Феникс
Глава 1
Глава 1. Сон, который ожил
Знаете, в чём разница между обычной бабушкой и хранительницей? Обычная бабушка замечает, что внук не доел суп. Хранительница замечает, что в квартире на пятом этаже воздух между вещами стал чуточку плотнее, будто комната набрала в грудь воздуха и не выдыхает. Я — вторая. Должность не записана ни в одном паспорте, и пенсия за неё не положена, зато обязанностей хватает: следить, подмечать, а в нужный момент — не паниковать. Последнее, признаюсь, даётся труднее всего.
Вечер у нас сегодня самый обыкновенный. На кухне доваривается компот из сухофруктов, пахнет корицей и чем-то яблочным, забытым ещё с осени. Настюша в своей комнате — я слышу, как шуршит бумага, как она что-то прячет, двигает кровать чуть в сторону, потом возвращает на место, аккуратно, чтобы не скрипнула. Я, разумеется, знаю, что там, под кроватью, лежит потрёпанный альбом с металлическими кольцами, где корешок уже не держит листы как следует. Я его никогда не открывала — не моё дело, скажу я вам, лезть в чужие тайны, даже если это тайна родной внучки. Да и какая тайна, если честно: просто девочка рисует и стесняется это показывать. Было время, и я такая была. Правда, тогда ещё не знала, чем это может обернуться.
— Настюш, зубы почистила? — спрашиваю я из коридора, скорее для порядка, чем по необходимости: она всегда чистит, я проверяла тысячу раз.
— Почистила, ба, — доносится из комнаты, слегка приглушённо, будто сквозь зевок.
Прохожу мимо прихожей и, как обычно, задерживаюсь взглядом на зеркале. Оно у нас висит здесь с незапамятных времён — старое, в золочёной раме, местами потемневшей, с завитушками, которые давно потеряли блеск, но не потеряли своей упрямой красоты. Досталось мне от моей бабушки, а той, если верить рассказам, тоже от кого-то из своих. Обычное зеркало, скажет любой, кто зайдёт к нам в гости напиться чаю. Разве что отражает оно чуть мягче, чем положено стеклу, будто подёрнуто дымкой, и временами, если смотреть долго и ни о чём не думать, в глубине его что-то шевелится, как рыба подо льдом. Я давно перестала этому удивляться. У каждой вещи в доме своя работа, у этого зеркала — своя, и пока оно молчит, у меня нет причин его тревожить.
Захожу к Настюше пожелать спокойной ночи. Она уже лежит, укрывшись до подбородка, волосы разметались по подушке, а рядом на тумбочке — початая кружка с какао, которую она, конечно, не допила.
— Опять не допила, — говорю я, забирая кружку.
— Я не хочу спать, — отвечает она, но голос уже сонный, тягучий, как мёд из банки, которую долго держали в холодильнике.
— Конечно не хочешь, — соглашаюсь я и сажусь на краешек кровати. — Все дети так говорят, а потом их за уши не вытащишь из снов.
Она улыбается, закрывает глаза, и я глажу её по волосам, как делала это всегда, сколько себя помню рядом с ней. Пахнет от неё детским шампунем с запахом ромашки и чуть-чуть красками — она сегодня явно что-то смешивала на палитре, хоть и говорила, что просто читает книжку.
Выключаю лампу, оставляю только ночник в виде маленькой луны — Настюшин выбор ещё с пяти лет, менять его она отказывается наотрез, говорит, луна без него скучает. Притворяю дверь, не до конца, на ладонь, чтобы было слышно, если что.
Прохожу на кухню, снимаю компот с плиты, достаю из шкафа чашку — себе, чайную, с отколотым краешком, которую давно пора выбросить, да рука не поднимается. Сажусь у окна. За стеклом темнеет, фонари на улице загораются один за другим, желтоватые, неяркие, какие бывают в районах, где давно не меняли лампы.
И вот тут что-то меня тянет обратно к коридору Настюши. Сама не знаю, почему. Может, привычка полувековой выдержки — проверять то, что не просит проверки. Приоткрываю дверь чуть шире.
Она уже спит, по-настоящему, глубоко, и это видно сразу: дыхание ровное, медленное, а вот веки — веки у неё вздрагивают, быстро-быстро, как бывает при самом ярком, самом цветном сне, который снится не просто так, а словно его кто-то нарочно показывает, как в кино. Губы у неё чуть приоткрыты, брови то хмурятся, то расслабляются, пальцы на одеяле сжимаются и разжимаются, будто она что-то держит и боится выронить.
Я стою в дверях дольше, чем следовало бы. Такие сны — не редкость у детей, скажет любой педиатр, обычное дело, фаза быстрого сна, растущий организм и так далее. Только я-то знаю, что в нашем роду сны просто так не снятся. У моей бабушки были такие сны перед тем, как у неё — впервые в жизни — краска сама легла на холст не так, как она хотела, а так, как было нужно. У меня самой был один такой сон, много лет назад, да так ничем и не кончился, провисел в памяти пустым обещанием, которое никто не спросил исполнить. А вот у внучки, кажется, спрашивают.
Я не бужу её. Что толку будить человека посреди сна, который сам до него доберётся, хочет он того или нет? Я лишь тихонько прикрываю дверь на ту же ладонь ширины, что и была, и возвращаюсь к своему окну, к остывающему компоту, к старому зеркалу в прихожей, которое, кажется, за моей спиной чуть заметно блеснуло, хотя никакого света там взяться было неоткуда.
За окном фонарь на углу дома в последний раз мигает и гаснет — то ли лампочка перегорела, то ли просто устала светить в такой поздний час. А в комнате Настюши, мне чудится, воздух становится теплее, будто туда кто-то украдкой впустил кусочек летнего дня, хотя на календаре у нас самый обычный будний вторник, и никакого лета не предвидится ещё месяца три.
Я допиваю компот, мою чашку и иду спать сама, думая о том, что завтра, пожалуй, стоит заглянуть к внучке пораньше. Просто на всякий случай. Хотя какой случай, спросите вы? Вот и я пока не знаю. Знаю только, что сны в нашем доме снятся не просто так, и что завтрашнее утро, кажется, будет не таким обычным вторником, каким обещает быть сегодняшний вечер.
* * *
Утро наступает раньше, чем я успеваю выпить первую чашку чая, — так, во всяком случае, мне кажется, когда я слышу из комнаты внучки шорох, возню, стук отодвигаемого стула. Будильник ещё не звонил, часы на кухне показывают без четверти семь, а Настюша уже не спит, и это удивительно само по себе: обычно её из постели не вытащить и подъёмным краном.
Заглядываю в приоткрытую дверь. Она сидит на полу, по-турецки, прямо перед мольбертом, который папа подарил ей на день рождения и который, подозреваю, все эти месяцы пылился в углу куда чаще, чем использовался по назначению. Волосы у неё растрёпаны, на одной щеке всё ещё виден след от подушки, а в руках — та самая палитра, настоящая, деревянная, с засохшими разноцветными каплями по краям, будто там давно никто не прибирался.
— Ты чего не спишь? — спрашиваю я шёпотом, хотя родители и так крепко спят за стенкой, им ещё час до будильника.
— Бабуль, мне нужно это дорисовать, — отвечает она, не оборачиваясь, и в голосе у неё такая сосредоточенность, какой я прежде не слышала. — Пока не забыла.
Я присаживаюсь на край кровати, стараясь не скрипеть пружинами, и смотрю, как она берёт тюбик с оранжевой краской, выдавливает на палитру щедрую каплю, рядом — золотую, и совсем немного, на самый кончик кисти, серой, пепельной, цвета остывшего костра. Смешивает всё это на палитре коротким, уверенным движением, будто делала так уже тысячу раз, хотя я точно знаю: ещё вчера вечером она едва могла дорисовать ровный круг, ворча, что акварель предательски расплывается.
— А что рисуешь-то, Настюш? — спрашиваю, хотя и так уже вижу: на холсте проступают очертания замка, покосившегося, с обвалившейся одной башней, и над ним — что-то яркое, похожее на язык пламени, застывший в полёте.
— Мне снилась птица, — говорит она, и кисть в её руке скользит по холсту так плавно, будто сама знает дорогу. — Огненная. Летела прямо над этим замком. А замок был разрушенный, весь в трещинах, и снег на нём лежал, только не белый, а как будто серый, грязный.
— А птица что делала?
— Летела, — повторяет Настюша и хмурится, пытаясь поймать ускользающее воспоминание. — И было чувство, бабуль, знаешь, как будто меня зовут. Не словами. Просто вот тут, — она тычет себе кулачком в грудь, пачкая футболку оранжевой краской, и тут же досадливо морщится, — вот тут что-то такое. Будто она меня видит. И ждёт.
Я молчу, потому что сказать мне на это решительно нечего, а внутри у меня, пока я смотрю, как она ведёт кистью по крылу этой самой птицы, что-то медленно, неприятно холодеет, будто кто-то приоткрыл форточку в морозный день. Рука у неё движется слишком уверенно для двенадцатилетней девочки, которая ещё вчера боялась показать мне даже наброски карандашом, пряча альбом под кроватью, как будто там лежит что-то постыдное. Сейчас она не прячет ничего. Сейчас каждый мазок ложится так, словно его направляет не память о сне, а что-то ещё, какая-то рука, лежащая поверх её руки, более твёрдая и более старая.
— У тебя хорошо получается, — говорю я вслух, и это чистая правда, хотя сердце у меня при этом почему-то вовсе не радуется, а сжимается, будто предчувствуя.
— Правда? — она на секунду отрывается от холста, смотрит на меня снизу вверх, и в глазах у неё такая неприкрытая надежда, что я невольно киваю сильнее, чем собиралась.
— Правда, Настюш. Очень похоже на настоящую.
Она снова поворачивается к мольберту, и теперь дело доходит до последнего штриха: на крыле птицы, самом верхнем, оттопыренном пере, Настюша выводит тонкую линию светлее основного цвета, почти белую, с лёгким золотистым отливом. Кисть у неё в руке замирает на мгновение прямо над холстом, а потом опускается — точным, почти хирургическим движением, одним касанием, без единой поправки.
И вот тогда я вижу это.
Перо на холсте вздрагивает.
Не краска стекает, не блик случайный ловит утренний свет из окна, а именно вздрагивает, как живое, как будто под тонким слоем масла и акрила бьётся что-то своё, отдельное от бумаги и подрамника. Я моргаю, думаю, что это у меня в глазах рябит спросонья, подаюсь чуть вперёд, но Настюша в это время уже убирает кисть и, щурясь, трёт глаза кулаком, перемазывая себе лоб оранжевым.
— Показалось, наверное, — говорит она со смешком, глядя на собственную картину с некоторым подозрением, будто сама не до конца доверяет тому, что только что сделала. — Устала, что ли.
Я не отвечаю сразу. Смотрю на холст, на замок с обвалившейся башней, на птицу, застывшую в прыжке огня, и мне до того хочется сказать — показалось, конечно, детка, иди-ка умойся, да будем завтрак готовить, — что я почти уже открываю рот для этих самых слов.
Только перо на картине дрожит снова. Еле заметно, на самом краешке зрения, будто от сквозняка, которого в закрытой комнате взяться неоткуда.
* * *
Показалось — так я себе говорю ещё секунду, может, полторы, и за эту секунду перо на холсте вздрагивает уже совсем иначе. Не как от сквозняка. Как от ветра, который разгуливает внутри самой краски, шевелит бородку пера волосок за волоском, будто кто-то невидимый дует на него с той, другой стороны холста.
— Настюш, — говорю я, и голос у меня выходит незнакомый, чужой какой-то, тонкий.
Она не слышит, или слышит, но не придаёт значения. Склоняется к картине ближе, разглядывает своё же перо с тем же подозрением, с каким минуту назад терла глаза, и тянет руку — не чтобы поправить мазок, а просто потрогать, как трогают в детстве свежую рану на коленке: не больно ли ещё.
— Не трогай! — кричу я, и это, кажется, первый раз в жизни я кричу на неё так, что в ушах у самой звенит.
Поздно. Палец у неё уже касается холста, там, где кончик пера тянется к разрушенной башне, и в ту же секунду комната взрывается светом.
Не вспышка, нет, не так грубо, скорее будто кто-то открыл дверцу огромной печи в двух шагах от нас — жар плеснул в лицо, а следом запах, от которого у меня перехватывает дыхание: горелая смола, да, но и ещё что-то снизу, сквозь гарь, запах скошенной травы на солнцепёке, тёплого сена, разогретого летнего луга где-то за тридевять земель отсюда. Такого сочетания — огня и луга разом — быть не должно, и всё моё существо, вся моя хранительская косточка, которая дремлет во мне годами, вдруг просыпается и вопит в голос: смотри, смотри внимательно, это оно, то самое, чего ты ждала всю жизнь и боялась дождаться.
Свет гаснет так же резко, как вспыхнул, и я успеваю увидеть — именно увидеть, не почудилось, не доглядела спросонья, — как Настюшина рука уходит в холст по самое запястье, точно в воду. Девочка даже не вскрикивает, только охает удивлённо, как от холодного душа, а в следующий миг её уже тянет вперёд, плечом, потом головой, и вот уже нет никакой Настюши в комнате — есть мольберт, холст, краски на палитре подсыхают, и тишина, от которой у меня внутри всё обрывается, будто лифт полетел вниз без троса.
Я одна это вижу. Я знаю точно, что одна, потому что из кухни доносится мамин голос — спрашивает про сырники, нормально ли с творогом, и ровно ничего в этом голосе не меняется, хотя дочь только что исчезла в десяти шагах от неё. Время для них идёт как шло, а для меня в этой самой секунде останавливается что-то другое, внутреннее, то, что в роду у нас зовётся попросту чутьём, а если по правде — памятью куда более древней, чем моя собственная жизнь.
Думать некогда. Если я сейчас замешкаюсь, пройдёт минута, пять, родители позовут завтракать, и что я им скажу? Что внучка ушла в картину? Нет уж. Старое надо делать по-старому, быстро, пока страх не успел связать язык.
— Стой, — говорю я тихо, одними губами, не комнате, не мужу, который ещё дремлет за стеной, а всему дому разом, всем часам в нём, маятнику в прихожей, будильнику на тумбочке, даже секундной стрелке на моих собственных наручных, доставшихся от бабки моей бабки.
Слово это я знаю с детства, передано оно мне было вместе с зеркалом в прихожей, и произносить его полагается только раз в жизнь, и то не факт, что хоть раз пригодится. Я произношу его сейчас, и по комнате пробегает что-то вроде дрожи, той самой, какая бывает перед грозой, когда воздух густеет и прижимает к земле.
Маятник в старинных часах в гостиной замирает на полувзмахе. За окном, я готова поклясться, зависает в воздухе воробей, который секунду назад садился на карниз, — крылья растопырены, а сам не падает и не летит, точно его приклеили к небу. Из кухни больше не доносится ни звука, ни шипения сковороды, ни мамина голоса про творог, будто кто-то выключил звук во всей квартире разом, оставив только моё собственное дыхание, громкое и рваное.
Я не трачу время на удивление самой себе, хотя удивляться есть чему, — бегу через всю квартиру в прихожую, где на стене, в простенке между вешалкой и полкой для обуви, висит зеркало в золочёной раме, старое, со стеклом, потемневшим по краям, будто веки прищурились. Мать моя всегда говорила, что оно смотрит, а не отражает, и я в детстве боялась его больше, чем темноты под кроватью.
Я встаю напротив, вижу в нём себя, уставшую, встрёпанную, с передником, завязанным наспех ещё с вечера, и шепчу ему прямо в потемневшее стекло, едва слышно, будто кому-то, кто спит чутким сном рядом:
— Покажи мне, куда делась моя девочка. Покажи, прошу тебя.
Стекло не отвечает сразу. Оно только чуть мутнеет изнутри, как от дыхания, хотя дышу в эту минуту одна я, да и то через раз, боясь спугнуть то немногое, что уже начало проступать там, в глубине рамы, — тонкую полоску света, пробивающуюся словно из-под неплотно прикрытой двери в соседнюю комнату, только комнаты этой в нашей квартире отродясь не бывало.
* * *
Полоска света в зеркале ширится, растягивается, будто кто-то раздвигает занавес невидимыми руками, и вот уже вместо тёмного стекла передо мной — лес. Не наш, не подмосковный, не тот, куда мы с Настюшей ездим по грибы в сентябре. Деревья в этом лесу стоят голые и чёрные, точно обугленные спички, а трава под ними серебрится инеем там, где ей бы полагалось зеленеть в это время года, судя по солнцу, что ещё цепляется за край неба. Холод от этой картинки не идёт, зеркало не ледяное на ощупь, а всё же у меня по спине пробегает дрожь, как от сквозняка из приоткрытого окна.
— Ну покажи же, — шепчу я, и зеркало, будто послушавшись, сдвигает взгляд в сторону, как глаз, провожающий муху.
И вот она. Моя девочка стоит посреди этого пепельного леса, маленькая, в своей домашней кофте с оленями, босиком — я с ужасом замечаю это первым делом, — и крутит головой по сторонам, как человек, который только что вышел из автобуса не на той остановке. Жива. Цела. Ни царапинки, насколько видно отсюда, и это единственное, что мешает мне тут же рухнуть на табурет у вешалки.
— Слава богу, — говорю я вслух, хотя кому говорю, непонятно: ни мужа рядом, ни соседки, только зеркало да я.
Настюша делает шаг, другой, обходит обгорелый пень размером с хорошую бочку, и я вижу, как она тянет руку, чтобы потрогать кору, — любопытство в ней всегда сильнее осторожности, в этом вся её порода, что бабкина, что материна. Я хочу крикнуть ей, чтобы не трогала, мало ли что здесь, в этом лесу, живёт в коре, но голос мой до неё не долетит, это я понимаю сразу: зеркало показывает, а не соединяет.
И тут земля перед ней шевелится.
Не трава, не пень — сам пепел, тонким слоем укрывший прогалину, вдруг вздыхает, как грудь спящего, и поднимается вверх серым облаком, в котором проступают сперва крыло, потом другое, потом шея, изогнутая так, будто её вылепили из последнего уголька костра. Птица поднимается из пепла медленно, с трудом, точно каждое перо весит пуд, и перья эти не горят ровным огнём, как я ожидала бы от сказочной птицы, а тлеют, мерцают через раз, с паузами, с которых мне становится не по себе: так мигает лампочка перед тем, как перегореть насовсем.
— Матерь божья, — вырывается у меня, хотя в роду у нас не водилось привычки поминать всуе, но тут уж простительно, думаю, — тут такое творится, что и святые бы ахнули.
Настюша не убегает. Стоит, смотрит снизу вверх на эту громадину с потухающими крыльями, и по лицу её — я вижу даже отсюда, через два слоя стекла, своё и зазеркальное, — разливается не страх, а то самое любопытство пополам с жалостью, какое у неё бывает, когда она подбирает с асфальта раненого голубя и несёт его домой, невзирая на мои крики про заразу и перья по всей квартире.
Птица склоняет голову, разглядывая её долгим, немигающим взглядом, в котором плещется что-то очень старое, старше этого леса, старше, наверное, самого зеркала в моей прихожей.
— Ты, — произносит она, и голос у неё такой, что я чувствую его не ушами, а где-то под рёбрами, низкий, с хрипотцой, будто говорит сквозь дым, — ты та, что видит сны мира.
Настюша молчит, приоткрыв рот, и я её понимаю: что тут ответишь.
— Я ждала тебя дольше, чем помню себя, — продолжает птица, и крыло её, то, что побольше, подрагивает, роняя на землю горстку тлеющих искр, которые гаснут, не долетев до травы. — Ты пришла, как приходит рассвет к тому, кто давно не видел солнца.
Я стою перед зеркалом, вцепившись пальцами в раму так, что костяшки белеют, и во мне, старой уже женщине, которая, казалось бы, видела на своём веку всякое, поднимается что-то вроде благоговения, смешанного с материнской тревогой, от которой никуда не деться, даже если речь о внучке, а не о родной дочери.
— Помоги мне, — говорит птица, и в этих двух словах слышится столько всего разом, что у меня сжимается сердце: мольба, усталость, надежда, которой боишься верить. — Ты одна можешь вернуть то, что украдено, но…
И замолкает.
Вот это «но» повисает в воздухе картинки дольше, чем положено простой паузе, и я, вглядываясь в потухающие глаза этой огромной тлеющей птицы, понимаю: она не договорила не потому, что сбилась с мысли. Она нарочно не договорила. Слишком ровно легло молчание после этого «но», слишком аккуратно, как человек укладывает в карман то, что не хочет показывать.
— Договаривай уж, — бормочу я зеркалу, будто оно может передать мои слова туда, в этот пепельный лес, но зеркало молчит, оно только смотрит, оно никогда не вмешивается, такая уж у него природа.
Я прижимаю ладонь к губам, чтобы не выдать себя новым вскриком, и в голове моей, пока я смотрю, как моя внучка стоит перед существом из легенд, вдруг всплывает лицо, которое я не видела наяву уже тридцать с лишним лет, — лицо моей бабки, Настюшиной прабабки, с перепачканными красками пальцами и тем же самым упрямым прищуром, с каким внучка рассматривает сейчас умирающую птицу. Та тоже рисовала, помню, запоем, ночами, прятала холсты от чужих глаз точь-в-точь как наша девочка прячет альбом под кроватью, и однажды, уже под старость, сказала мне фразу, которую я тогда приняла за стариковскую блажь: «Дар наш, Настенька, не для забавы дан, цена ему особая». Я тогда покивала, поцеловала её в сухую щёку и забыла, как забывают сказки на ночь.
Видно, не забылось, раз всплывает сейчас, когда я стою перед зеркалом в прихожей, а по ту сторону стекла моя внучка слушает птицу, зовущую её той, что видит сны мира.
— Так вот оно что, — шепчу я одними губами, и голос мой дрожит мне самой непривычно. — Не блажь это было, бабушка, ты, стало быть, знала.
* * *
Я ещё не успеваю додумать эту мысль про бабку с перепачканными пальцами, как в зеркале что-то меняется — хрустнула ветка, где-то за спиной у Феникса, и обгорелые кусты шевелятся, будто сквозь них продирается зверь покрупнее лисы.
Из чащи выходит мальчик. Не зверь — мальчик, но такой взъерошенный и настороженный, что я в первую секунду принимаю его за одного из обитателей леса: на плечах у него серая волчья шкура, завязанная грубым узлом на груди, в руке — палка, обструганная с одного конца и явно не для баловства. Идёт он низко, пригнувшись, и глаза у него бегают между Настюшей и Фениксом так, будто он прикидывает, кого из двоих бить первым, если придётся.
— Вот и спасительница, — говорит он, останавливаясь на безопасном, с его точки зрения, расстоянии, и в голосе у него столько едкости, что я, старая женщина по эту сторону стекла, невольно дёргаю бровью.
Он оглядывает мою внучку с ног до головы: взъерошенные после сна волосы, домашние тапочки, в которых она, оказывается, так и провалилась в картину, перепачканный краской палец, который она, кажется, только сейчас замечает сама. Фыркает — коротко, презрительно, как делают подростки, когда хотят показать, что их не проведёшь.
— Эта, что ли? — спрашивает он у Феникса, не отрывая взгляда от Настюши. — Такая кроха, и — спасительница Аврелиона? Да она от собственной тени шарахается небось.
Настюша открывает рот, явно собираясь возразить, но, кажется, не находит слов, и я её прекрасно понимаю: с такого расстояния сложно придумать достойный ответ мальчишке в волчьей шкуре.
А я, глядя на всё это из прихожей, вдруг ловлю себя на улыбке. Есть в этой его прямоте что-то до боли знакомое, что-то из далёкого прошлого, когда и сама я, девчонкой, точно так же щурилась на незнакомцев и не верила ни единому красивому слову, пока не проверю его на зуб. Уж не знаю, в кого он такой колючий, этот мальчуган из чужого мира, но вот поди ж ты — улыбаюсь я зеркалу, как старой фотографии.
Феникс шевелит крылом, и голос у него делается тише, устало-ровный, каким разговаривают с теми, кого давно и хорошо знают.
— Тимош, — произносит он, и в этом коротком обращении слышится что-то вроде просьбы и одновременно права требовать. — Проводи её через Лес Забвения.
Мальчик, которого назвали Тимошем, морщится так, будто его попросили съесть что-то невкусное.
— Через Лес? Да там дороги на пальцах сосчитать можно, а я ей что, нянька?
— Я прошу, — говорит Феникс, и этого хватает: Тимош упрямо вздыхает, переступает с ноги на ногу, но палку опускает, что, видимо, у него означает примирение с неизбежным.
— Ладно, — цедит он сквозь зубы, глядя куда угодно, только не на Настюшу. — Но только до края леса, дальше сама. И вообще, я это не ради неё, — он коротко мотает головой в сторону моей внучки, — а ради тебя.
Настюша, кажется, собирается что-то сказать в благодарность, но Тимош уже отворачивается и цепляет взглядом холст, который она, оказывается, прихватила с собой — тот самый, с пером и горящим крылом, свёрнутый в руке, будто она не выпустила его даже посреди всей этой кутерьмы.
— А это у тебя что? — спрашивает он с подозрением, и в голосе у него проскальзывает что-то вроде насмешки, когда он получает ответ. — Рисунки, значит. И что, они у тебя сами собой оживают, что ли? — он хмыкает, не дожидаясь ответа, и отвечает сам себе: — Байки это всё. У нас в лесу тоже сказки рассказывают — про деревья, которые ходят, про реки, которые поют. Я в такое давно не верю.
Я, вцепившись в раму зеркала, вдруг замечаю то, чего, кажется, не замечает сама Настюша: как быстро этот мальчишка меняет тему, стоит разговору коснуться чего-то, во что верить страшно. Как он отводит взгляд, когда Феникс смотрит на него чуть дольше обычного. Как в этой его колючести слишком много для обычного лесного упрямства — такая ожесточённость не рождается на пустом месте, такую наживают, когда видят что-то, после чего весь мир становится подозрительным по умолчанию.
«Присмотреться бы к этому Тимошу, — думаю я, и мысль эта оседает где-то глубоко, рядом с той, прежней, про прабабку и её краски. — Кто ж тебя, горемычный, так обжёг, что ты теперь и в сказки не веришь, живя внутри одной из них».
Зеркало молчит, как ему и положено, только дрожит слегка картинка — будто от ветра, пробежавшего по пепельной траве того далёкого леса, куда я, старуха из обычной квартиры, не могу дотянуться рукой, а могу только смотреть, сжав пальцы на золочёной раме, и ждать.
* * *
Лес смыкается над ними, едва они делают первые десять шагов, и я вижу в зеркале, как стволы деревьев смыкаются почти в затылок друг другу, будто кто-то торопливо задёргивает занавес позади путников. Тропа, по которой они только что шли, растворяется в бурой листве так, что и мне, старухе, привыкшей доверять собственным глазам, становится не по себе: вроде только что здесь была полянка, где стоял Феникс, а теперь сплошная чаща, серая и безразличная.
«Лес Забвения, — вспоминаю я название, брошенное мальчишкой, и повторяю его про себя, будто пробуя на вкус. — Хорошее имечко для места, где не хочется забывать дорогу назад».
Настюша то и дело оборачивается, и я вижу, что она ищет глазами хоть какой-то ориентир, хоть сломанную ветку, хоть примятую траву, но лес, кажется, нарочно прячет все следы, едва они появляются.
Тимош идёт впереди, уверенно, как у себя дома, и, по правде говоря, наверное, так оно и есть. Когда начинает темнеть, а в этом лесу темнеет как-то особенно быстро, без предупреждения, он останавливается у приземистого пня и бросает через плечо:
— Привал. Разводи костёр.
— Я? — переспрашивает Настюша таким голосом, что мне хочется её обнять прямо через стекло.
— А кто ещё. Я дорогу искал, ты налегке шла.
Настюша роется в своей холщовой сумке, той самой, с которой она, оказывается, прихватила альбом и пару карандашей, собираясь утром просто порисовать у окна, а не спасать волшебное королевство. Я вижу, как пальцы у неё подрагивают, когда она достаёт спички — самые обычные, из дома, из того ящика на кухне, куда мама прячет их от греха подальше.
Она чиркает одной спичкой. Вторая ломается. Третья отсыревает от волнения в её собственной ладони.
— Огнива нет? — спрашивает Тимош таким тоном, будто спрашивает, есть ли у неё при себе крылья.
— Есть спички, — огрызается Настюша, — только они не загораются.
— Здесь лес особенный, — Тимош садится на корточки напротив неё, отбирает коробок, вертит в руках, принюхивается, будто спички должны чем-то пахнуть. — Тут даже огонь не всякий горит. Память место забирает, а с ней иногда и простые вещи забывает, как делаются. Спички, шутка ли.
Я у зеркала хмурюсь. Вот тебе и мелочь дорожная, а поди ж ты, целая проверка.
Настюша молчит какое-то время, глядя на безнадёжно отсыревший коробок в руках Тимоша, а потом её взгляд падает на уголёк, завалявшийся на дне сумки среди карандашных огрызков, и на клочок бересты, оторвавшийся от какого-то дерева по дороге и зачем-то прихваченный ею — может, просто по привычке художника подбирать интересные материалы.
— Феникс говорил, — произносит она тихо, больше для себя, чем для Тимоша, — что главное — верить в рисунок. Что дело не в том, насколько красиво получится.
— Угу, — отзывается Тимош, не особо вслушиваясь, занятый разжиганием хвороста трением, что у него тоже не особенно получается в этом треклятом лесу.
Настюша берёт уголёк, кладёт бересту на колено, и я вижу, как она на мгновение замирает, словно собираясь с духом перед прыжком в холодную воду. Рука у неё дрожит, когда она проводит первую линию, вторую, выводя что-то вроде маленького острого язычка пламени с парой коротких искр по бокам, самый обычный детский огонёк, какой рисуют в тетрадках на полях, когда скучно на уроке.
Я вцепляюсь в раму зеркала так, что золочёная резьба впечатывается мне в ладонь, и затаиваю дыхание, хотя дышать мне, если честно, положено ровно столько, сколько я сама захочу, время-то в моей квартире стоит.
Береста под угольным рисунком темнеет, будто от жара невидимой печи, и по краю бежит едва заметная рыжая кромка, расползается, крепнет, и вот уже маленький нарисованный огонёк на клочке коры становится самым настоящим пламенем, тёплым, живым, потрескивающим, будто горит здесь испокон веков.
Тимош роняет хворост из рук.
Его рот приоткрывается, и он смотрит на огонёк так, словно тот вот-вот куда-нибудь улетит, а потом переводит взгляд на Настюшу — уже без всякой насмешки, с чем-то вроде растерянного уважения, какое бывает у людей, когда их самая твёрдая уверенность вдруг даёт трещину.
— Ну, — говорит он наконец, подбирая хворост обратно и стараясь, чтобы голос звучал как обычно, — не совсем бесполезная, выходит.
Это у него, кажется, высшая похвала, на какую он вообще способен.
Настюша улыбается краем губ, довольная и ещё немного ошарашенная собственным успехом, протягивает руки к огню, греет озябшие пальцы, и в этот момент я вижу то, что замечает, кажется, только она сама, да и то не сразу: лёгкую гримасу, скользнувшую по её лицу, когда она вдруг трёт пальцами висок, будто там что-то зачесалось, будто какая-то мысль, которая только что была под рукой, выскользнула и утекла в темноту леса, как вода сквозь неплотно сжатые пальцы.
Она моргает, встряхивает головой, и гримаса исчезает так же быстро, как появилась, и она уже снова смотрит на огонь, греет руки, что-то говорит Тимошу про деревню, про волков, стараясь завязать разговор.
А я стою у зеркала в своей тихой, застывшей квартире, где даже муха на подоконнике замерла на полпути, и чувствую, как у меня внутри холодеет что-то совсем не от зимнего сквозняка.
«Что же это было, Настенька, — думаю я, и пальцы сами крепче сжимают золочёную раму. — Что ты сейчас потеряла, деточка, сама того не заметив?»
Глава 2
Глава 2. Лес забвения и первые чудеса
Я устраиваюсь у зеркала с чашкой чая, который успел остыть ещё полчаса назад, и даже не вспоминаю о том, чтобы его подогреть. Время в моей квартире стоит, как и положено, пока Настенька гуляет по чужим землям, и чай вместе с ним замер где-то между тёплым и совсем холодным, а я так и сижу, обхватив чашку ладонями просто по привычке, без всякого толку.
В зеркале туман ворочается, будто живой. Он не стелется ровным покрывалом, как положено хорошему честному туману над рекой, а колышется волнами, то густеет, собираясь в белёсые клубы меж стволов, то вдруг отступает, обнажая землю, усыпанную прелой листвой неизвестного мне цвета — не бурой, не рыжей, а какой-то блёклой, вылинявшей, как старая фотография. Я смотрю, как это серое дыхание втягивается обратно в чащу и снова выползает, и мне кажется, что лес вдыхает и выдыхает, точно спящий зверь, который вот-вот откроет глаз.
А потом я слышу шёпот. Не ушами, конечно, зеркало звука не передаёт, да и откуда бы ему взяться, но я каким-то образом угадываю его, вижу, как шевелятся кроны без ветра, как кора на стволах идёт мелкой рябью, словно кто-то невидимый проводит по ней губами. Деревья здесь не растут, а помнят, и то, что они бормочут друг другу, — обрывки имён, половинки слов, каких-то «…аня, постой…», «…не забуду, слышишь…», будто сто голосов когда-то что-то обещали и забыли закончить фразу, а лес подобрал огрызки и носит их теперь в себе, как сорока носит блестящие пуговицы.
Я поджимаю губы. Знаю я такие сказки. Моя бабушка, царствие ей небесное, рассказывала мне в детстве про лес, что крадёт память, — дескать, зайдёшь туда с полной головой, а выйдешь с дырявой, как решето, и чем дольше бродишь, тем больше дыр. Я тогда слушала вполуха, думала — сказка для непослушных детей, чтобы в лес одни не бегали. А теперь сижу перед зеркалом и понимаю: не сказка это была вовсе, а предупреждение, которое моя бабушка передавала мне так же, как ей передавала её бабушка, из поколения в поколение, вместе с даром, вместе с кистью и красками. И я ничего, ровным счётом ничего, не сделала, чтобы это предупреждение дошло до Настеньки заранее.
В зеркале Тимош идёт первым, палку держит наперевес, будто копьё, хотя какое из неё копьё — так, сучок обструганный, девочка им разве что комара прибьёт. Он ступает осторожно, пробуя ногой перед собой землю, прежде чем перенести на неё вес, и то и дело оборачивается через плечо — проверить, не отстала ли Настюша, а заодно, кажется, и присмотреть, не выкинет ли она чего странного. Взгляд у него цепкий, недоверчивый, мальчишеский, тот самый взгляд, каким смотрят дети, выросшие без взрослых, которые привыкли сами решать, кому верить, а кому нет.
— Не отставай, — бросает он через плечо, и голос у него суше песка. — Тут зевать нельзя. Чуть зазеваешься — и шёл себе вперёд, а вышел назад, в то же самое место, откуда начинал. Лес такой.
— А ты откуда знаешь? — спрашивает Настюша, и в голосе у неё слышится не страх, а то детское любопытство, которое у хороших людей не вытравливается даже самым жутким лесом.
— Братья рассказывали, — говорит Тимош коротко, и по тому, как он это произносит, я понимаю: уточнять он не станет, и переспрашивать тоже бесполезно.
Настюша на миг замедляет шаг, я вижу, как рука у неё тянется к холщовой сумке, пальцы нащупывают застёжку, вытаскивают угол альбома. Она его уже наполовину достала, уже видно обложку, потёртую по краям, с масляным пятном в углу, — и тут же сама себя одёргивает, суёт альбом обратно, будто обожглась. Я узнаю этот жест. Так убирают руку от горячей плиты, не успев толком понять, что обожглась, просто инстинкт срабатывает раньше мысли.
«Боится», — думаю я, и у меня внутри что-то обрывается от жалости вперемешку с гордостью. Боится не леса, нет, не тумана этого расползшегося, не шёпота деревьев. Боится собственного рисунка. Того самого огонька, что ожил вчера у костра так охотно и так легко, что сама она не до конца понимает, чего в следующий раз насотворяет её рука.
Я помню, какой у неё было лицо тогда, у костра, — и восторг, и оторопь одновременно, как у человека, который впервые в жизни поднял что-то тяжёлое и вдруг понял, что может поднять ещё тяжелее, но пока сам себе не доверяет такую силу.
— Что там? — спрашивает Тимош, заметив, как она прячет альбом.
— Ничего, — отвечает Настюша быстро, слишком быстро, и я вижу, как она крепче стискивает лямку сумки. — Просто… не хочу тут рисовать. Мало ли что получится.
Тимош хмыкает, не то одобрительно, не то насмешливо, и снова поворачивается вперёд, тыча палкой в кочку перед собой, будто проверяя её на прочность.
А туман за их спинами снова сгущается, смыкается, точно кто-то задёргивает занавес, и из этой белёсой мглы доносится — мне кажется, только мне кажется, — ещё один обрывок шёпота, тонкий, почти детский: «…не помню… как же я… не помню…»
Я ставлю чашку на блюдце так резко, что фарфор звякает на всю застывшую квартиру, хотя звенеть ему, по сути, не перед кем — муха на подоконнике так и сидит, замерев на полпути, воробей за окном завис в воздухе, будто подвешенный на невидимой нитке. Только я одна во всём этом застывшем доме чувствую, как сердце колотится совсем не в такт тишине.
«Берегись этого леса, Настенька, — думаю я, вцепившись в раму так, что пальцы белеют. — Он не просто крадёт тропу. Он крадёт то, чем ты сама себя помнишь».
* * *
Тропа под ногой Тимоша просто исчезает, будто землю смахнули ладонью. Он даже вскрикнуть толком не успевает, только ухает вниз по колено, и я вижу, как мох вокруг его сапога вдруг чернеет, идёт трещинами, а из этих трещин, точно пальцы, лезут наружу тонкие корни, блестящие и неживые с виду, как лёд на ветках после грозы.
Корни обвивают голень мгновенно, в два оборота, и тянут. Не рывком — медленно, с тем жутким спокойствием, с каким удав стягивает кольца, зная, что добыча никуда не денется.
— Пусти! — орёт Тимош, и в этом крике нет ни капли той колючей важности, с которой он всю дорогу поглядывал на Настюшу. Это просто крик мальчишки, которому страшно, настоящий, тонкий, с хрипотцой на конце.
Я вцепляюсь в раму зеркала так, что ногти впиваются в позолоту, и шепчу что-то неразборчивое, не то молитву, не то просто «нет-нет-нет», будто от моего шёпота в остановленной квартире что-то может там, в лесу, измениться.
Настюша не кричит. Это я отмечаю краем сознания, уже потом, задним числом: не кричит, не замирает, а делает то, чему я сама её не учила, чему никто бы, наверное, не успел научить за один вечер у костра, — тянется к сумке так, что лямка рвётся с плеча, и выхватывает карандаш раньше, чем я успеваю понять, что она задумала.
Лист вырывается из альбома с коротким треском, неровный по краю, и она бросает его на землю перед собой, падает на колени рядом, и рука её летает над бумагой так быстро, что я не различаю отдельных линий, только вижу, как рождается пламя: сначала кривая палка, потом языки огня, резкие, острые, будто вырезанные ножом, — это не рисунок на неспешный вечер, это рисунок на три вдоха.
Корни тем временем уже выше колена, и Тимош валится набок, упираясь локтями в землю, цепляется пальцами за мох, который крошится под ногтями, как подгнившая штукатурка.
— Настюша! — голос у него срывается, и впервые за всё время я слышу в нём не подозрение, а то голое, детское «помоги», которое дети прячут даже от самих себя.
Карандаш в последний раз проходится по бумаге, обводя контур, и Настюша прижимает лист к груди, как будто хочет вдохнуть в него жизнь собственным дыханием. И лист вспыхивает.
Не горит, нет, — вспыхивает весь целиком, разом, бумага обращается в живое пламя прямо у неё в руках, и я вижу, как по её лицу пляшут отсветы, рыжие, жадные, а она даже не вздрагивает, держит этот огонь голыми пальцами, будто знает — не обожжёт.
Она вытягивает руку с факелом к корням.
Те шипят. Настоящий звук, влажный, противный, как от воды на раскалённой сковороде, — и отдёргиваются, сворачиваются, чернеют на глазах, оставляя на ноге Тимоша рваные следы, похожие на ожоги от мороза, если такое вообще бывает. Хватка слабеет, корни расползаются обратно в землю, прячутся в трещинах, которые тут же затягиваются мхом, будто ничего и не было.
Тимош дёргает ногой, высвобождается, отползает на спине подальше от того места, тяжело, рвано дыша, и грудь у него ходит ходуном, как кузнечные мехи.
Настюша роняет факел. Тот падает в траву и гаснет сразу, без дыма, без угольков, будто пламени там и не было вовсе, — только обугленный край листа остаётся лежать на земле, почерневший, скрюченный.
Я выдыхаю так шумно, что сама пугаюсь собственного голоса в пустой застывшей квартире. Чашка на блюдце подрагивает от того, как трясутся у меня руки, хотя никакого ветра в комнате нет и быть не может.
— Ты… — начинает Тимош и замолкает, не договорив.
Он лежит на спине, опираясь на локти, и смотрит на Настюшу снизу вверх таким взглядом, каким смотрят не на ровесницу, с которой час назад шёл, оглядываясь через плечо с подозрением, а на что-то совсем другое, что сходу и не назовёшь.
Настюша сидит перед ним на коленях, растрёпанная, бледная, с чёрным пятном сажи на пальцах и на подоле кофты с оленями, и смотрит на свою собственную руку так, будто та ей не принадлежит, будто это не её пальцы только что держали живой огонь и не почувствовали ожога.
— Ты в порядке? — спрашивает она, и голос у неё дрожит гораздо сильнее, чем я ожидала.
Тимош не отвечает сразу. Он переводит взгляд с её лица на обугленный лист в траве, потом снова на неё, и в этом молчании столько всего, что я, кажется, вижу, как рушится что-то внутри него, какая-то стена, которую он держал на совесть все эти часы в тумане.
Я тянусь к остывшему чаю, но рука замирает на полпути. Не до чая сейчас. Я смотрю в зеркало и вижу, как Настюша на мгновение морщится, будто вспоминает что-то и тут же теряет эту мысль, как теряют во сне слово, которое вот-вот было на языке, — она даже головой мотает, пытаясь удержать ускользающее, но ловит только пустоту. Я не знаю ещё, что это значит. Но сердце у меня почему-то сжимается сильнее, чем от самих корней.
* * *
Тимош садится, упираясь ладонями в землю, и первым делом ощупывает ногу, будто проверяет, на месте ли она. Следы на коже и правда есть — рваные, белёсые, похожие не на ожог, а на обморожение, странное дело после огня, но я уже привыкла, что в этом лесу всё наоборот. Он встаёт, покачиваясь, отряхивает штаны ладонью, хотя отряхивать там особо нечего, и смотрит куда угодно, только не на Настюшу.
— Корни тут такие, — бормочет он, ни к кому вроде не обращаясь, разве что к собственным коленям. — В Лесу Забвения всегда так. Схватит, подержит, отпустит сам. Пугает, а убить не убивает. Я слыхал про это.
Голос у него неровный, будто он сам себе не очень верит в то, что говорит, но произносит это с той упрямой твёрдостью, с какой говорят люди, которым очень нужно, чтобы слова оказались правдой.
— А огонь? — спрашивает он тут же, спохватившись, что про огонь-то забыл объяснить. — Огонь тоже бывает. Болотный огонь, он сам вспыхивает, от гнилушек всяких. Я видал такое у волков в логове, там гнилое дерево светилось.
Я чуть не фыркаю в чашку. Сижу у зеркала, кутаюсь в старую шаль, хотя дома тепло, просто руки зябнут от волнения, и слушаю, как мальчишка из сказочного леса выдумывает себе оправдание не хуже иного взрослого, который не хочет признавать очевидное.
Настюша молчит. Она всё ещё сидит на коленях в траве, и вид у неё совсем не торжествующий, скорее растерянный, будто она сама до конца не поняла, что у неё только что получилось. Но потом она наклоняется, подбирает с земли тот самый лист, обгоревший с одного края, скрюченный, с чёрной каймой по контуру, там, где только что плясало настоящее пламя, и молча протягивает его Тимошу.
Он не берёт сразу. Смотрит на лист, потом на свою ногу со следами, потом снова на лист, и я вижу, как у него на лице что-то меняется, мелко, почти незаметно, как трогается лёд по весне, когда ещё не ломается, но уже не держит прежней хватки.
— Гнилушки бумагу не жгут, — говорит Настюша тихо. Не с вызовом, без всякого превосходства, просто как факт, который неудобно обходить молчанием.
Тимош берёт лист. Вертит в руках, щупает обугленный край пальцем, будто проверяет, не осталось ли там обмана, какого-нибудь скрытого фитилька или пропитки, которой пользуются балаганные фокусники в его сказках. Ничего такого там, конечно, нет — обычная бумага, обычный карандашный набросок, только половина его теперь чёрная и хрупкая, крошится на изгибе.
Я смотрю в зеркало и почти физически чувствую, как в мальчишке трещит что-то упрямое, старое, годами заколоченное гвоздями — не вера ещё, не доверие, слишком быстро для этого, но уже и не та глухая стена, с которой он час назад шёл по туману, то и дело оглядываясь на Настюшу, как на что-то подозрительное, что лучше держать на виду. Трещина тонкая, едва заметная, но трещина — это уже не монолит.
— Ты… — снова начинает он и снова не договаривает, как будто это слово застревает у него в горле всякий раз, стоит ему приблизиться к признанию. Он мотает головой, словно отгоняет муху, и быстро, слишком быстро отворачивается, засовывает обугленный лист себе за пазуху, под волчью шкуру на плечах, аккуратно, бережнее, чем следовало бы ожидать от того, кто минуту назад доказывал, что это просто случайность.
— Ладно, — говорит он, уже другим тоном, деловым, отрывистым, будто захлопывает какую-то дверь у себя внутри. — Чего расселись. Лес такие штуки просто так не прощает, второй раз может и не отпустить. Надо идти, пока он не передумал.
Он подхватывает свою палку, отряхивает её о землю, хотя она и так сухая, и идёт вперёд первым, не оборачиваясь, ссутулив плечи так, будто на них вдруг легло что-то тяжелее волчьей шкуры.
Настюша поднимается с колен, медленно, отряхивает подол кофты с оленями, на котором теперь не только грязь, но и свежее чёрное пятно сажи, и смотрит ему в спину с таким выражением, которое я хорошо знаю. Так смотрят дети, когда взрослый наконец признаёт, что они были правы, только взрослый это ни за что не скажет вслух, а ребёнку и не надо, ему довольно того, что видно по спине, по тому, как неловко подрагивают плечи.
Уголок её рта дёргается, она явно хочет улыбнуться во весь рот, но прячет это, прикусывает губу, догоняя Тимоша быстрым шагом, и я вижу, как у неё самой из-под напускной серьёзности лезет мальчишеское торжество, то самое, с которым дети выигрывают спор, не сказав ни слова.
Я качаю головой у зеркала, невольно улыбаясь в чашку остывшего чая. Мальчишки всюду одинаковы, что в нашем дворе у подъезда, что в сказочном лесу за тридевять земель, через зеркало и картину. Сперва до последнего стоят на своём, выдумывают гнилушки и болотные огни, лишь бы не признать того, что у них перед носом, а потом фырчат, отворачиваются и идут дальше с таким видом, будто ничего и не было, будто это они сами всё решили.
Только пальцы у Тимоша, я замечаю, то и дело тянутся к груди, туда, где под шкурой спрятан обугленный лист, и это говорит мне больше, чем любые его слова про случайность леса.
* * *
Костёр — настоящий, обычный, с живым потрескиванием сухих веток, с которым ничто ожившее на бумаге не сравнится, — горит ровно, и я, глядя в зеркало, чувствую, как у меня самой отпускает что-то в груди. Хоть здесь обошлось без карандаша. Тимош развёл его спичками из Настюшиной сумки, долго возился, чиркая по сырому коробку, и Настюша не предложила помочь рисунком, а он не попросил, и это маленькое молчаливое соглашение между ними греет меня больше, чем сам огонь.
Тимош сидит, обхватив колени руками, и смотрит в пламя так, как не смотрит равнодушный человек: слишком долго, слишком неподвижно, будто в огне прячется что-то, что он пытается разглядеть сквозь дым. Отблески ходят по его лицу, и в какой-то момент мне кажется, что я вижу не мальчишку из сказочного леса, а своего соседского Петьку, каким он был лет сорок назад, когда у них в деревне тоже горело, и он так же сидел у чужого костра, не в силах отвести взгляд.
— Гарью пахнет, — вдруг говорит Тимош, и голос у него севший, не свой. — Не от костра. По-другому. Я этот запах будто знаю. А откуда — не помню.
Он морщится, трёт лоб тыльной стороной ладони, как будто хочет стереть что-то изнутри, и я вижу, что он злится, по-настоящему злится, не на лес, не на Настюшу, а на самого себя, за то, что память держит перед ним дверь на щёлочку и не пускает дальше.
— Бывает же так, — бормочет он, ни к кому не обращаясь, разве что к огню. — Вот прям крутится на языке, а сказать не можешь. Только это не на языке. Это где-то здесь. — Он стучит себя кулаком по груди, коротко, зло, и тут же отдёргивает руку, будто застыдился этого жеста.
Настюша молчит рядом, подтянув колени к подбородку, и я вижу, что она не спешит с вопросами, слушает, как слушают взрослые, которые знают цену неловкой паузе. Только пальцы её теребят край рукава кофты с оленями, и по этому я понимаю: она уже подбирается к чему-то, просто не торопится, ждёт своего момента.
— А волки твои, — спрашивает она наконец, тихо, почти неслышно за треском костра, — они тебя всегда растили? С самого начала?
Тимош вскидывает голову резко, как от удара, и на секунду в его лице что-то срывается с привычного места, трещина, которую я видела ещё в прошлой сцене, становится шире. Он открывает рот, закрывает, и я вижу, как у него дрожат губы, хотя он и держит лицо намеренно каменным, упрямо, по-мальчишески, будто это вопрос чести — не дать себе раскиснуть при постороннем.
— Деревня была, — выдавливает он наконец, и каждое слово даётся ему так, будто он выталкивает камни изо рта. — Я помню, что была. А какая она была — не помню. Ни дома своего, ни лица... ничьего. Только то, что волки меня нашли уже одного. В снегу. — Он смотрит в костёр и не в Настюшу. — Мне братья говорили, что деревня сгорела. Вот и всё, что я знаю. Сгорела — и всё, будто её и не было никогда.
Он замолкает, и тишина после этих слов густая, вязкая, в ней слышно только, как потрескивают ветки и где-то в глубине Леса Забвения вздыхает туман.
Я сижу у зеркала, вцепившись в чашку остывшего чая обеими руками, и вспоминаю слова Феникса, те, что он сказал Насте при встрече: та, что видит сны мира. Я тогда подумала — красиво сказано, по-сказочному, птичья лесть умирающего создания. А теперь смотрю на свою внучку, вижу, как она слушает чужую беду настолько внимательно, будто это не чужая беда вовсе, а что-то, что откликается в ней самой, и понимаю: дело не в красоте слов. Если дар её — видеть сны мира, то, может, не только свои сны она умеет вытаскивать на бумагу. Может, и чужие тоже. Чужую память, запертую в наглухо заколоченной комнате, куда сам хозяин войти не может.
Настюша тянется к сумке, медленно, будто боится спугнуть то хрупкое, что сейчас повисло между ними двумя у костра, и достаёт альбом. Я вижу, как она листает его до чистого листа, и в этом движении нет ничего от забавы, ничего от того, с каким удовольствием она раньше, дома, под одеялом с фонариком, выводила смешных котов и неведомых зверушек. Это другое. Рука её тянется к карандашу медленно, почти торжественно, как тянутся к чему-то, что может обжечь.
— Расскажи, что помнишь, — говорит она тихо. — Хоть кусочек. Я попробую... дорисовать остальное.
Карандаш в её пальцах подрагивает, едва заметно, но я, привыкшая за долгую жизнь различать дрожь руки внучки на расстоянии вытянутой нитки, вижу это сразу, через стекло, через раму, через всё, что нас сейчас разделяет. Это не страх перед чистым листом, который я столько раз видела, когда она прятала альбом под кровать. Это что-то новое, более взрослое, то, что приходит, когда понимаешь: сейчас твоя рука держит не просто карандаш, а чью-то боль, и обращаться с ней надо бережно, будто с тлеющим угольком, который легко погасить одним неосторожным вздохом.
* * *
Карандаш касается бумаги, и линия ложится неуверенно, будто сама Настенька не знает, что выйдет из-под её руки. Я наклоняюсь к зеркалу ближе, так что кончик носа почти упирается в холодное стекло, и смотрю, как на чистом листе проступает серое пятно дыма.
Сперва это просто штрихи, беспорядочные, нервные, но потом из них вырастают силуэты: кривые крыши, покосившийся плетень, а над всем этим — языки пламени, которые Настюша не рисует красным, а почему-то оранжево-чёрным, будто сама бумага помнит, какого цвета бывает огонь, когда он жрёт чужой дом. И среди дыма — тени волков, рядком, и на спине одного из них что-то маленькое, вцепившееся в шерсть.
Рисунок начинает мерцать. Не вспыхивает, как тот факел у корней-ловушек, а именно мерцает, слабо, изнутри, будто внутри листа зажгли свечу и прикрыли её ладонью. Тимош подаётся вперёд, и я вижу, как у него перехватывает дыхание, коротко, со всхлипом, который он тут же давит.
Он смотрит на лист не отрываясь, и по его щеке, не торопясь, ползёт одна-единственная слеза. Он не замечает её, или замечает слишком поздно: рука поднимается к лицу, но опаздывает, и слеза уже падает вниз, тёмной точкой на коленке штанов.
— Это... — голос у него садится, и он замолкает.
Я сижу у зеркала, вцепившись в подлокотник так, что пальцы белеют, и думаю: вот оно. Вот для чего дар достался именно моей внучке, а не кому-то другому. Не для смешных котов под одеялом с фонариком. Для этого.
— Матушку звали Любава, — говорит он вдруг, тихо, будто пробуя слово на вкус после долгого молчания, будто оно чужое и своё одновременно. — Любава. Я... я помню. Она хлеб пекла по субботам, с тмином, весь дом пах... — он сглатывает, — пах так, что соседские собаки под окна сбегались. А я мешал ей, таскал тесто с краю, и она меня по рукам хлопала, не со зла, а так, для порядка.
Настюша не говорит ни слова. Рука её замирает над листом, карандаш застыл, и я вижу, что она сама, кажется, боится дышать, чтобы не спугнуть то, что сейчас всплывает в мальчике, как рыба со дна тёмного пруда.
— А потом пришли они. С факелами. — Тимош произносит это ровно, слишком ровно для того, что только что вспомнил, и от этой ровности у меня у самой сжимается горло. — Я помню, как мать меня толкнула в сторону калитки, а сама побежала обратно, за... не знаю, за чем. Может, за отцовой шапкой, может, за иконой. Я не видел, что дальше. Волки меня подхватили уже за оградой.
Он замолкает надолго, и в этой тишине я слышу, как у него внутри что-то отпускает, медленно, со скрипом, как примёрзшая дверь, которую наконец толкнули достаточно сильно.
— Спасибо, — говорит он потом, и это слово выходит из него тяжело, непривычно, будто он давно разучился его произносить. Он поднимает голову, смотрит на Настюшу, и в его взгляде нет больше ничего от прежнего прищура, от того подозрительного «ну-ну, посмотрим, что ты за спасительница». — Спасибо, Настенька. Правда.
Он протягивает ей руку, не как мальчишка мальчишке, а как-то иначе, серьёзнее, будто скрепляет этим жестом что-то важное, что уже не разорвать. Настюша смотрит на его ладонь секунду, потом пожимает её, и я вижу, что оба они держатся за руки чуть дольше, чем нужно для простого рукопожатия.
И в этот самый момент я замечаю то, что сама Настюша, кажется, не замечает вовсе. Она тянется свободной рукой к сумке, лежащей рядом, тянется машинально, будто за чем-то нужным, и вдруг застывает на полпути, с растерянным, почти детским выражением, какое бывает у человека, забывшего, зачем он вошёл в комнату. Секунда, может, две. Потом она моргает, встряхивает головой, словно сбрасывая невидимую паутину, и рука опускается обратно на колено, так и не донеся сумку. Сама она этого, похоже, даже не заметила, увлечённая лицом Тимоша, его слезами, его благодарностью. А я заметила. И от этого мелкого, почти незаметного сбоя у меня внутри холодеет что-то, чему я пока не могу подобрать названия.
— Теперь я пойду с тобой, — говорит Тимош, отпуская её руку, и в голосе его звучит нечто новое, твёрдое, как клятва, произнесённая не для чужих ушей, а для самого себя. — До самой крепости пойду. Хоть до Ледяных земель, хоть куда. Ты... ты настоящая. Я видел.
Настюша кивает, молча, и я вижу, как у неё дрожат губы, не от страха, а от чего-то такого, для чего у двенадцатилетней девочки просто ещё нет слов. Она закрывает альбом и прижимает его к груди, будто обнимает что-то живое, хрупкое, недавно спасённое от огня.
Огонь в костре потрескивает, туман за спинами детей чуть отступает, будто сам Лес Забвения, наконец, устал держать их в своих цепких объятиях. А я сижу перед зеркалом, не отрывая глаз от этой маленькой, усталой фигурки внучки, и думаю о том, что дар её, оказывается, умеет не только спасать чужие жизни. Он ещё и забирает что-то взамен, по крохе, по песчинке, так тихо, что сама она этого не слышит.
* * *
Лес отступает не сразу, а как-то неохотно, будто сам не верит, что отпускает добычу. Сперва редеют деревья, потом туман расслаивается на отдельные клочья, и сквозь них я вижу, как под ногами детей сухая хвоя сменяется травой, а трава — настоящим, живым зелёным ковром, усыпанным мелкими жёлтыми цветами. Я подаюсь вперёд, к самому стеклу, и чай в чашке остывает окончательно, забытый.
Поля Весны открываются внезапно, будто кто-то отдёрнул занавес: холмы, мягкие, как подушки, яблони в бело-розовой пене, ручей, бегущий по камням с таким звонким смехом, что я почти слышу его через раму зеркала. Настюша останавливается на опушке и просто стоит, вбирая это глазами, а Тимош — я вижу — старается не показать, что тоже рад, хотя плечи у него впервые за всю дорогу не напряжены.
Но у самого горизонта, там, где холмы сливаются с небом, я замечаю полосу иной, не весенней белизны. Она похожа на кромку инея на оконном стекле, тонкую, едва заметную, но такую, что не спутаешь ни с облаком, ни с дымкой. Я щурюсь, подношу руку к раме, будто могу коснуться этой дали, и мне становится не по себе: весна, которая сама себя подмораживает по краям, — это весна больная.
Из-за ближней яблони выходит лис. Рыжий, лоснящийся, в клетчатой жилетке, которая сидит на нём так ладно, точно сшита по мерке, с двумя рядами медных пуговиц, начищенных до блеска. На спине у него — котомка, из которой торчат края тканей, горлышки склянок и что-то, подозрительно похожее на свёрнутый плащ.
— Доброго пути путникам, — говорит он, кланяясь так низко, что нос его едва не чертит по траве, а хвост при этом вздёргивается кверху, будто живёт отдельной от хозяина жизнью. — Издалека, вижу, идёте. Из самого Леса Забвения, не иначе? Ох, намучились, бедняги.
— Торгуешь? — спрашивает Тимош, и в голосе его уже нет той мягкости, что была у костра час назад. Он снова весь — сплошной прищур, снова рука поближе к палке.
— Торгую, торгую, как не торговать, — лис разводит лапами, и в движении этом столько приторной готовности услужить, что меня саму будто обсчитали заранее. — А у меня, скажу вам, товар знатный. Вот хоть плащ возьмите — тёплый, шерсть горной козы, носи — не сносишь, от любого ветра бережёт. А отдам я его вам, спасительница, почти даром.
Он смотрит на Настюшу — именно на неё, не на Тимоша, — и в чёрных глазах его мелькает что-то цепкое, оценивающее, как у человека, прикидывающего вес кошелька прежде, чем тот открыт.
— За безделицу какую-нибудь отдам, — продолжает он, и лапа его, пушистая, рыжая, тянется к сумке на плече Настюши, к краю альбома, торчащему из-под завязок. — Вот хоть эту книжицу вашу. На что она вам в дороге, а? Бумага сырости боится, картинки размокнут, а плащ — он вещь верная.
Настюша медлит. Я вижу, как рука её чуть тянется к ремню сумки, будто и впрямь готова отдать, — холод этих полей, видно, уже пробрался под её домашнюю кофту с оленями, и тёплый плащ выглядит слишком заманчиво, чтобы сразу отказаться. Сердце моё у зеркала сжимается: не альбом же отдавать чужому рыжему прохвосту, там же всё её, всё нажитое!
Но Тимош успевает раньше меня. Он дёргает её за рукав, резко, без церемоний, и шипит сквозь зубы:
— Не вздумай. Это ж Хитрован, весенний лис. Он половине деревни за три дня плащи такие продал — а они к ночи в труху рассыпались. Моль там живёт в этой его шерсти, а не коза горная.
Лис оскорблённо прижимает уши, но глаза у него смеются.
— Клевета, молодой человек, чистая клевета. Да будь я обманщик, разве стал бы я вам, спасительнице нашей, такое добро предлагать почти задаром?
— Какой ещё спасительнице? — быстро перебивает Тимош, и я вижу, как он весь подбирается, настораживается заново. — Откуда знаешь?
— Слухи, молодой человек, слухи, — лис пожимает плечами, хвост его качается из стороны в сторону, как маятник. — По весенним полям быстро летят. Говорят, девочка из другого мира идёт, с огнём в руках, идёт к самому Фениксу. Ну а раз такая идёт — отчего ж не угостить, не поторговать по-соседски?
Настюша качает головой, убирает руку от ремня сумки, и я облегчённо выдыхаю у себя перед зеркалом, хотя она этого, конечно, не слышит и не видит.
— Спасибо, — говорит она лису, не грубо, но твёрдо, — но альбом я не отдам. Он мне самой нужен.
Лис не огорчается ни на секунду, только разводит лапами пошире, будто говоря: ну, ваше дело, хозяйское. Потом наклоняется чуть ближе, доверительно, и голос его становится тише, вкрадчивее.
— Дело ваше, дело ваше. Только вот что я вам скажу, даром, без корысти: холод этот, что у края полей видите, недавно объявился. Раньше в наших краях снега отродясь не бывало после цветения, а тут — на тебе. С тех пор как в замке что-то сломалось, слышал я. Что-то важное сломалось, хозяйка моя так говорит, а она всё знает, что в воздухе носится.
Тимош и Настюша переглядываются, и в этом быстром взгляде, который я ловлю через зеркало, читается одно и то же: оба поняли, о каком замке речь, и обоим стало чуть холоднее, чем секунду назад, хотя солнце над полями светит так же ласково.
— Пойдём, — говорит Тимош, уже отворачиваясь от лиса, не прощаясь. — Нечего тут время терять.
Лис кланяется им вслед, так же низко, так же приторно, бормочет что-то про «счастливого пути, храни вас цветение», и провожает их взглядом, в котором мне чудится не досада от несостоявшейся сделки, а нечто вроде сожаления — будто он знает что-то ещё, чего не сказал, и жалеет, что не сказал.
Настюша и Тимош уходят в сторону холмов, туда, где зелень полей тает в белёсой дымке, и я, глядя им вслед через раму зеркала, понимаю: времени у них куда меньше, чем кажется даже им самим. Весна здесь уже не та, что в сказках, которые я рассказывала Настюше в детстве перед сном. Она больна, и болезнь эта наступает с каждым днём всё дальше.
* * *
Яблони у края весенних полей цветут так, будто и не слышали ни о каком холоде. Белая пена лепестков качается над головой Насти и Тимоша, и ветер время от времени срывает по горсти, роняя их в траву, как снег, которому тут, по уму, вовсе не место. Они разбивают лагерь прямо под кронами, и я вижу, как Настя садится спиной к стволу, обхватывает колени и долго смотрит на небо, светлеющее к закату странной прозрачной желтизной.
Она тихо напевает, почти не разжимая губ. Я узнаю мотив не сразу, а потом сердце у меня обрывается коротко и больно, потому что это та самая колыбельная, которую её мама поёт ей с пелёнок, которую я сама пела её маме, а до неё — своей сестре. Настя доходит до середины и вдруг замолкает. Хмурится. Начинает снова с начала, и снова спотыкается на том же месте, будто дорога в мотиве вдруг обрывается, как тропа в Лесу Забвения.
— Как же там дальше… — шепчет она, и в голосе у неё недоумение, ещё не испуг, просто лёгкая досада человека, забывшего мелочь. — Там же что-то про речку было. Или про птицу?
Она трёт лоб ладонью, будто можно вытереть пыль с памяти, как с подоконника. Утром, я помню, она напевала этот же мотив, прибираясь в сенях у избушки, где они ночевали после Леса, и пела его чисто, от первой ноты до последней, ни разу не сбившись. А сейчас у неё в голове будто выдернули страницу и забыли положить назад.
Я придвигаюсь ближе к зеркалу, хотя ближе уже некуда, и смотрю на эту заминку так, как смотрят на трещину в только что обожжённом горшке: вроде мелочь, а не отвести взгляда.
Тимош сидит у костра неподалёку, привалившись спиной к большому плоскому камню, и веки у него тяжелеют с каждой минутой. Он давеча хорохорился, что будет стеречь первую половину ночи, что волки, мол, спят вполглаза, а люди пусть и подавно не расслабляются, но усталость забирает своё без спросу. Через четверть часа он уже клюёт носом, а ещё через пять — тихо сползает в сторону и утыкается плечом прямо в плечо Насти, которая от неожиданности замирает, как громом поражённая, а после осторожно, бережно, будто боится спугнуть диковинную птицу, устраивает его голову поудобнее.
Я смотрю на эту картину и не могу сдержать мягкой улыбки, хоть на сердце у меня и тяжело. Ещё утром этот мальчишка смотрел на неё, как на жулика, который вот-вот сорвётся с крючка. А теперь спит рядом с ней так доверчиво, что сердце сжимается: вот оно, детство, которое у него, кажется, отняли слишком рано, а сейчас хоть ненадолго вернулось.
Я отвожу взгляд от зеркала и оборачиваюсь на квартиру позади себя. Всё стоит так же, как час назад, как сутки назад по моему счёту, хотя для этого мира не прошло и мгновения. Чашка с недопитым чаем на подлокотнике кресла, забытый плед, комнатные часы, которые я остановила своей волей ещё в первую минуту, едва заметив, что внучка пропала. На стене, там, где раньше висела обычная картина с лесной поляной, теперь зияет пустой прямоугольник светлых обоев, потому что сама картина забрала в себя Настеньку и утащила за раму, в это цветущее и умирающее царство.
Я смотрю на этот пустой прямоугольник, и по спине у меня бежит холодок, не имеющий отношения к ледяным ветрам того мира. Что-то в этой тишине остановленного времени не даёт мне покоя. Как будто паузу я умею держать, а вот цену того, что происходит там, за зеркалом, удержать не в силах.
Я беру с полки старую тетрадь в клеёнчатой обложке, ту самую, куда записываю всякую хозяйственную мелочь и напоминания себе, да и пишу коротко, карандашом, как привыкла с юности:
«С каждым рисунком она что-то теряет. Пока не пойму, что именно, но точно не пустяк. Нужно следить».
Перечитываю строчку и чувствую, что слов этих мало, что за ними прячется что-то куда более значительное и тревожное, чем кажется на первый взгляд. Я вспоминаю, как сама её мать, моя дочь, никогда не умела держать карандаш дольше пяти минут, как дар этот, по всему видать, пропустил целое поколение и всей тяжестью лёг на хрупкие плечи внучки. Вспоминаю и голос своей покойной бабушки, сказавшей мне когда-то у печки слова, которые я тогда приняла за сказку, а теперь они жгут язык, стоит их повторить: дар наш не для забавы дан, цена ему особая.
Зеркало в золочёной раме к ночи начинает мутнеть, как стекло, на которое дышат в морозный день. Сквозь эту дымку я ещё успеваю разглядеть, как угасает костёр, как ветер качает последние цветущие ветки над головами спящих детей, а потом картинка истончается совсем, будто кто-то невидимый задёргивает занавес.
Я остаюсь сидеть в своём кресле одна, в полной, абсолютной тишине остановленного времени, и неподвижные стрелки часов на стене смотрят на меня с укором, которого я прежде никогда в них не замечала. Сколько ещё она сможет отдать, думаю я, прежде чем поймёт цену сама? И будет ли кому сказать ей об этом вовремя, если даже я, старая хранительница, до сих пор не разобрала, что именно уходит из неё с каждым взмахом карандаша.
Глава 3
Глава 3. Лето, осень и тайна рода
Зеркало в раме туманится, будто кто-то невидимый подышал на него с той стороны, и когда дымка сходит, я вижу, что цветущие поля Весны исчезли, сменились золотистым, дрожащим от жара маревом. Я сижу в своём кресле, в прохладной тишине остановленной квартиры, а сама невольно щурюсь, будто это не изображение в стекле, а настоящее солнце бьёт мне в лицо. Удивительная всё-таки вещь — старое зеркало. Показывает не только картинку, но и чувство от неё.
На дороге, вьющейся среди спелых, тяжёлых колосьев, я нахожу две маленькие фигурки. Настенька идёт впереди, обмахиваясь ладонью, волосы у неё прилипли ко лбу, а рубашка на спине потемнела от пота. Тимош держится чуть позади, прищурившись, как человек, привыкший к солнцу, но не к такому — плотному, вязкому, точно воздух тут замешан на меду.
— Жара-то какая, — говорит Настенька, ни к кому особо не обращаясь, просто чтобы не молчать. — У нас в июле так не бывает даже.
— А у нас всегда так бывает. Лето тут такое и есть — Лето, — отзывается Тимош с той прямотой, с какой говорят мальчишки, уверенные, что все взрослые слова про погоду — пустая трата дыхания.
Я улыбаюсь в своей тишине. Вот ведь растут одинаковые дети что в этом мире, что в том, хоть один волками воспитан, хоть другая — в городской квартире с книжками да красками.
Дорога выводит их к перекрёстку, и там, под навесом из потемневших от сажи досок, стоит кузница. Я слышу раньше, чем вижу: звон молота о наковальню, ровный, деловитый, как будто сама земля отбивает такт. У горна, спиной к дороге, стоит старик — кряжистый, с седой бородой, перехваченной у подбородка кожаным шнурком, чтоб искры не подпалили. Руки у него черны от копоти по локоть, фартук кожаный весь в подпалинах и дырах, а подкова в клещах светится нутряным оранжевым светом, будто уголёк живой.
Настенька и Тимош останавливаются шагах в десяти, не решаясь подойти ближе, а кузнец так и не поднимает головы, бьёт себе молотом, искры летят во все стороны и гаснут, не долетая до земли.
— Добрый день, — говорит Настенька, и голос у неё совсем тонкий на фоне звона металла.
Кузнец откладывает молот не сразу, домучивает подкову до какой-то одному ему понятной кондиции, и лишь потом разгибается, упирается кулаком в поясницу и смотрит на детей исподлобья, маленькими, въевшимися в морщины глазами.
— Добрый, коли не шутишь, — отвечает он хрипло. — Чего вам у кузни Прохора надо? Дорога мимо идёт, вон она, никто не держит.
— Нам бы помощь, дедушка, — вступает Тимош, и в его голосе я слышу знакомую уже мне прямоту, без лишних кружев. — До Ледяных земель путь держим. Говорят, у вас обувь крепкая куётся, да и подсказать можете дорогу.
Прохор хмыкает, отирает лоб тыльной стороной запястья, оставляя на коже серую полосу копоти.
— До Ледяных? — повторяет он, и в голосе появляется что-то другое, уже не просто усталая грубость, а любопытство, смешанное с недоверием. — Шутники вы, гляжу, либо совсем дурни. Туда который год никто сам по себе не ходит.
— Мы не шутники, — отвечает Настенька твёрдо, и я вижу, как она невольно расправляет плечи, будто стараясь казаться выше, чем есть.
Кузнец смотрит на неё долго, тем особым взглядом, каким меряют не рост, а то, что внутри человека есть, и чего нет. Я и сама так смотрю иногда на внучку, когда она, набычившись, несёт из кухни полную тарелку, которую, по-хорошему, одной рукой и не унести бы.
— Помощь, значит, — тянет он наконец. — Ну, раз не шутники — помогайте тогда сами, а я погляжу, стоящие ли вы гости, аль пустозвоны заезжие. Меха вон покачай, — кивает он Тимошу на здоровенный кожаный мех у горна, — а ты, — поворачивается к Настеньке, — воды натаскай, бочку видишь? Пустая стоит, а колодец вон там, за сараем.
Он не говорит это со зла, скорее с той крестьянской хитрецой, что испокон веку проверяет чужого человека не словом, а делом. Я вижу, как у Тимоша на миг вспыхивают глаза, как у волчонка, которому велят прыгать через обруч, но он тут же сдерживается, молча берётся за рукоять меха и начинает качать, неумело сперва, потом ровнее, в такт дыханию.
А Настенька идёт к сараю, и я сквозь мутное стекло зеркала вижу, как она находит там старое ведро с дырявым, кажется, дном, повздыхав, затыкает дыру какой-то тряпицей, и идёт к колодцу. Я слежу, затаив дыхание, за каждым её шагом — ведро тяжёлое даже пустым, а с водой и подавно, и руки у неё дрожат уже на третьем подходе, но она не жалуется, не просит передышки, только сжимает зубы и тащит, тащит снова к бочке, выливает, возвращается.
Меня это трогает больше, чем если бы она вдруг взмахнула кистью и нарисовала целую реку. Подвиги с огнём и молниями — это, конечно, красиво, в сказках так всегда бывает. А вот эта упрямая, молчаливая работа без единого слова жалобы — вот где настоящий характер виден, думаю я, и в груди у меня становится тепло, будто это не Настенька, а я сама сейчас у этого колодца воду черпаю.
Кузнец время от времени косится в их сторону, не прерывая работы, и по его лицу, по этим густым бровям, что то хмурятся, то расслабляются, я понимаю: он считает. Не вёдра, не взмахи мехов — что-то другое, что-то внутри них взвешивает.
Когда бочка наполняется до краёв, а Тимош, раскрасневшийся, уже тяжело дышит у меха, Прохор наконец откладывает инструмент совсем, вытирает руки о фартук и подходит ближе. Он разглядывает детей уже без прежней насторожённости, скорее с той ворчливой симпатией, с какой старики смотрят на молодёжь, доказавшую, что не зря землю топчет.
— Ну будет, будет, — говорит он, и голос у него теплеет, хоть и остаётся хриплым. — Годитесь, стало быть. Пойдём, кое-что вам дам.
Он уводит их в глубину кузницы, где на полке среди прочего скарба лежат сапоги — плотные, с войлочной подбивкой изнутри, крепкие на вид, хоть и не новые.
— Держите. Для ледяных дорог делал, да заказчик так и не пришёл за ними, — говорит он, суя пару Настеньке, а другую — Тимошу. — Тёплые. В обычных сапогах по тамошнему снегу далеко не уйдёте, пальцы враз отвалятся.
Настенька принимает сапоги обеими руками, бормочет слова благодарности, а Прохор уже отворачивается к горну, будто смущён собственной добротой, и вдруг, не оборачиваясь, добавляет совсем другим тоном, глухим, недовольным:
— А холод этот, девонька, он уже и сюда добирается. По ночам иней на крыше ложится, веришь — нет? У нас, в самом-то пекле Аврелиона. Старики говорят, такого отродясь не бывало.
Он качает головой, сплёвывает в сторону горна, и больше ничего не прибавляет, будто сказал лишнее и сам этому не рад.
Я сижу в своём кресле, и у меня холодеют пальцы, хоть в комнате, казалось бы, ничего не изменилось. Беру тетрадь, открываю на чистой странице и записываю коротким, твёрдым почерком:
«Иней дошёл уже до Лета. Значит, болезнь идёт быстрее, чем я думала, и времени у внучки меньше, чем хотелось бы верить».
Я смотрю ещё раз на экран зеркала, где Настенька завязывает шнурки новых сапог, сидя прямо на земле у кузницы, и Тимош рядом с ней делает то же самое, деловито, без лишних слов, и мне хочется одновременно обнять их обоих и крикнуть через стекло: поторопитесь.
* * *
Зеркало в золочёной раме словно само вдыхает, и картинка внутри него тускнеет, меняется: золотые нивы Лета сменяются таким же золотом, но другим, глубоким, осенним, и я вижу, как Настенька с Тимошем выходят из пшеничного марева к первым деревьям, усыпанным листвой цвета мёда и ржавчины.
Листья шуршат у них под ногами, и этот звук — сухой, шёлковый — доносится до меня так ясно, будто я сама иду по ним в домашних тапках. В воздухе здесь, судя по тому, как Настенька раздувает ноздри, пахнет мёдом и прелой корой, той особой осенней сладостью, от которой хочется одновременно и плакать, и улыбаться. Я откладываю вязание на подлокотник кресла и подаюсь вперёд, будто могу вдохнуть этот запах через стекло.
— Хорошо тут, — говорит Тимош, озираясь, и впервые за весь путь в его голосе нет той настороженности, с какой он озирал Лес Забвения. — Тихо.
— Слишком тихо, — бормочет Настенька, но плечи у неё расслаблены, и я вижу, что усталость последних дней отпускает её хоть немного, здесь, среди этого спокойного золота.
Они выходят на полянку, и я сразу замечаю пень посреди неё, широкий, трухлявый, облепленный мхом с одной стороны, а на пне — кота. Пушистого, рыжевато-серого, с таким важным и сонным видом, будто он здесь владыка всей округи, а не бродячий зверь. Кот щурится на детей, не поднимаясь, и начинает говорить, даже не спрашивая, кто они и зачем пришли.
— …а и жил в том царстве мальчик-пастушок, и было у него стадо облаков, и пас он их хворостиной из лунного света…
Голос у кота густой, тягучий, как мёд, что каплет с ложки медленно-медленно, и в этом голосе столько убаюкивающей мягкости, что у меня у самой, сидящей в прохладной комнате за тридевять земель от этой осени, начинают слипаться веки. Я трясу головой, сержусь на себя — вот ещё, здесь мне спать не полагается, — но тяжесть в веках не уходит, и я понимаю, что дело тут не в усталости.
— Садитесь, детки, — мурлычет кот, не прерывая сказа, лишь скосив на них один жёлтый глаз, — в ногах правды нет, да и сказка моя длинная, со вкусом слушать надобно…
Настенька садится на мох рядом с пнём, точно сама не решала садиться, а ноги у неё подогнулись сами собой. Тимош ещё стоит, переминаясь, но взгляд у него тоже туманится, цепляется за кота, как рыба за крючок.
— …и летел тот пастушок через девять царств, через десять морей, и в каждом царстве засыпал на минуточку, всего на одну минуточку…
— Всего минутку, — эхом повторяет Настенька, и веки у неё тяжелеют прямо у меня на глазах, оплывают, будто восковые свечки на солнцепёке. Голова клонится вбок, плечо опускается, и я вижу, как её пальцы, лежавшие на коленях, разжимаются один за другим.
— Настенька! — кричу я ей, хотя знаю прекрасно, что через стекло меня не слышно, что голос мой разбивается о золочёную раму и не долетает дальше подоконника, на котором стоит зеркало. Но тело моё уже на ногах, кулаки сжаты, и я стучу по раме, будто это поможет.
Кот тем временем мурлычет дальше, самозабвенно, будто для него нет на свете ничего слаще собственного голоса, и в этой сладости — опасность, я чувствую это кожей, хоть и не понимаю ещё, какая именно.
Тимош, по счастью, оказывается крепче. Он моргает, сжимает зубы, трясёт головой так резко, что русые вихры взлетают, и бросается к Настеньке.
— Эй! — кричит он, хватая её за плечо, встряхивая. — Настюш! Настя, слышишь меня?
Голова у неё мотается безвольно, как у тряпичной куклы, и в груди у меня холодеет так, что я забываю даже про колотящееся сердце.
— Настя! — повторяет Тимош громче, уже с настоящим испугом в голосе, и трясёт её сильнее, почти грубо. — Да проснись же!
Кот запинается на полуслове, прерванный этим криком, и недовольно щурится, дёргает хвостом, как человек морщится, когда ему мешают доесть любимое блюдо.
— Невежливо, — говорит он с обидой в голосе, уже не тем мурлыкающим тоном, а почти капризным, мальчишеским, хотя сам он старше любого дерева в этом лесу, судя по виду. — Сказка только к самому интересному подходила.
Настенька дёргается, резко, как от толчка, и распахивает глаза. Я вижу, как в них плещется испуг, тот самый испуг, что бывает у человека, вынырнувшего из-под воды в последний миг.
— Что… что случилось? — спрашивает она, садясь прямо, ощупывая себя руками, будто проверяет, вся ли она на месте.
— Ты засыпала, — говорит Тимош, и голос у него дрожит сильнее, чем он сам, наверное, хотел бы показать. — Прямо на глазах. Я тебя звал, звал…
— Я только хотела сказку послушать, — бормочет Настенька растерянно, потирая лицо ладонями, и смотрит на кота так, будто впервые видит в нём не милого рыжего зверя, а что-то совсем другое.
Кот обиженно отворачивается, умывает лапой ухо, всем видом показывая, что его тут оскорбили в лучших чувствах.
— Нынче никто сказки слушать не умеет, — ворчит он. — Все спешат куда-то. А у меня сказка хорошая была, про облака…
— Нам правда нужно спешить, — осторожно говорит Настенька, стараясь не задеть его гордость, хотя голос у неё ещё дрожит после пережитого. — Нам нужно в Ледяные земли. Вы, может быть, знаете, кто там нам может помочь?
Кот замирает с поднятой лапой, смотрит на неё долгим взглядом, в котором неожиданно проступает что-то острое, совсем не сонное.
— В Ледяные земли, значит, — повторяет он медленно, и хвост его перестаёт подрагивать. — Туда немногие ходят по доброй воле.
— Нам нужно, — твёрдо говорит Тимош, становясь рядом с Настенькой, как будто заслоняя её собой от кота, хотя тот уже и не кажется опасным, скорее просто старым и капризным.
Кот вздыхает, протяжно, по-кошачьи, и в этом вздохе слышится что-то похожее на уважение.
— Ищите ту, что на отшибе живёт, за рыжими холмами, — говорит он наконец, спрыгивая с пня и неспешно потягиваясь, выгибая спину дугой. — Старуху. Она многое помнит, чего нынче уже никто не помнит. Даже я кое-что подзабыл, а я, доложу вам, кот памятливый.
— А холмы эти далеко? — спрашивает Настенька.
— Как идти будете, так и далеко, — туманно отвечает кот, и, не прибавив больше ни слова, скрывается в кустах, мелькнув напоследок пушистым хвостом, будто его и не было здесь вовсе.
Настенька смотрит ему вслед, потом переводит взгляд на свои руки, сжимает и разжимает пальцы, словно проверяет, слушаются ли они её по-прежнему.
— Ты как? — спрашивает Тимош, уже без прежней резкости, с той заботой, что раньше в нём и не разглядеть было.
— Нормально, — говорит Настенька, но голос у неё звучит не совсем уверенно. — Кажется, нормально.
Я сижу в своём кресле, вцепившись пальцами в подлокотники, и медленно выдыхаю воздух, который, оказывается, держала в себе всё это время. На этот раз обошлось. Девочка моя тряхнула головой, моргнула, и в глазах у неё снова ясность, а не та туманная поволока, что напугала меня до дрожи в коленях.
Я беру тетрадь, лежащую рядом на столике, и пишу, стараясь, чтобы рука не дрожала:
«Осенний лес усыпляет. Сонный голос — не просто сказка, а ловушка, из тех, что крадут не память, а саму жизнь, если не вытащить вовремя. На этот раз Тимош успел. В следующий раз рядом с ней может никого не оказаться».
Я откладываю перо и смотрю, как Настенька поднимается с мха, отряхивает подол, и вдвоём с Тимошем они шагают дальше, вглубь золотого леса, навстречу рыжим холмам, о которых говорил кот, даже не подозревая, с какой тревогой я провожаю взглядом каждый их шаг.
* * *
Золотой лес редеет, и дубы здесь стоят такие древние, что корни их горбатятся над землёй, будто спины спящих великанов. Я вижу в зеркале, как Настенька с Тимошем пробираются между этими корнями, и у подножия самого толстого дуба замечаю нору, аккуратную, словно кто-то подмёл перед ней порог.
Из норы доносится деловитое сопение, а следом — звон, будто пересыпают монеты. Тимош наклоняется, заглядывает внутрь и присвистывает.
— Ого, — говорит он. — Да тут целый склад.
Я подаюсь вперёд в своём кресле, хотя и так всё прекрасно вижу: нора завалена мешочками с зерном, рядами блестящих пуговиц, разложенных по размеру, и даже парой напёрстков, начищенных так, что в них отражается огонёк свечи, которую хозяин зачем-то держит у входа средь бела дня.
Сам хозяин — хомяк, да такой упитанный, что щёки у него свисают по бокам, будто два туго набитых мешочка, — восседает на перевёрнутой скорлупе ореха, как на троне, и придирчиво пересчитывает жёлуди.
— Доброго дня, — осторожно говорит Настенька, присаживаясь на корточки перед норой. — Простите, что побеспокоили. Нам бы дорогу узнать, через рыжие холмы.
Хомяк поднимает голову, щурится на свет, и щёки его при этом важно колышутся.
— Дорогу, значит, — произносит он тоном, каким у нас в очереди разговаривают с теми, кто пытается пролезть без очереди. — Дорогу я знаю. Все дороги знаю. Но задаром, милые мои, даже воздух не дают.
— А сколько стоит? — спрашивает Тимош, и я слышу в его голосе знакомые нотки нетерпения.
Хомяк складывает лапки на пухлом животе и делает вид, что задумался, хотя по глазам видно: ответ у него давно готов.
— Для начала — хлебушка кусок. У вас, поди, с собой есть?
Настенька роется в сумке и достаёт краюху, последнюю, что оставалась от обеда в Королевстве Весны. Хомяк принимает её обеими лапками, нюхает, откусывает, жуёт с видом знатока, а потом качает головой.
— Чёрствый, — говорит он с укоризной. — За такой только полдороги покажу. Надо бы что-нибудь ещё. Вещицу какую, блестящую.
Тимош хлопает себя по бокам, выворачивает карманы, но там, кроме огнива и верёвки, ничего нет, а огниво отдавать он явно не собирается, судя по тому, как крепко сжимает его в кулаке.
— У нас больше ничего нет, — говорит он сухо. — Пойдём, Настя, он тут до вечера будет торговаться.
Я вижу, как в его голосе проскальзывает та же досада, с которой он когда-то смотрел на лиса-торговца, предлагавшего плащ в обмен на альбом. Этот мальчик не любит, когда из чужой беды делают выгоду, и я его понимаю прекрасно.
Но Настенька не двигается с места. Она смотрит на хомяка, на его круглые, блестящие глазки, на то, как он важно восседает среди своих пуговиц, точно король среди сокровищ, и в лице у неё появляется что-то азартное, знакомое мне ещё по тем вечерам, когда она часами просиживала над альбомом, не замечая, что чай остыл.
— А рисунок возьмёте? — спрашивает она.
Хомяк замирает с желудем у самого рта.
— Рисунок? — переспрашивает он с подозрением, как будто ему предложили заплатить сказкой за целый воз зерна.
— На память, — говорит Настенька и уже достаёт альбом из сумки, листает его быстрыми пальцами, находит чистую страницу. — Хотите, нарисую вас таким, какой вы есть. Важным.
Хомяк чуть подаётся вперёд, щёки его подрагивают от любопытства, и я вижу, как в нём борются два чувства: гордость, которая требует немедленно согласиться, и осторожность барыги, которая подсказывает, что задаром соглашаться невместно.
— Ну… попробуй, — произносит он наконец, напустив на себя равнодушный вид, хотя хвостик у него уже подёргивается от нетерпения.
Настенька достаёт уголёк, устраивается прямо на корне, положив альбом на колено, и начинает рисовать. Я смотрю, как её рука скользит по бумаге, уверенно, быстро, будто она давно знает, что должно получиться. Несколько линий — и вот уже круглые бока, пышные усы, а затем, без всякой просьбы, она добавляет хомяку корону из желудей, венчающую его голову, точно он и вправду правитель здешних нор.
Тимош стоит рядом, скрестив руки, но я вижу, как он украдкой заглядывает через плечо, и в его взгляде уже нет прежнего раздражения, скорее любопытство.
Хомяк, когда рисунок ему показывают, замирает так надолго, что я успеваю испугаться, не обиделся ли он. Но потом его глаза становятся влажными, усы подрагивают, и он прижимает листок к груди обеими лапками, будто это не бумажка с углём, а настоящая корона.
— Красавец, — шепчет он, и голос у него срывается от волнения. — Вот это да. Вот это я понимаю.
Он суетливо роется в куче хлама за спиной, расшвыривая пуговицы и напёрстки, и выуживает потрёпанную тряпичную карту, всю в пятнах и заломах, с жирной меткой где-то посередине.
— Вот, — говорит он, протягивая её Настеньке с такой гордостью, будто отдаёт не тряпку, а королевскую печать. — Через холмы напрямик. Метка — это нора ведьмы, старухи, что на отшибе живёт. Да вы там поосторожнее, она мудрёная.
Настенька благодарит его, складывает карту, прячет в сумку, и они с Тимошем поднимаются, чтобы идти дальше. Но я вижу, как она на миг останавливается, глядя куда-то сквозь дуб, сквозь холмы, будто пытается вспомнить что-то важное, что вот-вот было на языке, а теперь ускользнуло.
— Ты чего? — спрашивает Тимош, заметив это.
— Ничего, — говорит Настенька, тряхнув головой, и улыбается, уже снова собранная. — Показалось.
Я сижу в своём кресле, и сердце у меня сжимается так, что приходится прижать ладонь к груди. Мелочь, кто-то скажет. Забытая мысль, одна из тысячи. Но я беру тетрадь и записываю это тоже, рядом с прежними строчками, потому что мелочи эти, одна к одной, складываются во что-то, чего я пока не могу назвать, и мне становится по-настоящему страшно впервые за всё это путешествие.
* * *
За рыжими холмами воздух меняется будто по чьему-то невидимому приказу: ещё минуту назад пахло мёдом и прелой корой, а теперь откуда-то наносит стужей, тонкой и колкой, как игла сквозь шерстяную варежку. Листья на кустах редеют прямо на глазах моей внучки, будто кто-то невидимый обрывает их один за другим, и среди голых, скрюченных ветвей проступает избушка — покосившаяся, вросшая в землю одним углом, увитая плющом, который высох так давно, что превратился в серую труху, цепляющуюся за брёвна.
Я сижу перед зеркалом, подобрав под себя озябшие ноги, хотя в моей комнате жарко натоплено, и всё равно поёживаюсь. Так уж устроено наше зеркало — проведёшь перед ним лишний час, и начинаешь мёрзнуть вместе с теми, кого видишь.
На пороге избушки, прямо на щербатой ступеньке, сидит старуха. Сидит так, будто сидела здесь всегда, задолго до того, как выросли эти холмы, и будет сидеть ещё долго после того, как они осыплются в пыль. Глаза у неё цвета инея на оконном стекле — светлые, почти без зрачка, и смотрят они не мимо, не рассеянно, а прямо на мою Настеньку, едва та выходит из последних кустов.
— Настасья, — произносит старуха, и голос у неё сухой, шелестящий, как те самые мёртвые листья. Не вопрос, не приветствие. Имя сказано так, будто оно давно лежало у неё на языке, дожидаясь своего часа.
Я подаюсь вперёд, чуть не роняя тетрадь с колен. Откуда ей знать имя? Мы ведь никому его не называли, кроме лиса да хомяка, да и то не полностью.
Тимош тут же, без единого слова, встаёт между Настенькой и старухой — плечом вперёд, рука на поясе, где у него давно уже не нож, а просто привычка держать руку наготове. Я вижу, как напряглась его спина, как настороженно блестят глаза. Мальчишка, выросший среди волков, не станет кланяться первой встречной бабке, пусть бы она хоть деву́ обещаниями осыпала.
— Откуда вы знаете её имя? — спрашивает он, и голос у него звучит жёстче обычного, почти рычит.
Старуха смеётся — не зло, скорее устало, как смеются люди, видевшие слишком много, чтобы пугаться мальчишеских взглядов.
— Будет тебе щетиниться, волчонок, — говорит она, и в её словах слышится что-то похожее на ласку, хотя сказано суховато. — Я вас не трону. Проходите, у меня чай поспел, да такой, что душу на место ставит.
Она поднимается — медленно, опираясь на клюку, сучковатую, тёмную от времени, — и скрывается в полумраке избы. Оттуда тянет травяным духом, терпким и горьковатым, с нотками мяты и чего-то ещё, чему я не нахожу названия даже спустя столько лет собственной жизни.
Настенька переглядывается с Тимошем. Я вижу в этом взгляде то самое, молчаливое: идти или нет? И вижу, как Тимош, поколебавшись мгновение, кивает — коротко, по-мужски, хотя ему самому всего двенадцать и ростом он вряд ли выше моей внучки.
Внутри избы темно и тесно, пучки сухих трав свисают с низкого потолка, задевая макушки, в очаге потрескивает огонь, над которым висит закопчённый котелок с travяным отваром. Старуха усаживается на лавку у огня, жестом приглашает детей сесть напротив, и я подаюсь к самому стеклу зеркала, чувствуя, как сердце колотится где-то в горле.
Я давно жду этого разговора, сама того не понимая. С той самой минуты, как моя тётка Марфа — давно уже покойная, упокой Господь её душу, — сказала мне однажды за пряжей: «Дар наш не для забавы дан, цена ему особая». Сказала и замолчала, и я, девчонкой, не стала расспрашивать, а потом было поздно. Теперь, глядя на эту ведьму с глазами цвета инея, я чувствую: вот оно, то самое, что тётка не договорила.
— Альбом покажи, — произносит старуха, не поднимая взгляда от котелка, будто уже знает, что он у Настеньки с собой.
Настенька медлит мгновение, потом всё же достаёт свою сумку, вынимает потрёпанный альбом с обугленным уголком — тот самый, где хранятся её рисунки, её страх и её тайна, — и протягивает старухе через огонь.
Та берёт альбом обеими руками, бережно, будто принимает не бумагу, а что-то живое. Листает медленно, страницу за страницей: вот костёр, вспыхнувший настоящим пламенем в Лесу Забвения, вот деревня Тимоша, восстановленная из пепла его памяти, вот пушатый хомяк в короне из желудей. Старуха задерживается на каждом рисунке дольше, чем нужно просто для того, чтобы разглядеть линии.
Я вижу, как у неё дрожат уголки губ, когда она доходит до последних страниц.
— Такая рука была у одной женщины много лет назад, — произносит она наконец, и голос её становится тише, почти шёпотом, будто она достаёт эти слова из самого дальнего, самого пыльного угла памяти. — Твоей прабабушки.
В избе становится тихо так, что слышно, как потрескивают угли в очаге. Настенька замирает, не донеся руку до чашки с отваром, и я вижу, как побледнело её лицо, как в глазах мелькнуло что-то среднее между недоверием и страхом.
— Моей... прабабушки? — переспрашивает она, и голос у неё срывается на последнем слове.
Старуха не отвечает сразу. Она откладывает альбом в сторону, бережно, будто боится повредить, и смотрит на огонь долгим, тяжёлым взглядом, точно собирается с силами перед тем, что должна сказать дальше.
Я прижимаю ладонь к стеклу зеркала, хотя знаю, что это бесполезно — я не могу дотянуться, не могу предупредить, не могу остановить то, что вот-вот обрушится на мою девочку. Остаётся только смотреть, затаив дыхание, как смотрят все хранители на свете: бессильно и до конца.
* * *
Старуха молчит дольше, чем мне кажется терпимым, и я — хоть и сижу в кресле за тридевять земель от этого огня — ловлю себя на том, что подаюсь вперёд, будто могу поторопить её взглядом. Поленья в очаге щёлкают, выстреливая искрой, и отвар в котелке булькает неторопливо, равнодушно, точно ему нет дела до того, что сейчас решается судьба моей девочки.
— Дар этот не из воздуха берётся, — произносит ведьма наконец, и голос у неё сухой, шершавый, как кора старого дуба. — Испокон веку он живёт в одном роду. В роду тех, кого звали Хранителями Пламени. Рождены они для того, чтобы держать нить меж вашим миром и нашим, чтобы не рвалась она вовсе.
Тимош ёрзает на лавке, и я вижу, как он косится на Настеньку, не понимая пока, шутка это или нет. А Настенька сидит неподвижно, сжав чашку с отваром обеими руками, и даже не пьёт — только греет ладони.
— Хранители Пламени, — повторяет она тихо, будто пробуя слова на вкус. — Это... звучит как в книжках.
— В книжках звучит то, что было правдой, пока не забылось, — отвечает старуха и впервые за весь разговор поднимает на неё свои инейные глаза. — По одному на поколение рождается такой художник. Редко — через два поколения, через три, если роду везёт отдохнуть. Но рождается всегда. И всегда — тот, кто умеет вдохнуть в рисунок не краску, а веру.
Она умолкает, прислушивается к чему-то, чего я не слышу через стекло, и добавляет тише:
— Сейчас в живых осталась одна. Ты.
Я чувствую, как у меня внутри что-то обрывается, резко, будто нитка лопнула под тяжестью, которую она не выдержала. Слова моей тётки Марфы, сказанные столько лет назад за прялкой, вдруг не висят больше отдельным клочком памяти, а встраиваются в целую картину, огромную и стройную, которую я носила в себе всю жизнь, сама того не понимая. «Дар наш не для забавы дан, цена ему особая». Марфа знала. Марфа знала всё это — про род, про нить между мирами, про то, что в каждом поколении рождается один такой художник, и, видно, у нас в роду тоже был кто-то, передавший дальше не кисть, не краски, а что-то совсем иное, что я сама пронесла через жизнь, не распознав, и отдала внучке, даже не заметив момента передачи.
Я прижимаю руку к губам. Хочется закричать через зеркало — вот оно, вот что ты несла, девочка моя, не просто способность рисовать красиво, не просто упрямство художницы, а целое наследство, тяжёлое, как фамильное серебро, которое невозможно положить обратно в сундук.
Настенька тем временем бледнеет так, что у неё, кажется, даже губы теряют цвет. Я вижу это даже сквозь мутноватое стекло зеркала, вижу, как у неё дрожат пальцы на чашке.
— Последняя, — повторяет она едва слышно. Потом, собравшись, спрашивает уже громче, хоть голос всё равно срывается: — А если я последняя... значит, цена будет расти? С каждым разом, когда я рисую — всё больше и больше, пока не заберёт всё совсем?
Тимош резко поворачивается к ней, и я вижу, как у него на лице мелькает что-то похожее на испуг за неё — не за себя, за неё, — а старуха молчит, глядя в огонь, будто взвешивает, сколько правды можно дать ребёнку и сколько утаить, чтобы не сломать его раньше времени.
— Цена всегда больше, чем кажется вначале, — говорит она наконец, и в голосе её нет ни жалости, ни утешения, только сухая, спокойная честность, от которой мне самой становится зябко. — Так было всегда, со всеми, кто нёс этот дар до тебя. Твоя прабабушка тоже платила. Платила тем, о чём не рассказывала даже самым близким.
Я закрываю глаза на миг — только на миг, — вспоминая лицо прабабушки Настеньки, каким помню его я сама: тихая улыбка, руки вечно в краске, и как она никогда, ни разу за всю жизнь не объяснила толком, откуда у неё этот дар и куда он делся потом. Теперь, кажется, я начинаю понимать, почему она молчала.
— Но и дар, — продолжает ведьма, и голос у неё вдруг теплеет чуть-чуть, совсем немного, ровно настолько, чтобы не звучать жестоко, — больше, чем страх перед ним. Иначе зачем бы он вообще достался тебе, девочка? Не для того, чтобы ты сидела над ним и тряслась.
Настенька не отвечает. Она смотрит в огонь так же, как только что смотрела старуха, будто надеется найти там ответ получше того, что получила. Я вижу, как у неё дрожит подбородок, как она изо всех сил старается не разреветься при Тимоше, и мне хочется одновременно обнять её и отругать весь свет за то, что взвалил на двенадцатилетние плечи такую ношу.
Тимош подвигается ближе к ней на лавке, неловко, по-мальчишески, и бурчит себе под нос что-то вроде «ну вот, самая обычная девчонка, скажете тоже», но в голосе у него нет прежней насмешки, только растерянность пополам с решимостью, которую он сам, кажется, ещё не до конца осознал.
Старуха берёт со стола альбом, листает его ещё раз, медленно, будто прощаясь, и протягивает обратно Настеньке через огонь.
— Храни его крепче, чем прежде, — говорит она. — Теперь ты знаешь, чего он стоит.
Я сижу перед зеркалом, вцепившись пальцами в подлокотники кресла, и впервые за всё это путешествие чувствую не просто тревогу, а настоящий, холодный, липкий страх — не за то, что случится в пути, не за метели и не за ледяного мага в его крепости, а за то, что моя внучка только что узнала о себе правду, с которой теперь придётся жить, и я ничем, ничем не могу ей помочь, кроме как смотреть.
* * *
Дверь избушки скрипит за их спинами, и Настенька выходит на холодный воздух так, будто вышла из воды, которая держала её на плаву, а теперь отпустила. Я вижу, как она прижимает альбом к груди обеими руками, крепко, точно боится, что он сейчас выскользнет и улетит вместе с жёлтыми листьями, кружащими над рыжими холмами. Долго она молчит. Так долго, что даже я, сидя в своём кресле перед зеркалом за тридевять земель от всего этого, начинаю ёрзать и теребить край пледа на коленях.
Тимош выходит следом, щурится на низкое осеннее солнце, потом молча идёт к старому поваленному дубу у края тропы и садится на него, похлопав рядом с собой ладонью — мол, садись, нечего стоять столбом. Настенька садится. Не сразу, а будто решившись на что-то, и я замечаю, с каким трудом даётся ей это простое движение.
— Ты последняя, — говорит Тимош, глядя не на неё, а куда-то в сторону холмов, будто ему легче сказать это в пустоту, чем ей в лицо. — Из этих твоих... Хранителей.
— Да, — отвечает Настенька совсем тихо.
— Ну вот. — Он кивает сам себе, точно подытоживая давно решённую задачу. — Значит, мне тем более нельзя тебя бросать. Раз ты одна такая осталась.
Я фыркаю от неожиданности, хоть мне совсем не до смеха: надо же, мальчишка рассуждает, как интендант на северном рубеже, подсчитывающий последние запасы провизии в осаждённой крепости. Но в этой его прямоте, в этой мальчишеской неуклюжей логике столько настоящего, столько неподдельной твёрдости, что у меня защипало глаза.
— Я не пропаду, — говорит Настенька, хотя голос у неё звучит так, будто она сама себе не очень верит.
— Пропадёшь, — отрезает Тимош. — Одна, без меня, в Ледяном лесу? Да тебя там волки живо... — Он осекается, вспомнив, видно, о собственной волчьей родне, и неловко поправляется: — В смысле, не наши волки, а те, нигредановы твари. Они не разбирают, кто там последний из рода, кто первый.
Настенька фыркает невольно, почти смеётся, и я вижу, как с её плеч на миг сползает часть того тяжёлого, что легло туда в хижине ведьмы.
Тимош поворачивается к ней всем корпусом, серьёзно, как будто собирается давать клятву перед советом старейшин, хотя из всего совета тут только поваленный дуб да облезлая ворона на ветке неподалёку, с интересом наблюдающая за детьми.
— Короче, — говорит он, и я слышу, как у него голос чуть подрагивает от важности момента, хоть он изо всех сил старается, чтобы не подрагивал. — Я с тобой иду. До крепости этой самой, до Нигредана твоего, хоть он там вообще ледяная гора или кто. Поклясться, что ли, тебе?
— Не обязательно, — говорит Настенька, но по её лицу видно, что обязательно, ещё как обязательно, ей это нужно сейчас больше воздуха.
— Клянусь, — всё равно говорит Тимош, и голос у него на этом слове твердеет, как у человека, который впервые в жизни произносит что-то весомое и сам немного пугается собственной серьёзности. — Волчьей шкурой клянусь. И... матерью. Любавой. — Он сглатывает и смотрит в сторону, туда, где за холмами белеет кромка дальнего леса. — Что бы ни было дальше. Хоть метель, хоть что.
Я прижимаю ладонь к губам. Двенадцать лет мальчишке, а клянётся он так, будто за плечами у него полвека и три войны, и самое страшное, что по-своему он прав: пережитое им стоит иных войн.
Настенька не отвечает сразу. Она смотрит на него, потом опускает взгляд на альбом в своих руках, листает пальцами уголок обложки, не открывая, и я вижу, как по щеке у неё сбегает одна-единственная слезинка, быстрая, будто она устыдилась её прежде, чем та успела скатиться до конца.
За их спинами, там, где золотые холмы Осени начинают редеть и теряют цвет, уже виден край другого мира: иссиня-серая полоса леса, скованного инеем, стоит вдалеке неподвижно, как нарисованная кем-то чужой, нерадостной рукой граница. Ни один лист там не шевелится, ни одна ветка не колышется на ветру, который здесь, в Осени, ещё гоняет сухую листву по тропе. Я смотрю на эту полосу через зеркало и чувствую, как у меня у самой холодеют пальцы, хотя в комнате топится печка и на плечах у меня шерстяная шаль.
— Вон туда, значит, — говорит Тимош, тоже заметив, куда смотрит Настенька, и в голосе у него впервые за весь разговор звучит что-то похожее на настоящий, неприкрытый страх, тут же задавленный усилием воли. — Красота.
— Красота, — эхом повторяет Настенька, и звучит это у неё совсем не как шутка, а как молитва, сказанная шёпотом перед дверью, за которой неизвестно что.
Она вытирает глаза рукавом, быстро, по-детски, одним резким движением, будто сердится сама на себя за эти слёзы, и встаёт первой, не дожидаясь Тимоша. Маленькая фигурка на фоне рыжих холмов, упрямо расправившая плечи, и в этом её движении, в наклоне головы, в том, как она перехватывает альбом поудобнее, прижимая его к боку, я вдруг с совершенной ясностью вижу другую девочку, с другой фотографии, выцветшей, пожелтевшей по краям, что хранится у меня в комоде вот уже много десятилетий. Та же упрямая складка у губ. Та же привычка держать что-то драгоценное крепко прижатым к себе, будто весь мир может в любую минуту попытаться это отнять.
Кровь, значит, не лжёт.
Тимош тоже встаёт, отряхивает штаны, бурчит что-то себе под нос насчёт того, что могла бы и подождать, пока он первый поднимется, раз уж он тут клятвы раздаёт, но идёт следом за ней без единого слова больше, плечом к плечу, как будто иначе и быть не может.
Я закрываю тетрадь, медленно, осторожно, точно боюсь спугнуть что-то хрупкое, что сейчас происходит там, по ту сторону стекла, и наклоняюсь к самой раме, вглядываясь в удаляющиеся спины двух детей на фоне белеющего вдалеке мёртвого леса.
— Иди, родная, — шепчу я зеркалу, и голос у меня предательски срывается на последнем слове. — Только, пожалуйста, возвращайся.
Зеркало молчит, как ему и положено. Но я вижу, как Настенька с Тимошем, не оглядываясь, шагают вдвоём к ледяной кромке леса, всё меньше и меньше с каждым шагом, пока золото осенних холмов не смыкается у них за спинами, будто дверь, которую уже не открыть обратно.
Глава 4
Глава 4. Иней и ледяной трон
Зеркало на стене — то самое, в золочёной раме, которое мне ещё прабабка моя завещала вместе с комодом и присказкой «не вздумай продавать» — вдруг затягивается изнутри серебристой дымкой, будто кто-то дохнул на стекло холодным паром. Я подхожу ближе, щурюсь, протираю краешком шали уголок рамы, хотя знаю прекрасно: не в пыли дело. Это не моё стекло мутнеет. Это там, в Аврелионе, лес стоит таким — скованным инеем до самых верхушек, каждая ветка в белой коросте, каждая иголка на ели одета в хрустальный чехол, и ни одна из них даже не вздрагивает, хотя где-то там, должно быть, гуляет ветер.
Настенька и Тимош стоят у самой кромки этого леса. Я вижу их маленькие фигурки на фоне белого безмолвия, и мне кажется, будто я смотрю не в зеркало, а в прорубь — такая оттуда веет стужа, что хочется отшатнуться, хотя холод этот, разумеется, остаётся по ту сторону стекла, за тридевять земель.
Тропа здесь обрывается резко, без предупреждения: вот ещё трава, пожухлая, но живая, прибитая первыми заморозками, а вот уже снег — ровный, нетронутый, будто его расстелили специально, ночью, пока никто не видел. Настенька делает шаг. Один-единственный шаг, переносит ногу через невидимую черту — и я вижу, как у неё вздрагивают плечи, будто на них внезапно опустили что-то тяжёлое.
— Ты чувствуешь? — спрашивает Тимош, не оборачиваясь, и голос у него звучит иначе, чем всю дорогу через золотые холмы Осени. Тише. Собраннее.
— Холодно, — отвечает Настенька и обхватывает себя руками, хотя куртка на ней тёплая, с войлочной подбивкой, той самой, что ей выдал старый кузнец.
— Не то слово, — говорит Тимош и тоже переступает черту следом за ней.
Я плотнее кутаюсь в свой плед, хотя в моей комнате жарко натоплено и чай в чашке на столе ещё дымится, не успев остыть. Холода я через стекло не чувствую, конечно, не настолько уж волшебное это зеркало, чтобы студить старушечьи кости через полмира сказочной дали. Но я вижу этот холод на их лицах, на том, как у Насти побелели костяшки пальцев, сжавшие ремешок альбома, на том, как у Тимоша сузились глаза, будто он всматривается во что-то, чего ещё нет, но вот-вот появится.
— Это не обычный мороз, — говорит Тимош чуть погодя, и шепчет он это так, словно боится, что его услышит кто-то, кроме Насти. — Обычный мороз кусает за нос, за уши, за пальцы. А этот… этот как будто ищет.
— Ищет что?
— Кого схватить, — отвечает Тимош коротко, и по тому, как он это произносит, без всякой рисовки, без мальчишеской бравады, я понимаю: он не пугает её нарочно. Он на самом деле так чувствует этот лес, своим собственным нутром, выросшим среди волчьей стаи, где чуять опасность — такое же обычное дело, как дышать.
Настенька молчит, и я вижу, как она на миг крепче прижимает альбом к груди, точно он может её согреть.
А я, глядя на эту белую неподвижность за стеклом, вдруг вспоминаю присказку покойной тётки Марфы, сестры моей бабки, — странную, нескладную поговорку, которую та повторяла, бывало, зимними вечерами, когда вязала носки у печки и смотрела куда-то сквозь стену, в прошлое своё, долгое и запутанное. «Там, где магия от горя озлобится, — говорила тётка Марфа, покачивая спицами, — там и снег не снег, и мороз не мороз, а чужая боль, что вышла наружу да так и застыла». Я тогда, девчонкой ещё, смеялась над этими словами, думала — бабкины сказки, чтобы на ночь страшнее спалось. А теперь вот сижу перед зеркалом и понимаю: не сказки это были. Тётка Марфа знала, о чём говорит. Знала то, чего я тогда и представить не могла, — что где-то в мире, который существует рядом с нашим, тоньше бумажного листа, магия и вправду может озлобиться от чужого горя и остаться мёрзлой коростой на земле, на долгие годы, может, и на века.
Я смотрю на этот лес и думаю: чьё же горе так его исковеркало? И сама себе боюсь ответить, потому что ответ, кажется, я уже знаю, только пока не хочу облекать его в слова, даже про себя, даже шёпотом.
Настенька делает ещё шаг. Снег под её сапогом не скрипит, как положено скрипеть снегу, а будто вздыхает, тихо и протяжно, точно живое существо, которому наступили на бок. Она останавливается, озирается — и я вижу, как в её глазах мелькает что-то похожее на узнавание, будто она уже видела этот лес прежде, может, во сне, может, в той самой картине, что привела её сюда.
— Тимош, — говорит она тихо, — а если мы просто повернём назад?
Вопрос этот повисает в воздухе, и я, глядя на них через стекло, чувствую, как у меня самой сжимается сердце — не от страха за неё одну, а от того узнавания, что пробегает иногда между близкими людьми через любое расстояние: я знаю, что она сейчас думает не о себе, а о том, выдержит ли рядом с собой Тимоша, которому и так досталось в этой жизни.
Тимош качает головой, не оборачиваясь.
— Поздно поворачивать, — говорит он просто, без всякой торжественности, будто отвечает на вопрос, сколько сейчас времени. — Клятву давал.
Настенька кивает, хотя он этого и не видит, и идёт дальше, след в след за ним, туда, где деревья смыкаются плотнее и белый свет между стволами начинает тускнеть, будто кто-то невидимой рукой прикручивает фитиль большого фонаря.
И тут я вижу это — и у меня перехватывает дыхание так, что я роняю на колени тетрадь, в которую записывала весь этот путь.
На рукаве Настиной куртки, там, где она касалась ремешка альбома, расползается иней. Не снаружи, не оттого, что она коснулась снега или ветки, — он выступает изнутри ткани, тонкими узорами, похожими на папоротник, что рисует мороз на окнах зимними ночами, только эти узоры ползут быстрее, чем положено любому морозу на свете, расползаются от локтя к запястью прямо на глазах, будто сам холод этого леса решил попробовать её на вкус, узнать, годится ли она ему в добычу.
Настенька этого не замечает. Она смотрит вперёд, туда, где деревья смыкаются плотнее, и я вижу, как её губы шевелятся — то ли она что-то шепчет сама себе, то ли просто дышит часто и неровно, выдыхая облачка пара, которые здесь, в этом лесу, не тают, а повисают в воздухе неподвижно, как приклеенные.
— Настенька, — шепчу я зеркалу, хотя знаю прекрасно, что она меня не услышит, — рукав, родная. Посмотри на рукав.
Но она идёт дальше, рядом с Тимошем, в самую глубину белой неподвижности, и иней на её куртке расползается всё выше, к плечу, тихо, бесшумно, точно кто-то невидимый примеряется, как лучше её схватить.
* * *
Дерево впереди вздрагивает всем стволом и стреляет треском, будто кто-то переломил через колено огромную кость. С верхних веток срываются ледяные иглы, тонкие и злые, как спицы, и с тихим звоном втыкаются в наст у самых ног Настеньки. Она отшатывается, вскидывает руку к лицу, и я вижу через стекло, как одна такая игла проходит в вершке от её щеки и ломается о корень, рассыпаясь белой пылью.
— Не стой под ветками, — бросает Тимош, не оборачиваясь, и идёт дальше, чуть склонившись, глядя не вверх, а под ноги.
Он ведёт её не напрямик, а каким-то своим путём, который я поначалу принимаю за блуждание: то забирает левее, огибая поваленный ствол, то вдруг останавливается и долго смотрит на снег, прежде чем сделать шаг. Я уже хочу записать в тетрадь, что мальчик растерян, но тут вижу, как он носком сапога трогает едва заметную вмятину в снегу, цепочку таких вмятин, уходящую между стволами, и понимаю: это не блуждание, это чтение. Он читает лес, как я читаю строчки в книге, только буквы у него — следы, примятый мох, странный излом ветки на высоте звериного плеча.
— Тропа звериная, — говорит он коротко, когда Настенька нагоняет его и спрашивает, куда он смотрит. — Волки её прокладывали, давно. Мать Любава говорила: там, где зверь прошёл зимой и выжил, человеку тоже пройти можно. Если зверь тропу не бросил, значит, место держит.
Я слушаю эти слова и чувствую, как к горлу подкатывает ком: мальчик говорит о матери, которой у него нет, с такой простой уверенностью, будто она стоит тут же, рядом, и поправляет ему шарф. Волчица, выкормившая его после того, как деревню сожгли, оставила ему не только шкуру, в которую он кутался в холода, но и эти слова, которые он носит в себе, как носят оберег.
Настенька кивает и идёт за ним след в след, стараясь ступать туда же, куда ступил он, и мне на миг становится почти спокойно, пока я не замечаю, что иней на её рукаве, тот самый, которого она до сих пор не видит, дополз уже почти до плеча.
Холод здесь будто и правда живой, и чем дальше они идут, тем отчётливее я это вижу: не в том смысле, что у него есть лицо или голос, а в том, что он словно принюхивается к ним, пробует на вкус, выжидает. Настенька вдруг замедляет шаг, и по её лицу через зеркало я читаю то, чего не слышу, — внутренний разговор, который заводит в её голове не она сама.
Губы её шевелятся едва заметно, и я могу только гадать, какие слова нашёптывает ей этот лес: «поворачивай, пока не поздно», «ты никому здесь не нужна», «дома теплее». Я знаю эти слова не потому, что слышу их, а потому, что сама не раз просыпалась ночами с похожим шёпотом в голове, когда боялась не успеть, не справиться, подвести кого-то, кто на меня понадеялся. Страх говорит на одном языке что в нашем мире, что в Аврелионе, видно, и у магии нет над ним особой власти, кроме как сделать его громче.
Настенька останавливается и прижимает альбом к груди обеими руками, крепко, будто боится, что его вырвут из рук. Тимош оборачивается, смотрит на неё молча, не торопит.
— Холодно, — говорит она, и голос у неё срывается на полуслове, то ли от мороза, то ли от того другого холода, что ищет лазейку внутрь.
Она садится прямо на корень, торопливо раскрывает альбом, и я вижу, как рука её, в варежке с обтрёпанным краем, быстро, почти лихорадочно чертит на чистом листе несколько кривых линий: язычки пламени, поленья крест-накрест, искры точками вокруг. Рисунок грубый, торопливый, совсем не похожий на те тщательные наброски, что я видела у неё дома под кроватью, где каждая тень на бумаге выверена и обдумана.
Костёр на листе на миг вспыхивает бледным светом, и в тот же миг прямо у её сапог на снегу проступает маленькое пятно жара, будто кто-то приложил к нему невидимую ладонь. Над углями поднимается дымок, пламя облизывает несколько сухих веточек, которые сами собой оказались там, где им положено быть, но огонь этот не похож на тот весёлый, трескучий костерок, что я видела в начале их пути. Он тлеет неохотно, низко, борясь с инеем, что тут же начинает наступать на него с краёв, и больше греет вид костра, чем сам воздух вокруг.
Тимош присаживается рядом, протягивает к огню озябшие руки, хмурится.
— Слабый, — говорит он тихо, без упрёка, скорее отмечая факт, как отмечают перемену ветра.
— Знаю, — отвечает Настенька, и в голосе её звучит что-то похожее на извинение, адресованное не столько Тимошу, сколько себе самой.
Она хочет сказать что-то ещё, я вижу, как она открывает рот, как у неё уже вот-вот сорвётся с языка фраза, которую она держала в уме всю дорогу, и вдруг замирает. Лицо её становится странно пустым, брови сдвигаются, будто она silently перебирает в голове ящики и не находит нужного.
— Я… — говорит она и умолкает.
Тимош смотрит на неё выжидающе.
— Что ты хотела сказать?
— Я не помню, — отвечает Настенька, и в её голосе проступает такая растерянность, что у меня самой холодеет внутри, не от здешнего мороза, а от того, что я наконец понимаю, за чем я наблюдаю. — Только что было, а теперь… ушло. Как будто кто-то стёр.
Она смотрит на свои руки, на огонёк, на Тимоша, ищет на его лице подсказку, но он только пожимает плечами, не придавая этому значения, списывая всё на холод и усталость, и я ругаю себя за то, что не могу протянуть руку сквозь стекло и сказать ей: родная, запомни этот миг, он важнее, чем тебе кажется.
Они поднимаются, когда тлеющий огонёк окончательно гаснет, съеденный инеем, и идут дальше, туда, где деревья наконец начинают редеть, уступая место голым, обледенелым кустам. Сквозь поредевшие стволы, серая и тяжёлая, как грозовая туча, что присела отдохнуть на землю, впереди проступает крепость, сложенная будто не из камня, а изо льда, схваченного морозом в тот самый миг, когда он готов был треснуть. Башни её тянутся вверх неровными, острыми пиками, и даже отсюда, через зеркало, через весь путь, что лежит между моей квартирой и тем лесом, я чувствую, как от этого вида у меня по спине бежит холод, который, кажется, был там всегда, задолго до того, как случилась эта история.
* * *
Зеркало дрожит, и сквозь дымку я вижу, как тропа упирается в груду камней, обросших наледью так плотно, что сперва мне кажется, будто это просто сугроб неправильной формы. Но нет, вглядевшись, я различаю очертания стен, квадратную прорезь бойницы, остаток лестницы, что когда-то вела наверх и теперь обрывается в пустоту двумя ступенями. Сторожевая башня. Такая стояла здесь не одно столетие, судя по тому, как мох под коркой льда въелся в камень, будто вырос вместе с ним.
Тимош останавливается первым, задирает голову, щурится.
— Застава, — говорит он коротко, точно отвечая на вопрос, которого никто не задавал. — Старая. Волки рассказывали, тут раньше граница была. Дальше — уже не королевство Осени, дальше ничья земля.
Настенька подходит ближе, проводит рукавицей по стене, сбивая кромку инея, и под рукой у неё проступает камень потемнее, с резьбой, которую метель не успела или не захотела стереть целиком. Герб: два скрещённых пера на фоне солнечного диска, а ниже — буквы, вырубленные неглубоко, но твёрдой рукой мастера, который знал, что делает надпись для вечности. Имя читается с трудом, лёд забился в борозды, но я, глядя через стекло, различаю его так же ясно, как если бы сама стояла рядом: Архимаг Нигредан.
Я чувствую, как у меня внутри что-то обрывается, хотя по эту сторону зеркала нет ни ветра, ни холода, только тёплый плед на коленях и свет настольной лампы. Но имя это я знаю. Не из сказок, что рассказывала покойная тётка Марфа долгими вечерами, а из того, что сама когда-то видела в этом самом зеркале, годы назад, прежде чем Настенька родилась, прежде чем я вообще взяла в руки кисть хранительницы. Тогда он не был ледяным чудовищем в башне. Тогда он был человеком, которого корона называла гордостью королевства.
Он держал северный рубеж в одиночку, этот Нигредан, из рода, что испокон веков умел разговаривать с морозом на его языке, не боясь обморожения ни тела, ни души. Я помню, как метель однажды обложила столицу плотным кольцом, такой силы, что птицы падали замертво на лету, а он вышел один против бури и вернулся на рассвете, едва живой, но буря отступила. За это его сделали архимагом королевского совета, самым молодым за три поколения. Он был резким в суждениях, но справедливым, и ему верили. Я помню это так ясно, будто сама стояла на той площади, где его чествовали.
Тимош тем временем опускается на корточки у основания стены, где лёд особенно толст и мутен, будто что-то под ним застыло давно и прочно. Он выковыривает из щели между камнями что-то маленькое, круглое, и несколько минут трёт находку рукавицей, прежде чем протянуть Настеньке на раскрытой ладони.
— Смотри.
Это медальон, потемневшее серебро с остатками гравировки, замок которого давно проржавел и не держится, крышка приоткрыта сама собой. Внутри, за мутным от времени стеклом, портрет: женщина с добрым, усталым лицом, и рядом с ней мальчик лет десяти, светлые волосы, упрямый подбородок, такой же, какой я вижу иногда у Тимоша, когда он упирается и не желает сдаваться. Краски почти стёрлись, но что-то в линии плеч женщины, в том, как она держит руку на плече сына, трогает меня сильнее, чем всё остальное увиденное за этот вечер.
— Кто это? — спрашивает Тимош, глядя то на медальон, то на Настеньку, будто ожидает, что она знает ответ лучше, чем он сам.
Настенька молчит, и я вижу, как её пальцы медленно сжимаются вокруг холодного серебра.
Я знаю, кто это. Аделина, жена архимага, целительница, что лечила травами и наговорами половину столицы, не бравшая платы с бедных. Я помню, как о ней говорили с теплом даже те, кто архимага недолюбливал за его резкость. И мальчик, сын их, Теодор, которого отец начал учить основам магии рано, едва тот выучился твёрдо стоять на ногах. Семья, какую не всякому дано иметь, крепкая, любящая, redka для придворных кругов, где обычно расчёта больше, чем чувства.
А потом Аделина заболела. Хворь была такая, что никакие травы, никакие наговоры не брали, только перо Феникса могло выжечь её из тела, как огонь выжигает гниль из дерева. Нигредан просил совет об экспедиции, просил об одном-единственном пере, которое не убыло бы у птицы, которое выросло бы снова. Но королевский совет сослался на договор с Орденом, на древний закон, запрещающий изымать перья без согласия самого Феникса, и отказал. Не со зла, быть может, из страха нарушить равновесие, что держало весь Аврелион, но какая разница страдающему, из какого источника исходит отказ.
Аделина умерла зимой, в ту самую пору, когда муж её так и не смог отвоевать у бури ни одного лишнего дня для неё.
А Теодор, которому тогда было без малого четырнадцать, тот мальчик с упрямым подбородком на медальоне, не простил совету отказа и ушёл сам, тайно, через горы, за пером, в которое верил больше, чем в приговор взрослых. Его нашли через месяц, уже когда снег стаял с перевалов. Не нашли, вернее сказать. Просто перестали искать.
Я не знаю, что чувствовал Нигредан в те дни, когда хоронил жену, а после узнал о сыне, но, глядя сейчас на этот медальон в руке моей внучки, я понимаю что-то такое, чего прежде не позволяла себе понять. Злодей в ледяной крепости не родился злодеем. Он был отцом, у которого совет отнял единственный шанс, а горы отняли последнюю надежду, и из этого вдвойне холодного горя выросло то, что сейчас сковывает весь Аврелион инеем.
Тимош поднимается, отряхивает колени, смотрит на Настеньку выжидающе, не понимая до конца, отчего она так долго молчит, сжимая медальон так крепко, что костяшки белеют сквозь варежку.
— Это ведь он тут был хозяином, — говорит он наконец, кивая на стену с полустёртым именем. — Нигредан. Тот самый.
— Да, — произносит Настенька тихо, и я вижу, как в её глазах что-то меняется, будто она впервые за весь путь видит перед собой не чудовище из страшной сказки, а человека, которого когда-то любили жена и сын.
Она разжимает кулак, смотрит ещё раз на стёртый портрет под мутным стеклом, потом медленно, почти бережно опускает медальон в карман куртки, рядом с альбомом.
— Пойдём, — говорит она, и в голосе её мне слышится не меньше решимости, чем прежде, но теперь к этой решимости примешано что-то ещё, тяжёлое и печальное, похожее на то, что чувствую сейчас я сама, сидя у холодного стекла зеркала, за много лет и много миль от той заснеженной башни.
Они идут дальше, туда, где серые стены крепости становятся с каждым шагом всё ближе, всё отчётливее, и я, наблюдая, как за их спинами медленно тает в метели полустёртое имя на камне, думаю о том, что иногда самое страшное в сказке начинается не со злого умысла, а с горя, которому однажды отказали в утешении.
* * *
Туман впереди густеет, будто кто-то выплеснул в воздух молоко, и из этого молока медленно, слой за слоем, проступает крепость.
Я прижимаюсь ближе к зеркалу, хотя стекло давно уже холодное само по себе, и смотрю, как шпили поднимаются один за другим, острые, неровные, похожие на слёзы, которые застыли, не успев упасть. Будто кто-то плакал так долго и так горько, что сами слёзы превратились в камень, а потом замёрзли ещё раз сверху, для верности. Я думаю о медальоне в кармане Настенькиной куртки, о женщине и мальчике на стёртом портрете, и мне становится не по себе от того, какой верной выходит эта мысль.
— Вон они, — тихо говорит Тимош, и останавливается так резко, что Настенька чуть не налетает на него сзади.
У ворот, по обе стороны от них, стоят фигуры. Высокие, в полтора человеческих роста, вырезанные будто изо льда настолько чистого, что сквозь него видно серое небо за спиной. Я вглядываюсь и понимаю: это не статуи. Слишком правильные плечи, слишком живые изгибы рук, сложенных на древках ледяных копий. Стражи стоят неподвижно, но неподвижность эта мне не нравится совсем, она другая, чем у камня, она похожа на неподвижность кошки перед прыжком.
— Не нравится мне это, — шепчет Тимош, и я с ним согласна полностью, хотя сказать ему этого, конечно, не могу.
Настенька медленно опускается на корточки за грудой нанесённого снега, и Тимош садится рядом. Несколько долгих мгновений они просто смотрят. Я тоже смотрю, вцепившись пальцами в раму зеркала так, что на коже потом останется след от позолоты.
— Они оживают, когда кто-то подходит, — говорит Тимош. — Мне матушка Любава рассказывала про такое, в сказках про ледяной дозор. Стоят мёртвые, пока не почуют чужого шага.
— Откуда они чуют? — шепчет Настенька.
— А я почём знаю. Нюхом, может. Или холодом холод чует.
Он смотрит на ворота ещё секунду, потом поворачивается к Настеньке, и в этом повороте столько решимости, что мне на миг становится страшно за него больше, чем за внучку.
— Я пойду налево, отвлеку того, что побольше. А ты, пока он на меня смотреть будет, давай вдоль стены, вправо. Там, кажется, щель какая-то в кладке.
— Тимоша, нет…
— Разговоры потом, — обрывает он, и в голосе его нет той бравады, с которой он спорил в начале пути, есть только спокойная твёрдость человека, который уже всё решил. — Я быстрый. Меня волки гонять учили, не тебя.
Настенька хочет сказать что-то ещё, я вижу это по тому, как приоткрывается её рот, но Тимош уже отступает, пригибаясь, обходит сугроб слева, и через несколько шагов выпрямляется во весь рост прямо на виду у левого стража.
— Эй! — кричит он, и голос его разносится по мёртвой белой поляне перед воротами неожиданно звонко. — Эй, ледышка!
Страж оживает не сразу, будто ему требуется мгновение, чтобы вспомнить, как это — двигаться. Потом голова поворачивается с хрустом, похожим на треск речного льда по весне, и копьё в прозрачных руках приходит в движение.
Я вижу, как Настенька вжимается в снег у подножия стены, как она смотрит налево, на Тимоша, который прыгает в сторону от первого удара копья, смотрит едва ли не дольше, чем следовало бы, и только потом, спохватившись, начинает красться вдоль стены вправо.
Тимош уворачивается снова, прыгает назад, выкрикивает что-то дразнящее, чего я не могу разобрать из-за ветра в зеркале, но тон узнаю безошибочно, тот самый тон, которым он, наверное, подначивал волчат в детстве. Страж наступает на него тяжело, неотвратимо, и с каждым шагом его прозрачное тело покрывается изнутри сеточкой мелких трещин, будто лёд внутри него что-то жжёт.
Настенька уже почти у щели в кладке, она держится рукой за стену, пальцы в варежке скользят по корке инея, и я вижу трещину в стене, о которой говорил Тимош, тёмную полосу там, где старый камень треснул и разошёлся достаточно, чтобы протиснуться худенькому ребёнку.
И тут я вижу то, что заставляет меня забыть про собственное дыхание.
Второй страж, стоявший справа, у самой трещины, молчаливый всё это время, вдруг разворачивается не к Настеньке, которая ближе, а к Тимошу, будто различил в его крике настоящую угрозу, а не отвлекающий манёвр. Копьё взлетает слишком быстро для существа изо льда, слишком быстро для глаза, который привык судить о скорости по тёплой, живой плоти, и клинок из заострённого инея проходит у самого Тимошиного плеча, срезая клок меха с воротника его куртки.
— Тимоша! — кричу я, вскакивая со стула так резко, что плед сползает на пол, и бросаюсь ближе к зеркалу, будто от этого хоть что-то изменится, будто сквозь холодное стекло можно дотянуться рукой и отвести удар.
Но стекло остаётся стеклом, и всё, что я могу, это смотреть, вцепившись в раму, с сердцем, которое колотится так, что я его слышу громче, чем ветер в том далёком заснеженном дворе.
Тимош отшатывается, падает на одно колено в снег, откатывается в сторону, и второе копьё бьёт туда, где он был мгновение назад, вздымая фонтан ледяной крошки.
— Уйди! Уйди, слышишь!.. — кричит он уже не стражу, а как будто самому себе, и вскакивает на ноги, и бежит, петляя, прочь от ворот, прочь от Настеньки, уводя обоих стражей за собой дальше в снежное поле.
А Настенька, вжавшись спиной в стену, смотрит ему вслед одно долгое мгновение, и в этом мгновении столько всего, страх, благодарность, стыд за собственное спасение за чужой счёт, что я узнаю это выражение, видела его на её лице однажды дома, когда она прятала альбом под кровать, думая, что никто не заметит.
Потом она разворачивается и протискивается в трещину.
Камень царапает ей куртку, что-то рвётся с тихим треском, но она проходит, вываливается по ту сторону стены в снег, тяжело дыша, и оборачивается туда, где во дворе гаснет шум погони и наступает тишина, тяжёлая и белая, как здешний снег.
Тимош пропадает из виду за сугробом, и я не вижу, что с ним дальше, зеркало показывает только часть двора, и это незнание страшнее всего остального.
Настенька прижимается спиной к внутренней стороне стены, стискивает в кулаке что-то в кармане, кажется, тот самый медальон, и беззвучно, одними губами, произносит имя.
— Тимоша…
И я, сидя за много миль и много лет от этого двора, повторяю следом за ней одними губами то же самое имя, будто от этого хоть что-то может стать легче.
* * *
Зеркало дрожит дымкой, и сквозь неё медленно проступает то, что скрывалось за трещиной в стене, большой зал, где вместо потолка — купол изо льда, пронизанный жилами синего света, будто кто-то залил небо студнем и подвесил над головой.
Посреди зала, на невысокой подставке из того же мёртвого камня, что и руины башни у тропы, стоит посох. Он простой с виду, чёрное дерево, схваченное ледяными кольцами, но внутри, там, где должен быть сердцевина древесины, бьётся огонёк, крохотный, рыжий, он то вспыхивает ярче, то почти гаснет, будто кто-то зажимает его в кулаке и то отпускает, то снова душит.
Я прижимаю ладонь к стеклу, хотя знаю, что оно не теплее от этого не станет.
— Вот оно, — шепчу я, и голос мой звучит глухо в пустой комнате, где никого, кроме меня, нет, кто бы это услышал. — Сердце Пламени.
Настенька стоит у стены, той самой, через которую протиснулась минуту назад, и смотрит на огонёк так, как смотрят на последнюю свечу в доме, где погас свет. Я вижу, как у неё приоткрывается рот, как она делает шаг вперёд, не думая об опасности, будто огонёк тянет её к себе сильнее, чем страх держит на месте.
И тогда из тени за подставкой, там, где лёд становится таким тёмным, что кажется чёрным, выходит он.
Высокий, в длинном плаще цвета стылой воды, с лицом, на котором мороз будто прожил так долго, что въелся в кожу, прочертил морщины не возрастом, а холодом. Волосы у него седые, но не от старости, я это вижу даже через мутное стекло зеркала, седые, как иней, который садится на окно в самую лютую ночь.
— Леса давно шепчут о тебе, — произносит он, и голос у него ровный, без надрыва, без той ярости, которой я ждала от злодея, голос звучит так, будто говорит замёрзшее озеро, если бы озеро умело говорить. — Девочка из другого мира. Та, что рисует, и рисунки оживают.
Настенька замирает, прижимая руку к карману, где лежит медальон, найденный у руин, и я понимаю, что она не знает, бежать ей или остаться, и что выбор этот делается не ногами, а чем-то глубже, тем, что я в ней вижу с тех пор, как она родилась и впервые сжала карандаш в кулачке.
— Я художница, — говорит она, и голос у неё срывается на последнем слоге, но не ломается до конца. — Просто художница.
— Просто, — повторяет Нигредан, и в этом слове слышится что-то похожее на усмешку, хотя лицо его не меняется ни на волос. — Ничего в этом мире не бывает просто, девочка. Иначе я бы давно перестал удивляться.
Он делает шаг к ней, и лёд под его сапогами не хрустит, а будто растворяется и смыкается снова, как вода, которая забыла, что умеет течь.
И тут Тимош, которого я не видела несколько долгих минут, выныривает из-за того же пролома в стене, тяжело дыша, с разорванным воротником и с ледяной коркой на рукаве куртки, и бросается вперёд, встаёт между магом и Настенькой, раскинув руки так, будто этого хватит, чтобы заслонить её от кого-то, кто повелевает морозом.
— Не трожь её! — выкрикивает он, и в голосе звенит то же самое упрямство, с каким он когда-то отвлекал ледяных стражей, бросаясь на верную беду ради неё.
Нигредан смотрит на него без гнева, без злости, с тем же ровным, стылым спокойствием, с каким смотрел на Настеньку секунду назад, и просто шевелит пальцами, едва заметно, будто отгоняет муху.
Лёд взбегает по ногам Тимоша снизу вверх, мгновенно, с тихим шипением, сковывает его по пояс в прозрачный панцирь, и мальчик вскрикивает, пытается вырваться, бьёт кулаками по корке, но та держит крепко, не ранит, не режет кожу, просто держит, будто кто-то посадил его в стеклянную банку по грудь.
— Тимоша! — кричу я у зеркала, хватаюсь за раму так, что золочёное дерево скрипит под пальцами, и этот скрип звучит для меня громче, чем всё, что происходит в том морозном зале. — Да отпусти ты его, изверг!..
Но он меня не слышит, конечно, не слышит, и я опускаю руки, бессильная, как была бессильна всю эту проклятую неделю, с тех самых пор, как внучка пропала за холстом, а я могу только смотреть, смотреть и смотреть, пока сердце не остановится само от этого смотрения.
Тимош рвётся в ледяном коконе, тянет руки, пытается дотянуться до Настеньки, но лёд держит крепче, чем верёвки, и он только хрипит, зовёт её по имени сорванным голосом:
— Настя… беги… беги отсюда, слышишь…
Но бежать ей некуда, я это вижу так же ясно, как вижу огонёк в посохе, зал один, выход один, и тот перекрыт спиной самого Нигредана, который стоит теперь так близко к ней, что между ними меньше шагов, чем между мной и зеркалом в моей тёплой комнате.
Настенька оглядывается на Тимоша, закованного в лёд, оглядывается на посох с умирающим огоньком, и в глазах у неё я вижу то же самое, что видела во дворе крепости минуту назад, страх, перемешанный пополам с чем-то упрямым, что сильнее страха, хотя и не побеждает его до конца.
А Нигредан наклоняет голову, разглядывая её так, как разглядывают находку, слишком ценную, чтобы просто отпустить.
— Не бойся мальчика, — говорит он Настеньке, кивнув на Тимоша без тени сочувствия. — Он цел. Я не трачу силу на детей без нужды.
И делает ещё один шаг, последний, после которого между ними не остаётся вовсе ничего, кроме стылого воздуха и той тишины, что бывает перед тем, как скажут что-то важное.
Я сижу у зеркала, вцепившись в раму обеими руками, и чувствую, как по спине у меня, у живого человека в тёплой квартире за тысячи вёрст отсюда, тоже пробегает холод, будто иней дотянулся и до меня.
* * *
Нигредан протягивает руку, не касаясь Настеньки, только раскрывает ладонь между ними, будто показывает ей что-то невидимое, лежащее на самом донышке.
— У меня простое предложение, — говорит он, и голос его звучит так ровно, что мне становится жутко именно от этой ровности. — Нарисуй мне вечную молодость. Такую, какой она была до того, как эта земля выстудила меня изнутри. А я верну тебе Сердце Пламени. И всё, что ты уже потеряла, пока шла сюда.
Я вцепляюсь в раму зеркала крепче, хотя пальцы давно затекли, и думаю: вот оно, вот то самое, чего я боялась с той минуты, как углядела в её альбоме первый ожившей рисунок. Торг. С магом, который давно перестал торговаться по-людски.
Настенька молчит. Молчит так, что тишина в ледяном зале становится слышной, будто сам воздух там загустел.
— Я же вижу, — продолжает Нигредан, делая полшага ближе, хотя, казалось бы, ближе уже некуда, — что каждый раз, стоит тебе коснуться холста, ты теряешь кусочек дома. Не так ли?
Тимоша рядом с ней дёргается в своей ледяной корке, но лёд держит крепко, только хрип вырывается у него из груди, короткий, невнятный, будто он хочет крикнуть «не слушай!», а получается лишь выдох.
Я сижу перед зеркалом, и у меня внутри всё обрывается, потому что я знаю: про это она ему не говорила. Про это она даже Тимошу не говорила, я видела, как она молчала у костра, кутаясь в свою тайну крепче, чем в куртку. А он знает. Знает, как знают чужую рану, когда сами всю жизнь были хирургами.
— Откуда вы… — начинает Настенька, и голос у неё срывается на середине слова, тонкий, не её, детский голос, которого я никогда прежде у неё не слышала, хотя слышала её смех, слёзы, крик во сне, когда ей было пять и приснился волк под кроватью.
— Я тоже когда-то платил цену, — отвечает Нигредан, и в этих словах, впервые за всю сцену, проскальзывает что-то не стылое, а усталое, человеческое, как трещина в толстом льду, через которую на миг видно тёмную воду. — Я знаю, как это, когда магия берёт не спросясь. Берёт то, что тебе дороже всего.
Настенька опускает глаза на свою руку. В пальцах у неё всё ещё зажата кисть, та самая, которой она рисовала костёр в зимнем лесу час назад, тонкая деревянная ручка, потёртая на сгибе, с засохшей каплей зелёной краски у самого основания щетины. Я вижу, как она смотрит на эту кисть так, будто видит её впервые, будто пытается понять, откуда вообще взялась эта вещь в её руке и что она с ней делала всю жизнь дома, за обычным кухонным столом, под жёлтой лампой, пока мама готовила ужин, а папа смотрел новости в соседней комнате.
И тут я вижу, как у неё дёргается лицо, едва заметно, будто она что-то ищет внутри себя и не находит с первого раза.
Мама. Папа. Я знаю, что она сейчас пытается вспомнить их лица, я вижу это по тому, как у неё сдвигаются брови, как она на секунду зажмуривается, словно припоминает стихотворение, которое учила давно и подзабыла. И я, сидя перед зеркалом в своей тёплой квартире, где на стене до сих пор висит рамка с фотографией нашей семьи, чувствую, как у меня самой перехватывает горло, потому что я понимаю то, чего, кажется, пока не понимает до конца она: лица уже не такие яркие, какими были в начале пути. Чуть смазанные, будто кто-то плеснул воды на акварель, пока она ещё не высохла.
— Настенька, — шепчу я зеркалу, хотя знаю, что она меня не слышит, никогда не слышала и сейчас тоже не услышит, — не смей.
Тимош за её спиной бьётся в ледяной корке, уже не пытаясь кричать, только смотрит на неё, не отрываясь, одними глазами, и в этом взгляде столько всего, сколько не влезло бы ни в одну его прямую, короткую фразу. Не соглашайся, читаю я в этом взгляде так же ясно, будто он произнёс это вслух своим обычным упрямым тоном. Не смей. Мы столько прошли не для того, чтобы ты отдала ему последний рисунок, который стоит того, чтобы его рисовать.
Нигредан, кажется, тоже это видит, потому что уголок его губ чуть трогает что-то вроде усмешки, холодной, без тепла, как узор инея на стекле.
— Мальчик думает, что ты должна быть героиней, — говорит он тихо, почти по-дружески, и от этой дружелюбности мне становится страшнее, чем от любой угрозы. — Но героини в сказках платят дороже всех. Я предлагаю тебе не платить вовсе. Отдай мне только то, что я прошу, и ты уйдёшь отсюда с полной памятью и с огнём в руках.
Настенька медленно поднимает голову, и теперь я вижу её лицо прямо, в упор, так близко, как только может показать холодное стекло зеркала, и в глазах у неё плещется то же самое, что плескалось во дворе крепости, у стражей изо льда: страх, настоящий, детский, тот, что сжимает живот и делает колени ватными, вперемешку с чем-то другим, упрямым, что до сих пор не позволяло ей повернуть назад ни разу за всю дорогу, от Леса Забвения до этой самой ледяной комнаты.
Её рука, та, что держит кисть, вздрагивает и начинает подниматься, медленно, будто сама по себе, будто кисть тянет её за собой, а не наоборот. Другая рука скользит к альбому, который всё это время она прижимала локтем к боку, и пальцы нащупывают обложку, открывают её на чистом развороте, на той странице, что ждала своего рисунка с самого утра.
В зале что-то меняется. Синий свет, что исходил от посоха на подставке, вдруг разгорается ярче, холоднее, растекается по ледяным стенам узорами, похожими на трещины по стеклу, и этот свет ложится на лицо Настеньки, на её открытые, расширенные глаза, превращая обычную карюю радужку в две льдинки, в два крошечных зеркальца, в которых я вдруг вижу отражение самого посоха.
Я сижу перед своим зеркалом, вцепившись в раму так, что костяшки побелели, и не могу отвести взгляд, не могу моргнуть, не могу даже вдохнуть толком, потому что рука внучки замерла над раскрытым альбомом, кисть застыла в сантиметре от бумаги, и весь мир, и тот, и этот, замирает вместе с ней, ожидая, куда качнётся эта тонкая деревянная ручка, потемневшая от краски на сгибе.
Глава 5
Глава 5. Истинный портрет
Рука внучки дрожит, и дрожь эта передаётся мне через раму зеркала, через все эти годы, через стекло, которое давно уже не отражает мою собственную гостиную, а показывает только ледяной зал, и девочку в нём, и кисть, зависшую в сантиметре от холста, будто сама воздух боится тронуть.
Нигредан ждёт. Это я тоже вижу — не нетерпение в его позе, а именно ожидание, терпеливое, как у человека, который давно научился не торопить то, что всё равно придёт к нему само. Синий свет от посоха дрожит на его лице узкими полосами, и от этого кажется, что лицо у него сделано изо льда вперемешку с живой кожей, два слоя сразу, один под другим.
Я вспоминаю медальон. Тот самый, что Настенька нашла у руин заставы и всю дорогу носила в кармане куртки, не вынимая, будто боялась, что если вынет — то уронит и потеряет что-то важное, даже не зная толком, что именно. Портрет женщины с добрым усталым лицом и мальчика лет десяти, светловолосого, серьёзного. Аделина и Теодор. Я видела, как внучка разглядывала его у костра в зимнем лесу, не понимая ещё, кто это, а потом, здесь, в этом самом зале, услышала от самого Нигредана всю историю — про жену-целительницу, про отказ совета, про сына, замёрзшего в горах в поисках пера, которое отец достать так и не смог.
Теперь, глядя на застывшую руку Насти, я вижу: медальон лежит где-то в этом кармане и сейчас, и его тяжесть, пусть маленькая, пусть почти невесомая, тянет её лицо вниз, в сторону, туда, где прежде был только мраморно-холодный маг, а теперь стоит человек, потерявший всё. Выражение на лице внучки меняется медленно, как оттаивает лёд — не вдруг, а слой за слоем.
— Ннне… — слышу я хриплый, сдавленный звук со стороны тронного возвышения, и это Тимош, скованный ледяным панцирем по пояс, из последних сил выталкивает слово сквозь стиснутые зубы. — Не… соглашайся…
Голос у него ломкий, как корка наста по весне, того и гляди провалится совсем, но в нём по-прежнему звучит та же упрямая прямота, с какой он говорил с самой первой встречи в Лесу Забвения, когда не верил ни единому её слову. Сейчас он не спорит, не доказывает — просит, и от этого мне, по правде сказать, становится страшнее, чем от любого его прежнего скепсиса. Мальчишка, который прошёл с ней весь путь, скованный льдом по пояс, тратит последние силы не на то, чтобы вырваться, а на то, чтобы она услышала эти два слова.
Настенька не оборачивается к нему. Но плечи её чуть вздрагивают, будто она услышала куда больше, чем он сумел произнести, и это правда, я уверена: за дорогу через четыре королевства они научились понимать друг друга без лишних слов, и сейчас этого эха достаточно.
Она переводит взгляд обратно на Нигредана, и я вижу перемену в её лице так ясно, будто сижу не перед старым зеркалом, а прямо там, в трёх шагах от неё. Страх никуда не делся, он всё ещё дрожит в уголках её губ, в том, как судорожно сжаты пальцы на кисти. Но поверх страха теперь лежит что-то другое, тяжёлое и тихое, похожее на то, что чувствует взрослый человек, глядя на чужую застарелую боль, которую уже не вылечить ни одним добрым словом.
— Вы потеряли их не из-за меня, — говорит она, и голос у неё неожиданно ровный, без того дрожащего звона, что был минуту назад. — И не из-за совета, наверное, тоже. Просто так случилось. Так бывает.
Нигредан слегка щурится, будто эти слова для него неожиданны, будто он ждал мольбы или торга, а получил что-то совсем иное.
— Девочка пытается меня утешить, — произносит он почти без интонации, но что-то в этой безинтонационности выдаёт его: слишком ровно сказано, слишком заучено, как говорит человек, который давно отучил себя удивляться, но так и не отучил себя слышать.
— Я не утешаю, — отвечает Настенька, и в этот миг она впервые за всю сцену смотрит на него не как на силу, не как на угрозу, а просто смотрит, снизу вверх, маленькая фигурка перед высоким человеком в ледяных доспехах. — Мне вас жалко, Нигредан.
Я вижу, как от этого имени, произнесённого вслух, без «мага», без «господина», без всякого титула, по его лицу проходит что-то вроде судороги, едва заметной, как трещина, пробежавшая по льду и тут же застывшая снова. Может быть, его так не называли годами. Может быть, вообще никто с тех пор, как не стало Аделины.
— Жалость мне не нужна, — говорит он после паузы, и в голосе впервые проскальзывает что-то живое, царапающее, уже не ровное бесстрастие придворного мага, а усталость человека, который слишком долго носит один и тот же холод внутри себя. — Мне нужен огонь. Весь, без остатка. И твоя кисть, девочка, даст мне его.
Настенька молчит, и в этом молчании я будто слышу, как внутри неё что-то решается, щёлкает, встаёт на своё место, как половица под ногой, которая долго шаталась и наконец легла ровно.
Она медленно опускает руку с кистью. Но не к холсту, что лежит перед Нигреданом на каменной подставке, не к тому, на котором должна была бы появиться его вечная молодость, его нетленное лицо без единой морщины, его власть без конца и без смерти. Она поворачивается, чуть отступает в сторону, и другой рукой распахивает альбом за спиной шире, нащупывая чистый лист, тот самый, что ждал своего часа с самого утра.
Я прижимаю ладонь ко рту, не дыша, и понимаю это раньше, чем Нигредан успевает нахмуриться, раньше, чем в его глазах мелькает первая тень недоумения: внучка моя только что отказала ему. Не словами, не криком, не вызовом — просто тем, куда качнулась её рука.
Она выбрала рисовать не то, что просят, а то, что хочет сама.
* * *
Нигредан откидывается на спинку своего ледяного трона, будто смотрит пустячное представление, которое давно наскучило, но из вежливости досмотреть всё же стоит.
— Тешься, если тебе так нужно, — говорит он, и в голосе звенит снисходительность взрослого, уступающего капризу ребёнка. — У меня достаточно времени. У меня его теперь столько, сколько я захочу.
Я вижу, как под его ледяными доспехами что-то отпускает, расслабляется, будто он уверен: девочка просто тянет минуты, цепляется за последнюю отсрочку перед неизбежным согласием. Он не торопит её. Он даже, кажется, доволен — вот она, покорность, только обёрнутая в детское упрямство.
Настенька не отвечает. Она садится прямо на холодный каменный пол, подвернув под себя ноги, будто устраивается рисовать не в ледяном зале перед врагом, а у себя дома на ковре, с альбомом на коленях. От этого простого, домашнего движения у меня внутри что-то переворачивается: она всегда так садилась, ещё совсем маленькой, пачкая гуашью подол платья, и мама качала головой, а бабушка — то есть я — только посмеивалась и приносила ей тряпку.
Она закрывает глаза.
Я знаю этот её жест, видела его сотню раз: так она замирает перед тем, как положить первый мазок, будто ищет что-то не на холсте, а внутри себя, в той темноте под веками, где хранятся все сны и всё, что ещё не нарисовано. Я вижу, как по её лицу проходит узнавание, лёгкое, как касание ветра: она вспоминает. Огненную птицу, летящую над разрушенным замком, то самое пламя из сна, с которого всё и началось, с которого картина на стене её комнаты шевельнула пером и утянула мою внучку сюда, в этот холод, к этому человеку с ледяным посохом.
Кисть опускается на лист.
Сперва линия выходит неуверенной, дрожащей, как первый шаг по тонкому льду, — крыло, едва намеченное, скорее тень крыла, чем само крыло. Но потом что-то меняется. Я вижу это по тому, как распрямляется её спина, как рука перестаёт вздрагивать и начинает двигаться широко, уверенно, будто повторяет движение, которое уже делала тысячу раз, хотя сама Настенька никогда прежде не рисовала ничего подобного. Будто память не её собственная, а чья-то старая, доставшаяся по наследству, вдруг проснулась в её пальцах и повела кисть сама.
Нигредан щурится. Снисходительность на его лице тает, сменяясь чем-то более внимательным, настороженным, но он всё ещё молчит, всё ещё не вмешивается — то ли из гордости, то ли потому что ему и правда любопытно, что сделает эта упрямая девчонка со своим бесполезным, по его мнению, листом.
Огонь на холсте разгорается оранжевым, золотым, с прожилками алого там, где кисть идёт тоньше, резче. Я вижу, как под пером Настеньки проступает не абстрактная птица, а именно та, из сна, с глазами, в которых будто плещется закат, с хвостом, похожим на развёрнутый веер пламени.
И вдруг рука замирает.
Кисть зависает над холстом, не касаясь его, и я вижу, как лицо моей девочки на миг становится пустым, будто с него стёрли выражение невидимой тряпкой. Она моргает раз, другой, и что-то в её взгляде мечется, ищет и не находит.
Мамин голос.
Я не слышу этой мысли, но я вижу её по тому, как губы Настеньки шевелятся беззвучно, будто она пытается произнести что-то внутри себя и не может вспомнить, с чего начать. Мамин голос, которым она меня зовёт по утрам, которым поёт ей на ночь, которым ругает за грязь на коленках после рисования во дворе, — этот голос вдруг прячется куда-то, проваливается в туман, и я вижу, как рука моей внучки вздрагивает, как кисть едва не падает на пол.
У меня внутри всё сжимается в один тугой комок, холодный и острый, будто кто-то стиснул сердце прямо через зеркальное стекло. Я хочу закричать ей, хочу сказать: остановись, довольно, это слишком большая цена даже за огненную птицу, даже за весь Аврелион, — но я не могу докричаться через зеркало, я могу только смотреть, вцепившись пальцами в раму, и шептать одними губами то, что она всё равно не услышит.
«Настенька, милая, не надо так...»
Но она уже справляется. Я вижу, как она сжимает зубы, как плечи её на секунду вздрагивают, а потом снова выпрямляются, и кисть, дрогнув, всё же не падает — ложится обратно на холст, уверенней прежнего, будто страх только что подстегнул её, а не сломал.
Она не вспоминает мамин голос. Я понимаю это по тому, как она моргает ещё раз, уже спокойнее, принимая пустоту там, где должна быть память, как принимают холодную воду, в которую всё равно нужно войти. Останавливаться теперь страшнее, чем платить дальше, — я читаю это по её лицу так же ясно, как читала когда-то её детские рисунки, где каждая клякса что-то значила.
Нигредан подаётся вперёд, и впервые за всю сцену в его взгляде что-то настоящее, живое, без ледяной маски: не то любопытство, не то тревога, которую он ещё не готов признать перед самим собой.
— Что ты рисуешь? — спрашивает он, и голос его звучит уже не так ровно, как минуту назад.
Настенька не отвечает. Она не поднимает головы, не отрывается от холста ни на секунду, будто боится, что если остановится сейчас, то уже не сможет начать снова, будто это движение кисти — единственное, что держит её саму на плаву, на границе между тем, что она помнит, и тем, что уже потеряла.
Пламя на картине разгорается, переходит в перья, в крыло, раскинутое во всю ширину холста, и я вижу, как её рука тянется к последнему, самому важному мазку, туда, где крыло соединяется с телом птицы, туда, где по её сну должен быть самый яркий, самый живой огонь.
Кисть касается холста в последний раз.
И перо на картине вздрагивает.
Не метафорически, не в моём воображении, обострённом страхом за внучку, а по-настоящему: тонкая линия краски шевелится, будто под ней прошла лёгкая судорога, будто то, что только что было плоским изображением на бумаге, впервые за всё это время вспомнило, что когда-то было живым.
Нигредан замечает это раньше, чем Настенька успевает отнять руку от холста. Я вижу, как его лицо меняется, как снисходительность на нём сменяется чем-то похожим на тревогу, а потом, на одно короткое мгновение, на страх — страх человека, который слишком долго был уверен, что держит в руках всю власть в этом зале, и только сейчас понял, что ошибся.
* * *
Зеркало вспыхивает так, что я отшатываюсь от рамы, прикрыв глаза локтем, а когда отнимаю руку — вижу, как по всей зале Нигредана бежит свет, будто кто-то плеснул расплавленным золотом прямо в ледяной воздух. Холст на мольберте горит изнутри, но не чернеет, не скручивается, как должна гореть бумага, — пламя живёт в нём, течёт по контурам крыла, по линии клюва, и с каждым ударом этого невидимого сердца иней на стенах трескается, осыпается мелкой стеклянной крошкой, и я слышу этот звук даже через зеркало, тонкий, звенящий, как будто кто-то бьёт сотню бокалов разом.
Жар доходит до меня волной, хотя я стою в своей гостиной, у себя, за тридевять земель от этой залы, и всё равно щёки мои будто овевает открытая печная дверца. Я хватаюсь за раму крепче.
И тогда из холста выходит он.
Не та измученная, подрагивающая тень, которую я видела в Лесу Забвения, не птица с перьями, тлеющими через раз, будто угли, которые вот-вот подёрнутся пеплом. Из рисунка Настеньки выходит Феникс в полную силу — и у меня перехватывает дыхание, потому что я впервые вижу его таким, каким он, должно быть, задумывался изначально: огонь держит форму крыла ровно, без перебоев, без того жалкого мерцания, крылья горят золотом настолько чистым, что мне на миг кажется, будто в зеркале вспыхнуло само солнце. Перья не тлеют — они пылают, спокойно и уверенно, как пламя в очаге, который только что хорошо растопили, и от этого спокойствия тревожно даже мне, потому что я помню, каким слабым он был ещё совсем недавно.
Волна тепла прокатывается по залу, и я вижу, как с Тимоша осыпается ледяной панцирь, в который его заковали, — сначала трещина, потом ещё одна, и вот уже целые пласты льда с хрустом отваливаются от его ног, и мальчик падает на колени на каменный пол, но тут же вскидывает голову, будто боится упустить хоть мгновение из того, что происходит вокруг.
— Настя! — кричит он, и голос у него хриплый, сорванный, но в нём столько облегчения, что я чувствую, как у меня самой сжимается горло.
Он не медлит ни секунды. Ноги у него наверняка затекли, наверняка болят после того, что лёд делал с ними всё это время, но он вскакивает и бросается к ней, спотыкаясь, скользя по мокрому от растаявшего льда полу, и хватает её за рукав, будто проверяет, настоящая ли она ещё, не истаяла ли вместе с памятью, которую забрал у неё этот рисунок.
Настенька не оборачивается к нему сразу, она всё ещё смотрит на Феникса, запрокинув голову, и в её глазах стоит то же самое ошеломление, какое, должно быть, стоит и в моих, — она ведь тоже не видела его таким. Она видела угасающую птицу, просящую о помощи, видела тень прежнего величия, и вот теперь перед ней стоит то, чем он был на самом деле, то, чем ему положено быть, и я вижу, что даже для неё самой, нарисовавшей это, зрелище оказывается больше, чем она могла вообразить.
Нигредан отступает.
Это самое удивительное — что он отступает первым, не Настенька, не Тимош, а он, человек, который всю эту главу держал в зале лёд, холод и власть над каждым углом помещения, человек, чей голос ни разу не дрогнул, пока он предлагал внучке сделку. Теперь он пятится к трону, и чёрный посох в его руке начинает мерцать изнутри тревожным синим светом, будто чувствует то же, что чувствую я: силу, равную которой он не видел очень, очень давно.
Он сжимает посох обеими руками, прижимает его к груди почти как ребёнка, и от этого жеста у меня сжимается сердце совсем иначе, чем минуту назад, — потому что я вижу в этом не жадность коллекционера, цепляющегося за украденную вещь, а что-то похожее на отчаяние человека, который боится потерять последнее, что у него осталось.
И тут я вижу его лицо.
Я наблюдала за этим магом с той самой секунды, как он появился в зеркале, и всё это время его лицо было вырезано изо льда так же точно, как стены его крепости, — ни одной трещины, ни одного намёка на то, что происходит под этой коркой спокойствия. Сейчас лёд идёт трещинами. Не на стенах — на нём самом. Глаза у него расширяются, губы приоткрываются, будто он хочет что-то сказать и не находит слов, и я впервые за всю эту историю вижу на лице Нигредана не холодную расчётливость, с которой он предлагал внучке холст вечной молодости, а настоящий, живой страх — страх человека, который только что понял, что всё, чем он защищался столько лет, может не выдержать того, что идёт на него сейчас.
— Это невозможно, — произносит он, и голос его впервые за всё время звучит не ровно, а срываясь, тихо, будто обращённый не к Настеньке и не ко мне, а к самому себе. — Он не может быть таким. Он угасал. Я видел, как он угасал.
Феникс поворачивает голову к нему, и в этом движении столько достоинства, сколько я не видела ни в одном короле на картинах, которые Настенька когда-то рисовала для школьных уроков истории. Клюв приоткрывается, и из него вырывается не крик — клёкот, низкий, раскатистый, от которого вздрагивает весь зал, вздрагивают оставшиеся на стенах сосульки, срываются и разбиваются о пол десятками маленьких ледяных слёз.
— Ты забрал моё сердце, — говорит Феникс, и голос его разносится по зале так, будто говорит не один голос, а сразу множество, эхо внутри эха, — но не мою силу. Силу мне одолжили.
Я понимаю, о ком он говорит, ещё до того, как успеваю додумать эту мысль, и у меня перехватывает дыхание снова, теперь уже не от жара.
Нигредан вжимается спиной в подлокотник трона, и его пальцы на чёрном древке посоха белеют так, что костяшки проступают сквозь кожу.
Феникс расправляет крылья, и они занимают, кажется, весь зал целиком, от стены до стены, золотой свет заливает ледяные своды так, что они на миг перестают быть ледяными, становятся похожими на витражное стекло в солнечный день, и в следующий миг он срывается с места с коротким, оглушительным клёкотом и летит прямо на мага, и я вцепляюсь в раму зеркала обеими руками, хотя знаю прекрасно: что бы ни случилось дальше, докричаться до внучки я всё равно не смогу.
* * *
Нигредан вскидывает посох обеими руками, и я вижу, как чёрное древко выгибается в его хватке, будто живое, будто пытается вырваться и одновременно хочет остаться. Из навершия вырывается не струя, а стена — белая, плотная, с россыпью голубых искр внутри, и она проходит через половину зала так быстро, что зеркало даже не успевает мне показать, где заканчивается посох и начинается мороз. Иней ложится на всё разом: на разбитые сосульки, на трон, на каменные плиты пола, и с тихим звоном застывает воздух там, где секунду назад был жар от крыльев Феникса.
Я вскрикиваю, хотя знаю, что меня там нет и быть не может. Голос застревает в горле, как всегда, когда я смотрю в это зеркало и могу только смотреть.
Феникс не успевает отвернуть всё тело, но успевает дёрнуть крылом, и этого хватает. Луч проходит мимо грудины, задевает крайние перья, и одно из них, самое длинное, маховое, срывается и падает вниз, кружась, как осенний лист, только горящий изнутри ровным золотым светом. Оно касается наледи на полу — и лёд с коротким треском идёт насквозь, прожжённый до самых камней, будто кто-то раскалённой иглой проткнул замёрзшее молоко.
— Настенька! — хриплю я зеркалу, хотя она меня не услышит, и хватаюсь за раму крепче, чувствую, как золочёное дерево холодит ладони.
Она и сама уже тащит Тимоша за руку, волоком, потому что он ещё не до конца держится на ногах после панциря, ломавшего его пополам, и оба они ныряют за обломок колонны у самой стены. Колонна эта когда-то, видно, была резная — я различаю остатки узора, то ли листьев, то ли перьев, выбитых в камне, — а теперь на ней только наледь и трещины. Тимош прижимается спиной к колонне, тяжело дышит, и я вижу, как он всё равно вытягивает шею, чтобы смотреть поверх плеча Насти на то, что творится посреди зала.
А там творится что-то, чему я не могу подобрать слова, хоть и всю жизнь читала внучке сказки вслух и знаю в них толк.
Феникс делает круг под самым сводом, низко, едва не задевая верхушками крыльев обледенелые балки, и снова бросается вниз, и Нигредан снова вскидывает посох, и снова из него бьёт белая струя, только теперь короче, уже, будто не может набрать прежней силы. Пламя и лёд сшибаются в воздухе, и звук от этого такой, что я зажмуриваюсь на мгновение, хотя это и бессмысленно, — не то шипение, не то взрыв, не то крик самого воздуха, который не знает, чем ему быть в эту секунду: паром или инеем. Крошка летит во все стороны, осколки с потолка, куски наледи со стен, и один такой осколок проносится в ладони от щеки Тимоша, и он только моргает, не отрываясь взглядом от схватки.
— Он слабеет, — шепчет Тимош, и голос у него севший, но в нём больше нет прежнего недоверия, с которым он встретил Настю в Лесу Забвения, — лёд. Смотри, какой тонкий теперь.
И правда: луч, что вырывается из посоха в третий раз, уже не похож на стену. Это узкая, дрожащая нить, и Феникс проходит сквозь неё почти без усилия, только оставляя за собой короткий росчерк дыма там, где край его крыла всё же задел морозный след.
Я вижу, как трясутся у Нигредана руки, и впервые замечаю то, чего не видела раньше: чёрное древко посоха покрывается сетью трещин, тонких, как паутина, и в каждой из них на миг вспыхивает тёплый, оранжевый свет, будто внутри дерева бьётся сердце, которому стало тесно в собственной груди. Я понимаю, конечно, что это оно и есть — Сердце Пламени, заточённое годами в этой ледяной тюрьме, и теперь оно рвётся наружу так отчаянно, что сам посох не выдерживает.
— Нет! — кричит Нигредан, и это первое слово, которое он произносит не ровным голосом ледяного хозяина замка, а голосом, который я слышала бы скорее от отчаявшегося человека, чем от придворного мага. — Я всё отдал за него! Корона отвернулась от меня, совет предал меня, а ты, — он тычет посохом в сторону Феникса, и из трещин сыплются искры, как из печной трубы, — ты смеешь гореть у меня в руках, когда моя жена сгорела в лихорадке, потому что никто не позволил мне взять у тебя одно перо!
Голос его срывается на последнем слове, и я вижу, как по его лицу, всё ещё покрытому ледяными трещинами, пробегает что-то похожее на судорогу, не от холода — от того, что держать в себе эту боль у него больше нет ни сил, ни посоха.
Феникс не отвечает. Он складывает крылья на миг, падает камнем вниз, прямо на Нигредана, и в последний момент выбрасывает лапы вперёд, и я вижу, как золотые когти впиваются в чёрное дерево посоха, прямо там, где трещины расходятся гуще всего.
Раздаётся звук, которого я не ждала: не треск, не взрыв, а тихое, протяжное шипение, будто в кузнице раскалённое железо опускают в воду. Лёд на посохе, сковывавший Сердце все эти месяцы, начинает плавиться прямо на глазах, стекает чёрными от копоти каплями, и там, где он сходит, дерево вспыхивает изнутри ровным золотым светом, тем самым, что я видела на перьях Феникса минуту назад.
Нигредан не выпускает посох. Он держит его обеими руками, несмотря на жар, несмотря на то, что по древку уже бегут настоящие языки пламени, и кричит — то ли от боли, то ли от того, что видит, как последнее, что у него осталось, тает прямо в его пальцах.
* * *
Посох не выдерживает дольше ни секунды. Чёрное древко вспыхивает изнутри ярче, чем я могу смотреть прямо, и в следующий миг осыпается, будто и не было дерева вовсе, а была только тонкая ледяная кожура вокруг живого огня. Пыль из осколков висит в воздухе недолго, серебристая, холодная, и тут же тает, потому что то, что было заперто внутри все эти месяцы, не хочет больше лежать смирно.
Сердце Пламени взмывает вверх золотым смерчем, и я прижимаюсь ближе к зеркалу, хотя стекло давно не нужно мне, чтобы видеть, я и так смотрю так пристально, что у меня сохнут глаза. Смерч проходит по залу, задевая иней на стенах, и там, где он касается льда, остаётся не лужа, а пар, который поднимается к потолку, будто сама крепость наконец дышит.
Нигредан стоит там, где стоял, с пустыми руками, сжатыми так, будто посох всё ещё в них, и смотрит на этот огонь снизу вверх, как смотрит человек, которому показали что-то, что он давно перестал надеяться увидеть.
Пламя опускается на него не стеной, не ударом, а так, как ложится на плечи усталого человека тёплый платок. Я ждала взрыва, крика, может быть, боли, но вместо этого огонь обвивает его неспешно, по кругу, снизу вверх, и там, где он проходит, тает не только иней на одежде мага, но что-то другое, глубже, то, что я не могу назвать точным словом, только вижу, как плечи Нигредана, прежде сведённые, будто сжатый кулак, вдруг опускаются, словно он наконец позволяет себе устать.
— Это не казнь, — шепчу я зеркалу, хотя знаю, что меня никто не слышит в том зале, ни Настенька, ни Тимош, которые замерли за колонной, прижавшись друг к другу. — Оно забирает его, а не губит.
И правда, огонь не рвёт, не кусает. Он обнимает его стужу, ту самую, что копилась в этом человеке годами, с того самого года, когда ему отказали, и уносит её вместе с собой, так, как уносит река лёд по весне, не спрашивая, хочет ли лёд таять.
В этот самый миг, когда зал гудит от жара и от этого странного, почти нежного пламени, разбитые ворота крепости, те, что Феникс оплавил ещё в начале схватки, вздрагивают от толчка снаружи, и внутрь входит фигура в тёмном плаще, невысокая, сутулая, с посохом куда более скромным, чем тот, что рассыпался в пыль минуту назад.
Я узнаю её сразу, хотя видела прежде всего однажды, мельком, в Лесу Забвения, у корней старого дуба, когда она раскрывала Настеньке тайну рода Хранителей. Ведьма-отшельница идёт через зал так, будто жар и холод для неё одно и то же, будто она давно перестала бояться ни того, ни другого, и останавливается там, где свет от Сердца Пламени падает прямо на её лицо.
Никто её не звал. Я не понимаю, как она узнала дорогу через всю Зимнюю чащу, да ещё так, чтобы успеть, но старухи вроде неё, видимо, умеют приходить именно туда, где их никто не ждёт, но где они нужнее всего.
— Нигредан! — голос у неё резкий, пробивающий гул пламени, не старческий дребезжащий, а твёрдый, привыкший, чтобы его слышали сквозь вьюгу. — Нигредан, слушай меня, пока ещё можешь!
Он поворачивает голову медленно, как человек, у которого шея уже не своя, и сквозь огонь, обвивший его плечи, я вижу на миг его лицо, бледное, в ледяных трещинах, которые теперь плавятся так же, как плавился посох.
— Аделина жива! — кричит ведьма, и каждое слово падает в зал тяжело, как камень в воду. — Жива, слышишь! И Теодор жив, твой сын жив, ты искал не там, Нигредан, ты всё это время искал не там!
У меня перехватывает дыхание так, что я забываю даже про зеркало перед собой. Я вспоминаю медальон, что Настенька нашла у руин заставы, тот самый, с портретом женщины и мальчика, который она носила в кармане всю дорогу через четыре королевства, не зная ещё, что носит с собой не просто чью-то память, а чей-то неоконченный, непрощённый грех.
Нигредан замирает. Огонь уже почти целиком укрыл его, золотой, ровный, без единой искры злобы, и в этом свете я вижу, как в его ледяных, побелевших от долгой стужи глазах появляется что-то совсем не ледяное: блеск, которого не может дать никакой иней, блеск, похожий на слёзы, которые он, кажется, не плакал очень давно, а может, не плакал никогда с того самого Года Снежной Тропы.
Он открывает рот, то ли чтобы что-то спросить, то ли чтобы просто вдохнуть этот последний воздух зала, и я вижу, как шевелятся его губы, но пламя уже смыкается плотнее, обвивает его с головой, и я не слышу, успевает ли он произнести хоть слово.
— Успел ли он? — говорю я вслух, хотя спрашивать мне больше некого. Зеркало холодное под моей ладонью, я прижимаю её к стеклу так крепко, что чувствую, как дрожат собственные пальцы, старые, в пятнах, которые я уже привыкла не замечать, а сейчас вдруг вижу очень ясно, будто зеркало показывает не только Настеньку там, вдали, но и меня саму, здесь.
Ведьма-отшельница стоит неподвижно у разбитых ворот, не отводя взгляда от столба огня, который был мгновение назад человеком, магом, отцом, вдовцом, и, кажется, тоже не знает, долетели ли её слова, нашли ли они то, для чего были сказаны, прежде чем пламя доделало свою работу.
Свет в зале, который минуту назад был ярче полудня, вдруг начинает меркнуть, не гаснуть совсем, а будто оседать, стихать, как стихает костёр, когда прогорели самые жаркие поленья, и в этой убывающей золотой дымке я уже не различаю ни фигуры мага, ни очертаний того места, где он только что стоял.
Я не убираю ладонь со стекла. Жду, когда свет уляжется до конца, потому что только тогда, наверное, пойму, что же там, в ледяном зале на самом краю Аврелиона, произошло на самом деле, и как мне теперь объяснить внучке, если она спросит, что стало с человеком, которого она впервые за весь этот путь назвала не магом, а по имени.
* * *
Свет уляжется, и я убираю ладонь со стекла только тогда, когда вижу: там, где минуту назад стоял ледяной трон, теперь просто лужа. Обыкновенная вода растекается по каменному полу, блестит в последних отсветах угасающего пламени, и рядом с ней — горстка пепла, серого, мелкого, будто кто-то просыпал печную золу. Это всё, что осталось от посоха. Ни чёрного дерева, ни инея, ни той жути, что держала в себе украденное Сердце так долго.
Феникс опускается на обломок стены, туда, где лёд обвалился при последнем ударе, и складывает крылья. Я вглядываюсь в зеркало, не веря сперва собственным старым глазам: перья горят ровно. Не вспыхивают через раз, не гаснут посередине, как гасла свеча на сквозняке все эти дни, а светятся спокойным golden светом, как лампадка, которую наконец-то заправили маслом досыта. Птица вытягивает шею, оглядывает зал, и в этом движении столько достоинства, сколько я не видела даже на царских приёмах, которые когда-то смотрела по телевизору вместе с покойным мужем.
Настенька стоит посреди этого разорённого великолепия, в разорванной на локте куртке, со спутанными от ветра и бега волосами, и смотрит на Тимоша так, будто не верит, что он и правда стоит рядом, целый, на своих ногах. А потом она бросается к нему и обнимает так крепко, что он охает.
— Живой, — говорит она, и я слышу в её голосе не вопрос, а признание, которое она делает самой себе.
— Живой, — хрипло отзывается Тимош. — Хотя ты меня чуть не придушила сейчас сильнее, чем лёд.
Она не отпускает его. Плечи у неё трясутся, и я вижу, что она плачет, не стесняясь, не вытирая лицо рукавом украдкой, как делала дома, когда роняла чашку и боялась, что мама рассердится. Здесь некому рассердиться. Здесь только мальчик, которого она спасла, обломок ледяной стены и птица, которая наконец дышит ровно.
Я сижу перед зеркалом в своей гостиной, и у меня впервые за всю эту долгую ночь — а для меня она и правда ночь, хотя там, в Аврелионе, по-прежнему тянутся ледяные сумерки, — вырывается полный вздох. Я не замечала, что держала воздух всё это время короткими, пугливыми глотками, будто боялась спугнуть удачу самим своим дыханием. Теперь отпускает. Плечи опускаются, руки перестают дрожать, и я откидываюсь на спинку старого кресла, в котором ещё моя бабушка штопала носки долгими зимними вечерами.
В разбитые ворота, не торопясь, входит ведьма-отшельница. Она останавливается у края лужи, там, где пар ещё поднимается от остывающего камня, и некоторое время молчит, глядя туда, где пламя забрало Нигредана вместе с посохом. Потом поворачивается к детям.
— Не всякую правду успевают услышать вовремя, — говорит она негромко, и голос у неё такой, будто она давно привыкла говорить вещи, которые никто не хочет слушать. — Иногда она приходит слишком поздно для того, кому предназначена. Но от этого она не перестаёт быть правдой. И произнести её всё равно стоило.
Тимош хмурится, смотрит на то место, куда ушёл огонь, и спрашивает, не ей, а скорее воздуху вокруг:
— А он услышал?
Ведьма не отвечает сразу. Она опускает взгляд на лужу, потом снова поднимает его, и в этом движении столько усталости, что я вдруг понимаю: она сама не знает ответа и, может быть, никогда не узнает.
— Это теперь дело не наше, — говорит она наконец. — Моё дело было сказать. Я сказала.
Настенька отпускает Тимоша, вытирает лицо ладонью, оставляя на щеке грязную полосу, и смотрит на свои руки. Я вижу, как она разглядывает пальцы, перепачканные краской, которая давно должна была высохнуть, но почему-то всё ещё липнет к коже тёмными разводами. Она сжимает и разжимает кулаки, будто проверяет, свои ли это руки, всё ли на месте, и вдруг зажмуривается крепко-крепко.
Я вся подаюсь вперёд к зеркалу, зная наперёд, чего она боится. Я сама провалилась бы на её месте в этот страх с головой: что там, в той пустоте, которая разверзлась перед ней, пока она рисовала, забралось ещё что-то важное, забралось навсегда.
Но лицо у неё светлеет. Я вижу это по тому, как расходятся морщинки у переносицы, как разжимаются губы. Она шепчет что-то, я не слышу слов сквозь толщу зеркального стекла, но по движению губ угадываю: мама. И ещё раз: мама. Она вспоминает её лицо, вспоминает ясно, до последней чёрточки, до того, как мама щурится от солнца и как у неё на подбородке есть маленькая родинка, которую Настенька всегда рисовала чуть крупнее, чем надо, потому что так, по её словам, было «честнее». Ничего не стёрлось. Память держится крепко, будто назло всей этой ледяной крепости, назло всей цене, которую должна была забрать магия.
Феникс на обломке стены медленно складывает крыло, укрывая им бок, будто кутается в собственное тепло впервые за долгое время без страха, что оно иссякнет. Он поворачивает голову к Настеньке, и мне кажется — хотя издалека, через мутное старое стекло, сложно быть уверенной, — что в его блестящем глазу отражается именно она, маленькая, перепачканная, живая, стоящая среди обломков чужого горя.
Я смотрю на всё это долго, не отрываясь, пока за окном моей комнаты по-прежнему висит остановленное время, пока чашка с остывшим чаем так и стоит нетронутая на подоконнике с той самой минуты, когда я впервые поняла, куда пропала внучка. Я придвигаюсь ближе к раме, золочёной, тяжёлой, с облупившейся местами краской, и шепчу, хотя знаю прекрасно, что меня там не услышат:
— Пора домой, Настенька.
Зеркало молчит, как молчало всегда, и в нём по-прежнему тает ледяной зал, тихо капает вода с разбитых сводов, и девочка со спутанными волосами стоит, обнимая друга, рядом с птицей, которая наконец-то горит не угасая. А я сижу в своём кресле, в своей неподвижной квартире, и чувствую, что этот зал, эта стужа, этот отблеск слёз в глазах человека, которого уже не стало, останутся во мне ещё очень долго, дольше, чем мне бы того хотелось.
Глава 6
Глава 6. Дом, который помнишь
Я придвигаю кресло ближе к зеркалу, так близко, что чувствую на лице холодок старого стекла, и в золочёной раме пробегает рябь, едва заметная, будто сама рама глубоко вздохнула вместе с миром по ту сторону. Резьба на дереве, вся эта завитушка из дубовых листьев и виноградных лоз, которую давным-давно вырезал кто-то из моей родни, вдруг кажется мне живой, будто и она тоже ждала этой минуты не меньше меня.
За стеклом снег в ледяной долине оседает прямо на глазах, не тает медленно, как положено весной, а будто разом вспоминает, что он снег, а не камень, и опадает рыхлыми пластами с разбитых зубцов крепости. Я вижу, как трещит и ломается корка льда на реке внизу, крупными белыми островами плывёт по тёмной воде, и где-то под этой коркой, у самого дна, мне чудится смех. Тонкий, рассыпчатый, совсем девичий. Русалка, думаю я, и у меня самой губы сами собой расползаются в улыбку: надо же, выжили там, подо льдом, и теперь хохочут от радости, что вода снова тёплая и живая.
Феникс поднимается над разрушенной крепостью медленно, тяжело, будто ему самому не верится, что можно взлетать без боли. Каждое его перо — а их тысячи, целая метель рыжего и золотого — вспыхивает ровным светом, немигающим, без того жалкого трепетания, которое я видела в нём раньше, когда огонь будто спорил сам с собой, гаснуть ему или нет. Теперь он горит так, как горит очаг в хорошо натопленной печи, спокойно, уверенно, без единого перебоя, и от этого света на старых камнях крепости тают последние языки инея, стекают вниз блестящими ручейками.
Я вспоминаю, как давно, в самом начале всей этой истории, Феникс сказал внучке что-то про цену возрождения и не договорил, оборвал фразу на этом коротком «но…», которое так и повисло между ними, невысказанное. Я тогда ещё подумала: вот оно, недоброе, где-то там прячется. И сейчас, глядя на это ровное, уверенное пламя, я вдруг понимаю, что он договаривает ту фразу сейчас, не словами, а вот этим самым светом, который не дрожит и не гаснет. Цена оказалась не той, которой он боялся. Не памятью, не куском прошлого, выдранным с мясом. Чем-то другим, лёгким, почти неощутимым, вроде страха, который так и не успел прорасти в Настеньке корнями.
Я откидываюсь на спинку кресла и смотрю, как за спиной у поднимающейся птицы, за ледяными горами, которые до этого казались мне вечными, как сама зима, начинает меняться цвет неба. Сперва у самого горизонта, там, где должны лежать земли Осени, проступает рыжая полоса, будто кто-то плеснул на серый холст немного охры. Потом эта полоса разрастается, тянется вширь, и я уже вижу — или мне кажется, что вижу, зеркало слишком старое, слишком мутное для такой дали, — как на деревьях Осеннего королевства листья меняют цвет с блёклого, выцветшего, будто выстиранного слишком много раз, на густой, тяжёлый багрянец. Следом, ещё дальше, за холмами, загорается зелень Лета, яркая, почти неприличная после стольких дней белого безмолвия. А совсем на краю, у самой границы видимого мне мира, расцветает что-то бледно-розовое, нежное, похожее на цветение яблонь, и я почти уверена, что это уже Весна тянется из-под своего серого плена.
Будто кто-то наконец снял с хрустального шара плёнку пыли, под которой он простоял взаперти невесть сколько времени, и шар вспыхнул всеми красками разом, какими ему и положено сиять.
Я прикладываю ладонь к стеклу, хотя знаю прекрасно, что меня никто там не услышит, что холод рамы не передаст ни звука моего голоса в тот разрушенный зал, где стоят сейчас Настенька и Тимош, запрокинув головы, глядя на взлетающую птицу. И всё равно говорю, тихо, почти неслышно даже для самой себя:
— Спасибо тебе, Искра.
Феникс делает круг над крепостью, широкий, неспешный, будто хочет убедиться, что все до единого уголки этих земель почувствовали его возвращение, и в какой-то момент мне кажется, что он смотрит прямо в зеркало, прямо на меня, хотя это, конечно, невозможно. Птицы не смотрят сквозь миры. Но огонь в его глазу на миг вспыхивает ярче, и я, старая глупая женщина, сижу в своём неподвижном времени и чувствую, как по щекам текут слёзы, тёплые, совсем не те, что я проливала всю эту долгую неделю тревоги.
Настенька внизу что-то говорит Тимошу, я не слышу слов, но вижу, как он кивает, как утирает нос рукавом, деловито, будто стесняется, что сам чуть не прослезился. А снег вокруг них всё оседает и оседает, и из-под него на свет пробивается первая, робкая, зелёная травинка, там, где ещё час назад была только мёртвая ледяная корка.
* * *
Феникс поднимается всё выше, но зеркало будто не хочет расставаться с местом разрушения и вместо неба показывает мне то, что осталось внизу, у подножия разбитой башни: талую лужу, тёмную и неподвижную, а посреди неё — горстку пепла, уже слегка осевшую, будто кто-то выдохнул на неё и она устала держать форму. Ни посоха, ни льда, ни того высокого силуэта в инее, который я видела столько дней подряд через эту же раму. Только вода и пепел, и больше ничего, что напомнило бы о человеке, стоявшем здесь минуту назад.
Сердце у меня сжимается так, что я прижимаю ладонь к груди, хотя мне-то бояться нечего, я всего лишь старая женщина в кресле перед зеркалом. Но я вспоминаю, какими были его глаза в тот миг, когда ведьма подошла к нему совсем близко, и мне почему-то очень хочется, чтобы он успел. Не ради себя. Ради неё.
Ведьма-отшельница подходит к луже неторопливо, по-старчески тяжело переставляя ноги, будто после долгой дороги у неё заныли все кости разом. Платок на её плечах сбился набок, пряди седых волос выбились из-под него и липнут к вискам, мокрые то ли от растаявшего снега, то ли от слёз, этого даже моё зеркало не разберёт. Она опускается на колени прямо в эту воду, не жалея ни подола, ни старых своих суставов, и я вижу, как она наклоняет голову, будто вслушивается в сам лёд, в сам пепел, в то, что уже не может ей ответить.
Она молчит долго. Так долго, что я начинаю считать удары собственного сердца, а потом сбиваюсь со счёта и просто сижу, вцепившись в подлокотники кресла, глядя, как по золочёной раме бежит мелкая дрожь, будто зеркало само затаило дыхание вместе со мной.
Я ничего не слышу в этой тишине, кроме, кажется, редких всхлипов воды где-то в глубине разрушенного зала, но ведьма вдруг чуть наклоняет голову набок, как слушают дальний, едва различимый звук. Так слушают не ушами. Так слушают те, кто прожил достаточно долго, чтобы научиться различать за молчанием что-то, чего не слышат остальные.
— Я успела, — говорит она тихо, себе под нос, но я каким-то чудом разбираю каждое слово, будто рама вдруг решила подарить мне эту милость. — Он улыбнулся. Хоть на миг, но улыбнулся.
Голос у неё сухой и тёплый одновременно, как у человека, который всю жизнь проговаривает правду вслух, даже когда никто не слушает, потому что иначе эта правда так и останется запертой внутри, никому не нужная.
Я смотрю на лужу, на пепел, и думаю: а правда ли это? Или старуха просто говорит себе то, что ей нужно услышать, чтобы подняться с колен и идти дальше, не разваливаясь на части прямо здесь, среди обломков чужой жизни? Может, она врёт. Милосердно, как врут себе все, кто слишком долго несёт чужую боль. Может, Нигредан не услышал ни слова, может, огонь забрал его прежде, чем слова вообще долетели до его разума, и остался он там, в последнем своём мгновении, один, с мыслью о холодном посохе и ледяной крепости, а не о живой жене и живом сыне.
Я не узнаю этого наверняка. И, сидя в своём кресле, в своём остановленном времени, я вдруг понимаю, что мне и не нужно знать. Не мне решать, была это правда или милосердная ложь, которую старая женщина рассказывает самой себе, чтобы выдержать эту ночь, а потом и следующую. И не Настеньке моей знать это, пусть девочка моя даже не услышит этого шёпота, пусть эта нить так и останется незавязанной до конца, болтаться где-то на краю истории, как нитка на рукаве, которую то ли обрезать, то ли так и оставить висеть.
Ведьма поднимается с колен медленно, одной рукой опираясь о колено, другой — о воздух, будто ищет опору там, где её нет. Вода стекает с подола её тёмного платья, оставляя тёмные мокрые пятна, похожие на старые синяки. Она отряхивает юбку, хотя это бессмысленно, снег и влагу так просто не стряхнуть, и выпрямляется, насколько позволяет её сгорбленная спина.
Она не оглядывается на разбитую башню, не смотрит больше на лужу и пепел у своих ног. Просто поворачивается и идёт прочь, через обломки льда, мимо упавших сосулек в человеческий рост, мимо расколотых ледяных колонн, которые ещё недавно держали потолок зала, и шаг у неё ровный, уверенный, будто она точно знает, куда идёт и зачем.
Я смотрю ей вслед, пока она не скрывается за поворотом разрушенной стены, и чувствую, как во мне что-то отпускает, тихо, без хруста и боли, как отпускает старая, слишком туго затянутая верёвка. Может, он услышал. Может, нет. Но женщина, которая произнесла эти слова, поверила в них сама, а иногда, думаю я, именно в этом и состоит всё прощение, какое вообще возможно между людьми: не в доказательстве, а в том, чтобы кто-то решился сказать правду вслух, даже если сказать её уже некому.
Я откидываюсь на спинку кресла и позволяю этой нити остаться там, где она есть, не завязанной, не обрезанной. Пусть висит. Некоторые вещи так и остаются недосказанными, и это, оказывается, не самое страшное, что может случиться с историей.
* * *
Зеркало снова показывает мне крепость, и я подаюсь вперёд в кресле, будто это я стою сейчас среди осколков льда, а не Настенька моя.
Ворота, вернее то, что от них осталось, обвалились внутрь двумя рваными глыбами, и сквозь пролом бьёт свет, неяркий, по-вечернему мягкий, совсем не похожий на то слепящее пламя, что я видела час назад. Настенька стоит у этого пролома с альбомным листом в руках, и я вижу, как она заминает уголок большим пальцем, прежде чем протянуть его Тимошу, будто боится, что бумага улетит сама по себе, без её разрешения.
На листе — волк. Нарисованный наспех, карандашные линии кое-где смазаны, будто рука торопилась, но морда у зверя получилась живая, с хитрым прищуром и ухом, повёрнутым набок, точь-в-точь как у настоящего, что я видела раньше бегущим рядом с мальчишкой через лес.
— Это тебе, — говорит Настенька, и голос её звучит так, будто она отдаёт что-то куда более ценное, чем клочок бумаги.
Тимош берёт рисунок двумя пальцами, за самый край, как берут то, что боятся помять. Вертит его так и этак, разглядывает линии, подносит ближе к свету, который сочится через пролом в стене. И я вижу, как у него на лице, впервые за всё это долгое путешествие, нет и тени хмурой складки между бровей. Он улыбается, широко, по-мальчишески, так, что становится видно щербинку между передними зубами.
— Похож, — говорит он наконец, и в голосе его звучит удивление, будто он сам не ожидал, что скажет это так легко. — На Буяна похож. Он у нас самый вредный из братьев, вечно нос задирает.
— Я помню, ты рассказывал, — отвечает Настенька, и я слышу в её голосе облегчение, как у человека, который боялся, что подарок окажется неуместным, и теперь радуется, что ошибся.
Тимош ещё раз оглядывает рисунок, сворачивает его бережно, в несколько раз, чтобы поместился за пазуху, и вдруг хмыкает, точно припомнив что-то смешное.
— Если ещё какая сказка сломается, — говорит он, пряча бумагу под куртку, — и понадобится проводник, чтоб через лес провести да от волков не сожрали, — ты меня зови. Я теперь дорогу знаю.
Я смеюсь вслух, в своей тихой остановленной квартире, хотя меня, конечно, никто из них не слышит, ни Тимош, ни внучка моя, ни тем более огненная птица, что в этот миг behind поднимает голову над обломками ледяной башни. Смеюсь оттого, что мальчишка, который две недели назад и слушать не хотел про девочку из другого мира, теперь сам набивается в проводники для следующей сказки, будто это самое обычное дело на свете.
Феникс приближается к ним медленно, ступая по талому снегу так, что под лапами не остаётся следов, лишь лёгкий пар поднимается там, где касаются землю огненные когти. Перья на его крыльях горят ровно, без единого перебоя, точно кто-то наконец подкрутил фитиль, который слишком долго чадил и гас.
Он останавливается перед Настенькой и склоняет голову, низко, так низко, что огненный хохолок на макушке почти касается её макушки.
— Я буду хранить Аврелион ещё сто лет, — говорит он, и голос его звучит глубоко, спокойно, без того надрыва, что был в нём прежде. — Таково моё слово, девочка, что увидела меня во сне прежде, чем увидела наяву.
Я повторяю эти слова про себя, стараясь запомнить их точно, слово в слово, как запоминают клятву, произнесённую при свидетелях, потому что чувствую: это не просто обещание птицы девочке. Это обещание, данное всему, что осталось стоять в этом королевстве, снегу, что тает, рекам, что вот-вот взломают лёд, тем четырём землям, что начинают вспоминать, какого цвета они были раньше.
Настенька кивает, не находя, кажется, слов, и только тянет руку, будто хочет коснуться огненного крыла, но не решается в последний момент, боясь обжечься или, может, боясь, что прикосновение разрушит что-то слишком хрупкое.
И тут из леса, что подступает к разбитым воротам крепости, доносится многоголосый вой, не грозный, а скорее радостный, перекликающийся, и спустя мгновение прямо из кустов выкатываются два серых силуэта, большие, лобастые, с высунутыми языками. Братья Тимоша не церемонятся: один хватает мальчишку зубами за шиворот куртки, как хватают несмышлёного щенка, и тащит его прочь, а тот отбивается, смеётся, упирается ногами в талый снег, крича что-то вроде «да пустите, я сам, я ж попрощаться не успел!»
Но прощание, кажется, уже случилось, в том свёрнутом рисунке за пазухой, в той щербатой улыбке, и теперь остаётся только смотреть, как его уволакивают за ворота, а второй волк бежит следом, подпрыгивая от избытка чувств, будто щенок, а не взрослый зверь. Настенька машет ему рукой, и Тимош, уже наполовину скрывшись в кустах, умудряется вывернуться и показать ей большой палец, прежде чем окончательно исчезнуть среди деревьев.
Я вижу, как плечи моей внучки опускаются, расслабленно, спокойно, так, как бывает после долгого плача, когда уже не грустно, а только легко и немного пусто внутри, в хорошем смысле этого слова.
Она оборачивается в последний раз, туда, где крепость, подтаивая, роняет с башен последние ледяные сосульки, блестящие в неярком закатном свете, и смотрит на эти развалины так, будто запоминает их нарочно, навсегда, чтобы потом, дома, суметь нарисовать по памяти.
И в этот самый миг я вижу, как в зеркале, в самом уголке отражения, начинает мерцать что-то совсем другое: не ледяные стены, а знакомые обои её комнаты, а на них, на привычном месте, картина в простой деревянной рамке.
* * *
Перо на холсте вздрагивает в последний раз, и я не отрываю от него глаз, будто от этого зависит, затаит ли мир следующий вдох. Оно шевелится не так, как в первый раз, когда Настенька только закончила рисунок и перо само по себе качнулось от неведомого ветра. Теперь оно дрожит, точно струна, которую отпустили после долгого натяжения, и обвисает, становясь обычным мазком акварели на обычной бумаге.
Комната наполняется запахом. Я узнаю его не сразу: сначала пахнет тёплым пеплом, тем самым, что остаётся после прогоревших дров в печи на даче, а следом, будто вперемешку, тянет чем-то свежим и холодным, похожим на мартовский снег, когда он только-только начал таять под солнцем и пахнет уже не зимой, а чем-то живым. Я вдыхаю этот запах, нелепо стоя одна в комнате внучки, и чувствую, как у меня щиплет в носу.
И тут картина будто выталкивает Настю наружу.
Это происходит быстрее, чем я успеваю что-то понять: рамка вспыхивает золотым по краю, несильно, без всякого грохота, и из неё, как из распахнутой двери, вываливается моя внучка, нелепо взмахнув руками, оскальзываясь на ковре, который сама же до этого стелила у кровати. Я бросаюсь к ней, не думая о своих коленях, о давней боли в пояснице, обо всём на свете, и успеваю подхватить её за плечи за миг до того, как она рухнула бы носом в пол.
— Ну-ну, — говорю я, хотя голос у меня дрожит так, что вряд ли это звучит успокаивающе, — приехали, Настенька. Дома.
Она висит у меня на руках, тяжёлая, тёплая, пахнущая тем же пеплом и снегом, что и воздух вокруг, и я чувствую, как колотится её сердце, часто-часто, будто она только что бежала на перегонки с кем-то.
Я оборачиваюсь на картину.
Она висит на стене, тихая, неподвижная, самая обычная акварель в деревянной рамке, какую купили на рынке три копейки пучок. Краски на ней тусклые, будто кто-то выключил в них свет: серое небо, бурый замок вдалеке, и перо, то самое перо, что ещё минуту назад дышало, лежит на холсте мёртвым мазком, не отличимым от соседних мазков кисти. Ни намёка на мерцание, ни тени движения. Так, как и должна выглядеть картина, нарисованная двенадцатилетней девочкой в свой выходной день.
Я смотрю на эту тишину холста и чувствую, как у меня сжимается что-то внутри, потому что знаю: вот сейчас, вот в этот самый миг решится то, чего я боялась всю дорогу, пока сидела у зеркала и смотрела, как моя внучка идёт через снега и ледяные крепости. Решится, что осталось у неё внутри, а что забрала с собой эта сказка, как плату за свой же подарок.
Я держу её за плечи и не решаюсь спросить. Боюсь, если спрошу прямо, то вопрос прозвучит слишком страшно, слишком по-взрослому, и спугнёт то хрупкое, что ещё, может быть, цело внутри неё.
Настя поднимает голову. Глаза у неё заплаканные, опухшие по краям, но ясные, ясные настолько, что я сразу вижу: это не пустой взгляд, не взгляд человека, у которого что-то украли изнутри. Она смотрит прямо на меня, узнавая, не щурясь, не вспоминая мучительно, кто я такая и что здесь делаю.
— Бабушка, — шепчет она, и голос у неё срывается, будто от долгого молчания или долгого крика, — я помню мамин голос. Всё помню.
Я прижимаю её к себе крепче, чем, наверное, стоило бы, чувствуя, как у неё по щеке к моему плечу стекает что-то мокрое, то ли её слёзы, то ли мои собственные, и шепчу в ответ что-то совсем несвязное, какие-то «ну вот, ну вот, моя хорошая», просто чтобы не молчать, просто чтобы голос мой был рядом, пока она не отпустит из себя весь тот страх, что носила на себе всю дорогу через чужое королевство.
* * *
Настя всё ещё держится за меня обеими руками, будто боится, что пол под ногами тоже окажется ненастоящим, нарисованным наспех, и я осторожно пересаживаю её на кровать, стягиваю с неё один мокрый кроссовок, потом другой. Носки у неё разные, один в горошек, другой простой, серый, и я глупо радуюсь этой мелочи больше, чем стоило бы.
— Посиди, — говорю я и сама сажусь рядом, стараясь, чтобы голос звучал буднично, как будто речь идёт о чём-то совершенно неважном, вроде прогноза погоды. — Скажи мне, Настенька, как звать твою учительницу рисования? Марь Петровну, кажется?
— Марья Романовна, — тут же поправляет она, и в голосе у неё проскальзывает что-то капризное, будто я спросила глупость. — Бабушка, ты что, тоже всё перепутала?
— Да так, проверяю себя, старая стала, — отмахиваюсь я и тяну дальше, тем же ровным тоном: — А мама твоя какой чай любит? С чабрецом или с мелиссой?
— С чабрецом, — она морщит нос, — мелиссу она терпеть не может, говорит, пахнет лекарством. Бабушка, ты же сама её поила на той неделе, забыла?
— Забыла, забыла, — киваю я, а у самой внутри что-то отпускает, медленно, как узел на мокрой верёвке. — А тапочки твои домашние где лежат, помнишь?
— Под кроватью, где им ещё быть, — она закатывает глаза, совсем как обычно, совсем как та девочка, которую я укладывала спать неделю назад, прежде чем картина на стене решила показать характер. — Бабушка, ты что, думаешь, я там всё забыла? Я помню вообще всё. Честное слово.
Она произносит это с лёгким возмущением, будто я усомнилась в её честности, а не в чём-то куда более страшном, и я чувствую, как у меня к глазам подступает совсем не вовремя непрошеная влага. Я смаргиваю её, отворачиваюсь немного, чтобы Настя не заметила, хотя заметить она сейчас вряд ли способна: слишком занята тем, чтобы доказать мне, какая у неё хорошая память.
Я вспоминаю, как Феникс там, в самом начале пути, оборвал фразу на полуслове, то самое «но…», которое с тех пор сидело у меня внутри холодной занозой, пока я следила за дорогой через зеркало. Я думала, он не договорил про цену, которую придётся платить за каждый взмах кисти, про память, которая будет стираться по кусочку, как краска смывается дождём. Боялась, что вернётся ко мне внучка, которая не вспомнит собственного дня рождения или вкус бабушкиных блинов.
А вернулась она с чем-то совсем другим, с чем-то, что я только сейчас начинаю различать внутри себя, как узор, проступающий на озябшем стекле. Забрали у неё не кусочек памяти. Забрали кусочек того тихого, въевшегося страха, который заставлял её месяцами прятать рисунки под матрас, будто они были чем-то постыдным.
— Бабушка, — говорит вдруг Настя, и голос у неё меняется, становится тише, серьёзнее, совсем не детским, — я ведь не дом боялась забыть. Я этого вообще не боялась, если честно.
— А чего же тогда, золотко? — спрашиваю я осторожно, хотя уже почти знаю ответ.
— Я боялась, что в следующий раз не решусь помочь, — произносит она медленно, будто сама только что это поняла и пробует слова на вкус. — Что испугаюсь снова рисовать. Что спрячу альбом и никому его не покажу, и всё так и останется, как раньше.
Я молчу, потому что сказать мне нечего, вернее, сказать мне хочется очень многое, но ни одно слово сейчас не будет достаточно хорошим. Я просто кладу ладонь ей на макушку, на растрёпанные, пахнущие пеплом и чужим снегом волосы, и глажу их медленно, так, как гладила, когда она была совсем маленькой и боялась грозы за окном.
Я выдыхаю. По-настоящему, впервые за всё это время, впервые с тех пор, как заметила пустоту на месте внучки в комнате и бросилась к зеркалу в золочёной раме. Выдыхаю так, что у меня немного кружится голова, будто я слишком долго не дышала и только сейчас об этом вспомнила.
За окном, которое я придержала неподвижным на все эти дни, чтобы ни одна весенняя почка не раскрылась без присмотра Насти, вдруг шевелится занавеска. Самую малость, краешком, будто сквозняк всё-таки нашёл щель и просочился внутрь. Я ещё не отпустила время совсем, рука моя ещё держит невидимую нить, стягивающую минуты в этой комнате в один застывший узел, но я уже чувствую: пора. Мир снаружи заждался, и внучка моя тоже заждалась обратно в этот мир, в котором чай с чабрецом, разные носки и учительница по фамилии не Марь Петровна, а Марья Романовна, и в котором, кажется, теперь найдётся место и для рисунков из-под кровати.
* * *
Настя ещё с минуту сидит на кровати, обхватив коленки, будто проверяет, всё ли в ней на месте — руки, голос, память. Потом вдруг сползает вниз, почти кубарем, и ныряет под кровать с таким решительным видом, словно идёт не за альбомом, а в последний бой. Слышно только возню, стук локтя о половицу и сдавленное «ай».
— Нашла? — спрашиваю я, хотя уже вижу краешек потрёпанной синей обложки у неё в руках.
Она вылезает, растрёпанная ещё больше прежнего, и держит альбом так, как держат что-то живое: двумя руками, прижав к груди, будто оно может выскользнуть и убежать обратно под кровать, туда, где пряталось столько месяцев. Уголки у альбома загнуты, обложка потёрлась до белых нитей, на корешке засохла капля то ли клея, то ли компота. Я узнаю эту вещь. Я видела её однажды мельком, когда перестилала постель, и поспешила сделать вид, что ничего не заметила, потому что внучка захлопнула его так быстро и так густо покраснела, что я не посмела спросить.
Сейчас она садится рядом со мной прямо на пол, по-турецки, и кладёт альбом на колени.
— Смотри, — говорит она, и в этом слове нет ни капли того смущения, которое я помню.
Раскрывает первую страницу. Там дракон, всем своим видом доказывающий, что перспектива и анатомия — науки необязательные: лапы разной толщины, крыло торчит откуда-то из шеи, зато огонь из пасти нарисован такими яростными, торопливыми штрихами, что я почти чувствую жар бумаги под пальцами.
— Это я во втором классе рисовала, — говорит Настя с некоторым снисхождением к себе самой маленькой.
Дальше — русалка с хвостом в мелкую чешуйчатую клетку, будто внучка решила, что рыбий хвост непременно должен быть похож на мамину вязаную кофту. Потом — целый разворот с облаками, в которых при желании можно разглядеть замок, а можно и просто кучевые облака, потому что рисовала она их, судя по дате в углу, в дождливый вторник, когда гулять не пускали.
А потом я вижу его. Ещё до всякого сна, если верить дате, задолго до того, как картина на стене ожила и утянула внучку в свой холст: птица из рваных оранжевых и алых мазков, с хвостом, похожим на язык костра, с глазами, в которые вложено больше старания, чем во всё остальное на странице вместе взятое.
— Это же он, — выдыхаю я и тут же жалею, что сказала вслух, потому что звучит это слишком похоже на признание, что я знаю больше, чем положено бабушке.
Настя только кивает, не удивляясь.
— Я его ещё тогда видела. Во сне, наверное. Или просто придумала.
Она листает дальше, и я вдруг замираю над одной из последних страниц. Мальчишка, нарисованный уверенной, уже совсем не детской рукой: взъерошенные волосы, прищур, а на макушке — пара торчащих волчьих ушей, набросанных так естественно, будто иначе и быть не могло. Я узнаю этот прищур, эту вечную настороженность в плечах.
— Тимош, — говорю я, и смех вырывается сам собой, звонкий, облегчённый. — Ты же его таким видела всегда, да? Ещё до того, как встретила по-настоящему.
Настя смотрит на рисунок долго, склонив голову набок, и улыбается так, как улыбаются над старой фотографией, где все моложе и глупее, чем сейчас, но от этого ещё роднее.
— Я, наверное, всегда знала, какой он, — говорит она тихо. — Просто не знала, что он где-то есть.
Она закрывает альбом, но не прячет руку сразу, оставляет ладонь на обложке, будто грея её.
— Завтра маме покажу, — говорит, и в голосе у неё ни единой трещинки, ни тени той привычной дрожи, с которой она когда-то отводила глаза при слове «рисунок». — Пускай увидит.
Я смотрю на неё, на растрёпанную макушку, на тапочек, свалившийся с одной ноги, на альбом, который только что, впервые на моей памяти, не прятали, а показывали с гордостью, и думаю о длинной цепочке женщин в нашем роду, через которых прошёл этот дар, через прабабушку, через меня — только у меня он остался спящим, никогда не просыпался, видно, не судьба мне была ходить за ожившими холстами, — и вот теперь он проснулся в ней, в последней из нас. Я понимаю: пока есть кому бояться и всё-таки рисовать, несмотря на страх, дар этот не угаснет, как не угасает огонь Феникса, сколько бы раз его ни пытались заморозить.
Я закрываю глаза и отпускаю нить, которую держала столько дней, не давая миру дышать без присмотра. Отпускаю её медленно, как отпускают туго натянутую леску, боясь, что она хлестнёт по пальцам, но ничего не хлещет, просто комната вдруг наполняется звуком, которого в ней не было: тикают на стене часы, за окном где-то далеко внизу сигналит машина, хлопает дверь подъезда, кто-то зовёт собаку по имени. Обычный дневной шум, прекраснее которого я, кажется, не слышала ничего за всю свою жизнь.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
