Декабрь
Декабрь
ДЕКАБРЬ
A la guerre comme a la guerre, да.
Пусть поплачет Герда.
А из этих слёз пусть
Вырастает роз куст.
Михаил Щербаков
Часть I. Слишком тихо
В наше королевство декабрь всегда прокрадывается тихо. Слишком тихо. У меня всегда появлялось такое ощущение — детское, глупое, но ужасно навязчивое, — что с неба падают не снежинки, а вата. Такая обыкновенная, сероватая, плотная вата, какой лекарь, наверное, затыкает уши безнадёжным больным, чтобы они не слышали собственного бреда и криков. Мне кажется, будто этой ватой затыкают уши всему городу — домам, лошадям, собакам, людям, даже облакам. И все они глохнут. Все, кроме меня. Или наоборот — глохну я один, а все остальные просто притворяются, что так и надо. Они же скрытные: сколько ни переспрашивай — всё равно не ответят.
Тишина наступает не вдруг. Она наползает постепенно, как вода прибывает в трюме тонущего корабля — незаметно, но неумолимо. Сначала куда-то исчезают громкие голоса. Уличные торговцы ещё открывают рты, но крик у них выходит какой-то жалкий, приглушённый, словно вопят они в какую-то бездонную меховую полость, где всякий звук глохнет. Я вижу, как пекарь — большой любитель поорать на всю площадь — шевелит губами, но не слышу ни звука, только пар изо рта. Мне делается не по себе, и я отвожу взгляд.
Крики превращаются в шёпот. Люди теперь говорят, наклонившись друг к другу, почти касаясь губами уха, словно боятся, что их подслушает Снежная Королева. Смех становится чем-то неприличным, чем-то, что лучше спрятать. Словно это и не смех уже, а, как минимум, голая задница в окне Ратуши! Если теперь кто-то и смеётся, то тут же осекается и начинает прокашливаться — аккуратно, сдержанно, в кулак, будто извиняясь.
Куда исчезает музыка, я вообще не понимаю. Может, конечно, она и не исчезает вовсе, но для меня, с приходом декабря, её больше нет. Вот я помню, что раньше каждый вечер из окон музыкальной школы доносились эти мерзкие гаммы, кто-то распевался, кто-то разучивал ноктюрны, а кто-то фальшиво пиликал на скрипке, и меня это дико раздражало, бесило просто, но это было... жизнью. Теперь же — ничего! Инструменты спят. Или притворяются мёртвыми. Мне чудится, что скрипки во всех футлярах сами собой рассохлись, что клавесин в ратуше пожрал жучок, а трубы органа в соборе покрылись зелёным налётом молчания… Но это только мои догадки, я ведь не захожу внутрь, я только иду себе мимо и пытаюсь слушать. А слушать нечего…
Вечерами я иду в порт — просто так, от нечего делать. Хотя вру! Я там надеюсь что-то да услышать!
И вот в порту тишина особенно невыносима. Все таверны стоят тёмные, окна то ли заколочены, то ли просто занавешены изнутри какой-то непрозрачной дерюгой. Я прохожу мимо «Весёлого краба», мимо «Семи ветров», мимо «Пьяной русалки» — и ничего не слышу! Ни одного хриплого выкрика, ни одного обрывка песни. Только шёпот, шорох и шебуршение.
А ведь ещё в ноябре из каждого окна неслось «Йо-хо-хо, и бутылка рома!». Я отлично помню, как матросы горланили, обнявшись, покачиваясь, роняя кружки на пол, а шлюхи подпевали им визгливыми голосами, и всё это сливалось в один пьяный, бессмысленный, но такой живой гул.
Теперь же — ничего.
Мне кажется, что ром закончился. Сразу везде, во всём королевстве. Что последнюю бутылку разбили о борт галеона, который забрал на борт всех, кого смог, вышел в море и немедленно затонул!
Мне кажется, что все шлюхи сбежали — собрали свои жалкие пожитки, парики, пудру, гребни, дешёвые бусы — и ушли пешком в соседнее королевство, потому что здесь больше не осталось мужчин, готовых платить за их тепло. А может, и мужчин не осталось. Может, все, кто мог орать, петь и драться, уплыли на том самом галеоне и теперь лежат на дне морском.
Раньше мы частенько ходили с Гердой в гавань. Она любила смотреть на корабли. Говорила, что они похожи на белых чаек, которые спят на воде, сложив крылья. Её бабушка вспоминала: раньше, когда королевство ещё худо-бедно дышало, паруса всех этих фрегатов (или как там они называются?) и вправду были белыми. Ослепительно белыми на солнце, и когда флот уходил в море, казалось, будто горизонт покрывается пеной. Я не помню этого. Может, и в моём детстве они были такими, но теперь, когда наступил декабрь, я смотрю на причалы и вижу совсем другое.
Я вижу остовы. Высоченные, чёрные, неподвижные на фоне серого, как могильный мрамор, неба. Паруса обвисли. Они не белые — они серые, как кожа утопленника, и тяжёлые от сырой, ледяной влаги, которая никогда не высыхает. Мачты голые, без вымпелов, без флагов. Они торчат вверх без единой снасти, без перекладин — только вертикальные брусья, похожие на виселицы, с которых забыли снять трупы.
И тишина. Боже, какая там тишина!
Герда говорит, что с палуб всегда доносится свист боцманских дудок, скрип канатов, хриплый матросский смех, песни — грубые, солёные, от которых кровь бурлит. Она верит, что всё это ещё вернётся. Как только наступит март. Она стоит на причале, зажмурившись, и шепчет: «Слышишь, Кай? Слышишь? Они поют!»
Я не слышу. Я прислушиваюсь изо всех сил, но уши мои не улавливают ничего, кроме кладбищенского молчания. Ни крика чаек. Ни плеска волн о борта. Ни скрипа снастей. Молчание. Густое, вязкое, как смола, которой когда-то конопатили эти прогнившие борта.
Матросы молчат.
Я смотрю на корабли и думаю: если матросы не поют, если паруса не дышат, если мачты похожи на виселицы, то зачем вообще нужен флот? Зачем нужны эти чёрные, обледенелые громады? Это уже не корабли. Это плавающие саркофаги. Они даже не плавают. Они просто вмёрзли в лёд у причала и ждут весны, которая никогда не наступит.
Герда говорит: «Ты просто болен, Кай. Твои глаза видят то, чего нет».
Может быть. Очень даже может быть… Предположим, что она права. Что с того, что я больной? Что с того, что хворый? Я вижу то, что вижу. А то, что я вижу — это тлен. Флот мёртв. Королевство мертво. Я мёртв. Всё вокруг мертво с тех пор, как наступил этот проклятый декабрь!
Но иногда — только иногда — когда Герда берёт меня за руку, и её нежные тёплые пальцы сжимают мои ледяные, мне на секунду кажется, что один из парусов чуть-чуть светлеет. И где-то в толще молчания, на самой грани слышимости, зарождается далёкий, едва уловимый звук. Словно матросы там, на мёртвых палубах, всё-таки открыли свои рты.
Но я отнимаю руку — и всё исчезает.
Декабрь наступил неслышно. Наступил сапогом на горло всего королевства.
И вот в этой распроклятой тишине я начинаю задыхаться. Она, эта плотная ватная глухота, забирается мне в уши, в горло, в лёгкие. Она душит меня по ночам. Я просыпаюсь в холодном поту и прислушиваюсь — не залаяла ли собака, не скрипнула ли ставня, не запел ли пьяный дурак под окном. Ничего. Только моё сердце стучит — гулко, неровно, как барабан перед боем.
И тогда я начинаю болтать. Даже не говорить громко, а выкрикивать слова — любые, лишь бы разбить эту тишину. Я читаю вслух книги о войне, о сражениях, о великих полководцах. Мой голос — единственное оружие, которое у меня есть. Единственное, что напоминает мне, что я ещё жив.
Герда затыкает уши. Она не выносит крика. А я не выношу тишины. В этом вся наша беда.
Она всё чаще молча смотрит на меня. Эдак отстранённо, словно разглядывает. Или изучает. Долго смотрит, пристально, и в её взгляде плещется жалость. Смешанная со страхом.
— Это всё тот проклятый... — шепчет она. — Тот случай, помнишь? Когда зеркало разбилось? С тех пор ты и видишь мороки.
Я почти не помню. Смутно, как помнят сон. Звон стекла, крик, чьи-то руки, кровь на лице — не моя, чужая.
А потом — словно осколок в глазу. Крошечный, почти невидимый, но я чувствовал его каждую секунду. Он холодил глазное яблоко, и мир через него преломлялся, как через ледяную призму. Всё живое казалось мёртвым. Всё тёплое — холодным. Радость — бессмысленным занятием. А всякая красота — тленом.
— Я вижу то, что вижу, — отвечаю я излишне резко. — И то, что я вижу — это смерть. Город мёртв. Королевство мертво. И если я не уеду отсюда — да хотя бы на войну! — я тоже буду мёртв!
Она долго молча смотрит на меня.
— Глупый Кай... — в её голосе сквозит печаль. — На войне ты станешь мёртвым ещё быстрее…
---
Часть II. Ржавые доспехи
Дома — то есть на нашем чердаке, где мы живём вдвоём с тех пор, как её бабушка умерла (а моих родителей я не помнил и вовсе), — дома было ненамного теплее. Чердак продувало всеми ветрами. Ящики с геранью, которую Герда упорно пыталась вырастить, стояли у окна, но цветы сохли и гибли один за другим. Я говорил ей: брось, зачем ты мучаешь эти несчастные растения, здесь слишком темно, слишком холодно, они никогда не зацветут. А она качала головой, поливала их тёплой водой, которую грела на керосинке, и шептала что-то ласковое, будто разговаривала с детьми.
По вечерам, когда за окном сгущалась тьма — а в декабре она сгущалась сразу после обеда, такая густая, что хоть ножом режь, — я садился поближе к свече и перечитывал потрёпанный томик «Записок о Тридцатилетней войне». Это была старая книга, доставшаяся мне от кого-то из прежних жильцов этого убогого жилища, с вырванными страницами и пятнами плесени на полях, но я знал её наизусть. Я разворачивал её перед Гердой, как разворачивают штабные карты, и вопил, брызгая слюной:
— Смотри! Вот это — фланговый охват! Конница из-за холмов! Лучники на высоте! Пикинёры в центре! Грязь, кровь, слава! Разве ты не чувствуешь, Герда, как гниёт наше королевство? Разве ты не видишь, что мы задыхаемся в этой тишине? Нам нужна война! Понимаешь? Война — это очищение! Это древний огонь, который выжжет плесень! Это могучий ураган, который сорвёт паутину с нашего флота и заставит матросов петь!
Она отрывалась от своего вязания — а Герда вечно что-то вязала: шарфы, носки, рукавицы, которые потом относила в больницу для бедных, — и смотрела на меня. Её огромные, влажные, как у щенка, глаза отражали жёлтый огонёк свечи, и в них стояли слёзы.
— Война — это смерть, Кай, — тихо повторяла она раз за разом. — Это не слава. Это не песни. Это кровь на снегу. Это матери, которые не дождутся сыновей. Это дети, которые вырастут без отцов. А ещё — это голод, который постучит в каждый дом, приведя с собою разорение и мор.
— Смерть — это цена! Вполне нормальная такая цена, не завышенная, — ухмылялся я, и в этот момент осколок в моём глазу поворачивался острой гранью, и мир искажался окончательно. Я видел не девочку, которая меня любила, которая стирала мои рубашки и варила мне суп из одной картофелины и двух луковиц аж на три дня. Я видел досадное препятствие. Слабое, хлипкое, плаксивое препятствие. Я видел женщину, которая тянет мужчину на дно, которая не даёт ему взлететь, расправить крылья и стать тем, кем он обязательно должен стать. Я видел врага.
— Ты ничего не понимаешь, дура! — в сердцах бросал я и отворачивался к окну.
За окном падал снег. Медленно, торжественно, бесконечно. И каждая снежинка, падавшая на подоконник, казалась мне крошечным белым орденом на мундире. Каждый сугроб — вражеской крепостью, готовой к сдаче. Каждая сосулька — штыком. Я бредил войной. Я был болен ею, и эта болезнь была страшнее декабря с его тишиною. Болезнь эта разъедала меня изнутри, превращая в пороховую бочку, которая ждала только искры!
Но — тишина. Повсюду была тишина. Та самая, от которой я задыхался.
Король — я видел его однажды, когда нас, подростков, выстроили на ратушной площади для какого-то внезапного смотра, — так вот: наш король был стар и дряхл. Он сидел на старом, шатающемся кресле, которое вынесли на балкон, закутанный в горностаевую мантию, из-под которой торчали его вязаные носки, и смотрел на нас слезящимися, совершенно бессмысленными глазами. Говорили, что он уже не узнаёт никого из своих министров, а иногда забывает, как его зовут. Карта королевства, которую кто-то из советников принёс ему для утверждения границ, висела в тронном зале криво, и булавка, отмечавшая столицу, проржавела и прорвала бумагу. Но никто этого не замечал. Никому не было дела…
Армия старела и нищала вместе с королём. Рыцари, которые когда-то — если верить старым балладам — скакали в бой в сверкающих доспехах и срывали аплодисменты дам, теперь превратились в старых, разожравшихся боровов, мечтающих лишь об увеличении своих доходов от сдачи недвижимости в аренду, росте процентов по банковским вкладам, увеличении дивидендов по акциям, купонов по облигациям. Они не тренировались. Они не объезжали коней. Не пели серенады под балконами прекрасных дам. Они сидели в дорогих ресторанах, пили шампанское и играли в покер. Их доспехи — ржавые, мятые, пробитые в нескольких местах — валялись на чердаках их замков, как пустые надкрылья мёртвых жуков. Никто не помнил, когда в последний раз трубили в боевой рог. Никто не знал, где этот рог вообще находится.
—” Потерялся — и хрен с ним!” — сказал военный министр. Но его слова потонули в тишине.
И вот в этой тишине, в этом гнилом безветрии, в этом королевстве, которое тихо и мирно умирало, даже не замечая собственного конца, я задыхался. Мне было семнадцать лет. Мне нужен был грохот! Мне нужен был огонь! Мне нужна была война!
А потом стало ещё тише. Так тихо, что слышно стало, как в подвале чихают мыши. Так тихо, что я расслышал, как оседает пыль на старых книгах в давно заброшенной библиотеке. Так тихо, что по ночам меня будило сердце Герды — стучавшее ровно, спокойно, но почти оглушающе.
И тогда кто-то — я даже не уверен, что знаю кто, — может, старый советник с трясущейся головой, может, фельдмаршал, давно пропивший последние мозги, — сказал на королевском совете:
— Ваше величество, в королевстве слишком тихо. И народ ропщет. Молодёжь не знает, куда девать силы. Казна пуста. Армия... ну, вы сами видите, что от армии осталось. А почему бы нам не начать войну? Соседи слабы. Границы не охраняются. Армию поднимем — точнее, соберём новую, из добровольцев. Казну пополним трофеями. Мальчишки — они рвутся в бой. Дайте им войну, государь. Небольшую. Победоносную. Быструю. Чтобы к весне все уже вернулись с победой.
Король, который уже не отличал карту от салфетки, кивнул. Просто кивнул, потому что ему было всё равно. Может, он подумал, что речь идёт о новом сорте сыра. Может, ему показалось, что его спрашивают, не хочет ли он ещё одну подушку под спину. Он кивнул — и это движение его головы, слабое, старческое, на самом деле ничего не значащее, решило всё.
Через три дня на всех площадях забили барабаны. Впервые за много лет. Я услышал их грохот с нашего чердака и вскочил как ужаленный. Сердце заколотилось — так сильно, что я почувствовал, как осколок в глазу вибрирует в такт ударам. Герда побледнела и уронила вязание.
— Кай... — начала она, но я уже не слышал.
Я выбежал на улицу, в снег, в холод, в декабрь, и побежал на площадь. Там уже собиралась толпа. Глашатай в старом, молью траченном камзоле выкрикивал указ о наборе добровольцев. Барабаны гремели. И в их грохоте я наконец-то не слышал тишины.
Вот так всё и началось…
Я подписал контракт в первый же день. Ох, как я ликовал! Нацепил ржавый нагрудник, который был мне велик чуть ли не на три размера, схватил алебарду с затупленным лезвием и отправился на ратушную площадь, где уже строились такие же малоумки, как я. Старики, мальчишки, калеки. Все, кого удалось наскрести по сусекам обнищавшего королевства.
Герда прибежала на площадь. Она пробилась сквозь толпу, растрёпанная, без платка, в одном платье, не замечая, что снег валил стеной. Она схватила меня за руку. Её пальцы были горячими, как угли.
— Кай! Кай, не ходи! Пожалуйста! Я прошу тебя! Война — это не то, что в твоих книжках! Я видела сон… чёрный, страшный… Кай!
Я посмотрел на неё. Осколок в глазу пульсировал от гнева. Она позорила меня перед строем. Девчонка цепляется за руку воина. Смех и позор. Фу!
— Отстань.
Слово вышло коротким. Как выдох. Как щелчок затвора. Я произнёс его и сразу понял — всё. Мост сожжён. Позади осталась тишина, в которую сыплются снежинки, и девочка, которая больше никогда не возьмёт меня за руку.
Она не вскрикнула. Не зарыдала. Просто осела в снег — медленно, тихо, словно из неё вынули все кости. Её пальцы, всё ещё такие родные, такие тёплые, разжались, выпуская край моего рукава. Эту сцену я потом вспоминал на войне чаще, чем лица убитых врагов. Женские руки на снегу. Снег, тающий от их тепла.
— Кай, — прошептала она сзади. Голос был не её. Такой тихий, что я услышал его не ушами, а какой-то другой частью себя. — Ты же не Каин. Зачем ты так? Зачем ты убиваешь меня?
Я замер и обернулся. Секунда. Вечность. Моргнул — и мир на миг стал прежним: я увидел её. Настоящую. Не препятствие, не обузу, не плаксивую девчонку, а Герду. Мою Герду, ради которой я только и живу на этом свете! Она стояла на коленях в грязном снегу площади, и слёзы текли по её щекам, и каждая капля падала в снег и прожигала его насквозь, оставляя глубокие чёрные дыры.
Я хотел побежать к ней. Хотел упасть в снег рядом. Хотел сказать: прости, я дурак, я больной, я не знаю, что делаю. Но осколок повернулся острой гранью — и я снова увидел чужую женщину, которая хочет отнять у меня войну.
— Какая разница, — бросил я в снег, себе под ноги. Голос был мёртвым, чужим, будто говорил не я, а кто-то другой, поселившийся во мне вслед за осколком. — Каин, не Каин... Каждый из нас кого-нибудь да убьёт. Никому не жить вечно.
Я развернулся и зашагал к строю. Сделал шаг, другой, третий — и споткнулся. Нога ушла в рыхлый снег, я пошатнулся, едва не упал, взмахнул руками нелепо, по-птичьи.
Сзади хохотнули. Кто-то из новобранцев — я не обернулся, не увидел кто, — крикнул, давясь смехом:
— Эй, сопляк! Девка в сугробе, а ты мордой в лёд! Кто ж так с бабами прощается? Вернись, поцелуй — глядишь, согреешься перед смертью!
Ещё смех. Ещё комментарии. Колонна загоготала — грубо, по-солдафонски, радуясь чужому конфузу. Я выпрямился, стиснул зубы, поправил вещмешок и пошёл дальше, не оборачиваясь. Смех за спиной стих, растворился в барабанной дроби.
Но был ещё Её взгляд…
Я чувствовал его спиной, затылком, лопатками — он жёг, как клеймо. Она смотрела мне вслед. Я знал: она будет смотреть, пока я не скроюсь за углом. Пока колонна не уйдёт за городские ворота. Пока барабаны не стихнут вдали. Она будет стоять на коленях в снегу и смотреть. И каждая секунда этого взгляда будет давить мне на плечи, как камень на шею утопленнику.
Я свернул за угол. Жжение прекратилось. Стало легче. И одновременно — холодно. Так холодно, как не было никогда прежде. Словно кто-то вынул из груди сердце и заменил его снегом.
Я просто шёл, глядя под ноги и считая шаги. Раз, два, три. Раз, два, три. Снег под сапогами был серым от золы, которую ветер приносил из походной кухни. Раз, два, три. Главное — не думать. Не вспоминать. Не...
И в этот момент я услышал колокольчики.
Они звучали совсем не так, как звенит упряжь почтовой кареты или бубенцы на санях бургомистра. Этот звук был хрустальным, ледяным, чистым — таким чистым, что у меня заныли зубы. Он разрезал тишину, как осколок стекла, и на секунду мне показалось, что мир раскололся надвое: до этого звона и после.
Колонна замерла. Новобранцы, ещё секунду назад гоготавшие друг над другом, замолчали разом, будто им заткнули рты. И в этой внезапной, неестественной тишине я поднял голову и увидел их.
Сани.
Огромные, бело-голубые, как будто выточенные из цельной глыбы льда. Они не скользили по снегу — они летели над ним, не касаясь полозьями, и снег под ними не скрипел, не проминался, а словно исчезал, испарялся, обращаясь в облако искрящейся пыли. Три белых коня несли их — прекрасных, нереальных, с гривами, сотканными из метели, и глазами, горящими синим, как глубокий лёд, огнём. Их копыта не касались земли. Они мчались в безмолвии, и только колокольчики — сотни крошечных серебряных колокольчиков, вплетённых в гривы, в сбрую, в самые вожжи, — звенели на весь мир, уничтожая тишину.
А на облучке сидела она.
Я никогда не видел такой женщины. Ни на картинках в старых книгах, ни в снах, ни в бреду. Она была прекрасна так, что у меня перехватило дыхание. Прекрасна не человеческой, не ангельской, не демонической, а какой-то иной, жуткой, невыносимой красотой — той, от которой хочется зажмуриться. Высокая, прямая, в платье, которое казалось сотканным из миллиона снежинок, каждая из которых жила своей жизнью, пульсировала сиянием, дышала холодом. Её лицо было белым, как первый снег, и таким же бесстрастным. Но глаза — глаза я запомнил навсегда. Синие. Ледяные. Они не смотрели — они проникали в тебя. Как два осколка острейшего стекла. Как две ледяные иглы, которые впиваются тебе в зрачки и идут глубже, глубже, в мозг и в душу, вороша и переворачивая там всё, что ты так старательно прятал…
Она смотрела на меня.
Не на колонну. Не на новобранцев. Не на городскую стену. На меня. На глупого Кая с вещмешком за плечами и тишиною в сердце. Её глаза нашли мои, и я почувствовал, как осколок — тот самый, что засел во мне, — дрогнул. Завибрировал. Ответил ей, как отвечает колокол колоколу, как отвечает лёд льду.
Она знала. Знала про зеркало. Знала про тишину. Знала про всё…
Сани проносились мимо — медленно, невыносимо медленно, словно время растянулось в ледяную нить, — и пока они скользили вдоль строя, её взгляд не отпускал меня. Я стоял как вкопанный. Я не мог ни отвернуться, ни зажмуриться, ни провалиться сквозь землю. Я мог только смотреть в эти синие глаза и чувствовать, как холод — её холод — забирается мне под кожу, в кости, в мозг, в самую глубину сердца. Но это был не тот холод, что убивает. Это был холод, который обещает. Что-то. Не знаю что. Может быть, забвение. Может быть, вечность.
А потом она отвернулась, и чары разбились.
— Ну и кобыла! — присвистнул кто-то сзади. Кажется, тот самый, рыжий верзила, которого я заметил ещё на построении. — Вот бы мне такую под ёлку!
Шеренга взорвалась хохотом. Грубым, солдатским, животным. Свист, улюлюканье, сальные выкрики — всё смешалось в один грязный ком.
— Эй, красавица! Куда так гонишь? Замёрзла? Иди к нам — мы горячие!
— Слышь, тётка! Бросай свои сани — у нас тут целый взвод женихов! Каждый согреет!
— А кони-то, кони! Белые, как... как девка в первую ночь!
— Да ну тебя, дебила! Что ты про девок понимаешь?
— А то и понимаю, что эта — явно не про нашу честь!
Гогот. Ржание. Кто-то даже шагнул из строя, протянул руку, будто хотел ухватить сани за полоз. Но сани уже мчались дальше — всё так же бесшумно, неумолимо, — и колокольчики разносили в воздухе свой хрустальный звон, заглушая всю эту грязь, всю эту похоть, весь этот солдатский срам.
Я смотрел ей вслед. Сани неслись за городские ворота, туда, где дорога терялась в полях и начиналась белая, бесконечная степь. Метель — или это был просто свет? — поднималась вокруг них, окутывала их, прятала от глаз. Ещё секунда — и они исчезли. Только звон остался. Он дрожал в воздухе ещё долго, затухая постепенно, как затухает последняя нота. А потом стих и он…
Колонна ещё какое-то время галдела, перебрасываясь шутками — уже тише, уже без огня, будто выдохлась разом. Кто-то хлопнул меня по плечу и сказал что-то про «баб на войне». Я не ответил. Я всё ещё стоял и смотрел в ту сторону, где исчезли сани. Осколок в глазу горел. Впервые за всё это время он горел, а не холодил.
Кто она? Сон? Видение? Предзнаменование?
Я не знал. Но где-то внутри, под осколком, под тишиной, под декабрём, шевельнулось странное ощущение. Будто за мной кто-то наблюдает.
Барабан ударил. Колонна двинулась. Я шагнул вместе со всеми, в ногу, в такт, туда, где за воротами ждала белая мгла. А в голове всё звенели колокольчики. И синие глаза смотрели на меня из-под снежных ресниц.
Часть III. A la guerre comme a la guerre
Война оказалась совсем не такой, как в книжках.
Я ждал её как праздника. Как избавления. Как грозы, которая вдребезги разорвёт тишину. Я думал: вот сейчас — трубы, знамёна, лихой галоп, и я в седле, и ветер в лицо, и враг бежит, роняя знамёна. Я думал — это будет красиво. Как на картинке в старом фолианте. Как в балладах, которые пела бабушка Герды, когда ещё была жива.
Вместо этого — грязь. Жидкая, холодная, перемешанная с конским навозом и бог знает чем ещё. Грязь, которая забивается в сапоги, в складки одежды, в нос, в рот, в глаза. Грязь, из которой торчат трупы, обломки и доски — всё, что осталось от обоза, расстрелянного пушками ещё до нашего прибытия.
И холод. Это не тот чистый, зимний холод, что звенит под ногами и румянит щёки. Нет. Окопный холод — сырой, липкий, злобный. Он заползает под ржавый нагрудник, под мундир, под рубаху. Он вгрызается в кости. Он делает пальцы негнущимися, так что алебарду приходится приматывать к ладони верёвкой. Он забирается в уши, и тогда даже грохот боя кажется далёким, приглушённым, как сквозь ту самую вату, которой я сдуру так боялся в декабре.
Первый же бой мы проиграли.
Это даже не было боем. Это была бойня. Нас вывели на поле — серое, истоптанное, покрытое коркой ледяного наста, — и сказали: «Вперёд». И мы пошли. Разношёрстной толпой, скользя и спотыкаясь, держа строй ровно первые две минуты. А потом с холмов ударили их лучники.
Я никогда не слышал такого звука. Стрелы пели. Они именно пели — тонко, противно, с нарастающим свистом, и этот свист входил в мозг ещё до того, как в него впивался наконечник стрелы, и оставался там навсегда. Первая стрела ударила в землю в шаге от меня. Вторая — пробила щит рыжего верзилы, того самого, что свистел вслед Белым саням. Он посмотрел на торчащее из щита оперение, открыл рот, чтобы выругаться, — и третья стрела вошла ему в горло. Он упал, булькая, пуская кровавые пузыри, но никому уже не было до этого дела.
Наши ржавые алебарды ломались о чужие доспехи, как сухие ветки. Кони — старые клячи из королевской конюшни, — падали в грязь и уже не вставали. Они ржали. Боже, как они ржали! Этот вопль был страшнее человеческого крика. Человек хотя бы знает, за что умирает. Конь — нет.
Старый пердун-фельдмаршал, который вёл нас, был убит в первую же минуту. Я даже не заметил как. Потом ребята рассказывали: стрела попала ему в глаз. Он рухнул с коня, даже не достав меча. Его тело лежало в лошадиных кишках лицом вниз, и по его богатому горностаевому плащу, заляпанному кровью и навозом, бегали солдаты — свои, чужие, без разницы.
Я развернулся и побежал.
Да-да, я, Кай, который так мечтал о битвах, который кричал на Герду: «Ты ничего не понимаешь!», который бредил фланговыми охватами и конницей из-за холмов, — я бежал! Бежал, спотыкаясь о трупы, потеряв алебарду, хватая ртом воздух. Ржавый нагрудник бил по рёбрам. Вещмешок колотил по спине. Я бежал и блевал — прямо на бегу, прямо на этот проклятый нагрудник, и кислая вонючая жижа стекала по металлу и застывала на морозе жёлтой коркой.
Никто меня не остановил. Никто не крикнул: «Стой, дезертир!» Потому что все бежали. Вся наша доблестная сраная армия — старики, мальчишки, маркитантки, — все бежали. Только фельдмаршал остался лежать на поле, да ещё несколько сотен дураков, которым не повезло.
Вокруг кричали, молили и умирали люди. Настоящие, живые люди. Не картонные солдатики из детской, не буковки в книжке. Вот парень, с которым мы вчера делили мой сухарь и его солонину, — у него больше нет лица. А вот старик, который постоянно рассказывал, что в молодости был кузнецом, — он лежит на боку, обхватив выпавшие кишки, и ещё дышит. Ещё дышит. Смотрит на меня. Губы шевелятся.
Я не остановился. Зачем? Помочь я не могу — чего зря время тратить? Я бежал дальше.
Смерть была везде. От неё не пахло лавровым венком. И уж тем более не славой. Она пахла скотобойней. Горячим, парным мясом, кровью и дерьмом — потому что умирающие опорожнялись с последним вздохом. Этот запах я потом не мог отмыть с себя всю оставшуюся войну. Я тёр лицо снегом, скрёб щёки ногтями, но запах оставался. Он въелся в меня. Он стал частью меня. С тех пор я разил кровью и говном.
Война, которую мы так жаждали, так звали, оказалась мясорубкой.
Королевство, сраное королевство, нищее и дряхлое, послало нас на убой! Не было ни гусарских атак, ни самих гусаров, ни конницы. Были только мы — грязные, замёрзшие, голодные, — и они, которые убивали нас с холмов, даже не вступая в ближний бой.
Мы не взяли ни одной крепости. Мы вообще не видели никаких крепостей. Мы отступали. День за днём, ночь за ночью — отступали. Оставляя за собой красный снег, усеянный телами. Иногда — ещё живыми. Их не подбирали. Не успевали. Да и не хотели…
На третий день я перестал пытаться считать убитых. На пятый — перестал запоминать имена живых. Какой смысл? Завтра их уже не будет.
В перерывах между боями — коротких, как вдох перед криком, — я писал письма. Я, который так гордо уходил, который бросил ей в лицо: «Отстань», — теперь лихорадочно марал обрывки бумаги дрожащей, обмороженной рукой. Карандаш ломался. Слюна замерзала на грифеле. Буквы выходили кривые, пьяные, скачущие, но я писал. Это было единственное, что держало меня на этой земле.
«Герда! Герда, прости меня. Я дурак. Я глупый, больной на голову дурак. Ты была права. Ты слышишь? Ты была права! Тут нет славы. Тут нет кавалерийских атак. Тут только смерть и холод. А ещё — вонь. Я не могу от неё отмыться. Я тру лицо спиртом, но это не помогает. Герда, я каждую ночь вспоминаю твои руки. Я целовал их когда-то, каждый суставчик, каждый ноготок, и твои руки были тёплыми, как свежий хлеб. Господи, какой же я был дурак! Я целовал твоё лицо, а теперь я не чувствую своих губ. И пальцы у меня распухшие и красные… Где ты? Что с тобой? Ты жива? Ответь мне, умоляю. Я грежу тобой, только тобой, слабою и нежной. Я не хочу умирать, Герда. Я хочу домой. Я хочу на наш чердак. Я хочу слышать, как ты дышишь. Я хочу...»
Дальше я не дописывал. Складывал листок — грязный, мятый, в пятнах, — и прятал в карман. И писал следующий. Такой же. Возможно, с теми же словами. Я не помнил, что писал в предыдущем. Может, я писал одно и то же письмо снова и снова.
Письма я не отправлял. Почты не было. Мы были в котле, в окружении, в глубокой жопе! И каждое утро приносило только одно известие: кольцо это сжимается. Нас всё меньше. Еды нет. Патронов нет. Надежды нет.
По ночам, лёжа в мёрзлом окопе, а чаще — просто яме, вырытой в снегу и кое-как прикрытой ветками, — я смотрел в чёрное небо и плакал. Слёзы текли медленно и замерзали на щеках, не успев скатиться. Они оставляли ледяные дорожки, которые утром приходилось соскребать, чтобы не видели другие.
Впрочем, другие тоже плакали. Также по ночам. Тихо, в рукав, чтобы никто не слышал. Но я слышал. Я всё слышал…
Я думал о Герде. О нашем чердаке. О том, как она грела воду на керосинке и шептала что-то ласковое засохшей герани, будто разговаривала с детьми. О розовом кусте, который мы так и не посадили. О том, как я выдернул из её руки свою. Эта сцена стояла у меня перед глазами каждую ночь — как клеймо. Как приговор.
Хуже всего было то, что я помнил каждое слово. Каждое!
«Отстань». «Дура». «Ты ничего не понимаешь».
— Я не Каин, — шептал я в темноту. Тихо-тихо, чтобы не услышали. Шептал, чтобы не забыть звук собственного голоса. — Я не убийца. Я просто Кай. Глупый мальчишка с осколком злого зеркала в глазу. И я не хотел никого убивать. Я не хотел... Я хотел...
Что я хотел? Славы? Грома? Огня? Я уже не помнил. Всё, что осталось от моих мечтаний, — это мокрый снег, ржавый нагрудник, покрытый льдом из блевотины, и слёзы, замерзающие на щеках каждую ночь.
Однажды, когда ветер выл особенно страшно, а где-то рядом в темноте кто-то умирал особенно долго и мучительно, я вдруг вспомнил сани. Белые сани и синие глаза, которые смотрели мне в душу. Колокольчики. Хрустальный звон. Холод, который обещал — что? Забвение? Вечность?
Может, надо было тогда — в тот же миг, когда она смотрела на меня, — может, надо было бросить всё и побежать за ней? Прямо в метель. В царство ледяное. В торжественную тишину Вечности — она совсем другая, не та, от которой я бежал.
Я оборвал мысль. Рядом кто-то вскрикнул и перестал дышать. Я повернулся на бок. Ржавый нагрудник тут же больно впился в рёбра. Снег падал — медленно, равнодушно, бесконечно. Так же, как в тот день, когда она стояла на коленях в снегу и смотрела мне в спину. И точно так же, как когда я смотрел вслед саням.
— Прости, — сказал я в темноту. Не той, что в санях. Себе. Или никому. — Прости меня, Герда…
Никто не ответил. Только ветер насмешливо кинул мне в лицо горсть снега.
---
Часть IV. Просто Кай
Я не знаю, сколько я так пролежал. Может, час. Может, вечность. Бой откатился дальше, за холмы, и стих, оставив после себя только тишину. Настоящую, полновесную мёртвую тишину — какая приходит после всего.
Вороньё уже кружило над полем, чёрное на сером, и их картавые самодовольные крики были единственной музыкой этого места. Я лежал на спине, раскинув руки, и смотрел в небо. Снег падал мне на лицо и тут же таял. Думаю, это ненадолго…
Пуля попала мне в грудь. Я не помню сам момент выстрела. Не видел стрелявшего. Помню только удар — тупой, внезапно горячий, — и как земля рванулась навстречу. Теперь боль почти прошла. Осталась только усталость. Нечеловеческая, вселенская усталость, которая растекалась от сердца к самым кончикам пальцев, делая тело чужим, неудобным и лишним.
Кровь вытекает из раны медленно, толчками, в такт затихающему сердцу, и растекается по ржáвому нагруднику, а лишь затем проливается на снег. Снег вокруг меня стал красным. Не алым, не багряным — а именно красным, каким-то ненастоящим, как краска на детском рисунке. Я смотрю на этот снег и думаю: бездарно! Бездарная жизнь и бездарная смерть! Меня охватывает непонятный гнев. На кого? На себя? На смерть? На жизнь!
Моя кровь впиталась в снег и тут же замёрзла, превратившись в тонкую ледяную корку. Красный лёд. Красивый, наверное. Если не знать, из чего он.
Мысль, последняя, отчаянная, метнулась к ней: Герда! Герда, где ты? Прольёшь ли ты по мне свои слёзы, из которых вряд ли вырастет розовый куст? Где твоё тепло? Я умираю, Герда. Прости меня. Я глупый, глупый мальчик. Я не хотел на войну. Я хотел... чтобы было шумно, весело. Чтобы исчезла тишина. Чтобы не было так зябко в декабре. Прости...
Я хотел заплакать, но не мог. Слёзы закончились ещё в окопах. Глаза были сухими и горячими, как будто под веками насыпали песка. Я смотрел в серое небо, а видел наш чердак. Керосинку. Герань, которую она поливает тёплой водой и шепчет что-то ласковое. Я видел её пальцы — те, что разжались и выпустили мой рукав. Её лицо. Я видел это так ясно, что мог бы сосчитать каждую снежинку, упавшую ей на ресницы.
И вдруг я услышал звон.
Он родился где-то на границе моего сознания — тихий, хрустальный, чистый. Звон колокольчиков. Я узнал его сразу, хотя слышал всего-то раз в жизни. Он не стал громче. Не стал печальнее. Он нарастал постепенно, как накатывает сон, и вместе с этим звоном приближалась Она.
Сани остановились в нескольких шагах от меня. Я не повернул головы, но знал, что это те самые — бело-голубые, огромные, запряжённые тремя конями с гривами из метели. Снег под ними не проминался, не скрипел. Сани не касались земли. Они висели в воздухе, и только колокольчики нарушали тишину своим ледяным перезвоном.
Она сошла с облучка легко, без единого шороха, будто сотканная из воздуха и света. Шлейф её платья, живого, дышащего холодом, струился за ней, и там, где он касался снега, тот становился гораздо белее и чище. Она подошла ко мне. Остановилась. Её лицо было всё так же прекрасно и бесстрастно — лицо той, что видела тысячи таких полей и миллионы таких, как я. Но в её синих, бездонных глазах плескалось нечто новое. То, чего там и близко не было, когда она смотрела на меня впервые.
Досада. Или сожаление. Или что-то ещё, чему нет названия на человеческом языке.
— Кай, — сказала она. Голос её был как звон тысяч колокольчиков — холодный, звонкий, но совершенно, просто ни капельки не злой. — Мой глупый, глупый Кай…
Я попытался что-то ответить, но из горла вырвался только хрип. Кровь запузырилась в уголке рта и тут же замёрзла. Она опустилась на колени — Она! — прямо в красный снег, не обращая внимания на то, что он пачкает её подол. Её рука, белая и лёгкая, как дыхание, коснулась моей щеки. Я не почувствовал холода. Только покой.
— Ты не пошёл со мною. Убежал на войну, — произнесла она тихо. — Я ведь позвала тебя тогда, на площади. Я смотрела тебе в душу и видела этот кусочек мерзкого зеркала. Я могла бы забрать тебя. Изъять осколок. Но ты выбрал войну. Глупый мальчик. Ты думал, что война — это гром и слава. Теперь ты знаешь, что это. Но знание твоё уже бесполезно.
Я попытался кивнуть, но не смог.
— Война — это монстр, Кай. Гораздо худший, чем снег. Холод забирает живых и даёт им вечность. Война забирает глупых мальчишек и даёт им сжигающий их огонь. Даже смерти достойной им не дарит — просто бросает гнить в грязи… Ты не достался девочке: её тепло было слишком далеко. Ты не достался и мне: не услышал зова. Ты остался здесь. В грязи. В крови. В безымянном поле, где даже воронью не будет особой разницы между тобой и падалью.
Она замолчала. Я смотрел в её глаза и видел там, в ледяной синеве, отражение себя самого — жалкого, разбитого, умирающего. Но мне не было страшно. Только горько.
— Я... — прохрипел я, и она наклонилась ниже, чтобы услышать. — Я не хотел... Так глупо всё. Я думал... Там, на чердаке... она... Герда...
Я не мог договорить. Сил не было. Но Она всё поняла.
— Она плачет, — сказала Она. — Прямо сейчас. Далеко отсюда, в разрушенном, сожжённом городе. Стоит на коленях, как тогда на площади, и плачет. И каждая её слеза падает на мёртвую землю. Может быть, из них что-нибудь вырастет. Розы? — Она покачала головой, и в её голосе мне почудилась тень горечи. — В такую зиму розы не растут, мой глупый Кай. Но если ты хочешь — я передам ей, что ты просил прощения.
Я смотрел на Неё. Она смотрела на меня. И впервые за миллионы лет Она отвела взгляд первой. Посмотрела на поле. На сотни тел. На чёрное вороньё. И я понял: да, Она видела тысячи таких полей. И не только таких. Но этот мальчик, этот глупый Кай с осколком проклятого зеркала в глазу, был Ей зачем-то нужен. Может, как игрушка. Может, как что-то большее. Типа лекарства от одиночества. Теперь это не имело значения.
— Я могла бы забрать тебя, — повторила Она, поднимаясь. Красный снег осыпался с её платья, не оставив ни пятнышка. — Но ты умираешь на войне. А война — не моё царство. Здесь свои законы, и я над ними не властна. Я забираю только тех, кто приходит сам. Ты не пришёл. Ты побежал в другую сторону. К барабанам. К славе. К смерти. Это ли не глупость?
Она отступила на шаг. Её лицо снова стало бесстрастным — маской вечности. И всё же, когда её рука уже взялась за край саней и колокольчики встрепенулись, готовые унести Её прочь, Она обернулась. Последний раз.
— Знаешь, зачем началась эта война? — спросила Она. Вопрос повис в морозном воздухе. — Её объявили потому, что в королевстве было слишком тихо. Слишком зябко в декабре. Старому королю стало скучно. Советники захотели трофеев. Генералы — славы. И никто не подумал о мальчишках, которые лягут в снег. О девочках, которые останутся стоять на коленях. О снеге, который станет красным. О розах, которые никогда не расцветут. Никто. Никогда. Не хочет об этом думать…
Она поднялась в сани. Ветер тронул её волосы — цвета первого снега. Всхрапнули кони. Мне снова захотелось плакать.
— A la guerre comme a la guerre, Кай, — внезапно сказала Она.
Эти слова упали в тишину, как камень в ледяную воду. Старая поговорка, древняя, как сама война. Я слышал её когда-то — может, от стариков в порту, может, от пьяного фельдмаршала. Тогда она звучала как шутка. Как присказка. Как что-то, что бормочут, закусывая ром. Но в Её тоне не было ни бравады, ни удали. Только приговор. Последний. Окончательный…
Она отвернулась. Сани взмыли в небо. Колокольчики зазвенели пронзительно, печально — и унеслись вдаль, туда, где поле кончалось и начиналась бесконечная белая мгла.
Я остался один.
Мир сужался. Серое небо становилось всё ближе, всё темнее. Я больше не чувствовал ни холода, ни боли, ни страха. Я предвкушал тишину. Последнюю. Настоящую. Ту, из которой не возвращаются.
И перед тем как окончательно закрыть глаза, я увидел её: мою Герду. Она сидела на полу разгромленного чердака, прижимая к груди горшок с мёртвым розовым кустом, и плакала. Горько. Навзрыд. Её слёзы падали на сухие ветки. И мне вдруг показалось — на одно короткое, бесконечное мгновение, — что одна из веток выпустила почку.
Пусть поплачет Герда, — отстранённо подумал я. Мысль была тихой, как последний выдох. — Пусть поплачет. А из этих слёз пусть вырастает роз куст.
Я закрыл глаза. Снег перестал таять.
И меня объяла тишина.
А потом — ничего.
---
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
