В родном доме
Глава первая. Болезнь
Гарай Рахим
В родном доме
© Татарское книжное издательство, 2020
© Родионов Г. В., 2020
* * *
Он – из цветочной калитки
Шестидесятые годы… Добыча татарской нефти в разгаре. Мы все стремились к нефтяным районам. Со старейшиной татарской поэзии Хасаном Туфаном отправился в путь и я. Днём бывали у нефтяников, по вечерам выступали во Дворцах культуры.
В Лениногорске впервые встретился с Григорием Родионовым (сейчас он Гарай Рахим). Сначала познакомился с его рукописными произведениями, потом с ним самим. Для нас и фамилия, и стихи Григория Родионова оказались новыми. Фамилия даже немножко непривычна для татарского парня. Я знаю несколько молодых поколений, пришедших в татарскую литературу, но среди них не было Родионовых.
Новое имя, новые стихи. Для меня всегда было приятно читать неповторимое новое произведение, найти новое имя. Когда я перешагнул порог шестидесятилетия моей жизни, эта заинтересованность ещё больше увеличилась: какие же люди придут завтра в литературу? Есть ли предел неповторимости? Наверное, нет. Потому что сама жизнь неповторима.
Гарай Рахим… Там, недалеко от знаменитого Ромашкинского нефтяного месторождения, на месте, где был найден третий экземпляр первой романтической поэмы на татарском языке «Юсуф и Зулейха», написанной древним татарским поэтом Кул Гали, мы дали ему напутствие.
Гарай Рахим родился в крещёно-татарской деревне Федотовке (с V по XVII века носила название «Аналыково», то есть «Село матерей») Лениногорского района Татарской АССР в 1941 году. Родился через три дня после того, как отец ушёл на войну. Этот момент его биографии отразился в стихотворении «Вздохи матерей», которое в 1970 году было опубликовано в журнале «Советская литература» на английском, немецком и польском языках.
Поэтическая сторона, поэтический край… Мелодия кряшен иная, песни особенные. Когда-то здесь проводили праздник – посвящение в снохи. Ранней весной, когда на деревьях распускаются листья, вся деревня отправляется в берёзовую рощу. Два джигита срубают два молодых дерева и, связав вместе их вершины, на эту зелёную арку подвешивают платки тех, кто в этом году вышел замуж. Весёлый хоровод с разноцветной высокой аркой отправляется к речке, где её несколько раз погружают в воду, затем платки передают молодым снохам, а арку бросают в речку. Люди молча и с тревогой следят за аркой, если она зацепится за что-нибудь и остановится, то, по преданию, это означает, что в этом году молодых снох ожидает несчастье. Все желают, чтобы берёзы плыли всё дальше и дальше.
Праздник цветов тоже очень древний. Его празднуют в начале июня. Ранним утром, когда ещё не взошло солнце, сельская молодёжь отправляется на цветущие поляны. Когда люди просыпаются и выходят на улицу, их везде встречают цветы – на калитках, на плетнях, на оконных рамах. Избы добрых людей украшены цветами, а на калитках злых висит пучок крапивы… Я верю, что калитку Рахимов – Родионовых всегда украшали цветы… Молодой поэт вышел из этой калитки, из цветочной калитки.
Сибгат Хаким, ародный поэт Татарстана, ауреат Государственной премии РТ им. Г. Тукая. 1975
Надёжный парень
Гарай Рахим… Этот псевдоним предложил ему я. Это был мой первый совет молодому поэту.
Встретились мы с ним в Лениногорске. На семинаре. Не помню, то ли учился он в школе, то ли преподавал. (Речь идёт о семинаре молодых писателей нефтяных районов Республики Татарстан, организованном Союзом писателей Татарстана и Альметьевской писательской организацией в 1961 году. – Прим. Г. Рахима).
Из его стихов можно было сделать вывод – от парня будет толк. На семинаре я отметил некоторые положительные стороны, а также посоветовал ему взять псевдоним. Объяснил, что хорошо, когда имена звучат лаконично. Привёл пример об известном татарском прозаике Фатихе Хусни. Он из «Мухамматфатиха Хуснутдинова» сделал «Фатих Хусни». Этим примером я хотел показать, что было бы хорошо, если имя звучало бы полегче. Видимо, из этих соображений он выбрал псевдоним «Гарай Рахим».
Представленные на семинар поэтические опыты начинающего писателя были весьма серьёзными. Он толковый, надёжный парень, не пустой. Однако не всегда хватает только того, что автор хорошо знает рифмы, чувствует ритм, умеет складывать стихи… Для настоящей поэзии необходимо плотное содержание… В борьбе противоположных духовных миров какую позицию он выбирает, на какой платформе он стоит? Может ли стоять на передовой? Или будет стоять в стороне от этой борьбы.
А может, он в дальнейшем попробует себя в прозе? Обычно многие начинающие авторы думают, что поэзия – это лёгкий жанр, и объёмом меньше, стихи писать легко. И многие начинающие берутся за стихи. Мирсай Амир в молодости начинал как поэт. Тулумбай тоже начинал со стихов… Горький – писатель, вначале тоже пробовал себя в поэзии. Тургенев также начинал со стихов. Первыми произведениями, сочинёнными Виктором Гюго, были тоже стихи… Гараю Рахиму нужно помочь…
Хасан Туфан, лауреат Государственной премии РТ им. Г. Тукая. 18 июня 1967 года
Я люблю вас, люди!
Когда я встречаю в литературе новое имя – я всегда чувствую или, вернее, ожидаю вестей, которые дополнили бы моё знание жизни и мира. Я хочу, чтобы это имя раскрыло моей душе ещё невиданные краски, неслыханные звуки, неведомые истины. Так я встретился с именем Гарая Рахима из Татарии. Я много раз бывал в этой республике, слышал шелест её дубрав, журчание малых речек, рокот Волги-Идели, шёпот зелёных холмов, биение подземных артерий, по которым течёт жизненосная нефть. Я читал стихи Тукая и Туфана, Джалиля и Хакима, читал страницы улиц и площадей Казани, её мечетей и храмов, университета, школ, заводов и фабрик. Порой мне чудилось, что здесь я увижу юного Ульянова, повстречаю Толстого, Горького, Шаляпина. Мне кажется, что само время своим мудрым и постоянным движением сотворило образ республики и её народа в моём сознании. Но я знаю: мир тем и прекрасен, что через каждую секунду становится другим и требует нового познания. Стихи Гарая Рахима и звуками, и образами помогли мне в познании этого вечно нового, которое всегда является продолжением того, что было. Когда мне хочется передать другому истинность своих ощущений, свою правоту, утвердить в другом человеке своё понимание того или иного поэта, я всегда привожу несколько строк одного из его стихотворений. Так поступаю и на этот раз. Послушайте:
Я лыжной палкой написал
три слова на снегу:
«Я вас люблю!..» А небеса
несли весенний гул.
«Я вас люблю!» – эти же слова вполне могли бы произнести и сверстники Гарая Рахима по
Стихи Гарая Рахима как бы подтверждают великие мысли Пушкина о том, что литература – идеал, но не нравоучение. Они не пытаются учить чему-то читателя, назидать. Нет! Они просто показывают глазами поэта красоту мира, как бы говоря: я это вижу так, я это люблю, и мне радостно сообщить тебе об этом, поделиться с тобой счастьем своим, поскольку в таком прекрасном мире мы живём с тобой.
Давид Кугультинов, народный поэт Калмыкии. 1982
Мы уверены в его росте
В Москве, на Высших литературных курсах при Литературном институте им. Горького, повышает свою творческую квалификацию татарский писатель Родионов Григорий Васильевич (Гарай Рахим), который по совместительству работает в правлении Союза писателей РСФСР консультантом по литературам Татарской, Башкирской и Чувашской АССР. Одновременно он является секретарём Совета по художественному переводу СП РСФСР.
Г. Рахим – автор 13 книг, изданных на татарском и русском языках. Московские издательства «Современник», «Малыш» и «Детская литература» готовят к изданию его новые книги. На сцене Татарского Государственного театра оперы и балета им. М. Джалиля с большим успехом идёт опера «Кара за любовь», либретто которой написано Г. Рахимом.
За время работы в аппарате правления СП РСФСР Г. Рахим показал себя как инициативный, общественно активный работник. Он принял самое активное участие в организации большого литературно-художественного вечера в Дни татарской литературы и искусства в Москве и вечера, посвящённого 75-летию со дня рождения поэта-патриота М. Джалиля, которые прошли с большим успехом. Недавно секретариат правления Союза писателей СССР утвердил Г. Рахима секретарём Всесоюзной юбилейной комиссии по проведению 150-летия татаро-башкиро-казахского поэта Мифтахутдина Акмуллы.
Мы уверены в его росте как писателя.
Сергей Михалков, русский поэт, Герой Социалистического Труда. 1989
Сокровенный час поэзии
Редко, к сожалению, редко в периодике встречался с произведениями Гарая Рахима, лауреата Государственной премии Татарстана имени Г. Тукая. Зато сейчас – сразу, как говорят, привалило: передо мной целая книга. Я уже прочитал её ещё до тиража – в рукописи. И рад поделиться пусть мимолётным, но искренним впечатлением о прочитанном.
В книге своя атмосфера, своя акустика, своё эмоциональное и смысловое эхо, побуждающее к отзыву.
Даже космос, даже тема мироздания в книге несёт в себе звучание очень личное, человеческое, уютное. В стихах такого плана есть свой особый костёр, который располагает к сказке, к задумчивому слову, к беседе о самом задушевном, присоучастном в высоком свете звёзд. Видимо, всё это вместе и называется Поэзией.
Это бесконечный Бежин луг. Бесконечный не только на лугу – в поле, в квартире, на городских площадях. Бесконечный не только ночью, но и днём. Бежин луг – это сокровенный час поэзии, когда дышат и растут даже камни.
Егор Исаев, русский поэт, лауреат Ленинской премии. 1984
Будет там, где нужен
Представляю Гарая Рахима маленьким Гришей, сыном крещёного татарина Василия, согнутым как серп над землёй, под непосильным грузом, над книгой загорелое лицо которого потело от труда, а ум впитывал первейшую мудрость о том, что хлебные крошки оставлять на столешнице и, упаси бог, ссыпать на пол – это не только грешно, как поучали старшие, а в первую очередь измена самому себе, самой жизни. Родился он 15 июля 1941 года после начала Великой Отечественной войны. С первого же дня житие поставило перед ним свой неотступный тяжкий вопрос: быть или не быть. Выбирать, естественно, дано было не ему, ибо природе необходимо было восполнять неслыханные утраты во имя продолжения Жизни. Притом Гришка, как мог, помогал ей: с тринадцати лет приложился к труду. Работал возчиком, грузчиком, лесорубом, скирдовщиком, библиотекарем, то есть там, куда посылали, куда гнала нужда и куда стремился душой. Он, не боюсь этого высокого слова, с гордостью носит на груди медаль «Ветеран труда», которого был удостоен в 44 года. Сей факт обнаруживается мной как светлый камень в глубине тёмного омута. И для меня уже не повиты туманом мудрость и молодое жизнеутверждение в его стихах, прозе, статьях, да и просто в разговоре. Алмазы кристаллизуются под непомерной тяжестью земли, судьбы складываются в труде и в людях. Это буквы изучаются по букварю, а жизнь – жизнью.
Представляю Гарая Рахима маленьким Гришкой, непоседливым, суетливым, охочим на хитрые выдумки мальчишеских игр, улыбчивым и шутливым, невзирая ни на что, мчащимся по светлому лугу босиком и сидящим на телеге, свесив натруженные ноги, тихо поющим тягучие, овеянные сокровенными мыслями песни крещёных татар. Всё вот это – непоседливость, суетливость и душа нараспашку в дальнейшем будет пронизывать его характер и как писателя, и как общественного деятеля, и как работника. Быть там, где ты необходим, и в то же время оставаться там, где ты должен быть, – а это называется работать за двоих, – но никогда не рвать жилы, не вставлять своё слово всуе, прислушиваться сперва к гласу истории и народа, найти в жизни, как опытный капитан, фарватер, верно ведущий к конечной цели, – вот его пядь земли, от которой он научился не отступать не в угоду себе, а по велению сердца.
Представляю его в этом мятежном времени, граничащим с пропастью, за которой до счастья народной не шаг и не два, в том времени, в котором клокочат многие беды, страдания и заблуждения современников, и как бы слышу его спокойный голос: «Этого воздуха, этой земли может не стать, воздуха нам когда-нибудь не хватит, а земля уйдёт у нас из-под ног». Поэта без тревоги просто не бывает. Но я уверен в одном: подобные ему в конце концов изменят перспективу времён, властью своей превратят катастрофическое настоящее в недалёкую надежду, призвав в помощь необоримую мощь человеческого духа и никогда не меркнущее в народе желание отвести очи, поднять голову и воспарить душой. Кони наши загнаны, им нужна замена. Мы не достигли нашей высокой цели – блага человека. Через дикую переправу нет моста ни для одного народа в отдельности. Повторение пережитой нашим обществом трагедии уже никогда не будет матерью учения. Про всё это я прочитал между строк лучших произведений Родионова Григория Васильевича – Гарая Рахима.
Ахат Гаффар, Лауреат Всесоюзного литературного конкурса им. М. Горького, заслуженный деятель искусств Республики Татарстан
Повести
Жёлтые каштаны
(Крымская повесть)
Сначала стали желтеть каштаны. Дни ещё стояли тёплыми, люди загорали на солнце, купались в море… и всё же каштаны желтели. Ведь уже наступил октябрь, и каштанам пришло время желтеть. Они пожелтели первыми среди крымских деревьев. И как пожелтели!.. Их листья ещё даже не съёжились, не начали сохнуть – они были такими же,
Каштаны долго сохраняли жизнестойкую и светлую-светлую желтизну. Крымские дубы уже давно осыпали свои съёжившиеся красновато-коричневые листья. Грецкие орехи лишились листьев буквально за одну ночь. Даже на толстых, мясистых, блестящих листьях вечнозелёных магнолий появились красноватые пятна, будто бы и эти растения должны осыпаться, хотя магнолия, как известно, никогда не осыпается, ни осенью, ни зимой: ведь это вечнозелёное растение. А вот каштаны осыпятся. Пройдёт ещё немного времени, и листья каштана, словно пылая отблесками желтоватых газовых ламп, начнут застилать землю. Да, так и произойдёт, потому что природа ни за что не согласится, чтобы пожелтевшие листья слишком долго висели на ветвях. Она непременно разбросает их по земле, подвергнет гниению, уничтожит.
«Каштан, каштан… – подумал Гумер, – о чём напоминает мне его осенняя желтизна?» Он, стараясь вспомнить, потёр рукой лоб, сдвинул брови и уставился в какую-то ему одному известную точку. Там, куда он не глядя смотрел, рос куст инжира с ослепительно зелёными листьями. Но Гумер не видел это великолепие природы. Внезапно он ощутил во всём теле какой-то странный горячий озноб. Да, да, он вспомнил. Когда он в последний раз виделся со своей матерью, её лицо было жёлтым, как осенний лист каштана. Кажется, желтизна её лица была даже гуще, чем у листьев каштана в их последние дни и часы. Гумер видел мать последний раз перед её смертью. Увидев её, он с болью понял, что мама умирает, и умрёт скоро. Так и вышло.
«Нет, мне нельзя так волноваться, – подумал Гумер, чувствуя, что вот-вот заплачет. – Ведь было уже, прошло: мама умерла, и её оплакали все, я и родственники, всех слёз не выплачешь. От горя я даже заболел. А теперь вот приехал в Крым для полного выздоровления, и думать надо только о здоровье, об окончательном восстановлении всего организма. Разве не так?»
Прохладный, свежий, целительный ветерок подул с моря и соединился с дыханием Гумера, слегка потрепал его волосы, мягко прошёлся по лицу, ласково высушил чуть повлажневшие глаза и улетел куда-то в сторону Ай-Петри. Гумер глубоко, свободно вздохнул и даже дружески подмигнул невидимому дуновению с моря. Кажется, и морской ветер понял его, вернулся с Ай-Петри и снова освежил его лицо. На этот раз губы мужчины слегка раскрылись будто для поцелуя с крылатым вестником солёного моря. Он даже чмокнул губами и довольно улыбнулся во всё лицо. А ветер тут же юркнул в приоткрытый для поцелуя рот и, кажется, вовсе не собирается снова лететь к Ай-Петри, выбрав для своих блужданий все извилины, морщин, ямочки его лица. И Гумер отнюдь не противился такому желанию ветра, напротив, он жадно стал глотать целительный, богатый кислородом и ионами, такой вкусный морской воздух. Врачи говорили, что ему полезен именно морской воздух, и советовали почаще находиться у моря, вдыхать его дыхание.
* * *
Город Алупка, где находился санаторий, в котором лечился Гумер, разместился между скалой Ай-Петри и Чёрным морем. Этот город уютно приютился на южном берегу Крыма, на склоне высокой горы, поэтому всё пространство от улицы, где стоял Гумер, до моря просматривалось как на ладони. Внизу – море от горизонта до скалистого берега, повыше – знаменитый парк, где росли почти все субтропические деревья. Там росли кипарис, крымская сосна, платан, инжир, а также более «элитные» пышные магнолии, итальянская сосна, ливанские и гималайские кедры, пальмы, секвойя, туйя…
Гумер уже не раз гулял по этому парку, и всё-таки не знал названий многих удивительных деревьев и растений. Тем не менее по прочитанным в детстве и юности книгам он узнавал то оливу, то твёрдое, как железо, буковое дерево, то хурму, айву, грецкий орех, хризантему или олеандр. Он знал также, что кипарис ещё в древние времена был завезён в Крым именно в Алупку, и что назвали его так потому, что завезён был с острова Кипр, и что именно с Алупки началось распространение кипариса по всему Крыму и почти всему Кавказу. Гумер даже слышал, что по приказу кое-кого из руководителей СССР несколько десятилетий назад чуть было не вырубили все кипарисы. А дело было так. По рассказу одной буфетчицы-армянки, работавшей здесь уже тридцать лет, ещё в довоенные годы в Крыму отдыхал некий важный чин, и надо же было случиться, что от укуса комара этот сановник так занемог, что вызвал врача, а тот возьми и скажи, что его сиятельство укусил комар, обитающий в кроне кипариса. Разъярённый сиятельство тут же приказал вырубить под корень все кипарисы. Однако образованные садоводы, ведущие в Крыму научные исследования, в отличие от врачей, встали на защиту кипариса, доказывая, что кипарис не вызывает у комаров желания «поселиться» в его ветвях. Более того, они вполне резонно утверждали, что без кипарисов Крым уже не будет Крымом. На счастье, сиятельный вельможа оказался человеком неглупым, внял объяснениям и советам учёных садоводов и отменил свой приказ. И всё же местные чиновники, готовые в лепёшку расшибиться перед царским сановником, начали «борьбу» против кипариса, вырубив часть этих деревьев.
Гумер ещё много раз побывает в этом парке, восхищаясь изумительными, экзотическими деревьями и цветами.
Рядом с парком, на первой же улице города расположена центральная площадь, где, украшенный цветами, стоит памятник средней величины. Он поставлен в честь уроженца Алупки, дважды Героя Советского Союза, легендарного лётчика Амет-хана Султана. Во время Великой Отечественной войны он был самым молодым лётчиком в авиадивизионе, где служил, и самым молодым героем Советского Союза. Свою первую геройскую звезду он получил за мужество в воздушных боях в небе Белоруссии. Смелого и смышлёного, закалённого в боях джигита назначают инструктором лётчиков, только что закончивших авиашколы. А вскоре Амет-хан Султан снова совершает подвиг и удостаивается второй Золотой Звезды Героя.
После войны Амет-хана Султана приглашают на должность лётчика-испытателя новых самолётов советских военно-вооружённых сил. И здесь он проявляет себя во всём блеске. В 1972 году уже в мирном небе он совершает ещё один подвиг, только на этот раз, увы, ценой своей жизни. Трагический случай обрывает жизнь легендарного лётчика.
В послевоенные годы Амет-хан Султан часто приезжал в родную Алупку. Интересно, что памятник ему поставили при жизни, и герой часто возлагал цветы к подножию собственного обелиска. По рассказам той буфетчицы – армянки, Амет-хан в юности какое-то время был влюблён в неё. Гумеру было интересно слушать рассказы об Амет-хане
От центральной площади города поднимаются, будто причудливые ступени, улицы Алупки. Они тянутся далеко, словно опоясывая гору, и с одной улицы на другую можно перейти только через каменные лестницы. Между улицами густо растут южные деревья, разные цветы. За этими насаждениями – каменные дома, в маленьких садах которых жители умудряются выращивать урожаи винограда, хурмы, граната, инжира, айвы, груши, не говоря уже о цветах.
«Если в мире и существуют два рая, то один из них находится в Крыму», – подумал Гумер, в очередной раз обозревая красоты города и его окрестностей.
* * *
Пока Гумер любовался городом, вернулся бродивший где-то морской ветер и снова, как старому знакомому, потрепал ему волосы, пощекотал мочки ушей. Мужчина обрадовался баловню-ветру, ему вдруг захотелось как-то подзадорить невидимого вестника моря, даже посмеяться над ним, и он весело крикнул в воздушный поток первое слово, которое пришло ему в голову:
«Эй, ветер, а ты дурак?»
Ветер от такого непочтительного обращения с ним растерялся. Сразу поутих, а потом взвился в небо, стремительно упал, растормошил кусты инжира. Снова взмыл и раскачал высоченный, как минарет мечети, кипарис и ястребом вернулся к Гумеру, не зло, а озорно прилепив к его лицу пожелтевший лист каштана. Это было как бы ответом на легкомысленное восклицание мужчины. Внезапно у Гумера сжалось сердце, он взял в руки жёлтый листок и прошептал:
«Мама умерла, пожелтев, как этот лист каштана».
«Всё на свете перед смертью желтеет, – сочувственно прошелестел ему ветер, – и люди, и листья, и камни, и луна, и даже ветер. Только предсмертную желтизну ветра люди не видят, потому что мы – невидимы».
«Мама рано ушла из жизни. Никогда никому не желала она плохого, потому что была хорошим человеком…»
«А хорошие люди всегда умирают рано, даже если смерть настигает их в девяностолетнем возрасте. А когда умирают плохие люди, пусть даже в тридцатилетнем возрасте, всегда хочется сказать, что покинули этот мир как нельзя вовремя, и да будет их место в раю».
«Ты, наверное, хороший человек, ветер…»
«Я не человек, а ветер».
«Тогда будь другом, слетай в Татарстан. Там найдёшь маленькую речушку Тебеташ, что значит Каменное Дно. Вдоль этой речки расположено небольшое сельцо, утопающее в зарослях тальника. В этом ауле живёт девушка по имени Фалина, только что закончившая десятый класс. Будь моим вестником, добрым другом, посвящённым в мои тайны, и передай этой девушке от меня привет и вернись с ответом».
«Как же я её узнаю?»
«О-о!.. очень просто… Соедини вместе глаза Мирей Матье, профиль носа Нефертити, уголки губ Венеры Милосской, нежные ноздри Наташи Ростовой, подбородок несравненной Зулейхи, щёчки пушкинской Людмилы, чудесные ресницы ханши Сююмбике, брови луноподобной Зухры, лоб царицы Тамары, завиточки на висках индийских девушек, жемчужные зубы цыганок, розовощёкость русских девушек, чёлки грузинских, длинные косы татарских красавиц и добавь немного веснушек… Получится девушка, похожая на Фалину, хотя Фалина в действительности гораздо красивее…»
«Но ведь этой девушке в этом году исполнилось тридцать пять лет…»
«И мне столько же стукнуло…»
«Она давно живёт в городе…»
«Я тоже…»
«У неё уже двое детей…»
«А у меня один ребёнок…»
«Она замужем…»
«И я женат…»
«А раз так, для чего передавать привет? Вы всё равно не сможете быть вместе».
«Это значения не имеет. Я хочу продлить её жизнь».
«Каким образом?»
«Мой привет продлит её жизнь».
«А если она не примет твоего привета?»
«Значит, сократится моя жизнь».
«И ты не боишься этого?»
«Я боюсь, что она не примет моего привета».
Ветер утих. Гумер, испугавшись, как бы ветер не исчез совсем, инстинктивно задвигал по воздуху руками. Но вокруг не было ни единого признака ветра. Оказывается, он спрятался за кустом инжира, чтобы основательно обдумать просьбу Гумера. Спустя какое-то время ветер вновь пощекотал мочки ушей своего нового друга:
«Нет, – твёрдо ответил он, – я не могу передать привет этой девушке».
«Почему?»
«Потому что не смогу преодолеть горы Таврии, меня задержит скала Ай-Петри. А в Татарстане не может быть морских ветров, тамошние ветра простые – лесные, степные, полевые…»
«Гм-м… Тогда передай мой привет через обычные, простые ветра. Ты же с этими ветрами встречаешься в горах Таврии».
«Нет уж, – серьёзно ответил морской ветер, – в таких делах тебе не следует полагаться на ветра. В вопросах любви ветер не советчик и не помощник. И вообще, взывать в таком щекотливом деле о помощи – не мужское дело. В любви надо надеяться только на самого себя. Любовь расположена к сильным духом».
«Эх ты, морское ветрило! И ты мне это говоришь. Я сам себе эти слова много раз говорил. Но что же мне делать? В любви я не смог стать сильным духом, не смог…»
Гумер посмотрел на часы. Пора пить в столовой кумыс. В этом санатории просто помешаны на режиме, чуть опоздаешь – останешься и без кумыса, и без обеда, и без лекарств и всяких там процедур. К тому же об этом поставят в известность главного врача, тебя самого обвинят в нарушении внутреннего распорядка санатория. «И это справедливо, – подумал Гумер, – ведь мы сюда не отдыхать, а лечиться приехали».
В столовой Гумер попил превосходный кумыс из молока кобылиц, пасущихся на тучных лугах долины Чатыр-Тау (Шатёр-Гора). Этот напиток бывших кочевников привозили из Чатыр-Тау в санаторий точно по расписанию, по минутам. Наверное, поэтому в кумысном зале так остро пахло степными травами, конским потом, влажной землёй. «Напиток предков, – подумал Гумер о кумысе. – Уже в древности знали о целительной силе этого нектара степняков».
Два стакана кумыса взбодрили кровь, слегка разгорячили тело, и Гумер вышел на улицу в приподнятом настроении. Но действие кумыса прошло быстро, как быстро прогорает зажжённая спичка, и через несколько минут кровь в жилах текла по-прежнему и настроение, соответственно, снизилось до уровня обычного. Конечно, Гумер не точил лясы ни с какими морскими ветрами, всё это было плодом его воображения, просто таким образом он пытался разговаривать сам с собой. Это было способом утешить себя, одинокого, неприкаянного.
Гумер действительно ощущал себя страшно одиноким, даже сиротой. Правда, формально он был сиротой: лет пятнадцать назад умер его отец, а в апреле этого года скончалась и мать. Но для тридцатипятилетнего мужчины это сиротство не могло быть трагическим. Многие в этом возрасте становятся сиротами, но не считают это трагедией, ибо в их-то годы это принимается как естественное явление,
Но что касается одиночества, то здесь всё верно: Гумер в самом деле чувствовал себя одиноким. Прошло больше недели, как он приехал в санаторий, но до сих пор ни с кем не познакомился, не подружился, не нашёл человека, пред которым можно было бы раскрыть душу. Он соблюдал строгий режим, лечился, а вот поговорить ему было не с кем. Правда, ему и не очень-то хотелось обнажать перед кем-то свою душу, у него даже как будто не было и тайны, которую можно бы доверить, скажем, вновь приобретённому другу, поэтому Гумер предпочитал одиночество пустым разговорам с кем-то. Наверное, по этой причине он поселился один в двухместной палате и попросил врачей по возможности не селить никого к нему. В октябрьском Крыму уже прошёл сезон активного отдыха, приезжающих поубавилось, и поэтому его просьбу удовлетворили.
И всё-таки…
Всё-таки полное одиночество, эдакое отшельничество вовсе не было желанным для Гумера. Кажется, и думается в одиночестве хорошо, и есть о чём поразмыслить, и в то же время тебя гложет чувство, как будто рядом кого-то не хватает. «Беседа» с морским ветром, конечно, внесла какое-то разнообразие в монотонное существование, но нельзя же всё время разговаривать с морскими ветрами, какими бы целительными или «разговорчивыми» они ни были.
В таком неопределённом настроении, с какими-то смятыми мыслями Гумер и смотрел на море, пока к нему почти неслышно не подошёл человек. Это был мужчина средних лет, широкоплечий, низкого роста, с какой-то несоразмерно маленькой головой. Посмотрев то на Гумера, то на море, он произнёс:
«Чёрное море…» Интересно, зачем он сказал заведомо известное?
«Да, Чёрное море», – почти машинально повторил Гумер.
«Пустяк», – вдруг ни с того ни с сего сказал Маленькая Голова.
«Что пустяк?» – опешил Гумер.
«Всё. И Чёрное море, и Крым, и мы, отдыхающие».
«Я, кстати, не отдыхаю, а лечусь».
«И это пустяк», – упрямо повторил Маленькая Голова.
«Что за бессмыслица?» – подумал Гумер.
«То, о чём вы сейчас подумали, тоже пустяк», – сказал человек, снова вводя Гумера в растерянность.
«Откуда вы можете знать, о чём я подумал?»
«Точно я вашу мысль не знаю, но всё равно – пустяк».
«Это правда», – согласился Гумер.
«Здесь невозможно не предаваться пустым мыслям. Это не то место, где думают всерьёз. Только в своём доме, на работе, там, где мы живём, можно думать серьёзно. А здесь просто проводят время, словно блох бездушно давят. Тут человек или флиртует, или пьёт горькую, или целыми днями предаётся пустым мыслям. Потому что других занятий здесь нет».
«Я лечусь», – повторил Гумер.
«Здесь полезно дышать целительным морским воздухом, а лекарства можно пить и дома».
«И это правда», – снова согласился Гумер.
«Здесь трудно человеку непьющему или не донжуанствующему».
«А культурные мероприятия в санатории?»
«Пустяк, большинство из них проводятся для галочки, для отчётности. Я здесь не могу лечиться, наоборот, болею от безделья и душевной маеты, если хотите – грусти. Плевал я на ваш Крым, завтра же уезжаю. Вернусь, поругаюсь с женой, и будто выздоровею. А здешнее безделье на казённые деньги меня угнетает, мне от этого ещё хуже становится».
Фу-ты, чёрт, что за нытик эта Маленькая Голова? Только его не хватало Гумеру, и так пребывающему в отнюдь не лучшем расположении духа. Да пусть уезжает, катится отсюда к чёртовой матери, мне-то что за дело? Можно было уехать и не портя человеку настроение.
Чтобы избавиться от этого человека, Гумер с деланным равнодушием слушал его словоблудие и молча смотрел на море. Маленькая Голова сразу почувствовал это, как-то странно посмотрел на Гумера, махнул рукой, сказал: «И это пустяк!» И отправился восвояси.
«М-мда… – подумал Гумер, – общение с таким человеком страшнее самого жуткого одиночества». Маленькая Голова действительно вконец испортил ему настроение. Гумер понял, что ему немедленно нужно что-то предпринять для поднятия настроения, и с этой мыслью он направился в центр Алупки.
В центре города находился небольшой тир, сколоченный из кусков старой фанеры. Хотя Гумер всегда обходил стороной такие неказистые и допотопные стрелковые «залы», на этот раз он зашёл туда. Когда-то Гумер довольно хорошо стрелял. После десятого класса он работал в сельской библиотеке, и его выбрали председателем ДОСААФ колхоза. Тогда ему частенько приходилось стрелять. Вот уже пятнадцать лет он не брал в руки никакого оружия, но всё же зашёл в этот богом забытый тир, потому что в эти минуты ему очень нужно было чем-то заняться.
Эти стрелковые тиры везде одинаковы! Как и в Казани, в Алупке тир представлял собой старую невзрачную постройку, на стенде которого виднелись сделанные на скорую руку и не похожие на себя изображения птиц, зверей, ветряной мельницы, висящего на проволочке самолёта, танка и прочих мишеней. На столе лежали старые пневматические винтовки с потёртыми и болтающимися прикладами. Из таких винтовочек даже олимпийский чемпион по стрельбе не смог бы дважды попасть не то что в одну точку, но даже в одну сторону. Такие тиры-близняшки не только не манили к себе потенциальных стрелков и будущих снайперов, но, наоборот, словно говорили всем своим внешним и внутренним видом: «Не вздумайте сюда заходить, не роняйте своего достоинства!» Когда Гумер зашёл в тир, там не было ни единой живой души, кроме, разумеется, старого «подавальщика пулек», дремавшего на своём расшатанном стуле. Гумер, ругнувшись про себя, хотел уже выйти из тира, и тут увидел массивную винтовку с оптическим прибором, прислонённую к спинке стула, на котором дремал старый «снайпер». Гумеру был хорошо знаком такой тип винтовок. Во время председательства в колхозном ДОСААФ его часто вызывали на районные собрания общества (для тех, кто забыл или не знает названия этого славного общества, напомню: «Добровольное Общество Содействия Армии, Авиации и Флоту», то есть в аббревиатуре ДОСААФ). На одном из таких собраний им и показали такую винтовку, а также позволили пострелять из неё. Для стрелков средней руки и тех, кого, подобно Гумеру, иногда охватывал снайперский пыл, эта винтовка была как нельзя кстати.
Вот и теперь эта винтовка пробудила в Гумере азарт стрелка, снайпера. Он попросил у служащего эту винтовку, проверил оптический прибор, мушку, прижал тяжёлый приклад к плечу,
Старый смотритель тира прикрепил мишень в середине стенда, отсыпал в прибитую гвоздём жестянку десяток пуль и снова уселся на свой скрипучий стул. Гумер снял с себя плащ, фуражку, повесил их на вешалку, загнал в ствол первую пулю, прижал приклад к плечу, бережно положил винтовку на левую ладонь, правой рукой взял винтовку за то место, где дуло соединяется с прикладом, нащупал пальцем курок, опёрся на левый локоть и замер, готовясь поразить цель. Эти точные и заученные, даже немного артистичные движения, которые мог выполнить только настоящий стрелок, доставили Гумеру истинное удовольствие. Точность, чистота, аккуратность движений пробудили в душе Гумера уверенность снайпера и даже чувство мужской гордости, силы. Он прильнул правым глазом к резиновому кружку, прикреплённому по краям ствола оптического прибора, снова пригнал приклад к плечу. В эту минуту он представлял собой единое целое с винтовкой, слился с ней, стал чувствовать её каждой клеточкой своего тела. Через оптическое стекло он нашёл мушку, посмотрел через эти два кружка – на круги мишени, которая была сделана специально для оптических винтовок. С первого по восьмой круги были белыми, девятый круг – чёрным, «десятка» – снова белой.
Итак, Гумер сначала нашёл мишень, потом его девятый круг и «десятку», после чего затаил дыхание… Пропорцию всех кружков – оптического, мушки и мишени, – и как всегда перед нажатием на курок посчитал про себя заветное, как заклинание: «Раз… Два… Три… Четыре…» Указательный палец правой руки плавно стал нажимать на курок.
В это мгновение старик-служащий вдруг схватил дуло винтовки своими волосатыми лапами, отчего тщательно собранные Гумером в надлежащий порядок все кружки словно разлетелись в разные стороны.
– Извините, – сказал старик, – я забыл вас предупредить: винтовка при выстреле бьёт немного вниз и немного влево, учитывайте это при стрельбе.
Гумер выдохнул задержавшийся в лёгких воздух и выругался про себя. Этот дед остановил его в самую сладкую для настоящего стрелка минуту, словом, испортил весь кайф. Но Гумер понимал, что не следует давать волю своему раздражению. Стрелять без настроения – всё равно что не стрелять, как если бы ты прикладом истреблял крапиву. И вообще, если мужчина не в настроении, он не должен брать в руки оружие, потому что в таком состоянии никогда не попадёт в «десятку». И опозорит тем самым и винтовку, и мишень, и, конечно, самого себя.
«Спасибо, что вовремя сказали, иначе первой же пулей я испортил бы мишень», – сказал Гумер прежде всего для того, чтобы успокоить себя. И действительно. Через минуту к нему вновь вернулось холодное спокойствие снайпера. Он даже обрадовался: «Вместо десяти удовольствий от прицеливания будет одиннадцать таких приятных, сладостных минут. А одно удовольствие, говорят, продлевает жизнь на несколько дней».
Гумер снова прицелился, на этот раз с учётом дефекта винтовки. Затем снова затаил дыхание и вместо счёта произнёс про себя: «Рожь… Пшеница… Овес… Ячмень…» И плавно нажал на курок.
Верно говорил старик! И вовремя! В самом центре «десятки» красовалась аккуратная, размером с копейку, чёрная дырочка.
Гумер торжествовал, но старался не демонстрировать свои чувства при этом угрюмом полусонном старике-служащем. Хвальба, открытая радость или торжество – чувства, не свойственные настоящему стрелку, не умещающиеся в рамки его морали. И всё-таки, следя за предельно хладнокровными движениями Гумера, можно было догадаться о его внутреннем состоянии. На этот раз в движениях явно просматривался артистизм…
Перед нажатием на курок Гумер стал считать: «Курица… Цыплёнок… Утка… Гусь!» Ура! Снова «десятка»!
«Шешме… Волга… Кама… Вятка…» – «десятка»!
«Уран… Метан… Пропан… Бутан…» – «десятка»!
«Яблоко… Вишня… Черёмуха… Рябина» – «десятка»!
«Десятка»… «Десятка»…
Настроение Гумера поднялось до наивысшей точки. Через столько лет и так стрелять! Он уже не артистичными, а по-снайперски точными движениями снова зарядил винтовку, со вкусом прицелился.
«Луна… Солнце… Цветок… Фалина…»
Что это? Едва он мысленно произнёс последнее слово, как рука дрогнула, и все кружки в оптическом приборе словно заплясали, закричали. Но курок уже был потоплен, и пуля ударилась в мишень.
«Чёрт побери!» Гумер положил винтовку на стол и вгляделся в мишень. Но кроме чёрных точек, отчётливо видных на белом кружочке «десятки», никакой другой отметины видно не было. «Ну вот, – опечалился Гумер. – Пуля попала в чёрную чёрточку девятого круга и поэтому отметина на черном фоне не видна».
Старик тоже почувствовал волнение Гумера, надел очки, посмотрел на мишень и сказал: «Не беспокойтесь, все пули – в «десятке».
«А вы подойдите поближе, – сказал удручённый Гумер, – одна пуля попала в «девятку».
Старик кряхтя сполз со стула, подошёл к мишени, присмотрелся и глухим голосом произнёс:
«Да, одна – в «девятке».
В голове Гумера пронеслось: «Фалина, милая, зачем же ты так?»
Однако у него ещё оставались два выстрела, и оба окончились «десяткой». Старик принёс Гумеру мишень. Пуля «Фалины» пробила чёрное кольцо «девятки», сделав аккуратное треугольное отверстие. Да, при имени Фалины сжалось сердце Гумера, рука невольно дрогнула. И вот – результат.
Гумер поцокал языком, словно сожалея о неудачном выстреле. И в этот момент за его спиной раздался чей-то мужской голос:
«Не беспокойся, Гумер, ты хорошо стреляешь. Девяносто девять возможностей из ста – это вовсе не плохо».
Услышав своё имя, он удивился и обернулся. В дверях тира стоял, покуривая сигарету, его знакомый Юра.
С этим душевным, открытым якутским парнем Гумер познакомился дня три назад в главном корпусе санатория, когда они ждали своей очереди к врачу. Юра привёз в Крым жену и трёхлетнюю дочку. Они сняли домик по соседству с корпусом, где жил Гумер. Юра в санаторий приходил только для того, чтобы принимать лекарства и показываться врачу. В ожидании своей очереди к врачу Юра, узнав, что Гумер приехал из Казани, обрадовался, будто увидел земляка, и рассказал, что в Якутии живёт много славных татарских джигитов. Они разговорились, и Юра позвал его в гости. Но Гумер понял это приглашение как жест вежливости и не посчитал нужным без всякой причины беспокоить семью, приехавшую в Крым отдыхать.
Юра давно уже пришёл в тир и наблюдал за стрельбой Гумера.
«Хорошо стреляешь», – повторил Юра.
«Да нет, это я так… от нечего делать…»
«Не набивай себе цену», – Юра погрозил Гумеру пальцем. Потом он взял в руки оптическую винтовку и сказал: – «Я думал, что из этой винтовки в Алупке стреляю только я да моя жена Лариса. Оказывается, есть ещё
«Нет», – возразил Гумер. – «Я зашёл сюда так… нервы успокоить. Я вообще не стрелок, не снайпер, не спорт-смен и не охотник. Так, стреляю при случае… для души…»
«Если не считать девятой пули, ты классный стрелок».
«Пуля Фалины», – подумал Гумер.
А Юра уже купил у старика десять пуль и мишень, снял верхнюю одежду и приготовился стрелять.
«Девятая пуля – психологическая, – продолжил он разговор, заряжая винтовку. – Одна психологическая пуля из десяти – это не много. У меня, например, обычно бывают две такие психологические пули из десяти, иногда – даже три».
«Что это? Значит, у Юры три несчастных любви», – забавлялся своими мыслями Гумер.
«А ты не беспокойся, – продолжал Юра, прилаживая винтовку к плечу. – У каждого стрелка есть свои психологические пули, даже у мастеров международного класса. Мужчину вообще может вывести из равновесия любая мелочь. Скажем, начал нажимать на курок и вдруг вспомнил, что у тебя сигареты кончились, или припомнил, как тебя жена когда-то обругала. Даже вид этого сонного старика, смотрителя тира, может выбить тебя из колеи».
Гумер и не заметил, как сказал: «Причина психологии моей девятой пули более глубока».
Сказал и тут же пожалел об этом: зачем так откровенничать перед человеком, которого видел всего лишь второй раз в жизни?
Юра попал в «десятку», но пуля вонзилась в левый край кружка.
«Что за причина? – спросил Юра. – Или мировые проблемы решаешь?»
«Да», – ответил Гумер, не понимая, зачем он это говорит, от этого ещё более смущаясь. Пока Юра готовился ко второму выстрелу, он всё-таки обдумал свой ответ и нашёл его правильным. Потому что вопрос любви – это проблема общая для всех народов мира.
Третья пуля Юры попала в «девятку», остальные – в «десятку».
«Настроение хреновое, – пожаловался Юра, когда они вышли из тира на улицу, – жена послала за мясом, а в магазине мяса нет».
«Нашел причину для беспокойства», – хмыкнул Гумер.
«Конечно, по сравнению с твоей мировой проблемой моя проблема – так, пустячок. Однако в первую очередь думаешь о еде. Надо накормить жену, дочку, да и себя не забыть. В этом вопросе я не романтик, а практик».
Юра посмотрел на Гумера, прищурив свои и без того узкие глаза. В чёрных его зрачках заискрилось какое-то живое озорство. Он посмотрел на часы и сказал:
«Слушай. Как практический человек, я тебе вот что посоветую. Сегодня вечером или завтра утром я хоть из-под земли добуду мясо. А ты завтра утром не ходи в столовую санатория, а приходи к нам. Посидим поговорим, мы ведь ещё толком и не познакомились. Смотри, я приглашаю тебя во второй раз, не обижай отказом».
На этот раз Гумер посчитал, что неудобно, неэтично отказываться от вторичного приглашения, и они договорились встретиться в этот же день в семь часов вечера.
* * *
Три корпуса санатория расположены чуть ли не на краю горного ущелья, утопающего в зарослях южных растений и вечнозелёных деревьев. Эту живописную местность называют ещё маленькой Швейцарией. Недалеко от ущелья возвышается скала Ай-Петри, поэтому возле корпусов санатория нагромождены большие, с сельский дом, камни, валуны, глыбы, а дальше – высокие и голые скалы. Между скал и камней втиснуты заросли вечнозелёных растений, низкорослые и кривые крымские сосны. В некоторых местах эти камни, ползучие пышные растения и кусты расположены так причудливо и создают такие любопытные сочетания, что внутри них чувствуешь себя как в доме или по крайней мере в пещере или гроте.
Приехав в санаторий и поселившись в один из его корпусов, Харзан нашёл среди вышеописанных природных построек уютное гнёздышко. Он приехал в Крым не только для лечения, но и для продолжения начатой докторской диссертации. Чтобы работа и лечение сочетались лучше, он решил писать диссертацию на свежем воздухе и с разрешения врачей перетащил в своё «гнездышко» стол со стулом. Дело в том, что в этом санатории широко практиковался метод лечения больных при помощи самого климата Крыма, поэтому врачи не стали противиться просьбе Харзана работать на свежем воздухе.
В восьмом корпусе, где расположился Харзан, из десяти палат только две занимали женщины. Как во многих больницах и санаториях, большинство мужчин проводили свой досуг за картами или домино, тайком от врачей пили вино, вечерами смотрели по телевизору хоккей или футбол. Среди них были такие, кто не прочь завести кратковременные романы с дамами, но опасаясь местных врачей, сестёр и санитарок, старались заводить шашни с женщинами из других корпусов.
Харзан не обращал на них ни малейшего внимания: во-первых, ему не терпелось погрузиться с головой в любимую работу, во-вторых, он считал пустым времяпровождением игры в карты, домино или просматривание по телевидению футболов или хоккеев. Как большинство научных сотрудников институтов, Харзан по причине крайней увлечённости своей научной дисциплиной, был свободен от разных развлечений. Он даже не смог уделять достаточно времени чтению художественной литературы, посещению кино или концертов, поэтому в этом смысле так и остался с багажом студенческих знаний и представлений, плохо разбирался в новых направлениях литературы, искусства, не говоря уже о новых именах в этих областях творчества. Всё его время вот уже лет пятнадцать безжалостно пожирали бесконечные чтения сотен отечественных и зарубежных книг, журналов и статей по геологии, многочисленные лабораторные исследования, сочинение собственных трактатов и, наконец, педагогическая и общественная деятельность в институте. Харзан настолько привык к научному образу жизни, что разные минералы, камни, грязи и воды вполне удовлетворяли его интеллектуальные запросы и потребности, и он, собственно, был очень доволен такой жизнью.
Первый его брак не был удачным. Весёлая, игривая Светлана не поняла и не приняла его скучной научной или наукообразной жизни. Через несколько месяцев после свадьбы она поняла невозможность жить такой жизнью и сказала об этом мужу. Харзан, уже успевший идеализировать науку и жизнь в науке, заявил о невозможности удовлетворения претензий Светланы. Они разошлись тихо, без скандалов. Детей у них не было, делёж квартиры и имущества их не затруднил. Светлана помахала Харзану ручкой и уехала в другой город.
Вторая супруга Харзана – Рамиза тоже не совсем понимала научные проблемы мужа, но она понимала одно: её супруг занят какой-то сложной, серьёзной и нужной работой, и поэтому старалась создавать для него удобный быт, по возможности комфортные условия в доме. Женщина даже уважала такие черты своего учёного мужа, как немногословность, по-академически суховатый характер, детскую неопытность в быту, некоторую наивность и странность в поведении. Со временем она сумела полюбить мужа за его несколько странные
Две очаровательные дочки только упрочили их семейный союз и счастье.
И всё же Рамиза не могла обогнать духовный мир Харзана. Получившая образование в сельской средней школе, воспитанная в обыкновенной колхозно-крестьянской семье, женщина не стремилась ни к знаниям, ни к карьере. Закончив сельскую десятилетку, она поехала к родственникам матери, в сибирский город, где работала воспитательницей в детском саду. Вскоре она познакомилась с Харзаном, а потом они поженились. После этого всю свою жизнь Рамиза отдала мужу и детям. Смыслом её жизни, всего её существования стали муж и дети.
Поэтому Рамиза не смогла стать Харзану тем человеком, с которым он, к примеру, поделился или обсудил свои научные, творческие планы, и тем более не могла приобщить мужа к культурным достижениям человечества, то есть обогатить его духовно. Впрочем, Харзан и не нуждался во всём этом, ибо интересующая его научная проблема требовала к себе, видимо, такого напряжения, которое не отпустило бы его до последних часов, минут. Во всяком случае Харзан думал именно так.
Приехав в Крым, он не общался с людьми, не посещал спектакли, концерты и другие культурные мероприятия, целыми днями писал диссертацию в своих «каменоломнях», как назвал он причудливое сочетание древних камней разной величины и пышной растительности возле ущелья Куба. Вечера он посвящал прогулкам по черноморскому побережью, полной грудью вдыхая свежий, чуть солоноватый воздух. А ночью он спал без всяких видений – ярко отдыхал.
Жившие в двух палатах восьмого корпуса пять женщин, как и положено всем женщинам в мире, интересовались буквально всем в жизни окружающих их мужчин корпуса: их характерами, манерой поведения, с кем, когда, где проводит досуг, пьют ли сухое вино, водку или коньяк, сколько тратят денег, какую область искусства, спорта, кулинарии, вид моды предпочитают, какой тип женщин им нравится? У каждой из этих пяти женщин можно было выудить информацию в любом объёме и на любую тему о живущих в корпусе мужчинах.
Естественно, каждая из пяти женщин знала, что живущий уже три дня в санатории Харзан ни с кем не общается, что у него есть жена и две дочки, и что, несмотря на его пристрастие к танцам (особенно ему нравились классические танцы и вальсы), он не сделал ни единой попытки танцевать в клубе по вечерам, и вообще, несмотря на опыт двух браков, в женском вопросе он совершенно беспомощен и как-то старомоден, слишком сух и педант, ведёт академическую жизнь, пишет диссертацию в укромном местечке, наподобие каменного шалаша и грота, спрятанном среди пышной зелени Кубинского ущелья, а у себя на родине этот Харзан работает доцентом в институте.
За доцентство и равнодушие к женщинам эти пять женщин звали его «доцент-процент», именно с ударением на первых «о»: так им казалось уничижительнее, да и просто прикольнее. То же мне, женоненавистник! Это мы ещё посмотрим!
Интересная сторона вопроса заключалась в том, несмотря на то, что ко всем пяти женщинам так и «клеились» мужчины, приглашая своих пассий то погулять, то на экскурсии, в кино, рестораны, на танцы, дамы отвергали их ухаживания и почему-то интересовались Харзаном. Правда, некоторые из этих пяти женщин уже успели установить интимные отношения с мужчинами из санатория, а тридцатипятилетняя Зина, красивая, бойкая, разбитная, ждала любовника, который вот-вот должен приехать в Крым. От всех своих подруг по санаторию она отличалась ещё и своей начитанностью, любовью к литературе и поэзии, особенно хорошо знала психологию мужчин, слыла докой по этой части. Харзан, как говорится, был слеп, глух по отношению ко всем ухищрениям женщин, усиленно интересующихся его персоной. Вообще, он даже не думал, что в санатории может быть ещё какая-то жизнь, кроме лечения и его диссертации, ну и, конечно, любования природой Крыма.
Спустя две недели, как поселился Харзан в санатории, заинтересованность всех пяти женщин корпуса таким странным, «диким», одиноким, затворническим способом существующим объектом достигла такого градуса кипения, что они решили во что бы то ни стало совратить «доцента-процента», вскружить ему голову, охмурить. Это желание, словно положенные в тёплое место дрожжи, росло не по дням, а по часам. Ведь каждому человеку свойственно желание приручить к себе самое дикое, упрямое, не поддающееся воспитанию существо. Женщины восьмого корпуса хорошо знали, что Харзан и не реагирует на всякие там женские ужимки, томные взгляды, очаровательные улыбки, многозначительные прищуривания. Поэтому совращение «доцента-процента» было невозможно без заранее продуманного и тщательно разработанного плана. Зина сказала, что прежде всего нужно найти слабые, «мягкие» места «доцента-процента». Женщины сошлись на том, что самым слабым местом в характере их «жертвы» должна быть любовь к танцам. Затем была учтена его преданность науке, которую тоже можно было как-то использовать в реализации плана пяти гурий. Кроме того, выяснилась его любовь к природе, деревьям, птицам, зверькам. По Зининому плану, женщина, умеющая толково общаться с ним на эти темы, несомненно, должна привлечь внимание «доцента-процента». По второму пункту Зининого плана следовало узнать, в каких областях знаний «жертва» не сильна или вовсе бессильна. Одна из дам во время обеда с «доцентом-процентом» за пять минут выяснила, что тот довольно слаб в литературе, особенно беспомощен в поэзии. После этого Зина велела своим «девочкам» выучить хотя бы по одному из модных ныне стихотворений: это нужно было, чтобы вытащить «жертву» из сухого безбрежья металлов, кристаллов, жидкостей, грязей, кислот, щелочей и разных формул в прекрасный мир романтики.
По стратегическому плану искусниц сначала предполагалось завоевать доверие «жертвы», используя его любимые привычки, вообще, всё, что он любит и обожает, а потом соблазнить его, вовлекая в неведомый ему поэтический, романтический мир. После этого «доцент-процент» якобы само собой должен заинтересоваться пикантными дамочками, а потом, по замыслу Зиночки, останется пара шагов, то бишь трепетных телодвижений до интимных отношений. Но до того как претворить этот план в жизнь, уже возникли немалые препятствия. Дело в том, чтобы вызвать неукоснительное доверие «домогаемого мужчины», дамочкам самим неплохо бы хотя бы в азах освоить те науки, в которые влюблён и в которых поднаторел объект их вожделения. Но среди пятерых любвеобильных гурий не было, да и не могло быть той, чьи знания, а попросту говоря, абсолютная безграмотность в геологии и вообще во всех сферах знаний, оставляли желать
«Стратегический» план женщин начал успешно претворяться в жизнь, причём не без помощи самого Харзана. Ему, вот уже две неделю писавшему диссертацию на свежем морском воздухе, немного поднадоел такой монотонный распорядок дня, и он решил в субботу сходить в кино. Сеанс начинается в восемь часов вечера. Все пять прекрасных «охотниц» весь день не спускали с него глаз. Узнав, что «жертва» собирается в кино, они упросили одного знакомого мужчину в корпусе разговориться с Харзаном так, чтобы он непременно опоздал на сеанс. Так и получилось: когда Харзан подошёл к клубу, билетные кассы уже закрылись. Опоздавший махнул в сердцах рукой и решил медленным, прогулочным шагом возвращаться в корпус. Именно в это время перед ним и возникли пятеро нарядных, накрашенных и прекрасных «незнакомок». Дамы шли по узкой тропинке. О чём-то весело переговаривались и будто бы в шутку перегородили Харзану дорогу. От дамской шутливой выходки Харзан растерялся, даже покраснел, как-то глупо улыбаясь и не зная, что сказать. Одна из дам со смехом спросила:
«Хелло, юноша! Что с вами случилось? Вы такой пасмурный…»
«Да вот… в кино опоздал», – промямлил Харзан.
«Это не беда, – нежно промурлыкала Зина, беря в свои руки осуществление «стратегического» плана. – Зато сегодня на летней площадке танцы будут. И оркестр вполне приличный. От имени женского коллектива восьмого корпуса мы приглашаем вас на танцы».
Харзан был человеком воспитанным и культурным. Ему неловко было отказать женщинам, и он с лёгкостью согласился пойти с ними на танцы. Конечно, он мог отказаться, сославшись, например, на неумение танцевать, но Харзан попросту не умел лгать. В конце концов, он всё равно сегодня вечером собирался в кино, так какая разница, если он пойдёт на танцы? Тем более ему как поклоннику танцев давно хотелось окунуться в мир музыки, ритма и пластики.
Дамы с облегчением вздохнули – удалась самая важная часть их стратегического плана.
Площадка для летних игр была окружена величественными кипарисами, пальмами, мимозами. Вдоль всего решётчатого ограждения вились лианы, какие-то другие ползучие растения. А над головой сияли южные звёзды.
Оркестр заиграл вальс. Харзан, деликатно склонив голову, пригласил на танец одну из дам. По взаимной договорённости, никто из пятерых дам-обольстительниц не должен был танцевать с другими мужчинами. Всё внимание – только на одного Харзана.
Первым вальсом Харзан остался не очень-то доволен. Во-первых, он ещё не переборол до конца смущение, робость и волнение, во-вторых, движения партнёрши были не совсем точны. На второй танец он пригласил Зину, и после первых же тактов почувствовал чуткость, гибкость и точность её движений. Руки женщины удобно лежали на его плечах, ножки скользнули легко и плавно, гибкая талия изгибалась в такт. Танцевать с ней было легко и приятно. Давно он не танцевал с таким удовольствием. Будучи искусным танцором, Харзан был весьма чувствителен к партнёрше. Редко, очень редко доводилось танцевать с дамами, не уступавшим ему самому в искусстве танца. И вообще, за последнее несколько лет он танцевал лишь с женой. Но Рамизу никак нельзя было назвать достойной партнёршей.
А Зина танцевала превосходно. Вернее, не только танцевала, но и умело, изящно подчинялась движениям ведущего партнёра, что и является одним из основных законов истинного танца. Партнёрша, умеющая полностью подчиняться воле партнера, считается одной из лучших танцовщиц.
Харзан по очереди танцевал со всеми пятью дамами. Но только Зина понравилась ему как партнёрша. Одна из женщин была выше него, а такая пара смотрится не эстетично, другая вовсе не умела подчиняться его движениям, третья вообще спотыкалась и с трудом довела танец до конца. Последняя из дам совсем не умела «кружиться», предпочитая «прыгать и скакать» в современных ритмах.
На очередной вальс Харзан вновь пригласил Зину. Они поплыли по залу, кружась в изящном и слаженном танце. Зина вдруг напрочь забыла и о своём «стратегическом» плане и о том, что через три дня к ней приедет богатый любовник. Ей доставляло невыразимое удовольствие опираться в танце на твёрдую и сильную левую руку Харзана, а другой рукой крепче держаться за его плечо, чтобы в упоении танцев чувствовать каждое движение партнёра. В середине вальса она так закружилась в сильных руках Харзана, что почти не ощущала пола. Она будто и не танцевала, а летела, летела, летела! «Я лечу! Лечу! Как хорошо!.. Хорошо!.. Не останавливайте музыку!.!» – пел внутри Зины голос. В этот момент партнёр остановил кружение и перешёл на медленный ритм. Несмотря на быстрое вальсирование, и Харзан, и Зина дышали ровно, хотя и горячо. Даже очень горячо. При медленном ритме рука Харзана легла на середину талии Зины… «Не забывать о стратегическом плане», – вдруг пронеслась в голове Зины шальная мысль, и она будто ненароком прильнула высокой, упругой грудью к партнёру. Сквозь левый карман пиджака хлынула горячая волна и прокатилась по всему телу Харзана, ещё не остывшего от быстрого кружения по залу. Какая-то неведомая сила заставила его теснее привлечь к себе Зину. Она не сопротивлялась, наоборот, поддалась осторожному движению Харзана вперёд, и в один момент их губы оказались настолько близки, что у обоих перехватило дыхание. Зина сделала маленький шажочек, так что в следующем танцевальном движении её щека коснулась горячих губ партнёра. Харзан, вероятно, подумал, что это вышло случайно, но тем не менее ему хотелось повторить эту «случайность». Он невольно нарушил ритм, и его губы на этот раз пришлись не в щёчку, а самый краешек пухлых Зининых губ. Партнёрша незаметно повернула голову налево, и вот их губы на мгновение встретились. Вернее, они коснулись, снова имитируя «случайность».
Да, на маленькой площадке, окружённой кипарисами, пальмами, мимозами и лианами, танцевали не только ноги, талия, грудь, губы Зины, но «танцевало» её сердце, воплощая в жизнь забытый «стратегический» план и едва не сводя
Кончился танец, и Харзан с Зиной подошли к тому месту, где стояли остальные дамы, но их уже и след простыл. Они целиком доверили Зине завершать план обольщения «доцента-процента». Сам Харзан, конечно, не догадывался об этом и про себя даже радовался, что дамочки ушли.
По дороге в санаторий Зина зябко поёжилась и обхватила свои плечи руками:
«Мне холодно…»
Харзан поспешно накинул на неё свой пиджак. Хорошо, что ночь не выдала шаловливо-озорного огонька в глазах Зины.
Уже шагов через десять она снова сказала:
«А мне всё равно холодно».
Харзан опешил. Приехали! Что нужно этой женщине? Не может же Харзан снять с себя ещё и рубашку. Правда, в таких случаях полагалось «согревать» даму в своих объятиях, во всяком случае, Харзан именно так и поступал с женой. Но Зина была ему совершенно посторонней женщиной. Если попытаться её обнять, можно нарваться и на пощёчину. И всё же Харзан осторожно положил руку на круглое плечо Зины. Женщина, словно ожидая этого, всем телом прильнула к нему. Её упругая грудь мягко ткнулась куда-то в подмышку Харзана. Он обнял женщину.
«Вам, наверное, тоже холодно, давайте вместе пиджаком укроемся», – прошептала Зина, хотя ей неудержимо хотелось смеяться. Ведь она в претворении в жизнь своего стратегического плана достигла значительного успеха уже в первый вечер.
«Нет, – тоже прошептал Харзан, – мне вовсе не холодно».
«Не говорите так, – возразила Зина. – Хоть мы и в Крыму, но сейчас уже ноябрь, а нам нужно поберечься от простуды».
И Зина, не покидая его объятий, ловким движением перетянула на Харзана пиджак. Теперь они стояли, обнявшись под одним пиджаком. Харзан чувствовал сквозь тонкую ткань упругое тело Зины.
«Как прекрасна южная природа», – прошептала Зина, после чего выразительно прочитала одно стихотворение Есенина из «персидского» цикла. В нём воспевались южная природа и чистая любовь.
Когда Харзан учился в институте, стихи Есенина ещё не были популярны в народе так, как теперь. Правда, он когда-то в юности прочитал всего Есенина, но толком не запомнил ни одного его стихотворения. Есенин в исполнении Зины произвёл на Харзана впечатление.
«А я вот не очень хорошо знаю поэзию», – смущённо признался он.
«Не может быть, – удивилась Зина. – Вам, творческому человеку, способному на научные открытия, сам Бог велел приобщиться к поэзии. Человек, не интересующийся поэзией, отстаёт от своего времени».
«Этого времени как раз хронически и не хватает».
«При желании на всё можно найти время. У вас или желания нет, или вы неправильно распределяете время».
«Желание есть, а вот распоряжаться временем, вероятно, не умею, тут вы правы».
«Конечно, права. А что думает на этот счёт ваша жена? На её месте я бы не уставала знакомить вас с новейшими достижениями в области литературы и искусства».
«Она и сама не особенно сильна в поэзии».
«А знаете, – вспомнила Зина, – на втором этаже нашего корпуса живёт один человек из Казани. Гумером зовут. Странный какой-то… Как и вы, не общается ни с кем. А сегодня днём выходил из тира вместе с якутом Юрой, который отдыхает здесь с женой и дочерью. Может, он спортсмен-стрелок? Хотя никогда не расстаётся с книжками. Вчера, например, у него в руках был двухтомник Есенина. А до этого читал книги на непонятном мне языке, наверное, на татарском. Словом, совсем не похож на любителя домино или карт. Может, нам вместе стоит проводить литературные вечера?»
«У меня своя работа. Боюсь, на литературные вечера времени не останется».
«А мы организуем эти вечера так, чтобы не мешать вашей работе. Вы же вечерами выходите подышать морским воздухом? Так что мы в это время соберёмся вместе и проведём вечер на берегу моря. Идёт?»
По правде говоря, Харзан тут же понял, как нужно было ему такое предложение. Ему действительно нужно было шагать в ногу с интеллектуально-творческой жизнью современности.
«Хорошо», – ответил он.
«Конечно, хорошо, – улыбнулась Зина. А знаете, вы завтра же познакомьтесь с ним, нам, женщинам, неудобно завязывать знакомство с мужчинами. Мне до сих пор стыдно, что пригласили вас на танцы от имени женского коллектива».
«Скромная женщина, – подумал Харзан. – И серьёзная, идущая в ногу со временем».
«Ладно, ладно, завтра же постараюсь с ним познакомиться», – согласился он и крепче прижал Зину к себе.
Удивительно, но Харзану казалось, что он уже давно знает Зину. Её гибкое тело было так послушно в его руках, а талия – так податлива… Они шли по тропинке как единое целое, тесно прижавшись друг к другу под пиджаком, и это казалось таким естественным. Вот сейчас он остановит Зину, повернет её к себе и крепко-крепко обнимет, может, даже поцелует в губы, и… и так оно и произошло. От долгого и страстного поцелуя перехватило дыхание. Харзан ласково гладил её спину, плечи, и Зина в этот момент напрочь забыла о всех своих «стратегических» планах обольщения. Ей было невыразимо хорошо с Харзаном. От жарких объятий и поцелуев она совсем потеряла голову, для неё исчезли такие понятия, как время, пространство, муж, жена, ребёнок, любовник… Во всём мире были лишь они одни – Зина и Харзан, и были их страстные объятия и поцелуи.
«Не будем спешить – прошептала Зина, едва придя в себя, – мы ведь совершенно незнакомые люди».
«Мы знакомые, даже очень знакомые, – прошептал Харзан, не выпуская Зину из объятий. – Мне кажется, что мы уже тысячу лет знакомы».
«И мне так кажется, – ответила Зина. – Но мы с тобой стоим на асфальтовой дорожке, на виду у всех. Неудобно как-то…»
Харзан, наконец, выпустил Зину из объятий, и они пошли к корпусу. Впереди, у Кубинского ущелья, горели огни восьмого санаторного корпуса. У входа Харзан снова надел свой пиджак, и они с Зиной вошли в вестибюль. Мужчины смотрели по телевизору хоккей. Харзан и Зина попрощались друг с другом и пошли в свои палаты.
* * *
– Ой, девчонки, пропала моя головушка! – воскликнула Зина, входя в палату к подругам. – Хотела его лишь соблазнить, подразнить, и не заметила, как сама оказалась в роли соблазнённой. Вскружил мне голову этот «доцент-процент», всю душу перевернул, просто моченьки нет, девчонки!»
– Что такое? – встревожились подруги. – Бабником, что ли, оказался?
– Да что вы? Как раз наоборот. Если бы бабником был, поиграла был я с ним немного да со смехом и бросила бы. Нет… Знаете, он мне будто юность вернул.
– Ты что, подружка, или в самом деле спятила? – накинулись на неё дамы. – А ну-ка, рассказывай всё подробнее.
– Да погодите вы, – вяло отмахнулась от них Зина
– Ну ладно, подруга, не придуривайся, – грубовато одёрнули её дамы. – До завтра мы не дотерпим, лопнем от ожидания. Говори сегодня, не то спать тебе не дадим.
– Уйдите, девчонки, – всё ещё сопротивлялась Зина. – Дайте хоть полчаса подумать.
– Ни полчаса, ни одной минуты не дадим. Да что тут думать-то, господи! Расскажи, что между вами было, и дело с концом.
– Да не было ничего такого… Потанцевали, вернулись в корпус. Правда, по пути поцеловались».
– Целуется?! – то ли изумились, то ли восторжествовали дамы. – Чёрт побери! Конечно, поцелует, куда он денется? Будь хоть трижды «доцентом-процентом».
– Он не просто целует, девочки, – задумчиво произнесла Зина. – Я… Я просто умираю от его поцелуя!..
– Ха! Ничего удивительного! Нашла, от чего умирать… Подумаешь, один раз поцеловал. Да и что он за мужик, если даже целоваться не умеет? – заметила одна подруга, приехавшая из Иваново.
А Зина задумалась. Действительно, что происходит с ней? Правда, она не любит мужа, трепетно ожидающего в Рязани её возвращения и выздоровления. По сути, она живёт с ним, чтобы не быть совсем уж одинокой. Впрочем, их обоих связывает ещё и дочка, которая любит папу, а тот обожает и дочку, и Зину. Это ещё что! Скоро к Зине в санаторий приедет любовничек, в страстной любви которого она, кажется, не сомневается так же, как и в своей. Фу ты, чёрт! Почему же этот «доцент-процент» заставляет её думать не так, как она хочет? Ну почему, господи! Да ещё он ввёл Зину в какой-то полубожественный транс, которого она никогда в жизни не знала. Может, Зина до этого не знала и даже не догадывалась о истинной, настоящей любви? Вот это да!.. Но ведь она славилась среди женщин тонким знатоком мужской психологии. Она, конечно, не входила в число верных мужьям жен, да и возраст её подпирает. Значит, ей самое время познать настоящую, всепоглощающую любовь. Правда, многие обвиняют её в распущенности, и они в какой-то мере правы. Вот только сегодняшнее состояние объяснить и понять ой как трудно, девчонки. Ведь говорят, что распущенные, безнравственные женщины не способны на истинную, самоотверженную любовь. Но Зина считала сегодняшнее своё состояние, несомненно, признаком, началом бури настоящей любви. И всё-таки, будучи женщиной, она продумала продолжение своего «стратегического» плана.
* * *
Гумер хотел пересечь улицу, как вдруг увидел на автобусной остановке знакомую Маленькую Голову. Обладатель маленькой головы запихивал в автобус объёмистый чемодан. Гумер посчитал неудобным игнорировать своего странного знакомого и подошёл к остановке:
– Пустяк, – пробурчал Маленькая Голова, узнав Гумера, – да я вообще-то не про вас, просто хочу сообщить, что покидаю санаторий. По большому счёту, пустяк всё – и то, что я приехал в санаторий, и то, что покидаю его.
– Вы действительно хотите уехать?
– Уеду, вне сомнения. Здесь нечего делать настоящему мужчину возле женщин. А вот вы, уважаемый, как относитесь к этому?..
– Ну, как, как все представители мужского племени.
– Значит, вам здесь можно оставаться.
– Болезнь ваша, видимо, не очень опасная, поэтому уезжаете, – сказал Гумер, желая перейти к более серьёзной теме.
– Пустяк, и болезнь моя пустяк. Я сюда приехал лишь для того, чтобы полюбоваться местной живописной природой. Оказывается, пустяк, всё пустяк. Смотрите-ка, – сказал Маленькая Голова, прислоняясь к уху Гумера, – вы похожи на порядочного мужчину, не дай вам бог обмануться. Здешние дамы уж очень норовистые, темпераментные. Ещё раз повторяю – не обманитесь. Правда, с дамочками можно пофлиртовать, но, повторяюсь, не обманитесь.
Гумер никак не мог понять, что же хотел втемяшить в его голову этот странный тип – Маленькая Голова.
– Обманывать – это ведь сущий пустяк, – продолжал Маленькая Голова. – Обман он отлучает от жён, детей, семьи. Будьте внимательнее, стойки. Тверды.
– Я никак не могу понять ваши слова, – сказал растерянный Гумер.
– Вот пустячный человек. Говорю же, не обманывайтесь, в какие бы отношения вы не вошли с дамочками, не бросайте, ради бога, жену, детей, семью.
– Да я и не собираюсь бросать семью, – сказал Гумер, тяжело вздохнув. – Даже в случае расставания не всегда бывает виноватым некий третий человек.
– Пустяк, – снова сказал Маленькая Голова. – В случае расставания в этом деле обязательно встрянет и погубит семью наш же брат – мужик. Мне эта опасность не грозит, потому что к женщине я отношусь так, как этого она заслуживает, то есть как порядочный человек. Вы считаете, что это пустяк?
– Нет, напротив, я люблю людей, преданных своей семье.
– Вы лжёте, – сказал Маленькая Голова, смотря прямо на Гумера, – многие мужчины, да и женщины, чуть ли не презирают тех мужчин, кто верен своей жене и вообще порядочен в отношениях с дамами.
Гумер всё больше и больше сердился на этого человечка, беспрестанно толкующего и бубнящего о своём. Хорошо, что в это время подъехал автобус, и Маленькая Голова потащил свой объёмистый багаж в чрево машины.
– Вы похожи на порядочного человека, – пробормотал он, следуя за своим громоздким саквояжем – не обманывайтесь в лживых женщинах…
Как только он успел проговорить последние слова, дверь автобуса с треском захлопнулась. И эта дверь показалась Гумеру заткнутым ртом странного Маленького Головы.
– Так тебе и надо, – со злорадством подумал Гумер, – иди, катись своей дорогой, счастливого пути, несчастный, сухарь, педант…
Потом он перебежал через дорогу и направился к дому своего якутского приятеля Юры.
Когда Гумер пришёл, Юра уже сушил отменных крабов перед домом. Они были разложены на огромном валуне, нагревшемся от жарких лучей солнца. Юра выбрал краба покрупнее и протянул Гумеру:
На, держи этого красавца. Высушишь и повезёшь в Казань, в подарок своему сыну. Это превосходный образец черноморского краба, я их недалеко от пляжа выловил.
Краб действительно был великолепен. Давно мёртвый и уже наполовину высушенный, он тем не менее выглядел весьма грозно и даже гордо. Кривые клещи отточенными серпами тянулись вперёд, грузное тело приподнялось, покрытое иссиня-чёрной и крепкой бронёй, из амбразуры которой свирепо смотрели два выпуклых больших глаза. Он походил на неумолимый танк, готовый раздавить всё живое и неживое на пути к вражескому брустверу. Как ни странно, но лицезрение этого краба значительно улучшило настроение Гумера. Юра тут же заметил это и довольно сощурил свои и без того узкие якутские глаза. Потом он перевернул крабов брюшками наверх, под палящие лучи солнца, и крикнул жене через открытое окно:
– Лариса, накрывай стол, дорогой гость пришёл.
Потом он повернулся к Гумеру и торжественно объявил:
– Сейчас сухое вино пить будем.
За столом они
Юра был геологом-золотоискателем. Девять месяцев в году он проводил в полевых условиях, а потом три месяца подряд отдыхал. Увлечённо рассказывал он Гумеру о трудных буднях золотоискателей, о необычайных происшествиях, о любимой им охоте. Видно было, как говорится, невооружённым глазом, что Юра был влюблён в свою работу и получал от неё огромное удовольствие. Поэтому, наверное, он и считал главнейшим и первейшим фактором в своей жизни труд геолога. На втором месте в его жизни стояли, соответственно, жена, дети, квартира, ковры и прочие неодухотворённые вещи.
Что касается Гумера, он, к сожалению, почему-то не смог похвастаться своей работой.
Гумер поступил на учёбу в институт гораздо позже своих сверстников и, кажется, вообще с опозданием появился на этот свет, с опозданием рос, формировался, развивался… В трудные послевоенные годы его отвели в первый класс с опозданием на два года. К тому же в шестом классе пришлось учиться два года из-за проклятой желтухи, которую он подцепил осенью. К тому же ослабленный организм не смог противостоять чесотке, притаившейся в теле мальчика ещё с военных лет. Всё тело было покрыто красными шелушащимися болячками, и чтобы справиться со сложным рецидивом, врачам потребовалось восемь месяцев.
Таким образом, Гумер закончил десятилетку в возрасте двадцати лет. В то время перед поступлением в институт принято было поработать на производстве года два-три. Во всяком случае такая инициатива приветствовалась и пропагандировалась во всех средствах массовой информации, не говоря уже о родительских собраниях и собраниях трудовых коллективов. Впрочем, большинство однокашников Гумера не поддались сему патриотическому почину. Плевать им было на трудовую школу, поэтому они и поступили после десятилетки в институты. А Гумер был юноша сознательный и после школы остался в родном колхозе: валил лес, работал грузчиком, помощником комбайнёра. В любой работе он был в передовиках, пользовался уважением начальства и односельчан. К тому же Гумер со школьных лет обнаружил склонности к литературному творчеству, любил поэзию, искусство, театр, и быстро организовал в колхозе кружок художественной самодеятельности. Он с таким рвением отдался этому делу, что уже через два года занял со своим коллективом первое место на районном смотре художественной самодеятельности. Руководство колхоза назначило способного парня заведующим сельской библиотекой, а молодёжь избрала его секретарём комсомольской организации и председателем ДОСААФ колхоза. Но Гумера ничуть не волновали все эти поощрения и знаки внимания, потому что он по-прежнему мечтал об институте. И он решился. Через три года после окончания десятилетки он поехал в Казань, поступил в институт, закончил его, да так и остался в Казани, стал работать. В то время ему было уже почти тридцать лет. Многие его однокашники уже на последнем курсе обзавелись семьями, а после института начали энергично делать себе карьеру, пробивались в жизнь, зубами выгрызали себе квартиры, дачи, льготы, одевали с иголочки своих детей и жён…
Впрочем, с женитьбой Гумер как раз не запоздал, напротив, он женился уже на втором курсе. И связал он себя узами Гименея вовсе не потому, что безумно любил жену или просто потому, что настала пора жениться. Нет… Он женился только лишь из-за Фалины.
Фалина…
Десятый класс они заканчивали вместе, в одном классе. Они так сильно любили друг-друга, казалось, они появились на этот свет только для того, чтобы сделать друг-друга счастливыми.
Любовь вспыхнула сразу, как порох. Впервые Гумер увидел Фалину в восьмом классе. Семья девушки долгие годы провела на чужбине, а недавно решилась вернуться в родное село. Продажа дома и участка в одном из райцентров Башкирии затянулась на месяцы, и родители решили отправить Фалину в деревню к родственнице, чтобы дочь продолжила учёбу в восьмом классе с сентября, а не появилась бы в школе в середине учебного года. Надо сказать, что эта родственница, живущая в своём доме одна, ежегодно сдавала комнаты девушкам из соседних сёл, где были только начальные или семилетние школы. Так что подружками Фалины стали ещё две девочки из соседнего аула, которым также предстояло учиться в восьмом классе. Так они встретились с Гумером. По правде говоря, сначала юноша почти не замечал Фалину. Подумаешь – приехала из Башкирии какая-то «пигалица» и пришла в их класс. Эта новость имела для него значение не больше, чем, например, весть о том, что одна из овец тётушки Хасбики, что на верхнем конце деревни, сломала себе правую ногу. Подобные «известия» для Гумера не имели никакого значения.
Началась учёба в восьмом классе. Гумер уже не был, как прежде, задумчивым, тихим, замкнутым мальчиком. Напротив, он стал озорным, лихим джигитом, эдаким сорванцом, сорвиголовой, но не просто озорником и проказником, а пылким и благородным юношей, способным за правду не раздумывая пойти на конфликт и с учениками, и с учителями, и с самим директором. Словом, вечная головная боль, переполох. Он не умел лгать, говорил всё напрямик, а не экивоками или намёками, не держал в себе зла, и все его чувства были написаны на его лице или передавались с его словами. Когда размеренный учебно-воспитательный процесс, привычно строгий режим школы вдруг неожиданно ломались, все знали: это очередные проделки неугомонного Гумера.
А режим в школе был действительно строгий, даже суровый. Время стояло трудное, послевоенное. Страна залечивала раны. Суровость времени отражалась и на школах, где мало места оставалось веселью, шуткам и озорству. Поэтому проделки жизнерадостного Гумера приходились не по нраву не только учителям, но и многим школьникам. Тем не менее многое юноше сходило с рук, ибо во время праздников он был незаменим. Никто, кроме него, не мог так проникновенно читать стихи и так умело, искромётно вести концерт. Серьёзные стихи он читал так, что мог выдавить слезу даже из жестокосердного человека, а шутливые вирши декламировал так, что слушатели задыхались и хватались за животы от смеха. Во время концерта Гумер не просто объявлял номера, но в кратких перерывах между номерами успевал рассказать что-нибудь интересное, да ещё так тонко пародировал кого-нибудь из учеников или даже учителей, что это вызывало лишь добрый смех, и никогда досаду со стороны объектов пародий. Он мог оживить даже заведомо скучный и пресный концерт, подготовленный группой чересчур законопослушных и «примерных» учеников.
К сожалению, и после праздничных концертов он продолжал «оживлять» однообразную школьную жизнь, что, конечно, часто вызывало негодование учителей. Проделки Гумера не могли не сказаться и на его успеваемости, так что юный озорник вовсе не относился к числу отличников. Не проходило и недели, чтобы его не вызывал на проволочку директор школы, а остальные педагоги
Причиной такой метаморфозы стала, конечно, эта «пигалица» Фалина. Он влюбился в эту девушку. И эти чувства натолкнулись опять-таки на жёсткие, ханжеско аскетические нормы школьной нравственности. Дело в том, что дружба, а тем более нежные чувства между мальчиками и девочками в школе считались не просто признаком вопиющей невоспитанности и распущенности, и не только нарушением школьного режима, более того, нарождающееся, чистое, хрупкое, трогательное чувство любви безапелляционно объявлялось в школе самым страшным преступлением против нравственности, настоящим позором.
Вот в каких условиях угораздило Гумера влюбиться в Фалину. Правда, он ещё не знал, что это странное чувство нежности, томления и тоски, переполнявшее его душу, называется любовью, да и не надо было ему об этом знать. Но вот уже два месяца он считает Фалину «своей», то есть чуть ли не «личной собственностью», как, например, сумку, пиджак, ручку или парту. Фалина отличалась от вышеперечисленных неодухотворённых предметов лишь тем, что Гумер, например, мог при желании раскромсать перочинным ножиком парту, порвать пиджак, сломать ручку или швырнуть сумку в какую-нибудь грязную лужу, а к Фалине он относился так трепетно, что даже боялся коснуться её, а не то, чтобы толкнуть или нагрубить. Напротив, он готов был порвать на лоскуты каждого, кто обидит или хотя бы попытается обидеть Фалину.
Гумер и не помнил, когда и как зародилось в нём такое чувство. Впрочем, что-то в памяти, кажется, осталось…
Дом, где Фалина жила с другими квартирантками, стоял на расстоянии десяти – пятнадцати дворов от дома Гумера. На правах одноклассника он иногда наведывался к девушкам, и вскоре они вроде бы подружились. Однако юноша, конечно, предпочитал проводить время с мальчиками, а не с тремя девчонками. Однажды зимним вечером один десятиклассник попросил Гумера познакомить его с Фалиной. И не просто познакомить, а по пути домой задержать её, отделив от двух подружек-квартиранток, а самому вовремя смыться. Получить такое задание от одного из лидеров старшеклассников было, конечно, почётно, тем более что его мог выполнить только Гумер, хорошо знавший девушек. Дело в том, что подружки были до того пугливы, что при малейшем приближении к ним парней с испуганным ойканием стремглав мчались домой. А вот его они не только не боялись, но и доверяли ему, и после танцев или кино старались идти домой вместе с ним. Поэтому Гумеру ничего не стоило задержать и передать «старшему товарищу» любую из трёх подружек. В нем ещё не было ни искорки будущих горячих чувств к Фалине.
На их улицу нужно было идти через пустырь, в летнее время превращавшийся в болото из-за вытекающих там родничков. Если летом здесь люди протаптывали множество тропинок, то зимой оставалась одна-единственная и плотно утрамбованная дорожка, по которой и шёл Гумер с подружками после танцев в сельском клубе. Заранее было уговорено, что он задержит Фалину за банями, в том месте, где тропинка соединяется с главной сельской улицей, а её подружек прогонит прочь. Школьный «авторитет» хотел во что бы то ни стало уединиться с Фалиной, причём не показываясь никому на глаза.
Возле бань Гумер, недолго думая, крепко схватил Фалину за локоть и оттащил её от подружек, которые почему-то лишь прыснули от смеха.
– Чего смеётесь? Марш домой! – грубо приказал им Гумер, и девчонки испуганно упорхнули с глаз долой.
Фалина стояла растерянная, ничего не понимая.
– Что с тобой, Гумер? Что ты делаешь? Отпусти руку, больно…
Гумер то и дело оглядывался, поджидая «авторитета». «Чего он там телится? – раздражённо подумал он. – Что я тут буду делать с этой пигалицей?»
Догадавшись по его взглядам, что Гумер ждёт ещё кого-то, Фалина взмолилась:
– Пожалуйста, Гумерчик, миленький, не позорь меня…
И сквозь неверный, скупой лунный свет увидел Гумер полные мольбы огромные глаза девушки. Господи, как она на него смотрела… как тихо и тепло сказала она ему: «Миленький»… Гумеру стало стыдно, он как-то сразу обмяк под молящим взглядом перепуганной девчушки, но ему не хотелось нарушать слово, данное тому веризиле-десятикласснику.
– Подожди, не дёргайся и не шуми, – как можно мягче сказал Гумер, увидев на тропе приближающийся к ним тёмный силуэт. Фалина тоже увидела чью-то фигуру и снова взмолилась:
– Ну, Гумерчик, будь другом, отпусти меня, я побегу домой, перед тётей нехорошо, стыдно, подружки уже дома, а меня до сих пор нет.
Фу ты, чёрт!.. И с чего это Гумер вдруг так раскис? Каждое слово Фалины болью отдавалось в сердце. Но слово нужно держать, ведь он мужчина, у которого слово – что кремень.
Подоспел школьный «авторитет», ухватил Фалину за другой локоть, цыкнул на Гумера: «А теперь проваливай отсюда!» И стал лапать испуганную девчонку. Та отбивалась, сопротивлялась как могла, угрожая:
– Прекрати! Что ты делаешь? Завтра же скажу директору!
Горе-ловелас пыхтел, безуспешно пытаясь обнять свою жертву, сопротивление которой всё возрастало.
Ба! Что это Гумер стоит здесь? Чего он тут забыл? Его дело сделано, он здесь уже не нужен.
Юноша засунул руки в карманы пальто и пошёл по улице неспешной, важной походкой «настоящего мужчины».
Ну и что? Подумаешь, она его пару раз «миленьким» да «Гумерчиком» назвала. Ну, посмотрела на него жалостливо, так что понятно, что струхнула. Да, струхнула. «А-а… Чепуха всё это!» – силился успокоить себя Гумер и прогонял из памяти образ Фалины с её молящими, широко открытыми глазами. Ему вдруг стыдно стало за эти мысли. Он стыдился самого себя. Ему казалось, что настоящему мужчине стыдно всерьёз задумываться о каких-то девчонках…
…Да, вполне вероятно, что первые искры большого чувства зародились в душе Гумера там, возле чёрных бань, замёрзших родников, на перекрёстке сельских тропинок. Да, наверное, так оно и произошло! Значит, в девятом и десятом классах они с Фалиной уже самозабвенно любили друг друга, не могли жить друг без друга, а их любовь росла и крепла с каждым днём и каждым часом! А потом? Разве потом Фалина не следовала за ним всюду – в Казани, Москве, Ленинграде, Средней Азии? Разве не лежала она между Гумером и его женой, согревая и заполняя холодную пустоту их взаимоотношений? Наконец, разве она, грубо схваченная и переданная двадцать пять лет назад какому-то недоноску, не прилетела вслед за Гумером в благословенный тёплый Крым?
Господи, к чему эти вопросы? Зачем вновь бередить старые сердечные раны?
И Гумер старался
– В Казани тоже непросто найти хорошие книги, – заметил Гумер, – но всё-таки легче, чем у вас в Якутии.
– Слушай, ты же знаешь, я человек практичный, – перебил его Юра, – давай договоримся: ты мне из Казани пришлёшь хорошие книги, а я тебе отправлю медвежью шкуру.
– К чему такой широкий жест? – возразил Гумер. – Медвежья шкура теперь – вещь довольно редкая и очень дорогая. А книги я тебе и так пошлю.
– Знаю, знаю, – его собеседник хитро прищурил свои якутские глаза, – вся интеллигенция европейской части страны мечтает о медвежьей шкуре на стене или на полу своей городской квартиры. Лариса, как там медвежья шкура, которую мы оставили в зимнем охотничьем домике на берегу Ильмени?
– Да ты что! – Лариса укоризненно посмотрела на мужа. – Эта шкура даже не обработана.
– Ни черта ты не понимаешь! – хорохорился захмелевший Юра. – Для таких (он ткнул пальцем Гумера) людей эта шкура – всё равно что золотое руно для аргонавтов. Старую, вдоволь истоптанную медвежью шкуру с отрезанным ухом они вывесят на почётное место, рядом, например, с картиной Репина. Такие люди теперь очень падки до всяких ненужных безделушек типа оленьего рога, ослиного копыта, лягушачьей кожи, потрескавшейся от времени иконы, медных колокольчиков эпохи Тридевятого царства, рыбьего скелета, полусгнившей избушки на курьих ножках, ржавого подсвечника, давно забытых монет и разных вонючих трубок… Хобби! Экзотика! Они думают, что таким образом становятся ближе к природе. Гумер, возьми ручку и запиши, какие книги мне нужны. Во-первых, любые произведения Хемингуэя, Ремарка, Поля Сартра, а ещё хотя бы шесть томов «Всемирной истории искусства», для геолога и шести томов хватит.
Гумер записывал и думал: «Действительно, они, как это ни странно, не такие меркантильные, как мы, для которых верхом шика и в самом деле считается обладание роскошной медвежьей шкурой».
Уже темнело, Гумеру надо было возвращаться. Юра вышел его провожать. Стоял тёплый крымский вечер. Друзья дошли до раскидистого инжира, росшего на краю дорожки где-то на полпути между домом Юры и восьмым санаторным корпусом, где жил Гумер. Ему сразу пришёлся по душе этот якутский мужик – открытый, искренний и душой, и телом, и волей. Гумер даже завидовал ему, чувствуя себя по сравнению с ним каким-то ущербным что ли, мягкотелым… Он грустил, тосковал, маялся какими-то несбыточными надеждами. О чём грустить? О ком тосковать? И что это за маета такая непонятная? Вот и сейчас не удаётся полностью освободиться от мыслей и воспоминаний о юности, о Фалине. При первой возможности эти мысли лезут во все клетки мозга, натягивают каждый нерв.
– А почему ты не рассказываешь о своей жене, детях? – спросил вдруг Юра. – Сколько мы с тобой сидели, болтали, а ты ни слова о своей семье. Почему?
– Да не любят они меня, – отмахнулся Гумер, ему и так было тяжело на душе.
– Не говори чепуху! – сердито возразил сибиряк. – Может, ты не умеешь или не хочешь вызвать у них чувство любви к тебе? Может, денег в семью мало приносишь?
– Бывало, что и помногу приносил.
– Мало уделяешь им внимания? Про подарки, гостинцы не забываешь?
– В этом вопросе я не отличаюсь от других примерных мужей. Помню и про подарки и гостинцы. Из каждой поездки привожу что-нибудь интересное. Себе обычно ничего не покупаю, а им обязательно – модную одежду, фрукты, икру. Сын радуется, а вот жена почему-то к подаркам равнодушна. Да и радость сына, по сути, вызвана прежде всего предвкушением обильной деликатесной еды.
– Не пойму… – мотнул головой Юра, – как это можно не радоваться подаркам? Моя жена, к примеру, может зацеловать меня до потери пульса даже за какой-нибудь простенький платок.
– Хочешь, я проведу эксперимент? – предложил Гумер. – Скоро октябрьские праздники. Перед праздником один сосед по корпусу, тоже казанец, уезжает домой. Я попрошу его взять гостинцы для моей семьи: ну там, виноград, инжир, груши, гранат, словом, фрукты благословенного Крыма. Кроме того, я пошлю им поздравительную телеграмму. Вот увидишь: они и ответной телеграммы не пошлют, а письмо с выражением дежурной благодарности напишут не быстрее, чем через неделю.
– Не может быть! – удивился Юра. – Они напишут тебе письмо сразу же, в первый же день, как получат гостинцы. Твои близкие обязаны это сделать, даже если не любят тебя. Хотя бы сын напишет.
– Сын мой вообще не любит писать. Я уже две недели в санатории, а он ни одного письмеца не черкнул. А ведь в шестом классе учится, письмо смог бы написать.
– А вот этого не надо, – нахмурился сибиряк. – Нельзя обвинять детей.
– Нет, я не обвиняю, не корю его. Я ему через каждые три дня какой-нибудь гостинец или подарок отправляю. Во всяком случае, его мать могла бы уговорить или даже заставить его написать мне пару строк.
– Да-а-а… – удручённо протянул Юра. – Тяжело тебе с ними жить.
– В этом вся загвоздка, я уже и сам как-то приноровился не думать о них.
– Тогда почему ты всегда такой грустный, даже подавленный?
– Я думаю о другом человеке. К тому же я тяжело пережил смерть умершей недавно матери.
– Постой! И что ты за человек? – в сердцах воскликнул Юра. – Иногда тебя и мужчиной назвать трудно: становишься, извини, каким-то слюнтяем, тряпкой. Нет, в целом ты, конечно, неплохой мужик. Душа у тебя правильная, чистая, кажется, даже чище, чем у меня. Но есть в твоём характере некоторые черты, не свойственные настоящему мужчине. Не знаю, какое-то занудство, что ли… ну-ка, говори прямо: у тебя есть любовница?
– До женитьбы не было, а после… озорничал малость…
– Говори яснее: что значит «озорничал»?
– Да так. Ничего серьёзного, были женщины,
– Жена знает?
– Нет, в этом вопросе я осторожен.
– Слушай, – решительно мотнул головой Юра, – тебе нужна классная любовница. Нет, не такая, из-за которой бросают семью, а такая, которая выбьет из тебя хандру. И учти, что чуть-чуть пикантной информации можно слить и жене, потому что чувство лёгкой ревности в определённых случаях оказывает на жён положительное действие. А то твоя супруга, кажется, превращается потихоньку в бесчувственное бревно. Надо, надо плеснуть на неё бензинчика и чиркнуть спичкой ревности. Женщина в гневе лишь хорошеет.
– Меня как-то не интересует, будет она хорошеть или нет…
– Тьфу, тебя! Что делать с твоей хандрой? Хандра в тебе сидит, тысячу раз хандра смертная! – сокрушался Юра.
* * *
На другой день к Гумеру зашёл Харзан. Хотя Гумер с трудом знакомился с незнакомыми людьми, но с Харзаном довольно быстро нашёл общий язык. Ему пришёлся по душе этот спокойный, рассудительный мужчина.
Харзан был представителем малочисленной тюркоязычной народности, проживающей в одном из оазисов Туркмении. Эта народность имела несколько колхозов, выращивала хлопок, до сих пор носила старинные одежды предков и трогательно берегла вековые традиции и обычаи. Что касается Харзана, то он уже в детстве переехал с родителями в один из сибирских городов, где закончил татарскую школу, затем институт, аспирантуру, а сейчас возглавляет кафедру геологии этого института. Кандидатом наук стал во время учёбы в аспирантуре, продолжил научную и преподавательскую деятельность, теперь был занят написанием докторской диссертации.
Харзан не забыл сообщить, что жена его – татарка, и что они очень любят друг друга, живут в дружбе и согласии.
Гумер рассказал ему о себе: закончил библиотечный факультет института культуры, работает в одной из библиотек Казани, но работой не очень доволен.
Кажется, Гумер совершил ошибку, поступив в этот институт. Не сказать, что учёба на библиотечном факультете оказалась напрасной. Вовсе нет. Напротив, он с удовольствием окунулся в мир книг и знаний. В институте он научился многому, открыл для себя историю развития человечества с древнейших до нынешних времён. Но всё же он сознавал, что скромная работа библиотекаря никак не удовлетворит его глобальные запросы, не откроет перед ним тех возможностей, тех горизонтов, о которых он мечтал. Ещё в школьные годы он тайком от всех, от семьи, школы и друзей, начал вести нечто вроде дневника, или летописи, немалое место в котором занимали философские рассуждения. С годами этих записей становилось всё больше и больше, ширилась их тематика. На каждой тетради красовался порядковый номер – их уже были десятки. Иногда он листал старые тетради, перечитывал и как-то по-новому смотрел на события давно минувших дней, подмечая в то же время, как с годами совершенствовался его литературный стиль, углублялись знания о людях, набирался жизненный опыт. Через все эти тетради красной нитью проходило имя Фалины, вернее, тетради были записаны в форме бесед с ней.
В последние годы Гумер явно тяготился своей работой библиотекаря, его больше тянуло к своим заветным тетрадям, записям. Во всяком случае, вот уже больше четырёх лет работает он в библиотеке, и с каждым годом, отдаляясь от профессии, тянется к своим записям…
Но мужчина не знал, что ему делать с этими тетрадями. То есть он понимал, что его записи имеют определённую ценность и значение, но не совсем представлял себе уровень этой ценности. Научного значения они как будто не имеют, потому что в них много места уделяется судьбе конкретных людей, мыслям о любви, красоте и вечности, встречаются даже стихи собственного сочинения. Может, эти записи обладают литературной ценностью? Однако в них частенько встречаются те или другие рассуждения явно научно-психологического характера, например, описание научных взглядов на причину некоторых изменений в поведении человека, мысли о психологических опытах йогов и так далее. А это уже не похоже на образцы изящной словесности.
Гумер, с одной стороны, беспокоился за свои записи, а с другой, – стыдился их. Может, они выеденного яйца не стоят? Поэтому он и опасался показывать свои тетради кому-либо, берёг их как зеницу ока, как свою заветную тайну, которую можно читать и перечитывать только в одиночестве. Возможно, частые размышления в одиночестве и способствовали появлению в характере Гумера, как подметил Юра, «тысячекратной хандры»?
Вчерашняя беседа с Юрой оказала странное воздействие на Гумера. Беззаветная преданность сибиряка своей профессии, живые, образные, вдохновенные рассказы о геологах как-то взбудоражили его. Конечно, его взволновало не само геолого-разведочное дело, а скорее всего, любовь, преданность и полная отдача своему делу. Гумеру тоже захотелось всей душой прикипеть к какому-нибудь интересному делу, посвятить ему всю свою жизнь без остатка, почувствовать нужность в этой области. И вскоре какое-то внутреннее чутьё, интуиция, что ли, подсказали ему, что такое дело жизни, может быть, заключено в его заветных тетрадях. Однако в таком случае эти записи придётся «рассекретить» и отдать на суд читателей. Но как это сделать? Каким образом? Когда? Где? За этими главными вопросами вырос целый частокол вопросов, хищно изогнутых наподобие стальных крюков, стоявших на страже его тайны. Но вот теперь, во время беседы с Харзаном, Гумер почувствовал, как поддалась и покачнулась стена стальных крюков, и в ней появился просвет.
«Что, если дать почитать мои тетради Харзану?» – подумал он, спиной ощущая раздвинувшиеся крючья неразрешимых, казалось бы, вопросов. Забрезжила надежда.
Гумер, недолго думая, рассказал Харзану о своих многолетних записях, до сих пор хранимых в тайне от всех. Конечно, пришлось рассказать и о Фалине, имя которой пронизывало все тетради, и без которой, собственно, не могло быть этих странных записей.
Как только разговор зашёл о любви, Харзан слегка смутился и покраснел. Он вспомнил вчерашний вечер, проведённый с Зиной, и сердце его забилось от желания вновь увидеть её.
* * *
А в это время в одной из палат санатория четыре женщины с четырёх сторон тормошили свою подругу.
– Ну, рассказывай немедленно, подруга, вчера вечером ты попросила не беспокоить тебя до утра. Ну же, настало твоё утро. Будь добра, рассказывай всё как можно подробнее. Охомутала этого «доцента-процента» или нет?
Зина явно чувствовала себя, как говорится, не в своей тарелке. Во-первых, этот «доцент-процент» вчера разбередил, перевернул её душу, отчего она до сих пор не может прийти в себя. Во-вторых, сегодня пришла телеграмма от богатого любовника – завтра он прилетит в Алупку.
Телеграмма, которую Зина с нетерпением ожидала в течение двух недель, теперь уже не радовала её, напротив, приводила с смятение. Ей уже не нужен был любовник, кичащийся своим богатством, ей
Но теперь Зину даже тошнило от мысли о любовнике. Странно как-то получается…
Один-единственный неумелый поцелуй на ночной асфальтовой дорожке, залитой лунным светом, напрочь перечеркнул предстоящее удовольствие от общения с любовником: все эти дорогие подарки и шикарные рестораны, морские круизы с армянским коньяком, каспийской чёрной икрой и балыками, езда на такси по крымским городам, покупка в престижных магазинах всего, что пожелаешь, и так далее, и тому подобное… Разве возможно такое?
Это как-то не укладывалось в красивой Зининой головке. Если бы вчера днём ей рассказали о какой-нибудь женщине, променявшей богатого, щедрого и нестарого ещё любовника на какого-то хилого и бедного доцентика, одетого хуже, чем его студенты, Зина первой рассмеялась бы и назвала бы эту даму идиоткой, к тому же безмозглой.
Но сегодня ей самой не хотелось видеть богатого и щедрого любовника. Надоели ей и бесцеремонные подруги со своими нескончаемыми вопросами. В дополнение ко всему послышался осторожный стук в дверь. Так деликатно мог стучать, конечно, только «доцент-процент».
– Войдите! – хором закричали дамы.
Увидев в дверях Харзана, подруги переглянулись и прыснули от смеха, а Зина слегка покраснела, не забыв, впрочем, незаметным жестом удалить подружек из комнаты.
– Извините, я, кажется, побеспокоил вас, – сказал Харзан, видя, как Зинины подруги поспешно стали одевать тёплые куртки, чтобы оставить влюблённых наедине.
– Нет-нет, мы уже собирались к морю пойти, но только без Зины, – глуповато улыбнулись подружки.
– Ну что, переговорил с соседом? – спросила Зина, быстро взяв себя в руки.
– Да, он, кажется, весьма интересный человек, но с одного раза трудно понять.
– А завтра в Алупку прилетает мой муж, – резко сменила Зина тему разговора.
– Ваш муж?! – растерялся Харзан.
– Ну… не совсем муж, – поправилась Зина и кивнула головой на лежавшую на столе телеграмму.
Её слова не сразу дошли до сознания Харзана, а потом, поняв наконец их смысл, он почувствовал, как больно сжалось его сердце, – не от того, что Зина раскрыла своё истинное лицо, и не от ревности, и не от сожаления за вчерашний погубленный вечер… Впрочем, в какой-то степени эти чувства тоже имели место. Во всяком случае, Харзан вконец растерялся от этой новости.
– Но вы не беспокойтесь, – сказала Зина, чувствуя душевное смятение Харзана. – Я решила прервать с ним всякие отношения.
– Не говорите чепухи, – вдруг жёстко сказал Харзан, чувствуя в себе нарождающийся гнев. – Раз он отправил вам телеграмму, значит, вы знакомы давно.
– Да, вы правы, – тяжело вздохнула Зина. – Но я ошибалась, очень ошибалась, принимая его ухаживания.
Зина вдруг кинулась ничком на кровать и разрыдалась, содрогаясь всем телом.
– О-о, как я несчастна, боже мой, как несчастна!..
Харзан, растерявшись донельзя, стоял неподвижно, как истукан, хотя понимал, что неприлично так безучастно стоять, когда женщина плачет. Что-то нужно делать в таких случаях, как-то успокоить даму, сказать ей тёплые слова. Чёрт побери, в слезах эта женщина казалась ещё более красивой.
Харзан неловко подошёл к кровати, и его ставшие деревянными руки дотронулись до вздрагивающих плеч женщины.
– Успокойтесь, пожалуйста, не надо плакать, – сказал он каким-то мальчишеским голосом, будто старался успокоить собственную мать.
Зина села и протёрла полотенцем заплаканные глаза, жестом предлагая Харзану присесть рядом. Харзан присел и обнял женщину за плечи. Зина не противилась, напротив, с готовностью поддалась всем телом неумелому утешителю.
И вновь пробежали по нему волны вчерашней неги. Только сегодня она была ещё слаще, чем вчера…
Зина, наконец, успокоилась, пришла в себя и даже вспомнила, что нужно продолжать претворение в жизнь «стратегического» плана обольщения. Вернее, она теперь решила полностью изменить этот план и наполнить его, так сказать, новым содержанием, теперь её целью стало не заигрыванье с неуклюжим «доцентом-процентом», не игра в любовь, а сохранение и развитие вспыхнувшего вчера чувства. Зине уже не хотелось отпускать от себя «жертву». Правда, на этот раз Зина руководствовалась не законами женского тщеславия, а непонятной логикой чувств.
– Меня сегодня позвали в гости, – задумчиво сказала она. – Хотите, я и вас возьму с собой?
Помолчав немного, она добавила: «Если вам не совсем удобно идти со мной, можете позвать Гумера за компанию».
Тут же в её красивой головке созрел новый план. Среди медсестёр санатория была одна Зинина подружка – красивая, молодая, разведённая женщина, живущая одна в уютной двухкомнатной квартире. Летом одну из комнат медсестра обычно сдавала приезжим. В прошлом и позапрошлом годах Зина со своим любовником снимали комнату у неё. А теперь Зина надумала позвать Харзана в гости к этой медсестре, а заодно познакомить хозяйку квартиры с Гумером.
Харзан, конечно, не мог отказать Зине, и не только потому, что боялся её слёз, но и потому, что ему самому хотелось быть рядом с этой удивительной женщиной.
Оставалось уговорить Гумера. Впрочем, долго уговаривать его не пришлось. Гумер всё ещё находился под впечатлением от разговора с Юрой и согласия Харзана ознакомиться с его драгоценными рукописями. Во время обеда Зина поговорила с медсестрой, наметив планы на предстоящий вечер. Хозяйка квартиры должна была пригласить их в гости и постараться завлечь в свои сети этого вечно неприкаянного и грустного меланхолика Гумера. Медсестра знала, что завтра в Алупку прилетает любовник подруги, и хотела пожурить Зину за ветренность, но та не дала ей и рта раскрыть, лишь попросила слушаться её и организовать незабываемый вечер, а об остальном она поговорит с подругой позже, на следующий день, потому что для объяснений сегодня просто нет времени.
Гумер с Харзаном купили в магазине вино, фрукты, деликатесы и стали ждать вечера.
Таким образом, стратегический план Зины претворялся в жизнь ускоренными темпами и к тому же довольно успешно. Дом медсестры был расположен в живописнейшем месте города, среди зарослей лианы, виноградника, хурмы и гранатовых деревьев.
Войдя в дом, Зина представила гостям свою подружку:
– Знакомьтесь, это Лена, моя подруга, она украинка.
– Меня зовут Гумер, я татарин, – Гумер осторожно пожал нежную ручку Лены.
Женщина слегка зарделась от смущения.
Тут же были распределены обязанности по подготовке стола, и работа закипела весело, с шутками-прибаутками.
Застолье началось непринуждённо, весело. Зина с Леной, казалось, обладали неистощаемой фантазией, придумывали на ходу разные шутки, игры, развлечения. Харзан пьянел не столько от вина, сколько от близости Зины. Гумер радовался, что ему, наконец, удалось хотя бы временно прогнать свою «тысячекратную» хандру.
Они сидели парами по
После первого тоста – за знакомство – Гумер предложил музыкально-литературную игру. Каждый очередной тост должен сопровождаться исполнением песни на родном языке участников застолья. Поскольку все четверо были разных национальностей, песни должны звучать соответственно на четырёх языках. Сначала решили поднять тост за Зину, поскольку русский язык знали все присутствующие. Зина не заставила долго уговаривать себя и спела песню на стихи Сергея Есенина. «Отговорила роща золотая / Берёзовым весёлым языком…»
Песню тут же подхватили остальные участники застолья. Пели негромко, но с чувством, вкладывая душу в известные всем строки. «Да, Есенин бессмертен», – подумал Гумер.
Донельзя довольные совместно исполненной песней, дружно зааплодировали самим себе и закрепили чувство глубокого удовлетворения солидной порцией массандры.
Лена решила исполнить шутливую украинскую песню. Играя бровями и смотря прямо на Гумера, дивчина запела:
Ти ж мене пидманула,
ти ж мене пидвела.
Ти ж мене, молодого,
з ума-розуму звела…
Все рассмеялись и зааплодировали.
Настал черёд Гумера. Он воздержался от протяжной, как дыхание стены, мелодии, которая не вписалась бы в общий настрой застолья, а выбрал в меру протяжную и в меру жизнерадостную песню «Каз канаты» («Гусиное крыло»).
Каз канаты каурый-каурый,
Хатлар язарга ярый.
Уйнамагач та, көлмәгәч,
Бу дөнья нигә ярый…
(У гусиного крыла столько перьев,
Можно писать много писем…
Зачем нужен нам этот мир,
Если не играть и не смеяться…).
Сначала Гумер пел немного протяжно, но под конец всё ускорял и ускорял темп, а потом внезапно закончил петь. Кажется, получилось эффектно. Во всяком случае, слушатели качали головой и хлопали в такт песни, чутко уловив внезапную концовку и разразившись аплодисментами.
– Гумер, переведи хотя бы один куплет этой песни, – попросила Зина.
Гумер, разгорячённый вином, близостью женщины и песней, плутовато улыбнулся и сказал:
– В этой песне говорится, что на черта нам нужен Крым, если не веселиться и не смеяться.
Девушки рассмеялись и согласились, что песня как нельзя лучше подходит к сегодняшнему застолью.
Теперь все ждали выступления Харзана. Он пытался объяснить, что хорошо знает русские и татарские песни, но язык и песни своего маленького, затерянного в песках Туркмении народа почти забыл. Но его объяснения отвергались на корню. Всем хотелось услышать хотя бы одну песню неведомого пустынного племени.
– Хорошо, – задумчиво почесал голову Харзан, – в детстве мне часто приходилось слушать свадебные песни. Свадьбы у нас проходят по семь-десять дней и сопровождаются разными играми, плясками и песнями прямо посередине центральной улицы.
Стены маленького, спрятанного в южной растительности домика, вдруг… стали исторгать из себя звуки какой-то странной, непонятной мелодии, абсолютно чужой и для Лены с Зиной, и для Гумера, и в то же время абсолютно близкой им по духу. Слова песни были непонятны даже Гумеру, хотя и принадлежали какому-то, видимо, редкому и древнему тюркскому наречию. Гумер понял лишь то, что слова эти всё время повторялись. В этих напевах чувствовалась какая-то великая, почти космическая тайна, принадлежащая древнему и маленькому племени. «У любого народа есть свои, понятные только ему затаённые чувства, – думал Гумер, вслушиваясь в пение Харзана. – Ведь народы – всё равно как личности. У каждой личности, каждого индивидуума есть свои тайны, секреты, интимные чувства, ощущения и удовольствия, доступные только ему, как и чувство особой грусти и такой тоски, которая доступна опять-таки только ему одному. Такие же особые чувства и ощущения, конечно, более масштабные, свойственны и каждому народу. Правда, что великие творения народов, даже самых малочисленных, их песни, эпосы достойны быть переведёнными на мировые языки и включёнными в сокровищницу мирового искусства. Однако у каждого народа существует нечто непереводимое и тем не менее великое, непонятное и очень близкое, нечто таинственное и вдохновенное, трудно воспринимаемое и всё же очень человечное, нечто невероятное и в то же время обыденно простое… Вот мы сидим, слушаем пение Харзана, и его необычная, оказавшая сильное воздействие на всех песня как будто понятна нам. Но мы не способны понять её так, как понимает Харзан, потому что мы невольно сравниваем его песню с песнями своего родного или других народов. Слов нет, наши песни прекрасны. Разве народные песни бывают некрасивы?! Однако в напевах Харзана есть то, чего не встретишь ни у одного другого народа мира, кроме народа, к которому принадлежит Харзан. И эту особенность, своеобразие, изюминку не найдёшь ни в одном песенном фольклоре народов мира. Просто эти понятия несопоставимы, несравнимы. Такие нюансы и тонкости нужно чувствовать, впитать с молоком матери. Нельзя же понять то, что невозможно ни с чем сравнить…»
Песня закончилась, и наступила глубокая ошеломляющая тишина – настолько эта странная мелодия взбудоражила сердца слушателей. Затем, словно опомнившись, все трое дружно принялись аплодировать, а Зина, гордая за своего кавалера, нежно поцеловала его в лоб.
Застолье продолжалось. Зина рассказывала что-то интересное. Подвыпившая Лена подсела поближе к Гумеру, прильнула к нему так нежно, что кавалер невольно обнял её за плечи. Женщина чуть не замурлыкала от удовольствия.
А Гумер всё ещё находился во власти Харзановской песни. Вдруг ему стало стыдно перед этой песней. Стыдно перед Зиной и Харзаном, перед давно умершим отцом и недавно скончавшейся матерью, перед сестрой, братом, наконец… стыдно было и перед Фалиной за то, что он в чужом городе, в чужом доме, на каком-то чужом застолье обнимал какую-то чужую ему женщину.
Гумер внезапно поднялся из-за стола и стал одеваться.
– Ты куда? Что случилось? – удивилась Зина. Остальные тоже недоумённо посмотрели на него.
– Мне нужно вернуться в палату, – сказал Гумер, нахлобучивая на голову свою замшевую фуражку. – Спасибо за угощенье. До свиданья.
И уже в дверях он услышал приглушённый Ленкин голос:
– Он что, импотент?
До сих пор Гумер считал, что на свете нет ничего, что могло бы вызвать у него отвращение. А если что-то и вызывает чувство, похоже на отвращение, неприятие, брезгливость, то это, как правило, выглядит противоестественно лишь на фоне устоявшихся веками традиций, обычаев родного народа.
И всё же… Оказывается, есть на свете омерзительные вещи: грязные слова. От последних циничных слов Лены Гумера затошнило.
Настроение, конечно, было паршивым, но это была не та хандра, о которой говорил Юра. Скорее всего, Гумер ощущал в
Он так и сделал.
Он не стал зажигать свет в палате, хотя жил один и никому не мог помешать. Быстро разделся, постелил постель, уронил подушку и ненароком наступил на неё, чертыхнулся, вколотил её в изголовье кровати и лёг. Он уже понемногу начал успокаиваться, неприятная суета застолья отдалялась от него, и вскоре в его душе снова осталась одна лишь Фалина…
…Что же случилось после того, как возле чёрных бань он задержал и передал Фалину тому самоуверенному десятикласснику? Да-да, девушка тогда дважды позвала Гумера «миленьким» и смотрела на него широко открытыми, молящими глазами, в которых загадочно отражался лунный свет.
После этого…
Вот ведь как получилось! На следующий день среди учеников поползли слухи: «А вчера Гумер держал Фалину около чёрных бань на пустыре!.. Хи-хи!.. Оказывается, Гумер влюблён в Фалину!»
Гумеру было очень стыдно. Он ещё не знал всего значения слова «влюбился», ему было стыдно даже слышать это «позорное», по его мнению, слово. Да, подростки его возраста считали влюблённость чем-то постыдным, недостойным их внимания, чуть ли не срамом. Они предпочитали открыто третировать и презирать девчонок. Видя в этом своего рода признак мужественности, что ли… Если какой-то парнишка влюбится, он обязательно будет стыдиться этого непривычного, нового чувства, сделает всё, чтобы о нём не узнали другие.
А тут Гумера без всякой причины, совершенно несправедливо объявили влюблённым! Юноша рвал и метал. Он не на шутку рассердился на Фалину, считая её виноватой в распространении слухов, порочащих его достоинство.
Положим, стыд в себе он переборет, слухи дойдут до ушей директора и учителей? Если его высмеют прилюдно, на общешкольной линейке или на общем родительском собрании? Что тогда делать? Может, всё обойдётся как-нибудь?
Не обошлось. Не сбылись надежды на благоприятный исход, напротив, оправдались опасения.
Сначала его опозорила классная руководительница – сердитая, грубая деревенская баба, не имевшая ни малейшего понятия о педагогическом такте. Ещё в дверях класса она заорала:
– Может, ты ещё и жениться надумал, а? Приспичило, небось? Мы стараемся, чтобы твоя энергия на учёбу, на благое дело пошла. А ты свою энергию на девчонок расходуешь?..
Девчонки, естественно, захихикали, мальчики, поняв, что дело принимает серьёзный оборот, опустили голову и усиленно засопели носами.
Гумер не встал, а напротив, обхватил ладонями лицо и уткнулся в парту. А на первой парте сидела, не шелохнувшись, чуть не плача, Фалина с красным от стыда лицом.
Видя, что Гумер не послушал её и не встал, классная ещё более рассвирепела:
– Ага! Стыдно тебе? Надо было там, возле бань, стыдиться, когда обнимал Фалину, истекая слюной!..
И тут Гумер вдруг подумал: «Может рассказать всю правду, что было на самом деле? Рассказать – всё тут! В таком случае он может оправдаться и остаться почти чистеньким, а весь гнев «классной» обрушится на Фалину».
Однако беспардонная грубость, бестактность «классной» настолько уязвили Гумера, что его злость на Фалину почти улетучилась. Зато поднялась злость на «классную даму», эту мужланку-истеричку, на хихикающих одноклассников, на школу с её идиотским порядками, вообще, на всю учёбу. Словом, желание оправдаться пропало так же внезапно, как и появилось. К тому же это стало бы, с одной стороны, косвенным доказательством его слабости, а с другой, унизило бы, растоптало бы девичье достоинство ни в чём не повинной Фалины.
– Мы этот вопиющий проступок не можем оставить безнаказанным, – распалялась дальше классная фурия, – Фалина, завтра же принесёшь собственноручно написанное объяснение случившегося, а мы обсудим происшествие на педсовете. В истории школы такого позорного пятна ещё не было…
Фалина растерялась, съёжилась и тихо сказала:
– Я ни в чём не виновата.
Ясно было как день, что слухи распространили «подружки» Фалины, те две квартирантки, девчонки из соседнего села, которых поселила у себя её тётя.
По пути из школы домой Гумер подкараулил двух любопытных подружек и отхлестал их по щекам, пригрозив: «Если пожалуетесь на меня в школе, убью обеих, подкараулю в лесопосадке, когда в своё село пойдёте, и зарежу косой!» Насмерть перепуганные девицы заверещали: «Ой-ой-ой!.. Не скажем никому! Клянёмся! Только не убивай нас!»
Фалина объяснительной не написала, и её вызвали к директору школы. Фалина стояла на своём: «Я ни в чём не виновата».
Фалина…
…Так они начали защищать, выгораживать друг друга, хотя делали это скорее всего неосознанно, интуитивно, а о нежных чувствах между ними тогда вообще ещё говорить не приходилось. И всё же определённо можно сказать, что первая искорка нежных чувств к Фалине зажглась в душе Гумера в результате этого неприятного инцидента. Случай этот в школе вскоре был благополучно забыт, но с тех пор юноша стал ощущать в себе какую-то мягкость, а может, и нежность по отношению к Фалине. Осторожно, стараясь не выдавать себя, он стал искать глазами профиль Фалины, ловил её взгляды, ощущая в душе своей смутное томление. Осторожность его исходила вовсе не из-за боязни школьных порядков, а от застенчивости, юношеской конфузливости, стыдливости перед непонятным новым чувством.
Однажды произошёл случай, перевернувший душу Гумера. Было это в конце второй учебной четверти, в буранный декабрьский день.
За окном бесновалась метель, а в классе было тепло и тихо. На переменах Гумер не бегал по коридорам как угорелый, не дёргал девчат за косички, а читал очередную книжку: он уже тогда пристрастился к чтению. В тот день во время большой перемены он также читал книгу, сев подальше от шума и суеты за самую последнюю парту. Подняв голову, он вдруг заметил, что Фалина, облокотившись о подоконник, пристально смотрит на него. Щёки её порозовели, а глаза, не отрываясь, разглядывали Гумера. Вот их взгляды пересеклись, и сердце Гумера вдруг ёкнуло, ухнуло, а потом как-то сладко забилось. Они долго смотрели друг на друга. Гумер ласкал глазами волосы, лицо Фалины, дотрагивался до её губ, щёк, ресниц, бровей… Фалина смотрела на Гумера примерно так же, потому что он с удовольствием чувствовал её ласковые взгляды на своих щеках, губах, волосах…
Это было молчаливым объяснением, наивысшей формой объяснения в любви, великим, божественным, талантливым проявлением любви.
С каждым днём таких взглядов становилось всё
Но любовь требовала большего, значительно большего, чем молчаливые, хотя и страстные взгляды. Влюблённым так хотелось остаться наедине, дотронуться друг до друга, сказать друг другу заветные нежные слова… Но в классе, и вообще, на людях такие встречи были, конечно, немыслимы. Правда, в тот злополучный день, возле чёрных бань, Гумер держал Фалину за локоть и даже схватил её за плечи, когда она стала вырываться. Но это всё не то. Не так… Вот если бы сейчас он смог держать, обнять её за плечи…
Так, в нежных переглядываниях, прошли конец года, Новый год, началась весна, наступил ласковый май. Наконец Гумер собрал всё своё мужество и отвагу и стал по вечерам караулить Фалину возле её дома.
Впрочем, долго караулить ему не пришлось. В один из майских вечеров Фалина вышла из ворот дома и направилась в сторону школы. Она пересекла улицу, свернула на тропинку, которая шла через пустырь с родниками, мимо тех самых чёрных бань. Впрочем, это место было пустырём лишь зимой, а с весны до осени превращался в живописнейший уголок природы. Где-то за банями Гумер нагнал Фалину. Она испуганно обернулась.
– Фалина…, – выдавил из себя Гумер.
– А, это ты, Гумер.
Узнав Гумера, Фалина вроде успокоилась, хотя и начала дрожать какой-то мелкой дрожью.
– Фалина, соглашайся, – встал перед ней Гумер.
Фалина сразу все поняла, но принялась отговаривать своего друга:
– Не надо, Гумер, нам нельзя встречаться наедине, мы ещё молоды, нам надо закончить школу. Я боюсь, Гумер, уйди с дороги, я боюсь людской молвы. Если учителя узнают, житья нам не дадут, опозорят на всю деревню, уйди, не позорь меня и себя. И так мы однажды чуть не опозорились ни за что ни про что… Никогда не ходи за мной следом. Нам… нам ещё рано… И потом, не смотри так на меня в школе, мне ведь так нелегко…
И Фалина пошла дальше, а Гумер остался, неподвижный, как истукан. Он готов был провалиться сквозь землю. Найти бы какую-нибудь трещину, кратер в земле и провалиться глубоко-глубоко от всех этих людей… Зачем они нужны ему? Почему бы на этой земле не остаться лишь им вдвоём с Фалиной? Вот было бы здорово! Всегда и везде только вдвоём! В лесах – никого, в домах – пусто, в школах, канцеляриях, клубе шаром покати! Только коровы мычат в сараях, да петухи на заборах кричат. Тихо журчат родники, в домах сами собой наполняются водой казаны, выпекаются хлеба, тикают на стенах ходики. Фалина с Гумером идут по сельской улице, тесно прижавшись друг к другу, и никого не боятся, потому что нет больше никого, некому злословить в адрес влюблённых, придумывать о них грязные небылицы, отчитывать и тащить в ненавистный педсовет…
Говорят, что любовь – самое чистое, святое чувство. Это так. Однако в этом чувстве заложено и немало эгоизма. Иначе не приходили бы в голову Гумера подобные мысли.
С того дня Гумер стал ещё более замкнутым, подавленным, ушёл в себя. Теперь он даже в концертах не участвовал, только читал – и днём и ночью. В школьной и сельской библиотеках про Гумера говорили: «Мальчик книги не читает, а просто поедом ест. Он накидывается на книги, как саранча на посевы, книг на него не напасёшься, каждый день новую спрашивает».
Фалина и прежде не была открытой, а нынче и подавно сделалась тихоней из тихонь. К тому же отец её тяжело заболел, не мог передвигаться самостоятельно, поэтому решено было отложить возвращение родителей в родную деревню до выздоровления главы семейства, то есть до следующего года. С окончанием учебного года Фалина должна была на всё лето уехать к родителям в Башкирию.
«Неприятная новость», – мрачно подумал Гумер.
А вскоре и учебный год закончился. Не сегодня-завтра Фалина уедет к родителям. Узнав день её отъезда, Гумер решил во что бы то ни стало встретиться с девушкой и поговорить хотя бы с полчаса. Хотя бы минут пятнадцать. Две подружки-квартирантки на всё лето тоже вернулись в своё село. Значит, с Фалиной легче будет встретиться.
И вот Фалина пошла в клуб смотреть кино. Гумер встал, как часовой, у дверей клуба и вышел на улицу лишь тогда, когда на экране появились слова «Конец фильма». Когда зрители стали покидать клуб, он уже бежал по направлению к поляне родников, где стояли чёрные бани. В доме Фалины света не было, тётка по обыкновению ложилась спать рано. Гумер проворно перелез через ворота во двор и спрятался за поленницей. Вовсю светила луна, было светло почти как днём. За поленницами находилась каменная клеть древней, чуть ли не ханской кладки, за которой тянулось небольшое картофельное поле. Между ними зеленела маленькая лужайка, защищённая от любопытных взглядов. Туда и хотел Гумер позвать свою Фалину для решительного, как он думал, рандеву.
Послышались голоса возвращающихся из клуба людей. Девчата, как обычно, хихикали и жеманились, парни безобразно громко смеялись, кто-то из них попробовал затянуть песню, на соседней улице раздались звуки гармони. Кто-то приближался к воротам, Гумер сразу узнал лёгкие шаги Фалины. Он узнал бы эти шаги из тысячи, из тысячи тысяч шагов. Ах, быстрее бы она зашла, не дай бог, идущий из кино народ увидит их вместе, не дай бог, начнутся новые сплетни, кривотолки, ухмылки… тогда Фалина никогда не простит Гумера…
Едва калитка закрылись за Фалиной, Гумер выскочил из своего укрытия и попридержал щеколду на веранде, куда уже хотела войти Фалина.
– Не бойся, Фалина, это я, давай спрячемся, пока народ не пройдёт.
И он потянул её за поленницу. И вовремя: очередная группа молодёжи проходила мимо низенькой калитки двора, где спрятались влюблённые. Они стояли молча, с готовыми выскочить из груди сердцами. Рукав девичьего платья задел локоть Гумера, и юноша весь встрепенулся, задрожал.
«Ах ты, моя милая юность, – думал впоследствии Гумер об этих минутах. – Моё робкое, трепещущее сердце… Глупый, дрожащий, несчастный котёнок…»
Молодёжь прошла. И Гумер позвал Фалину на укромную лужайку. Девушка послушалась. Среди поленниц было страшновато, а то, что лужайку ниоткуда не было видно, девушка и сама знала. Луна по-прежнему светила, трава на лужайке отливала чистым серебром, прислонённые к стене дома остроконечные полена тянулись к небу, а тени от забора, окружавшего картофельный участок, боевыми копьями пронзали чуть ли не весь двор.
Гумер и
– Всё. Я больше не могу!
Она прильнула к груди Гумера, и юноша обнял её за талию, прижал к себе крепко-крепко… Завертелись в небе луна и звёзды, засверкали булатные наконечники прислонённых к стене дома полен, задвигались взад-вперёд длинные копья-тени картофельного забора, а неказистая, вросшая в землю клеть превратилась в сказочный ханский дворец. В эти упоительные мгновения Гумер успел тысячу… нет, миллион раз подумать о том, что жить на этом свете, оказывается, очень даже расчудесно, и что это восхитительное тело и заключённая в него трогательная, нежная душа Фалины отныне олицетворяют для Гумера вечность этого блаженного бытия…
«Ах ты, моя юность, – думал позднее Гумер об этих сладостных минутах. – Ах ты, мой отчаянный герой, львиное сердце…»
Они обнимались долго-долго, пока у обоих не перехватило дыхание, а по телу не стали бегать электрические заряды. Они даже не целовались, потому что ещё не умели целоваться.
На другой день Фалина уехала к родителям в Башкирию, а Гумер стал работать в колхозе, как он делал каждое лето, начиная с пятого класса.
Фалина была категорически против писем. Боялась, что письма могут попасть в чужие руки, и стыда тогда не оберёшься. Гумер нехотя согласился с её доводами и с нетерпением принялся ждать начала сентября, чтобы весь девятый учебный год провести рядом с любимой. Фалина, надо сказать, корила Гумера за его плохую успеваемость, и тогда юноша поклялся, что станет учиться хорошо: ведь для него это – раз плюнуть. Неизвестно, сколько раз «плюнул» Гумер, но не прошло и двух месяцев с начала учебного года, как он подтянулся по всем предметам и учился только на пятёрки и четвёрки. Конечно, учителя не сомневались в способностях юноши, но всё же были очень удивлены резкой переменой в его учёбе и гадали, что же явилось причиной такой, несомненно, положительной метаморфозы.
Отец Фалины всё ещё не вставал с постели, и поэтому дом пока не спешили продавать, ждали, когда выздоровеет глава семьи.
Не желая, чтобы дочь часто меняла школу, решили, что Фалина будет заканчивать десятилетку в родном селе.
Влюблённые встречались, соблюдая меры чрезвычайной осторожности. За два месяца они встретились лишь семь раз. Гумер считал и не только считал, а описывал каждую встречу в толстой тетради, которую прятал в одной из щелей под крышей лабаза. Он получал большое удовольствие, перечитывая свои записи. Правда, он и так помнил до мельчайших подробностей каждую встречу, но одно дело – держать их в памяти, и совсем другое – запечатлеть их письменно. Гумер любил перечитывать свои записи, получая от этого несказанное эстетическое удовольствие. Первой из тех тетрадей, что Гумер дал Харзану, была именно та тетрадь, «прописанная» в одной из щелей под крышей лабаза.
Да, они встречались тайно, соблюдая изощрённые правила конспирации. Но разве можно утаить шило в мешке?! Тем более в деревне, где знают абсолютно всё, вплоть до имени владельца калоши, след которой обнаружен на вчерашней «лепёшке» коровьего навоза возле дома такого-то имярека. Тем более что со временем влюблённые осмелели и ослабили бдительность. Вернее, Фалина была по-прежнему осторожней, а Гумер в последнее время при каждой встрече норовил побыстрее заключить в объятия свою «Джульетту» и прильнуть своими жадными губами к её сладким устам. Вообще, юноша сам ни чуточки не боялся, что в деревне узнают про их отношения. От прошлогодней ребяческой робости не осталось и следа, и Гумер не только не стеснялся своей любви к Фалине, но гордился этим чувством. Теперь он не боялся ни директора школы, ни учителей, ни самого шайтана, но вынужден был подчиняться требованиям Фалины и встречаться с ней тайно, чтобы учителя, не дай бог, не узнали про их отношения и не попытались снова разлучить их.
А Фалина боялась. Очень боялась, просто отчаянно трусила. Страх поселился в её сердце. Страшно было от того, что о её «грехе» узнают родители, но ещё пуще боялась учителей. Уж если они узнают – пиши пропало. Она и сама не понимала, почему страх перед возможным разоблачением так глубоко проник в её сердечко. Всё-таки она была ещё юной, робкой девушкой, не обладавшей и маленькой толикой решительности Гумера, и панически боялась всенародной огласки их нежных отношений. Она, бедняжка, ещё не понимала, что кристально чистая, самозабвенная, всепоглощающая любовь никак не может и не должна быть причиной злословия и тем более сквернословия в её адрес. Но ведь она видела, что учителя думают иначе, совсем иначе, а их слова, их мнения очень важны и для сельчан, и для её родителей. Поэтому Фалина до дрожи в сердце боялась «разоблачения». Ей казалось, что, если кто-нибудь увидит, как она обнимается и – о, боже! – целуется с Гумером, весь мир тотчас же полетит в тартарары, а их проглотит преисподняя. И… всему придёт конец: и любви, и школе, и репутации чистой, невинной дочери, кончится, не успев начаться, её будущее. Все дороги перед ней будут закрыты. А имя её запятнается несмываемым позором.
И это произошло. Их увидели. Не просто увидели, а оказались свидетелями, как они обнимались и – о, боже! – целовались.
В тот день Гумер был особенно неосторожен. В школе состоялся праздничный вечер, посвящённый очередной годовщине Октябрьской революции. Сначала с докладом выступил преподаватель истории, затем состоялся концерт, подготовленный силами школьной самодеятельности, и наконец, танцы. И Гумер, и Фалина страшно волновались, потому что Гумер на концерте прочитал отрывок из своих записей. Отрывок назывался «Страсть». Он не представлял собой ни стихи, ни прозу, а скорее всего напоминал ритмическую прозу, наподобие горьковского «Буревестника». В юношеском произведении Гумера так и клокотала неуёмная энергия, решительность и сила. Отвага и стремление к новому, неизведанному. Вдохновенная, даже пламенная декламация юноши несколько насторожила учителей. Им показалось, что этот юный вольнодумец чего-то требует у них, на что-то претендует. Что-то оспаривает…
Впрочем, выступление Гумера имело несомненный успех у школьников, которые неистово аплодировали своему кумиру. И только Фалина понимала затаённый подтекст выступления, в котором утверждалось, что настоящая любовь сильнее всех сил на свете, что она должна освободиться от предрассудков, что извечное стремление к Прекрасному требует свободы чувства.
Начались танцы, и Гумер, всё ещё не остывший от волнения, черкнул записочку и, проходя мимо Фалины, незаметно, как искренне он считал, сунул бумажку в её руку. «Приходи в конец коридора, под лестницу. Жду», – было написано там. Фалина выждала минуты
Свет в конце коридора был выключен, чтобы там не баловалась малышня из начальных классов. Лестница вела на второй этаж, а под лестницей, естественно, стояла почти кромешная тьма. Гумер нетерпеливо потащил Фалину под лестницу.
– Не надо, Гумер, не дай бог, кто увидит, – зашептала Фалина. – Встретимся после танцев, у чёрных бань.
– Нет, Фалина, ты мне нужна сейчас, сию минуту, – лихорадочно шептал Гумер, крепко обнимая девушку… Губы сомкнулись в страстном поцелуе… Кипела в жилах молодая кровь… Две юные души остались вдвоём, и только вдвоём на этой огромной неуютной планете. Вернее, в крошечном уголке необъятной Вселенной встретились Душа с Душой…
И в этот миг из какой-то галактики, из какой-то враждебной планеты безобразные инопланетяне обрушились на хрупкие души и заверещали страшными голосами:
– Ах! Бессовестные! Бесстыдники! Греховодники! Так-то вам не терпится, что начали заниматься развратом в стенах родной школы? Ну-ка, посмотрите мне в глаза, бессовестные!
Влюблённые не успели отпрянуть друг от друга, когда «классная мегера» с навыками профессионального разведчика или контрабандиста неслышно подкралась почти вплотную к грешникам и резко включила принесённый заранее мощный карманный фонарик. Нарушители целомудренной морали были застигнуты врасплох и стояли, щуря глаза от яркого света. Трудно, ох, трудно было им в эту минуту.
На следующий день Гумера вызвали в кабинет директора школы. Он вежливо постучался, вошёл, сняв шапку. Директор, не вставая с места, потребовал:
– Ну, рассказывай всё, как было, и не смей врать.
В душе Гумера вдруг зажглась какая-то яркая искорка. Искорка надежды, веры в добро… Ему вдруг захотелось рассказать директору всё-всё о чистой любви – между ним и Фалиной, о том, что их любовь никоим образом не может угрожать нравственным устоям общества, и тем более никак не отразится ни на жизни школы, ни на учёбе и будущем Гумера и Фалины.
Более того, ему так захотелось посвятить директора в свои сердечные дела.
– Если я вам расскажу всё-всё без утайки, вы не станете всё это передавать другим? – нерешительно спросил он.
– Я не из тех, кто отличается болтливостью, – сухо ответил директор.
Какой ещё ответ нужен человеку, которому очень хочется верить? А когда очень хочется верить, то даже в отрицательном ответе можно услышать нечто ободряющее и располагающее к искренности. Разве не так?!
И Гумер рассказал обо всём. Директор молча слушал. Это был, вероятно, первый случай в истории школы, когда директор и ученик, что называется, беседовали по душам, как равный с равным, и это обстоятельство было настолько новым явлением в педагогической практике директора, в его морально-эстетических принципах, что директор сам невольно растерялся. Нет, он не сердился на Гумера, хотя чувствовал, что по своему положению, статусу и возрасту просто обязан рассердиться на юного Ромео. Однако какое-то внутреннее чутьё, интуиция, а может, инерция врождённой человечности удерживали его от того, чтобы разругать юношу в пух и прах.
– Я прошу вас, товарищ директор, только об одном, – сказал в заключение своего рассказа Гумер. – Чтобы вы разрешили нам продолжать наши встречи. А мы даём слово быть дисциплинированными, активно участвовать в общественной жизни школы, хорошо учиться.
Директор не знал, что делать с вдруг проявившейся в его сердце человечностью, а тем более не знал, как поступить ему в отношении Гумера, замешкался, а потом нехотя буркнул:
– Ладно, иди. И никому о нашем разговоре.
– Даже Фалине? – спросил уже в дверях Гумер.
Директор снова замолчал, не зная что сказать, потому что действительно не знал и не представлял, как можно ответить на такой, казалось бы, простой вопрос юноши. Вообще, в эту минуту директор не знал ни того, должен ли Гумер передавать их разговор Фалине или кому-нибудь другому, ни того, как вести себя с учеником в подобных «чрезвычайных» обстоятельствах. И это незнание настолько его угнетало, что он так и не ответил Гумеру, поспешив жестом выгнать его из кабинета.
Ф-фу ты, чёрт! Какой-то несмышлёный пацан поставил кучу неразрешимых вопросов перед самим директором! Поняв, что ему самому не разобраться в этой круговерти, директор решил вынести этот вопрос на повестку дня ближайшего педсовета, и это было его ошибкой. Большой ошибкой. Так думал позднее Гумер, да и директор, наверное, спустя некоторое время признал в душе свою ошибку.
Но тогда Гумер, сам того не зная и не осознавая того, нарушил незыблемое правило педагогики и уничтожил ту дистанцию, которая непременно существовала между учеником и директором школы. А между учеником и директором даже при всей демократичности обязана соблюдаться хотя бы та минимальная дистанция, которая не должна нарушаться ни при каких условиях. На умении соблюдать эту дистанцию и строится авторитет директора. Эта дистанция, как незаменимая собака, ревностно охраняет статусы директора и школьника, и если невзначай стереть эту таинственную дистанцию, убить этого «ценного пса», авторитет директора тут же летит ко всем чертям.
Гумер эту дистанцию уничтожил. Он ненароком, не нарочно убил «ценного пса» директорского авторитета и превратил директора в своего сердечного собеседника, поверителя своих тайных дел. Нет, он не стал игнорировать авторитет директора, а просто и бесхитростно, причём не понимая этого, попытался вернуть этот авторитет на своё законное место, то есть в саму директорскую совесть и честь, по большому счёту, в истинную педагогику его души. На такой поступок Гумера толкнула сама жизнь, вернее, та сила, которая исходила из его эссе «Страсть» – воинствующая сила любви.
И в то же время Гумер никак не мог до конца уничтожить естественную дистанцию между учеником и директором. Хотя бы потому, что директор стоял выше ученика по многим параметрам: по возрасту и положению, по знаниям, по жизненному опыту. Директор – наставник, ученик – подмастерье. Директор перед учеником – словно аксакал перед ребёнком, душа которого ещё податлива, как тесто, как тёплый воск. Эту разницу никак не преодолеть, эта разница априори определяла почтительное, уважительное отношение ученика к директору. Однако в таких тонких материях, как человечность, духовность, директор совсем не обязательно должен быть выше, богаче своего ученика. Также нельзя со своей уверенностью сказать, что директор, например, любил свою жену или другую женщину сильнее, чем Гумер обожал свою Фалину. Для того чтобы достоверно установить это, нужно проверить и испытать силу любви обоих. В этом отношении директор мог быть настолько выше своего ученика, насколько и ученик мог быть выше директора. В конце концов, что,
– Боюсь я, Гумер, – сказала она. – Ты, кажется, совершил большую ошибку.
В тот вечер разговор между ними как-то не клеился, не складывался, может, из-за разности в их настроениях? И речка Тебеташ, у излюбленного изгиба которой они обычно встречались, не журчала так весело, как прежде, а придорожные заросли лопухов и мать-и-мачехи выглядели как-то печально. Грустно светила луна, печально мерцали звёзды. Поленья, приставленные к стене дома Фалины, уже не сверкали своими наконечниками, уныло застыли некогда проворные копья-тени от картофельного забора, и ханский дворец вновь превратился в невзрачную, вросшую в землю клеть…
Опасения Фалины оправдались довольно скоро. Их вопрос был вынесен директором на собрание педсовета. Правда, он не стал собирать учителей специально только ради этого вопроса, который считал не достойным отдельного внимания, а просто напросто в конце очередного педсовета поднял и этот вопрос, коротко рассказав о разговоре с Гумером и его просьбе разрешить дальнейшие свидания с Фалиной. Учителей, естественно, охватил благородный гнев и справедливое возмущение. Ох, как они возмущались! Как негодовали! Так, что предыдущие «важные» вопросы уменьшились до размера пескарей, и в омуте педсовета осталась плавать одна лишь зубастая щука под названием «Вопиющий проступок Гумера и Фалины». Тем не менее мнения педагогов диаметрально разделились. Немногочисленные трезвые головы призывали к терпимости и осторожному, взвешенному решению вопроса. Они говорили, что учеников держат в слишком суровых рамках, что не мешало бы сделать послабления. Подчёркивалось, что дружба с Фалиной благотворно подействовала на Гумера, поведение и успеваемость которого значительно улучшились. Но большинство педагогов решительно высказалось за принятие жёстких санкций против «нарушителей морали и нравственности». Впрочем, последнее слово оставалось за классной руководительницей, ведь она лучше знала своих подопечных.
– Что мы делаем, товарищи?! – вскинулась «классная мадам». – Куда катимся? Ведь никто из вас не видел, как они… как они… целовались! А я видела! Да, я всё видела своими глазами, видела эту мерзкую, пакостную сцену разврата в стенах нашей школы! От их, с позволения сказать, поцелуев растаял бы и Северный Полюс, но не я, классный руководитель и педагог со стажем. Я осталась твёрдой и непреклонной, как скала, потому что являюсь в первую очередь педагогом, наставником. А те из вас, кто растаял, раскис от вида развратных объятий и поцелуев этих двух отщепенцев, рискует поставить позорное пятно на своей репутации педагога. Да-да!.. Моё предложение такое: объявить им обоим строгий выговор перед лицом всего коллектива на общешкольной линейке! Если моё предложение не будет принято, даю голову на отсечение, что на будущий год наши школьницы будут приходить в школу со своими младенцами.
Кое-кто из учителей выразили недовольство: «Не передёргивай!..» «Эх, куда тебя понесло, однако!» Но их высказывания потонули в общем гуле: «Правильно!.. Верно!.. Точно сказала!.. Согласны!..»
Директор по обыкновению старался нащупать «золотую середину», и это ему, кажется, вполне удалось. Во всяком случае, сам он думал именно так. Словом, решили строгий выговор от имени директора не выносить, но «пропесочить» сладкую парочку на общешкольной линейке, что было равносильно прилюдному позору.
Гумер за всё время «экзекуции» даже не покраснел. От вмиг утерянного доверия к директору и учителям душа его словно окаменела, что не принесло, однако, никакого вреда его любви к Фалине. Ему было как-то всё равно: знают или не знают люди о его чувствах к Фалине, сплетничают в деревне о них или нет, смеются или, наоборот, завидуют. Всё ему было, как говорится, по барабану. От всех этих перипетий его любовь лишь крепнет.
Но Фалине приходилось туго. Ей было очень тяжело, будто кто-то злой и жестокий рубанул топором по самым нежным девичьим чувствам. На линейке девушка плакала не переставая, глаза её опухли от слез, грудь болела, сердце ныло. Классный руководитель в открытую обвинила её в том, что она не сохранила своей девичьей чистоты, девичьей гордости, и что до окончательного падения ей остался всего лишь один шаг. Теперь Фалина во всём винила Гумера, а себя ругала лишь за то, что согласилась пойти в тёмный угол коридора, под лестницу, где её караулил искуситель. В день общешкольной линейки Фалина даже не захотела встретиться с Гумером. Гумеру с трудом удалось задержать Фалину прямо у ворот её дома.
– Какого чёрта ты обо всём рассказал директору? – выговаривала ему Фалина. – Отчитался перед ним как пятилетний малыш перед отцом. Ну не дурак ли? Я не верю тебе, и ко мне больше не подходи, наши пути разошлись, ты растоптал самое святое, самое дорогое, что нас связывало.
После таких горьких слов удерживать Фалину не имело смысла. Гумер всю ночь ворочался, не мог заснуть, весь день ничего не ел, не пил, не слушал учителей, да и в школу пошёл только для того, чтобы увидеть Фалину. Он снова замкнулся в себе, осунулся, похудел, почернел от горя, ожесточился сердцем…
«…Вот когда началась у меня та хандра, которую Юрий назвал «тысячекратной», – думал Гумер, по-прежнему лёжа на кровати в своей санаторной палате. – Не просто хандра, а именно тысячекратная, высочайшая точка, пик, Джомолунгма вселенской хандры».
Но главная хандра, оказывается, была ещё впереди. Надо сказать, что после окончания десятого класса, когда Гумер стал работать в колхозе, а затем в сельской библиотеке, он понемногу стал «оттаивать», приходить в себя. Он снова стал активным общественником, возглавил художественную самодеятельность, комсомольскую организацию и общество ДОСААФ колхоза. Но теперь уже причиной его «оживления» была не Фалина, а Танзиля. Что касается Фалины, она после девятого класса насовсем уехала в Башкирию. Отец её так
Вечерами он не раз проходил мимо дома девушки, свистел под её окнами, звал её, но она не отзывалась и не выходила к нему казалось, её даже в доме не было.
Так незаметно прошёл учебный год. Фалина уехала, а Гумер остался наедине со своим горем и безрадостным будущим. В десятом классе Гумер написал несколько писем Фалине. Она ему иногда отвечала, и каждое такое письмо бросало Гумера то в пожар, то в холод… А последнее…
«Гумер, мне очень тяжело, – написала она. – Я никогда никого не смогу уже полюбить так, как любила тебя. Я ведь знала, что ты после той злополучной школьной линейки, где нас выставили на посмешище, каждый день приходил к нашим воротам, свистел под моими окнами. Ты звал меня, и я ночами плакала от любви к тебе, но выйти к тебе не решалась. Боялась, что снова нас увидят и высмеют окончательно. К тому же от мамы приходили тревожные письма. Оказывается, она через классную руководительницу узнала о наших с тобой отношениях и очень расстроилась. Мама умоляла меня порвать отношения с тобой и приехать к ней, не думать о юношах, пока не закончу школу, не позорить честь нашей семьи, нашего рода, нашей деревни. Она знает, что я теперь тоскую по тебе, и ругает меня за это, требует, чтобы я забыла тебя, чтобы все силы отдала учёбе. Мне не хочется расстраивать маму, я люблю и жалею её, хотя и тебя не могу забыть. Но я боюсь даже заикнуться о поездке в гости в деревню. Чтобы не подумали, что это я из-за тебя хочу туда поехать. Давай прекратим наши отношения, Гумер, и не будем писать друг другу письма, забудем друг друга, может, от этого нам обоим полегчает. Это моё последнее письмо, и ты тоже больше не пиши. Меня, наверное, за многое можно ругать, я не всегда была права, но хочу чтобы ты вспоминал меня только добрыми словами, хранил в памяти только светлые и чистые моменты нашей любви, наших чувств. Я буду вспоминать тебя только добром, ты останешься для меня самым чистым, хорошим, тёплым и дорогим воспоминанием. Прощай. Постарайся найти среди девушек ту, которая тебе понравится. Последняя моя просьба – найди такую, которая будет лучше меня…»
О, эти письма юности! Наивные, искренние, немного смешные со своим стремлением к преувеличению, чистые, как девичья слеза.
После «последнего» письма Фалины Гумер забросал её отчаянными письмами. Подруга поначалу «стойко» не отвечала, но через два-три месяца не выдерживала и писала очередное «последнее» послание. Таких «последних» писем было четыре, которые стали бесценными свидетельствами трогательной любви обоих адресатов.
С грехом пополам окончив десятилетку, Гумер с облегчением вздохнул. У него ещё не было никаких планов на будущее, они появились позднее, благодаря теперешней жене Танзиле.
Но почему Гумер приехал в Крым без Танзили? Почему он и в этом черноморском оазисе думает прежде всего о Фалине? Гумер представляет, как они с Фалиной гуляют по черноморскому побережью, купаются в море, даже не плавают, а лежат, чуть покачиваясь на солёных морских волнах, как будто загорают на пляже, подставляя солнцу то один, то другой бок. И море держит их, не даёт утонуть. Другие купальщики пробуют также полежать на поверхности моря, но очень скоро начинают тонуть. А Гумер с Фалиной не тонут, посмеиваясь над потугами подражающих им купальщиков. Вот юноша озорно стал кувыркаться на морской глади. Перевернулся раза три с эдаким задором, ухарством. Фалина следует за ним, но кувыркаться не спешит, с улыбкой наблюдая за своим возлюбленным. Вдруг из Алупского парка прилетели на море два павлина и принялись склёвывать принесённые волнами мелкие, величиной не более горошины, кораллы-бусинки. Павлины клюют жемчужины и с улыбкой смотрят на Гумера и Фалину, хотя клювы у этих величественных птиц, казалось бы, вовсе не приспособлены для человеческих улыбок. Впрочем, влюблённые не обращают никакого внимания на птиц, потому что накрылись очередной пенистой волной, как пуховым одеялом, и сладко заснули. И было им очень-очень хорошо. Но вскоре их разбудили резкие крики павлинов, и Гумер с Фалиной, обнявшись, вышли на берег. А на берегу их ждала… Танзиля, которая подарила им – о, боже! – букет белых крымских роз…
Так думы Гумера постепенно перешли в необычайный сон. Прошло, наверное, не более часа, как он вернулся с неудавшегося для него застолья, и за это короткое время в его голове пронеслась вереница мыслей, которых хватило бы на несколько лет, и проплыл сон, длившийся, кажется, целую вечность.
На следующий день Гумер встретился с Харзаном в кумысной. Харзан был человеком умным и тактичным, и не стал спрашивать причину поспешного бегства Гумера с пирушки. Наоборот, он завёл разговор о себе самом:
– Кажется, я здорово влип, приятель, – сообщил он. – Пропала моя головушка, связали меня, как говорится, по рукам и ногам. Кажется, не скоро удастся выйти из этой игры.
Гумер понял Харзана с полуслова. Понятно, что отношения между Харзаном и Зиной зашли довольно глубоко.
Это действительно было так. Вчера Харзан с Зиной остались ночевать во второй комнате Лениного дома. Зина решила окончательно порвать с богатым любовником, а чтобы он, приехав, не докучал и не домогался её, «молодые» решили завтра отправиться в однодневное
Простившись с Харзаном, Гумер решил навестить Юру, и вскоре они, вчетвером, взяв его жену Ларису и дочь Наташу, пошли в тир. Гумер на этот раз стрелял плохо, Лариса набрала девяносто девять очков, а Юра, наконец, достиг цели в сто очков и очень радовался этому, получив к тому же в подарок специальный диплом Алупкинского комитета ДОСААФ. Юра то и дело порывался «обмыть» диплом, но его благие порывы были на корню пресечены благоверной. Да и Гумер не особенно поддержал идею «обмыть», то есть, как говорят в этом случае, не проявил мужской солидарности. После чего Юра предложил пойти к морю добывать крабов. Все согласились, особенно радовалась маленькая Наташа.
У Юры был свой способ ловли крабов. Дело в том, что эти безобразные существа, похожие на огромных пауков, очень подвижные и в то же время осторожные. Но вот что удивительно: они чрезвычайно падки на такие лакомства, как чуть подпорченная колбаса, мясо, рыба, то есть «деликатесы с душком». При запахе протухшего куска мяса краб напрочь забывает об осторожности и бросается на добычу. Обычно крабы обитают среди прибрежных камней, служащих им местом укрытия. В случае опасности краб тут же прячется под ближайший камень.
Юра выходит на крабовый промысел с двумя кусками прочной проволочки. Одну из них, изогнутую, как кочерга, он заранее суёт под камень, где зарылся краб. На другой кусок проволоки, прямой, как спица, он насаживает кусок колбасы «с душком» и этой лакомой наживкой выманивает членистоногого из норы. Одурманенный запахом колбасы краб начинает вылезать из норы, протягивая серповидные мощные клещи, потом перешагивает с виду безобидную проволоку, которая вдруг приходит в движение и кривым, как у кочерги, концом вытягивает всего его из норы. В быстроте Юра ничуть не уступает крабу: быстрым движением хватает его за шейку, после чего пленник лишь бессильно щёлкает своими клешнями. Но если не успел схватить его за шею, пеняй на себя: клешни у краба острые. На Юриных пальцах до сих пор видны два-три шрама, оставшиеся от схватки с более проворными, чем он, крабами.
Краболовному таланту Юры больше всех радовалась его дочь Наташа. От радости она начала визжать, хлопала в ладошки, подпрыгивая на валуне.
«Я из дочки настоящую охотницу сделаю, так ведь, Наташенька? – разговаривал с дочерью Юра так, как обычно разговаривают якуты, то есть обращаясь к своим детям, будто их рядом нет. – Когда она станет большой, будет охотиться на оленя. В одиночку, конечно. Если бы она была мальчиком, то, став джигитом, пошли бы и на медведя, ну а для девицы, пожалуй, и олень сойдёт, так ведь?
– Нет, – категорически возражала дочь, грозно хмуря брови. – Мальчиком я быть не хочу, но всё равно пойду на медведя, когда вырасту.
Да, Наташе не хотелось быть мальчишкой. Она не любила пацанов, считая их хулиганами, бандитами, в общем, плохими людьми, терпеть не могла мальчишек, ругая их при каждом удобном случае так, как могут ругаться только якуты: с презрительной гримасой на лице, нахмуренными гневно бровями и каким-то по-особому возмущённым наклоном головы. Отец знал неприязнь дочери к мальчишкам.
– Ну-ну, – ухмылялся он. – Не ломай ты так брови, а то лицо станет некрасивым, и джигиты не будут любить тебя.
– Пусть только попробуют не любить! – грозила пальчиком Наташа. – Я их – пух-пух! – застрелю! Когда я стану большой и буду охотником, я всех их – пух-пух! Застрелю!
– Людей нельзя – «пух-пух», – выговаривала ей мать.
– А почему они меня не любят? Пусть любят! Мальчишки пусть меня не любят, а джигиты – пусть непременно любят!
Мальчишек Наташа считала бездельниками и неумехами, а джигитов, естественно, настоящими мужчинами и охотниками. Ну а охотники должны любить её. Это же так просто. Ведь она также станет охотником. Отец так говорит, а его слово – закон.
Глава семейства ловит крабов, мать с дочкой болтают ни о чём и обо всём, Гумер с улыбкой наблюдает за ними, думая: «Вот счастливая семья. Они находят радость и удовольствие от общения друг с другом».
– Эти крабы – точь-в-точь моя жена, – снова ухмыляется Юра. – Хитрые, осторожные, проворные. И всё-таки заглатывают мою приманку, хы-ы!..
– Уйми язык, – спокойно отвечает Лариса, – не то краб его тебе отрежет.
– Не обижай папу! – безапелляционно заявляет Наташа. Она всегда и во всём принимает сторону отца.
– А мой сын, наоборот, всегда встаёт на сторону матери, и они вдвоём набрасываются на меня, – грустно подумал Гумер.
Юра ловко подцепил очередного краба. Наташа вновь завизжала и запрыгала от восторга, но на этот раз, потеряв равновесие, упала и ударилась головой о камень. Из ранки хлынула кровь.
– Доченька! – вскрикнул Юра, швырнув прочь краба, и бросился на помощь дочери.
Мать при виде окровавленной головы дочки замерла в страхе и побледнела. Наташа кричала и била кулачками о песок. Гумер достал из кармана чистый носовой платок и протянул Ларисе. Но платок не помог остановить кровь. Юра поднял ребёнка на руки и побежал в санаторий к врачу. Он бежал так, как, наверное, никогда не мчался вслед за преследуемым оленем, и всё же девочка потеряла много крови и была без сознания. Лариса плакала навзрыд. Врачи колдовали над Наташей, обработали и перевязали рану, привели её в чувство.
– Ребёнку нужен полный покой, – сказал врач, – но у нас в санатории нет детского отделения.
– Ничего, – ответила Лариса, – мы сняли домик. Отлежится там».
– Но ей нужен медицинский уход, – возразил Юра.
И тут Гумер вспомнил, что Зина по специальности была детским врачом, о чём она, в частности, сказала при знакомстве на вечеринке.
– Не беспокойтесь, среди пациентов санатория есть детский врач, она будет ухаживать за Наташей, – сказал он.
Родители с дочкой отправились домой, а Гумер пошёл искать Зину.
Потом, уже обо всём договорившись с Юрием, они с Зиной вернулись в санаторий.
– Ты уж не обижайся на меня за вчерашнее, – сказала вдруг Зина. – Просто я хотела тебе приятное сделать. Лена – женщина хорошая, скромная, чистая, аккуратная, и тайну хранить умеет.
– Как будто корову продаёт, – с раздражением подумал Гумер, но промолчал, не желая обидеть женщину, согласившуюся помочь дочери Юры и Ларисы.
– Да ничего, – успокоил он её. – Просто такой уж я человек, странный немного, может, малость не от мира сего.
– Это точно, – с улыбкой подтвердила Зина. – Вы с Харзаном какие-то… ненормальные, действительно, не от мира сего. Мне с Харзаном интересно, потому что он не такой, как все.
Зина говорила довольно откровенно.
– Я мужчин знаю хорошо, – как ни в чём ни бывало продолжала она. – Но такого
Гумер не удержался от колкости:
– В семнадцать лет влюблённые обычно не спят в одной постели.
– Ха… Но нам же в действительности не семнадцать, а уже под сорок, дорогой, – невозмутимо ответила Зина. – Приехать в санаторий и… если в твоём теле ещё теплится огонёк… В общем, не надо упускать возможности.
– Харзан тоже так думает?
– Да что ты?! Он думает совсем иначе. Он по уши влюблён в меня. Если бы не это, он так и остался бы бесчувственным чурбаном. А вообще, он до сих пор как бы раскаивается, считает и себя, и меня изменниками, предателями. От общения с ним я сама становлюсь эдакой праведницей. Ведь я чувствую, что уже ни с кем, кроме Харзана, не смогу встречаться. Отныне у меня не будет ни одного любовника, Гумер. Я вернусь домой и постараюсь любить только мужа. Харзан сделал со мною что-то необыкновенное: я люблю его, и в то же время скучаю по мужу. Странно…
Слова Зины заставили Гумера не на шутку призадуматься. Он представлял себе Зину как женщину, мягко говоря, не очень строгих правил. Однако, судя по её глубоким суждениям, всё не так-то просто… Да, жизнь – сложная штука.
Зина всё своё умение, всю душу отдавала уходу за маленькой Наташей, и поставила её на ноги уже в через неделю. Девочка так привязалась к своей сиделке, что ни за что не хотела с ней расставаться.
Зина была педиатром от Бога. Она относилась к больным детям как любящая мать. Её нежное воркование, мягкие движения, лучистые глаза и обаятельная улыбка волшебным образом действовали на ребёнка, который часто даже не замечал, что ему сделали перевязку или укол или уговорили выпить «вкусное» лекарство.
А вечерами Зина с Харзаном пропадали в доме Лены. Зина уже давно забыла о своих «стратегических» планах, ибо в них отпала необходимость.
Харзан уже более недели не посещал своё «логово» в Кубинском ущелье. В первые дни знакомства с Зиной он ещё приходил сюда, честно пытался работать над диссертацией, но усилия его были тщетны: он даже над простейшей формулой думал с полчаса. Мысль его явно развешивалась, становилась как бы двухэтажной. Причём диссертация лежала на первом этаже, а на втором этаже возвышалась Зина. Душа, конечно, стремилась наверх, к Зиночке. Промучившись так дня два, Харзан запер недописанную диссертацию в «дипломат» и решил, что в Крыму надо отдыхать, а не работать, снять психологическую нагрузку, развеяться. Такое решение во многом было самооправданием.
Через неделю после октябрьских праздников Гумеру пришло письмо от жены. Оно было написано девятого ноября. Супруга сообщала, что посылку с гостинцами получили, что у них всё хорошо, новостей нет. Письмо, как обычно, было бесстрастным, лаконичным, сухим, будто нехотя написанным. Предложения были настолько вымученными, что почти физически ощущались героические усилия жены по их составлению. В них не было ни одного живого слова, даже упрёка, зато так и сквозило равнодушием.
Почти все пациенты санатория получили к празднику от своих близких поздравительные телеграммы, открытки, письма, денежные переводы или даже посылки, которыми они хвастались друг перед другом. Юра, приходивший в санаторий пить лекарства и кумыс, видел всё это. Заметил он и то, что Гумер не получил ни телеграммы, ни письма, но тактично промолчал.
Когда ноябрь перевалил за свою вторую половину, Юра засобирался в дорогу: срок его путёвки заканчивался. И он с семьёй через Москву возвращался в свою родную Якутию. Гумер провожал их до автобусной остановки. На лбу маленькой Наташи белел шрамик.
– Мне редко встречаются такие замечательные люди, как ты, – сказал ему перед расставанием Юра. – Хотя ты любишь предаваться хандре, из тебя всё-таки выйдет человек. Впрочем, я неправильно выразился: в тридцать пять лет поздновато делать из тебя человека, лучше сказать, что из тебя выйдет толк, и ты ещё сотворишь нечто необыкновенное. Я это чувствую. У меня нюх охотника. Я тебе верю, как самому себе. А с женой тебе отношения нужно налаживать, дорогой. Ты попробуй её растормошить, кровь её разогнать, в конце концов, пробуди в ней ревность, только до развода дело не доводи. Правда, люди сейчас разводятся довольно легко и живут себе припеваючи, не обременённые семьёй. И всё-таки наши предки не одобряли разводы.
Автобус увозил Юру с семьёй, и Гумер долго махал им вслед рукой, пока не скрылось из виду прилипшее к окну личико Наташи, улыбающейся по-якутски на всю вселенную…
Через несколько дней и Харзану придётся упаковывать чемоданы. Гумеру было немного не по себе. Он от всей души привязался к Юре и его семье. Успел он привязаться и к Харзану, но тот в последнее время предпочитал наслаждаться общением с Зиной. Гумер подозревал, что Харзан даже не заглядывал в его заветные тетради, и это удручало его, но спросить об этом стеснялся. В конце концов, какое дело Харзану до воспетой в каких-то тетрадях незнакомой девицы Фалины?
Гумер ещё больше ушёл в себя, замкнулся. Но это состояние не было приступом его обычной хандры, а скорее всего, напоминало тревогу в ожидании какого-то большого события, и эта тревога определённо связана с переданными Харзану тетрадями. Гумер за эти дни не раз перебирал по памяти свои записи. И в тот вечер, когда он покинул застолье и вернулся в палату, записи снова поплыли в его памяти одна за другой… Пока где-то не прервались… Где же они прервались? Ах, да, Гумер стал засыпать и увидел сон… А мысли в тот момент остановились почему-то на Танзиле…
Танзиля… Она после окончания Арского педучилища приехала преподавать в школу, где учился девятиклассник Гумер. Она была красивой, умной, терпеливой, покладистой девушкой. Не зря говорят, что если тебе нужна максимально правдивая характеристика на интересующего тебе человека, пошли его хотя бы на три-четыре месяца в деревню, а сам внимательно слушай и записывай, что о нём говорят сельчане. Их оценка будет самой верной характеристикой, самым точным психоанализом, самым живописным портретом. Слово сельчан – что неписаный закон. Для них хороший человек –
Танзилю сельчане единодушно причислили к «хорошим людям». Однако они не знали и даже не предполагали по своей наивности, что Танзиля мастерски умеет скрывать от посторонних отрицательные черты своего характера. К ней как нельзя верно подходила народная пословица про железный амбар, внутри которого каменный амбар, внутри каменного – деревянный, а внутри деревянного амбара – сундук о семи замках. И этот сундук не могли открыть даже деревенские мудрецы. Никто не знал и не догадывался о тайнах Танзили. Эти тайны начинали открываться лишь Гумеру. В то время, когда Танзиля только-только начала работать в школе, она для Гумера была никем, пустым местом. Ему было всё равно, пришла в школу Танзиля или Фатыма, или ещё кто-то… Общаться они начали в кружке художественной самодеятельности, руководство которым доверили Танзиле как самому молодому преподавателю. Гумер декламировал стихи. Надо сказать, что хотя у девушки не было способностей, но она продемонстрировала прекрасные организационные навыки. Сладкими речами, дружеским расположением она вовлекла в кружок многих учеников.
Однако наскоро сколоченному коллективу не хватало художественного руководителя, который смог бы хоть как-то приобщить школьников к искусству. Несмотря на то что Танзиля неплохо пела, довольно прилично танцевала и обладала навыками художественного чтения, она не могла, не умела научить этому других. Бог явно обделил её талантом режиссёра.
Когда, казалось, что ничего не омрачало счастья Гумера и Фалины, Гумер с удовольствием тащил на себе всю режиссёрскую работу в кружке. Особенно удавались ему песни и художественное слово, а вот с танцевальными номерами не всё было гладко. Когда Фалина уехала, а Гумер снова ходил как в воду опущенный, работа кружка и вовсе распалась, и концерты, подготовленные Танзилёй, выглядели пресными, неинтересными.
Закончив школу, Гумер, в отличие от своих сверстников, не стал увиваться за девицами, и всё же, вероятно по инерции, ходил в клуб, отдавая кружку художественной самодеятельности свою тоску по утраченной любви, свои почти неизрасходованные чувства. Он заучивал новые песни, стихи, обучал других тому, что знал и узнавал сам, передавая им пламень своих чувств. Получив последнее письмо от Фалины, Гумер понял неотвратимость расставания с любимой, и это потрясло его. Он знал, что отец Фалины умер, а мать поклялась не покидать могилы мужа и передумала возвращаться в родное село. Она хотела, чтобы дочь поступила в институт. Мать Фалины почему-то проклинала Гумера, поставив перед дочерью жёсткое условие: или она забывает напрочь своего возлюбленного, или лишится также и матери. Конечно, Фалина не могла идти против воли горячо любимой матери, и сообщила об этом Гумеру, прося его больше не писать ей, так как она всё равно не будет читать его письма. А в конце письма советовала ему найти какую-нибудь хорошую девушку, потому что она, Фалина, уже познакомилась с одним молодым человеком. Но Гумер своим любящим сердцем понял, что ни с каким молодым человеком его любимая и не думала знакомиться, а написала ему об этом, чтобы он оставил её в покое. Но над её советом познакомиться с какой-нибудь девушкой юноша задумался. Действительно, может, познакомиться с какой-нибудь местной красавицей, которая поможет ему забыть о Фалине? Может, хватит переживать разлуку?
Трудно всё время жить с ощущением необратимой потери. Ведь ему ещё жить и жить, работать, учиться, найти себя в этом мире. Надо хотя бы задуматься о выборе настоящей профессии. Чтобы прокормить себя, помочь родителям, обзавестись собственной семьёй, в конце концов. В этой жизни есть ещё много красивого: хотя бы любимые им песни, стихи, искусство и, конечно, ждущие своего звёздного часа тетради, переселившиеся из лабаза в ящик письменного стола. Хотя бы ради этих тетрадей стоило жить и творить.
Так думал тогда Гумер, а вскоре нашёлся и человек, с кем он мог поделиться своими мыслями, горестями, надеждами… Этим человеком и оказалась Танзиля. Гумеру нравились в ней такие черты, как сдержанность и задумчивость, спокойствие и скромность. Этими чертами девушка словно напоминала ему его самого. Возглавив художественную самодеятельность в колхозе, он стал привлекать к концертам и Танзилю. Немало видных парней пыталось ухаживать за красивой учительницей, но Танзиля всем говорила, что занята и ждёт своего наречённого. В конце концов джигиты постепенно охладели к ней, поэтому после репетиций Гумеру частенько приходилось провожать Танзилю до дома. Девушка не уставала говорить ему о необходимости продолжить образование, так как в будущем стране нужны будут высокообразованные специалисты. Постепенно Гумер стал привыкать к Танзиле, а иногда, оставшись наедине с ней, даже забывал о Фалине. Вскоре Гумера назначили заведующим сельской библиотекой. В то время Танзиля имела уже достаточно высокий авторитет в школе, избиралась партийным агитатором, членом избирательной комиссии. Обязанностей у неё прибавлялось, старательности – тоже. По вечерам девушка частенько засиживалась в библиотеке, готовясь к очередной лекции или докладу. Таких людей в селе было, в общем-то, немного, а в библиотеке – и того меньше. Книголюбы приходили сюда в основном для того, чтобы сдать прочитанную книгу и взять новую. Так что по большей части Гумер и Танзиля оставались в библиотеке одни. Гумер стал уважать Танзилю за её усидчивость, стремление к знаниям, рассудительность, она была ему ближе всех среди других учителей. Порой он ловил себя на мысли, что начинал скучать по Танзиле даже днём. Когда девушка подолгу не появлялась в библиотеке, он сам шёл в школу, чтобы увидеться с ней. В выходные дни Танзиля уезжала к родителям в соседний район, и тогда Гумер особенно тосковал по ней.
Танзиля переписывалась со всеми студентами по педучилищу.
Почти все её подруги в течение одного года повыходили замуж, и это вызывало в девушке чувство ревности и обиды. Именно тогда Гумер впервые ощутил что-то нехорошее в поведении своей новой подруги. Оказывается, Танзиля завидовала замужеству своих подруг. Это как-то не укладывалось в голове Гумера. Как можно завидовать счастью своих подруг? Впрочем, юноша тогда не придал этому особенного значения, вернее, не стал глубоко над этим задумываться. Напротив, он ещё сильнее привязался к Танзиле, их отношения развивались стремительно, и наступил день, когда они без всякого объяснения бросились в объятия друг друга. По иронии судьбы это случилось под той самой злополучной лестницей в конце школьного коридора, где находился класс, в котором преподавала Танзиля. Молодая учительница имела обыкновение допоздна засиживаться в классе над газетами и журналами. Гумер обычно дожидался её, а потом провожал до дома, взяв под руку или за талию. В тот вечер, когда Танзиля, выключив свет, запирала дверь классной комнаты, Гумера вдруг
После этого им стало казаться, что они уже давно живут вместе. При каждом удобном случае Гумер заключал Танзилю в объятия и страстно целовал, и вновь она не противилась, хотя и не отвечала на его ласки, воспринимая их как должное, как само собой разумеющееся. Но Гумер и этому был безмерно рад. Свои чувства к Фалине он вспоминал теперь как ребячество, мальчишество, и думал, что любит Танзилю настоящей, мужской любовью. Из поездок в райцентр он всегда привозил ей подарки, хотя его возлюбленная не приходила от этого в восторг и лишь вежливо благодарила. Гумер эту сдержанность принимал за скромность и воспитанность.
Танзиля не радовалась даже тогда, когда уговорила, наконец, Гумера поступить на библиотечное отделение Казанского института культуры, хотя и потратила на эти уговоры много времени и усилий.
Гумер сдал вступительные экзамены успешно и счастливый, окрылённый вернулся в село. Сообщив радостную весть, он пылко обнял Танзилю, и вновь она отнеслась к новости более чем сдержанно. Она даже не поздравила его, и просто сказала: «Ладно, хорошо». И продолжала терпеливо и послушно принимать его ласки. В этот же год Танзилю перевели преподавать в школу соседнего села.
На первом курсе Гумер писал ей пылкие письма, получая сдержанные и сухие ответы. «В деревне всё нормально. Я преподаю, участвую в общественных делах…» Во время очередных каникул Гумер сделал ей предложение, и Танзиля, восприняв это как обычное явление, спокойно дала согласие, и вскоре они тихо, скромно расписались в загсе, став мужем и женой. Гумер по-прежнему учился, а Танзиля преподавала, время от времени навещала его родителей. Именно тогда она, почему-то втайне от мужа, поступила на заочное отделение пединститута. Вернее, Гумер даже не узнал, что жена поступила в институт. И вновь он посчитал это за проявление скромности. Действительно, зачем кричать об этом на каждом углу? Ведь учёба только началась. Когда родился сын, Танзиля взяла академический отпуск, а Гумеру велела не отвлекаться и продолжать учёбу.
Он закончил институт, когда сыну исполнилось четыре года, и стал работать в одной из библиотек Казани. Танзиля училась на четвёртом курсе. Гумеру надоела такая жизнь «на два фронта», и он предложил жене переехать в Казань, тем более, что ему как молодому специалисту и к тому же человеку семейному выделили из какого-то полузабытого фонда однокомнатную квартиру без всяких удобств в древнем, оставшемся, вероятно, ещё со времён царя Гороха, доме. Таким образом, семья, наконец, воссоединилась.
За годы учёбы в институте Гумер развился духовно и умственно, накопил немало знаний, слыл одним из лучших студентов-общественников. Но по своей природе Гумер оставался человеком чувства. Он очень любил жену и сына, не особенно обращал внимания на уже привычную ему сдержанность и даже сухость Танзили в отношении к нему. Надо сказать, что Танзиля была образцовой женой, матерью, хозяйкой. В доме всегда была горячая, вкусная еда, царили чистота и порядок. Всюду виден был пусть скромный, но достаток, несмотря на довольно скудный семейный бюджет. В ребёнке она души не чаяла, лелеяла, закармливала его. Словом, всю свою душу, все свои усилия и энергию она отдавала сыну, учёбе и наведению уюта в этой лишённой всяких удобств лачуге. Она очень хорошо относилась и к мужу, по-прежнему была к нему скорее равнодушна, чем испытывала хотя бы слабое подобие пылких чувств, и по-прежнему терпеливо и послушно принимала его ласки, но ни разу сама его не обняла и не поцеловала. Если, например, Гумеру вздумалось бы оставить жену без ласки на протяжении целой недели или даже месяца, она вряд ли даже заметила бы отсутствия близости. Причём её никак нельзя было обвинить в чёрствости, в отчуждённости по отношению к мужу. Она ежедневно общалась и разговаривала с ним. Никогда не грубила ему, всегда и всем была как будто довольна. Она была всего лишь равнодушной к нему, и Гумеру иногда казалось, что незыблемость равнодушия возведена у жены чуть ли не в ранг религии, фетиша. Постепенно и сын стал относиться к отцу с равнодушием, достойным материнского, хотя между матерью и сыном отношения были весьма нежными, они любили друг друга, могли день и ночь болтать, играть, смеяться. А с отцом сын почти не играл. Что только не предпринимал Гумер, чтобы развеселить сына. Какие только игрушки ни покупал, но сын по-прежнему молча и равнодушно взирал на родителя. Правда, купленным игрушкам он радовался и возился с ними, пока они не теряли для него новизны, но радовался сын именно игрушкам, и когда отец пробовал присоединиться к игре, ребёнок оставлял в покое игрушку или уносил её подальше от отца, чтобы играть с ней одному или с матерью.
Постепенно Гумер стал тяготиться такими отношениями в семье. В нём снова начинала поднимать голову тоска, вселенская хандра. Ему хотелось хотя бы немного ласки, нежности, семейной неги. По ночам ему чудилось, что кто-то нежно целует его в губы. Ласково обнимает его за плечи. И вот в его душу откуда-то издалека, из-за невидимого горизонта начала возвращаться Фалина. Она появлялась всё чаще и чаще. И Гумер стал ощущать на своем лице её ласковые взгляды. Он, закрыв глаза, нежился в лучах этих взглядов. Мужчина не раз сравнивал Танзилю с Фалиной, и это сравнение было, конечно, не в пользу жены. Словом, через несколько лет почти полного забвения Фалина снова завладела сердцем Гумера, который теперь снова жил ради неё, ради любви к ней. Записи в тетрадях оживили его воспоминания, разбередили душевные раны, воспламенили погасшие было чувства, возвратили и преклонение перед силой Великой Любви.
Войдя в переписку со многими друзьями и односельчанами, Гумер узнал, что Фалина вышла замуж за хорошего человека, родила двух детей, живёт с семьёй и матерью в одном из городов Башкортостана. Но странное дело: Гумера почему-то не интересовала нынешняя, теперешняя Фалина. Он заинтересовался её судьбой не ради былой любви, а просто для наведения справок. Да, Гумер любит Фалину, но любит её прежнюю, ещё школьницу, старшеклассницу. Любит ту Фалину, которая умела любить его не только губами и руками, но и взглядом. Гумера не удовлетворяла работа в библиотеке, хотя он от работы не отлынивал
Странно, но и семья стала казаться Гумеру чем-то вроде временного явления, переходного этапа… К чему? Ему казалось, что вот-вот произойдёт нечто грандиозное и коренным образом изменит его жизнь, а Танзиля с Гумером с улыбкой расстанутся.
Стоп!.. А ребёнок?.. Сын?..
Этот вопрос продолжал буравить мозг Гумера. Он уже тысячу раз задавался этим вопросом и тысячу раз не смог найти на него ответ. Он даже пробовал в душе обратиться с этим вопросом к Фалине, на что она погрозила пальчиком и сказала: «Не вздумай оставить ребёнка сиротой!» Гумер повторил – опять же в душе – этот вопрос Танзиле, и супруга, пожав плечами, равнодушно обронила: «Поступай, как хочешь!..» Ничего себе! Вот так ответ! Получается, что родная мать как будто не озабочена участью своего сына, а совершенно посторонняя женщина готова защитить чужого ребёнка. Неужели эти две женщины и в действительности способны на такие ответы?..
Между тем сын учился уже в шестом классе, но не удосужился черкнуть хотя бы пару строк отцу, лечившемуся в далёком причерноморском санатории.
* * *
Домой Зину провожали в конце ноября. Через три дня после её отъезда Харзан зашёл в палату к Гумеру, держа под мышкой стопку тетрадей. При виде заветных тетрадей Гумер встрепенулся. Харзан молча положил на стол тетради.
– Гумер, – сказал он. – Заранее извиняюсь, если буду чересчур многословен. Как педагог я привык и люблю раскрывать мысль полностью.
– Не беда, – кивнул головой Гумер. – Я весь во внимании.
– Пока оставим в стороне эти тетради, вернёмся к ним попозже. Сначала хотелось бы поделиться с тобой некоторыми мыслями. Мне трудно говорить с тобой со всей откровенностью, потому что в вопросе любви, а значит, и в вопросе нравственности, ты человек чрезвычайно чистый, и вправе, учитывая мои отношения с Зиной, причислить меня… ну, скажем, к недобродетельным мужчинам.
– Нет, я не могу и не вправе давать такие однозначные оценки. Человеческие взаимоотношения слишком сложны. Чтобы вот так просто определить: это – добродетельно, а это – нет. Не думай, что я до такой степени сухой моралист.
– А ты меня не оправдывай, Гумер. Мои отношения с Зиной не таковы, я совершил измену по отношению к Рамизе и детям. Я почувствовал свою ошибку ещё во время первого танца с Зиной и шёл на измену, можно сказать, сознательно, за что никогда себя не прощу. Зина очаровала и ослепила меня своей нежностью, одухотворённостью. В то же время именно благодаря этим качествам она открыла мне глаза на некоторые важные вещи. За эти полтора месяца, проведённые с Зиной, я совсем по-другому, по-новому стал видеть собственный образ жизни. Она пробудила во мне желание лучше знать истоки духовного богатства человека, окунуться в волшебный мир поэзии, литературы, искусства. Теперь я смогу, не изменяя любимой науке, ни в коем случае не во вред ей, приобщиться к сокровищницам мировой культуры. Более того, я постараюсь привлечь к культуре и Рамизу, уговорю её поступить в институт и получить высшее образование, как бы это ни было трудно. Я приложу все силы для того, чтобы и детей приобщить к миру искусства, культуры. Вот какие желания пробудила во мне Зина. Ты, наверное, удивишься, если я скажу, что она помогла мне ещё сильнее полюбить свою жизнь и детей. Может быть, она и не хотела этого, но я невольно сравнивал Зину и Рамизу и убеждался, что Рамиза на голову выше, лучше её, что я люблю Рамизу и буду счастлив только с ней. Однако я совершил ошибку, сравнив таким прямым способом мою жену с другой женщиной. Не так надо испытывать жену. Ведь я и до встречи с Зиной должен был понимать, что не следует отрываться от мира искусства и становиться сухим «доцентом-процентом», и что жена моя – чистейший ангел, и что ей надо учиться дальше, и ещё много чего я должен был понимать, но, увы, не понимал, не знал, не видел: хоть режь меня на кусочки. А почему так получилось? Потому что я, как и всякий ребёнок, не родился эдаким ангелочком, а рос, уже имея в генах и крови следствия многих ошибок и бед человечества. В нашем воспитании наряду с любовью, самоотверженностью и добрыми делами неизменно и незримо присутствуют следы чьих-то давних проступков и предательств. Я отнюдь не хочу таким образом оправдываться, Гумер. Да и как мне оправдаться перед Рамизой? Это невозможно. Она никогда не простит мне измену. Поэтому я вынужден совершить по отношению к ней двойное предательство: ничего не сказать о моей связи с Зиной. Это будет моя первая и последняя ложь. Рамиза никогда не узнает о моём падении, хотя в народе и говорят, что шила в мешке не утаишь. Но эта поговорка к данной ситуации не подходит. Народ выдумал эту поговорку из лучших побуждений, но, к сожалению, в жизни она далеко не всегда срабатывает. В этом бездонном мешке под названием «Жизнь» валяется много проржавевших или полностью сгнивших шил, одно из которых отныне будет моим и тихо-тихо сгниёт. Так будет лучше и для меня, и для Рамизы, и для детей.
Жизнь моя идёт своим чередом, и моя измена не выбьет её из накатанной колеи. А вот твоя жизнь, Гумер, намного сложнее. Не сердись, я буду говорить прямо и только правду. Попробуй рассудить трезво и ответить на вопрос: кто же ты такой? Работа тебя не удовлетворяет, то есть ты своим трудом не приносишь обществу той пользы, которую мог бы принести. Твои отношения с семьёй довольно прохладны. У тебя нет испытанных в горе и радостях друзей, ты вбил себе в голову образ Фалины как некой чудотворной иконы и по-язычески преклоняешься перед ней…
Гумеру показалось, что его ударили вдруг дубиной по голове… Нет!.. Он не позволит так отзываться о Фалине!
– Харзан, – сказал Гумер, стараясь сохранить спокойствие, – ты можешь что угодно говорить обо мне, но, пожалуйста,
– А я её и не трогаю, упаси Аллах! – ответил Харзан. – Её уже никто тронуть не может, ни ты, ни я, ни кто-либо другой, потому что у реальной Фалины есть семья, муж, дети. Я же имею в виду вымышленную Фалину, вернее, выдуманный тобой образ. Да, к ней ты испытываешь великую любовь. Но эта любовь, какой бы чистой она ни была, не приносит счастья ни тебе, ни твоей семье. Она бесполезна и для общества. Я бы ещё мог оправдать эту любовь, если бы она помогла тебе, скажем, в воспитании хотя бы одного ребёнка.
Но… В этом месте нашей беседы я вынужден возвратиться к твоим тетрадям, вернее, дополнить, продолжить ими наш разговор. Если рассматривать тебя в контексте с тетрадями, ты, Гумер, – удивительная личность. И да упадут мои слова зёрнами в плодородную почву – из этих тетрадей может получиться замечательная книга, которая станет глотком свежего воздуха для затравленных тяжёлой жизнью людей: книгой, утверждающей силу Великой Любви, учащей воспринимать жизнь во всей её гармонии… Но тебе придётся ещё много поработать над этой книгой… И если ты, не жалея своих сил, времени, мучаясь ночами в поисках золотой иголки в стогу словесного сена, действительно сможешь гармонично собрать эти образы воедино, в одну книгу, считай, что твоя доселе сумбурная, утомительная, начавшая киснуть жизнь прожита не зря. А ты сможешь это сделать, Гумер, в твоей душе осталось ещё много неистраченной силы…
Гумеру вдруг показалось, что устами Харзана сама Фалина наставляет его на путь истинный. Да-да, именно так! Он как будто слушал голос самой Фалины!.. Во всяком случае, не перед этим же Харзаном развесил он свои уши…
* * *
Харзан уехал через два дня, и Гумер остался совсем один. Проводив Харзана, он вернулся в палату, долго о чём-то думал и решил написать Танзиле письмо. Взял чистый лист бумаги и написал сверху отдельной строкой: «Здравствуйте, Танзиля и сын!» Потом он снова надолго задумался, вздохнул и продолжил: «Танзиля, пожалуйста, не удивляйся этому письму. Обстоятельства и наши с тобой отношения сложились таким образом и достигли такой критической точки, что нам, думаю, нужно как минимум год отдохнуть друг от друга. Пусть предстоящий год станет своего рода испытанием для нас. Кроме того, врачи утверждали, что для моих лёгких очень полезен крымский климат, так что и в этом смысле мне лучше до поры до времени остаться в Крыму. Через неделю заканчивается срок моего пребывания в санатории, а вчера я нашёл себе работу разнорабочим в Алупкинском парке. Сообщи моим коллегам и начальству по работе, чтобы не удивлялись тому, что я со своим высшим образованием согласился на такую неквалифицированную работу. Есть у меня ещё масса накопившихся дел, о которых пока не могу сказать. За год, может быть, и сын по мне соскучится. Насчёт алиментов и прочего не беспокойся, половину заработка буду отсылать вам. А пока прощайте».
Гумер сложил лист вчетверо, засунул его в почтовой конверт, лизнул языком по липкой полоске и заклеил конверт. Аккуратным почерком вывел адрес, фамилию, имя и положил письмо в карман, чтобы по пути на обед опустить его в почтовый ящик. Всё это он проделывал в каким-то холодным спокойствием, после чего вышел на балкон. Несмотря на близость декабря, погода стояла тёплая. Взгляд Гумера упал на растущее прямо перед балконом каштановое дерево с двумя мощными стволами, и хотя каштаны уже два месяца как облетели и стояли голыми, лишившись своей золотисто-жёлтой кроны, он почему-то шепнул как заклинание:
«Не желтейте, каштаны… Не старейте…»
1976–1977, Крым, Алупка – Ялта
Дни склоняются к весне
Дорогим моему сердцу – отцу, одному из первых комсомольцев Шугуровского района ТАССР, председателю колхоза, солдату Великой Отечественной войны, коммунисту Родионову Василию Семёновичу и матери – рядовой колхознице Родионовой Фёкле Григорьевне вместо бумажных цветов среди зимы эти страницы…
1
Вот уже два месяца, как Тимер здесь. По его настойчивой просьбе – он в одноместной палате. Иногда попросишь – и люди сделают, даже если ты не велика шишка. Стены, пол, потолок уже запомнились, можно, глядя в пол, представить до мельчайших неровностей потолок, а глядя в потолок – представить пол. Иногда эта крохотная комнатка начинает нравиться Тимеру – это когда он не задыхается и в голове возникают мысли. А думать он здесь может только о прошлом – попробуй в больнице поразмышлять о будущем…
«А почему это, позвольте спросить, я не могу тут думать о будущем? – произнёс однажды Тимер про себя. – Не такая уж палата страшная, светло, тепло… И всё же… Если бы не была эта комната больничной палатой, а была просто комнатой, я бы мог думать о будущем».
Впрочем, что такое будущее? Это то, что будет там, впереди, через день? Или через месяц? Через год?.. Лучше не уточнять… А вот прошлое держать перед глазами доставляло Тимеру почти телесное наслаждение (это же с ним, чёрт побери, было!). Вспоминая прошлое, ему иногда хотелось плакать. И всё же… Всё же думать о прошлом было хорошо. Там всё определилось, устоялось, краски сжались, стали ярче, боль тише.
«Что сейчас с моей мамой?..» – думал он. Мать его Фекиля-апа лежала далеко-далеко отсюда, в родном селе, и ничем не могла помочь сыну, как и сын – родной матери. Фекиля, Фекиля, нелепое имя… так на татарский манер произносится её русское, данное при крещении имя Фёкла, апа – добавляется, когда говорят о людях старших, уважаемых… «Мама моя, кряшенка[1], ни одного слова толком не знающая по-русски, – куда ты смотришь в эту минуту? Ни иконы рядом, ни Корана – всё спуталось на земле, перевернулось».
Фекиля-апа лежала при смерти. У неё был рак. Четыре месяца назад Тимер привёз её в Казань показать врачам. Тогда ни она, ни сын, ни родственники и думать не думали, что у неё такая беда. Казанские врачи определили – сомнений нет. Растерянно бегая с горы на гору, из больницы в больницу, Тимер устроил, наконец, её в онкологическую. Там работал знаменитый профессор. А может, его только называли знаменитым? Когда болезнь ужасная, очень хочется попасть к знаменитому врачу, потому что вряд ли здесь может помочь простой доктор… Профессор посмотрел Фекилю-апа и пообещал попробовать сделать ей операцию.
– Однако боюсь, как бы рак не успел распространиться по всему телу. – Доктор сказал это один на один Тимеру.
– А
– Если успел, плохо. Хуже некуда, – медленно говорил профессор. Он был худой, высокий, с жёлтым лицом, в чёрной тюбетейке. – Дела будут скверными. Более тяжёлого положения не может быть. Там, где рак успел по всему телу распространиться, профессора не помогут. Это всё равно что позвать на помощь в больницу каких-нибудь шофёров, строителей, хлеборобов, архитекторов… Точно также бессильны оказываются профессора там, где рак уже перекинулся на другие органы.
Наверное, он, правда, не был таким знаменитым, как о нём говорили. А может, и сам болел? Как тут не заразиться.
– Вы что-нибудь попробуете сделать?..
– Там, где рак пустил корни по всему телу, делать нечего. Даже если заболеет сам профессор. Или даже самый главный из всех профессоров… – Врач грустно улыбался.
Опасения его подтвердились. Рак, начавшийся в желудке Фекили-апа, успел разбежаться по всему организму. Более того, рост опухоли дошёл до предела – четвёртой стадии. Это не первая, не вторая и даже не третья стадия – это четвёртая стадия… Четвёртая равносильна слову «смерть». Между раком, дошедшим до четвёртой стадии, и смертью нет никакой разницы. Они похожи друг на друга, как две капли воды из-под крана.
Профессор это сразу увидел, как только вскрыл грудную полость Фекили-апа. До операции он на что-то ещё надеялся. «Вдруг, – думал, – не успел распространиться, вдруг ещё смогу вырезать и выбросить этот самый рак…» Но его надежды не оправдались.
В груди у старухи болезнь расходилась вовсю. Уж много всего профессор видел в своей жизни, но и у него по телу поползла холодная дрожь. Доктор, цепенея, ощутил, что она свела ему колени и вышла через пальцы ног. Озноб всегда уходил из его тела таким образом. Начинается возле шеи и, пробив, как электроток, всё тело, выходит через пальцы ног.
Первой мыслью профессора было скорей закрыть всё это… Ему не хотелось видеть рак четвёртой стадии. Она вызывала у него, как всегда, дурноту и головокружение. И возбуждала бешеную ненависть к раку. Ненависть и бессильное раздражение, потому что делать тут было нечего. Смерть вторглась в организм живого человека, который ещё дышит, смотрит. Но уйти она уже не могла, потому что смерть не умеет уходить.
Находившийся внутри Фекили-апа рак, глядя на доктора, насмешливо улыбнулся. Конечно, профессор знал доподлинно, что рак не умеет улыбаться, но сегодня почудилось, что он улыбнулся. Доктор долго смотрел на него сверху вниз. Вокруг вертелись ассистенты в белых халатах, они снимали на фотоплёнку со всех сторон то, на что смотрел профессор. Но от этого никакого облегчения Фекиле-апа не было. И профессору. И Тимеру… И всем родственникам, односельчанам, соотечественникам Фекили-апа, всем, проживающим возле неё в этом мире, – никакого облегчения не было.
Профессор вышел из операционной и посмотрел на Тимера. Тимер сделал шаг назад и в сторону. Он измучился, ожидая в коридоре. Из-за постоянного страха, что мать умерла или вот-вот умрёт, он не чуял своих ног. «Если скончается, – думал он, – мне незачем больше жить».
Когда он услышал слова профессора, тёплые слёзы затмили глаза. Стало темно. Однако Тимер не зарыдал громко – он не мог при докторе. Слёзы текли и текли, разрушая окружающий мрачный мир. Они обжигали щёки, словно царапали. Капелька, закатившаяся в уголок рта, была, как в детстве, солёной и горькой, более солёной и горькой, чем любое на земле лекарство.
Профессор что-то объяснял и объяснял Тимеру. Состояние матери на первых порах улучшится, операционная рана заживёт, и Фекиля-апа скончается, когда дни склонятся к весне…
– Её надо скорее в село, в свой дом, – добавил доктор, – она захочет умереть в своём доме. Это нам всё равно где, а ей нет. Ей захочется в родных стенах умереть. Это для неё теперь единственное утешение.
2
Тимер так и сделал. Едва зажила операционная рана, он увёз мать в село. А приехав туда, и сам почувствовал недомогание. Присматривать за матерью осталась сестра Роза. Тимер с трудом добрался до Казани. Через два дня он был уже в больнице.
Первую неделю его мучили головные боли и высокая температура, но врачи уколами быстро сбили её. Вот только кровотечение из лёгких всё не останавливалось. Сегодня уже, считай, два месяца, как он в больнице, а на платке и полотенце у Тимера красные пятна.
В эту минуту к нему в палату зашёл врач. Этот врач был молодой, но тоже внимательный и разговорчивый.
– Ну, как настроение? – спросил он Тимера. – Айбат[2]?
– Среднее. Жаловаться, вроде, причины нет, и всё же настроение среднее.
– Кашляем? Кровь?
– Кровотечение никак не заканчивается.
– Ты не беспокойся. Процесс в твоих лёгких был очень сильным. Он не может раз – и остановиться. Мы его любым способом остановим, но лечение будет долгим. Лекарства все пьёшь?
– Все пью. Вернее, пью, какие дают. Иной раз некоторых лекарств не бывает. В эти периоды все пить, как вы понимаете, не могу…
– Лекарства надо все принимать! Нельзя делать перерывы. Иначе процесс будет сложно остановить. Это будет трудно и долго, однако я хочу этого добиться.
– И я. Я согласен лечиться до тех пор, пока совсем не выздоровею. Я вытерплю, не предамся грусть-тоске. Это очень трудно, но я постараюсь не унывать. Правильно я делаю?
– Да, «грусть-тоске», ты это… не раскисай. Для успешного лечения важно, очень важно! Сейчас на улице весна, капель пошла… Но ты не должен унывать.
– Я стараюсь! Бывает невесело одному в палате. Мочи нет. Но я стараюсь! Сам с собой разговариваю, сам себя успокаиваю.
– А о чём ты сам с собой разговариваешь? – Молодой врач пригладил свои волосы и глянул в окно. – Кызлар турында[3]?
– О маме… О том, что лежит она на смертном одре. О том, что умирает от рака желудка. Думать об этом ужасно тяжело, но я каждый день об этом думаю. И сам с собой об этом разговариваю.
– Из-за неё и плачешь?
– Да, и плачу.
Тимер вспомнил, как однажды ночью он вышел в коридор подышать. Там не так душно. Сел в тёмном уголке и заплакал. Не надо было, но он сорвался… Во второй раз, это совсем недавно, в палате, сел на койку, и слёзы полились из глаз сами собой. В этот раз ему особенно необходимо было – в груди возник какой-то комок, который вызывал сверлящую тоску. Казалось, только так он избавится от него… И правда, этот комок твёрдый исчез. А может, не исчез, а только смягчился.
– Как подумаю о маме, в груди твердеет комок, распирает.
– Лучше не
– Я, поплакав, всегда от него избавляюсь.
– От него иначе и не освободиться.
– А интересно, что ж это проявляется в душе таким тяжким комком?
– Об этом лучше не расспрашивать, – подумав, ответил посерьёзневший молодой врач. – Это можно объяснить, но об этом лучше не говорить. Да и не думать об этом лучше.
– Я стараюсь не думать.
– Вот-вот. Так оно веселей.
– Даже приятнее. Только вот мама не выходит из памяти.
– Мы не можем запретить думать о матерях. Врачи никогда не скажут больным, мол, не думайте о своих матерях. Вообще, мысль человеческая в этом мире – самая вольная пташка. Думу человеческую никто не может запретить или унять. Даже если это дурная дума. – Может быть, врач уже размышлял о своём. – Вот так, туган[4]!
– Унять думу может только думающий? И одну думу может унять другая дума?
– Это уже называется борением дум… В человеческой душе хорошая дума должна всегда побеждать плохую. Как в сказке. Там ведь тоже – побеждает добрый молодец, а не злой. А человеческая душа как та же сказка… Верно, туган?
После того как врач вышел, Тимер долго лежал, закрыв глаза. Как всегда, и на этот раз он думал не о будущем, а о прошлом.
3
Родное село глядит человеческими лицами, лошадями, гусями, петухами, взобравшимися на крыши. На восточной окраине, сразу же за картофельным огородом дома Тимера, к небу уходит крутой склон. Гора мощно так вздыбилась, откосы такие отвесные, что с неё всё время сыплется мелкий песок. Он скатывается медленно, но беспрестанно, по всему подолу, и поэтому здесь не растёт трава. Захожий человек, наверное, подумает, что нет на этом склоне ничего живого. Но Тимер, выросший у подножия песчаного великана, не может думать об этой горе, как какой-то близорукий прохожий.
Прежде всего, здесь очень много красных стрекоз. В начале июня, случается, они со стрекотом кружат над кривыми улицами села. В эти часы Тимер выбегает за жердевые бедняцкие ворота и смотрит вверх. На высоте всего в два человеческих роста медленно плывёт эта красная плоская туча взад-вперёд, огибая столбы и крыши, затем, как эскадрилья бомбардировщиков, скрывается за склоном горы. Склон красен от заката. Тимер бежит вслед за стрекозами, оступившись в песке, карабкается вверх, ловит их – одну стрекозу, другую – с прозрачными розово-фиолетовыми крыльями, с чёткими голенастыми ногами… Иногда набирается их три-четыре спичечных коробка. Только что же с ними делать? Тимер снова их отпускает на волю. Правда, прежде чем выпустить, он стоит, прижав к уху закрытый коробок, и слушает, как они там, в коробке, возятся, шуршат. Мальчик до смерти любил слушать этот загадочный треск и шорох. Может, только для того и ловит стрекоз…
Вот стоит он, мальчик Тимер, мальчик с именем, обозначающим железо и волю, стоит одиноко на песчаном склоне, рука с коробком возле уха. Он, закрыв глаза, улыбается. Затем смеётся, прыгает на месте. И снова замирает, увлечённый своим занятием… Чужой человек мог бы со стороны подумать, что мальчик сумасшедший, «тиле» по-татарски. Однако Тимер ни в коем случае не считал себя таким. Сумасшедшие люди, бывает, ни с того ни с сего смеются раскатисто и подпрыгивают, но ведь зато они не любят подолгу слушать, как стрекозы возятся в спичечном коробке. А Тимер любит.
«Тут и при желании тиле не станешь, – думал Тимер. – Наверное, сумасшествие не случается по желанию людей. Скорее всего, это странное, таинственное состояние… Но вот что. Я понимаю, если кто от рождения, с детства тиле. А как быть с умными, взрослыми людьми – почему они сходят с ума? Наш директор школы однажды тоже… Нет, не буйствовал, окон не бил, но всё же. Увидел – ученики играют в игру «Кто ударил?», пристроился к ним, глаза зажмурил, ладонь за спину, и ещё обижался вместе с ними, бранился – не так бьют, нечестно, а потом надел задом наперёд валенки, шапку, пальто и ходил, хихикая, перед школой. Из райцентра врачи приехали и увезли его в сумасшедший дом. Но через два месяца он вернулся, стал снова очень серьёзным, настоящим директором.
Мысль, начавшаяся со стрекоз, вон куда увела Тимера. «Нет, о сумасшедших не надо, – сказал сам себе Тимер. – Мысль о сумасшествии – нехорошая мысль. Лучше, если об этом вовсе не думать. Оставь ты мысли! Кыш-кыш, брысь, дурацкие мысли о сумасшествии и сумасшедших!..
Мне сейчас нужно думать только о родном селе. И о стрекозах. Сегодня ко мне после обеда друзья придут. Мне нужно, чтоб до тех пор, пока они придут, подумать о родном селе. А думать о сумасшествии не стоит. Не правда ли, каждая мысль должна духовно обогащать человека? А разве может обогатить мысль о безумии? Душу мою питают мысли о селе. Силы дают, вдохновляют… Думай, думай про деревенские крыши, про скворечник, сладкий запах бань, голубой дым печей…»
Да, на восточной окраине села, на песчаном склоне, жили красные стрекозы. А под плоскими камнями – молочные жабы. Кожа у них бугристая, как короста на ране, и цвета почти такого, как земля, не сразу разглядишь в углублении. Весь день, пока светло, они прячутся под камнем в темноте. Когда Тимер поднимал камень, они, словно котята, попискивая, прижимались к холодному песку. Жабы не любят света. А стоило Тимеру коснуться их пальцами, они вдруг всею шершавой кожей выделяли молоко, белое, как у коровы. Тимер никак не мог понять, откуда у них молоко. Однажды оно даже попало ему на палец, и мальчик попробовал языком. Белёсая влага была горькой, горше горечи полыни. Никогда больше в жизни Тимер не попробовал ничего горше жабьего молока…
Тимер, скривившись от жалости, ставил камень, укрывавший этих странных тварей, на место – жабы не выносят солнечного света. Но с заходом солнца они сами выползали из-под камней и, перекликаясь тоненькими голосочками, принимались ловить в сумерках всякую мелкую живность – комаров, мушек, бабочек, жучков… Но всего этого Тимер уже не мог видеть, потому что боялся оставаться здесь один, на склоне огромной таинственной горы, среди надвигающейся ночи.
Но днём Тимер опять прибегал сюда. Откидывал камни – все жабы, большие и маленькие, были на месте.
Тимер отчего-то жалел
«Что-то я лишнего о жабах, – сказал Тимер сам себе. – Там ведь, на горе, было много чего и другого. Корни торчали жёсткие, разветвлённые – от каких деревьев? Ни одного дерева над головой. Тоже тайна… А за горою волнами расстилалось пшеничное поле. Чего я не вспомнил о нём прежде всего? О жаворонке над полем? И чего я только о своей, восточной окраине села? А где западная, северная, южная? Можно, например, подробно представить себе лесистый холм на западной стороне…»
Но Тимер уже устал. «Хватит, – буркнул он про себя. – Нельзя так долго думать. Мне врачи советуют отдыхать и не думать ни о чём».
4
И тут к нему приехали друзья.
Больница была расположена в лесу, далеко от Казани, и поэтому друзья приехали на машине. Тимер услышал за воротами тройной гудок и приподнялся, чтоб посмотреть в окно. Дверцы «Волги» открылись, и вышли друзья Тимера – здоровые, симпатичные, с независимыми лицами. Казалось, они могут сесть в машину и поехать дальше, куда глаза глядят – хоть в Сибирь, хоть в Крым, где, говорят, хороший сухой воздух. Тимер смотрел на них сверху как бы новыми глазами.
Они сегодня приехали втроём. Рослые, солидные, в модных костюмах в мелкую клеточку (Финляндия? Япония?), с яркими кожаными портфелями. Мужчины ослепительно улыбались, хотя улыбаться ещё было некому – они стояли во дворе, вдали от медсестёр и врачей. Но они так уже привыкли победительно и легко улыбаться. «Антеи, Геркулесы, Алыпы[5]… – затосковал Тимер. – А я вот в больнице лежу. Нет, я не завидую их здоровью. Ни капельки. Я горжусь ими – это же мои друзья! А зависти нет в моей душе. Плевал я на зависть. Нет ничего более недостойного, чем завидовать здоровью другого человека. Недостойно, низко, гнусно».
Тимер встретил их в дверях, выглядывая в коридор. Друзья смеялись, может быть, готовили какие-то новости, шутки, но, увидев кудлатую чёрную голову Тимера, торчащую из дверей, неожиданно смолкли. «Почему это все, приходя в больницу, как-то сразу сникают? Даже жена».
Однако ни сам Тимер, ни его друзья не были из тех людей, которые подолгу молчат. Первым ухмыльнулся баламут Миндуп:
– Ты чего тут валяешься, пёс, баран, верблюд? – начал он по обыкновению навешивать на Тимера слова. – В городе весна, а ты тут лежишь, тухнешь… Айда, поехали в Казань, плюнь ты на больницу, ты здоровый – посмотрите на него! Без тебя там, в Союзе архитекторов, мёртвая скука. – Миндуп обнял Тимера. – Хоть бы над тобой посмеялись, над унылой твоей мордой!
– Я плюю на болезнь, Миндуп, – сказал тихо Тимер, – да получается – с кровью… – Зря он так сказал. Надо было после шутливых слов Миндупа тоже что-нибудь легкомысленное. И добавил по-русски. – А вообще-то я кровь с молоком.
Низам с укоризной посмотрел на Миндупа.
– Брось шутки, Миндуп! Ты к больному пришёл или в цирк? Нехорошо в больнице шутить и смеяться, товарищи.
«А ты всё такой же серьёзный, – подумал Тимер, пожав широкую ладонь Низама. – Низам по-прежнему заведующий отделом в Союзе архитекторов, и уходить не хочет, как молочная жаба из-под камня».
Нет, Низам был человек как человек, и одевался модно, и обедал в ресторане, не боялся, что люди скажут, и даже, говорят, любовницу имел, но что касается серьёзности, то Низам был серьёзным. Он и смеялся редко. Точнее, когда шутили другие, он вообще не смеялся, но если сам изволил шутить, пусть даже не шибко остроумно, смех, булькая, прыгал в его горле. Даже страшновато за него делалось. А громко смеяться он вовсе не умел. А если всё же приходилось расхохотаться, то он долго потом кашлял и болел, лицо становилось красным, словно обваренным кипятком. «Особой, видно, породы, – думал Тимер с удивлением про Низама. – Человек, заболевающий от смеха, не может быть простым человеком».
После того как Низам одёрнул Миндупа, в палате наступила тишина. Но это было уже слишком. Такую тишину Тимер мог и сам создать, сидя один в палате. Он хотел, чтобы друзья шумели и галдели.
– Ну, что там у нас на работе?
– О работе пусть Низам рассказывает, – ворчливо ответил Миндуп, – он её больше нас выполняет. И за себя и за всех нас всю эту дрянную казённую работу. Бумажный червь, кабинетная крыса!
На этот раз все засмеялись, заржали, как жеребцы, хотя Миндуп сказал глупость. Ну и что, что глупость?! Надо было засмеяться, вот и засмеялись. «Отличные у меня друзья, – подумал Тимер. – Психологи! Без вас мне было бы тяжко… И всё-таки, братишки, не замените вы мне маму… Нет, нет, о чём я? Не надо сейчас. О маме потом, когда они уйдут».
– На работе особых новостей нет, – серьёзно сказал Низам. – Тебя недостаёт. Правда, работа движется, каждый заказ выполняем по плану, но твоё отсутствие ощущается, товарищ.
– Особенно вдовушки казанские тоскуют, – снова ввязался в разговор повеселевший Миндуп.
А Русти всё ещё помалкивал. «Всегда такой, – подумал Тимер о нём. – Но он не из тех, кто говорит, взвешивая каждое слово. Рассуждает он, правда, редко и мало, но не из тех, кто говорит, обдумывая свои слова. Надо сказать, он никогда не говорит и глупостей. И не болтает, где попало, что попало. Но я бы не поставил его рядом с теми, кто говорит, подумавши. Однако разве мешает это нашей дружбе с ним? Наоборот, если бы он разговаривал, взвешивая каждое своё слово, я бы, может, и недолюбливал его. Нет, Русти – хороший друг. А находиться с ним в женской компании и вовсе
– Ну, Русти, скажи и ты пару слов, – попросил Тимер.
– Откуда новости в наше время? – грустные глаза Русти притаились за толстыми линзами очков. – Нет их. А просто так разговаривать, как вы, не умею я. Вот и слушаю с удовольствием. А насчёт женщин и вовсе нет новостей. – Глаза у него стали ещё грустней, прямо трагическими. – Может быть, никогда их уже больше не будет. Не женщин, а новостей, имею я в виду.
Это он так нескладно шутил. И друзья разом засмеялись. Они всегда смеялись над неумением Русти пошутить и его трагическим видом. Русти не обижался, он тоже улыбнулся. А что ему было обижаться, если в другой области жизни – в работе своей – он был гигант. Порученный ему архитектурный проект обычно выполнялся быстро, с блеском и принимался на ура, так что он вполне мог и не уметь шутить.
«Это самое главное – делать успешно своё дело, – подумал Тимер. – Каким бы оно ни было трудным, главное тут – не сорваться. Можешь с улыбочкой ходить, можешь на здоровье жаловаться, это никому не интересно, но работу должен вытянуть. Пот обжигает спину, когда стоишь, раздумывая часами, над листами ватмана. Пот обжигает спину, словно кнутом тебя огрели. Но никто не торопит, не мучает тебя так, как ты сам. За эти годы я научился не жалеть себя, чтобы только дело шло. Приходилось не считаться с семьёй, женой, со здоровьем, со многими мелочами, которые хотели бы упорядочить мою жизнь. Относиться с ухмылкой лени к своему призванию я никогда не мог. Если уж я взялся проектировать дома, улицы, города, если я взялся указывать людям, как им лучше группироваться на земле, как слоями жить друг над другом, если уж я взялся быть их учителем и властелином (что с того, что жители домов, улиц, городов это не всегда осознают?!), то как я могу относиться к делу, как некий проходимец или циник? Хоть режьте меня, я на это не пойду. И Русти не пойдёт. И Низам. И Миндуп, Мин-дуп (по-татарски «мин» – это «я», а «дуп» – это по-русски, вроде бы, «дуб»). Так вот, даже Миндуп на это не пойдёт».
С улыбкой разглядывая своих друзей, Тимер восхищался ими. Он любил их, радость, вызванная их приходом, наполнила его всего, дошла до ушей, щёк… Собственно, это была радостная кровь. «Интересно, та ли это кровь, что течёт из легких? – подумал Тимер. – Неужели во мне две разные крови – чёрная, больная, и красная, радостная? Или кровь одна, но радость, жизненная сила уже не умещаются в моих рваных лёгких и бьют в горло, в уши, щёки и затылок? Но если это так, зачем мне эти излишки, зачем мне эта радость? Радость, за которую платишь кровью, – пусть её собака жрёт! Пролитая на войне кровь – совсем другое, там её можно проливать, не жалея, – потому что льётся она за ребёнка твоего, за жену, за мать-старуху, за отца… за Отечество… за передовые идеи гуманизма… А здесь что – чёрная жижа, полная бацилл. Нет, это другая кровь. Всё, и больше ни слова об этом, и думать больше не хочется!»
А тем временем Низам с Миндупом принялись спорить о недавно прошедшем собрании, где выступал Мардан-абый, старый архитектор.
– Выступление его было глупее пробки, – горячился Миндуп. – Дешевле копейки! Вредное было выступление!
– А ты зря на него полез. Лишнего, товарищ. Старикам нельзя так резко возражать.
– А зачем они так резко на нас наезжают? Проект Русти – отличный проект. А Мардан-абый, ничего не смысля в этом, берётся ругать его. Смешно! Безграмотный осёл, дитё ликбеза!
– Ошибаешься, – не улыбнувшись ни разу, отвечал Низам, как-то напрягаясь и становясь ещё более серьёзным, внушительным, – Мардан-абый человек очень даже образованный, учился в своё время в Москве. Он самый, я тебе скажу, образованный архитектор из стариков. Конечно, сам факт выступления такого почтенного человека против проекта Русти… талантливого проекта… – На секунду Низам замолчал, кажется, увидел муху в окне и, может быть, мгновенно определил её параметры. – Но с другой стороны, пенсионеры-старики не должны покидать собрание с горькой мыслью, что они никому не нужны. Есть в мире бесценная вещь, называемая тактом.
Миндуп толкнул приоткрывшуюся дверь.
– Во-первых, в нашем деле нет ни первой, ни второй стороны! Ни пятой, ни шестой! Истина одна, как игла, и одна у неё сторона! Мы творческие, как мне хотелось бы верить, люди! И для нас существует один вопрос: талантливо это или халтура? Во-вторых, в деле творческом для меня лично нет такого понятия «такт», а есть понятие «факт»! Ты мне факт подавай, хороший проект, тогда и будет с моей стороны такт! Ведь, если подумать, Мардан-абый за всю свою жизнь не выполнил ни одного проекта, которым можно было бы восхищаться! Он всю жизнь поучал других с трибуны. Он умирать будет – попросит поставить рядом с гробом стакан и графин. Всё своё образование он потратил только на это.
– Учителя тоже нужны… – буркнул Низам.
– Новый проект Русти, – перебил Миндуп, – как буря, сметает все бумажные проекты Мардана-абый! Грош им цена!
«Вот такой разговор мне нравится, – улыбаясь, – думал Тимер. – Ах, насколько же я истомился по творческим спорам! Их трёп я слушаю как симфонию! Однако здесь недостаёт голоса Русти. А уж Русти если скажет, так скажет, он не взвешивает слова».
И точно. Русти, не мигая, словно припоминая что-то очень грустное, пробормотал:
– Бросьте вы. Мне всё равно, выступал против меня Мардан-абый или не выступал. По мне, хоть пятнадцать Марданов выйди на пятнадцать трибун. С пятнадцатью графинами… Только время жалко, наше бесценное, золотое, алмазное. Ведь от этих выступлений мой проект не улучшится и не ухудшится. А там можно было бы кое-что улучшить. От одного взгляда на мой проект у таких людей, как Мардан-абый, начинают со стуком выпадать зубы. Почему? Да потому, что новизна моего проекта бьёт их, как дубина по зубам!
«Вот это уже в его духе, – отметил Тимер. – Грубо, зло. Тептяр с мишарем[6] вперемешку, грубый татарин с нежной душой! А я, крещёный татарин, кряшен, как я выгляжу со стороны? Шутник-рационалист, оптимист-меланхолик?..»
Русти помолчал и, поскольку после его слов смысла не было продолжать спора о Мардане, высокомерно бросил:
– Отличные вы парни, но что вы понимаете в бабах?.. Вот я вспомнил… если разрешите…
Он явно дурачил Низама. Потому что Низам, каким бы серьёзным ни казался, какой бы пост ни занимал, даже имея – по слухам – любовницу, оставался тем
– Да, да? – сказал Низам и сел, как школьник, соединив колени, даже волосы пригладил. Миндуп, Тимер и Русти переглянулись, смеяться было нельзя. Игру надо было довести до конца.
– Я рассказывал тебе, – начал Русти, повернувшись к Миндупу, который, конечно, ничего подобного не слышал от Русти. – Помнишь? О той женщине… на пляже…
– А-а, о той женщине?.. Вот такой ширины?! – подхватил Миндуп, широко раскидывая руки. – Да, да, рассказывал. Ну-ка, расскажи ещё раз. Я ещё тысячу раз послушаю, не надоест мне эта женщина!
Низам заёрзал на стуле. Он искренне верил в безнравственность своих друзей. Может быть, даже завидовал, хотя стать таким не позволяли ему должность, воспитание, здоровый деревенский характер.
– Я тебе говорил, как прошлым летом…, – Русти закатил томительную паузу, хитро поиграл глазами, как бы припоминая всё заново и решая, что рассказать, а что утаить. – Рано утром… ну, знаете, когда встаёт солнце… – снова пауза, – я пошёл на Казанку искупаться. Иду, вокруг никого. Солнце рассыпает лучи. Пляж золотой и совершенно пустынный. Ну, прямо пустыня Сахара. Или Гоби, – Русти, наконец, насладился младенчески трепетным безмолвным ожиданием Низама и перешёл к делу. – И тут я поднимаю глаза. Ой, Аллах! Впереди… всего в пятидесяти шагах от меня… знаешь что? Вернее, кто?
Миндуп отрицательно закачал головой, словно бы не веря, боясь поверить, как это делают старики и старухи, слушая завораживающую историю. Тут Низам сглотнул слюну, достал платок и вытер лоб.
– Да! Да!.. – шёпотом продолжал Русти, для большей впечатлительности переходя то на русский, то на татарский язык. – Эйе! И притом, совершенно голая!.. Белясенме? Знаешь? Каждая конструкция… взять несущие конструкции… цокольный этаж… или балконы… величиной с отдельно взятую женщину! Не женщина, а праздничная статуя, сотворённая из нескольких женщин! Тело от солнца, как шоколад… Ята[7], малай[8], навзничь! А тут… Отдашь пуд золота, чтобы прикоснуться.
Низам щурится, пытаясь противостоять этому сладкому яду, пытаясь недоверчиво или свысока усмехнуться, но только хрип сковал его горло, оно пересохло, как ручей. Пора бы уж парням расхохотаться, но хочется ещё больше поддеть Низама, взять за живое, заморочить ему ум и сердце.
– Эх, парни… в такие минуты необходимо терпение, – продолжал Русти. – Если бы Низам – не стерпел бы, в барса превратился, в тигра. И всё бы испортил!
– При чём тут я?.. – еле слышно произнес Низам, багровея и испуганно оглядываясь.
– Да, да, он распутник, – согласился Миндуп. – Давай, уж, расскажи до конца.
– Я приближаюсь… Приближаюсь к этой прекрасной незнакомке… А она лежит, ята, не шелохнётся. А тут ещё солнце поднялось и бьёт в упор в лицо, мешает мне разглядеть это чудо природы. Золотая завеса! Я тогда обхожу её с другой стороны, издали, метрах в пятнадцати… Она, закрыв глаза рукой, улыбается. Гляжу… – тут Русти, вздыхая, закатывает паузу. Миндуп и Тимер смотрят на Низама, который ест глазами рот Русти – выше поднять стесняется. – Гляжу!.. Гляжу!.. А на ней! Оказывается! Купальник! Она надела купальник точно такого же цвета, как её загорелое тело! Лежит себе, греется! А смотришь издали, как голая! Вот ещё одна тайна архитектуры, товарищи. Я вам рассказал эту историю не из пошлых побуждений, а поделился профессиональным наблюдением. Как важен цвет! Что скажешь, Низам?
Одураченный Низам, помедлив, кивнул. В глазах его были тоска и растерянность. Что-то прекрасное мелькнуло в воздухе и исчезло. Русти, Тимер и Миндуп мысленно хохотали, наслаждаясь розыгрышем, но сидели с вытянутыми лицами.
Но шутка шуткой – разговор опять-таки вернулся к архитектурным новостям. Друзья развернули газету – оказывается, они принесли Тимеру в больницу тяжёлый, красочно изданный альбом Корбюзье. Даже не мечтал достать. Низам – это он купил в Москве – рассказал заодно о жизни столичных архитекторов.
– Спасибо!.. – бормотал Тимер, пожимая его мясистую руку. – Спасибо, ребята!.. – Рука Русти была холодная, ловкая, а у Миндупа горячая, будто он веретено крутил. – Рахмат!..
Им, кажется, пора было уходить. А их уход означал, что Тимер опять останется в маленькой палате один-одинёшенек. А одному здесь невесело. Поэтому друзья мялись, тянули время, и никто не мог решиться первым сказать: пора.
«Это должен сделать я, – понял Тимер, жалобно улыбаясь друзьям. – Я, и никто другой. Но как сказать? Мол, вы устали – уходите? Скажут: не устали. Притвориться самому? Мол, слаб, голова закружилась? Нехорошо. Каждая секунда с ними для меня, как глоток кислорода из зелёной подушки». Наконец, бойцовское начало в Тимере взяло верх, и он пошутил – он всегда спасался шуткой:
– Эй, вы, ночевать сюда пришли, что ли?! Я вижу, вы бессовестные гости, даже не думаете уходить…
Парни со смехом схватились за свои портфели, но, конечно, всё равно они сразу не могли уйти.
– Если ты так гонишь, мы вообще можем больше не приходить! – как бы рассердился Миндуп. – Ты почему нас гонишь?!
– Мне что уйти, что ночевать, – ухмыльнулся Русти. – Как хозяева скажут. Конечно, лучше, если – хозяйка.
– Ладно, ладно, – отозвался Низам, слегка сердясь на Русти. – Нас ждёт работа. А Тимеру надо отдохнуть. Если он хорошо отдохнёт, то сможет потом хорошо работать. А мы должны хорошо работать, товарищи…
Проводив по коридору друзей, Тимер вернулся в палату и лёг. Он не смотрел в окно, не кивал, улыбаясь, не махал им рукой. Машина у ворот погудела и уехала. Бетте[9]. Вот были, ушли и ничего не изменилось. Те же стены. Та же старая железная кровать, стол, застланный скатертью в мелкий красный цветочек. На столе полусвёрнутые листы ватмана – чертежи Тимера. И тяжёлый фолиант Корбюзье.
Ничего не изменилось. Боль и сомнения остались при себе. Но нельзя раскисать, нельзя лежать, свернувшись калачиком. Иначе конец. «Мне нужно движение. Как говорил мой тёзка Тамерлан, хромой хан, движение, движение… Нельзя предаваться грусть-тоске. Встань и придумай себе занятие».
Тимер поднялся. Нет, с приходом и уходом друзей что-то в палате изменилось. Тот стул всегда стоял в углу, а сейчас очутился у самой кровати Тимера, застыл в изголовье. Настольная лампа, которая должна бы стоять на левой половине стола, оказалась на подоконнике. Её убрал туда Русти. Это произошло, когда Тимер хотел показать им несколько новых своих набросков, но затем передумал: «Зачем мне их снисходительная похвала? Мол, человек болен, а смотри-ка ты, что-то такое ищет… Нет, успеется, когда выйду. Хватит и без меня прикованных к
«Вот так, – сказал Тимер своим вещам, – в мире каждый предмет должен находиться на своём месте. Лампа, тебе делать нечего на окне – там и без тебя света много! И твоё желание сунуться в дела солнца, по меньшей мере, вызывает удивление. Вот Мардан-абый, взобравшись на трибуну, начал поучать талантливых парней и точно так же, как ты на окне, которое освещено солнцем, стал посмешищем. Бог с ним, он старый… А эти чертежи, которые я сам решил не показывать и которые сползли со стола – один лист улетел в угол – им место не здесь, в больнице, а на столе Председателя Совета Министров. Первая страна должна быть первой и в архитектуре. Так что лишь эти листы пока не на месте. Ну и что? Нужно или выздороветь, чтобы к ним объективно отнестись – без жалости, без снисходительности… или умереть. А быть больным ужасно».
Тимер, рассуждая подобным образом, ходил взад-вперёд по палате. Он многое мог бы объяснить настольной лампе, но она всё равно бы его не поняла. Ему оставалось разговаривать с самим собой и думать или о прошлом, или о будущем. (Настоящего пока не существовало.) О будущем он не мог думать – разве только его чертежи грезили о будущем… Оставалось – прошлое.
5
Он устало вытянулся на койке. «Теперь можно снова подумать о родном селе. Я не успел додумать мысли свои о родном селе до прихода моих друзей. А надо бы додумать их до конца. Любое дело надо доводить до конца, как бы ни было тебе тяжело. Может быть, ты в конце размышления поймёшь что-то такое, что тебе поможет. Или убьёт. Но что-то получится новое из всего старого, что было с тобой… Как из старых истин, карандашей, тысячу лет известной бумаги возникают иногда юные, небывалые по своей дерзости идеи… Но я это так, случайно вспомнил.
Почему случайно?! Разве не это – не архитектура – суть твоей жизни? Или, вернее, разве не архитектура суть твоя жизнь? Только творчество подымает человека. Да, да, это неплохая мысль. Ты можешь болеть, умирать, но творчество – это то, чего нельзя не доводить до конца. Как же быть с Городом Наций?»
Ему несколько ночей уже подряд снился Город Наций – самый пёстрый и совершенный город на земле: мечети и небоскрёбы, церкви и круглые башни, храмы с золотыми масками Будды и треугольные модернистские дома. И всюду памятники – люди, львы, собаки, дельфины… Всё прекрасное, что было и есть на земле. И всего-то весь город – километров пять в диаметре! И там, именно там отныне собирается ООН…
«Ну, ну… потом, потом, – рассердился Тимер, – где твоя воля? Если ты не умеешь сосредоточиться на одном, ты не мастер. Если уж начал думать о родном селе – думай о родном селе. Родное село важнее даже Города Наций. Я так думаю. На чём я остановился перед приходом друзей? Мне вспомнился лес на западной окраине села…»
Да, на западе села находилась покрытая густым лесом возвышенность. Своим подножием она упиралась в село и полого уходила в вечернее небо. Но лес был далеко – между лесом и окраиной версты две пашни. Хотя – разве это далеко? Это тогда, в детстве, было далеко, потому что ночью возвращаться из лесу страшно. То лошадь примешь за ведьму, то подсолнух покажется мертвецом. А то зажжёт зелёные глаза в темноте кошка, и всё в тебе замрёт, как во сне… Лес же не был таким жутким, потому что в сосновом бору всегда светло. Там сновали белки, стучал дятел. Гора с лесом поднималась выше, выше и круто валилась вниз, к лесу Бигадер, где Тимер никогда не был. Это была уже та сторона горы. «Значит, это меня уже не касается, пусть об этом думают жители Бигадера», – сказал себе Тимер. Но это он сказал только для того, чтобы удержать в душе плотную волну боли и радости. Ах, если бы забыть! Это уже тебе не мысль о красных стрекозах или каких-то там молочных жабах. Это куда серьёзней…
Двадцать лет тому назад одна татарская девушка – от горшка два вершка – окончила в Бигадере семилетнюю школу и приехала в село Тимера, чтобы доучиться в средней школе. В ту пору в соседних сёлах десятилеток не было, такая школа была только в селе Тимера. Если бы это происходило сейчас, та девушка не появилась бы в селе Тимера, потому что теперь за лесом есть своя средняя школа. Нынче бы девушка окончила десять классов у себя, и Тимер никогда не узнал бы, есть она в мире или нет её. Оно бы так и лучше было. Конечно, было бы лучше. Но что делать, если Тимеру и этой девушке пришлось целых три года учиться вместе? И она, эта тоненькая, невысокая девушка с пронзительными, немного диковатыми глазами, проникла в душу Тимера, всё в ней порвала – рана не зажила до сих пор. Это третья, невидимая кровь в человеке – кровь, которая сочится из раненной души. Только вспомни – и готово. Она горячая, сладкая, горло перехватывает… И никакие таблетки не помогут. Разумеется, нынче Тимер очутился в этой больнице лишь для того, чтобы остановить кровь, идущую из лёгких, а вовсе не для того, чтобы заживить давнюю рану. Она нужна Тимеру, потому что это она научила Тимера в жизни быть человеком, чем-то отличаться от скульптур, которые он «привязывал» к проектам, научила любить детей, взрослых, леса, поля, реки, небо, наконец, саму архитектуру. Это и вправду так. И, наверное, только человек может беречь свою
«Это уже другой вопрос, – остановил себя Тимер. – Если бы каждая любовь завершалась свадьбой, может, она и не была бы такой бесценной… Мучительно-недостижимой… К любви нельзя привыкать, как привыкают к каше или чаю, к стёртому крыльцу или белой ванне, к двери с полумесяцами… Истинная, высокая любовь не всегда приносит счастье. И всё равно я благословляю её. Целую землю, по которой прошла моя девушка».
Конечно, никто ни в чём не был виноват. Не виноват Тимер, не виновата школьница, которая училась с ним в одном классе. Там крошился мел в руках учительницы, а у Тимера крошилось сердце. Иногда девушка оглядывалась на Тимера – и Тимер бледнел. Потом он понял – она тоже его любила – потом сама об этом сказала. Сказала, что мучается в воскресенье, когда не надо идти в школу в село Тимера. Сказала, что его село ей ближе, чем своё. Сказала, что быстрее добегает до его села, чем потом обратно в своё, даже если Тимер её провожает. Но всё равно мы никогда не сможем быть вместе, говорила она, потому что, когда люди слишком крепко любят друг друга, они не могут быть вместе. Так говорят в нашем селе, говорила она, а наше село старинное, там такие случаи бывали, и никогда ещё не были счастливы люди, которых связала одна молния. Наша любовь будет несчастной, говорила она, но я без тебя жить не смогу…
Говоря эти слова, девушка плакала. А Тимер не мог заплакать. Он тогда ещё не умел плакать. И только через несколько лет, убедившись, что действительно их любовь будет несчастной, Тимер закрыл глаза рукой. И так сладко, долго он плакал, словно в детстве во сне после рыбалки, когда клевала огромная рыба с золотыми глазами и отцепилась, ушла… и никто из мальчишек не верил, что она была… Тимер плакал возле какого-то дерева, среди засохших коровьих лепёшек, обгорелых – кто-то, видно, пытался костерок запалить от комарья… Он, уже взрослый юноша, плакал, опустив тяжёлые мускулистые руки, и вот тогда, в первый раз, пожалуй, в горле возник комок, который подзуживает слёзы и слезами кормится… Конечно, нынче этот комок стал куда более острым, болезненным – вдали от сына умирает мать. И это вот-вот случится. (Случится же – зачем обманывать себя?.. Но разве можно, чтобы это случилось?! Небо почернеет, земля разверзнется, как жерло вулкана, – сын, сын, что же ты не смог свою Маму спасти…)
«Погоди, прости… я должен додумать всё про этот лесистый холм. И про девушку из села Бигадер».
Тимер встречал её каждое утро, кроме воскресенья, в половине восьмого на той стороне леса (не спускаясь в самое село Бигадер), а после школы провожал до той же опушки, до корявого пня, возле которого осенью высыпали опята, весной ландыши, а зимой синели в снегу волчьи следы… Они не виделись только в воскресенье, и этот день был их нелюбимым днём. (И нынче Тимер ненавидел воскресенья – расхолаживают. Правда, прибавились ещё и субботы…) Если бы не было воскресений, думали они, было бы лучше для всей страны. Люди меньше пили бы и бранились. Тимер с девушкой поминутно целовались… О, первая любовь!
«Нет, я не считаю её первой любовью, – рассердился Тимер. – Слово «первая» предполагает, что дальше была «вторая». А может быть и третья, седьмая… Нет, я так не могу. Для меня или есть любовь, или нет её. Жизнь одна. И на всю человеческую жизнь даётся одна любовь. Ведь не может никто сказать: первая жизнь, вторая жизнь… Значит, ни к чему говорить «первая любовь». Это понятие придумал или человек, не испытавший настоящей любви, или распутник. А люди легкомысленно подхватили, даже песни запели:
Не забывается первая чистая любовь,
Не забывается красавица с Агидели[10].
Этак я могу на ту же мелодию пропеть: «Не забывается вторая чистая любовь, Не забывается красавица с Караидели[11]».
Получится пародия. Нет, я не могу считать её моей первой любовью. Она моя единственная любовь, цветик мой наивный, солнышко горькое в стоптанных тапочках…»
6
«Ну, а что ты скажешь тогда насчёт жены?» – спросил с усмешкой некий внутренний подловатый голос.
«Помолчи, – оборвал его Тимер, – как ты можешь встревать, когда я думаю о самой лучшей поре моей жизни?..» Но мысли уже скакнули в сторону, и Тимер улыбнулся. Нет, он не огорчился, – он улыбнулся, потому что любил свою жену. Она была его другом, товарищем, единомышленником и к тому же красивой здоровой женщиной. Тимер уже не смог бы жить без неё. Суп, который она варила, был вкуснее всех ресторанных. Бельё, которое она постирала, было чистым, пахло морозом. Носки, которые она заштопала, были теплее новых носков. А когда она вымоет пол, по сверкающим доскам хотелось ходить босиком. Тимер из командировок привозил ей разные подарки, потому что, оставаясь один в гостинице, тосковал по ней…
А любили они друг-друга как-то не по-взрослому, без ревности, без мук в сердце, без тёмного сладострастного захлёба, а скорее, светло, как дети. Летом, когда дочь уезжала в село к бабушке, они оставались одни, и это одиночество их
– Пусть сегодня так, – сказал Тимер, – пусть свет идет снизу вверх. Природа почему-то устроила: солнце светит сверху… луна… фонари над головой… А я хочу сегодня, чтобы всё наоборот. И чтобы мы любили друг-друга, как никогда ещё не любили…
– Я тоже…
Они накрылись мягким стёганым одеялом. Лампа стоит на полу, и между полом и стеклянным её абажуром – прозрачная туча бабочек. По стенам носятся тени. Загадочный свет озаряет дом – стулья, ножки стола, нижнюю половину книжного шкафа, где стоят тяжёлые толстые книги с золотыми буквами на корешках…
– Мы сегодня живём в странном мире… – шепчет Тимер, гладя пальцами смуглое красивое лицо жены. – Неужели это ты и я?
– Это не я… – смеется она. – А тебя я узнаю.
– Нет, это я – не я, а тебя я узнаю… Тебе восемнадцать лет, как тогда, когда я тебя встретил.
– Если мне восемнадцать, как же моей дочери десять?..
– И мне восемнадцать. И дочери нашей скоро будет тоже восемнадцать. Но, даже выдав её замуж, мы не покинем наши восемнадцать и никогда не поженимся. Останемся беспечно влюблёнными. Мне повезло с тобой.
– Но ведь у нас печати в паспортах…
– Они квадратные, а во Вселенной признаются только круглые, как солнце, печати!
– Но… если мы не женаты… как мы можем лежать вот так, рядом… да ещё опустив зажжённую лампу на пол? – Она обняла его и долго молчала. И вдруг тревожно спросила. – Тимер… а ведь когда-нибудь один из нас первым умрёт. Я или ты, кто-то первым должен будет умереть. Обидно в восемнадцать лет умирать… Но если это будешь ты – я не выдержу.
– И я, – ответил Тимер. – Если ты раньше… я тоже… Тут надо что-то придумать. Оставшемуся будет очень трудно. Что же тут придумать? Какую хитрость? Мы так любим друг-друга, неужели не сможем что-нибудь этакое придумать против смерти? Мне лично не хочется умирать раньше тебя, а без тебя мне жить не захочется.
– Знаешь, что я придумала. – Жена приподнялась на локоть и сурово посмотрела в глаза. – Давай вместе умрём.
– Сейчас? – задумался Тимер.
– Нет, – сказала она, смеясь. – Сейчас ещё рано. Да и причин никаких. Ни я, ни ты не больны. Ни от чего не страдаем. Мы доживём до сорока, или даже до семидесяти. И вот тогда…
– Ты хочешь сказать, в тот день, когда умрёт один из нас, другой покончит с собой?.. – Он помолчал. – Конечно, можно. Но философия самоубийц – самая дрянная философия… чёрная религия.
– Это так. Но во имя любви… чтобы не мучиться, оставшись в одиночестве… Книги про это написаны. Даже у Маркса дочь и зять покончили с собой.
– Их нельзя сравнивать с нами, – возразил Тимер, с досадой думая, что шутливый разговор зашёл далеко. – Другая эпоха, другие социальные условия. И вообще, в этой философии – слабость человеческая.
– Я из-за этого и сказала… Если я потеряю тебя – я ослабну, и зачем мне жить?
– Нельзя так, багрем[12], дорогая моя… Самоубийцы только потому кончают с собой, что не видят дальнейшего пути. А если посмотреть иначе… взять да, например, лампу переставить – вот она, дорога дальше. Люди сами себе придумывают сложные ситуации. Не надо.
– Значит, и о смерти не надо думать?
– Конечно. Не думать, не разговаривать. Нам нельзя пропагандировать философию смерти. Хотя бы потому, что мы – герои литературного произведения. Прочтут книгу о нас критики, захотят поставить в ряд положительных героев, а как поставишь, если мы призываем умирать каждого, кто потерял любимого или любимую?.. Нет, литературе нашей страны нужны другие герои. И нашей татарской литературе тоже.
– Почему ты о какой-то книге заговорил?
– Я шучу… Я люблю тебя, мин сине яратам. Жизнь прекрасна. И тот, кто останется на земле после смерти одного из нас, будет рассказывать новым поколениям, какого любимого человека потерял, и тем самым продлит нашу любовь… Разве нам было плохо?
Лампа на полу светила таинственно. Старинные книги сияли золотом. Новый красный стул плыл как туча… с четырьмя молниями.
– Да, да… красивые вещи приносят нам наслаждение. Я куплю ещё что-нибудь…
– Ты сердишься?
– Почему?!
– Вспомнил про вещи… Я с тобой готова жить на голой земле.
– Я не сержусь. Я действительно так считаю – человек должен украшать жизнь, чтобы она была ещё замечательней. А разговоров про мещанство я не понимаю. Это совсем другое.
– А что это такое?
– Когда человек испытывает счастье не от того, например, что у него хороший телевизор, сочный цвет, богатый звук… а только от того, что у него сосед профессор, так вот – у него тоже такой телевизор! Вкусы, вкусы… Я думаю, мы у нашей дочери воспитаем тонкий вкус.
– Главное, пусть она станет человеком, – вздохнула жена.
– Но это зависит от нас!
– Но ведь есть ещё школа… Друзья… Улица… Улица подальше… Радио… Телевизор…
– Книги. Природа. Природа воспитывает в человеке только хорошее. Деревня. А вот город…
– Но ведь в городе твоя архитектура? Разве она не воспитывает?
– Должна… Я говорю «должна», потому что в ней бывали ошибки. Это ведь не рисунок, нарисованный мелом на доске, – взял да стёр. Эти дома остались – уродливые, помпезные, высокомерные или, наоборот, серенькие, приниженные… Страшно, когда ничего не остаётся от национальных традиций. И ещё страшнее – примитивизм, потому что ему легче живётся во все времена, чем талантливой необычной конструкции. Я считаю поддержку примитивизма политической ошибкой, потому что примитивные коробки представляют перед всем миром наше общество как безграмотное, бесталанное, не имеющее ни прошлого, ни будущего. И это происходит не потому, что у нас нет гениальных архитекторов, а только потому, что некоторые руководители считают примитивизм сегодня не самой главной проблемой. Мы, мол, и в этих коробках проживём! Было бы во имя чего!.. Мол, это же временно. И не думают о том, что цемент от времени только крепнет, здания потом не снесёшь. Да и люди привыкают. Вот и растут города – унылые, из серых кубиков. И возникает у руководителей на местах новая философия:
– Нет, нет, говори… – жена смотрела на него во все глаза. – Правда, я плохо понимаю… я чувствую, твоя работа очень сложная, но ведь ты простишь меня, что я не могу ничего посоветовать? Всё, что ты делаешь, мне нравится. Милый мой!
Он курил. Они лежали рядом, глядя в потолок, и по стенам носились тени бабочек, облепивших настольную лампу. Тимер и его жена, одинаково освещённые розовым полусумраком, казались сейчас похожими друг на друга, как брат и сестра, и любовь их была ровной и весёлой. «Это счастье, – думал Тимер, – когда такая духовная близость между нами, когда она поддерживает всё, что я делаю. В этом сила женщины, помощь её». Тимер знал – им завидуют. У многих друзей не было такого счастья. Многие архитекторы плохо работали, может быть, только потому, что их жёнам безразлично было, какие дома они там чертят карандашами на листах ватмана…
Да, всё было хорошо у Тимера. Но любовь его к жене была, конечно, совсем не такой, какой была когда-то у деревенского мальчика… Кто знает, может, та проницательная печальная девчонка из-за леса иначе бы отнеслась впоследствии к работе Тимера – она говорила, что думала, а думала, как взрослая. «Вот говоришь – любил, любил… а что же ты на ней не женился, – снова хмыкнул гнусавый внутренний голос. – Ага?!»
Я её любил! Причина, из-за которой мы не оказались вместе, пустяковая. Я даже об этом и говорить не хочу, потому что сейчас не имеет никакого значения. Но в моей душе она поныне моя рана, мой фонарик… Я, может быть, даже забыл лицо моей любимой, но до сих пор ощущение, будто она вблизи, пронизывает меня. Оно как радостное напряжение после физической работы на морозе. Я – сгусток этой странной силы, меня никто не убьёт. Мне не страшна теперь никакая тёмная сила в мире – ни фашизм, ни садизм, ни атомная бомба, ни тупость человеческая. Поэтому я могу служить родине, прогрессу. И не спустя рукава – а только до дна, насмерть, не жалея себя! Что я и делаю… А девушка – она была всего лишь девушка, тоненькая, с густыми чёрными волосами, с веснушками на носу. И что же тут делать, если она не смогла противостоять словам матери: «Он бедный… он твой ровесник… а спутником в жизни должен быть мужчиной, старше тебя…» Что же делать, если она любила свою мать и верила ей, потому что была прежде всего татарской девушкой, воспитанной в духе почитания старших. Как же я могу не простить её, если сам горько плачу по умирающей матери, и если бы она попросила сейчас что-нибудь – железное яблоко сорвать со столба, я бы зубами перегрыз проволоку, только бы ей было светлее. Но не светят фонари, притворяются дающими свет настольные лампы, и только рана в груди…
Да и что случилось? Ну, отказала она мне… в слезах, разрываясь, отказала… и может быть, сейчас рожает детей другому мужчине… но я знаю – она помнит меня, как я помню её. Деревья сбрасывают каждый год золотые листья, а она ни разу при мне не оголила плеча, но это была любовь.
Гнусавый внутренний голос не давал покоя: «А зачем же ты не украл её? Не увёз на коне, на самолёте? Мать бы простила… на дворе двадцатый век. Ах ты! Может быть, она, любя тебя великой любовью, заставила бы стать гением? Ей бы не всё нравилось, что ты делаешь, не всё, жизнь стала бы мучительной, но ты бы прожил её, как молнию?..»
«Ну, это уже пошли размышления о другом, – оборвал Тимер. – И вообще, хватит о женщинах. Ты же хотел вспомнить своё село…»
7
Село Тимера было кряшенским. Правда, сегодня мало кто может объяснить, в чём отличие кряшенского села от других татарских сёл. И всё же кое-что сохранилось.
Это проявлялось в праздники, когда люди, говорящие на татарском языке, вдруг выходили в нарядах с непривычными узорами. Например, на свадебных платках красовались вышитые красные кресты или рисунки, напоминающие снежинки. На передниках было также много цветков, звёздочек, а рубахи имели оборки, ленты, кружева. У женихов рубахи были также вышиты крестом, так называемой «болгарской вышивкой», в затылок упирался стоящий ворот… Всего не перечислишь.
Что больше всего любил Тимер – это кряшенские песни. Они совершенно отличались от татарских. Мелодии простые, завораживающе лёгкие, в них сложная пентатоника.
Именно кряшены сохранили многое из древней культуры тюркоязычных народов, что утеряли тептяри и мишари. В кряшенах много от древних булгар – в их праздничных играх, в свадьбах. Позже, когда Тимер приехал в Казань и побывал в оперном театре, он неожиданно для себя понял: кряшенские свадьбы – это поставленные экспромтом народные, фольклорные оперы, растянутые на три дня. В отличие от других татар, за столом у кряшенов поют многоголосием, а во время свадебного действия сваты, сватьи, дружки жениха обращаются друг к другу речитативом, разговаривают песнями. К сожалению, в детстве Тимер ни разу не слышал эти песни по радио. И не видел в деревне ни одного учёного, который заинтересовался бы обычаями кряшенов. Только в самые последние годы… Но это капля в море, как говорят – щетинка от свиньи, той самой, которую весело ела родня Тимера, в то время, как другие татары воздерживались от свинины…
А старики-кряшены? Какие они озорные, хитроватые, всё видели, всё помнят, обо всём имеют своё суждение. Много русских слов пустили в оборот, но изменив их до неузнаваемости. Особенно побаивался Тимер и любил Чтуп-дедея, по-русски – дядю Степана. Он хлебнул тяжесть обеих германских войн, не говоря о гражданской. Он был самым старым в деревне, с козлиной сивой бородкой, с облысевшим тёмно-жёлтым от загара черепом, но синие глаза смеялись, и трудно было сказать – привирает он или правду говорит, но попробуй не поверь – почтенный старик. Он рассказывал небылицы, какие и на бересте не писаны, в книгах не напечатаны! А уж если начнёт придираться к молодым да грамотным – ничто не спасёт…
Так получилось –
– Эй, ты! Совсем испортился в Казани, чёрт побери! Не по-нашему говоришь, по-книжному говоришь.
– Как по-книжному? – удивился Тимер. – На чистом татарском ведь говорю.
– А ты не говори по-татарски! По-кряшенски говори, на языке отца и матери, – кричал Чтуп-дедей, подбегая ближе и поднимая скрюченные пальцы правой руки выше головы. – Тебе отец и мать по-кряшенски дали имя – Тимер! А татары дитю такое имя не дают! Они дают дитю – снова повторил он исковерканное русское слово – имя с добавлением таких слов, как «мулла», «дин» или «джан». Называют Мулладжан, Бикмулла, Насретдин, Котбетдин. А если и дают имя Тимер, всё равно прибавляют джан – Тимерджан получается. А просто Тимер – такое имя не дают. Потому что думают, что тимер – жилизя – может быть только в таких вещах, как топор, малатук! А вот мы, кряшены, и человеку даём имя Тимер. Чтобы и детвора наша была железу подобна. А ты, живши в Казани, не железом, а тестом стал. Справа сожмут – раз, и слева выходишь… слева нажмут – раз, и справа поехал. Если кряшен, будь кряшеном. Если татарин, будь татарином. Ничу в оба края приспосабливаться! Или к тарелке тянись, или к корыту.
– Чтуп-дедей, погоди, не горячись, – наконец, Тимер остановил старика, – в некоторых краях татары тоже своим детям дают имя Тимер…
– Я не говорю о татарах каких-то там краёв, – понёс дальше Чтуп-дедей, совершенно приблизившись к Тимеру и обжигая его горьким горячим дыханием курильщика. Один глаз смотрел на Тимера, другой в землю, словно старик прикидывал, достоин ли Тимер ходить по родной своей земле. – Чего не видел сам, того не видел, чего не слышал – того не слышал, я об этом гупчи (вовсе) не говорю. Татары в нашей стороне такое имя не дают, и всё тут! А ты ещё молодой, мог бы не обрывать старика. Чтуп-дедей много знает, голова – Дом Советов!
– Ладно уж, – взмолился Тимер. – Татарин и кряшен в наше время одно и то же…
– Если раньше тарелка и корыто не были одним и тем же, то теперь, оказывается, одно и то же! Если раньше лопата и вилы не были одно и то же… – старик был неисправимый демагог. Он перечислял самые разные предметы, и ещё выше поднимал скрюченные пулей и старостью пальцы.
– Погоди, – крикнул ему в ухо Тимер. – Рассказал бы лучше о прежних временах, о своих дедах…
– Не расскажу! Ты продался татарам, отца и мать забыл – не расскажу! – у старика даже слеза выскочила из глаза, который смотрел вниз. Он не мог позволить плакать глазу, надзиравшему в упор, но глаз, повёрнутый скорбно к земле, не выдержал. – Нет!
Эта слеза особенно поразила Тимера. «Надо же, из-за пустяка старый человек так горячится. А что? Молодец. Хоть и необразованный, а свой взгляд на мир имеет. Что с того, что я институт закончил, учёный. Для него это неважно. Как раз среди нас, образованных, многие не имеют своего взгляда на мир. Так, наверное, лучше быть неграмотным, но иметь свой взгляд на мир, чем быть с красной корочкой отличника и не иметь собственного взгляда на окружающее. В тысячу раз лучше. Это даже счастье!»
– Нет, я не продавшийся человек, – тихо сказал Тимер, пока старик сморкался и, как истинный актёр, оглядывался, примечая, много ли людей их слушает. Слушали многие, даже дети, открыв от любопытства рот. – Я же всегда к вам возвращаюсь… Вот…
– В село может и продавшийся человек вернуться! Айраплан куда хочешь доставит, только деньги дай. Ну-ка, скажи по правде, продался?
Тимер растерянно улыбнулся. Чтуп-дедей с таким укором глядел на него левым глазом, что Тимер в самом деле начал себя ощущать перед односельчанами неким преступником.
– А?! Докажешь мне, что не продался? Ну? Чего головой ворочаешь? Покажи – обрезал?
Тимер не мог понять, чего требует этот старик.
– Что показать… Что обрезать… – пробормотал он, закуривая и отступая.
– Покажи! – завизжал побагровевший от злости Чтуп-дедей и ткнул пальцем на ремень тимеровых брюк. – Покажи – обрезал?!
Только тут до Тимера дошло, и он захлебнулся от хохота… И долго кашлял, приседая и обмакивая слёзы рукавом. Ну, дед! Ну, дед!..
– Здесь неудобно ведь, – сказал он, показывая рукой на улицу, на любопытных. Старухи сердились, девушки прыснули от смеха и убежали. Старики сосредоточенно смотрели. – Я в порядке, старик, можешь мне верить!
– Ну, маладис, коли так, – нехотя сдался Чтуп-дедей. – Не запятнал памяти предков. Спасибо, мальчик! Дай-ка закурить твою сигарит, – они прошли сквозь смеющуюся толпу и сели на тёплый камень возле забора. Крапива ужалила через рубашку, но это было сейчас только приятно Тимеру. – Латна… Теперь можно рассказать и о дедах-кряшенах.
Чтуп-дедей изменился в лице. С этой минуты он был добрый учитель, которого слушает примерный ученик.
– Деды-кряшены были очень знатными людьми. Они происходили… Нет, я тебе сначала объясню. Вот в старинных книгах написано было – людей вылепили из глины. Я был в разных странах и везде смотрел глину. Нет, из неё живого человека вылепить нельзя. Мёртвого можно, но ведь как мёртвый будет детей делать, верно? Теперь говорят – люди пошли от обезьяны. Это правда. Я видел обезьяну в Казани, в клетке прыгает… ну, прямо наш пр-ид-си-дате-ль. Люди есть, сынок, жёлтые, белые, чёрные… все от одной обезьяны – немцы, русские, французы, негры… А вот мы, кряшены, от совсем другой обезьяны. Поэтому ты не татарин, а кряшен.
– Ого! – удивился Тимер. – Да ты, оказывается, расист!
– Чего сказал, сынок? – Чтуп-дедей пошевелил губами. – Это обозначает учуный прафисыр, да?
– Нет, Чтуп-дедей… Это… ну, как тебе объяснить? Расизм – тот же нацизм. Вон как было у фашистов в прошлой войне…
Не успел Тимер закончить свои слова, как старик вскочил со своего места, взял за грудки Тимера, и крапива ещё раз обожгла спину Тимера, уже больнее. У старика снова глаза бешено задвигались в разные стороны, губы искривились:
– Что?! Что ты болтаешь, сбулыч-малай?! Тьфу!
Старик дёрнул его за рубаху, и две пуговки слетели на тёплую землю.
– Как ты мог сравнить Чтуп-дедея с немцем?! Как твой язык шевельнулся? Я есть солдат, два раза ходивший на германца! Он трепетал передо
Старик всё больше распалялся, и Тимер никак не мог успокоить его – Чтуп-дедей не давал слова сказать. По сивой бородёнке бежала слеза. «Неужели это он, – думал с горечью Тимер, – когда-то, по слухам, двухпудовой гирей мог перекреститься, ворота поднять. Что делает с людьми время…» Он хотел объяснить старику, что неудачно пошутил, но Чтуп-дедей в это время уже ругал всех учителей Тимера – учёных, профессоров, которые не смогли объяснить мальчишке, что у Чтуп-солдата нет ничего, эпсэлютно ничего общего с немцем! Разделавшись с учителями, Чтуп-дедей перешёл к родителям Тимера – к отцу и матери, к братьям и сёстрам, к дядьям и дедам, не говоря о глупых старухах. Наконец, отойдя, пятясь метров на пять, он смачно плюнул на пыльную дорогу, повернулся и пошёл прочь от Тимера.
Тимер всерьёз огорчился. «Как быть?.. Я вовсе не хотел его обидеть. Я хотел только сказать, что его вера в отдельную обезьяну ничем не отличается от философии расистов. Но я не хотел его самого сравнивать с фашистами! Он кровь проливал за Родину и детей, и вот какой-то шкет обзывает его немцем… Сорви он ружьё с гвоздя, которое висит там со времени Золотой орды, выстрели в меня из окна – будет прав».
Тимер боялся, что старик не простит ему и, более того, поделится обидою со всеми стариками села, и они скажут матери Тимера: «Кого ты воспитала, Фекиля?!»
Но на следующий день, рано утром, когда городской человек Тимер только поднялся и умывал лицо, в избу вошёл Чтуп-дедей. Он виновато моргал и даже, кажется, стеснялся.
– Ты на меня сердишься, малай? Ты теперь и стул не дашь?
Тимер подал ему стул, старик сел.
– Вчера я внука попросил объяснить мне, что такоерасисит. Он не знал, принёс из библиотеки толстую книгу, называется «инсыклапиди». Там всё написано, что есть в мире! И хорошее, и дрянное. Я думаю, неправильно печатают. Дрянное надо было на чёрной бумаге, а хорошее на белой. Или красной. – Он придвинулся на стуле, почтительным шёпотом продолжил. – Ты, оказывается, прав. Сбулычи-расиситы – это те же немцы. Мы в сорок пятом думали – следа от них не оставили, а они опять появились! Бешеную собаку, даже когда она умерла, мой отец велел бить ещё полдня. Мы ошиблись, мы так не сделали…
– Это уже другой вопрос, – сказал Тимер. – Не все немцы – расисты. И не все американцы. Расизм – это болезнь. Ты правильно сказал о бешеной собаке…
Старик не слушал его.
– Надо было ещё полдня бить!.. – продолжал он. – Я всю ночь не спал, перебирал сон, как зёрнышки в мешке.
– Ты не сердишься на меня? Извини…
– За что тебя извинять?! – слегка стал сердиться по привычке старик. – Не хочу я тебя извинять! Ишь, извини его! Если вы, возвращаясь в родную деревню, не будете рассказывать о новостях, о расистах, кто же нам расскажет? Только понятней с самого начала должен говорить, чтобы мы, прастуй народ, поняли. А вернёшься в Казань – зайди натилибизор, скажи им – пусть говорят, не присоединяя непонятные слова. И в газете скажи. Заруби им на ухе,штубыпоняли.Ничузря деньги расходовать! И тилибизору, и радио, и газете даём не жалея – пусть помнят! Спросят: кто сказал – ответь… – Старик поднялся с места и положил скрюченную руку на спинку стула, словно фотографировался. – Маршала Чуйкова спросите, мол. Он вам скажет, ктой такой красноармеец Җармиев Чтупан Жэгурович, показавший героизм у горы Чути. И вчу[13].
Старик замер, как бы мысленно представляя дым сражений. Во дворе блеяла овца. «Ах, боже мой… – думал Тимер, с сочувствием и странной любовью глядя на лысого человечка с бородёнкой. – У него ведь и медали есть. Мы иногда совершаем невероятную ошибку, вытаскивая на трибуны подряд всех вот таких говорливых стариков. Они бьют себя кулаками в грудь, хвастаются, как петухи во дворе. И привычные истины кажутся затасканными. Их уже и дети не воспринимают, как яркие выстраданные истины бытия. А над стариками смеются. Как сделать, чтобы вникли? Как проводить митинги, чтобы не старики плакали от непонимания, а дети плакали? Как организовывать юбилеи, чтобы великие слова засверкали, как начищенные песком кумганы? Как сделать так, чтобы в рассказы стариков как бы заново вслушались всенародно? Не умеем. Пассивны.
Идеологическая леность. И она для нашей страны вредна. Вреднее колорадского жука».
8
Друзья ушли совсем недавно, а Тимер вон уже сколько успел мыслей передумать. Можно было бы сказать – воз мыслей передумал, но как нагрузить, на какой воз, да и уместятся ли? Конечно, если отсортировать, коленями примять, может, и получится воз. Но Тимеру не хотелось хотя бы здесь, в больнице, контролировать свои мысли. Пусть растекаются во все стороны. Надо же хотя бы раз в жизни подумать обо всём, о чём думается. «Но разве я сам, – удивился Тимер, – разве я сам не останавливаю время от времени себя – думай о том-то и том-то, не думай о том-то? Это привычка? В самом деле, как часто мы контролируем себя! А зачем? Вот, кажется нам, эта мысль дурная… Или кто-то говорил, что она дурная. А почему бы взять да и не додумать её до конца? Вдруг окажется, что это полезная мысль, плодотворная? И не только для тебя, для нас, но и для всего человечества? – Ох, ох, ох – сразу же саркастически отзывается некий внутренний голос. – Без тебя не додумали философы! Вон их сколько было! Всё продумали, и после них всё ясно. Занимайся-ка ты лучше делом!
А мыслить – это не значит заниматься делом?
Конечно, я не говорю об эгоистических мыслишках, мыслях гнусных, циничных – я бы их сам запретил! Я бы их сжёг, если бы можно было сжечь. Я бы золу от них – в железные пакеты да в старые колодцы, и бульдозерами бы завалил! Не смейте никто думать о дурном! Но, с другой стороны, то, что мне покажется дурным, может кому-то казаться вполне милым, светлым, тогда по какому праву я решаю за другого: не думай! А он мне скажет: а ты о другом не думай! где арбитры? где судьи? Кто верховный судья?.. Не правы ли были древние мудрецы, которые говорили: в здоровом теле – здоровый дух? А если это так, сами собой отсеются дурные мысли. Надо только, чтобы тело было здоровым. Жизнь – здоровой, творческой, чистой.
А кто здесь контролёр? Во
Зачем вы улыбаетесь? – говорил Тимер невидимым оппонентам и своему гнусному внутреннему голосу. – Чему вы улыбаетесь? Ещё Тукай писал:
Есть баня телу, нет бани – душе…
В наш век, загромождённый трубами в воздухе и трубами в воде, заражённый радиацией, химией, в наш век, замороченный грохотом транспорта и радио, в наш век суеты и спешки, когда пот обжигает глаза, в наш чёрный железный век так хочется иногда в баню… не в ванну, а в баню! Где не только тело очищается, но и душа…»
Тимер подошёл к столу. «Чего же ты тянешь? Ты уже полгода мучаешься над проектом бани. Работай, жми дальше! Ну!»
Тимер сел за стол, расправил листы. Он хотел показать их давеча своим друзьям, но решил, что ещё рано. Надо так начертить, чтобы ахнули все перед дерзостью и красотой мысли Тимера, и напрочь забыли, что он болен… Нет, я не собираюсь делать сверхпрекрасное архитектурное сооружение многомиллионной стоимостью, не собираюсь стать лауреатом премии Бани. Но я хочу, чтобы городские люди получили удобную, светлую баню, где у них отдохнёт душа и оборванные мысли продлят своё русло, и человек поймёт что-то такое, чего не мог понять в спешке и копоти. Конечно, баня – не Город Наций, хотя в ней все равны – короли и рабы, белые и чёрные, и почему бы не назвать баню – Домом Наций? Кстати, именно в банях можно было бы решать многие международные распри… А для этого нужно, чтобы человек снял одежды и забылся, как на райском сочно-зелёном, несинтетическом лугу…»
Тимер только в работе находил успокоение. Когда мысли одолевали его, мысли горькие и страшные – о матери, о своём собственном завтрашнем дне, – он прижимал слева уголок ватмана настольной лампой и брался за карандаш и линейку.
Так было и сегодня. Он чертил, он думал, он менял листы, он тёр ластиком и сдувал серую пыль на пол. «Конечно, баня – не ханский дворец, но всё же она не должна быть подчёркнуто убогой. Ведь сюда придут за чистотой – чистотой тела и чистотой мысли. Моя Баня должна всем бросаться в глаза – среди прочих зданий прокуратуры, суда, исполкома, библиотеки… Ибо – чем она не прокуратура или суд? Чем она не исполком и чем она не библиотека? Во-вторых, она должна быть татарской, потому что автор её – татарин. То есть моим родственникам она должна понравиться по каким-то трудноуловимым признакам больше, чем, например, украинцам, – они себе пускай сами строят свои бани… В моей – берёзовые стены, ах, белая берёза – ак каен! Только жаль, горисполком места даёт мало… Как тут уместить бассейн и душевые, раздевалки и чайную комнату?»
Тимер чертил и усмехался, представляя, как Мардан-абый станет возражать. Он скажет, что так баню никто не строил. Ни древние булгары, наши предки, ни древние финны, наши предки-соседи, не говоря о теперешних финнах с их знаменитой сауной. Но Тимера защитят Миндуп и Русти. Они историю булгарских и финских бань знают в пять раз лучше Мардана-абый.
Конечно, если баня получится плохой, – а это выяснится, когда её построят, – первым шею намылят в ней Тимеру! А следом – его защитникам! Но Тимер уверен – баня будет славной. Иначе бы он не чертил её в больнице – зачем ему, кашляя кровью, отдавать свои силы чёрт знает чему?..
Тимер, шатаясь, поднялся из-за стола, подошёл к окну. Под окном росли большие ели с изогнутыми сизыми лапами. Стволы берёз шелушились – подступала весна. Щёлкая, как ногтем по газете, падала с крыши капель. Первая в этом году капель, которая родит ручьи и раздует Казанку, как Волгу, а Волгу превратит в море… Во дворе бродила свора собак, кормившихся остатками больничной еды. Если больные выздоравливали, то они ели больше, – собакам доставалось меньше и они становились злыми, часто лаяли и дрались. Но весной собаки возле больницы обычно сыты, и если дерутся, то лишь из любовных соображений…
«А в самом деле, зачем мне это надо? – подумал Тимер. – Ведь я могу сделать наивные глаза и вычертить заурядную баню – и ничего, её примут. Друзья удивятся и простят… А враги обрадуются: и этот – наш, не разыгрывает умника. В самом деле, проблема номер один – как жить? Притворяться глупее себя и безболезненно просуществовать до конца жизни, ни с кем не ссорясь (с глупыми людьми никто не ссорится)? Или наоборот – делать вид, что ты умнее, чем есть на самом деле? И постоянно внушать это другим? Но ведь смеяться будут. Умные люди – поняв, что ты притворяешься более умным, чем ты есть, а глупые – из инстинкта самозащиты, когда не хочется верить, что рядом живёт и пьёт ту же воду очень умный человек… А вместе с ними и все остальные начнут смеяться – не слишком умные и не слишком глупые, основная масса. И станешь ты посмешищем, как Мардан-абый. А ведь он не дурак. Просто хотел казаться умнее себя. А вдруг он на самом деле на голову умнее себя? Себя, привычного нам? Вдруг он привык в прошлые десятилетия казаться сереньким, правильным, а сейчас хотел бы выпрямиться, а мы уже не верим, что у него рост выше – и смеёмся? Значит, ничего нельзя откладывать. Какой ты есть – таким и живи. Если умный – делай работу, как умный. Потому, что ты служишь родине, людям. Может быть, Город Наций мне не по зубам? Да и Баня? А? Настоящая Баня, куда захотели бы пойти все нации. А?..
Но с другой стороны, – задумался Тимер, глядя на собак во дворе, – при большом старании можно и нарастить свой ум. Ум как печка – надо добавлять и добавлять знаний, тогда он будет светить и греть больше. Или как та же собака – если не держать на привязи, собака добрая и внимательная, а если держать на привязи, только лает, становится глупой и злой…»
Сравнение ума с собакой позабавило Тимера. Но он, нахмурившись, вернулся к столу: «Тебе уже под тридцать, а всё ещё ребячество не проходит. О тебе слава идёт как о талантливом архитекторе, народы мира ждут твоей бани, а ты смотришь в окно и подмигиваешь собакам. Тебя дома ждёт твоя жена с ребёнком, а ты сам как ребёнок. Не возьмёт же тебя твой ребёнок на руки и не скажет: «Вот карандашик… возьми его и вот тут сделай чирк-чирк… а теперь вот тут…
Работать надо, мастер!
Удивительное дело – когда Тимер начинал
Тимер на ужин не пошёл – работал.
9
Он опомнился, когда пришла медсестра, и настольную лампу пришлось выключить.
Привычно шутя от неловкости и смущения, он свернул листы и поставил в угол:
– Ты не думай, там нет бутылки… там только круглая бумага, а бутылки нет! – Он приподнял бумажную трубку, чтобы медсестра удостоверилась и забыла о главном – что ему нельзя много работать. – Видишь? Даже кефирной бутылки там нет!.. – И лёг на койку. Медсестра сделала два укола. – Ай, как приятно! Будто комар!..
Выслушав её укоризненные наставления, он потащился следом за ней по коридору, поел холодной каши в столовой, посмотрел издали на телевизор, в котором бегали маленькие синие люди с клюшками, вернулся к себе, выпил лекарства, включил радио – передавали концерт из Казани… Выключил и лёг спать.
И снова в голову полезли мысли. Он же не мог чертить, лёжа в постели. Значит, ничего не оставалось, как думать. Может быть, полистать Корбюзье? Он зажёг свет, раскрыл альбом с толстыми лакированными страницами, увидел винтообразную конструкцию, которая никак не могла быть баней и даже просто домом, но была, разумеется, роскошна и загадочна… Захлопнул книгу и опять выключил свет. И снова, снова в голову хлынули мысли о матери, о вчерашнем дне…
«Почему не болят мои лёгкие? Когда они болят, я не могу ни о чём думать. Нет, ни чуточки не думают зудеть. И дыхание не рвётся… только кровь идёт. Скажешь «кхе» – и вот она, красная… Так у кого она не идёт! Врач сказал: остановим. Значит, остановят. А больше мне ничего и не надо. Чтобы только кровь не текла. А то на проекте Бани будут красные пятна, как будто я рябиной украсил баню или калиной. Калина и рябина – полезные ягоды, но только – внутри. Как и кровь полезна – внутри. Я сам не могу остановить кровь. И думать об этом не могу. Потому что об этом бессмысленно думать. Вот если бы лёгкие болели – я бы только о них и думал. Как эгоист. Люди, которые часто думают и говорят окружающим о своих болячках, – эгоисты. А я не хочу быть эгоистом…
Да, мои лёгкие не болят, а вот у мамы болит желудок… Очень сильно болит у неё желудок! Профессор в тюбетейке сказал, что перед смертью будет болеть невыносимо… Так и сказал: перед смертью… үлем алдыннан… А может, мама давно уже… Нет, нет, это невозможно! Я в письме просил: если что – телеграмму.
Правда, срок, определённый профессором, уже подходит. И вот-вот принесут телеграмму. А я и похоронить не смогу поехать. Врач сказал: всё лечение сведёшь на нет. Поедешь – в пути кровь может хлынуть изо рта и из носа… В такие минуты свернувшаяся кровь забивает дыхательные пути, и человек умирает. Родные писали из деревни; не вздумай, то, что мог сделать для матери, уже сделал, лечись, твоё возвращение может оказаться для нас вторым горем. Да и мать говорит: передайте сыну… Издали прощаюсь… Пусть не выходит, ни на минуту не выходит от больницы… Если вздумает ослушаться – рассержусь… не прощу… А у меня ничего не болит. Вот уже целый день. Если и съезжу потихоньку домой, может, ничего не случится? Врач говорит: даже если кровь не хлынет, ты в дороге утомишься, похудеешь. А это значит, туберкулёз, обрадовавшись, снова прыгнет на тебя, как кошка. Он очень любит, когда люди истощены. Ну и что? Я не боюсь истощения. Только крови боюсь. Не хочу умирать. Нет, нисколько не хочу умирать…
А мама? Ей хочется умирать?
Но это не совсем правильно – так спрашивать. Мать в безвыходном положении. Её ничто уже не спасёт. А у меня, кажется, ещё есть шанс. Последняя возможность. А именно – шесть месяцев подряд лечиться, не выходя из палаты. Я решил воспользоваться этой возможностью, чтобы сейчас не умереть, а немного пожить. Мама, ты простишь меня за это? Я не смогу вернуться, мама, я остаюсь… Далеко от тебя, от деревни, далеко от друзей, от Казани, среди густого соснового леса, в крохотной палате-одиночке, как сирота. С надеждой, что меня спасут. Ты уже без меня уйдёшь, дорогая моя мама… Говорить об этом нехорошо, наверно, пока ты жива… Но я не громко об этом говорю, а тихо, в мыслях… Никто, кроме тебя, не услышит, не узнает. А ты ведь услышишь? Звезда звезде передаст. Птица птице. А если я опоздал со своим объяснением – жук жуку, червячок червячку… Я тебя бесконечно любил и люблю, и буду любить, пока сам живой. Я знаю, ты меня тоже любила, как любила всех своих детей. Нельзя расставаться, но всегда расстаются родители с детьми. Но что-то же передаётся? Что же я сохраню, моя милая, от тебя? Имя твоё? Привычку к работе? Верность родной земле? Но что-то же останется и войдёт в мою дочь, а от неё передастся моим внукам… Мы – атеисты, ничего не знаем, хотя расщепили весь мир.
Когда ты вышла из больницы, старенькое твоё платье из сатина, блестящее то ли от многочисленных утюгов, а то ли сохранившее первоначальный магазинный блеск, мы оставили у себя в городской квартире, на память о тебе. Оно серенькое, с жёлтыми цветочками и крестиками по подолу. Когда я вспомню о тебе, я достану его из шкафа. Как будто в шкафу день и ночь ты, бесплотная, стоишь… А если заплачу – а я, наверно, заплачу, – я слёзы вытру об эти жёлтые цветики, об эти блёкло-красные кресты. Это платьишко никогда не постареет, мама, кровью не изойдёт и от рака не потемнеет. Будет всегда блестеть – просвечивать, как душа твоя, мама… В руки возьму – по рукам светлые блики побегут и в сердце проникнут… Прости меня, прости меня, прости, прости, прости…
Глава вторая. Смерть
10
После операции она жила три месяца. Когда наступил февраль и начались
Но она не была ещё мёртвой. Она ещё дышала и полузакрытыми глазами видела окружающий мир, потому что ей вливали глюкозу и кололи наркотики. После укола ей становилось легко, ничего не болело. Она слышала, как кричит петух у соседей. Как возле ворот Чтуп-дедей бранит мальчишек. И Фекиля-апа иногда даже улыбалась.
Она могла разговаривать, но о чём и с кем говорить? С людьми, которые рядом, обо всём уже было переговорено. Одно её беспокоило: она умрёт, и за шестьдесят лет не шагнув, а ведь старшие сёстры дожили до семидесяти, мать её умерла в восемьдесят восемь. Значит, было ей богом отпущено лет семьдесят, не меньше, но вот она умирает и никому не может отдать эти десять лет, как могла бы отдать неиспользованные деньги или одежды из сундука. Несправедливо. Но если она не может отдать, возможно, она ещё поживёт? Но зачем, зачем такие муки?..
Рак внутри её буйно торжествовал. Из желудка он полз к печени, к почкам, он поглощал всё, что попадалось на пути, и креп, весело разрастался. Знал ли он, что умрёт вместе с Фекилёй-апа? Он был жив, как жив огонь – дровами сегодняшнего дня. А завтра он был обречён. Фекиля-апа уже привыкла к нему, она даже хотела подумать о нём насмешливо, как о последнем ребёнке в себе, но уж слишком он был злой и жгучий, с ногтями на руках и ногах. «Скорее бы… – думала Фекиля-апа. – Я устала». Но дни шли за днями, а она не умирала.
Иногда мысли путались, окна и лица менялись местами, откуда-то из глубины в голову входил сладкий дурман, Фекиля-апа плакала, но снова темнел и обретал привычные очертания мир вокруг неё, и было слышно, как тикают на стене часы.
И снова тело её будто резали старой пилой, она задыхалась, стонала, говорила себе: «Всё… На этот раз всё…», но ей делали укол, и она смущённо радовалась возможности ещё раз посмотреть на родные стены, на рыжий мох между брёвнами.
Если она не может отдать своим четверым детям свои непрожитые десять лет – как раз бы по два с половиной года вышло… Что же она оставит им? Этот старый дом? Избу, в которой они выросли и из которой улетели? Но вся беда в том, что никому из них эта избёнка не нужна. У всех четверых есть свои дома, с газом, с водой, с баней и со всем прочим. Дворы, улицы их заасфальтированы, весной-осенью грязи нет…
«Все четверо оказались порядочными людьми, дети мои. Все четверо трудятся честно на своей работе, ни одна не вышла дважды замуж, ни один не женился дважды. До сего дня по дурной дороге не ходили, не воровали, в тюрьму не попадали. Теперь уже, своих детей родив, порче не поддадутся, я могу быть спокойна и могу спокойно умереть. Только вот этот дом… Никому он из них не пригодится. Я же не могу сказать – мол, бросив свой город, казённую работу, возвращайтесь сюда, чтобы эта печь жила, как жила она сто лет. Если им там нравится, пусть там и живут, что поделаешь. А то, что этот дом умирает вместе со мной, – что ж, он на мне и держался. После меня здесь начнут жить другие люди, деньги за эти стены дети разделят на четверых… Да, да, хоть деньги пригодятся!
Значит, после меня дом станет чужим. Вот о чём моё первое сожаление. А второе – не дожила до семидесяти. Хоть бы год ещё или два – погостить у детей по полгода, внуков понянчить, хорошим привычкам научить – чтобы руки мыли, морковь ели, маму целовали. Не получилось… Не успела я у них у всех побывать – только они у меня. Всё некогда, думала – потом, когда состарюсь. А смерть не стала ждать, когда состарюсь, взяла и приехала на санях. А может, ещё лето увижу, в последний раз? Господи, разве не я год назад своими руками картошку сажала, а осенью, всего, стало быть, семь месяцев назад копала её, в мешок складывала, сама в подпол ссыпала? Ещё соседка, больная Лукерья, говорила: «Молодая ты ещё, Фёкла!..» Вот и молодая. Вот и лежу.
О чём я ещё жалею? А больше ни о чём и не жалею. Была война, варили крапиву, ели ракушки из озера… Но ведь это разорение было у всех – значит, об этом нельзя жалеть. Голодной спала, раздетой ходила, как мужик, надрывалась на колхозной работе – брёвна ворочала, мёрзлую землю ломом долбила, тогда и опущение желудка, наверное, произошло… Тогда и вены на ногах вздулись, в чулках ходила, как старуха, с тридцати лет… Но ведь многие наши так – чего же жалеть? Не о себе пеклась, не себе пекла. Вон петух соседский поёт… Из моего, наверно, бульон сварили для меня, хоть и ни капли не могу проглотить… Жаль, если ребятишки подъедут дом продавать – даже закусить нечем будет.
Ничего, лишь бы жили честно. Не будет войны – будет мир. Будет мир – будет благодать. И еда вкусная, и мыло праздничное, которое земляникой пахнет, – привозил мне как-то из Казани покойный муж… Я им под конец только лицо мыла – а руки простым, хозяйственным.
Хоть и сказала я, что жили, как все, жили мы с мужем, конечно, беднее других. Так, наверно, нам нужно было.
Он – первый комсомолец на селе, активист, со скрежетом зубовным выступал против личного богатства. В избе шаром покати. Открой окно – на стол синицы не слетятся, ни крошки. Муж увидит хищным глазом в углу гвоздь – несёт в колхоз, вдруг он там пригодится. «Мы должны жить по-новому! – говорил. – Построим коммуну – хорошо заживём!» Может быть, он лишнего увлёкся этой самой коммуной, знаний-то у него не было. В отличие от своего отца буквы едва различал, ведь сыном пастуха был. Всё детство шагал по коровьим блинам, волочил за собою кнут, обливался потом и давил пауков на шее. Кто пограмотнее – не шли в комсомол, шли вроде моего – оборвыши с восторгом в глазах.
А коммуна не получалась. Видно, одних гвоздей и старых телег было мало. Позже, перед войной, и учить моего мужа пробовали, только на какие такие курсы его пошлёшь, если он еле-еле в грамоте кумекает? А тут война. Через четыре года вернулся коммунистом. «Всё! – говорит, – немца победили, теперь настоящую жизнь построим!»
А тем временем молодёжь в колхозе подросла – грамотные парни, вот им бы руководить, но отец не мог и подумать об этом. Он ещё сильным был, горло зычное, глаза боевые… Но ничего, ничего не получалось. Видно, на одном «ура» не пройдёшь. Над нами смеялись – председатель, а дом как у нищего. Вон в соседних сёлах – если уж председатель, то крыша не соломой крыта, ворота не ветровые, из жердей, а бревенчатые, русские. Но отец хмурил брови, как вождь, и даже усы отрастил: «Нет! – говорил. – Мы не должны жить лучше других. Не имеем права!» В чём была его беда – он верил людям, особенно тем, кто из бедной семьи. Скажет – и думает, что дело будет сделано. А люди разные, даже кто из бедных. Вот и подводили его.
В районе видят – не тянет человек, и сняли его с председательского поста. Приехал муж домой и запил с каким-то пастухом в коровнике. Его бригада ждала, а он пил. Вызвали в партбюро, выговор вкатили – не перестал. Предложили заведовать фермой (тот же пастух, только на новый лад) – не пошёл. Опух, скрипел зубами, ворочал кулаки в карманах и пил, пил, как воду, самогон и брагу – на водку денег не было, а самогоном и брагой угощали односельчане – кто из жалости, а кто со злорадством… Правда, мой муж не валялся пьяный, не бездельничал, а, надрывая сердце, шёл работать на самую чёрную работу – навоз выносил, косил сено, солому скирдовал, может быть, находя утешение в работе, которую почти забыл… Ему говорили: это неприлично. Предлагали ещё куда-то пойти, маленьким начальником. Он послал их к чёрту. Тогда ему приказали выложить партбилет на стол. Он в ответ показал секретарю парторганизации дулю…
После этого решили его не трогать. В партии оставили – учли прежние заслуги. Но теперь он пил – не просыхал, в поле и дома. Усы сбрил. Правда, о чём всегда помнил – об уплате партвзносов. Мог тулуп потерять, всю зарплату посеять, но партвзносы в срок заносил напуганному секретарю…
Как только мы его не уговаривали бросить пить: «Нехорошо… Подумай о детях… Люди пальцем показывают… В доме ни копейки…» На неделю переставал, ходил, пряча глаза, а потом всё начиналось сначала. Он занимал у соседей – я платила. Он стал вещи из дому продавать – я их потом находила и выкупала. Я ещё была крепкой и что-то в колхозе зарабатывала. Муж впал в белую горячку. А выздоровел – снова куда-то ушёл… Дети боялись его. Я и сама стала остывать к нему, сколько же можно, сил моих нет. Что он ест – не знаю, во что одет – не вижу. Мне уже безразлично и моё собственное здоровье, лишь бы детей поднять…
И вот в один из осенних дней, когда мы под дождём убирали в поле колхозную свёклу, он повесился… Об этом сообщил бригадир с таратайки, весь заляпанный грязью из-под копыт коня. Мне показалось, что поле переворачивается… И бурты собранной свёклы рассыпаются…
Но я не упала. Боль и стыд за мужа, страх за детей погнали меня пешком через всё поле, хоть и сзади ехал бригадир: «Фекиля, утыр, утыр[14]…» Пока я добежала, был полон дом народа. Верёвку с шеи моего мужа сняли, он лежал, вытянувшись, на полу у порога. Люди стояли на крыльце, во дворе, на улице. Только из правления колхоза никого не было, из сельсовета. Да, конечно, коммунист не должен был умирать на верёвке. Неправильно поступил отец моих детей. О нём долго ещё будут говорить во всех деревнях нашего района. Ему теперь легко, а мне и моим детям горе…
Так думала я тогда, дело прошлое. Вот я и сама собираюсь в дорогу… И жаль мне, всё-таки жаль, что я плохо заботилась о нём в последние его дни. Надо было приласкать… И ещё я обижаюсь на сельский актив. Конечно, у моего мужа были ошибки, но ведь он молодость свою отдал коммуне, как мог, как умел – что же вы ни на одном собрании не помянете его имя? Может быть, он не смог сдать государству сколько-то тонн зерна, но будущих руководителей, преданных революции, он воспитал. Страстные, смутные годы, он – ваш…
Ладно, чего уж теперь делать – всё осталось позади. Хорошо хоть, Чтуп-дедей его помнит и уважает. И меня рядом с ним положит. Обещал из ружья выстрелить два раза – за моего мужа и за меня… Я ему там, в земле, обо всём расскажу. Детей подняла, хорошими людьми стали. И муж мой простит меня. И я ему всю вину на этом свете прощу…
Вот мне снова делают укол. Сейчас начнёт клонить в сон, тело сладко занемеет… И может быть, я уже больше не проснусь. Если так, прощайте дети. Прощай свет в окне. Прощайте, родные стены, мох между брёвнами, который в детстве курили мои мальчики – я ведь знаю. Прощай, игла, ты сейчас входишь в моё тело, разрывая жилочки… Здравствуй, сырая земля, муж, тишина.
11
Она уснула. Но она ещё проснётся – и не раз. Потому что у неё крепкое сердце.
Когда она лежала в больнице, врачи изумлялись: «Фекиля-апа! Сердце твоё работает, как часы Гринвича!» – «Не знаю, кто такой Гринвич, – думала Фекиля-апа, – только зачем мне уносить с собой такое здоровое сердце? Оставить бы кому-нибудь из детей. Говорят, нынче пересаживают».
Но, конечно, она ошибалась. Она уже отдала своё сердце раньше. Кусочками хлеба, глотком сохранённого молока, лаской рук своих ороговевших она отдала своё сердце людям. И теперь вот лежит на старой перине, в шею уткнулось вылезшее пёрышко.
Сама она сидеть не может, ей надо помочь. А если подушками не подпереть, голова падает. Поэтому дочка Роза усаживает её спиной
– Опять взыграл, – бормочет Фекиля-апа. – Стоит шевельнуться – начинает, как змея, играть. До самого горла огнём поднимается. Пока снова не лягу, он не успокоится. Ну никак. Вот нечистая сила!..
Полежав, она снова просит усадить её. Ей хочется видеть дом, хотя бы вот так, сидя. «Когда лежишь на спине, – объясняет она, едва шевеля губами, Розе (а может быть, ей кажется, что объясняет, а сама только думает?) – когда навзничь ляжешь, глаза видят один потолок. Три месяца ведь уж лежу. А когда сядешь – весь дом видно, и дверь видно, и вешалку возле неё, старый брезентовый плащ мужа… И дощатую полку над ней, крем для сапог… а ещё видно другую дверь – в переднюю ведёт… Стол и старый диван… Помню, пружина вырвалась – и Тимер стрелял в потолок при помощи этой пружины, используя вместо пули кусочки сырой картошки… И ещё видно угол печи. А вот чело печи не ухвачу… надо голову повернуть… А голову повернуть сил нет».
– Роза… доченька… – она страдальчески скашивает глаза влево. – Роза… – Ей хочется увидеть устье печи, огонь под котлом.
Дочь подходит и привычно поворачивает чуть влево лежащую на подушке голову матери.
– Эйе… – шепчет Фекиля-апа, – так… – и, собрав все силы, устремляет взор на чёрное нутро очага. Да, да, она всё различает. Полукруглый свод… Закопчённые кирпичи… Каждый день, каждую зорьку, принеся со двора, из-под навеса, мелко нарубленные, сложенные ещё летом сухие дрова, Фекиля-апа разжигала в этой дыре огонь. Над устьем печи – ниша, в ней сохнут шерстяные варежки. Фекиля-апа всегда надевала эти белые варежки, выходя во двор за дровами. И когда шла по воду в студёные дни, надевала, и когда выбегала присмотреть за скотом. Зайдя с мороза, она и нос утирала этими варежками. Вот уже три месяца, как эти варежки при ней никто не надевает. Хоть бы раз использовали, неужто руки не зябнут? Словно котята, забравшиеся погреться в нишу, лежат они белые, сирые, и не шевелятся вот уже три месяца…
Вдруг Фекиле-апа показалось – в печи красные языки огня. Они бегут изнутри, ласковые и бесшумные, и в лицо больной женщине ударяет мягкое, нежное тепло. «Тепло очага – это тебе не электрическое тепло, – думает Фекиля-апа. – Посидишь возле электрической плиты, голова начинает болеть, тошнит. А тепло углей – совсем другое. Нет ничего мягче и заботливей, чем тепло горящих дров».
Воображаемое пламя в печи отгорело. И на дне устья, посапывая, улеглись красные угли. «Самая пора блины печь… Я люблю печь блины на молодых углях. Особенно вкусно получается! А ещё можно такие угли в большой чугунок засыпать, старой сковородкой прикрыть. Они погаснут, не рассыпаясь, сохранив блестящие грани. И потом как хороши эти угли для самовара! Пять-шесть кусочков – и на тебе, за минуту вскипятят самовар. Хорошие угли… – Продолжала любоваться женщина невидимым огнём. – Никакого тебе угара, потому что сейчас самый шумный жар. А минут на двадцать замешкаешься – пропадёт твой уголь, в золу превратится. А зола – она ни для выпечки хлеба, ни для супа не годится. Только зубы чистить. А вот если успел угли отгрести направо, в маленький очажок, в глубине кирпичи остаются тёмно-красными, аж горят, задень кочергой – искры. Теперь хоть хлеб туда… хоть картошку накидай…»
Фекиля-апа достала из-за печи кочергу с деревянной ручкой и, радостно морщась от жара, выгребла угли. «Вот так будет лучше, сюда их… Когда под котлом много потрескивающих, огненных комочков, быстро нагревается вода для скота… Корове тоже хочется тёплой воды зимой».
Она потянулась было к посудной полке, чтобы взять ковш и добавить воды в котёл, как внутри у неё что-то словно порвалось… Горячим истекло… И она сникла от слабости, уронив голову на грудь.
Услышав её стон и шорох упавшей из-за головы подушки, дочь Роза метнулась к ней из соседней комнаты и уложила мать навзничь.
«О господи, – подумала Фекиля-апа через час, когда боль в животе утихла. – Неужели мне больше не суждено никогда печь натопить? Мир волшебный, несть числа твоим усладам и удовольствиям! Считать не сосчитать, пальцев не хватит, и среди них самое большое наслаждение, как я теперь понимаю, – топить печь. Сколько раз я дрова морозные заносила, сколько раз лучину поджигала, сколько раз, надрывно кашляя, кочергой по раскалённой печи скребла! Разве подумала я хоть раз, что это самое удивительное дело – хлеб печь, супы варить, сухари сушить. Разве могла я предположить, сотни и тысячи раз совершая однообразные движения у этой каменной горы, что когда-нибудь пожалею о невозможности ещё раз заглянуть под её щедрые своды? Почему раньше я не понимала, что это счастье?
Да потому, что времени не было остановиться и как бы со стороны посмотреть. Утром – утренние дела, днём – дневные, вечером – вечерние. Дети, куры, корова, муж, полы, суп, огород, вода, утюг, колхоз, огород, куры, корова, полы, дети… Слава богу, здоровье у меня было. Сил хватало на всё. А вот времени посмотреть со стороны и понять, какое это счастье – обычная печь, времени не было ни минуты.
А вот теперь – всё наоборот. Здоровья не осталось, сил нет, зато времени свободного много. Да и его много ли? Скоро кончится. Ещё день, два, неделя… Но уже нельзя сказать, что его много. Это я зря сказала…»
12
Да. Фекиля-апа в последние недели разговаривала только сама с собой. С детьми она уже раньше поговорила, со всеми, кроме Тимера, за руку попрощалась. А Тимеру через родных наказала передать, чтобы лежал в больнице… Ему жить надо, совсем молодой. И в то же время очень, очень хотелось увидеть его.
«Если бы силёнки были… Всё равно помирать… Сама бы к нему потихоньку съездила, – думала Фекиля-апа. – Встала бы ночью, когда все спят, и на попутную… Но не смогу. А ему нельзя. Ладно уж, если нет возможности обнять его на прощание, я попрощаюсь издали с ним… Так можно, говорят старики».
Фекиля-апа всех детей своих любила одинаково: и картошку поровну, и гусятину, и молоко… Но к Тимеру всё-таки относилась чуть иначе. Она скрывала это даже от самой себя, но, как говорят в народе, на малый кончик иглы она была ближе к нему… Во-первых, она его никогда не ругала – как посмотрит в его чёрные внимательные глаза, так и руки опускаются. А во-вторых, она
Прошли годы, и когда в газетах, по радио начали сравнивать её сына с поэтами и художниками, сердце Фекили-апа залила горячая радость и вдруг почувствовала она, что ей давно хочется говорить про себя складными напевными словами, как в детстве – она помнит – на праздниках говорили слепцы. Это не были песни. Фекиля-апа их не пела, и не были стихи, как в газете, где строчки аукаются, как эхо на реке, когда она бьёт вальком бельё… Это были складыши, где слово тянется к слову, как маленький кутёнок за кутёнком, жёлтый утёнок за утёнком, складыши, полные восхищения этим миром, его молниями и белыми лилиями на воде, горячим хлебом в печи и умными глазами коровы. Фекиля-апа стеснялась этих длинных своих молитв, обращённых не к Богу, а, стыдно сказать, то к божьей коровке, а то и к бельевой верёвке, на которой сохнет рубашка Тимера, которую, может быть, он наденет, когда придётся погостить у неё. Складыши множились, запоминались. А не сочинять их не было силы – они сами лезли в её мысли, в её сны. «Что скажет Тимер, – думала мать, – если он послушает мои складыши? Я очень бы хотела, чтобы они ему понравились. Он стихи любит, может быть, мои складыши покажутся ему немного стихами, как маленькому ему картофельные оладьи заменяли оладьи из дорогого теста? Послушал бы он их как-нибудь раз – и я бы постаралась забыть свои глупые складыши».
Правда, некоторые складыши были совсем грустные, и даже мрачные. Фекиля-апа никак не могла забыть свекольное поле, которое под ней перевернулось, и мужа, лежавшего возле порога в одной рубашке, хоть было тогда сыро и холодно. И лезли слова в голову, среди них «аракы-аракы-аракы»… – водка, водка… Обличительные складыши ещё более мучили её, но Фекиля-апа никому бы ни за что их не пересказала. А только радостные, полные любви, – они в её голове словно отдельное место занимали. Они истомили Фекилю-апа и, наконец, однажды она не выдержала.
«Розе расскажу, – решила она. – Тимеру – боюсь… Он образованный, высмеет меня, а Роза только восемь классов окончила, она не будет смеяться над матерью. Если ей понравятся, пусть перескажет Тимеру. А если Тимер засмеётся, он засмеётся не при мне». И в один из вечеров, подоив корову и поставив вариться суп, она завела дочь в чулан и в полумраке прочитала складыши.
– Ничек? – спросила. – Как?..
Роза ожидала чего угодно от матери в чулане – порки за ослушание, секретного рассказа о кознях новой председательской жены, признаний в сердечных делах, но только не складышей, горячего шёпота матери о небе и красной утренней реке, о коровах и свирели, о родной улице и звёздах… Роза всплакнула – ей очень понравились нелепые складыши матери. Она тут же их переписала в тетрадку, чтобы показать Тимеру… И когда матери не было дома, прочитала брату.
Тимер выслушал, грустно глядя тёмными дымчатыми глазами вдаль, и ничего не ответил. Было видно – он не в восторге. В самом деле, что может сочинить неграмотная женщина? Даже если она мать Тимера, он не мог сказать: хорошо, если это плохо. Тимер вообще не признавал авторитетов… Роза огорчилась за мать, но решила ничего ей не говорить… Фекиля-апа подождала-подождала и смирилась. «Видно, чепуха на гороховом масле мне голову забила, – подумала она. – Надо забыть, и надо, чтобы дети забыли…»
Много лет прошло – ни дети, ни она ни разу не поминали длинные складыши Фекили-апа. Но вот горькие, обличительные мысли о водке до сих пор не давали ей покоя. Складыши забылись – горечь жила.
13
– Три месяца лежу, думала – все слова высказала… а оказывается, ещё осталось одно слово, – тихо зашевелила Фекиля-апа жёлтыми сухими губами. – Слышишь, Роза?..
Дочка склонилась над матерью.
– Скажи, скажи, любую просьбу выполню, – попросила она печально и ласково. И даже на стул присела.
– Ни разу не поминайте меня с водкой… И когда похороните, и на третий день, и на седьмой… И на сороковой… И через год… Поняла? Смерть отца вашего и свою… Вижу только от водки.
– Свою-то почему?.. – тихо удивилась Роза. У неё под глазами были синие тени от недосыпания.
– Потому, дочка… – Фекиля-апа немного отдохнула, чтобы продолжить разговор, закрыла и открыла глаза, – что Страшное горе вызвал во мне запой отца… И когда я заболела, врачи сказали – мой рак на нервной почве… Вот и прошу – на моих поминках чтобы не было ни капли водки. И родным, и братьям-сёстрам передай – мол, мать просила.
– Ладно, – согласилась Роза. – Только вот дяденькам, которые могилу роют… Которые хоронить-то будут… Им будет невесело.
– Пускай, – рассердилась Фекиля-апа. – В какие это времена похороны человека считались весёлым делом? А? Пусть не только мои похороны, а похороны самого наипустого человека на земле никогда не станут весёлым делом. Ведь это не скотина – человек…
Роза смутилась, не те слова у неё вырвались.
– Я только хотела сказать, теперь все угощают этих дяденек водкой… Все люди так делают.
– И плохо делают, – возразила мать еле слышным, но суровым голосом. – Это идёт поперёк обычаев предков… – Она помолчала. – Господи!.. Не мне, конечно, менять сегодняшние привычки, поучать людей… Я об одном прошу – на моих, моих поминках не пейте. А там, как хотят. Скажи, не могу, мол, завещания матери нарушить… Деньгами дай. Накорми хорошенько. Угощения не жалейте. Чаю заварите с душицей, меду достань, чтобы не простудились на кладбище… Мёд в чулане, душица висит над дверью чулана. С табаком не перепутай – там старые листы для Тимера… хорошо хоть, сынок курить бросил…
Она что-то ещё бормотала, думая свои последние думы. Роза тихонько всплакнула и пошла заниматься домашними делами. Часы стучали на стене.
Фекиля-апа смотрела на чёрные стрелки и горестно размышляла о том, что водка страшнее рака. Рак погубит её, но водка ещё тысячи и тысячи людей погубит. Только бы не её детей. Правда, они не
Если бы только после трудов праведных. А то ведь и во время работы пьют. А чаще всего и на работу не ездят, а вот так – от соседей к соседям, там бутылку, здесь бутылку – за дрова, за песок… А вечером идут в магазин и уже на свои глохчут. И все так: шофёр по-своему химичит, тракторист – по-своему, пильщик досок – по-своему. А то, что они поминают мои двадцать рублей, так это не из жалости, а чтобы только воспитанным человеком показаться. Или смутить меня слегка, чтобы пощедрее угостила. Ведь все знают – кроме пенсии, я от детей получаю. Почти каждый месяц кто-нибудь да что-нибудь пришлёт. А почтальонша – звонок, всё раззвонит, ну и хорошо. Слава богу, не война, это в те годы приход почтальона был страшен… Да, изменились времена… Много хорошего, но пьют, пьют. В годы войны или сразу после войны на всю округу бывал один пьяница. О нём, хохоча, на всех базарах говорили. Когда мой муж запил и не мог остановиться, слух об этом дошёл до всех его товарищей, с которыми он когда-то начинал в районе комсомольскую работу. Теперь они были на больших постах. Один даже из Казани на полдня заехал – чтобы только отругать моего мужа: как, мол, не стыдно, мы должны быть примером для молодёжи, понял? Сел в машину и уехал… Вот какие в то время были мужчины. А теперь не так. Теперь наоборот. Над непьющим смеются, бабой называют. И непьющему мужчине в любой компании тяжело. Нет, не говорю, что нынешние мужчины не работают. Работают так, что земля дрожит. Но десять человек поставят столб, а один его свалит. Колхозы нынче богатые, доярки по двести рублей получают – когда, в какие времена так было?! А механизаторы и по триста. Это же три тысячи по-старому, господи прости… Нет-нет, любит и умеет работать наш народ, но одна беда – многие пьют. Не от горя, не от тоски – а просто пьют, как чай. Вот и давят людей машинами… И пилят друг друга пилами… А сколько умерло на снегу пьяниц – заблудились в метель, избы своей не нашли? А сколько под трактор попало? В прорубь сползло с удочкой? Я уж не говорю, сколько народу покалечили во время драк… Как пьяные мужики баб своих бьют…
– Всё, всё от водки, – вздыхала Фекиля-апа, глядя на часы, которые она два раза выкупала у дальних жителей села. – Раньше на праздниках как радостно было! На конях скакали, боролись на кругу. Теперь если и поскачет – слетит где-нибудь под мост. А выйдет бороться – уснёт. Какой это Сабантуй, если потом все больницы в районе заполнены порезанным, изувеченным народом? Желудки себе портят, сердце – и всё этим белым прозрачным ядом!
Почему руководители мер не принимают? Сами они меньше пьют, наверно. Во всяком случае, в канаве не валяются. Или пьют что-то такое, от чего не упадёшь. Тогда пусть все пьют это что-то такое. А то водка – страшнее не придумаешь. Человек перестаёт газеты читать, радио слушать… Это если, не дай бог война, надо будет неделю всем в уши кричать, пока поймут.
Горе, горе… Я сама это испытала, и никому бы не пожелала испытать. Но женщин, вроде меня, всё больше. Вот спроси любую вдову, отчего умер муж… В космосе сгорел? На войне? От приличной болезни скончался? Нет. От водки.
Милые мои, дети… Не садитесь, пьяные, за руль. Не копайте, пьяные, землю. Не стройте, пьяные, ваши дома. Не разговаривайте, пьяные, с людьми. Люди! Поберегите моих детей! Не встречайтесь им, пьяные, в тёмных переулках! Не обижайте их, пьяные, на собраниях! Господи, убереги моих детей и весь мир этот от водки!.. Это я прошу тебя, бедная женщина, мужа потерявшего не на войне, не под Берлином, а между магазином и порогом… я прошу, ладонью гладя живот свой, в котором боль и гибель моя… Господи, минуты, часы мне остались и ни о чём больше не прошу – ни о здоровье, ни о деньгах – только об этом… Спаси их, Господи!..
14
– Мама, мама, ты бредишь?.. – Роза склонилась над матерью.
Невнятный хрип в горле Фекили-апа прекратился, и она медленно открыла глаза. Роза держала в руке ложку воды. Старухи-родственницы, которые дежурили возле умирающей каждую ночь, стояли поодаль. Фекиля-апа повела языком по губам – и язык приклеился.
– Ещё… не смогла умереть, дочка, – прошептала Фекиля-апа. – Да, дай… – Она ткнулась губами в холодную мокрую ложку, ей стало легче. Капля скользнула на шею, на грудь, что-то вспомнилось и тут же забылось. – Рахмат…
– Не говори спасибо – пей.
– Опять не смогла умереть… – удивлённо повторила Фекиля-апа. – Так плохо мне было, думала – уже всё. Нехорошо столько месяцев ждать… Вас измучила.
– Глупости, мама, – нахмурилась Роза, – мы вовсе не хотим, чтобы ты умерла. Неужели мы тебе так надоели, что ты хочешь умереть? Мы не устали и никогда не устанем.
– Устали… Под глазами синие тени.
– Это я покрасила! Мне привезли чешский карандашик… так получается красиво. Хочешь, покажу?
– Стыдно мне, золотко моё… Доченька моя… Не ругай меня, ладно? Ещё немного.
– Не говори таких слов! Вот тебе от Тимера письмо пришло.
На тёмно-жёлтом лице Фекили-апа дрогнула левая бровь. Когда-то, когда она была здоровой и весёлой, в минуту радости, эта бровь взлетала высоко. Сейчас кожа лица напоминала глиняную маску, и всё же что-то изменилось в лице.
– Что пишет? – тихо спросила Фекиля-апа.
– Пишет, что попытается приехать…
– Нет! – заволновалась Фекиля-апа, руки её зашарили вокруг, глаза страдальчески устремились на Розу, державшую в руке письмо. – Попроси – не надо… пусть не едет, не выходит из больницы. Мы ведь уже говорили об этом…
– Мама, успокойся… Сейчас же я схожу на почту… – Роза положила письмо за зеркало, где уже лежали другие конверты. – Он и не пишет, что приедет. Он пишет, что хотел бы… А врачи не соглашаются… Он уже который раз их просит. – Роза поправила подушку. – О твоём здоровье спрашивает. Подробней сообщите, говорит. И просит тетрадку не потерять с твоими складышами… Говорит, очень они замечательные. Как стихи Тукая.
Да, Тимер так и написал в письме. Он, конечно, говорил неправду. Но он понимал, что это святая ложь. Вдруг да матери станет легче…
Фекиля-апа удивлённо выслушала дочь и закрыла глаза. Она была счастлива. Нет, вряд ли она верила, что Тимеру нравятся её нелепые складыши, но она была счастлива, что сын помнит о них. «Белые лилии, молнии, кнут пастуха за рекой, белые молнии, лилии, стадо стоит на мосту, то ли оно испугалось, то ли на воду глядит – белые лилии, молнии, кнут пастуха за рекой…» А может быть, сыну в далёком городе и вправду иногда по-доброму вспоминаются её слова, в которых одна любовь к родной земле, к вечной чужой прекрасной жизни… Если это так, она очень рада.
Надо же как бывает – умирает человек, а сердце полно счастья. Даже если кожа черна от боли, и скоро часы остановят, и зеркало завесят, выронив письмо сына, – всё равно, левая бровь немножко поднята, глаза закрыты и на жёлтых сухих устах слабая улыбка…
15
В эти минуты сын её, Тимер, лежал, усыплённый наркозом, на высокой и жёсткой постели, похожей на операционный стол, в маленькой тёмной комнатке на третьем этаже больницы. Он теперь не скоро проснётся.
Вчера в больнице было заседание коллегии врачей по поводу болезни Тимера. Присутствовал сам профессор. Лечащий врач, молодой, розовый, ввёл в курс дела.
– Лечение, в общем-то, даёт хорошие результаты, – сказал он. – Больной окреп, хорошо ест, спит, все лекарства переносит хорошо. Только вот кровотечение не останавливается. По всем данным, ему бы пора уже прекратиться. Теоретически на этом этапе кровохаркания не должно быть. Я перелистал много историй болезни, лет за пять. Такого не встретил. На этой стадии обычно слюна чистая. Поэтому я попросил вас, товарищи, уделить внимание моему больному.
На стене – выпуклый белый экран, он освещается изнутри. На него вешают рентгеноснимки лёгких Тимера. Лечащий врач водит указкой.
– Откуда кровь? Из лёгких? Если из лёгких, то из какого участка? Нигде уже не должно быть крови.
– Не идёт ли она из носоглотки? – сказал кто-то. – Бывает, знаете ли, такое.
Толстый врач «ухо-горло-нос» категорически замотал головой:
– Нет. За верхние дыхательные ручаюсь. Правда, у него когда-то были носовые хрящи разбиты. Однако это случилось давно, хрящи совершенно зажили. Кровеносные сосуды в горле воспалены… но кровь не идёт и оттуда. Ниже где-то, ниже.
– Как бронхи? – спросил профессор.
– Ещё не проверяли детально, – ответил лечащий врач. – Но не должно быть.
– Проверьте. Немедленно сделайте бронхоскопию.
Затем профессор высказал мысль, что кровь может вполне идти и из самих лёгких. Наука не отрицает подобных случаев.
– Лечение продлится долго, – сказал он. – Ещё не проделана и первая половина работы. Необходимо больному время. Наиболее сильные лекарства приберегите для более позднего периода. Как он с психологической точки зрения?
– Он по профессии архитектор, и мы ему разрешили в палате заниматься своим делом. С психологической точки зрения на него это хорошо действует. Только у него в деревне мать умирает от рака.
– Давно она?..
– Третий месяц.
– Как переносит больной этот фактор?
– Тяжело, очень тяжело. Бывает, плачет.
– В эти минуты не мешайте. Лишь бы не замкнулся в себе… Это будет плохо, очень плохо. Чаще заходите к нему, расспрашивайте о работе. Почитайте что-нибудь об архитектуре. Будет лишнего работать – не ругайте. В этом конкретном случае даже при нарушении режима пользы больше, чем вреда. И завтра же сделайте бронхоскопию, результат сообщите мне.
Тимера начали готовить уже вечером. К нему зашли три медсестры. Так много?! «Вера, Надежда, Любовь… – усмехнулся Тимер. – Интересно, как их зовут? И чего так суетятся? Подумаешь – операция». Он слышал, что такое бронхоскопия. Человека усыпляют и суют стальную трубочку с малюсенькой лампочкой на конце через гортань в дыхательные пути. Её там зажигают и при помощи крошечных зеркал и линзочек осматривают внутренние стенки. Говорят, это можно делать и без наркоза, если очень недолго. Но врачи, видимо, решили покопаться в Тимере основательно. Одна из медсестёр попросила Тимера утром не завтракать, а другая дала две таблетки снотворного, проследила, чтобы он выпил. Третья свернула листы ватмана на столе и унесла, сказав, что завтра отдаст, а сегодня ему нужно спать и думать, если он хочет, о ней. Зовут её Шаргия, Шура. Девушка показала золотой зуб, две другие медсестры тоже засмеялись, и Тимер остался один…
Его разбудили в девять утра. Он по привычке быстро вскочил, прибрал постель и пошёл в процедурный кабинет за очередным уколом. Но там, видимо, ему опять вкололи снотворное, и он, чувствуя, как тёплый дурман заполняет тело, поплёлся за медсестрой с золотым зубом. Он оказался в упомянутой тёмной комнатке, здесь было много врачей в белых халатах. Тимеру велели раздеться и лечь на жёсткую кушетку, высокую, как лошадь. Он после укола был, как пьяный, глупо что-то шутил, но врачи не улыбались, а внимательно разглядывали его, как некий экспонат из музея, который предстояло обследовать. В вену на правой руке воткнули иглу, и из стеклянной бутылки, подвешенной над постелью, через красноватую резиновую трубку в тело Тимера стала вливаться какая-то жидкость. Он почувствовал, что руки и ноги у него становятся вязкими, словно тесто. Затем ему велели показать язык и надели на нос наркозную маску, нечто сладковато-влажное. Тимер лежал, скашивая глаза то вправо, то влево. Всё было очень интересно. Маску сняли и снова велели показать язык. «Обсох», – сказал кто-то, и снова надели маску. Однако с этой минуты Тимер уже плохо всё помнит. Он обмяк, перестал слышать перешёптывания врачей… Он уже почти засыпал, как в голову пришла неожиданная мысль. «Наверное, и мама после наркотического укола пребывает в таком же состоянии».
Тут ему вдруг почудилось, что мать рядом в комнате, лежит на таком же высоком и узком ложе. И точно так же, как сын её, пьянеет от запаха наркоза, улыбается слабой улыбкой, глядя на искажающийся мир. Тимер тихо окликнул её:
– Мама,
– Нет, сынок, – ответила Фекиля-апа. – Я ведь уже умерла. Ты разве не слышал об этом? Я ведь уже три дня, как умерла, и теперь под землёй лежу, рядом с твоим отцом. Нас разделяет всего метр земли. Но разговаривать можно.
– Вот ка-ак, – протянул Тимер. – Но почему же я не знаю, что ты умерла? Разве телеграмму мне не отбили?
– Не знаю, сынок. Я ведь уже мёртвая, откуда мне такие вещи знать?
– Значит, телеграмма ещё не успела дойти, – вздохнул Тимер и стал считать на пальцах. – Пока в район передадут… пока в Казань… пока из Казани… вот уже три дня. Надо ведь, наверное, памятник поставить над вами, мама? А? Как лучше, отдельный тебе и отцу, или на двоих один?
– Одного хватит, сынок. Мы уже об этом с отцом поговорили, и он согласен: пусть, говорит, на двоих один. Так даже лучше.
– Хорошо, мама. Вот выйду из больницы – и такой памятник отгрохаю! Я ведь архитектор…
Тут он почувствовал, что внутри его тела перемещается какой-то посторонний предмет. «Трубка с лампочкой! – понял Тимер. – Интересно, горит уже или не горит? Я даже не ощутил, как она в рот вошла…»
Да, действительно, то, что перемещалось в эту минуту в его бронхах, было трубкой бронхоскопа. Тимер подумал – сейчас его стошнит, и трубка выскочит, потому что это неприятно, когда внутри тебя копошится железная пулька. Но его не тошнило. Тогда он вспомнил – можно руками вырвать. Левая рука свободна, но что же это, она как чужая, лежит рядом с бедром и хоть режь её на кусочки – не слушается… «Вот уже и рука моя меня не слушается, – обиделся Тимер. – Вы что, из меня робота сделать хотите?»
Но в это время откуда-то издалека, словно с облаков, донёсся шёпот: «Он просыпается… Просыпается… Укол в вену…» Тимер ощутил, как чужие ловкие пальцы сжали его левую руку, стальная прохладная игла вошла в вену, и Тимер снова вспомнил, что рядом лежит мать.
– Мама, извини, мне тут какую-то трубку внутрь ввели, и я немного отвлёкся.
– Ничего, пусть проверяют, сынок, – отозвалась мать. – Хорошо, когда вовремя. Вот я не проверилась вовремя у врачей, а потом уже было поздно.
– Что теперь об этом? – сказал Тимер, словно они разговаривали о вещах обыденных. – Это так, но что теперь об этом? Ты уже умерла, и говорить об этом нет никакого смысла. Давай лучше продолжим начатый разговор, моя милая. О чём мы говорили?
– О памятнике, сынок.
– Да, да… – Тимер вспомнил. – Я ведь уже большой архитектор, мама. Я на вашу могилу такой памятник поставлю! Нет, он не будет из чёрного мрамора, внушающего ужас и почтение. А ты помнишь на песчаной горе, за нашим огородом, огромные серые камни? Они торчат на склоне, подобно наростам на стволе берёзы! Вот из такого камня я и вырублю вам памятник, мама. Когда я был маленьким, я пробовал взять их пилой – они внутри белые-пребелые, как сахар. Это сверху только они тёмные – из-за дождей и ветра, а внутри белые. И мягкие. Их вполне можно распилить ножовкой. Я теперь сильный, я распилю. Я вырою один из этих валунов и – он закувыркается с горы. Конечно, плетень повалит, но я потом подниму плетень. И там, посреди огорода, вырублю вам памятник. Упрошу колхозного тракториста – и перевезу на кладбище…
– Не делай из большого камня, сынок.
– Почему?! Пусть все видят – это мои родители.
– Тяжело тебе будет устанавливать его.
– Да ну!
– Если камень будет огромным, придётся тебе бутылку ставить трактористу. А я не хочу, чтобы из-за меня водку пили…
– Я ему хорошую книгу подарю – Корбюзье. Он не откажется – красивая толстая книга. Рублей десять стоит. – Тимер продолжал. – Конечно, я не буду ставить безобразно большой камень. Надгробный камень должен быть скромным, но не таким скромным, чтобы его не замечали, ботинки на нём перешнуровывали. Я вам сделаю лучший памятник – средней величины.
– Ты что-нибудь напишешь на нём, сынок?
– Он будет четырёхгранным, мама. Чтобы на все четыре стороны света смотрел. И на всех ваших четырёх детей. А что я напишу? Очень немного. На одной грани, северной – фамилию, имя, отчество отца, год рождения и год смерти. На противоположной южной – всё о тебе. На плоскости, которая смотрит на восток, напишу четыре слова: «ВАША ЖИЗНЬ – БЕГУЩАЯ ВОДА».
Я вырежу эти слова глубоко в камне, и когда солнце будет всходить, лучи его зальют красным золотом эти четыре слова, будут говорить о том, насколько чистой и искренней была ваша жизнь, а когда солнце повернёт к полудню, в углублениях букв возникнут чёрные тени, и люди поймут, как быстро прожурчала она. А на той стороне, которая обращена на запад, я нарисую волны. Как будто здесь родник. Каменные волны этого родника будут шевелиться в вечернем сумраке, предвещая вечную жизнь и вечный покой. А над памятником будет кружиться шар звёзд…
… Постой, кажется, иглу из правой руки вытянули. И стальную пульку с фонариком давно из груди вынули. Зачем она нужна, когда у меня у самого в груди рана источает свет… Тимер открыл глаза и увидел, как из комнаты выходят люди в белых халатах. Подошли два здоровенных санитара с носилками. «Я сам, сам…» – пробормотал Тимер и, словно пьяный, едва перебрался на носилки, его понесли. Вот и его палата. На столе чертежи бани. Медсестра накрыла Тимера одеялом и попросила полчаса-час не спать. «Нельзя», – сказала она. И подмигнула. И улыбнулась. Но глаза у Тимера неудержимо смыкались. Он, превозмогая слабость и дремоту, спросил у неё о чём-то, она что-то ответила. Потом, на следующий день, Тимер, как ни пытался вспомнить, о чём они говорили полчаса, решительно ничего не мог вспомнить. Наконец медсестра, посмотрев на часы, ушла, и Тимер мгновенно потерялся…
16
Он проспал весь день, до семи часов вечера. К нему никто не входил, его не тревожили. Он не завтракал и не обедал, и проснулся от голода. Но сразу подняться не смог – в голове плескался туман, руки и ноги ныли. Глазные белки казались тяжёлыми, как какие-нибудь шарики от подшипников, с трудом ворочались. И очень, очень хотелось пить, рот высох, как широкий ремень.
Тимер увидел – рядом на тумбочке стоит стакан с розовой водой. «Какие заботливые медсёстры!», протянул руку и, стараясь не расплескать ни капли, сдерживая жадность, чтобы продлить удовольствие, мелкими глотками выпил клюквенный сок. И снова уронил голову на подушку,
«Чёрт возьми, что же это со мной сделали! Там лежал – рукой не мог шевельнуть, а теперь глаза… А вдруг так и останется?! Нет, я вас заставлю!» – Превозмогая боль и слабость, он принялся шевелить пальцами рук и ног, стрелять глазами вправо и влево. Его замутило.
В эту минуту вошёл лечащий врач.
– Ну как? Ноют мускулы?
– Немного. А когда кончится?
– Сегодня ещё нет. И завтра будут болеть. Завтра даже ещё больше. Может, и встать не сможешь. Но ты не расстраивайся, а просто лежи эти два дня. Так всегда бывает после бронхоскопии.
– Я ещё не ел сегодня…
– Знаю. Сейчас принесут. В столовую не ходи, тебе всё принесут. И завтра тоже. И послезавтра. Лежи, пока не кончится боль в мускулах.
– Как бронхи? Нашли что-нибудь?..
– Результаты ещё до конца не обработаны. Но мы уже знаем – ничего опасного. Завтра снова собираем на пять минут медколлегию, всё окончательно разъяснится. По моему мнению, кровь сочится всё-таки из лёгких. Так думаю я после бронхоскопии. Однако это случай редкий, очень редкий. Профессор так сказал.
– А редкий случай – он опасней обычного?
– Когда как. Иногда так, а иногда не так. По моему мнению, твой случай вовсе не опасный. Просто дольше будем лечить, чем обычных больных. Только в этом разница. Дело, видно, в том, что твой организм медленно усваивает лекарства. Вот и затянулась история с кровотечением.
– Это ваше окончательное решение?
– Думаю, да. Вряд ли завтрашний разговор внесёт что-то существенное в мои мысли.
Тимер удивлённо смотрел на румяного, словоохотливого мужчину.
– Скажите, а почему вы так со мной откровенно разговариваете? Даже о том, что ещё не выяснено. Вроде бы по медицинской этике больному мало что говорят. Тем более о своих предположениях, сомнениях…
– А я только с тобой так разговариваю, – улыбнулся врач, зажёг настольную лампу и задёрнул штору.
– Почему?
– Ты архитектор.
– Какое отношение имеет архитектура к медицине?
– Никакого. Но ты, будучи архитектором, человек творческий. Так? Поэтому, если бы я чего не договаривал, ты бы тут же почувствовал. Ты бы, разумеется, не знал, о чём я умалчиваю, и терялся бы в догадках, беспокоился. Может, и вовсе пришёл бы к мрачным выводам, сдался. Поэтому я в открытую.
– Это правильно, – согласился Тимер. – Всё действительно было бы так… А почему вы на «ты»? Извините, я не сержусь, но мне интересно… Вы же не намного старше меня. Я к вам на «вы», а вы – на «ты».
– Мне так удобнее, – сказал от дверей врач, пристально разглядывая Тимера. – Когда говорят «вы», возникает отчуждение… Холодок… Какой-то барьер. А у «ты» возможность убеждения сильнее. Я врач. Мне очень важен контакт с больным. Даже если вы обидитесь на меня за мою невежливость, всё равно в глубине души благодарим за этот неявный знак доверия – «ты», – он улыбнулся. – А вот больные обязаны говорить врачу «вы». Этого требует больничная этика. Ведь я представляю здесь не только себя, но и всю медицину, а вы – конкретно себя… Верно?
Тимер кивнул, и врач ушёл. Он всё больше и больше нравился Тимеру.
Принесли ужин, и Тимер поел, не вставая с постели. Ему стало тепло и приятно. Он отдохнул с полчаса, туман в голове рассеялся, и он решил попробовать встать. Ноги дрожали. Тимер походил по палате взад-вперёд – ничего, жить можно.
Он потёр себе уши, как делал в детстве, когда готовился к экзаменам, а голова не варила, сел за стол и углубился в свои листы. Он работал часов до двенадцати, и даже очень хорошо. Пришло несколько прекрасных мыслей…
Наверное, из коридора было видно полоску света из-под двери. Он услышал мягкие, крадущиеся шаги медсестры, выключил свет и юркнул в постель… Но поскольку координация движений была всё-таки нарушена, едва не разбил голову о спинку кровати… Застонал, усмехнулся и уснул.
17
Но среди ночи он проснулся, не в силах вытерпеть боль во всём теле.
Нет, ни кашель его не бил, ни сердце не кололо, но будто между жерновами его валяли, все мышцы ныли, как порванные. На какую-то минуту Тимер подумал, что и в этом состоянии есть что-то интересное. В конце концов, он же знал от врача заранее, что тело будет болеть. Значит, врач прав. Значит, он не ошибается и в остальном, а именно – в том, что Тимер выздоровеет. Но этих здравых размышлений Тимеру хватило ненадолго. Он тихонько стонал, не зная, как лечь – в любом положении боль пронизывала всё его существо. Горло, казалось, распухло так, что и слюну не проглотишь. «Проклятая пулька с лампочкой»!
Кажется, чуть стало светать, когда в палату вошла медсестра. Она не улыбнулась, как обычно, а заботливо, даже слишком заботливо поправила одеяло на больном, отдёрнула штору в окне. «Наверное, жалеет меня. А если она так откровенно жалеет, наверное, мне будет ещё хуже…» Медсестра присела сбоку на койку и, взяв руку Тимера, нащупала пульс. «Почему она мне в глаза не глядит?» Медсестра посмотрела ему в глаза.
– Ночью… ничего не снилось?
По телу Тимера прошла горячая судорога.
– Мама?.. – прошептал он дрожащими губами. Как он сразу не понял?..
– Да, – ответила тихо сестра милосердия в белом халате с красными буквами «Ш. О.» на кармашке. Она достала из этого кармашка сложенную пополам телеграмму и протянула Тимеру.
Тимер не взял, и она положила телеграмму на тумбочку. И снова зачем-то сжала пальцами кисть левой руки Тимера, слушая пульс. Тимер закрыл глаза, ему хотелось страшно закричать, разорвать руками весь этот дом, в котором его зачем-то спасают, куда-то бежать… Но он лежал, зажмурив глаза, и две болезненные ржавые слёзы пробились на белый свет. Медсестра не уходила, слушала пульс, и это продолжалось долго. Слезинки, наконец, откатились к ушам, они стали холодными, как чужие.
– Отсюда можно в Казань позвонить? – спросил Тимер.
– Прямой связи нет, но если попросить – дадут Казань… – ответила медсестра, отпустив руку. – Какой телефон заказать?
Тимер провёл скрипуче-поющими белками глаз на стул.
– Вон… Пиджак висит… В левом внутреннем кармане блокнот с телефонами… Дайте.
Медсестра подала блокнот. Тимер не смог ухватить его непослушной рукой. Он ткнул пальцем, девушка, пахнущая эфиром, записала фамилию, номер телефона и вышла.
«Так всё болит… Захочешь убежать – не убежишь… Захочешь повеситься – не повесишься… Ну, пусть, пусть болит – может, отвлечёт меня от мыслей. Я же знал, что так будет. И мама знала. Так чего же ты, малай?.. Но и боль не спасала
– А вот это зря…
– Шпионите?! – в бешенстве тихо спросил Тимер.
– Я позвонила, – слегка обиделась медсестра. – Я хочу сказать, что такие движения вредны вам… Лягте, Тимер.
Тимеру хотелось излить свою злобу на кого-нибудь, это была уже ненависть, чёрная, чугунная, но при чём тут эта девушка с круглыми глазами, подведёнными синей тушью? Он заскрипел зубами, сжал кулаки, он метался по палате, готовый разбить одним ударом настольную лампу, стол, он готов был обвинить весь мир в предательстве, в равнодушии… «Почему я не плачу? – мелькнуло в голове. – Ведь, кажется, когда плачут, люди смягчаются… А у меня в душе всё злость. Ведь пока мать жива была, я плакал… а теперь не в силах… Что-то подлое во мне теснится и ищет выхода. Это всегда так – человек становится зверем, когда у него отнимают маму…»
Медсестра стояла в дверях, в замешательстве глядя на Тимера. Наверняка по учебникам реакция человека, которому сообщили о смерти матери, должна была быть иной.
– Может, вам хочется одному остаться? – тихо спросила она, всё-таки опасаясь оставить его.
– Да! Да!.. – бросил Тимер, хотя он ещё не знал, будет лучше ему одному или тоскливей. – Да!
Девушка вышла из палаты и, помедлив, закрыла дверь. Тимер рухнул на койку. Казалось, всё тело его порезали на ремни. И точно такими болезненными комками глядел на него окружающий мир – лысая настольная лампа, которую можно совать в пасть акуле, если делать ей бронхоскопию… стул с пиджаком, карман оттопырился, будто в нём пистолет… белая дверь, за которой нет ни одного родного человека… Он закрыл глаза, может быть, открыл глаза – и из темноты в палату вошёл Чтуп-дедей. Лицо у него было скорбно.
– Что, сынок? – тихо сказал он, садясь поодаль на стул. – Рвётся твоя душа на кусочки? Весь мир разваливается, как при зимлитрисини? Что делать, так должно быть. Только не ожесточись. Горе может сделать человека злым и грубым. А потом тебе ещё хуже будет. Один офицер в царской армии получил письмо о смерти матери и погнал среди бела дня на пушки своих солдат. Больше половины полегло. Ему стало легче. А на следующую ночь он сам застрелился… Не поддавайся горю, сынок. Завтра у молодой врачихи попроси лучше прощения… а то сейчас она плачет в коридоре. А вдруг ещё укол сделает кому-нибудь не тот, тебе от этого легче будет? Быстро ты стал сдаваться. Мать твоя была не такой. Уж какие беды на неё, золотиночку нашу, свалились, а душа чистой оставалась. Все мы, соседи-знакомые, в трудный час к ней приходили на совищани. И она всем помогала, от любого горя знала лекарства. Потому что сама повидала все виды горя. И оставалась доброй, золотиночка наша.
Тимер молчал. Ему стало немного легче. Чтуп-дедей смотрел одним глазом на него, другим в потолок, словно прикидывал, имеет ли право Тимер считать своей матерью эту святую женщину, которая, сейчас, конечно, в небесах. И, видимо, решил, что Тимеру простится его грубость.
– А мне, сынок… стыдно перед ней.
– Почему? – тихо спросил Тимер.
– Она и шестидесяти не добрала… А мне вот уж за девяносто. Может, я вместо неё живу?.. Если это так, горе мне, горе. – Чтуп-дедей заплакал, подбирая под стул старые войлочные боты. Тимер вздохнул – только-только стали отпускать душу свирепая тоска и боль. – Эх, Тимер… – продолжал Чтуп-дедей, смахивая слёзы рваным рукавом полушубка. – Я человек не из вашего рода. Даже ниточки нет между нами. И всё-таки я пришёл к тебе, потому что люблю тебя как сына или внука, выбирай сам. Я ведь теперь в селе самый старый, и все – будто мои дети. Фекиля была тоже моим ребёнком. А теперь ты остался. Я не утешать тебя пришёл, а только сказать – мы себя прощаем. И не обижайся, что я на тебя однажды накричал, когда ты меня назвал расиситом. Мы тогда были здоровые, и вполне могли потерять час-другой на болтовню. А сейчас говорю тебе только о твоей матери – она была святой человек, золотиночка наша…
– Спасибо, Чтуп-дедей, – отозвался с койки Тимер. – Я думал, я круглая сирота… А у меня есть ты. Спасибо, что пришёл.
– Чего там… Приятно умному человеку с умным человеком встретиться. Живи долго, сынок! Фекиля перед смертью сказала, что непрожитые десять лет вам отдаёт, детям своим… Смотри, не расплещи по пустякам матушкины годы. Трать только на добрые дела. Эх, эх!..
Сказав эти слова, Чтуп-дедей ушёл в стену…
Он ушёл и унёс все некрасивые злые мысли Тимера. Он будто напоил его отваром трав с родной стороны, а там есть травы и от гнева, и от чужого глаза, и от бессилия… Только нет травы от светлой печали по матери своей. А если и найдут такую, Тимер вырвет её и сожжёт.
Третья глава. Жизнь
18
Днём к Тимеру приехала его жена.
Она, видно, по дороге уже наплакалась, нос покраснел, в кулаке был скомкан платочек. Ей дали длинный халат, и она в нём показалась старше своих лет. Тимер посмотрел в её скорбные глаза и вдруг почувствовал, что теперь иначе будет относиться к ней. Она ему была отныне не только как жена, но и как мать. Это странное чувство и раньше в нём возникало, но так сильно ещё никогда. Жена бережно погладила Тимера по голове, села рядом, прижалась к нему…
Тимер сидел, глядя в жёлтый гладкий пол, и думал о том, что после женитьбы жена и вправду во многом заменила ему мать. Раньше он, помнится, старался приходить домой не поздно, чтобы не огорчить мать. И уж стыд охватывал возле ворот, если выпил водки. Точно так же было и потом в женатой жизни… Раньше в деревне мать варила суп, кормила сына, обстирывала, одевала, пуговицы оторванные пришивала на место, а теперь всё это делает жена. «Они, кажется, даже в чем-то похожи, – подумал Тимер, обнимая плачущую женщину. – И я сейчас обнимаю её, а кажется, что обнимаю маму. Она же мама моего ребёнка, моей дочери, а значит, немного и моя мама…» Если раньше нежное чувство привязанности раздваивалось – мать в
Тимер вспомнил о девочке из-за леса и застыдился своих мыслей. Нет, он не забудет её, но будет вспоминать редко. Потому что он теперь другой – остался без матери. И только жена у него есть, самая ранимая, умная, заботливая. С платочком в сжатом кулаке. Из-за красных ногтей ему показалось – она сжимает красный платок. Но откуда у неё-то кровь? Достаточно того, что кровь идёт у него… И шла у матери…
– Где? – спросила она.
Тимер показал глазами на тумбочку. Жена развернула телеграмму, и Тимер, хоть и не хотел смотреть, всё равно из-за плеча увидел ЧЁРНЫЕ БУКВЫ на БЕЛОЙ БУМАГЕ. Они все были заглавные. В этом была леденящая душу непререкаемость… Тимер снял со спинки кровати полотенце, прижал к лицу и зарыдал. Он, казалось, только теперь поверил, окончательно поверил в ужасную весть…
День прошёл, как туча сквозь ворота… Жена уехала последним автобусом, взяв слово с Тимера, что он будет лежать, лежать, лежать, пока врачи не разрешат подняться… Он и лежал всю ночь, глядя, как в окне крутится блестящий шар звёзд.
А утром приехали друзья. Они были на этот раз притихшими, даже виноватыми, словно их просили достать Фекиле-апе волшебного лекарства, они могли, да забыли… Низам сел на стул, Миндуп встал у стены справа, а Русти около стола. Кашлянув, Низам протянул Тимеру сегодняшнюю газету. Тимер пожал плечами и увидел на четвёртой полосе внизу траурную рамку. Кто-то, видно, умер. Что ж, а у него мать умерла… Приглядевшись, Тимер понял – это сообщение о её смерти. Союз архитекторов Татарии разделяет его, Тимерово, горе. «Что ж, хорошо, разделяйте, – подумал Тимер. – В первый и последний раз имя моей матери в республиканской газете. Наборщики набирали. И спасибо – ничего не напутали. А то ещё напечатали бы – Фелиса… Фахерниса…»
– Как здоровье? – спросил Низам. Друзья, видимо, ещё в дороге решили говорить с Тимером только о его болезнях. Клин клином. – Пришли врачи к какому-нибудь определённому мнению?
– Да, – пробормотал Тимер. – Шли и пришли.
– Ну? Ну? – зашевелились Миндуп и Русти.
Тимер вернул газету Низаму – зачем она ему, Тимеру?..
– Выяснилось – кровь идёт из лёгких. С помощью трубки смотрели. Говорят, будут лечить лёгкие, только лёгкие.
– Хорошо, – сказал Миндуп. – Точный диагноз – это уже половина успеха.
– А у вас что нового? – тихо спросил Тимер. – Как дела? Как наш Союз архитекторов? – По тому, как нетерпеливый Миндуп оглянулся на Низама, Тимер понял, что новости есть, и может быть, даже важные. – Говорите! Окна у нас, наконец, побили?
Низам, раздумывая, заскрипел на стуле.
– Нет, окна в Союзе архитекторов никто ещё не бил, но вот Мардан-абый письмо написал. В вышестоящие инстанции.
– На кого? – поднял левую бровь Тимер. – Я не удивлён, что он мог телегу накатать. Но на кого? По-моему, при нашем болоте и не на кого!
– Если ты не отказываешь нам всем в таланте, – сказал Русти, – то хотя бы на талант.
– На весь Союз архитекторов, – негромко заржал Миндуп. – Слон, осёл, червяк, бактерия!..
– Погоди, – важно остановил его Низам. – Я расскажу. Мардан-абый пытается доказать, что наши проекты абсурдны и вредны, вне татарских традиций, и даже вне русских традиций. И кафе Миндупа – его должны были вот-вот начать строить… И проект кукольного театра. – Низам кивнул на Русти. – Его должна ещё утвердить Москва. Ну, и моя фабрика для пошива ичигов[15]». На всё набросился.
– Не понимаю, – недоверчиво улыбнулся Тимер. – А доказательства?
– Какие тут доказательства. Бьёт цитатами. И самое интересное, наши работы не противоречат ни одной цитате.
– Чего ж тогда расстраиваетесь? Пожалейте старика.
– Потом пожалеем. А пока видишь в чём дело – он так написал своё письмо, что вопрос могут решить только специалисты. Поэтому письмо переслали в Союз архитекторов, то есть к нам же, назад. Но ведь надо объяснить, что наши проекты не противоречат хорошим цитатам, а наоборот. Человек, которого назначили рассмотреть жалобу, просит полтора месяца для подготовки обоснованного доклада. И это правильно, товарищи, тут нельзя на бегу.
– Да взял бы, выкрал «телегу»… Порвал, – не удержался Миндуп. – Нету и всё!
– Не имею права. Тем более – она и против меня, товарищи. Тем более человек назначен, машина закрутилась…
– Моё кафе, моё кафе!.. – страдальчески закатил глаза Миндуп. – Начали рыть подвал – бросили. Бульдозеры стоят. Прожектор кто-то вывернул. Это ещё ничего, если только полтора месяца… Ведь результаты проверки пойдут туда, наверх, а там, пока решат… может, месяц пройдёт, может, два. А может, и полгода.
– Н-да-а, – задумался Тимер, – а что с проектом Русти?
– И он будет лежать месяца полтора. И пойдёт в Москву вместе с общим докладом.
– Сволочь Мардан-абый, – процедил Русти. – Марионетка из моего будущего театра.
– Не надо так о пожилом человеке, – нахмурился Низам. – И какой он марионетка – это его собственные идеи. – Он посмотрел на Тимера. – Тебя он тоже задел. Но не беспокойся, так, немножко.
– Меня? Он же ещё не видел мою баню.
– Он считает, Союз архитекторов заказал тебе чересчур сложный проект. Ещё не осилит, говорит, молодой, – Миндуп захохотал и закрыл рот ладонью. – Извини. Ну не дурак?
Тимер болезненно поёжился. Чего сейчас раньше времени кулаками махать?
– Низам, – вдруг усмехнулся Русти. Глаза его заблестели, нижняя губа оттопырилась. Сейчас, наверняка, выдаст глупейшую шутку, – а почему ты не говоришь, что Мардан-абый написал о тебе? Говорит, морально неустойчив, то есть устойчив, но в другом смысле!
– Чего об этом, – смутился Низам и ощерился, как бы пытаясь небрежно улыбнуться. – О главном поговорим, товарищи.
– Ну, ну, скажи! – попросил Тимер, понимая, что всё равно Русти расскажет – он как таран, в работе и в разговоре, пока не выложится – не остановишь.
– Пустяк, – не дал всё-таки рассказать другу Низам. – Пишет – любовница есть… Но разве это правда? Я не могу себе этого позволить, потому что занят главным делом жизни – сапожной фабрикой.
Русти и Миндуп переглянулись, туго покраснели, но всё-таки им удалось сдержаться от смеха. Тимер пожалел Низама.
– Послушай, но как же так? Твоя фабрика выдвинута на премию. Все прочитали в газете. Как же можно замахиваться на проект, если он представлен на премию?
– До заседания комитета по
– От какого народа, – усмехнулся Русти. – Подговорит тот же Мардан-абый какое-нибудь СМИ… и напишут: нам, рабочим, такие фабрики не нужны.
– Брось, – оборвал его Миндуп. – Зачем шутишь? В комитете не дураки. Верно, Низам?
– Нужна мне эта премия… – пренебрежительно буркнул Низам. Конечно, он говорил неправду. Он был горд, что его проект понравился, и был бы счастлив стать лауреатом. – Конечно, вся эта история довольно неприятная. Но тут есть ещё более неприятная заковырка.
«Что ещё?..» – подумал Тимер.
– Под жалобой Мардана-абый подписался… Имаметдинов.
Это был тот самый Имаметдинов, который учился на два курса ниже Тимера и его друзей, боготворил Корбюзье, чертил бог знает какие фантастические проекты – их трудно было представить претворёнными в жизнь – настолько странные и дорогие. Жаль, жаль, человек он талантливый.
– Не понимаю, – сказал Тимер. – Но ведь Мардан-абый терпеть его не мог.
– Он и нас терпеть не мог, – напомнил Миндуп.
– Сложный вопрос, – озабоченно заскрипел на стуле Низам. – Давайте об этом в другом месте, давайте крепко подумаем… А пока не будем особенно распространяться при случайных людях. Это к тебе относится, – он посмотрел на Русти.
– Вопрос наипростейший! – разозлился Русти. – Ясен, как зеркало. Два козла нашли кочан капусты и грызут его с двух сторон. Между козлами никакой разницы. Один белый, другой чёрный. Один старый, другой молодой. Только и всего!
– Не надо так грубо о пожилых людях, – сказал Низам, вставая. – Тут всё-таки что-то неясно…
Конечно, Низам был прав.
19
Друзья ушли, и Тимер снова остался в палате, пахнущей эфиром и засохшим хлебом на столе. Но мысли уже его безраздельно принадлежали работе.
«Какие они сегодня встревоженные, мои друзья. Имаметдинов – это серьёзно. Вот уж думать не думал, глядя на его хитроумные, роскошные, даже безумные проекты, что он когда-то объединится с примитивным Марданом-абый. С каким трудом мы приняли его в Союз архитекторов! Нам говорили: это формалист – и, в общем-то, были правы. Нам говорили: он пижон… Западник… Оторвался от жизни… И что греха таить, мы сами это знали. Но надо было помочь человеку талантливому, пусть даже запутавшемуся, и смотри-ка ты, какие фортели выделывает жизнь! За это нос бы ему расквасить!..»
Но Тимер понимал – Имаметдинов не с бухты-барахты поставил свою подпись под жалобой Мардана-абый. Он, кричащий везде, что ненавидит этого старого профана, всё-таки не такой уж оторванный от земли мечтатель. Он по-своему умён и даже, видимо, хитёр. Вспомнив его тонкий длинный нос, заканчивающийся шишечкой, уклончивые глаза, монотонный голос, вечную бледность щёк, Тимер кивнул в ответ своим мыслям – да, да, он очень даже себе на уме. Увидев, что Мардан-абый пошёл в бой на молодых архитекторов, он, разумеется, сообразил – вот пришёл и его час. Если он, «левый» архитектор, поддержит старика, это произведёт эффект бомбы. Люди подумают: значит, Мардан не так уж и не прав? А фамилия Имаметдинова станет менее опасной в глазах вышестоящих организаций, где по привычке издавна уважали Мардана-абый. И значит, Имаметдинов со временем получит хорошие заказы. И уж если начнётся бумажная склока, то напористый, тёмный Имаметдинов много крови попортит – любит писать прожекты, рассуждать, цитировать, ссылаться к месту и не к месту на философов древности… Будет ерошить свои кудри и строчить по сто писем в день. Да, сильного союзника нашёл себе Мардан-абый.
«Где-то мы просмотрели, прошляпили, – отругал себя Тимер. – Теперь квась нос, не квась – делу не поможешь. Надо было раньше поговорить по душам с Имаметдиновым. Но мы думали после того, как приняли его с трудом в Союз архитекторов, он молится на нас, сильную молодую группу, что он, несомненно, наш, самый наш, и я полагал, ей-богу, что его ещё не раз придётся одёргивать, чтобы не лез в драку с Марданом-абый. Что теперь будет? В любом случае, победим мы или Мардан-абый, мы с Аликом Имаметдиновым уже враги. Если они победят, это плохо. Во-первых, Алик перестанет думать. Его роскошные глупые дворцы могут кому-то и понравиться, и он может стать лауреатом, повлиять на развитие национальной архитектуры. Мы и так почти погубили Казань коробками! А тут появятся ещё замки. Хрен редьки не слаще… Во-вторых, жалко талантливого парня. Всё-таки из него могло что-то выйти оригинальное. А вдруг – нет? А вдруг он был и есть всего-навсего циник, который оригинальничал, чтобы только обратить на себя внимание?! А в душе такой же серый и квадратный, как Мардан-абый! Потому что если бы в нём была искра гениальности, как я по горячке подозревал, что он ни за что и никогда не пошёл на союз с таким человеком, как Мардан-абый… Должна же быть в талантливом человеке некая щепетильность, брезгливость, в конце концов. А может, я ошибаюсь? У нового молодого поколения, возможно, свои представления о том, что разрешено и что нет… Да, да, это же грядут совсем иные, чем мы, ребята. Они хоть с чёртом заключат союз, чтобы только выскочить самим! А значит, Имаметдинов вполне может быть талантливым человеком… Но тогда это ужасно… Во что мы превратим Союз архитекторов, если здесь начнут царить молниеносный расчёт и цинизм?
И ещё. Бог с ним, с Имаметдиновым. Но тенденция строить дорогие дома – с этим я не могу согласиться. Дело даже не в том, что деньги летят на ветер… Нет, искусство архитектуры с давних времён предполагало строить здания максимальной красоты при минимуме затрат. Но, мне кажется, и сами излишества, чрезмерная роскошь могут подействовать на время, на людей – мы должны быть осмотрительны, как политики. Если, конечно, всерьёз относиться к архитектуре.
А насчёт моей бани… Что знает Мардан-абый о моей бане? О моей боли, которую нужно отпарить? О Чтуп-дедее, которого я первого привезу в свою баню? Если Чтуп-дедей скажет: баня хорошая, плевал я с раскалённого полка на Мардана-абый и на Алика Имаметдинова! Баня дешёвая и светлая. А у вас совесть тоже недорогая, но тёмная…»
20
И вот накатила весна, посыпались с громом ледяные веретёна с крыш. И вот рассеялось рыжее солнце так, что в мёртвый час никак не уснешь – шторы не помогают, в палате светло, как на вулкане.
Март прошёл, апрель миновал… Сладкая черёмуха отцвела… И вот уже май… В лесу вокруг больницы сквозь чёрную коробящуюся листву прошлого года выстрелили нежно-зелёные травинки. И
Тимер поймал себя на мысли, что думает о будущем. А ведь ещё недавно он не мог заглянуть и на день вперёд. А теперь – пожалуйста. Хоть каждый день думай о будущем, потому что кровь перестала идти. Тимер, уйдя в лес, иногда нарочно кашляет – проверяет, нет ли красных точек на носовом платке. Нет, ничего нет. Правда, ещё колят иглами, много колят, но, наверное, так нужно. Главное, Тимер стал сильнее, он много работал последний месяц. Он столько начертил вечерами, что и за иной год не начертишь. Не потому, что не найдётся столько ватмана или карандашей, а «потому, что потому», как говорит жена. Он ещё покажет Мардану-абый, и Алику Имаметдинову тоже покажет.
К счастью, проверка жалобы Мардана-абый прошла как нельзя лучше. Молодых архитекторов защитили, а Мардану-абый с Имаметдиновым крепко попало. Формулировки: беспочвенная склока, создание нетворческой обстановки в Союзе архитекторов. «Чёрная зависть» – добавляли други. Дело кончилось тем, что два новоявленных друга были вынуждены с трибуны каяться. Мардан-абый, седой, курносый, хмуро буркнул, что ошибся, но что хотел только помочь делу, потому что критика – двигатель общества… есть на этот счёт правильное постановление ЦК… Молодые архитекторы с интересом ждали, как будет вести себя Имаметдинов. И что же? Он вышел с таинственной улыбочкой, правда, красный от стыда, а может, не от стыда, а от злобы. Пробормотал: «Надо работать, товарищи… Время покажет, кто чего стоит… А насчёт… Извините… Я доверился… Подписал, даже не читая…» Потрясённый Мардан-абый, говорят, с изумлением и страхом смотрел на молодого кучерявого парня, который вот так легко отрёкся от него. «Конечно, они ещё не раз объединятся в будущем, и не одну пакость подстроят… Но это в будущем, в будущем… Как хорошо, когда есть будущее. В городе строится прекрасное кафе Миндупа. Проект Русти вернулся из Москвы с наивысочайшей оценкой. А Низам стал «сапожным» лауреатом! Значит, будет в Казани новая фабрика, и люди получат замечательные тёплые ичиги! Может, не только за границу пойдёт товар, может, и нам достанется. Только надо будет поменьше шутить о выдуманных любовницах Низама – еле отмылся парень от обвинений Мардана-абый… Люди юмора не понимают.
Да, да, а баня – у меня. Проект оставили за мной. Разве это не победа?»
Проект был почти готов. Теперь его можно показать друзьям. А может, им ещё кое-что показать?
Тимер повернул обратно. В лесу хорошо, но к нему должны приехать…
21
Друзья немного опоздали. Чёрная «Волга» остановилась у дверей больницы. Тимер сбежал вниз, на мягкий от жары асфальт двора и обнял поочерёдно каждого. Ему стало невероятно весело.
– Ты что, – закричал Миндуп. – Ты что такой бледный? Всё ещё лежишь в этой медвежьей берлоге, да? Осёл, верблюд, корова.
– Давай, давай, ругай… – поддержал Низам.
– Ладно, – Тимер завёл их в свою палату. – Я вам сейчас одну штуку покажу… – Он достал из угла листы ватмана и разложил их на койке. – Уэт[16]!
Друзья, толкая друг друга, принялись разглядывать чертежи.
– Это баня? – удивился Миндуп. – Вот это ба-ня!.. Даже под лопатками зачесалось – хочу в эту баню.
– Идеально! – закричал как всегда серьёзный Низам. – Именно такую баню мы и ждали от тебя.
– Да, да… Действительно без женщин… Тут хорошо, – пробормотал Русти, не мигая. – Но как же ты не учёл кабинетик для его девушки?
– Хватит! – взревел Низам, багровея. – Я тебе выговор вкачу! За то, что ты небрежно оформил полгода назад подписи под своим проектом!
– Ну ладно, ладно… – примирительно сказал Тимер, собирая листы. И улыбнулся. – Это ещё цветочки. Ягодки будут сейчас…
Он потёр лоб, не зная, решиться или нет, но, конечно, он давно уже решился – руки сами полезли в тумбочку, достали и небрежно кинули на койку новые листы. Парни обступили их и долго молчали. «Неужели плохо? – вдруг похолодел Тимер. – Ведь говорят, так бывает – больному человеку кажется, что он придумал что-то необычное, великое, но, поскольку он болен, теряется внутренний контроль, да и силёнок мало… вот и получается на бумаге нечто жалкое, вымученное… Господи, не приведи! Но я же столько времени обдумывал, неужели ошибся?»
Низам обернулся к Тимеру и засопел. Он казался мрачным и растерянным. Но Тимер ошибался – Низам был растроган. Он, косолапя, подошёл к Тимеру и обнял его. Они по случаю жары были оба в рубашках, и Тимер услышал, как стучит сердце Низама и как гулко колотится его собственное сердце.
– Руку на отсечение – следующая премия твоя, – оттолкнув Тимера, серьёзно сказал Низам. – Обе руки!
Миндуп стукнул Тимера по плечу:
– Ах, ты, баран, пёс, верблюд! Что скрывал от нас, что делал! Вот тебе, пёс, баран, верблюд!
Русти достал из кармана очки, посмотрел в очках на Тимера.
– Убийца! – процедил Русти. – Мой убийца. Не говоря о бездарностях, вроде Алика и Мардана-абый.
В горле у счастливого Тимера возник тот самый острый ком, который возникал, когда он вспоминал мать. Тимер задохнулся, кашлянул и вдруг засмеялся… И всё прошло, ему стало легче. Оказывается, можно и не плакать. Если тебе станет смешно, ком куда-то исчезает. И Тимер смеялся над бедными врагами, которые не трудом хотят чего-то добиться, а сплетнями, жалобами, письмами…
– Правда, ничего, да? – спросил он у друзей и сам, как бы новыми теперь уже глазами, посмотрел на свои наброски.
…Он всю весну размышлял про Город Наций. Там будут и голубые небоскрёбы, и церкви, и мечети, и круглые башни, все века и все стили; ему во сне слышалась разноязыкая речь, индийские и татарские песни, звуки негритянских, венгерских скрипок…
И мельче написать: такими заборами люди раньше отгораживались друг от друга… Что ещё? Посреди Города Наций – большой дворец культуры, как в деревне у Тимера, а лучше назвать его: ДОМ ДЛЯ ВСЕХ. Здесь и кино показывают, и в биллиард играют, и в шахматы, и в нарды, как в Грузии, и в лапту, в городки… Сохранить все игры народные… Здесь плясать учатся, и лопату разглядывают… Да, конечно, без музея не обойтись. Стоит живая корова, экскурсовод объясняет, как раньше доили молоко… Можно с фермы каждый день новую приводить, чтобы корове здесь не было скучно стоять. И конечно, улья, улья с пчёлами, мёд в чашках тёмно-золотой, настоящий, а не синтетический… И одежды, наряды русских, татар, кряшен… Обязательно всех, даже самых малых наций… А на магнитофонных плёнках записаны свадебные и похоронные песни, сказы, шутки-прибаутки…
А может, рано думать о Городе Наций? В мире идут войны… льётся кровь… не до этого… Может, будет лучше спроектировать пока небольшой агрогородок, который разрастётся между песчаной горой и лесистым холмом на месте родного села? Всё оставить, что начертил Тимер, – и сады, и фонтаны, и голубой пруд с золотой рыбой, и лошадей с повозками и дощечки на деревьях… Чтобы жили здесь люди, работающие в сельском хозяйстве, а горожане чтоб, пролетая на самолётах, завидовали: «Как тихо у них! Как чисто!..» «И приехав к себе домой, взрывали бы асфальт и сажали смородину, рябину, берёзу. В Доме культуры, конечно, будет музей кряшен, хотя бы здесь, в деревне, но свой музей… Сверкнут платки с красными крестиками по краям. Развернутся праздничные платья с рисунками дикого хмеля и ягод. Как будто над людьми парят не платья, а бесплотные тени древних кряшен. Подумать только – татары, но православные!.. И среди них – мать Тимера. Но это случится только после того, как умрёт он… его дочь, – пусть тогда и возьмут серенькое платьишко матери… А сама она останется вон где – над входом во Дворец мозаики. Люди приближаются – и видят её доброе, терпеливое лицо. И старый внук Чтуп-дедея думает: «Где я встречал эту женщину? На фотографии? Может быть, в газете?..» И вот ведь какая штука – ближе подойдёшь – не похоже, одни драгоценные камни сверкают на стене. А отойдёшь подальше, за дорогу – снова улыбается Фекиля-апа…
Листы, восемь листов, – от Города Наций до скромного агрогородка – лежали на больничной койке. Тимер слегка раздвинул шторы, и яростное майское солнце залило золотым светом последний лист – преображённую деревню Тимера, оставив в синей густой тени до поры до времени всё остальное.
– Хорошо, – сказали друзья. – Это очень хорошо…
22
Через несколько дней состоялось очередное заседание медколлегии, на которой пять минут было уделено и Тимеру. Врач доложил, что его больной практически выздоровел и дарит больнице альбом Корбюзье. Люди в белых халатах рассеянно полистали тяжёлую книгу с блестящими лакированными страницами и перешли к более важным делам.
Март – апрель 1976 г., Высокая Гора, Каменка
Рассказы
В родном доме
Когда Ирек вернулся с прогулки, Уркэй-эби собирала его вещи. В глубине комнаты, на старом деревянном диване, выкрашенном в жёлтый цвет, лежал раскрытый чемодан Ирека. Он был почти полон. Этот симпатичный чемодан, обтянутый тугой материей в чёрно-красную клетку, с чёрной пластмассовой ручкой, с замками и уголками из блестящего жёлтого металла Ирек купил в универмаге в Казани, простояв внушительную очередь.
Уркэй-эби уложила связанные для сына белоснежные носки между двух стеклянных банок. Она паковала чемодан очень тщательно, плотно укладывая каждую вещь, чтобы не оставалось пустот. Вот она вставила в угол чемодана – так, чтобы даже не шелохнулась, большую чёрную пластмассовую мыльницу, затем расстелила толстое мохнатое полотенце Ирека, взяла со стола полулитровую стеклянную банку с мёдом. Закатанная крышка банки сверху была обёрнута тряпицей и туго затянута суровой ниткой.
Перешагнув через дубовый порог, Ирек плотно закрыл за собой дверь. Дверь была перекошена – её нижняя часть тесно прилегала к порогу, а сверху зияла щель примерно с палец шириной.
– Дверь надо немного подтянуть, мама, – сказал Ирек, ощупывая зазор пальцами.
– Мы её подтягивали в тот год, когда твой отец умер, но она снова отвисла. До холодов надо будет позвать мастера Темапея, он сделает. К зиме ещё и рогожей бы обтянуть… – сказала Уркэй-эби.
Повесив на колышки своё элегантное, сшитое в ателье, пальто и шапку из пушистого меха, Ирек подошёл к печи и начал снимать ботинки.
– Похоже, ботинки у тебя тёплые, с мехом внутри, – сказала Уркэй-эби.
– Вроде ничего, но на стельке мех тонкий. Подъём у них высокий, вот вернусь в Казань и, наверно, подложу снизу вату.
Уркэй-эби подошла к печи, подняла один ботинок и, растянув голенища в стороны, начала рассматривать внутренность.
– Сынок, а если вырезать и подложить кусок овечьей шкуры?
– Это было бы отлично, мама.
Уркэй-эби принесла из чулана белую овечью шкуру и бросила её на пол. Это была шкура весеннего барашка с длинным густым мехом.
– Это шкура барашка от той большой белой овцы, – сказала Уркэй-эби, – зарезали его, когда приезжал в гости твой брат Ривал с детьми да женой.
– Неужели эта белая овца всё еще жива, мама?
– Жива, каждый год приносит по два ягнёнка.
Уркэй-эби пошла за печь и сняла с гвоздя в углу, не заклеенном обоями, большие ножницы.
– Мама, давай сначала замерим подошву ботинок, потом отрежем. Не хочется портить шкуру.
Ирек перевернул шкуру мехом вниз, поставил на неё рядком ботинки.
– Вот, обведём сейчас карандашом, потом по этому следу вырежем.
Ирек пошёл в горницу, выдвинул ящик дубового стола, начал рыться
– Мама, нет ли где карандаша?
– Наверно, нет, деточка. После вас тут четыре-пять штук оставались, а когда ваш отец умер, и они куда-то запропастились, – сказала Уркэй-эби, пристраивая в уголке чемодана банку с мёдом. Ирек вышел в переднюю комнату и вынул из кармана пиджака многоцветную шариковую ручку.
Нажав на красную кнопку, черкнул для проверки по шкуре. Ручка писала хорошо, Ирек обвёл подошвы ботинок и начал вырезать, клацая ножницами.
– Мама, у тебя ножницы совсем тупые.
– Пару месяцев назад я точила их у твоего дяди Жагура, наверно, снова пора точить.
Кое-как, с мучениями отрезав необходимые куски, Ирек вставил их в ботинки.
– Ох, как мягко стало, мама, – сказал он, примеряя ботинки, – так приятно ногам. Вот если бы прямо с фабрики их выпускали с такими меховыми стельками, люди бы не нарадовались. Вернусь в Казань, и надо поговорить со «спартаковцами». Хотя я уже заранее знаю, что они скажут, начнут объяснять, что меха не хватает. Они тоже правы по-своему, – ведь речь идёт не об одной паре обуви, а на миллионы ботинок нужна уйма меха.
Сняв ботинки, Ирек поставил их возле печи, вернул ножницы на почерневший гвоздь в углу избы и, аккуратно сложив шкуру, вынес её в чулан.
* * *
Ирек заехал в родную деревню лишь по пути. Он прибыл в районный центр в командировку и решил хотя бы день погостить у матери. Он всегда так делает. По работе его и ещё несколько сотрудников частенько отправляют в командировки в районы. Ирек всегда выбирает свой или соседний район. Прибыв в районный центр, он старается завершить дела на день раньше и в последний день заезжает к матери – Уркэй-эби. Так ему удаётся два-три раза в год побывать в родной деревне. Вот и в этот раз, закончив дела в райцентре, он приехал сегодня на утреннем автобусе, день пролетел незаметно, вечером, как обычно, он навестил своих бывших однокашников, оставшихся жить в деревне. Теперь он переночует в доме матери и рано утром отправится прямиком в аэропорт.
Повесив овечью шкуру на длинную липовую жердину в чулане, Ирек вернулся в дом.
– Может, подогреть чаю? – спросила Уркэй-эби.
– Ага.
Уркэй-эби включила электрическую плитку, стоящую на самодельной табуретке возле печи. Взяв с рассохшейся и почерневшей деревянной крышки котла большой железный чайник, поставила его на плиту. Когда Ирек учился в университете, у них в общежитии был такой же. А этот чайник Ирек купил для матери в Казани в магазине «Кристалл». Помнится, он тогда – была не была – купил сразу два чайника. Один – вот этот, второй – из блестящей нержавейки, с выбитыми по корпусу красивыми узорами. Второй он принёс домой, жене.
Каждый раз, приезжая в командировку, Ирек привозит что-нибудь матери. Уж сколько он надарил ей отрезов на платье, гранёных стаканов из толстого стекла, алюминиевых ложек, разноцветных ситцевых платков. Он никогда не ломает голову, мол, что бы такое ей привезти, он прекрасно знает, что нужно в этом доме и покупает только то, что нужно. Некоторые вещи он привозит из дома. Вот, к примеру, белые ситцевые занавески на окнах. Когда они с женой купили себе капроновый тюль с крупными цветами, стало жалко выбрасывать эти занавески или пустить их на тряпки, ведь они провисели всего полгода. Поэтому жена решила отдать их свекрови. И они оказались очень подходящими для маленьких окон в доме Уркэй-эби. Вот те разномастные суповые тарелки – тоже подарок из Казани. Когда они купили себе дорогой большой сервиз, Ирек собрал все прежние тарелки и привёз матери. Они пришлись очень кстати взамен оббитых и почерневших от горячей пищи алюминиевых тарелок Уркэй-эби, и стоят теперь на посудной полке, украшая дом.
…Ирек с Уркэй-эби, наконец, закончили упаковывать вещи. Ирек звонко щёлкнул блестящими замками, задвинул чемодан под жёлтый диван. Затем, сняв галстук, повесил его на один из гвоздей, поддерживавших зеркало и, глядя на своё отражение, пригладил чуть отросшие желтоватые усы. Раньше Иреку не приходило в голову отпустить усы. Только когда коллеги в управлении поголовно начали отращивать усы, он тоже загорелся.
– Это зеркало совершенно никуда не годится, – пробормотал он, потрогав чёрные точки на зеркальной поверхности.
– Давно уж пора его выбросить. Повесили его и висит, вроде и не мешает, но и пользы никакой, – сказала Уркэй-эби. Прислонившись спиной к печи, она ждала, пока вскипит чайник.
Это зеркало Ирек помнит с детства. И вот уже лет двадцать, как оно никуда не уходило с этих гвоздей.
– Может, мне привезти новое, мама?
– Нет, не надо, сынок. На что оно мне? Пока жив был ваш отец, ему нужно было, чтобы бриться, а теперь только вы в это зеркало и смотритесь. Висит себе, чтобы стена не была голой.
Чайник вскипел. Уркэй-эби, подхватив полотенцем за горячую ручку, поднесла его к столу. Ирек вынес из-за печи кусок фанеры, приспособленный под горячие сковородки. Стол был выкрашен серой краской. Видимо, качество краски было не ахти какое, потому что любой горячий предмет сразу же прилипал к столешнице.
Уркэй-эби сама покрасила этот стол. Краски было мало, лишь на дне банки, её отдали соседи после покраски пола, поэтому поверхность стола осталась шершавой.
Поставив чайник на фанеру, Уркэй-эби достала из-под стола стеклянную банку с сахаром, два стакана, чайные ложки, половину каравая пшеничного хлеба. Ирек поднёс табурет, стоявший у печи, к столу. Ухватив за сиденье, надавил и покачал из стороны в сторону, проверил на прочность. Табурет был расшатан.
– Молоток под печью, мама? Давай-ка я починю табурет, – сказал Ирек.
Уркэй-эби только что закончила нарезать хлеб, она подошла к печи и открыла деревянную крышку подпечья. Внутренняя сторона доски была ребристой. Эта доска уже многие годы выполняла в доме две функции. Во-первых, она служила крышкой для подпечья, во-вторых, она была приспособлением для валяния шерстяных носков и варежек. И те белые носки, которые Уркэй-эби связала Иреку, она сваляла на этой доске.
Уркэй-эби вытянула из подпечья длинный ящик из фанеры, в котором лежали ржавый молоток, двое клещей, гвозди и прочие нужные железяки. Ирек выудил молоток и несколько маленьких гвоздей, накрепко прибил расшатавшиеся ножки табуретки.
– Ладно, сынок, не занимайся пустым делом, чай стынет, – сказала Уркэй-эби. – У меня и без него стульев хватает.
– Даже если хватает, всё равно подремонтировать не мешает, – сказал Ирек, заталкивая отцовский ящик с инструментами под печь. Затем
– Я в Казани вечерами пью кофе, – сказал Ирек. – Очень помогает, когда ночью работаю.
– Да, слышала, но крепкий чай тоже прогоняет сон, – сказала мать.
– Я люблю работать ночью. Нафиса с дочкой смотрят телевизор, потом укладываются спать. А я ухожу в кабинет. В комнате тихо, на столе горячий кофе, сигареты. Я сижу и обрабатываю материалы, привезённые из командировки. Хорошо. Бывает, навезёшь столько интересных вещей.
– Сынок, мне кажется, ты много куришь, – сказала Уркэй-эби, посмотрев на гору окурков в чайном блюдце, стоявшем на столе.
Каждый раз, когда приезжает Ирек, Уркэй-эби ставит для него чайное блюдце, чтобы стряхивать пепел.
– Нет, дома я выкуриваю около полпачки в день, но во время командировок, конечно, получается больше, – сказал Ирек. Допив чай, он взял в руки лежавший на столе нож и большим пальцем проверил лезвие. Нож был тупым. Ирек вытащил оселок, всегда хранившийся над карнизом входной двери, и принялся точить нож.
– Я был в верхнем конце деревни, зашёл к Арчантаям, у них в доме газ в баллоне, – сказал он, скользя оселком по лезвию ножа.
– Большие семьи сейчас все переходят на газ. У них скотины много, а для неё нужно и воду вскипятить, и картошки наварить. Говорят, что с газом всё очень быстро.
– Электрическая плитка, наверно, очень неудобная, мама. На ней так долго надо кипятить воду.
– Э-э, сынок, я же одна-одинёшенька, суп сварю и три дня его ем. Хорошо, что теперь электричество в доме есть, из-за чашки чая не надо разводить огонь под казаном, да и на дровах экономлю. Корову продала, так и забот не стало, теперь полный казан горячей воды уже не нужен.
Ирек закончил точить нож и отнёс оселок на место. В дверь заскреблась кошка, которая где-то гуляла целый день, он впустил её в дом. Тем временем Уркэй-эби приготовила для него в горнице постель на пружинной кровати, сама же, прихватив маленькую перину, полезла на печь.
– Мама, я бы хотел спать в этой комнате, вот на этой кровати. Поболтаем перед сном, – сказал Ирек.
– Так ложись где хочешь, – сказала Уркэй-эби, – я постелила там, чтобы тебе мягко было. Сейчас перестелю, – и она начала спускаться с печи.
– Не спускайся, мама, я сам.
Свернув вместе перину, одеяло и подушку, Ирек вынес постель в переднюю комнату. Расстелив на деревянной кровати, подошёл к выключателю возле двери, выключил свет, снял рубашку и брюки, на ощупь повесил их на спинку стула и лёг в постель. Матрас был толстый, но Иреку, привыкшему к мягкой пружинной тахте, постель показалась жёсткой. Лёжа на спине, он засунул углы толстого, тяжёлого, стёганного матерью одеяла под плечи. Кошка, что-то с шумом грызшая под столом, вдруг затихла, а потом вскочила к нему на одеяло, издав лапами глухой стук. Ирек тут же столкнул её на пол:
«Брысь!»
– Она тебе сегодня покоя не даст, чертовка, – раздался голос Уркэй-эби с печи, – она же привыкла спать со мной на этой кровати. Как только выключаю свет, она с мурлыканьем вскакивает на постель. А потом залезает ко мне под одеяло и засыпает.
И правда, вскоре кошка снова запрыгнула на кровать и, пытаясь найти вход под одеяло, ткнулась мокрым носом Иреку в подбородок.
– Брысь, чёрт тебя!.. – Ирек взмахнул рукой. Кошка со стуком приземлилась на пол.
С печи послышался голос Уркэй-эби:
– Иди сюда, иди ко мне. Кис-кис-кис…
Но кошка снова запрыгнула на кровать Ирека.
– Она упрямится, хочет спать там. Ну-ка, попробую её забрать к себе, – пробормотала Уркэй-эби, слезла с печи, поймала кошку и зашаркала обратно к печи.
В доме, казалось, уже все успокоились, но вскоре с печи послышались возня и сдавленное мяуканье.
– Ты погляди на неё, а? Она тоже живая душа и у неё есть привычное, любимое место. Видно, не хочет она уходить оттуда, так и норовит вернуться на кровать, – сказала Уркэй-эби спокойно, без тени недовольства.
Так, под шорохи и возню кошки, тщетно пытавшейся вырваться из рук хозяйки, Ирек и задремал. Вскоре бормотание матери и шуршание кошки стали частью его сна. Будто бы он в Казани, в своей трёхкомнатной квартире. Лежит на белоснежной постели, на своей мягкой тахте с блестящим полированным изголовьем. Мать будто бы далеко, в деревне, но Ирек слышит каждое сказанное ею слово. «Даже у кошки бывает своё любимое место, и она не хочет оттуда уходить. А вот вы все уехали из этого дома. Ваш отец прожил семьдесят лет и ни дня больше, так и ушёл в могилу… Ты, моя старшая дочь Роза, уехала в Ташкент, чтобы строить город-сад, а ты, мой старший, Ривал, уехал в Азнакаево, добывать нефть при помощи каких-то сложных машин, ты, мой младший сын Ирек, учился пятнадцать лет и теперь живёшь в Казани, выполняешь серьёзную работу среди серьёзных людей, ты, моя младшенькая, Вера, уехала в Альметьевск и выдаёшь теперь жалованье нефтяникам. Вы все зовёте меня к себе: «Приезжай, мама, оставайся с нами, поживи в своё удовольствие». Но посмотрите, даже у кошки есть любимое место, и она не хочет покидать его. Нет-нет, я не сержусь на вас и совсем не обижаюсь. Спасибо вам всем, вы очень старались, вы стали хорошими людьми. Если вам нравится ваша жизнь, то место, которое вы выбрали, живите в своё удовольствие там, где хотите. Вот, и у кошки есть любимое место, и кошка не хочет его бросать».
Иреку всегда плохо спалось на непривычном месте, потому и сегодня он проснулся рано и – вздрогнул от неожиданности. К его левому плечу прижималось что-то тёплое и мягкое. Оказалось – кошка.
– Добилась всё-таки своего, – подумал Ирек. Тем временем и Уркэй-эби проснулась, с тихим шуршанием спустилась с печи, включила электрическую плитку. Ирек встал, надел брюки, затем побрился электрической бритвой, ополоснулся до пояса. Надел свежую белую нейлоновую рубашку, галстук с большим узлом, подтянул рукава рубашки при помощи пружинных браслетов из белого металла, надел пиджак из смеси шерсти и лавсана, в едва заметную клетку, и присел к столу. Среди всего того, что его окружало, – самодельного деревянного дивана, грубых стульев, пола из некрашеных берёзовых досок, деревянного потолка, полок из струганных досок и другой нехитрой утвари – он в своей чистенькой одежде особенно выделялся, выглядел значимо и эстетично. В этом простом жилище одинокой старушки, которое было гораздо беднее других домов в деревне, Ирек придавал окружающей
После завтрака Ирек обернул шею шерстяным шарфом, надел своё элегантное пальто, дорогую шапку, сунул ноги в ботинки с меховыми стельками. Затем вытащил из-под жёлтого дивана клетчатый чемодан. Тем временем и Уркэй-эби накинула на себя стёганый бешмет и пушистую серую шаль, которую ей привёз Ирек, нацепила галоши на красном подкладе. Открыв дверь, Ирек пропустил мать вперёд, сам пошёл следом. Дойдя до ворот, он потянулся к щеколде и увидел, что один из гвоздей сломан: щеколда висела на одном гвозде и смотрела носом в землю. Поставив чемодан на землю, Ирек вернулся в дом. Достал из ящика под печью молоток и длинный гвоздь, вышел к воротам и накрепко прибил щеколду к дубовому столбу.
Закончив работу, он, прощаясь, с улыбкой протянул матери руки, Уркэй-эби, улыбаясь в ответ, приняла большие руки сына в свои маленькие ладошки.
– Будь здорова, мама, как выпадет случай, ещё приеду, – сказал Ирек.
– Доброго пути тебе, сынок.
Ирек, помахивая чемоданом, направился в верхний конец деревни, к остановке автобуса, идущего в аэропорт. Уркэй-эби стояла у ворот, пока сын не скрылся за поворотом, а потом зашла в дом.
Тау-бабай
1
В пору моего босоногого детства я любил подолгу смотреть на эту гору. Она напоминала голову таинственного старика из сказок, которые рассказывала бабушка. Вон на её вершине местами растут белоснежные ковыли. Это – седые волосы Тау-бабая (деда-горы). Наверно, не случайно в нашей деревне ковыль называют «дедовыми волосами».
«Дедовы волосы» тихо колышутся под дуновением тихого ветра, – словно невидимая глазу огромная рука гладит волосы Тау-бабая.
Чуть ниже ковылей – полоса жёлтого песка. А это сросшиеся вместе густые жёлтые брови бабая. Односельчане берут оттуда песок, чтобы делать кирпичи, чистить самовары, оттирать добела некрашеные полы в домах. Поскольку на гору можно было подняться только по двум тропинкам, то и песок копают только в двух местах. Эти два песчаных раскопа казались мне глазными впадинами старика. И когда кто-то начинал копать песок, мне становилось жалко Тау-бабая.
Весной на горных склонах пощипывали травку гусята, скакали козлята, ягнята и босоногие мальцы вроде меня. Шум-гам, возня. Мне казалось, своими тёмными глазами из глубоких глазниц Тау-бабай незаметно наблюдает за нашими с козлятами весёлыми играми.
Ниже этих песчаных углублений из горы торчит огромный камень. Это – нос старика.
Но самое удивительное было не этот нос или глаза, или волосы, или брови старика. Главное было – его рот. А его рот – это родник Кара-чишма, бьющий у подножия горы. К роднику приделан жёлоб. По нему бежит, торопится вода. Рядом с родником пролегает широкая столбовая дорога. В летнюю жару усталые путники с удовольствием моются водой из нашего ручья. И каждый раз их руки и лица становятся чёрными, как у трубочиста.
Да, многие не знали, что из нашего родника Кара-чишма вместе с водой вытекают капли дегтя. Когда вода течёт по желобу, этих капель не видно. Потому что вода в роднике Кара-чишма очень быстрая.
Эти черёмухово-чёрные капли казались мне кровью Тау-бабая.
Противоположный конец жёлоба прикрыт. Родниковая вода утекает в отверстие в жёлобе, а чёрный деготь остаётся наверху. Колхозники собирают его и смазывают оси телег. Вот ведь какой милосердный Тау-бабай! Он своей кровью помогает людям!
А откуда здесь эти капли дёгтя? И почему они есть только в роднике Кара-чишма? Ведь ни в Сарпалы-чишма, ни в Яргыт-чишма их нет… Если бы вы видели, как дёготь растекается по поверхности воды! Даже в радуге, наверно, нет таких цветов. Подобно дорогому тонкому шёлку, который рвётся от одного дыхания, плёнка блестит, переливаясь тысячей оттенков. И красивое, и удивительное, и таинственное зрелище.
Все эти мысли роились в моей голове, когда я смотрел на Тау-бабая, испытывая разнообразные чувства – любовь вперемешку с жалостью.
2
Через несколько лет мы, босоногие, мокроносые шустрые мальчишки, стали серьёзными и умными пионерами. Летом вся пионерская дружина помогает в колхозе. Мы, мальчишки, встаём рано, запрягаем лошадей и целый день работаем, соревнуясь друг с другом. А Тау-бабай наблюдает за нами.
Подъезжая к роднику Кара-чишма, чтобы смазать колёса телег, мы, вспомнив былые деньки, иногда забываемся и играем, как прежде. В таких случаях, разумеется, нам доставалось от бригадира. От одного только его щелбана из глаз искры сыпались.
На колхозных работах самая нелюбимая у мальчишек – возить воду. Да и как иначе? Где-то кипит работа, старшие ребята возят сено, стараясь уместить копну на одну телегу, а ты, видите ли, вози им воду. Это же работа для малолеток! Вон, пусть четвероклассники её возят.
Как бы обидно и стыдно ни было, но, раз бригадир велел, в один из дней я тоже стал водовозом. Мне выдали самый неприглядный хомут и седёлку, самую старую телегу и лошадь – ленивую настолько, что хуже быка. Ничего не говоря, я, шмыгая носом, запряг лошадь, уже, наверно, в тысячу первый раз намочил и со злостью приклеил к макушке всё время падающую на лоб непослушную чёлку – «козлиную бороду», и пошёл работать. Наполнив бочку водой из родника Яргыт, я подъехал к Кара-чишма, набрал дёгтя в большое ведро, висевшее на телеге сзади, и отправился в поле. (Бригадир теперь велит смазывать телеги прямо в поле, к роднику нас не пускает, мол, мы там играем.)
Лошадь плелась еле-еле, словно черепаха. Старые колёса при каждом обороте беспрестанно стонали: шы-гыр-р, шы-гыр-р, тр-р-рудно, тр-р-рудно. Солнце припекало. Я злился даже на кузнечиков, стрекотавших по обочинам дороги.
По пыльной дороге навстречу мне шли двое парней. Оба были одеты в одинаковую одежду, на головах большие шляпы, похожие на колхозный казан, только не такие глубокие и не чёрные, а жёлтые. На них были зеленоватые гимнастёрки. Брючины узкие, почти как наш пионерский горн. Наверно, это городские парни. За спиной висят рюкзаки. На рюкзаках по восемь-девять карманов. А в руках блестящие молотки с длинной рукояткой. Один конец молотка загнут, как лемех плуга. Эх, такой молоток пригодился бы мне, чтобы сделать скворечник.
– О, пацан, привет! Очень пить хочется, дай воды, – сказали они, поравнявшись со
– Сусликов собираетесь прибить? – усмехнулся я, указав на их рюкзаки.
– Это очень ценные камни, – улыбнулся тот, что стоял около ведра с дёгтем. Неожиданно он сунул палец в ведро, затем рассмотрел свой палец и, поднеся его к моему носу, возбуждённо закричал:
– Где ты это взял?
– А что тут такого, это вытекает из родника Кара-чишма! – сказал я.
Они постояли, глядя то на меня, то друг на друга, и одновременно заговорили:
– Отведи нас к этому роднику, пожалуйста. Мы – геологи. Нам нужно увидеть этот родник.
Услышав слово «геологи», я уже понял, для чего они наполнили свои мешки камнями. Подумав немного, я сказал:
– Давайте сначала отвезём воду колхозникам и отпросимся у бригадира. Я вам и Тау-бабая покажу.
Увидев капли дёгтя в родниковой воде, они очень обрадовались. Начали обниматься, громко смеяться. Потом начали радостно хлопать меня по спине, мол, «юный геолог». Вскоре ребята успокоились, достали маленькие пузырьки и наполнили их этим дёгтем. Оказывается, это не дёготь, а нефть. Узнав о нефти, я тоже обрадовался. Геологи сфотографировали родник, Тау-бабая и меня с моей ленивой лошадью. На прощание сказали:
– Ну, друг Гали, теперь жди, скоро привезём вышку. Тебе большое геологическое спасибо. И уехали. А вечером я рассказал об этом событии хвастливым старшим пацанам и – утёр им нос!
3
Каждый день мы смотрели в ту сторону, куда уехали геологи и ждали, когда приедет вышка. Даже на гору забирались. Однако вышки всё не было и не было. Но она появилась совершенно неожиданно и совсем с другой стороны.
Однажды из-за горы Сарпалы, словно из-под земли, появился какой-то странный столб, который становился всё длиннее и длиннее. Мальчишки, чтобы лучше видеть, полезли на крыши и на деревья. Мы сразу же начали строить догадки. Один сказал: «В Сарпалы строят такие большие качели». Второй предположил: «Наверно, строят ферму». Кто-то решил, что это электровышка.
Но ни одно из этих предположений не оказалось правдой. Через несколько часов уже можно было разглядеть, что этот гигантский столб – нефтяная вышка, которую тащили большие трактора. Доволочив, её установили немного ниже родника Кара-чишма, поблизости от места, где скапливался дёготь. Мужчина, который управлял процессом и подсказывал трактористам: «тяни сюда, отъезжай туда, давай вперёд, немного отстань», увидев нас, пошутил:
– Вы, ребята, не утащите тут вышку, пока нас не будет. – Потом он узнал меня: – А, это ты у нас нашёл нефть! Видел, видел я твоё фото с твоим жеребцом, – и он одобрительно похлопал меня по плечу.
За вышкой прибыли ещё несколько тракторов с прицепами, в которых были какие-то машины и трубы. Через два-три дня, оглушая Тау-бабая и всю округу, здесь уже ревели моторы.
Вечерами вышка становилась похожей на большую украшенную новогоднюю елку. С вышки-ёлки, обвешанной десятками электрических лампочек, на Тау-бабая щедро льётся свет.
Пока он ещё сидит спокойно, как во времена моего детства. Наблюдает своими впавшими глазами за небом, мерцающими огнями спутников. Но я уже не смотрю на него с жалостью. Потому что в этих летящих спутниках есть и его доля. Они смогли подняться до космоса благодаря топливу, которое он дал.
Глаза Тау-бабая улыбаются. Он – счастлив.
Смерть собаки
Кто-то горячо дышит в ухо: «Голову не поднимай – будут стрелять! Не поднимай – будут стрелять!» На самую макушку, откуда начинается завихрение волос и видна белая кожа, капают холодные капли. На каждую из них тело отзывается дрожью, словно попало под высокое напряжение. Одна… две… три… Одна… две… три… От каждого удара колоколом гудит черепная коробка, всё сильней ноет сердце, будто его взяли в руки и давят и давят…
Погоди! Он ведь где-то слышал, что от тысячи капель человек должен умереть. А он сколько насчитал?.. Тысяча первая… вторая… А почему же он жив до сих пор?..
«Голову не поднимай – будут стрелять!» Чей это шёпот?.. А-а-а, это ты, Ибрагим?.. Ты почему это живой?!.. Тебя ведь расстреляли ещё в сорок четвёртом. Сам же видел, из окна лазарета. Стрелял тот… рыжий немец… Ты же помог бежать из нашего барака пятерым офицерам. Если Рустам узнает правду, он убьёт меня… Нет, нет… ты молчи, я не хочу умереть. Ведь я всегда боялся смерти.
Уйди, уйди, Ибрагим, пусть долбят меня эти капли… Уйди, Ибрагим, кровь твоя застит глаза… Нет… нет… «Откуда ты знаешь, что я помог офицерам бежать? Зачем об этом сказал немцам?» Не надо, Ибрагим, не спрашивай…
Карим как ошалелый вскочил с постели. Он взглянул в окно, по стёклам барабанил дождь, потолок был мокрый, капли гулко падали на подушку. Он толкнул жену в бок:
– Проснись-ка, крыша течёт.
– А!.. Э-э-э, какой сон спугнул…
Краем одеяла Карим вытер вспотевшее тело, мокрую голову и, подойдя к окну, закурил. Из тысячи путаных мыслей одна засела крепко: «Рассказать, завтра же обо всём рассказать!» Потом он накинул на плечи охотничий кожан и, что-то шепча, пошёл к двери. На крыльце его ждал Сарбай. Увидев хозяина, он завилял хвостом и уткнулся ему в ноги. Дымя сигаретой, Карим угрюмо глянул в небо и сказал: «Если так будет, охоты не жди, Сарбай». Потом он медленно спустился с крыльца, загнал собаку в конуру, закрыл на крючок и так и остался сидеть на корточках, будто застыл. Несколько минут сидел как бы в забытьи и, шепнув что-то решительное, вошёл в избу. Включил свет.
– Ведь только вчера еле живой вернулся, неужто опять на охоту тянет, – проворчала жена. – Вы с Рустамом два сапога пара, ей богу, – добавила она и, повернувшись набок, вскоре захрапела. Докурив окурок, огонь которого уже лез ему в рот, Карим стал заряжать гильзы. Набив один патрон, он остановился.
Карим с Рустамом дружат уже давно. Когда Карим, отсидев после плена, вернулся в село, в первый же день зашёл к ним. Рустам был дома. Мать день-деньской пропадала на работе, и вся работа по дому доставалась ему. Он пилил дрова, таскал воду, варил суп. Было бы хоть из чего варить! Увидев ввалившиеся бледные щёки мальчика, Карим почувствовал, как у него заныло сердце…
Мать Рустама ждала от Карима многое. На войну с Ибрагимом их взяли в один день. Через месяц одновременно пришли две бумажки: пропали без вести.
Рустам теперь учится на последнем курсе и последний раз приехал на каникулы. Послезавтра должен уехать в город.
Карим взглянул на патрон, который держал в руках. Чего это он сидит-то, набил один патрон и сидит? А за окном уже светлеет. О чём он сейчас думал? Ах да, рассказать. Завтра же всё рассказать… Погоди, почему завтра? Уже сегодня.
Во дворе скрипнула калитка. Сердце Карима сжалось, будто кто сдавил. В голове промелькнуло бессвязное: «Патрон… Рустам… Ибрагим…» Тут в окне показался улыбающийся Рустам.
– Пошли, дядя Карим. Скоро солнце.
Когда первые лучи коснулись вершины горы Аланлык, они вышли из ворот. По пути Рустам играл с Сарбаем и рассказывал Кариму смешные истории из студенческой жизни. Но Карима сегодня будто подменили: он всё молчал и, кажется, не слушал. Рустам тоже задумался о своём. Дальше шли молча. Лишь Сарбай, не понимая необычного поведения хозяев, заглядывал им в глаза и, видя серьёзное выражение лиц, шагал рядом, поджав хвост.
Вошли в лес. Вскоре остановились в знакомой чащобе, где раньше они удачно охотились. Настроения у обоих не было. Сели на мокрую траву, развязали мешки и, глядя перед собой, нехотя пожевали белый хлеб. Рустам не понимал, почему у дяди Карима нет настроения и ломал над этим голову. А Карим целиком ушёл в себя. Вот он достал из мешка бутылку, и Рустам от неожиданности рассмеялся:
– Ты что, дядя Карим? Такого у нас вроде не водилось!
То ли Карим не слышал, то ли не хотел отвечать, но, налив с краями крышку, протянул её Рустаму. Тот молча опрокинул и отдал обратно. Карим одну за другой две крышки выпил сам и изобразил уголками губ некое подобие улыбки:
– Рустам, ты встречался когда-нибудь с глазу на глаз со смертью?
Рустам вздрогнул. Нет, не неожиданность вопроса его потрясла, а сам голос дяди Карима: от него веяло смертью.
Сарбай давно уже обегал знакомые ему тропы, обнюхал все овраги и, вернувшись обратно, лёг между ними. А хозяева всё о чем-то говорили. Рустам закрыл руками лицо и умолк, а Карим, дёргаясь всем телом, что-то кричал. Губы у него посинели, лицо было серое, как зола. Вот он медленно поднялся и подошёл к Рустаму. Резко обнял его за колени:
– Не могу больше, – прохрипел он. – Нет у меня сил скрывать…
Карим вдруг почувствовал, как на лоб ему упала горячая капля, и дёрнулся. Ещё одна обожгла ему лоб. Неужели он опять в бреду?!.. А капли продолжали падать. «Голову не подымай – будут стрелять… Не подымай – будут…»
Собрав всю волю, Карим взглянул вверх на Рустама и увидел, что тот плачет. В голове у Рустама был хаос, ему трудно стало соображать. Он стоял неподвижно и сквозь слёзы смотрел в даль лесов.
Быть может, именно в такие минуты у человека просыпается древний инстинкт мести, быть может, именно этот инстинкт на какое-то мгновенье превращает его в дикаря, не знаю. Но как бы то ни было, он всегда остаётся лишь инстинктом.
В голове у Рустама молнией пронеслась мысль:
– Застрелить!
В знакомом и одновременно каком-то диком порыве Рустам потянулся к лежавшему у ног ружью. По всему телу Карима пробежала дрожь, но она продлилась лишь доли секунды. Потом он сделал попытку улыбнуться, скривил губы и с леденящей душу медлительностью, встал во весь рост. Постояв так несколько секунд, шагов на пять отошёл назад. По широко открытым глазам и поникшим плечам было видно, что он ни о чём, кажется, в эту минуту не мог подумать, а испытывал лишь мучительное и в то же время блаженное чувство удовлетворения. Да, ему вдруг стало легко-легко. Вот сейчас Рустам возьмёт в руки ружьё, нажмёт на курок и избавит его от дум и ночных кошмаров. И никогда больше не будет мучить его совесть. Только бы скорее всему этому конец.
На мгновенье Карим подумал о себе с упрёком: надо же, всю жизнь, как последняя собака, он боялся смерти. А она, оказывается, приходит так просто. Карим прислонился к старому дубу и отбросил в сторону широкополую шляпу.
– Ну, не тяни, Рустам.
Глядя ему в глаза, Рустам стал целиться. Почуяв неладное, Сарбай вскочил на ноги и, повизгивая, носился между ними. Наконец, он встал перед Каримом и безнадёжно уставился на Рустама.
В глазах Рустама стоял туман; он искал на мушке голову Карима. На секунду его взгляд упал на Сарбая. Собака глядела прямо на него и в глазах этих было столько мольбы. «Не стреляй, – будто бы говорили они. – Не оставляй меня без доброго и милосердного хозяина. Будьте друзьями, как прежде». Скажет ли такое венец всего сущего человек? Не мигая, Сарбай смотрел в одну точку – в самые зрачки Рустама.
У Рустама бешено колотилось сердце. Он хотел отвести глаза от собаки и действовать, но не мог, – собака держала его в плену. Собаки, наверное, обладают гипнозом. Вот Сарбай мигнул, из-под жёлтых век выкатились две слезинки. Рустам не выдержал. В мгновенье ока он схватил ружье за дуло и со всего размаха ударил прикладом по берёзе, стоявшей рядом. В тот момент, крутя хвостом, Сарбай бросился к нему. Раздался оглушительный выстрел, который отбросил собаку в сторону. Сарбай лежал на боку, и красные капли стекали на жёлтые листья. А в открытых глазах застыла прерванная выстрелом радость.
Старая самоварная труба
Современная сказка
Невероятное известие за несколько часов успело переполошить весь город. Кто видел, когда и где – обо всём перетолковали взволнованные горожане. Всякий, выйдя на улицу, смотрит в небо. Да и невозможно не удивляться: с самого утра над городом летает какое-то чудо – старая самоварная труба. Появлялась она и над большой площадью посреди города, и в новых кварталах. Над территорией дальнего завода её тоже видели.
Город кипит как муравейник – старики бормочут о прежних случаях, учёные, остолбенев от происходящего, листают толстые справочники, малышня,
Вскоре новость дошла и до городского начальства. Вначале оно усомнилось, но, когда зазвонили телефоны с сообщениями со всех концов города о старой самоварной трубе, сочло нужным обратиться в астрономическую обсерваторию, чтобы выяснить, что же в конце концов происходит. Там за трубой наблюдали с самого утра. Через несколько минут из обсерватории поступили нужные сведения. В донесении значилось следующее: «Сегодня, часов в девять утра, над городом было обнаружено невиданное до сих пор небесное тело. С помощью самых мощных телескопических приборов и прочей аппаратуры был проделан радио-теле-фото-спектроанализ, выяснилось нижеследующее: тело, летающее над городом, не является неизвестным человечеству новым летательным аппаратом, а также не содержит химических элементов, не учтённых таблицей Менделеева. Это обыкновенная жестяная самоварная труба. Она, видимо, долго служила для повседневных надобностей, изрядно изношена, пробита в нескольких местах, имеет погнутую ручку».
Сведения обсерватории не прояснили сути дела, но ещё более озадачили начальство. После недолгих обсуждений оно пришло к мысли, что это шутка какого-нибудь самодеятельного конструктора, который запустил трубу над городом, укрепив в ней малюсенький летательный аппарат. Этот вывод был направлен в обсерваторию с приказом исследовать самоварную трубу рентгеном. Но и рентген не дал долгожданного результата: никакого летательного аппарата в трубе не нашли. Обыкновенная пустая жестяная самоварная труба.
Думали-думали и придумали поймать самоварную трубу. Это предложение всем очень понравилось. Но как только принялись за дело, поняли, что затея пустая. Потому что ни подстеречь, ни догнать, ни как-то по-другому добыть трубу нельзя – она по всему городу, над площадями, улицами, садами крутится без всякого маршрута.
С аэродрома тоже не сообщили ничего утешительного. Самоварная труба летает низко, а самолёты и вертолёты так низко над городом летать не могут, да это и не разрешается. Кроме того, труба такая юркая, что, и догнав её, всё равно не схватишь.
Озабоченное городское начальство стало дозваниваться до пожарной команды. «Пожары, печные и прочие трубы в вашем ведомстве, – сказали пожарным, – нельзя ли принять какие-то меры?» Но престарелый начальник пожарной команды только и смог ответить, что в его практике подобного случая не было, а в противопожарной инструкции ничего о летающих самоварных трубах не говорится.
Этот ответ, конечно, никого не удовлетворил.
А город кипит, город галдит. Народ чего только не выдумывает, люди друг с другом спорят, шумят… Но чья это труба, отчего летает над городом – никто ответить не может.
Кончился день, принёсший городу столько хлопот. Старая самоварная труба весь день кружилась над городом, а к вечеру куда-то пропала.
На другое утро по городскому радио объявили прогноз погоды: «Сегодня над городом облачность с прояснениями. Осадков не ожидается. По сообщениям гидрометеорологического бюро, в течение дня низко над городом будет летать старая самоварная труба. Её можно наблюдать невооружённым глазом».
Вчера с утра папа и мама увезли Эдипа к бабушке в деревню – вернулись только ночью. Малыша, заснувшего в автобусе, папа на руках внёс в дом и заботливо уложил в кроватку. Эдип только что проснулся и очень удивился, услышав по радио про старую самоварную трубу. Папа и мама тоже были удивлены. Но Эдип никак не показал своего волнения, быстренько умылся в ванной и стал собираться в детский сад.
Ему хотелось поскорее увидеть самоварную трубу…
…Да, во всём городе секрет самоварной трубы знал только Эдип. Городское начальство, учёные, конструкторы, сотрудники обсерватории и аэропорта, начальник пожарной команды и прочие граждане всю ночь ломали головы над загадкой старой самоварной трубы, но никто-никто ничего не понял.
Эдип весь день ждал трубу. Он очень надеялся, что труба пролетит над детским садом. Весь день он не отходил от крыльца, воспитательницы звали его обедать – они даже сердились, но Эдип упрямился. А приятели рассказывали ему, как вчера гурьбой бегали за чудесной трубой, как труба кружилась над городом, как спорили и волновались взрослые. «Труба летала низко, – наперебой говорили они, – так низко, что видна была погнутая ручка», – «Она, конечно, это она», – подумал Эдип и с нетерпением стал вглядываться в небо. Над детским садом птицы пролетали, высоко-высоко летели блестящие самолёты, но трубы всё не было.
Вечером Эдипа, грустного, с блестящими от слёз глазами, забрал отец. Он тоже был не в лучшем настроении. Да, он тоже слышал о старой самоварной трубе. Казалось, он о чём-то догадывается, что-то его беспокоит. Он будто бы даже понимает, отчего печален Эдип, но ему неловко об этом спрашивать. Сам хочет казаться весёлым и по дороге рассказывает о новых приключениях старой самоварной трубы. Сегодня труба опять кружилась над центральной площадью, совсем недавно она пролетела над окраинными улицами, только-только промелькнула среди многоэтажных домов… Но теперь все уверены, что вреда от неё нет, труба ни к кому не пристаёт, никому не мешает, ни обо что не стукается, просто парит над городом, как проворный сокол в степном небе…
«А над детским садом не показалась, обиделась», – подумал Эдип.
Да, мальчик был прав, у старой самоварной трубы были причины обижаться на Эдипа.
* * *
Эдип и его родители совсем недавно переехали в новый район. До этого они жили в маленьком деревянном доме в пригороде.
В старом доме им жилось нелегко. Целый день нужно охапками носить дрова для печки, занимающей полдома, а воду приходилось таскать с дальнего конца посёлка. Дорогу не асфальтировали – всё равно посёлок скоро сносить, – весной и осенью на улице непролазная грязь. Но было у семьи и любимое занятие – пили чай из большого узорного самовара. «Всей семьёй пить чай из гудящего самовара, да есть ли что лучше?» – говаривала мама Эдипа. Летом латунный самовар кипел во дворе. Однажды отец Эдипа принёс для самовара старую-старую трубу. Она была ещё ничего, хоть и старая. Мама очень обрадовалась, теперь самовар будет закипать быстрее. Эдипу тоже понравилась труба. Он любил смотреть, как гордо сидит труба на блестящем пузатом самоваре, попыхивающем посреди двора. Так она походила на маленькую паровозную трубу. Как будто маленький паровоз решил отдохнуть после далёких-далёких путешествий, завернул во двор к Эдипу и стоит, пуская в голубое небо голубые клубки дыма.
В первый же день труба превратилась в скакуна. Ухватившись за ручку, Эдип вскочил на трубу верхом, и – айда, лошадка! Трубе тоже полюбилась новая игра, она без устали
Перед сном он привязал уставшую трубу к своей кроватке, угостил её охапкой зелёной травы, нарванной возле крыльца, и улёгся спать. Когда Эдип проснулся, самоварная труба уже успела съесть траву, выскочить во двор и взобраться на большой латунный самовар. А мама сделала Эдипу замечание:
– Что это ты весь пол травой засыпал, насилу убрала!
Но Эдип не обиделся, он нисколько не сомневался, что труба сама справилась с угощением.
С этого дня Эдип играл только с самоварной трубой. Она совсем не была похожа на его игрушки. У неё было замечательное преимущество – она превращалась в любую игрушку. Была трубой парохода, плавающего в дальних морях, и перископом подводной лодки; Эдип играл в астронома, и труба становилась телескопом и показывала небесные тела, была она и тяжёлым артиллерийским орудием, направленным на врага, и верным пулемётом «максимкой», железнодорожной цистерной с надписью «Огнеопасно», кавалерийским конём, да мало ли что ещё можно придумать! Кроме того, она могла быть и обыкновенной самоварной трубой.
Ещё ни одна игрушка Эдипа не годилась для стольких игр. Нет, Эдип больше не будет просить папу и маму купить то и это. Что всё игрушки по сравнению с самоварной трубой? Чепуха! Он приклеил трубе глаза, уши, рога, и она стала коровой, овцой, козочкой, жеребёнком, собакой и, представьте себе, даже верблюдом.
И самоварная труба не возражала, не спорила, она была согласна на всё, что затевал Эдип. Она очень полюбила Эдипа, всё время, когда самовар пустел, была рядом с ним и спала под его кроваткой.
Так они и жили, но однажды произошло вот что. Когда Эдип верхом на верном коне вёл решительный бой с соседским агрессором, хулиганом и приставалой гусаком, возле него остановился отец на легковой машине.
– Бросай свою трубу, сынок, поедем смотреть новую квартиру! – крикнул он Эдипу. Отец давно уже говорил о новой квартире. Дня, когда можно будет посмотреть её, с нетерпением ждала вся семья.
Эдип быстренько расседлал трубу, пустил её пастись на травку перед крыльцом и, выбежав на улицу, влез в «Москвич».
В новой квартире всё было удивительно. Комнаты вкусно пахли краской, солнечные лучи, сверкая, проходили через большие окна, в каждой комнате чисто, уютно, светло. Эдип, не зная, что сделать от радости, выбежал на балкон и взглянул на улицу. Вот красота! Вдали и вблизи новые, светлые, чистые дома, такие же, как у Эдипа. Стоят рядком, как белые кусочки рафинада. В этой белизне нет ни одного тёмного пятнышка, ни одной чёрной крыши, ни одного маленького дома, как в посёлке Эдипа. А вдалеке высокие краны. И там тоже строят такие же белые дома.
Семья на следующий же день стала готовиться к переезду. В первую очередь начали откладывать в сторону ненужные вещи. Рукомойник, дровяные козлы, закопчённую кочергу, сковородник и другое старьё сложили в кучу возле крыльца. Всё это забрали соседи. А потом отец вынес во двор начищенный до блеска большой самовар и старую самоварную трубу.
– На новой квартире этот самовар нам уже не понадобится, сдадим его в комиссионку, сейчас многие собирают старинные вещи, – сказал он. Потом взял в руки самоварную трубу: – Ну, эта труба своё уже отслужила…
Эдипа будто холодной водой окатили. Он подскочил к отцу и вцепился в старую самоварную трубу.
– Нет, я хочу её взять с собой! – отец улыбнулся.
– Что же ты будешь делать с этой закопчённой трубой?
– Она мне нужна, нужна, – чуть не плача, проговорил Эдип, – я буду с ней играть в кавалериста.
Тогда отец понял, что Эдипа не просто муха укусила, и стал его убеждать:
– Сынок, не нужна ржавая труба в новой квартире. Ведь там всё, ты видел, чисто, светло, всё там новое. Она весь вид будет портить. Давай оставим её на свалке под забором. А когда переедем, я куплю тебе новую лошадку. Пластмассовую, большую, с седлом…
– Не нужна мне пластмассовая лошадь, – упрямился Эдип, – мне труба нужна. Она не только лошадью, а пароходной трубой, телескопом, «максимкой», коровой, козочкой, жеребёнком и даже верблюдом может быть.
Отец опять стал уговаривать мальчика:
– Я всё это тебе куплю. И игрушки будут как настоящие…
Но в этот день он так Эдипа и не уговорил. Упрямый мальчик не хотел расставаться с трубой, плакал и спорил. А старая самоварная труба слушала разговор, лёжа возле крыльца на зелёной травке.
Ночью Эдип не мог сомкнуть глаз. Он, опустив руку с кроватки, шёпотом разговаривал с самоварной трубой. «Не волнуйся, дружок, – говорил он, – будь молодцом. Я всё равно не брошу тебя на свалку, заберу с собой на новую квартиру. Там и папе, и маме, и тебе будет полегче. Самовар продадут, хлопот у тебя совсем не будет, вот мы и поиграем».
Но самоварная труба лежала тихо и не отвечала.
Эдип долго думал, как подступиться к отцу, как уговорить его забрать трубу на новую квартиру. Нет, перед отцом он не должен выглядеть упрямцем, он должен поговорить спокойно и хорошо. Как только встанет, он опять перечислит отцу, сколько разных игрушек заменила ему труба. И скажет, что ему совсем не нужны магазинные игрушки. И, конечно, все поймут, что лучше забрать с собой на новую квартиру такую нужную вещь, чем бесполезно тратить деньги.
Утром, когда Эдип проснулся, отец уже ушёл на работу, а труба, по привычке вставшая рано, восседала на пузатом самоваре, пыхтящем во дворе. Вечером было не до серьёзных разговоров, и о трубе все пока забыли.
А через пару дней к дому подошла большая грузовая машина. Приехавшие дяди стали укладывать в машину мебель и разные домашние вещи.
Отец сказал Эдипу:
– Собирайся, сынок, переезжаем.
Эдип понял, конечно, что в этой сутолоке долгие разговоры ни к чему. Поэтому он молча оделся, взял под мышку самоварную трубу и встал возле машины. Погрузка уже закончилась, шофёр вскочил в кабину, дал долгий гудок. Отец в последний раз зашёл в дом – проверить, не забыли ли чего. Потом вышел из дома и подошёл к сыну, стоящему возле кузова. Только тогда он заметил старую самоварную трубу, торчащую под мышкой у Эдипа. Он рассердился так, как сердятся взрослые во время большой спешки, что-то бормоча, выхватил трубу и в сердцах бросил её в мусорную кучу у изгороди. Потом он поднял Эдипа за прижатые локти и уселся вместе с ним в высокую кабину грузовика. Что-то сжалось в горле Эдипа.
Весь день пролетел в суматохе переезда, на Эдипа и внимания никто не обращал. Ну и после новая квартира, перестановка мебели и другие хлопоты отвлекли мальчика.
Он целый день бегал среди узлов и свёртков, сложенных в середине большой комнаты, разглядывал посуду, связки книг. Он очень устал от этой беготни и вечером сладко уснул в новой кроватке.
В эту же ночь Эдипу приснилась старая самоварная труба. Снилось ему, что их семья всё ещё живёт в старом доме. Он играет на полу со своим другом. Вдруг труба говорит человеческим голосом: «Эдип, ты, когда вырастешь, космические корабли изобретать будешь?» Эдип улыбается и отвечает: «Да, дружок, я конструктором стану». Тут труба печально вздыхает, приклеенные уши грустно повисают, в голубых глазах поблёскивают слёзы. «Тогда ты совсем меня забудешь, я уж ни на что не нужна буду», – и её бумажные глаза наполняются слезами. Эдип успокаивает её: «Нет, нет, никогда я, дружок, с тобой не расстанусь». Но труба всё за своё: «Не говори так, Эдип, рядом с космическими кораблями что я такое – смех один! – ржавый кусок жести. Я ведь простая самоварная труба. Не только на звёздном корабле, я и на вашей новой квартире не нужна. Так сказал твой отец».
Как ни старался Эдип успокоить самоварную трубу, та и слушать не захотела. Настроение у неё совсем испортилось – она плакала и плакала. Но вдруг её бумажные глаза, приклеенные и раскрашенные Эдипом, заиграли красивыми искорками. Она склонилась к уху мальчика и прошептала жутковатым шёпотом: «Эдип, вы ведь всё равно меня на свалке оставите. Я давно уже этого жду. А сегодня и взаправду убедилась. Всё равно нас разлучат. Поэтому я должна поскорей улететь отсюда. Далеко-далеко улететь, хоть на космическую орбиту. Когда вырастешь, ты обязательно полетишь к новым планетам. Вот тогда мы и встретимся. Прощай, Эдип!»
Старая самоварная труба, не договорив последних слов, вдруг превратилась в маленький сверкающий самолётик и вылетела в раскрытую форточку. Эдип, вскочив с места, кинулся к окну. Далеко-далеко, на самом краю ночного чёрного неба, прощально мелькнули красные огоньки.
– Дружок! – закричал Эдип и проснулся от собственного голоса. К кроватке быстро подошли папа и мама.
– Плохо спится мальчугану, видно, к новому месту никак не привыкнет, – мягко сказала мама.
Папа и мама уложили Эдипа поудобнее, поправили на нём одеяло и пошли спать в свою комнату.
* * *
С тех пор пробежало две недели. Эдипа устроили в детский сад. Ему там совсем не было грустно. Шумные и весёлые игры, новые друзья, добрые воспитательницы – всё очень нравилось Эдипу. И он старался не думать о старой самоварной трубе, не вспоминать о ней.
Но вот произошло это невероятное событие. Нет, для Эдипа оно не было неожиданным, он, хоть и хотел забыть про трубу, очень мечтал с ней увидеться. Как, когда и где – он и сам не знал, но что-то подсказывало ему – это должно случиться.
Сегодня надежды его тоже не оправдались. Эдипу казалось – вот-вот труба появится, но она, словно в отместку, так и не показалась над крышей детского сада, хоть и летала над всем городом.
«Очень она обиделась, и видеть меня не хочет», – думал Эдип, возвращаясь вместе с отцом из детского сада. Но если не сегодня, так, может быть, завтра? Наверно, она захотела пристыдить Эдипа. Вот завтра она опять переполошит весь народ, покружится над городом и прямиком полетит к детскому саду. Тут-то Эдип и позовёт её. Старая самоварная труба проворно снизится и юркнет под мышку Эдипу. Тогда и друзья-товарищи, и городское начальство, и работники обсерватории и аэропорта, и начальник пожарной команды поймут тайну старой самоварной трубы. Эдип всё им расскажет. Папа и мама теперь не будут сердиться, они ещё и обрадуются, что у них в доме будет жить старая самоварная труба, известная всему городу.
С этими светлыми мыслями Эдип заснул и всю ночь проспал спокойно и сладко.
Утром он включил радио. Передавали как раз последние известия. Наконец диктор объявил прогноз погоды: «Сегодня будет солнечно и безоблачно, юго-западный ветер, умеренный до сильного. Появление старой самоварной трубы не ожидается. По сведениям гидрометцентра и по сообщениям учёных, труба сегодня ночью, преодолев земное притяжение, устремилась в открытый космос. Если сведения точны, она выйдет по расчётной траектории на орбиту и через несколько миллионов лет вновь вернётся в наш город».
Маленький продавец цветов
И всё-таки это удивительно. Люди восхищаются, глядя на цветы, покупают их, прикалывают себе на одежду. А вот Амиру цветы приносят одни мучения. Нет, Амир совсем не любит цветы. Ведь это из-за них он должен рано вставать и мчаться с бабушкой в Казань. Если бы бабушка не заставляла его продавать цветы, он бы даже не посмотрел в их сторону.
Сколько же ему пришлось возиться с цветами! Сколько цветов он продал за свою короткую жизнь! И ландыши, и смолёвку, и медуницу, и сарану, и ещё много разных других цветов. Почти каждую весну они с бабушкой набирали в урёме цветущей черёмухи, на опушке леса рвали душистую сирень. На казанских улицах им частенько приходилось прятаться от милиционеров. Городские охотно покупали у них цветы, но некоторые сердитые дяди и тёти, завидев белоснежные цветы черёмухи, бранились и называли Амира и его бабушку вредителями природы.
Но Амир уже давно привык к этому, вернее, он не обращал на это внимания. Ему казалось, что всё идёт так, как положено, поэтому его совесть была спокойна. Вон, другие продавцы цветов живут себе тихо-мирно, а они бегают от милиционеров. И их сердитые граждане ругают за черёмуху.
Но каждый день утром приходится рано вставать, чтобы ехать в Казань, и поэтому Амир ненавидит цветы.
Однако вчерашнее событие подействовало на Амира как-то по-особенному. Теперь он уже испытывал неприязнь – и к цветам, и к себе, и к бабушке. А ведь вроде ничего такого не случилось.
Они с бабушкой продавали цветы на знакомом перекрёстке, где милиционеры бывали редко. Откуда-то появилась веснушчатая девочка с торчащими в стороны короткими толстыми косичками и, облизывая конфету-петушок на палочке, начала рассматривать букеты. Взяв в руки самый некрасивый, сложенный из остатков цветов, она, сморщив носик, спросила:
– Сколько стоит этот?
– Пожалуйста, десять копеек, – ответил Амир, улыбаясь с видом опытного продавца.
Девчушка положила цветы обратно в корзину
– А этот?
– Этот тридцать копеек.
– Почему?
Амир на мгновение растерялся.
Но его не так-то легко сбить с толку, вопросы купли-продажи он знает как свои пять пальцев. Особенно в части, касающейся цветов.
– Как почему, потому что этот красивее.
Девочка посмотрела посерьёзневшими глазами на цветы в корзине и, приблизившись к Амиру, прошептала:
– Дядя, а почему красивые цветы дороже? И игрушки, и платья? Но я ведь красивые цветы люблю больше. Значит, чем больше я их люблю, тем дороже они становятся?..
Вся его самоуверенность улетучилась за секунду. Он растерялся окончательно. И в самом деле, почему чем красивее вещь, тем она дороже? А ведь Амир тоже считает, что должно быть наоборот: чем красивее вещь, тем дешевле. Потому что люди любят красоту.
Не в силах разобраться в своих мыслях, Амир смешался, замямлил, но так и не смог дать девочке вразумительный ответ.
* * *
Сегодня Амир проснулся раньше обычного и, лёжа в постели, думал об этой «философии». Слова веснушчатой девочки не давали ему спать всю ночь. Она словно стояла перед глазами, уставив на него вопросительный взгляд. Нет, отныне Амир не станет торговать цветами, он больше не хочет продавать красоту за деньги… Из соседней комнаты послышался хриплый голос бабушки:
– Амир, деточка, вставай быстрее. Пока цветы не завяли, надо их поскорее отвезти в город.
Когда бабушка, поставив самовар, зашла в горницу, Амира уже и след простыл. «Что творится с этим сорванцом, в окно сбежал, негодник», – проворчала бабушка, закрывая распахнутое окно, затем подхватила большую корзину и отправилась на станцию.
* * *
Амир долго бродил по лесу. Он знал здесь каждую поляну, каждый дубняк. Амир даже знал, на какой поляне какие цветы и деревья растут. Но сегодня он не обращал внимания ни на цветы, ни на что другое. Перед глазами всё ещё мелькали то девчушка с короткими косичками, то продавцы черёмухи, которые, как и он с бабушкой, постоянно прячутся и выслушивают ворчание недовольных горожан: «Как дорого, вы готовы последнюю шкуру содрать!» Амиру захотелось, чтобы веснушчатая девочка узнала о том, что он принял решение больше не продавать цветы. Более того, ему захотелось собрать с этих полян много-много букетов и раздавать их людям бесплатно, не прячась от милиционеров.
Амир вдруг словно очнулся от путаных мыслей и, приняв решение, направился в гущу леса, где росли фиолетово-синие цветы медуницы. Ему надо было срочно собрать букет из самых красивых цветов, поехать в город и отыскать там веснушчатую девочку.
В степи
(Рассказ геолога)
Завидев, как на горизонте сгущаются чёрные тучи, предвещающие ураган и дождь, мы начали спешно ставить палатку неподалёку от древнего каменного изваяния, стоящего посреди степи.
Тем временем уже налетел порывистый ветер и начал рвать и отбрасывать края палатки, которые мы ещё не успели привязать. Кое-как укрепив палатку, собрав вещи, инструменты и приборы, мы забрались внутрь нашего брезентового убежища, и тут же первые крупные капли дождя начали с шорохом падать в жёлтую, сухую от засухи траву.
Вдалеке, на краю неба, играли зарницы. Вероятно, будет гроза…
Мы целый день колупали камни в раскалённой степи, и мои два товарища, как только заползли в палатку, растянулись на брезентовом полу и вскоре умиротворённо засопели. Теперь они ни за что не проснутся, пока дождь не закончится, – что им ваши раскаты грома, да пусть хоть мир перевернётся. У геологов привычка такая – неделями бродят среди камней, пешком обходят вдоль и поперёк бескрайнюю степь, и, как только выпадет удобный случай, они ложатся спать, наплевав на все заботы мира.
Но сегодня сон почему-то не шёл ко мне.
Я лёг на живот, выставил локти, опёрся подбородком на ладони и уставился через маленькое капроновое окошко палатки на каменную фигуру изваяния, стоящего поодаль. Эту фигуру древнего воина, вытесанную из огромного куска камня, я увидел в первый же день экспедиции, но всё не было времени, чтобы рассмотреть его, разглядеть его детали. А вот теперь такой случай выпал, и, судя по тому, что тучи над степью наступают как чёрное войско, непогода продлится долго, так что можно смотреть в своё удовольствие.
Над степью прокатился первый гром.
Вскоре за каменной фигурой вспыхнула молния, по форме похожая на разветвлённые корни дуба, и на крышу палатки с шумом обрушился дождь.
Я видел, как по скулам, глазам каменной фигуры, складкам возле его губ бурлила, стекала дождевая вода. А каменный воин продолжал стоять с гордой улыбкой, как ни в чём не бывало.
И ведь он стоит здесь, посреди голой степи, уже столько веков!
Чью гордость и улыбку какого народа, жившего бог знает в каком веке, хранит этот каменный идол в заброшенной степи?
Городские памятники – баловни, каждый день тысячи людей могут видеть их гордость и улыбку и взять себе немного этой гордости. А этот воин столько веков улыбается в безлюдной степи, чтобы поделиться гордостью и улыбкой хотя бы с одним человеком.
Печальная судьба, но сколько в ней видится великодушия!
Поистине трагедия, но сколько в ней силы воли!
Дождь полил сильнее, словно хотел пробуравить землю.
Степной ветер волнами носил сплошные потоки воды между небом и землёй.
Начинался ураган.
Через моё маленькое окно уже ничего не было видно, оно превратилось просто в белый экран.
На абсолютно ровной степи вода никуда не утекала, и снаружи доносился непрерывный плеск воды на поверхности земли.
Мне хотелось увидеть сквозь эту беснующуюся пелену дождя улыбающиеся губы воина, но я не мог ничего различить, кроме белых волн.
Неожиданно рядом что-то треснуло с ужасающим звуком, и я увидел, как от широкого, так, что не обхватить руками, каменного лба фигуры брызнули искры – каждая в кулак величиной.
Это молния ударила в каменного идола! Ах, проклятье!..
Вскоре треск молний слился в смутный гул, который потихоньку начал отдаляться, пока не стих. Дождь стал бесноваться ещё сильнее. Сильный ветер со стуком кидал волны дождя в брезентовые стены палатки. Мои товарищи знать не знали о том безумии, что творилось в степи, и продолжали спать спокойным сном геологов. Их ровное дыхание, запах кислорода и озона начали действовать и на меня, и я, как лежал на животе, так и заснул.
Когда мы проснулись, на небе не было ни облачка, лишь на горизонте ярко скалилось садившееся большое красное солнце. Я вскочил и выбежал наружу, к каменному изваянию. Взглянув вверх, я увидел, что поперёк лба каменного воина сверху донизу протянулся
Я отошёл чуть поодаль, чтобы лучше рассмотреть каменного воина, облитого красными лучами заходящего солнца.
Он получил в этой битве шрам, но от него по-прежнему веяло гордостью, а на губах играла улыбка.
Бессмертная гордость и улыбка сегодня выдержали ещё одно испытание жизнью и вновь подтвердили свою силу.
Тем временем из палатки выбрались, потягиваясь, мои друзья, мы разобрали инструменты и, хлюпая дождевой водой, скопившейся в траве, разошлись в разные стороны в поисках нужных минералов.
На мостике
Два мальчика сидели на гибком ивовом мостике, перекинутом через маленькую речушку, текущую за огородами, и беседовали. Ноги их были по щиколотку в воде, у каждого в руке по половинке огурца. С хрустом кусая огурец и шлёпая по воде ногами, покрытыми цыпками, они легонько покачиваются на гибком мостике и ведут серьёзный разговор.
– Говорят, к нам в деревню в этом году снова привезут новый комбайн, – говорит один. – Интересно, кому его дадут. Только бы не Габбасу с верхнего конца деревни, а то этот пьяница опять за три дня всё сломает. А это, говорят, такой комбайн! Красивый, красно-жёлтый, чуть тронешь стартёр, и он сразу заводится. Дядя Гимай на станции видел его.
– Дядя Габбас вчера снова был пьяный, я видел его около магазина. Он так выпучил глаза, что у меня даже колени задрожали. Думал, сейчас он мне камнем в голову залепит. Когда трезвый, он вообще-то к мальчишкам хорошо относится, даже катает на комбайне. Слушай, а почему его жена даёт ему деньги, а? Если бы денег не было, он бы не пил столько. А если бы не пил, то и комбайн бы не ломался…
Тихо веет тёплый летний ветер и пушит мальчикам волосы на лбу. Расширив ноздри своих веснушчатых носов, они вдыхают запахи лета.
– Хорошо бы дядя Гимай и на следующий год остался председателем. Когда он начал работать председателем, наш колхоз сразу передовым стал. В районной газете в сводках всё время на первом месте! Только вот нас дядя Гимай держит за малышей. В этом году снова не взял меня на работу помощником комбайнёра. Сказал, что подумает об этом, когда я в шестой класс перейду. А чем я хуже шестиклассников?! Рост у меня в этом году уже больше метра тридцати. Вон, сын Хромого Шангарея ниже меня, но ему работать можно. Видите ли, он перешёл в седьмой класс!..
– Ты не злись на дядю Гимая, парень. Он по закону делает, что тут скажешь. Ему и самому нужны люди, и так вся молодёжь уезжает из деревни, но у него, видать, нет закона, чтобы разрешить нам работать рядом с машиной. Закон тоже считает нас за детей. Вот и в газетах пишут, что надо беречь здоровье детей. Дядя Гимай умный человек, сам всё знает. Не будем на него злиться, в этом году снова поработаем с лошадью…
Два мальчика, покачиваясь на гибком ивовом мостике, переброшенном через маленькую речушку, разбрызгивают ногами тёплую воду и беседуют о жизни, людях и законах. Судя по разговору, им хочется быстрее вырасти. Хочется поскорее выйти в большой мир, в большую жизнь, в жизнь, которая управляется великими законами существования. Для них эта жизнь кажется совсем близкой, словно вон она, на том берегу. И в эти минуты они словно находятся не на мосту, переброшенном через маленькую речку, а на середине большого моста жизни между детством и совершеннолетием. Словно сейчас достаточно было бы вытащить обветренные ноги из воды и по мостику перебежать на тот берег.
Но, как бы ни хотелось мальчишкам стать взрослыми, законы природы и взросления не дают им такой возможности. Потому они продолжают сидеть на середине ивового мостика, грызут огурец, плещут ногами в воде, подрагивая крыльями веснушчатых носиков, вдыхают запахи лета и степенно беседуют:
– Я решил, что нынче осенью, когда в школе начнутся занятия, не стану бить Санию с нижней улицы, – сказал один, вспомнив о языкастой и вечно задирающей его однокласснице. – Она хоть и вредная, но… она того… это… Ай, ладно, не будем об этом.
На кончике его веснушчатого носа выступила капелька пота, кончики ушей покраснели.
– Что «это»? Ну, говори же, – насторожился другой.
Но приятель внезапно, покраснев до кончиков пальцев, вскочил, перебежал по мостику на другой берег и скрылся в густых зарослях ивы.
В это время повеял лёгкий игривый ветерок, какой бывает перед дождём. Ивы вокруг на мгновение завихрились, насторожились, встрепенулись. Среди шума, поднятого этим бестолковым ветром, из глубины тальника послышался прерывистый голос мальчика:
– Хоть она… и вредная… она… красивая… Сания… красивая…
* * *
Ветер, обещавший дождь, так и не сдержал слова, покружил немного и отправился вниз по речке. Затихли и два мальчика на мостике. Пошлёпывая по воде ногами, покрытыми цыпками, они с серьёзным видом догрызали огурец.
Разъезд
Не понятно, почему наш посёлок называют станцией, по сути, это что-то вроде разъезда с пятью-шестью жилыми домами. Поезда дальнего следования здесь даже не останавливаются, лишь пронзительно сигналят и мчатся дальше. Отец привёз нас с мамой сюда, когда я был маленький, так и остался здесь на всю жизнь. До сих пор работает стрелочником.
Одному шайтану известно, в какие стародавние времена уходят корни нашего рода Тимер, однако никто из наших выше должности стрелочника в этой жизни не поднялся. Первым в нашем роду высшее образование получил я. Получив в руки диплом, я целый месяц отдыхал на этой маленькой станции, а завтра уезжаю на работу – далеко, в Якутию, где добывают алмазы. Но сегодня мне не хочется трясти дипломом, хвастаться и гордо бить себя в грудь. Сегодня я хочу рассказать об обычных событиях, случившихся на этой любимой маленькой станции, но события эти оставили глубокий отпечаток в душе, чувствах, сердце. Сегодня мне хочется вспомнить (может, в последний раз!) о Ней.
* * *
Куда-то спешащие пассажиры поездов, возможно, проезжают нашу станцию, даже не заметив. Но об этом островке – прекрасной жемчужине природы – знает один человек, хотя его нога ни разу не ступала на эту землю. И даже её имя я узнал всего месяц назад, как раз после получения диплома. Но она сама… её я на протяжении семи лет считал самым близким мне человеком.
Я ходил в школу на большой станции, расположенной по соседству с нашей. Как обычно, уезжал утренним поездом, возвращался ночным. Ночной
Они не раз давали мне адреса знакомых железнодорожников, но мне хотелось возвращаться на нашу родную станцию. То ли потому, что я с детства вырос в одиночестве, мне было неуютно среди многочисленной толпы на улицах большого посёлка, там невозможно было остаться наедине со своими мыслями, заботами – куда бы ты ни пошёл, ты всегда на виду. А тут у нас – свобода, пойдёшь ли ты по утопающим в цветах тропам вдоль железнодорожных путей или забредёшь в орешник за огородом – ты всегда свободен и чувствуешь, что и природа принадлежит только тебе.
Я любил нашу станцию и скучал по ней, казалось, всю жизнь буду любить только её. Но событие, случившееся, когда я учился в девятом классе, перевернуло всего меня.
Был осенний вечер. Уроки закончились, я сидел в ожидании поезда в холодном здании вокзала и совершенно окоченел. Наконец послышался сигнал прибывающего состава, я зашёл в тёплый вагон поезда и, по обыкновению, сел возле окна. Расписание поездов, проходящих здесь, я знал как свои пять пальцев, – через три минуты на станцию въедет встречный поезд, а на четвёртой минуте наш состав тронется.
Случайно подняв взгляд на окно остановившегося рядом поезда, я почувствовал, что со мною что-то случилось. Я застыл, не в силах оторвать взгляд от девушки, сидящей у окна в соседнем поезде. Вот и она увидела меня и, кажется, вздрогнула. Мы смотрели друг на друга, не отводя глаз. И тут я почувствовал, что наш вагон пришёл в движение. В груди словно что-то оборвалось, в горле застрял комок. Глаза девушки тоже округлились, и она проводила наш вагон расстроенным взглядом. Все движения её лица, чёлка, упавшая на лоб, каждая клеточка на её косынке остались перед моими глазами, как на фотоплёнке. Даже сейчас, закрыв глаза, я могу отчётливо видеть каждую чёрточку на её лице. Однако до сегодняшнего дня я не осмеливался описать словами облик этой девушки. И, наверно, никогда и не опишу. Когда учился в институте, друзья часто спрашивали: «Какое у неё было лицо?», но я не рассказывал. Возможно, я бы и мог словами описать её образ, но я боялся, что упущу какую-нибудь крупицу или маленькую чёрточку на её лице перенесу на другое место и тем самым нанесу урон этой совершенной красоте.
После этого события, приключившегося со мной на соседней станции (да, это было для меня событием, невероятно важным событием), я ощутил, что во мне произошли какие-то перемены. Я начал меньше говорить и больше думать. И на людей теперь смотрел иначе. Мне хотелось делать добро даже совершенно незнакомым людям. Садясь в поезд, я каждый раз проходил через весь состав, словно искал кого-то. Свою маленькую станцию я полюбил ещё больше. Почему-то всё время мысленно сравнивал ту девушку и нашу станцию, мне казалось, что между ними есть что-то общее. Может, просто потому, что я любил обеих, и они обе навеки останутся в моей душе. Одна – как образец красоты природы, вторая – как образец человеческой красоты. Да, да, между ними есть нечто общее – это красота. Летними вечерами я в одиночестве уходил в луга и думал об этой общности, строил умозаключения. Отдаляясь от станции на несколько километров, приходил домой лишь под утро. Мне были приятны эти прогулки наедине с моими мыслями, я получал от них истинное удовольствие.
* * *
Вторая встреча оказалась для меня пронизанной глубоким сожалением. Я до сих пор корю себя за тогдашнюю оплошность. Ну зачем мне надо было так далеко уходить от станции?!
В тот день завершились вступительные экзамены в институт. Я настолько соскучился по своей станции, кустам орешника, цветам вдоль железнодорожных путей и гальке между шпал, что, наскоро рассказав родителям городские новости, отправился в своё очередное «путешествие». Ощущая необыкновенную свободу и какой-то особенный настрой в душе, я шагал по нескончаемым шпалам, чувствуя себя хозяином просторов, иногда убыстряя шаг и перепрыгивая шпалы через одну. Сходил на обочину, лишь заслышав ритмичное постукивание поездов…
Я шёл довольно долго. Уже и звёзды погасли, окружающее пространство погрузилось в беловатый свет, похожий на неплотный туман, – близился рассвет. В придорожных кустах завозились какие-то пташки, словно не желая тревожить эту дикую красоту, тихо подул легкий августовский ветер. Из-за поворота показался поезд. Окна вагонов были закрыты, все пассажиры спали. Только в окне последнего вагона виднелась какая-то девушка. По мере того как поезд приближался, всё слышнее становилась песня, угадываемая сквозь стук колёс:
Когда близок рассвет,
Когда звёзд уже нет…
Вагон поравнялся со мной, девушка увидела меня, замолчала и как будто потянулась ко мне, словно хотела выпрыгнуть из окна. Это была Она.
Я в растерянности замахал руками, крикнул что-то, не помня себя. От безысходности в моём сердце будто забил горячий поток. Когда последний вагон проезжал мимо, в мозгу со скоростью молнии пронеслась мысль: этот поезд сделает пятиминутную остановку на нашей станции. Я во весь дух кинулся прямо через лес к своей станции.
Я знал, что не успею, но что-то внутри всё равно торопило меня, в глубине души теплилась надежда: «Может, поезд постоит немного дольше…» Ах, разве такое бывает, когда тебе нужно?! Добравшись из последних сил до вершины Крутой горы, что в паре километров от нашей станции, я увидел, как поезд скрывается за поворотом.
* * *
В народных сказках влюблённые герои обычно встречаются три раза. Во время третьей встречи они или воссоединяются, или расстаются навеки. Мы уже привыкли к этому, поэтому наскоро слушаем об их приключениях во время двух первых встреч и ждём развязки на третьей встрече. То ли это суровый закон природы, то ли случайность, но третья встреча и для меня стала последней.
Короче, я начал учиться в институте. Потомок рода Тимер получает высшее образование! Общежитие, институт, кинотеатры, парк. Знакомые, друзья, девушки. Но невозможно было ни отскоблить, ни смыть образ, отпечатавшийся на плёнке души. Ведь это тебе не простая фотоплёнка. А уж если на один кадр запечатлеть два рисунка, то ни один из них не будет хорошим.
Да, я сгорал в огне любви, я жаждал любви. Чтобы обмануть себя, с головой ушёл в учёбу. Но, к сожалению (а может, к счастью), учёба удовлетворяла лишь жажду знаний.
В день окончания института, когда мы получили в руки дипломы, одногруппники почти силком
Но постой! Не тот ли самый образ с плёнки моей души сел на скамейку напротив? Их лица были похожи до малейшей чёрточки. Вот она повернула голову в мою сторону… Вот она увидела меня…
Что было после этого, я помню смутно. Наталкиваясь на прохожих, я бросился на противоположную сторону аллеи… Что-то обожгло мои губы, лишь на одно мгновение… Плечи ощутили тугие объятия двух изящных рук… И тут на аллею из-за деревьев выбежала девчушка трёх-четырёх лет, и я услышал: «Мама, это же не папа, а дядя, да ведь, мама?..» Помню, как Сания (пока обнимались, мы успели сообщить друг другу свои имена), выскользнув из моих объятий, бросилась к ребёнку и, схватив его в охапку, побежала к выходу из парка…
* * *
Но сегодня я уже почти спокоен. Сегодня я живу на этой маленькой станции последний день. Отец продолжает возиться со своими цветными флажками. Я же в одиночестве шагаю вдоль железнодорожной линии. Мимо меня то и дело проходят поезда. Завтра один из них увезёт меня далеко-далеко, в сторону Якутии, где добывают алмазы. Первого инженера из рода Тимер! Вот так. А Сания?.. И в самом деле, кем она работает? Впрочем, не всё ли равно?! Кем бы она ни была, я верю, что она настоящий человек. По сути, именно она научила меня любить людей. И в то же время она для меня – случайный знакомый. Всего лишь.
Девушка-ромашка
Новелла
Он шёл, и тёплая майская ночь обтекала его. Он не обращал внимания на встречные влюблённые парочки и не расслышал, как его окликнул девичий голос. Девушка повторила:
– Вам грустно?
– Почти, – машинально ответил Алмас, продолжая обдумывать фабулу рассказа, начатого утром.
– А ведь вы татарин, – сказала девушка по-татарски.
Алмас оценил проницательность незнакомки и насмешливо произнёс:
– А вы – студентка филфака?
Чувствовалось, что девушка рада случайному собеседнику. Она торопливо ответила:
– Не совсем так. Но ведь должна же я хотя бы отличать произношение татарского и русского «ч», не говоря уже о «т».
На тихой улице, сплошь заставленной одноэтажными деревянными домами, за дощатыми заборами которых цвели вишни и яблони, Алмас не мог разглядеть лица разговорчивой собеседницы. Лишь платье её в темноте белело так ярко, что, казалось, живёт своей отдельной жизнью, как бы освещая ночную улицу. Наконец вблизи светлого распахнутого окна он увидел и лицо. «Симпатичная», – отметил про себя. Обычно такие девушки не гуляют вечерами в одиночку.
– Я тоже вышла подышать перед сном, – внезапно сказала девушка, словно угадав мысли Алмаса.
– А с чего вы решили, что я просто прогуливаюсь?
– Ну, если бы вы спешили по делу, то не шли бы так неторопливо. А тот, кто идёт на свидание, часто поглядывает на часы…
Алмас понял, что девушка наблюдала за ним, но не стал ничего объяснять. Разговор почему-то располагал к возражениям.
– А если у меня нет часов?
– Тогда бы вы время спрашивали, – тотчас нашлась незнакомка. Алмаса вдруг осенило: он вытащил из кармана смятый блокнот и быстро записал: «Девушка-ромашка»… Рассказ сдвинулся с мёртвой точки.
– Что ж, до свидания! Не стану вам мешать, меня дома диамат заждался.
Девушка повернулась и влезла в открытое окно. Алмас так и остолбенел, а странная девушка помахала ему рукой и тень её растворилась за оконными занавесками. Постояв в недоумении, Алмас зашагал прочь по обочине дороги.
Рассказ снова завладел его воображением, неясные образы возникали и тотчас развеивались. Он шёл по тёмным, поблёскивающим булыжниками улицам, сворачивал в переулки, словно на автопилоте вышел к своему общежитию, но вдруг повернулся от дверей и, перейдя железнодорожное полотно, очутился на обширном пустыре, заросшем травой и молодыми сорняками. Сам он был далеко от запущенного пространства пустыря, окаймлённого новостройками, с которых сыпались вниз одинокие огненные водопадики – трудились сварщики. Алмас долго сидел на окраине пустыря, смутно выявляя образ героини рассказа, и только вопль маневрового электровоза вернул его к реальности. Занималась заря.
Осторожно раздеваясь, Алмас невольно представил девушку-ромашку: иссиня-чёрные волосы, спадающие на тонкие плечи, смуглое выразительное лицо… и белое расклешённое платье, осветившее весеннюю темень… «Студентка-филолог, точно, – подумал Алмас, – диамат зубрить помчалась. Где ж мы встретились?» Ни улицы, ни дома он не вспомнил.
Закутавшись в одеяло, он закрыл глаза. Но как назло, сразу заголосило радио, заменявшее студенческой братии будильник, и соседи по комнате начали подниматься. Раздался гантельный стук, возобновился перемежаемый зевотой спор о робототехнике и Айзеке Азимове. Алмас вскочил, как ужаленный, с остервенением вырвал из розетки штепсель и кратко выразил свои чувства:
– Чего разорались, не видите – человек спит!
– Расписание, дорогой! – получил он безапелляционный ответ, и утро продолжилось.
…Летняя сессия надвигалась неумолимо, а проектный чертёж никак не давался Алмасу. Курсовая, таким образом, горела синим пламенем.
Алмас оторвался от чертежа, взглянул вверх, массируя затёкшую шею. Прекрасен этот казанский парк в пору молодой листвы. Зелёная гуща. Деревьям здесь просторно, вольно раскинулись они над густыми кустами сирени, жимолости и цветущего шиповника.
– У вас в чертеже не всё ладно.
Алмас вздрогнул от неожиданности, оглянулся. Девушка-ромашка (теперь уже в синем спортивном трико) из-за спины Алмаса с интересом разглядывала злополучный курсовой проект. В руках она держала длинную метлу, иссиня-чёрные волосы, аккуратно расчёсанные надвое, свешивались за спинку садовой скамейки и шевелились от вздохов ветра. Она без тени смущения присела рядом с Алмасом и, водя наманикюренным ногтем по линиям чертежа, принялась объяснять:
– Если дома будут строить так – вот по этой линии, в квартале будет душно, они же поперёк южного ветра, видите? Летом – пыль! Представляете? А если их повернуть так, то, во-первых, улица будет проветриваться, во-вторых, зимой сугробы не будут наметать возле дверей.
Алмас, слушавший поначалу недоверчиво, понял, что незнакомка права. Вот где собака-то была зарыта, а он… За полчаса они вдвоём начисто «перестроили» весь будущий квартал.
– Вот уж не думала, что придётся заняться архитектурой, – усмехнулась девушка к изумлению Алмаса. А он-то решил, что она из Строительного.
– Но всё же, – задумчиво продолжала неожиданная соавторша, – если строить, то, по-моему, так.
Алмас не успел даже сказать ей «спасибо», – девушка проворно вскочила и побежала по алее навстречу маленькому старику в красном дворницком фартуке.
– Дедушка, ты уж домети остальное, я опять на работу опаздываю! – услышал Алмас её звонкой голос, и снова, как давешним вечером, она помахала ему рукой и скрылась среди деревьев.
Она-то скрылась, а Алмас остался с непонятным
…День в целом прошёл удачно. Конечно, его взгрели в деканате за несданную курсовую, но зато достался билет на концерт в консерваторию, не говоря уже о том, что его неожиданно обнадёжил разговор в журнале, куда он явился, полный решимости воевать за последний рассказ.
– Нас всерьёз интересуют именно рассказы, – произнёс редактор отдела, поигрывая красным карандашом, – но, должен сказать, наши писатели легкомысленно смотрят на этот, скажем прямо, ответственный жанр. Занимаются формальным поиском, чёрт знает чем! А ведь у нас, скажем прямо, богатые традиции. В целом ваш рассказ любопытен, но он ещё сыроват, придётся вам поработать, молодой человек!
Алмас весь взмокший прибежал в консерваторию, его как опоздавшего загнали на второй ярус. Отдышавшись, он стал разглядывать ряды.
«Ого! Уж не она ли? Белое платье, волосы… Она!» Сердце Алмаса дрогнуло, но раздались начальные звуки Девятой симфонии, и перед глазами, как цветные кинокадры, стали выпыхивать огненные языки будущего пожара, белые мотыльки закружились над рокочущими волнами океана, запечатлённые зигзаги молний, умиротворённая степь и шумящие рощи переменно являлись из далёкого небытия…
Музыка Сайдашева перенесла его в знакомые с детства тёмные заповедные чащи, в цветущие луга, где, извиваясь и плутая в высокой траве, журчат чистые родники; в каждом созвучии раскрывались влажные бутоны увядших некогда цветов; эхом отзываясь в памяти, били по прохладным днищам вёдер прозрачные струи, и нежно перезванивались серебряные чулпы деревенских девушек… И повсюду в этом прозрачном мире грезилась ему девушка-ромашка в своём белом платье, лёгкий ветер забрасывал ей на лицо прядь иссиня-чёрных волос…
Алмас вышел на улицу, торопливо огляделся и, заметив белое платье в толпе, устремился туда. Девушке оказалось с ним по пути.
– Вы с концерта? – задумчиво спросила она. Алмас кивнул. Некоторое время они шли молча.
– Вы знаете, – сказала спутница, – Сайдашев чем-то сродни Ибрагимову и Такташу.
– Но что же между ними общего? Такташ слишком далёк от Ибрагимова, – воскликнул Алмас, взглянув на неё.
– И всё же музыка их объединяет, – взволнованно заявила девушка, – в ней… как бы это сказать… ну, и глубина мысли Ибрагимова и порыв, светлая тоска Такташа…
Они подошли к знакомому дому: окно было раскрыто, но видимо, что-то удержало собеседницу Алмаса от её привычного пути через подоконник. Она казалась смущённой. Торопливо попрощавшись, неловко затворила за собой скрипучую калитку. Алмас чувствовал, что она не хочет уходить, он остался стоять перед воротами, но хлопнула дверь веранды, и в освещённом окне в последний раз мелькнула её тень.
По пути к общежитию Алмас нещадно казнил себя: «Олух, размазня! Двух слов не смог связать…»
…Шло время. Близился конец летней сессии. Курсовую Алмас защитил и даже на «отлично». Дошло до того, что профессор похлопал его по плечу, вообще-то он был скуп на чувства, доброго слова клещами не вытянешь.
После защиты выдался свободный денёк и Алмас с утра пошёл на берег Казанки с мыслью описать рассветную реку буквально, как пишут с натуры художники. Оттенки восхода, рябь, переливчатую пену, шипящую на песке… Но на реке оказалось так тихо и хорошо, что он и думать забыл о записях и просто пошёл по берегу, мысленно участвуя в жизни героев рассказа, которых сюжетный ход поставил в сложную ситуацию.
Неожиданно он чуть было не наступил на белое платье, заботливо уложенное на холодном песке. Неужели снова она? Алмас пристально оглядел берег, поросший высоким тальником, и водную гладь, – девушки нигде не было. Он испугался – не утонула ли, чего доброго, но заметил и заводи, среди осоки и стрелолиста торчащую из воды трубку для подводного плавания. Через мгновение показалась и сама обладательница снаряжения. Увидев Алмаса, она словно бы и не удивилась, плавным движением сняла маску и резиновую шапочку, – волосы рассыпались по смуглым плечам. Торжественно подняв гарпун подводного ружья, на котором трепыхалась молодая щука, девушка воскликнула:
– Если б вы видели! Вот это охота! В первый раз по-настоящему повезло!
Алмас удивлённо молчал. Девушка, шлёпая ластами, вышла на берег, не переставая увлечённо рассказывать о своём подводном сражении, хотя Алмаса, понявшего в чём дело, интересовало совсем другое:
– Так что же… вы и подводной охотой занимаетесь?
– Это моя утренняя зарядка, – ответила девушка, натягивая платье на влажное тело. Алмас, словно не расслышав, начал перечислять:
– Филолог, дворник, архитектор, занимается подводным плаванием, разбирается в музыке и литературе… Кто же вы в самом-то деле?
Девушка отвернулась, приводя в порядок волосы и… плакала. Алмас в недоумении принялся было утешать её, но она только махнула рукой и, шмыгнув носом, крикнула:
– Уйдите вы ради бога! Почему вас не интересует, кого я люблю?!
…Через неделю Алмас снова пришёл в редакцию. Однако рассказ «Девушка-ромашка» был отвергнут, поскольку добродушный редактор не усмотрел в нём жизненной правды. Обескураженный, Алмас вышел на улицу, где терпеливо ждала его Джамиля.
– Вот, – произнёс он, протягивая ей рукопись, – таких как ты, выяснилось, не бывает…
Джамиля улыбнулась, выхватила у него из рук рукопись и стрелой метнулась в редакцию. Вернулась она через час, разгорячённая, но сияющая, как майское солнышко. Рукописи с ней не было.
– Я дала ему понять, что можно учиться на вечернем, работать, успевать читать и заниматься, чем хочется. К тому же никому не возбраняется носить любимое белое платье! – сказала она, беря Алмаса под руку.
Лирические миниатюры
Апрель
Если когда-нибудь меня спросят, на что похожа моя мать, я, не задумываясь, отвечу: на апрель. Когда я гляжу на её волосы, тёмной волной падающие к груди, я всегда вижу беспредельно чёрные и в то же время ясные и прозрачные апрельские ночи. Такими ночами даже самые дальние из звёзд горят отчётливее и ярче. Они словно бы стараются напомнить, что и там, среди них, в неразгаданной безграничности, миллионы лет распахнувшей перед нами, есть какие-то иные, свои миры, а, может быть, и жизнь. Вот также серебристые веточки седины, запутавшиеся в чёрных косах мамы, напоминают мне о том, как много видела она когда-то, сколько пережила.
Огромные, чуть повлажневшие глаза матери моей напоминают воздух апреля. Да, да, они всё ещё голубы и чисты, как апрельский рассвет, когда над землёй подымается пар, потому что где-то глубоко под землёй тает и растворяется мерзлота, распрямляются проснувшиеся корни.
Не могу умолчать и о голосе матери. Звуки песни, подымающиеся откуда-то из недр её души, подобно апрельскому ветру, обволакивают тебя тёплой лаской и той особенной, лёгкой весенней грустью.
Её руки, с голубыми, набухшими, словно весенние ветви, венами всё ещё не могут без движений, без работы.
И если я сегодня жизнерадостный, бодрый и мятущийся, будто май месяц, – всем этим я обязан матери. Потому что в природе есть непреложный закон: чтобы пришёл шумный, грозовой и зелёный май, должен миновать апрель.
Пути и начала
Впервые почувствовал он мир тесным, прикоснувшись рукой к краешку колыбели. Захотелось раздвинуть это крохотное пространство. И он рванулся вперёд и вниз – к полу.
«Дитя, не упавшее с колыбели хоть раз, – не дитя», – говорила когда-то мать.
А потом показался тесноватым и весь дом, ограниченный четырьмя крепкими стенами. Доковыляв до порога, он попытался преодолеть его. Его неудержимо манило что-то неизвестное, располагавшееся по ту сторону порога.
«Ребёнок подымается на ноги на пороге», – поговаривала мама.
Выбравшись во двор, он поспешил к воротам, а, миновав их, к околице и ещё дальше – к горизонту.
«Ребёнок, шагнувший за околицу, должен найти и дорогу назад», – любила говорить мама.
Долго пропадал он за горизонтом. Прошли годы. Со временем стал понимать, что дороги начинаются не только от родного порога, что у дорог нет вообще ни конца, ни начала. Постигая суть безграничного, он убедился, что нельзя ограничивать мир краешком колыбели, четырьмя стенами, воротами, околицей и даже горизонтом.
И тогда он в первый раз оглянулся назад.
Далеко-далеко за вёрстами разглядел и узнал он знакомый горизонт. И ему захотелось туда. Торопливо зашагал обратной дорогой. Вот и околица, и ворота. Но, перешагнув порог, он не увидел знакомой колыбели. Её давно уже подняли на чердак.
«Колыбель делают не для того, чтобы вешать на чердаке», – повторяла моя мать.
И в это мгновенье он ощутил груз прошедших лет. Не замечая ворот и околицы, поспешил прочь. Быстро уменьшалась вдалеке его фигурка, таяла, превращаясь в точку. А затем и вовсе исчезла за горизонтом. Вместе с грузом прожитых лет он уносил с собой вину. Не мог простить себе, что его колыбель до сих пор пустовала.
«Дитя – будущий отец!» – так говорила когда-то моя мать.
Стремление
Я сижу на морском берегу и вижу, как неуёмные волны точат гранит берега, отодвигают его в сторону. Неужели морю всё ещё тесно? Камень, что рядом со мной, в прошлое лето был громоздким и целым. Не стерпел, видно, осенних сырых ветров, жгучего холода зимы. Широкая трещина поделила его надвое. А суетливая трясогузка вывела птенцов в тени его, в прошлогоднем гнезде.
Заштормило сегодня море. Гребни волн сделалась острыми, как лезвие ножа. Они уже не катятся со вчерашней ленью, а, извиваясь сказочными драконами, тянутся в стремительном беге через всё море. Снова и снова стучат они о гранит, разбивая себя вдребезги. И вот через щель в бывшем гиганте камне на гнездо трясогузки брызнули первые капли. Птица удивлённо взглянула на море, подёргала длинным хвостом и метнулась в сторону провожаемая писком голых птенцов. В то же мгновенье о берег ударилась большая яростная волна. Возле гнезда просыпался град капель, а когда накатила третья волна, иные, более крупные и тяжёлые, капли смыли прежние и, сливаясь друг с другом, тоненькой струйкой потянулись к гнезду. Трясогузка успела вернуться и, прилепив на пути катившихся капель крохотную горошину вязкой тёмной глины, упорхнула назад. Волны накатывались на гранит всё чаще и чаще. Увеличивала темп и трясогузка. Рядом с гнездом появилась маленькая плотина.
Всё быстрее и быстрее возвращается назад трясогузка. А море гудит уже зловеще и от ударов водяных громадин, словно живой, вздрагивает берег. Голодные птенцы пищат, ожидая мать с кормом, а когда крутая волна очередной раз бьёт рядом, испуганно замирают на дне гнезда. Трясогузка начинает уставать, часто дышит, раскрывая клюв, будто изнурённая в знойный день.
Определив на место очередную капельку глины, она коротко смотрит на море и, оттолкнувшись длинным хвостом, уносится за гранитные глыбы. Порывистый ветер клонит её, старается отнести в сторону, прижимает к земле.
К вечеру море стихает. Коварные волны отступают неохотно, всё ещё гулко стучатся в гранитный берег и, со стоном отваливаясь от него, швыряют в сторону гнезда пригоршни капель. С каждым ударом они теряют силы, поверженные и бесформенные, словно с поломанными костями, уползают прочь. Обессилела и трясогузка. Всё дольше и дольше не возвращается она к гнезду, а вернувшись, долго отдыхает. И без того крохотная, намокшая и перепачканная глиной, теперь она кажется маленьким комочком. Но стоит ей распахнуть крылья, и комочек на наших глазах обретает неодолимую силу.
Улеглось, успокоилось море. Ненасытившимся зверем взвыло напоследок и притихло. Но птица не поверила. Она по-прежнему улетала и возвращалась с ношей, тяжело опускаясь возле гнезда, где вырастала стена, за которой уже не достать было ни её, ни задремавших голодных птенцов.
…Вечером далеко-далеко, у самого горизонта, показалось солнце. Оно медленно опускалось, словно погружая себя в тихие волны. Волны же продолжали свою работу, лизали гранитный берег, отодвигая его в сторону. Рядом с огромным камнем задремала усталая птица величиной с напёрсток. Я смотрю, как она греется в последних лучах солнца, и думаю о том, как ничтожна любая стихия по сравнению с любым проявлением жизни.
То, что нельзя увидеть глазами
Лес. Сквозь густую завесу веток солнце протянуло длинные лезвия лучей. Сверкающие, бьющие по глазам, эти лезвия-лучи колеблются на тихом ветру, колышутся и нет-нет да и заденут нечаянно одну из веток. И не успеешь ахнуть – отсекут её. Вот тонкий, как золотистая нить, клинок, скользя, ударил по почке. Смолистая скорлупка треснула, тихонько, как птенец пискнув, и сразу же из трещины показался нежный зеленовато-жёлтый комочек будущего листа.
– Прощай! – прошуршала напоследок скорлупка. – Я выполнила свой долг. Дальше расти без меня. И, закружившись в воздухе, плавно опустились на прошлогодние листья.
Крохотная золотисто-коричневая скорлупка почки! Замерзая, она принимает удар на себя, оберегая будущий листик от январских стуж, февральских и мартовских морозов, сырой прохлады апрельских ночей. А дожив до самой тёплой и красивой поры, когда весело и шумно просыпается вся природа, она погибает, предоставив листья самим себе. И в это ясное утро, когда зелёные листья, позагорав на солнце, купаются в тёплом летнем дожде, она уже лежит удобрением для них.
Синица
Я никогда не спорю с теми, кто восхищается скворцами, называя их предвестниками и певцами весны.
Не возражаю я и тем, кто утверждает соловья царём пернатых певцов. Только сегодня мне хочется говорить о скромной, лишённой яркого оперения и красивого голоса птице. Я имею в виду жёлтую с пёстрыми отметинами синичку.
Нет слов – у скворца и крылья изящны, и щебет его приятен. Только ведь в апрельские дни, когда он поёт, струится с крыши тёплый дождик и резвые убегают по улице вниз – к проснувшейся реке. А вот когда студёным февральским утром вы услышите свист примостившейся за окном синицы, в душе вашей непременно затеплится первый весенний огонёк. Хотя за промороженными стёклами – сугробы, щедро поработала ночью метелица. А сколько ещё впереди снежных вьюг, морозных ночей, свирепых завываний пурги, заглушающих всё живое на земле.
И стоило вам услышать за окном синицу, как в душе появилась надежда. И вы уже ждёте весну. Нет, мне приятнее услышать посвист синицы в студёном феврале, чем виртуозные рулады скворца в апреле.
Соловей – первая скрипка в ансамбле певчих. Но проходит лето и он поёт всё реже, опасаясь прохлады. А осенью, когда ледяные дожди поливают обнажившиеся деревья, его не слышно совсем. Грустно становится на душе. И тут вы заметите пёстро-жёлтую синичку, опустившуюся на голую ветку за вашим окном. И вам не сдержать улыбки: «Нет, природа ещё жива…»
Синица скромна, но и цену себе она знает.
Весною и летом, когда мир насыщен многообразием звуков и красок, когда пернатые возвращаются из дальних стран, её не найти. Она скрывается в глубоких лесних чащобах, уступая место другим. Поистине, лучше быть первым среди равных!
Нет, я не возражаю людям, которые хвалят скворца, наслаждаются пением кенара или слушают, как токует хмельной глухарь на рассвете.
Синий скворечник
Заливается, насвистывает скворец в одном из новых кварталов города. Примостился на крыше панельного дома, щебечет, бьёт крыльями, усердствует. Прошлой осенью, когда улетели скворцы, этот уголок оставался самым спокойным и тихим в городе. А к зиме люди покинули свои жилища. Старые деревянные дома разобрали на части и, погрузив на самосвалы, далеко увезли. Вскоре на их месте появились вагончики, огромные краны, рабочие в голубых комбинезонах. Через несколько месяцев здесь выросла целая улица красивых многоэтажных домов. На месте вон той высокой башни в прошлом году стоял маленький бревенчатый домик с синим скворечником на шесте. Когда увозили разобранный дом, в кузов самосвала угодил и скворечник.
Сейчас апрель. На крыше панельного дома щебечет скворец. Прохожие умиляются, глядя на него. Думают, радуется он вместе с ними их новоселью, весне. И невдомёк им, что в этих трелях, может быть, грусть о маленьком синем скворечнике на шесте.
Жёлтый лист
Когда мне особенно не хватает тебя, я прихожу в этот сквер. Сажусь под нашим с тобой дубом и вспоминаю. Лёгкий ветер теребит надо мной листья. Они шелестят, прикасаясь друг к другу, словно ладони рук, шепчутся, рассказывая чьи-то секреты. А по тропинкам нет-нет да и проходят пары.
Здесь я люблю читать твои письма. В эти мгновенья я присаживаюсь на краешек скамьи, оставляя рядом место тебе. Вот и теперь, вынув конверт из почтового ящика, я поспешил сюда.
Жаркий августовский ветер вырывает конверт из рук, торопит меня. Я нетерпеливо вскрываю его…
Вновь и вновь пробегаю глазами написанные чёрным по голубому ровные строчки. Не дочитав до конца, возвращаюсь к началу. Строчки перестают быть ровными. А ветер всё так же рвёт страницу и, выхватив её, с недовольным шелестом уносит куда-то. Рано пожелтевший дубовый листок опускается на скамью – на твоё место. Запрокинув голову, я гляжу в небо, где чётко выделяются на голубом зелёные листья. Они беспокойно трепещут на ветру, стремясь, на мгновенье прильнув друг к другу, поведать теперь уже мою тайну.
А мимо опять проходят пары. Жизнь продолжается. И ничего не случилось. Хотя всё же могучий дуб сегодня уносил первый, так рано пожелтевший лист.
Мой маленький аэропорт
…Если по родному краю грустить начинаю,
Снятся мне каждый раз –
Минуты расставанья (при отъезде) и
Аэропорт около леса
(Аэропорту Бугульмы)
Ты всегда готов принять меня на посадку, маленький мой аэропорт. Возвращаюсь ли я в зимний пронзительный буран или в осенний густой туман – самолёт, в котором лечу я, всегда принимают. И тогда, когда небо души закрыто чёрными облаками ненависти к кому-нибудь, и тогда, когда в сердце моём грозная буря злости к кому-нибудь, ты не отправлял меня обратно, не разрешал посадку. Спасибо тебе, для переменчивой души моей ты в мире самый щедрый аэропорт.
На тебе я всегда совершаю удачную посадку. Правда, и на других аэродромах не попадал в несчастье, но посадки на тебе мне кажутся особенно удачными. Едва мой самолёт показывается на горизонте, ты, раскинув зелёные объятия, готов обнять меня со всем самолётом. Едва самолёт касается колёсами земли, я, почувствовав себя на тебе, на родной земле (почве), переживаю какое-то присущее только мне наслаждение – люблю тебя.
Кто только не проходит через тебя?! Геологи, нефтяники, студенты, министры, солдаты. Кто-то покидает тебя, кто-то, соскучившись, возвращается, часто бывают здесь (у тебя) и путешественники вроде меня, умеющего видеть в жизни только красоту.
За то, что аэропорты есть (у неё), люблю я жизнь.
Вон, прислонившись к низкой решётке, стоит старушка. Кого-нибудь, наверное, ждёт. В ресторане группа студентов шумно, со смехом пьёт кумыс. Куда-то, наверное, уезжают. К тебе приходят, от тебя уходят, на тебе ждут!..
Я на Земле очень много аэропортов видел. Среди них есть огромные, красивые, слава которых разошлась по всему миру. На них, как мошкара, кружатся гигантские самолёты, которых ты ещё ни разу не принимал. Об этих аэропортах пишут в газетах, их фотографируют, слава о них кочует с языка на язык, из страны в страну. Однако я ни к одному аэродрому в мире не спешу так, как спешу к тебе, ни на одном из них я не хожу свободно, позабыв все беды. Если у меня спросят: «Какой аэропорт в
На горизонте слышится неторопливый гул. Это подобно улетевшим осенью птицам самолёты возвращаются к тебе, будут новые встречи.
Возрадуется, вероятно, прислонившаяся к решётке старуха.
Студенты улетят куда-то.
Ода комбайну
Жаль, что борьба за удобное кресло на службе идёт не ради твоего скромного дерматинового сидения. Насколько уменьшилось бы количество карьеристов и увеличилось бы количество комбайнёров.
В те часы, когда наливаются и созревают хлеба, людям трудно представить даже на миг твоё кресло пустым. Люди придумали тебя для своего блага, и ты можешь гордиться этим. Потому что на земле есть и такое железо, которое предназначено убивать. Постыдна цель этих изобретений. Твоя же роль велика и свята.
А когда после жаркой страды в хмельной и звонкий праздник люди высоко поднимут бокалы, знай – этот тост и за тебя.
Чёрные звёзды
Первые утренние лучи пробрались в мою комнату. Скрипнула дверью мать. Я слышу её шаги, но не открываю глаза, как в детстве.
– Сегодня всю ночь падали звёзды, – говорит она тихо, нет ли в газетах плохих известий, сынок?
Я всё ещё не открываю глаза и пытаюсь вспомнить это поверье о звёздах. Легенда говорит, что когда-то на небе их было намного больше, чем сейчас. И ночи тогда были теплее и яснее. Но настало время, когда крупные и сильные звёзды стали вытеснять с небосвода тех, что были слабее. Им хотелось гореть ещё ярче и заметнее. И часть звёзд, не найдя себе места на небе, устремилась вниз. Долетев до земли, они застывали чёрными камнями.
Так на земле появились чёрные звёзды. Теперь их почему-то называют метеоритами.
По ночам горючими слезами падали на землю звёздные дожди. Тем временем на небе звёзд оставалось всё меньше и меньше. Ведь они только падали, а взамен другие не рождались. Люди, привыкшие к ясным ночам, слепли от темноты. Мрак наводил на них ужас. Несчастья охватили землю, и люди начали враждовать друг с другом. «Это за ваши грехи карает нас Бог», – говорили они. И страна шла на страну, народ – на народ. Всякий очередной звездопад становился предвестием новой схватки.
Так родилась на земле война.
Чёрные звёзды падали на землю ещё горячими. Видя страдания земли и стараясь хоть как-то облегчить их, они отдавали ей своё тепло.
На месте упавших звёзд вырастали густые леса, золотые хлебные поля, просторные луга.
Люди постепенно забыли о звёздных дождях и чёрных звёздах. Но они никогда не смогут забыть страха войны. В ночь, когда падают звёзды, в их сердцах рождаются ужас и сомнение.
Потому-то, наверное, и теперь в народе ходит поверье: «Когда падают звёзды, пахнет войной…»
Я недавно перечитывал отцовские письма, отправленные им с войны. Я никогда не видел отца, потому что родился, когда он ушёл воевать. «Говорят, когда падают звёзды – быть войне, – писал он в одном из писем. – Но сегодня всю ночь падали звёзды. Разве может быть война больше и страшнее, чем эта? Самолёты заслонили наше небо, а танки покрыли землю. И всё это для того, чтобы убить человека.
Когда по ночам выпадает свободная минута, я наблюдаю из окопа за падающими звёздами и вспоминаю те, мирные звёзды, что плавно опускались в предутренние росные луга».
От отца остались только письма…
Я открыл глаза.
– Ты о чём-то спросила, мама? Ах да, звёзды… Не беспокойся, родная. В газетах только добрые вести.
Глаза в зеркале
Глаза – иллюминаторы
В. В. Маяковский
Сегодня мои глаза меня снова обманули.
Встал я перед зеркалом, уставясь на своё задумчивое довольно повзрослевшее лицо, и, видимо, вспомнил своё детство. В те времена такими разве были глаза мои?.. В те времена…
– Мама, посмотри-ка на мои глаза! – говорил я, протягивая руку к зеркалу.
Мама становилась у зеркала и взглядывала в тени моих глаз в зеркале.
– Мама, ведь это мои настоящие глаза, – говорю я шёпотом и дотрагиваюсь пальцами до глаз в зеркале. – Мама, я их тень люблю. Ведь я ими и тебя, и папу вижу!
Мама прижимает меня к груди… В моём кармане был маленький осколок зеркала. Хоть и маленький, он мог показывать мои большие глаза.
Я в одиночестве выхожу к старой яблоне в саду и под ней смотрю в свои глаза, способные увидеть в будущем какие-то тайны, удивительные чудеса, о которых люди даже и не слышали. Да, да, став взрослым, я узнаю много тайн. Потому что мои глаза, глаза, даже в зеркале выглядевшие такими светлыми, должны всё увидеть.
Иногда ловлю на осколок зеркала пучок падающих сквозь густую листву яблони лучей и направляю их на глаза. В солнечных лучах, внезапно накрывших моё лицо, я вижу какие-то (удивительные) светлые кристаллы, красные, зелёные, синие и фиолетовые огненные шары. Но все они проходят очень быстро. От сильных лучей солнца на моих глазах выступают слёзы. Сквозь капельки слёз на ресницах листья яблони начинают казаться помутневшими и увеличенными. Хоть на ресницах и капельки слёз, я радуюсь. Потому что моим глазам, кажется, уже стали доступны некоторые тайны солнца. Если я, когда вырасту, стану художником, без сомнения, я нарисую все цветы на осколке зеркала, а также кристаллы и огненные шары.
Однажды я захотел увидеть не только тени моих глаз в зеркале, но настоящие, живые глаза. Однако растерялся: люди, оказываются, могут видеть только тени своих глаз, а сами глаза, оказывается, никогда нельзя увидеть. Руки, ноги, даже, скосив немного, рот, губы можно увидеть. А глаза, живые, настоящие глаза увидеть нельзя.
Папа мне говорит: «Твои глаза похожи на мамины глаза». Я всегда внимательно смотрю в мамины глаза. В такие мгновенья я словно вижу свои настоящие, живые глаза.
Если мама не возвращается вовремя с работы, отец берёт меня в свои тёплые, как гнездо птицы, объятия и пристально смотрит своими чем-то обеспокоенными глазами в мои постоянно бегающие глаза. В это время я спрашиваю у него:
– Папа, ты через мои глаза можешь увидеть, о чём я думаю? Хорошенько посмотри, ведь я думаю как раз вот этим местом, – говоря это, я показываю пальцем на свой лоб.
– Вижу, сынок, вижу, ты беспокоишься, почему это мама всё не идёт, – говорит отец.
Однажды вечером я раскрыл окно и наблюдал за луной. Поверхность её была неприглядна, в морщинах. Мне показалось, что там очень холодно. Я, дрожа, прислонился к оконному косяку. Нет, нет, я не хочу жить на луне. Там нет, наверное, как на земле, ни
Мы с мамой стоим, уставившись в зеркало, в тени моих глаз на нём.
– Мама, я ведь всё-всё вижу через мои глаза, – начинаю я шёпотом. Мама сжимает меня в объятиях.
– Мама, когда вырасту, я пролечу между звёздами. Тогда я внимательно рассмотрю этими большими глазами своими и солнце, и чудесные драгоценные камни, которыми устлан Млечный Путь, и самые маленькие звёзды. И, вернувшись, обо всём, обо всём расскажу. Ладно, мама.
* * *
Не смог рассказать. Гоняясь в научных поисках тайн голой луны, Солнца, Млечного Пути, самых маленьких звёзд, не успел рассказать маме даже о прекрасном будущем зелёной жизни. Не успел показать отцу, который мог, посмотрев в мои глаза, увидеть мои мысли, самые великие свои мечты. Оба они давно скончались. А я сегодня опять встал перед зеркалом, вгляделся в свои глаза и словно увидел в них дорогих отца и мать.
Искры, выстреленные из костра
Миниминиатюры
Искатель счастья
Объездил всю Россию и вымолвил: «Кроме жизни ничего не видел».
О советчиках
Хотя и жизнь не так сложна, как мы её представляем, но она не такая уж простая, как нам описывают некоторые советчики.
Но…
Его сердце – ружьё. Но она заряжена холостым патроном.
Скромность
Скромный человек. Если устроить соревнования по скромности, он прибежит к финишу последним.
Тесная взаимосвязь
Если счастье будет, всё будет, но если всё будет, то и счастье будет.
Есть ли предел надежды
Люди многие века надеются, что завтрашний день будет ещё светлее и солнечнее. Если бы всегда оправдались эти надежды, то от переизбытка света люди давно ослепли бы и от переизбытка тепла солнца сгорело бы всё живое на свете.
Гм-м…
Остановилось множество трамваев. Улицу переходит траурная процессия. Гм-м… При жизни этот человек не мог остановить столько трамваев.
Юмор-сатира
Автосервис
Бегая насчёт ремонта «неходячего» автомобиля, я сам стал неходячим.
Из народных примет
Самолёты не летают по расписанию – к хорошей погоде.
Трамваи и троллейбусы следуют только до трампарка – близится час пик.
Водители общественного транспорта не объявляют остановки – наступила зима, окна заледенели, остановок не видать.
Полезные советы
Тем, кто много испытал горестей жизни, рекомендуется ест сахар.
Не умеющим держать лопату рекомендуется работать топором.
Чудеса кулинарии
В супе, приготовленном в нашем кафе, вот уже второй день не обнаруживаются инородные предметы типа шурупа, зубок расчёсок, помады, гальки, стекла.
Сегодня клиенты городского кафе во время обеда в котлетах почувствовали вкус мяса.
Его доля
В деле озеленения города доля слесаря Любавина чувствительная – в Парке молодожёнов он уже посадил седьмое дерево.
На тему морали
У писателя должна быть прекрасной не только одежда, но и произведения.
Мастерство
Молодой поэт так искусно подражал стихам любимого поэта-классика, что начал писать лучше него.
Телепатия
Один писатель подал в суд на другого писателя, предъявив обвинение в краже его мыслей посредством телепатии.
Осталось совсем немного
В последние годы мы в Союз писателей принимали очень много хороших людей, нам осталось принимать лишь хороших писателей.
Из биографии одного писателя
Несмотря на то что среди общественности он стал признанным писателем, не переставал сочинять новые произведения.
Кругом Ревизор
Когда на сцене народного театра им. Ревизора с успехом шёл спектакль «Ревизор», руководство театра, пользуясь отсутствием ревизора, прикарманило солидную сумму от кассовых сборов. Их разоблачил ревизор, который на днях появился в «Ревизоре».
Объявление
Для участия в массовых сценах театру требуются пьяницы, хулиганы, дебоширы, воры, лодыри, сутенёры, хапуги и тому подобный сброд.
«Верная» оценка
Несмотря на некоторые недостатки, доклад был плохой.
Грибная пора
Весь народ повалил за грибами. В лес даже нельзя совать нос… Если всё же суёшь нос, то тут же его срезают ножом, думая, что это гриб.
Кенгуру
Живот у мамы Вовки всё растёт и растёт, скоро она пойдёт в родильный дом… При беседе с папой Вовка заметил: «Папа, наша мама стала кенгуру. У неё в животе есть сумка, где лежит маленький Вовчик».
В автобусе
Вовка заигрывает с миловидной незнакомой тёткой – то тянет её за платье, то хлопает за плечо. Мать ему делает замечание: «Нельзя баловаться со взрослым человеком». Вовка тут же замечает: «А я прочитал в одной книге, что мужчинам не запрещается заигрывать с красивыми тётками».
Об очередях
Единственная забота
Мой враг ушёл из жизни раньше меня. Я уверен, что у входа в ад он займёт очередь и для меня.
Очередь внеочередников
В приёмной директора образовалась длинная очередь из клиентов, имеющих право быть принятыми вне очереди.
Очередь не дошла
По повестке дня собрания вопрос о ликвидации очередей должен был рассматриваться в последнюю очередь. В связи с тем, что не хватило времени, до обсуждения этого вопроса очередь не дошла.
Ожидая свою очередь
Один молодой рационализатор изобрёл очень лёгкий способ ликвидации очередей. Со своим предложением он занял очередь на приём к начальнику, но недавно скончался от старости, так и не дождавшись приёма.
Примечания
1
Кряшены – крещёные татары.
2
Айбат (тат.) – хорошо.
3
Кызлар турында (тат.) – о девушках.
4
Туган (тат.) – родной.
5
Алып – исполин из татарской народной сказки.
6
Мишари, тептяри – этнические группы татарского народа.
7
Ята (тат.) – лежит.
8
Малай (тат.) – мальчик, а также традиционное обращение рассказчика к слушателю.
9
Бетте (тат.) – конец.
10
Агидель – река Белая.
11
Караидель – река Чёрная.
12
Багрем (тат.) – душа моя.
13
Вчу – всё (искажённо).
14
Утыр (тат.) – садись.
15
Ичиги – татарская национальная
16
Уэт – во-от! (искажённо-ироническое).
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
