Обложка Звуки цвета. Жизни Василия Кандинского

Звуки цвета. Жизни Василия Кандинского

Ольга Павловна Иванова

0% прочитано
Стандартный
Ольга Павловна Иванова

Звуки цвета. Жизни Василия Кандинского

Часть I

Ольга Иванова

Звуки цвета. Жизни Василия Кандинского

Мы любим бумажные книги

© О. П. Иванова, текст, 2024

© АО «Издательский Дом Мещерякова», 2024

Русский художник

Легенда о сыне Сойки

Начало

Мальчик осторожно постучал в дверь кабинета:

– Папа! К тебе можно?

– Входи, Вася! Ну, как дела в гимназии?

– Папа, у меня задание по географии очень сложное… Можно взять «Энциклопедию географических открытий»?

– Конечно, возьми. А что за задание?

– Мне нужно узнать, как изменилась наша планета за тысячи лет. Нужно взять один из фактов и подробно описать его…

Отец достал из книжного шкафа тяжелый фолиант с золотым орнаментом на переплете, полистал, положил перед сыном на стол.

– Я уже рассказывал тебе о своей родине. Когда-то там жили древние тунгусы. И среди них моя прабабка, шаманка.

– А что такое шаманка?

– Колдунья по-вашему.

– Добрая?

– Добрая, людей лечила, от бед спасала. На тысячи лет назад и вперед видела. Рассказывала, как предки ушли искать далекую землю…

Он открыл страницу с географической картой северо-восточного побережья.

– Вот, смотри: это Берингов пролив. А тысячи лет назад здесь была узкая полоска земли – Берингов перешеек. По этому перешейку перебрались предки сибирских тунгусов в Северную Америку. Их потомки – индейцы – и сейчас живут там. Только перешейка уже нет, не возвратиться им назад… Растаявший ледник сделал пролив глубоким.

Мальчик смотрел удивленно:

– Так они, выходит, наши родственники? Американские индейцы?

Отец улыбнулся:

– Выходит так. Только уж очень дальние…

* * *

Когда Нахавайя был молод, Племя кочевало, и ему принадлежала вся большая земля. Люди не знали железа. Ножи их были из крепкого камня, иглы из острых костей, наконечники копий – из рога оленя. Они никогда не слышали грома ружейных выстрелов и не видели белых лиц пришельцев из дальних краев.

Однажды ураган вздыбил море, и оно бушевало много дней. А когда ветер стих, рыбаки нашли на берегу чужую лодку, а в ней изможденного человека. Он умирал. Лицо его было бледным и совсем не похожим на лица людей Племени. Одежда тоже была невиданной.

Нахавайя собрал целебные травы и стал лечить пришельца.

Ему дали имя Хораолу, что означает «чужой, приплывший в лодке».

Долго он был неподвижен и безразличен ко всему, но понемногу начал оживать.

Наконец он смог подняться и заговорить. Речь его не понимал никто. Но Хораолу скоро сам научился понимать людей Племени и говорить с ними. И однажды он рассказал о своей земле, далекой и прекрасной. Там всегда светит солнце. Там земля красна от сладких ягод. Там зверь ходит рядом с человеческим жильем, птица сама идет в силки, а рыба так и вьется вокруг рыбачьих долбленок. Там живет его народ, добрый и сильный. Там много красивых молодых женщин, которые будут рады встрече с мужчинами Племени.

Долго думал Нахавайя, совершая обряды и камлания, советуясь с предками и тотемами.

И вот он собрал большое кочевье из тех, кто пожелал идти в далекие земли.

Взял самых сильных, удачливых и выносливых охотников, самых быстрых, смелых и ловких юношей. Волки сопровождали их на охоте, помогая взять добычу. Олени понимали каждое их слово и любой их жест, послушно подставляли спины под поклажу и неутомимо шли за хозяевами.

Нахавайя пообещал оставшимся: «Когда найдем землю Хораолу, я пошлю за вами людей».

Не один год добирались охотники до той благодатной земли. Когда на их пути расстилались широкие реки и проливы, они выдалбливали лодки. Когда преградой был непроходимый снежный лес, готовили широкие охотничьи лыжи. Когда вставали впереди неприступные горы, привязывали к рукам и ногам цепкие крючья из оленьих рогов, взбирались на вершины и спускались вниз.

И нашли они далекую и прекрасную землю. И Хораолу встретился со своей семьей.

Охотники Племени выстроили себе уютные жилища и выбрали жен. И самая красивая девушка стала женой Нахавайя.

Жили охотники безбедно и счастливо. Так счастливо, что когда Нахавайя решил отправить их за покинутым Племенем, идти не захотел никто. И Нахавайя пошел один. Да так и не дошел. Никто не знает, что случилось с ним в пути. Только самые сильные шаманы Племени видели его Ханян-Оми, душу-тень, пробирающуюся в родовое поселение умерших Омирук…

Много дней, много лет и веков прошло…

Но его Ханян-Оми являлся шаманам и всегда предсказывал будущее и предупреждал о бедах и несчастьях.

* * *

Мороз средь белых деревьев надежно спрятал в узорный иней оленьи шкуры, покрывающие чум. Только сизый дымок над навершием выдавал человеческое жилье.

В чуме, теплом от очага, царил темно-оранжевый полумрак. Сквозь щель завешенного волчьей шкурой входа пробивалась ярко-белая острая полоска света.

Любимая дочь князя Гантимура, самая сильная и мудрая шаманка Ульху щурилась на огонь, мерно покачиваясь на медвежьей шкуре. Она всегда так настраивала себя перед камланием, чтобы увидеть далеко вперед и еще дальше назад, где в неуловимо легком колеблющемся свете живут древние духи предков…

Она так долго не выходила из жилища, что даже шумно игравшие в охоту на медведя внуки утомились, а шестилетний Хрисанф, потеряв в сугробе меховую варегу, заныл, показывая старшим покрасневшие пальчики.

Он хотел войти в чум и погреться, но этого делать было нельзя. Ведь там бабушка Ульху ожидает духов, с которыми будет говорить чужим голосом…

Мал был Хрисанф, да шибко удал. Изловчившись, прыгнул под ноги пробегавшей мимо сестре Марфушке, сбил ее и, когда она растянулась на снегу, сорвал рукавичку с ее руки, сунул в нее замерзшую ладошку и отбежал в сторону, кривляясь и дразня плачущую девочку. Старшие, Прокопий с Данилой, кинулись было за мальцом:

– Эй, ты! Анчутка косоглазая! Отдай рукавичку!

Да куда там! Захохотал, умчался, быстро припечатывая снег мягкими торбазами. Смуглый, скуластый, узкоглазый – князя Гантимура кровь, порода гордая да твердая. А характером бесстыжим, варначьим – в отца, ссыльного Петра Кандинского. Переплелись, перемешались в Петровых детях бурные жаркие струи лихих кровей. В хитрых глазах младшего уже читалась судьба каторжная. Но это только старая шаманка видела. Знала и то, что разбойным промыслом внук богат и знатен будет и что богатство его рухнет враз. Она на много-много лет вперед умела разглядеть будущее, не на года – на века. И доброе, и худое, и мудрое, и страшное…

Она вышла камлать. Бубен подняла, ударила – зазвенело, загудело, завыло.

Русские не раз уже видели камлание и все равно пугались. Только один смеялся над шаманами и над верующими в их силу оленьими людьми. Тот самый Петр, с дальней реки Конды родом. Там все такие были – большие, сильные и грозные, как медведи, ничего не боящиеся: ни шамана, ни зверя, ни ссылки, ни каторги, ни морозов-метелей, ни иного лиха.

Самого Господа Бога Петр не боялся: разбойничал, церкви грабил, вот и попал в Нерчинский острог. А ему нипочем! Оттого сила шаманская и не брала его, оттого и не смогла воспрепятствовать Ульху, когда он забрал из племени ее дочь, самую красивую тунгусскую девку, которую русский поп нарек именем Варвара. Только так ее никто не звал, звали Кукóлло – Варежка. Потому, что родилась она крохотной, с варежку, не чаяли, что выживет.

Как такое случилось? А напала тогда на стойбище болезнь лютая, от которой хрип голос и давило горло. Ее ссыльные принесли. Сами они тоже, бывало, хворали, но поправлялись и были крепче прежнего. А тунгусы умирали.

Стали чаще появляться по тайге верхние могилы – арангасы. Сколько ни уговаривал русский поп хоронить умерших по христианскому обычаю – в земле, окрестившиеся тунгусы все равно поднимали долбленые гробы высоко на лабазы между деревьями. Да и как копать могилы в снежные зимы, в лютые морозы? Русские для этого жгли костры, разогревали землю, а охотники ругались: зверь много дыма не любит, далеко уходит.

Когда умерли подряд несколько сородичей, пришли к Ульху люди: помоги! Зови духов, надо болезнь из стойбищ выгонять!

Надела шаманка на голову корону с оленьими рогами, взяла в руки бубен, взмахнула колотушкой… Долго камлала, кружилась, тряслась, на землю падала, с духами на их языке говорила, а в животе дитя ворочалось… После того камлания ни один тунгус больше не заболел, только самой шаманке нездоровилось. Вот и родила она до срока, едва растопило снег нежаркое весеннее солнышко.

Знала Ульху: если не поднимет девочку в первый день ее земной жизни, не даст ей новую силу, появится еще одна высокая могила меж берез…

Муж принес колоду и наточил топор, чтобы выдолбить гробик для дочки.

– Убери! – закричала Ульху, глазами со злостью сверкнула, ногой топнула, хотя раньше лишний раз не смела на охотника Деханая глаз поднять…

Но недаром она была самой сильной шаманкой в Гантимуровом роду. Ночью родила, а на рассвете унесла полуживую дочку в верховье ручья, окунула в студеную воду. А та даже не плачет… Висит в руках у матери, как выделанная беличья шкурка, глазки не открывает…

Положила Ульху дитя в мягкий мох. Ходит вокруг, дышит тяжко, стонет, хрипит да вскрикивает сойкиным голосом. Гантимуров тотем был такой: сойка – птица-пересмешница, яркая, шумная да разбойная. И с волчьей добычи свое урвет, и у медведя поживится.

Все выше солнышко, все уже делает Ульху круги вокруг дочери, все ближе к ребенку, все громче, все страшней дикий голос матери…

Лосиха умчалась прочь, услышав. Рысь с испугу взобралась на высокую сосну, затаилась, замерла. Волки настороженно выглядывали из-за кустов поодаль, близко не подходили. Только сойка не боится, рядом летает, с ветки на ветку перепархивает, жалобно кричит, стонет и плачет вместе с матерью. Уронила младенцу на лицо легкое голубое перышко. А оно не дрогнет, не колыхнется на бледном крошечном ротике – не дышит дитя…

Вот уже день к закату, вот ночь подбирается… Ульху не остановилась ни разу, не присела, воды не глотнула, только губы в кровь кусает. Вдруг пала рядом с дитем, корчась, потом будто бы умерла…

Очнулась Ульху от плача младенца. Сойка мечется рядом, кричит, зовет! Встала, отгоняя тяжкую боль, отряхивая слабость… Взяла девочку, прижала к груди, укутала. Ребенок жадно схватил ожившим ротиком сосок.

Это мать-шаманка родила ее заново, здоровой и сильной.

Росла Куколло как цветочек, красивей не было ни в селе, ни в тунгусском стойбище! Ее соболью шапку мать оторочила оранжевыми, черными, белыми и голубыми сойкиными перьями, нагрудник расшила серебряными монетами, торбаза украсила цветным бисером.

Едва стукнуло девочке шестнадцать, приметил ее русский ссыльный великан. Он привел Деханаю десять оленей, а перед чумом бросил пеструю оленью шкуру. Ступила на шкуру Куколло – стала невестой. Надел ей на шею Петр серебряное ожерелье, посадил на белую важенку и увез в свой дом…

Ульху рано стала учить дочь шаманскому искусству, чуяла в ней силу. Она и сама когда-то только помогала матери в камлании, а вот теперь со всех таежных приделов идут к ней люди за помощью. Стадо ее оленей теперь самое большое в ближней и дальней тайге. Деханай и сам ловок и удачлив в охоте, да за помощь, за лечение, за камлание дорогую пушнину, дичь и рыбу несут в его чум люди…

Нынче видела шаманка необыкновенный сон. Вдали, на краю неба, светился и сиял красками начинавшийся восход. Она слышала его – так же, как и звенящие струи ручья, свистящую метель, поющих весной птиц.

Сойка летала по ярко-голубому, роняя алые сполохи, а голос ее был нежно-сиреневым, серебристо-белым, жарко-оранжевым, и пронзительным, и светлым, и легким… Но вот краски начали умирать, сойка застонала, заплакала, как женщина, сложила крылья, падая в темноту… А из темноты выплыл на могучих крыльях орел, перья его светились переливами золота. В когтях он держал измученную мертвую сойку. Головка ее бессильно свесилась, крылышки, испачканные кровью, повисли… Орел сделал два плавных неспешных круга в рассветном небе. Вдруг сойка шевельнулась, открыла глаза, встряхнула грязные перья и выпорхнула из когтей орла. Вокруг опять сияла синева, перемежавшаяся алыми, пурпурными и розовыми мазками. Яркое птичье одеяние было свежим и гладким, оживший голос – высоким, радостным и смелым.

Ульху долго перебирала в голове подробности сна. Она знала, что это послание древних духов, и пыталась понять, о чем оно.

Она вышла из чума. Дочь подала ей две дымящиеся головни: одну из очага, другую из костра. Стала шаманка окуривать свое жилище, обошла чум девять раз. Забормотала, закричала, запела, закружилась. Древних предков, покинувших родную землю, зовет, духов кличет.

Кто пляску шамана видел, не забудет ее никогда.

Лицо у колдуньи завешено густой черной бахромой из мышиных хвостов, шаг сделает – они вздрагивают, шевелятся, приплясывают, как живые. К замшевой парке жилкой пришиты

Сначала топочет, медленно кружась, ударяя в бубен, и вот шаги становятся чаще и быстрее, круг пляски шире. Взмахи рук угрожающе стремительны, удары колотушки часты и звучны. Она, дрожа, падает навзничь, устремляет взгляд в небо. Что там? Он! Вождь предков, ушедший в чужую землю и уведший за собой охотников древнего племени. Его фигура далека и туманна… Но шаманка уже различает на голове Его пернатый убор, на плечах волчью шкуру, ноги в мягких торбазах… Он медленно приближается… Вставай, Ульху! Не упусти Его, шаманка! Промедлишь, и Он растает в вышине… Вставай, бери в руки бубен! Он должен слышать твой голос!

Она вскакивает на ноги и кричит:

– О, Великий Отец, Дух Ханян-Оми Нахавайа! Говори! Говори! Говори!

Под удары гудящего бубна ритмично выкрикивает слова, призывающие Великого отца.

Она кричит на чужом языке. Слов ее не понимает никто. Голос становится низким, утробным. Теперь в нем гремят сорвавшиеся с горы камни, шумят быстрые струи переката, рокочет отдаленный гром. Это голос Великого Духа:

«Дочь моя, мать покинутого народа! Ты видишь сквозь время. Тебе доверю я Знание, как доверит его твой правнук одному из моих сыновей. Храни и помни его при земной жизни и после нее. Храни и помни!

Когда потомки разучатся догонять в тайге зверя и рукой ловить на лету пущенную стрелу, в далекой земле, где люди живут в высоких каменных чумах, где железные звери оставляют за собой железные следы, а их рев слышен за много верст, родится твой правнук. Имя ему Непохожий, Владеющий Языком Многоцветья, Хранящий Память и Преумножающий Знание. Вдохновенны будут верующие в Многоцветье, как в бессмертие. Он пройдет большую дорогу и много испытает на своем пути. А когда сойка его души покинет тело, орел бессмертия поднимет ее из нижнего мира. Мать покинутого народа! Направь сойку туда, куда ушли за мною твои предки! Когда тело Непохожего отпустит сойку, она обернется вокруг земли и найдет сына моего, чье тело, измученное черными духами зла, вражды и смерти, не живет и не умирает, чью душу покинула его сойка. Говори с ним. Он примет сойку Непохожего. И Непохожий будет жить в его теле».

Детство

1871

Одесса зацветала каштанами и сиренью. Нагретый ветер кружил над дорогами ароматы цветов и моря.

Лидия Ивановна и Василий Сильвестрович Кандинские с маленьким сыном приехали сюда надолго.

Впрочем, перебираться с места на место им было не внове, всю Европу за последние годы объездили. Не понравится или захочется чего-то нового – соберутся и уедут. Доходы-то у купца первой гильдии немалые!

В комнатах еще стояли неразобранными чемоданы, саквояжи, узлы и короба, а гостиная уже была убрана цветами, и посреди нее сиял рояль.

Ждали гостей: старшую сестру Лидии Елизавету Чемеркину с дочерью Аней и младшую золовку Анастасию Левицкую с детьми.

Чемеркины зиму проводили в Москве, а по весне приезжали в Одессу, жили до холодов. Елизавета давно не виделась с семьей сестры, соскучилась. Поэтому не хотела подождать, пока закончатся последорожные хлопоты.

А у Кандинских малыш захворал. Устал от тряски, утомился, надышался едкой дорожной пылью. Капризничал и просил маму посидеть с ним. Мама заглядывала в детскую, уговаривала:

– Конечно, дорогой, буду с тобой весь вечер, вот только провожу гостей. И твоя любимая кузина Аня у нас, и Верочка Левицкая с мамой приехала. Ты ведь еще не знаком с Верочкой. Познакомишься в следующий раз, когда поправишься.

– Я не хочу с Верочкой. Я хочу играть с кузиной. Я ее люблю, а Верочку не люблю. Она задавака.

– Милый, зачем ты так говоришь! Нельзя так о девочке! Она ведь дочка папиной сестры! Да ты и не видел ее еще!

– Ну и что, что не видел! Я знаю. Она задавака!

Из гостиной донеслись звуки фортепиано. Мальчик приподнялся на постели и замер. Мать сказала:

– Это Шопен.

– Да, Шопен. Мама, можно я оденусь, пройду в гостиную? Я уже поправился. Голова почти не болит.

– Ты уверен?

– Да! Я хочу к Шопену!

– Хорошо, мой дорогой. Мы будем ждать тебя, – и, обернувшись к няне: – Одень Васеньку, Глаша.

Мальчик вошел тихими шагами и остановился в дверях гостиной. Все повернулись к нему: мама, отец, старший кузен Виктор, дедушка Сильвестр, тетушка Елизавета и незнакомая дама в кремовом платье с открытыми плечами. Рядом с ней, прижавшись бочком, в кружевной пелерине и бантах, сидела незнакомая девочка.

За роялем была Аня. Она встряхивала в такт музыке тщательно уложенными локонами, и они нежно сияли в падающих из окна светлых лучах.

Когда все посмотрели на Васю, она, не прекращая играть, обернулась тоже, улыбнулась и кивнула. Острый носик, бледные щеки, круглые серые глаза, как две серебряные монетки, над ними тонкие полоски бровей. Она казалась ребенку красивой оттого, что всегда смотрела на него с ласковой улыбкой.

Он хотел обнять ее и уткнуться лицом в платье. Он помнил, что ее платье пахнет антоновкой. Но вдруг решил, как большой, поцеловать кузине руку. Взял ее пальцы, и, склонившись, хотел коснуться их губами, а получилось носом. Она погладила его по голове и участливо произнесла:

– Кажется, лобик горячий… Ты не захворал, Васенька?

– Аня, – сказал мальчик, – какой у тебя красивый голос! Как у птички!

За рояль села мама и заиграла любимую мелодию сына. Музыка всегда успокаивала ребенка.

Кузина стала позади Васи и положила руки ему на плечи. К ним подбежала девочка в пелерине.

– Вы хотите танцевать? – спросила она и за руку потянула мальчика к роялю. Танцевать ему совсем не хотелось. Хотелось сесть рядом с Аней и слушать. Но девочка закружилась весело и изящно, и Вася, послушно сделав несколько па, отошел. А она, танцуя, приблизилась к матери, по-французски спросила разрешения поиграть с мальчиком в саду, схватила его за руку, увлекая за собой, будто это она была хозяйкой, а он гостем. Представилась, сбегая по лестнице:

– Меня зовут Верочка. А вы Васенька. – Она щебетала без умолку, а Вася только кивал, или вставлял робкое «Да», или «Нет».

– Вам сколько лет? Пять? Шесть? А мне скоро восемь. Через неделю мое рождение. Вы непременно приезжайте! У нас красивый сад. Мы устроим пикник на берегу пруда. У нас большой пруд. А у вас небольшой. Вы в каком месяце родились?

– Не знаю… – растерянно сказал Вася.

– Вася родился в декабре, – послышался позади птичий голос.

– В декабре? Зимой? У, как скучно!

– А зимой зато снег! – заспорил Вася.

– А весной цветы!

– А зимой елка!

– А весной… А весной…

– А зимой…

Мальчик растерянно замолчал, но Аня сразу пришла на помощь:

– Зимой тройка и сани!

Вася почувствовал себя победителем в таком важном споре. А Верочка вдруг вскрикнула:

– Ой, смотрите, лягушка! Наверное, кусачая! Я ее боюсь! А вы боитесь?

– Совсем не боюсь! – сказал мальчик и погнался за лягушкой. Девочка бежала позади, крича:

– Лови ее! Хватай ее! Держи ее!

И он отважно бросался вперед. А Верочка заливалась смехом, когда лягушке удавалось выскользнуть из его неловких ладошек.

Хитрая лягушка стремилась к пруду. Храбрецу удалось схватить ее за лапку, но вместо ожидаемой похвалы он услышал испуганный визг, сам испугался, сделал шаг назад, поскользнулся на илистом берегу и шлепнулся в воду. Но лягушку не упустил. Аня мгновенно выхватила его из воды, при этом сама едва не потеряла равновесие и гневно обернулась на Верочку.

По дорожке к ним со всех ног бежала няня Глаша.

– Что случилось?! Что вы кричите?! Бросьте эту грязную лягушку, Василий Васильич! Напугали барышню! Не кричите, барышня, лягушка не кусается! Ах, беда! Ножки промочили!

Поздним вечером гости разъехались. Остались только тетушка Елизавета с дочерью.

Ночью у ребенка начался жар.

А ранним утром застучали по дорожке конские копыта: приехал лучший одесский врач, доктор Шеломовский. Васе сквозь больной бред он показался похожим на гордого гуся с высоко поднятой головой на длинной шее, с внимательными желтовато-карими глазами и черными бровями вразлет. Доктор прижимался прохладным ухом к Васиной спине, велел то дышать, то не дышать, то глубоко вдохнуть, то покашлять.

В дверях стояла тихонько плачущая Аня.

– Не плачьте, барышня, – сказал доктор, – поправится ваш братишка.

– Кузен… – прошептала девочка.

– Ну, кузен. Кузенчик. Кузнечик. Будет скакать и прыгать пуще прежнего!

Впрочем, мальчик еще долго был слаб. Он много спал, а когда просыпался, рядом видел не только маму, но и Аню. Девочка старалась сама подать ему питье, присаживалась на край постели, держала за ручку, переворачивала подушку прохладной стороной. Иногда напевала ему песенки птичьим своим голоском. А иногда с ним оставалась няня. Ребенок капризничал и просил рассказать ему сказку. Няня начинала:

– Жила-была Нюрочка-девчурочка…

– Нет! Не такую! Эту я знаю!

– Жили-были старик со старухой…

– Нет! Эту не хочу!

Аня входила быстрыми легкими шагами, присаживалась на край кровати:

– Я расскажу. Вот послушай. Тише, не плачь, послушай. Я расскажу тебе про Лоэнгрина. Однажды король узнал, что дети его друга, доброго герцога, остались сиротами…

Иногда она переходила на немецкий:

Ich will von keiner Freude wissen

Muss ich des Grales Anblick missen…

Es sei mein einz`ges Streben,

Fortan mein ganzes Leben [1].

Мальчик утирал кулачками слезы и завороженно слушал, пытаясь бороться со сном.

Просыпаясь и не находя кузину у своей постели, первым делом спрашивал, где она. А если она была рядом, просил:

– Расскажи, что было дальше! Аня, пожалуйста, расскажи!

– Расскажу, только обещай хорошо покушать!

– Обещаю! Обещаю!

И мужественно старался справиться с содержимым тарелки.

А после нередко задумывался и просил:

– Расскажи, пожалуйста, еще про Лоэнгрина! – или вдруг начинал расспрашивать: – А почему Лоэнгрин не хотел, чтобы его имя знали?

– Потому, что ему не нужно было поклонение и обожание, ему нужно было, чтобы его просто любили!

– Мне тоже не нужно поклонение и обожание… А просто чтобы любили, – вздыхал мальчик.

Его мама уезжала, покидала Одессу, покидала маленького сына, прощалась с ним и, целуя, говорила, что она его обожает…

– Мама! – с дрожью в голосе, со слезами спрашивал мальчик. – Ты надолго уезжаешь?

– Дорогой мой! Я буду пока здесь неподалеку! Я буду приходить по вечерам, укладывать тебя спать, рассказывать сказки. Мы будем видеться часто!

– Мама! А зачем?! А почему?! Я хочу, чтобы ты была всегда! Здесь, с нами! Я не хочу быть без тебя, и папа не хочет!

Мама опускала глаза.

Их встречи становились все реже…

Если Вася начинал плакать, отец говорил:

– Пойдем-ка, сынок, я тебе корабль нарисую. Хочешь?

Он доставал листы плотной белой бумаги, усаживал мальчика за стол. Ребенок завороженно следил за руками отца, красивыми, изящными. На среднем пальце правой был тяжелый перстень. И эти руки творили волшебство. На листе появлялся силуэт парусного судна с высокими мачтами, с устремленным в неведомое бушпритом, с капитанским мостиком и рубкой, с пенными волнами под килем и чайками в небе за кормой.

Или вдруг на бумаге вырастали из ниоткуда высокие сосны, бежала бурная речка, на берегу появлялись маленькие, как игрушечные, домики с красными крышами, церковь с крестом, сопка и дорога вдоль нее.

– Это что? – спрашивал Вася, и отец отвечал:

– Родина моя. Село Бянкино Нерчинского уезда. Здесь мое детство прошло.

Он усаживал сына на колени и тихонько пускался в воспоминания о далекой забайкальской слободке, где рос до тринадцати лет.

Там по весне под необъятными вековыми стволами кедров и сосен ярко пылают пурпурно-розовые заросли багульника, а высокий берег бурной глубокой Шилки светится нежным розовато-белым цветом дикого сибирского абрикоса. Плоды его не съедобны, но на них настаивают самогон, и он делается целебным – лечит суставы и мышцы старикам, а молодым дает медвежью силу.

Там по широкой Шилке, несущейся между высоких гор, ходят пароходы «Соболь» и «Тарбаган».

Там тайга начинается прямо за огородами.

Там огромные орлы живут на высоких скальных останцах – овечку легко уносят в страшных когтистых лапищах, зазевайся только пастух…

Там могучие изюбри с громадными рогами ревут по осени за околицей, а отойдя на версту от села, можно легко наткнуться на медвежью берлогу у края курумных россыпей.

Там каждый житель – охотник, поздней осенью уходит в тайгу, взяв с собой небольшой припас да пару сибирских лаек, крупных, мощных, не знающих привязи. К Рождеству возвращается домой со связкой баргузинских соболиных шкурок, черных, со снежным проблеском серебряных сединок.

Там старые шаманы, похожие на сказочных леших, живут в одиноких, спрятанных в таежных зарослях, чумах, прячась от человеческого глаза. И только древние старики знают, где найти их, чтобы, если случается беда, пасть перед ними на колени и просить избавить от болезней, от хищных врагов, от других напастей и горестей. И тогда шаман надевает свою парку с нашитыми на нее бронзовыми фигурками зверей, медвежьими клыками, рысьими когтями, бурундучьими черепами, высушенными ящерицами и змеями. Берет свой бубен с колотушкой, временем отполированной – еще прапрабабка шаманила, этой колотушкой в бубен била, – и идет

Мальчик, замирая, с расширенными глазами, слушал рассказы отца, спрашивал:

– А мы поедем туда? Я хочу сам все увидеть!

Отец вздыхал:

– Уж больно далеко! Уж больно долго добираться! Ну, подрастешь – видно будет. Может, и доберешься когда. Только не дай господи никому, ни доброму, ни злому, не по своей воле туда попасть…

Когда ребенок, соскучившись, вспоминал маму, на помощь тут же приходила Аня. Она говорила, склоняясь к мальчику:

– Не плачь, Васенька! Все хорошо! Я с тобой, и папа, и тетушка!

– Только ты никогда не уезжай! – просил ребенок, цепляясь за ее платье. – Я от тебя тоже никогда не уеду! Знаешь что, Аня? Давай я буду твой Лоэнгрин!

Тетушка Елизавета Ивановна тоже всегда была рядом. Чтобы Вася не грустил, случалось, заговорщицки шептала:

– А у меня для тебя что-то есть! Ну-ка, угадай, что?

– Яблоко, – говорил Вася.

– Нет! Не угадал!

– Пастила. Или орехи. Или медовая бабка. Или… не знаю.

– Сдаешься?

– Сдаюсь.

Кроме лакомств, в тетушкином ридикюле часто прятались книжки издания товарищества Сытина: «Где любовь, там и Бог» господина графа Толстого, или «Золушка», или «Хрестоматия для малюток», или же самая любимая – «Приключения Гулливера».

В этот раз тетушка Елизавета с загадочным видом, под веселые аплодисменты Ани извлекла из тайных шелковых недр искусно изготовленную оловянную лошадку соловой масти, рыже-охристую, с мягкими светло-желтыми хвостом и гривой.

У ребенка радостно загорелись глаза. Много ли надо малышу для счастья!

Ложась спать, он уложил рядом на подушку Соловку и укрыл ее попонкой, которую из шерстяной пряжи связала кузина. Вдвоем с верной лошадкой все-таки легче было переносить разлуку с матерью.

Лошадка была его любимой игрушкой, пока он не подрос. Вася брал ее с собой гулять на бульвар и на море, не расставался с ней за обедом и за ужином, укладывал спать рядом с собой.

Сегодня они с тетушкой и кузиной собрались в гости к Левицким. Кучер Гаврила уже ждал у ворот с запряженной в легкую рессорную двуколку серой кобылой.

Вася подбежал к кучеру:

– А у меня вот какая! – и протянул ему свою лошадку.

Кучер восхищенно качал головой:

– Ох ты! Ладненькая! Соловая, что ли… Смотри ты: и хвост расчесали, и гриву! Я своей тоже все утро чесал.

– А твоя какого цвета?

– Моя-то? Да вроде как в яблоках…

– В яблоках?! А где они? – удивился мальчик.

– Это только так говорится, что в яблоках. Вот пятны видишь? Ну, вот это и называется яблоки. Пятны такие круглые.

– А, это только так говорится, что в яблоках! – Мальчик засмеялся. – А кто это придумал? Ты?

Кучер тоже рассмеялся, качая головой в большом картузе.

– Где уж мне такое придумывать! Нет, это не я, а, может, мой дед али прадед придумали.

– У тебя дедушка есть? – обрадовался Вася. – И у меня есть дедушка Сильвестр! Он тоже все всегда придумывает! А ты рисовать умеешь?

– Рисовать-то? Рисовать нас не учили, а вот к кузнецу ходил, так нарисовал ему, какой засов на вороты надоть…

Из калитки вышли тетушка и кузина. Вася бросился к ним:

– Смотрите! Вот конь в яблоках! Видите яблоки? Это пятны! Так только говорится, что в яблоках, а это просто пятны такие!

– Не пятны, а пятна, – улыбаясь, поправила Аня.

Удобно устроились в двуколке. Васю разморило щедрое одесское солнышко, и он задремал, привалившись на плечо кузины. Тетушка задумчиво сказала:

– Вот растет человек, ему все интересно, все необычно… Лошадь в яблоках… Никто и не думает, что это забавно, а ему… Мир открывается маленькому человеку. Славно это!

Вечером Вася достал краски и нарисовал лошадь. Всю в румяных спелых яблоках, а не в каких-то пятнах. Показал Соловке:

– Смотри! Узнаёшь? Видишь, какие они вкусные?

Она узнала, ей понравилось.

Рисунок он подарил кучеру. Тот долго смеялся:

– Ох ты, забавник! Смотри ты, какой патрет! – Бережно спрятал рисунок под сиденье облучка: – Бабе своей покажу, пущай посмеется.

В лубочной лавке тетушка Елизавета купила Васе альбом в бархатном переплете, где через каждые пять чистых листов плотной белой бумаги были изображены силуэты животных для раскрашивания. Первым был изображен силуэт лошади.

Они долго и тщательно раскрашивали ее. Тетушка тихонько шептала:

– Не спеши! Не набирай на кисточку столько краски! Разбавь чуть-чуть водичкой!

И оттого, что она произносила это едва слышно, мальчик делал плавные, тихие движения, рисунок получался светлым и аккуратным, а лошадка становилась похожей на настоящую.

В гостиной мелодично запели большие напольные часы, вызванивая «Ноктюрн» Глинки.

– Вася, мне пора идти к аптекарю, он приготовил лекарства для дедушки, – сказала тетушка, – и заодно на бульваре куплю для тебя бубликов. Хочешь?

– Хочу! Купи сразу пять! Нет, шесть!

– Куплю, всем хватит! А ты пока поиграй, только лошадку не раскрашивай без меня. Копыта осталось докрасить. Мы с тобой вместе закончим потом. Хорошо?

– Хорошо. Пойду играть.

Вася взял Соловку, и она поскакала по ковру, оттуда на кресло, на стол с красками и незаконченным рисунком.

– Смотри, Соловка, как мы лошадку раскрашиваем! Я подарю ее тебе! Только копыта раскрасим, когда тетя придет.

Соловка посоветовала не ждать тетю и раскрасить копыта самому. Черным цветом. Так Вася и сделал.

Все четыре копытца стали ярко-черными. Четыре черных провала на красивом рисунке. Вася смотрел на них, и ему хотелось заплакать. Виноватая во всем Соловка тоже расстроилась.

С тех пор он не любил черный.

Отец нанял для Васи учителя рисования, итальянца господина Чинесси. Он пытался научить мальчика основам рисунка в соответствии с анатомией человека и животных, объяснял, что такое перспектива и пейзаж. Но ученик говорил:

– Господин художник! Я все понимаю. Я уже научился рисовать и ухо, и пятку… И вот этот пейзаж я потом дорисую. Но мне сейчас нравится рисовать музыку. Вот смотрите! Это элегия. А это адажио господина Чайковского.

Художник в недоумении пожимал плечами…

Музыка про ветер

1872

Осенью привезли виолончель.

Когда учитель музыки господин Вихровский брал смычок, мальчику казалось, что длинные руки музыканта имеют множество суставов и могут легко согнуться в любом месте. Волнистый чуб падал на лоб учителя, он встряхивал головой в такт, а ученик неподвижно, завороженно созерцал.

Отец одобрительно улыбался в усы.

– Вам понравилось? – спрашивал учитель, пытливо глядя на мальчика, а тот отвечал взволнованным шепотом:

– У меня сердце замирало! А когда я так научусь?

– Научитесь непременно! Лучше

Виктор, кузен Василия, окончивший к этому времени медицинский факультет Московского университета, иногда приезжал в Одессу и гостил у Васиных родителей. Со всеми держался просто и уважительно и был особенно внимателен к мальчику, считая его, несмотря на разницу в возрасте, своим другом и большим умницей. Он велел обращаться запросто, на «ты», и этим еще более расположил его к себе.

Вася любил совместные прогулки, долгие вечерние беседы, но особенно купания в море.

Виктор умел плавать так быстро, что от него острым клином расходились в стороны волны, как от парусной шаланды, и Вася изо всех сил старался подражать ему.

– Где ты так плавать научился? – восторженно спрашивал он. – Так только моряки умеют!

– А я и есть моряк! – весело отвечал кузен. – Я ведь поступаю на службу на вооруженный пароход «Великий князь Константин»! Буду судовым врачом! – И они вместе ныряли в глубину, в сине-зеленую прозрачную бездну, где над пышными зарослями донной травы проплывали розовые барабульки, играла в волнистых бликах морская собачка, гордо стояла стайка морских коньков, пронзала синюю глубь серебристая рыба-игла, а под камнями прятались шустрые крабики.

Потом отдыхали на берегу, на теплом песке, наслаждаясь жарким солнышком, рассматривали облака в небе и сообщали друг другу:

– Вот это, смотри, на лилию похоже!

– А это на кролика!

– А это на щенка с высунутым языком!

– А вот плывет корыто с пеной!

Если Виктор, разморившись, начинал дремать, Вася тормошил его:

– Не спи! Давай я стихи почитаю!

– А ты стихи знаешь?

– А как же! Я ведь гимназист пятого класса! – и торжественно декламировал пушкинского «Пророка»:

…Моих ушей коснулся он,

И их наполнил шум и звон…

И внял я неба содроганье

И горний ангелов полет,

И гад морских подводный ход,

И дольней лозы прозябанье…

Виктор задумчиво слушал. И вдруг сказал:

– А ведь это о нас с тобой господин Пушкин написал…

– Почему? – удивленно и немного испуганно спросил мальчик.

– Мы Кандинские. Род наш необычный. Я тебе со временем расскажу о нашей родословной.

Вася не решился настаивать, но глубоко задумался и вечером передал отцу слова кузена. Тот посмотрел тревожно и сказал:

– Даст Бог, пронесет…

В церковные праздники ходили в храм. Путь неблизкий, но отец считал, что пройти его надо пешком.

В пасхальные дни раскланивались со встречными знакомыми, троекратно расцеловывались со всеми, кто приветствовал их привычным «Христос воскресе!». Кузен насыпал в карманы Васе мелкие деньги и велел раздать нищим, коих множество толпилось на паперти.

На обратном пути сказал:

– Ну, вот, брат, милостыньку раздали. Глядишь, и не станет Господь грехи прадедов нам с тобой засчитывать… А все же… свои-то грехи куда девать?

– А какие? – недоуменно спрашивал Вася.

– Какие? Он знает! Он найдет! Уж ты старайся, брат, не греши!

В гимназии Вася сдружился с Аристархом Казаровым, сыном кубанского помещика. Его родители снимали дом неподалеку, и мальчики часто виделись на улице, играли вместе и делились любимыми книгами. А любимыми были произведения Фенимора Купера: «Зверобой», «Следопыт», «Прерия» – и Карла Мая: «Виннету», «Черный Мустанг», «Верная рука».

Аристарх, болезненный и слабый, всю жизнь боролся со своими недугами. Родители возили его на воды и разыскивали лучших докторов. Однако в немощном теле жил боевой дух, помогавший ему преодолевать любые невзгоды.

Мальчик был светловолос и светлоглаз. Самым большим оскорблением он считал слово «бледнолицый» и отчаянно завидовал другу, который казался ему похожим на индейца. Он усиленно подставлял солнечным лучам лицо, чтобы хоть немного загореть, но в результате по белой коже только ярче рассыпались золотистые веснушки.

Вася был смугл, чернобров, хотя и синеглаз, с едва заметной восточной косинкой, которую тетушка шутливо называла «кандинкой». В их роду не было блондинов с чисто русскими лицами.

Дети грезили приключениями, сооружали в самых глухих уголках сада вигвамы, изготавливали луки и стрелы.

Неугомонный Аристарх придумывал все новые и новые игры. Себя он называл вождем Асахатуа и утверждал, что это имя означает «Бегущий навстречу опасности». Васе же дал имя Аечето, переведя его как «Взмах крыла».

Иногда к ним присоединялся сын садовника Сашко. Аристарх и ему придумал индейское имя – Эшнеуто, «Везде успевающий».

Вася искренне уважал Сашко за множество неведомых гимназистам умений, за легкость, с которой мальчишка, его ровесник, колол дрова, а бросив топор, тут же брался за лопату и делал все это со взрослой сноровкой, будто тяжелый труд доставлял ему какое-то особое удовольствие.

А как быстро и ловко он взбирался на самые высокие старые деревья в поисках неупавших плодов! А как звонко и разливисто он пел украинские песни, подыгрывая себе на балалайке!

Правда, книги читал медленно и долго, но это, вероятно, оттого, что не имел возможности посвящать чтению много времени – у него были обязанности по дому и саду, которые больше некому было исполнить.

Его отец, основательный широкотелый мужик с добрым, улыбчивым, как и у сына, лицом, с большими пшеничными усами, едва вдали на дороге показывалась коляска в пыльном облачке, бежал к господам, крича:

– Едут! Едут! Мабуть, брат ваш, дохтур, едет! Гнедые-то его, я бачу!

Он называл Васю забавно: Василек Василич.

– Бежи-ка, Василек Василич, братика встречай! Глянь, передняя рессорина у коляски просела, видать, гостинцев везет не мене пуда! Сашко, сопроводи барина, вдвоем веселее добежите!

Мальчики с гиканьем и свистом наперегонки мчались навстречу экипажу, врывались в пыльную завесу и поднимали еще больше пыли. Кучер недовольно бормотал. Виктор усаживал их рядом с собой, расспрашивал о последних одесских новостях.

– Дорогу возле нас мостят! У самого дома! – рассказывал Вася.

– Это хорошо! Пыли меньше будет!

– Нет, мне не нравится! Камней навалили, ни пройти ни проехать! По дороге не побегаешь, а если мы по навалам прыгать начинаем, мастер нас гонит.

Сашко дипломатично молчал.

Лошади бодро вбежали в распахнутые садовником ворота. Домочадцы высыпали навстречу. Виктор извлекал из недр коляски подарки, становилось весело и шумно.

Вечером Вася читал свои стихи:

Заборы да камень,

Булыжный навал,

Нас город цепями

Своими сковал,

И утро, и вечер,

Все те же дела.

И камнем на плечи

Усталость легла…

– Это ты сам написал? – недоверчиво спрашивала Верочка. – Не может быть!

Она тоже писала стихи, и ее мучила неясная ревность. Она любила быть лучшей.

Отец удивлялся:

– Сын, что за пессимизм! Я и не знал, что тебя посещают такие

– Зато и рифма на месте, и размер! – возражала тетушка.

– И суть понятна от первого до последнего слова! Действительно, навалы эти… Мальчикам бегать хочется, играть, а их гонят! – улыбался Виктор.

– Да бросьте! В Одессе мало места для беготни и игр? – решительно вмешивался дедушка Сильвестр. – Ишь ты, усталость у него! А у меня тогда что?

Аня не скрывала восхищения:

– Васенька, ты самый талантливый!

Юный поэт смущался и прятал глаза.

– Сын, напиши что-нибудь жизнеутверждающее! Что-нибудь такое… чтобы душа взлетала! Чтобы петь хотелось! – просил отец. – Можешь?

– Могу! Я ведь на самом деле не пессимист! Просто камни эти, мостовая… такое настроение было.

– О чем, о чем ты напишешь? – нетерпеливо спрашивала Аня. – Ты покажешь мне первой?

– Нет, Васенька мне покажет! – Верочка была тут как тут.

В следующую пятницу у Кандинских гостила семья Казаровых: мать, стройная дама с пышной копной темных волос, красиво уложенных над серым атласом платья, отец, с простым широконосым лицом, обрамленным элегантной русой бородкой, с тростью, на которую опирался довольно неумело, и шестнадцатилетняя сестра Аристарха Виолетта, сероглазая молчаливая девица в белом платье с пышным бантом на тонкой талии.

Поздним вечером, как обычно, все собрались в просторной голубой гостиной. Теплый ветер колыхал легкие занавески на распахнутых окнах. Мужчины начали разговоры о политике, о военном деле, о медицине, с большим пиететом прислушиваясь к мнению Виктора.

Отец увлеченно рассказывал о делах своей чайной фабрики, предлагал всем попробовать новые сорта чая – с китайскими травами, с лепестками медуницы и розы, со стручками ванили и палочками корицы. Он говорил, что для хорошего чая аромат должен быть легким и тихим, едва заметным. Он смешивал апельсиновую цедру с можжевеловыми ягодами и добавлял зернышко ванили. Или к тонким стружкам плодов самой пахучей сушеной груши всыпал щепоть молотых побегов сосны и такую же – жасминовых лепестков.

В распахнутые окна доносились ароматы цветущего сада и моря. Над домом витал сладкий дух, казавшийся духом очарования сказкой.

Дамы были озабочены погодой, домашними делами, судачили об общих знакомых. Барышни обсуждали новости моды и иногда, немного смущаясь, делились планами на будущее.

Они наперебой блистали музыкальными талантами, и взрослые восхищались их игрой поочередно. Вася знал, что так, как он, не сыграет ни одна. Но у него было заготовлено иное…

Музыка утихла, настало время стихов. Верочка читала дрожащим голосом:

Все окна распахнула я

Туда, где чудная весна,

И кукла бедная моя

Упала вдребезги с окна…

– Так уж и вдребезги? – спросил, сдерживая улыбку, дедушка.

– Там еще продолжение будет, – сказала поэтесса, готовая обидеться, но пока не решившая, на что именно.

– Конечно, обязательно нужно продолжение.

– Там еще про мое страдание от безвременной утраты…

– Куклу можно собрать и склеить свиным клеем из… из дребезгов, – произнес Аристарх. Все засмеялись. Верочка переводила взгляд с одного гостя на другого, пытаясь понять, над ней ли смеются или все же над мальчишкой.

Вася начал читать вчерашнее пессимистическое и заметил, что отец хмурится. Но за последней строчкой «И камнем на плечи усталость легла…» вдруг последовало:

Но в скучной, холодной, пустой тишине

Вдруг робкая память проснется во мне…

Голос его зазвенел:

Как смутный, далекий и призрачный сон:

Вгрызается в камни глубокий каньон,

Где небо алеет и скалы в огне.

Нам гордый индеец подводит коней,

И яростью скрытой стучат по камням

Литые копыта его скакуна,

Каленые стрелы и лук за спиной,

Над пропастью смело летит вороной,

Орлиные перья качаются в такт,

Купается в ветре мой рыжий мустанг,

Мы скачем без страха в долину с горы,

– Где племя навахо разводит костры! – закончил он звонко и победно.

– Н-да… Неожиданно… – произнес отец.

Аня зааплодировала первой, остальные подхватили. Тетушка прижимала к сердцу ладонь и покачивала головой, не находя слов. Аристарх встал напротив с таким торжественным видом, будто аплодировали ему. Верочка смотрела обиженно.

Днем молодежь собиралась в большой садовой беседке, затевали игры с шарадами, с веселыми розыгрышами, с беготней по садовым дорожкам и прятками в кустах, и Виктор, хотя был самым старшим, с удовольствием вливался в компанию.

Верочка недолюбливала сына садовника не то чтобы за бедность, да и не был Сашко так уж беден по городским меркам, а просто за то, что он был сыном садовника. Ей не нравилась его необразованность, сильный украинский акцент, серая рубаха суровой ткани, босые ноги.

Зато Виктор всегда был приветлив и добр к мальчику.

Сашко приносил в подоле рубахи самые спелые вишни, высыпал на стол в беседке, рассказывал последние новости и убегал по своим делам.

Все с удовольствием угощались, и только Верочка брезгливо морщилась. Вася чувствовал, что это раздражает Виктора, хотя тот этого не выказывал.

Вася старался быть поближе к кузену, говорившему с ним на равных, как со взрослым.

Василий Сильвестрович, пребывая в великолепном расположении духа и видя взаимопонимание между сыном и старшим племянником, которого он уважал за самостоятельность, за проницательный ум, за умение мыслить свежо и оригинально, нисколько не препятствовал их дружбе, позволяя Васе допоздна быть со старшими в гостиной, когда матери уже уводили барышень отдыхать.

Он откровенно гордился своим юным музыкантом и поэтом, в таком возрасте удивлявшим присутствующих прекрасной игрой на рояле и виолончели и еще более – стихами. Однако, отвечая на вопросы о том, каким он видит будущее ребенка, отчего-то исключал занятия поэзией и музыкой. Он хотел видеть сына юристом, политиком или военным.

Кем же хотел стать подрастающий сын?

Он много размышлял о своем будущем и был полон сомнений. Не потому, что путь, выбранный для него отцом, был ему не по душе. Вовсе нет. Наоборот, ему нравилась юриспруденция, его интересовала политика. Военное дело привлекало в меньшей степени. Он считал, что люди в военной форме не имеют той свободы в выборе занятий и увлечений, что есть у прочих образованных людей.

Иногда ему хотелось стать врачом, как кузен. А иногда он начинал мечтать о поприще математика или инженера.

Искусство привлекало его, безусловно. Музыка – светлый праздник души. Он не только слышал, но и видел ее повсюду: в пене морских волн, в свежих гроздьях акаций, в трепете пламени церковных свечей, в резких взмахах крыльев птиц, в прозрачных каплях дождя…

Но стать музыкантом? Ему казалось, что, сделав музыку своей профессией, он превратит ее в обыденность и утратит связанное с

Придя домой с прогулки, он садился рисовать музыку, увиденную только что. Плавное легато облаков и резкое стаккато начинающегося ливня, звонкий мажорный лад солнечного дня и тихую печаль уплывающего в облака лунного диска.

В раннем детстве он любил показывать свои рисунки кузине Ане.

– Что это? – спрашивала она.

– Разве ты не видишь? Это музыка про ветер.

– Теперь вижу. Очень хорошо!

Она бережно складывала подаренные рисунки в тисненую кожаную папку.

Одну из акварелей, ту, на которой гривастый конь скакал через разноцветные камни, она особенно долго рассматривала, а потом попросила:

– Подари это мне, Васенька!

– Дарю! – великодушно сказал художник. – Я тебе и рисовал! Это индейский конь мустанг. Ты слышишь? Ты видишь, как копыта стучат?

Кузина сосредоточенно всматривалась в картинку.

– Разве можно услышать то, что нарисовано? – спрашивала она, а мальчик отвечал:

– Нет, услышать нельзя, увидеть можно.

– Можно увидеть копыта, а не стук!

– Как! Ты разве стук не видишь?! – удивлялся маленький художник.

Желтый цветок

1879

Васе исполнилось тринадцать лет, когда он услышал о подъеме национально-освободительного движения на Балканах и обострении международных противоречий. Он был уже достаточно взрослым для того, чтобы самому читать газеты и внимательно слушать рассуждения взрослых.

Война с Турцией началась 12 апреля 1877. Целью военных действий Россия провозгласила свободу православных славян – сербов, болгар, черногорцев от турецкого владычества.

Годом раньше кузен Василия Виктор Кандинский стал судовым врачом на минном транспорте «Великий Князь Константин». Он был смелым человеком, мечтавшим о военной службе с ранней юности. Но когда во время боя на Батумском рейде раздались один за другим несколько взрывов у самого борта транспорта, когда на глазах врача взорвалась бортовая миноноска, а ее экипаж, выброшенный за борт, попал в плен – турки просто вылавливали раненых и контуженных матросов баграми с крючьями, – его настиг меланхолический раптус. Так называется в психиатрии приступ острого, безысходного отчаяния и мучительной невыносимой тоски. Он бросился в воду, чтобы покончить с собой. Матросы спасли его, подняли на борт. Скоро он был списан с корабля и отправлен в отделение для душевнобольных военно-сухопутного госпиталя.

Как гром среди ясного неба настигло семью Кандинских известие о душевной болезни Виктора.

Навсегда ли или излечимо? Он врач, неужели не справится? А и осознаёт ли он, что с ним происходит?

Однако когда следующим летом Виктор навестил одесских родственников, он был вполне здоров и бодр.

Снова веселые прогулки, счастливые вечера, купания в море, долгие задушевные беседы…

Однажды, гуляя на бульваре, они вернулись к тому давнему короткому разговору: «Мы Кандинские. Род наш необычный…»

– Пожалуйста, расскажи! – просил Вася, заглядывая кузену в глаза.

Виктор сорвал желтый цветок, покрутил в руке…

– Не знаешь, как называется?

– Не знаю.

– Мой любимый цвет, ярко-желтый… Радостный цвет, веселый! – Он задумчиво поглаживал пальцем свежие лепестки. – Давай присядем, вот скамья в тенечке.

И он рассказал о древнем родовом проклятии.

– Я прекрасно понимаю основу моей душевной болезни. Я планирую описать ее в одном из научных трудов. Но ведь не все можно предложить коллегам на рассмотрение. Разве расскажешь? Великий грех прапрадедов… Осознанный, осмысленный… Церкви грабили, обозы, на большую дорогу с топором выходили! Сколько душ загубили?! Даст Бог, друг мой, тебя не коснется… А все же помни!

– И никто-никто не может проклятие снять? – тревожно спрашивал Вася.

– Шаманы на моей далекой родине умели. Да только где их теперь найдешь!

Он встал со скамьи, а Васе хотелось продолжить разговор. Но кузен сказал:

– Пойдем, – и после молчал.

Оглянувшись, Вася вдруг почувствовал неожиданное сильное волнение. Увядающий желтый цветок, словно обрывок странной судьбы, остался сиротливо лежать на покинутой скамье…

Весной 1878 года Вася получил письмо от кузена с рассказом о том, как был подписан Сан-Стефанский договор. Договор о безоговорочной победе России в войне с османами. Его итогом стала передача России Бессарабии. Болгария обрела независимость. Сербия, Черногория и Румыния расширили свои территории.

Это вызвало эйфорический подъем в российском обществе.

Мальчишки на перекрестках, размахивая газетами, звонко выкрикивали заголовки победных новостей, одесситы нарасхват покупали их недолговечный товар.

Кандинские горячо радовались вместе со всеми. Но через недолгое время радость была омрачена известием о том, что доктор Виктор Кандинский вновь оказался в больнице с психозом.

Следующее лето принесло Василию особые волнения: детские увлечения позади, гимназия окончена блестяще, нужно выбирать дальнейший путь.

– Поэтом, художником, музыкантом может быть человек любой профессии, – сказал отец, рассматривая аттестат. – Сын, ты, безусловно, талантлив! Но чтобы крепко стоять на ногах, нужно иметь земную профессию. Искусство – праздник! А тебе предстоят долгие будни.

Боевой друг Аристарх мечтал о карьере военного. Он видел себя во снах на вороном коне во главе нескончаемого строя гусар в киверах и ярких ментиках. Он представлял себя командиром лейб-гвардейского полка или генерал-адъютантом командующего войсками. Однако состояние его здоровья не давало надежды на блестящую военную карьеру, и он понемногу смирился.

Решено было, что Василий и его приятель будут вместе обучаться на юридическом. А значит, они вместе уедут из милой сердцу Одессы.

В Москве друзья поселились на пятом этаже доходного дома Кандинских, в большой квартире, в которой постоянно находилась старая экономка Мария Вильгельмовна.

К приезду молодого хозяина она тщательно прибрала комнаты и даже затопила камин, хотя на улице стояла довольно теплая погода и осенние заморозки еще не тронули пышных, начинавших оранжеветь, узорных кленов у дома.

Пожилая дама прожила в России большую часть жизни, но едва научилась сносно изъясняться по-русски. Впрочем, для Василия это не было препятствием: его бабушка Амалия, мамина мама, по-русски почти не говорила. Он с ранних лет привык к немецкой речи и разговаривал без акцента. Аристарх же брал уроки немецкого в Одессе у студента Людвига Эрхеля и уж во всяком случае умел заказать ужин в немецком ресторане «Sonne und Tauben», что находился на соседней улице.

В первые студенческие месяцы новые друзья и новые знания увлекли Василия с головой. Аристарха они же не то чтобы тяготили, но и не особо радовали. Казалось, он скучает в Москве. На самом деле некоторая угрюмость, бледность и ставшие вдруг голубоватыми полукружья тонкой кожи под глазами говорили о нездоровье, которое явно усиливалось в течение зимы. Он иногда оживлялся, радовался пушистому снегу, рождественским забавам, катаниям на тройках, но порой впадал в уныние, кутался в шерстяной плед, просил экономку разжечь камин и подолгу сидел, сосредоточенно глядя на огонь. Однако учиться любил и к учебе относился

Прошла их первая московская зима.

Ушли морозы, улетели метели, потеплело скромное московское солнышко.

Василию казалось, что друг его повеселел и выглядел свежее. Однако иногда стал слегка прихрамывать и отставать при быстрой ходьбе. Приходилось подстраиваться под его шаг и чаще брать извозчика.

Они торопливо шли по университетскому коридору, спеша на лекцию. Массивная дубовая дверь отворилась прямо перед ними. Профессор Чупров укоризненно покачивал головой, глядя на свои массивные серебряные часы на блестящей цепочке:

– Опаздываете, молодые люди!

– Простите, профессор, бежали со всех ног! Извозчики все куда-то подевались!

– А я как раз вас и поджидаю! Зайдите после лекций. Вы любите путешествовать?

– Это как раз мое любимое занятие! – сразу ответил Кандинский.

Задохнувшийся от быстрого движения Аристарх кивнул.

– Вот и славно! У меня к вам есть предложение. Нужно обговорить, обдумать.

Предложение состояло в следующем: чтобы студенты могли практически разобраться в вопросах правовых обычаев в провинции, их отправляли в какую-либо область, лучше отдаленную, где им предстояло поработать с местным юридическим бомондом, как называл Чупров провинциальных судебных. В конце беседы он с торжественно-загадочным видом объявил:

– А у меня для вас сюрприз! Вам и тратиться особо не придется! Потому что Московское общество естествознания ищет молодых энергичных исследователей культуры малых народов России! Конечно, не первым классом поедете, но вторым вполне можно! На Вологодчину! Зыряне народ интересный, там столько тайн нераскрытых… Увидите! Двух зайцев одним выстрелом убьете, понимаете? Эх, я бы сам с вами… Да нельзя, работы много.

Вологодчина – это вроде бы и Европа, но не та хорошо знакомая, объезженная вдоль и поперек, близкая, своя. Нет, это другая Европа – неожиданная, невиданная, непонятная. Русский Север.

Они еще никогда не бывали на Севере.

Василий пребывал в состоянии легкого радостного возбуждения от предстоящего путешествия. Аристарх был сосредоточенно хмур. Иногда он останавливал на товарище долгий внимательный взгляд, будто хотел сказать что-то важное.

Теплым весенним вечером Василий предложил поехать кататься. Ему очень хотелось растормошить, развеселить друга. Они заказали пролетку с открытым верхом.

– Аристарх, отчего ты вял, тебе снова нездоровится?

Немного помолчав, тот ответил:

– Да, Вася, я опять неважно себя чувствую…

– Нужно пригласить доктора!

– Нет. Скоро нам предстоит путешествие. Я надеюсь в пути забыть о нездоровье. Так бывает. Помнишь, в детстве мы играли в индейцев. Если я просыпался с головной болью, то стоило мне выйти в сад, воткнуть в волосы перо и взять в руки лук, все проходило.

– Не спорь. Завтра будет врач. А пока давай-ка остановимся у кондитерской и закажем пирожные!

Они вернулись домой с несколькими бутылками шампанского, большой коробкой сладостей и пакетом ароматных кофейных зерен.

Зырянский орнамент

1889

Утром следующего дня раздался звон дверного колокольчика, Василий сам кинулся к двери. Но это был не врач. Это был посыльный с телеграммой.

– Кузина Анна к нам едет! Анна будет у нас гостить!

Казалось, новый свет ворвался в окна, волнуя неожиданно и радостно.

Аристарх остался ожидать доктора, а Василий бросился за извозчиком: пора уже было ехать на вокзал встречать Аню.

Она выпорхнула из вагона легкая и стройная, в светлом шерстяном пальто и шляпе с бутоньеркой, в легких ботиночках и тонких шелковых перчатках. Потянулась к Васе и, прикоснувшись к щеке теплыми губами, сказала:

– Какой ты стал большой, красивый, солидный! Настоящий господин!

Она быстро шла по перрону, улыбаясь, переливчатым птичьим своим голосом рассказывая последние новости. Носильщик с ее саквояжем и корзинкой едва успевал за ними.

Подсаживая даму под локоток в пролетку, Василий упоенно ловил тонкий аромат ее изысканных парижских духов.

Она, как в детстве, называла его Васенькой, говорила о том, как соскучилась по милому кузену. И всю дорогу расспрашивала. Ее интересовали мельчайшие подробности его жизни.

Когда он сообщил о предстоящем путешествии на Север, она примолкла, задумалась, а выходя из пролетки, опершись о его руку, воскликнула:

– Васенька! Возьми меня с собой в Вологду!

Он растерялся от неожиданности:

– Нет! Что ты, что ты, Аня! Это север! Тебе не под силу будет! Что там… Какие люди там… Какая будет погода… Нет, нет, я не могу взять тебя в неизвестность.

Она смотрела умоляюще.

Мария Вильгельмовна приготовила утку с яблоками и крюшон.

Анна сразу заметила молчаливость Аристарха и была к нему особенно внимательна. Постепенно он разговорился, сообщил, что доктор прописал ему капли и грудной чай, что он скоро поправится. Анна ласково сказала:

– Уж, пожалуйста, поправляйся поскорее, милый индейский вождь! Нужно победить нездоровье, дорогой наш Асахатуа, бегущий навстречу опасности!

Все заулыбались. Возникла атмосфера легкости и доброжелательства, как обычно бывало в ее присутствии.

Они музицировали, вспоминали одесские вечера, беседку в саду, прогулки у моря, вечерний чай… Вспоминали Сашко, Верочку, Виктора и Виолетту… А под вечер, когда Аристарх уже ушел отдыхать, Анна снова завела разговор о поездке.

– Вдруг случится что-то непредвиденное в поездке… Аристарх все же едет? Он может захворать… Я помогу, я буду рядом!

– Аня, пойми, тебе непросто будет!

– Да отчего же! Я здорова, я хочу, я могу путешествовать! Ну, очень прошу тебя, Васенька! С кем я еще посмотрю мир, как не с тобой! Не одной же мне ехать! – Она расцвела улыбкой, чувствуя, что кузен уже колеблется и понемногу поддается ее уговорам.

На следующий день доктор опять навестил Аристарха. В конце визита, когда Василий и Анна провожали его, невесело сказал, пользуясь тем, что больной не слышал:

– Господин Казаров недооценивает свое состояние. Ни о каких поездках и путешествиях не может быть и речи. Он должен остаться здесь. Я буду приезжать так часто, насколько смогу. Может быть, даже каждый вечер.

Василий и сам понимал, что Аристарху ехать нельзя. И Анна понимала это. Лишь сам Аристарх не хотел понимать и надеялся, что дорога в неизведанное оздоровит его.

Между тем наступило чудесное время, когда босые вихрастые мальчишки продают на улицах букетики ландышей и пышные пучки сирени, когда по утрам в открытое окно врывается жизнерадостная какофония заливистых птичьих трелей, когда солнце нанизывает на золотые лучи кружева свежей зелени, такой новенькой, душистой и будто лакированной.

Анна отправилась за покупками. Она сказала, что возьмет для кузена то, что понадобится в путешествии. Когда вернулась, в корзинке было множество мелочей, преимущественно дамских, а сверху фиолетовой пеной кудрявился букет сирени.

– Аня, я еду один. – Василий постарался придать строгость и твердость голосу. – Останься, пожалуйста.

– Васенька, отчего ты в меня не веришь? – обиженно спросила кузина.

– Аристарха нельзя бросать, – сделал еще одну попытку отговорить ее Василий.

Анна положила руки Василию на плечи и снизу вверх всматривалась в его лицо. Он невольно обнял ее и коснулся губами виска.

За ужином Аристарх сказал, опуская глаза:

– Поезжай с кузиной, Вася. Я не смогу.

Видно было, что он с трудом сдерживается… Но он был воин, и он был вождь. Он не мог показать при даме слабость. Впрочем, и без дамы тоже.

Анна, разволновавшись, потихоньку смахнула слезинку. Василий сделал неловкую попытку поддержать друга:

– Аристарх, дорогой! Подлечишься, доктор будет приезжать! Я вернусь, и мы сразу поедем в Одессу! И придумаем какое-нибудь интересное путешествие! На свете столько неизведанных мест!

– Ловлю на слове. Обязательно придумаем. – Аристарх старательно улыбался.

Так и решилось. Анна едет в Вологду. А там будет видно.

Она настояла на поездке первым классом. Она и в Москву первым классом приехала. Расточительность была ей свойственна.

Вещей оказалось неожиданно много: саквояж, несессер с мелочами от манжет до ножниц, шкатулка с письменными принадлежностями, корзинка со снедью, приготовленная старой экономкой.

На Анне было синее дорожное платье с накидкой и легкие замшевые ботинки на невысоком каблучке. Василий отправился в своем обычном студенческом сюртуке и светлом жилете.

В купе на полку над мягким бархатным диванчиком Анна поставила ветку сирени в высоком стакане.

По соседству расположилась пожилая пара – чопорная дама с седыми буклями и ее супруг, длинный худой господин в массивных очках и с тростью. Они вполголоса переговаривались по-немецки, с заметным недовольством косясь на Анну и Василия. Им явно не нравилось ни щебетание Анны, ни аромат сирени, ни само присутствие молодых, красивых и веселых соседей. При этом они отчего-то полагали, что те не знают немецкого, поэтому не особо заботились о том, что их слышат. Несколько раз Василий раздраженно порывался вмешаться в разговор, но Аня останавливала:

– Нам нет до них никакого дела! Мы видим их впервые, и, я надеюсь, никогда больше не встретим!

К вечеру чопорные пассажиры сошли на какой-то небольшой станции, сразу стало свободнее и легче, будто свежий ветерок прошелся по вагону.

Анне дорога доставляла удовольствие, и она все время улыбалась и шутила. Василий тоже был в прекрасном расположении духа.

Вологда встретила пасмурным небом и влажным ветерком. Анна поеживалась, кутаясь в накидку. Веселый рыжебородый извозчик, сильно, по-северному, окающий, всю дорогу до гостиницы пел:

– Лошадки мое, грязныя копыта, вы скажите дураку, где деньга зарыта! Откопаю да отрою, да копыты вам отмою! Ой, бел голубок, что ты сел на дубок! Аль оттудова видать, где деньгу мне копать!

– Скажи, браток, кто такие песни сочиняет? – поинтересовался Василий.

– Сами сочиняются, – бодро ответил мужичок. – Не так-то давно случай был в суседнем селе. Паренек там живет, дурачок маленько. По осени коней пас. Выгнал за усадьбу в рощу, там ветра меньше. Слышит, вроде по жолезну жеребенок бьет. Подошел, глянул – крышка чугунка с-под земли виднеется. Ну и вырыл, и поднял чугунок-то. А там деньга. И сребро, и злато!

– Клад? И что же потом было? Разбогател?

– Куды там! Барин все прибрал! Дал на водку, да ребятишкам на пряники. Зато сбрую его жеребенку купил новую. Вот и вся богатства. Да и то ладно! Сбруя-то совсем худа была…

– Обманул, выходит, мужика.

– Эт ясно дело. На то и бары. А вот и гостина ваша! Эта самая хорошая. Я-то внутре не бывал, а брат сказывал. Он чумаданы барам носит.

Анна, сходя из пролетки, оглянулась на извозчика:

– А что за деньги были? Царские монеты?

– Монеты-то? – прищурился мужичок, извлекая из недр ямщицкого кафтана блестящий кругляшок. – А вота!

Подмигнул хитрым глазом, разворачивая коней, лихо свистнул и умчался вдоль по пустынной улице.

– Вот те раз… – удивленно произнес Василий, глядя ему вслед.

Аня засмеялась:

– Значит, не все барин прибрал! Хитер мужик вологодский!

Гостиница блистала чистотой, что приятно удивило. При этом проживание оказалось совсем недорогим.

Анна заказала в свой номер цветы. Букет ромашек и колокольчиков принесла круглолицая девочка-зырянка в сарафане с красными бретелями поверх вышитой рубахи, босая, робкая и молчаливая. Из трех монеток с ладони Анны осторожно взяла одну и тихонько удалилась.

Обед в гостиничном трактире был простым, но очень сытным: стерляжья уха, шаньги с тертым картофелем, пироги с налимьей печенкой и кисели, ярко-красный клюквенный и розово-кремовый земляничный. Мясо не подавали: была среда, постные дни здесь соблюдались строго.

Наутро Василий пешком отправился в судебную палату. Пора было заняться главным делом.

Присяжные поверенные встретили его радушно. Молодой человек, по виду Васин ровесник, с острыми чертами лица, светловолосый, неумело пытающийся пользоваться лорнетом в позолоченной оправе, с видимым удовольствием оторвался от раскладывания по зеленому сукну в чернильных пятнах своих бумаг, представился Михаилом Агульевым, проводил студента к главному юрсоветнику, а сам остался ждать в коридоре, длинном, мрачном и пыльном.

В своих решениях адвокаты были независимы от суда в ведении вверенных им дел и подчинялись только специально установленному для них дисциплинарному порядку. Правозаступничество совмещалось с судебным представительством. Столичному студенту Кандинскому была интересна практика коллег, но, исполняя необходимую юридическую часть своей командировки, он мечтал поскорее закончить ее и погрузиться в этнографическое исследование.

Ожидавший его в коридоре Агульев спросил, намерен ли гость посетить губернатора Кормилицына.

– А есть такая возможность?

– Безусловно, есть! Если вы желаете, я сегодня же доложу об этом! Впрочем, если вам удобнее действовать официально, это тоже можно.

Василий взглянул на молодого человека с некоторым удивлением: он вхож к губернатору?

Как оказалось, одна из двоюродных сестер Агульева была замужем за секретарем губернатора, и как раз сегодня в числе других гостей была приглашена на крестины трехмесячной дочки Михаила, который пообещал познакомить Василия с ее супругом. Вопрос приглашения к губернатору можно было считать решенным.

Кандинского неожиданно тоже пригласили отметить крестины. Он с радостью согласился. Ему было любопытно вблизи рассмотреть местное общество.

Анна купила в лавке подарок для ребенка – деревянную лошадку, искусно вырезанную и ярко раскрашенную вологодскими мастерами.

Агульев представил приезжего гостям, явно гордясь знакомством: не к кому-то, а к нему пришел столичный студент, да с красавицей-кузиной!

За сладкой наливкой, за пирогами с мясом, с вязигой, с ягодами, хозяева и гости разговорились.

Секретарь с супругой, статной дамой в броских, хотя и не самых модных, нарядах, держались скромно, но иногда в их сдержанной манере проскальзывало высокомерие. Впрочем, кажется, никто, кроме Анны, внимательно наблюдавшей за всеми, этого не замечал.

Три толстые тетушки неодобрительно

Среди гостей почетное место занимал здоровенный, бородатый, похожий на купца господин – как оказалось, доктор Гордей Вековский, три месяца назад подоспевший на своем богатырском сером першероне в самый тяжелый и опасный момент родов и спасший роженицу и ребенка.

Он рассуждал о жизни крестьянства в разных губерниях, о дальних границах, о прошлом и будущем русских дорог. От него так и несло вольнодумством чуть ли не революционного свойства, и тетушки явно не одобряли такие речи, но Василию он понравился. Раскованностью и свежестью мысли он напоминал ему старшего кузена и друга Виктора, а непривычным окающим говорком – давешнего рыжего извозчика.

– И что же вас привлекло в наш дикий край? – спрашивал он у Василия. – Если вас интересуют обычаи местных народов, я готов вам показать самых настоящих, не городских жителей Вологодчины. Хотите?

– Очень хочу! – воскликнул Василий, так, что на него все оглянулись. – Собственно, за этим я и приехал. Кроме основных обязанностей, связанных с юриспруденцией, меня интересует этнографический аспект…

Ему стали живо, иногда перебивая друг друга, рассказывать о местных народах и их обычаях, и получилось, что, оказавшись в центре всеобщего внимания, он отвлек гостей от главного события – крестин маленькой Александры.

Когда же проснувшуюся, в белоснежном батисте и пенных кружевах, таращившую на всех круглые синие глазенки, малютку вынесли к гостям, Кандинский был потрясен. Ему не случалось раньше видеть такое крошечное дитя, и он не ожидал, что вид ребенка растрогает его до глубины души.

Вдруг в мыслях мелькнуло: когда-то и у них с Анной родится ребенок… И тут же ужаснулся: как – ребенок?! Как – с Анной?! Его даже бросило в жар, и доктор сразу заметил это, тихонько спросив:

– Вам нехорошо?

– Нет, ничего… – смутившись, ответил Василий, а доктор уже подавал ему ледяное шампанское в хрустальном бокале:

– Сделайте глоточек, мой друг, но не более… Вот так. Вам лучше?

– Безусловно… Спасибо.

– Вот и хорошо. Так завтра едем?

Анна, как и было договорено заранее, осталась в городе. Она не любила рано просыпаться и боялась медведей.

Дорога лежала через лес, такой свежий, солнечный и яркий, что у Василия мелькнуло в голове: почему здесь нет лучших художников мира? Почему они не знают об этом чуде, об этом сочном буйстве зеленого всех оттенков? И голубого – цвет небес повторялся в нежных колокольцах, обильно растущих по обеим сторонам дороги.

Остановились у ручья, прозрачного и певучего. Пока доктор поправлял что-то в упряжи, Кандинский сорвал несколько колокольчиков.

– Зачем? – спросил доктор. – Завянут ведь!

– Для кузины, – ответил, помедлив, Кандинский. – Нет, я знаю, что завянут! Это так… Мысленно для нее…

Доктор улыбнулся в бороду и, кажется, хотел что-то сказать, но промолчал.

Действительно, букетик увял очень быстро.

– Ну вот… Я же говорил. Так всегда бывает – что красиво и свежо, быстро увядает… И материальное, и чувственное, если оно живое. Это только камню нипочем ни бытие, ни время…

Отчего-то Василий разволновался и после все молчал. И доктор молчал, понимающе и сочувственно.

Быт коренных северян привел студента в восторг. В первом зырянском доме их встретили так, будто давно ждали дорогих гостей, хотя приезд их был полной неожиданностью для хозяев.

Поразила архитектура двухэтажного деревянного дома. С одной стороны его крыша была вытянутой, длинной, пологой и низко опускающейся к земле. Оказалось, в этой части дома зимой держат скотину. Но не так, как иногда в деревнях центральной части России, где рядом с хозяевами в одной избе на земляном полу ютятся и коза, и теленок, и куры. Здесь помещение для скота было отгорожено прочной бревенчатой стеной с тяжелой дверью посередине так, что даже запах животных не просачивался в хозяйскую часть жилья.

Чисто выскобленный, медового цвета, дощатый пол с вязаными половиками, резная прялка, дрова аккуратно уложены в загородку у печи, в красном углу иконы – не потемневшие, не закопченные, какие Василию случалось видеть раньше, а светлые, в сияющих окладах. Под иконами на стене – лубки с медведями и охотниками, с красными девицами и серыми лошадками.

А более всего поразило то, что каждый предмет мебели: и печь, и скамья, и стол, и даже потолок – по краю были украшены необычным красным и синим узорным орнаментом.

– Что это? – удивленно спросил гость, и хозяин ответил:

– Это песня. Наша песня такая.

Еще более удивившись, не до конца поняв сказанное, Василий переспросил:

– Что же за песня?

И хозяин стал напевать красивым, сильным и каким-то светлым голосом мелодию, простую и приятную, которая сразу сливалась с рисунком орнамента. И стало понятно: конечно, песня! Песня, нарисованная певцом в своем необыкновенном жилище, мелодия, которую можно не только слышать, но и видеть в тишине избы под этими светлыми иконами.

Он стал подробно рассматривать рисунок, и удивление сменилось странным чувством: все его существо, весь организм от макушки до пяток вдруг оказался внутри рисунка, окружавшего его со всех сторон, внутри мелодии, внутри зырянской песни. Однако, на удивление, душа его вовсе не рвалась из этого замечательного заключения. Некоторое время он даже не мог реагировать на обращенные к нему вопросы.

Потом гостей усадили за стол.

Крепкие белые грузди в глиняной плошке были пересыпаны блестящими бордовыми бусинками моченой брусники. Жареные караси лежали поверх политой горячим жиром круглой розоватой картошки. Квашеная капуста с диким луком источала острый и свежий аромат. Высокий каравай главенствовал посреди аппетитного изобилия, и когда хозяин опускал на его край острый нож, в воздухе с облачком пара распространялся чудный запах свежего хлеба. Но больше всего Василия поразили коричневые ломти печеной медвежатины на огромном резном блюде.

У Кандинского, едва вышедшего из странного состояния погружения в орнамент, охватившего его минутой ранее, слегка кружилась голова от ароматов кушаний, солений и варений, он любовался ими так, будто это были изображенные талантливым художником на холсте натюрморты, и от этого почти не мог есть.

Зато доктор от души наслаждался щедрыми яствами. Он, как оказалось, был не только давним знакомцем хозяина дома, но еще и родственником его супруги, молчаливой улыбчивой Марьюшки, как все ее называли.

– А что, господин Кандинский, – спрашивал доктор, – не пойти ли нам с вами завтра поутру в тайгу, не посмотреть ли наш северный лес вблизи? Грибов-ягод нет еще, только цветет, зверя добывать нельзя, а так… Прогуляться. Комаров пока немного. К вечеру вернемся. А то можно и в лесу заночевать.

– Сходите, протопчитесь! – рекомендовал хозяин. – А то тропка до зимовья заросла, поди!

– А сейчас ваши лесные дома без присмотра стоят? – удивлялся Вася, а хозяин удивлялся его вопросу:

– А чего ж им не стоять? Крышу поправил, дверь лесиной подпер. Мишка не сломит. Стоит!

– Мишка? Медведи здесь есть?

– А чего ж им не быть? С берлог повылезли, медвежонков повывели.

Василий покосился на доктора: не боязно ли? Но тот спокойно и с аппетитом уплетал творожную бабку с медом, слегка кивая головой в подтверждение слов хозяина.

– А если не медведь, а, скажем, человек лихой? – допытывался Кандинский. – Он же с лесиной справится?

– Да у нас нет таких. Если кому вознадобится в зимовье, так разрешения прежде берут. Хозяин не велит – не взойдут. А то нехорошо будет.

«Здесь живут удивительные люди. Люди с открытой душой и чистой совестью», – думал студент с восхищением.

– А почему нельзя сейчас зверя добывать? – продолжал приставать студент.

Хозяева удивленно переглядывались: что здесь непонятного?

– Так нынче дитенки у них! Да и мяса мало… К зиме добывают.

– Где почивать мыслите, – с улыбкой, не сходившей с милого круглого лица, спросила Марьюшка, – в дому, в постеле, или на сеновале?

– На сеновале, конечно! – воскликнул Вековский, не сомневаясь, что и студент желает того же. На самом деле Кандинскому еще не приходилось ночевать в таких неожиданных условиях, и это было тем более интересно.

Хозяин с хозяйкой накрыли пышное сено суровым полотном, а укрываться предложили тканым одеялом или просторным тулупом на выбор, если ночь будет свежа.

Василий уснул под рассказы доктора об охотничьих обычаях зырян. А когда пробились в щели сарая острые лучи солнца, просыпаясь, с наслаждением подумал: «Как приятен запах раннего утра… Жаль, что я не смогу на словах передать Ане этот потрясающий аромат…»

На удивление, лесная избушка оказалась не так уж далеко. В ней одуряюще пахло смолой, на грубо сколоченных полках над широкими нарами лежали полотняные мешочки с сухарями, покрытые душистым лапником, маленький туесок с медом, берестяной коробок с сухой малиной и короб побольше с сушеными грибами. Темно-оранжевые куски чаги покоились еще в одном туеске. Высокий ушат с деревянной крышкой на полу под маленьким окошком почти до краев наполнен водой. В печурку уложены дровишки, под ними высохшая берестяная растопка – только чиркни спичкой, вспыхнет как порох.

Это все предназначалось путникам, испросившим разрешения хозяина воспользоваться лесным прибежищем, но не столько им, сколько заплутавшим горемыкам, набредшим на зимовье случайно.

Вековский вскипятил в котелке воду и заварил чай с терпким хвойно-травяным привкусом, разложил на струганых досках столика «припас» – завернутые в холстинку ломти пшеничного хлеба и отварной свинины. Из местных запасов взяли только немного меда и соли в узелке.

Лес был свеж и ярок. Белки крутились над головами, лосиха с лосенком стояли на тропе чуть ли не в двух шагах от них, тетерка покачивалась на ветке старой сосны, рябчики тонко пересвистывались в ветвях, голоса иволги и еще какой-то музыкальной птицы переливались в звон ручья.

«Как жаль, что Аня не узнает этого! Ведь ни в Москве, ни в Одессе нельзя увидеть и услышать ничего подобного!»

В последующие дни они с доктором посетили других зырян, и везде их встречали радушно, вкусно угощали и ни в какую не хотели брать предлагаемых за гостеприимство денег.

Василий быстро делал зарисовки предметов зырянского искусства: иконных окладов, самоваров, веретен, прялок, ткацких станков.

Он чувствовал, что искренне полюбил людей этого племени, таких загадочных, непривычных и не похожих на виденных ранее российских крестьян, и высказал это Вековскому. Тот нимало не удивился:

– Отчего же их не любить! Народ простой, бумажных законов не знает, а Божьих не преступает. Эх, жаль, друг мой, мало у вас дней в наших краях! Я бы вам не то еще показал!

Вернувшись в Вологду, еще до встречи с Анной, Кандинский поинтересовался в конторе у Агульева, готов ли его принять губернатор. И был неприятно поражен известием о том, что, да, безусловно, готов, но только при наличии необходимых атрибутов соответствующего достоинства – мундира и шпаги.

И не слишком огорчился, что встреча не состоится, так как переполнявшие его впечатления от поездки к зырянам глушили иные переживания.

Василий принялся рассказывать о них Анне, встретившей его радостно:

– Я так соскучилась, Васенька! Мне так грустно было без тебя! Все время одна, ни друзей, ни знакомых…

Она слушала его рассказ о зырянах с ласковой улыбкой, казалось, ей было интересно, но после вдруг призналась, что почти ничего не запомнила.

– Видишь ли, Васенька… Мне просто нравилось смотреть на тебя и слышать твой голос… Ты был так… – Она не сразу нашла слова. – Ты был так выразителен… Так мил… Мне хотелось, чтобы ты говорил и говорил, рассказывал и рассказывал! О чем – неважно!

Василий растерянно замолчал, не зная, как реагировать на ее слова.

Весь вечер его преследовало чувство тоскливого недовольства, и он не понимал, отчего оно. Оттого ли, что Анна не захотела разделить с ним его нежданный восторг встречи с неизведанным и прекрасным миром? Оттого ли, что он покинул этот удивительный мир, в котором песня – это орнамент, а орнамент – это звук, мелодия и песня?

Ночью он проснулся, будто от толчка. Ему вдруг показалось, что случилось нечто ужасное. Он сел в кровати, утирая холодный пот, борясь с дрожью и оттого пугаясь еще больше.

Домой!

Разве он не выполнил задуманное, разве не разрешил поставленные вопросы? Домой!

Анне давно наскучила вологодская бездельная жизнь, она называла ее кислой.

В последний раз пообедали в гостиничном трактире, но отчего-то на этот раз уха казалась слишком жирной, пироги слишком жесткими, а кисель слишком сладким.

Анна дважды спросила Василия о его настроении, но он только пожимал плечами в ответ.

Поезд прибыл в Москву ранним утром. Туман размывал очертания домов и фонарей, пуховым одеялом покрывал мостовые. Лошади зябко подрагивали влажными спинами.

Кандинский дал телеграмму Аристарху, но на вокзале их никто не встретил.

– Расхворался наш вождь! – огорченно сказала Анна.

Василий не ответил. Он напряженно всматривался в улицу, будто ожидая чего-то из глубины ее.

Распахнутые двери их квартиры не сулили хорошего.

Анна все поняла и тоненько застонала. Вышла заплаканная экономка, хрипло выдавила из себя:

– Ночью он умер… Ночью… Ни стона, ни звука…

Это была первая большая потеря в жизни Василия Кандинского.

Он заказал сорокоуст, несмотря на вопиющую дороговизну таинства,

На похоронах изо всех сил старался сдерживаться. Грустные друзья-студенты окружали его. Профессор Чупров подошел, пожал опущенную руку, неуверенно пробормотал слова соболезнования.

Когда гроб с легким, исхудавшим телом опускали в глубокую тьму, Анна упала лицом Василию на грудь и заплакала в голос. Ее плач подхватили другие женщины, монахини Никольской обители и стоявшие в стороне кладбищенские нищие. В этот день было три похоронных процессии, и нищие переходили от одной к другой. Их отработанное, привычное завывание еще долго висело в печали кладбищенского воздуха, раздражая тех, кто испытывал настоящее, не показное отчаяние. Однако так было положено…

«Плакальщицы… Эти люди так и живут, не зная ничего, кроме похорон, кроме созерцания человеческого горя, к которому на самом деле равнодушны… – мелькнуло в голове у Василия. – Да и люди ли они… Может быть, это духи умерших неправедно…»

Он выгреб из кармана горсть мелких денег, и нищие, привычно уловив это движение, тут же неслышно, но быстро приблизились к нему, протягивая грязные ладони.

Дома в вечерней полутьме каминного зала Анна, тихонько всхлипывая, зажгла всего одну свечу.

Василию говорить не хотелось. Он сидел у камина, отпивая понемногу поминальное вино, и оно кружило голову.

Они долго молчали.

Наконец Анна заговорила с тоской и отчаянием в голосе:

– Ведь останься я в Москве, все было бы по-другому! Я бы сумела выходить его! Ах, что я наделала! Что я наделала!

Она зажала ладонью рот, сдерживая рыдание. Потом прошептала:

– Домой! Пора домой! Завтра я еду!

Он встал перед ней, крепко сжал ее руки, умоляя:

– Останься! Не бросай меня теперь, я не хочу одиночества!

Она обняла его, плача…

Наутро он сделал ей предложение, которое она приняла с готовностью, сказав, однако:

– Нас не поймут и не одобрят. Ты мой кузен, и ты моложе…

Василий горячо возразил:

– О чем ты, Аня! Ты мой самый близкий друг! Ты красивая женщина! Неужели я должен жениться на другой только потому, что обществу кажется, что так положено!

– Милый мой Васенька! – отвечала Анна. – Тем ты и люб мне, тем и дорог, что никогда не шел на поводу у «общественного мнения», у тех, кто диктует нам свои законы. О тебе еще заговорят! Ты еще удивишь мир! И наши дети будут гордиться отцом!

Василий остановил ее восторженную речь поцелуем…

А вскоре их настигла вторая тяжелая потеря…

Они узнали о странной смерти Виктора.

Им рассказал об этом неожиданном и страшном событии Михаил Васильевич Сабашников – купец, сахарозаводчик и хороший друг Виктора Хрисанфовича. Приезжая в Москву, он всегда останавливался в доходном доме Кандинских. Узнав о произошедшем, Михаил Васильевич написал:

«Трагическое событие произошло на даче Кандинских в селе Шувалово недалеко от Петербурга.

Петербургское общество психиатров не нашло средств на публикацию монографий доктора Кандинского, и это угнетало, расстраивало и ввергало его в уныние, с которым он пытался бороться, но не всегда успешно. Тем более ему хорошо было известно, что средства выделялись, но занявший пост председателя общества завистник, не раз высказывавший неприязнь к Кандинскому, всячески препятствовал публикации его работ.

Под влиянием позыва к самоубийству, бывавшего у него обычно в переходном периоде к здоровому состоянию, он взял из аптечного шкафа в больнице опий и по возвращении домой принял, безусловно, смертельную дозу этого яда.

Склонность к научному самонаблюдению не покинула его и в эти минуты. Он взял лист бумаги и стал записывать: „Проглотил столько-то граммов опиума. Читаю «Казаков» Толстого“. Затем уже изменившимся почерком: „Читать становится трудно“.

Его нашли уже без признаков жизни…»

Вдова Елизавета Карловна Фреймут потратила все свои средства на публикацию трудов покойного супруга. А в годовщину его смерти там же, на даче в Шувалове, тоже приняла смертельную дозу опия…

«Стог сена», «Лоэнгрин» и атом

1895

Первые годы совместной жизни Василия и Анны обоим казались счастливыми. Окончив учебу в университете, получив диплом юриста, о котором так мечтал его отец, Василий стал художественным директором типографии, одновременно принял предложение преподавать в университете, еще до того, как стал магистром.

По рекомендации профессора Чупрова, начал готовиться к получению профессорского звания. Хотя в глубине души и понимал, что не увлечен наукой настолько, чтобы это стало делом его жизни. Преподавать ему нравилось, хотя порой несколько угнетало однообразие. Но, возвращаясь каждый вечер домой, он с удовольствием думал о том, что его ждет любимая женщина.

Иногда в разговорах молодые супруги вспоминали чувство умиления, охватившее их при виде крошки Александры на ее крестинах в доме Агульева. Они, случалось, придумывали имена для будущих своих детей, мечтали о том, как будут гулять и играть с ними, и даже начинали обсуждать список приглашенных на крещение… Это было игрой, конечно же, несерьезной.

Но время шло, а молитвы их о ребенке не доходили до Господа. Анна чувствовала, что молодой супруг уже оставил надежду стать отцом, и порой впадала в задумчивое уныние, пытаясь скрывать свое состояние от мужа.

Профессор между тем настаивал, чтобы Кандинский брался за диссертацию, и он уже был готов начать работать над темой морально-этических аспектов юриспруденции. Во время своей экспедиции по Вологодчине он с большим интересом занимался этим вопросом. Но вдруг поменял планы.

Ему было не занимать деятельной энергии, но для полноценной жизни нужны были новые яркие впечатления. Это любила в нем Анна, и это пугало ее до слез, до дрожи, до замирания сердца и остановки дыхания. Она вдруг с тоскливым страхом начинала думать, что когда-то вместо ее заботы и терпеливой нежности ему может понадобиться нечто более яркое, новое и неожиданное…

Анна прекрасно понимала, что, если не появится новый интерес, жизнь его, и без того достаточно однообразная, станет пустой. Этого она особенно боялась. Боялась тоскливого уныния, в которое совсем недавно повергла Василия смерть друга. Она изо всех сил старалась сделать быт мужа уютным и легким, но его неугомонной натуре этого было мало.

Когда она узнала, что в Москве состоится выставка импрессионистов, ее охватило радостное возбуждение. Но она не ожидала, что впечатление от оригинальных произведений будет таким захватывающе-сильным.

Василий остановился перед «Стогом сена» Клода Моне и стоял, пока Анна не спросила его осторожно, не хочет ли он пройти далее. Не отрывая взгляда от картины, он задумчиво произнес:

– Ты понимаешь… Это ведь не просто искусство. Тебе не кажется, что здесь нет предмета?.. А оторваться

Она соглашалась. Впрочем, были ли моменты в их жизни, когда она в чем-то не соглашалась со своим Васенькой?

И все-таки Анне все чаще казалось, что их чувства остывают, что они, если еще не охладели друг к другу, то скоро это может случиться.

Вскоре в Большом давали «Лоэнгрин» Вагнера. Они и раньше не пропускали премьер, а теперь пропустить было никак невозможно!

Ожидание царило в доме.

За ужином Анна вспоминала с улыбкой, как шестилетний Васенька был ее Лоэнгрином, а он, ложечкой помешивая чай, улыбался.

Они немного поспорили о том, где удобнее слушать оперу: Анна предпочитала ложу, а Василий любил слушать в партере, и она, как обычно, уступила.

Когда был объявлен антракт, Василий, еще не поднявшись с кресла, обернулся к Анне и порывисто сжал ее руку:

– Это божественно! Я так рад, Аня! Вот оно – осуществление моей сказочной Москвы! Ты знаешь, Аня… Я всегда видел музыку, но так ярко, как сейчас, – никогда. Скрипки, басы и особенно духовые… Они воплощают всю силу этого предвечернего часа…

Охватившее ее чувство нежности к мужу было таким сильным, что она почувствовала, как вспыхнули щеки и сладко забилось сердце. Острое ощущение того, что жизнь всецело принадлежит ему, делало ее еще более счастливой.

Возвращались домой в удобной пролетке с крытым верхом. Ветерок кудрявил Анне выбившиеся из-под шляпки пряди, Василий поправлял их, сняв перчатку.

«Нет! – радостно думала она. – Просто показалось! Все у нас хорошо! Он любит меня по-прежнему! Сейчас он скажет что-то хорошее обо мне…»

А он опять завел речь о музыке:

– Ты знаешь, Аня… Когда я был мал, думал, что и все люди видят музыку, глазами видят, что они ощущают ее вкус и запах… Помню, что звуки ксилофона представлялись мне крошечными разноцветными ландринками, которые пахнут то яблоком, то земляникой, то лимоном. Колыбельная Чайковского согревала, словно теплое молоко с медом, которое я пил в детстве перед сном. И мне казалось, что я сижу на качающемся мостике среди сиреневых облаков… А твой голос – как я его любил! – был похож на самый ароматный, чуть перезревший дюшес… Однажды ты заплакала, уже не помню, о чем. И капельки сока дюшеса были такими сладкими!

Но вот сегодня эта музыка, эта опера… Это было необыкновенно, Аня! Представь, я ведь видел все мои краски, они стояли у меня перед глазами… Бешеные, безумные линии рисовались передо мной! Ах, как бы я хотел, чтобы ты видела и чувствовала так же, дорогая моя!

«…Дорогая моя!» – У Анны кружилась голова от счастья.

Вечером за чаем Василий задумчиво сказал:

– Помнишь, ты собирала и складывала мои детские рисунки…

Она не удивилась, ничего не спросила, просто прошла в свою спальню и извлекла тисненую папку из-под груды бумаг и документов.

– Ты их хранишь?! – удивился он. – Это ведь просто детская забава!

– Это твои рисунки! – возразила Анна, делая ударение на слове «твои». – Это рисунки талантливого мальчика, ребенка с большим будущим, которое теперь наступает!

– Аня, ты веришь еще… Мне ведь скоро тридцать!

– Я верю, я знаю! – твердо ответила она, при этом с грустью подумав: «А мне тридцать шесть…»

– Да… Я на самом деле неплохо рисовал для своего возраста… Только сеньор Чинесси не был доволен моими ранними работами. Ты слышала про школу Антона Ажбе?

– Ты хочешь снова учиться?

– А почему бы и не учиться, если это интересно?

– А как же… Ты ведь собирался писать диссертацию?

Он на короткое время задумался, потом поднял на Анну, разливавшую чай, повеселевший взгляд:

– Что-то давно мы не были в Европе!

Ночью он ни на минуту не сомкнул глаз. Он должен был объяснить свое решение профессору Чупрову, человеку, так много сделавшему для его научной карьеры, глубоко уважавшему и ценившему лучшего своего ученика. Под утро сел писать ему письмо:

«Прежде всего, я убедился, что не способен к постоянному усидчивому труду. Но во мне нет еще более важного условия: нет сильной, захватывающей все существо любви к науке. А самое важное – нет веры в нее».

Он отложил перо и задумался. То, что разрушило его веру в науку, лежало на поверхности. Это была утрата чувства уверенности в знаниях человечества, после того, как Антуан Беккерель открыл распад атома и открыл самопроизвольную радиоактивность. Это было великое потрясение. И, обсуждая событие с профессором, он понимал, что и его замечательного учителя обуревают те же самые мысли.

«Рухнули толстые своды. Все стало неверным и шатким. Наука казалась уничтоженной, а ученые в заблуждении, наудачу и на ощупь, шаря рукой впотьмах, ищут истину.

Мир никогда не будет прежним. Он стал зыбок и неустойчив. Я не удивлюсь, если сейчас камень поднимется с земли и растворится в воздухе… Когда потрясены религия, наука и нравственность и внешние устои угрожают падением, человек обращает свой взор от внешнего внутрь себя».

За окном бушевала непогода. Оконное стекло позванивало от ветра. Буря, протест, мятеж, будто подтверждение правдивости и правильности избранного пути!

«Часы, проведенные в изучении юриспруденции, бледнеют при первом соприкосновении с искусством, которое только одно выводит за пределы времени и пространства.

Чем дальше, тем сильнее притягивает меня моя старая и прежде безнадежная любовь к живописи. Вплоть до тридцатого года своей жизни я мечтал стать живописцем, потому что любил живопись больше всего на свете, и бороться с этим стремлением было нелегко… Сейчас, в возрасте почти тридцати лет явилась мысль: теперь или никогда. С этим я не могу ничего поделать».

Он закончил, чувствуя, что, как ни трудно будет профессору, он поймет и простит его. Не может не понять: он ведь и сам полон кипучих творческих идей, правда, совсем иного плана.

Он пытался объяснить это Анне. Но она впервые не встала на его сторону.

– Как же диссертация? – повторяла она снова и снова. – Ведь все уже было решено! Ты должен стать профессором! Из-за какой-то зыбкой и туманной идеи бросить все! Нет, я не понимаю!

У него рухнула вера в незыблемое, у нее – надежда стать профессорской женой.

– Послушай, Аня… Ведь только что ты говорила о моей способности к живописи… И в доказательство показывала мои детские рисунки.

– Да, милый Васенька, ты и тогда был талантлив, и сейчас, безусловно, способен на многое. Но перевернуть свою жизнь, бросить перспективную должность ради какого-то туманного замысла! Нельзя же так!

– Почему?

– Потому, что профессорская должность у тебя почти в кармане!

– Аня, милая! Ты же всегда понимала, всегда я

Анна грустно посмотрела на него и тихо произнесла:

– Ну что ж… Если иначе нельзя…

Мюнхен

1896

В Мюнхене сняли хорошую квартиру у реки, откуда совсем недалеко было до студии Ажбе.

Ранним утром Василий вышел из дома. Солнце поднималось над Мюнхеном. На улицах было свежо и тихо.

По тенистой аллее на берегу Изара он вышел к Зайдльштрассе и остановился полюбоваться пышными деревьями в ярчайших красках осени. Позади послышался стук копыт, мерный и звонкий. Он оглянулся и взволнованно замер. К нему, покачивая точеной головой, грациозно вздымая круглые копытца, легкой рысью бежала его Соловка. Рыже-охристая лошадка со светло-желтой, тщательно расчесанной гривой и пышным хвостом. Вожжи держал, сидя на высоком облучке, молодой немец в синей шляпе с пером, со щегольскими усиками над верхней губой. А вокруг, в золотых лучах утреннего солнца пылали жарким осенним пламенем листья платанов, ясеней и лип…

Он долго смотрел вслед одному из образов своего далекого детства, которое вдруг странно напомнило о себе здесь, в Мюнхене…

После он еще несколько раз встречал эту красивую лошадку, запряженную то в двуколку, то в раскрашенную красными и желтыми лилиями рессорную деревянную коляску, в которой позади молодого возницы сидели женщина, одетая во что-то светлое, и мальчишечка, на голове которого тоже была шляпа с полями и сизым пером. И каждый раз Василий останавливался и любовался, забыв обо всем. А немец вежливо приподнимал свою шляпу, коротко кланялся, и точно так же делал его маленький сын. И долго после этих ничего не значащих встреч у Василия было великолепное расположение духа.

Антон Ажбе, человек небольшого роста, с быстрыми черными глазами и пышными усами под крючковатым осом, называл себя то венгром, то словенцем, то австрийцем. Он говорил по-русски с легким акцентом, это придавало его речи какую-то неопределенную прелесть и вызывало интерес окружающих,

Василий сразу отметил для себя, что учитель как настоящий художник, идеально разбирающийся в тонкостях анатомии человека и на том строящий основу портрета, не считает важным выписывание мелочей в работе: всех этих морщинок, пальчиков, ноготков, ресничек и прочего, а резко, иногда даже грубовато, быстро, куском черного угля обозначает главное: то, что будет сразу выхвачено из сути живописного полотна неискушенным зрителем. Бросив небрежный взгляд на старательные труды учеников, Ажбе предлагал им рисовать тем же самым быстрым угольком.

Соученики, преимущественно молодые русские художники, порой посмеивались над пестрыми и яркими этюдиками Василия, но он не замечал их насмешки.

Но именно вокруг него быстро образовалось дружеское сообщество. Может быть, потому, что он был старшим среди них, но, вероятнее, он просто умел быть интересным окружающим, заражая их оптимизмом, бодростью тела и духа, непереносимостью безделья и смелыми творческими порывами.

Анна шла по Зендлингерштрассе, размышляя о том, что она будет делать сегодня вечером. Знакомых в Мюнхене у нее не было. Правда, сохранился адрес гимназической подруги-одесситки Лидии Званицкой, давно перебравшейся в Европу. Лидия изредка писала ей в Москву, сообщая о главных событиях своей жизни – замужестве, рождении детей, разводе и новом замужестве. Анна намерена была разыскать ее по адресу, обрадовать и удивить своим появлением.

Она зашла в уличную кондитерскую «Ренессанс», заказала чашечку кофе и вазочку крошечных бисквитов, покрытых розовой глазурью. За соседним столиком молодая дама, миловидная, чуть полноватая, в белом кружевном платье и шляпе с розами вокруг тульи, наслаждалась роскошными пирожными с пышным бело-розовым кремом. Она со скучающим видом обернулась к Анне, и вдруг лицо ее оживилось.

– Анна! – воскликнула она так громко, что официант едва не выронил кофейник. – Анна, не узнаешь?! Это же я, Вера! Ну, Верочка! Помнишь?!

Анна, удивленная, обрадованная, кинулась к своей давней подруге, они обнялись и расцеловались, смеясь и восклицая.

Верочка жила в Германии уже несколько лет. Она вышла замуж за немца-чиновника, с которым познакомилась во время поездки с родителями в Европу, обзавелась массой новых друзей, родила двух дочек – Катеньку и Мусю, которые сейчас гостят у бабушки в Одессе. Муж на службе в Берлине, а она тем временем от скуки отправилась в Мюнхен навестить друзей и полюбоваться немецкой стариной.

Какое счастье эта встреча с Анной! Она, конечно, слышала, что Анна вышла за Василия, как он? Как их жизнь? Почему в Мюнхене? Есть ли у них детки? А Аристарх? Он рядом? Женат? Как умер?! Ах, бедный, бедный, милый, милый Аристарх!

Заказали поминального кагора, поплакали об Аристархе, которого Верочка, помня твердость духа его, называла «железным мальчиком». Погрузились в воспоминания о детских годах, о юности, о прекрасном любимом городе, где было столько хорошего…

– А ты, я вижу, совсем не торопишься? Вася же, наверное, ждет? Как это, целыми днями пропадает в своей студии? Зачем он решил заниматься живописью, ведь уже не мальчик! И как его успехи на новом поприще? Антон Ажбе? Ну, как же, конечно слышала! Это пьющий, опускающийся человек! Говорят, хороший художник, но его чаще видят в дешевых ресторанах, чем в галереях… Ты этого не знала? Сомневаюсь, что он может кого-то чему-то научить! Ну вот, ты же сама говоришь, что Васины успехи не блестящи! Ничего, не расстраивайся, Аня! Увлечение живописью может быстро угаснуть. Помнишь ведь, он чем только не увлекался! И музыкой, и поэзией, и юридическими науками! И стихи писал! Помню его стихи. «Индейская песня», кажется. Они с Аристархом всё в индейцев играли. Помнишь?

Вернувшись домой, Василий наткнулся на осуждающий взгляд жены.

– Я сегодня в кондитерской встретила Верочку. Да, да, нашу подружку детства и юности. Помнишь? Она постоянно живет в Берлине. Замужем за каким-то крупным чином. Прекрасно одета, ухожена… Немного располнела. Ей идет.

– Отлично! Вы весело провели время?

– Да, разговор с ней доставил мне удовольствие. Ведь у тебя совсем нет времени для меня…

– Ты должна меня понять. Я приехал учиться. Мне предстоит многое узнать, многое постичь…

– Так вот. Она хорошо знает твоего хваленого учителя Антона Ажбе. И совсем не высокого о нем мнения.

– Да, да, я отлично ее помню. У нее всегда было свое мнение об окружающих… – сказал он с иронией.

Анна отвернулась к окну и грустно произнесла:

– Тебе хорошо здесь. У тебя интересная жизнь, новые друзья. Ты занят учебой, ты увлечен искусством. А обо мне ты забыл.

– Ну, нет, ты не права, Аня. Ты по-прежнему мой близкий друг и любимая жена. И если уж тебе не нравится Ажбе… Вам с Верочкой не нравится… Я планирую скоро

– Опять учиться! – воскликнула Анна. – Так, может быть, мне лучше вернуться в Москву?!

Он подошел ближе, чтобы обнять жену, но она уклонилась и ушла в свою спальню.

На следующий день, проснувшись в невеселом настроении, он не пошел в студию. Сказать по правде, ему порядком надоели скучные занятия по рисунку.

– Ты сегодня никуда не торопишься? – спросила Анна.

– Я, пожалуй, отправлюсь на пленэр, – ответил он, собирая этюдник. – Если хочешь, пойдем со мной.

– Нет, это скучно. Мы договорились с Верочкой встретиться сегодня в том же кафе.

– Ну и прекрасно. Желаю хорошего дня.

Уже не в первый раз вместо того, чтобы заниматься в студии, он отправился на пленэр…

Ему уже давно не нравилась методика Ажбе. К тому же он понимал, что, беседуя с его женой, в оценке деятельности учителя Верочка была не так уж и не права…

Впрочем, через короткое время его ждали в академии художеств Франца фон Штука.

Он вошел в студию, оглядывая просторный зал.

Тут и там – скульптурные работы, часть из которых не закончена. Полет силы, мощи, стремительности, от которого захватывало дух.

Он остановился, переводя взгляд с одной фигуры на другую. У окна за мольбертом заметил стройный девичий силуэт и даже не сразу понял, что это живой человек, а не скульптура. Девушка оглянулась на него. Красивым ее лицо назвать было нельзя, скорее, по-юному милым. Приподнятые стрельчатые брови, узкий подбородок и опущенные уголки рта придавали выражение некоторой детской обиды, легкие подвижные руки дополняли кроткий образ.

Кандинский поклонился, она кивнула и отвернулась к своей работе.

В студию быстрым шагом вошел Франц фон Штук. Красивый человек с гордой осанкой и строгим выражением лица. Он обратился к Кандинскому:

– Друг мой! Рассчитываю на вашу поддержку и помощь в обучении молодых художников!

– Но ведь я сам приехал учиться… – после паузы, несколько растерянно ответил Василий.

– Вы обучались в мастерской Антона Ажбе! – уверенно возразил Штук. – Мне хорошо известна не только его методика обучения, но и его мнение о вашем несомненном таланте!

Василий искренне удивился, припомнив ироничное отношение прежнего учителя к его этюдам. Позже он узнал, что с таким же предложением великий маэстро обращался и к другим начинающим художникам, якобы это заставляло их больше стараться в студии.

Девушка остановила на нем внимательный взгляд.

– Габриэле Мюнтер, – представилась она, протягивая узкую невесомую ладонь. Василий склонился к ее руке, коснулся губами шелковой кожи. Девушка смутилась оттого, что пальцы были испачканы краской, и ее бледные щеки слегка порозовели.

В то время Кандинский редко брался за кисти, предпочитая работать мастихином. Ему казалось, что это дает возможность более яркого и насыщенного цвета.

Фон Штук внимательно разглядывал его работы, и Василий не мог понять, одобряет ли учитель, нравятся ли они ему. В какой-то момент, покачав красивой породистой головой, маэстро предложил ему начать рисовать исключительно в черно-белой гамме.

Это было интересно, но слишком непривычно и потому непросто. Но таков был план обучения в академии.

Кандинский был влюблен в яркое многоцветье, поэтому ему непросто было освоить неожиданную технику. Но, как в любой момент его жизни, открытой всему новому, он сосредоточенно взялся за дело.

Целый год он посвятил черно-белому. Этот процесс не был слишком увлекательным, но необходимым для достижения цели. Он знал, что дороги искусства и ремесла идут параллельно, но они отнюдь не прямые.

Работая рядом с Габриэле, он с интересом, отрываясь от своего мольберта, разглядывал ее рисунки.

Они не казались ему совершенными – они казались особенными. Иногда хотелось, как было принято в мастерской Ажбе, уточнить и подчеркнуть главную мысль картины. При этом он не ощущал себя ни величиной в живописи, ни даже просто более знающим художником.

Как он узнал от маэстро фон Штука, девушка была выпускницей дюссельдорфской частной художественной школы, недавно вернувшейся из двухлетнего путешествия по Соединенным Штатам. Она неплохо разбиралась в последних течениях в искусстве, имела и свой взгляд, и свою манеру письма, и собственный стиль.

Она не была лишена манеры самолюбования, но писала автопортреты не перед зеркалом и не по памяти, а поздними вечерами с отражения в стекле окна. Тогда, из-за неясности, нечеткости, портрет приобретал загадочные, слегка размытые черты и становился странно манящим. Впрочем, были у нее и реалистически точные работы, которые она отчего-то не очень любила демонстрировать.

У нее была подруга, Марианна Веревкина, дивившая Кандинского тем, что держала кисть, зажав между средним и безымянным пальцами правой руки, которая у нее была изуродована: указательный палец отсутствовал, большой был лишен первой фаланги.

Осторожно расспросив о ней Габриэле, он узнал удивительные подробности. Отец ее был генералом, крупным военачальником, мать писала иконы, бабушка – известная детская писательница Анна Дороган из старинного аристократического рода.

Едва ли не с младенчества Марианна обучалась всем известным видам искусства. Кандинский с некоторым удивлением заметил, что у них очень много общего. Как и он, в раннем детстве Марианна объездила с родителями Европу. Увлекалась музыкой, играла на фортепиано и виолончели, до тех пор, пока ее правая рука была в порядке. Увлеченно писала стихи, которые регулярно публиковались в журнале «Русская новь». Но только живопись была смыслом ее жизни. Она брала частные уроки у Прянишникова и Поленова, два года обучалась у Ильи Репина. Великий маэстро гордился своей выдающейся ученицей и ценил ее замечательные способности, трудолюбие и неутомимость в работе. Как-то он сказал о Марианне: «Эта девушка – русский Рембрандт!»

За ней ухаживали, за ее руку боролись граф Алексей Воронцов и Жан Бенуа. Владимир Толь писал ей страстные и нежные письма и романтические стихотворные послания.

Как и многие богатые русские дворянки, Марианна увлекалась не только танцами, но и охотой с борзыми и гончими. Случилось так, что однажды увлечение дорого ей обошлось: ей прострелили руку. Кто это сделал, как это произошло, навсегда осталось для окружающих тайной. Ее расспрашивали, настаивали на ответе, но даже родители ничего не узнали. «Случайный выстрел, – отвечала она на все вопросы, и иногда саркастически добавляла: – Теперь претендентов на мою руку поубавилось. Такая рука никому не нужна…»

Прошлых воздыхателей как ветром сдуло, и было похоже, что они просто чего-то испугались…

Габриэле

1901

Кандинский быстро сдружился с другими русскими художниками – учениками Штука.

Вечерами они вели долгие беседы о последних тенденциях в живописи, о стилях и течениях, об особенностях национальных художественных традиций. Обсуждали структуру цвета и спорили о его воздействии на зрителя, говорили

Решение создать творческое объединение для ищущих новые пути в искусстве возникло само собой. Рольф Ницки, Вальдемар Хеккель, Вильгельм Хюсген, Дмитрий Кордовский и, наконец, Василий Кандинский стали основателями и организаторами его, и имя ему было «Фаланга».

Марианна шутила:

– Взамен утраченной фаланги пальца у меня есть теперь великолепная «Фаланга»!

Одновременно с «Фалангой» они открыли школу художественного творчества, где планировали обучать живописи молодежь.

В другие подобные учреждения женщин не брали. Но, когда на пороге появились Габриэле Мюнтер и Марианна Веревкина, Кандинский сказал единомышленникам:

– Современность требует изменить отношение к образованию дам. Тем более способности наших барышень несомненны!

Они стали одними из первых учениц в прямом и переносном смысле, записавшись сразу на два курса: скульптурный к Вильгельму Хюсгену и живописный к Василию Кандинскому.

В те дни Габриэле писала сестре в Берлин:

«Для меня было совершенно новым художественным впечатлением то, как Кандинский принципиально иначе, чем другие мои учителя, все подробно и основательно объяснял. Он воспринимал меня как сознательно устремленного к своим целям человека, способного ставить перед собой собственные задачи».

Между тем и учитель восхищался ученицей:

– Тебя ничему нельзя научить. У тебя все от природы. Единственное, что я могу для тебя сделать, это оберегать и пестовать твой дар, чтобы к нему не пристало ничего неверного!

Для выезда на пленэр подыскали отличное местечко: Кохельское озеро.

Вокруг цветущие лужайки, поля с овечьими стадами, зеленые дубравы, веселые птичьи трели. И отсутствие любопытных глаз. Изредка проедет мимо селянин на возу сена, вежливо поздоровается, может быть, и спросит о чем-то, но не настойчиво и не назойливо. Ученики и в особенности ученицы, пришедшие вслед за Габриэле и Марианной в художественную школу, были довольны выбором места.

Кандинский приехал на пленэр на велосипеде.

Велосипед был новшеством в интеллигентской и богемной среде. Кандинский заказал его в Берлине и моментально освоил: сказалось лихое индейское детство.

При виде учителя на велосипеде глаза Габриэле удивленно распахнулись, она восторженно зааплодировала. И тут же решила сделать для себя такое же необычное приобретение. Марианна не решилась – все-таки рука…

– Давайте я прокачу вас, – предложил Василий. – Сможете ли, нужно ведь знать, прежде чем решиться на такую покупку!

Девушка оказалась бесстрашной и ловкой. Кандинский восхищался: далеко не каждый из их приятелей-мужчин освоил езду на новом двухколесном транспорте!

И через короткое время уже два велосипеда колесили вокруг Кохельского озера.

Ученица вызвалась быть рядом с учителем в его перемещениях от одного начинающего художника к другому, и он был рад такому сопровождению.

Удивленные крестьяне останавливали своих лошадок и долго провожали взглядом сверкающих двухколесных коней. Улыбающаяся девушка на велосипеде, изящная, тоненькая, в длинной юбке и блузке с широкими рукавами, в широкополой шляпе с изящными искусственными фиалками вокруг тульи, особенно поражала крестьянок, они обсуждали между собой ее появление, качали головами и долго судачили о ней друг с другом…

Молодые художники не стеснялись обсуждать взаимоотношения живописца и его ученицы…

Но на самом деле еще далеко было до их любви… И все же она случилась.

Однажды, проезжая по дороге вдоль берега, Василий услышал позади тонкий девичий вскрик. Обернувшись, увидел, что велосипед Габриэле лежит в пыли, а сама она пытается подняться на ноги. Он бросился на помощь, осмотрел вспухшую лодыжку и, помогая встать, крепко обнял девушку. Заплатил проезжавшему мимо крестьянину, погрузил на телегу велосипеды. Пегая лошадка удивленно косилась на странный груз, но покорно согласилась везти нечаянных путников. Василий бережно усадил Габриэле на ворох соломы, и они поехали домой. К нему домой.

К осени сняли дом в центре Мюнхена, далеко не дешевый, зато красивый, с башенкой-мезонином, с большими окнами, с тенистым садиком, огороженным легким решетчатым забором, выкрашенным в жизнерадостный желтый цвет.

Переписка с Анной становилась все более сдержанной. Он иногда подолгу не отвечал на ее письма. Она выказывала осторожную обиду.

Габриэле знала, что ее учитель женат. Но она любила. И ее не оставляла надежда: вот-вот это случится! Вот-вот он сообщит, что развелся с женой, и сделает ей предложение. Вот-вот…

Жизнь становилась уютной. На веранде вдвоем пили кофе с хрустящим печеньем «русишброт», любовались закатами и слушали пение вечерних соловьев. И уже не скрывали от окружающих свои отношения.

Счастье витало рядом. И только строгие пуританские нравы немецкого общества не давали накрыть их дом теплым крылом любви и надежды.

Они не были мужем и женой. Потому что не могли обвенчаться, и их сожительство осуждали окружающие.

– Может быть, нам поехать куда-нибудь? – осторожно предложила девушка, когда в очередной раз очередная немецкая матрона окинула ее взглядом, полным презрения.

– Конечно. Я люблю путешествовать. Куда отправимся?

Габриэле охватил восторг: чего можно еще желать, если не путешествия туда, где никто их не знает, туда, где можно, ни от кого не скрываясь, отдохнуть от этих навязчивых и злобных норм! Куда угодно! Европа, Азия, Африка, да хоть Антарктида! Только вместе, только вдвоем!

Ночью она почти не спала.

Ранним утром, едва Василий открыл глаза, Габриэле, склонившись к нему с нежностью, проворковала:

– Дорогой мой! Мы поедем? Мне просто не верится!

– Почему не верится, Элла? Поедем, обязательно поедем! – ответил он, обнимая ее, целуя в ушко.

Через два дня они сели в поезд – Кандинский настоял на первом классе, Габриэле было все равно. Затем на пароход. На четвертый день путешествия в тесной, но уютной и чистенькой каюте достигли Голландии.

Амстердам встретил туманной моросью, оседавшей на лицах и одежде, на окнах номера лучшей гостиницы города «Королевский прием», даже на стойке бара и ресторанных столиках. Официанты быстро и ловко меняли влажные скатерти на высушенные перед каминами, заводили с гостями подчеркнуто уважительные беседы на английском и немецком, а между собой общались на староголландском.

Маленькие дети в разноцветных прорезиненных плащиках и сапожках играли на улицах, не обращая внимания на морось. Несколько раз принимался настоящий дождик, дети продолжали играть и бегать, будоража жемчужно-серый воздух веселыми криками и звонким смехом, и мамы их, тут же обсуждающие городские новости, ничуть не были обеспокоены плохой погодой.

Катание на лодках по каналам Амстердама вызывало у Габриэле испуганный восторг. Ее глаза сияли, брови высоко поднимались, губы раскрывались в судорожном вдохе, она не могла произнести ни слова, только ахала и переводила широко раскрытые глаза со свинцовой волны на Василия, как бы ища защиты и спрашивая: «Ты не боишься?!»

Четкость и подчеркнутая симметрия береговой архитектуры казалась им верхом совершенства.

У женщины кружилась голова от счастья. Вот об этом восторге она мечтала! Вот этого она

В этом городе жил и творил Ван Гог.

Кандинский рассказывал ей, какое впечатление когда-то произвел на него «Стог сена» Клода Моне. Но для Габриэле Ван Гог был кумиром.

Потом были еще Италия и Греция. Везде, куда бы ни собрались, где бы ни остановились, она чувствовала себя счастливой.

В Лондоне ее постигло разочарование. И не просто разочарование – взрыв негодующих эмоций и возмущения.

В гостинице им предложили остановиться в разных номерах. Клерки, переглядываясь, быстро переговариваясь на незнакомом диалекте английского, разводили руками: ничего не можем поделать, таковы правила. В одном номере могут проживать только супруги. Законные супруги, а не… гм… Только законные супруги.

Кандинский обернулся к Габриэле. Она была бледна, зубы стиснуты, взгляд горел, и ноздри раздувались. Клерки уткнулись в свои бумаги, что-то там дописывая или переписывая.

Он положил руку на плечо своей любимой:

– Ничего, Элла. Не страшно. Мы все равно будем вместе. Наши номера почти рядом.

– Нет, – твердо ответила она, – поедем в другую гостиницу.

Клерки пожимали плечами.

В другой гостинице их приняли так же сухо, если не сказать неприязненно. Но предложенная Василием двойная оплата одержала верх над мелкой чиновничьей моралью. И все же это не могло не отразиться на настроении девушки.

В Германии она не раз испытывала эту горькую досаду, когда знакомые или совсем чужие люди вдруг оказывались осведомлены об их «несемейном» положении. Особенно неприятно было осознавать, что не только она, но и сам Кандинский будто бы стесняется этого факта.

Она иногда заговаривала с ним об этом: чего проще – развестись с официальной женой и соединить свою жизнь с фактической… И он каждый раз соглашался. Но ни разу не сделал ни одного решительного шага, оправдываясь работой и оттягивая время. И Габриэле понимала: таков его характер на самом деле. Он несвободен, его оковы прочны. А может быть, все проще: дело в привязанности к женщине, рядом с которой он прожил большую часть жизни. Она не могла принять иного объяснения.

Горечь давила, и слезы волной поднимались со дна обиженной души, но гордость не позволяла раскрыться и вырваться наружу досаде. Она бралась за работу, и понемногу улетала обида, оставляя маленький, почти незаметный шрамик на сердце…

В Тунис Кандинский отправился один. И в Аргентину тоже один, даже не позвав в поездку свою подругу. Она ждала. Чтобы ей было не так обидно, он привозил чемоданы подарков.

Однажды за завтраком Габриэле задумчиво сказала:

– Я так давно не была в Берлине… Не видела брата и сестру… Может быть, съездим вместе? Погостим у них немного! Они будут рады!

– Может быть… – отозвался Василий, не отрываясь от чтения газеты.

– Так я закажу билеты?

– Не спеши. Не хочется прерываться, закончим этюды.

Весь день они провели за работой. Габриэле писала портрет молодой женщины. Сначала предполагался портрет Марианны, но, работая над деталями, она поняла, что не справляется с задачей. Схожести не хватало. Она несколько раз делала исправления, уточняя детали, но все равно с холста смотрело незнакомое лицо. Красивое, выразительное, но незнакомое. Василий сказал:

– Хорошо, Элла, очень хорошо. Но это не Марианна. Ты не огорчайся. Дорабатывай то, что есть. Это действительно хорошо.

К обеду принесли телеграмму: «Выезжаю сегодня вечерним первым классом тчк встречай тчк анна».

Это было неожиданно. Телеграмма слово в слово повторяла ту, что получил от кузины студент четвертого курса Вася Кандинский много лет назад в Москве. Какое радостное чувство охватило его тогда, как он торопил время, как стремился успеть к поезду, как любовался дорогой Аней!

Он задумался, и было о чем.

Габриэле в саду перебирала клубнику и лучшие крупные ягодки складывала на кружевную салфетку в расписную шкатулку из тонкой полированной фанеры. На крышке шкатулки были изображены два всадника, мужчина в синем и женщина в черном, несущиеся по зеленой степи на изящных длинноногих лошадях. Передний всадник оглядывался на спутницу, и его рука была призывно поднята. Любимый сюжет Кандинского. Его подарок к годовщине их знакомства.

Габриэле украдкой мечтала о том, что когда-нибудь он вот так, вскинув руку, позовет ее в свою стремительную жизнь…

Она с улыбкой обернулась на звук шагов Василия.

– Я хочу отвезти в Берлин сестре немного клубники. Она любит…

– Элла, нам с тобой нужно поговорить.

Лицо девушки мгновенно стало напряженным и даже показалось немного испуганным.

– Ты, пожалуйста, не пугайся! Ничего страшного не произошло. Но сегодня я получил телеграмму из Москвы… Ты обязательно отвези сестре клубнику! Только… Я не смогу тебя сопровождать.

– Что-то случилось в Москве?

– Нет, все в порядке. Вот… Посмотри.

Он протянул телеграмму, вглядываясь в лицо Габриэле. Она подняла на него взгляд, полный страдания, и тихо произнесла:

– Да… Я знаю, что твою жену зовут Анной…

– Элла, не волнуйся, пожалуйста. Я не думаю, что она надолго. Ты навестишь брата и сестру, отдохнешь у них… Я объяснюсь с женой. Она должна знать о наших отношениях. Ты согласна?

Габриэле горько усмехнулась.

Днем он проводил ее на поезд, а через несколько часов встретил Анну.

Пока ждал поезд, купил несколько крупных бледно-сиреневых астр.

Стройная, элегантная, одетая по последней моде, вышла из вагона с одним небольшим саквояжем его законная жена, улыбаясь, приняла цветы, одной рукой обняла за шею, обдав знакомым ароматом дорогих духов, прошептала:

– Васенька!

И все же он сразу обратил внимание на ставшие заметными морщинки вокруг глаз, на слегка опущенные уголки рта, на чуть заметную складочку над верхним веком.

Что ж, время и на нем оставило отпечаток! Он все так же импозантен и безукоризненно одет, все та же осанка, изящное золотое пенсне, но где былая легкость шага, быстрота и точность движений? Безусловно, он был красив, но уже по-другому… И Анна отметила это про себя.

Отправив вещи домой с посыльным, они прогулялись по вечернему Мюнхену. Василий показывал Анне свои любимые городские переулки, набережную Изара, ратушу, костел, парк и площадь с ручными голубями…

В кафе Кандинский заказал токайского для Анны и рюмку коньяка для себя.

Оба не решались начать разговор…

– Васенька, ты не хочешь рассказать мне, как живешь здесь… один… – сказала наконец Анна, и он сразу понял: она знает. Может быть, не знает, а чувствует. Женщины это умеют.

Он долго молчал, и она не торопила его.

Наконец молчание стало невыносимо тягостным.

Он встал из-за стола:

– Пойдем, Аня. Здесь недалеко.

Габриэле постаралась убрать свои вещи, помогая Василию скрыть их совместное существование. Но…

На кресле в зале лежал плюшевый медвежонок.

Гораздо больше Анне говорило его молчание.

Еще день они провели вместе, а следующим утром она сказала:

– Васенька, давай опять погуляем по городу. И я поеду домой.

На перроне Анна, ожидая поезд, тихонько заплакала, прижав к глазам кружевной платочек. Его сердце мучительно сжалось. Но, когда он сделал попытку обнять ее, чтобы успокоить, отстранилась и твердо произнесла:

– Не надейся. Развода я не дам. – И в ее голосе не было того славного переливчатого птичьего оттенка…

Поезд медленно отходил, она должна была из окна помахать ему рукой в лайковой перчатке. Но он так и не увидел ее силуэт в окне.

Мюнтерхаус

1909

Он ждал свою Габриэле, а она все не возвращалась. Им владело тоскливое беспокойство, только работа немного отвлекала. Он писал «Синего всадника». Несколько раз менял особенности фона, оттачивал детали. Но ко времени прихода берлинского скорого спешил на вокзал. И возвращался неизменно один, неизменно встревоженным.

Марианна и ее друг, художник Алексей Явленский, успокаивали: приедет! Загостилась у родни, ничего, понять можно! Нечасто же ей случается…

В один из дней, входя в студию, Василий вдруг уловил знакомый легкий аромат ее духов. Совсем не таких, как у Анны. Почти неуловимый, не запах, а именно тончайший, нежнейший аромат.

Она стояла у окна в новой шляпке, в кружевной белоснежной блузке с высоким воротом, в длинной юбке, подчеркивающей ее стройность, рассказывала что-то улыбающейся Марианне.

– Элла! – воскликнул он. – Я же только что с вокзала, берлинский встречал! Мы разминулись с тобой?

– А я не из Берлина, – ответила она спокойно, – я приехала другим поездом. Из Мурнау. Я купила там дом.

На этой покупке настояли брат и сестра.

После смерти родителей немаленькое наследство было поделено на троих, и только младшая Габриэле так и не воспользовалась своей долей. Но, зная историю ее неожиданной, неправедной любви к русскому художнику, брат и сестра посоветовали обзавестись собственным жильем, причем не в столице, где ее будут обсуждать и осуждать слишком многие, а в тихом местечке, в предгорьях Альп, где она будет незаметна. Она поделилась с сестрой предшествующими ее приезду событиями, и та сказала:

– Из собственного дома нет необходимости уезжать ни при каких обстоятельствах. Ты любимая наша младшая сестра. Мы рады видеть тебя, но… У каждой женщины должен быть супруг, и у мужчины должна быть одна женщина! Одна!

Габриэле опустила голову…

Кандинский был удивлен и растерян. Он в последние дни вообще испытал немало потрясений, и очередное было не меньшим, чем предыдущие.

Габриэле сказала Марианне, но так, чтобы он слышал:

– Сегодня ночным можно туда вернуться.

Василий взял ее за руку:

– Элла, пойдем домой!

Он понимал: обеим женщинам, и Анне, и его нынешней избраннице, в этой ситуации очень непросто. Анна всегда, начиная с младенчества, занимала большую часть его жизни, и он был искренен в отношениях с ней всегда, и в юные годы, и теперь… Но он любил Габриэле.

Марианна поддержала его и сказала, от мольберта обернувшись к подруге:

– Ну, действительно, что ты придумала! Зачем тебе сейчас необъезженная лошадка! (Она часто выражалась метафорически.)

Дома он все время ощущал холодок, исходящий от подруги. Она не задавала вопросов, а если он обращался к ней, отвечала коротко и сухо. Она не могла простить его так быстро…

В Мурнау поехали через несколько дней.

Это был уютный городок с ровными каменными мостовыми, с неяркими фонарями, с резными перилами мостиков, с аккуратными, двух- и трехэтажными домиками, с цветущими палисадниками и пушистыми кошками у калиток. Они иногда словно напоминали прохожим, в каком городе они оказались: «Мур-рна-а-ау! Мур-рна-а-ау!» – и это смешило Габриэле.

Дом показался очень удобным и просторным.

Нижний этаж был отведен под мастерскую. Габриэле уже поставила в ней мольберты.

В верхнем этаже располагались две спальни.

За дверью – зеленый фруктовый сад с песчаными дорожками и беседкой, украшенной кружевной деревянной резьбой, вокруг которой покачивали пышными головками бледно-сиреневые астры…

Габриэле с гордостью показывала свое приобретение Василию, и он не скрывал восхищения, зная, что этим доставит ей удовольствие:

– Как тебе удалось отыскать такой чудный дом, Элла???

– Брат помог. Он знаком с бургомистром Георгом Бромбаумом.

– А я до сих пор не знаком с твоими братом и сестрой…

– Они приедут к нам в гости.

«К нам»…

Василий понял: вот только теперь он прощен. Полностью и безоговорочно прощен за прошлое, за разделение души, за существование Анны…

Он обнял Габриэле, и она с улыбкой подняла на него глаза:

– Мы скоро поженимся?

– Конечно, – ответил он убежденно. Тогда он еще думал, что это обязательно так и будет.

И через короткое время они решили обручиться.

Василий предполагал, что это будет тихое, известное только им одним событие. Но Габриэле не терпелось обрадовать сестру и брата, дать повод для зависти Марианне, ведь ее отношения с Алексеем Явленским не были скреплены ничем. Она искренне любила подругу, но такова была особенность ее женской души…

Неожиданно для жениха приехали жаждущие отметить прекрасное событие друзья и родственники Габриэле. С множеством подарков, с детьми, даже с маленькой, вечно дрожащей собачкой, которая, впрочем, не доставляла хлопот, потому что не слезала с рук хозяйки.

Стало суетно и шумно.

Поначалу Василий был несколько обескуражен таким наплывом гостей. Но всем нашлось место в доме. А брат Габриэле Артур и вовсе произвел на Василия очень хорошее впечатление.

Внешне он был похож на сестру: стройный, черноволосый, с удивленно приподнятыми бровями и узким девичьим подбородком.

Но то, с каким искренним любопытством расспрашивал он об авангардизме в живописи, как удивлялся неожиданным открытиям: связи цвета и музыки, особенностям мелодизма в композиции, то, как внимательно и заинтересованно выслушивал ответы, просто покорило сердце художника.

Василий с удовольствием общался с ним, замечая, что и Габриэле, и старшая сестра, которую все называли Гретхен и которая явно была главной в семье Мюнтер, довольны их взаимной симпатией.

– Я не представлял себе, что можно так много и интересно рассказывать о красках на полотне! – говорил парень. – Ну, вот скажем, зеленый цвет. Что о нем можно рассказать?

– Зеленый, он как сытая толстая корова, которая предпочитает лежать на солнышке и жевать свою жвачку, никуда не двигаясь. Зеленый – это лето, когда весенняя борьба за жизнь уже завершена и можно расслабиться и пребывать

Артур моргал длинными ресницами, смотрел удивленно и улыбался, будто совершил неожиданное открытие.

– Вот это да! Я присмотрюсь к зеленому. А желтый?

– Желтый типичный земной цвет. У него есть особенность: он не может быть доведен до большой глубины. Но, ты знаешь, желтый – это красочное изображение сумасшествия! Да, да! Причем не меланхолии или ипохондрии, а припадка бешенства, слепого безумия! Больной расточает во все стороны свои физические силы, беспорядочно и безудержно расходует их, пока полностью не исчерпывает. Это похоже на безумное расточение последних сил лета в яркой осенней листве, от которой взят успокаивающий синий цвет неба. Возникают краски праздника бешеной силы, в которой совершенно отсутствует глубина.

При этом Кандинский, не выдавая своих мыслей, вспоминал кузена, любившего желтый цвет… И вдруг в памяти всплыл увядающий желтый цветок на нагретой скамье…

– А белый?

– А белый – это и не цвет вовсе. Это отсутствие цвета.

– Да, действительно… Какой же это цвет? Никакого.

– Поэтому он воздействует на нашу психику как великое безмолвие, которое для нас абсолютно. Пауза в музыке, без которой нельзя. Так, может быть, звучала земля в былые времена ледникового периода. Но это безмолвие не мертво. Оно полно возможностей и ожидания. Что будет после паузы? Какие инструменты грянут, какая мелодия возникнет? А вот черный – это ничто. Это вечность без будущности и надежды. Закончилась музыка. Безмолвие и безучастие. Смерть и скорбь. Если блуждать глазами по краскам на палитре, ощущаешь воздействие цвета на душу – физическое воздействие: глаз заворожен его красотой. И психическое воздействие: цвет порождает вибрации души. Об этом когда-то сказал Шуман: «Призвание художника посылать свет в глубины человеческого сердца».

Уезжая, юноша с сожалением заметил, что получил ответы далеко не на все возникшие вопросы, и спросил разрешения приезжать почаще. Василий ответил на его просьбу с радостью.

Марианна с ее неугомонным характером и Алексей – человек на первый взгляд спокойный и сдержанный, но необычайно остроумный, сделали жизнь в Мюнтерхаусе, как они назвали дом в Мурнау, веселой, живой и светлой.

Чьей идеей было расписать яркими орнаментами и веселыми динамичными сюжетами мебель и интерьеры дома, никто не мог вспомнить. Зато вспомнилась Кандинскому изба в северном селе, где закружила его нарисованная красными и синими узорами песня молодого зырянина… Он рассказал об этом, и художники с энтузиазмом принялись за работу. Иногда возникал шутливый спор: Марианна говорила, что этот шкаф распишет она, она уже придумала узор, уже подобрала краски! Габриэле спорила, но в конце концов кто-то из них соглашался:

– Хорошо, бери шкаф! Я тогда лесенку разрисовываю!

– А я оконные рамы!

– А я перила на крыльце! И вот эту лампу! И скамейку в саду! Вот только потолок мужчинам отдадим, нам не дотянуться…

Дело спорилось, дом превращался в нечто совершенно необычное и необычно совершенное. Рисунки, узоры, орнаменты живо гармонировали и между собой, и с чудесным ухоженным садиком, окружавшим дом, и даже с отдаленными силуэтами Альп на фоне ясной голубизны.

И у всех обитателей Мюнтерхауса всегда было хорошее настроение.

Иногда Кандинского посещала мысль, что надо бы снять другой дом здесь, в Мурнау. Ну не отправлять же бедную девушку снова к родне, если Анна опять надумает дать телеграмму… Однако, даже вспоминая иногда некогда любимую супругу, в душе понимал: нигде ему не было так хорошо, как здесь, в этом удивительном доме…

Они любили приглашать друзей, художников и людей, далеких от искусства, от которых всегда ждали удивления. Не зря ждали! Иногда их гости были буквально потрясены! Артур, особенно любивший навещать сестру и вести долгие поздние беседы с Василием, откровенно выражал свое восхищение, почти по-детски радуясь оригинальности быта Мюнтерхауса.

Одним из частых гостей был Франц Марк, известный мюнхенский художник, которого Кандинский считал большим мастером и образцом экспрессионистского направления.

«Фаланга» к тому времени почти прекратила существование. И в немалой степени этому способствовало то, что, обосновавшись в Мурнау, Кандинский и Мюнтер, а вслед за ними и Явленский с Веревкиной, не встречали поддержки и не чувствовали теплоты взаимоотношений между, казалось бы, единомышленниками, присоединившимися к ним, и теперь отчего-то ощущавшими себя в «Фаланге» хозяевами. Понемногу вся четверка отдалилась и от мюнхенского объединения.

В это время Кандинский начал новую большую теоретическую работу. Труд назывался «О духовном в искусстве».

Не каждую музыку можно увидеть, и не каждый человек может видеть музыку души композитора, в особенности если он сам бездуховен и творчески слеп.

Мысль о сопоставимости живописи и музыки красной нитью проходила сквозь все главы новой книги. Живопись и музыка не тождественны, но родственны.

Еще более важной была тема восприятия беспредметной живописи.

Самому автору, умевшему видеть звуки, голос флейты представлялся нежно-голубым, а виолончели – ярко-синим. Голосам других инструментов, каждому звуку, он искал и легко находил цветовой эквивалент.

Но зритель, зритель-обыватель слишком приучен искать смысл в картине, причем этот смысл для него обязательно должен быть раскрытым, почти материальным, почти осязаемым.

Что это? Это кошка. А это яблоко. А это оглобля. А это что? Ничего нельзя понять. Синее, желтое, оранжевое… Крыло? А где же тогда птица? Подкова? А лошадь где? Нет, такое искусство обывателю ни к чему… Душа его избалована понятностью. Она не дает себе труда думать, понимать, созерцая и слушая.

Как настоящая музыка обращена к глубинным эмоциям слушателя, так и живопись призвана раскрывать самые скрытые, самые тайные подвалы человеческой души, переходя от зримого к незримому, от реального к ирреальному. Если эта душа светла, чиста и открыта новизне.

В искусстве выражается дух эпохи. Искусство должно соответствовать своему времени. Но авангардная живопись и музыка потому и авангардные, что существуют художники и музыканты, опережающие время. Хоть на эпоху, хоть на шаг!

Будут ли они поняты современниками? Во всяком случае, не теми зрителями-обывателями, чьи души ленивы и слепы, и каких в любом обществе немало.

Приближалось Рождество. В рождественские дни обязательно случалось что-то яркое и запоминающееся. В этот раз таким должен был стать концерт Арнольда Шёнберга. Его отправилась слушать вся богемная элита Мюнхена. Здесь были и Марианна с Алексеем, и Франц, и многие другие художники. Друзья и недруги Кандинского. Да, были и такие, благодаря которым не стало «Фаланги». Что руководило ими, когда они,

Однако нынче, занимая места в концертном зале, все мило раскланивались с ним, цвели на лицах подобострастные улыбки.

Василий особо не размышлял над всей этой фальшью. Его интересовало другое. Он уже много слышал о Шёнберге и желал поскорее услышать его.

После того концерта он написал свою «импрессию» – «Впечатление». Картина эта звучала, ярко и трепетно. А потом он собрался с мыслью и сел за письмо композитору. И между ними завязалась долгая дискуссия. Они ведь были единомышленниками в главном – в своей свободе и чистоте помыслов об искусстве.

«Родство диссонансов, пантональность, которая есть не отсутствие, но синтез всех тональностей, все эти революционные приемы, все непривычное звучание – это то, что я ищу в живописи», – писал Кандинский.

Синий всадник

1911

Взамен «Фаланги» быстро образовалось новое дружеское сообщество живописцев.

Как всегда, новая оригинальная творческая идея пришла в голову Василию. Идея эта состояла в создании альманаха, посвященного новым движениям в искусстве.

Одним из необычных и загадочных талантов в то время был швейцарский художник Пауль Клее. Кандинский сразу подружился с этим искрометно ярким живописцем и считал его колоритнейшей фигурой европейского авангарда.

Пауль тоже видел в Кандинском единомышленника и друга, человека красивой души, как он называл его в своих дневниковых записях.

Франц Марк писал только животных, отчего-то считая людей значительно менее совершенными объектами. Чаще в любимых синих тонах. Писал газелей, оленей, волков и даже свиней, но особенно любил лошадей. Он умел изображать их так, что, хотя манера его и стиль были порой далеки от реализма, его кони обладали каким-то осмысленным характером. Воплощенный дух природы и первозданной чистоты витал в его картинах.

Василий тоже любил лошадей и любил изображать их. Любовь эту разожгла в раннем детстве верная Соловка, когда мальчик, играя с ней, представлял себя скачущим верхом во весь опор стремительным карьером или веселой прогулочной рысью.

Но главным в сюжетах Кандинского был человек. Всадник – рыцарь, защитник, как символ Небесного царства Святой Георгий на русских иконах и простых деревенских лубках, бережно собираемых художником со времени его путешествия на север. Всадник – борец. Борец за истинное искусство. Смелый наездник, бесстрашно преодолевающий любые препятствия. «Бегущий навстречу опасности».

Решение создать альманах бурно обсуждалось с Францем и Паулем. Марианна и Алексей с готовностью включались в дискуссию. На его страницах следовало представить разные жанры и виды искусств, разные идеи. Предполагалось наличие народных мотивов, восточное и западное направление.

Пауль считал, что отдельные страницы нужно уделить детскому творчеству, и даже творчеству психически нездоровых людей. Ведь они, как никто другой, открыты и честны во взаимоотношениях с листом бумаги, на котором изображают то, что видят своим измученным душевными страданиями сердцем.

Безусловно, в новое авангардистское движение должны были войти не только художники. Почему бы там не быть музыкантам, поэтам, артистам, философам? Как много может рассказать читателю альманаха, например, Шёнберг!

И только Габриэле не участвовала в обсуждении, скрывая очередную досаду – она считала, что в первую очередь с ней должен был Василий поделиться задумкой, и принять решение вместе с ней! Ей, мучимой неясной ревностью, казалось, что для нее не нашлось здесь места. К тому же гостеприимный расписной Мюнтерхаус был будто бы отодвинут на второй план: художники теперь чаще собирались в кафе «Золотое яблочко». Разве это было справедливым?!

Василий, казалось, не замечал перемен в ее настроении. Между делом он однажды спокойно предложил ей прокатиться к озеру на велосипедах, как в старые добрые времена. Она отказалась, сославшись на необходимость закончить работу. Он пожал плечами: как угодно. И так же спокойно отправился на прогулку один. Она смотрела вслед: как легко и безмятежно удалялся прочь знакомый силуэт!

Вернувшись в прекрасном расположении духа, Василий небрежно спросил, имеются ли у нее какие-то идеи относительно «Синего всадника», и поделился своими.

– Мне кажется, мое мнение уже ничего не значит! – запальчиво ответила Габриэле. Василий засмеялся в ответ и обнял ее. Она попыталась уклониться, но быстро сдалась и уронила голову ему на плечо.

Меж тем «Синий всадник» захватил художников абсолютно.

Кандинский первым начал говорить о синтезе всех искусств, об отражении цвета и формы в музыке. Другие подхватили, сначала восторженным шепотом, а затем все громче, все уверенней рассуждая о беспредметности в живописи, порой восхищаясь откровенной наивностью и простодушием детских рисунков и творений душевнобольных.

Альманах стал манифестом авангарда и вызовом закаменевшему европейскому обществу с его тяжелым неповоротливым взглядом на все новое.

Само слово «импрессионизм» было не в ходу и не в чести. И молодые художники – всего лишь смелые экспериментаторы, талантливые бунтари, а никакие не импрессионисты.

– Оформишь обложку? – спросил Марк у Кандинского.

– Конечно! – с готовностью отозвался тот. – Концепция готова!

Вот он – синий всадник. Индеец, гарцующий на синем скакуне, на своем мустанге, рядом с названием: «Der Blaue Reiter».

«Синий всадник» мчался сквозь простор и время, сквозь яркие сюжеты и захватывающие мотивы в сердце чужой страны, ставшей близкой и родной для русского художника.

Однако русские мотивы не покидали его быстрый мастихин. Картина «Русский всадник» тоже произвела фурор. Молодой царевич, князь, витязь… Дух стремления вперед, дух защитника своей земли, дух отрешенного бесстрашия. Конь его устал, но не остановится, пока витязь в седле…

Труд «О духовном в искусстве» пришелся на годы расцвета «Синего всадника». И как же вдохновенно работалось, как радостно было осознавать свою неутомимость и легкость кисти!

Первая мировая война застала Кандинского в Мюнхене. В воздухе будто бы висела сжимавшая сердца тревога. Пронзительная печаль от известий о массовой гибели русских солдат под угарными ипритовыми волнами била в сердца соотечественников.

Кандинский вновь был лишен покоя. И Россия, и Германия были близки и дороги его израненному тревогой сердцу. Теперь, когда обе его любимые

Франц Марк ушел на фронт добровольцем. Прощаясь, он сказал Василию:

– Я прекрасно осознаю, что один я ничего не значу для армии Кайзера. Но я не могу остаться в стороне. Может быть, и ты решишься?..

– Воевать против родины?

– Ах да… Я и забыл, что ты русский… – горько усмехнулся друг.

Письма от Анны приходили хотя и редко, но казались такими нужными, что он перечитывал их бесконечно.

В очередном письме она сообщала, что познакомилась с удивительным человеком – коллекционером Сергеем Щукиным, устроившим выставку произведений импрессионистов. «Представь себе, – восторженно писала она, – Пикассо, Дега, Матисс, Огюст Ренуар! И Клод Моне!!!»

Из конверта выпал листок в красивой виньетке. Это было предложение организовать персональную выставку за подписью самого мецената.

Василия тянуло в Москву с такой силой, что он готов был в этом безотчетном порыве срочно мчаться на вокзал. Он быстро и привычно собрался в дорогу…

В очередной раз Габриэле со вздохом согласилась опять остаться одна… Прежней теплоты в отношениях она давно не ощущала. Однако в глубине не успокоенной своей души все еще надеялась стать законной женой. Ведь они были обручены!

Первая персональная выставка состоялась в Москве.

И это был не просто успех, это был фурор! Он был окружен почитателями, ему дарили цветы и говорили комплименты, даже такие:

– Я ничего не понимаю в вашей живописи… Но дух захватывает!

Или:

– Что изображено, неважно! Важно, что голова кружится, и хочется туда… В картину! Прямо вот чтобы меня окружали эти цвета и краски!

Анна, пряча лицо в пышных букетах, незаметно утирала счастливые слезы…

Пока он был в Москве, Габриэле отправилась в Стокгольм, чтобы организовать выставку работ, своих и Кандинского.

Получилось все как нельзя лучше. Нашлись заказчики, уже знакомые с ее картинами. Она даже подружилась с Бертой Ларсен – супругой владельца выставочного салона, дамой весьма прогрессивных взглядов, с жадностью ловившей все новое в искусстве, горячо одобрявшей одну из главных истин Кандинского: холст должен передавать чувства, а не детали действительности. А мысль, выраженная посредством краски, может быть беспредметна.

Когда Василий прибыл в Стокгольм, его встречала Габриэле со своей новой знакомой. Сразу поехали в дом супругов Ларсен, блиставший изысканной роскошью и удивлявший неожиданными архитектурными формами.

Облик дома многое говорил о владельцах, не боящихся перешагнуть через закаменевшие устои и заржавевшие традиции векового общественного мнения.

За окнами, прикрытыми тонкими люрексными занавесками, играло светлыми бликами море. Улыбающаяся Габриэле стояла рядом с таким видом, будто вся эта роскошь и весь этот морской пейзаж принадлежали только ей, и она готова была ими поделиться.

Угощение же было весьма скромным – кофе, сливки и мелкое хрустящее печенье в хрустальных вазочках. Здесь так было принято.

Василия убеждали расположиться в гостевом крыле дома, но он предпочел незатейливый гостиничный номер. Габриэле едва скрывала огорчение. Ей нравилось у Ларсенов.

Несомненный успех выставки был предопределен ее неустанными усилиями. И когда неожиданно много зрителей остались слушать лекцию о цвете и форме, Кандинский искренне благодарил свою верную подругу за организацию чудесного события.

Она сияла. Наверное, непрочность их отношений – миф, ничего не значащая глупая придумка ее встревоженного воображения. Разве может быть иначе? Он же только что, склонившись, целовал ее руки, крепко сжав в сильных ладонях.

Она спросила, поедут ли они вместе в Мюнхен или в Мурнау, но он ответил, что едет в Москву…

– Может быть, я поеду с тобой? – спросила Габриэле, с надеждой поднимая на него глаза.

– Что ты, Элла! В Москве не так легко живется, как здесь. Там холод, ветер, вьюги. Там бунтовщики, озлобленные, жестокосердные, ненавидящие…

– Как же ты там живешь?!

– Ты знаешь: я люблю свою родину. Любовь не требует удобства и комфорта.

– Когда мы теперь увидимся? Ты не помнишь своих обещаний!

– Напрасно ты расстраиваешься. Жизнь не заканчивается сегодня.

Габриэле этот ответ показался уклончивым.

Нина

1916

– Алло! Алло! – нежно пропел девичий голос. – Прошу к телефону господина Кандинского!

– Алло! Кандинский у телефона! Я слушаю вас!

– Здравствуйте, господин Кандинский! Я решилась побеспокоить вас по просьбе организаторов художественной выставки, которую готовят в музее изящных искусств имени Александра Третьего. Меня зовут Нина Андреевская. Мне поручено выяснить условия вашего участия. Мы искренне надеемся, что оно возможно.

Кандинский немного помолчал, потом произнес довольно сухо:

– Позвольте полюбопытствовать, откуда вам известен номер моего телефона?

– Простите, господин Кандинский, мне следовало начать именно с этого. Я знакома с вашим племянником Анатолием Шейманом. Я осмелилась испросить ваш номер у него.

– Понятно. Хорошо. Вас интересует, на каких условиях я предоставлю свои работы? Собственно, главное условие: до начала основного периода подготовки я должен осмотреть зал и решить, какие из картин будут занимать то или иное место в зависимости от особенностей освещенности. Кроме того, меня интересует, кто из художников будет представлен в непосредственной близости от моих полотен. Вы же понимаете, это важно!

– Безусловно, господин Кандинский, все будет учтено организаторами. Вам предоставят полнейшую информацию обо всех деталях и учтут ваши пожелания.

Они еще поговорили о каких-то незначительных подробностях, и художник спросил:

– Позвольте узнать, в число организаторов вы лично входите?

– Моя роль очень невелика…

В этот момент ему показалось, что собеседница смущена. Голос ее дрогнул и оттого показался ему еще более нежным и милым.

– Но вы будете на открытии? Мне хотелось бы увидеть вас лично (это он произнес неожиданно для самого себя).

Следующий свой холст посвятил новой теме и назвал его «Незнакомому голосу». И, вспоминая оттенки удивительных мелодичных звуков, старался изобразить каждую нотку, каждый тончайший нюанс на солнечном фоне. Непременно на солнечном фоне!

Выставка состоялась через месяц.

Картина «Незнакомому голосу» занимала на ней центральное место.

Ах, эта темнокудрая девочка, юная, свежая, с нежным загаром на тонкой шейке, с таким живым выражением улыбчивого лица…

Она подошла к нему, как только он на несколько минут остался один после того, как разошлись назойливые посетители и журналисты, робко поздоровалась и представилась:

– Нина Андреевская.

«Именно такой и должна была быть обладательница этого чудесного голоса», – подумал он.

«Именно о таком живописце Кандинском мне рассказывали, – подумала она, – импозантен, элегантен, свободен и раскован… А глаза! Потрясающие голубые глаза на смуглом лице…»

Их отношения развивались небыстро.

Художнику было уже около пятидесяти, а девушке не исполнилось и двадцати.

И все же новое чувство захлестнуло его с головой. Стоя за мольбертом, держа в руках мастихин и кисти,

Но он чувствовал, что теперь жизнь станет иной…

Габриэле писала ему длинные чувственные письма и не получала ответа. Когда позвонила по телефону, ему показалось, что она сквозь расстояние видит картину «Незнакомому голосу». А ее голос, такой знакомый и близкий, в телефонной трубке был ярким и звучным, но в нем будто бы звенели тонкие хрустально-ледяные иглы, которых раньше он не слышал.

Он мог бы отобразить их на полотне, как и голоса других любимых женщин…

Если бы он писал голос матери, выбрал бы светло-зеленый фон… Близкий к салатному… Нежные голубые тона взял бы для тех сказок, что она читала маленькому Васе вечерами, укладывая его в постель, когда, уйдя от мужа, еще долго приходила к сыну, чтобы немного побыть с ним перед сном и поцеловать на ночь… Но сквозь опускавшийся на его кроватку теплой мягкой тучей сон мальчик слышал доносившиеся из соседней комнаты синевато-серые тона в голосе матери, вдруг взрывающиеся пронзительным ультрамарином, перечеркнутые враз голосом отца, ярко-терракотовым, снижающимся до темно-коричневого и почти черного…

А голос Анны, звонкий и нежный, в раннем детстве напоминавший ему птичьи трели и оттого ассоциировавшийся то с лимонно-желтой иволгой, то с веселым розовогрудым зябликом… Он задумался: простила ли его райская птичка?

Она себя винила в разрыве. Душе художника нужен свободный полет, а не цепи привязанностей. Она считала, что должна была понять это раньше и освободить от оков его вольные крылья. Она должна была безоговорочно простить ему все его желания, привязанности и вольности…

Отчего именно сейчас он так зримо ощущал эти далекие образы?

Испытывая чувство глубокой благодарности к Габриэле, он все же думал о том, что теперь пришла пора ставить точку. Ту самую точку, с которой начинается линия. Новая линия.

Между тем над страной сгущались грозовые тучи революции. Кандинский еще пытался не замечать их, пытаясь смотреть на события со стороны. Но с каждым днем это было все сложнее.

Василия Кандинского волновала только та революция, которая могла происходить в творчестве. И в этот период, иногда вдруг ощущая неожиданную поддержку крепко ухватившегося за все новое московского сообщества, он с разочарованием думал о том, что поддержка эта исходит от тех, кто не просто не разбирается в искусстве, не только примитивно игнорирует его, а самым активным образом противоречит его законам. Это была не вполне удачная форма нездорового революционного протеста.

Как и многие люди его круга, Кандинский был убежден, что крупнейшая монархия мира, родина великих поэтов, музыкантов, ученых не может легко пасть под ударами революционной стихии.

Не будучи уверенным в дальнейшей своей судьбе (а разве есть кто-то, в своей судьбе уверенный?), он порой пытался предугадать, чем грозит ему резко меняющаяся политическая погода в России. А угроза была реальной. Его любимый город охватывал жестокий непокой.

Шел третий год мировой войны.

Нельзя было не видеть, что в Москве, как и повсюду, народ погряз в нищете и пьянстве. Активизировался черный рынок. Всем было хорошо известно, что в стране процветают спекуляция, коррупция, казнокрадство. И стихийный порыв народных масс не был ни мирным, ни созидательным.

Февральская, а затем и октябрьская революции предполагали освобождение русского народа от гнета эксплуатации. По крайней мере, именно эту цель провозглашала рвущаяся к власти верхушка большевистского движения. На деле революция стала тяжким испытанием для людей. Было элементарно трудно достать дров. Пища стала скудной и в основном постной.

Нина, впрочем, не унывала. Она была по-прежнему улыбчива и смешлива. Только одно угнетало ее: материнский гнев.

Отец, генерал, герой русско-турецкой войны умер, когда она была совсем малышкой. Он оставил семье немалое состояние, но почти все оно было прожито к тому времени. Мать с трудом переносила нужду.

Узнав об избраннике дочери, она пришла в негодование. Многократно выказав Нине свое недовольство, смирилась, только когда тот, кого она презрительно называла престарелым женихом, сделал барышне официальное предложение. В конце концов, Кандинский был не каким-то художником-ремесленником, а известным живописцем, достаточно обеспеченным, чтобы содержать молодую жену, и это несколько смягчало недовольство матери.

Подвенечное платье сшили по эскизу жениха. Изящество и простота фасона подчеркивали необыкновенную красоту юной невесты.

Узнав о том, что молодые (с каким скрипом, с каким сарказмом произносила она эти слова!) собираются в путешествие по Европе, мать все же благословила их.

Они уехали в Финляндию.

Осознавая свое неожиданное счастье, наслаждаясь им несмотря ни на внешние проблемы, ни на растущие расходы, Кандинский делал все, что мог, для своей дорогой жены. И она, пребывая в головокружительно-восторженном состоянии, постоянно ощущала необыкновенную легкость бытия.

Супруги старательно не интересовались политической ситуацией в России, не читали газет и не слушали сплетен. Они просто жили, легко и свободно.

Вдруг однажды Кандинскому приснилась Александра – крошечное дитя в кружевах и батисте, которую видел он один раз в жизни в своем давнем путешествии на Русский Север. Она, будто улыбаясь, грозила ему пальчиком. А над ее колыбелью проплывали облака.

Когда супруга сообщила, что ждет ребенка, сердце Василия забилось в неописуемом восторге, и он едва мог сдержать счастливые слезы. Он мечтал об этом долгие, долгие годы! Он уже совсем не надеялся! И вдруг – такое необыкновенное чудо!

Вернувшись в Россию, отдохнувший и вдохновленный, он яростно принялся за работу. И тут же ощутил, насколько все грубые противоречия революционных событий, обостренные Первой мировой войной, стали тяжким испытанием для культуры России.

Не до картин было народу. В особенности тяжело пришлось молодым художникам. Да и маститым и даровитым жилось непросто. Профессорский паек Кандинского был скудным. Случалось, Нина бегала на рынок, называемый «плешкой», менять свои прелестные платьица на еду, очень скромную, никаких изысков, никаких лакомств. Иногда удавалось выменять немного пшена, картошки и сала. Тогда варили кулеш. В мясных рядах за шелковую кофточку давали замороженную требуху, студень или связку бычьих хвостов. Преодолевая брезгливость, Нина мыла их в тазу ледяной водой, рубила и готовила бульон, добавляя в него когда-то привезенные с Кавказа душистые коренья и травы.

Горькие дни

1918

Некоторые из коллег Кандинского буквально голодали. Будучи человеком сострадательным и щедрым, он старался помочь тем, кому было особенно тяжело, несмотря на то, что и сам порой недоедал.

Однажды он заметил, что молодой человек, которого он уже встречал в музее писавшим копии картин известных живописцев, сидел на ступенях перед своим мольбертом и был необычайно бледен.

– Что с вами? – спросил Кандинский, склоняясь

– Ничего, – ответил тот слабым голосом, – просто… закружилась голова…

– Вы голодны?

– Немного…

– Подождите меня здесь, пожалуйста!

Василий бросился в булочную по соседству и отдал все, что нашлось в карманах. Булочник, подавая свежий, теплый еще калач, сказал:

– А я ведь знаю вас! Вы рисовальщик! А умеете ли вы, к примеру, калач рисовать? Да так, чтобы как живой! Чтоб прям горячий дух от него шел!

– Нет, я по другой части. Но могу прислать вам мастера.

Он разломил калач пополам – половину жене, вторую – голодному коллеге.

Юноша ел торопливо, руки его дрожали, из глаз текли слезы. Он, стесняясь, старался незаметно смахивать их.

Через несколько дней Кандинский увидел, как булочник придерживает стремянку у двери, а молодой художник, стоя наверху, прибивает гвоздями новую вывеску с румяными калачами. И он уже не бледен и слаб, а вполне энергичен, бодр и, кажется, вполне доволен заработком. Не так уж чтобы мастерски были выписаны эти калачи, но булочник тоже был доволен.

– Милый мой Васик, может быть, нам пока уехать в Европу? – жалобно просила Нина. – Как хорошо было в Финляндии! Это проклятое революционное время пройдет, все наладится, все будет хорошо, и мы вернемся! Мы снова будем жить как прежде, – говорила она, и он не разочаровывал ее, чтобы не сломать ее юный оптимизм.

Но жестокая правда уверенно врывалась в круговорот их жизни. Разве может быть «как прежде», когда новая власть, ничтоже сумняшеся, экспроприировала доходный дом Кандинских, и ему едва удалось отстоять для семьи одну из квартир в верхнем этаже.

Он знал: власть эта, твердая, гордая, злобная ко всем, кто не из ее круга, не станет сдерживать напор и не ослабит хватку. Кандинские были не из ее круга. Нина – дочь царского генерала, Василий родом из купеческой семьи.

Узнав об экспроприации, он разволновался и задумался: что же теперь? Как и где они будут жить с молодой женой? Ей нужен уют, ей нужна забота!

Он ничего не сказал Нине. А она во всем полагалась на мужа, не задумываясь о будущем в новой стране – Стране Советов. Ей казалось, что это временная беда, как болезнь, как непогода над страной – пошумит, побушует и успокоится. Она и мысли не допускала, что это на долгие, долгие годы…

Ранним утром, когда она еще спала, супруг отправился к наркому просвещения Анатолию Луначарскому. Тот принял его любезно, долго и с любопытством расспрашивал об особенностях авангардной живописи, чем напомнил Артура, брата Габриэле. А после спросил:

– Батюшка ваш из ссыльных?

– В давние времена прадеда в Сибирь сослали. И дед, и отец там родились. В Нерчинском уезде.

– В Нерчинском уезде? Знаем, знаем… Многим из наших товарищей случилось там побывать… А ваши за что? По политической части?

– Да, политические, – такой ответ мог вполне удовлетворить представителя новой власти.

– Ну, а сами вы что же? Разделяете ли наши цели?

Василий знал, что цель власти – власть. Власть над народом, над людьми, над страной. Он в ответ развел руками:

– Я художник! Мое ли дело борьба… Бороться я не умею и не пытаюсь. Но очень надеюсь, что и моя работа сейчас будет полезна русскому народу.

– А давайте, знаете что? – подумав, сказал нарком. – Введем вас в художественную коллегию Наркомпроса. Вы ее и возглавите. Я вижу, что вы способны на это! У нас ведь среди сторонников не так уж много хорошо образованных людей. Ваша кандидатура самая подходящая!

– Спасибо за доверие! Искреннее спасибо! Справлюсь ли?

– Справитесь, я не сомневаюсь! Еще вот что: мы задумали создать художественные мастерские. Название еще не придумали. Ну, например, так: художественно-технические мастерские. Как вы смотрите? Будет ли это полезно?

– Безусловно, господин нарком! Э-э… Простите! Товарищ нарком!

– К чему эти церемонии! Просто Анатолий Васильевич.

– Да, конечно, Анатолий Васильевич! Высшие художественно-технические мастерские. ВХУТЕМАС.

– Именно! Именно так!

Луначарский помолчал, вертя в руке очки в золотой оправе. И, словно спохватившись, словно вспомнив об истинной цели визита Кандинского, торопливо произнес:

– Да, и насчет вашего доходного дома… Весь дом мы оставить вам не сможем. Но выбирайте одну из квартир. Любую. Можно даже самую лучшую. Живите в ней, сколько посчитаете нужным.

И с видимым удовольствием поставил свою подпись на листе о вселении в квартиру, в которой Кандинские и так жили.

Надо было видеть, как раздражала эта справка членов комиссии по экспроприации! В особенности двоих молодых, одетых в военную форму без погон, держащих в руках винтовки с примкнутыми штыками, страшно довольных своей решительной властью над теми, кто еще недавно мог посмотреть на них свысока, а скорее, просто не заметить их существования вообще.

Однако председатель комиссии, высокий, плечистый, самоуверенный, мужчина с сединой в тщательно причесанных волнистых волосах, по виду и голосу которого сразу угадывалось начальственное положение, строго, солидно, даже пафосно произнес:

– Мы должны уважать товарища художника хотя бы за то, что его деды боролись с царским режимом! Они начали революционную деятельность задолго до организации нашего движения в России! И были сосланы в Нерчинские рудники. Благодаря таким, как они, мы сегодня сумели свергнуть угнетателей трудового народа!

И больше никто не беспокоил.

Знакомство с Луначарским принесло и другие плоды.

Когда Кандинский задумал организовать в Москве институт художественной культуры, нарком тут же подключился, еще и предложил живописцу читать курс современного искусства в университете. И вскоре Кандинского избрали вице-президентом Академии художественных наук.

Это была не только увлекательная работа, но и отличный заработок, позволивший баловать беременную жену ужинами в хорошем ресторане.

Казалось, никакая революционная дрожь в зябком московском воздухе не поколеблет головокружительного счастья Кандинских.

Родился сын Всеволод – Лодя. Чудесный ребенок, малыш, каждую минуту общения с которым пятидесятилетний отец воспринимал как время восторженного блаженства.

Они наняли для малыша няню, молодую расторопную крестьянку, но Нина все равно старалась не оставлять ребенка ни на минуту.

Что могло омрачить их светлое будущее? Правда, все труднее было доставать дрова. Голландку уже не топили: печь с жадностью поедала немалое количество топлива. Кандинский добыл и пристроил в столовой маленькую, не особо прожорливую «буржуйку». На ней по утрам можно было вскипятить небольшой медный чайник вместо самовара: даже обычные щепки приходилось экономить.

Нина все чаще заводила разговор об отъезде. Однажды поутру она стала рассказывать мужу о своем странном сне: будто бы они играли в шахматы, а на доске вместо фигур были крупные бриллианты, внутри которых просвечивали капельки крови…

Василий никогда не был суеверен. Он беспечно махнул рукой и успокоил жену:

– Не обращай внимания!

А сам вспомнил свой сон о маленькой Александре, после которого узнал о беременности жены.

Женщина с сомнением покачала головой…

Все рухнуло в один день.

Трех лет не исполнилось Лоде.

Кандинский проснулся от детского крика. Нина металась по комнате с малышом на руках, пытаясь успокоить его. Послали за доктором. Но когда он приехал, ребенок уже совсем ослабел и только тихонько стонал. В тяжких страданиях бедняжка прожил еще один день…

Когда под утро стоны прекратились, громко зарыдала нянька. Василий бросился в детскую. Нина полулежала на полу, с громкими хриплыми вскриками раскачиваясь из стороны в сторону. Неподвижный маленький ангел был красив и спокоен…

Луначарский прислал письмо с соболезнованиями и немалую сумму на похороны.

Бледный, как полотно, отец сам нес крошечный гробик. Была весна, но холодный ветерок кружил над ним облачка пара его горячего дыхания – от простуды ли или от горя у него началась лихорадка, которая потом мучила его еще много дней.

Нина несколько раз теряла сознание, и доктор не отходил от нее, с трудом приводя в чувство.

После похорон она долго и тяжко болела, отказывалась от еды и почти не вставала с постели, глуша тоску и боль опием. Василий был рядом и все время шептал молитвы, которые почти позабыл, но вот теперь вспомнил. Еще одной потери он бы не вынес…

Раньше, стоило взять в руки мастихин, все беды уходили на второй план. Теперь так не получалось. Минута за минутой сидел он с кистями в руках, рассеянно глядя перед собой, не в состоянии заставить себя сделать хоть один мазок. И только ледяной воздух в мастерской заставлял двигаться.

После иногда Кандинский говорил, что, если бы не эта промозглая весна, если бы не жуткий холод, если бы не приходилось то и дело разогреваться быстрым движением, ему не справиться было бы с этим душащим черным горем, вцепившимся в сердце орлиными когтями…

ВХУТЕМАС

1920

Но работу никто не отменял.

Через два года он стал профессором Московской академии изобразительных искусств и членом художественной секции Народного комиссариата образования, а вскоре и профессором МГУ.

В следующем году – директором Музея живописной культуры. По всей стране при его активном участии открывались художественные галереи, музеи, залы и выставки.

Вскоре была основана Российская Академия художественных наук.

Он трудился без отдыха. Работа отнимала силы, но отвлекала от беспросветной горечи существования.

Между Василием Кандинским и Александром Родченко поначалу не было личной неприязни, напротив, они испытывали друг к другу дружескую симпатию. Родченко и его жена, Варвара Степанова, которую журналисты окрестили «амазонкой авангарда», некоторое время даже жили в доме Кандинского.

Конфликт интересов возник в период их совместного преподавания в Институте художественной культуры. Родченко горячо пропагандировал идеи конструктивизма. Его супруга, молодая, яркая, остриженная и одетая по последней моде, в платьях с сильно заниженной талией, отчего ее ноги казались короткими, в неизменной косынке, узлом стянутой на затылке, с папиросой в зубах, темпераментно работала над рекламными плакатами, придумывала к ним надписи и писала заумные стихи из несуществующих слов, называемых ею «клубок созвучий». Когда-то Маяковский подарил ей книгу своих стихов, сопроводив надписью: «Неистовой Варваре». Она очень гордилась подарком и демонстрировала его едва ли не каждому встречному.

Еще она любила пародировать работы Кандинского, которые ее отчего-то смешили и раздражали.

Василию абсолютно не хотелось общаться с новой плеядой соцреалистов. Но куда же денешься?

Свои взгляды художники публиковали в иллюстрированном журнале «Аполлонъ».

«В произведении есть то, что там действительно есть реально, что мы все видим. И больше ничего», – утверждал Родченко, воспринимавший основы теории Кандинского как злоупотребление «мистицизмом и спиритизмом».

Кандинский парировал: «Если художник использует абстрактные средства выражения, это еще не значит, что он абстрактный художник, даже вообще не значит, что он художник. Существует не меньше мертвых треугольников, чем мертвых куриц, мертвых лошадей и мертвых гитар. Стать реалистичным академиком так же легко, как абстрактным академиком. Форма без содержания не рука, но пустая перчатка, заполненная воздухом».

Нарком Луначарский, прочтя текст, живо обсуждал его с коллегами, неизменно высказывая поддержку авангардному художнику. Он всегда принимал Кандинского очень тепло и уважительно, с интересом выслушивая новости о любом его проекте. Неожиданное направление в искусстве: совмещение разных видов творчества. Это художник называл синтезом искусств и к этому стремился всю свою жизнь. Нарком тоже был сторонником новаторства и считал себя обязанным поддерживать таких необычных людей, как этот странный профессор. «Мы наш, мы новый мир построим…»

Советское правительство металось от авангарда к соцреализму, и не все государственные деятели могли определиться со своими пристрастиями, чаще в силу той самой низкой образованности. Держа в руках властные вожжи, они были так далеки от искусства, что никакое понукание не могло приблизить их к пониманию прекрасного.

Иногда во сне к Василию приходил его малыш. Просыпаясь с тяжкой душевной болью, он старался, чтобы жена не видела его состояния. Нина просыпалась с глухим стоном и долгими горькими слезами. Он знал причину…

Кандинскому и его единомышленникам, многие из которых поддерживали его и вблизи, и издалека, хотелось, чтобы синестезия – возможность видеть звуки и запахи, чувствовать и слышать цвета – стала доступна любому человеку. Им казалось, что это вполне возможно – этому только надо научить. Луначарский выслушивал объяснения художника: не каждому дано чувствовать связь между музыкой и живописью, между звуком и цветом. Он пытался вникнуть в загадочный мир синестезии. Искренним ли был его интерес, или это было только сочувствие горю Кандинского, понимание того, что душа художника не скоро еще освободится от свалившегося на нее страшного горя, и попытка отвлечь его от тяжелых мыслей?

Однажды, придя во ВХУТЕМАС, Василий почувствовал себя настолько плохо, что готов был попросить кого-то из коллег сопроводить его в больницу или вызвать карету неотложной помощи. Его пугала мысль, что Нина может остаться одна.

Как назло, рядом не оказалось никого, кроме не особо доброжелательно настроенной Степановой и ее супруга Александра Родченко. Именно им он особенно не хотел показать свою боль и слабость.

Преодолевая острую дурноту, он потихоньку вышел из здания и присел на скамью напротив дворницкой в ожидании, что вот-вот выйдет дворник, к которому он обратится за помощью. Но дворник все не появлялся.

Через какое-то время Кандинскому показалось, что ему лучше. Медленно поднимаясь по лестнице, шаг за шагом, ступенька за ступенькой, он все же вернулся в студию и присел в углу в кресло.

Родченко оглянулся на него:

– Не выспались

Он не отозвался. Зато с готовностью насмешливо отозвалась Степанова:

– Ну еще бы, при молодой жене! В таком-то возрасте! – И оба засмеялись, переглядываясь.

Он с трудом дождался, когда станет легче, чтобы отправиться домой. Нине сказал:

– Что-то я устал. Посплю немного.

Она и сама только недавно начала вставать с постели после болезни, была бледна, под глазами синеватые круги. Но теперь принесла чаю, поправила подушки, присела рядом. Он взял ее за руку. И боль начала отступать.

К счастью, удалось справиться с внезапным нездоровьем.

Проснувшись утром, он задумчиво произнес:

– Наверное, действительно, лучше нам поехать в Европу…

Нина порывисто обняла его и заплакала. Она не хотела отпустить от себя слабую надежду справиться с разрывавшей душу бедой. Переезд был для них побегом от тяжкого существования. От холода, и от холодности и непонимания окружающих. И от маленькой могилки на ближнем кладбище…

Луначарский отнесся сочувственно:

– Понимаю вас. Конечно, поезжайте. Вам необходимо развеяться. Отдохните. И возвращайтесь.

В дороге они с Ниной почти не разговаривали. Да и о чем можно было говорить? Что обсуждать? Сидели молча, под стук колес касаясь друг друга плечами, и каждый ощущал душу самого близкого и родного человека как свою собственную…

Иная жизнь

1921

В Мюнхене сняли ту же квартиру, в которой художник жил раньше. Дом стоял у реки.

Нина подолгу сидела у окна, исхудавшая, бледная, глядя на серые стремительные воды Изара. И понемногу приходила в себя. Молодость брала свое. Наступало успокоение.

А Василий был занят заботами о жене. Он изо всех сил старался создать для нее комфорт и хотя бы видимость благополучия.

Позади осталось тяжкое московское существование с его промозглой сыростью, с жесткой экономией продуктов, с тоскливыми вечерами в доме, где все дышало пережитым ужасом…

Всего лишь несколько полотен им удалось взять с собой, но, предполагалось, что их можно хорошо продать.

Покидая Германию в прошлый раз, он оставил немалую часть своих картин друзьям. Может быть, и правда они были проданы за бесценок… Во всяком случае, так ему сказали.

Зато квартира была теплой и ухоженной. Выходя из дверей, они сразу попадали на набережную, где можно было гулять среди высоких платанов, ясеней и лип, можно было присесть на резную скамью у самой воды, наблюдая за легкими рыбачьими лодочками. Можно было тут же недорого купить свежей рыбы и побаловать себя вкусным обедом.

В центральной части города улицы светились нарядными витринами, по мостовым шли, стуча каблучками, причесанные по последней моде женщины, некоторые держали на руках кудрявых белых собачек. Их сопровождали мужчины, спортивные и молодые, либо солидные, с изящными полированными тростями в руках. Рядом бегали дети, хорошенькие, подвижные, крикливые и жизнерадостные.

Как это все не походило на Россию!

Узнав о работе мюнхенского кинематографа, Кандинский решил порадовать жену этим замечательным новшеством.

Она стала живее, разговорчивей, и к ней даже вернулась ее милая белозубая улыбка.

С тех пор они не пропускали ни одной кинематографической премьеры, а порой по нескольку раз с удовольствием пересматривали одну и ту же ленту. Когда удавалось заработать на продаже картин, ездили на премьеры в Берлин или в Лейпциг.

В этот период Василий почти не писал, почему-то не мог…

Старые друзья его, Марианна и Алексей, к тому времени уже задумавшие расстаться, но все еще, видимо, просто по привычке державшиеся вместе, однажды нагрянули в гости. Они привезли Василию велосипед, который он когда-то, уезжая в Москву, оставил им на хранение. Обрадованный этим событием, он предложил Нине обучить ее новому способу передвижения. Она решительно отвергла: «Нет, нет, я обязательно упаду…»

Явленский и Веревкина приняли Нину как свою и тактично не заводили разговор о прошлых привязанностях ее супруга. И все же в их присутствии Василий ощущал неловкость, и Нина чувствовала это.

Вероятно, гости тоже улавливали тайные вибрации утонченной души Кандинского, поэтому их визиты стали крайне редкими и непродолжительными.

А в этот день они с воодушевлением рассказывали ему о Вальтере Гропиусе, к которому намеревались поехать в ближайшее время. Цепкие до всего нового, стремящиеся к ярким впечатлениям, Марианна и Алексей не пытались скрывать, что именно на этом основан нынче их союз.

Узнав о художественной школе Гропиуса Баухаус в Веймаре и о том, что в ней работают хорошие знакомые из прошлых организованных им сообществ, Кандинский не мог сдержать радость. В особенности впечатлило то, что Пауль Клее, его замечательный товарищ, соратник по «Синему всаднику» уже обосновался и преподает там.

Так Кандинский сделал первый шаг к резкой перемене в своей жизни. И после не пожалел об этом ни разу.

Недолго размышляя над предложением занять преподавательский пост, быстро решился, собрался и отправился в Веймар. Он уже успел соскучиться по преподаванию, по тесному общению с благодарной молодежью.

Впрочем, сразу понял, что ему и самому есть чему учиться, и взялся за познание нового.

Учебное заведение оказалось уникально тем, что преподаватели и студенты жили рядом и были убежденными единомышленниками. Но главной особенностью было новаторство во всем – в дизайне, в стилистике, в быту.

Баухаус был рожден бельгийцем Анри Ван де Вельде как школа архитектуры и строительства и финансировался властями Веймара. Но с началом Первой мировой создателя школы изгнали всего лишь за то, что он был уроженцем и гражданином враждебной державы. Причем изгнание проходило с извинениями и выражением крайней степени сожаления, в обстановке всеобщей печали.

Школу передали Вальтеру Гропиусу. Это был истинный аристократ, в юности служивший гусаром, человек потрясающей харизмы, умный и тонкий.

Мировую войну – тогда еще никто не знал, что она окажется Первой мировой, – он считал крахом европейской цивилизации, которой так откровенно гордились современники!

В самом начале войны он, связной немецкой армии, глубоко познавший чудовищный военный быт, дважды тяжелораненый, составил твердое убеждение, что война – не более чем уродливое развлечение правителей и генералитета, никогда не принесет ничего доброго ни народу-победителю, ни тем более побежденным. Контрибуции пройдут мимо простого человека, только горе и заслужившего, а железные побрякушки на груди еще ни разу не утешили ни одного безрукого-безногого героя.

Как и на Кандинского, и на других пионеров модернизма, на Гропиуса произвели колоссальное впечатление лекции гениального французского зодчего Ле Корбюзье, которые он увлеченно слушал в Берлине. И основные его принципы были реализованы во время реконструкции Баухауса, к которой он приступил, как только занял пост руководителя.

Гропиус не признавал искусств, отдельных от ремесел.

Держа в руке изящный женский башмачок, он говорил: «Даже обычный

В стенах этой необычной школы развивались самые разные виды прикладных умений: от витражей, деревообработки и книжного дела до абстрактного творчества, которым был увлечен Кандинский.

Под плоской крышей школы собралась едва ли не вся художественная элита Германии, и со всей Европы слетались сюда самые прогрессивные творческие личности.

Объявления о наборе студентов не оставались незамеченными: в стены Баухауса с каждым годом стремилось все больше молодежи. И не только молодежи: ученикам могло быть семнадцать, но были и взрослые, сформировавшиеся мастера, отучившиеся в школах прикладного искусства и приехавшие за новыми знаниями и самореализацией.

Послевоенная разруха тяжким бременем пала на плечи прежде всего молодых. Многие из ребят во время войны потеряли друзей и близких, сами были ранены или искалечены. Бедность заставляла их быть изобретательными. Многие приходили совсем налегке: у них не было ничего, кроме старой военной формы.

Зато студенты не только не платили за обучение, их еще и кормили бесплатно, правда, скромно: пища была почти исключительно вегетарианской – жидкие картофельные супчики, хлеб, каши, овощи и много чеснока, считавшегося лучшим лекарством от любой болезни.

Гропиус решил разбить сад и огороды, благо свободной земли вокруг Баухауса было предостаточно, а большинство студентов совсем недавно были сельскими жителями, и труд на полях и огородах не был для них в новинку. Понимали: что вырастишь, то и съешь.

Проблему одежды тоже решали, как могли: в текстильных мастерских девушки перешивали солдатскую форму. На клапаны карманов, на воротник, на манжеты наносилась декоративная строчка шерстяных красных и белых ниток, и скромная одежда приобретала цивильный вид. Ребята брились наголо, девушки коротко стриглись и одевались в розовые платья-балахоны, сшитые из крашеных простыней, подпоясывались цветными ремешками, сплетенными из обрезков кожи, получалось стильно и красиво! С обувью было сложнее: Кандинский и сам несколько лет носил ботинки, сшитые еще московским сапожником.

На Баухаус многие современники смотрели с удивлением. Кого-то смелость привлекала, кого-то отталкивала. Во всяком случае, местное население эту школу не слишком одобряло. Еще бы! Ее считали левой. Ее создали как некое отрицание буржуазного станкового искусства, а общество было к таким революционным идеям не готово. В особенности после тяжелых военных лет обывателю хотелось простоты и покоя.

Правда, случалось, что кто-то из чересчур раскованных преподавателей перегибал палку, позволяя студентам не вполне пристойные «фокусы», и Гропиусу приходилось действовать жестко – и без того жившие по соседству пуритане заваливали его жалобами на чрезмерную свободу поведения студентов. То студенты могли искупаться в реке нагишом, то они проходили по улице с громкими непристойными песнями, то кто-то из парней целовал подруг на виду у строгих соседей…

Однажды, возвращаясь из Берлина, где приходилось решать вопросы финансовой помощи школе, Гропиус разговорился с руководителем частной школы живописи в Вене Иоганнесом Иттеном. Многие его неожиданные идеи показались интересными. И вскоре он пригласил Иттена в Баухаус. Они вместе разработали уникальную программу, направленную на определение склонностей, интересов и талантов каждого студента. Вместе с Иттеном приехали еще двадцать новых учеников, самых талантливых и заинтересованных мальчишек и девчонок.

Иттен научил студентов дыхательным упражнениям, тормозящим чувство голода. Это называлось кавказской йогой.

Послевоенная разруха, моральный упадок и растерянность среди молодежи заставляли руководство школы искать ту идею, на которой можно основывать будущее. И эти поиски заставляли то бросаться в духовные практики, то искать заработок, порою экзотический, на стороне.

И беды, и праздники

1923

Как-то в Баухаус пришел бродячий проповедник, цитировавший Лао-Цзы, Христа и Ницше. Убедительно и умело он призывал студентов совершить паломничество в Ватикан. Несколько наиболее впечатлительных молодых его последователей ушли за ним.

Это был удар по школе. Весть об этом событии быстро разнеслась по окрестностям и дала очередной повод для бурных сплетен недоброжелателям.

Вальтер Гропиус сделал отчаянную попытку догнать и вернуть ребят. Но было поздно.

Через месяц ночью в запертую дверь общежития постучали. На крыльце стояли трое из тех шестерых, которые ушли за проповедником. Парни поддерживали под руки изможденную, иссохшую девушку со спутанными волосами и в рваной одежде. Сами они выглядели не лучше. Их шатало от голода и усталости, они с трудом стояли на ногах. Их уложили в постели и, лежащих, поили теплым сладким кофе с молоком. Они проспали сутки. Потом рассказали о том, как тяжело пришлось в пути, практически без денег, потому что их сбережения сразу перекочевали в карманы руководителя паломнической миссии, почти без еды – проповедник считал, что если пить воду, читать молитвы и слушать его проповеди – этого будет достаточно.

Узнав о происшествии, Кандинский был очень взволнован. Он рассказал Нине подробности, и они решили взять шефство над несчастными бродягами. Те еще долго были слабы. Нина готовила для них бульоны и пудинги, а исхудавшей девушке подарила свое любимое платье. Вскоре несостоявшиеся паломники уже включились в учебу и обычную жизнь Баухауса.

Зато веселиться здесь умели. Праздники организовывались легко и быстро. Почти каждую субботу устраивали танцевальные вечера. Нина их обожала! Кандинский думал про себя: жена молодая, ей хочется движения, хочется общения с ровесниками. Она недавно пережила такое горе… Пусть резвится.

Здесь не было кинематографа, зато был студенческий джаз.

В годы войны в здании школы размещался госпиталь, после которого не осталось ни мебели, ни посуды – ничего, только голые стены. Однако Гропиус нашел средства и в ущерб другим крайне необходимым вещам купил пианино, саксофон, две гитары и банджо. Кандинский сам порой с удовольствием садился за клавиши, чем вызывал восторг своих юных учеников.

Несколько раз в год здесь проводились чудесные фестивали: зимой отмечали Рождество, весной – праздник фонарей, летом – праздник солнца, осенью – день воздушных змеев.

На рождественских вечеринках преподаватели вручали подарки каждому студенту, индивидуально, с учетом его характера, интересов и желаний, а сам Гропиус подавал особо приготовленную в этот день еду. На эти праздники мог прийти любой житель городка. И они приходили, и веселились вместе со студентами.

Как-то двое приезжих торговцев, увидевших праздник фонарей, предложили: «Давайте организуем такое же действо в Берлине! А мы беремся оплатить все ваши расходы».

Ребята с энтузиазмом взялись за дело. Написали сценарий, продумали тонкости постановки, декорации, костюмы, цветочные композиции. Долго репетировали. Но, приехав в Берлин, не нашли там этих торговцев. Они исчезли, видимо, решив не платить.

Чтобы вернуть хотя бы часть расходов, решили брать со зрителей небольшую плату. Народ, отвыкший за время войны от развлечений,

Сами удивлялись: как они раньше не дошли до этой идеи? И радовались изобретению нового источника дохода!

Поездки с представлениями по городам Германии стали регулярными.

Нина не считала себя художником, но под влиянием мужа занималась творчеством с большим интересом. Вместе они осваивали процесс подстекольной живописи. Краски ложились на стекло зеркально, и это было непросто, но очень любопытно. Иногда стекло затемняли и рисунок наносили иглой. Получалось нечто наподобие очень эффектного фотонегатива.

Это было так увлекательно, что порой за работой Нина забывала о времени. Самые удачные свои картины она неизменно дарила мужу, порой сопровождая трогательной надписью: «Милому моему Васику! Всегда твоя Нина».

Привыкшая к вычурной затейливости классики, она смотрела на дизайнерские опыты Баухауса удивленными глазами.

А Василию нельзя было тратить время впустую. Порой он спрашивал себя: много ли осталось? И сам себе отвечал: «Неважно. Сколько бы ни дал Господь – все мое». Творить! Успеть! Сделать как можно больше!

Пауль Клее был одним из самых интересных и любимых преподавателей молодежи. Ему чрезвычайно импонировало убеждение Кандинского, что цвет, линия и форма должны быть свободны от необходимости изображать узнаваемые предметы.

«Что есть линия? Всего лишь точка, которая отправилась прогуляться. Что есть форма? Линия, отправившаяся прогуляться!» – его определения были созвучны выкладкам Кандинского. Всю свою жизнь он проповедовал свободу в творчестве, в мыслях, в поступках.

Кандинскому казалось необыкновенно привлекательным его вдохновенное лицо: высокий гладкий лоб, прямой нос, твердо сжатые губы. И глаза, большие, темные, строгие и умные глаза человека, много видевшего в жизни, много испытавшего и пережившего. В нем чувствовалась порода, одухотворенность помыслов и смелость взглядов.

Самым удивительным и необычным было то, что Пауль одинаково владел и правой и левой рукой. Более того, он мог писать обеими руками одновременно, причем, если правая описывала окружность, левая могла легко вычертить угол. Василий иногда пробовал повторить этот трюк и с сожалением отмечал, что на такое он не способен.

Пауль был сыном известных родителей, музыканта и певицы. Появился на свет в Швейцарии. С самого раннего детства занимался музыкой и был настолько одарен, что едва ему исполнилось одиннадцать лет, его пригласили участвовать в большом концерте музыкальной ассоциации Берна. Выступление стало триумфальным, зрители в восторге вставали, аплодируя. Мальчику и раньше пророчили большое музыкальное будущее, но теперь все были убеждены, что он непременно скоро станет выдающимся скрипачом.

Он очень любил свою скрипку. Но поля его школьных учебников и тетрадей были изрисованы: слушая на уроке учителя, он быстро, легкими мелкими штрихами иллюстрировал его рассказ, было ли это математическое задание, история или литература. Старшая сестра Матильда ластиком осторожно очищала поля книг и тетрадей, но на следующем уроке появлялись новые рисунки. Он поначалу был прилежным учеником, а эта странная привычка позволяла ему быстрее запоминать сказанное.

Однако чрезмерная любовь к живописи не дала успешно закончить учебу. К тому же в ранней юности он страстно увлекся актрисой бернского театра фрау Анной-Стефанией Нильсон.

Это была настоящая хищница, стремившаяся получить от мужчины не только и не столько любовь и ласку, сколько материальные блага: подарки и деньги были ее истинной целью. Она этого и не скрывала. Поэтому юный любовник очень быстро оказался за бортом ее желаний. Это страшно огорчило парня: его-то чувства были искренни!

Творческие порывы дали ему силы справиться с ударом судьбы, а душевная боль щедро дарила вдохновение. Но с того момента жизнь его стала беспутной. Он, проводя часы в дешевых пабах, искал утешения в вине и объятиях легкомысленных женщин.

Его рисунки были загадочны и странны, и многим в их глубине виделась то ли беда, то ли болезнь, то ли страшное пророчество…

Однако скрипка по-прежнему занимала в его жизни главное место.

Как-то на вечере камерной музыки, куда он пришел спасаться от тоски, он познакомился с Каролиной Штумпф, и они довольно быстро обручились.

Он нежно называл ее Лили.

Преодолев яростное сопротивление ее отца, советника медицины, им все же удалось заключить брак, и он был счастливым, несмотря на долгие годы безденежья – только в Баухаусе заработки Пауля позволили Лили бросить частные уроки и отдохнуть от бесконечной ежедневной занятости.

Нина подружилась с Лили. Их общение во многом облегчило надоедливый быт, скрасило существование оживленной болтовней, обсуждениями модных тенденций и другими общими интересами. Обе были хорошими хозяйками и с удовольствием делились друг с другом рецептами домашних пирогов и десертов. Они вместе бегали по городу в поисках недорогой, но модной одежды, размышляли о том, не купить ли беленькую кудрявую собачку, не заказать ли у знакомого портного новый костюм для конных прогулок… Теперь они могли позволить себе некоторое баловство и даже небольшую расточительность.

Для Нины тема детей была запретна и закрыта навсегда. Но она крепко сдружилась с сыном Клее Феликсом, озорным и непоседливым мальчишкой, которому было тогда лет семь или восемь. Почему бы и не подружиться? Она и сама была почти такой же озорной непоседой…

Лили умилялась, слыша иногда ее звонкий голос, когда она хохотала над детскими шутками, когда вместе с Феликсом бросалась снежками или скатывалась с горы, сооруженной мужчинами Баухауса, у которых тоже были ребятишки.

Василий и Пауль обсуждали особенности преподавания живописи, вспоминали «Синего всадника», общих друзей, говорили о политике, об итогах революции в России, о причинах и результатах проигранной войны.

Клее показал Василию бережно хранимое последнее письмо их общего друга Франца Марка, в котором тот горько сожалел о своем необдуманном решении добровольно взять в руки оружие и стать пешкой на поле сражения. Пешкой, воюющей и посланной умереть за чьи-то шкурные интересы. Он понимал, что война нужна только тем, кто на нее не пойдет и сыновей своих не пошлет, тем, кто может одним словом, движением руки, ни на секунду не задумываясь ни о боли, ни о горе человеческом, уничтожить очень многих молодых, здоровых и сильных, верящих в свою удачу солдат и ни в чем не повинных мирных граждан, их матерей, детей и жен.

Письмо было пронизано тоскливыми мотивами и горькими предчувствиями. Вскоре после этого письма пришла весть о гибели Франца на поле боя…

Кандинский читал несколько курсов: «Аналитический рисунок», главной задачей которого было научить студентов понимать абстракцию как способ проникновения в

Все-таки период Баухауса был замечательным временем! Василию было интересно жить, а Нина старалась разделять его заботы и с воодушевлением постигала науку о прекрасном.

Юбилеи. Благословенный Дессау

1925

Поводом для изгнания Баухауса из Веймара формально были жалобы местных жителей на распущенность и безалаберность некоторых студентов. Якобы население потребовало от властей прекратить финансирование «очага разврата». На самом деле все понимали, что это было политически мотивированное действие. В Германии к этому времени вольномыслие, которым дышала школа, было не в чести.

Впрочем, Гропиус и сам уже подыскивал новое местечко для школы, откровенно досадуя на значительное снижение содержания школы местными финансистами.

Для Кандинских, как и для большинства преподавателей, переезд стал неожиданно приятным событием.

Дессау был маленький симпатичный городок неподалеку от Лейпцига. Он понравился всем чистотой улиц, зеленью садов, простым и доброжелательным отношением жителей.

Городские власти выделили средства на новое здание школы. Его построили по проекту Гропиуса. Лаконичность, рациональность, функциональность – все по Корбюзье!

Рядом, в сосновом бору, выстроили удобные дома для преподавателей, каждый на две семьи. Соседями Кандинских стали Пауль и Лили Клее. Они жили теперь на природе, гуляли по окрестностям, дышали свежими лесными ароматами, слышали петухов, собак и птиц. Они жили и радовались каждому дню!

Женщины с энтузиазмом взялись за наведение уюта в доме и вокруг него. Посадили у входа розы, которые восхищали всех долгим пышным цветением. Повесили нарядные кормушки для птиц, дорожки выложили желтым кирпичом, чистый лесной ручеек освободили от упавших веток, листвы и прочего лесного мусора. И каждый день находили для себя новое занятие, чтобы вокруг стало еще уютнее

Нина хлопотала о том, чтобы Баухаус смог торжественно и ярко отметить шестидесятилетие Василия. Как раз этот юбилей совпал по времени с предоставлением Кандинским гражданства Германии. Теперь они были полноправными членами немецкого общества.

Столовая и актовый зал Баухауса были разделены раздвижной стеной. Когда нужно было объединить оба пространства, студенты-силачи раздвигали ее, и получался огромный зал!

На празднике было такое множество гостей, что с некоторыми Кандинские даже почти не были знакомы. Гропиус предупредил, что пригласит их, так как в основном это были люди так или иначе близкие Баухаусу. Вероятно, они когда-то и поддерживали его или могли поддержать в дальнейшем.

Нина была, конечно же, в центре внимания! Такая молодая, такая красивая, стройная, улыбчивая и разговорчивая, в светло-голубом платье с тончайшим кружевом шантильи по рукавам и подолу! Обрамленные завитками волос сверкали снежными звездами бриллианты роскошных сережек – подарок мужа к очередной годовщине их знакомства.

Как она любила этот блеск!

А он – солидный, импозантный и тоже такой красивый в свои шестьдесят! Он откровенно любовался своей очаровательной женой, подвижной, веселой, белозубой, с нежным румянцем на щеках! Впрочем, ей любовались все!

За окнами быстро темнело.

Василий с бокалом шампанского вышел на балкон. Снег искрился в свете фонарей, деревья покрывались белым кружевом. Нина вышла следом, накинула пушистый плед на спину мужа. Он укрыл ее, обнял, и они стояли так, любуясь чудесным зимним вечером.

– Может быть, пойдем прогуляться по саду? Смотри, как там красиво! И совсем не холодно! – сказала жена.

– Нет, родная, – ответил он. – Чувствую себя немного усталым. Все-таки мне шестьдесят!

– Да ты совсем молодой! – воскликнула она. – Самый красивый из всех!

Шампанское кружило головы.

Среди гостей блистал манерами и медалями молодой офицер. Вероятно, он тоже был приглашен Гропиусом. Отрекомендовался Кандинским: оберст-лейтенант рейхсвера Альфред… Фамилию Кандинский не запомнил.

Молодой человек пригласил Нину на танец и завел беседу:

– Вам случалось бывать в Ревеле?

– Нет, к сожалению. Но я надеюсь там побывать.

– О, это очень красивый город! Моя родина. Там можно увидеть настоящую немецкую старину.

– Вам повезло родиться в красивом городе… А я из Москвы. Тоже очень красивый большой город.

– О, Москва! Я окончил Императорское Московское техническое училище. Моя гражданская профессия – архитектор.

– Мой муж говорит, что архитектура – вершина всех искусств.

– Очень образно! Раньше я слышал выражение «архитектура – застывшая музыка». Но я не люблю штампов.

Нина кивнула на окно:

– Посмотрите, как падает снег! Это же просто чудо как красиво!

– Красиво, да. Но красивей вас ничего быть не может! А давайте прогуляемся по саду? Накиньте шубку!

Она было согласилась, но, когда они спускались по ступеням и офицер взял ее под руку, решила вернуться. Он удержал ее.

В дверях появился Василий. Не произнес ни слова, только смотрел остро. Нина решительно освободилась от назойливого кавалера и бросилась к мужу. Несмотря на их разницу в возрасте, еще ни разу ни у него, ни у нее не было повода для ревности. Горячо воскликнула:

– Не смотри так, Васик! Я ничего плохого не сделала!

– Я знаю, – ответил он устало.

Брови оберст-лейтенанта сдвинулись, губы сжались, и лицо приобрело злобное выражение, но лишь на несколько секунд. Он вежливо поклонился и прошел мимо.

Происшествие вскоре забылось. Но с этого момента Василий иногда думал о будущем с тревогой…

В январе 1930 года в Берлине должна была состояться премьера снятого американскими кинематографистами фильма «На западном фронте без перемен» по роману Эриха Марии Ремарка. Кандинские и супруги Клее поехали туда специально, чтобы увидеть этот фильм.

В прекрасном настроении, удобно расположившись в великолепном зале «Биографа», они негромко переговаривались, ожидали начала сеанса. Наконец погасли фонари в зале, и экран засветился, источая загадочное предвосхищение необыкновенных событий фильма.

Но в самом начале, едва по экрану пошли титры, вдруг распахнулись двери зала, и прозвучал громкий и дерзкий призыв:

– Вон все из зала! Гоните их! Гоните их!

– Что случилось?! – заволновались зрители.

– Кто это?!

– Прекратите вакханалию!

– Это хулиганство! – послышалось из глубины зала.

А перед экраном и между рядами, бесцеремонно и нагло толкая растерянных берлинцев, топая сапогами по дамским туфелькам, не обращая внимания на возмущение, на женские крики, метались молодчики с непонятными предметами в руках. Зал начал быстро заполняться едким желто-белым дымом. Те, кто принес отраву, выбежали первыми – они были защищены от дыма, лица у большинства были закрыты масками. Василий и Пауль торопили кашляющих жен, а те, как назло, медлили, спотыкались, с трудом удерживаясь на ногах, стараясь не упасть.

В темноте и толчее Нина потеряла туфельку, Лили выронила сумочку. В дверях образовалась пробка, слышался плач, ругательства и крики.

– Это всего лишь дымовые шашки! – успокаивал Пауль, а Нина спрашивала в отчаянии:

– Зачем? За

– Что мы им сделали? – вторила Лили.

– Они хотели сорвать сеанс. Тематика антивоенная… – предположил Пауль.

Василий соглашался:

– Вполне возможно, что именно так. Может быть, они из тех, что маршируют, прославляя героев войны…

– Во всяком случае, это не одиночки. Это организованная группа. Вы слышали, кто-то командовал, остальные подчинялись.

– Сколько их было? Гораздо больше, чем зрителей!

– Да нет, не больше…

Когда дым немного рассеялся, Кандинский сказал:

– Пойдемте, Пауль, поищем туфельку.

– Останьтесь с женщинами, Василий, нельзя их бросать сейчас. Я пойду один.

Он вернулся в зал, нашел там потерянные сумочку и туфлю и, выйдя, сказал в размышлении:

– А может быть, им добыча нужна была? Когда я был в зале, там шныряли двое в масках… Хорошо, что я опередил их. Ведь сумку у меня из-под носа хотели выдернуть!

Расстроенные женщины чуть не плакали. Они мечтали увидеть эту премьеру!

– Ничего, фильм будут показывать и в Мюнхене, и, может быть, у нас, в Дессау! – сказал Пауль.

Но вскоре в одной из газет художники с великим недоумением прочли, что фильм больше не появится на экранах. По требованию национал-социалистов он был запрещен к показу в Германии как оскорбляющий чувства ветеранов прошедшей войны. Тогда же они узнали, что премьера была сорвана молодежным отделением НСДАП, и руководил этой акцией молодой Йозеф Геббельс.

Однажды Лили сказала:

– Через неделю Паулю исполняется пятьдесят.

– Неужели пятьдесят?! – изумилась Нина. – Он выглядит намного моложе!

– Да… Полвека.

– Нужно отметить как-нибудь особо! Устроим большой праздник!

На следующий день к Нине подбежали три студентки. Одна из них, Марта Гус, входила в управляющий орган Баухауса – что-то вроде студенческого совета. Ее уважали за активную жизненную позицию, за разумные и четкие решения во всем, что касалось разнообразных вопросов студенческой жизни. Вторую звали Гельби, она была обладательницей самого звонкого голоса и самой белозубой улыбки в школе. Третья появилась в Баухаусе недавно, и Нина не знала еще ее имени, видела только, что она настоящая спортсменка, или, как тогда говорили, физкультурница. Нина не раз видела ее из окна своей спальни, когда по утрам девочка в одиночку посреди сосен выполняла сложные упражнения.

«Вот бы мне так! – думала Нина. – Нужно попросить девочку научить меня!»

В этот раз девушки взволнованно обратились к ней, сказав, что хотят поговорить о чем-то очень важном. Они присели на скамью под раскидистым деревом, благо погода позволяла, и Марта сказала:

– У меня есть друг. Он летчик на «юнкерсе». Вчера я рассказала ему, что у нашего любимого преподавателя Пауля Клее скоро юбилей – пятьдесят лет.

Подхватила Гельби:

– А мы давно уже решили отмечать дни рождения преподавателей как-то по-особому. Чтобы не повторяться! Чтобы не одинаково!

Девочки заговорили наперебой:

– А тут – пятьдесят! Представляете, человек прожил на свете целых пятьдесят лет!

– Я и больше представляю! – усмехнулась Нина.

– Так вот, мы думали, что бы такое необыкновенное… Чтобы запомнилось! Чтобы ни у кого ничего подобного!

– Ну, ну! Так что же вы придумали?

– Каждая мастерская изготовит оригинальный подарок. Это понятно, это всегда… Но мы хотим вручить подарки так, как никому еще и никогда…

Опять вступила Марта:

– Фридрих предложил… Моего друга зовут Фридрих… Он летает на спортивном самолете. И вот он предложил… В общем, подарки он может сбросить с парашютом! На крышу дома! Такого еще никто никогда не делал!

У девчонок горели глаза. Затея представлялась им восхитительной. Нине она тоже понравилась. Но она никак не могла взять в толк, зачем же ей об этом рассказывают, да еще с таким заговорщицким видом.

А все оказалось просто. Фридрих, придумавший этот трюк, не мог распоряжаться самолетом по своему усмотрению. Любой полет должен был быть согласован с руководством «Юнкерса». А на такой «фокус» тем более надо было получить разрешение.

Видимо, взаимоотношения летчика и руководителей завода были не слишком простыми, потому что парень не мог просто подойти и попросить: «Разрешите слетать, сбросить парашют с подарками для любимого учителя моей подруги!»

Нине предлагалось сходить к дирекции с этой целью.

Сначала девушки хотели попросить о ходатайстве Василия Кандинского, но не решились. Все-таки преподаватель, такой солидный… Поговорить с Ниной им показалось проще.

Самолетостроительный завод находился совсем недалеко, можно было дойти до него пешком. Дессау привык к гудению и стрекотанию моторов, к силуэтам самолетов под облаками.

Прежде чем отправиться на прием к самому конструктору Хуго Юнкерсу, Нина перемерила все свои платья. Остановилась на строгом темно-синем с отложным воротничком и пояском с тонкой металлической пряжкой, изготовленной специально для нее в одной из мастерских Баухауса.

Повернулась трижды перед зеркалом и так и этак, поправила прическу… Еще пальто сверху. У нее было красивое светло-бежевое шерстяное пальто для торжественных случаев. Хоть и не российская зима, а все же декабрь…

Отправились вчетвером: Нина и все трое студенток-затейниц.

На проходной завода их остановил суровый охранник:

– Куда? Зачем? С какой целью?

Кое-как уговорили его пропустить двоих – Нину и Марту.

По дорожке, ведущей к административному корпусу, к ним бежал парень в летном комбинезоне, придерживая рукой фуражку: это был Фридрих.

«Красавец!» – отметила про себя Нина. Высокий, широкоплечий, лицо открытое, загорелое, серые глаза с девичьими ресницами, а правую щеку наискосок пересекал белый неровный шрам, нисколько его не портивший.

Он проводил девушек до дверей и предупредил, что главный, возможно, не в духе: слышал, как рано утром он отчитывал одного из инженеров, а тот в свою очередь напустился на механика Отто, его друга…

– Ничего! – уверенно сказала Марта. – Ты же видишь, с нами Нина Кандински…

Гостьи отрекомендовались секретарю. Это, как ни странно, был мужчина, немолодой, лысоватый и мрачный. Он сидел в кресле за большим столом с телефонами и папками бумаг, а на подлокотнике висела трость, на которую он оперся, поднимаясь, когда девушки вошли. Нина подумала: наверное, бывший летчик.

Им предложили присесть, и они, перешептываясь потихоньку, упорно ждали, пока главный их примет.

Главного удивила странная просьба, он с сомнением качал головой, но слово «Баухаус» произвело магическое действие. Оказывается, завод получил уже немало отлично выполненных школой Гропиуса заказов, от настольной лампы лаконичного современного дизайна до мебели в приемной.

По первому зову мгновенно явился Фридрих. Мужчины заговорили о предстоящем неожиданном полете на своем техническом языке. Женщинам стало понятно главное: разрешение получено!

Ожидавшие на проходной звонкоголосая Гельби и спортивная Ева запрыгали от восторга так, что Ева чуть не пробила головой потолок…

Василий сказал:

– Ну и фантазерки! Неужели нельзя было придумать что-нибудь попроще?

– Что ты, Васик! – возразила Нина. – Зачем же попроще!

И получилось более чем необычно!

В каждой мастерской готовили подарок для юбиляра. Деревообработчики создали резную папку – обложку для бумаг из тонкой полированной фанеры. Текстильная мастерская – небольшой, но искусно выполненный гобелен. Стеклодувы изготовили прозрачный шар, внутри которого вращалась кружевная веточка туи. И тщательнейшим образом его упаковали, оберегая от повреждения. Переплетчики сделали большой фотоальбом с репродукциями картин Пауля. Другие мастера тоже приготовили интересные подарки. Но самым замечательным был, безусловно, подарок цеха металлообработки – латунный ангел, весь сияющий золотым блеском, небольшой, но очень увесистый!

Утром 18 декабря над Баухаусом раздалось ровное гудение самолета.

– Летит! – крикнула Нина, вскакивая из-за стола, и опрокинула чашечку кофе.

– Летит, – повторил Василий, прислушиваясь.

Они выбежали на крыльцо, всматриваясь в небо над головами. Пауль, Лили и Феликс тоже вышли. Самолет сделал круг над домом, а затем от него отделился и стал падать мешок с развевающимися в воздухе цветными лентами.

То, что произошло в следующее мгновение, потом еще долго возбужденно обсуждали все обитатели школы.

Парашют не раскрылся, и мешок с подарками ударился о крышу, пробил ее насквозь и рухнул на пол в гостиной Клее…

Раздался женский крик, переходящий в визг. Через минуту мужчины начали хохотать, и Феликс, который перепугался вначале, тоже рассмеялся звонким мальчишеским голосом.

Марта с подругами приняли самое деятельное участие в ремонте крыши дома своего любимого преподавателя.

Фридрих, поначалу попытавшийся скрыть происшествие от начальства, не скоро еще смог навестить подругу – он был виноват, и наказание не заставило себя ждать.

Причину происшествия так до конца и не выяснили. Предположили, что груз на имитированных стропах был закреплен неравномерно.

Латунный ангел занял почетное место в гостиной, другие подарки тоже пришлись кстати. И только тщательно упакованный стеклянный шар не выдержал удара судьбы… От подарка стеклодувов осталась одна кружевная веточка туи…

Крах

1928

За годы невероятно плодотворной работы в Баухаусе Кандинский стал еще более знаменит. О нем писали, его публиковали, его картины нарасхват раскупались галереями и музеями европейских столиц. Выставки его работ становились величайшими культурными событиями, на которые съезжался не только весь бомонд, но и крупнейшие политические фигуры.

Как-то он получил приглашение самого рейхспрезидента Пауля фон Гинденбурга посетить один из вечеров, на котором блистали деятели культуры Германии и других стран.

За несколько лет до этого события, когда еще ничего не было известно о создании партии национал-социалистов и ее лидере, в Баухаусе горячо обсуждался конкурс живописи Венской академии изобразительных искусств. В конкурсе дважды принимал участие австрийский художник Адольф Гитлер. Он оба раза провалился. Его легко обошел начинающий живописец Оскар Кокошка. Вся высокая комиссия, безусловно, приняла работы молодого мастера, назвав его надеждой европейского живописного творчества.

Кандинскому Кокошка показался самым интересным из гостей, приглашенных фон Гинденбургом.

Оскар тоже посещал выставки Кандинского, и каждый раз они с удовольствием долго беседовали.

– У вас интересная фамилия, – сказал ему как-то Кандинский, – ваши предки не из России?

– О, да! – обрадованно воскликнул Кокошка. – Я наполовину славянин! Мой отец чех! Чех – это почти русский! – И оба рассмеялись.

На одной из выставок в Лейпциге, когда на открытии отзвучали торжественные речи и восхищенная публика разбрелась по залу, Кандинский на какие-то минуты остался один, к нему подошел молодой мужчина в офицерской форме и представился:

– Альбер Тинке, майор рейхсвера. Я бы хотел переговорить с вами, господин художник. Это важно. Это важно и для вас тоже. Мне непросто было попасть сюда. Я пришел не только для того, чтобы посмотреть ваши картины и выразить свое восхищение.

– Я слушаю вас, господин майор. Если у вас важный разговор, мы можем присесть за столик в кафе внизу в холле.

Офицер начал издалека. Сперва восхитился работами художника, причем оказалось, что, несмотря на наличие погон, он неплохо разбирается в живописи. Это очень понравилось Кандинскому, и он, сначала отнесшийся к визитеру с некоторым недоверием, приготовился выслушать его доброжелательно:

– Не ожидал от вас такой осведомленности в вопросах искусства. Приятно, что и среди военных есть люди, интересующиеся далеким от их вида деятельности вопросом.

– Не сомневайтесь, господин Кандинский, – таких много и в армии тоже. Но я хотел поговорить с вами не об этом.

Далее он затронул политическую ситуацию в Германии, в России и в мире. Как бы вскользь. И наконец сказал:

– Вы вольны не верить мне, господин художник. Но я хочу предупредить вас, что скоро настанут сложные времена для людей искусства и лично для вас, наверное. Вы обычно следите за процессом выборов?

– Не особо… Во всяком случае, не интересуюсь этим специально, – ответил Кандинский, подумав про себя: «О боже! Неужели и здесь грядут революционные события! Только этого не хватало!»

– Рейхспрезидента Пауля фон Гинденбурга уверенно теснит национал-социалистическая партия. Если она окончательно возьмет верх, то очень тяжело придется людям любых прогрессивных направлений. А вы еще и русский!

– Я, увы, довольно-таки аполитичен… Нет, это не форма протеста. Просто я занимаюсь другим делом, которое хорошо знаю и люблю. И все же… Вы заинтересовали меня. Расскажите, пожалуйста, поподробнее!

И офицер стал рассказывать о том, что идеи нацистов приобретают все больше сторонников, и о том, как они успешно теснят социал-демократов и коммунистов.

Кандинский слушал внимательно, иногда переспрашивал:

– Адольф Гитлер? Если это тот самый австрийский художник… Я видел его работы. В основном городские ландшафты. На мой взгляд, они безэмоциональны. Хотя, с другой стороны, бесталанным его не назовешь! У него есть и своя изюминка!

– К сожалению, он больше не занимается живописью. Он нашел себя в военном и политическом деле! Сейчас ему нужна Веймарская республика…

После Кандинский часто мысленно возвращался к этому разговору. Тем более что после нескольких безмятежно продуктивных лет работы в немецкой прессе появились первые статьи искусствоведов старой формации с явными намеками на дегенеративность нового единства искусств и ремесел Баухауса, которым в этот период руководил архитектор Людвиг Мис ван дер Роэ.

Вальтер Гропиус к тому времени принял твердое решение заняться своим здоровьем. Основания для этого были. Он пригласил в Баухаус нескольких новых преподавателей из числа наиболее прогрессивных, с его точки зрения, людей, и долго размышлял, советуясь с Кандинским и Клее, кому можно доверить руководство.

Людвиг Мис ван дер Роэ был весьма своеобразный человек.

Он пришел на смену Ханнесу Мейеру, который всего лишь пару лет был у руля. За твердость убеждений его признали марксистом и предложили освободить пост. Он и не возражал: уехал в СССР, где

Новый директор Мис ван дер Роэ потребовал от студентов и преподавателей полной и безоговорочной лояльности к своей персоне, а недовольных просто и быстро увольнял и отчислял. Однако при нем Баухаус работал как никогда разнообразно и интенсивно, особенно в области дизайна.

Кандинского и Клее он уважал и ценил. Убеждал не обращать внимания на статейки ничего не понимающих в искусстве журналистов, которых называл карманными писаками правительства, дарил надежду на прекрасное будущее.

И все же в воздухе над городком свинцовой тучей висело ожидание неизбежного. Знакомство с майором Тинке подтвердило предчувствия Кандинского…

Множество мужчин в военной форме, поодиночке и строем, то и дело появлялись на улицах Дессау. Это становилось привычным, но не добавляло оптимизма.

В то осеннее утро Кандинский проснулся от необычного шума. За окнами слышался ритмичный топот множества сапог. Кто-то резко выкрикивал команды, в ответ слышалось: «Яволь! Яволь!»

Он быстро оделся и, постаравшись успокоить испуганную жену, вышел из дома.

Баухаус был окружен плотным кольцом автоматчиков. Было еще рано, но несколько студентов уже подошли на занятия и с недоумением смотрели на происходящее. Они поздоровались с преподавателем и поинтересовались, что происходит.

– Попытаемся выяснить, – ответил он, – только стойте здесь, не подходите ближе!

И сам пошел к штурмовикам. Спросил, где старший, кто руководит. Ему не отвечали, требовали отойти, угрожали оружием. Он понимал, что начать стрелять им ничего не стоит.

Но вдруг к нему подбежал тощий рыжий фельдфебель и сообщил, что руководит операцией обергруппенфюрер из отдела культурной политики рейхсканцелярии. Но разговаривать он не станет.

Однако почти сразу решительным шагом к ним приблизился старший офицер, и фельдфебель, вытянувшись в струнку, стиснув челюсти, замер, а потом строевым шагом отошел прочь.

Василий всматривался в лицо обергруппенфюрера и думал о том, что он его где-то уже видел. Эти сдвинутые брови, сжатые губы, пристальный взгляд…

– Господин Кандинский, не так ли? – почти насмешливо обратился к нему офицер. – Мы ведь с вами когда-то были немного знакомы. Альфред Розенберг. Припоминаете?

Василий пытался вспомнить… Да, он где-то видел это лицо…

А офицер задал странный вопрос:

– Признайтесь, вы еврей? Хотя бы наполовину? Жаль, я не знал этого раньше!

– Никогда евреем не был, даже наполовину, но, если бы и был, не вижу в этом ничего дурного. Евреи такие же люди, как и все.

Внезапно собеседник рассвирепел. Он покраснел, ноздри раздувались, взгляд стал пронзительным.

– Русские недалеко ушли от евреев! Недочеловеки! И вы это сейчас подтверждаете!

Василий вспомнил. Это был тот самый оберст-лейтенант, который хотел увести Нину в день его шестидесятилетия. Альфред Розенберг, архитектор.

Кандинский попытался принять более миролюбивый тон:

– Господин Розенберг, я хотел бы узнать, что случилось, почему школа окружена…

Офицер резко перебил:

– Потому что в нашей стране, в государстве немцев, вам не место! И таким, как вы, не место! Нам не нужен рассадник коммунизма на немецкой земле!

– Но школа вне политики! Это храм искусства и ремесел! Вы ведь архитектор, господин Розенберг, взгляните на нас другими глазами…

– Да, я архитектор! А эта ваша абстрактная живопись, плоские крыши и конструктивистская архитектура… Это никакое не искусство! Это еврейское изобретение! – Он повернулся и зашагал к школе.

Студенты, к которым присоединилось еще несколько человек, перебрались на пригорок, откуда был виден вход в здание. Василий взобрался туда же. Ему вежливо уступили более удобное место. Рядом стоял Пауль.

На крыльцо вышел Людвиг Мис ван дер Роэ. Пальто нараспашку, шляпу держал в руках. Навстречу твердым шагом шагали обергруппенфюрер Альфред Розенберг и еще какой-то офицер.

О чем они говорили, Кандинский, конечно, не мог расслышать. Только через несколько минут Миса и еще двоих преподавателей – кого именно, разглядеть не удалось – вывели к автомобилю, стоящему у входа и распахнули дверцы. Машина промчалась мимо студентов и художников. Солдаты, быстро выстроившись по команде, покинули школу. У дверей остались часовые.

Василий и Пауль вернулись в дом.

Нина и Лили сидели в напряженных позах, с ожиданием глядя на мужчин, между ними испуганный Феликс. Когда им рассказали обо всем, что видели, Лили высказалась первой:

– Грядет что-то очень плохое. Тяжелое. Может быть, нам придется покинуть школу.

– Не пришлось бы нам покинуть страну! – отозвался Василий. – Надо все хорошо продумать…

– Что ж, в Швейцарии тоже можно жить. Вот так неожиданно пришла пора навестить родину. А вы? Вернетесь в Россию? – спросил Пауль.

– Вряд ли. Там сейчас совсем не такая жизнь, к которой мы привыкли. Пожалуй, во Францию? Я когда-то любил Париж.

Василий ожидал, что женщины будут сильно расстроены, может быть, начнут плакать. Но Нина поразила его своим спокойствием и собранностью. Она поставила самовар – за годы близкой дружбы семья Клее тоже привыкла к долгим самоварным чаепитиям и полюбила их.

Сейчас нужно было ждать.

Прошло не меньше трех часов. Наконец услышали шум приближающегося автомобиля.

Мис ван дер Роэ вышел из машины и направился к зданию школы. Кандинские и Клее догнали его у дверей. Прозвучала команда фельдфебеля, и часовые расступились, пропуская всех.

В кабинете Мис сразу распахнул окно и задышал, будто ему не хватало воздуха. Потом сел за стол и долго молчал, глядя в одну точку. Наконец поднял глаза, под которыми обозначились тяжелые мешки, и медленно, с трудом произнес:

– Все. Нас больше нет. Школы больше нет. Я пытался убедить их, что никто у нас не занимается политикой и не интересуется политическими вопросами. Но они соглашались оставить Баухаус только в том случае, если я уволю вас, господин Кандинский. Я сказал, что это невозможно.

Василий подошел к столу, Мис встал со своего места, и они крепко обнялись.

Наступили дни прощания. Первыми уехали Клее. На перроне Феликс обнял Нину и проникновенно сказал:

– Ты хорошая. Я потом найду тебя.

Она достала из муфты серебристый самолетик:

– Это на память тебе, дорогой мой дружочек!

Они пообещали следить за творчеством друг друга, обмениваться письмами, не забывать… Надеялись еще встретиться.

Руководитель мастерской художественного стекла и мастерской мебели Джозеф Альберс с женой Анни, тоже преподавателем, перебрались в Штаты. Там они стали работать в новом колледже Блэк Маунтин в Северной Каролине – экспериментальном учебном заведении, которое называли

Мис ван дер Роэ и сам Гропиус тоже решили стать американцами.

На память Василий подарил им всем по картине. Самые лучшие свои работы.

Позже Мис ван дер Роэ писал из Чикаго:

«Я живу в гостинице. У меня только три потребности: мартини, сигары Dunhill и дорогая одежда. При себе у меня три ценности: работы Макса Бекмана, Пауля Клее и Василия Кандинского».

Последними уезжали из Дессау Кандинские. Они взяли с собой любимый самовар и несколько оставшихся полотен.

Вспоминали, как покидали Россию, как молчали почти всю дорогу… Теперь их тоже заставила уехать беда – смерть. Только теперь это была беда всей страны. Они еще не знали, что это очень скоро станет бедой почти всего мира. Это – фашизм.

Здание Баухауса заняли национал-социалисты. И ничуть им не помешали ни конструктивные архитектурные решения, ни плоская крыша, ни другие «еврейские изобретения».

Картины Франции

1933

Во Франции Кандинские обосновались в городке Нёйи-сюр-Сен. Нина не хотела жить в Париже, она искала обстановку, близкую к их недавнему прошлому. Что-нибудь наподобие маленького уютного Дессау.

Новое место их обитания не блистало роскошью. Это была небольшая квартира, окна которой выходили на каштановую аллею. Там было приятно гулять по вечерам, когда закатные лучи проникали сквозь резное кружево листвы в высоких кронах. Очень скоро новые хозяева сделали квартиру милой и уютной. Стены выкрасили в розовый цвет, на пол постелили ковры, повесили оригинальные гобелены, подобрали удобную мебель. Нина разложила на столиках белоснежные кружевные салфеточки, на них расставила изящные вазочки из стеклодувной мастерской.

Французский Нина, как и все ее русские сверстники, изучала в гимназии, но не говорила на нем свободно. Василий тоже постарался припомнить то, чему его когда-то учили. Но уроков французского у него было немного, в детстве родители заставляли налегать на немецкий.

Пришлось сесть за учебники, которые брали в библиотеке на соседней улице. Библиотекарша оказалась урожденной русской, москвичкой. Ее звали Эммой, Эмилией Буше. Она очень обрадовалась неожиданному появлению соотечественников, предложила кофе и долго обо всем расспрашивала. Вскоре они подружились и часто бывали друг у друга в гостях.

Дом ее находился неподалеку и был от порога до крыши увит виноградной лозой и актинидиями, нарядными, дающими приятную тень.

По соседству с Эмилией жила довольно многочисленная еврейская семья. Отец семейства месье Гирш сапожничал, его супруга мадам Бейл пекла и продавала на улице маленькие круглые пирожки кныши с картошкой и жареным луком или сладкие треугольные, которые почему-то назывались «ушки Амана».

Отец Гирша, старик с длинными седыми пейсами и неизменной газетой в руках, присаживался на скамеечку в тени виноградной лозы, читая, успевал смотреть за детьми, четырьмя девочками и мальчиком лет пяти. В их маленьком закрытом дворике всегда было шумно: песни, крики, смех, плач и визг.

Кандинские изредка заходили к Эмме и ее мужу Пьеру, работавшему переплетчиком. Приходилось плотно закрывать окна, иначе из-за шума звонких детских голосов нужно было почти кричать. И все же им нравилось бывать друг у друга в гостях. Пили кофе или красное вино, беседовали, вспоминали Россию.

Тихонько стучалась в дверь старшая дочка соседей, большеглазая длиннокосая Мариам, приносила на плетеном из лозы подносе пирожки, ровно восемь, по два на каждого, и быстро убегала.

Нужно было оформлять французские документы и отказаться от немецкого гражданства. Но Нина, часто вспоминавшая милый Баухаус, отчего-то надеялась, что все еще наладится и вернется на круги своя, и все уговаривала Василия повременить.

Картины плохо продавались, и Василий стал часто ездить в Париж, рассчитывая на Монмартре найти старых друзей, может быть, даже знакомых по «Синему всаднику».

В Париже его встретили достаточно холодно, что стало для него настоящей неожиданностью.

Попытка организовать выставку провалилась: за аренду зала цену, что называется, заломили от души. Но главное, во Франции к абстракционизму относились совсем не так, как ему хотелось, как он привык. Здесь в цене был импрессионизм, а абстрактная живопись отклика не встречала.

Самое неожиданное, казавшееся поначалу странным и непонятным, было то, что отношение местного населения к русским нельзя было назвать доброжелательным.

– А вы не знали? – горько усмехнувшись, сказала Эмма. – Да, все именно так! Здесь до сих пор помнят Бородино. Не удивляйтесь. Мне иногда приходилось очень непросто, хотя мой муж француз, коренной парижанин. Иногда хотелось все бросить и уехать в Москву. Даже понимая, что жизнь там намного тяжелее, чем в Париже. Если бы не поддержка Пьера, если бы не семейные узы…

– Но ведь не все такие? Кто-то добр к русским?

– Конечно, как и везде. У нас много друзей среди французов. И у вас появятся. И все же вы должны быть готовыми ко всему…

Нине не верилось. Но ей не раз приходилось убеждаться в правоте слов подруги. В магазине, в кафе, в аптеке, где она брала лекарства для мужа, она часто сталкивалась с неприязнью окружающих. Порой бедная женщина расстраивалась до слез.

Несмотря на неважное самочувствие – стало побаливать сердце, – Кандинский все еще пытался найти контакт и наладить добрые отношения с французской творческой элитой. Но однажды ему сказали:

– Вы ведь еще и русский?

И в голосе собеседника явно слышалась враждебность.

Было трудно доставать холсты. Но удалось купить увесистую пачку качественного немецкого картона. Правда, он был не слишком большого формата.

– Я попрошу Эмму, у нее есть связи… Она поможет достать холст, – сказала Нина.

– Нет, не беспокойся, родная, – ответил Василий, – мне нравится писать на картоне. Посмотри, по-моему, совсем неплохо!

– Очень неплохо! Но ты же хотел купить холсты!

– Ты знаешь, Нина, на картоне небольшого формата как-то легче пишется. Физически легче.

Нина с грустью подумала, что за последние годы во Франции ее Васик сильно сдал… Вот и седины намного больше, и эти морщины на шее… И голову держит не так высоко, как раньше…

Война с Германией казалась уже неизбежной, и ранней весной парижане начали подготовку к военным действиям. Траншеи перепоясали центральные площади и парки. Предполагалось, что в них можно будет укрыться от обстрелов и бомбежек.

Кандинский спешил на Монмартр с несколькими картинами, написанными на картоне. Несколькими днями ранее ему удалось договориться с владельцем частной галереи Анри Ноардье об их срочной продаже. Нина протестовала, но Василий считал эту серию не самой удачной, и она согласилась. Однако он вернулся домой с тем же грузом, с каким уехал из дома, потому что галерист вдруг отказался их брать.

Произведения искусства Лувра – вероятно, самые значительные – выносили и упаковывали для эвакуации. Содержимое ящиков скрывалось. Никаких надписей, только номера!

Крылатую статую Победы осторожно спускали по деревянному настилу, который положили поверх ступеней, потом поднимали в грузовик. Архитектурные достопримечательности тщательно обкладывали мешками с песком.

Посторонних не подпускала близко охрана. Рядом с Кандинским, потрясенно глядя на происходящее, стояли еще несколько человек. Среди них он увидел знакомое лицо. Люк Жантерэ, молодой художник, один из немногих, интересующихся абстрактной живописью, подошел к Василию и пожал руку.

– Не верится, что мы на пороге войны, – тихо сказал он. – Неужели это случится?

– Политики считают, что это вопрос ближайших дней, – ответил Кандинский, купивший накануне свежий номер «Юманите».

– А ваша родина? Вы ведь из России? – спросил Люк.

– Русские руководители подписали с Германией пакт о ненападении. Но мне лично этот документ кажется ненадежным. Может быть, даже лживым. Нацисты уже показали себя. Не знаю, что будет с нами теперь… Они ведь считают наше искусство дегенеративным. Сегодня Ноардье отказался брать мои картины. Я думаю, именно поэтому. Хотя он сослался на другие причины…

– Ничего. Можно попробовать продать их самому на Монмартре.

– Вы знаете, я ведь не торговец. Ну, нет у меня этого таланта…

– Я понимаю вас, Василий. Я и сам не очень умею продавать и часто снижаю цену. А что поделаешь? Ведь надо на что-то жить и кормить семью! У меня двое маленьких детей. Шарлотта скоро пойдет в школу, а Луи нет еще и года.

Они поговорили, наблюдая за погрузкой ящиков с произведениями искусства, и Кандинский со своим нелегким непроданным грузом зашагал к автобусу, идущему в Нёйи-сюр-Сен.

Он все же решился воспользоваться советом молодого коллеги и вместе с Ниной отправился на Монмартр, неся все тот же связанный веревкой тяжелый картонный багаж и маленький складной стул.

Место нашлось – Люк, завсегдатай Монмартра, потеснился, и ближайшие соседи не возражали против присутствия новичка.

Нина быстро расставила картины на кирпичном пристенке, отошла, полюбовалась ими с расстояния нескольких шагов, вернулась и поменяла некоторые местами. Повторив эту процедуру несколько раз, наконец удовлетворенно кивнула и, улыбаясь, стала прохаживаться и изображать восхищение на лице. Она пыталась создать у зевак впечатление, что сама готова купить что-то.

Когда появились парижане, настроенные на общение с художниками, а может быть, и на приобретение картин, ее глаза блестели и губы цвели самой симпатичной из улыбок. Она заводила любезные разговоры, сообщала вдруг, что выбирает произведение, чтобы повесить в гостиной.

– Пожалуй, вот эту. Смотрите, какая она яркая и живая. Очень украсит стену в доме. Сразу будто солнышко в комнате появится! Что? Вам она тоже приглянулась? Нет-нет, я не уступлю! Хотя… Пожалуй, вот эта не хуже. Хорошо, я возьму другую… – Она говорила чуть громче, чем обычно.

Василий и Люк посмеивались, переглядываясь, а она входила в азарт. Удалось продать за неплохую цену две композиции Кандинского и солнечный пейзаж Жантерэ.

На Монмартре торговали печеными каштанами, а на рынке нельзя было найти ничего, кроме картошки и лука. Несколько сладких булочек взяли в кафе, которое продолжало работать, хотя меню и было очень скромным. Бутылка бордо, давно дожидавшаяся своего часа, дополнила прекрасный ужин.

На следующий день должна была состояться встреча с журналистом из «Юманите». Репортера интересовало, что думает о сложившейся предвоенной ситуации французская богема. Он выбрал нескольких художников разных направлений, в том числе Кандинского как представителя поколения, в сознательном возрасте пережившего войну, и уговорил их приехать на встречу.

Беседа была продолжительной и подробной, но журналист явно ожидал другого. Ему почему-то требовалось непременное восхваление руководства страны, а Кандинский, при всей своей аполитичности, считал, что действия его невразумительны. Впрочем, не все были согласны с этим.

На обратном пути пришлось обходить траншею, в которой яростно работали лопатами мужчины, голые по пояс, несмотря на прохладу.

Неожиданно перед Василием встал человек со строгим выражением лица и раскрытым блокнотом в руках, одетый в мундир сухопутных войск без знаков различия, из-под которого выглядывала обычная белая рубашка. Он вежливо поздоровался, а затем спросил, имеется ли документ, свидетельствующий об освобождении от обязательных городских работ. Это повергло Кандинского в недоумение: разве не видно, что он уже стар для такой работы?

– Я художник, передо мной стоят другие задачи. Да и возраст…

– Вы иностранец? Немец, может быть? – Он, конечно, догадался по акценту. Прищурился, глядя пристально.

– Нет, я русский.

– Русский… Германия готовится напасть на Францию. А русские между тем подписывают с немцами договоры и пакты… Обещают их не трогать! – Слова его звучали раздраженно-саркастически.

– Простите, я ничего об этом не знаю… Наверное, нужно купить новую газету…

– Ваш Молотов чуть ли не обнимался с их Риббентропом! С этим фашистом, наплевавшим на Версальский договор! Мы, французы, противодействовали его планам вооружения Германии. А вы, русские, идете на сделку с ним!

Василий хотел было сказать: «Я русский по происхождению, но уже много лет гражданин Германии», но спохватился и осекся, произнеся только первую часть фразы.

Мужчина, смягчив жесткий тон, произнес:

– Я понимаю, что лично к вам претензий быть не может. – Секунду помолчал и спросил: – А средства защиты на случай нападения Германии у вас имеются?

– Какие именно?

– Противогаз?

– Нет… – растерянно ответил Кандинский. – Вы полагаете, он мне нужен?

– Полагаю, скоро может понадобиться.

Он быстро написал на листке адрес, где выдаются противогазы гражданским лицам, и протянул Василию. Тот поблагодарил и поинтересовался, с кем имеет честь.

Это был Жорж Генгуэн, в дальнейшем самый страстный соратник генерала Шарля де Голля. Позже его назовут первым партизаном Франции, организовавшим множество диверсионных акций против оккупантов.

Все говорили о линии Мажино, якобы несокрушимой для немецких войск от Дюнкерка до Корсики. Ее укрепляли большим количеством мощнейших бетонных сооружений. Как оказалось позже, надежда на это укрепление была напрасной…

Французское правительство бежало в Бордо. Тысячи граждан последовали их примеру и покинули свои дома. Дороги заполнились автомобилями, автобусами, повозками, велосипедами, телегами и тележками. Многие шли пешком, с детьми, с чемоданами, сумками и тюками. Многие бросали по дороге свою поклажу, не в силах справляться с тяжестью, брали на руки плачущих детей. Их вещи тут же потрошили мародеры, которых никто не останавливал.

Поезда отправлялись с вокзала Аустерлиц без определенного пункта назначения. Они были битком набиты беженцами.

Нина дрожащим голосом спрашивала у Василия:

– А мы? Мы остаемся? Может быть, уедем?

– Мы граждане Германии. Нас не тронут.

– Эмма говорит, что разбираться

– Успокойся, Ниночка! Останемся. Все обойдется. Пойми, у меня не так много сил, как раньше. И времени не так много, чтобы расходовать его на переезды…

Нина едва сдержалась, чтобы не зарыдать от этих слов.

Майским вечером, когда она уже расстелила постель, за окнами раздался отдаленный грохот разрывов.

– Это фейерверк? – спросила Нина, но в печальном вопросе ее не было надежды. Приникнув к окну, она увидела, в стороне Парижа до самого горизонта пылающую полосу огня. Нет, конечно, это не был фейерверк.

– Война? – Голос ее тревожно дрогнул. – Что нам делать, Васик?

– Ничего, – ответил он. – Пока ничего. Ты знаешь, Ниночка, мне кажется, что они, французы, не станут долго сопротивляться. И среди них есть смелые и сильные духом, есть те, кто вступит в борьбу. Но их немного, и не от них зависит исход. А те, кто мог бы собрать народ под свои знамена, пока не станут этого делать.

– Те, кто мог бы… Они трусливы?

– Они хотят остаться у власти и ради этого пойдут на все. Да, они боятся за свою шкуру. В широком смысле.

– Но если война придет сюда… Пожары, взрывы, стрельба…

– Вряд ли. Не бойся. Я думаю, обойдется.

Оккупация

1940

Потом была жизнь под оккупацией.

Французская армия была неспособна оказать фашистам серьезное противодействие.

Немцы преодолели линию Мажино, обойдя ее с севера, со стороны Бельгии и провели свои танковые дивизии через Арденны, не встретив настоящего сопротивления, – по выражению журналистов, прошли, «как нож сквозь масло».

С июня 1940 года Париж управлялся военными чиновниками вермахта. Впрочем, оставили в правительстве коллаборационистски настроенных французов. Вероятно, это были как раз те, что боялись за свою шкуру.

Правительство переехало на юг Франции, в небольшой город Виши.

На улицах изредка появлялись люди, на одежде которых были нашиты желтые шестиконечные звезды. Такие же Кандинские увидели на платьицах маленьких соседок Эммы и их родителей. Даже на фланелевой рубашечке малыша светилась звездочка.

– Желтый цвет не всегда бывает праздничным… Его сумасшествие настигло национал-социалистов. И это только начало… – с горечью произнес Василий.

А вскоре вся большая еврейская семья исчезла. Эмма, рыдая, задыхаясь от слез, рассказала, что их увели солдаты. Туда, откуда не возвращаются…

Почти четырнадцать тысяч евреев Парижа и его предместий закончили дни в самом страшном концентрационном лагере – Освенциме. Среди них была шумная семья Гирша и Бейл. Все, включая старого дедушку и маленького Мойше… Просто за то, что родились евреями…

Прежде, чем исчезнуть навсегда, к Эмилии и Пьеру успела зайти бледная, Бейл, взгляд которой был полон страдания.

– У меня осталось довольно много муки, – сказала она. – С собой не унесешь. Возьмите ее себе.

– Когда вы вернетесь… – глотая ком в горле, начала Эмма, но Бейл перебила ее:

– Если кто-то из нас вернется… – и достала из кармана фартука измятую бумажку: – Здесь рецепт пирожков. Самый лучший.

Она грузно спускалась по лестнице, ступеньки поскрипывали под ее ногами, и это было похоже на страдальческие стоны…

Квартиры обеспеченных евреев заняли офицеры СС и вермахта. Но тесное жилище Гирша и Бейл им не приглянулось. Двое явившихся для обследования солдат быстро покинули его, брезгливо морщась и досадливо сплевывая. Эмма облегченно вздохнула и перекрестилась.

Настало крайне тревожное время. Париж стал открытым городом. Это значит, никто не защищал его.

Население, уменьшившееся в результате стихийной эвакуации в несколько раз, было вынуждено обслуживать гитлеровцев. С девяти часов вечера был объявлен комендантский час, превративший ночной Париж в темный одинокий город.

Одно из красивейших зданий Парижа, отель «Лютеция» стал штабом абвера. Повсюду появились надписи на немецком языке. На дверях всех магазинов и кафе вывесили таблички: «Евреев здесь не обслуживают». По городу пронесся слух, что хозяина одной из общественных бань застрелили только за то, что такой надписи на дверях его заведения не было.

Маршал Петен, возглавивший правительство вишистов, обратился к соотечественникам с воззванием:

«Во имя сохранения Парижа мы должны прекратить сопротивление. Превращение города в руины не решит нашу проблему. Нельзя допустить разрушения».

Вовсю цвели каштаны, и белая сирень отцветала на бульварах, будто и не было войны, будто вслед за благоуханной весной придет счастливое лето…

Колонны немцев шагали по центральной части города.

Из громкоговорителей на немецких военных машинах неслись требования к парижанам не покидать свои дома. Через короткое время флаг со свастикой уже развевался над Триумфальной аркой, а по Елисейским полям и авеню Фош под оглушительный оркестр маршировали гитлеровцы. Рядом перебегали с места на место немецкие военные журналисты и фотографы. Уставившись в камеры, широко и прочно расставив ноги, торчали в кузовах грузовиков операторы кинохроники. Ради них, пишущих и снимающих, и был устроен весь этот парад-алле. Мир должен был знать: Париж покорен.

На автомобиле с открытым верхом в город въехал Адольф Гитлер. На заднем сиденье машины расположились давние знакомые Кандинского, архитектор Альберт Шпеер и скульптор Арно Брекер. Оба немца много лет прожили в Париже и хорошо знали город и окрестности. Они повезли нового хозяина Франции осматривать достопримечательности: Эйфелеву башню, оперный театр, могилу Наполеона, на которую Гитлер возложил букет живых цветов, услужливо заготовленный для него Шпеером.

И, наконец, квартал Монмартр.

Кавалькаду автомобилей в окружении шустрых репортеров художники увидели издалека. Машины остановились поодаль, и из первой вышел офицер в фуражке с высокой тульей, с черными усиками под носом. Рядом встали двое гражданских, одетых в строгие костюмы с галстуками – Брекер и Шпеер. Автоматчики заняли позицию позади троицы.

Звание офицера издалека рассмотреть было невозможно, но ни у кого не вызывал сомнения его высокий статус.

Он остановился у витрин импрессионистов, задал несколько вопросов и прошел дальше. Почти приблизился к Жантерэ и Кандинским. Видимо, ни одно произведение на всем Монмартре не произвело на него особого впечатления.

Наблюдая, как к ним приближается вождь нацистов, Василий с неприятным чувством ожидал его реакции на свои «дегенеративные» картины. Но тот и не собирался осматривать весь Монмартр. Не дойдя с десяток шагов до Кандинского, повернулся и зашагал в противоположном направлении. Автоматчики следовали за ним на расстоянии двух метров.

– Не захотел наши посмотреть… – произнес Люк.

– Вот и хорошо, – ответил Кандинский, уже понявший, кто посетил Монмартр.

– Это, наверное, один из главных немцев? – спросил, задумчиво глядя вслед удалявшейся процессии, Люк.

– Самый главный, – ответил Василий. – Это Адольф Гитлер. Вы знаете, Люк, он ведь тоже художник. Только теперь ему не до живописи.

Люк удивленно вскинул брови…

Гитлеровцы зачастили в Нёйи-сюр-Сен с бесконечными проверками документов. Кандинские предъявляли паспорта, и

– Я художник…

А Нина без устали занималась добыванием еды. Она вспоминала, как на промерзшем московском рынке меняла свои платья на бычьи хвосты и свиные шкурки, как варила из этого добра суп с ароматными травами, и получалось вполне вкусно и сытно…

В Париже легче было достать какие-то овощи, картофель, иногда булочки или рогалики из обдирной муки. Молоко стало редкостью, а о мясе и вообще забыли.

Она спрашивала мужа:

– Васик, милый, я не понимаю… Куда все делось?! Куда делись продукты? Почему нельзя ничего купить?!

– Это, надо полагать, результат действия контрибуции.

– А я думаю, это результат того, что все выкупают немцы! Ты же видишь, сколько их с тюками и деревянными ящиками шныряет по городу! Это посылки, которые они отправляют к себе в Германию.

– Да, и это тоже. Сейчас для них очень выгодный курс марки по отношению к франку.

– И как ты думаешь, сколько это будет продолжаться?

– О! Контрибуцию платят десятки лет!

Вдруг Кандинского пригласили в департамент сельского хозяйства. Посыльный был тороплив и, вручив желтовато-серую казенную бумажку, ушел раньше, чем его спросили: что это? зачем?

Оказалось, что всем гражданам Германии, живущим во Франции, раз в неделю положен продуктовый паек, состоящий из пары банок консервов, пакета крупы, коробочки розового драже или небольшой плитки самого дешевого шоколада и бутылки красного вина.

Кандинские делились с Эммой и угощали ее вином.

Они редко видели ее мужа. Под большим секретом Эмма призналась им, что очень волнуется за него, так как Пьер занимается формированием подразделений французского Сопротивления и каждую минуту находится в опасности.

Она перебирала, перечитывала множество газет на французском, на английском и на немецком, выискивая нужные материалы. Русские газеты перестали поступать в библиотеку, но один-два экземпляра все-таки просачивались, и она ловко припрятывала их для друзей.

Страшные новости узнавали от нее Кандинские. Она подробно рассказала о расстреле студентов, пришедших стройной колонной с трехцветным флагом к Триумфальной арке, чтобы отметить годовщину победы Франции в Первой мировой. Их было несколько сотен. Возглавивших колонну расстреляли, остальными занялось гестапо.

На центральный стадион Парижа, на велодром, после облавы согнали тринадцать тысяч евреев и несколько дней держали там под палящим солнцем без еды и воды. Затем часть отправили в концлагерь Дранси, а остальных увезли в Освенцим.

Эмма умела разобраться в событиях, умела отличить правду от победной лжи, описание реальных событий от журналистских выдумок и фантазий. Кандинский называл ее самым достоверным источником информации. Он знал: доверять официальной прессе и вообще глупо, а уж в период военных действий тем более, в особенности на оккупированных территориях.

Эмма рассказывала последние новости, и они долгое время были неутешительными. Она сообщала вести сквозь еле сдерживаемые слезы: войска Гитлера вошли в СССР и быстро захватывают город за городом, область за областью. Вот уже они на подступах к Москве, которую яростно защищают регулярные войска и ополченцы.

Вначале Гитлер кричал, что окончательная победа близка и Москва очень скоро будет взята. Он рассчитывал справиться с ней так же легко и быстро, как с Парижем. Не тут-то было! Русские свою столицу не сдавали.

До ближайших окраин Москвы немцам оставалось не более трехсот километров. Казалось бы, для танков и моторизованной пехоты расстояние пустяковое. Но здесь гитлеровцы споткнулись. Споткнулись о железное упорство, сплоченность и героизм Красной армии и всего населения. К тому же сама природа, казалось, встала на сторону оборонявшихся: сначала дожди, а позже морозы помешали гитлеровцам почувствовать себя хозяевами на русской земле. Для красноармейцев такая погода была привычной. Русские знали, как пережить зиму.

Операция «Тайфун», так тщательно разработанная немецкими военачальниками, заглохла в болотах в трех сотнях километров от столицы. К середине зимы Гитлер признал поражение в этой битве.

Увенчанный многочисленными победами и увешанный наградами генерал-фельдмаршал Вальтер фон Браухич позорно провалил наступление и был отстранен от участия в военных действиях. До французских журналистов доходили слухи о том, что Гитлер в обычном своем нервном состоянии напомнил бравому генералу о том, как ждал и не дождался ключей от Москвы великий Наполеон.

Потом был Сталинград. Самая кровопролитная битва в истории казалась нескончаемой. Она длилась более двухсот дней.

Каждое утро Кандинских начиналось с прослушивания радио. Победных реляций, звучавших между маршевыми песнями, хватало. Но что-то уж слишком долго топтался на берегу Волги грозный вермахт, поэтому всем было ясно, что торжественные речи немецких политиков и военных не более чем стремление выдать желаемое за действительное.

Наконец Эмма тревожным возбужденным полушепотом стала рассказывать о переломе в войне и продвижении Красной армии на запад.

Однажды Нина увидела, что у ее мужа, всегда такого твердого, сдержанного и спокойного, появились слезы на глазах, и он взволнованным голосом тихо попросил Эмму перевести статью о Сталинградской битве из «Юманите». К этому времени они с Ниной и сами хорошо освоили французский, но Эмма умела быть очень выразительной, ее голос увлекал, особенно когда она говорила о победах русских.

19 августа две тысячи французов с боем ворвались в здание главного полицейского управления и подняли над ним трехцветный флаг.

Летом сорок четвертого, когда войска Великобритании уже вступили на территорию Бельгии и Франции, Адольф Гитлер потребовал во что бы то ни стало удержать столицу Франции, а если это невозможно, разрушить ее до основания. Но у коменданта Парижа генерала вермахта Дитриха фон Хольтица дрогнула рука. Он отказался выполнить приказ и не позволил заминировать город.

25 августа американские войска при поддержке дивизии Леклерка вошли в Париж. Французы горячо приветствовали их. Казалось, все население страны собралось на Елисейских полях. Отряды Сопротивления спешили на помощь де Голлю. Но и фашисты не собирались быстро сдаваться. В одном из боев на улицах Парижа был тяжело ранен Пьер Буше. Он потерял много крови, но выжил. Выздоровление его было долгим и трудным. Эмма, бледная, похудевшая, с темными кругами под глазами, иногда просила Кандинских побыть с ее мужем. Она боялась потерять работу и не могла ее бросить даже в такое время.

Пьер, хотя и был очень слаб, вдохновенно рассказывал о подготовке восстания, о том, какие люди окружали его, и не раз упоминал в разговоре о Жорже Генгуене, бесстрашном, отчаянном и неуловимом для гестапо.

К зиме сорок четвертого вся Франция была освобождена.

Иногда Василий подолгу

– Нина, – сказал он тихо, – милая моя! Понимаешь, так уж случилось, что все могилы моих предков на разных кладбищах… Иногда мне кажется, что это нехорошо. Но что же делать!

Нина обняла его и прижалась губами к бьющейся на виске синеватой жилке.

– Зачем ты об этом, милый! Тебе надо отвлечься. Пойдем-ка, погуляем!

Они медленно шли по аллее. Легкий снежок кружил над головами, падал и таял, превращая мостовую в блестящую мозаику. Какая-то птица с жалобным криком перепархивала с ветки на ветку над их головами. Василий поднял голову:

– Посмотри, какое интересное сочетание черного, оранжевого и ярко-голубого… Я видел такую в России…

Но Нина не успела рассмотреть мелькнувшие в кроне дерева крылья…

Дома муж сказал:

– Что-то я не очень хорошо себя чувствую… Пожалуй, прилягу.

– Я поставлю самовар.

– Да, пожалуйста, будь любезна, Ниночка. Чай всегда помогает мне.

Он надел мягкую пижаму, укрылся теплым пледом.

Нина принесла поднос с чашками и сахаром.

И увидела, что он спит. Но почему-то дыхание его становилось то частым и шумным, то медленным, с тихим стоном. Он делал вдох и будто бы замирал. Она присела рядом на корточки, испуганно прислушиваясь. Осторожно положила руку ему на грудь. Прошептала:

– Васик! Васик, что с тобой? Тебе плохо?

Он не отзывался, дыша все медленнее…

Кандинского похоронили на кладбище Нёйи-сюр-Сен.

За гробом шли всего несколько человек. Сырой ветер разматывал шарфы и швырял в лица холодную морось.

В высоких кронах старых деревьев, жалобно вскрикивая, безутешно плача, металась птица с ярко-голубыми отметинами на крыльях и широкими траурными полосами среди оранжевого оперения…

Часть II

Джей

Мальчишка, который отбился от рук

1935

Селение в резервации с трех сторон окружали высокие красные скалы. С южной стороны за ними пролегала аризонская пустыня, а с запада вплотную подступал сосновый лес, который именовался Парком Пондероза. Ранними утрами прохлада пронизывалась громким хриплым чириканьем кактусовых крапивников, заливистыми трелями мухоловок и пронзительными криками шебутной громкоголосой сойки-джей. В жаркие дни воздух наполнялся острым ароматом хвойной смолы.

Малыш рос бродячим. Стоило ненадолго упустить его из вида, как он исчезал. Мать вылавливала его то на берегу ледяного озера, то на дороге, то на самом краю обрыва. Но чаще всего он спускался узкой каменистой тропинкой на дно каньона, иногда засыпал там, иногда подолгу сидел неподвижно, рассматривая рисунки предков на скальных камнях.

Вот неспешно бредет стадо диких коз. Вот летят над ними быстрокрылые птицы. А вот за камнем подкарауливает добычу охотник с луком и меткими стрелами. Вот уже козы мчатся прочь, задирая рогатые головы, пропуская в середину стада маленьких козлят. Звонкие осколки камней выстреливают из-под копыт. А вот молодой козлик с пробитой шеей падает к ногам охотника. Будет чем кормить женщину с длинными косами и ее озорных детей, что бегают среди кустарника… Будет что принести шаману за то, что он камлал об удачной охоте!

Вот койот мчится наперерез пустынному кролику, а сверху над ним кружится ястреб, не успевший схватить добычу первым.

Вот шаман с большим бубном бьет в него колотушкой. Гулким эхом отзываются в скалах грозные удары. Вот воины, стоящие вокруг, подняли вверх свои мечи и копья. Женщины поодаль тихонько плачут перед разлукой. Они провожают мужей и сыновей в далекую землю за богатой добычей. Над их головами плачут беспокойные сойки…

– Дэвид! – кричит мать, с трудом протискиваясь в узкую щель, куда только ребенок проходит свободно. А она беременна: скоро у нее родится еще один сын. Может быть, он не будет таким бродяжкой!

Мальчик нехотя возвращается к матери. Он мог бы затаиться за камнем, где его никто не найдет, но он голоден, поэтому идет за матерью домой, где его накормят печеной тыквой с фасолью и кукурузой, а к горячему кофе дадут кусочек сладкого сливового пирога.

А на следующее утро он убегает снова. Его ждут охотник, шаман, воины, ждут койоты, дикие козы, стремительные птицы, робкие кролики, нарисованные на скалах древними предками…

– Сын совсем отбился от рук, – сказала мать, обращаясь к пастору. – Вчера он чуть не убил нашего кота всего лишь за то, что тот поймал какую-то птицу. Но кот есть кот, он не может не ловить птиц!

– Миссис Паладин, успокойтесь! У мальчика доброе сердце, он пожалел несчастную пташку… Ребенку тяжело смотреть, как умирает живое существо, которое только что порхало и пело песенки…

– Но он еще и притащил эту грязную птицу в дом! А когда я выкинула ее, устроил скандал и убежал ее искать! Весь день его не было, и в школу не пошел! Вечером мы с мужем нашли его в зарослях колючек, где он устроил гнездо для этой своей птицы. Лежал на животе, прямо на камнях и о чем-то с ней говорил… Я была вынуждена позволить взять ее домой. Слава богу, сегодня утром она улетела!

– Опять не посещал школу? Вот за это должно последовать наказание! Решайте, миссис Паладин! Он ведь уже не в первый раз не приходит на уроки!

– Святой отец, мой муж говорил с ним. Он обещал исправиться. Впрочем, он обещает это не впервые. Вот у дочери совсем другой характер. Бетси прилежная и скромная девочка. Правда, в последнее время она слишком увлечена рисованием и требует новые краски.

– Я видел ее рисунки. Наивно, но очень мило. Дэвид ведь тоже хорошо рисует.

Мать пожала плечами:

– Я его мазней растапливаю плиту…

Дэвид сидел на краю обрыва, свесив вниз ноги и покачивая правой в грязном ботинке с болтающимся шнурком. Перед ним простиралась аризонская пустыня с торчащими тут и там кактусами сагуаро, косматыми юкками и островками колючего кустарника. Глубоко внизу текла река. За ней возвышались издалека похожие на смятую красно-коричневую бумагу скалы каньона.

Когда мальчик был помладше, он думал, что, если взобраться на вершину скалистого утеса, оттуда можно увидеть море. Несколько раз он пробовал сделать это и всегда сожалел, что ему не хватает ловкости. Дважды срывался, но падал удачно, умудряясь не переломать кости.

Сейчас он знал, что море далеко. И чтобы до него добраться, нужно пересечь

За его спиной стояли младшая сестра и ее верный рыцарь, шестилетний Айван. К его поясу был привязан деревянный кинжал, выструганный для него Дэвидом.

Мать отправила детей за старшим сыном, и он знал, что ничего хорошего ему это не сулит. Дети боялись подходить к обрыву. А еще они знали, что Дэвиду на пути лучше не попадаться. Поэтому стояли поодаль и время от времени начинали скулить:

– Дэвид… Пойдем домой… Дэвид… Мама велела…

Он не обращал на них никакого внимания. Он думал о том, как все-таки доберется до моря, и тогда… там… Там ждет его жизнь, полная приключений и открытий, звон монет, загадочные чужие города, красивые светловолосые девушки, незнакомые сладкие кушанья… И пусть придется преодолеть штормы и штили…

– Дэвид! Вот ты где! Почему мне каждый раз приходится искать тебя? Я послала за тобой детей, теперь не могу дождаться ни их, ни тебя! И завяжи шнурок!

Мать не боялась подходить к краю обрыва. Она была женщиной дине из рода птицы джей, ей ли бояться высоты! Роста она была маленького, быстрая и легкая, как птица. Младших детей она никогда не била, даже рассердившись на их баловство, прикрикнет, в крайнем случае. А Дэвиду в гневе могла влепить затрещину, да так, что у него потом полдня звенело в голове. И все-таки это было лучше, чем длинные, похожие на проповеди, нотации отца с живописанием ада и адских мук.

Отец был белым миссионером, священником. Даже в сильную жару он носил пиджак и черную шляпу, прикрывавшую блестящую лысину. Он приходил поздно, и Дэвид старался улечься спать к этому времени, чтобы избежать разговора с ним. Но если отец узнавал об очередной шалости непутевого сына, то приходилось выслушивать его рано утром, до школы. В это время Дэвид должен был стоять, опустив голову, и молчать. На самом деле он совсем не слушал отца, а терпеливо ждал вопроса о том, все ли он понял и собирается ли исправиться. Услышав ответ, отец удовлетворенно кивал и, похлопав по плечу, отправлял учиться.

Единственный, кого Дэвид считал справедливым, был мамин брат Фил. Высокий, широкоплечий парень с загорелым до шоколадного оттенка лицом и крепкими большими руками. Он работал водителем в Прескотте, перевозил строительные грузы, и несколько раз в год его дорога лежала через резервацию. Фила здесь хорошо знали, и он мог беспрепятственно ездить по резервационным грунтовкам, оставляя за кормой своего тяжелого грузовика пышные тучи едкой матовой пыли.

Дэвид со всех ног мчался навстречу, когда случалось издали заметить автомобиль Фила. И не только потому, что в этот день на столе неизменно стояло пиво в зеленых бутылках, блюдо восхитительно пахнущей жареной свинины и сливовый пирог. Фил каждый раз привозил небольшие подарки: сладости, игрушки для Айвана, простенькую бижутерию для Бетси, дешевые мексиканские сигары, какие-нибудь сувенирчики, а Дэвиду журналы, на лощеных страницах которых были фото различных судов – военных, торговых, рыбачьих.

Но самым важным было то, что поздним вечером, расположившись на жестких матрасах в тесной детской, стены которой были увешаны иллюстрациями кораблей и рисунками, а на подоконниках красовались примитивные модели суденышек, вырезанные Дэвидом для брата и сестры, они с Филом, перешептываясь, дожидались, когда уснут младшие, и Фил начинал рассказ о своих дорожных приключениях.

– Фил, расскажи о море!

– Я ведь уже рассказывал тебе…

– Пожалуйста, Фил, расскажи еще!

– О, Дэвид, ты даже не представляешь, какое оно огромное! Если ты сядешь в лодку и доберешься до горизонта, там опять будет море! И ты снова поплывешь до горизонта, и снова, и так тысячу раз, а оно не кончится! Оно сияет белым, синим и золотым светом, играет с солнцем, если не сердится. Но если оно рассвирепело – о, это страшно! Оно становится черно-сине-серым, бесится, завывает как тысяча волков, грохочет как тысяча громов, а его волны в десять раз больше вашего дома!

– Отчего же оно так сердится?

– Я думаю, оттого, что моряки и рабочие верфи иногда плюют в него. Ты же помнишь, старейшины Динета говорят: нельзя плевать на землю, на траву и на цветы… В море тоже нельзя плевать. Если ты когда-нибудь доберешься до моря, помни об этом!

– Отвези меня к морю, Фил! Я никогда не стану плевать в него!

– Подрасти немного, Дэвид. Я тебя отвезу, когда ты станешь постарше.

– Но я не хочу ждать! Я хочу увидеть море завтра!

– Давай-ка немного поспим, малыш. Завтра мне рано утром в дорогу, а тебе в школу. И напрасно ты выпил все остатки моего пива. Тебе еще рано.

Утром Дэвид и Бетси забирались в кабину, а Айван стоял рядом и ревел в голос: ему еще рано было учиться, но он страстно мечтал об этом!

Фил подвозил Дэвида и Бетси к школе, а когда уезжал, сверстники с завистью смотрели, как он, прощаясь, пожимал руку мальчишке будто взрослому своей здоровенной смуглой рукой и приветственно выставлял ладонь в открытое окно машины, а на прощание сигналил. Младшие школьники, сбившись в стайку, махали ему руками и кричали: «До свидания! Приезжай еще!» – будто он приезжал к ним. И счастливо прыгали, когда звонкий сигнал раздавался снова.

Пока учитель рассказывал об англо-бурской войне, Дэвид пастельными карандашами на тетрадном листе нарисовал море.

Дома он повесил рисунок на стену детской, приколов булавкой к старым обоям. Бетси и Айван выразили восхищение, и малыш потребовал, чтобы рядом висел и его шедевр, накаляканный непонятной смесью красок и слегка помятый. На вопрос, что изображено, Айван уверенно отвечал: «Море!»

Мать разожгла их рисунками плиту. Айван тут же намазал новый шедевр, а Дэвид перестал разговаривать с матерью и только угрюмо бурчал в ответ на ее вопросы. Дети умудрялись разговорить его, иногда он им даже улыбался. Правда, при случае мог дать подзатыльник Айвану или слегка щелкнуть по носу Бетси.

В этот раз Фил привез ему нож. Очень остро отточенный, с удобной рукояткой и ножнами, из которых при небольшой тренировке удобно было молниеносно его выхватывать. Такой нож назывался у индейцев «хвост фазана». Дэвид давно мечтал о нем – это была не игрушка, а настоящая вещь настоящего мужчины.

Они ушли на пустырь, где росли большие деревья, и Фил показал Дэвиду, как надо бросать «хвост», чтобы он вонзился в ствол. Хвалил:

– Точен твой глаз, малыш, и рука твоя сильна!

Не мог же он догадаться, предположить, что освоивший эту науку парень метнет клинок прямиком в сумку почтальона, и высыпавшиеся

О, в тюрьме парня научили многому!

В первый день такой же обитатель резервации, долговязый бандит Джек Скайсон, считающий себя в тюрьме старожилом, решил поиздеваться над новичком. Для начала он сунул Дэвиду в руки швабру и процедил сквозь зубы:

– Вымой-ка хорошенько пол!

Дэвид не размышлял ни секунды – крепко ударил Джека шваброй в грудь. Парни покатились по полу в дикой схватке, и хотя Джек был крупнее и сильнее, зато Дэвид действовал в драке стремительно, как учил Фил.

Когда их растащили, у Джека кровоточила рана на подбородке и мочка уха была полуоторвана, а Дэвид не мог пошевелить вспухшей правой рукой с выбитыми пальцами.

Воспитатели-надзиратели, не разбираясь в причинах драки, наказали обоих. Несколько дней Дэвид провел в бетонной коробке карцера, и это было самое мучительное время его жизни. Потом еще долго враги косились друг на друга, но Джек больше не задевал новичка.

В «детской» тюрьме по воскресеньям разрешали свидания с родителями. Мать привозила бутылочки с прохладной колой и куски пирога, завернутые в рисунки Айвана.

– Привезла бы лучше пива! – ворчал Дэвид.

– Разве ты не знаешь, дурачок, что передачи проверяют! А даже если бы не проверяли, пиво я бы не понесла: рано тебе еще!

Через четыре месяца, как раз ко времени прилета птиц, Дэвида выпустили. У Джека срок был намного больше, причем он попадал за решетку не в первый раз, чем очень гордился.

Шестой класс Дэвид все же кое-как окончил. Мальчишки в школе смотрели на него с уважением: каникулы он провел в тюрьме!

Он не бросил школу только потому, что Фил выбил из него обещание продолжать учебу. Тогда на следующих каникулах он отвезет его к морю в Калифорнию. Ненадолго. И калифорнийский рай снился Дэвиду ночами.

Как-то он принес в школу нож, и учитель попробовал отобрать его силой. Но парень успел чиркнуть кончиком «хвоста» прямо по груди соперника, да так ловко, что перерезал пополам его галстук. Связываться с хулиганом никому больше не хотелось. А сверстники стали еще больше уважать парня и завидовать его ловкости и наглости. Особенно откровенно восхищались другом живущие по соседству Том Медвежонок и Чак Альпинист.

Медвежонок был и сам не прочь подраться лишний раз, да только побаивался отца, одного из вождей Динета, строго следившего за своими сыновьями и за всем юным поколением резервации. Куда денешься: с вождями считались даже самые отъявленные, прирожденные нарушители законов не только родного племени, но и всего американского общества.

Худенький, шустрый Альпинист в драке предпочитал, раздразнив, разозлив соперника умением мгновенно уклоняться от ударов, показать еще и свою необыкновенную резвость. Догнать его не могли ни ровесники, ни старшие парни, ни друзья, ни враги. Любой забор он преодолевал мгновенно, казалось, что он его просто перелетает. А если на пути попадалось дерево, мог взобраться на самый верх, как белка, едва касаясь ветвей. За это его Альпинистом и прозвали.

Мальчишки бесконечно устраивали тренировочные спарринги. Случалось, забава перерождалась в ссору, но до серьезных столкновений не доходило. Они оба были немного старше Дэвида, которого чаще называли по-индейски, по названию рода его матери – Джей. Дружили с раннего детства и были почти неразлучны: Дэвид, Медвежонок и Альпинист. Правда, Дэвид любил иногда уединиться, помечтать в одиночестве… О чем? Конечно, о море.

Богатый покупатель

1936

Он сидел на краю обрыва и вырезал из деревяшки кораблик, часто вглядываясь в горизонт, над которым плыли облака. Поднимал свое изделие повыше, покачивал его с кормы на нос, с носа на корму, и кораблик скользил по облакам, как по морской пене.

Совсем недавно эти облака проплывали над морем и оттого были такими светлыми, чистыми, нежными, как взбитые сливки на именинном пироге. Вполне возможно, что они сладкие и ароматные. И если доплывут до резервации, то, может быть, упадут из них на лицо Дэвида капли, пахнущие морем и праздником…

Если бы он умел летать, не задержался бы на земле ни одной лишней секунды!

Можно вернуться домой, наверняка мать что-нибудь приготовила. Дома можно поесть и выпить кофе. Но как же это скучно… Лучше пойти поискать Медвежонка с Альпинистом. Они наверняка где-то неподалеку, на озере или на баскетбольной площадке.

За спиной послышались шаги, но он не обернулся, сначала решив, что это мать. Нет, шаги были не ее – у нее походка легкая и быстрая. Он оглянулся.

Джек Скайсон стоял за его спиной с видом вполне миролюбивым. В расстегнутой клетчатой рубахе, в старой соломенной шляпе с обтрепанными полями, с сигаретой в углу рта. Со шрамом на подбородке, свидетельством их первой встречи в «детской» тюрьме. Даже руки не в карманах и не за спиной – это должно было подчеркнуть его мирные намерения.

– Эй, Дэвид Джей! – сказал Джек. – Ты что тут сидишь? А что это у тебя? Корабль? Дай посмотреть. Ух ты, как настоящий! Еще бы, с таким-то ножом! – Он любовался корабликом, вертя его в руках, а Дэвиду хотелось поскорее забрать его из этих грубых рук.

– Заработать хочешь?

– А что нужно делать? – Дэвид решительно выхватил кораблик у Джека и сунул за пазуху. – Еще не готово.

– Ничего особенного. Просто посмотреть по сторонам.

– Чего-о?

– Постоять и посмотреть, не приближается ли кто… Не идут ли копы.

– А-а… – Дэвид усмехнулся. Ему предлагалось постоять на стреме, пока Джек, один или с приятелями, будет обносить магазин или какую-нибудь лавку или раздевать прохожего. Интересно, где планируется приключение? Неужели прямо в резервации, где все друг друга знают?

Но Джек сказал, что нужно ехать в Мэрисвилл. Не очень далеко.

«Что-то тут не то… – подумал Дэвид, – неужели в Мэрисвилле не нашлось никого, кроме меня, кто мог бы сделать это…»

– Ты как здесь оказался? – спросил он, думая, что если Джек специально искал его, значит, задумал какую-то пакость.

– Как? Приехал. Вон там стоит моя машина.

Действительно, у дороги стоял старый драндулет, бывший когда-то красным, но сейчас местами пыльно-ржавого цвета.

– Ты приехал специально за мной?

– Ну… Да. Специально. Я же знаю, что ты парень надежный.

– Когда надо ехать?

– Сейчас.

– И сколько заплатишь?

– Половину.

– Ну да! – усмехнулся Дэвид. – Рассказывай…

– Ну, не половину… Мы же не знаем, сколько там… всего…

«Все

Джек показал ему свой нож – довольно большой обоюдоострый тесак с роговой рукояткой и кривой металлической гардой, в которую была вкручена петля из черного шелкового шнура.

Дэвид размышлял несколько секунд. Потом сел в машину, и они затряслись по пыльным дорогам. Перекрикивая гулкий мотор, Джек рассказывал, что старая гусыня Эмили Беннеман продает свою лавку со всем имуществом, и сегодня к ней приедет богатый покупатель. Откуда об этом известно? Неважно! Надежный человек рассказал! Нужно стоять на углу у магазина и просто посматривать по сторонам. Больше от Дэвида ничего не требуется.

Заехали за приятелем Джека, круглолицым, веснушчатым Марком. Парень был веселым, разговорчивым и показался Дэвиду вполне симпатичным. Он даже удивился его дружбе с занозистым и грубоватым Джеком.

– Джек, а ты хоть знаешь, что полицейский участок в двух шагах от лавки старухи Беннеман?

– Да нет, он на другой улице. Не услышат. Мы же шуметь не будем.

Лавка старой гусыни находилась почти на окраине городка. Это был каменный дом в два этажа с яркой вывеской над дверью, гласившей: «Всё для дам». Ниже криво приклеенный лист бумаги с надписью фиолетовыми чернилами: «Сегодня закрыто».

Крыльцо, обсаженное с двух сторон высокими кустами гортензий и мальв, было совсем недавно выкрашено в голубой цвет. Но краска на ступенях уже слегка потерлась, видимо, все же захаживали посетители!

Дверь была заперта, но Джек предполагал, что хозяйка внутри. Он намерен был ворваться в лавку в тот момент, когда богатый покупатель еще не успеет закрыть за собой дверь.

Между тем солнце клонилось к горизонту, а парни все еще сидели в машине, укрывшись в тени деревьев.

Покупатель не появлялся. Зато пришла стройная дама в шляпе с искусственными розами и с ней звонко щебетавшая девочка лет восьми, в такой же шляпе, пышной юбке, белых чулках и белых туфельках с золотыми пряжками. Видимо, постоянные покупатели. Им сразу открыли, и они вошли в лавку. Засветилось окно. Джек сказал:

– Вот же гусыня! В темноте сидела…

– Слушай! – подал голос Марк. – Раз уж мы здесь… Наверное, покупатель сегодня вообще не появится. Но раз уж мы здесь… Неужели ты думаешь, что в лавке нет денег?

Немного поразмыслив, решились. Джек встал у двери, ожидая, когда выйдут посетительницы, чтобы ворваться в лавку. Марк должен был войти следом. Задачей Дэвида было не прозевать копов, а если появится еще кто-нибудь, постараться отвлечь их, чтобы Джек успел собрать добычу.

Наступали сумерки. Богатый покупатель, видимо, передумал. Дама с дочкой упорно не желали покидать магазин.

– Пиво, наверное, пьют, – предположил голодный Дэвид, – пирогами закусывают.

Он встал под деревом так, чтобы ему хорошо было видно происходящее и в любой момент можно было бы спрятаться за толстым стволом.

Терпение Джека лопнуло. Он рванул ручку двери, но она даже не дрогнула. Тогда он несколько раз ударил по ней кулаком. За дверями послышался высокий голос:

– Сегодня закрыто! – и еще раз: – Сегодня закрыто!

– Открывай, старая гусыня! – заорал Джек.

Марк долбанул по окну палкой, зазвенели осколки.

Дверь распахнулась, и мгновенно в грудь Джека уперлись два ствола охотничьего ружья.

– Ложись! – крикнула дама. Стволы взметнулись в воздух. Раздался выстрел, за ним второй, будто дуплетом пальнули по полевой дичи.

Марк, который уже наполовину влез в окно, вывалился оттуда наземь и, скорчившись, замер. Джек, выронивший свой тесак, упал на ступени и закрыл голову руками. Женщина мгновенно переломила двустволку и загнала патроны в патронник. Дэвид плотнее прижался к толстому стволу.

– Не шевелиться! – скомандовала дама с угрозой. – Дернешься, я тебя пристрелю!

Девочка с перепуганными круглыми глазами осторожно выглядывала у нее из-за спины.

– Подними, пожалуйста, нож, Сара! – быстро, но спокойно сказала мать, и дочка тут же исполнила просьбу.

Дэвид увидел машину, моментально подрулившую к лавке, краем глаза заметил убегавшего по улице Марка. Он буквально вжался в ствол дерева, пачкаясь липкой смолой, но его заметили.

Когда их с Джеком втолкнули в узкий коридор участка, он услышал то, что поразило его до глубины души:

– Это он, он, этот парень организовал все! Он позвал меня! Его зовут Дэвид Паладин! Он уже не в первый раз совершает ограбление! – твердил Джек.

– Господин полицейский, их было двое. Второго, того, что разбил окно, я не разглядела, – говорила дама, оказавшаяся как раз тем самым богатым покупателем магазина. Правда, сделка была совершена днем ранее, и теперь она была полноправной хозяйкой.

«Вот дурак этот Скайсон, – думал Дэвид, – ждали какого-то толстосума…»

– Хорошо, миссис Фогель, что вы сумели воспользоваться ружьем, а мы услышали вас, – говорил полисмен.

– Надо же! Миссис Беннеман говорила: городок настолько тихий, что за все годы она не слышала выстрела. И в первый же вечер моего владения магазином довелось столкнуться с налетчиками. Мы с дочкой уже собирались подняться наверх, в спальню, и тут…

А затем, обернувшись к Дэвиду, добавила:

– А этого мальчика там не было. Может быть, он просто проходил мимо.

Дэвид с готовностью подтвердил ее слова.

– Да, я проходил мимо и увидел вот этого самого Джека Скайсона. Я не понял, что он делал на крыльце магазина. Я думал, может быть, он хочет что-нибудь купить.

– Он врет! – заорал Джек.

Но офицер приказал подчиненному увести его. Джек продолжал орать, оглядываясь, а Дэвид старательно изображал на лице крайнюю степень страдания.

– А нож зачем? Острейший нож!

– Я вырезáл кораблик!

– А что ты вообще делаешь в Мэрисвилле?

– Я приехал купить краску для корабликов.

– Мы обыскали тебя. У тебя нет при себе денег!

– Я выронил их, когда меня заталкивали в автомобиль!

Офицер взял суденышко в руки и стал разглядывать его.

– Еще не готово, – пояснял Дэвид, – корму надо доработать, и рубку…

– Можно взглянуть? – с любопытством спросила дама и оглянулась на Дэвида: – Это действительно твоя работа? Ты делаешь это сам?

– Конечно, сам. У меня помощников нет.

– На продажу?

– Нет, я и продавать-то не умею. Это для младшего брата.

Она вертела кораблик в руках, ее дочка поднималась на цыпочки, чтобы разглядеть его получше.

– Тебе это нравится, Сара? – спросила мать и обернулась к Дэвиду: – Я куплю его у тебя. Сколько ты за него хочешь?

– Миссис, сейчас не время для торговли… – осторожно произнес полицейский.

– Я ведь уже объяснила: этого мальчика там не было! Человек, так искусно создающий прекрасное, вряд ли может преступить закон! – произнесла хозяйка магазина с некоторым раздражением. – Вы подумайте: готовясь совершить ограбление, для чего бы он взял с собой эту чудесную, хрупкую и тонкую работу? Однако если вы настаиваете, господин полицейский, я могу внести за

Она раскрыла сумочку, и Дэвид заметил ее содержимое… В одном Джек был прав: покупатель действительно был богат.

Дэвид не понимал, чем он покорил сердце владелицы магазина. Неужели ей так понравился кораблик?

Когда они вместе покинули участок, она попросила быстрее закончить работу над деревянным судном.

Из своей рубашки он вырезал парус. И приехал в Мэрисвилл на велосипеде Тома Медвежонка. Свой он разбил еще на прошлой неделе, торопясь на футбольный матч.

Хозяйка беседовала с пожилой индианкой, выбиравшей бусы для невестки. Дама улыбнулась Дэвиду и указала ему на кресло в глубине комнаты.

Мальчик с любопытством разглядывал акварели на стенах. На них были изображены в основном до боли знакомые аризонские пейзажи. Он считал родную природу скучной, но на рисунках она выглядела живой и привлекательной. Одна акварель очень удивила его. На ней были изображены облака над горизонтом. Те самые, которые он видел в день первого знакомства с миссис Фогель. Вон облачко, похожее на пушистого кролика – его он точно видел! А это напоминает цветок лилии – оно тоже там было! А вот еще одно, это корыто с пышной мыльной пеной, в котором мать стирает его рубашки.

Он вспомнил про парус, и сердце заныло: ведь даже не позаботился о неубранных уликах – остатках воротника и манжет… Наверное, мать уже обнаружила их.

Когда покупательница ушла, миссис Фогель сказала:

– Я сейчас сварю кофе. Ты любишь крепкий?

Дэвид смущался, и ложечка дрожала в его руке.

Хозяйка долго и внимательно разглядывала парусник. Потом спросила:

– Кто тебя научил?

– Никто не учил, – ответил Дэвид. – Брат матери привозит мне иногда журналы с фотографиями кораблей.

– Да ты талант, парень! – воскликнула женщина. – Мы бы могли с тобой заключить контракт. Ты будешь делать кораблики, а я буду их продавать в своем магазине. Согласен? Кстати, сколько ты хочешь за этот парусник?

– Я бы хотел подарить его вашей дочери… У меня есть сестра, я знаю, что девочки тоже любят играть корабликами…

Женщина распахнула зеленые глаза, обрамленные пушистыми ресницами, и вдруг обняла и поцеловала мальчишку в висок. Дэвид густо покраснел, так, что его смуглая кожа приобрела кирпичный оттенок. Не случалось еще в его жизни ничего подобного…

– Называй меня просто Маргарет, – сказала дама на прощание.

Дэвид долго не мог уснуть, вспоминая мгновение, когда неожиданно вдохнул легкий аромат ее волос, и мягкие губы коснулись его виска. Проснувшись утром, первым делом вспомнил, отчего так светло у него на душе.

Он знал, что, освободившись, Джек не оставит его в покое. Теперь они стали врагами навсегда. Но за изготовлением корабликов для Маргарет он забывал о предстоящих неприятностях.

Мать не верила, что кто-то заинтересовался его поделками. Она постоянно спрашивала, откуда у него деньги на краски для Бетси и Айвана, на новую рубашку и башмаки и, что возмущало ее особенно, на пиво. Отца его объяснения вполне устраивали, а мать была придирчива и настойчива.

Но однажды она сама наведалась в Мэрисвилл за кружевами для праздничного платья Бетси и с удивлением обнаружила кораблики в витрине.

Дэвид не выпускал из рук «хвост» и повсюду разыскивал подходящие куски дерева.

Маргарет как-то сказала ему:

– Ты слишком торопишься, Дэвид. Твой первый кораблик – настоящее произведение искусства, а эти… Сравни! Я понимаю, тебе хочется поскорее и побольше заработать… Но не надо брать количеством!

Это было и правдой, и неправдой. Действительно, он очень спешил отвезти новые кораблики в Мэрисвилл и не был так тщателен, как при изготовлении первого парусника для Сары. Но вовсе не потому, что его так привлекал заработок, а потому, что каждый раз ему хотелось поскорее увидеть зеленые глаза хозяйки, услышать ее мелодичный высокий голос и – может быть! – почувствовать едва уловимый аромат ее волос…

Пришлось строже подходить к своей работе, тратить больше времени на шлифовку и окраску деталей судна, а значит, реже видеть дорогих сердцу Маргарет и Сару, с которой он успел подружиться и которая по-детски откровенно радовалась каждой их встрече.

Однажды, войдя в лавку, он почувствовал тонкий запах дорогих сигар.

Миссис Фогель вышла к нему в темно-синем нарядном платье, которого раньше он не видел. Она была в прекрасном настроении. Ее глаза блестели, а губы были покрыты карминной помадой.

На лестнице раздались шаги. Дэвид на слух определил, что не знаком с тем, кто спускался вниз из спальни.

Это был военный. Статный мужчина в мундире с офицерскими погонами, с открытым приветливым лицом, с белыми ухоженными руками.

Маргарет с улыбкой представила ему Дэвида:

– А это наш юный мастер! Тот самый, о котором я рассказывала и из-за которого мне, наверное, придется менять вывеску на магазине. Ведь теперь у нас не только все для дам! Покупать его кораблики приезжали уже из Финикса, и из Тусона, и из Чендлера!

Мужчина долго рассматривал новый кораблик, расспрашивал о деталях изготовления, а после перешел к вопросам о жизни: о семье, об учебе, о проблемах резервационного существования, даже о мечтах и желаниях. Дэвид отвечал, стараясь быть вежливым, а сердце его ныло так, будто он, приехав, не застал хозяйку дома, и не знал, увидится ли с ней еще когда-нибудь…

Они пили кофе, и гость продолжал расспрашивать.

– Как правильно называется место, где ты живешь?

– Резервация Навахо Нэйшн. По нашему Динета.

– Там живут только индейцы или есть и белые?

– Мой отец белый миссионер… Есть и другие…

– На каком языке ты, Дэвид, общаешься с родителями? Ты знаешь язык навахо?

– Странный вопрос, – ответил Дэвид немного растерянно, – как же я могу не знать родного языка…

Отец, кроме английского, знал испанский и французский, а за годы жизни в резервации освоил и язык навахо, но если и произносил что-то, любой индеец дине легко мог определить, что язык ему не родной.

Мать была немногословна и общалась с детьми только на своем языке. Когда-то Дэвид даже думал, что английского она не знает.

– Ты мог бы сказать мне что-то на навахо?

– Ну… Мог бы, конечно… А зачем?

– Мне просто интересно. Как будет, допустим, слово «кораблик»?

– «Долбленая лодка» – это тохоо. А «кораблик»… Не знаю. Нет такого слова.

– Хм-м… Интересно. А «самолет»?

– Тоже нет. Говорим просто «самолет».

– Ага… Интересно, интересно… Ну а, скажем, слово «конь»? Или «рыба»?

– Конь – лин. Рыба – ло. Вы хотите научиться нашему языку?

– Сожалею, что не смогу этого сделать. Но мне очень нравится ваш язык.

Мистер Фогель смотрел с улыбкой, которая показалась Дэвиду хитрой. Им овладело недоумение. Маргарет с интересом прислушивалась к их беседе.

В эту ночь мальчишка

Когда на следующий день он приехал к Маргарет, она была занята разбором витрин. Кораблики стояли на полу.

– Прости, дорогой Дэвид, – сказала она, не отрываясь от своего занятия, – у меня много работы сегодня. Может быть, хочешь помочь? Через несколько дней мы с мужем и Сарой уезжаем в Вашингтон.

Она произнесла это так легко, будто ничего особенного в этом не было.

Неожиданный холод будто судорогой свел сердце парня. Но он был по-индейски сдержан. Стал помогать складывать в коробки ткани, кружева, бижутерию… И молчал…

Когда дошло до корабликов, Маргарет сказала:

– Я сегодня рассчитаюсь с тобой, Дэвид, за все твои изделия. Клади их вот сюда, – и указала на большой ящик.

Каждое суденышко заворачивалось в мягкую ткань и аккуратно укладывалось на дно короба. Последним, над которым он работал всю ночь, Маргарет долго любовалась. Потом тихо, проникновенно произнесла:

– Ты будешь настоящим большим мастером, мальчик мой… У тебя душа художника.

Дэвид плакал только в раннем детстве. Но сейчас он вдруг почувствовал, как его глаза наполняются горячей влагой, и отвернулся, чтобы женщина не заметила его слабости. А она вдруг обняла его и прижала к себе его голову.

– Не расстраивайся, малыш! Я оставлю тебе свой адрес, ты найдешь меня, когда вырастешь. А если мне случится бывать в Аризоне, я сама найду тебя.

Дорога к морю

1937

Дэвиду было тоскливо дома. Он больше не делал кораблики. Ему некуда было стремиться.

Он почти не общался со старыми друзьями, а в Мэрисвилле влился в компанию таких же бездельников, перебивавшихся случайными заработками, чтобы купить пива. Если где что плохо лежало, они считали это своей законной добычей. Эти парни хорошо знали Джека Скайсона. Впрочем, особым уважением в их компании он не пользовался.

Мать чувствовала, что с Дэвидом происходит что-то непонятное, но знала, что расспрашивать его бесполезно. Она уже не разыскивала сына и не ругала за отлучки, длившиеся порой несколько дней, а когда он приходил, спрашивала:

– Ну что, нагулялся? – и не дожидалась ответа, а только старалась накормить получше, стирала запыленную одежду и не позволяла младшим детям шуметь, когда он спал. Отец, вздыхая, садился напротив спящего сына и подпирал голову руками. Он пытался привести мальчишку в миссию, заставить слушать проповедь и молиться, но справиться со своевольным отпрыском было не в его силах…

Соседки-подруги матери, такие же, как она, женщины дине, подсказали:

– Веди его к шаману! Не помогут ему ни священники, ни учителя, ни полиция! Только шаман!

Шаман Лоахо приходился младшим братом ее дедушке. Он не мог отказать представителям своего рода – иссякающего, но древнего и все еще могущественного рода птицы джей.

Никто и ни за что не смог бы уговорить парня тащиться по жаре в самый дальний уголок резервации, на край Пондероза Парка, где жил старый шаман. Жил в тишине, в общении с духами далеких предков. Но в схватке любопытства с упрямством и ленью первое взяло верх.

Дэвид знал, что шаманы навахо самые сильные колдуны и великие мудрецы. В раннем детстве, когда его руку от ладони почти до самого локтя пронзил длинный острый шип эхинокактуса, его водили к шаману. Тот осмотрел вспухшую руку ребенка, посадил его у костра и ушел в свой хоган. Малыш плакал от боли, но шаман не спешил. Он вышел нескоро. К рукам его были привязаны орлиные крылья. Он стал взмахивать ими, быстро двигаясь вокруг и выкрикивая слова заговора. Мальчик смотрел на дикую пляску и с любопытством, и со страхом. Но о боли забыл.

Между тем отек на руке спал, краснота уменьшилась. Легкая, как облачко, пританцовывавшая в движении, длиннокосая дочь шамана черным лоскутом прибинтовала к руке распаренные травы, дала выпить какое-то пахучее снадобье. Дэвид уснул и проспал у костра весь день и всю ночь. А когда утром девушка сняла повязку, шипа в руке не было: он, размякший и сморщенный, сам вылез из-под кожи и приклеился к тряпке.

Теперь Дэвиду хотелось увидеть не столько фокусы – так он называл шаманское колдовство, сколько ту самую дочь шамана, запомнившуюся легкими движениями, нежными руками и длинными косами.

Шаман сильно постарел за эти годы, почернел морщинистым лицом, сгорбился, стал прихрамывать. Он говорил на древнем атабаскском наречии, но мать понимала его. Дочери с ним не было. Где она, Дэвид спросить не решился. Какая-то неведомая раньше робость сковала его.

– Зачем ты привела его ко мне, женщина из рода птицы джей? – спросил старик. – Он сильный и смелый дине. Он может стать вождем. Но он выберет другую дорогу. Самую опасную и самую великую. Его ждут огненные дни. Он их пройдет без страха и обмана. Его поведет дух твоих предков.

Мать испуганно покосилась на сына. А тот вдруг опустился на колени и склонил перед стариком голову. Шаман положил руки ему на затылок и произнес длинную невнятную фразу, из которой он понял только одно слово – «знание».

Когда Дэвид поднялся, мальчишеское лицо его было одновременно и просветленным, и суровым, взгляд был устремлен сквозь пространство вдаль.

– Ты не удержишь его, – сказал шаман матери, – пусть идет! Далек и труден путь сквозь огонь, но еще дальше – сквозь любовь и надежду. За то, чему ты научила его, будут благодарны большие вожди, от которых зависят жизни и смерти людей. Он окажется в числе спасителей многих неповинных. Но за то расплатится забвением и болью.

Шаман замолчал, опустился на землю, сел, закрыв глаза и покачиваясь.

«Моему мальчику предстоят страдания, которые немногим на долю выпадают… За что ему это? Не за то ведь, что он непослушный мальчишка! Разве он один такой?!» – Никто и никогда не видел ее плачущей, но сейчас она еле сдерживала слезы. Мысли роились и метались в ее голове: «Чему же? Чему такому я научила его, за что могут быть благодарны большие вожди?»

Шаман открыл глаза. Голос его стал хриплым и низким, как рокочущий бас старого гризли. То, что он произнес, было и странно, и страшно, и дико, и непонятно.

– Долго, долго будут бороться за него смерть с жизнью. И смерть будет висеть над ним, но, когда она вытянет из него всю душу по капле, птица джей принесет ему новую душу и новое имя. Имя ему будет Непохожий.

Домой они возвращались в тряском резервационном

Дэвиду приснилось море. Оно окружало его, оно было везде – сверху, снизу, спереди, сзади, слева и справа. Оно сияло, переливалось голубыми, сиреневыми, ультрамариновыми и серебряными бликами. Оно покачивало мальчика, оборачивалось вокруг, гладило его волосы и целовало щеки. Оно шептало ему что-то теплое и хорошее…

Как же не хотелось просыпаться! Как тяжело было выпасть из этого нежного сияющего сна в сухую серо-желтую пыль резервации…

Машина Фила заурчала у дверей рано утром. Дэвид знал, что расскажет другу все, чем не может поделиться более ни с кем.

– Эх, парень! Продержался бы еще год-другой! А там я бы отвез тебя в Сан-Диего, помог бы определиться на судно, ты бы уж был сам себе хозяин! А сейчас… Ну, куда тебя?

– Фил, ты же сам говоришь: у каждого своя дорога! У меня такая… Шаман сказал, чтобы мать меня не держала. Меня много дорог ждут! Они ждут, а я здесь…

– Ну, что с тобой делать… Ладно, пойдем, поможешь мне закрепить тару в кузове.

Они вдвоем связывали ящики и бочки длинной веревкой, чтобы не болтались и не гремели в дороге, а Дэвид тем временем присматривал удобный уголок для себя. Он нарочно устраивал так, чтобы осталось место, где можно спрятаться. Незаметно забросил в кузов свою теплую куртку и школьную сумку с пачкой сигарет, куском пирога и двумя бутылками пива. Фил ничего не заметил, а может, сделал вид, что не заметил. Потому что, когда мальчишка потихоньку забрался в кузов, втиснулся между ящиками и накрылся брезентом, Фил, прощаясь с сестрой, сказал:

– Дэвида ждать не будем. Может, он опять подался искать свою дорогу…

А мать отвечала:

– Мы с ним уже были у шамана, не помогло… Уходит неизвестно куда, приходит через несколько дней исхудавший да грязный.

Айван и Бетси по очереди и вместе прыгали и висели на шее у дяди. Отец отогнал их и стал просить Фила серьезно поговорить с племянником:

– Тебя он уважает. Парень-то хороший! Просто вбил себе в голову какие-то путешествия по дальним странам… Вот и путешествует…

Похоже, отец тоже догадывался, что скоро ждать сына не придется.

Пейзажи за бортом машины были однообразными – красноватые скалы каньона вдали, песок, большие и маленькие кактусы в красных цветах, с огромными торчащими колючками. Позади клубилась пыль, там вообще ничего видно не было. Бочки и ящики гремели в кузове и прыгали, хотя вроде бы их хорошо закрепили.

Ближе к мексиканской границе проезжали через небольшие деревушки, где Фил отчаянно сигналил какому-нибудь велосипедисту или всаднику так, что лошадь пугалась и шарахалась в сторону.

Солнце понемногу ползло к горизонту.

На окраине Финикса остановились у дверей маленького кафе. Фил ушел, хлопнув дверцей кабины грузовика.

Под брезентом было меньше пыли. Дэвид открыл пиво и стал медленно жевать пирог, откусывая маленькие кусочки, чтобы продлить удовольствие. За едой время летит быстрее.

Он не просто устал. Он отшиб все свои бока и спину о ребра и углы ящиков. И теперь, пока машину не трясло и не качало, решил вздремнуть. Уснул мгновенно.

Когда открыл глаза, над ним сияло звездное небо. Стало быть, Фил решил заночевать здесь. Ну и прекрасно. Он устроился поудобнее, насколько это было возможно на голых досках кузова, и снова заснул, будто на своем узком жестком матрасике в детской, под сопение брата и сестры.

Проснувшись на тихом рассвете, не сразу вспомнил, где он. А когда сообразил, улыбнулся: его жизнь меняется! Теперь она не будет ни скучной, ни пресной!

Дэвид услышал негромкие голоса и осторожно выглянул из кузова. Фил стоял в дверях кафе в обнимку с молодой белой женщиной. Раннее, еще не поднявшееся в небо, кремовое солнце нежно освещало их силуэты. Она шептала что-то ему на ухо, он гладил ее светлые волосы, светящиеся в лучах, и счастливое лицо Фила светилось тоже.

«Вот оно что! У Фила здесь подружка! – подумал Дэвид. – У меня тоже будет такая… Или не такая, но очень красивая обязательно! Как миссис Маргарет Фогель!»

Потом опять долго-долго тряслись пыльными аризонскими дорогами, пока не закачались рядом удивительные пальмы, не показались вдалеке небоскребы большого города, а в нос не ударил резкий и пряный аромат воды с привкусом соли, морской травы, рыбы и ветра. Вот оно! Свежее, яркое, манящее, зовущее, радостное и бесконечное! Сияющее, сверкающее, голубое, белое, синее, серебряное, золотое, то, чего красивей не может быть ничто на свете!

Фил хлопнул дверцей, присел на подножку и закурил.

Дэвид хотел дождаться, когда он отойдет по своим делам и потом вылезти, но просто не утерпел! Ведь море – вот оно! А вот пальмы, а вот медовый песок, а вот белые, словно вырезанные из куска дерева, суда у причала!

Он выпрыгнул из кузова, и ему показалось, что Фил даже не удивился. В глазах его было скорее сожаление. Он смотрел молча. Потом сказал:

– И что же дальше?

– Прости, Фил! Я пока не знаю…

– Ладно. Погуляй здесь рядом. Я скоро вернусь.

Он ушел, а Дэвид побежал к причалу.

С небольшого судна по узенькому шаткому трапу мужчины стаскивали на плечах мешки с чем-то тяжелым. Береговые рабочие принимали их и складывали в аккуратный штабель. Легкое волнение заставляло судно покачиваться, а трап болтало отчаянно.

«Как они умудряются двигаться по нему, да еще с такой тяжестью?» – думал Дэвид, с трудом сдерживаясь, чтобы не броситься на помощь вон тому худенькому белобрысому парнишке, который, казалось, сейчас переломится под непомерным грузом… У голого по пояс матроса, взваливавшего на спину мешок, блестели бронзовые мускулы, а у этого парня широкие лямки грубой ткани не скрывали не слишком крепких плеч.

Парнишка дотащил мешок до берега и сбросил его на руки рабочим. Утер рукой пот, заливающий лицо, и сразу двинулся обратно. Но в тот момент, когда он почти поднялся, матрос, ожидавший его с мешком на плечах, одной ногой на палубе, другой на мокром трапе, поскользнулся и уронил свою ношу. Мешок шумно плюхнулся в воду. Трап зашатался сильнее, парнишка не удержался и полетел вниз. Он забарахтался в воде, будто что-то не пускало его, не давало плыть.

Вода была хоть и не такой мутной, как в Колорадо, и гораздо теплее, чем в озере, но под трапом было темно. Все же индеец ощупью добрался до того самого железного крюка из толстой кривой проволоки, будто бы росшей между лежащими на дне бетонными обломками, за который матрос умудрился зацепиться. Попытался отцепить – никак! Попытался стянуть с плеч лямки, но намокшая ткань будто впилась в худые плечи. Матрос уже выбивался из сил и, похоже, очень испугался.

Дэвид выхватил «хвост», нырнул, рассек кончиком ножа крепкую ткань. Матрос, уронивший мешок, был уже рядом. Видимо, он не сразу понял, что напарник не может выбраться, но пришел на помощь как раз вовремя.

Потом они сидели на берегу. К ним присоединялись другие рабочие и матросы, выкроив минуту отдыха.

Подошедший Фил был удивлен тем, что его непутевый бродяга-племянник уже завел знакомство с портовыми рабочими и матросами торгового судна, сидит в центре их компании, разговаривает на равных. Многие из рабочих знали Фила, другие протягивали руку вслед за своими коллегами.

– Ну что, малыш, полюбовался морем? Разгружаемся и едем обратно?

– Нет, – твердо ответил Дэвид, – я остаюсь.

– Что же я скажу твоей матери?

– Скажи, что у меня все хорошо! Скажи, что я… Что я благодарю ее за то, что она отпустила меня! Скажи, что шаман был прав – меня ждут дороги! Почти дождались уже!

Он еще не знал, что будет делать, не ведал своей судьбы, но сердце подсказывало, что море не отпустит его.

Фил помолчал немного, сделал шаг к Дэвиду, крепко обнял его. Потом сел за руль, мотор взревел… Но, отъехав немного, машина вдруг развернулась и остановилась в метре от Дэвида. Фил выскочил из кабины, торопливо втолкнул в его ладонь несколько смятых бумажек…

– Держи! Пригодятся! – прыгнул в кабину и умчался.

Моряки, слышавшие разговор, тоже смотрели вслед удаляющемуся грузовику.

– Идешь с нами? – обернулся к Дэвиду Рэй, тот самый здоровяк, что уронил мешок.

Сердце юного путешественника радостно забилось.

На борт «Жемчужинки» он всходил с ощущением необыкновенного душевного подъема. Но капитан, немолодой мужик с квадратными плечами и тяжелыми крестьянскими руками, моментально сбросил его с небес на землю. Он был зол и груб. Он напустился на матросов, ругая их за утонувший мешок.

Рэй виновато опустил голову, а Петер звонким мальчишеским голосом возразил:

– Кэп! Это же не сахар, не мука и не цемент, а всего лишь бобы. Мешок можно достать, рассыпать на палубе, они высохнут… – Он говорил с легким незнакомым акцентом, и Дэвиду казалось забавным вслушиваться в его речь.

Но капитана его слова привели в ярость. Он схватил парнишку своими огромными руками за плечи и тряхнул так, что у того клацнули зубы.

– Ах ты, паршивый щенок! Да я тебя…

Дэвид метнулся к нему, стараясь оттеснить, крича:

– Оставьте его! Он же ни в чем не виноват!

– А это еще что за каракатица?! – зарычал старый моряк, отталкивая Петера и переключая гнев на индейца. – Тебе что надо здесь, анчоус мелкий?

Вскипев еще больше, Дэвид готов был броситься в бой, но крепкая рука Рэя перехватила его в стремительном движении к противнику.

– Кэп! – заговорил матрос извиняющимся тоном. – Это я уронил мешок! Ребята здесь ни при чем!

Но капитан не слушал объяснения. Он рявкнул:

– Я выброшу за борт этого недоноска, пусть остынет!

Дэвид со стиснутыми зубами яростно сделал шаг навстречу капитану. У того в глазах мелькнуло удивление.

– Да ты наглый щенок! Хочешь померяться силами? Да я же тебя одной рукой задавлю!

В это время за его спиной возник боцман, довольно молодой черноусый парень в выгоревшей, рваной на локтях тельняшке:

– Кэп, у нас мало времени! Скоро стемнеет, а разгрузка не закончена! Пусть включаются в работу! С их делами разберемся потом!

Он легко поднял мешок и водрузил на плечи Дэвида. Шлепнул его ладонью по спине так, что тот пошатнулся, но приглашение потрудиться принял…

Петер оказался задиристым. Он не побоялся гнева капитана и пристал к нему:

– Кэп, берете моего друга матросом? Видели, как он таскал мешки? И плавает он отлично! И вообще хороший парень!

– Из него такой же матрос, как из… из тебя! – буркнул капитан. – Заплачу ему за работу, и пусть катится!

Дэвид и не рассчитывал сразу уйти в плавание, но, если бы это случилось, был бы счастлив. Разве не к этому он стремился, не об этом мечтал так долго?

– Тогда и я остаюсь! – с вызовом заявил Петер, густо краснея и становясь рядом с тяжело дышавшим от непривычной работы Дэвидом.

– Чего-о?! – Капитан вновь был готов прийти в ярость. – Да я тебя сам выкину с моего судна!

Боцман встал перед ними:

– Кэп, мальчишка и вправду умеет работать. Давайте возьмем его младшим матросом, юнгой. И без Петера никак: в Гамбурге понадобится переводчик. Он же один немец у нас.

Капитан помолчал, взглянул на Дэвида:

– Ну, если еще раз гонор показывать вздумаешь… Вышвырну за борт!

Морские приключения

1937

– У тебя есть морская болезнь? – спросил Петер.

– У меня нет никаких болезней, – ответил Дэвид. – А что за болезнь такая? Она заразная?

– Ну, тебя укачивает в море?

– Не знаю. Я в первый раз в жизни море вижу.

Петер не поверил своим ушам.

– А по трапу бегал, как будто всю жизнь в порту работал.

Дэвид пожал плечами.

– А чего ты улыбаешься?

– Море… Я море люблю.

– Чего ты мне голову морочишь? – возмутился Петер. – То впервые видишь, то уже любишь!

– А ты любишь море? – спросил, не переставая улыбаться, Дэвид. Петер помолчал немного и решительно ответил:

– Нет. У меня морская болезнь. Но деньги я люблю. Кэп неплохо мне платит за работу и за перевод его болтовни в Гамбурге, когда он торгуется с сухопутными крысами, что грузят на «Жемчужинку» мешки да бочки… Ты, наверное, думаешь, что он злюка. Да нет, он хороший парень, наш капитан Николас, и он быстро забывает ссоры. А его сын… Ты не знаешь, что боцман Вик – его сын? Он наш друг! – помолчав, добавил, выгребая из кармана какие-то сморщенные коричневые кусочки. – Вот. Если укачивать будет – ешь, помогает. Это сухофрукты. Яблоки сушеные. Правда, помогает.

Морской болезни, как оказалось, у Дэвида не было. Ему даже нравилась качка. Пенные гребешки

Капитан сразу оценил его взаимоотношения с морем и даже несколько раз сказал слова одобрения.

А на бледного, изнемогавшего Петера жалко было смотреть. Он усиленно жевал свои сухофрукты, но это, видимо, не слишком помогало. Впрочем, на этот раз «Жемчужинке» не много досталось ветра и волн. Видимо, ее матросы нечасто плевали в воду…

В Гамбурге стояли под погрузкой, и капитан отпустил команду погулять.

– Нож не бери! – предупредил друга Петер. – Гамбург такой город… Видел, как вчера испанцы гуляли? Не дай бог!

Гордый своим знанием, он показывал Дэвиду центральные улицы. Отсюда он впервые ушел в плавание. Здесь ждала его Эвелин. Ждала, да не дождалась…

– Расскажи о ней, Петер! – попросил Дэвид. – Она красивая? У нее светлые волосы, как ветер?

– Хм… Как это, как ветер? У нее волосы спрятаны под чепец. И она носит очки. – Петер сплюнул и забросил в рот очередной кусочек сушеного яблока.

Дэвид подумал, что не смог бы полюбить девушку в очках и чепце. Нет. Его любимая будет похожа на миссис Фогель. Или на подружку Фила. Он сказал об этом другу, но тот засмеялся:

– Ты серьезно, Дэвид? Твоя должна быть с волосами, как ветер? И с прекрасными синими глазами? И с такой вот фигурой? – Он кивнул на большой плакат, загораживающий часть улицы, где была изображена полуодетая белокурая красавица в кружевных чулках и с розой в изящных пальчиках.

– А кто это, Петер?

– Да никто. Такой женщины не существует. В Гамбурге, во всяком случае.

– Ты разве знаешь всех женщин Гамбурга?

– Всех! – отрезал Петер. – А ты, Дэвид? Ты, я полагаю, желаешь посетить бордель? Здесь рядом!

– Почему бордель? Мне не нужна продажная любовь! Да и денег у меня… Ну-ка, посмотри, хватит этого? – Он протянул на ладони свои сбережения. Кроме заплаченного капитаном, там были деньги, подаренные Филом. Ох, если бы дядька знал, на что хочет потратить их непутевый племянник!

Петер опять засмеялся, а потом сказал:

– Ладно, пойдем. Может, у какой-то там «волосы, как ветер» и есть.

В борделе в прохладной полутьме холла в глубоких креслах сидели Рэй и боцман Вик. Он окликнул ребят:

– Эй, экипаж! Вот вы где гуляете! А не рановато ли вам сюда?

Дэвид смущенно сказал:

– Мы случайно зашли…

Моряки в ответ заржали.

Звонко постукивая каблуками, к ним приблизилась дама в шелковом халате до полу, призывно улыбающаяся морковными губами. Она стала ворковать, расспрашивая о любовных предпочтениях гостей. Дэвид, заикаясь, бормотал что-то неопределенное, боцман продолжал посмеиваться, а Петер совершенно серьезно сказал, что его другу нравятся девушки «с волосами, как ветер». Дэвид готов был провалиться сквозь пол. А тут еще боцман с широкой улыбкой спросил, не нужно ли ему добавить денег на такую девушку. Чувствуя, как горят щеки, едва сдержавшись, чтобы не влепить другу оплеуху, Дэвид резко повернулся и бросился на улицу. В дверях столкнулся с матросами испанского сухогруза. Тот, на которого он налетел, толкнув довольно сильно, выкрикнул ему в лицо короткую фразу. Дэвид не знал ни слова по-испански, но понял, что ему сказали что-то обидное. Следом за ним вылетел Петер, опять толкнув того же парня.

Когда через час полицейские задавали вопрос, кто первым полез в драку, ребята не могли припомнить ее начала. Она возникла сама собой, неожиданно для обеих сторон. Выкрутиться едва удалось только потому, что все же испанцев было семеро, а из экипажа «Жемчужинки» участвовали только четверо. Петер зачем-то держал в ладони выбитый зуб, у Вика глаз заплыл фиолетовой блямбой, а Дэвид едва мог наступить на ногу. Испанцы тоже имели вид потрепанный и невеселый.

Немаленький штраф пришлось заплатить капитану Николасу Брауну. Он решил отобрать у бойцов все их деньги, причем у своего сына – в первую очередь. Дэвид и Петер покорно выгребли из карманов все, что у них было. Все-таки они первыми столкнулись с испанцами…

Гулять без денег? Они прошлись по набережной, но боль в лодыжке не давала Дэвиду покоя, и они присели на парапет. Рядом двое художников рисовали акварелью на заказ портреты гуляющих бездельников. Богатых бездельников: портрет стоил недешево! Тут же продавалась бумага для рисунков, кисти и краски.

Дэвид долго наблюдал работу уличных живописцев.

Вот девушка, хорошо одетая, но все же весьма скромной наружности, встала перед художником. И как же хороша она оказалась на листе, прикрепленном к мольберту! Всего лишь несколько вольных штрихов: волосы стали вдруг развеваться на ветерке, губы чуть ярче, брови приподняты… И все же это она! Позади нее курчавятся белыми пузырьками сине-сиреневые волны, а над головой проплывают пушистые тучки.

Ее восторг было не передать, она хлопала в ладоши и смеялась! И действительно сразу стала гораздо красивее!

Но вот желающие получить свою лучшую копию закончились. Художник посмотрел на Дэвида и что-то сказал по-немецки. Петер перевел:

– Господин художник спрашивает, не хочешь ли ты заказать портрет.

– Спроси его, Петер, подождет ли он меня? Я хочу купить кисти и краски! Может быть, уговорю Николаса дать мне денег!

Дэвид, хромая, бросился к «Жемчужинке».

– Уж лучше рисуй картинки, малыш! Воевать по борделям тебе рановато! – сказал капитан, возвращая Дэвиду его заработок.

Дэвид сделал для себя удивительное открытие: если рисовать море во время небольшой качки, волны на бумаге получаются живыми! Правда, проливалась плошка с морской водой, в которой он прополаскивал кисти, но он терпеливо наполнял ее снова. Кудрявая пена и солнечные блики танцевали на листе…

Впрочем, для рисования у него было совсем немного времени. Как самый малоопытный, не знающий ни судового оборудования, ни навигации и лоции, ни даже тонкостей такелажного устройства, он делал самую простую и грязную работу на «Жемчужинке». После драки долго хромал, но старательно исполнял свои вахты. А Петер стал слегка шепелявить из-за дырки на месте переднего зуба. Но продолжал жевать сухофрукты.

Едва зажила нога, во время штормовой швартовки в Неаполе Дэвида хлестануло оборвавшимся канатом по животу, сломало ребро. Несколько дней его рвало кровью, от боли темнело в глазах.

Его поместили в каюту судового доктора, китайца Лю. Других свободных помещений на судне не было. Даже сам капитан ютился в крошечной каютке вдвоем с сыном.

Китаец запретил Дэвиду вставать, зачем-то колол руки и ноги иголками и заставлял маленькими глотками пить разведенную в теплой воде микстуру. Была она довольно противной на вкус, но после нее боль стихала, озноб уменьшался и приходил сон.

Дэвид проспал почти всю обратную дорогу. Когда ненадолго просыпался, рисовал. Благо погода была

Наконец он, пока еще бледный и слабый, смог подняться и выйти на палубу. Навстречу шагал капитан Браун.

– Кэп! – сказал Дэвид. – Я здоров и могу заступить на вахту!

– Не нужно, малыш, – голос капитана был неожиданно ласков, – через три дня будем в Сан-Диего. Поправишь здоровье и следующим рейсом опять пойдешь с нами.

– Я здоров, кэп! – почти умоляюще сказал матрос. – Не могу больше лежать в каюте, дайте работу!

– Да не беспокойся, парень, на хороший отдых ты уже заработал! Но если тебе так нужно чем-то заняться, пойдем, поможешь подновить карту.

Красками карту рисовать было нельзя, только карандашами. Дэвид тщательно подстрогал их кончиком «хвоста» и миллиметр за миллиметром копировал истрепанную карту, перенося на новый лист. Капитан одобрительно кивал:

– Из тебя получился бы настоящий картограф, малыш! – Он помолчал и задумчиво добавил: – В Сан-Диего были курсы картографов. Я из порта позвоню старому другу, он поможет тебе.

На память Дэвид подарил капитану самую яркую и живую акварель с пенными волнами и «Жемчужинкой» среди них. Боцман покрыл картинку прозрачным палубным лаком и повесил на стену кают-компании в рамке, в которой раньше сияла улыбкой полуобнаженная красотка. Остальные картинки юный художник раздал Петеру, Вику, Рэю и доктору Лю.

Благословенный Сан-Диего

1941

Ах, благословенный Сан-Диего! Разве может быть на свете уголок красивее и богаче?

Петер и Вик проводили Дэвида в гостиницу, где им случалось останавливаться раньше. После тесных кают простой гостиничный номер с пестрым ковром и чистым широким окошком, за которым шумели пальмы, показался ему роскошным. Две сотни метров до моря, роняющего прибой на желтый песок, кафе, бары, музыканты, автомобили…

Он сразу хотел отправиться на прогулку по городу, но с непривычки чувствовал усталость. Не раздеваясь, скинув только ботинки, с удовольствием растянулся на широкой кровати и моментально уснул.

Проснулся оттого, что в дверь постучали. В темное окно заглядывала луна. Ветка пальмы осторожно царапала длинными когтями стекло. Огни набережной отражались в неугомонном прибое.

Дэвид распахнул дверь. Там стоял немолодой загорелый мужчина с сомбреро за спиной. Он вошел, внимательно рассматривая Дэвида, протянул ему широкую ладонь и представился:

– Здравствуй, Дэвид. Я Александр Бенсон. Бывший капитан «Жемчужинки».

– Здравствуйте, сэр… – растерянно пробормотал Дэвид.

– Мне рассказал о тебе капитан Браун. Когда-то он был моим старпомом. До того, как во время швартовки меня ударило канатом по животу и переломало ребра…

Дэвид вскинул на посетителя удивленные глаза.

– Так же, как меня?

– Да нет, посильнее. Я умирал полтора месяца. Пока знакомые навахо не отвезли меня к шаману в Аризону. Он и поставил меня на ноги. Только уж моряком мне не быть… Что ж! Я купил себе домик в Сан-Диего и присмотрел невесту. Теперь мое любимое занятие – рыбалка. Ты знаешь, парень, человек может быть счастлив и без моря!

– Как без моря?! – с отчаянием прошептал Дэвид, понимая, куда клонит бывший капитан…

– Вот что, друг! Тебе повезло. Только что начали работу курсы картографов. Тебя возьмут.

– Что? Опять учиться?! Я не хочу!

– Брось, парень! Будешь составлять лоцманские карты, и в море тебя станут брать. Но уж канаты таскать не придется, полегче будет!

– Ну… Я не знаю.

– Завтра утром я за тобой заеду.

На курсах учились и ровесники Дэвида, и ребята на вид помладше, и совсем взрослые мужчины. И даже несколько девушек, одна из которых показалась Дэвиду необыкновенной красавицей. Он и курсы не бросил потому, что Нэнси Строу, нежная блондинка с бирюзовыми глазами, расположилась рядом с ним за учебным столом и иногда задевала его плечом. Правда, волосы ее были коротко острижены, зато открывалась прелестная загорелая шейка.

Они почти не общались – в перерывах на кофе она, аккуратно прихлебывая из чашечки, перечитывала конспекты, а по окончании учебного дня быстро складывала тетради и убегала. Но если преподаватель задавал Дэвиду вопрос, тихонько шептала правильный ответ, который знала всегда. И когда Дэвид забывал карандаш, доставала из сумочки свой и с улыбкой клала перед ним на стол.

Однажды Дэвид решился пригласить ее поужинать в местном кафе. Она, печально вздохнув, ответила, что дома ее ждет дочка.

Дочка?!

Дэвид и забыл, что у красивых женщин бывают дети! Вспомнил Сару и решил, что дочка Нэнси такая же.

– Может быть, возьмем ее с собой? Она любит фруктовый пирог со взбитыми сливками?

– Ей нет еще и года. Она недавно научилась ходить, а разговаривать даже не пытается. Поэтому я пока не знаю, любит ли она фруктовые пироги… Прости, Дэвид, няне не нравится, когда я задерживаюсь.

И Нэнси упорхнула, оставив парня стоять в недоумении и растерянности.

Потом он узнал от капитана Бенсона, что муж красавицы – моряк, и девушка ему верна. Многие пытались за ней ухаживать, но она ни разу не отозвалась.

Когда в руках Дэвида оказался диплом об окончании курсов картографии, его охватило странное чувство. Он ведь и сам считал себя неспособным к обучению.

В школе учитель однажды сказал ему:

– Ничего хорошего тебя, Дэвид Джей Паладин, не ждет. В жизни может пробиться только тот, кто учится, и учится упорно и ответственно. А твоя дорога ведет вниз… Только вниз, во тьму неблагополучия и серости…

«Нет, – подумал Дэвид, – шаман сказал, что меня ждет много дорог. Может быть, одна из них и ведет вниз, к неблагополучию и серости. Но есть и другие. А об учебе шаман ничего не говорил!»

И вот теперь в его руках был этот удивительный документ, свидетельство того, что одна из его дорог все-таки ведет его к свету…

Дэвиду было чуть-чуть одиноко, но он наслаждался новыми ощущениями и благодарил судьбу за то, что оказался в этом прекрасном городе!

Доктор Лю строго-настрого запретил ему есть шоколад и жареное мясо. Он понемногу нарушал запрет, хотя иногда и чувствовал, что это вредит ему. Но в карманах лежали новенькие купюры – капитан Браун оказался на удивление щедр! – и он не мог победить соблазн.

Иногда в его гостиничный номер осторожно стучала Мерседес, индианка герреро, дочь хозяйки. Была она плечистой, угловатой, смуглой, с печальными глазами и толстыми черными косами. На коротких пальцах круглые выпуклые ногти. Она приносила с собой сладкое тягучее вино, похожее на ликер, а Дэвид предпочитал пиво. Посидев немного в кресле, поговорив ни о чем, девушка со вздохом прощалась. В дверях оглядывалась, будто надеясь, что Дэвид остановит ее. Но

Дома

1941

Все чаще его посещала мысль о том, что, пока он не прогулял все деньги, надо бы съездить в Аризону, в резервацию к матери, к сестре и брату. Пусть удивятся и порадуются за него!

Несколько дней подряд он бродил по Сан-Диего в поисках подарков для своей семьи и друзей. Набил битком свой новый дорожный рюкзак и отправился в путь.

Из Сан-Диего нужно было поездом добраться до Юмы, оттуда на автобусе до Финикса, а там надеяться на удачу – скорее всего, ловить попутный грузовик. Или идти пешком километров восемь. Кто-нибудь, может быть, его подберет. А вдруг это будет Фил?

Нет, Фил не встретился ему по дороге домой. Его, измученного жаждой – взятой в дорогу бутылки воды хватило ненадолго, – неожиданно подвез отец Тома Медвежонка.

– Эй, – закричал он, увидев парня на дороге. – Путешественник Дэвид Джей! Где же ты был так долго? Вырос, похудел! Здоров?

Дэвид как раз не чувствовал себя здоровым, ему трудно было преодолевать путь, который раньше он проходил легко, чуть ли не бегом. Но не мог же он в этом признаться!

Едва он забрался в тесный салон старого «бьюика», вождь подал ему фляжку с водой. Она была тепловатой, но Дэвид пил с удовольствием. Он откинулся на спинку сиденья, счастливо ощущая блаженство отдохновения. Слова благодарности сами вырвались из его пересохших губ. Старик кивнул в ответ. Видя усталость парня, вождь не стал ни о чем расспрашивать, да и не принято это было у навахо. Захочет – сам расскажет.

Мать услышала гудение мотора у порога и вышла навстречу. Увидев сына, ахнула, хотела поспешить к нему, но, сделав шаг, будто споткнулась, остановилась, прижав ладонь к губам. Потом спросила, как раньше:

– Ну что, нагулялся? – и голос ее сдавленно дрожал.

Дэвид подошел к ней ближе и обнял. Она прижалась лицом к его плечу, и рукав его увлажнился. Белые пряди в ее иссиня-черных прежде волосах он сразу заметил. Жалость сдавила сердце.

С громким возгласом выскочил из дома и бросился к брату Айван, теперь уже не малыш, а подросток, почти юноша. Следом выбежала сестра, красивая чернобровая индианка с нежным румянцем на смуглых щеках, с тонкой талией и гордой осанкой. Встреть ее Дэвид где-нибудь на улице – не узнал бы!

Опираясь на палку, вышел отец. Как же он постарел! Как истрепалась его шляпа, приобретшая какой-то пыльный оттенок!

Дэвид расстегнул свой набитый подарками рюкзак, из него выкатилась круглая коробка с новой фетровой шляпой для отца, посыпались пакеты, пачки, свертки…

Когда он достал из нагрудного кармана свой диплом картографа, мать, заглянув в него, двумя руками прижала документ к груди и долго не отпускала, хотя отец пробовал забрать его, а отдав, еще раз обняла сына, смеясь и плача.

Через несколько минут примчались Том Медвежонок и Чак Альпинист.

Только теперь Дэвид понял, осознал свою захватывающую, головокружительную радость: он дома! Он дома с матерью, с сестрой и братом, со старыми верными друзьями! Обычно сдержанные в проявлении чувств индейцы откровенно радовались, не стесняясь, обнимали путешественника, тормошили, расспрашивали. Душа его ликовала! Он дома!

На следующий день приехал Фил. Он несколько раз за это время бывал в Калифорнии и слышал от знакомых моряков, что, мол, ходит его племянник на «Жемчужинке», зарабатывает неплохо, только вот приболел немного что-то…

Дэвид усмехнулся. То, что с ним случилось, называлось, оказывается, «приболел немного»…

Еще Фил сообщил, что скоро состоится его свадьба.

– Ты ведь еще не видел мою невесту?

– Такая красивая… С волосами, как ветер? – переспросил Дэвид.

Фил удивился:

– Красивая, да… – сказал он задумчиво. – С волосами, как ветер… Пожалуй, похоже…

Поначалу Дэвид думал погостить немного у родителей и вернуться в Сан-Диего. Но деньги заканчивались, ему было неловко попросить в долг, а забраться в кузов машины Фила и спрятаться, как в детстве, было бы смешно.

Том и Чак работали на цитрусовой плантации. Они поднимались с первыми лучами солнца и на тряском резервационном автобусе ехали на работу. А Дэвид бездельничал.

Он было хотел присоединиться к друзьям и пойти на плантацию, но Фил сказал, что в Финиксе есть картографическое предприятие. Можно попробовать устроиться.

Они вместе поехали туда, и директор, толстый усатый дядька, мордоворот, как мысленно окрестил его Дэвид, небрежно пробежав глазами документ об окончании курсов картографов, с большим скрипом, но все-таки согласился взять Дэвида на работу. Временно.

За месяц, особо не напрягаясь, парень заработал столько, сколько его друзья получали на плантации вдвоем. Самостоятельной работы ему не доверяли. В его задачу входило то, что называлось векторизацией бумажных планов. Это было скучновато, но за работой разрешалось курить, и он вовсю дымил, болтая о разных пустяках со старшим геодезистом Риком Брасслеем, которому был поручен контроль за новым молодым сотрудником.

Они быстро подружились, хотя Рик был намного старше, имел жену и хулиганистого сына семи лет. О проделках мальчишки он рассказывал чуть ли не каждый день. Еще ни разу не увидев ребенка, но уже вдоволь насмеявшись над его детскими проказами, Дэвид полюбил его по-братски.

Фил каждый день заезжал за парнем к окончанию рабочего дня и увозил в свой домишко на окраине города. Места там было мало, зато был тенистый садик, посреди которого стояла беседка с дощатым столиком, топчаном и креслом-качалкой. Поужинав хот-догами с пивом или куском жареного мяса и лепешкой, купленными по пути в кафе, где официантки знали и обожали Фила, Дэвид укладывался спать в беседке. Утром его будил птичий гомон в ветвях раскидистых деревьев. Нахальная сойка-джей выкрикивала над его головой: «Вставай! Вставай! У тебя остался кусочек лепешки?» – и, быстро стуча острым клювом, склевывала крошки со стола. Дэвид поднимался, стараясь не спугнуть утреннюю гостью. Он всегда делился с ней остатками вчерашнего ужина.

Домой ездил, только если случался выходной. И чувствовал каждый раз, как рада ему семья, как ждут брат с сестрой.

Дэвиду нравилась его новая жизнь. Но он не мог забыть свою «Жемчужинку» и свой Сан-Диего. Все чаще вспоминал о прошедших днях и понемногу начинал тосковать.

В один из дней отдыха в родительском доме, когда он еще нежился в постели, обдумывая возвращение к морю (рано вставать было ни к чему), Том вызвал его свистом. Он умел свистеть особо – длинно, тонко и переливисто. Недовольно ворча, Дэвид выбрался из-под одеяла, натянул штаны и вышел к друзьям. Он сразу понял, что сейчас услышит что-то важное.

Сели на песок под деревом. Чак достал сигареты.

– Слушай, Дэвид! К моему отцу пришли военные. Знаешь, откуда они приехали? Нет, не приехали – прилетели на военном самолете! Из Вашингтона!

– Брось! – перебил Дэвид. – У нас здесь нет аэродрома!

– Они приземлились в Финиксе и оттуда добрались на военном автомобиле. На огромном военном автомобиле! Это целый военный автобус! Он ревет, как бык!

– Что ж они, в самолете привезли с собой автобус?

– Этого я не знаю. Может быть, этот автобус с аэродрома…

– И зачем же они приехали?

– Вот я об этом и хочу сказать! Ты ведь знаешь такую страну – Японию?

– У меня были плохие оценки по географии… Но Японию, конечно, знаю.

– Ты разве не слушаешь радио?

– Иногда слушаю. А что?

– Японские самолеты разгромили американскую авиабазу на Гавайях.

– Вот это да… А твой отец при чем? Тогда бы уж к шаману ехали, он может сделать амулеты для авиабаз…

– Не смейся, Дэвид! Там что-то серьезное. Они не просто так приехали. Они о чем-то просят отца. Я хотел подслушать, но он выгнал меня за дверь. Одно я уловил: самый главный спрашивал о тебе!

– Как это… Самый главный военный знает меня?!

– Да!

– Подожди, подожди! Может быть, это не военные, а полицейские?

– Ты опять что-то натворил?

– Такого, чтобы за мной приезжали из Вашингтона, – нет. Ну, стащил бутылочку пива в мэрисвилльской лавчонке… Нет, кажется, две. Ну, проиграл в карты твой велосипед…

– Что?!

– Шучу, шучу, успокойся! Не трогал я его.

– А я и не беспокоюсь. Мой велик третий день стоит без колеса. Твой младший брат покатался на нем…

– А, так вот где он разбил колено!

– И нос… Слава богу, обошлось малой кровью. Но слушай дальше! Самое главное: начинается война!

– Да ну, не может быть! С кем война? С Японией? Япония маленькая! Если Штаты наступят на нее одной своей пяткой, от нее ничего не останется!

– Ну вот, а говоришь, географию не учил. Слушай дальше. Мы зачем-то нужны военным.

– Наверное, просто солдат набирают?

– Не просто солдат! Они спросили отца, будем ли мы согласны… Я не все расслышал… Когда просто солдат набирают, согласия не спрашивают!

– И что он им ответил?

– Он сказал: «Нет бóльших патриотов Америки, чем ее коренные жители». Коренные жители – это же мы, навахо!

– Да нет, это все американские индейцы.

– Все, да не все! Не всех же знает главный военный! А тебя знает! Может быть, ты в своих путешествиях познакомился с каким-то военным?

– Э-э… Не помню… Кажется, нет.

– Ну, где-то же вы с ним встречались!

– Пошли к тебе, Том, пока они не уехали.

Дэвид торопливо натянул рубашку, и ребята двинулись к укрытому зелеными ветвями жилищу, стоявшему в низине у ручья, в тени раскидистых деревьев. Семья Медвежонка жила в удобном небольшом доме, а рядом входом на восток стоял отцовский хоган, всегда хранящий прохладу, в котором они играли еще малышами.

У калитки стоял автобус, выкрашенный в болотно-зеленый цвет.

У входа в дом был небольшой стол и резная скамья. Сейчас за ним сидели старейшины, вожди племени и с ними офицеры в форме с погонами.

Парни оробели, и хотя Медвежонок подталкивал Дэвида, тот не решался подходить ближе. Однако их заметили, и один из офицеров – похоже, тот самый, о котором говорил Том, – сделал несколько решительных шагов в их сторону.

– Узнаешь меня, мастер? – спросил он приветливо.

Дэвид узнал, и сердце его пропустило удар… Это был муж Маргарет, генерал Фогель.

– Да, сэр, – сказал он едва слышно.

– Тебе передают привет Маргарет и Сара.

– Спасибо…

Том и Чак удивленно косились на друга. Он никому никогда не рассказывал о своих мэрисвилльских подругах.

– Помнишь, я спрашивал тебя, знаешь ли ты язык навахо?

– Конечно, сэр…

– Сейчас Америке нужны те, кто может говорить на вашем языке. Потому что враги этого языка не знают. Понимаешь?

– Да, конечно, понимаю. – Он оглянулся на друзей, все слышавших. Том и Чак дружно кивали головами.

– Сколько тебе лет?

Дэвид терпеть не мог этот вопрос. Он ответил:

– Сэр, навахо не считают годов. Я мужчина. Я был матросом на торговом судне.

– Понимаю, – серьезно ответил генерал. – Я бы очень хотел, чтобы под моим началом служил такой хороший парень, как ты. Тем более бывший матрос, даже если юнга. А ты хочешь служить в армии?

– Конечно! – в один голос воскликнули все трое.

Генерал с улыбкой оглядел их и дружески похлопал Дэвида по плечу.

Подошли еще несколько молодых жителей резервации с рюкзаками и сумками, генерал переключил свое внимание на вновь прибывших. Дэвид не сразу узнал среди подошедших парней Джека Скайсона. Он отрастил волосы и под носом у него теперь топорщились маленькие черные усики. На Дэвида он глянул с превосходством.

Генерал стал задавать подошедшим разные вопросы, они отвечали невпопад, терялись и переглядывались, ища друг у друга поддержки. Молодой офицер заполнял какие-то бумаги, и они неуверенно ставили в них свои подписи.

Когда новобранцев пригласили в автобус, Том, Чак и Дэвид бросились туда первыми. Но военные их остановили:

– Стоп, стоп! Вы куда? Побудьте пока в сторонке!

Джек, проходя к автобусу, будто бы нечаянно, ощутимо толкнул Дэвида плечом, при этом окинул насмешливым взглядом и подмигнул, выплевывая окурок.

– А нас?! А мы?! – в голос закричала троица, поняв, что их не берут.

– Ребята! Не думайте, что война закончится скоро. Вам надо совсем немного подрасти. Год-два, и я сам приеду за вами. Без вас Америке не обойтись! А пока оставайтесь дома. Учитесь. И занимайтесь спортом. Вы должны быть сильными! – сказал им генерал.

Шифровальщик

1943

Он и в самом деле приехал через год с небольшим, как обещал. Дэвид не сразу узнал его. Ему навстречу шел, опираясь на полированную палку, грузный седой человек. Но улыбка была такой же приветливой и бодрой.

Чего так испугалась мать? Она уже давно привыкла к долгим отлучкам старшего сына, к его внезапным исчезновениям. И, хоть и ругала его порой, но в общем была спокойна. А здесь ее словно подменили.

– Дэвид, сынок! – говорила она взволнованным голосом, какого раньше сын не слышал. – Ты ведь моложе других ребят! Ты еще не взрослый мужчина!

– А я и забыл об этом, – отвечал он беспечно. – Ничего! Я сказал, что навахо не считают годов!

Мать знала: упрямого мальчишку не остановят ни мольбы, ни просьбы, ни уговоры.

Когда большая военная машина подъехала к дому и возбужденно болтавшие парни вывалились из ее чрева, Дэвид попросил собрать вещи в дорогу. Мать протянула ему рюкзак – вещи

– Дэвид! Обещай, что вернешься!

Дэвиду стало немного страшно… Но он твердо пообещал:

– Вернусь! Когда-то вернусь обязательно!

– Господин генерал! – спросил водитель. – Вы поедете на переднем сидении?

– Нет, – ответил генерал Фогель, – в дороге мы побеседуем с ребятами.

Молодых дине набралось двенадцать человек. Почти все хорошо знали друг друга. Вот-вот они станут солдатами. Это было интересно, свежо и заманчиво, хотя и немного боязно. Но только Дэвид знал, и то весьма приблизительно, зачем именно они, индейцы навахо, и именно сейчас понадобились Америке.

Генерал рассказал об их задаче. Ребята переглядывались, не скрывая искреннего удивления.

– А здорово придумано! – сказал Том. – Язык навахо белые не знают!

– Японцы не белые, они желтые, – возразил Дэвид. Парням это показалось смешным. Их ум был возбужден непривычностью момента и ожиданием чего-то необыкновенного. Они, молодые индейцы, всегда отличавшиеся смелостью и стойкостью, сейчас пытались подавить в себе зачатки страха и от волнения все время смеялись, отзываясь на самые нелепые шутки друг друга.

– А если я на своем языке по рации анекдот расскажу… Или про Джинн Кэролайн последние новости.

И снова все взрывались хохотом. Джинн Кэролайн была известной гулящей красоткой, то и дело менявшей молодых кавалеров почти на глазах у престарелого белого супруга.

Дэвид морщился при одной мысли об учебе. Но курсы шифровальщиков – это было совсем не то, что школа, и даже не то, что обучение картографии. Он понял, что такое чувство гордости, когда его привлекли к разработке кода на основе его родного языка. Языка, который не понимали даже индейцы соседних племен, не говоря уже о белых американцах. Здесь он чувствовал себя не бестолковым ленивым школяром, а полноправным участником процесса. Потому что учился у таких же навахо, не намного старше его самого и не лучше его знающих родной язык.

Вместе курсанты разрабатывали код, придумывали тайные названия военной техники, объектов и явлений.

Солдаты противника стали называться черными овцами, танки – черепахами, гранату назвали картошкой, а бомбу – яйцом. Самолеты получили имена птиц: «юнкерс» – чеглок, «фоккевульф» – аист, транспортный самолет – орел, вертолет – пустельга. Корабли назывались домами на воде, подводная лодка – железной рыбой, торпедоносец – акулой.

Страны, города, высшее командование противника тоже заимели кодовые названия. Например, у США было имя Наша Мама, у Германии – Железная Шляпа, а у Испании – Больная Овца, просто по созвучию слов на навахо.

Дэвид предложил назвать фюзеляж, откуда выпадает и несется к земле десант, навахским словом «бгевл» – стручок гороха, а самих десантников – «баэж» – горошины. Всем понравилось это сравнение.

Всего же нужно было придумать около двух сотен слов, плюсом к трем сотням изобретенных раньше первыми разработчиками кода. Все названия нужно было помнить наизусть.

Самым сложным было подобрать пять-шесть английских слов, начинающихся на определенную букву, перевести их на навахо, запомнить все и перевести со своего языка на английский каждое слово сообщения. При этом несколько слов могли означать только одну букву. Например, чтобы выразить слово NAVY (флот), радист должен был передать: ца (игла) уол-ла-чи (муравей) а-ке-ди-глини (победитель) ца-ас-зи (юкка). Это нужно было для максимального усложнения работы дешифровщиков противника.

Дэвиду странно было думать, что среди тех ребят, которые освоили работу шифровальщиков первыми, был его давний противник Джек Скайсон. Однако перед лицом общего врага навахо должны были забыть вражду и объединиться. Этому всех индейских мальчишек учили с раннего детства.

Но вдруг он узнал, что Скайсон, один из лучших разработчиков кода, в числе других героев погиб в бою с японцами… Ему сообщил об этом преподаватель, бывший студент Йельского университета Антал Туо, совсем недавно ставший офицером. Он приходился троюродным братом Тому Медвежонку. В их роду Медведей гризли было немало умных и образованных индейцев.

Второй учитель, хотя и был навахо из клана Пумы, носил испанское имя Педро, потому что родился не в резервации и вообще не в США, а в Мексике. Обучался в Нью-Йорке, стал специалистом по радиотехнике и, вернувшись после учебы на родину, отлично зарабатывал на радио. Понемногу готовил младшего брата к поступлению в университет. Но однажды старый отец позвал сыновей и сказал:

– Если бы мне было по силам, я бы ни минуты не раздумывал. Напавшие на Америку должны быть уничтожены. Мужчины дине умеют держать в руках оружие. Я знаю, что и вы не хуже других. Идите.

И парни поехали в Вашингтон, в военное ведомство. И сказали: «Хотим защищать Америку». И вдруг оказалось, что Америка крайне нуждается именно в них.

Младший брат Педро, жизнерадостный и бесшабашный парнишка по имени Морено, утверждал, что ему восемнадцать, хотя на вид было не больше четырнадцати. На занятиях он веселил индейскую братву анекдотами и шуточками, но в присутствии старшего становился серьезным и сдержанным. Видимо, ему не раз доставалось за излишнее веселье.

В задачу Педро входило обучить ребят устройству рации и работе на ней.

Дэвид внутренне восхищался быстрым умом своих молодых учителей и, вспоминая школьные годы, мысленно упрекал себя за нежелание и неумение так же стремиться к знаниям и порой вспоминал учителя, предрекавшего ему неблагополучие и серость, понимая: ведь таким образом он хотел подтолкнуть ленивого ученика к радению и прилежанию.

У Медвежонка не было особых проблем с учебой. Он хорошо соображал и легко запоминал заданное. Он и здесь освоился быстро. А вот Альпинист учиться никогда не любил. Как и Дэвид.

Когда речь зашла о выборе позывных, трое друзей заявили, что у них уже есть позывные: Сойка, Медвежонок и Альпинист. Но оказалось, что позывным обязательно должно быть односложное слово, поэтому только у Дэвида позывной оказался подходящим – «Джей». Чака назвали «Сквирл» – белка, а Тома, не мудрствуя лукаво, «Бер» – медведь, пошутив, что Медвежонку пора бы вырасти.

Когда руководство курсов решило, что ребята способны справиться со своими задачами самостоятельно, их разлучили. Том остался при учебной части – теперь он должен был тренировать навахо из следующей партии новобранцев, а Дэвида и Чака в числе других навахо увезли на аэродром.

Первый в жизни парней полет был долгим. Сначала они с интересом смотрели в иллюминатор, но им быстро наскучил однообразный облачный пейзаж.

Потом их везли в открытом кузове автомобиля, и это было замечательно. Такой красоты они не видели в родной Аризоне. Перед ними то расстилалась изумрудная степь с вкраплениями цветов – желтых, белых, сиреневых, фиолетовых, розовых, то вдруг вырастали холмы, через несколько километров превращавшиеся в высокие горы, то снова начиналась низина, заросшая пышными широколиственными деревьями, то

Наконец они приехали в военный центр Невады и предстали перед сержантами подразделения шифровальщиков. Здесь они быстро поняли, что попали в железные руки. Дисциплина и ответственность совсем не были стилем жизни молодых шалопаев Джея и Сквирл. Но понемногу они учились подчиняться и подчинять жесткой воле свой мятежный дух во имя главной цели.

Дэвид часто вспоминал предсказания учителя и шамана. Он понял, что имел в виду старый колдун, предрекавший ему огненные дни. Эти дни наступили. Его перевели в Европу.

Ему доверили передачу разведданных, и он работал самостоятельно. Впрочем, при нем постоянно находились морские пехотинцы Уилли и Хью, по одному или оба вместе. Они должны были оберегать шифровальщика и помогать ему в случае необходимости. Охранять код. Охранять любой ценой, даже если для этого придется пойти на самое последнее средство…

Они, конечно, сдружились, потому что иначе было нельзя – постоянное чувство опасности заставляло беспокоиться друг о друге. Но главное было не в этом. Главным была жесткая необходимость выполнения задачи. Той самой задачи, от которой зависело, будет ли на земле покой мирного существования народов или ее поглотит страшное чрево фашизма, чья кровавая пасть уже разверзлась над Европой.

Американским радистам других подразделений не сразу стало известно, что на одних с ними частотах работают шифровальщики навахо. Думали даже, что это противник, стараясь помешать американцам своими передачами, пытается глушить их непонятными выдуманными текстами.

Но скоро сомнения были разрешены. Стало ясно, что это ведут радиообмен свои.

Дэвид довольно успешно оттачивал навык работы с рацией. И через короткое время на те шифровки, которые раньше требовали долгих значительных усилий, стали уходить буквально минуты, а порой и секунды.

Вскоре ему стало известно, что командование в очередной раз наградило генерала Фогеля, придумавшего этот блестящий ход. А тот в свою очередь не скупился на награды молодым бойцам-шифровальщикам.

Дэвид очень гордился своими двумя медалями, его иногда посещала мысль: вот бы его награды увидел сейчас экипаж «Жемчужинки», капитан Николас Браун, Рэй, Вик, доктор Лю и закадычный дружок Петер… У него-то, наверное, нет медалей!

Офицер Хью Гэррисон напряженно вслушивался в речь шифровальщика, приподняв одну бровь и пытаясь разобрать слова, хотя бы выделить их из сплошного торопливого потока гулко булькающих, свистящих, шипящих звуков.

Сообщение было передано. Дэвид с облегчением прислонился к стволу старой сосны, под которой они расположились.

– Ты что-то медленно работаешь сегодня, Дэвид!

Хью склонился к рации. Он был осторожным человеком, постоянно оглядывался и сгибался под тяжестью опасности. При этом всегда точно и скрупулезно исполнял приказы – это он умел! Не то что лихой спортсмен Уилли. Тот любил принимать самостоятельные решения и не старался пасти Дэвида каждую минуту, не сводя с него глаз. Он предпочитал любую свободную и даже не свободную минуту использовать для разминки. Ожидая окончания сеанса связи, мог поднять с земли тяжелый булыжник и прокачать еще раз мышцы на руках, которые у него и без того были отменными. Или несколько раз отжаться от земли, или начать подтягиваться на ветке дерева.

– Текст сложный. Ты знаешь, Хью… Когда я был матросом на торговом судне, ни разу не встречал ни одного своего соплеменника. И думал, что забываю свой язык… Но оказалось, что каждое слово хранится где-то на дне души…

– Не отвлекайся. Работай. Помни, что смерть ходит по пятам.

– Я все закончил, – и, немного помолчав: – Послушай, Хью. Ты слышал, что немцы тоже используют в кодах языки индейцев? Только не навахо, а чероки и апачей. Эти ребята легко предадут Америку.

– Не верю. Ты просто воспринимаешь их как своих личных врагов. Все знают, что навахо не ладят с соседними племенами.

– Может, и так. Но я тебе расскажу один случай. Когда меня еще на свете не было, у моей матери была черная лохматая собака. Очень большая и умная. Чероки отмечали свой праздник жертвоприношения. Они заметили, что девушка идет по дороге с собакой, окружили, бросили в собаку нож и убили. И тут же сняли шкуру и разделали на мясо. И радовались, что собака большая – мяса много. Хорошо еще, что мать сумела выскользнуть от них и убежать. А то и я бы не родился. Вот такие они, чероки.

– А может, и они про навахо всякие истории знают. А?

Дэвид пожал плечами.

– Я не знаю, хорошие ли они шифровальщики… Но не верю, что они хорошие люди. Хорошие люди не станут работать на фашистов и помогать им бороться с Америкой. А вот скажи, Хью. Может ли такое быть? Говорили, что у них рядом с каждым радистом всегда находится офицер. И если возникает опасность плена, он должен застрелить шифровальщика… – Дэвид пристально взглянул на друга. – У нас ведь не может быть такого! А?

– Хватит болтать, – резко ответил Хью. – Меняем дислокацию. Пошли.

Они услышали приближающийся гудящий звук. Двухмоторный бомбардировщик «юнкерс» летел прямо на них. За первым самолетом – еще несколько. Сейчас раздастся оглушающий грохот взрывов. Нужно было скатиться под горку, прячась от опасности. Но добежать до склона они не успели. Дэвида подбросило в воздух и швырнуло на землю. Краем глаза он еще успел заметить, как Хью пробежал мимо.

С горы было видно, что следом за самолетами движется лавиной полчище, которому нет ни конца ни края – «черные овцы». Нескончаемая отара проклятых «черных овец».

Огромные огненные цветы вспыхивали слева и справа. Грохот взрывов слился в сплошной оглушительный рев.

Дэвид столкнул рацию в небольшую воронку и упал на нее грудью. Его снова сильно встряхнуло, и он почувствовал себя будто на быстрой карусели, стремительно падающей в черную бездну. В глазах потемнело так, что он решил, что ослеп. Попытался приподняться, это оказалось очень трудно. Но все же он привстал, ища полуслепыми глазами напарника.

Через несколько секунд он увидел яркий свет вспышек, сквозь которые к нему бежал человек – Хью Гэррисон. Значит, он не был убит и даже ранен. Мелькнула мысль, что теперь друг спасет его. Но в следующее мгновение офицер выхватил пистолет и выстрелил в него на бегу. Пуля щелкнула по камню возле головы Дэвида, острый осколок вонзился в щеку. Следующий выстрел тоже не достиг цели, потому, что Хью стрелял, падая. Рот его был мучительно открыт, лицо искажено болью, рукав разорван и из прорехи яростно хлестала кровь.

Дэвиду удалось дотянуться и расстегнуть подсумок. Кое-как он достал перевязочный пакет и хотел бросить его Хью. Но правая рука офицера, вдруг превратившаяся в сплошное кровавое нечто, тянулась к пистолету, который он

Концлагерь

1944

Он очнулся в грязном товарном вагоне, среди стонущих раненых и контуженых солдат. В нескольких сантиметрах от своего лица увидел бледное лицо человека с засохшей на лбу и на волосах черной кровью, чей неживой, неподвижный взгляд упирался прямо в глаза Дэвиду. Это был труп. Дэвид попытался отодвинуться, но с другой стороны его подпирала чья-то спина. Он сделал попытку приподняться, встать на ноги, но вагон болтало, и он не смог.

Чернокожий здоровяк оттащил мертвеца в сторону, приподнял Дэвида за подмышки, помогая сесть, прислонил спиной к дощатой стенке вагона. Потом протянул открытую фляжку, предупредив:

– Воды мало. Два глотка твои, не больше!

Дэвид, честно сделав два глотка, почувствовал небольшое облегчение.

– Я Боб, – представился чернокожий. Дэвид тоже назвал свое имя и спросил:

– Куда мы едем?

– Не знаю, – ответил парень, – но ничего хорошего там нет.

– Где?

– Там, куда мы едем…

– А как я попал сюда?

– Так же, как и остальные. Тебя зашвырнули в вагон, как бревно. Ты иногда приходил в сознание и тут же отключался. Некоторых раненых они застрелили сразу… Не знаю, почему тебе удалось уцелеть…

В это время по узкому проходу в середине вагона шли четверо немцев. Первым двигался солдат с брезгливым выражением пухлого розовощекого лица. Если в проходе он натыкался на чьи-то ноги, то с силой пинал их сапогом. Второй, в белом халате поверх офицерского мундира, держал в руках большой шприц с прозрачной жидкостью. Тем, кто громко стонал, он делал укол сквозь одежду, в плечо или в бедро. Человек замолкал, замирал или засыпал.

Еще двое солдат, видимо, должны были собирать трупы. Несколько тел уже лежали в проходе. С них стаскивали сапоги или ботинки, искали на руках обручальные кольца, на всякий случай обшаривали карманы. Впрочем, добычей особо похвастать не могли: видимо, из карманов все вытащили их предшественники, грузившие пленных в вагон.

Чернокожий сделал знак Дэвиду: молчи! Тот и сам понимал, что лучше молчать. Поезд тем временем, видимо, приближался к станции, замедляя ход. Дэвид приподнялся, но Боб остановил его:

– Я знаю, о чем ты подумал, парень. Бежать бесполезно: застрелят сразу. Там на станции двое часовых у каждого вагона, и в вагоне двое. Да и не сможешь ты. Лежи, сил набирайся. Дальше видно будет…

В вагон внесли ведро с водой. Среди пленников началось оживление. Кружек у немецких солдат было всего две. Они зачерпывали из ведра по полкружки и отдавали тому, кто оказывался рядом. Дэвид видел, что худенький шустрый паренек завладел желанной порцией дважды. Немцы этого не заметили, или им было все равно.

В тот момент, когда кружка была уже на полпути к протянутой дрожащей руке Дэвида, поезд резко дернулся, отправляясь со станции. Вода из кружки выплеснулась, осталось чуть-чуть на донышке, не больше двух глотков. Второй раз зачерпнуть немец не захотел. Но Боб, которому досталось, как и всем, полкружки, выпил свою порцию не до конца, протянул Дэвиду. Еще два глотка.

Дорогой их больше не поили.

Ночью умерло еще несколько человек.

Утром в щели дощатого вагона ворвались тонкие полоски света, и вновь прошел по вагону офицер со шприцем в сопровождении солдат. И вновь в проход вытаскивали мертвых, стягивали с них сапоги и обручальные кольца…

Остановка. Ждали воду. Но вместо солдат с ведром и кружками появились солдаты с автоматами. Они стали торопить живых к выходу и строить по пять человек. Дэвид с Бобом оказались последними, потому что у Дэвида сильно кружилась голова, он еле передвигался, а Боб поддерживал его, старался помочь идти. Отдохнуть им дали не скоро.

Люди падали навзничь или лицом вниз, кто на обочину, а кто прямо в дорожную пыль. Но через пятнадцать минут снова прозвучало: «Ауф! Марш!»

Дэвид, сидевший на земле, встал, превозмогая боль. Впереди маячила спина Боба. Нужно было двигаться.

– Шнеле! Шнеле! – раздался позади голос конвоира. Видимо, конвоир был молод, потому что команды его звучали звонко и даже задорно.

Боб шел, слегка покачиваясь. У него тоже кружилась голова от обезвоживания. Дэвид поплелся за ним, думая о том, что за глоток воды сейчас отдал бы что угодно. Просить воду у конвоира было бесполезно, это он знал. Да и вряд ли этот молодой немец понимал по-английски!

И вдруг он услышал английский, слегка шепелявый, с легким акцентом:

– Walk, walk quickly! Catch up! [2]

Сквозь головокружение у Дэвида мелькнула мысль о том, что этот голос он уже слышал. Он оглянулся на ходу. Немец был невысоким, худым, белокурым парнем со светлыми бровями и красноватым, будто бы только с пляжа, лицом. Он толкнул узника прикладом, а потом направил на него ствол, выкрикнув:

– Пристрелить тебя, что ли?!

Дэвид узнал его. Это был его верный добрый друг.

– Не стреляй, Петер! – попросил он слабым голосом.

Краснота на лице конвойного сменилась мгновенно разлившейся бледностью. Секунду он молчал, потом пробормотал неуверенно:

– Дэвид… Ты как здесь, – будто не знал, как оказываются здесь солдаты армии противника.

– Дай воды, Петер! – Голос Дэвида был тихим и сиплым.

Петер отцепил от пояса фляжку и протянул ему:

– Пей, только не останавливайся, иди. Лучше пусть не видят…

Несколько счастливых глотков добавили узнику сил.

– Дэвид… Дэвид, как ты здесь оказался… – бормотал позади Петер. – Дэвид, я же не могу тебя отпустить… Пей, Дэвид, пей, я еще дам! Господи, что же мне делать!

– Петер, тут осталось немного воды, дадим ее тому парню впереди… Это Боб, он хороший парень…

– Нельзя, Дэвид, нельзя! Ну… Ну, хорошо, догони его… Лучше, чтобы не видели… – Голос его звучал умоляюще.

Дэвид ускорил шаги и сунул фляжку в руку изумленного Боба.

– Пей, только не оглядывайся и не останавливайся.

Боб запрокинул голову – воды было немного.

В бараке царил полумрак. Запах немытых тел бил в нос. Дэвида едва не стошнило. У входа дышать было легче. Петер бесцеремонно согнал с края грубо сколоченных двухъярусных нар крупного костлявого заключенного, подтолкнул туда Дэвида, и он упал на доски, слегка припорошенные соломой. Боб еще нашел в себе силы забраться на верхний ярус. Уходя, Петер выгреб из кармана горсть сушеных кусочков яблока и сунул их в руку Дэвида.

На следующий день Дэвид сидел в длинной очереди среди других заключенных и ждал, когда на его предплечье будут наколоты несколько

Их выгоняли на работы, иногда бессмысленные, но очень тяжелые. Чаще всего они перетаскивали камни, нагружая ими носилки. То и дело звучало:

– Сто два! Работай, не останавливайся!

– Ноль сорок! Чего встал!

– Триста шестой! Хватит прохлаждаться!

За надзирающими надзирателями надзирали надзиратели рангом повыше. Если они видели, что кто-то падал, то выкрикивали:

– Этого в расход!

Появлялись два здоровенных солдата и несчастного уволакивали за ноги туда, откуда никто возвращался.

Сегодня узники опять должны были складывать и переносить в тупик за бараками камни. Вероятно, на следующий день их заставили бы перетаскивать камни обратно. Так уже бывало не раз.

Наклоняясь за очередным булыжником, краем глаза Дэвид увидел, что к надзирателю-капо подошел другой немец, протянул ему пачку сигарет. Они закурили, поговорили о чем-то, и надзиратель крикнул:

– Эй, ты! Как тебя?

– Ноль пятьдесят шестой! – торопливо подсказал подошедший.

– Ноль пятьдесят шестой! Сюда!

У Дэвида гудело в голове, и он не сразу понял, что кричат ему. Но уже разглядел Петера и со слабой надеждой на дрожащих ногах приблизился, изо всех сил стараясь шагать четко и ровно.

– Пошли! – скомандовал Петер, доставая фляжку. Когда отошли достаточно далеко, он дал ее Дэвиду. Фляжка была полна сладкой водой, вроде компота.

С этого дня жизнь заключенного триста два ноль пятьдесят шесть стала чуть легче. В бараке, где он теперь жил, было немного просторнее, и баланда в котелке – все та же капустная, с картофельными очистками, слегка забеленная мукой, была не такой жидкой. Иногда в ней было немного кукурузной крупы.

В этом бараке собрали специалистов, которые могли когда-нибудь понадобиться Рейху. Преимущественно, пленных инженерных специальностей. Петер сумел перевести сюда друга, отрекомендовав его выдающимся картографом и художником.

Изредка он приносил Дэвиду немного сушеных яблок, или сухарей, или кусочков сахара, случалось, даже бутерброд с маргарином, завернутый в газету. Но Дэвид видел, что Петер боится, как бы кто-то из сослуживцев не узнал, что он подкармливает заключенного.

И все же об этом скоро узнали.

Сосед по нарам, увидев, что Дэвид грызет сухарь, доложил суровому капо:

– Ноль пятьдесят шестой вошел в доверие к одному из ваших солдат, господин надзиратель! У него теперь часто бывает дополнительная еда!

С этого момента встречи с Петером стали совсем редкими и короткими. И все же друг старался не дать Дэвиду умереть.

Однажды утром солдаты санитарной команды протащили за ноги два трупа. Может быть, это были живые люди, потерявшие сознание или упавшие от слабости. В одном из них Дэвид узнал Боба. Голый по пояс, темнокожий, длинный – высоким сейчас назвать его было нельзя, как может быть высоким человек, которого за ноги волокут по земле!

Ранним утром над бараками сгустились серо-фиолетовые тучи. Гремел отдаленный гром. Дэвиду стоило огромного труда подняться с нар. После контузии любое изменение погоды вызывало у него слабость, дрожь в коленях, сильную головную боль и головокружение.

Когда узники, выпив по кружке тепловатой воды с кусочком липкого серого хлеба, выстроились перед бараком, унтер-фельдфебель, сообщавший о том, какие работы им предстоит выполнять сегодня, неожиданно выкрикнул номер Дэвида:

– Ноль пятьдесят шестой! Сюда.

Он так надеялся, что это Петер опять придумал что-то для облегчения его существования! Но оказалось все наоборот.

Его повели за бараки, в кирпичный дом, у крыльца которого стоял автомобиль. В этой машине, иногда проезжавшей мимо, обычно рядом с шофером восседал гладкий лысый толстяк с полковничьими погонами.

Конвоир грубо втолкнул Дэвида в прокуренный темный коридор. Одна из дверей была приоткрыта. Дэвид увидел в кабинете за столом со стопками бумаг лысого полковника. Напротив стояла стройная красивая женщина в военной форме с погонами унтер-фельдфебеля, но без головного убора. Белокурые локоны опускались на плечи, наполовину прикрывая погоны.

«Волосы, как ветер», – подумал Дэвид, невольно любуясь ей. Он несколько раз видел немецких женщин-военнослужащих, и у всех волосы были либо коротко острижены, либо аккуратно убраны на затылок. И все носили пилотки. А эта будто бы демонстрировала свою красоту, и, видимо, ей это позволялось.

Конвоиры замерли по стойке смирно у двери.

Едва покосившись на стоявшего перед ним узника, полковник откопал одну папку из стопки, раскрыл и, пробежав глазами какой-то листок, щурясь от сигаретного дыма, спросил:

– Где ты работал до войны?

Переводчица задала этот вопрос по-английски, и Дэвид подумал, что такого мелодичного, приятного голоса он не слышал со времени прощания с миссис Фогель.

– На торговом судне матросом, – ответил он с небольшой задержкой.

– А картографом? Это уже во время войны? Где тебя обучали?

Голос переводчицы завораживал. Дэвиду казалось, что она смотрит на него, худого, изможденного, страшного, и уж конечно, не благоухающего весенними ароматами, приветливо, может быть, даже ласково.

– В городе Сан-Диего… Но я просто рядовой… Я не занимался в армии картографическими работами.

Полковник, выслушав перевод, усмехнулся:

– Американцы такие дураки, что используют выдающегося картографа для работы саперной лопатой? И за что же ты получил медали ВМФ и корпуса морской пехоты? За умение поворачиваться в строю по команде? – Видимо, вопрос показался лысому остроумным, потому что он захихикал, похрюкивая.

– Господин полковник, но я не выдающийся… Я кое-как окончил курсы в Сан-Диего…

Голос эсэсовца приобрел металлические нотки, а переводчица нежно проворковала:

– Господину полковнику про тебя вообще ничего не интересно. Ему интересно увидеть карты, над которыми ты работал. И если ты еще раз позволишь себе отказаться, он будет вынужден прибегнуть к крайним мерам.

– Но я действительно не… Я не работал с картами… Я был контужен и многого не помню…

– Тебе придется вспомнить. Пока не поздно. – Голос ее звучал все так же нежно. – Присядь за соседний стол. Сейчас принесут письменные принадлежности.

Полковник встал из-за стола, приблизился к Дэвиду и что-то грозно прорычал. А переводчица все с той же ласковой интонацией произнесла:

– По памяти ты нанесешь на карту все то, над чем работал в последний раз. И упаси бог фокусничать.

Дэвиду было трудно стоять. Голова болела и кружилась нестерпимо. Все плыло перед глазами. Он кивнул и сел за стол. В больной голове смутно мелькали, выстраивались и растворялись карты, схемы, проекции, ориентиры… Он действительно многое забыл и абсолютно не понимал, чего от него хотят. Начал чертить какую-то неопределенную схему, старательно отмечая в ней координаты каких-то точек, выходы километровых линий и минутных делений. Немножко подумав, стал наносить обозначения улиц и домов какого-то несуществующего города, извилистую линию выдуманной реки, наивысшие точки горной

Закончив разговор, толстяк несколько раз выругался, а затем заглянул Дэвиду через плечо:

– Что это? Это карта какого-то города?

– Да… Это город… Э-э-э… Мэрисвилл…

Тут Дэвид и без переводчицы все понял. Злобный рык перекрыл нежное бормотание девушки, сквозь него долетали обрывки слов:

– Грязный щенок… Морочить голову… Принимаешь за идиота… Встать!

Преодолевая головокружение, Дэвид поднялся с места и повторил:

– У меня контузия… Я не помню…

Первый же удар свалил его на пол. Он на короткое время потерял сознание и, приходя в себя, не мог преодолеть сильнейшую слабость. Его облили водой и попытались поставить на ноги, но он совсем не мог стоять. А лысый свирепел. Его выкрики оглушали Дэвида. Девушка, не меняя приветливого выражения лица, сообщала несчастному эпитеты, которыми награждал его полковник. Дэвид закрыл глаза: «Хоть бы уж убили поскорее…»

Избиения показалось эсэсовцам недостаточно.

– Стоять не можешь?! – орал толстяк. – Научим! Ну-ка, приколотите его к полу, чтобы забыл, как прикидываться!

На этот раз сознание покинуло его надолго. Он пришел в себя от грохота выстрелов и возбужденных голосов. Удивился: «Разве я не умер?» Кто-то спросил:

– Очнулся, парень? Вот молодец!

Этот кто-то поил его водой, поддерживая ладонью под затылок. Ему показалось, что это Боб. Они с Бобом куда-то пошли, и идти было легко. Он будто летел по воздуху. Но почти сразу понял, что это просто больной бред. Боба нет, и он сам никуда не идет, его несут, кажется, на носилках, при этом спрашивают о чем-то по-английски. Каждое слово давалось ему с огромным трудом, будто язык был чужим, как и все тело. Он кое-как произнес:

– Петер? У тебя есть сушеные яблоки?

– Какие-то яблоки спрашивает… – сказал кто-то, и ему ответил другой:

– Он же голодный!

– Яблок нет, – голос был незнакомый, – а вот есть шоколад.

Это было ни с чем несравнимое наслаждение! Кусочек сладкого шоколада во рту… Он на минуту забыл и о боли, и о головокружении. Обо всем забыл. Даже застонал от удовольствия. И вспомнил вдруг, что доктор Лю запрещал ему есть шоколад…

Потом опять был вагон. Только на этот раз вдоволь поили водой и давали понемногу какую-то полужидкую еду. Но его измученный организм уже не желал жить.

Часть III

Реинкарнация

Овощ

1944

Ему показалось, что в грудь вонзается индейская стрела и медленно поворачивается, раздирая сердце, раздвигая ребра для новых порций мучительной жгучей боли… Он тихо застонал. На голос сил уже не было.

Пусть все закончится, и не будет уже ничего… Ни мира, ни войны, ни слез, ни радости, ни грусти… Пусть только не будет этой боли – огненной, терзающей, свирепой, как дикий зверь… Сквозь сомкнутые веки он увидел, как боль, которой уже не хватает места в груди, прорывается наружу языками пламени. Пламя машет крыльями оранжевой птицы. Она с пронзительным криком мечется, пытаясь погасить огонь. Сквозь жаркую безжалостную боль мчится синий всадник на желтогривом соловом коне. Наперевес он держит копье. Нет, это мастихин. Он зачерпывает из своего сердца ярко-голубую краску и в стремительном движении наносит мазок на крылья оранжевой птицы. С этим небесно-ясном легким мазком она взмывает в сияющий простор, унося за собой обрывки огненной боли…

Ему удается глубокий вдох. Свистящий выдох вырывается из полусжатых синюшных губ.

Нина со всхлипом на секунду закрывает лицо ладонями, но тут же, отнимая руки, склоняется к нему. Ей вдруг кажется, что ему легче. Ну вот… вот… Стоны прервались… Замолчал… Улыбнулся! Почти улыбнулся! Дрогнули и разомкнулись веки. Взгляд на секунду стал осмысленным… Но сразу же остановился, застыл.

Он умер.

Она до утра плакала, горько, тихо и безутешно, положив ладонь на холодеющую руку мужа, словно бы надеясь ее согреть…

Легкий неуловимый ветерок коснулся лица, и он почувствовал, что просыпается. Но как же трудно приподнять тяжелые веки, какое же усилие нужно совершить, чтобы разлепить запекшиеся губы…

Белая гладкая стена… Неяркий желтый свет лампы над головой. На мгновение его заслонил оранжевый взмах… Какое-то движение в синем свете оконного проема, стремительное и неясное…

Больница? Да, похоже на больницу. Он действительно болен. Даже приподняться невозможно.

«Не помню, как здесь оказался. Наверное, потерял сознание…» Помнилась только боль. Помнилась как то, страшнее чего с ним еще не бывало.

Сейчас он чувствовал слабость и тяжесть своего тела. А боли в груди не было. Она скатилась вниз, в ноги. И по пути растеряла всю свою силу и ярость.

«Неужели… Я ведь думал, что умираю… Что со мной было? Кто привез меня сюда, Нина?»

Он хотел позвать жену, но из горла вырвался только хриплый стон.

Элис нервничала. Уже почти восемь, а Линды, которая должна сменить ее сегодня, все еще нет. Обычно она приходила за полчаса до начала смены. Если Элис не торопилась, они вместе раскладывали по ячейкам лекарства, успевая поболтать и обменяться последними новостями. Но именно сегодня муж освободится пораньше, и они поедут выбирать подарки для Энн. В воскресенье ей исполняется девять. А сегодня надо успеть приготовить для Джастина домашний обед. Он говорил, что ему надоело однообразное меню кафе «Ламантин». Пусть сегодня у него будет хорошее настроение.

Послышался торопливый стук каблучков. Элис облегченно вздохнула. Линда ворвалась в больничный коридор, торопливая, немножко взлохмаченная, в новой светло-сиреневой блузке с расстегнутым воротом, и Элис невольно отметила, что этот цвет очень идет ее пышным каштановым волосам и большим карим глазам. Она всегда завидовала подруге, умеющей выбирать наряды.

– Прости, Элис! Я чуть не опоздала. Представляешь, этот паршивец Рэми убежал на соседний участок, и я все утро его искала! Хорошо, что соседка увидела, как он задирает ножку над ее хризантемами, и закричала на него. И, представь, никаких угрызений совести! Я притащила его домой, он тут же набросился на еду! А после вилял хвостом и танцевал вокруг меня, довольный, что нагулялся вдоволь. Лекарства я разложу сама, не беспокойся. Нашему «овощу» не надо сменить белье?

– Нет, мы с Марианной все сделали. Заглянешь к нему сейчас?

Линда приоткрыла дверь палаты и тревожно оглянулась на подругу:

– Зачем вы повернули ему голову? Ему же так неудобно.

– Да ему все равно! Но голову ему мы не поворачивали. – Элис удивилась. Они вместе вошли в

– Он пришел в себя! Он ожил! Я побегу за доктором Гриффитом! Ты можешь побыть с ним?!

Элис растерянно кивала. Это была самая большая неожиданность, какую только можно себе представить. Она поправила ему подушку, приветливо спросила:

– Вам лучше? Вы чего-нибудь хотите? Что вас беспокоит?

Он поморщился и хрипло, с усилием произнес несколько непонятных слов. «Кажется, он говорит по-немецки… Или по-русски…» – подумала медсестра.

«Зачем она говорит по-английски? – подумал он. – Мне трудно переводить. Я плохо соображаю. И язык как каменный… Я слишком долго спал…»

Торопливо вошел доктор Гриффит. Не старый еще, но седой, слегка сутулый человек с пристальным взглядом серых прищуренных глаз. Пациент издал короткий глухой стон, потом произнес тихую непонятную фразу. Доктор оглянулся на Линду:

– Он говорит по-русски? Найдите доктора Гамински, кажется, он из русской семьи.

Пульс пациента был трудно уловимым, давление низким, очень низким. Но он ожил после двух лет комы!

На незапланированный консилиум в палате собрался едва ли не весь персонал госпиталя. Медсестры шептались в дверях, Элис и Линда стояли у постели «овоща», иногда с едва заметным превосходством бросая взгляд на подруг. «Овощ» неожиданно стал человеком.

Им продиктовали, и они записали в свои блокноты состав инъекций.

Доктор Гамински, самый молодой из врачей, любимчик всех медсестер, симпатичный большеглазый парень, участвовавший в военных действиях и получивший ранение в ногу, ходил, слегка прихрамывая, опираясь на трость. Его мать была родом из Одессы, и он знал русский язык, хоть и далеко не в совершенстве.

Пока медсестры колдовали над шприцами и лекарствами, пациент произнес, а доктор Гамински перевел:

– Почему вы все говорите по-английски?

– What a weird delusion… [3] – задумчиво оглянулся на коллег Гриффит и склонился к пациенту: – Are you a Russian? Dо you speak English? [4]

– I know English а little, but I haven’t spoken it for a long time… Excuse me, I’m tired… [5] – произнес он медленно, с сильным восточно-европейским акцентом.

Врачи переглянулись. Потом они долго обсуждали неожиданное событие и странного пациента. Решено было сообщить о нем военному руководству. А вдруг это русский шпион?! Русские были их союзниками в этой войне против Германии, но война – дело тонкое, а шпионское дело еще тоньше…

Его привезли из Дахау… В его формуляре оттуда есть номер личного дела и отпечатки пальцев… Концлагерная татуировка на его руке совпадает с указанной в формуляре. А два года в коме? А следы пыток на теле? Что-то тут совсем непонятное…

Элис все-таки успела приготовить мужу его любимый фасолевый суп и тыквенный пирог. И пока он наслаждался домашним обедом, рассказывала о странном пациенте, в котором два года едва теплилась жизнь, но вдруг он пришел в себя, и оказалось, что он русский! Хотя внешне на русского не очень похож, видела она русских… Скорее латинос или, еще вероятней, индеец.

– Подумай, Джастин, как этот русский мог попасть в наш госпиталь?

– Ты ведь уже когда-то рассказывала о нем. О том парне, которого приняли за труп, но твоя подруга расслышала стук его сердца. Его привезли из Дахау, когда англичане добрались до этого лагеря. Разве в этом лагере не могло быть русских?

– Да, рассказывала. Но сколько человек тогда умерли в дороге! И этот парень был похож на мертвеца. Но Линда сказала: «У него теплая щека», положила ладонь ему на грудь и почувствовала стук сердца, очень тихий, очень слабый… Потом увидели, что обе его ступни прострелены, точнее, это мы так решили, что они прострелены. А когда его осматривал доктор Гриффит, он сказал, что в ранах и вокруг них ржавчина! В его ноги забивали гвозди! Его приколачивали гвоздями, как Христа! Ты можешь себе это представить?!

– Да, могу, – нехотя ответил Джастин. – Это были фашисты из тех, что любят мучить людей просто так, ради удовольствия. А может быть, парень знал что-то важное, и они пытали его, чтобы выбить какие-то сведения. – Он на несколько секунд задумался, глядя в окно, и снова обернулся к жене: – И что было, когда вы разобрались, что он жив?

– Доктор Гриффит сделал несколько попыток привести его в чувство. Потом все поняли, что это бесполезно. В нем поддерживали жизнь, но все время думали, что он вот-вот умрет. Несколько раз возникали споры, не пора ли закончить все это… Если бы не настойчивость и решительность Линды, его бы давно не было! И вот сегодня он вдруг ожил! Ты можешь себе это представить?

Джастин молчал. Он думал о том, скольких таких могли похоронить заживо. Он вспоминал, как в самом начале войны, во время одной из атак сам был контужен и потерял сознание. И как полковой лекарь, старина Майкл, не нашел пульс на его запястье… Потом, в санитарном вагоне, он услышал историю своего спасения.

Санитары не церемонились с убитыми. Джастина волокли по грязному снегу за ноги. Шинель задралась, и снег, перемешанный с землей и кровью, набился под рубаху. Его дотащили до телеги с трупами и забросили на нее, но так неловко, что он свалился в грязь. Старший санитар обругал молодого и взял труп за шею, чтобы повторить попытку. И вдруг почувствовал едва заметное биение крови в аорте. Так что Джастин попал в лазарет, а оттуда был отправлен в тыл. Он отделался незначительной тугоухостью и частыми головными болями. Зато вернулся домой к жене и маленькой дочке. О чем еще можно мечтать в разгар войны?

Все говорят по-английски

1946

Линде в эту ночь не удалось вздремнуть ни на минуту. Привезли нескольких человек, большинство с последствиями контузий, и она вместе с напарником, здоровенным чернокожим санитаром Биллом до утра принимала их. Билл перетаскивал неходячих в палаты легко, как тряпичных кукол. Она делала уколы, раздавала порошки и пилюли, помогала переодеться в больничное, укладывала, успокаивала, заполняла документы… А мысли ее были все о нем, русском (русском ли?), бывшем «овоще».

Еще не рассвело, когда она стояла у постели этого загадочного парня. Он спал. Цвет его лица стал живым, а еще в прошлое дежурство было не разобрать, жив ли он, дышит ли… Приходилось прислушиваться и искать пульс.

Едва она тронула его за запястье, он открыл глаза цвета кофе с корицей. Она подумала

– What is your name? [6]

– I’m Vasily Kandinsky, – ответил он очень тихо. – Where is my wife? [7] – Он говорил с сильным восточно-европейским акцентом.

Линда растерянно хлопала ресницами…

В палату, торопясь, вошел доктор Гриффит, и с ним двое незнакомых Линде мужчин. Один из них, светловолосый, с приятным открытым лицом, в военной форме с капитанскими погонами. Второй в гражданском, значительно старше, с обильной сединой на висках, придававшей суровому облику оттенок благородства.

Линда спросила, не нужно ли пригласить доктора Гамински, ей ответили, что в этом нет необходимости. Молодой капитан оказался переводчиком. Он заговорил по-русски, и Линда могла только догадываться, о чем разговор.

– Добрый день. Как вы себя чувствуете?

– Спасибо, лучше. Где я нахожусь?

– Вы находитесь в госпитале военно-морских сил США, штат Мичиган.

– А… Теперь понятно…

– Что именно понятно, позвольте узнать?

– Понятно… Хотя бы то, почему все говорят по-английски… Но скажите, как я сюда попал? Где моя жена? О боже… Я не узнаю своего голоса… Это из-за болезни?

– Успокойтесь, пожалуйста. Все хорошо. – Седовласый слегка склонился к нему. – Я заместитель командующего десантными силами ВМС США полковник Уиллис Эберман. А это переводчик, капитан Алан Уинсен. Назовите ваше имя, пожалуйста.

– Василий Васильевич Кандинский. Как я оказался здесь?

– Вас привезли с другими узниками…

– С кем?! С узниками?!

– Да, с узниками концентрационного лагеря Дахау. После освобождения союзными войсками Великобритании.

– Как я попал в концлагерь?

– Это мы хотели узнать у вас. Где вы служили, в каких войсках? Назовите номер вашей части.

– Но я никогда и нигде не служил. Я художник.

– От нас вы можете не скрывать ваше прошлое. Вы ведь были военнопленным. Нам это точно известно.

– Этого не может быть. Повторю: я русский. Я художник Василий Кандинский. Вы можете поинтересоваться моими работами. Они есть в галереях Европы и Америки. Они есть в музеях. В музее Гугенхайма много моих картин…

Переводчик вопросительно взглянул на шефа, а тот не сводил пристального взгляда с больного.

– Давайте припомним то, что произошло с вами за последние несколько лет, – не спеша формулировал старший, а молодой быстро переводил.

Больной довольно долго молчал, собираясь с мыслями. Потом медленно, с паузами, заговорил:

– Мы с женой уехали из Москвы и жили в Германии, в Мюнхене… Потом в Веймаре и в Дессау. Я работал в школе Баухаус. Преподавал живопись. Когда нацисты пришли к власти, школу закрыли. Они заняли наше здание. Мои работы признали дегенеративными потому, что я абстракционист. Это люди, которые ничего не понимают ни в одном виде искусства. И абсолютно не хотят понимать. – Он тяжело вздохнул, помолчав, продолжил: – Все лучшие преподаватели с семьями уехали за границу. Мы перебрались в Париж… Точнее, в пригород Парижа, в городок Нёйи-сюр-Сен…

– Хорошо. Продолжайте ваш рассказ, пожалуйста. Что было дальше?

– Во Франции тоже было опасно для нас, для русских… Хотя мы с супругой, еще живя в Веймаре, приняли гражданство Германии, но… Фашизм… От войны не скроешься… Франция сначала легко покорилась этому страшному человеку… Я полагал, что смысл жизни утерян… Но было и Сопротивление. Я не мог присоединиться к нему – я слишком стар…

Присутствующие переглянулись. Во взгляде переводчика читалось удивление.

Больной замолчал. Его не торопили. Седовласый склонился к нему, прислушиваясь, но расслышал лишь тихий стон. После нескольких секунд молчания, он заговорил снова:

– Гитлер напал на мою родину. Он шел к Москве. Мне было очень, очень тяжело… Переживания не добавляют здоровья старому человеку. Но Сталинград, победы Красной армии заставляли верить. Вы знаете… У меня есть твердое убеждение… Смерть к человеку приходит вслед за утерей смысла жизни… – Он замолчал. Слеза скатилась по желтоватой коже.

Доктор заговорил:

– Послушайте, дорогой господин художник! Вы находитесь в нашем госпитале более двух лет. Все это время вы были в коме. Мы старались поддерживать в вас жизнь…

– Два года?! Я ничего не понимаю… Кто привез меня из Европы в Америку? И почему именно сюда?

– Вы не помните? Это вполне возможно в данной ситуации… Я повторю: до того, как вы оказались у нас, вы находились в концлагере Дахау. И подвергались жестоким пыткам. Припоминаете?

Его с кем-то путают. Он даже сумел слегка усмехнуться. Но вдруг тень тревоги пробежала по лицу. Он прошептал:

– Я сошел с ума? Я сумасшедший? Может быть, это психиатрическая больница? Кузен предупреждал, что меня может подстеречь этот недуг…

– Послушайте, сэр! – заговорил врач, присев на край кровати. – Буду с вами откровенен: меня посещала такая мысль. Но если допустить, что вы лишились рассудка, может быть, в результате страшных лагерных испытаний или других лишений, которые выпали на вашу долю, откуда вы можете так хорошо знать русский язык? – Врач оглянулся на переводчика, и тот подтвердил:

– Да, я слышу хороший русский.

– Странный вопрос. Как я могу не знать родной язык?

– Если вы из России, откуда вы знаете английский?

– Я много ездил по Европе. Еще в детстве с родителями часто меняли место жительства. В Москве я бывал не чаще, чем в Лондоне, в Мюнхене, в Берлине или в Париже…

– Какие языки еще вы знаете?

– Французский и немецкий. Немецкий мне ближе. На немецком говорили все в нашей семье. Французский пришлось совершенствовать, живя под Парижем.

– На каком языке вам приходилось говорить в концлагере?

– Я не помню концлагеря. Может быть, вы с кем-то путаете меня. Я уже говорил: я не военный человек.

– Хорошо. А что вы можете сказать об этом? – Доктор взял его за запястье и слегка повернул, чтобы больному был хорошо виден вытатуированный ряд цифр у сгиба локтя его левой руки.

Брови мужчины удивленно приподнялись.

– Не знаю… Раньше этого не было.

– Это номер заключенного концлагеря Дахау. Среди документов, переданных нам руководством войск Великобритании, есть формуляры заключенных концлагеря. В том числе и ваш. В нем отмечен ваш индивидуальный номер, под которым вы числились у немцев. Он совпадает с тем, что у вас на руке.

Больной, разглядывая татуировку, казалось, потерял дар речи.

– Что вас беспокоит сейчас? – спросил врач.

– Я просто не могу понять… Я не могу понять, что происходит… Все это так странно… И еще эта слабость… Подняться не могу. И

– Слабость – это естественно, после двух лет комы. А ноги болят оттого, что вас пытали в концлагере. Мы старались залечить ваши раны, но все функции организма были снижены до крайней степени, поэтому заживление проходило очень медленно.

– О боже!..

Доктор обернулся к Линде:

– Сделайте инъекцию обезболивающего.

Она буквально бросилась к столику с лекарствами – так, что врач, покачав головой, сказал:

– Да не торопитесь так! Он столько вытерпел, что эта боль для него мелочь…

Больной молчал. Посетители ждали. Наконец он задал вопрос:

– Скажите, пожалуйста, война закончилась? Москва жива?

– Да, – сказал седовласый. – Москва живет! Фашизм повержен. Победа принадлежит странам-участникам антигитлеровской коалиции. США, Великобритании, Советскому Союзу и Франции.

Пациент закрыл глаза, губы его тронула слабая улыбка.

– И Франции… – прошептал он и снова повторил: – И Франции…

Он замолчал. Затем поднял глаза на посетителей:

– Моя жена русская. Ее зовут Нина. Я хочу знать о ней, где она сейчас?

– У нас пока нет сведений о вашей жене. Мы хотели бы вам помочь. Но… ответьте, как, когда и где вы могли жениться на русской женщине?

– Давно. В России. В Москве.

Посетители опять переглянулись. Переводчик пожал плечами. Доктор покачал головой. А больной заговорил опять:

– Пожалуйста, я очень вас прошу… Если можно… Больше всего меня волнует сейчас это… Может быть, она осталась во Франции? Если Гитлер побежден, она могла перебраться в Мюнхен… Или, может быть, в Россию… Нет, это вряд ли…

Доктор растерянно оглянулся на посетителей.

– Разве вы были женаты? – спросил полковник. – Вас призвали в армию США, едва вам исполнилось восемнадцать. Это по данным из вашего формуляра. Возможно, на самом деле вы были еще моложе, и значительно. Сейчас вам, должно быть, двадцать один.

– Сколько?! Вы шутите! Мне 78. Моей жене 46.

Доктор обратился к Линде:

– Пожалуйста, принесите зеркало.

Зеркальце, как обычно, было при ней, в кармане форменного платья.

Больной водил слабой рукой по одеялу:

– Но мои очки…

– Вы плохо видите?

– Мне кажется, вижу я как раз неплохо… Что странно… Я чуть ли не всю жизнь носил очки.

Он поднес к лицу зеркало. Присутствующие наблюдали за его реакцией. А она была неожиданной: он потерял сознание.

Я Сойка!

1946

За спиной была тяжелая рация. Опустившись на одно колено, он правой рукой привычно быстро вытянул антенну и по-английски произнес несколько раз позывной:

– Проводник! Проводник! Я Сойка! Я Сойка!

Дальше он говорил на своем языке. На языке, на котором он в детстве отвечал своей матери:

– Да, мам, я выучил урок. Мам, можно мне поиграть в бейсбол? Мам, все ребята уже собрались, меня ждут! Мам, я недолго!

На языке, на котором он общался с друзьями Томом Медвежонком и Чаком Альпинистом:

– Давайте, кто глубже нырнет! Кто сможет достать со дна белый камень?

На языке, на котором он утешал маленького брата и сестру:

– Айван, ты разбил коленку? Держись! Мы же с тобой дине, брат! Дине не плачут из-за пустяков. А ты, Бетси, ты-то почему ревешь? Тебе жалко Айвана? Не переживай, все скоро заживет!

Сейчас он на этом языке должен был сообщить, сколько «черных овец» и сколько «черепах» находится в долине, по которой пролегла дорога, ведущая к нефтепромыслам Европы. Ведь в его языке нет слов «танки», «эсэсовцы», «самолеты», «гранаты» и «бомбы».

Перед ним лежал текст сообщения. Он не должен ошибиться ни в одном слове. От этого зависел исход важной военной операции. А значит, жизни людей. Навахо и людей других племен. Их детей. Их отцов и матерей. Его матери. Его брата и сестры. И многих, многих таких же несмышленых, славных, милых ребятишек…

В палату вошла медсестра. Стройная, пышноволосая, с тонкой талией и внимательными карими глазами.

«Прелестная девочка! – подумал Кандинский. – Будь я моложе…»

Он только что проснулся. Во сне его посещали странные видения. Он видел себя молодым солдатом, радистом. Сейчас он силился восстановить в памяти необычный сон. Что за слова приходили ему в голову в этом сне? Что за язык? Во сне он его не только понимал – он говорил на нем свободно. Его слушали.

Внезапно вспомнились события вчерашнего дня. Ему дали зеркало, и в отражении он увидел незнакомое лицо, молодое, но будто бы изможденное, с провалившимися темно-карими глазами, с черными длинными бровями и высокими скулами. С той самой чуть заметной восточной косинкой, которую в далеком детстве тетушка называла «кандинкой».

Мысли роились в голове. Он вспоминал беседы с кузеном: «Увы, дорогой мой, наш род давно проклят за грехи каторжных предков! Причем за грехи осмысленные и осознанные. Ты же знаешь, прадед грабил обозы и православные храмы. Для него вообще никаких запретов не существовало! Ну вот… Я врач, я прекрасно осознаю, что со мной происходит. Ты говоришь, что образованный человек не должен верить в эти страшные сказки. Дай Бог ни тебе, ни твоим детям никогда не узнать, сказка это или быль!»

Неужели… Неужели древнее проклятие коснулось и его?! Что-то нарушилось в сознании, он кажется себе другим человеком…

– Give me a mirror, please [8], – попросил он, и девушка с готовностью протянула ему уже не маленькое круглое зеркальце, а прямоугольное, размером с книгу, в резной деревянной рамке. Он не сразу посмотрел в него. Он так надеялся увидеть себя… Пусть старика с морщинами и сединой, но себя!

Нет.

Незнакомое молодое смуглое лицо в отражении было искажено страданием. Пальцы разжались, и он уронил зеркало на одеяло. Немного сдавленным голосом спросил:

– What is your name? [9]

– I am Linda [10], – ответила она, ласково улыбаясь.

– And I… Who am I? [11]

– Your form says: David Paladin [12].

– О боже! – прошептал он по-русски.

Линда принесла ему таблетки и прозрачный стаканчик воды на маленьком подносе. Он хотел сесть в постели, но ему это не удавалось. Она осторожно помогла ему приподняться и подложила под спину большую подушку.

О, какой восхитительный, нежный аромат исходил от этой женщины! Кажется, так пахнут какие-то фрукты. Или цветы.

С непривычки закружилась голова.

«Наверное, это лекарства так действуют, – подумал он. – Может быть, это какие-то… Ну, как это называется… Наркотические средства… Психотропные…»

– Что за лекарства мне дают? – спросил он Линду, с трудом подбирая английские слова.

– Вы сейчас должны восстанавливаться после комы, – ответила она, – здесь то, что поможет вам встать на ноги. Сегодня к вам придет массажист. Вы слишком долго не могли двигаться. Но вот уже и садитесь почти сами, и руки у вас обретают

Она улыбнулась шире и произнесла доверительным тоном:

– Вы знаете… Я так рада! Мне все время приходилось за вас бороться… Ведь совсем не было надежды… – последнюю фразу она произнесла полушепотом.

Ему захотелось коснуться ее руки. И, будто уловив его мысли, она сделала это сама. Кончики ее розовых пальцев скользнули по его кисти. Он повернул руку ладонью вверх, и ему удалось слегка сжать пальцы девушки. Какое сладостное чувство охватило его от этого незамысловатого действия!

– Линда… Вы сегодня еще зайдете?

– Конечно, Дэвид! – Она назвала его этим неожиданным именем. – Я зайду к вам и днем, и вечером! Мне поручено уделять вам как можно больше внимания. Вы ведь необычный пациент. Все доктора интересуются вами. Все расспрашивают о вас. Вы должны окончательно поправиться. Вы должны принимать лекарства, хорошо кушать и много спать.

– Линда… А кроме докторов? Кто посещал меня вчера?

– О, это большие люди из военного ведомства. Кажется, оно называется «Центр стратегических разработок». Я думаю, их заинтересовало то, что вы назвали себя русским.

Она ему тоже не верила. Это было мучительным, как зубная боль.

Просыпаясь, Василий перебирал в памяти обрывки своих странных снов, предполагая, но не будучи уверенным, что ему снится жизнь парня, которого он видел в отражении зеркала Линды. Только он отчего-то никому не мог рассказать, передать содержание этих снов и объяснить, отчего ему снится чужая жизнь.

За несколько дней он научился присаживаться в постели и пытался уже опустить на пол ноги. Вот тут его ждало разочарование. Он разглядел свои изуродованные ступни с плохо зажившими рубцами. Доктор Гриффит сказал, что это следы гвоздей, которыми его, как Христа, приколачивали к полу. Встать, опираясь, как все, на ноги, он не мог.

«Вот доказательство того, что они правы… – думал он в смятении. – И что это значит? Что я – это не я?! А кто? Тот самый молодой солдат, что приходит во снах? А где же я, Василий Кандинский? Ах да, я ведь, кажется, умер… Может быть, такое бывает с умершими…»

Когда-то он встречал в немецких журналах повествования о реинкарнации, рассказанные путешественниками, побывавшими в Индии. Будто бы души тех, кто погиб не своей смертью, вселяются в новорожденных. Но его случай был совсем не таким. Он умер в возрасте, когда пора… Когда изношенный организм уже не в силах справляться с жизнью… И его душа оказалась в молодом теле, испытавшем множество страданий.

«Как же я буду жить? Где мои близкие, живые или умершие? Где Нина? Она, должно быть, жива. Она намного моложе. И если я найду ее… Что я ей скажу? Что скажет ей тот молодой парень, которого я вижу в зеркале? Что он – ее муж?!»

Он мучительно застонал, сжал руками виски, слеза скатилась на подушку.

Все время казалось, что осмыслить произошедшее с ним невозможно. Он все чаще вспоминал Виктора с его необыкновенной душевной болезнью. Нет, у кузена все было по-другому. Кандинского-врача преследовал гусар легкой кавалерии. Стройный, молодой, черноусый, в голубом доломане и ментике с бобровой опушкой, с саблей на поясной портупее, красавец, сама галантность и удаль. Он сидел позади Виктора в кресле, когда тот работал за письменным столом. Он был рядом, когда Виктор общался с коллегами. Он внимательно следил за больными, когда доктор Кандинский осматривал их. И даже в театре он находился на два-три ряда позади и чуть левее, не сводя с Виктора глаз. Однако стоило ему обернуться и пристально вглядеться в призрак, как фигура становилась зыбкой, полупрозрачной, исчезала, таяла, растворялась в воздухе. Он описал это в своей работе, прочитанной Василием в далеком прошлом. Работа, припомнил он сейчас, называлась «Синдром Клерамбо». Это совсем не было похоже на то, что испытывал теперь молодой живописец Кандинский.

Это стиль

1946

За последние дни Василий видел многих врачей, не только из госпиталя. К необычному пациенту приглашали медицинских светил, и он предполагал, что чаще это были специалисты по психиатрии.

Вчера к нему приходил психиатр. Маленький старичок с круглой спиной, в очках с толстыми стеклами, с большим потрепанным портфелем. Его сопровождали доктор Гриффит и все тот же военный переводчик Алан Уинсен.

Вежливо поздоровавшись, усевшись в кресло у кровати больного, старичок достал потертый блокнот в твердой обложке. Доктор Гриффит скромно расположился на стуле, переводчик остался стоять. Линда, как обычно, заняла место у своего столика.

– Расскажите, пожалуйста, о себе.

– Я ведь уже несколько раз рассказывал. Давайте, доктор, перейдем сразу к более актуальным вопросам, а то, когда я устану, не смогу отвечать. Я почему-то быстро устаю.

Уинсен перевел.

– Окей, окей… Конечно. Где вы родились?

– Я родился в Москве 16 декабря одна тысяча восемьсот шестьдесят шестого года.

– Окей, окей. Кто были ваши родители?

Кандинский ответил. Вспомнил и других родственников: тетушку, кузину Анну, дедушку Сильвестра. Только Виктора Хрисанфовича не упомянул. Что-то остановило его…

– Окей, окей, – кивал старичок, – а скажите, пожалуйста… Чем вы увлекались в детстве? В какие игры играли?

– Увлекался музыкой… живописью… стихи писал…

– Интересно, интересно! Ну, а игры? Во что вы играли?

– Игры… Не помню. Давно это было. Ну вот… лошадка оловянная у меня была, очень красивая. Соловкой звали. Я ее везде с собой брал. Ах да, еще в индейцев с друзьями играл. Это уже когда немного постарше был.

– Так, так! Вот это очень интересно! Вы хотели в детстве быть индейцем?

– Во время игры – может быть. Во время игры я им и был. Но стоило переступить порог дома, я уже был самим собой. И хотел стать музыкантом.

– А скажите, пожалуйста, голоса в голове вы и в детстве слышали?

– Какие голоса? Никаких голосов в голове я не слышал ни в детстве, ни в юности, ни в старости.

– Но как же! Вы ведь должны были их слышать! – воскликнул старичок убежденно. – Ну, хорошо! А что вы видите вокруг? Опишите, будьте добры.

Вздохнув, Кандинский стал вяло описывать палату, одежду и внешность посетителей, стараясь ничем не задеть их самолюбия.

– Спасибо, спасибо. Достаточно, – сказал доктор, и художнику показалось, что в его голосе слышно разочарование. Врач повернулся к Гриффиту и сказал, видимо, предполагая, что пациент не понимает английского: – Это все очень странно и удивительно, но я не наблюдаю никаких типичных симптомов. Ни спутанности сознания, ни намеков на галлюцинации… Я бы сказал, что пациент здоров в психическом смысле, если бы не тот факт, что он считает себя художником и старым человеком, – и, вновь обернувшись к Кандинскому, спросил: – А скажите, пожалуйста…

Василий ждал этого вопроса. Он знал, что имя его кузена известно во всем мире, во всяком случае, коллегам-врачам. Но, стараясь избежать лишних вопросов и где-то в глубине души осознавая, что кровная связь с известным душевнобольным может навести на мысль о наследственной проблеме, ответил:

– Нет. Вероятно, однофамилец.

Старичок удовлетворенно кивнул.

Еще несколько дней Василий провел в размышлении о странном своем бытии. По его просьбе Линда принесла несколько американских журналов и книг. Он с интересом читал о современной Америке, погружался в мир Уильяма Фолкнера и Эрнеста Хемингуэя.

В дверь постучали. На этот раз посетителей было четверо. Вместе с доктором Гриффитом и со знакомыми уже полковником и переводчиком пришел элегантный рослый блондин в светлом костюме. В руках он держал объемистый кейс. На Василия смотрел не так, как другие. Во взглядах медиков обычно было внимание, интерес, иногда обеспокоенность. Другие тоже смотрели с интересом и ожиданием. А этот будто бы заранее не доверял ему, может быть, даже слегка презирал, но пытался скрывать это. Саркастическая усмешка прорывалась сквозь напускную серьезность.

Глядя на него, Василий понял, что это не врач.

После короткой предварительной беседы на русском через переводчика и на английском, новый посетитель представился: искусствовед Томас Мессер.

«Понятно, – подумал Василий, – они хотят проверить, тот ли я, за кого себя выдаю… А я тот? Тот ли я? Я ли это?»

Между тем блондин открыл свой кейс. Посетители переглянулись: у больного буквально загорелись глаза. В кейсе были акварельные краски, кисти и листы плотной белой бумаги.

– Вы утверждаете, что являетесь художником… – Голос его показался Василию каким-то маслянисто-вкрадчивым.

– Да, – нетерпеливо перебил больной, – я вижу у вас краски… Вы принесли их мне? У меня будет возможность?..

– Именно это я и хочу вам предложить. Вы хотели бы заняться живописью? – Это было произнесено с насмешливым оттенком, но больной не обращал на его тон никакого внимания.

– Конечно, – сказал он и потянулся к содержимому кейса.

Ему помогли приподняться, подложили под спину подушки, к маленькому – детскому – мольберту прикрепили лист бумаги и удобно расположили рядом краски и кисти.

Карандаш он отверг. Кисть стремительно металась по листу. Рука, совсем недавно казавшаяся ему деревянной, негнущейся, с неумелыми, корявыми пальцами, вдруг обрела подвижность и гибкость. Когда ему задали какой-то вопрос, он, казалось, не сразу расслышал его, ответил рассеянно-односложно, будто бы не хотел, чтобы его отвлекали.

Посетители вышли, с больным осталась только Линда, сидящая в стороне у столика с лекарствами. Скоро он попросил ее помочь закрепить на мольберте следующий лист.

Девушка долго и внимательно смотрела на рисунок. Взрывы красок, оранжевые с голубыми просветами крылья на ярко-синем фоне заставили ее сердце стучать сильней, но, если бы ее спросили, что изображено, она не смогла бы объяснить ничего.

Вторую акварель больной не дорисовал – он устал и закрыл глаза.

Доктора Гриффит и Гамински вошли, негромко переговариваясь. Следом остальные. Линда приложила палец к губам, кивнув на спящего художника.

Искусствовед взял в руки лист, и ироничное выражение его лица изменилось. Оно стало удивленным и растерянным. Несколько секунд он смотрел на рисунок, затем произнес дрогнувшим голосом:

– Это Кандинский…

– Если этот парень подражает Кандинскому…

– Нет, это не подражание. Это стиль.

Завет Асахатуа

1947

Время шло.

Несмотря на слабость и боли в ногах, художник понемногу начинал ощущать в себе новую, молодую силу. Это было странно, непривычно, даже болезненно, но чудесно. К тому же у него теперь была возможность творить, хотя и ограниченная его весьма относительными физическими и финансовыми возможностями.

У него не было денег – откуда бы они взялись? Но вдруг его навестил искусствовед Томас Мессер и предложил купить его акварели. На вопрос о цели сделки ответил уклончиво. Во всяком случае, художник мог только догадываться, что картины тот постарается перепродать.

Работы были проданы все, кроме одной, первой. Первую он подарил Линде. Искусствовед выглядел довольным.

Вставать на ноги Кандинский по-прежнему не мог – ступни отказывались держать слабое тело. Ему принесли костыли, и он понемногу осваивал передвижение по госпитальным коридорам.

Вдруг возникало ощущение тихого, сдерживаемого восторга оттого, что он теперь не немощный старик на пороге окончания жизни. Он был молод, хотя пока еще слаб физически, но эта слабость день за днем уступала бодрости и жажде движения – ощущениям, давно забытым. И даже если все эти чувства были лишь следствием сумасшествия, как он все-таки иногда начинал думать, они не переставали приносить нежданную радость, познать которую заново ему довелось так внезапно.

Во снах он снова и снова был то хулиганистым шустрым мальчишкой, не желавшим подчиняться правилам взрослой жизни, то матросом торгового судна, влюбленным в качку, в мокрый соленый морской ветер, то молодым солдатом с неизменной рацией за спиной, старательно переводившим английские слова на странный язык, которого Кандинский никогда не слышал. Но его призрачный солдат управлялся с этим загадочным языком легко и свободно.

А иногда в сны приходили боль и отчаяние, колючей проволокой впивавшиеся в измученную душу. Отрывистая немецкая речь звучала во снах, но это была совсем не та речь, которую Кандинский слышал в любимом Мюнхене, тихом уютном Мурнау, Дессау или Веймаре. Это были злобно-жесткие команды тех, кто его ненавидел и жаждал его смерти. Да нет, не смерти – мучений. За что? За то, что он помнил материнский язык. За то, что никто из них, ненавидевших, этого языка не знал. За то, что на вопросы он отвечал: «Не помню. Не знаю. Забыл», даже когда за эти ответы на него обрушивались все новые истязания, ужасающие, дикие, невыносимые… И ожидание этой боли во сне было еще мучительней, чем сама боль. Проснувшись, он все помнил эту боль и сравнивал ее с той, которую испытал, умирая в городке под Парижем.

Воспоминания спутывались, как разноцветные нитки в неумелых вольных руках ребенка.

Он брал в руки кисти и краски. И рисовал свою боль.

Он иногда стонал, кусал губы и падал лицом в подушку, чтобы его слез не видела Линда.

А она легко соглашалась подменить Марианну или других медсестер, несмотря на усталость. Она заплатила соседке, чтобы та кормила ее пса и гуляла с ним. Оправдывалась тем, что хочет заработать денег на поездку в Европу. Но подруги в госпитале догадывались: это из-за него, русского художника, бывшего «овоща».

Нынче ему приснился друг из его настоящей жизни. Из прошлой жизни Василия

Если вновь накатывала волна отчаяния, он вспоминал этот сон… Вождь Асахатуа завещал ему быть счастливым, смелым и сильным.

Однажды вечером, когда он брел по коридору на своих неуклюжих костылях, его окликнули по-русски. За спиной стоял сгорбленный седой мужчина в больничной пижаме.

Они поздоровались и присели на диванчик у окна. Собеседник представился: майор Назаренко Алексей Иванович, преподаватель немецкого и английского языков Киевского университета. На фронте был переводчиком при штабе. В плен попал, будучи тяжело раненым. Его должны были расстрелять, но приняли за поляка, потому он жив.

– Я случайно узнал, что вы русский. Наверное, не русский, а просто советский?

– Э-э… В каком смысле?

– Говорите вы без акцента. Но вас выдает внешность. Вы, может быть, таджик? Туркмен? Я бывал в Ашхабаде…

Кандинский только теперь понял, что он имеет в виду.

– Да нет… Я русский… – сказал он неуверенно.

Ему вдруг захотелось рассказать, кто он и почему его внешность такова. Но он понимал, что обычный человек, пусть даже старый и мудрый, вряд ли сможет поверить в эту странную историю, в которую он и сам до конца не верит…

– Сколько вам лет? – спросил его старик.

Кандинский хорошо помнил первый разговор с врачами о его возрасте, но почему-то растерялся от этого простого вопроса. Он заметил за собой манеру моргать, теряясь или сосредотачиваясь. Раньше у него такой привычки не было. Наконец он произнес:

– Я долго был в коме… э-э-э… не все помню…

– Понимаю… – вздохнул собеседник, – у меня тоже была тяжелая контузия.

– А вы помните? Свой возраст? – Василию казалось, что такой старый человек вряд ли может служить в армии, даже учитывая военное время.

– Да, помню. Сорок восемь мне. Знаю, что плохо выгляжу. Концлагерь, пытки… Меня дважды расстреливали… Но вот… Выжил… Даже почти поправился. Скоро меня выпишут. А дальше? Не знаю. На родину? – Он помолчал, тяжело вздыхая. – Что меня там ждет? НКВД? Лагерь? – Боль звучала в голосе старика, оказавшегося вовсе не стариком. – У меня в Киеве осталась дочь. В начале войны я даже получал от нее письма. Жива ли? Не знаю.

Это было очередное потрясение. «И я испытал это?! И я был там?! Меня ведь тоже пытали… То есть не меня, а этого парня, чье тело я нечаянно надел, как пальто с чужого плеча…»

– А вы? – Майор обратил на него взгляд из-под нависших седых бровей. – Вы вернетесь домой? Просто хочу предупредить вас: в Союзе не просто не доверяют побывавшим в плену… То есть настолько не доверяют, что, оказавшись там, вы можете подвергнуться серьезным испытаниям… Нет, я не отговариваю вас… Но все же нужно очень тщательно все продумать…

Вернувшись в палату, он застал там Линду, поливавшую цветы на подоконнике.

– Линда, вы не могли бы рассказать мне… обо мне? Что вы обо мне знаете? Вы называете меня Дэвидом. Поверьте, это имя мне чужое…

– Ваш формуляр изъяли люди из Центра стратегических разработок… Но я успела прочесть его раньше.

Они проговорили допоздна.

Истинный хозяин его тела был индейцем, военным радистом-шифровальщиком. Он попал в плен и подвергся жестоким пыткам в концлагере Дахау.

– О боже! Какой же я индеец?! Я об индейцах почти ничего и не знаю… Нет, я читал, конечно, в детстве… Фенимора Купера читал. Еще каких-то авторов… Мы играли в индейцев… С друзьями делали себе луки из гибких веток… Втыкали в волосы гусиные перья… В детстве чего только не нафантазируешь!

Линда внимательно слушала речь на неуверенном английском и осторожно поглаживала его руку…

Она была первой, кому он захотел рассказать о своей жизни и смерти. Когда не находил подходящих английских слов, она подсказывала ему. Верила и не верила. Понимала, что рассказанное не ложь – зачем ему лгать? Да и как молодой солдат мог придумать такую странную историю, историю о русском человеке, и рассказать ее в таких подробностях? Индеец из Аризоны, скорее всего, он о русских вообще ничего не знал или почти ничего. Кроме рассказанного учителями, прочитанного в учебниках. Есть где-то далеко холодная большая страна, где живут какие-то странные люди… И уж совершенно точно, он не мог знать русский язык.

Она не знала, хорошо ли он говорит по-русски, но, во всяком случае, речь его была быстрой и уверенной. Но вот то, что по-английски он говорил с акцентом, допуская ошибки и неточности, слышала прекрасно.

С другой стороны… Того, что он рассказывает, ведь тоже не может быть!

Ее сердце билось учащенно. Она внимательно смотрела на него, приподняв брови, не зная, как реагировать на его рассказ.

Он задумчиво сказал:

– Что же мне теперь делать?.. Допустим, денег на поездку домой можно заработать – мои акварели, как я понимаю, продаются. Обещали привезти холсты и масло. Линда, мне позволят работать здесь?

– Думаю, в саду это никому не помешает. Персонал госпиталя очень хорошо относится к вам. Никто не станет препятствовать.

Он немного помолчал и продолжил:

– Может быть, следовало бы поехать домой… А домой – это куда? В Москву, где моей судьбой будет распоряжаться НКВД и где мне никто не поверит, ни один здравомыслящий человек? Да разве я сам поверил бы в такое, случись оно с кем-то другим! Во Францию, в Париж, в Нёйи-сюр-Сен? В надежде на то, что там моя жена? Может быть, она там, может быть, нет. Стану ее искать через друзей, через знакомых. Из тех, кто жив и кого удастся найти. Что я им скажу? Что я – их старый друг? И чем это все закончится? Но вот, допустим, я найду ее. Упаду перед ней на колени и скажу: «Ты не узнаешь меня, дорогая? Это же я, твой муж». Что она сделает? Чем ответит? Испугается, примет за сумасшедшего, вызовет полицию. Она ведь, надо полагать, похоронила мужа!.. Боже, боже, что мне делать! За что это мне?!

Он поднял голову, как в детстве, когда подкатывали слезы, стараясь, чтобы они не вылились из глаз, и сдерживая судорожные рыдания. Взволнованная Линда склонилась над ним, провела рукой по жестким черным волосам. Ее теплая слезинка упала ему на шею.

Будь счастливым!

1950

Дважды

– Привезли фильм «На западном фронте без перемен» по роману Эриха Марии Ремарка. Я слышала об этом фильме, и мне очень хочется его увидеть. Вы не обидитесь, если побудете сегодня вечером один?

Кандинский вспомнил, как однажды молодежная нацистская группировка дымовыми шашками изгнала зрителей из зала, когда они с Ниной, Паулем и Лили специально приехали в Мюнхен посмотреть картину по произведению великого Ремарка.

– Ну какая обида! – сказал он. – У меня столько работы! Но, дорогая Линда, я уже однажды хотел посмотреть этот фильм и не смог этого сделать. Это было время, когда фашизм только поднимал голову в Германии… Йозеф Геббельс тогда репетировал свои зверские акции. Досадно будет, если я и сегодня его не посмотрю. Как-нибудь спущусь в зал!

Линда обрадовалась:

– Мы спустимся заранее, чтобы никто случайно не толкнул вас на лестнице. Я помогу!

Майор Назаренко и Линда, с обеих сторон поддерживая его, помогли спуститься. В зале пока было пусто. В углу сцены стояло старенькое пианино, с виду довольно обшарпанное. Он захотел подойти к нему. Преодолел несколько ступенек, подошел и поднял крышку. Оказалось, что звук вполне приличный – видимо, недавно настраивали.

– Вы умеете? – удивленно спросила Линда.

Назаренко весело сказал:

– А я собачий вальс играю!

Кандинский сел за пианино и с невыразимым наслаждением легко ударил по клавишам. Зазвучал ноктюрн любимого Шопена. Линда стояла, замерев, прижав руки к груди. Молодые пациенты и врачи госпиталя понемногу входили в зал, подходили к сцене. Через несколько минут пианист был окружен плотным кольцом слушателей.

Медицинская сестра из другого отделения подошла сзади к Линде, шепнула ей на ухо:

– Вот это да! А мы-то, дурочки, все спрашивали друг друга, что ты нашла в этом парне… А он вот какой!

Нынче ему приснился американский генерал, который отчего-то называл его спасителем Америки. Высокий, седой, чуть полноватый мужчина с военной выправкой и строгими глазами.

– Дэвид, – обращался он к нему, и взгляд из-под сдвинутых бровей был пронзителен, – друг мой, мальчик мой! Прошу тебя понять, насколько важно это для страны. Для мира. Для целого мира. Ваши вожди говорят: «Никто не может быть бóльшим патриотом Америки, чем ее коренные жители». Коренные жители – индейцы навахо. Помнишь, когда-то ты подарил моей дочери кораблик. Он и сейчас стоит на почетном месте в ее комнате. Если у нее будут дети, она обязательно расскажет им о тебе. Но чтобы она жила и была счастлива, чтобы были счастливы другие матери, чтобы родились новые поколения американцев, мы должны победить. Я рассчитываю на тебя и твоих соплеменников. Вы нужны Америке как никто. Каждый из вас может стоить целой дивизии! Я не шучу! Навахо с самой лучшей стороны показали себя в войне с Японией. Тебе выпало бороться с Германией. Это могучая и сильная страна, во главе которой страшное кровавое чудовище! Но если ты возьмешься за дело, мы победим, Дэвид!

Раньше, когда он еще был русским, проснувшись поутру, он моментально забывал свои сны. Что ему снилось? Родной дом, одесские дворы и улицы, море… Суетная Москва или милый тихий Мурнау с его цветами вдоль улиц и кошками у калиток, Баухаус с шумными студенческими вечеринками и гудящими над домом «юнкерсами»… А то вдруг совсем незнакомые пейзажи, густые заснеженные леса, костры, дороги… Но все это было смутным, коротким, мимолетным и призрачным. Теперь же сновидения были последовательными, яркими, долгими и словно бы отпечатывались в душе. Он помнил их и переживал снова и снова. Он уже точно знал, что ему снятся события жизни индейского парня, в чье молодое тело так неожиданно угодила его душа.

Теперь, размышляя о том, чем мог быть полезен воюющей Америке этот мальчишка, внезапно вспомнились слова Линды: он был радистом-шифровальщиком. Вот оно что! Американцы пользовались языком навахо как кодом! Вот о чем говорил генерал!

Вечером он впервые проковылял на костылях в госпитальный сад и занял скамью, укрытую кружевной тенью самой первой, нерешительной и робкой весенней листвы. Хорошо дышалось. Он радостно чувствовал, что начинает выздоравливать. Молодой организм яростно боролся с последствиями концлагерных ужасов, голода, пыток и вызванных ими недугов. Он даже мог уже сделать несколько шагов без костылей, опираясь только на трость, благодаря ортопедическим скобкам, поставленным доктором Гамински, который всегда старательно говорил с ним по-русски, но не лучше, чем сам художник по-английски. Это было забавно и мило. Хотя тело Кандинского было молодо, душа его прожила долгую жизнь. Потому он невольно относился к молодому доктору как взрослый человек к юному и неопытному.

Доктор расспрашивал о самочувствии и ощущениях в ногах, а между делом и о планах после выписки из госпиталя. На этот вопрос прямого ответа он не получил. Будущее было туманно…

В Россию он не вернулся бы даже в собственном старческом обличии, в котором мог бы уехать во Францию и разыскать Нину. Она была бы счастлива встретить Василия Кандинского таким, каким знала и помнила его. Однако теперь об этом нечего и думать. Он больше не Василий Кандинский. Он молодой индеец и художник, который подписывает свои картины почему-то русской фамилией.

Его место здесь, в Америке. Снимет дом, будет работать. Он вспомнил забавную поговорку дедушки Сильвестра, много раз слышанную в детстве: «Господь что-нибудь придумает».

Что ему оставалось, кроме как положиться на Господа, так неожиданно и странно распорядившегося его жизнью…

«Значит, я нужен Ему здесь, на земле». – Решив так, он почувствовал облегчение, будто свалился с души тяжелый груз, как в давние времена после исповеди и причастия…

Он помнил, как долго стоял перед «Святой Троицей» Андрея Рублева размышляя о процессе написания иконы автором, от момента начала строгого и жесткого поста в ожидании благословения Божия, от момента смешивания желтковой темперы до последнего штриха картины, до последней благодарной молитвы Создателю. И потом еще долго был под впечатлением этого размышления.

А ведь он, хотя всю жизнь был верующим православным христианином, никогда не считал себя ни мистически настроенным, ни даже особо набожным. В юности, посещая церкви и храмы, воспринимал религиозные таинства, обряды и атрибуты, церковные песнопения, молитвы скорее как вид искусства. Он очень любил иконописные творения, порой разглядывал их подолгу, не отрываясь, но крестное знамение клал, скорее, по привычке, машинально. В

Все чаще и чаще он ловил себя на мысли, что понемногу начал ощущать себя тем, в чье тело проникла его душа. Просыпаясь, уже не искал очки и не удивлялся тому, что не было ни дрожи в руках, ни скованности в спине, ни боли в сердце. А если он и ощущал боль, она преодолевалась молодой силой и бодростью.

Однажды во сне он увидел мать. Не ту московскую одесскую красавицу, которая так внезапно уехала, едва он подрос, оставив его на отца и тетушку, а совсем другую женщину – маленькую, смуглую, с длинными черными косами и быстрой легкой походкой. Большим острым ножом она ловко нарезала тонкими ломтями жареное мясо и ставила перед ним тарелку. Во сне он ощущал вкусный запах. Во сне он благодарил:

– Спасибо, мама.

Она отвечала:

– На здоровье. Поторопись, тебе пора в школу.

Просыпаясь, он еще долго лежал с закрытыми глазами, не желая выпустить из головы этот сон. Потому что чувствовал: где-то глубоко-глубоко, на самом дне души лежит тонкая, но прочная нить, связывающая его с этой женщиной. Не может быть иначе, ведь она его мать…

Ни в разговорах с докторами, ни с майором Назаренко, с которым крепко сдружился, он не упоминал об этих странностях. Единственным человеком, с которым хотелось поделиться, была Линда. Она переживала за него так искренне и так старалась облегчить его существование!

И вот однажды, присев рядом с ним на скамью под зелеными ветвями акации, Линда спросила, решил ли он, что будет делать после выписки из госпиталя. Он ответил, что будущее его неизвестно, но пока он останется в Америке. И услышал взволнованное:

– Дорогой господин художник! Я живу здесь неподалеку. У меня хороший дом с садом, доставшийся от родителей. У меня есть веселый пес Рэми и много цветов… Может быть, вам будет удобно временно остановиться у меня? – Она говорила торопливо, слегка заикаясь, и щеки ее розовели от волнения. Замолчала, всматриваясь в его лицо. Потом прошептала, опуская ресницы: – Пожалуйста… Пожалуйста, не думайте ничего плохого…

Кандинский почувствовал, как сильно стучит его молодое сердце, как захватывает дух, как жар бросается в лицо. Неожиданно для себя он порывисто обнял девушку и упал лицом в ароматные каштановые волны волос…

Большие люди из Центра стратегических разработок, как называла их Линда, посещали его еще несколько раз, интересуясь подробностями его жизни, воспоминаниями. И снами. Но ответы художника были такими мучительно неопределенными и путаными, что вызывали только недоумение.

Однажды гости рассказали о лагере Дахау ужасные подробности. Он почувствовал сильнейшее волнение, такое, что доктор настоял на прекращении беседы и велел Линде принести успокаивающую микстуру.

Искусствовед, начавший, по-видимому, хорошо зарабатывать на его акварелях, снабдил художника холстами, масляными красками, палитрой и кистями. Теперь в госпитальном саду под полупрозрачной сенью высоких крон он мог писать по-настоящему, тщательно обдумывая результат, сосредотачиваясь на эскизах.

Нынче он был очень обеспокоен пасмурной погодой, ожидая приступа головной боли. У него и раньше перед дождем самочувствие бывало неважным, и теперь дождь вызывал ухудшение состояния. Особенно чувствовалась боль в ступнях. А голова порой болела так, что темнело в глазах. Последствие контузии, как объяснил доктор. И только работа заставляла на время забыть о болезни. Стоило взять в руки кисти, и боль отходила на второй план.

Он увлеченно смешивал краски и не заметил, как небо потемнело, и крупные капли торопливо застучали по клейким весенним листочкам. По дорожке, цокая каблучками, к нему бежала Линда с зонтом в одной руке и плащом в другой.

Под дождевыми струями он продолжал наносить мазки, слушая музыку дождя и радуясь тому, как необычно ложатся краски на полотно.

Линда пыталась укрыть его, но только когда он понял, что девушка, оберегая его, сама мокнет под дождем, оторвался от работы.

– Прости! – воскликнул, обернувшись к ней. Бриллиантовые водяные бисеринки сверкали в ее волосах. У него вырвалось восхищенное:

– Ох, как ты красива!

Она смутилась и пробормотала:

– Идем скорее, промокнешь!

Но он остановил ее. В капле воды на зеленом листке отражался весь сад. Дрожащие листья, сиренево-серая туча, и в ней просверк короткой молнии застыл, замер в крошечной прозрачной полусфере.

– Я никогда не видел так хорошо, так остро, так ярко, как сейчас! – с восторгом подумал он. – Нужно написать это, нужно написать все, что я вижу в этой капле!

Его волосы уже промокли, и по спине скатывались холодные дождевые струйки. Линда умоляла его укрыться, и он уступил. Они вдвоем стояли под зонтом и, улыбаясь, смотрели друг на друга. Холст теперь нужно было просушить, а кисти и масляные краски не пострадали.

Весь следующий день он писал увиденное в линзе дождевой капли: мокрую ярко-зеленую массу листвы на фоне грозового неба и молнию, застывшую в нем.

Чем больше душа Кандинского уступала душе Паладина, чем больше он привыкал к своему отражению в зеркале, чем сочнее становились чужие воспоминания, чем реже думал он о том, отчего все сложилось именно так, тем меньше его это беспокоило. Вспоминая первые после пробуждения от долгого сна дни, он словно сочувствовал себе самому, сочувствовал тому неосмысленному, недоуменному, даже испуганному своему существованию.

В этот раз пилюли ему принесла не Линда, а ее подруга Элис. Она, загадочно улыбаясь, сказала:

– Сегодня вас навестит ваш старый знакомый. Угадайте, кто?

«Чей старый знакомый? – подумал он. – Вот бы встретить кого-то из старых знакомых художника Кандинского! Как жаль, что это невозможно! А старых знакомых индейского мальчика я не знаю…»

Он пожал плечами. А девушка радостно сообщила:

– Приехал генерал Фогель!

«Ого! У моего навахо есть знакомые генералы!» – а вслух произнес:

– Хорошо.

– Вы даже не обрадовались! – огорчилась Элис. – А Линда говорила, что вы здесь одиноки…

– Элис, а где Линда?

– Дэвид, не будьте эгоистом! Она и так работала ради вас почти без выходных! Сказала, что ей нужно привести в порядок дом.

– Передайте ей… Передайте ей, пожалуйста, что… э-э… без нее на самом деле одиноко! – Он произнес это и ощутил неловкость: Элис могла обидеться. Но она только улыбнулась и кивнула:

– Понимаю!

Кораблик

1953

В дверь постучали. Вошли

Направившись к больному, он с улыбкой воскликнул:

– Здравствуй, Дэвид! Ну, конечно же! Я тебя сразу узнал, хотя ты и очень повзрослел! А ты узнаешь меня? Неужели не можешь вспомнить?

Он вспомнил. Это был человек из его сна. Тот самый, который утверждал, что они, молодые навахо, нужны Америке как никто и могут спасти мир.

– Я вижу, ты улыбнулся, Дэвид! Значит, вспомнил! – Генерал порывисто схватил его руки и стал трясти. – Я знаю, что ты пережил, бедный малыш! Что может быть страшнее концлагеря! Ну, ничего! Что было, то прошло! Теперь будет все хорошо! Мы отомстили за тебя и за всех, кто оказался там, за всех погибших и замученных!

Художник невольно кивал головой, одобряя его слова. А генерал продолжал:

– Маргарет ждет тебя в гости! Мы поможем тебе! Ты был героем на фронте, и тебя следовало представить к награде. Только вот… Вручать ее было затруднительно… Ты ведь не реагировал ни на что так долго! Ничего, теперь это не проблема!

Сумбур и путаница возникли в голове художника. Что он должен ему ответить? Он зажмурился на секунду, и генерал понял это по-своему:

– Я понимаю твое волнение, дорогой мальчик! Ответь мне, только прошу тебя, ничего не скрывай, расскажи всю правду!

– Господин генерал! – ответил Кандинский. – Со мной об этом говорили здесь много раз. Ничего нового я вам не скажу. Можете не верить мне, но другого ответа не будет.

Генерал обратил разочарованный взгляд к спутникам. Художник говорил с заметным восточным акцентом, но делал явные успехи в языке. Переводчик чувствовал себя лишним, и это смущало его. И генерал тоже был смущен. Он прекрасно помнил, что раньше мальчишка говорил на самом обычном английском. Да и откуда бы у него взялся акцент? Контузия?

– Хорошо. Ну, а свой родной язык ты не забыл за это время?

– Мой родной язык – русский, господин генерал.

– Так. Допустим… А где ты его выучил?

– Мои родители учили меня русскому языку с младенчества.

– Так. Если это правда…

– Я стараюсь не говорить неправду.

– Но если нам опять понадобится твоя помощь, ты снова поможешь своей стране?

– О чем вы, о какой помощи? Что я могу сделать для Америки? Я всего лишь художник.

– Да, я помню, моя жена не раз говорила, что у тебя душа художника… Но именно твой язык, язык индейцев навахо очень помог стране в трудную для нее пору. Ты и твои соплеменники сделали для Америки очень много. Мы не забудем этого никогда.

Художник издал тихий стон, прикрыв глаза. Потом взглянул на посетителя и произнес:

– Я понимаю, в это трудно поверить… Но я не знаю других языков, кроме русского, немецкого, французского и, поверхностно, английского.

– Ах, дорогой Дэвид! Если бы я не знал тебя раньше… Если бы не твои кораблики… А их ты помнишь?

– Нет, увы, господин генерал. Не знаю, о чем вы говорите.

– А вот, посмотри. – Он извлек из кармана небольшой деревянный брусок. – Ты можешь сделать из этого кораблик? Хотя бы самый простой?

Художник повертел деревяшку в руке:

– Думаю, что могу, но это потребует времени. А мне не хочется его терять. Лучше я напишу еще одну картину.

Однако, когда в растерянности и удивлении генерал со свитой покинул палату, он достал брусок и рассмотрел его. А потом взял костыли и вышел в сад, чтобы остро отточить о камень край стального мастихина.

Вечером пришел Томас Мессер. Он восхищенно разглядывал свежее полотно с сюжетом из дождевой капли. Тот самый серо-сиреневый с ярко-зеленым, перечеркнутый диагонально бело-желтым.

На подоконнике стоял вырезанный мастихином кораблик. Искусствовед взял его в руки и спросил удивленно:

– Что это? Ваше новое увлечение?

– Полагаю, что далеко не новое. Похоже, я занимался этим до… До своего воскрешения. Когда еще был не художником, а молодым солдатом. Или еще раньше.

Мессер долго не мог оторваться от кораблика:

– Вы продолжаете удивлять и восхищать меня, дорогой друг… Ваша последняя картина… и этот кораблик… Какая тонкая работа! Да, так о чем я хотел сказать. – Тон его стал торжественным. – Господин Кандинский! Вашими работами очень заинтересовался не только наш музей, но и Национальная художественная галерея в Вашингтоне. Это серьезное признание и соответствующая оплата вашего труда!

– Замечательно. Мне нужны будут деньги. У меня ведь ничего нет. И ни родных, ни друзей здесь… Кроме вас и тех, с кем я познакомился недавно.

Иногда искусствовед называл его по фамилии, и это была привычная фамилия Кандинский. А иногда вдруг переходил на новое имя. Художнику это казалось забавным: «Дэвид Кандинский».

– Дэвид! Разве вы не планируете вернуться домой?

– Домой – это куда? – В голове снова пронеслось: Одесса, Москва, Мюнхен, Мурнау, Дессау, Париж, Нёйи‑сюр-Сен…

– Вы ведь из Аризоны?

– Э-э-э… Да, кажется… Навахо живут в Аризоне…

– Ведь вас там ждут родители?

– Я не знаю… Возможно…

– Вы не уверены, что они живы? Хотите, я узнаю все точно?

– Не торопите меня, господин Мессер. Мне нужно хорошенько все обдумать.

– Да, безусловно, господин художник!

Кандинский стал все чаще задумываться о своей прошлой жизни. Точнее, о жизни Дэвида Паладина. Он искренне сожалел, что не расспросил генерала о прошлом их знакомстве, о миссис Маргарет, о Саре, о корабликах.

Проще всего было поговорить об этом с доктором Гамински, с которым у него сложились теплые отношения. Но доктор не знал о пациенте ничего, кроме записанного в немецкий формуляр: «Заключенный Дэвид Д. Паладин. Номер 302056. Профессия – картограф. Отказывается от сотрудничества с администрацией лагеря, ссылаясь на контузию и несмотря на силовое воздействие».

Силовое воздействие – видимо, так назывались пытки голодом, побоями и ржавыми гвоздями.

Некоторые пациенты госпиталя, узнав, что в саду творит удивительные и странные картины молодой художник, поглядывали на полотно из-за его спины, тихонько перешептывались и вежливо отступали назад, когда он просил их об этом. Майор Назаренко, заметно поправившийся и даже чуть помолодевший за последнее время, на правах друга мог встать ближе остальных.

Художник опирался одной рукой на трость. Палитра с красками лежала на маленьком столике. Попутно, не отрываясь от полотна, он рассказывал зрителям о принципах абстракционизма. Некоторые задавали вопросы, и он отвечал подробно и обстоятельно. Ему явно нравилось внимание окружающих к его работе. А для зрителей это было интересное и необычное развлечение в размеренной и

Позади послышалось постукивание трости. По мощеной дорожке приближался генерал Фогель с корзинкой фруктов в свободной руке, а рядом спешили красивая стройная леди в белом костюме, в красных перчатках и красных туфельках на каблучках и совсем юная светловолосая девушка в голубом платье из тонкой легкой ткани, колышущейся от ветерка.

Зрители уважительно пропустили гостей к художнику, встали поодаль. Генерал протянул руку, но пальцы Кандинского были испачканы краской, и он смущенно отказался от рукопожатия.

Женщина радостным тоном произнесла:

– Дэвид! Дорогой мой друг! Какой ты стал взрослый и красивый!

А девушка без стеснения подбежала и, смеясь, обняла художника за шею, прижалась щекой к его щеке, восклицая:

– Дэвид! Дэвид! Ты нашелся! Мы так рады, Дэвид!

«Ну, вот что делать?» – мучительно думал Кандинский. Это же его друзья, или родные, или… Его. Дэвида. Наверное, миссис Маргарет и Сара… Господи! Сколько еще таких испытаний предстоит и как выкручиваться, как реагировать, как выходить из ситуации?!

Видя его растерянность, девушка пришла на помощь:

– Ты что, не узнаешь меня, Дэвид? Это же я, Сара, которой ты мастерил кораблики! Ну, вспомни! Конечно, тогда я была маленькой… Мы с мамой часто вспоминали тебя!

Из-за деревьев вышла Линда и, замерев, наблюдала сцену встречи.

Кандинский позвал ее:

– Линда! Подойди, пожалуйста!

Она осторожно приблизилась. Он обратился к своим новым-старым знакомым:

– Миссис Маргарет, мистер Фогель, мисс Сара! Я хочу представить вам мою невесту. Ее зовут Линда, она медицинская сестра этого госпиталя.

Он впервые произнес это слово: невеста. Линда, порозовев, растерянно хлопая ресницами, остановилась в нерешительности.

Сара бросилась к ней, горячо обняла:

– Линда! Разве Дэвид не рассказывал о нас? В детстве мы с ним были большими друзьями!

Позади раздались аплодисменты. Кто-то из зрителей захлопал в ладоши, остальные подхватили. Обстановка разрядилась, все улыбались. Впрочем, никто, кроме самого художника, и не чувствовал особого напряжения.

Генерал, тщательно подбирая подходящие слова, объяснил дамам, что некоторая сдержанность и даже холодность Дэвида есть последствие тяжелой контузии и страшных испытаний в концлагере.

«Вот и хорошо, – думал Кандинский, – пусть они так и считают».

Сара расплакалась, упала лицом на плечо матери, а следом всхлипнула какая-то пожилая пациентка госпиталя. И вот уже несколько женщин из окружавших художника потихоньку утирали слезы…

То, что потом сказал о нем Фогель, привело его в состояние недоумения, и он не знал, как реагировать на слова генерала. А тот вдруг стал говорить жене и дочке, что до войны Дэвид много путешествовал на торговом судне, где научился русскому языку – наверное, в команде были русские. А еще он научился играть на фортепиано: видимо, на судне было фортепиано. Но вполне вероятно, что он этого не помнит после контузии, концлагеря и долгой комы.

– Да, Дэвид? Ведь так все и есть?

Художник неопределенно пожал плечами. Этого жеста было достаточно, чтобы Фогель удовлетворенно кивнул.

Дорога в Аризону

1965

Иногда Кандинский вспоминал своих любимых женщин. Анна, Габриэле, Нина… О Нине он думал особенно часто, хотя и знал, что она – далекий, невозвратно пройденный этап его прошлой жизни. И никуда от этого не деться, что бы он ни предпринял, как бы ни старался, хоть из кожи бы вылез…

Ночью вдруг возникали странные видения, в которых самая неожиданная и необычная реальность переплеталась с воспоминаниями Василия Кандинского и Дэвида Паладина.

Несмотря на это, он умудрялся хорошо высыпаться и быть энергичным и бодрым. Его утро начиналось с приготовленных заботливой хозяйкой сэндвичей, крепкого кофе и обязательно кусочка шоколада, в котором он вдруг начал испытывать необъяснимую большую потребность. Просто до того, что слюна начинала выделяться при виде плитки шоколада и шуршании обертки из фольги! Линда лукаво спрашивала:

– Ты всегда был таким сладкоежкой, Дэвид?

Он пожимал плечами:

– Да вроде нет… Хотя… точно не знаю.

Затруднений с деньгами он не испытывал. Он купил себе новую удобную одежду. Он крепко подружился с жизнерадостным рыжим Рэми и с удовольствием гулял с ним. Вдвоем они спускались к реке и не спеша возвращались после того, как пес наплещется вдоволь на отмели. Собака должна была хорошенько просохнуть по дороге после купания, иначе она приносила на мокрой шерсти кучу песка.

Он любил провожать Линду на работу в госпиталь и ждать ее, старательно готовя для нее ужин или завтрак. Раньше художник совсем не умел этого делать и не пытался браться за стряпню, а теперь вдруг стал чувствовать какое-то особое вдохновение, занимаясь кухонными делами.

И очень много работал. Картины этого периода уже не повторяли бесконечно абсолютно абстрактные мотивы. На них можно было различить определенную конкретность, предметность.

Ему нравилась несуетность новой жизни.

Иногда приглашали в гости кого-то из знакомых. Чаще это был доктор Энтони Гамински, или Элис с супругом, или искусствовед Томас Мессер.

Чтобы избежать множества вопросов, на большинство из которых он не мог или не хотел отвечать, Кандинский задавал их своим гостям сам. И узнавал много нового об Америке и американцах.

Кандинскому на самом деле все чаще казалось, что он вжился в образ парня из Аризоны. И даже не потому, что его одолевали чужие сны и видения.

Вдруг в его работы стали врываться индейские мотивы.

Откуда он мог знать, как выглядели древние вожди навахо? Предполагал ли, что представляли собой старые шаманы? Видел ли когда-нибудь, знал ли, как одевались индейские женщины, что такое хоган и где пролегали пути племен? Кто дал ему это знание? Как оно внедрилось в душу художника, как возникло в мозгу?

Когда он становился за мольберт, вдруг понимал, что знает все это, будто бы видел только вчера. Видел глазами индейского парня и понимал его мозгом. Ему казалось, что у него теперь две души…

Он думал о том, какой душой он прикипел к Линде. Нет, это не были чувства Василия Кандинского, человека, много познавшего на своем долгом пути, любившего не раз. Это была любовь Дэвида Паладина, молодого, горячего, прошедшего смертельную боль, но открытого новым чувствам, радующегося жизни и испытывающего захватывающее наслаждение ощущениями, которые давала любовь.

Случалось, Мессер заговаривал о возможной поездке Дэвида в Аризону к родителям. Представители военного ведомства отчего-то были заинтересованы в этом. Вероятно, их интересовало, как поведет себя «русский индеец» на родной земле.

Решение поехать в Аризону приходило постепенно. Не то чтобы он начал скучать по родине Дэвида и по его родным… Хотя подобное неопределенное чувство в его душе изредка ненадолго просыпалось… Нет, это было другое. Любопытство?

Кандинский всегда был достаточно смел в своих решениях, оттого легко мог поменять место жительства, работу и даже судьбу. Дэвид Паладин тоже никогда не держался за тот клочок земли, на котором ему довелось существовать. Его всегда манили дальние пути. И он никогда не стремился угадать, что ждет в конечной точке.

Линда пыталась отговорить:

– Дэвид, нужно подождать еще немного! Аризона так далеко! Это сложная дорога даже для здорового человека! А твои ноги только начали заживать! Неужели ты отправишься в путешествие в ортопедических скобках и с тростью?

Кандинский соглашался с нею, но мысли его все чаще уплывали туда, на родину предков его молодого индейца.

Линда настаивала:

– Тогда я поеду с тобой! Можно уговорить главного врача отпустить меня ненадолго, он поймет!

Кандинский и рад был бы поехать с женой, но тут в его душе просыпался гордый навахо:

– Я справлюсь! Я не знаю, что ждет меня там, но рисковать тобой, твоим покоем и благополучием, любимая, не стану!

– Ах, Дэвид! – волновалась она. – О каком покое ты говоришь! Разве я смогу спать спокойно, не зная, где ты и что с тобой!

В один из вечеров она стала рассказывать о планах супруга Мессеру. Он отнесся к этому спокойно:

– Да, Аризона далеко. Нужно ехать через несколько штатов. Но ведь существует авиасообщение.

Кандинскому даже в голову не приходило, что можно добраться до индейской резервации на самолете. В Дессау, где был расположен завод «Юнкерс», ему часто приходилось наблюдать за полетами спортивных, военных и даже пассажирских самолетов, но полететь самому казалось странной идеей.

Он прожил жизнь, большая часть которой была связана с самым земным, привычным транспортом: повозкой, пролеткой или иногда удобной богатой каретой. Будучи ребенком, вместе с родителями, впервые сел в вагон поезда. В дальнейшем всегда с удовольствием путешествовал по железной дороге. Потом освоил велосипед, что было и шиком, и прогрессом. А на автомобилях в прежней жизни ему приходилось ездить не часто.

Он помнил, как в детстве с тетушкой и кузеном в конной пролетке ездили на Фонтан смотреть самодвижущийся экипаж «Панар-Левассор». Машина принадлежала звезде одесской журналистики господину Василию Навроцкому, и пол-Одессы собиралось у его дома смотреть диковину. Дамы, принарядившиеся по такому случаю, складывали свои кружевные зонтики и аплодировали неожиданному, резкому и странному звуковому сигналу автомобиля.

А мальчик Вася Кандинский, вернувшись домой, сразу же доставал бумагу и краски и рисовал «Панар-Левассор», а рядом – его знаменитый звуковой сигнал. Был этот трубный глас темно-фиолетовым, постепенно переходящим в коричневый и далее в желтый, звучащий в голубом одесском небе ярко и жарко.

Помнил, как в студенческой юности в Москве он впервые увидел автомобиль, как долго смотрел вслед проехавшей мимо машине, как шарахнулась от нее испуганная лошадь. И как был удивлен, узнав, что корифей книгоиздательского дела Иван Сытин приобрел «Бенц Вело» и выписал из Санкт-Петербурга для себя шофера. И как они с друзьями отправились на извозчике на Пятницкую к типографии Сытина полюбоваться его необыкновенным приобретением.

Более всего их потрясло тогда то, что Иван и сам уже мог сидеть за рулем, и машина при этом двигалась! А шофер, некто Аверий Лец, гордо восседал в больших кожаных перчатках с раструбами на сидении рядом, давая негромко указания хозяину, иногда даже покрикивая на него:

– Налево! Еще налево, ну же, резче налево! Так мы с вами в забор въедем!

Сейчас, при упоминании самолета как средства передвижения, на него нахлынули воспоминания обо всех этих технических достижениях человечества, о которых ему довелось узнать за семьдесят восемь лет жизни.

Линде единожды случилось лететь на военно-транспортном самолете за ранеными в Вашингтон, и воспоминания об этом были не самыми солнечными. Самолет прилично болтало, и она спустилась по трапу на бетон аэродрома бледная, с чувством дурноты и головокружением. Правда, обратный путь пролетел незаметно: она была занята уходом за ранеными и было уже не до собственных страданий.

Когда она рассказала об этом мужу, он улыбнулся:

– Да, любимая, я знаю! Ты из той замечательной породы женщин, которые способны жертвовать своим покоем и благополучием ради других. Как бы ни было тебе трудно, если рядом кому-то тяжелее, ты отдашь ему свою душу!

Линда, розовея, со смущенной улыбкой опустила глаза.

В это время прозвенел колокольчик у калитки. Приехал генерал Фогель.

В его присутствии Кандинский всегда чувствовал себя неловко. Все-таки стройная генеральская легенда о том, где и как он приобрел знание русского языка, умение рисовать и навык игры на фортепиано, настолько не соответствовала действительности… Но было понятно, что переубеждать Фогеля слишком длительное и, похоже, бесперспективное занятие. К тому же художник не мог сообразить, что от него нужно генералу. Тот изредка приезжал ненадолго, если, по его словам, путь его пролегал мимо. Разговор, казавшийся Кандинскому пустым, не затягивался. Генерал задавал малозначительные вопросы, не спеша угощался предложенным кофе и уезжал.

На этот раз он вдруг сказал:

– Миссис Маргарет решила навестить своих знакомых в Аризоне. Может быть, ты, Дэвид, желаешь присоединиться к ней?

– Мистер Фогель, нельзя ли узнать подробности? – осторожно поинтересовался художник.

– Я попытаюсь помочь ей вылететь в Аризону военным бортом. У нас там тоже есть свои интересы. Думаю, и для тебя найдется местечко.

Кандинский молчал, обдумывая неожиданное предложение.

– Я полагаю, это будет интересная поездка, – решил он наконец, – в особенности если мне там можно будет немного поработать.

Линда смотрела на мужа вопросительно-тревожно.

– А я? – спросила она, обернувшись к генералу. – Для меня тоже найдется местечко?

– Не беспокойтесь, пожалуйста! – ответил Фогель. – Маргарет присмотрит за Дэвидом. Когда-то они были большими друзьями. И не ревнуйте: моя жена человек высоко моральный, а Дэвид влюблен в вас, как юный Ромео. Недолгая разлука, всего несколько дней, будет вам только на пользу. – И генерал засмеялся. А Линда снова порозовела.

На аэродроме Фогель и Маргарет подошли к Кандинскому, державшему в одной руке трость, а в другой большой сверток с холстами и красками. Жена генерала старалась разговорить художника, но он был сдержан. И в самолете сел поодаль, несмотря на то, что рядом с Маргарет было свободное место. Он просто не мог понять, как с ней общаться.

Среди военных Кандинский с удивлением увидел Алана Уинсена. Они поздоровались как друзья, сели в кресла рядом. Кандинский спросил о цели поездки переводчика и услышал, что ему поручено помогать художнику в разных непредвиденных ситуациях. Однако предложение это показалось художнику не вполне вразумительным… Позднее он понял, что помогать ему – это значит еще и следить. Наблюдать,

Через переводчика с ним говорил один из офицеров со строгим взглядом и быстрой четкой речью. Он представился Джоном Коллинзом, военным специалистом. В какой именно области, не счел нужным уточнить.

Видимо, переводчик должен быть в курсе каждого сказанного им слова, хотя Кандинский и сам хорошо понимал Коллинза. Цепким взглядом художника он заметил, что сильные руки этого офицера почти всегда сжаты в кулаки. Это настораживало, хотя, вполне вероятно, было просто странной привычкой.

Легкое волнение, вызванное первым в жизни полетом, растворялось в предвкушении предстоящего приключения и размышлении о том, что ждет его на земле. Впрочем, про себя художник отметил, что раньше, в своем старом теле он волновался бы в воздухе гораздо сильнее, может быть, даже испытывал страх. Он и вообще был теперь намного спокойнее, чем раньше.

Встреча

1969

А на земле его ждали удивительные события.

Приземлились в аэропорту Финикса. Кандинского пригласили в просторную комнату для переговоров. Они были там вчетвером. Маргарет сидела напротив, в основном молчала, но не сводила с него приветливого взгляда. Уинсен и офицер Коллинз долго, вежливо, но настойчиво убеждали художника в том, что он не должен рассказывать землякам о своей военной службе. Лучше придерживаться в откровениях с родными и друзьями версии, озвученной генералом Фогелем: русский язык выучил в своих долгих странствиях, общаясь с русскими моряками, акцент, забытый родной язык и изменения в характере – результат контузии, концлагерных ужасов, пыток и долгой комы.

В общем, художник должен был согласиться со своей новой судьбой. Он Дэвид Паладин. И более никто. Собственно, он и так давно с ней согласился и уже свыкся. Разве можно было что-то изменить? Он так и не смог убедить военных в том, что его душа оказалась в этом теле потому, что так распорядились какие-то высшие силы. А тем, по-видимому, все русский шпион мерещился…

Машина мчалась по узкой пыльной дороге в направлении резервации Навахо Нэйшен. Коллинз уверенно крутил руль.

Ряд низкорослых одноэтажных домов на фоне пустынного пейзажа отчего-то вызвал в памяти воспоминания о далекой северной деревне под Вологдой. Хотя здесь все было совсем другим – низкорослые дома с плоскими крышами, почти не огороженные дворы, совсем иная скудная природа: коричнево-оранжевые скалы каньонов, огромные площади, занятые высокими кактусами, пыльные каменистые дороги. И все же ему казалось, что он видит что-то неуловимо знакомое в очертаниях аризонской действительности.

– Мы сейчас приближаемся к вашему дому, – сказал Коллинз, а Уинсен перевел.

Кандинский с волнением смотрел в окно автомобиля. Первым вышел Коллинз, сделал знак рукой: ожидайте. Маргарет, сидевшая рядом с художником, опустила ладонь на его запястье, сказала ласково:

– Пожалуйста, не волнуйся так, Дэвид! Мы рядом!

Взглянув на ее нежную руку, Кандинский поразился не тому, как утонченно изящны ее бледные пальцы, а, скорее, тому, какой большой и мощной была его собственная рука. Хотя, казалось бы, он уже давно освоился со своим новым телом, но иногда все же делал маленькие неожиданные открытия.

Через несколько минут из дома выбежал молодой парень, темноволосый, смуглый, с внимательными встревоженными глазами, и Кандинский сразу понял: это брат, так как в лице его и этого юноши были хорошо заметны схожие черты. Следом вышла мать, и юноша уступил ей дорогу к автомобилю. Она не бросилась вперед, не побежала. Она сделала несколько шагов и остановилась, прижав к груди ладони. И, когда навстречу ей вышел из машины сын, пыталась держаться спокойно, как подобает женщине навахо. Но мать есть мать, индианка ли, русская ли, или женщина иной крови…

Он подошел, волнуясь как никогда. Он склонился к ней и обнял ее. Его не предупреждали, можно ли так, принято ли это у индейцев. Но охватившее его чувство душевной боли приняло решение за него. Он обнял мать, вдохнул травяной аромат ее волос, повинуясь порыву, неизвестно откуда взявшемуся, повинуясь внезапному волнению. Он еще даже не понял, что эти незнакомые прежде ощущения называются сыновней любовью. Мать прижалась лицом к его груди, и он ощутил сквозь рубашку ее слезы.

Она стала что-то негромко говорить, и вначале он подумал, что не поймет ни слова, потому что это был язык навахо. Но он все понял. Если мать говорит с сыном, которого не видела, о котором ничего не знала столько времени, который, преодолев расстояние, войну и беду, появился так внезапно на пороге родного дома, то не нужно знать язык, чтобы понимать слова материнской любви, и радости, и счастья, и боли, и страдания…

Его повели в дом, усадили на самое удобное место и все время говорили, говорили, а он улыбался и кивал.

В какой-то момент он почувствовал головокружение, как бывало с ним при приближении непогоды. Извинившись, вышел за порог и остановился, прислонившись к прохладной стене. Мать с обеспокоенным лицом вышла следом.

Через какое-то время он увидел, что к дому подходят, приближаются пешком, на велосипедах и верхом на конях какие-то люди. В основном индейцы и рядом с ними белые. Большинство были молоды, но были и морщинистые седовласые старики. Некоторые жали ему руки, обнимали, впрочем, достаточно сдержанно, кто-то произносил какие-то приветствия по-английски, а большинство говорили на навахо. Он отвечал рукопожатием или таким же сдержанным объятием. Когда говорил по-английски, к нему прислушивались с выражением крайнего внимания, иногда недоумения, и он понимал, что оно вызвано его акцентом, незнакомым здешним людям и необычным.

Коллинз объяснил всем причину особенностей речи Дэвида. Это вполне удовлетворило недоумение родных.

Девушка – сестра, стройная, с потрясающими миндалевидным глазами и жесткими остроконечными ресницами, не отходившая от Дэвида ни на шаг, повела его в маленькую комнату, где царили прохлада и яблочный аромат. На подоконнике стояли резные кораблики, а на стенах висели пожелтевшие от времени листки простой бумаги из детских альбомов с неловким изображением морских волн. Он долго смотрел на эти рисунки, бережно брал и рассматривал кораблики. Один из них был удивительно похож на тот, который он вырезал из бруска, принесенного генералом Фогелем.

Мать время от времени гладила его по волосам, высоко поднимая руку – она не без труда дотягивалась до его макушки. И все время с горечью шептала о том, что не дожил до счастливого часа отец… А как он мечтал увидеть сына живым… Как горячо молился…

– Здесь неплохая новая гостиница, – сказал Коллинз, – пообщайтесь пока с родными, а к вечеру отправимся туда.

– У Дэвида есть свой дом! – запальчиво крикнул услышавший это братишка.

– Мы никуда не отпустим Дэвида! – вмешалась девушка. – Он наш брат! Почему он должен жить среди чужих людей в какой-то гостинице?!

– Господа офицеры! Миссис! – Мать перевела взгляд на Маргарет. – Я как будто знала, что вы приедете сегодня! Сердце подсказывало! – говорила она с улыбкой. – Вчера я купила пиво для сына. Для сыновей! Вы знаете, Дэвид очень любит… И приготовила большую печеную рыбу с тыквой, фасолью, кукурузой и пряными травами на гарнир. И сливовый пирог. Очень вкусный! Мы приглашаем вас пообедать с нами!

Раньше Кандинский пиво не любил. Но теперь поглощал его с большим удовольствием!

Молодые ребята сидели с двух сторон от Дэвида, прихлебывали пиво, заводили разговор.

– Помнишь, как мы устраивали соревнования по нырянию в озеро, доставали со дна белые камни? Ты был лучшим ныряльщиком! – говорил худенький быстроглазый парень, у которого была кривая правая рука. Он завернул рукав и показал огромный уродливый рубец через все предплечье.

– Дэвид, ты не думай! Я все равно альпинист! Кость срослась, хотя и криво! И вторая рука отлично действует!

– А мой велосипед до сих пор жив! – улыбался второй, крепкий и рослый. – Я заменил переднее колесо и отрегулировал тормоз!

Ночью Дэвид не смог уснуть. В голове теснились впечатления дня. Вдруг он понял, что между ними мелькают воспоминания. Он вспомнил, как нырял в холодную сине-стальную глубь озера за белыми камнями, как мчался по пыльной дороге на велосипеде, как вырезал из куска дерева кораблики… Но особенно отчетливо он вспомнил Маргарет. Она, улыбаясь, спускалась по лестнице, касаясь холеными пальцами полированных перил, в темно-синем платье, в летучем облаке тонкого аромата духов и дорогого кофе…

Ранним утром он услышал тонкий переливчатый свист, будто звонкоголосая птица звала другую птицу в ветвях. Что-то подсказало ему, что нужно откликнуться. Он быстро оделся и вышел. У дверей ждали те самые парни, которые вчера сидели рядом с ним, угощаясь пивом. Лица их были серьезны.

Доктор Гриффит запретил Дэвиду курить, да его и не тянуло. Но сигарету, предложенную парнями, взял и с удовольствием затянулся.

– Вчера в отцовском хогане собирались старейшины. Они говорили о тебе. Я слышал не все. Но то, что слышал… Они хотят, чтобы ты искал и нашел свою душу, – сказал тот, кто рассказывал про велосипед.

– Как это?

– Это дело старейшин.

– И что нужно делать?

– Я не знаю. Я просто боюсь, что тебе будет больно…

Дэвид присвистнул:

– Даже так!

– Сегодня нужно поехать к Филу. Он ведь еще не знает, что ты здесь. Я привезу его. Он сильный и смелый человек. Его уважают старейшины. Думаю, он поможет тебе.

Дэвид еще не знал Фила, но то, что они с Филом дороги друг другу, уже ощущал. Это незначительное, незаметное, тонкое знание пеленой обволакивало душу, как и многое другое, появившееся именно здесь и сейчас.

– Ребята, а вы разве не можете помочь?

– Дэвид, ты забыл, что глава старейшин, вождь – это отец Тома, – нахмурившись, сказал Альпинист, – разве он станет слушать своего сына и его дружка… Наверное, тебе надо предупредить тех, с кем ты приехал. Твоих военных друзей.

И опять гордость заговорила в индейской душе, и Дэвид покачал головой:

– Я не ребенок! Я не собираюсь жаловаться и хныкать.

Последнее испытание

1969

Мать, наливая кофе, сказала:

– От миссис Маргарет я узнала, что ты женат на белой женщине… Это правда?

– Да, мама. Эта женщина выхаживала меня, когда я был безжизненным «овощем». Благодаря ей я снова стал человеком.

– Отчего же ты не взял ее с собой в родной дом?

– Я не в последний раз приехал сюда. В следующий раз мы будем с ней вместе.

– Ты уже думаешь об отъезде?

– Я пока не знаю… Мне надо работать…

– Ты называешь работой рисование непонятных картинок? За это еще и платят? А я растапливала твоими рисунками плиту…

– Я подарю тебе лучшее мое полотно…

Перед мольбертом он забывал о своих ортопедических скобках и почти не опирался на трость.

Его работы, созданные в резервации, где он пробыл короткое время, были наполнены индейскими мотивами. Причем любому зрителю понятно было, что художнику известно о навахо нечто глубинное, древнее, подсознательно-шаманское, колдовское, порою странное и страшное… Но с каким неукротимым вдохновением, с какой страстью он работал!

Офицер Коллинз и другие, наблюдавшие процесс, казалось, испытывали даже некоторое разочарование. Может быть, они предполагали, что в Аризоне художника ждет не только мать. Их ведь с самого начала насторожило то, что странный пациент говорил по-русски, и эта настороженность привела их сюда.

Он и сам хорошо понимал, что может интересовать Центр стратегических разработок. Но он был родом из Аризоны, и встреча с родиной должна была расставить все на свои места.

Он не замечал, чтобы его картины интересовали сопровождающих. Только Маргарет смотрела на его произведения удивленными глазами, иногда произносила:

– Ах, Дэвид!.. – и в голосе слышалось восхищение.

В ранних сумерках, когда чуть сгустилась синева неба, и художник собрал краски, заканчивая работу, он заметил стоявших поодаль индейских вождей. Они приблизились и обратились к нему на навахо. Он уже начал немного вспоминать язык и сейчас силился понять их речь.

Все в резервации знали, что наконец возвратившийся с войны Дэвид Джей перестал говорить на родном языке. Это бурно обсуждалось в придорожных кафе, в пабах и на улицах.

Высокий седой старик с морщинистым коричневым лицом, с прямой спиной, с грубыми жилистыми руками сурово произнес несколько слов, обращаясь к Дэвиду. А тот молчал, только напряженно слушал. Тогда старик сказал по-английски:

– Дэвид Джей, твоя птица улетела, покинув твою душу. Ты должен ее найти. Тогда ты вспомнишь нас. Тогда ты вспомнишь свой родной язык. Ты вспомнишь, что ты навахо и вернешься к нам. И больше не захочешь покидать свой дом.

Он повторил, твердо, хрипло, сдвинув брови:

– Человек не должен жить без своей души. Мы поможем тебе отыскать ее.

Мать тихонько ахнула и вскинула на старца встревоженный взгляд. Она принялась просить о чем-то старика, уговаривать и умолять! Он не отвечал. Взгляд его был непреклонно суров.

Чего она так испугалась?

Поздним вечером Коллинз, Уинсен и Маргарет подъехали к дому. Мужчины стали расспрашивать Дэвида о разговоре со старейшинами и вождями. Он был сдержан. Но мать, бедная испуганная мать, пыталась объяснить им намерения старейшин.

В глазах мужчин было сомнение. И только Маргарет разволновалась, что совсем не порадовало

На следующее утро, едва засветилась на горизонте тонкая розовая полоска, Дэвид проснулся оттого, что кто-то тронул его за плечо. Он открыл глаза. Перед ним стоял тот же старик. Рукой он поманил его за собой и вышел. Четверо старейшин ждали за дверью. Ни слова, только сверлящие взгляды.

– Идем! – сказали ему.

Он взял свою трость и пошел с ними. Не из покорности – из любопытства, как когда-то с матерью к шаману.

И вдруг Дэвид ощутил неприятное чувство, отдаленно, но все более ясно похожее на то, которое испытал в плену. Будто его вели под конвоем. Он ощущал не рабскую покорность, а волнение и возмущение. Не страх, но холод в крови.

Он попытался остановиться и запротестовать. Но руки старых индейцев оказались на удивление крепкими и жесткими. Он понял, что ему не дадут освободиться и уйти. Чего они хотят? Куда ведут его?

Отчего-то сильно заболела правая ступня, а потом и левая, как бывало обычно перед дождем. Он стал двигаться медленнее, сильнее опираясь на трость. Его не торопили, но и не отпускали.

На берегу холодного озера у самой воды они остановились. Дэвид не знал, конец ли это пути или просто передышка.

Один из старцев велел ему сесть на песок, но он не спешил выполнить приказание. Тогда его грубо толкнули и, свалив в воду, удерживая за шею и за руки, стащили с ног ботинки и стали срывать со ступней ортопедические скобки. Он застонал от боли, пытаясь высвободиться, вывернуться, все же смог оттолкнуть одного так, что он буквально отлетел назад и поднялся не сразу, но другие не давали парню встать. Они боролись в воде, и один из старейшин все время кричал:

– Ищи свою потерянную душу, Джей! Ищи ее, Дэвид! Если ты не найдешь ее, мы дадим тебе умереть!

Дэвид услышал рев автомобильного мотора и хотел закричать: может быть, едущий мимо услышит и поможет ему. Но едва он издавал звук, как его окунали головой в воду, не давая сделать вдох.

Все же ему удалось вырваться, благодаря отличному умению плавать и нырять. Когда он понял, что старики не могут угнаться за ним в воде, мелькнула странная мысль о том, что хорошо плавать умеют оба: и Василий Кандинский, и Дэвид Паладин…

Тем временем к берегу подъехал грузовик. Из кузова мгновенно выскочил Том, а из кабины – еще один, здоровенный, коричнево-смуглый, с крупными мускулистыми руками.

Он помог вылезти из кабины еще одному странному человеку, черному, сгорбленному, сухому, как высохшая старая коряга, хромающему на обе ноги. На голове у него была лохматая шапка с торчащими из шерсти рогами, на плечах парка со множеством нашитых на нее каких-то детских игрушек, как показалось Дэвиду.

«Шаман!» – понял он.

Увидев его, старейшины вышли из воды, в которой были кто по колено, кто по пояс, и склонили головы. Стали что-то громко, возбужденно объяснять шаману. Он отвечал им, делая повелительные жесты.

Между тем холод сковывал все больше руки и особенно больные ноги Дэвида. Ему становилось трудно держаться на воде, но подплыть к берегу он не решался.

Но вдруг он увидел, что старики уходят. Сделал несколько решительных взмахов, повернув к берегу, и вдруг ему показалось, что он теряет сознание. Хотел перевернуться на спину, но мутная облачная субстанция в голове накрыла его тяжелой волной, и он ушел под воду.

Его подхватили сильные руки Фила.

На берегу он едва пришел в себя, дрожь колотила, и он никак не мог с ней справиться. Но шаман положил руки ему на грудь и произнес заклинание. В голове прояснилось, дрожь ушла, и он смог приподняться.

Том нашел в песке его ортопедические скобки и трость.

Удивительно, но Дэвид вдруг понял, что может не только стоять босыми ногами на песке, но и идти. Без скобок и трости.

Шаман сказал:

– У тебя теперь новая душа. Далекая сойка, покинувшая Непохожего, обрела пристанище в теле молодого навахо. И когда мой Ханян-Оми уйдет в поселение умерших Омирук, я оставлю на тебя свой народ. Ты станешь шаманом, потому что без шамана навахо жить не могут.

Матери Дэвид оставил свои лучшие картины. Он возвращался домой, в Мичиган, где ждала его любимая, пообещав:

– Я вернусь. Ты же знаешь, мама, я всегда возвращаюсь!

Произведения Василия Кандинского

Комета. 1900

Кохель – Аня и Дэйзи. 1902

Дома в Мурнау на Обермаркт. 1908

Габриэль Мюнтер. 1905

Интерьер (моя столовая). 1909

Импрессия III (Концерт). 1911

Эскиз обложки альманаха «Синий Всадник», последний вариант. 1911

Картина с черной аркой. 1912

Женщина в Москве. 1912

Незнакомому голосу. 1916

Белая линия. 1920

Без названия. 1921

Маленькие миры VI. 1922

Деликатная напряженность № 85. 1923

На белом II. 1923

Мелодичное. 1924

Контакт. 1924

Центр. 1924

Картина со стрелой. 1928

Желтое-красное-синее. 1926

Три звука. 1926

Черные вершины. 1931

Сложное-простое. 1939

Тридцать. 1937

Зафиксированные точки. 1942

Лента с квадратами. 1944

Сдержанность. 1940

Примечания

1

Мне не нужно никакой радости,

Пока

Это будет единственным стремлением

Всей моей жизни (нем.).

2

Шагай, шагай быстрее! Догоняй! (Англ.)

3

Какой необычный бред… (Англ.)

4

Вы русский? Вы говорите по-английски? (Англ.)

5

Я немного знаю английский, но давно не говорил… Извините, я устал… (Англ.)

6

Ваше имя? (Англ.)

7

Я Василий Кандинский… Где моя жена? (Англ.)

8

Дайте, пожалуйста, зеркало (англ.).

9

Как ваше имя? (Англ.)

10

Я Линда (англ.).

11

А я… Кто я? (Англ.)

12

В вашей анкете написано: «Дэвид Паладин» (англ.).

Спасибо за чтение

Вернуться к книге