Обложка Транквилин (сборник)

Транквилин (сборник)

Вероника Юрьевна Кунгурцева

0% прочитано
Стандартный
Вероника Юрьевна Кунгурцева

Транквилин (сборник)

Глава 1

Михаил Однобибл, Вероника Кунгурцева

Транквилин

© Однобибл М., Кунгурцева В., 2019

© ИД «Городец», 2019

* * *

Сад

1

Сон был тяжелым. Она сразу перебралась на соседнюю кровать и легла так, чтоб перед глазами была стена – не окно. Думала, не заснет, и не хотела спать, хотела дождаться первого света, чтоб успеть привести себя в порядок, боялась, что он проснется раньше и застигнет ее спящей – некрасивой; она знала, что некрасива, совсем уж некрасива, когда спит. Кровати (железные, с панцирными сетками, с длинными ножками на блестящих колесиках, со спинками, как окна, сквозь которые можно смотреть друг на друга) стояли под прямым углом одна к другой – шаг был между ними, шаг, равный окну; над его ногами висела расхлябанная книжная полка с растрепанными томами, со стопкой выкроек, вырванных из журналов, над ее – слишком большая для такой комнаты картина, вправленная в витую бронзовую раму с изображением ренессансного пейзажа (откуда она взялась, никто не знал). Лица его она не видела, бугор туловища под одеялом – спиной к ней. «Куда ты…» – сказал он, когда она выбиралась из тепла. «Зачем ты?» – сказал еще. Она дождалась, чтобы он заснул, – и только тут напряжение, как лед, сковывавшее всю ее, раскололось, она вздохнула свободно, с облегчением, но думать еще не могла.

И заснула, и во сне барахталась в холодной тьме среди обломков стремительных льдин.

Проснулась от ужаса – давно уже было светло, увидела его, спящего: лицо светлеет за серебристой решеткой кровати, поднимет голову – увидит ее… Попыталась встать, чтоб не скрипнуть сеткой, но ничего не получилось… Он вздохнул во сне, зачмокал губами – она замерла, босая, на полу: глаза его были закрыты – нырнула поскорее в спасительный кокон халата, села к окну.

Закинула шторку из тюля за спину – стекала по спине, как фата. Она этого не видела.

На подоконнике в разноцветном беспорядке: банки, баночки, тюбики – с кремом, тушью, помадой, пудрой, – всё наполовину использованное, затасканное, без крышек и крышечек, посередине – круглое, неустойчивое зеркальце; прислонила его к стакану с мутной водицей и занялась своим лицом.

Неудобно пригнувшись, она видела бледное лицо в зеркальце и не видела побледневшего окна, да и лицо она видела постольку-поскольку, вся обратившись в слух и заплечное зрение.

Она поняла: не успела – кровать длинно заскрипела (глаза в зеркале сделали стойку).

Она слышала, как он спускал на пол ноги, искал одежду, наигранно удивляясь: «И куда всё запропастилось…» – одевался, потом подошел к ней, положил на ее согнутую спину руки; новый, не стиранный еще тюль колол его ладони; она была точно в кольчуге – в кольчуге из тюля.

– Ты встала уже?

Она кивнула два раза, размеренно, как «тик-так».

Руки попытались повернуть ее к себе – она уперлась ступнями в плинтус, как в педали машины (уехать бы, исчезнуть бы). Руки сдались. Он, растерянный, стоял за ее спиной.

– Мне уйти?

Она нагнула голову, поправляя соскальзывавшее зеркало, и через мгновение тишины услышала, как он уходит.

Он прошел мимо окна, не повернув головы. Подбородок ее дрогнул, углы губ растянулись – она покачала головой и зевнула.

Пятно окна долго не прояснялось; она глядела в него, как в твердь зеркала, в зеркале отражалась прошлая ночь.

Он пришел попросить дров. Он снял домик – да, та развалюха по дороге к водопаду; нет, он за нее ничего не платит – смешно было бы; да ему и нечем, жил у знакомых в городе – подыскивал варианты, здесь хорошо, то, что ему нужно: горы, природа, никто его не знает, он, собственно, затем и ехал из Москвы – полного одиночества захотелось, устал, устал, устал от всего. Сколько дров нужно? Ну, хотя бы на день, погода была прекрасная, а тут такое началось – не успел запастись дровами, сидит теперь у себя в берлоге, зубами лязгает – плохо, когда холодно… А она одна живет? И не страшно?.. Дом, считай, в лесу стоит, шакалы рыдают, на улице черт-те что… Ах, ружьё… Это, конечно, – с ружьем легко жить на свете. А как ее зовут? Надя? Почему же так недовольно, разве имя ее – тайна? А он Семён.

А она всё это знала. Кроме того, что он за одиночеством сюда приехал… Несколько раз видела его (и это не в оправдание себе – мол, первый раз видит человека и сразу в постель), а однажды (он шел с носатым стариком, похожим на злобного карлика, старик этот из города время от времени приезжал, а она шла им навстречу) взгляды их встретились. Она ничего такого не почувствовала, только если бы они тогда не посмотрели в глаза друг другу, не было бы этой ночи. Она опять вспомнила этот его взгляд, в котором, казалось ей теперь, таилась уже эта их ночь, глаза эти предчувствовали будущее, в отличие от ее глаз, – и она, заглянув в них, тоже каким-то краем увидела его, и вот потому, что увидела, оно и стало возможным. Печальные, виноватые глаза (тем, может быть, и виноватые, что знали о том, чего не знала она, чего не знали другие, чего никто не знал), и бесстыдные, даже бесстыжие. Печальные, виноватые и бесстыжие одновременно. Глаза с двойным дном.

И, увидев эти глаза, она поняла, что с этим человеком всё возможно, с ним нет запретов. Запрет, который она – с помощью окружающих – наложила на себя, мог снять только он, только он мог расколдовать ее от семилетней (семижды семилетней!) спячки, в сонное ее царство мог проникнуть только он.

И когда он пришел – а он не мог не прийти, – она оцепенела. Это было неотвратимо. И те три часа, когда он настаивал, а она не соглашалась (иные не соглашаются три дня, иные – три недели, иные – три года, а иные – три часа; три часа как-никак тоже срок, и вообще, всё относительно в этом мире), эти три часа были только отсрочкой, и она знала об этом, и, что хуже, он тоже об этом знал.

Три часа! Она засмеялась. Не успела мать уехать, как она… Первый встречный постучал к ней в дверь

А эти его речи…

Если бы у смерти было имя, то звали бы ее Кассандрой. Каждый обручен с нею, но никто не верит ее пророчествам. Я поверил, я полюбил ее – как невесту. Не знаю, почему я говорю тебе всё это… твои глаза… мне кажется, тебе ведомо многое. Я порвал последние связи – дружеские. Родным я не пишу уже несколько лет: когда еще не утрачены идеалы – не утрачены и связи с родными, чем дальше от идеалов, тем дальше от родных. Нет, родные мои знают, где я, что я, с праздниками я их еще поздравляю, но, кто я, кем я стал, им неведомо. И поздравления мои год от года реже – не хочу напоминать о себе, хочу, чтоб обо мне забыли, окончательно забыли, и тогда я уйду, уйду безболезненно. Безболезненно для тех, кто меня знал; я хочу, чтоб от меня отвыкли, хочу стать чужим в этом мире.

Когда-то я был центром мироздания, но постепенно – сам не знаю как – переселялся всё ближе к его краю, пока не оказался за его пределами. Знаешь, как в геометрическом чертеже: круг, и за кругом – точка. Вот я и есть эта точка за кругом. Я понял, что я – ничто, я проделал этот бессрочный путь и, по сути, давно уже мертв. Да, я уже на пути к венчанию с той, которую зовут Кассандрой, скоро, скоро мы соединимся… Не знаю, зачем я говорю тебе всё это…

Она знала, зачем он говорит ей всё это. Она была женщиной и, как все женщины, слышала не слова – не сами слова, а то, что за ними.

Он стоял у окна – притязания его она отвергла, только что отвергла, – он прижимался лбом к стеклу и говорил эти слова. А за ними было:

«Я несчастен, говорю тебе, и прошу: утешь меня, дай ту малость, которую можешь дать и дать которую тебе ничего не стоит. Полюби меня – на эту только ночь. А потом ты свободна. Утешь меня – сегодня, только сегодня, и больше от тебя ничего не требуется. Полюби меня… Я несчастен. Утешь меня…»

Он говорил как мужчина. Как все мужчины.

И смешные же они… Но самое смешное, что она, зная исподний смысл его слов, сдалась. А ведь тогда она еще не думала, что только он способен снять запрет, что он – тот, который знает будущее. То, что он принц, она придумала только сейчас, сидя у окна…

Окно наконец прояснилось, то есть прояснились ее глаза – она увидела окно, а за окном…

Улыбка, как радуга, пролегла по ее – только что хмурому – лицу. Она рванулась к двери – гвоздь, на котором намотан был шнур, продетый в штору, вылетел, штора соскользнула на одну сторону окна, бессильно повиснув до пола, – занавес открылся.

Нестерпимый свет лился из окна – чьи-то нестерпимо белые ладони раздвигали стены дома изнутри.

Надя выбежала на улицу и по колено провалилась в снег. Никогда она не видела столько снега. Шел он ночью; сейчас воздух был прозрачен, чист, бесснежен. А кругом на земле – пушистое покрытие; идешь по нему – и проваливаешься, и рад тому, что проваливаешься, – смеешься в пустоту. Снег не держит тебя на поверхности, но держит тварей более мелких – по снегу они идут, как Бог по воде.

Кусты орешника вдоль пушистого забора чуть не до земли склонили повинные головы. Деревья в центре сада – важные белые князья, а за ними, вдалеке – крепостные стены белых гор, замкнувшие сад в кольцо. Надя потрясла ствол ближнего орешника – он сбросил лишний груз, как вину, на плечи ей и распрямился, откинув гордо голову. Она побежала дальше, увязая в снегу и всё смеясь чему-то, забралась под полог склоненных ветвей – здесь было как в белом гаремном шатре, и бесчисленные снежные поцелуи осыпали ее лицо и шею.

Она вырвалась на волю – воздух, по которому недавно прошел снег, чтоб остаться на земле (потому что земля – предел его, а воздух – та дорога, которой он идет), воздух этот, освеженный, очищенный, осененный снегом, распирал ей грудь. И небо, откуда пришел снег, обещало еще снега. И его можно было есть – он лежал на озябшей ладони пушистой белой горкой, и не земля – она была тем пределом, к которому стремился небесный снег. Она была его тихой гаванью.

И она смеялась тихонько. Снег тоже пришел ночью, но земля стала светлой от него. Снег и он пришли одновременно. Не надо стыдиться черной ночи, этой ночи. Ведь снег и он пришли одновременно.

Нельзя было бесконечно бегать по снегу – она вернулась в дом. Сидела на растерзанной постели и приходила в себя; за окном, в саду, клубились заснеженные деревья.

Настроение ее меркло.

Тесная комнатушка: две железные кровати, уютный диван, старый рассохшийся стол, простенькая, тихая, теплая комнатушка и огромный странный пейзаж на стене, где лоснящаяся золотисто-пегая ночь, а теперь еще и великолепие снега за окном… Это уже слишком, это всё не отсюда, это всё не для нее.

Нездешний пейзаж, нездешний снег…

Снег – стихийное бедствие для юга.

Она щелкнула выключателем – света не было. Ну конечно, опять где-то оборвало провода или повалило столб электропередачи, опять неделю жить без света, нужно отыскать керосиновую лампу – а где взять керосин? Тогда – свечи, а если их нет – значит, купить. Ведь ей нужно сегодня в город, сдать продукцию, – вот и запасется свечами. Автобусы, конечно, не ходят – до «Греческого поворота» придется идти пешком.

Она завесила окно шторкой – приглушила немного нестерпимый свет, льющийся из окна, заправила кровати. Второй этаж не отапливался, и на зиму перебирались вниз, именно в эту, самую теплую комнату, соседствующую с кухней, с печкой. На лето старые железные кровати убирали в сарай: спинки – у одной стены, сетки – у другой; на втором этаже стояли хорошие, модные деревянные кровати, увы, такие громоздкие, с таким трудом водворенные на второй этаж, что даже в случае продажи дома продавать бы его стали только с кроватями – снять их сверху не было никакой возможности.

Когда младшая сестра жила

Порой Наде самой казалось, что она девочка – маленькая девочка, живущая в избушке, в лесу, невесть сколько лет, девочка-старушка, плетущая из года в год, из века в век белоснежные шляпы и сумки для приезжих модниц-курортниц.

По всему дому, точно айсберги, плавали ослепительно-белые шляпы. Шляпы и сумки были всюду: на столах, подоконниках, на кроватях, под кроватями; они висели на стенах – как несозданные картины, как предчувствие чьих-то картин; на строе книг покоилась шляпа; сумка висела на трубе дымохода – будто в нее собиралась дань дымом; шляпы и сумки были на первом этаже и на втором, на лестнице между этажами; на длинной – во весь фасад дома – веранде; на крыше собачьей конуры – на острие ее кокетливо, набок надвинута была шляпа; шляпы и сумки лежали, наверное, даже на чердаке, где зимовали крысы.

А сегодня был день, когда шляпы и сумки нужно было сдать на склад, где они будут пылиться до лета, а летом их развезут по киоскам и магазинам с вывеской «Курортные товары», и только потом они попадут в руки приезжих дам.

Надя собрала все шляпы и все сумки (поднялась даже на чердак; когда снимала шляпу с конуры, мимоходом надела ее на голову Арапа – он мотнул головой), нанизала их, точно переспелые белые грибы, на шнур (отдельно связка шляп и отдельно – сумок); собралась сама: спрятала безнадежно темные волосы под пушистый (кроличий крашеный) зеленый платок, надела черное, узковатое ей пальто на зеленой саржевой подкладке (портниха из сбереженных кусков драпа сшила курточку ребенку), обула модные некогда сапоги-чулки.

Снова вышла на оснеженный воздух; на одном плече – связка ослепительных снеговых шляп, на другом – таких же сумок. И опять весело ей отчего-то, и плевать на то, что через центр нужно идти, где мужики-дураки и бабы-дуры таращиться будут и шептаться, – семь лет уж шепчутся, никак не отвыкнут. (И еще семь лет пройдет – всё будет то же.)

И мусорную свалку, что за дорогой, внизу, по склону голого обрыва, засыпало снегом, и свалки, как гнойной раны, которую нужно заговорить, коснулся легкими касаниями белый снег, и заговорил ее, вылечил.

По дороге проехал грузовик и разворотил, растоптал снег, оставил на нём два шахматных следа – след цивилизованного упорядоченного существа, сидящего на бензиновой диете.

Она миновала центр, на остановке никого не было – значит, автобуса не жди, иди пешком. Пошла. И пришла на остановку «Греческий поворот», – если свернуть в горы, попадешь к циклопам, – но это уже последний поворот, дальше дорога в город прямая, ровная, автобусы ездят по ней и во время стихийных снежных бедствий.

Автобус увидела издалека. Горы раскрылись, как лепестки лилии, и внутри сидит синяя железная букашка. Надо торопиться – не дай бог из-под носа улетит. Заспешила Надя, заскользила, заковыляла, боясь опоздать, опоздает если – целый час придется ждать. Подняла глаза: вместо букашки – синий барак поперек дороги стоит, сиротливый, неприкаянный, ждет своих и смотрит на нее всеми своими окошками и фарами. Сбавила она шаг, покосилась на свои «грибы» – вдруг и он там, за одним из окошек… Едва в дверь вошла со своей ношей; втиснулась в нее с треском, с шуршанием – будто ель в лесу обрушилась. Печка работает – внутри автобуса тепло, как дома. Места только все заняты. Вошла и сразу почувствовала, что его тут нет. Ну и всё… Пристроила свои связки у заднего стекла на пологе, тут же, на заднем сиденье, у двери, местечко нашлось, подвинулись вольготно сидящие.

Расположилась – вздохнула, отдуваясь. Когда бежала, вспотела, смахнула теплый платок назад, на плечи, – вырвались на свободу пышные, против всех правил приличия, волосы.

Дверь, к которой сбегают две ступеньки, состоит из четырех длинных полос, посередине расхлопнется, бока свернутся, точно мехи в гармошке, – дверца и откроется; в каждой из четырех частей – оконце-бойница, в одном, обращенном к Наде, стекло выбито, дуть будет… Под пустотой нацарапано: «Надька», тире– и… нехорошее слово.

Автобус-то старый знакомый. Время от времени направляют его на этот маршрут – чтоб напоминать ей, чтоб не забывала она… И когда только он развалится, драндулет вонючий, когда только на металлолом его сдадут?

А вдругонувидит это?.. Ну и пускай видит, Господи, да и что он ей?.. И что она ему?.. Ну, была эта ночь, ну, оплошала она, ну, сдалась… но ведь больше этого не будет… Ведь она не какая-нибудь… Да и не может быть ничего. Разве бывало когда-нибудь, чтобы к ней, кнейвозвращались? И он такой же, как все: Кассандра, смерть – красиво говорить они все горазды… И ведь не просто так он пришел вчера – узнал небось всё о ней, вот и притащился… Дров у него нет! Уходил, даже головы не поднял – не захотел взглянуть на нее… Да и плевать она хотела. Очень нужно ей… Только бы не разболтал! Пусть только попробует – ей терять нечего…

Дверца, с лязгом открываясь, больно хлопала ее по коленке, в бойницу рвался стылый ветер, хлестал ее по щекам – она натянула на голову платок, подняла воротник, отвернула лицо в сторону от ветра – к людям, сидящим на заднем сиденье; все как один, померещилось ей, разглядывали царапины на двери… Всё, всё было плохо. Еще и снег пошел, стал залетать в бойницу – колоть глаза, выцарапывая из них слёзы. Правда глаза колет!..

На складе она поругалась с приемщицей – обсчитать ее хотела, всегда обсчитывает, привыкла, что Надя всё стерпит; сдав после долгих мучений продукцию, отправилась в стеклянный магазин за свечами, там были обыкновенные тощие желтые свечи, но она купила зачем-то витые, толстые – одну розовую, другую красную; и подсвечник купила – свет ведь часто отключают, всегда, что ли, свечку ставить в банку из-под майонеза…

Снова доехала до «Греческого поворота», снова пошла пешком, но на этот раз рядом, впереди, сзади, обгоняя ее или от нее отставая, шли люди, все, как

В мешке у нее, кроме свечей и подсвечника, лежали еще большие блестящие клубки, смешно шуршащие друг о друга. В клубки были смотаны бесконечные целлофановые нити, похожие на бесцветный елочный «дождь», – из нитей она плела шляпы и сумки. Клубки кувыркались в мешке, один, самый непослушный, то и дело норовил выскочить на дорогу. Наде захотелось бросить клубок перед собой – куда он покатится, туда ей и идти, нитка потянется, как серебряная снежная тропинка, приведет ее к маленькому, в два окошка, домику; внизу, под горой, ревет водопад, а в домике тепло, в домике не страшно, в домике человек живет.

До поселка идти три километра; день за это время пошел на убыль, помутнел, подурнел, горы потускнели, стали лиловыми, на заснеженной дороге от бесчисленных шагов образовались черные асфальтовые проплешины.

Когда Надя подошла к поселку, в некоторых окнах уже зажегся свет, она убыстрила шаги, сердце тревожно забилось: не опоздала ли она, а вдруг он уже приходил…

Улица была пустынна, но кто-то (в мохнатом полушубке) сошел с лестницы магазина, шел скорым шагом впереди нее. И он не свернул от столовой вправо – на самую людную улицу; если и за клубом он не свернет… дальше – мост, лес, и за поворотом – только ее дом, дом Натальи Ивановны и еще дальше, на спуске к водопаду, – его…

Человек свернул за клубом.

У дома ее встретил обиженно-радостным лаем Арап, истоптал своими большущими лапами весь снег подле конуры, ее ожидаючи; оставила его на привязи, забыла отвязать, как обычно, а сама ходит где-то до самой ночи – ни стыда ни совести!

«Ми-иленький, Арапчик…» – отпустила его поскорее на волю пристыженная Надя.

Домой вернулась как после долгого отсутствия, как после побега – и все предметы в доме встречали ее заговором, заговором молчания; будто до нее, до того, как ей открыть дверь и ступить на порог, в доме была кутерьма, происходило что-то веселое, радостное, всё звучало, гремело, стучало, а стоило ей войти – всё замерло, смолкло, насторожилось. Так бывало в школе: натворит один что-то такое, что против всех правил, – и с ним перестают разговаривать, так же, показалось ей, было и сейчас. Только ведь в доме не было людей, а вещи, а предметы, наполнявшие дом, и до сего дня с ней не говорили.

Холодная печурка не похожа была на себя обычную, но растапливать ее не хотелось. Стены, столы, подоконники, полки казались пустыми без привычных ослепительных пятен шляп. Хорошо еще, что свет дали, – со светом было как-то веселее. Она включила телевизор и успокоилась: бормотание его, как бормотание старика, который разговаривает сам с собой, которому нет необходимости отвечать, которого необязательно слушать, но от чьего присутствия теплее в доме. Вот она говорила, что предметы, живущие рядом, не говорят с ней, а вот нашелся же один…

Она перевернула мешок кверху дном – и клубки выскочили на волю, раскатились по комнате: который в угол, который под кровать, который у ножки стола застрял, который под тумбочкой с телевизором нашел себе приют.

Раздался стук в дверь – Надя оцепенела, сидя на корточках, повернув голову в сторону двери…

Дверь открылась – вошла Наталья Ивановна.

– Ты чего так сидишь – потеряла что?

Мотая головой, подумала: ну вот, Наталья Ивановна пришла, с сумкой пришла, с ночевкой пришла…

– Ты уж прости, что забросила тебя совсем, – кто ж знал, что так получится? Не думали, не гадали…

– Да что вы… Не беспокойтесь вы – я уже привыкла. Прекрасно одна могу ночевать…

– Не-ет, я матери твоей обещала – должна наведываться. Сын к другу уехал с утра самого, дела там у них какие-то, – вот свободна сегодня, пришла!

И расположилась поближе к телевизору.

Надя задумалась за ее спиной.

– Вы знаете, Наталья Иванна… вы меня простите, но я тоже должна ехать… Подруга в городе заболела, и ночевать… там, видно, буду.

– В такую-то погоду да в такую темень! Не отпущу. Мало ли что: врача пускай вызовет. От тебя-то какой толк? Автобусы, скажешь, не ходили – они и не ходят. Никуда не отпущу. Я матери обещала.

– Да что ж это такое! То не приходили, не приходили… А теперь – обещала. А мне в город надо. Я тоже обещала…

Надя выпалила это и ужаснулась – как она посмела: Наталья Ивановна столько сделала для них и для нее, и что скажет мама, и вообще…

Соседка, поджав губы, засунула вязанье в сумку, сняла тапочки, тоже принесенные с собой, и их положила туда же, пошла к выходу; и только вполне – до перчаток – одевшись, в дверях уже сказала: «Надя-Надя…» – и с тем вышла.

Надя опустилась на кровать. Зачем, зачем всё это?.. Зачем она?.. Ну зачем?!

И точно в отместку кому-то пошла и включила свет на улице: лампочка над крыльцом загорелась, освещая путь от калитки…

И он пришел. И рвался на привязи Арап. И она, услышав стук, сразу поняла, что это тот стук. Она стояла с этой стороны двери, старалась не дышать – и не открывала. Потом засомневалась: он ли? Неуклюжими, но неслышными скачками взлетела по лестнице на второй этаж, посмотрела на крыльцо из темного окна веранды: это был он. Стоял в нерешительности под дверью – не стучал больше, ведь окно на первом этаже светилось, а ему не открывали… Стукнул еще – Надя со сторонним интересом наблюдала за ним, ждала, что он будет делать дальше. Он повернулся к двери спиной… сошел с крыльца… он уходил по снежной тропинке вниз – к калитке…

Надя застонала и, присев, впилась зубами в край подоконника.

…Пусть он пришел – он пришел к ней во второй раз, но ведь в третий бы он не пришел… А так – он приходил, приходил, а она его не пустила. Она сама бросила его.

Телевизор внизу болтал по-прежнему. Надя посидела перед ним, послушала: он доказывал что-то свое, учил ее каким-то своим обновленным истинам, говорил о социализме с человеческим лицом… Она вздохнула: и смешон же он был сейчас!

Надя вышла на крыльцо: опять шел снег, крупные медленные хлопья, которые хотелось глотать, точно влажные белые магнолии, раскрыть рот – и давиться снегом.

Арап, поскуливая, выбрался из конуры, стал ластиться к ней, то и дело отряхиваясь, отфыркиваясь от снега.

«Замерз, совсем заме-ерз, миленький, ладно уж, пошли в

Она опять отвязала Арапа, запустила его на веранду – он наследил там, облаял все углы, избил хвостом и себя и ее; Надя вытерла ему лапы, чтоб пустить в комнаты. С тех пор, как нашелся сын Натальи Ивановны, пропадавший где-то невесть сколько лет, и соседка перестала ночевать у нее, она частенько пускала Арапа в дом, особенно в плохую погоду.

Затопила наконец печь. Идя за поленьями, сохшими на веранде, под лестницей, остановилась на полпути: а если он за дровами приходил… ведь она так и не дала ему дров… Приходил за дровами – а она-то решила!.. А если за дровами приходил – ведь ему холодно там, в этой утлой избушке…

Хотела бежать туда с дровами, с охапкой поленьев в руках. И передумала – апатия охватила ее, столько всего навалилось на нее за сегодня, так она устала от всего! Какая разница: к ней ли приходил, за дровами ли приходил! Не замерзнет, чай, до смерти… И ведь не у ней одной во всей округе есть дрова, да и бурелома в лесу полно.

Надоело ей думать да думать – печку вон надо топить. И затопила.

Утром, открыв дверь в кухню, Надя увидела: Арап растянулся на остывшей за ночь печке, на чугунном пологе с двумя кругами; нос у него будто из кирзы сделан, глаза, как капли дегтя; ее увидел – соскочил виновато с печи, подняв облако печной сиреневой пыли. «Ну ты даешь!» – рассердилась Надя и выгнала собаку на улицу. Встала она поздно, как всегда, тут же включила радио – по третьей программе спектакль должны передавать. Умылась, оделась, из печки золу выгребла, поела, за дело принялась: поймала пару ближайших клубков, в кончики нитей крючки впрягла, замелькали рыжие крючки-лошадки, засеребрились в воздухе нити, заплетаясь в узор.

По радио опять знакомый спектакль передают – видать, уж все на свете постановки переслушала она за семь лет.

Что-то стукнуло – побежала открывать, а это Арап на веранду проник: дверь была приоткрыта, соль на столе опрокинул… значит, будет ссора… Только вот с кем? С Натальей Ивановной она уже поссорилась, разве что с Арапом…

Вернулась к радиоприемнику, к клубкам своим. Вдруг радио на полуслове – Гаев как раз говорил речь перед шкафом – умолкло. Побежала к выключателю: ну вот, опять света нет! За окнами бело, сыплет снег, и если долго вглядываться, кажется, что летит он в обратном порядке: с земли – в небо.

Никак не идет работа, вываливаются из рук рыжие лошадки, падают бессильно набок, опадают серебряные вожжи, не видит она света белого, видит черную ночь, слышит горячее дыханье, губы и руки колдуют над ней, насмерть почти заснувшей: проснись… очнись… вернись… Открываются ее глаза, оживают руки – заново учатся колдовать. Лицо его, губы, то ближе, то дальше (ближе к небу – ближе к ней), агония искажает лицо…

Она зажмурилась, открыла глаза – и быстрей, быстрей замелькали бурые лошадки в ее руках.

И снова радио заговорило: «…необходимость экономических реформ, гласность, идейный и политический плюрализм». Кончился радиоспектакль, а она так и не довязала шляпу.

Нет, невозможно сегодня работать – не сидится ей на месте, поняла, что нужно сходить в магазин, пока на обед не закрылся (мелькнула тень вчерашнего человека в мохнатом, как у него, полушубке).

Посидела у подоконника, склонившись над зеркальцем, – накрасила всё, что можно накрасить, и отправилась.

В магазине говорили про снег, человек пять стояли у прилавка и вспоминали, что лет сто, по крайней мере, не было такого снега; рыже-белый плиточный пол влажным стал (рыжие плитки – темнее, белые – белее, чем обычно); от оснеженного драпа пальто пахнет дремотной прелью; на стене над ее головой – двойной листок из тетрадки в клеточку, на листке – расписание фильмов на нынешний месяц февраль.

Дверь распахивалась – входили люди, мотали головами, топали ногами, поводили плечами – того гляди, «цыганочку» запляшут, а это они от снега отряхивались. За Надей вытянулся хвост. Она решила купить конфет «Белочка», двести граммов – как эта тетка перед ней, – буханку хлеба, кефиру еще (на бутылки надеты серебристые шапочки из фольги, так что кефирные бутылки, стоящие в черных пластмассовых ящиках, похожи на плененных снегурочек), халвы, ну и…

Дверь в очередной раз распахнулась – и в снежном облаке вошел он. Она вполоборота стояла – он шел вразвалку, по-медвежьи, в мохнатом своем полушубке, распахнутом на груди; шарф, в такт шагам, – шерстяной маятник, на волосах – паутина снежинок, глаза устремлены на нее. Он хотел кивнуть, поздороваться – она отворотилась, повернулась лицом к продавщице – ее очередь подошла, и спиной уже услышала, как он крайнего спросил; взяла халвы, две бутылки кефира, хлеб… Чего ж еще-то?.. И пошла, и чувствовала, как он останавливает ее взглядом. Боялась поскользнуться и упасть.

Снег прекратился. Он догнал ее у моста. Пошел рядом, покусывая верхнюю, по-мальчишески вздернутую губу. Она посмотрела искоса – руки его были пусты… Ей стало весело: она взмахнула сумкой – и бутылки, как литавры, звякнули друг о друга.

– Почему ты убегаешь?..

– Я?!

– Я приходил вчера…

– Я не слышала. А у тебя есть дрова?

– Что? Да. Я нашел. У меня тепло теперь.

И они уже подходили – а он ничего еще не сказал, сейчас ей надо будет свернуть к ручью… вон уже темнеет среди деревьев ее дом… И она убыстрила шаги, чтоб он не подумал, что она их замедляет.

И она свернула к ручью, а он остался на дороге, он не пошел за ней. И она уже миновала ручей, подходила к калитке – и не могла обернуться, посмотреть, стоит ли он еще…

– Послушай…

Она обернулась: он стоял всё там же, ужасно смешной в своем полушубке из свалявшейся шерсти и такой живой, реальный на фоне впаянных в небо безразличных гор.

– Зайди, если тебе нетрудно, ко мне… Сегодня.

Она кивнула: головой вбок и одновременно плечом вверх – то ли «да», то ли «не знаю» – и хлопнула калиткой.

И, скрывшись за деревьями, бросила под ствол сумку, и в беге взбрыкнула ногами снег – он веером разлетелся от носков ее сапог.

Она давно была готова: вымыла голову, лицо превратила в посмертную маску, надела невероятное японское платье, купленное у фарцовщиков (стоившее двух месяцев рукодельной работы), ни разу не надеванное. И печка была истоплена, и за окнами темнело, и давно было пора (часа два уже ей казалось, что пора).

«Зайди

Она сидела посреди комнаты и страшно боялась ошибки, боялась, что не так поняла, боялась, что придет – и будет всё плохо, неловко, неудачно, что он не то совсем хотел сказать, искала за словами потаенный смысл – и не находила его.

«Зайди ко мне» или «Зайди ко мне на минутку»? Она посмотрела на серебристо-розовое свое платье и решительно сняла его, натянула серые шерстяные брюки, сильно расклешенные книзу – модные лет семь назад, – и фиолетовую трикотажную кофту в крупных цветах; кофта поверх брюк, до бедер.

Теперь можно было идти.

В темных комнатах за ее спиной притаилось холодное ожидание; она захлопнула последнюю дверь – и ступила в снег.

Горы плыли по левую руку от нее, точно белые верблюды по шелковому пути, втекавшему в млечный шлях, опрокинутый над поселком (возможно, именно оттуда посылался на землю снег – ежезимнее послание невежественным людям). Дорога белела под ее ногами, Надя свернула влево – бугристая дорожка резко уходила под гору; на санках бы покататься…

Справа, среди деревьев, уже мерцал огонек.

Она постучала в некрашеную щелястую дверь костяшками пальцев – вот еще пальцы-то занозишь, – никто и не открывал… Повернулась уходить, потом распахнула дверь, оказалась в темноте, наткнулась на стену – столб света вырвался откуда-то сбоку, и из света вышел он: лицо, улыбка, голубая рубашка; она оказалась в теплых объятиях, она задохнулась от поцелуя, она уткнулась лицом в его грудь, она услышала:

– Я так ждал тебя.

2

Любит ли он ее? Разве она спрашивала об этом: его или себя… Ей было достаточно того, что есть.

А было – так много.

Снег давным-давно растаял, днем светит солнышко, земля потихоньку прогревается, но ночи – ночи всё еще холодны и так черны, что, когда идешь от калитки к дому, слившемуся с мраком, натыкаешься на деревья по краям тропинки, не видишь, куда ведут тебя ноги, не видишь руки, выставленной вперед для ощупывания пространства, – и в конце концов упираешься в стену дома лбом.

Это если в доме не светится окошко.

А если окошко светится?

Тогда ждет тебя истопленная печка, уже не похожая на сонную белую медведицу, и ужин ждет: жаренная на постном масле картошка, чай, холодный серый хлеб, тот, что по шестнадцать копеек (на веранде лежал), и он ждет: сидит, склонив над столом свое милое, детское лицо, пишет что-то.

Он из тех мужчин, у кого такие вот навечно мальчишечьи лица; и эта его детская привычка – когда он сосредоточен, занят важным делом: пишет ли, чистит ли картошку – вбирать в себя от излишка усердия губы.

Надя любила смотреть на него, когда он бывал таким – сосредоточенным. Он делал что-то – писал или читал – Надя сидела напротив, в уголке дивана, и смотрела. Она часами могла сидеть и смотреть. «Точно кошка», – ругался он. Вначале он прогонял ее, уговаривал заняться делом – почитать что-нибудь (она так мало читала, и всё не то, он ей список напишет), или на худой конец хоть шляпы бы свои вязала, – Надя уходила в кухню с книгой, которую он дал ей, или с вязаньем, но через пять минут возвращалась, прокрадывалась виновато в свой уголок.

– Я не могу, когда на меня так смотрят!..

Он собирался и уходил в холодный свой дом. Надя шла за ним и говорила, что больше не будет, что уже почти дочитала «Голод» Гамсуна, скоро возьмется за «Пана», будет тихонько сидеть в кухне и читать, раз она мешает ему…

– Да не мешаешь ты, не мешаешь; как ты не можешь понять – я же о тебе забочусь! Ну как тебе не надоедает часами смотреть на одно и то же? Было бы хоть на что!.. – Он усмехался и качал головой.

Но что же делать, если ни книги – даже самые интересные, – ни вязание не шли ей на ум? Смотреть на него казалось ей занятием гораздо более важным, чем чтение. Она точно в самом деле очнулась от мертвого сна, воскресла и, увидев живого человека, навечно удивилась. Она никак не могла привыкнуть к тому, что вот он – такой живой, настоящий, вот он – ее человек. Похожий на ласкового бога.

В конце концов он привык к тому, что она ничего не делает, только сидит и смотрит, и махнул на нее рукой:

– Ну сиди, сиди… Нашла свое призвание– на мужика смотреть.

Но это всё вечер, вечер. Он строгий, будто бы строгий… А потом…

…Луна смотрелась в окошко. Она смотрела в окошко. Стекло плавилось между ними.

Она только что очнулась. Еще погружена в ночь, еще наполовину там, во тьме. Она точно кентавр сейчас, или русалка – части дневная и ночная совмещены в несовместимое целое. Днем она забывает о себе ночной, днем ей не верится, что и это тоже – она. Он открыл, показал ей эту ее ночную русалочью сущность. Клокочущие глубины горячей тьмы, в которые ей хочется погружаться и погружаться, забыть о дне, проклясть день, жить только ночью, верить только в ночь…

И сон – как чистилище между ночью и днем.

Во сне ей нужно повернуться на другой бок, она приподнимает ресницы и сквозь сон смутно различает: спина, грудь, рука – не пустота, которую можно протыкать пальцем до тех пор, пока не наткнешься на стул, – спина, или грудь, или рука, всё теплое, живое. Два, три, четыре поцелуя куда придется, чтоб окончательно удостовериться – спина, грудь, рука, – и можно спать дальше.

Она полюбила просыпаться. Птицы гомонили за окном – будто птичий народ со всего света собрался в их саду; солнце светило каждое утро – каждое утро, открывая глаза, она видела его. Солнце в окне, и он – у окна, спиной к ней. Почувствовал ее взгляд, оборачивается, облокачиваясь о спинку стула, смотрит на нее.

Она не в силах сдержать улыбки, он не выдерживает – идет к ней. «А что это у нас такое?» – молвит, пытаясь поцеловать в оголившуюся грудь (она видела, что одеяло сползло, но не поправила его, даже нарочно – отодвинула), а сейчас, под угрозой склонившегося его лица, натянула одеяло до самого подбородка.

Он обращался с ней как с маленькой. Как-то так повелось. «А что это у нас такое?», «А где у Наденьки глазки?». Он завязывал ей шарф, когда она шла на улицу, он воспитывал ее: ругал за то,

Подарил ей цветы… Это был первый букет, который ей подарили. Он пропадал весь день, сказал: «Мне надо». Она сделала вид, что не понимает, зачем надо, хотя сердце радовалось, зная, наверняка зная, что наконец-то ее, как настоящую женщину, как всех женщин в этот день, поздравит он, ее мужчина, а не мама, как это было всегда!

Видимо, лицо у нее вытянулось. Красные, с ядовито-лиловым оттенком зимовники… За день до того в городе, на рынке, она видела эти – такие – цветы. Тугие букеты у основания соцветий стянуты рядами черных ниток десятый номер, лежат они на конце длинного бетонного, почти пустого стола. Был ранний вечер, торговые ряды опустели. Цветы продавала девчонка с иззябшим личиком, с носом почти того же оттенка, что цветы; клетчатое пальто на два размера больше, чем нужно, руки в карманах, и, чтоб согреться, цветочница скачет то на одной ножке, то на другой. Надя узнала ее – поселковая девчонка, из семьи многодетных Баранчуков, в классе шестом, наверное, учится. Девчонка, взглянув на Надю, перестала скакать, отвернула личико.

В природе не существовало цветов такой окраски – были кремово-белые, с нежно-зеленым вычурным венчиком посредине, зимовники, на длинном мясистом стебле – наверное, самые крупные из лесных цветов, и не только этого времени года. Надя знала, как из белых они превращаются в красные: окунаешь цветок в банку с ядовито-красными чернилами – и, будьте любезны, белые зимовники, напившись яду, алеют! В детстве они с сестрой тоже занимались такими превращениями.

Видимо, лицо у нее вытянулось: она в самом деле не ожидала, что будут эти – крашеные – цветы. Он сказал: «Что ты… Это хорошие цветы». Она закивала изо всех сил. Откуда ему было знать, что они крашеные?

Они сразу осыпались – на следующий день: лепестки, лежащие вокруг вазы, свернулись в сморщенные лодочки, но высокие стебли, вознесшие кверху пустые арены венчиков, не надломились до сих пор.

Он говорил: «Знаешь, я тебя боялся вначале. Особенно в первый день… ночь… утром. Сидишь– отвернулась, гордая такая. Господи, как мне плохо было тогда, как я боялся, что сделал что-то не так! А потом – помнишь, в магазине встретились? Я позвал тебя к себе, ты плечиком дернула – и ушла, важная, как герцогиня. А потом – я ведь за тобой пошел – за деревьями скрылась и давай в снегу барахтаться. Я думаю: девчонка, она же совсем девчонка. И так мне весело стало…»

Говорил: «Знаешь, мне иногда кажется, мы уже встречались с тобой, встречались в какой-то иной жизни, встречались, но не узнали друг друга, разминулись. А тебе?»

Ей не казалось, она сердилась – за дурочку он ее принимает, что ли? Говорить такие банальности… Думает, она не знает, что чуть не в каждой книжке герои своим женщинам так говорят! Думает, уж совсем она необразованная, что ли? А она читала, много читала когда-то. От отца книг осталось три стены, в комнате его самодельные полки, а на них – тома, как в библиотеке, только одна стена без книг, там окно. А в окно (только в это окно) видна крыша его домика. Зимой была видна. Сейчас листва всё затягивает, укутывает скелеты деревьев робкой зеленой плотью, и оживший лес занимает в пространстве гораздо больше места, многое скрывая от взгляда наблюдателя.

Она не сразу узнала, что он – поэт. Узнав, удивилась и ощетинилась. Долго не могла успокоиться: поэт, пишет стихи, и – с ней! Разве такое может быть?! Она так была потрясена, что целый день говорила с ним не по-людски: о важном (о том, что ему могло показаться важным), сложными предложениями, вставляя всюду словечко «ибо».

Стыдно, стыдно вспомнить…

Надя и сейчас покраснела. Вечерело. Моросил легкий дождик – сеянчик. Она была без зонта и прибавила шагу. Скорее, скорее домой!

Ждет небось – она нынче припозднилась.

А может, и не ждет – два дня уже она одна, он у себя работает. Бывают такие дни, когда ему почему-то не пишется при ней; даже если она в стороне от него – в кухне. Она бродит по дому, не зная, за что приняться, в конце концов тоже садится за работу, но прибегает к нему раз по десять на дню – просто чтоб взглянуть на него. Посмотрит – будто воды живой напьется, глядишь – и у нее работа пойдет живее.

Всё это хорошо… Всё бы хорошо… Но эта фотография…

Третьего дня он послал ее за какими-то бумагами в нетопленый свой дом, она выдвинула не тот ящик и на дне, под тетрадями (обычными, общими, по сорок восемь копеек – ее очень удивляло, что стихи пишут в таких вот обыкновенных школьных тетрадках), увидела лицо той…

В самом начале, когда ночи казались случайностью, когда каждый раз она мучительно ждала: придет – не придет, они рассказали каждый о себе. У той, которая и была причиной его бегства сюда, в этот поселок, затерянный в горах, оказалось удивительное имя – Гудрун. Конечно, поэту и нужна женщина с таким именем…

Фотография, разорванная когда-то, была тщательно восстановлена: обрывки подогнаны один к другому и наклеены на плотную бумагу.

Женщина была снята в беге (стремилась к фотографу): волосы взлетели, лицо запрокинуто, рот разинут в хохоте. Невозможно было понять, красавица она или уродка. Надломленные пряди волос, точно светлые молнии, один глаз чуть выше другого, и вся она – будто сквозь решетку, асимметричную, легкую, но решетку; кажется, еще мгновение – и женщина расшибется об эту, невидимую для нее, преграду.

Он говорил, что она высокая блондинка, старше его семью годами. Надя со злости придумала из нее Медузу Горгону с молниями в волосах.

Она надоела ему расспросами о той, он сказал: «Прошу тебя: хватит сыпать мне соль на рану…»

Он так сказал, хотя всё время твердит, что излечился, что это она вылечила его, что ее теперь любит…

А разве она спрашивала об этом…

Что же это? Ведь в первые ночи, когда он плакался о несчастной своей любви, не было у нее никакой ревности, только радость, что пришел, а теперь… И ведь она сама тогда же, вначале, в ответ на слова любви сказала, что нет у них никакой любви, а просто они нужны друг другу как мужчина и женщина, и не надо никаких

Вот уедет он – и что тогда?..

А он уедет.

Надя очнулась у самой калитки. Не заметила, как приехала домой, как миновала во тьме шаткий мостик через ручей, – окно в доме не светилось. Не ждет. Значит, по-прежнему работает у себя. Ну и хорошо: Надя ездила в город, чтобы сделать прическу, – захотелось быть красивой, – но дождь не прекращался, и от прически осталось мокрое место. Явилась бы ему чудищем морским.

Не узнала себя в зеркале: тумба волос съехала набок, висюльки возле щек похожи на обрывки серпантина. Разворотила всю прическу, вычесала патину лака – волосы опять закрыли полспины. Сколько раз зарекалась делать прически – не идут они ей, – и вот опять… Всё ждешь какого-то чуда. А чуда нет как нет.

Дождь потяжелел, стал крупнее, чаще, холоднее. Дорожка, бегущая книзу, к его домику, стала неузнаваемой: камни были не на своих местах (поток вывинтил их из земли и протащил вперед), появились незнакомые ямы, рытвины. И зачем только надела она эти, на кожаной подошве, туфли, шла бы в галошах! Уже у самой калитки Надя поскользнулась и упала.

Ночь на дворе, ее до сих пор нету, а ему плевать. Сидит спокойно, стишки пишет.

Она распахнула дверь – и застыла на пороге.

Опять эта… И он, как ни в чём не бывало, сидит с ней – ликер пьют. Как тогда… Стул ее придвинут к его табурету. Надя захлопнула дверь, не переступив черты.

Домой приковыляла, до глаз промокшая.

Как он смеет – вот так?! Как он может?! Что вообще она в нём нашла… Никто бы не позволил так с собой обращаться, только она, дура…

Он ее не любит. Конечно, не любит – с чего она взяла? (Разве таких любят?) Мало ли что он говорил – он говорил, а она, безмолвная, слушала. А ведь он говорил не только о любви, о свободе тоже – говорил, что в любом случае хочет быть свободным. Вот, значит, о какой свободе он говорил!

Часы висели за ее спиной – она обернулась: прошло пятнадцать минут.

И еще пятнадцать минут прошло.

Ведь он придет, он всё равно придет – она твердо это знала. Зачем же так мучить ее?

Еще пятнадцать минут…

Но ведь ничего такого не случилось?.. Вообще ничего не случилось. Так чего ж она? И ведь в тот раз было то же самое, совершенно то же – и как совсем по-иному она приняла это тогда!

Тогда он еще говорил о Гудрун. И он пил тогда с поселковыми мужиками. Она ставила это ему в вину. Как может он, поэт, пить с такими? Ей стыдно стало перед Светкой Балыкиной (из старых подруг только Светка иногда еще заходила к ней), когда та рассказала, что видела его на магазинном крыльце – пил там с алкашами, – а говорила: поэт…

И еще: она боялась. Хоть и рассказала она ему про себя, но… Одно дело, когда она говорит о себе, и другое – когда кто-то, неизвестно какими словами…

Он пришел с бутылкой, позвал ее к себе, сказал: «Тоскливо мне что-то, выпей со мной, Наденька, – один не могу». Надя выпила, а сама исподтишка вызнавала, не сказали ли чего мужики. «Что они могут сказать умного?» – услышала только.

А тоскливо, он говорил, ему часто бывает, она здесь ни при чём, и никто ни при чём, время от времени накатывает – и ничего тут не поделаешь, никакая любовь не спасет, даже работа – и та не спасает. То есть тоска-то, может, оттого и бывает, что не работается. Хотя чёрт его знает. А ей, Наденьке, спасибо – с ней он душой отдыхает, с ней ему легче, чем со всеми. Вот не думал, что в эдакой кавказской глухомани встретит ее!

Он совсем опьянел, и у Нади с непривычки (лет семь уж не пила) голова закружилась. Заснули: он – сидя, она – голову положив ему на колени. Вдруг – стук в дверь. Он не проснулся, а Надя соскочила, побежала открывать. Показалось спросонок: мать приехала, забыла, что не дома она, а у него. Открывает – в дверях женщина. Надя вздрогнула: уж не Гудрун ли?! Но ведь он говорил, что она блондинка… Ну, это-то – долго ли покраситься. Еще говорил: высокая, а эта чуть выше Нади. Хотя, может, и высокая. Зато не особенно молода – это ясно. Она?! Сколько у нее родинок на лице!

– А мне Семёна… – сказала женщина, окинув Надю пристальным взглядом. Достойной внимания она ей, видимо, не показалась – глаза тут же стали равнодушными.

– А его… Спит, – сказала Надя, собравшаяся было соврать. Женщина заглянула в дверь, увидев его, отодвинула Надю и подошла к дивану.

– Эй, соня, – склонилась над ним, – подымайся, гостей встречай!

Он улыбнулся и, еще не очнувшись как следует, протянул к женщине руку, будто приглашал в объятья. Надя стояла рядом. И сразу же, будто обжегся, руку отдернул. На Надю посмотреть не посмел.

– Это Ира, – кивнул на гостью. – Это Надя.

Надя опустилась на диван. Ира, взглянув на стол с остатками еды, тотчас принялась за дело. Собирала посуду, стирала со стола, напевая что-то.

Никогда бы она не решилась так хозяйничать здесь, хотя уже третью неделю они были вместе. Она вдруг почувствовала необычайную легкость, ту легкость (а может, пустоту), с которой (в которой) жила до его появления. Даже радость она почувствовала – радость неожиданного освобождения. И она засмеялась втихомолку. А может, это она слёз так боялась – до смеха.

Надя не уходила, весело наблюдая, как будто она сидела в темном кинозале, а они были на экране, разыгрывали интермедию; они, само собой, ее не видели. Когда он позвал ее к ним, на экран, то есть за стол (где даже не было третьей рюмки), она отказалась. Она хотела остаться здесь – во тьме зрительного зала. Наконец Надя встала, выдохнув: «Мне нужно идти… работать».

Дома она действительно села вязать и спокойно два часа вязала, но внезапно нетерпение охватило ее, выбив из рук клубки. Она поняла, что не усидит дома, что это выше ее сил, что она должна всё понять, всё узнать, услышать, что он скажет. Конечно… если дверь будет открыта.

Она привела себя в порядок – иногда это у нее получалось; бывали такие дни в ее жизни, когда она вдруг, ни с того ни с сего, хорошела. Она делала со своим лицом то же, что всегда, но выходило совсем не то,

В зеркале появилась египтянка с точеным лицом – это одна из дочерей одного из фараонов, родившаяся от кровосмесительного брака, очнулась в своей гробнице и отразилась зачем-то в Надином зеркале.

Дверь была открыта.

Они по-прежнему сидели за столом. Бутылка ликера, которую Ира принесла с собой, почти опустела.

Надя, перенявшая повадки жрицы, прямая, как стрела, прохаживалась взад-вперед по комнате. Она говорила о расстрелянном поэте – о нём он говорил накануне, тогда Надя только слушала, не признаваясь, что читала о нём, что даже знает наизусть пару стихотворений (о, эта папина комната!), а сейчас стала отвечать ему – вчерашнему. И прочла вслух «Жирафа» – у нее был мальчишеский надтреснутый голосок, а стихи выходили откуда-то из подвздошья.

Еще сидя у зеркала, она уже знала, что всё будет хорошо, поэтому вошла легко, не тушуясь (первое движение, первый шаг, первое слово особенно трудно давались ей). И то, что должно было случиться, случилось. Он не сводил с нее глаз, потом посмотрел на часы и обернулся к погрустневшей гостье: «Ой, Ира-а, ты опоздаешь – последний автобус через двадцать минут».

Ночью она решилась спросить:

– А… Кто она – эта Ира?

– Да-а… Хозяйка. Домовладелица. Это ее дом – старик ей подписал. За деньгами приехала.

– Ты… любил ее?

– Что ты!.. Просто нужно было забыться, во что бы то ни стало забыться…

– Гудрун…

– Да. Но сейчас уже всё прошло. Ведь у меня есть ты.

Всё это было так унизительно… Как она не понимала тогда?!

И вот теперь – снова эта Ира…

Она знала, конечно, знала о его женщинах, ей даже льстило, что столько их у него было, но когда они – эти тени прошлого – вдруг появляются живыми женщинами в настоящем!.. А это только одна из теней, может быть, самая безопасная, потому что из прошлого самого недавнего. А если появятся другие? А если возникнет королева теней – Гудрун?..

«Нужно было забыться, во что бы то ни стало забыться», – говорил он. А если и она, Надя, – для того, чтоб забыться?.. Нет, не может быть!

Но прошло уже два часа, почти два часа…

Ее стул был придвинут к его табурету, вспомнила Надя. А… почему не так: его табурет был придвинут к ее стулу?

Два часа его нет. Он думать о ней не думает. Чем он там занимается?!

А если самой пойти, он не идет – значит, ей надо пойти? Не заходить, а так, только в окошко посмотреть? Окошко низко… Если не со стороны обрыва…

Дверь открылась – вошел он. Она едва не вскрикнула – он застиг ее у окошка, внутренним оком она подсматривала… Она ненавидела его сейчас.

Он прошелся по комнате, как она в прошлый раз… Про что заговорит – тоже про Гумилёва, а может, стихи начнет читать?!

– Наденька… Я, конечно…

– Вовсе нет.

– Я, конечно, понимаю, что ты тут…

– Нет.

– Но не мог же я ее выгнать… Человек ехал за такие километры, в такую погоду…

– Зачем? – Она так и подскочила.

– Я же тебе в прошлый раз говорил…

– Говорил.

– Ну что я – в шею должен был ее выталкивать?! Она несчастный человек: замужем без любви, дети не слушаются… Годы уже…

Надя обернулась к нему:

– Ну, коне-ечно… Ты всех жалеешь, тебе всех жалко!.. Благодетель какой! Вот… вот возьми собери всех своих старух – Гудрун еще – и устрой богадельню!

Он круто обернулся, посмотрел на нее так, как не смотрел никогда. Он не сказал больше ни слова – вышел, хлопнув дверью.

Ну и пускай. Теперь хоть она не чувствует себя такой униженной, жалости достойной. Они равны теперь.

Надя походила по дому: из комнаты в комнату, с этажа на этаж. Пора было спать, но ей не уснуть сегодня… Сесть разве за работу?.. Не надо хитрить – ей надо сесть за работу, потому что нет крючков для вязания, крючки остались у него. Ей, выходит, во что бы то ни стало надо идти к нему.

Она взяла зонт и пошла. Постучала.

– Да, – сказал он.

Она вошла. Он писал. Он был один.

– Где мои крючки? – спросила. – Мне нужно работать.

– Надя, – он поднялся из-за стола. – Надя…

Она нашла крючки и, не взглянув на него, вышла.

Ее не удивило, что он может работать в такой момент. Она уже знала, что он может работать всегда. Главное – не было этой…

Зонт раскрыть забыла. Пришла домой промокшая и легла спать.

Утром встала поздно – его еще не было. Надю это не очень расстроило – если писал всю ночь, придет только после полудня. А до этого будет спать. Как же ей-то прожить эти полдня? Сад она совсем запустила: копала поздно, теперь травы наросло – ни разу еще не полола. Пойти разве пополоть?

Полоть она решила перед домом, на припеке, и калитка отсюда – как на ладони.

Стало жарко; она скинула потрепанную куртку и сунула ее между развиленных стволов персика.

Земля была вскопана крупно, неровно: буграми и ямами – торопилась очень; когда копала, траву не вырывала – землю перевернет книзу муравой – и ладно, но вот неладно оказалось: трава пробилась с четырех сторон земляного ломтя и вымахала иная с локоть.

Ковер под ногами, который она распускала по ниточке, бросая зеленые нити в кучу, вроде и не уменьшался. Сидит Надя на корточках, дергает по нитке, а нити все разные. Вот эту травку с узкими гладкими стеблями – на них солнце играет, как на клинках сабель, – растущую пышным кустом, семейно, Надя не любила. Шелковистое скрипение оставалось в руке при попытке выдернуть траву из земли да два-три зеленых обрывка: корни засели прочно. Зато другая травка со скользким именем мокрица, которая хоть и вцепилась звездчатыми коготками в землю, хоть и оплела всё вскопанное пространство, нравилась ей гораздо больше. Травка была легкая, мягкая – коготки легко разжимались. Рвать ее одно удовольствие: пальцы разведи, как грабли, и греби обеими руками. Потом свернешь траву в моток и кидай к забору, в тень фундука.

Надя поднялась с корточек – ноги замлели, – посмотрела вокруг, с высоты своего уже не привычного роста: грубая черная полоса, не сказать чтоб шибко широкая, вклинилась в исламский ковер.

Зеленое безмолвие было над головой: в кронах примолкших деревьев запутались клочки небес. Молчало медленное, налитое жаром солнце, молчали облака. Ни ветерка. Всё замерло в полуденной дреме, в мирном покое, зависшем меж «да» и «нет», между вчера и сегодня, между сейчас и никогда. Даже птицы

Надя едва взглянула на калитку из штакетин, перечеркнутых диагональю, выглядевшую так, словно она будет висеть на своих петлях века.

Тень легла на землю, на Надю. Она подняла голову – над ней крона дерева: алыча, которая уже отцвела почти. И здесь, на черной земле, – россыпь крохотных жемчужных лепестков, пахнущих сладко: весной, прохладой. Лепестки, разнесенные ветром, составляют странный узор: белый слон задрал хобот, трубит, зовет кого-то невидимого. Надя не стала полоть (вырывать редкие травинки) под деревом – тормошить слона, – ушла из тени на солнце. Калитка хлопнула, она и головы не подняла – и так знает, кто это.

– Помочь тебе?..

Надя, не поглядев, покачала головой отрицательно, бросила поверх зеленого холма с торчащими сикось-накось кореньями, вывоженными в земле, колючий репейник; встала, отряхнув землю с колен:

– Закончила уже.

– Нам надо поговорить…

Она независимо пожала плечами. Шли к дому – Надя чуть впереди.

У крыльца переобулась, скинула калоши в колодках грязи, стала глину щепочкой обчищать. Он стоял над ней, ждал. Надя не торопилась. Оставила калоши на ступеньке: «Заходи», – сама осталась на кухне, долго возилась там – дел-то много, помимо него.

Он ждал в их комнате, на стуле сидел. Стул был один, Наде пришлось сесть на кровать. Для удобства села по-турецки. Расправила вокруг себя полы халата. Приготовилась слушать.

– Надя, – начал он и стал говорить, что та была до нее, в январе, когда он в городе жил, искал подходящее место, чтоб уйти от всего… да она знает всё это – он говорил. Той, конечно, терять его не хотелось, но он ей сказал, что другую любит… Вчера он как раз всё это объяснял ей – потому и не пришел сразу. А больше она не приедет, никогда не приедет (за домик он заплатил на год вперед, все деньги отдал), и пусть Надя простит его, если он виноват. А без Нади он уже не может. Без нее он сам не свой. Пусть она его простит.

И еще много он говорил, но, чем дольше он говорил, тем дальше Надя удалялась от него.

На него она не глядела, глядела в сторону – в лунный пейзаж на стене.

Ручей бежит там, нижняя перекладина рамы, точно плотина, перегородила его, и поток, клубясь и пенясь, сворачивает в сторону, дерево-полупальма со змеящейся кроной возвышается на переднем плане, дальше – воздушная, в лунном сиянии дорога, словно изгиб спирали, и рощица подле нее, у деревьев легкие тонкие стволы – ноги фламинго, – и паутинная листва, как оперение (деревья-птицы, вот-вот готовые взлететь), и дивные холмы вдали, за которыми – это известно – земля обетованная, и надо всем разлито небесное озеро, сквозь которое просвечивает – мерещится – чье-то склоненное лицо.

Она видит, как по серебряной улитковой дороге бредет спиной к нему маленькая согнутая фигурка, – она кажется себе нищенкой-горбуньей с ношей неудач, болей и обид.

Семён замолчал, Надя взглянула на него: он взял Жанкину гитару, он собрался петь для нее – она усмехнулась.

Он пел ей самые лучшие песни, пел и исподтишка взглядывал на нее, исступленно терзая гитару – госпожу, ряженную служанкой. Он пропел ей все песни, которые знал, то ласково касаясь струн, едва их перебирая, точно чьи-то пышные волосы, то колотя по ним так, что подушечки пальцев становились похожими на исполосованную спину каторжника, и тогда он дул на них, задувая чью-то обиду.

Но она не глядела на него – она глядела в сторону пейзажа, и солнце пламенело на ее щеках.

Она шла внутри картины, по едва освещенной дороге, в пышном коричнево-сером одеянии, одной рукой вцепившись в подол, приподымая его, чтобы шаг был свободным; она торопилась; кажется, за ней снарядили погоню; в правой руке она несла небольшой саквояж, в котором лежали ее письма к самой себе – сокровенные записи, которые никому нельзя показывать, даже ему Письма нужно было уничтожить. Сжечь их она не успела, значит, утопить – бросить груз в шумливый поток.

Она швырнула саквояж в воду и, перед тем как свернуть, обернулась, бросила на него – сквозь полотно – горделивый взгляд, и стая деревьев сокрыла ее.

Он замолчал.

Она устала брести по дороге, принялась спотыкаться на каждом шагу; кожа ее, как всё на картине, приобрела золотисто-пегий оттенок, лишь в волосах дремала тень.

Она взглянула на него: он облокотился о ребро гитары. Рука, соскользнув со струн, бессильно повисла, лицо усталое, губы подобрались – будто нет у него губ, глаза не глядят уже на нее. И нежность, сходная со сладким ужасом, поднялась откуда-то из глубин и затрепетала у нее внутри – она поймала нежность в силки. «Милый, милый мой», – шептала она, но слова не могли пробиться сквозь плотно сжатые губы, и она поняла, что умрет сейчас от нежности, от безысходной нежности, если…

И он отставил гитару и бросился к ее ногам, обнял ее колени, и она прижала к себе его голову – изо всех сил, чтобы задушить, чтоб освободиться от нежности.

И они превратили день в ночь, заслонившись ото дня шторами.

А когда наступила настоящая ночь, она увидела: в небе появилась вторая луна, или солнце одновременно с месяцем вышло на стражу Полнеба оказалось в звездах, а полнеба – в облачной синеве.

Зеркало в доме кто-то завесил черной шалью с кистями. С улицы доносится какой-то страшный глухой шаманский стук: тум, тум, тум, тум. Она выбежала из дому. Она бежала по кромке между ночью и днем. Она остановилась.

По дороге двигалась процессия: мужчины в черных масках, в кирзовых сапогах, несли на плечах голую женщину, ногами вперед, – как гроб, – но глаза ее были открыты. Они очень спешили; время от времени пускались в пробеги. Один из двоих, шедших впереди (они поддерживали ее за ноги), то и дело отставал, и нога женщины свесилась ему на грудь: колено – подпоркой ему плечо – устремлено вперед, и нога болтается, подскакивает, колотится в него пяткой: то в сердце, то в селезенку – тум, тум, тум, тум. Подул ветер, волосы ее – длинные, черные – взлетели, накрыв головы последних, благословляя, и Надя узнала: эта голая женщина – она.

И сейчас же она перестала стоять у калитки, вцепившись в штакетины, перестала видеть, как идет процессия, она увидела небо наполовину в звездах (перерезанное по ковшу Большой Медведицы), наполовину в блеске яркого солнца, и ничего, кроме неба. Оно двигалось

Чьи-то липкие руки держали ее: за ноги, за руки, за плечи, за бока. Но это было не важно, всё это было не важно: она знала, что помощь придет, помощь всегда приходит, это было известно ей по фильмам, которые каждый день крутили в поселковом клубе: цена билета на взрослый сеанс – 20 копеек.

Ее уронили на землю; она приподняла голову, огляделась и узнала лунный пейзаж, что висит на стене. Ее бросили под дерево-полупальму с кроной из змей. Дорога плыла мимо – к холмам. Возле нее толпилась процессия. Она видела только сапоги – стаю живых сапог. Своей наготы она уже не стыдилась – всё равно ведь она мертвая. Но и к мертвым приходит помощь… Смутное лицо на картине, Тот, который силится разглядеть сквозь толщу небесного озера, что же там, внизу… Сейчас, сейчас помощь придет, помощь всегда приходит в последний момент – так задумано… Вот, вот… Ну же! Ну…

Но тут тот, что шел первым, тот, кому она отбила своей пяткой сердце, наклонился над ней… И она поняла: помощи не будет, ничто ее не спасет – и закричала, и от ужаса проснулась.

Но он был рядом. Он обнял ее, она забилась ему под мышку, она стиснула зубы.

– Ну что ты, что ты, солнышко мое, маленькая моя девочка, я ведь здесь, с тобой, – шептал он и гладил, гладил ее, точно одичавшего, выкинутого на помойку котенка.

– Только ты не уходи, только ты не уходи, – бормотала она, вцепившись в него обеими руками.

И сапоги отступили.

3

Над садом нависла тягостная жара. Был конец июня.

Надя, пережидая жару, бродила по дому в старом купальнике – из комнаты в комнату, с этажа на этаж – и нигде не могла найти пристанище: всюду было пекло; поднялась даже на чердак, но там оказалась настоящая душегубка. Губительное солнце выжило отсюда даже крыс, одни только шершни роились под своим гнездом, похожим на Трою, прилепленную к изнанке шифера, тщательно, без помощи богов слепленную из нутряного материала – слюны, пота и крови.

Надя пыталась вязать – лучи, проникающие всюду, вплетались в шляпный узор, и шляпы сверкали, как снежные вершины: Ахцу, Ацетука, Агепста. Но вершинная прохлада шляп была ложной, Надя не завидовала курортницам, которые их купят: мечтали спастись от солнца, а водрузили себе на головы переплетения его лучей.

Надя честно пыталась вязать – за прошлый месяц она получила почти столько же, сколько получала до его появления, она стала хорошо работать, – но сегодня жара была совсем уж нестерпимая, всё валилось из рук.

Семён с утра уехал в город – говорить с Москвой, с издательством. Когда он произнес «Москва», сердце ее вопросительно екнуло, но даже ревновать в такую жару было немыслимо. Да и думать она забыла, что была такая – Гудрун. Медуза Горгона. Ее, как самую обычную медузу, унесло отливом далеко-далеко, за горизонт.

Недавно он перебирал бумаги (она помогала ему, сидели на полу), наткнулся на фотографию, подержал ее в руках, усмехнулся: «Ну и дурак же был… склеивал, – и протянул ей: – Вот, полюбуйся – она».

Надя посмотрела, отдала. Он небрежно отбросил ее в ворох других бумаг.

Она испытала тогда двуглавое какое-то чувство – чувство довольства и недовольства одновременно: ей, конечно, приятно было, что так обошлись с той, но, с другой стороны, значит, и с ней обойдутся так же, когда она станет прошлым.

Надя уже совершенно свыклась с тем, что он рядом, она не оборачивалась назад, она не заглядывала вперед – она уже не думала, что он может исчезнуть, как туман. Ее перестало удивлять его лицо и то, что он поэт, и то, что любит ее. Надя не сомневалась уже, что любит. Она всё принимала как должное. Он перестал быть принцем, он перестал быть чужим. Ей уже не казалось, что всё, что он ни делает, хорошо. Она причислила его к ликам Своих (небольшой ряд людей, на которых она смотрела с пристрастием; до Семёна только мать и Жанка входили в него) и пристально следила за ним, замечая все его промахи и оплошности, которые – вот чего она боялась – заметят и другие, заметят и осудят. Всякий раз, когда он «проливал соус», она мучилась вместе с ним и сердилась на него: зачем он не совершенство? Она копила его обиды так же, как свои.

Потом Надя стала замечать, что перенимает его привычки. Она углублялась в работу и при этом вбирала губы в себя – так, что выемка под носом исчезала, натягиваясь. Она пела его песни, и ей казалось, она знает их с детства. У ней изменилась походка: она стала ходить враскачку, по-медвежьи. Она полюбила картошку, жаренную на постном масле.

Она стала скучать.

Значит, это всё… Теперь всегда будет так? Завтраки, обеды, весь день шляпный узор перед глазами, потом ночи, и снова: завтраки, обеды… Всё одно и то же. И тихо – точно во сне.

И вот, чтобы взорвать скуку, чтобы она разлетелась по саду серой пылью, Надя принялась вызывать духов тьмы – ссоры. А она стала очень обидчива. И ревнива. И горда.

После каждой ссоры неизменно в ней зарождалась, зрела томительно, медленно, толкалась внутри, точно дающий о себе знать ребенок, нежность, сходная со сладким ужасом. Может быть, ради того, чтобы вновь и вновь испытывать это чувство, и вызывала она злых духов…

– Эй, Чекмарёва-а! – услышала Надя, забившаяся от жары в угловую, самую прохладную комнату, в раскрытое окно которой лезли оттопыренные лапы фундука с зелеными еще гроздьями орехов. – Есть кто дома? Собака привязана – и не лает: заходи кто хочешь…

Светка Балыкина.

У Светки были дети – две девочки. Светка была замужем второй раз, жила за «Греческим поворотом», и виделись они то раз, то два раза в году. И, может, оттого, что так редко виделись, остались друг для друга теми же, что восемь лет назад. Надя при Светке испытывала такое чувство, будто влезала в старую, давно сброшенную кожу. Она чувствовала, как волосы, разделенные пробором, завязываются в два великолепных хвоста, начинаясь чуть повыше ушей и свисая до груди (как у принцессы в «Бременских музыкантах»); исчезал шрам от аппендицита, исчезали все другие шрамы – она обращалась в беззаботную, безоглядно живую (потому что оглядываться было не на что – прошлого еще не было) Надьку Наверное, и Светка –

И вот они, две школьные подруги, опять принимались за прежнюю игру, как и тогда – восемь лет назад, – говорили только о благополучном или смешном (а под беззаботными их взглядами всё становилось смешным, всё подвергалось осмеянию), говорить о себе стыдное, жаловаться на судьбу было не принято.

В этом году, когда у Нади наконец появился постоянный мужчина, они стали видеться чаще. Раза два приезжала к ней Светка, раза два Надя навещала подругу. Все четыре раза говорили о нём. Светке он не нравился.

– Не знаю, Чекмарёва, не знаю… Такие мальчики у тебя были, а это что? Он же мужик уже. А одет как?! Ты бы хоть принарядила его, Чекмарёва. Ты же богачка – вон сад у вас какой.

– Его принарядишь… Всё – как на слоне жилет.

И они смеялись.

– Зато, Светка, он поэт. И всё чувствует. Не то что наши дураки. И делает всё, жрать готовит. Матери-то нет – удобно.

Надя чувствовала, что в обрыв катится – предает, предает его, – и в ужасе хваталась за траву, камни, но трава обрывалась, камни оставались в руках – она была всё ближе к краю:

– Да и что это, навсегда, что ли? Так – мужик-то нужен…

И волны смрадного ужаса поглощали ее.

И потом, после всего, когда он приходил, Надя взглядывала на него исподтишка: такого самого родного, самого любимого, – и опять нежность, что сродни сладкому ужасу, поднималась из глубин, она захлебывалась в нежности, она топила в ней себя, предательницу, и ласкалась к нему, вдруг начинала готовить или говорила: «Давай я тебе рубашки постираю». Он удивлялся: «Что это с тобой?!» – «Ничего, ничего, ничего».

Балыкина сняла с полки лучистую снеговую шляпу – всякий раз, приезжая к Наде, она примеряла шляпы, – на этот раз шляпа оказалась горячей, она сорвала ее с головы и швырнула на стол.

– Ну и как вы – не разбежались еще?

– Пока нет. Замуж вот зовет…

– Что ж… Попробуй – попробовать не мешает.

Светка ей не верила, и Надя чувствовала себя лгуньей. Она не выдержала пристального Светкиного взгляда – отвела глаза и засмеялась наигранно:

– Зачем это мне?..

Она всегда говорила, что замуж не собирается, что это не для нее. И вот теперь представился случай доказать и себе, и всем, что говорила правду.

– Ох, Чекмарёва!.. – покачала головой Светка, но, поверила она или нет, Надя не поняла.

Балыкина ушла, а Надя долго еще перебирала в памяти их разговор, сердилась на себя – зачем стала доказывать то, что в доказательствах не нуждалось, доказывать, что он ее любит? И, доказывая, опять начала сомневаться.

Семён в самом деле уже много раз звал ее замуж, а она увиливала от ответа. И потому, что говорила всегда, что не выйдет замуж, и потому, что боялась: печать раздавит любовь, и потому, что… он был нищим. Деньги, с которыми он приехал, давно кончились. Чем меньше шляп и сумок появлялось в доме, тем голоднее они жили. Он готовил еду – кормил ее, – но и она… кормила его. Они жили на то, что она зарабатывала. А как будет дальше? Они не говорили про это.

Она отбрасывала от себя эти мысли, точно отвратительных жаб, но время от времени жабы садились ей на сердце. Надя знала, что, когда жабы сосут сердце, становишься уродкой, и, недолго думая, стряхивала их на пол.

Еще не все жабы ускакали, как дверь отворилась – и вошел он, а с ним, а за его спиной…

– Романыч!

Закрывая дверь, Семён придавил одну из жаб, но ничего не заметил.

– Вот, встречай гостя! Не говорил – хотел обрадовать.

Романыч, лучший друг Семёна, приезжал в мае.

Домик над водопадом стал теплым домом, и они перебрались туда. Он стал лубочным домиком, по трубу затянутый цветущей глицинией с таким тонким ароматом, что Коко Шанель удавилась бы петлей цветущей лианы: повторить запах глицинии было невозможно.

Каждый был занят своим делом: он писал, Надя вязала. В окно, не заслоненное ни деревцем, ни кустиком, был виден изгиб далекой горы Змейки. Домик окнами был развернут к пропасти, домик плыл над горами; и откуда-то – из лесу ли, из сада ли – доносился наждачный стрекот древесных лягушек, казавшийся ей пением древесных ангелов.

Романыч ей не понравился тогда. Он был откровенно некрасив, некрасив явно и скучно: сивоволосый, щуплый, шукшинское испитое лицо, сутулая мальчишеская спина. Надя не разглядела тогда его глаз – глаз Пьеро.

Романыч не понравился ей тогда – потому что явился он не один, а с двумя девушками, и одна из них была красавица. А Надя, как назло, сидела растрепушкой: в старом, рваном халате, с лицом бледным и расплывчатым – и представить нельзя было, что она способна превращаться в фараонову дочь! А всё он – торопил ее: скорей да скорей, пора обедать. Обычно-то она выглядела в его доме довольно прилично – потому что всё-таки приходила сюда как в гости, ведь ей было откуда приходить сюда.

Во время объятий и почти слёз, во время: «Ну пропал, ну пропал, ну закопался… Еле ведь отыскал тебя, чёртушку». – «Нужно было, пойми, нужно было…» – Марина и Лида, как и Надя, сидели смирно в сторонке.

Солнце укатилось за Змейку, когда, как водится, сели за стол.

Семён говорил потом, что он должен был развлекать гостей, Надя-то дома, а им небось неуютно было, неловко – Романыча-то едва знают, завез куда-то к чёрту на кулички и внимания на них не обращает; да если бы он еще молчал – что бы они подумали…

Развлекать он стал красавицу Марину. Но он был нехорош сегодня. (Он мог быть то прекрасным, то некрасивым – то светлым, то тусклым, Надю всегда это поражало; что было причиной этих превращений – освещение ли, его ли настроение или ее настроение, она не знала.) Сегодня он был нехорош, и ничего ему не удавалось. Красавица не обращала на него внимания, она ни на кого не обращала внимания – молчала, почти не ела, лишь время от времени, когда ее оставляли в покое, быстро-быстро хрустела свежим огурцом.

– А хотите, я вам спою? – догадался он и схватился, как за спасение, за гитару.

– Спойте, – пожала красавица

Но и песня ему не удалась.

Надя смотрела на него – совсем потускневшего, – и сестринская, материнская какая-то жалость захлестнула ее. Господи, как он был уродлив: большой, губастый, лохматый – рядом с маленькой мадонной Мариной!

Мадонна… С поджатыми губками и взглядом умирающего карася. Чего ей надо-то, этой рыбе, зачем она притащилась сюда? И как она смеет так смотреть на него: будто он пустое место, будто он ничто, будто он – это не он, не тот, кого она, Надя, так любит, кого любить – такое счастье и который любит так, как не любит никто! Как она смеет, эта дурочка…

Окно распахнули – Змейка родила луну, которая повисла в окошке, и древний аромат глицинии медленно закружился по комнате.

Романыч сидел в углу – читал рукописи Семёна, а тот всё еще пытался развлечь Марину. Предоставленная самой себе, брошенная всеми Лида сердито спросила Надю:

– А вы любите «Болеро» Равеля?

– Что? – удивилась Надя и, наткнувшись назнающийЛидин взгляд, тотчас поняла, что она, Надя, в этой глуши, в этом фланелевом, вытертом на животе халате, со своей профессией надомной вязальщицы, никак не может знать ни «Болеро», ни Равеля, а Лиде только этого и надо, и Надя неуверенно кивнула – кивнула так, словно была в сговоре с Лидой, словно вот она кивает, что, да, любит, а на самом деле не знает ни Равеля, ни «Болеро». И Лида отвернулась, удовлетворенная, и повеселела, и пошла и села рядом с Мариной.

Надя осталась одна – у открытого окошка, лицом к лицу с вскарабкавшейся повыше луной. Семён с Романычем ушли провожать девушек. Надя услыхала два голоса: они курили на крыльце. И вот друзья вошли в дом, и Романыч, швырнув в окно пустую бутылку, воскликнул: «А вот теперь будем гулять!» И стали гулять.

Надя очень гордилась тем, что они приняли ее в свое мужское братство. С Романычем ей было легко и просто – ей казалось, она встретила давнего, утраченного когда-то друга, встретить которого уже не надеялась. И вдруг он – тут! Романыч, которому она тоже не понравилась с первого взгляда, потом – опять-таки – ощущал всё совершенно так же, как она. Говорил: «Какой ты товарищ-то надежный, Надя!» – и глаза его, глаза Пьеро, лучились. Он говорил Семёну, что ему повезло, что Надя – чудо, что не отправиться ли и ему в какую-нибудь Тмутаракань за спящей царевной. Они пели втроем песни, которые Надя считала своими и которые, оказывается, были песнями не только Семёна, но и Романыча – их общими песнями. Романыч ухаживал за ней – они оба наперебой ухаживали за ней, – они были рыцарями, а она – прекрасной дамой. Раза два-три в каких-то спорах они с Романычем неожиданно оказались на одной стороне, вдвоем – против Семёна…

И вот еще что Надя вспомнила (против воли, не желая вспоминать): однажды в каком-то серьезном разговоре – а они говорили обо всём – Романыч сказал: «Я уже говорил когда-то, повторюсь: если бы у смерти было имя, то звалась бы она Кассандрой…» – «Как?!» – переспросила Надя. «Кассандра». Она взглянула на Семёна – он опустил глаза на мгновение раньше, чем она.

А еще она позволила Романычу поцеловать себя – на глазах Семёна. Он сказал, когда Романыч отлучился, что она плохо ведет себя, что он боится… Надя усмехнулась, она была довольна – он ревнует. Наконец-то и он ревнует! Пускай, пускай почувствует, каково это.

Случилось это дня за два до отъезда Романыча, Семён с другом сидели за столом – то пили, то пели. Надя, приуставшая, лежала на диване. Она спала и не спала – она была еще не там, но уже не здесь. Она как раз возносилась. Еще пять минут назад она принимала живое участие в разговоре, хотя и перебралась уже на диван, горячилась, пытаясь доказать свое…

Семён ругал Сталина, но защищал Ленина, Романыч ругал всех, в том числе основоположника соцреализма Горького, которого называл почему-то снохачом. Надя пыталась вступиться хотя бы за Горького – ей очень нравился рассказ «Страсти-мордасти»… Но тут Романыч упомянул о ленинском указе, согласно которому надо было выловить и расстрелять всех проституток. И Надя, собравшаяся было вернуться к ним за стол, передумала – опустилась обратно.

И вот ниоткуда родилась тишина. Семён с Романычем молчали – наступила передышка в долгом их споре, а она, замолчавшая раньше них, возносилась. Ей казалось, она лежит на чьей-то огромной ладони, подрагивающей так, будто локоть, опершийся о твердь, занемел. Она была приподнята надо всем земным, дневным, но не вознесена еще в сон. Зыбкое марево окружало ее. Вдруг сквозь это марево пробилась фраза – она вплыла к ней откуда-то издалека, изуродованная долгой дорогой, казалось, ее пропустили сквозь извилистые трубки валторны. Вначале она не поняла ее смысла.

– Как там она? – это говорил он. И после века молчания: – Всё с ним?

И тут же ладонь, на которой она возносилась, перевернулась – сон разбился вдребезги. Она совершенно очнулась, но глаз не открыла.

Видать, Романыч кивнул на нее. Видать, он обернулся и посмотрел, и сказал:

– Спит.

Вот тогда-то она и позволила Романычу поцеловать себя. (Только ли поэтому?) И она видела, что нравится Романычу. И Романычу не хотелось уезжать. Он сказал, что вернется. И вернулся.

Но как вести себя с ним?.. Она уже забыла состояние, в котором жила тогда, она изменилась, а Романычу, конечно, захочется видеть ее той же. Тогда Семён не бросал небрежно фотографий Гудрун – теперь бросает. Тогда Семён не предлагал ей замужество – теперь предлагает. Она уже свыклась с тем, что Романыч исчез из ее жизни навсегда, а он тут как тут. И вот, несмотря на отсутствие каких-либо «за», она рада, непозволительно рада Романычу. Рада видеть эти печальные глаза Пьеро.

– Представляешь, этот негодяй остановился где-то в городе. Он, видите ли, будет навещать нас.

– Романыч, как тебе не стыдно?! Мы тебя не отпустим…

– Нет, нет, нет. Я буду приезжать, правда. Я приеду.

Он приехал через два дня. Семён сидел в домике у водопада, Романыч, не заходя туда, свернул к ней. Надя накормила его и села за работу. А он не уходил.

Он смотрел, как она вяжет, молча, не отрываясь, смотрел на ее руки. Надя забеспокоилась. Комната преобразилась, стала вдруг неуютной, даже чужой и страшной. Надя стремительно – всё убыстряя темп – вязала. Она чувствовала: вот сейчас молчание будет разорвано, как пузырь, и родятся слова. И их уже не затолкаешь

Надя остановилась и твердо сказала, что нужно, пожалуй, идти к Семёну, но Романыч заговорил одновременно с ней. Он произнес:

– Хочешь… увидеть Гудрун?

– А разве?!

– Она здесь. В городе.

Надя, разом остыв, шла с Романычем к остановке. Встречные оглядывались, шептались, внутренним слухом она слышала: «Это что ж? Нового, что ли, завела? Видать, да. Тот-то повыше вроде будет и такой… бычара. Дикарь тоже: не видать и не слыхать. А этот тощенький какой. Страшон-то, страшон… И где она их только берёт?..»

Сели в автобус. Больше всего она боялась, что попадется тот автобус. И попался. Постаралась увести Романыча подальше от задней двери. И на выход пошли в дверь переднюю. Слава Богу, всё обошлось: Романыч ничего не заметил.

Сердце ее колотилось в предчувствии события. Семёну не сказались – уехали тайком. Гудрун, которую она так хотела увидеть, но… если бы это случилось месяца два назад. Сейчас ее ошеломление было отчасти преувеличенным, и частичка эта, излишек этот – для Романыча, ему хотелось поразить ее, и он ее поразил.

Дом был – одноэтажный под снос барак, зато в самом центре города, напротив новехонькая гостиница «Москва».

На улице жара, а в комнате – большой, захламленной, с щелястым полом, крашенным еще при царе Горохе, – прохладно. Гудрун не было. Зато был Лёва – тот, к которому она ушла. Романыч представил Надю как свою девушку. Лёва – рыжебородый, с быстрыми глазами – поил их ледяным квасом. Оказывается, он хорошо знал Романыча. Надя ни на кого не глядела, рассматривая узор на фарфоровом бокале.

Из коридора послышался голос: с легкой хрипотцой, но странно нежный, завораживающий. С кем это она? С хозяйкой?

Надя избавилась от бокала – поставила его поскорее на столик, всё-таки так надежнее. Не хватает еще облиться квасом или чашку расколотить. Дверь открылась…

Да, высокая, да, блондинка, да, не очень молодая. Совсем не молодая. Загорелая. Ноги красивые, длинные. Лицо: глаза, брови, ресницы – одного цвета. Ничего особенного.

Походка легкая, умеет подать себя. Он говорил: женственная. Ну и пускай.

– Романыч, ну где ты пропа… Извините?

– Это – Надя.

– Очень. – И к Лёве: – Ты купил то, что я просила? – И, незаметно кивая Романычу: – Ничего девушка.

Солнце скатилось за море, с улицы доносился шум машин, в углу магнитофон голосом Розенбаума пел об осени, свет не включали, сидели у окна.

Надя не слушала, о чём они говорят, и сама не говорила ни слова – мечтала только поскорее выбраться отсюда. Не надо, не надо было приходить сюда! Как может Романыч так спокойно говорить с ними?.. Ну ладно, посмотрела на «красавицу» – и будет, пора домой. Семён там один. Уже темнеет – потеряет ее. А сама сидела, будто пригвожденная.

Время от времени Надя прислушивалась – не заговорят ли о Семёне? О Семёне не заговаривали. Когда обращались к ней, отвечала: «нет», «да», «не знаю».

Время от времени взглядывала на Гудрун, глядела, как она, откинувшись, хохочет – вот так же на фотографии, курит – сигарета сунута в мундштук, садится к Лёве на колени, закидывает ногу на ногу, обнимает его. И Надя была такой – в семнадцать лет, когда хочется демонстрировать себя миру, которому нет до тебя дела. Но Гудрун-то не семнадцать, раза в два больше – тетка уже здоровая. Женственная… Вульгарная она, а не женственная! Как он мог…

– Наденька, ну что вы на меня так смотрите?..

Надя вздрогнула.

– Просто… пора уже… домой мне пора. Пойду.

– Нет, нет, нет, ни в коем случае! – Гудрун соскочила с Лёвиных коленей. – Романыч, не пускай ее! Он нам говорил, что вы чёрт знает где живете – с волками, с шакалами, в горах. А уже ночь. Оставайтесь у нас, место найдется. Романыч, не пускай ее.

– Гудрун, перестань! Они сами знают.

Надя видела, что Романыч колеблется. И встала.

– Нет, Гудруша, нам вправду пора, – сказал Романыч, поднявшись вслед за Надей. – Родители… беспокоиться будут. В другой раз.

Шли по улице молча. Надя ни о чём не спрашивала. Только всё прибавляла и прибавляла шаг. На последний автобус еле успели.

Семёну Романыч сказал, что повез ее развлечься. Сам днями и ночами пишет – на прозу, что ли, перешел? – и человека держит в четырех стенах. Кто такое выдержит?!

…Полумрак. Лампа горит на столе. За окном – стрекот цикад, сидящих на верхушках деревьев. Семён нагибается, целует ее и встает. Надя опирается локтем о подушку, смотрит на него. А он, не одевшись как следует, лишь накинув на плечи рубашку, стал вдруг пятиться к двери, глядит на нее – прямо в глаза ей – и пятится. Надя не может понять, что это с ним. Она хочет спросить – и не может: губы свело судорогой. А он допятился уже до конца комнаты, поднял ногу, брыкнул дверь. И исчез. Надя всё так же опиралась на локоть и глядела в дверь, за которой он скрылся. За дверью что-то происходило: какой-то шорох слышался оттуда, и еще шепоток, и сдавленный смех. Надя в ужасе смотрела туда. Дверь бесшумно отворилась – и в ней появился Романыч. Надя натянула на себя одеяло. Что это?.. Значит, и он… предал ее? Отдал Романычу. Романыч секунду помедлил в дверях и шагнул в комнату. Он шел к ней, и у него были вставные глаза. Эти чужие на его лице глаза она уже видела когда-то – страшные, черные, слегка косящие. Романыч дошел до ее постели. Романыч протянул к ней руку… Надя забилась в угол и закричала. И проснулась. Долго не могла поверить, что это только сон.

Романыч пришел перед самым отъездом.

Окна были распахнуты в ночь, о крышу дома скрежетала неумолимая ветка; на землю время от времени шлепались переспевшие груши, обряженные в желтую, со старческими пигментными пятнами, жесткую кожуру; сквозь сеть тюля пытались пробиться к свету ночные бабочки с присыпанными седой пудрой крыльями.

Они сидели за столом – у каждого была своя сторона стола. Настольная лампа горела в углу. Песен сегодня не пели. Романыч бродил по комнате – изломанная тень

– «Подите прочь, какое дело поэту мирному до вас!» Господи, нена-вижу, как я их ненавижу! Что они сделали со страной?! – Он полуплакал, обнажая в улыбке хилые зубы.

Семён принялся читать стихи:

Бывают ночи: только лягу —

в Россию поплывет кровать;

и вот ведут меня к оврагу,

ведут к оврагу убивать.

Проснусь – и в темноте, со стула,

где книги и часы лежат…

– Спички! – обернулся к нему Романыч.

– Что? – переспросил Семён.

– Не книги – спички, понял?

где спички и часы лежат,

в глаза, как пристальное дуло,

горит горящий циферблат.

– Глядит – не горит! Дырявая башка… Башка у тебя, что ли, дыр-рявая?!

Семён взглянул на него:

– Ну, давай ты, Романыч, дочитай ты. – Печаль закачалась в его глазах, он не смел посмотреть на Надю.

– Не могу. Не хочу сегодня.

Но сердце, как бы ты хотело,

чтоб это вправду было так:

Россия, звёзды, ночь расстрела

и весь в черемухе овраг.

Семён открывал очередную бутылку. Бабочка, скользнув мимо Надиного лица, коснулась его пепельным крылом, оставив легкий налет тления.

Романыч сел на место. Взял стакан, доверху наполненный портвейном, выпил и, не утерев бордовых усов, произнес:

– Помню, Лесовский, как тебя били в институте…

– Перестань! Ты пьян. Не надо…

– Перестать? Ну ладно, – тотчас смирился Романыч.

И вновь искалеченная тень Пьеро стала метаться по стенам, по потолку.

Надя молчала. После того дня… той ночи глаза Пьеро постепенно, точно улыбка Чеширского кота, стали исчезать из ее души, от них осталась только тень глаз.

Пьеро на стене замер. Она подняла голову: Романыч заглядывал ей в глаза.

– У вас… – Семён сдавленно усмехнулся, – у вас… глаза одина… одинаковые.

– Да! – почти выкрикнул Романыч. – У нас одинаковые глаза. – И опять он глядел на Надю. – Наденька, брось ты его… Поедем со мной! Разве он поэт? Ты его больше слушай. Поэт… Дерьмо он, а не поэт.

– Романыч, ты пьян! Ты пьян, Романыч, перестань.

– Он тебе свои стихи читал? Вот видишь… Не верь ты ему, ни на грош не верь! Ничему не верь: у него ведь слова одни, всегда только слова. И если всех словоблудов величать поэтами… А мне товарищ один написал: живи с надеждой! С Надеждой, Наденька, понимаешь?.. Это перст судьбы. Поедем со мной…

– Романыч, я ведь тебя очень люблю…

– Значит, не пое…

– Уходи! – Семён вскочил. – Уходи, Романыч, это невыносимо! Ты кого хочешь выведешь из себя… Уходи.

– Да? – Пьеро на потолке задумался, качнулся к выходу и исчез.

Семён и Надя молчали. Не глядели друг на друга. Ветка скрежетала о крышу, с верхушки старой груши подавали знаки цикады.

– Не верю я друзьям, – говорил он на следующий день. – Никому больше не верю. Нет у меня друзей: один отнял у меня любимую женщину, другой пытался… Никого у меня нет, Наденька, кроме тебя. Не бросай, не покидай меня.

– Смешной, – говорила Надя, прижимая к себе его голову.

– Я сомневаюсь, Надя. Я боюсь, что… Романыч прав, и я дерьмовый поэт.

– Не верь, не верь ты ему…

– А он талантлив, Господи, как он талантлив, если бы ты только знала…

Но всё улеглось, и дни потянулись серой вереницей. Опять он сидел и писал, опять Надя вязала, опять была жареная картошка. Те несколько капель сомнения, которые еще оставались в ней, исчезли после этого второго приезда Романыча. Семён любит ее. Если и Романыч полюбил ее… то, значит, Семён в самом деле любит. Всё хорошо. Всё ясно.

Дни становились всё жарче. Он опять звал ее замуж, она опять увертывалась от ответа. От шляпного узора рябило в глазах – на всём лежала туманная кружевная решетка; приходилось надолго зажмуриваться, чтобы отвязаться от нее, чтобы вернуть себе ясность зрения; от постного масла у нее была изжога; ночью она плескалась в его руках ленивой рыбой.

– А ты… Гудрун изменял, да? Любил и изменял?

Он, задумавшийся о чём-то своем, вернулся сюда, к ней, сказал:

– Ты что… дневник мой читала?

– Я? – Надя была оскорблена. – Ты сам говорил, сам когда-то говорил…

– А?.. Там… другое было, там всё было по-другому. И прекрати ты наконец откапывать трупы. Не понимаю: зачем тебе это надо?

…Надя лежала и глядела в пейзаж на стене: волшебная дорога плыла к холмам. Хотелось туда. Она устала быть здесь. Хотелось чего-то. Чего? Она не знала. Раньше думалось – любви.

Ее дорога упиралась в его калитку: арматурная дуга заплетена растением со странными синими цветами под названием «кавалерская звезда», зеленый френч усажен кавалерскими звездами снизу доверху.

Его не было дома. Опять уехал в город – говорить с Москвой. Вроде что-то определилось с его стихами – обещали напечатать. А он всё не показывал ей свои стихи. Почему?

Надя подошла к его столу – над ним он нависал, точно орлица над гнездом.

Нерешительно выдвинула ящик – там, на дне, под кипой тетрадок хранилась когда-то фотография Гудрун. Теперь ее не было. Сверху лежала большая – величиной в две обычные – тетрадь в коричневом переплете. Надя задумалась. Никогда она не трогала его бумаг. Но почему он не хочет показать ей свои стихи? Это же не тайна – он же печатать их будет. Или… он думает, она не поймет?! Надя подбежала к двери, выглянула на дорогу и вернулась к столу. И открыла тетрадь. Веером взметнулись страницы, глаза ее поймали: «Гудрун для меня…» – она захлопнула тетрадь. Дневник?!

Уйти, немедленно уйти. Закрыть дверь на ключ и сидеть дома. «Гудрун для меня…» От калитки она вернулась. Он решил вчера, что она читала его дневник… Раз он думает, что она способна на такое, то она в самом деле способна.

Надя открыла тетрадь, лихорадочно пролистнула страницы – он вел дневник время от времени, здесь были еще школьные записи. Прошелестели десять лет. Февраль нынешнего года.

Он писал о литературе, всё о литературе: Набоков, Гумилёв, Бунин, Ходасевич… Вот – о том, что не выдержал, уехал из Москвы, февраль кончается – о ней, Наде, ни слова.

Март, восьмое число.

Он писал, что решился. Пусть ей будет приятно – вдруг ей некому подарить цветы… Надя думала, он пишет о ней, и вдруг: Лёва ведь часто уезжает. А он, Семён, всегда дарил ей цветы, тем более в праздники. Он позвонил Романычу, Романыч согласился; он истратил последнюю

Надя откинулась на стуле. Леденящее спокойствие сковало ее. Она вспомнила крашеные цветы, которые он подарил в тот день ей (наверное, мелочишка от десятки осталась!), и зажмурилась, сгорая от стыда и унижения. (Да, и еще: в тот день он взял деньги у нее – мол, обязательно отдам. Так и не отдал.) Она ненавидела его лютой ненавистью. Для нее всё то, о чём она прочла, происходило сию минуту, она забыла о времени. Как он лгал, как он лгал!.. А она-то, дура, верила ему! «У него нет ни слова правды», – вспомнила слова Романыча. И этот еще… Предатель! Она забыла, что Романыч и не знал ее тогда.

В апреле он написал наконец про Надю. Что любит ее так, будто она его маленькая дочь, что у него такое чувство, будто на нее всё время хотят напасть, и ему нужно спасать ее, что ей часто снятся какие-то чудовищные сны, и он не спит по ночам, плачет, глядя на нее. И в апреле же: о роковой своей страсти к Гудрун: «видно, мне суждено умереть с этим».

Надя листала дальше. Опять о литературе, о том, что всё лучшее было сосредоточено в эмиграции… В мае еще одна запись: он писал, что привык к Наде, привык так, что жить без нее не может, отлучился на каких-то два дня – весь извелся. Как это назвать, он не знает.

О Гудрун в мае не было. На мае записи обрывались.

Надя захлопнула тетрадь.

Значит, он привык к ней. Гудрун любит, а к ней привык… Щёки ее алели, будто по ним хлестали красными цветами – крашеными цветами. Крашеные фальшивые цветы… Крашеные фальшивые слова… Крашеная, насквозь фальшивая любовь.

Она не плакала.

Скорей, скорей бы он приехал! Она готовила такой взрыв, какого еще не видел этот сад.

Но тут она вспомнила, что он заканчивает поэму, которую хотел включить в книгу, от стола, чтоб ехать на эти свои переговоры, едва оторвался. Выходит, надо дождаться, когда он допишет, – и тогда… Ну хорошо, она подождет. Вообще-то ей спешить некуда.

Она подивилась своему благородству – какая бы еще поступила так на ее месте? Но тут ей представилась хохочущая Гудрун – в шортах и красной майке – на коленях у Лёвы, как она говорила Романычу: «Не пускай, не пускай ее», – и она вспомнила: Гудрун с Лёвой переглядывались, когда она отстранялась от рук Романыча. Они поняли, что она не его девушка, и, может быть, они даже поняли, чья она девушка. «Не пускай, не пускай ее!» И Надя откинула гордо голову и слепила тесно губы. Роковая страсть. Прекрасная Гудрун. Красные тюльпаны. Тьфу!

Вечером она была у него. Лежала на диване; он сидел, пил чай, звал ее – она отнекивалась. Он рассказывал, как съездил: пока всё хорошо, чем чёрт не шутит, авось удастся протолкнуть книжку. Он смолк на полуслове, подошел к ней, сел рядом, протянул руку, чтоб погладить по голове. Надя отстранилась. По головке погладить – как маленькую…

– Что-нибудь случилось? – спросил ласково. Она мотала головой отрицательно. Он наклонился над ней совсем близко: – Наденька…

Она посмотрела ему в глаза – он отшатнулся, встал, прошелся по комнате.

– У тебя такой взгляд… Надя, что случилось?

Она, памятуя о своем давешнем решении подождать, пока он не закончит поэму, молчала. Он не настаивал. Но громовое ее молчание было – те же слова. Она крепилась, она не хотела – слова сами хлынули из нее, сметая всё на своем пути.

Он криво усмехнулся:

– Дневник, мой дневник… Все женщины одинаковы. А я-то так в тебя верил!

– Я тоже верила!

И взрыв произошел.

Он закрыл голову руками, защищаясь от осколков.

Наконец наступила тишина. Он опустил руки.

Надя выдохлась, ей вдруг всё надоело: несколько часов, ну дней ссоры – и потом мир, этим всё кончится, и он знает об этом, и она знает… Захотелось уснуть, как раньше. Всё бросить – и уснуть.

Он говорил: это было давно. Тогда он действительно любил Гудрун. И разве он не говорил ей этого? (Говорил… Но ведь хотелось верить.) Но теперь всё изменилось – теперь он и думать о ней забыл. Это было как болезнь, темная болезнь: он унижался, он был смешон, он был страшен. А теперь он здоров. То была темная любовь, не любовь даже – он не знает, как назвать… (Опять он заговаривает ей зубы.) А сейчас с Надей всё по-другому. (Конечно, она же дитя для него…) И он ей не лгал – Господи! он не лгал. И пусть она простит его – не его нынешнего, а того – прошлого, который тогда, в марте… еще не любил ее…

Надя тревожно ждала, но нежности – нежности не было, нежность не оживала.

И она опять стала говорить о том, как ревновала его к Гудрун, а потом, а теперь… успокоилась. Дура, дура… Решила, что…

– А ты думаешь, я… Я не ревновал тебя всё это время?! Думаешь, мне приятно было знать, что у тебя… было столько? Зачем ты мне об этом рассказала?!

Надя нащупала ногами туфли, встала с дивана и, не взглянув на него, вышла, хлопнув дверью.

Назавтра Надя еще думала, что это обыкновенная ссора, одна из ссор. Она стала вспоминать вчерашнее и вдруг поняла, что забыла его лицо. Точно она не видела Семёна много лет. Она удивилась: что это такое?

И почувствовала вот что.

Она сосулька, огромная сосулька, повисшая под крышей пятиэтажного дома: внизу идут вереницы людей, заворачивают к двери, поднимаются по ступенькам булочной.

И вдруг от нее отрывается капля – часть ее, ее плоть и кровь; этот отрыв она ощущает всем телом, всем своим напрягшимся телом: они еще соединены, узенький мостик между ними еще сохранился, они еще вместе, они еще одно целое, но вот последнее предсмертное касание – и капля оторвалась. И полетела вниз – вниз, вниз, всё вниз, – в прошлое, она видит, как капля летит – прозрачная, с чертами его лица. Капля не успела разбиться – Надя очнулась.

Она всегда воспринимала их ссоры, предчувствуя будущее, она не мыслила своего будущего без него, а сейчас она увидела его полёт в прошлое, она ощутила, как

Она стала вспоминать всё с самого начала, с февраля, будто прощалась с этим навеки. Будто продолжения не будет.

Надя силилась вернуть его лицо – и не могла, лицо его стиралось из ее памяти, кто-то огромным ластиком тер задумчиво по его лицу, выступающему из темноты. По волосам, лбу, глазу – наискосок; часть лица еще сохранилась, а рядом зияла пустота.

Он уходил из нее.

Нужно было встать и всего только пройти сотню метров – и вот он, живой, в настоящем…

Он обернулся от окна, повисшего над пропастью. Она взглянула на него и ужаснулась: она увидела сатира. Не молодой бог или некрасивый любимый (он умел быть то тем, то другим) – сатир. Она вдруг увидела, что у него непропорционально большая голова в вихре нестриженых волос, он коротконог, толст. Она вдруг вспомнила его ночную улыбку – улыбку во время смерти, улыбку сатира – и вздрогнула.

Она увидела сатира и в ужасе отшатнулась. Это был ужас, смешанный с жалостью и надменным злорадством.

Назавтра она пришла к нему и сказала:

– Женское самолюбие – ты должен понять… Видишь, самолюбие оказалось больше любви – я разлюбила тебя. Нам нужно расстаться.

Он упал на колени, он плакал – она была непреклонна. Он хотел петь ей песни…

– Оставь, – махнула она рукой. На голове его, клонившейся к ее коленям, ей померещились рожки.

– Надя, Надя, опомнись! Опомнись, Надя! Прошу тебя: подумай как следует. Подумай еще. Я не смогу без тебя. Я не смогу, сможешь ли ты?.. Не играешь ли ты?.. Не липовая ли это трагедия?.. Надя! Подумай еще. Не придется ли потом жале-еть?!

Надя засмеялась. Она была спокойна.

Назавтра она забежала к нему – чтоб посмотреть на него, чтоб узнать, что чувствует теперь. Всё было по-прежнему: он был сатиром, она была спокойна.

Она приходила каждый день и, побыв у него минут пятнадцать, убегала.

Она приходила посмотреть, как – теперь – к нему относится. Проверяла, вправду ли разлюбила. И уходила, удовлетворенная. Ее тянуло к месту бывшей любви, как к месту преступления.

У него оставалось много ее вещей, по пути она уносила их; но жизни их, быт их так переплелись – что-нибудь обязательно оставалось, что-нибудь она обязательно забывала. Не нарочно. Она забирала тапочки, в следующий раз – «Пана», потом – тушь для ресниц. Она почти ничего не говорила – только смотрела на него. Он ежился под ее взглядом.

Но вот ничего принадлежащего ей у него не осталось. Ей больше незачем стало ходить к нему. Назавтра она к нему не пошла – и затосковала. Оказывается, эти хождения успели превратиться в привычку.

Она не ходила к нему несколько дней и вся извелась. Почему бы ему не зайти к ней за чем-нибудь?..

Чего она хотела? Она не знала.

Она попыталась вернуть то первое впечатление после прочтения его дневника – лютую к нему ненависть – и не смогла. Она стала вспоминать, какой была пошло-самоуверенной, спокойной: он ее любит, всё хорошо. И чем всё кончилось?.. Прекрасная дама… смешно. Стала вспоминать все свои ревности, всех этих Ирин-Марин и так далее – эдакая пирамида из женщин, с Гудрун в тюльпановом венке на вершине. И как он сердился, что она эту пирамиду хочет разрушить! Разве он понимал ее? Разве он понимал, что Надя ревновала так, точно она была единственной представительницей рода, которого и он – единственный представитель? А когда он был с другой, а если он был с другой – это было всё равно, как если бы он был с какой-нибудь шимпанзе, пантерой или курицей. Это было совершенно одинаково для нее. Ее бы вырвало в любом из этих случаев. Он был Адамом, она была Евой, они были единственными. Разве он понимал это?

А прошлое?..

Прошлое – оно и есть прошлое. Прошлое – оно как сон, было или не было – нельзя сказать наверняка. Мало ли кто прошел по нашим снам? Прошел и ушел. Забыть, забыть… А он не хотел забывать. Он берёг в душе старый, покинутый рай. Он время от времени туда возвращался, втайне от нее, оставлял ее одну, они были вместе, но это была одна только видимость – она была одна и ничего не знала про это. У нее никогда не было своего – только ей принадлежащего – Адама, своего рая, и она возненавидела этот его покинутый рай (или рай, который его покинул).

Так она думала и вдруг вспомнила, что голубая его рубашка осталась у нее, – висит на плечиках под серебристо-розовым платьем. Она вытащила ее на свет божий – нисколько не помята. Нужно было немедленно вернуть ему его рубашку.

Он сидел за столом. Он работал?! Еще ни разу за две эти недели она не заставала его работающим…

– Я рубашку принесла.

– Хорошо, положи.

Он не смотрел на нее.

– Ты пишешь?..

Он не приглашал ее сесть.

Окно было раскрыто, солнечные лучи освещали его – в волосах его змеились радуги. Ей захотелось коснуться его волос рукой…

Она растерялась – и стала рассказывать о том, как почувствовала себя сосулькой, глядела на него как на прошлое, он живой – и будто мертвый, с которым не может быть будущего.

– Умоляю тебя! – Он повернулся к ней, и она увидела: лицо его прекрасно. Он точно в трех котлах искупался: в воде холодной, в воде горячей, в кипятке… – Умоляю тебя: перестань. Не мучай меня. Я только-только начал успокаиваться. Ты приходишь, чтоб увидеть, какой я отвратительный. Я мерзок, противен тебе – прошу тебя: не ходи больше, не мучай меня! Неужели ты не видишь, как мне больно…

Она не верила, не хотела верить.

На диване лежала смятая голубая рубашка – в ней он был тогда, зимой, когда она впервые пришла к нему. Она взглянула на него исподтишка – и вдруг нежность, сходная со сладким ужасом, поднялась откуда-то из глубин. Надя замерла, прислушиваясь.

Значит, ничего не кончилось?!

Надя вернулась домой и всё никак не могла прийти в себя. Его лицо опять сияло ей из темноты, чья-то добрая рука вновь вырезала на ее сердце черты его лица.

Назавтра Надя не пошла к нему.

Решилась пойти только на следующий день. Она ведь не могла упасть на колени – она не знала, что ей делать: вдруг он не захочет с ней разговаривать? Потом подумала: он посмотрит на нее – и всё поймет.

Надя собралась и взглянула в зеркало: оттуда глянула на нее египтянка, малолетняя дочь

Постучала (она теперь стучала к нему) – никто не открывал. Толкнула дверь – заперто. Ну и хорошо – она подождет его. Он увидит ее у себя – и сразу всё поймет.

Ключ был на старом месте: под прогнившей половицей, на крыльце. Дверь знакомо скрипнула. Она будто возвращалась после долгого отсутствия.

Он что – опять не работает: стол, обычно заваленный бумагами, пуст. Почти пуст. Один-единственный листок лежал на нём, но сквозняк подхватил его и бросил к ее ногам.

Надя, уже всё поняв, но ничему еще не поверив, наклонилась за письмом. На листке было:

«Надя, я уезжаю. Я не могу так больше. Поверь: я не лгал. Я люблю тебя. Прости».

4

Прознав о приезде матери, пришла Наталья Ивановна. Давным-давно не показывалась она у них в доме. Когда был он – был, – она заходила всего только раза два, из чистого любопытства.

Надя лежала на диване – глядела в окно. Шторы сняли, чтоб постирать, – комната сразу стала просторной. Мама наводила порядки: железные кровати, так и простоявшие всё лето в доме, вынесла зачем-то в сарай. Зачем? Наде они не мешали. Мать приехала только так – проведать, собиралась пробыть у Жанки еще по крайней мере до декабря, когда девочку можно будет отдать в детсад.

Надя глядит в окно: листва ближних деревьев темнеет на фоне светлой зелени горы. Самой горы не видно – она только фон для ветвистой хурмы. Надя ни о чём не думает, из кухни доносятся голоса, дверь едва прикрыта. Надя качается на волнах слов, не вслушиваясь особенно в их смысл.

– Ох, Наталья Иванна, ведь как Жанночка живет: квартира у них трехкомнатная, в самом центре, автобусы ходят, троллейбусы ходят, и еще трамваи, на остановке не ждешь ни минуты – всё время какой-нибудь транспорт да есть. Наточка у них – красавица, и умница-разумница, рассуждает как большая. Сам у нее летчик! – Последнюю фразу мама произнесла восторженным шепотом.

Летчик… «Сам» был техником в аэропорту. Смешная, смешная мама! Как ее не хватало Наде!

– Рада, как я рада за Жанночку…

– И не говорите, Наталья Иванна! Вот вроде и… не так чтоб хорошо училась, тихая была, а… А Надюшка-то, – спад волны, – и умница-разумница нахваливали, всё отличницей шла, пока… не сбилась с пути. Ох, горюшка, горюшка было! А потом как засела за эти свои шляпы, господи прости, будь они неладны, вроде кто ее неволит! Сидела безвылазно, носу никуда не казала, заживо себя погребла. А зачем? И не везет девке, никак не везет. Вот с этим тоже…

Надя резко встала, вошла в кухню:

– А… есть еще нечего?

– Сейчас, Надюша, сейчас.

Надя вышла на крыльцо, спустилась к калитке; трусливо оглянувшись на окна дома, заглянула в почтовый ящик. Почту уже принесли – одна газета. Надя растряхнула ее – ничего…

Домой идти не хотелось – мать то и дело трогала не зажившую еще рану, пыталась содрать с нее корочку. Ее можно было понять: ей хотелось знать. А Надя говорить не могла.

Она бродила по саду – тихому, точно задремавшему под полуденным солнцем. Вдоль забора, по склону вверх, параллельно саду шла узкая дорога, уводящая от главной асфальтовой трассы. Сад заканчивался у поворота, дальше дорога круто взмывала вверх, всё сужаясь и сужаясь, и превращалась наконец в стёжку. Вела тропа к чайным плантациям. Потом, вскарабкавшись на гору, тропинка вновь расширялась в укатанную дорогу, и, миновав чайные ряды, раскинувшиеся по обе стороны от нее, уходила в заповедную неизвестность.

Надя вернулась домой. Натальи Ивановны уже не было. Сидели друг против друга, обедали. Мать вздыхала:

– Худущая стала… страшно смотреть!

Повздыхав, начала выговаривать:

– Сад запустила… ничего нет у тебя, Надя, ничего не растет, всё высохло, не поливала небось? Кукурузу поздно сажала – люди уже варят да на пляж несут, а у нас и себе поесть нету…

Милая, милая мама! Надя рада была всему – говори, говори, только чтобы не было этой глубинной тишины, этого подводного мрака, в который она внезапно ухнула.

Мимо окна – чуть выше подоконника – пролетели друг за другом три репейницы, через минуту – только в обратном направлении – еще одна (или вернулась которая-то из прежних?), будто там, за окном, тропа мотыльков.

Мать говорила:

– Обленилась ты, Надя, совсем обленилась: и вязать не вяжешь, и помогать не помогаешь. Лежишь да лежишь! Разве можно так убиваться?.. Ты же молодая – найдешь еще себе…

– Мама, – Надя вздохнула. – Никто и не убивается.

Ушла, качая головой:

– Вся в отца… Бирючка. Тот тоже был – не расскажет никогда ничего, не поделится.

Вся в отца…

Он погиб, когда Наде было пять лет. Ей пять, Жанке два года. Бедная мама! Шел выносить помойное ведро – мусор они до сих пор выбрасывают в обрыв, за дорогу, – грузовик из-за поворота вывернул, и всё. Мать говорила, он терпеть не мог технику, странный был – тогда технику все любили, – от машин да тракторов шарахался как чёрт от ладана, вот и…

Отец помнился Наде совсем седым – он был на двадцать лет старше матери, – в очках с треснувшим стеклом, и еще, как мать зовет его обедать: честит на чём свет стоит, а он не идет, сидит у себя наверху, в леднике, один.

Мать говорила про него разное: что он грек, что он проклятый генетик, что он в тюрьме сидел…

Надя его побаивалась.

Она взглянула на картину: неделю назад пейзаж, казалось, вросший в стену, упал. Обрушился с таком грохотом, что Арап завыл на улице.

Упала картина лицом вниз. Надя решила хоть обтереть ее, раз такое дело; она водила тряпкой, собирая пыль, – и вдруг под ее рукой проступили буквы. Надя, заинтересованная, быстро смахнула остальное. На изнанке холста было выведено: «Наденьке на счастье». И пониже: «От папы».

Надя сидела на скамейке под хурмой. Окна в доме были открыты, и она видела угол картины, висящей на стене. Слабо стукнула калитка – она напряглась всем телом: и Арап не залаял…

Но прошли минуты – никто не появился здесь, за домом.

Она так и не свыклась с тем, что его не будет. Она не понимала ту себя – как она могла?.. Что с ней было тогда?.. Что за наваждение, что за морок? Из-за какого-то букета цветов вырубить весь сад…

Ну да, любовь не с первого взгляда. Бывает и такое.

Он писал там, что плачет по ночам, глядя на нее… (Господи, прижаться к нему, уснуть под его рукой!) На это она не обратила внимания – она проскользнула мимо этого потихоньку, как убийца. Видеть это ей было невыгодно. Потому что ей нужен был взрыв – взрыв во что бы то ни стало. Если бы этих цветов не было – она бы их выдумала.

– …и сбежал, – услышала она конец фразы.

– Да что говорить, Наталья Ивановна-а, попользовался девкой, и всё. Пил-ел, видать, здесь, жил на всём готовеньком. Чего еще надо… Проходимец, видать, какой-то. Как это… зовут-то их таких…

– Альфонс.

– Во-во! А девка мучайся! Я уж ей говорю, я уж ее ругаю – нет!.. Уеду – вы уж посматривайте за ней тут, Наталья Иванна…

Надя мучительно, до слёз, покраснела.

Как, как они смеют?!

Ей вспомнилось, как она предавала его, – все предательства маленькими уродцами выстроились перед ее взором. И сейчас – новое предательство. Она слушает – и ничего не говорит – значит, она заодно с ними, слушает, а защитить его не может. Они заставили ее взглянуть на него их глазами, их нелюбящими глазами.

Надя поднялась и скрылась в саду.

Почту приносили поздно: в промежуток от трех до шести. Надя (если мать не видела) по нескольку раз в день подбегала к ящику, пока в нём что-нибудь оказывалось, – обычно газета «Труд», иногда журнал «Работница» или «Крестьянка». Писем не было.

Надя поднималась по тропинке – с пустыми руками. Мать поджидала ее у крыльца. Взглянув, как она, поджав губы, качает головой, Надя поняла: опять будут слова, которых не должно быть. Как она не понимает?..

– Всё ждешь?

– Ничего я не жду. Уж газету нельзя посмотреть. Мама…

Ей уже хотелось прежнего одиночества, когда она всласть могла предаваться любым чувствам и не нужно было давать в них отчета. Она устала сдерживать себя, она уже не жалела, что мать снова уедет. К тому же если он вернется…

Она не представляла, как всё будет, если с ними станет жить кто-то третий. Они уже не смогут быть самими собой, им придется, как ей сейчас, показываться только тем боком, к которому они – эти третьи глаза – привыкли.

Если он…

Она возвращалась из магазина, и ноги сами пронесли ее мимо дома, словно она всё еще жила и там – в избушке над водопадом.

Она не стала поворачивать обратно – дошла до конца.

Стояла у калитки и смотрела на домик – всё тот же и чужой (она не была здесь месяц – с тех самых пор, как нашла ту записку). Дом, затянутый лозой глицинии с отцветшими кистями, казался бородатым.

Крыльцо с прогнившими ступеньками, с уцелевшими перилами застыло в вопросительном ожидании. Надя так же вопросительно смотрела на него. Но отворить калитку, взойти на крыльцо, а потом туда – в этот заброшенный рай – не смогла.

Неожиданно дверь, которая казалась ей крепко запертой, распахнулась, и на крыльцо – их крыльцо – вышел Носатый Старик (с ним он шел, когда она увидела его впервые), в руке у старика – бокал с красным вином (или с компотом?). Он недоуменно смотрел на нее: чего надо? Вдруг из-за двери выглянула… Ира, брови ее взлетели кверху – кажется, она собралась что-то сказать…

Надя круто развернулась и пошла прочь. Слёзы набежали ей на глаза. Почему она не миллионерша – купить бы этот дом, чтоб никто никогда… или сжечь его. Да, сжечь – это лучше. Но тогда ему некуда будет вернуться… Почему некуда?!

Набежал неожиданно холодный ветерок. Она взглянула в небо: по краю его, над самыми горами – облака, частые, разорванные, дорожка из облаков – точно петляющие заячьи следы. Где-то в отдалении, за пределами видимого, на той стороне неба, прогрохотал гром. Там шла небесная охота.

Надя долго смотрела на заячьи следы, думала про ту сторону неба… прислушивалась, но больше не гремело. И следы над горами стерлись.

Но вдруг громыхнуло где-то совсем близко. Ну, еще! Еще, еще, чтоб можно было кричать! Чтоб никто не услышал ее слов здесь, услышал бы только он – там.

«Милый мой! – крикнула бы она. – Милый мой! Я виновата! Я так виновата! Мне так плохо без тебя! Слышишь ли ты меня? Посмотри на небо – вздрогни! Вздрогни, когда загремит гром, вспомни обо мне. Пожалуйста, вернись!»

Она шла уже по саду, она услышала:

– Надя, сейчас дождь начнется. Иди помогать – надо орехи убрать, высохли уж почти, измокнут ведь и сгниют. Вот какая: ничего тебе не жалко!

Иногда дни надежды сменялись минутами полного отчаяния. Она тогда ясно видела, что ждать ей нечего. Ждать глупо и опасно. Нужно скорее забывать. Нужно приучаться жить без него. Начинать снова старую жизнь. Или уехать куда-нибудь. На Север, на стройку – к людям. Она сто лет не видела людей. Отвыкла от них. Нужно что-то делать – чем-то заняться: не всю же жизнь вязать шляпы. Выучиться на кого-нибудь: изучать генетику, как отец?.. Может быть, поехать учиться… в Москву?.. А что – она еще не так стара, до двадцати четырех еще сколько месяцев… А пока – читать. Он же корил ее за то, что она ничего не делает. Список ей написал: «Старшая Эдда», «Младшая Эдда». Он приедет – а она всё прочла.

И она стала читать. Но калитка хлопала – и Надя вздрагивала. И потом долго не могла сосредоточиться – плавала, как в невесомости, в прошлом.

Она была не в силах вернуть это прошлое, она вырывала из него какие-то жалкие куски, а довольствоваться ими не могла – она хотела, чтоб прошлое навсегда поселилось в ней, хотела носить его в себе, находиться здесь, в настоящем, а жить там – где они были вдвоем, вместе. Всё пережить заново. Всё – сначала. Ей было дорого каждое мгновение прошлого. Зачем ей жалкие остатки с пиршественного стола – ей нужен пир!

Надя проснулась среди ночи от безысходной тоски. Она захлестнула сердце удавкой – и стягивала всё туже, туже, превращая его в восьмерку – в песочные часы – в знак бесконечности. Разрывала одно сердце на два.

Вспомнила, что мама уехала вчера. Одиночество всей тяжестью навалилось на дом. Темные окна пустых комнат смотрели на все четыре стороны света. За окнами – беспросветный шум

Надя, не вставая с постели, отодвинув слегка шторку, выглянула в окошко – столпотворение мятущейся мрачной листвы, едва освещенной далекой луной, открылось ей. Представились могучие горы, кругами расходящиеся во все стороны от сада, словно от камня, брошенного в озеро, – пустые, безлюдные горы.

Она включила свет, но сад не умолкал, но тьма пустынной ночи осталась и, казалось, еще теснее прижалась к дому. Захотелось увидеть кого-то живого – она вышла на улицу, всюду оставляя за собой свет: на кухне, веранде, на крыльце. (Наследила-насветила.) Арап мирно спал в своей конуре, свесив изящно лапу, словно бы для поцелуя. Она позвала его – и он лениво поднялся, с провизгом зевнул и завилял хвостом.

Мимо забора плыла мутная дорога. Надя в сопровождении Арапа ступила за пределы сада. Они свернули вправо, прошли по узкой тропке с десяток шагов и остановились у ручья.

Слабый голосок его не был слышен днем, сейчас же он плескался и звенел, болтая сам с собой; Надя присела на корточки, по локоть погрузила руку в прохладную, темного серебра, воду – ручеек принял половину Надиной руки в себя, ей осталась культяпка.

Пристально вглядываясь, она увидела: отразился в ручье ранний день, маленькая девочка в красных резиновых сапожках пускает по воде крупные пальчатые листья инжира; покружив немного, они тянутся к берегу, девочка подбегает к ним и снова толкает в воду. Грязные колготки, мокрые рукава бледно-голубой болоньевой куртки, а позади – бородатый ствол, столбом уходящий в небо, и там, под самым небом, – надсадное дыханье пальмовых листьев.

Как-то она спросила у матери: росла ли у ручья – давным-давно, когда она была маленькой, когда жив был отец, – пальма? «Кажется, росла», – ответила тогда мать.

Дома она принялась разглядывать картину.

Изгиб дороги. Горы вдали. Пальма у ручья. Пейзаж был слишком похож. (Человек, который пришел в их дом с картиной.) А на месте взлетевшей рощицы – дом и сад. И в доме – одинокая женщина.

Ее мать.

Ее отец.

Утром она встала поздно. Голова разламывалась. Бродила среди повеселевшего сада, наполненного солнечной беззаботностью. Сидела на скамейке, под хурмой, казалась себе инвалидкой.

Мать окопала хурму – оба дерева, – в бездонной тени, лежащей на вскопанной жирной земле, редкие островки солнца, где ползают рыжие, в пятнистом камуфляже, солдатики.

В доме передавали по радио пьесу – на этот раз «Лес». Может, пойти послушать?.. Но не двинулась с места.

Было около часа, когда она села наконец за работу. (С ним не работалось, без него – не работается…) Отложила вязание, вспомнила, что еще не ела сегодня.

Начистила картошки, налила на сковородку нерафинированное подсолнечное масло, поставила жарить. Хлопнула калитка – она вздрогнула по привычке. Наталья Ивановна? Минуты шли – никто не входил. Послышалось? Галлюцинации? Только этого не хватало… Шагнула за порог, вышла на крыльцо – у крыльца…

ОН?!

Надя вскрикнула, отшатываясь. Качнулась ему навстречу – он подхватил ее.

Промелькнули минуты, часы, дни.

Его сердце колотилось в ее щеку.

Она оторвала голову от его груди. Она посмотрела ему в глаза – он держал ее лицо в своих ладонях.

Она сказала, высвобождаясь:

– А у меня… а у меня картошка жарится.

Он говорил: «Ты звала меня, и я вернулся. Без тебя, – он говорил, – ни разу не было солнца. Ни разу. В Москве – вечные сумерки, вечный бесцветный дождь. Серый дождь, серые дома, серый асфальт. Серые люди». Он забыл, какое оно – солнце. Но какой он – их сад, – он помнил. Он только и делал, что возвращался сюда. Каждый день. Каждый день толкал эту калитку, каждый день видел, как она выскакивает на крыльцо: дубль за дублем.

– Когда я получил твоё письмо…

Надя покраснела – будто кто-то посторонний, кто-то третий узнал, что она написала ему…

Но это уже было не важно, ведь он – вернулся.

– А тебе нравится, что у меня грудь немного выросла? Она никогда бы не спросила этого днем. Ночью она спросила, чтобы днем забыть навсегда. Она плакала, представив, что было бы, если бы он не вернулся… Он был рядом, и она впервые ощутила весь ужас возможной потери.

– Теперь я стану бояться, что ты попадешь под машину… Никогда не отпущу тебя выносить мусор.

– Какой мусор?

– Никакой, никакой. Спи.

– Я не сплю.

– Не включай, не включай свет – не надо… Ну вот… некрасивая я? – Она знала, что лицо, опухшее от слёз, ужасно. Она хотела сказать: «Страшная я?» Но не смогла. В этом – «не-красивая» – была надежда на противоположный ответ, в слове «страшная» надежды не было.

– Самая-самая красивая, – сказал он. Шелковистый смех в ночи. Ночные вопросы.

Хочется окружить ладонями голову любимого, соединив ладони на его макушке (надавливая, чтоб он ощутил их живую тяжесть), потом пальцы левой руки раскоснутся, расстанутся с пальцами правой, ладони – по отдельности – устремятся вниз, слева и справа легко обегая тело любимого – по торчащим выростам ушей, изгибу шеи, замерев на мгновение под горячим подбородком (подбородок опускается, прижимая ладони к груди), по плечам, рукам, проплыв по изгибам ног… а жаркими губами касаешься попеременно лица, детских сосков, живота. Ладони замирают внизу, у краев пяток, обреченно воткнувшись в пол кончиками пальцев, и ты замираешь – коленопреклоненной, разметав по полу волосы.

И наступило утро.

Он вынес в сад колченогий круглый столик. Он положил на него листы белой бумаги, он сел на скамейку под хурмой. Надя глядела на него из окна.

Он нагибался над столом, писал что-то, потом откидывался на спинку скамейки, закидывал руки за голову – глядел в просветы среди листвы, хмурил тонкие светлые брови, опять наклонялся над столом, подняв голову, – увидел ее в окне.

– Иди ко мне…

– Я не буду мешать?

– Что ты…

Она села рядом. Он, улыбаясь, смотрел на нее. И снова склонялся над столом. Он был рядом. Надя закрыла глаза.

Надя открыла глаза.

По воздуху прокатилось колесо из двух лимонниц. Деревья встрепенулись, зашелестели листвой, запятнанной солнцем. И мошка откуда ни возьмись – вьется, как смерч, сверлящий небо. Стена дома – давно не беленная, выгоревшая, а на ней – тени от качающихся ветвей, тени листьев на стене – искривленные и увеличенные, точно отраженные в кривом зеркале.

Шум нарастал, втягивал ее в себя. Она поднялась, завороженная. Ветер дышал ей в душу.

И ветви хурмы, отягощенные зелеными пока плодами, качались степенно, тяжело. Весь ствол дерева, откуда срывались и падали с грохотом на крышу сарая или с тупым стуком на землю лишние

А поодаль, слева, за малинником, – персиковое дерево с узкими своими листьями. Они дрожат и переплетаются, как пальцы.

И дальше – изогнутый лист кукурузы виднеется в просвете между персиком и красной листвой алычи, он изгибается, играет на ветру, будто хвост зеленой кошки.

А потом – свободное пространство грядок, и купол огромной старой яблони, растерявшей свои яблоки еще в июне, и в куполе – рваный промежуток дымной синевы, будто кто-то зажег позади дерева костер, только это не дым – это гора дымится в просвете.

И шум вокруг нарастал, втягивал ее в себя – она шла среди ветра, и маленькие серые птички с рыжей искрой в оперении вспархивали отовсюду: из мандариновых деревьев, затянутых фасолью, похожих на воздушные шары, готовые к отлету, из огуречных грядок, что были ей по пояс, из черкесского фундука, по-казачьи росшего вдоль пограничья ограды, из неполотой травы, – они разлетались во все стороны, как брызги, будто ею плеснули, как водой, а они – ее летящие брызги.

Она летела по саду в колеснице, запряженной птицами. Она хотела умереть.

И она опустилась на скамейку, она вернулась к нему.

…Осень была веселой. Без дождей. Два дерева хурмы – одно у самых окон, другое в десяти шагах от первого – освободились от листьев; листья, побуревшие, но всё еще плотные, жесткие (не то что пергаментная листва фундука), многослойным ковром покрывали землю под кронами. Деревья были голыми, без листвы, но сплошь в золотых плодах, будто в крохотных солнышках. Какая-то необыкновенная солнечная галактика вспыхнула за окнами.

Надя подцепляла солнца снималкой на длинном шесте с веревкой: железный зев открывался, прикусывал солнце. Надя вращала шестом, откручивая плод, и опускала шест с добычей на землю, тянула на себя веревку – железная пасть разевалась и выпускала солнце; оно, прокатившись несколько шагов, замирало. Уже целая груда солнц сияла на бурой листве.

«На сегодня хватит», – решила Надя.

Она ушла в дом, и тут же стая крупных черных дроздов опустилась на деревья. Они сидели, вцепившись в ветки когтистыми лапами, склонив головы над золотыми плодами, и клевали их (клювы у птиц были того же дивного цвета, что плоды).

Надя схватила крышку от кастрюли, поварешку и, высунувшись в форточку, принялась греметь что есть сил. Дрозды взметнулись в небо стаей грозных черных звуков, каждый держал в клюве по кусочку солнца.

Семён, смеясь, смотрел на нее.

– Ну вот, тебе смешно…

Надя убежала на улицу – кормить Арапа.

Она была в страшном возбуждении всё последнее время. Он возвращается в Москву, он берёт ее с собой… Она уже написала маме.

Что ждет их там?.. Она боялась покидать сад, она боялась, что он разлюбит ее там, где много людей, он станет сравнивать ее с другими женщинами; что там за женщины – в Москве?

Она представила, как будет судачить здешний народ:

«Везет же таким… Вот таким-то всегда и везет! Погуляла, сколь хотела, и замуж вышла. В Москву-у… И парня-то какого отхватила – высокий, да кудрявый, да песни поет! А хорошие девки сидят».

Надя покачала головой, засмеялась и поцеловала Арапа в кирзовый нос.

Она вязала, Семён смотрел на нее – они сидели друг против друга.

– Надька ты Надька, – говорил он, – как же мы были счастливы здесь в тво… в нашем саду! Волшебный сад! Мы должны его взять с собой!..

– Давай… возьмем эту картину.

– Да. А помнишь, я говорил тебе, что когда был впервые в вашем городе…

– Вот… разве ты был здесь раньше?

– Ну да. Отдыхал. Лет семь-восемь назад. И…

– Подожди. Я что-то не помню… Ты не говорил.

– Говорил, ты просто забыла. Ну, всё равно.

– А долго ты был?

– С месяц.

– Ну ладно. И что?

– И… ну вот– забыл, что хотел сказать… Опять у тебя картошка горит, Надя!

Она побежала снимать сковороду с плиты. Потом они обедали. Но что-то ее тревожило – крохотный глазок открылся в душе, и кто-то заглянул в него…

Он собрался писать, но отложил ручку. Он сам начал:

– Ах да, вспомнил… Мы о картине говорили. Я хотел сказать, в том доме, где я жил тогда, висела картина, похожая на эту. Только там в пейзаж была вписана какая-то женщина… Может, паломница.

– А где ты жил?

– В центре. Неподалеку от церкви. У самого моря. Город мне тогда не понравился. Всё было скучно, пошло. Какие-то непонятные друзья – в поезде познакомились, вместе сняли комнату; девицы…

– А… что за девицы?

– Господи, Надя, ты опять! (Он решил, что она ревнует…) Ну сама подумай, какие это могут быть девицы – потаскушки какие-то. Я и не запомнил их совсем. Каждый день – новые.

– Ни одну?

В ней уже вспыхнуло.

Дом с мансардой, трое парней – и их трое, у всех имена героев детских сказок: Маугли, Буратино, а ее звали Малыш (она тогда постриглась под мальчика и волосы выбелила). И картина, удивившая ее: как у них дома, только там по дороге идет женщина, нарисованная со спины. Вино без закуски, водка и сигареты «Ява». Кто будет с кем – неясно было почти до конца. Вначале к ней клеился Рыжий, она его отвергла. Ей понравился парень по кличке «Поэт». Рыжий с Поэтом встали, переговорили – и Поэт подсел к ней. Была ночь, из которой она ничего не помнит. Наутро они – сказочные девицы – убрались восвояси. Больше она не была в том доме и Поэта никогда не видела.

Она быстро, не глядя ему в глаза, пересказала то, что вспомнила.

– Надя, – он простонал, – Надя, что ты выдумываешь?!

Она подняла глаза – она увидела, что он вглядывается в ее лицо. Взгляд его мгновенно отскочил от ее глаз.

– Надя, Надя, этого не может быть…

Но она уже поверила.

«Знаешь, мне иногда кажется, мы уже встречались с тобой, встречались в какой-то иной жизни; встречались, но не узнали друг друга, разминулись…»

Она взглянула на картину: пальма отражалась в ручье и еще какие-то лица, чьи-то руки, сапоги… Она зажмурилась. Удар в спину. Прошлое, которое всегда пыталось ее настичь, настигло. Теперь – когда она перестала бояться.

Он, ОН – выходец с того света… Он просто вышел из строя, сделал шаг в сторону – и оказался здесь.

Она опустела – она превратилась в надувную женщину; таких женщин продают в иностранных портах. Сердце ее стало гладким, как необработанный камень. Камень, которого не касалась рука человека.

Как он будет жить с надувной женщиной с

– Надя, ну хорошо, даже если и так – я ни минуты не верю, ни минуты, – но даже если и так… Разве что-нибудь изменилось? Ведь тогда мы были другие, это не мы были, не мы нынешние, мы не можем отвечать за тех. Какое нам дело до них? Надя! Ну да, мы тогда не разглядели друг друга, разошлись. Но это же хорошо – так, значит, надо было. Ведь тогда у нас бы ничего не вышло. Мы не были готовы тогда. Только пересозданные жизнью, мы оказались созданными друг для друга. Надя…

– Милый мой, – сказала она. Но за словами ее ничего не было.

Она сидела у окна. Деревья в золотых плодах – райскими яблоками называют хурму болгары – сияли перед ней. От райских яблок рябило в глазах. Слева, за забором, светлела дорога.

Он стоял за ее спиной, руки его лежали на ее плечах, она не ощущала их – ей было всё равно, что бы он с ней ни сделал. Он громко, как радио, говорил – всё еще пытался доказать что-то. Под непрерывное это говорение она стала засыпать – голова ее клонилась к подоконнику.

А за их спинами на стене висела картина, заключенная в тяжелую раму, верхние углы рамы украшены двумя светилами: в одном углу – солнце, в другом – месяц; бронзовые ветви замысловатых деревьев переплетались меж собой по всему периметру багета, тщательно были вырезаны крохотные листья различных форм.

По изгибу туманной дороги шли – поодиночке – двое. Холмы раздвинулись за их спинами – невозможный ликующий свет освещал ту сторону неба.

Адам и Ева покидали рай.

Май 1985 – ноябрь 1986

Транквилин

(произведение для единственной актрисы)

Заняты:

Единственная актриса

женщина совершенно различных лет, занятий и склонностей (императрица, утопленница, проститутка, торговка яблоками, хозяйствующая старуха, неистовая любовница, актриса), похожа на очень красивую утопленницу или на увядший бутон (отрицательный персонаж)

Персонаж, высказывающийся от первого лица, и Транквилин

очень похожие молодые люди, один из них очень грязный, в отличие от другого (отрицательные персонажи)

Князь Потёмкин

представитель остального человечества и броненосец (отрицательный персонаж)

Море, батон, куры, попугай, контролер и т. д.

(эпизодические персонажи)

Справочный том похож на разграбленный шифоньер. Уткнувшись в него по пояс, я ищу адреса редакций, так как ощутил потребность сделать шаги к тому, чтобы увидеть свою фамилию напечатанной, к примеру, летящими кляксоподобными буквами, подразумевающими мою внутреннюю свободу, или приседающими ажурными фигурами, как движение тонких танцовщиц (такая фамилия говорит об изяществе и тайном умысле), или лучше прописью, как стремительный жест… нет, лучше неброско где-нибудь на корешке. После долгих поисков я останавливаюсь на классическом оформлении: моя фамилия – белыми марширующими знаками по темному гладкому фону, никаких ухищрений. Я считаю, в таком виде она выразит всё; по крайней мере, столько она будет подразумевать.

Решив таким образом эту проблему, я закидываю содержимое справочного тома обратно. Мне осталось написать книгу, перед листами которой я выставлю свою фамилию как несокрушимое напоминание. Я сижу в замке моего стола и стула, за рвом и стенами, и мост так долго не опускали, что он покрылся ржавчиной и зелеными растениями. Более того, я сижу в темнице этого замка, а темница под секретом, а секрет под землей. Я делаю вытаращенные глаза и тяну из себя жилы. Потом я отдыхаю и с чувством удовлетворительного отношения к себе слоняюсь по комнате. Отвлекаясь к разным предметам, я замечаю на коричневом фетре своей шляпы зеленое облачко, как мох или как задумчивость… нет, как легкое недоумение. Я удивляюсь, но пока не нахожу объяснения, кроме обычных глупостей: весна, проросла и т. п. У меня появляется тайный зуд. Забыв о том, что мне надо спуститься в подземелье, к своему столу и лампе, от которой мечутся бросающиеся во все стороны страшные тени, я ложусь на кровать и разговариваю с Петербургом.

Императрица Екатерина сидит в своих покоях, про которые я, чтобы не тратить много слов, скажу, что покои у нее бронзовые. Только что она захотела погрустить одна и отпустила всех от себя. Фрейлины удалились, красивые, как абажуры. Императрица не скучает – она курит и досадливо разгоняет дым. Рукой и осанкой она похожа на стебель. Увидев меня, она облегченно вздыхает, что не надо прятаться. Я лежу на кровати, как раздавленный воин. (Обои в комнате забрызганы не кровью, а чернилами: слова лезут на меня, как полчища крыс.) Я пользуюсь несокрушимым расположением государыни, не более и не менее, – можно сказать, она уважает меня за то, что я могу добиваться чего-то (в данном случае – ее) через поперечно-полосатые обстоятельства жизни и протянутое на двести лет время (как-никак XVIII век).

– Сегодня у меня фрейлины морщились, будто носовые платки. Во дворце весь день почему-то стоит запах конюшни.

Пауза, во время которой я смотрю так, как будто вспоминаю.

– Или окаменевшего навоза? – спрашиваю я.

– Да, именно так, – удивляется императрица моей догадливости.

Я делаю вывод, что где-то в дворцовых залах (если его нет прямо здесь) слоняется Транквилин, похожий на мусор, вываленный из помойного ведра и принявший человекообразную форму. Этот вонючий проходимец не моется, не бреется. Видите ли, ему некогда, потому что он всё время в разъездах! Мне неприятно, что он оказался и в царских покоях.

Вдруг императрица пугается:

– Что с тобой было?!

Я выражаю полное и глупое непонимание.

– Где твоя правая рука?!

Я замечаю, что я однорук. Закатанный правый рукав рубашки пуст. Я холодею и смотрю болваном, потому что действительно не знаю, где моя правая рука. Я только знаю, что опирался на нее, когда ложился на кровать. Или не опирался? По крайней мере, я писал правой рукой.

– Что ты молчишь, истукан? – распаляется императрица. – Сейчас я прикажу отрубить тебе и голову, чтобы не забывал вежливости.

– Давай о другом, – вежливо прошу я, еще не разглядев как следует своей однорукости.

Императрица прощает меня, потому что она великодушна.

– Сейчас придет Потёмкин, – сообщает государыня.

Я бурчу, как расстроенный желудок, и в нём не вчерашнее молоко, не алюминиевая ложка и даже не язвенная болезнь, а в нём глупый, зеленый, крикливый, огромный, колючий попугай ревности.

Не слушая меня, императрица говорит о Потёмкине:

– Такой забавный! Иногда я надеваю на него свои парики. А вчера уморил: проглотил

– Я съем зубную щетку ради тебя. Она больше, – острит из моих недр попугай.

Императрица повелевает мне замолкнуть и не трогать князя, про которого невидимый голос объявляет:

– Князь Потёмкин!

Пока я слышу музыку и выстрелы орудий, пока я вижу проплывающий броненосец, увешанный трубами духового оркестра, императрица быстро поднимается, достает веник и совок, прячет курительные принадлежности, заметает пепел. Всё это делается очень быстро и выказывает привычку к всякой жизни. Откуда-то из ниоткуда императрица извлекает миндаль – как будто срывает с себя, как с миндального дерева. Миндаль она кладет в рот, чтобы перебить запах табака. Как раз входит князь Потёмкин. Это крупный мужчина, унизанный жемчугом. Учтиво поклонившись императрице, он накидывает огромный ослепительно-белый платок на свой нос, который делается при этом как вулкан под снегом. В зале пахнет окаменевшим навозом.

– Кто здесь? – задает князь Потёмкин классический вопрос рогатых мужей и престарелых любовников.

Только теперь я вижу, где Транквилин. Я замечаю его невообразимый чебот. Я вижу чебот как выступающий угол Транквилина и в то же время – как его лицо. Тут же я понимаю, почему я однорук. Можно было догадаться сразу.

– Куда ты дел руку? – ору я на него, потому что мы с ним живем в одном теле, и он не имеет права без моего согласия разгуливать с пустым рукавом.

Вслед за своим чеботом Транквилин невозмутимо выходит из-за портьеры. Кроме одежды, имеющей смутное отношение к определенной географической местности или историческому времени, на нём старо-желтая от пыли щетина, пустой правый рукав заправлен в карман. В левой руке Транквилин держит портфель, в котором позванивают бутылки, как изящные заговорщики и в то же время как их оковы. Транквилин похож на равнодушно открытый рот, полный гнилых зубов. Он действительно распространяет запах окаменевшего дерьма травоядных животных. К изумлению императрицы и ее фаворита, Потёмкин смотрит на Транквилина, как на собственное умопомрачение, – Транквилин проходит через царские покои в нашу комнату.

И во время этого разговора с Петербургом XVIII века я пялюсь на императрицу, как будто сравниваю ее или припоминаю, на кого она похожа. Кажется, вот-вот мои усилия увенчаются успехом, но всегда отвлекают какие-то несуразности.

Транквилин вернулся из скитаний.

– А князь не вспомнил меня. Тебе не показалось, что он ходит несколько изнанкой наружу?

Это первое, что он говорит, выбравшись из долгих странствий.

– Ну, где рука? – уже спокойнее спрашиваю я.

– Всё по порядку, – мурлычет Транквилин (у него хорошее настроение). Он сбрасывает все книги со стола на пол. К потолку поднимается клуб пыли. Транквилин делает такой вид, словно хочет гнусно чихнуть. Я оскорбляюсь, потому что книги были вперемежку со страницами, которые я писал в страшных мучениях.

– Дилетантствуешь? – хмыкает Транквилин.

Я считаю, что он несправедлив ко мне, но молчу и тем быстрее со своей северной, невидимой Транквилину стороны покрываюсь чем-то, как мхом. Это пушистая холодная обида. Одной рукой Транквилин поднимает на стол бутылку, как якорь. Он держит ее с ловкостью фокусника двумя пальцами за горлышко, и рука у него поднимается, как якорная цепь. Транквилин глубоко вздыхает. Подточенный вечным насморком и бесконечной простудой, он сотрясается, как прибой. Сцена, которую Транквилин мимоходом разыгрывает на моих глазах, завораживает меня, и я со стыдливым облегчением начинаю понимать, что сейчас мы напьемся и на протяжении неопределенного времени я не полезу в подземелье к столу пыток; впрочем, я и так не смогу писать. (Я никак не привыкну, что у меня нет руки.) Я замечаю Транквилину, что вот он профукал нашу правую руку, – и теперь мне надо затратить время, чтобы научиться писать левой.

– Никто от этого ничего не потеряет. Ты жалкий любитель! – высокомерно заявляет Транквилин. – Я лично ходил бы в сортир со всеми твоими книгами, в том числе с будущими.

Он говорит это, не прочитав ни строчки, и главное, даже про будущие книги. Я поворачиваюсь к Транквилину своей северной стороной, сплошь покрытой пушистой холодной обидой, и бросаюсь на него. Он ловчее действует левой рукой и тузит меня.

– Я не домашний, как ты! – с удовольствием пыхтит Транквилин.

Пока он отделывает меня, могу сказать, что мы с ним всё-таки живем неплохо. Из множества людей, проживающих по двое и больше в одном теле, один очень скоро душит другого или обращает в трусливое рабство – у нас с Транквилином редкий случай: полное равенство и свободомыслие.

В конце концов мы пьем мировую и закусываем. Я предлагаю Транквилину блестящий батон с маслом. Он разглядывает его, словно неприятельский форт, для-ради провокации возведенный на столе. Транквилин предпочитает простые продукты: хлеб кирпичами, молоко, лук, водку и т. п. Посудой на все случаи ему служит пивная кружка. Сейчас он ест из нее вареную картошку, а на батон смотрит как на троянского коня и не хочет пускать его внутрь. Батон, кажется, воротит от соседства с Транквилином. Источая свой обычный запах, Транквилин нависает над батоном как пыльная швабра. Батон в ужасе: он думает, что сию минуту его выметут на помойку. Я спасаю честь батона, забрав его себе на закуску.

Транквилин рассказывает о скитаниях – собственно, за этим мы и пьем.

– Так ты видел море? – спрашиваю я.

Транквилин рассказывает.

Транквилин идет к морю по теплой реке. Дно песчано и твердо. Транквилин ступает по нему легко, едва различимый шум раздвигаемой ленивой воды сопровождает его. По берегам реки стоят топкие джунгли высотой во много человеческих ростов, а в реке на всём ее протяжении воды Транквилину по грудь. Ширина реки несколько шагов, и по ней можно брести, как по желобу, отталкиваясь от берега к берегу и в то же время вперед, – такой извилистый стремительный путь. Но Транквилин не торопится и приближается к морю с течением реки – он увидит море с той водой, в которую вошел. Для этого перед ним плывет сломанная ветка.

Над Транквилином останавливается ночь и зажигаются небесные светила. Джунгли нежно спят на спине, выдыхая вверх теплый воздух, светила дрожат в нём, как в воде. Транквилин вдруг решает, что он видит тень моря: морские звёзды, ежи, кораллы, жемчуг. Транквилин раздосадован, что увидел море раньше времени. Он больше не смотрит вверх. Иногда ему попадаются карточные домики лилий на зеленых столах. Он осторожно отгоняет их в сторону, как легкий пассат. Транквилин чувствует себя отмелью, парусом, медузой, штилем – он заранее переживает внутри себя назначенную встречу.

Легко, тихо и долго идет Транквилин. Ему нравится эта

Утром Транквилин открывает глаза, садится и озирается вокруг себя, как ребенок, которого завалили множеством долгожданных подарков. Днем берег моря похож на пестрый крикливый базар. У кромки прибоя лежит товар: рваный башмак, странствующее дерево, всякие остатки, прочая гниль. Транквилин с удовольствием надевает башмак и в какой-то луже читает старую газету прямо в воде. Взять ее в руки нельзя: она расползается. Транквилин чувствует себя в высшей степени в своей тарелке. Море галдит. Транквилин расхаживает по базару, как покупатель, продавец и зевака. Он чувствует себя еще вором и блюстителем порядка, и еще даже тем, что украли. Транквилин устремляется вдоль берега на особенно сильный шум. Там лежит утопленница. Она прозрачна, начиная от одежды и дальше вглубь. Транквилин жалеет и любуется ею. От макушки до пяток в ней нет ни одной темной капли, где могла бы, затаившись, сохраниться жизнь. Утопленница спокойна и прекрасна, как минерал, и не подлежит тлению. Транквилин выносит ее на сухое возвышенное место и иногда приходит посмотреть на нее. Его занимает и влечет стихия, откуда женщина вернулась, так чудесно изменившись. Транквилин хочет выяснить отношение с морем, которое перерабатывает жизнь в минеральную красоту.

Транквилин приобретает на базаре необходимые материалы и начинает строить плот. Море выносит ему то, из чего он соорудит ловушку для себя. Хуже всего дело обстоит с парусами, потому что на базаре есть лишь гнилые. Транквилин идет по берегу, как вдоль мануфактурного ряда. В конце концов он находит то, что ему нужно, – и плот готов, недостает только живой воды.

С отливом Транквилина уносит в море. Он стоит на плоту уверенно, как на острове, и держится за мачту, словно это кокосовая пальма и у нее есть корни. Среди величественной стихии Транквилин выглядит так же по-дурацки, так же похож на швабру, только мокрую, так же распространяет вокруг себя запах окаменевшего навоза, который сильнее запаха рыбы и водорослей. Транквилин едва ли не сильнее моря.

Транквилин путешествует три дня. Наконец он видит землю. По своему обыкновению море хочет доставить его туда прекрасным утопленником. Для этого в самом углу неба появляется темный плод. Он останавливается над головой Транквилина и висит, дозревая. Всё замирает и прислушивается разинув рот, даже море. Плод отрывается и летит вниз. На середине пути он разрывается, вызывая к жизни целое скопище роялей, которые гоняются за плотом, гремя крышками. Наконец им удается прихлопнуть его. Транквилин спасается кое-как. Кажется, его выносит к тому же берегу, на тот же базар, даже на возвышенном месте тоже лежит утопленница. Но, может, это всё другое. (Транквилин считает, что все утопленницы и прочие безлюдные места красивы и одинаковы.) Даже наверняка здесь всё другое! Потому что с ближних скал живой князь Потёмкин, спрятав свое дорогое платье, с неудовольствием ныряет за жемчугом для императрицы. Транквилин принимает участие в его заботах. Наполнив жемчугом шляпу, они идут вдоль незаселенного берега уже вдвоем, словно объединившись перед лицом моря. Они идут в порт, откуда можно будет двигаться в двух направлениях: дальше в море или вглубь населения.

– Ну а кто же была утопленница? – любопытствую я.

– Как я могу сказать про труп, на какого живого человека он похож! – искренне удивляется Транквилин.

Я ошарашенно молчу.

Транквилин продолжает:

– С отвращением думаю, что когда мы с тобой сдохнем, то станем похожи как два рукава одной рубашки.

– Как два пустых рукава, – остроумно замечаю я. – Мы вроде уже идем к этому… Всё же куда ты дел руку?

– Всё по порядку, – настаивает Транквилин.

Транквилин рассказывает.

Из ресторана, устроенного в Эйфелевой башне, на смотровую площадку выходит поглазеть на ночной Париж князь Потёмкин. Рядом с ним Транквилин. Оба они довольно грязны и дурно пахнут. Но их не только терпят – ими восхищаются, как всеми богатыми чудаками (у них еще осталось полшляпы жемчуга). Французские ароматы разбегаются от Транквилина, как ужаснувшиеся болонки. Князь Потёмкин и Транквилин в большой моде в Париже. О них говорят много и разное. Это и есть успех, к которому один из них равнодушен. Для князя успех – его всепоглощающее дело, которым он занят неотлучно. Князь носит в себе тайное решение. Он говорит:

– Я вижу единственный недостаток, который присущ успеху очень многих людей, впрочем, не всех…

Транквилин проявляет пьяное любопытство. Князь продолжает:

– Как правило, успех начинается головокружительно, потом становится меньше, всё меньше – и в конце концов на прославившегося смотрят как на старый анекдот, несмешной и набивший оскомину. Бородатый анекдот – бородатый, медленно стареющий, морщинистый успех… Грустное зрелище, достойное сожаления! Я понятно выражаю свою мысль?

Транквилин икает так, как говорит «да». Князь воодушевляется и простирает руку над салютующим Парижем.

– Успех должен обрываться головокружительно, ослепительно, сокрушительно!.. Как бенгальский огонь!.. Я всё равно давно разлучен с той, единственная тень которой, для которой жизнь моя…

– Князь, она любила только тебя! – с непоколебимой твердостью кричит Транквилин.

Делается пауза, после которой князь Потёмкин заключает:

– Мой успех кончится могилой! И эту башню я выбрал себе в надгробье!

– Ты прыгнешь? – интересуется Транквилин, заглядывая вниз, как в рюмку.

– Это уже старо, – морщится князь, – я повешусь на перилах!

Транквилин пьян до бесчувствия.

– Ветер будет развевать твой камзол! – говорит он.

Князь Потёмкин достает из-за пазухи пеньковый канат, словно морского змея, которого он тащил от самого побережья, берёг и лелеял к назначенному часу. Вдвоем с Транквилином они быстро делают все приготовления.

– Не желаете со мной? – великодушно предлагает князь.

Транквилин не желает, хотя и не боится, потому что усердно затягивает узел; он, не колеблясь, слишком сильно перегибается через перила, и князь Потёмкин едва успевает поймать его за штаны.

Транквилин наливает еще, и мы еще пьем. Поскольку только сейчас я видел князя Потёмкина в фаворитах у Екатерины, я понимаю, что ему

– Что вам помешало? – с неудовольствием говорю я.

– Всё видела проститутка, которая была с нами в ресторане. Она позвала швейцара: может, испугалась, что ей придется заплатить… Как она выглядела? У всякой проститутки по целой колоде лиц разной масти. Я не помню ни одного.

– Ну постарайся, – прошу я.

– Я был пьян, кромешно пьян, так что иногда сомневаюсь, было ли всё это на самом деле…

На лице Транквилина сквозь грязь не разобрать ни краски, ни чувства.

– А успех князя среди парижан после этого действительно кончился, как бородатый анекдот, – добавляет Транквилин.

Транквилин рассказывает.

Князь Потёмкин работает водителем автобуса. На досуге покопавшись в себе, он извлек несколько привычек для украшения жизни… Во-первых, он любит разговаривать с пассажирами, во-вторых, он обожает принимать душ. Надев резиновые тапки, он передвигается, как в ластах, и водолазом пятится под водяные струи, которые напоминают ему сильное волнение на море – много воды вперемешку с воздухом. Вместо мочалки князь использует грубую сетку. Он вываливается из душа – нечто белое с розовым. Очертания князя размыты, потому что он окутан паром своего тела. Капли воды неподвижны, круглы и блестящи на нём, как жемчужины. В задумчивости он собирает их в руку. Князь Потёмкин остепенился и погрузнел. По мнению Транквилина, он напоминает судно с полными трюмами, сидящее в воде по самые борта. Транквилин иногда покачивает его в шутку: князь, бойся рифов и мелей, говорит Транквилин. (Транквилин обитает в пивной и, случается, моет автобусы в автопарке – Транквилин похож на себя.)

Возраст князя наконец вполне установился. Он настолько постарел, что у него есть вещи, которые он скрывает от других без удовольствия и тайной гордости: мысль об императрице он таскает в себе, как больную печень. Однако князь Потёмкин еще не настолько стар, чтобы в длительной поездке осоловеть и спать после бутылки вина.

Транквилин и князь Потёмкин едут электричкой в далекий пригород. Они пьяны и играют в карты. Звеня кандалами бутылок, они прошли все этапы азарта и теперь играют на императрицу. Оба они испытывают очень сильные чувства: Транквилин – полное равнодушие, князь Потёмкин – сильнейшую заинтересованность. Поскольку чувство Транквилина сильнее, он выигрывает. Императрица ему не нужна. Он рассказывает князю, как он предполагает со своей наружностью распахнутого рта, полного гнилых зубов, и с своим запахом окаменевшего навоза держать императрицу в объятиях. Потёмкин оглядывается, как будто хочет в сортир. В вагоне никого нет. Князь Потёмкин бьет Транквилина огромной пьяной рукой, как веслом, пока тот не падает. Затем Потёмкин выбрасывает его в тамбур, и княжеская доблесть на этом кончается.

Валяясь в тамбуре, Транквилин так не хочет, чтобы пришел контролер, что тот действительно приходит. Транквилин пытается стать кучей мусора и пахнуть посильнее. Контролер профессиональным взглядом распознаёт Транквилина.

– Есть у вас билет?

Транквилин затрудняется ответить на этот вопрос. Контролер копается в Транквилине и перетряхивает его. Добыв какую-то мелочь, он собирается уходить.

– А почему у вас в тамбуре пахнет навозом? – мстительно говорит Транквилин.

Контролер не отвечает – это не входит в круг его профессиональных обязанностей. Он исчезает.

В тамбур заходит торговка.

– Берите яблоки!

– Одно, бесплатно, – говорит Транквилин с чувством собственного достоинства.

Торговка подает ему яблоко. Электричка останавливается.

– Какая следующая станция? – интересуется Транквилин.

– Следующая уже конечная, «Морг», – говорит торговка так, как объявляют: «Просьба провожающим выйти из вагонов».

Транквилин видит острые оскаленные края. Он выкатывается сквозь закрывающиеся двери, которые успевают откусить ему правую руку. Электричка шипит, окутываясь темными клубами, изнутри на окна падают красные шторы. Электричка уносится с ужасающей быстротой.

Я устал искать в его небылицах единственную тень.

Я смеюсь:

– Она пошутила над тобой. Кроме того, ты шизофреник: ты сам знаешь, что князь Потёмкин не в морге, а в фаворитах у императрицы.

– Я рассказал тебе, почему мы с тобой одноруки.

Транквилин снова говорит, как будто издевается: мол, он сам не знает, было ли всё это. Тем не менее правой руки у нас с ним действительно нет.

– Как же ты перебивался без руки?

– Да вот хотя бы помогал по хозяйству.

Транквилин рассказывает.

Только что в ее хозяйстве появился Транквилин, вооруженный до зубов. Голова его тускло светится под солнцем. Транквилин пришел забить кабана, потому что старуха оказалась совсем дряхлой, кабан – здоровущим, а Транквилин – огромным мужчиной в латах (правда, без руки, но он ловко управляется и единственной левой). Старуха занята тем, что собирает яйца из-под кур, поэтому она лишь указывает Транквилину на хлев. Уже проталкиваясь в дверь, Транквилин стукается шлемом о притолоку и начинает злиться. Кабан не дается и визжит. Транквилин долго возится с ним, ругаясь и гремя латами. В конце концов Транквилин делает из него свинину, при этом изрубив кабана в лапшу, так что неизвестно, как его можно будет употребить с пользой для хозяйства. Когда Транквилин вываливается из хлева, локти и колени у него в крови и сенной трухе. Перед ним стоит дерево со множеством плодов. Транквилин начинает трясти его, при этом яблоки сыплются дождем, и Транквилин звенит, как рукомойник, всё более воодушевляясь.

Раз уж пришел – надо помочь убрать капусту. Старуха не может нарадоваться на Транквилина. Транквилин рубит капусту мечом, оставляя на мягких грядках следы со шпорами. Незаметно он переходит на кур. Они едва спасаются. Кружатся перья, словно терзают подушку. Яйца катятся по зеленому сукну двора, старуха бегает, как луза, и проворно собирает их в передник. Куры возмущенно орут, чтобы Транквилин оставил их в покое: они не капуста и не свиньи и добросовестно несутся.

Распалившись до бешенства, Транквилин прорубается сквозь малину и, повалив забор, грудой железа обрушивается на улицу. Он представляет собой невообразимое зрелище. Он вызывает одновременно страх, удивление, жалость, смех.

Через некоторое время, вытащенный из доспехов, отмеченный болячками, шишками, ссадинами и другими следами недавней странности, Транквилин ставит забор на место. Общипанные куры смотрят на него злобно. Старуха сетует на заботы в обильную пору лета; слава богу есть помощники в хозяйстве, только бы вот покрепче (без доспехов Транквилин кажется ей мелковат). Старуха приносит вычищенные доспехи. Транквилин с огорчением отмечает свежую вмятину на шлеме. Транквилин надевает латы и снова тускло светится под солнцем.

Транквилин зажигает спички и сразу тушит их. Успокаивает его запах серы, что ли? Меня он раздражает.

– Что это с тобой было? – подозрительно спрашиваю я.

Транквилин неразличим под своей грязью и умопомрачительным запахом, щетина его неподвижно висит, как швабра, нацеленная в меня.

– Надышался чем-нибудь…

Я затылком, пятками и зубами чувствую, что он мне врет. Мы сидим с ним в одной шкуре, и он мне врет! Я удивляюсь. Я предчувствую то, что он скрывает от меня, но и эта мысль не может оформиться в моей голове, так же как появление зеленого пятна на шляпе. В конце концов ответы на эти загадки повиснут передо мной понятными словами на доступном языке. Но сейчас я их еще не могу разобрать, можно сказать, я прохаживаюсь под ними, как под тающими сосульками.

– Кстати, смотри, что у меня на шляпе, – предлагаю я Транквилину.

– Твоя зеленая тоска, – равнодушно отвечает Транквилин.

Я кручу его догадку так и этак, примеряю ее и не соглашаюсь с ним. Ну что ж, подождем еще.

– Давай спать, – зевает Транквилин (он теперь врет мне на каждом шагу).

Как есть, он падает на мою кровать.

– Я тебя просил об одном… – с обидой в голосе говорю я.

– Об чем? – Транквилин прямо на моей кровати прикидывается кучей пьяного мусора.

– Я тебя просил увидеть ту единственная тень которой, для которой жизнь моя…

– Кого ты имеешь в виду? – рычит Транквилин. – Кто она? Сикстинская мадонна? Звезда экрана? Посудомойщица в общественной столовой, где ты проглатываешь обязательный обед? Может быть, проститутка, которую тащит князь Потёмкин по ухающему Парижу? Вообще женщина, с которой ты не спал?..

– Ты знаешь кто! – кричу я.

Транквилин неожиданно скучнеет и становится равнодушен, как полный штиль. Сморщенным флагом на мачте нашего тела он повисает так, как будто сдается.

– Да, я знаю… – говорит Транквилин и пьяно отворачивается к стене.

Сгорбившись, я неподвижно сижу за столом. Моя тень проставлена на стене, как вопросительный знак спинного мозга с кляксой головы. Я пьян и роняю голову на руки. Тень за мной остается яростно жестикулировать одна. Она мучительно думает.

– Ввечеру наши лошади пали, – вдруг говорит с кровати Транквилин.

Я поднимаю голову, и тень за мной останавливается, внимательно прислушиваясь.

Транквилин дремлет, как будто рассказывает:

– Ввечеру наши лошади пали. Еще не распространяя зловония, они уже не грели нас. Мы укрылись между ними, как среди двух больших камней. Как только они сдохли, ты потеряла к ним жалость и предложила есть их утром, на обед и на ужин, и потом в следующий день то же самое (их мяса хватит надолго нашим телам). Я сказал, что надо было убить заранее, а теперь их нельзя есть, потому что они кончили своей смертью. Ты спросила, какая разница, кто как умирает: лошади сами по себе или нет, а мы сытые или голодные (поддерживая себя их мясом, мы смогли бы дольше любить друг друга).

«Да, – сказал я, – но жрать мертвечину…»

Ты рассердилась: ради нашей любви я не могу, зажмурив глаза, проглотить кусок дохлой лошади. Ты сказала, что всё равно не можешь сохранить меня надолго, но у нас есть еще несколько дней. Зачем мы в эти несколько дней будем без сил?

«Да, – сказал я, – но жрать мертвечину…»

В конце концов ты одолела меня своими женскими приемами, и при свете ночи мы съели по куску мяса странного вкуса, на всякий случай зажав нос рукой. Потом на всю ночь мы проникли друг в друга, пока рядом мелкие живые организмы проникали в трупы лошадей. Утром появился трупный запах. Мы торопливо позавтракали и приготовились провести день, накапливая силы к ночи. С течением дня прилетели мухи и две вороны. Ворон я хотел прогнать. Ты сказала мне оставить их – может, им так же, как нам… «Но уж ночью я не потерплю их соседства», – сказал я. Ты хищно улыбнулась: ночью мы не потерпим никого, даже мух.

Проходили наши дни. С искаженными от брезгливости душами мы питались мертвечиной, но у нас были одиночество, пища и последняя любовь – всё рядом, под рукой. Лошади уже гнили вовсю, в них завелись белые черви, сильное зловоние созвало мелких тварей со всех окрестностей. Они тянулись, как на свадьбу, и пировали круглые сутки, иногда к ним присоединялись мы или две вороны. Мы всё не могли привыкнуть и ели, обливаясь потом от омерзения; случалось, тебя рвало.

Я любил тебя всё сильней и великодушно предложил не есть мертвечину, ведь мы можем смотреть друг на друга.

«А ночью?» Это спросила ты. Я ответил, что ночью слышно дыхание. Ты сказала: «Будем смотреть друг на друга и слушать дыхание, когда мертвечина кончится, а теперь давай есть».

Скоро от наших лошадей остались только белые кости. Черви и прочие гости расползлись, как вернулись с застолья. Ворон я поймал, и мы съели их. Ты стала безрассудной, потому что раньше никого не позволяла убивать даже по поводу нашей любви. И пришла жалкая ночь, когда я остался без сил. Ты была в отчаянии. Ты отдала мне всю последнюю пищу. Твое дыхание, которое я слышал, изменилось и стало всхлипывающим. Ты заплакала в первый раз. Я стал неуклюже утешать тебя. Ты сказала мне спать: пусть скорей придет утро, и мы сможем видеть друг друга.

Ты умерла раньше меня – наверное, от огорчения. Ты источала сладостный томительный запах. Да что это! В моем государстве двух белых лошадиных остовов и редких перьев съеденных ворон ты была самой большой ценностью. Ты была всей историей государства, всеми картинами и музыкой. Ты была также всем неприкосновенным запасом влаги и продовольствия. Ты была дождем и лугом. Ты была полна следами жизни…

Одна сосулька отрывается и со звоном падает у моих ног (я ждал ее – я успеваю отскочить). Ее осколки слепят меня.

– Ну, вот и разгадка, – мычу я и превращаюсь в хладнокровного убийцу. Попугай просыпается во мне, как раскрывается зонт, и остается в таком положении. Я становлюсь убийцей из ревности. Я еще могу психовать, бояться крови и жалеть (себя или кого-то), но с этой минуты всё будет уже лицемерием, потому что с этой минуты точно известно, что я убью Транквилина, – например, бесчувственного выброшу его из окна.

Я тихо открываю окно (я действую точно и бесшумно, как в перчатках и маске) и вместе с прохладным воздухом подхожу к Транквилину Он не просыпается. Когда я волоку его мимо стола, Транквилин открывает глаза и хватается за стакан, как за причальную тумбу Транквилин хочет выпить со мной. Я наливаю ему много: я не забываю, что я убийца. Но и та малая доза, которую я пью вместе с ним, оказывает на меня непредвиденное действие:

– Она? – интересуется Транквилин.

– Она! – выдыхаю я вместе с какими-то частями моей грудной клетки, кажется, вместе с ребрами. – Ты сам это делал?

Вместе с пустыми бутылками Транквилин сдвигает мой вопрос к краю стола и раскисает, пригорюнившись, смотрит на меня слезящимися глазами.

– Помнишь детство?

Я не понимаю и плохо слышу, мне не до чего: я смотрю на женщину.

Транквилин не унимается:

– Помнишь, нам рассказывали про зоопарк? Главное животное в зоопарке – слон… Нам снился слон, пока мы ждали, когда же нас поведут в зоопарк. Помнишь, мы пришли в зоопарк? Помнишь, мы подошли к воротам? Ты показал на контролера, проверявшего билеты. Помнишь, как ты назвал его?

– Я сказал, что это слон.

Я помню, но ничего не понимаю.

Транквилин переворачивает гипсовую фигуру и объявляет (в его голосе я слышу знакомые нотки – на мгновение мне кажется, что и в нём ворочается зеленый колючий попугай):

– «Бюст женщины»! Цена семь рублей!.. Тут с копейками. Тираж, к сожалению, не указан.

На том месте, которым бюст гипсовой плотью срастался с остальным телом, я вижу синий штамп торгующей организации.

– Ты хочешь сказать, ее вообще нет? – с удовольствием оттого, что в ближайшую минуту убью Транквилина, говорю я.

– Ты догадлив, – куражится его попугай.

– А ты лжешь! Благородный ассенизатор погрязшего человечества! Вовсе ты не похож на пыльную швабру! Да ты такой же урод, как и я, от своего дерьма не лучше! Скиталец, бессребреник! Просто хочешь выгадать ее для себя! Может, сыграем в карты?..

Меня несет к скалам. Во мне появляется нарастающий вой, идущий от спины. Голова превращается в аэростат и рвется улететь. Сейчас я убью Транквилина. Он, видимо, хочет сделать то же самое. Я нащупываю бутылку. Транквилин бьет меня в глаз нашей левой рукой. Вместе со стулом (бутылка у меня в руке) я падаю на пол, как клоун. Оказывается, в животе у меня стоит гиря, и я долго барахтаюсь, прежде чем подняться (бутылку я из руки не выпускаю). Я дерусь с этой кучей окаменевшего навоза, погибая от омерзения. Мы молотим друг друга единственной левой рукой, перехватывая ее друг у друга, как палку. Спьяну мы ничего не чувствуем. Вдруг мы оказываемся лицом к лицу двумя огромными приседающими злодеями. Я высоко поднимаю бутылку и, зацепив люстру, бью Транквилина по голове с правой стороны, где он не может защититься рукой, без сомнения, я хочу его убить. Почему-то вместе с бутылкой на острые осколки разлетаются мои зрачки и всё, что я вижу. Потолок, комната, дом, ночь погребают нас до утра.

Когда мы с Транквилином открываем глаза, уже светло. Произошли изменения. Ну, во-первых, у нас теперь два тела, по одному на брата – можно сказать, со всеми удобствами. Мы ощупываем каждый свое, странно поглядывая друг на друга. Во-вторых, мы с Транквилином говорим и действуем так, словно молча согласились между собой на что-то.

Голова у нас трещит с похмелья и драки. Несмотря на это, мы вдруг обнаруживаем в себе стихи, как отросшие запущенные ногти или волосы. Мы сочиняем. Пусть мы наполовину дурачимся.

– Рифму к слову «Цинандали»

Я искал в своем желудке…

– Оказалось рифмой пиво…

Разве вчера мы пили «Цинандали»?

– Ты пошляк, – говорит Транквилин.

Мы идем в магазин, берем пива и возвращаемся. Мы сидим за вчерашним столом. Голова моя похожа на поднебесное пространство с облаками и холодным туманом. Голова Транквилина ни на что не похожа. Впрочем, может быть, она напоминает желто-лиловую грушу, которая лежит на боку, только ей не хватает торчащего из правой, распухшей от удара стороны, черенка. Что внутри, неизвестно: теперь это чужая голова.

В комнате вместо люстры под потолком висит несуразный плод формы табачного дыма. Мы решаем, что он созрел и все соки в нём нашли свои начало и конец. Я влезаю на стул и осторожно снимаю его, прижимая к груди единственной рукой. Я осматриваю плод со всех сторон, обнюхиваю его, прикладываю к нему ухо и даже стучу по нему, проверяя его на звук, как арбуз. Наконец, положив руку на него, я настаиваю:

– Здесь легкая живая тень…

– И темный лес беспочвенных фантазий! – смеется Транквилин, но, по-моему, он, как и я, чувствует лавровый венок на голове и лиру в единственной руке.

– Идем? – говорю я, словно мы оба знаем, куда я предлагаю пойти.

Мы продолжаем действовать по нашему молчаливому согласию. Именно поэтому Транквилин выходит из комнаты, как человек, на что-то решившийся. Он возвращается умытый и выбритый, источая невероятную смесь запахов хорошего одеколона и окаменевшего навоза. Смотреть на Транквилина смешно и жалко. Транквилин смущается и пыхтит, словно пытается спрятать в карман свою парадную физиономию.

– Идем, – говорит он сквозь зубы.

Мы выходим на улицу. Мы несем плод единственной актрисы двумя растущими из сердца левыми руками. Ветер доброжелательно пожимает наши пустые рукава, словно у нас есть и правые руки. Единственная актриса принимает в нас доброе участие и рекомендует князю Потёмкину. При встрече режиссерствующий князь Потёмкин говорит фразу, полный смысл, чувства и значение которой в точности передают следующие слова:

– Будем снимать кино!

Кино мы не снимаем – мы ставим спектакль. Единственная актриса, бледная от постоянной тени кулис, играет свою роль с ходу, как из последних сил (говорят, она всегда играет, как из последних сил).

– Она вытянет всё, даже если ты написал дерьмо! – говорит режиссерствующий князь Потёмкин.

Я обижаюсь, но ненадолго, потому что некогда. Мы с Транквилином репетируем до одури. К его противоречивому запаху одеколона и навоза я привык так же, как к своим красным полоумным глазам в зеркале, как привык к рампе и режиссерским проклятиям:

– Что здесь у тебя за дичь: зима – белая сухая ванна со стеблями мертвых растений! Какие прикажешь ставить декорации?

И т. п.

Наша жизнь в театре напоминает стремительное падение с лестницы. Не успев сосчитать ступеньки, мы падаем в премьеру.

Пустой зал набит до отказа. Князь Потёмкин прячется за кулисами и волнуется до пота. Когда поднимается занавес, князь, по его собственным словам, испытывает какие-то родовые схватки. Мы с Транквилином играем хорошо, потому что не портим игры единственной актрисы, – иначе говоря, на розовом кусту не появляются два желудя.

– Обратно!!! – брызжа слюной и своим несусветным запахом, орет Транквилин.

Зал обмирает, и в полной тишине слышно, как шепчутся между собой бархатные портьеры.

– Крутим обратно, – командует Транквилин, – с того момента, когда мы несем плод единственной актрисы…

– …Двумя растущими из сердца левыми руками, – говорю я.

Ветер доброжелательно пожимает наши пустые рукава, словно у нас есть и правые руки. Мы проходим через привокзальную площадь. Транквилин тянется к одному из магазинов.

– Пойду возьму пива, – говорит он.

Я нетерпеливо жду его у витрины. В ее зеркальной поверхности я вижу, как он выбегает из магазина с бутылкой пива в единственной руке и удирает в сторону вокзала. Я прыжками несусь за ним, прижимая к груди несуразный плод формы табачного дыма. Бежать мне неудобно, но я не отстаю, потому что больше всего боюсь отстать. Мы забегаем в вокзал и теряемся там в зеленом лесу отправляющихся в разные стороны вагонов.

– Вот такой финал! – заявляет Транквилин, нацелившись в зал щетиной, как пыльная швабра.

Ясно, что премьера наша провалилась. Единственной актрисы нет на сцене. Из пустого зала в нас летят тухлые яйца и всякие овощи. Транквилин с благодарностью кланяется. Мы выходим на бис, и град помоев усиливается. Если Транквилин бывает когда-то счастлив, то сейчас такое время. Я не выдерживаю, прячусь за него, и мы снова оказываемся в одном теле. Свист и обструкция продолжаются. В это время мы с Транквилином исчезаем. Наш костюм пустеет и рушится на сцену, как возведенные леса, изнутри которых вдруг убежало здание.

Проходит время, в течение которого театр пустеет. Появляется медлительный обветшалый старик, с него повсюду свисают лучшие времена. Это князь Потёмкин. Он поднимает наш костюм и, старательно скомкав его, запихивает в гардероб, чтобы к следующему разу не выветрился запах. Единственное живое место – зеленое пятно на шляпе. Всё остальное принимает первоначальный мертвый смысл.

1986

Колония

Колодец

Очередное пополнение контингента Колонии появилось у озера с той стороны и в такую минуту когда солнце склонилось уже низко, но еще не скрылось за лес и слепило глаза смотрящим против света на идущих с заката. Впрочем, эта мера предосторожности, если только она была принята сознательно, оказалась излишней: никто из людей не вел наблюдение за опушкой обступающих озеро зарослей, а караульным собакам, несмотря на дряхлый возраст, солнце не мешало учуять приближение чужаков с любой стороны, и они подняли хриплый оповещающий лай, на который звонко откликнулся незнакомый голос молодой овчарки. Вскоре к этим звукам присоединился надсадный скрип ворота, наматывающего цепь с подвешенной к ней бадьей. Работавшая во дворе Колонии заключенная была слепа и торопилась поднять на поверхность напарника, с которым копала колодец, чтобы вдвоем увереннее ориентироваться в меняющейся ситуации.

Пока корзина шла вверх, помещавшийся в ней горбун нетерпеливо ерзал, вытягивал шею и даже привставал с таким серьезным и решительным видом, словно вопреки низкому росту намеревался выглянуть из двадцатиметровой шахты до того, как его поднимут. Однако обстоятельства складывались так, будто нарочно испытывали его терпение: когда бадейка замерла, покачиваясь над ямой и движение ворота прекратилось вместе с шагами приблизившегося в этот момент к колодцу пополнения, землекоп всё еще не мог толком разглядеть новеньких – мешали режущие лучи низкого солнца. Он вертелся, как уж на сковороде, щурился, прикладывал ко лбу руку козырьком и даже две ладошки домиком; наконец сообразил, что надо выскочить из корзины, но опоздал. Один из новеньких – судя по голосу, мужчина средних лет, – начал формулировать вопрос, горбун не успел понять о чём, как вдруг слепая выпустила рукоять, и корзина с взвизгивающим лязгом ворота и глухим стуком разматывающейся цепи полетела обратно в колодец. Перед падением горбун успел заметить хищный взмах двух жадно протянувшихся к нему рук – жест, с которым мужчина поспешил вмешаться в события, и это, вместе с вопросительной интонацией оборванной фразы, уже давало повод заподозрить неладное. Опасения подтвердились, едва землекопа вернули на поверхность и он, забежав со стороны солнца, вгляделся в сразу неприятно поразившие его силуэты и лица поверх бросающейся на него овчарки, которую удерживал на поводке, краснея от удовольствия и избытка нерастраченных сил, пришедший в числе пополнения юнец.

Если его личность и роль в этой команде, а также цель появления в Колонии могли вызывать какие-то вопросы, то все остальные производили неотразимое впечатление матерых службистов, обученных немедленно по прибытии к месту нового назначения браться за наведение порядка и сразу – на это указывала вопросительная интонация первых же слов – приступать к допросам. На внезапно прервавшее их мелкое происшествие с воротом они отреагировали с профессиональной выучкой, и как минуту назад высокий мужчина решительным жестом четко показал остальным, что самолично подключается к решению возникшей проблемы, так теперь, когда она была решена, не терял времени даром и со свойственной спецам дотошностью уже оценивал причиненный себе ущерб, быстро шевеля губами и помахивая ушибленной рукой перед глазами сослуживцев, чтобы они засвидетельствовали повреждение на тот случай, если в дальнейшем возникнет необходимость поставить его колодезникам в счет. Вероятно, ему хотелось бы вести себя более естественно и эгоистично: прижать руку к животу, опуститься на корточки и, уткнув голову в колени, крепко зажмуриться. Но он знал порядок. Заключенные тоже его знали, но не торопились плясать под дудку юристов и кривиться от боли, протягивая им для сравнения свои пораненные руки, показывая, что они уже сами себя наказали за допущенную халатность.

Слепая с нагловатой ухмылкой на циничном лице молодой воровки хранила вызывающее молчание, хотя именно она приняла на себя первый, самый сильный удар, всем телом подавшись в сторону бешено вращающейся рукояти и рискуя поломать пальцы и рёбра, пока ощупью ловила ее в воздухе; а горбун якобы в задумчивости скрестил на груди руки, пряча под мышками ободранные ладони, которыми цеплялся за стенки узкой шахты в машинальных и, разумеется, бесплодных попытках затормозить падение.

Поглядывая на него с укором, женщина из числа пришедших стала развязывать рюкзак, предлагая достать аптечку и обработать

«Выходит, глубокий колодец безопаснее мелкого, раз оставляет больше времени, чтобы остановить цепь до того, как сорвавшийся вниз груз ударится в дно?»

Проговорив это замечание приятным звучным голосом, после чего допрашиваемый не мог притвориться, будто взлаивающая по инерции собака помешала ему расслышать вопрос, юристка в ожидании реакции на него слегка поводила затекшими от рюкзачных лямок плечами и блаженно потягивалась всеми мышцами еще упругого тела сорокалетней женщины, в то время как горбун, вперив взгляд в землю, весь сжавшись, отчаянно боролся с нахлынувшим на него чувством бессилия перед допросом, памятным ему еще по следствию, когда вопросы, подобно только что оброненному парадоксу, сами заключали в себе ответы, но при всей их чудовищной несправедливости формулировались так кругло, что любой заявленный вслух протест был бы возражением по существу Слова службистки, в которых на первый взгляд слышалась даже какая-то похвала колодезникам – впрочем, довольно снисходительная, – при внимательном рассмотрении оборачивались уничижительной насмешкой, сводившей все усилия горбуна, за пядью пядь углубившегося на двадцать метров под землю, к выигрышу нескольких мгновений, необходимых пришедшему спецу лишь для того, чтобы успеть сделать два шага и ухватиться за цепь. Причем не окажись он в нужное время в нужном месте, последствия падения для землекопа (женщина назвала его «груз», точно подметив беспомощность находящегося в бадье) были бы тем тяжелее, чем дальше зашел он в пылу рвения и чем глубже вырыл себе яму Вздумай сейчас горбун открыто возражать на глумливый подтекст допроса, юристка легко обвинила бы его в домыслах, в приписывании словам значения, которого она в них не вкладывала, поэтому спорить не имело смысла. Но и глухое молчание – правоведы всегда легко злоупотребляли им, неизменно усматривая в нём знаки согласия, – уже слишком дорого стоило горбуну на суде.

Долго стоял он в замешательстве перед службисткой, переминаясь с ноги на ногу и понимая, что, помимо его воли, разжигает ее подозрительность, а он этого не хотел, пока легкая возня у колодца не привлекла его внимание: хотя слепая не могла следить за мимолетным скрещиванием взглядов затравленно озирающегося землекопа и пристально разглядывающей его женщины, за переменой поз, немедленно ведущей к изменению дистанции, словом, за всеми перипетиями немой схватки, она почувствовала напряжение происходящего и, давая понять, что не считает себя обязанной как-то реагировать на повисшее в воздухе замечание пришелицы, лично она, слепая, не стала бы принимать на свой счет, – напарница демонстративно зевнула и, нащупав точное место, где легко будет найти бадейку завтра, с наступлением нового рабочего утра, перевесила ее с цепи на рукоять ворота. И тут же непринужденность этого будничного движения напомнила землекопу, в каком месте его пытаются принудить к допросу, и он чуть не хлопнул себя по лбу от досады – настолько легко было здесь и сейчас вывернуться из ситуации, лишь по инерции казавшейся ему чреватой неприятностями. Мысленно переместившись в засасывающую атмосферу прошлого, он совсем забыл, что в Колонии заключенные пользовались большей свободой передвижения, чем в то время, когда они были подсудимыми и ни в просторных залах судов, ни в тесноте следственных изоляторов не находили ни одного укромного местечка, где могли бы укрыться и взять передышку от конвейера допросов и других процессуальных действий. Это постоянное с разных сторон испытываемое давление кого угодно могло довести до отчаяния и тупого равнодушия к своей судьбе. И хотя сейчас арестанты не имели доступа за пределы Колонии, внутри нее они добились права передвигаться свободно, а этого было довольно, чтобы уклониться от нежелательного общения или хотя бы отсрочить допрос, – и горбун, опомнившись, не мешкая решил этим воспользоваться. Он круто развернулся и с видом разгильдяя, внезапно вспомнившего о каком-то неотложном деле – а разве его не могло быть у несвободного! – почти бегом припустил прочь.

На ходу он обдумывал факт появления у озера новых лиц. Уже ближайшие из возможных последствий случившегося вызывали озабоченность. Приток свежих сил юристов, кроме сразу и неизбежно возникающей проблемы с их размещением – не ютиться же им в бараке на нарах вместе с заключенными, – мог привести к ужесточению режима, против чего горбун намеревался предпринять решительные, но вместе с тем осторожные шаги.

Быстро обойдя двор, тесно заставленный недостроенными жилыми и хозяйственными постройками, штабелями круглого леса и поленницами сложенных в кособокие копны дров, не обращая внимание на бестолково лезущих под ноги кур (они уже слепли на закате), и, разодрав штанину при попытке перескочить через некстати загородившую узкий проход ржавую бухту колючей проволоки, заключенный увидел наконец в окно одной из подсобок рослую женщину, занимавшую должность начальницы Колонии и в данный момент всецело поглощенную обыском, который она проводила со свойственным старым юристам изяществом, методичностью и хваткой. Заядлая службистка чувствовалась в каждом движении, и если оно оказывалось неловким, то скорее от избытка усердия, чем от его недостатка. Заострившиеся черты сосредоточенного лица были пронзительны. Черная форма облегала тело с подчеркнуто небрежным шиком; сейчас она местами была обсыпана сизым табачным пеплом, падавшим из крепко зажатой в зубах папиросы, но, не обращая внимания на пепел и евший глаза дым, начальница упоенно рылась в застиранном тряпье, которое предварительно вывалила из тюков в рассыпанные по полу груды. Ее проворные белые руки в высоко закатанных и пузырящихся над плечами рукавах энергично мяли и теребили плохо различимые в полумраке помещения ткани.

Оценивая материю на ощупь, женщина иногда прикладывала ее к локтевому сгибу или к горлу, где кожа нежнее, после чего одни вещи возвращались обратно, а другие летели за спину, к порогу – там уже накопилась горка ношеной одежды и просто ветоши, подготовленная к изъятию по каким-то пока одному начальству ведомым признакам и причинам.

В другое время землекоп обежал бы помещение и протиснулся в него через дверь, чтобы хоть мимоходом глянуть на отсортированные вещи, но сейчас он предпочел не дразнить гусей, просто навалился локтями на подоконник и, так как стекло отсутствовало, а тяжелые, криво висящие ставни на

– Зина! – сипло позвал горбун, теперь еще и проникновенным голосом, и тоном обращения, насколько позволяла простуда, давая понять, что уважает занятость администрации служебными делами, хотя некоторые из них, включая этот странный обыск, как-то мало вяжутся с обязанностями начальницы Колонии, – сознавая это, он тем не менее имеет разговор настолько безотлагательный, что готов вести его параллельно с уже идущим обыском, который вполне можно продолжать в присутствии заключенного. Однако она немедленно прервала свое занятие и уселась на кучу тряпья в выжидательной позе, давая понять, что слушает. При умении вести несколько дел одновременно, к чему ее обязывало и положение начальницы Колонии, пристальное внимание, направленное исключительно на его персону, показалось землекопу чрезмерным и даже сковывающим. Такая неожиданная готовность немедленно выслушать арестанта позволяла предположить, что Зина угадывает повод его обращения в администрацию и считает его важным. Надо было пользоваться моментом, пока ее внимание не рассеялось, – горбун приободрился и, без обиняков приступая к сути, нахально сказал:

– Мы ждали этап.

– Он пришел.

– Пришли юристы, а мы ждали заключенных.

Зина промолчала, вынула изо рта папиросу и, хотя она уже потухла, плавно наклонилась вперед и ткнула ею в земляной пол. Продолжая хранить молчание, начальница заботливо отряхнула одежду от пепла и взбила ее волнами так, что линии тела потеряли четкость, и по их очертаниям нельзя было угадать, прячет она что-нибудь под формой или нет. Возможно, она медлила с ответом оттого, что жалоба заключенного не содержала прямого вопроса, и землекоп, шмыгнув носом, добавил плаксивым на всякий случай голосом: «Что теперь делать?»

Начальница, обводя помещение пристальным взглядом, словно желая удостовериться, нет ли тут еще кого-нибудь, кто не знает, что ему делать, и только убедившись, что больше таковых не имеется, наконец откликнулась:

– Интересно, почему у меня не возникает такого вопроса, а? Не потому ли, что я-то не жду никого, или, говоря другими словами, всегда готова к чьему угодно приходу! Я принимаю то пополнение, которое присылают внешние инстанции – без всякого предварительного уведомления, заметь, – назидательным тоном продолжала начальница. – Кто тут есть, кто еще объявится, от меня не зависит. Это прекрасно известно и тебе, Гоша, и твоей напарнице Фомке, от чьего лица ты так напыщенно говоришь «мы» – мы, мол, ждали очередной этап! Администрация Колонии ничего не знает, а они уже всё заранее знают, всё наперед распланировали и ждут. Кто распускает эти слухи? Вот какой вопрос надо бы поставить!

Пока начальница делала арестанту энергичное внушение, он морщил лоб, сочувственно поджимал губы и кивал, но при этом оставалось непонятным, соглашается он с упреками или просто поощряет Зину полнее высказаться, потому что стоило ей умолкнуть, как горбун подхватил эстафету разговора и немедленно заметил в свое оправдание, что после первого этапа ждешь второй, а после третьего – четвертый, как-то не задумываясь, без чьего-то наущения со стороны. А когда начальница перебила его, сказав, что она и первый этап не ждала, что и он свалился на нее как снег на голову, заключенный, продолжая гнуть свою линию, негромко, но вместе с тем настойчиво заявил, что как раз первый-то этап, которым и он, Гоша, сюда прибыл, следовало ожидать – исходя из логики действий, предпринятых внешними инстанциями еще до появления у озера заключенных: вначале была зона, в нее запустили служебных собак, прислали имеющую навык обращения с преступным элементом администрацию, которая, поскольку Колония развертывалась морозной весной, зябла (землекоп дипломатично облек в форму «администрация зябла» то, о чём без церемоний следовало бы сказать «начальство коченело»). В том, что внешние инстанции не предупредили Зину заранее о возложенной на нее миссии, поэтому и она не подготовилась как следует к ее выполнению, нет ничего из разряда вон выходящего – разве редко службистов срывают с места срочные командировки, разве мало приходится вмешиваться в секретные дела без предварительного знакомства с их существом и ориентироваться в ситуации буквально на ходу? А что поделаешь? Надо тянуть лямку – служба есть служба. А когда тянешь лямку, не смотри в каждую ямку! Поначалу, с момента своего прибытия и вплоть до появления первого этапа, местная администрация, естественно, не могла взять в толк, зачем зона, зачем собаки, зачем, главное, такая строгая изоляция, если вокруг царит полное безлюдье, и к чему, вообще, осуществлять надзор за этим пустым местом. Мрак неведения и ночная стужа – днем хоть можно было прикорнуть под солнцем, на выгреве, а ночь приходилось проводить на ногах – поставили администрацию в щекотливое положение. Нет, об измене долгу не могло быть и речи, но, с другой стороны, в душу не могла не закрасться мысль о каком-то сбое в работе внешних сил. Оставалось только ждать в надежде, что там спохватятся и устранят его, между тем как запасы терпения иссякали. Для Зины в этом нет ничего зазорного. В глухом лесу, вдали от привычных контор и кабинетов, у любого юриста довольно быстро наступает предел прочности, и это так понятно – ведь голой властью сыт не будешь, в служебные привилегии не закутаешься, и самые широкие полномочия не заменят даже утлого теплого крова.

Зина, и так-то слушавшая горбуна довольно рассеянно, вертя в пальцах булавку, которую достала из тряпицы, при последних словах протестующе завозилась и желчно фыркнула:

– Кто из нас на службе? Если тебя послушать, особенно закрыв глаза, можно подумать, что ты. А если всё-таки главная тут я, если я на своем собственном горбу вынесла все тяготы и лишения службы, о которых тебе известно лишь понаслышке, то зачем ты всё это рассказываешь мне? Да еще в таких непристойных выражениях, как «щекотливое положение» или «голая власть», намекая непонятно на что. Можно подумать, ты выступаешь в расчете на какую-то тут, кроме нас, присутствующую публику, с целью ввести ее в заблуждение!

– Конечно, я не судья, судья не я, – кашлянув, согласился Гоша таким тоном, что плохо знавшие его могли подумать, что он пошел на попятную. – И если я слегка поворошил прошлое, то вовсе не с целью задеть честь или принизить роль администрации. Ее действия, пока ее не вынуждают выйти за границы своей компетенции, выше всяких похвал. Да и вообще, какая Колония без начальственного надзора! Я только резче хотел оттенить ту мысль, что я бы на месте администрации и в ее положении – не будем называть его ни шатким, ни щекотливым, ни противоречивым, не будем подбирать ему никакого определения, – ждал бы

Горбун умолк и вместе с начальницей принялся следить за булавкой, которую она в этот момент сосредоточенно закалывала в край блузки, расстегнув верхнюю пуговицу, уткнув подбородок в грудь и слегка выпятив от усердия губы.

– Теперь… – повторила Зина, пряча острие внутрь булавочной головки и поднимая лицо, тонкие губы ее сжались и язвительно дрогнули. – И теперь все желающие следить за ходом мыслей внешних инстанций могут найти в них строгую очередность. Почему бы не пополнять контингент Колонии в шахматном, к примеру, порядке, попеременно двигая то белые фигуры, то черные? Первыми введены ценные, как ты выразился, кадры, затем в самый нужный, без сомнения, момент прислана рабсила – заключенные, – а когда эти последние настолько тут освоились, что стали выходить из-под контроля имеющейся администрации, о чём свидетельствует и этот форменный допрос, учиненный арестантом начальнице Колонии, ну, тогда внешние инстанции подтянули сюда для укрепления порядка свежие силы юристов. Всё закономерно, и даже более чем. В том повороте, какой получило сегодня развитие событий, проглядывает логика даже не внешних инстанций, а самих заключенных. Именно злостным неподчинением начальству такие отрицательные типы, как ты, Гоша, вынудили принять в отношении тебя и всего контингента Колонии соответствующие меры. Распоряжения спускаются извне, а нашептываются изнутри. Я так и думала, что своим сопротивлением режиму – тление этого глухого протеста ощущается постоянно – и упорным стремлением гнуть свою линию вы ничего, кроме дополнительных цепей, себе не выкуете!

Гоша помедлил – то ли хотел как можно глубже впитать и запомнить сказанное начальницей, то ли давал Зине возможность как-то смягчить свои слова, – и лишь когда убедился, что она не хочет ею воспользоваться, сухо кашлянув, произнес:

– Подспудное ощущение скрытого тления глухого протеста звучит, конечно, впечатляюще, но для обвинения в «сопротивлении режиму» нужны более осязаемые доказательства. Мало кто сомневается в том, что они у администрации есть, и пусть она их выложит, но только не сейчас, не в таком составе, – ведь в сопротивлении режиму обвиняемся, если мне не изменяет слух, мы, то есть все заключенные. А отсутствующие не наделяли меня полномочиями ни опровергать это обвинение, ни соглашаться с ним, давая признательные показания.

– Разве ты не местный авторитет? – ввернула Зина, однако горбун, пропустив ее слова мимо ушей, продолжал:

– Это всего лишь переговоры – да нет, какие переговоры! Всего лишь просьба дать разъяснение по одному-единственному пункту: как быть дальше? И ответа домогается не растревоженная толпа. В администрацию явился всего один заключенный и, скажу без ложной скромности, не задал ни одного постороннего или формального вопроса, между тем как на форменных допросах по десять раз могут интересоваться чем угодно, включая самоочевидные вещи: видят горб и спрашивают: «горбаты?», уставятся на живот и уточняют: «пузаты?» – вот что такое настоящий допрос! А когда на осторожные попытки коснуться животрепещущей темы отвечают встречным вопросом, или уводят разговор в сторону, или сводят его к шутке, для чего встают на точку зрения оппонента, оглупляя ее, то это уже ближе к форменному замалчиванию проблемы. Но раз начальница выбрала такой путь – придется принимать вызов и всерьез опровергать все доводы, включая выдвинутые для отвода глаз. Если на этом пути администрация потеряет лишнюю частицу своего драгоценного времени, то, будем считать, она сама выковала эту потерю! – Гоша поосновательнее утвердился на локтях, ободранные ладони он продолжал держать под мышками и всем корпусом подался глубже в оконный проем, уже почти нависая над Зиной и поглядывая на то место, где, слегка топорща форму, хотя начальница приглаживала ее рукой, пряталась невидимая булавка. – Так вот, в шахматном порядке логики нет, потому что поочередное пополнение Колонии то арестантами, то спецами только сбивает с толку и срывает график подготовки к зиме. Меня могут спросить: что это за график и кто его вводил? Рука хоть одного уполномоченного вычерчивала его хотя бы сухой веткой на прошлогоднем снегу? Кто-либо из контингента Колонии видел его хоть одним глазком? Разумеется, нет. Но он и не нуждается в формальных подтверждениях. Было бы странно, если б они имелись, – ведь профессионалы высокого ранга с присущей им способностью всё схватывать на лету и на лету же отдавать распоряжения никогда не разжевывают свои руководящие указания. При страшной занятости, сутолоке и спешке, которые царят во внешних инстанциях, поскольку их захлестывают волны судебных тяжб, там не могут обременять себя лишними формальностями. Ревностные службисты, может, и рады бы чинно, как грамотные шахматные мастера, записать на бумаге ход после того, как он сделан на доске, то есть в практике, но крайне редко могут позволить себе

Горбун прервался и тяжело, хрипло закашлял; уже давно кашель подступал к горлу, но Гоша загонял его внутрь – и вот теперь наверстывающий свое приступ заколотил его с удвоенной силой. Поскольку в ходе переговоров арестант всё глубже заползал в окно и с последними словами даже приподнялся на цыпочки, его конвульсивно содрогающееся щуплое тело оказалось в крайне неустойчивом положении. Он потерял равновесие: ноги оторвались от земли, голову повело вниз, горбун отнял одну руку от подоконника и в поисках опоры инстинктивно вытянул ее в сторону Зины, сначала схватив ее за ворот блузки, а потом скользнув вниз к животу. Но в ту же секунду начальница ловко перехватила его запястье и, плавно поднимаясь на одно колено, развернула кисть ладонью вверх. Зинины брови хмуро сдвинулись, и она стала бросать негодующие взоры то на свежую кровь, точившуюся из-за обломанных ногтей заключенного, то на покрытую свалявшимся пухом редких волос грязную кожу черепа (от надсадного кашля та побагровела). Не выпуская руки землекопа, женщина ощупью выбрала среди валявшихся на полу вещей мягкую тряпицу и, зажав ее край в острых зубах, с сухим треском оторвала длинную полосу и принялась ловко бинтовать поврежденную кисть. При этом она, не дожидаясь, пока заключенного отпустит кашель, громко выговаривала ему:

– Ты заботишься о том, как пережить зиму, но до нее еще дожить надо. Ты мечтаешь о приращении контингента Колонии, не думая о том, как при постоянных попытках членовредительства с вашей стороны сохранить хотя бы имеющееся количество заключенных. Это невозможно без укрепления порядка и дисциплины, но подобная перспектива так тебя страшит, что ты явился сюда торговаться и пугать начальство последствиями якобы чрезмерных строгостей и ограничений, даже не дождавшись, пока у тебя свернется кровь после очередного нарушения режима, – и это лишний раз доказывает, что в отношении таких, как ты, никакие строгости не могут быть чрезмерными.

При этих словах землекоп отрицательно замотал головой и попытался поднять лицо, чтобы возразить, но не смог произнести ни слова сквозь выворачивающий внутренности кашель, от которого Зина прикрылась свободным уголком повязанного под горлом платка, снова заговорив не раньше, чем беспомощно лежавший животом на подоконнике заключенный вновь бессильно уронил голову.

– Можешь не тратить свой пыл на возражения. Меня не интересуют твои убедительные объяснения и уважительные причины, по каким не зависящим от тебя обстоятельствам ты получил очередную травму. Я наперед знаю, что у тебя, как у того пойманного с поличным вора на любой вопрос «где взял?», загодя готов один универсальный ответ: «нашел!» Мне трудно даже предположить, где в Колонии находится такое шершавое место, чтобы так содрать об него руки. Но отныне, – внушительно отчеканила начальница, – я не желаю даже слушать об этом. Благо у меня теперь есть помощники, и я на них возлагаю надзор за вами. Буду только рада, если они найдут на вас управу. Словом, если тебя отрядили на переговоры, ты явился не по адресу – можешь вести их с вашим новым непосредственным начальством.

К этому моменту Зина уже забинтовала обе руки землекопа и цепко сжимала его запястья. Договорив, она проворно вытянула руки горбуна перед собой, так что его и без того узкие плечи совсем сошлись на груди, и вытолкнула назойливого посетителя в оконный проем наружу. В эту же секунду – так совпало – издалека донесся приглушенный лесом удар колокола. И, выглянув из помещения, начальница в узкий просвет между постройками Колонии мельком увидела, как вновь прибывшие – они продолжали стоять у колодца – оживленно закивали головами и, как по команде, вытянули руки в том направлении, откуда приплыл, по их единодушному мнению, звук.

Глава 2

Мост

Такой шанс мог быть первым и последним, и Цаца не могла себе позволить его упустить. Метнувшись от одного окошка к другому, чтобы заметить направление, по которому четвертый этап, великолепно игнорируя Колонию, уходил в заросли, девочка быстро собрала необходимые вещи: деньги, браслеты, спицы, шерсть. Цаца по инерции хотела надеть ватник, но вовремя одумалась: если она бесповоротно решила примкнуть к четвертому этапу, следовало сразу привести свой внешний вид в соответствие с новым окружением. Они не захотели говорить с местными уродами, отделавшись парой дежурных фраз, скользнули взглядом по великим и

За неимением рюкзака Цаца сложила вещи в ранец и, понимая, что больше похожа на ученицу, чем на туристку, открыла створки окна, которое от колодца не было видно. Она тоже хотела уйти, не оглядываясь и не унося на себе чужие липкие взгляды. Барак топили круглосуточно, за окно хлынул теплый затхлый воздух, и в его дрожащем мареве деревья стали извиваться, словно водоросли. Выскользнув наружу, девочка оставила окно открытым, живо представив, как местные авторитеты будут ежиться и стучать зубами, – пусть напоследок вспомнят о ней через пару часов, когда она уже забудет об их существовании, навсегда уйдя отсюда с четвертым этапом, туристское облачение которого говорило о явном нежелании менять кочевую жизнь на теплые нары.

Хотя Цаца приблизилась к зарослям, предшествующим лесу, когда этапники в них уже скрылись, она не сомневалась, что нагонит троицу, но внезапно поднявшийся ветер нарушил ее планы. Лес заскрипел. Этот хруст тяжело охающих, кряхтящих и мерно скрежещущих стволов горбун объяснял как жалобы душ тех, кто сгинул на этапах, не дойдя до Колонии, но Цацу сейчас гораздо сильнее тревожило то, что в скрипе леса нельзя было услышать звук собственного голоса, не говоря уже о шорохе чужих удаляющихся шагов.

В такой ситуации оставался шанс перехватить путников на мосту. Хотя они не могли знать окрестности Колонии, чутьё опытных путешественников должно было привести их именно в эту точку. Венера, для которой мост служил главным ориентиром при патрулировании прилегающей к озеру территории, утверждала, что через мост лежит кратчайший путь на выгарки.

В отличие от остального контингента, Цаца считала центром Колонии не озеро, а мост, перекинутый через текущий из озера ручей задолго до того, как здесь появился первый этап. Хотя Шуйский с Гошей любили назидательно повторять, что все дороги ведут к озеру, в понимании Цацы все они вели от озера на мост. При этом он не был единственной переправой. Наоборот, мелкий ручей проще было перейти вброд, минуя железобетонное сооружение, увитое плющом и ощетинившееся на подступах колючим кустарником. Прямо на мосту, протянув ветви к его ржавым, обрушенным перилам, рос старый приземистый осокорь. Местами его корни выходили из земли, перемешанной с бетонным крошевом, и переплетались с арматурой, торчащей из растресканных плит. Казалось, дерево и мост сцепились в смертельной схватке, и одно уже не могло рухнуть без другого. На мосту водилось огромное количество змей – они вносили какое-то мрачное оживление в эту молчаливую, неподвижную борьбу. Пытаясь понять ее причину и просто потому, что ей нравилось, Цаца подолгу задерживалась на мосту. Под слоем песка и пыли она отыскала еще не стертые временем зазубрины от гусеничных траков, а в одном месте – даже отпечаток босой ноги, видимо, оттиснутый в застывающем бетоне игриво настроенным рабочим. Лес мог ополчиться на мост за то, что тот хранил не только следы, но и звуки большой жизни, бурлившей тут до основания Колонии. Иногда Цаце казалось, сюда доносился слабый гул автомобиля, – и девочка представляла себя в кабине мощного вездехода, выползающего на шоссе из глубокого кювета. Порой слышалось и призывное «ау», которое, впрочем, моментально заглушал назойливый птичий щебет.

Давно прошло то время, когда Цаца, превозмогая боль в горле, пыталась откликнуться на зов и бежала сквозь чащу, сузив глаза от царапающих лицо веток и рискуя через пару минут услышать «ау» уже за спиной. Она вынуждена была согласиться с авторитетами Колонии в том, что «для побега шума воли недовольно», но не разделяла мнение, согласно которому лес, на благо Колонии, разбавляет своими звуками гул моторов и людские голоса, – иначе, дескать, они сведут с ума. Придерживаться такой малодушной точки зрения мог только тот, кто боялся даже мечтать о свободе, ведь там всё в чистом виде: слепящие огни города и захватывающие дух перспективы улиц. Конечно, глупо надеяться, что тебя поселят в доме с окном на лес и проведут телефон с птичьим посвистом вместо звонка. Цаца лично обжила бы и полуподвал, из которого ничего не видно, кроме колес прыгающих по ухабам грузовиков, идущих по обочине ног и барабанящих по стеклу пальцев (какой шалун удержится от такого соблазна, зная, что чья-то физиономия скрыта за верхним краем рамы!). Такие картины, которые часто рисовались Цаце и которые горбун назвал бы несбыточными фантазиями, с приходом отставших от четвертого этапа стали реально достижимой целью. Пришельцы знали – девочка это чувствовала – кратчайший путь к ней. И они двигались по нему с головокружительной быстротой: прошли за полчаса Колонию, как стальная спица сквозь моток ниток, посрамив разглагольствование старожилов о том, что каждый новенький должен нащупать некий ускользающий кончик, потянув за который только и можно распутать клубок местных противоречий.

Цаца даже сказала бы, что четвертый этап проявлял чрезмерную спешку, но ведь она могла чего-то недопонимать. У новеньких могли быть свои расчеты сроков их этапирования: не исключено, что даже при таком убийственном темпе они лишь на склоне дней прибудут в пункт назначения. Про себя Цаца решила, что курс и скорость движения, а также маневры, – дело ведущих, а ее, ведомой, задача – стойко переносить все тяготы и лишения выбранного ими маршрута, безропотно идти следом за теми, кому решила довериться.

Согретая быстрой ходьбой и взбудораженная перспективами, которые открывались ей уже сейчас, девочка вышла на мост. Обычно задорно стоящий на покосившихся быках, как коренастый кривоногий моряк-крепыш, сегодня в сгустившихся сумерках он показался ей поникшим, глубже обычного вросшим в землю. Она с трудом различала его очертания, придавленные громадой осокоря. И всё же это была великолепная схватка с лесом, упорство, с которым мост выдерживал колоссальное давление кряжистого ствола, воодушевляло: и один в поле воин.

Ветер стих, и лес смолк. Только волна с едва слышимым плеском точила сваи. В небе проступили никого в Колонии не интересовавшие звёзды. Мороз крепчал, быстро сковывал тело. Цаца хотела вязать, надеясь согреть хотя бы руки, но уже не было видно петель. Она села под дерево, прислонившись к нему спиной и давая отдых ноющей от усталости шее. Затаившись, она ждала не меньше часа и промерзла до костей. Ей казалось, кровь в жилах превратилась в стекло. Цацу могла бы согреть уверенность, что рано или поздно путники

Сегодня, возвращаясь к озеру и вынужденная брести вдоль русла текущего из него ручья, чтобы не заблудиться в темноте, Цаца задавалась вопросом: правильно ли она истолковала тот давний, безгласный с той стороны барьера, разговор? Может, относительно Цацы существует секретное предписание: ее в виде исключения всё-таки зачислили в штат служителей порядка и забросили в Колонию, где она должна сама разобраться, каких действий требует от нее сложившаяся ситуация. Ведь Колония незаконна. Во всяком случае, арестованных не для того на этап посылают, чтобы они на берегах лесных озер строили для себя что-то вроде лагерей труда и отдыха под началом единственной служительницы, и если Цаца верно угадает свою миссию и с честью ее выполнит, то по возвращении на свободу – а такой шанс у нее есть – она разыщет это секретное предписание, используя его как повод для пересмотра своего дела. Правда, местные авторитеты утверждали, что никаких записей не ведется, у судов нет даже канцелярий, и срок хранения дел зависит от капризов памяти судей, которые по окончании процесса стараются немедленно выкинуть его из головы, поскольку у них кроме служебных обязанностей есть и своя личная жизнь. Но даже если на воле действительно царит такой беспорядок, даже если приговор устный, а не письменный, как уверяет этот шут гороховый Гоша, не может быть, чтобы не осталось ни одной зацепки для апелляции. Если обращение в высшие инстанции не даст результата, Цаца поднимет архивы нижестоящих чинов: какой-нибудь младший следователь или рядовой опер из группы захвата могли оставить запись об аресте Цацы – одну строку в старом регистрационном журнале или в истрепанной, с подклеенными листами домовой книге. На какую дату искать, она им подскажет.

Обо всём этом и многом другом можно мечтать. Сейчас надо думать о другом: в чём ее миссия? Не пора ли переходить от пассивного неприятия Колонии к активному подрыву ее устоев? Сначала надо иметь реальные заслуги перед законом, а потом уже добиваться их признания и наград. Пока шла к озеру, Цаца не заметила, как воспрянула духом: если бы она сумела примкнуть к четвертому этапу, то, наверное, это следовало бы расценить как неправдоподобное счастье; то, что Цаца не смогла угнаться за отставшими от этапа, было ее личной неприятностью и никак не умаляло факта их появления у озера, а также вытекающих из этого факта многочисленных и далекоидущих последствий и уроков, которые она должна была для себя из него извлечь.

К примеру, сегодня вместо явки с повинной в выстуженный ею барак Цаца переночует в сене и тем самым перейдет от слов к делу. До сих пор землекоп с Шуйским недоверчиво ухмылялись, когда девочка, объясняя свое неучастие в общих работах на строительстве капитального жилья, говорила, что перезимует и в стогу. Местные авторитеты слишком буквально понимали эти слова, а что-то объяснять им Цаца считала ниже своего достоинства. Она имела в виду, что до зимы успеет предпринять сто попыток побегов, и если ни одна из них не удастся, она готова спать на морозе в сене и в снегу, потому что тогда для нее уже не будет большой разницы, проснется она утром или нет.

С этой мыслью Цаца поднялась на дамбу, за которой расстилалось озеро, и увидела в воде отражение, разом вытеснившее из ее головы все смелые версии и еще более смелые выводы, к которым они вели. У берега, противоположного Колонии, мерцал в воде отблеск костра. «Бестолочь», – шепнула себе Цаца и блаженно улыбнулась. Она ждала четвертый этап на мосту, нисколько не сомневаясь, что они, как супергерои, на ночь глядя ринутся на выгарки. А они по-человечески устроили привал, развели костер, чтобы согреться, набраться сил и запастись водой. Что в этом предосудительного? Если горбун и Шуйский первыми обосновались у озера, из этого еще не следует, что вся его береговая линия – их частное землевладение, вся вода – личная собственность. А уже утром, которое даже в Колонии мудренее вечера, новенькие вступят в борьбу с территорией, где воздух едок от газа недавних пожаров, а роса черна, как сажа.

Глава 3

Блики у

– Я знаю не только что такое зима и с чем едят ее снег, но и что значит пережить зиму. Мартовская лазурь – совсем не то, что февральская глазурь, хотя одно дополняет другое. Нет ничего мягче зимнего суда и ничего жестче весенней высылки. Хочется вытаять, как траве из-под снега.

Как я очутился зимой в деревне? Четкого ответа на этот вопрос нет. Случилось это так давно, что кажется неправдой, и я теперь могу восстанавливать ход своих мыслей и действий лишь палеонтологически – как ископаемое по окаменевшим вмятинам костей… Нельзя сказать, чтобы я туда стремился или, наоборот, пытался обойти стороной, – в иную погоду при всём старании невозможно ориентироваться на местности и двигаться к заранее намеченной цели. Вот и в тот раз стояла непроглядная метельная ночь, разыгралась такая свистопляска, что небо сливалось с белыми космами вьющейся под ногами поземки, верх было мудрено отличить от низа, а право – от лева. Ветер дул такой силы, что на него можно было наваливаться всем телом. Естественно, я не выбирал никакого определенного курса, а просто брел, утопая в снегу, наугад. Можно было бы сказать «куда глаза глядят», да в двух шагах ничего не было видно. И только наткнувшись на занесенную сугробом калитку, я догадался, что передо мной чей-то двор, и в его глубине, за снежной пеленой, должен быть теплый кров или хотя бы холодный хлев. Утомленный долгой ходьбой, я искал не столько тепла, сколько отдыха. В доме не было ни огня. И когда я притворил за собой хлипкую дверь в холодные сенцы и отделил себя хотя бы этими тонкими стенами от воющего ветра и крутящихся снежных вихрей, я не стал даже браться за ручку ведущей в теплую избу тяжелой двери. Мне нужна была передышка, а не переполох. Присев в угол, я решил, что разумнее подождать, пока теплое жильё само откроется. Перед самым утром дверь наконец распахнулась, и я впервые в полумраке увидел хозяйку. Вернее, рассмотрел-то я лишь капельку студеной влаги, которая бежала по ее шее в вырез ночной рубашки. Потом она тяжело уронила ковш в ведро, звякнув дном о плавающий в воде лед. Но еще до того, как она утолила жажду и опустила запрокинутое лицо, я уже проскользнул в дом и, отойдя в тень, за печку, окинул взглядом кухню.

У окна, за которым было светло от снега, стоял стол с темнеющим на фоне грязно-белого тюля силуэтом пустой бутылки. Затхлый воздух с вечера, видимо, был настоян на сигаретном пепле. У меня закружилась голова от тепла и смрада, но в еще большей степени – от фарта. «Э, да тут малина… – блаженно подумал я. – Обстановка, не располагающая к чрезмерной бдительности».

Так оно и вышло. Почти до весны кантовался я в этом доме, прячась по его укромным углам, и никто меня не замечал. Или делали вид, чтобы не создавать себе лишних хлопот. Нет беззаконного проникновения в жилище – нет вора, нет вора – нет кражи, нет кражи – нет дела, а есть случайные пропажи. У прокурора дела, а у нас делишки. Бери постоянно, но в меру, приучая, не вспугни. Благодаря такой тактике хозяйка свыкается с пропажами: когда они незначительны, то кажутся недоразумениями. Как говорится, всегда знает кошка, чье мясо съела, но не всегда знает хозяйка, кто его съел, особенно если в доме застолье.

Словом, я быстро приноровился к царящим в этом доме порядкам, вернее беспорядкам, и даже, когда вспыхивала ссора, тух свет, а всё вокруг меня в кромешной тьме летело кувырком, я приучил себя не вмешиваться в потасовки, постигая одно важное правило мелких квартирных краж: что позволено вольному казаку, то не позволено урке-вору. Но особенно бояться мне было нечего, потому что возбудить дело могли только по заявлению хозяйки, а она халатна была неимоверно, по-царски. Я вытворял за ее спиной что хотел и шарил по всем углам.

Разумеется, я жил за ее счет, как выражаются обвинители, любящие щегольнуть на процессе красным словцом, но утверждать, что я обирал ее дочиста, было бы вопиющей несправедливостью. Я тогда еще не мог выразить, но уже кожей чувствовал те истины, которые теперь в Колонии мы, не напрягаясь, можем напомнить любому и каждому: «режь курицу, несущую золотые яйца, а не простые», или другими словами – «возьми себе шерсть, а овце оставь подшерсток».

В конце концов я до того осмелел, что ходил за хозяйкой по пятам и ради смеха пробовал нырять под то же куцее пальтишко, которое она накидывала на голову, когда в мороз и вьюгу выскакивала во двор задать корм поросятам. Корову она не держала, потому что работала телятницей на ферме. Ей давали молоко для опойков, часть которого она тишком отливала для себя. Ну а я, в свою очередь, брал от отлитого – ровно столько, чтобы она заметила, но списала всё на свою забывчивость или какое-нибудь недоразумение. В конце концов молоко и расплескать можно, и уж меньше всего она заботилась о том, чтобы нести бидон ровно. А почему – у этого была своя причина, из-за которой я тут, собственно, и загораю на нарах. Но обо всём по порядку. Приедчив вору некраденый кусок. Крадя украденное, я был виноват лишь перед колхозом, и то косвенно, а усмотреть в моих действиях посягательство на личную собственность хозяйки мог только суд с двойными стандартами.

Да, я мог требовать от правосудия соблюдения его законов, потому что чтил те, по которым жил сам. Я не отступал от воровского кодекса, и если он запрещал мне работать, то я и не работал. Хотя сидеть без дела было скучно, я позволял себе только те занятия и пускался только в те авантюры, которые не унижают воровского достоинства. Это тут, в Колонии, исправительно-трудовое воспитание, потому что некого вместо себя заставить, а на воле на меня горбатилась хозяйка; когда она устраивала большую стирку и развешивала бельё, я, как надзиратель, прохаживался рядом, руки в брюки, но вне поля ее зрения. И если она на морозе так усердствовала, что, напевая, вставала на цыпочки и тянулась вверх с двумя прищепками в руках, я просовывал руку под рядом висевшую простыню и слегка дергал ее за юбку, давая понять, что со стороны ее действия выглядят комично: она же телятница, а не балерина, чтобы стоять в грязном снегу на пуантах. Она воспринимала болезненно эти намеки – они задевали ее самолюбие, тем более что она не знала,

На ферме, не забывая держаться за ее спиной, я первым делом шел к телятам. Они мне дышали в лицо теплым паром, а я им – дымом. Я тогда чаще курил, чем теперь, – ведь сигареты были тоже хозяйские, а вору краденый табак неприедчив. Сигареты она курила с фильтром, болгарские, не то что эти самокрутки, для которых я сушу табак из окурков, найденных в лесу Венерой, и не знаю, кто их начинал курить: вертолетчик или наш друг заключенный.

Пока я продевал телятам во влажные ноздри сухие кольца дыма, а они презабавно мигали и морщились, хозяйка тоже курила, прикусив сигарету в крепких ровных зубах с блеском золотых коронок в просвете приоткрытых губ, и, щуря глаза от своего же дыма, поила телят из бутылочки, а потом сыпала свежую подстилку – словом, трудилась. Ей было незазорно. И так это аппетитно у нее получалось, таким отточенным и грациозным в своей выверенности было каждое движение, что уже обязательная лень, на которую обрекли меня суровые законы жулья, становилась мне в тягость. Вынужденное безделье казалось вдвойне незавидным оттого, что в телятнике было холодно. И только при случайном падении, больно растянувшись всем телом на угловатых кучах мерзлого навоза, я получил повод для того, чтобы, якобы приплясывая от боли, одновременно разогнать кровь и согреться. Но, разумеется, при этом я даже не ойкнул и не привлек внимание хозяйки. Никого другого я не опасался. На свете есть мало чего безлюднее и безопаснее зимне-стойлового периода. По выражению самой хозяйки, на ферме работали полторы лежебоки, и, конечно, не им было за мной уследить.

Словом, до конца рабочего дня я присматривал, как она на меня горбатится, и пребывал в наивной уверенности, что дисциплинирую ее одним своим присутствием, хотя мне нынешнему кажется наивным свое тогдашнее самомнение. Но в то время я еще не сталкивался с судебной машиной и не знал, что ожоги бывают не только от огня, мир казался мне полон радужных перспектив, а сам я себе казался, как всякий молодой жиган, неуловимым и неприкасаемым, ну точь-в-точь как вы выдавали себя за залетных птиц, надеясь пройти Колонию насквозь прямым, как стрела, путем, не догадываясь, что она согнет каждого в бараний рог.

С этими словами горбун, который при общем молчании вел разговор, сделал паузу, давая возможность новеньким ответить на эти слова, но то ли им нечего было возразить, то ли они невнимательно слушали, то ли, наоборот, в нетерпении ждали продолжения повествования, но промолчали. Гоша развел руками: дескать, его дело – пригласить к диалогу, а их дело – отказаться. И продолжал:

– Вечером, после возвращения с фермы, дом начинали осаждать праздношатающиеся посетители, и хозяйке стоило немалых трудов не превратить его в проходной двор. Устоять перед натиском теплой компании, набивавшейся в гости, ей не всегда удавалось, да она почти не артачилась. Потому что при всей грубости и бесцеремонности навязывавшихся они, помимо желания, создавали атмосферу злобно-веселого праздника. С улицы свистели и швыряли в окно снегом. Вдруг врывались в сени и бухали всем телом в дверь, отчего она лишь плотнее закрывалась, и стремглав мчались обратно, прежде чем хозяйка успевала выглянуть и увидеть, кто ломился.

В этой неразберихе были свои плюсы и минусы. Хозяйке делалось совершенно не до меня, но вместо того, чтобы пользоваться таким попустительством для укрепления своего положения, оборудования новых тайников и схронов, где можно было бы отсидеться, я, стыдно сказать, сгорал от ревности. Как же! Всю ту бдительность и зоркость, которая по праву принадлежала мне, хозяйка расходовала на визитеров и следила в оба за каждым их шагом. Я попал в двусмысленное положение вора, бессильно наблюдающего, как внезапно явившиеся непорядочные гости грозят растащить дом до того, как он успеет его обокрасть. Образно выражаясь, знакомый гость украдет одну чайную ложку, а незнакомый вор – всё столовое серебро. А ведь весь возможный ущерб от них не шел ни в какое сравнение с уроном, который мог нанести ей и ее имуществу я. И тем не менее на меня она обращала ноль внимания, зато провожала глазами каждый кусок, который они отправляли себе в рот. Нельзя сказать, чтобы она попрекала кого-либо из, так сказать, возлежащих на пиршестве этим куском, – напротив, умильно потчевала, язва! Но зачастую после того, как уже было сделано глотательное движение, проталкивающее угощение внутрь, выяснялось, что к нему привязана нить, конец которой держит хозяйка. Торжествующе скалясь, она принималась тянуть за нить и, как ребятня, издевающаяся над собакой, вытаскивала уже проглоченный кусок обратно вместе с тянущейся изо рта слюной. Эта отвратительная сцена была спровоцирована скотством пришельцев, но мне казалось, что воздаяние за нахальство было более жестоким, чем оно того заслуживало. Незадачливому обжоре – тоже. И, трезвея от ярости и моргая слезящимися красными глазами, он по-новому глядел на уставленный приготовленными кушаньями стол и на тяжеловесную роскошь обстановки. Королем чувствовавший себя и еще минуту назад сидевший развалясь гость скукоживался, горбился, смотрел исподлобья, и его напряженная поза говорила: «Ой ли, любой ли?» То есть он усматривал долг чести в равной жестокости ко всем гостям и сомневался, что она будет ко всем относиться одинаково. То есть он настаивал на равном жестком хлебосолии ко всем гостям и сомневался в ее честности. Хватит ли у нее духа вырвать у всей деревни те слюни, всхлипы и уморительный лепет и обрывки слов, которые она исторгла из его горла? С этого момента непривеченный гость становился приглядчивее хозяйки. Разумеется, это был не тот удав, чтобы меня выследить, а я не тот подопытный кролик. Он следил не за мной, а за хозяйским добром, но, видя, как оно оскудевает, делал выводы, и одна нелепая версия питала другую, еще более фантастическую. Мол, сперва еду подносит, а потом этот же кусок, как объедок для скотины, на базар уносит. Она и

Меня эти мелкие дрязги задевали лишь постольку-поскольку. Она издевалась над своими завсегдатаями и сотрапезниками из любви к искусству или из мщения, а я был чем-то вроде публики, глядящей из темного зала на освещенную сцену. Мне хватало и зрелищ, и хлеба.

Словом, с того первого зимнего дня, когда я, проснувшись, подкрался к окну и впервые увидел занесенные снегом крыши соседей и дымки над трубами, и чуть ли не до 23 февраля я катался как сыр в масле: отъедался на чужих харчах и грелся у чужого огня. Но сколько веревочке ни виться, а конец будет. Верно думают в народе: вор наводит хворь. И не узнаешь собственное жильё, как проникнет в него жульё. Накапливаясь, мелочи перестают быть незаметными. Вот как-то раз хозяйка прилегла на кровать, повернулась к стенке и, уставившись в нее, насмешливо сказала: «Закуривай, что ль, Стрелок!» Никаким оружием я не разжился, и если что и стрелял, то только хозяйские сигареты. Поскольку в этот момент никого, кроме нас двоих, в доме не было, и тишина стояла такая, что было слышно, как цветы в горшках растут, слова гулким эхом прокатились по всем комнатам.

Хотя хозяйка меня не видела, ни к кому, кроме меня, они не могли быть обращены. В то же время ее восклицание было построено на том, что не требовало ответа, – я и не откликнулся, а призадумался, как его понимать. Разумеется, я не топал и не маршировал, никаким солдатом я не был, даже дезертиром. Никаких стреляных гильз, кроме папиросных, после себя не оставлял… Значит, она подтрунивала надо мной. Как говорится, «от чего солдат гладок? Поел – и на бок». В этом смысле я был, конечно, «солдат»: растолстел капитально. Это не то что сейчас: один пузень, и тот на спине, или по-другому: живот так впал, что между лопаток выпер. С первого слова в диалоге со мной хозяйка нащупывала верный тон – тон легкой насмешки, который ни к чему ее не обязывал и оставлял ей свободу действий для развития событий в любую сторону по любому сценарию.

Первым ее шагом стали неформальные консультации с местными законниками. Строго говоря, ей и шага никакого не надо было делать. В деревне ведь как: стоит состроить растерянное лицо – и советчики сами тут как тут. Потому что на селе хватает готовых к действию блюстителей порядка. А иначе и быть не может: вокруг всякой не совсем еще умирающей деревни, где есть чем поживиться, где работает школа и раз в неделю открывается клуб, постоянно ошивается жульё и отребье. И вот эти темные, наподобие меня, личности ищут любую лазейку, чтобы проникнуть в чужое жилище. Сам я не состоял ни в какой преступной группировке, а если состоял, то мы, ее члены, потеряли друг друга. Кроме того – может быть, тут сыграл роль воровской фарт, – первая же дверь, которую я толкнул, оказалась незапертой. Поэтому лично я не уверен, что мы так опасны и вездесущи, но важно, что такого мнения держится местное население.

Поскольку до города с его оперуполномоченными далеко, гора сама идет к следователю, потому что следователь никогда не пойдет к горе, а сельский участковый ничем, кроме протокола, не поможет. Да и не поедут они на село – у них своих происшествий по горло, постольку в деревне существует нечто вроде системы самообороны. Толку от нее, наверное, не больше, чем от добровольной пожарной дружины. Но и не меньше.

Большинство домов там похожи на крепости, некоторые хозяева не только спускают с цепи собак, но еще и заколачивают на ночь окна и двери, и, идя по улице, огражденной с двух сторон двумя плотными стенами высоких заборов, диву даешься, до чего она похожа на глубоко эшелонированную оборону. Странный лабиринт, в котором сколько угодно выходов и ни одного входа. Нежеланный гость, заходящий в деревню с любой стороны, легко проходит ее насквозь и растворяется опять-таки в чистом поле. С холода явился – на холод и запропастился. Постоянная осада деревни, со всех сторон грозящие наскоки и еще более могущественная защита от вторжения приводят к тому, что, с одной стороны, всякая мало-мальски приличная деревня полна блюстителей порядка, а с другой стороны, большинство их изнывает от безделья. Всем им хочется размять ноги и почесать языки, но незаконных проникновений в чужое жилище и краж меньше, чем желающих поучаствовать в процессах по этим делам. Редкий службист, услыхав о случае прорыва круговой деревенской самообороны, мужественно скажет: «Моя хата с краю – я ничего не знаю». Большинство, наоборот, старается выведать, где только начинает пахнуть… нет, даже не самим процессом, а слабой его возможностью, – стекаются поближе к этому месту. Как говорится, ворона летит на падаль, а на дохлую ворону ползет рак. Наибольшее рвение проявляют законники, по возрасту вышедшие в отставку. Доступ к следственной практике для них закрыт, и они стараются в теории не ударить в грязь лицом. Но беда в том, что таких ветеранов с их богатым практическим опытом слишком много, и они пугают молодых судей, обратившихся к ним за советом, дюжиной рецептов, которые готовы выложить еще до того, как успеют выслушать все обстоятельства дела. Своего рода народный университет, большая часть выпускников которого получают дипломы юристов широкого профиля. Нет, судьями станут далеко не все, зато прокуроров, адвокатов и делопроизводителей пруд пруди. Высшее образование получают только следователи. Ротация кадров – очень демократично! Но эта категория претендентов с их бесценным опытом остается, как правило, не у дел. Впрочем, они не унывают, собираются небольшими группами и вершат собственное правосудие, вынося приговор в отсутствие судьи и подсудимого. Конечно, их решение не имеет юридической силы, но в будущем может повлиять на карьеру судьи и характер применения закона.

Но я забежал вперед: по моему делу начинались только неформальные консультации, они имеют очень большую важность, потому что могут предопределить приговор, хотя от них до суда – как до Москвы пёхом, или по-другому: семь верст до седьмого

Всё это до того просто, что мне прямо совестно разжевывать это еще и на конкретном примере. Как было со мной? Вернее, с предварительными консультациями по моему делу. Прокуратура отпадала сразу. Хозяйка не признавала главного прокурора, считая, что на своей второй работе она утратила основную квалификацию и на своды неписаных законов смотрит как на перехваченные резинками пачки купюр. У нее на уме одни цифры, а нужны еще и точные слова, коротко и ясно излагающие верные мысли. Да и на конфиденциальность тут рассчитывать было нечего. Она молчала о зарплате главного бухгалтера и председателя, и всё остальное жгло ей язык, а тайна следствия казалась пустяковой. «Дом блюсти надо, а у тебя такой бардак, что два жулика заберутся и потеряют друг дружку среди хлама! – бывало, говорила она потерпевшей. – Крадут ведь, как известно, не то, что дорого стоит, а то, что плохо лежит!» И вот такими укорами и насмешками она осыпала всех обращавшихся к ней за помощью. Это были, конечно, лукавые советы, потому что их можно было истолковать и как совет жертве возбудить дело, и как предложение пенять на себя и пустить дело на самотек.

Чужая душа – потемки, не могу повторить все извивы рассуждения, которые привели мою хозяйку к выбору кандидатуры, но она выбрала заслуженного судью. Никто в деревне точно не знал, закончила эта женщина практику или еще будет председательствовать на каком-нибудь процессе, заставив публику затаив дыхание ждать приговора. Но карьера ее была на излете – сказывали, много в ней было всякого, в том числе скандальных дел. Первым ее процессом был трибунал однёрки, и она вынесла оправдательный приговор, а в последний в суде присяжных, несмотря на крики «невиновны!» и готовность общественности взять на поруки, приговорила обвиняемых к высылке на этап – то есть она никогда не реагировала на конъюнктуру, а если и смотрела в корень, то, во всяком случае, ее мнение было независимым.

Конечно, моя домовладелица не могла без затей заявиться в ее юридическую контору, могла возникнуть заминка, поскольку судья – человек занятой. Пока бы она ждала, слух о посетительнице разнесся б по всему околотку, и приемная мигом наполнилась бы голодными юристами. И каждый из них лез бы к хозяйке со своим советом. Одни волюнтаристы призывали бы ее покончить дело одним махом, вызвав народных дружинников, закрывая глаза на то, что они весь дом могли бы перевернуть вверх дном. Фаталисты отводили бы хозяйку в сторону и рассудительными голосами призывали бы ее пустить всё на самотек: раз в деревне нет ни комиссионки, ни антикварного магазина, а одни старьевщики, скупающие всё за бесценок, то вор, он кто – санитар природы: хоть и уносит пачками, да не унижает подачками. А при его аресте дом вверх дном перевернут. Раз наживаемое годами имущество оказалось барахлом и хламом, от которого в доме не протолкнуться, то пусть, значит, каждый занимается своим делом: вор ворует, хозяйка прибирает – глядишь, вместе наведут порядок.

Словом, они, увлекая ее в прямо противоположные стороны, прожужжали бы ей все уши, и голова бы у нее пошла кругом. Скорее всего, она, не дождавшись приема, решила бы действовать на свой страх и риск и наломала бы дров.

Предчувствуя эту катавасию, в контору к судье хозяйка не пошла. Надо было улучить момент для неформальной встречи, что в конце концов ей удалось. Хозяйка, как бы невзначай, именно скуки ради, именно потому, что не о чем говорить, заметила, что у нее в городе есть приятельница, повадился к ней форточник, а он отпрыск ее хороших знакомых, и вот она-де колеблется, возбуждать ли уголовное дело. Старая судья знала, что никаких приятельниц у моей хозяйки в городе нет – одна заклятая неприятельница, которая не выберет ее в наперсницы, – следовательно, она говорит о себе. Старая прощелыга за долгие годы прекрасно усвоила правило: «Хочешь, чтобы твоим советом пренебрегли, – дай его сразу», поэтому она поначалу прятала глаза и отнекивалась и открещивалась от того, чтобы делать какие-то выводы по уголовному делу с чужих слов. На городских форточников, мол, есть и городские шпингалеты. Город, мол, кишмя кишит юристами, все они сами с усами, зубастые, головастые, и зачем мутить это болото досужими мнениями отставной судьи? Отговорки эти были, конечно, лукавыми, и пока хозяйка хмуро молчала, а судья отнекивалась, глаза ее разгорались. И она, для вида отмахиваясь, уже как бы между делом выспрашивала подробности и уточняла детали с цепкостью старой юристки. Кроме того, принимая игру, совет она давала не хозяйке, а якобы ее знакомой – тем самым искушенная законница снимала с себя ответственность, возлагая ее на посетительницу: та была вольна передавать это мнение приятельнице или попридержать. А как хозяйка могла не передать, если она сама была этой мифической знакомой! Да-а, опытный судья всегда сумеет перенацелить направленную против него уловку острием хитрюге в грудь, развернув на 180 градусов!

До этого момента ветеранка вела себя, как подобает опытной законнице, и мысленно я ей аплодировал, ожидая, что хозяйке придется уйти от

Тогда мне это было в диковинку. Теперь, когда мы тут, в Колонии, поделились друг с другом опытом, я понимаю: это довольно обычная для юристов логика. Редкий юрист не казуист. Фо, к примеру, тоже столкнулась с обвинительным приговором, вынесенным в ее же интересах. Это называется «перебрасывание карающего меча правосудия из десницы в шуйцу». Почему так случается? Потому что суд идет к цели разными путями, цель оправдывает средства и пути. Изоляция в глазах суда бывает порой важнее справедливости! Как бы это подоходчивее объяснить… Допустим, суд в душе полагает, что преступник обязательно должен быть изолирован от жертвы, но на скамье подсудимых находится не просто важная птица, а слуга народа, защищенная депутатской неприкосновенностью. Из такого правового тупика искушенный судья находит выход, перевозбуждая уголовное дело и перенацеливая процесс. Он меняет местами обвиняемого и потерпевшего, пересаживая последнего на скамью подсудимых. Это позволяет достигнуть главной цели: приговорив невиновного к лишению свободы, изолировать его от виноватого. И напрасно напоминать юристам их хваленый лозунг: «Пусть погибнет мир, но свершится справедливость». Скорее всего, вас не удостоят ответом – в лучшем случае снисходительно объяснят: «Надо, батенька, смотреть чуть дальше собственного носа, заветы читают между строк: пусть погибнет мир, в том числе справедливость».

Тут горбун вынужден был умолкнуть, потому что Шуйский, рассеянно поддерживавший костер и ревниво следивший за доходчивостью и связностью Гошиного рассказа, проворчал:

– Ты объясни слушателям, откуда тебе известно содержание консультации, как ты понял настроение прокурора, а то подумают, что ты мысли читаешь.

– Ах, ну да, конечно, – сконфузился землекоп, – важное упущение! Никакие догадки и околичности тут не уместны. Это у юристов в ходу сплетни и косвенные улики, а у нас только прямые. Весь этот базар я подслушал.

Итак, мою хозяйку консультация не удовлетворила. То ли она ожидала услышать нечто иное, то ли искала еще чьих-то мнений, чтобы, утвердившись на разных точках опоры, принять собственное решение. Она даже у меня обиняками пыталась выудить, что я думаю. Вздыхала, неприкаянно бродила по дому и, делая вид, что разговаривает с собой, выпрашивала у меня совет. Я благоразумно молчал, не поддаваясь на ее уловки, и она с вопросительным лицом вставала перед зеркалом в надежде, что я, появившись за ее спиной, подам какой-то знак. Но я затаился…

А что я мог ей внушить? Пошутить, что для моего здоровья не так опасно курение, как юридическая консультация. Тут надо заметить, что мы уже порядком друг к другу привыкли и прониклись если не обоюдными симпатиями, то чувствами болезненной взаимозависимости. Когда кража совершается не в одночасье, а каждый день, она перестает шокировать жертву. И вор делается дорог, как капризный постоялец в гостинице: его за глаза ругают, но рассказывают о нём байки и втайне гордятся, как главной достопримечательностью. Как признавалась сама хозяйка, в этом есть странная прелесть: живя в уединении, утром обнаруживать вещи не там, где оставила их вечером, и обходиться без того, что накануне казалось совершенно необходимым. Да и мне ее судьба вовсе не казалась откормленной индейкой, улыбающейся ей в тридцать два с золотой коронкой зуба. Да, от былой роскоши у нее осталась золотая коронка на передних верхних зубах, сделанная из обручального кольца: как и положено в толковом хозяйстве, она была не роскошью, а вспомогательным средством общения. Главными в хозяйке были губы. От нечего делать я часами мог наблюдать за их жизнью. Да, они вели настоящую полнокровную жизнь, и довольно независимую: могли спать, пока руки под присмотром глаз набрасывались на какую-нибудь из нескончаемых деревенских работ. А отоспавшись, эти губы молниеносно приходили в движение, но что самое поразительное – они не тотчас вступали в разговор, не разобрав, что к чему, а умели слушать… За что город над деревенщиной посмеивается? За то, что язык распахивает рот пинком, как хулиган дверь. У моей хозяйки было не так. Ее губы готовили каждое слетающее с них слово и не торопились его выпускать. Нет, она не лезла за словом в карман и могла ответить мгновенно, но и не позволяла звуку сорваться с языка в неглиже. Сначала по ее губам бежали летучие тени быстротечных эмоций. Потом они приоткрывались, но зубы еще медлили, подумывали, разжиматься им или нет. Глядевший ей в рот в ожидании слова никогда не мог поручиться, что его дождется. Бывало, слово уже играло на губах, как медленно округливающаяся и готовая упасть капля, но губы в последний момент передумывали, придерживали язык, слово не произносилось, и собеседнику оставалось только гадать, была эта капля медом или ядом. В общем, эти губы могли проказничать, выталкивать колечками дым, задумчиво покусывать друг друга и вытягиваться дудочкой, нечленораздельно бормотать с телятами, а не только принимать пищу и выпускать слова.

Вы скажете мне: твоя хозяйка – дурнушка со слезящимися от ветра глазами и огрубевшими от работы на холоде руками, и поскольку в этой внешности нечему больше сделать комплимент, ты говоришь: «Зато губы у нее загляденье!..» А я вам отвечу: «Ха-ха-ха!» – лучше уж ценить деревенских губошлепок, чем изящные пальчики городских модниц, которые унизывают себя

Пока горбун вел свой рассказ, Шуйский ловил каждое его слово и машинально подбрасывал дрова в костер, вынуждая этапников отсаживаться всё дальше, а Гошу – напрягать голос, чтобы треск и шум пламени не заглушал его слова. Яростно пошурудив в костре длинной суковатой палкой, отчего к вершинам деревьев взлетел столб искр, Шуйский насмешливо проговорил:

– Вообще-то, для того и воспитывается правосознание, чтобы граждане безотлагательно сигнализировали в органы о правонарушениях. Но нам нравится, как ты мечешь громы и молнии. Продолжай в том же духе и расскажи, как деревенская труженица собственными заскорузлыми руками сдала тебя в лапы оперативников.

– Меня сдала ее сестра! Я тысячу раз это повторял… – Гоша отвернулся и как-то еще больше ссутулился. – Кто ж знал, что у моей хозяйки в городе есть сестра, что эта сестра – законченная законница и что у нее есть знакомый следователь, который был ее кумом и по старой дружбе посмотрел сквозь пальцы на то, за что, вообще-то, по головке не гладят? Я имею в виду недонесение: хозяйка сразу должна была заявить на меня и возбудить уголовное дело по акту кражи, но она этого не сделала, и по ее халатности я за какую-то пару-тройку месяцев превратился из новичка в закоренелого матерого преступника. Это неудивительно – ведь я только и делал, что день и ночь упражнялся в воровстве. Изучил хозяйский дом от погреба до конька крыши и незаметно перестроил его, превратив в надежный воровской притон. Да, окопался я на славу! Как же я был наивен – думал, что фискальная система не захочет со мной связываться! Городские криминалисты – это тебе не сельские полуграмотные участковые. И по неопытности я еще недооценил значение личных связей в правоохранительной практике: по знакомству устраняются все препоны, непреодолимые для незнакомца. И следователь сказал: «Был бы ордер, а способ выкурить урку найдется». И когда начался процесс, я впервые увидел судью…

Но я забежал вперед. И вы можете подумать, что (ай-ай-ай!) у меня, как у несчастной Цацы (ее ведь судил трибунал однёрки, а в таком случае подсудимый не имеет права на защиту), не было адвоката. Был! Ну как же: я чуть не забыл о нём рассказать… Правда, на стадии предварительных консультаций, но я уже говорил, что они важнее самого процесса, который только оформляет заранее подготовленное решение.

Обескураженная консультацией, полученной от судьи, вдруг вставшей в позу прокурора, хозяйка всё-таки продолжала искать мнение независимого эксперта и не придумала ничего умнее, как обратиться к ее сынку. Далась ей эта семейка! Он жил в городе, и она, для сравнения, решила приобщить к делу мнение городского юриста. Как раз выдался подходящий случай. У той ветеранки погреб весной подтапливало грунтовыми водами, и сынок на выходные приехал поднять наверх картошку. Днем он ее поднимал, а вечером моя хозяйка его к себе заманила. Естественно, не обошлось без магарыча. Как известно, консультацию надо обмыть, чтобы буква закона в ней не оказалась слишком сухой. Слово за слово, шутками-прибаутками – ничего прямо говорить не принято. «Да» и «нет» не говорите, «черно с белым не берите», пригласите «на рюмочку чая», чтобы он заподозрил спиртное, но никак не профессиональные навыки. Но, может, она превысила дозу, или была иная причина, только с самого начала всё пошло наперекосяк. Само собой понятно: городскому юристу надо создать игривое настроение. Ведь его не упросишь всерьез поговорить о вопросах, которые не входят в круг его обязанностей. Мало ему в городе головной боли!

Одним словом, моя хозяйка переусердствовала: адвокат до того развеселился, что, когда она перешла к делу, он не мог настроиться на серьезный лад. Она уже давно говорила по существу, а он всё думал, будто его разыгрывают. И в иной обстановке мудрено прямо сказать: у меня за стенкой сидит вор. Он обшарил весь дом в своем притворном энтузиазме, а я держался за его спиной, дышал ему в затылок и едва не наступал на пятки. Отчего сам насмешник вызывал ухмылку. Конечно, если смотреть на эту картину серьезными глазами, можно было заплакать. Но не те у моей хозяйки были губы, чтобы распускаться, – рожденные для озорства реветь не станут. Хозяйке ничего не оставалось, как закрыть на всё глаза, махнуть рукой и тоже предаться веселью. Но я поеживался, предчувствуя, что не доведут до добра все эти хиханьки да хаханьки, и гадая, каким будет мое похмелье в этом чужом пиру.

Так оно и вышло. Утром ее вчерашнюю веселость как ветром сдуло. Было в этом что-то ненормальное, хлещущее через край: и в былой потехе, и в сменившей ее серьезности. Прежде, бывало, она заводилась без всякого видимого повода с моей стороны, и так, чтобы я слышал, обещала показать мне, где раки зимуют, ее дом, мол, не проходной двор и не воровская малина, жулика она не звала в квартиранты. Но всё это были не более чем угрозы. Они не столько пугали, сколько успокаивали, доказывая, что всё движется своим чередом, по пословице «собака лает, а караван идет». Зуба на меня у нее не было.

А в то последнее мое утро в деревне царило гробовое молчание. Она двигалась как тень, собираясь в город первым же утренним рейсом. Решение было принято: тут и гадать нечего, какая тебя ожидает дальняя дорога и какой казенный дом, когда твоя хозяйка, идя на прием к следователю, берёт книжку. Значит, она будет торчать в отделении, пока ее жилище не очистят от скверны, то есть от тебя, а чтобы не терять времени даром и отвлечься от грустных мыслей о кавардаке, который устроит в ее доме группа захвата, почитает детектив. Когда чаша весов окончательно склонилась не в мою пользу?

Может, еще до короткого предутреннего сна. Может, после. А может, решение пришло во сне. Так или иначе, толчком к нему послужила несостоявшаяся консультация. Я не дурачок – не хочу упрощать ситуацию и знаю, что в хозяйкиной чаше терпения накопилось много всякого, а всё равно думаешь о той последней капле, которая ее переполнила. И чем чаще я вспоминаю последний вечер на воле – а не проходит дня, чтобы я его не вспоминал – о чём думать сидя в колодце и копая землю, – тем больше я склоняюсь к мнению, что консультацию он всё-таки дал. И она провела бессонную ночь, чувствуя это и пытаясь ее расшифровать, но не сумела. И я тогда не понимал то, что вижу

Мы с Шуйским без конца спорим: по первому впечатлению, дал он ей иносказательно косвенную консультацию или в самом деле умыл руки? А вы что скажете?

Но этот виртуозно бьющий не в бровь, а в глаз вопрос не застал новых юристов врасплох, и мужчина, глубоко вздохнув, с насмешкой сказал:

– Лучше мы промолчим.

Гошу, однако, не смутил его тон, и он продолжал:

– Вот и я себе твердил: молчи! Но не всегда эта тактика верна. Итак, у меня могло быть два адвоката, а не оказалось ни одного. Больше ни с кем консультироваться хозяйка не рискнула, и весь ее вид как бы говорил: разве мне больше всех надо! Мне этот ворюга не сват и не кум, чтобы я носилась с ним как с писаной торбой. И я разделял ее опасения перед оглаской. С тех пор как деревенские гнёзда стали скворечниками, нравы в них трудно назвать мягкими: хоть пойманного вора не жаль, доносчицу всё одно презирай! Поэтому хозяйка никому не сказала в то утро, по какому делу едет в город. Только я, поскольку проник в ее намерение и, естественно, двинулся следом, лихорадочно кумекал, как удержать ее от этого шага. Сделай она его – и у меня не осталось бы никаких шансов ускользнуть от карающей десницы закона. Городская опергруппа – это тебе не сельский участковый: сразу можешь убирать руки за голову и падать лицом вниз.

А погодка в тот день выдалась соответствующая. Переменчивая, как моя судьба. То ветер нагонял тучи и из них крупными хлопьями сыпали снежные заряды, то небо вдруг прояснялось, выглядывало солнце, и на все четыре стороны взору открывалась даль снежных полей с заплатками черной земли на выгревах.

Я надеялся, отменят автобус – может, гололед на подъемах, дорогу ночью занесло, а снегоуборочная техника не торопится посыпать песком деревенские горки, пока не сделает проезжими городские трассы. Но что такое пригородный автобус? Когда нужен позарез – его нет, а когда он не нужен – ходит точно по графику: век бы его не видать, а вот он! И даже не все сидячие места заняты. Хозяйка садиться не захотела, а встала перед лобовым стеклом, рядом с городским адвокатом (он тоже ехал в этом автобусе). Ситуация складывалась глупейшая. Она вела себя так, будто думала, что он ее согласится консультировать в общественном транспорте. Он, как всякий нормальный юрист – а юристы знают, когда языку волю давать, а когда попридержать, – охотно с ней балагурил, но о деле ни гугу. Если он накануне всё спустил на тормозах и обратил в шутку, то теперь, в гораздо менее располагающей к откровенности ситуации, чего она надеялась от него добиться? А безобразная погода продолжала играть на нервах. То солнце било в глаза, то из нахмуренного неба хлопья снега летели прямо в лицо, но, отделенные выпуклым лобовым стеклом, в последнюю секунду отворачивали вверх или в стороны. И этот барьер был таким же незримым и непреодолимым, как грань между моим прибытием в деревню и убытием из нее. Тогда снег бил в лицо и мешал идти. Но в голове роились мысли, выстраивались и рушились планы, и за всем этим теплился огонек невидимой пока еще надежды. А в автобусе и за стеклом было тепло и спокойно, дремотно, и снег не в силах был хоть сколько-нибудь отсрочить вполне определенный финал, навстречу которому я катился по зимней дороге. И когда я почувствовал себя в этом аквариуме последним идиотом, потому что не видел выхода, я вцепился в хозяйку и потащил ее к двери так, что ее швырнуло и она ударилась головой о поручень. Она не ожидала выпада, но, боясь огласки – а все смотрели на нее с диким любопытством, – и делая вид, что меня не знает, сказала, что случайно ударилась и ей надо сойти. Умора: остановка по требованию в чистом поле! Юрист глядел на нее во все глаза. Воздух зашипел – и дверь открылась, хозяйка вышла, и я кубарем выкатился вслед за ней.

Она отошла от дороги, опустилась в снег, показывая, что ничем меня не удерживает, и сказала устало: «Решил удариться в бега? Скатертью дорога». Я круто развернулся – говорить с ней было не о чем… – И тут опять выглянуло солнце, и у горизонта сверкнули монастырские маковки с крестами на них.

…С последними словами необходимость в продолжении рассказа, который горбун конечно же не хотел прерывать, отпала, потому что в этот момент цель (двигаясь к ней, колонисты били в одну точку) оказалась достигнута: льдина отчужденного молчания пришлых раскололась, и с возгласами «сами говорите: монастырь!» спецы двинулись в разные стороны, навстречу обступающим их заключенным. Причем каждый наметил себе свою мишень – со стороны это выглядело, как противостояние двух враждебных партий, разбившееся на множество разрозненных поединков, после того как у одной из них не выдержали нервы, и ее члены бросились в драку, отбросив всякую дипломатию, тоску выжидательной тактики, заумь обходных маневров и прочих тонкостей военного искусства.

Подросток приблизился к нетерпеливо переминающейся с ноги на ногу Цаце, юристка выбрала слепую, а к Гоше подошел мужчина и без предисловия сказал: «Землячок! Я тоже из Петелина». Однако с высоты его роста трудно было заглянуть горбуну в глаза, который к тому же прятал их. Не принимая предложенный ему откровенный тон, Гоша заметил, что вовсе не утверждал, будто его деревня называется Петелино. Впрочем, и обратное он тоже утверждать бы не стал, поскольку не знает, как она называется. В этом нет необходимости, так как она у него одна. Вот если бы он, скрываясь от следствия, перебирался из деревни в деревню (или из города в город, как это делал Сума), тогда пришлось бы держать в голове и названия, чтобы в речи не путать один населенный пункт с другим. И в безымянности Гошиной деревни нет ничего удивительного: разве деревенские, едучи в райцентр, который у них, конечно, один, не называют его для краткости «город»? Потому что и без прибавления топонима, само собой понятно, какое место они имеют в виду. Поскольку Гоша видел на

– Знай, только мне об этом не говори! – запальчиво осклабился горбун, раздраженный недогадливостью собеседника. – Я забрался без спроса в ее дом – и что? Должен был представиться и поинтересоваться, как ее звать-величать?! Может, еще прописку проверить? Права качать – мне, который сам был на птичьих правах! У меня не было ни повода, ни возможности к ней обратиться. Разумеется, я слышал, как к ней обращались другие, но ее фамилия-имя-отчество, влетев в одно ухо, тут же вылетали из другого, потому что характеризовали ее еще меньше, чем такие туманные обращения, как «девка», «милка» или «огонь-баба». Мне она была хозяйкой, и тут ни прибавить, ни убавить: если вор посягает на чужую собственность, то ее владелец остается в его глазах «хозяином», пусть он для куража зовет его «фраером», «телком», «кошельком» или «лохом». И я, хотя осужден на долгий срок без права переписки с конфискацией имущества, покуда еще хозяин своим воспоминаниям! – Гоша выговорил это «покуда» с невыразимым сарказмом, он всё больше распалялся на нового службиста. – И у меня пока хватает здравого ума, чтобы понять: если кто-то пристраивается к моим воспоминаниям, то это делается с дальним умыслом что-то поменять внутри них. И если даже такого расчета нет, очень вероятны невольные подмены и недоразумения. Я это не голословно заявляю, а основываясь на живых фактах: глядя, как Шуйский и Венера мучаются со своим совместным прошлым. Одна хозяйка, одно преступление, один следователь, одна судья, одна статья – прямо коммуна какая-то, а не память! Никогда один при другом не рискнет пускаться в воспоминания. Хоть разница в мелочах, а всё-таки больно. Кажется, без разницы, какими духами из имеющихся в ее арсенале воспользовалась судья в день начала процесса – «Красной Москвой» или «Кармен», – а между тем Венера и Шуйский готовы в пух и прах разругаться из-за такой мелочи. И даже если придут к согласию, то оно будет притворным, обусловленным боязнью запустить в свои воспоминания еще и нас. Вдруг кто-то наберется глупости предложить себя на роль третейского судьи? А соблазн такой есть. Ведь хочется помочь установить истину. Странно: они сидели на предварительном слушании на одной и той же скамье подсудимых, все их чувства и помыслы были устремлены к судейской кафедре, и он слышал «Красную Москву», а она – «Кармен». Скажете «мелочь»? Но во всём, что касается процесса, не может быть мелочей. Это на высылке пахнет всегда одинаково. А на суде еще ничего не предрешено. И по каждому нюансу можно судить, какие аргументы ложились на чаши весов. Да, приговор вынесли обвинительный, но на каком основании? Если судья надушилась «Кармен», то тем самым показывала, что принимает решение, уступая давлению объективных обстоятельств. А если она источала официальный аромат «Красной Москвы», то можно предположить, что у нее была личная неприязнь к Шуйскому и Венере, поэтому она не воспользовалась лазейкой в законе для их оправдания, даже если такая и была. А это же принципиальный вопрос, в зависимости от ответа на который Венера считает судью своей тайной сторонницей, а Шуйский – и явным, и скрытым недругом. И я не пущу никого – ты не обижайся, не только тебя! – в свои воспоминания. Ведь один умелый всадник может завернуть целый табун лошадей, пристроившись в его голову. Ты спросишь: для чего же тогда я утомляю вас чужими воспоминаниями? Мил друг, для того, чтобы разбудить собственные!

Горбун отбивался длинными тирадами от коротких реплик службиста, а тот вдруг оставил болтуна и, подойдя к Шуйскому, – метко выбрав второго авторитета, – положил руку на его плечо:

– Поговорим, как взрослые люди. Попытайтесь поставить себя на наше место и взглянуть на вещи с нашей колокольни. Мы уже раньше не раз отдыхали на этом озере, точнее говоря – пруде и всегда без малейших проблем выходили к монастырю…

– Дался вам этот монастырь! – фыркнул Шуйский. Мужчина вроде как смутился:

– В чрезмерной набожности нас не упрекнешь – это правда… Говоря «монастырь», я имею в виду «ориентир». Это ближайший к озеру из высочайших господствующих над местностью ориентиров…

Гоша, видимо, слушал вполслуха и вновь ввязался в беседу:

– Торопыги. Положено сперва хозяйских разносолов отведать да в баньке попариться, а потом уж дорогу спрашивать. Сейчас уже ночь, вы нашей банькой не побрезгуйте. А завтра я вам покажу ваш ориентир. Хоть на рассвете…

Новенькие колебались, переглядываясь; на лице женщины отразилось недоумение: «Бельё не взяли. Это как-то смешно». Но тут Шуйский, до сих пор отделывавшийся скупыми репликами, разразился целой назидательной тирадой, и колонисты, сидевшие вокруг костра, прислушались, не избалованные многословием однорукого авторитета.

– Когда я слышу, как связно излагает сложные мысли горбун, да еще с юморком вприкуску, даже там, где его разбирательство по делу ни одной живой душе не покажется забавным, я думаю: сколь многому научила его Колония! Придя с этапа, он говорил «э» в качестве обращения и «по горбу и гроб» в качестве шутки в любой располагающей к юмору ситуации. Ваш лексикон тоже не намного богаче. Пока. Заладили одно и то же: «город – монастырь, монастырь – город, дорога – работа, работа – дорога».

У Шуйского были основания позубоскалить: после парной не дойдешь и до всенощной, они не то что монастырь забудут, но и то, с какого на какое плечо кладется крестное знамение. Однорукий одобрительно хлопал Гошу по горбу и даже не считал нужным скрывать своего злорадства развитием событий.

Глава 4

Вслед за сомнамбулой

Если всего ночь назад Цаца, полная радужных надежд, в порыве слепого энтузиазма, ощупью брела в потемках за новенькими, которые в принципе никуда не могли ее вывести, потому что и не думали уходить от озера, то сегодня она сама замысливала комбинации и двигала фигуры, предварительно назначив каждой из них свою цену, в том числе новеньким. Цаца стала смотреть на них спокойнее и скептичнее. Пополнение, вчера казавшееся полубогами, сегодня проявило свои слабые стороны. Да, они сильны закалкой и сплоченностью: в своей легкой не по сезону одежде ходят друг за другом как привязанные, ни на йоту не отступая от принятой на себя легенды, так что кажутся единым существом с двумя мужскими лицами и одним женским, но реакция этого существа на

«Туристам» не хватало гибкости и сообразительности – того, чего было не занимать горбуну и другим авторитетам Колонии и без чего солидарность превращалась в стесняющий свободу движений панцирь. Колония – хоть и специфическая, а всё же тюрьма, поэтому ей не чужды повсеместные тюремные обычаи: про околичности тут все уши прожужжат, и именно для того, чтобы напрасными словами отвлечь внимание от главного, от сути, о ней и полсловом не обмолвятся – сам догадывайся. И при этом всё вокруг тебя каждую минуту меняется. Тут и занимая выжидательную позицию, и стоя на месте надо пританцовывать, как боксер на ринге, прислушиваться и приглядываться, уворачиваться от реплик и кидать ответные, а не отсиживаться в глухой обороне с таким видом, будто она непробиваемая. Не бывает непробиваемых защит! Потоками и вихрями слов, финтами жестов и ложным глубокомыслием молчания горбун обволакивал сознание пополнения, всё сильнее раскатывая круговую оборону, и Цаце больно было на это смотреть и это слушать. Новенькие сами отбивали охоту что-то им прояснять, чем-то помогать, реагируя почти отрешенно на устремления Цацы увлечь их прочь от опасной трясины. Выучив назубок свою легенду, они танцевали только от этой печки и смотрели на всё лишь с этой колокольни: дескать, у озера собрались свободные люди, законные граждане, у каждого из которых свое лицо, и ему незачем носить чужую личину, в частности вставать на цыпочки и казаться старше своих лет. Согласно такому взгляду, значение имел формальный возраст Цацы, а не усвоенный ею чужой жизненный опыт, и ее внешнее малолетство позволяло расценивать все исходящие из ее уст аргументы, сколь бы вескими и серьезными они ни были, как детский лепет. И по этой же логике, из всех «туристов», как они сами себя называли, один только подросток мог придавать ее словам, словам ребенка, хоть какое-то значение. Поразмыслив, Цаца решила, что, может, оно и к лучшему. Он к ней и подошел. Взрослые ее упорно игнорировали. Забавно: она готовилась оказать им неоценимую услугу, а они воротили от нее нос. Когда из идущих на дело сразу трое прикидываются наивными младенцами, то это уже детский сад, а не побег. Она им не нянька. Хватит с нее наигранной невинности и одного из этих упрямцев, которого Цаца, кстати, могла бы сейчас же подловить на противоречии, спросив, почему он выбрал в товарищи ребяческих забав ее, девчонку, а не горбуна, с которым они, по-видимому, однополые одногодки. Кому как не мальчишкам-сверстникам объединяться в ночь на Петровку, чтобы устроить в небе над лесом фейерверк! «Не потому ли ты сторонишься Гоши, – сказала бы Цаца подростку, – что ощущаешь его вдвое, а то и втрое богаче себя опытом? Опыт ведь горб, а не рюкзак: с плеч не сбросишь и не опростаешь, чтобы легче нести. Конечно, он давит, хотя ваша турлегенда не принимает его во внимание. Горбун стар, как Вечный Жид, и чудовищно богат проведенными на воле днями. Он, без преувеличения, погряз в роскоши своих воспоминаний».

Подросток, который сразу же принялся осторожничать, обставляя свое обращение к Цаце благовидными предлогами и напуская на себя такой вид, словно подошел к ней единственно потому, что из снисхождения решил отвлечь ее от грустных мыслей – мол, давай вместе покуражимся накануне Петровки. Он еще не знал, что она ему хочет предложить, а уже у него готовы были пути отступления на тот случай, если попытка побега потерпит крах. Ничего не скажешь – потрясающий инстинкт самосохранения! Он уже готов стать соучастником криминального дела, не выходя за рамки своей турлегенды. И если завтра кто-то ему скажет, что в турпоход идут не для того, чтобы ночью бежать от своих спутников, как из-под конвоя, он ответит: «А я и не бежал – я просто хотел разыграть слепую сомнамбулу: ради смеха выпустил ее и последовал за ней, никак не ожидая, что она во сне попытается совершить побег. Может, ей приснилось, что она в тюрьме?!»

Свернувшаяся калачиком в ногах новеньких овчарка при появлении незваной гостьи подняла было голову и машинально ощерилась, но Цаца, уже выведав бесхарактерность этой собаки, властно положила ей на загривок ладошку, из-под которой овчарка вывернула морду только для того, чтобы с легким поскуливанием лизнуть холодные пальцы. Больше из палатки не доносилось ни звука, Цаца слышала только их запахи. Как ни прислушивалась, она не могла уловить даже легкого посапывания, даже слабого шороха – так чисто, ровно и глубоко, словно младенцы, дышали все трое. И это так разительно отличалось от тяжелых стонов, безутешных всхлипов и бессмысленного бреда авторитетов Колонии, изнывающих в духоте навсегда оставленного Цацей барака: ведь наверняка окно кто-то захлопнул и натопил печь.

Женщина беспечно спит в полной уверенности, что проснется в той же компании, в которой уснула. Ей вдруг захотелось потереться лбом о ее щеку, или по-собачьи лизнуть или куснуть – то-то будет потеха, – но она не могла рисковать, согласно легенде, а ей десять раз давали понять, что она свята и пересмотру не подлежит: «туристка» – взрослая женщина и должна препятствовать проказам. Да подними ее сейчас – она, как разбуженный среди ночи шпион, начнет притворяться, что адски хочет спать; все они будут повторять избитые истины, что утро вечера мудренее, что путь, не найденный в лесу днем, уж никак не отыскать ночью, – словом, нести всю ту банальщину, к которой привыкли избалованные волей граждане. Словно забыв, что день сам по себе опаснее утра хотя бы уже потому, что все оправдательные приговоры приводятся в исполнение ночью, а обвинительные – днем. Потому-то подследственные желают себе доброй ночи и спокойного утра.

Вот что Цаца могла бы сказать подростку и любому из его спутников; да она и поговорит с ними завтра, в первую дневку побега. Пусть «туристик» не думает, что она принимает его простоту за чистую монету Все, на кого она глядела, откинув полог турпалатки, чтобы луна лучше освещала их заострившиеся в ее бледном свете лица, были недвижимы. Это была минута абсолютного превосходства – все нити судеб зажаты в кулачке. Она могла бы растолкать любого из них. Мысленно она разговаривала с подростком, формально ей нужен был он. Она поняла, почему остановилась. Ей хотелось взять женщину. Цаца вспомнила, как вчера валилась с ног от усталости в их присутствии. А сегодня они беспомощно лежат от нее на расстоянии вытянутой руки. Чего ж она медлит?

Наверное, смакует минуту своего полного контроля

Зато теперь – Цаца запустила пальцы глубже в густую шерсть собаки и собрала ее в горсть – вот где у нее нити всех собравшихся у озера марионеток! Сегодня она отнимет слепую у поводыря, как выбивают стул из-под удобно рассевшейся на нём задницы, а завтра контингент Колонии всем скопом кинется к Суме в отчаянных попытках восстановить его утраченное с потерей Фомки душевное равновесие, и их график подготовки к зиме, поставленный под угрозу вызывающим поведением четвертого этапа, окажется и вовсе на грани срыва. Сегодня же Цаца уведет подростка – тем самым завтра называющие себя родней его одноэтапники получат отличную возможность на пределе сыграть свои роли, затравленно бегая по лесу и до хрипоты крича «ау». Возможно, предстоящий побег даже спровоцирует конфликт между почитающими Колонию старожилами и новенькими, вовсе отказывающими ей в праве на существование или очень искусно напускающими на себя вид неверующих.

Правда, «туристы», в отличие от авторитетов, не пытались навязывать Цаце свои взгляды – наоборот, обращали на нее внимания меньше, чем на жука. Но и она уводила у них «ребенка» не из мести, и не только ради его же блага (хотя и ради него тоже), а по необходимости. Кстати, для самой Цацы этот шаг был связан с немалым риском: неизвестно, как поведет себя подросток, с рассветом узнав, что петровская потеха переросла в настоящий побег и казавшаяся короткой разлука с одноэтапниками, вероятно, продлится вечно. Наверное, он взбунтуется или сделает вид, что возмущен, – и придется ломать голову над тем, как остудить его пыл. Но в данном случае, как говорится, важно не то, что ярмо на шею, а то, что талисман. В том-то и фокус, что присутствие любого из новеньких, несмотря на их очевидную неуклюжесть, почему-то придавало Цаце небывалую уверенность в своих силах и возможности невозможного. Конечно, она и раньше настаивала на том, что побег осуществим, но больше из духа противоречия местным авторитетам, чем по внутреннему убеждению. С появлением «туристов» все ее чувства обострились. Пусть исходивший от них аромат свободы – такой сильный, что от них, можно сказать, «разило волей», – не мог быть натуральным, но тем не менее он будоражил Цацу и освежал восприятие набивших оскомину привычных картин: ее ум нащупывал лазейки и там, где раньше виделась только стена непроходимого леса.

Сколько дней круг за кругом ходила она по ручью, исследуя, нет ли у него притока, старого, а то и подземного русла, двинувшись вдоль которого можно было бы разорвать кольцо «исток – устье – озеро – исток»! Сколько получила порезов и ушибов от острых сучков и хлещущих по лицу веток, опрометью кидаясь на далекое «ау» в надежде увидеть наивного проводника! Сколько раз, перебирая спицами и сосредоточенно глядя на вязание, Цаца ловила себя на детской, глупой вере в чудо, в то, что лежащий у ее ног клубок вдруг сам по себе покатится вперед, разматывая нить, указывающую путь прочь из этого гиблого места!

Сколько ночей за тонкой стеной дощатого барака слышала Цаца нечленораздельное мычание слепой, пропуская его мимо внимания, как завывание ветра в печной трубе, и не догадываясь, что именно эта заунывная песня с механической настойчивостью повторяет рецепт выхода из лабиринта: отпусти лунатика на все четыре стороны и ступай следом на мигание этой темной путеводной звездочки, как на звуковой маячок в безвидном ночном лесу! Кто знает: не будь «туристов», Цаца, может, до зимы рыскала бы в тщетных поисках наивного проводника, не подозревая, что искомое загорает на соседних нарах. Да и Шуйский, не благодаря ли раззадорившим его своей непрошибаемостью пришельцам оказался особенно в ударе: похотливый старый интеллигент, распускающий перед молоденькой павлиний хвост изощренного словоблудия, договорился до того, что ненароком провел молнию разящей аналогии между ручьем и околицей. А уж после этого для Цацы грянул гром догадки: нет калитки у ручья, да есть калитка у плетня. Непредвиденным оказалось только странное отсутствие на рабочем месте Зины, но, считая ее самой темной из темных лошадок Колонии, Цаца не знала, как расценивать этот акт: препятствует он побегу, способствует ему или не играет никакой роли? С первой встречи, с первого взгляда Зина и Цаца заняли по отношению друг к другу молчаливую позицию невмешательства. Этот безоговорочный нейтралитет в случае его нарушения мог обернуться как союзничеством, так и враждой. Да, слепая обусловила участием Зины свое согласие на побег, но начальница Колонии могла отказаться, и ее противодействие было бы стократ опаснее слепых протестов Фо.

Словом, можно было надеяться, что сейчас, в решающую минуту, все лишние спали или отсутствовали, а все участники побега заняли исходные позиции. Главное – слепая уже кружила внутри околицы, по обыкновению мыча невнятный мотив и подняв безжизненные глаза к плывущей в безоблачном небе молочно-белой луне.

Что касается Цацы, то она в последнее затишье перед событиями, которые перевернут всё, чувствовала себя как путник, с огромным трудом поднявшийся на горный перевал, полной грудью пьющий воздух своей победы и чувствующий, как с каждым глотком силы его удесятеряются, и взбодрившийся наконец настолько, что готов был даже подурачиться, прежде чем скользнуть вниз с наивысшей точки своего маршрута. Цаца остановила взгляд на лице «туристки». Раз она вместе с другими настаивает, что завтра на их календаре Петров день, так устроить ей сегодня петровскую ночь! Почему бы и впрямь не запустить зубы в ее щеку, чтобы посмотреть, сохранит ли «туристка» свой чинный вид? Женщина во сне слегка повернулась, тускло блеснув вросшей в мочку маленького уха изящной золотой сережкой.

Цаца потянулась было вперед, но в этот миг овчарка, про которую она совсем забыла и нечаянно придавила коленом, с коротким обиженным взвизгом вывернулась из-под нее и выскочила из палатки. И мгновенно вслед за этим Цаца опомнилась и отпрянула, с ненавистью отвернувшись от женщины. Что за наваждение! Куда ее понесло! Разве идущие по канату – а побег был именно такого рода предприятием – развлекаются прыжками в стороны? Ладно, если бы она привыкла куражиться в эту ночь, но до сих пор она никогда и никак ее не отличала. Какое отношение имеет она, Цаца, к чужим, петровским или непетровским, обычаям, чтобы ради них так безрассудно рисковать? Что было бы с ее шеей, с

«Уж не хочешь ли ты в самом деле взять с собой эту тетку?» – с величайшим презрением к себе спросила Цаца и, без дальнейших колебаний, ухватив подростка за ноги, – фу ты, ну ты, как добротно мы обуты! – потащила его вон из палатки. Овчарка прыгала рядом, думая, что участвует в игре. Цаца решила, что, быть может, самым трудным в подготовке этого спектакля было приучить собаку к такой бесстрастности и бесхребетности. Курточка мальчишки задралась до груди, Цаца волокла его по земле голым боком, без особенного злорадства, но и без сочувствия, думая о том, как в эту секунду его холеная кожа покрывается царапинами и ссадинами. Будучи выше ростом и заметно крупнее, подросток весил намного больше Цацы; она несколько раз отдыхала, прежде чем дотянула тело до костра и бросила его ноги вместе с элегантными ботинками, за которые Венера отдала бы целое состояние, в уже подернутые пеплом угли. Реакция не заставила себя ждать. Ойкнув, он сел, потом резво вскочил на ноги и принялся хлопать себя руками по тлеющим штанинам, рыча и приплясывая, отчего сноп искр, поскольку он топал по кострищу, взвился и полетел ему в лицо. Наконец он скорее вывалился, чем сообразил выпрыгнуть из круга, и остановился, продолжая с глухим утробным воем колотить себя по дымящимся икрам. Цаца вцепилась ему в плечо, шепотом уговаривая шуметь потише, чтобы не разбудить его оставшихся в палатке спутников и не лишить себя главных сюрпризов в Петрову ночь. «Ты полоумная!» – просипел подросток не слушающимся со сна голосом и попытался сердито оттолкнуть Цацу, но она вцепилась в него, как клещ, во все глаза наблюдая за сменой его настроений. Он еще зябко подергивал плечами, клацал зубами и щурился, совсем не отличимый от любого из контингента, но с каждой секундой пробуждения он всё плотнее закутывался в свою личину, как если бы старик актер, игравший в первом акте невинного мальчика, уснул бы в антракте и, разбуженный уже в начале второго действия, принялся бы на глазах у публики входить в роль, гримасничанием разгоняя морщины и прокашливанием возвращая себе ломающийся басок подростка в переходном возрасте. Причем делалось всё это так быстро, искусно и неприметно, что Цаца не могла точно сказать, кто перед ней: зрелый человек в роли мальчика или мальчик в роли мужчины. И всё же она была довольна: хоть на минуту, а она вынудила его выйти из своей роли. Пусть на миг, но в нём мелькнула неприхотливость опытного этапника. По меркам Колонии, волдырь на ноге – это пустяк, на который не стоит лить воду разговоров. Огонь не холод: лизнет и отпустит, до костей не пробирает. Согласно легенде, подросток должен был перебудить всю палатку, дуя на свои волдыри и спрашивая противоожоговое средство, но он не сделал этого. А принял такой вид, что считает ниже своего достоинства ябедничать на такую мелочь, как Цаца. Подросток широко зевнул, показав белые крепкие зубы, и угрюмо буркнул, что, пожалуй, пойдет спать. Цаца знала, как трудно выпутаться из сетей послебанных снов, – оставалось дать ему формальный повод не отставать от нее, то есть нанести укол его самолюбию: не было ничего проще. «Давай свою пиротехнику, и без тебя зарницу пущу», – презрительно сказала Цаца, зная, что он не отдаст, и поднесла к его лицу раскрытую ладонь, чтобы он видел, какими детскими руками собирается она запускать ракетницу. «А ты азартная!» – хмыкнул подросток, и на его лице отразилось безупречно сыгранное удивление. Понимая, что с пустолайкой всю обедню испортишь, он буркнул собаке «место!» и, когда она не послушалась, подманил ее к себе и привязал к дереву. Лишенная возможности ринуться следом за уходящими, собака завертелась и обиженно заскулила, не подчиняясь команде подростка и в то же время не решаясь полностью нарушить запрет и поднять лай.

Через десять минут, обойдя озеро, они уже подходили к Колонии. Подросток впервые видел Колонию в лунном свете, и, хотя ничего не говорил, по лицу было заметно, что его впечатляла дикая мощь ее разлапистых приземистых строений во главе с толстой кирпичной трубой уже выложенной русской печи, возвышающейся в окружении нижних венцов строящегося зимовья: если старовер решит сжечь себя в срубе, он всё равно как будто на века его выложит. Из лежавшего возле барака на вытоптанной земле прошкуренного аршинного бревна косо торчал топор, словно оставивший его в дереве плотник отлучился на минуту и вот-вот вернется и возобновит работу. Над черным зевом колодца висела на железном крюке вместительная плетеная ивовая корзина, подготовленная к завтрашнему немедленному спуску. Всюду виднелись следы кипящей тут днем работы, которая только по причине темноты вынуждена была прерваться на ночь, чтобы с наступлением утра сразу возобновиться в прежней неукротимости. В плодах этой энергичной деятельности при всей ее нетерпеливости не было ничего хлипкого или шаткого, и если что-то выглядело не совсем ладно скроенным, то сшито было крепко.

Даже дощатая времянка летнего барака казалась сколоченной на века. Низенький теплый курятник своим крохотным оконцем, похожим на бойницу, и вовсе напоминал фортификационное сооружение. И только кургузый строительный вагончик начальницы на задворках Колонии, положивший начало всей этой несколько корявой от распирающей ее неуемной энергии, но победоносной архитектуре, выбивался из общего стиля. Это была настоящая избушка на курьих ножках с криво торчащим из окна коленом жестяной трубы, стоящая на ходулях спущенных колес. Зинин вагончик словно хотел бы подняться на цыпочки и незаметно удалиться, но не находил сил и от изнеможения прикрыл на окнах веки ставен.

Теперь, когда Цаца знала тайну побега и этот секрет оказался связан с ночью, она догадалась, что именно в это время суток Колония предстает в истинном свете: под очертаниями облитого лунным сиянием пейзажа угадывалась какая-то робкая надежда, тогда как под солнцем тут царила ослепительная безнадежность героических усилий, и гортанные возгласы перекликающихся между собой исключительно по делу заключенных (а как иначе? «зима, мол, спросит строго!») только подчеркивали ее.

В полном соответствии с планом подготовки к зиме по

Кольцевая поленница, будь она завершена, отсечет Фомку от плетня и тем самым сделает его окончательно бессмысленным. Для кур и собак такая преграда была прозрачной, а крупным скотом Колония еще не обзавелась. До сих пор околица служила только и исключительно перилами, препятствующими выходу сомнамбулы за пределы очерченного ими круга. Удалившись во сне из барака и наткнувшись на них в своем машинальном движении, слепая машинально клала руку на ее же долгими прикосновениями отполированные жерди и машинально круг за кругом шествовала вдоль околицы, оставаясь в пределах двора. Калитка была сделана так, что на ощупь и по виду почти не отличалась от других вязей плетня, – две длинные жерди, нижняя и верхняя, опирались на переносной и поворотный колья, которые привязывались к соседним, глубоко вкопанным в землю неподвижным столбам. Сума лично следил за тем, чтобы открытую днем калитку на ночь обязательно затворяли. Каждый вечер под его руководством слепая бралась за переносной кол и, вращая калитку вокруг поворотного, вставляла ее в основной плетень, а поводырь тщательно ее к нему привязывал.

Теперь, когда Фо, двигаясь во сне по привычному кругу, размеренными шагами приближалась к калитке, а Цаца делала бегущему подле слепой Волчку безмолвные знаки, что тут все свои и не надо поднимать лай, подросток никак не мог развязать завязанный Сумой узел. Можно было бы дать ей пройти еще один круг. Но к чему этот лишний риск? Цаца нервничала – любой круг мог стать последним: никто, включая самого лунатика, не знает, когда ее песня без слов будет кончена и пора возвращаться в барак, тем более что в этот раз слепая отклонилась от своего обычного безотчетного маршрута. Прежде чем зайти на околицу, она проникла в оставленный открытым Зинин вагончик и что-то там долго искала в отсутствие хозяйки, не производя, впрочем, ни малейшего шума.

Видя, что собака ее узнала и успокоилась, а мальчишка злыми, пилящими воздух жестами показывает, что без ножа с узлом не справиться, Цаца, почти не потеснив «туриста», быстро скользнула между его руками и впилась зубами в узел. Боль в горле, резко усилившаяся от напрягшихся мышц шеи, молотом ударила в голову. Не обращая на нее внимания, исподлобья поглядывая на Фо – как быстро она надвигалась, ее силуэт вырастал с каждой секундой! – Цаца выхватила из кармана вязальную спицу и вонзила в слабеющий узел сначала ее, а потом, ломая ногти, – тонкие пальцы. Когда привязь упала к ее ногам и Цаца, подняв покрытое испариной лицо, сквозь плывущие перед глазами круги, лихорадочно оценивала дистанцию до слепой, а она сократилась шагов до десяти, ей пришлось всем телом опереться на калитку, чтобы не потерять равновесие. Подросток воспринял это как сигнал к действию, ухватился за кол и бегом отнес его на несколько шагов, образовав проход изнутри двора вовне. Хотя Цаца скорее держалась за калитку, чем помогала ее отворять, он сделал это легко и бесшумно – видимо, наконец-то заразившись энтузиазмом своей спутницы.

Едва поворотный кол замер, как Фо положила на него руку, и, плавно пройдя вдоль калитки, без колебаний, мягко оттолкнулась от нее – так сошедшая в теплую воду бассейна без единого плеска заядлая купальщица отрывает руку от поручня – и стала стремительно растворяться во мраке. Следом за присоединившимся к слепой Волчком ринулись Цаца с подростком.

Никогда еще Цаце не доводилось при такой скверной видимости двигаться так быстро с соблюдением такой полной тишины. Судя по скорости, с которой удалялась Фо в неизвестном даже ей направлении, она чувствовала себя в непроглядной чаще как в родной стихии. Хотя им было не привыкать ходить по лесу в любую погоду и любую фазу суток (как, впрочем, всем побывавшим на этапе), они не могли вовсе не производить звуков, однако хруст веток и невольные слабые вскрики, которые они издавали, получая в темноте удар или укол, не должны были сливаться в непрерывный шум, заглушающий заунывную песню слепой. Ее вел какой-то таинственный безошибочный инстинкт, и она, вероятно, подняв незрячие глаза к едва пробивающейся сквозь листву луне, переступала через валежины, о которые ее преследователи поминутно запинались, и, машинально уклонялась от веток, на которые Цаца с подростком больно натыкались то грудью, то лицом, то животом, несмотря на осторожно выставленные вперед руки.

Подросток прерывистым шепотом убеждал ее, что надо разбудить слепую, – всё равно им за ней не угнаться. В этом нет ничего зазорного – кто же мог предположить, что лунатики ходят по лесным зарослям так же уверенно, как по крышам домов? Цаца молчала, не мешая ему играть принятую на себя роль. Всё же его бурчание мешало направлять шаги точно на раздающуюся впереди слабую песню, и когда они пересекали освещенную луной поляну, Цаца подержалась руками за живот и беззвучно открыла рот, показывая, как они будут смеяться вместе с пробудившейся от сна сомнамбулой в конце затеянного ими розыгрыша. Он скептичной ухмылкой показал, какой далекой кажется ему эта перспектива и как мало она воодушевляет, а ей уже было весело, она уже сейчас, слизывая сочащуюся из расцарапанного лба кровь, была счастлива: Фо оказалась настоящим наивным проводником!

Слепая вела их путем, которым Цаца – она это чувствовала – раньше не ходила. При такой стремительности побега вдруг подумалось: они уже этой ночью могут очутиться на воле и даже войти по безлюдной дороге в город – полный, в отличие от пресной Колонии, тайн, город, где не смолкает прибой жизни и в полосе прибоя страх борется с желанием, надежда с отчаянием, где кипит непрерывная работа по возбуждению и расследованию уголовных дел, над которыми юристы корпят день и ночь, ведь для того и личное время, чтобы посвящать его работе. И даже многие из не участвующих в процессах бодрствуют за темными или полуосвещенными окнами, неустанно упражняясь во всех своих многосложных науках, ожидая с двойным чувством явной опаски и скрытого желания, когда наступит их черед – а он может подойти в любой момент! – принять к

Цаце живо представились и преступники: одни еще разгуливают на свободе и, незаметно проникая под кров сумрачных жилищ, ощупью крадутся по ним в поисках наживы, другие уже обличены и ожидают решения своей участи, а если она уже решена – исполнения судебного вердикта. Даже тот, кто обвинен и не рассчитывает на обжалование приговора или снисхождение, сейчас чувствует себя в безопасности, поскольку на экзекуцию, кроме, конечно, случаев линчевания, уводят днем, тогда как время вступления в силу оправдательных приговоров наступает обычно ночью. И может быть, именно в эту минуту какой-то подследственный с воплем ликования встречает свое освобождение, а конвой с будничными лицами оттесняет его от назойливых, истеричных восторгов судьи, ведь нет ничего слаще и мучительнее оправдательного вердикта… Славное времечко ночь!

Видение было таким ослепительным, что Цаца зажмурилась. «Не мечтать. Не мечтать!» – мысленно прикрикнула она на себя, и в ту же секунду над ее головой разразился рык невидимого в темноте козодоя, а когда его истошное многократное «р-р-р-р-р» стихло, так же внезапно, как и раздалось, замолкла Фо, разбуженная криком птицы, или… успела выйти, пока он длился, за пределы слышимости? Цаца схватила спутника за руку, но он продолжал учащенно дышать, мешая ей внимать молчанию ночи. Угрожающим жестом – сейчас уже было не до условностей – приказав подростку оставаться на месте, Цаца сделала несколько кругов по расширяющейся спирали, время от времени замирая и прислушиваясь. Ничего. Она тихо посвистела, надеясь, что Волчок откликнется. Пусто, только в страшной дали, казалось, за той невидимой чертой, где освещенный луной лес сливался с небом, слабо ухал филин.

Цаца села под дерево и прикрыла глаза, собираясь с мыслями, тщательно всё взвешивая и отгоняя запоздалые и непрошеные сожаления о запасенном фонаре, которые мешали принять решение, как действовать дальше. Кроме того, ее раздражали, хоть она и не откликалась, долетающие до ее болезненно обостренного слуха неуверенные призывы подростка. Зачем он ее звал? Чтобы продолжать делать вид, что не способен распутывать узлы сложнее бантиков на шнурках, или вслух переживать о том, как встревожится его мнимая мать, если проснется и обнаружит его отсутствие? Он еще будет, пожалуй, ждать, что Цаца станет ему подыгрывать, успокаивая его или разделяя его опасения и тем самым соглашаясь, что можно искренне волноваться по такому ничтожному поводу И всё это теперь, когда она, растерявшая весь свой опыт и чувствующая себя семилетней девочкой, так нуждалась в поддержке того, кто хотя бы выглядел старше ее по возрасту, и в совете, который был бы ценен не только тем, что дан ломающимся баском подростка, но и, по сути, оказался словами не мальчика, но мужа… Чем, однако, занята ее голова! «Туристы», каждый из которых казался ей драгоценным талисманом, не по дням, а по часам теряли силу, которую она, быть может, им приписала. Эхма! Разве можно в ее положении терять быстроту тянущихся между пальцев мгновений на недовольство чем бы то ни было? В какое русло направить вышедшую из-под контроля ситуацию? Вот о чём надо думать, даже невзирая на захлестывающую рассудок пену эмоций.

Еще не поздно, бросив растворившуюся в темноте слепую на произвол судьбы, заняться уничтожением следов неудачного побега: вернуться в Колонию, закрыть и завязать калитку, отправить подростка спать в его лагерь, самой растянуться на нарах в духоте барака и, не в силах уснуть от горечи поражения, гнать от себя соблазнительные картины того, как Фомка входит в город, мерно шествуя под фонарями посередине пустынного шоссе, и просыпается от визга тормозов, щелчка дверцы и звука быстро приближающихся шагов. Какому шоферу, окажись он по случайности хоть следователем, на счету которого десятки задержаний, при взгляде на слепую девушку в сопровождении хромой собаки-поводыря придет в голову, что они бежали из мест лишения свободы?

И Фо попадет, конечно, не в органы правопорядка, а в какую-нибудь собесовскую богадельню, в цех слепых валенки валять и наслаждаться свободой, молчать как могила, о прошлом и только посмеиваться в душе над перехитрившей себя Цацей. И резонно! Разве можно не смеяться над тем, как одна выносила дерзкий план, а плодами его воспользовалась другая, не принимавшая никакого участия в подготовке побега? Да бог с ним, со смехом, главное – утрата последнего шанса.

В эту секунду Цаца казалась себе спасательницей, которая из последних сил вытолкнула утопающую на мелководье, а сама пошла ко дну. Фомку даже угрызения совести не потревожат – ведь она не пыталась никого обвести вокруг пальца и сейчас просто во сне едет на чужом горбу в рай. Насколько хорошо и весело будет ей жить там – настолько скудно и уныло станет без нее тут. Понятие «наивный проводник» вновь утратит четкие очертания и превратится в некое марево чужого присутствия, постоянно висящее в воздухе, но не позволяющее к себе притронуться. Более того, надежд увязаться за шныряющими по лесу посторонними личностями поубавится: если даже такой верный шанс, как Фо, окажется упущен, не будет ли это означать, что все будущие возможности, гораздо менее близкие и осязаемые, тоже неминуемо ускользнут?

Значит, слепую надо остановить. Остановить сегодня, чтобы завтра вновь повторить попытку, предусмотрительно взяв фонарь и оставив за бортом побега «туриста», оказавшегося жалкой обузой. Однако вернуть ушедшую от слежки сомнамбулу можно не иначе, как подняв переполох на все окрестности озера в расчете, что слепая очнется, переполошится, ощутив себя в незнакомом месте, и откликнется на зов. Поднимать шум надо немедленно, пока она не вышла за пределы слышимости, при этом велик риск разбудить контингент Колонии, который, конечно, сразу же обнаружит улики, для устранения которых нет времени. Что ответить на вопрос: «почему открыта калитка»? Сума сойдет с ума от подозрений, он из кожи вылезет, чтобы докопаться до истины, и прочие авторитеты, конечно, подключатся к расследованию этого дела. Слепая будет проходить по нему как наивная жертва странных происков, у которой глупо допытываться об их причинах. Сама она будет молчать, если не хочет, чтобы на ночь ее привязывали к нарам. А что ответит Суме Цаца, чье отсутствие немедленно будет поставлено в связь с отворенной калиткой? Какая версия могла бы удовлетворить поводыря и в то же время увести его в сторону от истины?

Надо срочно искать подходящее объяснение и найти его прежде, чем Фомка покинет ближние окрестности озера в своем зверином беге сквозь заросли, первый толчок которому дала Цаца. Она сама

Элементарное везение «туристов» не покидало: все поголовно, включая подростка, уклонялись от того, чтобы Цаца ввела их в курс дела, и теперь именно неведение делало и ее и сообщника неуязвимыми для любого допроса. «С какой целью открыла калитку?» – «Баловались на Петровку». – «А какие гарантии, что завтра калитка не будет отворена вновь?» – «Петровка раз в году»… И так хоть до третьих петухов. Какой спрос с того, кто даже карантин не прошел!

Цаца сорвалась с места и, по продолжающему окликать ее голосу найдя подростка, коротко попросила его похвастать пиротехникой, о которой он говорил. Его предшествующее согласью раздумье, потом степенное опускание в карман руки и, наконец, обстоятельное объяснение нельзя было расценить иначе как недопустимую в данной ситуации затяжку времени, поэтому Цаца, поскольку ей не приходилось раньше сталкиваться с огнестрельным оружием, выжидала, пока подросток не довел свой показ до пускового механизма, но едва его палец осторожно лег на спусковой крючок, который он пока еще вовсе не собирался нажимать, как Цаца сжала пистолет, не давая подростку опомниться, вместе с его рукой вскинула в просвет между деревьями и выстрелила. Вместе с шипением сигнальной ракеты, распавшейся на множество огней где-то между луной и, без сомнения, устремленными на нее из леса пустыми зрачками Фо, раздался возглас уязвленного самолюбия: подросток возмущенно вырвал руку. Однако Цаца, уже утратив интерес и к пиротехнике, и к ее хозяину, и к жалкому ропоту его претензий на то, что она покусилась на его право первого выстрела, повернулась к луне и, вставив в рот пальцы, пронзительно засвистела.

Она понимала, что это мог быть вопль в подушку: от леса следовало ждать любых козней, и свист мог раздаваться тут так оглушительно именно потому, что не прокатился эхом по чаще, а весь остался в ближних пределах. К счастью, прежде чем поднятый Цацей переполох улегся, его поддержали. Протяжный звериный вой донесся до ее слуха, и она, круто повернувшись и ударившись плечом в плечо подростка, который не успел отскочить, и, не обращая на него уже совершенно никакого внимания, двинулась на плывущий из мрака голос, хотя не стала бы утверждать, что он принадлежит Волчку, и что этими леденящими душу звуками он пытается привести сомнамбулу в чувство и остановить ее стремительное удаление от озера, за которым хромой лес. Однако, когда Цаца приблизилась к источнику звуков, ей пришлось ладошкой прикрыть себе рот, чтобы заглушить невольный возглас: таким внезапным и горьким было разочарование. Всё то же ненавистное озеро лежало перед ней, и какое-то тощее неопрятное животное, среднее между собакой, волком и шакалом, хрипло выло с берега на его свинцовую гладь. Быть может, это был Волчок. Быть может, он выл на отраженную в воде луну. Быть может, этот своего рода бесслезный и бесславный плач выражал страдание собачьего сердца о невыполненном долге поводыря. И как было не сокрушаться служебной собаке, упустившей слепую заключенную! А может быть, выл не Волчок, а, к примеру, Жучка, и эти зловещие стоны были вызваны совершенно иными событиями этой ночи, вовсе не имевшими отношения к побегу. Мало ли случается в Колонии мелких происшествий, которым местные авторитеты готовы приписать вселенское значение? Они всегда были Цаце безразличны, а теперь вдвойне. И грязная лоханка озера, и кондовые утлые постройки на его берегу, и эти несуразные их обитатели, всем гамузом вывалившиеся из барака и устремившиеся к калитке, словно каждая лишняя секунда, которую она оставалась открытой, грозила им лишними и дополнительными неприятностями. Они несли на себе Суму, который возвышался над толпой и исступленным жестом вытянутой вперед руки указывал на калитку, как будто остальной контингент мог бросать взгляды куда-то, кроме нее. Цаца не раздумывая бросилась бы им навстречу, чтобы вмешаться в разразившийся под луной скандал, будь среди его участников слепая, – да, тогда стоило сражаться, врать, изворачиваться и наносить удары, раскрываясь и рискуя пропустить ответный выпад, – но без нее вся эта суматоха оборачивалась пустым и скучным, лишенным сути фарсом. Истинный же центр творящегося в Колонии этой ночью перемещался всё дальше отсюда вслед за Фомкой, державшей путь по местам уже весьма отдаленным. Она покидала Колонию в нерушимом спокойствии, гордом одиночестве и мрачной обреченности. Да-да, обреченности, которой сомнамбула не могла даже познать! Она, конечно, задумается после пробуждения, но тогда она уже при всём желании не найдет дорогу назад и вынуждена будет ночь за ночью идти вперед и вперед. Если ее путь растянется на много суток (а это не исключено), то холод и голод обескровят ее прежде, чем она выйдет на волю. Слепая не сможет сама выполнять те дневные обязанности, которые лежали на Суме, когда они с Фомкой шли по этапу. Она не разведет костер и не подберет даже валяющуюся под ногами пищу, не говоря уже о тех крохах и кусках, которые в немалом количестве встречаются по мере приближения к границам Колонии и поиском чего Цаца намеревалась заняться во время дневок, держа слепую от рассвета до заката на одном месте, чтобы каждую следующую ночь лунатик продолжал свой путь с той точки, в которой остановился в предыдущую. Без Цацы этот величественный ажурный план рушился, погребая под своими обломками всех участников побега. Опять всё оборачивалось по-Гошиному: или сгинуть на этапе, или навек затвориться в Колонии – третьего якобы не дано.

Цаца не могла примириться с этим ни на секунду и делом готова была заявлять протест. В сложившейся ситуации ей ничего не оставалось, как только метнуться обратно под темный полог леса и пробираться наугад сквозь чащу, в безумной надежде, что их разошедшиеся и всё дальше расходящиеся пути каким-то непостижимым образом вновь пересекутся.

К рассвету исхлестав ветками лицо, шатаясь от усталости, Цаца нырнула в поросший густым подлеском глубокий лог. Она уже не рассчитывала настигнуть Фомку и только слабо надеялась, что неистовое блуждание – никогда она еще не прилагала таких усилий в борьбе с лесом – выведет ее хотя бы на выгарки, о которых

Когда лог кончился и Цаца вывернула из покрывающего его дна подлеска, а воздух стал особенно неподвижен и сер в преддверии утра, она увидела на фоне неба черный контур громадного дерева, лишенного среди лета листвы. Оно казалось верной приметой когда-то бушевавшего тут пожара, передовым постом выгарок. Но стоило Цаце подбежать ближе, как стало ясно, что сегодня, как и вчера, и сила, и везение на стороне системы исполнения наказаний.

Мертвый осокорь на сгорбившемся под ним мосту высился над Цацей во всём своем унылом великолепии. Раньше при посещении этого места у Цацы захватывало дух от собственной смелости, теперь же мост показался ей глубоким тылом ее сегодняшних дерзких планов и захватывающих перспектив. В брезжущем свете занимавшейся зари Цаца отчетливо почувствовала, что мост, возможно, еще переживет промозглую осень и ураганные удары зимних ветров, но весной уже обязательно рухнет вместе с осокорем, и ручей хищно оближет балки вывернутых из оттаявшей земли свай, а из-под плит опрокинутого настила взметнется ввысь торжествующий лес и погребет его под своей распускающейся порослью. Мост и сейчас держался из последних сил. И он, старина, не был виноват в том, что Цаца желала встретить на своем пути нечто другое. Она дружески положила руку на ржавую арматуру перил, торчавшую из выкрошившегося бетона, как мертвые кости и лопнувшие сухожилия. Из-за леса показалось холодное, глумливо играющее на восходе солнце. Хотя оно нисколько не грело, а только больше обычного резало глаза, тяжелое равновесие одолевающей Цацу усталости и не дающего уснуть холода рухнуло: девочка сняла ранец и, положив его под голову, прилегла там, где стояла.

Глава 5

Гонг

Начальница Колонии не знала, чему верить: своим глазам, которые ясно различали сизую дымку – предвестие наступающего лесного пожара, – своему обонянию, которое еще не ощущало запаха гари, или своим ушам, которые вместо бодрящих сигналов впитывали отраву парализующей волю тревоги.

С первых звуков звон раздражал Зину своей печальной торжественностью, размеренной медлительностью, но лишь когда начальница Колонии приблизилась к Суме и, сощурившись, вгляделась в его черты, ее смутное недоумение разрешилось: эти удары, не похожие ни на захлебывающийся набат, ни на прерывистую дробь кузнечной работы, оказались музыкой. Явно не придавая значения плавающей в воздухе дымке, Сума по-своему развлекался: не размыкая губ, мычал какую-то невнятную мелодию, ее гудение слышалось между раздающимися в такт музыке тягучими раскатами, словно играл духовой оркестр, в котором за неимением других инструментов звучали одни ударные. Причем и они были сделаны, по заведенному в Колонии обычаю, из подручных средств. Короткий рельс, служивший в кузнице наковальней, был поднят на перекинутой через балку навеса веревке над лавкой, где примостился Сума и рукой с зажатым в ней молотком чертил в воздухе дугу за дугой. Но ни слепой, ни кого иного, кто мог бы принести из кузницы за обеденный стол рельс и усадить музыканта на его место, вблизи не было видно, а окинуть взглядом окрестности озера Зине опять-таки мешала сгустившаяся в воздухе дымка.

Начальница Колонии жестом показала, что не понимает, что происходит. Сума, подмигнув, что-то сказал, впрочем, не прерывая свою варварскую музыку и не переставая бить в рельс, отчего стоящий подле нее младший персонал вздрагивал и болезненно кривился. Не расслышав ответа, Зина перехватила Суму за руку и осторожно отняла молоток. Настойчивое повторное обращение к Суме в надежде, что он сумеет что-то объяснить, обернулось еще большей сумятицей, потому что на вопрос, где слепая, он, вновь дернув веком, хмыкнул: «Утонула». И не переставая мычать – теперь стало ясно, что он неловко и, как может, подражает нечленораздельному пению сомнамбулы, – безногий приподнялся на лавке всем жилистым телом и бухнул кулаком в глухо занывший рельс.

Мгновенно оценив, какое впечатление произвела эта новость на не подготовленный к таким сюрпризам младший персонал, Зина с молотком придвинулась к подчиненным и, торопливо одевшись по форме в телогрейку, которая до этого висела у нее через руку, всем телом загородив их от заключенного на тот случай, если бы он попытался подкрепить свое ни в какие ворота не лезущее заявление какими-то отвратительными подробностями, и сурово зашептала: «Не верить! Не верить! Почему не верить? Потому что – где тело? Ах, ну да – на дне… Но, однако, на самом деле оно там или мы имеем дело лишь с попыткой убедить администрацию в том, чего не было? У этого жалкого калеки такой самонадеянный вид, точно заикнись мы о желании узнать детали якобы случившегося в наше отсутствие происшествия – как он вывалит их все, растолкует, когда, при каких обстоятельствах, по чьему недосмотру утонула Фомка, и даже ткнет в то место на воде, под которым лежит тело. Вот сейчас я его нарочно спрошу – и сами убедитесь, как он пустится в свои гнусные откровения… Впрочем, нет, я этого не сделаю, потому что даже на заре юридической карьеры вы должны учиться находить ответы, не подвергая заключенных допросам. Это здесь они за словом в карман не лезут и отводят душу, как говорливый монах по истечении срока обета молчания, хотя их запоздалые разглагольствования уже ничего не решают. Зато там, на воле, где всё решается и где вам предстоит заниматься судоговорением, из них клещами слова не вытянешь, и юристы вынуждены сами выстраивать версии, доказывать их и выносить приговоры исключительно на основании приобщенных следствием к делу вещественных доказательств».

Как ни обдумывала Зина каждое слово, чтобы внятно его отчеканить, подчиненные слушали невнимательно, поглядывая через голову начальства на Суму в ожидании каждого очередного взмаха, когда он далеко выпрастывал руку, бьющую в рельс, из обшлага телогрейки и становилась заметна струйка сочащейся из разбитой

– В данном случае тела утопленницы никто нам не предъявлял, и остается строить рассуждения, делать предварительные выводы только на основании собственных домыслов. А какие есть основания считать, что заключенная Фомка утонула? Никаких! Все потенциальные самоубийцы сводят счеты с судом еще до высылки, на стадии предварительного следствия. Слепую можно было упрекнуть в излишней расчетливости, а не в детской импульсивности, но между тем нет ничего безрассуднее, чем, выдержав все тяготы и лишения этапа, очертя голову бросаться в омут. Кроме того, не далее как вчера Фо взяла курс на сближение с администрацией – вы были тому свидетелями. Быть может, она даже мечтала стать конфиденткой и тайной осведомительницей начальницы Колонии. И в ее таком шатком положении логично было сначала посмотреть, к чему приведут ее усилия, а потом уже предпринимать какие-то шаги, включая самые решительные и отчаянные.

Когда начальство говорит, положено слушать смирно и, пожирая его глазами, неподвижно смотреть ему в рот, но вы жестами подсказываете мне, что слепая могла по неосторожности упасть в воду. Хотя вы нарушаете дисциплину, я всё же вам отвечу: да, могла. К примеру, с мостков – ей могло показаться, что я иду полоскать бельё, и она тоже устремилась на пральню в расчете на то, что в узком тупике пральни я не смогу уклониться от встречи лицом к лицу. Однако у мостков мелко. А в первое свидание с озером, как все прекрасно помнят, она с Сумой на плечах – да-да, вот с этим безногим поводырем, который теперь так малодушно сеет панику, распространяя непроверенные слухи, – зашла в пахнущую льдом апрельскую воду по ноздри и повернула обратно лишь тогда, когда Сума утолил жажду и поднял из озера залитое влагой лицо. И по мере того, как Фо с каждым шагом вырастала из воды, и она ручьями лилась с ее одежки и скрученных судорогами мышц, вся администрация Колонии и все ее авторитеты с гримасой невольного восхищения встречали приход такого пополнения. А сейчас вы готовы поверить, что она могла утонуть, нечаянно оступившись в воду. Стоять! Может, вы уже готовы нырнуть следом? А если сейчас явится другой заключенный – куда они, кстати, все запропастились, почему не плавают на плотах по озеру и не мутят воду баграми, ища тело, почему хотя бы не толпятся на берегу, а? – и если этот другой заключенный, назовем его некто, заявит, что Фомка ударилась в бега, ушла в самовольную отлучку, вы захотите рассыпаться по лесу для ее поимки, начисто забыв первый пункт устава внутренней службы: администрация Колонии действует как единый кулак, ни при каких обстоятельствах не распыляя силы!

Сделав паузу, Зина умолкла и подошла к деревянной кадке: напавшая на нее после заявления Сумы икота лишала ее слова надлежащего веса и необходимой убедительности. Она взяла плавающий в сырой воде ковш, подняла его к губам и с нескрываемым раздражением, проливая воду на подбородок, напилась, и подчиненные вслед за ней жадно припали к воде. Однако икота не проходила, и Зина вынуждена была скомкать конец сделанного младшему персоналу внушения:

– Заключенные могут не понимать, что творится у них внутри, и, думая, будто они ведут поиски кого-либо, фактически заниматься происками против кого-либо. Они могут себе позволить такую роскошь. Но не администрация Колонии. Администрация, чтобы четко планировать свои действия, должна иметь ясное представление о том, что происходит. А для этого надо, пока нет тела, не заводить дело об утонувшей слепой, которая, может быть, решила просто прогуляться по лесу, а задуматься над требующими немедленных ответов вопросами, первоочередной из которых – дымка. Туманы не плавают днями напролет над озером и над лесом. А если это приближающийся пожар, наша задача – определить, хотя это и мудрено в маловетреную погоду, с какой стороны он ползет.

С последними словами, даже не взглянув в сторону погрузившегося в мертвое молчание Сумы и стараясь держаться подальше от лижущей берег кромки воды, чтобы в поле зрения не попал случайный след обуви, глядящей мыском в волны, – мало ли кто топчется по сырому песку, а подумаешь на Фомку! – Зина двинулась в обход озера.

Никого. Только на другом берегу, когда она хотела быстро углубиться в лес, чтобы и младший персонал успел вместе с ней юркнуть мимо лагеря юристов, ее окликнули. Она не сразу разобрала черты приближающегося к ней человека, но по голосу мгновенно опознала позавчера прибывшую коллегу. Зина приказала молча вытягивающим шеи от любопытства подчиненным не двигаться и сама тоже остановилась. Юристка подошла вплотную к хмуро полуобернувшейся к ней через плечо начальнице Колонии и, по-птичьи склонив голову набок – наверное, это была одна из ее юридических уловок, – испытующе заглянула ей под ресницы, в самые зрачки. Зина тоже не сводила с нее глаз. Видимо, им обеим мешала плавающая в воздухе и скрадывающая очертания предметов дымка.

– Я хочу поговорить с вами как женщина с женщиной: я не рассчитываю, что кто-то еще тут сможет меня понять, а поняв, помочь, – с трудом, но тщательно подбирая слова, заговорила подошедшая. – Вы единственная – извините за прямоту, ведь сейчас уже не до церемоний, – кто в этом поселении или Колонии, как тут выражаются, производите впечатление нормального человека. Правда, вы замкнуты. Но отчужденность по отношению к нам, совершенно посторонним людям, – это так естественно… и разумно! И этой, я хочу сказать, разумной простоты так не хватает вашим товарищам, которые тут живут, или… я не знаю… лечатся, приходят в себя, пытаются сжиться с увечьями, полученными в какой-то нам неведомой, но, очевидно, страшной переделке, – может быть, в результате последней войны. Они, наверное, милые, но с ними невозможно общаться. Они охотно идут на контакт, однако все попытки добиться от них ясности лишь сбивают с толку и приводят к тому, что туман, обволакивающий всё тут происходящее, еще сильнее сгущается. Легкое взаимонепонимание между ними и нами возникло сразу, в момент первого приветствия у колодца – с течением времени только разрасталось, а в последние сутки,

Мы стояли, приоткрыв дверь и не решаясь переступить порог предбанника, не столько из опаски перед огнем, сколько потому, что там просто некуда было поставить ногу: весь пол был завален сброшенными как попало, вывернутыми напоказ наизнанку – один рукав лицом, другой подкладкой, и перекомканными тряпками, словно неряшливые дети, пользуясь отсутствием взрослых и предвкушая возможность побаловаться, срывали с себя верхнюю и нижнюю одежду. Я обратила внимание, сколько всего болталось тут вчера на веревках. Вы что, вручную с ног до головы обстирываете эту ораву? – участливо спросила женщина.

Зина хотела молча кивнуть, но раздумала, поскольку это был бы не совсем точный ответ, а что-то объяснять она пока не собиралась, и юристка вынуждена была продолжать, не дождавшись от собеседницы никакой реакции:

– Сильнее всего смущало то, что мужская одежда лежала вперемешку с женской и детской… Плюс какие-то впопыхах сброшенные то ли бинты, то ли обмотки, назначение которых может быть понятно только инвалиду. Из-под них торчали каблуки и голенища глядящей в разные стороны обуви. Одним словом, жуткая антисанитария! Сейчас всё это прокручивается у меня в голове с такими ненужными подробностями и не идущими к делу отступлениями, что вы можете счесть, будто мы битый час с открытыми ртами стояли перед дверью в предбанник, тогда как наша растерянность длилась считанные секунды.

Не успели мы разглядеть, есть ли среди полузакиданной тряпками обуви хоть одна парная, как тяжелая дверь из парной распахнулась и чьи-то сильные руки вместе с клубом пара вытолкнули в предбанник прямо на ворох одежды чье-то распаренное тело.

Оно лежало ничком, и поскольку ног у него не было, а безногий среди вас только один мужчина, я не стала ждать, когда из-под курящегося пара проступит рельеф его мускулатуры, и рывком закрыла предбанник. Разумеется, я давно не ребенок, у меня самой дети, но представьте, как я была обескуражена, если после всего увиденного стала искать глазами дверь в женское отделение! Муж нырнул в предбанник в надежде что-нибудь выведать у лежащего там калеки, но вскоре вернулся ни с чем: безногий, едва придя в себя, скукожился, застучал от холода зубами и бухнул кулаком в дверь, которая тут же отворилась, и чьи-то руки втащили его обратно в жар. За это короткое мгновение невидимый голос успел только крикнуть: «Ждете, когда пар кончится?» Таким образом, мы получили повторное приглашение в баню, и отказываться от него, по словам мужа, было бы неразумно: вдруг мы действительно имеем дело с Колонией, а по тюремным обычаям, которые муж знает хоть и не на собственном опыте, а от друзей детства, в лагерях никому никогда ничего по десять раз не повторяют. Чаще всего вообще ничего не говорят: догадывайся сам, как следует себя вести, или пеняй на себя. У мужа сложилось твердое мнение, что и местные авторитеты, несмотря на витиеватость своих речей, слов на ветер не бросают, и если они заключили сделку, что сегодня баня, а завтра монастырь, то, надо полагать, так оно и будет: мы наконец выберемся из этой черной дыры – в том случае, конечно, если выполним свою часть обязательств, даже не понимая, какой прок колонистам от нашей помывки в их бане. А что касается неловкости, прибавил муж, на него из дверей дохнуло такой волглой мглой, что в ней, наверно, мудрено вехотку

– И тогда он злой скороговоркой сквозь зубы что-то сказал тебе, – вдруг быстро вставила Зина, сочтя необходимым показать свое в данной ситуации превосходство не столько самой юристке, сколько младшему персоналу, чтобы они понимали: их командир упорно хранит не растерянное, а снисходительное молчание. Юристку, однако, не озадачила, а воодушевила проницательность начальницы.

– Видите, какая вы наблюдательная: уже подметили его манеру злиться! – обрадованно заговорила она, как бы призывая саму Зину в свидетели того, что она оправдывает ожидания, которые юристка с самого начала на нее в душе возлагала. – Да, именно так, сквозь зубы, муж и спросил: «Ты хочешь, чтобы я отвел ручей в другое русло?» И я подумала: в самом деле, когда ищут выход из лабиринта, в котором даже реки бегут по кругу, головой об стену не бьются, безрассудно портить отношения с теми, кто явно больше нас осведомлен о том, что здесь творится. На короткое время я восстановила присутствие духа, но потеряла его сразу, как только на цыпочках пересекла предбанник и оказалась в парной; одежду я, конечно, сложила у бани на траве – не вносить же ее в этот хлев. Такой обжигающей нечеловеческой жары, как в тутошней парной, я отродясь не испытывала, я даже не предполагала, что можно так натопить баню! Мы сразу же невольно присели на корточки. В поисках воздуха, которым можно было дышать, не обжигая гортань, я нагнула голову к самому полу и почти всю помывку просидела в такой лягушачьей позе, изредка поглядывая вверх, на тускло освещенную мерцающими свечами внушительную деревянную лестницу.

Если вы тут начальница Колонии и олицетворение порядка, то могу с уверенностью сказать, что эта парная, начинающаяся почти от двери и заполняющая собой практически всё пространство моечного отделения, строилась не по вашему проекту. И, может быть, даже вовсе без вашего ведома. Только изощренная фантазия заключенных могла нагромоздить в низкое тесное помещение уходящий под потолок ряд широких ступеней, каждая из которых полок: ложись и парься, чем выше, тем жарче, а самый верх этой лестницы скрывается в облаках пара, и оттуда доносятся уханье и оханье, удары и стоны, а потом выныривают лоснящиеся тела и с видимым удовольствием перемещаются из одного круга этого ада в другой. Не знаю: может, вы притерпелись к виду этой лестницы или я смотрела на нее с чересчур низкой точки, но на меня это зрелище произвело невыносимо тягостное впечатление, особенно когда горбун, не стесняясь своей уродливой наготы, приблизился к нам вплотную и стал на нас поглядывать так, словно искал изъяны, не находил, и это его беспокоило. А потом, когда этот мальчик-старичок напустил на себя самый простецкий вид и шлепнул меня веником по спине, приглашая попариться, – у меня мороз побежал по коже от обдавшего ее щиплющего жара, – я готова была, пересилив врожденную женщине брезгливость, ничком лечь на пол в текущие сверху потоки грязной воды и пены…

Лицо юристки при этих словах скривилось, вчерашнее чувство унижения нахлынуло на нее, и, может быть, ей стало только легче оттого, что в этот момент Зина бесцеремонно ее прервала:

– Одним словом, выше пола никто из вас не поднимался. Но администрацию Колонии интересует только то, что происходит на полках – там, где заключенные благодаря патологической тепловлаголюбивости, а также плохой видимости на время ускользают из-под надзора администрации. С нижней точки, как ты выражаешься, мы парную и сами видели. Поэтому ты, может быть, надеялась быть полезной своими подробностями, но пока лишь отнимаешь у органов правопорядка драгоценное служебное время, которое мы могли бы посвятить сбору более ценной информации о том, что тут случилось за время нашего, как ты удивительно точно подметила, отсутствия.

Еще не успела Зина кончить свой выговор, как юристка закивала головой, соглашаясь с обвинениями в свой адрес даже прежде, чем все его пункты будут выдвинуты. По ее словам, она испытывала не менее и, быть может, более острую нехватку времени, чем администрация Колонии. И юристка до последнего момента сама удивлялась, чего это вдруг ее потянуло на муссирование банной процедуры, в тонкости которой Зина, как начальница Колонии, не может быть не посвящена. Да, само по себе смакование этих подробностей лишено смысла. Но без этого трамплина она не могла бы перейти к рассказу о дальнейших событиях, неизвестных администрации. Конечно, ради экономии времени и его можно было бы изложить в двух словах. Но, сказала юристка, если бы можно было вкратце поведать о случившемся, она только бы посмеялась, а ее задача – сделать так, чтобы Зина не отмахнулась от нее, как от мухи, а попыталась войти в ее положение. Потому-то она и растравливала себя неприятными воспоминаниями, чтобы и Зина явственно припомнила свой собственный шок – ведь он был – его не могло не быть! – от первого посещения парной.

В этот момент протяжный взлаивающий звук донесся из-за спины юристки.

– Вот! Опять эта хромая собака воет на воду! – с детской злобой воскликнула она, по-детски ежась, оборачиваясь к озеру и не замечая, как младший персонал администрации с нездоровым любопытством завороженно подался в ту же сторону и, лишь наткнувшись на Зину, без слов преградившую ему путь, остановился.

И с этой отвратительной судейской привычкой всему давать оценку и руководить окружающими юристка потянула ее за собой в чащу, продолжая плести паутину своей казуистики:

– Вчера деревья под ветром так жутко – скурлы-скурлы! – скрипели. А ночью завыла эта собака. Я проснулась от ее воя. Но об этом позже: до воя еще дойти надо. Видите, я уже начинаю скакать с пятого на десятое. Я не психиатр, но также и не ветеринар, и не мне судить, взбесилась она или нет, но у меня от ее воя в мыслях просто столбняк какой-то. А мне еще так много предстоит вам объяснить…

Пока юристка увлекала Зину всё глубже в лес, пытаясь вывести беседу из зоны слышимости надрывающего душу воя, младший персонал выказывал явные признаки недоумения происходящим. Начальнице Колонии пришлось на ходу, сквозь зубы объяснять ему, что «вы» – это форма обращения друг к

– Наутро события понеслись с такой быстротой, что баня и всё с ней связанное начисто вылетели у меня из головы. Мимоходом я увидела в лесу заключенную – назову ее вашим словом, хотя оно плохо вяжется с обликом малышки, вряд ли достигшей школьного возраста. Не горбясь и не оглядываясь, хотя была сильно измучена, она споро шагала куда-то, ранцем и гордой осанкой напоминая первоклассницу, отважно пробирающуюся по лесу из глухой деревни в школу. Только в действительности этой романтики давно нет – из глухих лесных деревень в нашем районе живо одно Марьино с населением в полторы старухи, там уже и козы забыли, как дети выглядят. Значит, догадалась я, она притворяется и, как все маленькие притворщики, переигрывает: какие же уроки в середине лета? Она, может быть, хотела, чтобы при взгляде на нее у посторонних не возникало лишних вопросов, но добилась обратного эффекта – вопросы вызывало всё: и ранец, и торчащие из кармана спицы, и не по-летнему теплая кофта с высоким воротом. Но если она играет роль, продолжала я рассуждать, значит, есть перед кем. Для меня важно, не кто она такая на самом деле, а перед кем намерена притворяться. Не перед другими же заключенными, которые знают ее как облупленную. Значит, перед кем-то чужим. А о чём я сейчас мечтаю, как не о том, чтобы вырваться из круга калек и увидеть чужие человеческие лица, чем больше, тем лучше! «Ты вот что сделай, – шепнул мне внутренний голос, – не привлекай к себе ее внимание, а проследи за ней». Это было легко, потому что за всё время пути девочка ни разу не оглянулась. Мне даже показалось, она сама за кем-то шпионит. Довольно быстро лес расступился – и вот мы уже у монастыря. Да, обознаться невозможно – это наш монастырь с трубящими ангелами на маковках башен и знакомая икона Спорительницы Хлебов у ворот в нише его ограды. Сразу подкатывает автобус – за рулем мой муж. Я решила, он ушел от озера с рассветом, когда я еще спала, потому что автобусы выходят на линию рано и в гараже надо быть вовремя. Девочка села вперед и, вместо того чтобы глазеть по сторонам, сразу углубилась в вязание. Всю дорогу пассажиры роились вокруг нее, не упуская ни малейшего повода, чтобы похвалить. Кто хвалил ее умение вязать и трудолюбие, кто – скромный наряд и покрытую голову. А когда все достоинства перебрали, одна пассажирка отпустила комплимент даже ранцу – за то, что он делает осанку красивой. Напоследок восхищение вызвала даже молчаливая суровость, с которой девочка выслушивала комплименты в свой адрес. Меня затошнило от этого елея, и я подумала: глазят девку, будь она моей дочерью – я бы им языки укоротила! Впрочем, может быть, за всей этой лестью крылось любопытство, потому что девочку старались потрогать, доброжелатели заглядывали то в лицо, под платок, то готовы были сунуть нос под крышку ранца и, кажется, расстегнули б его, если бы она не держалась как маленькая старушка, сурово поджав губы и плотно прижавшись к спинке сиденья. Меня саму разбирал интерес, и я решила: раз уж начала слежку, не останавливаться на полпути, а довести ее до конца. Но одно постороннее на первый взгляд обстоятельство помешало мне осуществить задуманное. Из окна автобуса я увидела, что рынок полон народа, но между тем сегодня понедельник, а большой рынок у нас бывает по воскресеньям, и перенести его на другой день недели немыслимо хотя бы уже потому, что полбазара составляют приезжающие издалека, их некому предупредить о переносе, поскольку все, включая базаркома, знают, да и то понаслышке, лишь города, откуда они приезжают, никто не хранит в памяти точные адреса и фамилии. Словом, подумала я, люди собрались по другому поводу. Но по какому? Что такого могло стрястись за короткое время нашего отсутствия? У рынка я вышла из автобуса в заднюю дверь, чтобы не привлекать внимание малышки, обежала вокруг машины и через боковое окно попросила мужа проследить, на какой остановке она сойдет. Он как-то неопределенно мотнул головой – мне ничего не оставалось, как принять его кивок за знак согласия, не разорваться же мне надвое. На рынке я затесалась в толпу и стала прохаживаться между рыночными рядами, ища глазами знакомых, чтобы выяснить, что происходит. В самом деле, никаких товаров не было. Но торг, если это был торг, велся. Правда, об отсутствующих вещах, вроде как на бирже. Видимо, обсуждались какие-то долгосрочные сделки и крупногабаритные покупки, возможно, даже недвижимость, потому что доносились вопросы «где деньги», «где жильё», «где гарантии». Некоторые кружки представляли собой плотный частокол из спин и затылков сгрудившихся в них людей, поэтому нельзя было разглядеть ни лиц, ни того, что происходит там, в центре круга внимания. Некоторые горячо перешептывались на ухо, в тот момент как другие молчали, демонстративно скрестив руки и всем своим видом давая понять, что их присутствие тут – дело чистого случая. Иногда из центра столпотворения, отчаянно барахтаясь и рискуя оторвать пуговицу или рукав, выбирался какой-нибудь человек и приставал к другой группе, подпрыгивая и пытаясь через головы заглянуть, что там творится. Трудно было понять, желание или необходимость гонит его из круга в круг для участия сразу в нескольких торгах. Были тут и одинокие фигуры, полностью погруженные в себя. Но и они, видимо, в душе старались в чём-то убедить каких-то невидимых оппонентов – во всяком случае, на такую мысль наводили обрывки их внутренних монологов, которые они, забываясь, бормотали вслух. Никому до меня не было дела. Иногда я видела вроде бы знакомое лицо, но оно оказывалось настолько, почти до неузнаваемости, изуродовано тяжелой мыслью или оскалено бурным спором, что у меня не хватало духа обременять знакомца своими вопросами. Наконец я разглядела в толпе довольно известного в городе специалиста – он стоял в окружении нескольких человек, ко мне лицом и, судя по его выражению, один из немногих на этой ярмарке расстроенных нервов

С последними словами юристка на секунду обернулась к озеру, и тут же младший персонал воспользовался тем, что на него никто не смотрит, и кто-то из подчиненных, вероятно, в стремлении прервать затянувшуюся беседу, которая из-за своей полной для него непонятности казалась ему вдвойне никчемной, изо всей мочи ударил Зину Будучи начальницей Колонии, она, естественно, не имела права при посторонней опуститься до выяснения отношений внутри администрации и отложила рассмотрение этого инцидента, поэтому молча села в траву, давая понять, что юристка может продолжать свой рассказ, но она устала слушать его стоя. Однако пришелица, не давая ей перевести дух, присела вслед за ней на корточки и, не отрывая взгляда от ее переносицы, с удвоенным напором продолжала:

– Вам самой тяжел маскарад, в котором вы участвуете, и зимняя одежда в летнее время бросает вас в пот, как всякого нормального человека. Признайтесь: вы устали притворяться… А иначе почему же с того момента, как я вслед за девочкой вышла к монастырю, вы ни разу не прервали мой рассказ, который я нарочно вела более чем обстоятельно? Почему ни разу не перебили меня возгласом недоумения? Может, вы и сами вчера там были и с ухмылкой дышали мне в затылок, в то время как я стояла за спинами в тщетных попытках выдавить из себя хоть слово? Мне, во всяком случае, кажется, где-то мельком кого-то похожего на вас я видела на том базаре, а вернее говоря – во сне. Потому что, конечно, это был сон. Хотя и не фантасмагорический, а более реальный, чем явь, с совершенно правдоподобными деталями обстановки, собственно кошмаром был только самый его конец, когда мой знакомый специалист разразился выворачивающей скулы зевотой. Только тогда всё поплыло и начало смещаться со своих мест, но причина этого абсурда крылась не в чём-то случившемся внутри сна, а в вое, который, видимо, в эту секунду донесся до моего слуха. И мысль, от которой я проснулась, – «он ненормальный!»– характеризовала, по сути, не знакомого, а вой собаки, что, кстати, вполне соответствует действительности. Словом, никакой малышки в лесу я не встречала, никуда из палатки не выходила, рассветом не брезжило, а стояла глухая полночь, и даже до первых петухов было еще страшно далеко. В первую секунду я обрадовалась пробуждению – несмотря на леденящий кровь вой, – но когда обнаружила, что сын, спавший между мной и мужем в палатке, исчез, мне захотелось проснуться еще раз. И разве это место, где ручьи впадают в себя, кусая сами себя за хвост, и огороды городятся для того, чтобы лунатики могли ходить по кругу, как это делают все здесь бодрствующие, не похоже на галлюцинацию?

Кроме того, почти сразу после пробуждения блаженная истома во всём теле напомнила мне про баню, и тогда всё разом молниями заполыхало в моей голове: и наши бесплодные блуждания вокруг озера, и свистопляска парной, и предчувствие опасности, грозящей сыну, и пустота на том месте рядом со мной, где он должен спать, особенно в эту ночь. Этот невзначай затянувшийся поход – не более чем материнская уловка с целью увести подростка за город в преддверии Петрова дня, потому что правильно говорят: не так страшна Петровка, как подготовка к ней. Не знаю, как и откуда вы попали в наши места, судя по говору, не местная, – но если вы пришлые, то можете не знать, что в нашем городе год назад перед Петровкой сгорел подросток. Поскольку в эту ночь принято что-то взрывать или поджигать, он готовил у отца в сарае такого рода игрушку и от неожиданности плеснул на себя бензином из вспыхнувшей у него в руках бутылки. У сына в городе навалом таких друзей с сараями, почти в каждом из которых стоит какой-нибудь замасленный мопед, в чьем баке плещется горючее. В городе за подростком не уследишь – утечет как вода между пальцев: вот он с компанией во дворе, а через минуту они уже в чьем-нибудь сарае вынашивают петровские планы да еще сигарету по кругу пустят. Надежно оградить его от опасности я могла не иначе, как придумав этот турпоход, в идее которого я уже тысячу раз раскаялась, плюс столько же сожалений, которые мне, наверное, еще больше предстоит испытать.

Всё вышло по пословице «Из огня да в полымя»… Теперь, я думаю, вы можете представить всю гамму моих чувств или, вернее сказать, бесчувствия, когда после пробуждения я обнаружила отсутствие сына. Раз и эта цель – безопасная петровская ночь – не была достигнута, то последние дни существования нашей семьи потеряли всякий смысл и были просто вычеркнуты из жизни, выродившись в бесплодное самоистязание и блуждание в трех соснах.

С этой мыслью я с трудом разбудила мужа. Он пришел в крайнее раздражение, и хотя мы оба не дали выплеснуться тревоге, немедленно занявшись поисками ребенка, согласитесь: поводов для того, чтобы взбелениться, у нас было предостаточно: мы легли с мыслью «утро вечера мудренее», а проснулись глухой ночью, когда каждая клетка тела налита усталостью, в мышечной памяти еще свежа пароводошоковая банная процедура, сына нет, а для чего-то привязанная к дереву наша собака, вместо того чтобы лаять или хотя бы скулить, неподвижно смотрит через озеро на блуждающие огни, словно придавлена к земле доносящимся с другого берега зловещим воем. Когда муж отвязал ее, она устремилась не вперед, но, щерясь, попятилась от него с такой силой, что ошейник задушил бы ее, не брось он с отвращением поводок. Даже в такой мелочи ситуация вырывалась из-под нашего контроля! А ведь мой муж избалован чувством превосходства над

Впрочем, оба мы были близки к нервному срыву и пришли на другой берег с самыми решительными намерениями не только вернуть сына, но и получить на прямые вопросы ясные ответы, однако как мы могли их потребовать, если первый, об кого мы чуть не запнулись в потемках, был сидящий в траве безногий? Невольное сочувствие к его беспомощности мешало нам жестко вести разговор, и он сразу принялся играть на наших добрых чувствах, отделываясь какими-то косвенными замечаниями, вроде того, что прячущихся в воде ищут днем и не с огнем, с баграми, а не с факелами. При этом он дрожал от холода, и на его губах играла вымученная улыбка. Словом, я по вою собаки быстрее, чем по его словам, догадалась, что кто-то утонул. Вы сама, наверное, мать и понимаете, о ком я подумала, глядя на идущих вдоль берега колонистов с низко опущенными к земле факелами. Чьи следы они могли искать, если сына среди них не было?

Муж перехватил запястье горбуна, поскольку он за время нашего пребывания тут зарекомендовал себя самым словоохотливым колонистом, поднял факел, чтобы осветить его лицо, и спросил, где сын. Но ответ, что юнец уже допрошен и отпущен, не столько успокоил нас, сколько смутил, следующие вопросы: по какому поводу допрошен? куда отпущен? – нам не дали задать собаки. Та из них, которая участвовала в поиске, пробегая мимо сидящей на берегу, видимо, не выдержала ее надрывного воя и молча бросилась на нее. Их глухая звериная грызня была такой жестокой, и клыки так быстро передвигались к горлу друг друга, что мы с мужем оторопели, а горбун, ловко высвободив запястье, бросился к ним с факелом и стал бить их по загривкам горящей головней, разбрасывая вокруг искры и клочья паленой шерсти. И, видя, что эти псы совсем обволчились в Колонии, я поняла, что и в нашей горе-овчарке начинают заявлять о себе какие-то дремучие инстинкты, только в соответствии с ее трусоватой натурой просыпается что-то не волчье, а скорее лисье: она, видимо, еще с того берега учуяла исходящую от этих псов угрозу и дальновидно решила вовсе к ним не приближаться. Не исключено, что и внутри нас происходят перемены, которых мы пока не замечаем, как произошли они тут с этим горбуном, потому что мальчуган в его возрасте не может разнимать собак с бесстрашием, доходящим до стариковского хладнокровия. В этой экстраординарной ситуации все колонисты, не только маленький горбун, говорили, двигались и даже разнимали собак с такой суровой простотой, что нам неудобно стало отвлекать их от поисков своим родительским эгоизмом. Наш-то хоть «допрошен и отпущен», а из них кто-то пока еще и не обнаружен. И если мы не хотим участвовать в поиске, нам честнее молча удалиться. Впрочем, как мы могли оказывать помощь, если не понимали толком, кто в ней нуждается? Понятно кто, если речь идет о спасении утопающего. А если о погоне за беглецом? Безногий, к примеру, предрекал поискам неудачу. Но какое чувство за этим стояло: сожаление или злорадство? Из слов сына, которого мы, вернувшись в лагерь, застали спящим в палатке, следовало, что слепая Фомка всего лишь ушла от слежки, а Сума, то есть ее безногий поводырь, сам уже сделал вывод, будто она утонула. Наш сын так здесь освоился, что стал запоминать местные прозвища, – это меня покоробило, но гораздо сильнее поразил его вид: он был измучен, истерзан какими-то гонками по ночному лесу, о которых он рассказывал нам заплетающимся языком, засыпая от усталости. Я опасалась, что муж его ударит, и, чтобы предупредить это, торопливо пояснила, что для не знающего местных порядков отворение калитки не такой уж тяжкий проступок, и даже знающая его девчонка вряд ли могла предположить, что растворившаяся в лесу сомнамбула вернется к озеру и утонет, если только она утонула, а не проснулась от обжигающего прикосновения холодной воды. Муж насмешливо заметил, что я сама довольно глубоко окунулась в местные проблемы, раз берусь рассуждать о таких вещах. И прибавил, что им можно доверять, раз даже их косвенные обещания – «допрошен и отпущен» – исполнялись: ведь по возвращении в лагерь мы нашли сына в палатке. Тем более – значит, исполнят они прямое обещание показать нам монастырь. Из этих слов я поняла, что он тоже вполне пропитался местным духом.

Пока мы полушутя уличали в этом друг друга, ребенок наш уснул. А мы с мужем до самого рассвета потихоньку сходили с ума, гадая, что за жизнь несется здесь мимо нас и мимо всей привычной нам жизни таким неудержимым потоком, и что это за люди, рядом с которыми два прожитых дня кажутся двумя годами, и что это за место: реабилитационный центр инвалидов, загородная дача психиатрической лечебницы или поселение сектантов, которым весь остальной мир кажется скопищем судей и юристов, поскольку не одобряет их образ жизни и образ мыслей… Как ни странно, это была одна из самых задушевных бесед за всё 17-летие нашей супружеской жизни. Мы как будто хотели всласть наговориться о том, куда наша нога больше не ступит и к чему даже в разговорах мы потом никогда не вернемся, погрузившись в текучку повседневных дел и отрывочных реплик.

Начинался понедельник, мужу в седьмом часу утра надлежало быть в гараже – а мы ни минуты не сомневались в том, что он там будет. Камерный скитский колокол за лесом, негромко сзывающий бодрствующих на раннюю литургию, лишний раз убеждал нас в этом. С рассветом мы собрали палатку и пришли в Колонию: там, впрочем, и не думали уклоняться от выполнения данного накануне обещания. Шуйский (вот видите: я уже тоже запоминаю имена ваших колонистов!) как будто нарочно ждал нас у валуна и, чтобы не терять время, поддерживал этот огонек, который колонисты жгут тут круглосуточно; сначала мы думали, что из экономии спичек, раз уж у вас тут заведен патриархальный уклад, а потом решили, что всё-таки из фанатичной приверженности к теплу и работе во всех мыслимых и бессмысленных формах и проявлениях. Мы не стали спрашивать о результате ночных поисков, потому что после молчаливого отстранения от участия в них ночью любое сочувствие к ним

– Скажите: вы лично поднимались туда, на самую верхотуру? – вдруг перебив свой рассказ, спросила юристка, но Зина не сочла нужным отвечать, а усердных кивков младшего персонала (а как же! разумеется! конечно, вся администрация поднималась на вышку) женщина не заметила, поскольку пожирала глазами начальство. – Хорошо, молчание – знак согласия. Пока мы нашли этот трехрожковый подсвечник, в кронах зашумел ветер, и к переливам красок играющего на восходе солнца добавилась жуткая разноголосица скрипов и стонов леса – видимо, засыхающего или пораженного какой-то странной болезнью древесины. Собственно, прежде чем увидеть вышку, мы услышали ее по надрывному верещанию трех стволов, словно они все торопились отделиться от корня, но никто не соглашался уступать первенство, и лесины, пытаясь вывернуться разом, застряли где-то в месте срастания и тяжко охали, в то время как их кроны кренились и елозили по небу, ложась из одного горизонтального положения в другое.

Мы уже настолько освоились в Колонии или в безысходности нашего положения, что даже реальная опасность свалиться казалась настолько мелкой, что никто, даже сын, не предложил переждать ветер. Более того, муж, перекрикивая раздававшиеся отовсюду стоны и рычание, не забыл предупредить нас, чтобы мы следили за тем, куда он будет показывать рукой, – на тот случай, если, спустившись с вершины, он вдруг забудет, в какой стороне увидел ближайший ориентир, на который можно выйти из леса.

Но, конечно, ничего толком в такую погоду увидеть нам при всём желании не удалось. Чтобы удержать в поле зрения жестикулирующего на страшно раскачивающейся вершине мужа, мы с сыном то приникали вплотную к стволу, то отбегали подальше, но это мало помогало. Первый ярус леса легко просматривался насквозь, но во втором творилось настоящее светопреставление: сосновые лапы то и дело застилали его от нас, а все три мотающиеся туда-сюда кроны – он сидел на центральной – заставляли его то и дело менять направление вытянутой вперед руки. Мы с сыном второпях чертили на земле стрелки, но они указывали в разных направлениях. Впрочем, муж, когда спустился, успокоил нас, сказав, что твердо запомнил, куда надо идти. Судя по картине, которая открывается над лесом, всё остается на своих местах: и купол монастыря, и кирпичная труба хлебозавода. А если всё это кажется плывущим по зеленому морю смешанного леса, то эффект этот вполне объясним ветром и подвижностью самого наблюдательного пункта. Впрочем… когда хочешь нырнуть с берега под плывущую по реке лодку, надо делать это сразу, пока ее не отнесло течением, поэтому и в нашем случае, хотя мы стоим на твердой земле, лучше перестраховаться и немедленно идти в намеченном направлении. И мы помчались в монастырь, как на пожар. Мы выбрали его как ближайший ориентир, но с таким же успехом могли держать курс и на гораздо более удаленную хлебозаводскую трубу, потому что – вы это прекрасно понимаете – никуда мы не вышли, то есть после изнурительного и казавшегося нам прямым, как стрела, марш-броска по лесу мы не пронзили его навылет, а, сделав очередную петлю, увидели опять-таки сталь озера. Обещание показать нам монастырь, если понимать его буквально, было выполнено, но оно лишь усугубило наше положение. Мы прошли все круги отчаяния. – Тут даже младший персонал не выдержал и фыркнул, но юристка, оглушенная охватившим ее пафосом, не заметила. – Я могла бы просто сказать: помогите, наше терпение иссякло, наши запасы здравого смысла на исходе. Но, перед тем как обратиться с просьбой, я вынуждена была подробно изложить обстоятельства дела, чтобы вы поверили мне и прониклись моими чувствами: в сложившейся ситуации я не могу принять от вас никакого ответа, кроме «да». И причина тут не в вашем долге нам помочь, которого, конечно, не существует – у вас, без сомнения, и своих хлопот полон рот, – а в том, что мы проходим, я повторюсь, девятый круг отчаяния, и вам разумно избавиться от нас хотя бы ради собственной безопасности.

Надо было слышать смех, которым закашлялся, скорее чем рассмеялся, муж при виде озера. И пока лес под ветром, взвизгивая и скрипя, подхватил и усилил его голос, муж сквозь кашель объяснил, что остается единственное объяснение: всё происходящее – изощренный петровский розыгрыш, затеянный неведомо кем и неведомо для чего, но который кончится вместе с Петровым днем, то есть завтра. С того момента всё зависло на волоске этой детской иллюзии. А что будет завтра, когда этот самообман, что мы стали мишенью жестокой насмешки, развеется? Этот кашляющий смех – предвестник полного краха, за которым могут последовать душевное расстройство (а кто бы на нашем месте не помешался!) и самые безрассудные поступки, а в том, что этот человек способен на поступок, я имела возможность убедиться. Хотя у меня еще больше, чем у мужа, оснований для нервного срыва.

Положим, здесь мое мнение не имеет веса, но рано или поздно мы найдем выход отсюда, и тогда в городе мне трудно будет сохранять такое же нерушимое молчание, какое храните сейчас вы в ответ на мои просьбы. Вы же умная женщина и понимаете, что основанное вами у озера заведение и порядки в нём могут заинтересовать любое должностное лицо – от районного прокурора до рядового лесника. Для санитарного врача и психиатра тут тоже масса любопытного… Хотя сейчас времена безвластия, но какие-нибудь из многочисленных компетентных органов, пожарные или налоговые, не поленятся нагрянуть к вам с проверкой. По их следу ретивый газетчик тиснет статейку о самозахвате земли, гримасах приватизации, об использовании неполноценных и детей на тяжелых физических работах. Насколько я понимаю, вы не заинтересованы в том, чтобы вокруг всего здесь происходящего поднимался лишний шум. А если вы кого угодно можете заставить кружить по лесу, то есть ведь вертолеты, чтобы прямиком по воздуху доставлять сюда исследователей феномена так называемой Колонии.

Зря вы молчите… Кажется, я сморозила глупость! Если бы вы поддерживали

– Вот! – сказала Зина, обращаясь не к собеседнице, а привлекая внимание к ее словам осоловевших от скуки подчиненных. – Вот поворотная мысль, к которой всякий искушенный юрист рано или поздно выводит свою аргументацию, чтобы развязать себе руки и подтолкнуть дело к тому решению, которое он считает целесообразным. Ею движет инерция народной заседательницы, которая еще до процесса хоть и готова заранее уступить мнению судьи, но считает своим долгом присутствовать на процессе. Говоря очень грубо и приблизительно, она готова вынести по поводу готовящейся операции резолюцию «не возражаю», а потом, в случае неблагоприятного исхода, упирать на то, будто это не то же самое, что «согласна».

Хотя юристка не могла разобрать этих глухих пояснений, которые Зина быстро, сквозь зубы давала подчиненным, она почувствовала, что начальница Колонии вышла из состояния глубокой отрешенности и воодушевилась, стремясь развить успех:

– Я ведь не всё вам рассказала! После того, как муж назвал этот день продолжением петровской ночи и демонстративно ушел отдыхать в палатку, я сама поднялась на сосну, благо ветер стих, а лестницу мы так и оставили прислоненной к дереву Там, за лесом, начинался привычный мир. Ориентиры и города, и монастыря стояли на своих местах. И даже у горизонта прострекотал вертолет. Я и сейчас вижу золотящуюся маковку и крест так же отчетливо, как вон ту паутинку, которая серебрится на солнце за десять шагов отсюда…

Юристка вынуждена была умолкнуть на полуслове, потому что Зина стала стремительно удаляться, уводя с собой младший персонал, который хоть и с явным облегчением разминал затекшие члены, но не понимал, что происходит и почему именно в эту секунду начальница прервала диалог собеседницы, который казался нескончаемым и который та, по сути, вела с собой.

За спиной раздавались недоуменные возгласы юристки: Зину пытались задержать, но она не придавала им значения и не останавливалась. Статус обязывал ее в полном уединении прорабатывать спускаемые сверху циркуляры, а потом уже доводить их до сведения низшего звена администрации. В данном случае это был еще один параграф устава Колонии, с которым до сих пор Зине не приходилось сталкиваться, потому что она его не нарушала. Тут действовали правила, которые устанавливали высшие инстанции без предварительного уведомления администрации, поэтому узнать о них можно было не иначе, как выйдя за их рамки и таким образом подпав под действие закона, о котором ты мог даже и не подозревать. На днях, неосторожно задев слепую, которая едва ее не опознала, Зина натолкнулась на действие негласного предписания, согласно которому юристы, пониженные в звании после судебной ошибки, направляются для дальнейшего несения службы в места содержания пострадавших – тех, кто стал жертвой этой ошибки. А минуту назад она, сопоставив факты, сделала вывод о продолжении этого предписания: если ошибочно подвергнутый изоляции от общества заключенный по недосмотру администрации оказывается изолирован еще и от контингента Колонии, то виновница двойной ошибки наказывается стигматами. В самом деле, судя по зоркости юристки, о которой она нечаянно проговорилась, сравнивая крест с паутинкой, никому в лесу, кроме Зины, никакая дымка никакого пожара не застит взоры. То есть с самого утра на нее стремительно надвигается та самая слепота, которой Фо, очевидно, уже не страдает по той простой причине, что лежит на дне озера.

Кажущаяся близость выгарок и перемен, которые мог бы принести большой лесной пожар, на деле обернулась примитивной эстафетой увечий: око за око. Стань той, кого Колония потеряла по твоему недосмотру. Никакого энтузиазма стигмы вызывать, конечно, не могли, но и дополнительными вопросами Зина не стала бы задаваться, если бы не младший персонал. Есть ли хоть один шанс справиться с обязанностями, каковы перспективы уцелеть горстке неоперившихся птенцов при слепой начальнице? Они не совершали судебных ошибок, и их карьера могла быть поставлена в зависимость от утонувшей Фомки только по недосмотру высших инстанций.

Догадайся Зина о надвигающейся слепоте утром, она раньше отдала бы приказ о непрерывных поисках наивного проводника…

Глава 6

Дождь

Обугленная почти до основания копна дров да ближайший к ней черный угол дранки на плоской кровле кузни немо свидетельствовали о том, что занималось яро и уже начинало ветром перекидывать огонь по верхам. Пламя прибило и смяло еще более мощной стихией обрушившегося на Колонию ливня. Это вызвало удивление, граничащее с помешательством. И началось оно уже на ближних подступах к Колонии, когда заключенные, нарочно тряся деревья, обрушивали друг на друга и на себя потоки воды, чтобы сподручней было тушить пожар в мокрой одежде. Гоша понимал, что этим гвалтом, гамом и осатанелым воем тех, кому вода натекла за шиворот, заключенные подслащивали себе горечь от неудачи, они жаждали выместить на огонь всю энергию не растраченных на охоте сил. Поначалу этой воде

На землекопа напал истерический смех, когда он узнал, что огольцы, которые поддерживали костер, сами закидали его землей, увидев, что копна дров загорелась (или была подожжена?) и пламя вот-вот возьмет в окружение постройки Колонии. С горечью он говорил дежурным, что дождь тушил пожар за них, а они и огня не смогли сохранить.

После долгого бездождия странно и жалко выглядела Колония. Темные от влаги заборы, стены и крыши построек курились паром. Было тихо и сумеречно. Куры давно сели, видимо, еще перед дождем забившись на высокие насесты в приземистых курятниках. Одни нахохлившиеся заключенные серыми призраками бродили, оставляя на глине тропок и рабочих пятачков глубокие отпечатки и растерянно сходя с привычных путей из опасения их испортить. Плац они тоже обходили стороной. Убитый сотнями ног и казавшийся ровным, глиняный плац покрылся множеством мелких луж. Вынутый из колодца грунт начал оплывать, тонкая струйка грязной воды с его склона еще с плеском лилась в глубокую шахту. Привычно оставленная под открытым небом на длинных деревянных столах утварь до краев наполнилась небесной влагой. Только озеро сыто лоснилось мутной после дождя водицей, его уровень поднялся, заливая мостки. Рукав телогрейки свешивался в волну, где плавали, пропитываясь водой, погружаясь всё глубже, тяжелые брёвна из раскатившегося штабеля звонкого строевого леса. Его нетрудно будет выловить и высушить. Вряд ли такие дожди часто будут полоскать Колонию, хотя, может быть, именно с этого дня ни за что нельзя будет ручаться. Гораздо хуже оказалось то, что дождь через широкие, беспечно отверстые зевы печных труб насквозь пролил все очаги; замысловатые изгибы и колена дымоходов не спасли печные устья от сырости. Когда в поисках оставшегося уголька открывали дверцу поддувала, из него текла серая зольная вода.

Об этом рассказал Гоше не без чувства какого-то непонятного торжества Тимка, прибавив отчаянно: «Да гори оно всё!» Поскольку его дело было совершенно исключительным – судья едва не угорела до смерти от пожара в зале суда (а один народный заседатель так там и остался), – он крайне ревностно исполнял принятые на себя обязанности командира пожарной дружины. Вот уж кому можно посочувствовать – его функция без огня превращалась в бессмысленное времяпрепровождение от грозы до грозы, от надежды к надежде. И лишь когда горбун взял его за плечи и заглянул в глаза, он опомнился, смутился и сказал, что молнией снесло наблюдательную площадку и расщепило сторожевую вышку. Однако посланные туда люди пришли с известием, что и это возгорание, поскольку случилось перед началом ливня, залито до черноты.

Да, это было интересно: неужели Колония погибнет от такой мелочи, как отсутствие искры? Внешние инстанции воздерживались от выдачи хотя бы на склады Колонии спичек и других источников огня. Может быть, неведомый сигнальщик бил тревогу не о тушении огня, но о его сбережении? И не означало ли прекращение набата, что он отчаялся ждать подмоги и сам кинулся сохранять огонь, и теперь, возможно, забился на печь или в угол барака и ждет, пока ему принесут сухого мха и щепок, пока он, прижимая к груди горшок с тлеющими углями, дует на них, чтоб они не померкли.

Гоша подошел к подвешенному за угол кровли короткому рельсу, поднял из-под ног железку и ударил. От сиротливого заунывного звука ему самому сделалось тошно. Активисты, по привычке стайкой рассевшиеся на останках раскатившегося штабеля строевого леса и задиравшие друг друга, чтобы согреться, замерли и с готовностью молча вскинули головы. Но Гоша послал в их сторону успокоительный знак.

– Одну минуту! – крикнул из двери курятника гундосым голосом невидимый человек, как будто недовольный тем, что его отвлекают от важного дела, хотя чего он мог принести кроме вреда, под сонное квохтанье кур пробираясь во тьме вдоль длинного ряда насестов… Выбравшись наконец, он лягнул дверь – она разбухла от дождя, но всё-таки с жалобным стоном тиснулась в короб – и опустил тяжелый запор. Узнав землекопа, он стал совестить:

– Куда вы все запропастились? Если ты авторитет, то должен знать, почему в Колонии не было ни одной собаки. Разве можно режимное учреждение оставлять не только без охраны, но и без элементарного присмотра? Как будто мор какой прошел.

– Присмотр, ты имеешь в виду, за теми, кто после заката шарится в курятнике? – холодно оборвал Гоша и ткнул пальцем в его живот.

– Я кур пересчитывал.

– Все на месте?

– Все гнёзда с наседками. Значит, на месте…

Не выдай горбун гонгом своего присутствия, под ватником арестанта выглядывала бы краснобородая петушиная голова с безумными от куриной слепоты глазами. Это был ходок и проныра в Дальнее Заколонье, откуда приносил разное барахло, не подлежащее учету, но которое еще можно было употребить в дело: он менял его на лишние полпорции курятины. Гоша видел, что вопросы про пожар задавать пролазе бессмысленно. Хотя сейчас горбун обменял бы полколонии за один тлеющий уголек или спичку или за информацию о том, где еще горит подожженное молнией дерево. Правда, оставалась одна надежда…

– Где кузнец? – быстро спросил землекоп, но ходок не знал – он вернулся только сегодня вечером, очень удачно, надо сказать, пробыв в отлучке несколько дней. Горбун побежал к вагончику начальницы Колонии, который пламени и лизнуть не удалось. У Зины дела, видимо, тоже были не сахар, случилась запарка, и Гоша пожалел, что явился в неурочный час.

Зина, закусив губу, составляла какую-то бумагу – брызги так и летели из-под щелкающего пера. Луна в открытое окно светила на ее склоненное над столом сосредоточенное горбоносое лицо. Землекоп быстро огляделся; он знал, что начальница внезапно бросила курить, но это случилось на днях – вдруг спички еще остались? Но на глаза ему не попались ни коробок, ни зажигалка. Правда, было темно… почему же она не зажгла свечу? Значит… значит, увы, и у администрации нет ни спичинки.

– Видишь, без света тружусь, глаза порчу. Зато комаров меньше, – отрывисто говорила Зина, не переставая строчить. – Вовремя ты, Гоша, явился. Ты случаем не принес огня?

И вновь он поразился способности юристов не глядя и ничего, вроде как, не зная походя попадать в самую суть происходящего.

– Я формулирую, – говорила начальница, прищуривая глаза и отклоняя

Гоша вспомнил при виде начальства о том, что взволновало его до пожарного дождя.

– Дырявая память! Совсем забыл сообщить новость: Фомки не было на вечерней поверке, на закате. Судя по всему, она ушла в побег, воспользовавшись проходом юристов через Колонию и трехкратным их перевесом над представителями администрации. Я был один на территории и не мог разорваться на части. Небось сгинет наконец в одной из волчьих ям, коль не утонула…

Горбун услышал, как Зина, вскочив с места, шарила в темноте по полкам, роняя какие-то, судя по шелесту, звону и стуку, картонки и пузырьки.

– Ты меня без ножа режешь, – бормотала она. – Разве в этой темноте найдешь что-нибудь, хотя бы димедрол, я уж не говорю про корвалол или нитроглицерин? Так… – Ничего не обнаружив, она вновь упала на стул и уронила руки. Горбун даже в темноте видел ее страшные широко раскрытые глаза. – Ты должен был следить за ней в оба, в ущерб хоть десяти тысячам старых жульманов, которые не интересуют во внешних инстанциях ни одну живую душу, в ущерб всей Колонии, гори она синим пламенем! Уходи немедленно. Я не хочу тебя видеть!

– Вряд ли Фо догонит своего адвоката, – проворчал Гоша, споткнувшись на пороге.

Начальница Колонии высунулась в окно и выкрикнула вслед ему:

– Беги за ней и без слепой не возвращайся, понятно? И на порог не пущу! Совсем распустились, прохвосты…

– Померзнет ночку, на дереве посидит, как в тот раз, наслушается волчьего воя, а завтра мы ее снимем, если не свалится, – бормотал горбун себе под нос. – А как она свалится? Разве заключенный может пострадать без ведома начальства, а начальство такой команды не давало. – Вслух иронизировать землекоп поостерегся. Ему резанул слух и ранил этот пренебрежительный возглас «гори она синим пламенем!» больше, чем «на порог не пущу!» – в один день чуть не слово в слово вырвалось у рядового заключенного Тимки и у самой высокопоставленной чиновницы. Про Тимку и толковать не стоило – из него слова вылетали с чистой случайностью, как шары из лотерейного барабана.

– А Шуйский где? – поинтересовался он у ходока и пролазы, который вновь пересек его путь.

– Волчьи ямы побежал проверять. Я же говорил: когда я сегодня вечером воротился, здесь не было ни одного охотника. Пришлось ему самому. Авось…

Ничего не оставалось, как взять с собой Тимку: приходилось спешить. Судя по всему, Фо еще до дождевой неразберихи ушла в побег. На этот раз она переманила на свою сторону кузнеца, сделав его своим сообщником, а не только поводырем. Горбуну Сума казался человеком здравомыслящим, в отличие от сумасбродки Фо: сейчас, когда Колония лишилась огня, побег попахивал изменой. Сума направлял ее по следу юристов, и Гоша нутром чуял, вел гораздо более точным курсом, чем двигались они с Тимкой, ловя губами последние капли, слетавшие с окропленных дождем деревьев.

Горбуна поражало упорство маниакального стремления слепой к недостижимой цели. С каждой новой попыткой вступить в отношения с юристами только шире разверзалась пропасть, отделяющая от них Фомку, но тем изощреннее она вновь принималась за старое, не щадя ни себя, ни других. Когда пропала среди ночи, колонисты думали, что Фо утонула, выйдя в открытую Цацей калитку околицы, но сомнамбула во сне вышла к границам Колонии, а очнувшись, напоролась на волков и до утра просидела на дереве – там ее в конечном итоге и нашли. Цаца же исчезла бесследно. Гоша решил, что она отпочковалась, ушла создавать вторую колонию – Колонию-бис (браво, браво!); хотела и слепую увести за собой, да что-то у ней не выгорело (тьфу, одно лезет на ум!). Заключенным он говорил, что Цаца ушла в побег, но внешние инстанции пресекли это: всё кончилось водворением девчонки в Колонию более строгого режима. Может, так оно и было. Теперь Фо вновь принялась преследовать службистов, которые раз за разом пытались пройти Колонию насквозь, – вероятно, чтобы вытребовать у внешних инстанций новых назначений, Гоша понимал: они не сработались со здешней администрацией, которая совершенно их игнорировала, – видимо, Зина за время правления успела привыкнуть к самовластию.

По дороге горбун объяснял подручному, как стоит рассматривать казус слепой:

– С самой первой минуты появления новых юристов всё шло для нее наперекосяк. Тогда как весь контингент по мере приближения службистов постепенно сживался с этим фактом, и для всех их лица проявлялись плавно, постепенно приобретая свойственную юристам неопровержимую четкость черт, слепая находилась в полном неведении и нарастающем напряжении смутного ожидания, поскольку она чувствовала творящуюся вокруг общую тихую панику. Как говорится, хорошо быть слепой в бане: дым глаза не ест, но не в лесу – сучки, как правда, глаза колют. И когда в какой-то момент она по голосу вдруг заподозрила адвоката, разве это не стало чем-то вроде вспышки во тьме, Фо тогда сдержалась и никому ничего не сказала: но ворот выпустила из рук, потрясенная открытием. Я даже подозреваю, что не Цаца была инициатором их сдвоенного побега, а слепая; или же Фомка, будучи лихоимкой, успешно делала вид, что соглашается стать наивным проводником, не выдавая новые, открывшиеся ей обстоятельства, о чём бедная Цаца, пригревшая на груди змею, не подозревала. А когда слепая совершенно уверилась, что в группе прибывших юристов находится ее адвокат, то как бы пелена спала с ее глаз. И если он заявился в Колонию взять реванш за то давнее поражение или в какой-то иной связи с Фо, то дело ему есть только до подзащитной, ведь если следователь общий, то адвокат личный, и подход у него индивидуальный, и отношения задушевней, и воспоминания касаются только двоих. Так?

Но Тимка не согласился:

– И ты ей поверил на слово! Даже если это правда, что из нее следует? А я по делу видел, что она решила вцепиться ему в горло. И выцарапать глаза.

– Или задушить в объятиях, – парировал Гоша.

– Так что же ей от него нужно, кроме бессмысленных и опасных попыток напомнить о себе, потому что все юристы, это общеизвестно, пропускают через себя такой поток дел, что в лучшем случае помнят лишь некоторые обстоятельства, но никак не лица тех, кто по этим делам проходит? И даже случись чудо и признай адвокат свое участие – а они не любят вспоминать проигранных процессов, особенно таких бесславных, – даже проникнись он к слепой обоюдной симпатией, он ничего не сможет сделать, раз он всё-таки земной адвокат, а не облачный

И за разговором они, шагавшие короткой тропой, наперерез беглецам, перейдя по бревну ручей, едва не проскочили мимо продиравшейся сквозь заросли и явно делавшей не первый круг цели. Для верности Гоша приблизился вплотную к Суме и схватил его за руку. Фомка, даже не спросив, кто это, видать, узнала их по дыханию, остервенело попыталась оттолкнуть землекопа, но только она качнулась в его сторону, как Гоша ловко содрал Суму с плеч Фо и, взяв под мышки, потащил прочь, пока кузнец не съездил ему кулаком в скулу, но в это время Тимка дал сзади арестантке подножку, так что она клюнула носом и, чтобы не упасть, успела вцепиться в культи поводыря – Сума заорал. После этого переполоха и нескольких исступленных попыток отогнать погоню ей пришлось смириться с тем, что они продолжат путь вчетвером. И хотя Гоша формально не остановил Суму, которого несли ноги слепой, он, как клещ, повис на его руке и отвлекал от дороги расспросами и рассуждениями (развернуть их сейчас лицом к Колонии было нереально – приходилось идти кругом): впрочем, горбун говорил о том, что в первую очередь в данную минуту волновало его самого, решившись оставить вопрос взаимоотношений с юристами на потом.

– С какой стороны ни взгляни – ясно, что равновесие между теплом и влагой, когда было вдоволь и огня, и кипящих котлов, и жарко натопленных очагов, резко качнулось в обратную сторону. И теперь земляные работы должны быть направлены не на увлажнение, а на утепление Колонии. Хотя я никому ничего не говорил, кроме доклада начальнице, все непоколебимо уверены, что я ищу воду. А ведь где-то здесь близко к поверхности залежи бурого угля, и в один прекрасный момент я могу выдать на-гора первый уголек.

Раздался смех, и Фомка, которой показывал дорогу и раздвигал ветви сидящий на ней верхом Сума, презрительно сказала:

– Я так не думаю, но это отдельная тема. Я знаю: ты везде будешь основывать колонии, колонизатор. Тебе нужна спутница землю носить? Поэтому ты меня преследуешь? Но с меня хватит. Из того, что ты сейчас только сказал, сам ясно видишь, как ты зарапортовался, не имея ни единой минуты отдыха для спокойного размышления. Для горения углем нужен целый костер, а у нас, как тебе хорошо известно, нет теперь огня и на лучинку. Да-да, мы всё знаем: сорока на хвосте принесла.

– Венеру встретили в лесу – бежала к волчьим ямам предупредить Шуйского, – решил внести уточнение Сума.

– И никакой Прометей, даже если он похитит огонь у богов, заблудившись в коридорах и лабиринтах внешних инстанций, сюда его не доставит, – не отозвавшись на поправку, орала Фо. – И если трезво смотреть на вещи, а не опьянять себя ослепительными самообманами молний, бьющих в окрестные деревья, если вы хотите зимой уцелеть, а придется приложить все усилия, чтобы удержаться хотя бы на краешке ледяной бездны, надо как можно скорее свыкнуться с мыслью об огнезамене. А для этого придется утеплить самое толстостенное и тесное строение – баню, навалив на нее как можно более толстый слой земли и дерна. Это заменит колодезные работы, в которых я отныне не участвую. Но это лишь одна сторона политики огнезамены, одна грань того, что навсегда померкло вместе с огнем. Наряду с обогревом он обеспечивал безопасность. С костерком ведь и в Заколонье безопасно – спроси вон Тимку. А без факела ночью и до Зининой времянки лучше не ходить. Неизвестно, насколько осмелеют волки, когда окончательно почуют, что в Колонии нет ни уголька. Я-то с ними сталкивалась нос к носу, а не поглядывала на хищников сверху вниз, в капканах волчьих ям, как ваши хваленые охотники. Волчок не сумел вскарабкаться на дерево, в отличие от меня, – и остались от пса одни мои воспоминания, а от вас и того не останется, потому что помнить будет некому. В конце концов, хотите вы того или нет, придется уступить хищникам ночь. Нет ни уголька, зато есть куры. Они давно приманили сюда целую армию ворон, кобчиков, коршунов, лис и в конечном итоге, как венец всего, – волчьи стаи, которые, будучи сами не в состоянии протиснуться в узенькие световые отдушины, хладнокровно отбирали добычу у мелких воришек. До сегодня Колония существовала во всём своем блеске, но разве во время безлунных ночей мы не слышали шума и ярости борьбы?! Но Колония, не обращая внимания на эти мелочи, внимала только грому петушьих побудок, – и «курятина опять – зато блюд двадцать пять», так ведь мы говорили? С утратой огня не приготовить ни одного блюда. Смысл исчезает – остается один куриный вред. Безобидная курица превращается во врага Колонии № 1. Вокруг кур налипнет такой снежный ком проблем, что никто не сможет его откатить. Рано или поздно, волей-неволей придется уступить зверью ночь. А какой смысл ранним утром выстужать тепло из надышанных за ночь жилищ, вскакивая после первых петухов? Нужно выгнать из курятников в сумерки всю птицу, чтобы куриная слепота – ха-ха! – ускорила печальную, но неизбежную развязку. Освобождение от кур, которых тут тучи, поможет решить волчий вопрос: без пищи хищники, которых сейчас вавилонское столпотворение, сами собой разбредутся из окрестностей Колонии, освободив проход к Дальнему Заколонью, куда, я уверена, не ступала нога человека. Уверена: наши ходоки дальше Чертова Городища не совались.

Тут к монологу несущей его слепой прорицательницы подключился Сума:

– Только не волки! Насчет волков у меня особое мнение и индивидуальный подход.

– Оно мне известно. И ничего не меняет в принципе. Оставим серых царей зверей на истребление друг друга. Устранение этой угрозы откроет нам, как я сказала, более свободный доступ в Заколонье. И если о лосином молоке мы можем пока только мечтать, хотя почему бы лосям не забрести на территорию в отсутствие хищников, то первую большую экспедицию в Дальнее Заколонье можно снарядить уже завтра, если сегодня для прикрытия вы бросите хищникам в пасть кур.

– Стой! – заорал Гоша, и слепая с покачнувшимся на ее плечах Сумой, и Тимка впрямь дернулись остановиться. – Теперь моя очередь. Я тебя, Фомка, внимательно выслушал, аж десять раз споткнулся, порой даже мысленно аплодировал. Ты так кругло очертила Колонию сплошной линией огнезамены, что я готов последовать за тобой и внутрь него, хотя он похож скорее не на спасательный круг, а на люк колодца. И ты-то вышла за этот круг и, как я полагаю, не собираешься возвращаться. Когда провинциальная юристка спешит на службу, обходя лужи

Тут Сума со своей верхотуры перешел в атаку:

– Конечно, если преподнести ей всё в таком мрачном свете, неизвестно, как она отреагирует! А я бы, если ты мне окажешь доверие, ввел ее в курс дела последних событий и нарисовал объективную картину…

Землекоп усмехнулся:

– Сначала я должен услышать, что ты ей скажешь.

– Я построю беседу так, чтобы она не упиралась в горящую свечу, как мотылек. Я буду плясать не от печки и свечки, а от форс-мажорного дождя. В силу непреодолимых и непредсказуемых обстоятельств, каковыми явились трехмесячная норма осадков за полчаса и целый ряд неблагоприятных факторов, в Колонии никого не оказалось – у всех были более важные дела; разумеется, о просчете костровых мы умолчим… И Зина получит отличную возможность поставить жирную и окончательную точку в затянувшемся деле Фо. Зачем свечи, зачем протокол, зачем лишняя канцелярщина? Если Фомка, коль вы от нас отстанете, имеет возможность обратиться непосредственно к своему адвокату?

Горбун недобро усмехнулся:

– Что-то я сомневаюсь, что Зина станет тебя слушать, – это раз. А два – ты ведь и не думаешь возвращаться. Я не сомневаюсь в твоих благих намерениях и в том, что ты по недомыслию встал на путь измены. Потому что, милый мой, это измена. Ты посмотри: у нас из внешних инстанций одна начальница Колонии. А этап в Колонию-бис поведут целых трое юристов – да-да, я уверен, что здесь они оказались по трагической случайности, по ошибке, закравшейся в протокол внешних инстанций: новеньких направили именно туда, – причем один взят на вырост, чтобы через несколько лет мог подхватить эстафету из рук старших, если они ослабеют. Тройка – это уже настоящая полнокровная администрация, а не одинокая как перст наша начальница. Потом им будет придана часть заключенных, пойдут этапы, и в том числе там оказалась наша незабвенная Цаца. Пусть ни она – может быть, – ни юристы до поры до времени не уведомлены о своей миссии (ведь распоряжение об организации Колонии-бис наверняка строго засекречено) – рано или поздно внешние инстанции откроют юристам глаза на цель их командировки, а беглецов и предателей скрутят в бараний рог.

Главное преимущество Колонии-бис в данной ситуации, конечно, огонь, потому что немыслимо представить себе курящего адвоката в лесу без спичек или зажигалки. Но, кстати, ущерб мы понесли исключительно по халатности и недомыслию. Строго говоря, уж если кто из нас имеет моральное право оплакивать утрату огня, так в первую очередь я. Ведь когда мы без предупреждения в таких же торопях полного неведения уходили из пересыльной тюрьмы на этап, именно я подобрал бензиновую зажигалку, недоизрасходованную только потому, что она была кем-то из службистов потеряна. Но, вы видите, я не стону.

Тут Тимка, замыкавший процессию, вмешался в разговор авторитетов:

– Это тебе в тот раз крупно повезло! Ходок ведь брал меня в вылазки. И я вам с Шуйским неоднократно, до всяких дождей и пожаров, докладывал, что действующих источников огня не найти и в самом Дальнем Заколонье, куда мы пробирались, – пусть Фомка заткнется на этот счет. Пустые ржавые зажигалки, безнадежно отсыревшие спички, гильзы времен войны и полураспада. Ни грана пороха, ни разбитого бинокля, ни школьной лупы, в которую можно собрать солнечные лучи. А кремень даже ходок не знает, как выглядит, да и ты, думаю, тоже.

– Тише! Уже близко, – сердито прошипел кузнец, не обращая внимания на возню за спиной, высматривая сверху дорогу и нюхая воздух, точно улавливал запах юристов. Все, конечно, без слов сообразили, о чьей близости идет речь. Кроме того, Тимке послышалось, что его зовут, и его любопытная физиономия показалась из-под мышки выставившей руки слепой.

– Назад! – прикрикнул на подручного Гоша, и он моментально приотстал, при этом нечаянно наступив на ногу Фо, и от толчка пирамида накренилась, едва не развалившись.

– Я же просил: тише! – повторил кузнец, и лицо его страдальчески исказилось.

– А почему? – ехидно, в полный голос протянул Гоша. – Я понимаю, что соблюдать тишину требовалось, пока вы пытались от нас улизнуть. Но теперь, когда номер не прошел, мы снова вместе, а враждебных намерений по отношению к нам у вас, как мы полагаем, нет, то и незачем таиться? Или это не так?

– Не так, – возразила Фомка, – наше дело вполне законное.

– Я б сказал: пустяковое, – прибавил кузнец, – юристы решат его в пять минут, не выходя из леса. А соблюдать тишину я прошу для того, чтобы не наткнуться на каких-нибудь еще авторитетов, – вдруг они будут так же нелепы, как и вы: с выпученными глазами вылетели на нас из чащи и, верно, сшибли б слепую с ног, не уступи она вам, по моей рекомендации, дорогу.

Гоша и бровью не повел, а поинтересовался у кузнеца:

– А кто это так мудро всё взвесил и определил, что дело пустяковое? Разве это не исключительное право юристов давать делу цену? Лично я никогда не взял бы на себя такую ответственность, потому что сверхважное для нас оказывается такой мелочью в глазах правосудия, и, наоборот, придается значение обстоятельствам, которые мы, не моргнув, сочли бы несущественными.

Слепая, видимо, устала со своей тяжкой ношей – шла, едва переставляя ноги, а тут и вовсе остановилась: пришлось сделать привал.

– Вот ты спрашиваешь, кто взвесил, – хитро проговорил Сума; он сидел, прислонившись к стволу. – В юности,

– Я могу ответить только на вторую часть твоего вопроса, – настороженно сказал горбун, – ты, как и я в свое время, видел изображение древней статуи. Но с тех пор юриспруденция сделала гигантский скачок вперед, и законники научились обходиться без таких грубых механических примет, как повязки на глаза. Теперь они являются в суд без них, потому что способны отводить взгляд, не закрывая глаз. Разве ты никогда не ощущал на суде, как они смотрят сквозь свидетелей или вдаль мимо тебя, сохраняя среди всех хитросплетений фактов, улик, неписаных томов законов безупречное равновесие и безмятежность с безотчетной ловкостью лунатиков, гуляющих по карнизам высотных домов, с которых бодрствующий человек в здравом уме и твердой памяти сразу же сорвется просто от жути и головокружения? Довольно и того, что юрист удерживает равновесие, а видит ли он при этом сон или не видит ничего, нам не дано понять.

– Значит, хотим мы того или нет, мы должны принимать справедливость такой, как она есть, даже если в ее облике нам что-то недоступно пониманию. Так?

– Так. Но я не пойму: к чему ты клонишь?

– Почему же мы поступаем бездушнее юристов? По какому праву мы скинули повязку с глаз и завязали рот? А если это не так, пусть слепая сама расскажет. И разве Фо не тяжелее Фемиды, когда вместо неподвижных чаш у нее на одной руке повис Тимка, а на другой висишь ты, раскачивая ее? И она не приговор, а прошение. А ты лишаешь ее права голоса. Так пусть лучше Фомка скажет, чем я буду пересказывать.

– Нет, ни в коем случае, – мгновенно возразил Гоша, и слепая надменно усмехнулась: «Хо!»

Ветер закручивал в небе грозовые вихри, пошумел вершинами, поменял направление и шумно дохнул им в лица. Горбун глубоко потянул носом сырой воздух и, прошептав: «А со стажером новых службистов, признаюсь вам, у меня старые счеты, я бы проверил его на вшивость: свой ли он в столь славной юридической конторе?», знаком предложил кузнецу отползти в сторону для конфиденциальной беседы:

– Это сейчас не важно – сейчас всё не важно. Есть долг, есть чувство коренной Колонии, есть Зина, есть ты, Сума и Фо, которых я обвиняю в измене за то, что одним махом отрекаетесь от всех достижений и бросаете Колонию в такую трагическую минуту. Единственное, что удерживает меня от крайних мер, и последнее, что я соглашусь, так и быть, выслушать, прежде чем к ним перейти, – это твое соучастие в этой скверной истории. Вот это действительно стало новостью для меня: ты – авторитетный, я не побоюсь слова «жизненно» нужный в Колонии человек, – пляшешь под дудку отверженной внешними инстанциями и презираемой заключенными слепышки, о которой уже стали говорить в третьем лице: «Давай пошлем на работу Фо туда или сюда», и я, сидя в колодце, разве кричу: «Фо, вира!» Нет, я лишь дергаю за цепь, приводя девку в движение. Что за наживку подсунула тебе Фомка, что ради нее ты не побрезговал даже предать напарника, подперев снаружи дверь кузницы, от которой теперь остались одни мокрые головешки?

– Головешки? – эхом повторил Сума.

– Только не делай вид, что тебе не всё равно. Сейчас, если от всей Колонии камня на камне не останется, ты и не оглянешься. А ведь будь ты на месте – мог бы в своей кузне сохранить угольки… Уверен: так бы и было. Поэтому поговорим лучше не о дожде и пожаре, а о том, что впереди, то есть о воздушном замке, который слепая тебе нарисовала и куда ты ее ведешь.

– Да то-то и чудно, что замок не воздушный, – медленно проговорил Сума, рыская глазами по сторонам. – Я Фомку тоже поначалу не слушал. Она мне слово за слово, с толком, с расстановкой такую четкую и ясную картину представила, что я понял: девка кругом права. Какой циркуляр на ее счет лежит во внешних инстанциях, нам неведомо. Вдруг эта комиссия в самом деле приходила по ее душу, и отказ ей в поводырстве может обернуться бунтом против внешних инстанций? А тогда уж не поздоровится всем.

– Ты, Сума, сумасшедший! – прошипел Гоша, собравшись с мыслями и наклоняясь к поводырю, чтобы слепая, наставившая на них свое ухо, не услышала. – Как ты ничего не заподозрил в ее странном ходатайстве! К юристам, будь то следователь, судья или адвокат, никогда не обращаются с такими прошениями – наверно уж, потому, что они никогда их не удовлетворяют. Ба, да это была ловушка! Лишь только б ты ей шепнул «вон они, рядом», как она скинула бы тебя наземь, стукнула бы чем-нибудь с размаху по голове, переступила бы через тебя не задумываясь и сама пошла вперед, окликая их. Поэтому мы с Тимкой, нагнав вас, спасли тебя от жалкой перспективы очнуться под кустом с разбитой головой одному в лесу при наливающейся зеленью луне и волчьем вое!

– А это мое личное горе! – процедил Сума, отстраняясь от горбуна. – В Колонии заключенных много. Одним больше, одним меньше. Незаменимых нет. Новый кузнец выкуется на нашей кузнице кадров.

– Личное? Новый кузнец? – возмутился землекоп, но в эту секунду слепая поднялась с места и со словами «хватит воду мутить – пора двигаться» подставила спину – и поводырь, опираясь руками о землю, подтащил свое туловище к ней и ловко вскарабкался на плечи арестантки, свесив культи и обхватив одной рукой за шею. И когда возобновился путь, Гоша уже во весь голос возобновил свои выкладки:

– Колония виновата лишь в том и достойна измены, что вам слишком кучеряво тут елось, пилось, спалось, отдыхалось и болталось на бревнах. Какой разительный контраст между этапом и тем, что Колония представляла собой еще сегодня утром! Ключ преданного отношения к Колонии – в том, что жизнь здесь как била ключом, так и должна бить, невзирая на опасности и отсутствие гарантий. А что касается кур… Фо, я к тебе обращаюсь… Вот

– Чего это Фо скалится? – вдруг проговорил Тимка, забежавший вперед, и мгновенно Сума остановил слепую:

– Тпр-р-ру, девка! Довольно вы на мне поездили! Я и следопыт, и поводырь, и кузнец, и забавник. Вам, колодезникам, хорошо быть умными: работаете под размеренный скрип ворота или лязг лопаты. А как бы текли ваши умные мысли между молотом и наковальней, жарой и холодом, под оглушительный звон и ослепительные искры? И где бы вы, умники, были, скуй я плохо хоть одно звено той цепи, на которой вы поднимаете и опускаете бадью. Я, между прочим, не потомственный кузнец – вслепую ремеслу научился.

– Я прошу прощения! – громко сказала слепая, долго молчавшая, и протянула руку кверху, чтобы погладить поводыря по голове, но дотянулась только до плеча, по которому и похлопала.

Некоторое время двигались молча. Сума совершенно преобразился. Тело его вытягивалось в струну и трепетало, как у ищейки. Курносый нос заострился, профиль сделался хищным. В углу рта поблескивали желтые зубы. Он часто, но тихо дышал. Теперь он погонял Фомку так, что несколько раз больно стукнул ее и себя о ствол близко к тропе стоящей сосны.

Гоша попытался возобновить разговор, чтобы наставить беглецов на путь истинный:

– Сейчас в Колонии кромешная тьма и стойкая тишина. Для привычной картины не хватает только сидящих у костра сторожей… Но как днем представить Колонию без присущих ей и неразрывно связанных с ней звуков? Это дыхание и шум слаженно работающего организма. Бодрый стук валька на прачечных мостках, треск, ух и земной стон сваленного неподалеку на лесной делянке исполина. Взвизги и утробное клокотанье вдруг задравшихся петухов. И «э-хе-хе-хей!» – дурашливый, во всю силу легких возглас Шуйского, сидящего на коньке крыши. А потом – визг ворота, поднимающего меня из колодца, и строгий выговор плотникам не отвлекать Зину от напряженной умственной работы: тут, значит, я слышу и свой голос. И твой щебет, Тимка, и молодые задиристые шутки других арестантов вплетаются в эту жизнеутверждающую симфонию. По этим звукам я даже из колодца вижу картину происходящего, а слепая Фо могла бы еще многое порассказать, что она видит, слыша всё это… Без этих звуков – своего дыхания и шума – Колония – кладбище. Останется один далекий звон, плывущий со стороны церковного купола.

Горбун перевел сбившееся на ходу дыхание: слепая с грузом Сумы на плечах не отзывалась, она шагала теперь споро – приходилось обращать шум рассказа в две напряженные спины, постепенно увеличивая громкость.

– Потому что побеждает всегда тот, кто не требует условий и гарантий, – прокашлявшись, продолжал землекоп. – Нельзя ставить крест на Колонии. Разве вы не понимаете, что этим оскорбляете внешние инстанции, фактически отказывая им в элементарной логике: зачем же было и разворачивать Колонию, городить весь этот огород у озера, чтобы через несколько месяцев она самоликвидировалась?

Некоторое время двигались в молчании, к которому призывал Сума. И Гоша погрузился в размышления.

Порой и это было его тайной от всех; он на короткое время приваливался к шершавой стене колодца и смотрел на видимые из его ствола даже днем чужие безымянные звёзды и упивался полной бездумностью, тем, что у него нет никаких обязанностей по отношению к колонистам, равно как им нет дела до него. Так ему не хотелось подниматься наверх и вновь класть руку на лихорадочный пульс, подбирать вожжи. Теперь, когда за несколько часов и за четыре фазы суток пульс Колонии из ровного стал нитевидным, а на дне колодца в иле от нежданного ливня прели обломки бадьи, землекоп понимал, что те минуты беспечности, возможно, и оказались преступной халатностью, повлекшей лавинообразное нарастание событий, когда даже такое отрадное явление, как ливень после долгой засухи, только приблизило катастрофу. Теперь ни о чём он не мечтал так, как о том, чтобы всё вернуть на послеполуденное прошлое, на круги своя, когда всё для него было так же невыносимо тяжело, как и невыносимо ясно.

Но в эту секунду там, куда они направлялись, раздался сорочий стрекот, и Сума повернул Фо к поляне, которая уже проглядывала сквозь редеющие деревья. Это было Чертово Городище. Тимка споткнулся и с треском упал в неглубокую, но крутую ложбину. Кузнец шикнул на него и умоляюще приложил палец к губам; впрочем, даже не оглядываясь на идущих следом, казалось, он побежал бы на цыпочках, если бы имел ноги. И моментально Фомка расцепила объятия поводыря и, сбросив Суму со спины, назад и в сторону, рукой с длинными грязными пальцами попыталась схватить Гошу за волосы. Уворачиваясь, он отчаянно замотал головой, так что облака и лес запрыгали у него перед глазами, оттолкнул слепую и ринулся вперед, опередив Фо на какую-то долю секунды.

У него еще кружилось перед глазами, когда он выскочил на опушку, настолько, чтобы деревья не заслоняли перспективу и не мешали смотреть, но в то же время оставляли его самого невидимым. Ему открылся безлесный зеленый холм с тут и там растущими из его склонов и выпирающими из-под земли, как голые кости, огромными, гранитными,

Сейчас юристы, все трое, стояли на вершине кургана, устроив короткое совещание. Наверное, уточняли маршрут, потому что стажер, выказывая усердие, вскарабкался на камень и, приложив козырьком руку к глазам, указывал на маковки монастыря. Собака, видимо, рыскала по ту сторону холма. Последний раз Гоша окинул взглядом точеную, серебристую от света фигурку женщины и мужчину с посохом в руке. А кто, кроме него, имел право на этот прощальный взгляд? Цаца… Не думать об исчезнувшей. Именно сейчас ему требовалась полная собранность, потому что пока напряжение в этой борьбе продолжало нарастать, не давая ни единой передышки. И слепая уже дышала ему в затылок, и Сума, продравшийся сквозь кусты и на диво опередивший Тимку, тоже увидел цель и поднял руку с вытянутым вперед по-звериному выпуклым, зазубренным ногтем указательного пальца. Но прежде, чем он успел вымолвить слово в искаженное ожиданием лицо слепой, Гоша перехватил его запястье так, что палец указывал в небо, и, чувствуя, что решается на непоправимое, с невыразимым презрением к себе и к тем, кто вынудил его прибегнуть к запрещенному приему, наклонился и тихо, но внятно процедил кузнецу в самое лицо:

– Именем судьи!

Выговорив это, Гоша с отвращением отшатнулся от старика и прислонился спиной к березе, скрестив руки на груди. Его бросало из жара в холод. Он чувствовал себя опустошенным и бесконечно далеким от юристов (догадались ли они уйти с видного места?) – думают, что наблюдают, а сами мишень. Подоспевший Тимка схватил Фо сзади за локти и с удвоенным от запоздалости рвением принялся их выкручивать. А когда она попыталась крикнуть, он зажал ей рот, к тому же с треском раздираемой судейской мантии прокатился гром, заглушая крик Фомки. И она, вдруг опустившись на колени, горько, безутешно, навзрыд заплакала.

– Чего же ты молчал, что там твоя судья? – прохрипел Сума.

– А чего это меняет, что она его судья? – всхлипывая, перебила Фо, тщетно нащупывая плечо поводыря, но он уклонялся от нее, скребя пальцами по земле. Нашарив Гошу, но коснувшись его острой безбородой скулы, Фомка отдернула руку, как от огня.

– Это не повод для промедления на ровном месте, – проговорила слепая, переждав гром и отдирая от себя Тимкины ручищи. – Всё же складывается. Пока я буду именем адвоката говорить со своим адвокатом, Гоша именем судьи пускай подаст прошение своей судье, сестре хозяйки-губошлепки, так я понимаю? Не раскрывал карты, как-то прознал про судью и словом не обмолвился – вот это выдержка! Не сомневаюсь: он давно составил прошение и так затвердил, что от зубов отскакивать будет, а тем временем кузнец с пожарником именем своих юристов через стажера передадут свои обращения нужным им во внешних инстанциях сотрудникам. Словом, все волки будут сыты, а овцы целы.

Сума приплясывал от нетерпения, не отрывая взгляда от вершины холма. Наконец он не выдержал и обратился прямо к горбуну:

– Мы их упустим; сколько они ведьминых кругов нарезали вокруг Колонии, а никто, кроме Фомки, не допетрил, что надо делать! Они уходят! Уйдут ведь!.. Из Чертова Городища, есть такой слух, имеется проход для службистов, там часовые стоят. Нам ходу нет, а юристам, ежели выйдут к часовым, – да: и вот они во внешних инстанциях. Впрочем, говорят, что там тоже колония, а наша внутри нее, а снаружи внешней для нас колонии – еще одна, и так до бесконечности. Чего ты ждешь?

– Жду, когда все соберутся, – демонстративно продолжая стоять к кургану спиной, отвечал горбун. – На твою теорию о расширяющейся вселенной заключенных одна в другой кольцах колоний мне плюнуть и растереть: и не такое слышал… Я вынужден сделать заявление. Но не намерен ни кричать его, ни повторять для глухих тетерь.

Между тем, в самом деле, лес позади наполнился непрерывным движением, шумом и гулом голосов и шагов – Гоша с ужасом осознавал, что это был массовый побег из погибающей и оставленной им на произвол судьбы Колонии. Что он наделал! Но когда Сума с Тимкой – надо же, как быстро эти двое переступили через раздор, один вид юристов сглаживает конфликты – призывно замахали руками, заключенные ринулись к ним отовсюду, взяв в плотное кольцо. Несколько человек из отставших даже вскарабкались на нижние сучья деревьев, чтобы лучше видеть и слышать творящееся внутри круга. Горбун отшатнулся от дерева и заложил руки за спину. Говорил он негромко, прохаживаясь взад и вперед, и все, вытянув шеи, пожирали его глазами.

– Согласно уставу Колонии, первоочередное право обращения к юристам имеет осужденный, в чьем процессе данные сотрудники органов принимали непосредственное участие. Инспектирующая Колонию тройка юристов имеет в своем составе судью, председательствовавшую на моем процессе, а также моего законного адвоката. О роли стажера догадаться нетрудно. Она не существенна. Это всё, что я имел заявить.

– Да уж, хорошо, что кратенько, время дорого! – живо подхватил Сума.

– Я тоже заявляю о праве первоочередного обращения к своему адвокату, – поспешно сказала Фомка, размазывая кулаками по щекам слёзы и нащупывая поводыря, но тот мигом отполз в сторону.

И тогда землекоп – в кромешной тьме люди сливались в сплошную массу – внушительно сказал:

– Я не хочу подвергать сомнению правдивость этого заявления Фо, потому что в Колонии такими вещами, как «именем юриста», еще не шутят. Да, юрюмор у нас пока не принят, хотя если беспорядки и дальше будут нарастать в таком темпе, я ни за что не поручусь… Так вот, в архивах моего суда действительно имеются какие-то смутные, обрывочные упоминания об участии моего… – Гоша сделал на этом слове паузу, – адвоката в этом деле. Но сведения эти не из служебного, а из личного архива. И никакого официального разрешения из внешних инстанций на защиту слепой он не получал и встрял в эти прения исключительно по своей частной инициативе, тогда как на представление моих интересов у него имелась официальная бумага. И хотя некоторые тут из лести пытаются представить его городским адвокатом, на самом деле он пригородный, из поселка городского типа. Хочу сказать,

– Из их реплик – а я слышала все до единой – этого вовсе не следует, – вдруг резко сказала Фо. – Гоша просто приписывает им недовольство, так же, как, трясясь за свою шкуру, он раз за разом давал понять, что он сослепу (он тоже бывает слеп, самый предусмотрительный человек Колонии) кинул в их сторону инструмент, пока мой адвокат прямо не велел ему оставить эту лопату в покое.

– Это была действительно моя ошибка, – парировал горбун. Он готов был сейчас сражаться в полном окружении хоть с дюжиной самых свирепых врагов, они все это чувствовали, и лишь самые отчаянные подавали реплики. – И она заключалась в том, что я вынудил моего адвоката подать голос, по которому его и опознала эта чумичка. Когда здоровая молодая девка, отбросив всякий стыд, бросается к мужчине-юристу, тут уж не знаешь, с какой точки зрения – служебной, личной или криминальной – расценивать происходящее. А может, со всех точек сразу. Словом, сейчас вы видите: нам пришлось буквально всей Колонией спасать адвоката от внеочередного свидания с бывшей подзащитной.

Редкие капли уходящего стороной дождя раздельно и четко ударили по листьям. За Городищем, в той стороне, куда ушли юристы, над лесом реяла серая дождевая хмарь. Оставалось надеяться, что туча повторно не насядет на Колонию, затопив всё, что еще не затоплено. С другой стороны врезал монастырский колокол.

– Давай, вали с больной головы на здоровую! – злобно отвечала слепая. – А кто в бане огрел веником свою судью?! Надо думать, горбун не разглядел в банном пару, что это не заключенная. Высшие-то инстанции небось не одобрят такого поведения, когда молодой заключенный, отбросив всякий стыд, с веником в руках бросается на женщину-судью! Это уж ни в какие ворота не лезет: ни в юридические, ни в криминальные, ни в личные…

– Довольно! – воскликнул Гоша, поднимая палку, как учитель указку, когда он колеблется, на чью голову ее обрушить. – Мне надоело отвращать вас от очевидных неприятностей. Я вам всё разжевал и в рот положил. Осталось проглотить. Большего сделать не могу. Во всяком случае, ни один юрист не будет так с вами нянькаться и больше близко вас к себе не подпустит. Кто жаждет лично в этом удостовериться, идите за ними, туда, где дождь сейчас смывает их следы. Может, пару грязных луж и найдете на Чертовом Городище. Хвойный сучок вам, а не тройка юристов! Dixi.

– Я же говорила: он всем зубы заговаривал «именем судьи» да «именем адвоката!» – крикнула Фомка, волчком крутясь в распадавшемся кругу. – Врет он всё! Собака на сене! Что же он – не узнал, что ли, своего адвоката тогда, у костра, когда байки травил о своем процессе? Ослеп он, что ли? А если это его адвокат и его судья, как он уверяет, то чего Гоша хотел от них? Может, того же, что и я: пересмотра дела… А кто их в баню зазвал в обмен на монастырь? Он, да еще Шуйский. Нельзя ему верить! У него кругом свои интересы. Для Игоши тюрьма – дом родной.

– Какой есть. Пока руками новый не отстрою, за этот костьми лягу! – огрызался горбун, продолжая наблюдать за Городищем: юристы исчезли. Надо думать, теперь не вернутся – ушли туда, куда их перенаправили. – А что касается адвоката… так это мой второй адвокат, помощник главного, разумеется, я в глаза его не видел, он на процессе не присутствовал, оформлял бумаги. И не о нём я вовсе вел речь у костра, так что попала ты, Фомушка, пальцем в облаката, как Тимка говорит. А о кострах-то теперь только вспоминать да мечтать! Возвращайтесь-ка все в Колонию – завтра у нас дел по горло: утром будет снаряжена большая экспедиция в Дальнее Заколонье на поиски горючих и легко воспламеняющихся веществ. Так-то вот!

Главный свой долг Гоша выполнил: препроводил ошибочно оказавшихся здесь юристов через территорию Колонии, которая, разумеется, не хотела их отпускать, удержал безумную слепую от предосудительного контакта и сам держался довольно корректно, на почтительном расстоянии: если не считать казуса в бане и перебранки у костра, случившейся в горячке воспоминаний о хозяйке, ему не в чем себя упрекнуть. Таким образом, в процессе прохода через Колонию службисты делали и говорили исключительно то, что считали нужным, что предписывали им внешние инстанции, и, если арестанты посягали на их мысли и меняли направление юридических мыслей, то исключительно из-за панической встревоженности, в которой не усмотришь злого умысла, без всякого посягательства со стороны заключенных на их свободу, честь и достоинство.

Гоша остерегался вглядываться в детали будущего, боясь, что они померкнут и распадутся под его усталым взором так же, как вроде бы вследствие самопроизвольного распада атомных ядер уже померк и распался прежний мир. Да и не хотел он оскорбить жадным ребяческим предвкушением то, что предстояло дотошно осмысливать месяцы, годы, а то и столетия бессонных ночей в минуты краткого отдыха на дне штольни судопроизводительной планиды.

20 апреля 1999 – ноябрь 2002

Два монастыря

I

Паломницы

Моя мать за семь лет до моего рождения решила уйти в монастырь. Настя (так ее зовут) тогда только-только окончила институт и вынуждена была вернуться из Москвы домой, в Нижне-Имеретинскую бухту, что под Адлером. А в Абхазии внезапно началась война, противоборствующие стороны не жалели снарядов, которые, не разбирая границы, порой перелетали через речку Мзымту и взрывались на нашей территории; один снаряд разрушил дом в соседнем селе Весёлое, которое неблагоразумно расположилось у самого поста Псоу. Хорошо, что владельцы дома оказались во время перестрелки на работе и поэтому остались живы. Надо сказать, что в то время у моей матери уже был ребенок, мой брат Данила, и она испугалась: вдруг линия фронта приблизится вплотную к границе, и тогда следующий снаряд угодит уже в наш

Мама прочитала молитву «Отче наш» – единственную, которую знала, – оставила покамест Данилу (внука бабушке пришлось брать с собой на работу в регистратуру поликлиники, он там сидел за обшарпанным столиком и рисовал красным карандашом цветущие взрывы, а синим – спиральный дым), а сама отправилась на разведку в Москву, чтобы узнать, возьмут ли ее в монастырь вместе с Данилой. Она села в поезд, который шел из Сухуми; по вагону гулял ветер, потому что в оконных стеклах зияли сквозные рваные раны от стрельбы, – в Гаграх, по словам пассажиров, поезд ограбили, и мама, окончившая киношный вуз, тут же припомнила «Большое ограбление поезда» и всякие другие вестерны, которые очень любила смотреть, но и в страшном сне ей не могло привидеться, что она тоже окажется в ограбленном бандитами составе. Вообще, поезд был под завязку (по третью полку) забит беженцами, которые рассказывали такие жестокие ужасы в жанре хоррор, что моя советская мама, которая была когда-то октябренком, пионеркой и комсомолкой и большую часть жизни провела во времена брежневского застоя, еще тверже решила укрыться в России, в монастыре, и никогда носа не высовывать наружу.

В Москве она остановилась у своей подруги Алисы, которая дважды брала академический отпуск и всё еще продолжала учиться, а жила в общежитии. Алиса была вечной студенткой, но теперь тоже захотела в монастырь (у Алисы было больше шансов поступить в монастырь – ведь у нее не было детей). Алиса, у которой всюду имелись связи, знала настоятеля мужского Иосифо-Волоцкого монастыря отца Артемия, поэтому подруги, выпросив у пьющих соседей Алисы пустые бутылки и сдав их, получили рубли (у мамы украли деньги то ли в поезде, то ли в общаге), надели поверх джинсов длинные черные юбки, сели в электричку, уходившую с Рижского вокзала, и отправились в монастырь.

Они шли вдоль по деревне, но людей на улице не было, Теряево как будто вымерло, и не у кого было спросить, эта ли дорога ведет к храму (не так давно на экраны прежней, развалившейся теперь страны вышел фильм «Покаяние»; Настя с Алисой, конечно, посмотрели прогрессивное кино и до сих пор щеголяли цитатами). Шагать по грязи в длинных юбках было неудобно, и подруги, чтобы не изгваздать подолы, сняли юбки и синели модными, в тон небесам в реденьких белых облаках, джинсами-варёнками. Мимо проезжала на тряской телеге маленькая старушка, замотанная оренбургским платком до поясницы, в огромных валенках с калошами, похожая на сморщенного ребятенка; она повернула голову поглядеть на городских девиц – и вожжи уронила, даже сивая лошадка, им показалось, качнула неодобрительно гривой, украшенной летними репьями и скукоженными осенними листиками. Наконец навстречу попался молодой мужичок в телогрейке, с пустым цинковым ведром, и на вопрос о монастыре ответствовал, что им, судя по их залихватскому виду, не туда вовсе надо, а… Но Алиса за его спиной, вдали, в озерном тумане уже разглядела белые крепостные стены и, не слушая мужика, заторопилась к монастырю, да поскользнулась на льду и упала. А поднявшись, сказала грустно, что это плохая примета, – наверное, их не примут.

Батюшка Артемий оказался человеком средних лет, с лимонным апостольским ликом и прекрасными руками, которыми он жестикулировал, как будто дирижируя невидимым братским оркестром; притом и ряса цветом один в один была со смокингом. Кажется, прежде он выступал в консерватории. Алиса с Настей сидели рядышком с краю длинного стола в келье с зарешеченными окнами-бойницами. Отец Артемий, вознося правую руку кверху, говорил о вере, и опуская левую – об отсутствии веры у современников, а взмахивая обеими руками разом – об обители. Прежде здесь живало до семисот человек братии (широкий жест), а нынче спасается всего пять чернецов (пальцы, собранные в горсть): два батюшки да три послушника. «Монастырь наш старинный, пятисотлетний, с богатой историей – например, во дворе, подле трапезной похоронен Малюта Скуратов. В монастырской темнице, в Германовой башне в Смутное время томился насильно постриженный в монахи Василий Шуйский, один из тогдашних претендентов на царский престол». – Дирижерский взмах правой руки кверху. Настя нерешительно сказала: а еще, мол, тут снимали эпизоды «Войны и мира». Отец Артемий кивнул. Тогда вмешалась Алиса и, упомянув про очередную войну, рассказала батюшке, как ее подруге опасно оставаться с ребенком под возможным обстрелом, и им негде жить в миру, а нельзя ли ей поселиться вблизи монастыря, молиться, трудиться, помогать, а потом, может быть, принять постриг? Отец Артемий подумал и сказал, что монастырь выкупил несколько крайних домов у теряевцев, в избах уже живут некоторые паломники. Найдется, он сказал, место для женщины с ребенком, а мальчик, когда подрастет, может посещать теряевскую школу, да и, Бог даст, откроют в монастыре воскресную школу для ребят. Настя обрадовалась. А пока что они с Алисой поселились в скиту, который находился за оградой монастыря, но очень-очень близко к крепостным стенам, в отличие от теряевских выкупленных изб. Это был бревенчатый домик, разделенный надвое, с комнатками и сенями, в нём тоже жили паломники. И паломницы. Но сейчас он пустовал, потому что резчики по дереву вернулись в Москву.

Пришел маленький послушник Анатолий, принес паломницам чистое бельё и рассказал, что он прежде учился в ПТУ на штукатура-маляра, но затосковал, загрустил о Боге, которого совсем не ждали в ПТУ, ни на одном занятии, и однажды – это случилось на практике – ему страшно, сил нет как захотелось взять и замуровать кого-нибудь в стену возводимого дома, хоть вон кошку, или воробушка, или даже злющего матерщинника-мастера. После таких мыслей Анатолий бросил учебу и ушел в монастырь – и теперь на душе у него тепло, свежо и не страшно.

Настя стала надевать наволочку на подушку и увидела, что в мякоть сбившихся перьев воткнута иголка с закрученной черной ниткой. Алиса, которая знала все приметы, сказала, что это плохо, – нет, не возьмут их. «Но кто это воткнул иголку? И зачем?» – удивлялась моя будущая мама. Алиса сказала,

Утром, едва выйдя из теплой избы – печь протопил послушник Анатолий, – паломницы увидели второго батюшку, Сергия. Он был рыжий, курносый и веселый, как второкурсник с актерского отделения. Отец Сергий гнал хворостиной монастырских гусей на озеро, по краю которого тесной толпой стояли камыши, покрывшиеся серебряной изморозью, точно не камыши это, а бояре в высоких бобровых шапках, ждущие грозного царя, чтобы, дождавшись, разом скинуть шапки и сломаться в пояснице. Гуси гоготали, лапы у них разъезжались на тонком льду, изъязвленном прозрачными розами, а один гусак широко растопырил крылья и, нагнув гладкую голову со срезанным затылком, вытянув длинную шею, зашипел, точно белая змея, и пошел на батюшку. А тот восторженно говорил: «Ах ты, какой! Да ты храбрец! Каков красавец! Пугаешь, пугаешь только! Бедный ты мой! Милый! Ну иди, иди ко мне! Иди скорее. На-ка вот хлебушко, пощипли».

А в монастырском туалете, за стенкой, на мужской стороне кто-то распевал псалмы. Алиса с Настей прыснули, а выйдя из закутка, увидели второго послушника – высокого, худенького юношу в черной рясе, с длинным рокерским хвостом на затылке. Он оглянулся на паломниц, улыбнулся, поклонился и, махнув на прощанье хвостом, продолжил петь, и пел куда лучше, чем БГ, «Алиса» и Виктор Цой, вместе взятые.

После того как девушки отстояли заутреню, они со всеми вместе отправились в трапезную и выглядывали в окошко могилу страшного Малюты Скуратова. Был пост, но монастырский стол поразил паломниц: красная рыба, семга, уха, расстегаи, мед, соленья, всякие каши, жареная картошка. Мама радостно подумала, что тут они с Данилой с голоду не подохнут, и вельми приободрилась.

В домике для паломниц на стене в прихожей висело зеркало, засиженное мухами, и Настя, которая впервые за много лет не намазала утром лицо: веки – голубыми тенями и жирным синим карандашом, ресницы – тушью, щеки – сыпучей пудрой, губы – яростной помадой с прогорклым запахом «Новой Зари», увидела в зеркале оставленное, казалось, навсегда в детстве лицо. Алиса сказала, что ей очень идет черное; мама привезла из дома отысканный на чердаке тонкий шерстяной платок с бахромой, правда, немного побитый молью, но не на затылке ведь, не на виду.

Паломницы вышли во двор. Там шли строительные работы, храм Успения Божией Матери стоял в лесах, отец Артемий рассказывал рабочим, что нужно делать, а когда проходил мимо, пожаловался, что ночью украли бетономешалку – ничего нельзя оставить, такой народ ушлый эти теряевцы, и мальчишки там задиристые, а уж взрослые… Вот вызвал кинологов с овчарками– поживут в скиту, будут охранять монастырь. Маме это показалось странным: овчарки в монастыре! Разве Бог не приглядывает за братией? И как же святые, которые медведей не боялись, не то что воровистых людей? Потом батюшка Артемий, указав длинным пальцем на юг, сообщил, что прибыла матушка Анастасия из киевской обители, она поселилась в их же скиту, в соседней келье. Паломницы отправились знакомиться с матушкой, которая была совсем старенькой и после перенесенного инфаркта едва ходила, – им пришлось вести матушку на вечернюю службу, поддерживая с двух сторон под руки, и добирались они втрое дольше обычного, так как у матушки была одышка и она то и дело останавливалась, чтобы набраться духу для ходьбы.

На обратном пути матушка торжественно пообещала научить паломниц вышивать крестиком лики святых. Алисе это совсем не понравилось, она сказала, что они с Настей косорукие, они только петь умеют, отец Артемий обещал, что они тут будут петь и, может быть, фильм снимут про обитель, а про вышивку речи не было. Насте стало жаль матушку, которая так и затряслась и сказала, что послушницы должны слушаться – на то и послушание, – а не поперечничать. Но Алиса возразила, что они пока что не послушницы, а только паломницы. Тогда Настя вмешалась и стала говорить, что она будет слушаться матушку, она любит слушаться, она всё-всё будет делать, даже вышивать крестом. Матушка Анастасия всхлипнула и попросила у них прощения, особенно у Алисы. И три женщины, выйдя за средневековые стены мужского монастыря, остановились и подняли головы: вверху высыпали частые звёзды, вышитые кем-то упрямым в постоянные созвездия, и им показалось, что нынче не 1992 год, а 1610-й, – ведь с тех пор в небе ничего не переменилось, да и на земле, если рассудить, не так уж много оказалось перемен.

Но когда они проводили матушку Анастасию в ее келью и остались одни, Алиса сказала, что ничего не знала про матушку, она думала, что они тут вдвоем будут, а на них повесили больную матушку, которая шагу сама ступить не может. И еще какие-то приедут из Киева – матушка пообещала. «Представляю! Эта матушка нас заездит, и еще новые на наши головы явятся, крестом заставят вышивать! Я же говорила отцу Артемию, что мы только петь умеем, что мы музыку будем, и всё. Он сказал: да. И на тебе! Крестиком вышивать! Что бы на это Пазолини сказал и Антониони, а также Федерико Феллини? (Алиса очень уважала итальянское кино.) Мы все мечтали о Каннах, Берлине и Венеции, а вот где оказались!» (Надо сказать, что никто из их однокурсников на кинофестивалях так и не побывал, так как в 90-е фильмов снималось очень мало, да и Настя с Алисой никогда не сняли настоящее полноценное полнометражное кино.) Настя возразила, что в монастыре не выбирают: что скажут, то и надо делать. Ничего, научатся вышивать, подумаешь – что тут такого?! Вот она, например, сама перед отъездом сшила эту юбку, правда, немного шов присбирается и подол криво подшит, но ничего – можно же носить юбку? (Черный штапель с легкими, почти незаметными завитушками по всему полю она нашла на дне сундука, где отрез валялся, прибранный туда еще в 50-е годы Настиной бабушкой, которая к этому времени уж шесть лет как преставилась.) Алиса с неодобрением оглядела ее кособокую юбку, но ничего не сказала.

Приковыляла матушка Анастасия и заговорила о том, что заметила, как легко одета ее тезка. Настя отвечала, что забыла про московские холода, в Адлере-то сейчас тепло – вот и приехала налегке. Тогда матушка сообщила, что скоро в монастырь прибудет гуманитарная помощь из-за границы, и Насте обязательно

Под утро матушка Анастасия разбудила паломниц и сказала, что на ночь забыли запереть монастырские ворота, бандиты забрались в келью батюшки Артемия и до полусмерти его избили – неизвестно, выживет ли. Отца Артемия увезли в больницу в Волоколамск, а кто были нападавшие – неизвестно: негодяи натянули на лица черные трикотажные чулки, как в американских фильмах. По лицу матушки беспрестанно текли слёзы, она вначале вытирала их черным рукавом, а потом перестала, и слёзы собирались на подбородке, точно на карнизе, и капали, будто наступила весна этого старого человека.

Настя с Алисой ехали в монастырском «газике», который вел третий послушник – Алексий, – в Москву. Алексий ехал за гуманитарной помощью, выделенной монастырю, – не ехать никак нельзя было, – и взял попутно паломниц. Всю дорогу до Москвы путницы молчали, не глядя друг на друга, а глядя по сторонам. Послушник-водитель то и дело крестился – наверное, молился за жизнь избитого батюшки. А мимо окон «газика» головокружительно бежал пустой осенний лес, покинутый листвой до весны 93-го года.

Алексий высадил девушек возле крайней станции метро, Настя попросила его вернуть матушке Анастасии 1000 рублей и передать, что деньги не понадобились, а также просить у матушки прощения и помолиться за них с Алисой и еще за младенца Даниила.

Моя будущая мама всю дорогу от монастыря до Москвы то, как заведённая, бормотала про себя пушкинские строки: «И всюду страсти роковые, И от судеб защиты нет», то читала молитву «Отче наш» – единственную, которую знала.

II

Жиздра

В эти же дни мой будущий отец (которого зовут Глебом) после окончания института отправился со своим другом Антонюком в Оптину Пустынь. Глеб был ушиблен Достоевским, и увидеть монастырь, описанный в «Братьях Карамазовых», а также соседний городок Скотопригоньевск (вернее, конечно, Козельск) было его давней неусыпной заботой. А уж остаться в монастыре навеки – лучше и быть ничего не может.

В начале 90-х из Москвы в Оптину Пустынь приезжали на выходные целые автобусы паломников, которые помогали восстанавливать обитель, – место, прославленное не только в православии, но и в русской литературе. И среди паломников немало было личностей странных, остро модных, вроде панков, хиппи, металлистов, которые все тоже вдруг ударились в религию, а может, им просто хотелось путешествий, движения, приключений – перемен, одним словом. От панков и хиппи особой помощи монастырю не было – они больше слонялись, курили, а то и драки затевали между собой.

На территории обители шла в то время большая стройка: восстанавливали полуразрушенные здания, привозили шлакоблоки, повсюду штабелями лежали кирпичи, грудились брёвна, колола ступни рассыпанная щебенка, там и сям сновали деятельные чернецы-монахи и разнообразно одетые паломники, посреди стройки елозил по своей надобности трактор, оставляя широкий гусеничный след в грязи. И надо всем этим движением, мельканием, мельтешением и внутренним упованием земных людей возвышался, точно космический корабль, белый терем-храм с тремя солнечными крестами на луковках.

Глеб и Антонюк попали в подчинение толстого послушника Досифея; первым делом он велел им выкопать выгребную яму; когда привезли кирпичи, послал трудников за рукавицами и отправил разгружать машину, после надо было переносить кирпичи и сложить так, чтобы не развалились, потом мешки с цементом перенести с одного места на другое. От работы трудники не отлынивали; мой отец, хоть и не очень умел, но любил работать, только ему нужно было сказать, что и как делать. А послушник Досифей ворчал, что у него руки не из того места растут. Антонюк же давно мечтал о монашеской стезе, и хотя прежде довольно часто уходил в запой, который продолжался, как пост, до сорока дней, но от идеи своей никогда не отказывался. Глеб и Антонюк учились в том же киношном вузе, который окончила моя будущая мать, на одном с ней курсе, но Антонюк отправился в академ и отстал от своих, а Глеб перешел на заочку. Антонюк, ко всему, был поэтом, писал стихи на тему древнерусской истории: например, о боярине Кучке, первом владетеле Москвы. Когда они шли по вековечному сосновому бору, окружавшему древний монастырь, Антонюк, бывало, пел-выговаривал, прищелкивая пальцами: «У боярина – пир, пир. Каблучком колотит князь, князь. А в лесу-то эхо: “бер-бир, Убещур ва-а-да ась, ась”».

Досифей стоял, прислонившись к обвалившейся красной кирпичной стене монастыря, сложив на широкой груди сдобные ручки, в то время как Глеб с Антонюком копали ямы или разгружали машину с кирпичами, или возили щебенку тачками – он-то не перетруждался, а трудников гонял как Сидоровых коз, не давая спокойно поесть в трапезной: «А вы чего тут расселись?! Машина с досками пришла, шофер ждать не будет, а ну бегом разгружать!» Антонюк с Глебом уже не могли без злобы смотреть на распорядителя Досифея – так он им обрыдл.

Антонюк с жиденькой каштановой бородкой и круглыми горящими глазами и мой будущий отец – длинный как жердь, изможденный, с впавшими глазницами, ушами торчком и острыми (можно невзначай порезаться) скулами, похожий на выцветшего в воздухе средней полосы Франца Кафку, казалось, пришлись бы больше к месту в Оптиной Пустыни, чем пузатый Досифей, всем своим видом и повадкой как будто пародировавший пушкинского попа, который гонялся за дешевизной и у которого с третьего щелка Балды вышибло ум.

Решившись, Глеб пришел в скит к старцу Илию и попросился в обитель послушником. Старец велел рассказать о себе. Глеб обсказал, что поступил в институт после

Антонюк уехал из Оптиной Пустыни, вскоре венчался и был рукоположен в батюшки в православном храме под Ригой; а в феврале 1999 года, возвращаясь из часовни Иоанна Рижского домой, точно ямщик из песни, замерз в сугробе. Он умер в тридцать семь, как и положено поэтам.

Мой будущий отец поселился в Козельске, чтобы быть поближе к заветному монастырю. Его взяли корреспондентом в районную газету и даже дали квартиру в центре: в бывшей часовне, окнами на старое купеческое кладбище, где уже не хоронили. В часовенке в советские годы устроили два этажа, разбили помещение на квартиры – и вот теперь Глеб получил жильё № 12. (Через десять лет в бывшей часовне взорвется баллон с газом – запасливый старик Петрович из первой квартиры десятками скупал кумачовые газовые баллоны и ставил их в ряд, – и начнется пожар, люди будут выпрыгивать из окон второго этажа в глубокий снег, а женщина, жившая в квартире № 13, которая располагалась на месте бывшего алтаря, заживо сгорит, так и не проснувшись, но к тому времени мой отец уже уедет из Козельска.) Глеб ходил на церковные службы в Оптину Пустынь, за несколько километров. Особенно славно было идти на вечернюю службу в метель: вначале попадаешь в облачный заснеженный лес, а в конце пути – в теплый храм, где пахнет ладаном, споро горят свечки и молятся монахи и люди соседних селений. Он никогда не был так счастлив, как в те морозные дни начала 90-х. Тогда же из случайного разговора он узнал, что тучный инок Досифей был с детства болен сахарным диабетом и недавно скончался, и горько-горько пожалел, что злился на послушника.

Вскоре мой будущий отец женился на бухгалтере газеты «Козельская правда» Тамаре и у него родился сын Федя. А потом Глеб разошелся и со второй женой.

Моя будущая мать приехала к нему в Козельск в 1998 году. Настя никак не могла решиться на поездку хотя давно обещалась, – и вот Глеб очень печаловался. Однажды, угрюмо задумавшись, он шел по заброшенным железнодорожным путям, пролегавшим по высокой насыпи, и вдруг за спиной раздался грохот приближающегося состава, но он не оглядывался и всё не уходил с этого пути, так как твердо решил, что случайный поезд пройдет по встречным рельсам, и только в последний момент что-то как будто его толкнуло под коленки – и он резво соскочил на обочину: поезд с ревом и грохотом промчался по тому пути, где он только что шел, обдав черной гарью из-под чугунных колес с вывернутыми уродливо механизмами; запахло креозотом и ужасом. Глеб долго смотрел вслед исчезнувшему в речном тумане слепорожденному поезду. Больше, сколько он ни ходил по этим рельсам, сокращая путь из монастыря, поезда ему никогда не попадались.

Наконец Настя приехала в Козельск. Он, конечно, повел ее в Оптину Пустынь, где она после поста исповедовалась и причастилась (чего не делала со времен своего давнего паломничества в Иосифо-Волоцкий монастырь).

Стоял удивительный июль. Они шли по сосновому бору, освещенному косыми (достоевскими) лучами заходящего солнца, ступая по теням редко стоящих корабельных сосен – земля покрылась замысловатой решеткой высокочтимой растительности, – трогая розовые на просвет, смолистые на ощупь стволы и собирая маслята, которыми избирательно покрылась земля под соснами. Глеб рассказывал про засеки из деревьев (валят стволы крест-накрест, вершины направляют в сторону неприятеля), которые делали козельцы, услышав о татарском нашествии. Сквозь лесные завалы ворогам на скакунах никак было не пробиться, да и дорог не было, поэтому они дожидались зимы, чтобы двигаться вглубь Руси по предательским, гладким, голубым венам замерзших рек, ведущих к сердцу страны – Москве. На подступах к крепости Козельску, который татары прозвали злым городом за то, что никак не могли взять (из пяти месяцев зимнего похода 1237–1238 годов два месяца Батый воевал с жителями городка, которыми управлял двенадцатилетний малец-князь и которые делали отважные вылазки, уничтожая ворогов тысячами), опоясывающе текла река Жиздра. Название речки со стремительным течением, будто не равнинная это была водотеча, а горная – возникло в старину и состояло, как считалось, из вопроса и ответа. Путник, благополучно перебравшийся на противоположный берег, отвечал тому, кто еще не пересек стремнину. Второй в волнении спрашивал: «Жив?» Переплывший успокоительно кричал: «Здрав!» Вот и стали звать речку Жиздрой.

Мой будущий отец с замиранием сердца спросил у моей будущей матери: «Ты поплывешь со мной на тот берег?» Она посмотрела на стремительное в середине широкой Жиздры, позлащенное отблесками заката приворотное течение и без раздумий доверилась Глебу.

Из Оптиной, с того берега доносился торжественно-величальный колокольный звон: был праздник иконы Казанской Божией Матери. Глеб плыл впереди и всё время страховал Настю, ее относило течением, которое силой пыталось с ней вальсировать, и высокий спасительный берег, пристегнутый к небу верхушками корабельных сосен, – которые могут в будущем оказаться мачтами и снастями судов и сами бороздить реки и моря, – не только не приближался, но как будто отстранялся, а колокольный звон, ей казалось, раздавался из-под воды, со дна бурной реки; моя будущая мать, выросшая на Чёрном море и плававшая, как афалина, не ожидала, что достигнуть суши будет так тяжело.

И всё-таки однажды они доплыли до берега и обвенчались в белом космическом храме с тремя золотыми куполами. А через девять месяцев на свет родилась я – глокая Жиздра.

– Жива?

……………………………………………………………

– Здрава.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге