Обложка Миф

Миф

Смотритель Даль

0% прочитано
Стандартный
Смотритель Даль

Миф

Орфический

«Многие люди лелеют надежду, что при разрушении физического тела остаётся ментальное — и вот оно-то живёт если не вечно, то очень долго, путешествуя в ином измерении и выбирая себе новое тело. Так ли это на самом деле? Как же это узнать? — спросите вы. Легко! Достаточно всего лишь умереть, вернуться и наконец-то поведать всю правду о том, что вселенная больше, чем просто материя, ведь „самое главное для глаз не видимо“…»

— Глазами не увидишь.

— Чего?

— Цитату переврали.

— А ты откуда знаешь?

— Вёз одного ханурика, он мне свою книжку дал, на прощанье.

— Так мы значит гра-амотные. Эту ещё прочти, инштейн.

«Твоя жизнь пуста и бессмысленна? Устал от дешёвых развлечений и даже алкоголь не спасает? У нас есть чем тебя удивить: просто умри, а потом воскресни! Трёхнедельный метатрип „У Христа за пазухой“ предлагает окунуться…»

Харитонов резко скомкал газету и бросил её под стол.

— Зачем вы мне всё это даёте?

— Затем, чтоб ты понял, каких делов наворотил, дятел! Ты себе на пятнашку отплавал, а то и на пыжа[1], дед Мазай, понимаешь, гуси-лебеди!

С физиономии следователя сошла тупая ухмылка, и его большое одутловатое лицо приняло свирепое, серьёзное и одновременно бессмысленное выражение, за которое его за глаза называли Орком.

— Слышь, Харитонов, ты со мной эти шутки брось, — он склонился к нему через стол. — Всё, как было, выкладывай. И дурку не валяй, как в прошлый раз.

— Что ж, расскажу, — Харитонов сверкнул глазами из-под кустистых бровей, прищурился, — да только проку-то. Всё одно — пропали мы.

Следователь моргнул.

— Кто пропал, не понял?

— А мы все. Человеки. Люди. Я старый, мне-то что — всё равно помирать скоро, а вот ты, капитан, хлебнёшь дегтя ещё, ох хлебнёшь!..

— Опять за своё, Харитонов? Слышали уже много раз. Ты, давай, как дело было, рассказывай!

— Тем утром туманно было, — начал старик после долгой паузы. — Сидел я, значит, у воды, стругал ветку. Вдруг слышу с того берега не то посвист, не то крик какой. Пронзительный такой, аж пробирает. Посидел с минуту, подумал — и пустил паром на воду, поплыл. Вдруг помощь нужна или что. Кто ж знал, что так повернётся.

— Почему не по инструкции действовал? В ней же чётко прописано, откуда, куда и как возить людей.

— Да мало ли чего понапишуть? — Харитонов хрипло рассмеялся. — У меня тут тоже, знаете ли, по инструкции трёхразовое питание и телеграммы семье.

— Ты мне-то не заливай, у тебя семьи нет!

— Но телеграммы-то есть, а мне цербик[2] кукиш показал. Ну да не суть. Поплыл я, потому что иначе не мог, вот как! — он провёл рукой по волосам и уставился взглядом куда-то далеко, за плечо следователя. — Река спокойная была, гладкая как стекло. Да только туман, ничего не видать. Поэтому заметил я их поперву лишь когда причаливать начал. Стоят двое: парень и девка. Худые, бледные, словно с того света. Парень этот руками машет. Ну я и подгрёб, они сразу в лодку и прыгнули, неспросимшись.

— Опишите внешность подозреваемых, во всех подробностях, — тон Орка сделался официальным.

— Да чего там описывать? Девушка совсем молоденькая, худая, длиннющая, с волосами. Ну, красивая, наверное, да, да я в этом не разбираюсь. А паренёк её постарше, да только сразу видать по рукам, что не работал никогда толком, а так, песенки, может, пел или по бабам шлялся. Сам как баба выглядел, но это сейчас, говорят, нормально, и даже кому-то нравится.

— Эк, у нас таких любителей вся седьмая секция, — крякнул следователь. — Продолжай.

— Запрыгнули они ко мне, значит, а паренёк этот и говорит: греби, мол, дядя, побыстрее отсюдова, уходить нам надо, да поскорей. И голос у него такой красивый, переливчатый, как глубокая вода. Да только я, чай, не лыком шит, как рявкнул ему в ответ: «Документы!» — он аж взвился, сопляк. А деваха ничего, сзади, сидит молча. «Хорошо, хорошо», — парень говорит, — «сейчас достану». У него с собой какой-то рюкзак чёрный был, я сперва не разглядел, вытянутой формы. Он туда руку сунул и вынул — то ли гитару, то ли балалайку, что-то среднее, я не понял.

— Мандолину?

— Чего?

— Мандолину, может?

— Ты, капитан, откуда вообще такие слова знаешь?

— Ладно, отставить. И что дальше?

— Ну вот, тренькнул он так по струнам задушевно, как будто настраиваясь, и спрашивает: «Тебе, дед, какая песня больше всего нравится?» А я возьми и ляпни: «„Наш паровоз“ люблю». Мне её один рыжий пел, когда я его перевозил, у него ещё так смешно картаво получалось: «Наш паг’овоз впег’ёд лети-и-ит, в коммуне остано-овка!» Я её до сих пор иногда насвистываю. Парень только улыбнулся, провёл по струнам — и как запоёт. У меня аж дыханье спёрло. Никогда ничего подобного не слыхивал.

— Ты что, Харитонов, — следователь поморщился, — шибко к музыке чувствительный?

— Да в том-то и дело, что нет! Глух как тетерев. Но тут, как бы так описать, чтоб тебе понятно было? Представь, ты баклана взял, а он оказался никакой вовсе не баклан, а авторитет, да ещё с протекцией. И ты понимаешь, что сейчас он тебе на лапу даст, но ещё не знаешь сколько. Ты что в этот момент чувствуешь?

— Ну немного в груди так щемит, приятно.

— Вот! Это счастье предвкушения, самое сладостное из чувств. Только живые его испытывать способны, а мёртвым не дано, потому что им предвкушать уже нечего. Здесь у каждого свои подвижки могут быть: у тебя это деньги, у повесы, понятно, баба, у зэка — на волю выйти. Видишь, тут у всего причина есть? Действие или вещь. Но ещё, говорят, это самое счастье от иллюзии испытывать можно, от миража. То есть без ничего, по щелчку пальца! И называется оно словом: ка-тар-сис. Вот я, как парень этот запел, сразу в катарсис ентот и впал, натурально.

— Говоришь, искусственно можно впасть? То есть некая неустановленная группа лиц умеет просто так это счастье вызывать?

— Да уже давно установленная, капитан. Поэты, артисты, художники и прочая богемная шушера.

— А, фармазонщики что ли?

— Да нет, я тебе говорю, люди искусства! Но ты дальше слушай. Я как в катарсис вошёл, так из него уже и не вышел. Парень замолчал давно, а я сижу как столб, зенки на него вылупил. «Ну что, поплыли, дедушка?» — спрашивает. Я и поплыл. Гребу, значит, по реке, в голове туман, вокруг тоже. Мы с парнем напротив, а девушка на носу, позади него. Я, хоть и не в себе был, всё ж заметил странное: не смотрят они друг на друга. Как чужие. Я к певуну этому уже прикипел, а дура его мне сразу не понравилась. Чувство такое причудливое, навроде ревности, как царапает всё внутри. Оно и известно: баба на корабле — быть беде. «Ну, — думаю, — пигалица, попляшешь ты у меня…». — Повернулся к ней и как рявкнул: «УДОСТОВЕРЕНИЕ, БАРЫШНЯ!» Этой-то хоть бы что, а вот паренёк весь вздрогнул, передёрнулся, да обернулся на неё посмотреть. Тут лодку качнуло, сам уж не знаю отчего. Как будто бы на пороге или бугре. Глядь — а девушки на носу уже и нету. Мы бросились туда, а вокруг только белое, ничего не видно. И не слышно тоже. Ни звука. Только вода о борт плещется.

— Ага, значит жмурик у нас всё-таки имеется, — промурлыкал следователь и его лицо залоснилось сытым прямо-таки орочьим довольством.

— Всё я кругом обплавал, дно багром прощупал — ни следа. А парень этот как окаменел. Ни слова не вымолвил, только побледнел весь, как будто совсем мёртвый. Делать нечего, поплыли к берегу. Пристали. «Вылазь, братец, — говорю, — конечная». Он как оглох. Я его за локоть приподнял, из лодки на землю высадил, кричу ему в ухо: «У тебя мобила есть? Может МЧС вызвать?» Он как не слышит. Стоит, на реку смотрит. И взгляд такой грустный, печальный, словно ничего у него больше нет и никогда не будет. Я было хотел в дом бежать за каплями успокоительными, но тут он поворачивается ко мне и говорит так тихо, проникновенно: «Вези меня назад, старик». Я уже в себя немного пришёл, отвечаю, как учили: «Не положено». «Отвези, умоляю». «Нельзя, — говорю, — не положено. Инструкция, понимаешь, — мне потом голову оторвут». Помолчали мы, постояли. Тут он вдруг резко так руками дёрнул, всплеснул, и как закричит мне: «Тогда пропадите вы все, пропадите вы пропадом! Я им всё как есть расскажу, так и знайте! И живые узнают правду. И не останется им ни-че-го!» Тут его голос сорвался, дал петуха, и он кинулся прочь. Больше я его не видел.

— И это всё, что он сказал? Все его слова?

— Да. Я их слово в слово запомнил. Повторял, кумекал. Ах да, и самое главное — позже я в лодке его инструмент нашёл, забытый.

— И что?

— А то, что все струны на нём лопнули.

Харитонов поднял палец вверх и многозначительно замолчал.

— Ты хочешь сказать, — следователь явно не понимал, куда он клонит, — что в этом есть какой-то… смысл?

— Конечно, есть! Ты подумай только: им не останется ничего. Я тебе про катарсис пояснял, помнишь? — старик изогнул рот. — А теперь представь, начальник, что жизнь твоя — говно.

— Да мне и представлять не надо.

— А теперь подумай, какое у тебя в этой твоей жизни будет самое главное счастье. Кроме денег, разумеется.

— Не знаю… Бабы что ли?

— Представь, что надоело тебе всё, до смерти.

— Тебя за решётку упечь?

— Шутить изволите. А я тебе объясню: ты на то, что после смерти будет, надеешься. Это твоё главное счастье предвкушения — катарсис, то бишь, и есть. И у всех так.

— Погоди, погоди, не догоняю, — следователь наморщил лоб и весь подобрался, настолько непривычной была ему мыслительная работа, — выходит, наш подозреваемый?..

— Всё всем рассказал, как грозился. Видел, что в газетах пишут? Это первые ласточки. Скоро и до обывателя дойдёт. И тогда всё. Никому счастья не останется.

— Ну и хрен бы с ним, с счастьем.

— Не-ет, капитан. Ты подумай, что среди людей начнётся, когда они этой мыслью проникнутся. Поймут, что за смертью им ничего не пересыпется. А будет одна только эта бадяга, без конца. Что там только то и есть, что им этот гаврик рассказывает. Да они ж съедят друг друга заживо ещё при жизни! Ты Достоевского нашего слыхал, Фёдор Михалыча? Бога нет, значит всё дозволено. А уж если счастья нет, то подавно.

Следователь подпёр тяжёлый подбородок ладонью и задумался.

— Бога нет, говоришь? Ну, сейчас узнаем. — Он пару раз хлопнул в ладоши, и в комнату вошли два конвоира, которые при ближайшем рассмотрении оказались женщинами с хищными глазами и плетями на поясе. — Эй, увести подследственного. И сразу следующего сюда, на допрос.

Конвоирши защёлкнули наручники на старческих запястьях, взяли его с двух сторон и увели — тот только гневно стрелял на них из-под бровей. Через минуту в комнату втолкнули молодого человека с бледным лицом и грустными глазами. Следователь расплылся в улыбке:

— А, вот и наш путешественник! Ну, садись, Орфуша, рассказывай, кого видел на том свете?

— Вас.

По лицу Аида зазмеилась усмешка.

— Пой, светик, пой…

_________________________________________________________

[1] Жарг. пожизненный срок

[2] Искаж. цирик — жарг. охранник, надзиратель

Прометеевский

Когда стемнело и все улеглись, он отправился в круговую чашу скалы. Туда, где всегда собирались старейшины. В углублении, под камнями, его уже ждал Бочи, высоко держащий седую голову.

— Я велел прийти тебе, Амирани, — сказал он гордым голосом, не знающим лжи. — И ты, конечно, знаешь, о чём мы будем говорить.

Амирани приблизился и склонился в полупоклоне.

— Да, почтенный Бочи. Смею догадываться, что речь пойдет о юном Гоги.

— Ты прав. С тех пор как Гоги пришёл, старейшины не могут спокойно спать. Он принёс знание из-за гор. Открыл то, что было неведомо племени Лишая. И теперь, теперь… всё изменилось!

Бочи затряс бородой, распластанной по траве.

— Мы были счастливы без него. Молодые побеги давали нам пищу во время солнцегрева, а лишайники кормили в студобор. Никто не жаловался, все были довольны! Скажи, Амирани, тебе ведь нравился лишайник?

— О да, великий Бочи, — ответил Амирани и отщипнул немного бурого нароста с соседнего камня, — недаром наше племя носит его святое имя.

— Так-то оно и так! Из года в год наши славные предки поклонялись лишайнику и ели, щипали, жрали его! Все, от мала до велика. Никому бы и в голову не пришло вертеть от него нос, как от трухлявой сушнины или колючего терновника. — Бочи привстал и с выражением неизъяснимого наслаждения на морщинистом лице оторвал большой шмат от пышного ржавого куста, что рос на скале. — Но предки говорят со мной… Я слышу их голоса… ­— Бочи продолжал жевать, но его глаза как будто остекленели. — Они не принимают нового порядка. Они не благословляют поедание мяса. Они требуют изгнать Гоги!

Амирани слегка подпрыгнул. Его и без того длинное лицо вытянулось от удивления.

— Изгнать?! Но ведь Гоги самый жильный кацо нашего племени! От него понесла уже третья гогона. Нет, нет, — он замотал головой, — мы не можем так просто взять и изгнать его! Это чревато… — Амирани осёкся.

Бочи стоял и, сузив зрачки, внимательно сверлил его глазами.

— Так-так, значит ты, первый рог племени, некогда сразивший в поединке самого непобедимого Тамта, не имеешь храбрости поставить на место одного зарвавшегося юнца?

­— Пойми, Бочи, я вовсе не трушу, — запротестовал Амирани. — Я лишь считаю, что это решение недальномудро.

— Ах, так ты уже сомневаешься в моей мудрости?! — ноздри Бочи начали раздуваться, и он почти вплотную упёрся лицом в чужое. — Может, тебе просто самому по нутру вкус мёртвой плоти?

Амирани отступил на шаг, вздохнул и опустил глаза.

— Да, ты прав, генацвале. Гоги учил нас охотиться на длинноногих косуль, и мне нравилось это занятие. Мы прошибали им с разгона бока, и в пылу погони я забывал обо всём на свете. Есть только ты — и жертва. Рог — и бок, — глаза Амирани мечтательно полузакрылись. — Да… Не кора, не зелёные листочки, не этот лишайник, будь он неладен. Ой, в смысле, благословен! — Амирани очнулся. — М-да, гнаться за ними было славно! Но мясо?! Да как ты мог подумать обо мне такое, старейший? — Но тот всё ещё смотрел с подозрением. — Я лишь делал вид, — чистая правда! — что мне по вкусу эти истекающие красным соком обрубки, а сам представлял чудесный вяжущий вкус молодого лишайника с восточных холмов, лучше которого, скажу я тебе… м-м-м…

— Да? Ты говоришь правду? — Старейшина всё ещё глядел с прищуром. — А в других авантюрах Гоги ты, случайно, участия не принимал?

— Ах, ты, наверное, говоришь о том безумном открытии, — зачастил Амирани, — когда он придумал обернуть ноги сосновой корой, чтобы те не скользили по скале после дождя? О, нет, я же не сумасшедший! Я чту традиции как никто! Скалолазание — это искусство, доступное только непокрытым ногам, а ежели они у кого и скользят — что ж, туда им, как говорится, и дорога…

— И ты не был с ним на той ходке у прогонной тропы, — наступал Бочи, — когда он объявил власть старейшин диктатом выживших из ума стариков?! — Последние слова он прямо-таки взревел, исторг из себя вместе с слюнными брызгами.

— Да отсохнет навеки мой язык и выпадут оба моих достояния, если я когда-либо поддерживал такие разговоры, о великий Бочи! — твёрдо сказал Амирани.

— Что ж, я верю тебе, Амирани, верю, — Бочи устало покачал бородой, как будто вместе с криком истратил все свои силы. — Ты ни в чём не виноват, и я это вижу. Но предки велят делать то, что должно. И исполнить их волю можем только мы. — Он доверительно положил ему на плечо ногу. — Ты и я, генацвале. Мы должны покончить с ним. Мы должны скинуть Гоги.

Амирани, казалось, хотел что-то возразить, но старейшина давил, просверливал его глазами. Амирани побил немного ногой, поворошил землю, а затем склонил голову между коленей и, не поднимая её, ответил:

— Да будет на всё твоя воля, Бочи, мудрейший из старейшин.

Стояла тихая беззвёздная ночь.

Две тени вышли из ущелья и направились к краю скалы.

Они не произносили ни слова и только старались ступать как можно тише, чтобы не разбудить спящих.

Они обошли Камень Лишая — и перешли на бег. Из темноты выплыло тело лежащего Гоги. Они врезались ему в бок всеми четырьмя рогами — и тот сорвался и полетел в бездонную пропасть…

Амирани и Бочи долго стояли над обрывом и смотрели туда, где исчезло тело кацо, известного племени Лишая как Гоги из-за гор.

Наконец дальномудрый Бочи собрал слюну и плюнул вниз в бездонную пропасть.

— Да, не помогла тебе кора, бедный козлик…

Амирани с аппетитом принялся подъедать сосновые ошмётки, которые остались от Гоги на его лежбище, то и дело довольно подблеивая.

Бочи повернулся и направился в круговую чашу, где проводил каждую ночь как хранитель духов и вершитель племени Лишая.

Войдя в ущелье, он несколько раз оглянулся по сторонам. Удостоверившись, что он здесь один, старейшина подошёл к леднику и вытащил из-под снега внушительное бедро косули.

— Бедный, бедный кацо… А всё-таки в этом что-то есть, — пробормотал Бочи и вонзил зубы в сырое мясцо.

Христианский

«Что есть истина?» — вопрошает Пилат. ­­Мягкий стелющийся свет, падающие тени, гул времён… Истина, искристым сгустком сконцентрированная в груди проповедника, выпрыгивает и укатывает без оглядки куда-то за горизонт, как колобок. Петляет между львов и людей на аренах, пробегает по горящим библиотекам, побеждает на развевающихся штандартах — и наконец становится Правдой. С инквизиторами разжигает костры, с патриархом топчет неправильно приготовленный хлеб, с крестоносцами разоряет собор Святой Софии. Становится Гвоздём Креста Господня в одном из храмов восточных деспотий, становится гвоздём в спинке Папского трона, становится гвоздиком, на котором висят приколоченные тезисы. Плодится и размножается, множится спорами, — и под конец оседает пылью где-то в подвалах ватиканской библиотеки.

Всё это за одну секунду проносится перед глазами у отца Бартоломео, когда он вступает в тускло освещённую пещеру, подходит к невысокому ложу и видит неестественно-белый скелет, лежащий навзничь. Он смотрит на руки, на ноги: так и есть, четыре маленьких отверстия; в левой половине груди сломано ребро. К нему подходит Кичигиро Окагава и сочувственно кладёт руку на плечо. Нет, он и не думал: маленький палеонтолог протягивает ему результаты радиоуглеродного анализа — скелету две тысячи лет. Из угла весело подаёт голос полевой археолог Ричард О’Райли: предлагает выпить за упокой праведника. Отец Бартоломео медленно сползает на пол.

У аспирантки Нэт дрожат руки. Этими руками она неплохо справлялась с библиотечным каталогом Кембриджа, с ведением дневника археологической экспедиции, с прихотливыми желаниями её научного руководителя Зови-меня-просто-Дик-крошка, но вот с нашатырём её пальцы справляются только с третьей попытки. Походная аптечка, впервые понадобившаяся за три недели раскопок, лежит на земле. Кардинал медленно приходит в себя. После пары восклицаний, которые срываются с его губ, она сопоставляет факты и понимает всё. Ричард О’Райли подгребает к ней и шепчет, чтобы та подождала снаружи, пока взрослые решат тут свои проблемы, а я к тебе ещё забегу, крошка. На ватных ногах она поднимается, собирает аптечку и идёт к выходу, но тут на её пути вырастает Кичигиро Окагава. Он вежливо кланяется и, ничего не произнося, сдавливает двумя пальцами какую-то жилу на её шее. Аптечка падает из её рук; древнее, словно высеченное из камня, лицо самурая тонет в черноте.

Никто ещё не надувал старину Дика, будьте-нате, если он не заработает на этом миллион дрянных фунтов, и не уделает дилетанта Картера и выскочку Шлимана. Япошка убрал девчонку, это хорошо, теперь единственный археолог с PhD в группе — он сам. Остальные участники экспедиции, твердолобые дурни с материка, и не подозревают, какая судьба уготована этой безымянной могиле, лежащей к востоку от Иерусалима. Ричард О’Райли допивает виски, которое он лакал прямо из бутылки, встаёт посреди пещеры и медленно воздевает руку кверху. В его голове эта поза символизирует победу великой исторической правды над тысячелетиями религиозной лжи. Он начинает пафосный монолог о том, что наконец-то наука поставит на место жалкие огрызки мифологического мышления, которым по инерции ещё верят обманутые клерикалами недоумки, и что новая сияющая истина науки вознесётся над миром и выбьет их имена в золотых скрижалях великих деяний, и никто никогда не забудет, и попомнят, и вы ещё пожалеете, что старину Дика так дёшево… Увлёкшись, он не замечает, как его со спины обходит Кичигиро Окагава и стальными пальцами сдавливает какую-то жилу на его шее.

Как же ему надоели эти варвары… Всю жизнь вьются вокруг, как мухи у котлеты. Когда-то давно, когда он, сын Тецуо Окагавы, мудрейшего из людей, потомка самураев Алмазного Дана, ещё не покинул их уединённый дом в предгорьях Сануки острова Сикоку великой страны Ямато, отец сказал ему, что в его жизни так будет всегда: он станет одинокой лампадой, подобной той, что каждую осень зажигают на Цукими посреди опавшей листвы, плывущей по чёрной воде, — и миллионы мотыльков полетят на его свет; и ты не можешь отказаться от предначертанной судьбой доли, ты должен освещать им путь, давать надежду, иначе им будет некуда лететь в этой холодной ночной тьме. Благородный отец не знал одного: мотыльки вымерли, остались мухи. И те — застылые, словно насекомые в янтаре, на которых молодой Кичигиро ставил радиоуглеродные опыты, когда учился в варварском университете. С тех пор минуло двадцать лет, а Кичигиро Окагава так и не встретил ни одного мотылька, так и не нашёл того, кому можно было бы дать надежду — или хотя бы слабеньким лучиком посветить в направлении пути, по которому подобало бы идти каждому благородному мужу. Но самоуверенным варварам это было не нужно. Они знали всё без него — и лучше него. Более того, они сами из раза в раз тыкали его носом в свои поверхностные бирюльки. Мухи думали, что учат котлету жизни. Что ж, тем хуже для них. Кичигиро Окагава сразу понял, что надо делать с революционной находкой. Никакой шумихи, репортёров, новостных передач, тщеславных учёных и идиотов-туристов. По-тихому кончить экспедицию. Вызвать сюда своих ребят — тех, которые понимают. Оформить все юридические тонкости, провести независимые анализы и исследования, чтобы ни одна муха носа не подточила, и уже потом предъявить всё общественности. Ему не было никакого дела, воскрес ли их иудейский пророк или нет. Но это был тот единственный шанс показать западным варварам, чего они стоят на самом деле. На чём держится вся их цивилизация, которая рухнет как карточный домик, когда наконец придёт он, свет с востока, ex oriente lux, — и поглотит всех мух.

Бартоломео Хуан Мурильо никогда не стремился занять высокий пост в церковной иерархии. Это вышло как-то само собой. На узеньких андалузских улочках он мальчиком бегал от быков, дрался с соседскими парнями, которые не уважали Хулиана Гримау, а потом с ними же пил палёный херес за здоровье генерала Франко. Из церковного хора его не выгнали только потому, что он пил палёный херес не так часто, как это делали остальные. Ещё когда он учился в местной Папской семинарии, среди семинаристов ходила по рукам полузапрещённая книжонка какого-то русского писателя, в которой тот довольно неумело пытался высмеять римское католичество. Но на будущего отца Бартоломео она не произвела сильного впечатления: чего только не напридумывают в дикой стране, где, как рассказывают, патриарх вместо вина пьёт водку и заваливается спать прямо в алтаре. Тогда-то он и понял, чем западное христианство отличается от всех прочих ересей: сила учёности и духовная мудрость были в нём неотделимы, и дополняли друг друга как жгучие проповеди Павла и кротость девы Марии. С тех пор он знал, что делать. Он давно уже догадался, что никакого бога нет. Того же мнения, кажется, придерживались больше половины членов Папской консистории. Но дело было вовсе не в боге, а в людях. В двадцатом веке мир несколько раз оказывался на грани уничтожения, а после изобретения атомного оружия стало очевидно, что опасность эта больше никогда не исчезнет. Только нравственный противовес в виде религии ещё как-то сдерживал безумцев у руля от того, чтобы разнести планету в куски. Тонкая политическая игра, которую вёл Папа, сохраняла разрозненные силы в равном балансе, и только за счёт этого мировой порядок существовал дальше. Но теперь вся сложная схема, все хитросплетения и интриги, которые единственные могли ещё спасти этот грёбаный божий мир от разрушения, оказывались под угрозой. И у него не оставалось выбора. Правд много, но Правда может быть только одна.

В пещере лежат два тела и один скелет. Японец поворачивается и кошачьим шагом приближается к сидящему у стены пожилому испанцу. Они не говорят ни слова и не сводят друг с друга глаз. Голова отца Бартоломео начинает трястись от ужаса, глаза закатываются, и он принимается пускать изо рта пену. Но Кичигиро Окагава знает, как выглядят настоящие эпилептические припадки. Он лишь усмехается на плохую актёрскую игру кардинала, присаживается рядом и двумя пальцами находит какую-то жилу на его шее. Оглушительный звон раздаётся и проносится по пещере. О голову Кичигиро Окагавы разбивается бутылка виски. Рука кардинала крепко сжимает осколок горлышка. Японец падает на спину и больше не шевелится. Отец Бартоломео поднимается, отряхивает сутану от стекла и идёт в дальний угол, на свет единственного керосинового фонаря — как мотылёк на огонь.

Ещё одна Правда самозабвенно принимает форму, заполоняет собой пространство, вырывается из-под земли. Она и альфа, и омега, и причина, и следствие, и град небесный, и скрежет зубовный. Она пылающим фениксом раскрывает огромные крылья и взмывает над вечным городом, и парит в недостижимой вышине, над людьми и богами, над звёздами и мирами, над космосом и хаосом. И только так продолжается жизнь — и ныне, и присно, и во веки веков.

От пылающего лагеря археологической экспедиции удаляется отец Бартоломео с канистрой бензина.

Буддийский

По безлюдной дороге достославной империи Мин тащился на полудохлой кляче потрёпанного вида всадник.

Солнце, если бы оно выглянуло в этот момент из-за туч, не отразилось бы на его немытой лысине, а поглотилось в грязи, заплутало в лохмотьях.

На лице мужчины было то же выражение безысходности и покорности судьбе, что и на морде его кобылы.

«Как?» — думал он про себя. — «Как можно было третий раз провалить экзамен?!»

И, что самое обидное, все три раза камнем преткновения оказывалась поэзия, не дававшаяся ему с детства. Ещё когда отец, чиновник в девятом поколении, обучал сыновей тонкостям будущего ремесла, то советовал ежевечерне встречать закат подытоживающим двустишием: в благодарность богам и природе за пережитый день. Помнится, за один из таких экспромтов — «Тянешься плод вишни сорвать, пока он в соку — да не достать» — его нещадно выпороли, усмотрев в стихе желания, недостойные благородного мужа.

Лицо путника на миг перекосилось улыбкой, но немедленно помрачнело вновь.

«Нет, прочь, бежать от этого позора! Прочь из этих краёв навсегда!» Хоть впереди весьма нерадужные перспективы — судьба разбойника или монаха, — сперва нужно покинуть эту ненавистную страну.

«Страну, о кое-небо вытирает ноги» — сочинился вдруг стих сам собой, но всадник тут же досадливо сплюнул и ударил лошадь в тощие бока. Но та и не подумала ускорить шаг — привыкла.

На ближнем пригорке показалось одинокое дерево, которое выделялось на фоне облаков, как мазок туши на рисовой бумаге. Это был молодой дуб с едва видной листвой, ещё не развернувшейся и нежно-зелёной. Подъехав к нему, всадник, кряхтя, слез с лошади, отпустил ту пастись, а сам прилёг у ствола.

Его взгляд устремился вверх сквозь редкие ветки, в самое небо. Вся жизнь вдруг представилась ему как это дерево: застывшее на одном месте, не в силах что-либо поменять, но вечно и беззаветно тянущееся к тому непонятно-прекрасному, что находится над ним, в недостижимом небе. Каждую осень оно терпит поражение в этом стремлении, каждую зиму кажется, что оно умерло и никогда не воскреснет, но вдруг рождается солнце, и дерево пробуждается вместе с ним, чтобы из года в год тянуться — одно к другому.

Внезапно из-за облаков, веток, листвы на лоб человеку упал солнечный луч. И одновременно с этим в голове родилась поэтическая строчка: «Жёлудь дубовый достигнет ли вновь той высоты, с которой упал?». Великолепный стих! С таким бы в чиновники точно взяли.

Но сдались ему эти чиновники, эта карьера, вся треклятая империя с её славой, когда над ним это небо, это дерево, а внутри него — такие стихи?

Путник вскочил и, размахивая руками, побежал к краю дороги, где ещё лежал талый снег. Он собирал его в охапку и отмывал лицо от слоёв грязи, от прежних страхов, от прошлых лет. А затем свистнул кобылу, с молодой удалью вскочил на неё и пришпорил вперёд, прямо, на северо-запад — туда, куда указывала тень молодого дуба, встреченного им на дальней границе.

***

По ноябрьской слякоти, когда русские дороги страдают и плачут, тащился в коляске молодой человек в длинном, с претензией, можно сказать, чайльдгарольдовском плаще. Он сам держал вожжи и изредка похлёстывал по бокам тощую исстрадавшуюся лошадку.

Убогий вид унаследованных владений вгонял юного байрона в томную, поэтическую печаль. До чего же оскудели родные пенаты! И ведь всё это надо будет вывозить самому, на своих плечах, никому, а особенно разбойнику-управляющему, не доверяя.

Он подхлестнул замешкавшуюся перед лужей лошадь. Но та переминалась с ноги на ногу и отказывалась идти дальше. Путник спрыгнул на мокрую землю. Взял палку, наклонился, ткнул в лужу: глубоко. В воде мелькнуло отражение: растрёпанные волосы, подкрученные усы, раскосые глаза.

Ему вспомнился голос той, что за эти глаза в иные минуты шептала ему: «Янычар мой». Она произносила это немного грассируя, словно заполонённая варваром парижанка. И безбожно врала: какие же у турок раскосые? Ему ль, бывавшему в плену у Мухтара-паши, не знать…

Нет, обидела дама безымянного пращура, кем бы он ни был. Во всём остальном, правда, была хороша. Он зажмурился, детально вспоминая «всё остальное». Хороша…

Лошадь недовольно фыркнула и взбрыкнула, окатив замечтавшегося хозяина грязью и брызгами.

Молодой повеса вздрогнул, отряхнулся, помрачнел. И сразу вспомнил ту, другую, из-за которой всё под откос и летело. Та, другая, уже не шептала, нет, она говорила громко, она во всеуслышание требовала: связать узами брака, обеспечить долгожданного отпрыска… Вот за тем сюда и приехал — обеспечивать. Было б чем.

Перед глазами замелькали картины, виденные им в последние дни: паутина, распутица, бедность; покосившиеся дома, заросшие поля, грязные мужики. Столько труда, столько страданий — и всё ради чего? Чтобы очередной прожигатель жизни повторил путь другого прожигателя, и так по кругу? Бессмыслица.

Он огляделся. В саврасовской кисти низине, у самой обочины, рос немолодой дуб. Всё вокруг было усеяно полусгнившими желудями. Голый ствол троился в разные стороны, словно не мог решить, в какую ему расти.

«Вот же тебя раскорячило, — подумал путник, — прямо как мою жизнь. Как же там у Льва Николаевича было?..»

И вдруг всё встало на свои места.

С кристальной ясностью молодой человек понял, что надо делать дальше.

Он подошёл к лошади, выпростал уздечку и зашагал по грязи к дереву.

Затем закинул поводок на сук, обвязал, а другой конец обмотал вокруг шеи.

«Ну, как говорится, аминь», — он размашисто перекрестился, хоть и не верил в бога, просто — а вдруг? — «Я скоро весь умру, но ведь душа в заветной лире мой прах переживёт».

Последнее, что он слышал, это то, как зазвенела натягиваемая кожа и затрещало сухое дерево.

***

Кое-как прошамкав по мокрому снегу до ближайшей скамейки, человек рухнул на неё в полном изнеможении. Его выгнали с последней работы. Уже четвёртой за этот квартал.

А кому в эти проклятые времена нужны специалисты?

В век интернета и искусственного интеллекта профессионалам узкой специализации не позавидуешь: их узость выражается разве что в толщине их кошельков.

И зачем он вообще пошёл в востоковеды? Детская мечта о неизбывной восточной мудрости? Или просто гены берут своё, день ото дня заявляя о себе в треснутом зеркале, отражающем узкие щёлки глаз на некрасивом лице?

Наверное, и то и другое. Река жизни куда-то текла, и он отдался её течению. Но стремнина закрутилась — и потянула на дно… Что ж, так тоже бывает.

Мужчина провёл рукой по лицу, но печаль не смывалась.

Пейзаж вокруг отвечал его настроению: безлюдный парк, голые, нищие деревья, ржавые ограды. Грязный неубранный снег старым граффити расплывался вокруг.

Прямо напротив скамейки возвышалось раскидистое дерево. Это был ветхий дуб, который единственный не выглядел попрошайкой подземного перехода, а и во временной смерти сохранял величие, чувство собственного достоинства, чести — хотя какая у деревьев может быть честь…

Взор сидящего заскользил по изогнутому стволу и сплетённым ветвям. Ему почему-то представился висящий на них скелет. А потом возник образ неистовой скачки — во весь опор, так, чтоб захватывало дух, а у коня изо рта шла пена — всё прочь, прочь от этого мира.

Он встал и медленно приблизился к дубу. Дотронулся до ствола рукой, вгляделся в рисунок коры, в её бесконечно повторяющий сам себя, но никогда не повторяющийся орнамент, в волнистую поверхность, напоминающий рельеф полузабытых, никогда не видимых им гор. И этой корой депутаты предлагают лечиться… Как бесконечно красив и несчастен мир одновременно!

И тут лоб человека пронзила стрела знания.

Он понял, что у каждой вещи есть свой порядок, и ничто в мире не случайно. Неслучайность же служит установленному порядку для того, чтобы видимость отвлекала взор от сущности. А сущность мироздания и есть тот невидимый хаос, цель которого — сделаться видимым космосом, чему и служит установленная неслучайность, рождая порочный круг. Вся эта череда предстала перед ним во всей бессмысленной наготе, и, ослеплённый пониманием, он лишился чувств.

***

Человек очнулся, лёжа на земле. Прямо перед ним лежало дерево, вокруг которого суетились люди с топорами в руках. Он встал и на слабых ногах подошёл к тому месту, где рос дуб. На истекающем смолой пне, положив руки на колени, сидел старик с закрытыми глазами и улыбался.

— Где ты был так долго? — спросил он, не открывая глаз.

— Не знаю, там же, где и все, — чуть помедлив, ответил человек. — А что происходит?

— Ты вернулся к началу, — сказал старик и открыл глаза. Они были узкие и словно подсвечивались изнутри каким-то жёлтым огнём. — Поздравляю. Многие проживают свою жизнь впустую и умирают, так ничего и не поняв. А у тебя получилось. Так какой же смысл продолжать?

Человек огляделся по сторонам. Насколько хватало глаз, всюду простиралась одна серая пустошь без намёка на жизнь. Продолжать и в самом деле не было смысла.

— А кто все эти люди? — Он показал на обтёсывающих ствол людей.

— Это звенья цепи. Между мной и тобой, — старик ненадолго задумался. — Когда-то очень давно этот дуб изменил мою жизнь. С тех пор ни один из моих потомков не мог понять, чем всё является на самом деле. Но ты понял. Поэтому ты здесь.

— И чем же всё является на самом деле?

Старик повёл плечами и показал рукой на лежащий ствол.

— Вот этим. Из земли появляется росток, крепнет, растёт, тянется к солнцу, начинает давать плоды, вселяет надежду или, наоборот, отнимает её, дряхнет, и, наконец, приходит его черёд: он должен уступить место следующим, тем, кто придёт после. Но на этом ничего не заканчивается. Сейчас сам всё увидишь.

Они встали и подошли к дереву, с которого уже успели стесать всю кору. Люди обвязывали голый ствол толстыми верёвками. Вытянув несколько концов, они медленно потащили его волоком по земле. Человек и старик пошли следом.

Уже темнело, когда они вышли на пригорок, под которым текла река. Люди подтащили ствол к берегу и аккуратно спустили его в воду, а затем сами, встав по обе стороны, вошли в реку.

Старик стоял на верху холма и с грустью смотрел вниз.

— Подойди, ты должен увидеть это, — сказал он.

Человек приблизился к реке. Тени его предков всё глубже уходили в воду. Достигнув стремнины, они развернули ствол по течению и стали медленно удаляться. Их головы, едва видневшиеся над водой, подёрнулись каким-то жёлтым свечением, а потом словно превратились в маленькие горящие свечи, рассыпавшиеся по водной глади тысячью сверкающих бликов.

— Теперь ты всё понял?

Человек оглянулся. На том месте, где стоял старик, рос дуб.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге