Обложка Двенадцать волшебных сказок

Двенадцать волшебных сказок

SанSита

0% прочитано
Стандартный
SанSита

Двенадцать волшебных сказок

Апрель. Earl grey

Девочка Злата очень любила Солнце. У девочки Златы был целый ворох рыжих кудряшек и зелёные ведьмовские глаза, которые ей нравилось загадочно щурить, глядя сквозь ресницы на яркий огромный мир. Девочка Злата любила складывать ладошки лодочкой и дуть прямо в небо, представляя, что именно так рождаются сливочные пенки маленьких облачков, и тучные гномы, — это не те, что толстые и мрачные, а те, что живут на тучах, — пьют свой прозрачный кофе с кусочками рассветного сахара, а солнечными ложечками едят облака, которыми девочка Злата их угощает.

Девочка Злата очень любила ветер — он раздувал её синюю юбку парусом, и Злата чувствовала: «я такая лёгкая. Вот раскину руки — и улечу». Это иногда получалось даже, если закрыть глаза, подняться на цыпочки и бежать, дороги не разбирая, прямо в упругие, порывистые объятья. У ветра в конце апреля руки прохладные, в таких ещё уютно не спрячешься, но оно даже, наверное, хорошо. Если лететь на уютном июльском ветре, обязательно потеряешься, а дома ведь мама, отец и её, Златы, едва увиденные, едва зарисованные холсты. И как же потом возвращаться к ним? — на попутках или первой утренней электричкой, которая пыхтит и скрипит так жалобно — сядешь и сразу чувствуешь: бедная она, бедная — не проснулась, а в путь уже — мимо лесов, столбов, станций и полустанков…

Когда приходили грозы, девочка Злата обязательно сидела в саду под виноградным навесом настолько плотным, что лишь редкие капли могли добраться до неё, Златы. А капли у первых гроз тяжёлые и холодные — тучные гномы остужают свой огромный солнечный горн. У тучных гномов молниеносные молоты и звёздные бочки эля.

Иногда Злате хотелось нарисовать их — маленьких, длиннобородых, улыбчивых, смешно топающих по бесконечно-голубой стране наднебесья. Тогда девочка Злата брала фломастеры. Но рисунки почему-то не удавались. Она даже в художественную школу пошла — и честно отучилась там целых два с половиной года — так в её комнате появились холсты и ватманы, а на стенах — десятки миниатюр. Но среди них ни одной картины ясного наднебесья.

Теперь уже Злате двадцать. Она больше не складывает ладони лодочкой возле губ, а облака всё равно скользят и исчезают за горизонтом. Ветер больше не уносит её, крашеную блондинку с неоконченным высшим образованием, старой кошкой, недописанными картинами и маленькой съемной комнатой на окраине. Девочка Злата боится зеркал, боится людей и даже весенних гроз. Тучная девочка Злата — не та, что живёт на тучах, а просто дородная тётка с тройным подбородком — такую увидишь на улице — испугаешься) больше не щурится и синих юбок не надевает. Она провалилась, не сложилась, не удалась, раскололась, как кофейная чашечка, брошенная, уроненная — это всегда к несчастью. Сперва разучилась мечтать. А что потом? — потом покатилась, посыпалась стеклянными шариками по глинистому склону, да и захлебнулась, утонула в болотце собственной бездарной, серой рутинности — не выбраться и не выплыть.

Она всегда покупала бергамотовый чай. Не потому, что нравился, не потому, что радовал. Просто ассоциировался, просто подходил ей, жирной тётке с глазами цвета переспевшего авокадо. И почему только смела когда-то верить: глаза красивые. Самые обыкновенные, простые глаза у Златы, слишком блёклые и печальные, чтобы казаться хотя бы чуть-чуть живыми.

Так думала, шнуруя лёгкие весенние туфельки, набрасывая бесформенную чёрную куртку, натягивая берет горчичного цвета и точно такой же шарф. Чай закончился, как на зло — и не проследила. Лишь когда чайник на плите загудел требовательно и очень нетерпеливо, хватилась: в коробке пусто. Вот и приходится теперь показываться на улице, рассекать прозрачный весенний воздух, шагать мимо цветущих яблонь и старой вишни, мимо разлапистой синей ели, тополя и берёзы.

Последние два года Злата носа на улицу не казала. Ей было страшно показываться людям такой — раздавшейся, разъевшейся, неповоротливой, полностью изменившейся после стресса. Даже собаки на поводках, вальяжные кошки и голуби, клюющие брошенный кем-то крекер, смотрели с укором на неё, Злату: «корова ты». Она опускала взгляд.

Так и бежала — ссутулив плечи, сжавшись, залившись краской. До ближайшего супермаркета, до первой попавшейся коробочки с надписью «Earl Grey». Расплатиться на кассе, снова пройти, промчаться мимо злобных, жестоких взглядов — и запереться дома вместе с ноутбуком и переводами. Сколько их у неё на сегодня — четыре, пять?

Но Злата отчего-то застыла у поворота. Стояла, тёмная, похожая на Страшило, сама не зная, на что глядит, и шагу не могла сделать. Прямо у её ног начиналась облачная тропинка — мягкая и пушистая, белая с голубым, нарисованная обыкновенными мелками на ноздреватом асфальте с пучками пробивающейся травы.

Сосчитать облака Злата смогла не сразу. Ровно у девятнадцатого, высунув язык от усердия, на коленках сидела девочка лет семи. Но вот девятнадцатое облако дорисовано, и маленькая художница бросает свою работу. На её худеньком костлявом запястье сверкают золотисто-жёлтые часики «Princess Land». Девочка смотрит на них внимательно «вот послушная» и, поразмыслив, машет рукой кому-то: я, мол, уже бегу.

А Злата продолжает стоять на углу двух улиц, прижимая к груди коробочку «Earl Grey». Облачная дорожка змеится — только шагни. И кажется, будто с ясного весеннего небосклона доносится шёпот первых далёких гроз.

Лёгкая весенняя туфелька твёрдо ступает на неумело закрашенный, будто бы мерцающий рисунок юной художницы. Куда-то исчез берет горчичного цвета — Злата ощущает тяжесть давно остриженных добрыми докторами солнечно рыжих кудрей и встряхивает этой беспокойной, непослушной копной на радость душистому, сладко-пряному ветерку.

Шаг — и второе облачко обнимает лёгкий лавандовый башмачок. Злата ощущает, как трепещет её голубой подол, готовясь раздуться парусом, и делает шаг, немедля — третий, четвёртый, пятый. Она уже утопает в пенной перине, ловит её ладонями.

Десятое облачко пахнет грозой и немножко грушами. Злата задерживается на нём, улыбаясь и щуря огромные зелёные глаза, в глубине которых давно поселились тайны.

На девятнадцатом облачке находит один мелок. Он почему-то жёлтый, но Злата всё равно рисует неровный, похожий на дивную рыбу облачный силуэт и, не отводя руки — большую-большую кружку.

Злата делает самый последний, двадцатый шаг, и одновременно с этим с неба обрушивается невероятно тёплый весенний ливень.

Но на асфальте мокнут лишь жёлтый мелок, коробочка чая и чёрная весенняя куртка, которые непонятно кто оставил на тротуаре.

А девочка Злата смеётся, раскинув руки. Девочка Злата бежит со всех ног домой. Теперь она знает, как рисовать её радостных тучных гномов. И ещё Злата знает, что любят они не эль и не кофе, а крепкий бергамотовый чай, который на полке совсем по-взрослому «Earl Grey». А лёгкие облачка — это ведь на самом деле сливочные пирожные. И больше никаких вопросов, проблем и бед. Злате бы только взять мелки, фломастеры или кисточку побыстрее, ведь за окнами уже машет прозрачными крыльями её верный небесный конь, а где-то в сказочном наднебесье тучные гномы наливают для Златы сладкий бергамотовый чай.

Май. Майоран

Нитки запутались: белый, зелёный, синий — связались узлом, перекрутились, слились в одно и нет ни конца, ни края. А ты сидишь над этим странно знакомым комом, пальцами дёргаешь, разорвать не то хочешь, не то боишься. Так в детстве играл с котом — этот ком ему тоже знаком. И любим им до безобразия. Пусть даже коты разные — тот, что из детства, похож на пирата был: белый весь, а вокруг левого глаза чёрное пятнышко, а тот, что сейчас лениво мурлычет рядом — холёное породистое создание с паспортом, родословной и неиссякаемым запасом зловредности — такой себе толстый меховой генератор зеленоглазый. Но тебе от него пользы, пожалуй, чуть. Пальцы у тебя грубые и жестокие. Пальцы неаккуратные, торопливые — нитка лопается струной и ты наблюдаешь, как узор расползается, падает вниз зигзагами, обращаясь в бесформенное «ничто».

…

Бесформенное «ничто на твоей тарелке», запах неприятный, кислый до тошноты, но ты закручиваешь жёлтые ленты нехотя, жуёшь и глотаешь без аппетита — раз, другой. Заканчиваются терпение и силы, лапша быстрого приготовления отправляется в мусор вместе со стеклянной тарелкой. Таких же в раковине гора. Они смотрят на тебя с укором, жалобно и ты вдруг понимаешь: некому их помыть, но всё равно упрямо выходишь вон. К ниткам и спицам, коту, истерзанному журналу по рукоделию…

Тебе почему-то кажется: связать шаль — это панацея, почти спасение. Но ты только портишь пряжу.

Шаль у неё была. Бело-зелёная, ажурная, с голубыми цветами, она непременно где-то запоминалась — на стуле, вешалке, светлом платье, тоненьких девичьих плечах…

У вас-то всё с этой шали и началось — боров неуклюжий, едва не порвал её, зацепил, пробегая мимо. А Май улыбнулась только: «ты ветер, да? Обычно только ветер её крадёт».

Ветер и впрямь был сильный — набрасывался порывами, в спину толкал, зябко ёжиться тебя заставлял в чёрной твоей косухе. А Май стояла, такая светлая, белоснежная, стояла на мосту, на ветру — и совсем не мёрзла.

Ты дальше пошёл в футболке, помчался почти бегом, земли не касаясь, с гитарой за спиной, с чем-то шальным и радостным в вихрастой твоей башке. Затылком чувствовал, замечал: Май стоит на мосту в косухе — она ей почти, как плащ, но всё ещё зачем-то кутает шалью плечи.

Имя её, Майя, узнал даже не на следующий день, а через месяц, на том же мосту под жарким весенним солнцем. Она стояла, глядя на реку, вниз, всё такая же хрупкая, бледная, Майя улыбалась и пахла осенью.

Косуху тебе вернула. Будто с ней и не расставалась.

…

Ты бросаешь вязание. У тебя на часах отпечатался цифрами сизый вечер. Ты подскакиваешь с дивана, как был, хватаешь чехол с гитарой…

…

О Май не рассказывал — ни друзьям, ни сестре, ни тогдашней своей подружке. С последней, кстати, порвал и забыл, когда прохладные лапки Май впервые зябко сжали твою ладонь. Эта девочка-видение была призраком, тенью самой себя, лёгким облаком с запахом осени и цветов.

Май писала стихи, но ты их никогда не слышал. Май обещала: «когда-нибудь обязательно».

Была для тебя загадкой.

Даже когда поселилась в твоей норе, даже когда просыпалась в твоей постели, Май оставалась тайной, но ты был абсолютно, безмерно счастлив.

…

А сейчас идёшь по городу — бессмысленно-серому, напоенному дымом и выхлопными, захлебнувшемуся руганью, утонувшему в неоне и фонарях.

Ты просто когда-то зачем-то уснул.

Или проснулся?

Или потерялся в «нигде», в «ничём»?

Ты просто открыл глаза и понял: Май не было, Май не было и не будет. Осеннего аромата, шали, утреннего чая с мелиссой не будет. И это невыносимо.

…

Ты искал её, каждый день проходил этот чёртов мост, у перил стоял — где-то там, внизу, на холодных волнах потерялся смысл. А иначе зачем часы напролёт смотреть в глубины печальных вод?

Тебе было дурно. Было и есть сейчас.

Май так любила порядок в твоей норе — ты навёл его, надеясь: она придёт — и разрушил потом назло — вызывающе, провокацией: «ну где же ты? Я здесь, глупый, от рук отбился! Наставь меня на путь истинный, умоляю!»

Но горы посуды плесневели в раковине, чёртова лапша поперёк горла встала, а ничто не менялось — твой кошмар наяву всё длился. Или то был слишком затянувшийся мрачный сон?

…

Ты пересекаешь улицу, гитара скользит, трётся о спину кошкой — поправляешь чехол, спешишь…

…

Пальцы Май были слишком нежными, тонкими для твоей музыки. Да и для музыки в общем, в целом… Такие прозрачные, такие призрачные и хрупкие… такие колдовские, изящные пальцы… ты так любил их…

…

Сегодня твоя музыка будет звучать на площади — просто так. Нет, может быть кто-то пятак и бросит в небрежно раскрытый на асфальте чехол, но ты идёшь ради музыки, ради ветра, ради голоса, которым можешь кричать и звать: «Май, возвращайся, Май».

Да что за наваждение такое, что за помутнение, что за безумие? Тебе так плохо, так одиноко и душно, что ясный образ кажется ненужным, мучительно лишним, личным… Ты помнишь её, но люди о ней не знали — прекрасная история — психиатрам к подобным не привыкать. Но ты ведь Майю не выдумал. Она сама соткалась — из шали своей, весеннего ветра, запаха осени и моста, из светлого хлопка, звёзд, непременно сыплющихся с небес, из твоей музыки, наконец и из того тёплого, домашнего колдовства, которое творилось на твоей кухне.

Нет, Май была, есть и отыщется обязательно. Главное — только ждать.

Ты и ждёшь: играя, опускаясь солнцем за горизонт, растекаясь безликим криком по жилам ночи и находя себя дома у кома спутанных ниток, с толстым котом под боком, с угрюмым одиночеством — у тебя даже оно успело заплесневеть — такой нерадивый ты.

…

Шаль вяжется. Ночами и днями, сдержанной руганью, усталостью, раздражением и надеждой — вяжется из всё новых и новых ниток. Ты всё ещё помнишь, какого они должны быть оттенка — и это почти прогресс. По крайней мере, малая его толика.

Так и живёшь. Или просто функционируешь, существуешь? У тебя есть работа в клубе и другая, где музыка под пальцами та же, но чувство совсем иное — так воет волк.

Играешь всякий раз в новом месте. Когда они закончатся, шаль довяжется, лебеди станут принцами, прервётся обет молчания, ожидания, сумасшествия. Ты наконец сумеешь вздохнуть спокойно.

Только надеждой этой и заставляешь себя дышать.

И, когда шаль вдруг оказывается на вешалке — небрежная, маленькая, кривая, с торчащими узелками, где-то там, в глубине тебя вселенная умирает. И ты хватаешь чёрную косуху, до дыр истёртую, ты бросаешься вон, куда-то в ближайший парк…

Тупица… какой тупица…

Всё-таки Май приснилась, причудилась и привиделась. Всё-таки сам её, дурак, выдумал — и страдаешь теперь. Но с выдуманными друзьями прощаться нужно. И… вообразил тоже, мужчина — шаль он вязал, глупец. Очнулся наконец, очнулся и задохнулся, пальцами вцепился в волосы, нашёл себя на коленях…

Тебя рвало. Не в траву этим чёртовым, мерзостным Дошираком — рвало на части, а ты ничего с этим не мог поделать. С тех самых пор, как исчезла Май, всё для тебя слилось вязкостью, серостью и унынием. Сейчас ты был не ты и не там, не тот…

Дальше то как? Подняться, домой вернуться…

Сам не заметил, как носом уткнулся в шаль, будто ребёнка, к груди прижал и баюкать стал. Шаль эта тоже была мертва. Не та, не такая, а чего не хватает понять не мог.

Так и бросил её на вешалке.

Чудо подвело, волшебная палочка не сработала, и незачем было из крапивы вязать рубахи — может лебедям просто милее перья?

…

С криком на рассвете вскочил: «я знаю, чего не хватает, Май!»

Больше не смог уснуть — бегал безумцем по дому, затем — по городу и дышал, глубоко дышал, перемежая выхлопные, цветы и сигаретный дым бесчисленным кофе, который, казалось, брался из ниоткуда.

Как поиски начинать? С чего? Он не видел у Май духов, да и сколько их в мире? Какие могла его мечтательница любить?

Так дышал и ходил, ходил и дышал — от лавки к лавке, с горящим взглядом, но осень нигде отыскать не мог, всё, что слышал — слишком по-настоящему, слишком дерзко. А Май… его Май…

Знал теперь: шаль должна быть точно такой же — с теплом, со свежим весенним ветром и ароматом её волос, с тем неуловимым, необъяснимым, что дурманило, что любить и тосковать заставляло…

Вскоре понял: бессмысленно заходить в бесчисленные парфюмерные магазины, натянуто улыбаться таким выглаженным, холёным, похожим одна на другую девочкам, подносить к носу картонки, бумажки и пробочки, вдыхать, снова и снова разочаровываясь... Запах осени нужно искать в цветочных — букеты составлять, покупать и тотчас дарить первым попавшимся незнакомкам.

Но и это не помогло. Ты не нашёл, не справился. «Поди туда, не знаю куда» у тебя и с тобой теперь. Бредёшь бесцельный, бесполезный, как будто ниточки тебе обрезали и некому, нечему за них дёргать. Ты устал, ты раздавлен, почти что сломлен.

Оттого отмахнулся, ускорил шаг, когда осень ворвалась, закружилась, повеяла ароматом — да и исчезла также внезапно, как появилась. Не поверил, не проверил, решил: почудилось.

— Милый, у меня сегодня лаванда, мелисса и мята, — совсем тихо, откуда-то снизу, справа.

Глаза на секунду поднял — старушка в цветастом платье прямо на земле поверх белой тряпицы баночки небольшие расставила.

— Подходи, — улыбается.

Но ты устал. Ты проходишь мимо.

Ты садишься на скамью под сиренью, захлёбываешься ею — свежей и тёмной, густоватой, тёплой, сладкой, чуть-чуть таинственной.

Пальцы — в волосы и сжимать до боли, до треска, до маленьких оранжевых зайчиков в черноте плотно сомкнутых век…

У тебя больше нет цели и ориентира. Пора смириться, пора очнуться и вспомнить, как жил до Май, до этой болезни, до этого наваждения.

Что у тебя было? Концерты в клубах, учёба, байк, пьяные тусовки, подружки, песни.

Это всё у тебя осталось, но утратило смысл.

Где теперь искать?

Смотришь вглубь самого себя с отвращением, с отторжением, и не находишь там ничего, ничегошеньки.

Так и становятся Наполеонами за решётками, с иголками в венах и с усталыми санитарками.

Самое время сдаться, выбросить белый флаг, покаяться, обратиться к доброму дяденьке мозгоправу…

— Самое время проснуться, — слышишь.

Отвечаешь спонтанно, не задумываясь:

— Вы правы.

И лишь потом распахиваешь глаза.

Рядом всё так же старушка в цветастом платье.

Получается, догнала? Собрала свои баночки, завернула в тряпицу — и догнала.

— Я ничего покупать не буду, — в полголоса, безразлично бросаешь ей.

А старушка улыбается:

— Какие у призрака, милый, деньги? — Ты молчишь. Что-то звенит чисто и мелодично, словно рождественские бубенцы. Вертишь головой, но в маленьком сквере совсем пустынно. Только старушка, смеясь, щёлкает пальцем по крышкам прозрачных баночек. «Дзень-дзень», — откликаются они радостно. Не по-стеклянному, неправильно и очень красиво. Очень. — Я знаю, что тебе нужно, — шепчет старушка. Становится очень страшно. Пальцы её внезапно кажутся чёрными и не старушка перед тобой, а монстр. Но баночки продолжают шептать «дзень-дзень» — и ты улыбаешься:

— Что же?

Старушка смотрит в твои глаза.

— Ты крепко увяз. Не хочет тебя отпускать трясина. — И колдует что-то в белом свёртке своей тряпицы. Произносит: — закрой глаза.

Ты смыкаешь веки покорно, даже ладони поднимаешь к лицу, чтоб уж точно, наверняка. Что-то маленькое и лёгкое падает на колени, звенит «дзень-дзень» — и ты берёшь его, её — крохотную гранёную баночку, гладишь пальцами, взвешиваешь в ладони… Тебе не нужно открывать глаз, ты и так знаешь: старушка исчезла бесследно — и не появится. А может по-настоящему её никогда и не было. Как и тебя, как и этого промозглого города, скамейки, сирени, твоей потери…

А ещё ты знаешь: протянешь ладонь — и нащупаешь мягкие нити шали. Она тут же, рядом, с весенним ветром, как полагается. А в баночке, вне всяких сомнений, то самое, что искал.

«Майоран» — успеваешь прочесть на крышке. «Майоран» — повторяешь — и связанная тобою шаль обнимает осенью.

…

Май уже возится на кухне. Ты наверняка успеешь вернуться домой в тот миг, когда из духовки на свет появятся маленькие золотистые пирожки. Даже сирени ещё наломать успеешь большой букет — то-то обрадуется смешная, родная девочка.

— Ты задержался, — шепчет она с порога. — Почти пропал.

— А я и пропал. Там, где тебя, представляешь, нет. Ужасное было место.

И ты обнимаешь её, и шаль — бело-зелёная с голубым — небрежно лежит на стуле. А Май смеётся, Май целует — и ты наконец ощущаешь себя живым.

Июнь. С лавандой, мятой и чабрецом

Он шёл, утопал, терялся и плыл в бесконечном переплетении белого с голубым. Дышалось здесь легко, широко и полно — сколько вдохов ни сделаешь — не надышишься, как если из душного города вырваться в благодатные объятья хвойного леса. Но в его бесконечном странствии длинною в секунду вечностей не было ничего кроме невесомого шифона и крепдешина, кроме густого тумана, шагов: то мягких, молочно тёплых, то снежисто-холодных и льдисто колких, да гармонии единственно правильной пустоты. Так и шагал — безымянный, босой, даже, кажется, обнажённый, от точки какого-то необъяснимого невозврата. Просто знал, что нужно идти вперёд. «с тучки на тучку», как в какой-то полузабытой песне, слышанной так давно — то ли на дружеских посиделках, то ли с экрана почти ещё нового тогда телевизора.

Он знал, что у всякого странствия или дела обязательно должны быть начало, конец и смысл. Только, кому они должны, почему-то абсолютно не понимал. Было даже как-то за них обидно. Вот появилось на свет маленькое странствие, на лапки не встало, не оперилось, а его уже связали и обязали. Не справедливо. Потому со своим странно-туманным он договорился «ты просто будь. А смысл потом приложится». Ведь жить без смысла грустно и одиноко, как без лучшего друга, второй половинки или кота под боком — только во сто крат хуже, так что каждый рано или поздно свой смысл отыщет, а не захочется, так и ладно — никто ж не возражает. Может маленькому босоногому странствию так вот, бессмысленно, будет лучше?

Некоторые вещи принимались сами собой, без должных усилий, сопротивления и желания. Вот, к примеру, в том, что умер, он ни капли не сомневался. А ещё не грустил, не жалел и не горевал. В самом деле, это же не конец, а, быть может, начало чего-то лучшего, наверняка желанного и чудесного. Обещают ведь людям рай?

Чтобы начаться где-то, нужно прежде обязательно закончиться в другом месте — и тотчас его забыть. Это интерпретация закона пустоты, в который когда-то давным-давно он свято верил и которому подчинялся беспрекословно. Потому вещи с ним не задерживались, постоянно текли, сменялись — он не был тем человеком, который привязывался к чему-то. Кроме людей. Они, если уж исчезали, сменяться и забываться почему-то отказывались безоговорочно, наотрез. Оттого людей взял за правило держать и не отпускать. А тут вот… сам испарился, умер и бредёт теперь сквозь туманную пустошь шифона и крепдешина, постепенно осознавая: «подобное послесмертие мне не нравится».

Если мир мёртвых — вечный путь в голубом и белом, то откуда взялись Харон*, Аментет*, Цербер* в конце концов? И впервые остановился, пытаясь найти глазами образ моста, врат или ладьи с рекой не впереди себя, а где-то во вполне обозримом будущем, которое отчего-то ограничено было лишь зыбкой чертой уходящего вдаль тумана. Внезапно вся эта нежная мягкость, небесная плавность и безупречность стала его пугать обещанием одиночества длиною в целую смерть, которая если и равна чему-то, то вечности однозначно. А одиночества он боялся больше всего на свете. Потому и отрёкся от шанса закончиться и начаться, потому обернулся, потому побежал назад. Но в этом месте не было понятия времени и пространства. Куда бы не шёл, относительно сердца, всегда вперёд, ибо точка отсчёта — он. И тогда просто опустился, раскинулся, на спину лёг, закрывая глаза устало. Если смерть — покой, он будет покоиться с миром здесь.

Первым, что ворвалось в него без спросу и приглашения, был неожиданно резкий, холодный ветер, напоенный хрустящей, по-зимнему стылой колкостью и свежестью в тоже время такой, какая приходит в дом с ворохом простыней — негнущихся, ломких от мороза и сознания собственной безукоризненной чистоты. Этот ветер, как те же простыни, хотелось переложить лавандой, мятой и чабрецом в маленьких цветастых мешочках. Ветер его тревожил.

Покоиться было рано. Он, впрочем, об этом и не жалел: вздохнул, распахнул глаза… Ничто не изменилось вокруг, но стоило подняться, и впереди забрезжили, замаячили белёсые очертания — снежные пики пронзали бесконечную пустошь шифона и крепдешина. Глядя на них, он знал: никому не должен, а хочет туда добраться. И это верно.

Человека встретил на тысячном, что ли, шаге. Увидел, улыбнулся, но не запомнил, не постеснялся собственной наготы. Во что кто одет, как кто выглядит, как кто сложен — это казалось таким пустяком смешным, что он почти вслух невольно расхохотался. Всё было так просто и так естественно. Если перед тобой пропасть, а над ней парит, ничего не касаясь, сплетённый из солнца мост, значит идти по нему. Встретил человека — пойдёте вместе. И что тут сложного?

— Хочешь, я назову тебе твоё имя? — Голос человека был неожиданно мягким, как касание мехового воротника.

— Имя? — Он остановился, глядя отчего-то только лишь на безупречно золотой мост под своими ногами. — Разве мне без имени плохо?

— А разве хорошо? — Человек смеялся. А он задумался. Хорошо или плохо? Всерьёз — никак. Оно может быть и не быть, нравиться и не нравится — и это совсем не важно. Вдруг человек, чьего лица так и не смог запомнить, приблизился к высоким перилам и просто бесстрашно сел, спиной повернувшись к разверстой пасти голодной пропасти. — Ты прав, — заговорил, словно не в мыслях ответ был дан. — Имя, лицо — это не тебе нужно, а окружающим: людям, котам, собакам и зеркалам — всем, кто может окликнуть, запомнить и отразить. А у одинокого человека этого – представляешь? — нет. Это ведь даже заметить некому потому что, если заметят, одиночество сразу испугается и отступит, возвращая лицо и имя. Такая штука…

— Значит моё имя необходимо вам, а вы его и так знаете.

— Я знаю много имён, Максим. А чужие имена, они тяжелее собственных. Ты уж своё забери, облегчи задачу.

— Максим. — Он повторил бездумно, и тотчас ощутил, как что-то свинцом обнимает плечи, как крохотный, невероятно тяжёлый шарик прячется меж ключиц, как навсегда исчезают свобода и нагота. Человек смотрел и по-отцовски, понимающе улыбался. В этот момент Максим сумел рассмотреть, запомнить его лицо — слишком знакомое лицо старшего брата, деда, а может и вправду папы. В груди от этого образа защемило, так что он поспешил, отвернувшись, заговорить: — Вашего имени я не знаю.

Человек неопределённо пожал плечами:

— Меня называют Осирис*, Танатос*, Санта Муэрте, Яма и даже Хель. Люди любят давать мне имена, так что ты просто можешь придумать ещё одно.

Но Максим просто пообещал: — я запомню все, — и протянул ладонь. Однако рукопожатие осталось непринятым и непризнанным.

— Глупости это, — произнёс человек, который Танатос, Санта Муэрте и даже Хель. — Ты вот лучше рядом садись, потолкуем. Умер ведь уже, бояться всё равно нечего.

И действительно, Максим не боялся. Ведь страх, каким бы он ни был — обличье смерти. И не страшится на самом деле ничего человек более, не пугается. А мертвецу само понятие страха неведомо быть должно. Дальше-то некуда умирать. Дальше некуда… И внезапно всхлипнул-вздохнул прерывисто.

— Значит я вправду умер? А дальше куда? Зачем?

Человек, который Осирис, Танатос и даже Яма, приглашающе похлопал рукой по широким солнечным перилам, словно напоминая: «ну же, я жду. Садись». И Максим послушно приблизился, подтянулся — перила оказались тёплыми и очень гладкими, будто ольховая скамейка в саду, с вырезанными на ней птицами, драконами и цветком, который уже Максим выцарапывал неумело детской своей рукой. Весной в саду пахло цветущей смородиной и акацией, осенью почти с небес падали краснобокие яблоки, а в жарком июле — спелые абрикосы. Для маленького Максима сад был настоящей страной чудес — с заповедными тропами, малинником (непролазной чащей) и злодеями — гудящими пчёлами, что прилетали с пасеки за рекой.

Воспоминания ожили, закружили и захватили, вдруг навалились тяжестью… Со вселенской обидой Максим обнаружил себя не живым, а мёртвым, сидящим на мосту от необъяснимой, неназванной точки «А» к таинственным снежным пикам и на человека взглянул уже не с вопросом, но с укоряющим ожиданием.

— Это была моя жизнь?

Человек кивнул.

— Малая её часть.

— Тогда почему мне так физически тяжело?

Несколько секунд человек молчал, курил папиросой хрустально-прозрачный ветер, кольцами выпускал туман, чтобы летел к точке «А» — долине шифона и крепдешина.

— Воспоминания, привязанности, обиды — всё это тяжкий груз, который ты носишь в своей душе, — раздумчиво заговорил наконец. — Живые не замечают тяжести– преумножают, копят…

— Это ли не жизненный опыт? — Максим наслаждался васильковым небом близким настолько, что казалось: ладонь протяни — дотронешься. Человек был серьёзен:

— Он. Но здесь вся твоя жизнь вещественна. Мир мёртвых был бы переполнен, приноси каждый с собой нажитое годами.

— Потому вы всё это отнимаете?

— Долина забвения отнимает, а я даю. Не позабудь ты всё, метался бы обезумевшим от горя духом. А смерть, знаешь ли, тоже пережить нужно, как бы это странно не прозвучало.

Максиму и вправду казалось странным. Пережить смерть. А зачем переживать-то — перетерпеть, переболеть, выстрадать — чего ради?

— Что там, впереди? — И одними глазами лишь указал — несмело мазнул, коснулся далёких пиков.

— Там впереди — мир мёртвых. — Человек, который Яма, Танатос и даже Хель больше не сидел, не стоял — парил над мостом из солнца. — Я могу показать его. — И раскрытую ладонь протянул: — Смотри.

И вправду, Максим увидел, увидел зелень, безбрежную синеву и свет, ощутил под ногами бархат и травянистый шёлк, растворился в полуденной пряности легкокрылостью, птичьим щебетом омылся, бабочками ветра залюбовался — и ощутил, что счастлив. Счастлив отныне — в ясное, сладкое «навсегда».

— Райские птицы — души, — говорил человек-Осирис, — они поют лишь о счастливых воспоминаниях, которые захотели себе оставить. Послушай их. Бабочки от памяти отказались — любуйся ими. — Максим любовался, наслаждался и всем, что самой его сутью было, влюблялся в этот волшебный край. — Солнечные зайчики — нерождённые малыши, — продолжал Танатос. — Они так сильно хотели жить, что теперь я иногда отпускаю их погулять. Потому-то они так весело скачут вокруг людей.

Максим прошептал: — красиво. И как-то грустно. — Наваждение рассыпалось витражом, растворилось в холодном ветре слишком ярким, слишком прекрасным сном. В такую сладость обыкновенно не хочешь верить, ибо до приторности и горечи. Потому-то спросил: — А другие пути?

Санта Муэрте назад указал рукой.

— Долина забвения подарит покой и небытие.

Но Максим не хотел забвения, страшился небытия. И, глядя на человека, что вновь потерял лицо, понял внезапно, какая пропасть скрывается под мостом — к перилам бесстрашно бросился, вниз всмотрелся — за ними бурлила память. В неё окунулся радостно, захлёбываясь, вдыхая жадно свой милый дом, хохотушку-подружку, старуху-мать, пса-забияку, ухоженный тихий двор, снова — тенистый сад, скамейку, цветок, драконов… невесту, жену, работу, машину, дочь… Или не было дочери? — солнечный зайчик — образ.

И, почти утопленник, задохнувшийся, напоенный стихией, разбитый, собранный из осколков горькой, тоскливой солью, на колени упал под тяжестью свинцовых воспоминаний. Только и смог спросить:

— Как я умер?

Яма глядел на него бесстрастно, но с пониманием.

— Умирают от глупости, от боли, от счастья, от злобы и от ума. Умирают бессмысленно, героически, внезапно, ожидаемо и не очень. Каждый умирает по-своему, Максим, но никто не вспоминает, как это произошло. Знание это раздавит тебя. Позволь: я оставлю его себе.

Вместо ответа Максим кивнул. Он не сомневался: человек, божество, у которого вереница имён и лиц, видит его насквозь, потому позволял себе лишь чувствовать и молчать. Это было гораздо проще. Сколько ветров утекло сквозь его молчание? Сколько минут могло бы в нём раствориться колотым белым сахаром — не считал. В конце концов любому, даже самому долгому молчанию должен прийти конец. Кому должен, Максим всё ещё откровенно не понимал, но конец, тем не менее, наступил со словами:

— Я просто хочу вернуться. Боже, скажи, что станет с таким, как я?

Но человек исчез, пресытился видимо удручённым молчанием, а может быть в нём растаял, как сизый дым. Находилось, однако, и лучшее объяснение: всё, что было необходимо, уже сказалось, произнеслось. Максим сидел на перилах, сидел над пропастью, бесстрашно болтал ногами и улыбался. Внизу проплывали образы — он ловил их: клубничная сладость, горячий кофе, медовые поцелуи, надежды, сны…

— Боже, скажи, что станет с таким, как я? — вновь повторял васильковому небу и снежным пикам, чтобы услышать желанное:

— Падай. И стань дождём. Это ведь очень просто.

«Это ведь очень просто» — думал, раскинув руки. «Это ведь очень просто», — каплями падал, звенел, тосковал, шумел. Те, кто хотят вернуться — это дожди, облака и ветры.

А ещё солнечные зайчики, которые когда-то очень хотели жить.

Июль. Ирландский виски и ванильное послевкусие

Вокруг были поезда. Вернее, не так — сама реальность стала бесконечно длинными змеями-поездами — стучащими и гудящими, дымящими или цепляющимися рогами за провода-канаты. Где-то в их замедленном, ленивом движении во все стороны затерялся маленький спящий Юль.

«Рельсы-рельсы, шпалы-шпалы», — он брёл по перрону и знал, что спит. Поезда не начинались и не заканчивались, а длились так, словно претендовали на имя вечности. Жадные, однако же, поезда. Пассажиры не выходили и не садились, не ожидали, не курили и не галдели — их просто не было. Юлю становилось обидно и одиноко настолько, что хотелось дойти до паровоза, электровоза или…. Да, в общем, отыскать голову хотя бы одного поезда, чтобы увидеть такого же, как он, человека. Было вместе с тем очень страшно обнаружить пропахшую железнодорожным духом тёмную пустоту. Впрочем, никто не потрудился пронумеровать вагоны, один за одним проплывавшие мимо юля. «Рельсы-рельсы, шпалы-шпалы» — любые страхи беспочвенны. Поезд длиною в вечность настолько самодостаточен, что голова ему попросту не нужна.

Во сне всё кажется нормальным и очень правильным. Оттого Юль не удивился мосту, возникшему вдруг в центре его перрона, стал подниматься, считая зачем-то пролёты — их было семь. Семь вверх, семь вниз — и маленькое здание провинциального вокзала: скамейки, ёлки, белёные парапеты, вытертые множеством сумок и саквояжей; покосившиеся мусорные баки на старых рамах, столб с пожелтевшими бумажками объявлений… ничего, кроме безлюдности, кроме запустения и тоски. Если бы не постоянный шум, создаваемый размеренно движущимися поездами, Юль наверняка захлебнулся бы тишиной, разбавляемой хрустальным утренним воздухом. В последний раз Юль был на этом вокзале лет шесть назад, хоть и жил на расстоянии получаса. А теперь вот (надо же), этот вокзал зачем-то ему приснился.

— Ну и что мне с тобой делать?

Здание промолчало. Юль, впрочем, не удивился, сунул руку в карман, посетовал, что сигареты забыли ему присниться, да и двинулся навстречу дверям из стекла и дерева, желая спрятаться от внимательных взглядов вагонных окон.

Волна тепла, пропитавшегося тысячью разных запахов, накрыла Юля внезапно и неожиданно, стоило сделать шаг в здание, оказавшееся внутри несоразмерным тому, что виделось Юлю снаружи. Гул голосов захлестнул, дезориентировал — и бросил в поток таких же, как он, бывших или будущих пассажиров.

«Так вот, куда подевались люди», — подумал Юль. Едва не запнулся о розовый чемодан, чертыхнулся, мимоходом коснулся золотистого бока пушистой кошки, испуганно таращащей ониксы тёмных глаз с рук светловолосой хозяйки и наконец отыскал себе тихий, спокойный угол.

Толстые колонны стояли на страже покоя, порядка и красоты, устремляясь к высокому потолку, чтобы глядеть оттуда белыми лампами — вереницей ярких человеческих звёзд. Юль не помнил таких вокзалов, но тому, что его окружало, не удивлялся. Пусть будет. В конце концов, это ведь просто сон. А во сне можно кем угодно быть, что угодно делать, ибо рано или поздно властная рука будильника всё равно схватит за шиворот, нагулялся, мол, да и швырнёт под пушистое одеяло размеренной, изношенной, затёртой до дыр реальности. Если Юль где-то и был свободен, то именно на этом вокзале, в этой толпе, среди колон и с высоким потолком над кудрявой своей макушкой.

Для спокойствия не хватало любимых ментоловых сигарет или хотя бы кофе. «Чёрт возьми, — Юль возмущённо смотрел вокруг, — если это мой сон, почему тут не может быть кофейного автомата?»

Верить хотелось в лучшее, потому, отлепившись от гладкой прохлады камня, Юль отправился на поиски, чтобы не без триумфа обнаружить облепленный рекламами чёрный короб, что призывно мерцал красными и зелёными огоньками. В кармане ожидаемо отыскалась необходимая мелочь, а на панели нежно любимый «ирландский виски». По вредной привычке Юль несколько раз нажал на красную кнопку «сахар» и, получив обжигающе горячий стакан, долго-долго размешивал пластиковой палочкой белые крупинки, жертвуя пенкой во имя сладости.

Юль любил кофе, сигареты и старый джаз. Тем и заполнял выходные. Иногда выбирался от города подальше с велосипедом, плеером и пакетом хорошо прожаренных кофейных зёрен, но походы такие были исключением, а не правилом — педали вращались туго, руль покосился и двухколёсный конь каждой своей деталью стонал, что слишком стар и требовал заслуженного покоя. Зёрна горчили на зубах, но всё же были много лучше, к примеру, семечек. Последние не бодрили, будучи столь же бесполезными, сколь невкусными.

За вкусом порошкового виски и точно такого же молока Юль кофе не замечал — делал глотки, озираясь, прислушиваясь, ощущая скуку. Скуку, впрочем, он ощущал всегда: засыпая и просыпаясь, спускаясь в мастерскую, где ожидали ремонта побитые жизнью гитары и укулеле, отправляясь на рынок, вдыхая однообразный, увядающий городок. Юля никогда не оставляло сознание собственной неуместности, неправильности, словно где-то там, далеко-далеко, кто-то долго и верно ждёт, а он, дурак такой бестолковый, прозябает в дымном, богами оставленном захолустье и в ус не дует — удивительная расточительность времени и возможностей.

Сам не заметил, как пересёк зал и, сжимая ополовиненный стаканчик в руке, медленно пошёл мимо тёмных касс. Свет призывно горел лишь в одном окне и, приблизившись, Юль прочёл «Счастье. Билеты в один конец». Рыженькая востроносая девочка-кассир улыбнулась сквозь стекло.

— Молодой человек, подходите. Места остались.

Юль оперся локтями о светлое дерево, чтобы, заглянув в оконце, вернуть улыбку:

— билеты в счастье?

Собственный вопрос показался глупым, но, даже позволив себе, Юль не сумел рассмеяться шутке. Рыженькая кассир тем не менее стала серьёзной и деловитой.

— В счастье, конечно, куда ещё? — И тотчас защёлкала по клавиатуре, а через миг протянула самый обыкновенный железнодорожный билет. Юль взял его, не задумавшись, прочёл своё имя, фамилию, вагон и место прибытия «счастье», подивился абсурдности.

— А куда я приеду на самом деле?

— В счастье, конечно, куда ещё? — повторила кассир мягко, как будто была врачом. — Разве важно, куда ехать, Юлий? Важнее, почему и зачем. Начало дороги имеет смысла больше, чем её окончание — согласитесь. А вам ведь здесь не за что держаться. Кому в вашей маленькой, блёклой жизни нужны гитары и укулеле? Берите билет — и поезжайте. В один конец.

Не выдержав, Юль закашлялся обидой и возмущением. Востроносая рыженькая девчонка смотрела в душу, вынимала всё напоказ, как зеркало — и говорила правду, а он переминался с ноги на ногу, всем естеством ощущая тоску и гнев. Разводят. Даже во сне наверняка разводят! Скажите, пожалуйста, каким образом коварные шарлатаны сумели просочиться на его личные территории. Юль ведь не хотел быть обманутым. Или ему это всё-таки было нужно?

— Сколько же стоит ваше «счастье»? — С вызовом спросил, с агрессией и сарказмом. Сейчас девица разденет его догола и отправит, нагого, куда-нибудь за границу. Незаконно, на чужие сновидческие просторы. Билетом в один конец.

— Всё, что вы держите в правой руке.

— Что? — Опешил, переводя недоуменный взгляд с собеседницы на билет. — Зачем вам стаканчик кофе? Наполовину пустой, к тому же.

— Он наполовину полный, — протянула маленькую пухлую ручку кассир. — Поверьте, иногда недопитая порция слишком сладкого напитка с ирландским виски может быть самым ценным, что здесь и сейчас у человека есть.

Да уж, конечно. Юль больше не говорил. Просто потопал прочь, сжимая в пальцах полоску бумаги цвета домашнего мороженого, которое когда-то в почти позабытом детстве готовила сыну мама. Процесс этот был длительным, кропотливым. Сливочное мороженное — любимое лакомство всей семьи — на столе появлялось в году три раза — в мае, июле и сентябре. Оттого, когда мама позволяла маленькому Юлю приблизиться к холодильнику и несколько раз перемешать почти готовое ледяное чудо, Юль подходил к заданию со всей ответственностью, на которую был способен. О, каким же незабываемым был тот вкус… сколько не пытался потом, Юль так и не сумел приготовить сливочное мороженое таким, какое запомнил — умеренно сладким, оставляющим долгое ванильное послевкусие. Да… когда-то для счастья Юлю хватало белого шарика, маминой улыбки и вафельного рожка, а теперь он, закостенелый скептик, разыскивает платформу, с которой совсем скоро отправится поезд. В счастье.

Юль так замечтался, что сильная женская рука в тёмно-синем, преградившая дорогу, напугала почти что до полусмерти.

— Молодой человек, а билет-то у вас имеется?

Кивнул, протянул бумажную полосу. Дородная женщина в полицейской фуражке, форме и ярких зелёных тапках, какие обыкновенно любят, но даже близким друзьям показывать опасаются, долго смотрела на Юля внимательным, добрым взглядом.

— А на багаж отчего не взяли? — спросила наконец с такой нарочитой суровостью, которую помнят лишь счастливые обладатели шаблонных таких деревенских бабушек, что, стоя с дышащей паром чашкой и свежими пирожками, кличут: «ну-ка к столу, шалун!»

«Нет у меня багажа», — собирался было ответить Юль, но, повинуясь ни то наитию, ни то внимательному взгляду хранительницы порядка в зелёных тапках, бросил за спину короткий взгляд. Там, громоздясь друг на друга шаткими пирамидами, высились неисчислимые сумки, коробки и чемоданы.

— Это чьё? — Только и сумел пролепетать Юль. Вопрос этот, впрочем, тотчас показался ему чрезвычайно глупым — кроме него и женщины-полицейского на платформе не было не души.

— Твоё, — отвечала она с улыбкой. — Только вот придётся всё это добро тут оставить.

— А… — Юль осторожно коснулся кончиками пальцев жёлтого коробка — тот опасно накренился, намечая траекторию падения. Пришлось ловить и прижимать к груди. Но всё же, вместо того чтобы заглянуть, Юль всё-таки задал вопрос: — а что там?

— А там… — Женщина извлекла блокнот с ручкой из пролетавшего мимо свежего ветерка, прикусила обратный конец, став похожей на первоклашку, сдёрнула колпачок. — Сейчас мы с тобой посмотрим и всё запишем. Что у нас тут? — Обращалась уже к тому самому жёлтому коробку. Он как-то трусливо сжался в руках у Юля, но был отнят, осмотрен и брошен в сторону. Женщина-полицейский деловито кивнула самой себе: — Ага, так и запишем «уязвлённое мужское самолюбие». Выбросьте его, Юлий. Зачем оно вам такое? Новое отрастёт. — Юль тупо пожал плечами. Мол, пусть улетает, ладно уж. — Обиды-то у тебя тут, Юлий, давно протухли. — Теперь осмотру подвергся розовый чемодан — брат-близнец того, о который Юль споткнулся совсем недавно. — Ревность без пары. Её оставил, а любовь не заштопал — вот она поизносилась и потерялась, — продолжала делать пометки в блокноте женщина.

Одиночество, ночные кошмары, глупые страхи и даже воспоминания о подгоревшей молочной каше тридцатилетней давности, встреченной некогда в детском садике — всё подверглось проверке и было отставлено в сторону за ненадобностью. Глядя на то, как постепенно исчезает нагромождение вещей за его спиной, Юль ощущал стыд, неловкость, а с ними (впервые за долгое время) дурманящее сладкое облегчение. Вправду, на что ему это всё. Как Плюшкин добром оброс, окаянный. Лучше оставить здесь, в самом начале дороги к счастью.

— Правильно думаешь, Юлий. — Лишь сейчас, глядя на женщину-полицейского, Юль заметил, насколько выше неё — такой милой, уютной и неуместной в этой строгой форме: юбке, фуражке, блузе. Или же, освободившись от груза, сваленного теперь неопрятной кучей неподалёку, Юлий просто смог распрямиться, голову поднять и расправить плечи? — Ты бы сжёг это всё, — посоветовала она. Крепкая, сильная ладонь с мягкой и тёплой кожей ласково погладила огромную руку Юля. Он кивнул в ответ.

— Я бы сжёг, да как?

— Желанием, конечно. — Женщина-полицейский почти смеялась. — Это ведь твой сон. — Но потом посмотрела строго, протянула требовательно ладонь — пачка сигарет, пустая на половину, предательница, выпрыгнула из кармана маленьким белым зайцем. Но ведь её там не было! — Теперь точно всё. Жги, — улыбнулась хранительница порядка, бросив сигареты не глядя. И, когда столб пламени цвета одуванчикового солнца взметнулся к лазоревым небесам, вновь подозвала к себе маленький юркий ветер. Юль знал, что появится из него, как ребёнок, знал и ждал, затаив дыхание. Женщина протягивала вафельный рожок с маленьким желтовато-белым шариком и, даже не коснувшись его ещё, Юль уже ощущал на губах ванильное послевкусие.

***

Раскалённый июльской жарой, кофейный автомат отказывался работать — пыхтел, кряхтел по-стариковски «чего ты, парень, лимонада холодного купить по пути не мог?» — но Юль всё равно осаждал его, ведя борьбу за стакан слишком сладкого напитка с ирландским виски.

Проснувшись утром, Юль ощутил разочарование и обиду. «Как так? Как так?» — надувательство ведь форменное! Вселенная, ты не права, ведь где-то там, на далёком вокзале сна поезд во ставшее внезапно возможным счастье вот-вот отправится, А Юль, растерянный, останется, как круглый опоздавший дурак. Но всё-таки взял себя в руки.

А через двадцать четыре часа обнаружил стоящим у древнего кофейного автомата на затхлом провинциальном вокзале с маленькой дорожной сумкой, мостом, тлеющим за спиной, и детской, наивной верой: «мне ведь пообещали!»

Он всё завершил, со всем распрощался — сжёг обиды, раздал долги, даже пачку сигарет бросил в косую урну лишь для того, чтобы, заглянув в полумрак крохотного оконца билетной кассы, попросить:

— Мне билет. Любой. В один конец.

Усталая, сонная кассир однозначно не поняла, уточнила:

— Так куда ехать будем?

Юль протянул ей кофе:

— Не важно, куда. Главное, чтобы в счастье.

Август. Сладкая вата и прочие чудеса

Руки Мариши покрылись гусиной кожей и, прошлёпав босыми ногами по цвету морской лазури, она укутала плечи мягким закатом. Она выбирала его чаще всего, хоть на маленьких, но крепких пластиковых крючках рядом висели ромашки, джунгли и даже расцвеченный десятком созвездий космос. Откуда и когда закат появился Мариша позволила себе позабыть, сменив воспоминание уверенностью «он был всегда» — переезжал с ней и отцом от одного военного городка к другому, прятался в чемодане, когда Мариша впервые сама улетала к друзьям на море, а позже — и в сулящую сложности «взрослую жизнь». Закат не уставал быть — яркий, безудержно-голубой, бесконечно-алый, с оранжевыми росчерками и буквой «М», вышитой красивой золотой нитью в одном из четырёх углов. Отец говорил, что закат подарила мама, прежде чем уйти по звёздной тропинке к ангелам. Мариша отцу не верила. Мамы она не помнила, так что смутно представляла, как тот, кого как бы не существует, мог подарить что-то настолько реальное и уютное, такое обыденно простое банное полотенце. Но, с другой стороны, сама Мариша ведь существует и в реальности своей ни капли не сомневается…

С детства Мариша привыкла видеть в простых, обыденных вещах нечто прекрасное, но не всегда совершенное. Даже наблюдая за облаками, она порой ловила себя на мысли, что хотела бы нарисовать их гораздо, гораздо лучше. Наверное, потому и стала художником. Театральным художником, создателем костюмов и декораций. Точнее, пока что Мариша на это лишь отучилась, а вот работу по профессии ещё отыскать, к сожалению, не смогла. Впрочем, Мариша не опускала руки. Рано или поздно всё сложится так, как нужно. А пока не сложилось, Мариша не унывает. Мариша создаёт пушистые облака.

Именно в создании облаков заключалась её нынешняя работа — несерьёзная, мимолётная, как последние августовские дни, но всё же случившаяся с ней, Маришей, в единственно возможном и правильном настоящем. А Мариша привыкла настоящему доверять и радоваться. Пока оно есть, есть и она, Мариша.

Последние глотки сладко-горькой августовской полуночи делала набегу. Чашку — на столик – можно помыть потом. В руку — ключи от байка.

Когда Мариша сидит на спине Серебряного Дракона, ей кажется, что в мире нет вообще никаких границ. И можно лететь, куда вздумаешь, куда пожелаешь — хоть к морю, хоть к солнцу, хоть к звёздам…да хоть на марс. Серебряный Дракон урчит, то и дело норовя сорваться вперёд быстрее, но уверенная рука Мариши осаждает его порывы.

Этой самой рукой Мариша когда-то Дракона и создала. Практически собрала с нуля вместе со старым другом. Сама-то она в технике ничего ровным счётом не понимала. Просто проснулась однажды с по-детски упёртым, капризным «я так хочу» — и в тот же день обнаружила себя в Лёшкином гараже с наспех набросанной зарисовкой: «вот так вот можно?»

У Маришиного Серебряного дракона были изогнутая шея, искусно нарисованная морда, перепончатые металлические крылья и даже хвост, обёрнутый вокруг тела. Её Серебряный Дракон был силён, послушен и очень добр. Так, по крайней мере, Мариша думала. И этого ей хватало…

Мариша никогда до конца не знала, что происходит на самом деле: мчится ли она сквозь галдящий город или это он, сумбурный, пятнистый и ненадёжный бешеным течением проносится мимо неё и дракона, дрейфующих в невесомости? Город всегда был изменчив, зыбок, подвластен времени, природе, мечтам и людям. Последним двоим — особенно, ведь Город стареет лишь от рутинной обыденности своих серых, погрязших в унынии обывателей, а бесхитростные мечты, восторженные взоры, надписи на асфальте и граффити на заборах — лучшая его панацея от всех невзгод и залог если не вечной жизни, то молодости бесспорно. Этому всему даже не обязательно в реальности воплощаться. Пусть хотя бы задумано будет, сплетётся причудливо-ярко у прохожих в воображении, а город уж сам подхватит и, если ему понадобится, создаст.

Мариша на фантазии не скупилась, нарочно оставляя верного Дракона за несколько кварталов от места своей работы и не спеша, вдумчиво изучая десятки раз виденные ею урбанистические картины. Вон там, за перекрёстком, окружённая грушами и шелковицей, спряталась стыдливо старая-старая голубятня. Но Мариша-то знает, что по ночам деревянные стены светятся, а смельчак, что отважится подойти близко-близко, да в крохотное окошечко заглянуть, увидит: никакая это не голубятня, а дом Жар-птицы. Именно благодаря ей в этом районе города всегда так тепло и солнечно. Этот район даже дожди стороной обходят. НО У ДОЖДЕЙ ПРИЧИНА НА ТО СВОЯ — несколько ЖЁЛТЫХ-ПРЕЖЁЛТЫХ ЗОНТОВ, РАСПАХНУТЫХ В ожидании над мостиком через речку. На мостике том кофейня (особая такая кофейня), где в самую дождливую погоду можно получить чашечку-другую божественного напитка совсем задаром. Вернее, не совсем, а за самую уютно выдуманную историю. А дожди, они те ещё охотники до чужих, пусть даже выдуманных, историй. Вот так и приходят люди за кофе, а дожди — за уютно выдуманными историями. И все очень счастливы, пусть и по разные стороны жёлтых зонтиков.

Мариша идёт, улыбается и мечтает — протягивает ладонь, сдувает с неё серпантином радугу, чтоб обязательно вот прямо над улицей растянулась-нарисовалась, да и осталась на ПМЖ. Радугам ведь тоже нужно где-то задерживаться подольше. Особенно над такими прекрасными улицами, где каждый дом своего цвета, а на всех окнах ставни; расписные деревянные ставни распахнуты. Но они здесь вовсе не для того, чтобы закрываться. Ставни однажды просто сами себе придумались и тут же решили, что можно и воплотиться. Марише бы каждую по-своему разрисовать-раскрасить. Она же умеет, она художник.

А сейчас вот… главный в этом городе производитель огромных сахарных облаков. Ещё осталось только пройти немного, фартук надеть, запустить недовольно урчащий аппарат, попенять: «ну чего ты, соня?» И тотчас, как почувствуют, появятся ребятишки. Все красивые и нарядные, с папами, мамами и восторженно-неизменным: «Вата! Купи-купи!» Мариша будет одну за одной доставать длинные деревянные палочки и крутить, крутить, крутить, собирая тонкие, почти незримые паутинки.

Марише такая работа в радость. Всего-то чайная ложка сахара, а столько счастья на перемазанных детских мордочках, столько липких, восторженно хлопающих ладошек. В строгой очерёдности выдавая лёгкие, воздушные шары розовой сладкой ваты, Мариша чувствует себя кем-то важным, вроде Деда Мороза, но только летнего, не в валенках и шубе, а в фартуке и косынке.

— А вы знаете, что на самом деле фея? — пробивается сквозь парковый гомон и гул аппарата тихий, звенящий голосок девчушки с колдовскими зелёными глазами. Девчушка стоит за спиной Мариши и просто смотрит – как-то загадочно и не по-детски мудро.

— Фея? — улыбается Мариша. Новая палочка, новый круг. Девочка кивает совсем серьёзно, и Мариша тихонько смеётся: — о, ну конечно, фея.

— Вы не верите. — В голосе девочки укоризна. — Потому у вас ничего и не получается. — Чьи-то пальцы соприкасаются с рукой Мариши, когда она передаёт новую вату. Люди идут чередой, так что ответить не получается и, не оглядываясь, Мариша думает, что девочка убежала. Однако, нет. Спустя двадцать восемь палочек девочка повторяет: — Вы просто не верите. И ничего нет, ничего не меняется — драконы не прилетают и не становятся воздушными змеями, чтоб не пугать людей, никто не построил мост и жёлтых зонтиков не поставил. Даже дома не разукрасил никто. И ставень нет. А всё потому, что вы не верите.

— Но, но… — Марише становится зябко, как будто осень вторглась вдруг в август бесцеремонно, окружила холодным ветром, жёлтой листвой отрезала от реальности. — Я ведь делаю облака.

— Облака? — Девочка подцепляет пальцем нить, оставшуюся на краю аппарата, и колдовские глаза сверкают. — Пока ты не веришь, твои облака — это только сахар.

Ответить Мариша не успела. Снова отвлекли, снова палочка принялась собирать невесомые белёсые паутинки. И девочка на сей раз исчезла. Исчезла, будто её и не было. А, быть может, и не было никогда? В это Марише, внезапно ужасно растерянной и уставшей, хотелось бы больше всего поверить, ведь ставни, жёлтые зонтики, драконы и даже мост — всё это было только её мечтами. Только её, да ещё вот, города. А эта кроха стояла, смотрела на неё снизу вверх, но в самое потаённое заглядывала, хватала ручонками своими маленькими — и хрясь об асфальт. Чтоб в дребезги. Навсегда.

Маришины облака — это просто сахар. И она не верит. Совсем ни во что не верит. Даже в байк свой глупый — раскрашенный, расфуфыренный, на другие не походящий. Даже в закат не верит уже Мариша потому, что никакой не закат это, а дырявое, старое, потёртое полотенце. И смысл ютиться в нём, смысл теперь им кутаться, смысл теперь заваривать в чашке полночь?

Впервые Мариша понимает, что значит рутинная работа без радости и азарта. Руки выполняют движения механически. Сахар и палочки, деньги в обмен на вату. А очередь тянется, дети галдят слишком громко, позади — раздражающе звонкий смех, от солнца не спрятаться, не укрыться…

— Вы знаете, что все люди могли бы летать? — От неожиданности Мариша роняет палочку и смотрит на девочку с колдовскими глазами недоумённо. — Да-да. Все-все на этой планете летать могли бы. — продолжает девочка и Мариша зачарованно слушает, опустив руки. Эта зеленоглазка в очереди последняя. И ей Маришина вата не интересна. — Люди рождаются с крыльями, но им никто не говорит об этом. Знаете, почему в августе всем так грустно? — потому, что это месяц крыльев, опадающих по ненужности. Да-да. Сначала опадают крылья, а потом листья. Тысячи крыльев — представляете? Тысячи нераскрытых крыльев. — А потом девочка вдруг заговорщически прикладывает палец к губам и, оглянувшись вокруг себя, впервые улыбается Марише. — Ты можешь быть кем угодно. Главное — верить.

И распахивает огромные крылья цвета тёмного изумруда.

Растерянно глядя в небо, Мариша сжимала пальцами край передника, а маленькая девочка-точка терялась в кронах. А крылья Мариши наверняка опали где-то в минувшем августе. И пошла она дальше, вся такая взрослая, свободная и бескрылая, даже не осознавая своей потери. Даже не осознавая. Как все вокруг.

Мариша, как все вокруг. Просто она летает на Серебряном драконе и делает облака. Просто она наверняка фея. Хотя бы совсем немножко. Хотя бы для тех, кто так любит вату.

Последнюю порцию невесомой сладости впервые за лето Мариша сделала для себя и, проходя мимо разноцветных домов со ставнями, вся испачкалась, запихивая в рот куски мигом съёживающейся, тающей сладкой ваты. Вата казалась бесконечной — тянулась, клеилась, а потом вдруг испарилась, как будто не было. И, остановившись, Мариша с каким-то необъяснимым страхом уставилась на кусочек дерева в липких, дрожащих пальцах.

— Пускай всё будет. Просто пускай всё будет, — загадала тихонько, шёпотом загадала, палочкой взмахнула совсем уж глупо, ловя закатное солнце сахарными кристаллами…

***

— Долго же ты, — попеняла девочка с зелёными крыльями и глазами, когда, небрежно набросив закат на плечи, Мариша прошла босиком по безупречной лазури неба. — я уж думала: ты не придёшь вовсе.

— Как же не прийти-то? — улыбалась Мариша, взбираясь на спину Серебряного дракона, — у меня ведь тут столько дел.

И понеслась-помчалась, и полетела, рисуя радуги, звёзды и облака. Таким феям, как Мариша, некогда отдыхать, ведь без них у мира совсем не будет надежды на чудеса, на жёлтые зонты и на цветные ставни. А ещё, если получится, на флюгеров много-много. Но флюгеры — это уже совсем другая история, Флюгеры – это уже не сегодня, не завтра, но в обозримом будущем — обязательно.

Мариша ведь верит.

Мариша ведь может всё.

Сентябрь. Самый чудесный сон

Бестолковый сентябрь тянулся-сыпался, пустозвонился, ксилофонился, струился по стёклам каплями. И было Есене тоскливо, печально было, хрустально-хрупко, устало, сонно. Было Есене зябко. Всё время зябко. Зябко не снаружи, а изнутри, словно лето уходило ни с календаря и ни с улиц, а из неё, Есени, с каждым вздохом улетучивалось, оставляя по себе безупречное в своей неоспоримости «ничего».

Сентябрь случился внезапно, почти что стрясся, свалился на голову серым, безрадостным пробуждением, прелым запахом, сизой моросью. Есеня заслонилась от него оконными створками, а он всё равно пробрался, пролез, как вор. И ничего не оставалось Есене, кроме как приветить его полосатым свитером, жабками-тапками, палочками корицы и красным сухим вином. С Сентябрём ведь по-другому никак нельзя — только глинтвейн варить, утепляться, баррикадироваться хорошими книгами и печеньем… А то, что солнце ещё иногда по-летнему припекает — уже не в счёт. Это оно всё врёт так, храбрится всё, а на самом деле закончилось, пролистнулось, уже до весны прошло.

Чем глубже в сентябрь, тем больше ты это чувствуешь. Поднимаются воротники, надеваются капюшоны. И загодя нужно устроиться-обуютиться. Сентябрь не выстудит, если спрятаться от него.

Есеня варила какао и шоколад. Впрочем, последний ей отчего-то не удавался — сбегал, приставал, горчил. Такая вот наоборотная с ним магия получалась. Впрочем, Есеня шоколад всё равно варила. Варила для Леси, Сашки и Ангелины — хохотушек-подружек, самых любимых, родных и незаменимых.

Они всегда прилетали стайкой, заливали квартирку Есени весёлым щебетом, расплёскивались по ковру пёстрыми бликами своих платьев и всё болтали, болтали о том, о сём…

В особенности почему-то подружки любили СНЫ. Да не простые, а сплошь чудесные, сплошь волшебные. Такая игра была у них непременно — сны собирать, рассказывать и записывать, да соревноваться ещё по-дружески, чей заковыристее, интереснее чей и ярче. Сны всенепременно записывались в тетрадку, чтоб не забылись. Много их уже накопилось, таких тетрадок, за годы дружбы. И все они у Есени хранились, все береглись непременно, как драгоценности.

А сентябрь вот пустым оказался, полым, пропитанным вязкой чернотой без конца и края. Ночь, будто миг — никаких миров. И Есеня молчала, пила шоколад, утыкаясь в чашку, соблазном что-то придумать не искушалась. Это — не по правилам. Это — совсем не честно.

И ведь не пойти ни к кому Есене с такой бедой.

Когда одна из подруг притащила коробку с лентой совсем без повода, Есеня растерялась, изумилась, но приняла.

В коробке была подушка. Подушка-мишка.

Есеня удивлённо спросила: — а это твоя?

— Моя.

Так и уснула Есеня: подушку подружки — под ушко. А ей — свою.

Следующий шоколад услышал Есенин сон. А вот подружке совсем ничего не снилось.

И подушки пошли по кругу. А вскоре купили новые. На каких-то кошмары снились, в каких-то заключалась чернильная пустота.

Пополнялась тетрадка, варился шоколад, покупались кексы, и был календарь на околице декабря.

Скоро узнали, что лучшие сны — всегда на подушках с перьями, а самые чудесатые — и вовсе на рукодельных.

Так свою первую сшили, набили травами. Колючей она слегка получилась, но ароматной. И снились на ней луга. Появилось у хохотушек-подружек новое увлечение.

— Производство откроем, — шутила Леся.

— Подушечный рай? — улыбалась Сашка.

Есеня кивала серьёзно:

— Нет, это будет «лавка волшебных снов».

***

Ярмарка катилась, играла вокруг Есени, рекой полноводной бежала-пенилась, пестрила, шумела, пахла яблочным дымом, лепёшками и вином. На ярмарке пили, пели и танцевали, зазывали, продавали и торговались.

Только Есене была не нужна реклама. Подушки её — пряные, пьяные, травяные — сами к себе влекли. А цены были у них такие же, как товар — чудесные, чудесатые.

— То, что в вашем правом кармане, — говорила Есеня, чтоб получить горстку монет и брелок-сову. — Грог и столько, сколько стоит ваш самый любимый кофе, — назначала другую цену.

Этого ей хватало. Хватало им — кропотливо собиравшим в тетрадку сны и прятавшим каждый аккуратно в подушку с лавандой, корицей, кофе или стручком ванили. Этого хватало хохотушкам-подружкам, хозяйкам маленькой «лавки волшебных снов».

Есеня уже забыла, какая это по счёту ярмарка. Есеня уже забыла тот пустозвонный, ксилофонный сентябрь с чернотой-тоской.

Помнила только коробку с подушкой-мишкой.

И так и не научилась варить шоколад, как надо.

А люди приезжали со всех уголков страны, чтобы купить за безделицу самый чудесный сон.

Октябрь. Марсианские марципаны

Было весело, звонко душисто и липко совсем немножко — липко от яблочных маминых пирожков, которые Октябринка любит почти так же сильно, как свою красную курточку, как старые скрипящие качели и Новый год. Хотя там, в будущем, Новый год Октябринка всё-таки любит, пожалуй, немножко больше. Но до него, нового года этого, так далеко и долго, что прямо сейчас яблочные пирожки можно любить всем своим огромным, горячим сердцем. А сердце у маленькой Октябринки такое горячее и огромное, что горячее и огромнее даже её самой. Носит его, сердце своё, Октябринка бережно, потому что в нём у неё и мама, и папа, и бабушка, и ещё много-много того, что Октябринка любит. Это она где-то услышала: что-то, что мы любим — в сердце. Вот и носит с тех пор Октябринка его аккуратно, чтоб там, внутри, ничего не повредить и не испортить, чтоб ни папе, ни маме, ни дедушке с бабушкой, ни даже мальчишке-Павлику в её, Октябринкином сердце, не было грустно и плохо, как при простуде. Октябринка уже болела простудой. Ей не понравилось. Хоть бабушка принесла малину, а папа — мёд, Октябринке болеть не понравилось всё равно. Когда ты простужен, кажется, что мира, кроме твоей комнаты и кровати, совсем не осталось. Маленькой Октябринке от этого было грустно.

Павлика Октябринка заметила издалека и, перепрыгивая лужи, помчалась ещё быстрее. Для друга у неё было припрятано сокровище — почти целый яблочный пирожок. «Почти» — это чуть больше, чем половинка, согретая маленькой ладошкой в кармане куртки, но Октябринке совсем не стыдно, пусть даже, когда выбегала на улицу, пирожок для Павлика был ещё совсем-совсем целым. Октябринка знала, что друг всё равно обрадуется, и на две части разломит угощение, потому что он щедрый, Павлик. А потом они вместе пойдут к реке, где, старые и скрипучие, раскачиваются качели без спинок, но с красными петушками, нарисованными прямо на светлых сидушках-досточках.

Взрослые к тем качелям не позволяют совсем ходить. Взрослые, они вообще очень странные иногда — то, чего не понимают или боятся, запрещают — глупые такие эти взрослые. Октябринка такой никогда не станет. Она ничего не боится, а то, чего не понимает, обязательно поймёт позже — живёт-то для этого, и просыпается для этого, и красную свою курточку надевает.

Если с качели упасть или прыгнуть — покатишься вниз с обрыва, да прямо в реку. А река у них холодная, полноводная, быстро-быстро бежит куда-то — не успевает. Так Октябринка с папой бежала всего лишь раз, когда поезд должен был вот-вот уехать без них на море. Октябринка хотела к морю, потому мчалась изо всех сил, но не понимала, отчего он, этот поезд, настолько злой — не подождёт их, Октябринку с папой?

Павлик тоже бывал на море. Целых три раза. А Октябринка — раз. Но она ему не завидует. Октябринка вообще не умеет завидовать и этому учиться совсем не хочет: «светлая, — бабушка говорит, — у неё душа». Октябринке нравится это слышать, потому она очень боится, что душа её потемнеет, как деревянный мостик, который гулко стучит под ногами Павлика, а следом — и Октябринки.

Они не знают, кто поставил в лесу качели. И кто их первым нашёл не представляют тоже. Октябринке качели показал Павлик ко дню рождения и поклялся, что теперь они будут их самым секретным местом. Раньше такое секретное место у Павлика было с Димкой, но Димка уехал куда-то в «мегаполис», и, как Октябринка не пыталась, города с таким названием на карте не отыскала. Наверное, она пока что просто читает плохо.

Сегодня жёлтые листья на земле были мокрыми и прилипали к подошвам — Октябринка старалась их не стряхивать. Это казалось чудесным — иметь сапожки из жёлтых листьев. И платье. И можно ещё венок. Но, впрочем, венок Октябринка с мамой уже плела. У неё даже фотография есть — Октябринка, венок и корзинка грибов — их они тоже вместе в тот день собрали.

Раскачиваться на качелях весело. «Вперёд-назад, вперёд-назад» — и ветер свистит в ушах, а дышать отчего-то трудно, как будто внутри Октябринки воздушный шарик. Вернее нет, не так, сама Октябринка — воздушный шарик, который вот-вот взлетит. Но нужно держаться крепко. Мама расстроится, если Октябринка упадёт или куда-нибудь улетит. И Павлику будет грустно — Димка-то где-то в загадочном мегаполисе.

— А давай, как будто мы космонавты? — предлагает Павлик, проносясь мимо Октябринки и обгоняя её как будто. «Вперёд-назад». — Я вчера с папой о космонавтах кино смотрел. Они «испытывают перегрузки». Только я не знаю, зачем и как они их испытывают. Давай поиграем, как будто мы тоже, а?

— А девочкам можно в космос? — сомневается Октябринка. «Вперёд-назад». Короткие ноги Павлика смешно размахивают на фоне голубого неба.

— А почему нельзя? — спрашивает он. — Я тебя с собой в космос взял бы. Или вот нет, давай, как будто это ты меня взяла?

— В космос? — удивляется Октябринка. О космосе она знает мало, но то, что Павлик предложил ей быть капитаном в игре, также приятно и хорошо, как когда он отдал ей свою клубничную шоколадку, или как когда не дразнил, а страшного жука-рогача из волос достал. Павлик у неё рыцарь. — Нет, — говорит Октябринка, — давай лучше ты веди. Что нужно делать, чтоб очутиться в космосе?

— Ну… — Павлик чешет нос и большое-пребольшое Октябринкино сердце сжимается от волнения — вдруг он свалится? Но Павлик ловкий и осторожный. Его дома тоже ждут. — Нужно решить, куда мы с тобой полетим. Космонавты без цели никуда не летают. Без цели вообще никто не летает. Это же очень глупо — летать без цели.

Октябринка согласна с Павликом.

— А давай — на Луну? — предлагает Октябринка. — Луна красивая.

— Нет… — сейчас он похож на взрослого. — На Луне уже были американцы. Мой папа не хотел бы, чтоб я на луну летел. Он считает, что мы должны полететь на Марс.

— А Марс — это где? — Октябринка не понимает, чем плохи американцы и почему на Луну после них нельзя, но мнение Гордея, папы Павлика, для неё важно. Папа Павлика для Октябринки — авторитет, потому что человек с таким именем не быть авторитетом совсем не может.

— Марс — это далеко. Марс — это в другой вселенной.

— А мы туда долетим? Нам ведь домой к обеду, — пугается Октябринка.

— Долетим. Мы будем лететь со скоростью света. Никто даже не заметит, что мы улетали куда-то.

— И что, даже никому рассказать нельзя будет, что на Марс летали? — Качеля Октябринки остановилась, но всё это так грустно, страшно и интересно, что Октябринка и вовсе кататься на ней забыла.

— Пока что нельзя. Ты же не хочешь, что бы на наш Марс полетели все?

— Не хочу. А там хорошо, на Марсе?

Павлик с качели слез и присел рядом с Октябринкой на корточки.

— Там на хлебных деревьях растут конфеты, а молочные реки впадают в озёра из горячего шоколада. На Марсе можно жить в пряничных домиках и разводить солнечных зайчиков — мы будем кормить их марципанами, которые вместо шишек на Марсианских ёлках.

— А как же мы будем там жить и зайчиков кормить, если мы с тобой — космонавты? — забеспокоилась Октябринка.

— Так ведь мы же будем часто туда летать. Успеем. — И Павлик снова вернулся к своей качели. — Всё, хватит болтать — нам пора лететь.

— А что нужно делать? — Огромное сердце Октябринки колотится очень быстро — ей страшно-страшно.

— Просто закрой глаза и катайся так сильно, как только сможешь. А держись ещё крепче, а-то до Марса не долетишь — свалишься по дороге, и не достанется тебе ни конфет, ни марсианских марципановых шишек.

Пальцы Октябринки замёрзли и дрожат, но она изо всех сил сжимает их, потому что уж больно ей на Марс хочется — так уж Павлик его описал заманчиво, так уж ярко.

«Раз» — ветер Октябринку в грудь ударяет.

«Два» — высоко-высоко, высоко-высоко. Она — так высоко, что вот-вот упадёт-взлетит.

«Три» — А ведь на Марсе обязательно есть цветы? Из чего они сделаны, интересно. Быть может, из сахарной ваты или фруктового мармелада?

Дальше октябринка считать не любит, поэтому начинает сначала: «один, два, три»… — Ей хочется распахнуть глаза, но она зажмуривается только крепче.

И вдруг она понимает, что вниз головой, вниз головой висит. Всего лишь секунду, всего лишь секундочку — очень страшно. И руки болят, так сильно она их сжала. То ли земля перевернулась, то ли качеля вокруг себя. Но стало тепло Октябринке вдруг, а в воздухе почему-то запахло шоколадом и карамельками.

— Ну что, прилетели? — спрашивает она тихонько. Горячая рука Павлика сжимает её запястье.

— Да, прилетели. Теперь открывай глаза.

***

Экзамен затянулся сегодня. Впрочем, в сессию заочников такое бывало довольно часто. Октябрина Ивановна слыла строгим, но нежно любимым преподавателем на своём обожаемом физмате и никогда не жалела ни сил, ни времени для студентов. Каждому из них она стремилась рассказать о мире немножко больше, немножко лучше. Жизнь — это ведь бесконечный момент восторга — никак иначе. Главное — научиться её любить.

Павел Гордеевич — руководитель кафедры и самый родной человек, ждёт традиционно у поворота, подняв воротник от ветра. Первая седина в волосах не портит его ничуть, и, для себя самой незаметно, Октябрина ускоряет шаг, чтобы обнять скорее. От кожаной куртки мужа пахнет розмарином и можжевельником, а в воздухе — такой невероятно, почти неприлично тёплой, по-летнему затянувшейся пряной осенью. В такие вот, как сегодня, дни, Октябрине хочется надышаться впрок, на целую зиму, на целую вечность, на сколько сможет, потому что такой аромат, он неповторимый, такого больше нигде никогда не сыщешь.

— Замёрзла? — Тёплые руки мужа сжимают её ладошки, и только теперь Октябрина замечает, какими холодными стали пальцы, сжимающие пакет с яблочными булками и лимоном. Яблочные булки — это у них традиция. С тех самых далёких пор, как не стало мамы. С тех, самых далёких, пор.

— Замёрзла, — кивает Октябрина. Павел улыбается:

— Ну, домой?

— Домой. Только посидим немножко на Марсе? Совсем чуть-чуть. — И, будто в оправдание, Октябрина добавляет тихонько. — У меня карамельки кончились.

И, позабыв почти обо всём на свете, двое бегут к реке, где, старые-престарые, неведомо кем придуманные и найденные, тихо скрипят качели.

Раскатываясь всё сильнее и сильнее, вперёд-назад, Октябрина Ивановна улыбается. Она преподаёт астрономию, она прекрасно знает, что Марс — не в другой вселенной и что отродясь на нём не водилось молочных рек. Но завтра она будет угощать своих студентов сладкими карамельками, а совсем скоро — кормить солнечных зайчиков марципанами, потому что Марс у них с Павликом с детства свой. И этот волшебный марс никуда, никогда не денется. Этот волшебный Марс, конечно, не пропадёт.

Ноябрь. Какая ты птица, Ян?

— …а нам вот нужно, жизненно необходимо, чтобы хоть что-то происходило. Ну, просто потому, что вот все эти утра, чашки кофе, работы, супермаркеты, маршрутки, коты и пледы – они тянутся – понимаешь? Жуются, как клей вишнёвый – ты его в детстве пробовал? – Ася переводит дыхание, хлопает ресницами, смотрит на меня и, не дождавшись ответа, продолжает. – Да вот детство хотя бы. Ты помнишь, как детские площадки ставили и песок привозили – мокрый, жёлтый… пирамиды целые. Мы же в соседних дворах жили, так что ты просто не можешь не знать, не помнить те изумление и восторг. Эх, как же мы бежали к тому песку. А как затмения ждали солнечного, как со змеями воздушными носились, а они срывались иногда, как настоящие – да и улетали куда-то далеко-далеко. — Ася наконец начинает выкладывать на ленту свои покупки, но всё так же щебечет: — У тебя в детстве хоть один такой вот однообразный, на другие похожий день часто случался, Ян?

Я слушать привык, не слыша, как одновременно самый лучший и самый поганый из собеседников, но здесь всё-таки кивнул:

— Знаешь, пожалуй, нет.

— Вот и я о том же. – Замечаю среди Асиных покупок кукурузную муку, корицу, масло, лимон и мёд – это что же она из этого собирается приготовить? Что-то спросить хочу, но она успевает первой: — Ян, ты когда удивлялся в последний раз? Вот так, чтоб по-детски, искренне, с раскрытым ртом. А радовался когда?

Пожимаю плечами. Да чёрт его, право, знает. И… не по чину, что ли. В самом деле, чего это она себе удумала – на иномарке, в костюме, при галстуке и с такой вот отвисшей челюстью? Смешная она, Аська, сказал бы даже, что инфантильная, но это уж как-то совсем обидно, так что… смешная, да. Впрочем, сказать по правде, мне бы сегодня стоило удивиться неожиданной встрече спустя шесть лет. И ведь в другом городе в последний раз виделись на собственном выпускном. А тут вот… оказались вдруг жильцами одного и того же дома — разговорились, отправились вместе по каким-то то ли моим, то ли её делам до ближайшего супермаркета. Так и очутились здесь, около пищащего кассового аппарата, с Асиным практически монологом, в котором я не сумел отыскать для себя ни места, ни нужных слов. Аська за всех справлялась.

— И вот скажи мне, не обидно тебе, не грустно? – Ответить хочу «никак», но отчего-то молчу. Отчего-то слушаю, на Аську гляжу – что она дальше скажет? - Жить ты разучился. Да и я разучилась, и все вокруг. Потому тебе и гадко так иногда, и до поросячьего визга напиться хочется, потому и пусто – я-то психолог, знаю. Но, чёрт побери, Ян, психологи – они ведь те ещё психи. Просто даже не каждый психолог об этом знает.

Нам в лица ударило по-осеннему стылым ветром с колкой, почти невесомой моросью, что то ли предвестником дождя была, то ли промозглым воспоминанием о туманах, когда мы вывалились из тепла и света в шумный, заполненный прохожими поздний вечер.

— Так подскажи тогда, психолог, что с этим делать? Где жить научиться-то? – Чего в моём голосе было больше – ехидного любопытства или циничного недоверия, я до конца не понял, но, подавая мне большие пакеты, Ася посмотрела серьёзно:

— Да вот у тех же детей хотя бы. Но, знаешь, лучше приходи ко мне завтра в гости. Будет нескучно по меньшей мере. Ты ведь не обременён узами супружества, милый Ян?

Я хлюпал-шагал по лужам. Просто потому, что в огромную лужу превратился почти весь город – не обойти, не объехать – можно лишь плыть, рассекая сверкающую фонарными отблесками гладь и выставляя чёрным щитом огромный, надежный зонт. Хотел бы остаться дома, забросить ноги на низкий столик с бокалом сухого красного и приятным фильмом. Согрелся бы сейчас камином и одиночеством, но не сумел совладать с воспитанием и манерами. Аська звала. И я обещал прийти. Благо, что не так уж долго к ней, этой странной Аське, сквозь вечер промозглый плыть.

Только в лифте ощутил, насколько продрог и вымок – ноги промочил, джинсы и куртку тоже. Глупой однозначно была затея. С самого начала глупой и бесполезной. Мне при моём аврале сейчас только простуды и не хватало. Лучше бы позвонил, объяснился, приглашение перенёс на какой-то благоприятный день… но номер у Аськи забыл вчера взять по некой прогрессирующей рассеянности. Будет мне впредь уроком.

Ася встречала в лёгком домашнем платье, с небрежным пучком и смешными тапками в виде весёлых жабок. Такие же, только моих размеров, стояли практически на пороге, а из глубин квартиры доносился аромат мускатного ореха, ванили и кардамона. Такой уютный, такой до боли знакомый запах, слышанный мною давным-давно, когда ещё мать на пекарню брала, где маленький я носился от печки к печке, наблюдая, как золотятся имбирные пряники, аппетитно румянятся булки и сперва лениво, а затем стремительно поднимается самый главный и важный – хлеб.

— Пирожки только-только вынула, — пояснила Ася. – А ты носом смешно поводишь. – Могла бы не комментировать. Впрочем, сделала она это настолько непринуждённо, с улыбкой на пол лица, что захотелось невольно погримасничать ей на радость. Я всё же порыв сдержал.

— Мне бы куртку в тепле развесить, — вместо того произнёс серьёзно, — мокрая. Тут, представляешь, всего ничего бежать, но ливень такой, что и зонт не спас.

Взамен моей куртке Ася притащила длинный, до пят, халат:

— Гостевой у меня, — протянула. – Чистый и очень тёплый. Переоденься. – И пресекла все споры вопросом: — чай или кофе, Ян?

Хотелось бы буркнуть «виски», но в уюте маленькой прихожей, с пушистым халатом в руках, в ареоле божественного аромата родом из детства, стало совершенно неловко, потому я ответил:

— Чай. – И уточнил зачем-то: — Ягодный, если есть. – Непозволительная такое, однако, наглость.

Но ягодный чай нашёлся – черничный с мятой. Аська заварила его в пузатом керамическом чайнике с незабудками на боку, и, когда я, облачённый в халат и обутый в этих нелепых жабок, отыскал кухню по тихим напевам, разливала его по чашкам, тёмный и ароматный. Чашки дышали жаром, а на столе, накрытые голубеньким полотенцем, вправду лежали свежие пирожки. Захотелось схватить, как в детстве, надкусить, обжигаясь расплавленными конфетами – мать часто пекла пирожки с фруктовыми карамельками, и начинка эта казалась когда-то мне самой вкусной.

Рука потянулась невольно. Я даже не сумел придумать оправдания этому неоднозначному жесту. Так и замер с недвусмысленно протянутой дланью – ну дураком дурак.

Молча глядя в мои глаза, Ася цапнула первый попавшийся пирожок, сунула в рот – да так и продолжила хлопотать, держа в зубах пушистую сдобу. Как будто этой нелепой выходкой оправдала и одобрила мой детский порыв – зажгла, считайте, зелёный свет. Твори, мол, что хочешь, дорогой гость.

Всё же я чинно уселся на табурет, пирожок осмотрел, как будто не надкусить, а за баснословные деньги купить собрался – и неожиданно для себя обжёгся.

— Это ведь карамельки, да? – на языке сладко-тягучей болью запечатлелось детство.

— Фруктовые, — подтвердила Аська. Быстрая какая – она-то уже со своим пирожком разделалась и на стол накрыла: чашка для неё, для меня и ещё одна.

— Кто-то ещё придёт? – насторожился я. Ощущение собственной нелепости и неуклюжести в этом слишком глупом, слишком домашнем виде, отступившее было, вернулось с сокрушительно новой силой.

— Или прилетит, — туманно ответила Ася. – А может и нет. Не знаю. — Но в этот же миг в глубине квартиры что-то зашуршало, звякнуло и как будто бы раскатилось бисером. – Я же говорила. Вот, — встрепенулась Ася. Засуетилась, было рванула к выходу – и нос к носу столкнулась с невысокой рыжекудрой девицей. — Зара!

— Холодно там и мокро, — пожаловалась гостья вместо приветствия. От одного лишь взгляда, брошенного украдкой, мне стало жарко. Наверное, то был стыд. – Буду прятаться у тебя, пока не пройдёт циклон, — заявила тем временем Зара, рядом со мной уселась. Будто бы только теперь заметила. – А ты что за птица?

— Ян, — ответил я практически невпопад.

Зара расхохоталась. Беззлобно. Заразительно, скорее, и очень искренне:

— Ася, да где ты их только таких находишь?

— Не знаю, - кивнула Аська в ответ. – Сами они находятся. Как всегда.

Зара обладала завидной внешностью: смуглая, кареглазая, с красивыми скулами и пухлыми губами — в иной ситуации она вполне могла бы стать объектом моего кратковременного интереса – на день, на неделю, на месяц – максимум. Но был я сейчас настолько смешён и странен, что лишь хмуро молчал, жуя ароматный пирожок с душистым, освежающе-лёгким чаем.

— А мне вот всё ещё интересно, Ян: ты какая птица? – спросила Зара, когда её жаркий взгляд изучил меня и снова вернулся к чашке.

— Птица? – поскрёб щетину на подбородке я. – Психологический тест, да? Сейчас определишь мой темперамент, характер или что вы там ещё, психологи, можете рассказать?

Теперь пришло время смеяться Асе.

— Зара не психолог у нас. Впрочем, это ещё не точно. Не определилась она – сегодня пожарный, а завтра – вообще фонарь.

Странный диалог получался. Смешной и глупый. Права была Ася: психологи – те ещё психи на самом деле. И как мне быть?

— Понимаешь ли, Ян. – Зара заговорила теперь серьёзно. – Люди – они ведь птицы. А птицы – люди. Просто почти никто об этом сейчас не знает.

— Да-да. А-то порхали бы по небу птицелюди и людоптицы. – Шутка моя смехом встречена не была.

— А они и летают, — серьёзно кивнула Аська. – Только не всегда и не все. Зара вот, например, лентяйка – всё у меня сидит – то от дождя прячется, то от солнца…

— И какая же Зара птица? – я поддержал игру.

— А ты вот чай допивай. Дождь поутихнет и всё узнаешь.

Наверное я воспринимал всё происходящее как данность лишь потому, что было оно до смешного абсурдным и до абсурдности несмешным. Во всяком случае, когда Ася распахнула балконную дверь и пригласила выйти, я покорно шагнул в сырость промозглой ночи. Усевшись на перила, Зара хитро подмигнула, улыбнулась – и упала спиной вперёд. Вернее сказать, не вперёд, а вниз. С шестнадцатого этажа вниз упала вот так вот просто!

Я вскрикнул, я дёрнулся, руки выбросил, но больше ничего не успел поделать – ослеп, растерялся — испуганный, оглушённый, как мантру шепчущий: «это галлюцинации. Верно, галлюцинации. Я ведь промок, я заболел – и вот…»

А в небесах пылающей, ясной точкой кружилась Жар-птица из детских сказок. И, рассыпая искры, медленно исчезала в тучах.

— Теперь осталось решить, какая ты птица, Ян. И улететь, — накрыла моё запястье тёплой ладошкой Ася, чтобы в следующий миг взмыть угольно-чёрной точкой ввысь с хрипловатым «кар».

Я лишь кивал ей вслед, стоя в чужом халате в чужой квартире.

— Осталось решить, какая я птица. Это ведь, если подумать, очень и очень просто.

Пора лететь.

Декабрь. Дед мороз, старик и мокко

В голове звенели настырные бубенцы. Те самые, которые в предновогоднюю пору «Jingle Bells» из каждого телевизора — и никуда Деду морозу было от них не деться, потому что сессия, которая начинается полуночным «халява приди!» в окно, заканчивается неизменно радостным «наливай!» И бодуном. И перегаром на всю общагу. И рад бы был Дед мороз сегодня остаться дома — приклеиться к пледу намертво, соорудить баррикаду из ноутбука со вкусностями, спрятаться в недрах какого-нибудь фильма и всем отвечать: «а меня нет дома». Но декабрь, он ведь — не только сессия, но и возможность прибавить к стипендии какую-никакую денежку за красный нос, дурацскую шапку и ватную бороду, от которой Деду морозу всё время хочется чихать в самый неподходящий момент.

У Деда мороза забот полон рот, но на практике стой себе истуканом, фотографируйся. Другое дело — утренники. Впрочем, на них Деда мороза зовут не часто — много их, студентов таких, а Дедов морозов хороших — мало.

Дед мороз себя хорошим и не считает. Считает весьма посредственным, среднестатистическим — полпотока у них таких. Места для всех хватает. Конец декабря — это ведь коллективное, всепоглощающее безумие, перенасыщенное мишурой, разноцветными огоньками и ватными бородами — никого такой избыток почти и не раздражает.

Деду морозу холодно. Ожидаемо, впрочем. Минус шесть — это ведь уже не вполне себе безобидный ноль, а, для теплолюбивого деда мороза — трагедия несусветная — того и гляди Дед мороз заледенеет у входа в торговый центр, да так и останется до весны. Хорошо хоть ненадолго можно отвлечься, влиться в поток тёмных курток, стремящихся к теплу и растрезвоненным распродажам. Как это приятно — поймать путеводной нитью дурманящий аромат, сдёрнуть бороду — и почти что по волшебству обнаружить себя сидящим за круглым столиком с порцией мокко и круассаном. У Деда мороза заслуженный перерыв.

В кафетерии очень жарко — шипит паровая трубка, если прислушаться, можно поймать обрывки чужих разговоров, а, если принюхаться — корицу, кокос и яблочный пирог, который только-только поставили на витрину — свежий, горячий, с пылу с жару — такой разлетится в одно мгновение. Деду морозу яблоки, впрочем, не по душе. Но он наблюдает, как привлечённые ароматом люди один за другим разделяют пирог на части, чтобы ощутить немного незамысловатого гастрономического счастья. Наблюдать за людьми Деду морозу нравится. Детишки всегда замечают его, улыбаются и тянут родителей за руку. Посмотреть.

В кафетерии окно во всю стену — от пола до потолка — снежинками обклеено, гирляндами перевито. За ним снеговик раздаёт листовки, мигают витрины — и всё безмолвно, так и хочется где-нибудь кнопку найти, чтобы услышать звук.

— У вас свободное место. Позволите — я присяду? — проскрипело внезапно — и Дед мороз едва не опрокинул кофе. Горячий кофе на новую шубу! И что бы делал? Поспешно кивнул:

— Я не против. Конечно, да. — Лишь тогда огляделся. С последней порцией незабвенного пирога за столиком разместился старик. Тот самый старик, о которых говорят обыкновенно «благообразный» — седой, румяный, с первого взгляда вызывающий то ли доверие, то ли ощущение некого необъяснимого дежавю. Хотелось спросить «простите, а мы знакомы?» — но Дед мороз прекрасно осознавал абсурдность такой идеи. Как-то не водилось в его жизни людей пожилого возраста. Тем паче, благообразных. Так что, поразмыслив немного, Дед мороз молча уткнулся в кофе. Скоро закончится перерыв. Скоро опять на холод.

— Думаете: вы похожи на Деда мороза? — разорвал тишину старик. К пирогу его прилагался кофе, и он грел бледные пальцы о край стакана.

— Не знаю. — Дед мороз пожал плечами, потеребил бороду, лежащую на соседнем стуле. — Не мне судить.

— А кому? — Старик смотрел вдумчиво и внимательно. — У вас отличный мешок. И шуба, и шапка тоже. И это — всё?

— Всё. — Глоток мокко в борьбе с неловкостью. — А чего-то, по-вашему, не хватает?

— Не знаю, не знаю. — И старик замолчал. На прилавок выставили блюдо с маленькими румяными кексами. Какое-то время Дед мороз смотрел, как, один за другим, они отправляются на прямоугольные картонные тарелочки — девушке, парню, отцу с ребёнком. Ребёнок, девочка, улыбнулась Деду морозу, как старому другу. Видать, узнала. — Всё зависит от того, каким дедом морозом ты хочешь быть, — продолжил вдруг старик так, как будто бы паузы не было. — Можно быть искусным, а ты — искусственный, можно быть искренним, а ты фальшивый — вот в чём беда.

— Да? — Тихо. И снова мокко. — Здесь всё искусственно. Гирлянды эти, настроение новогоднее — всё фальшивка и подделка, а мы её декорации. Людям нужны фотографии с дедом морозом — мы наряжаемся и зарабатываем на этом. Такая вот индустрия. Если бы они хотели Микки Мауса, я сидел бы сейчас с ушами.

— Ты думаешь: людям нужно фото? — Старик покачал головой. — О чём ты вообще думаешь, когда стоишь там со своим мешком? О чём люди думают? Чего они ждут от тебя?

Дед мороз не знал. Он нещадно комкал бороду и смотрел, как старик смакует пирог и как на белых его усах остаются крошки.

— Дети ждут и верят. ДО определённого возраста. А потом ещё пару лет врут, что верят, чтоб родителей не расстраивать. Такая вот психология.

— Значит ты, Дед мороз, психолог?

— Нет, не психолог. Я педагог. Почти, — отчего-то смутился Дед мороз. Борода соскользнула на пол. Пришлось поднимать её и отряхивать, пока говорил старик.

— Ничего ты, почти педагог, ещё не знаешь. Скажи мне, чего люди ждут от каждого нового декабря? Зачем это всё — куранты, игрушки, ёлки?

— Я, знаете, тоже об этом думаю. Каждый год. Зачем? Одно и то же, одно и то же.

Паровая трубка шипела, стрелки на часах неумолимо тикали и Дед мороз знал, что пора бы ему возвращаться к своей работе, но отчего-то не мог заставить себя подняться. Казалось: этот разговор незавершённым никак оставлять нельзя. Всё, что угодно, можно, а этого седобородого старика с его странными вопросами — практически преступление.

— Людям это просто необходимо. Существа они такие, люди — должны верить. В инопланетян, бога, призраков, загробный мир — да во что угодно. Только среди всех вер, которые они себе понавыдумывали, светлых и радостных очень мало. — Старик вздохнул, головой сокрушённо качнул и в окно указал одним лишь взглядом. — Новый год — такое себе обыденное, привычное, размеренное чудо. Как музыка, как русалка на стене дома напротив. Ты ведь первые дни замечал её, радовался ей, а теперь едва видишь. Но, если она исчезнет, расстроишься непременно. Так вот и с новым годом — ты знаешь, я знаю, люди знают, что он настанет, что пройдёт, как обычно и ничего не изменится. Но ждут. Каждый год ждут. Есть такие запланированные, привычные чудеса. Их люди создают сами. А есть и неожиданные. — И подмигнул. А Дед мороз рассеянно барабанил пальцами по столешнице. На стене, вправду, едва различимая в ранних сумерках, била хвостом русалка. Дед мороз не знал, кто нарисовал её, но, когда увидел впервые, сам для себя решил, что у неё просто был повод променять океан на взбалмошный мегаполис с его фонарями, зимами и машинами. И Дед мороз улыбался ей: в непогоду — сочувственно, а в хорошие дни, будто старинной подруге: «ну как ты тут?» Сказка позабылась со временем. Русалка никуда, конечно же, не исчезла, но перестала иметь значение. Дед мороз бы о ней не вспомнил, не укажи старик. А вот, если бы вдруг обнаружилось, что стену снесли или, хуже того, закрасили — расстроился бы, как самый распоследний дурак.

— Я понял, что вы имеете в виду, — вернулся наконец Дед мороз к беседе. — Люди сами создают себе атмосферу чуда. И даже нам, циникам, важно знать, что всё идёт, как надо, что это мы просто сами добровольно так для себя решили — не ввязываться во всю эту канитель. Это не отменяет самого факта её существования.

— Да. Люди сами для себя придумали. И сами решили — в этом вся прелесть. — Старик уже допил кофе и теперь просто сидел, усмехаясь в бороду. — Всё — представляешь? — вообще ограничивается только фантазией и желанием. И тем, во что мы верим. Я вот, к примеру, в Деда мороза верю. Всегда. И точно знаю, каким он должен быть.

— И каким же? — спросил Дед мороз, разглаживая искусственную бороду.

— Нет уж. — В добрых глазах старика притаился смех. — Это я у тебя спросил. Помнишь? Тебе самому придётся на этот вопрос ответить. Когда-нибудь. Когда захочешь стать настоящим Дедом морозом. — И не спеша поднялся. — Мы ещё встретимся в каком-нибудь новом году, коллега. А теперь мне пора — время не ждёт. И в этой кофейне всё-таки жарковато.

***

Дед мороз улыбался в бороду, уходя. А студент-аниматор со смешной бородой и нелепой шапкой так и сидел, не зная, что делать то ли с собой, то ли с остывшим мокко. Дед мороз уже давно позабыл, кем он был когда-то. Помнил одно, что, вероятно, таким же циником. И другие такие же циники были дедами морозами до него. Потому что даже волшебники не бессмертны. И не всесильны тоже. Деду морозу нужны преемники. А циникам-аниматорам нужно немножко чуда.

И, заливаясь серебряным перезвоном, оленья упряжка устремилась сквозь фонарный свет в кобальт сгустившихся сумерек мимо окна кафетерия, в котором всё ещё сидел растерянный аниматор со своей нелепой бородой и нелепой шапкой.

А на стене напротив била хвостом русалка.

И уплывала,

Потому что этот мегаполис всё же наскучил ей.

Январь. Люди, леденцы и шерстяной олень

Рукавичка была лимонно-жёлтой, а красный олень на ней, казалось, бежал так быстро, что мог вот-вот сорваться, процокать копытами по деревянному столику – да и исчезнуть где-нибудь в тридесятом лесу волшебного царства. Или на службу к Деду морозу податься – кто их, красных шерстяных оленей, знает? Рукавичку забыли впопыхах – не бросили, не оставили, а обронили случайно, досадно, ни то спеша укрыться от налетевшей внезапно вьюги, ни то – навстречу кому-нибудь очень близкому, а, может, и вовсе по пути к какому-нибудь несомненному чуду. Лёжа на маленьком круглом столике, рукавичка знала, что сейчас по ней непременно тоскуют. И тосковала тоже.

– Кто в рукавичке живёт? – человек улыбался, а около его губ белёсо клубился пар. – Ни мышки-норушки, ни лягушки-квакушки нет. Была б ты туфелькой, я бы золушку поискал.

И красный олень едва не соскочил, едва не умчался, когда человек протянул к рукавичке свою огромную руку. Что-то зашуршало, рука исчезла, а в рукавичке остался круглый маленький леденец. Теперь ей не было одиноко.

Рукавичка была лимонно-жёлтой, красным – олень, леденец – молочным, кофейня – запертой по случаю первого буднего дня в году. Снежинки укрыли столик колким, пушистым сахаром и рукавичке казалось, что скоро и сама она превратится в маленький сугроб. Ускакать бы оленю лучше, пока ещё может, пока не замёрз совсем.

– Мам, рукавичка. А кто рукавичку забыл? – и маленькие тёплые руки согрели её касанием.

– Рукавичка чужая. – Голос красивый. И женщина рядом. В чёрных перчатках – строгих, надменных, каким с лимонно-жёлтыми рукавичками ни водиться, ни разговаривать не пристало. – Не трогай. Хозяин вспомнит – и вернётся за ней.

– А точно вернётся, мам? Она ведь одна, ей ведь тут грустно.

– Точно вернётся. Точно. – Детские руки исчезли в других, тех, на которых перчатки чёрные. И вдруг высвободились опять.

– Мам, а в рукавичке конфетка. Давай положим ещё одну? Пусть тому, кто потерял, будет приятно её найти. Это ведь хорошо, да?

Рукавичка лежала на столике, пахло кофе, вокруг появлялось всё больше людей, и в снежных сумерках плывущего тихо вечера маленькая жёлтая рукавичка чувствовала себя особенно яркой. Она почти, как солнце, затерявшееся в зиме. Мягкое, тёплое солнце с леденцами внутри – приди, забери, согрей. Но все проходили мимо – никто не трогал, а те, кто останавливался и замечал, словно шутя, прятали что-нибудь хорошее в рукавичку – конфетки, сахар и даже стик крепкого чёрного кофе – с ним рукавичке стало куда веселее. Хозяйка рукавички любила кофе, так что теперь ей было, о чём рассказать и вспомнить.

Когда далёкие, как звёздочки, фонари забрызгали столик своим оранжево-ярким светом, вновь ожила кофейня, и не смолкающий шум городской суеты заполнился дверными недотрогами-колокольцами. Стоило их задеть едва, и они тотчас принимались хохотать своими серебристыми голосами «щекотно, щекотно, ай». Рукавичке нравился этот звук, и красный шерстяной олень нетерпеливо приплясывал, желая скорее сорваться-умчаться куда-то за видимо-невидимый горизонт. Но рукавичка продолжала лежать на месте, раздувшись от заполнивших её вкусностей. Ей, лимонно-жёлтой одинокой крохе казалось, что больше в неё не сможет поместиться ничто, но люди проходили мимо, оставляя свои конфеты, как будто это стало игрой – на всех.

***

Яна прятала пальцы в рукав, не чувствуя их от холода. Правой ладошке было тепло и уютно в мягкой рукавичке, а левая отчаянно мёрзла – нужно же было оказаться такой растяпой? Яне бы стоило спуститься в метро и выбрать новую пару взамен, но она так и бегала по городу целый день, ни находя то ли свободной минутки, то ли желания. Глупая третьекурсница Яна слишком быстро и крепко привязывалась к вещам. А к людям ещё быстрее. Чего только стоил этот нахальный темноволосый музыкант с внимательным, цепким взглядом – отчаянный такой, беззаботный, любимый, смешной дурак. И зачем только Яне встретился?

День оказался сложным.

«Холодно, – набивала Яна дрожащими пальцами на экране, переминаясь с ноги на ногу на заполненной угрюмыми людьми остановке». Бедные, бедные люди, слишком внезапно брошенные в неприветливость суровых, сонных и серых будней по-английски ускользнувшими выходными. – Замёрзла. И да, спасибо. Хорошо. Но я сегодня растяпа и неудачница».

Сообщение просмотрели почти мгновенно, и на экране щедрой горстью рассыпались грустные смайлики.

«почему?»

В коротком слове, написанном простым, лаконичным шрифтом, не было ничего, но Яна чувствовала за ним тёплый, знакомый голос, большие красивые руки и серый взгляд.

«Рукавичку посеяла где-то».

«Может, прорастёт?»

«Может. – Яна дохнула на пальцы, пытаясь хотя бы немного согреть их, и дописала: – но обидно. Они мне нравились».

«А поискать?» – получено, просмотрено.

«Далеко. И устала. Очень. – Наконец подъехал автобус, и Яна нырнула в его тепло. – Завтра новые куплю. Или послезавтра. Наверное».

Далёкий собеседник быстро просмотрел сообщение и, промолчав, исчез. Людей в автобусе было много, но Яне всё равно повезло отыскать свободное сидение возле печки. Жар её быстро распространялся тонкими иголочками по телу, неся с собой коварную, топкую, сладко-тягучую, как сгущенное молоко, сонливость. Ехать далеко. Можно успеть вздремнуть. В конце концов, не проспит же она конечную?

***

Рукавичке было страшно и неуютно. Всего мгновение назад она лежала, почти смирившись с такой своей новой участью, на маленьком круглом столике, а вот теперь, вместе со своим оленем и всеми вкусностями, оказалась внезапно в шуршащей, горячей тьме. Это был карман куртки, чужой куртки, не той, в которой рукавичке так нравилось отдыхать. Куртка вместе с её молчаливым большим хозяином и рукавичкой быстро куда-то перемещалась – похрустывал снег, гудели машины, нетерпеливо притопывал красный олень шерстяным копытом.

***

Яна успела настолько согреться и разомлеть, что заставить себя вновь выбраться в стылый вечерний мрак было задачей почти что невыполнимой. Двигаться помогали лишь мысли о горячей ванне и мятном чае, к которым Яна с каждым шагом была всё ближе. А ещё ведь дома есть пушистая пижама, телевизор, два шоколадных пончика...

Вдруг большие мужские руки схватили за плечи, и Яна испуганно взвизгнула, не успев разобраться толком, что с нею произошло. Слишком замечтавшаяся и сонная, она вяло попыталась вырваться, но ощутила знакомый запах и подбородок, опустившийся на макушку:

– Поймал. Привет.

– Дурак, – всё-таки вырвалась Яна. – Напугал меня. Что ты тут делаешь?

Её сероглазый музыкант неопределённо пожал плечами. Яна прекрасна знала: он тоже сегодня устал, и очень, знала, как долго ему добираться сюда и понимала так же, что такие неожиданные визиты – совсем не его привычка.

– Пришлось взять машину, – широко улыбнулся он. – Я ведь должен был спасти тебя. – и, вынув руку из кармана, протянул лимонно-жёлтую рукавичку. От того, что Яна неаккуратно её взяла, на снег вывалился барбарисовый леденец – рукавичка была доверху набита сластями. – Не смотри на меня. Я ничего от себя не докладывал. Так и было.

– Будем считать, что я поверила, – подобрала оброненную конфетку со снега Яна, ощущая, как тёплой болью сворачивается щемящая нежность в ямочке у ключиц. – Но, знаешь, если я когда-нибудь найду чью-нибудь рукавичку, обязательно положу в неё что-то вкусное. Пусть тому, кто потерял, будет приятно её найти.

Февраль. Люди, часы и чай

— Да ну тебя, Тилька, — машет руками Света, как будто мельница. Тильку зовут Матильдой, и за это ей очень стыдно. Была бы машина времени, вернулась бы в прошлое обязательно, да и стукнула в лоб хорошенько своих родителей. Всех любя обязательно, но всех — своим новым паспортом, в котором после длительных нервов и бегов оголтелой белки по пресловутому колесу расположилось короткое, единственно верное имя «Тилька». С ним стало, наконец, уютно, как и с серёжкой в носу, как и с татушкой на всё предплечье. Матильда не отличалась сдержанностью, а благодаря пубертатной закалке не боялась выделяться и быть особенной — слишком яркой, слишком звонкой, слишком пестрящей и переливчатой. В ней всё было чересчур. Впрочем, так считали все, кроме самой Матильды. — Ну тебя, — повторила Света. — Что хочешь делай, но в браке дарить часы — это всегда к беде, к разлуке, к разрыву, к расставанию — мне бабушка говорила.

Тилька в приметы не верила и не верит, а часы антикварные, красивые, с компасом и змеиным узором на циферблате, из рук никогда не выпустит — так доброжелательно, уютно тикают они, так завораживают — наверняка ведь принадлежали ещё кому-то. Счастлив ли был их владелец, несчастен ли? Тильке бы очень хотелось знать, но, с другой стороны, такую историю лучше бы просто оставить тайной, а затем сызнова придумать специально для Зака. Так, как он любит. Так, как нравится им обоим — художникам сумасбродным, привёзшим друг друга друг другу с фестиваля небесных фонариков в Беларуси.

— Светик, поверь, если Зак до сих пор остаётся со мной, никакие часы и приметы уже нас не разлучат.

Тилька и впрямь так думает. Вернее даже не думает, знает вперёд на десятки лет, потому что с нею, Тилькой, с Заком, со вселенной и с жизнью просто нельзя иначе. Нужно либо быть на все сто уверенной, либо уже и вовсе не начинать.

Тилька берёт часы.

Половина третьего. Самое время для чашечки кофе в торговом центре, дежурной смс-ки Заку и пончика с шоколадом — Тилька совсем не привыкла считать калории.

Дома у Тильки повсюду сладости, дома у Тильки яркий, пестрящий хаос — и все довольны. В очень редкие минуты не то душевного просветления, не то кратковременного трансцендентного помутнения, грозная Матильда, проснувшись в Тильке, конечно, пытается призвать к порядку, размахивая перед вздёрнутым Тилькиным носом книгой о здоровой пище и выкладывая из бесчисленных карманов неиссякаемые запасы завалявшейся педантичности, но вскоре выметается в Тильке неведомом направлении вместе со всем своим бесценным скарбом.

У Тильки жёлтые ногти и сапоги, наушники, шлем и байк. Она слушает Нирвану, Алису и Чёрный кофе, читает Диккенса и Стругацких, а в свободное время играет на балалайке, хоть до конца никогда не могла придумать, откуда она, балалайка, в жизни вообще взялась.

Когда Тилька лихо паркуется около покосившихся брусьев, город с вечером обнимаются так крепко, что один от другого не отличить — Жидкий кобальт в оранжевом мареве фонарей, призрачные громады человеческих муравейников на фоне февральских звёзд. Необычайно тёплый нынче февраль. Впрочем, Тилька вообще не умеет мёрзнуть — это кажется ей занятием до крайности бесполезным. Тильке даже на байке в мороз тепло, даже в гололёд на двух ненадёжных колёсах гонять не страшно.

Зак наверняка уже ждёт, уютный, с пиццей из ближайшей доставки и с пряным масала-чаем в маленьких белых чашечках; в комнатах пахнет пихтой и кипарисом, на всех подоконниках — гвардия показательно агрессивных кактусов и подушки. Везде подушки: большие и маленькие, расшитые цветами, бархатные, лоскутные, подушки-собачки и подушки-коровы — Тилькин мягкий, придуманный когда-то от скуки рай.

Бросая на полку ключи, Тилька, улыбаясь, отправляет в большую кофейную банку ворох бумажных корабликов-пожеланий. Вместе с Заком они копят их целый день, записывая всё, что в голову взбредёт — хорошее, обязательно хорошее: это — правило. Всегда приятно доставать эти кораблики наугад, брать собой, разворачивать, когда грустно.

У тильки на стенах большие картины ярких миров, в которые они с Заком наверняка слетают когда-нибудь погостить. Просто так, для разнообразия. А пока что их только рисуют по очереди. И истории пишут. Обязательно пишут потому, что это едва ли не самое важное. Миры придумывать — это не колечки складывать в пирамидку. Это чертовски сложно и очень долго. Но как же захватывающе, господи, как захватывающе — словами не описать.

— Посмотри-ка, что я поймала сегодня, Зак! — Тилька держит часы в ладонях, как будто бабочку — осторожно, чтобы не раздавить и не отпустить — на грани между насилием над прекрасным и его, прекрасного, непосредственным созиданием. В Тилькином кармане часы нагрелись, так что держать приятно — их небольшая тяжесть наполняет волнительным предвкушением. Зак ерошит волосы длинными пальцами, смотрит внимательно, долго, а потом каким-то невероятным образом оказывается близко-близко с тем самым неописуемым выражением, какое бывает у нетерпеливых внучат и внучек, дёргающих за краешек сумки приехавшей из города доброй бабушки: «ну что принесла? Покажи же скорее, что!..»

— Их владелец совершенно точно умел останавливать время, — задумчиво произносит Зак, рассматривая подарок. Тилька медленно перекатывает на языке насыщенно-пряный вкус такого своеобразного, но такого любимого ею чая вместе со словами, готовыми воплотиться в душистом, почти что пушистом воздухе:

— Он просто договаривался с Хроносом. Или нет… Или нет, знаешь… он был его помощником, хранителем сокровищницы времени. Там золотыми слитками сверкали часы и годы, россыпью мелких монет — секунды, а драгоценными камнями — счастливые вечера.

— И он не останавливал время, нет, — подхватывает Зак из невообразимо близкого полумыслья. — Он его крал. И дарил. Маленьким девочкам с воздушными змеями, влюблённым с огромными, горячими, такими смешными и глупыми сердцами, кошкам под луной, старикам, что так любили греться на солнце с трубкой, потому что у них, стариков, было столько историй, что на все времени попросту не хватало.

— И тогда помощник Хроноса заводил часы. Они не останавливались, пока краденное время не выходило. Знаешь, это Краденное время оказывалось почему-то самым счастливым, самым важным. Его впустую никогда и никто не тратил.

Часы поблёскивают загадочно, на столе остывает пицца, но Тилька и Зак ничего этого уже просто не замечают.

— Времени тогда всем должно было доставаться поровну, — торопливо говорит Зак, как будто опасается, что, если помедлит хотя бы одну секунду, история упорхнёт легкокрылой бабочкой куда-то за горизонт незримого невозврата. — Из-за того, что помощник крал время, делить его стало сложно.

— Да-да, — ёрзает Тилька на месте от нетерпения. — И Хронос разгневался, узнав правду. Теперь время ускользало, как хотело — кому-то доставалось много, кому-то — совсем чуть-чуть. Хронос уже не мог ничего исправить. В наказание он заточил своего помощника в далёкой-далёкой сумрачной пустоте, где не было ничего. Само ничто рождалось там в безвременьи, беззвучьи, бесцветьи, безвкусьи и бестелесности.

— Но за мгновение до своего страшного наказания помощник в последний раз успел завести часы и забросить их далеко-далеко к людям. Помощнику хотелось, чтобы время доставалось тем, кто искренне его ценит. Теперь часы никогда не смогли бы остановиться.

— Они забирают время у жестоких и злых людей, а потом отдают его людям любящим, людям, умеющим видеть счастье, людям, умеющим жить и творить. Если человек хороший, он будет жить долго-долго. Не бесконечно, конечно, ведь бессмертие — пытка умиранием тех, кто дорог, но всё же достаточно для того, чтобы успеть наполниться радостью до краёв, а затем щедро её раздать.

Как будто поставив точку, Тилька во внезапно нахлынувшей тишине сделала глоток. Остывший, чай оказался не таким вкусным и, не долго думая, Тилька поставила чашку поближе к электрическому камину.

— А что же Хронос? Он простит своего помощника? — произнёс Зак, задумчиво перебирая в пальцах цепочку. Тилька горячо закивала.

— Простит, конечно. Не до конца, но, знаешь…

***

Седоволосый торговец антикварной лавки сидел и улыбался, вслушиваясь в размеренный шёпот десятков стрелок. А, может, и впрямь простить, выпустить впрямь, быть может?

***

Глаза безвременного узника пустоты были цвета весны: молодой листвы и бесконечно синего, перерождённого, омытого солнцем неба. Эти глаза смеялись, а в чашке на коленях остывал земляничный чай.

— Всё-таки я был прав? — спросил узник тихо без упрёка, без злобы, без торжества.

— Быть может, — отозвался лавочник мерным движением стрелок. — Во всяком случае, я понял: время, поделенное поровну, ценится едва ли больше неоспоримого, тягостного бессмертия. Я не хочу возвращать, как было. А твои часы… твои часы… они дарят этому хаосу малую толику справедливости. И пусть оно так остаётся. Пусть оно так и будет.

Во веки веков

тик-так.

Март. Троллейбусная фея

Серебристые капли разбивались хрустальным звоном о солнечный блик, дрожащий в разлившейся маленьким озером тёмной луже. «Цок-цок», – вторили-шептали капели в ответ тёмно-зелёные сапожки – Марта бежала-мчалась вслед за жёлтым рогатым троллейбусом, весело спешащим по неизменному утреннему маршруту. Троллейбус гудел и фыркал, двери распахивались с тихим шуршанием, и стремительным многоцветным потоком на тротуар выплёскивались сонные, злые люди – Марта на ходу вылавливала детали: береты, шапки, шляпки, шарфы и сумки, большие лиловые пуговицы, оранжевый искусственный мех, голубые прядки…

Играя в прятки, Солнце ныряло за облачка, словно подмигивало, словно дразнило «я здесь, я здесь»… Улыбнувшись ему, Марта взбежала по трём ступенькам, за поручень схватилась, не выдержав, в широком зевке распахнула рот.

Опять засиделись с девчонками до рассвета – бессонные, говорливые, от самого начала и до конца темнокрылой, бездонной ночи; а мглистым, колким от лёгкого весеннего морозца утром ложиться уж смысла и вовсе не было. Заболтались с девчонками, зачаевались, зачревоугодничались ну просто до неприличия, словно бы вышли из зимней медвежьей спячки и не хотели теперь ложиться, не хотели даже на одну только ночь выпадать из едва начавшейся, едва проклюнувшейся весны.

Троллейбус весело рассекал проспект, скользил, убегал от солнца, стремился от начала к концу, чтобы снова начать по кругу, и задорными ладошками хлопали на станциях двери, впуская, выпуская, впуская и выпуская людей, едущих откуда-то в ни троллейбусу, ни Марте неведомое «куда-то».

Марте подумалось, что троллейбус тоже радуется весне. Нет, несомненно, больше всего на свете трамваи, троллейбусы и электрички любят солнечное, жаркое лето – потому-то и тянутся рогами за небесами вслед, но конкретно этот жёлтый троллейбус был рад весне. А всё дело в том, что он сам был почти что солнцем.

Стоя у окна, Марта улыбалась миру своими ясеневыми глазами – было приятно выбраться наконец из кокона постылой февральской мёрзлости, было так по-детски волшебно знать, что этот день – начало череды чудесных, солнечных, легкокрылых. Было приятно знать, что скоро зацветут вишни и Марта начнёт работать.

На заднем сидении девочка с косичками сжимала в ручонках большую книжку и статная женщина в деловом костюме читала ей так тихо, что Марта лишь могла заметить, как едва-едва шевелятся её губы. Невольно заинтересовавшись, Марта приблизилась, вплотную почти подошла, словно воришка-котёнок, крадущийся, чтобы украсть самый вкусный кусочек сказки.

– Маленькие феи просыпаются весной, – читала-шептала женщина в деловом костюме. Лицо её было серьёзным, а голос – мягким. – Первые цветы на вишнях – это не цветы вовсе, а лёгкие следы маленьких сонных фей, пробежавших босыми ногами по голым ещё ветвям. Если увидишь фею, не подходи – любуйся ею, как бабочкой, издалека. Маленькие феи похожи на бабочек. Ты их, может быть, даже путаешь с непривычки.

Троллейбус остановился, и девочка с косичками заёрзала беспокойно:

– А, если есть маленькие феи, значит есть и большие, мама? – прощебетала-спросила звонко.

– Тебе не интересно. – Женщина в костюме подняла взгляд, нахмурилась, но, словно согретая мимолётно скользнувшим по щеке солнечным тёплым бликом, чуть-чуть, самым краешком губ улыбнулась дочери: – может быть, где-то есть и большие, Соня.

– А где живут большие феи? А они как мы, люди, или совсем-совсем не такие?

Мама вздохнула, и Марта ощутила, какой глупой, унылой и старой женщина в костюме себя осознала вдруг.

– Ну, может быть, у них есть крылья? – предположила робко, и тотчас добавила: – если тебе не интересно, Соня, я закрою книгу.

– Нет-нет, – принялась мотать головой девчушка, отчего её светлые косички затанцевали-запрыгали, как живые. – Мне очень-очень интересно, мама. Но как ты не понимаешь? Я хочу знать, какие они, большие феи. Где они живут, что любят, холодно ли им зимой… Мама, а вот вдруг ты – фея. Просто даже сама об этом не знаешь!

Женщина легко, ласково рассмеялась, вздохнула:

– Соня… – И, поднявшись, мягко положила руку девочке на плечо. – Пойдём, нам пора выходить. – И, подталкивая дочурку, добавила: – если хочешь, дома мы нарисуем фею.

– Очень хочу, – откликнулась та восторгом, и последним, что услышала Марта прежде, чем мама и дочка затерялись где-то в весеннем городе, было: – а ездят ли феи на троллейбусах? Или они летают?

Стоя у окна и широко улыбаясь, Марта сливалась мыслями с жёлтым троллейбусом, с тёплыми шапками, с лёгким ветерком, задувающим сквозь незаметную тонкую щель в углу, и ощущала, как отчаянно чешутся под курткой большие крылья.

Феи ездят на троллейбусах. И феи мёрзнут зимой. Потому-то и прячут крылья под куртками, потому и раскрывают только навстречу теплу и солнцу.

Но скоро они взлетят. И скоро зацветут вишни.

Тринадцатая сказка. О той, что врачует сердца

«Динь-динь, динь-динь», — Дина шагала-танцевала от камина к окну и опять к камину — «динь-динь, динь-динь». Женщина цвета весенних сугробов сидела в кресле — поникшая, уныло-серая — вестница собственного неторопливого умирания. Шаг-поворот. И «динь-динь, динь-динь».

У Дины в руках ключи — ключи золотые, медные и стальные, ключи железные, ключи невесомые и такие, какие Дина поднимает с большим трудом. Точно, какой подойдёт, не знает — одним за другим касается ими груди, головой качает. Шаг-поворот. И «динь-динь, динь-динь».

Женщина молча смотрит глазами-капелями — взгляд Дине за шиворот проливается холодными струями, отчего она вздрагивает мелко: «динь-динь, динь-динь».

Ключик подходит крохотный, розовый, из какого-то кукольного набора — Дина подобрала его однажды на тротуаре, и вот наконец пригодился. «динь-динь, динь-динь».

Жарко пылает камин, и в отсветах пламени Дина вынимает сердце из распахнутой настежь, медленно вздымающейся груди. Сложная предстоит работа — сердце осыпается пеплом на пальцы Дины, так что от него остаются едва ли крохи — Дина их бережно раздувает, врачует одуванчиковым мёдом, прошивает нитями, держась за которые, ребятишки ещё так недавно запускали воздушных змеев. Сердце испугано и разбито, сердце даже ей, Дине, ничуть не верит.

Дине давно таких несчастных не попадалось.

Согревая сердце почти над пламенем, Дина едва заметно раскачивается, но чуткие колокольцы отзываются тихим «динь-динь, динь-динь». Когда-то она решила, что будет ходить-звенеть, потому что ходить-болеть было уж вовсе невыносимо.

Тогда и у Дины, помнится, было сердце.

А теперь она вкладывает в чужое тёплый маленький уголёк, быстро проворачивает розовый ключик, и женщина в кресле распахивает глаза — в них плещется безупречно ясная синева. Дина ещё долго улыбается вслед легкокрылой женщине-облаку, что выскальзывает невесомо счастливым, по-апрельски ласковым ветерком.

Дина безумно любит свою работу. Последние годы — любит. С тех пор, как научилась ходить-звенеть.

Прежде она этого не умела. Так же, как все, жила-пылала — перегорела. Только ключа для неё не нашлось. И уголька не нашлось, и даже одуванчикового мёда.

Дина ходила-болела, ходила плакала. Пальцами сидела-водила по кромке аквариумного стекла. Если бы сумела, стекла бы лужицей, по нему, да и слилась с водой — там, в её необъятной толще, носились рыбки. Дина смотрела на них часами. Работая с чужими сердцами, собственного исцелить не могла — такая невезучая, неумелая.

Сердце без ключа доставать опасно, но Дина вглядывалась в своё порой, из развороченной груди вынимая почерневшим сгустком постылой боли. И вкладывала назад. И доставала снова, когда становилось вовсе невмоготу.

Слишком много было у Дины времени. И одиночества. Одиночества, пожалуй, тоже уж слишком много.

Дина об истоках той боли не говорила, не вспоминала, даже наедине с собой делала вид, что совсем ничего не помнит.

Кроме толщи воды. И рыбок. И рваного, невыносимо-горького «тук-тук» в развороченной тысячу раз груди.

А рыбкам ведь нужно есть?..

Сердце как венок по воде пускала. Крошилось оно легко — будто того ждало — рассыпалось, выскальзывало из рук. Маленькие рыбки с большими зубами кружили стайками. Дина кормила их, чувствуя, как рассыпается вместе с сердцем.

Толща воды казалась почти что чёрной, когда с опустевшей грудью Дина медленными шагами безликой, обесцвеченной пустоты уходила прочь.

Сколько ходила-таяла бессердечной, она забыла. И, откуда взялись колокольцы, забыла тоже.

Наверное, их кто-то подарил. Или потерял, или забыл около её двери.

Золотые такие колокольцы.

Звонкие, солнечные такие.

С каждым шагом колокольцы отзывались звонким «динь-динь, динь-динь». Дина танцевала, раскинув руки, и целый мир становился только лишь этим спасительно-ясным звоном.

Если сердце не удалось спасти, лучше ходить-звенеть. И танцевать-звенеть, рассыпаясь, разбрызгиваясь бесконечным «динь-динь, динь-динь».

Так, право, гораздо лучше.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге