то, их было немного. Похоже, люди были в таком положении, что даже говорить не хотели или не могли от бессилия, голода и холода.
Но кое-что Змей понял. Он почувствовал и услышал, как ставшие чужими руки касаются корешка, как будто бы примеряясь к чему-то, как с трудом разлепляют слипшиеся от инея страницы, словно бы…прощаясь.
А потом Змей услышал, и услышал очень невовремя, в тот момент, когда был у него в гостях, как назло, не Кощей, а горластый Емеля, вот он-то, и бросился прочь, услышав произнесённое из мира людей:
–Конец сказкам…всем сказкам…
Так и перепугал всех. Хорошо, что не услышал продолжения:
–Здесь клей…
И не почувствовал касания – очередного, пропитанного жутью, к переплёту.
А Емеля, всех перепугав, вспугнув, совсем завертелся, запутался, забоялся. Так и пришли за объяснениями к Змею.
***
-Перевозят нас, – лгал Змей. – Туда где тепло. Вот и говорили, конец, мол, сказкам в этом краю холодном и трясистом.
Лгал он вдохновенно. Он понимал, что ничего хорошего не будет на самом деле, но не желал, чтобы последние минуты его подопечных прошли в ужасе. Перед ним встала дилемма: позволить знать правду, чтобы знать неотвратимый и ужасный итог или позволить всему случиться неожиданно и самому мучиться совестью за сокрытие истины? Змей выбрал второй вариант. Он не хотел, чтобы они страдали. Пусть всё произойдёт быстро. И кончится. Насовсем.
–В конце концов, вы кому поверили? – хмыкнул Змей. –Емеле, у которого семь пятниц на неделе?
–Я не вру! – возмутился Емеля.
–Я и не говорю, – заверил Змей, – я просто говорю, что ты ошибся. Слушайте все – ничего плохого не случится. Нас просто перевозят. Переезжают они. Опротивели холода. Понимаете? Ну тот, кто не верит или боится, пусть…ну, пусть держится меня.
–А солнце это даже неплохо…– промолвила Белоснежка первая. прежде она убила бы того, кто предложил бы ей пройтись под солнцем, и тем навредить белизне её кожи. Как быстро всё изменилось!
Змей прикрыл глаза. Последняя ложь подействовала.
И только позже, в радостном гомоне надежды, когда персонажи уже вовсю прикидывали, как будет там, Кощей, улучив момент, бочком подобрался к Змею, и спросил:
–А если не врать?
–Переплёт им нужен. Он клеем намазан. Они его варят долго-долго, потом получившееся едят. За похлебку теперь проходит, – быстро, чтобы не передумать и разделить своё страшное знание хоть с кем-то.
–А страницы? – почти не шевеля губами, спросил Кощей также тихо и быстро.
–В топку. Мёрзнут.
–Чую.
Кошей не испугался. То ли был готов к смерти, то ли держался. Но поговорить об этом не удалось, подошла величественная, всё ещё высокомерная лицом Снежная Королева, сказала тихо:
–Спасибо…за утешение.
И, не давая больше никаких пояснений, повернулась на каблуках и ушла, как и не было её.
–Мне кажется она…– Змей нерешительно заговорил с Кощеем, желая поделиться подозрением.
–Мне кажется они все…или почти все. Только страшно. А так…сказка. Сказка в сказке, – и Кощей отошёл в сторону, чтобы Змей не увидел его лица и глаз, выражающих сейчас целую смесь чувств и эмоций.
***
В холоде, справиться с которым не могла маленькая, устроенная прямо в комнате печка, потрескивал огонь. У самой печки ещё можно было держаться, так казалось, что жизнь продолжается. В печке горели страницы. Все, кроме одной.
В просвете меж фанерой, закрывающей оконные рамы вместо стёкол, пробивалась жалкая полоска света, но падала она аккурат на этот последний, вернее – единственный уцелевший листочек и помогала увидеть знакомые очертания Змея. Это была его иллюстрация. Его жизнь осталась нетронутой. Рука, пустившая любимую семейную книгу на спасение, не смогла отправить в вечность любимую картинку, соединившую в себе два мира, и напоминающую прошлое.
Так Змей остался один. Теперь уже точно один. И насовсем.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
