Чувство дома. Как мы ищем свое место
Даниэль Шрайбер
Чувство дома. Как мы ищем свое место
© 2017 Hanser Berlin im Carl Hanser Verlag GmbH & Co. KG, München
© C. Ташкенов, перевод с немецкого, 2026
© ООО «Издательство «Эксмо», 2026
Individuum®
* * *
Откуда тоска?
Нет весны красивее лондонской. Дни быстро наливаются еще мягким солнцем. Повсюду зеленеют ухоженные городские парки, все вокруг расцветает приятными красками: сначала кусты камелий, розовых и цвета слоновой кости, затем штрихами желтого вступают различных сортов нарциссы, потом анемоны, тюльпаны, магнолии, и наконец, вишневые деревья неповторимого пурпурного оттенка. На фоне всего этого словно из ниоткуда появляются утки-мандаринки, лысухи и лебеди-шипуны, пробуждая каналы и пруды к новой жизни. Этот период длится несколько недель, иногда месяцев. Зелень захватывает город с такой нежной решимостью, что кажется, будто все это навсегда.
Мне уже доводилось бывать в Лондоне, и не раз, но теперь предстояло остаться здесь сразу на несколько месяцев. Когда самолет приземлился в Хитроу, я почувствовал облегчение. Позади осталось изнурительное время с бесчисленными интервью и авторскими вечерами, и я с нетерпением ждал, когда смогу наконец перевести дух и вернуться к письму. Двое друзей предоставили мне свой небольшой дом в восточной части города, чтобы я присматривал за ним, пока они будут работать над проектом в Америке. Это была почти семейная договоренность – в предыдущие годы мы уже нередко так делали. Со временем мне полюбился и этот дом, и район стал почти своим, появились новые друзья. Сложился даже определенный распорядок дня: после утренних часов за письменным столом я бегал вдоль Темзы, включив погромче музыку в наушниках, от Тауэрского моста до делового центра Канэри-Уорф, или в сторону парка Виктории с его прудами, платанами и историческими пагодами. Почти каждый день я ходил на выставки в галереях и музеях. По вечерам встречался с друзьями и знакомыми.
Я уже давно подумывал переехать сюда, то и дело присматривался к квартирам, оценивал свои возможности. Но всякий раз шел на попятную: жизнь в городе была непомерно дорогой, да и что-то удерживало меня в Берлине.
Весна в Лондоне означала также неизбежность встречи ■■■■■■■■■■■■■■■■■■■ я был несколько месяцев годом раньше. У нас сложились непростые отношения, а за расставанием последовали долгие недели сознательной дистанции. В конце концов мы решили остаться друзьями. Без особого, правда, успеха. В какой-то момент мы снова начали каждый день переписываться или созваниваться, вместе встретили Рождество и вскоре на несколько дней съездили в Энгадин. Во многом казалось, будто ■■■■■■■■■.
Но чем дольше длилась эта неопределенность, чем чаще мы виделись в первые дни и недели той весны, тем труднее мне давалась эта дружба и тем настойчивей выступали на первый план вещи, из-за которых наше расставание тогда было неизбежным. Ситуация становилась тягостной. Независимо от контекста, наша потребность в близости всякий раз приводила к болезненным конфликтам. В какой-то момент я решил перестать ■■■■■ встречаться, хоть мы и находились в одном городе.
Решение, равносильное новому расставанию, далось мне очень и очень тяжело. Конечно, я не ждал, что буду чувствовать себя великолепно, но я не был готов к кризису, в который ввергло меня это решение. Оно выбило почву из-под ног. После нашей последней встречи я перестал нормально есть и спать. Несколько дней спустя я бросил бесплодные попытки работать над текстом, который обещал редакции журнала. Я был не в состоянии написать ни строчки. Осознавая всю глупость затеи, вновь закурил. Весь бытовой распорядок моей маленькой лондонской жизни испарился, будто его и не было. Все, что я мог, – это бесцельно бродить по городу, сидеть в парке и с открытой книгой в руках смотреть на птиц в пруду и на прекрасную весеннюю зелень. По лицам друзей я понял, что они начинали за меня беспокоиться. Давно мне не было так грустно.
У каждого жизненного кризиса есть свой саундтрек, композиция тем и мотивов. Те весенние месяцы были пронизаны острой тоской. Я знал, что буду скучать по ■■■■■. Но я также оплакивал что-то, что не мог выразить словами, что ощущалось как иррациональное обещание будущего. Словно больше, чем ■■■■■, мне недоставало чувства защищенности. Тоска, определявшая этот кризис, была тоской по чувству защищенности, тоской по дому.
В течение следующих недель и месяцев она лишь усилилась. Я ощущал почти непреодолимую потребность в месте, где будет надежно. Это пробивающееся желание диктовалось сущностью бытия; долгое время я его подавлял – во многом оно было связано с внутренним беспокойством, определявшим мою жизнь в предыдущие годы. Желание, которое обернулось вопросом, как и где я хочу жить. Казалось бы, странно, что этот вопрос застал меня врасплох. Почти все мои берлинские друзья успели обзавестись семьями. Пары заводили детей; одинокие создавали пары. Почти все мои знакомые купили квартиру или задумывались о приобретении недвижимости. Всему этому я до сих пор не придавал особого значения.
Дни становились длиннее и теплее, Лондон просыпался и оживал. Увядали последние тюльпаны, у лебедей и уток появились пушистые птенцы. В воздухе то и дело уже ощущалось лето – совсем скоро оно придет в город. Мне так и не полегчало. Я не хотел возвращаться в Берлин, как бы сильно я ни скучал по друзьям. Не хотел ехать в Нью-Йорк, где провел большую часть юности с ■■■■■■■■■■■■■■■■■■■. И не хотел оказаться в озерном крае Мекленбурга, где я вырос и где живут мои родители. Я тосковал по родному дому, не имея ни малейшего представления о том, где и чем этот дом может быть.
Почему вообще важно иметь свой дом? И что это, собственно, значит – быть дома? Чувство дома – парадоксальная эмоция. Это настолько фундаментальная часть жизни, что мы почти о нем не задумываемся – разве что поневоле. Чувство дома привязано к определенному месту, иногда к нескольким, но в то же время оно гораздо больше какого-то места. То, что входит в понятие «дом», вызывает больше образов, воспоминаний и ожиданий, чем что-либо еще – и вместе с тем трудно дать ему определение.
Даже в самых ранних индоевропейских языках существовали слова, включающие в себя комплекс значений дома, поселения, материальной и духовной надежности. Индийско-американский этнолог Арджун Аппадураи называл желание иметь свой дом «базовой человеческой потребностью в локализации». По его мнению, эта потребность выходит далеко за рамки обстоятельства, что люди обживаются в определенном
Возможно, именно это глубокое психологическое, историческое и культурное закрепление заставляет нас считать, что свой дом – нечто само собой разумеющееся и сегодня. При ближайшем рассмотрении оказывается, что всё ровно наоборот: для многих отношение к тому, что мы называем домом, сейчас сложнее, чем в совсем недавнем прошлом, и есть все основания полагать, что эта тенденция будет укрепляться. Все меньше людей остаются жить там, где родились. Классические модели отношений, долгое время казавшиеся общепринятыми, утратили значение. Для одних растущая глобализация мира сопровождается расширением жизненных возможностей, для других – чувством потери себя. Усугубляющийся раскол в обществе и структурные изменения в политике и публичной сфере тоже ведут к удивительно глубокому чувству неустойчивости. Мы живем в эпоху потрясений, а такие времена всегда влекут за собой перемены в наших фундаментальных представлениях о мире и о том, что такое дом.
Наиболее отчетливо нынешние трансформации считываются по тому, как постепенно теряет актуальность некогда столь важный вопрос «Откуда вы родом?». Рассуждая о своем происхождении, писатель индийских корней Пико Айер, родившийся в Великобритании, выросший в США и проживающий Японии, приходит к выводу, что всё больше людей наделяют место, где выросли, иным значением, чем еще несколько десятилетий назад. Сегодня большинство из нас успевает переехать по несколько раз за жизнь, некоторые меняют страну или даже континент, одни – навсегда, другие – на время. У кого-то дом ассоциируется с родителями, кто-то сознательно выбирает на время вторую родину, для кого-то это место связано с партнером, работой или налоговым резидентством. Если в недавнем прошлом люди, родившись в определенной географии или социальном круге и классе, как правило – в том числе эмоционально, – оставались привязанными к ним, в наши дни самопонимание и чувство принадлежности на удивление часто подвергаются процессам дробления.
Сложно не сетовать с ностальгией на эту тенденцию, но для многих она оказывается большим благом. Скольким теперь удается найти свой дом, о чем раньше и подумать-то было сложно. Особенно у тех, кто не вписывается в нормы общества, в котором они родились, для кого место происхождения связано с опытом изоляции и стигматизации, теперь есть возможность где-то еще найти людей, имеющих схожий опыт, или просто людей, которые примут и полюбят их такими, какие они есть. Возможно, это самый прекрасный и революционный аспект изменений, происходящих с нашим представлением о доме: сегодня гораздо больше людей могут найти сообщество, в котором их будут уважать и оберегать, сообщество, примерно соответствующее тому, что Ханна Арендт вслед за Аристотелем называла «полисом», сообщество, где люди не стремятся создать одну на всех идентичность, но дают другому пространство для его инаковости.
Метаморфоза наших представлений о доме не ограничивается Германией, это глобальное явление. Сегодня около 250 миллионов человек живут в стране, где они не родились, – на 40 % больше, чем 15 лет назад. Среди них есть люди, бегущие от войн и системного коллапса родной страны в поисках достойной жизни. Встречаются и представители мировой экономической элиты, которые все больше предпочитают перемещаться между Европой, Америкой и Азией. Подвижность этих людских потоков влияет на весь мир. Она учит мыслить и чувствовать иначе.
Если раньше чувство дома ассоциировалось с конкретным местом, откуда мы родом, сегодня оно скорее связано с воображаемым местом, куда мы хотим попасть. Дом стал чем-то, что приходится всю жизнь искать и строить: место в равной мере реальное и воображаемое, духовное и социальное, где мы остаемся жить по причинам, которые даже не нужно осознавать. Похоже, что в коллективном понимании «дома», синонимом которого долгое время было «происхождение», важен теперь поиск, один из наиболее сущностных: поиск сообщества, семьи, внутренней гармонии с миром. Места, где кончается бегство, где перестаешь убегать. Места, где обретаешь себя.
Периоды мрака мучили меня и раньше, осложняя мне жизнь на недели, а то и на месяцы; иногда они выливались в депрессию, целиком выводили меня из строя. Со временем я научился с этим жить. С тех пор как несколько лет назад я бросил пить, такие периоды стали реже, порой казалось, они вовсе исчезли. Депрессия, начавшаяся в Лондоне, ощущалась иначе. Она нахлынула с неожиданной силой и держалась много месяцев, даже когда я вернулся в Берлин. Буквально непреодолимое сопротивление удерживало меня от того, чтобы вернуться к проверенным привычкам, прежде помогавшим мне проживать такие периоды. Я не ходил ни на йогу, ни на бокс, кроссовки для бега не покидали своего угла, а о медитации не возникало и мысли.
Ситуация времен лондонской весны и после осложнялась ощущением, что моя внутренняя нестабильность усугублялась ненадежностью внешней. Будто глубокий кризис переживает весь мир, а не я один. По сути, всех нас питает иллюзия, что наше эмоциональное состояние имеет мало общего с тем, что происходит вокруг, с политическими и социальными колебаниями, с тем, что раньше называлось «мировым ходом вещей». В глубине души мы хотим верить, что все это не особенно влияет на то, как мы живем и что чувствуем. Необходимая, вероятно, иллюзия, без которой мы бы вряд ли справлялись с жизнью. Но для меня она разбилась вдребезги.
В то время нельзя было не заметить ухудшения политических настроений. Казалось, никогда прежде мне не доводилось быть свидетелем стольких терактов, войн, экономических кризисов, климатических катастроф. По Германии расползалось чувство, будто центр общества, который всегда был движущей силой страны, готов разрушиться. Все больше проявлялась радикализация, какую я воочию наблюдал в США десятилетием ранее, и вместе с ней – ненависть, угрожавшая самой сути политической культуры страны, моей страны, ориентированной на умеренность и консенсус. Вновь оказались приемлемыми мнения, порожденные расизмом и нетерпимостью. На
Между тем мировые системы порядка, на которые каждый из нас полагался, давали все более очевидные сбои. Европа, которую я знал большую часть своей взрослой жизни, словно заигрывала с экономическим и мировоззренческим коллапсом. Непредсказуемые, управляемые автократами государства как никогда прежде внушали страх остальному миру. Глобализация порождала все больше неравенства. Беженцы из зон военных действий ежедневно открывали европейцам глаза на их заблуждение, будто несчастье, определяющее повседневность людей во многих других частях света, можно нескончаемо держать на расстоянии.
Я не мог не воспринимать эти перемены иначе как угрозу. Мне очень хотелось верить, что ощущение переломного момента истории меня обманывает. И все же я не мог избавиться от страха, что в эти месяцы подходила к концу эра стабильности, о которой я, как и многие, думал, что она будет длиться вечно.
Неудивительно, что в такой политической и социальной ситуации у многих людей невероятно обостряется потребность в стабильности и желание где-то чувствовать себя дома. Но спасает ли нас уверенность в обретении своего дома, когда мы сталкиваемся с подобными проблемами? Палестино-американский теоретик культуры Эдвард Саид относился к этому скептически. В знаменитом эссе «Мысли об изгнании» он отмечал, что наши представления о доме могут обернуться опасными формами догм и ортодоксий. По словам Саида, люди часто неистово отстаивают свои границы и стены вопреки здравому смыслу и практической пользе, превращая их в прямую антитезу безопасности и надежности.
Саид был не единственным, кто так думал. Значительная часть философии и интеллектуальной истории XX века, столь щедрого на катастрофы, относилась к понятию дома на удивление негативно и в его отрицании пошла еще дальше. По мнению американского философа Сьюзен Нейман, сомнение в существовании дома – это шифр модерна, один из его фундаментальных, неизбывных признаков. Яснее остальных эту идею отвергал Теодор Адорно. В философской автобиографии «Minima Moralia», написанной в калифорнийской эмиграции под впечатлением от ужасов Второй мировой войны, он трактует любой дом как догматику, изобретение общины, сомнительное предписание: «Быть не при самом себе у себя дома стало нормой морали». Он имеет в виду, что нельзя заблуждаться относительно катастроф, что нас ничто уже не спасет, что нет больше ничего безобидного, что, перефразируя одно из его самых знаменитых предложений из «Minima Moralia», не бывает настоящей жизни в ложной.
Спустя семь десятилетий после «Размышлений из поврежденной жизни», как звучит подзаголовок книги Адорно, стало ясно, что «настоящая» жизнь в обществе вряд ли когда-то наступит и что нам, вероятно, не стоит ждать времени без угроз, террора и горькой несправедливости. Однако с нынешней исторической дистанции мы наверняка знаем, что нам все же нужна личная жизнь, которая будет настоящей лично для нас, жизнь, которая будет чувствоваться настоящей. Возможно ли вообще, следуя моральному требованию Адорно, игнорировать фундаментальную тоску по дому или даже отучить себя от нее? И что бы это дало?
Каждый из нас должен найти собственные ответы на события эпохи, которые влияют на нашу жизнь. Время, начавшееся для меня лондонской весной после разрыва отношений, определялось чувством неожиданно большой утраты, кричащим пустым пятном на моей внутренней карте, уверенностью в том, что мне чего-то не хватает. Чего-то, что я мог назвать только «домом». Мне казалось, что я недостаточно привязан, я тосковал по чему-то, что удерживало бы меня, давая определенную стабильность. Нужно было что-то сделать с неопределенностью, которую я ощущал, найти способ сосуществовать с историческими процессами – и понять, как справиться с личной ситуацией.
Хотел я того или нет, но я был в кого-то влюблен, и теперь предстояло распрощаться с некоторыми надеждами, с жизнью, которую я против собственной воли себе нафантазировал. В то же время скорбь по концу отношений казалась симптомом чего-то более глубокого, с чем я никогда не хотел разбираться. Я затруднялся сказать, испытывал ли я когда-нибудь то чувство защищенности, которое многие ассоциируют с чувством дома. Я приближался к чему-то вроде середины жизни и не знал, ни где мне стоит жить, ни как вообще где-то почувствовать себя дома. В те ясные, наполненные цветением весенние дни в Лондоне, когда уже мало что казалось прежним, я вдруг со всей уверенностью почувствовал, что пришло время принять решение. В пользу чувства своего дома. Решение искать.
Наше наследие
«Прошлое не бывает мертво, – писал Уильям Фолкнер. – Это даже не прошлое». В этом наблюдении он был не одинок. Литература ушедшего века богата романами, в которых речь идет о длинной тени личного опыта наших родителей, дедов и прадедов, об исторических сломах и травмах: от осмысления бегства в романе Кристы Вольф «Образы детства» до семейных историй, таких как «Печали американца» Сири Хустведт. Лежащая в основе этих книг теория проста: прошлое продолжает жить в нас – как повторяющийся нарратив или же, напротив, как нарратив, который не рассказывается и который мы бессознательно воспринимаем как лакуну. Оно продолжает существовать в виде переноса моделей поведения и мыслительных фигур, а также чувств, которые мы считываем с лиц родителей, бабушек и дедушек. Зачастую оно живет внутри нас собственной тайной жизнью, подспудным знанием воздействуя на все наши убеждения и поступки. Оно влияет на то, как мы движемся по миру. Но насколько эта теория психологического наследования действительно имеет к нам отношение? Правда ли нас преследуют воспоминания, которые никак не могут быть нашими, и модели поведения, которые были предопределены до нас? И если да, то что это значит для нашей жизни?
Через несколько недель после возвращения из Лондона – лето в Берлине, как водится, не хотело определиться с погодой, – родители дали мне беспорядочную кипу каких-то бумаг, оказавшихся своего рода семейным архивом, мешаниной из свидетельств о рождении и смерти, военных удостоверений и свидетельств о браке на разных языках, среди которых попадались семейные журналы начала 1930-х годов с советами по садоводству, кулинарии и моде. Родители давным-давно получили эту пачку от одной из престарелых сестер отца. Они словно хотели сказать: вот это все и твое прошлое тоже.
Интуитивно я начал искать в документах имя прабабки, о которой много слышал в детстве и которая запомнилась мне чрезвычайно колоритной. Вильгельмина фон Штриблинг происходила из обеспеченной семьи и всю
Если почитать описания Волыни XIX века, в первую очередь возникает образ многонациональной и многоконфессиональной идиллии. С 1855 по 1881 год российское правительство при Александре II агитировало в соседних странах за иммиграцию крестьян, лесников и сельскохозяйственных рабочих, обещая переселенцам дешевую землю, свободу вероисповедания, культурную независимость и освобождение от военной службы. В эпоху, когда Европа вследствие наполеоновских войн каждый десяток лет словно заново перестраивалась в военном отношении и когда зачастую самовольный передел границ постоянно изолировал новые группы населения, предложение казалось заманчивым. В этом регионе бок о бок жили поляки, украинцы, чехи, русские, татары и белорусы. Волынь оказалась колыбелью хасидизма и убежищем для меннонитов, преследуемых в Западной Европе. Помимо православных христиан и иудеев, помимо католиков, баптистов и татар-мусульман, здесь также росло число последователей лютеранской церкви. 5 % населения составляли немцы, осевшие в так называемых поселениях. Вероятно, в начале второй половины XIX века здесь поселились и предки моей прабабушки.
Вильгельмина фон Штриблинг дожила до 89 лет. Ей трижды приходилось бежать. Дольше всего она искала место, где сможет в безопасности жить с семьей и работать. Чувство дома было для нее редкой роскошью. До последних лет жизни, которые она провела в деревушке в бранденбургском Шорфхайде, она оставалась беженкой и ощущала себя чужой. Она выросла на краю континента, в эпоху, ушедшую навсегда. Однако если верить историям, которые в нашей семье рассказывает стремительно сужающийся круг знавших ее людей, Волынь ее юности и ранней взрослой жизни была для нее своего рода домом. С течением времени эти истории все больше насыщались фантазиями и окрашивались тонами магического реализма. Несмотря на трагизм, они всегда несут в себе сильное чувство принадлежности. К примеру, история о том, как в юности два брата увезли ее в деревню за несколько километров, чтобы она могла избежать нежеланного брака и выйти замуж за моего прадеда. Как она прятала его в выгребной яме, когда приходили сначала казаки, а потом коммунисты, чтобы заставить его воевать в своих рядах. Как ее родители, когда их изгнали в начале Первой мировой войны, собрали оставшиеся пожитки на телегу и отправились к Черному морю, чтобы броситься в его воды. Они не видели смысла начинать все заново и не хотели, чтобы то, что у них осталось, попало в чужие руки. Даже в историях о десятилетиях, которые моя прабабка – с перерывом всего в несколько лет – провела в бегах, ее происхождение играло большую, если не решающую, роль. Как даже в конце жизни она требовала, чтобы ее последняя оставшаяся в живых дочь, моя бабушка, обращалась к ней на «вы». Как она с большим обаянием и с не меньшей строгостью до самого конца распоряжалась судьбами семьи, с годами болезненно сокращавшейся. С какой яростью, сметающей все на пути, она, всегда выживавшая, боролась с надвигающейся смертью. Как она, нередко с безудержным высокомерием, отстаивала собственное достоинство – в эпоху, которая уже давно ей в нем отказывала.
В то же время эти истории, со всей их скрытой и не очень скрытой мифологизацией, уводят от фактов гораздо более печальной жизни. Ведь о сути жизни прабабушки и ее семьи, о самом важном, умалчивалось. Это молчание было вполне обыкновенным, оно встречается в большинстве семей, чья судьба была отмечена войной, бегством и изгнанием. Возможно, молчание из стыда, из соображений приличия и самообладания, в любом случае – молчание перед лицом бессловесности. Но, возможно, это молчание было также выражением более или менее бессознательной идеи о том, что произошедшее можно лишить силы или даже в определенном смысле обратить вспять, если не говорить о нем. Возможно, это было выражением «магического мышления», как описала такую реакцию на глубокое горе американская эссеистка Джоан Дидион, – мышления, которое стремится изменить реальность задним числом. Долгое время никто в моей семье не мог точно сказать, откуда родом Вильгельмина фон Штриблинг и где прошли ее детство и юность. И по сей день этапы ее бегства трудно отследить. С годами молчание превратилось в забвение.
Документы нашего скромного семейного архива охватывают почти сотню лет. Бумаги, написанные с трудом читаемым шрифтом Зюттерлина, оказываются бланками свидетельств о рождении и смерти времен Веймарской республики. От выдержек из нацистского семейного реестра, отпечатанных старонемецким шрифтом и помеченных имперским орлом и свастикой, веет коллективной одержимостью порядком. Сумятица послевоенного периода, отраженная в рукописных бумагах, превращается в документы ГДР, такие же упорядоченные, как нацистские, и не отличающиеся от них по тону, но с более дружеским лицом современных литер, отдаленно напоминающих датский дизайн. Написание фамилии моей прабабки и названий места ее происхождения значительно разнятся. Из Штриблинга возникает Штриплинг, из Штриплинга – Штрипплинг, встречается и Штрифлинг. Она, несомненно, говорившая на двух или даже трех языках, что в Волыни было обычным делом, не умела читать и не могла проверить, что очередной чиновник неправильно записал или переписал с других документов.
Среди прочего наш маленький архив хранит написанное кириллицей и немного потрепанное свидетельство об увольнении из русской армии: с 1896 по 1900 год мой прадед Якоб Егер служил артиллеристом в полку на Черном море. Рукописное свидетельство о рождении доказывает, что его дочь, моя бабушка Марта Егер, родилась в марте 1906 года, все еще на Волыни, в селе Пустомыты. Марта была
Сейчас уже невозможно точно установить, когда Вильгельмина и Якоб Егер бежали из Волыни. Уже в первые годы зарождающегося XX века проявилось враждебное отношение к немецким поселениям, а кое-где и откровенная ненависть к немцам. Условия жизни поселенцев на Волыни, которые с сегодняшней точки зрения порой напоминают идиллию, за предшествующие десятилетия кардинально изменились. Российское правительство при Николае II, внуке талантливого государственного деятеля Александра II, отменило ряд прежних обещаний. Так, немецкие поселенцы практически лишились возможности приобретать землю, им пришлось принимать российское подданство и, если они еще не владели им, учить русский язык. Кроме того, обязательной стала военная служба. В результате все больше жителей региона были вынуждены эмигрировать: в Германию, Америку, Канаду или Бразилию. Этим решениям зачастую предшествовали принудительные высылки и конфискация имущества, от которых освобождались только военнослужащие. Скорее всего, мои прабабушка и прадедушка бежали из Волыни незадолго до Первой мировой войны – возможно, с помощью учрежденного берлинским правительством Союза социального обеспечения немецких репатриантов, который начал работу в 1908 году и разместил сельскохозяйственных рабочих в Восточной Пруссии, Померании, Бранденбурге и Силезии. Во время этого первого бегства пятеро из одиннадцати детей умерли от тифа. Если бы семья осталась на Волыни, то, как выяснилось позже, никто из них, вероятно, не пережил бы ближайшие годы.
Фрагментарный архив вновь подхватывает след семьи лишь в начале 1920-х. Бумаги свидетельствуют о беспрестанной одиссее по городам и весям Силезии, юго-запада нынешней Польши. От Пильграмсдорфа до Баршау, от Любена до Мюнстерника. Прадед умер в 1922 году в больнице города Любен, ныне Любин. По семейным рассказам, в результате побега у него случилось психическое расстройство, хотя никто уже не помнит, какое именно. Прабабка, в возрасте 42 и 45 лет, родила еще двух внебрачных детей, прежде чем снова вышла замуж в конце 1920-х годов; однако и второй муж относительно скоро умер.
В Силезии моя бабушка Марта Егер познакомилась с сельским тружеником Генрихом Шрайбером – по слухам, харизматичным, но не особенно обходительным и склонным к агрессии и насилию. Они поженились в 1924 году, у них родилось девять детей. Брак не был счастливым и осложнялся переездами с фермы на ферму в поисках работы. Ничто в документах не указывает на то, что Вильгельмина, Марта и их семьи обрели настоящий покой позднее, в 30-е и 40-е, и оставались на одном месте дольше двух-трех лет.
Об этом очень удобно забывать, но именно в Германии сложная и жестокая история слышна в наших представлениях о доме. В них звучит голос коллективной памяти о нацистской диктатуре и массовых убийствах, о войне, бегстве и изгнании, излечить которую до конца, судя по всему, так и не удастся. Память – точно плохо зажившая рана.
Генриха призвали в армию вскоре после начала Второй мировой. Он выжил, но вместо того чтобы вернуться к семье, воспользовался окончанием войны, чтобы создать новую личность. Лишь позже выяснилось, что он завел новую семью – в те времена такое случалось гораздо чаще, чем принято думать. Когда распространились слухи о поражении Гитлера и новости о продвижении русской армии в Силезию, Вильгельмина и Марта, каждая со своими детьми, попытались бежать на запад, но немецкие солдаты, которым вообще-то было приказано стрелять в беженцев, отправили их обратно по Одеру. После советского вторжения бабушке, с детства говорившей по-русски, поручили переводить для командира войск, занявших Грендорф (ныне Грановице) в Нижней Силезии. Она вступила с командиром в отношения, обеспечив себя определенной защитой в течение последнего года, который семья провела в Силезии. Ей повезло: она избежала систематических издевательств и изнасилований, постигших многих ее подруг и одну из дочерей. В марте 1946 года у Марты родились близнецы, одним из которых был мой отец. Вскоре началось оговоренное в Потсдамском соглашении и организованное военными силами изгнание немцев с территорий Восточной и Центральной Европы. Вильгельмина и Марта еще долго были благодарны русскому командиру, моему деду, чье имя сегодня никто не помнит, за то, что он предупредил их незадолго до начала высылки и распорядился доставить их и детей, которые не могли позаботиться о себе сами, на машине к новой границе послевоенной Германии. Брат-близнец моего отца дальнейшего бегства не пережил.
Для семей этих двух женщин, как и для многих других перемещенных лиц, последующие годы были отмечены нуждой и голодом. После нескольких пересыльных пунктов они оказались в бараке для беженцев в Шарфенштайне на западе Рудных гор, где долгое время теснились в общем помещении, разделенном лишь бельевыми веревками да полотенцами. Они не отказывались ни от какой случайной помощи. Старшие дети, бежавшие самостоятельно, осели в других частях Германии, кто по собственной инициативе, кто по официальному распределению. Прошло много лет, прежде чем вся родня смогла восстановить связь и обрести хоть какое-то подобие упорядоченной жизни.
Судьбу моей прабабки и ее семьи в разных вариациях пришлось разделить многим немецким семьям. Разделить и вытеснить. Бабушка по материнской линии тоже бежала со своим семейством, в ее случае – из восточно-прусского Шютцендорфа или Щицонека, маленькой деревушки на северо-востоке нынешней Польши, где-то между Калининградом и Белостоком. Она тоже почти ни словом не обмолвилась о том времени. После войны в бегах оказались от двенадцати до четырнадцати миллионов немцев – пятая часть всего населения Германии того времени.
Я вспоминаю эти цифры каждый раз, когда разгораются политические дебаты о статусе беженцев и с апломбом отстаивается идея принадлежности на основе географического происхождения. От людей, которые родом не отсюда, неустанно требуют покориться системе ценностей, о которой никто толком не знает, что она означает и из чего состоит. Германия никогда не была монолитной культурой, она всегда представляла собой пеструю смесь социальных классов и слоев, мировоззрений, стилей жизни и политических убеждений. С исторической точки зрения Германия – страна иммигрантов в гораздо большей степени, чем многие готовы признать. На протяжении всей своей истории она была объектом различных волн миграции и беженцев. Волна беженцев после Второй мировой войны выдалась самой большой в XX веке. Жизнь большинства этих людей, даже если они именовались немцами, сформировали иные культуры и ритуалы. Они говорили на других диалектах и языках. Почти каждая семья в послевоенной Германии так или иначе была затронута судьбой беженцев.
Как объясняет историк Нил Макгрегор в книге «Германия. Воспоминания нации», не существует коллективного образа этого
Я часто думаю о том, как моя прабабка приукрашивала свое происхождение. В каком-то смысле у нее не было выбора. Предположу, что ей пришлось создать для себя идеализированную версию дома, чтобы психически справиться с тем, что дома она лишилась и вряд ли уже обретет. Очень часто, когда люди говорят о родном доме, они имеют в виду нечто другое: воспоминания, которые меняются с годами или даже выдумываются, психосоциальную привязанность к ландшафту, чувство принадлежности. Они говорят об узах любви к семье и партнерам, о поблекших, но тем более ярких образах из детства, о тоске по стабильности и предсказуемому миру.
Волынь была тем, что моя прабабушка называла словом «родина». И по праву: там она сделала первые шаги и выросла, полюбила и создала семью. Но «родина» – странное слово. Хотя в последние годы оно пережило удивительный ренессанс – в антикризисных названиях кулинарных книг, в надписях на кухонных полотенцах и прихватках, в романтизирующих рекламных слоганах, в размытых формулах пафоса и в политических лозунгах, – от этого понятия до сих пор исходит дух чего-то устарелого и до странности выпавшего из времени. Большинство из нас уже почти не употребляет его в повседневной жизни, разве что в воображаемых кавычках или с выражением, которое редко кажется искренним.
Если верить «Энциклопедическому словарю Мейера» 1885 года, с исторической точки зрения слово «родина» долгое время было просто «обозначением места рождения, а также места, где у кого-либо есть дом, т. е. жилище»; а тремя десятилетиями ранее «Немецкий словарь братьев Гримм» толковал понятие как «страну или местность, где человек родился или постоянно проживает». СловоHeimatне утратило этих значений по сей день, но употребляя его, мы имеем в виду совсем другое. Люди имели в виду нечто иное и в XIX веке. В конце XVIII века, когда в раздробленной на мелкие государства Германии зарождалась национальная идея, понятие впервые освоил романтизм – его трактовку оно несет по сей день. Вскоре оно стало обозначать нечто вроде укорененности, общности и принадлежности, связи с регионом, нацией и определенным образом жизни.
Однако при ближайшем рассмотрении немецкое понятие родины с самого начала оказалось прежде всего признаком коллективной защитной позиции. Оно отражало сложную реакцию на социальные и политические перемены, потрясшие XVIII и XIX века и коренным образом изменившие жизнь каждого: на индустриализацию и отток сельского населения, на войны, в результате которых целым регионам навязывалась новая национальная идентичность. Опыт утраты был вписан в понятие с самого начала. Хотя корни его лежат в современности, он транслирует идеи премодерна или даже антимодерна. То, что этому слову надлежало описывать, уже тогда находилось в процессе распада или было безвозвратно утеряно. По сути, понятие родного дома выступает классическим примером того, что Зигмунд Фрейд назвал «смещением». Сложная смесь желаний и настроений проецируется на конкретное место, название которого начинает олицетворять то, что мы не в состоянии выразить иначе.
Какую бы историческую окраску ни претерпело понятие родины с тех пор – от фёлькиш-идеологической нагрузки во времена национал-социализма до эдельвейсской чистоты в фильмах 50-х годов о родных краях и вплоть до полного отказа от него в процессе осмысления Германией своего прошлого, – это наследие просвечивает всегда. В конечном счете «родина» означает нереальное место тоски, средоточие ностальгии, смягчившихся воспоминаний и нереализованных желаний. Родина всегда была прежде всего фантазией, идеалом, худо-бедно наложенным на реальность.
Как правило, родной дом существует только тогда, когда думаешь, что лишился его. С этим парадоксом, вероятно, связан и нынешний ренессанс этого понятия. Чувство родного места с его ориентацией на коллективную идентичность, якобы общую для всех, – это не то же самое, что ощущение дома. Скорее, оно компенсирует исторические и территориальные сдвиги, кризисы в самовосприятии сообщества. Чем меньше мы чувствуем себя дома, тем сильнее конъюнктура наших представлений о родине и тем сильнее желание найти место, где можно без ограничений почувствовать себя дома.
Спасаясь бегством, люди меняются: они оставляют прежнее «я» и из последних сил собирают из окружающих их обломков нового себя, зачастую лишь внешне сохраняющего сходство со старым. При бесконечных усилиях выжить правда зачастую оказывается последним, что имеет значение. В каком-то смысле каждый беженец рождается заново, пока пытается убежать. Ханна Арендт описала связанный с этим опыт как «крах частной жизни» – крах, которому сопутствует утрата языка и непринужденного выражения чувств, утрата естественности реакций и ощущения непрерывности собственного «я». Ни один беженец не остается тем человеком, которым был, покидая дом. Как справиться с тем, что никогда больше не увидишь мать, отца, брата, сестру? Как жить, видя, что твои дети гибнут в бегах? Что происходит, когда целиком теряешь прежнюю жизнь? Побег – это своего рода смерть.
Даже не имея конкретного опыта бегства и изгнания, почти каждый знает, что стоит на кону, когда лишаешься дома. Возможно, поэтому при разговоре о доме и «родине» нередко возникает страх потери, непосредственно заставляющий агрессивно отстаивать право собственности. Зачастую этот страх приобретает взрывную силу и ведет к жестоким конфликтам.
Как бы странно это ни звучало, но моей прабабке чрезвычайно повезло – ей выпала судьба выживших. Все члены ее семьи и семьи ее мужа, оставшиеся на Волыни, все подруги, с которыми она росла, и соседи, с которыми она по воскресеньям ходила в церковь, несколько лет спустя были депортированы из Волыни. Большинство погибло. В феврале 1915 года царь издал указ о ликвидации немецкого землевладения, а в июле 1915 года последовал указ о высылке. Немецким поселенцам Волыни пришлось в одночасье собрать пожитки, после чего их сослали в Среднюю Азию и Сибирь. Им отказали в возможности бежать на запад в Польшу или Германию. Два года спустя некоторым разрешили вернуться, но лишь очень немногим удалось поселиться
Изгнание немцев стало лишь прелюдией к полному уничтожению полиэтнического и многоконфессионального сообщества, которым когда-то была Волынь. После окончания Первой мировой войны Польша и Советский Союз вели войну за этот регион, который в итоге был поделен между двумя державами – с драматическими последствиями для местного населения. В советской части в начале 1930-х годов началась коллективизация сельского хозяйства; все жители, еще владевшие землей, были изгнаны, все католические и протестантские церкви – ликвидированы. Когда во время Второй мировой войны Волынь оккупировал вермахт, начались массовые убийства. Солдаты и здесь продолжили геноцид еврейского населения и навсегда изничтожили хасидскую культуру региона. Немногих вернувшихся волынских немцев призвали в армию и отправили умирать на фронт. Наконец, в марте 1943 года украинские националисты последовали примеру нацистских этнических «чисток» и начали атаковать проживавших на Волыни поляков. Они убили десятки тысяч мужчин, женщин и детей, конфисковали земли и дома. Польские ополченцы призвали к контрнаступлению. К концу 1944 года конфликт унес сотни тысяч жизней. Как пишет историк Тимоти Снайдер, убийцы и жертвы часто были знакомы и в большинстве случаев десятилетиями мирно жили бок о бок.
Едва ли у кого-то сохранились личные воспоминания о Вильгельмине фон Штриблинг. Свидетельство о смерти моей прабабки в условном архиве семьи датируется 1969 годом, к нему прилагается счет от похоронного бюро: «Гроб, коричневый, лучшая модель, внутренняя отделка, белая обивка». Ее похоронили в субботу. По словам невролога Оливера Сакса, «генетическая судьба каждого человека – быть уникальным индивидуумом, который находит собственный путь, проживает собственную жизнь и умирает собственной смертью». Смерть каждого человека пробивает брешь в ткани коллективной памяти. Прабабушка была одной из последних в ее поколении людей, еще знавших этот регион на краю исторической Восточной Европы по собственному опыту. От нее ничего не осталось: ни фотографии, ни фарфоровой тарелки с цветочками и золотым ободком, ни вышитой льняной скатерти из приданого. Ничего, кроме рецепта темного сливового варенья, пахнущего корицей и гвоздикой, и рецепта клецок, по которому, если следовать ему точно, после некоторой практики получаются большие, воздушные ньокки, по вкусу напоминающие самый настоящий картофель. Ничего, кроме этих почти мифических историй о казаках и выгребных ямах, о строгости и страсти.
До сих пор помню, как любил слушать в детстве истории, которые рассказывали о прабабке. Они вселяли в меня какую-то уверенность. Ребенком я по наивности представлял жизнь прабабушки в самых ярких красках живописной исторической эпохи, составлявшей разительный контраст с окружающим меня настоящим. То, что я не мог выразить тогда словами и о чем имел лишь смутное представление: эти истории доказывали преемственность моей семьи, гарантируя, что эта преемственность не прервется, несмотря на все невзгоды и удары судьбы. Такие истории составляют генеалогическое древо наших семей и рассказывают, откуда мы родом.
Но какую роль в нашей жизни играют семейные истории на самом деле? Может, они лишь выдумка, иллюстрация к скорби, скрывающая потери? И будет ли воспринимать их иначе кто-то, чьей семье посчастливилось осесть на одном месте на века и чью семейную историю формировали не бегство и неприкаянность, а совсем другие переживания и травмы?
За документами этого архива я просидел несколько дней, вооружившись словарями русского языка и изучив в интернете литеры Зюттерлина, которые поначалу не удавалось расшифровать. Я сидел за большим столом в своей берлинской мансарде, обложившись семейными бумагами и грудами книг. Среди этих стопок была работа американского психоаналитика Марка Уолинна, в которой он объясняет, что посттравматический опыт передается в семье из поколения в поколение и формирует на генетическом и неврологическом уровне не только опыт наших предков, но и наш собственный. Хотя автор приводит множество убедительных примеров, мне так и не удалось увязать его тезисы с собственной жизнью. Как я ни старался, сколько бы об этом ни думал, сколько бы ни читал на эту тему, – не смог. Я находил его аргументы убедительными и понимал его кейсы, но перенести его тезисы на себя не получалось, любая попытка отдавала пустотой и фальшью. К тому же мне казалось, что ничего не изменится, проведи я убедительную линию от травм и бегства в истории моей семьи к собственной неприкаянности, к собственной тоске по дому. Может, это и не осуществимо вовсе. Может, никому не дано по-настоящему осознать всю мощь водоворота прошлого в собственной жизни. Может, все мы вынуждены жить с таким слепым пятном.
Мы склонны считать, что место, где мы чувствуем себя дома, – это нечто вроде предопределения. На самом деле наши истории о доме суть истории того, как мы сперва обживаемся, потом уезжаем и обживаемся заново. Это истории последовательных совпадений, которым мы придаем большое значение в ретроспективе; исторических сломов, над которыми мы не властны. В этом смысле чувство дома и принадлежности всегда обманчиво. В большинстве случаев произошедшее с нашими семьями отличалось от баек, которые мы себе рассказываем. Все мы во власти исторических кризисов. Все мы наследники волн насилия, не так давно обрушившихся на наш континент. Мы потомки войн наших родителей, дедов и прадедов, даже если нам не суждено по-настоящему их понять, даже если мы уже неспособны установить эмоциональную связь с этой историей ужаса. Когда еще молод, веришь, что, независимо от происхождения и истоков, можно сотворить себя заново, обратившись к обществу других людей, к собственной воле, новым книгам и интересам. Как правило, призраки прошлого настигают нас сильно позже. А когда настигают, оказываешься перед ними беспомощным.
Я смотрел на груду лежащих передо мной исторических документов, на следы истории, которую пережила моя семья, и не находил с ними никакой душевной связи. Я смотрел на кроны двух ясеней на заднем дворе, на кусты гортензии, лавра и олеандра на террасе, за последние годы разросшиеся до поразительных размеров. На свою квартиру, на американские романы и французские кулинарные книги на полках, на современное искусство на стенах, на стол, который я освобождаю, когда друзья приходят на ужин. На жизнь, о которой моя прабабушка и мечтать не могла и в которой она, вероятно, была бы не на своем месте. Жизнь, которая и без моего планирования каждой минутой словно говорила, что она – вне времени, нулевая точка, для которой прошлое не имеет значения. Как это возможно?
Расширение внутренней географии
Вернувшись из Лондона, я еще долго просыпался по утрам с ощущением, что вся эта берлинская жизнь у меня дома – белое постельное белье, достигающие потолка банановые кусты возле кровати, томик стихов американской поэтессы Элизабет Бишоп, который
Мы всегда рассказываем себе истории, особенно о нас самих и своей жизни, так, будто у них есть начало и конец, будто они происходят между двумя четко обозначенными событиями. Но никакого однозначного начала или конца не существует. Такие точки подбираются скорее наугад, под давлением желания что-то вытеснить, полубессознательных стратегий, течений бессознательного. К тому же, нити той или иной истории тянутся вглубь гораздо дальше, чем можно представить, и резонируют дольше, зачастую годами и десятилетиями. При ближайшем рассмотрении часто оказывается, что не ты выбираешь начала и концы, а они – тебя. Что ты не так уж сильно контролируешь, какие истории рассказывать себе и другим о себе. Какую историю я рассказывал себе о своем доме и с чего она началась? Откуда взялась потребность постоянно уезжать? Почему в Берлине я не чувствовал себя дома?
Уже много лет каждый раз, возвращаясь в Берлин из поездки, я первым делом заношу в квартиру чемодан, проверяю растения на террасе, а затем еду две остановки на метро до Кройцберга, чтобы навестить семью одной из моих лучших подруг. Я знаю ее с девятнадцати лет. Мне нравится ее британский партнер и четырехлетний мальчуган, мой крестник. Я часто успеваю приехать, чтобы он показал мне новые игрушки, книги и плюшевых зверей, а затем мы все вместе ужинаем. Мальчик рассказывает, как прошел его день, и самыми изобретательными стратегиями пытается отсрочить чистку зубов и отход ко сну. Когда родители, тоже прибегая к изобретательным и весьма решительным уговорам, наконец отправляют его спать, мы обсуждаем события последних дней и недель.
Не знаю, когда установился этот ритуал, он возник спонтанно, из какой-то случайности, необходимости что-то забрать или занести. А поскольку я могу отсутствовать дома больше нескольких дней, я бы ни за что не хотел лишиться этого ритуала. Ему я всегда радуюсь по возвращении, нередко – радуюсь больше всего. На данный момент эта близость в моей жизни больше всех похожа на семейную.
Я часто пытаюсь представить, каким в памяти крестника сохранится его раннее детство. Не забудет ли он огромного плюшевого льва, которого какое-то время так сильно любил? Запомнит ли он наши ужины или то, как выглядел деревянный стол на кухне? Останутся ли обрывки разговоров тех вечеров?
Никто не может смотреть на жизнь абсолютно нейтрально. Не существует точки зрения из ниоткуда. Взгляд каждого человека на жизнь, его подход к жизни и способ видеть мир сформировались в конкретном месте и в конкретной сфере – семейной конфигурации, социальной среде, – которые он не мог выбрать сам. Этот базовый отпечаток остается на всю жизнь. Я помню, как выглядели мои родители в молодости, что определяло их жизнь и о чем они думали. Помню, что занимало моих братьев и сестру в детстве, скольких трудов им стоило выучить таблицу умножения, помню, как они наотрез отказывались есть какие-то продукты, как подростками они тайком залезали ночью в окно, чтобы никто не заметил, как поздно они вернулись домой. Какими яркими на вкус были ренклоды, которые мы собирали с большого дерева в саду в августе. Такие, казалось бы, незначительные детали мы помним всю жизнь. По мнению французского социолога Дидье Эрибона, следы мира, в котором мы выросли, продолжают сказываться на нас и во взрослой жизни, даже если теперь мы живем и хотим жить в совершенно других условиях, даже если думаем, что оставили прошлое позади.
Мир детства кажется чем-то, что определяет основы, – возможно, именно поэтому для многих он становится объектом неизбывной тоски. Разве не то, что мы переживаем в этом мире, и есть настоящее начало наших историй? Я имею в виду не столько факты и реальные происшествия, сколько нечто символическое, наш взгляд на вещи, наши тайные желания и стремления. Нам никогда не оторваться от места, где берут исток наши истории, даже если мы знаем, что, как правило, оно – источник идеализации, объект потаенной ностальгии.
Я считаю, это глубоко человечно – предаваться тоске по месту своего фактического происхождения и раз за разом возвращаться к нему в повествовании. Также глубоко человечно пытаться продолжить собственную историю в месте, напоминающем о том, где мы берем начало. В исследовании «О тоске» американская эссеистка Сьюзан Стюарт подчеркивает, что почти каждый рассказ – художественный или биографический – всегда осмысляет и собственный исток. Не случайно английские словаlongingиbelonging, обозначающие «тоску» и «принадлежность», однокоренные. В основе любой тоски лежит опыт, который мы когда-то пережили, чувства, которые когда-то испытали. Любая тоска обращена в прошлое. Для многих из нас слово «дом» до конца жизни будет сквозить воспоминаниями о мире детства, пусть этого мира уже давно и нет. Для многих из нас они всегда будет источником тоски.
Какую роль происхождение сыграло в моей жизни? Мне никогда не была знакома эта тоска. В моем поколении все молодые люди из Мекленбурга, откуда я родом, получив достаточно образования, покидали отчий дом, кто по неволе, кто добровольно. Если хотелось чему-то научиться и найти работу, не оставалось другого выбора, кроме как уехать. Но в отличие от большинства из моей среды, я уже в детстве и юности не мог дождаться возможности уехать и жить в другом месте. Джоан Дидион в сборнике воспоминаний о Калифорнии ее детства и юности «Откуда я была родом» пишет, что покинуть родительский дом и переехать куда-то еще, хотя бы на время, казалось почти долгом, который ей предстояло исполнить в жизни. Я и сегодня разделяю эту мысль.
Наши родители, как правило, всю жизнь прожили в одном и том же месте, выросли там, нашли работу, создали семью. Мои тоже почти пятьдесят лет живут в деревушке с двумя сотнями жителей, расположенной где-то между лесами и озерами этой части страны. Для большинства моих сверстников, уехавших после школы, было очевидно, что они будут поддерживать связь друг с другом, не в последнюю очередь потому, что на горизонте всегда маячило возвращение. Они перезванивались и встречались по праздникам после семейных гуляний. Одни отправлялись вместе в отпуск, другие женились, создавали семьи, в какой-то момент возвращались или куда-то навсегда переезжали. Хотя
Думаю, родителям было трудно меня отпустить. Тем не менее они дали мне разрешение без лишних вопросов. Оставив Мекленбург и его жителей позади, я испытал эйфорию. На время гражданской службы я переехал в Гамбург. Лето перед началом университета я провел с одной из тех подруг в Риме, Апулии и Калабрии, с походным снаряжением и добрым запасом травки. Возможно, именно тогда отъезд стал определяющей силой моей жизни. Чем дальше я уходил от места, где вырос, тем свободнее себя чувствовал, тем больше обретал себя, тем комфортнее мне было.
Просматривая календарь за год той переломной для меня лондонской весны, я понимаю, что из 365 ночей 177 я провел в гостиницах Германии, Швейцарии и Австрии, у друзей и в загородных домах по всему миру. То есть почти половина года прошла в разъездах.
В основном это были встречи по работе: авторские вечера, интервью, записи на телевидении и радио. В каком-то смысле они были счастливым стечением обстоятельств, и я радовался, что то, что я написал, вызывает такой интерес. Но они меня изнуряли. После каждого мероприятия мне требовался день или два, чтобы прийти в себя. Это были утомительные обязательства. В какой-то момент мне стало невыносимо раз за разом отвечать на вопросы и ощущать на себе взгляды стольких незнакомых людей. В какой-то момент у меня возникло ощущение, что следующее выступление или интервью я смогу выдержать только в состоянии транса.
Однако не думаю, что без этих рабочих мероприятий мне было бы сильно лучше. Многие ночи, которые я проводил вдали от своей квартиры в тот год, были также результатом попытки взять тайм-аут, найти в другом месте нечто, что я тщетно искал в Берлине. Они были результатом бегства. Только я не знал, от чего бежал.
После стольких лет в Берлине уже давно следовало принять город как место жительства, как удачный компромисс. Тем не менее мое отношение к нему оставалось сложным. Один знакомый, тоже помногу разъезжающий, каждый раз, возвращаясь в Берлин, пишет в соцсетях, как он счастлив. На эти посты, как правило сопровождающиеся фотографией железнодорожных путей или телебашни, я смотрю со смесью изумления и неловкой зависти. Сколько бы раз я ни возвращался в город, меня никогда не охватывал подобный восторг.
Вернувшись в 2008 году из Нью-Йорка – решение во многих отношениях правильное, но принятое без особой внутренней убежденности, – я испытал к Берлину настоящую враждебность, которую так и не смог себе объяснить. Эта защитная реакция была связана не только с внешними обстоятельствами, такими как долгие зимние месяцы без солнца, но и с внутренней хворью. Город и его жители словно без спроса нарушали мои личные границы. Я уже отвык от того, что в метро, в автобусе или в очереди на кассу люди встают так близко, что буквально чувствуешь их дыхание на затылке. Что у них не только всегда найдется мнение о совершенно незнакомых им людях, их внешности и поведении, но и что они считают себя вправе выражать это мнение прямым текстом.
При этом мне не казалось, будто я придерживаюсь каких-то идеализированных представлений. В Нью-Йорке я быстро привык, что лучше избегать определенных районов или дорог и не идти ночью по неосвещенной улице, даже если так короче. Что если к тебе обращаются на улице и возникает хоть малейшее подозрение, что ситуация может стать неприятной или даже опасной, лучше просто прибавить шаг, или что если доведется услышать поблизости выстрел, нужно немедленно найти укрытие. Необъяснимым образом все это казалось мне более сносным, чем необходимость уворачиваться от наглого велосипедиста или хмурого прохожего на берлинском тротуаре или контактировать с неприветливыми продавцами и официантами. Повседневная жизнь здесь казалась более озлобленной, а дружелюбие, похоже, не было привычной ценностью. Во всяком случае, именно эти мелкие, повседневные проявления агрессии формировали мое восприятие города. Один знакомый американец, переехавший в Берлин примерно в одно со мной время, чувствовал то же самое. В какой-то момент он начал ободряющими неоновыми красками из баллончика наносить на тротуары и стены слоган «Cheer up, Berlin!» – «Не унывай, Берлин!» Этим призывом он словно ломился в открытые двери. Однажды он обнаружил свою надпись на открытке в магазине сувениров.
Убегал ли я от этого? Вряд ли. В конце концов, мое неприятие города с годами ослабло и возвращалось лишь изредка. К тому же, эти защитные реакции были лишь половиной правды. На многие неблагоприятные аспекты моей жизни в Берлине я бы закрыл глаза, будь у меня тогда искреннее желание здесь жить. Какая-то часть меня просто не хотела быть здесь. Я не мог или не хотел чувствовать себя в Берлине дома, сколь бы сильной ни была моя тоска по дому. Может, все дело в том, что на другой чаше весов всегда была тоска по отъезду? Что моя потребность уезжать была так же глубоко укоренена, как и потребность оказаться на своем месте?
Как я уже говорил, философия XX века довольно скептически относится к идее «дома». Если и есть какой-то элемент, общий для различных школ мысли на эту тему, так это осознание того, что чувство дома весьма амбивалентно. Немецкая философ Карен Йостен, к примеру, считает, что в нас постоянно бушует конфликт между «домой» и «прочь», между желанием остаться и желанием уйти и, возможно, найти лучший дом. Конфликт, который зачастую невозможно разрешить.
У всех этот конфликт проявляется по-своему, но многим суждено испытать выраженную потребность уехать, независимо от того, сколь бы ни были сильны узы, удерживающие их в том месте, где они живут, сколь глубоко ни вошла бы в их душу печать происхождения. За потребностью уехать нередко кроется необходимость переориентироваться, расширить взгляд на мир, а значит и спектр связей с людьми.
Такого мнения придерживался и чешско-бразильский философ Вилем Флюссер. Спасаясь от нацистов, он бежал в Англию и большую часть жизни провел в Бразилии и Франции, где писал против реакционных концепций дома или родины. Он делал это не только потому, что считал их предвестниками романтизированного и зачастую опасного национализма, но и потому, что видел в них нечто, противоречащее необходимому расширению человеческого опыта. Для Флюссераопытвозникает впопыткекуда-то добраться: движешься до тех пор, пока не окажешься на месте. Ностальгическая тоска выступает для него полной противоположностью, она не дает нам отправиться в путь. Но жить по-настоящему всегда означает
Как, если не отправляясь в новые места, развиваться? Как не застрять на всю жизнь в позициях и убеждениях, нами однажды принятых? Каким еще путем дистанцироваться от нашего взгляда на мир, без чего невозможно выяснить, что мы действительно думаем, чувствуем и кто мы на самом деле? Существовать всегда означает переступать собственные границы и горизонты.
Вспоминая прошедшие два десятилетия, я благодарен именно за такое расширение кругозора, за расширение моей внутренней географии. За эти годы улицы некоторых городов впечатались в память – городов, без которых я не был бы тем, кто я есть. Высади меня где-нибудь в Берлине без смартфона или карты, и я без труда найду дорогу до дома в Нойкёльне пешком. Когда я в Нью-Йорке, память тела берет верх сама по себе; мне даже не нужно думать, по каким маршрутам идти – просто потому, что я ходил по ним много раз. Хотя я уже давно там не живу, в каждый новый приезд сенсорная система тела переключается автоматически. В Лондоне все примерно так же, особенно в центре и восточной части города. Я могу мысленно нарисовать почти все улицы, бессознательно воспринимая определенные ориентиры: шпиль церкви здесь, изгиб реки там, цвет жилого блока или силуэт высотки на горизонте, – такие метки сами собой указывают путь. Это результат долгих часов ходьбы, разговоров по телефону, подкастов NPR или аудиокниг Эдит Уортон и Генри Джеймса в наушниках. Сколько раз нужно пройти путь, чтобы тело запомнило его? Как далеко нужно зайти, чтобы тело забыло, откуда мы пришли?
Но что, если ощущение географической независимости и свободы решать, где находиться, – это также способ подавить отчаяние и скрыть его от себя? В книге «Радикант» французский теоретик Николя Буррио описывает тип современного кочевника, знакомый многим из нас, – человека, который, кажется, всегда пребывает где-то в другом месте, будь то по работе или просто так, с неизменной карточкой часто летающего пассажира в ручной клади. Буррио видит воплощение такого кочевника в художнике, который сегодня постоянно путешествует по миру, от проекта к проекту, от выставки к выставке, живет в отелях и у знакомых и в определенной степени впитывает множество миров и культур, через которые перемещается, делая их частью своей личности. Буррио сравнивает такого кочевника со старинной классификацией растений – радикантов. С помощью побегов и черенков они способны пустить корни в любом месте, в любой трещине в стене, на любом клочке пустыря. Например, такие ползучие растения, как земляника или пассифлора: за несколько лет они колонизируют все возможные места, и уже невозможно сказать, где они берут начало, какое растение было первым, где исток.
Долгое время я считал, что тоже хочу вести такую кочевую жизнь: в самолетах и гостиницах, город за городом, где я мог бы – подобно радиканту Буррио, если угодно, – пускать корни в местах, которые буду вбирать в себя до тех пор, пока не начну почти везде чувствовать себя как дома. В местах, которые станут для меня столь же важными, как и место, где я вырос. Меня всегда радовало, когда в Нью-Йорке не могли определить мой акцент, когда в Лондоне меня иногда принимали за американца из-за оборотов речи с Восточного побережья, когда ■■■■■■■■■■■■■■■■■■ говорил, что у моего не самого лучшего французского английский акцент. Но в какой-то момент идея, что я смогу долго пребывать в таком состоянии, оказалась иллюзией. Это была жизнь, которую я мог вести какое-то время, но в долгосрочной перспективе ее бы не выдержали ни эмоции, ни финансы. Такая жизнь строится на непрочности человеческих связей, которая мне не подходила. Какой бы романтичной ни казалась мне такая жизнь, она всегда влекла за собой определенную дезориентацию, порой болезненную.
Когда я возвращался из дальних поездок, мне всегда требовалось много времени, чтобы снова привыкнуть к своей квартире и жизни в Берлине, меня часто одолевала грусть, которую было трудно подавить. Долгое время я не хотел смотреть правде в лицо, но в конце концов понял, что за годы путешествий я привык к мысли, что моя настоящая, «истинная» жизнь проходит в другом, далеком месте или ожидает меня в будущем, через несколько месяцев или лет. Я привык к мысли, что жизнь в Берлине – лишь транзит, переходный этап на пути к той, которая понравится мне больше и в которой я буду счастлив.
Но если идти от обратного, то вдруг я проживаю это берлинское время лишь наполовину? Не даю развиться более счастливым отношениям с городом, оставляя открытой заднюю дверь? Всякий раз, когда я надолго уезжал, помимо радости от пребывания в другом месте, у меня все чаще возникало ощущение, что я все больше лишаю себя корней, и чем старше я становился, тем труднее было оправдывать это перед собой. Я никогда не отказывался от надежды в какой-нибудь новой стране почувствовать себя новым человеком, от детской фантазии вырваться из своей жизни и где-то в другом месте волшебным образом оставить все ее неприятные аспекты позади. Я все еще питал иллюзию, что причиной моего берлинского дискомфорта был неподходящий мне город, а не я сам.
А ведь нужно было всего лишь присмотреться. Даже если несколько недель на новом месте казалось, что все в порядке, неизбежно наступал момент, когда прелесть перемен исчерпывалась и я возвращался к тому, от чего убегал: к трудно описуемой боли, погребенной глубоко внутри и во многом связанной с моим происхождением.
Неправильно идеализировать мир, из которого мы родом, неправильно понимать дом как сферу, обходящуюся без фундаментальных трудностей. Для многих из нас это самое сложное место в жизни: там мы переживаем больше всего конфликтов, там мы испытываем больше всего трений – другими словами, там мы больше всего чувствуем себя чужими. Во многих отношениях дом, место, которое мы так часто преподносим как начало собственной истории, можно даже понять как первоначальное ядро нашей чуждости в мире. Многочисленные идеализации, которые мы все усвоили – будь то ностальгические истории, возникшие в семьях, или приукрашивания в фильмах, сериалах и романах, – часто заставляют нас забыть, что ощущение чужести – это компонент домашности. И что эта
Дом как сферу чужести и травмы впервые описал Зигмунд Фрейд. В каком-то смысле весь его труд основан на попытке смягчить и разрешить последствия нашего взросления в доме детства. Для него каждое чувство дома, домашнего бытия всегда было пронизано чем-то темным и связано с неизбежными патологиями. В эссе 1919 года «Жуткое» он даже дал понять, что наш опыт ужаса, переживание жути – это не что иное, как «уютное, родное, привычное». Согласно Фрейду, жуткое происходит не от столкновения с непривычным, а от привычного, от тирании чего-то давно знакомого и, казалось бы, забытого. Вытесненные догматы и детские комплексы возвращаются в переживаниях жуткого и прокладывают себе путь в реальность.
Фрейд был не единственным, кто не мыслил уютно-родное без жуткого. Через несколько лет после публикации эссе его идею подхватил философ Мартин Хайдеггер, в остальном имевший с ним мало общего. В книге 1927 года «Бытие и время» Хайдеггер также затронул вопрос о доме, описывая его как наше основополагающее «бытие-в-мире», как модус бытия, в котором объединяются человек и окружающий его мир. Особенно негативно Хайдеггер смотрит на беспрекословное принятие привычного, бездумное согласие со взаимосвязями мира, в которых рождается человек. Для него это равносильно «падению в обыденность». Следуя общепринятому, человек не осознает собственного бытия; он предается «несобственному бытию», глубокому отчуждению от самого себя. Для Хайдеггера этому отчуждению сопутствует фундаментальное ощущение жути: «Успокоенно-освоившееся бытие-в-мире есть модус жути присутствия». Человек изначально не дома в своем мире – в том, что он считает «родным», он «безроден». Только прорываясь за горизонт данности, обыденности, он обретает себя и может уйти от жути собственной жизни и своего «я».
Философ Дирк Квадфлиг в эссе о Хайдеггере и Фрейде отмечал, насколько удивительно, что в этой точке сходятся совершенно разные концепции двух мыслителей. Однако на этом сходство себя исчерпывает. В остальном психоаналитик и философ кардинально разнятся, трактуя жуткость родного. В полном пафоса мире Хайдеггера задача человека – отважно переносить эту «бездну ужаса». Фрейд же считал, что над этим лучше шутить и смеяться, – а когда смех застревает в горле, продолжать работать над собой.
Мысль, что не бывает, да и не может быть идеального дома, одновременно пугает и утешает. Куда бы мы ни переехали, мы всегда столкнемся с собой, своими историями, психическими предпосылками, вытеснениями – другими словами, всем тем, от чего нам жутко. Чем дольше я думал об этом тогда, в Лондоне и после, тем больше крепло во мне чувство, что, возможно, найти дом означает не что иное, как найти хрупкий баланс между импульсом остаться и желанием уехать, между старыми демонами и новыми берегами. Баланс уже не просто зыбкий, как долгое время было в моей истории, а способный вынести мою тяжесть.
Дом – это не рай, из которого нас изгнали. Такого рая никогда не существовало. Искать дом не значит искать город получше, регион покрасивее, любую другую страну. Искать дом означает найти в мире точку, где мы окажемся на своем месте, и это место будет прежде всего у нас внутри, и его еще предстоит выстроить.
Откуда я родом
Чем дольше я изучал понятие дома, чем больше читал о нем у писателей, философов, социологов, культурологов, историков и психоаналитиков, тем яснее мне становилось, что дом всегда связан с идеей пространства, с конкретным местом, которое удивительным образом имеет меньше отношения к нашей укорененности, чем нам кажется. Деревни, города и ландшафты нашей жизни, безусловно, играют весомую роль, но вместе с тем они относительны, потому что меняются с каждым днем. Достигнув определенного возраста, любой будет вспоминать места детства как мир, безвозвратно утраченный, мир, который выглядел иначе, чем сегодня, мир, где люди говорили и думали по-другому, мир, который пах по-другому. Непрерывность – всего лишь иллюзия.
Особенно среди людей, так много говорящих о «доме», бытует ностальгическая мысль, что место, откуда ты родом, изменилось к лучшему. Такое мышление противопоставляет неизбежным переменам эпохи стремление к постоянству. Парадоксальным образом оно совсем не способствует обретению дома, скорее наоборот. Закрывая глаза на то, что мир, из которого мы пришли, во многом уже исчез, оно слепо к реальности. Как бы ни было понятно желание противиться переменам, такие взгляды в конечном итоге навязывают жизни то, что давно перестало ей соответствовать, и не дают осознать, что новый, изменившийся мир, пришедший на смену прежнему, бывает гораздо лучше.
В первые месяцы после лондонской весны я часто задумывался, какую роль играет для меня мое прошлое – и, что еще важнее, не связано ли оно с тем, что мне было нехорошо. Всю взрослую жизнь я пытался работать над собой, над внутренним миром, который отказывался чувствовать себя дома и – как я понял позже, – не мог чувствовать себя дома. Я прошел курс психоанализа, продлившийся больше десятка лет. Я испробовал другие формы психотерапии. Хоть это не совсем мое, я читал много духовной литературы. Собрания групп психологической поддержки стали частью рутины. Все это помогало мне чувствовать себя лучше. Эти вещи казались своего рода лекарством, облегчали мне жизнь.
Я начал ходить на психоанализ в Нью-Йорке, когда мне было 25. Лишь задним числом я понял, что начал заниматься им не потому, что хотел обрести ясность или облегчение, а потому, что искал решение. Решение для своего прошлого и для тех чувств и мыслей о себе, которые этим прошлым были сформированы. Речь шла даже не о том, чтобы забыть его. Скорее, какая-то часть меня верила, что я смогу это прошлоеизменить. Как бы абсурдно это ни звучало, часть меня хотела всей этой работой над собой и постоянным переездом и бегством создать новое прошлое. И эта часть меня с какой-то детской энергией цеплялась за веру в то, что это действительно возможно.
Пониманию, что я бессознательно хотел изменить в себе то, что изменить нельзя, сопутствовало другое понимание, осенившее меня, только когда я бросил пить и остановил спираль саморазрушения, которое перекрывало все остальные чувства, особенно под конец моей зависимости. В какой-то момент – я уже давно был трезвенником, – я понял, что в моей голове есть некая инстанция, желавшая мне смерти. Я долго не мог признаться, и даже сейчас это кажется жалким, как что-то,
Несколько лет назад сестра подарила мне на день рождения альбом со снимками, которые она сделала или собрала за несколько лет. Мы встретились в кафе торгового центра на окраине Берлина, куда ей было легко добраться на региональном поезде. Родители, зажатые между непростой работой и деревенским бытом, далеко не лишенным практических проблем в 70-е и 80-е в ГДР, долгое время особо не фотографировались – черно-белую камеру они, как правило, доставали лишь по большим поводам. На первом снимке, увеличенном цифровым способом и слегка зернистом, были сестра, старший брат и я. Мне не доводилось видеть это фото раньше. Я расплакался, сам не зная почему.
На снимке мне года три или четыре. Его сделали, вероятно, зимой в начале 80-х, у старого птичника из гофрированного железа и деревянных реек – каких-то год-два спустя на его месте выросла детская площадка социалистического образца, окруженная тополями и неприхотливыми камчатскими розами. Мои старшие брат и сестра, примерно двенадцати и девяти лет, стоят у меня за спиной, положив руки мне на плечи, сияя улыбкой в камеру.
В регионе Мекленбург-Передняя Померания, где я рос, между лиственными и смешанными лесами, простирающимися по обширным равнинам, и бесчисленными, часто очень живописными озерами, сейчас дома отдыха, отели и поля для гольфа. Когда я был ребенком, всю местность окружало уныние. Если не считать нашей квартиры в новом жилом доме, которую родители обставили по меркам того времени хорошо, этот район – детский сад, школа, захудалый супермаркет Konsum – представляется мне сегодня освещенным бледным неоном бетонным миром, контрастирующим с прекрасным пейзажем.
На разбередившей мне душу фотографии изображено время, которое я не помнил до этого дня рождения, спустя больше трех десятилетий после щелчка фотокамеры. Я не помнил, какие на мне были в тот момент парка и широкие брюки-клеш, какая была ситуация и кто и по какому поводу сделал снимок. Но глаза брата, которого уже давно нет в живых, и сестры, глаза детей, которыми мы когда-то были, что-то во мне всколыхнули, пробудили давно позабытое знание – о счастье и неописуемой надежности. Это было знание о времени легкости и защищенности, времени, о существовании которого я совершенно забыл. Именно это заставило меня плакать. Это было воспоминание о времени, когда я еще не испытывал каждодневный страх, когда в мою жизнь еще не вошел ужас, от которого никто не мог меня защитить: ни родители, ни старшие брат с сестрой, ни младший брат, родившийся примерно в то же время, когда был сделан снимок.
Американская пословица гласит: чтобы воспитать одного ребенка, нужна целая деревня. Но целая деревня нужна также, чтобы ребенка третировать. ■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■ Долгое время я воспринимал это как типичную историю дискриминации, какая случается во всем мире даже по сей день в нашей западной культуре, особенно в сельских и консервативно настроенных регионах. Возможно, так оно и было, и не более. Возможно, мое детство было просто сформировано тем, что британский психоаналитик Адам Филлипс в книге «Побочные эффекты» назвал обычной «травмой детского бытия», фундаментальным изъяном в конструкции человека. Согласно его теории, беспомощность перед миром в детстве, несмотря на всю поддержку, всегда больше, чем мы можем вынести и переработать. В результате мы всю жизнь восстанавливаемся от того, что были ребенком. Но я не могу отделить детские переживания от государства, в котором они происходили. Лишь недавно я перестал думать о них каждый день.
■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■ Долгое время их реакция колебалась между удивлением и забавой, растерянностью и безразличием. Старшие брат и сестра поначалу не находили в этом ничего необычного. А родители, вероятно, думали, что это просто стадия, из которой я вырасту, что из практических соображений они займутся этим позже, когда решат более насущные бытовые проблемы.
В книге «Далеко от яблони» американский психиатр и писатель Эндрю Соломон исследует, что происходит с семьями, когда в них рождаются дети, радикально отличающиеся от родителей и словно не вписывающиеся в мир, в котором живут. Это книга о кризисе в отношениях между родителями и детьми, который возникает, когда яблоко падает далеко от пресловутой яблони. Теоретически это означает не что иное, как крах репродуктивных фантазий, крах фундаментального убеждения, что родители продолжаются в детях, отражаясь в их лицах и поведении. В семьях перенос идентичности обычно идет по известным путям: дети разделяют этнос и язык родителей, какие-то аспекты их внешности и поведения, а также мировоззрения. Соломон называет это «вертикальной идентичностью» – эти характеристики передаются из поколения в поколение. ■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■ Соломон называет такую идентичность «горизонтальной», она идет перпендикулярно семейному древу, ориентируясь на другие возможности жизни.
■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■
По мнению Соломона, фундаментальная инаковость ребенка требует знаний и компетенций, которыми большинство родителей не обладает, требует поведенческих моделей, которые первое время превосходят их силы. В большинстве семей чуждая идентичность воспринимается как ошибка, что провоцирует кризис идентичности не только у ребенка, но и у родителей. Этому сопутствует уязвимость детей, которая также тяжело переносится родителями и делает уязвимыми их самих. Все это ведет к всепроникающему стыду, который запускает динамику обреченных попыток приспособиться, динамику обмана и самообмана – динамику, которую удается прервать, если вообще удается, лишь много лет спустя.
Ребенком я долгое время лишь смутно осознавал, что то, чего я хотел и что составляло мою сущность, было экзотикой и не одобрялось большинством окружающих. Но я также помню, что долгое время не считал это чем-то дурным. И лишь позже, в детском саду, ситуация кардинально изменилась. Скверной была не столько прямота и жестокость детей, автоматически вгрызавшихся в любую инаковость, стоило ей проявиться в других детях. На многое я поначалу не обращал внимания или давал отпор. Хуже всего были воспитательницы: они узрели свое предназначение в том, чтобы сделать меня «нормальным».
Власть, которой обладали такие люди в ГДР, трудно сравнивать с сегодняшней, когда воспитателям детских садов регулярно приходится отчитываться на долгих родительских собраниях. В ГДР дети были странной формой публичной собственности, объектами воспитательных и перевоспитательных кампаний,
Воспитательницы, надзиравшие за отрядом детишек от двух до пяти в зудящих колготках, сперва пустили меня в небольшую медицинскую одиссею. ■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■ Вопреки всей нелепости указаний, их надлежало исполнить. Мы поехали с мамой на автобусе до ближайшего городка, не больше деревни, на прием к терапевту, который не нашел ничего необычного. Позже мы отправились на поезде в Росток на Балтийском побережье – по тогдашним меркам небольшое путешествие вокруг света. Но и тамошний специалист ничего не обнаружил. Когда эти начинания оказались бесплодными, детсад принялся за настоящие меры. Меня отстранили от групповых занятий, а всем остальным детям велели постоянно увещевать меня, чтобы я вел себя ■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■ Почти все родители встали на их сторону. Социальная система маленькой деревни с ее сплетнями, групповым давлением, коллективным алкоголизмом и скопившейся индивидуальной фрустрацией с полной силой обрушилась на четырехлетнего ребенка, который не мог понять, что именно было в нем таким дурным, больным и опасным. Тот период закончился медосмотром для школы, который хотя бы порадовал моих родителей. Участковый врач – она нравилась мне, потому что была первым человеком, разговаривавшим со мной как со взрослым, – подтвердила, что, несмотря ни на что, я очень одаренный ребенок.
Несколько лет назад в Грайфсвальде я был модератором открытого форума, посвященного творчеству писателя Уве Йонсона, которого я обожаю. До сих пор помню душное нью-йоркское лето, когда я словно загипнотизированный читал его «Годовщины». Никогда я еще не отождествлял себя ни с кем так сильно, как с главной героиней Гезиной Креспаль, которая также проделала путь из Мекленбурга до Восточного побережья США и чье осмысление родины и режима, сделавшего эту родину невозможной, задевало меня за живое даже спустя почти четыре десятилетия после написания романа. Дискуссия на форуме завершилась ужином, за которым некоторые из организаторов, все моего возраста, принялись упоительно вспоминать о ГДР, о пакетах молока и Песочном человечке, о пионерской форме и летнем лагере, о тех гранях детства, к которым они с теплой ностальгией возвращались мыслями.
Многие историки сегодня считают, что широко распространенная «остальгия» – это не столько ностальгия, сколько меланхолия, явление, которое Фрейд описал как патологическую, длительную версию скорби. Мне эта идея кажется очень убедительной. Немцы по обе стороны бывшей границы по разным причинам навязчиво обращаются к образу ГДР в романах, сериалах и разговорах – ее утрата до сих пор болезненна для многих людей в Восточной Германии и не может быть по-настоящему проработана на Западе. Если бы страна последовательно прорабатывала этот сюжет, ей пришлось бы столкнуться со столькими неудобными истинами о себе и своем прошлом, истинами, которые подчас противоречили бы ее версии истории. Остальгия – и в более широком смысле ее западногерманский аналог, прославляющий «старую» ФРГ и более простой и упорядоченный мир времен разделенной Германии, – в этом смысле также выступает коллективной реакцией на локальные изменения, последовавшие за воссоединением, реакцией на глобализацию.
Разговоры, аналогичные тем, которые мне пришлось слышать после вечера творчества Уве Йонсона, пусть и не в таком явном виде, но знакомы мне и по брату с сестрой, и по родителям: у каждого из них есть свои смешанные, но зачастую добрые воспоминания о ГДР. Тогда в Грайфсвальде я понял, что хотя я тоже храню благую память о детстве, она касается только узкого круга моей семьи, а не культуры и жизни в том государстве. От разговоров за ужином у меня буквально скрутило живот. В какой-то момент мне пришлось поспешить в туалет ресторана, чтобы меня вырвало.
Многие из нас сегодня вытесняют эту мысль, но в культуре ГДР насилие над детьми было закреплено структурно. И эти структуры – общие утренние клятвы верности государству, линейки, на которых ученики должны были выстраиваться в шеренгу, униформы, стратегии идеологической индоктринации и коллективная организация досуга, в значительной степени оторванная от семей, – все эти структуры имели много общего с мрачной системой, которая предшествовала ГДР и над которой она хотела восторжествовать. Как государственное образование, ГДР, совсем как ее предшественница, была одержима своим «имиджем»: она диктовала, как государство должно смотреться со стороны, и возлагала ответственность за это на каждого человека. Она определяла, как со стороны должна выглядеть школа и как – настоящая семья. Ядро этой системы основывалось на методичном распространении страха: страха выделиться, быть не таким, как все, лишиться немногих оставшихся прав, если ты не придерживался желаемого мнения. Гэдээровское государство разделяло фундаментальную проблему всех крупных политических систем, полагающих, что они превратят ужасное прошлое в блестящее будущее. Абсурдным образом они делают все возможное, чтобы это ужасное прошлое не проходило.
Всякий раз, когда я слышу споры, как лучше всего воспитывать детей, мне кажется, что я из какого-то другого мира. Многих из нас били: и в семье, и за ее пределами. Всех нас не раз драконовски наказывали за плохое поведение, чтобы мы вписывались в коллектив, к которому предъявлялись жесткие требования. Некоторых сдавали в приют, а в четырнадцать лет всем полагалось пройти военное обучение, чтобы подготовиться к грядущей войне. Дети были не только великим воспитательным проектом социализма, на них возлагалась задача нести на своих плечах якобы славное будущее разваливающейся страны. По сути, детство в ГДР было ничем иным, как огромным и зачастую психически и физически жестоким экспериментом над людьми.
Удивительно, но мое положение ухудшилось, когда я пошел в школу. Я с нетерпением ждал учебы: школьные годы обещали новое начало, я наконец-то научусь читать и орудовать русскими словарями, которые сестра каждый вечер раскладывала на обеденном столе. Но мне выпало несчастье оказаться в классе, которым четыре года руководила учительница, особенно верная партии и с охотой и удовольствием мучившая вверенных ее попечению детей. У меня не было шансов: кроме меня в классе не оказалось никого – ни ребенка из пасторской семьи, ни инвалида, ни чернокожего, – кто годился стать жертвой издевательств. Но, возможно, ничего бы не помогло. Похоже, учительница проворачивала это с каждым классом: отбраковывала одного ученика, чтобы укрепить «коллектив» и навсегда впечатать в каждое шести-семилетнее тельце тиранию группы и посредственность. В предыдущих поколениях учеников тоже, как правило, находился
В первый же день учительница, приехавшая из соседней деревни и хорошо осведомленная о будущих учениках начальной школы и их родителях, поставила в углу класса отдельную скамейку и приказала мне сидеть там. Остальным она запретила со мной разговаривать, потому что я не был «нормальным», и более или менее открытым текстом науськала меня третировать. Совсем скоро дети – за редким исключением – стали ненавидеть меня, как никто и никогда в моей жизни. В конце концов я начал давать сдачи и в неожиданном гневе размахивать кулаками, если на меня нападали, но это лишь усугубило ситуацию: давать отпор было не предусмотрено штатным режимом, ученики и учительница полагали своим правом издеваться надо мной. Родителям я об этом не рассказывал, я думал, что во всем виноват сам, и втайне боялся, что они поймут причину таких мер.
После всего вышесказанного прозвучит странно, но мне очень повезло. Довольно быстро я понял, что большинство детей в классе не были особо умными и что учительница делала что-то, о чем знала: так делать нельзя. Когда класс посещали делегации социалистов, а случалось это, кажется, раз в месяц, она возвращала мою скамейку в общий ряд и говорила присоединиться к занятию. Учителя рисования, музыки и физкультуры относились ко мне иначе, будто бы даже с пониманием. Я получал хорошие оценки, только по предмету «Поведение» каждое полугодие в табеле стояла двойка.
Мне повезло, у меня были старшие брат с сестрой: иногда они разрешали мне – в преступно раннем, по сегодняшним меркам, возрасте, – покурить в их компании и давали почувствовать определенную степень безопасности, по крайней мере вне школы. Мне повезло, каждый четверг перед супермаркетом Konsum останавливался автобус передвижной библиотеки с милой библиотекаршей, и я брал детские книги о знаменитых балеринах, таких как Анна Павлова и Галина Уланова, и советскую научную фантастику. Мне повезло, у меня было много свободного времени, и я мог часами беззаботно бродить по окрестным лесам. Мне повезло с родителями, которые, несмотря на то что я был таким трудным ребенком, доставлявшим столько проблем, очень меня любили, которые тайком разрешали нам смотреть фильмы и сериалы на ZDF и которые, получив письмо, сообщавшее, что учительница действительно устроила меня в детский дом, в ярости прошлись по всем доступным инстанциям гэдээровского государства, чтобы помешать тому, чему, кажется, было невозможно помешать.
И наконец мне повезло однажды утром проснуться и понять, что с социализмом покончено. После падения стены ту учительницу немедленно уволили, она сбежала и уехала из нашего региона. Другие учителя в школе извинялись перед родителями за то, что ничего не сказали и не вмешались. Они боялись коллеги. Все знали, что она важная функционерка госбезопасности, которая при желании могла существенно подпортить жизнь. Родители, собиравшиеся и дальше жить с этими людьми в одной деревне, приняли извинения. Хотя мы с сестрой часто пытались убедить их в этом, они до сих пор не подали заявку на доступ к своим досье в Штази.
Спустя чуть более десяти лет я поступил в Нью-Йоркский университет, по счастливой случайности получив щедрую стипендию. Я слишком много пил, у меня развилось тяжелое расстройство пищевого поведения и легкое пристрастие к кокаину. Я ■■■■■■■■■■■■■■■■ столько, сколько хотел. Порой меня останавливали на улице, интересуясь, не работаю ли я моделью. Иными словами, я думал, что достиг предела мечтаний, что сбылись желания, о которых я даже не подозревал. Как я понял несколько лет спустя, эта эйфория была тесно связана с зарождающейся зависимостью, которая однажды явит свою темную сторону. Тем не менее, это было время, о котором я до сих пор с нежностью вспоминаю и совсем не жалею.
Когда нужно было записаться на курсы нового семестра, я наткнулся на семинар французского философа Жака Деррида, который он проводил вместе с американской коллегой. Я обожал Деррида, я углублялся в его труды, еще когда изучал литературу в Берлине. Мне импонировала его готовность деконструировать все общепринятые истины, подвергать сомнению все великие нарративы, прощупывая их пустоты и слабости, разбирать до основания все конструкты мышления. Темой семинара было «Прощение». На него записалось уже слишком много студентов, но я всех на уши поднял, чтобы все-таки принять в нем участие: я говорил с сотрудниками регистрационной службы, с уполномоченными по делам иностранных студентов, с руководством института – и в итоге добился успеха. Сам же семинар разочаровал. Великий философ походил на персонажа из сериала «Золотые девочки», и его было трудно понять из-за сильного французского акцента; его коллега, приверженная ученица, тоже не вносила особой ясности. Тем не менее я вынес из семинара нечто важное. Я впервые задумался о прощении, о том, что пережил в детстве, и о том, могу ли простить то, что со мной случилось. Деррида говорил о христианских корнях понятия прощения, его трансформациях в философском гуманизме и в современной философии. В одном существенном аспекте он не соглашался с такими философами, как Ханна Арендт и Владимир Янкелевич, также размышлявшими над этим понятием. Прощение не означало для него нечто, что дается лишь в том случае, если тот, кого надо простить, просит об этом и клянется исправиться. По мнению Деррида, простить можно и без такой просьбы, даже если прощаемое непростительно, если, чтобы простить, нужно преодолеть невозможность прощения. И все же: некоторые преступления столь велики, что простить невозможно, даже если отпустить и жить дальше, даже если договориться и примириться.
На семинаре я понял, что опыт своего детства в той деревне в Мекленбурге я, вероятно, никогда не смогу простить, сколько бы я над собой ни работал, как бы далеко ни уезжал от того региона, от тех лет. Опыт, который за годы в Нью-Йорке я научился принимать, со мной навсегда.
Нейробиолог Джозеф Леду говорит, что эмоциональная память неизгладима, она будет вписана в извилины мозга до конца наших дней. Если растешь ребенком, каким был я – ребенком, которого я долгие годы не признавал как свое «я»,
■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■ Дидье Эрибон объясняет, что ■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■ Он приводит к «бытию-в-мире», которое зиждется на ощущении, что ты представляешь меньшую ценность, чем соответствующие нормам люди, на чувстве, что ты ущербный член сообщества.
То, что Эрибон описывает как «бытие-в-мире» людей, переживающих подобное, можно также понимать как фундаментальный опыт бесприютности. Как правило, дом – это место, где не нужно ни прятаться, ни стыдиться себя. Однако этим детям ясно дают понять, что в том месте, где они живут, им не рады и они не дома. Им так долго внушают, что такие, как они, не могут иметь право голоса в этом обществе, что лучше бы им умереть, пока они вообще не перестают что-либо говорить, пока не замолкают сами.
■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■, отмахиваются, мол, у них и так уже достаточно прав, мол, как люди и граждане второго сорта пусть лучше скажут спасибо за то, что имеют, – в каждой такой ситуации эмоциональная травма оголяется. Каждый раз, когда происходит нечто подобное, во мне начинает клокотать неописуемая ярость, которая сопровождала меня всю жизнь.
Ребенком пережив такую изолированность, там, где ты вырос, не почувствуешь себя в безопасности, не возникнет чувство дома. Если повезет, позже удастся найти сообщества, которые будут тебя принимать, но никогда полностью не избавишься от пережитой травмы. Бездомность людей, подвергающихся стигматизации и маргинализации, зарывается в самые глубинные слои личности. Мне было уже далеко за тридцать, когда я – с некоторыми оговорками – принял участие в «шаманском» ритуале, разработанном голландским психологом Дааном ван Кампенхаутом. ■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■ Кампенхаут сделал небольшое вступление о том, что значит для детей и подростков не вписываться в семьи и сообщества, в которых они растут. То есть об ощущении, что они в каком-то отношении в этом мире одни и не имеют «предков» или, говоря словами Эндрю Соломона, подходящей «вертикальной идентичности». ■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■ Это был один из самых трогательных опытов в моей жизни. Мы поняли, что не одиноки, – более того, никогда не были одиноки. Почти все мы плакали.
Дом без дома
Порой, когда особенно тепло и влажность такая, что того и гляди разразится гроза, но ее все нет; когда летний дождь большими каплями с тропической силой рикошетит по улице; когда я слышу, как сперва сигналит одна машина, затем другая, пока на несколько секунд не вступит целый оркестр автомобилей, – тело начинает думать, что я в Нью-Йорке. Меня словно пронзает эмоциональная вспышка, нечто, не зависящее от воли, цепкий сенсорный рефлекс, который сначала заставлял меня грустить, потом ностальгировать, а теперь, когда эти моменты воспоминаний возникают реже, – улыбаться. Той печальной лондонской весной я испытывал подобные вспышки воспоминаний необычайно часто, каждодневно, бывало и по несколько раз за день, от каких-то банальнейших событий, и это состояние никуда не делось, когда я вернулся в Берлин. Годы, проведенные по другую сторону Атлантики, постоянно всплывали в памяти.
Мне и раньше казалось, что Нью-Йорк и Лондон во многом похожи, и это сходство, безусловно, было одной из причин, почему меня так часто тянуло в Лондон. Оба города казались мне урбанистическими сородичами, разве что с индивидуальными силуэтами горизонта, своеобразными историями и собственными акцентами, но с одинаково быстрым пульсом. Той весной и в последующие месяцы я в рамках одного проекта перечитывал старые тексты, написанные в Нью-Йорке, тогда же случайным образом возобновилось общение с двумя приятелями из того времени, и я подолгу разговаривал по Facetime с ■■■■■■■■■■■■■■■■■■ человеком, который больше всего ассоциируется у меня с Нью-Йорком. Воспоминания о проведенных там годах по-своему повлияли на то, как я переживал трудный период в Лондоне и после него. Они были неотделимы от охватившей меня затяжной депрессии, неотделимы от фундаментального смятения, которое я тогда испытывал. Неотделимы от тоски по дому.
Я переехал в Нью-Йорк за две недели до терактов 11 сентября и окончательно простился с городом только осенью, когда случился финансовый кризис, сильно ударивший по некоторым из моих состоятельных клиентов, для которых я работал в качестве private chef[1] и устраивал большие званые обеды – в результате мое и без того шаткое экономическое положение пошатнулось еще больше. До переезда, Нью-Йорк никогда не привлекал меня так, как многих, я оказался там по чистой случайности. Я подавал документы на стипендию в два калифорнийских университета, но фонд направил меня в Нью-Йорк. Как оказалось, случайности прекрасней и быть не могло.
Я любил нью-йоркскую жизнь, хотя в каком-то плане дела мои тогда шли хуже, чем сейчас. Любил браунстоун, в котором жил с ■■■■■■■■■■■■■■■■■ я познакомился через несколько месяцев после приезда. Любил Бруклин и наш квартал Парк-Слоуп, Проспект-парк, до которого от нашего дома было рукой подать, старую закусочную за углом, где за 50 центов продавали лучшие пончики, которые я когда-либо ел, бейгл-шоп через несколько улиц, в котором накаченные итало-американцы с чудаковатой гордостью мачо обслуживали воскресные толпы, деревья гинкго на нашей улице и большую белую гортензию перед домом. Я любил музеи и галереи, любил читать New Yorker и New York Review of Books, уже днем занимать места на понедельничных киносеансах в Брайант-парке или спозаранку занимать очередь за билетами на летние постановки Шекспира в Центральном парке. Я любил впервые в жизни ощущать свободу делать то, что хочется, пусть, к моему удивлению, это заставило меня бросить диссертацию и отказаться от академической жизни. Я любил несколько раз в неделю ездить в Верхний Ист-Сайд, чтобы готовить для клиентов блюда, которые до сих пор могу сделать с закрытыми глазами: запеченные с бер бланом устрицы, вишисуаз, седло ягненка с корочкой из персияда, тарты из персиков, яблок или инжира с лимоном. В свободное от кулинарии время я любил подрабатывать репетитором немецкого, знакомясь с людьми, с некоторыми из которых дружу до сих пор. Любил работать в архивах и библиотеках над книгой о Сьюзен Сонтаг и беседовать с людьми, знавшими ее лично. Любил говорить по-английски и так глубоко закапываться в язык, пока он не становился второй кожей и
В Нью-Йорке я также начал ходить на сеансы психоанализа, которые позже продолжил в Берлине. В обоих городах психоаналитики сопровождали меня целых десять лет жизни – вряд ли я выдержал бы без них. Я рассказывал им не дававшие покоя истории до тех пор, пока они не занимали во мне место, с которым можно было жить. Разговоры, которые я вел с ними несколько раз в неделю, вели меня сквозь годы стыда, который я питал в отношении детства. Без психоанализа я бы не жил сегодня так, как живу.
Но если завести речь о том, что сильнее всего запечатлелось во мне за годы в Нью-Йорке, то это будет осознание того, что история травм и травматизаций, которую мы часто рассказываем себе и встречаем в романах, фильмах и сериалах, неверна. Повсеместно бытует мнение, что психологическое исцеление заключается в том, чтобы найти в жизни некие наполовину вытесненные драматические события и обсудить связанные с ними болезненные воспоминания, мысли и чувства, после чего психологические трудности исчезнут. Против такой точки зрения можно многое возразить. Она придает подобным событиям чрезмерное значение и упускает из виду, что наша жизнь всегда пронизана травмирующими эпизодами, будь то расставание или смерть, тяжелая болезнь или иное несчастье. Даже если думаешь, что нашел объяснение эмоциональной боли, будешь еще долго ее ощущать. Травмы – часть нашей биографии. Их не изменить задним числом, они не перестанут отбрасывать тень на нашу жизнь. Да, их воздействие, форма и интенсивность меняются, и учишься с ними жить. Но это не отменяет того, что они будут сопровождать нас всегда – особенно в жизненных ситуациях, которые доводят нас до предела. Правда в том, что большинство наших психологических проблем не решить умными мыслями.
В одном из поэтических афоризмов, где-то между мудрым озарением и прописной истиной американская поэтесса Майя Энджелоу однажды сказала: «Мучительная тоска по дому живет в каждом из нас. Это тоска по месту, где нас не подвергают сомнению». Эти строчки врезались в мою память. Несмотря на все трудности, годы, проведенные в Нью-Йорке, были таким домом. Более того, впервые с самого раннего детства я действительно чувствовал себя дома. Тогда я часто задавался вопросом, почему мне там гораздо комфортнее, чем в Германии, и столь же часто мне хотелось, чтобы это было не так.
Конечно, чувство дома было во многом связано с жизнью с ■■■■■■■■■. Мы пробыли вместе шесть лет. Для нас обоих это была первая настоящая большая любовь, хоть отношения и не были лишены сложностей и мы часто подолгу и, казалось, непоправимо ссорились. Долгое время наши отношения были похожи на дом. Они были словно обещанием вполне конкретного будущего взамен тяготам прошлого: однажды усыновить ребенка, купить дом и вместе состариться. Впервые я мог представить все это вместе с кем-то.
Другой вид дома, который я обрел в Нью-Йорке, также был тесно связан с нашими отношениями. Это был дом языка, та растущая с годами, успокаивающая уверенность, которую я ощущал, когда слышал, говорил или читал по-английски. Я и сегодня ее чувствую, хотя на английском проходит лишь часть моей жизни. В те времена случались дни, а иногда и недели, когда я не слышал ни слова по-немецки. В некотором смысле это было умышленным процессом, намеренным отрешением от того, что я пережил на родном языке. Но этим процессом управляло и неосознанное стремление, не оставлявшее мне выбора. Сегодня я абсолютно уверен, что никогда бы не занялся психоанализом на немецком языке. Я был бы другим и, весьма вероятно, более несчастным человеком, если бы сперва не раскрылся на изначально чужом для меня языке.
Стихотворение Фридриха Гёльдерлина «Мнемозина» начинается с трех строк, которые часто цитируют – из-за их загадочной красоты и потому, что они описывают фундаментальный опыт, который иначе трудно выразить словами: «Мы знак, нам толкованья нет, / В нас боли нет и мы почти / Язык забыли на своей чужбине». «Почти забыть» родной язык в чужой стране, отодвинуть язык детства на задворки памяти – это может оказаться невероятно целебно. Есть огромное облегчение, настоящее утоление боли в том, чтобы тебе «не было толкованья», чтобы ты был чистым листом бумаги, который можно заполнить словами наново. Мне было комфортно между обеими культурами, я не принадлежал ни к одной, ни к другой. Лишь изредка я на короткий миг с удивлением осознавал, что все делаю по-английски, что все вокруг происходит на языке, отличном от языка моего детства.
С философской точки зрения язык – это всегда своего рода дом, и вместе с тем он никогда не может быть совершенным. Каждый язык сперва следует понять самому и позабыть присущий ему эффект отчуждения, огромную брешь, зияющую между ним и внешним миром. Это справедливо и для родного языка: когда-то он тоже был нам чужим, и приходилось его сначала выучить. Французский психоаналитик Жак Лакан развивал мысль, что невозможно воспринимать мир и реальность вне зависимости от языка. Все, что мы видим, слышим, обоняем или чувствуем, существует для нас лишь потому, что мы можем обработать это средствами языка, каким бы убогим ни был результат. Язык – это наш доступ к миру, который никогда не доступен нам полностью, но без языка он был бывообще не доступен. Каждый язык описывает мир немного по-своему, в каждом, порой незаметно, отражается разное понимание времени и реальности. Выучить новый язык, сделать его своим настолько, чтобы он работал бессознательно, чтобы говорить на нем не задумываясь, мыслить на нем, видеть на нем сны, – это значит также обрести новый подход к миру и, что не менее важно, иначе посмотреть на самого себя.
Конечно, язык, который не учил с раннего детства, никогда не станет родным домом. Всегда будут моменты непонимания, неуверенность: а вдруг то, что я говорю, в действительности значит не то, что, как мне кажется, оно означает. Бывало, утром, едва проснувшись, я ловил себя на том, что, сам того не желая, только что говорил ■■■■■■■■■■■■■■■ по-немецки. Иногда, если долгое время не выдавалось такой возможности, поговорить с кем-то по-немецки ощущалось облегчением. Но все это ни разу не заставило меня усомниться
Несмотря на свойство объединять, пространство языка не лишено опасности. Сколько бы я ни жил, с какими бы людьми ни общался, сколько бы книг ни читал, сколько бы фильмов и сериалов ни смотрел – немецкий, мой язык детства и юности, всегда будет для меня языком жестокости и презрения. Долгое время я думал, что однажды это исчезнет, в ходе психоанализа или с возрастом, но я в это больше не верю. Волей-неволей в каждом немецком слове, в каждом немецком предложении незаметно пульсирует и моя история – она то менее, то более явным отпечатком жестокости, о котором я часто забываю, вновь и вновь с неожиданной силой бьет по моему восприятию. Жизнь в Нью-Йорке в значительной степени устранила этот уровень восприятия из моей жизни. Слова на иностранном языке никогда не ранят нас так сильно, как это умеют слова на родном языке. На сеансах с нью-йоркским психоаналитиком я мог говорить о себе и о пережитом, не повторяя свои травмы в разрезе языка, не позволяя словам парализовать меня. Я мог наслаждаться будничной жизнью, какой ей и подобает быть: лишенной проблем, ничем не обремененной. Я до сих пор говорю по-английски чуть громче; иногда я замечаю, что как-то иначе ведет себя тело и немного понижается голос. Смещение совсем небольшое, но необъяснимым образом я начинаю чувствовать себя увереннее.
Помимо отношений и нового языка, уверенность, которую я чувствовал в Нью-Йорке, была фундаментальным образом связана и с самим городом: его пространствами, архитектурой, людьми.
По мнению культуролога Алейды Ассман, города характеризуются тем, что люди в них строили, жили, вели дела и страдали. У каждого города своя история, наложившая на него отпечаток: в архитектурных решениях, в неповторимой атмосфере и уникальных коллективных привычках жителей, в градостроительных реликвиях, шрамах и ранах, которых мы не замечаем, проходя мимо. Для Ассман города – это архивы воспоминаний, хранилища сгустков истории, постоянно переписываемая, перекраиваемая и оседающая коллективная память. Мы сами становимся частью истории городов, а города – частью нашей личной истории. В какой-то момент начинаешь ощущать их как часть себя, настолько, что кажется, будто становишься кем-то другим. Накопленная, живая жизнь города способна менять людей.
Годы, которые я провел в Нью-Йорке, оказались последними перед тем, как город по большей части превратился в островок сверхбогатых, в игровую площадку для советников по вкладам, инвестиционных банкиров и иностранных миллионеров. Это были последние годы, когда еще можно было дышать историей города, а следы его былой культуры казались осязаемыми: художники Ист-Виллиджа, интеллектуалы Верхнего Вест-Сайда, ■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■, ВИЧ-положительные ■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■ заставившие весь мир по-другому взглянуть на СПИД и наконец что-то сделать с этой болезнью. Нью-Йорк был для меня городом ■■■■■■■■■■■■■■■ художников Пола Тека, Питера Худжара и Давида Войнаровича: я прочитал о них все до одной книги и каталоги, разговаривал с их бывшими друзьями, я увлекся их жизнью и творчеством так, словно они были частью моей семьи или близкими друзьями, ушедшими слишком рано.
Конечно, эта традиционная нью-йоркская художественная и интеллектуальная культура была миром, который грозил вот-вот исчезнуть или уже частично исчез. Многие, прожившие здесь десятки лет и сформировавшие эту культуру, все больше оттеснялись к окраинам или вовсе вытеснялись ростом арендной платы и расходов на жизнь. Но вопреки всему культура вписалась в город и его жителей, к ней еще можно было прикоснуться. Мое восприятие фокусировалось на прекрасных сторонах: на саморазумеющейся интернациональности, на лишенном предрассудков разнообразии жизненных стилей и на повседневной культуре вежливости, без которой сосуществование стольких миллионов людей вряд ли было бы возможным.
Нью-Йорк стал первым местом в моей жизни, ■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■ где я не чувствовал, что меня постоянно осуждают, открыто или тайком. Нью-Йорк стал первым местом, где я познал действительную свободу передвижения.
И все же, вспоминая годы, проведенные в Нью-Йорке, я не могу не думать о подспудных руслах, по которым мучительно неслась моя тогдашняя жизнь. Даже в Нью-Йорке я так и не избавился от потребности исчезнуть, стереться. Она проявлялась в самых разных формах: выпивка, наркотики, спираль саморазрушения, по которой я опускался долгие годы. Облегчение и неожиданное чувство защищенности давало уединение. Нью-Йорк позволил мне погрузиться в него.
Одиноким можно быть где угодно, но, как пишет британская авторка Оливия Лэнг в «Одиноком городе», в окружении миллионов людей одиночество приобретает особый привкус. Можно возразить, что это противоречит шумной природе городской жизни, но при ближайшем рассмотрении одиночество оказывается неотъемлемой частью жизни в большом городе. Лэнг считает, что физической близости недостаточно, чтобы избавиться от чувства внутренней изоляции. Для меня одиночество и анонимность, которые я ощущал в Нью-Йорке, никогда не были чем-то плохим – напротив, по большей части я воспринимал их как своего рода дар, как нечто, позволявшее мне дышать. Одиночество зачастую вызывает в других тревогу, словно это болезнь, которой можно заразиться. Когда встречаешь одинокого человека, часто замечаешь за собой странное отсутствие эмпатии. Отшатываешься от его потребности в близости, симпатии и внимании, от ауры несостоятельности, от стигмы одиночества. Знаю, люди, как правило, делают все возможное, чтобы избежать одиночества, оно может быть очень болезненным и чреватым целым каскадом драматических последствий. Я все это знаю – и тем не менее в одиночестве я вижу не только негативные стороны.
В таких городах, как Нью-Йорк, возможен и положительный тип одиночества. Это часть базового пространственного опыта: находиться рядом с другими людьми, но в то же время быть от них далеко. Видишь тысячи других людей, а они видят тебя. С некоторыми можно установить контакт, а можно и не устанавливать. В Нью-Йорке я очень любил и воспринимал как роскошь межличностное пространство свободы, которого в Берлине, где я до того учился, у меня не было и нет до сих пор, пространство, которого, как мне кажется, просто не бывает здесь в таком виде.
Города вроде Нью-Йорка позволяют изолироваться, избежать межличностной боли. В них можно жить своей жизнью, не испытывая давления коллективности. Они позволяют свести к минимуму типичный риск пораниться при повседневном общении с людьми и предаться иллюзии, что хотя бы на какое-то время можно сбежать из внутренней тюрьмы, вырваться из собственной биографии и пересоздать себя. Такие города – идеальные убежища, чужие и родные одновременно, укрытия, где есть выбор: показать себя или уйти в подполье; места, где можно спрятаться от других людей – и от самого
Мне кажется, Нью-Йорк дал мне возможность почувствовать себя в определенном смысле дома, таковым на деле не являясь, не накладывая на меня необходимых обязательств, не заставляя отказываться от принципиальной и всегда доступной возможности сбежать. Неслучайно со времен модерна литература и искусство активно эстетизировали одиночество и осмысляли специфически городской феномен, когда чувствуешь себя дома именно потому, что чувствуешь себя потерянным. Достаточно вспомнить картины Эдварда Хоппера или романы Пола Остера. Нью-Йорк позволил мне парадоксальным образом почувствовать себя дома. Он подарил мне дом без дома, в котором я обустроился и долго жил практически без забот; дом без дома, который словно остановил время и дал мне передышку, чтобы я мог узнать себя заново и сменить фокус.
Но разве достаточно такого дома без дома? Той весной в Лондоне и в последующие месяцы, когда я чуть ли не потерял себя, я понял, что за желанием уехать и убежать, за желанием перебраться в Лондон, которому я долго потакал, – за этим желанием на самом деле крылось стремление к простому, незамысловатому, по большей части безболезненному, но в конечном итоге бездомному дому. И впервые в жизни я по-настоящему осознал, что такой вариации дома мне не хватит надолго.
Всем нам знакомы этапы жизни, о которых мы в глубине души знаем, что они переходные и долго не продлятся. В моем желании распрощаться с Берлином отражалось стремление сделать такой переходный этап, такое неопределенное подвешенное состояние постоянным. Но разве дом не должен быть чем-то прямо противоположным? Примирением личной истории с жизнью, которой мы живем, особенно если это история, с которой мы боремся?
Часто говорят, от своего происхождения не убежать. Думаю, так оно и есть. Но это не значит, как многие считают, что нельзя жизнь отлично от родителей и предков. Это значит, мы никогда не утратим воспоминания и переживания из раннего детства, не избавимся от всех тех «я», которыми нам довелось быть, что они всегда будут в нас активны, нравится нам это или нет, осознаем мы это или нет. Это значит, нужно признать все грани своего происхождения, своего «я», если хочешь существовать в ладу с собой и максимально использовать все возможности, которые только есть в этом мире. Так разве может кому-то действительно хватить подвешенного состояния, каким было то чувство дома без дома?
Разве дело не в том, чтобы жизнь включала в себя нечто большее, чем траектория одиночества по земному шару? Чтобы не было нужды прятаться и убегать? Разве не в том, чтобы найти место, где можно вообразить будущее? Где в одной точке сойдутся все нити жизни? Не в том ли, чтобы собрать осколки своего «я», на которые оно разбилось за эти годы, и соединить их, создав что-то новое?
То самое чувство надежности
Можно долго где-то проживать, не живя там на самом деле. Многие годы, сам того не осознавая, я к этому и стремился. Вести жизнь, не привязывающую меня к одной географической точке; построить такие отношения с местом жительства, из которых я мог бы в любой момент выйти, – другими словами, такие же свободные, какие бывают у пар, испытывающих проблемы с близостью и интимностью, на которые так часто сетуют сегодня. У меня сложилось впечатление, что за последние годы подобный образ жизни стал совершенно естественным не только для меня, но вообще для многих. Казалось, такой дом, основанный на свободных и быстро распадающихся связях, складывается у большинства людей, нравится им это или нет. Дом словно палатка, которую можно быстро свернуть, если того потребуют внешние обстоятельства или если наступит момент, когда уже не отвертеться от внутренних конфликтов, которых хотелось бы избежать. Вместо того чтобы разобраться с этими конфликтами, откладываешь их до следующего места, а потом снова и снова.
Даже лето, сменившее кризис лондонской весны, не принесло улучшений. Фундаментальное чувство тревожной ненадежности, которое регулярно вгоняло в депрессию, никуда не делось. Чем дольше я находился в Берлине, тем сильнее меня тянуло уехать из города. Поэтому я был благодарен, когда мне снова пришлось отправиться в творческий тур, несмотря на сопутствующий ему стресс. Я также отобрал несколько тем, о которых мог бы написать, – журнальные статьи, требовавшие много разъездов. Я не был готов провести все лето в одном Берлине, сама мысль об этом приводила меня в отчаяние. Казалось, останься я в Берлине, депрессия лишь усугубится.
Наконец один американский друг пригласил меня провести две недели с ним и несколькими друзьями в его загородном доме в Провинстауне. ■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■ Писатель Майкл Каннингем, который также проводит здесь лето, очень точно сказал в небольшом путеводителе, что в Провинстауне чувствуешь себя так, словно попал в рай на краю света. Немного найдется мест, которые я люблю больше. К тому же два старинных нью-йоркских друга хотели после Провинстауна предоставить мне на время свою квартиру в Бруклин-Хайтс, потому что сами уезжали в отпуск. Я надеялся, что две недели в Нью-Йорке наведут меня на новые мысли и, возможно, настроят на позитивный лад. Такая перспектива на лето позволила вздохнуть с облегчением: можно было уехать из Берлина и отвлечься. Не придется разбираться с эмоциональным хаосом в душе и с навязчивыми опасениями, что для многого в жизни уже слишком поздно: к примеру, для отношений, какие я наблюдал у некоторых друзей, для того, чтобы завести семью. Не придется постоянно терзаться мыслями, что будущее мучительно неясно, и задаваться вопросом, как и где все сложится.
Сколько надежности нужно для жизни? Разве это не основополагающий аспект любого ощущения дома – знать, где и как все сложится? Возможно, даже самый фундаментальный? Британский социолог Энтони Гидденс сформировал понятие «онтологической безопасности», которое красной нитью проходит через многие его работы. Гидденс подразумевает определенный ментальный порядок, психическую стабильность, которая нужна, чтобы быть довольным жизнью. Согласно его теории такая стабильность подпитывается чувством непрерывности собственной биографии и способностью придавать событиям значение, которое, может, и не позволяет облечь себя в слова, но все-таки существует. В результате формируется более или менее позитивный взгляд на себя, мир и будущее.
По сути, идея онтологической безопасности осмысляет психологическое состояние, позволяющее чувствовать себя дома. Но что, если концепция Гидденса, строго говоря, описывает также и проекцию? Удачную «фикционализацию» собственной истории, «фикциональность» которой самому даже не разглядеть? Когда наступает состояние такой надежности – особенно в нашем мире, где что ни день, то кризис и катастрофа? Общаясь с некоторыми людьми из круга моих друзей и знакомых, я заметил, что, несмотря
Люди постоянно переезжают. Стало нормой менять место жительства, ради отношений переселяться из одной части страны в другую, перебираться из провинции в мегаполис и обратно. Этой тенденции способствуют компании, требующие от сотрудников максимум мобильности, онлайн-приложения, облегчающие аренду и обмен квартир, растущее число доступного меблированного жилья. Мы всё больше склонны умалять значимость таких перемен места жительства. Они стали настолько привычными, что мы научились не замечать, что в каком-то смысле отвыкаем от жилья. Они стали настолько будничной частью наших представлений о жизни, что мы забываем, насколько сложны эти переезды для многих из нас, что большинству людей требуются месяцы, а то и годы, чтобы по-настоящему освоиться и устроиться на новом месте, войти в будничный ритм. Другими словами, добиться того самого построения, о котором я говорил выше: привязывающего к месту, где они живут, и дающего чувство принадлежности и надежности.
Осенью 2008 года я покинул Нью-Йорк и вернулся в Берлин. За время моего отсутствия успел измениться не только я, но и город. Когда я учился в Берлине на рубеже тысячелетий, Потсдамская площадь была большой стройплощадкой. Встретить гостей столицы было тогда еще большой редкостью. Если хотелось купить приличную пасту, сегодня доступную в любом супермаркете, приходилось идти или в магазин деликатесов, или в Ка-Де-Ве[2]. В Восточном Берлине пахло бурым углем, в Западном – пивом и собачьими фекалиями. Недавно мы с подругой из студенческих времен разговорились о том времени. Как и многие берлинцы, живо помнящие эйфорию девяностых, она пришла в восторг. Однако в какой-то момент сказала, что, оглядываясь назад, ей трудно представить, как бы она воспринимала город, не будь она тогда постоянно подшофе. Я не мог не согласиться. До отъезда в Нью-Йорк у меня возникло ощущение, что не остается ничего другого, кроме гулянок всегда и всюду. Казалось абсолютно разумным решением проводить время в баре или клубе Пренцлауэр-Берга, который тогда еще считался крутым. До самого рассвета.
Когда я вернулся в 2008 году, Берлин стал городом, притягивающим людей со всего света, столицей международного креативного класса. Городом, о котором писали книги и каждую неделю выходили очерки и репортажи в журналах всего мира, городом, где развивалась одна из самых интересных арт-сцен в Европе, где зарождалась небольшая стенд-ап-культура и постоянно открывались новые хорошие рестораны. Берлин превратился в метрополию для гедонистических тусовщиков со всего земного шара, которые могли отрываться здесь по ночам и выходным, не ограничивая себя ни в наркотиках, ни в сексе. Город вернул себе черты космополитичного мегаполиса, каким он был в период между мировыми войнами. Пускай еще были заметны следы исторических потрясений, ареной которых ему довелось стать в XX веке, – спустя шесть десятилетий после краха национал-социализма и почти два десятилетия после падения Берлинской стены он переживал новый расцвет. Казалось, Берлин все дальше уходит от провинциальности. Становилось все труднее отделить его от мифов, которыми он успел порасти. Все больше людей хотели, чтобы он стал их домом.
Когда в конце лета я вернулся из отпуска, проведенного в Провинстауне и Нью-Йорке, я часто размышлял о времени после моего возвращения в 2008 году. Между тем я уже жил в Берлине столько же времени, сколько я провел в Бруклине, и теперь я будто слышал эхо того возвращения. На тот момент я успел не раз побывать в США, но мне казалось, что я вновь проделал тот же путь и оказался в той же точке, где находился несколько лет назад. Было ощущение, что моя внутренняя неуверенность лишь усилилась, а депрессия предыдущих месяцев усугубилась.
Как водится, берлинское лето закончилось резко и неожиданно. Листва начала менять цвет, в воздухе повеяло прохладой, говорившей, что тепло не вернется. Люди постепенно уходили с улиц, и уже подкрадывалась тень конца года, хотя только началась осень. В последующие месяцы мое настроение не улучшилось, наоборот. Я словно достиг личной нулевой точки, связанной с Берлином, с местом, откуда я с самой весны пытался сбежать и где, как мне казалось, я в принципе никогда не хотел быть.
Это настроение сохранялось долго. Я все реже и реже покидал квартиру. Меня необъяснимым образом будто парализовало, и я очень мало работал – настолько мало, что на оплату счетов мне хватало лишь благодаря сбережениям. Я перестал выходить в свет и мало с кем виделся. Боязнь общества, которая, так хорошо мне знакомая, то и дело всплывала в моей жизни, вновь возобладала надо мной. Фактически, кроме самых близких друзей, мне было невыносимо никого видеть, любой другой контакт отнимал у меня все силы и требовал длительной внутренней подготовки, на которую тех же сил с каждым разом оставалось все меньше. Я смотрел много старых американских фильмов, как часто делал в более тяжелые периоды – что-то успокаивало меня в движениях и чарующих трансатлантических акцентах Бетт Дэвис, Кэтрин Хепбёрн или Лорен Бэколл. Смотрел британские сериалы или наблюдал за тем, как любезные англичане соревнуются друг с другом в кулинарном шоу Great British Bake-Off. Ходил на собрания группы взаимопомощи и искал нового психотерапевта. Той осенью я понял, что так и не прояснил своих чувств к городу, в котором жил. В каком-то смысле все эти годы я давал себе одно и то же обещание: я здесь лишь на время, сориентироваться; настоящая жизнь начнется позже и где-нибудь не здесь; все действительно важное будет потом, в другое время, в другом месте. Только так, в условиях временности и в отсутствии обязательств, я вообще мог здесь жить. Берлин не ассоциировался у меня с представлениями о будущем.
Чувствовать себя дома всегда в некотором роде значит чувствовать себя самим собой. Как пишет немецко-американский культуролог Петер Бликле, каждое здоровое «я» – это результат баланса между изолированным существованием и социальным успехом в группе, между частным и публичным, между бытием-с-самим-собой и бытием-в-обществе. В этом смысле «быть дома» – это не выражение или символ идентичности, это
Сама проблема отсутствующей идентификации оказалась для меня сюрпризом. Как-никак в Германии и Европе было не так много более открытых миру городов, чем Берлин, не так много городов с таким разнообразием социальных кругов, субкультур, ниш и параллельных миров. Я знал многих, кто был здесь чрезвычайно счастлив, кто, поселившись здесь, воплотил мечту в реальность. Среди моих друзей и знакомых было много американцев и британцев, которые осознанно переехали в Берлин и питали к городу те же чувства, что я к Нью-Йорку и, в меньшей степени, к Лондону, когда там жил. Кто-то испытывал схожее психологическое облегчение, кто-то – то самое чувство дома без дома, так хорошо мне знакомое. Двое моих тогдашних нью-йоркских учеников с тех пор перебрались в Берлин, нашли здесь партнеров и работу. Бывшая соседка по бруклинской квартире теперь жила буквально через два дома от меня, и всякий раз, встречая меня на улице или в супермаркете, она принималась восторгаться городом. И хотя было ясно, что, да, немало из этих друзей и знакомых через несколько лет продолжат свой путь, и да, многие из них практически никогда не покидают свой маленький социальный универсум музыкантов и художников, но Берлин в любом случае был городом, где они чувствовали себя дома, на том уровне, которого им было достаточно – хотя бы на время. Почти всем им, похоже, удавалось себя идентифицировать, причем очень хорошо. Многим из них казалось, что они наконец-то нашли место, где действительно хотелось быть.
Почему это не срабатывало со мной? В целом моя жизнь складывалась удачно. Да и Берлин был для меня идеальным городом. Будь я персонажем фильма, отправил бы себя именно сюда. Здесь я провел много важнейших лет жизни. Здесь жили мои близкие друзья, здесь я нашел группу людей, в которой мне было комфортно, здесь находились мои главные работодатели, здесь я построил нечто вроде карьеры и занялся письмом, которое, к удивлению, часто обеспечивало мне существование. Здесь я бросил пить – ключевое решение в моей взрослой жизни, – и начал новую жизнь, которую и помыслить не мог, когда зависел от алкоголя. Почему, несмотря ни на что, мне было так трудно чувствовать себя здесь дома?
Может, проблема была в Нойкёльне, в районе, где я жил? Разве я не сознательно его выбрал? Когда я вернулся в Берлин в 2008 году, Нойкёльн привлек меня потому, что напоминал мне обшарпанные закоулки Бруклина, и здесь еще можно было найти недорогую квартиру с большой террасой. Раз уж придется жить в Германии, то хоть смогу разбить небольшой сад, – подумал я тогда. В то время никто из знакомых не хотел переезжать в Нойкёльн. Почти все, с кем я делился планами, смотрели на меня так, будто я совершаю большую ошибку. Показательно и то, что я был единственным претендентом на квартиру.
Строго говоря, Нойкёльн всегда был наименее «немецким» районом Берлина. Больше трети его жителей родились в другой стране или происходили из семей, приехавших из-за границы. Калейдоскоп языков, слышных на улицах квартала, раскрашивал будничную жизнь – тогда это было для меня самым приятным в Нойкёльне. Постоянно звучал и немецкий, и арабский, и турецкий местных жителей, а порой и американский, испанский, итальянский и французский иностранных студентов и художников, которые начали переезжать в этот район.
Мой выбор в пользу Нойкёльна был интуитивным. Цены на аренду и недвижимость, дорога до работы, озеленение – все эти факторы рационально взвешиваешь при выборе места для жизни. Но помимо таких практических соображений всегда играют роль и подсознательные ощущения. Что вызывает во мне атмосфера квартала, о котором идет речь? Как я реагирую на его архитектуру? Вписывается ли все это в мою жизнь? Подобные впечатления зачастую оказываются гораздо более решающими, чем рациональные доводы в пользу или против того или иного места жительства. Не будучи тогда в состоянии выразить это словами, я почувствовал в Нойкёльне определенную свободу. Во многих других районах Берлина, Пренцлауэр-Берг или Митте, на меня давила клаустрофобия новой зажиточности, придававшей району как будто обтекаемую форму. В Нойкёльне людям было все равно, откуда ты, сколько зарабатываешь и как одет. Между переборщившими с позолотой магазинами арабских свадебных платьев и старыми берлинскими кабаками на углу словно попросту не оставалось места для социального контроля. Нойкёльн был тогда единственным районом Берлина, где у меня было ощущение, что каждый может быть таким, каким хочет, что каждый туда вписывается – и я в том числе.
На рубеже тысячелетий этот квартал все еще оставался ничейной землей Берлина, темной и бедной стороной столицы. Но он уже начинал оставлять прошлое позади. Здесь по-прежнему было немного опаснее, чем в других частях города, немного грубее и беспокойнее, но атмосфера безнадежности уже ушла из многих уголков района. По крайней мере, по моим ощущениям.
В книге о джентрификации «Край становится центром» американский журналист Д. В. Гибсон пишет, что многие люди переезжают в тот или иной район не из-за того, как он выглядит сейчас, а потому, что видят в нем что-то перспективное и, сами того не сознавая, представляют, как он будет выглядеть лет через десять. За годы, что я здесь живу, центр Нойкёльна был почти полностью облагорожен. Настолько, что отдельные уголки и не узнать. Джентрификацию часто демонизируют, хотя по идее в ней нет ничего дурного, она крайне положительно влияет на повседневную жизнь. Улучшения носят не просто косметический характер, они меняют структуру района и его обитателей. Внезапно там, где раньше царила разруха, возникают красивые вещи, появляется хороший хлеб, открываются кафе, где можно посидеть воскресным днем, – все это действительно создает совершенно новое качество жизни. Кое-где Нойкёльн до сих пор выглядит довольно запущенным, зато теперь здесь лучшие в Берлине гамбургеры, рамен и пахлава, японская кухня и корейская уличная еда. Лучше места для досуга не найти. Вопреки всей яппификации это большое облегчение.
Джентрификация не совершается внезапно, район не меняется в одночасье. Изменения происходят медленно. Постепенно те, кто с самого начала увидел перспективность
Не знаю, стал бы я переезжать в Нойкёльн сегодня. По Нью-Йорку и Лондону я прекрасно знаю, к чему рано или поздно приводит джентрификация: в какой-то момент район превращается в зону бутиков, застройщики полностью берут бразды правления в свои руки, арендная плата достигает высот, не доступных большинству людей, наступает гомогенизация, погружающая жизнь в атмосферу, где все выглядят одинаково и думают одно и то же. Все это в итоге глубоко влияет на повседневность местных жителей, заставляя ощущать тесноту и подстраиваться под общие рамки. Но у Нойкёльна еще было несколько лет в запасе. Я пока еще не мог представить, что в другом районе Берлина мне может быть комфортнее.
Не помню точно, когда начались перемены, когда и почему что-то сместилось внутри меня. Знаю только, что однажды, когда осень переходила в мягкую зиму, я стал чаще выходить из дома. Я по-прежнему мало что мог делать, меня по-прежнему одолевала непроглядная тоска. Но я начал подолгу гулять по городу. Я уже не раз в жизни возвращался к пешей практике – в детстве, в пору берлинского студенчества, в Нью-Йорке и в Лондоне. Меня это успокаивало. Каждый день я молча гулял по несколько часов, слушая музыку, подкасты или аудиокниги. Я бродил по городу, будто мне больше нечем заняться. Неимоверная роскошь. Каждый день я нахаживал десять, пятнадцать, а то и двадцать километров, зачастую бесцельно, погрузившись в мысли, отдав себя на волю состояния, когда ноги словно идут сами. Я никогда не задумывался, зачем я это делаю, это было скорее бессознательное занятие, сродни попыткам спрятаться у себя дома от внешнего мира – зачастую и ощущения возникали похожие, но в то же время они выводили меня из этого состояния.
Французский философ Фредерик Гро много размышлял о феномене ходьбы. Он рассматривает ходьбу – прогулки, фланирование, походы – как идеальный способ поставить жизнь на паузу и в некотором смысле остановить само время. В ходьбе он видит деятельность, цель которой – свобода: временное освобождение от повседневных забот, но также и фундаментальная свобода самозабвения, как, например, в медитации. Когда достигаешь точки, где уже не знаешь, сколько часов ты проходил, и уже совершенно неважно, куда идешь и зачем, все становится несущественным: что ты, кто ты и откуда. В концепции Фредерика Гро ходьба, долгая, продолжительная ходьба, – это способ исчезнуть.
Во время прогулок мне действительно казалось, что я исчезаю. Но то и дело происходило нечто, чего я никак не ожидал. Это нечто напомнило мне о тексте французского философа Ролана Барта, который я прочитал несколькими годами ранее. В одной из глав «Империи знаков», написанной после поездки в Японию и в очередной раз заставившей Барта переосмыслить культурные мифы повседневной жизни Запада, он тоже дал основные функции ходьбы. Однако он пришел к иному выводу, чем Гро. По мнению Барта, мы все склонны прочитывать город как текст, как последовательность адресов, историй и вещей, которые мы знаем. Но в то же время познать город можно только «шагом, взглядом, привычкой и опытом». Место, в котором живешь, можно сделать своим, своим пространством опыта, только «этнографически». Ровно так я и начинал иногда чувствовать себя на прогулке: этнографом в городе, который надо было изучить вдоль и поперек, выучить наизусть. Как бы банально ни прозвучало, но я понял, что прогулки тоже всегда дают возможность приблизиться к внешнему миру, намекнуть, что ты готов снова стать его частью, присоединиться к жизни снаружи. Это способ заново узнать свой город или регион и – хотя бы пока идешь, – увидеть его другими глазами, с другой точки зрения. Это шанс заново отождествить себя с местом, в котором живешь, освоить его по-новому, перестроившись внутренне.
Обрести себя
Когда это началось? Когда я впервые заметил короткие, сперва редкие, а затем участившиеся моменты, в которые я шел по городу и думал: «Как-то все и так хорошо, разве нет»? Когда я начал ловить себя на мысли, что мне приятно видеть то, что вижу? Когда мне стало нравиться, как от квартала к кварталу меняется архитектура, как ощущается воздух и как живописно иногда меняет цвет вечернее небо? Когда я стал испытывать радость, встречая на улице милые семьи с маленькими детьми или ■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■ Когда это случилось? В первые дни той мягкой зимы? За несколько недель до Нового года? Или когда в парках уже распускались весенники и крокусы, похожие на нежные брызги краски? Или даже позже, когда на липах вдоль дороги засверкали светло-зеленые листья? Не знаю. Это был долгий процесс. В какой-то момент друзья принялись настойчивее приглашать меня на кофе или ужин. Письмо стало подчас даваться мне легче, иногда я даже начал вновь получать от него удовольствие. То и дело я доставал кроссовки и отправлялся на пробежку по Хазенхайде, парку недалеко от дома. Не то чтобы период депрессий просто взял и кончился: иногда казалось, что они утихли, но после короткой передышки всегда возвращались. Однако стало больше дней, когда жизнь казалась легче и светлее.
Это изменилось мое настроение или наладилось нечто более фундаментальное? Я не знал. Но мне казалось, такой поворот был как-то связан с тем, что я почти пять месяцев не покидал Берлин, не считая нескольких необходимых поездок на день-два по работе. Со времен учебы я не проводил в городе так много времени за раз.
Китайско-американский антрополог и географ И-Фу Туан обратил внимание на один из аспектов пребывания дома, который легко упустить из виду. По мнению И-Фу Туана, чувствовать себя дома – это всегда и прежде всего процесс, требующий времени, много времени. Изначально место – это всего лишь место, независимо от того, родился ты там или переехал, неважно, какую субъективную близость к нему испытываешь. Только когда наполняешь его собственной жизнью, повседневной рутиной, оно становится домом. Но сколько времени должно пройти, чтобы повседневная жизнь изменила это место в нашем восприятии и эмоциональном мире настолько, чтобы можно было назвать его «домом»? Сколько времени нужно, чтобы наделить место таким смыслом, развить к нему устойчивую привязанность и сделать его частью себя? Сколько потребуется времени, чтобы удалось ассоциировать
По словам упоминавшегося выше философа Вилема Флюссера, любое чувство дома – это тайна; банальная, конечно, но тайна. Оно привязывает людей к окружающим их предметам, придает вещам ауру чего-то священного. Подобная идеализация происходит главным образом в процессе привыкания, причем такого, которое не обязательно следует осознанным правилам. В этом контексте Флюссер говорит о «таинственных оковах». Думаю, в глубине души я жаждал таких таинственных оков, но какая-то часть меня считала, что я не имею на них права, что я их не заслужил и никогда не обрету. Флюссер, должно быть, сам это испытывал. Вот только он, извечный эмигрант, пришел к выводу, что эти оковы ему не нужны и, более того, что они, вероятно, не значат ничего хорошего. Для него, познавшего эмиграцию как свободу, с которой он больше не хотел расставаться, привычка была не только «ватным одеялом, закрывающим все и вся», но и «грязевой ванной, в которой приятно барахтаться». Каким бы прекрасным оно ни было, чувство дома оставалось для него чем-то, что мешает слышать и видеть, что притупляет ощущения и отбрасывает к постоянно сужающемуся горизонту. Но какая возможна альтернатива?
Для Флюссера – и в философии он такой не один, – альтернативой была философия жилья. По его мнению, многие путают понятие «родного дома» с понятием «жилья». Им кажется, что родина – это нечто неизменное, постоянное, а жилище легко сменить, оно временное и замещаемое. В действительности все наоборот: жить все равно где-то будешь, в то время как государства возникают и рушатся, правительства и системы сменяются, границы устанавливаются и отменяются, язык и культура постоянно трансформируются. По определению, «родина» – это нечто, что рано или поздно исчезнет. Однако жилище, как правило, есть и всегда можно найти, сколь трудными ни оказались бы поиски. Это настоящий якорь в жизни, который при необходимости можно бросить в другом месте, но который не потеряешь.
Читая книгу Флюссера о его опыте эмиграции, я все больше проникался симпатией к его концепции жилья, пусть поначалу она и казалась мне радикальной. К тому времени я уже несколько лет жил в своей квартире в Нойкёльне, но никогда не придавал ей того значения, о котором говорит Флюссер. После переезда я обставил квартиру самым необходимым, наспех сделал простой ремонт, все остальное отложил на потом. В итоге квартира сохранила налет чего-то преходящего. Гортензия на террасе и ховея в гостиной, не впечатлившись результатом, разрослись до внушительных размеров, превосходивших мой рост. Контрастом к ним ввысь тянулись стопки книг возле стеллажа, в который уже не помещались, и громоздилась на кухне всевозможная утварь с бесконечными кастрюлями и формами для тарталеток, бриошей и мадленок. Когда ко мне приходили гости, они оставляли верхнюю одежду на кровати в спальне – шкаф в коридоре был слишком мал.
При ближайшем рассмотрении состояние моей квартиры, даже если я давно перестал этого замечать, все равно отражало ощущение, что она, а вместе с ней и вся эта жизнь в Берлине, – лишь на время. В ней будто материализовалось чувство, что я не хочу жить в Берлине, да и вообще в Германии. Но даже если мне было нехорошо, моя жизнь – после более десяти лет психоанализа и после решения бросить пить несколько лет назад – уже не была в том состоянии, в котором пребывала квартира. Несмотря на мрачную тучу, нависавшую над душой, мое состояние существенно стабилизировалось с тех пор, как я вернулся из Нью-Йорка и въехал сюда. Так почему же тот период словно законсервировался в моем жилище?
Все началось с незначительного решения. Я хотел установить в спальне жалюзи, чтобы лучше спать. Часто меня спозаранку будило солнце – окна выходили на восток. Долгое время меня это не беспокоило. А теперь мешало. Уже держа в руках сизого цвета жалюзи, я понял, что мне нужна дрель. Одна должна была лежать в кладовке, я не пользовался ей с самого переезда. Но сколько я ни искал, дрели не нашлось. Зато я обнаружил множество других вещей, которые больше никогда в жизни не пригодятся: старый матрас для гостей; аккуратно сложенные стопки номеров New Yorker; свернутый садовый шланг – одно лето я поливал из него растения на террасе, но он регулярно провоцировал мелкие потопы и был заточен в чулан; множество ненужных бокалов для красного и белого вина. Я решил освободить кладовку от хлама и навести в ней порядок. Идея сделать ремонт во всей квартире пришла сама собой. На следующие три недели я стал постоянным клиентом магазина стройматериалов за углом, а со временем и мебельных салонов. Я отсортировал целые мешки одежды и сдал букинисту большинство старых книг и каталогов, которые никогда больше не буду читать. В чулане появились полки, на кухне – настенные шкафы. Я повесил жалюзи, а затем абажуры и большое зеркало, купил новый гардероб и маленький комод под раковину, разобрал и протер все шкафы в квартире, вычистил каждую батарею, дверь, окно, плинтус и розетку. Я выбрал британские обои в стиле «искусств и ремесел» Уильяма Морриса и простой ковролин из морской травы – их я планировал в ближайшие годы понемногу клеить и укладывать, когда будут позволять средства. Пока я занимался ремонтом, что-то во мне менялось: перемены поначалу казались незначительными, но оказались на удивление приятными. Появилось ощущение, что я начал понемногу осваиваться.
Немного найдется мест, отражающих наше отношение к миру так же фундаментально, как наше жилье. Несмотря на свою прозаичность, интерьеры, в которых мы живем, полны экзистенциальной символики. Жилище – главная форма инсценировки нашей частной жизни, место, где ребенок впервые знакомится с окружающим миром, место как реальной, так и символической защиты нашего «я». Здесь мы проводим большую часть жизни, здесь мы обычно едим и спим, здесь мы занимаемся сексом и здесь, когда придет время, большинство из нас хотели бы умереть. Недаром в слове «интерьер» перекликаются значения как жилищного, так и внутреннего пространства. Нигде больше нет такой концентрации наших привычек и ритуалов, томлений и воспоминаний.
Внутренняя организация пространства следует культурно-генетической системе порядка, уходящей корнями в далекое прошлое и регулирующей социальную близость. Интерьер – антропологическая константа со времен становления человека. Планировка, соответствуя параметрам человеческого тела, формирует пространство, которое объединяет внутреннее и наружное, изоляцию и вовлеченность, любое «я» и общество, в котором оно существует. Жилые пространства рассказывают личные и культурно-исторические сюжеты, повествуют о возможностях и границах нашего «я» и наших сообществ. Скопившиеся в них предметы – это остатки многих поколений прожитой
В знаменитой работе «Поэтика пространства» французский философ Гастон Башляр исследует, как мы воспринимаем пространства – особенно внутренние – и какие механизмы они в нас запускают. В частности, его интересуют «образы счастливого пространства» и вопрос, почему собственное жилье представляет для нас такую интимную ценность, почему мы защищаем его от враждебных сил и не устаем идеализировать в живописи и литературе. Для Башляра жилые пространства – не просто «инструмент анализа человеческой души»; они скорее сами сродни нашей душе и определяют, кто мы есть и кем станем. У большинства из нас самые ранние детские воспоминания сохранились в виде пространственных образов. Что бы с нами ни приключилось, мы знаем, где это произошло, мы связываем событие со сжатым пространственным образом памяти. Башляр отмечает, что «бессознательное всегда имеет жилье». Наш внутренний мир также приобрел форму таких пространств, потому что он в значительной степени формировался во внутренних пространствах. Поэтому интерьеры – это «один из важнейших интегрирующих принципов для идей, воспоминаний и грез». Другими словами, в них отражается наше «я», и наоборот, с их помощью мы можем укрепить свое «я». В наших домах и квартирах мы можем найти самих себя.
С точки зрения истории культуры люди никогда не жили так замысловато и затратно, как сегодня. Как объясняет историк культуры и дизайна Герт Зелле в исследовании «В своих четырех стенах», на Западе жилье как никогда раньше стало своего рода «основным занятием». В последние годы я не раз возвращался к тезису Зелле, когда Берлин переживал бум недвижимости, знакомый мне по Нью-Йорку и Лондону. Большинство друзей и знакомых покупали квартиры, чтобы жить в них или сдавать, кто-то строил дом в окрестностях Берлина. Был ли этот жилищный ренессанс выражением усилившейся тоски по стабильности? Или реакцией на нашу растущую мобильность? Думаю, прежде всего он был ответом на трансформацию в сферах частной и публичной жизни, которую мы пережили в последние годы.
Если и есть что-то, с чем в наши времена стоит бороться – и с чем многие действительно борются, – так это диктат абсолютной прозрачности. Подсмотреть в наши жизни сейчас можно без особых усилий: через потребительские профили, историю поиска интернет-браузеров или аккаунты в соцсетях. Мы много говорим о джентрификации городов, но редко – о джентрификации чувств. Сегодня не только города становятся все более похожими друг на друга, но и нашим внутренним мирам грозит перспектива приспособиться к доминирующим нормам и ожиданиям общества и двигаться лишь по предписанным, проторенным путям. Индивидуальные отклонения от нормы пресекаются. Негативные чувства, такие как депрессия, тревога или гнев, все больше считаются не столько проявлением человечности перед лицом неприятных обстоятельств, сколько проблемой, которую следует решить. Прозрачность давно стала глобальной социальной реальностью. Но если хочешь жить настоящей, аутентичной жизнью, которая только и может удовлетворить, разве не нужно оберегать свою сокровенность? Найти свою внутреннюю сущность, так сказать, свой «интерьер»?
В книге «Аргонавты» американская интеллектуалка Мэгги Нельсон размышляет ■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■ Однако ей так и не удалось ответить на вопрос, есть ли в этом смысл или хотя бы шанс. ■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■ она все же дает ответ, не формулируя его прямо: домашнее может быть политическим, но главное в нем – жить и делать это так, как комфортнее тебе, то есть создать пространство, соответствующее твоим потребностям и дающее возможность обжиться. Пространство, которое будет свободно от стыда и подарит и уют, и счастье.
Для многих, кого отторгает общество, создание дома – это реальный способ обрести в этом обществе свое место, место личной безопасности. Это равноценно конкретному выражению самореализации. Я лишил себя такой опции, отказавшись по-настоящему жить в своей квартире, воспринимать ее как свое жилище, как место, предназначенное для меня. Неосознанно лелея мысль, что я все равно скоро куда-нибудь уеду и поселюсь в месте, сулившем мне больше, чем этот город и эта страна, я отказывал себе в возможности испытать настоящую удовлетворенность.
Пока я осознанно обустраивал жилище, ко мне с новой силой вернулись вещи, некогда дававшие мне опору. Я начал вновь регулярно ходить на выставки, что в последние месяцы совсем забросил. А ведь, как правило, лицезрение искусства делает меня счастливым и дает внутреннюю ясность. Трудно описать, что делает с человеком искусство. Упоминавшаяся уже Оливия Лэнг завершает исследование о любимых одиноких художниках – от Энди Уорхола до Дэвида Войнаровича – наблюдением, что многого искусство не может и перед лицом большинства политико-экономических проблем бесполезно, зато оно способно быть посредником между людьми и создавать близость. Иногда оно даже способно залечить раны или заставить понять, что не все раны должны заживать и не все шрамы уродливы.
Я стал добросовестнее с друзьями, старался реже отменять встречи и больше участвовать в их жизни. Я начал чаще заниматься спортом. Одна подруга неустанно спрашивала, не пойти ли нам на йогу, пока я не согласился и не обнаружил, что занятия ведет преподавательница, стиль которой мне очень приятен. Я решил записаться на курсы французского и серьезно подтянуть язык, что, к моему удивлению, мне невероятно нравится по сей день.
И я вновь начал готовить. Готовка была со мной всю мою взрослую жизнь, она расслабляла и наполняла удовлетворением, как ничто другое. Как я только мог забыть об этом? Я пробовал сложные рецепты и готовил самые аппетитные блюда из книг Оттоленги, которые хоть и стояли на полке, но редко ее покидали. Я потратил месяц, чтобы научиться печь хлеб – чего сам от себя не ожидал, – и с помощью ряда книг по выпечке мне удалась простая буханка, по виду и вкусу напоминавшая французский деревенский хлеб. Для американских друзей я устроил ужин на День благодарения, совсем как в раннюю нью-йоркскую зиму. В преддверии Рождества устроил небольшой званый ужин, на который пришелся и первый в том году снег. Я отпраздновал день рождения: он немного приблизил меня к порогу сорокалетия, но, как ни странно, меня это никак не задело. Сочельник я провел с семьей крестника, а в первый день Рождества навестил родителей и сестру в деревне. В канун Нового года я устроил трезвую вечеринку для непьющих ■■■■■■■■■■■, которая закончилась тем, что мы запустили в ночное небо уйму фейерверков. Каждая вспышка салюта вызывала бурю эмоций. Как я уже говорил, случались и мрачные периоды, одни длиннее, другие короче. Но я почувствовал, что жизнь продолжается и я уже не так одинок. Когда наступили первые дни весны, я пригласил друзей на воскресный ланч, ясно осознавая, что в моей жизни что-то изменилось.
Как я тогда понял, я стал принимать больше участия в жизни Нойкёльна и его обитателей. Я заметил, что чаще и дольше болтаю с соседями. Когда я встречал в коридоре почтальона, он вручал мне письма и интересовался, как у меня дела. Всякий раз, забегая за молоком в еще открытый турецкий магазинчик на углу или направляясь в спортзал неподалеку, я встречал людей, которых знал. Венгерский продавец фруктов на рынке на Германплац всегда клал мне в пакет несколько лишних виноградин. Я все еще не чувствовал себя здесь по-настоящему дома, но я не мог не замечать развитие, определенный прогресс.
Иногда мы просто не в состоянии осознать, что удовлетворенность вполне реальна и достижима – она кажется нам такой малой по сравнению с тем счастьем, которого мы хотим. Если бы Берлин был любовником, то совсем не в моем вкусе: грубоватым и потрепанным, не особенно деликатным, симпатичным или надежным. Но постепенно до меня стало доходить, что, если смотреть правде в глаза, этот любовник – все, что у меня было. И чем дольше я с ним жил, тем больше в нем открывалось новых сторон: они были всегда, только я не мог или не хотел их видеть.
Вероятно, у нас гораздо меньше свободы в поиске и обретении дома мечты, чем нам хочется верить. Не нам решать, где жить. Иногда понимаешь, что за нас это решают обстоятельства. Но даже если мы не выбирали место, где живем, в наших руках хотя бы открыться возможности сделать это место настоящим домом: без предубеждений узнать его со всех сторон, построить в нем жизнь, от которой не нужно убегать, которой будешь смотреть в лицо.
Под конец тех зимних месяцев я думал, что, возможно, несчастье и неприкаянность все равно живут собственной жизнью, имеют свою продолжительность, претендуют на личное пространство и сами кончаются. Может, нужно просто не придавать такого большого значения негативным чувствам, как мы зачастую делаем. Может, достаточно сместить фокус с себя на мир, в котором мы живем. Зная, что всему назначено и отмерено свое время, что все рано или поздно меняется, что – даже если кажется, что зима никогда не прекратится, – однажды наступит весна. Возможно.
Красота шрамов
У нас не одна жизнь. Нередко кажется, что некоторые события не забыть, а какие-то вещи не пережить. Но ровно это мы постоянно и делаем – как правило, неосознанно, а порой и не хотим себе в этом признаться.
Прошло уже больше года с событий той гнетущей лондонской весны, когда теплым летним вечером я шел домой из кинотеатра, где показывают английские и американские фильмы в оригинале. За последние месяцы я не раз ходил этим маршрутом: мимо живописных руин Анхальтского вокзала, вдоль заросшего деревьями берега Ландвер-канала к мириаде освещенных поздним вечером магазинчиков, которые формируют облик Кройцберга и Нойкёльна. Не задумываясь, я пошел по знакомому маршруту. Несколько человек прогуливались по берегу канала в одиночку или взявшись за руку, последние цветы лип пьянили ароматом, в небольшом парке нарушали Рамадан несколько берлинцев турецкого или арабского происхождения – ежевечерний, заразительно радостный праздник.
Недели, предшествовавшие этой прогулке в начале лета, были отмечены осознанием, которому я долго противился: оно было тесно связано с периодом жизни, в который я вступил годом ранее. Я не мог отделить это осознание ни от едва заметных физических изменений – седины на висках, первых морщинок вокруг глаз, – ни от ощущения растущего спокойствия. Я осознал, что в определенный момент жизнь заставляет закрыть двери в те пространства, в которые уже явно не вернешься.
Когда я шел домой летней ночью, мне вспомнилась еще одна ночная прогулка. Случилась она восемь недель назад в Лондоне: я впервые приехал туда после весны, ставшей для меня поворотным моментом.
На этот раз я провел в городе не три месяца, а лишь несколько недель. После эмоционального хаоса проведенного здесь года успело смениться четыре сезона, двенадцать месяцев болезненных внутренних взлетов и падений. Часть меня до сих пор удивлялась, с какой легкостью я принял решение вернуться в Лондон.
Какое-то время после приезда я провел с двумя друзьями в восточной части города, прежде чем они отправились в очередное путешествие и оставили мне свой дом. Я занимался всем, за что так любил Лондон: каждый день ходил на выставки, несколько часов писал, гулял по городу, наслаждаясь весной, сидел в парках и читал. По вечерам встречался с друзьями и знакомыми, успевшими занять место в моем сердце.
Главный вопрос, не отпускавший меня перед поездкой, касался, конечно же, человека, который когда-то так много для меня значил. Хотел ли я его видеть? Я не общался с ним с прошлой весны и даже не отвечал – не хотел? не мог? – на его эпизодические сообщения. Поразмыслив несколько дней и обсудив ситуацию с друзьями, я написал ему, что буду в городе, мы договорились встретиться в воскресенье днем в ресторане, который обоим нравился. С безопасного расстояния в Берлине казалось, что прошло уже столько времени, что, может, было бы неплохо увидеться; быть может, встреча прольет другой свет на то, что произошло между нами.
В действительности на некоторые вопросы не хочешь получить ответ, потому что втайне знаешь, что он не принесет счастья. ■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■ После недели, проведенной в Лондоне, на мучивший меня вопрос был только один ответ: за два дня до назначенной даты я позвонил ■■■, мы поболтали, по-дружески поделились последними событиями в жизни, и в конце концов я отменил встречу. Мне было приятно поговорить ■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■, но после звонка я все равно почувствовал невероятное облегчение. Весь прошлый год я задавался вопросом, почему все так сложилось, ■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■. Я не мог подобрать слов лучше, но каждый раз, когда мы виделись, реальность будто немного искажалась. В каком-то смысле, несмотря на близость, наши отношения никогда не выходили за рамки взаимных проекций, даже
Повесив трубку, я надел кроссовки, легкую ветровку и отправился на прогулку. Было все еще прохладно, но уже наступила весна, Лондон расцветал. Я спустился к Темзе: смотря на вечернюю реку, я все больше понимал, что вместе с этой поездкой подходит к концу что-то еще. Я дошел до ярко освещенного Тауэрского моста и попрощался – будто в шутку, не имевшую адресата, кроме меня самого. Затем я направился к собору Святого Павла, чтобы проститься и с ним, через некоторое время вновь повернул на северо-восток и двинулся к рынку Лиденхолл и окружающему его комплексу уже бессчетное число раз сфотографированных небоскребов, с «сырной теркой» Филиппа Джонсона и «корнишоном» Нормана Фостера, с «Хероном» и «Рацией», и блуждал взглядом по домам и реке, к сверкающему «Осколку» Ренцо Пиано: стройной, сияющей пирамидой он устремлялся в ночное небо. Я продолжил путь через вокзал Ливерпуль-стрит к старому рынку Спиталфилдс, мимо новых домов и гостиниц, появившихся в последние годы, мимо строек, где уже возводились очередные дома и гостиницы, – мысленно оставил все это в прошлом. Мне позвонила подруга из Берлина, мы немного поболтали. Вернувшись в дом друзей, я почувствовал себя необычайно посвежевшим, будто с меня свалилось что-то тяжелое. Ощущение было такое, словно я подвел черту, которую до сих пор не мог провести. Порой сломанные вещи должны оставаться сломанными. Не все в жизни получается.
Многие эмигранты с многолетним опытом, особенно те, кто, преодолев исторические катастрофы, вынудившие их оказаться в определенном месте, был волен решать, где им жить, придерживались мнения, что наш дом и наши корни не играют большой роли, – лишь бы жить там, где можно быть свободным. Одним из таких был венгерский писатель Имре Кертес, проведший последние десятилетия жизни в Берлине. «Домашний очаг? Родной дом? Родина? Быть может, однажды мы сможем говорить обо всем этом по-другому, – писал он, – или не будем вовсе». Кертес пришел к выводу, что все это – не более чем абстрактные понятия, не имеющие практически никакого значения для реальной жизни человека. Он надеялся, что и мы однажды сможем это понять.
Вилем Флюссер пошел еще дальше. В неукорененности человека он увидел некую форму достоинства, когда осознанно не пускаешь новые корни и остаешься в некоторой мере чужим там, где живешь.
Раньше я соотносил эти мысли с собственной жизнью, весь мой путь казался мне их воплощением. Долгое время они выражали для меня чистую свободу: жить там, где хочется, иметь возможность в любой момент сменить страну и культуру, оставаясь при этом самим собой. Но за прошедший год я утратил доверие к этой идее. Чем дольше я о ней думал, тем больше убеждался, что лучше бы никогда не испытывать подобной свободы, по крайней мере в ее наиболее характерной форме. Ведь по сути это реакция на трагические события, которые трудно переработать, крайне личный способ справиться с травматическим опытом изгнания, который пришлось испытать стольким людям – и до сих пор приходится.
Кертес и Флюссер выжили не только в ситуации исторического кошмара, но и в обстоятельствах радикальной, вынужденной бездомности. Они смогли рассказать об этом с внутренней стойкостью, требующей почти сверхчеловеческих сил. Многие, кто оказался в подобной ситуации, погибли. Потребность привязаться к месту и его обитателям, сделав его частью своего «я», настолько прочно заложена в глубинах человеческой природы, что для большинства из нас ее реализация, в каком бы то ни было виде, – неотъемлемое условие успешной жизни.
Вместе с тем я также считаю, что мы имеем обыкновение придавать месту, где живем, больше значения, чем оно заслуживает. Вопреки расхожему мнению, не столько важно, где мы пускаем корни, сколько то, что мы вообще пускаем корни. Жизнь прибивает нас к определенным берегам, выбирая ландшафты и города, в которых мы будем жить, более или менее случайно. Но и мы не должны сидеть сложа руки: надо нести ответ за самих себя и сделать максимально возможное в сложившихся обстоятельствах.
Идеального дома, то есть места, где комфортно в любом отношении, будь то социальное, профессиональное или любовное, – нет и никогда не будет. Дом, дающий абсолютное удовлетворение и счастье, – это идеал, которого не существует в реальной жизни.
Тем не менее каждый из нас может чувствовать себя дома. В 1950-х годах британский психоаналитик Дональд В. Винникотт ввел понятие «достаточно хорошего», которое в последние годы вновь обрело заслуженную популярность. Винникотт, будучи в первую очередь детским психологом, ежедневно сталкивался с отчаявшимися родителями: им не удавалось соответствовать требованиям, которые и они сами, и общество предъявляли к их родительству. Им казалось, у них ничего не получается, и они боялись наделать непоправимых ошибок. Винникотт успокаивал таких обескураженных родителей, заверяя, что самое главное – быть «достаточно хорошими» родителями. Ребенку нужны не идеальные мама и папа, а родители, способные обеспечить его безопасностью и пространством для развития, помогающие ему постепенно становиться частью мира, в котором он живет. Концепция Винникотта была направлена против повсеместной идеализации родительства, против избыточных чаяний, претензий и ожиданий, против перфекционизма в целом.
Возможно, это же важно и при поиске дома: сделать его достаточно хорошим. Значительная часть нашей внутренней жизни определяется путями, которые мы не реализуем, тоской по тем жизням, которые у нас могли бы сложиться. Как пишет упомянутый выше психоаналитик и философ Адам Филлипс, ученик Винникотта, в книге «Пропавшие без вести», важно признать эти непрожитые жизни частью нашей действительной жизни. Иногда мы хотим быть кем-то другим, кто свободен от боли и тревог, от одиночества и постоянных проблем. Иногда мы хотим быть кем-то, кто живет другой жизнью в другом месте. Рано или поздно придется научиться принимать тот факт, что эти фантазии – часть нас самих. Равно как и наши ограничения, слабости и различные предпосылки в прошлом, они – часть нашей жизни, хотим мы того или нет. По мнению Филлипса, мы воспринимаем такие фантазии как трагические лишь до тех пор, пока не интегрируем их в свою жизнь. Но если вдруг удается это сделать,
Такой дом не даст фантазиям о непрожитой жизни подчинить нас своей логике. Он позволит нам жить здесь и сейчас настолько хорошо, насколько это возможно. Дом может быть достаточно хорошим, даже если не соответствует твоим представлениям об идеальной жизни, даже если в нем случаются порой несчастья, даже если живешь один, и у тебя нет детей, и ты не покупаешь и не строишь недвижимость. Даже если жизнь не вела стабильным путем, даже если пришлось пережить столько всего, о чем хотелось бы забыть. Как бы простодушно это ни звучало, но, быть может, всё, что нужно для дома, – это готовность взять на себя роль «достаточно хороших» родителей, как завещал Винникотт. Быть может, на самом деле мы гораздо чаще оказываемся там, где нам нужно быть, чем нам кажется.
То, что мы называем домом, успевает не раз поменяться за нашу жизнь. Нам всегда требуется пространство для развития, место для удовлетворения наших переменчивых потребностей. Мы всегда будем испытывать на себе превратности судьбы, но надо жить в любых обстоятельствах, даже если они нас пугают, справляться с политическими пертурбациями, даже если против них мы бессильны. Всем внешним переменам вопреки можно не утрачивать чувство дома.
В книге «Хорошая история» южноафриканский писатель Дж. М. Кутзее и психоаналитик Арабелла Куртц размышляют, насколько хрупкими зачастую оказываются истории, которые мы рассказываем себе о собственной жизни. Хрупкими, потому что мы постоянно переживаем фундаментальные изменения. В их диалоге всплывает понятие «автобиографического воображения». Кутзее и Куртц считают, что такое воображение позволяет нам не прерывать поток историй: о личном опыте, о частях себя, о себе сегодняшнем и обо всех тех, кем мы были раньше, о прожитых и непрожитых жизнях. Такое воображение жизненно важно для каждого из нас. Как и история собственной жизни, дом – настоящий дом, достаточно хороший, – это продукт автобиографического воображения; результат изложения истории собственной жизни, которая кажется правильной и сводит воедино разрозненные нити биографии. Обретение дома – это, в конечном счете, вопрос самопознания, это нечто, основанное на постоянном осознании нарратива своей жизни и его меняющихся контекстов. Быть дома значит постоянно не до конца оказываться на своем месте и вновь и вновь рассказывать себе об этом пути.
Та ночь в начале лета, когда я после кино шел домой по Берлину, пронизанному ароматом цветущих лип, была одной из первых теплых ночей в году. День я провел с родителями в деревне и, несмотря на все мои протесты, вернулся домой с корзинами овощей с их огорода и свежими яйцами от их кур. Мы сидели под навесом беседки, болтали и ели в окружении пышных синих дельфиниумов и кремовых роз. Вернувшись в Берлин, я отправился на поздний сеанс с подругой, любившей кино так же, как и я. Мы часто так делали, и нам нравилось практически все, от Трюффо и Бергмана до американских блокбастеров. После фильма мы вместе прошли часть пути и обменялись планами на ближайшие дни.
Последние недели выдались спокойными. В обществе и мире мало что успело измениться. Но в некотором отношении ухудшилось. Новые пугавшие меня политические силы сумели занять место в парламенте некоторых земель. Скудное большинство населения Великобритании проголосовало за выход страны из Евросоюза – этот шаг глубоко затронул и меня, и многих моих лондонских друзей. Тем не менее это были приятные недели. В кругу друзей и знакомых наметилась некоторая политизация, и это вселяло в меня надежду. Вновь стало нормальным принимать участие в жизни общества.
Мне удавалось писать и видеться с друзьями. С одним из соседей я погулял по крышам нашего закутка в Нойкёльне, на день рождения одного из крестников я испек двухъярусный торт, украшенный разноцветными шоколадными драже, и три часа помогал подруге с ее партнером укрощать дюжину четырехлетних детишек. Несколько славных дней я провел в отдаленном уголке средиземноморского острова с парой друзей, у которых там был общий дом: плавал, гулял, читал и по вечерам смотрел футбольные матчи на деревенской площади. С другим соседом, который только что купил старомодную моторную лодку, я несколько раз катался по Шпрее и близлежащим озерам. Я снова начал ходить на свидания. Церемония бракосочетания одной из моих старейших подруг растрогала меня до слез. Другой давней подруге я помог красить дом, который они с гражданским мужем построили под Берлином, – дом, где мне всегда будут рады.
Не знаю, в чем было дело – в огнях той ночи, в общей атмосфере или в том, что просто прошло достаточно времени. Или же в том, что я заключил мир с некоторыми травмами и сомнениями, которые носил в себе; в том, что зажили раны, которые, казалось, никогда не затянутся; в том, что теперь я мог видеть некую красоту в оставшихся шрамах. Не знаю почему, но во время той летней ночной прогулки я понял, что все у меня хорошо, и даже очень. Впервые за долгое время я вновь почувствовал себя счастливым.
Когда я возвращался домой из кинотеатра, дорогу мне вдруг бесшумно, сверкая мехом, перебежала лиса. Прежде чем снова скрыться в темноте, она на миг замерла и посмотрела на меня широко раскрытыми глазами.
Благодарности
Когда я начинал работать над этой книгой, я думал, что писать ее будет легче, чем две предыдущие. Я долго думал над «Чувством дома» и, казалось, знаю, что хочу сказать. Но уже через несколько недель вдруг понял: все обстоит с точностью до наоборот. Письмо потребовало гораздо более интенсивного осмысления предмета, чем я предполагал, – осмысления, от которого я долгое время бежал.
Я благодарен всем, кто сопровождал меня на этом пути. Моим родителям, брату и сестре, поддерживавшим меня в трудные моменты работы над книгой. Моим бывшим психоаналитикам Оне Ниренберг и Эдит Зайферт, задавшим мне вопросы, занимающие меня по сей день. Моим друзьям в Берлине, Нью-Йорке и Лондоне: Сильвии Бар, Октавии Брайт, Эндрю Кэтчесайду, Терезии Энценсбергер, Ольге Грязновой, Беньямину Киссу, Эми Пэттон и Дэвиду Снайдеру, – мы много рассуждали на эту тему. Андреасу Гегнеру и Андреасу Лехталеру, которые так спокойно поделились со мной своим домом. Фелиситас Файльхауэр, Томасу Хёльцлю, Людгеру Икасу и Карстену Кределю –
Выяснить, где наш дом, – одна из фундаментальных задач, которые приходится решать в жизни. Мне повезло получить необыкновенную поддержку в этом начинании.
Литература
Адорно Т.Minima Moralia. Размышления из поврежденной жизни / пер. с нем. А. Белобратова. М.: Ad Marginem Press, 2022.
Айер П.Искусство покоя: захватывающие приключения в полной неподвижности / пер. с англ. М. Леоновича. М., CORPUS, 2016.
Арендт Х.Vita Activa, или О деятельной жизни / пер. с нем. и англ. В. Бибихина. М.: Ad Marginem Press, 2017.
Барт Р.Империя знаков / пер. с фр. Я. Янпольской. М.: Ad Marginem Press, 2023.
Барт Р.Ролан Барт о Ролане Барте / пер. с фр. С. Зенкина. М.: Ad Marginem Press, 2012.
Башляр Г.Поэтика пространства / пер. с фр. Н. Кулиш. М.: Ad Marginem Press, 2014.
Беннет М., Беннет С.Забей на любовь! Руководство по рациональному выбору партнера / пер. с англ. Е. Бакушиной. М.: Альпина Паблишер, 2019.
Вейль С.Укоренение. Письмо клирику / пер. с фр. Е. Еременко, О. Игнатьевой. Киев: Дух и литература, 2000. С. 28–268.
Вольф К.Образы детства / пер. с нем. Н. Федоровой. М.: Худож. лит., 1989.
Гёльдерлин Ф.Мнемозина / пер. с нем. В. Куприянова // Зарубежная поэзия в переводах Вячеслава Куприянова. М.: Радуга, 2009.
Дидион Д.Год магического мышления / пер. с англ. Л. Сумм. М.: CORPUS, 2021.
Камю А.Брачный пир / пер. с фр. // Сочинения в 5 т. Т. 1. Харьков: Фолио, 1998. С. 115–148.
Каннингем М.Край земли. Прогулка по Провинстауну / пер. с англ. С. Кумыша. М.: CORPUS, 2020.
Лакан Ж. Четыре основных понятия психоанализа (Семинары: Кн. XI) / пер. с фр. А. Черноглазова. М.: Гнозис, Логос, 2004.
Лэнг О. Одинокий город. Упражнения в искусстве одиночества / пер. с англ. Ш. Мартыновой. М.: Ад Маргинем Пресс, 2020.
Нельсон М.Аргонавты / пер. с англ. М. Захарова. М.: No kidding press, 2021.
Саид Э.Мысли об изгнании / пер. с англ. С. Силаковой // Иностранная литература. 2003. № 1. С. 252–262.
Снайдер Т.Кровавые земли: Европа между Гитлером и Сталиным / пер. с англ. Л. Зурнаджи. К.: Дуліби, 2015.
Снайдер Т.Реконструкция наций / пер. с англ. П. Кудюкина, А. Собченко. М., Вроцлав: Летний сад; Коллегия Восточной Европы им. Яна Новака-Езераньского во Вроцлаве, 2013.
Соломон Э.Далеко от яблони: родители и дети в поисках своего «я» / пер. с англ. А. Ковалевой, Ю. Журавлевой. М.: ОГИЗ, 2022.
Уолинн М.Это началось не с тебя. Как мы наследуем негативные сценарии нашей семьи и как остановить их влияние / пер. с англ. Е. Цветковой. М.: Бомбора, 2020.
Фолкнер У.Реквием по монахине / пер. с англ. Д. Вознякевича // Собрание сочинений в 9 т. Т. 7. С. 299–446.
Фрейд З.Жуткое / пер. с нем. А. Боковикова // Собрание сочинений в 10 т. Т. 4. Психологические сочинения. М.: Фирма СТД, 2008. С. 261–297.
Фрейд З.Скорбь и меланхолия / пер. с нем. Р. Додельцева // Семейный роман невротиков. СПб.: Азбука, 2023. С. 21–41.
Хайдеггер М.Бытие и время / пер. с нем. В. Бибихина. М.: Академический проект, 2013.
Хустведт С.Печали американца / пер. с англ. О. Новицкой. М.: CORPUS, 2010.
Янкелевич В.Ирония. Прощение / пер. с фр. B. Большакова, E. Скуратова. М.: Республика, 2004.
Angelou M.The Collected Autobiographies of Maya Angelou. New York, 2004.
Appadurai A.Modernity at Large: Cultural Dimensions of Globalization. Minnealis, London, 1996.
Arendt H.Wir Flüchtlinge //Arendt H.Zur Zeit. Politische Essays. Hamburg, 1999.
Assmann A.Der Kampf um die Stadt als Identitätsverankerung und Geschichtsspeiche«// Eigler F., Kugele J. (Hrsg.). Heimat. liection of Memory and Space. Berlin, 2012.
Blickle P.Heimat. A Critical Theory of the German Idea of Homeland. Rochester, 2002.
Bode S.Die vergessene Generation. Die Kriegskinder brechen ihr Schweigen. Köln, 2004.
Bourriaud N.Radikant. Berlin, 2009.
Braun S.Berlin from the Outside in. Berlin, 2015.
Bührig M., Heinze M., Quadflieg D. (Hrsg.).Utopie Heimat. Psychiatrische und kulturphilosophische Zugänge. Berlin, 2011.
Coetzee J. M., Kurtz A.Eine gute Geschichte. Ein Gespräch über Wahrheit, Erfindung und Psychotherapie. Frankfurt a. M., 2016.
Derrida J.On Cosmopolitanism and Forgiveness. London, 2001.
Didion J.Where I was From. A Memoir. London, 2003.
LeDoux J.Das Netz der Gefühle. Wie Emotionen entstehen. München, 1998.
Downs A.The Velvet Rage. Cambridge, 2006.
Eigler F., Kugele J. (Hrsg.).Heimat. At the Intersection of Memory and Space. Berlin, 2012.
■■■■■■■■■■ ■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■■
Eribon D.Rückkehr nach Reims. Berlin, 2016.
Flusser V.Von der Freiheit des Migranten. Einsprüche gegen den Nationalismus. Hamburg, 2000.
Fuchs A.Ostalgie, Local Identity and the Quest for Heimat in the Global Age // Eigler F., Kugele J. (Hrsg.). Heimat. At the Intersection of Memory and Space. Berlin, 2012.
Gebhard G., Geisler O., Schröter S. (Hrsg.).Heimat. Konturen und Konjunkturen eines umstrittenen Konzepts. Bielefeld, 2007.
Gibson D. W.The Edge Becomes the Center. An Oral History of Gentrification in the 21st Century. New York. 2015.
Giddens A. Modernity and Self-Identity. Self and Society in the Late Modern Age. London, 1991.
Gros F. Unterweg. Eine kleine Philosophie des Gehens. München, 2010.
Joisten K. Auf der Suche nach Heimat. Oder: Der Mensch zwischen Wohnen und Gehen // Bührig M., Heinze M., Quadflieg D. (Hrsg.). Utopie Heimat. Psychiatrische und kulturphilosophische Zugänge. Berlin, 2011.
Karr M. The Art of Memoir. New York, 2015.
Kertész I.Warum gerade Berlin? // Taube D. v. (Hrsg.). Berlin Now. Kempen, 2009.
Kriwak A.Die unmögliche Heimat? // Bührig M., Heinze M., Quadflieg D. (Hrsg.). Utopie Heimat. Psychiatrische und kulturphilosophische Zugänge. Berlin, 2011.
McGregor N. Deutschland. Erinnerungen an eine Nation. München, 2015.
Medicus Th. Heimat. Eine Suche. Berlin, 2014.
Menasse R. Heimat ist die schönste Utopie. Reden (wir) über Europa. Berlin, 2014.
Neiman S.Das Böse denken. Eine andere Geschichte der Philosophie. Frankfurt a. M., 2004.
Phillips A.Side Effects. London, 2006.
Phillips A.Missing Out. In Praise of the Unlived Life. London, 2013.
Quadflieg D.Begegnung mit dem Unheimlichen – Heidegger trifft Freud // Bührig M., Heinze M., Quadflieg D. (Hrsg.). Utopie Heimat. Psychiatrische und kulturphilosophische Zugänge. Berlin, 2011.
Rathgeb E.Am Anfang war Heimat. Auf den Spuren eines deutschen Gefühls.
Riedl J. (Hrsg.).Heimat. Auf der Suche nach der verlorenen Identität. Wien, 1999.
Sacks O.Dankbarkeit. Reinbek bei Hamburg, 2015.
Schlink B. Heimat als Utopie. Frankfurt am Main, 2000.
Selle G. Die eigenen vier Wände. Zur verborgenen Geschichte des Wohnens. Frankfurt a. M.; New York, 1996.
Shteyngart G. Kleine Versager. Reinbek bei Hamburg, 2015.
Stewart S.On Longing. Narratives of the Miniature, the Gigantic, the Souvenir, the Collection. Durham; London, 1993.
Tranströmer Th. Die Erinnerungen sehen mich. München, 1999.
Tuan Y.-F.Home as Elsewhere // Eigler F., Kugele J. (Hrsg.). Heimat. At the Intersection of Memory and Space. Berlin, 2012.
Winnicott D. W.Reifungsprozesse und fördernde Umwelt. Gießen, 2006.
Сноски
1
Личный шеф-повар (англ.).
2
Kaufhaus des Westens (KaDeWe) – дорогой универмаг в районе Шёнеберг.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
