Обложка Блоха епископа Памфила

Блоха епископа Памфила

Яна Игоревна Половинкина

0% прочитано
Стандартный
Яна Игоревна Половинкина

Блоха епископа Памфила

Глава 1

Любезный брат!

Пишу я вам с великим волнением, так как долгое время различные дела и невзгоды мешали мне отправить вам весточку. По поводу событий, столь удивительных, что слухи о них дошли до вас прежде моего письма, могу поведать вам сущую правду. И пусть это покажется странным, молва приуменьшила многое. Но если подумать, большинство чудес Божиих, великих и дивных, так и остаются незамеченными людьми, хотя творятся они во всякий день.

А началось все с обеда в доме епископа Памфила. Мужа, известного своими познаниями и широким умом, а еще хлебосольством. Помимо меня, скромного писаря, присутствовали так же канонник нашего кафедрального собора, богатый суконщик, трое мужей из городского совета, и пара приезжих докторов богословия, которых я не знал. Как видите, все люди образованные и почтенные.

Отец всегда меня учил, что хороший обед надо принимать, как государя: с честью и без всякой суеты. И так вышло, что за обильным угощением и беседами о нравах и нынешнем положении дел мы засиделись у Памфила допоздна.

Что поделаешь, в краях наших, богатых и вином, и хмелем, и всяческой снедью иначе нельзя соблюсти всех приличий. Один лишь хозяин с редкой умеренностью и благоразумием поддерживал разговор, когда иные из гостей предпочли бы откинуться на спинку кресла и задремать:

– Многие полагают, – говорил его преосвященство, – что во всей вселенной не найти более печального и жалкого зрелища, чем наша с вами земля. Не спорю, она могла быть и лучше... Но коли великолепие Небес сокрыто от нас до срока, а то и вовсе недоступно телесным очам, почему бы не признать, что и в юдоли сей немало доброго? Вот о чем, господа, я хотел бы сказать завтра. Ни один бедняк, по милости Божьей не должен чувствовать себя обойденным, если...

Тут речь Памфила прервал тоненький одинокий писк. То был комар, залетевший в столовую его преосвященства. А вместе с комаром сквозь распахнутое окно незримо вошла прохлада густой летней ночи. Август был на исходе. Из черноты небес поглядывали, часто мигая, крупные звезды. Люди, разморенные едой и вином, будто проснулись, ощутив непонятное сожаление.

Воцарилась тишина. Только звенела над столом комариная песня, самым беззаконным и нахальным образом. Это было весьма кстати, ибо один из ученых докторов, наконец, позволил себе зевнуть.

Памфил хлопнул в ладошки, раздавив комара. Он довольно улыбнулся, напомнив разомлевшим гостям о себе, и сказал так:

– Ведь, в сущности, на что нам жаловаться? Самый низкий и глупый из людей почтен превыше всякой твари. А каково было бы родиться, ну хотя бы комаром или мелкой вошкой?

Вместе с голосом святого отца почтение и скука вновь овладели людьми. Епископ, возможно, счел это удачной шуткой, но неожиданно суконщик возмутился:

– Пожалуйста, святой отец, не за столом! Прошу вас! Если каждый день благодарить, что не рожден гнусной тварью – это хорошо, я, увы, не дорос до такой добродетели. Я – человек простой. Избавьте меня от рассуждения сего!

Все засмеялись. Суконщик нахмурился, не подозревая по простоте, что каждый из гостей в душе с ним согласился.

А Памфил засиял:

– Любезный мой, именно, именно! Рассуждать или не рассуждать, хвалить или жаловаться вы можете только потому, что не рождены в почтенном звании человека. Не скрою, и хмель и плоды земные, хоть и радуют нас, а все ж как-то исподволь. Иное яблоко с червем, да и хлеба на всех не напасешься. Ропщет мужик... на меня и на вас, а паче на светлое небо...

– На меня? – удивился суконщик.

Но его преосвященство ничего не услышал, охваченный вдохновением.

– Вот о чем стоит сказать в грядущей проповеди! Насколько же мы должны быть благодарны, что избавлены от напрасной гибели комара или жизни червя под землей. Ergo, за это стоит возносить хвалу. "Я человек. Не навозная муха, ни блоха, я..."

– Ты?! – тоненько прозвенел голос, чем- то похожий комариный, но более насмешливый и злой. – Вот уж не думаю. Это меня зовут "я". Экая наглость!

Голос был столь явственным, что его слышали все. Епископ опешил, однако, оглядев гостей подозрительным взглядом, быстро уверился в том, что ему почудилось. Уж не плешивый ли доктор богословия мог посмеяться над ним? Нет, заезжий вития уже начал посапывать за столом, а больше ни у кого не хватило бы духа и знания противоречить хозяину. И все же настроение благочестивого мужа было испорчено. Вдохновение, посетившее его за столом, оказалось пугливо, как барышня.

Разговор как- то быстро сошел на нет, а гости засобирались домой.

Разумеется, почтенный Памфил проводил нас с самым добродушным и радостным видом, не переставая повторять, что непременно поведает в праздничной проповеди о предмете нашего разговора.

Но стоило только нам покинуть, гостеприимный дом, как захмелевший суконщик принялся смеяться в голос:

– Совсем из ума выжил, осел ученый! И впрямь, одна радость ему, что не оводом родился! Ах, как голова трещит! И ведь не отмахнешься.

Признаюсь, в нашем маленьком городке, второго такого знатока, как епископ Памфил было не сыскать. Иной раз подумаешь, а что если бы нашелся второй? Нет, это исключено! Никто из людей сведущих и умных еще ни разу ни в чем не перечил сему благочестивому мужу.

Ночной воздух, бодрящий и свежий, прогнал сонливость и хмель.

– Кто же отважился перебить епископа? – подумал я про себя.– Это надо же! Вякнуть "я", когда только и молчать подобает?

А подоплека этого диковинного дела стала ясна много позже. И не постепенно, а вдруг, открыв всему честному люду прискорбную памфилову участь.

Но историю нужно рассказывать по порядку. Итак, отпустив гостей, епископ Памфил уединился в своем кабинете, поджидая, когда вернется вдохновение. Свеча оплывала, шторы подрагивали от ночного сквозняка, да еще чернила капали на бумагу. Одна клякса, вторая...

Памфил ничего не замечал.

И странные мысли стали закрадываться в голову епископа. Так в детстве в темном углу нам частенько мерещатся чудища:

" А что если ничего толкового в самом деле так и не придет на ум? – с тревогой подумал Памфил. – Стоило же зубрить латынь, читать талмуды мудрецов арабских и греческих, чтобы потом объяснять поденщице и сукновалу, чем отличается человек от резеды? Ты им тайны неба, а они... носом клюют."

Памфил встал из-за стола и прошелся по комнате. Ночь за окном походила на пролитые чернила. Мысль так и не просилась на кончик пера. Ужели и впрямь, все, что он говорил сегодня, было чушью? А гости помалкивали из вежливости и терпели. Или хуже того, посмеивались над ним.

– Ах, нахлебники! – сквозь зубы прошипел огорченный Памфил.

Но что толку гневаться? Новая, непрошенная мысль еще страшнее прежних прокралась в разгоряченную голову епископа.

А что если он совсем не умен?

Памфил замотал головой, словно лошадь.

– Нет, нет, не может такого быть, что за ... наваждение?

Только вот наваждение уходить не желало. Шутка ли: вспоминая прежние свои проповеди, ученый муж, тасовал чужие мысли, словно колоду карт, силясь найти среди них свои. Ничего не выходило!

Боже, если только завтра заметят люди, что у него мешки под глазам...

Но подумав так, Памфил вдруг понял, что это нисколько не важно. Куда печальней было другое. Сколь голову не наполняй, а собственных мыслей занять было негде. Это было столь невыносимо, что епископ едва не заплакал.

Впрочем, разве кто в здешних краях знаком с мудростью латинской или греческой? Да и может ли мужик заподозрить в ученом отсутствие ума?

Но эта догадка нисколько не обрадовала Памфила. Жить с горькой тайной в душе придется ему до конца своих дней, если, конечно, преблагое Небо не пошлет епископу собственных мыслей.

Страшное отчаянье охватило ученого мужа. Иначе, я не могу объяснить того, что он взмолился совсем не Благому Творцу.

– Ах, чтоб тебя! – прошипел Памфил, впиваясь пальцами в спинку резного кресла. – Ведь слушать все любят, а хоть бы одна несытая тварь надоумила, что говорить, коли все рассказано?

И тут он услышал голос. Пронзительный, тонкий, и как будто с присвистом.

– Угодно ли вашей милости слушать?

Памфил резко выпрямился и отскочил от стола, испуганно озираясь по сторонам. Крохотная черная клякса прыгнула с белого листа в чернильницу и пропала.

– Так что же? – просвистел голос вновь. И в нем ясно читалась не то насмешка, не то обида. – Угодно-с?

Памфил поспешно перекрестил чернильницу. Он хотел было выкинуть ее в окно, но рука повиноваться отказалась.

Епископ встал за спиной стула и, набравшись отваги, произнес:

– Что тебе нужно, нечистый дух? Убирайся, убирайся к черту...

Голос ученого прозвучал совсем не так, как ему хотелось, но что поделаешь? Храбрость тоже из кармана не вынешь.

– Я и так в полной вашей власти, – обиженно произнес голос из чернильницы, – куда же вы гоните меня, господин?

Я согласна помочь вам в беде. Ведь я все слышу. Каждую вашу проповедь, каждый чих и каждый вздох. А никто из людей не слышит меня, подумайте только: какие я могу подарить вам мысли?

Памфил затих, собираясь с духом. Искушение было слишком велико, чтобы его побороть, хотя руки дрожали от волнения, а ледяной обжигающий стыд шевельнулся у самого сердца.

– Давай,– хмуро сказал Памфил, не замечая, как от нетерпения пальцы сами начинают отбивать по спинке кресла торопливую дробь, – какие у тебя там мысли, почем мне знать? И есть ли они вообще?

Черная клякса вылетела из чернильницы и принялась скакать по бумаге.

Епископ охнул и готов был зажмурить глаза от страха, но странное дело: если еще мгновенье назад он мог бы пуститься наутек, то нынче ноги будто приросли к полу.

Наконец, клякса прыгнула в чернильницу в последний раз. Ученый муж замер, ожидая, что будет дальше. Право, было уже некуда спешить.

Но голос думал иначе:

– Где вы там, господин хороший? – рассердилась "чернильница". – Слова просите, а что-то вас не видать?!

Памфил ничего не ответил. Потянувшись к столу, он взял листок бумаги и прочел с изумлением:

" Если уж низкая и малая тварь не забыта у Бога, о чем грустить нам, братья? Разве не на то мы - дети Его, чтобы делить последний колос поровну? Ведь если даже яблоко иной раз съест червяк, ужели мы плода пожалеем для человека? "

Сердце его бешено заколотилось. Никогда прежде ученейший Памфил не говорил так. Более того, не доводилось ему и слышать, чтобы кто-то говорил так просто и ладно о столь возвышенных предметах.

Но внизу небрежно и дерзко, словно писал мальчишка-школяр, было начертано:

Всяк сверчок знай свой шесток,

Всякой девке – свой дружок.

И былинке всякой срок

На земле придет, милок,

Твари малой и большой;

Кто с душком, а кто с душой.

Черт знает, что такое!

– Это что еще за фокусы? – сердито протянул Памфил. – Смеёшься ты надо мной, небыль? Начала-то за здравие...

– Закончила за упокой? – тоненько рассмеялась в чернильнице невидимая клякса. – Читать али нет, это дело ваше, господин. Я ни приневолю...

– Да знаешь ли ты... – вспыхнул гневом епископ, ( или, может, лицо его залила краска стыда). – Пискля, негодница?!

Увы, речь его была совсем не так горяча, как хотелось бы Памфилу.

– П-послушай, – произнес ученый голосом школьного учителя, – негоже так-то. Замолчать на полуслове, когда тебя просят говорить. В конце концов, разве я не сказал, что готов тебя слушать, кем бы ты ни была?

Однако притаившаяся в чернильнице тварь неведомого рода рассмеялась самым нахальным и дерзким образом.

– Добро же! Он готов слушать. Экая честь! Да знаешь ли ты, что хоть ни один человек и не слыхал доселе моего голоса, отдавать его задаром я не стану. Пискля?! Экий барин! Даром что ли даются мысли, небывалые досель?

– Так чего ты хочешь от меня?! – в нетерпении воскликнул Памфил прежде, чем ощутил дрожь в коленях.

– Я хочу, – тихо пролепетало неведомо что, – я... За каждую высказанную без остатка мысль, за всякую правду, что была скрыта, я хочу каплю твоей крови, честный муж!

При этих словах епископ почувствовал резкий приступ дурноты. И то, право, он был уже не мальчик, а муж зрелый и почтенный среди людей. Но почему тогда, несмотря на годы учений и больную спину, из всех его проповедей и сочинений, не выпала золотой крупинкой собственная памфилова мудрость? Ужели рядом с величием Платона и Аристотеля, жаром блаженного Августина или смирением Аквинского Фомы ему просто нет места?

Епископу стало страшно. Нет! Не для того столько трудов и бдений пережито и положено столько лет, чтобы, чтобы вот так повторять эхом за мудрецами их словеса!

А что если он сейчас не струсит и тогда... Прыщавый школяр, дрожащий перед учительской указкой, вместо имени Платона будет с придыханием говорить: " Памфил! "

У епископа закружилась голова. Он будто захмелел, хотя, принимая гостей, выпил совсем немного.

Капля крови, это много или нет? Да вроде бы и пустяк.

– Одну только каплю? Ни души, ни чести... – переспросил невидаль ученый епископ.

– Нет, нет, нет! – пронзительно возразила Пискля. – На что мне дух, которого никто не удержит, на что мне спесь твоя, Памфил! Только одного я и прошу у тебя. Ничего больше не нужно.

Услыхав такое, Памфил не раздумывал больше. Уж не знаю, отказал ему разум в тот миг, или не было уже для него ничего желанней на свете. Ученый положил на стол прочитанный лист, взял ножик для починки перьев и уколол безымянный палец. Алая капля упала на бумагу вместо точки после слова "душа".

Епископ замер. Тут из чернильницы прыгнула клякса, и капля крови исчезла под ней, а вскоре весь лист покрылся мелким ровным письмом, будто заправский писарь взялся за работу.

И на следующий день, бледный и собранный, словно восстав после долгой болезни, епископ вышел к народу и воздал хвалу силе Божьей, что вовек никого не обездолила. Знатные дамы и господа перестали шептаться. Одна смешливая девица выронила пакетик миндаля, который грызла украдкой, но никто этого не заметил. Стеклодувы, портные, пекари и ткачи – все молчали. И только слышно было, как на паперти плачут нищие.

Многие отмечали особый вдохновенный блеск в глазах Памфила, столь похожий на лихорадочный. Никогда прежде ученый не говорил так, и мало кто сомневался, что Благое Небо раскрыло его уста.

И только сам Памфил боялся взглянуть в глаза благородных особ, подходивший к нему за благословением. Словно... Нет, не может быть, чтобы у святого мужа была нечиста совесть! Душа и честь по-прежнему при нем. И разве не стоит слово правды какой-то там капли крови?

Так началась громкая памфилова слава. Нет, конечно, он и раньше был известен и уважаем, а все же прежние его речи не шли ни в какое сравнение с нынешними. Из других городов приезжали люди, как мудрые, так и простые, чтобы послушать проповеди нашего святого отца. Казалось, незримый покров благочестия опустился на город. Каждое воскресенье пустели базары и лавки; жизнь замирала на время мессы, а после ее окончания люди, притихшие и смятенные, возвращались к повседневным делам, будто нехотя.

Епископ тоже изменился; немногословный и бледный, он теперь редко принимал гостей, и лишь сдержанно кивал, когда важные господа подходили целовать ему руку. Писарей и секретарей он разогнал, и по слухам, сам дни и ночи корпел над сочинениями и перепиской. Мне повезло. Я остался работать при казначее его преосвященства. Но товарищи мои по ремеслу глухо роптали. Поговаривали, что ученейший Памфил взялся за труд всей жизни: великий трактат, что посрамит все, написанное до него, и потому святой отец боится, как бы мысли его не растащили и не присвоили. Впрочем, находились и завистники у епископа, утверждавшие, будто проповеди ему пишет кто-то другой. Но злых языков до поры никто не слушал.

Большинство же честных христиан было уверено, что отец Памфил – человек святой жизни. Все говорило об этом: и вдохновенный жар его речей, и тяга к уединению и даже болезненная бледность, не иначе как от великого воздержания, бдений и трудов.

Думаю, и сам Памфил был бы рад поверить в это, а может, и поверил вполне, ведь с богатыми и сильными он держался теперь совсем по-королевски. Но только одно не давало ему покоя.

Мысли, даже купленные ценой крови, по-прежнему были чужими. Прекрасными, возвышенными, но... Даже если никто во век не узнает о сделке с неведомым существом, даже если весь мир назовет Памфила вторым Августином, разве сам епископ забудет, что тайна его гнусна?

Увы, чем больше росла слава ученого мужа, тем больнее язвила она его самолюбие.

Ел Памфил не менее сладко, чем раньше, а в скромном бокале мозельского не отказывал себе после обеда, но... все равно хилел и чах. Думаю, от муки сердечной, хотя сам епископ склонен был винить в этом Писклю, что обреталась в его чернильнице и лишь время от времени требовала крови, согласно уговору.

– Ей, Пискля! – недовольно ворчал Памфил. – Что еще за чушь ты написать изволила про это, как его, налице... нелицеприятие. Разве забыла ты, что пожалует к нам на днях герцог с супругой? Ну и какую же рожу он скорчит, коль услышит о низости всякого величия перед Всевышним?

– Это не моя забота! – взвизгнула невидимая тварь, и затаенная злость зазвенела в ее голосе. – Лжи и даром довольно, а не за истину ли ты мне платишь, Памфил?!

– Конечно, конечно, – спохватился ученый и наморщил лоб.– Послушай, а нельзя ли сказать иначе, не упрекая герцога низостью?! Ведь он, дурак такой, не поймет.

Памфил положил листок с недописанной проповедью на стол, а сам вжался в спинку кресла. Клякса, как то бывало не раз, запрыгала от чернильницы к бумаге, и совсем скоро ученый муж смог прочитать:

" Нет такого спроса, на который не найдется ответа у меньшей из тварей. А что же мы с вами, братья и сестры? Довольно ли нашего нам? Нет! Но кому многое дано, с того много и спросится."

– Во-о-от! – довольно протянул Памфил, блаженно вытягиваясь в кресле. – Можешь ведь, когда хочешь!

Но тут гневный пронзительный писк заставил епископа вздрогнуть.

– Премудрый муж! Ты видно, хочешь иного, чем я?! Велевший мне говорить, молчать меня не заставит. Помни об этом!

– Помню, помню! – встрепенулся епископ. Как ни крути, а неведомая тварь, вскормленная от его крови, внушала Памфилу страх. Но куда страшнее было бы в одночасье лишиться золотой мудрости, что изливалась на него.

– Помилуй, разве я хотел бы, чтоб ты замолчала? О нет, я от всей души желаю тебе говорить...

– Смотри, Памфил! – прошипел голос. – Не лги. Правда нынче дорога. Ложью за нее не расплатишься.

Что верно, то верно. Разве поспоришь с мудростью, которую кровью своей добыл? И все же?

Догадывался ли ученый муж, что всем угодить нельзя? Возможно, только искренне надеялся, как всякий смертный, что его минует худшая участь. И пока вельможи склонялись перед ним в смиренном поклоне, а крестьяне утирали редкие слезы с обветренных лиц, все шло гладко. Сколько слов на свете; всегда взамен одним, можно сыскать другие, не жалящие никого, и правде не в обиду.

Ничего удивительного, что своей разумной проповедью приобрел Памфил особое расположение у грозного герцога.

И хотя годы согнули строгого воина клюкой, жена его была на диво молода и смешлива. Она, нисколько не смущаясь, грызла засахаренный миндаль, не дотерпев до конца проповеди, и лишь увидав святого отца, глупейше расхохоталась:

– Вот это нос! Как бельевая прищепка!

– Вы еще сущий ребенок, дитя мое, – протянул епископ, краснея от гнева.

Чего не стерпишь смирения ради! Зато за герцогским столом нередко ждали теперь, когда ученый муж распечатает уста.

Находились еще у него наставления времен прежних: о послушании детей родителям, о верности слуг, о том, что не стоит в задирать носа в хорошие времена.

– Как говорится, всяк сверчок знай свой шесток, каждой печке уголек, – прибавлял с улыбкой Памфил, когда третья перемена блюд подходила к концу, а стакан рейнского безобразно пустел. Епископ считал это удачной шуткой.

Многие мудрые люди отмечали, что не всякое слово Памфила достает до самого сердца. Были у него словеса испытанные и верные, но притом и стертые, как старые башмаки. И поспорить нельзя, и в то же время ни тепла, ни крови нет в собственных речах памфиловых.

Доходили эти пересуды и до епископа.

Вот как быть с невеждами? – жаловался он Пискле. – И невдомек этим олухам, что если бы всякая мудрость добывалась кровью... Я бы давно истаял, как воск!

Но неведомая тварь молчала. И горькую обиду затаил в своей душе епископ. А главное, на кого? На черта из чернильницы, всем витиям витию? Смешно! Ведь не может нечистый дух никому поведать истину, ибо правды в нем нет. Будь лукавый хоть трижды умней мудрецов афинских!

Сколь не думал Памфил о том, что с ним приключилось, но тайны узнать не хотел. Хорошо бы выяснилось, что Всевышний в ответ на его молитву сотворил с ним чудо: послал слугу, или голос бестелесный, дабы наставить епископа и укрепить! Это было бы славно. Одно плохо. Что за создание крови людской требует в обмен на мудрость?

Дело бело, как сажа, да отказаться нельзя. В четверг обедня, в пятницу крестины, а в воскресенье... И так вся жизнь! Да и не худо бы потеснить старика Платона, в конце концов! Ведь Памфил только начал предисловие к своему великому труду. А как закончит...

Однажды один викарий поведал святому отцу, что пришла к нему просить о милости семидесятилетняя бабка со своим стариком. Мол, прожив много лет в супружестве, они никогда и в глаза-то любовь не видели. Умоляют их развести.

Памфил ржал до слез.

– Иди, – повелел он служке, – скажи им, что уж до Врат Петровых недалече! Какой развод?

Служка вышел, а вернулся испуганный и бледный:

– С-святой отец, они уходить не хотят. Коли не было в их жизни любви, говорят, так и не жаль. А может, и не знают они по простоте, какая она, любовь-то? Вы б объяснили!

И крепко задумался Памфил, затаив ядовитую горечь. Уж не каждый ли день воскресный он, как попугай, о любви говорит? А все мимо ушей людских. Ах, дурачье!

И только собирался епископ прогнать стариков, как задумался: а что же им скажет? Какая она – любовь? Юнец, бренчащий на лютне, мать, что качает люльку, святой стоящий на костре? Вот, говорят, она и там, и здесь. А как попросят предъявить – разве вынешь из кармана? И не может любовью быть все на свете. Тогда ничто не любовь!

И крепко схватился за виски Памфил.

– Гони, – закричал, – вон этих нечестивцев! Сколько лет прожили, а ума все нет! Так еще и занять надеяться!

И едва остался ученый муж в одиночестве, так рухнул в кресло, как мешок с мукой.

Давно уже от прежнего его воздержанья не осталось и следа. Смешно сказать, меж двух обвисших щек нос его, и впрямь, походил на бельевую прищепку. Только лицо сделалось бледным, точно хлебный мякиш. Зато тело стало дебелым и гладким. Так, что и капля крови и даже десяток капель ничего бы не стоили ученому мужу.

Но впервые в его душе шевельнулось подозрение. Конечно, теперь-то и дурость из его уст встретят простецы с восхищением (уж такова сила славы: стоит разогнать ее повозку, а дальше она сама тебя везет). Но что, если не мудрость вовсе купил он кровью своей, а нечто прямо противоположное? И можно ли купить мудрость?

Ведь сколько он учил смирению и любви, сколько было наставлений и проповедей, пролитых христианских слез!

Ан, нет... На пороге смерти стоят супруги и глядят друг на друга испуганно и зло: "А любви-то мы и не видели! И какая она не разумеем!"

Памфилу почудилось, что раскаленный обруч стискивает ему голову. Он едва не заплакал, ощутив запоздалый стыд.

Чему же он все это время учил на самом деле, выдавая наставления Пискли за свои собственные? Это что же выходит?! Кровью Памфил рассчитался, а получил... Нет, не новые истины, от людей сокрытые, а чужие мысли, от которых мудрости ему не прибавится.

А что, если все, написанное неведомой тварью было ложным? И хоть прежде, повеселев от доброго вина, иной раз называл ее Памфил "парнасской музой", то теперь к сердцу его подступил тоскливый страх. Боялся он спрашивать эту невидаль, кто она и что она. Нельзя сказать, чтоб эта тайна не мучила Памфила. Одно утешало его: души не требует, и ладно. Но можно ли никому души не отдав, все равно потерять ее?

И только Памфил подумал так, как утратил и тень покоя. О-о, разве может быть добрым создание, возжелавшее крови людской!

Весь вечер Памфил не находил себе места. Ужин остыл почти не тронутый, что было явно дурным знаком. А челядь, памятуя о том, что святой отец вынашивает в голове много "философий разных" едва не ходила на цыпочках перед дверью его кабинета. На самом де деле Памфил давно не притрагивался к перу. Еще бы! А ну как окажутся правы злопыхатели, и сам ученый увидит как бескровны и вялы его поучения по сравнению с теми, что пишет на бумаге Пискля.

Епископ едва дождался, когда все уснут. Уснул и город. Даже за окном не видать было огоньков – алых и желтых; во всех домах погасили свет.

Только Луна, крупная, блестящая, как пуговица на мундире висела над крышами. Памфил заерзал в кресле и встал, чтобы размять затёкшие ноги. Боже, что говорить, когда и спрашивать страшно и молчать нет сил!

– Эй, Пискля! – слабым голосом позвал ученый.

– Я слушаю, господин! – прозвенел в ответ тонюсенький голосок, не то льстивый, не то насмешливый. – Что вам угодно?

– Ничего, ничего... – забормотал Памфил, едва не собравшись на попятный, – я просто хотел узнать у тебя... За свою кровь я вправе требовать правды? О чем бы не спросил?

– Спрашивай, – протянул голосок, тонкий, словно визг комариный и въедливый, как зубная боль, – спрашивай Памфил, не бойся!

Епископ и впрямь изрядно перетрусил. "Боюсь, я? – подумал он с досадой, – ах чтоб тебя!" И спросил совсем другое, нежели собирался:

– Откуда вообще у тебя мысли, неведомые доселе? Разве не все давно высказано на свете? Мудрецами, учеными... Просто люди забывчивы, вот и все. Да и с прежних мудростей нужно время от времени стряхивать пыль. Зато люди узнают былое и радуются, словно дети, что игрушку потерянную нашли: "Вот оно как, а мы не знали!" Так и признают они истину. А как же в новом правду увидать?

Памфил скрестил руки на животе и опустил взгляд, как виноватый школьник. К его удивлению Пискля не разгневалась. Тоненький голосок рассмеялся тихо-тихо, но все же довольно язвительно.

– О, многоразумный Памфил! Разве не знаешь ты, откуда берутся мысли? От жара, что теплится в каждом существе, от жизни, что растет и борется и сама себе не дает угаснуть. А мудрость что? Ты прав, ученый муж: сегодня звенит кимвалом, а завтра бурьяном цветет. Но глядишь, лет через сотню опять засияет. Но только жар в крови ни на миг не может угаснуть. Иначе всему конец.

Памфил не удержался и хмыкнул, даже не скрывая горечи:

– Ну конечно, так я и знал! Ты или врешь мне, Пискля, или не хочешь говорить всей правды.

Епископ ухватился за спинку стула.

– Коли мудрость от всякой жизни идет, так давно бы каждый был Аристотелем... Старик-башмачник был бы Плотином, а уж я – так...

Памфил запнулся, давняя обида шевельнулась в его душе.

– П-послушай, Пискля, – еле вымолвил он, – а коли ты не лжёшь, так и я мог бы Августином стать! Но тогда тебе до меня что за дело?

И только сказал это епископ, как пожалел о том.

– Мог!? – прошипел из чернильницы голос без вида, и с новой силой зазвучала насмешка в нем. – Стать Августином?! Ты– Памфил? В чужую рясу думаешь влезть, а меня во лжи упрекаешь? Так знай: от крови твоей взяла я пламя и силу для слов, что нельзя высказать. Что слезами не омытые, крепко спят, не тревожа совесть людскую. Забыл ты, что ли? Дай камню голос и запоет осанну! Иная правда и под ногами лежит в мусоре и грязи. Человек гнушается ею, проходит мимо. И не у всякой истины голос есть, чтоб окликнуть его.

Памфил совсем растерялся. Ноги у него подогнулись, но он только крепче вцепился в спинку стула. Это надо же! Выходит, от него взяла Пискля и страсть, и силу для собственных слов! Пела, но пела с его голоса! И впервые почуял почтенный муж, каково это, когда тебя обокрали. От горя и гнева закружилась у него голова, и позабыл он, что сам выдавал чужие мысли за свои.

– Так это, выходит, – простонал он, – где ж оно было-то мое пламя? Почему ты?! Почему теперь?

– О том не меня спрашивай, Памфил – протянула Пискля, нисколько не злорадствуя. – Почем мне знать тайну мыслей твоих? Но в самом деле странно: есть и жар в крови, да ничего не питает... Чудно.

Щеки епископа вспыхнули и стыдом, и гневом зараз. Будто упрекнула его несытая тварь в том, о чем и сам Памфил боялся помыслить. Ведь нечего о любви сказать лишь тому, кто сам никогда не...

Памфил всхрапнул, словно конь, и заметался по комнате. Не может же быть, чтобы слуга Божий так и прожил всю жизнь, не понимая ни черта, о чем говорит?!

Человек – и не знает любви! Нет, это явное искушение! Теперь-то ясно Памфилу, что, хоть и не душу, но самый жар души украла у него злобная невидаль.

Как ни страшно было святому отцу, а все же на сердце у него стало полегче. Не так уж он и виноват. Просто слабый человек, попавший в сети вражьи.

Увы, не вспомнил Памфил, что лукавый не мог упрекнуть его в том, в чем упрекнул себя сам еписпоп. Откуда же о любви знать нечистому духу?

Зато если черт о Божьем помыслить не в силах, то можно от него и отделаться. Догадка эта весьма польстила самолюбию и сметливости Памфила. В самом деле: славы у него уже довольно, а если не придется ни с кем делиться собственным жаром, кто знает, что способен создать такой ученый муж? Ей-ей, теперь- то знал епископ, чего стоит его собственный пыл.

– Эм... Пискля? – нетвердым голосом окликнул он.

– Чего извольте? – ответила небыль.

Памфилу было страшно. Но коли подумать, что жар его души крадут у него день за днем, так станет куда страшней.

– Если за кровь мою ты платишь сущей правдой, так не довольно ли я отдал тебе жизни, чтоб....

– Чего?

Душа у Памфила ушла в пятки.

– Довольно для чего, ученый муж? – едва ли ни пропел визгливый тоненький голосок. Будто старуха-ведьма свищ заговаривала. – О какой мудрости хочет просить муж святой и многомудрый несытую тварь?

Епископ задрожал. Ужели он, грешный человечишка, даже пожелав освободиться от чужой премудрости, виден весь, как на ладони этой Пискле?

Но как это часто бывает у подобных натур, острый страх, скоро сменяется полнейшим безразличием к своей судьбе. А там и оправдание найдется: "Сколь веревочка не вейся, а ... шила в мешке не утаишь!".

– А хочу, чтобы ты явила мне четко и ясно... – начал Памфил, и голос его окреп. Будто вспомнил он о высоком своем достоинстве, – правдивый и краткий ответ: что есть любовь? Какая она, и в чем в ней самая соль? Ты слышишь?

Ответом ему была тишина, и Памфил осмелел. Видно, и впрямь, можно дать нечистому духу задачку свыше сил.

– Только правдишная любовь! – закричал Памфил. – Не какие-нибудь шуры-муры, и не воркованье над люлькой подурневшей бабенки! А вот истинная, высокая, чистая. Слышишь меня?

Молчание.

Памфил и сам не ожидал того. Право, по гордыне своей решил он, что примет нечистый дух такой явный и надменный вызов.

– Я хочу з-знать, – заикнулся от волнения епископ, – ужели такая тайна жизнь моей не стоит? Где благодарность твоя? Коли нет, так и нет в тебе истины...

Голос ученого сорвался. Что- то капризное и жалкое зазвучало в нем, когда Памфил заговорил снова:

– Ты ведь не обманывала меня с самого начала, Пискля?

– Я не лгу! – завизжала несытая тварь. – Ни разу я не солгала тебе, Памфил. Не солгу и ныне. Коли крови тебе не жаль за Царицу всех истин!

– Не жаль. – вымолвил епископ с трудом. – Но я хочу, чтобы к утру ответ был готов! А коли не найдешь ответа или солжешь, так ни капли моего жара не получишь боле! Ясно тебе?

Памфила шатало, словно воина, что выдержал трудный бой. Но в душе он ликовал! Умник- разумник, он обманул витию поумнее себя самого! Теперь-то Памфилу сам черт не брат.

– Хорошо! – прошелестел по комнате тихий и тонкий голос. – Жди ответа к утру. А мне отдай мое нынче.

Случилось то, что случалось уже ни раз и не два. Епископ уколол палец, и алая капля, крупная, как рубин упала на бумагу.

"Вот и все!" – подумал ученый муж, и шелестя шелковой рясой, медленно покинул свой кабинет. Впервые за долгое время он ощутил некое подобие покоя. И сон его был безмятежен и тих, как и подобает особе его звания и славы. Ведь если уж такой человек, как Памфил, сказать не может, какая она любовь, куда ж остальным?

И только стихли за дверью шаги святого отца, как на писчем столе началось движение. Вздрогнула чернильница, так словно ее задела невидимая рука, и на белый лист бумаги, освещенный лунным светом, прыгнула... блоха.

Наверное, окажись Памфил в тот миг в своем кабинете, он бы испугался еще сильней, чем прежде: скверное это создание было величиной с печать на епископском перстне: до того она отъелась. Даром, что не бесовского рода.

Однако дальше случилось нечто совсем уж немыслимое.

Очутившись там, куда упала капля густой и темной крови, блоха пронзительно запричитала:

– О, горе, мне, горе! Почти совсем остыла! Почти...

Разумеется, ни одна живая душа Писклю не видела. А пузатая чернильница и нечиненое перо так себе свидетели. И все же, любезный брат, прошу вас поверить мне на слово: блоха плакала на свой манер, прощаясь с жильём привольным и сытым. Хоть и трудно поверить, что создание, крови чужой не чуждое, горюет, как вдова, что талера не досчиталась.

– У кого не обреталась только... охти мне! У студентика прыщавого кровь, что бульон, так и пышет жаром, да одна беда – соли нет! И мука любовная соки из него пьет, и требуха свиная только во сне снится. Тьфу! У доктора подагрического жила, так там не и кровь, не кровь, – одно название: вода соленая, под стать его речам, из которых ни слова не ясно! Вот у девки разбитной, кровь, что вино: так и танцует в жилках! Да и там не задача: как завидел меня ухажер ейный, так сразу: "Что это у вас, прекрасная! И спасаться надо.

Горе!

От крови людской я речь обрела и пыл, и правду ихнюю. Да куда я теперь с этим? Где ж взять любви, Памфил, коли в крови твоей жар иного рода. Да и вот-вот выйдет совсем!

Наконец, обессилев от жалоб, блоха уставилась на полуиссохшую кляксу памфиловой крови. Прохладный ветер надувал тяжелые шторы, врываясь в кабинет из приоткрытого окна. И стеклянная чернильница в лунном свете походила на приземистую башню, только вот укрыться в ней больше нельзя. Шутка ли?! Епископ как жил без голоса и мыслей собственных, так и проживет, в покое и счастье, а голос без человека кому нужен?

Это лишь говорится у людей, что дар благой сам по себе почтения достоин, а вот поди ж ты! Если уж и самому человеку он потребен не больше блохи худой, куда сладкоречью податься?

Тут подумала Пискля, что у людей вечно на языке одно, а в душе другое. Не даром же поговорки у них: "Не обманешь, не продашь!", "Живая собака лучше мертвого льва", " Добра не твори, зла не получишь! "

Вот и выходит, что одни мудрости только для проповедей годятся, а другими мудростями живут!

– Вот и нет в крови того, чего быть не может! – вздохнула Пискля. – А еще любовь, понадобилась, и какая-то совершенно особая, не людского тепла. Выше всего и вся. А что если ... солгать?

Нельзя сказать, чтоб эта мысль Писклю утешила. Была она тварью низкой и презренной, и даже последний нищий погнушался бы ее на себе возить. А уж если враньем пробавляться...

Да и сложное это дело – вранье! То, что давно потеряно обрести – это одно, истину новую найти и словом облечь – другое, а вот как сочинить то, чего на свете нет и быть не может? Это наука хитрая. Как знать, может, одному человеку она по зубам?

Но чем дольше блоха размышляла о том, тем больше печалилась. Что, что, а любви на заказ из кармана вынешь.

Был в крови памфиловой привкус такой бледный, вроде млечного: нежности давней, знакомой любому, рожденному матерью. Да и тот вышел, выветрился почти. Зато крепко забродили в крови епископа иные чувства. Так, что иной раз хмелела блоха. Любовь, не любовь, но ведь окрыляли, дурманили Памфила, точно пылкого студентика, что ночами вирши кропает, точно девицу, что перед свиданием не может уснуть.

Была не была!

И пошла блоха писать по листу как никогда прежде! Споро и ловко, будто небыль ее не вчера родилась. А и то верно: как распустишь на нитки иную выдумку, так окажется, что каждая нить от какой-нибудь истины. Только все перепутано, и сквозит правда среди мешанины не там и не так.

А из чувств памфиловых, что возвышали его, веселили и тешили, как тешит любовь человека покинутого, знатное выходило сочиненьице! Да и чем не правдиво? Все как заказано: никаких гугуканий и глупостей мальчишеских.

Серьезно, все возвышенно! Чем не любовь твоя, Памфил?

И так Пискля разошлась, что душа ее, маленькая, сморщенная, как и тело, пустилась в пляс.

И вот уже на чистом листе, белом, как Луна за окном, начертано усердием блошиным:

Как из старого будет новое,

Хата мрамором облицована.

Перед барский, да нищий зад.

Суть без враки нельзя сказать.

Можно всякому потрафить:

Нос пьянчуги вставить графу,

Графу красное пойдет,

И не скажешь, что урод.

Разум и любовь на свете–

Вот источник всех обид.

Чтобы не рыдали дети

Можно бриллианты эти

На стекляшки заменить.

Стихи эти обнаружили в кабинете памфиловом уже после того, как случились события прискорбные и страшные. Одни утверждали, что эти строки принадлежат епископу. Славное же вышло из них предостережение. До чего мудрость может довести человека! Люди более внимательные замечали однако, что писано отнюдь не рукой ученого мужа. Уж больно подчерк размашистый. Да и буквы, того и гляди, запляшут.

В ту ночь странный сон снился Памфилу. Будто вышел он на торговую площадь. Ни служек, ни дьяконов рядом. И тут окликает его мясник:

– Эй, отче? Ты на грудинку-то не смотри. Есть у тебя любовь-то? Тащи ее сюда!

– Э, нет, сюда! – возмутился рыбник, – Да чтоб ни какую-нибудь завалящую. Подлинную, в которой самая соль!

Памфил от изумления даже заикаться начал:

– Д-да вы что?! С ума спятили? Разве вынешь из кармана столь возвышенный предмет? Это же не пустяк, не кочерыжка какая-нибудь...

– Пирожки с любо-о-овью, – заорал на всю площадь ученик пекаря.

– Слыхал? – хмыкнул мясник, сдвигая густые брови. – Еще как вынешь! День ото для вынимают; кто из печи, кто из тигля, а кто и с кровью из нутра своего... А этот барин...

Мужик сплюнул и указал на епископа узловатым пальцем.

– брезгует...

Епископ затрясся. Слыханное ли дело, вся площадь обернулась на него?! Даже часовая башня уставилась вниз одиноким глазом.

– Да, послушайте, – взвизгнул епископ и сам испугался того, что голос его превратился в писк! –

Хлеб с любовью – дело хорошее, но ведь любовь не хлеб!

– Как это не хлеб! – закричали крестьяне.

– И не соль! – обозлившись, бросил епископ рыбнику в лицо.

– Как это не соль! – горько всхлипнула в толпе какая-то женщина.

А во след ей прозвенел молодой и резкий голос:

– Тише, тише, сейчас посмотрим, какова у него любовь? Столь высокая, погляжу, что никем не видана доселе!

Епископ сжался, съёжился, или, может, площадь так выросла перед ним, что макушки горожан ушли под облака, а ратуша... Ратуша, того и гляди, грозила на Памфила опрокинуться.

– О, разве вы не понимаете, глупые люди, что все это пустяки! – пропищал Памфил, собрав последнее мужество.– А любовь– не пустяк, это...

И тут не то девушка, ни то девчонка рассмеялась в толпе:

– Пустяк?! Пустяк!– эхом повторила она слово памфилово.

И хлеб я, и кров,

Я– крылья Орлов,

Вино и елей.

Я– крик лебедей.

Я – голос и тишь,

И нет меня лишь,

Где изгнаны вон

Душа и огонь.

Все потемнело. Будто обрушились на Памфила и ратуша, и мясной прилавок с мясником, и мужики, и бабы. Или хуже того. Святой и ученый муж у всех на глазах падал и падал в ничтожество, стремительно мельчая. Епископ закричал, но крик вышел смешной и сдавленный и к тому же еле слышный. Только девичий голос продолжал петь.

И хлеб я, и кровь.

Я – крылья орлов.

– Прекрати, прекрати! Сжалься! – воскликнул Памфил, продолжая дрожать всем телом. А вокруг уже не видно было ни ратуши, ни людей. Епископ вскрикнул в последний раз и... Свалился с кровати.

Памфил проснулся в скверном настроении. Вполне вероятно, что он ушиб поясницу. Ладони были липкими от пота, и сердце бешанно стучало. Не сказаться ли больным? В его возрасте такой жар чаще всего говорит о хвори.

Бледный рассвет за окном только-только пробивался через низкие облака.

– Черт знает, что такое! – проворчал святой отец, сообразив, что слуги и служки все еще спят.

Но тут он опомнился. Там в кабинете ожидала его или Царица всех истин, желанная всеми людьми, или же свобода от гнусной тайны. Потому, Памфил не стал никого звать. Белым призраком выплыл он в темный коридор, где на панелях из темного дуба красовались портреты предшественников.

На счастье памфилово ни один челядинец не встретился ему на пути. И даже дверь кабинета не скрипнула.

Памфил затворил за собой дверь, и замер, едва опустив щеколду.

На писчем столе творилось такое, будто с десяток шкодливых духов затеяли пляску. Бумажная кипа лежала карточной колодой на алом сукне, чернильница качалась, как маятник. Да еще и гусиное перо, что оставалось праздным больше месяца, само скакало по листу.

Епископ побелел, как известь.

Тоненький голосок, такой знакомый, ну разве что чуть более дерзкий, тихонько напевал:

И писчая бумага,

И тяжкая печать,

От страсти, как от браги,

Пустились танцевать.

Платон, Плотин и Плиний,

Не знали бы греха:

Их сочиненья - пыли,

Когда б пришла блоха!

И тут епископ увидал ее. Огромная, раздувшаяся от его желаний, страстей и крови, блоха прыгала по бумаге, водя пером.

Памфил заорал, но спохватившись, зажал себе рот.

Белоснежное перо точно пика, уткнулась в строку. Точка. Блоха прыгнула со стола, прежде чем ученый муж даже успел подумать, что надо ее прихлопнуть. Скверное создание в мгновение ока пропало из виду.

Испуганно озираясь по сторонам, Памфил не решался подойти к столу.

– Пискля! – негромко позвал он. Ответа не было.

Значит, все верно. Значит, не было никакого духа, могучего и мудрого, а была только несытая тварь, что дурачила витию.

Комната поплыла перед глазами Памфила. Это... это какая-то жестокая насмешка небес! Не искус, не чудо. Да разве может быть, чтоб какая-то блоха все это время учила ученого?

Да как учила! Плешивый ростовщик и сдобная барышня рыдали, услыхав слово, начертанное блохой!

Гадко и тяжело, словно задремавший крокодил в тенистом болоте, шевельнулась в душе памфиловой досада: а когда он сам возьмется говорить, кто всплакнет?

Припомнил он и свой страшный сон. Было в нем что-то эдакое... Будто ищешь, ищешь на ощупь перстень драгоценный, и не можешь найти, но вдруг понимаешь: рядом лежит, стоит только протянуть руку. Как там было:

Я кров, я и кровь,

Я хлеб, я альков.

Чепуха! Ни смысла, ни лада! На то он и сон. Не сошел же в самом деле с ума многомудрый ученый, чтобы поверить в неясный проблеск мысли? В басенку, рожденную во сне.

А теперь-то уж после того, как вековые стены собора слышали огненные речи, после того, как лица людей бледнели перед Памфилом, как языки огня...

Нет, он не мог позволить сбыться страху ночному. Что угодно, лишь бы не ничтожество! Лишь бы не видеть, как снисходительно улыбаются невежды, как дремлют пожилые глупцы. И пусть чудесные наставления писала блоха, никто не знает о том!

Памфил жадно схватил со стола пару исписанных сверху донизу листов.

– Не было никакой Пискли! – прошептал он, стиснув зубы, и невольно смял бумагу. – Не было!

Внезапно, эта мысль пришлась ему по вкусу. Ведь не явится же умница-блоха потребовать свое слово обратно?

В комнату уже стучал заспанный служка, и в голосе его было неподдельное беспокойство:

– Святой отец, святой отец! Вы еще не ложились? Да как же так!

– Нет! – гаркнул Памфил, и прибавил. – Я трудился всю ночь!

"В самом деле,– подумал епископ, – если пыл и жар моего сердца вошли в сухие слова, причем здесь Пискля? Ее вполне могло и не быть!"

То хмурое утро, любезный брат, выдалось особенно суетливым. Памфил примерял новое облаченье, без устали отдавая распоряжения слугам. Ожидалось прибытие высоких особ: самого герцога и его родичей. Потому ради славы и чести города видные граждане должны были поднести дары, а дома, выходящие на площадь перед собором, украситься полотнищами и флажками. Хорошо бы не теми, что в прошлом году! Те тряпки уже выцвели. И хорошо бы этот медведь, глава пряничного цеха, постирал уже свой праздничный сюртук! Уж не намекнуть ли ему через служку, вдруг не догадается?

Утро было праздничным, но праздником и не пахло. Первый иней лежал на мостовой, а богатые и знатные прихожане зябко кутались в меховые плащи, и тихонько поругивались сквозь зубы, держа в руках разноцветные знамена.

Иные мечтали вполголоса о кружке горячего пунша и с нетерпением ждали начала мессы, чтобы погреться в душном и многолюдном соборе. Нищие тоже поджидали высоких особ, но совсем иначе. Сгрудившись у самых ворот, они теснили друг друга, потрясая костылями и безобразно бранясь. Ведь ничего не стоило только товарищу или товарке отдавить кому-нибудь ногу.

В толпе стоял и я, мечтая о горячем гроге и сладковатом запахе миндаля. Вы знаете, любезный брат, никакие литавры и трубы мне его не заменят.

Ударил колокол. Головы цеховых старшин склонились перед высокими гостями. Сбивчиво и быстро потекли хвалебные речи, из которых толком было ничего не разобрать, а потом разразился целый шквал рукоплесканий.

Гул колокольный становился все громче и сильней. Только и видел я, как проплыла над толпой белоснежная митра епископа, а за ней роскошный плюмаж старого герцога и вуаль его молодой жены.

Все прихожане, в том числе и я, ощутили воодушевление, от того, что не надо больше на холоде потирать ладони. Густой толпой, медленно семеня друг за другом, люди устремились в собор.

Месса началась.

Орган и хор вступили одновременно, и строгая музыка полетела к самым вершинам колонн. В тепле и полумраке мягко сверкали золотые нимбы статуй. И можно было легко позабыть, что сосед толкнул тебя локтем, стоило только обратиться в трепет и слух.

Наконец, с последним словом последней песни, к народу вышел Памфил. На мгновение все стихло, потом стал слышен легкий перешепот утомленных обрядом людей, где-то заплакал ребенок.

Как и сотни раз до этого, епископ выпятил грудь и встал прямо, держа свой посох, совсем как стражник держит копье. Он заговорил.

Воцарилась удивительная тишина, как бывало и прежде. А так как меня, простого писаря, оттеснили почти к самому притвору, я не мог сперва уловить суть речей памфиловых. И мне казалось, что все идет у святого отца, как по маслу. Пока ледяную тишину собора не прорезал исступленный и даже какой-то зловещий смех. Я едва не подпрыгнул на месте. И не только я; то смеялась молодая графиня. Да еще как! Забыв о всякой чести и приличии. А вслед за ней, точно зачарованная, рассмеялась одна из ее дам.

Памфил остолбенел.

Немыслимая дерзость! На устах его замерло слово, напитанное жаром и кровью! Епископ и сам от него захмелел, и казалось ученому: никогда его речь еще не текла столь легко. Так легко, что слова скользили и скользили в полутемный зал, а сам он их едва ли слышал, пребывая в том особом состоянии духа, когда белой нитки от черной не различишь. Оно и понятно, когда привык речи толкать с чужого языка, не все ли равно, что говорить?!

Но вот что услышали прихожане:

– Глубоколюбезнейшие собратьяжители! О возвышенном столь предмете, что я могу вам открыть? Если б жизнь была былинкой, а любовь простой корзинкой, то на иную корзинку осинки срубить не жаль. То-то и оно! Essentia perfectus, до чего же хорошая штука! Не "гули-гули", ни "ай, ай, моя милая!"

Слышите вы, мясные загривки! Хоть иногда смотрите не в кашу, а в небеси, родину вашу! А то повадились шляться под окнами, ошалелые юнцы, и точно волки завывают:

"Выходи младая птичка,

Я влюбиться не боюсь,

Али в клетку заберусь,

И похищу самолично!"

Тут- то и прогремел в первый раз хохот герцогини. Да какой! Бирюзовые четки треснули в ее руках, бусины разлетелись по полу, но никто не бросился подбирать.

– Ой, не могу! – раскрасневшись, причитала женщина, хотя муж вовсю нашептывал ей, и притом довольно громко, так как был глуховат:

– Успокойся! Золотце...

– Не мо... могу! – заикалась женщина, – И полису самохищно!

Памфил сначала побледнел, потом стал багровым. Но разве выскажешь отповедь графской жене, как простой кухарке!

– Много тех, – грозным голосом продолжал Памфил, – что вместе с хлебным лабазом, готовы сожрать и лошадь, и телегу разом. Такие в безумие своем, в чужой залезают дом. В хлеву затевают свинство, хоть вон поряся выноси! Недолго веревке виться. Придется собак спустить!

Жутким взглядом посмотрел епископ на спутницу графини, которая расхохоталась вслед за госпожой, не боясь накликать на себя анафему.

Из последних сил сдерживался Памфил, стараясь не по слову одному быть кротким. Каково будет этой дуре-графине, коли ее наперсницу выставят вон при народе, да еще и накажут примерно?

"Вот еще идиотка!"- подумал Памфил, но тут взгляд его остановился на скамье, где сидели первые граждане города. И лица у них были бледней полотна. Ни шепота, ни шороха, ни храпа. Кто-то робко перекрестился, кто-то беззвучно лепетал: "Господи помилуй!". Только что мудрость превратилась в глупость у всех на глазах.

Никто уже не мог понять, что несет Памфил. Но не от того, что речи его были возвышенны, а потому, что ни склада, ни лада не было в обрывках чужой мудрости. Не то, что старики – юноши, стоявшие поодаль за спинами первых горожан, принялись переспрашивать " уж не послышалось ли? "

Не послышалось. Бред продолжался. Теперь и сам епископ слышал его и замер от ужаса. Самое страшное: голос уже совсем не походил на его собственный:

Кататься любишь, говорится,

Люби и саночки возить.

Коль носишь в решете водицу,

В мешке иглы не утаить.

От дела мастер не бежит,

И если полюбить, то принца,

Нельзя и молочка попить,

Когда буренка не родится.

Пусть пополам согнется всякий

От смеха пополам с грехом,

Ведь слишком поздно людям плакать,

Когда пролито молоко.

Памфил хотел броситься бежать, зажав себе рот. Но тут епископ понял: это не он говорит. И хоть кляп засунь себе в рот – ничего не поможет. Не собственным пылом теперь согрето его сердце. Маленький тоненький голосок, который он вспоил, говорил теперь громче, чем памфилов голос. Эх, если бы заставить его замолчать. Но как? Что сказать такого, чтобы зазвучало в полную силу слово человечье?!

Ей же ей, вот так и выходит из чужих лоскутов шутовское платье, будь сами лоскуты хоть от царской одежды. Иные из горожан испугались не на шутку кары Вавилонской: как бы от ума возгордившись, не утратили вовсе разумные людскую речь.

– Спятил! – соловьем заливалась молодая жена графа.

– Спятил... – прошептал в ужасе ее супруг.

Памфил даже не стал противиться, когда двое дьяконов взяли его под руки и увели с кафедры. Ничего он им не возразил, ибо знал уже, что утратил собственный голос.

Перепуганные и смятенные, покинули люди храм Божий. Поначалу, в тот день никто не хотел ни с кем говорить. Лишь постепенно в заботах и трудах повседневных вновь обнаружили люди, что не утратили они способности понимать и слышать. И на сердце у многих полегчало. Ведь исподволь стыдятся многие, не ведая тех или иных вещей. Ну а что если Памфил вполне разумен, просто мудрость его стала недоступна уму людскому?

Иные мне возразят: ужели все на свете должно быть ясно, и всякая истина на поверхности лежит? Нет, я не о том. Но лучше правду искать и вовек не найти, чем узнать и не понять ни черта. С правды не убудет, а человек думать не разучится.

Так вот. После диковинного и прискорбного сего происшествия, разные слухи поползли по городу. Кто говорил, что продался епископ нечистой силе за сладкую речь, кто и вовсе утверждал, что лукавый дух говорил его именем. Но молодежь, что сказок не боится, и почтением обделена, вовсю смеялась:

– Заговорился, бедняга! А премудрый дух не иначе в бутылке винной!

А по городу вскоре начал ходить такой памфлет:

Если с чертом хитромудрым

Взялся биться об заклад.

Рожки вырастут наутро.

Все – лукавый виноват.

В крынке молока прокисло,

С неба голубого град,

Кошка хрюкает по-свински –

Все нечистый виноват.

Поросло бурьяном поле.

Женка в голубом чепце,

Плачется о горькой доле

Двум соседкам на крыльце.

Мал доход, растут затраты,

В доме ругань и разлад–

Всюду черти виноваты.

Ты один не виноват.

Сызмала детей учите.

Всяк чужим умом богат!

"Напортачите – скажите,

Ни черта мне не понять!"

Впрочем, люди добросердечные и мягкие, склонные жалеть о ближнем своем, лишь качали головами:

– Совсем заработался! Умучил себя философией своей. От того и разум помутился.

Действительно, с той злополучной мессы епископ никуда из дома не выходил, окружив себя лекарями. Указы, распоряжения, и проповеди памфиловы пришлось все перебирать, а что-то и переписывать. И выяснилось тут, что так и не начал епископ свой великий труд, на который надеялся.

За делом кропотливым и долгим засиделся я допоздна в кабинете Памфила. Едва не задремал, но быть, может, уснул на самом деле. И показалось мне, что последняя буковка строки прыгнула в сторону.

"Что за шутки! – подумал я и, взяв перо, не раздумывая, дописал букву.

К моему изумлению каракуля, отскочившая в сторону, прыгнула на прежнее место.

Это была уже чертовщина! Я поднялся из-за стола и тут понял, что маленькая черная буковка, не более и не менее, чем блоха! Такую кроху пристукнешь, и мокрого места не останется! Только тут прочел я, что на листе начертано:

Всяк сверчок знай свой шесток.

Каждой печке – уголек.

Не по шапке мерь умок,

А наоборот, дружок.

Раньше не было этих слов! Уж не я ли сам их написал? А что, если это стихи памфиловы? Что если епископ вновь за перо взялся? А я и не видал его. Уснул, как пить дать, уснул! Стыд какой!

Блохи и след простыл. Медленно поднялся я, покинул кабинет и, пройдя по коридору, остановился у двери, не решаясь постучать. В самом деле, стоит ли тревожить человека из-за пары строчек?

Но Памфил не спал. Было слышно, как беспокойно ходит он по кабинету и приговаривает:

– Бумаги бы! Чернил! Уж я бы им написал! Такое, что и во сне не снилось! Самую суть! Самую соль! О любви и всяком таком! Ни одна блоха не подкопается...

Я робко постучал и, не дожидаясь ответа, дерзко приоткрыл дверь.

Памфил расхаживал по комнате в одной ночной сорочке, бодрый и собранный, белый, словно куль с мукой.

– Святой отец, – начал было я и запнулся, – вот бумага. Скажите, не вы ли написали...

– Написал? – пробормотал Памфил. – Конечно!

– Нет, вы взгляните, – робко протянул я, – тут про то речь идет, что не по шапке мерка. Когда вы такое говорили?

Памфил посмотрел на меня с сожалением и едва не возвел руки к небу.

– Всегда! Еще с младых ногтей...

– Нет, вы не поняли! – возразил я. – Вы ли написали эти слова, пока я, простите, задремал? Только что. Я рад что вам ... э... лучше. Хотите, я принесу чернильницу и перо?

– Не мешайте мне! – последовал ответ. Я затворил дверь с горьким чувством. Памфил больше никогда ничего не напишет, потому что все написано и сказано за него.

Я вернулся в кабинет, уселся вновь за стол и подивился тому, какая странная, крупная точка стоит на одном из листов.С изумлением я прочел неразборчивый, детский, совсем не епископский подчерк.

"Писано в лето 1***года его преосвященства блохой.

Что есть любовь?"

А дальше следовала невообразимая каша: шуточки-прибауточки вперемешку с болтовней, грусть со смехом, истина с печалью. Самое наглое краснобайство и жгучая невыразимая жажда быть услышанным. До самого утра, я читал и читал эту диковинную проповедь, которую слышал в соборе, и то урывками, и не дослушал до конца. И ничего веселей я не видел еще. Вот это наставление! И смех и грех, все как у людей бывает.

Но вот в свете утреннего солнца, когда вся кипа со стишками и мудростями была прочитана мной, я обнаружил, что не крупная точка красовалась в той проповеди после заглавия, а всего лишь... обычная блоха. Не иначе отпрыгалась, голубушка, в аккурат, как оставила подпись.

Я потянулся в кресле и встал, чтобы размять затекшие ноги.

Солнце вставало над крышами, и нельзя его было назвать иначе, как солнцем.

А та злополучная проповедь, и впрямь, собрана из пословиц, что одеяло из лоскутов. Тьфу! Ведь сколько разговоров о любви! А в молчании юнца, увидевшего красотку, больше смысла, чем в десятках речей. Даже бабка восьмидесяти лет, что пришла к Памфилу требовать развода с мужем, и та примирилась со своим стариком. Хорошо ли пожили, худо, низко любили или высоко – какое дело кому!

"Как же я без него к вратам Петровым?!" – отвечала на все расспросы, старуха. И отмахивалась рукой.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге