Я и все остальные
Я и все остальные
(сост. Евгений Мамонтов, Оксана Горошкина)
© Мамонтов Е. А. (сост.), 2019
© Горошкина О. С. (сост.), 2019
* * *
Особая благодарностьОксане Горошкинойза поддержку проекта.
Павел Веселовскийпредставил не совсем типичную для него подборку. Обычно его звездолёт твёрдо держит курс в беспредельное пространство золотого века научной фантастики. А здесь автор решил пройтись по земле твердой поступью реалиста, умеющего побаловать внимательного читателя загадками и неожиданными поворотами.
Виктория Долина. Всегда хочет сказать больше, чем вмещает слово, поэтому пишет мало. Её занимают мелочи, или иначе — для неё не существует мелочей. Её лирическая зарисовка «Гуково» — это только сильно упрощённая версия ненаписанного романа или симфонии.
Елена Жарикова. Елена дописывает тех ангелов на задниках русской литературы, которых не успели дописать Гарин-Михайловский, Аксаков, А. Н. Толстой, стараясь поместить их в бунинские пейзажи. Безупречно здоровая проза, выдержанная в стиле «пастораль» и «гран наив». Оказывается терапевтическое воздействие.
Рустам Карапетьян. В основном бьёт по детям. Мелкая мишень дорогого стоит. Но его прицельная проза даёт хороший рикошет и кучное поражение взрослой аудитории. Сохранить это «двуязычие», «цепляющее» как «детей», так и «отцов», — главная экологическая задача нашего семинара.
Татьяна Кырова. Ведёт свою борозду от Валентина Распутина, а дай ей волю, она бы от «Поучения» Владимира Мономаха повела. Но мы не даём, памятуя лозунг Пушкина: «Души прекрасные порывы!» Её герои органично вписаны в пейзажи и психологию той «уходящей натуры», которая ещё торчит величественным остовом большой советской литературы.
Екатерина Сергеева. Стремится к благородному лаконизму, всегда чётко представляет поставленную в рассказе задачу, но пытается слишком быстро до неё добежать по прямой, достичь цели кратчайшим путём там, где интересней длинный. Немого давит на перо от усердия.
Елена Трищанович. Природный материал имеет прелесть натуральности. Автор пока играет только одной рукой. Места, где она попадет «мимо нот», представляют особый интерес для самых тонких ценителей и производят впечатление дерзкого авангарда. А может, это и на самом деле так?
Владимир Хворостов. Мужской, хемингуэевский по своему посылу (но не стилю) рассказ заставляет нас вспомнить слова одного героев Хемингуэя: «Настоящей жизнью живут только матадоры».
Мария Шурыгина. Крепкое знание устава строевой и караульной службы, пристрелянные позиции критического реализма, классические приёмы боя повествования. Крепкой стёжкой прошитые характеры. В каком-то смысле это немного ВДНХ 70-х, но разве не прелестно?
Евг. Мамонтов
Павел Веселовский
Вьетнамское перо
Шарик — лёгкий, как сухой лист, как поцелуй школьницы — бесконечно долго взмывает ввысь, едва ли не под потолок огромного спортзала, и начинает падать вниз. Щёлкает — ах, как страшно! — совсем рядом с краем стола, получает заряд пружинной бодрости, и вновь, наивный, стартует в зенит. Но я тут как тут — жестокий, грубый, сильный; я луплю бедное круглотелое и безответное по лотерейному боку и категорически ломаю его траекторию. И если бы я был кузнечиком или цикадой — кто там ещё из мелких тварей слышит такие звуки? — то услыхал бы вой разрезаемого воздуха, через который ломится карманная пластиковая луна с печатью «Made in Vietnam». Удар был сокрушителен, позиция — беспроигрышна, результат — полная хрень. Шарик изгибается всем своим бестолковым колобочным туловищем и позорно утыкается в сетку. Ноль — один.
Мой хват — классический европейский. Я белый мальчик, я люблю чистые унитазы, кондиционеры в отелях и девушек с бритыми подмышками. Я никакой не плейбой и, упаси бог, не плантатор, но я за канализацию.
А мой соперник жёлтый, как кубинский табак. То есть, жёлтый дотемна. Возможно, он пасёт живых коз и ночует в юрте, завернувшись в неживые козьи шкуры. Или ест лапшу палочками, шумно прихлёбывая. Он наверняка не знает, что такое антиперспирант, и все его туалеты на улице. Я не знаю, китаец ли он, или хакас, или казах — у меня с этим трудно. Глаза его узки — этого достаточно. Его хват родом с Востока: он держит ракетку азиатским «пером» — по нынешним временам редкая и сомнительная привычка. Либо чудак, либо упрямец. Есть и третий вариант — его так натренировали. Тогда у меня могут быть проблемы. Но это вряд ли.
Я не выбирал себе партнёра — просто зашёл в спортзал и спросил, кто свободен. Тут так принято — без лишних поклонов и просьб предъявить медицинскую справку. Шарик, ракетка есть? Тогда заходи. И мне показали на этого усушенного Брюса Ли — сидит себе на скамеечке, медитирует. Ни тебе румянца, ни мышц. Не впечатляет. Ладно, сойдёт для закуски.
Мы пока разминаемся. Это вежливая форма коварнейшей взаимной разведки, когда каждый пытается притвориться дурачком и вызнать все сильные места противника. Слабые места никому к чёрту не важны — они и так слабые. Главное — чего бояться.
Я скромный, я не считаю себя мастером. Но я крепкий орешек, я с детства привык бить, резать и вытягивать. Я молод и ноги мои пружинят от желания проявить себя, напрячь эти гладкие и круглые волокна. Я могу отжаться раз пятьдесят. А он какой-то неуверенный. И слегка сутулый. И хват дурацкий. Такие бывают занудами — «сушат» любые мячи, давят атаки подрезкой, могут десятками раз повторять один и тот же удар, метясь в одну и ту же точку. Такие могут душу высосать. Я этого не люблю. Таких полагается убивать на взлёте.
Я здесь проездом. Я бросил мотоцикл, одолженный у друга, возле входа в клуб и сразу же вычислил спортзал по стуку мячей. Это моё хобби — в отпуске обязательно несколько раз сыграть в пинг-понг. В порядке подтверждения класса. Я могу и штангу толкнуть, и боксёрские перчатки напялить — но эта игра меня заводит по-особому.
У меня всё получается — мой жёлтый визави едва поспевает за кручёными, а подачи выпекает безобидные. Ошибается примерно столько же, сколько и я. Лицо невыразительное, подбородок скошен — я читал, это признак слабой воли. Ну, слабой, не слабой, но вид у него как у типичного торговца на китайском рынке. Скучно будет с ним, ей богу. Нужно выбить его по-быстрому и поменять партнёра. Есть тут видные мужики, усатые, резкие — крутят от души, жарят в развороте плеч, несёт от них здоровым потом, матом и весельем. Нормальные азартные мужики. Вот с ними я сцеплюсь.
— Может,
— Карашо, — слегка улыбается он.
Ну точно, какой-то Ким Чен Ир. Хоть сейчас в строй и на парад во славу Труда. Вот и на ракетках у него написано — «Ханой».
Играем на подачу, я выигрываю. Ну, понеслась!
Теперь каждый мой промах идёт в плюс сопернику. Мы подбираемся — он тоже подбирается, я это чувствую. На моём лице — лицемерная полуулыбка; я так притворяюсь дружелюбным. На его лице жёлтое безмолвие самурая — он так притворяется безразличным. Врёшь, вьетнамский друг, сейчас ты будешь напрягаться. Я подаю пока вполсилы своей фирменной кручёной подачи. Он принимает легко, как должное. На разминке я эту подачу не использовал — но ему не трудно. Значит, подлец, скрывал свой опыт. Ну, это меня не удивляет: я тоже кое-что скрывал.
Меня настораживает другое — перемена в качестве. Я прибавил в силе и скорости, а вот он — в качестве. Он перестал ошибаться и почти всё время попадает. Правда, и я беру. Однако я беру всё, что летит ко мне; а вот своё собственное, скухаренное при помощи целлулоидного мяча, обрезиненной ракетки и такой-то матери, — вот это иногда улетает в молоко.
Подача переходит к нему при счёте три — два в его пользу. Это, в сущности, ерунда, я только расхожусь. Греется кровь, зрение становится как у динозавра — пейзаж за кадром, зато зверская фокусировка на движущемся объекте. Объект круглый, вертлявый, капризный, вертится, как юла, и всё норовит срикошетить от большого пальца.
К десятой подаче я начинаю чувствовать свои ноги. Это значит — хорошо. Я ощущаю их до кончиков ногтей, до легчайшего прогиба стопы, до беззвучного скрипа в колене. Так и должно быть — я вхожу в состояние теннисного самадхи. Боги незрячей подкрутки и кистевого тычка от пуза благосклонно улыбаются мне. Я расслабленно бью из-под стола, заставляя мяч выгибаться параболой, и в упоении чистой, незамутнённой везухи размазываю шарик в противоположную от рывка сторону. Я хорош.
Только вот беда — счёт уже пятнадцать — десять. И чёртов японский городовой впереди. Статистику ошибок я не веду, некогда, блин; но навскидку понимаю, что я просто чаще промахиваюсь на ударах. Надо быть осторожнее, вот и всё. Он со своим азиатским пером не стремится бить слишком сильно, он — это я признаю — удивительно точен.
Мы подходим к двадцати довольно близко, но пары очков мне не хватает. Я готовлюсь усилием воли дотянуть до равного, а там опять поднапрячься и перетянуть на себя одеяло в борьбе на «больше-меньше», но… мне не позволяют. С моей подачи — я уже не стесняюсь, форсаж на ста процентах — я вдруг получаю мощный, резкий и точный, как выстрел в упор, накат в дальний от меня угол стола. Не ожидал! Партию он забрал уверенно, вопросов нет.
Мы корректно улыбаемся друг другу, меняемся сторонами. Ах ты ж жёлтая тайваньская змея, как же подло ты притворялся серой мышкой на разминке! И бить ты умеешь, хотя и не часто.
Перед его первой подачей в новой партии я мельком ловлю его взгляд. Да ничего там нет, в этом тёмном взгляде — сплошная чайная церемония, чёрт её дери! Какие-то киргизские потёмки. Отблески лагерных костров Чингисхана, запах бараньей похлёбки, кунжутного масла и застарелого воинского пота. Поколения скрюченных на рисовом поле пейзан, поколения скрюченных от опиума лавочников, поколения скрюченных от смога промышленных сборщиков всего, что способно собираться. Гордость не за себя, но за предков. Заветы Конфуция и жёлтые реки.
Ладненько, я буду аккуратен. Он рассчитывает на мой темперамент, на мои эмоциональные ошибки — а я буду сама осторожность. Он думает, я молодой и безголовый. А я буду дискредитировать каждый твой мяч, буду заниматься сухим и тошнотворным анализом, буду силою мысли управлять полётом. Я выпускник престижного в масштабе Ленинградской области вуза, а ты простой тувинский охотник на копчёных изюбрей. Или, скажем, сайгаков. Или кто там водится в уйгуро-ненецком автономном округе? Да неважно, я просто перебегаю тебя молодыми ногами, о высокогорный урюк соевых болот Тянь-Шаня!
Он подаёт. Я не беру. Он подаёт ещё раз — точно так же. Я не беру. Какого там!? На третий раз я приседаю как жаба и выпрыгиваю как кенгуру — и всё же беру проклятую подачу! Да только мой ответ уже беззубый, и узкоглазый бенгалец с лёгкостью срезает мою свечку на противоходе. Три — ноль.
Все пять его подач я проигрываю. На своих отбираю только два очка из пяти. Я ощущаю себя соломенным Страшилой с топором Железного Дровосека в слабых сухих руках. А он, чуть ссутулившись, даже и не слишком-то бегает — как ему удаётся брать мои лучшие удары, стоя так близко к столу?!
Уже не до шуток — вторая партия уверенно катится ленивому жирному коту под хвост. Не хотелось бы её отдавать — потому что в противном случае третью придётся выигрывать любой ценой… а я что-то не уверен в своей кредитоспособности. Уже не уверен, да. Кишмиш побеждает в приятном хладнокровном стиле, белое войско разбито и у полководца симптомы Паркинсона.
Я начинаю бегать как накурившийся кули. Я выгибаюсь, как в балете, прыгаю на выпаде как отменный Д'Артаньян и даже катаюсь по полу в безнадёжных попытках словить уходящую удачу. Монгольский призрак по ту сторону стола гоняет меня по всему спортзалу, и я рысью скачу за улепётывающим по деревянному настилу шариком, орошая баскетбольное граффити каплями пота. Майка давно снята, а полотенце на скамейке впору выжимать. Невозмутимый Лао-Цзы сух, как пустыня Гоби, и ни разу не попил водички. Что же ты, агентство Синьхуа, мумифицировал себя при жизни?
Партия номер три — решающая. Я пью из бутылки нарзан, обдумывая ситуацию. Мне и раньше приходилось проигрывать, но по-другому. Там были и взаимные ошибки, и крики восторга, и мужская крепкая ругань вслед каждому «киксу». Там была борьба. А здесь — уничтожение. И ладно бы я видел, что имею дело с мастером спорта или чемпионом каким-нибудь: тут вопросов нет. Видали мы таких, лупят наотмашь из любой позиции, как электрические… Да такие и не станут сюда приходить. Районный центр, спортклуб «Ромашка» при спорткомплексе имени вымени… Нет, этот эвенкийский гений дзюдо явно самоучка. Наверное, у него больше опыта, решил я. У него, может быть, было больше жизненного опыта. У него было больше жён, а значит, больше опыта. Жёны развивают терпение. Этот мужик соткан из терпения. Он не ошибается, потому что терпит.
Я начинаю вкрадчиво. Я подаю мягко, но весь как струна в ожидании любой гадости. Долой самоуверенные авантюры. Однако Джеки Чан не торопится — в отличие от первых двух партий, принимает с оттяжкой, выворачивая своим «пером» шарик на пологую, длинную дугу. С неё очень удобно бить. Заманивает? Ждёт, что врежу и ошибусь? Выкуси! Отвечаю подчёркнуто спокойно, в лучшем округлом стиле. И вдруг — бац! — как пощёчина слева. Его удар пронзает мою чуткую, как ночная кошка, оборону, шарик чиркает по самому краю стола и пьяной мухой садится на пол. Вот же сукин сын! Он как будто всё предвидел!
Вторая подача — бац! Третья подача — щёлк, щёлк и бац! Далее — щёлк, щёлк, бац, бац и ба-бац! Китаец бьёт без объявления войны, мячи приёмами каратэ сыплются мне в пузо, в глаз, в лоб; я мечусь у стола, кланяюсь направо и налево как нубийский раб, уже почти не потею — нечем! Его арсенал завораживает, а процент попаданий… к чёрту процент попаданий! Последние пять подач я играю в отупелом трансе отчётливого поражения, моя воля не то чтобы сломлена — она бессильно пожимает плечами.
Я оценил его благородство: большинство перестают стараться, когда выигрывают последнюю партию с перевесом в шестнадцать очков. Он не перестал — за его финальным ударом мне пришлось бежать в противоположный угол зала. Я признаю — он получил своё удовольствие от игры.
Его широкая бурятская морда расплывается в улыбке, но не злорадной, а простой; мы пожимаем руки. Его рука сухая и крепкая, моя уставшая и мокрая. Со стороны, должно быть, я выгляжу довольно жалко. Как иероглиф «простофиля», например.
— Ты маладес, карашо! — он показывает большой палец.
— По-моему, я говно, — бурчу я.
Он смеётся:
— Нет, карашо. Приходи завтра, ещё играть.
— Где вы тренировались?
Он разводит руками:
— Здесь. Здесь давно играть.
Он уходит в чайхану пасти свои курдючные отары, или собирать мотороллеры «Хонда», или мариновать острую капусту для рабочего класса; а я сажусь на мотоцикл и еду в кемпинг за ужином и холодным пивом. Мне тридцать один, ему — семьдесят.
Белый ангел, чёрный ангел
Всё началось с грыжи. Она поселилась где-то в нижнем отделе моего понемногу растущего с годами живота, вела себя поначалу скромно, но потом взяла привычку выпячивать своё «Я» и беспокоить мелочными капризами. Хирург в городской поликлинике бесцеремонно потыкал меня пальцами и буднично выписал направление на плановую операцию. И когда оттягивать час «Икс» стало уже невозможно, я собрал вещички, ворох анализов, остатки мужества и сдался врачам.
Городская больница скорой помощи — это проходной двор. Так говорили все, кто там побывал. Меня пугали бичами, злыми пьяными докторами, едва ли не вшами и тупыми скальпелями. Должен сказать сразу: ничего из перечисленного мною обнаружено не было. С бичами как-то справлялись; врачи были трезвыми и достаточно корректными (по суровым российским меркам); мифические вши себя не обнаружили.
И всё же метко окрещённая народом «тысячекоечная» — отнюдь не санаторий. А скорее, профилакторий: тщательная, добротно выполненная профилактика чересчур светлых планов на будущее. Когда одолевают радужные мечты или бескомпромиссные амбиции, всегда полезно вспомнить про городской стационар.
* * *
В то время как на верхних этажах больницы, по слухам, сверкал белизной и свежей штукатуркой недавний евроремонт, в нашем отделении стоял тяжёлый и всепроникающий дух соцреализма. Облупленная краска на стенах, перекосившиеся тяжёлые двери, больше половины коек — старые добрые скрипящие «сеточки», охотно провисающие в середине и не дающие спине ни малейшего шанса расслабиться. Наша палата была выдающейся: она состояла из двух смежных комнат, одна из которых была маленькой, а вторая — крошечной. В первой стояло четыре койки, а во второй лишь две; зато во второй имелся умывальник. Итак, на шестерых пациентов было две розетки с переменным током, два постоянно открытых окна (жара-июль!) и бесконечное количество терпения. В обеих комнатах на стенках висели загадочные аппараты, по форме напоминающие плоские груши-мутанты, размером с виолончель. Поговаривают, что это были ионизаторы воздуха, а возможно — ультрафиолетовые фильтры. Так или иначе, они не работали.
В припадке рациональной мудрости архитекторы сотворили лишь одну туалетную комнату на этаж. Впрочем, нет — их было две, по одной на каждую из гендерных букв русского алфавита. Поначалу такая лаконичность угнетала, но позже я оценил смекалку советского инженера: большинство больных были лежачими или сидели на жёсткой диете — поэтому очередей к унитазу никогда не было. От описания самого узла я откажусь по соображениям приличия, скажу лишь, что он отпугивал. Скорбный листок на пожилом кафеле напоминал страждущим, что за курение в туалете полагается выписка без больничного. В подтверждение серьёзности своих намерений администрация наглухо задраила окно, а ручку отвинтила. Поэтому все курили в туалете без вентиляции, оставляя за собой щиплющий глаза смог.
Мой ближайший сосед был весьма общительным дедом с дырками в животе. Он сразу заявил, что жизнь его многому научила и сделала мастером на все руки. И действительно, он мастерски испускал самые разнообразные звуки буквально из всех своих телесных отверстий, как во сне, так и наяву. Каждый день в него заливали через капельницу шесть огромных бутылок прозрачного лечебного снадобья, которое немедленно вытекало через дырки в животе прямо на матрас. Дед не унывал, подшучивал над медсёстрами и хвастался внучкой, которая, как оказалось, по своей журналистской практике брала интервью у самого Никиты Михалкова.
Койку в дальнем углу занимал молодой коммерсант с круглым улыбчивым лицом, не так давно расставшийся с острым перитонитом. Он любил сериалы «про ментов» и казённые прибауточки. Проработав какое-то время в «органах», он уволился и теперь очень старался быть со всеми, как это говорят англичане, «найс». Это был не самый плохой из виденных мною бывших «ментов», и он мог бы быть совсем приятным человеком, если бы не та строевая поспешность, с которой он выдавал свои житейские каламбуры. Они, видимо, теснились у него в голове на переднем плане подсознания и всегда были готовы к немедленному использованию. Отрапортовав очередное нечто, типа «если бы да кабы во рту росли грибы, то был бы это не рот, а целый огород!», он расслаблялся и удовлетворённо оглядывал окружающих. Казалось, в конце ему очень хотелось ещё и козырнуть, но он воздерживался.
Третьего пациента привели под руки, он был в плавках, носках, с трубочкой в боку, дрожал и тяжело дышал. Его «Волга» провела неожиданный раунд японской борьбы сумо с развозным фургоном, лоб в лоб
Четвёртый обитатель нашей комнаты был похож на суслика, который не мылся неделю (если бы суслики вообще мылись). Он сразу же занял первое место в чемпионате по числу трубок, торчащих из туловища — в них постоянно циркулировали жидкости всех оттенков жёлтого цвета, выливающиеся в стеклянные банки с хромированными ободьями. Если бы мы не знали, что у него в двух местах ножом пробито лёгкое, то решили бы, что он просто ловко гонит самогон. На вопрос: «Кто тебя так?» он с духовым хрипом грустно ответил: «Жена».
Во второй комнате было веселее — там долечивал язву совсем молодой парнишка, у которого был ноутбук, смартфон и телевизор. Когда он не смотрел новости про Украину, то играл в компьютерные «стрелялки», поэтому автоматные очереди стали нашим постоянным звуковым фоном. Парнишка был с юмором, виртуозно матерился через слово и почти каждый день водил к себе новых девушек. Девушки испуганно обходили банки с жёлтым содержимым, которое всасывал в себя пострадавший от семейной жизни, и грациозно скрывались за дверью. Нам было всё равно, а его соседу и подавно — тому было хорошо под восемьдесят и у него прогрессировал цирроз печени.
Несмотря на затрапезный интерьер отделения, санитарки и медсёстры у нас были хорошие. Большинство — молодые девчонки, интерны или недавно закончившие. Они ко всем обращались на «ты», моего соседа звали дедом, часто шутили, капельницы ставили ловко, судно или писсуар подносили без промедления. В моей памяти они сохранились как настоящие люди в белых халатах, а не сварливые домработницы, так и норовящие пройтись шваброй по голым ногам или унести из-под носа недоеденную кашу.
А ведь это очень важно: когда ты лежишь с обширной дырой в животе, лишь слегка прихваченной хирургическими нитками, то поневоле начинаешь относиться к людям менее высокомерно, и гораздо более чувствительно. И каждую улыбку или просто дежурную шутку человека в халате воспринимаешь как обращённую к тебе лично. И на душе становится спокойнее. И метаболизм улучшается. И мышечные волокна проникаются симпатией друг к другу и воссоединяются гораздо быстрее.
* * *
Операция моя прошла увлекательно и почти совсем не больно. Это просто чудо — эпидуральная анестезия. Лёгкий укол в позвоночник — и вот ты уже получеловек. Ниже пояса тебя можно пилить на части и рассказывать анекдоты — а ты будешь смеяться. К тому же перед операцией сестра делает тебе ещё один, уже совершенно волшебный укол, от которого всё в мире приобретает яркие, радужные краски, громче начинают петь птицы и людские голоса становятся благозвучными.
Потом мне рассказывали, что уже после наложения швов я требовал продолжения банкета и обещал всех пригласить в ресторан. Увы, этих подробностей я совершенно не запомнил — так что будем считать, что они просто выдавали желаемое за действительное. Я лишь смутно припоминаю, как беседовали между собой хирурги, как мужской голос бодро объяснял, где отрезать, где закреплять на прихватку, куда подворачивать… Это было несколько странно, поскольку вообще-то моим оперирующим хирургом была женщина. И как позже утверждала она сама, у неё там было «несколько ассистентов». Возможно, анальгетический бред смешался у меня с явью. Хорошо помню, что как-то по-детски обиделся, когда одна из врачей сказала что-то про нежных мальчиков, на что я начал заплетающимся от анестетиков языком возражать, что я давно не мальчик и совсем не нежный, а она ласково соглашалась, гладила меня по голове и обещала мальчиком впредь не называть. Серьёзной боли не было, были лишь неприятные и смутно опасные ощущения, как будто мою кожу тянут и мнут, и хищное лязганье хирургических ножниц.
Сёстры, которые везли меня в операционный блок, были молоденькие и смешливые. Как известно, увозят на операцию тебя голым, позволяя лишь обернуться простынёй. Но когда я взгромоздился на каталку, они потребовали запахнуться как-то по-другому, а потом ещё по-другому, и в конечном итоге я всё равно прыгал по коридору нагишом. Однако после волшебного укола простыня, с моральной точки зрения, тебе совершенно ни к чему.
Потом они весело везли меня, с трудом тормозя на поворотах, кричали «би-бип» и вообще были в прекрасном настроении. На входе в святая святых они должны были надеть на ноги какие-то особые бахилы, и самая общительная из девушек кокетливо жаловалась, что я не могу оценить всю прелесть этих сексуальных хирургических сапожек. А я заторможенно отвечал, что перифеческое… перическое… периферическое зрение у меня отличное и я всё вижу и ценю. Как меня везли обратно, не помню абсолютно, хотя теоретически я был в полном сознании.
Уже на второй день я смог сесть на кровати и поесть супу; на третьи сутки я сам дошёл до столовой и съел первое, второе, компот и три куска хлеба. И хотя первые несколько суток ходить разрешалось лишь прижимая ладонью ещё свежие швы, сознание того, что дееспособность постепенно возвращается к тебе, сильно окрыляло. В эти моменты белый ангел «тысячекоечной» смотрел на меня добрым, обнадёживающим взглядом.
* * *
Но были и другие ночи, тёмные.
Когда тяжело ворочался и вздыхал циррозный дед в соседней комнате, потому что болезнь была сильнее его. Было что-то трогательное и роковое, когда к нему приходила ссутулившаяся от возраста и хлопот супруга, и они вместе пытались положить денег на телефон, старческими голосами объясняя молоденькой девочке из колл-центра, какой именно у них тариф. Дед стеснялся пользоваться уткой при людях, и мы, кто был ходячий, тактично выходили погулять. Это, наверное, самое тяжёлое в больнице: видеть людей хотя и пожилых, но сознанием ещё незамутнённых, всё помнящих и адекватно оценивающих — но уже стоящих одной ногой в могиле.
Или когда всё отделение не могло заснуть, потому что стонала женщина. Обречённо, глухо, но в голос. И бегали сёстры, выполняли свои служебные обязанности, но ничем не могли ей помочь. И все остальные замирали в своих кроватях, конечно же, представляя на её месте себя. По правде говоря, она стонала и днём, но при свете солнца и в будничном шуме отделения все были слишком заняты своими делами, чтобы обращать на это пристальное внимание.
Когда расходились по домам бодрые, деловитые хирурги с поджатыми губами, когда умокала суета приёмного покоя, разъезжались родственники
Взгляд тёмного ангела пустой и до тошноты обыденный. Когда врачи везут в операционную покалеченных, острых больных, каких-то небритых мужиков с чёрными пятками, пухлых женщин с руками в гипсе, разбившуюся на мотоцикле или получившую в живот ножом молодёжь — чёрный ангел лишь стоит за спиной белого, спокойно ожидая своего шанса. Но белый ангел здесь сильнее, потому что есть надежда. Всё-таки наша медицина, как бы её ни ругали, резать и пришивать умеет лучше всего.
Чёрный же ангел безраздельно властвует над стариками, бредущими вдоль стенки день ото дня, к которым уже никто не приходит; или над теми из них, чья койка поставлена прямо в коридоре или около сестринского поста. Я видел много таких: они гораздо меньше напоминают живых, чем тех, других, для которых в любой больнице есть помещение с коротким страшным названием. Чёрный ангел медленно, но неотвратимо окутывает их холодными крыльями, увлекая за собой.
* * *
Через неделю меня выписали с настоятельной просьбой не поднимать тяжестей. Я вышел на крыльцо больницы, куда выбегали покурить пёстро забинтованные пациенты, и присел на деревянную скамью, в тени козырька. Я не курил.
Лубдулан
Катит Сым свои тёмные, суровые воды, катит не торопясь… Лубдулан не моргает, следит за мелкими воронками меж прибрежных валунов, завораживается. Раньше он и думать не думал обо всём таком — какая вода, куда течёт, откуда родится; а сейчас — удивительно — знает кое-что. Знает, что если раствориться в этой прохладной массе, слиться с нею, отдаться на волю течения, то рано или поздно, но никак не меньше недели, повстречаешь Енисей. А это такая невероятная сила, столько простора и запахов… Дух захватывает у Лубдулана, шерсть топорщится и от ужаса, и от восторга. Да только… из собак плохие мечтатели, будущее не приходит к ним надолго, они привыкли жить настоящим. Лубдулан зевает, расслабляется, кладёт большую голову на лапы. Нет, рано грезить про Енисей, здесь ещё не всё закончено.
Чистое, влажное августовское утро. Сосны ещё спят. Лубдулан плывёт над рекой — и ему хочется думать, что вместе с хозяином.
* * *
— Фа-кто-ри-я! Кто-ри-я! Кто-я?
Лубдулан слышит звуки, они стелются над укрытой туманом холодной водой, чуть колеблются от волны, идут рябью, превращаются из ярко-жёлтых в бледные, влажные, белёсые… И последний вопрос «Кто-я?» — он что-то важное значит для Лубдулана, но не понять, что. Собачьим умом не понять, а только почуять.
— Фактория!
И в конце ответом, звонким, с отдачей, как удар заточенным топором по молодой берёзке:
— Сым-м-м!
Звенит, щекочется в ушах:
— Сым-м-м… Сым!
Фактория Сым — вот где они. Он и дядя Петя, как всегда, их только двое. Ему — хозяин, всем прочим — дядя Петя. А кому-то был и отцом. Когда-то был. Дядя Петя не смотрит на него; он и раньше-то не часто на него поглядывал — только когда белку учуешь или медведя — а сейчас и вовсе глядит мимо, сквозь, поверх. Глаза как смородина после дождя, влажные, тёмные, свои. Глаза хозяина. И эта борода, и немного крошек под усами, и сухие губы. И руки, ощущать которые на загривке — благодать.
Зачем они здесь, в посёлке? Здесь часто тревожно и шумно, здесь чужие собаки, и от людей пахнет резко и гадко: бензином, аптекой, канифолью, перегаром, ржавчиной, помоями, несвежей рыбой, железом, краской, одеколоном, дымом… Здесь есть женщины, они пахнут слабостью и едой. Здесь есть дети! Эти пахнут лучше других, но крикливы, непоседливы, могут и камнем кинуть.
Но хозяин уже сошёл на берег, и его не удержать. И Лубдулан бежит, скользит по влажной траве за сапогами, за родным запахом. Скользит, удивительным образом не оставляя следов.
* * *
Утром встречали баржу… Лубдулан ощущает себя лишним на этой ветхой пристани, среди пёстрой толпы местных зевак, приезжих спиртоносов, пропахших мазутом речников; среди остро воняющих сургучом бандеролей, гулких бочек, пыльных тюков, среди неумолчного говора и звонких рукопожатий. Огромная рыба-машина лежит в воде, красит её удушливой нефтью, пахнет и рычит. Зябко и бессмысленно. Убежать бы отсюда — в мягкую тайгу, в мох и травы, в шорох и капли росы, в этот волшебный аромат смолы, хвои и охоты…
Но Дядя Петя ждёт племянника. Да не одного, а с новою женой. Вот учудили — свадебное путешествие… И куда — в тайгу! Точнее, так — свадебное путешествие на Чёрное море, в Геленджик, — но через тайгу. Длинные, длинные отпуска у норильчан — три месяца делай что хочешь, а ещё и дорогу государство оплачивает. А то, что жёнку решил с собой взять — так оно правильно, пусть баба с лесом знакомится, пусть привыкает к природе, к просторам. Ведь, поди, городская, ничего ж не умеет.
Так думает дядя Петя, расплачиваясь в сельпо за консервы, сахар, соль. Продавщица нет-нет, да кинет на него взгляд искоса: охотник этот дурным своим характером всем известен; охотник замечательный, а человек… ну да бог ему судья. Все что-то слышали про историю дяди Пети, но расспрашивать здесь не принято. Она знает лишь, что придёт время, когда вертолёты соберут охотников-промысловиков с дальних делянок, снесут всех в Ярцево, на базу, и когда пушнина и рыба будут оплачены и «кукурузник» стрекозой допрыгнет сюда — тогда придёт к ней дядя Петя опять и накупит водки, свяжет бутылки бечевой в «паровозик» и потащит по земле, негромко напевая что-то под нос. Бутылки будут прыгать на кочках и звенеть, а дядя Петя бормотать нараспев своё любимое народное:
На фактории Сым
Изломался движок,
Электрический он
Вырабатывал ток…
Прохожие будут идти мимо, ухмыляться; кто-то оглянется с недоумением или брезгливостью — вот эти-то как раз приезжие; эвенки одобрительно покивают широколицыми головами и помашут дяде Пете. А у того — чёткий план на ближайшие два-три дня, и предощущение его вселяет в душу лёгкость и беззаботный свет. На звон бутылок сойдутся в избе старые друзья, и будет праздник. Разве он не заслужил немного забвения?
Всё это проносится в голове у продавщицы в один миг и забывается немедленно. Следующий! А Лубдулан скучает, сворачивается клубочком под крыльцом сельпо, щурится на соседние окна. Растекается фиолетовой тенью по двору, пугает случайную
* * *
Когда садится на окраинной пустоши старенький Ан-2 с Лёшей и Таней, дядя Петя уже почти трезв. Люди обнимаются при встрече и вроде как носами прижимаются друг к другу — это Лубдулану понятно.
— Загрузимся бензином, муки накидаем, сахару, водки, консервы, то-сё по мелочи… — охотно объясняет дядя Петя, видимо, оживлённый присутствием Татьяны, — к обеду, дай бог, отчалим.
Татьяна небольшого роста, светловолосая, крепкая, ладная, лицо хорошее, доброе. Лубдулану она, пожалуй, нравится. Такие частенько подкидывают хорошие кусочки после ужина. Ну а мужчинам нравится и подавно. А главное — никакая она не городская. То есть, городская — норильчанка, получается; но родилась-то и выросла в селе, в далёком советском Казахстане. Своя девка, справная, по лицу и по рукам видно, по улыбке. Да и ноги ничего!
— А ты молодец, охотник! — толкает дядя Петя украдкой Лёшу локтем, кивая на молодую жену. — Метко попал!
Лёша смущённо улыбается — он неразговорчив. Дядя Петя и Лёша носят на причал мешки с мукой и сахаром; Лёша — те, что полегче. Канистры с бензином переносить помогает Таня. Вот настоящая ирония судьбы: собрались в отпуск, ещё месяц назад сели на теплоход в Дудинке — и на тебе, аппендицит! Отвалялся Лёша в районной больничке, Татьяна за ним ходила, терпеливая. Нет, хорошая баба, хорошая. Да… Аппендицит вырезали, свежий шрам остался. Так что теперь племянник бережёт живот, не напрягается.
При Татьяне охотник даже вроде бы как меньше матерится. И во взгляде его, устремлённом за нос лодки, появляется какая-то дымчатая грусть, обычно ему не свойственная. Они уже плывут, и мерный, хрипловатый рокот мотора баюкает Лубдулана. Сым течёт им навстречу, и благодаря этому им кажется, что идут они быстро — а на деле берега напротив почти стоят. Сосны и сосны, невысокие песчаные обрывы, а за ними ещё сосны и сосны, а за ними — облака. Но если хорошенько подумать, то где-то там, очень далеко, под этими облаками — опять сосны.
* * *
А вот и первая остановка. Надо остановиться, сказал дядя Петя, а то и пальнуть могут, такие обычаи. Мимо проплываешь — причаль, отметься. Что не беглый какой и не браконьер, но свой человек, с понятиями. Семья староверов Кивриных здесь живёт уже очень давно, а их предки жили здесь ещё до революции. Может, и ружьё ещё с тех пор висит?
А зовут их Авдотья и Панкрат. Сколько им лет, сразу и не поймёшь. Панкрат бородатый, загорелый, жилистый; Авдотья кругленькая, светлая, когда смеётся — кажется молодой. С ними ещё человек — женщина. Пожилая, вся коричневая нганасанка, в отдельной маленькой избушке. Увидела чужих, почему-то засуетилась, убежала к себе. Дядя Петя усмехается, но молчит. Что-то знает, наверное.
Староверы — нормальные люди, даже приветливые. Баню затопили для гостей, мойтесь на здоровье. Дядя Петя подмигивает украдкой: не боись, племяш, можно париться. В бане одно окошко величиною с голову, не видать ни зги; внутри копоть и дымный дух, все по-чёрному. Мылись стоя, на почерневшую лавку садиться не решились. Конечно, у кержаков эта сажа грязью не считается — но всё же…
Староверы ненавязчивы совсем, не любопытны; однако ж восприимчивы до беседы — отчего же не послушать чужаков, ведь гости — дело редкое. Приготовленный на воде, в собственном соку карп, румяный домашний хлеб и чай на смородине располагают. Рассказывала больше Татьяна, улыбалась. Как летели из Ярцево «кукурузником», а с ними артель кержаков, да все с поклажей, везли бочки на заготовки, короба и всякие снасти под рыбу, грибы, ягоды. И в полёте давай её тошнить, такое дело. А кержаки супятся, бочки свои крышками быстренько закрывают… Смешно! И Панкрат с Авдотьей посмеиваются, как бы извиняясь за единоверцев. Но чай при этом пьют из отдельной посуды…
Что ж тошнило-то, дядя Петя интересуется, летать не любишь? Да люблю, в общем-то, отвечает Таня… и улыбается уже почему-то смущённо. Тему замяли хозяева — тактичные люди эти староверы. В чужую душу никогда не полезут, но и к себе никого не пустят. Одно слово — кержаки!
Долго сидели за чаем, пока не стемнело. Переговорили многое, но запомнилось больше одно: всё время прибегала посидеть с ними и нганасанка. Зайдёт, зыркнет на Лёшу чёрным глазом, усядется на краю скамьи. Через десять минут уже нет её. А потом опять появляется… да каждый раз в другом сарафане! Шепчет дядя Петя племяннику: у этой бабки сундук есть с нарядами, бог знает откуда; так вот раз в полгода она их все и перенадевает, как гости заглядывают. Хоть и нганасанка, а всё ж таки женщина!
Потом стемнело, разошлись спать. Тайга стоит рядом, молчит, ветра нет. А Лубдулану что-то мерещится. Кажется ему, что совсем недалеко в тайге бродит кой. Большой кой, чёрный, тот самый… Кой как гора. Бродит без боязни и суеты, потому что понимает свою силу. Но и не выходит на побережье, к обрывам, таится за стволами, гудит по лесу, тяжело пахнет. У тех, кто в избе, есть ружья, но как им объяснить про то, что там именно кой, а не обычный медведь? Как рассказать обо всём хозяину, если он не слышит тебя?
* * *
Приплыли!
Какое-то время ещё стучит в головах заглушённый мотор, какое-то время ноги ставятся на землю осторожно, ожидая, что качнётся лодочное дно. Но это быстро проходит.
Не успели втащить мешки в дом, как примчались собаки. Крутятся вокруг хозяина, гостей обнюхивают недоверчиво. Машка, Ветерок и Алтай. Машка — за главного, настоящая охотница. Ветерок и Алтай — в помощниках, ещё молодые, просто сильные; а умница Машка — она молодец, Лубдулан это признаёт. Наследница.
— Машка — она молодец, — между делом объясняет дядя Петя, наводя холостяцкий порядок на столе, — она свой закон имеет. Эти двое — балбесы пока, охламоны. Только и знают, что пожрать да зайца гонять… А вот тут и ляжете, я прибрался. Вот вам и шкура медвежья, тепло будет непременно. А я вот там, в углу залягу, мне привычно. Сплю крепко, как бревно. Так что это… вы там не стесняйтесь, дело молодое, известное, на меня и не обращайте внимания. Шуры-муры, это вы свободно… Но могу и всхрапнуть!
Однако же видно — стесняется по-первому Татьяна. И так на шкуру посмотрит, и так. Спросила робко: «Может, есть простыня или одеяло какое?»
— Ну а что же, есть где-то, — ухмыльнулся в усы дядя Петя, — поищем.
Нашлась и
На всё это Лубдулан смотрит снисходительно. Зачем женщина нужна в доме, да ещё посреди тайги, ему неведомо. Разве что после ужина кусочек. Но теперь и это — не для него.
* * *
— Водку, значит, не пьёт она? — лениво разговаривал дядя Петя с племянником, сидя на самодельной скамеечке. После горячей ухи, привозного сала и полутораста грамм мир вокруг казался очень солнечным и заботливым.
— Она сейчас ничего не пьёт, — объяснял Лёша, делясь папиросами с охотником, — ей сейчас нельзя.
— Ну, я так и думал, — кивал дядя Петя, чиркая спичкой, — и большой срок-то? Канистры ж таскала вместе с нами, а?
— Да нет, совсем небольшой. Это можно пока.
Помолчали.
— Нет, Лёха, семья — это хорошее дело. Это правильно.
— Дядя Петя… ну а вот вам… не грустно здесь одному-то бывает? Это же всю зиму здесь в одного, только собаки рядом.
Глаза у дяди Пети сделались сухие-пресухие, пусть и на мгновение.
— Да и собаки — это существенно. Собаки — они ведь преданные, Лёшка. Я их понимаю, они — меня. Ну, бывает, и рассержусь порой, перетяну хворостиной… Но такой уж я человек, резкий. Они простят.
— Да будет, не такой уж и резкий… Это всё оттого, что компании нет, не с кем поговорить, а?
— А что говорить-то? Наговорился, чай… Здесь, Лёха, красота. Ты же видишь — красота! Воздух как слеза; тишина лесная, только ветер шумит; воду пью — сразу лечусь! Здесь, брат, свобода таёжная, нигде такого нет… А у вас что, в Норильске-то? Тракторы грунт грызут, дымище из труб валит, неба не видать… Тьфу!
Племянник чуть искоса, но внимательно посмотрел на дядю, улыбнулся неожиданно широкой, простой улыбкой:
— Дядь Петя, ну ты уж не сердись, я ж по-свойски. Лес-то лес, собаки-то собаки, конечно… ну а что же жена?
Охотник отвечал не сразу:
— А что — жена? Живёт себе в Ярцево, что жена… С тех пор, как Митька утонул, так там и живёт. Ей там без меня лучше.
Лёша вдруг что-то понял, улыбка схлынула с лица, и хотел уже сказать… но тут дядя Петя вскочил на ноги, как будто и не съел только что котелок ухи.
— Слышишь? Лает…
Ничего не было слышно. И вдруг треснула ветка в подлеске неподалёку, треснула именно так, как нужно — и чуткий Лубдулан толкнул Машку. Или хотел толкнуть. Она тявкнула хозяину, сорвалась с налёжанного места, только хвост махнул, следом за ней унеслись молодые псы. Охотник молча забежал в избу и выскочил оттуда уже с ружьём на плече. Спустя минуту его уже не было слышно и видно за сосновым молодняком у берега. Из дома вышла Татьяна, вытирая влажные руки каким-то на вид не слишком опрятным полотенцем:
— И куда это он сорвался?
Лёша пожал плечами и лишь отмахнулся от вездесущей мошкары. Они остались совершенно одни посреди бескрайней тайги, в избушке, стоящей на узкой речной косе, омываемой Сымом и его безымянным притоком. Это было преимущество для дяди Пети: всякий зверь, что шёл по течению, неизбежно выходил на него, на петлю или меткий выстрел. Это было удобно, за одним единственным исключением: иногда в этих краях появлялся лось или любопытная росомаха. А порой заходил и кой.
* * *
Спустя полчаса в тайге треснул далёкий сухой выстрел. Всего один. И наступила тишина, имя которой — Сым. Минуты тянулись долго, томительно, на душе у норильчан было тревожно. Но вот через час явился и охотник, нёсший на плече половину оленьей туши.
— Пошли, племяш, подмогёшь дядьке старому мясца снести, — намеренно коверкая обычные слова, сказал дядя Петя, ничуть, впрочем, не запыхавшийся. И было заметно, что какая-то мысль гложет его.
— А что же олень? Зверье растащит, попортит?
— Куда? Там же собаки мои.
— Дык они же и попортят?
Дядя Петя с некоторым превосходством глянул на племянника:
— Там Машка сидит, сторожит. Пока она там, ни сама не куснёт, ни другим не позволит. Редкая собака, почти идеал.
Лёша быстро переоделся, они углубились в лес.
— Почти идеал? У кого ж тогда идеал-то?
Дядя Петя отвечал не сразу:
— У меня… был. Был один пёс. Лубдуланом я его звал.
— Был?
— Был. Медведь его порвал по весне. Погубил мою собаку. Знаешь, племяш, как местные кеты раньше медведя звали?
— Как?
— Кой!
И долго, долго шёл дядя Петя молча.
* * *
Крадётся Лубдулан как тень, крадётся сквозь путаную траву и назойливый папоротник. Стал он лучше любого волка красться, с тех пор, как… Умел бы он думать как человек, то исполнился бы сожаления: такая охотничья ухватка зазря пропадает!
С тех пор, как… Это воспоминание странным образом ускользает от Лубдулана, но и тревожит его, жжёт откуда-то изнутри, зовёт повыть — да как повыть-то? Одно только желание и свербит.
Они шли вдвоём тогда, как всегда вдвоём. Он и хозяин, хозяин и он. Хорошо шли, по свежим оленьим следам. Перешли мелкий ручеёк, ещё отороченный по краям тонким ледком, и стали взбираться на пригорок. Хозяин чуть впереди, он на шаг позади — подзадержался у ручья, отвлёкся на соболиный дух, сам виноват. Задержался на полминуты. Если б знать… Не видно им было, что за пригорком, а оказался он сильно подветренным. Бодро они взбежали наверх, а навстречу им взбежал и кой.
Велик, чёрен, раздражён. Голоден по весне. Бывало раньше, встречались — но не так в упор. И всегда уходил этот кой, издали учуяв железо и человечью вонь; а бывало, заранее угадает его Лубдулан, облает, выдаст как есть — и хозяин уже наготове.
Но не сейчас. Выскочил кой легко и зло, как умел он порой быть лёгким и страшным, при своих-то многих килограммах. Взревел без страха и сомнения — он в своём праве, он здесь хозяин. А ружьё у хозяина висело на плече. Его ещё снять нужно. Долго, долго тянуться к плечу рукой, потом снять, прицелиться…
Вот эти-то последние две-три секунды никак не мог вспомнить Лубдулан. Помнил, что кинулся наперерез, не чуя ног от скорости, что чернота и чужое дыхание заслонило тайгу… Рёв, зубы, когти, кровь… а потом — не помнит. Сидит хозяин на траве, а кой перед ним, почти нос к носу. Двенадцатый
С тех пор он всегда близко к хозяину, и никогда не оставляет его. Крадётся неслышно, сидит невидимым, бесплотным, почти не спит, а только бредит снами. Иногда кажется ему, что хозяин его видит; иногда — что Машка; но чаще всего — кой. Вместе они теперь, всегда недалеко. И тяжело Лубдулану от этого, мочи нет. А повыть не получается, никак.
* * *
Две недели миновало с тех пор, как улетели в Ярцево молодожёны. Не хотел себе дядя Петя признаваться, но что уж там: сильно они ему полюбились. И ладно бы Татьяна — ладная баба, молодая да спелая… но Лёша почему-то сильнее. И вот почему: было с ним разговаривать и хорошо, и больно. Сына он напомнил ему, вот почему.
Дым от костра сизой папиросной лентой уплывает по течению, словно взялся провожать племянника с женой. Но куда там — провожать; они на самолёте добрались до Ярцево считай что вмиг, уже должны из деревни отплывать по Енисею, теплоходом до Дудинки. Никакому дыму их не догнать.
Была у него шальная мысль задержаться на пару дней в фактории — но он её отогнал и не стал покупать лишней водки. Это сейчас незачем. Вернётся сюда по плану, под конец сезона, когда полагается. А там… видно будет. Мысли его блуждали между собственной избушкой, почему-то — лодочным мотором, факторией и Ярцево. Он не был там давно. А стоило бы, наверное. Он курил вторую папиросу подряд, но табака совсем не чувствовал. Воспоминания о сыне, беременность Татьяны, гибель любимого пса — всё бродило в душе, мешало дышать.
Машка лежала почти в ногах, но без фамильярности; глаза полуприкрыты, но за хозяином следит. Молодые псы дремали поодаль, ещё вчера до отвала наевшись рыбной болтанки на муке, выжрав на убой целый таз, лежали с круглыми, вздутыми как барабан животами, изредка добредая до реки и плюхаясь в живительную холодную воду.
— Ты вот что… ты давай, Лубдулан, уходи, — вдруг сказал дядя Петя надтреснутым голосом куда-то в пустоту, и Машка немедленно насторожила уши, — ты иди, дружище. Я уж как-нибудь сам…
Словно в ответ на его слова, чуть зашумело в верхушках сосен, потянуло свежестью. Доселе яркое, сухое сибирское солнце поблёкло, и с запада стали набегать лёгкие тучки. Было ясно, что к вечеру пойдёт дождь.
— Прощай, Лубдуланушка…
И Лубдулана вдруг подхватило, понесло куда-то вдоль по реке. Уходило вдаль морщинистое лицо хозяина, заволакивало дымкой избушку; побежали сосны да пихты, сливаясь в единый прохладный, зелёный фон; остался далеко за горами страшный чёрный кой. Он перестал быть злым и загадочным и оказался просто обычной плоской горой, даже холмом, каких здесь, на Сыме, не перечесть.
И кто-то позвал его ласково:
— Луб-ду-лан!..
Вот теперь пора.
Пузырьки
Однажды мне захотелось фотографировать. В возрасте довольно зрелом, кстати. Совершенно не помню, с чем это было связано: возможно, проснулись амбиции рисовальщика, крепко спавшие два десятилетия после заброшенной на полуслове художественной школы; возможно, в мозговой жидкости лопнул случайный пузырёк воздуха и замкнул пару одиноких нейронов; возможно, сработало что-то на генетическом уровне — ведь когда-то и отец мой носился со старым плёночным «Зенитом», купал негативы в кюветах и пачкал руки гидропиритом. Вот и я вдруг ощутил настоятельную потребность приложить один глаз к видоискателю и спустить затвор.
Только сейчас всё стало проще и комфортнее: вся техника цифровая, невероятно умная, сама наводится, сама щурится на солнышко, сама реагирует на улыбку… От человека требуется немногое: зарядил батарейку, нажал кнопку, скачал на компьютер… И делай с фотографией всё, что душе угодно: хочешь — обрежь, хочешь — преврати в чёрно-белую, хочешь — румянца на щеках любимой женщине добавь. Не так много труда теперь нужно, чтобы про тебя сказали в дружеской компании: «Ну, чувак, щёлкни меня — ты ж фотограф!».
Но я не об этом. Сама фотография — если подойти к делу серьёзно, с художественной оценкой — это высокое искусство. Здесь свои законы мастерства, и сделать хороший снимок — такой, чтобы профессионалы одобрительно покивали головой (а хороший процент любителей вообще ничего не понял) — крайне сложно. На это способны единицы из многих миллионов обладателей компактных «мыльниц» или тяжёлых чёрных «зеркалок». Как у этих единиц получаются шедевры — честно говоря, ума не приложу. Наверное, у них в мозговой жидкости больше пузырьков, чем у меня.
Но есть в фотографии кое-что, чего даже у последнего невежды со смартфоном в руке не отнимешь: память. Снять можно и так, и этак, но воспоминания-то живут собственной жизнью. А если кроме памяти у тебя есть ещё немного воображения, тогда за каждым снимком легко спрячется маленький рассказ. Крохотный, как пузырёк воздуха. Примерно вот такой:
* * *
Круглая коробочка печенья лежит на скамье в парке Даминху. Солнце уже на закате, и поэтому жёлтая бумага наклейки запекается оранжевым. А блестящая надпись «Печенье джоугунский Сезам» отсвечивает червонным золотом и отражается — но уже тяжёлой бронзой — на отполированной китайскими задами тёмной, массивной скамье. И чуть ниже, гордо: «Производится с 1850 года».
А ведь когда-то в парке Даминху прогуливался шаньдунский принц. Ходил в молчании по беседке взад и вперёд, задумчиво грыз печенюшку. Поглаживал вислые монголоидные усы. В озере за парапетом плескался угорь, стрекоза созерцала далёкую пагоду через сотни фасетчатых сегментов. Стоял у входа в беседку терпеливый чиновник, почтительно склонив голову. И принц, вдруг посветлев челом, отрывисто приказывал: «Пусть казнят обоих!». Чиновник смиренно склонялся в поклоне, пятился задом и потом уходил так же неслышно, как появился. В тёмных глазах его горело бронзовое пламя: принц и понятия не имел, что среди приговорённых была его дочь.
Надеясь непонятно на что, медленно открываю коробочку. Там пусто.
* * *
На потрескавшейся старой калитке три замка в неровный ряд. Дачная калитка такая ветхая, что нелепость тройного запора очевидна. Слева ржавеет массивное кольцо какой-то неведомой бронированной щеколды; посередине — скромный серенький глазок обычного квартирного замка; справа — довольно свежий крашеный навесной замок, вставленный в кривые жестяные петли. В
Возможно, престарелый инструктор по безопасности аграрного института купил эту дачу за копейки десять лет назад. Немного двинувшийся умом, этот суровый, давно рассорившийся с детьми человек копал под домом бомбоубежище, тянул по штакетнику колючую проволоку и вкручивал замки везде, куда только мог дотянуться. Репейнику, впрочем, нет никакого дела до всего этого.
* * *
Хромированный олень летит вперёд, забросив назад голову со стилизованными рогами. Задние ноги вытянуты в красивом прыжке, передние как будто смиренно поджаты к самой груди… Он бежит целую вечность по яично-жёлтому лаку очень аккуратной, лелеемой заботливыми руками «Волги» ГАЗ-21 — той самой модели, что сыграла главную роль в фильме «Берегись автомобиля». Олень стартовал в семидесятых, но ещё полон сил.
Должно быть, «Волгу» подарили вышедшему на пенсию кэгэбэшнику, который при Хрущёве и Брежневе ожесточённо боролся с инакомыслием в провинциальном городке на границе Хакасии. Теперь его внук, окончив МФТИ, уехал в Балтимор, нанялся в подразделение «Микрософт», хорошо себя зарекомендовал, получил приглашение в аналитический отдел АНБ в Калифорнии, осел в Купертино, там же и женился. Сейчас он пишет довольно секретные, чрезвычайно трудно отслеживаемые разведывательные вирусы, которые подсчитывают для агентства банковские активы и направление денежных переводов топ-менеджмента «Роснефти».
Кэгэбэшник же ещё вполне жив, выращивает георгины и регулярно полирует оленя пастой ГОИ.
* * *
На жёлтом почтовом ящике большая фанерная цифра «восемь», почему-то прибитая вверх ногами (бесконечность со смещённым центром тяжести?). За низким палисадником маленькая лужайка с качелями и засохшими цветами в горшках под стареньким, но аккуратным навесом. Домик двухэтажный, стены из серого камня, крыша застелена некогда красной черепицей. На лоджии второго этажа — поленница: значит, в доме есть камин. Всё небогато, но по-европейски предусмотрительно — как и везде в Белграде.
Хозяин дома только что вышел из ограды, совсем не посмотрев на меня, и неторопливо зашагал к отелю. Лет пятьдесят — пятьдесят пять, лысина, малиновый пиджак, форменные брюки — он явно в штате обслуживающего персонала. Он слегка сутулится, но годы не сточили ещё выправку. Он без пальто — идти недалеко, да и что такое сербский декабрь? Туманы, дожди, серое небо, плюс пятнадцать.
Живёт он один или с женой? Может быть, она погибла под обломками того самого небоскрёба в центре Белграда, чьи развалины правительство не спешит убирать с 1999 года? А может быть, вовсе не погибла, а просто уехала к родственникам в Косово — ещё тогда? Или всё это ерунда, и его благоверная уже лет тридцать как торгует булочками в «пекаре» по соседству?
Закрываю объектив крышкой — из-за тумана стекло начинает запотевать.
О производстве
Подъёмник вздрагивает и с глухим гудением начинает поднимать машину вверх, к опасно близкому потолку. Вращается чёрный масляный штырь, бежит волной резьба. Машина, легкомысленно опершись на четыре железные лапы, медленно всплывает. Мы двое — Юра и я — наблюдаем за процессом; я — с детским любопытством, он — с усталым безразличием. Машина грязная, и с днища, с колёс, с подкрылков капает; мне немного стыдно за это. Я размышляю о том, что Юра думает обо мне как о нерадивом клиенте. По его лицу не прочесть — густая щетина с проседью, под глазами заметны мешки, взгляд — абстрактно-технический, в нём мне мерещатся сотни тысяч открученных гаек, мазутные внутренности моторов, пары бензина и засаленные, мятые рубли.
Машина со щелчком замирает на высоте; теперь нам открыта панорама покрытого засохшей грязью днища, ржавые патрубки глушителя, мокрые колёса и привода. Юра берет видавший виды переносной светильник и проходится по шасси.
— Ну… — многозначительно говорит он, — не знаю, не знаю…
Я внутренне замираю:
— Что, всё плохо?
— Ну, почему всё… — Юра хватается рукой в грязной рабочей перчатке за какую-то штангу и дёргает её — вот тут, допустим, ещё ничего… А вот тут, прямо скажем, вообще неплохо. Суховатые резинки, м-да… но пока целые, на первый взгляд. А с другой стороны, кто же их знает…
— У меня слева сзади прям сильно стучало, как к вам ехал, — дрожащим голосом поясняю я.
Юра смотрит на меня искоса, берёт с пола длинный рычаг непонятного назначения. Пихает этим рычагом в левый подкрылок, шурудит там настойчиво. Из полости со смачным плюхом падает на пол ком замёрзшей грязи пополам со льдом. Это он стучал в арке колеса, не в силах вывалиться на ходу. Юра смотрит на меня ещё раз. Мне опять стыдно.
— Ещё на холодную сильно бренчит что-то под капотом, — оправдываюсь я, — где-то в районе водяной помпы, кажется…
Юра молча нажимает на кнопку. Подъёмник тяжко вздыхает и машина ползёт вниз. Юра невозмутим, я нервничаю. Когда железные лапы почти касаются пола, автоматика стопорит весь механизм. Теперь колёса машины висят над землёй в каких-то паре сантиметров. Какая умная система, думаю я. Юра запускает руку в недра салона, тянет там за рычаг — со щелчком капот отходит от крыльев. Юра открывает капот, подпирает его каким-то несолидным, кривым штырьком и задумчиво смотрит на мотор. Я тоже смотрю на мотор. Мы смотрим на мотор вместе, и мне приятно это чувствовать.
— Вот здесь что-то бренчит, — наконец не выдерживаю я и тычу пальцем.
— Угу… — глубокомысленно откликается Юра.
— И как-то, знаете, бурчит на высоких оборотах… — добавляю я, — такое, знаете ли, нетипичное «др-др-др», не так, как обычно — «ж-ж-ж!». Наверное, форсунки, да? Или угол зажигания?
— Ага… — неопределённо кивает Юра.
Вдруг он наклоняется к подкапотным внутренностям, как коршун, и ловко выхватывает что-то из-под самого лобового стекла. В его пальцах — довольно грязный, ничем не примечательный болтик. Таких в машине сотни. Даже у меня в кармане валяется парочка.
— Вот! — торжествующе говорит Юра.
— И? — осторожно спрашиваю я.
— Стекло меняли? — мрачно спрашивает Юра.
У меня замирает сердце — да, я на прошлой неделе менял разбитое стекло. Я подавленно киваю.
— Забыли вам манжету как следует прикрутить, — презрительно поясняет Юра, — видите, дырка под винт? А ещё вот здесь. Винтик лежал на переборке, и резонировал от вибрации мотора. Вот вам и «др-др-др»! Где меняли?
— В «Автомире», на Дудинской, — робко отвечаю я.
— Рукожопые, — кратко и беззлобно резюмирует Юра.
Я густо краснею.
Юра в пару секунд вкручивает винты на место, заодно подтягивает разболтавшееся крепление воздушного фильтра. «Трещотка» в его руках порхает как бабочка. Он закрывает капот, вытирает руки чумазой тряпицей, полностью опускает машину на бетон, небрежными пинками выводит из-под днища железные лапы.
— Коробку на
Я благоговейно выполняю все предписанное. Двигатель шепчет как влюблённая девушка на первом свидании. Ни намёка на «др-др-др». На моих глазах почти слёзы.
— Сколько с меня? — прочувствованно спрашиваю, высовываясь в окно.
Юра пренебрежительно отмахивается. По моему телу разливается волна благодарности и немотивированного счастья. Юра знаками помогает мне вырулить из бокса, и уже на выезде из ворот зловеще склоняется ко мне:
— У вас там датчик масла подтекает, между прочим. С этим не затягивайте, а то насос переклинит. Будете менять — заодно неплохо бы натяжение ГРМ проверить. И лобовой посмотрим, пробег-то уже как раз… А там и прокладочка, ролики, фильтры. В общем, звоните.
Он прощально похлопывает по борту моей машины и теряет ко мне интерес. Я уезжаю в смятении.
Дроби
Я выбрал скамейку почище. Детская площадка, недавно возрождённая кондоминиумом из пепла загаженных домиков, страшной песочницы и ржавой горки, имела теперь форму многоугольника, и по периметру его шла довольно приличная брусчатка. Цветные скамейки, яркие «лазалки» всех мастей, качели с навесом от дождя. Детей не было — конец октября; зато брели по ломаной дорожке два старика. Одному я дал бы шестьдесят, совершенно седой, но ещё не согнутый годами — он поддерживал под руку второго, возраст которого явно терялся у границ девяноста. И без диплома физиономиста было очевидно, что это сын и отец.
Я нащупал в кармане плаща пачку «Ротманс», выбил сигарету, закурил. Машину я ждал к шести, и минут пятнадцать можно было посвятить табаку, разглядыванию насыщенного свинцового неба и подслушиванию чужих разговоров.
Старики приблизились. Старший непрерывно что-то бормотал, чуть подёргивая вытянутой бесцветной головой, светлые глаза блуждали.
— И сколько бы там ни было дробей, все они идут совершенно сходным путём… — заслышал я. — Все маршируют как солдаты, с каждым шагом немного теряя вес и значимость…
Старикан помладше молчал. Губы его были поджаты, он смотрел себе под ноги. А ведь у него морщин, пожалуй, побольше, чем у родителя, заметил я. Конечно, кожа ещё не так выцвела, и глаза голубые, а не водянистые — но складки у носа и на лбу поглубже.
— Только представьте себе, они идут и идут, сходятся к единому, никогда не достижимому пределу… кхе-кхе-кхе… — старикан закашлялся. — И за прозрачным стеклом бесконечности высится единица, она как женщина мечты из чужого кинофильма, до неё не дойти, но идти приходится, и они не могут остановиться…
Дальше я уже не разобрал — пожилая парочка прошаркала на следующий круг брусчатки. Зазвонил телефон: Жанна.
— Да?
— Милый, ну ты где? — её голос всегда казался мне экзотическим африканским цветком, причудливо и капризно распускающимся из бутона. Дьявол, откуда это дурацкое сравнение?
— В Караганде… — рассеянно ответил я, пуская дым веером.
— Ты дурак, что ли? — беззлобно поинтересовалась Жанна. — Мы тут ждём, между прочим. Давай двигай быстрее!
— Угу.
По дальнему краю двора проехал велосипедист, одетый так: спортивное трико, сандалии с шерстяными носками, свитер «геолог» и шапка-ушанка. За ним с весёлым лаем увязалась чумазая болонка, они скрылись в арке, оттуда эхом донеслось писклявое «С-сука!». Несколько жирных голубей свалились с карниза из-под крыши девятиэтажки, встрепенулись, заработали крыльями и ушли дружным виражом мне за спину. Сидеть становилось холодно.
Старики теперь были от меня далеко, и на таком расстоянии они воспринимались почти ровесниками. Даже близнецами. Одинаковые коричневые пальто и чёрные брюки, серые «дутыши», седые головы; разве что один казался ниже из-за скрюченной спины.
Телефон зазвонил ещё раз. Номер незнакомый.
— Алло?
— Виталя, — с нажимом сказал тяжёлый мужской баритон. — Слышь, тут такое дело. Разбили мы «Форда». Короче, подваливай на Ботаническую, к «Сбербанку», надо помочь пацанам…
— Я не Виталя, — оборвал его я. — Вы ошиблись.
— Да ну на…
Я смотрел на стариков. Их было двое. Но это пока. Они тоже неотвратимо стремились к единице.
Из той самой арки, куда недавно канули болонка и геолог, тихо выкатилась красненькая корейская малолитражка с шашечками на борту. Водитель высматривал номера подъездов. Я помахал ему рукой, кинул бычок в урну и встал.
Загадка Урана
Иван проснулся, открыл левый глаз и тихо, высоким голосом пропел: «Шёл отряд по берегу, шёл издалека, шёл под красным знаменем командир полка…» Он почесал волосатую грудь, чуть высунул ногу из-под одеяла. В комнате было свежо.
Ольга красила губы.
Иван пошарил языком во рту. Вкус не определялся.
— В будущем, — негромко сказал Иван, — у людей не будет этого ужасного привкуса во рту. Все эти кошмарные ароматы вчерашнего пива и кальмаров. И отрыжка. Ничего этого не будет. Будут стерильные ротовые протезы, всегда пахнущие мятой. Или, скажем, смородиной. Это вопрос технологии.
Он с неохотой спустил ноги к тапочкам, не спеша полностью вылезать из-под одеяла. По полу дуло.
За окном серело утро. С крыш капало. Иван слышал, как легковые машины въезжают в лужи. Вот проехал, громыхая пустым кузовом, грузовик.
Иван всё же встал и подошёл к окну. Сквозь полоски жалюзи виднелись чёрные трещины мокрых и голых ветвей. Несколько воробьёв молчали на толстом проводе, перечёркивающем небо.
— Откуда столько грязи в этом городе? — размышлял Иван. — Ведь у нас давно уже не топят углём.
Он зевнул и проследовал в ванную. Тёплая вода приятно грела пальцы. Он принялся вычищать язык и зубы. Хвойная паста пузырилась зелёным.
— Я думаю, — сказал он громче, — что во всём виновата конструкция газонов. Бордюры низки и щербаты. Их слишком обильно пересыпают землёй. Чуть дождь или ветер — и земля просачивается на дорогу. А там же колёса, тысячи колёс. Это бездарный круговорот земли по дорогам. Наши машины похожи на свиней.
Он подумал, не облиться ли ему холодной водой. Он где-то читал, что контрастный душ продлевает молодость и укрепляет мышцы. Но ведь он уже и так немолод.
Иван зашёл на кухню, ощупывая щетину на подбородке. Ещё терпимо. На кухне стояли тарелки со следами вчерашней яичницы, наполовину выпитая кружка кофе, съёживалась конфетная обёртка.
— Вчера была передача про исследования Урана, — он собирал посуду и пристраивал в мойку, к уже имеющемуся нагромождению, — в смысле, про планету. Ты знала, что Уран чертовски огромный? Это же гигантский кусок льда, раз в пятнадцать тяжелее Земли. И раз в пять или шесть крупнее, не помню… Я плохо дружу с цифрами. И он лежит на боку. В смысле у него ось вращения лежит на боку. А у нас стоит. И у всех остальных планет тоже как бы стоит, только Уран лежит. И что
За Ольгой хлопнула дверь.
— След кровавый стелется по сырой земле… — негромко пробормотал Иван, нарочито выговаривая «зямле».
Он вернулся к окну. Прошла, переваливаясь, полная женщина. Солнце не показывалось.
Последняя прогулка
От машины веяло теплом и чуть-чуть — подгоревшим маслом. Олег вытащил из багажника сумку, захлопнул дверь.
— Масло подъедает, собака… — задумчиво сказал он.
— Как бы нам ноги не промочить, — Мила озабоченно посмотрела на свои полуботиночки.
От стоянки они прошли раскисшей глиняной тропой мимо роскошного металлического забора с колючей проволокой поверху. Олег покачал головой:
— От кого колючка-то? От белок, что ли? Маразм…
Забор был странный — он кончался через двадцать метров. Дальше стало чуть почище. Тонкий слой мокрого, вязкого снега на дорожках ботинкам не грозил, но шаги делал медленными.
— Идём как лошади, — усмехнулась Мила, — как тяжеловесы.
— Как тяжеловозы.
— А, да.
Лес был на полпути между зимой и летом. Обширные прогалины уже почти сухой жёлтой хвои и жухлой прошлогодней травы перемежались с рваными, грязными покрывалами осевшего снега. Тяжело пахло сыростью. С каблуков при каждом шаге срывались ошмётки налипшего снега и плюхались позади. Оттого казалось, что шагают четверо.
Они принялись взбираться на склон.
— Так безлюдно… — озиралась Мила, — и хорошо, и жутковато. Ты никого не видишь? Живности нет?
— Какой живности? Дятлов?
— Медведей. Тут же посёлок рядом, туда в прошлые года забредали…
— Ну, скажешь тоже. Во-первых, до апреля они не проснутся. А если и проснутся, то сюда не пойдут. Тут жрать нечего. А во-вторых, ты же видела, по всему комплексу лес валят. Ни один медведь к такому шуму и близко не сунется.
Как бы в подтверждение его слов где-то за распадком завыла бензопила. Они и правда видели в чаще поваленные, чёрные снизу стволы.
— Ну да, — неуверенно сказала Мила, — наверное. Просто медведи сейчас злющие, голодные.
Олег свободной рукой приобнял её за плечи:
— Мы с тобой невкусные.
Подъём почти закончился. Здесь, на солнечной стороне, попадался голый, хотя ещё влажный асфальт. После снежной каши идти по нему было сущим удовольствием. Но длилось оно недолго. Вскоре они увидели тропинку, уходящую от асфальта в лес.
— Давай сюда, — решил Олег.
Пришлось идти след в след, медленно, высоко поднимая ноги. Он шёл первым. Вдруг резко остановился. Мила тоже замерла.
— Слышишь?
— Что? — испуганно прошептала она.
В сырой, вечерней тишине послышалось негромкое «Пиу-пиу-пиу». Потом пауза и опять: «Пи-пи-пиу-пиу!».
— Птичка какая-то… — улыбнулся Олег.
— Тьфу ты…
— Ладно. Думаю, здесь хорошее место.
Кругом стояли толстые, бронзовые в тусклом вечернем свете сосны. Склон уходил вниз, там, в распадке, было уже почти темно. Но здесь ещё теплело ощущение живого, манящего за перевал заката.
— Да. Хорошо, — согласилась она.
Он поставил сумку на сухую листву, расстегнул молнию, вытащил лопатку. Земля была мягкой, и он всё сделал быстро. Мила бережно извлекла из сумки свёрток, положила его в ямку.
— Хвост торчит… — тихо заметил он.
— Ну, что теперь…
Он забросал свёрток землёй, чуть притоптал.
Некоторое время они постояли молча, глядя на багровеющую границу между кромками хребта и западным небом.
— Пойдём?
— Угу.
Идти вниз было легче.
Окна майора Блинова
Майору Блинову указали на кресло и вежливо попросили подождать. Блинов медленно — он был грузным мужчиной — опустился в объятия кожаного чудовища и посмотрел за окно. Край подоконника был необычно высок, город как бы заглядывал в комнату, привстав на носочки. Неровная каёмка пёстрых крыш, несколько любопытных голов высоток, долговязые братья-близнецы торгового центра. Небо было чистого, просветлённого лазурного оттенка, чуть прибавляя синевы в зените. Там длился перистый след самолёта. Его самого не было видно, он совершенно сливался с небесами, и лишь по тому, как раздваивались пенные, новорождённые струи реактивного конденсата, было понятно, где у него крылья.
Блинов вздохнул, скучающе окинул взглядом комнату. Как и кресло, она была чудовищна. Блинов взял с тарелочки дольку апельсина, задумчиво пожевал, потом снова уставился в окно.
* * *
Блинов аккуратно затворил за собой дверь и осмотрелся, давая глазам освоиться с полутьмой. Пожалуй, лучшее место было на стуле, у окна. Половицы тяжело скрипнули под его шагами, но стул оказался добротным и смолчал. Майор вытащил пистолет из кобуры, проверил обойму и положил оружие на подоконник. Теперь ждать.
Смеркалось, но фонари ещё не зажгли. Всё было синим. Редкие снежинки почти не оставляли следа на мостовой. Урча мотором, прокатился привычный красный даблдекер. На углу переливалась радугой вывеска туристического бюро «Апельсин». Там, внутри, за янтарной витриной, в тёплом свете, сидела за столом девушка — должно быть, менеджер. Она что-то писала на листке, чуть сгорбившись и заложив одну ногу на другую, склонив голову с короткими, стриженными под мальчика волосами. Юбка у неё тоже была короткая, и Блинов хорошо видел худое, длинное бедро. Блинов принялся было вяло рассуждать про себя, что ей с такой фигурой куда больше пошли бы… но в этот момент кто-то повернул ключ в замке.
* * *
Пока опрашивали хозяйку, майор Блинов всё стоял, чуть подавшись вперёд, уткнувшись лбом в холодное стекло. По оборотной его стороне катились, мешая друг другу, нервные капли. Дождь брызгал, а не лил, поминутно меняя своё направление, запрыгивая под зонты и капюшоны. Перед магазином напротив двое насквозь промокших грузчиков разгружали ящики с апельсинами. Три-четыре оранжевых, нелепо праздничных цитруса уже скатились на асфальт, а один почти утонул в глубокой луже. Этот был почти красный. Капли беспорядочно молотили по воде и по его пористой, тропической и новогодней макушке. Блинов всё ждал, не наступит ли кто на апельсины, случайно, впопыхах, но не дождался.
Голос женщины пробился сквозь оцепенение Блинова, она почти кричала на собеседника. Майор поморщился и сделал знак, чтобы хозяйку увели. Когда он вернулся к окну, грузчики уже ушли, прохожих тоже не было видно. Апельсины с асфальта подобрали. Остался лишь тот, красный, утопленник.
* * *
Блинов закинул в рот таблетку и запил тёплым отваром. Поморщился, крякнул. Отвёл рукой штору и, всё ещё морщась, выглянул во двор.
Убогий скверик в такую рань был практически пуст. Ни мамаш с колясками, ни бомжей с грязными рюкзаками. С десяток голубей жались друг к другу на толстом проводе, режущем пейзаж наискось. Посреди сухой, засыпанной пыльными листьями поляны трое пацанов гоняли пустую бутылку из-под «Фанты», оглашая сквер пронзительными криками. Поодаль
— Зоюшка, ты не померишь мне давление? — рассеянно спросил он. И в ту же секунду, в то же мгновение, когда он понял, почувствовал, догадался, что это не Зоюшка, Блинов услышал щелчок затвора.
Утро и вечер
Просыпаюсь от того, что ты куришь, а за окном идёт солнечная рота солдат. Машу ладонью, отгоняя душный дым, он изгибается призрачными и горькими контурами твоего тела, ныряет в пустоту комнаты и ускользает в форточку. Нехотя подхожу к окну и вижу бравого капрала, который вдыхает тебя. Утренний капрал розовеет щеками и дерзко не отдаёт мне честь.
* * *
В сумраке книг я сижу, как паук. Печально гудит отбой заводская труба, которую я придумал, и тонко бьётся случайный комар. Люди проходят мимо, чтобы спать, машины проезжают мимо, чтобы встать и остыть, мечты реют незримо и высоко. Вдруг оживают все сигнальные колокольчики — ты повернула ключ в замке, и я попался.
Виктория Долина
Гуково
Просыпаюсь утром, когда солнце уже плещется за массивными рамами с потрескавшейся краской. У другой стены на кровати с затейливой резной стенкой спит брат. Это Лёня, он всего на год младше, чем я. Подушка истыкана полувылезшими кончиками куриного пуха — вчера мы играли в войнушку.
Подбегаю к окну, шлёпая босыми ногами по большим скрипучим половицам. Сразу под окном небольшая квадратная грядка с помидорами вдоль всей стены дома — тяжёлые плоды уже налились красным, каждый куст заботливо подвязан.
За помидорным полем несколько высоченных яблонь. Каждый из нас занимает свой «этаж» на самой большой яблоне. У старшего брата Юры, как у самого солидного — большая ветка на первом этаже. Он там занимается математикой, ему скоро поступать в институт. Юра настоящий старший брат — заботливый, но строгий как учительница математики. Мы его любим, хотя и побаиваемся — он может и в угол поставить. Потом он тоже станет директором шахты, как его отец, брат моей мамы — и наш дед.
Мой этаж на яблоне второй. Тут у меня прикручен к ветке ящик из-под обуви. В нём спицы с вязанием, учебник по математике и тетрадка; когда Юра занимается, я присоединяюсь иногда к нему. Еще в ящике много художественных книжек — читаю запоем. Хотя больше люблю читать в дождливые дни в комнате.
С другой стороны огорода возвышается тютина. Это ягода — похожая на вытянутую чёрную малину на маленькой зеленой ножке. Но крепится она к ветке огромного, не меньше яблони, дерева. Младшая сестра Оля уже сидит на самом верху. Она собирает тюти-ну в ведёрко, но больше прицельно бомбардирует ей загончик внизу с цыплятами. Цыплята жёлтыми комочками катаются за каждой тютиной и пищат на весь огород.
После обеда в три перемены — борщ, совсем засыпанный зеленью, большие плоские пирожки с картошкой, чай с булочками и неизменным вареньем — мы с дедушкой сидим на истёртом топчане под коренастой яблоней в середине сада. Ветерок перебирает редкую листву и седые волосы деда. Перед нами шахматы — сицилиан-ская защита. Дедушка начал напевать «ты ж меня пидманула» — значит, он выигрывает.
От летней кухни перед домом доносится ворчание бабушки: «Лучше бы ты делом занялся». Дед не обращает на него внимания. А я вздрагиваю и виновато смотрю в сторону кухни. Но я не могу бросить партию.
Летняя кухня — это маленький домик, побеленный извёсткой. Там всегда затоплена печь, на печи булькает варенье или какое-то другое варево. За печкой постель прабабушки (мы зовем её просто баба Наца). Она ходит, согнувшись, с палкой выше её роста. Или сидит перед расстеленным на земле покрывалом, где сушатся фрукты, и шамкает беззубым ртом на полукраинской смеси с русским, отгоняя от них всех летающих и ползающим любителей сладкого: «Кыш, потвора».
Бабушка в юбке из старого серого ситца тоже переваливается с ноги на ногу при ходьбе, у неё больные ноги. Но она работает всегда. Даже когда приляжет отдохнуть, в руках у неё книга.
Книжный шкаф гордо занимает целый угол большой квадратной комнаты в доме. Книги с потёртыми корешками и ветхими страницами стоят в беспорядке. Я люблю просто наугад вытаскивать книгу. Попадается то география Обручева, то Джек Лондон, то раскраски из мультфильмов. Рядом висят большие часы с маятником, иногда они громко звенят.
У другой стены на комоде стоит большая японская фарфоровая кукла. Она привезена с Сахалина, куда семья уезжала во время немецкой оккупации.
Потом Гуково — моя родина — попадёт на границу, через которую иногда перелетают снаряды с той стороны. А сейчас мы ездим на Донец купаться, никакой границы нет, только бесконечные деревенские улочки.
В спальне кроме кроватей стоит старый сундук. В нём лежит японский бумажный зонтик от солнца с яркими цветами и бабушкины платья довоенной моды — с круглыми воротничками, застежками на пуговицах и длинными юбками полусолнце. Мы с Олей надеваем их, берём зонтик и гуляем из комнаты в комнату как по бульвару. Потом закрываем ставни в комнате, развешиваем бельё и одеяла между стульями, шкафом и кроватью. И комната превращается в таинственный замок. По его лабиринтам мы крадёмся и громко кричим, обнаружив лазутчика.
Когда возвращаются с работы взрослые, мы устраиваем шахматный блицтурнир. В шахматы в семье играют все — взрослые и дети, даже бабушка. А вот в футбол на площадке между соседскими дворами мы играем без неё.
Поздно вечером дедушка поёт скрипучим дрожащим голосом «дивлюсь я на небо, тай думку гадаю». Мы подпеваем ему нестройным хором. За окном мигают звезды между невидимыми в темноте ветками.
Когда все засыпают, дом становится тихим, только громко отстукивают секунды большие часы. Я тихонько достаю из-под подушки детскую книжку, купленную мной случайно на углу нашего квартала с лотка. В ней нарисованы рисунки из звёзд — созвездия зодиака. Отдельная страничка про Млечный путь — огромное скопление звёзд. Накидываю на плечи тёплую кофту и крадусь с книжкой к выходу. Около сарайчика под летней кухней над столом всегда ночью горит фонарь, вокруг которого вьются мошки. Но фонарь освещает только стол и часть стены. А невидимый в темноте ночной сад шуршит и стрекочет. Стараясь не смотреть в темноту — убегу ведь
Вот сверкает Вега белым алмазом. Рядом, раскинув крылья, летит Лебедь вдоль Млечного пути, который протянулся через всё небо слабо святящейся полосой. Навстречу ему летит Орёл со сверкающим во лбу Альтаиром. А перевернутая буква «М» Кассиопеи зависла над самым горизонтом. Я вглядываюсь в Млечный путь и начинаю различать отдельные световые уколы слабых звёзд в этом мерцании.
Эта тёмная бесконечность неба с блёстками звезд совсем не такая, как пугающая темнота сада. Она, казалось, совсем близко — вот я её вижу! И в то же время она безмерно далеко — на Земле нет таких расстояний. Я ещё не понимаю язык этих больших часов неба, а просто до слёз в глазах вглядываюсь в россыпи звёзд и не знаю, зачем я на них так долго смотрю.
Потом я поступлю на физфак — только потому, что увижу на крыше университета небольшой купол обсерватории.
Потом больше: я смогу почувствовать связь между небом и землёй, подчиняющую себе всё, как гравитация; астрология лишь её сухой слепок. Когда её видишь и чувствуешь, обыденное существование превращается в волшебный мир: всё вокруг становится языком, которым говорит со мной небо. А без этой связи для меня мир гаснет, превращается в тёмный сад пугающей судьбы — с маленьким пятном света от фонаря моего сознания.
На крыше уже становится холодно. Я зеваю, кутаясь в кофту, и начинаю спускаться вниз — пора спать. И говорю звездам: «До свидания».
Елена Жарикова
«И на прозрачных крыльях сна летело детство»
Миниатюры «Детство в 55 слов»
Там, где деревья были большие
Совсем недавно я побывала там, где деревья когда-то были большие. Въезжаешь в посёлок — в зелёные воды памяти погружаешься: там так всё сонно замерло, словно остановилась, полегла в бессилии — или усталости — суета человеческая, только одинокое недоумение в коровьих глазах да пугливое прядание конских ушей… Пустоглазы дома, пустотелы печки… всё быльём поросло, дылдою крапивной, запуталось повителью кружевною-дивной…
Колодец
Приеду — пойду зачерпнуть водицы. В детстве боялась колодца — он мне казался бездонным, ледяным, склизким, а ещё обнаружилось — там живут гадкие пиявки! А надо было ходить к нему по шатким мосткам, набирать полные ведра, от одного прикосновения к которым (морозная оцинкованная поверхность!) бегали мурашки, и потом волочить эту сладкую пиявкину водицу, дрожа жилками в слабосильных руках.
Чердак
Чердак — тайная палуба. Пахнет пылью, стекловатой, дохлятин-кой. Котята-найдёныши пищат в коробке. Ходим крадучись, чтобы взрослые не прознали. Куски старого толя, клоки старых одёжек, фуфаек-обдергаек, башмаки дырявые… Сокровища! Стоя у чердачного окна, мы воображаем себя капитанами лёгких парусников, бороздящих бескрайнюю лазурь небесных морей!.. До чего ж страшно было заглядывать в колодец двора, быть выше ласточек на телеграфных проводах!
В квартире Маринкиной бабушки
Вхожу в благоговейную тишину и душистость. Нежно-голубые панели, шторы тёмно-шоколадного цвета. Лепота расписная! Сквозь морозные тюлевые узоры падают на пол прихотливые тени. Кровать — торт со взбитыми сливками: кружевные подзоры, снежно-сладкие простыни, вышитые думочки… На это сказочное великолепие, пригорюнившись, взирала со стены васнецовская Алёнушка и жалела, что не она живет в светлой горнице, не она спит на этих перинах лебяжьей красоты.
Пластинки нашего детства
Под радиолой лежали пластинки — чёрные винилы с красными серединками. Ставим одну за другой. Пронзительный Робертино Лоретти; молодая Пугачёва, вся из ахов и охов: то «Ах, А-р-ле-кино, Арлекино!», то «Ой, хорошо»; почему-то отчаянно полюбившийся нам «Цыган на коне верхом»… Мы открываем рот за артиста и изображаем пантомимой всё, о чём поётся в песне! Артистической удали нам не занимать!
Лавочка
Лавочка для нашего дома была местом встреч, секретов, обсуждения последних новостей. Едва продрав очи, ясным утром кто-то выходил на крыльцо, озирал Божий мир и садился на лавочку. Под лавкой росли лопухи, лепились одуванчики, робко тянулась пастушья сумка. Так, сегодня поутру на лавочке грелись двое: старик, прошедший войну, и большеглазый егозливый котёнок.
Выше ноги от земли
Есть такая игра — «Выше ноги от земли». Правила помните? Водящий может ходить по земле, а игроки нет, им надо ловко передвигаться по всему, что над землёй возвышается: камни, тротуар, даже щепки подойдут. Лишь бы ноги не стояли на земле. А водящий ловит нас тогда, когда мы на одной ножке несёмся от одного островка к другому.
Секретики
Все приличные люди в детстве делали секретики и знают, какая это дорогая сердцу штука. Выкапываешь небольшую ямку где-нибудь в укромном месте (под тротуаром в самый раз), кладёшь в неё маленькое сокровище — красивый фантик, чудной камешек, старую брошку — и закрываешь стёклышком от бутылки. Засыпаешь секретик землёй, замаскировываешь кусочком дёрна или камушком, а потом показываешь!
Головастики
Наловив лягушачьей икры, мы помещали её в старую кастрюлю, которая уже полвека валялась на огороде, создавали подходящую среду обитания: тины, ряски, водицы болотной туда — и ждали. И — диво дивное! — слизистый комок икры, который, казалось, собирался испариться, растаять, превращался в стайку юрких тёмно-серых головастиков, смешных и скользких, а потом у них отрастали лапки и отпадал хвост!
«Заводилы»
В ручье можно было «заводить» мелкую рыбёшку — гольянов. «Заводить» не означает выращивать, разводить. Глагол «заводить» означает способ лова. Ручей узенький, извилистый, петлистый, с запрудками. Берём большую марлю, перегораживаем ею ручеёк, а один кто-то должен пройтись по ручью сверху вниз, шумя, шуруя ногой под прибрежными кустами. Пригонит он добычу, а ты знай вовремя поднимай марлю!
Игрушки
Полдетства я провела одна, наедине с посылочным фанерным ящиком. Там жили мои игрушки: пластмассовый заяц, медвежонок, ёжик резиновый с дырочкой в правом боку — гладкий и красно-жёлтый. Скажете, фантастическая расцветка? Но на планете детства было возможно всё: там по солнечной поляне разгуливал розовый слон, в траве стрекотал кузнечик коленками назад, а из норы выглядывал нос фиолетовой мыши…
«Однажды в студёную зимнюю пору…»
Вот папа заглядывает в морозом разукрашенное окно с новогодним подарком! И чего я тут парюсь с этими порошками и микстурками! Кроме конфет в бумажном пакете, папа вручает мне тонкую книжку Некрасова «Крестьянские дети». На глянцевой обложке — добрая лошадиная морда и мальчишеская физиономия в ушанке. Мама в который раз
Книжки
Летом как-то особенно дурманят голову книжки; их мало, у них скучные неяркие обложки, которые быстро обтрёпываются по краям, но куда, куда они уносят тебя под стрёкот кузнечиков, когда валяешься на старой железной койке, выставленной в огород по старости! Запах цветущей картошки, Робинзон в своей козьей страшной шапке, Моби Дик и озорная Пеппи Длинныйчулок!
Радость по рублю
Под Новый год, под балет «Лебединое озеро», под непреходящую «Иронию…» происходило особо любимое мною действо: на бархатную гладь дивана вытряхивались все новогодние подарки! Счастливый миг обладания горами разновсяких конфет, мандаринов из неведомого «Марокко», шоколадных батончиков и медалек! Медальки-то помните в золотинках? Ирис «Кис-Кис»? Шоколадки крохотные «Сказки Пушкина»? Батончики «Спортивные»? И особенно «Дунькину радость» по рублю кило!
Весной на огороде
На огороде. Тётя Шура передаёт через забор то смородиновый черенок, то луковицы лилий: «Сади, Васильевна, у меня этого добра вагон…» Транзистор ловит «Маяк», и на весенней волне заливается Лещенко соловьём: «И с полей уносится печаль…» Да, она уносится с ветром, эта зимняя печаль-кручина, а мы вдыхаем прель чернозёма, духовитого навоза — и легчает на сердце.
«И родина щедро поила меня…»
Первая зарубка на берёзе. Из древесной раны часто-часто, звонко-весело начинают бежать светлые капли — весенняя берёзовая кровь. Она переполнила берёзовые жилы и готова напоить нас, жаждущих прикоснуться к простому природному таинству. Я ломаю и обкусываю соломинку, и, ткнув её в белую ямку-зарубку, тяну и тяну берёзовое прозрачное молоко. И не оторваться!
Когда же?
Садик. Деревянная горка-каток. Смотрим мечтательно вдаль — туда, где синеют морские края, т. е. маячит здание начальной школы. Около неё на полянке копошатся ребятишки в коричневых и синих формах. Когда же, когда же и мы пойдём учиться на «пятерки» и шагать дружно в ряд, и носить чудесный белый фартучек с оборками на праздник?
По грибы
Во-о-от он, миленький, и не один, целая маленькая стайка! Поражённые неслыханной щедростью мира, мы падаем на коленки и с ярым охотничьим азартом ползаем, срезаем, звериным чутьём вынюхиваем каждый грибок, ахаем и снова ползаем. Коленки мокрые от росы, платок сбился на сторону, волосы в глаза… Ух ты, маслёнкино счастье! Вот и в корзиночке дно покрыто.
Вздох по запаху молока
Всё детство — тягучий неизбывный вздох по запаху молока… Он царил тепло и безраздельно в общем коридоре. Соседка выставляла в тумбочку только что надоенное, исходящее ароматами лугового разнотравья парное, живое, с теплом коровьего тела, с душистой пеной молоко. Запах дурманил голову, вплывал в двери квартирок, поил всё вокруг травяной сладостью.
А мы не держали корову.
Хорька гонять
Наше привольное царство-государство было усеяно огородами, малыми-захудалыми — и обширными-тучными. Эх, были же огородики на отшибе, словно предназначенные для того, чтобы малолетний пролаза осторожной тенью махнул через низкие перекладины изгороди. Махнул — и, как тать в нощи, лисьей повадкой, понизу, вкрадчиво, дорвался наконец до истекающей жарким июльским соком виктории… Отчего это ворованный плод так сладок?
Очередь за хлебом
Стоять в очереди — значит, перездороваться со всем посёлком, переслушать сплетни, перетереть теленовости, поохать-поахать, посетовать на засуху и дожди, на град, который опять побил картошку.
Сегодня нам посчастливилось: очередь небольшая, десятка два старушек, хлеб только что подвезли, он дышит — и нет сил, мы отщипываем и грызём духовитую корку (а дома-то влетит за обкусанную буханку!).
О недостойных медведях
Из рыжеухого медведя с подслеповатыми глазками и чугунным затылком сыпались опилки. Бог знает, кто вылепил его такого неказистого, неловкого, неумняшку. А у другого медведя — жёлто-цыплячьего окраса, бесхарактерно-мягкого — всё время отваливалось то худо пришитое ухо, то вяло приклеенная пуговица носа. Словом, медведя достойного не было. Не с кем было по душам перемолвиться.
В детском саду
В детском саду было несколько поистине мучительных для меня занятий. Мука мученическая — спать в «тихий час». Для неспящей моей души он превращался в тихую вечность. Кто-то ведь умудрялся заснуть на этих железных панцирных сетках под непрерывную болтовню бодрствующих мартышек вроде меня. Как можно терять полжизни на сон! Сопеть в детсадовскую наволочку! Дудеть в сонную дудочку!
«Город, где судьба меня ждёт…»
Зелёных качелек мало — летим наперегонки. Оседлав скамеечки, успокоенно тянем: «Письма, письма лично на почту ношу, словно…» Что значат эти странные слова — «Вологде-где-где-где…» — мы не понимали, но солист «Песняров» так нежно-соловьино выводил это «где», что мы верили сладкому тембру и повторяли вслед за ним под качельный скрип: «Город, где судьба меня ждёт…»
В стайке-сарайке
Визжат свиньи, прошныривает в уютном полумраке юркий крыс, а пацанам ничего: притащили банку клубничного варенья, кружки, маленькие шахматы, картишки, удочки — ну, всю эту мальчишескую байду, — нас не пускают: у них свои дела, повзрослевшие секреты, а нам, значит, шататься по помойкам-закоулкам с собаками злючими, быками бодучим, лепёхами, в которые, как дурак, раз — и сослепу наступишь!
После кино
О! Как высоко звёздной солью усыпанное небо! И ноги в валеночках сами летят по морозу! Я быстро-быстро перебираю ногами, сжало сердце морозной дымкой — и чувствую, что чернота неба, и мороз, и слёзный финал любимого фильма — всё придаёт мне новых сил, вбрасывается что-то в кровь, — лечу! — и скоро от морозного стремительного воздуха начинает колоть в груди.
Кикимора
В семь лет в кукольном театре мне выпала роль Кикиморы. Кикиморой быть непросто. Особенно когда хочется сыграть главную героиню — Настеньку. Эх, упущенная первая роль, чувство незаслуженно обойдённой примы! Зато в Кикиморе было что поиграть: лихорадочно-тонко хихикать, кокетничать с Лешим, быстро вертеться и мелко-мелко трясти эту нелепейшую — зелёные лохмотья на проволоке — куклу с лягушачьей усмешкой.
Летняя дорога
Лето и дорога не ждут! Обжигающе-пыльная, вязко-сухая дорога… Пусто. Знойно. Приличный народ на покосе, неприличный и босоногий, то есть мы, дни прожигает в деловитом безделии: то мы ловим краснопёрок в дальнем пруду у станции; то роем красную глину на откосе и лепим потом из неё пучеглазых кособоких кошек; то дрессируем Чернушку, то сочиняем книжки.
Чернушка
«Лопушок, лопушок!» — сказала Наташа, покачав в чашечке ладоней Чернушку. Собачонок был совсем капельный, умилительно, упоительно шёлковый, плюшевый, с тёмно-синими маслянистыми глазками. Есть не умела маленькая Чернушка, плакала тонко-тонко, спотыкалась и кувыркалась. Однако вскоре уже семенила чуточными ножками за нами, иногда останавливалась, отчаянно чесала за ухом задней лапкой, скулила (донимали блохи) и торопилась следом.
Уборка в подъезде
«Поди-ка вытряхни половички!» Собираю разномастные коврики, стараясь
Пирок!
На широкую чурку — природную скатерть-самобранку — ставится всё, что есть в печи: пирожки с зелёным луком, запашистые ватрушки, медовые оладьи…
И без того дивные яства приобретают новую прелесть: дух пирожков перемешивается с запахом мокрых дров и с ароматом молочного облака, что несут с собой мимо проходящие коровы. Так мы пируем: движения величавы, неспешны, речи витиеваты…
Заветный шкапчик
Чернила, которыми пишу, издают сладковатый аромат. Этот запах тянет за собой сквознячок памяти, словно кто-то приоткрыл створку старого белого буфета. Да, так пахнет крошечный граммофончик медуницы, если его разжевать; так пахнет старый посылочный ящик, в котором уснули мои игрушки; такой запах живёт в белом посудном буфете соседки. Сколько раз мы тайно открывали его и находили меж сказочных жестянок что-нибудь заманчиво вкусное! О, в шкапчике заветном пахло пленительно: ванилью, и корицей, и лимоном, и сухой черёмухой…
Многоуважаемый шкаф
«Многоуважаемый шкаф» Анны Семёновны казался старинным и очень дорогим. Массивный, глубокого шоколадного цвета, полированный, с малахитово-зелёным стеклом верхней боковой дверцы. Помимо шуб и платьев, в нём хранились старые, аккуратно перевязанные ленточками открытки, пачки писем и ещё какие-то невероятные фамильные ценности. За боковой узкой дверцей шкафа открывалась стопочка белоснежного, бережно сложенного постельного белья. Аккуратность этих этажей умиляла. Очень понимаю Гаева! Не шкаф — оплот прочности, вечности, основательности.
Ветреница
Я ложусь лицом к ветренице и дышу землёй. Лилейно-белый лепесток щекочет мне нос… Бестелесный, несмелый, мотыльковой породы цветок. Стебелёк тщедушен — в чём только душа держится? Сорвёшь эту ветреную неженку, только донесёшь до дома, а она уже и уснула. Если и оживёт, поднимет кремовую головку цветок, то стоит совсем мало, день-другой — и сникнет, умрёт.
Ручки на коленочках
В детском саду нас приучали сидеть на стульчике, сложив ручки на коленочках. Помню, как мы напрягаем все свои маленькие силы послушности, чтобы и спинка ровненько, и носки рядышком, и ладошки точь-в-точь как две опрокинутые лодочки на коленках с обвисшими колготками кисельного цвета. Весь мой организм ёрзал и не слушался, не желая принять такую простую и естественную для малолетнего памятника позу.
Маньки, зорьки, апрельки…
Вечером такие рулады выводят наши горячегорские тётки! Прищурившись на заходящее солнце, из-под низко повязанного платочка вглядываются в дремотную глушь какого-нибудь Осинового ложка и тянут то надрывно, то протяжно — а то частят. И вот, переваливая рыжие с белым бока, потрясая огромной головою с венцом рогов, идёт Зорька (рыжая — значит непременно Зорька или Апрель-ка!), вязнет копытами в вечной грязи проулка…
А по утрам они лежат тихими громадинами посередь дороги — и молочная тишь стоит над ними благодатным облаком.
Бегом из кино!
Лечу со всех ног! Останавливаться никак нельзя! Потому что стужа, потому что страх ночи, потому что дорожка от клуба — вниз-вниз, под уклон, сама зовёт бежать всё быстрее… мимо сгоревшего книжного, мимо снесённой больницы, мимо первого «белого дома»… а дорога всё под горочку — накатанная, словно лакированная колея, неудержимо тащит сама — и я уже качусь на новых своих валенках (а мама строго-настрого велела — не раскатывать!). Влетаю на лестницу единым махом, единым духом — и дома уже отходят ноги, горя снежными иглами, и в груди словно раскрывается тёплый цветок…
Утро в Горячем
Вспоминается мне раннее, свежее, тихое утро…
И. А. Бунин
В прозрачный и тихий осенний день, когда над чёрной студёной водой Базыра позванивает, переливаясь, бирюзовый воздух, проснёшься, бывало, раньше других в доме и долго лежишь, обмерев от сладкого покоя и уютной зябкости. Слышно, как во дворе хлопают, словно нехотя, тяжелые от сырости и времени двери хлевов, стаек, взмыкивают раздобревшие за ночь холмогорские кормилицы, взлаивают нехотя ещё сонные собаки; соседка, похлопывая калошами, кутаясь в тёплую поддёвку, поднимается на крыльцо, половицы старчески вздыхают под её шагами — и от этого ещё уютнее, зябче укутаешься в старое стёганое одеяло, штопаное-перештопаное, местами от ветхости вывалившее на божий свет ватные внутренности, — но такое родное, пахнущее кипячёным густым молоком, которым поили в простудные дни, кошачьей шерстью, мамиными руками…
Невольно задремлешь, и сквозь туман сладкого полусна слышишь, как в соседней комнате встанет отец, собираясь на охоту, споткнётся в коридоре о звонкое пустое ведро, чертыхнётся шёпотом, бодро загремит-заплещет умывальником; смутно вплывёт в комнату запах его любимого хвойного мыла — и всё явственнее начнёт ворошить тишину дома его возня: вот он снимает с верёвки высохшие, коробом шуршащие байковые портянки, вот наливает в алюминиевую фляжку припасённый с вечера брусничный морс, и скулы невольно сведёт ощущением кислоты и сладости, и тоненькая струйка аромата потянется терпко в комнату. Вздохнёшь — и яснее услышишь, как прошуршит газета — отец завернёт с собой здоровенный ломоть чёрного хлеба с солью и сваренные с вечера картошки, уложит в рюкзак плоскую баночку консервов «Завтрак туриста» и вполголоса, словно заранее извиняясь, что потревожил, разбудит мать: «Раечка, ты мне часы поищи, куда-то с вечера задевал…» Потом встанет мама, негромко, кротко примется за поиски пропавших часов, тотчас обнаружит их на подоконнике под каким-нибудь мятым полотенцем, подаст отцу, уже одетому, по-охотницки экипированному, по-утреннему хмурому.
Встанешь, опустив босые ноги на вязаный пёстрый кружок у кровати, отбросишь сонное тепло старого одеяла и подойдёшь к окну, покрытому первой испариной. Сквозь живое серебро подрагивающих капель увидишь лиловое озябшее небо, жёлто-бурую громаду Горячей, всю знакомую глубину двора: почерневших сараев, мокрых, тёмно-охристых корявых поленниц, лениво зевающих собак…
«Как о воде протекшей будешь вспоминать…» Сколько лет минуло, протекло с того октябрьского студёного утра! Словно душистым дымом припоминания приходят и дышат осенней свежестью эти далёкие дни, где сквозят на бирюзовом просторном небе чёрные ветки старой черёмухи, светятся, словно золотой пылью припорошенные, страницы любимой книги, заложенной засушенной травинкой клевера, что сохранила в полуживом розово-пёстром цветке едва уловимый аромат прошлого.
Пуговичка
Лирическая миниатюра
Миниатюры пишутся из ничего. Из таких пустяковин, что мелочью пересыпаются в старой шкатулке, задвинутой в угол нижней полки комода. Овдовевшая серёжка, осиротевшая янтарная бусина, записка столетней давности… Стоит устроить генеральную — бац! — и выпадет из уголка памяти какая-то ниточка, чепуховинка, газетный клок, пуговка… И, казалось бы, что в ней, в этой пуговке?
Ну вот же — пуговица. Обычная, чёрной тканью обтянутая, от моего костюмчика учительского отвалившаяся… В тот далёкий мартовский день держалась она на честном слове, и некогда было остановиться, прихватить — минутное же дело! — нет, летела, сбивая каблуки новых ботиночек…
…Знакомо ли вам ощущение, когда что-то давнее, тяготеющее, как долгая зима, сходит с вас, тает, как сугроб — в один только день! Иневыносимая лёгкость бытияподхватывает на крыло, холодок щекочет щёки, солнце из тайников сердца выплёскивается наружу… Какие-то слёзы струнами оплетают горло, и точно, совершенно точно с самого утра знаешь, что всё будет так, как задумано, — и ещё лучше, слышишь!..
Не оглянулась, но почуяла спиной шаги, услышала всего-то «здравствуйте»… но сразу провалилась в бархатную яму голоса, и куда-то вглубь нырнуло сердце, притаилось. Посметь не могла взглянуть в его сторону.
…Пишу из прошлого. Из того длинного дня весеннего равноденствия, где расточительное солнце и привольно разлившиеся лужи… Неужели не помнишь? А мне в этот день наконец блеснул свет; просто — кончилась зима.
Отчего это с утра так летелось, пелось, дышалось? Предчувствие встречи. Чуда.«Моя надоба от человека — любовь. Моя любовь, и — если уж случится такое чудо — его любовь. Но это — в порядке чуда. В чудесном, чудном порядке чуда».
После взгляда в упор гипнотически голубых глазищ, после двух пустяковых реплик, сказанных в рабочем порядке, мне уже ничего не оставалось… Ты думаешь, были пути отступления? Оказалось, что до дома два шага, оказалось, что живём мы в одном доме! А лужи оказались, как на грех, непроходимыми-необходимыми…
И вот уже стемнело, и ледком подёрнулись непроходимые лужи, и земля морозно цокает под каблучком, а я лечу, едва дыша, к первому подъезду, взмываю на девятый (кто не знает, на мне новое чёрное пальто, чёрная шляпа, чёрные ботиночки элегантного фасона, кудри вьются, а очки посверкивают!)… Звоню, вхожу, уверенная (резкая, как нате!), а у него озадаченный взгляд: немного раньше пришла, чем ожидал. Хлопочет, спотыкается о косяки, роняет посуду —вот это кино! И на экране твой любимый герой!Смеюсь! Мне легко и неловко, как никогда.
Бесконечно прекрасен в своих неловкостях — огромный, двухметровый, с непропорционально большой головой, с необычайно манким, в ресницах пушистых, взглядом…
Каким соловьём разливался ты, какие пируэты выписывал: включал восточную музыку, взвивался в лезгинке, выводил рулады дурным басом,«козлом свадебным прыгал»! И с блюдами что-то начудил, приправами заморскими сдобрил. А пальцы-то, маменька моя родимая — как у музыканта, самостоятельной сложной жизнью живут, эдакие фортеля выкидывают! А мне ничего — сижу и улыбаюсь: мели, Емеля, твоя неделя!
И подступиться-то к такой принцессе-нетдотроге не знал как, с какого боку на кривой козе подъехать — не ведал! Удивлёно брови вскинул, когда я, отряхнув крошки с юбки, легко встала: «А ты разве не останешься?» В этот момент нижняя пуговка моего пиджачка (что весь день на ниточке едва дышала!) бесшумно отвалилась, скользнула по юбке на пол. Успела заметить, быстро подняла — в карман. «А что, ты рассчитывал на такой вариант?» — засмеялась. «А вот смотри, пуговичка твоя другое задумала…»
Стояли, голову задрав, в мартовской ночи уставившись на комету — далёкую огнеглазую запятую…
А я её больше пришивать не стала, она необязательная, нижняя (без неё удобнее). Бросила в шкатулку. С тех пор и лежит. И выбросить жалко — и ни к чему не пришьёшь.
В лабиринтах осеннего света
О радость красок! Снова, снова
Лазурь сквозь яркий жёлтый сад
Горит так дивно, так лилово,
Как будто ангелы глядят…
И. А. Бунин
Лирическая миниатюра
…И если запрокинуть голову и немного прищуриться на осеннее солнце — и так постоять минуту-другую, — скоро нахлынет прибой лиственный, лабиринт световой, сквозной, просолнеченный, наплывут, позванивая в осеннем воздухе, сонмы ангельские.
…Я уходила последней, и что-то заставило меня остановиться у калитки, осенённой щедрой кроной старого платана. Слоновье-серый, необъятный, напружившийся старческими венами, он уже целый век встречал и провожал гостей здесь, у старой калитки. Закрываю глаза, приклонившись к стволу; кора пузырчата, словно кожа старой мудрой жабы, пупырчато-бородавчата, весь он, старик, в грубых белёсых заплатах, что светятся в осенних сумерках. И столько в нём вековой стати, усталости и покоя, что хочется поклониться ему либо положить золотую монетку в трещину ствола.
Стою, закинув голову,пошатываясь и головокружа, блаженно очумелая, смотрю в вечернее лиловое небо, что едва просвечивает сквозь густые хитросплетения сучьев и листьев. И словно вхожу в этот лилово-изумрудный лабиринт, созданный прихотливыми извивами воздуха.
Осенний свет, проходя сквозь холстинковую плоть листьев, становится праздничным, золотисто-зелёным.
И вдруг точно из-за угла дохнул ветер — «о, сколько глаз и уст!» — и встрепенулись, вспорхнулись, и вот уже рукоплещут пролетающей птице, лепечут о скорых холодах… И опять замер платан — оплывший, грузный, со вздувшимися венами, с обильными свечными натёками, суровый, немой — и вот слушает, как льёт свет первая вечерняя звезда.
Нет, он не был одинок. На двухметровой высоте тело платана расходилось на четыре братски похожих ствола, и между ними оставалось довольно места, чтобы там, в глубине их расставания, мог укрыться от досужего глаза армянский голоногий парнишка. Он тоже запрокидывал голову, чтобы утонуть взглядом в извивах лиственного лабиринта, где сквозь небесные просветы глядели на него лиловоглазые ангелы. Лежали на его смуглых худых плечах огромные платановые ладони-листья, изрезанные, испещрённые лабиринтами жилок-тропинок-слов, но разве кто-то сможет прочесть в этих тёмных ладонях их тайную повесть? Круглоголовые ёжики-чинарики перекатываются, перешёптываются о своей скорой участи; пластинки-чешуйки коры, похожие на оливковые и кофейные пазлы, отваливаются, обнажая молодой слой светло-горчичного оттенка. Вот брызнула и замерла на мраморно-пёстром стволе ящерица-изумрудка, в неподвижности невидимая на этой пятнистой оленьей шкуре.
Постою в осеннем оцепенении, а потом соберу негромкий букетик из платановых листьев; вот они — вырезные лапчатые, опалённые осенним пламенем по краешку, и другие — приглушённо-лимонного цвета, и те, что бурой ржавчиной тронутые… Говорят, в Китае платан называют счастливым деревом, а у влюблённых испанцев с чинарой связан красивый обычай: вынужденно расставаясь, влюблённые рассекают надвое лист, и каждый берёт себе в знак верности чувству по половинке. Половинка эта по форме напоминает крыло ангела, осенившего однажды тихой благодатью одинокие души.
Утреннее
Ещё так рано в мире…
Б. Пастернак
Ещё пребывая в просоночной невесомости, пытаясь удержать взглядом сотканные из нездешних атомов миражи, ещё зависая между миром тем и тутошним, ощущаю, как клетка за клеткой тяжелеет тело, обретает привычную форму, — и вот уже чувствую спиной знобкую сырость, и стягивает щёки утренней свежестью, и делаю первый глубокий после сна вдох — в эту секунду шлёпается на лоб холодная капля, вздрагиваю, — и вмиг утренний мир накрывает куполом, нет, упругой волной — с головой! — волной словно только сегодня проснувшихся после векового оцепенения запахов, звуков, образов… И качает эта волна, и полнит слух, и кружит голову, и в этом головокружении и качании начинаю различать детали.
Солнечные иглы легонько покалывают лицо. Сквозь чуть приотворённые ресницы — пятна зелени, белесый свет, блескучие, радужные брызги раннего солнца. В ответ — слеза омывает глаза, и вот они сами уже купаются в голубоватой световоздушной дымке, сквозь которую и кроны лиственниц, и осиновые зеленоватые тела, и разливанно-щедрое буйство берёзовой листвы — всё кажется каким-то сказочным маревом. Неуловимо поднимается эта дымка, оставляя след влажной свежести на каждой хвойной иголке, на прихотливых завитках упругого кружева папоротника, на синем полотнище нашей палатки.
А невидимый птичий хор заливается, и воздух звенит, искрит, всплескивает влажно-изумрудной листвой под напором на все лады свистящей, щебечущей многотысячной разноголосицы. Ещё, видимо, не проснулась, не оживилась насекомая несметная рать, но только готовит свой стрекочущий, жужжащий аккомпанемент, и чуть только подсохнут, истают росные россыпи — вступит мощно, многозвучно, неистово…
Нет, не буду пока вставать. Кажется, поднимешься, примешься за привычные бытовые дела — и спугнёшь это утреннее чудо. Я поворачиваюсь лицом к остывшему ночному костру и натягиваю плотнее старую дедову фуфайку. Тянет мокрыми угольями, забытая с вечера обуглившаяся картошка чёрно маячит средь корявых головешек в горке серой золы. И веки не противятся сладкой тяжести, а глаза сами опять закрываются, пока полные счастья птичьи симфонии устремляются выше, выше — вслед невидимому восходящему току эфирных испарений.
Вечернее
Вспоминается мне ранняя погожая осень…
И. А. Бунин
Вечерами, когда молочный призрак ущербной луны зацепится за вершину ели, я сижу на веранде нашей старенькой дачи, раскрыв найденную на антресолях толстую тетрадку (мою бывшую студенческую) и тщетно силюсь запечатлеть в слове этот благословенный яблоневый уют, простирающий тёплые крыла над неказистым с виду домиком, над моей немолодой головой… Я прикрываю глаза, свожу в одну точку все силы внимания и пытаюсь вчувствоваться, вслушаться в тайные позывные этого знакомого с младых лет маленького мирка. Из-под густо разросшихся сиреневых кустов, из-под распластанных еловых лап, подволакивая рыже-бурую позёмку старой хвои, полусгнившей листвы, наползают августовские сумерки. Они заплетают повителью серый остов покосившегося забора, стонущие от урожайной тяжести корявые сучья дедовой яблони, стены опустевшего дома…
Остывающий воздух густеет, плывёт, погружает дачу в вечерний покой, прерываемый только частым стуком падающей боровинки; на веранде у лампы толкутся мошки-букашки; я набрасываю на плечи мамин коричневый шерстяной платок и спускаюсь с крыльца. Пахнет вековым тёмно-сырым пнём, что раскорячился в глубине сада (в сентябре его густо осыплют пёстро-коричневые шляпки опят), пьяно тлеет аромат перезрелых подгнивших яблок (раньше всех сдается нежнокожая грушовка), и — если вдохнуть поглубже — можно уловить запах растрёпанных вчерашним дождём астр, они уже сникли бело-сиреневыми головами, надломились и скоро падут, а пуще всего — обморочно-сладко — пахнет цветаевским яблочным пирогом, только что вынутым из духовки и отдыхающим под льняным полотенцем. Привлеченные ароматной волной, кружатся над полотенцем две осы, присаживаются, чутко поводя усиками, ползают — и снова взлетают, взвизгивая в досаде: нет, не добраться до сладостной добычи… На веранде в привольном разливе раскатившихся яблок негде ступить… В сумерках они пахнут ещё острее.
Подгоняемый зябкой сыростью близкой ночи, деловитой голодной трусцой торопится в дом пятнисто-рыжий, с порванным ухом тощий Батон.
— Дато Батоно, где шлялся? — рыжий разбойник замирает на крыльце, садится, вытянув шею и обвив себя упругим хвостом, и беззвучно открывает молочно-розовую пасть. Потом, не веря кошачьему счастью, шлёпает жадно-жадно, взахлёб, густую сметану в миске.
И на тетрадный клетчатый лист падает обжегшаяся ламповым огнём мошка, и перед глазами мельтешит мошка слов, словно случайно прилетевших из дедовых времен:«Август был с тёплыми дождиками, как нарочно выпадавшими для сева…»
«Одинокая ветка сирени»
Типовое бело-голубое здание детсада густо обнесено кустами сирени, один из них нагло ломится в наше с Симой окошко. Предгрозовая майская духота, открытая форточка не спасает. Сиреневое благоухание душным облаком взяло детсад в круговую осаду.
«Плыл по го-о-о-р-о-ду запах сирени,
до че-го ж ты была красива…»
— Сима, заткни, ради бога, свой оголтелый шансон — тошно!
«Я тво-и целовал колени…»
— Чё?
— Глухня, радио свое тупое заткни!
— Ну ты сильно-то не нарывайся!
— Ну, убавь хотя бы эту пошлость! Урежь! Башка болит!
— Давно пришла? — Сима входит в комнату с уже выключенным транзистором.
— Только что.
— Чё, мать, опять вдрызг? — Сима чутьём, не глядя, определяет градус моего настроения. — Давай рассказывай.
— Да нечего рассказывать. Стою, жду его на лестничной площадке, слышу: кто-то поднимается, воркует, словно бы в райских кущах. Проходят мимо меня как мимо стенки. Ведёт себе за ручку какую-то щучку. Очкастую! Зашли, чего-то взяли и смылись. Как будто помоями окатили. А у меня столбняк.
— Вот блин! И он что, ничего не сказал?!
— Почему? Сказал — проходи-проходи, мы на минуточку. Надо одну кассету забрать.
— Ну ты дура! Попробуй только к этому Глебу ещё раз — хоть ногой! Чё делать будешь?
— Тошно.
— А-а! Я в таких случаях знаешь, куда иду…
— Дай угадаю: в храм или к гинекологу?
— Пошла ты!
— Вот и иди!
— Спать, что ли, будешь? Обедала?
— Не помню.
— Всё, я на кухню. Сыпани чуток. Гречку сварю — позову.«Плыл по го-о-роду запах сирени…»
— Си-ма! Умоляю!
* * *
«О чём печалиться, о друг? Было бы в изобилии книг…»Какой-то древний дурак сморозил. Видимо, был уже преизрядно стар и превратностями судеб надорван. Книг-то у нас в изобилии…
Комнатка, по правде говоря, тесновата для двух девиц изрядного возраста. Мы обе учительницы-словесницы. Обеим за тридцать. У нас нормальная ориентация. Нам просто негде жить. Первый этаж детского сада, служебная квартира для учителей. Школа за углом.
Сима — колоритная, сочная еврейка: брови с изломом, ресницы с загибом, глаз с поволокой, грудь колесом, попа ящичком. Все принимают за свою — цыгане, чечены,
У обеих — нескончаемые кипы тетрадок. У обеих — непотопляемые плоты бумаг. А ещё —в изобилии книг.У обеих криво-косо и никак — с личной жизнью.
Май. Грозовых туч клочки. Неживая зелень чахнет. Под окном душным маревом — разлапистый сиреневый куст. В кусту, очумев от духоты, орут воробьишки. Их не видно в густой листве и сиреневых гроздьях — и кажется, это сам куст трещит, кипит, верещит… Почему-то хочется бросить туда камень.
Сима на кухне с гречкой возится. Сначала перебирает полчаса, потом моет в трёх водах… И впрямь вздремнуть… Старенький продавленный диван кряхтит, дует в левое ухо, шепчет: спи, моя хорошая, спи…Колют ресницы. В груди прикипела слеза.
Даже во сне запах сирени вплывает в комнату и стоит сонным облаком над изголовьем. Оттого, должно быть, сны такие странные.Глубокий обморок сирени. Во сне я сидела в сиреневом кусту, пела сиреной, чирикала воробьём, щёлкала соловьём, проверяла тетради и жаловалась на тесноту куста. Ещё клевала гречку. Потом плевалась гречкой прямо из куста на всех проходящих мимо Глебов.
…Очнулась поздним вечером, когда натягивало сумерки. В форточку тянуло сиреневой и земляной сыростью, дождевой свежестью, мокрой травой… Где-то в углу позванивал злодей-комар. Видимо, пока спала, прошел дождь.
На подоконник натекла лужа. Пытаясь задвинуть шторы, увидела: прямо на подоконнике лежит, очевидно, заброшенная в форточку, растрепанная мокрая ветка сирени и какой-то мятый тетрадный листок. Подоконник усыпан сиреневыми звёздочками. Чёрт-те что!Одинокая ветка сирени!Ветка, наверное, была сломлена прямо под окном, а записка накарябана на ходу: почерк неровный, листок вырван кое-как из тетради. Лист сложен вчетверо и подписан: «Поэтессе от Артура». И запутанно-витиеватый росчерк.
Сначала ничего не понятно; перечитываю странный текст ещё и ещё:«Каждый день я прохожу мимо этого окна и замираю, видя ваш образ в окне. Вы моя тайная любовь. Я не могу прожить и дня, не увидев Вас. Я Вас (маленькое в исправлено на большое) люблю. К моему великому сожЕлению я незнаю вашего имени, но я знаю, что Вы поэтесса, а я поэт. И одно из моих стихов написанных для Вас:
Моя любовь к вам горяча
Я Вас люблю и что же?
Моя любовь ведь не спроста
На что она похожа?
Она похожа на цветы,
На солнце и на ветер.
Люблю я Вас
Любите Вы меня, как солнце ярко светит.
Артур».
— Сима!Откуда мне сие?
— А?
— Ты, дочь израилева, смотришь хоть, чё нам в окна кидают? Я в отключке, а ты чем хату сторожишь? Ходила, что ль, куда?
— А то ж. К Артаку. — У Симы маслено-сыто блестит зелёный, мастерски подведённый глаз.
— Ну ты, мать, даёшь!
— Не без этого. Всё почище твоего Глебушки! А это чего?
— Загадка мирового океана! На подоконнике нашла. Какой-то кретин кинул. Тебе, что ли?
— И что пишут?
— Тайная любовь — пишут!
— Ого! Тебе или мне? А подписано? Дай-ка!
— Да подписано — Артур.
— Шутишь! Таких имён-то в природе нет. Только в книжках.
— Ага, Артур нету, а Артак — есть. Аж два. — Сима падает на кровать, давясь хохотом. У неё в настоящий момент и вправду два знакомых Артака, и оба вожделеют её страстно.
— Не, Ленка, это тебе! Вишь, он пишет: «Я знаю, что Вы поэтесса…» На Вы зовет, собака! А мож, это судьба! Какой-нить Желтков из соседнего дома. И стиль — глянь, какой утончённый: «Вы моя тайная любовь…»
— Ага, Желтков. Только браслет не прислал. И ошибок вагон. Ты кому своё окно показывала?
— Да вся округа знает, что мы здесь кантуемся. Небось, пятый год в этом садике паримся. Тоже мне, тайна.
— Нет, ну кому это надо? Это ж надо изловчиться, дотянуться до форточки и закинуть!
— Ага, и знать, что нас в этот момент нет дома. Или мы спим.
— А ты прикинь, он должен быть верзила, форточка высоко.
— Баскетболит, однако. Да плюнь, Ленка, дурак какой-то, и шутки у него дурацкие. Иди гречку поешь. Сделала с грибами, с морковкой и с лучком. И капустки квашеной достала из маминой банки, сделала, как ты любишь.
— Спасибо, Сима, я выйду за тебя замуж.
Сима ржёт и опять валится на свою старомодную кровать с пружинной сеткой.
* * *
Вот ведь ерунда же, а застряло:«Каждый день я прохожу мимо этого окна…»Нет, если человек хочет подурачить, он основательней к делу подойдёт: пожалуй, и приличный текст из книжки перепишет, и листок надушит, и время встречи назначит… Этому же воздыхателю было некогда — спонтанно писал, на импульсе. И листок, криво вырванный из тетради — из тетради? — меня щекотнула догадка…
— Сим!
— Ну!
— А ты тетради сегодня собирала?
— Есть пара пачек. Хочешь помочь?
— Дай глянуть!
— Ты что, думаешь?..
— На почерк глянь! Никого не узнаёшь?
— Да как-то сразу…
— Хорошо. Пойдем логическим путем. Автор записки часто ходит мимо нашего окна. Вот ты, Сим, кого в окно часто видишь?
— Ну, Гена ходит каждый день… Лёха-сосед… Да туча народу ходит!..
— Не, Гена вряд ли… ошибки такие дикие. Сим, погоди, а вон этот — кто? Знаешь его? Высокий такой,ражий, рыжий… С собакой.
— А-а-а, — Симочка протискивается между столом и шкафом к окошку, — это Митька Михайлов! Ну, со спины лет двадцать можно дать. Из Германова класса, из 9 «Г».
— Из 9-го?!
— Ну. Ничё так кабанчик, да? Ну, вспоминай, у Германа в классе, где Юрка Шалашников и Коля Гамузов… Вымахал парняга!
— А он стихов случаем не пишет?
Симочка закатывает глаза и мелко-мелко трепещет ресницами. Прикидывает.
— Я у них как раз завтра тетради собираю. Вот и проверим. Почерк сличим.
— Точно! У меня и книжка по графологии есть!
На встрёпанном от дождя сиреневом кусту продолжают верещать воробьишки.
— Сим, форточку на ночь закрой. Кинут ещё какую-нить фигню. Да и комары налетят.
Феньки, обожамчики и халды каблукастые
Общага. Филфак. 416 комната
Фенька, блаженно вытянув голенастые ноги в комариных укусах, лежит на втором этаже двухъярусной кровати и с высоты коечного небоскрёба взирает на бренность и тщету общаговской жизни.
— Луда-ак, не финти! Давай кыш до кина! Пущай душа дохнёт свободой!
— Не смею. «Не лепо ли ны…» Лубак, я сегодня несносен и горд.
Лубак и Лудак — старшухи, последний курс. Заурядные имена их оснащены для крепости непробиваемым заднеязычным, и звучат сурово, как кивок топора: лубак — лудак! Плоскогрудый и узкоплечий Лудак по-кроличьи дёргает лапками, угрожающе
— Обожамчик, оставь дядю Маркса тёте Жене. Кинь под подушь — и прыгай в свою калошь! Чешись уже!
У Лубака яблочно-крепкие щёки с вкусными ямками и убедительный донельзя голос.
Лудак сдается. Ей самой хочется посмотреть на Жана Маре с тонкой тальей. Нырнула в шкаф, метнулась к вешалке.
— Были сборы недолги… Лу, беретку мою — а? не узришь?
— Шевели колготками, краля! Кака беретка — теплынь!
Лубак уже в дверях, Лудак прискакивает, надевая туфлишку. Лубаку всё ништяк: серой (под глаза!) кофтой-лапшой обтянута весенняя грудь; упруго-круглые икры готовы к несметным километрам лыжного бега… Но самый перец — их базар. По их фене ботают немногие. В первый день Фенька разинула рот от этой гремучей смеси одесской мовы, филологического цитатника и забубённого студенческого арго.
— Фенчик-птенчик, за дежурство погутарь с Жанной! Чики!
Фенька делает под козырёк, поворачивается носом в серую наволочку квёлой общаговской подушки и сладко роняет веки. Э-эх, дремануть часок, штоб завернулся сала кусок да лени шматок!
Но только-только потянули Феньку в зеленую глубь сонного омута водяные, как в коридоре завопили полоротые девицы из комнаты напротив:
— Опаликова, тушёнку на кухню! Рысью! Кастрюля кипит!
— У меня голова в шампуне!
— Жан, Прилепа был? Отмечал?
— Чья сковородка, сёстры? Чё немытую кинули?
— Опаликова, ты чё, уснула???
— Ори-ори, морда шире будет!
— Завали свой хорошенький ротик!
В дверь деликатный стукоток:
— Вы позволите?
— Э-э-э… А ты кто? — Фенька нехотя вылезает из своего убежища.
Могучегрудая статная девица, с каштановой гривой, вся до невозможности в красном, кривит полумесяцем рот:
— Соблаговолите ознакомиться, — кисть с оттопыренным мизинцем презрительно машет перед фенькиным носом пропуском в общагу.
— Позвольте представиться: Элла.
Фенька с ужасом понимает, что с этимпозвольте-извольте, с этой Эллочкой-людоедкой придётся соседствовать, и прямо с нынешней минуты. Неужто особа, таранящая Феньку своей харизмой, разделит с ними 16 квадратов? Мать честная, картина маслом!
Боги, боги мои, как церемонно и величественно опускается на стул корма в красном; как томно извлекается из сумочки мужской носовой платок; как с усталым достоинством промокается кожное сало на лбу и щеках; затем платок используется на манер веера (если не сказать — вентилятора) — и, наконец, применяется по прямому назначению: следует оглушительное поочередное освобождение, пардон, полостей носа от гнусного содержимого. (Сдаётся мне, это был недвусмысленный привет от Николая Васильевича.)Дама, приятная во всех отношениях, презрительно швырнув клетчатый комок на свободную, как ей показалось, железную койку, вальяжно вынула себя из красных каблукастых туфель и стала потрошить огромную суму. На божий свет размашистым жестом явились новый ситцевый халат в розовый горох, комбинацияцвета тела испуганной нимфыи зелёные тапки с утиными носами. Преображение последовало без промедления. Изумлённому взору Феньки на мгновение предстали разнузданно грицацуевские формы, жаждущиебольшой и чистой любви— и вот уже Элла, облачённая в горохово-розовый халат, восседает на единственном табурете и пьёт чай, картинно, по-купечески держа на отлёте наманикюренный мизинчик.
Фенька, смирившись с гнётом судьбы, забирается на второй этаж студенческих нар и вгрызается в солёные баранчики и мифы древней Греции. Античные мифы трещат по швам, баранчики крошатся прямо на постель, боги и герои расползаются, как тараканы, по углам и зияют оттуда укоризненными взорами. Фенька вытягивается всем своим долгим деревенским телом, её свободолюбивая плоть постанывает от здорового желания сна, но завтра семинар по античке, надо будет пару слов мякнуть…
— Девочки, надо же дежурство установить! — опять эта бледная моль и мелкая зануда завела шарманку. Не успела дверь открыть — опять за своё. Маленькая, худосочная, местами словно прозрачная — неиссякаемый фонтан нудятины.
Поджав и без того крохотный ротик, сведя к переносью белёсые бровки, Жанна демонстративно водружает посередь комнаты зеленое эмалированное ведро с плавающей тряпкой.
Фенька отворачивается к стене:
— Вот сама и дежурь!
Фенькина вольнодумная натура с первого общаговского дня взбунтовалась — думала, на простор речной волны вырвалась, а тут со всех сторон достают: одним взносы комсомольские плати, другим в субботниках участвуй, третьи заставляют мыть километровый общаговский коридор.
— Вот ведь свиньи, каждый день гадят, а убирать за них другие должны. Засранки, и обувь не помыли! А под кроватью… — дальше Жанкино возмущенье захлебывается благородным негодованием, а может, просто неудобно изрыгать брань, вползши под кровать и елозя вонючей тряпкой по углам.
От Жанкиных слов, сквозь зубы плюнутых прямо на мокрый пол, внутри Феньки стремительно и туго закручивается какая-то пружина, петля обиды охлёстывает горло, в глазах темнеет… тело рывком слетает вниз — и увесистый зелёный тапок соседки, попавший Феньке под горячую руку, припечатывает блюстительнице чистоты мокрую оплеуху! Онемевшая от беспредела Жанна успевает замахнуться на Феньку половой тряпкой, теряет равновесие, шлепается на мокрый пол и, зацепившись, опрокидывает с грохотом ведро. Грязная вода чёрным морем окатывает полкомнаты, нагло заливается в красные каблукастые туфли Эллочки — она, задремавшая было, с круглыми от потрясения глазами и всклокоченной шевелюрой вскакивает, едва запахнув халат, — вся сплошной филологический коллапс и когнитивный диссонанс: рот корчится в немой попытке речи, но, видимо, провода сильно разомкнуло — у неё выходит только: «Па-а-звольте!!!» Фенька молча кидает ей злополучный тапок, берёт ведро и шлепает до туалета — набрать воды.
Жанна вихрем, рыдая в три ручья, уже выбежала из комнаты, ища защиты и приюта от Фенькиных зверств у соседей.
— У-у-у, профурсетки чёртовы, — Фенька, сцепив зубы, широкими полукруглыми махами собирает воду, выжимает… и роняет тряпку в ведро от новой напасти: оказывается, пока шло суровое побоище, в самом пылу сражения кто-то нечаянно смахнул на пол премногоуважаемого дядю Маркса — и теперь его репутация окончательно подмокла, покоробилась и утратила былое величие.
Фенька с тупой усталостью и виноватой мукой смотрит на промокшую до самого корешка книгу — и в этот момент, по-весеннему разгорячённые красотой Жана Маре и неминуемой близостью ужина, вваливаются в комнату Лубак и Лудак.
— А шо такое? Лудак, мы не там кина искали! — трезво оценить обстановку может только морально устойчивый Лубак.
Лудак уже видит несчастного Маркса, не вынесшего потопа и пренебрежения:
— О нет!!! Читальнозальный! Сердешный друг! Кто посягнул???
Эллочка обиженно сопит, раскинув грицацуевские телеса на койке Лубака. Она не шутя уверена, что это её законное лежбище.
— Я дико звиняюсь: вы кто на белом свете будете? Скоко вам заплатить за обогрев матраса? — Лубак терпеть не может, когда берут её полотенце или красятся её помадой, а уж на постель свою она и присесть никому не даёт.
— Чем обязана? — Элла, ещё не остывшая от обиды за новые туфли (они сушатся на подоконнике, набитые газетой), ширит ноздри и не двигается с места. — По какому праву вы тут распоряжаетесь?
— Кыш без слов с моего ложа! Права качать будешь в суде, — добродушный Лубак суров и непреклонен, когда задето её чувство чистоты.
Элла, недовольно фыркнув, перебирается на другую кровать и оказывается в связке с Фенькой. От такого соседства Фенька еще крепче сжимает челюсти и устало прикидывает перспективы грядущих сражений… Панцирная сетка угрожающе скрипит под могучими телом новой соседки.
Лудак тем временем пытается реанимировать подмоченную репутацию Маркса и тщится облагородить покоробленные мокрые страницы, орудуя старым утюгом. Одно неловкое движение — и бессмертные строки, вопреки булгаковскому убеждению, чернеют и превращаются в пепел.
— Всё тлен. Лубак, нажрёмся с горя, а? Вари звёздочки!
В дверь бочком протискивается Жанна — жалкая, зарёванная, с красными пятнами на щеках и груди; за её спиной высится чей-то суровый широкоплечий торс — пришла с поддержкой. У Феньки напрягается спина, но она безразлично переворачивается на другой бок, продолжая усиленно вгрызаться в мифологические дебри.
— Кукусик, ты чего, кидаешь нас? На кого оставляешь?
Жанна, презрительно игнорируя вопрос Лубака, сгребает с полки и суёт в сумку свои пожитки. Прощальной музыкой звучат ссыпаемые как попало (вопреки педантизму и аккуратности хозяйки) вилки-ножи-миски…
Лубак и Лудак, переглядываясь, видимо, выбрали политику невмешательства. У них опыт, им видней: если девки с первых дней так дерутся, лучше, если кто-то уйдёт.
Когда дверь за Жанной демонстративно хлопает, резкий сквозняк швыряет деревянную раму прямо на красные каблукастые туфли, стоящие на подоконнике. Элла, взметнувшись с ложа, бросается к окошку, но уже поздно: пара хороших вмятин украсила носы её многострадальных каблукастых.
— Х-халды паршивые! — одно движение мощной руки — и пара красных птиц выпархивает из окна комнаты 416.
Стрелки общаговского будильника неумолимо склеиваются — полночь. Лубак помешивает звёзды в супе, Лудак бережно переворачивает страницы пострадавшего Маркса; Элла украдкой хрустит под одеялом солёной хлебной соломкой; Фенька, безмятежно вытянув долгие деревенские ноги в комариных укусах, то сопит, то бормочет что-то невнятное о космосе, хаосе, занудах и халдах…
Липатыч и Катайка
Вполне себе рождественская история
Оглохшими зимними вечерами в Долгом логу, что тонет в январской снежной купели, едва просвёркивает пара огоньков. Вон теплится окошко у старой Кузьминичны: гости городские, видно, к ней понаведались. И то верно: ишь, машина-то у крыльца сугробом горбатится: мело весь день с утра, света Божьего не дарило. Через пару заброшенных избёнок-завалюх ещё огонёк подрагивает: Липатыч печь топит да, пожалуй, с Катайкой лясы разводит. А чего им? Зиму как-то коротать надо. А то, глядишь, навалится тоска сугробищем удушливым — ни дохнуть, ни всплакнуть. И не то чтоб они вдвоем горе мыкали — бобыль Липатыч и Катай, дворняжи-на-приблудня — нет, для скромного житья-бытья им хватало липатычевой пенсии, да и крепок был ещё Липатыч и за всякую работу на бабьих одиноких дворах брался: кому дровишек порубить, кому воды натаскать, кому огород вскопать — ну и, понятное дело, дают чего-нить: молока иль сметаны, творогу, малины с огорода. Грех жаловаться: кто деньжонкой, кто одежонкой жаловал. А уж Катайке при Липатыче и подавно житьё привольное, да и по логам рыскай, не ленись: то мыша схватишь зазевавшегося, то одичалую кошку за хвост поймаешь. Есть прокорм.
Да только в зиму — хоть и куль муки, да воз тоски. Вот и воют на одинокую луну по переменке: то Липатыч затянет: «Когда б име-е-л златые горы…», то Катай зайдётся в скулеже своём, жалобится на долю свою собачью, а чего жалобится — не разобрать. А так-то они понимать друг дружку научились: подмигнёт было Липатыч Катайке — мол, завтра в посёлок пойдём, глянем, чем дышит Горячий, вон, Кузьминична врёт, что в «Березке» какие-то сласти заморские навезли и фрукт неведомый — помело, что ли, называется. Липатыч смешком поперхнулся, как услышал: ишь, помело бабы-ёжкино какое-то!
Нет, не унимается метель. Хоть бы завтра, на Рождество, солнышко глянуло, что ли, — всё повеселее бы. Сидит Липатыч у печи, брови кустистые в завитках подгорели от жара печного, глаза — как выцветшая зелёная вода в болотце, стоячая, неясная, и в уголках глаз тужит вечная влага: вспоминается ему Олюшка — сердечная долюшка, покинула его, непутёвого, пять годов уже как покинула… это он с тех пор-то словно надломился, сохнуть остовом стал, а при ней эдак браво шустрил — догоняй, молодые! Что ему лога эти — Долгий, Осиновый — до озера домахивал (километров двенадцать будет!) часа за четыре, сутками в тайге ореховал — Катайка уж на что охламон выносливый, а и то едва приползал на порог после всех их скитаний, а ему ничего, словно только крепче крякал да громче заводил свое любимое: «Когда б име-е-л златые горы и реки полные вина…» Вина-то он отроду не пил, так, когда пригубит по случаю на поминках, а вот вина на сердце его лежала неизбывная, непоправимая — перед Олюшкой вина. То ведь как было? Опять же под самое это Рождество. Сладкое было утро тогда, тихое. Улеглось после метели, скрепчал снег, перенова легла, заиграла поутру блёстка и в воздухе, и по покрову — благодать!
— Липат, ты б вынес золу, а? Вон смотри скока, а? Поди вон, хватит валяться! А я пирогов начну, тесто подошло.
И уже — шур-шур-шур по избе, ловко так, не уследишь — словно вещи её слушаются и сами на место ложатся.
А Липат любил поутру по празднику дремануть повольнее, шире. Послышал, что Олюшка попросила сквозь дрёму — да и опять ухнул в сугроб сонный, пуховой…
Открыл глаза от того, что Катай в рукав рубахи вцепился зубами, привывает, визжит-плачет, волочит его куда-то… спросонья даже торкнул его ногою — пошел, мол, чего дикуешь? А тот — к двери. Распахнул Липат дверь — обмер: Олюшка во дворе лежит, ведро зольное рядом на боку, зола поверх снега рассыпана… Верно, несла ведро с золою, поскользнулась на гладком-то подворье и грянулась о камень головой. Камень-то этот сам он уложил около калитки — нашел у Базыра, подумал: в хозяйстве пригодится, приволок. Вот и пригодился. Спекла долюшка пирожков на светлое Рождество.
Нет, не вспоминает он это утро — стоит оно у самых глаз, припорошенное печною золою. Нет ему прощения. И покаяться не перед кем — только вот Катайке, охламону кареглазому, и выплакивает он
Вышел Липатыч проведать погоду. Как-никак завтра Рождество. Хорошо — вернули праздник. В советские времена и не знали о нём. А теперь словно на место он встал, и стал замечать Липатыч: и вправду, в этот день и солнышко играет, и снегирь веселей скрипит. Чего это у Кузьминичны окно всё горит? Чёй-то припозднилась, старая. Стряпается, что ли, по ночи? Внучку ей привезли на зимние каникулы — девчоночку долгоногую, рыжеватенькую, с белёсыми ресничками. Уже с горы катались и в Горячий на машине ездили, родни у них тут много, надо всех проведать.
Постучал тихонько, валенки обмел голичком на веранде: «Кузьминична, гостя-полуночника пустишь?»
— Тишей давай, Галя у меня приболела. Горит вся, докаталась вчера на санках-то. В снегу вся извалялась. Худа-то така, в чём душа держится, былиночка моя… захворала… — Кузминична захлюпала, засморкалась.
— Лечить-то есть чем? Температуру мерила, старая? А родители её где? Машина-то перед домом?
— Да мерила, мерила, 38 и 5, уже не знаю, чем полечить-то её — и меду с малиной давала, и горчишники ставила… Нету у меня лекарствов-то. А родители в Горячем заночевали, у кумы на Барсучке.
— Э-э, мать, совсем ты из ума выживашь. Горчишники! На Барсучку забрались, говоришь? Так мож доктора вызвать?
— Да куда там? Середь ночи? У меня и телефона ихнего нету, больничного-то.
— Остарела, однако. Сотовый-то ещё сын не подарил? Звонить как будем?
— Нету, — всхлипнула Кузминишна. — Липатыч, чё делать-то будем?
— Ты следи за девчоночкой-то, ей уход надобен. Пошел я до Лидии, она в фельдшерском по ночам дежурит. У них машина, приедем, вылечим твою долгоножку.
— Липат, ты чего чумной такой? По ночи, что ль пойдёшь? По метели? Непроглядь такая, дорогу, гляди перемело…
— Пошёл! Врача привезу. Гальку сторожи, старая. Питьё ей давай кислое, брусники мороженой достань, наладь ей киселька, что ли. Водка ж есть — разотри её да закутай. Смотри осторожней. Былиночка и впрямь…
Липат уже увязал в снежном море, еле вытягивая валенки. Часа три, что ли? Часы дома забыл, тетеря. Катайку дом оставил сторожить, дверь припёр чурочкой поувесистей, чтоб не увязался. Старый Катайка, да шальной. Вот ведь непроглядь… На дороге было светло от снега, но по временам так взвихривало, так дыбился сплошной белой пеленой снег, что Липат останавливался, задыхаясь, пережидал, укрывши капюшоном лицо… И шёл дальше. Фельдшерский пункт, где по ночам и в будни, и в праздники дежурила врачиха Лидия — высокая, породистая, светлолицая, всегда в одной стройной поре — был в центре посёлка. Из Долгого идти недолго, пошучивал сам себе Липатыч. Получас ходу всего — да пурганище взялся сегодня не на шутку. Со вчера понизовка шла, перемело дорогу, на пригорке выдуло, а потом такой невпроворот пошёл: что ни шаг — словно вяжут по ногам путами тебя.
Ходил тою дорогой Липатыч не век, конечно, но знал ее так, что и вслепую дошёл бы. А тут завертело так, что и вправду белые бесы вкруг почудятся. В школе учил Липат стихотворение Пушкина «Мчатся тучи, вьются тучи…» А тут и туч не было видно, и ни звёздочки не показывалось. «Да, сглупил ты, Липат, понесло тебя в ночь да в пуржищу — ну вот чё потащился, старый, не дожила б она, что ли, до утра», — с досадой подумалось Липату… Но словно Олюшка с укоризной глянула ему в глаза из метельного хаоса — и мысль досужую снежным вихрем сдуло. Да дойду, чего там. Вот, кажись, уже баня Ольшевичей дымит: это они моются перед Рождеством, что ли? Усмехнулся, встряхнулся бодрей и шагнул пошире… У-у-ух!
На мгновение Липатыч словно исчез для себя, а когда в разум пришёл, подивился, как вдруг стихло всё, словно оглохло. Мать честная! Зазевался старый — оступился, в овраг завалился. Мало-мало до Центральной дороги не дошел! Забарахтался Липатыч в снежном омуте, за ветку берёзовую подвернувшуюся уцепился, подтянулся — и охнул от внезапной боли, резанувшей левую ногу…
* * *
Катайка проснулся от вороватого холодка, пробежавшего из подполу. Печка погасла и отдавала последнее тепло рассеянно, словно нехотя, и казалось, сама она дремала, подмигивая погасающими рубиновыми угольями.
А Липатыч-то где? Катайка поскрёб лапой дверь, поскулил, насторожил ухо — нет, не слышно шагов Липатыча — ровных, сильных, привычных… Увесистая старая дверь прятала от него тёплого человека. Пес присунул к дверной щели нос — и уловил слабую ниточку Липатычева запаха. Ну, тут уж держись, старая дверь! Катайка собрал всю свою собачью мочь, заскрёб отчаянно, головой лобастой толкнул твердое. Дверь подалась — и Катайка ухнул в снежную круговерть, ловя нитку знакомого запаха. Дорога Катаю была знакомая, но лапы так увязали в снежном плену, что подвигался он туго, вяз, скулил, барахтался, по временам хапал снег пастью — и всё-таки шёл по нитке родного запаха, что становился то едва различимым, то нестерпимо густым, почти домашним. (В этих местах Липатыч останавливался, отплевывался от назойливых снежных мух, тёр лицо снегом, стряхивал с бороды налипшие комья.)
* * *
Липатыч хотел крикнуть — но звук голоса тонул в метели как в глухой подушке, не отлетал в сторону. Даже если Ольшевичи затопили баню, придут они туда только утром. Кто его услышит? Не думал Липатыч помирать так глупо в овражном сугробе с вывихом враждебным в ноге. Хотя — чего там? Какая ему жизнь? И вот словно забыл, куда идёт. Девчонка-то! В жару там, бедняга, мечется, маму зовёт! Растудыт её такую маму-то! В гости ушла, дитё подкинула… Разозлился Липат не на шутку, такое его зло взяло, беспричинное даже, такое лютое желание пожить ещё, не сдаваться глупой смерти такой, что он завопил громче ветра и метели — что-то дикое, первобытное, зычное, как сильный зверь… — и в тот же миг прямо на его голову обрушился огромным лохматым комом, вихрем, визгом, снегом охламон Катайка! Завертелся, захлопотал по-своему, завыл, к лицу полез, облизывать…
— Ну всё, всё, чумной-дурной! — не успел договорить воскресший заново Липатыч, как Катайка выскочил из оврага и с отчаянными собачьими воплями кинулся к баньке у заметённого ручья, у которой, и вправду, в пять утра топотили уже мужики Ольшевичи, парни серьезные, знающие, как баньку взгреть, чтоб душой воспеть!
Привёл их заполошный Катайка к снежному оврагу, вытащили мужики, матерясь и чертыхаясь (в святую-то ночь!) увесистого и вполне живого Липатыча (нога —
И ещё до восхода машина амбулаторная с врачихой добралась до Долгого лога.
Катайке не понравилось сидеть в этой таратайке: уж больно пронзительно, едко шибали в нежный собачий нос дурацкие медицинские запахи.
Рустам Карапетьян
Папа захлопнул чемодан
Папа захлопнул чемодан, сел на стул и сказал:
— Ну вот и всё…
Мама плакала в соседней комнате. Папа сказал мне:
— Ну что, давай попрощаемся как мужчины?
Тогда я схватил перчатку и швырнул ему прямо в лицо!
Тогда я навёл на него пистолет и сказал: «И никогда больше не возвращайся!»
Тогда я кинул в него томагавк, копьё и гранату!
Тогда я выпустил на него стаю бешеных собак!
Тогда я метнул в него миллион молний!
Тогда я стукнул волшебным посохом, превратил его в ящерицу и посадил в аквариум!
Тогда я схватил цепи и приковал его к стулу!
Тогда я схватил цепи и приковал его к этому дурацкому стулу!!
ТОГДА Я СХВАТИЛ ЦЕПИ С КАНДАЛАМИ И ПРИКОВАЛ ЕГО К ЭТОМУ ДУРАЦКОМУ СТУЛУ!!!
— Я понимаю, — сказал папа, — ну ладно, пока. Я зайду в воскресенье, и мы обязательно куда-нибудь сходим.
Папа встал, взял чемодан и ушёл, сутулясь и чуть прихрамывая.
Он был сильно изранен, но всё равно ушёл.
Расстрел
По тёмной лесной тропинке двое вели меня на расстрел. В спину мне тыкалось дуло автомата того, что повыше. Второй шёл чуть сбоку. Шли не торопясь. В кино я много раз видел, как главный герой в такой ситуации резко прыгает в сторону и сбегает. Или кубарем кидается под ноги конвоирам, а потом — бац-бац! Но то было в кино. А тут ствол автомата тыкался мне прямо в спину. Внизу живота поднывало. Вдруг лес стал реже, и мы вышли на невысокий откос. Внизу текла речка.
— Есть последнее желание? — спросил тот, что повыше.
— Покурить бы.
Тот, что повыше протянул мне тонкую палочку. Я не торопясь сосал её и думал, как здорово, что я никого не выдал и ничего им не сказал. Потом я отбросил окурок в сторону. Встал на край откоса. Взглянул в глаза своим палачам.
— Повернись спиной, — приказал тот, что пониже.
Зуд внизу живота усилился до нестерпимо-щекотного и вдруг прорвал, ударив в кровь отчаянной бесшабашностью.
— Вон там!!! — взвизгнул я и ткнул пальцем им за спину. Они оглянулись, а я спрыгнул и покатился под откос, потом вскочил и побежал, чуть прихрамывая и отплёвываясь от попавшего в рот песка.
— Тыдщь! Тыдщь! — гремело сверху. — Ты убит! Стой! Так нечестно! Тыдщь! Я попал!
Но я из последних сил нырнул в кустарник, и они меня не догнали. Потом тот, что повыше, приходил жаловаться. Но наш командир встал на мою защиту и сказал, что я только ранен, так что всё по чесноку. Через полчаса я выздоровел, а к обеду мы уже победили. Того, что повыше, убили в бою. Того, что пониже, я лично расстрелял из отобранного у него автомата.
Одиннадцатиклассница Саша
Одиннадцатиклассница Саша выпила водки, чтобы не было так страшно, а потом наглоталась таблеток. Она побоялась брать снотворное в поселковой аптеке, где работала их соседка. Поэтому Саша просто собрала в кучу все таблетки, которые нашлись дома. Саша глотала их по несколько штук зараз и запивала остатками водки, задыхаясь и закашливаясь. Вскоре пьяная Саша отрубилась. Потом она очнулась в собственной блевотине. Блевотина, словно позеленевший от старости мухомор, была усеяна пятнышками таблеток. Превозмогая слабость, Саша умылась, почистила зубы, убралась, вынесла мусор, замочила бельё и проветрила комнату. Когда родители вернулись домой, они ничего не заметили. Мать осторожно приоткрыла дверь в комнату дочери. Несколько секунд она всматривалась в темноту, пытаясь понять, спит Саша или нет, а потом так же осторожно прикрыла дверь. Потом родители пошли пить чай и думать, как жить дальше.
— Она совсем, что ли, долбанулась, 20 тысяч за какой-то телефон? — кипятился отец.
— Ну, может, что-нибудь придумаем, — пыталась утихомирить его мать.
— Живёт на всём готовом, вот и обнаглела. Сопля такая, палец о палец ещё не ударила, а 20 тысяч ей дай!
— Можно ведь в рассрочку взять, будем платить по тыще-две в месяц, — рассудительно предложила мать. Она устала и боялась пропустить сериал.
— Тоже мне, нашли, млин, олигарха, — уже более спокойно заметил отец, — тыщу-две, говоришь?
Засвистел чайник. Саша лежала, скрючившись под одеялом. Она слышала, как родители бубнят на кухне. Ей было муторно и страшно. И нужно было делать аборт.
В маршрутке
Серое небо нависало тяжело и низко. В воздухе стояла плотная морось. Сквозь неё медленно плыла старая маршрутка. У Саши сел телефон, и он от нечего делать разглядывал нерусскую кондукторшу в чёрном платке — то ли таджичку, то ли узбечку. Та что-то быстро тараторила в телефон на своём языке. Её лицо было как старое пожелтевшее фото. Но невозможно было понять, что оно выражает. Может быть, она разговаривает с кем-нибудь из своих многочисленных детишек. А может, передаёт информацию в террористический центр.
Подозрительная кондукторша тем временем закончила разговор. Она спрятала телефон, мельком глянула в окно и пронзительно объявила:
— Следщая органыза'л!
Кто-то улыбнулся, Саша поморщился. Он не был поклонником органной музыки, но часто любовался этим хорошо сохранившимся зданием бывшей кирхи. Она стояла неподалёку от его дома. Саша встал и направился к выходу. Пассажиры сонно смотрели в мутные стёкла. Встретившись взглядом с Сашей, кондукторша вдруг улыбнулась и что-то сказала ему.
— Что, что? — не понял Саша.
— Замуж зовёт, — повторила она и рассмеялась звонко, как девчонка.
Саша заметил, какие у нее ровные красивые зубы, и неожиданно для себя улыбнулся в ответ. Отчего-то ему вдруг понравилось, что кто-то позвал её замуж. Ещё приятнее было то, что он рад за такую незнакомую и нерусскую кондукторшу. Хотелось как-то продлить это ощущение, и Саша сказал:
— Вы прекрасно выглядите.
Женщина смущённо отвернулась и пошла по салону. Саша проводил её взглядом. Судя по фигуре, она была ещё сравнительно молода. Саша удивился, что сразу не заметил этого. Уже выскочив из автобуса в светло-серую муть, он несколько секунд смотрел вслед. Узкая ладонь протёрла изнутри запотевшее окно, и Саша едва успел ухватить напоследок улыбку и сияющий взгляд. Саша помахал рукой и даже подумал с теплотой: «Понаехали тут, понимаешь».
На балконе
Все танцевали модный танец. Напротив Саши скакала очаровательно раскрасневшаяся Ниночка. Танец кончился.
— Пойдём, посмотрим на звёзды. Передавали, что сегодня звездопад, — чуть задыхаясь, вдруг предложила она ему. Саша окинул взглядом душную комнату и сказал:
— Пойдём.
Музыка возобновилась с новой силой. Они вышли на балкон. Остальные так были увлечены ритмом, что их ухода никто не заметил. На балконе было свежо и темно. Звёзды скрывались за невидимой облачностью. Нина несколько раз громко вздохнула.
— Звёзд не видно, — заметил Саша. Помолчали. Нина ждала, что Саша поцелует её. Она стояла, опираясь на перила, чуть откинувшись назад. Это должно было быть очень красиво, как у одной популярной актрисы во вчерашнем кино. Сегодня днём Нина специально потренировалась перед зеркалом. Саша напряжённо вглядывался в тёмное небо.
— Холодно, — пожаловалась Нина.
— Смотри, — сказал Саша, — вон там звезда, видишь?
— Где? — Нина повернула голову.
— В-о-он, над крышей того дома.
Нина взяла Сашу за руку.
— Ты хочешь мне что-то сказать? — тихо спросила она. Но он не хотел. Внизу проехала машина. Пьяный вывалился из подъезда, проковылял, пошатываясь, вдоль дома и скрылся за углом. Саша смотрел вниз. Нина покусывала губы. Это она тоже подсмотрела в каком-то фильме. На балкон выглянула пергидрольная хозяйка:
— Мы идём пить чай на кухню, — сказала она, глядя на Сашу.
— Иду, — тут же согласился Саша и нырнул в комнату вслед за хозяйкой. Нина осталась на балконе. Ей хотелось смотреть на звёзды и плакать. Но звёзд не было видно.
На вокзале
— Ну что, будешь меня ждать? — в третий раз спросил крупный стриженый под ноль парень в дешманском спортивном костюме. Лицо после вчерашних проводин у него было чуть опухшее.
— Конечно буду! — девушка в красном мини прижалась к нему, показывая, как крепко она будет его ждать. Даже на высоких каблуках она была чуть ниже его. Так и стояли больше ни о чём не говоря. Вот уже дали команду. Из громкоговорителя на перрон хлынул торжественный марш. Разношёрстная толпа качнулась к вагонам, а девушка всё не отпускала его.
— Ну всё, всё, хватит, я пошёл, письма пиши, — парень кое-как оторвал её от себя и заспешил в вагон под бдительным взором грузного капитана.
Люди рыскали вдоль вагонов взад-вперёд, в мутных стёклах ища своих. Когда находили, тут же начинали махать руками и что-то кричать на прощание. Внутри вагона тоже махали руками и орали в ответ. Но окна были закрыты и ничего не было слышно. Начал накрапывать дождик. Радио вдруг заиграло громче, вагоны дёрнулись и двинулись вперёд. Народ последовал вслед за ними. Состав постепенно набирал скорость, и толпа начала расслаиваться. Кто-то остался стоять и махать рукой. Кто-то трусцой бежал по перрону. Кто-то неспешно повернул назад. Девушка была на высоких каблуках и осталась стоять на месте. Внезапно марш оборвался. Сначала показалось, что очень тихо. Но тишина быстро наполнилась вокзальной суетой. Заморосило.
К девушке подошёл мужчина в строгом костюме и распахнул над нею зонтик. По возрасту он годился ей в отцы.
— Ну что, проводила? — спросил он.
— Проводила, — сказала девушка.
— Ясно, — мужчина посмотрел в хвост уходящего состава, — пойдём?
— Пошли. Ты где машину оставил?
— На стоянке.
Девушка взяла его под руку, и они скрылись в подземном переходе.
Потом подошёл мой поезд. Но меня никто не провожал.
Похороны
Послали нас на похороны. Умерший дед был то ли в высоком звании, то ли как-то круто воевал, не помню уже точно. А может, и то и другое одновременно. Наверное, потому наши командиры и расщедрились на солдат. Отправили меня с Олежкой и ещё двоих новобранцев. Ну, водитель ещё был, конечно. Сопровождал нас грузненький майор с мордой как у мопса. Задача была, как два пальца: вырыть яму и дотащить гроб от автобуса до места. Было лето, душно, на небе ни облачка. С ямой получилось вообще зашибись. Когда мы добрались, оказалось, что она уже выкопана. Майор позвонил вышестоящему, высморкался и приказал ждать. Потом пригрозил гауптвахтой, «если что», назначил Олега старшим и уехал. А мы легли загорать. Олежка почти сразу куда-то пропал, перед этим пообещав дать в морду, «если что». Довольно быстро он вернулся с буханкой хлеба и бутылью воды. Хорошо, что нас вместе отправили. Он такой проныра, с ним не пропадёшь. Мы перекусили. Тут прибежала грязно-рыжая дворняжка. Я бросил ей кусок. Потом мы с ней немного побродили вокруг, разглядывая памятники. Но ей быстро надоело, и она куда-то свалила. А я на одном из памятников наткнулся на фотку девушки. Она была чем-то похожа на мою одноклассницу, с которой у нас не сложилось. Я помню, что мы честно с ней пытались, но не помню, почему не вышло. Потом она уехала в другой город. На фотке на девушке была светлая кофточка. И ещё у неё была чёрная коса. И умерла она уже давно. Я пялился на неё, пока не подошёл Олег. Глянул на фотку, подмигнул мне и спросил, не хотел бы я замутить с такой девахой. Я ответил, что он придурок. Олег щербато ухмыльнулся и угостил меня сигаретой.
Через несколько часов появился наш майор. И почти сразу же подъехал автобус. Из него начали выползать тёмные старики и старухи. Некоторые были с медалями. Один дед с костылём. Стало понятно, почему понадобилась наша помощь. Мы подошли к автобусу, вытащили малиновый гроб и отнесли его к яме. Немного покурили в сторонке. Кто-то принес веревки из автобуса. Мы осторожно на веревках спустили гроб в яму и засыпали могилу. Толпа двинулась к автобусу, а мы к своей машине. К тому времени в животе уже бурчало. Майор велел нашему водителю следовать не в часть, а за автобусом. Потому что нас позвали на поминки. Ещё днём, когда мы только ехали на кладбище, Олежка шепнул нам, что может так и получится. Он уже не первый раз выезжал на похороны, потому и знал. Ну и потом весь день мы, конечно, на это надеялись.
На поминках народу было не очень. Но в небольшой комнатке казалось, что много. Майор опрокинул пару стопок. Он торопливо закусывал, а сам всё искоса поглядывал на нас. Наверное, боялся, что не уследит, и мы напьёмся. А мы налегали на еду. Среди толпы была молодая грудастая училка в чёрной мини-юбке. Училкой её Олег назвал, потому что у неё очки были. И волосы собраны в пучок. Олег сперва
После отбоя Олежка позвал меня в каптёрку. Молодых звать не стали, потому что салаги ещё. Наш водитель свалил в самоволку. Вместо него был хозяин каптёрки — рыжий Лёха. У него нашлись хлеб и сало. Первую стопку выпили не чокаясь, за деда. Покурили. Олег сказал, что его дед погиб на войне. Я в ответ соврал, что мой тоже. Лёха промолчал. Он вообще был неразговорчивый. Вторую подняли за наших дедов. Сало оказалось классное. Покурили ещё. Я начал рассказывать длинный анекдот, но запутался. Олежке с Лёхой почему-то это показалось смешным. Мне тоже. Третью замахнули за любовь. Олег начал переживать, что так и не познакомился с училкой. Я брякнул, что он придурок. Олег неожиданно психанул и чуть не заехал мне кулаком в глаз. Хотя бить в лицо у нас не принято — можно наряд схлопотать. Но Лёха вовремя влез и разнял. Олег сказал, что я сам придурок. А я ответил, что да и по фиг. Тут нам стало смешно. Хотели выпить на посошок, но водка кончилась. Мы ещё раз перекурили и отправились спать. Хорошо так посидели, душевно.
Потом, когда через пару месяцев кто-то умер ещё, а меня не взяли на похороны, было очень обидно.
Немчик
Был у Мишки такой случай в детстве. Если посудить, ерунда, в общем-то. Спёр он как-то солдатика у Славки, приятеля своего. Миниатюрного такого, пластмассового. Ну и подумаешь! Да их у Славки — просто завались. Он даже и не заметил, наверное. У него мать часто в загранкомандировках была, постоянно ему то солдатиков, то модельки привозила. А солдатик класснющий был: немчик со всей боевой амуницией.
Домой с добычей вернулся, стал счастливый им играть на письменном столе. Тут отец вдруг в комнату заглядывает:
— Ты уроки сделал?
— Нет, делаю ещё…
— Ну-ну, — отец на всякий случай глянул строго и ушёл.
Еле-еле успел тогда немчика спрятать — тетрадкой быстро прикрыл. Отец давно уже в гараже с машиной возится, а сердце всё так и бухает: а вдруг бы заметил?
Ну, это ещё ладно. Дальше хуже. Поиграть нормально никак не получается. Постоянно кажется, что вот-вот запалят. Ну и совесть как-то подзуживает — нехорошо ведь всё-таки поступил. Со Славкой тоже рассорился. Не из-за солдатика. Сам уже распсиховался. Из-за ерунды какой-то. В общем, издёргался весь. Родители видят — что-то не так с Мишкой, стали осторожно допытываться. Но стыдно было, так и не признался. Кончилось тем, что сорвался, нагрубил. Отец, конечно, вспылил и выпорол. Ну, как выпорол — хлестанул разок ремнём. Не так больно, как страшно. Но странное дело — на душе тут же полегчало. Вроде как искупил, что ли. Поплакал, поплакал и успокоился. И жизнь как-то постепенно опять вошла в колею.
Солдатика хотел выкинуть втихаря, но уж больно тот хорош был. Всякие там погоны, фляжечка, чего-то там квадратненькое на поясе, винтовочка с оптическим прицелом — ну всё при нём, аккуратненькое такое. Даже лицо как настоящее — даром, что росточку в немчике не больше сантиметра. Жа-а-алко! Поэтому и пожадничал — сунул в спичечный коробок и закопал за гаражами. И как-то вдруг словно запамятовал, где. Да и вообще про тот случай забыл. Как отрезало. До поры до времени.
Это уже потом, много позже, некстати снова всплыло из каких-то тёмных глубин и стало время от времени поднывать. С той поры, как узнал, что Славка, приятель его детский, в Чечне погиб. Он там не просто так, а в снайперах ходил. Вот как-то во время миномётного обстрела его и засыпало в яме какой-то, где у него лёжка была. Пока спохватились, пока доползли да откопали — он уже и задохнулся.
А гаражи те, за которыми со Славкой пацанами лазили, уже снесли давно. На их месте современное офисное здание построили. На первом этаже «Райффайзенбанк» какой-то.
Ночью
В двенадцать ночи вспомнил, что ещё вроде бы оставались пельмени. Пошёл на кухню, залез в морозилку, отсыпал в миску штук пятнадцать, убрал пачку обратно. За окном заорала машина. Выглянул в окно. Машина перестала орать. Налил в кастрюлю воды, поставил на плитку. Подумал, что неплохо бы под пельмени хряпнуть ещё и водочки. Опять открыл холодильник, достал подмерзшую бутылку. Не устоял перед искушением, сразу налил себе стопку, одним быстрым движением опрокинул в глотку, водка мягко скользнула внутрь. Вернулся в комнату, бережно неся бутылку. Проверил, как лежит трубка на телефоне, опустился в кресло перед телевизором. Холёная дикторша убеждала, что всё не так уж и плохо. Сам не заметил, как задремал. Очнулся внезапно. Она стояла рядом. От неё пахло морозом и сигаретами. Посмотрел на часы. Было полвторого. «Спать хочу, умираю, завтра поговорим», — отрезала и скрылась в ванной. «Пельмени!» — вдруг вспомнил он и прошмыгнул на кухню. Взгляд упал на сумочку, валяющуюся на стуле. Бесшумно открыл, осторожно порылся, извлёк на свет позолоченную зиповскую зажигалку. Обнаружил и внимательно изучил каллиграфическую гравировку «Любимой и единственной». Щёлкнул задумчиво пару раз. В миске неаппетитно размякали пельмени. Только тут понял, что забыл включить газ. Включил, сел и стал ждать, рассеянно вертя в руках зажигалку. Ну, ещё подумал устало: «Жаль, что водки больше нет».
Рыжая Ленка
С некоторых пор Ленка выходила во двор только когда стемнеет. Гулять выходила, с ретривером своим рыжим. То есть, ночью, конечно, не видно, какой у него там цвет. Может, он и белый вообще. Но по тому, как скакал, как носился вокруг неё, почему-то сразу было понятно, что рыжий. Ленка и сама рыжей была, пока не поседела. А как поседела, так ретривера себе и завела. Чтобы по ночам с ним гулять, наверное. Днём-то я её уже давно ни разу не видел. А чего ей? На работу не ходит, детей нет. Собаку вот завела.
Я ведь знаю её с тех пор, когда она ещё рыжей была. Как к нам в дом въехала, так сразу её приметил. А как пропустишь рыжину такую? И не скажешь ведь, что красивая, а всё равно цепляла чем-то.
Муж у неё тогда ещё был с нерусским именем. Прибалт, что ли? Его год назад машина сбила. Шестерка старая, помятая вся. Её отморозок местный где-то угнал, малолетка с соседнего двора. Потом говорили, что ему ничего за это не было. То
А ещё соседи шептались, что Ленка к колдунье ходила, проклясть его хотела. Может и прокляла. Потому что пацанчика того я вот больше не видел. А мужа Ленкиного на Бадалыке похоронили. Хоть он и хотел, чтобы на родине, на хуторе каком-то. Это мне уже соседка её по площадке рассказала. Да только это ж какие бабки нужны, чтобы так всё организовать?
Кстати, нормальный мужик был. Мне как-то, помню, кран наладил. С тех пор, тьфу-тьфу-тьфу, ни разу менять не приходилось. Я ведь что вспомнил — он тоже ведь рыжий был, даже больше Ленки. Мы все ещё подсмеивались над ним — вон Чубайс пошёл. И он с нами посмеивался. Говорю ж, нормальный мужик был. Осенью его сбили. Да почти зимой уже. На Бадалыке похоронили. Ну, это я уже говорил.
А на следующий день снег выпал. Всё белым-бело. Я Ленке говорю: ты как? А она словно не слышит. Головой, кивнула, глянула искоса, словно ворона, и мимо прошла. Жалко её, хоть она и вредная. Всё скандалила, что на балконе курю. Мол, к ним домой через форточку тянет. Потом, правда, не ругалась. Я вообще после похорон её долго не видел. Думал, уехала куда.
А потом стою на балконе, курю. Поздно уже. Смотрю, вышла с собакой. Я про породу эту по телеку видел, вот и запомнил. Так-то я в собаках не разбираюсь. Ну, овчарка там, бульдог — кто ж их не знает? Я рукой Ленке помахал, так она меня в темноте и не заметила даже.
И потом тоже никогда не замечала. Я ж говорю, по ночам она гуляла. Наверное, крыша немного того. Случись со мной такое, я и не знаю, что бы сделал. Может, в петлю полез бы. А может, собаку бы завел. Гулял бы с нею по ночам. Соседей бы не замечал, что с балкона курят.
Я как-то недавно её опять увидел, ну и спустился на улицу покурить. Думаю, спрошу, может, помочь чем? Да только не нашёл уже никого. А домой поднимаюсь, вижу — из Ленкиной квартиры хачик выходит с ведром мусорным. Ну, я поздоровался, и он тоже. Культурный такой хачик. Спрашиваю: что, у нашей Ленки комнату снимаешь? Какую комнату, говорит, дорогой? Я эту квартиру уже полгода, как купил. Шутит, значит. Ну, хотя бы не рыжий. А мне-то что? Пусть Ленка с кем хочет, с тем и живёт. Может, и правда комнату ему сдаёт. Хотя всё равно непонятно. У неё ж квартира однокомнатная. Ретривер опять же. И хачика этого я потом во дворе с другой видел и ребёнком. Ещё подумал, как они там все помещаются?
А вчера первый снег в этом году выпал. И фонарь во дворе починили. Я на балкон покурить выскочил, смотрю, идёт Ленка с рыжим своим. Я им на всякий случай рукой помахал. А она вдруг голову подняла, меня увидела и тоже рукой махнула. А потом с собакой в свет фонаря шагнула и пропала. Я поморгал, смотрю, нет никого. Я даже глаза протёр. Всё равно нету. Лампа в фонаре новая, жгёт прямо. Если на неё пялиться, даже на слезу прошибает. Так что показалось мне, наверное.
Как и то, что Ленка не седая, а рыжая была. Хотя, может и покрасилась. Кто ж ей запретит-то?
Ульма
1. Земля
— Ульма-а-а! Ульма!
Маленькая Ульма не отвечает. Она знает, что если ответить сразу, то её тотчас же найдут. И поведут домой обедать. Конечно, Ульма немножечко проголодалась, но сейчас у неё гораздо более интересное и важное занятие. Ульма лежит на земле и наблюдает за муравьём. Муравей спешит к себе домой. Это Ульма знает точно, потому что муравей тащит какую-то съедобную крошку. Когда мама возвращается с работы, она тоже, как муравей, всегда тащит большие пакеты с едой.
— Ульма-а-а!
Если отозваться, то прибегут взрослые и могут раздавить мураша. Поэтому Ульма не отзывается, а думает: «Интересно, а сколько у него детей? Наверное, двое: мальчик и девочка. Дети сидят в своем муравейнике и смотрят в окно».
Если встать во весь рост, то муравья почти не видно. А если лечь, да ещё и приклонить голову к земле, муравей становится большим. И хорошо видно, как он торопится домой, чтобы покормить своих малышей. Иногда Ульма подставляет на пути муравья веточки и с интересом наблюдает, как тот преодолевает внезапно посланные небом препятствия. Ульма вовсе не хочет оставить муравьят голодными. Но ведь так интересно наблюдать, как папа-муравей переползает через веточку, таща за собой громадную крошку.
— Ульма-а-а!
Иногда Ульме кажется, что Бог лежит на облаке, свесив голову вниз, и наблюдает за ней. Потому что Бог далеко и он большой. И по-другому ему Ульму ну никак не разглядеть. Ульма уже знает несколько молитв. Но когда ей кажется, что Бог смотрит на неё, она от волнения сразу их забывает и только шепчет быстро-быстро: «Боженька, Боженька, это я, Боженька, я здесь, Боженька мой». Ещё иногда она машет рукой в небо. И если рядом оказываются взрослые, то они машинально тоже смотрят в небо, потом пожимают плечами и продолжают заниматься своими делами.
— Ульма-а-а!
Муравей дополз до своей норки и нырнул туда. Крошка, которую он тащил, всё никак не хочет протискиваться, но тут выскакивает вся муравьиная семья: мама, дедушка, бабушка и двоюродный дядя, — и все вместе заталкивают крошку в дверь. Ульма радуется: теперь муравьята не останутся голодными. Ульма вскакивает и бежит к дому. Возле дома её уже ждет мама.
— Ульма, горюшко моё, ну куда это ты запропастилась? И где это так извозюкалась? Ну-ка, немедленно марш мыться, а потом кушать!
Ульма в ответ только невинно улыбается. И бежит вприпрыжку в дом. На крыльце она оборачивается и машет кому-то в небе. Я улыбаюсь, глядя на Ульму сверху. Потом машу ей в ответ, вскакиваю и стрелой мчусь домой. Меня, наверное, тоже уже потеряли.
Жарко даже у воды,
Душно в речке даже.
Мне рассказываешь ты
Сон про куклу Дашу.
Над водою стрекоза,
В небе солнца мячик.
Хорошо тебе в глаза
Дунуть одуванчик.
2. Огонь
Его зовут Петер. И он рыжий. Ульма так его и зовёт: рыжий Петер. Петер не обижается, а только смеётся. А чего обижаться, если он и вправду рыжий. Они познакомились в турпоходе. Она — студентка,
— А за что ты меня полюбил? — часто спрашивает она Петера. Петер делает вид, что задумался, а потом начинает перечислять:
— Ну, во-первых, ты не дерёшься. Во-вторых, твоя мама бесподобно готовит клёцки. В-третьих, ты не храпишь…
На «в-седьмых» Ульма обычно не выдерживает и кидает в Пете-ра подушкой. Петер швыряет подушку в ответ, и начинается битва. По комнате в полнейшем восторге скачут солнечные зайцы. Вообще-то, Петер — архитектор. Будущий. Но он уже спроектировал дом, в котором они будут когда-нибудь жить. В этом доме много воздуха и солнца. Есть где солнечным зайцам разгуляться. А ещё в доме много детей. Ведь у Ульмы будет много детей. Мальчик, девочка, а потом ещё один мальчик. И все рыжие, как Петер. Зато глаза у них будут голубые, морские цвета лазурного моря, как у мамы.
Ульма лежит у Петера на груди и рассказывает:
— А ещё, представляешь, нам зачёт перенесли. Я готовилась, готовилась. А теперь за неделю всё позабуду.
— Ага, — сонно бормочет Петер.
— Зато по английскому препод заболел, и ему на смену прислали другого, молодого. Так он всем нашим девчонкам, и мне тоже, пятерки просто так поставил, за красивые глазки.
— Угу, — сонно соглашается Петер.
— Тебе что ли совсем всё равно? — возмущается Ульма.
— Эге, — соглашается Петер, и Ульма тут же вцепляется в его дурацкие рыжие кудри. — Ой-ёй-ёй! Ну не всё равно, не всё равно! Только отпусти, кошка несчастная!
Ульма отпускает его и победно мурлычет:
— Да, мы, кошки, такие! Только я не несчастная. Я счастливая кошка.
Иногда ей кажется, что она и Петер — это два язычка пламени. Они то горят по отдельности, то сплетаются в буйном танце, и тогда становится непонятно, где Ульма, а где Петер.
— Я люблю тебя, — почти неслышно шепчет она Петеру в ухо.
— Ага, — сонно бормочет Петер. По окну уже сползают первые капли рассвета.
И Ульма незаметно проваливается в сон. Сон, кстати, тоже рыжий и тёплый. И в нём много солнечных зайчиков.
Цветом небо загорелось.
Это мне так захотелось,
Чтобы встретила меня
Ты под брызгами огня.
Чтобы рядом мы стояли
И молчали, как во сне,
Чтоб из глаз твоих стекали
Струйки света в губы мне.
3. Дождь
Лицо было мокрым. Но не от слёз, а от дождя. Дождь зарядил с самого утра. Серая мелкая морось с серого измятого неба. Серым было всё: дома, прохожие, машины. Серыми были слова, произносимые такими же серыми губами. Серыми и мокрыми.
Отпевали в маленькой загородной церквушке. Народу было немного. Наверное, потому что по жизни как-то так сложилось, что знакомых было много, а друзей мало. Слишком уж они вдвоём были заняты друг другом. Так что для многочисленных дружб времени не оставалось. Поэтому друзей было мало. Зато пришли все. Они по очереди подходили к Ульме, трогали её за рукав и отходили, не произнося ни слова. На то они были и друзья, чтобы понимать, что Ульме сейчас слова ни к чему.
Ульма знала, что должна поплакать, но слёз не было.
«Хорошо, что дождь, — думала она, — не так заметно, что я не плачу».
По правде говоря, она и не могла заплакать. Если бы она заплакала, то тогда бы согласилась с происходящим, с тем, что необратимо, с тем, с чем соглашаться она никак не хотела. Конечно, никаких таких мыслей в голове Ульмы и в помине не было. Просто она никак не могла заплакать — и всё.
Ульма загадала: «Если я досчитаю до ста и дождь кончится, значит, это всего лишь сон». Она досчитала до ста, медленно, не торопясь. Её о чем-то спрашивали, она кивала в ответ, но на самом деле ничего не слышала, а хмуро и сосредоточенно считала: «Девяносто девять… Сто…»
Дождь не кончался. «До тысячи, я сосчитаю до тысячи», — решила Ульма. Дождь не кончался. Струйки воды стекали по её лицу. Но Ульма не плакала. Она считала.
Приехали домой. Что-то выпили. Снова молча подходили по очереди друзья. Так же молча уходили. На то они и друзья, чтобы понимать, что Ульме хочется побыть одной. Ульме было не до них. Ульма считала до миллиона. А дождь не кончался.
В Чехии начались наводнения. Польша к ним только ещё готовилась. А в Германии с непогодой боролись уже давно и всерьёз. Но Ульма об этом не знала. Она не смотрела телевизор, не слушала радио, не включала компьютер. Ульма была очень занята: она считала до миллиона.
«Если считать быстро: раздватричетырепять, то это несчитово и ничего не получится», — думала Ульма. И поэтому она считала вдумчиво и серьезно: «Двести семнадцать тысяч пятьсот шестьдесят один… Двести семнадцать тысяч пятьсот шестьдесят два…» Дождь не кончался.
Ульма смотрела в небо — небо было затянуто серой пеленой, даже помахать некуда. Наверное, Бог сейчас совсем не видит её. Иначе бы он обязательно помог. Но из-за дождя ничего толком не разглядеть. А даже если на миг и появится просвет и Бог разглядит в него мокрое Ульмино лицо, он наверняка подумает, что это всего лишь дождь. И, кстати, так ведь оно и есть. «Пятьсот шестьдесят две тысячи триста пятнадцать… Пятьсот шестьдесят две тысячи триста шестнадцать…»
На работе Ульму отправили в отпуск. Ну и правильно. Ну, какой сейчас из нее работник? Спросишь её о чём-нибудь, а она смотрит, смотрит словно бы сквозь тебя и только губами еле шевелит. Похорошему, может, надо было показать её врачу, но решили, что пока не стоит. Пускай ещё немного времени пройдёт, а там, глядишь, и придёт в себя наша Ульмочка, русалочка голубоглазая. А дождь всё шёл и шёл.
Каждый вечер Ульма приходила в кафе, где они раньше сидели по воскресеньям. Ульма брала чашечку кофе, садилась за один из столиков, выставленных снаружи. Так и сидела до самого конца, пока хмурый хозяин кафе не начинал переворачивать стулья и ставить их на столы. Тогда Ульма быстро расплачивалась и уходила. «Восемьсот двадцать девять тысяч сто один…»
Кажется, это был понедельник. Или вторник. Но что не воскресенье — это точно. Потому что по воскресеньям в кафе обычно сидело много народа, а в этот раз
«Миллион!» — мысленно вскрикнула-прошептала Ульма, и вдруг дождь кончился. И серые тучи как-то заробели и стыдливо отодвинулись друг от друга, а потом и вовсе разбежались в разные стороны. И небо оказалось вдруг таким невыносимо глубоким и синим, что Ульма от неожиданности выронила чашечку. Как в замедленном кино, чашка медленно спланировала на мостовую-пол и так же медленно разлетелась вдребезги.
Ульма неловко оглянулась, словно ища чего-то. Мир вокруг играл красками, растекался ручейками смеха, сверкал осколками луж. Ульма вздохнула и отчаянно разрыдалась.
Тарелка выскользнула луною
Из рук уставших. Осколки — брызгами.
Вздохнула: «К счастью». А сердце ноет.
И мысли — слипшимися огрызками.
А за окном дождик землю штопает,
А за окном целый день ненастье.
А тут ещё и тарелка, чтоб её.
И надо верить, что это к счастью.
4. Ветер
Ветер треплет листочки джаза, срывает и долго гоняет их по шуршащей мостовой. Уж ветер-то знает в этом толк.
Ульма чутко прислушивается то ли к нему, то ли к себе.
— Я хочу быть ветром, — внезапно срывается с её губ. Ветер подхватывает прозрачный шёпот и начинает таскать его по мостовой вместе с листьями.
— Я хочу быть ветром, — шелестят листья.
— Я хочу быть ветром, — тихонечко подпевают водосточные трубы.
— Я хочу быть ветром, — скользят по крышам облака.
Я ловлю этот шёпот, сидя у открытого окна последнего этажа, и мой чай наполняется привкусом пыльной печали перед ночным дождём.
— Я хочу быть ветром.
Ульма зажмуривает глаза и поднимает лицо к небу.
— Лети, — слышит она мой тёмно-синий шепот. Ульма расправляет руки, и земная тяжесть спадает с неё, словно листочки джаза, срываемые взлохмаченным ветром. Ульма взмывает вверх. На одно мгновение я слышу на своей щеке прикосновение её губ с ароматом недопитого кофе.
— Спасибо, — шепчет мне ветер и уносится прочь к горизонту, в рыжую солнечную даль.
Скорая приезжает минут через пятнадцать.
— Не расплатилась, — вздыхает смурной мрачный хмурый хозяин уличного кафе, но потом понимает, что сморозил глупость, смущённо машет рукой и отодвигается назад. Ульму уносят на носилках. Седая прядь выбивается из-под съехавшего платка. Ветер треплет листочки джаза.
Те голуби, что с острой крыши
Метнулись вверх — все выше, выше —
И растворились в тишине,
Ещё раз встретятся ли мне,
Когда и я нырну за ними,
Чтоб небесами голубыми
Добраться до таких высот,
Где даже смерть уже не в счёт?
Едем
Странное дело, но Адам Яковлевич никак не мог попасть на свой автобус, троллейбус или трамвай. То есть, он, конечно, садился в машину с нужным ему номером маршрута, но почему-то она везла его совсем не туда, куда он планировал попасть. Нет, не так. Географически он, конечно, попадал в искомое место. Но оно было совсем другое. Всё равно, наверное, как-то запутанно звучит. Сейчас постараюсь объяснить.
Началось это очень давно, когда Адаму было всего четырнадцать лет. Адамчик тогда в блаженстве возвращался с экзамена по фортепьяно. Причиной послужило то, что придирчивая и безжалостная Роза Максудовна вдруг скупо похвалила Адамчика (в первый раз!) и поставила ему «хорошо». Светясь улыбкой, Адамчик запрыгнул в четвёртый трамвай и поехал домой. Ему вовсе не показалось странным, что кондукторша в трамвае нервозная, а народ хмурый. Более того, переполненный счастьем, Адамчик весь мир воспринимал через призму этого своего счастья. Все вокруг казались ему хорошими, добрыми, ну, разве что чуть озабоченными ежедневной суетой.
Залетев домой, Адамчик хотел уже выплеснуть свою радость на всех и сразу. Но папы дома не оказалось. А мама сидела на кухне и терла покрасневшие глаза. Она посмотрела сквозь Адама, и вдруг он со страхом понял, что это какая-то незнакомая ему женщина. Он окончательно уверился в этом, когда на его испуганный вопрос: «А где папа?» женщина сначала вдруг зарыдала, а потом стала обзывать его папу разными нехорошими словами. Больно ударившись плечом об косяк, Адам выскочил из дома. До позднего вечера он бродил по улицам, а потом вернулся домой — идти всё равно было некуда.
К этому времени женщина уже успела основательно подготовиться и внешне стала практически неотличима от его мамы. Она равнодушно сообщила ему, что папа здесь больше не живёт, и ушла в свою комнату. Она была очень похожа. Для соседей разницы не было никакой. Но по ежедневным мельчайшим уликам Адам раз за разом мысленно разоблачал обманщицу. То, как она бросалась на звонок телефона, а потом долго не решалась взять трубку, как смотрела по телевизору всё подряд, ничего не видя, как доводила полуфабрикаты до полуготовки — всё, всё это тревожно шептало ему: это не твоя мама.
На следующий день, дождавшись, когда женщина уйдёт, Адам устроил дома обыск. В старом отцовском столе она нашёл записную книжку. Её изучение ничего не дало. Разве что на предпоследней странице крупными печатными буквами было жирно выведено загадочное: «ЕДЕМ!».
Ещё через несколько дней, сев на пятидесятый автобус, Адам приехал не в свою школу. Одноклассники и учителя были как две капли воды похожи на тех, прежних. Но Адам чётко понимал, что они только делают вид, что знают его. Спиною чувствовал он их любопытные взгляды. И разговаривать многие стали с ним тише, подбирая слова, словно боясь спугнуть.
С той поры так и повелось. Стоило Адаму проехаться на общественном транспорте, как мир тут же менял свои очертания. Знакомые с детства люди пропадали один за другим, а на их место приходили их иногда качественные, а иногда не очень подделки. С каждым днём жизнь становилась всё невыносимее. Поэтому, как только Адам окончил школу, он с облегчением сбежал в другой город, где поступил на биохим.
Адам никого не знал в новом городе, и его тоже никто не знал. Это было счастье. Адам заново находил приятелей, подстраивался под преподавателей, знакомился с девушками. И старался не пользоваться общественным транспортом.
Ровно через год, летом, он сделал попытку вернуться домой, но поезд, как он и опасался, доставил его не туда. Равнодушную женщину, игравшую роль матери, сменила женщина-бизнесмен. Теперь она даже внешне не походила на его мать. У неё была короткая причёска и юбка. И совсем не было времени. Адам вытерпел несколько дней, а потом рванул назад на место учёбы. Но попасть обратно Адам уже не смог. Поезд
Хоть это и было ужасно, но Адам начал понемногу приспосабливаться. Во-первых, он заметил, что малознакомые ему люди меняются мало. Но даже если кто-то из них и менялся, то Адама это почти не трогало. Поняв это, Адам стал отдаляться ото всех. Зато он погрузился в учёбу. Через год Адама уже ставили в пример всему факультету. Его называли ботан, а вот девушка Лиля смотрела восторженными глазами. Или Маша. Или Эва. Потому что имена у девушек менялись, и с этим Адам тоже смирился. В конце концов он взял кого-то из них замуж, зафиксировав её имя в своём паспорте — хотя бы с этой стороны было облегчение.
Вскоре после института Адам Яковлевич стал замом заведующего лабораторией, а потом, через несколько лет, и самим заведующим — самым молодым в институте. Это никого не удивляло и было заслуженно. Все видели, как всё своё свободное время он проводит там, среди пробирок и приборов. Лилечка (всё-таки это была Лилечка) родила ему сына. К его рождению Адам отнёсся равнодушно. Он ведь понимал, что в любой момент этого конкретного ребёнка может заменить какой-то другой, и с этим ничего нельзя поделать. Потому что автобусы, троллейбусы, трамваи неуклонно и безжалостно развозят всех по разные стороны бытия.
Правда, один раз Адам Яковлевич предпринял попытку обмануть реальность. Он приобрёл подержанную иномарку и стал ездить на ней. Вселенная стала чуть более твёрдой. Адам Яковлевич заметил, что его жена очень мило смеётся и что у неё за ухом есть родинка. Сын чуть подрос, и Адаму Яковлевичу понравилось читать ему сказки. Но это была лишь небольшая передышка. В своих расчётах Адам Яковлевич не учёл, что в уравнении кроме него самого есть и другие неизвестные. И однажды, придя домой, он вместо жены и сына вдруг наткнулся на незнакомую женщину с ребёнком.
— А мы сегодня ездили в зоопарк, — сообщила ему женщина явно заготовленное алиби. Адам Яковлевич только пожал плечами. Это был мощный удар, но Адам Яковлевич стоически принял его и опять погрузился в работу. Машина пылилась в гараже, потому что пытаться удержать этот текучий мир хотя бы на миг было смешно и бессмысленно. Надо сказать, что Адам Яковлевич не выдержал и на следующий день съездил в зоопарк. Но, как и следовало ожидать, настоящую жену и сына там не обнаружил.
Как-то вечером, возвращаясь с работы, Адам Яковлевич сел в переполненный автобус. Он вовсе не пытался попасть в свой давно потерявшийся город детства или же отыскать неизвестно куда запропастившихся Лилечку с Ванечкой. Просто он очень устал. А какая именно из легиона незнакомых женщин и с каким именно незнакомым подростком будут ждать его дома, Адаму Яковлевичу было наплевать.
Внезапно в другом конце автобуса мелькнуло знакомое лицо. Это было удивительно, поскольку Адам Яковлевич выработал в себе привычку не привязываться к лицам. Адам Яковлевич попытался пробиться сквозь спины, недовольные возгласы и тычки. Но обладатель знакомого лица выскочил на очередной остановке и заспешил к зданию вокзала. Адам Яковлевич отчаянно бросился к выходу. Когда он всё-таки сумел одолеть людскую стену и чуть не растянулся на тротуаре, человек уже заходил в зал пригородных касс. Адам Яковлевич ринулся туда. Однако возле касс никого не было. Он выскочил на перрон. Лязгнула дверьми и тронулась электричка. Она ещё не набрала скорость, и Адам Яковлевич успел хорошо разглядеть в одном из проплывающих мимо окон, словно в фоторамке, лицо своего отца. Странно, но тот ничуть не изменился. Отец подмигнул Адаму и вывел на пыльном стекле одно лишь слово «ЕДЕМ».
Перрон кончился, и Адам, тяжело дыша, остановился. Он постоял, достал платок. Потом вытер пот. Вернулся к кассам. Узнал, когда будет следующая электричка. Купил билет до конечной. Вернулся на перрон. Подумал: не позвонить ли домой. Подумал, что не надо. Сел на скамейку. Задумался. Задремал. Проснулся от простуженной дикторши. Сел в электричку. Уехал.
И тогда я говорю
И тогда я говорю: Боже, Боже, если ты не отвечаешь мне, то как же я могу говорить с тобой, ибо глухо сердце моё и слепы уши мои, и, может быть, ты уже весь изошёлся криком, потом и болью, но что в этом толку, если я не могу ответить тебе? Конечно, когда я это говорю, я вовсе не имею в виду, что тут же возгорится ближайший куст или разверзнутся хляби. Но хоть что-то, хоть тень ответа или голубя. Такая жажда у всякого может быть — и у вас, и у меня, в минуту слабости, или сомнения, или несчастья, или просто в любую минуту, потому что это никак необратимо не связано ни со слабостью, ни с сомнением, ни с несчастьем, а связано с одной лишь только минутой. И однажды в отчаянии от глухоты своей ударил я себя молотком по пальцу, и было мне очень больно. Но был ли я при этом несчастлив? Вовсе нет, поскольку боль была внешняя, а несчастье, как вы и сами знаете, растёт изнутри. Тем паче, я не был счастлив.
Так может, это приходит, когда становится больно внутри? Так думал я, и для проверки ещё раз ударил себя по пальцу. И опять было больно снаружи, и ничего не пришло. А пришло уже потом, когда с драгоценным грузом за пазухой выполз я из магазина на улицу и увидел маленькую девочку, которая кормила голубей. Они копошились у неё под ногами, садились на плечи и голову, трепетали перед самым лицом её. И я посмотрел на неё, а она на меня. И тогда я вдруг застонал: Боже, Боже. И показалось мне что-то, но только лишь показалось, потому что опять я ничего не услышал в ответ. Но напрасно вы смеётесь. Почему бы мне не кричать: Боже, Боже? Разве вы в детстве не разговаривали, например, с игрушками? Лучше всего — с плюшевыми мишками с грустными пластмассовыми глазами? Понятно, что не взаправду, а понарошку, но это же всё равно был внятный диалог?
Ещё я знаю, что иногда люди разговаривают с разными вещами. С телевизором, например. Я смею это утверждать, потому что с телевизором разговаривает мой сосед. Происходит это примерно так:
— Британские ученые доказали существование души, — сообщает телевизор.
— Вот ведь как… Да-а-а… — задумывается сосед и тянется за сигаретами.
— В своё время Фрейд пришёл к выводу, что имеется и негативный характер эдипова комплекса, проявляющийся во враждебности к родителю противоположного пола.
— Ну вот прямо в самое оно! —
— Это и есть основные симптомы птичьего гриппа, — заканчивает телевизор.
— Вот ведь, блин — пугается сосед и замахивает стопку профилактического средства. Когда-то сосед был инженером, а сейчас работает на асфальтоукладчике. У него доброе сердце, но он давно живёт один и поэтому разговаривает с телевизором.
Но не смейтесь над ним. Некоторые вот разговаривают с животными, некоторые с насекомыми. Вот и вы наверняка тоже с кем-нибудь или с чем-нибудь разговариваете. И в этом нет ничего странного, ибо для чего нам даны язык и уши? Правда, недавно я прочитал в одной книге (да, кстати, вот ещё — некоторые разговаривают с книгами, но разнообразие книг настолько велико, что про это надо вести отдельный разговор. Например, человек, который беседует с Борхесом, может даже и не найдёт общего языка с человеком, листающим «Комсомольскую правду», ибо так велика пропасть между ними, что порой они и не подозревают о существовании друг друга. Боже, Боже, а что или кого читаешь ты?), ну так вот, я прочитал, на страницах 56 и 128, что на языке человека есть множество вкусовых сосочков, и значит, язык создан для вкуса, и что у человека ещё есть внутреннее ухо, помогающее сохранять равновесие. Так вот оно в чём дело, мысленно воскликнул я. Боже-Боже, я не слышу тебя, ибо глухо внутреннее ухо моё. И поэтому я вглядываюсь в этот мир и тщусь прочесть по нему, как по губам твоим. Но снова и снова обманываюсь и попадаю впросак. И «да» твоё я читаю как «нет», а «нет» как «да».
Вот вы опять улыбаетесь, и я даже подозреваю, почему. Потому что вы говорите себе: «Как же, наверное, глуп этот уже немолодой человек, если даже слыхом не слыхивал об инверсии или хотя бы о банальном отрицании отрицания». Но напрасно вы улыбаетесь, потому что в той умной книге про язык и про ухо были и эти слова, и я пробовал их на язык и на слух, и понял, что если «да» это «нет», а «нет» это «да», то можно просто читать всё наоборот. Тогда я рассказал обо всём соседу. «Ну ты и Ломоносов» — сказал мой сосед и возлюбил вечернюю программу новостей. Но ты, Боже-Боже, в мудрости своей не дал возгордиться мне в знании моём. И было твоё «да» то «да», то «нет». И было твоё «нет» то «нет», то «да». А чаще всего не были они ни тем, ни другим, или же были тем и другим одновременно. Ибо глухо внутреннее ухо моё, и обманывают меня глаза мои. Это всё равно, что когда смотришь на бутылку и говоришь себе, что да, пора завязывать, и что нет, ты больше не будешь пить, и что да, это твоя последняя бутылка, потому что денег всё равно нет. И эти «да» и «нет» порхают между тобой и бутылкой как чёрные и белые голуби, сбивая с мысли, а когда уже опомнишься, придёшь в себя, оглянешься — бутылка уже пуста и голуби давно улетели.
И когда я понял это, я снова бил себя по пальцам, чтобы почувствовать боль и воскликнуть: Боже! Боже! Но приходила только боль. И снова я говорил сам с собой, или с вами, надсмехающиеся надо мной, или с телевизором (этому нехитрому трюку я научился у своего добросердечного соседа. Правда, общаемся мы с разными каналами, и от этого, когда пытаемся поговорить друг с другом, у нас получается онтологическое взаимонепонимание и временное взаимонеприятие. И тогда я думаю, Божебоже, а может, и мы и с тобой смотрим разные каналы, и ты смотришь передачу про меня хорошего, доброго, непьющего, а я уткнулся в какую-то бессмысленную «жесть», и вот мы отрываем взгляды от экранов, и смотрим друг на друга, и не можем друг друга узнать или даже увидеть, ибо твой взгляд настроен на разумное, доброе, вечное, а мой совсем наоборот, и мы проходим мимо и сквозь друг друга, и только чуть-чуть ёкает моё измождённое сердце, и вспоминается вдруг, как давным-давно, Божебоженька, смотрел ты на меня глазами друга, губами девушки, сердцами матери и отца, и всё было понятно и без слов).
Но вот вы опять качаете головами над глупостью моей, потому что стало немощным сердце моё, а вы так молоды, сильны и здоровы, не только телом, но и духом. И дух ваш может дотянуться до самых небес или низринуться в глубины ада, где даже сам ад — это ли не доказательство твоего существования, Божебоже? И если не хватает у меня сил взлететь вверх, туда, где я мог бы услышать ангельское пение, то, может, смогу я низринуться до глубины, где даже мрак и немота — доказывают тебя. Ибо здешние и сейчашные дольные мрак и немота надёжно замаскированы тысячами движений, и причин, и мудрых, но чуждых мыслей. А если и есть ещё где-то девочка, что кормит с руки голубей, то её давно уже нет. Ибо вышел из магазина пьяный отец её, и увёл домой, и там бил её ни за что, и бежала она из дому, и лишали отца родительских прав, а голуби разлетелись. Но разве этого я хотел в глубинах сердца моего, где мрак и немота вопиют к тебе: Божебоже, посмотри, как уже низко пал я, пытаясь добраться до дна, потому что бескомпромиссна любовь моя, и хочет, чтобы «да» было только «да», а «нет» — только «нет». Посмотри, Боже, на измученную любовь мою, посмотри на отбитые пальцы мои, услышь мой вопль внутренним ухом своим, ибо продал я телевизор тем, смеющимся надо мной, которые думали, фарисействуя, что собираю я на выпивку, но не поняли, что не нуждаюсь я больше в телевизоре.
И вот сижу я на скамейке, и кормлю голубей, и шепчу почти неслышно: БОЖЕБОЖЕ! — в ожидании минуты, когда исцелится слух мой, и прояснится зрение моё, и девочка не сбежит из дому, а подойдёт ко мне, возьмёт за руку и скажет: «Папапапа, пошли домой». И я скажу ей: «Пошли. Смотри, какого славного мишку я тебе принёс».
Delphinidae
Раньше он думал, что когда умрёт, то непременно превратится в дельфина. Не то чтобы он верил в перерождение душ. Просто ему почему-то было приятно думать об этом. Выглядело это примерно так: вот он закрывает глаза, вот выдыхает, вот несётся сквозь чёрный туннель, вот влетает в яркий солнечный свет и бултыхается прямо в море, где уже резвятся
— Привет! — кричат они ему. — Ты чего так долго? Давай наперегонки!
Конечно, он был нормальный молодой человек и умирать в ближайшее время не собирался. Это же так, просто — фантазии, игра.
— Ты знала, что у дельфинов есть имена, — спросил он у Кати. Катя была его девушка.
— Нет, — ответила она, — а какие?
Он не знал.
Когда в город приехал передвижной дельфинарий — не задумываясь взял два билета, хоть цены и были немаленькие. А вот не надо было ходить — только разочаровался. Дельфины попались какие-то вялые, неулыбчивые. И на коже у них противные наросты — не настоящие какие-то дельфины.
— Да какая разница, — сказала Катя.
Он не стал ей объяснять, какая. Чтобы не напугать. Люди почему-то всегда напрягаются от разговоров о смерти. Плохо только, что после этого дельфины поменялись и в его голове. Теперь они были уже не такие глянцевые и радостные. А иногда между ними так и вообще попадался какой-нибудь старый, больной. От таких он старался держаться подальше.
Потом он как-то с женой поехал на море. Для них это была первая встреча с морем, оба предвкушали поездку. Нет, не из-за дельфинов, конечно. То есть, не только из-за них одних. Просто все ездят на море, все предвкушают. Ну и, кстати, это была уже не Катя, с которой он когда-то ходил в дельфинарий, а её подружка, с которой в дельфинарий он не ходил. С Катей они оба к тому времени уже не общались.
На море было хорошо. Правда, дельфинов не было. Потому что шумно, грязно и вообще. Так ему местные объяснили. Посоветовали сходить в дельфинарий. Он, конечно, совету не последовал. Встал пораньше, вышел на берег поближе к окраине города. Долго вглядывался в ещё темную даль, но так ничего и не увидел. Потому что вдаль смотрел.
А чуть позже, когда рассвело, внезапно обнаружил метрах в пятидесяти от себя дохлого дельфина. Прямо на берегу. Труп шевелило волнами, так что казалось, что он пытается то ли выбраться на берег, то ли уползти в море. Но было очевидно, что дохлый. Хотя, может, это что-то другое было. Может, вообще кусок бревна с тиной — всё-таки рассвело ещё не совсем, а в сумерках мало ли что привидится. Но он увидел именно дохлого дельфина. Поэтому сразу развернулся и ушёл.
Раньше он не собирался умирать в скором времени. А теперь до судорог стал бояться. Боялся превратиться в дохлого дельфина. Врач сказал, что это лечится, и посоветовал хорошую клинику. Здорово, что она находилась за тысячу километров от моря. Потому что теперь море тоже его пугало. Они потому с женой и развелись, что он наотрез отказывался ехать на курорт. Ну, не только из-за этого развелись, конечно. Там много чего ещё было по мелочи. «Да какая разница», — сказал он себе.
В клинике было хорошо, давали лекарства, от которых он спал без сновидений. Как-то даже навестила Катя, его первая девушка. Он почему-то разволновался и забыл принять лекарство. И ему приснился туннель, свет, море, дельфины с именами. В ту же ночь он сбежал из клиники. Это была официальная версия. Ну, потому что по-другому объяснить его исчезновение было нельзя.
Про дохлого дельфина молодая лечащая врач решила в объяснительной не упоминать. Потому что связи никакой, а наверху ещё чего доброго подумают, что она не в себе или потребляет. И конец тогда блестящей карьере. А она ведь была умная женщина. Муж — бухгалтер. Детей пока нет. Иногда представляла себе, что когда умрёт, станет птицей.
Принцесса Зара
В верховьях Нила во времена Аменхотепа жила принцесса Зара. С самого детства её учили передвигаться задом наперед. В шесть лет она уже умела читать и говорить в обратную сторону. В десять научилась засыпать в явь и просыпаться в сон. Ибо принцесса родилась уже мёртвой. Усилиями придворных врачей и колдуна из племени банту Заре смогли вернуть один день её жизни. Всего лишь один единственный день. И с самого рождения принцессу Зару приучали проживать этот день в обратную сторону, дабы длился он столько лет, сколько хватит принцессе мудрости и сил. Поэтому утром она помнила, что будет вечером. А вечером ещё не знала того, что было днём. И к шестнадцати годам мысли её пахли лавандой, а сердце дышало пустыней. Но повстречала она прекрасного юношу и влюбилась в него. И стали мысли её смутными, а походка прямой. Тогда призвала она колдуна из племени банту и спросила:
— Скажи мне, о колдун, почему сердце моё плачет, когда глаза хотят смеяться?
— Вы влюблены, ваше высочество, — ответил ей мудрый колдун.
— Прикольно, — сказала принцесса Зара и умерла.
Тогда колдун из племени банту похоронил её под тысячелистным деревом Айя и начертал железным посохом на стволе: «Ястреб знает, как выглядит курица изнутри». После этого он приказал поймать всех лягушек из священного озера и съесть, ибо лягушки — это слёзы Луны. Вот с тех пор, прежде чем стать большой, Луна делается маленькой, а в священном озере больше не водится лягушек.
Нгьянма и Матху
Когда девушке из племени Нгьянма исполняется 12 лет, на её груди появляется первая татуировка, в ухе первое кольцо, а её губы покрывают синим соком дерева ибрис. Потом девушку отводят на берег реки Мара, кишащей крокодилами, чьи глаза всегда слюнявы. Под танцы и песни девушку сталкивают воду. В это время на другом берегу реки стоят молодые юноши из племени Матху. Если какому-нибудь юноше из Матху вдруг понравится девушка из Нгьянма, он может прыгнуть в воду и отобрать её у крокодилов. При этом нельзя пользоваться никаким оружием, кроме деревянного ножа из дерева ибрис, которое было посажено в день, когда юноша появился на свет. Если юноша достаточно отважен, силён, то он возвращается на берег с девушкой. Если он ещё и удачлив — девушка достаётся ему практически целой. После этого они считаются мужем и женой. Счастлива такая семья, поскольку муж бережно относится к жене, добытой с таким трудом. А жена помнит, что в случае развода она тут же окажется в жадных водах реки Мара. Дерево ибрис относится к семейству магнолиевых (лат. Magnoliaceae) и практически истреблено. Как следствие, племена Нгьянма и Матху тоже стоят на грани вымирания.
Старый Мгер
Весел и удачлив был старый киммерийский засланец Мгер. На восходе он шёл на речку и вылавливал одну серебряную форель. Мгер жарил её на быстром костре, съедал
Печален и болен был старый пердун Мгер. На закате выходил он на дорогу, смачно высмаркивался в левую ноздрю, вытирал пальцы о придорожную траву и выпивал кувшин водки, настоянной на табаке. А собаки сбивались в безлунные стаи и выли на него. И это была его вечерняя молитва.
Однако если бы вы пришли к Мгеру ночью или попытались бы поговорить с ним днём, вы бы не нашли его ни в доме, где стены красны не от крови, а от камня, ни в поле, где ветер пропитан протяжным дудуком, ни на озере, чьи воды отражают только лишь завтрашние мысли. Ни на небе, ни на земле бы вы не встретили старого и мудрого Мгера. Ибо был он настолько стар и мудр, что не осталось в нём ни неба, ни земли.
И вся деревня ходила и молилась рядом с ним.
Богдыхан
Когда Богдыхан ложится спать, солнце сходит с небес и проскальзывает ему в рот. Когда Богдыхан просыпается, тьма всего мира утекает в его глаза. Ибо он держатель верхнего и нижнего, дальнего и близкого, белого и чёрного. Но сам он не вверху и не внизу, не далеко и не близко, не бел и не чёрен. А потому суд его справедлив и непредсказуем. Так говорят килликийские жрецы, и нет оснований, чтобы не верить им. Равно как и нет оснований, чтобы верить.
Чай
В провинции Шаньдунь у подножия священной горы Тайань растёт особый вид чая. На вид он ничем не отличается от обычной сорной травы. На вкус он горек и горяч. Древние даосы знали о нём, но молчали. Нынешние буддисты не знают о нём и тоже молчат. Если выпить чашку этого чая вечером, то утром пить его уже не захочется. А если выпить его утром, то не захочется пить и вечером. Император Сы Хуай спросил своих мудрецов: «Где кончается то, чему нет конца?» Долго спорили мудрецы, но так и не смогли дать ответ. И только молодой Ян Линь громко рассмеялся и покинул императорский дворец. Говорят, что потом его видели как-то в окрестностях горы Тайань. Но всё это досужие вымыслы любителей обычного чёрного чая.
О множественности чаёв
Самые сладкие сны цветут на склонах горы Сотхэ. Их собирают ещё до того, как осенние ветра высосут из них всю сладость. Собирают урожай юные девушки, не познавшие радости первого поцелуя. И от их томления чай становится слаще стократ.
Родиной розовых снов является долина Тапэй. Жители этой долины занимаются разведением розовых снов уже на протяжении нескольких тысяч лет и на ощупь различают розовый рассветный от розового закатного.
Терпкие чёрные сны привозят из подземной провинции Гучжоу, вход в которую охраняют триста терракотовых воинов. Эти сны принято отсылать в подарок только своим самым закадычным врагам, доказавшим свою верность на протяжении многих лет.
Чай «Липтон» в пакетиках можно купить в любой захудалой лавчонке за пару юаней. Но и сорокаюаневый «Липтон», продающийся в городских лавках, не становится от этого чаем. Настоящие ценители вкуса никогда не говорят о нём. А если кто случайно и обмолвится, благородный муж сделает вид, что ничего не слышал.
А еще есть «Лисма». Попробовавший его подлежит немедленному умерщвлению. Продавший его подлежит немедленным пыткам и умерщвлению. Взрастивший его подлежит долгим мучительным пыткам — да не будет облегчением ему смерть.
Замок Виндштайн
Существует легенда, что в Южной башне замка Виндштайн, что затерялся в Северных Альпах, вот уже несколько тысяч лет обитает Серебряный Ветер. Раз в тридцать лет он покидает Южную башню, чтобы найти очередного счастливчика или горемыку. Всего два вопроса прошепчет он на ухо случайному путнику. И горе тому, кто даст на них неверный ответ — ветер поцелует его в макушку, и станет она седой, как альпийские снега. Но горе и тому, кто ответит правильно. Ибо угодны ветру слушающие и молчащие. Их ветер целует в глаза, и обретают они дар видения. И видят они дела добрые и злые, чувства белые и чёрные, помыслы благие и мерзкие. Но мало кто может выдержать этот дар, ибо не дар это, а проклятье. И через год становится их голова седой, а руки дрожащими. И день и ночь бродят эти несчастные по горным тропам в поисках замка. Ибо говорится ещё в легенде, что в Северной башне замка Виндштайн, что затерялся в Северных Альпах, обитает Тёмный Ветер, поцелуй которого дарует забвение. Но мало кто знает, что в 1154 году Северная башня была до основания разрушена Барбароссой, и Тёмный Ветер давным-давно похоронен под её обломками. В настоящее время десятки туристов ежедневно посещают развалины замка Виндштайн. В хорошо сохранившейся Южной башне расположен небольшой музей, смотритель которого за скромную плату проведёт квалифицированную экскурсию. Перед экскурсией смотритель попросит заполнить вас мини-анкету всего с двумя вопросами: «Ваше имя?» и «Ваше настоящее имя?»
Зелёная дверца
Древние хаситы считали, что если научиться считать сны, то в седьмом сне можно отыскать маленькую зелёную дверцу, ведущую в сон Бога. Но лишь единицы добираются до седьмого сна. Большинство смертных увязает в чёрном болоте без сновидений. Из тех же, кто добрался, уже почти никто не помнит о существовании маленькой зелёной дверцы. Те же, кто вспомнит, вряд ли бросятся её искать, а уж тем более вряд ли найдут. Да если бы и нашли — пришлось бы им уйти ни с чем, поскольку ключ от этой дверцы находится в третьем сне под надёжной охраной девы о семи ртах.
Ещё хаситы говорили, что однажды нашёлся один богоугодный юноша, который разыскал в третьем сне деву, смог осилить её и добыть ключ. Потом юноша добрался до седьмого сна, нашёл зелёную дверцу, отворил, с молитвой на устах вошел в неё и проснулся.
Дальше мнения разделились. Одни древние хаситы считали, что когда юноша вернётся обратно и пройдёт сквозь зелёную дверцу, пожухнет вся трава на земле и сгорит треть всех деревьев. А другие говорили, что юноша заснул снова, дошёл до седьмого сна, нашёл дверцу и отправился дальше. И что когда найдет он последний сон, из которого нет больше выхода, то развернётся он и отправится в обратный путь. И Вселенная в этот момент начнёт сжиматься.
Так говорили древние хаситы. И слова их в базарные дни раздавали нищим вместо медяков,
Двенадцатирождённый
Двенадцатирождённого можно легко узнать по особым приметам. Во-первых, при его рождении падает три цветка с вишни, что растёт на горе Фанчжан. Во-вторых, на одной из дорог провинции Шаньдунь в этот день сталкиваются две повозки, гружёных рыбой. И ещё в этот день трём совершенно разным людям в Поднебесной снится один и тот же сон про мотылька, который ползёт вверх по дереву. И это третья и последняя примета. Зная эти приметы, можно совершенно точно предсказать, что.
Заречный мост
Тот везунчик, который перейдёт Заречный мост в одну сторону, окажется в некоей гостеприимной стране, статья 19 Конституции которой гарантирует: «Право человека на жизнь охраняется законом». Тот счастливец, который перейдёт по мосту в обратную сторону, окажется в чудесном краю, третий пункт Конституции которого гласит: «Каждый имеет право умереть, но не обязан».
В течение дня немало людей переходят на ту сторону. Ровно столько же, сколько теней переходит за день на эту. Лишь тот, кто задержится на Заречном мосту, выпадет из-под юрисдикции обоих государств. Он потеряет право на жизнь и не обретёт право на смерть. И тень его останется на берегу до той поры, пока какая-то из сторон не покажется его следам вкуснее. Тогда путник вновь обретёт свою тень, а жизнь и смерть обретут его.
Тот же, кто не смог или не захотел выбирать, через некоторое время навсегда лишится своей тени. Но зато взамен он приобретёт своё истинное отражение в водах реки, название которой меняется вместе с цветом её вод. И когда отражение наберётся сил, или же, точнее, когда человек полностью станет отражением, он уплывёт от Заречного моста в далёкое море. Там он проживёт жизнь, полную тайн и чудес. А после смерти превратится в солнечный камень, который рано или поздно попадёт в галерею Амбера, что находится на расстоянии всего нескольких сигаретных переходов от Заречного моста.
И если случайный посетитель галереи окажется достаточно тих, то, стоя возле солнечного осколка моря, он, может, и разберёт шёпот, так похожий на колыбельную волн. И тогда у него есть неплохие шансы однажды покинуть страну, статья 26 Конституции которой гласит: «Человек имеет право на свои убеждения и свободное их выражение». И отправиться в страну, восемнадцатая статья Конституции которой сообщает: «Каждый имеет право молчать».
И кто знает, что случится с ним, потерявшим право на голос и потерявшим право молчать, ровно посередине Заречного моста?
Татьяна Кырова
Туман
Согласитесь, что-то таинственное, почти мистическое, есть в утреннем тумане. И чем более образованными мы себя считаем, тем чаще попадаем в нелепые ситуации, столкнувшись с таким простым явлением. Выбрав точный маршрут, уверенно шагаем по давно исхоженной дороге, а не тут-то было. Так вот и Сергей Иванович через пятнадцать минут энергичного променада по пересечённой местности оказался на краю кукурузного поля.
— Что за чё… — подумал он и споткнулся, не решаясь повторить вслух имя вымышленного персонажа. Так, на всякий случай. Ведь говорит же бабка, у которой он квартирует: стоит его упомянуть, и рогатый тут как тут. Сергей Иванович взял резко вправо.
— Бывает, немного сбился с курса, — успокоил сам себя.
Продолжил движение, сбавив шаг и прислушиваясь. В молочно-вязкой сырости тонет всё. Не только очертания хорошо изученной за полевой сезон местности, но и звуки. Ему стало как-то не по себе. Взглянул на часы. Деревня наверняка уже проснулась. Странно. Даже собаки не лают.
— Да что за ерунда, откуда он взялся? — теперь уже нарочито громко выругался, наткнувшись на большой стог сена.
Требовалось преодолеть всего три километра до соседней усадьбы, где располагалась контора совхоза. Раздражение на самого себя росло, чтобы успокоиться остановился. Наклонился и туже затянул шнурки промокших кроссовок. Вырядился тоже, надо было сапоги надеть. Куда торопился. Сергей Иванович нервничал. Возникла необходимость срочно согласовать с директором совхоза новую скважину. Многолетняя работа могла увенчаться защитой кандидатской диссертации и открытием нового месторождения. От такой перспективы его бросало в жар. Служебный уазик стоял на ремонте, и чтобы не терять времени, решил прогуляться пешком. По рации он уже связался со своим руководством и сообщил, что последние пробы керна показали наличие золота. И вот, на тебе…
Постоял, беспомощно озираясь по сторонам. Не видно ни зги. «Дурак! — ругал себя за необдуманный поступок. — Надо было заактировать скважину сегодняшним числом, а не суетиться». Радость в предвкушении открытия была столь велика, что по простоте душевной не сдержался. Теперь налетят и оттеснят в сторонку. В список первооткрывателей его великодушно включат, но окажется не на первых ролях, это точно. Сергей Иванович неожиданно взмолился:
— Господи! Да что за невезуха! Куда же идти?
Потоптался с минуту на том же месте, вырвал из рыхлого стога большую охапку сухого сена и сел. Оставалось только ждать, когда туман начнёт рассеиваться. Послышались глухие голоса. Это были грибники. Две неугомонные старушки спешили обогнать конкурентов по тихой охоте и, разбудив с утра пораньше внуков, отправились в лес. Туман со стороны деревни казался не таким густым. И даже оказавшись внутри затаившейся серовато-дымчатой мглы, они не очень унывали. Им спешить не имело смысла. Ребятишки крепко держались за тёплые руки бабушек как за спасительные якоря. Туман возымел своё магическое действие на городских детей. Они впервые попали в такую весёлую переделку. Увидеть туман изнутри или себя в тумане, где ещё такое возможно. Мальчишки наперебой, но в полголоса рассказывали друг другу всякие небылицы, получалось довольно коряво, но это веселило их ещё больше. Они то и дело прыскали смешинками себе под нос. Бабушки улыбались, не особенно прислушиваясь к бестолковой болтовне мальчиков. Огромный стог сена, похожий на гигантского дремлющего слона, обрадовал сорванцов. Они рванули вперёд, но увидев незнакомого мужчину, застыли на месте, не успев врезаться в мягкие, собранные из разнотравья бока воображаемого гиганта. Сергей Иванович поднялся навстречу:
— Доброе утро, — он старался выглядеть как можно приветливее.
— Утро доброе, — откликнулись грибники.
— Вот, заплутал немного. Хотел к Петру Михайловичу в контору с утра попасть. Не подскажете, где примерно дорога?
Он специально назвал директора совхоза по имени-отчеству, чтобы намекнуть на близкое знакомство с ним. Но напрасно старался, старушки и так узнали его:
— Геолог! У Ивановой на постой остановился?
— Так точно, — шутливо отрапортовал Бабицкий.
— А дорога у тебя под ногами.
— Ты на ней стоишь, милок.
Почти в один голос ответили старушки.
— Не может
— Да Митька вечор по пьянке трактор в кювет завалил. Вот и обронил. Сегодня уберут, должно. А не то растащат.
Такое нелепое и простое объяснение развеселило. «Фу ты, никакой мистики», — выдохнул Сергей Иванович. Грибники тоже заулыбались.
— Скоро разъяснится. Солнце всходит. Как обойдёшь стог-то, так и шагай прямёхонько.
— Спасибо, бабушки.
— Не за что. Ну, нам сюда.
И они разошлись. Сделав несколько шагов, Бабицкий невольно оглянулся. Грибники уже растворились. Прислушался. Тихо. Словно за ними захлопнулась невидимая дверь. Подумалось: «А были ли они!? Или почудилось только». Странная всё-таки штука, этот туман. Как будто не сгустившийся от избытка влажности воздух, а энергия вчерашнего дня опустилась на землю. Кто и чем занимался накануне, можно было ощутить, попав внутрь этого клубящегося паром живого облака. Бабушки провели день в привычных житейских хлопотах, внуки в беззаботных играх. Поэтому шагают легко и уверенно. Груз прошлого не давит на плечи, и не пугает своей беспросветной неизведанностью туман. Сергей Иванович почувствовал неловкость за собственную суетливую нервозность.
Работать на этот участок он ехал неохотно. Морщился, разглядывая карту: «Там и телевизор-то нормально не показывает». А ему очень хотелось посмотреть предстоящий чемпионат мира по футболу. Наша сборная в кои-то веки прошла отборочный тур. Он уже давно работал без настроения, не особо вникая в процесс, всецело полагаясь на старого техника-геолога. Знал привычку Владимира Семёновича скрупулёзно выполнять свою работу. Уже много лет дед был для него «бедой и выручкой».
Бабицкий давно утратил юношеский энтузиазм, профессия с годами интересовала всё меньше. Его волновал расчёт — хорошенько заработать к концу сезона. Большую часть времени Сергей Иванович проводил на рыбалке или занимался хозяйственными делами. Ревностно следил за работой кухни, чтобы не переплачивать за питание ушлым поварам. Любил попариться в баньке и скоротать вечерок за бутылочкой водки со старым техником. Деда он ценил и уважал. Даже немного завидовал, наблюдая, с каким неподдельным любопытством старый полевик изучает каждый кусочек добытого керна. Владимир Семенович любил рассказывать про старые добрые времена, когда и трава была зеленее, и месторождения встречались чаще. Отработав в геологии без малого двадцать лет, Бабицкий относился к словам старика с лёгкой иронией. Вот и на этот раз техник докладывал, но он пропустил информацию мимо ушей. С каким же удивлением посмотрела на него вчера девочка-практикантка, когда абсолютно равнодушный ко всему начальник вырвал у неё из рук актировочный журнал и кусок керна с явными признаками заветного металла. Владимир Семёнович тоже подтвердил, что уже несколько скважин показывали значительное содержание золота. Во время крайнего сеанса связи Сергей Иванович поспешил доложить начальству о результатах. Возникла необходимость пробурить несколько контрольных скважин, чтобы окончательно убедиться, месторождение это или случайно наткнулись на небольшую дайку. Бабицкий не пошёл на съёмную квартиру, остался в полевом лагере. Бесцеремонно выпроводил старого техника ночевать к студентам, чтобы освободить палатку для работы. Пересмотрел всю накопленную документацию, везде, где только можно, поставил свою подпись задним числом. Нахально имитируя служебное рвение. Утром ни свет ни заря собрался в контору, но туман спутал все карты.
Теперь оставалось только молить Бога, чтобы директор совхоза оказался на месте. Пора сейчас горячая и застать его в кабинете практически невозможно. Одна из скважин угодила на поле, где были посажены кормовые культуры. И всё же Сергей Иванович надеялся договориться.
Бабицкий обошёл лежавший на боку «Кировец». Туман отступал. И тут неожиданно показался директорский уазик, он сам ехал ему навстречу. Геолог махнул рукой, и машина остановилась:
— Здорово, Пётр Михайлович! Ну дела! Как можно завалить такую махину?
— Здорово. Ко мне? Садись. Митька, засранец. Раскудритвуй его за ногу. Вот балбес. Уволил бы. Да ведь племяш. Куда его денешь.
Не давал вставить слово раздосадованный происшествием директор.
— Пётр Михайлович, — перебил Бабицкий. — Мы тебе поможем поднять. Я своего Урала подгоню.
— Слушай, выручай. У меня всего один трактор поблизости. Не осилить. А в две тяги мы его махом поставим.
— Договорились, — заверил Бабицкий.
— Постой. А что взамен?
— Разрешение твоё надо. На одну скважину у реки на краю поля.
— У-у! Это, брат ты мой, посевные площадя. Не так-то просто.
Директор был, что называется, тёртый калач, и роли поменялись: теперь Сергей Иванович выступал в роли просителя:
— Пётр Михайлович, в одной стране живём. Мы тебе полную рекультивацию обеспечим. Оплатим, в конце концов, все потери. Хотя какие там потери. Всего-то метров на двадцать углубимся. Ну, сколько ты с такого участка снимешь. А для нас это очень важно. Мы тебе и трактор поставим и даже скважину под воду бесплатно отбурим, если надо.
— Во-от. Это другой разговор. Договорились. Скважина у водокачки! Ловлю на слове.
Бабицкий вернулся на свой участок в прекрасном расположении духа. Даже сказал несколько добрых слов девочке-практикантке: «А ты молодец! Из тебя настоящий специалист получится. Благодарственное письмо в институт напишу».
Прогулка в туман оказала на Сергея Ивановича благотворное влияние. Трава не стала зеленее, но она казалась ему такой. Вдруг захотелось быть таким же великодушным, как Пётр Михайлович, который спешил выручить непутёвого племянника. А куда его девать!? И правда. Куда? Да. Туман. Туман. Давно он так не думал и не чувствовал себя частью огромной державы. Дед любил повторять: «Одно небо коптим, так чего суетиться-то». Случайно вырвавшиеся слова «в одной стране живём» не казались теперь слишком высокопарными.
Заморозки
Когда молодая семья поселилась на краю деревни, Акатьев первым делом пристроил к дому ещё одну комнату и широкое крыльцо в направлении поля. Ему было неинтересно заглядывать в чужой огород или глазеть в соседские окна. Спустя тридцать лет такое решение радовало особенно. Улицы с покосившимися избами остались за высоким забором родной усадьбы. Хотя последнее время облик деревни стал меняться. Моду на высокие заборы привили горожане, которые взялись скупать по сходной цене развалюхи и возводить на их месте двухэтажные коттеджи. Новые хозяева появлялись в основном на выходные, и по пятницам возле каждого такого двора стояло по два-три автомобиля. Баня — дело святое. Шумное застолье с шашлыками. Дачная жизнь, одним словом. Местное население перестало раздражать такое соседство. Какая ни есть движуха, как любил выражаться младший сын Акатьевых. Дети сельчан также обосновались в городе, и судить дачников за чрезмерное веселье они не имели права.
Выйдя на крыльцо, Илья уловил запах черёмухи и с удовольствием сделал два глубоких вдоха. Только потянулся за пачкой сигарет, лежавшей в кармане, как раздался крик жены. Видимо, Анна дошла до палисадника:
— Нет, ну я так и знала!
Акатьев чертыхнулся. Вечером заметно похолодало, и жена просила накрыть плёнкой цветник. Что он и намеревался сделать, но когда вышел за калитку, подъехал брат. Покурили, поболтали о том и сём, просьба вылетела из головы. Илья представлял, какого размера грозовая туча нависла над ним, и хотел незаметно пройти в гараж, чтобы уехать от греха подальше. Но Анна уже появилась во дворе, с трудом переставляя ноги, которые за последний год превратились в два безобразных чурбана. Акатьев помнил, что лучшая защита это нападение, и с раздражением парировал:
— Ну и чего орать с утра пораньше. Забыл, и что? Орать теперь. Завелась с пол-оборота.
— Это я завелась? Ни о чём попросить нельзя. Ни о чём. Я эти цветочки два месяца растила, два месяца выхаживала. А тебя один только раз попросила накрыть плёнкой. Переломился! Всё заморозил. Радуйся!
— Я что, специально? Забыл человек, понимаешь, забыл. Я же хотел. Никита подъехал, я и забыл. Нашла из-за чего орать. Куплю, поеду сейчас в район на рынок и куплю. Там какие хочешь продают.
— Купит он, богатый, покупай.
— Вот тебе и доброе утро.
Так и не закурив, Акатьев сунул обратно в карман пачку сигарет и направился в гараж. Анна отпрянула в сторону от калитки, освобождая проход. Хотела что-то крикнуть вслед, но, махнув рукой, передумала.
По дороге в райцентр Илья продолжал ругать жену, придумывая всё новые и новые причины. Проезжая мимо небольшого аэродрома, вспомнил разыгравшуюся здесь трагедию — в один день погибла вся областная команда парашютистов. А вот и часовенка, в строительстве которой Илья принимал участие, тогда многие откликнулись, потрясённые большим горем. Мысли незаметно переключились на сыновей и внуков. Злость улетучилась. Цветов купил даже больше, чем надо. Но на обратном пути обезображенные болезнью колени Анны снова встали перед глазами. Главный повод для раздражения не желал отпускать. Илья чувствовал себя ещё не старым и тянулся к женской ласке, теперь ломал голову над тем, как быть в такой ситуации. Цветы ей жалко. Он знал, что злится несправедливо, жена не была бездельницей и делала всю работу, которая не требовала долгого стояния или ходьбы. Но встречать такую старость был не готов. Раздутые колени Анны, которых когда-то ласково касалась его рука, пугали и угнетали своим видом.
Теперь даже пышное цветение его любимой черёмухи не могло отвлечь от мрачных мыслей. Не заходя в дом, бросил пакеты с рассадой на крыльцо и уехал к брату, чтобы приготовить снасти для рыбалки. Вернулся к обеду, но цветы не были высажены. Заглянул в сарай за лопатой и пошёл в палисадник. Остаток дня супруги избегали друг друга, каждый нашёл для себя такое занятие, чтобы не пересекаться.
Вечером Арсентьев сам встретил стадо и пошёл доить корову. С тех пор, как у Анны проявился серьёзный недуг, приобрели доильный аппарат, и все хлопоты со скотиной полностью легли на плечи хозяина. Илья продолжал злиться, не без ехидства передразнивая жену:
— Смотри, как вызвездило. Мороз к утру ударит. Тоже мне, открытие. Перед цветением черёмухи всегда так. Астроном хренов!
Корова уловила его недоброе настроение, поэтому чаще, чем обычно, вертела хвостом и водила лиловыми глазами по сторонам. Гудел доильный аппарат, и белые струйки молока равномерно били в эмалированное ведро. Акатьев погладил широкий бок Майки, чтобы успокоить.
Закончил дойку. Занёс в дом ведро с молоком и вышел на крыльцо. Можно и покурить. Солнце уже почти скатилось за горизонт. От ручья тянул лёгкий ветерок, и аромат черёмухи заполнил округу. Илья без всякой горечи смотрел на зарастающее березками колхозное поле. Это только дачники любили причитать о заброшенных фермах и пустующих элеваторах. Сбежав от тяжёлого крестьянского труда в суету благоустроенных городов, после баньки и шашлыков милое дело давать советы местным жителям. Акатьев загасил окурок и вернулся в дом.
Молоко по-прежнему стояло на столе. Илью охватило смутное беспокойство. Ни в кухне, ни в комнатах Анны не было:
— Что за дела? Где это она?
Он обошёл весь двор, заглянул в огород. Может, с соседкой разговаривает. Хотя жена не была любительницей посудачить у калитки. Волнение всё нарастало:
— Да где же её черти носят!?
Илья обнаружил жену в палисаднике. Она сидела на лавочке, положив руки на больные колени, и беззвучно плакала. И впервые в жизни он почувствовал, как сжалось его сердце. Акатьев растерялся:
— Что ты? А!? Случилось что? Чего плачешь-то?
Подошёл и прижал к себе наполовину седую голову:
— Ну, ну… Не расстраивайся так. Приживутся. Хорошая рассада. Пойдём домой.
Такие «телячьи нежности» смутили и растрогали Анну. Оба знали, что дело совсем не в цветках. И от этого понимания стало немного легче. Придерживая под локоть, Илья помог жене встать.
Стемнело. В доме зажгли свет, и четыре одинаково жёлтых прямоугольника легли на землю. Заморозков больше не ожидалось, но Акатьев вернулся в палисадник и на всякий случай накинул плёнку на клумбы. В окошках поочерёдно мелькнула тень, жена задёргивала шторы, и на душе у него потеплело.
Екатерина Сергеева
Как прекрасна даль морская…
Собака высунула маленькую пушистую ярко-оранжевую морду из рюкзака и тявкнула.
— С собаками нельзя! Куда собаку… — запоздало выкрикнул Никишин. Но девчонки уже прошли через турникет и подошли к лифту. Сейчас сядут и поедут. На пятый — на гистологию, может, на четвёртый — там находилась кафедра физиологии, или на третий — на биохимию. На первом и втором этажах обосновались клинические лаборатории.
— Уже и собак таскают с собой…
Никишин работал на вахте лабораторного корпуса уже почти год. До этого служил в педагогическом институте на кафедре химии. Но когда поставили диагноз — уволился. Устроился сюда, поближе к медицине. Хотел преподавателем, но не было вакансий. Известно же, если болеешь и нет у тебя среди медиков ни родственников, ни хороших знакомых — лучше сразу сдохнуть. Не мучиться. Поставили ему хроническую обструктивную болезнь лёгких. Это когда человек периодически кашляет и задыхается не пойми от чего. Навыписывали таблеток всяких. А ему то лучше, то хуже. Как-то молодая дура-врачиха посоветовала:
— Вам бы где-нибудь у моря жить, где тепло и воздух чистый, целебный.
Усмехнулся, ответил эдак спокойненько:
— А что, продам здесь свою гостинку, добавлю миллиончиков пять да и обоснуюсь у моря. В Сочи. Или, положим, в Крыму — и подмигнул. А та, видимо, сама поняла, что сказала несуразное. Смутилась, покраснела. Выписала рецептов по-быстрому и отправила домой. Выздоравливать. Да и правильно — некогда ей разговоры разговаривать.
Сказать по правде, догадывался Никишин, откуда болезнь эта у него взялась. Надышался реактивами. Всё надеялся диссертацию защитить, а не вышло. Сначала набранный материал заведующий кафедрой отдал племяннику. Потом вообще смешно получилось. Аспирантке профессорской помогал. Попросили его методикам ту обучить. Голубоглазая, локончики белые, реснички нарощенные как опахала — вверх, вниз. Сама тонкая, а попа — пышная, увесистая.
— Ой, не получается… Ах, а тут как? — и смотрит, как на… Бога. Лестно, конечно, было. Короче, сделал за неё всё. Три года работал. Потом год писал. Уехала она на защиту в Питер. Вернулась, дождалась диплома кандидатского и опять в город на Неве укатила. Жалел потом, что не выставил ей цену конкретную за труды. Боялся обидеть. Так и отделалась улыбочками обещающими да полунамеками прозрачными. Эту несправедливость судьбы Никишин считал главным событием своей жизни, и поэтому всем о ней рассказывал, настойчиво и почти с гордостью. Другие так рассказывают про охоту, рыбалку, баб.
— Ты представь, я ей все уравнения расписал! Ты видел когда-нибудь молекулу ДНК?
— Не-а, — зевая, отвечал напарник на вахте, — она сильно маленькая.
Как-то Никишин шёл мимо городского дворца культуры и увидел объявление, что проводится набор в оперную студию для взрослых. Занятия — бесплатно. И решил пойти. Слышал — полезно это.
Занятия в студии вела немолодая оперная певица Галина Евгеньевна. Высокая, статная. Густой хвост чёрных кудрей на затылке, скреплённых сверкающей разноцветными камнями заколкой. Было подозрение, что это чёрное богатство — накладка. И концертмейстер — Жанночка. Рыженькие кудряшки вокруг худого личика. Остренький носик, небольшие быстрые тёмные глаза — лесная мышка. Есть такие, черноглазые, с рыжей спинкой.
Ходил в студию с удовольствием. Сначала — упражнения для голоса, распевка. А затем… «Как прекрасна даль морская, как влечёт она, сверкая, обнимая, будто лентой, берег дивного Сорренто…» «Скажите, девушки, подружке вашей, что я ночей не сплю, о ней мечтая…»
Пели арии из опер и оперетт, старые итальянские и французские песни, русские романсы. Мелодии удивительной красоты легко вдыхались и выдыхались. Что-то внутри расправлялось, расцветало, как «сад в подвенечном уборе…»
Занятия проводились бесплатно, но студийцы должны были принимать участие в отчётных концертах дворца культуры. И для Никишина это стало той самой ложкой дёгтя. С детства присутствовала у него боязнь сцены. От всевозможных выступлений отбрыкивался любыми способами. Первые полгода участие в концертах можно было не принимать — не готов. Но вот стали готовиться к концерту на восьмое марта. И выяснилось, что и результаты — хорошие, и репертуар — подходящий. Короче, надо спеть. Выбрали одну итальянскую песню и один романс. В день концерта с утра болела голова и подташнивало.
— Не пойду, — решил Никишин.
К вечеру полегчало, стал подумывать:
— А не пойти ли?
В семь позвонила Жанночка.
— Вы же на Мира живёте, буду мимо проезжать, давайте заеду за вами, — предложила она.
— Да не надо, я сам… — выдавил Никишин, стало вдруг жарко и в голове опять зазвенело.
Без двадцати пяти восемь бросился на остановку:
— Успею…
Тратиться на такси не захотел.
Автобус медленно тащился по пробкам.
— Опоздаю, — думал Никишин, с раздражением посматривая на нерусскую кондукторшу, смуглую, черноглазую, в пёстрых шароварах и тёплой стёганной куртке.
Остановка «ГорДК». Ринулся к выходу, по ступенькам. Успел!
Валерия Петровна тоже спешила на концерт, она занималась в оперной студии уже четвёртый год. Под курткой на ней было розовое кружевное платье и розовая меховая жилетка, привезённая из Турции.
В июле Валерия была в Кемере. Нашлась и попутчица — соседка по даче Олечка. Олечке было уже далеко за сорок, как и самой Валерии, но это детское капризное личико, тонкий нежный голосок… Возможно, поэтому все, даже малолетние внуки Валентины Ивановны, ещё одной дачницы, так её и называли — Олечка.
Семичасовой перелёт, и вот оно — море, горы, покрытые сосновым лесом… Валерия рассматривала пинии — средиземноморские сосны. От сибирских заметно отличаются. Крона — широким тёмно-зелёным зонтиком. Ствол — тонковатый, искривлённый. Необычно, но смотреть приятно.
Высокое квадратное здание отеля, номера по периметру, в центре — пустое, полное воздуха и мягкого полумрака пространство. Дежурная за стойкой прекрасно говорила на русском языке. Оказалась грузинкой из Тбилиси, приехавшей работать на сезон.
В первый же день пошли на море. Галечно-песочный пляж, волны — зеленоватые, прозрачные, стайки крохотных, тускло-серебристых рыбок. Стройные загорелые парни, тоненькая девушка и две дамы постарше играли в пляжный волейбол. Волейбольный зазывала подошел и к Валерии с Олечкой:
— Волейбол играем, да?
И так захотелось пойти!
— Лерочка, да ты что, а вдруг тебе плохо станет, а как же я? — голубенькие Олечкины глазки были испуганными и даже, кажется, с проблеском слезинок.
Осталась наблюдательницей. И каждый день украдкой косилась на игроков, легко прыгающих, смеющихся.
Вечерами гуляли по торговым улицам посёлка. Шубы и шубейки, сумки, обувь, украшения из золота и серебра, платья, футболки. Сладости, специи, гранатовое вино. Продавцы вальяжно сидели возле магазинов в креслах за столиками, ели, пили чай, кофе. При виде женщин оживлялись, подходили, предлагая свой товар. Возле одного из меховых бутиков познакомились с молодым, очень красивым турком. Синие глаза с прищуром. Мягкая, кошачья пластика движений.
— Шубы покупай, недорого отдам! В подвал спустимся, там весь товар, выберем-примерим…
Поболтали, посмеялись, пошли дальше. А ночью Валерии Петровне приснился сон. Волны, фелука, пират с синими глазами. Встала в дурном настроении. Ругала себя — начиталась, дура, Сабатини, насмотрелась мыльных опер в духе сериала «Великолепный век».
Две недели отдыха подходили к концу. В предпоследний день решила сходить за сувенирами. Без Олечки, которая до ужаса надоела своим бесконечным нытьём и утомительной беспомощностью в самых простых бытовых вопросах.
По улице шла быстро, целенаправленно. Вот тот самый меховой магазинчик. Синеглазый продавец, казалось, не удивился, заулыбался, кивнул как хорошей знакомой:
— Пойдём, посмотрим товар?
В номер Валерия вернулась довольная, раскрасневшаяся. С большим пластиковым пакетом в руках.
— Лерочка, что так долго? Я ужасно волновалась! — Олечка смотрела с укоризной. — А мне нельзя волноваться! Чувствую, что давление подскочило! А что в пакете?
— Жилетку подарили, — гордо ответила Валерия.
Светлана Сергеевна тоже посещала оперную студию. Шла она на концерт медленно, осторожно нащупывая ногами землю. Выступать Светлана не боялась. Вспоминался прошедший год.
На свадьбе сына Светлана Сергеевна плакала. Не от счастья. Невеста Андрея, а теперь уже жена, Алёна, совсем ей не понравилась. Дело в том, что Светлана
Поселились молодые вместе со свекровью — большая четырёхкомнатная квартира в центре города позволяла. Сын рано утром уходил на работу, Светлана с невесткой оставались вдвоём. У риелтора режим работы ненормированный — Светлана уходила из дома в разное время, иногда допоздна задерживалась. Алёна не работала — целыми днями рисовала. Организовала себе что-то вроде мастерской возле окна их с Андреем комнаты. Там стоял мольберт, на маленьком столике были разложены краски, кисти и прочие непонятные для Светланы Сергеевны предметы. Сюжеты картин у Алены разнообразием не отличались — на всех полотнах были цветы и странные ангелы. Цветы в букетах, на клумбах, разбросанные по столу, по полу… Цветущие кустарники, деревья. И в этих цветах прятались крохотные ангелы. Вот пышная, растрёпанная ветка белой сирени, каждый цветок — множество оттенков белого, лиловые, серые, тёмно-синие тени. А в цветах спрятался ангел с бледно-голубыми крылышками. Букет из полевых цветов в глиняном кувшине — ромашки с красновато-жёлтой яичной сердцевиной, такие яркие желтки Светлана видела в яйцах у домашних кур, тёмно-синие колокольчики, а из-за кувшина выглядывают хитрое, совсем не ангельское личико и кончики тёмных крыльев.
Однажды Светлана Сергеевна решила научить невестку печь блины, приготовилась, достала посуду, муку, яйца, молоко. Алёна стояла с отсутствующим видом. Вдруг повернулась и ушла к мольберту.
«Как к пустому месту относится», — подумала Светлана Сергеевна.
И нервы не выдержали. Сорвалась.
— Да сколько же можно! Ни помощи, ничего! Хоть бы на работу устроилась! Марает и марает картиночки эти свои дурацкие! На шею уселись мне и ноги свесили!
— Наконец-то! А я-то ждала, когда что-то искреннее здесь услышу! — Алёна бросилась в прихожую, хлопнула входной дверью.
— Мама, ну зачем… — сын побежал вслед за женой.
Хрупкий мир окончился, военные действия были открыты. Молодые переехали в съёмную квартиру. Сын приходил иногда, садился за стол, вздыхал укоризненно. Светлана наливала ему борщ, затем второе — котлеты, пюре. Пили чай с домашним тортом.
— Чем тебя там кормят-то? Небось, всё суши да пиццу заказывает эта твоя… — имя невестки больше не произносила.
Одной было плохо. По вечерам в углах квартиры гулял холодный ветер, студил шею и позвоночник. По утрам болела поясница, под лопатками. Ныли колени. Вспомнила рассказ одной из коллег-риелторов. Той тоже попалась невестка неудачная — гулёна, выпивоха. Посоветовали сходить к колдунье. И что вы думаете? Разошлись! Мысли лезли в голову… Всякие. Почитывала объявления о магических услугах. Стала, между делом, расспрашивать знакомых — не знают ли они, мол, какой-нибудь бабушки, настоящей, сведущей. Спросила и ту свою коллегу. Нашлось несколько вариантов. Перебирала, думала… Решилась.
Ведунья жила в типичной серой девятиэтажке на восьмом этаже. Лифт не работал. Светлана Сергеевна поднималась с трудом, останавливаясь на площадках между этажами.
«А может, ну его? Не ходить?» — мелькнула мысль. Но перед глазами появилось наглое невесткино лицо. Как съехали, хоть бы позвонила разок, хоть бы помириться попыталась… Нет. Исчезла, как и не было.
Входную дверь открыла женщина лет сорока. Полноватая, крашеная в белый цвет. Помада на губах ярко-розовая. Халат синий, шёлковый. С вышитыми павлинами. Ритуал провела быстро — наливала воду в чашки, выливала, зажигала свечи, бормотала что-то. Домой Светлана поехала на троллейбусе. На душе было муторно, противно.
Сын стал появляться пореже. Грустный. Спросила, не случилось ли чего. Ответил, что Алёна себя чувствует неважно. То желудок заболит, то еще что. Исхудавшее, озабоченное лицо сына наводило тоску. Светлана перестала спать по ночам, мысль о том, что это она, что это из-за неё, камнем повисла на шее.
С работы уволилась. Уж очень нервное дело — риелторство. В общей сложности прозанималась этим год и три месяца. Думала — прибавка будет к пенсии хорошая. Не получилось. Видно, не в то время родилась. Для молодых это.
Однажды приснилась мать-покойница. Сердилась, грозила пальцем:
— Светка, дрянь такая! Опять конфеты все сожрала!
Водился в детстве за Светланой такой грех. В те годы хорошие конфеты в свободной продаже практически не встречались. Коробку шоколадных «достать» нужно было «по блату» у знакомых торгашей. Добывали такую коробочку, припрятывали её до праздничной даты. А маленькая Светланка потихонечку, конфетку за конфеткой… Да и съедала всю коробку. Ругали потом, конечно. И ремнём доставалось.
Звонок в дверь. Без четверти двенадцать. Кого это принесло? На пороге стояла невестка, худая до прозрачности:
— Андрей…
— Андрюша, да что же, как же… — не дослушав, Светлана Сергеевна осела на пол. Всё вокруг стало совсем чёрным.
Очнулась в палате. Микроинсульт. С Андреем было всё в порядке — просто в тот день он задержался на работе, а телефон забыл дома. Алена забеспокоилась, поехала к ней — думала, может к матери зашёл.
Первое время после того, как выписали из больницы, ходила по стенке с палочкой. Сын с Алёной вернулись. Невестка помогала мыться, готовила еду, выводила на прогулку. Видно было, конечно, что без особой любви это делалось. Но всё-таки. В квартире опять появился мольберт. И картины с ангелами и цветами. Не сказать, что они стали больше нравиться Светлане, но она присматривалась к ним, вглядывалась, старалась понять… Вот крошечный ангел, сидящий на цветущей яблоневой ветке. А рядом — воробей. Худой, взъерошенный. Сидят рядом, а — не вместе. Видно, что каждый — сам по себе. Светлана вздохнула. Подумала: «Испеку-ка шарлотку…» — крикнула:
— Алёнка, почистишь яблоки, шарлотку я затеяла!
— Конечно почищу, — ответила Алёна.
Остаток пирога лежал теперь в сумке — после концерта посидим, попьём чай. Традиция такая.
Выступали перед полупустым залом. Постоянные слушатели и поклонники оперной студии — человек двадцать приглашённых пенсионеров и ветеранов громко хлопали каждому артисту.
После концерта сели за стол. Рядом со Светланой Сергеевной уселась полная блондинка лет пятидесяти с вишнёвыми губами и синей подводкой вокруг глаз. На ней была надета ярко-розовая жилетка из непонятного клочковатого меха. Светлана старалась не смотреть слишком пристально, однако вещь завораживала своей нелепостью.
— А, я вижу, вы обратили внимание на мой наряд, — пропела блондинка. — Валерия, а вас как зовут?
— Меня… А меня — Светлана.
— Так вот, эту жилетку мне подарил поклонник. Иностранец, — многозначительно и печально сказала Валерия, — там такая история была — на целый роман хватит…
Блондинка оказалась весьма общительной особой, и скоро Светлана была уже в курсе того, что, помимо пения, она увлекается
— А дети у вас есть? — спросила Светлана Сергеевна, — у меня сын. Женатый.
Валерия вздохнула.
— Есть. Две дочери. С младшей мы не общаемся уже давно. Как закончила школу, ушла из дома. Три года назад это было… Слышала краем уха, что, вроде бы, недавно замуж вышла… А поступать хотела в Питер, на художника учиться…
Светлана замерла. Неужели может быть такое совпадение?
— А как зовут вашу дочь?
— Алёна… Алёна Воробьёва. А старшая, она у меня от другого мужчины, её покойный муж удочерил просто — продолжала Валерия, — она у меня умница такая. Кандидат химических наук. Но — не везёт. Уехала в Петербург, устроилась там на хорошее место, на кафедру в университет. Так возненавидела её жена заведующего, профессорша. И выжила девочку мою. Да ещё и слухи распустила, что Иришка моя её мужа, академика, увести из семьи хотела. Пыталась потом дочка где-то в науке устроиться, но не получилось. Сейчас продавцом работает. Хочет уволиться и вернуться ко мне.
Никишин сидел рядом с блондинкой в розовом и невольно слышал весь разговор. Иришка… Какая же фамилия была у той аспиранточки? Воробьёва?
Тут розовая жилетка повернулась к нему:
— Вы же недавно у нас в студии? А пели так замечательно! А давайте к следующему концерту какой-нибудь дуэт выучим? Из «Мистера Икс»… Или нет, лучше песню, которую Бабкина и Гор вместе поют…
Валерии всегда нравились стройные, спортивные брюнеты. Она не знала, что Никишин худощав по болезни.
— Вы спортсмен? Вам говорили, что вы похожи на турка?
— Нет, у меня дед молдаванин, — отвечал Никишин; он пил чай, ел пирог с яблоками и улыбался, слушая стрекотание соседки. Дышать было легко.
Елена Трищанович
Бизнес-класс
Девушка на регистрации сказала, что я могу повысить класс за мили. Окей. Повышайте. Зачем обламываться?
Ждём посадки огромной очередью.
— Похоже, они передумали лететь, — говорю я кому попало.
Кто попало улыбнулся.
— Молчат, ничего не объявляют, значит, всё по графику, — отвечает он.
— Ну, посадка должна была закончиться 5 минут назад, поэтому — не молчат, а умалчивают.
Он улыбнулся.
Наконец очередь пошла. Вернулся другой кто попало — толстячок, седой и с красными глазами. Жаловался, что ему, курящему, очень сложно ждать и похвалил Красноярск за то, что там в аэропорту на втором этаже есть зал для курящих. «Мне-то как раз лучше, чтоб такого зала не было», — сказала я. Это был дружеский стёб, но боюсь, толстячок не понял насчёт дружеского. Тут я уже подаю билет девушке, которая проверяет.
Она говорит: «Для вас отдельный транспорт». Другая девушка, тоже проверяльщица, озадаченно кивает первой, а та, чуть не разведя руками: «Ну… там бизнес». Почему, в таком тоне — не спрашивайте, я сама не поняла. Они мне показали на мужчину, который ждёт на улице. Он взял мой маленький чемодан и повёз к маленькому автобусу. Мест на десять — влезет только «бизнес», и всё. Вроде, это был мерс.
Внутри темно и угрюмо. Странно, от кого они прячутся — какого хрена сидят в темноте? Почему не произносят ни звука? Спереди сидел мужчина в фээсбэшных морщинах. Сзади пухлячок — щекастый и губастый. Я села в ряд между ними. Фээсбэшник смотрел какие-то документы А4 — я видела их отражение в переднем стекле, — а пухлячок шурудил одеждой, как будто переодевался, наверно снимал или надевал пиджак. Молчок, отсутствие какого-либо приветствия, какого-либо взгляда меня напрягало.
Обычно, когда летишь экономом, заходишь в автобус, там чей-то ребёнок орёт, ну, окей — здесь ни у кого нет детей. В автобусе люди смотрят — кому уступить место, здесь места всем хватает. Ну, в конце концов, люди переглядываются, пытаясь понять — ты из города вылета или из города прилёта. Ещё кто-нибудь говорит по телефону или товарищу хвастливо: «Я вот когда вернусь в Москву…» А здесь, в этом слепом, глухонемом кротомерсе все сидят в темноте, друг на друга не смотрят и ни звука ртом не делают.
Стоп! Вот, я нашла главное: «Когда летишь экономом, все отмечают твоё присутствие. А здесь тебя как будто нет». Это сбивает с толку.
Но вот когда вошла баба, вот тогда я поняла… Я отодвинула свой чемодан со словом: «Извините». Немой «бизнес» сохранял немоту. Я старалась не смотреть на них — лучше в пол. На бабе была дешманская юбка убогого цвета — между блёклым жёлтым и блёклым оранжевым. Впрочем, то, что юбка дешманская и цвет у неё убогий, я решила не сразу, а несколько позже.
Защищаясь от всей этой дурости, немоты и тьмы, я сказала Гуглу: «Бэйсик, стэнд ап». И в наушниках заиграла, заявлю прямо — победоносная музыка. Слова типа: проснись, вставай, кричи как сумасшедший. Смотрю выступление, улыбаюсь и вдруг замечаю, что эта овца справа смотрит на меня, оборачиваюсь, а она всё палит, как какая-то возмущённая старая дрянь. Вот тут-то стало понятно, что юбка дешманская и цвет у неё убогий. Я подумала: «Вот, сука!» Показушно закатила глаза, скривила лицо и отвернулась, и опять улыбаюсь.
Первая партия «бизнеса» села до «эконома», второй полагалось — после. Мы просто ждали в машине. Дверь открылась и нам сказали: «Теперь вы можете выходить». Как будто нам на людях нельзя «светиться».
Наконец, мы сели в самолёт, меня уже всё бесило, и я думала, что лучше бы сохранила мили и потом купила на них целый билет. Эконом. Вообще казалось, что эконом намного лучше. Я села у окна, слева от меня ФСБшник, а впереди — сука. Одна на два кресла. Ещё левее был пухлячок, обиженно посмотрел на меня, будто обломался, что не он со мной сидит.
* * *
ФСБшник спросил у стюардессы нежным, даже ласковым тоном — можно ли «повесить пиджак в шкаф»? «Конечно», — ответила девушка. Как будто он сомневался — вот это у него вежливость. И тут я наблюдаю, как она из «стены» достала плечики, повесила на них пиджак и убрала обратно в «стену». Никогда б не догадалась, что там шкаф. А эти «бизнес», оказывается, умеют разговаривать, наверно, только по необходимости — «оперативные фразы».
Самолёт катился ещё минут пятнадцать. Именно катился. Мрачное безмолвие продолжало давить. Я выбрала на телефоне нужный режим и, повинуясь окружающей энергетике, включила песню «Bermuda triangle». Пошли вы! Я тоже не хочу с вами разговаривать! «Мы, мы, мы ничего не знаем, мы, мы, мы никогда
Я будто оказалась в тайном обществе. В одном фильме видела, было заседание этих таинственных ублюдков, они обсуждали, вернее, один из них делал доклад, остальные, как обычно — молчали, — доклад о доходах с работорговли, проституток и наркотиков со всего мира. Настолько таинственные и могущественные ублюдки, что кажутся мистическими. Как бермудский треугольник. Жутко и бесит.
«Who's more gorgeous new world order? — кто лучший в новом мировом порядке? — грозился репер в моих наушниках, — that's we are, — это мы…» Он имеет в виду себя и своих друзей, а не меня, конечно. Захотелось ему по роже треснуть.
* * *
То ли от страха, то ли из смелости я, наконец, нарушила тишину, сказав фээсбэшнику: «Похоже, они всё-таки передумали лететь». Тут мы как раз стали взлетать, и — о чудо! Сосед мне ответил. Даже пошутил. Что, мол, они меня услышали. Я сказала: «Да, надо было раньше пожаловаться», — и засмеялась. Это как если б болото вдруг двинулось и сорвалось течением, как река, и с него слезла бы вся тина.
Когда раздавали меню, про меня чуть не забыли, и я таким голосом рявкнула: «Девушка, а мне?!», что девушка напугалась, и ФСБэшник тоже. Он уже почувствовал, что со мной что-то не то, и наверняка решил быть со мной помягче на всякий случай.
Сначала принесли всем сок в стаканах и раздали бутылки воды. Фээсбэшник немного раздумывал, но соглашался на всё, что дают, я, глядя на него, — тоже. Ещё каждому давали сумочку с причиндалами для путешествия, это мы тоже взяли.
Потом было нечто ужасное. После того, как девушки поменялись, та, которая принимала заказ, ушла, а раздавать пришла другая, она принесла всем подносы с салатом. Я внимательно глядела в салат, надеясь, что мне показалось, но поморгав пару раз, поняла, что всё-таки — там кусок трупа! Рыба в моей тарелке!
— Девушка-а! А что это такое?!
Девушка разносит оставшиеся пару подносов, нас же семь человек в бизнесе.
— Девушка!
— Девушка! Я это не заказывала! Это какая-то ошибка!
Тут фээсбэшник робко вставил: «Салаты у всех одинаковые».
— Ну и что! — я отвечала на реплику мужчины, но так, будто сказала это мне стюардесса. — Тогда вообще не надо было его приносить! Я же просила — только вегетарианскую еду!
Я пихала весь поднос стюардессе, но она взяла с него только тарелку с салатом.
Весь бизнес терпел, а стюардесса и подавно. Я была в таком ужасе, что не сразу заметила, что ору. Тут я посмотрела на поднос и увидела там десерт — пирожное. И шоколадку. Вдох-выдох. Моргнула, моргнула.
— Вам что-нибудь принести к десерту? — нежным терпеливым тоном.
— Что принести? — холодным и сухим, возмущённым по инерции.
— Чай, кофе или другие напитки.
— Какие другие? — всё таким же.
— Вина.
— А какие у вас есть вина? — уже мягче.
Кстати, я заметила, что у дамы впереди бокал белого.
— Белое, красное.
— Ну, а какие?
— Сейчас сбегаю, узнаю.
— Подождите, ну хотя бы откуда? Новозеландское есть?
— Сейчас узнаю.
— Да не надо, подождите.
Но она уже убежала.
— У нас французские.
— Французские, — повторила я разочарованно, — ну и как они — хорошие?
Но девушка снова убежала — выяснять, как они называются, прибежала, сказала мне, я французских не знаю, поморгала, спросила: «Ну, дак и что? Они, ну… приличные?»
— Ну, хорошие.
Мне принесли кофе и маленький смешной бокальчик с самолётиками, там белое винцо. Кофе хорошо к пироженке, а вот к вину хороша шоколадка. Я попросила второй бокал. Оно и правда ничё такое — вино. От кофе мне захотелось в туалет, а сосед поспешил уснуть, чтоб я его опять чем-нибудь не напугала.
Тут я на него озадаченно смотрю…
И думаю: как бы перелезть и не разбудить. Места в бизнесе много, пихаться не обязательно. Но вылезть из большого кресла тоже сложно.
Седой мужик справа, из тех, что выгрузился до эконома, сразу заметил мои странные поползновения и уставился не то с укоризной, не то с недопониманием. Потом показал мне на стакан, сохраняя всю серьёзность лица, мол — поставь его подальше, а то можешь смахнуть локтем. Ну да, он решил, раз кто-то хочет в туалет и пытается перелезть через фээсбэшника вместо того, чтоб его разбудить, значит, этот кто-то достаточно пьян, чтоб смахнуть стакан локтем.
А ведь это ещё второй стакан не опустел. Он стоял на столе между двумя креслами — это стол-диван с двумя впадинами-сидушками. И чем ближе к стенке, тем стол более покатый. Но я, так и быть, отставила стакан подальше, потому что покатость казалась менее опасной, чем мои пьяные локти. Не мне, но… Я была уже на той вершине добродушия, когда если кому-то что-то кажется эдакое волнительное, то ладно уж, сделаю, как они просят.
Запрокидываю ногу, задница маячит почти перед самой физиономией фээсбэшника, а нога так и не касается пола — кресло широкое, чёрт! Вроде не коротышка, но никак. Я убрала ногу, развернулась. Посмотрела на спящего, вздохнула. Передом пролезать вообще как-то даже пошловато. Я снова пробую задом проскочить: перекидываю левую ногу, правой встаю на носочек, но левая до пола всё равно не дотягивается, надо прыгать, но можно задеть фээсбэшника, и тогда будет уж совсем странно… Проще взять да разбудить.
А в бизнесе всего семь человек: спереди мадам, на которую уже неохота обзываться, спящий сосед, пухлячок — так и поглядывает на меня, видимо, завидует фээсбэшнику, седой недоумевающий мужчина и ещё какой-то рыжий. Этот рыжий теперь тоже меня заметил. Он смахивал чуток на Абрамовича. Чуток. Дружелюбно заулыбался и показал знаками, сильно махая руками, мол:
— Да прыгай, не бойся.
— Не, не, вдруг шмякнусь?
— Ну тогда разбуди уже его да иди. Ну, хочешь же ведь… Чего такого?
Тут спящий почувствовал, что какое-то махалово в салоне происходит: то я ногами машу, то Абрамович руками, вот тот и проснулся. Я улыбаюсь рыжему, мол: «Видишь, всё само собой…» Похлопала фээсбэшника по плечу и тихонько так, как ни в чём не бывало: «Пропустите меня, пожалуйста». А когда вернулась, ещё волновалась: не рассказал ли ему кто, какой цирк тут происходил? Вроде всё в порядке. Рыжий мне заговорщицки улыбался.
Приятно, когда тебе заговорщицки улыбаются. Особенно после того, как все угрюмо смотрели в пол. Как будто мы тут все свои. Рыжий наверно думал: «Какая милая, простая девушка». Короче, я засмущалась, сама стала смотреть
Заметив, что я не обращаю на него внимания, рыжий отвернулся. Надеюсь, не обиделся. Тут эта овца спереди собралась в туалет, а там уже занято! Ха-ха! Нервничала, смотрела по сторонам.
— Что-то долго.
— А там с другой стороны? — сказала я.
— А тут вроде всего один, насколько я знаю.
Я опростоволосилась! Теперь эта знает, что я в бизнес-классе первый раз.
— Ну, можно туда сходить, — я махнула в сторону эконома.
— Да нет, я подожду, — сказала она, внимательно на меня глядя. Как-то по-свойски. Она ведь тоже винцо пила, подобрела, расслабилась. Уж не знаю, что её напрягало.
И вот пока она меня разглядывала, я её тоже разглядела и заметила, что у неё бородавка прямо между бровей. А-ха-ха! Такая смешная! И даже эта мадам как родная стала, вот этого я не ожидала.
А вообще, читателю не показалось, что в рассказе кого-то не хватает? В бизнес-классе восемь мест, но было всего семь человек: я, фээсбэшник, бородавка, седой, пухлячок и рыжий. Сколько получается? Кто ещё один?
Девушка с бордовыми волосами. Вот она точно из тайного общества, я так и не увидела её лица. А из-за всех этих ассоциаций очень хотелось. Никак не могла подойти достаточно близко и развернуться, чтоб увидеть хотя бы профиль.
В одном фильме про квантовую физику говорили про наблюдателя: «Вы не смотрите — и там поле множества возможностей, вы смотрите — и там проявляется одна функция». Так же казалось и про её лицо — там могло быть что угодно, но если б я увидела, там было бы нормальное лицо. Но я не увидела.
Нос
Еду в автобусе, вся довольная. Люди на меня смотрят с любопытством, правда, каким-то угрюмым — вроде я чудаковатый неформал. Это всё из-за носа. Он у меня огромный. Если измерять линейкой — в ширину аж 6 сантиметров. Хорошо, что не 7 — это был бы перебор. А сантиметровой лентой — от ноздри до ноздри целых двенадцать сантиметров. Ха-ха! Вот это я крутая! Все в шоке.
Какой-то парень с гитарой за спиной мне улыбается, неужели из-за носа? Да, точно. Из-за чего же ещё? Хотя нос — это не так уж круто, чтоб сразу улыбаться.
Выхожу, а он за мной идёт.
— Девушка! Девушка, постойте!
Ну, стою. Это из-за носа или нет? Боже, ну пусть он уже скажет что-нибудь. Улыбается довольный, разглядывает мой нос.
— А-а. Я играю в группе, у нас сегодня в «Косом» выступление. Там будет много интересных людей. Ну, и… кроме того, хотелось бы видеть там девушку с таким классным носом.
Ес, ес, ес!
— Хорошо, — улыбаюсь я. — Приду.
Скучный рабочий день у меня совсем не скучный. Все улыбаются из-за моего огромного носа, многие уходят с жабьими глазами. Им пойдут вечно выпученные глаза.
Некоторые, конечно, наоборот пугались. Парочка интеллигентов и парочка закоснелых. Первые ещё не выбрались из кризиса «старого среднего возраста», вторые ещё не нашли «свой дзен».
Позвала Светку с собой на вечер. Она тоже, увидев меня, обалдела. В итоге только мы пришли в бар, она сразу наклюкалась от удивления. И зависти, наверно.
— Блин, ну ты даёшь, ну ты смелая. Я двадцать лет назад, помню, красила волосы в фиолетовый. Тогда со мной тоже парни в автобусе знакомились.
— Слушай, ты достала, — отвечаю я. — Ты в наше время вернись, порфавор.
— Где этот гитарист, который с тобой познакомился-то?
— Да он ещё и не познакомился, во-первых. А во-вторых, на меня теперь весь бар пялится, на меня вообще все пялятся. Какое мне дело до гитариста?
— Да, — всплакнула Света. — Вон чувак сто процентов в твоём вкусе, уже часа два от тебя не отрывается.
— Что-о-о? Что ж ты сразу не сказала? Где?
Подруга кивком указала на кого-то позади меня. Я ошеломлена. До чего у него романтичный вид! Ему, наверно, лет сто!
— Эй, красотки, привет! — это какой-то нахальный крендель мешает мне любоваться столетним мужчиной и подпихивает меня локтем. — Отличный нос.
И я улыбаюсь — дурочка, комплименты меня обезмозгливают.
— Я Вадим, — подаёт мне руку. Ну, жму и всё ещё тупо улыбаюсь. — Тебя-то как зовут?
— Катя. А тебе сколько лет?
Он глядит на меня, косится — пытается угадать. Боится большой разницы.
— Ну, выкладывай уже!
— Двадцать, — наконец-то осмелился он.
— А-ха-ха-ха-ха!
— Что? — испугался маленький Вадим.
— А мне 55…
— Блин.
— Да, — угрюмо добавляю я.
— Любви все возрасты покорны.
— А-ха-ха, — усмехаюсь я Свете. — Отстань, Вадим. У нас другая жизнь вообще. Даже не пытайся.
— Столетний всё ещё на тебя смотрит, — оповещает Света.
— Подойду сама, — говорю подруге, а Вадим склоняет голову.
— Тебе не дашь 55, — возмущается маленький, — у тебя поведение как у малолетней. И стиль.
Нечего сказать, иду к столетнему.
— Привет, — добро улыбается он. — Я Анатоль.
Блин, до чего славный.
— Что хочешь? — спрашивает.
— Мне травяной коктейль с водкой, — отвечаю.
Он сразу заказывает два. Голос такой добрый-добрый, сразу видно — мудрый человек.
— Катрин, — представляюсь я.
— Тебе сколько? — спрашивает.
Я пугаюсь.
— Честно говоря, мне только 55…
— Ничего страшного, — он так добродушно улыбается, как Толстой. Просто — ах.
— А тебе-то? — заикаюсь я.
— 102.
— Я примерно так и думала. — Улыбаюсь. Совсем дурочка. — А ты много языков знаешь? — кажется, у меня тон стал какой-то нереально вкрадчивый.
— Семь.
— Путешествия?
— Почти полностью.
— А работы разные?
— Конечно. Как полагается — всё по-простому, как у всех.
— А политика?
— Немножко был. Но только так — по-маленькому. В большую не пробрался. Да и слава богу — власть, деньги могут соблазнить, а теперь я вполне свободен от этого.
— Так ты даже чуть в большую не попал?
— Да, — мягко говорит он, — чуть не вляпался. — И довольно улыбается.
— А дети?
— Есть сын.
— Понятно.
— У тебя? — спрашивает он.
— Нет пока.
— Твой нос, — он улыбается вместо вопроса.
А я умиляюсь и тоже улыбаюсь.
— Да, он всем нравится.
Я умиляюсь обратно и улыбаюсь тоже обратно. Какой-то такой облом от обратного.
Разделка
Бабушка с дедушкой попросили сгущёнки. Я пошла в ближайший павильон. Конечно, в домашней одежде.
Захожу, а там куча ментов, и столы — розовые, те столы, которые вчера были белые. Я со своей целью — купить сгущёнку, — совершенно не понимаю кипиш. Кажется, на столах разделывали свинью, потом размазали кровь, поэтому они такие розовые.
Я хмурюсь, высматриваю продавца, чтобы спросить сгущёнку, и тут один из ментов
И тут случилось невозможное. Мне надо было пройти через дворик со скамейками, а там был Вова со своими пацанами. Пацаны — не важно, они как придаточное, он — главное. Они меня могли волновать только тем, что могут сказать ему что-нибудь обо мне. Какое-нибудь своё мнение.
А я в домашней одежде. Ничего не надела под майку. Ни-че-го. Но я прохожу мимо с расправленными плечами. А они смотрят на меня как на фею. В хорошем смысле, не пошло, не нагло. Как будто увидели чудесную девушку. Прохожу мимо злющая.
Потом стало известно — какой-то парень убил ночью девушку-продавца, то ли из ревности, то ли из-за отказа. Больше павильоны не были открыты ночью — продавали через окошко.
Владимир Хворостов
Обрез
Реальность не совсем такая, как мне кажется. У меня свои Джедаи в голове. Мои Джедаи — это Дон Кихот, Брюс Ли, Овод и Самый Мудрый Вождь Индейцев… И всё это в одном флаконе. Бесстрашные, ловкие, находчивые и мудрые. (Мудрые они, конечно, не сразу.) И на шлеме у некоторых есть забрало.
Один мой друг завершал поздравление на день рождения словами: «Да пребудет с тобой великая сила!». И мне это всегда казалось отличным пожеланием. А воевать с ветряными мельницами, по ходу, — моё любимое занятие. Хотя мне и страшно.
Забрало медленно опускается к подбородку, щелчок… Шлем закрыт. И вокруг сразу становится немного тише. Стоп. Отмотаем «плёночку» назад: дверь открыта, за обрезом[1] — облака и несколько километров воздуха под ногами. В голове молнией проносится мысль: «За каким… лешим я сюда залез?!». Рука тянется проверить кольцо запасного парашюта и следом щупает застёжку шлема. Сигнал на выход — рука к забралу…
И ещё перемотка назад.
Когда-то, как у большинства новичков, у меня был горнолыжный шлем и горнолыжные же очки. Выхожу к обрезу, воображаю, что, надевая очки, я как будто опускаю забрало. И всё — теперь я Джедай, и мне ничего не страшно! Не скажу, что это очень помогает от мягких коленок, но становится чуть-чуть смешно и весело от этой мысли, как будто где-то, внутри меня, невидимый ди-джей включает заводной рок-н-ролл. Пританцовывая подойти к обрезу легче, и всё окружающее становится чуть-чуть понарошку, как будто играешь роль в кино. С тех пор, защелкивая забрало моего шлема, я так же мысленно говорю себе: «Ну вот, теперь я Джедай, поехали!»
Завидую тем, у кого впереди первые 10 прыжков с парашютом, а потом ещё 15… У тех, у кого за сто, уже нет восторга от того, что просто стоишь на земле. Бывает, конечно, но лучше не надо. Перешагивая обрез раз за разом, ты привыкаешь. Как к выходу на прогулку. Почти. И потом иногда удивляешься, что боишься чего-то другого. Совсем не опасного.
Прыжки я вспомнил вот почему. Это было в январе 2019-го.
Переход в новую группу по изучению иностранного языка. Новые люди, новый материал. Всего-то. Однако это тоже выход из зоны комфорта. Как первый прыжок. Что-то новое. Не просто новое — неловкое. Сам же напросился, а получится ли? Или конфуз? Как знать? Я один — взял и перепрыгнул. Вообще не один, но — конкретно тут — один. В старой группе уже все знакомы, всё предсказуемо и просто. А я от них ушёл. Хотя группа мне нравилась, и учитель тоже. Здесь всё другое — ученики, учитель, другое помещение, учебный материал. Первое занятие — очень давит «эффект кошки». Только под конец напряжение исчезает. После, дома, открыв новый учебник, снова лёгкий приступ паники: «Мама дорогая, сколько тут незнакомых слов!». Успею ли догнать группу? А толку? Я уже «за бортом». Обратно — никак и, собственно, уже ни за что. Мысленно щёлкнул забралом — «Джедай»! И я снова встал «на землю». Слегка пошатываясь, но встал. Эйфория, как после приземления.
«Ты не грузчик, ты — штангист!» — так говорил тренер. Не стоит поднимать одно и то же.
Перемотка. Другое время, другое место…
Соревнования. Выход на помост. Передо мной штанга. Ровно столько, сколько надо поднять. Впереди три судьи. За ними зрители. Никого не вижу. Вижу только штангу. Говорю себе: «Она лёгкая, мягкая, пушиночка моя». Это слабо действует, скорее, я подтруниваю над собой. Тихо. Все ждут. Ладони притираются к грифу, пальцы замыкают свои кольца, руки — это канаты, ноги — фундамент. Затягиваю спину в неподвижный блок. Тяга похожа на старт ракеты, которая, кажется, вот-вот начнет падать обратно. Но нет, подрыв — словно реактивный самолёт, резко рванувший вверх, и вот «моя пушиночка» лежит на плечах, упираясь железом в шею под кадыком. Встал. Осталось «затолкать». «Бах!» — как выстрел гаубицы, поднял, держу… Ура! Звучит сигнал от нажатых судейских кнопок, вокруг оживают звуки, говор, шаги… А я как будто глохну. Всё вокруг слегка ненастоящее. И только бросая штангу вниз, на помост, иногда думаю: «Ну вот, теперь я Джедай». И ухожу с помоста, как привидение, будто растворяясь в воздухе. Подходя к штанге, когда нужно поднять страшный вес, главное — это успеть поднять, пока не испугался. Обогнать страх.
Другой случай.
В стоматологии. Жду, когда освободится хирург. Дотянул до последнего. Мало того что зуб развалился, как древний замок, он стал хрупким. Предыдущее обследование меня напугало неслабо, знакомая врач объяснила, что это всё придётся распиливать и доставать по кусочкам.
Вот сейчас позовут, а я вцепился в ручки кресла и, кажется, ухожу в состояние напуганного ребёнка. Чувствую пульс и признаки накатывающего животного страха. Пытаюсь вспомнить хоть что-то, что вернёт мне боевой дух. Вспомнил её. Сразу стало неловко. Эмоции замерли. Вот вам! Вспомнил, как сам когда-то вёз её удалять зуб. Воображение ожило. Хорошо… Мысленно рисую замок, возле замка помост для благородных особ и турнирную дорожку. Я на коне и в латах. Она на меня смотрит. Ну, какие тут могут быть страхи?! В её присутствии — абсолютно никаких! Аж удивило, не ожидал, что воображение настолько властно над эмоциями. Парадокс! Как оно же только что вогнало меня в животный страх — не удивляло. Ладно. Начинаем турнир. Меня зовут. Встаю и «опускаю забрало». Сидя в кресле с открытым ртом, снова удивился. Куда делся страх? В воображении держу её рядом с креслом, и мне это кажется забавным. Врач разглядывает своё «поле боя». А я уже праздную победу.
Ноябрь 2018-го.
Утро… Мюнхен… Сижу
Мария Шурыгина
Марвелы в Жуковке
«Ё-оошеньки…» — раздавалось из-за стенки. Это Васин папа так просыпался по выходным и сладко потягивался всем своим большим крепким телом. Потом неразборчиво — шепотки. Мама тихо смеялась — так, будто папа её щекотал, а она утыкалась от смеха носом в одеяло. Какая-то приглушенная возня и мамино: «Услышит же…» Потом папа расслабленно мурчал: «Проголодалась? Тебя кормить надо?» Мама не успевала ещё ответить, как Васька, вслушивающийся в родительское сладкое утро за стеной, кричал из своей комнаты: «И меняя!» «И тебя?» — с придуманным удивлением весело откликался папа, и они бежали на кухню жарить большую яичницу, на троих. «Ёшеньки — это мы», — думал Васька.
Он их даже нарисовал как-то. Вот снег лежит — голубые загогулины внизу листа. Вот деревья вокруг — это лес, куда они ходили гулять в Жуковке, у деда. А вот и Ёшеньки — папа, мама, Васька, в шубках и шапках, мохнатые от голубых загогулин. Как ёжики, только иголки мягкие. А вокруг крутятся большущие, как вертолётные винты, снежинки.
Теперь Васька рисует марвелов.
«Вот ведь уродцы!» — в сердцах как-то сказала нянечка Нина Фёдоровна. «Уродцев» принёс в садик Кирюха Малышев — сначала фигурки марвелов, потом журналы с комиксами. И пропал Васька. Или наоборот, спасся — не поймёшь. Раньше в садике минутки считал до маминого прихода, а теперь с утра утыкался в комикс — день и пролетал, будто не было.
Дома у Васи таких пластиковых героев тоже куча, но все китайские. Вот Кирюхе везёт, у него настоящие марвелы! Ему отец привозит из командировки, наверное, из самой Америки. Киря не жадный, даёт поиграть.
А еще у Васьки марвелы на планшете есть — много серий, весь день можно смотреть. Человек-паук, Халк, Тор, Железный человек, Фантастическая четвёрка, Капитан Америка… А серия заканчивается — тоже не беда. Васька — выдумщик, и марвелы всегда с ним рядом — на улице, в поликлинике, у соседки в скучных «гостях» и когда папы долго нет. Мальчик представляет любимых героев и рисует их, рисует… Чаще всего любимого Росомаху, конечно.
Папа вчера опять пришёл поздно, Васька заснул почти. Сквозь сон слышал, как родители ссорятся на кухне. И утром папа ушел рано-рано, не стал будить Васю. В зале на диванчике постель неубранная. Такое недавно стало случаться, до того, как Васька с марвелами познакомился.
День начался плохо. Васька забыл вчера планшет на зарядку поставить, утром — тык! — не работает. Вот и сидит, хмурый, на подоконнике, смотрит на улицу. За окном снег. Не идёт — висит. Ветра нет совсем, и снежинки будто растерялись. Ветер давал направление, а сейчас они толкутся в воздухе, не понимая, куда лететь. Бестолково, потерянно.
Мама сейчас тоже напоминает Васе такую снежинку: бесцельно меряет комнату шагами, присядет, застучит спицами над недовязанной кофточкой, и снова вскакивает. Походит — замрёт. Так тревожно от этого Ваське… Он хватается то за карандаш, то за комиксы. Скорее бы планшет зарядился, с ним веселее.
Куда-то пропали, растворились их весёлые выходные. Вася не слышит ссор, натягивает наушники. Иногда, вроде, родители мирятся, и мальчик откладывает планшет. Случаются тихие домашние вечера втроем — как раньше, с шутками и вкусным ужином. Мама смеётся Васиным и папиным рассказам, но как-то не по-настоящему: громко, заливисто, картинно встряхивая челкой — так, словно её для кино снимают. Папа мрачнеет, а потом опять пропадает допоздна. Порой от него пахнет вином, и мама потихоньку плачет в ванной.
— Вась, чего сидим-то? — вдруг спохватывается мама. — Одевайся бегом, в садик опоздаешь!
Васька морщится и нехотя сползает с подоконника: так надеялся, что мама забудет! «Терпеть не могу ваш садик!» — бурчит мальчик, напяливая свитер.
У мамы опускаются руки. Она растерянно, с отчаянием каким-то смотрит на него и вдруг совсем неожиданно говорит:
— Вась… а поехали в Жуковку? Я отпуск взяла — поживём на свежем воздухе. Ты же давно там не был…
Как вспышка — в Жуковку! Васька аж зажмурился. Вот здорово, никакого садика! Но что-то словно царапает его изнутри:
— А папа как же? Без нас?
— Папа потом, наверное, приедет, в выходные, — торопливо отвечает мама.
* * *
Три часа ехали в жаркой электричке. Поначалу Ваське было скучно: пассажиров мало и все сердитые какие-то, окна грязные, не видно ничего. Но потом в проходе неожиданно возник Магнето и напал на них! Росомаха сразу подскочил, закрыл Ваську с мамой и лезвия из рук вырастил. Но у него же весь скелет из металла, Магнето его сразу и обездвижил, примагнитил к месту. Васька не растерялся и накинул на Росомаху специальное антимагнитное одеяло — он давно его придумал, даже рисовал несколько раз и Кирюхе в садике показывал. Росомаха закутался в одеяло и кинулся на злодея. Магнето понял, что ничего сейчас сделать не сможет, и удрал.
Тут как раз объявили Жуковку. Васька с мамой, увешанные сумками, спрыгнули из
Возле покосившейся билетной будки сидела маленькая рыжая Жучка. Васька обрадовался старой знакомой: собака всегда встречала электрички, улыбаясь прибывающим добрыми карими глазами. Обходчики ее подкармливали, но она была ничья — сама по себе. Мама говорила, что, наверное, её забыли хозяева, снимавшие здесь на лето жильё, а она всё ждёт, ходит встречать. Но Васька не верил, что можно забыть такую хорошую собаку. Наверное, она просто любит поезда.
Мальчик погладил лохматые уши — Жучка зажмурилась и вильнула хвостом. Мама ни за что не согласится взять собаку к себе, опять скажет: «Неприученного пса — в городскую квартиру? Не выдумывай».
Скормили Жучке пряник, перешли пути и направились к посёлку мимо чуть подёрнутого дымкой озерца. Накрапывал дождь — расчертил озеро рябыми полосами, и оттого оно стало напоминать старый шифер на деревенской крыше. Скопа билась об него, пытаясь сквозь толщу полосатой воды ухватить добычу. Росомаха бы пару раз ткнул в воду своими лезвиями как гарпунами и наловил бы кучу рыбы… да куда до него глупой птице.
Грязюка была совсем непролазная. В межсезонье дорога здесь вспучивалась высокими глинистыми колеями, заполненными красноватой жижей. Васька с мамой затоптались на вязкой обочине. А чего топтаться? Через дорогу мостов нет. На той стороне Капитан Америка обмывал от грязи сапоги у колонки. Струя била в красную сапоговую резину, и комья налипшей глины слетали с неё тяжёлыми плюхами. «Эгей!» — крикнул мальчик, Капитан поднял голову, улыбнулся и махнул рукой — узнал. Кэп тут же вытащил из кустов маленькую лодочку, поднял свой щит как парус и, скользя меж колеями, ловко стал править в их сторону. «Так и людей можно возить туда-сюда», — подумал Васька. И вот уже он стоит в лодке бок о бок с Капитаном Америкой, рядом сидят соседский Санька, директор лесхоза дядя Юра и бабка Свиятиха. «По пять рублей за проезд», — важно говорит Васька и морщит в строгости брови. Монеты приятно тяжелят ладонь, Капитан улыбается и запевает их любимую песню…
— Олька, ты, что ли? Чего в городе в такую погоду не сидится? — Капитан Америка у колонки вдруг превратился в дядю Митю, соседа.
— Здравствуйте, Дмитрий Александрович! Да вот, отпуск взяла, думаю здесь пожить пару недель, дом в порядок привести.
— Это правильно, дом без хозяина не может. Вы левее перейдите, к пригорку, там колея помельче. Да мальца на руки возьми — у нас тут вчера телёнок увяз, целую операцию по спасению устраивали. Погоди, я тебе сейчас с сумками помогу.
Васька насупился: что он — телёнок, в грязи завязнуть? Сосед уже месил жидкую грязь мытыми красными сапожищами, пробираясь на их сторону. Мама подхватила Ваську под мышки и, прижав его к бедру, начала переправу. Он молча терпел этот женский произвол, разглядывая отпечатки тракторных шин в колее. «Как удавы ползали», — подумал Васька. Лодка всё плыла по жидкой грязи, но Капитан вдруг насторожился и оборвал песню: над поверхностью стали вспучиваться рыжими пузырями блестящие удавьи бока. Узоры на чешуйчатой шкуре напоминали следы протекторов. И тут Васька увидел, что зубастая тварь заходит Капитану за спину! Мальчик схватил весло, замахнулся и…
— Приехали! — тяжело дыша, сказала мама, опуская Ваську возле колонки.
Они обмыли сапоги — мама от налипшей грязи, а Васька просто так, за компанию, — поблагодарили дядю Митю за сумки и пошли вверх по улице. Мальчик увидел высокую крышу дедова дома и в нетерпении прибавил шаг. Представил, как стукнет железная тяжёлая щеколда на воротах, как они заскрипят, как гулко затокают под их ногами ступени крыльца…
— Погоди, нам еще к Свиятовым зайти, ключи забрать, — сказала мама.
— Маам, ну давай я у деда в ограде подожду! — заныл Васька. Он побаивался строгую бабку Свиятиху.
— Не выдумывай. Мы ненадолго.
Постучали в калитку, звонко отозвалась мелкая собачонка в глубине двора.
— Кого там нелёгкая несёт? — откликнулись из дома.
«Какая такая «нелёгкая»? — удивился Вася. — Может, электричку так называют?» Мальчик вспомнил тяжёлую, грохочущую громаду поезда, принесшего их на станцию. Да, наверное, она Нелёгкая и есть.
— Ксения Ивановна, здравствуйте! Это Оля. Я за ключами!
— А, проведать приехала. Да заходите, нельзя через порог ключи-то отдавать, — бабка Ксеня уже манила их в дом.
Разулись в маленьких сенках, ступили за порог. Их сразу обдало жаром, как из бани. Большая белёная печь посередь кухни была так натоплена, что, казалось, воздух вокруг идёт маревыми пластами, плавится.
— Вот и заходите. Жарковато у меня, да я так люблю, а то кости от сырости ломит. Сейчас и чаю вскипячу.
Мама взглянула на расстроенное Васькино лицо и сказала:
— Ой, Ксения Ивановна, спасибо, мы к вам на чай завтра зайдём. Нам бы сейчас до дому добраться, печь протопить.
— Ну, смотри, не забудь. А то Васю у меня пока оставь — чего ему в холодной горнице сидеть? Вечером и заберёшь.
Васька замотал головой.
— А чего не хочешь? Я тебе курочек покажу: вот они у меня, за печкой — Ряба и Перуша. Из курятника-то их переселила — холодно.
Васька заглянул в отгороженный досками угол кухни. Там, ошалевшие от жары, сидели две пёстренькие курицы. Бабка ухватила ту, что поближе — серенькую, и протянула мальчику — на, мол, держи. Вася испуганно и неловко взял это мягкую, пахнущую пылью птицу и замер от неведомого раньше ощущения: в его ладонях часто-часто билось маленькое сердечко. Курочка была почти невесомая, тёплая от печки и от своей внутренней теплоты. Она спокойно сидела в руках, поглядывая на мальчика чёрным глазом. Васька осторожно опустил её на пол, она чуть взмахнула крыльями для равновесия и спокойно отошла, что-то поклёвывая на полу.
— Видишь, не боится. Значит, понравился ты ей.
Вася смущённо улыбнулся: правда? Мама наконец взяла ключи, и они выбрались на прохладную улицу. Мальчик шёл, глубоко задумавшись, руки всё ещё ощущали лёгкость и тепло живого существа — такого хрупкого и доверчивого. Маленькие орлята, которых они с Железным человеком нашли в гнезде на северном хребте Скалистых гор, поглядывали так же, но глаза у них были жёлтыми в коричневых крапинках. Васька и Железный Тони Старк спасли то гнездо от нападения горного
Вот добрались и до дома. Васька знал, конечно, что дед умер ещё весной, хоть мальчика и не брали на похороны. Но он всё время забывал, что деда нет и уже не будет — ему казалось, что тот просто уехал куда-то или ушёл в свой лесничий долгий маршрут. Вот и знакомый дом, и улица — всё как прежде. Казалось, сейчас дед выйдет навстречу, поцелует маму, защекочет, подхватит на руки Ваську и понесёт в дом. Но не вышел.
Они с мамой вытирали грязные сапоги о металлическую скобу возле крыльца, как вдруг услышали слабое мяуканье. На крыльце сидела дедова кошка, когда-то пушистая, а теперь мокрая, сделавшаяся от этого очень маленькой.
— Муська-гулёна, опять вернулась! — ахнула мама. Кошку после смерти деда отдали знакомым на другой конец села, но она всё время убегала в свой старый дом, ловила здесь мышей, жила под крыльцом — наверное, ей тоже казалось, что дед просто уехал на время и скоро вернётся.
Мама открыла тяжёлый замок, и они втроем шагнули в выстывший дом. Обычно Васька сразу начинал носиться по комнатам, проведывать свои любимые места: лез в этажерку с подшивками журналов, в заветный ящик комода, где перекатывались дробинки, похожие на горошины перца, и лежали стреляные гильзы охотничьего ружья, гладил чучело глухаря в прихожей, прыгал на упругой сетке кровати — и всё ему было весело, всё будто внове. Но теперь почему-то не бежалось. Тихо было в доме, совсем тихо. Васька даже испугался этой тишины. Словно всё здесь замерло и забыло, как это — звучать и двигаться. Воздух в комнатах стоял недвижим многие дни — никто не нарушал его слоёв, не наполнял движением. Никто не открывал дверцы шкафа, не ронял книг, не гремел заслонками печи, не скрипел половицами. И часы замерли, будто притормаживая время — давно их не заводили, они и забыли, как стучать. Даже любимая дедова картина над письменным столом вдруг показалась Ваське мёртвой. Поэт Пушкин стоял на берегу моря, за спиной его скала, а перед ним плескалась и разбивалась брызгами великая стихия. Дед говорил «витийствует», а Васька так и не понял, про кого это — про Пушкина или про море? Но даже само это слово было очень живым, и живыми были волны, и плащ развевался почти так же красиво, как у Человека-паука. А теперь на картине — нарисованный поэт, нарисованное море… Всё не так.
Но грустить было некогда. Мама помогла Васе раздеться и велела сушить Муську. Мальчик забрался на диван, закутал мокрую кошку в старое полотенце, усадил на колени и стал вытирать лапы, грустную морду… Муська не вырывалась, только вздрагивала всем телом — это холод выходил из неё постепенно, будто длинными волнами. Наконец осенняя промозглость в маленьком тельце истаяла, кошка распушилась и замурлыкала. Мама гремела чем-то на кухне, печка уже нагрелась, пахло жареной картошкой — дом наполнялся теплом и жизнью. Тягостное впечатление первых минут забылось. Васька тоже пригрелся на диване и стал клевать носом. Рядом сидели дед и поэт Пушкин, а чуть дальше, у стола, Росомаха в дедовых очках читал грустное и гордое стихотворение про анчар — или это было муськино мурлыканье?
— Василёк, да ты заснул, что ли? Просыпайся, с утра ведь ничего не ел, — мамин голос выдернул мальчика из мягкой дремоты.
Тело после короткого сна было уютным и неуклюжим. «Я, наверное, сейчас похож на Мишлена», — подумал Васька, вспомнив смешного человечка из рекламы шин. Мысль показалась ему забавной, он даже попытался изобразить, как ходит Мишлен.
— Ты чего косолапишь, как медвежонок? Иди, умывайся.
Поужинали картошкой с любимыми «поджарками» и солёными огурцами из дедовых еще запасов. Потом играли в домино, и Васька к месту — не к месту кричал «Рыба!» Мама смеялась как маленькая девочка — по-настоящему, а не как дома — и так же, как Васька, залезала в азарте коленками на стул.
Потом пили чай с пряниками. Вдруг погас свет — в Жуковке такое часто случалось. И стало совсем здорово! Они с мамой смотрели в окно, будто в телевизор — там, на тёмном экране неба, показывали приход зимы. Ещё утром кругом была осень, слякоть, грязина непролазная. А сейчас, к ночи, похолодало, и с низкого неба посыпалась невесомая крупка. Будто кто невидимый там, за тучами, чуткими пальцами присаливал землю первым снегом — чтоб сохранить до весны.
На оставшихся на ветвях крупных ранетках вырастали снеговые шапочки. Так и смотрели на неслышно ступающую зиму Васька, мама и гномики-ранетки в пушистых колпачках. Было уютно, грустно-приятно и немножко таинственно. Вот бы кто-нибудь из марвелов сейчас достал гитару и… Но в темноте комнаты Васька почему-то не смог различить знакомых силуэтов.
Всё равно хорошо. Вот бы всегда так…
— Мам, а зачем в город? Можно и тут жить. Как Санька. — Васька вспомнил соседского мальчишку, с которым играл летом. — И папа бы приехал. И Жучку к себе возьмём.
— Можно бы. Да такая тут глухомань… — задумчиво ответила мама. Она тоже хотела вернуться в Жуковку, где всё с детства так просто и понятно.
Васька опять почувствовал в её голосе ту городскую тоску, которая тревожила его и делала маму похожей на бестолковую снежинку в безветренную погоду. Мальчик сунул голову маме под руку, обхватил руками крепко. Она улыбнулась, ероша светлые волосы. «Странное слово — «глухомань». Будто здесь глухие Маньки какие-то живут», — удивился про себя Васька. И вот уже картинки заскакали перед глазами: Манька-старая носки вяжет на лавочке, Манька-средняя пироги в печь ставит, а девчонка Манька из подполья картошку достаёт…
— Мам, а эта вот… глухомань — это что? Лес?
— Ну, и лес тоже. Так любое глухое место назвать можно. Значит, далеко от цивилизации, от города.
— Это плохо?
— Да уж чего хорошего.
Васька задумался. Неправильное какое-то объяснение. Жуковка — хорошее село, и люди здесь хорошие, и природа. Деда вон сколько раз в другие лесхозы звали на работу — начальником, а не простым лесничим, а он из родной Жуковки никуда.
Глухомань… Мальчику представилось, что пелена снега обложила горстку жуковских домов невесомым ватным облаком, и не доходит сквозь него шум города, гул машин. И Интернета нет, и в телевизоре пять каналов всего. Вот поэтому, наверное, и говорят: «глухо». Но что-то манит сюда, не даёт забыть. Будто шепчет-зовёт кто сквозь снег: «Глухомааань…»
Спали с мамой на широкой дедовой кровати,
И снилась ему рыжая Жучка со станции. Она лизнула Ваську в лицо и не торопясь побежала в сторону дедова дома. Иногда она оглядывалась, по-доброму посматривая на мальчика, словно проверяя — идёт ли? В отдалении прогудела «нелёгкая» электричка, папа спрыгнул на перрон Жуковки и зашагал по улице. За ним, тихо похрустывая снегом и вспугивая сонных птиц, на мягких лапах брела большая медведица-зима.
Мышка
Деревушка сверху маленькая, среди снега будто и незаметная вовсе. Огоньки да дымки над крышами — вот и все приметы. Но так ей уютно в тех снегах, словно держит её кто в широких сильных ладонях, баюкает бережно. И плывёт она со своими дымками и окошками мимо снежно-тюлевой завеси, и смотрит странные сны о маячащем впереди лете. И будто нет в мире ни смерти, ни рождения, а только жизнь — бесконечная, как нетронутая простыня спящего поля.
— Ну, и всё тогда. И живите, — Геннадий свернул договор, суетливо запихивая его в папку. Лист сопротивлялся — ручищи под топор заточены, не под бумажки. И сам бывший домовладелец был какой-то неловкий, будто неуместный в маленьких сенцах. И виноватый. Саню ещё в агентстве смутила эта виноватость, будто Гена продавал не собственный дом — отчее гнездо, а пытался провернуть какую-то махинацию. Но махинатор из него был никакой, да и риелторы подтвердили: всё чисто, покупай, Александра Сергеевна, владей безраздельно.
— Спасибо, Геннадий. Соскучитесь — заезжайте.
Он застенчиво улыбнулся, кивнул и вышел на крыльцо. Саню кольнула жалость: взрослый, а так по-детски к дому привязан. Не хотел ведь продавать после смерти родителей, из города наведывался. Но, говорят, нежилые здания быстро выморачиваются, умирают изнутри. Так и вышло. Геннадий обмолвился, что каждая поездка тоску нагоняет, словно любимые эти стены с укором смотрят: «Бросил, оставил!» Не просто ему сейчас уезжать.
Медленно, будто запоминая впрок, Гена прошёл до ворот, за оградой постоял возле своей «Камрюхи», прощальным взглядом окинув окна. «Ещё заплачет», — с опаской подумала Саша.
— Ну, и всё тогда, — повторил бывший владелец и опять замер. Словно не пускало его что. — Тут неподалёку дед Гудед живет. Вы, если что, к нему…
— Если что? С дровами я в сельсовете решу, по воде тоже — вы же мне всё рассказали.
— Да нет… он по другим делам, — Геннадий, видимо, оставил попытки облечь слабо брезжащую мысль в слова, вздохнул напоследок и уехал.
Саня ещё постояла у ворот, борясь с нахлынувшим чувством одиночества и даже паники. Хотелось бросить всё это новое хозяйство и вернуться в город с нескладёхой-водителем. Зима лежала длинным пробелом между тем, что было и что будет, а Саша торчала посереди белого листа снега сомнительной запятой — убрать? оставить? Упрямо дёрнула подбородком и пошла в дом. Впереди ждала первая ночь в новом жилище.
«На новом месте приснись жених невесте». Димка, гад, не приснился, окончательно вычеркнувшись из женихов. Зато снилась деревушка Балай с высоты птичьего полёта: домишки и лес на многие километры вокруг. Впрочем, километры эти во сне только угадывались: птичье зрение оказалось со странностями, периферия будто отсутствовала, и картинку Саня видела как в выпуклой линзе. Вот её домик, печным дымом над крышей нарисовалось кудреватое «Саня». «Мило зачекинилась», — подумала Саша-птица. На дальнем краю в изморозь выдохнулась дымным облачком какая-то «Шумера» или «Шушера» — не разберёшь; откуда-то вне посёлка возникло бледно-сизое «Аделаида». В стылом воздухе захрустела то ли сумбурная считалка, то ли детская песенка:
вспугнутым шорохом, шёлковым ворохом
шорохом-морохом, морохом-шорохом, фухх…
тесно приблизится, тащится-близится,
к пеплу прильнёт, тело возьмёт.
красное — белым, белое — красным
фухх… прорастёт.
Тонкий голосок скрежетал, словно царапая блёклое небо. Стало холодно, неуютно, Саня начала падать и проснулась.
Открыла глаза — чужой, давно небелёный потолок, стены со старыми, советских времён, обоями. Просыпаться одной в неосвоенном доме… паршиво. Вот бы проснуться так, чтобы, ещё глаз не открывая, почувствовать тёплый упругий бок рядом, вдохнуть знакомый мужской запах, уткнуться… Вот тогда с лёгким сердцем можно улыбаться серому потолку, вставать и осваивать новые владения. А с таким настроением, как сегодня, лучше вообще не вылезать из кровати. Но надо.
Саня, ёжась, сразу побежала к печке: домик за ночь выстыл, было прохладно. Неумело затопила, успев нацеплять заноз. Но вид живого огня неожиданно сообщил её унылому утру странное умиротворение, словно шепнув: «Привыкай».
И Саня начала привыкать: мыть, чистить, выбрасывать. А что делать, раз решила кардинально поменять свою жизнь?
Решение это нарывом зрело-зрело пару последних лет, и наконец лопнуло бурной ссорой с Димом, её шумной истерикой. К личным неурядицам добавился клубок рабочих проблем, и вообще, мир перестал соответствовать её ожиданиям буквально по всем пунктам. Димка хлопнул дверью, на работе она написала «по собственному». Всё это произошло в один день, и только вечером, шагнув в тёмный коридор своей квартирки, она вдруг осознала одиночество, ненужность, безысходность, тоску… да много чего ещё осознала в один этот тёмный момент. «Обрыдло», — странное слово всплыло откуда-то из закромов памяти. Поревела, а утром отправилась к риелторам — менять постылость привычных координат.
Так и появились в её жизни домик в деревне Балай и новая работа — учитель начальных классов. Деревушку выбрала почти наугад, по музыкальной балалайности звучания да относительной близости к городу. А то, что гибнущая без кадров школа приняла её с радостью, и вовсе показалось добрым знаком.
За пару дней домишко приобрёл обжитой вид и немного прогрелся. Саня топила узкую печку-колонну, обогревающую зал и спальню. Но к большой, на полкухни, печи она подступить боялась.
* * *
Утро началось с гудков машины за окном — приехала Натка с дочкой Ладой. Сестра охала, ахала и ругалась, ведь надо такое учудить — податься в глушь, в тьмутаракань какую-то! Пошумев, Ната бросила затею переубедить упёртую сестрицу и ушла в сельпо за продуктами.
— Саня, а давай снежный дом стлоить! — племяшка столько снега за свою четырёхлетнюю жизнь и не видела никогда.
— А давай! — встрепенулась Саша, — только дом мы не осилим. Может, снеговика?
Дело спорилось, и скоро у крыльца выросла симпатичная снежная баба. Ладка пыхтела рядом, пытаясь слепить бабе внучку, но вдруг поскользнулась, ойкнула и тут же заревела.
— Чего, чего ты? — всполошилась Саня.
— Зу-уб выпал! — проныла Лада и протянула тётке ладошку. И правда, зуб — молочный, чуть прозрачный, словно из тонкого фарфора.
— Так это тот, что шатался! Ну, красавица, не плачь! Молочный выпал, настоящий, взрослый вырастет! — успокаивала Саша племянницу, но та продолжала реветь. — А давай мы его мышке кинем?
Ладка удивлённо округлила глаза, и рёв пошёл на убыль.
Вернулись в дом, наспех скинули шубки-шапки, подошли к печке. Саня, как могла, придавила страх — чего не сделаешь, когда ребёнок плачет.
— А она вдлуг укусит? — Лада боязливо поёжилась.
— Ну, что ты! Мышка пугливая, ты её и не увидишь. Бросим, слова волшебные скажем — и всё! Не бойся, все дети так делают!
— И ты делала? — Лада с недоверием посмотрела на Саню, солидную тётю двадцати семи лет.
— И я, и мама твоя, и бабушки с дедушками — все. Ну, давай, иди сюда!
Лада вздохнула и привычно подняла ручонки вверх: «На меня!» Саня легко подхватила племяшку и поднесла к печке, свободной рукой отдёрнув занавеску. Два голоса вышептали в тёплый надпечный сумрак вечную «обменную» приговорку: «Мышка, мышка, на тебе зуб репяной, дай мне костяной!» Мокрый, ещё в кровинках зубик упал и сразу затерялся в куче хозяйственного хлама.
Лада, довольная, рассказала вернувшейся матери про мышку и похвасталась дыркой в десне. «Вот, оставляй вас одних!» — проворчала Ната. За ужином сёстры вспоминали, как маленькими гостили у деревенской бабушки, своё «молочное» детство. Расстались уже без упреков. Саня махала рукой отъезжающей машине, пока в заднем окне маячило белым пятном улыбающееся Ладушкино лицо.
Ранние сумерки плотно облепили всё кругом, голубые тени ограды расчертили сугробы хаотичной клеткой. Внезапно дом показался ей громадным запертым животным: хребет матицы, рёбра стропил, потемневшая плоть брёвен. Внутри зверя горел свет, прорываясь сквозь щели закрытых век-штор. Дом дышал ей в спину, и большое его сердце — печь среди кухни — было холодно.
Ночь прошла неспокойно. Кухонная печь заполнила всё пространство Саниного сна — мир словно втягивался в чёрное нутро, как в воронку. Устье печи, сбросив заслонку, пугало своей глубиной, свистело сквозняком, настораживало шёпотом, шебуршанием, шорохом-морохом, фухх…
Маленькие ручки в седых ворсинках прижали сладко пахнущий Ладкин зуб к лысоватой груди. В глубине нежно-розовой детской дёснышки тукнуло, ожило и пошло в рост.
Утро выдалось седым, туманным. Ослабленное затяжной зимой солнце неверной рукой водило в тумане, пытаясь нащупать окна, но попадало в «молоко». В доме было сумрачно, за окном — серым-серо и едва намечены силуэты близких деревьев. Снег валил всю ночь, и Саня, вздохнув, взялась за лопату — а то, глядишь, так скоро и из дома не выберешься.
Она чистила дорожку у ворот и вспоминала тревожный сон. Почему её так пугает эта печь? Ответ не приходил.
Саня вдруг вздрогнула и подняла голову. С другой стороны улицы на неё пристально смотрел незнакомец — маленький какой-то дедок. Заметив, что его обнаружили, он неуклюже, по-птичьи подпрыгивая, захромал в её сторону. Подошёл, тряхнул седыми космами, глянул рыжим разбойничьим глазом.
— Здрасте… — растерянно поздоровалась Саша.
Дед не ответил на приветствие, продолжая изучать девушку.
— Я Гудада, — вымолвил вдруг. Голос негромкий и будто надломленный в сильной ноте — хрипит, сипит. — Гляжу, новый человек.
— Гудада… Гудед?
— Дед Гудед — так местные зовут. Цыганское имя, цыганский дед.
— Мне о вас Геннадий говорил… что за советом к вам можно…
— И что? Не нужен ещё мой совет? — Гудада прищурился.
— Да нет, вроде, — неуверенно ответила Саша. Не станешь же первому встречному рассказывать… Да и о чем? О том, что она печки боится? Курам на смех.
— До свидания тогда, — со значением сказал дед. Взгляд его вдруг стал сочувствующим:
— Лучше уезжай, девка. Ждали тебя.
И развернулся, и зашагал в туманную морозь.
Как это понимать? Уезжай, но тебя ждали? Кто? Директор школы, конечно, ждал — малыши без пригляда были. Но зачем уезжать? Странный какой дед… Да ещё и на «ты» сразу.
Неприятная встреча настроения не добавила. Саня разозлилась на себя: поддалась беспочвенному страху, тут ещё дед этот нагнал туману. С пугливостью надо кончать — всё равно в морозы печь придётся топить, пора привыкать. Дом уже сияет чистотой, а в кухне едва прибрано. Решено, страх долой, нужно обживать и эту «тер-ра инкогнита».
Саня прибавила громкость старого радиоприёмника. Пугающую тишину кухни перекрыло что-то симфоническое. Вооружилась ведром для мусора, влезла на табурет у печки, отдёрнула занавески и опасливо стала сгребать накопившийся мусор. Сгоревшие спички, гусиные крылышки, перепачканные маслом — пироги смазывали, ветошь какая-то… За монотонностью занятия страх чуть притупился. Среди хлама Саня заметила какие-то мелкие желтовато-серые камешки. Присмотрелась, и её передёрнуло от внезапного узнавания — зубы! Потемневшие от времени, маленькие, такие же, как они бросили на печку накануне с Ладой. Сколько же их… У Геннадия, бывшего владельца дома, видимо, было много сестёр и братьев. «Кто зубы — на полку, а кто и на печку», — усмехнулась Саша. Надо же, целая история отдельной семьи…
Ссыпав находку в ведро, она продолжила уборку. Завалы постепенно уменьшались, как вдруг Санина рука в ворохе тряпок наткнулась на что-то мягкое, тёплое. Живое. Саня, вскрикнув, чуть не слетела с табурета. Боязливо отодвинула ветошь — блёкло-серый комок шерсти, хвостик… Облегчённо выдохнула: мышей она никогда не боялась, а полудохлых тем более. Мышь, похоже, и правда доживала последние минуты: лежала, тяжело дыша, не
Вдруг мышка дёрнулась и подалась вперёд. Движимая неясным порывом, Саня протянула руку, даже не подумав, укусит ли. Последним усилием мышиная бабушка вложила голову в протянутую ладонь, вжалась в человеческое тепло, судорога пробила мохнатое тельце. Почудилось, что тяжёлый вдох пролетел над печью, коснулся Саниного лица. Медовые глаза помертвели, взгляд остановился.
Выбросить на помойку странную мышь, в последнюю минуту искавшую её участия, Саня не смогла — не по-человечески как-то. Выдолбила в промёрзлой земле небольшую ямку, трупик сунула в коробку из-под чая, и мышка легла под снег. «Все в землю уйдём, — подумала Саша. — Разница лишь в упаковке».
Вернувшись с «похорон», девушка вдруг поняла, что страх перед печкой исчез. «Клининг-терапия», — усмехнулась она про себя, уборка всегда действовала на неё успокаивающе. К вечеру она осмелилась даже слегка протопить печь. Сердце дома ожило, и Саня долго в темноте следила через щели дверцы за огненным биением.
Быт был налажен окончательно, и Саня — нет, в этот раз Александра Сергеевна — вышла на новую работу. Директор школы, Павел Игнатьевич, буйной бородой напоминавший одновременно Карла Маркса и дядюшку Ау, провёл её по небольшому одноэтажному зданию, рассказывая по ходу, что и где: столовая, спортзал, три класса и «малышовая». Садика в посёлке не было, вот сельсовет и открыл группу для дошкольников. Из-за двери «детсада» слышались неясный шум, беготня и чей-то тихий рёв.
— У нас воспитательница приболела, сейчас учителя дежурят поочерёдно, — сказал Павел Игнатьевич. — Вы, как уроки отведёте, загляните, с группой познакомитесь.
Саня была совсем не против, малышей она любила. Тихие игры с племяшкой Ладой всегда казались чем-то вроде медитации, погружали в уют. Директор провёл новую учительницу в класс и представил второму «А». «Тоже совсем мальки», — тепло подумала Саша. Прежняя их наставница-пенсионерка вынуждена была проститься с любимыми подопечными — годы брали своё. Молодую симпатичную учительницу второклашки встретили с восхищением: из города, модная, как с картинки, глаза смешливые! Занятия прошли отлично: ребята очень старались, так им хотелось получить одобрение «новенькой» Александры Сергеевны. Попрощавшись наконец с не желающими расходиться по домам школьниками, Саня в прекрасном настроении отправилась в «детсад».
Она открыла дверь в «малышовую», но тут же резко отшатнулась, чуть не задохнувшись. Запах. Непередаваемая смесь ароматов молока, манной каши, влажных подушек, детского мыла, горшков из умывальни — словом, детство, воплощённое в запахах, чуть не сшибло её с ног. Ошалев от этого неожиданного впечатления, Саня едва кивнула нянечке и с трудом сдержалась, чтобы не закрыть нос рукой.
— Проходите, Александра Сергеевна, ребятишки вас уже заждались, — сказала няня Лида улыбчиво. Семь пар глаз уставились на Саню.
Волосы спутанным мхом, чумазые лица, хитрые глазёнки, алые пятна ртов, чей-то узкий язычок, вылизывающий блюдце с джемом — шёл полдник… Словно мелкая лесная нечисть… Голова закружилась, противно ослабели ноги.
— Дети, это ваша новая воспитательница, её зовут Александра Сергеевна. Повторите, кто запомнил, как зовут воспитательницу? — обратилась няня к малышам. Ребята нестройно повторили, с любопытством глядя на застывшую в дверях учительницу.
Там — трепет вен на худой шейке. Тут — пот в ключичной ямке. Сонные ещё: неприкрыто-белеющие тела, на щеках следы от подушек. Перемазанные рты, коросты, горошины зелёнки, засохшие пятна на нагрудниках. Детали эти вдруг закружили Саню, она едва сдержала рвотный позыв. Привычный и любимый запах детской, малыши — откуда эта тошнота?
Ребятишки повскакали с мест. Она с ужасом поняла, что сейчас кто-нибудь из них приблизится, коснётся тёплыми влажными пальцами. Нет, только не это! Озноб колко прошёл по позвоночнику. Запах детства вдруг показался сладковатым, гнилостным. Детки словно из земли вышли, из почвы проросли, тонкие пальцы тянулись в её сторону как бледные корни кладбищенских растений. Мягкие маленькие тела… В приступе паники, чувствуя, что желудок мучительно сжался в спазме, Саня едва нашла силы извиниться и поспешно вышла.
Отговорившись аллергией на «что-то детское» и неловко простившись с директором, Саня, чуть живая, выскочила на школьное крыльцо — на белый свет, в белый снег. Слабость в теле, неверный шаг. До дома недалёко, но как бы не осесть в сугроб — ноги не несут. Она решила доехать на автобусе и побрела на остановку. Перед глазами плыло, мир сливался в сплошное белое.
Влезла в автобус, стараясь не встречаться ни с кем взглядом. Отгородившись, отпрянув, обморочно облокотилась о стекло. Рядом вдруг плюхнулась бабуля — лягушачий рот, лягушья бородавка. На мгновенье привиделся длинный липкий язык — сляпал муху, втянулся — довольно улыбнулась по-бабьи-жабьи, буркнула животом, довольно закатила белки глаз. Саню передёрнуло.
Откуда вся эта призрачная гадость в её голове? С ума она сходит? Плотно прильнула лбом к замороженному окну. Холод ласково оттолкнул безумие. Отложил. Но ведь настигнет…
Дверь автобуса отворилась, она стала выходить и чуть не влетела обратно. Вместо зимней свежести с улицы дохнуло смрадно, аж слёзы навернулись. От остановки до дома несколько метров. Но что это за метры… Пенсионерская улица, молодых, да и просто среднего возраста здесь нет. Слишком много умирания, тления. Старики брели на остановку, а показалось — к ней, на неё. Саня в ужасе зажмурилась, будто услышала: старики шуршат опадающими кожными покровами, дышат умирающими клетками, смеются ввалившимися беззубыми ртами — да, в своем безобразии они смеют смеяться! Шамкают, спешат — они так спешат… Задевают плечом, шипят вслед, перечёркивают её следы скорым концом, распадом.
Глухота, снегота, скрып-скрып, тела двигаются, лица сосредоточены, как у слепых. Взгляды в одну точку, губы в задумчивости жуют самоё себя. Движения неверные, словно они ищут в своей слепоте что-то, пытаясь нюхом, слухом определить местоположение в пространстве. Приближаются…
Ей показалось вдруг, что её молодость и красота сдаются, сморщиваются, пергаментируются, уходят в ничто. Как она доспешила, додышала, дошаркала до дома, потом и вспомнить не смогла.
Скинув шубу, Саня упала лицом в подушку. Ужас липкий — не сбросишь, не убежишь. Подобный страх она ощущала недавно у печки, но слабее, гораздо слабее. Сейчас старые и малые стояли перед глазами, заслоняя собою свет, цепко всматриваясь в неё. Взгляды их как присоски на стекле — не отлепить. Тогда, на пороге «малышовой», а потом на своей улице девушка словно заглянула в разверстую
Пережитый ужас понемногу тонул в пухлоте подушки. Саня пыталась объяснить происходящее рациональными причинами. «Психоз какой-то… Обострённое восприятие на почве стресса», — привычка к разумным объяснениям деловито обрубала бредовые рассуждения. Но поверить в это не получалось.
Вдруг Саша отчетливо вспомнила, что её «заморозило» там, на пороге «детсада» и на улице. Одинаковость. Малые и старые тогда показались Сане безликими, точнее, словно с двух шаблонов намалёванными: детского и стариковского. Дети — синеватые тени под глазами, рты, раскрытые в любопытстве, ещё недавно сосавшие материнскую грудь, а теперь — с едва намеченными росинками молочных зубов. Дедушки и бабушки — лица в морщинах, тёмные провалы вялых ртов без блеска эмали…
Саша передёрнулась от яркого образа. И как завтра идти на работу? Как выходить на стариковскую улицу? Мир вдруг сжался до тесной коморки, Саня почувствовала себя запертой, замурованной. Одна мысль о том, что заново придётся пережить этот кошмар, вгоняла в дрожь.
«Дед Гудед… к нему, если что», — так Геннадий говорил. Может, это и есть «если что»? Чертовщина ведь какая-то, и дед… с чертовщинкой (вспомнились рыжие лихие-разбойничьи глаза). Но что ему сказать? «Здрасте, я детей и стариков боюсь?» Так ведь и Гудада старик! Замкнутый круг какой-то…
Мерила комнату бесконечными шагами. Бралась за дела — бросала, мысли разбегались. Почему так нерешительно уезжал Гена? Зачем зашёл дед Гудед — словно проверял? Может, знают что, но молчат?
Не в силах больше маяться в одиночку со своими мыслями, Саня оделась, опасливо выглянула за ворота. Никого, вечерние сумерки разогнали сельчан по домам. Торопливо она побежала узкой, протоптанной меж сугробов тропкой, молясь только об одном — никого не встретить.
Запыхавшись, добралась до дома Гудеда, заколотилась в дверь. Казалось, догоняют, в спину смотрят. Кто? Саня не задумывалась, страшно было задумываться, и вообще — страшно. Дверь распахнулась широко и сразу, словно ведром выплеснули в сумрак тёплый жёлтый свет. На пороге стоял цыганский дед. Саня замерла, приглядываясь к нему, прислушиваясь к себе. Нет, обычный человек, никакого ужаса она не почувствовала. Тихо вымолвила: «Гудада… совет нужен», — и шагнула в сени.
Дед, ни о чём не спрашивая, принялся раскладывать по скатерти потёртые карты.
— Разве мужчины-цыгане гадают? — удивилась Саня.
— Цыгане и на одном месте не живут. Но я бракованный, мне можно, — усмехнулся дед. — Как нога отказала, так с женой и осели в Балае. Ну, рассказывай!
И Саня рассказала всё-всё: как печки боялась, про сны, про Ладин зубик, про сегодняшние кошмары. Стало легче, словно разбавила тревогу чужим участием. Гудада слушал и всё больше хмурился, руки застыли, перестали тасовать ветхие картонки. Жёстко отложил карты в сторону, припечатал ладонью, будто боясь, что те тараканьём расползутся по столешнице. «Выгонит?» — подумала Саня, и тут же навернулись слёзы. Куда же она тогда?
— Вы мне погадаете? — спросила робко, пряча глаза, смаргивая.
— Нечего тут гадать, — дед глядел как сквозь неё, весь где-то далеко, глубоко. — И так понятно. Ох, девка… Жена моя тебе бы лучше объяснила, да нет её уже.
— Вы вдовец?
Дед неопределённо помотал головой и продолжил:
— Что помню с её слов, расскажу. В беде ты — меж двух могил попала.
— Между… каких? — едва выдохнула Саня.
— Дети да старики. Малышня — они недавно из небытья, а старики — скоро в него. И те, и другие у границы со смертью ходят. А ты меж них, с тех пор, как в этот дом переехала. Говорил я Генке, не продавай, не ты в нём хозяин!
— А кто? В регпалате документы проверяли, всё нормально было.
— Да не в документах дело, — отмахнулся Гудада. — Про семью Геннадия разные слухи ходили. Прабабка да бабка, говорят, с чертями водились. Генка-то простоват, ничего не перенял, да и не по мужскому уму ведовство. А там, где долгое время ведунили, обычным людям-то невмоготу, вот он и сбежал в город. Тебе, получается, кота в мешке продал. А дом-то ждёт, ему живой человек надобен. От этого твоя морока. Да племянница твоя ещё зуб отдала, а зуб — с кровью. Дом проснулся, чует, тянет. Тебя чует, да и ей не поздоровится.
— Что ж теперь, бросить всё?
— Погоди, жена говорила, есть средство — обряд удержания. Только зря ты те зубы детские, что на печке нашла, выбросила. В них сила рода была. Без них тебя удержать трудно, а надо. А то… как жена моя сгинешь, — опять припомнил дед супругу.
— От чего удержать-то? От могилы, что ли? — Саня представила себя стоящей меж двух ям. Вот поскользнулась на мокрой глине, сейчас съедет в одну из них.
— Если б от могилы… Дом, где много поколений свои зубы мышке отдавали, непростым местом становится. А уж сами мыши… Жена перед тем, как… — дед тяжело сглотнул часть фразы, — говорила, мол, «все мы в Божьей горсти да в мышьих лапах». Ребёнок молочный зуб мышке отдаст, та ему коренной в рост пустит. Так и поставит на смертный путь, человека-то — зуб корнем привяжет дитя к жизни. А старики, как зубы растеряли, так опять на краю могилы и очутились, сидят — ноги свесили. Так уж устроено: человек за жизнь зубами держится.
— Погодите… Значит, тошно мне от стариков и малышни, потому что я теперь вижу, что они рядом с могилой ходят? Так, что ли?
— Так и есть. Тебя же от второклашек твоих или ровесников оторопь не берёт? Или от племянницы — сколько ей, пятый год? Поди, хоть один зуб коренной да есть?
— Растёт, вроде…
— Вот, они крепко за жизнь держатся, от них могилой не пахнет. Спасать тебя надо, а то или свихнёшься, или дом приберёт. И медлить нельзя. Зубы с печки зря выбросила, получится ли без них обряд — не знаю. Придётся заместо их силы Генку сюда звать — он хоть и сорняк в своём семействе, да зерно-то одно, что-то в нём да есть.
— А Лада? Вы говорите, и ей не поздоровится?
— Не спрашивай! — замахал руками Гудед. — Про тебя знаю: в опасности ты, но пособить можно. А про неё… только Богу ведомо.
Уходя, Саня всё же спросила:
— Дед Гудада, а почему у вас все зубы на месте? Вы же… в возрасте…
— Тоже мне, Красная шапочка: «Почему у тебя такие большие зубы?» Иди уже, Генке звони, время уходит, — и помолчав, добавил непонятное, — жена
Саня добрела до дому без происшествий. Надо было звонить Геннадию, но всё услышанное теперь казалось какой-то ерундой. Ну что она скажет? «Гена, простите, но меня дом забирает?» Чушь… Вдруг остро захотелось затопить печь — там, в кухне. «В крайности бросаюсь», — с удивлением подумала она, давно ли боялась? Саша вспомнила, как вчера было уютно возле огня, и её вновь потянуло на тот островок безопасности и спокойствия. Мысль о ровном биении пламени за дверцей отодвинула ужасы, спасительно заслонила.
Печь словно ждала — радостно распахнула нескрипнувшие дверцы топки, откликнулась на Санины всё ещё неумелые попытки поддержать огонь, задышала, помогла. Саня устроилась за кухонным столом с телефоном. В сказках герой, столкнувшись с проблемой, спрашивал совета у какого-нибудь мудрого предмета, зеркала, например. А сейчас… «Окей, гугл», — прозвучало в тёмной комнате коротким заклинанием. А что спросить? Саша без особого интереса побродила по сайтам практикующих психологов с рассказами о панических атаках, депрессивных состояниях, фобиях — нет, это вряд ли её случай. Она вспомнила про Ладин зубик и вбила в строку поиска: «Суеверия, зубы». Да, вот и мышка, и слова те же, что они с племяшкой шептали недавно: «на тебе репяной, дай зуб костяной!» Строчки плыли перед глазами: суеверия, рассказы пользователей, даже научные работы (надо же, кто-то ведь изучает такое!): «Хтонический аспект мифологии мыши очевиден. Но у мыши есть и небесные коннотации, хотя они менее выражены. В. Н. Топоров в своей статье подчёркивает эти медиативные функции мыши — связь между небом и землёй…»
Небесно-хтоническая мышь… С ума сойти. Это и на свежую голову не осознать, а когда вечер на дворе — и вовсе. Саня почувствовала, что глаза слипаются. Странный этот день вдруг навалился на неё, и она уснула, едва разобрав постель.
Плавность сна, подступавшего первыми ласковыми волнами, нарушил звонок — сестра, Ната. Чего ж среди ночи-то? Хотя… на часах всего пол-одиннадцатого.
— Саня, привет. Я с плохими новостями: Ладу сегодня в больницу положили.
Саня ахнула:
— Да ты что! Серьёзное что-то?
— Не знаю. Температура небольшая, слабость, горло не красное. И так две недели уже почти. От нашего педиатра толку мало, не знает, чего придумать: «Психосоматика, стресс», — говорит. Наконец направление дала на обследование. Сегодня и положили.
— А что, стресс какой-то был?
— Был, но ничего серьёзного. Лада же у нас падать мастерица, ты знаешь. Её в садике толкнули, она подбородком — об угол. Синяк в пол-лица, чуть зуб не выбила. Ну, тот, коренной, что только показываться начал. Ты ещё со своими сказками! Ладка больше не от боли ревела, а от того, что мышка на печке обидится: мол, не бережёшь мой подарок!
У Сани перехватило дыхание:
— Погоди… зуб цел?
— Цел, да побаливает. Там на десне такой синяк… В больнице я про это сказала, но они говорят, что не связано.
Тук-тук… тук… пропуск, пробел. Ритм сердца вдруг скомкался, и тут же оно забилось часто-часто, как стучит обычно у маленьких напуганных существ. Саня перевела дыхание. «Человек за жизнь зубами держится…» — вспомнились слова Гудеда. — «Старики, что без зубов, на краю могилы сидят, ноги свесили». А если человек теряет коренной в середине жизни? Саню вдруг обдало холодной жутью. Получается, что с таким человеком всё что угодно случиться может — зуба нет, связь с жизнью нарушена! А ведь этот коренной у племяшки единственный.
Едва соображая от тревоги, выдохнула в трубку:
— Ната, я к Ладе приеду завтра, с утра…
— Так я тебя об этом и хотела попросить! Ты можешь отгул взять? Я только к вечеру с работы выберусь, а Лада первый раз в больнице, боится.
— Я отпрошусь, не переживай. И с врачом поговорю.
Белые стены, жужжащие лампы-трубки, запах лекарств. Коридоры длинные-длинные, бахилы смягчают стук каблуков. Свет дробится на стальных инструментах. Ладкина ладошка в руке — горячая. Врач рассматривает снимок, хмурится… ох, как хмурится. Лада сжалась в кресле, глазёнки лихорадочно блестят.
— Ну, что сказать… — стоматолог отложил снимок. — Хорошо, что настояли на повторном осмотре. Острая травма, правый резец нижней челюсти. Дело, в общем-то, обычное, но рентген странный…
Врач указал на тёмный прямоугольник снимка на экране. Маленький корень туманным пятнышком едва виднелся в десне. Рядом четко просматривались здоровые зубы.
— Я сначала диагностировал пульпит, возможный некроз ткани, но… Корень травмированного зуба как будто бы другой плотности, видите? Это уже повторный снимок, и корень со временем как бы тает, растворяется. Исчезает… А синяк растет, антибиотик не работает. Я, признаться, с таким в своей практике не сталкивался. Не думаю, что травма стала причиной состояния, но лучше исключить такую вероятность. Зуб придётся удалять.
— Нет! — Саня, не отдавая себе отчёта, с силой вбила ладонь в стол, сшибла карандашницу. Перехватив испуганный Ладушкин взгляд, с трудом подавила в себе панику, заговорила горячо и быстро. — Семён Павлович, нельзя зуб удалять! Он же коренной, вы не понимаете…
— Да что вы всполошились? Конечно, удалять зуб в таком возрасте неприятно — придется несколько лет жить без него, пока челюсть сформируется и можно будет ставить имплант. Но разницы не заметите.
— Не удаляйте… — Саня вдруг растеряла все слова, слёзы брызнули, она умоляюще смотрела на врача. Не рассказывать же ему про мышь на печке, про цыгана… — Нельзя удалять, Лада ведь маленькая ещё…
И забормотала, от стыда пряча глаза и задыхаясь от неудобства:
— Скажите, сколько, мы найдём… пожалуйста…
— Ну, голубушка, вы совсем не понимаете, что несёте! — Тут уже врач прихлопнул рукой по столу, бумаги прыснули в стороны. — Отведите девочку в палату, хватит истерик!
Тут он смягчился и, серьёзно глядя Сане в глаза, добавил:
— Не волнуйтесь, сделаю, что нужно. Что смогу.
Саня уложила Ладу, сунула пахнущую спиртом сосульку градусника ей под мышку. Племяшка смотрела совсем по-взрослому: болезнь часто придаёт детскому наивному взгляду суровость, скорбность даже. Надо было что-то говорить, но Саша чувствовала, что вместе со словами и слёзы пойдут — не остановишь. Горячая ладошка ухватила за запястье.
— Саня, не бойся, он не злой, селдитый только…
— Ты о докторе? Да, не злой. Он нам поможет обязательно!
Сказала и сама не поверила. Слабая тень корня на снимке. Зуб-призрак. Он тает, а вместе с ним тает и Лада. Мёртвое внутри живого. Цветной картинкой встало перед глазами: этот маленький мёртвый участок разрастается, выбрасывает ложноножки, тянет жизнь из всего, что рядом. Розовые свежие ткани сереют, блекнут. Корень зуба, подарка от мыши, мертвеет и мертвенность эта растёт вглубь. Вглубь маленького живого человека, её любимой девочки.
Слеза скатилась. Саня быстро
Саня сдала халат в гардеробе, пошла к выходу. И вдруг замерла, словно разом оглохнув, ослепнув, ослабев. Медово-карий взгляд… голубых глаз. У Лады — голубые глаза. Память запульсировала, беспорядочно выдавая образ за образом: зубы на печке, разверстая печкина пасть, дом-зверь в ограде, мышь-старуха. Прощальный медово-карий взгляд глаз-бусинок… Саня тряхнула головой — привиделось же… Привиделось?
Отчаяние и злость закипели внутри. Злость на кого-то неведомого, нависшего над Ладушкой, безразличного к её беде. «Нет, нет, нет», — стучало в голове колёсами тяжелогружёного поезда. «Нельзя, не допусти, меня — не её», — как заведённая твердила Саня. Разрозненные эти слова сложились во фразу, за которую она ухватилась крепко-накрепко, будто не было ничего важнее в тот миг: «Не трожь! Меня возьми — не её, не Ладушку!» Крикнула неведомо кому мысленно, с напряжением, словно тяжёлую вагонетку оттолкнула. И вдруг оглохла от наступившей внутри тишины: злость отступила, мысли утихли. Осталось ожидание — услышит ли тот, страшный? Послушает ли?
Неведомо где, неразличимо для человеческого уха что-то лязгнуло, будто перевели стрелку — вагонетка встала на другой путь.
Ночевала у сестры: тревога не давала вернуться в Балай. Страх за родную душу — страшнейший. Ведь случись что с близким человеком, он исчезнет, а ты останешься. Чтобы вспоминать двести, триста бесконечных кромешных ночей подряд. Один на один с горем, с глазу на глаз. А глаза у горя темны, глубоки — не выплывешь…
С Натой всю ночь проговорили, промолчали, проплакали. Под утро забылись тяжело, и будто сразу — звонок:
— Звоню вас успокоить. Мы сменили препарат. Инъекции болезненные, но, кажется, зуб сохраним…
— Семён Павлович, миленький!
Первые же уколы дали результат: температура спала, лихорадочный блеск глаз сменился на привычные лукавые огоньки. Можно было ехать домой. «Домой?» — удивилась Саня, — «Быстро же меня прибрало, одомашнило». И вдруг до тоскливого нытья где-то в подреберье потянуло в Балай, в тёплый полумрак старого дома. Она представила, как выйдет из машины, как заскрипит нетронутый снег, шесть клавиш-ступенек на крыльце просипят свои ноты, мягко хлопнет дверь за спиной, и вот она — печка, широкая, такая надёжная. Словно центр всего.
В предвкушении встречи не заметила, как домчалась до деревни. Но снег у дома явно кто-то трогал. Топтал нервными ногами, мял ожидающими шагами. Всё это Саня заметила вполглаза — забежала, взглянула печке в лицо, качнулась к белой нетопленной громадине, обнять, прижаться… Телефонный звонок сломал нежность момента.
— Да ты ума лишилась, девка! — накинулся на неё дед Гудед. — Уехала, мне ни слова, Генке не позвонила — время же тикает, дурында! Страха не имеешь?
Вспомнила про обряд, жутко стало.
— Да я… племянница заболела.
— «Племянница…» — подразнил цыган. — Генка приедет утром, для обряда. Удерживать тебя будем, а то сгинешь.
А ночью сладко заломило тело. Каждая косточка плавилась в истомном огне, менялась, перетекая во что-то неведомое. Саня становилась всё легче, и в какой-то миг лёгкость эта настолько её переполнила, что лежать под одеялом не стало сил. Она вскочила порывисто, сделала несколько шагов и вдруг упала, рассмеявшись. Неведомое доселе чувство невесомости, смешное смещение потолка и пола, центра тяжести — всё удивляло и радовало. Светлым пятном она стояла среди комнаты на четвереньках, поражённо оглядывая такие привычные, но будто бы не виданные ни разу предметы: необъятную арену стола, великанистый шкаф, окна огромные, не вмещающие серебряную в лунном свете белизну снега. А за стеклом двигались мелкие чьи-то тени, подпрыгивали неуклюже, тянулись голосами к высокому небу. Тонко-ломко запело среди улицы — или просто на грани сознания?
вверх не пырскнешь, вниз не сойдёшь,
из тёплой золицы плащик сошьёшь —
слёзы землице, косицы золе,
смертным крепень, детское — мне.
мнемнемнемне!
«Мне, мне…» — Саня вдруг поняла, что подпевает странной песне, лопочет неожиданно онемевшими губами. Веселье будто разом утекло в щели половиц, уступив место вязкой тревоге.
Снежный свет слепил. Слабым отражением заоконной белизны светлел бок печки — единственный неизменный и привычный предмет среди этой ночной чехарды. Саня попыталась подняться, оттолкнулась от пола, но её занесло и кинуло обратно — так, что она чуть не ткнулась лицом в пол. Удивлённо уставилась на свои растопыренные пальцы, странным образом вытянувшиеся, прозрачневевшие в полумраке. «Ну и сон… — подумалось ей. — Ну и сон».
Неожиданно ловко перебирая руками и ногами, она пробежала до печки, ухватилась за её тёплый — будто мамкин — бок, прильнула. Отдышалась, успокоилась. Придерживаясь руками за печь, стала подниматься. Но с каждым сантиметром вверх росла боль в спине. Вот она искрой в сырой поленнице пробежала по позвоночнику, вот — плеснула на полешки-позвонки огневой щедрости, забилась всполохами. Саня через силу выпрямилась, и боль заревела мартеном, охватила её целиком, выстрелила в копчик длинным острым ударом. Девушка с криком переломилась пополам, устремляясь вниз, к полу. Упала, тяжело дыша, дрожа ночной тенью. Внезапно пришла мысль: «Вот, кто увидит…» Спрятаться скорее, чтоб не тронули, не вернули уходящую боль! С нежданной прытью кинула тело на стул, оттуда — к приступку, выше-выше, туда — за спасительную печную занавеску. Занавес качнулся, пропуская — и опустился. Саня привалилась бочком к печи и, втягивая тепло всем переломанным телом, провалилась в забытье.
Вздох прогудел над печкой, разбудил: «Эх, девка…» Колыхнулась шторка под рукой, глаза Гудеда блеснули влажно. Саня спросонья ошалело крутила головой — мир изменился. Из него исчезло вдруг всё зелёное и красное, и даже сама память об этих цветах казалась сном. И ещё мир пах: навязчиво, подробно, отвлекая от мыслей. Сами же мысли были странными, едва облачёнными в словесную одёжку — не мысли-фразы, а мысли-намерения, мысли-предостережения. Мелькнуло словечко «инстинкты», но Саня не была уверена, что знает его значение. Она заоглядывалась — почудилось вдруг, будто потеряла что. И увидела хвост — в серых чешуйках, с беззащитным розовым кончиком. «Мышь, — вдруг отчетливо поняла она. — Я — мышь».
Огромная человечья ладонь потянулась погладить, попрощаться. Саня отскочила, шерсть на гривке подняла щёткой — не тронь! Откуда-то пришло знание: нельзя мышей-ведуниц трогать, сам перекинешься! Словно понял, отдёрнул руку. «Шумере моей… привет передай. Скажи, скучаю за ней», — прошептал.
Природа не
В сознание хлынули тысячи образов, лиц, линий жизни — переплелись причудливыми узорами человеческих судеб-тропинок. Многовековая память кареглазой мыши-ведуньи наложилась на новую личность, всё больше подчиняя Саню своей воле. Но остаток человеческого сознания метнулся к родному, ещё незабытому: Ладушка, как она? Через снег, леса, расстояния почувствовала тёплую ауру, мерцание спасённого зубика. Будет жить. Хорошо.
И, словно старый сон вспомнила, поплыла обратно, на печь: над еловыми ветками в сугробных шапках, над спящей рекой-невидимкой, над деревушкой, ждущей лета в чьих-то уютных снеговых ладонях. Над крышами кудрявились печными дымками «Аделаида», «Шумера» — подружки-мышки, ждали, дождались! Эге, Шумера-то в доме деда Гудеда живёт — не совсем вдовец, соломенный! Правду он сказал — любила. С такой заботой вечный дед будет.
И словно не стало ни смерти, ни рождения, лишь жизнь бесконечная. Пройдёт немного времени, чьи-то руки отдернут шторку, и прошуршит над печкой детский, замирающий от близкой тайны голосок: «Дай зуб костяной!»
Все жить хотят. Ну, держи…
Шорохом-морохом. Фуух…
Примечания
1
Обрез — когда дверь самолёта открыта, нижняя часть, порог, через который перешагивает парашютист, покидая борт самолёта или вертолёта.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
