Обложка Цыганкино кольцо, красная смальта

Цыганкино кольцо, красная смальта

Надежда А. Горлова

0% прочитано
Стандартный
Надежда А. Горлова

Цыганкино кольцо, красная смальта

Надежда Горлова

Цыганкино кольцо, красная смальта

Все права защищены. Никакая часть данной книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме без письменного разрешения издательства «КомпасГид».

© Горлова Н. А., текст, 2026

© Шишкин В., AA Ordinar I font, 2019

© Оформление. ООО «Издательский дом «КомпасГид», 2026

I

1. Первое воспоминание о Курпинке связано со смертью Дедушки

Дедушка умер в Курпинке, в сосняке, где земля была сухой и мягкой, как хлеб, и на много метров вглубь перемешанной с сосновыми иглами, где рыли погреба, и вода никогда не просачивалась в них, где всегда стоял вечер от густых зарослей акаций и вечно пахло смолой, источаемой соснами. Последнее время дедушка не спал лежа – постоянный «шум воды» в голове усиливался, когда он ложился.

Он научился спать сидя, прислонившись головой к стене, и часто засыпал так и днем. Закрывал глаза – медленно, многими складками опускались его веки, и опустились в последний раз, когда он сидел под сосной за столом, который сам сделал. Он медленно, боком упал со скамьи на сухую и мягкую землю, в шум ревущей воды. Опустился в воду, и она уже не шумела. Утонул в смерти.

Когда дедушка заболел и третий день не пошел на пасеку, бабушка отвезла нас с моей двоюродной сестрой Мариной на лошади в совхоз, к дяде Василию, и вернулась к дедушке, в Курпинку.

Она увидела его под сосной, издалека, спрыгивая с трясущейся телеги, удивилась, почему у дедушки голова в земле, и завыла, когда поняла, что это муравьи начали погребать его, созидая у головы усопшего свой дом. Пасека с трех концов ответила ей воем, потому что все три цепные собаки уже кусали свои языки от жажды и ждали хозяина или смерти – не принимали еды и питья из других рук.

В день похорон нам велели не выходить из спальни дяди Василия и тети Веры, не играть и говорить шепотом. И мы нашли под кроватью зеленые помидоры и уже не слышали, как стонут в зале и говорит монашка, как не слушали никогда гула пчел и тиканья будильника. Иногда дверь открывалась – и заходили старухи в черных платках, целовали нас с Мариной прокисшими губами, спрашивали, жалко ли нам дедушку и когда приедет моя «мамка». Старухи уходили, и на паласе оставался нафталин от их траурных платьев, причитания приближались, и голос монахини черным крылом задевал дверь спальни.

Мама тоже приехала в день похорон. Я увидела в окно, через толстые жилы ливня, как она выскочила из чужой легковой машины и, вся в черном, не надевая светлого плаща, а держа его, сразу же прогнувшийся, над головой, побежала к калитке, и каблуки ее на каждом шагу увязали в земле, как в воде тонули, а чулки ее быстро темнели.

И я побежала ей навстречу, а тетя Вера поймала меня поперек живота, обняла лживо, потому что как мама, но не мама, и не пустила.

Мама не вошла в дом, а во дворе загудел и сразу поехал КамАЗ, и там на лавках под брезентом вокруг дедушки сидели все – и бабушка, и Марина, и мама, – а меня увела на пропахшую газом кухню тетя. И я кричала до тех пор, пока не вернулись все, кроме дедушки. В эти три часа я оплакала свою свободу встречать, обнимать, видеть, хоронить, скорбеть и не слышала шума падающей, разбивающейся, бегущей воды.

Я не помню лица моей тети до того момента, как она, сама чуть не плача, стала пытаться утешить меня, разрываясь между плитой и террасой, где старухи-помощницы чистили и резали овощи, усыпая очистками свои фартуки и опухшие ноги. В эти три часа я запомнила тетю – молодую, по локти мокрорукую. Ее короткую стрижку, розовые ноздри, дрожащие как лепестки, и карие коровьи глаза, и мелкие зубы, и тень на шее от выступающего подбородка, и цепочку, звенья которой блестели, как капельки пота, сбегая за воротничок, и маленькое золотое крыло креста, вылезшее между двумя пуговицами коричневой блузки. Тетя Вера давала мне погрызть морковку и помешать салат, и я возненавидела ее за эти три часа.

2. Мама приезжала и привозила подарки

Мама приезжала и привозила подарки – всё мне и Марине одинаковое, новое, с чужим запахом Москвы и магазинов.

То, что дарила мама, Марина и бабушка называли «гостинчиками».

Маму привозил брат, дядя Василий, папа Марины. Он подбрасывал ее под потолок – а меня мама не давала – и катал нас в кабине КамАЗа, где было грубо и уютно, и Марина сигналила, а теленок в сосняке трубил в ответ.

У мамы были: косметика, чемодан пропахшей духами одежды, этюдник и краски. По утрам мы просыпались от нежных и едких запахов и видели маму за столом, потому что дверная занавеска была уже отдернута. Мамино лицо светилось от не успевшего впитаться крема, и зеркало в ее руках тоже светилось, отражая солнце в окне. Мама писала акварелью пейзажи и каждый палец вытирала платком. Она развешивала пейзажи по стенам, и на листах ватмана видны были потеки. Мамин приезд означал: скоро она увезет меня в Москву.

Мама водила нас гулять далеко. Она клала в корзину перочинный нож, фляжку, завернутые в газету хлеб, вкрутую сваренные яйца и крупную, как бисер, соль в спичечном коробке. Мы звали Тузика и отправлялись в Сурковский лог. Долго шли по темному лесу, хныкали, то и дело снимали паутинки с лица, мама обирала с нас колючие липучки и репьи. Мы садились на все склизкие трухлявые бревна, чесались, просили есть и пить.

Но наконец лес светлел – берез становилось все больше, мы ступали по истлевшим веткам, и они, как мел, крошились под нашими ногами. Оказывалось, мы на горе, и, чтобы не бежать, приходилось хвататься за мягко мерцающие стволы.

Ветер трепал на березах тонкую зашелушившуюся кожицу, которая легко сдирается, и в воздухе стояло плескание тончайших крыльев.

Желанно и неожиданно расступались березы, и мы видели Лог. Это была зеленая ладонь – от пяти холмов уходили в леса и совхозные сады пять дорог, как пять пальцев, три ручья линиями жизни, ума и сердца истекали из одного родника, скрытого в заболоченной ложбине. Пастух гнал стадо по линии судьбы, и мы видели, как медовые коровы покачиваются на тонких ногах.

Мы сбегали в Лог как бы с запястья, и мама сходила следом, трогая березы и качая корзинкой. То тенью было покрыто ее

Когда мы спускались в Лог, оказывалось, что стадо далеко, а сверху виделось, что рядом, и едва слышались хлопанье кнута и коровьи мыки, как стоны. Мы шли к роднику по линии жизни. Вода текла прямо по лугу, и травинки извивались в ней как живые, ползли на месте, всхлипывали под ногой и приподнимались, уничтожая след. Тузик бежал по ручью, опустив в него язык, и язык плыл по траве. Мама раздвигала острую осоку, и под вымытыми из земли корнями лозины, меж двух камней мы видели глинистое донце, покрытое серой дрожащей водой. Рыжий и крупный, как труха, песок возле родника был изрыт – мама показывала нам следы лисы и кабана. Древесный сор – веточки, частицы коры и отжившие листья – падал на родник и, повращавшись в нем, выплывал в устье одного из ручьев; задерживался там и бился, зацепившись на порогах, образованных корнями, и тихо отходил, и уходил по масляной траве, по мягкой воде.

Грибы жили на крутых склонах холмов, поросших ельником и осинами. Пологие склоны шевелились цветами, теплыми от солнца. Мы с Мариной ложились на вершине холма и, закрыв лица руками, катились вниз. Перед глазами красная мгла сменяла зеленую. Что-то кололо, хлестало, ласкало, липло – и оставалось выше. Казалось, что катишься быстро, долго и останавливаешься вдруг не внизу, а на каком-то бугре, всегда лицом вниз. Переворачиваешься на спину, думая, что покатишься дальше, и удивленно понимаешь, что лежишь на ровной земле, у самого подножия холма, а небо поворачивается над тобой и никак не может повернуться. А с холма налетело влажное дыхание, теплый запах псины, и Тузик, наступая мне на руки, встал надо мной, и с мольбой и тревогой уставил на меня каре-розовые глаза из-под черных ресниц, и, как тряпочку, уронил мне на лицо язык. Я завизжала и толкнула его в скользкий, как масленок, нос, вскочила и увидела, как медленно скатывается с другого холма Марина и кузнечики сухими брызгами прыскают вокруг нее.

На одном холме росли «корольки». Мы рвали красные яблочки с желтой начинкой и ели их, вяжущие рот, просто от жадности, потому что они были маленькие – на три укуса. Марина сказала: «Эти яблочки колдовские. Кто съест – станет царицей. А царица – это самая красивая во всем, во всем… на всей земле самая». И мы ели, ели яблочки и с холма кидали огрызки. Мамин грибной ножичек сверкал в ельнике, будто там прыгал большой серебряный кузнечик.

Так хотелось благодарить кого-то, и, не знающие молитв, мы пели песню «Широка страна моя родная…», а пастух гнал уже стадо по одной из дорог и что-то кричал, беззвучно хлопая кнутом, но не слышали мы и не знали – что.

Однажды мама увела меня так далеко, что ноги болели, и я садилась и садилась на обочину. Мама взяла меня на руки и несла, и я видела, что сзади дорога, и деревья, и поле, а потом отвернулась и, когда снова взглянула назад, – вместо дороги стала Белая Земля. В ней были белые камни, а вдали – дома. Но набежала тень, и Белой Земли не стало – опять только дорога.

Мама смутно помнила, что было такое – каким-то летом ходила она со мной к «Победе», но что было у меня там видение Белой Земли – не знала. А Марина поверила моему рассказу, и мы несколько лет подряд просили и просили маму отвести нас к Белой Земле, и Белая Земля снилась Марине.

Мама приезжала, и это значило, что скоро мы с ней уедем в город.

Мне разрешили сидеть, свесив ноги с телеги, и очень скоро, уже у поворота на Малинник, мне натерло поджилки. Но я все равно сидела по-прежнему, и грязь с колеса прыгала мне на колготки.

Дом был моим Домом по незаконному праву чужеземки. Каждую осень я уезжала оттуда навсегда.

Дома давно уже не видно, и не видно сосняка, скрывшего Дом, и не видно Курпинского Леса, скрывшего сосняк. Вот не видно и Малинника, скрывшего Лес. Уползают от меня поля, отшатываются деревья, на мгновение мелькнул один из холмов Лога, и что-то нехорошее случилось с моим сердцем – тоска сжала его.

3. Первая ревность

Был еще жив наш первый сторож дядя Ваня Любов, и я с ним и с бабушкой сидела возле Дома.

Солнце заходило, сосны стали телесного цвета, и мне казалось, что они похожи на четыре пальца, показывающие мой возраст. Выпуклый портрет на дедушкином памятнике-кенотафе отражал низкие лучи, пронзившие Старый Сад.

В большом мятом тазу бабушка чистила грибы, и, мокрые, они скользили в ее руках и ворочались, и острый нож крошил их и рассекал, и обрубки плавали в тазу.

– Лето дождливое, грибы зачервивели, – сказала бабушка.

Дядя Ваня плюнул:

– Все становится хреново.

Он курил вонючую папироску, и, когда затягивался, его щеки в белой щетине глубоко западали.

– Глянь, что есть. – Бабушка показала дяде Ване серый гриб, весь трухлявый.

Дядя Ваня молча кивнул.

– Ба, покажи мне!

– Смотри. – Бабушка бросила гриб мне на колени, и он распался, рассыпался.

– Кто же у вас такие грибы берет?

– Девочки наши, припевочки, цопают не глядя.

Дядя Ваня стряхнул себе на сапог пепел и сказал:

– Вот Иван Васильевич ушел, а как все мы, старики, уберемся, никакой не будет жизни…

– Не говори…

Сад потемнел и придвинулся, дедушкин памятник скрыла тень.

– Как жила я молодая… Вот была у нас жизнь, – сказала бабушка и разломила свинушку. – Бегала я как птичка… Жили на Смоленщине, богатый двор был, всего было много… Это мы потом обеднели, когда раскулачивать стали, войны пошли… Девка я была бедовая, поклади себе не давала. Бывало, ключи от кладовки украду у бабки – она прячет на притолоке, а я вижу, она на двор, а я – цоп. Заберуся туда, наберу всего-всего – сала и колбасы, матка моя колбасу набивала и сыр варила, хлеба возьму краюху, припрячу все это добро на сеновале, зарою, зарою и зову подружек, парней, пойдем, мол, в лес, погуляем. Придем ночью, а я под кофту запихаю все туды и ташшу, как с брюхом. Ребяты костры разводили, тоже кто что достал где, разложим – и пир у нас. Есть – ели, а не пили, не было у нас в молодых такого недостатка.

Бабушка и дядя Ваня как будто постарели – вечерние тени углубили морщины, и блеск глаз пропал.

– Но открылася эта дела – замечать стали, не то что-то, – исчезает добро, и не знают, где делася. Батя на Петра думал, хотел прибить, да я созналась. Я, мол, ключи брала – и деру. Четыре ночи

– Да и у нас тут знатно было, – сказал дядя Ваня. – День наработаешь, рук нет, ног нет, а домой приполз, мамка есть дала – и откуда сила?! Умылся, рубаху сменил и – на мотанье – в другое село ходили. Час туда, час оттуда, иной раз домой захожу только воду глотнуть и – на работу.

– А мы-то что чудили! – Бабушка ногой отодвинула таз, вода плеснула темно, и нож утонул, рыбой ушел вниз, сомкнулись над ним гладкие шляпки. – Раз была такая дела… а было нам лет по малу, совсем были дети еще, выследили наши ребята двоих – бабу с мужиком. Встречалися они в бане, за селом туды, баба она была гулящая, а мужик пьянчужка, дайкося подносила ему – вот и бегал. Вызнали мы про них – и что же? Взяли лопаты, заступы и в кустах затаилися. Глядь – они прошли, поговорили чуток на улице, в баню – и затихли. Мы вышли и на дорожке тама стали рыть. Всю ночь рыли, со всей моченьки, а земля каменная, убитая. Вырыли мы яму, сеном прикрыли и в кустах легли, тяжело дышим, а дых сдерживаем, ждем. Что же, идут они, спешат и в яму нашу – кряк! Аж костьми затрещали – во какую глубоченную сгондобили. Ох, они испугались! Мужик говорит: «Это небось ребятишки». А потом подумали-подумали и: «Нет, – говорят, – дети это не могли, это ктой-то взрослый вызнал про нас». – «И давай-ка, – баба говорит, – мы с тобой разойдемся, пока хужее чего не было нам».

– Во как!

– Да. Раньше суд людской был, а теперь…

Бабушка поднялась и унесла таз в Дом, брызнула вода на лавку. Стемнело совсем, и комары медленно проплывали у моего лица, как пепел. Я смотрела на дядю Ваню, уже не различая черт. Он не курил больше, посмеивался и чем-то шуршал в кармане.

– Ну-ка, – сказал дядя Ваня и протянул мне что-то.

Я спрыгнула с лавки и подошла. Распечатанную пачку нюхательного табака держал дядя Ваня на черной ладони.

– Хочешь нюхнуть?

Я почувствовала подвох, затосковала и оглянулась на дедушкин кенотаф. Голубая ограда была серой в темноте.

– Хочу.

– Дай руку.

Дядя Ваня высыпал на мою вспотевшую ладонь несколько крошек табака, похожих на лошадиный помет, и зажал мне одну ноздрю пальцем.

– Ну-ка, вдохни!

Я потянула носом, но крошки прилипли к потной ладони.

– Никак? Да ты глубже, тут чуток.

Но я медлила, надеясь на спасение – вышла из Дома бабушка, серую кофту накинула на плечи.

– Испортишь ей нос, пынзарь! – Бабушка толкнула в лоб дядю Ваню. – Схватился, твои ляды!

Мы сидели на лавочке в темноте и смотрели на зарницы.

– Опять дожди, чтоб их там на небе замочило, – сказала бабушка.

– Не гневи, Дуня, Бога – шандарахнет…

– Да, Господи, прости Ты нас грешных. – Бабушка перекрестилась и зевнула в кончик платка.

Наступила великая тишина. Всякое движение прекратилось на земле и на небе, и только зарница бледно проступала на одном и том же месте, проступала и исчезала.

– А вот, – сказал дядя Ваня, – от умных людей слышал я, что есть в Библии книга «Окалелипсы». Страшное там написано, кто читал – поседел.

– Что же? – спросила бабушка.

После молчания голоса их стали глуше, ниже.

– А вот что перед концом света родители и дети друг друга знавать не будут, сестры и братья знаться перестанут, звезды опанут и саранча все пожрет.

И я увидела, как упала звезда… Днем мы нашли с мамой в поле саранчу, гораздо больше кузнечика… Она лежала, объевшаяся, и не хотела прыгать.

Я убежала в Дом. Там, в кромешной тьме, на полатях спала мама. Я слышала ее милое дыхание, нагнулась и ощутила тепло, исходящее от кожи. Рядом, подкатившись маме под бок, спала Марина, и по ее дыханию я поняла, что рот у нее открыт, а нос заложен.

И в первый раз ревность ударила мне в сердце, и предощущение всех утрат заставило меня сесть на пол и реветь, засовывая пальцы в рот, чтобы мой плач не нарушил ровного дыхания спящих.

4. Первая вражда

После смерти нашего дедушки на пасеке каждый год менялись сторожа.

Одно лето мы боялись Деда. У него в голове была вмятина, которую он закрывал кепкой, и не все пальцы на руках. Зуб торчал только один, спереди, и нам казалось, он деревянный. Мы старались не встречаться с Дедом в темном тамбуре или коридоре, а встретившись, сразу убегали куда-нибудь подальше, одинаково подпрыгивая, только Марина взвизгивала, а я от страха немела.

Дед определенно вредил нам.

Однажды, когда мы играли в сосняке, он подкрался к нам незаметно и зарычал. Мы бросились к Дому напрямик, через колючие кусты акации, и слышали, как Дед засмеялся нам вслед страшным голосом. Но наша сторона не осталась в долгу. Через несколько дней Дед рассказывал бабушке, что ночью он «напугался до Кондрата».

Дед, как и все наши сторожа, спал в шалаше на пасеке. Шалаш построил наш дедушка, сплел прутья так плотно, что дождь не проникал внутрь, сделал из прутьев лежанку и стол.

В первом часу Дед вышел послушать на Дороге и вдруг заметил, что ветки калины у дедушкиного памятника шевелятся и калиновая гроздь стучит по ограде. Дед пошел было посмотреть, не спрятался ли там кто, и вдруг что-то рыжее, как бы горящее, «с мертвым криком» проскользнуло сквозь прутья ограды и, обдав Деда жаром, улетело в Старый Сад. Не успел Дед опомниться, как второй черт, совсем обугленный, с таким же криком выскочил и поскакал вслед за первым. Обождав немного, Дед подошел к кенотафу и обнаружил помятую календулу и клок рыжей шерсти у корней калины. Куст не качался больше, и кисть зеленых ягод застыла. Тогда Дед решил, что это одичавшие коты дрались здесь и черный подрал рыжего.

Но мы с бабушкой поняли, что это наш дедушка отгоняет от нас Деда: «Не любил покойник Федьку, не доверяет ему», – сказала бабушка.

И мы сделали что могли: наплевали на Дедову ложку и потерли ее о подоконник. К ложке немного прилипла побелка, но Дед не заметил и ел. Побелка немного растворилась в супе, а Дед ел. Хлеб он держал левой, однопалой рукой, единственным, большим пальцем с синим ногтем прижимал кусок к ладони.

Дед сидел в пиджаке, и медали, которые он к нему намертво пришил, чтобы не потерять, гремели, ударяясь об стол и об тарелку, когда Дед наклонялся.

– Тише ты тряси своими орденами, – сказала бабушка, – всю посуду раскандочишь.

Дед отодвинул тарелку

– Смотрите, девки, какие награды у деда Феди: это вот две – «За отвагу», «За оборону Сталинграда», вот, это они называются так, а получать-то их – ой! Я из плена три раза бегал, вон сколько мяса по земле разбросал. Ваш вот дедуня тоже в плену был…

– А ну, – сказала бабушка, – поели – расходись! Будут теперь языком последние зубы шатать.

Сразу после ужина, часов в шесть, Дед убирался в дедушкин шалаш и спал там, чтобы сторожить ночью. Пчелы уже не ходили, не жалили, и бабушка научила нас подбегать к шалашу и кричать сквозь прутья: «Федор Иваныч, снимай штаны на ночь!»

В другой раз, застав нас в Доме без бабушки, вредный Дед сказал, что не выпустит нас гулять, пока мы не выучим стихи: «Камень на камень, кирпич на кирпич, умер наш дедушка Владимир Ильич», – и дальше. Мы, конечно, знали Ленина, но решили не предавать нашего дедушки и говорили: «Иван Васили’ч». Дед смеялся, и мы решили сказать про это бабушке.

Чтобы развлекать нас, бабушка ловила нам рыбу в Сажелке.

На рассвете, когда Дед не видел – чтобы не сглазил, – она находила в кустах ракиты плетенную из прутьев вершу, загружала в нее поджаренный ржаной хлеб и топила. Вечером, когда Дед спал в шалаше, мы втроем шли «за рыбкой». Бабушка садилась на мостки, снимала тапки и баранками скатывала чулки, потом узлом завязывала полы халата и, ругаясь, лезла в воду.

В сверкающих прутьях верши билось пять-шесть худощавых рыб. Мы делили их поровну, опуская в свои железные ведерки для песка, а если была нечетная, «без ссоры, без спора» выпускали.

Бабушка швыряла лишнюю в пруд, стараясь, чтобы она еще подпрыгнула на воде, изогнувшись подковой.

Рыбы, серебряные в верше, в наших ведерках тускнели и покрывались серыми пятнами. Они ложились на узкое дно и одна с другой переплетались, и черные хребты их подрагивали, и глаза их мутнели, и рты их вытягивались и даже размокшего хлеба не ловили. И от наших любопытных пальцев отворачивались рыбы.

Бабушка жарила рыбок, если попадались крупные. Чаще, уже сдохших, отдавали собакам.

Как-то я при Деде проговорилась, спросила за ужином бабушку: «Когда пойдем рыбку вынимать?» Бабушка цыкнула на меня, Марина рот себе руками зажала, а Дед притворился, что не слышал, но в тот день верша оказалась пустой.

Дед вез нас с бабушкой на телеге, из совхоза, и блики от его медалей бегали по лошадиному крупу.

– Был такой приказ, – говорил Дед, – не даваться в плен – стреляйся или беги. Окружили нас на бо-лоте, троих, старшину и рядовые мы двое. Старшина стрельнул себе в ухо, и я хотел, а рука стала как не моя – нет ее, и всё, что есть в руке у меня, – не знаю, чутья нет. Гляжу на другого, Ваську, а он уж оружие отбросил. А как взяли – не помню. То ли сознание потерял, то ли память вышибло, а очухался только потом. Я из плена бежал…

По Дороге через Малинник лошадь всегда бежала быстрее – ветки придорожных дубков задевали ее бока, и не было там ни света, ни деревьев, ни тени – только пятна золотые, зеленые и серые и солнце, не оставляющее нас и не приближающееся к нам.

– Бежал, – сказала бабушка, – бегун какой, не снесли тебе всей головы – корешок чуток оставили.

– Это каждый как мог, бежать либо не бежать – это кто как мог. Я вот так, а многие и до конца пробыли, и Иван твой не хуже других, кто знал, как выйдет-то…

– Но! Чтоб твои копыта отскочили. – Бабушка сломила дубовую ветку и хлестнула лошадь, мы повалились на сено, тут же поднялись, и я взяла ветку – резные листы дуба были источены, и юные желуди уже подгнили.

Ранним утром, в лютый ливень, уложивший календулу у дедушкиного кенотафа, Дед в черном брезентовом плаще уехал в совхоз к сыну, и телега плыла в дорожной грязи, как сани.

Ливень посбивал невызревшие ягоды калины.

– Захворал Хведор, – сказала нам бабушка, и этим утром из-за ливня не ставили вершу.

Дед умер, и сторожем дорабатывал лето Шмель, круглолицый румяный парень. Целыми днями он дремал в шалаше, а ночью его посещали гости. Мы с Мариной подкрадывались к шалашу, даже когда и пчелы еще ходили, и смотрели на Шмеля сквозь сухие прутья в щели, которые сами проковыряли. Он лежал, осененный тенью, как сетью, и черные пушистые брови его, на шмелей похожие, вздрагивали во сне. Иногда он просыпался, долго открывая глаза, как бабочка расправляет намокшие крылья, и тогда мы заходили.

Шмель лежал и делал вид, что нас ловит, а мы убегали с визгом, бросая веточки, которые принесли его «щекотить».

Мы не знали, что Шмель – младший сын Деда.

5. Наш цыган

Мы с Мариной сговорились уйти из Курпинки, где жили у бабушки, в совхоз «Инициатор», к ее мамке и папке – дяде Василию и тете Вере.

Утром бабушка отправилась на пасеку, а мы сами, одни – в «Инициатор». Думали, не собрать ли с собой еды в дорогу – например, намазать хлеб медом и вареньем, – но бутерброды надо нести в чем-то, а у нас не было ничего. Поэтому мы пустились в путь так, размахивая руками и радуясь, что от этого не так жарко. Мы шли без взрослых и пылили ногами, оставляя такие следы, как если бы ехали на лыжах, не пользуясь палками.

Сухая пыль проникала в сандалии – ступни быстро стали похожи на картофелины и чесались.

Развлекаясь пылью, размахиванием руками и почесываниями, мы дошли до первого поворота и увидели на дороге запряженную телегу с седоками.

Сначала мы не придали этому значения – кто-то ездил семьей косить. Однако телега не трогалась с места, и люди смотрели на нас с каким-то странным интересом.

– Цыгане! – догадалась Марина.

На меня, как кирпич на голову, свалился страх. Мы оцепенели, внутри стало холодно. А зрение словно улучшилось – или испуг позволил нам забыть о бестактности и приняться разглядывать в упор незнакомых.

На телеге сидели две женщины с малышом и парень, у вожжей – мужчина. Он обернулся на нас через плечо и поэтому напоминал горбуна. Лицо его казалось черным от поросшей на нем шерсти, а лошадь, похрапывая, иногда воздевала метелочный хвост над его шевелюрой.

У них у всех сияли головы: металлом зубов в улыбках, люрексом и стеклярусом в платках, серьгами, какие не купишь в магазине, медью кожи и серебром глазных белков. В те далекие времена цыгане были похожи на индийцев и на индейцев из кино и

Женщина смотрела на нас то ли улыбаясь, то ли щурясь и скалясь, словно за нашими спинами стояло солнце.

У нее на шее сверкала дорожка пота, как металлическая цепочка, она убегала в ворот футболки с застиранным олимпийским мишкой, а юбка, скрывающая колени, казалась нездешним многослойным цветком, и замызганность только делала его еще более настоящим.

Вторая женщина была подростком, как я понимаю сейчас; русые пряди, светлее загорелого смуглого лица, наплывали на ее щеки так, будто она спрятала под ко-сынкой птицу, а крылья ее не поместились. В руке у нее горело углем маленькое красное яблоко. Мы даже знали, с какой китайки оно – с той, что на Ямах, кислое. Значит, ехали из Слонского.

Нам не раз говорили взрослые, что цыгане нас украдут, если мы будем уходить далеко одни, и вот, пожалуйста. Они услышали наши голоса на дороге и остановились, притаившись за поворотом.

– Эй, девки, купите цыганенка! – крикнула старшая женщина. – Смотрите какой! – И она подняла под мышки и показала нам годовалого малыша в красной рубашке с обслюнявленным воротничком. Его черные кудрявые волосики синели на солнце, свешивались яблочки щечек, а бессмысленные и одновременно умные глазенки чернели как смородинки.

– Ой, какой хорошенький! – У Марины голос стал тонким. – Купим, купим!

– Но у нас ничего нет! Хотите, мы вам яблок наберем?

Цыгане засмеялись, громче всех парень с длинной, как у гусенка, шеей и глубокими, как кульки для семечек, надключичными ямками.

– Нет, девки. Яблок мы и сами наберем. Бежите домой за деньгами.

– У нас нет денег! Давайте мы вам бутерброды сделаем с медом и вареньем?

– Давайте! Бежите скорей! – велела женщина сквозь общий смех с телеги.

И мы побежали. Мы задыхались, сгибались на бегу, зажимали ладошками схваченные резью селезенки, но бежали.

Дома мы порубили весь батон, и у нас получилось четыре куска – по одному на человека. Два щедро полили клубничным вареньем через край миски, два – медом из начатой трехлитровой банки. И понесли в руках. Банку открытую оставили на столе, некогда было воевать с пластмассовой крышкой, и так еле сняли.

Мед и варенье капали сквозь пальцы то на платье, то на ноги, то на дорогу, в пыль, несколько мелких насекомых неизвестно как и когда оказались впечатанными в бутерброды, солнце янтарной бусиной забилось в мед и плавило его, плавило…

Марина уронила один бутерброд, лицевой стороной вниз, и поднять его у нас не хватило мужества, но мы решили, что и трех бутербродов хватит. Собственно, мы несли уже не совсем бутерброды, а что-то очень красивое, жидкое и блестящее, то ли смальту, то ли просвеченные лучами витражи.

Телеги не было.

И мы поняли, что с самого начала знали: они уедут. Но хотелось верить в чудо.

Шли обратно, ели полужидкие бутерброды, облизывали руки до локтей, чтобы избавиться от липких дорожек, уже со вкусом пыли.

– А варенье все текёт с бутерброда! – сказала Марина, указав ногой на лежащий на земле ломоть.

Это текли муравьи и еще какие-то козявки.

Мы и забыли, что собирались в «Инициатор».

И хотя не купили цыганенка, но почему-то решили, что купили. Ведь мы так много сделали для этого! И время от времени вспоминали и рассказывали эту историю о покупке, и какой был цыганенок хорошенький, и что теперь где-то кочует «наш» цыган.

6. Последнее воспоминание о брошенном Доме

Единственную жилую комнату в Доме разделяла на две половины голландская беленая печь – мы вечно пачкались об нее, так хотелось прислониться, прижаться к теплой неровной стене, когда за окном без шторок студнем качался ливень, и солома у коновязи на глазах краснела – прела.

На скрипучей кровати у стены спал дедушка. Ночью его мучила бессонница, и спал он днем всякую свободную минуту. Дедушка мог сказать себе: «Полежу без четверти часок», ложился на голый матрас, в сапогах, завернувшись в телогрейку, засыпал тотчас же и просыпался ровно через сорок пять минут. Дедушка храпел, а мы шептали: «Огонь, пли!» перед каждым всхрапом и зажимали себе рты, чтобы не разбудить дедушку смехом.

На подоконнике хрипло тикал большой будильник с римскими цифрами – в застекленном циферблате отражалась целиком моя голова. Пахла керосином керосиновая лампа.

Пучки сушеного зверобоя висели на нитках, и через день появлялась на них паутина.

У окна стоял кухонный стол под затертой клеенкой, с двумя ящиками и двумя створками. В ящиках пахло клубничными карамельками, которые отсырели, высохли, срослись с полинявшими фантиками и стали похожими на обмылки.

Там же лежали наши цветные карандаши, все тупые и поломанные, почти у всех грифель вылезал с незаточенного конца, и, рисуя, приходилось придерживать его пальцем.

Еще в ящиках лежали таблетки, спички, нитки, ловушки для пчелиных маток, пробки и дедушкины бумажки, все покоробившиеся.

В нижнем отделении стола пахло медом и хлебом. В жестяных мисках там всегда стояли мед и варенья на меду, а в них – крошки хлеба, обросшие пузырьками.

Всегда была там и бутылка водки для гостей, и, если она оказывалась начатой, мы с Мариной в шутку доливали в нее воду.

Красный Николай Чудотворец одиноко висел в недосягаемом углу, под самым потолком, и не заведено еще было молиться.

Глухая занавесь делила комнату на две половины. Вторая, темная, была нашей спальней. В окно, заколоченное фанерой, скреблись и бились от ветра полынь и крапива. Даже и днем в спальне стоял полумрак и воздух был плотным, как дым.

Спали мы с бабушкой «на полатях» – так назывались плотно составленные ульи, покрытые пуховой периной, мягкой как творог, и телогрейкой.

Утром бабушка забирала телогрейку – зябла она после сна; а когда мы просыпались, телогрейка была уже на месте и пахла сыростью, сеном, пасекой.

В спальне постоянно находился таз, он стоял в точном месте, и в него капало с потолка.

Тут же в спальне «доходили» яблоки, желтые и зеленые. Были они в развязанных мешках, чтобы брать удобно, и всегда несколько с побитыми боками каталось по полу. Бабушка их пинала, ругала «Чтоб вас замочило мокрыми пирогами» и бросала в мешки, а они выкатывались опять.

Ночью мы прижимались к бабушке, боясь в темноте ослепнуть, и прислушивались к ее дыханию, потея от страха и жары, и раскрыться было страшно – схватят черные руки.

А когда мы просыпались и на улице был уже свет, а у нас – полумрак, мы в презрении к ночному ужасу пытались напугать друг друга и водили руками в воздухе. В полумраке руки слабо светились и ходили, как рыбы.

– Мы пойдем в Курпинку?

– Чего туда ходить? Что тама? Не ходи туда – далёко…

Бабушка томилась в доме дяди Василия в совхозе. В темной спальне, среди сырых ковров и паласов, она качала железную колыбель и пела:

– Что в садочке на кленочке желта роза расцветала…

Розовое, страшно малое, дремало в белом бутоне одеяльца.

Мухи ходили по откинутому тюлевому пологу.

Я сидела на цветастом покрывале чужой кровати.

– Хто тут есть живой? – К бабушке пришла ее кума – колчанка, одетая в черное, как все колчанки, в по-особенному повязанном платке.

Грудь ее была завешена разноцветными бусами – одни крупнее и ярче других. До самого впалого живота ниспадала стеклянная елочная гирлянда. Так убирались только колчанки – старухи из села Колчаны, заселенного когда-то крещеными татарами. Носили они кустарные стеклянные бусы своих прабабушек, из старых сундуков. Мне уже было семь, я все знала про колчанок и не удивлялась им.

– Заходи, Ксен. Внученьку мою видала?

– Неть еще. Красотулячкя. Вся в бабю.

– Да иди ты! Она ихней породы – хомяковской.

Появление кумы-колчанки считалось в доме дяди Василия нехорошим знаком. Колчаны говорят не как все – сильнее якают, будто издеваются, и смягчают все окончания, как малые дети. «С колчанами водиться – страмотиться», «они немуют, немтыри». «Как не люблю я Ксенцу привечать, – говорила бабушка, – припрется – и сидит, и сидит, никак ее не спровадишь».

– Дунь, а как же могиля-то Ивановя? – говорила кума-колчанка, и бусы ее валились в колыбельку.

– Как? Да так: все на кладбище поедут, а мы с кладбища туда завернем. Вот как.

– Такой дом бросиля, Дунь! Не сходиля б ты оттедя.

– Жалко дом, а то! Столько лет жили, все тама было. А как не сходить – вот, прибавилось. Там, глядишь, и пойдут, и пойдут – какая мне теперь работа.

– А новый пасячник-тя, слыхаля, переносить пасякю хочеть, поближе сюдя.

– Шмель-то – он дурак. Ленится он, далеко ему ездить, вот и дуракует. Погубит пчелу, да и…

– Пчеля-то анадся, а домь как же запустуеть – осерчаеть Ивань!

– Хватя! Что ему мертвому! Трясешь тут убранством своим – вон девчонка уже закряхтела, разбудили.

– Прости, Дунь. Пойдю я, магазинь може открылся.

– С Богом, кума, заглядывай.

– Загляню. Старщяя-то у тябя невестя.

Кума-колчанка мигнула мне и вышла, тихо притворив дверь.

– Марусенька благородна, – запела бабушка, трогая колыбель, которая качалась от всякого прикосновения. – Не люби-ка дворянина, будешь добра…

Еще недавно я думала, что беременность – это болезнь. А теперь мы с Мариной возили по улицам совхоза малиновую коляску и облизывали тугую янтарную пустышку, падающую все больше в песок.

За нами ходил мальчик. У него была розовая голова, и белые волосы едва покрывали ее. Мы смеялись над мальчиком, и он начинал кидать в нас комьями земли.

– Гришка! Дурак! – кричала Марина. – Я все мамке расскажу, не видишь, мы с сестренкой!

– Я в вашу сестренку ни раза не попанул! – кричал Гриша и опять шел за нами, но близко не подходил.

Потом Марина стала находить в почтовом ящике сорванные у нас же астры, а однажды, когда клали Шуру в коляску и откинули одеяльце, мы увидели там несколько смятых конфет и два яблока.

– Это Гришка, – сказала Марина, – боится, что я мамке скажу, как он в нас кидал. Все равно скажу, пусть не думает!

Тетя Вера отсылала нас гулять и ложилась. Этим летом окна в ее спальне не раззанавешивались, и голубые тени от сатиновых шторок едва шевелились на ее лице и округлившихся руках.

Халат на груди намокал, и из приоткрытых потемневших губ выходили легкие хрипы.

Мы толкали коляску по единственной заасфальтированной улице, и солнце путалось у нас в спицах колеса. Гриша катался на велосипеде. Два раза он с криком «Дорогу!» промчался мимо нас. На лету вырвал из-за чужого забора кисть рябины и бросил нам в коляску. Марина выкинула кисть, и оранжевые ягоды раскатились, попадая под колеса нам и Грише.

Мальчик кружил и кружил по асфальту, и руль его сверкал как молния. Марина попросила покататься. Гриша притормозил ногой. Он покраснел, и брови его стали заметней. Он сказал: «Не… Мне папка давать не велит… он новый… а вот когда будет старый – Марин, катайся хоть днем, хоть ночью».

– Жадина! Мы твои конфетки выбросили!

Гриша уехал. Солнце выпуталось из нашего колеса и загорелось на Гришином багажнике.

– Надо было спросить, чтобы хоть на рамке прокатнул, – вздохнула Марина.

Астры упирались лбами в крашеные заборы. Оранжевые тучи рябин лежали на крышах сараев. Мы катили сестру по первым желтым листьям, и бычки, пасущиеся на обочинах, провожали нас взглядами, как старухи.

Гриша сделал круг по совхозу и догнал нас сзади.

– Садись, Марин, на багажнике прокатну.

Марина, не глядя мне в глаза, села на багажник. Лепестком полетела ее юбка, и тонкие ноги болтались, темнея и тотчас же светлея, перебирая тени.

Все было чужое мне в этом поселке, и младенец, неподвижно спавший в коляске, не проснулся, даже когда желтый лист, покружившись, коснулся его лица. Я развернула коляску и почти побежала с ней к дому дяди Василия. Быстро, быстро менялись заборы, я свернула в проулок, оттолкнулась… Белый забор оскалился, полетел на меня, и я увидела в зазорах между штакетинами астры и землю на их стеблях.

Коляска перевернулась, младенец выкатился в траву, и я лежала в канаве, лицом к чужому забору, и от тоски встать не хотела. Я слышала крик Гриши: «Убила!», визг Марины и топот медных пят матери. Она подняла меня, спросила: «Цела?» – и ударила по лицу, и тотчас заплакала Шура, и бросились к ней все.

Я пошла к своему Дому в Курпинском лесу. Вышла за поселок и увидела листья, лежащие на жнивье. Ветер отнес их от деревьев и некоторые наколол на острые обломки стеблей. Побрела вдоль посадок и услышала за шумом ветра чьи-то шаги и тихое непонятное позвякивание. Я замерла, и кума-колчанка вышла мне навстречу. В руках у нее были палка и корзина.

– Надюшкя, кудя ты на ночь глядя? Погулять пошля? Проводи бабкю, я грибы брала, уморилася.

Я взяла у нее полупустую корзину.

– Ти ня горься.

– Я не горюсь.

Кума-колчанка оперлась на мое плечо, и от ее черной кофты пахну’ло сухими листьями.

– Рано в ентот годь сентябрить… Ня тебе бусики, авось вам девкям такия можня…

И кума-колчанка накинула мне на шею холодную голубую низку. Бусы были тяжелы, и приходилось делать усилие, чтобы не нагибать шею.

Бабушка пела:

Ты сестрица, мать родная,

Покачай мое дитя,

А я больная.

Как сумела ты гулять,

Так сумей-ка, Марусенька, и качать.

Что в садочке

На кленочке

Желта роза расцветала,

А наша Марусенька свою жизнь проклинала…

Этим годом бабушка повесила на кухне над плитой иконы и стала опускаться перед ними на колени, на пузырящийся линолеум, чего раньше никогда не делала.

8. Первые поцелуи

Нам с Мариной исполнилось десять в тот год, когда Пасха случилась поздняя, в жаркие дни.

К тете Вере зашла тетя Нюра Плясова. Ее наэлектризованное платье липло к ногам и трещало, когда она обдергивала подол между коленей. Солнце попадало в ее очки, и в одном глазу сияла монета.

Потом Плясовиха спешила через двор в туфлях без задников. У нее были круглые и розовые, как яблоки, пятки. Мы подошли к окну и увидели, как тетя Вера достала из холодильника колбасу, принесла с террасы банку самогона и стала переливать в бутылку. На кухню пришла бабушка, и они ругались, а мы перестали заглядывать в окно.

К нашей калитке подъехала легковая машина и засигналила. Солнце кружком горело на лобовом стекле. Мы подбежали – нарядные, в колготках и с заплетенными «колосками».

За рулем – директор совхоза по прозвищу Кривой Черт, к нам – своим единственным глазом, а рядом с ним – его сын Жижка. Директор велел нам садиться назад, и Жижке тоже. Там уже сидели инженер, тетя Нюра и ее Блохастик между ними. Плясовиха взяла Марину на колени, а я притиснулась у окна, и мне дали держать сумку.

Вышла тетя Вера, на каблуках и в белой блузке. Просвечивался лифчик, и золотые часы были видны сквозь рукав. Кривой Черт вылез из машины, подождал тетю Веру у калитки и взял у нее сумку. Тетя Вера села впереди, на место Жижки, и мы поехали.

Бабушка вывела на улицу маленькую Шуру в желтой вязаной шапочке и смотрела, куда свернет машина.

Мы приехали к осиннику и остановились. Глаза ломило от яркой листвы, мокрый свет стекал по веткам, бесшумно капал и уходил в траву.

– Я разжигаю костер! – сказал Жижка.

Одноглазый Черт достал спички из брючного кармана и протянул сыну.

– Что стоите? Идите за дровами! – приказал нам Жижка.

Взрослые засмеялись, а мы с Мариной переглянулись, отошли и встали у молодых осин, в играющих тенях и бегущем солнце. Блохастик было сунулся к нам, но мы сказали ему:

– Иди ты отсюда! Не видишь – разговариваем. Иди ветки собирай!

И Блохастик ушел, понурый, в лесок, и темные тени его хлестали.

Тетя Вера и Плясовиха расстелили покрывала и плотную гладкую бумагу, которая не шуршала, а гремела. Они расставили белые диски тарелок, и тарелки казались голубыми. Плясовиха легла на покрывало, локоть ее придавил бумагу, и из сумки Одноглазого с глубоким звоном выкатились хрустальные рюмки и засияли зелеными насечками. Плясовиха что-то сказала тете Вере и засмеялась. Тетя Вера только кивнула ей. Она стояла на коленях и резала соленые огурцы. Полоска нижней юбки выступила из-под черного сукна. В освещении, матовом и уже не слепящем, на ее подбородке отчетливо была видна граница пудры. Плясовиха раскладывала колбасу. Пальцы обеих женщин блестели, но тети Верины ярче. Одноглазый лежал на траве в расстегнутой рубашке и держал руку козырьком над здоровым глазом. Стеклянный глаз, неподвижный и голубой, словно уставился на тетю Веру.

Инженер низал мясо на шампуры, и холодные куски в его руках дрожали.

Блохастик принес целый ворох дров, и инженер развел костер, потому что Жижка только тратил спички.

Нас посадили отдельно, за кустами и осиновой порослью, вместо покрывала дали нам куртку инженера и цигейку с заднего сиденья машины, а вместо вина – компот и два простых стакана на всех. Жижка снова попытался развести костер, уже наш, детский, и снова не смог. Зато получилось у Блохастика.

Мы только иногда видели край пламени «взрослого» костра, до нас доносились запах мяса, смех и отдельные слова, как вскрики. В просветах за деревьями виднелось поле, по которому катилось солнце, опаляя траву, и черные стебли кланялись ему, вспрыгивали черные кузнечики, словно обугленными щепками стрелял костер.

Опозорившийся Жижка притих. Он близко нагнулся к огню, и его веснушки на тонком носу и даже на подбородке как будто накалились – покраснело лицо. Блохастик, уже успевший начать загорать в этом году, ломал ветки так, что все получались одной длины, и бросал в костер.

Взрослые за осинами закричали: «Христос воскрес!» Чокнулись, Плясовиха вскрикнула, засмеялись: «Воистину воскрес!» Примолкли и снова неразличимо заговорили.

– Целовались, – сказал Блохастик.

Марина вздохнула, и мне странно захотелось чего-то, что изменило бы всю мою жизнь быстро и страшно. Захотелось умереть и воскреснуть, остаться собой – и измениться. Я сказала:

– Христос воскрес! – отпила из стакана и дала отпить Марине.

– Воистину воскрес! – сказал Жижка, хлебнул и передал Блохастику.

Мы поцеловались с сестрой, и Блохастик поцеловал Марину, а я – Жижку…

Костер за осинами зашипел и вспыхнул, три языка показались нам из-за потемневших веток.

– Шашлычок сочится! – вскакивая, крикнул Блохастик.

Мы все побежали за ним и выскочили на поляну, освещенную жаром. Пепел вокруг костра переливался серым и синим. Пламя отражалось в шампурах, и наросшее на них мясо приобретало цвет огня. Одноглазый с опаленными ресницами медленно-медленно ворочал шампуры, и оранжевые капли пота висели у него на подбородке. Румяная в свете пламени Плясовиха лежала на покрывале, на руке у инженера, и драгоценные каменья горели вместо глаз в ее оправе. По серой траве растекался дым. Там, поодаль, в тени, сидела тетя Вера, неподвижная, печальная, в поголубевших в сумраке складках блузы. Как магический кристалл была в ее руке рюмка, и ощущение тайны пришло ко мне.

– Мам! – позвал Блохастик.

– Что вы прибежали, дуйте отсюда! – закричала Плясовиха.

– Шашлык хочу, – тихо сказал Блохастик.

– Не готово, – сказал Одноглазый. – Идите, мы вам принесем.

Мы пошли за осинки, и лица и руки стыли, пока мы были между двух костров. Наш почти прогорел, мы подкормили его и сели плотнее, Жижка ближе ко мне, а Блохастик – к Марине.

– Я скоро в Москву поеду, буду там в школе учиться, – сказал Жижка.

– Клавдя Семенна тебя не отпустит, – сказал Блохастик.

– Я и спрашивать не буду. Папка меня заберет, и всё.

– Кто в Москве твоего папку знает? Тебя там даже в школу для отсталых не возьмут.

Жижка положил мне руку на плечо, как бы ища защиты. Я покосилась на Марину, увидела у ее щеки тонкую ручку Блохастика и не стала скидывать.

– Моего отца вся Москва знает. Скажи, Надь?

Я вдруг почувствовала себя на стороне Жижки, словно он

– Конечно. Про Жижкина отца и в газете писали.

– В московской? – спросила Марина.

Голос ее изменился, удалился. И я, не понимая, но предвидя, в чем будет заключена суть нашего грядущего великого раздора, приняла этот раздор и твердым, не своим голосом ответила:

– Да, в московской.

– Ой, врушка, врушка.

– Она не врет!

– Все они брешут, пойдем, Марин.

И Марина поднялась за Блохастиком, и они отошли от нас и сели напротив.

Пламя костра разделило нас, густой воздух тек над костром, и лица сестры и Блохастика текли и менялись, и темнели их черты. Я сказала Жижке:

– Пойдем погуляем…

И мы еще дальше ушли от них, в вечерний холод, ходили по следу машины Кривого Черта и жались друг к другу, потому что зябли. Мы услышали, что и они идут за нами, и присели за куст, полный тенью.

– Какой ты низенький! – сказала Марина Блохастику. – Жижка вон длинный.

– Жижка – дохляк!

– А ты ниже меня, с тобой гулять – позориться. Ну-ка, разувайся! – И Марина стала собирать сухие каменные комья дорожной земли и запихивать их в Блохастиковы ботинки.

Мы переглянулись и улыбнулись как взрослые. Блохастик еле обулся и поковылял, сгибая чуть удлинившиеся ноги, и стал еще ниже Марины.

– Шашлык готов! – закричал у нашего костра Одноглазый.

Мы побежали, уже отвыкшие от неровного тепла, и Блохастик – босиком, на бегу вытряхивая камни и землю из ботинок. Одноглазый всем дал по шампуру в окрашенные пламенем руки и ушел в темноту. Мы ели мясо все вместе, забыв о необыкновенном, которое было сейчас между нами. Губы, соприкасаясь одна с другой, скользили в жиру, ныли от нетерпения десны, и грубый сладкий запах распирал ноздри.

Мы услышали мотор, но не оторвались от еды.

– Кто-то на КамАЗе едет, – наконец сказал Блохастик, утирая рукой щеку.

В закапанных жиром платьях мы поднялись навстречу дяде Василию. Выпрыгивая из кабины, он спросил: «Где мамка?» – и побежал к другому костру, где тоже замолкли и прислушались.

…В кабине было темно, только светились приборы на панели, пахло бензином, табаком и – сладко и горько – вином.

Мы с Мариной обе уснули на руках у тети Веры и наутро о Жижке и Блохастике не вспоминали.

9. Туман

Воскресным утром я хотела ехать в Лебедянь. Коров уже прогнали, а туман был такой густой, какой редко бывает и на рассвете.

Автобусная остановка в тумане оказалась не на своем месте, словно кто-то нечеловеческой силой оттащил ее в сторону. Бледные цветные пятна шевелились на остановке. Я поздоровалась, и голоса ответили мне неожиданно близко – опять я не угадала расстояния. Мне казалось, что подол моего платья отрезан неровно и становится то длиннее, то короче. Не было ни посадок, ни поселка, ни дороги. Положение солнца угадывалось только по молочному блеску воздуха среди серых клубящихся испарений.

На остановке говорили только о тумане, удивлялись, вспоминали и не могли вспомнить подобного. Все уже решили, что автобус не придет, и ждали хотя бы попуток. Не было ни попуток, ни дороги.

Стоя чуть в стороне, я по голосам определяла, кто на остановке. Ехала на смену медсестра Шовской больницы, три или четыре женщины в Лебедянь, на рынок, баба Нюра Самойлова в церковь и баба Маня Акимова на кладбище. И еще чей-то голос – мальчишеский, но ласковый, как у девочки, – узнать я не могла.

– Ну что делать-то, и дома дело стоит, – сказала медсестра. – Теперь и Танька моя из училища не приедет, управляться некому. Побегу я, раз такое дело, – авось без меня разок, я Любку с «Искры» сменяю, все равно не уедет, что ей делать. Потом отдежурю. Побегу я домой.

– Беги с Богом.

– Авось отдежуришь, – сказали баба Нюра и баба Маня.

Тише стало без медсестры, а что говорил детский голос, я не разбирала – невнятно. Скоро ушли и женщины… Я видела теперь только два пятна – красное и синее. Прислушалась к разговору старух. Говорила баба Маня:

– Как понесла я Тольку, месяца еще не было, захотелось мне яблочка – страсть. А февраль стоял – мороженые, и то повышли. А чуть задремлю – и видятся мне яблоки. Красные, как кровь, крупные. И будто протыкает их кто-то, проткнет – сок так и брызжет, аж в два ручья – красным и белым – водяным. Вот пришла я к Лизке, Царство ей Небесное, а у нее два яблока тухлых в цветах лежали – сморщенные такие, видно, она их положила туда так, на окно, не знаю. Я ей говорю: «Лиз, можно я их съем?» «Да ты с ума сошла!» «Хочу – не могу». «Ну ешь». Съела я их с червяками – не с червяками и довольная стала, прямо и на душе полегчало.

– Да, – сказала баба Нюра, – ты еще позже меня рожать стала. А я уж думала, и не рожать мне. Десять лет порожняком ходила! А забеременела – и не знала еще, сделалась как пьяная, и не ем ничего – не могу. День хожу, шатаюсь, другой. «Захворала, – думаю, – концы мои». Соседи шептаться стали, что-то, говорят, Нюрка запила, что ли. А это вот что. Первого родила, и как прорвало – четверо у меня погодки. А когда я последнего рожала – и невестка родила. У меня роды легкие были – первые с осложнением, а потом уж – легкота.

И опять подал голос ребенок. Я подумала: «Чей же это? Наверное, и мать его здесь – молчит».

– А какие у меня хорошие роды были! Ничего не почуяла – как в тумане всё, и быстро, помню только, воды отошли, и потом помню – запищал. Какая я радостная была! А мне одна женщина сказала: «Ты не смейся, а молись. Легко пришел – легко уйдет». Нюр, разве я его не берегла? От дома не отпускала, в Воронеж к родне ни разу не пустила, а он вот – у самого дома!

Четыре года назад Толик Акимов, наш ровесник, в двенадцать лет попал в косилку. Отец его был за рулем… Дядя Василий запер нас с Мариной, чтобы не ходили смотреть. Мы только видели в окно вертолет, вызванный из Липецка, и слышали его мерный рокот над поселком.

– Накануне были мы у него. Лежит, на голове швы, весь в бинте, а лицо чистенькое, ни царапинки. Мороженое ему принесли. Лизнул и не стал. «Завтра», – говорит. «Какой я сон, – говорит, – видел! Пришел ко мне Бог, сияет все на нем, так красиво убран! И говорит мне: ”Потерпи, скоро к папке пойдешь”». Муж как услышал – заплакал и из палаты выбежал. А у меня такая радость поднялась – грудь даже заперло. Как домой ехали – слово сказать не могла. А утром позвонили. И долго у меня было так – забуду,

Мне давно уже чудились в тумане движущиеся фигуры. Будто какая-то сцена разыгрывалась: кого-то толкали, безмолвно, он падал будто, снова поднимался, шел к нам, все ближе, нес что-то, и снова клубы тумана уносились за дорогу.

Я стала догадываться, что за детский голос принимаю какой-то далекий повторяющийся звук, но какой – понять не могла…

Баба Нюра простилась и ушла. Красное пятно обесцветилось и пропало в тумане. Баба Маня забыла или не знала, что и я тут. Она долго, с тем шепотом, который появляется у некоторых людей, когда они думают, что одни, копалась в сумке, нашла носовой платок, высморкалась и застегнула молнию.

– Слава Тебе, Господи, надоело уж мотаться. И так каждый день езжу…

Ребенок залопотал, засмеялся… И синее пятно пропало…

Марина кричала по ночам. Мы спали в одной постели, и во сне сестра разговаривала с Толиком.

Однажды Марина проснулась на рассвете. Я спала. Мокрые яблоки сияли за окном сквозь тонкую занавеску. Серый, сумеречный оттенок остался на потолке только в дальних углах, над гардеробом. «Если Бог есть, – подумала Марина, – как он допустил, что Толька погиб? Может быть, там хорошо? Пусть бы Толька пришел, я бы его спросила, как там…» Марина стала мечтать. Ей представлялось чудесное, дружба с умершим мальчиком, что-то вплоть до волшебной палочки, которую он принесет оттуда и подарит ей. Марина задремала, но тотчас очнулась – кто-то звал ее, в полустоне, полушепоте послышалось ее имя. Марина приподнялась на локте и увидела Толю в дверном проеме, не совсем еще освещенном, в рассеивающейся тени. Марина вывернула занемевший локоть и ударилась головой в подушку. Пуховая подушка показалась ей жесткой.

Она лежала какое-то время не шевелясь, а когда снова медленно приподнялась – никого уже не было в дверях, только в мутном еще, утреннем свете клубилась пыль.

Нехотя я возвращалась. Я знала, что Марина спросит: «Почему же Бог не помог тебе?» Она всегда спрашивает так.

Шла по поселку и заметила, что туман разжижается – увидела свои туфли. Ветер ударил мне в спину. Я поняла, что он должен был прорвать туман, и обернулась. Ровный, как луч, ясный коридор упирался в шоссе, и пустой автобус, сверкая стеклами, переплывал этот коридор, уезжал в Лебедянь.

II

10. Я увидела Юсуфа ночью

Я увидела Юсуфа ночью.

Мы – несколько подростков и парень постарше – шли по большаку, стараясь не пропустить в темноте поворот на Кочетовку – деревню всего «в два порядка», зато с богатыми огородами – там доживали одни старухи…

Было тепло, только острой сыростью веяло из крапивных оврагов по обочинам. Дорога светилась белой пылью. Мы с Мариной и новой нашей подругой Зухрой загадывали желания на падающие звезды. Зухра сказала:

– Я хочу… хочу богатства, много-много! Вон та звезда меня прямо пронизывает, если она свалится, все будет как я хочу!

Зухра рыжая, у нее родинка на щеке, похожая на пчелу… Из темноты заговорил мальчик, я еще не знала его, но поняла, что он – брат Зухры:

– Дура! Это Сириус, он никогда не свалится; перегадай на другую.

Я обернулась на голос и увидела только черную фигуру Юсуфа. Она двигалась, и движения были грустны и ленивы, бесшумно текли, и ноги словно гладили дорогу…

Гриша обнял Марину и сказал:

– У меня за одно желание два идет. Мне мать сказала, если я до армии на Маринке женюсь, она мне машину купит.

Володька Череп закричал филином, запрыгал вприсядку так, что у него затряслись груди, заорал:

Елки-моталки,

Спросил я у Наталки

Колечко поносить!

На тебе, на тебе,

К безобразной матери!

Володька был самый старший из нас, у него белел на затылке крестообразный шрам…

Мы свернули с большака на улочку, утопающую в садах, и ветки яблонь закрыли нам звезды…

В темноте белые стены домов казались замшелыми. Бабочка обмахивала фонарь над крыльцом, и ее тень ходила по двери, как черный серп.

Вслед за Володькой мы пробрались под окнами, согнувшись, и еще на дорожке запахло клубникой. Только Юсуф прошел не сгибаясь, и его тень обрушилась на дом. Череп погрозил ему кулаком. Мы рвали клубнику на ощупь, пихали в рот, и земля скрипела на зубах. Юсуф стоял под яблоней, мягкий, неподвижный, глиняный, и его тень погребала огород. Мои руки встречались с руками Зухры. Ее руки мелькали, увлажненные листьями, и я каждый раз принимала их за мякоть плода.

Череп набрал клубнику в бидон, чтобы обменять на водку.

– Свет зажгли! – сказала Марина.

В самом деле, не отошли мы еще и на четыре столба, как в обворованном нами доме вспыхнул свет. Череп спрятал бидон под куртку.

– Надо тика’ть, – сказал Гриша.

Мы шли оглядываясь, но ничего не было слышно, дверь не отпирали. Зухра взяла нас с Мариной под руки. Мы невольно ускоряли шаг.

– Чего вы боитесь? – спросил Юсуф. – Бабка вас догонит? И как она узнает? Если сразу не вышла – то и не выйдет. Встала водички попить.

– К ней сын приехал, я мотоцикл видал, – сказал Гриша.

Мы шли по дороге, светляки дважды чиркнули меня по лицу. Крапива в оврагах запахла гуще…

– Тише!

Мы остановились и услышали рокот мотоцикла от Кочетовки, и тотчас фара вспыхнула на повороте. И со светом, всевидящим, неусыпным, пронизывающим, хлынул страх. Бросились в мокрую крапиву; когда я упала, мне показалось, что кипяток брызнул в лицо и на руки, загремела крышка бидона – Череп отбросил его, кто-то наступил мне на руку. Затаились, лежа вповалку на сырой пахучей земле, среди стеблей крапивы, в овраге, и над нами, на дороге, в рокоте и в пыли, как в тумане, встала острая белая звезда фары. И Юсуф – между ней и нами. Я увидела улиток на крапивных листьях и их следы, как дорожки от слез.

На мотоцикле был Гаврик, друг Володьки. Посрамленные, мы поднимались. Растревоженная пыль перемешивалась со светом фары.

– Ты не испугался…

– Мне нечего бояться, – ответил Юсуф. – Я за всю жизнь отбоялся. Вы такого не видели, что я видел.

Свет фары освещал небо, будто оно тлело, и Малая Медведица померкла…

– Юсуф, я пояс потеряла!

– Иди ищи! Мать тебя убьет. Иди! Прятаться побежала – не набегалась? Мало пряталась, а, Зухра? Иди ищи, еще пояс покупать тебе.

Череп уехал с Гавриком. Марина и Гриша

Зухра ходила в овраге, высоко поднимая ноги.

– Зеркальце! Надь, не твое?

В зеркальце пролетела звезда.

– Нет, и у Марины такого нет.

– Значит, кто-то Гришке дал или Володьке. Будет мое.

– Конечно.

– Ты пояс ищи!

И Зухра засунула мое зеркальце в носок.

Мы шли втроем, и пыль из-под наших ног сливалась в одно облако.

– Откуда вы приехали?

– Из Таджикистана.

– Там война началась, – сказала Зухра. – Юсуф, дурак, вернуться хочет, а мне и здесь хорошо, здесь стрелять не будут.

– Я уже не вернусь, – сказал Юсуф.

– Почему?

Из темноты нас звали Марина и Гриша.

– Мы здесь! – закричала Зухра. – Бежим?

И она побежала, размахивая поясом, и целых две звезды упали, будто она их смахнула.

– Я одиннадцать звезд насчитал, – сказал Юсуф, – какие упали.

– Одиннадцать желаний?

– Нет, на все одно.

– Какое?

– Самое основное.

– Вам здесь хорошо?

– Скоро отец с Венькой приедет, совсем хорошо будет.

– Папа с братишкой еще там остались, – появилась из темноты запыхавшаяся Зухра. – Мама хотела его забрать, а он разорался – с отцом, и все. Так волнуемся за них, папа нам пишет – света нет, ничего нет, они уже скоро приедут.

– Пойдем домой, – сказал Юсуф. – Спокойной ночи. Спокойной ночи, Мариночка.

Я шла впереди сестры и Гриши и ждала звезду, чтобы загадать одно желание. Тучи закрывали небо.

11. Кольцо цыганки

Мы сидели у калитки за теплым деревянным столом, покрашенным по трафарету – кленовые листочки на белом фоне – и пытались давить пальцами мелких мушек, которые упорно шлепались на нагретую солнцем столешницу.

– Кажется, к нам идет цыганка, – сказала Марина, красиво прищурившись. – Или даже цыган. Ой, а если бы это был тот наш цыганенок… – Она засмеялась. – Какой он был хорошенький!

Приближался низкорослый прыщавый парень, наш ровесник или старше. Резиновые тапки, носки, синтетические треники… Тащил клетчатую сумку с тряпьем, как у «челноков». Все цыгане теперь ходили с такими.

Нам сразу расхотелось, чтобы это был он, наш ведь красавец, да и не мог он это быть.

Сказал небрежно:

– Девки, айда футболки мерить, импорт, растаможка, дешево отдам.

Мы пошли с ним на терраску, пристроенную к кухне, чтобы не вводить его в сам дом, там порылись в сумке. Марина примерила прямо на одежду и не взяла поло, а я выбрала, но не купила желтую, как подсолнух, майку с надписью «Флорида бич», явно сшитую липецкими кооператорами.

Цыган ушел, незло матерясь, закинув тюк на плечо, как Дед Мороз свой мешок.

Вечером недосчитались моего колечка с красной каплей смальты. Ценности не имело, а все равно обидно. И то ли потеряла, то ли цыган взял – я сняла его на терраске как раз, чтобы не цеплялось при примерке.

На следующее утро я проснулась оттого, что острый цветной луч резал мне глаз, прорываясь под веко.

Я открыла второй глаз – и его залило серебро: прямо поверх одеяла, поверх меня, были разложены богатые нищенские платья. Разноцветные, с люрексом, со стразами и пайетками, «драгоценными» каменьями, пряжками и люверсами, они переливались фурнитурой и подрагивали на легком сквозняке, пошевеливались, как обитатели дна морского, прекрасные и слегка отвратительные.

Увидев, что я проснулась, со стула соскочила цыганка и тут же принялась предлагать:

– Смотри, девка, какие платья на выпускной, ой, тебе пойдёть! – Хватала их с одеяла и пыталась набросить мне на плечи, повеял холодок тканей, слабо пахнущих так, будто они когда-то намокли и высохли, – запах вещевого рынка.

Тетя Вера решительно вошла в комнату – она и не знала, что в дом пробралась цыганка, – начала ругаться, бросать платья в клетчатую сумку – такую же, как у вчерашнего парня, но и заодно рыться в этой сумке и вытаскивать оттуда какие-то футболки, прицениваясь.

Явилась и разбуженная Марина.

– Ой, это я вчера поло мерила, – осипла со сна. – Ой, мамк, а вот и Надюшкин перстенек у нее!

У цыганки и правда на узловатом, как корень, мизинце было мое колечко!

Тетя Вера подбоченилась и смеясь пообещала, что сейчас пойдем в милицию разбираться, у нас вон, участковый Алевтин – сосед за стенкой. Она шутила, но цыганке показалось, что это не юмор, а смех превосходства и ощущения собственной силы и власти.

– А идите вы! – хрипло отрывисто рассказывая, куда нам идти, цыганка собрала платья и, сгорбившись, как женщина-гном, нырнула в сумрак тамбура, что-то маленькое упало и покатилось по кругу, ударилось о дверь.

Мы еще несколько дней веселились и всем смеясь рассказывали, как цыган украл колечко у Надюшки, которая москвичка и потому растяпа и всё разбрасывает, за вещами не смотрит, а глазастая Маринка увидела у цыганки и так с помощью тети Веры насилу вернули.

Гадали, кем приходится парню эта цыганка, – мать, наверное.

А потом мое колечко нашлось – бабушка вымела из-под лавки на терраске.

Мы сравнили – смальта в перстеньках разного оттенка, и мой камушек был оправлен в рамку с насечкой, а цыганкин – в гладкую.

И Марина взяла себе цыганкин перстень, и мы стали гордиться, что не цыгане с нас, а мы с них что-то взяли, и еще чаще вспоминали не купленного нами, но всё равно «нашего» цыганенка и почему-то уверились, что это он приходил к нам и его мать отдала нам перстень вместо сына.

12. Юсуф

Разглядев Марину на первом уроке в новой школе – кудрявую, положившую маленькую руку на квадрат света на парте, – Юсуф решил, что лучшей девушки ему не встретить. Сначала думал, что ему никогда и не заполучить Марину, но она единственная не осмеяла его неумение ходить на лыжах, объяснив всем, что в Таджикистане не бывает так много снега, и подала Юсуфу потерянную шапку, а вместе с ней и надежду, что не отвергнет его. Юсуф родился пессимистом, да и начало жизни ничего не предвещало – беженец, – и вдруг счастье забрезжило, представление о нем сосредоточилось на Марине и больше уже не изменялось.

Юсуф стал «ходить за ней», как назывались в деревне ухаживания, и оказался одним из многих Марининых поклонников. Все они надеялись на снисхождение, понимая, что ни один из них не достоин Марины и не нужен ей.

Это деревенских девок с выбеленными челками и нарумяненными прыщами оспаривали в драках с поножовщинами, но Марину окружало холодное поклонение. Она была словно барышня из усадьбы. Все думали, что жить ей в городе и никогда не смотреть за поросятами. Марина и в самом деле в материнском доме ни разу не заглянула в закуту. Проводить Марину из клуба, потанцевать с ней или привезти ей «гостинчик»

Марина и сама это знала. Она не искала жениха, как другие, а мечтала о городском принце, возможно, иностранце, и тешила девичье тщеславие, обозревая почтительную свиту. Каждый раз, когда она приезжала в Москву, с ней заговаривали турки и африканцы, она лгала, что москвичка, и не продолжала знакомства – во‐первых, чтобы не обнаруживать ложь, во‐вторых, из благоразумия.

Главным кавалером Марина выбрала Гришу: он сказал, что у него рак мозга и жить ему осталось недолго. У него действительно после какой-то травмы случались головные боли, и Марина легко поверила ему. Юсуф закрепил за собой роль запасного игрока, потому что был действительно настойчив и вздыхал печально, как настоящий принц. Когда Гриша отсутствовал, Юсуф замещал его в ночных прогулках.

Никогда не мучило меня такое злое томление, как тем летом. Марина разоблачила Гришу и отставила лгуна, я стала свидетельницей возвышения Юсуфа.

Моя сестра больше не была моей наперсницей. Я сблизилась с Зухрой, младшей сестрой Юсуфа. Юсуф, в свою очередь, охотно сдружился со мной, зеркально повторяя мою уловку – если его сестра вводила меня в его дом, то я приближала Юсуфа к его возлюбленной. Он никогда не решился бы зайти к Марине, но смело наведывался «поболтать с Надюшкой», как я – с Зухрой. Увы, я знала ту расслабленность, которая охватывала его, когда мы играли в карты на кровати Марины. Он склонял голову на ее подушки, ронял козыри и пропускал ходы. Колючий тюль бабушкиной «накидушки» оставлял на его щеке красные рубцы. Однажды Юсуф нашел вьющийся Маринин волос и так намотал на запястье, что кисть посинела и стала холодной, как у мертвеца. Я говорила с Зухрой о Юсуфе, он со мной – о Марине. Мы возвращались домой вчетвером, парами, я держала Зухру под руку, чтобы не споткнуться во мгле, а Юсуф неловко обнимал Марину. Пары тасовались у нашей калитки: я в щеку целовала Зухру, косясь на осторожный поцелуй Юсуфа и Марины.

13. Шовская больница

Особенной жары не было, просто этим летом горели стога.

То над одним двором, то над другим качался черный столб дыма. Кого-то подозревали в поджоге, но пожар случался у подозреваемых, подозрение снималось.

Сгорело сено и у Аслановых.

Следуя этикету, мы с сестрой ходили смотреть на пепелище, и Зухра показала нам Юсуфа. Он лежал под сливами на ржавой кровати. Зухра сказала:

– Целыми днями так лежит. На всех орет, говорит, опять отравится, если будем его трогать. Мама боится, все таблетки в больницу забрала.

Я тайком сорвала сливу с дерева Аслановых и съела ее с клятвой. С тех пор нервная дрожь начиналась у меня уже с утра – как только я вспоминала, что´ предстоит мне вечером. Скоро я непроизвольно довела себя до состояния Юсуфа. Я лежала на террасе и смотрела в окно. За окном переливались березы, их шум еще больше волновал меня. Если поднимался ветер, березы ветками доставали до окна. Тень от тюлевой занавески дрожала на полу и расплывалась, как на воде. Я внимательно, не в силах прервать наблюдения, в который раз рассматривала узор пестрого ковра над кроватью, плюшевую желтую скатерть, лепестки на ней, лохматые цветы в банке и их отражение в зеркале с подставкой, раскачанные стулья, лавку, покрытую красным домотканым полотном, банки, ведра, кастрюли, плакаты «Ласкового мая» на беленых стенах. Я слышала, что делается на кухне, в спальнях, на улице, чувствовала запах цветов, воды, грязных огурцов в ведре, запах ведра и земли на огурцах, запах гари. Фантазии я принимала за видения, и скрип моей кровати казался мне скрипом ржавой кровати Юсуфа.

Иногда мне хотелось действовать. Я не могла не действовать – но не могла и приблизить вечер. Тогда я гадала. Обычные способы, вроде карт или арабского колеса, были мне отвратительны. Хотелось знамений с неба. Я решала сделать вечером то, на что укажет голос, который сейчас услышу. В напряжении ждала, когда до меня долетит какой-нибудь обрывок разговора из дома или с улицы, и забывала, чего жду, – кроме вечера. Когда кто-нибудь заходил ко мне, я делала вид, что читаю «Петра Первого» Алексея Толстого и что мне не стало легче. Чтобы меня не трогали, у меня «болел живот» «от непривычной воды» и «тяжелой пищи». Я была мнительна – мне казалось, что меня подозревают в обмане. Я шла с книгой на улицу, и у меня действительно кружилась голова и темнело в глазах оттого, что я отвыкла бывать на солнце. Я запиралась в дощатом туалете на заднем дворе и смотрела в щели, как бабушка кормит кур или тетя Вера с дядей Василием варят кашу поросятам. Куры толкали дверь, прислоняясь к теплым доскам, и кудахтали на крыше сортира.

Каждый вечер Марина спрашивала меня, пойду ли я гулять. Она одевалась на террасе, и запахи чистой, только что выглаженной одежды, косметики и духов умножали мое волнение. В такие минуты я боялась потерять сознание, но никогда не теряла. Я еле отвечала: «Не знаю… может быть, попозже, если смогу», – и не притворялась – мой голос действительно был слаб. Сначала Марина хотела оставаться со мной, и я изо всех сил убеждала ее идти, не жертвуя ради меня прогулкой. Потом она стала только делать вид, что остается, и мне уже не стоило столько труда ее уговорить. Марина уходила. Несколько минут я лежала. Пыталась заставить себя начать собираться только через полчаса – Аслановы выходили поздно, – но, пока я ждала, малодушие начинало охватывать меня. Чтобы не поддаться ему, я вскакивала и принималась собираться. Весь день я мечтала, что вечером произведу впечатление своей внешностью, но мне не хватало силы воли ни погладить юбку, ни почистить туфли. Кроме того, я боялась, что мои приготовления уличат меня в притворстве. Каждый вечер я уходила из дома в джинсах и кедах, с мыслью, что все равно Юсуф пока не будет смотреть на меня и я привлеку его внимание чем-нибудь другим.

Я шла к Аслановым звать Зухру. Зухра и Юсуф были еще не одеты, часто они еще помогали матери по дому. Я ждала, сидя в их спальне, и старалась запомнить все вокруг: вытертый таджикский ковер, одежду на стульях, утюг в углу… Там был какой-то особенный, жирный свет, будто все в комнате покрыто маслом. Там пахло рисом и сухими цветами. Это были горные цветы – когда собирались уезжать, хрупкие вещи переложили травой. Потом Зухра выбрала цветы и рассыпала их между рамами.

Лето кончалось. Я отчаивалась в исполнении клятвы.

Однажды, случайно открыв книгу, я

– Сейчас пойдем.

Зухра взяла стопку глаженого белья и вышла из спальни. Я разворошила холодную одежду Юсуфа, сваленную на стуле, вытянула полосатую рубашку и спрятала себе под кофту. Пока я сидела ссутулившись, видно не было. Я думала: «Как я встану?» Вошел Юсуф. Он принес в миске вареную пшеницу и дал мне. Миска полбы жгла руки, и я поставила ее на одеяло. Сквозь пар, поднимающийся от горячих зерен, я видела Юсуфа. Он как дух ходил по комнате и искал рубаху. Большая черная птица пролетела за окном, как летали обугленные клоки сена.

Юсуф вышел, я слышала, как брат ругает сестру из-за пропавшей рубахи.

Я вытащила ее, принявшую тепло моего живота, из-под кофты и бросила под кровать.

Иногда я могла позволить себе увидеть Юсуфа днем. Но все же не слишком часто, потому что и Юсуф, соблюдая приличия, не ходил под окнами моей сестры…

Как-то я почти случайно шла мимо дома Аслановых и встретила Зухру и Юсуфа. Они стояли на дороге и смеялись над пекинесом Нефритом.

– Высунь язычок, Нефрит, ты мне так больше нравишься, – сказала Зухра.

Я спросила:

– Что у него с зубами?

– Кости ест, поломал.

– У него и эти качаются, – сказал Юсуф.

Зубы у Нефрита остались через один. Он чему-то радовался, глядя на хозяев, и рыжий хвост обвалял в пыли.

– Он так похож сейчас на Ренату Ивановну, – сказала Зухра.

– А у него и глаза нет?

– Вытек, – сказали они мне.

Нездоровый вид Нефрита навел меня на мысль: я ведь каждый день могу ходить к тете Гюле Аслановой на перевязки.

Два дня я проклинала себя за малодушие, а на третий нечаянно распорола руку ржавым гвоздем, торчащим из стены сортира. Царапина в локтевом сгибе получилась длинная и глубокая, но повода для похода к медсестре не давала. Поборов отвращение, я ткнула в нее другим гвоздем, выбрав почище. Пошла кровь, тонким, но неиссякаемым ручейком. Я хотела довести дело до воспаления, но кровь не унималась. Пришлось зажать ранку носовым платком и идти к Аслановым.

На двери был замок. Я села на горячее крыльцо и стала разглядывать ранку. Темная кровь сочилась непрерывно, вокруг царапины наметилась опухоль. Платок почти весь пропитался кровью. Сухой треск кузнечиков казался мне каким-то металлическим лязганьем. Нефрит, не вставая со своего места у сарая, вилял хвостом, и рыжее вскидывалось в траве, как пламя. Боковым зрением я видела подсолнухи и думала, что-то желтое висит на бельевой веревке. Несколько раз я оглядывалась, говорила себе: «Это подсолнух», – отворачивалась и снова забывала…

– А ребятишки Аслановы на пруд уехали, – сказала из-за забора соседка. – Они в другое верят – видишь, и после Ильи купаются.

– Нет, я к тете Гюле, на перевязку.

– А у ней сегодня дежурство, она в Шовском. Чего с рукой-то?

– Гангрена.

– Да ты что?

– Да, уже проходит, до свиданья.

– До свиданья…

Соседка Аслановых зашумела колонкой, что-то звенело под землей, и вода разбивалась о камень.

Кровь не переставала, рука болела, и я пошла в Шовскую больницу.

Я боялась ехать на попутке и сорок минут шла пешком. За это время кровь остановилась, но рука перестала сгибаться. Мимо проносились машины, груженные зерном. Сначала меня обдавало раскаленной пылью, затем зловонием бензинного жара, а потом град пыльных зерен хлестал в лицо. Я чувствовала, как загрязняется моя кожа. Пальцы от жары распухли, и всегда болтающееся – то самое, с красной смальтой – колечко сдавило палец. Я знала, что у поворота на Кочетовку есть заржавленная колонка, вокруг растет крапива, а в сточном желобе живут жерлянки. Я надеялась найти там воду, но колонка оказалась мертва.

Больничные окна были распахнуты, и в палисаднике пахло лекарствами, цветами и дезинфекцией.

Я разулась в прихожей, опираясь на инвалидную коляску со спущенными шинами. Усилившийся запах дезинфекции и белые стены удручили меня. Со всем смирением желая себе здоровья, я постучалась в дверь к «Дежурной сестре».

На больничной банкетке полулежала девушка в коротком белом халате, таком потертом, будто он истлел на ней. Девушка оторвалась от газеты и взглянула на меня. В ее глазах умещалась и плавала вся комната. Девушка снова нашла взглядом, где читает, и спросила:

– Чего?

Я объяснила: мне нужна тетя Гюля Асланова. Девушка ответила, ее нет, она в Лебедяни с главврачом Иосифом. Я испугалась, что девушка не поможет мне.

– А вы не посмотрите руку?

В моем голосе была мольба, и я не устыдилась мольбы.

На раскрытом окне тикали часы.

Девушка не спешила смотреть.

– Что с рукой?

– Ржавым гвоздем проколола. Сильно.

– Кровь идет? – Девушка не поднимала глаз от газеты.

– Уже нет. Но болит. Посмотрите, пожалуйста, рука не сгибается.

– Зеленкой мазала?

– Нет. У меня нет ни зеленки, ни бинта, ни ваты. – (Всё это было у тети Веры, но не тщетно же я шла сюда.) – И тут глубокий прокол.

Девушка как будто не верила мне:

– Некогда сейчас смотреть, надо больных кормить. Пойдем, поможешь.

Она поднялась с банкетки и изогнулась, уперев руки в поясницу. Потом уронила плечи и пошла к дверям. Я угадала в ее теле боль, и эта догадка дала ей в моих глазах право вести себя так. Я пошла за ней, не спрашивая, посмотрит ли она потом, как если бы участия в кормлении больных мне было достаточно.

Девушка шествовала по палатам с таким видом, словно все больные попали сюда по ее воле. Палаты затихали, заслышав стук туфелек за дверью. Я, превозмогая тупую боль под локтем, вкатывала тележку с тарелками вслед за девушкой. Помощь ей не требовалась, ей просто хотелось разговаривать во время этой работы. Мы обошли девять палат, и в каждой девушка мне что-нибудь объясняла, не обращая внимания на больных. Она говорила:

– Сухорукому ложку не надо, он ест ртом с тарелки, и слепой, что интересно, тоже. А этот – зэк, тридцать лет в тюрьме, напьется и начнет парализованную руку трясти, трясет и кричит: «Я в жизни ни одной лягушки не убил, у меня на них рука не поднимается, но человека я могу душить, резать, рвать!» – слепого пугает. Стихи пишет. А это бабка-гермафродитка, всю жизнь курила, ходила в штанах. Сует мне в прошлое

Девушка усмехнулась, и старуха с тарелкой на коленях поймала ее взгляд и улыбнулась ей беззубо. Так Нефрит смотрел на своих хозяев.

– А эта здорова, – продолжала девушка, – у нее сын приехал из тюрьмы, стал пить, бить, она и ушла сюда, пока место есть – держим. Еще у нас была девяностопятилетняя девственница, очень этим гордилась. У нее борода и усы выросли, брили. Еще сектантку привозили – жила на отшибе, две бабушки ей прислуживали, как служанки. Священник приехал на праздник причащать больных, а она схватила его сзади и стала трясти: «Ну-ка, скажи мне Закон Божий! Сколько у тебя было женщин?»

– А он что?

– Ничего. Понял. «Уберите, – говорит, – больную». Тоже, наверно, была девственница, ее в Кащенко увезли. А вот эта все забыла – были у нее дети, не были, был ли муж, – только поет одну песню, и все по ночам: «Разлука ты, разлука…» А слепой каждый день выйдет в коридор после ужина и кричит: «Люди добрые! Бабулечки-красуточки! Дай Бог вам здоровья на долгие-долгие годы! И еще ходят к нам бандиты деда слепого убивать!» – это он про зэка. Говорит: «Я поздравлю, и мне легче станет».

Одни больные сидели на кроватях, других девушка быстро приподнимала на подушках и ставила тарелку не на тумбочку, а на одеяло. В открытые окна ветром заносило пыльцу из палисадника, и девушке приходилось ее стряхивать с кроватей, стоящих у окна. Девушка все делала не глядя, только мелькали ее руки, затянутые в белые рукава халата, и розовые коленки.

– Одна бабка вообразила, что она – моя мать, – сказала девушка, – сейчас увидишь.

Мы вошли в девятую палату. Там стоял сладкий запах гнили, и уличный воздух из раскрытого окна только немного заглушал его. Девушка громко объявила:

– Я пришла!

– Дочка, ты? – детским голосом отозвалась маленькая старуха с кровати у окна.

– Я!

– Пойди же ко мне, хоть посмотрю на тебя.

Девушка не отвечала – она раздавала тарелки другим больным, по очереди.

– Говорить не хочешь? Осерчала? А ведь ты моя кровь! А это я серчаю на тебя! Где была? Давно не приходишь, забыла мать, и конфеты не ты принесла – чужие люди!

– Где была? На огороде! И конфеты я тебе купила – а кто ж? Передала только через других. На, поешь.

Девушка взяла с тумбочки карамельку и вложила ее старухе в руку.

– Моя мать даже ревнует, – сказала она мне, – вернусь с дежурства – обязательно спросит, как там бабка Земкина.

Старуха стала послушно сосать карамельку, и легкий ветер из окна остужал ее кашу.

Собирать посуду было еще рано, и девушка перевязала мне руку. Она опять устроилась на банкетке и велела мне промыть ранку под краном, а потом открыть шкаф и достать оттуда перекись, йод, вату и бинт. Она сказала:

– Спина болит, не могу ни сидеть, ни стоять. Ну, ничего – скоро ремонт, больных развезут, а я в отпуск в санаторий поеду.

Чтобы поддержать разговор, я спросила, привезут ли больных обратно.

– Нет, – ответила она. – Новых наберут. Стариков – в дома престарелых, «мать» мою – в Елец, например. С новыми больными легче будет, хотя меня и эти любят.

Я тоже любила ее, соизволившую показать мне разнообразие страданий и навсегда избавившую меня от уверенности, что моя боль исключительна и никто другой не в силах перенести ее…

14. Побег в Курпинку

В автобусе качались шторки и дымились пылью. Между Шовским и Сурками асфальта не было. Пассажиры накрывались огромным куском полиэтилена. Те, кто стояли, дышали в рукава или натягивали воротники до глаз. Вместо сидений и пестрых пассажиров на них они видели гигантский покачивающийся студень в белом тумане. Когда мы проехали пыль и полиэтилен взлетел над моей головой, я заметила, что Юсуф сел на переднее сиденье. Он ехал на рынок и держал на коленях белое, как его зубы, эмалированное ведро. За щекой у Юсуфа застрял кусок яблока – стал есть его от скуки и понял, что не хочет. А лениво надкусанный плод Юсуф закопал в своем ведре.

Мое сердце билось как-то значительно, увесисто, и с каждым ударом тоска все больше вытесняла из него радость – мы ехали встречать маму, и это значило, что ночью мне уже не ходить на поляну…

Аслановы только что вышли на улицу – отец приехал к ним, и весь вечер готовили, сквозь пелену пота на кухонном окне я видела, как Юсуф режет лук с закрытыми глазами – не знал, что я смотрю, вышли – и сразу пошли меня провожать, в половину двенадцатого. Зухра с сожалением сказала:

– Плохо, что ты идешь домой в такую рань. Может, хоть в Курпинку завтра со мной сходишь? Я еще брата возьму.

Она сорвала листик с куста, и сложно сплетенная тень на ее лице так закачалась, что у меня зарябило в глазах.

– Конечно, пойду!

– Тебя тетя Рита не пустит, – сказала моя сестра.

Я не унизилась до ответа, но не посмела отпрашиваться у матери.

Я проснулась и увидела, что на рассвете блестит все: небо, березы, подоконник, циферблат красного будильника, мои руки и треугольник груди в вырезе ночной рубашки… Птицы так кричали, что я удивилась, почему никогда не просыпалась только от этого крика и от этого света – все было ярко и громко. Я тихо встала и надела платье. Мне его привезла мама, оно было новое, и я чувствовала, как оно сидит на мне, держит меня.

Я спала на террасе, а она – в спальне; кухня, зал и коридор разделяли нас, но я слышала ее дыхание, всегда такое спокойное, далекое и животворящее. Хотя она и не всегда была со мной, но до этого утра я знала: пока она дышит, и я дышу. Я боялась, что когда-нибудь нить ее дыхания, на которой я держусь, как паучок на паутинке, оборвется…

Я залезла под одеяло в платье и только закрыла глаза – зазвенел будильник, и солнце, отраженное в циферблате, ударило мне в лицо. Я вскочила и схватилась за расческу. И вдруг надежда искусила меня: что, если я смогу вернуться так, что мама ничего и не узнает? Я вытащила из-под простыни тяжелый матрас и завернула его в одеяло. Не знала, похоже ли это на то, что я сплю, свернувшись калачиком и накрывшись с головой, поэтому, чтобы придать сходства, отрезала половину только что переплетенной косы и устроила ее на подушке: якобы торчит из-под одеяла. Там, в зале, встала бабушка, чем-то занялась на кухне. Она вздыхала и сдавленно кашляла все ближе к двери на

Холодная роса обжигала ноги, и пятки стыли. Навстречу мне шла розововолосая, по-утреннему блестящая, улыбающаяся Зухра с корзинкой и вела за руку младшего брата, Вениамина.

Пока мы шли по Дороге, теплело. Земля высыхала, и мои подошвы из черных становились серыми. Сонные бабочки моргали на загустевших лужах, складывали крылья и оказывались не белые, а зеленоватые. До самого поворота Зухра вела брата за руку, будто боялась, что он исчезнет. Она говорила про своего отца.

До самого поворота я думала о Юсуфе.

А потом, украшая горизонт, сосновым венцом впереди засияла Курпинка. Дорога тянулась к ней как полотенце, потому что руками никто к ней прикоснуться не посмеет.

Зухра отпустила Вениамина, и он бросился в поле, на бегу стаскивая с себя рубашку.

Небо поднималось аркой, пропуская нас под собой, и поля растекались желтыми и зелеными потоками, омывая Курпинку, и то приносили к нам, то уносили от нас Вениамина.

– Какой здесь воздух вкусный. Как у нас в горах, – сказала Зухра. – Почему называется Курпинка?

– Здесь жил помещик, Курпин. Во время революции он бежал, усадьбу разрушили. Остался Старый Сад – помещичий, и посадили Новый, и пасеку сделали.

– А осталось что-нибудь от дома?

– От его – ничего. Там сейчас плотина, туда за грибами ходят.

– Пойдем посмотрим грибы.

И мы вошли в поле за Лосиными Буграми, и Зухра стала звать Вениамина:

– Иди сюда, дай мне руку, мы в лес вошли!

– Сейчас! Сейчас! Вы вошли, а я нет!

Он бегал по полю, вскидывая руки, и маленькие смугло-розовые кисти вспархивали, как птички, и птицы взлетали, потревоженные в потоках ветра. Оказалось, Вениамин потерял рубашку.

– Весь в брата и в отца, – сказала Зухра. – Все они у нас чудаки.

Мы пошли на плотину и вышли к выгоревшей поляне, по краю поросшей орешником. Ее сжег садовник, спившийся и сошедший с ума. Орехи здесь не вызревают, и мы набрали молочных, в скорлупках, как бы обтянутых замшей. Вступили на глиняный гребень плотины. Искусственный пруд давно ушел под землю, и склизкие глинистые склоны оврагов, образовавшихся по обе стороны плотины, заросли молодыми кленами. Глину покрывали истлевающие листья, скопившиеся в оврагах за несколько лет. Они замедляли скольжение, и мы на ногах съехали на дно левого оврага, придерживаясь за тонкие гладкие ветки. Всё там было сумрак и тление. Мы нашли несколько мумий белых грибов, и чью-то покинутую нору, и серый песок возле входа в нее. Выбраться из оврага было сложнее. Мы карабкались и тащили Вениамина на рогатине, а он, крепко держась за толстый ее конец, норовил ехать вверх. Глина отваливалась с моих ног черепками.

Скоро лес вывел нас к поляне, задушенной крапивными зарослями. Когда-то тут была пасека. А теперь только крапива бесплодно жалила. Ничего не осталось от собачьих будок, перевелись щурки, а на том месте, где стоял дедушкин шалаш, крапива росла выше, будто и у шалаша была своя могила. И, словно белый остроносый корабль выплыл на нас из зеленого ветреного океана, показался на крапивных волнах угол Дома.

– Здесь жил барин! – закричал Вениамин.

– Нет. Это мой Дом.

– Здесь твои бабушка с дедушкой жили, да? – сказала Зухра. – Тут должны быть призраки теперь.

– Я пойду туда, зайду!

– Нет!

– Я только на пороге постою!

– Надь, скажи ему, что нельзя!

Но можно было и не говорить – чужие не заходили в мое святилище, потому что тоска, живущая там, чужда была их душам. Это я несла ее в себе, как в чаше.

Тамбура нет вовсе – кто-то разобрал на доски, нет дверей, шифер с крыши сняли, стропила обрушились, окна выбиты, рамы вынуты. В коридоре разобраны полы. Я зашла в комнату и увидела разбитую печь, ржавую дедушкину кровать и благородную пахучую плесень, пожирающую Дом изнутри. Везде, везде… Я села на край сетки, и вопль раздался вместо лязга. Позолоченная крапива лезла в окно, и будто бы от нее стоял в Доме такой зеленый, подводный свет. Там, где была спальня, – завал. Известковая пыль по щиколотку, и торчит из нее черным полумесяцем пуговица от бабушкиного халата. Я пошла на кухню. Липкие – все еще липкие – пузыречки из-под пчелиной подкормки толпились на подоконнике. На гвозде, в коконе пыли и паутины висела уздечка. Я сняла ее – и повесила на место. В кладовку, где всегда стоял бабушкин сундук, не решилась зайти. Ни разу в жизни я туда не заходила. И заглянуть благочестиво не посмела, только увидела на самом пороге ювелирный, целиковый скелет ласточки. Дом исчезал, он растворялся в Курпинке, претворялся в нее, и вся она становилась Домом и была уже больше, чем Сад, – черты Царствия проступали в ней.

Когда я вышла из Дома, Зухра и Вениамин, хотя и стояли близко, отступили, и ладони их соединились мгновенно, как правая рука находит левую.

– Видели?

Я раздвинула давно уже потерявшие гибкость кусты акации.

Зухра вскрикнула.

– Могила!

– Здесь умер мой дедушка. Памятник, как на кладбище.

Пригоршнями я собирала сосновые иглы и кидала за ограду, как делала моя мама.

Мы пошли в Липовую Аллею, и там по-прежнему свет лился с веток, как мед, в золотом истоке ее и в золотом конце, а в середине, под черно-зеленым покровом, можно было и днем спать, даже и в дождь – ни струйки не пропускали густые ветви…

Там мы кололи орехи и ели их белые мыльные ядра, а потом медленно пошли вглубь, и Зухра находила грибы, похожие на янтарь.

На одном дереве вырезано мое имя. Только последние две буквы подернулись мхом. Я показала Зухре и сказала:

– Это вырезал мой отец.

Никто не знал, кто вырезал имя, оно появилось здесь до моего рождения.

На пересечении Липовой и Тополиной Аллей мы услышали шорох тележных колес в сухой, но еще не мертвой траве, и стук копыт в ритме тиканья часов верных, стрелки которых цифры с циферблата слизывают.

– Арба, – сказал Вениамин.

Мы увидели конопатую лошадь с губами, похожими на персик, и низкобортную длинную телегу. Чужой дед в кепке правил, трое чужих ребятишек валялись в пропахшем лошадью сене и грызли яблоки. Жеребенок и собака бежали следом. А за тополями, потом за Дорогой, рябина так раскинулась, что грозди, как розы, топорщились и стояли.

– Ваша рогожка?

Дед выдернул из-под себя рубашку Вениамина и бросил в нас.

– А лапти тоже потеряли? Мы не видали, нет. – И мальчишка швырнул в нашу сторону точеный огрызок.

Я не прокралась на незапертую террасу с ненужным ключом.

15. Пальмовые волокна

В коридоре было темно, и только бельевые веревки, как пепельные витые жилы, слабо светились надо мной. Меня встретил Вениамин. Он сказал:

– К нам Фатьма приехала. Злая такая, скорей бы ее бабушка забрала.

В спальне за столом сидела черноволосая круглолицая девчонка, белую рыхлую руку она положила на стол и читала. Когда мы вошли, она взглянула на меня из-под шерстяных бровей и промолчала. Свет лампы делал страницы книги желтыми, как песок, и тени лежали на них волнами барханов.

– Садись, Надь, – сказала Зухра, – я сейчас чай приготовлю. Фатьма, будешь чай?

– Нет.

– Я буду! – сказал Вениамин.

– Ты иди отсюда. Не видишь, здесь взрослые. А ты будешь?

– Давай, – сказал Юсуф.

Он упал на кровать, выщипнул из подушки перышко и, протянув руку, стал щекотать Фатьме шею.

На улице темнело. Черные деревья были нарисованы на густо-синем окне, а за ним – ничего. Ночная бабочка с пылью на крыльях вскарабкалась в приоткрытую форточку и заскользила вниз по стеклу, то ли сбегая, то ли падая. Я села возле колен Юсуфа. Теперь я видела Фатьму в профиль и рыжее, как огненный язычок, перо у ее шеи.

– Пожалуйста, прекрати! – сказала Фатьма.

Юсуф спустил ноги с кровати.

Вениамин залез в предложенное мне кресло и грыз ногти.

– Ты уйдешь отсюда или нет?

Юсуф схватил брата и унес его, утонув вместе с ним в складках дверной занавеси. Вениамин рычал как львенок, братья возились в зале, и я впервые услышала, как они говорят по-таджикски. Складки занавеси уже не качались. Они стали неподвижными, как колонны. Я спросила Фатьму:

– Что ты читаешь?

– Коран.

Я подумала: «Не одинока ли я?» Бабочек в спальне стало больше. Две прилепились на стену, под потолком, а одна с легким однообразным шумом кружила возле лампы, иногда ударяясь об нее маленьким тельцем и отлетая к потемневшему окну, вдруг отражаясь в нем.

Вошла Зухра, она принесла зеленые пиалушки и заварной чайник на подносе; а за ней – Юсуф с большим жестяным чайником. Мы пили красный, как дерево, чай. Юсуф хлюпал, держа пиалу на растопыренных стройных пальцах. Фатьма взглядывала на него, вскидывая стальные белки´, и морщилась. На ее руке лежала серая тень, как крыло огромной бабочки. Кожа у Юсуфа была оранжевая или розовая – поздний вечер не давал мне понять.

– Что делает Марина? – спросил Юсуф.

– Опять Марина! Меня замучил и Надю хочешь замучить?

Я испугалась, не догадывается ли Зухра.

– Мы стирали сегодня, потом спали…

…Вот она лежит на высокой кровати, не разделась, не накрылась, белые носки уже не очень чистые. На лице у нее – тюлевая «накидушка» с толстых бабушкиных подушек. Это правда, и я знаю, что и Юсуф не может увидеть ее спящего лица, приоткрытых губ, маленьких и тугих.

– Потом Марина пошла к Ленке, а я к вам.

– Интересно, что она делает у Ленки. Фатьма, прочитай вслух, где ты читаешь?

Фатьма помедлила и произнесла торжественным глухим голосом:

– «Клянусь утром и ночью, когда она густеет…»

Колонны плотных складок в дверях раздались, и в спальню вбежал Вениамин. Он бросил в Зухру верблюжьим одеялом и крикнул:

– Мамка велела тебе…

– Знаю! Пошел отсюда!

– Сейчас он получит…

Юсуф сделал вид, что встает, его локти сверкнули, как медные мечи, а Вениамин уже смеялся на кухне…

– Вон отсюда, быстро, я сказала! – кричит Шуре Марина, не поднимаясь из-за письменного стола и не отрывая от подбородка руки, которой подпирает голову.

– Когда захочу, тогда и уйду.

Шура стоит на кровати и перебирает что-то на полке. У нее цыпки на коленках.

– Куда с ногами на кровать!

Марина хочет схватить сестру за ногу, но Шура перепрыгивает через спинку кровати, бросает Марине какую-то книжку в лицо и убегает. Марина гонится, Шура кричит в коридоре, я вижу тени сестер на пороге…

…Фатьма еще ниже склонилась над книгой. Ее пробор похож на серебряную нитку.

– Слышал, Юсуф? – сказала Зухра. – Антон Ковырялов поехал бычка сдавать и пропил. Танька сказала: «Вернется – зарублю. Не посмотрю, что дети, пусть меня сажают».

– Она болтает, – ответил Юсуф, – разве баба может убить?

Я сказала:

– Может. Отравить может запросто.

– Да, – сказала Фатьма. – Я могу, Юсуф.

– Где читаешь?

– «В тот день люди будут как разогнанные мотыльки, и будут горы как расщипанная шерсть».

– Бабочки куда-то исчезли, – сказала Зухра.

– Они на ночь спрятались, – ответил Юсуф.

– Ночные бабочки живут только один день. Наверное, они спрятались куда-нибудь, чтобы умереть.

Сегодня, когда мы стирали и мокрые рубашки пузырились в корыте, Марина спросила:

– Если бы тебе надо было выбрать из родни, чтобы он умер, а иначе все умрут, кого бы ты выбрала? Себя нельзя.

– Я не всю свою родню знаю. Наверняка кто-нибудь сам хочет.

– А я думала, меня.

Я поняла, что она все видит. Вечером я в первый раз сказала ей, что пойду к Зухре. Я ходила к ней каждый день.

Стало совсем темно. Наши бледные призраки сидели в окне, в черной спальне, и отражения немного двоились.

– Интересно, они уже ушли на поляну? – спросил Юсуф.

Я сказала:

– Зухра, подлей мне чаю, пожалуйста.

– Сейчас попьем и все пойдем, неймется ему! На здоровье. Маринка тебя уже видеть не может, достал ее, как… шайтан.

Фатьма перестала читать и смотрела на нас. Ее синие ресницы торчали прямо, как иглы.

– Ты дура, Зухра, я тебе при всех говорю: мы с Мариной будем жениться, я знаю, что делаю. Или я… офигею. Да, Надь?

– Не знаю. Со временем все меняется.

– Нет!

Фатьма стала читать вслух, у нее дрожал голос, и от этого дрожания становился все сильнее:

– «Пусть пропадут обе руки Абу Лахаба, а сам он пропал! Не помогло ему богатство его и то, что он приобрел. Будет он гореть в огне с пламенем, и жена его – носильщица дров; на шее у нее – только веревка из пальмовых волокон!»

Фатьма встала, опираясь на стол так, что пиалушка Юсуфа зазвенела, соприкасаясь с заварным чайником, нагнулась, и конец ее косы упал на стол, стукнув, как что-то тяжелое. Фатьма взяла из-под стула костыли и шагнула к двери. Она отдернула занавесь, и сидевшие в складках мотыльки разлетелись по спальне.

16. Тридцатое августа я запомнила навсегда

Тридцатое августа я

В клубе отмечали Гришин день рождения. Раньше я не была там при свете дня. Ночь не сдала позиций: она смотрела на нас из всех трещин на облупившихся стенах, она не уходила из клуба. Сцену превратили в стол, застелив газетами и разложив на ней колбасу и помидоры. Впервые в жизни я выпила портвейну и исполнилась нетрезвой решимости. А Юсуф был вовсе пьян. Танцевали кружком, закатное солнце, заставляя круг двигаться, слепило всех по очереди. Юсуф вышел из клуба, я испугалась, что он уходит, и, выждав несколько конспиративных минут с отчаянно бьющимся сердцем, бросилась за ним. Мы столкнулись в дверях, Юсуф молча обнял меня и отвел обратно, что вызвало прилив гордости. Мы снова танцевали в кругу, и, когда Юсуф протяжно спросил, когда же будет медленный танец, я уже знала, что он пригласит меня. Мы обнялись сразу и пошатывались в середине зала. Влага моих рук оставляла пятна на рубашке Юсуфа, и я старалась ладонями прикрывать потемневшие места на его спине. Юсуф танцевал с закрытыми глазами, он почти спал. Наступал мне на ноги, горячо касался щекой моей щеки, дышал мне в нос винным жаром и несколько раз невнятно спросил: «Все нормально?», не замечая ответа. Танец кончился, и я за руку потащила Юсуфа из клуба, куда-нибудь, в синьку сумерек. «Куда пойдем?» «Пойдем, проводишь». Он взял меня под руку, уперся локтем в мое ребро. Опьянение дало ему сонливую нежность, рядом со мной шел невыспавшийся ребенок, румяный, припухлый и прекрасный. Он мямлил: «Вот Данков – хороший город, я б там жил и не пил бы… Вот и ты уезжаешь… Я футбол люблю, а здесь играть негде, я в Таджикистане полузащитником был, в юношеской сборной… Я твой телефон наизусть помню, хочешь, расскажу? Буду в Москве – позвоню… Когда ты уезжаешь? Ах да…» Этот сонный монолог продолжался и у калитки. Юсуф дал мне руку, видимо, прощаясь, я притянула его к себе, и Юсуф поцеловал меня в щеку, я – его, царапнула губы первая щетина. Расчувствовавшись, Юсуф принялся клясться, что приедет в Москву обязательно и непременно до меня дозвонится, обещал прийти завтра провожать на поезд. Я поцеловала его в губы, он ответил. Бархатная черная родинка на его лице приблизилась, словно перешла с одного места на другое, и я смотрела в нее, как в зрачок третьего глаза – остальные два слегка двигались за сомкнутыми веками. Покалывали кожу ресницы. «Проводить тебя до двери?» «Да». Мы целовались в совсем уже темном холодном коридоре, топча какую-то обувь. «Подожди, сейчас я позову тебя в комнату». Проскользнула. Все спят – я определила это по часам, они смеют тикать так громко, только когда дом спит, – в деревне ложатся рано. В дальней комнате я скинула с кровати покрывало, дохнувшее пыльной прохладой, и вернулась за Юсуфом. «Проходи». Тишина. «Ты здесь?» В коридоре не было даже мух, только мрак.

Утром дядя сказал мне, посмеиваясь: «Надю-уш, жених-то у нас вкалидореночевал. Я уж на рассвете вышел, не спалось, да споткнулся об него, чуть ухо не отдавил. Вскочил и домой побёг. Такие страсти, а ты уезжаешь».

И мы не виделись четыре года.

А тогда в поезде я плакала от счастья, глядя с верхней полки на мельтешение желто-зеленой ленты за окном. Моя Родина разматывалась бесконечным клубком, как в сказке. В ребрах сладко болело, я думала: «Теперь можно и умереть. Если больше ничего не будет в жизни, то не страшно – это уже было. И хоть бы уже ничего и не было – этого хватит».

17. Я не буду там никогда

На ночь бабушка занавешивала окно одеялом, чтобы комары не летели на свет. Их все равно оказывалось много в доме, но не так, как на улице. Тьма наступала, и только керосиновая лампа не давала обрушиться на нас ее сводам. Мы играли в подкидного дурака двое на двое. Собственно, сражались бабушка и ночной сторож дядя Ваня Любов, а мы с двоюродной сестрой составляли им пары. «Ну-ка, давай-ка вот с этих», «Вот она чего боится! Подкинь ей бубнушечек!» «Убери вальта, ходи с шестерок!» – заглядывали в наши карты сторож и бабушка. Вместе с нами, только шире, на всю комнату и потолок, замахивались картами огромные тени. Четкие, как вырезанные из бумаги, – на голландской печке, а по углам они, как в воды Стикса, впадали в мрак и растворялись в нем.

Иногда мы с сестрой отгибали край одеяла. Тогда нам в глаза смотрели звезды и просили впустить их. Бабушка не разрешала: «А ну закрой, а то налетят!» Но невозможно казалось послушаться, мы забывали игру и теряли карты.

Ведь это же было со мной, было у меня – мы сидели в темноте, с керосиновой лампой, бабушка и сторож играли в карты, а нам с Мариной было так интересно смотреть на небо, полное звезд. Мы напрягали зрение, у нас рябило в глазах, и мы видели мириады звезд и галактик, которые никто другой не видел.

Это было – и неужели ушло бесследно или же ничего не оставило, кроме раны, которая то покрывается жесткой корочкой бесчувствия, то вновь вскрывается и кровоточит?

«Отцова сосна упала»… Приснились мне эти слова или их действительно когда-то сказала бабушка, но я слышала их внутренним слухом. И я решила поехать туда, где уже никого нет и ничего нашего не осталось.

Неизвестно чья спина, черная и горбатая, везла нас с мамой на телеге. У лошади был хвост страшный, я боялась, что он дотянется до меня и хлестнет, потому что он специально так мотался. Жарко было, и пахло терпко, и, хотя и постелили мне куртку, все равно солома колола и царапала. Я сначала сидела, но, когда на полянке у леса появились зеленые ульи, воздух загудел и задрожал, мама меня обняла, и я почти лежала, и неудобно было, яблоки были в соломе – и попали мне под бок. Мама не знала, и сказала: «Терпи», и держала.

Белые блестки падали на лошадь и отлетали. Потом мне показали белого и сказали: «Слепень». Но раньше оказалось – Дорога ведет к Дому, и перед ним, там, где Дорога поворачивает к сену, разбросанному у сосен, в колее – лужа. Небо в ней синее, облака – серые. А так они – белые, а небо – голубое. Тот, чья была спина, взял меня под мышки и поставил – и это был дедушка. Я хотела к луже, но меня поймал теплый живот с кислым запахом, подняли и целовали непривычно мягкими губами, и руки держали коричневые – это была бабушка.

Повели за

И я пошла к луже и нашла там червячков, которые вертелись и уходили, когда над лужей нависала моя тень. Мама потом сказала, что они – дети комаров. Чужая девочка все за мной ходила и повторяла.

Юсуф ушел в Курпинский лес, разбил там лагерь и ждал нас. Марина надела сандалии и дала мне сумку с провизией. Я несла изюм, курагу, хлеб и вино.

– Юсуф взял с собой казан, – сказала Марина. – Он сварит нам плов с цыпленком.

Дорога впервые вела нас не к Дому, а к Юсуфу.

Блистали поля – то глянцевыми волнами, то мелкой рябью; выглядывали черные лица подсолнухов на пьяных шеях; пух отцветающей травы летел нам навстречу и липнул к губам.

Мы были у поворота, когда небо зарокотало, туча встала над Курпинским лесом, и брюхо ее примяло верхушки сосен.

Мы ускорили шаг и не замедлили его у развалин Дома.

Юсуф встретил нас у шалаша. Он отбросил нож и побежал к нам, босой и без рубахи, наступил на костер, и ни он, ни Марина не заметили этого.

В небе гремело, но все дальше и дальше. Я сломала черную ветку яблони, сгорбленную плодами, и завесила ею вход в шалаш.

– Ты пей, – сказал Юсуф.

– Буду пить. Никогда мне не было так хорошо, – сказала Марина.

Я лежала на ковре и грызла бусы. Мне показалось, что я перекусила нить и бусины раскатились. Приподнялась на локте – это жуки собирали в траве остатки плова.

Темнело, Юсуф накинул клетчатую рубашку, и белые клетки притягивали взгляд.

Юсуф сел на бревно и посадил себе на колени Марину, она соскользнула и села рядом. Пьяный Юсуф не мог ногу на ногу положить, а я так и не уснула на его скользкой куртке – только волосы, наэлектризованные, трещали.

Юсуф спал, улыбался и плакал во сне. Я смотрела на его пухлые детские щеки и припухшие девичьи губы.

Ветер шуршал снаружи, в сухих листьях шалаша, и мне казалось, нас засыпает, заносит песком. В переплете веток я видела белую звезду. Я спросила Марину:

– Как тебе кажется, он красивый?

– Так, симпатичный.

Белая звезда отразилась в ночной слезе Юсуфа, и луч ее – во влажной дорожке на смуглой щеке.

Утром я обрывала яблоки с ветки, занавесившей вход, и бросала ими в спящих. И крепкие желтые яблоки зарывались в иван-чай, которым Юсуф выстелил шалаш, и торчали из травы, как лобастые черепа из земли.

Дом начинался с тамбура. Дощатый, он был пристроен к известковой стене. Там всегда стоял полумрак, а в полумраке – лучи, тонкие, как соломинки, из маленьких щелок; и широкие, как ленты, – из щелей в двери с хитрым ржавым замком: снаружи запрешь – не откроешь изнутри. Так и закрыли нас, когда украли улей – дедушка тогда выставил на кухне стекло, отогнув гвозди, и погнался за ворами на телеге по траве, примятой мотоциклом в саду.

Над брошенным ульем ходил гул в черном облаке, и крышка лежала рядом, и в ней мутно отражалась трава. Рамки воры так и не смогли достать, и в совхозе сразу нашли похитителей – у обоих от пчелиных укусов заплыли глаза.

Однажды, когда дверь весь день была открыта и приперта зеленым камнем, чтобы не закрывалась, за день ласточки успели в тамбуре слепить гнездо. Мы с Мариной смотрели на них из коридора. Они, как черные ножницы, стригли что-то под низким потолком, а потом их будто ветром уносило.

Вечером дедушка снял гнездо, показал его нам и прилепил снаружи, рядом с другими, под карнизом. Ночью оно упало и разбилось, как цветочный горшок.

Щели в той стене, что выходила на пасеку, были бойницами. Никто не знал, где дедушка прячет ружье. Он доставал его и бил щу’рок, опираясь ногой на тележное колесо. Щурки были пестрые, красивые, но мы их не жалели – они склевывали на лету пчел. Некоторым дедушка расправлял крылья и распинал их на яблонях, и птиц не видно было за мухами – черными и как зеленое бутылочное стекло; а других бросал собакам. Собаки рвали птиц, и разноцветные перья летали вокруг них, а цепи густо гремели и так зацеплялись звенья, что однажды Пиратка ни встать не могла, ни голову повернуть, и терла носом землю.

Еще в тамбуре стояли фляги с питьевой водой, которую привозил на конопатой лошади толстый водовоз. У него единственного был колокольчик на синей дуге, далеко гремело, и бабушка успевала спрятать мед и брагу.

В тамбуре хранились инструменты, и, когда мы играли, там всегда назначали оружейную или пыточную. Дедушка уже умер, и пыли на топорах и пилах было больше, чем масла, – будто они в земле…

В кухне Дома пахло сырыми тряпками, а когда мед качали – медом. Пока на кухне стояла медогонка, заходить туда было опасно – пчелы гудели под потолком. Мертвых, скорчившихся выметали полынным веником, смахивали с подоконника раздавленных на стекле. Мед в огромном облупленном чане казался несъедобным – так много его было, и стояли в нем на разной глубине комочки утопших пчел. Бабушка и дедушка в черных рабочих халатах и в широкополых пасечных шляпах с мелкой сеткой отцеживали мед в пятидесятилитровые фляги, и он вливался туда пластами, будто это плотная ткань складывалась волнами, и волна тонула в волне.

Дощатый пол только однажды красили и не перестилали ни разу. Калина лежала у давнишних щелей в углах, чтобы не выходили оттуда мыши.

На кухне была кладовка, ключ от нее бабушка носила на резинке, вместе с крестом. Заглянуть туда казалось редким счастьем – там, среди новых ульев и рамок без вощины стоял бабушкин сундук. В нем она хранила белье и письма от двоюродной сестры, но нам с Мариной чудилось, что от сундука идет свет в темноте, как от лесных гнилушек, – светятся в нем старинные драгоценности…

Я не буду там

Я успокаиваюсь и больше не слышу комара.

Закрываю одеялом лицо. Складываю на груди руки. Засыпаю.

III

18. Любовь Юсуфа

Марина приближала и отдаляла Юсуфа. Он напивался, и Марина прогоняла его. Каялся – и получал прощение.

Марина не пошла на проводы, когда Юсуфа забирали в армию, потому что тогда пришлось бы прилюдно с ним целоваться. Но он писал ей, и эти письма она берегла всю жизнь.

Одно из них храню я – украла как образчик.

Здравствуй, дорогая Марина!

Получил твое письмо, большое тебе спасибо, что не забыла меня. Ответ пишу не сразу, не было времени, постоянно в море, а в море мы сейчас ходим надолго, потому что тепло и море спокойное. Море – это красота. А я знаю, Марина, тебе захотелось в море, верней, позагорать на берегу моря. Марина, ты пишешь в своем письме: «Можешь ли ты меня когда-нибудь простить». Да, Марина, я терпел, терпел, потому что любил тебя и сейчас люблю, и еще это были школьные годы. Марина, я не держал на тебя зла, и мне не за что тебя прощать. Мне почему-то казалось, что я недостоин тебя и твоей любви, но это не так. Все в прошлом. Марина, у меня на службе действительно нету твоей фотографии, а та фотография дома, которую дала Смирнова Таня. И еще прошло ведь четыре года, ты изменилась, так что, Марина, отмазки никакие не принимаются, вышли, я тебя очень прошу. Посылаю тебе свою. Да, Марина, почему ты думаешь обо мне так плохо, что я сжег твое фото, я этого никогда не сделаю.

Марина, напиши мне, пожалуйста, если это в твоих силах, есть ли у тебя парень в данное время? Можешь, Марина, не отвечать на этот вопрос, это твое право. Ведь ты, Марина, знаешь, я тебя очень сильно люблю, но у нас этой любви с тобой не было, на эту тему мы с тобой, я надеюсь, поговорим, вспомним прошлое. Нет, ты, Марина, не думай, что я тебя виню в чем-то, но с моей стороны было много ошибок, на службе я все это перекрутил в голове, как на видеокассете. В Данкове у меня за два года было двенадцать девчонок, четыре из них хотели выйти за меня замуж, но я их не любил, просто они мне нравились. Я их так не любил, как тебя, это я серьезно.

Я, наверное, навряд ли поеду в Москву первое время, побуду до сентября дома, а потом, может, поступать куда-нибудь. Первое время хочу работать поваром, ведь у меня будет четвертый разряд, я на это надеюсь.

Заканчиваю писать, сыграли боевую тревогу «Корабль к бою и походу приготовить», видишь, опять море.

Все, передавай всем огромный привет, родителям своим тоже. И еще, чуть не забыл, напиши адрес своей сестры Нади. Мне очень нужно ей написать. Я ведь буду ехать через Москву.

До свидания. Целую крепко.

Моряк ТОФ матрос Ю. Асланов.

28.05.95 г.

Марина почти полюбила Юсуфа за эти письма, по крайней мере, оценила его преданность. Она дала ему шанс, когда он вернулся, – женственность Юсуфа ушла куда-то вглубь, уступив во внешнем облике звериному мужеству, раскосое детское лицо стало тигриным.

Все считали Юсуфа и Марину женихом и невестой. Мало кто догадывался о целомудрии их союза – нравы пали повсеместно.

Юсуф неохотно искал работу – всюду сопровождать Марину было для него важнее, – Марина стала медичкой.

Клуб потонул в зарослях крапивы, напоминающих еловый лес.

Исчезли все, с кем мы танцевали четыре года назад. Одни уехали, другие переженились. Со мной здоровались незнакомые тетки в грязных цветастых халатах, а сестра шептала мне на ухо их имена – это были те девочки, которые когда-то по ночам рассказывали мне о первой любви.

На огородах росла крапива. Безработные юноши, усвоившие привычку часами сидеть на корточках, передавали по кругу самокрутки. Юсуф был единственным, кто не курил – ему запретила Марина. Это подорвало его репутацию среди сверстников. Юсуфа презирали, от него отвернулись. Он лишился друзей, а вместе с ними и возможности заработать, скупая и перепродавая овощи и самогон, как делали все. Впрочем, Юсуфа это не заботило, у него была Марина. Каждую неделю он собирался ехать в Москву на курсы поваров, но не мог расстаться с ней. Он готовил и возил ей еду, когда Марина дежурила в больнице в ночную смену.

Юсуф был действительно счастлив увидеть меня – у него появился друг. Зухра же вышла замуж и уехала в Липецк, и Юсуф всегда носил с собой фотографию племянника.

Он жадно говорил со мной о своих злоключениях последних лет.

Пока он сидел на гауптвахте перед дембелем, у него все украли – вернулся без формы, без альбома. Но жалел он только Маринину фотографию.

Юсуф был абсолютно аморален, не зная добра и зла, он только любил, как религиозный фанатик, как любят Бога. Все в мире представлялось Юсуфу или преградой к соединению с Мариной, или ступенью к нему. Над кроватью Юсуфа к «Умилению» в киоте из серебряной фольги была прикреплена фотография Марины в голубом платье, и тень огонька лампады касалась подбородка девушки.

Но никто не одобрил бы их брака – кому нужен безработный мечтательный подкаблучник.

Никто, кроме меня, не считал Юсуфа красивым, даже Марина. А я до сих пор не забыла его красоты: тени и полумрак не искажали и не сглаживали его черт – это свойство смуглокожих; детская припухлость щек, девичья – губ. Постоянная поза Юсуфа: сидит ссутулившись, нога на ногу, руки крест-накрест на коленях, голова опущена и слегка развернута в сторону Марины.

Юсуф страдал всегда, даже от счастья. Он напоминал музыкальный инструмент, всем своим телом порождающий мелодию страдания, выражающий его голосом, движениями, даже дыханием, в котором непременно присутствовали всхлипывающие вздохи.

Он был недотепой.

Встретившись утром с Мариной, Юсуф до вечерней разлуки не прерывал прикосновения, но так, что, возможно, она не замечала этого. Встреча начиналась с объятий, а когда Марина освобождалась от них, Юсуф то гладил кончики ее пальцев, то разминал в руках прядь волос, то ласкал край платья или ремешок сумочки.

Вскоре после моего приезда они поссорились: кто-то сказал Марине, что Юсуф курил. Он клялся мне, что это неправда. Мне, потому что Марина не хотела слушать. Я была посредницей и утешительницей.

Вечером мы остановились с Мариной под дикой яблоней, с улицы перекинувшей ветви в сад. Мягко шипел ветер, мы смотрели на малиновый шар, уходящий на дно неба. Я заметила, что по шершавому сухому стволу извилисто ползет ручеек

Единственный мужчина, которого я часто видела плачущим.

Через несколько дней, во время ночного дежурства, Марина наконец согласилась на разговор.

Они вышли на улицу, а я осталась в сестринской, наедине с раскрытым окном, полным сонного запаха цветущего жасмина и стрекотания сверчков. Окно так манило, будто в него смотрел кто-то любящий меня, но за ним была только летняя ночь.

Я высунулась по пояс и увидела Марину и Юсуфа на качелях. Они помирились.

Марина сидела, положив ногу на ногу, с прямой спиной, жесткая, словно из стали, а Юсуф льнул к ней. Его рука медленно текла по ее плечу, как воск по свечке. Из-за ссоры он не спал несколько суток и теперь дремал.

Назавтра Марина говорила мне, слегка касаясь пальцами родинки на щеке, родинки, которую так любил целовать Юсуф: «Не знаю я, что мне делать. Я ведь, получается, его обманываю. Он меня ждет, а я так потяну-потяну – и не выйду за него. Бросить – он и правда может что-нибудь с собой сделать. И есть опасность, что я так к нему привыкну, что… С другой стороны, я прекрасно понимаю, что так меня любить уже никто не будет… Вчера позвал поговорить, вышли на улицу, а я слышу, как у него сердце колотится. И то на руке мускул дрогнет, то на ноге. Кажется, это я должна у него просить прощения. А он говорит: ”Прости”. ”За что?” ”За то, что я тогда психанул. Если ты меня бросишь, я умру”. Я говорю: ”Первая любовь проходит”. ”Нет”. Он такой фанат футбола, мечтает играть, все время сожалеет, что бросил, сейчас он мог бы уже в сборной России быть. Я ему говорю: ”А если я скажу тебе в футбол не играть? Вообще, никогда”. ”Не буду”, – так сразу, не раздумывая, у меня аж глаза на лоб вылезли».

Марине было двадцать. В деревне осталось только трое незамужних этого возраста: местная сумасшедшая, девушка с заячьей губой и моя сестра. Она стала еще красивее, чем в шестнадцать, но возможности устроить судьбу, как Марине полагалось, таяли. В институт она не поступила, все ее поклонники расточились – женились, погибли, уехали, спились, сели в тюрьмы. Марина училась в Ельце, в медучилище, и на ее курсе не было ни одного мужчины, кроме инвалида-колясочника. На нее засматривались шестнадцатилетние, но Марина не брала их в расчет. Оставался один Юсуф. Марина ждала места медсестры в лебедянской больнице. Это предвещало лебедянских и даже, возможно, липецких, командированных женихов. У Юсуфа был только один козырь перед этой толпой пока еще призрачных соперников: он мог устроиться в Москве в национальный ресторан, да хоть и в забегаловку, используя специальность повара и нерушимые таджикские связи. Но для этого надо было на время оставить Марину.

Он решился на это только почти через год, следующей весной, когда Марина уже получила место и снимала квартиру в Лебедяни.

Юсуф приехал к нам без предупреждения, просто однажды позвонил в дверь. Сказал, они с Мариной решили пожениться и перед свадьбой она отправила его устраиваться в Москве: искать работу, снимать квартиру. Мы приняли его как родственника, мама ничего не имела против того, чтобы он пожил у нас. Даже собака на него не залаяла. Немного удивляло, что ни Марина, ни дядя Василий нам не позвонили, но Юсуф так вкрадчиво передавал от них приветы. Мы рассудили, что они просто побоялись отказа. Юсуф не взял с собой даже смены белья.

Когда мы остались вдвоем, он помрачнел, ссутулился, лихорадочное отчаянное обаяние лгуна сошло с него, лицо вытянулось. Юсуф вздыхал и говорил, глядя на кончики пальцев своей ноги:

«Слух прошел, что Маринка от меня беременна. Она, бедненькая, в шоке, вообще же ничего не было. Просила меня уехать, чтоб все забыли… Маринка обманывает меня, говорит, никто не приходил в гости, а, оказывается, приходили какие-то парни. Я ее спрашиваю: ”Почему ты мне не сказала? Я же понимаю – друзья. Я ж тебе верю”. ”Я боялась, ты будешь беситься”. Один парень снился мне в плохом сне. И не зря снился. Я приехал к ней, жду со смены, звонок. Открываю, думал, кто из девчонок, а это он. ”Марина дома?” ”Нет, ее нет”. ”А ты кто?” ”Я – двоюродный брат. Заходи, подождешь, поговорим”. Пили чай, съели полшоколадки, какую парень Марине принес. Вдруг спрашивает: ”А ты все-таки кто?” ”Я – будущий муж”. ”Тогда я пошел”. И так было не раз с другими. То я видел, как парень с автобуса шел к Маринке, а она потом говорила, что никто не приходил… Она адрес всем дает, боится обидеть. Но с этим парнем что-то не то…» – И Юсуф горестно и нежно всхлипнул.

Юсуф собирался записаться на курсы поваров, но утром не смог встать – у него поднялась температура.

В Москве стояла сорокаградусная жара. Я через каждые десять минут мочила свою одежду и простыню, которой накрывала Юсуфа. Он лежал на диване и обмахивался веером из пальмовых листьев.

Я по всей квартире расставляла посуду с холодной водой, и с усов у собаки не успевали скатиться капли. По тому, что собака переставала лакать, я понимала, что вода согрелась, и бросала в нее лед из холодильника.

Все окна и двери были открыты настежь, и теплый сквозняк гонял песок по паркету и забивал его в ворс ковра.

Я давала Юсуфу холодное вино и яблоки из морозилки. Он говорил со мной только о сестре, и в эти дни я рассказала ему все, что помнила и знала о ней. Я говорила о том, как мы втроем шли на старое кладбище, заблудились в Шовском логу, и Марина первая перешла через болото. Она несла черемуху, ягоды ее покачивались, мерцая, мы смотрели на Марину и дважды прошли мимо кладбища, не заметив его.

Через неделю Юсуф поправился, но на курсы поваров опоздал, надо было ждать следующего набора.

Юсуф гулял с собакой и готовил – это постепенно вошло в его обязанности. Он читал газеты, смотрел футбол и вел себя совершенно как домочадец. Когда я уходила на работу, Юсуф еще спал, когда возвращалась – уже спал, тайно напившись пива. Он засыпал в одной позе, положив руку на грудь и склонив голову к плечу, так что слеза всегда катилась по одному маршруту.

Жилье и работу для него мы сначала искали, но сами не заметили, как искать бросили, даже про курсы поваров забыли. Своим сонным, созерцательным бытием Юсуф вписался в нашу жизнь.

Когда Юсуф звонил Марине, я оставляла его и только однажды слышала их разговор. Юсуф говорил несколько минут с нежностью, машинально лаская трубку, потом слушал, медленно сгибаясь в кресле, будто его позвоночник таял. Я вышла и, когда вернулась минут через сорок, Юсуф все так и сидел, печально сгорбившись. Сказал чуть не плача: «Голос такой недовольный… Плохо ей, бедненькой».

Мои друзья любили Юсуфа как новое развлечение. Он наивно радовался успеху и отчаянно ухаживал за моими подругами, которым казался дрессированным зверьком.

Он читал стихи по-таджикски и по-узбекски – выучил еще в школе, – иногда, развеселившись, болтал о своих приключениях, и после этого страшно было выпускать его из дома: «Пошел я к грузинам за водкой, но постучался неправильно, не рукой, а ногой – накостыляли. Вернулся я к ребятам, рассказал, а дурачок Ванька пошел и поджег у них стог, чтоб за меня отомстить. Я и по пьяни бы не стал у них стог поджигать – рядом стог Алика, друга моего. Грузины подали на меня заявление, – я последним к ним тогда приходил. Участковый меня поймал пьяного, отвез в вытрезвитель, а оттуда в отделение, к следователю Кнутову. Тот бил по шее, до сотрясения мозга, но я ничего не подписал. Отпустили, сказали извиниться.

Я Ваньке говорю: ”Ты хоть мне признайся, что это ты поджег”. А он: ”Что я, дурачок, что ли, признаваться?”

Отец потом грузинам наше сено по пьянке отдал. Отец, когда трезвый, нормальный, поговорить с ним можно, а как выпьет – убил бы. Я его только потому не убил, что потом думать буду, вспоминать. А так легко – пьяный лежит, водку залил ему, и все», – сказал Юсуф. Страшный Случай дергал его за рукав, а в характере Юсуфа не было ничего, что могло бы отвратить от опасности.

Наконец мы устроили Юсуфа торговать книгами.

Он оказался артистом: расспрашивал покупателей, для чего им книга – для института или училища, реферата или сочинения, – и «рекомендовал» издание, говорил, что отдает последний, «свой» экземпляр и удваивал цену.

У него появились шальные деньги, и Юсуф несколько раз напился.

19. Измена

У поезда меня обняла Марина. Расцеловала, не встречаясь глазами, будто пыталась во время поцелуя разглядеть, чистые ли у меня уши, и подвела к серебристой «Ладе». В машине смеялись длиннолицые близнецы с двумя отличиями: один сиял золотым зубом, губу второго прикрывали усы.

Усатый отсел назад, с Мариной.

Фамилия их оказалась Гольц. В зеркальце водителя я увидела, как усатый – Глеб Гольц – бестрепетно взял Марину за руку. Орала музыка, ржали близнецы, в профиль напоминающие Месяца Месяцовича, материализовалась измена.

«Ты меня осуждаешь?» – спросила Марина, когда мы легли спать и она коснулась моего уха холодным носом. Конечно нет.

Марина рассталась с Юсуфом, выдумав в качестве предлога слух о беременности. Юсуф спросил, вернется ли она к нему, если он устроится на работу в Москве. У него был голос труса. «Возможно». Она сказала так не только для того, чтобы вернее от него отделаться. «Может быть, я еще к нему вернусь, хотя навряд ли… У Гольца – дом в Лебедяни, машина и мать – глава администрации… Они умные, кроссворды разгадывают, Глеб в милицейскую академию поступает, Глеб добрый, он мне розу дарит, а когда она засыхает, дарит другую, у меня всегда стоит на столе роза», – сказала Марина.

Я передала Юсуфу запечатанное письмо. Он вскрывал конверт медленно, отрывая от него клочки, будто чистил незрелый апельсин. Знал, что это приговор, но страшился подробностей.

«У них любовь?» «Не знаю. У него, кажется… похоже на то». «Я понял по письму».

Юсуф сидел у меня на диване и дрожал. Подступающие рыдания исказили лицо, оно словно стало обнаженным, что стыднее обнаженного тела. Я в смущении отвернулась.

Юсуф сдержался.

«Помню я ее слова… И все слова ее глупые… За дурака меня считала… Сколько раз обманывала…»

«Может, сходим куда-нибудь?»

«Нет».

Юсуф позвонил Жорику, торгующему в Москве овощами, и договорился с ним ехать.

Остановился в дверях:

«Ты читала книгу ”Мотылек”? Исповедь беглого каторжника. Мне Маринка давала читать. Там написано: ”Что бы ни случилось – надо жить”».

Юсуф исчез и бросил работу.

Так, словно пружина, стала разворачиваться его погибель.

О том, что Юсуф снова приехал в Москву, я узнала от знакомых.

Впрочем, он появился взять денег. Юсуф вернулся другим человеком – шпана как она есть. Пришел в белых брюках и белой рубахе, с бутылкой дорогого пива в руках, и, смеясь, сказал, что обкурился, и потерял все – документы, вещи, – и одет в чужое. Намекал, что будет вместе с Жорой торговать кое-чем и скоро у него заведутся деньги.

С тех пор он звонил мне, только чтобы попросить в долг.

20. Любовь младшей сестры

Утром я встречала на вокзале Шуру. Она сказала, что приехала за покупками, и засмеялась, глядя на ноги. Она с детства смеется так, когда врет. Как же мне было хорошо ехать с ней в метро! Ее все смешило: старуха с мочальным шиньоном; задремавший индус, похожий на воробья, – голова у него качалась, как у болванчика; улыбнувшийся ей пьяный парень. Шура краснела, становилась некрасивая и трогательная, как обезьянка, и хохотала, утыкаясь в мое плечо. Она так же утыкалась и десятилетним ребенком, но сегодня я заметила, что моя младшая сестра стала физически сильнее меня.

Шура приехала к Мише-Кубыше, работающему в Москве официантом. Сама позвонить ему она стеснялась. Я звонила, а Шура стояла рядом, перемешивая пот двух ладоней, и хрипло шептала: «Только бы не заорать. Я с ним по телефону говорю, а сама кричу, слезы текут…»

И вот встреча назначена, и я смотрю в окно, как Шура нерешительно прогуливается по тротуару. Там солнечно, праздничный стук каблуков. Шура медленно, как в лесу, бродит в быстро бегущей толпе. Коротко стриженная, как после тифа, скуластая, жмурится от света в строгом мышином костюме. Нарядные люди смеются вокруг нее, она словно обрамлена счастьем. Миша-Кубыша задерживается, Шура застенчиво машет мне рукой. Я выхожу.

Как хорошо сидеть с ней, ругающейся, на бордюре клумбы, в белых цветах, препарированных солнцем, – каждая жилка лепестка, паутинная тень чуть завернувшегося края, каждый волосок стебля – все записано в одну строку с наступающими на нас отрядами воробьев, с нашими лицами в античных гримасах улыбки комедии, созданных солнечным зажмуром… Мы считали проходящих мимо очкариков, потом Шура увидела его. Он был еще невидим в толпе, а Шура уже, забыв меня, как мотылек на пламя, полетела на букет растрепанных роз.

Первая любовь

Миша-Кубыша подарил ей огромную плюшевую собаку.

Давно ли я дралась с упрямым плаксивым ребенком, у которого голова была круглая, как мяч, и вот – юная женщина рядом, в преддверии счастья, не знающая, что это-то счастье и есть. Шура очень много плачет во время своего романа. Миша-Кубыша утешает ее:

– Да Сашенька, милая, да не плачь, да все у нас будет хорошо, десять месяцев только потерпеть, пока я на курсах отучусь. Мне дед перед смертью говорил: «Смотри, Мишка! Девичьи слезы на Божий престол капают! Будешь девок до слез доводить – с того света приду, конечности тебе поотрываю». Саш, я деда боюсь!

Проводили Шуру. От нее остались разбросанные по всей квартире и недоразгаданные, как ее душа, кроссворды.

Миша-Кубыша пришел на перрон раньше нас. Шура третьим глазом увидела его в невозможной перспективе, и два других ее глаза заплакали.

Миша-Кубыша обещал составить протекцию Юсуфу, мы стали искать его, но не нашли.

Зимой Марина вышла замуж. Юсуф на свадьбе не появился, хотя сестра позвала его – великодушно отправила приглашение по почте.

Юсуф сошелся с медичкой – на пару с ней Марина снимала квартиру до замужества. Он и жил с новой подругой в той же квартире. Спал на кровати, на которой спала Марина, ел за столом, за которым ела Марина. Ходил встречать медичку к той же больнице, куда и Гольц приезжал…

Это было отчаяние, иллюзия реванша после окончания игры, но Марине мерещился недобрый умысел, какая-то странная месть. «Юсуф меня бесит», – говорила она, прищуриваясь, вызывая из небытия разметку будущих морщин.

21. Последняя встреча

И снова зимой была свадьба. Выходила замуж Шура. В восьмидесятом тетя Вера показала нам ее из окна роддома: в коконе одеяльца ворочалось розовое помятое личико, черты которого еще не расправились, как крылья новорожденной бабочки. А через двадцать лет Шура в фате была похожа на елку в обильном «дождике». В ЗАГСе она куксилась, терла покрасневший нос и громко шептала: «Маринка, что делать, меня сейчас прямо тут вырвет…» Женихом был не Миша-Кубыша, а какой-то чернявый парень, старше ее на десять лет и ниже на голову. Миша-Кубыша был слишком хорош со своим благочестивым дедом – таких невесты не дожидаются; пока они учатся и работают, кто-нибудь другой повезет девушку кататься на мотоцикле, напоит, обрюхатит и женится через три месяца.

Свадьбу играли в клубе – его подняли из руин, но словно таким же, каким он был до того, как рухнуть. Оконные проемы затянули полиэтиленом, на самодельную проводку накрутили шары, которые сумрак сделал бесцветными, а тенями их пятнались деревянные столы, выструганные специально к свадьбе.

Гостьи в шифоне и бархате плясали на сквозняке, заносящем под дверь клуба снежную пыль. Плясали так, что на столах из стопок выплескивалась самогонка. Неприглашенные бабы и дети, пришедшие «на глядешки», в пальто, валенках и козьих платках мрачно сидели вдоль стен на клеенчатых – словно тех же, из моей юности, – стульях.

Лет пятнадцать назад я так же была здесь, на чьей-то чужой свадьбе, и говорила себе: «Запомни этот клуб, эту пляску с частушками под баян хромого деда Коли, этот запах пота и хлебного самогона, этот блеск – жира на мослах в тарелках, испарины на скулах и слюны на зубах из ”цыганского” золота, эти хищные цветы на платках и платьях, этот смех, в другом месте неприличный, эти клубы пара из разверстых ртов». Думала, что это пройдет. Но прошли мое детство, моя юность, а это осталось. Даже старуха в платье с гремушками на подоле была жива и все так же пела вместо не знающей слов невесты:

Я сестричка-невеличка,

Меня братья продать хочут,

Продать хочут, купцов прочат.

Да я молода, не продажна,

Не продажна, в уголку привязна…

Под вечер среди танцующих появился Юсуф с разбитым лицом. Он исхудал и пожелтел после язвы. Рваная куртка, настоящее отрепье. В вороте рубахи на цепочке болтались крест и цыганкино кольцо с красной смальтой – вот куда Марина дела его.

Взял меня за запястье и выдернул в круг танцующих, словно в последний раз мы встречались вчера. Я видела: ему плохо, он бравирует и знает, как пахнет у него изо рта.

– Я про долг помню, при первой возможности верну, – сказал Юсуф так, будто это финальная фраза скабрезного анекдота.

– Иди ты к черту. – Я взяла его голову за скулы и развернула к себе, глаза в глаза.

– Выходи за меня замуж. – И вдруг, заметив мою сестру, закричал с той отчаянной нежностью, с которой обращаются к опасно больному ребенку: – Мариночка, иди сюда!

Мы стояли втроем, обнявшись, сойдясь лбами, смеялись и плакали. Ни ревности, ни вражды, ни дружбы, ни страсти не было между нами. Мы встретились в лучшие наши годы, мы знали друг друга юными, прекрасными и всесильными. Для любви этого достаточно.

Марину увез Гольц, меня позвали убирать, Юсуф принялся допивать из стаканов, его выгнали. Он упал и лежал на снегу перед клубом до тех пор, пока мы с тетей Верой и другими женщинами не вышли, перемыв посуду. Была уже глубокая ночь. Снег искрился, как белое звездное небо. Юсуф не изменил привычке спать, склонив голову к правому плечу. Женщины позвали ребят, и те с гоготом, как черти в пекло, потащили тряпичную куклу Юсуфа в сторону его дома. Это была наша последняя встреча.

Юсуф уехал в Таджикистан. Он писал матери и Зухре. Поселился не в родном Турсун-Заде, а в Чаптуре, у родственников отца, пас с ними овец. Прислал фотографию – с бородой, в тюбетейке.

– Правильно сделал, что уехал. Только позорился тут и меня позорил, пьяный ходил, похвалялся: «Глеба убью», – говорила Марина. С годами Юсуф все больше раздражал ее, она стеснялась былого. Своим беспутным настоящим Юсуф будто бы порочил ее прошлое, доказывая, что не было ни счастья, ни его возможности, убивая фантазию, без которой воспоминания – яд несладкий.

Мы сели на диван, покрытый пыльным пестрым атласом, и Марина достала фотоальбомы. Их плотные картонные обложки было сложно измочалить, но времени это удалось. Оно словно грызло их и терзало, силясь отнять у памяти нашу нетленную игрушку – прошлое. В альбомах не

22. Сон после гибели Юсуфа и смерти бабушки

Мне снилось, что есть некое средство, которое, если нанести его на слизистую оболочку рта, переводит человека в иную реальность. По мере того как действие снадобья пропадает, действительность становится все тусклее и безрадостнее, а если человек применит средство еще раз, то снова перенесется в другой мир. Собственно, это была помада, я купила ее и тотчас воспользовалась ею.

Я оказалась в самом прекрасном месте на Земле, к которому так долго шла в своих снах.

Только губы пощипывает от помады. Я сижу на холме в Сурковском логу. Соседние холмы в сизой дымке, насекомые осваивают мои туфли, пауки приплели ногу к сухому стеблю. В ушах звенит от разнообразных трелей. Сурковский лог – ландшафт действительно счастливого сна: огромное обозримое пространство, единицами измерения которого являются взгляды. И можно мерить как попало, без видоискателя, потому что все, куда ни кинешь взгляд, совершенно. Хочется обежать весь лог, но, во‐первых, обозримость оказывается ложной – каждые два холма расходятся, обнажая долину, и, если углубиться, так закружит, что среди множества покатых дорог, ручьев и зеленых холмов с песчаными проблесками и то еловыми, то березовыми лесками на макушках не найдешь своих – все будут казаться своими или чужими, как заладит (это тоже черта сна). И передвигаться в логу совсем не легко – все время в гору или по бугристому склону, а если по ложбинке дна – то по мягким кочкам, которые коровы сбили из ручья, как из молока масло.

Вот где, не умея летать, чувствуешь себя калекой. Однако я умею. Надо облететь все холмы, дублируя рельеф, пусть трава поцарапает грудь и шею. Я буду лететь, задирая подбородок, как плохой пловец, и рулить вытянутыми вперед кистями рук. Однако мне так саднит губы, что хочется срочно найти воду. Вот в одном месте сверкнула вода, но в нее попрыгали невидимые лягушки – я прочитала это по движению травы. Я лечу дальше, я еще плохо летаю и боюсь подниматься высоко, как плохой пловец боится заплыть далеко от берега. Просияла в траве семья жемчужных бледных поганок. Множество больших, каких-то балетных грибов тоже появляется в сказочных снах. В месте, недоступном коровам, я нашла крошечную заводь. Она была так прозрачна, что сначала мне показалось – мелкая сухая листва невесомо лежит на воздухе. Мне приходится пить через полую травинку, потому что на губах моих – моя Родина, едкая мазь, от которой уже кровоточит кожа.

Из лога я вышла в село Слонское. Пыль на дороге была белой как мел. В селе я нашла свой дом, такой же белый, как дорога. На его металлической крыше лежало солнце. Я узнала: это была Белая Земля и тот дом, в который когда-то превратилось на горизонте облако. В саду припекало, а в доме была прохлада. Я вошла в дом, открыла окно, и ветки садовых деревьев протянули в комнату свои руки, увешанные плодами. На железной кровати спал Юсуф, но я не могла поцеловать его безобразными губами.

Человеческое счастье длится неделю – это крайний его срок. Шесть дней ты познаешь его совершенно, на седьмой наслаждаешься его полнотой. Так было и у меня. Неделю мы с Юсуфом гуляли в Курпинском лесу, по тем местам, которые я так хорошо изучила в прошлых снах, летали над Сурковским логом, разговаривали, читали. На восьмой день действие помады стало ослабевать. Мой мир рушился на моих глазах так же, как трескались мои губы.

Мы разучились летать, в доме появились трещины, а на лице Юсуфа – морщины. На десятый день мы не смогли дойти до лога – так далеко он оказался, а на двенадцатый – пробраться в лес, так зарос он крапивой и чертополохом. Дом разрушался, сад засыхал, Юсуф старел. Портилась погода, а у Юсуфа – характер. Он глупел, дряхлел и пилил меня, говорил, что губы у меня гниют и воняют. На шестнадцатый день за окнами лил холодный ливень, в доме пахло сыростью и гнилью, как в старом подвале, Юсуф не вспомнил меня. Вместо того чтобы помочь умирающему, я намазала губы помадой. Я должна была это сделать на восьмой день, как только заметила первую морщину, первый седой волос Юсуфа, первый жухлый лист за окном, но я слишком любила. Юсуфа, Родину? Или себя? Я оказалась на берегу моря, сияющего, как бертолетова соль, жемчужный песок затопил мои ботинки. С губами все было в порядке, их только немного пощипывало. Я поняла, что превращаюсь в Агасфера, потому что отныне буду заботиться только о собственных губах, пока не кончится в футляре помада.

23. Жажда

Каждый раз, когда меня мучает жажда, мне вспоминаются три источника, из которых я пила когда-то.

Поезд с Павелецкого вокзала приходил в Лебедянь на исходе утра. Проводница будила меня во Льве, и я смотрела в окно, запятнанное ночным дождем, пытаясь угадать в лесах, проносящихся на горизонте, край Курпинского леса.

Последние два года я не давала знать о своем приезде.

Два часа мне надо было ждать автобус, чтобы влезть в него, чемоданом оттесняя знакомых старух и в то же время с ними здороваясь.

Я шла на автовокзал и устраивала свои вещи на деревянных креслах, под присмотром транзитных пассажиров. Я проходила через зал ожидания, мимо огромных пасмурных окон, вечно показывающих заржавленные товарняки на тупиковых путях.

У незакрывающихся камер хранения я сворачивала в узкий коридор с голубым указателем «Питьевая вода». Там, в тупичке, не было ничего, кроме жестяной раковины и вывернутого крана над ней, который действовал наподобие фонтанчика, и белая шапка воды всегда дрожала на нем. Я снимала ее губами, не прикасаясь к крану, тотчас накипала новая, и бесконечные нити воды пропадали во мраке отверстия раковины. Я умывалась, обрывая нити, но стоило убрать

Мама водила нас за ягодами, в Малинник, на Лосиные Бугры, красные от зрелой и перезрелой лесной клубники. Там нельзя было ступить, чтобы не раздавить куст ягод.

Если спустишься в неглубокую узкую яму, какими со времен войны изрыты все бугры, кисло-сладкий ягодный дух ударит в нос так же, как если опустишь голову в корзину.

Корзины набирали с горкой, утрясая и утрясая, после пригоршнями вычерпывали со дна ягодную кашицу, лень было облизывать руку, и подзывали собаку. Собака нюхала и отходила, даже Тузик (был у нас одно время Тузик, любитель ягод, яблок и огурцов).

Уже ноги зудят травяным зудом, пот на плечах и руках стал уже красным – смешался с ягодами (чесались и снимали капли пота ягодными руками), уже за полдень, и жара стала такая густая, что, кажется, идешь по дну, продираешься сквозь горячую воду, видишь затемненные сизой дымкой леса и уплотнившееся, отяжелевшее небо, такого густого цвета, будто дойдешь до него – и упрешься.

Тогда мама доставала баклажку, и мы пили из крышечки, считая друг за другом глотки. Вода была теплая, как ни клали баклажку в тенек, с неощутимым вкусом, и пахла нагретой пластмассой. Чем больше мы пили, тем больше бочка у баклажки вдавливались. Никогда мы не напивались этой водой, но снова думать о воде начинали, только когда подходили к Дому, и во всех походах потом вспоминали именно эту баклажку, однажды навсегда нами в Курпинке потерянную.

Когда пятидесятилитровые фляги с питьевой водой стояли в тамбуре в Доме, они были мне ровно по пояс. Их матовые бока фосфоресцировали в полумраке, гладкие и холодные, и уже от одного их вида хотелось пить. На крышке одной фляги всегда стояла эмалированная кружка. Она забирала невидимую воду то у самого горла, неожиданно утяжеляя руку, то ударялась о дно и скрежетала, зачерпывая остатки.

Мне нельзя забывать ныряние холодеющей руки, всплеск – чем меньше воды, тем он громче, – холодную тяжесть кружки, ломоту зубов, холодных змей, ползущих за воротничок и добирающихся до самого пупка, лязга, с которым закрывалась крышка фляги и устраивалась на ней кружка, вечно влажного от утирания губ рукава.

Я и не забыла – ни фляг, ни баклажки, ни крана на автовокзале… Теперь этой жажды не утолить.

Оглавление

Спасибо за чтение

Вернуться к книге