Обложка Шестая река

Шестая река

Наталья Веселова

0% прочитано
Стандартный
Наталья Веселова

Шестая река

Пролог

Наталья Веселова

Шестая река

Убить Россию – это значит

Отнять надежду у Земли.

И. Сельвинский

2010 г. Маленький демон в действии

Раскаленный воздух над поникшими от многодневной жары июльскими травами прозрачно дрожал точно так же, как это бывает над бездымным костром. Но эта стеклистая дрожь, казалось, шла от земли до неба и обратно, словно грозя размыть и без того неяркие краски блеклого северо-западного лета, которое на переломе нулевых и десятых вдруг полыхнуло ненасытным бледным жаром, попаляя все живое, что не успело спрятаться в благодати земляных нор или кислородом напитанных лиственных чащ… Мир, казалось, тает, как огромное мороженое, перетекая в иной, кривозеркальный и ненадежный.

Двое детей, мальчик и девочка, еще не вошедшие в подростковый возраст, но успешно миновавшие дошкольную безмятежность, истово ели плавящийся на глазах шоколад, деля на двоих куцую тень пыльного куста чубушника. Они сидели в опаленной жарким дыханием солнца траве на обочине неширокого асфальтового шоссе, что неторопливо текло меж двух бывших колхозных, а ныне ничейных, полностью запущенных лугов. Вдалеке на одном из них вяло кормилось небольшое черно-белое коровье стадо – одуревшие от жары животные либо обреченно лежали в траве, либо понуро стояли, повесив хвосты, не имея даже сил отбиваться ими от вездесущих кровососов…

– Молочка бы сейчас холодненького… – мечтательно протянула девочка, откидывая в сторону тщательно вылизанную обертку от шоколадного батончика.

Девочка и теперь уже была чудо, как хороша – тоненькая золотистая блондинка с большими, неожиданного цвета чернослива глазами – а в будущем твердо обещала превратиться в нестандартную, странной породы красотку. Ее брат, на вид ненамного старше, являл собой полную противоположность: невысокий, плотный, кряжистого сложения, остро напоминающий здоровый боровичок мальчишка с серьезным лицом маленького мужичка: оно еще не избыло умилительной детской пухлости, но цепкие умные глаза-буравчики, определенно, повидали больше, чем было по возрасту положено их обладателю. Особая, взрослая степенность сквозила в каждом движении этого немногословного отрока – даже в том, как он обошелся с бумажкой от своей шоколадки: вместо того, чтобы просто выбросить, он сначала основательно сложил ее вдвое… вчетверо… восьмеро – и только потом отстрелил под куст средним пальцем… На вид ему можно было дать лет одиннадцать.

На самом деле, Илье было уже целых двенадцать с половиной, и думал он о том, как хорошо было бы сейчас залезть в их погреб, его стараниями – идеально чистый, пропахший соленьями… Сейчас там стоит целебный каменный холод, который мгновенно привел бы его в себя, – ох, и счастлив же их мордатый кот, который сутки напролет сторожит там неосторожных мышей! А им с Женькой надо работать. Даже в такое адово пекло – работать, потому что лето – время создания основательных запасов на голодные времена учебного года, когда школа отнимает все светлое время, и заработать можно только урывками, – а в темноте дела так и вообще никак не идут… Женька – дурочка десятилетняя, живет одним днем и братниным умом, как птичка: поклевала – и хорошо. А ему, старшему брату, приходится обо всем думать. И мать-дурищу тянуть, и Женьку с Ленкой, и хозяйство. Бросить бы треклятую школу – так ведь нельзя: тут же опека паскудная примчится, семью на этот раз точно признают неблагополучной, а там и до детдома недалеко… Нет уж. Этого он не допустит. Пока жив, детдому не бывать… «Ничего, мы еще посучим лапками… Да что ж это машин-то нет ни одной… Чего они там, паломники эти гребаные, по жаре молиться не хотят?! Сегодня только две машины пощипали – всего и хватило-то на два литра пепси, батончики эти (нельзя больше шоколад брать, все равно тает, пустая трата) и пару мороженых… Домой-то что принесем? А в копилку? То-то и оно…»

– Вон идет машина. Желтая, номера питерские, – деловито прервала размышления брата младшая сестренка.

Она уже поднималась, поправляла выцветшее платьице, вставала наизготовку. Брат поспешил последовать ее примеру, подошел к краю дороги, поднял руку и – сплюнул. Красиво, по-взрослому, – у Асланчика научился:

– Блин, да разве это машина? Это ж «москвичонок» битый, четыреста двенадцатый! Таких уж на дорогах и не встретить почти… Там таки-и-ие лохи сидят, прикинь! Им самим бы кто подал…

Он уже собрался было опустить руку – что проку таким голосовать, в лучшем случае, только прокатят, оно надо? – но дряхлая мятая тарахтелка вдруг заморгала правым поворотником и остановилась; открылась пассажирская дверца, и немолодая, лет тридцати пяти или даже больше, кудрявая баба без особой охоты спросила:

– Дети, вам куда?

«Ну, с паршивой овцы хоть шерсти клок…» – буркнул про себя Илья, бросил острый взгляд на Женьку – и оба мгновенно «включились» в работу.

– До Ананино довезете? – жалобно запищала девочка. – Мы уже давно идем, а никто не подбирает… Устали очень… Жарко…

– Тут недалеко, километра три всего, – поддержал ее мальчик. – И сворачивать никуда не надо, мы на дороге выйдем…

Последнее было очень важно: люди инстинктивно боялись сворачивать на незнакомые проселки, поэтому для успешной работы нужно было сразу дать им понять, что ехать придется только прямо и только по асфальту, – то есть, подвезти двух несчастных деток им точно по пути, и ничего не будет стоить.

– О чем речь, ребятки! – с водительского места борзо выскочил длинный патлатый очкарик преклонных лет – сороковник, а то и полтинник точно разменял! – и бросился перетаскивать какие-то кутули с заднего сиденья в багажник. – Вот сюда забирайтесь, сумки там подвиньте… Поместитесь? Ну, поехали…

Кондея в этой дребезжащей тачке, конечно, не было, но на ходу, при опущенных окнах, ощущалось слабое движение раскаленного воздуха – дышать стало неуловимо легче. Брат с сестрой неприметно переглянулись – и Женька привычно повела свою партию:

– Илья-а-а, дай покушать, а?.. Ну, немножечко… – негромко заныла она.

– Надо, чтобы на вечер осталось. И Ленке еще дать. Она тоже голодная, – как бы урезонивая, отозвался мальчик.

– Ну, Илья-а-а… Ну, немножечко… Ну, как я пойду голо-одная… – нудила свое сестренка.

– Ладно. Только чуть-чуть откуси, – как бы сдался на уговоры старший брат, доставая из кармана обрезанных «под шорты» джинсов замурзанную черную горбушку.

Облизав ее слегка, Женька вновь завела свою шарманку:

– А чего она такая чё-о-рствая?.. – в голос она умела ловко подпустить слезу.

В ответ Илья очень натурально изобразил раздражение, громко зашептав:

– А где я тебе свежую возьму? Скажи спасибо, что

На этом месте представления хозяева машины обычно вмешивались в разговор – особенно, если среди них присутствовали женщины. Осечек почти никогда не случалось – на этот раз все тоже пошло, как по маслу:

– Господи, дети, вы что, голодные? Игорь, они какую-то корку на двоих делят… Мальчик, мальчик, там сумка рядом с тобой… Посмотри сверху, в ней зефир и печенье… И лимонада бутылка… Сейчас я стаканчики найду… Вы кушайте, кушайте, не стесняйтесь!

Небольшая загвоздка заключалась в том, что ни зефир, ни печенье сейчас не полезли бы в горло никому из ребят, с утра уже изрядно напихавших в себя и сладкого, и липкого, – они бы, скорей, по соленому огурцу съели – но случай такой, как, впрочем, и большинство других, был у Ильи давно предусмотрен:

– А можно мы… Это… Немножко печенья и зефира лучше с собой возьмем… Для мамы… Она у нас больная лежит, уже сколько не встает… А батя – что ему! – бухает с утра до ночи… Мы в магазин ходили за три километра, думали, может, опять в долг хоть хлеба отпустят… А они не отпустили… Говорят, пока не вернем, больше ничего не дадут…

После этой фразы Женька, как всегда, начала тихонько, как бы стесняясь, всхлипывать.

Мужик не выдержал даже раньше, чем его баба:

– Наташа, у нас есть деньги? Сколько вы в магазине должны?

Она уже суетливо шуровала в своей сумке, и на свет скоро явилась лиловая пятихаточка и пара сотенных:

– У меня больше нет… Честно… – краснея, прошептала завитая баба. – Иначе обратно до Питера не доедем, надо же на бензин…

Илья безошибочно определил по голосу, что тетка не врет, – правда, на всякий случай гуднул обиженно, что должны-то они полторы косых, но, когда женщина виновато пожала плечами, настаивать не стал: ладно, семьсот деревяшек и вкусняшки с них слупили – и то дело, утренние две девки из синей «ауди» вообще сто рублей дали мелочью и велели проваливать, даже до проклятого Ананино не довезли…

Грязно-желтый «москвич» поковылял себе дальше в сторону лавры по пегому, уже чуть ли не мягкому от жары асфальту, а брат с сестрой остались у поворота на совершенно ненужное им Ананино, где зато были свалены с незапамятных времен серые гвоздистые доски, настолько трухлявые, что никто не польстился на них ни для какой хозяйственной надобы. Над досками торчала одинокая, оранжевая от старости лиственница, дававшая ощутимую тень, поэтому Илья с Женькой одним из своих «пунктов отдыха» этим летом считали именно поворот на Ананино: и посидеть не на голой земле, и от красного солнышка заслониться. Теперь, если поймать следующую машину, то нужно было просить подбросить до Пырьево – там вообще скамейка на остановке под крышей, очень удобно. Едущие через Изборск на Печоры машины с питерскими номерами, как правило, везли в монастырь паломничков – и те, понятное дело, рады были угодить голодным почти что сироткам: лохи верили, что в Небесной бухгалтерии им это засчитают за доброе дело и взамен, особенно не мешкая, пошлют на облаке то, что они намеривались у Боженьки выпросить. Поэтому почти каждая машина, перед которой ребята голосовали, с готовностью останавливалась – ну, а там уж делом техники было раскрутить на живые бабки и сытный хавчик богатых земляков обоих Президентов. Следующий «прогон» после Пырьева вел до Залесья, где стояла густая, в обычные лета даже влажная рощица, а далее они ехали до очередного поворота – на Каменец. Оттуда был уже только путь обратно – в первой же машине они сразу ехали почти до Пскова: их деревня Мотовилиха отстояла от города всего километров на семь. Опытным путем Илья еще в прошлом году вычислил, что на пути домой работать «перегонами» не имеет практического смысла: уже побывавшие в лавре верующие, рассовав наличность по церковным кружкам, как правило, считали свою норму милостыни и добрых дел с лихвой выполненной, да и поистратившиеся они уже были, в обязательном порядке везя с собой свечи-иконы-сувениры, а дорогие сыры-колбасы-семги мирно в их желудках переварились. Только и проку от них, что без разговоров подвозили до родной деревни; если иногда дети, поведясь на слишком уж благочестивый вид своих благодетелей, все же пытались разыграть перед ними обычный нехитрый спектакль, то лучшее, что они за все годы получили на обратном пути, была картонная, в четверть тетрадного листа, иконка Ильи-Пророка, которую с видом фокусника извлек однажды из сумки благостно улыбавшийся бородатый дядька на черном «мерине».

Но сегодня машины что-то плохо останавливались: наверное, имевшиеся в некоторых кондиционеры обеспечивали пассажирам такую блаженную прохладу, что те просто боялись распахивать дверь, чтобы в салон не рванулся, как из жерла вулкана, нестерпимый жар…

«А может, мы уже не такими маленькими несчастными детками выглядим? – забеспокоился вдруг Илья, глядя на Женьку, которая, вытянув на досках длинные, как у модели, загорелые ноги, как ни в чем не бывало, трескала розовую зефирку, запивая ее теплым дешевым лимонадом. – Сколько нам так еще можно будет работать? Ведь растем же оба – скоро малолетками не прикинешься… Ну, два года еще… Ну, три… Надо будет Женьку как-нибудь более по-детски одевать… Косу, что ли, пусть отпустит и бантик на конце завяжет… А я себе челочку подстригу – типа, мальчишечка… И все равно больше трех лет протянуть не получится… Мне пятнадцать стукнет, а ей тринадцать – не больно-то разжалобишь – скажут: а чего не работаете? Положим, я к Асланчику смотрящим над нищими наймусь, стану в Пскове кантоваться, что-нибудь да заработаю… Аслан, конечно, молодец мужик – три рабыни на трассе, четверо нищих у Псковского кремля, все увечные, как положено: двух афганцев-колясочников на ширялово подсадил, да двух баб спившихся завербовал – он им спящих младенцев раз в три месяца меняет. Вот и вчера – какого нового киндера у него видел – загляденье! Щекастый, кровь с молоком, такого месяца на четыре точно хватит, больше-то ни один не выдержит этих сонных уколов… Бомжиха какая-то за ящик пива продала – сама и не знала, что беременная, пока рожать не начала, во как! Но догляд за нищими и «плечевыми» на трассе все равно нужен – Аслан уж сколько раз говорил, что едва не на части с ними разрывается, а чуть недоглядишь – они весь доход раз – и схоронят куда-нибудь, мерзота! Иди потом, вытрясай… Вот и попрошусь к Аслану в надсмотрщики, лишнего не возьму, работать буду по совести, сам опыта наберусь – а там

Илья перевел глаза на разомлевшую девчонку, жмуро пялившуюся на недоеденную зефирину, которую скользко теребила липкими пальцами. Он привык к сестре за последние десять лет – и с ложки случалось кормить, и попу подтирать, и занозы из пяток выковыривать – но теперь попытался посмотреть на нее отстраненно, по-мужски. Оценил и вьющиеся светлые волосы, и золотистую кожу с невинным румянцем, и «незаконно» черные туповатые глаза в тяжелых, словно густой тушью тронутых ресницах… У нее уже имелась заветная девичья мечта: поскорей вырасти и встать на трассу Петербург – Киев, такой же нарядной, непременно в красных туфлях на платформе, черных ажурных чулках и блестящей стеклярусом мини-юбке, наведя на лицо черно-сине-пунцовый «боевой раскрас»… Перед ней будут останавливаться дорогие глянцевые машины, в которых густобровые красавцы станут пихать ей в декольте десятидолларовые бумажки. А доставить им удовольствие ничего не стоит – она уже на бананах прекрасно натренировалась, чтоб следов от зубов не оставалось, а остальному Асланчик научит… Илья понимал, что, пока Женька не отучится девять классов, на трассу ее не поставишь: учителя прознают, сразу опека нагрянет – и привет. А вот с шестнадцати лет – можно, Аслан подсобит, у него все схвачено, сведет, с кем нужно, даст хороший старт и надежную крышу, особенно, если к тому времени Илья у него пару лет смотрящим проработает. А Женьку года через три, когда малявку изображать она уже не сможет, он Аслану как бы подарит на время: пусть попользуется, пока свеженькая, да и премудростям ремесла подучит, а как надоест – тут как раз и для трассы время подоспеет. Аслан добро помнит и долги отдает строго: поставит сеструху на хорошее место, на первых порах поможет Илье раскрутиться… Потом и докупить можно будет какую-нибудь… Ну, да это ладно. Так далеко парнишка не загадывал – ему главное было, чтобы мамаша еще шесть лет прожила, пока он совершеннолетним не станет и не сможет оформить законное опекунство над сестрой, – потому что, если мамахен двинет кони раньше, – плохи их дела: заберут в детдом, там не разбежишься…

А мамахен у них была совершенно особенная, да и сами они – «люди не местные».

Цветные проблески в памяти Ильи относились, наверное, к очень раннему возрасту: иначе откуда бы взялась там какая-то тесная и кривая белая клетка с пятнами игрушек на полу и зеленой негромко тренькавшей неваляшкой по имени Ваня – ведь это, не иначе, был его детский манеж? Потом для Женьки купили совсем другой, побольше и розовый, его-то он хорошо помнил. Но уже лет с четырех мальчик вполне осознавал себя как полноценную личность, сравнивал с другими, даже задумывался о будущем – правда, все больше мечтал, но вовсе не о том, чтобы со временем превратиться в двуногую черепаху атлетического телосложения с цветной маской-банданой на плоской тупой башке или синего с красным гуманоида со страшными глазами, скачущего по зеркальным небоскребам, – как делало большинство его детсадовских друзей, меривших жизнь по героям культовых мультфильмов. Нет, четырехлетний Илюша уже научился легонько презирать все то, что заведомо не могло сбыться, и твердо знал, что лично у него, когда он станет взрослым, будет много денег, на которые он купит не склад шоколадных батончиков и чипсов, а собственный каменный трехэтажный дом, большую черную машину и бассейн. Последнее потому, что любил и умел плавать, наученный еще молодой и хорошей мамой в маленьком безопасном озере «на даче» – той самой даче, которая стала их единственным домом теперь, когда вдруг куда-то исчезла огромная, светлая, казалось, залитая солнцем даже в самые зимние, самые пасмурные дни петербургская квартира…

Теперь, к двенадцати, он с горькой ясностью понимал все: даже то, что мнимое солнце в их навеки утерянной квартире было следствием сверкания бежевых с золотом обоев, которыми мать оклеила три комнаты огромной сталинской квартиры, унаследованной от родителей: дед-генерал в отставке получил ее в свое время от государства вполне законно. Честно прослужив всю жизнь на ядерном полигоне, он умер от рака крови достаточно рано, прихватив с собой и скорбевшую супругу, так что оба они не успели измучить своей немощью красавицу-дочь, свет в окошке родителей. Зато успели достойно выучить ее на филфаке петербургского Университета. И замуж выдать позаботились – за приличного молодого человека, сына друзей детства, который и обеспечил ей с разлету в законном браке двоих сахарных деток – бутуза Илюшу и куколку Женечку, младше его на полтора года… И который еще через год бежал из ее респектабельной квартиры очертя голову, как из чумного барака, радуясь, что удалось вовремя унести ноги от сумасшедшей дуры и стервы.

Насчет мамы Илья тоже очень скоро перестал заблуждаться. Золотой, как обои в детской, период под названием «Моя мама самая добрая и красивая» миновал, кажется, еще до четырехлетнего рубежа в его жизни, во всяком случае, в средней группе детсада он уже твердо знал, что его мама – не как все, а с большим «прибабахом». Хотя ребенок никогда не видел никаких других форм бытия и даже представления о чем-то ином не имел, он ясно чувствовал, что существование, которое ведет их с Женькой мама, которым она гордится, считая признаком избранности, на самом деле – не что иное, как паразитирование на самом теле жизни. Такими понятиями он, конечно, не оперировал, просто всеми фибрами ощущал общую ненормальность, обосновавшуюся в их доме «насовсем», как приехавшая погостить в Москву дальняя родственница из какого-нибудь Выдропужска постепенно обживается в большой гостеприимной квартире среди радушных хозяев, – и вот уже одна комната прочно «ее», и она принимает собственных провинциальных гостей, а через несколько лет, глядишь – а настоящие хозяева как-то незаметно умерли, бывшая смешная приживалка уж и одета по-столичному, и на порог не пускает законных наследников… Такой недолгой гостьей казалось, наверно, родителям молоденькой тогда-еще-не-мамы, а просто девушки Люды ее странное увлечение стихотворчеством, принятое поначалу за оригинальное хобби, соответствующие знакомства в каких-то непостижимых литобъединениях с заведомо беспутными, но экзотическими, как варан в стеклянном аквариуме, существами мужеска пола с неуставными прическами… Потому что – ну, не может же быть! Девочка подрастет, поумнеет, получит диплом, устроим ее переводчиком в консульство… А пока пусть поиграет в поэтессу, пока молоденькая…

Но прекрасно смогло. Своему навязанному родителями мужу – неинтересному и понятному, как тарелка борща, офицерскому сыну – она очень быстро начала неразборчиво изменять с «близкими по духу» темными личностями, носившими то галстук бабочкой, то женскую косу, то бороду до пупа. Сознание ее

А вот доброй не была никогда и ни к кому. Это Илья только теперь хорошо понимал, а там, в Питере, радовался, что жизнь у них яркая, как мамины длинные расписные платья, и привольная, потому что брата и сестру, когда забирали их из «садика», никогда не ругали и не гоняли спать, как других детсадовских пленников, рассказывавших страшные истории про «батю» с ремнем, с помощью которого злодей загонял чадо в постель, обидно выключая мультик на полувзмахе Русалочкиного хвоста. Нет, когда мама или кто-то из ее друзей, которых воспитатели уже знали и, не моргнув, выдавали им детей, приводили Илью и Женьку вечером домой, то по дороге обязательно покупали каждому мороженое или коробочку сока – а дома всегда ждал какой-нибудь необычный ужин, причем, есть его никто не заставлял: ребячье «Не хочу!» уважалось точно так же, как взрослое, но и ответственность за него возлагалась на отказавшегося от угощенья, потому что альтернативой предлагаемой еде чаще всего был урчащий от голода живот. Так ребята с удовольствием ели экзотическое фондю с мягчайшей булкой и копчеными колбасками, которое весело готовили мамины гости; макали, ловко ухватив за хвост, жирных королевских креветок в теплый оранжевый соус; а когда однажды кто-то принес серебристое ведро со льдом, полное, как сначала показалось детям, шероховатых камней с залива, то, с удивлением узнав, что это «домики» устриц, которых положено есть живыми, храбро учились вскрывать пестрые раковины острым ножом (оба сразу порезались, но были быстро и без сюсюканья заклеены пластырем), поливать лимонным соком и глотать живыми, не жуя, холодных, скользких, пряно-солоноватых тварей… Дети сидели в гостиной за большим круглым столом вместе с дружелюбными взрослыми и чьими-то разновозрастными отпрысками, пока это нравилось, и слушали, как мама, красиво жестикулируя смуглыми, длинными, унизанными серебряными браслетами руками в широких шелковых рукавах, глубоким низким голосом выпевала свои стихи: «Горе мне! Я слишком нелюбима! И тоска – сама любить умею…». Когда молодняку это надоедало, кто-нибудь весело отводил его, в восторге скачущего вокруг, в соседнюю комнату, где полстены занимал плоский черный экран – и сразу вспыхивал мультиками, которым не было конца. Часто зрители так и засыпали вповалку на диване, вперемешку с маленькими шелковыми подушками, а потом, сонных, их разбирали – или не разбирали, оставляли, как есть, до утра – беззаботные родители…

Веселая была жизнь в солнечной квартире в Питере, на нее и сейчас, правда, все реже и реже, с щемящим сердцем оглядывался считавший себя уже вполне взрослым Илья, как смотрят на родной, уже подернутый туманом берег с кормы корабля, насильно утаскивающего тебя в чужие негостеприимные земли. Оглядываться было отчетливо больно, потому что теперь-то мальчишка знал все. Ему никто не рассказывал подробностей, но цепким умом, унаследованным, наверное, от канувшего в неизвестность отца, он сумел, наблюдая неумолимое настоящее, вспоминая обрывки разговоров и сопоставляя все с прошлыми событиями, представлявшимися своего рода ступенями вниз, сделать множество очень верных выводов. Например, он понимал, что мать его, окончив Университет и выйдя замуж под давлением родителей, никогда и нигде с тех пор не работала, потому что просто не могла: есть люди, понял Илья, у которых так безнадежно расслаблена воля, что они не пригодны совершенно ни к чему созидательному, – до такой степени, что им даже коробочки клеить нельзя поручить. Это захребетники по жизни, но в случае его матери – глубоко самовлюбленные захребетники. Так Людмила вполне искренне воображала, что держит элитарный «литературный салон», исходя при этом пошлыми стишатами, которые обрушивала на головы уже собственных нахлебников, которые, поедая купленные и приготовленные ею мидии, естественно, хвалили неизбежную к ним приправу в виде слезливой поэзии хозяйки дома. Она откармливала неуемную гордыню, вербуя преданных почитателей своего таланта на средства от продажи родительского наследства – фамильного серебра всех мастей, материнских и обеих бабушек «настоящих» ювелирных украшений, бесценного пейзажного янтаря и ожерелий из вишневых бомбочек натурального коралла, антикварных безделушек, пришедших разными путями, маленькой, но убедительной коллекции пейзажей и натюрмортов средней руки художников девятнадцатого века, огромного дедовского собрания редких лаковых миниатюр, безжалостно шерстила родительскую, кровью собранную библиотеку, выуживая и сбывая за бесценок раритетные букинистические издания…

На вырученные деньги она кое-как растила детей, сдав их в государственный детский сад, а за его пределами особо не балуя: обоих неизобретательно называла «котенок» и иногда, словно, спохватившись, усиленно наглаживала по голове; покупала себе экстравагантные побрякушки из дешевого серебра, керамики или металла, шелковые платья до пят, расписанные батиком шарфы, остроносые туфли и широкополые шляпы, не уставая повторять, что желает сто лет спустя организовать в упаднической России новый Серебряный Век. Ну, а еще она сверхщедро содержала бесконечных жадных, едва ли не локтями друг друга расталкивавших любовников. «Трахалей», как теперь без обиняков называл их и про себя, и вслух ее старший сын. Разумеется, все они были непризнанными гениями, каждый в своей области – от ядерной физики – через авангардное искусство – до высокой кухни – потому что только таких людей притягивала к себе ее одаренная натура, – это Людмила не уставала повторять перекошенным ртом даже теперь, когда, в тридцать пять лет полупарализованная, беззубая, седая, почти всегда пьяная и в лохмотьях, лежала на продавленном диване в деревенском доме с дощатым полом и потолком, и все еще царапала левой рукой карандашом в блокноте все новые и новые стихи-клоны… «У меня миссия – понимаешь ты это?! Миссия! Впрочем, ты еще маленький…» – горько хрипела она, когда сын без обиняков советовал ей: «Хватит уже выпендриваться-то. Про тебя уже давно всем все понятно».

Конец разудалой кутерьме пришел через год после того, как Людмила родила третьего ребенка – болезную девочку Лену – от дежурного возлюбленного, на котором вдруг тяжело и страшно помешалась. Даже тогда восьмилетний умный Илья и шестилетняя от природы дурная Женька понимали, что мутный красавчик Феликс презирает и едва терпит их отчаянно лебезящую перед ним мать – до такой степени он этого не скрывал. Но она, словно опоенная приворотным зельем, швыряла колоссальные деньги, чтобы удержать милого при себе, самым ничтожным образом пресмыкалась

Может, все еще и выправилось бы, если б правильно сошлись звезды, только уж слишком лакомым куском оказалась родительская квартира… Что случилось, Илья не знал, да и знал бы – по малолетству не разобрался бы. Одно оказалось несомненным: его мать грубо «кинули» мошенники-риелторы и какие-то подставные покупатели, оставив без квартиры, – ей едва удалось вывезти последние ценные вещи – и без копейки. Помощи ждать было неоткуда: полностью никчемная, никому не нужная сама по себе, без прилагающегося фондю или автомобиля, который можно было безнаказанно разбить, услышав в ответ лишь: «Ах, ты, мой любимый шалунишка!», Людмила могла только горестно и пока еще театрально заламывать красивые руки и призывать кары на головы обидчиков и бывших преданных друзей, из которых ни один даже не позвонил. Она стояла, заплаканная, недоумевающая, поддатая и опустошенная перед тремя детьми, которых надо было кормить и учить, – девятилетним, семилетним и годовалым – посреди кружевной, пронизанной настоящим, а не как в Питере, солнцем веранды, в тучные годы пристроенной к добротной бревенчатой избе-пятистенку, которую ее родители купили когда-то как дачу в районе Изборского заповедника. С этой дачи они так осенью и не съехали. Потому что ехать было некуда.

Небо, с овчинку размером, насмешливо глядело на четверых изгнанников с высоты.

Мать воспрянула духом похвально скоро, должно быть, решив от неопытности, что, раз цены в глубокой провинции значительно ниже, как ей вначале померещилось, то и жизнь здесь можно будет обставить пусть не с прежним размахом, но хотя бы с прежними претензиями. Вообразив себя кем-то вроде пострадавшей за искусство и едва ли не сосланной в дальнее имение за свободолюбивые вирши (благо Пушкинский заповедник находился примерно в ста километрах), Людмила принялась деятельно сплачивать вокруг себя сельскую творческую интеллигенцию, для чего регулярно ездила на своей ненадолго уцелевшей машинке в Псков – продавать то ценное, что еще оставалось. И творческая интеллигенция охотно потянулась за обильной дармовой выпивкой, несла простенькую закуску, да и вообще, пофилософствовать с явно чудившей богатой питеркой было еще внове. Вечерами, за действительно сосланным в имение, в отличие от хозяйки, дедовским столом мореного дуба собирались новые надежные друзья: седовласый директор поселковой школы Виктор Петрович, приходивший всегда с аккуратным блокнотиком стихов, – к счастью, не собственных, а просто любовно надерганных за десятилетия из разных источников, продвинутый местный егерь Иван, в свободное время писавший акрилом по памяти знакомых лосей и зайчиков, белобрысые тезки Вали – пара стеснительных учительниц, сочинявших рассказы с местным колоритом, и громогласный Стасик – густо засыпанный перхотью журналист районной газеты, из последних сил балансировавший над пропастью неминуемой смерти от алкоголизма, – то есть все-таки ухитрявшийся после попойки собраться, встрепенуться и уйти не в последний роковой запой, а в родную редакцию. Общий градус бесед тоже ощутимо снизился, толковали все больше об урожае яблок, да решали насущный ребус: надумает ли Президент предложиться на третий срок. В любовниках у матери побывали по очереди все трое мужчин, причем, не обошлось без жестокой драмы с разбитым сердцем одной из Валь, пытавшейся публично выпить вовремя отнятый у нее пузырек сердечных капель…

Виктор Петрович, надо отдать ему должное, когда дошла до него очередь, честно пытался наладить жизнь своей стремительно несшейся в ту же пропасть, что и Стасик, возлюбленной: он лично организовал именем школы на ее участке справный колодец, пригнал шабашников провести в ее дом подобие водопровода и залатать места, где текло или сквозило, утеплил и облагородил внутридомовой туалет и даже соорудил душевую. Он с отеческой доброй строгостью приглядывал в школе и дома за Ильей и Женькой, тетешкался с мелкой Леной и добился, чтоб девочку взяли в местные немноголюдные ясли, а любимую женщину, с целью дать ей хорошее нужное дело и твердый заработок, уговорил наняться учительницей русского во вверенную ему школу. Словом, в его лице сама жизнь улыбнулась Людмиле крупными прокуренными зубами, протягивая дружескую, жесткую от праведных мозолей руку. Но не учла, что имеет дело с очередным светилом поэзии – красным карликом, видящим в зеркале голубого гиганта.

Очень скоро ученики Людмилыванны стали прибегать по вечерам к ее дому через заснеженное поле, днем сверкающее оранжевыми хвостами кувыркающихся в сугробах лис, а ночью гоняющее в поземке отдаленный волчий вой, и заглядывать в уютно горевшие окна. Потому что знали: если Людмилыванна вечером бухает с собутыльниками, то завтра притащится на уроки с похмелюги и устроит всем тесты, во время которых будет сидеть со стеклянными глазами, обхватив затылок руками, то и дело со строгим видом выходя из класса, чтобы воровато вытащить из кармана плоскую фляжечку, глотнуть из нее за приветливой школьной печкой – и ненадолго порозоветь лицом. Когда же она изредка приходила трезвая, то явно не понимала, что делает в этой обширной двухэтажной избе – бывшем купеческом доме – перед десятком странных детей. Обведя их надменным взглядом, Людмила просто велела им открыть учебники, прочитать материал и выполнять упражнения, после чего брезгливо садилась за исцарапанный стол и трагически смотрела в заиндевевшее окно на медленно сиреневеющее в зимних утренних сумерках небо – и вдруг выхватывала из сумки блокнот, немедленно начиная что-то одержимо строчить, полностью отрешившись от происходящего. Тетради проверял, конечно, директор, которому все больше и больше надоедало нянчиться с этой городской сумасшедшей, которую он уже только по инерции увещевал одуматься, вспомнить хотя бы о детях и зажить простой трудовой жизнью. В ответ он периодически получал красивую горячую пощечину: «Как ты смеешь предлагать мне скатиться до твоего уровня, плебей!» – с видом оскорбленной римской матроны восклицала Людмила.

Бросив работу, она за полцены продала свою машинёнку: садиться за руль ее давно

Илье было почти одиннадцать, а Женьке около девяти, когда всех детей чуть не изъяли из семьи: заболевшей малышке Виктор Петрович вызвал врача, а врач ничтоже сумняшися пожаловался на увиденное в опеку. Спасло чудо, как в сказке: именно в тот день, когда нагрянула заранее озлобленная комиссия с проверкой условий проживания несовершеннолетних, у них в доме случайно оказалось все в порядке. За пару дней до этого Виктор Петрович в последний раз уговорил Людмилу сделать попытку начать очередную новую жизнь, мобилизовал детей на генеральную уборку дома, всех, включая кота, помыл, переодел и накормил, вонючие лохмотья сжег во дворе, а холодильник битком набил свежими полезными продуктами. Сбитая с толку комиссия озадаченно наблюдала семейную идиллию: в опрятной, отмеченной изобилием книг комнате скромная учительница с целомудренным узлом седеющих волос разливала по тарелкам мясные щи на покрытом веселой скатертью обеденном столе, в окружении оживленных румяных деток в наглаженных футболочках. Присутствовавший за обедом директор школы отрекомендовал проверяющим смущенную Людмилу как свою «молодую талантливую коллегу». К слову сказать, к тому времени она полгода, как уволилась…

В тот день уже достаточно насмотревшийся и передумавший Илья, по годам ощущая себя уж точно не моложе собственной матери, твердо решил, что пора, пока не поздно, брать все, что дастся, в свои надежные руки. Для начала он задался целью сохранить дом в приличном состоянии, не допустить обратного превращения кареты в тыкву – то есть, чистого человеческого жилья в звериное логово. Буквально через день после того, как комиссия из опеки с извинениями ретировалась, в доме снова рычала, визжала и брякала стаканами очередная пьяная компания и, перекрывая сочный мужской регот, мать напряженно сипела, тряся серой метлой немытых волос: «Тебе-е, моя последняя любо-овь, я эту песню го-орько выпева-аю…». Илья, невидящими глазами сверливший всю предыдущую ночь фанерный потолок, к утру пришел к простому и бесповоротному выводу: их мать не погибает, а уже погибла. Пропала. Никакой матери нет, и убиваться по ней бесполезно. Но физическое присутствие этой разрушающейся оболочки в мире жизненно необходимо до его, Ильи, совершеннолетия, когда он станет опекуном малолеток и, таким образом, все они избегут самого страшного: детского дома. Для этого необходимо поддерживать видимость учебы в школе и внешнего бытового благополучия. С тех пор он пинками заставлял Женьку прибираться в каждом закутке, буквально драить все, кроме материнской берлоги, куда страшно было заглянуть, – и сам не ленился: выкрав последние деньги, закупил и лично переколол воз дров на зиму, нанялся к богатым дачникам на уборку их урожая, выговорив себе в качестве платы не деньги, а часть овощей и готовых закруток, и заодно попросил отдать ненужную одежду и обувь их детей, потому что из своей, теперь никогда не обновляемой, они с Женькой критически вырастали… Тяжелый труд сразу наложил на него свой угрюмый отпечаток, и главной заботой Ильи вскоре стала одна: как можно скорее изобрести такой источник дохода, который позволит не надорваться и не покалечиться, но обеспечить необходимый материальный минимум для выживания…

И благосклонная судьба «случайно» подкинула ему простую и верную идею, которую оставалось только гениально развить. Когда осенью над Псковщиной стеной встали ледяные дожди, и поле, через которое они бегали после школы домой, таща на руках из ясель тяжелую воющую Ленку, раскисло так, что временно стало непроходимым, ребятам волей-неволей пришлось брести в обход, по шоссе, – а это, как ни крути, было около трех километров… Однажды рядом с ними остановилась полукруглая, как половинка яблока, умытая ливнем машина, и две ласковые тетки в платках предложили подвезти умаявшихся ходоков. Ехали минут пять, но за это смехотворное время каждая из женщин, услышав в краткой редакции историю горемычной жизни трех сироток при живой матери, прослезилась, перекрестилась – и подарила и брату, и сестре, по тысяче рублей – так что, выходя из машины, они на двоих имели четыре. «Давай сюда. На хозяйство будет», – отвешивая Женьке братский подзатыльник, приказал Илья. Она было заартачилась, но получила второй, гораздо увесистей. Убирая деньги в карман, он крепко призадумался. Пока шли до дома сквозь дождь, – мальчик сурово молчал, но, откидывая веревочную петлю со старой калитки, неожиданно просиял, как царский червонец: все, выход найден. Теперь только сценарий продумать, да партнершу-артистку подучить…

Весной на семью обрушилась очередная напасть: Людмилу укусил энцефалитный клещ. К врачу она, разумеется, обращаться и не думала, поэтому, когда мать трое суток прометалась на своей скверной постели в бреду, Илья обратился за советом к все еще сочувствовавшему директору школы. Виктор Петрович на своей машине отвез бывшую любовницу в Псков, определил в больницу, подмаслил, как сумел, ничего не обещавших эскулапов – и те продлили Людмилин бессмысленный век.

Из задумчивости Илью вывела Женька, угловато спрыгнувшая с досок:

– Вон богатая машина. Давай голосуй, ты чего, заснул, что ли? – и замахала худой ручонкой навстречу темно-красному внедорожнику с мордой хищного зверя.

Паче чаянья, тот остановился, и пожилая холеная пара впустила детей в прохладный душистый салон. После аномального зноя, от которого, казалось, закипала сама кровь, хотелось откинуться на мягком кожаном диване, закрыть глаза и замереть, наслаждаясь ровным током холодного воздуха, но надо было работать – брат с сестрой переглянулись, синхронно моргнули, и Женька заученно прогудела:

– Илья-а, дай поку-ушать… Си-ил больше нет…

Форсирование Стикса

Киевское шоссе у границы с Псковской областью стояло в неподвижной пробке. На карте навигатора она выглядела изгибчивым паразитом, насосавшимся крови и оттого уже не красным, а зловеще пунцовым. Впереди на трассе шли ремонтные работы, светофор пропускал раскаленные от солнца машины маленькими порциями, и, казалось, лишь на несколько секунд являл добрый зеленый глаз – а ярое око запрещающего сигнала горело часами, словно воинственный Марс приблизился к земле и завис над далеким горизонтом.

Название соседней планеты, такое актуальное сегодня, накануне майских праздников две тысячи двадцать второго года, соседней планеты рифмовалось с именем водителя немолодого «фольксвагена» цвета маренго. Сам себя он называл красиво и строго – Арс, так и представлялся людям, мужественным жестом протягивая при знакомстве руку. Но при этом очень глубоко внутри у него все равно всегда легонько ёкало, каждый раз напоминая, что имя это он присвоил не по праву. Потому что как себя ни называй, а настоящее твое имя – то, каким зовут тебя другие, бессознательно переиначивая записанное в документе или тобою самонадеянно предложенное… Мама дала сыну красивое имя Арсений, а звала Арсиком – это при людях. А дома он был – Барсик. Мамин любимый Барсик с плюшевыми, без когтей, лапами и мягким уютным животиком – ласковый, доверчивый и безобидный. В школе, с самого первого Первого сентября он получил новое имя: Арся. В семь лет он еще не разбирался в тонкостях и оттенках, потому и не воспротивился, посчитав, что новое прозвание отлично встает в один ряд с другими мальчишечьими именами на «я»: Коля, Боря, Толя… Он был слишком маленьким и домашним, поэтому не удивился, что одного мальчика по имени Алексей все дружно стали называть «Алекс», а другого – «Алекся», не умел еще вслушаться в это «я» после согласной, сопоставить его звучание в человеческом имени – и оскорбительных эпитетах – таких, как «раззява», например, или «растяпа», или «размазня», или «рохля», или «разиня», или даже «тряпка»… Одним словом, Арся… Чтобы прицепить эту букву к чужому мужскому имени, надо иметь звериное чутье на жертву, то есть, родиться хищником, а чтобы отделаться от нее, приделанной к собственному, нужно наработать тяжелый и страшный душевный опыт – одним словом, уцелеть вопреки собственной мягкости – через борьбу и кровь. К пятому классу, когда мама перевела его в другую школу, языковую, Арсений уцелел лишь случайно – и не своей заслугой, поэтому буква, избавиться от которой он так и не приобрел законного права, тоже перешла за ним – да что там, переехала вместе с хозяином в другой район! «Я в ваш класс теперь буду ходить. Меня зовут Арс», – четко произнес он, подойдя на школьной линейке в День Знаний к самому приличному на вид парню, стоявшему под табличкой «5Б». «А меня – Димыч, – охотно отозвался тот. – Ладно, пошли, я тебя с ребятами познакомлю… Мужики, это Арся, он с нами учиться будет»… В университете при первой попытке назвать его этим унизительным именем почти взрослый Арсений все-таки нашел в себе силы интеллигентно взбунтоваться: «Лучше зовите полным именем…» – и его снисходительно послушались, потому что на журфаке учились, в основном, ребята из хороших средних семей, где детям активно прививали человеколюбие. В дальнейшей жизни все равно – нет-нет, да съезжал кто-нибудь на Арсю: то подвыпивший приятель, то девушка в интимную минутку… Арсений сразу же открещивался от ненавистной клички с таким неприязненным выражением лица, что обидчик немедленно обижался сам – и так, Арсением (Арсиком – исключительно для своих женщин, но с этим пришлось смириться), иногда с отчеством, он и дотянул до нелепых сорока девяти лет, с ужасом представляя, как уже через год угловатая четверка вдруг отвратительно закруглится, а девятка превратится в ничто: ноль без палочки…

Сам же он перевалит на шестой десяток, упорно величая себя исполненным успеха и достоинства Арсом, а на самом деле… На самом деле он в свои солидные лета – подневольный журналист в районной многотиражке – то есть, «чего изволите?» – холостой и бездетный, обладатель запущенной панельной однушки в спальном районе… Личность его незаметная: ростом невелик, в плечах неширок, на тонких ножках – плотное круглое брюшко, глаза неопределенного цвета, волосы пегие; богемную бородку – и ту пришлось сбрить, как начала седеть и стала похожа на ухо старого соседского терьера, – а без нее лицо почему-то неровное и словно босое… В общим, без особых примет, хотя в детстве, при редких стеснительных шалостях (вытоптал, например, в азарте погони за увертливым мячом только что расцветшие нарциссы на газоне) это выручало безотказно, так как никто не запоминал Арсю в лицо и, соответственно, не мог отдать на расправу с гарантией виновности.

Правда, он собирается написать книгу и издать ее с красивым именем на обложке: Арс Иконников, а

Обнадеживающе близкий алый глаз моргнул, открывшись уже зеленым. Арс как вынырнул: рывком воткнул первую передачу, тронулся, пополз, постепенно разгоняясь… Под колесами потрескивал гравий – того и жди себе в ветровое стекло мелкий подлый камешек, от которого тотчас расползутся во все стороны паучьи лапы длинных коварных трещин – сбоку мелькали полосатые фишки ограждения… Неужели проскочим?! Даже если сейчас свет переключится на красный, Арс все равно нагло рванет под него последним, потому что сил уже нет мариноваться в этой жестяной коробке с мертвым кондиционером! Он бы так и поступил, как иногда позволял себе в городе перед одним знакомым светофором у въезда на кольцевую, который в нужном направлении горел зеленым 30 секунд, а красным – 140, и остановиться перед ним первым означало чуть ли не подписать признание, что ты – презренный неудачник…

Но впереди оказался очень дисциплинированный водитель на белой «шкоде» – не иначе, тетка. Взяла и резко затормозила, когда зеленый только погас, а красный еще не зажегся, – так что Арс чуть не поцеловал ее с разлету в пышную белоснежную корму. «Чтоб тебе…» – вырвалось у него, но язык пришлось сразу прикусить: наученный горьким водительскими опытом, он давно усвоил, что желать собрату-шоферу, кем бы он ни был, дорожной неудачи – все равно, что заклясть себя самого на то же самое. «Ладно, подождем еще четверть часика. Дольше прождали».

Арс сбился со счета, припоминая, сколько раз он таскался нынешней весной по этому древнему шоссе, иногда все еще называемому по старинке Киевским трактом. Ему неожиданно привалило счастье продать там свой бесполезный и давно мысленно списанный за ненадобностью и бесперспективностью старый дом. Смешно сказать, но в нескольких километрах за Псковом, уже лет восемьдесят мирно гнило и гнило себе их «родовое гнездо»: крепкий пятистенок построили еще перед той, большевистской революцией зажиточные прадед с прабабкой, будучи молодоженами. Сначала дом процветал – там жила трудовая крестьянская семья, работала в колхозе, растила детей… В тридцатых прадед с женой умерли, все их дети куда-то подевались, кроме одного, который приходился Арсению дедушкой и жил в Ленинграде. Дедушка Валерий однажды решил отправить туда на лето свою молодую жену Машу, ее сестру Зину – обеих с маленькими дочками: Капочкой, которая через тридцать два года стала мамой Арсика, и Томочкой, которой жить оставалось месяц, но об этом никто, разумеется, не знал… Поехали, конечно, в простодушной надежде на свежий воздух и парное молочко… Мужья сестер собирались присоединиться каждый к своей половине в конце июня, получив на работе законные отпуска, чтоб не слишком долго оставались ленинградские привередливые дамочки с детьми без мужской помощи. Идея сама по себе была весьма неплоха, да и получилось бы все, наверняка, славно – не будь то июнь именно сорок первого, и не находись избушка по соседству с эстонской границей, откуда немцы очень скоро добрались и до Пскова… Когда объявили о нападении фашистской Германии, женщины с детьми предсказуемо растерялись, заметались и, не дождавшись помощи от мужей, выехали в сторону Пскова на попутной телеге, надеясь пересесть на поезд до Ленинграда. Но в Пскове бабушку Арса, Марию, пришлось оставить в больнице – в дороге у нее случился приступ невыносимых болей в животе, и сестра Зина, обливаясь слезами, бросила умирающую сестру на произвол судьбы в приемном покое – однако другого выхода не было: следовало немедленно спасать детей. Но собственную дочь она потеряла примерно через час: на Киевский тракт, по которому тянулась колонна пеших и конных беженцев, совершили налет немецкие бомбардировщики, которые долго и азартно, заходя с солнца, достреливали из пулеметов тех женщин и детей, которые уцелели после прицельного бомбометания… Томочку убило осколком первой же бомбы, на глазах у матери и двоюродной сестренки, а вот пули – те обошли стороной придорожную канаву, в которую попадали живые и мертвые. Зинаида никогда и никому не рассказывала о том, как и в каком состоянии добралась с племянницей (которую, как подозревал Арс, сразу возненавидела за то, что та не погибла вместо ее дочери) до Ленинграда; что до Капочки, то потрясение, испытанное при душераздирающем прощании с матерью, стерло из ее памяти все, что последовало в ближайшие годы. Во всяком случае, мама Арсика отрывочно помнила лишь немногие, причем, вовсе не исполненные какой-нибудь особой жути эпизоды жизни в блокадном Ленинграде. Вернувшись в город, Зинаида узнала от соседей, что и ее муж, и муж сестры были мобилизованы на второй день войны: выходило, что на помощь в отъезде из деревни они с сестрой целую неделю надеялись напрасно и, если б уехали сразу, а не ждали Бог весть чего до июля, то все четверо были бы уже дома, и болезнь Маши началась бы в родных стенах, а главное – малышка Тома не осталась бы навсегда в поросшей травой канаве… Но так или иначе – Зинаида и Капочка вместе пережили блокаду, оба мужа – и Зинин, и Машин – пропали без вести на фронте, в сорок четвертом с надеждой ждали обратно Марию – сестру и мать,

Это было то, что Арс знал наверняка – от мамы. Все так, скорей всего, и происходило – а вот с сорок пятого начались непонятки. Победным летом тетя Зина с восьмилетней племянницей предприняли разведывательную поездку на разоренную войной Псковщину: семейный дом стоял целехонек, и ключ спокойно дожидался в тайнике под крылечком, причем, смазанный предусмотрительно захваченным тетей машинным маслом, поупрямился – но через четверть часа уже отворил дверь в сени. «Маша вернулась сюда! Она не умерла там, в больнице!» – воскликнула Зинаида, когда были открыты ставни в горнице. Действительно, как вспоминала мама, комната выглядела жилой: вся нехитрая утварь, убранная сестрами перед отъездом, оказалась распакованной; тетя узнала какие-то свои вещи, подивилась, что даже кровать аккуратно застелена… Но было понятно, что последний раз человеческие руки прикасались к этому давно: на всем словно лежала невидимая печать тлена. Зато соседний дом – Зинаида помнила, что в нем до войны жила рыжая женщина со странным именем Руфа и два ее маленьких сына – оказался буквально разоренным, словно там похозяйничала банда мародеров… В недоумении путешественницы пошли по деревне – и уже в третьем доме от собственного были встречены на крыльце шамканьем злой лохматой бабки, разительно похожей на Бабу Ягу с какой-то недавно виденной Капочкой иллюстрации:

– Ага, сестрица пожаловала! А это у нас кто? Кажись, овчаркино отродье!

Зина съежилась от внезапного удара: кого по деревням звали в то время «овчарками», ей было прекрасно известно… За спиной Бабы Яги выросла женщина помоложе, зашикала на бабку, но, в общем, тоже смотрела волком. Из ее короткого, презрительно отрывистого рассказа Зинаида узнала ужасную правду: во время оккупации ее родная сестра Маша, советская учительница, комсомолка, верная жена и ласковая мать, сожительствовала с каким-то высокопоставленным немцем, который регулярно наезжал к ней «на черной блестящей машине» вот в этот самый дом, с подарками и целыми мешками продуктов, обеспечил ее «хорошей чистой работой» в Пскове, так что она «на земле не ломалась, жила богачкой», даже комнату сдавала беглому монаху, который тоже дружил с немцами, втерлась в доверие к своей соседке, помогавшей партизанам, – и донесла на нее своему любовнику; соседку, ее детей и отца забрали после того, как Маша однажды уехала со своим немцем на черной машине и больше не вернулась, – побоялась, наверно, что ее сельчане до смерти прибьют… «Видала я, как она раз осенью со своим фрицем в роще березовой любезничала: нос к носу стояли, миловались… Я-то с корзинкой клюквы с болота шла – ну, и шмыгнула мимо, как мышь, думала – заметит, тут и застрелит, проклятый…».

Из Дубового Зина с Капой сбежали на следующее утро засветло, в мрачном молчании шли пешком до Пскова, и у тети были плотно, в ниточку, сжаты губы, а это, знала Капа, куда как плохой знак! Нагляделась она уже в блокаду на эту ниточку… Капочка просто не понимала еще в те минуты, что тетя Зина вот так с бухты-барахты, в одну минуту, из обычной, самую чуточку подозрительной жены пропавшего без вести превратилась в сестру предателя Родины, – а с этим уже шутить не следовало… Дом она, правда, как-то хитро переписала на себя, твердя что-то про «крайний случай» (может быть, не без оснований опасаясь, что если вышлют на сто первый километр, то хоть будет, где поселиться), а вот Капитолина после ее смерти уже не заморачивалась с документацией на никому не нужное строение – в результате, эта неподъемная забота пала теперь, спустя семьдесят семь лет после Победы, на ее сына Арса, решившегося, наконец, от семейной собственности избавиться. Подвернулся чудаковатый покупатель, художник-пенсионер, возмечтавший о привольной старости в живописном «загородном поместье», – ударили по рукам, и пришлось незадачливому продавцу мотаться с документами в оба конца несколько раз – то в псковские архивы, то в сельсовет, то в район по бюрократическим нуждам…

Теперь жекупчая была, наконец, подписана, деньги получены, новая машина, стоившая как раз ровно столько, присмотрена – и раздался совершенно неожиданный звонок от списанного из памяти чудака-покупателя. «Клад я в твоем доме нашел, Арсений! Настоящий клад! – восторженно орал удожник в трубку, как в старину по междугородней, все еще не сумев привыкнуть к тому, что сотовая связь обеспечивает хорошую слышимость на любом расстоянии. – Какой-какой – не скажу! Сюрприз тебя ждет! Приезжай – увидишь! Про тебя как раз вещица – ты ведь журналюга у нас! Доволен будешь, я сегодня всю ночь от волнения не спал…».

Вот Арс и тащился через мертвую пробку, сам не зная, зачем: известно ведь, что художник этот – с тараканами в башке, да еще какими, – наверняка же ерунда… Сказал бы сразу – может, и не поехал бы из-за пустяка, а теперь вот стой тут на красном, пока сам не позеленеешь…

Когда, наконец, удалось оставить позади светофор-мучитель, Арс настолько отупел от вязкого ожидания, что даже не сумел как следует обрадоваться, – просто обреченно порулил дальше, утешаясь тем, что теперь-то до Пскова всего ничего, а за ним останется проехать по асфальту лишь несколько километров до узкой, ямистой, кое-где заросшей сорняками грунтовки, ведущей в Дубовое, – где, конечно, и в заводе не было никаких дубов. Быстрой езды Арс не любил, особенно остро, копчиком, ощущая ее опасность, когда спидометр воровато подползал к сотне, и потому всегда предпочитал комфортные девяносто. Его с презрением обгоняли даже престарелые отечественные «копейки» – он давно научился не реагировать на этих шмыгающих мимо разнородных букашек, тем более, что за двадцать с гаком лет водительского опыта не раз и не два получал возможность поглядеть на них с другого ракурса: они валялись то в кювете, то поперек трассы на смятых крышах, всеми четырьмя колесами вверх – точь в точь черепахи, жестокой шутки ради перевернутые пузом вверх и так оставленные… Зато относительно медленная езда не выветривала из головы мысли, густому роению которых добавочно способствовало и уютное уединение в запертом изнутри авто.

Сегодня ему думалось о мирно ушедшей лет десять назад маме, Капитолине Валерьевне. Каждый раз, как только милое лицо матери всплывало из бездны памяти, в мыслях сына немедленно мелькали два слова: «Несчастная женщина!» – а потом уже приходили какие-нибудь другие рассуждения или образы. Матери Арса действительно не посчастливилось с детства, когда война лишила ее, четырехлетнюю, обоих родителей разом – и бросила в блокадный ад с тетей, которая держала за руку собственную дочь в тот момент, когда ту убило, и принуждена была оставить ее тело в грязной

Капа училась в десятом классе и, стараясь задерживаться в школе подольше, дабы не мозолить тетке придирчивый глаз, посещала театральный кружок – а там решили к новогоднему вечеру поставить красивое костюмированное представление. Готовились к нему всю вторую четверть – и Капа получила одну из главных и чуть ли не самую ответственную роль, без которой немедленно разваливался весь спектакль: она и пела, и танцевала, и декламировала… Девушка с упоением готовилась к празднику, ночами репетировала перед зеркалом, сама смоделировала и сострочила на допотопном «Зингере» из старых гардин и подсиненного тюля великолепное платье с пуфами, пожертвованные соседкой изношенные туфли выкрасила серебрянкой, соорудила даже седой парик с гирляндами тряпочных цветов, как у маркизы восемнадцатого века… Она вся сияла от предвкушения, даже бесконечные тетины оскорбительные выговоры и тумаки за несуществующие проступки уже не так больно ранили ее. Например, Зинаида, придя в декабре из магазина, поскользнулась на кухне, уронила бидон с молоком – и немедленно отхлестала племянницу грязной кухонной тряпкой по лицу за то, что та, якобы, моя пол, специально недостаточно хорошо вытерла его, чтобы больная вдова-тетушка упала и убилась насмерть, – а, впрочем, чего ожидать от овчаркиного приплода? – только и жди, что укусит! А Капитолина, подлая душа, и слезинки не уронила – вот уж действительно: плюнь в глаза – Божья роса! Счастливая возня с подготовкой выступления занимала Капочку полностью, и по сравнению с грядущей радостью такими мелкими казались злые теткины придирки…

И вот буквально накануне школьного вечера у Зинаиды, заглядевшейся в Гостином Дворе на шеренгу белых Снегурочек из папье-маше, вытянули из сумки кошелек с час назад полученной зарплатой и годовой премией. Она вернулась домой мрачней тучи – и убитым голосом поведала на коммунальной кухне о своей беде. Все заахали, понесли кто трешку, кто пятерку… «Да как же это ты так неосторожно? – простодушно осведомилась одна из соседок. – Задумалась, что ль, о чем таком?». «Да, – Зинаида медленно подняла голову, взгляд ее уперся в племянницу, тихонько подогревавшую на плите ужин… – Мне есть, о чем подумать последнее время…» – с глубокой угрозой в голосе проговорила она. Вернувшись в комнату, она немедленно приступила к оторопевшей Капочке: «Ты думаешь, тебе это просто так сойдет с рук?!» – прошипела она. «Что? Что я сделала?» – залепетала испуганная девочка, пятясь от пылающих глаз тетки. «То, что я задумалась в магазине, когда меня обворовали! – объяснила Зинаида. – О чем, интересно, я могла задуматься?! Кроме того, чтобы вспоминать, с какой дрянью мне приходится жить?! Кроме того, чтобы гадать, какую еще свинью она мне подложит?! О чем я могла так задуматься, что ничего кругом не заметила?! О чем, кроме этой гнилой девки, которая меня со свету сживает?!». Женщина говорила тихо и страшно, было видно, что ее по-настоящему трясет от гнева и ненависти, которые клином сошлись на обомлевшей и сжавшейся в комок у шкафа семнадцатилетней забитой девчушке. Зина перевела дух: «В общем, так. За это ты лишаешься Нового года. С этой минуты до окончания зимних каникул не выйдешь из дома, а новогоднюю ночь проведешь в комнате одна – я запру тебя и уйду в гости. Праздник – для честных советских людей, а не для… мерзавок. Само собой, что твое глупое выступление тоже отменяется». Капа рыдала, билась головой о стенку и даже по-настоящему валялась у тети в ногах – напрасно: ей не было даже позволено добежать до школы и предупредить о том, что она не сможет выступать, отдать кому-нибудь свой костюм и текст роли, чтобы кто-то, может, хоть как-то выучил ее за сутки… Представление было сорвано – целиком. Потом большая часть класса не разговаривала с Капой до выпускного

Имей юная Капитолина характер немного тверже или просто не будь она так сильно надломлена своей не менее несчастной опекуншей, то могла бы уйти после школы из дома – да хоть на Целину завербоваться! – глядишь, и выправилась бы хоть ее жизнь. Но девушка о таком и не помышляла. О том, чтобы учиться дальше, речь тоже не шла: теперь задачей ее жизни стало «отслужить» благодетельнице за все жертвы. Капа быстро и успешно окончила курсы кройки и шитья, а потом одна из добрых соседок по квартире замолвила за нее словечко в маленьком ателье женской одежды, где сама работала закройщицей, – и молоденькую девушку приняли на работу сначала стажеркой, потом доверили самостоятельно подшивать наметанные опытными портными подолы… Дело пошло – в ателье она проработала мастером по пошиву легкого платья целых семнадцать лет, отдавая зарплату до копейки тетке, а в старой сумочке имея лишь проездную карточку на автобус, – чтобы уж наверняка доехать до работы и обратно, – а когда сотрудники ателье сбрасывались по рублю кому-нибудь на день рождения или по полтиннику на торт перед Первомаем, краснела и обещала сдать деньги завтра – ведь их еще предстояло выпросить у тетки.

Но в семьдесят первом году у той ночью оторвался тромб, и деньги с тех пор можно было тратить по своему усмотрению… И, как неожиданно выяснилось, не только деньги – но и саму жизнь. После кремации благодетельницы Капа, к своему изумлению, поняла, что может есть сколько угодно шоколадных конфет, – и вовсе не под одеялом, как это однажды случилось несколько лет назад, когда, легонько толкнув ногой на пустынном пляже небольшой розовый голыш, она обнаружила под ним аккуратно сложенный желтый «рубль» – и осмелилась не отдать его тетке, а купить триста грамм «трюфелей», контрабандой пронести кулечек в предательски пухлой сумочке к себе за шкаф и, дождавшись в темноте размеренного храпа, в постели съесть конфеты все до одной, осторожно, почти без шелеста разворачивая их и замирая с колотящимся сердцем, когда храп вдруг сбивался с ритма; фантики девушка бесшумно складывала в карман своего висящего рядом на гвоздике халата и утром сумела незаметно вынести из дома. Своей комнаты у нее не было с конца войны, когда одну из двух смежных, в которых они прожили с Зинаидой всю блокаду, отдали вернувшейся из эвакуации семье из четырех человек, заколотив межкомнатную дверь и распечатав другую, в коридор, которая, как оказалось, еще в двадцатых была, во избежание уплотнения, хитроумно заложена кирпичами и заклеена сверху обоями. Зато теперь Капитолина оказалась одна в двадцатиметровой комнате и, хотя ей пришлось много доплачивать за «лишние» двенадцать квадратных метров, решительно отказалась переселиться в дешевую семиметровую клетушку с узеньким окошком, слепо глядящим на обшарпанную дворовую стену. Капочка вдруг сделала для себя странное открытие: в жизни можно испытывать не только печаль, но и удовольствие. Она стала часто ходить по выходным в кино с толстой и некрасивой подружкой, тоже работавшей в их ателье, позволяла себе после работы в кафе с коллегами съесть и мороженое, и пирожное, запив их шампанским из граненого стакана, – и на первых порах приходилось напоминать себе, что незачем каждые четверть часа украдкой смотреть на часы: ведь ни перед кем не придется оправдываться за позднее возвращение домой…

А вот о замужестве Капа не помышляла, считая себя старой, – ведь ей перевалило за тридцать, а в таком возрасте выбор был тогда невелик: либо гордо донести до могилы незапятнанную девичью честь, либо весело прожить остаток молодости, меняя женатых любовников, – но в гроб сойти все равно одинокой. Имея прохладную кровь и испуганную душу, Капитолина склонялась к первому, тем более, что любовь в ее жизни один раз все-таки случилась и была, разумеется, с корнем выкорчевана страдающей тетей. Можно было, например, давнее светлое чувство более или менее удачно отряхнуть от пыли и поставить на золотой пьедестал, убедить себя и объявить всем, что, поскольку настоящая любовь случается только единожды, то долг всякой честной женщины всю жизнь красиво хранить верность святому чувству – пусть даже растоптанному и поруганному… Зинаида, разумеется, не вынесла бы и мысли о том, что худородная племянница, и без того не по праву присвоившая все, что было взлелеяно в сердце для родной дочери, походя узнает теперь и мужские ласки, и младенческое курлыканье, – простое счастье, что вмиг отрезал когда-то один раскаленный осколок: маленькая девочка даже не вскрикнула, а просто словно споткнулась на бегу – и в первый миг мать дернула ее за ручку вперед и вверх, чтоб дитя не упало и не разбило коленку… Поэтому, когда Капа привела знакомиться некоего «жениха» с фамилией, оканчивающейся на согласную, тетя Зина мило улыбнулась обоим на пороге комнаты: «Ну, что ж, все, как ожидалось. Мать спала за мясные консервы с немцами во время оккупации, с немцем же и сбежала. Дочь идет проторенной дорогой – чему удивляться? Надеюсь, этот немец тебе хотя бы шнапсом платит?». Девушка вырвала руку у оторопевшего молодого человека, закрыла лицо руками и выскочила из дома. Других подробностей Капитолина Валерьевна сыну не рассказывала – сказала только, что больше тот юноша в ее жизни не появлялся, да она и сама бы ни за что не осмелилась посмотреть ему в глаза после такого теткиного пассажа… Арсу было лет двадцать пять, когда мама сдержанно поведала ему о своей первой погубленной любви, и он мысленно не осудил того несчастного парня, сразу бесповоротно решив, что тоже убежал бы от невесты, окажи ему будущая теща такой прием…

А вот про своего настоящего, как теперь говорят, «биологического» отца Арсений не знал ровно ничего – даже имени: отчество мама дала ему по собственному без вести пропавшему на войне отцу, записав Валерьевичем. «Я посчитала, что могу стать своему ребенку одновременно и мамой, и папой. Потому и решилась, не будучи замужем, родить сына для себя – и для него. Никакого отца у тебя никогда не было». Положим, такое объяснение устраивало Арса лет до десяти, пока он доподлинно не узнал, откуда берутся дети, – но и после приступать к матери с расспросами не посмел, потому что к тому времени уже много всего страшного случилось с ними обоими. И даже взрослым он этим вопросом так по-настоящему и не задался – сам ведь не

Родился долгожданный здоровяк-сын, получил красивое и неудобное имя, и все получилось поначалу гладко до идеальности: Капитолина через полгода после родов смогла выйти на работу (а трудилась она уже не рядовой портнихой в ателье, а в Доме Мод небольшой начальницей), потому что удалось заполучить в няни надежную старорежимную пенсионерку из квартиры напротив. Благодаря ей, Арсик удачно избежал большинства опасных детских болезней и ясельных душевных травм, много гулял и вкусно кушал, а в детский сад был отдан только в последний год перед школой, чтобы привыкнуть к жизни в коллективе и подготовиться к занятиям, – и то забирала его няня сразу после полдника, так что он не успевал особенно затосковать. И тут мама решилась предпринять последнюю драматическую попытку устроить свое увертливое счастье: в сорок три года она вдруг скоропалительно вступила в официальный брак с братом мужа своей сослуживицы – крупным усатым человеком в форме, майором в отставке, работавшим военруком в обычной средней школе. Более того – желая, очевидно, наверстать упущенное по части женского предназначения, мать вдруг быстро и ловко забеременела в надежде забыть прошлые ужасы и стать, как все уважаемые дамы вокруг, женой солидного мужа и матерью двоих замечательных деток…

На этом месте воспоминаний Арс всегда одинаковым движением инстинктивно встряхивался – причем, где бы ни оказался, дергал не только головой, но и всей верхней частью тела – и немедленно «менял тему», насильственно перепрыгивая мыслью на то, что видели в данный момент глаза. А на глаза попалась крашеная будка автобусной остановки – одной из последних перед въездом в захолустный для питерца и столичный для любого окрестного «скобаря» город Псков.

По короткой бетонной площадке вяло прогуливалась усталая трассовая проститутка в красных туфлях на платформе. Арс видел ее всякий раз, когда ездил в Псков и обратно, – в любое время дня, всегда на одном и том же месте. Вероятно, это была ее рабочая «точка». Каждый раз он одинаково удивлялся – нет, не как она могла «дойти до жизни такой»: дорог в презренные и таинственные «плечевые» множество, и свернуть на одну из них – случайно или насильственно – очень просто; это Арс прекрасно понимал. Другое дело – востребованность. Неужели старая (сколько ей – лет сорок?) истасканная баба, аляповато разрисованная синей, черной и красной краской, в желтом, как строительная пена, неопрятном завитом парике, от которого за версту несет липкой синтетикой, в мини-юбке с блестками, открывающей миру кривые равнодушные ноги, – эта несмешная пародия на женщину может вызывать у кого-то – нет, не желание, слишком поэтично – хотя бы грубую похоть? Что, кроме физического отвращения, можно испытать, просто взглянув на нее? Это кем же нужно быть? На дно какой помойки скатиться? Еще понятны небрезгливые нравы мужчин прошлых веков, посещавших относительно чистые публичные дома, – в условиях строгих правил общества, когда невесту запрещалось целовать до свадьбы, а жена всегда была либо брюхатой, либо кормящей. Но теперь-то?! И ведь не держали бы сутенеры вдоль всех асфальтовых дорог этих расчеловеченных тварей, если б не было на них постоянного и твердого спроса! Значит, находятся какие-то ублюдки, чтобы платить деньги – и немаленькие, судя по тому, как хорошо и прочно поставлен бизнес! Ниже падать некуда, искренне считал Арс, с отчетливой дрожью омерзения вспоминая бессмысленное, опухшее от водки и побоев рыло «плечевой», которая давно уж осталась позади, как и сам областной центр…

Едва заметно вечерело, когда весело пролетели последние пять километров меж бесхозных полей, чуть зазеленевших, но еще сиявших акварельными окошками луж, – и вот он, не заметный непосвящённому поворот без указателя – короткий путь до крошечной, давно утратившей былые дубы деревеньки, а там уж мелькает в просветах четкого графического рисунка ветвей треугольная крыша проданного дома, крытая серебристой от времени, но не истребимой никакими погодами осиновой дранкой.

Новый собственник, Данила Петрович, суетился во дворе, и, подъезжая, Арс вдруг понял, что старый художник ему кого-то остро напоминает – кого-то, привлекшего внимание совсем, совсем недавно. Но вот высокая, крепкая, обнаженная до пояса фигура стала распрямляться, наискось приподнимая с земли длинную жердину, – и Арса прострелило: Боже мой, Харон! Вылитый Харон, которым они с Евой буквально на днях любовались в альбоме Доре у нее дома! Те же живописные седые кудри, обычно стянутые резинкой, а теперь растрепавшиеся, та же вольная борода на груди – и молодое, изысканно мускулистое тело – ярким контрастом с глубоко прорубленными морщинами породистого, резко и страстно вылепленного лица. Заметив подъехавший знакомый «фольксваген», Данила Петрович бросил жердину и приветственно замахал обеими руками. Арс припарковался у забора и выбрался из машины, на ходу разминая затекшие за пять часов ноги и с удивленной завистью разглядывая четкие кубики на поджаром, уже тронутом первым весенним загаром животе приветливого «Харона». Тот дружески похлопал гостя по спине – и Арсений от неожиданности отлетел в сторону и ударился о калитку.

– А у меня банька топится, – первым делом сообщил художник. – Сейчас окрошечки навернем, мяском жареным закусим – да и потешим душеньку свежим веничком. Там одна береза на южной стороне почти распустилась, так я ее поломал слегонца… А потом настоечки моей брусничной тяпнем – знатная настоечка, вот увидишь!

– Что вы, что вы! – попятился испуганный Арс. – Я вот только дух переведу – в смысле окрошечки – и сразу назад. Мне на интервью к восьми утра! У нас, журналистов, выходные со всем народом не совпадают!

На лице Харона отразилось настоящее детское разочарование, даже брови домиком поднялись… Арс смущенно отвел бесстыжие глаза: никуда ему завтра ехать не требовалось – наоборот, выходных с отгулами он набрал до десятого мая включительно, рассчитывая заняться, наконец, чем-то полезным, – например, по Всемирной Сети, пока не всю отключили, пошастать, материалы для будущей книги поискать, с Евой на природу съездить разок-другой, просто в постели

– А вот окрошечку – с превеликом удовольствием! И еще я домашний пирог с яблоками к столу захватил – может, почаевничаем?

Харон заметно погрустнел, растерялся, но, вероятно, внутренне махнул на все рукой и разом превратился из радушного и хлебосольного хозяина, приготовившего для дорогого гостя замечательные игрища и разносолы, в обычного вежливого человека, к которому приехали по делам:

– После чаю попьем, – прохладно сказал он. – Сначала то, зачем я тебя сюда из Питера твоего вытащил. Полагаю, не разочаруетесь.

На ходу влезая в рукава клетчатой рабочей рубашки, он пошел к дому, кивнув Арсу следовать за собой. Миновали прохладные темные сени, толкнули дверь в просторную, уже более-менее расчищенную от векового хлама горницу – и там хозяин вдруг сделал решительный шаг к черному от времени самовару, который Арс прекрасно помнил, потому что уже прикидывал когда-то, нельзя ли его продать в качестве антикварной редкости, но, приглядевшись, понял, что овчинка выделки не стоит. Неужели старый идиот решил, что эта ломаная рухлядь представляет собой какую-то ценность, и по доброте душевной хочет отдать сей «клад» легкомысленно отказавшемуся от него владельцу? И из-за этого заставил тащиться сюда по жаре пять часов, из которых почти два простоять в пробке?! И столько же – ну, хорошо, пусть три с половиной, без пробки, – обратно?! Он что – совсем спятил?! Или просто ему выпить-поговорить не с кем, и он так к себе собутыльников заманивает?!

– Я видел, – буркнул Арс, не решивший еще, стоит ли обругать лохматого чудика или просто плюнуть, молча сесть в машину и уехать, пока не стемнело. – Бросовая вещь. Если хотите – пользуйтесь на здоровье. Мне он не нужен.

– А внутрь заглядывал? – тихонько бурля подступающим восторгом, спросил Харон; обескураженность отказом гостя от баньки и ночлега уже отлегла от его доброго сердца, и он вновь стал похож на Деда Мороза, колдующего над мешком подарков.

– Н-н… Нет… – насторожился Арс. – А надо было? – и добавил с нервным смешком: – Неужели там ценности были спрятаны?

Данила Петрович с довольным видом кивнул.

«Вот я дурак-то, – четким шагом прошла у Арса запоздалая мысль. – Теперь придется их с ним пополам делить. Но хорошо, что и он – тоже дурак, иначе бы никогда мне не сказал».

Хозяин выдвинул ящик старинного дощатого комода, но достал оттуда почему-то не резную шкатулку или, на худой конец, глиняный горшок, в которых, как известно, только и хранятся древние сокровища, а бурую от времени картонную тетрадь журнального формата, из тех, которые в старину носили таинственное название «амбарная книга». Ну, да, конечно, здесь когда-то был колхоз, а при нем, наверное, амбар… с зерном… А между тем старик со странным благоговением положил книгу на обеденный стол, покрытый красивой новой скатертью с рисунком «под гжель», и осторожно открыл на первой странице, которая оказалась полностью исписана тонким высоким почерком, явно женским. Арс тихонько перевернул листок… и другой… и третий. Бледно-фиолетовые ясно читаемые строчки покрывали все листы до последнего, буквы то шли спокойными рядами, то вдруг словно бросались вскачь, то смущенно теснились на странице, то, наоборот, привольно текли по темно-желтой, слегка волнистой бумаге… У Арса заколотилось сердце, когда он увидел даты, множество дат: 1941-й год, 42-й, 43-й… Только пару часов назад он завидовал сотруднице, добывшей чемоданчик чужих разрозненных писем военной поры, – и вот в его собственных руках готовая книга – бери и публикуй с художественными комментариями: подлинный дневник времен оккупации. И чей!

– У вас с ней одинаковые фамилии… – шепнул над ухом художник, кивая на крупные буквы заголовка.

Арс облизнул пересохшие от волнения губы:

– Это, кажется, моя родная бабушка… Мария Иконникова. Она… – он чуть не ляпнул сгоряча про немецкого сожителя, но прикусил язык. – Пропала после оккупации. Вы это прочли?

– Каюсь, грешен. Не удержался. Да и кто бы на моем месте удержался? – Арсу показалось, что старик воровато смахнул слезу. – Целую ночь читал и плакал, как мальчишка. А потом перечитывал… Тут такое… – его голос откровенно дрогнул. – В общем, сам прочтешь. А прочтешь – не забудешь. Я вот что мыслю: садись-ка ты за книгу, журналист. Этому материалу цены нет. Эх, жаль меня Господь словеса плести не научил, а то б я к тебе в соавторы набился.

– Вы можете иллюстрации нарисовать, – растерянно подсказал Арс, – цветные…

– А ведь и точно! – подхватил Данила Петрович. – Плохо только, что здесь конца нет, – ты увидишь. Тетрадь кончилась, но Мария явно собиралась дальше записывать, это по смыслу понятно. Надо искать, куда она спрятала продолжение, я здесь все уже вверх дном перевернул – ни хрена не нашел. Чердак, правда, еще не трогал – там сам черт ногу сломит,

Арс еще не мог отойти от первого впечатления и нервно листал хрупкие сухие страницы, не видевшие света восемьдесят лет; сердце колотилось. Потом вспомнил, покачал головой:

– Слышь, дед? А ведь ты и взаправду Харон. Ишь, куда перевез меня… И, главное, раз – и все. Нет назад пути.

Простодушные глаза хозяина глянули удивленно, потом он сообразил что-то, хмыкнул одобрительно и покачал доброй головой.

В обратный путь Арс выдвинулся только поздно вечером. Опытный водитель, он не боялся темноты на знакомой, прилично освещенной трассе, до которой в кромешной тьме ехать было всего ничего по пустой асфальтовой дороге. Смущало только, что невесть откуда натянуло низкие тяжелые облака, от которых за версту несло дождем: значит, придется ехать гораздо медленней – по мокрой-то дороге! – а, стало быть, в теплой, абсолютно чистой постели он окажется минимум часа через четыре. Когда выворачивал из рощи на местное узенькое шоссе, наверху противно громыхнуло – и у Арса трусливо заныли пальцы ног: все-таки гроза! Несколько раз он попадал на машине в грозу, и в городе, и в деревне, – и о каждом случае воспоминания сохранились самые неважные. Особенно год назад, в конце мая, когда грозовой шквал вдруг обрушился на спокойное Купчино, – и бедному «фольксвагену» пришлось едва ли не плыть по быстро превратившейся в подобие горной реки Бухарестской улице – а жирные голубые молнии ударяли тут и там почти без передышки – жутко низко и совсем рядом… И теперь, когда первая серьезная вспышка озарила черные верхушки деревьев вдали и одновременно словно выплеснули откуда-то сверху необъятный таз с холодной водой, у Арса заколотилось сердце: известно же, что на любом открытом пространстве молния ударяет в одинокий объект, вроде той телеги, под которой во всем известной страшилке спрятался от дождя посреди поля незадачливый мужичок и был, конечно, сражен насмерть, – а чем машина под это определение не подходит? Кстати, резиновые колеса в такой ситуации защитят или нет?! Надо же, во время каждой грозы он задавал себе этот вопрос – и до сих пор не узнал ответ в интернете!

Не только бурный поток воды в считанные минуты свалился на старую, утратившую настоящую надежность машину, но и непроглядная темнота, словно вместе с водой дополнительно сбросили сверху еще и плотное одеяло! Истерично мотавшиеся из стороны в сторону «дворники» можно было смело выключать – они ровно ничего не могли расчистить и бестолково мелькали перед глазами водителя на фоне слабого мерцания фар, тоже не способных хоть сколько-нибудь осветить путь. Но и останавливаться было страшно – иррациональным, животным, суеверным страхом стать неподвижной мишенью уже не столько для молний, сколько для чего-то неведомо жуткого и убийственного, только и ждущего, чтобы наброситься из ниоткуда… Арс ощущал необходимость хоть какого-нибудь поступательного движения – как иллюзии действия вместо покорного ожидания неведомой ужасной участи! Намертво вцепившись в руль, стиснув зубы, сквозь которые рвались то кощунственные ругательства, то бессвязные молитвы, он все-таки ехал вперед – при практически нулевой видимости, среди шума, воя и грохота – и тут это случилось. Он почувствовал четкий, именно физический удар по самой машине, будто на нее напали из тьмы, – и инстинктивно впечатал ногу в педаль тормоза.

«Фольксваген» дернуло, повело вбок, и он неуклюже встал посреди дороги. У Арса тряслись руки, он дико озирался, но по-прежнему видел только тьму и тусклое свечение сквозь сплошные струи; потом вдруг, словно мешок камней вывалили ему на крышу, прямо над головой прокатился гром, сбоку выросла ветвистая молния, показавшая, что рядом с машиной никого нет. Он перевел дух: показалось? Ну, в крайнем случае, сбил взбесившуюся лисицу… Нет, для лисицы удар был слишком тяжел… Арс понял, что уехать, не посмотрев, не получится, и, быстро подумав, содрал через голову свитер: конечно, сейчас придется промокнуть до нитки – но он вернется в машину, оботрется льняной салфеткой, что всегда лежит в бардачке, и наденет сухой свитер, а рабочие брюки есть в багажнике – так что дальше поедет, по крайней мере, не холодным и не мокрым. Снова грохнуло и сверкнуло – но уже, кажется, подальше, можно не опасаться, что молния жахнет по макушке. Он надел на лоб сильный светодиодный фонарь, глубоко вдохнул, зачем-то задержал дыхание и выскочил на дорогу посмотреть, не нашел ли бесславную смерть у него под колесами какой-нибудь обезумевший в грозу зверь, – впрочем, Арс крепко надеялся, что никого не увидит и через минуту со спокойной совестью покатит дальше. Ливень стегнул его ледяными плетьми по неостывшим плечам, по сгорбленной спине, он беспомощно съежился, обернулся, нацелил свой третий, циклопий глаз на кипевший пузырями асфальт…

Это был не зверь. В двух метрах боку от машины лежала без движения женщина с мокрой копной светлых волос. Алые туфли на платформе сияли на черном, как два раздавленных тюльпана. Арс не чувствовал ног, когда делал эти несколько шагов к ней, но узнал шестым – седьмым, сотым, стотысячным! – дремучим чувством, даже не подойдя: он сбил ту самую старую трассовую путану, которую видел на автобусной остановке еще днем, беззаботно подъезжая к Пскову.

Прыжок в Лету

В реке золотая вода. Арсику еще нет семи – и поэтому цвет воды его совершенно не удивляет. И взрослые, и дети, и сразу две собаки, маленькая рыжая и большая черная, – все резвятся, каждый по-своему, в жидком золоте. Здесь, у берега, мелкая заводь под названием «лягушатник», с двух сторон огороженная зелеными рощицами остролистых камышей, вполне созревших, с бархатными коричневыми колбасками наверху. Прошлым летом, когда Арсик был еще маленький, он думал, что заводь так называется, потому что в ней много лягушек, и боялся идти купаться, чтобы случайно не наступить под водой на одну из них. Представлял, как это было бы противно: вдруг нащупать внизу что-то невидимое, мягкое, круглое, скользкое – живое… Он молча упирался, когда мама вела его в воду, сгибал колени и вис у нее на руке – она только удивлялась: почему все дети так радостно плещутся в теплой мелкой воде, а ее сынок так боится? Наконец, когда мальчик решился спросить про лягушек, мама рассмеялась и объяснила, что маленькие лягушата – это детки, которые не умеют плавать, просто их так ласково называют. А «лягушатник» – безопасное место для купанья детей: здесь нельзя утонуть, потому что неглубоко, а дно ровное и твердое, чуть ребристое, как гребенка. Тогда

А сейчас он уже осторожно входит в воду в трусиках, потому что стал большой: осенью отправится в школу, какой-то спортивный «интернат» на Васильевском. «У нас тоже рядом с домом в городе есть интернат. Там дебилы учатся, – сообщил ему только что Севка из углового дома и деловито спросил: – Ты дебил, что ли?». Кто это такие, Арсик не знал, а мама с папой сидели далеко, под деревом, и он постеснялся бежать через весь пляж спрашивать, поэтому притворился, что знает, сделал умное лицо и ответил: «Да». Но Севка почему-то усмехнулся и легонько ткнул его двумя пальцами в живот – но это вдруг оказалось так больно, что Арсик согнулся, стал медленно оседать на колени – и, наконец, плюхнулся прямо в воду у самого берега. Хотел зареветь, обернулся на маму: она, хотя и видела, как поступили с ее сыном, не спешила на помощь, как раньше, хотя дернулась встать, – это он заметил. Только папа крепко удержал ее за руку и что-то резко сказал. Арсик даже знал, что: «Сам встанет, не сахарный. Тряпку растишь, а на мужика!». И мама покорно осталась сидеть, обхватив руками свой живот, огромный и круглый, словно под платьем спрятался мяч. Там, внутри, у нее пока лежал ребеночек – сынище. То есть, большой такой сын. Сегодня, когда они пришли на пляж и расстелили широкое байковое одеяло, папа и Арсик разделись, но мама постеснялась своего большого живота и осталась в желтом платье без рукавов, а папа постучал по ее животу, как в дверь, и сказал: «Ого, еще больше стал! Представляю, какой там сынище растет! Наследник!» – и засмеялся. Арсик подумал, что папа теперь стал добрым, потому что раньше никогда не бывал веселым. Он осмелился спросить: «А может, там большая девочка? Сестренка?» – и тоже осторожно постучал кулачком. Но папа вдруг посерел лицом, выдвинул челюсть и злобно прошипел маме в лицо: «Ты когда-нибудь уймешь своего пащенка?! Или я за себя не ручаюсь…». «Барсенька, нельзя спорить с папой! – пролепетала мама, и Арсик откуда-то сразу понял, что мама вовсе не хочет так говорить, но ей приходится. – Иди поиграй с мальчиками или поплавай в речке».

Вот Арсик и пошел, захватив заранее надутый резиновый круг с лебединой головой, по дороге так неудачно поговорил с Севкой и теперь сидит, ни за что ни про что почти побитый, на коленях в воде и, нагибаясь вперед, безуспешно ловит своего ловко прыгнувшего в золото лебедя, который знай себе покачивается на низеньких коротеньких волнах. Пришлось встать, догнать его и оседлать, то есть, надеть на талию – вот так, теперь удобно… Арсик неторопливо перебирает под водой ногами, как настоящий лебедь лапками, и медленно движется вперед, созерцая дрожащее, перекатывающееся, а кое-где распадающееся на мириады алмазных брызг расплавленное золото. Кажется, это солнце сделало такой воду в их дачной речке, но он не уверен. Черта, за которую детям заплывать воспрещается (а взрослым, конечно, можно!), мальчишке прекрасно известна: это как раз, где кончаются камыши. Дальше – резкий обрыв, глубина, сильное течение – и все. Не запрет взрослых, а именно это «и все» пугает Арсика больше всего – своей какой-то полной окончательностью – и он даже не дерзает, как некоторые, приближаться к заповедной границе. А другие прекрасно приближаются. Вот, например, Севка – правда, он уже большой, перешел во второй класс – со своими дружками из ближнего переулка, которые еще старше. Они как раз на той самой опасной линии, где только шаг сделать – «и все». Но им нипочем – резвятся, как дикари, так мама бы сказала. Встают друг к другу на плечи и плашмя бросаются в воду – кажется, даже туда, в сторону глубины, – и не боятся! Но их одинаково круглые, гладкие от воды головы, как поплавки, выныривают одна за другой. Вот Севка вынырнул… За что он Арсика так больно в живот? Арсик давно уже научен няней считать – до ста и дальше, поэтому, мерно колыхаясь на своем верном лебеде, он считает мальчишек: раз, два, три… шесть. Их шесть, он знает всех в лицо и по именам – вон у того, черного и смуглого, очень странное и красивое имя – Камиль. Этот парень придумал новое развлечение: теперь ребята не прыгают воду с плеч товарищей, а по очереди топят друг друга, иногда сразу двое пытаются загнать под воду третьего, а тот, скрывшись в глубине, выныривает у них за спинами и, в свою очередь, бросается топить кого-то… Вода вокруг так и бурлит, они фыркают, кричат, колотят по воде руками и ногами… Арсик завидует: он никогда бы так не решился. Но его и не зовут: маленький. Вот навалились на Севку втроем – он недолго продержался, ушел под воду, а Сашка и Мишка принялись топить Камиля, Ленька и Яшка – друг друга. Здорово! Мелькают руки, ноги, разинутые в хохоте или отплевывающиеся молодые щербатые рты… Какая-то девочка проплывает рядом, ее окатывают водой, она пищит: «Нахалы!» и, молотя ногами, уходит на мелководье. Засмотревшийся Арсик вздрагивает, и ищет глазами своего давешнего обидчика. Вон его голова выскочила… Нет, не его, это недотопленный Яшка. Тогда вон та… Нет, черная, – Камиль… Эти две рядом – Сашкина и Ленькина… Кудрявая – Мишкина, тот видит Камиля и снова кидается на него… А Севкиной, почти лысой, нет. Это сколько же ее нет? Он что – там, под водой еще? Не может быть, он, конечно, давно вынырнул! Арсик начинает снова судорожно считать головы, то проглоченные, то выплюнутые золотой лавой. Раз, два, три… Их пять. Севка не вынырнул, остро понимает Арсик. Одновременно ему ясно, что ребята его слушать не станут – просто отгонят, потому что им весело, а он – малявка. Значит, надо звать взрослых… Маму! Она знает, что делать. Арсик оборачивается к берегу и видит, что папа в синих плавках, с тонкими волосатыми ногами и чахлым кустиком на груди опасливо заходит в воду по колено, нагибается, зачерпывает в горсть воды, опасливо поливает голову, остатки брезгливо размазывает по животу… Делает мимо Арсика несколько широких шагов по лягушатнику, соединяет ладони, округло ухает рыбкой на глубину и, не оборачиваясь, плывет саженками к середине реки. Арсик хочет бежать к маме, но медлит, потому что в глубине души не верит, что Севка утонул. Конечно, он вынырнул, просто Арсик его не увидел, а сейчас вот поднимет крик, прибежит мама и другие взрослые, все забегают, заохают, папа

Арсик тихонько выходит из воды и садится на теплый сухой камень, серо-красный с маленькими блестками. Никто ничего не заметил, он тоже – что он такого видел? Ничего. Золото переливается, люди хохочут, играют в мяч или плавают, значит, все хорошо. Потому что, если бы было плохо, то все бы кричали и плакали. А значит, ему просто показалось. Слышите? – Показалось ему! – Показалось!

Арс проснулся от собственного гугнивого мычания и обнаружил, что лежит поперек кровати, почти свалившись с нее. Он ясно помнил, что во сне отчаянно тщился выкрикнуть это «Показалось!» – но там ему никто не верил. Отвратительный сон – все о том же. Ну, сколько можно – сорок два года прошло! Он мучительно перекатился на спину, весь мокрый, запутавшийся в простыне, на скомканной подушке… Блаженно выдохнул, стряхивая наважденье, – слава Богу, сон! – и вспомнил. Подбросился и сел на кровати.

«Беда – это баба. Чтоб ее приручить, надо с ней переспать», – сей философский постулат, услышанный еще у Универе, от, как ни странно, довольно смирной одногруппницы, определенно, работал. Потому что как ни бейся в смертельном отчаянье, – а стоит как-то перемочься одну ночь – и уже «это» случилось вчера, то есть, хоть на шаг, но отодвинулось в прошлое. И можно начать без животного ужаса обдумывать еще вчера немыслимую трагедию, делать следующий крошечный шажок прочь…

Сначала он честно вез ее в больницу: когда, в первой панике склонившись под сплошным оглушающем ливнем над раненой женщиной, чью кровь быстро смывала и уносила милосердная вода, Арс услышал хриплый шепот: «Рук не чувствую… Ног не чувствую…» – то с физически ощутимым облегчением понял, что хотя бы не прикончил ее. Правда, сделал гораздо хуже. Медицинских познаний вполне хватало, чтобы догадаться, что, раз женщина не чувствует тела и не шевелится, значит, у нее сломан позвоночник, и она навсегда останется полностью парализованной. И, стоя над своей навеки неподвижной жертвой, он вдруг начал поразительно хладнокровно рассуждать. Навсегда – это на сколько? Она, скорей всего, рабыня, приносившая неплохой доход сутенеру, который теперь ее просто придушит и выкинет отработанный материал в какой-нибудь заброшенный колодец. Возиться с ней не станут ни при каких условиях – в самом лучшем и гуманном случае сдадут умирать в местный интернат для инвалидов – это тоже довольно быстрая смерть, только менее гуманная, чем подушка на морду… Но, как бы там ни было, Арс привык считать себя порядочным человеком, а, стало быть, другой выход пока не рассматривал: только отвезти несчастную в Псковскую городскую больницу, – и он даже почти знал, где таковая находится. Там можно соврать, что ее сбила неизвестная машина – и умчалась, а он-де остановился и решил помочь. Его-то «немец» и так весь исцарапанный и побитый, да и вряд ли кто будет из-за покалеченной проститутки устраивать серьезное следствие со всеми положенными экспертизами… А она точно не даст толковые показания, во всяком случае, не скажет четко, какая именно машина ее сбила. Все это провернулось в голове ладно, словно ключик в замочке, и Арс, как мог твердо, сказал, нагнувшись над пострадавшей: «Не беспокойтесь. Больница близко. Я вас сейчас отвезу…». Когда пришло четкое решение, ледяная внутренняя дрожь унялась, как по волшебству. Он осмыслено добежал до машины, шустро распахнул багажник и вытащил сложенный в несколько раз огромный кусок полиэтилена. Надо же – как специально купили его с Евой, чтобы на Девятое мая отвезти к ее матери на дачу, для парника, да так и оставили в машине, чтоб не таскать туда-сюда. Арс почти не дергался, не суетился, руки не ходили ходуном – как-то сумел сказать себе сразу, что ничего не поделаешь, надо выпутываться, – и ловко, странно привычными движениями выполнял все потребное, быстро и разумно… Поднять раненую с дороги было совсем нетрудно – девица оказалась словно пустая внутри, он четко запомнил это ощущение, оно было вторым в жизни. Давно, в детстве и юношестве, у них с мамой жил большой пятнистый кот, толстый и тяжелый, с мощными лапами, – собственно, кот вырос вместе с Арсом, только Арс возмужал, а кот состарился, – и вот, будучи уже не просто старым, а древним, кот заболел и стал сохнуть. Когда, жалея, юноша брал любимца на руки, ему казалось, что тот словно сухими опилками набит, – такой стал легкий… Почему-то Арс вспомнил его, когда поднимал потерявшую сознание «плечевую», – значит, было что-то общее. Он перенес пострадавшую в машину, каждую секунду ожидая, что с ее головы вот-вот свалится мокрый парик, – но парик так и не упал, и, уже укладывая бедолагу на заднее сиденье, Арс вдруг с выпуклым изумлением понял, что это вообще не парик, а свои волосы – светлые, невероятно густые и вьющиеся, только пропитанные какой-то дешевой парикмахерской дрянью, отчего наощупь мыльные и липкие. Белый луч налобного фонаря ударил ей в лицо – и без косметики, которая стекла уже давно, «плечевая» оказалась не старой догнивающей бабой, а достаточно молодой девушкой, во всяком случае, до тридцати… Он отдернул руку, обреченно вернулся на водительское сиденье, натянул на свой мокрый торс сухой колючий свитер… Надо было ехать поскорей, чтоб хоть какой шанс оставить этой отверженной из отверженных.

Дождь не переставал, хотя гроза ощутимо отодвинулась к югу. Уже тронувшись с места, Арс чертыхнулся, застопорил «фольксваген» и снова выскочил с фонарем, подробно прочертил его острым лучом все место происшествия – инстинктивно чувствуя, что лучше не оставлять здесь никаких улик, не давать никому козырей в руки… Кровь смыло давно, сумку проститутки он бросил к ней на сиденье – а больше не осталось ровно ничего. Какие-нибудь

Путь уже лежал через угрюмый ночной город, ехать было не так трудно и страшно, как по загородному шоссе, да и потоки воды постепенно иссякали. Сзади не доносилось ни звука – и благой инстинкт подсказал Арсу, что, прежде чем сдаваться, надо убедиться, что все не зря. Он припарковался и быстро распахнул заднюю дверцу.

Конечно, он и артерию долго щупал, и на запястье пульс искал, и даже, преодолев брезгливость, припадал к плоской груди ухом – но собственное сердце вдруг затрепетало особенным образом, будто было яйцом, из которого проклевывался, трепеща крыльями, птенец, – и Арс в изнеможении выпрямился. Женщина отмучилась, ее короткий жуткий век был окончен. Душа, наверное, испуганно глядела сверху, не понимая, почему вдруг вернулась свобода и легкость движения, и даже, быть может, пытаясь донести до своего освободителя какое-то срочное сообщение, – но собственная Арсова душа не воспарила, а провалилась в неведомую бездну…

У него в машине лежал мокрый ледяной труп незнакомой женщины, которую он, как выяснилось, все-таки убил.

Жгуче вспомнив тот убийственный во всех смыслах момент, Арс бросился на кровать навзничь, закрыв руками сухое горячее лицо. Полежав так с минуту, сомнамбулически протянул руку вниз – и в привычном месте, на полу у тумбочки, нащупал пластиковое горлышко бутылки с минеральной водой: он всегда там ее держал, чтобы ночью не ковылять ощупью в полусне на кухню, – спасительная привычка. Вцепился в удобное узкое горло, поднял, припал… Как будто мало было минувшей ночью проклятой воды… Перевел дыхание и снова откинулся, вспоминая дальнейшее.

Но первое что понял, было просто неслыханно: он, оказывается, раньше вполне допускал в своей жизни ситуацию, когда придется прятать мертвое тело. Всегда подспудно держал в уме возможность такой – или похожей – ночи, прекрасно знал про себя, что законный путь отметет, не рассматривая, и искал надежный способ избавиться от так или иначе опасного трупа. Однажды, восемь лет назад, ему такой способ любезно подарили, и он, как выяснилось, держал его не в каком-нибудь дальнем темном закоулке подсознания, откуда и под гипнозом не всегда вынешь, а очень близко, почти на границе осмысленности, чтобы при экстренной надобности долго не копать… Арс вернулся на водительское сиденье – дождь понемногу иссякал, но окраинная, полудеревенская улица, была темна и пустынна – лишь чуть-чуть подумал, стиснув пальцами виски, – и вспомнил.

Восемь лет назад он единственный раз погостил у одногруппника в загородном доме – чуть подальше, в Пушкиногорском районе. Одногруппник, когда-то совершенно безбашенный, юркий, как гадюка, парень, сразу после диплома рванувший военным корреспондентом в Чечню и лишь чудом не сложивший там голову в первый же день, неожиданно превратился в заплывшего чиновника от журналистики с брезгливо выдвинутой нижней губой, совершенного обывателя – с такой же важной и надменной супругой с башней на голове и в тяжелых квадратных очках. Их новый каменный дом с обширным балконом был настолько респектабельно-одиозен, что даже трудно было позавидовать, хотя именно в расчете на это пара нудно водила гостей по всем кричаще отделанным и обставленным помещениям. Они с Евой, помнится, испугались, что и обед предстоит в чопорной гостиной с изразцовым камином, за массивным столом, накрытым хрустящей белой скатертью, но нет – хозяева все же додумались до демократичного пикника, который планировался ими у реки, в тошнотворно, как на картине девятнадцатого века, живописном месте у лилиево-кувшинковой заводи в соседней деревне. Туда приехали на хозяйском вместительном джипе – но в пункте назначения ждала жутковатая неувязка: у реки стоял желтый милицейский «козел» и еще – темно-зеленый очень мрачного вида фургон, а из воды как раз вылезал разочарованный водолаз, похожий в своих неуклюжих на суше ластах и тугой черной резине на речное чудище. Он вытащил изо рта пластмассовую трубку, сплюнул, сделал несколько глубоких вдохов и сообщил ближайшему милиционеру: «Гиблое дело. Не могла она, что ли, там, ниже по течению, утонуть? Тогда мы бы ее под теми корягами нашли – видите? А кто здесь тонет – того в омут вон за тем камнем утягивает. Он вообще бездонный, говорят. Туда все, что на полкилометра выше по течению утонуло, тащит – и, главное, никто не всплыл еще ни разу. Там одного ила и мусора всякого лет за …дцать до фигища. Тут спецтехника нужна, своими силами не справимся. Помню, лет пять назад одна шишка из области поддатым на рыбалке утонул, так, когда его все-таки вытащили, то вместе с ним – еще девять неопознанных покойников, от которых только черепа остались, одна корова, несколько овец и четыре немецкие каски… Недаром деревня эта – Погребенье. И зачем было старое название возвращать? Звали бы, как при коммуняках, Дзержинкой – все ж не так страшно».

Ехать, конечно, пришлось в другое место, но – странное (или совсем не странное?) дело – Арс, отъезжая, пытливым взглядом окинул окрестности, приметил и здоровенный камень у излучины, и каменистую дорогу, ведущую к берегу, и натруженные спины перевернутых лодок. Он не собирался когда-либо возвращаться сюда, и знакомство это, со временем ставшее лишним, следовало, несомненно, пресечь – а вот смотрел же и запоминал… «Моя – вон та, ярко-синяя, самая большая, почти яхта! – гордо сообщил одногруппник. – Потом, когда эти уедут, можем покататься». И на следующий день действительно скучно покатались по солнцепеку, причем, выяснилось, что весла всегда лежат под лодкой, как и ключи от замка со ржавой цепью: те – в непромокаемом пакетике, под приметным камушком. И тоже Арс зачем-то глянул с особой пристальностью: как замок снимать, как весла в уключины ставить…

И теперь стало понятно, зачем. Неужели мы действительно все знаем наперед?

Ну, а из своей, пусть спокойной и небогатой, но все-таки репортерской практики вынес Арс и некоторые криминалистические нюансы: например, что геоданные в смартфоне следует теперь немедленно отключить, как и сам смартфон – и навигатор заодно, что на федеральную трассу под камеры, если и выезжать, – то только с захолустных дорожек. Бумажная карта в бардачке у него, конечно, имелась, и пользоваться ею Арс умел прекрасно, только

Деревня чуть не с петровских времен носила свое жуткое названье – стало быть, тот омут не одному поколению убийц послужил… Почти только одними проселочными дорогами он добрался до нее в самый глухой и темный час ночи, когда случайно мелькнувшее где-нибудь среди спутанных ветвей зажженное окно выглядело настолько противоестественно, что пугало. Гроза давно отполыхала, дождь иссяк. Арс остановил машину на гравийной дороге, чтоб не оставить на какой-нибудь случайной обочине четкий отпечаток протектора; резина, конечно, старая и лысая, но кто знает, какая дотошная ищейка прикопается, – и побежал к реке по траве, шаря лучом фонарика в бешеной надежде, что на берегу в эту черную пору не прячется сумасшедшая влюбленная парочка. Но нет, ничто не шевелилось, даже сама река текла почти бесшумно, не давая никакого повода заподозрить мрачное коварство, приготовленное ею беспечным людям в этих мирных местах.

Лодка. Ее могли утопить, продырявить, продать, подарить – как угодно изничтожить за эти восемь лет. Могли просто унести весла или забрать ключи. Тогда придется поднимать покойницу на руки, нести в воду, плыть с ней самому как можно дальше, а на глубине отпустить. Но это риск колоссальный, потому что пловец он весьма посредственный, вода ледяная, река здесь очень широкая, течения ее он не знает – как бы и самому за компанию не оказаться именно в том замечательном омуте, где за минувшие годы снова скопился, наверное, не один утопленник. Но Арс откуда-то знал, что лодка, пусть уже не ярко-синяя «почти-яхта», а блеклая и обшарпанная ржавая посудина, ждет на своем месте – и крепкие весла хранит под брюхом, как кошка котят, а заветный камушек выдаст почти золотой ключик… Потому что не не зря ему восемь лет назад все это походя рассказали и показали – значит, просто оказался он тогда в нужном месте в нужное время.

Все было так. Ключик, правда, стал уже настолько ржавым, что на первых порах с замком не поладил, – но тут уж Арс трусцой добежал до «фольксвагена», шустро принес пузырек с маслицем… Оставалось самое неприятное – но зато он выскочил на финишную прямую.

Последовавшие четверть часа он специально вспоминал пунктиром, чтоб не возродить ненароком в сердце тот неотступный сырой мрак, в котором приходилось дышать и действовать.

Арс закатывал мертвую проститутку и ее жалкую сумочку в полиэтилен прямо около машины, на траве, чтобы не давиться наедине с неподатливым с трупом в узком пространстве заднего сиденья… Лодка сразу пошла легко, а руки внезапно вспомнили какой-то очень давний день из бездны лет, когда, катая по Ораниенбаумскому озеру курчавую одноклассницу, он единственный раз взял в руки весла… На середине реки, неожиданно быстрой, выталкивая длинный гладкий куль за борт, он потерял равновесие, и лодка резко и опасно накренилась, сделав большой глоток воды… Спотыкаясь о поперечные сиденья, он плашмя бросился на противоположную сторону, и судно чудом выправилось… Фонарик соскочил со лба, но, к счастью, не в воду, а просто повис на груди… Закончив дело, он понял, что лодку прилично снесло вниз, и непонятно, осталась она еще в зоне притяжения омута, или нет… В любом случае, нужно было возвращаться, а значит, грести против упорного течения, что оказалось трудом просто титаническим… Добравшись до нужного места, он втаскивал лодку, привязывал ее на цепь и прятал весла уже в полуобмороке… В ушах стучало, перед глазами крутились алые всполохи… Вернувшись к машине, он обнаружил, что оставил ключи в замке зажигания, а дверцу и вовсе не закрыл, отчего приборная доска все это время издавала отвратительный ритмичный писк, который мог привлечь кого угодно… Но это было уже безразлично, как и все остальное на свете… Выключив фонарик, он понял, что тьма уже не беспросветна, за близкими деревьями медленно встает жемчужно-серое зарево… Он знал, что нужно немедленно уезжать, пока на берегу не появился какой-нибудь первый рьяный рыбак, но еще долго – может быть, около получаса! – не мог заставить себя просто пошевелиться… А до Петербурга оставалось почти четыреста километров медленной – в таком-то состоянии! – езды… И остановиться где-нибудь передохнуть было страшно – машину мог заметить и запомнить кто угодно… Он побоялся даже остановиться на трассе и купить хотя бы хлеба с колбасой и воды… Так и добрался до дома – себя не помня от потрясений и усталости… К этому моменту даже голод отступил – хотелось только пить… Судорожно глотал минералку у кровати, потом в голову стукнуло: шмотки! Если вдруг на него все-таки выйдут, то обследуют всю одежду и найдут какие-нибудь микроскопические следы преступления… Поэтому взял мусорный мешок и все, что было надето, до последней нитки, запихнул туда, сверху сунул кроссовки, затянул узел… Завтра… нет, уже сегодня, когда опять настанет ночь, увезти подальше, сунуть в чужую мусорку на другом конце города и поджечь ее. А машину – на мойку и химчистку салона сразу же после пробуждения… Последним усилием он доковылял до ванны, едва перевалил через борт, как через горный хребет, пустил теплую воду и немедленно в ней заснул… Проснулся только когда начало захлестывать лицо, – выбрался, отплевываясь, выдернул пробку и мокрым пошлепал в постель…

Все. Больше он ничего не помнил. То есть, помнил все.

С новым протяжным завыванием преступник завернулся в одеяло и скрючился на середине двуспальной кровати, хорошо понимая, что заснуть вторично с такими мыслями не сможет, но и не имея сил подняться и что-то предпринять. Хотя что тут можно было предпринять – только то, что решил еще ночью, а с этим можно было и подождать – не вычислили же его прямо по горячим следам! А если вычислили?! И уже едут сюда?! Вот сейчас раздастся длинный звонок в дверь, и, когда он, парализованный ужасом, не откроет, дверь вышибут несколькими страшными ударами, и в квартиру ворвутся люди в касках и с автоматами… Арс выпростал руку из-под одеяла, нащупал подушку и навалил ее себе на голову. «Во что я впутался?! Сколько времени должно пройти, чтобы я перестал мучиться?! Господи, зачем я это сделал?! Почему?!» – была минута, когда Арс готов был по-настоящему, со слезами и причитаниями, разрыдаться. Он забился и вырвался из своего

Конечно, он знал, почему: специфическая профессия за годы научила его многому, да и сама жизнь не раз и не два наглядно показывала, как легко умеет переворачиваться, обрываться, свиваться в петлю… В сущности, что произошло? Ночью, в условиях штормовой погоды он сбил на дороге человека, честно повез его в больницу, но по дороге человек умер. Это трагедия, и за нее кто-то должен нести наказание. Тот, кто виноват. Машина – источник повышенной опасности, значит, виноват водитель. Но в какой степени? В такой ли, что вся оставшаяся жизнь должна быть навеки разрушена? Должны ли учитываться не только обстоятельства, но и личности? Законы гуманизма требуют считать, что жизнь всех людей одинаково бесценна, но так ли это по обычному, земному счету? Можно ли ставить на одну доску конченное отрепье женского пола – и порядочного мужчину, пусть не везунчика, но вполне пристойного гражданина? Что такое жизнь этой падшей бабы? Кто о ней вспомнит добром, кто пожалеет? На юге идет война, ежедневно гибнут сотни хороших русских людей с обеих сторон – и даже их особенно никто не считает… «Потери в живой силе противника составили около ста человек». Около! Их могло быть девяносто, а могло – сто десять! И каждого именно хотели убить. Хотели – и убили. А он, Арс, не хотел никого убивать! Но почему те, на войне, никогда не заплатят за это, если не прилетит шальной осколок или пуля, а он, жертва рокового стечения обстоятельств, тихий, спокойный человек, – должен расплатиться жизнью?! Ведь как ему следовало поступить, если б он решил оставаться в рамках закона? Поехать в ближайший отдел полиции города Пскова и заявить на себя. Но мог ли он ожидать, что и те, во власть к кому он немедленно попа бы, поступят с ним по закону?

Только подумав об этом, Арс истерически хохотнул. Он лично знал человека, который с руками, скованными сзади наручниками, был вынужден выбить головой окно на втором этаже полицейского отделения и выброситься в сугроб, уповая на Божью милость, – потому что следователь, желая принудить его повесить на себя чужую тяжелую статью, ничего угрозами не добился и велел привести прямо в кабинет двух уголовников, предложив им в своем присутствии «опетушить» строптивца… А в его случае… В его случае полиция прекрасно знала эту проститутку и получала с ее сутенера регулярную дань. Задержанного для острастки посадили бы на пару суток в изолятор к уголовникам – он не смог бы там даже глаза прикрыть на минуту, и уж, тем более, лечь на шконку! За это время полицаи узнали бы все досконально о его материальном положении и выкатили нехитрый выбор: либо подписать один из местных «висяков» (о способах заставить его вполне добровольно это сделать тут же поведали бы с милой непринужденностью), либо заплатить отступные в размере стоимости, например, его квартиры. После этого отпустили бы для сбора средств, предварительно взыскав «за обслуживание» ту сумму, которую он только что получил, продав проклятый деревенский дом… Из их лап он бы вырвался, да, но после этого смело можно было бы вешаться… Ну, или отправиться добровольцем на войну.

Даже если представить себе, что он нарвался на экзотическое чудо – честного полицейского – то все равно не избежал бы того же изолятора, суда, приговора – пусть даже и мягкого, но обеспечивающего судимость, – а, имея таковую, уже никогда потом не найдешь достойную работу… Это все равно жизнь под откос. И из-за чего? Из-за того, что ширнутую или пьяную вдребезги шлюху мотнуло в темноте среди дождя, и она свалилась прямо к нему под колеса? Ну, ясно же, что не о чем тут рассуждать! Просто забыть – ведь сумел же он подавить в памяти и более неприятные события… Сейчас встать, нормально помыться, поесть по-человечески, включить телевизор – и уж оттуда хлынет такое человеческое страдание, что жаловаться на свое станет даже как-то неудобно…

Арс медлил, пытаясь придумать себе еще какие-нибудь неоспоримые утешения, – и вскоре что-то вроде изумленного возмущения или даже протеста начало закипать в сердце: да как вообще можно посметь уравнять его и эту случайно подвернувшуюся под машину уличную девку! Да, закон должен быть един для всех – но не в тех же случаях, когда между людьми лежит такая пропасть! Некоторых надо считать априори виновными при любых обстоятельствах – неужели это кому-то не ясно?! Ведь если подвальный бомж украдет у приличной женщины кольцо с бриллиантом и станет потом утверждать, что это его вещь, а потерпевшая солгала, – те же полицаи над ним посмеются и такое пропишут! Значит, существует же не законная, а человеческая справедливость? И именно ей он следовал вчера, когда спасал самого себя, понимая, что погибшей его сломанная судьба уже никак не поможет!

Из прихожей через открытую дверь донесся ясный звук проворачивающегося ключа, потом щелкнула отодвигаемая задвижка второго замка – и дверь с шорохом подалась внутрь. По плитке уверенно зацокали женские острые каблуки… Ева вернулась из командировки – и сразу к нему – а он и думать о ней забыл! В эту секунду Арс уже знал, что все ей расскажет, не сможет не рассказать, – но именно сейчас не готов был встретиться взглядом со своей женщиной. Одним резким движением, как бывало, когда мама могла вот-вот захватить его читающим ночью в постели, он отвернулся и накинул одеяло на голову…

Ева была ошеломительно красива: гладкие волосы цвета белого портвейна, струящиеся по всей спине, точеное матовое лицо с длинными миндалевидными глазами, светло-карими, почти золотыми; тонкая талия нерожавшей женщины, высокая грудь, которую кощунственно было представить полной молока, гибкие шелковые ноги, теплый грудной голос… Арс имел твердое убеждение: это единственное, что по-настоящему требуется от женщины. Если окажутся какие-нибудь дополнительные достоинства, – пусть станут просто приятным дополнением; не окажутся – красота все покроет. Однажды он смотрел интервью известного политика – с толстым обручальным кольцом на пальце, но настолько уродливого внешне, что оставалось лишь удивляться: неужели живет на свете какая-то баба, которая не брезгует лечь с ним в постель? Политик был стар, жирен, весь покрыт коричневыми пятнами, неопрятен, брызгал слюной и наливался кровью, тряс редкими длинными волосами, обсыпая собственные плечи и студийный стол крупными хлопьями перхоти… В конце передачи тележурналист спросил его: «Что для вас главное в женщине?» – и получил немедленный ответ:

Арс не считал себя ни коллекционером красоток, ни особенно бывалым «ходоком» – не так уж много серьезных связей насчитывал он в жизни, зато все длились по несколько лет, возможно, просто оттого, что он быстро привыкал к своим красивым, каждая на свой манер, женщинам и ленился делать новый забег до тех пор, пока отношения прочно не заходили в тупик. Тогда наступал не трагический разрыв, а что-то вроде легкого, безболезненного расползания: так когда-то постепенно истлел и разошелся на части его детский ватный Дед Мороз… Иногда, разумеется, на миг прельстившись пленительной тенью, он вдруг делал быстрый короткий бросок на сторону, никогда не испытывая угрызений совести, четко понимая, что такой порыв – просто мелкая радость, без которой того и гляди сквасишься, а надежный тыл следует беречь и ограждать от случайностей. Бежать с кольцом в коробочке и падать на одно колено Арс не стремился, как и налаживать постоянную совместную жизнь. (И зачем прижился на Руси этот дурацкий галльский обычай? Вот ответит она: «Ты чего – спятил?» – и куда ты денешься с этим бархатным футлярчиком? Сбережешь для следующей невесты? А если у нее другой размер окажется?) Очень ценил личное пространство, буквально дрожал над ним – с тех пор, как после смерти матери десять лет назад вырвался из коммунальной квартиры, обменяв огромную комнату в историческом центре на приличную, пусть и крохотную, «однушку» в Купчино. За десять лет он еще не насытился свободой, не нарадовался тому, что на кухне никто не шаркает тапками, а в дверь уборной не нужно нетерпеливо стучать. Нехорошо, конечно, считал Арс, так и не обзавестись потомством, – но ведь он не девушка, в конце концов, у него «часики» не тикают… Правда, последний год он все чаще понимал, что незаметно ломает своей преданной Еве жизнь: она была значительно моложе, а с ним бесплодно провстречалась уже целых девять лет, напрасно надеясь на брак и выводок ребятишек, и теперь, если в ближайшее время не задуматься о ребенке, то вполне могла остаться навеки бездетной, а после неминуемого в будущем расставания с Арсом – еще и одинокой до конца дней. С другой стороны, чем он виноват? Он Еву насильно рядом не держит: хочет семью и детей – пусть сама бросает его, ненадежного, ищет правильного мужа-кормильца, пока не поздно, и рожает себе на здоровье. А раз она рядом, – значит, устраивает ее такое положение дел. А его – тем более. Действительно, Ева оказалась классической удобной женщиной: в свое время строгая мама, желая подольше видеть дочку при себе или просто опасаясь за ее характер и нравственность, внушила ей, что та пусть не дурнушка, но «самая обыкновенная, взглянуть особо не на что». Когда-то смущенный Арс долго не решался начать за такой красавицей ухаживать, считая, что невозможно пересилить десятки так и толпящихся претендентов, но, решившись, ошарашенно понял, что девушка совершенно неизбалованна, с благодарностью принимает самое малое, что с негодованием отвергла бы и гораздо менее привлекательная дама… Она отчетливо пугалась подарков, ресторанов и театров – не потому что не хотела одалживаться, а искренне считая себя недостойной никаких усилий. («Пойдем в кафе, закажем что-нибудь особенное?» – «Что ты, зачем?! Давай просто пирожков купим и вон на той скамейке съедим!»). Хотя была не только красива, но и неглупа, рассудительна, даже немного цинична. Работала Ева инженером – профессию выбрала тоже родительница, не поинтересовавшись предпочтениями дочери, мечтавшей о медицине, но та не взбунтовалась – ни тогда, ни потом. Плевалась, а не бросала ненавистную работу, покорно моталась в дальние командировки, где жила в убогих гостиницах с удобствами в коридоре… Арс не сочувствовал подруге – в конце концов, она сама выбрала такой нелепый путь, – но привык к ее присутствию в жизни и считал самым близким человеком на данном этапе, делился почти всем, что тревожило, хотя иногда растолковывал что-то простыми словами, умышленно «снижая планку» в уверенности, что она далеко не все поймет…

Вот и теперь, услышав, как деликатные, уже без каблуков, шаги сторожко приближаются к кровати, он обернулся и скинул одеяло с головы. Ева неловко примостилась рядом, сразу нагнулась к нему, свесив теплую завесу волос и напрашиваясь на дежурную ласку, но Арс хмуро отстранил женщину и, глядя мимо, ровным голосом сообщил:

– Ева, я вчера под Псковом насмерть сбил человека и утопил труп.

Судя по тому, как Арс представлял себе ее характер, Ева должна была ахнуть и схватиться ладонями за щеки с отчаянным лицом и выпученными глазами…

– Тебя видел кто-нибудь? – быстро спросила красавица, мгновенным движением стиснув ему запястье.

Арс удивленно потряс головой. Ева отпустила его руку и выдохнула:

– Слава Богу! – и снова поразила его, добавив: – Утопил – в Погребенье?

Арс рывком сел, вцепился ей в плечи и еле выдавил:

– Откуда…

Она беспечно махнула рукой:

– Я тоже того водолаза ужасного… блестящего такого… как тюлень… слушала и думала: если вдруг случайно прикончу кого-то, то теперь знаю, где надежно спрятать. Ну, рассказывай.

Арс упал навзничь, закрыл глаза и набрал воздуха.

– Ну, и в чем трагедия? – спокойно спросила Ева, когда ее сожитель закончил свой триллер. – Эта баба, небось, тебе – там – благодарна за то, что ты избавил ее от такой жизни. Кстати, я видела ее. Помнишь, когда мы ездили в Псков за документами, то она именно на той остановке и стояла. Я еще сказала: «Какая гадость!» – не помнишь?

Арс обессиленно повозил затылком по подушке. Но Ева по-прежнему была полна неуместного энтузиазма:

– Просто отпусти это, понял? Сделай вот так, – она поднесла сложенные в щепоть пальцы к голове, будто что-то из нее вынимая, а потом несколько раз от души стряхнула с руки что-то невидимое. – Полежи сегодня… Помедитируй…

– Мне надо… еще мешок с одеждой уничтожить… Машину… на мойку отогнать… И химчистку салона сделать… Иначе не успокоюсь… – шепотом пожаловался Арс.

– Это я беру на себя, – легко сказала Ева. – Сейчас кофейку попьем – и сгоняю. Я даже знаю один шикарный мусорный бак, который можно подпалить средь бела дня, и никто не всполошится.

У Арса не было моральных сил расспрашивать о подробностях – он покивал с молчаливой благодарностью.

– Ну, или вот тетрадь эту бабушкину почитай пока. Не зря же ты за ней мотался, да еще и угодил в такой переплет, – она

Арс пожал плечами:

– Вроде бы… Только знаешь, за ночь у меня это все вообще из головы вылетело. Какая уж книга теперь… Какая бабка…

– Именно теперь! – воскликнула Ева с преувеличенным воодушевлением. – Пока будешь читать – обдумаешь, как обыграть, чем дополнить… Кто проверять будет, все давно померли… Допишешь там что-нибудь – чтоб поинтереснее стало… Ну, может, пару сценок с погоней и стрельбой… и с постелью обязательно… Какой-нибудь садистский немецкий секс… Не мне тебя учить. А когда рукопись будет готова, мы ее прямиком Генке моему отнесем. И, знаешь, все очень неплохо может сложиться: ты не кто-нибудь, а журналист, профессия соответствует… Рассмотрят в первую очередь… Война сейчас – дело актуальное, можешь провести параллели с сегодняшним днем – прямо напрашиваются! Только ненавязчиво. И дело в шляпе! Генка точно ее толкнет в издательский портфель!

Арс призадумался – он совсем забыл о ее младшем дурном братце, дизайнере в историческом издательстве. Не общались никогда толком – а тут, глядишь, и пригодится… Арс хмыкнул. После такой услуги, она почувствует себя вправе потребовать законную благодарность: жениться официально и киндера слепить. Ну, а почему нет, в конце концов… Когда-то ведь надо решаться.

– Положи тут поближе, – попросил он. – Я попробую подремать еще, проснусь – просмотрю. Действительно, надо ведь отвлекаться как-то, наша-то жизнь не кончилась…

– А может, только начинается, – с нескрываемым намеком отозвалась Ева и лукаво улыбнулась, положив тетрадь на соседнюю подушку.

На брегах Ахерона

Дневник Марии Иконниковой

29/VII-1941 г.

Сегодня мне сделали ценный подарок – соседка с красивым и странным именем Руфа подарила начатую амбарную книгу, завалявшуюся у ее отца, бывшего колхозного счетовода. Странно – до той минуты я думала, что в моей жизни уже не может случиться ничего радостного. Нет, не так… Наверное, вот как надо написать: я никогда не думала, что простая, на четверть исписанная тетрадь (эти страницы, покрытые загадочной цифирью, уже вырваны и пошли на растопку) с занозистой сероватой бумагой в косую линейку, в переплете из заляпанного картона может вдруг вызвать такую сумасшедшую радость у женщины двадцати шести лет. Подумать только – еще позавчера утром я всерьез подумывала о том, чтобы пешком пройти восемь километров до Пскова не с целью показаться врачу в больнице, для чего мне и пропуск выписан (теперь он называется аусвайс), а чтобы добыть хоть какой-нибудь бумаги, например, в той же больнице выпросить пачку ненужных бланков у Веры Ивановны, врачихи, которая меня лечила после операции. Потому что ни в нашей деревне, ни в какой-либо из окрестных, невозможно ни листика чистого достать, случаются только газеты и журналы – теперь уже «старые», из прежнего, довоенного, еще советского времени. А потребность записывать все, что вижу и думаю, во мне за минувший месяц выросла так, что стала мучить всерьез, – кончики пальцев по-настоящему ломило от отсутствия в них привычно бегущего по листу карандаша. К счастью, на дне моей сумочки нашлись целых три едва начатых – химических, которые можно макать в воду или просто лизать, и получится, как чернилами написано. Я пыталась даже на газетах что-то царапать, но – не то: и писать неудобно, а уж разбирать – и подавно. Я ведь учитель, люблю ровные строчки, и теперь, похоже, язык у меня скоро сделается совсем фиолетовым, потому что хочется писать ненасытно… В новых страшных обстоятельствах дневник придется, конечно, прятать – и тайник я еще в начале июня ненароком нашла идеальный: здесь к дому пристроен теплый зимний туалет, обшитый тесаной доской, и одна из досок – я совершенно случайно это обнаружила – отходит от бревенчатой стены, оставляя промежуток, чтоб как раз втиснуть такую книжку. Там я ее буду хранить всегда, доставая только, чтобы сделать запись. И, кроме меня, никто никогда не возьмет его в руки, ведь, чтобы заметить тайник, о нем нужно знать, – ну, или споткнуться и упасть в туалете, схватившись за стенку, как я тогда, в самом начале лета, когда все еще было хорошо… Моя Капелька и сестра Зина с дочкой Томочкой играли в мяч вот на этой лужайке под окном, где сейчас бродят разбежавшиеся из курятника подросшие цыплята со своими на вид какими-то драными, будто кошки, матерями. Было, как в том стихотворении Елены Ширман, которое я прочла несколько лет назад в «Смене», – вот именно так: «А утром – настежь! – окна в сад! /И слушать в гомоне ветвей /Не выдуманных мной детей / Всамделишные голоса…». И казалось, что всегда теперь так будет, – по крайней мере, каждое лето… Тогда еще в памяти не погасло последнее прикосновение крепких спортивных рук Валерика, когда он обнял меня на ходу, подсаживая вслед за детьми в грузовик, который через пару минут увез нас сюда, за Псков, в опустевший дом моей недавно умершей старенькой свекрови. И разлука предполагалась недолгой: с двадцать пятого числа, сразу по окончании последних соревнований его питомцев (он – заместитель заведующего спортивным бассейном и заодно кружковод по плаванью для сдающих на БГТО), Валера должен был выйти в отпуск и сразу же приехать к нам, в просторный и еще вполне крепкий дом своего детства. Он очень волновался, как бы половина умерших родителей, теперь «бесхозная», не отошла в загребущие руки колхоза, не поселили бы в ней посторонних людей. Брат его, проживавший с женой (больная – или просто ленивая – почти не выходила на улицу, я с ней только раз поздоровалась, и все) с другой стороны дома, детей не имеет, поэтому ему бы вряд ли передали родительскую часть… Не старое время теперь – с его завещаниями и драками за наследства предков! Этот брат – старший, нелюдимый, двух слов с нами не сказавший за три недели, – успел с женой сбежать в Ленинград уже на третий день войны, потому что он известный в районе коммунист, и его бы, конечно, немцы не пощадили… От этой семьи мне и остались плешивые, просвечивающие розовой кожей сквозь грязно-белые перья куры, охраняемые злым, как сторожевая собака, одноглазым петухом, которые

Страшен человек: там, в Ленинграде, мне казалось, что даже отдать дочку в детские ясли – немыслимо, ведь там ее заразят дифтеритом или скарлатиной, да и вообще – как это я не буду видеть своего ребенка целый день? Я же умру! Потому я целых четыре года и просидела домохозяйкой, будучи по диплому учителем русского и литературы… И вот я не только не вижу дочку, но и не знаю о ней ничего уже целый месяц, с тех пор, как меня увезли на той телеге в Псков – обезумевшую от боли, так легко согласившуюся на разлуку! Я не знаю, жива ли она сейчас, в эту минуту, – и не умерла от этого незнания. Более того, я не желаю себе смерти вдали от нее – хотя встреча кажется невозможной. Наоборот, я мучительно думаю, как мне выживать, пытаюсь сориентироваться и приспособиться к новой жизни… Капелька, Капочка моя… У меня такое чувство, что я предаю своего ребенка тем, что не рыдаю от тоски по нему ежеминутно, не ищу способов вырваться в Ленинград. Да и как вырваться, если мы теперь чуть лучше, чем пленные! Впрочем, лучше ли? Тем, говорят, хоть миску супа наливают каждый день, а мне? Я здесь одна, чужая для всех, кроме почему-то сочувствующей Руфы – крупной, рыжеватой и белолицей молодой женщины (здесь сказали бы – «бабы», но про нее я не думаю, что ей это подходит) из соседнего дома, с двумя мальчиками лет шести-семи. «Остальных Бог прибрал», – совершенно спокойно сказала она. Я не удивилась: здесь каждый, прежде всего, не человек – хороший или плохой, любимый или нет, – а рот. В который колхоз велел пихать вместо пищи трудодни… Она живет отдельно от отца, бывшего колхозного счетовода, матери не помнит – та не пережила очередных родов, а мужа ее два года, как насмерть зашибло бревном на лесопилке… Невеселая, страшная жизнь и без всякой войны, а уж теперь-то…

Да что я о посторонних! Они, по крайней мере, у себя дома, и близкие, какие остались, – рядом, а я… Может быть, немцы, когда кончится война, разрешат поехать в Ленинград к семье? Или хоть выдадут аусвайс, чтобы привезти Капочку сюда? Все идет к тому, что к зиме войне конец: раньше на востоке еще грохотало, теперь совсем стихло… Руфа Ездила в Псков с какой-то оказией – за слухами и на рынок, как сама сказала, – и долго слушала там «Вести с фронтов» из уличного радио, которое и теперь, как при прежней власти, работает с шести утра до полуночи: передавали, что советское правительство сбежало, но его поимка – вопрос нескольких недель, а бои идут в самой Москве, где добивают последние очаги сопротивления «жидобольшевиков»… Господи, неужели правда? Ведь еще месяц назад казалось, что наша страна настолько могучая, что только самоубийца сунется к нам, – и вот, бои на улицах столицы… Не укладывается в голове: «Германские мотоциклетные части триумфально проехали по Красной площади, которая по просьбам освобожденного русского народа скоро будет переименована в Площадь Адольфа Гитлера» – эту фразу Руфа запомнила дословно. Я никогда не была на Красной площади – и теперь уже никогда не побываю.

Ну, вот, перечитала первую запись в своем дневнике и расстроилась: полный сумбур – такой же, как и у меня в голове и душе, наверное. Сама не понимаю, где начало и где конец. Нет, так нельзя. Сейчас огонь горит, наверное, только у меня в окне – нехорошо, можно привлечь ненужное внимание. Сегодня заканчиваю, а завтра попробую написать все по порядку…

30/VII-1941 г.

Еще ночью я придумала, с чего начать. Ну, конечно же, с того, кто я такая, как, когда, с кем и почему оказалась здесь, и, главное, где это – «здесь».

Меня зовут Мария Андреевна Иконникова, мне двадцать шесть лет, я родилась в Петрограде, еще до Октября, там же – город стал уже Ленинградом – окончила десятилетку и педагогический институт имени Покровского, работала учителем русского языка и литературы в своей же школе, которая мне, выпускнице, и дала направление на учебу. Хотя всегда мечтала стать писателем… Потом я вышла замуж за Валеру и в начале 1937 года родила дочку Капочку, Капитолину. С сестрой Зиной (мы двойняшки, и она тоже учительница, но математики, и замужем за Юрой, который работает инженером на заводе) после смерти нашей мамы мы остались одни в двух довольно больших смежных (потому-то одну из них и не отобрали) комнатах в старой коммунальной квартире на 4-й Красноармейской улице. Папу мы не помним, он служил в артиллерии и погиб на империалистической войне, когда мы были еще совсем крошками, сохранилась только одна его бледная фотография в военной форме… У Зины тоже есть дочка, Томочка, она на четыре месяца старше моей Капельки. В наши комнаты мы обе привели мужей, потому что те не имели своей площади, – но нам всем вместе не тесно: мужья наши подружились, девочки с раннего возраста играли в общие игрушки… Зина через шесть недель после родов вернулась работать в школу, а я с удовольствием приглядывала за обеими девчонками и вела хозяйство, поэтому жили мы «одним котлом», очень дружно, – так и проще, и справедливей, и дешевле… Тайком, не поделившись тайной даже с Зиной, не говоря уж о муже, однозначно не одобрявшим такого бесперспективного, по его мнению, занятия, я написала рассказ о сестре милосердия, после длительных метаний сменившей Белую армию на Красную, – и рассказ неожиданно одобрил ленинградский «Костер», пообещав напечатать с некоторыми исправлениями ближайшей осенью. Я предвкушала сладкий триумф – свой задорно прикушенный кончик языка, пунцовые от обиды щеки Валерика, Зинин искренний восторг… Кроме того, с осени этого, 1941 года,

Весной умерла мама Валерика, которая всю жизнь прожила здесь, в этой деревне. Она родила одиннадцать детей – и похоронила всех, кроме двух младших сыновей: моего мужа, успевшего до колхоза уехать в Ленинград учиться, и его брата, оставшегося с женой при матери, на второй половине дома, хорошего пятистенка. Тогда Валерик и предложил нам с Зиной не тратить деньги, снимая дачу под Ленинградом у чужих людей, а провести с детьми лето в почти «собственном» доме – в той его части, что осталась от покойной свекрови. На самом деле это разделенная перегородками натрое огромная горница с закопченной русской печью в центре, крашеным полом и почти черными от времени бревенчатыми стенами, сплошь увешанными смутными фотографиями незнакомых мне крестьян, – за стеклом, в рамочках и трогательных веночках из искусственных цветов. Не фотографии, а могилы какие-то… Деверь с женой еще до приезда Валерика на похороны матери перетаскали все, что нашли ценного, на свою половину – даже выцветшие занавески с окон поснимали, не говоря уж об утвари. Еле-еле удалось уговорить их на время нашего приезда вернуть самую необходимую мебель и чугуны для стряпни – все остальное, вплоть до последней тряпки, мы привезли с собой из Ленинграда – Зининому мужу пришлось нанимать трясучую полуторку на своем заводе… Но это и к лучшему: у меня есть один недостаток, в котором я никогда никому не признавалась: я очень брезглива. Так брезглива, что некоторые могли бы побрезговать мной. И едва ли смогла бы без содрогания пользоваться чужими сальными перинами, одеялами и простынями. Так что свою маленькую радость я удачно скрыла перед возмущавшимся мужем и сестрой, которая все сокрушалась о необходимости везти с собой целое хозяйство… Но ехали мы с радостью – я уже предвкушала долгие прогулки с детьми в лесу по первой нежно-зеленой траве – и удовольствие набрести вдруг на благоухающую ландышевую поляну или притащить домой корзину красивых морщинистых сморчков… А Зина мечтала о романтике потрескивающих в печи поленьев после прохладного влажного дня, когда мы, уложив детей, погасим ленинградскую керосиновую лампу и сядем перед огнем пить чай и предаваться воспоминаниям.

Надо сказать, это все удалось в полной мере: ландышей я на второй же день приволокла целое ведро – и они наполнили воздух таким густым благоуханием, что у всех разболелась голова, и пришлось ночью вынести их в сени. За сморчками и ходить не пришлось – девочки нашли их немедленно, пока мы с Зиной разбирали вещи, – прямо во дворе, в кустах чубушника за курятником, – и привели нас туда за руки, изумленно докладывая по дороге, что обнаружили в кустах странный «лес из маленьких деревьев»… С тихонько забурлившей внутри радостью я признала в «деревьях-лилипутах» с института знакомые «сморчки конические», которые показали мне начитанные пионеры в лагере, когда я студенткой проходила там педагогическую практику. И мы собрали не одну, а две полные корзины этих чудесных хрупких грибов, потушили их в чугунке на предусмотрительно привезенном из Ленинграда примусе (управляться с норовистой плитой печи еще предстояло учиться и учиться), заправили добытыми у прибежавшей знакомиться соседки Руфы жирными, никогда раньше не виданными деревенскими сливками, в которых стояла ложка, – и к вечеру все четверо уже маялись жестоким поносом, то ли от грибов, то ли от сливок. Впрочем, та же Руфа утром принесла нам настойку непонятно чего на местном перваче и поклялась, что «как рукой снимет». И сняло. Так что мы даже дружно побежали купаться на озеро…

Я специально пишу так подробно обо всех этих мелочах – потому что они были последние. Две с половиной недели непривычных сельских будней, – только мы и понятия не имели, что так выглядит простое человеческое счастье, о котором спохватываешься, лишь утратив его. Теперь-то я знаю, что оно во всем, – даже в занозе, которую однажды вогнала себе в пятку Тома, – и целым делом было вытаскивать пинцетом для бровей странно громадную деревяшку из отчаянно брыкающейся ноги пятилетней девчонки, которую я едва удерживала на лавке, где она билась не на жизнь, а насмерть. Даже в ароматной коричневой плюхе навоза на дороге, в которую я задумчиво вступила только что на совесть натертым мелом теннисным тапочком, гуляя в одиночестве на закате с книжкой стихов Сельвинского под мышкой. Даже в трогательной, случайно влетевшей в горницу и при свете беспомощно зависшей на потолочной балке крошечной летучей мышке, похожей на заблудившегося ангела-негритенка, которая, когда была выпущена на волю, вдруг расправила остроугольные черные крыла такого невиданного размаха, что мы с Зиной разом закрыли головы руками от ужаса! Даже в неожиданно сверкнувшем красным в свете моего фонаря злобном оке черной крысы, попавшейся ночью в надежную крысоловку, – оке, глянувшем на меня сквозь железные прутья с такой дремучей ненавистью, что я вскрикнула, как от укуса… Я уж не говорю о мятых железных кружках земляники – кружках, которые Капа и Тома просто пересыпали себе в раскрытые смеющиеся рты; о похожих на землянику, только почему-то с черными, а не желтыми крапинками, божьих коровках, которые одна за другой улетали с пухлых девчачьих ладошек в небо за хлебом – «черным и белым, только не горелым»; о скользком сизом коровьем

Настал день, когда все пошло клочками, разлетелось на лоскуты. Воспоминания как пьяные. Всеобщее смятение, бабий вой на улице, грохочущие мимо забора телеги с детьми и сундуками, наши перепуганные девчушки, растерянные мы с Зиной на крыльце, почему-то в нарядных крепдешиновых платьях, не виданных в этих спартанских краях, – в полном недоумении и глупом ожидании какой-то сказочной «машины», которую наши мужья почему-то должны были вот-вот за нами «прислать» – и целых четыре невозвратимых дня, потерянные в этом ожидании, бестолковые, прошедшие в выкриках и несбыточных надеждах… Чуть позже – стремительно приближающаяся с запада канонада и подступающая изнутри, как рвота, всеобъемлющая паника – дурная, неуправляемая… Сестра председателя колхоза, коммуниста-двадцатипятитысячника, женившегося и осевшего в деревне, понимая, что для нее возможный приход немцев точно не кончится ничем хорошим, решилась бежать к дальней родне под Ленинград, добилась колхозной лошади с телегой для драгоценного скарба, самой себя и взрослой дочери – но вот последней очень нравились золотые, на браслетке, Зинины часики – еще мамины, подаренные на окончание школы (мои такие же, но от бабушки, год назад выскользнули у меня из рукава в сугроб, и я их так и не нашла, хоть и разгребла его голыми руками почти до дна). За эти часики нас брали на телегу – но без вещей, на что мы охотно согласились, потому что к тому времени уже невозможно было представить себе некую спасительную «машину», продирающуюся нам на выручку навстречу потоку беженцев… Выехать должны были двадцать восьмого июня на заре, но кто же знал, что именно ночь разделит мою жизнь на «до» и «после»…

Дальше писать будет сложно и страшно. Поэтому малодушно заканчиваю на сегодня.

1/VIII-1941 г.

Все равно ведь придется написать… Вчера целый день пролежала на высокой кровати покойной свекрови – на свой лад замечательной кровати: при любом движении лежащего, она начинает вся волноваться, будто под матрасом не панцирная сетка, а волны Черного моря. В июне спать на ней было очень покойно, даже блаженно – кровать как бы обнимала меня, сразу же начиная баюкать, – а теперь, с животом, безобразно порезанным вдоль, как у выпотрошенной курицы, только начинающим по-настоящему заживать, эти волны иногда причиняют нешуточную боль… Да, той самой ночью со мной случился приступ острой боли под ребрами справа – такой, что ни дышать, ни повернуться. Собственно, и вечером, во время быстрых сборов маленьких котомок с едой в дорогу, что-то покалывало в боку, да я пристыдила себя: вот неженка! Кругом такое творится, а ты… В общем, до утра я, полностью изнуренная, простояла на лавке на коленях, опираясь локтями о стол, а, когда пришла долгожданная – проклятая! – телега, у меня уже началась частая горькая рвота… «Да что ж это я за неудачница такая! – помнится, обидчиво подумала я. – Почему именно сейчас и со мной?!». В телегу Зина и сестра председателя с дочерью втроем почти несли меня, Руфа взволнованно выбежала из своего дома с известной целебной настойкой – на этот раз у меня хватило ума ее не принять, иначе не знаю, доехала бы я до Пскова или умерла в дороге… При малейшем толчке я вскрикивала, весь мир перед глазами словно заволокся прозрачной, иззелена-желчного цвета пеленой… В ушах шумело. Сквозь этот далекий шум я со странной отстраненностью слышала хныканье собственной дочки, испуганно теребившей свою вдруг утратившую надежность маму, озабоченные переговоры взрослых на тему возможной бомбежки Киевского шоссе, к которому мы держали путь… Боль шла накатами, все чаще и чаще, я еле сдерживалась, чтобы не стонать без перерыва: среди всех этих сотен и тысяч подкошенных внезапным горем людей, вырванных из родных домов, разлученных с близкими и бредущих в неизвестность, именно я в те часы оказалась самой несчастной, ухитрившейся в такое время стать дополнительной обузой для окружающих, – но и самой счастливой тоже: оказывается, нестерпимая физическая боль превосходно умеет заглушать душевную, словно отступающую на второй план. Притупилась даже тревога за ребенка. Теперь, мысленно оглядываясь на тот день, я удивляюсь: казалось бы, материнский инстинкт не перебивается ничем, но… Я сама тому опровержение.

На подступах к Пскову в телеге откуда-то взялся пожилой мужчина (вроде бы, кто-то из наших попутчиц узнал его в толпе беженцев), и выяснилось, что он – фельдшер с какого-то пункта; его большие шершавые руки жестко щупали мой огрызающийся горячей болью бок и напряженный живот; помню гудящий, как контрабас, голос, прорвавшийся сквозь монотонный гул в голове: «Она не доедет ни до какого Ленинграда… Дай Бог до Пскова живой довезти… Потому что камень перекрыл желчный проток… Каждую минуту может случиться разрыв… От любого толчка… Тогда она умрет в течение нескольких минут… Никак нельзя помочь – только срочная операция… Прямо сейчас…». Что-то пискляво возражала Зина, хором заревели девчушки, но Тома быстро умолкла, схватив материнский подзатыльник, а Капелька не унималась и все звала: «Мамочка, мамочка, не умирай…». Я видела ее, как сквозь туман, и, кажется, даже силилась улыбнуться. Но на самом деле, единственное, что я отчетливо помню, – так это собственное полное и законченное равнодушие, охватившее меня. Хотелось одного – чтобы эта боль прекратилась – любой ценой. Вообще любой. Без исключений… Больницу уже смутно припоминаю: расплывчатые белые пятна халатов и косынок; я вою в голос, утратив стыд, когда меня кладут на носилки; Зина бежит рядом, роняя мне на шею теплые слезы, и скороговоркой твердит: «Мы ждем тебя в Ленинграде, слышишь?! Мы ждем тебя в Ленинграде!».

Почти за пределами уплывающего сознания кто-то насильно удерживал рвущуюся Капельку, я знала, что должна повернуть голову и хотя бы увидеть ее, но сил не хватило, и мы так и не сумели проститься – даже взглядом.

***

Арс тихонько отложил тетрадь на тумбочку и поднялся. Он снова ощущал мелкую внутреннюю дрожь – но не такую, как вчера или как даже этим утром. Это было не физическое – душевное, почти умилительное. Мама. Он ровно ничего не знал о ее детстве до войны и блокады, не мог даже представить ее себе совсем маленькой: самая ранняя фотография с ней датирована была 1948-м годом: общий снимок класса, где девчонки в темных платьях и белых фартуках с «крыльями» стояли в три ряда – со строгой «классной» из разряда мымр в центре. Он достоверно знал со слов мамы, что она, одиннадцатилетняя Капочка Иконникова, стоит во втором ряду третья

Он и теперь не знал, как она выглядела еще раньше, но мог живо вообразить резвую четырехлетнюю девочку из сомнительного сословия «советских интеллигентов» – в меру шаловливую, наряженную любящей мамой в красивое платьице, играющую в цветущем саду среди яблонь с двоюродной сестричкой, что старше лишь на несколько месяцев… Сестричкой, которой остается жить недели три, – но все смеются, собирают сморчки и ландыши. А потом с мамой девчушки случается что-то непонятное, пугающее, – и вот она уже лежит серая и отупевшая от боли на носилках, ее утаскивают по коридору чужие люди – а сестричкина мама никуда не делась, и Капочка ей отчаянно завидует сквозь рыдания. Но от того, что обрушится сверху через час, никакая мама не сможет защитить…

Наверняка, бабушка терзалась и дальше в полном неведенье: жива ли ее дочка, и если да, то как складывается ее жизнь… А теперь внук, читая о чужих страданиях, душевно погружаясь в них, чувствует себя каким-то провидцем, способным прозревать будущее: например, он знает всю жизнь Капочки с момента прощания с матерью до смерти – то есть, ему открыт отрезок времени в семьдесят один год; для него это – прошлое. В тот же самый отрезок мучительно и напрасно пыталась мысленно проникнуть бабушка: но для нее он относился к будущему, которое почти никогда не выдает своих тайн… Арс впервые задумался по-настоящему: хорошая или плохая судьба досталась его матери? Самое страшное ее миновало: войну мама почти не помнила – только какие-то пустые отрывки («В июле сорок второго мы с соседскими ребятишками во дворе играли так: «Раз-два-три! Фигура дистрофика на месте замри!»»). Образ матери сохранила тоже более чем смутно («Платье с узором из гроздьев сирени, и пахло невероятно вкусно»). Да, тетка, конечно, славно племянницу подкосила – да ведь и ту нетрудно понять: у самой страшная рана так и не зажила – спасибо, что из дома не выгнала, чужим людям не отдала, да и умерла, когда еще не заказано было выправиться… Капа не растерялась, родила себе сына, любила его – да и он ее особенно не огорчал. Нормальная жизнь, у миллионов бывает хуже…

Ну, если только тот год не считать. Просто вычеркнуть. И из ее жизни, и из его.

Тот год, когда мама была замужем. Когда сын не узнавал ее – свою мамулю, которая совсем недавно перед сном приходила погладить ему спинку и спеть песенку. С которой они весело шли под знаменами на первомайской демонстрации, держась за руки и стуча пестрым «раскидайчиком», купленным у доброй старушки… Да, да, сейчас уже редко кто помнит: полвека назад дети рвались на демонстрации Седьмого ноября и Первого мая лишь потому, что на тротуарах улиц, по которым тек ало-пестрый поток счастливых трудящихся, стояли уцелевшие старорежимные бабули и продавали всякие интересные штучки, которые нельзя было купить в отделе игрушек: глиняные петушки-свистульки с узорами на боку, разноцветные мячики на резинках, жужжалки на палочках, наивные искусственные гвоздики… Мама радостно покупала сыну – и себе самой! – все эти милые игрушки и с честным усердием дула петушку в хвост, заставляя его сипло гудеть…

Все кончилось, когда однажды осенью в дом вернулся папа. Ну, теперь-то Арс, конечно, знал, что мама решила не заморачиваться, путано объясняя ребенку появление чужого человека в их комнате, и выдала расхожую простодушную версию: папа много лет провел в командировке, очень далеко, а вот теперь вернулся и будет жить с ними. Шестилетний мальчик, конечно, поверил матери и некоторое время думал, что у него теперь все, как у других: полный комплект родителей и, вдобавок, скоро родится маленький братик. Он даже хвастался этим в детском саду, куда как раз с той осени пошел «на короткий день», только никого такое банальное чудо не впечатлило: в ту пору мама и папа имелись почти у всех, да и братики особой редкостью не считались. Только очень уж нелюдимым и суровым поначалу оказался счастливо обретенный отец: раздраженно отмахивался от наивных попыток «сына» наладить с ним отношения посредством то демонстрации свежего рисунка, то просьбы показать новый диафильм… «Папа устал, не приставай к нему!» – суетливо бросалась в таких случаях мама к своему Барсику и мягко отводила за руку в уголок за шкафом, где стояла его кроватка, ящик с игрушками и маленький секретер с детскими книжками и красками для рисования. Мальчик очень скоро усвоил, что к папе вообще лучше не приближаться: тот либо демонстративно игнорировал его, либо глухо раздражался – и было видно, что он едва сдерживается, чтобы не обрушиться на прилипчивого «отпрыска» с бурным гневом, вечно сидящим где-то очень близко, словно наготове… И, конечно, он однажды не выдержал – когда мама ушла за покупками, а ребенок, соскучившись, тихонько включил их маленький черно-белый телевизор, не обратив внимание на то, что вечно усталый папа прикорнул на диване, прикрыв лицо газетой. Тут-то Арсик и пережил свой первый настоящий испуг, когда с уютного плюшевого дивана вдруг с треском взвилось огромное краснолицее чудовище, вращавшее белыми от ярости глазами, одним прыжком достигло обездвиженного ужасом мальчишки, размахнулось широкой растопыренной пятерней и отвесило ему оглушающую затрещину, от которой, казалось, сразу взорвался весь мир. Потом оно рявкнуло: «Да когда ты уже сдохнешь, гаденыш!», сгребло полубессознательного ребенка за шиворот и со всей силы швырнуло в «детский уголок» – так что Арсик с лету вписался лицом в свой пластмассовый грузовичок, стоявший на откинутой крышке секретера, игрушка поехала, и мальчик ломяще больно ударился носом об угол открытой дверцы. Когда он сполз на пол, глотая и размазывая юшку, даже не было сил плакать… Так и ждал маму из магазина – сидя на полу в истовой вере, что сейчас она пожалеет, прижмет к теплому плечу, поцелует в макушку, подует на распухший носик и приложит к нему монетку, а потом подойдет к папе и… ну, ладно, пусть не выгонит его из дому на первый раз, но просто скажет, чтобы он никогда… и если хоть раз еще…

Когда мама вернулась, папа что-то резко и грубо выговорил ей, несколько раз употребив странное слово «пащенок», и через минуту она, очень белая, с очень темными губами, появилась в детском уголке. Арсик заметил, что в первый момент мать вздрогнула, увидев кровь на

С того дня, сообразив, что защитить своего сына жена никогда не решится, отчим больше не сдерживался – бил мальчишку наотмашь по голове не то что за малейшую провинность, а просто, когда тот подворачивался под руку, лупил, не обращая внимания на округлившиеся голубые глаза мамы, которая по-прежнему упорно не вмешивалась в «мужское воспитание». Где-то в глубине души взрослый Арс понимал чувства своего усатого мучителя: сам-то он и мысли не допускал, что рядом с ним может появиться какой-нибудь ребенок его женщины, оставшийся в наследство от ее прежних отношений. Не хватало еще! Чужой приплод и есть чужой. Бить его он, разумеется, не стал бы, будучи человеком цивилизованным, но мягко выдавил бы куда подальше, например, к обожающей бабуле во Владивосток. А отчим вместо отсутствовавшей бабушки решил использовать спортивную школу-пятидневку, договорившись со своим приятелем-директором о том, что с первого сентября сбудет туда на ближайшие десять лет приблудного жениного мальчишку – и мать не сказала ни слова против, наоборот, горячо убеждала сына: «Тебе там будет весело с другими мальчиками! Ты станешь известным спортсменом, и мы будем тобой гордиться!».

Но Арс со временем простил маму за вероломное предательство: ведь она тоже оказалась жертвой своего прóклятого века и им воспитанного окружения, в котором самое несчастное замужество считалось более предпочтительным, чем участь незамужней, то есть отбракованной, всегда открыто презираемой…

Тем более, что заплатила она за все сполна.

Да… Не хотелось вспоминать, а пришлось. Арс выбрался, наконец, из постели, превратившейся в кучу кое-как сваленного белья, и поплелся на кухню сварить себе крепкий кофе. В редкие минуты тяжелых размышлений он всегда жалел, что давно уже собрался с последними силами (похоже, на это и ушедшими) и бросил курить.

Может, и отделалась бы Капитолина малой кровью, если б не затеяла в угоду мужу эту позднюю тяжелую беременность, – но, наверно, очень уж хотелось ей поскорей управить свою недожизнь, превратить в такую, чтоб выглядела не хуже, чем у людей, чтоб было, чем укоротить языки злопыхателей: «Какой же я «неликвидный товар», когда меня солидный человек с ребенком взял, мы общего родили, и теперь семья как семья». Ее муж действительно постоянно выказывал бурную радость по поводу грядущего рождения «во-от такого сына, наследника», и дошкольник Арсик иногда думал, что папа, увидев нового мальчика в семье, обрадуется еще больше и как-то смягчится. Ведь вокруг грудных малышей все время вьются довольные родители, и странно было представить, что одной рукой папа гладил бы головку новорожденного, а другой – лупил старшего по такой же, лишь чуть покрупней, белобрысой голове. Маминому усатому военруку было тогда примерно столько же, сколько стукнуло Арсу сейчас, так же, как он, тот отгулял положенное и всерьез задумался о стабильности – ведь мало увидеть родившегося сына, нужно успеть его вырастить. Только вот жену свою отчим воспринимал не чем иным, кроме как ходячим инкубатором, и если беспокоился о ее здоровье и самочувствии, то лишь с целью предотвратить возможный вред еще заключенному в камеру ее тела младенцу. Потом он, наверное, так же заботился бы и о том, чтобы в живой «молочной кухне» хватило молока его выкормить, – но этой заботы ему судьба не доверила…

В двадцатых числах августа, уже после страшного случая на реке с так и не вынырнувшей Севкиной головой, мама с папой неожиданно среди ночи вызвали такси и уехали в город (идя к машине и поддерживая обеими руками стремившийся книзу каменный живот, мама запрокинула голову, закусив губу, и в темноте ярким длинным пятном светилась ее шея). С огромной спортивной сумкой, в американских джинсах и синей кепке, папа, не оборачиваясь, взгромоздился рядом с водителем – и, если б Арсик знал, что видит своего истязателя последний раз в жизни, то, наверное, пустился бы в пляс. Но он не знал, поэтому испуганного, обескураженного, забывшего даже зареветь, его на время взяла к себе добрая пышная хозяйка дачи, с чьим сыном, тоже записанным с осени в школу, они успели за лето крепко и чисто подружиться.

Первое сентября драматически приблизилось, но за мальчиком никто не приезжал – и доброта хозяйки заметно увяла: ей нужно было через день везти сына в Ленинград на медкомиссию, да и вообще перебираться в город, а дачники словно забыли про своего ребенка. Мама приехала тридцатого числа – и в первый момент Арсик не узнал худую и прозрачную, едва заметно шатавшуюся женщину безо всякого живота, зато с черными, словно очки, кругами вокруг погасших глаз. Только когда она обняла его, Арсик точно убедился, что это и правда мама, – по тому неистребимому запаху, который зовет каждого теплокровного детеныша к родившей его самке за пропитанием и лаской. Хозяйка усадила Капитолину пить чай на веранде, а мальчики устроили прощальную игру с железным паровозиком на скамейке под окном – и, подслушав обрывки тихого разговора двух женщин, дошколенок с холодом в желудке понял, что у мамы неделю назад родилась мертвая девочка («Представляешь – вся темно-фиолетовая, и головка откинута!» – всхлипывала мама)… У мужа хозяйки имелся новенький песочного цвета «москвичонок», на котором он в тот же вечер отвез обеих женщин и их сыновей в Ленинград.

Дома пыльная светлая комната предстала перед ними почти пустой: в ней не оказалось ни грозного «папы», ни новенького цветного телевизора (старый черно-белый остался, и у Арсика, успевшего серьезно соскучиться по мультфильмам, отлегло от сердца), ни высокой хрустальной вазы, ни красивого голубого паласа, чтобы купить который, мама бегала весной отмечаться в очередь, ни даже приземистой, под Новый год по знакомству приобретенной советской мебельной стенки… Заметив удивление сына, мама тихонько стиснула ему руку: «Ничего… Ничего… Это все равно его деньгами было оплачено… Жаль только, что сберкнижку тоже на него выписали… Вот и снял до копейки… Пускай… Наплевать… Я хорошо теперь буду получать… Купим… Еще лучше… Не пропадем…».

Через

С тех пор – и до тихой кончины от совершенно безболезненного, лишь за три недели до смерти обнаруженного рака – мама стремилась искупить свой вольно-невольный грех перед сыном, серьезно пострадавшим за год ее нелепого и жестокого брака. С первого класса он помнил мать только ласковой, со всем согласной, терпимой даже к его отвратительным подростковым выходкам, когда он из молодечества пил при ней водку и мог, не предупредив, остаться у кого-нибудь ночевать. Капитолина смиренно обзванивала больницы и морги – но никогда не упрекала вернувшегося в грязной и рваной куртке юношу; лишь, ставя ночью на его одежду искусные заплатки у себя за шкафом, она виновато плакала, украдкой всхлипывая, – но именно эти слезы неожиданно оказались лучшим воспитательным средством, потому что юноша однажды догадался, что палачом иногда гаже оказаться, чем жертвой.

Арс поставил допитую чашку в раковину и, благо Ева еще не вернулась с задания по окончательному заметанию следов, отправился в комнату, где, накинув на скомканное белье покрывало, повалился поверх и вновь приступил к чтению.

2/VIII-1941 г.

Всю ночь думала – как назвать ту жизнь, в которой я так нежданно очутилась? Слова не подобрала, но в голове почему-то крутились странные мифы исчезнувших народов о жизни в царстве мертвых, куда души попадают, перебравшись через некую реку, с дальнего берега которой возврата на землю уже нет… В загробном царстве Аида целых пять рек – так учит античный фольклор, который я сдавала на младших курсах института. Главная река – боли и скорби – называется Ахерон, она опоясывает все владения Аида, так что всем известный Стикс, через который души умерших перевозит корыстный Харон, – всего лишь маленькая и не особо широкая речка, вытекающая из нее. По этой логике я сейчас в загробном мире, Стиксом стала моя тяжелая операция под хлороформом, а роль Харона сыграл хирург, который даже обола с меня не потребовал – перевез задаром; потом я узнала, что тот путь через реку занял около четырех часов… Когда я очнулась, боли меньше не стало – теперь ее причинял любой вдох. Мучением стало даже передвинуть глазные яблоки вправо, где снова что-то белело – и оказалось халатом медсестры. «Больно…» – сообщила я, едва разлепив спекшиеся от жажды губы. Почему-то думалось, что отнестись ко мне все обязаны с гуманностью и сочувствием, но в ответ я услышала: «Знамо дело, больно. Лежи и не шевелись. Болеть долго будет – тебя, почитай, сверху донизу разрезали. И пить не проси – все равно не дам: после операции запрещено», – и она просто ушла, не оборачиваясь. В ушах по-прежнему гудело и бабахало… Я было застонала – и боль прострелила меня даже от этого скромного усилия; стало ясно, что приходит конец, – но… в Аиде не умирают. Зато там полно товарищей по несчастью – и это именно они, прооперированные раньше и уже поднявшиеся на ноги женщины, смочили мне губы водой, на лоб положили – и меняли! – мокрую марлю, неловко утешали тем, что «…только первые два дня до крика, а потом терпеть – ничего, можно»… Эти два дня помню смутно – как сплошной океан разнородной боли: верно, третья подземная река, огненный Флегетон, несла меня в своих кипящих водах к самому Тартару… Моя дочь? Сестра? Муж? Война? Мне не было дела ни до кого и ни до чего, хотя я и улавливала сквозь завесу страдания тревожные разговоры об эвакуации и нашей стремительно отступающей, сдающей город за городом армии, потом отчетливо слышала неотвратимо усиливавшуюся канонаду, понимала, что в Ленинград мне не попасть никакими силами, и я неминуемо окажусь в захваченном врагами Пскове, – но ничто из этого не могло притянуть к себе мое достаточное внимание… Спустя несколько дней, когда уже шел июль и я начала хотя бы мучительно переворачиваться на койке (разящие стрелы солнца, рвавшегося в раскрытые окна, испепеляли на лету даже больничных мух, и те падали, в полете получив, должно быть, разрыв своего черного мушиного сердца), я обнаружила, что не только лица моих измученных соседок по палате, но даже совершенно здоровых на вид врачей, сестер и санитарок выражают крайнюю, лихорадочную тревогу. Они честно выполняли свои обязанности – но делали все машинально, и было очень заметно, что мысли этих людей далеко отсюда в пространстве и времени. Персонал вокруг нас постоянно менялся, его становилось меньше и меньше, несколько раз нам забывали принести еду, но я, тем не менее, очень нескоро додумалась, что медики – не вечные часовые на священном посту, а такие же люди, которые так же мечтают спасти свои семьи и избежать страшной участи… Ну, а больные… Странно сказать, но, как Зина и я еще несколько дней назад, стоя на крыльце своего дома и провожая взглядом груженые телеги, ожидали какой-то волшебной «машины» от мужей, так и здесь мы почему-то дружно верили в некий единственный, но безразмерный «грузовик», который за нами обязательно пришлют, потому что «Ведь не могут же нас здесь просто так бросить»… Бросили, и еще как. Из больницы действительно вышел груженый грузовик – но он вывез не людей, а неведомую «документацию».

Я уже вставала и подходила к окну, когда под вечер девятого июля город занимал враг. Сердце превратилось в маленькую льдинку и беспомощно дергалось где-то внутри – едва трепыхалось, бедное… Я была уверена, что вход фашистов в завоеванные города обязательно сопровождается выстрелами, грубыми выкриками победителей, рыданиями и мольбами побежденных, повальными грабежами; представляла, что солдаты станут врываться в дома, выбрасывать оттуда и на месте убивать жителей, как древние варвары, кинутся насиловать всех женщин от мала до велика – и с ледяным, парализующим ужасом ждала последней развязки. В голове метались обрывки безумных мыслей: сложившись пополам, выскользнуть из палаты, спрятаться в горе грязного белья, уйти огородами за Великую – и параллельно с этим я четко осознавала не то что глупость, а даже смехотворность всех подобных порывов…

Мы впятером молча наблюдали падение родного для всех, кроме меня, города из окон второго этажа – слов не было, все остолбенели в обреченном ожидании. Когда бесконечная вереница чужих людей и диковинной техники все-таки иссякла перед глазами, мы выдохнули, осознав, что жизнь наша пока не прервалась, хотя немцы уже полчаса, как здесь. И тут старуха Пахомовна, из большого уважения негласно назначенная в палате общей «бабушкой», вдруг размашисто перекрестилась и громким, «народным» голосом, каким поют в деревнях частушки, изрекла: «Ну, вот, бабоньки. Слава Богу. Наведут они теперь у нас порядок, пооткрутят большевичкам яйца-то. Хоть напоследок, как раньше, поживу. Думала, уж не придется, да вот сподобил Господь».

3/VIII-1941 г.

В больнице я провела еще две недели. По мере того, как постепенно отступала навязчивая боль, в обратной пропорции росла гложущая тревога: что теперь будет? как дальше жить? куда податься, когда выпишут? чем добывать средства на пропитание? Немцев в нашем отделении мы не видели, хотя слышали в окно их лающую речь – с первого, административного этажа. Связные сведенья мы получали теперь, в основном, от нашей докторши, Веры Ивановны, про которую оставшиеся санитарки и сестры, которым некуда было идти из Пскова, шептались, что вполне могла она законно эвакуироваться, ее на даже какое-то место в эшелоне записали, – но твердо сказала главврачу: у меня, дескать, здесь тяжелые оперированные больные, я не могу бросить их на произвол судьбы – и осталась. Шепот этот был вовсе не восхищенный – скорее, подозрительный: пышная блондинка с голубыми глазами, сорокалетняя Вера Ивановна очень походила на немку, поговаривали, что и фамилия ее – Мельникова – была дальновидно переведена на русский, а на самом деле она – Мюллер и ждет-не дождется «своих»… Прохладным, словно нарочно поставленным «медицинским» тоном она каждый день на утренних обходах отвечала на сыпавшиеся со всех коек вопросы: «В городе все спокойно, ничего страшного не происходит. Да, жизнь меняется на новый лад. Сейчас горожан берут на учет, присваивают рабочий номер – и трудиться придется всем: идет война, действуют законы военного времени… Деревенские по-прежнему работают в колхозах, только теперь они будут называться по-другому: земские дворы. Потом, говорят, землю раздадут крестьянам, которым просто придется платить небольшой налог… Городом управляет русский человек, бургомистр Черепенькин. Уже даже газета появилась, там работают те же самые люди, которые раньше выпускали наш «Псковский колхозник»… Обещают, что скоро и радиоточку починят, можно будет слушать передачи… Много очень хороших изменений, выпишетесь – сами увидите».

Выписывала меня она же (врачей в больнице, которой теперь руководит какой-то немец, осталось совсем мало, они падают с ног, работая за весь эвакуировавшийся коллектив) – и обошлась со мной самым добрым, просто ангельским образом, вошла в мое бедственное положение, насколько это вообще было возможно в нашей крайней ситуации: «Видите, я даю вам справку, в которой подробно написано, что вам сделана серьезная операция и что вы нуждаетесь в осмотрах врача, восстановительном лечении и не можете выполнять тяжелые работы. Это важно, потому что вас поставят на учет как рабсилу и могут заставить работать на расчистке дорог или лесозаготовках, например. А это губительно для вас – и сейчас, и вообще. Въезд и вход в Псков теперь по пропускам, вокруг военные посты со шлагбаумами. По этой справке в управе вам дадут аусвайс на свободный вход и выход из города – для осмотра у врача, но только временный, на месяц. Оттуда идите сразу на биржу труда, покажите свою лояльность, встаньте на учет и получите номер, тогда у вас появятся хоть какие-то документы от новой власти, вы не будете вызывать ненужных подозрений… И мой вам личный совет: за этот месяц найдите себе приемлемую службу в Пскове! Тогда после выздоровления вы не окажетесь на непосильных работах ни в городе, ни в колхозе и получите постоянный пропуск. И хоть мизерный – но доход… Хотя бы с голоду не умрете». Красивая цветущая докторица не выглядели ни удрученной, ни испуганной: похоже, собственное будущее ее не пугало.

Зато мое… За порогом раскаленного июльским солнцем старинного трехэтажного здания больницы меня ожидала бездна – и мне следовало в нее нырнуть, как в четвертую реку подземного царства – Лету. С этого момента я должны была забыть навсегда, что всю сознательную жизнь жила, училась, работала, растила ребенка в самой свободной стране на земном шаре – Советском Союзе, «в нашем радостном краю», как пели в трогательной картине «Подкидыш»… Меня окружали честные хорошие люди, русские и каких-то других национальностей, о чем я не задумывалась вовсе; я знала, что государство заботится обо мне и моей семье: взрослым предоставят работу по специальности, ребенка обеспечат бесплатным молоком и местом в детском саду и школе; если кто-то заболеет, – нас вылечат, а если нападет враг, – защитят. Я смотрела веселые кинокомедии и документальную хронику, шила красивые платья, как у Орловой и Ладыниной, ходила на каблуках под руку с мужем, слушала последние известия и классическую музыку по радио, покупала журнал «Огонек»… Сама пыталась писать рассказы… И всегда подспудно была уверена, что все это возможно в моей жизни лишь потому, что за кадром всех кинокартин и за пределами журнальных страниц, в безграничном эфире всех радиостанций – огромная, могущественная, непобедимая страна, равной которой нет нигде в мире. Я чувствовала себя в полной безопасности – каждый день, каждую ночь. Например, позапрошлой зимой у меня разболелся среди ночи зуб – и муж повел меня ставить мышьяк в дежурную амбулаторию. Мы шли пешком по хорошо освещенному Московскому проспекту в глухое время – но видели несколько постовых милиционеров в тулупах и валенках и спокойно идущих в обоих направлениях тепло одетых мужчин и женщин, у которых тоже были какие-то дела, – и никто не чувствовал никакой опасности! Нам с Валериком даже в голову не приходило, что кто-то может наброситься на нас, ограбить, причинить вред… Или вот взять хотя бы первый июньский номер «Крокодила», который Валера принес домой прямо накануне нашего отъезда в деревню, – еще пошутил, что купил журнал, потому что на обложке изображены мы с ним во весь рост. Там действительно была нарисована очень на нас похожая молодая супружеская пара, стоящая на аллее летнего городского парка; мужчина и женщина с улыбкой смотрели

А теперь стояла в палевом крепдешиновом платье с узором из растрепанной сирени, точно такой же, какая доцветала вокруг нашего дома в день отъезда, – специально, уезжая, оделась во все лучшее, даже сквозь боль и дурноту наивно желая сохранить хотя бы это новое платье, раз уж нельзя было собрать чемодан вещей; в хороших городских туфлях, с модной кремового цвета сумочкой в руке – на пороге деревянного здания больницы в чужом и жалком, насквозь пропекшемся городе… Правительство не позаботилось, и армия не защитила: того летчика, наверное, сбили, а у артиллериста случился первый и последний перелет. Сердце рвалось на части от убийственной мысли: предыдущая жизнь кончилась навсегда, именно канула в Лету, куда через секунду предстояло ступить и мне.

4/VIII-1941 г.

И – ничего. Первые шаги оказались совсем не смертельными. На улицах действительно толклось много военных в выгоревшей форме – но все они были заняты своими делами и на меня не обращали никакого внимания. Может, кто-то и провожал взглядом мое яркое «кобеднишное» платье – творение явно не местных мастериц кройки и шитья, но после первой же робко пройденной улицы стало ясно, что никто не собирается кидаться на меня, хватать, тащить – и вообще причинять какой-либо вред. Русских людей оказалось совсем немного – может, попрятались от невыносимой жары, но, скорей всего, большинство успело унести ноги – остались лишь те, кто не рискнул менять родной дом на опасную неизвестность или вопреки очевидности до последней минуты не верил в то, что Красная Армия отдаст Псковскую твердыню. Все-таки я наткнулась на простую пожилую женщину с корзиной и спросила ее, где такое новое учреждение – управа. Оказалось – недалеко, в центре города, красивый старинный двухэтажный особняк. Женщина объясняла мне, как пройти к нему, так обыденно и равнодушно, словно эта управа испокон веков там находилась, и в ней не было ровно ничего необычного, и уж тем более – страшного.

Толкая тяжелую дверь под вывеской на двух языках, я ожидала, что сейчас окажусь чуть ли не в логове хищного зверя: мне стало по-настоящему холодно, зуб на зуб не попадал, несмотря на сухое пекло. И опять ждало удивление: я попала почти точно в такое же казенное учреждение, какие десятками насчитываются в моем родном городе! На входе стоял русский парень в странной полувоенной форме и с белой повязкой на рукаве; даже я, намучившаяся с немецким в школе и в институте, везде имея по нему только «удовлетворительно», смогла прочесть и перевести черную надпись на ней: «Polizei». Он был уже не красный от жары, а пунцовый и весь мокрый – и на мой вопрос о том, где выдают пропуска из Пскова, – отдуваясь, махнул рукой на какую-то полуоткрытую дверь, у которой в коридоре собралась небольшая очередь тоже ничуть не испуганных и не страдающих – обычных людей, которым припала нужда обратиться в «присутствие» за каким-то документом. Когда пришел мой черед, я оказалась в унылой комнате с канцелярским столом и пыльной очкастой теткой в неуместно шерстяном платье, чьи пальцы с ярко-бордовыми ногтями были грубо заляпаны фиолетовыми чернилами. Бланки с подписями и печатями лежали сбоку от нее, и, лениво пробежав глазами мою справку и советский документ, служащая быстро вписала в нужную графу мои имя-фамилию крупными немецкими буквами и мелкими русскими. Я тупо стояла с бумажкой в руках, пока она раздраженно не бросила мне: «Что вы стоите? Идите, не видите – очередь!». Я вышла на негнущихся ногах, пораженная тем, как живуча бюрократия, – везде, при любых обстоятельствах! Враг лишь две недели хозяйничает в этом городе, а на него уже спокойно работают обычные люди, у них образовалась – и успела приесться! – неистребимая рутина, все упорядочено…

Надо ли упоминать, что на бирже все прошло точно так же, разве что очередь оказалась длинней, – но люди в ней вовсе не напоминали согнанных для угона на каторгу рабов… Нет! Многие даже радовались, что «немец» сразу предоставляет возможность заработать, – пусть хоть на миску супа, так ведь без работы и ее взять неоткуда! Мне выдали справку о постановке на учет – снова на двух языках, а в журнале перед моей фамилией такая же понурая девица старательно нарисовала зеленым карандашом кружок, пояснив, что это означает, что у меня есть заключение врача о том, что мне противопоказан тяжелый физический труд. «Надо же, как вам не повезло, – сказала она на прощанье, смачно, задними зубами, как собака кость, грызя кончик карандаша. – На что вы теперь жить будете, если на работу не возьмут? Лучше бы вы эту справку не показывали…». Я выскочила от нее, как ошпаренная, испугавшись до печенок, что она решит мне помочь и из самых добрых побуждений зачеркнет зеленый кружочек…

До шлагбаума у сельской дороги, ведущей на Изборск и Печоры, я уже еле доковыляла. Там стояли трое молодых солдат с карабинами на груди – и, наконец, впервые на меня обратили внимание как на женщину: парни стали дружно флиртовать со мной, гортанно, со смешками, переговариваясь, сверкая голубыми глазами на размякших от жары лицах, – но назвать это грубыми приставаниями ни у кого не повернулся бы язык. Тем более, что и работы у парней было много: в обе стороны через пост проезжали телеги с сеном и бидонами, гнали увешанных колтунами овец, протащили огромную кошелку с двумя живыми, норовящими подраться белыми гусями, провели тощую корову… К тому времени мне было уже не до особых наблюдений и мелких неудобств: с непривычки кружилась голова, начинало мучительно тянуть еще не полностью заживший шов на животе, гудели и заплетались ноги, отвыкшие от долгой ходьбы в тесных туфлях. Я с тоской оглянулась по сторонам с целью попроситься в какую-нибудь телегу, но попутные вдруг исчезли все до одной. Через пару сотен метров меня уже шатало от боли и крайней усталости, пот лил ручьем, я шла согнувшись и сгибалась все ниже – вот тогда и произошла моя первая настоящая близкая встреча с оккупантами…

Я углядела у дороги небольшой, седой от жары раскаленный валун и буквально упала на него, сложившись пополам. Боль разрывала внутренности,

Прямо передо мной раздался громкий сухой шорох и металлический звук, я инстинктивно глянула на дорогу – и все-таки вздрогнула: у обочины остановился, сверкая темными покатыми боками, щегольский автомобиль – и в нем сидели немцы! Более того, один из них уже вылез с заднего сиденья и быстро направлялся в мою сторону – высокая, стремительная фигура! Сейчас он достанет пистолет и попросту пристрелит меня… Я опустила голову, зажмурилась – и в ту же секунду моих ноздрей достигла приятная, словно ледяная струя парфюмерного аромата… «Ну, конечно… Этот негодяй еще и душится», – проскользнула у меня отвлеченная мысль.

Одна сильная рука настойчиво подхватила меня под локоть, а другая – осторожно, но крепко взяла за талию, как для вальса, меня повлекло вверх и вбок, над ухом зазвучала резкая чужая речь, но я с изумлением услышала в ней сочувственные интонации, а потом проскочило и знакомое со школы слово: «фройляйн» – барышня. Да и моя Зина уже в институте по собственной инициативе долго и довольно безуспешно пыталась изучать немецкий и, случалось, зубрила дома какие-то тексты и диалоги, иногда прося меня несколько раз их прослушать, – и тогда все подробно переводила, чтоб я «не сидела истуканом». Я твердо помнила, что есть еще и «фрау», то есть, замужняя женщина, которая, как мне смутно казалось, будучи, очень вероятно, матерью, должна во всех народах пользоваться бóльшим уважением у мужчин, чем просто девушка. В те секунды, когда меня все-таки схватили и куда-то волокли, я ни о чем таком, конечно, не думала, но, наверное, глубоко в мозгу это прочно сидело, потому что, услышав очередное «фройляйн», я вдруг шепотом поправила немца: «Фрау…» – и испугалась своей непомерной дерзости: я противоречила человеку, который в любой момент мог меня безнаказанно прикончить!

– Entschuldigen Sie mich bitte, – фашист вытянулся на миг, как сумел, не уронив меня, и, хотя мне, может, это и послышалось, негромко щелкнул каблуками.

Самое удивительное, что эту фразу я почти поняла: он извинился и еще «пожалуйста» добавил! Было мгновение, когда, отвлекшись от страданий, я глянула на врага с искренним интересом. Рядом со мной у открытой задней дверцы машины стоял молодой светловолосый мужчина, бронзовый от загара, с яркими серо-голубыми глазами, честным открытым лицом, гладко выбритый, ладно упакованный в темно-серую форму, в которой меня смутно удивили две серебряные молнии в черных петлицах; вдобавок, у воротничка, как брошка у старорежимной бабушки, болтался крупный серебряный крест.

– Ich bitte Sie, ins Auto zu steigen, – услышала я и, каким-то чудом соединив в уме «битте» и «авто», догадалась, что меня приглашают – именно приглашают, а не насильно вталкивают – в автомобиль.

Куда бы они ни намеревались меня везти, сопротивляться было бы бессмысленно – я кое-как забралась внутрь – и сразу, откинувшись на мягком кожаном сиденье, почувствовала значительное облегчение. Фашист не заставил меня двигаться, чтобы залезть самому, – он обогнул автомобиль и сел другой стороны. Между нами на сиденье оказалась высокая фуражка, с которой скалился крупный серебряный череп, а с водительского места обернулся явно не командир, а кто-то вроде нашего сержанта, совсем молодой парень, и в его взгляде тоже не было никакой злобы – он просто смотрел с добродушным любопытством, даже едва заметно улыбаясь. Старший если и улыбнулся мне, то только глазами – на его спокойном лице ничто не дрогнуло, но, помолчав минутку, он самым обыденным тоном, будто только и делал, что развозил по домам подобранных на обочине русских девушек, спросил:

– Wo wohnt ihr?

Этот вопрос я выучила еще в шестом классе, только вот тогда нас научили отвечать, что мы живем в городе Ленинграде, причем, следовало обязательно добавлять: «Wissen Sie, es ist ein Freilichtmuseum!» – знаете ли, это музей под открытым небом! – а вот как по-немецки «деревня», я не знала ни тогда, ни теперь, поэтому сконфуженно пробормотала:

– Дубовое… – и, озарившись внезапным воспоминанием, добавила: – Geradeaus, dann links. (Прямо, дескать, а потом налево)

Машина тотчас тронулась и мягко покатила по дороге – даже толчки на ухабах казались приятными – мы молча качались, как в большой надежной лодке на редких волнах, и то расстояние, которое деревенская телега натужно преодолевала почти час, если лошадь шла шагом, мы пролетели за каких-нибудь десять минут: заметив двойную березу у «нашего» поворота, я громко произнесла: «Links!», хотя мне уже казалось, что полкилометра до своего дома я сумею проползти и сама, – вот только как было сообщить об этом немцам, имея столь ограниченный словарный запас? Но машина послушно повернула, и уже через несколько секунд вдали показались крытые серой дранкой крыши, одна из которых принадлежала родительскому дому моего мужа. Надо сказать, что наше Дубовое – и без того небольшая, всего в одиннадцать дворов, деревня, стоящая на значительном отшибе от волостного центра Лехно с сельсоветом, колхозом, школой и медпунктом. В июне и начале июля, когда пришли страшные вести о войне, половина домов так или иначе опустела, поэтому, если кто и видел вражеский транспорт на узкой земляной дороге с глубокой, как яма, засохшей лужей, то, скорей всего, спрятался от греха подальше, а то и вовсе огородами устремился в лес.

– Mein Haus (мой дом), – сообщила я, и мы тотчас затормозили.

Офицер немедленно выскочил со своей стороны, шустро обогнул автомобиль и распахнул мою дверцу. Он проделал все

Скорей всего, если бы мне удалось без осложнений выбраться из машины, мое знакомство с немцами на этом и закончилось бы: я твердо помнила, как по-немецки «спасибо», а у них, уж наверняка, было и без меня полно своих дел. Но, непривычная к выходам из роскошных низких автомобилей, я, выкарабкиваясь, сделала какое-то резкое движение – и меня буквально скрутило от жгучей боли в животе. Непроизвольно я громко взвыла и чуть не упала под ноги озадаченному офицеру – к счастью, он не растерялся и вовремя подхватил меня, рявкнул что-то водителю; тот выскочил из-за руля и успел подпереть собой мою неустойчивую персону с другого бока. Втроем мы медленно двинулись к крыльцу, и я даже не представляю себе, что мог подумать обо всей этой картине любой честный советский колхозник, если бы ему довелось лицезреть сию печальную сцену.

– Was ist mit Ihnen los? Sind Sie krank? – спросил офицер, когда ему пришлось отпустить меня на время, чтобы я смогла выудить из сумочки огромный ключ от соразмерного ему висячего замка.

Я была почти уверена в том, что он спрашивает, не больна ли я, уловив смутно знакомую фразу из какого-то Зининого учебника, и ответила шепотом по-русски, ткнув пальцем в свой мучительно дергающий живот:

– Операция… Больница… Как ее… Кранкенхаус, вот!

– Eine Operation? Sie sind aus dem Krankenhaus! Oh, mein Gott… – тут уж мне и перевод не требовался.

В пустых сенях была еще одна дверь, которую я удачно отперла другим ключом, – и все мы оказались в кромешной тьме, потому что перед отъездом Зина с Руфой, конечно, закрыли ставнями все окна, – но моя рука автоматически нащупала коробок на комоде справа от двери, я чиркнула спичкой и привычно зажгла керосиновую лампу. Со стен глянули смутно осуждающие лица из рамок, сверкнуло серебро на сером кителе моего провожатого – я выкрутила фитиль до предела, и стало почти светло.

– Wo ist Ihre Familie? – вопрос о семье был прямо как из школьного учебника.

– В Ленинграде, – ответила я. – Муж и дочь…

Неожиданно на последнем слове мой голос дрогнул, потому что, произнося его, я вдруг в один миг испытала всеобъемлющий ужас от быстрой мысли, что потеряла своего ребенка навсегда, и это почти точно… Невыносимая мысль пришла ко мне с такой непреложной ясностью, что я непроизвольно закрыла лицо руками, вероятно, желая в эту минуту хоть каплю сочувствия своей беде, – все равно от кого, пусть хоть от фашиста, пусть хоть от варвара, но живого человека – и простонала:

– Mein Kind… In Leningrad… Was passiert jetzt mit ihr?! Mein lieber kind… (Мой несчастный ребенок в Ленинграде – что с ним теперь будет?)

Он ничего не ответил, но мягко усадил меня на лавку и повернулся к мявшемуся у входа водителю с краткой повелительной речью, из которой до меня дошло только «wasser» – вода, и я сразу же поняла, что этот мужчина как специально создан, чтобы предугадывать мои желания. Правда, я тотчас вспомнила, что деревянная кадка в сенях была перед нашим бегством намеренно опустошена и перевернута вверх дном, – что, вероятно, и сообщил через минуту снова возникший в дверном проеме солдат. Из его слов я не поняла ни одного, но это уже не имело значения: я представила, как после их отъезда буду самостоятельно таскать от колодца ведра с водой – и сегодня, и изо дня в день… Но офицер, выпрямившись, разразился в сторону нерадивого подчиненного небольшой гневной речью, в которой злосчастная «wasser» упоминалась несколько раз, – и тот сорвался с места, загремели в сенях жестяные ведра. С полминуты постояв надо мной в раздумьях, офицер тоже направился к выходу, засучивая рукава. Я в изнеможении опустила голову на стол, обхватив затылок руками.

Через час кадушка была полна до краев, а передо мной на столе лежало несколько консервных банок и коробок с немецкими надписями, целая буханка черного хлеба и – в аккуратной тряпочке – отливающий розовым, как намытое тело дебелой девицы, кусок местного сала, добытого, верно, в Пскове… Я размазывала слезы по лицу и все повторяла два слова, будто боялась, что благодетели не поймут мой немецкий и так и не постигнут всей меры моей благодарности:

– Danke… Danke schön… Schön… Danke…

Офицер медленно нагнулся ко мне – и я увидела сквозь слезы, какое у него красное и мокрое лицо – еще бы, перетаскав столько ведер наравне с нижним чином, он еле дышал от напряжения и перегрева. Я впервые увидела, как он улыбается: чуть-чуть растянулись губы, и стали теплее глаза. Я тоже улыбнулась и кивнула, смаргивая слезы. Он выпрямился – и вдруг по-настоящему, звонко щелкнул каблуками, что в декорациях крестьянской избы уже явно смахивало на гротеск:

– Hauptsturmführer Пауль-Огуст Виттенборг. Immer bereit, Ihnen zu dienen, – отчеканил он, вытянувшись в струнку. – Auf Wiedersehen.

– Мария Иконникова, учитель… Это… Der Lehrer… Auf Wieder… До свиданья, – кое-как собрав по сусекам скудные остатки языковых знаний, выдавила я, опираясь на стол.

– Auf Wiedersehen, фрау… Мария, – не рискнув попытаться повторить мою фамилию, фашист постоял еще несколько секунд – мне показалось, или нет, что он посмотрел на меня с неким новым, более глубоким, человеческим, что ли, интересом? – и быстро вышел, тихо прикрыв за собой дверь.

Так что моя первая встреча с немецко-фашистскими захватчиками, как называло их еще пару недель назад советское Информбюро, оказалась совсем не смертельной.

Правда, рассчитывать на то, что следующая не станет последней, я, увы, не могу…

7/VIII-1941 г.

Сало, такой щедрый фашистский подарок, уже, наверно, съели сыновья Руфы. Мне и кусочка от него отрезáть себе не стоило – предупреждала же Вера Ивановна, что после моей операции надолго необходима строгая диета без грамма жира! – но я так наголодалась в больнице… В общем, получила еще одну почти

– Может, и ничего… – наконец, прошептала она. – Может, и управит Бог. Ты, главное, молись…

Месяц назад я бы снисходительно усмехнулась над ее дремучестью, но в те минуты моя комсомольская совесть почему-то ни капли не возмутилась, а, наоборот, мелькнула нелепая мысль: «И правда, если вообще не на кого надеяться, то что остается делать?!» А потом самая неожиданная – вторая: «Может, Бог и послал нам все это, чтобы мы в Него, наконец, поверили? Ведь мама же наша верила!». Вслух я на всякий случай не выразила ни одной.

Руфа развила вокруг меня бурную деятельность: распаковала увязанные вещи, всякую утварь и мелочи, постелила настоящую чистую постель, сбегала в сарай, в чулан, к себе домой и обратно, принесла снятого молока и плошку давленого картофеля, буквально «на коленке» состряпав подобие ленинградского «пюре». После того, как она меня чуть ли не с ложки накормила, мы с ней попили травяного чайку с немецким сахаром, а потом, получив королевский подарок – злополучное сало («Ух ты, фунта два!» – взвесила его на руке), соседка разразилась целой речью, надо сказать, очень толковой:

– Ты не надейся, скоро тебе отсюда вырваться не удастся. Поэтому надо думать, как зимовать. Не смотри, что сейчас лето, – мы тут уж знаем: и оглянуться не успеешь – зима на дворе! В сарае я посмотрела: эту горницу топить дров тебе хватит. Керосина для лампы и примуса тоже полно еще в чулане. Картошка в этом году уродилась – принесу тебе немного, да и в земском дворе – так колхоз теперь называется – еще выдадут. Но работать тебе там нельзя: легкой работы нет, а на тяжелой ты надорвешься. В лесу сейчас грибы пошли – белые уже есть, а грузди скоро повылезут – пойдем, как оправишься немного, собирать их с тобой – и насушишь вдоволь, и заквасишь полную кадушку. За домом у вас старые яблони и сливы, смотрю – зеленых много, значит, снимешь урожай. Я тебе вокруг них траву подкошу слегка, иначе ты, поди, к деревьям и не проберешься… Запасешь на всю зиму моченые яблочки с мятой и черной рябиной, еще бабушка моя так делала – научу… Покажу тебе, как в печи сливы завялить, – хороший чернослив получится… Ну, а у тебя ж еще куры есть… Как вы уехали, – я их к себе загнала, не пропадать же, там четыре хорошие несушки и петух молодой. Ну, и цыплят сколько-то осталось – каких лисы не передрали. Эти тоже подрастут. Могу, конечно, вернуть их тебе, только зачем? Ты ведь им корму не заготовишь, да и вообще уморишь всех от неумения, а я их со своими буду держать, а за это часть яиц тебе отдам. Ну, и, когда резать кого из твоих решим, – тоже не обману: и курятинки поешь, и супчика, а там уж, как Бог даст. Деревне нашей повезло – на отшибе мы, почти что хутор теперь, поэтому на дома никто не позарится, а вот в Лехно немцы, почитай, в каждом доме на постой встали. А где и хозяев в баню жить выгнали, – такие дела… Но старостой Михалыча поставили – хоть и Иудой оказался, сам им служить вызвался, а крестьян не обижает. Выговорил что-то вроде оброка: то есть, работать как бы на себя будем, а немцам отдавать строго определенную часть. Большую, конечно, но при колхозе чаще всего себе вообще ничего не оставалось, на трудодни едва посевную картошку вымаливали, а тут все, что сверху наработаем, – наше, и поделим по справедливости. Я теперь счетоводом буду вместо папы – это почетная должность…

– А папа-то твой что ж? Где он? – вставила я в вольный поток ее словес: меня все более и более удивляла ее чистая грамотная речь (в июне, до несчастья, мы долгих бесед не вели, каждая жила своей жизнью); а слово «папа» и вовсе поставило в тупик: в деревне может быть только «отец» или «батя», если еще не «тятька» какой-нибудь.

Она пожала плечами:

– Так он теперь своим прямым делом занят. Служит… – и, заметив недоумение в моих глазах: – Ах, да, ты ведь не знаешь, а раньше и сказать было нельзя. Это он при Советах счетоводом стал – хорошо, не расстреляли: местный начальник НКВД – кум наш, детям моим крестный, потому и оформлять не стал… Он же священник у меня, мой папа. Мы давно уже, лет пятнадцать тому, как из Питера… Ну, а немцы у нас в Лехно Крестовоздвиженскую церковь открыли – на второй же день, как пришли. Просто прикладами засовы сколотили – и двери распахнули. Народ как хлынет туда… А некоторые прямо на четвереньках вползали через порог – да и лбом в пол – и ну рыдать от счастья! Я последняя вошла – да и тоже на колени упала: такое осквернение кругом, что и не описать тебе… Кучи по всему полу валяются, на фресках надписи похабные, у святых глаза выколоты, пририсовано… всякое… А из стен только крюки торчат… Иконостас над алтарём, правда, сохранился – видно, слишком высоко, поленились ироды лазить. Ну, Маша, народ как вошел в храм, – так и не вышел, пока все не убрали, не почистили. Сутки трудились, а бабы иконы с рушниками из дому принесли без счета и развесили… Умелец у нас там есть один, в колхозе плакаты рисовал – красиво так, просто художник. И точно, говорит: у меня и дед, и отец богомазы были, так неужели ж я образов для храма не спроворю? Краски мне только в Пскове, батюшка, добудь – а я уж расстараюсь! И мука нашлась белая,

Но я ничего не говорила. Я с ужасом смотрела на эту женщину, явно гордившуюся своим отцом, который так вот просто предал простившую его, давшую кров и стол страну и стал открыто сотрудничать с захватчиками, не побоялся в глаза своим односельчанам смотреть… Так вот, почему у нее такое странное имя…

– Папу теперь все так уважают, – бесхитростно добавила Руфа. – Он только на улицу в подряснике выйдет – и сразу к нему со всех сторон люди бегут, благословения просят, руку целуют, плачут, просто дотронуться норовят… Изголодались…

Я откинулась на подушках, делая вид, что нуждаюсь в отдыхе, и соседка скоро ушла, поправив на мне одеяло… На самом же деле в душе моей поднялось невыразимое смятение, и, вместо того, чтобы крепко заснуть и набраться сил, я провела целый день в странных, никогда раньше не тревоживших меня в моей скромной и ясной жизни размышлениях.

16/VIII-1941 г.

Я всегда хвалила себя за способность не коснеть в заблуждениях, даже если жить с ними легко и приятно, – но, кажется, еще целую неделю не могла полностью принять сердцем тот факт, что жители советской деревни на деле оказались совсем другими, – не теми простыми и добросовестными тружениками, чьи фотографии печатали газеты, о ком ставили красивые добрые кинофильмы… Люди с улыбчивыми открытыми лицами, какими виделись мне все советские крестьяне-колхозники, прежде всего, любили свою Советскую Родину, не сомневались в истинности всех выстраданных революцией идей и никогда не приняли бы никаких благ из рук победившего врага. Да, может быть, в глубине души они и задумывались, как и я сама: не управляет ли миром какая-то высшая, справедливая и могущественная сила, которую принято называть Богом? Но никому из этих честных трудящихся, созданных моим доверчивым воображением, не пришло бы в голову сломать замки на двери церкви, которую народная власть сочла нужным держать запертой, – или даже просто в мыслях оспаривать это решение. С религией в Советском Союзе покончено навсегда, и не потому что ее запретили, а потому что сами люди признали и поняли ее вред, – в этом я была твердо уверена до войны, это подтверждалось всем, что я видела, слышала и читала. Теперь же оказалось, что очень многие лишь притворялись, будто согласны с тем, что партия считает правильной жизнь без всяких религиозных обрядов, а на самом деле только и делали, что ждали, пока придут фашисты – палачи и звери – и откроют им церковь. Человек, который умел рисовать красивые колхозные плакаты, как выяснилось, уже готов писать вместо лозунгов иконы, и все это время был уверен, что Иисус Христос действительно существовал в истории! Скромный немолодой счетовод в круглых очках и толстовке, которого я видела когда-то навещающим внуков в соседнем доме, сейчас, в эту минуту, когда я о нем думаю, протяжно поет в полутемном помещении нечто непонятное мне, но важное для него, одетый в черное платье до пят и блестящую накидку, – и много лет знавшие его сельчане не смотрят с хмурым осуждением, а дружно, со слезами радости подпевают, а потом еще целуют ему – мужчине! – руку, как дворяне раньше целовали дамам… Если где-то и существует Бог, – разве нужны ему все эти смешные представления? Неужели есть люди, которым все это кажется настолько серьезным, что они готовы ползти на четвереньках по загаженному полу, чтобы просто услышать еще раз этот протяжный вой, давно отмененный простым здравым смыслом? И благодарить врагов за то, что они это разрешили?

Но вот выходило, что таких людей неожиданно много, и не в одном же нашем волостном центре Лехно, – а, чего доброго, по всей России? Я далека была от мысли, чтобы считать такую прорву народа темными невеждами, а себя одну – просвещенной обладательницей последней истины. Значит, требовалось изменить что-то в себе самой? Не могло же так случиться, что кругом оказались лишь слабаки и предатели, от которых мне следовало немедленно отшатнуться? Руфа, например… Женщина, которая только что сумела так обнадежить, так успокоить меня – и даже пюре картофельное соорудила – ведь, если бы она была врагом, то не помогла бы мне? Значит, она друг… Друг, который считает нормальным стоять в церкви плечом к плечу с солдатами захватнической армии и молиться своему Богу?

Да, но я сама – далеко ли ушла от нее? Ведь, умирая на дороге от бессилия, жары и боли, я, как честная русская женщина, должна была оттолкнуть помощь фашистского офицера – и погибнуть от его пули или своей болезни! Но я же этого не сделала!

И не только этого…

Тяжелая болезнь и одномоментная потеря из виду всех близких подвигла меня к еще более глубоким размышлениям – о том, что давно уже подспудно билось во мне, но было насильственно задвинуто вглубь – как нечто неподобающее, стыдное, даже срамное… Почему все это время я думала о болезни, о войне, о дочке, о немцах, о религии, о предательстве – даже о Боге! – но мысль о муже, моем верном Валерике, задвинула в самый дальний угол сознания, как что-то неудобное, как бы оставленное на далекое «потом»? Да, мы поженились без пылкой любви и даже без особой влюбленности: во мне еще не изжила себя взлелеянная мамой непонятная «девичья гордость», заставлявшая с негодованием отвергать абсолютно любые мужские ухаживания… Однажды я повела своих старшеклассников в бассейн сдавать нормы по плаванью на БГТО, разговорилась с инструктором, начались какие-то невнятные, почти дружеские встречи с чтением стихов Уткина и Сельвинского, прогулки на фонтаны; человек, вроде, незлой, симпатичный… Потом вдруг: «Может, прогуляемся в ЗАГС?» – а сестра уже замужем, ребенка ждет, как при них «старой девой» – неудобно… И ведь жили дружно, почти образцово, воспитывали ребенка, обсуждали новости, вместе ели и… спали – в одной комнате, но на разных кроватях: я на маминой, а он и вовсе на диване. Его ночные редкие «набеги» в мою постель (смущенное шлепанье босых ног в темноте, вороватый нырок ко мне под одеяло, частый ритмичный скрип пружин, мой мучительно устремленный в сторону Капелькиной колыбельки слух, отчетливое отвращение и напряженное ожидание момента, чтобы успеть вовремя оттолкнуть мужа в вечном страхе новой беременности) – все

И только я об этом подумала, как перед мысленным взором неожиданно и страшно встало лицо моего «спасителя» Пауля в сером с серебром мундире – да, красивое, мужественное и открытое лицо офицера, не погнушавшегося таскать, как простой солдат, для жалкой посторонней женщины в побежденной стране тяжеленные ведра воды из деревенского колодца. Валерик принес бы одно. Ну, два. И только после моих просьб и жалоб… Вот потому-то я о нем и не жалела, не вспоминала сейчас, не тревожилась за его жизнь, возможно, уже прервавшуюся в захваченном фашистами Ленинграде… Я отчаянно замотала головой, и образ Павла-Августа – его имя ведь так примерно переводится? – благополучно растаял в смятенном сознании…

Я не люблю мужа, никогда не любила, и сердце мое свободно для любви. А Бог, возможно, есть. И люди, таившие веру в Него в те годы, когда за нее наказывали, – достойны уважения и подражания. К этим трем выводам я как раз почти успела окончательно прийти сегодня, когда постучалась Руфа, взявшая надо мной что-то вроде добровольного «шефства», обусловленного немецким ли салом, хозяйскими ли курами, собственной ли доброй душой, – но искреннего и трогательного… На этот раз она сообщила, что завтра собирается в Псков по поручению своего отца – добыть в Троицком соборе свечей, ладану и еще чего-то, чего я не понимаю, и он выговорил ей для этого лошадь с телегой и достал через своих немецких покровителей постоянный аусвайс; ну, а раз мне все равно приспел срок добираться в больницу на осмотр, то я могу составить ей компанию: и мне хорошо, и ей не страшно.

Ну, что ж, я очень рада. Довольно воспоминаний – пора начинать жить. Завтра в Псков отправляемся с Руфой вместе.

14/IХ-1941 г.

Прошло много дней, почти месяц, – и вот только теперь я снова беру в руки мой дневник. Но даже теперь не представляю, как рассказать о том, что случилось семнадцатого августа, в день нашей такой мирной поездки в Псков. Добравшись тем вечером до дома, я поклялась себе, что брошу эту писанину навсегда, – потому что все равно нет на свете тех слов, которыми можно описать увиденное и пережитое. И остаться прежней теперь не получится. Кажется, что мне уже не двадцать шесть, а сорок – или шестьдесят – или восемьдесят… Да и вообще – можно ли жить после такого дальше?

Но теперь, когда выяснилось, что я так же встаю каждый день, и занимаюсь неотложными делами, и не давлюсь едой, а жадно и с аппетитом ем, даже сна не лишилась, как могла бы, а проваливаюсь, словно в болотный туман, лишь коснувшись головой подушки, – я понимаю, что писать обязана. Чтобы сохранить мои свидетельские показания для кого-нибудь, кто, возможно, уцелеет в этой бойне и доживет до суда, который неминуемо постигнет злодеев.

Нет, это, наверное, излишний пафос. Какой суд? Кого и над кем? Когда? Через сто лет? Но эта жалкая амбарная книжица к тому времени рассыплется в прах. Да и если предположить, что в следующем веке кто-то все же откроет ее, то это будет совсем другой человек – потомок победителей или воспитанных ими рабов, который, прочитав мои записи, вполне возможно, примет не мою сторону! Впрочем, мне никогда не узнать – зато есть твердое убеждение в необходимости зафиксировать на бумаге все, что происходит вокруг, и что чувствую я, советская, русская женщина и мать.

Но довольно оттягивать неизбежное. Опишу, как было.

Рано утром мы с Руфой благополучно миновали пропускной пункт с серой будкой, полосатым шлагбаумом и двумя усталыми солдатами, считавшими минуты до окончания смены, и въехали в Псков на бывшей колхозной, а теперь неизвестно чьей телеге, которую волокла дряхлая беззубая кляча. Напрасно Руфа умело понукала ее, звонко шлепая вожжами по костлявой спине, похожей на ребристое песчаное дно реки, – загнанная скотина так и не ускорила свой шаркающий шаг. Руфа высадила меня у больницы, намереваясь дальше ехать по своим делам, и мы условились ждать друг друга через два часа под столбом, на котором надрывалось классической музыкой вполне живое радио. Я прислушалась и узнала Сороковую симфонию Моцарта, слабо пробивающуюся сквозь хрип и треск, и на сердце снизошло умиротворение: перекресток двух довольно сонных пыльных улиц, бледное, уже не убийственно жаркое, как две недели назад, а просто теплое солнце, легкий влажный ветерок с невидимой, но близкой Великой… На миг почудилось, что все будет хорошо: скоро наладится, потом устоится… Но мимо проехал открытый грузовик с двумя рядами военных в чужой, все еще непривычной форме, и я, очнувшись, потрусила в сторону больницы, где немедленно натолкнулась глазами на большое, очень покоробившее меня объявление: «Вход для русских со двора».

Зайдя в помещение через неказистую заднюю дверь, я обнаружила узкий темный коридор без единой табуретки, вдоль которого, опираясь на стены, ожидало очереди стоя человек пятнадцать. Все понуро молчали, каждый тяготился собственной болью и заботой – мне предстояло промаяться среди них целый час… К моей радости, Вера Ивановна никуда не делась, работала заведующей русского хирургического отделения под началом главного врача-немца и одновременно вела приемы, была все так же красива, свежа и бодра, а, увидев меня, обрадовалась:

– Я как раз сегодня с утра вас вспоминаю! – сказала она после того, как осторожно ощупала мой живот. – Думаю, ведь пора

Я удивленно посмотрела на доктора, но она сразу все объяснила:

– У нас вчера освободилась должность кастелянши, я сразу решила, что если вы придете, то предложу ее вам… – и, на мое нерешительное движение: – Я прекрасно помню, что вы учитель из Ленинграда. Но школы закрыты, неизвестно, когда откроются, и… чему там нужно будет учить детей.

Не зря я когда-то мечтала стать писателем – наверное, могло получиться: мне удается очень тонко улавливать интонации самых обыденных человеческих слов. Я сразу почувствовала, что Вера Ивановна говорит не о том, учителя каких специальностей потребуются для школы в будущем, а имеет в виду другое… Совсем другое. Я кивнула. – …но вы – интеллигентный человек, на которого можно положиться. Кроме того, вы находитесь в ситуации гораздо более затруднительной, чем у других, – оказались в непривычной для себя обстановке, в чужом доме, в военное время… Работать вас все равно заста… вам все равно придется, а тяжелый физический труд может оказаться губительным, тем более, что после такой серьезной операции восстанавливаться придется долго. Но на ваше состояние никто не посмотрит, конечно, – сами понимаете: война. И это еще не все: вам нужно чем-то жить. На должности кастелянши вы будете получать в месяц пятьсот рублей. Санитарка у нас получает двести, а медсестра – четыреста. Я – восемьсот как специалист, но не завидуйте: пуд муки стоит тысячу, а на ваше жалованье как раз можно купить пуд картошки… Литр молока теперь по пятьдесят рублей, а десяток яиц – двести… Но вы живете в деревне, там можете достать молоко и яйца дешевле или вовсе даром. А вот купите на свои деньги три кило муки, немного постного масла, полпуда картошки – и уже продержитесь. Тем более, что там у вас сейчас и грибы, и фрукты, может быть… Но и не это главное! А главное, что работа посуточная… Наверху у нас отделение для господ офицеров и солдат – не госпиталь для раненых, он в другом месте, и там работают немецкие военные врачи – а именно больница. Внизу наши люди, больные поступают постоянно, круглосуточно идут операции, всегда требуется чистое белье, и это нельзя поручить санитаркам – они безбожно воруют, а наказана буду я. Кастелянш у нас две, работают через сутки…

– Как через сутки? – удивилась я. – Ведь суточная работа – через трое…

Она слегка нахмурилась:

– Вы все время забываете про условия военного времени. Рабочий день длится теперь четырнадцать часов, выходных не существует. Во время получасового перерыва работники получают тарелку супа и сто граммов хлеба, стоимость которых вычитается из заработной платы, то есть… – Вера Ивановна понизила голос: – …живых денег они фактически не видят. У вас ситуация будет в корне иная: питаться вы сможете бесплатно, потому что многие больные, которым плохо, или они слишком слабы, отказываются от своих порций еды, – и всем этим пользуется персонал, на что немецкое руководство закрывает глаза. Им ведь тоже хочется, чтобы мы лечили хорошо, а не падали с ног от голода… Кроме того, через день у вас будет выходной, и вам не ежедневно придется ходить семь километров до работы и столько же обратно, а только либо сюда, либо домой, да и попутная телега чаще всего найдется… Зато вы получите рабочий паспорт – официальный немецкий документ. Пропуск в город вам выдадут постоянный, сможете между сменами ходить на рынок, что-то менять на продукты… Не говоря уже о том, что ночью, скорей всего, вам всегда удастся поспать – и не один час: рабочее место в отдельном помещении – бельевой, от которой вы получите личный ключ… Как работающую, вас не подвергнут трудовой повинности, вроде разборки завалов, копания канав, рубки деревьев… Господи, Маша, неужели вас надо уговаривать?! Ведь это редкий случай, вам просто удача улыбнулась…

– Почему же с этого места ушла прежняя кастелянша? – спросила я.

Вера Ивановна сухо ответила после маленькой, но много сказавшей паузы:

– Она нашла другую работу, где больше платят.

Лицо докторши окаменело, и мне стало ясно, что пытать ее расспросами бесполезно. Я все еще колебалась: вероятно, до меня не вполне дошло, что не придется тихо и уютно жить в своем удаленном ото всех невзгод домике, предаваясь воспоминаниям и размышлениям, лелея надежды, слушая зимней ночью завывание пурги, мешая в печи догорающие угли, похожие на груду сокровищ Хозяйки Медной горы… Я вздрогнула: меня все равно найдут, выволокут, погонят в летнем пальто сквозь мороз и тьму, сунут в руки кирку или топор, а если я заупрямлюсь, – ударят палкой…

– Опомнитесь, Маша… – Вера Ивановна встала и заглянула мне в глаза. – Что вам решать? Это ведь один раз в жизни такой шанс бывает!

– Да, да! – наконец, «проснулась» я. – Конечно! Спасибо! Большое, большое спасибо!

В этот миг мне вспомнилось, как недавно я твердила другому благодетелю: «Danke… Danke schön…».

Через десять минут будущая сменщица Аня в тесной и темной конуре под названием «бельевая» вводила меня в курс дела:

– Здесь подушки ватные, старые и в пятнах, одеяла протертые – это для наших, смотри, не перепутай. Вот рваные наволочки и простыни, возьми и зашей – умеешь? – и тоже к нашим положи… А это фуфайки, кальсоны… Халаты… Тут старые, там – новые… На этих полках все целое. Одеяла на той неделе привезли шерстяные, немецкие… И подушки перьевые, не ватные… – Аня с удовольствием на секунду прижала одну из них к своей румяной щеке. – Эти только в офицерские палаты… Но я сплю на одной – и ты спи, только не забудь простыней накрыть, чтоб в глаза не бросилась… Ага! Опять грязное несут! – (В приоткрывшуюся на миг дверь просунулась рука и бросила на пол набитую чем-то окровавленную наволочку.) – Его ты должна пересчитать и рассортировать вон по тем мешкам, наволочки отдельно, простыни и все прочее отдельно, а в конце смены сдать, когда придут из прачечной… И всегда все записывай – что принимаешь, что отдаешь, потому что, если нагрянут с ревизией и что-то не сойдется, обвинят в краже и… – Аня выразительно глянула и провела ребром ладони себе по горлу. – Немец – мужик въедливый. Случится крупная недостача – так повесят и не задумаются…

– Ты имеешь в виду – ее повесят на меня и вычтут из зарплаты? – наивно спросила я.

– Дура, – спокойно ответила

Аня сказала это так серьезно и веско, что мне сразу стало ясно, что она не шутит. Сердце нехорошо сжалось, дрогнуло подозрением:

– А… – решилась, наконец, я и севшим голосом прошипела: – Твоя бывшая напарница… Ну, которая… уволилась… Может, у нее именно… выявили недостачу… и… и…

– Валька-то? – презрительно махнула рукой Аня. – В публичный дом она вчера ушла. Добровольно. Там, – она ткнула себе за плечо большим пальцем, указуя на окно, – для немцев организовали. Вот у нас с тобой жалованье полтыщи в месяц, а у них – в неделю да на всем готовом. Ну, и соблазнилась. А силком туда никого не гонят, и без того желающих пруд пруди.

Я застыла столбом, отказываясь верить, в голове почему-то стучала дурацкая мысль: «Они же комсомолки, наверное!». Аня ловко разбирала белье, я глянула – и подступила тошнота: до той минуты все мое интеллигентское представление о чужом грязном белье ограничивалось кучками использованных простынь в купе скорого поезда, стремительно летящего в Крым, а теперь… Все, вперемешку запихнутое в эту наволочку, было залито засохшей кровью, свежей рвотой и поносом. Я закрыла лицо руками и отшатнулась, Аня проследила за мной философским взглядом:

– Ничего, обомнешься… Меня тоже поначалу блевать тянуло с непривычки. А теперь хоть бы что. Да и не особо часто, чтоб уж прямо так-то вот… Привыкнешь, поди…

Когда я выбралась на улицу, прошло уже больше двух часов, но Руфа под оговоренным столбом еще не появилась, зато вместо классической музыки шла какая-то передача на русском языке.

– …еженедельные беседы с Домной Евстигнеевной… – сквозь треск услышала я. – Если кто-то пропустил первые программы, то мы с удовольствием поясняем: наша героиня – старая мудрая женщина-крестьянка, которая согласилась раз в неделю приходить к нам, чтобы поделиться своим почти вековым жизненным опытом, поговорить о том, что важно сейчас для каждого русского человека… Как отнестись к тому, что происходит сейчас на Псковской земле, Домна Евстигнеевна? Что вы думаете по этому поводу, расскажите нашим радиослушателям! – В эфире пошуршало еще немножко, и вольно потек грудной женский голос, знакомо фольклорный: – А что тут ска-ажешь? Потерял народ наш ра-азум, когда жидовских вшей себе за ворот запусти-ил. Вот они его и объе-ели… Ну, да война вы-ыучит: жидовскую храбрость мы зна-аем! Немец жиду в печенку въелся, вот он русский народ и гонит на убой за свои жидовские интере-есы…

Я замерла от неожиданности: все, что угодно, ожидала я услышать из репродуктора, от арии Зигфрида до речи Гитлера, но не протяжный голос простой крестьянки… «Это актриса! Ее наняли и сунули под нос текст, – быстро сказала я себе. – Русский человек никогда не смог бы так запросто…».

– Маша, Маша! – раздался неподалеку звонкий голос.

По улице плелась в моем направлении наша полудохлая лошадь, а в телеге возвышалась жизнерадостная фигура моей соседки: платок сполз с ее головы, ржаного цвета пряди горели на солнце, будто над ее головой уже сиял святой нимб…

Ну, вот, я все-таки дописала до этого момента – и придется продолжать. Но что странно: дочь сельского попа на соломе в расхлябанной колымаге, запряженной списанной из колхоза клячей, непонятно, почему, напоминала античную богиню, озаренную светом Олимпа, летящую в золоченой колеснице. Такой я запомнила последнюю минуту перед тем, как все вокруг словно обрушилась. Оказывается, до тех мгновений жить было еще сносно и вовсе не так страшно, как казалось, потому что в глубине души робко цвела надежда на то, что жизнь как-нибудь выправится…

Я не успела даже махнуть ей рукой, как откуда ни возьмись буквально в двух шагах от нас с лязгом встал открытый грузовик, из которого мгновенно посыпались вооруженные солдаты. Один из них грубо схватил меня за локоть и зверски толкнул в спину, другой на моих глазах сбросил Руфу с телеги на землю и жестоко пнул в бок, заставляя подняться… Вокруг слышалось: «Schneller! Schneller!» – солдаты хватали всех подряд оказавшихся на улице людей, больно тыкали дулами карабинов в спину, сгоняя в обезумевшую толпу. Нас погнали в одном направлении, куда-то к центру города, заставляя почти бежать, потому что за любое промедление тотчас с размаху били прикладом по спине, по рукам, прикрывавшим голову… По дороге присоединяли к нашему перепуганному, блеющему стаду других зазевавшихся на улице пешеходов или даже вырывали людей из каких-то дверей, ни о чем не спрашивая, ничего не объясняя. Но мы с Руфой поймали взгляды друг друга, инстинктивно сблизились в одуревшей от страха толпе, схватились за руки… «Что это, Руфа?!» – плохо чувствуя ноги от ужаса, прошептала я. «Не знаю… К Торговой площади, вроде, гонят…» – выдавила она, и я увидела, что лицо моей златокудрой подружки серо, как сухая земля. «Облава, бабы… – сипло просвистело рядом. – Хреновы наши дела…».

Но лучше б это была облава.

Мы действительно скоро оказались на рыночной площади – я помнила ее с июня, когда с Зиной и девочками мы ездили гулять в Псков и покупали здесь детям какие-то лакомства, а потом завернули в Псковторг… Теперь от здания бывшего Гостиного двора остались только разбитые осколками снарядов стены, а вдоль фасада прямо в тротуар были врыты одиннадцать дурно отесанных столбов – что-то заставило меня пунктуально подсчитать их. Один, дальний, оказался пустым, а на остальных молча извивались прикрученные стоя люди – десять мужчин разного возраста с повязками на глазах. Широкое пространство между рядом столбов и противоположным домом густо оцепили солдаты с автоматами, в выбитых окнах дома напротив торчали три пулемета, а за оцеплением тихо гудела разношерстная толпа, в которую нам и пришлось влиться. С обеих сторон пригоняли и пригоняли новые группы перепуганных людей, вталкивали их на площадь; нас с Руфой, намертво сцепившихся, пропихивало все ближе и ближе к оцеплению, и вот мы оказались в первом ряду… Тревожный гуд голосов распадался на отдельные фразы: «Заложников расстреляют…»… «Убили немца…»… «Где?..»… «Вчера на Гоголевской…»… «Если он сейчас не объявится…»… «Ну, только если ему жизнь надоела…»… «Нашли в канализации…»… «Схватили на улице первых попавшихся…»… «Десять наших за одного ихнего…»…

– Я поняла… Нас согнали смотреть на казнь… Чтоб неповадно было… – прошептала Руфа; ее губы по цвету почти не отличались от пепельного лица.

Помню свою недоверчивую мысль: «Не может быть… Просто пугают… Попугают и отпустят… Это же мирные граждане… Ни в чем не виноваты…». Похоже, и сами заложники

– Гнида!!! Трус!!! Выходи!!! Где ты, сволочь?!! Почему я из-за тебя подыхать должен?!! У меня детей четверо!!! Ты их кормить будешь?!! Ты?!! Люди!!! Земляки!!! Да выкиньте вы сюда эту подлюку!! Чего вы смотрите, люди?!.. Да что ж это!.. Как же!!! Да почему ж я… – визг перешел в рыдание, к несчастному уже спешил наискось через улицу, занося на ходу приклад, долговязый солдат, но приговоренный вдруг замолчал сам, бессильно повиснув на врезавшейся в круглый живот веревке.

Но его крик запустил цепную реакцию: совсем юному пареньку лет шестнадцати со светлыми, почти белыми от солнца волосами, привязанному через одного человека, тоже удалось как-то стряхнуть свою повязку – и на всю площадь раздался почти детский крик:

– Мама-а!!! Мамочка-а!!! Спаси-ите!!! – мальчик забился на своем столбе, в отчаянье почти разрывая впившиеся в него веревки.

А дальше было, как с Тарасом Бульбой и Остапом, только хуже: где-то далеко позади меня раздался не мужской – женский истошный вопль:

– Володенька!!! Мальчик!!! Сынок!!!

– Господи, да это же Вовка Дмитриев из Завеличья… Учительши сын… – послышался ужасный шепот рядом со мной.

Сквозь толпу яростно продиралась вперед обезумевшая, еще молодая женщина с растрепанной темно-русой косой:

– Люди!!! Пустите!!! Там мой ребенок!!! Ребенка нельзя!!! Пустите!!! Володенька!!! Я сейчас!!!

– Мамочка, спаси меня!!! Мама-а!!! – звенел над нашими головами захлебывающийся мальчишечий крик.

– За покушение на жизнь немецкого офицера… – прозвучал в это время громкий, с грубым акцентом голос с места казни.

– Не пускайте ее, держите! – взмолился в толпе кто-то милосердный. – Ей нельзя это видеть!!!

– … подлежат расстрелу десять заложников, – и на том же дыхании, по-немецки: – Цилен!

– Мама, мама, мама!!! – беспрерывно повторял, извиваясь на пределе сил, мальчик Володя, а люди крепко держали его мать, почти валили ее на землю – но она вырвалась:

– А-а-а-а!!! Не-ет!!! Сынок!!! Пустите!!! – и, легко оттолкнув двух огромных немцев, женщина выскочила на открытое место.

– Фойр!

Дробно застучали автоматы – не может быть, это, конечно, же, холостые патроны! – я закрыла лицо руками и зажмурилась… Через несколько секунд на площадь упала ватная тишина, словно перестали дышать десятки людей вокруг, а потом мне почудилось, что я – в чистом поле, и шумит, звенит травою ветер, – но вдруг этот звон стал нарастать, заполнил собой весь мир, и ничего, кроме него, не осталось.

Оказалось, что я лежу на булыжной мостовой, надо мной нависают в белой пелене два страшных смутно знакомых глаза, голова моя мотается из стороны в сторону, но не чувствует никаких прикосновений… Это Руфа изо всех сил хлестала ладонями по моим щекам – молча, потому что на время лишилась голоса. Потом она, наверно, сумела поднять меня: помню сквозь общую оглушенность, как уже вела прочь, обхватив поперек спины, и пыталась не дать обернуться туда, где в уродливой неподвижности висели на столбах залитые кровью мужские тела, и под одним из них уже не рыдала, а хохотала в пыли, разорвав одежду, седая косматая старуха.

Я остановилась, глянула на Руфу осмысленно и высвободилась.

– Врешь ты все, – твердо сказала я. – Нет никакого Бога.

***

Сердце у Арса колотилось так, что начало подташнивать, – он отложил амбарную книгу, отстраненно глядя, как дрожит рука, сжимающая ее. Все-таки, вначале было Слово, подумалось ему. Потому что как иначе объяснить, что, видя на экране своего огромного, в полстены, телевизора простых людей, убитых и искалеченных не восемьдесят лет назад, а на днях, он не испытывал такого ужаса и муки. То есть, чувствовал жалость к ним и сострадание к их обезумевшим от горя матерям, отчаянно рыдавшим в камеру или перед ней же – окаменевшим; возмущался бесчеловечностью убийц… И надо всем довлел подлый, прекрасно осознаваемый страх за себя самого: как бы в скором времени и родной Питер не накрыло, если продолжится в том же духе…

Но, прочитав эти страницы из дневника неведомой юной бабушки, Арс похолодел, невольно пропустив все через сердце: одно дело видеть пиршество смерти, происходящее за тысячу километров, на экране в виде плоских изображений, которые, в крайнем случае, можно немедленно погасить, а другое – стоять в двух метрах от невинно убиваемых и не иметь возможности ни помочь им, ни убежать… И еще эта несчастная мать… Бедная бабушка, как она с ума не сошла… И ведь написано хорошо, грамотно – ну, да, учитель русского, рассказы писала, и один из них даже одобрила строгая редакция какого-то советского журнала… Вот, значит, в кого у него самого эта тяга к словесности…

«Ах, бабуля, бабуля, ты не представляешь, какую я книгу теперь напишу про тебя… Только как после всего… ты могла с этим красавцем Паулем… Впрочем, там дальше наверняка об этом написано. Может, он действительно был добрым и как-нибудь спас тебя – а люди-то из зависти и не такого наговорят…» – раздумывал Арс, и в эти минуты совершенно отступила за кулисы яркой жизненной сцены его собственная еще не прожитая драма. Смутное воспоминание сверлило затылок… Что-то вроде «Расстрел в Плескау» – так ведь немцы называли Псков. Арс взмыл с кровати и подскочил к компьютеру.

Ну, конечно! Когда-то очень давно на какое-то Девятое мая он брал интервью у старичка, ребенком пережившего псковскую оккупацию, тот рассказал, что фашисты однажды, в самом начале, расстреляли каких-то заложников на площади, и Арс отыскал в интернете фотографии, сделанные немецким корреспондентом… Да, они по-прежнему висели в сети, эти изображения, – собственно, их и нашлось-то всего два: на одном несчастные были еще живы и ждали смерти, привязанные к столбам, а на другом уже мертвы – кто сполз на землю, кто повис на веревках… Жуткие фотографии. На второй оказались три жертвы крупным планом, а вот на первой мерзавец сфотографировал часть публики и только двух заложников – позвольте, да у этого большого мужчины в сапогах и расстегнутом

Арс вскочил, как полоумный, бросился на колени перед нижней полкой книжного стеллажа, принялся лихорадочно выбрасывать на пол папки и альбомы, будто пробрался в чужой дом и искал тайник… Есть! Он вытащил древний, почти столетний небольшой картонный альбом, рваный и захватанный, где фотографии когда-то были просто вклеены, – скорей всего, маминой тетей Зиной, а может быть, и прабабушкой! – и большею частью давно оторвались и выпали, оставив за собой неопрятные пятна. Мелькнули на седых карточках едва угадываемые привидения толстопопых карапузов на кружевных скатерках, мужчин, карикатурно плечистых в модных пиджаках и широченных, почти как юбки, брюках, очень взрослых женщин с черными губами на белых лицах… И – да – на одной из фотографий стояли в крапчатых платьях, голова к голове, как сросшиеся висками сиамские близнецы, и улыбались на заказ две одинаковые девушки лет двадцати трех: похоже, что русые, завитые плойками, с круглыми, то ли светлыми от природы, то ли выцветшими от времени глазами, одним и тем же способом подбоченившиеся… Двойняшки Маша и Зина. Давно не было на земле силы, которая помогла бы теперь определить, которая из них его бабушка. И отождествить с той, что в берете, или той, что простоволосая, вечно смотрит на самое страшное зрелище в своей жизни…

То есть, он надеялся, что самое.

Вдруг в его потемневшей комнате по стене пробежали разноцветные огоньки – и остановились, продолжая суетиться на месте. Альбом выпал из рук преступника, он не понял, как оказался у окна, осторожно выглядывающим из-за занавески на улицу. Прямо перед его парадным стояла, празднично сверкая синим и красным, покатая полицейская машина. «Клац-клац-клац», – цепкие крокодильчики, державшие плотную коричневую гардину, один за другим разжимали зубы, выпуская металлические колечки, и ткань стала медленно оседать под весом судорожно тянувшего ее Арса. В сердце плеснуло кипятком – и он быстро разливался по груди, лопатке, захлестывал горло. «Вот как это бывает… внезапный инфаркт у мужиков… ну, и хрен с ним…» – ясно подумал несчастный, наваливаясь на подоконник, но взгляд от переливающихся внизу самоцветов упорно не отрывая, – и увидел, как из подъезда упругим спортивным шагом вышел широкоплечий парень в штатском и ловко запрыгнул в машину, которая немедленно тронулась, с места в карьер набирая скорость, как для погони. И сразу же с противоположной стороны во двор въехала другая – серая и неказистая, его собственная…

Как Ева парковалась на месте сгинувшей полицейской машины, Арс уже не видел: после нескольких бесплодных попыток сипло вдохнуть, какая-то, наконец, удалась, и в груди словно постепенно разжималась невидимая шершавая лапа. Он все-таки сполз на холодный ламинат и принялся с наслаждением дышать – раз за разом все глубже и свободней.

Но к тому моменту, как Ева поднялась в квартиру, очень гордясь удачным завершением ответственного сверхсекретного задания, – это было понятно по четкому, как на плацу, стуку каблуков в прихожей – Арс уже лежал в постели с закрытыми глазами, зарывшись под одеяло с головой. Он знал, что любовница считает себя вправе потребовать немедленной платы за, как ни крути, а соучастие в убийстве, пусть и непреднамеренном: ну, хотя бы, на невинную вечернюю ласку раскрутить его – с гарниром в виде задушевного разговора. Но едва ли не впервые Арс почувствовал, что красавица Ева серьезно раздражает его: не влекла сегодня ни ее гладкая теплая кожа, ни приторный мед духовитых волос, ни игривые искорки в узком кошачьем взгляде… Он знал, что изображать спящего бесполезно: женщины как-то умеют шутя разоблачать таких притворщиков. И теперь Ева, ожидавшая от сожителя хотя бы вежливой благодарности, без ложной деликатности включила настольную лампу и громко сказала:

– Хватит притворяться. Ты во сне, в лучшем случае, сопишь. А когда лежишь тихо с закрытыми глазами, это всегда значит, что просто хочешь, чтобы я тебя не трогала.

– Так если ты это знаешь, зачем специально делаешь наперекор?! – законно возмутился он. – Видишь же, как мне хреново сегодня! Неужели непонятно, что человека в таком состоянии лучше не теребить?! Посмотрел бы я, какова ты была бы на моем месте!

– И сколько ты намерен теперь рефлексировать – дней? Недель? Месяцев? А может, лет? – истерично спросила женщина. – Я тут вместо него стараюсь, еду к черту на кулички избавляться от шмоток, на которых, может, кровь женщины, которую он угробил… Сдаю машину в левую химчистку, где нет камер, а он не может просто морду повернуть и сказать «спасибо»!

– Спасибо… – утробно процедил Арс таким тоном, чтобы она догадалась, что это слово на самом деле означает «заткнись».

Ева поняла угрозу и дальновидно не стала раздувать скандал, а оскорбленно отправилась то ли есть, то ли мыться, бормоча как бы про себя: «Лучше б домой поехала… Бьешься, бьешься ради него, как рыба об лед…». Положим, билась она не ради него, а ради себя, – чтоб хоть в конце четвертого десятка похвастаться помолвочным кольцом перед подружками за «Мартини».

«Только вряд ли скоро появится у нее такая возможность», – зло подумал Арс, закидывая руки за голову. Испуг при виде полицейской машины не отпустил его до сих пор, что-то продолжало трепетать внутри, щекоча под ложечкой. Начали накатывать новые страшные мысли: это что теперь – навсегда? Любой случайно встретившийся полицейский будет одним взглядом приводить в ступор и на

Вернулась усталая обиженная Ева, молча легла на свою половину кровати спиной к нему и через четверть часа глубоко задышала ртом. Да уж, тут не обманешься: спит со спокойной совестью. Или с отсутствующей. Но и переволновавшийся, уставший думать и бояться Арс тоже потихоньку начал задремывать в почти кромешной тьме, разбавленной только легкой сиреневой майского ночного неба за шторами.

Он изо всех сил вглядывался в звенящую голосами праздных людей золотую воду – и то видел хохочущую голову как ни в чем не бывало кувыркающегося Севки, то вдруг понимал, что это Мишка или Камиль, потому что голова то слишком темна, то кудрява, а если огурчиком – значит, Яшка… Нужно срочно это выяснить! Он вскочил с теплого камня и побежал в воду, по-прежнему, словно в спасательном поясе, – в верном резиновом лебеде с трясущейся впереди головой. Бросился и отчаянно поплыл, досадуя на туго надутый круг, который уже сносило – за край золотой дороги, туда, где обрыв – «и все» – зато там, наверное, Севка, потому что иначе где ему быть! Он изо всех сил стал грести против мощного длинного течения – только упругая лебединая шея вдруг стала сморщиваться и опадать, как утративший силу фаллос, да и сам гуттаперчевый бублик на поясе быстро становился дряблым и плоским – вовсе не спасательным, не спасительным! Арсик отчаянно бился в золоте, вздымая вокруг словно огненную лаву, – но свет вдруг стал нежно-зеленым, и сиял уже высоко вверху, над вязкой, как сироп, толщей воды, мягко обхватившей его целиком и плавно опускавшей на дно…

Арс подкинулся с глухим воплем и почти скатился с постели. Едва отдышался. Черт, ведь и правда, если бы он сказал матери о том, что из воды один мальчик не вынырнул, Севку могли вытащить раньше и откачать. Хотя вряд ли, конечно: пока он там раздумывал да головы считал, прошло слишком много времени, а потом мама бы пока сообразила, пока расспрашивала, да пока дозвалась… И отчим, пожалуй, вмешался бы, размахивая своими обезьяньими лапами… По всему выходило, что Севка так и так был обречен в тот золотой день… Как и эта, наверняка, пьяная «плечевая», которая, скорей всего, просто оступилась или поскользнулась…

Но лежать Арс больше не мог – неведомая, но совершенно необоримая сила влекла его из постели, из комнаты, из дома. Просто невозможно было не попытаться узнать, проверить, убедиться… Он доберется утром до бывшего своего дома и скажет гостеприимному Харону… Что, например? Ну, что ехал мимо по делу и решил все-таки забрать самовар на память, а не позвонил, потому что решил спонтанно, на ходу… Харон общительный, наверняка уже со всеми там перезнакомился и знает, что исчезла женщина, слышал разговоры, сделал выводы… Расскажет, что думают люди по этому поводу… А может, там какой-нибудь поисковый отряд сейчас прочесывает местность…

В голове случались и ясные минуты, когда Арс четко понимал, что исчезнувшую проститутку никакой поисковый отряд искать не будет, – хотя бы просто потому, что туда никто не обратится. Сутенер и полицейские поспрашивают немного дальнобойщиков и вообще всех возможных клиентов – и только зря потратят время… Но эти минуты озарения были кратки и невнятны – вперед и вперед гнали его, как собаки медведя, стаи разнородных сомнений, глобальная растерянность, невозможность бездействия в изматывающем ожидании конца…

Через полчаса незаметный серый фольксваген, чисто вымытый и вычищенный, снова вылетел на Киевское шоссе. По мере того, как утро постепенно разгоралось, – в погожие майские дни это происходит буквально на глазах – каждую минуту в мире что-то менялось к лучшему: все более яркие краски являло светлеющее небо, все отчетливей становились изжелта-зеленые брызги первых листьев на ветвях придорожных деревьев, веселей глядели вполне очнувшиеся ото сна темные влажные ели… Один раз Арсу пришлось даже нешуточно вздрогнуть: натренированное боковое зрение водителя вдруг уловило неуклюже колыхавшееся коричневое пятно в березняке – неужели это благополучно проснувшийся мишка направляется за легкой добычей к человеческой помойке? Проверить не пришлось – видение осталось далеко позади, но Арса эта встреча встряхнула душевно, ночные кошмары и бред начали отступать от сердца, мысли прояснялись: что на него нашло? Какой еще полиции он ожидал ночью по свою душу в Петербурге? Когда и суток не прошло с того момента, как все случилось! Да и спустя время – какой может быть арест? Ведь, чтобы выйти на него, некий абстрактный гений сыска должен был бы провернуть титаническую, немыслимую работу – и, скорей всего, ничего не добиться. Это только в детективных сериалах эффектные дамы на высоких каблуках шутя распутывают хитросплетения преступных мыслей в головах кровавых убийц – но и им для этого требуется, по меньшей мере, труп! Но именно этого-то и нет у местных холмсов, если таковые имеются, что очень и очень сомнительно! Другое дело, если бы он сбил порядочную женщину, которую кто-то любил, – да при условии, что этот любящий человек оказался бы достаточно обеспеченным или влиятельным для того, чтобы заставить полицию заниматься настоящими поисками… И то – вряд ли! Арс увез тело за сотню километров, в место, никак с погибшей не связанное, где ее могут найти, только если, на беду, кто-то в ближайшие дни утонет в зоне притяжения омута, – а какой идиот сейчас полезет купаться? Разве только пьяный рыбак на лодке перевернется – но это ведь невероятная редкость, которую смело можно сбросить со счетов! Такие дурные совпадения – тоже для фильмов, а в жизни – как тот водолаз говорил: люди туда специально спускаются не чаще, чем раз в столетие, если даже немецкие каски нашли! Для водолазов это, поди, тоже удовольствие ниже среднего – да и не каждый согласится на такую работенку: можно ведь и самому не всплыть из проклятого места… Нет, пора перестать беспокоиться. Совершенно не о чем волноваться. Лучше нервишки полечить или

Так рассуждал Арс, снова, как позавчера, стоя в пробке на трассе, там, где дорогу предполагалось невиданно расширить, – но для начала ее сузили так, что туда и обратно машины пропускали по светофору… Ничего страшного. Раз уж сгоряча отмахал двести пятьдесят в эту сторону – значит, судьба свидеться со стариком Хароном еще раз: может, тот уже нашел на заманчиво захламленном чердаке продолжение дневника и читает, потому и не звонит пока. А если нет еще – то Арс поищет недолго сам, да и окрошечка в прошлый раз была дивно хороша, вдруг опять повезет. Ну, а обратно поедет засветло – не хватало оказаться на том же месте в темноте: не то чтобы он боялся привидений, но все-таки очень неприятно было бы…

Сегодняшняя пробка рассосалась не в пример быстрей, чем та, предпраздничная: народ уже плотно сидел на дачах и не мотался по трассе без дела – вот только несколько курносых военных вертолетов с рокотом пролетели туда, на юго-запад… Арс невольно представил себе другое летнее утро – когда восемьдесят один год назад примерно здесь шла толпа измученных беженцев, и точно так же нарастал сверху металлический рев, и до последней секунды никто не верил, что можно вот так просто – по женщинам и детям… Он содрогнулся и прибавил газу: за плавным изгибом дороги метрах в ста – опустевшее «рабочее место» той самой несчастной шлюхи – типовая автобусная остановка в виде жестяной «избенки» под крышей, на небольшом асфальтовом постаменте… Проехать не глядя, подтянуться поближе вон к тому фургону и смотреть только ему в зад. Вот сейчас…

Но не смотреть не получилось, потому что на остановке в восемь часов млечно-розового псковского утра кто-то уже стоял – вернее, рассеянно прохаживался взад-вперед, потрясая сверкающей в лучах вошедшего в силу солнца пышной завитой гривой желтых волос… Арс приближался к остановке уже с полностью остановившимся сердцем, почти не дыша, еще надеясь на ошибку, на оптический обман, на галлюцинацию… На то, что это не она, не грубо накрашенная девица в ярко-красных туфлях на платформе, в короткой блестящей юбке и черных ажурных чулках. Он подъехал ближе и почти остановился. «Плечевая» чуть изогнула тощий ленивый стан, оценивающе глянула сквозь ветровое стекло ему в лицо, нагло ухмыльнулась, демонстрируя и узнавание, и угрозу… Арс зажмурился и дал по газам.

Наверное, целую минуту он ехал по шоссе на высокой скорости – и с закрытыми глазами. Потом они открылись сами, повинуясь жестокому инстинкту самосохранения, – и их обладатель увидел перед собой лобовое солнце и под ним золотое, мчащееся навстречу шоссе – как речная вода, в которую он когда-то рванулся со своим лебедем, – справа и спереди пронзительно и возмущенно выли машины. Нужный поворот он проскочил, не заметив, и теперь летел по объездной дороге куда-то туда, где сейчас убивали по-настоящему, – но никто не воскресал. Во всяком случае, пока… Опомнился, притормозил у обочины. Долго сидел без мыслей, разглядывая свои красивые мужские руки с овальными ногтями, бесконечно тяжелые, беспомощно упавшие на руль… Все-таки сумел собраться с силами, дождался прорехи в движении, развернулся. Куда ехать? Теперь уж точно не к Харону… К Еве… Да, к Еве… Она одна на свете знает.

«Случилось нечто, чего никто не мог предугадать… Конечно, кто-то был там, на берегу, когда я ее… в воду… Я в панике не заметил… Он машину запомнил и номер записал… И уже в полицию сходил… А может, я вообще ее не там сбросил… Перепутал в темноте или лодку отнесло слишком низко… И омут не затянул сверток с… ней, а течение прибило его к берегу… Она была вся в полиэтилене, поэтому водой не захлебнулась… А, наоборот, пришла в себя от холода… Ей помогли, отнесли в теплое место… Обсушили… Расспросили, и она рассказала… Она-то ни меня, ни машину точно описать не могла, конечно… Хотя… почему сейчас, у остановки, так гнусно посмотрела?! А вот тот, кто ее выловил, – тот точно понял все… И сложил два плюс два… Отвез ее к ней домой… По дороге в отделение заехали и заявление написали… Нет… Не может быть… Если бы стал известен номер, меня бы уже арестовали… Значит, номера не видели… Но сейчас везде на трассе камеры… Вычислят сегодня же… Ну, или после праздников займутся… Задержат и тряханут как следует… А я… Я, конечно, немножко поотрицаю, но потом выложу как миленький… «И все» – как там, за лягушатником… Если за наезд без тяжких телесных можно было еще получить условно… Ева бы в лепешку разбилась, а адвоката хорошего нарыла… То за покушение на умышленное убийство… Ну, может, учтут обстоятельства и дадут лет двадцать строгого… Тогда уж лучше бы расстреляли, да у нас мораторий… Нет, это только петля… Остановить машину, взять буксировочный трос в багажнике… И в лес, подальше… Найти дерево покрепче… Там как раз медведи проснулись, может, и вешаться не придется… Ха-ха, а я еще шучу, оказывается…».

Проезжая мимо той самой остановки в обратную сторону, Арс уже сознательно притормозил и вгляделся внимательней: да. Она. Точь-в-точь такая же, как позавчера днем, когда он, еще не зная, какой он счастливый, ехал мимо, в Дубовое, полный самых заманчивых планов. Быстро оклемалась, тварь живучая. А может, сутенер ее сегодня насильно на «точку» поставил, чтоб скорей отработала ему вчерашний день, который нагло профилонила, отлеживаясь? В любом случае, для Арса все было кончено. Наступило нехорошее, чугунное спокойствие. Он просто ехал и ехал, автоматически ловя глазами дорожные знаки. Куда? Домой? В квартиру, где уже, возможно, шел обыск, а испуганная, завернувшаяся в одеяло Ева стояла босая, вжавшись в ледяную стену?

Когда Арс открыл дверь и вошел, Ева, в коротком халате с игривыми котятами по всей поверхности, спокойно пила на кухне кофе с лимоном, подогнув по себя одну длинную ногу, и, покачиваясь на табуретке, мирно листала пальчиком новости в телефоне. Увидев землистую, осунувшуюся физиономию сожителя, она недовольно проговорила:

– Ну, и где ты шляешься?

Он отметил, что со вчерашнего дня ее тон при обращении к нему стал чуть-чуть, на какой-то гран более развязным. Позавчера она просто спросила бы: «Где ты был?». А теперь могла допустить и легкое мстительное хамство, ведь Арс

– Ева… – не снимая ботинок, он подошел и прислонился к косяку кухонной двери. – Эта женщина жива. Стоит на той же остановке. Я сам видел ее четыре часа назад. Она меня узнала. Мне конец. Но ты не волнуйся: про тебя я ничего не скажу

Вниз по Флегетону

Арс лежал в постели, укрытый одеялом до подбородка, как в детстве под горчичниками, когда болел бронхитом. Мама, помнится, ни на минуту не отходила от своего больного ребенка, но, как теперь он догадался, не только из особого сочувствия, а, чтобы предотвратить его недальновидную ребячью хитрость: стоило матери отлучиться на минутку, как Арсик отдирал горчичники хотя бы от груди, а если удавалось изловчиться, – то и из-под спины вытаскивал и продолжал лежать с мученическим видом. Когда время подходило снимать их, он страдальчески спрашивал: «Ну, скоро?!» – мама сдавалась, «прощала» ему минутку, и мальчишка резким движением выбрасывал на пол полотенце, шуршащее бумагой и издающее острый запах горчичного порошка. Но однажды мама поймала его за жульничеством и с тех пор, облепив своего хитрого больного со всех сторон и укутав, уже больше не отходила, а оставалась отвлекать его посторонним разговором или просто читать сказку.

Теперь над ним сидела Ева – точно в такой же позе, как когда-то мама, и сорокадевятилетний Арс ощущал себя на сорок лет младше – беспомощным больным школьником, которому мудрая женщина заговаривает зубы. Все эти доводы он и сам себе мог успешно привести и, наверное, приводил бы кому-нибудь другому, попавшему в такой же переплет. Он терпел молча, закрыв глаза, напоенный горячим чаем с остатками лимона, чуть ли не насильно накормленный булкой с сыром, – и так же, как в детстве, сухо горела голова, и пекло грудь.

– Послушай, есть ситуации, про которые можно и нужно говорить: этого не может быть, потому что этого не может быть никогда, – грудным, всегда чуть глуховатым голосом в десятый раз повторяла любовница. – Даже если предположить, что эта тварь была жива, когда ты сбросил ее в воду, то, в любом случае, невозможно выжить в реке при таких условиях. Ты представляешь, какая сейчас температура воды? Да еще ночью! Обернутая такой плотной пленкой, она камнем пошла бы на дно, там тоже течение, и уж оттуда ей бы не выплыть. Ведь под полиэтилен все равно сразу попала вода, а грести руками и ногами она не могла. Предположим, он соскользнул – но ведь это не за миг произошло, он длинный, разматывался долго… Как эта дрянь дышала под водой, интересно? Говорю тебе, если и была жива, то быстро захлебнулась. Так что успокойся, ты просто ошибся…

– Ты сама-то понимаешь, что говоришь? – медленно произнес Арс. – Ведь это означает, что я утопил живого человека. То есть, убил.

В глубине его души тоже оказалось некое тайное «придонное течение», и оно несло смутное удивление этой женщиной: та вполне согласна выйти замуж за убийцу, убедить его в том, что совершенный им поступок – нормален, все покрыть и оправдать… И странное сочувствие к погибшей – или выжившей – проститутке заставляло его внутренне содрогаться, когда Ева презрительно называла убитую «тварь» и «дрянь», словно после того, как ту сначала переехали, а потом живую или мертвую скинули в реку, она обязана была нести и вину за моральные страдания своего убийцы. Потому он и назвал ее человеком – умышленно, чтобы напомнить Еве, что она ведь не о скотине говорит!

Ева досадливо мотнула головой, сверкнули в косом луче гладкие волосы:

– Ой, хватит. Если бы ты знал, что она жива, разумеется, не топил бы. Ты ее почти привез в больницу, тебе и в голову не пришло, что другой на твоем месте просто добил бы ее как свидетеля. Но избавился от трупа, когда увидел, что померла. Проще пареной репы. Не ломать же приличному человеку жизнь из-за какой-то шалавы. Или двоим людям – обо мне ты подумал? А может, и троим… – она многозначительно зыркнула в его сторону. – Любой бы так поступил – любой, я тебе говорю!

– Нет, не любой. Это точно, – прошептал Арс.

– Ну, кто? Кто сделел бы иначе? – уничижительно скривилась сожительница. – Не придумывай, а?

– Хорошо, а кого я сегодня на остановке видел, по-твоему? – устало спросил он. – Только не надо опять про галлюцинацию. Я в своем уме еще.

– Уверен? – усмехнулась Ева (и Арс услышал в себе самом четкое «Нет…»). – Пусть не галлюцинация, но искажение восприятия. Там действительно стояла какая-то женщина с длинными волосами, автобус ждала, или просто на «точку» оперативно поставили другую «плечевую». Но ты-то подспудно ожидал и боялся увидеть – сам знаешь, кого! И увидел, конечно. По-другому и быть не могло. Твое подсознание быстро подсунуло тебе нужный образ – да и сколько ты на нее смотрел? Три секунды? И всерьез утверждаешь, что за это время можно кого-то узнать? Да если б я там стояла собственной персоной, ты и меня бы за такое время не узнал, нужно же остановиться, приглядеться… Ухмыльнулась она, говоришь, узнала тебя? Глупости: просто увидела, что машина притормозила, и глянула, кто там: может, знакомый, подвезет ее сейчас. А если новая проститутка, то посмотрела, не клиент ли, – вот и все… Что ты себе нагородил? Уверяю тебя, любой бы…

– Я знаю, кто так не сделал бы, – вдруг быстро прервал ее Арс, приподымаясь. – Дай мне… амбарную книгу…

Ева рассеянно оглянулась в поисках и пробормотала:

– А что, и правда… Может, почитаешь – отвлечешься… Задумаешься о нашей будущей книге…

«Уже «наша» книга становится… Ну-ну…» – подумал Арс, протягивая руку.

– Знаешь, что? Раз у нас обоих получились такие длинные выходные, то давай завтра-послезавтра поедем туда вдвоем, – неожиданно предложила Ева. – Чтобы ты убедился, что там никого нет, или стоит совершенно другая девица. Кроме того, я ту прекрасно запомнила и уж точно скажу, она это или не она. И на моей машине поедем, чтоб твоя там лишний раз не маячила, если что… В конце концов, в этом деле надо ставить жирную точку и начинать жить по-человечески.

Ева нехотя поднялась и принялась одеваться: у нее тоже был в этом городе собственный одинокий дом.

6/Х-1941 г.

Я даже не помню, как мы в тот день добрались до

Но я медленно встала, чувствуя, что сон даже освежил меня, умылась, оделась попроще, повязала на голову косынку, съела целую банку консервов с пшеном и настоящим мясом – из тех, фашистских, которые настоящей советской женщине следовало выбросить с негодованием, – и подумала мельком, что, получив жалованье, первым делом куплю хоть сколько-нибудь ржаной муки, и тогда испеку подобие хлеба. Меня встретила утренняя августовская прохлада – теперь я поняла, что люди имеют в виду, когда говорят «бархатная», – и светлеющее прозрачное небо с медленно тающими звездами… Я шла, заставляя себя думать только о ближайшем доступном будущем: возьмут ли добрые люди в попутную телегу, справлюсь ли с отвратительной работой, как отнесутся ко мне служащие в больнице… Необходимо было вытеснить из памяти вчерашний день, чтобы хоть как-то жить дальше…

Так незаметно прошло уже скоро два месяца – и страшно сказать: жизнь, в целом, наладилась. Это ж кем надо быть по сути, если и к такому умеешь притерпеться?..

Уже в первый день одна из санитарок подсказала, как преодолевать приступы отвращения при соприкосновении с физическими отходами человека: нужно перед этим надеть на лицо марлевую повязку, смоченную одеколоном. Она дала попробовать – и точно, меня хотя бы перестало тошнить. А дома духи «Камелия» остались в двух экземплярах – мои собственные и позабытые Зинины, едва начатые флакончики… Ночами действительно удается поспать, иногда даже часов по шесть, хотя и не подряд – но поймать меня за этим трудно (хотя никто особо и не стремится ловить, на ночных дежурствах каждый сам ищет возможность где-нибудь приклонить голову): я запираюсь и открываю дверь лишь на стук, чтобы быстро выдать требуемое белье или забрать грязное. На работу меня всегда кто-нибудь подбрасывает, потому что с утра бесконечные вереницы телег тянутся со всех сторон к Пскову, везя сонных людей на рынок или на работу, а вот домой идти обычно приходится пешком, потому что утром в обратном направлении редко кто попадается, – но это, как ни странно, вовсе не тяготит меня, городскую жительницу, привыкшую гоняться за трамваями. Я даже полюбила свои долгие пешие прогулки среди вовсю золотящихся полей и перелесков, знаю теперь и короткий, убавляющий два километра путь наискосок: мимо заброшенной водокачки с огромным, как стог сена, аистиным гнездом наверху, мимо зарослей черной рябины, которую в сентябре каждый раз собирала помногу, чтобы вечером поставить сушиться, мимо задней стены бывшего колхозного, а ныне земского свинарника, возвещающего о себе запахом теплых нечистот задолго до того, как его можно увидеть; вверх, а потом вниз по холму, по тропинке меж вялых лопухов в человеческий рост – а там уж виднеется за вековыми елями островерхая, серебристая от времени крыша бревенчатого пятистенка, волею злодейки-судьбы приютившего меня надолго. Или навсегда. Иду и думаю о том, какой станет моя Капелька, когда мы, наконец, свидимся с ней… Неужели, смешным и стеснительным долговязым подростком, забывшим родную маму, угловато вырывающимся при попытке его поцеловать? Слезы наворачиваются на глаза от этой мысли, и я изо всех сил успокаиваю себя: не может быть, чтобы пришлось так долго ждать! Война ведь скоро кончится – об этом ежедневно передают по местному радио, никогда не выключаемому в больнице. Ленинград и Москва давно оставлены, германская армия, почти не встречая сопротивления, приближается к Уралу, люди восстанавливают разрушенные города… Когда перестанут действовать законы военного времени, Зина с девочками сразу же приедет сюда! Или я как-то выберусь в Ленинград… Мы встретимся, обнимемся, и уже неважно будет, какая где-то там власть, какие порядки… Лишь бы увидеть мою бедную доченьку, детеныша моего… Когда-нибудь. Или просто узнать о ней… Господи, сделай так, чтобы это случилось! Хотя, кого я прошу? После того, что случилось на площади, вряд ли можно допустить, что сверху нами управляет кто-то разумный и добрый…

Всю вторую половину августа и почти до конца сентября мы с Руфой неизменно ходили в ближайший березовый лес, плавно перетекающий в темный еловый бор, огромными корзинами таскали оттуда замечательные, крепкие боровики – чистые, идеальные, каких я раньше никогда под Ленинградом не находила… А черные грузди сотнями лезли из травы прямо у меня на участке, в трепещущей осиновой рощице за баней – и до глубокой ночи я без устали занималась заготовками на зиму: несколько больших кадушек груздей заквасила, благо соль в подвале нашлась в изобилии – целый широкий жестяной сосуд, неизвестно кому раньше принадлежавший… А еще запасла моченых яблок с перечной мятой по Руфиному рецепту, все стены избы увешала сушеными боровичками и нарезанными дольками яблоками; в печи навялила слив: хоть в саду нашлись только два старых сливовых дерева, плодоносили они в этом году так,

Ну вот, теперь нет времени писать много. Нужно поспать хоть недолгго перед завтрашней работой… Зарядили дожди, дорога туда и обратно теперь предстоит не такая приятная, как летом и ранней осенью.

За окном вдалеке мелькает свет фонаря! Сюда идут! Надо срочно спрятать дневник!

8/Х-1941 г.

За минувшие двое суток столько всего произошло, что этот дневник, скорей всего, больше вести нельзя. Вернее, это стало смертельно опасно – и для меня, и для других людей… И все же… И все же, я рискую в надежде на то, что никто никогда не узнает про мой тайник. Да, я случайно наткнулась на подходящее место – но только потому, что зацепилась ногой в уборной за сбившийся половик и полетела вперед, выставив руки, которые и нащупали ту незакрепленную доску внизу. Половик выброшен еще до войны (эта участь постигла бы мерзкую бурую тряпку в любом случае), поэтому вряд ли кто-то ненароком повторит мой кульбит. Но теперь эта летопись еще более необходима, чем раньше, когда была просто невытравленной прихотью интеллигентской душонки. Если мне и не суждено самой перечитывать свои записи в будущем – нескоро, после всего, – то спустя десятилетия они все равно могут так или иначе попасть в чьи-то руки, – тогда информация, содержащаяся здесь, уже никому не сможет повредить, зато читающий будет знать правду. И сможет рассказать ее кому-нибудь. И передать по цепочке. Правду из первых рук – потому что даже представить себе невозможно, чем будут тогда жить люди, чем напичкают их головы те, кто получит власть это делать…

Итак, я решилась, вот эта правда: моя соседка Руфа и ее отец, священник из Лехно (отец Лев), как оказалось, помогают партизанам. И более того, в Пскове действует подпольная организация, в которой, скорей всего, состоит не один десяток человек. Но не это главное – а главное то, что ни Москву, ни Ленинград враги не взяли: под Москвой идут тяжелые бои, Ленинград окружен, но не сдан, и фашисты не продвинулись ни на метр восточней. Зина, Капелька, Томочка – все они в нашем родном советском, русском городе, под защитой Красной Армии, в которой, конечно, воюют и наши мужья… Немцы врали, что Красная площадь переименована в площадь Адольфа Гитлера, а по Проспекту 25 Октября еще в июле «прошли победным маршем доблестные германские войска, которым благодарные жители освобождённого Петербурга бросали под ноги букеты цветов». Это я теперь знаю совершенно точно.

Но обо всем по порядку.

В ту ночь я еще заканчивала писать дневник, собираясь после этого сразу лечь, когда прибежала взволнованная, сползающим платком прикрытая Руфа. Увидев в окно огонек ее неуклюжей «летучей мыши», я лишь успела добежать до уборной, запихнуть в стенку свою амбарную книгу – и поспешила на стук. Соседка скользнула в сени, куда тусклый свет моей керосиновой лампы едва достигал из полуоткрытой двери, – но и его хватило, чтобы отразиться в ее и без того огромных, а теперь еще и драматически расширенных глазах. Я не могла оторвать от них взгляд, пока она сбивчиво шептала:

– Только не спрашивай ни о чем… Сама сейчас все поймешь… У тебя есть лекарства? Настоящие, ленинградские… Может, бинты, вата?.. Наши деревенские средства тут не помогут… Это вопрос жизни и смерти… А в медицине ты, случайно, ничего не понимаешь? Может, какие-нибудь курсы прошла?.. У вас ведь было что-то с собой?.. Неужели Зина увезла?..

Пока она взволнованно бормотала все это, у меня в голове крутилась вполне закономерная мысль, что кто-то из ее мальчишек, наверно, поранился, причем, серьезно, потому что с мелочью вроде неглубокого пореза или легкого ожога Руфа прекрасно справилась бы сама – местными более или менее варварскими средствами. Я схватила ее за руки:

– Вся аптечка на месте! Собрана по строгим правилам – я ведь все нормы комплекса «Готов к санитарной обороне!» сдала, даже значок есть, в Ленинграде остался. Тебе повезло: мы ее приготовили везти с собой, но, помнишь, мне было так плохо, все крутились вокруг меня, бегали – и тут эта телега… В общем, Зина засуетилась и забыла взять. А что случилось-то? Мальчики? Идем скорей!

– Нет… – Руфа посмотрела мне в лицо со странной пристальностью, словно колебалась в последних сомнениях; потом, решившись, вскинула голову: – Ладно, раз такое дело, все равно придется сказать. Я верю, что ты советский человек и никому не проболтаешься. У меня в доме раненый партизан. Весь в крови. Куда-то в бок ранило… Его товарищи принесли и оставили. Завтра попытаемся врача найти, но сегодня нужно ему обязательно хоть какую-то помощь оказать – а какую? Бинты насквозь, сам весь горит, почти без сознания… А чем я помогу? Я же так, только от кашля да от поноса средства знаю, да еще вшей детям вывести – да какая баба здесь этого не умеет… А у него – глубокая рана… Пулю они сами как-то выдернули, но там воспаление… Или еще что похуже…

Я похолодела. До этого момента слово «партизан» для меня означало только то, что все люди, имеющие к нему хоть какое-нибудь отношение, будут немедленно казнены – вместе с семьями, и это в лучшем случае… Не далее, как на прошлой неделе, заплаканная медсестра звенящим шепотом рассказывала в больнице, что была облава в Струго-Красненском

– Руфа… – выдавила я. – А почему они именно к тебе его принесли?..

Она опустила глаза и, помолчав, медленно сказала:

– Им до папиного дома в Лехно далеко его тащить было… И опасно… А у нас здесь лес прямо за домами… И уйти, если что, можно легко и быстро…

– До папиного?! – вскрикнула я. – Выходит, они его знают? Он что – им и раньше помогал? Да как же так – он ведь священник у тебя! С немцами сотрудничает!

– Он не сотрудничает с немцами, – вдруг с незнакомой раньше железной ноткой в голосе отозвалась Руфа. – Папа служит в церкви, потому что это его дело жизни. И он не виноват в том, что церковь закрыла советская власть, а открыли именно немцы. Да, делает вид, что радуется их власти, – и они доверяют, не ждут, что он за их спиной против них будет действовать. Но папа русским-то быть не перестал! И, разумеется, всегда поможет тем, кто хочет приблизить… нашу победу!

– Победу?! – почти крикнула я, но, закрыв рот ладонью, прислушалась и продолжала шепотом: – Немцы взяли Москву, они уже в Свердловске, правительство разбежалось! О какой победе вообще можно говорить, когда сейчас одна задача – просто выжить! Соединиться с семьями! Кучка вооруженных людей, которая взрывает мосты или поджигает сараи, ровно ничего теперь не изменит! Но потянет за собой в могилу десятки ни в чем не повинных людей!

И произошло странное: в темноте, обступившей нас, я увидела, как из глаз Руфы вдруг потек мягкий свет, как лицо ее озарила новая, не виданная мной раньше улыбка… Ее рука осторожно легла мне на плечо:

– Ничего они не взяли, проклятые. Ни Ленинград, ни Москву. Сталин в Москве. Идут бои. Их скоро отбросят – уже начинают! И они не пройдут дальше. Я это точно знаю – в отряде есть радиосвязь, они регулярно получают сводки… В августе в Пскове листовки развесили – не слышала? Они назывались «Не верьте фашистской брехне!». А папа сейчас здесь, у меня. Бери аптечку, пойдем, я вас познакомлю. Да и парню этому – его Костя зовут – надо пока хоть чем-то помочь…

Изба Руфы меньше моей, это обычный дом средней руки, не пятистенок на две семьи. Русская печь царит в середине большой горницы, разделенной надвое старой ситцевой занавеской. Когда я вошла, две лохматенькие детские головы, одинаково выбеленные солнцем, любопытно свешивались с лежанки, но после грозного материнского цыка немедленно нырнули в пеструю перину. На Руфиной кровати с шишечками поверх одеяла лежал неимоверно грязный, раздетый до пояса человек, настолько заросший серой клочковатой бородой, что трудно было на взгляд определить его возраст; на мокром от испарины лбу слиплись неровно подстриженные волосы. Запрокинув лицо, он слабо стонал со странно усталой интонацией, словно перешагнул очередной рубеж боли, за которым на жалобы уже недоставало сил. Нагнувшись над ним, бывший колхозный счетовод Лев Осипович тщетно пытался поправить на раненом повязку так, чтобы к ране прилегал хоть сколько-нибудь чистый участок бинта, но никакого бинта, собственно, не оставалось: весь он превратился в пропитанную бурой кровью и гноем расползающуюся вонючую тряпку, которую и в руках-то держать было опасно… Рядом валялись ошметки растерзанной простыни, которыми он, вероятно, намеревался потом заново перевязать несчастного.

– Бросьте! – инстинктивно крикнула я. – У меня есть хороший бинт!

– Она работает в больнице! И сдала нормы ГСО! – добавила Руфа. – Сейчас мы сделаем настоящую перевязку!

Ничего другого не оставалось: я подошла, глянула – и испачканное больничное белье хирургических палат померкло у меня в памяти. В нос ударил ужасающий, непередаваемый смрад, в котором мешались все испарения много дней или даже недель не мытого человеческого тела, а главное – страшный дух гниющего мяса, протухшей крови, еще чего-то невообразимого… Я отпрянула, беспомощно оглядываясь на Руфу, которая уже разбирала мою аптечку, причем, лицо ее не выражало никакого смущения или брезгливости, – более того, она твердо рассчитывала на меня! Я, конечно, умела делать перевязки. Теоретически. И практически – натренировавшись на таких же, как сама, здоровых и чистых людях, проходивших санитарные курсы вместе со мной семь лет тому назад…

В общем, эту рану мы с Руфой каким-то чудом очистили и промыли, изведя все стираные тряпки в ее доме, – а бедный пациент дико вздрагивал от каждого нашего прикосновения, иногда начинал вдруг рваться вбок с глухим мычанием – и тогда Лев Осипович изо всех сил наваливался ему на голову и плечи, уговаривая потерпеть еще немножко… Это «немножко» превратилось в нелепый кошмар, длившийся, наверное, часы, потому что глубокая и страшная, опухшая и почерневшая рана в боку мужчины беспрерывно исторгала густой болотного цвета гной, которому не было конца, – а потом неожиданно обильно, как под давлением, толкнулась и хлынула мутно-коричневая жидкость, причем, раненый разом перестал дергаться и замолчал. Мы с Руфой в панике переглянулись с одной и той же мыслью: «Умер?!!» – но отпущенный в этот момент парень вдруг приподнял измученную голову, широко улыбнулся, обнажив ровную линию неуместно белоснежных во всей этой неописуемой обстановке зубов и с видом крайнего облегчения пробормотал: «Вот хорошо-то, сестренки… Полегчало-то как… Благодарствуйте…».

Мы все трое одновременно тихо засмеялись ему в ответ… И было в этой минуте что-то особенное, доброе, чего не передать

Потом я догадалась соорудить длинную турунду, пропитать ее крепким содовым раствором, а поверх наложить содовую же примочку, наказав Руфе менять то и другое каждые два часа, – это на меня снизошло чудесное озарение, не иначе… Больной наш откинулся на подушки в изнеможении и стал даже задремывать – ничего удивительного: с такой раной он, наверное, неделю не сомкнул глаз. Мы выпрямились и отдышались.

– Но его все равно надо лечить, – сказала я. – Это временное облегчение… Нужна квалифицированная помощь: послойное наложение швов, еще что-то… А как это обеспечить теперь?.. Сами мы вряд ли справимся с такой раной.

– Вера Ивановна справится! – вдруг бойко заявила Руфа, но тут же осеклась и прикрыла рот ладонью, испуганно уставившись на меня.

Ее отец тоже на секунду смутился – но тотчас пронзительно глянул мне в лицо. Его глаза сразу напомнили мне два стальных буравчика: захотелось поправить волосы, одернуть платье, почему-то даже платок на голову накинуть… Такой невысокий щуплый человечек с редкой козлиной бороденкой, как у Некрасова, в круглых очочках – а на миг показался едва ли не великаном… Я было съежилась под его взыскующим взглядом, но нашла в себе силы не отвести глаз и, как смогла твердо, пообещала:

– Мне все понятно. Я не проболтаюсь. Я могу чем-то помочь вам?

– Можете, – жестко сказал он. – Для начала вот его спасти. Этот Костя – наш, лехновский. С легкими у него какой-то непорядок был, оттого и в армию не взяли. Но в стороне, как видишь, не остался, пошел партизанить… И вот… Могла бы, конечно, и Руфа в Псков сбегать, но на мальцов его не оставишь, а меня в Лехно немцы, чего доброго, хватятся, да и пошлют сюда кого-нибудь из своих прихвостней… А вы – удобный человек: работаете в больнице, у Веры Ивановны на хорошем счету. Все думают, что она рада немцам и чуть ли не сама немка, а ей это и на руку… Она тоже помогает… нашим. Лекарствами, лечением… Завтра – уже сегодня! – на работе подойдите к ней, скажите, что вас отец Лев прислал, объясните все и дальше делайте, что она скажет. Медлить нельзя: рану Костину вы сами видели… Справитесь? Можно на вас положиться?

Я кивнула, оценив очевидную простоту задачи. Руфа обняла меня, прижалась щекой… Чуть заметно светало – давно уж горланили петухи. На работу мне предстояло идти, не поспав ни минуты, но легкое возбуждение от происходящего начисто прогоняло сонливость.

– Ну, беги… – Руфа отодвинула засов. – Как раз успеешь переодеться и молочка глотнуть…

Она распахнула дверь – и тотчас же обе мы услышали в ледяном утреннем тумане далекий стрекочущий звук.

– Мотоцикл… – одними губами вымолвила моя подруга.

Минуту мы слушали, не дыша: нет, это не на большой дороге. Звук явственно приближался к нашей деревне.

– Один… – выдохнула, наконец, она. – Не облава… Может, заблудились, гады…

В этот момент я поняла, что значит «не чувствовать под собой ног», – и оказалось, что такое может происходить вовсе не в переносном смысле: появилось жуткое ощущение, что я не стою ни на какой тверди. Но Руфа жестко тряхнула меня:

– Быстро опомнись! Выйди им навстречу! Нельзя допустить, чтобы они ворвались к нам в дом, – отвлеки их как-нибудь, сделай, что хочешь! Вынеси молока попить, улыбнись! Если вдруг пойдут к нам, скажи – найн, найн, там тифус! Этого они испугаются! Да быстрей ты! Беги задами, пока они не подъехали!!!

Я молча кивнула, смутно испугавшись, что человеческая речь ко мне больше не вернется, потом каким-то чудом встрепенулась и бросилась сквозь сухие елки на соседний – свой – двор, и неровной рысцой подбежала к чужой половине дома – с дверью в сторону кустов, за которыми начинаются перелески… Я с той стороны никогда не входила – но про ключ под крыльцом прекрасно знала, ловко выхватила его – и он с первого раза со скрежетом провернулся. Пробегая сквозь дом, – какое счастье, что между половиной родителей и старшего сына была прорублена дверь, запереть которую мы с Зиной просто не додумались! – я уже слышала, как мотор взревел и затих поблизости, но где – у дома Руфы или у моего?!

И вот тут я постигла, как скверен человек по природе своей. Во мне мгновенно вскипела отчетливая мысль: «Не выходи на улицу! Если они к тебе не постучат, – не открывай, пусть идут к Руфе! Тогда, если их там накроют, ты не будешь иметь к этому никакого отношения, тебя могут вообще не тронуть, а спросят – скажешь, ничего не видела и не слышала! У тебя есть Капелька, сбереги себя для нее!!!». Весьма разумная мысль, что уж спорить… Но сразу вспыхнула и другая: «Возврата после этого не будет…». Возврата – куда? Об этом я не подумала, потому что в глубине души знала ответ…

И я распахнула дверь резким, чуть ли не гневным движением.

Прямо перед моим крыльцом в тающих сумерках стоял Пауль-Огуст-Виттенборг в темном кожаном плаще. Перед собой он держал большой и явно тяжелый дощатый ящик. При виде меня фашист неловко перехватил его в левую руку, чуть при этом не уронив, а правой четким движением козырнул:

– Guten Morgen, Frau Maria.

Мой голос все-таки прорезался:

– Guten Morgen, Herr… Herr… – вспоминать его звание оказалось делом совершенно бессмысленным, и я ляпнула по его примеру: – Пауль…

В сумерках коротко сверкнула острая улыбка. Не пытаясь пройти в дом, фашист нагнулся и ловко поставил к моим ногам, на ступеньку, свой ящик. Прозвучала длинная немецкая фраза, из которой я поняла только что-то про небольшой подарок «ein kleines Geschenk annehmen» и «ein bisschen Fleischkonserven» – мясные консервы, – после чего Пауль вытянулся передо мной, щелкнув каблуками. Его открытое лицо «хорошего парня» сдержанно сияло.

– Danke… Danke schön… Danke… – залепетала я, идиотски кланяясь и прижимая руки к груди, потом вспомнила Руфу, быстро решила, что про тиф все-таки не надо, зато вспомнила про молоко и выставила ладони вперед: – Milch! Ich habe Milch!

Как будет по-немецки «подождите» я не сумела вспомнить, но выставила ладони вперед задерживающим жестом и, оставив дверь открытой, метнулась в холодные сени, где с вечера стояла Руфина полная кринка, и с такой же скоростью – обратно:

– Trinken Sie bitte Milch! – эту фразу, помнится, зазубривала Зина, уча роль в каком-то диалоге на курсах, а у меня, в отличие от нее, она навечно застряла в голове – и вот,

Пауль тоже сказал: «Danke schön», взял тяжелую глиняную посуду двумя руками и быстро, без отрыва выпил до дна – не знаю, из вежливости или в охотку. Он вернул крынку и опять блеснул зубами:

– Auf Wiedersehen, Frau Maria! – снова отдал честь, повернулся, как на плацу и, не оборачиваясь, зашагал к одинокому мотоциклу у калитки.

Мотор взревел… Я затащила ящик в дом, наугад вынула оттуда несколько банок и недавно усвоенным, чисто деревенским движением опустила их одну за другой в приподнятый подол, после чего, придерживая его, опрометью бросилась с гостинцем к Руфе. Там все едва пришли в себя от пережитого (кроме раненого Костика, который вполне мог в то утро проспать собственную смерть, если б приехал не мотоцикл, а грузовик), поэтому моего немецкого «ухажера» обсудили очень кратко, упомянув лишь, что такое знакомство – кто знает! – может быть, окажется когда-нибудь полезным…

«Интересно, – думала я через час по пути на работу, – этот эсесовский капитан просто жалеет меня или действительно… ухаживает?». Он очень красив внешне – что для немца, что для русского: высокий статный блондин с резкими, словно у памятника герою, чертами лица… Как жаль, что мы по разные стороны баррикад…

Что за глупость я написала!

Доехав к семи часам утра до больницы на попутной телеге с распевавшим всю дорогу один и тот же куплет мужичком («Эх-ма! Сел на коня – да давай Бог ноги! // Бедный свой народ бросаем средь дороги!» – эта новая «народная» песня, кажется, про Буденного), я чувствовала себя, определенно, полумертвой. Возбуждение схлынуло, зато бессонная ночь, прошедшая в лихорадочном «лечении» партизана и завершившаяся припадком ужаса, теперь жестко давала о себе знать: в голове словно обосновалась кузница, по коже накатами мчались мурашки… Вера Ивановна у себя в кабинете, подняв от стола внимательное миловидное лицо, выслушала мой сбивчивый рассказ молча, но в ее глазах последовательно отразились все чувства – и первое явно было досадой. Та сменилась кратким раздумьем, в котором мелькнуло мгновенное колебание, – но женщина взяла себя в руки и решилась. Сделав знак нагнуться к ней, заговорила быстрым горячим шепотом:

– Мне придется попросить вас об услуге, потому что я сама с рабочего места отлучаться не могу, а вы, так уж случилось, оказались в курсе дела… Я вам доверю тайну, от которой зависят человеческие жизни… – («И первая из них – моя собственная», – сверкнуло у меня.) – Можно на вас положиться?

– Ну, мне уже и до вас сегодня было, о чем рассказать властям. Я ведь этого не сделала! – резко сказала я, но не из-за того, что обиделась, а потому что сонливость и головная боль буквально подкашивали меня, и все раздражало.

Она едва заметно улыбнулась:

– Ну-ну… Я доверяю вам: вы ленинградка, комсомолка, взрослая женщина, мать. Да и выбора у меня, в любом случае, нет. В общем, я прошу вас сейчас же пойти на биржу труда, разыскать там паспортный отдел, а в нем – Лену Морозову, молодую девушку… Скажите ей так: «Вере нужен чистый аусвайс на имя…»… Ну, пусть будет, скажем, Николай Иванович Сергеев. И принесите потом бумажку мне.

Назвался груздем – полезай в кузов… Правда, в моем случае грибок больше, чем на жухлую сыроежку, не тянул. От нового всплеска волнения даже расхотелось спать – по дороге на биржу я дрожала, как овечий хвост, прекрасно понимая, что делаю: иду с заданием от одного подпольщика к другому. И это пока я иду – туда. Налегке, можно сказать. А на обратном пути понесу в сумочке опасный груз – поддельный документ; и, если меня по какой-то причине задержат и обыщут, то его происхождение объяснить будет совершенно невозможно… Но до биржи я благополучно добралась, не привлекая к себе ничьего внимания, и гораздо более бесстрашную, чем я, комсомолку Лену быстро нашла: она оказалась очень – слишком! – молоденькой девчушкой, похожей на веселое румяное яблочко – или нет, на снегиря! – в опрятной ярко-розовой кофточке, с детскими пухлыми щечками и легкомысленными русыми колечками волос над чистым юным лбом. Леночка сидела за столом в отдельном закутке, и никакого труда не составило передать ей просьбу моей начальницы. Она улыбнулась: «Сейчас сделаю!» – будто речь шла о чем-то рутинно-незначительном, – и указала глазами на дерматиновую лавку неподалеку… Куда-то бегала, с кем-то щебетала, раз даже звонко рассмеялась, потом бойко стучала на машинке… Наконец, скучным канцелярским голосом Лена кинула в мою сторону: «Справка!» – и я подбежала, не зная, надо ли благодарить, и как, – но она уже с прекрасным равнодушием читала какую-то ведомость. Я засунула аусвайс в сумку поглубже, на всякий случай переложив поближе свой собственный, и вышла мимо сонного полицая в наружную дверь. На улице все время чудилось, что в Пскове на меня уже едва ли не объявлена охота, хотелось пуститься бегом, хотя рассудок подсказывал, что не следует ничем выделяться; пылающие, как у лжеца, уши ожидали окрика, а напряженная спина – выстрела. Чтобы не впасть в панику, я принялась смотреть строго перед собой или под ноги, легкая сумочка жгла потную ладонь, и короткий путь до больницы был ужасней путешествия Орфея в Аид…

Никто меня не остановил, аусвайс я успешно доставила по назначению, Вера Ивановна кивнула, опуская его в карман, и светлые глаза ее на миг потеплели… Что произошло дальше, мне никто, разумеется, не докладывал. Но поздно ночью, когда я в очередной раз урвала крошечный клочок сна у себя в бельевой, уронив голову на кипу чистых наволочек «для господ», в дверь постучали, и, открыв, я увидела свою заведующую. Рядом с ней стояла туполицая санитарка с огромными коричневыми руками и мрачно смотрела мимо меня в стенку из-под низко надвинутой косынки… Меня раньше всегда остро интересовали люди такого «низкого», первобытного склада, приспособленные только к неквалифицированному труду и, на первый взгляд, лишенные привычных мне эмоциональных бурь: какая тяжелая, мутная работа идет там, в их недоступных для стороннего проникновения низколобых головах и – страшнее – душах?

– У нас новый хирургический, местный, только что прооперировала его, – спокойно сказала Вера Ивановна. – Вот, пришлось задержаться, в палату определяем. Травма при неосторожном обращении с инструментом… – она обернулась к санитарке: – Валя, сейчас возьмите все необходимое и застелите для Сергеева свободную койку в большой мужской… Для Сергеева, вы поняли?

Трясущимися руками я выдала все потребное, стараясь выбрать не самое рваное и пятнистое белье, сунула стопку в приемистые руки молчаливой, даже не кивнувшей санитарки и, минут десять

Да. С носилок на скрипучую койку у окна как раз переложили заросшего щетиной молодого мужчину с мертвенно бледным не то от хлороформа, не то от потери крови лицом. Это лицо я еще прошлой ночью запомнила на всю жизнь, сколько б мне ни было отпущено, – запрокинутое, искаженное, залитое смертным потом, оно уже снилось мне сегодня в редкие минуты забвенья. Мужчину звали Костя, был он родом из волостного центра Лехно – наш раненый партизан. Спасенный сегодня с помощью серьезно рисковавших ради него жизнью нескольких храбрых псковских подпольщиц, одной из которых нежданно-негаданно оказалась я. Только никто не поинтересовался, хочу ли я отдать свою единственную и бесценную жизнь за Костину героическую: это подразумевалось само собой.

8/III-1942 г.

Международный женский день. Год назад он пришелся на субботу, и у всех членов нашей трудовой семьи рабочий день укоротили на час – кроме меня, конечно, ведь я нагло пользовалась «вечными выходными». К вечеру, помнится, я испекла пирог с капустой и яйцом, купила несколько бутылок «плодово-выгодного» вина, достала свежего хлеба, банку «Чатки», сбегала, волоча в каждой руке по ноющей девочке, на Кузнечный за какими-то соленьями и куском копченого сала, накрыла стол… Мужья подарили нам с Зиной духи «Камелия» – специально обеим одинаковые, чтоб никому не было обидно, а наши маленькие дочки, вдруг осознав, что и они – женщины, рассмешили всех требованиями поздравить их тоже… Мы, помнится, выпили и даже спели хором песню из кинокартины «Цирк»…

Прошел год, и я встречаю женский день одна, потирая руки от холода в деревенской горнице: необходимость экономии дров с каждым днем все очевиднее.

Это я не нарочно. В том смысле, что, только достав дневник и проверив дату предыдущей записи, я поняла, что не открывала его ровно пять месяцев – с того дня, когда нежданно-негаданно сделалась подпольщицей. Честно говоря, мне в тот день стало так страшно, что в ожидании грядущих ужасов я не только засунула свою амбарную книгу за доски обшивки в уборной, но и приколотила их двумя огромными гвоздями, дав себе слово не прикасаться к ним до того момента, когда вынуть дневник окажется совершенно безопасно. Если этот момент когда-нибудь настанет, разумеется…

Он не настал, и в обозримом будущем не предвидится. Даже наоборот: совсем недавно в Пскове переделали монумент памяти жертв революции, приделав к нему огромную свастику и выбив надпись, которой пророчат сохраниться на века: «В память освобождения города Пскова от большевизма». Вот я и выдернула гвозди здоровенными клещами и опять пишу, потому что за минувшие пять месяцев произошло много событий – не только предсказуемо ужасных, но и неожиданно странных – лично для меня. Необходимо серьезно обдумать все происходящее, а делать это мне, как учителю и начинающему писателю, сподручней на бумаге.

Очень скоро после спасения партизана Кости до меня дошла непреложная истина: история с ним далеко не случайна, как мне сгоряча показалось! Отец Лев не просто имеет постоянную связь с партизанами и помогает им, как может, но он организовал в доме своей дочери Руфы – где живут, между прочим, два его маленьких внука! – настоящую явочную квартиру, куда регулярно наведываются связные псковских подпольщиков для встречи и согласования действий с руководством партизанского отряда, которое тоже присылает из леса к Руфе своих людей. Ей доверяют безоговорочно, а она поручилась за меня… Наши дома исключительно удобны для этих целей – просто как специально созданы: оба выходят торцом к частым кустам ольхи, за которыми начинаются густые, едва проходимые перелески, перетекающие непосредственно в дремучий бор, еще летом названный Капелькой сказочным. Застать заговорщиков врасплох весьма трудно: из окон отлично просматривается узкая дорога и колхозный луг, через который она изгибчиво бежит в нашу деревню, поэтому, в случае тревоги, партизанам ничего не стоит уйти незамеченными, а сейчас, на сияющем мартовском снегу, любой, кто приближается к нам, виден как на ладони.

Ну, и достаточно скоро все на том же мотоцикле в очередной раз неосторожно приблизился Пауль-Огуст Виттенборг…

К тому времени у меня состоялся подробный разговор о нем с Руфой, которая, конечно же, не преминула доложить об этом странном знакомстве своим товарищам по борьбе, и я уж знала, что мой «немецкий друг» – сволочь особая, опасная гораздо больше любого армейского офицера, потому что служит в гестапо, которое как раз и занято на захваченных территориях поимкой, допросами и казнями именно тех, кто сопротивляется новому режиму.

– Пусть только сунется к тебе еще раз! Мы его захватим и переправим в отряд! – безапелляционно объявила Руфа и горячо добавила: – Ты уже раз помогла нам, поможешь и теперь!

Меня бросило в холод:

– Ты вообще понимаешь, что говоришь?! Пусть он даже заезжает ко мне по дороге куда-то, когда едет по служебным делам, – все равно раз плюнуть выяснить, куда он свернул и где пропал! У нас тут четыре обитаемых дома – сожгут все вместе с жителями! Ах, нет, – жителей потащат в то же гестапо и будут пытать! Ты многое знаешь – вот и выложишь все имена и явки… Да и никто не поверит, что дочь священника – подпольщица, а он сам – нет. Отца твоего тоже быстро возьмут, а за ним тако-ой хвост потянется…

– Не выложу… – прошептала, сверкая глазами, Руфа, но присмирела и спорить не стала.

Мне показалось, что тема «моего» верного гестаповца на этом исчерпана, но выяснилось, что только на время…

В тот мокрый и мрачный день поздней осени мы с Руфой как раз передавали у нее дома двум партизанам мешочек лекарств, которые выкрала из больницы Вера Ивановна, а я с риском для жизни пронесла через пост. Впрочем, не такой уж и большой риск это был, наверное: солдаты меня уже узнавали, считали почему-то медсестрой из немецкого госпиталя и, случалось, просто с улыбкой и шуточками поднимали передо мной шлагбаум, зная, что аусвайс мой всегда в порядке, – а уж речь об обыске сумочки и вовсе никогда не шла. К определенному риску привыкаешь до поры до времени…

Это как с примусом. В ленинградской квартире мы долго готовили еду на замечательной дровяной печке – я ловко и привычно управлялась с ней, не мечтая ни о чем другом, – и тут Зинин муж из самых добрых побуждений приволок домой новенький блестящий примус, уверяя, что стряпать на дровах в Ленинграде в середине двадцатого века просто смешно… Я долго примеривалась со всех сторон к своему

И вот теперь эта привычка вновь исподволь сформировалась у меня: до сего дня я почти спокойно подхожу с полной сумкой краденых медикаментов к серой, похожей на летний туалет будке, охраняемой двумя замерзшими солдатами, заученно улыбаюсь им, бросаю: «Guten Morgen!» … И, только оказавшись на широкой дороге, вспоминаю, что в любой день на посту могут оказаться незнакомые парни, которые просто ради интереса попросят открыть мою толстую сумку.

В тот день в конце октября все прошло, как обычно, гладко – но только мы с Руфой успели водрузить на стол для гостей большую миску с тушеной капустой, перемешанной с мясом спасенной от естественной смерти престарелой курицы, как с дороги послышался знакомый треск мотоциклетного мотора. Партизаны вскочили, хватаясь за оружие, но хозяйка подняла ладони:

– Это, кажется, тот самый гестаповец! О котором мы с вами говорили… Один!

Они говорили! Можно было и не сомневаться.

Старший мужик – корявый, чернозубый, заросший шерстью по самые глаза, с низким неандертальским лбом, шагнул ко мне и рявкнул:

– Значит, так: щас сейчас дуй огородами к себе и зазывай этого фрица в избу. Корми его там, пои – или что хочешь. Но чтоб он, значит, разомлел у тебя… Да шевели ты копытами! – и он с размаху ткнул лапищей мне в плечо, так что я отлетела к горячей печи и боком впечаталась в нее.

– Да нам же с Руфой не жить после этого… – все-таки пискнула я.

– Не ваша забота! – гавкнул второй, нервно глядя в окно. – В отряд с нами уйдете! Руфа, мальцов своих пока собирай!

– Да двигай ты! – безо всяких церемоний схватил меня за локоть первый партизан и попросту вышвырнул в сени, не дав даже накинуть ватник.

Я пустилась через колючий сад к задней двери своей избы, глотая подступившие слезы незаслуженной обиды, машинально сунула руку за ключом под крыльцо, пробежала дом насквозь… Мысленно оглядываясь на ту минуту, я точно знаю: если бы со мной не обошлись так вызывающе грубо, то я могла бы и послушаться. Но за несколько мгновений мне стало ясно до ломоты в висках, что этих хороших и честных людей, терпящих непредставимые лишения в надежде на нескорую и трудную победу, ни моя едва наладившаяся, если это можно так назвать, жизнь, ни грядущая расправа над жителями остальных домов в деревне не трогают вовсе. Соблазн немедленно захватить в плен ценного офицера-гестаповца, самонадеянно потакающего своей пресловутой немецкой сентиментальности, настолько велик, что их вообще не посещают мысли о том, что последует для десятка глупых баб, детишек и стариков, которые и без того со дня на день перемрут тут сами… Не интересует их и мое согласие через несколько минут сорваться из более или менее надежного теплого дома с какими-никакими припасами в сенях и погребе – в ледяную неизвестность предзимнего леса, где предстоит жить непонятно, как и чем, много дней, месяцев, лет… А уж такая мелочь, как мои возможные душевные муки по дороге в отряд при встрече взглядами с человеком, от которого видела только помощь и сочувствие, выступив по отношению к нему иудой, для них не существует вовсе. Все это пронеслось во мне с той же скоростью, с какой я сама неслась от одной двери до другой. Громко брякнул засов, я толкнула рукой струганые, гладкие от времени доски.

Пауль, одетый в блестящий плащ, сдержанно, уголками губ, улыбался, держа в левой руке тугой холщовый мешок, а правую автоматически вскинув к козырьку. Бросался в глаза его разительный контраст с двумя советскими мужчинами, которые в тот момент, я знала, напряженно стояли с автоматами наизготовку не далее, чем в пятидесяти метрах от нас, в соседнем доме, за занавеской выходящего в нашу сторону окна, и гадали, удастся ли мне заманить в ловушку беспечного врага… Захоти я – и, несомненно, заманила бы. Тем более, что он сам, по всей видимости, только того и ждал. И доверял мне. То есть, не то что доверял, а даже мысли не допускал о том, что с моей стороны его может поджидать опасность, потому что светлые и проницательные глаза его еще с того, самого первого раза, видели и благодарность мою, и искреннюю симпатию, от себя самой скрываемую. Но думал, что… А кто его знает, что он думал! Вероятно, ошибался, как и все окружающие, считая, что я, будучи примерной женой, люблю своего вдали воюющего мужа, который ему – враг. И не желал быть неделикатным, что ли, устраивая в моей душе жестокий конфликт. Или просто хотел помочь одинокой женщине, волею судеб оказавшейся во время войны в чужих краях, нищей, ни к чему путному не приспособленной, оторванной от ребенка… Ребенка, которого в эти минуты в осажденном городе морили голодом и обстреливали дальнобойными его товарищи и соплеменники… Помня о последнем, я должна была сейчас распахнуть дверь во всю ширь и сказать: «Битте!». Но я закрыла лицо руками и не сказала ничего. Сквозь прижатые к щекам пальцы навстречу Паулю брызнули слезы. Не говоря ни слова, он с мягкой силой отодрал от моего лица одну мокрую ладонь и вежливо, как в буржуазной гостиной, поднес к губам, щелкнув каблуками. Уж не знаю, на что он списал дурацкие слезы странной фрау: может, подумал, что в момент его прихода я как раз горевала об утраченной семье?

Родные партизаны, прибежавшие привычными «огородами» через пять минут после его отъезда, так не думали. Тот самый «старшóй», сузив и без того крошечные глаза под резкими надбровными дугами, с ходу размахнулся прикладом автомата, целя мне в голову и не удосужившись даже спросить о причине, которая помешала завлечь сытного фрица на убой. Другой, помоложе, настроен был все-таки на

– Ты чего, подстилка фашистская, кобеля своего пожалела?!!

Не знаю, чем кончилось бы на глазах разворачивавшееся праведное судилище, если бы не энергичное адвокатство Руфы, которая буквально ворвалась в горницу и закрыла меня собой.

– Ребята, да вы что?! – бросаясь от одного к другому, взывала она. – Маша ведь наш человек! Советский! Кто вам лекарства из больницы носит?! Кто нашего Костю спас?! Вы что – оба с ума спятили?! Ну, не захотел этот гад в дом заходить – Маша-то тут при чем?! Правда, Маша? Ты ведь его звала, а он не пошел?

– Да, – вся дрожа, кивнула я. – Он просто поставил мешок, поцеловал мне руку и ушел, я и слова сказать не успела, вернее, сказала, но он даже не обернулся…

– Вот! Вот! – подхватила Руфа. – Не бросаться же ей на него сзади! Сегодня не вышло – потом получится! А вы уж и озверели!

– Ладно, – мрачно отозвался «старшóй». – Но в другой раз смотри у меня! – и к моим глазам внушительно приблизился крупный заскорузлый кулак.

Внимание гостей в тот момент привлек оставленный Паулем аккуратный мешок, отмеченный орлом со свастикой: младший заглянул в него и присвистнул:

– Мясо! Живем, братва!

Консервы, из которых мне на этот раз не досталось ни одной банки, – партизаны забрали все как само собой, не взглянув в мою сторону, – несколько остудили горькое во мне разочарование, и мужики, не прощаясь, бесшумно отбыли по направлению к холодному синеватому бору, сопровождаемые несколько раз многозначительно обернувшейся на меня Руфой. Не разгадать ее взгляд было невозможно: «Я-то все понимаю, не беспокойся. И спасла тебя от законного наказания. Запомни – и на будущее учти».

Мне впервые показалось, что не такая уж она мне и подруга, моя добрая соседка.

Прямо на следующий день все оборвалось в очередной раз. Столкнувшись утром в больнице с Верой Ивановной, я сразу увидела, что на ней, что называется, лица нет. Она еще ничего не сказала, но сердце мое ухнуло в низ живота, к горлу подступила щипучая тошнота, и предательски ослабели ноги. Потому что я успела хорошо изучить свою заведующую: она всегда была бесстрашной женщиной, и, чтобы выбить ее из колеи, требовалось нечто чрезвычайное.

– После обхода зайдите ко мне в кабинет, – бесстрастным «начальническим» голосом кинула она в мою сторону.

Пока у них шел обход, я находилась почти в предобморочном состоянии, безошибочно предчувствуя грозную беду, предотвратить которую не в моих силах. Когда, наконец, все оставили Веру Ивановну в покое, я немедленно шмыгнула к ней в каморку, куда ее выселили сразу после воцарения нового начальства, и, едва дыша, устремила молящий взгляд в ее осунувшееся лицо. Она уже протягивала мне какой-то бланк с печатями:

– Сейчас скажете всем, что заболели, и я вас кем-нибудь заменю. Немедленно возвращайтесь, доберитесь до дома как можно быстрей, – глухо, надтреснуто зазвучал ее обычно красивый низкий голос. – Передайте Руфе, что Лена и Валя только что арестованы, пойманы с аусвайсами. Она знает, что надо делать… И… вы сами. Вы один раз приходили к Лене на биржу, она может описать вас – ведь выдержать пытки практически невозможно. Делайте все, что скажет Руфа, не задавайте вопросов, иначе погибнете. За вами, скорей всего, придут уже сегодня. Но на случай, если… если все закончится благополучно… для нас или, хотя бы, только для вас… То вот, я даю вам заранее свидетельство о болезни – поставьте сами нужные даты и предъявите внизу в канцелярии, чтобы вернуться на работу, если можно будет. Теперь давайте ключ от бельевой и уходите прямо сейчас, сразу…

Сердце остановилось, грудь стиснуло, я оперлась на стол, но все же выдавила:

– А… вы?

Вера Ивановна горько улыбнулась и пожала плечами.

Трудно рассказывать о последовавших шести днях. Смутно помню обратную дорогу, жалкие свои попытки перейти на рысь, жгучую боль в давно закрывшейся ране, побелевшие глаза Руфы… Один из ее мальчиков был отправлен бегом через поля в Лехно предупредить отца Льва, мы лихорадочно собирали, что могли, каждая в своем доме. Потом – долгий пеший путь сквозь облетевшие рощи и раскисшие луга под сплошным серым дождем и ватиновым небом, неимоверная тяжесть поклажи, нестерпимо горевшие, непривычные к долгой ходьбе ноги в неуклюжих русских сапогах… Нас на время приютили в теплой вонючей избе на дальнем незнакомом хуторе – конспиративной квартире – так я поняла, хотя никто ничего не объяснял. Хозяин при мне не произнес и трех слов, предоставив нам с Руфой и ребятами хозяйничать на пустой и голой половине. Из дома мы не выходили целых пять мучительных дней, прошедших в неотступной, изматывающей тревоге и почти без сна, – а на шестой Руфа все-таки ушла, не сказав, куда, но крепко обняв перед уходом каждого ребенка. Эти мальчики-близнецы – Толя и Витя – порой кажутся старше меня самой. Во всяком случае, Руфа, скорей всего, поручила не их – мне, а меня – им, так подумалось… Прошли еще сутки, на исходе которых, когда я уже отчаялась во всем, в том числе и в самой жизни, Руфа бесшумно вернулась: просто, не хрустнув веткой, не стукнув дверью, вдруг возникла на пороге нашей закопченной горницы, едва освещенной лучиной. Не говоря ни слова и не снимая ватника, прошла к низкой занозистой лавке и без сил опустилась на нее; с сияющих, несмотря ни на что, волос медленно сползал теплый крестьянский платок.

– Мы можем возвращаться, – наконец, скупо уронила она. – Девочки никого не выдали. Их сегодня повесили на Рыночной.

Странное чувство недоумения вдруг охватило меня: как – не выдали? Та румяная хохотушка в кудряшках, почти подросток, звонко щебетавшая, – стойко перенесла зверские изнасилования и неведомые жуткие истязания, которые причиняли ей утратившие человеческий облик мужчины? Санитарка Валя, тупая и косноязычная, похожая на случайно вставшую на две ноги корову, которой лично я никогда и ни за что в жизни не доверила бы ничего, кроме швабры, – нашла в себе силы устоять перед мучителями, хотя, наверняка, и выла, и ревела от чудовищных страданий? Сразу же я вспомнила, как лишь утром случайно коснулась рукой раскаленной печной дверцы – и заорала дурниной, а потом напоказ скулила, опустив

Я не рискнула спрашивать о подробностях. Вскоре мы молча отправились в обратный путь.

Через день я вернулась на работу, нашла там Веру Ивановну – точно такую же, как всегда, только с погасшими, пустыми глазами. Она спокойно велела мне приступить к своим обязанностям – и сутки, почти без перерыва я, как грамотно отлаженная машина, сортировала и выдавала белье – рваное бурое для непритязательных русских и белоснежное целое для немецких господ – стараясь изнурить себя трудом, чтобы не думать…

Наутро, сдав смену, я добровольно, хотя и ног не чуя под собой, пошла в ту сторону, куда за три месяца до того нас с Руфой, как тупых овец, гнали прикладами среди других несчастных горожан. Недалеко от все еще вкопанных в землю пустых расстрельных столбов возвышалась невысокая, но добротная, как все немецкое, виселица. Под ней вяло бродили два солдата с автоматами, понурые, в теплых шинелях, со скучающими лицами… Смотреть не возбранялось – считалось даже желательным. Обе девушки, одна из которых была при жизни красавицей, а другая – дурнушкой, висели рядом, одинаково безобразные, босые, буквально изодранные, со скрученными проволокой за спиной руками и фанерными табличками, на которых кто-то коряво вывел фиолетовым: «Partisanin». Я отстраненно смотрела на их непропорционально, как у щипаных гусей, вытянутые шеи и не могла отождествить ни одно из этих истерзанных и поруганных тел с живыми людьми, которых лично видела не так давно, чьи голоса слышала, чьи имена знала. Они напоминали, скорей, большие недогоревшие головешки, которые зачем-то одели в рванье, подвесили на веревках и оставили незаметно описывать в воздухе над нестругаными досками крошечные эллипсы. Но на одной из них, лишенная пуговиц, беспорядочно зияющая бурыми дырами, болталась некогда розовая кофточка – хорошо мне знакомая, только с напрочь оторванным рукавом.

24/III-1942 г.

Весна приходит даже во время войны. Только сегодня я полностью осознала эту простую истину – когда тащилась утром с работы и, минуя по холму одну из окрестных деревень, вдруг обнаружила себя внутри картины Саврасова «Грачи прилетели»… На замерзших березах непостижимым образом ожили растрепанные гнезда, в них крикливо хлопотали черные клювастые птицы, колокольня заброшенной церкви обрела теплый оранжеватый цвет, на дальних полях виднелось больше прелых проталин, чем серого снега, облака полегчали… А мне-то казалось, что зима теперь навсегда…

У меня на другой половине дома теперь живет странный сосед по имени Игнатий. Почему странный? Он монах, хотя одет в бушлат, вязаный свитер, обычные шерстяные брюки и кирзовые сапоги. Привела его, конечно, вездесущая Руфа, объяснив, что монахом он стал еще лет двенадцать назад, причем, ухитрился сделать это именно в ту пору, когда монастыри закрыли все до одного, а насельников, в лучшем случае, разогнали. Вот и жил он, как сам говорит, «в миру», трудился в какой-то ремесленной артели, а после прихода немцев решил попытать счастья в Псково-Печерской лавре. Счастье ему не улыбнулось: тамошний церковный начальник (Руфа сказала, как он называется, но я забыла), отец Павел Горшков, активно и подобострастно прислуживает фашистам, можно сказать, даже дружит с ними – и вовсе не для отвода глаз, как наш отец Лев. Нет, Горшков считает их добрыми освободителями, а любого мужчину, желающего прибиться к монастырю, числит в советских диверсантах и немедленно сдает властям. Сдал и Игнатия, предварительно напоив, накормив и облобызав, – точно, как Иуда.

Гестапо приехало быстро, кандидата в печорские «братья» молча скрутили и бросили в камеру, а из псковской следственной тюрьмы на Некрасовской редко кто выходит на волю… Мы все давно уж знаем, что каждую ночь оттуда отправляются в сторону салотопенного завода или к Рижскому железнодорожному мосту крытые грузовики – людей расстреливают даже не за поступки, а за саму по себе опасную в наши дни повседневную жизнь: пустил кума переночевать, не спросив аусвайс, – дал кров подпольщику; надорвался на гравийном заводе и не вышел на работу – саботировал радостный труд на благодетельницу-Германию; а кого-то, говорят, убили просто за то, что треух перед офицером не стянул, – записали все в те же «непочтительные» партизаны…

Игнатия неожиданно выпустили через три дня, он пешком дошагал до церкви святого Дмитрия Солунского, столкнулся там с приехавшим «сослужать» и как раз выходившим отцом Львом, его телегой был доставлен в Лехно, а оттуда к нам в Дубовое, потому что мой «пустовавший» (я, видимо, все еще не считаюсь за хозяйку) дом показался Руфиному отцу идеальным местом для вселения горемычного странника.

– Платы за постой, конечно, не получишь, но мужик в хозяйстве – большое подспорье, – гордо сообщила Руфа, словно, приведя ко мне в дом чужого человека, сделала тем самым подарок. – И наколет, и нарубит, и напилит, и тяжелое принесет. И за прокорм его не беспокойся: мне, отцу, бабам по деревням пособит – так все продуктами с ним рассчитываться станем. Хворосту тоже сам себе натаскает – приспособитесь, думаю…

Я с сомнением окинула взглядом щуплую фигурку «постояльца»: что-то в нем просвечивало от князя Мышкина, во всяком случае, именно этот образ сразу пришел на ум. Общая субтильность, тонкая кость, светлые глаза в темных от бессонницы кругах, потрепанная ветром до шершавой красноты некогда матово белая кожа, жидкий девичий хвостик волос, редкая русая бородка… Представить его с кряканьем колющим дрова, проворно орудующим ломом или согбенным под тяжестью вязанки хвороста мне так и не удалось. Как не удалось на взгляд определить возраст. Если двенадцать лет назад человек зачем-то пошел в монахи, то не могло ему быть меньше тридцати, но я терялась в догадках: то видела яснолицего юношу с застенчивой улыбкой, едва вставшего из-за парты, то вдруг натыкалась взглядом на зрелого мужа, давно миновавшего полувековой юбилей, со скорбными складками у рта и всезнающими глазами. Хотелось назвать его то «Игнаша», то «Игнатий Петрович» – а спросить прямо, сколько ему лет, я постеснялась. Но однозначно могу сказать: это образованный человек. Когда в день знакомства, имея в виду свое первое впечатление, я иронично заметила, что в нем есть что-то княжеское, постоялец мгновенно отреагировал: «Ну, разве что мышкинское», – и тонко улыбнулся.

Но как он вышел из гестапо живым и невредимым? На это Игнатий пожал плечами и улыбнулся – я поняла, что ответа не получу, поэтому спросила у не только вездесущей, но и всезнающей Руфы. Она вдруг обидно отмахнулась:

– Ты все равно не поймешь.

Я настаивала. Руфа помялась и сдалась:

– Ну,

– До чего? – не удержалась я.

– Я же говорила – не поймешь ты, – Руфа сделала было попытку замолчать, но и сама не сдержалась, потому что, вести, по-видимому, настойчиво перли наружу сами. – Короче говоря, в псковской полиции служит переводчиком знакомый одной прихожанки из Софийского… От него и узнали. Будто бы, привели нашего монаха на допрос, офицер ему вопросы задает, а сам – мрачней тучи. Тут Игнатий ему возьми и скажи – на чистом немецком: «Пойдем, я посмотрю руку твоего брата. Может, и удастся чем-то помочь». Офицер так и вскинулся: «Откуда знаешь?!! Я этого вообще никому не рассказывал!». Игнатий плечами пожал, стоит и знай себе улыбается, в окно смотрит, на воробьев, что по карнизу прыгают. И щелкнуло что-то у офицера-то в мозгах: как потом оказалось, в немецком госпитале – том, что в Доме Профсоюзов, – лежал его родной брат после ранения – младший, любимый. Карлуша такой… У него гангрена развилась на руке, назавтра ампутацию назначили и ничего хорошего не обещали… Понимаешь, когда у человека вся надежда потеряна, он за последнюю ниточку хватается. «Ты врач?!» – кричит. Монах ему: «Нет, но понимаю в этом кое-что». Тот рукой махнул: «Поехали». Говорят оба по-немецки, переводчик, вроде, не нужен, но фриц ему зачем-то велел с ними ехать. В госпитале прямиком в палату прошли: лежит этот братец молоденький, жалкий такой, при смерти совсем. Стали ему руку разбинтовывать – она черная вся, вонь стоит, переводчика чуть не вырвало. А Игнатий и не поморщился – голую ладонь на рану положил – и смотрит в окно, вроде как, шепчет что-то. Переводчик не понял, а я думаю – молился он. Долго… В общем, такая картина: Игнатий молится, кругом все стоят и молчат, глазами хлопают, а он никого не видит, не слышит – шепчет и шепчет себе. Вроде и по-русски, а непонятно. Ну, ясно, переводчик ведь немецкий учил, не церковнославянский… Наконец, монах словно очнулся, обвел всех взглядом, будто не сразу вспомнил, где находится, и говорит: «Не надо никакой операции. И так заживет», – повернулся и пошел из палаты. Офицер не поверил, опять его в камеру – да в такую, где сесть даже невозможно, все плечом к плечу стоят… Только через день опять вызвал его и отпустил: температура у брата спала, тот в себя пришел, рана затягиваться начала. Офицер Игнату денег отвалил на радостях – немецких марок, не рублей – так тот их все папе на церковь отдал. Твоя годовая зарплата… А ты говоришь…

Я ничего не говорила. Это ведь не год назад, когда я бы посмеялась над анекдотом о новоявленном чудотворце и, пожалуй, нашла бы забавным рассказать его за ужином в семейном кругу. Но в этой новой уже не жизни, а словно загробном мире, мне тоже захотелось чуда – лично для себя. И я в него почти уверовала. Поэтому вчера, мимоходом столкнувшись с Игнатием во дворе, спросила в лоб:

– Скажите, как вы думаете: я встречусь со своей семьей, с ребенком? Или нет?

Игнат вскинул глаза и глянул, как мне показалось, с некоторым удивлением, как на человека, спросившего, вращается ли Земля вокруг Солнца. Его плечо дрогнуло:

– Конечно, – и, не дав мне слишком обрадоваться, он добавил: – Все когда-нибудь встретятся со всеми.

Вот и ответ… Но, во всяком случае, теперь, когда ночью за стеной я слышу звуки чьего-то деятельного присутствия, – сдвинулась лавка, брякнул засов, зазвенело стекло – со мной не случается короткая паника, как раньше: я помню, что в доме есть живой человек. Правда, возникает другой вопрос: когда осенью и зимой я слышала те же самые – или очень похожие – звуки, зная, что в доме никого нет, – что это было?

31/III-1942 г.

Вчера у меня случился день потрясений, и, собственно, я до сих пор не знаю, что думать, как объяснить происходившее… Напишу по порядку, – может, потом придет какая-то ясность.

Только-только я успела, вернувшись утром с работы, отпереть свою дверь, – пребывая в мечтах о том, как сейчас напьюсь запаренного еще вчера крепкого, похожего на дорогой портвейн настоя шиповника и упаду под одеяло, – как позади послышался неистовый лай моторов. Я оглянулась и похолодела, увидев целых три мотоцикла с колясками, что неслись, как бешеные собаки, подпрыгивая и распуская сверкающие водяные веера, прямо к моему дому по нашей сплошь усеянной весенними лужами дороге. У меня, конечно, уже были ужасные моменты в жизни, большинство из которых описано в дневнике, но этот, определенно, занял по степени ужаса одно из первых мест… «Про нас узнали, едут всех брать, впереди пытки и страшная смерть», – а что другое могло пронестись в голове?

Все мотоциклы лихо, как вставшие на дыбы кони, остановились перед моей косой калиткой, пробороздив глубокими полукругами мокрую землю. Меня парализовало не только физически, но и умственно – и это не фигура речи. Может быть, страх отступает перед неизбежностью, не знаю. Я просто стояла, не двигаясь, и почти безучастно наблюдала неотвратимо надвигавшуюся катастрофу в лице четверых немецких солдат в серых шинелях и надвинутых касках. Очень они были какие-то мирные, с закинутыми за спину автоматами… Один, длинноногий и худой, вдруг грациозно, как сайгак, перепрыгнул журчащую яму, что-то негромко пробормотал, другой ему улыбнулся, и все неторопливо направились ко мне, так и застывшей на верхней ступеньке. Прошли в калитку, вот они уже у крыльца – сейчас схватят за руки и сдернут вниз…

– Guten Tag, Fräulein, – тенором сказал тот, что был ближе, и неожиданно продолжил почти по-русски: – Мы хот’еть… Игнат’ий… Der Pastor… Русиш…

Речь ко мне еще не вернулась. Еле переводя дыхание, я показала рукой за угол дома, услышала: «Danke!» – и враги дружно, держась стеснительной стайкой, потопали в указанном направлении.

Игната они, вероятно, сразу же встретили во дворе с его стороны дома, потому что оттуда раздались приветственные выкрики на немецком, а потом вся компания втянулась в дом. Я опомнилась и влетела на свою половину, скинула обувь, бесшумно пересекла комнату и осторожно приникла ухом к дощатой двери, соединяющей мою часть дома с местом обитания постояльца. Увы, они расположились не в ближней горнице, а за перегородкой, в кухне, там уже тек бойкий разговор – и мороз прошел у меня по коже, когда я вдруг поняла, что все говорят по-русски. Наши?! Переодетые партизаны?!

– Не затянется она у тебя… Еще много лет будет мучить. Ты стрелял в безоружных людей. Тут я ничего не могу поделать – такое твое наказание. Буду молиться, чтоб не случилось с тобой чего-нибудь худшего… Но и это возможно, лишь если ты сам себе поклянешься стрелять только в тех, кто стреляет в тебя…

– Она жива, здорова, ждет тебя и за другого не выйдет… Не верь никому – они специально это пишут, чтобы вас рассорить. Но только от тебя зависит, вернешься ты к ней в Кельн тем, кого она любила, – или чудовищем с руками по локоть в крови…

– Давай посмотрю… Как же это ты так… Да, конечно, буду молить Бога, чтобы это исцелилось… Да… Вот… Гной выйдет сам, иди и… и никогда больше даже не думай сделать то, что ты чуть не сотворил там – ну, в той деревне, ты знаешь – с той девушкой в роще… Я? Я ничего не видел – это Бог видит все…

– Мне очень трудно говорить тебе это, Отто… Но мамы твоей нет на свете уже… уже… Да, как раз с вашего Рождества… Но ты не убивайся так: она не мучилась совсем, а перед смертью благословила тебя и сестру. Господь скоро вернет тебя домой, чтобы ты о ней заботился. Только будь добрым братом, слышишь? Не думай сбывать ее с рук кому попало. Господь видит все – Он видел, как вы с Иоганном для смеха сожгли сарай с дровами у той старушки – не помнишь? – в самом начале зимы… Лучше покажи, что у тебя с ухом… Нет, это к доктору, тут он вполне может помочь…

– Да, спасибо вам, ребята, – вы ведь знаете, я только подаянием и живу… Раз уж вы сюда пришли воевать – не по своей воле! – то воюйте хотя бы честно. Тогда Бог вас, может быть, и помилует.

Солдаты стали уходить, ясно слышались их громкие «спасибо» и «до свидания». Я так и стояла у двери в полном изумлении, не зная, что думать, куда броситься… Они гомонящей гурьбой прошли у меня под окном, на улице послышалось сиплое «тыр-тыр-тыр» заводимых мотоциклов – и вдруг раздался требовательный стук в дверь. Я открыла. На пороге стоял давешний солдат, еще недавно натужно пытавшийся объяснить на ломаном языке, что ему нужно, а чуть раньше ловко скакавший через лужи. Он протягивал мне одну большую консервную банку с орлом, сжимающим свастику, и надписью: «Rindfleisch» – говядина. Я приняла ее в трясущиеся руки. Немец улыбнулся:

– Вас сос’ед… Карашо говори’ть Deutsch… Wie in Berlin… Verstehen Sie das? Как нем’ец…

Я судорожно пожала плечами, потому что именно в этот момент последнее понимание полностью покинуло меня.

Они уехали, и сразу же со стороны Игната раздался веселый стук в дверь, и он вошел, не дождавшись, когда у меня пройдет онемение. В руках мой сосед, который, по мнению сегодняшних незваных гостей, «говорит по-немецки, как в Берлине», держал несколько пачек сухих мясных суповых концентратов и начатый пакетик галет.

– У вас, я знаю, есть чудесный шиповниковый чай, – сказал он. – А вот и мой скромный вклад, он же – квартплата…

– Я ничего не понимаю, – прошептала я. – Кто это был?.. Вы ведь с ними по-русски говорили?.. Но почему они тогда…

– Подслушивать некрасиво, – укорил Игнат. – Разумеется, я по-русски говорил, я других языков не знаю. Верней, в детстве французскому учили, давно, до революции… Это немцы из Псковского гарнизона. Я там нескольким больным помог, как сумел… Молитвой и советом – я же монах все-таки. Ну, и разнеслась молва… Теперь вот и другие ко мне бегут, чудотворцем, – он усмехнулся, – считают… Да что мне – жалко помолиться за людей? Несчастные они, пригнали их в чужую землю… Думали поначалу, что освобождать нас пришли, а теперь не знают, что и думать, бедные…

– Я тоже не знаю! – почти крикнула я. – Но верю своим ушам: один из немцев сначала передо мной едва три слова мог связать по-русски, а потом вдруг понимал длинные предложения, которые вы ему говорили, и сам изъяснялся! А переводчик из полиции слышал, как вы в госпитале на чистом немецком шпарили!

Игнат пожал плечами с искренним, как мне показалось, удивлением:

– Правда? А я и не задумывался, на каком языке мы говорим… Да разве имеет это значение? Чтобы духом друг друга слышать, человеческий язык вообще не нужен. Каждый на своем говорит, а все понимают…

Я опустилась на лавку в задумчивости. К вечеру, улучив момент, добежала до Руфы, думая поразить ее странным рассказом, но, к вящему моему изумлению, она не выказала никакого трепета, спокойно повела плечом и эпически выдала:

– Что ж. Приходится мириться с тем, что мы не все в этом мире понимаем. Верней, не понимаем ничего… – и у меня появился лишний повод вспомнить, что она родилась примерно в одно время со мной в Петрограде, в семье человека, окончившего, как и мой отец, Университет, но мечтавшего о духовной стезе и воплотившего эту мечту в жизнь…

Да уж. «Есть многое на свете, друг Гораций…». О, Шекспир, твои трагедии – комедии по сравнению с сегодняшним днем!

Что за человек живет у меня за стеной? И вообще – человек ли это?

До чего я дописалась… Перечитала – и напала дрожь…

14/IV-1942 г.

Неделю с лишним назад Руфа и Игнат вместе ходили в Лехно на ночную пасхальную службу. Всю ночь валил мокрый снег, но народу со всех деревень, говорят, приехало столько, что в церковь все не поместились, и нерасторопные остались стоять в ограде… Чудное дело: год назад никому и в голову такое не приходило! Хотя… Может, это мне не приходило, а другие мечтали, но я просто этого не замечала? Нет, не понять, не вспомнить… Прошлый год – это ведь другой берег Леты! Звали и меня, но я все еще не могу полностью проникнуться их убеждениями, хотя давно уж не чувствую себя атеисткой. Да и как чувствовать? У меня за стеной живет человек, который, не будучи врачом, умеет лечить запущенные раны и знает, что происходит на расстоянии тысяч километров от нас. Думаю, что, если я

А о Капельке я не спросила бы еще раз, даже имея чистую совесть… Если она жива, – мы встретимся, а если нет, я не хочу узнать об этом заранее и лишиться нескольких месяцев – или лет?! – надежды на встречу.

Были здесь и жуткие случаи, больше похожие на былички, над которыми мы, помнится, потешались в институте на лекциях по фольклору. Но теперь уж не знаешь, где народная сказка, а где правда, – вернее, этот самый причудливый фольклор создается на глазах, чуть ли не с твоим участием… В марте в больнице мы пили настоящий чай, подаренный больным стариком-ефрейтором из немецкой палаты, с медсестрой Клавой, которая тоже бегает работать из какой-то недалекой деревни. Клава рассказала, что у них там живет настоящая знахарка, именно колдунья, которая не молится Богу, а использует некие страшные камланья… Так вот, она умеет творить что-то совсем уж невероятное: на исходе ночи, в большой тайне, выбрав особую фазу луны, ведет какую-нибудь исстрадавшуюся крестьянку в поле, там чертит круг, загоняет внутрь женщину, а сама бормочет особые жуткие заклинания, после чего прямо на снегу или земле показывает мужчину, которого ждут с войны, – где он в этот момент и что делает… Берет плату, конечно, – и немалую, обязательно салом или солью, причем, вперед, потому что после увиденного некоторые уж точно платить бы отказались… Ходили многие, решившиеся на прямой контакт с «нечистой силой», и, как будто, все видели своих. Какая-то женщина рассказывала о блиндаже, в котором спал ее измученный, оборванный и грязный сын, другая – о том, как ясно различила среди горящих развалин незнакомого города своего мужа, который, пригнувшись, бежал с винтовкой в руках… Изображение всегда беззвучное – но четкое и движущееся, как кино, только цветное. Клава, у которой на фронте два брата и отец, тоже собралась, но не успела, так как не подошла очередь, когда одна мать увидела длинный мелкий ров, доверху полный разодранных на куски солдатских тел, – и сверху, постепенно засыпая их, падала черная земля… «Какое счастье, что я не сходила… Теперь уж ни за что на свете», – сказала Клава и перекрестилась. Я тоже подумала: ни за что – это нельзя; не знаю, почему.

А у нас между тем продолжаются интересные события.

Позавчера мы с соседом и Руфа с детьми отправились в Лехно на свадьбу. Оказывается, есть обычай – венчаться на «Красную Горку» – так называется первое воскресенье после Пасхи. Да, да, люди продолжают влюбляться, жениться и детей рожать, словно и не в Аиде мы, а там, наверху… Собственно, пригласили Руфу с мальчиками и Игната, а они почти насильно потащили меня с собой, не желая оставлять одну в выходной. Впервые в жизни я от начала до конца наблюдала настоящее церковное венчание – зрелище трогательное и смутно жалостное. А потом всех позвали в широкую приземистую избу, где мы трое некоторое время бегали в подпол и обратно, помогая накрывать роскошный по нынешним временам стол: золотые горки картошки, политой постным маслом, несколько жареных петухов, глиняные плошки квашеной капусты с кровавыми каплями клюквы, корявый брусничный пирог, батарею бутылок мутного самогона, внешне похожего на безбожно разбавленное молоко, а для местных разборчивых дам – домашнее сливовое вино, от которого голова оставалась веселой и ясной, но быстро и незаметно отнимались ноги. «Молодые» вызывали странное сочувствие, потому что оба казались еще детьми: жених, похожий на Леля из сказки, не поднимал васнецовских глаз от едва тронутой тарелки, а невеста, нехарактерно для здешних мест черноглазая и смуглая, с немым обожанием неотрывно смотрела только на суженого, явно тяготясь неизбежным весельем, которое шло своим чередом, – и вскоре мы с Руфой заметили, что бутылки пустеют одна за другой, а новых все нет и нет. Хозяйка дома, мать жениха, уговаривала гостей больше налегать на угощение, споро раскладывая по тарелкам картошку и моченые яблоки, но мужики обидчиво звенели полупустыми стаканами, а плюгавенький хозяин без толку суетился вокруг стола. Когда он пробегал с тарелкой мимо нас, Игнат вдруг осторожно тронул его рукав и шепнул – слышали только мы с Руфой:

– В погребе еще бутыли с вином стоят…

Хозяин отмахнулся:

– Так то не с вином… То с облепиховым соком… Хозяйка моя гонит, чтоб добро не пропадало.

– Говорю же – вино. Пойди проверь, – тихо настаивал монах.

– Да тьфу на тебя! – огрызнулся отец жениха. – А то я не знаю, что у меня в погребе есть, чего нету!

Я не придала значения случайно услышанному диалогу – мне-то и один стакан кислого коричневого пойла дался с трудом – но в поле зрения случайно попала Руфа. Такого лица у нее я еще не видела: она буквально впилась горящими глазами в Игната, тонкие ноздри ее ходуном ходили, рот был слегка приоткрыт. Наконец, она повернулась и почти рявкнула хозяину:

– Прокофьич! Сказали проверить – значит, проверь! Тебе, дураку, гостей угощать нечем!

– Да пожалуйста! – раздраженно отозвался тот. – Пойдем, убедишься! Еще учить она меня будет, бестия рыжая! – и оба вышли.

Через несколько минут дверь в горницу распахнулась с таким оглушительным стуком, что обернулись все пировавшие. В проеме – растерянный, красный, лопоухий, в расстегнутой телогрейке – стоял хозяин дома, с трудом удерживая за горло в каждой руке по зеленой трехлитровой бутыли с чем-то темным. За ним виднелась золотая Руфина голова – и торжественно воздетая над ней еще одна огромная бутыль.

– Хозяйка! Петровна! Подь сюда, я ж тебя расцелую! – голосом, от которого чуть не лопнули стекла в окнах, проревел Прокофьич. – Ты ж такую сливянку нам сберегла, оказывается! Три пузыря мы принесли – и

– Какая еще сливянка? – удивилась его жена, но голос ее утонул в радостном реве.

– Горько, горько! – подхватил народ, особенно не глядя, как целуются смущенные жених и невеста, а с энтузиазмом принимая вино из рук хозяина.

– Надо же, какое духовитое… Вот сахару не пожалели, где только взяли… Такое надо было стразу на стол ставить, а потом уж и чего похуже… – понеслось со всех сторон, когда стали пробовать. – Хитрая Петровна, думала, «спотыкач» нас свалит, а вино ей останется… Надо же, ядреное, а сивухой не шибает…

Руфа медленно опустилась на стул рядом со мной, лицо ее горело, она, как огнеокая невеста с жениха, не сводила глаз с Игната, задумчиво водившего ложкой по тарелке.

– Там шесть бутылей вина было, Маша… – наконец, прошептала она. – Шесть, понимаешь? И никакого облепихового сока…

– Ну, перепутали они что-то со всей этой суетой, – сказала я, удивленная тем, что Руфа придает такое значение рядовому, в сущности, случаю. – Или пожадничали.

Соседка явно была раздосадована моим ответом, ожидала чего-то большего – чего я не могла ей дать.

– Ничего они не перепутали! – со странным волнением почти крикнула она, потом посмотрела на меня слегка презрительно, как на несмышленыша, махнула рукой, словно сбрасывая со счетов, и устремилась вокруг стола к отцу Льву, которого тем временем усиленно потчевали с двух сторон.

Я проследила взглядом за Руфой. Склонившись к правому плечу родителя, она принялась что-то вдохновенно втолковывать ему – он поначалу пару раз недоверчиво дернул углом рта, но потом посерьезнел и отвел левой рукой докучливого постороннего собеседника. Отец Лев понял что-то, чего не поняла я, лицо его изменилось и за минуты словно осунулось, глаза искали и не находили кого-то в гомонящей толпе, над которой уже пронесся призывный звук первый раз на пробу растянутой гармони. А я, единственная, пронаблюдавшая всю пантомиму от начала до конца, так и не смогла разобраться в ее, как мне показалось, глубоком и будто бы даже страшном смысле.

23/IV-1942 г.

Я очень устаю теперь. Почему-то чувствую себя даже более слабой и вымотанной, чем осенью после операции. Наверное, накопилась усталость – вкупе с вечным чувством подспудного горя, пока успешно подавляемого, но неизбывного. Устал даже мой страх быть пойманной с лекарствами в сумке, хотя виселица, подобная той, на которой закончили свои дни Валя и Леночка, стала довольно привычным зрелищем в городе Пскове: гестапо успешно ловит и вешает подпольщиков – ну, а мне от него пока достаются только немецкие галеты и вкусные консервированные сосиски, которые Пауль теперь почему-то не привозит лично, но исправно раз в месяц присылает с вежливым тощим солдатиком. Эти посылки (подачки, как презрительно зовет их, без угрызений совести унося с собой в вещмешке, некогда успешно перевязанный мной и прооперированный Верой Ивановной ныне вполне здоровый на вид партизан Костя) – загадка для меня и всех, кто о них знает. Но не для Игната.

– Хочет раб Божий Павел от совести консервами откупиться, – сдержанно сказал он как-то раз. – Только напрасно: совесть – она вечная постница, мяса не ест…

Нашего монаха партизаны любят и держат за своего – точно так же, как и немцы, взвод которых стоит в Лехно. Я точно знаю, что мой постоялец, иногда зазываемый на беседы с угощением, бывает в их теплой казарме, оборудованной в красивом каменном здании колхозного склада, – и один Бог ведает, о чем с ними толкует, но возвращается всегда с гостинцами. Был даже забавный случай: немцы от всего сердца подарили любимому «пастору» живого гуся, которого перед тем попросту забрали из какого-то крестьянского двора. Игнат честно понес гуся Руфе в надежде покормить ее и мальчишек – только вот жирная белая птица по дороге была опознана хозяевами, которые не поколотили монаха лишь потому, что тоже знали, любили и приглашали подработать в своем хозяйстве, – так что имущество без боя вернулось к законным владельцам.

Партизаны, которыми стали, в основном, ушедшие в леса местные крестьяне, недобрым словом поминающие раскулачивание и «расцерковление», насчет Бога спорить и не думают, хотя вера в Него часто прекрасно ладит с пунцовой коркой партбилета, бережно хранимой на груди по соседству с оловянным крестиком… Игнат учит их простой молитве и молитвой же, только, кажется, уже совсем непростой, – лечит. Но не только молитвой, как я позавчера с изумлением поняла.

Мы все собрались у Руфы и только что вскладчину (от Руфы – картошка, моя – мука и Игнатово постное масло) нажарили бесподобных картофельных оладий, от которых мирно веяло довоенным Ленинградом, как в заднее, «лесное» окошко деликатно постучали. Увы, стало ясно, что оладьи наши пропали, ибо немедленно будут реквизированы на нужды обороны. В избу ввалились двое: уже хорошо знакомый мне Константин на пару с низким, но широким человеком, на первый взгляд показавшимся инвалидом: его короткие кривые ножки, державшие мускулистый широкоплечий торс в матросском бушлате, выглядели недоделанными, почти детскими, словно отстали в росте от остального организма, и удивительным казалось, что они не подламываются, а шустро носят своего грозного владельца. Из-за уродливо маленьких, пусть и абсолютно здоровых ног, сам он казался карликом – мрачным и опасным. Но при виде вставшего навстречу гостям Игната, карлик вдруг озарился совершенно дивной, светлой, восторженной улыбкой – и распахнул ему навстречу широкие, будто орел взмахнул крылами, объятия.

– Батя! – дрогнувшим голосом произнес он, невозмутимо ломая кости тщедушному Игнату. – Вот где Бог привел встретиться! Благодетель мой! И дня не проходит, чтоб я о твоем здоровьице не молился!

Руфа и я разнимали их объятия, как драку: благодарный партизан, сладко мыча, долго держал нашего Игнатушку, словно клешнями, тряся и отказываясь выпускать. Когда старых приятелей все-таки удалось разъединить, выяснились удивительные подробности их знакомства. В самом начале оккупации, когда только организовывались первые отряды сопротивления, еще до бесславного похода Игната в Псково-Печерский монастырь, Трофим – так звали этого бывшего балтийского матроса, участника штурма Зимнего – был ранен в одну из своих маленьких крепких ножек при неумелом, экспромтом организованном покушении на случайно подвернувшегося высокопоставленного чина. Пулю он удачно «выковырял» себе сам – длинным гвоздем, – дальновидно залил рану самогоном и попытался о ней забыть. Но рана и не думала заживать, а, наоборот, стала гноиться и пухнуть, нога постепенно деревенела… Трофим лежал в избе у доброй столетней бабки, приютившей его, но смертельно боявшейся разоблачения,

– Я просто помолился о здравии болящего, – сказал Игнат и сейчас, вырванный из дружеских объятий. – Как сделал бы это, если б Трофима лечили порошками…

– Ты наш человек, Игнатий! – растроганно сказал Трофим. – Я за тебя теперь всегда – в огонь и в воду, только скажи…

Так что оладьи не реквизировали, и мы дружно уселись вокруг стола, отправив в дозор Руфиных мальчишек с оладушками в карманах. Речь за едой шла о предстоящей партизанскому отряду в ближайшие дни операции: они намеревались захватить грузовик с оружием, который должен был тайно пройти через Лехно в сторону Пскова, сопровождаемый отрядом автоматчиков из местного гарнизона, – небольшим, чтобы не привлекать лишнего внимания. Эту совершенно секретную информацию передали уцелевшие псковские подпольщики – действительно смелые, даже отчаянные люди, которые, будучи схваченными гестапо, все как один чудесным образом молчат на допросах под пытками и так же молча идут на виселицу, – потому ячейка и не уничтожена до сих пор… Руфа, как и ее отец, – признанные действующие подпольщики, причем, не рядовые; мне тоже доверяли как регулярно помогающему партизанам человеку, ну, а на Игната Трофим и вовсе смотрел обожающим взглядом, приведшим на память недавнюю невесту русоголового Леля… Нас не стеснялись, и я вскоре уразумела, что на грузовик нападут у хорошо мне знакомой осиновой рощи, в удобном месте, где круто загибается дорога, и авангард на мотоциклах, завернувший за поворот, будет на несколько секунд отрезан от основного грузовика и быстро уничтожен, а пока сидящие в закрытом кузове солдаты разберутся, что к чему, большинство из них тоже покрошат прямо через брезент… В общем, операция предстоит даже не очень трудная, внезапность нападения практически обеспечивает успех.

Надо поскорей дописать и срочно спрятать дневник – мало ли что…

Осталось добавить немногое – наш странный разговор с Игнатом в моем саду после того, как Костя с Трофимом ушли в отряд, Толя и Витя заснули, а Руфа откровенно сказала, что завтра в шесть утра ей вставать на работу (она по-прежнему колхозный счетовод), как и мне – в пять…

Мы с Игнатом вышли в живую, как бы дышащую апрельскую ночь. Монах держал притушенную «летучую мышь» – но она, в принципе, была не нужна: полновесная луна, как тяжелый пшеничный каравай, зависла над моими потеплевшими и набухшими яблонями, звездная россыпь переливалась в ярком, словно праздничном небе, после пропахшей махоркой избы воздух казался целительным, словно исполненным таинственной благодати. Мы одновременно задрали головы.

– Как хорошо! – вырвалось у меня. – Какая весна! Вы не думаете, Игнат, что война обязательно кончится весной?

Он помедлил, потом с силой сказал:

– Хорошо, да! – и добавил: – На Пасху… Но не на следующую. И даже не через одну.

Все очарование ясной весенней ночи померкло в один миг. Я уже верила этому человеку, верней, верила, что он знает нечто, неизвестное никому на земле. А он взял и сказал, что впереди – вечность. В Аиде. За Летой и Стиксом. Я помолчала, а потом мрачно проговорила:

– Конечно. Что такое для Истории три, четыре года? Она режет время эпохами. В какой-то из них окажемся мы?! Никто и не задумается, что здесь у нас каждая секунда была на счету…

Я взошла на крыльцо, не желая видеть эту обманчивую ночь, обещающую скорое избавление:

– Спокойной ночи, Игнат. Вам удобней зайти со своей стороны дома…

Но монах не слушал меня:

– Постойте! Я понял! Я только сейчас понял, когда вы начали – История, эпохи… Нет никакой Истории! Совсем нет, слышите?! Человеческая История – я имею в виду, настоящая, та, которая была задумана изначально, – и не начиналась еще! Первые люди пали в грехе – и лишили своих потомков той единственно правильной Истории, которая должна была начаться! И она не началась, потому что люди – такие, какими они стали, – просто не могли творить ее! А мы с вами… И эта война… И другие войны, которые были и будут… Это все – доисторическая возня… Шелуха… Как у луковицы. И она просто отпадет, ничего от нее не останется! Мы с вами – пещерные люди, Мария! Доисторические! Потом мы и не вспомним о том, что теперь так важно…

– Когда – потом? – спросила я. – Вы имеете

– После воскресения, а не смерти, Маша! – почти крикнул Игнат; в звездном свете его лицо казалось потусторонним, будто мы уже перешли заповедную черту. – Там, в той, настоящей жизни будущего века, если нас туда допустят, конечно! Видели вы когда-нибудь кошмарный сон, Маша? Такой, что страшно вспомнить, и радуешься, что все в памяти мешается, знаешь только, что было ужасно, но ворошить… Так и там мы будем относиться к этой ненастоящей, поддельной лже-Истории! Истории, где Богу пришлось превратиться в одного из нас и дать себя убить, чтобы со временем мы могли начать подлинную жизнь, без смертей и войн…

– Я не понимаю вас, Игнат, – устало прервала его я. – Не знаю, как вы, а я живу сейчас и здесь. Тот мир, о котором вы говорите так пламенно… Существует он вообще, или нет, – большой вопрос. Я даже не знаю, верю ли я в него. И я просто хочу увидеть свою дочь, обнять ее, стоять так, плакать, и… Вам не понять. Вы рассуждаете об эмпиреях, а такого простого не постигаете…

– Я говорил: вы увидите ее, – шепотом напомнил он.

Я наклонила голову:

– Боюсь, это единственное, во что мне хочется верить.

Так закончился сегодняшний странный вечер. Прячу дневник и ложусь спать.

29/IV-1942 г.

Я ничего не собиралась писать сегодня – был утомительный, хлопотливый день. После работы, хотя ноги уже заплетались от усталости, я сразу отправилась на рынок с заранее приготовленными к продаже товарами: парой туфель, что похуже (это тоже Зинины; мои пока целы, а я еще обхожусь какими-то бессмертными теннисными тапками), и фунтом соли. Последнее, надо сказать, – настоящее богатство, а после отъезда моего деверя с женой на их половине осталась целая кадушка, да еще позже обнаружился высокий бидон – может быть, муж мой когда-то привез им мешок из Ленинграда, не знаю. Зато мне точно известно, что если бы кто-то проведал, что в доме хранится такое богатство, то меня давно бы уже зарезали: сто грамм соли стоит 130 рублей, а сегодня я выручила от ее продажи сумму, равную стоимости моего месячного унизительного труда в больнице. Продавать соль и «мануфактуру» открыто запрещено – такого рода продукцию следует за сущие копейки сдавать в хозяйственное управление на улице Фребель, а, чтобы продать их за настоящую, «рыночную» цену, нужно приложить максимум конспирации и изворотливости – то есть, попросту бродить, опустив голову, в толпе, невзначай толкаясь, и бормотать, как знахарка над водой: «Продаются туфли… Туфли кожаные женские… И соль… Кому соль…». Туфли ушли за фантастическую сумму, равную трем зарплатам… Что можно купить на эти в общей сложности две тысячи? Четыре пуда картошки. Или четыре воза дров. Или полсотни тарелок пустых щей. Счастье, что у меня есть в запасе немного мыла, и не потерялась ленинградская расческа – то и другое стоит по 150 рублей… Господи! Работать месяц за стоимость трех расчесок! В общем, после бессонной ночи я еще промаялась на рынке несколько часов на солнцепеке, прежде чем выручила желанные деньги, и домой еле приплелась пешком, потому что попутных телег не оказалось – все текли широким потоком в Псков.

Надо сказать, Игнат сразу же ко мне постучался с овсяными лепешками, полученными утром от кого-то за работу на огороде, и, увидев, какая я пыльная и обессиленная, сам с готовностью их разложил на тарелке и даже принес с десяток таблеток сахарина, чтоб подсластить нам шиповниковый настой. Мы сели за небольшой стол, все еще покрытый холщовой скатертью, любовно вышитой моей покойной свекровью в незапамятные времена, когда она ожидала своего мужа еще с прошлой войны, и стали почти молча пить наш, надеюсь, целебный чай. Почти молча, потому, что я уже перестала задавать Игнату вопрос о том, что меня единственно в нем по-настоящему интересует: откуда он знает все, что знает. Ведь ответ всегда получаю один и тот же: «Да не знаю я ничего. Это Бог знает, а я просто говорю», – ответ, всегда сопровождающийся коротким пожиманием плеч, словно я спросила о чем-то элементарном, как первый столбик таблицы умножения (начиная со второго я в ней уже не очень уверена). Говорить о другом не хотелось и не моглось – монах это понимал и тоже не задавал никаких вопросов. Да и о чем, собственно, он – меня – мог спрашивать не из вежливости?

Я с наслаждением тянула, прикрыв глаза, терпкий темно-коричневый напиток, иногда закусывала холодной скользкой лепешкой, тихо радуясь прохладе большого сумрачного дома, который за год стал почти родным, и гнала изо всех сил вновь и вновь подступавшую к сердцу горечь: сводки советского Информбюро, регулярно поступающие от партизан, не вселяют никакой надежды на то, что кольцо осады скоро будет снято, и моя дочка перестанет голодать и прятаться от бомбежек. Если она пережила эту зиму. Зиму, в которую морозы переваливали за сорок градусов… Здесь у меня были валенки невестки мужа и тулуп свекрови. И русская печь. А в Ленинграде у моих… Нет, об этом нельзя думать. Иначе легко опуститься на четвереньки и завыть – как не добывшие вкусной теплой зайчатины для своих волчат те голодные волчицы-матери, чьи тоскливые голоса порой отчетливо слышались в январские ночи… Завоешь – а тебе скажут: «У всех сейчас горе. Ты не одна». Неправда. Со своим горем каждый – один на один.

Но в дверь вдруг заколотили – яростным, хотя и не «немецким» стуком. Я открыла – и, сметая меня с пути, в сени ворвалась бледная простоволосая Руфа; она пронеслась, чуть не свернув кадку с остатками моченых яблок, к внутренней двери и, не будь та лишь притворена, наверное, вынесла бы ее парой толчков. Ничего не понимая, я метнулась следом. В горнице соседка уже схватила моего тщедушного постояльца за грудки и трясла, как жадную яблоню, – у того только голова болталась, да бледным пламенем горели глаза.

– Гнида! – без всякого пиетета шипела верующая христианка в лицо духовной особе. – Предатель! Прихвостень фашистский!

«Прихвостень» не сопротивлялся, даже рук не поднял – и был бы, наверное, всерьез покалечен, если бы я не кинулась на помощь, с трудом отодрав от него разъярённую поповну. Она еле отдышалась – и только после смогла кое-как объясниться:

– Наши… Еле ноги унесли… От рощи… Потому что там… Вместо пары мотоциклов… Два взвода СС были в грузовиках… открытых… с автоматчиками… А наших десять человек!.. Только чудом… Чисто

– Я и не думал выдавать, – бестрепетно произнес Игнат. – Я просто дал совет их офицеру, у которого воспаление легких, и он просил за него помолиться. Сказал ему, что лучше усилить охрану грузов на той дороге и объяснил, где, по моему мнению, самое опасное место, – у рощи.

– Зачем?! – вырвалось у меня.

– Ты что – рехнулся? – искренне спросила Руфа.

– Я не хотел, чтобы их водитель погиб, Герарт. Он у мамы единственный сын, и родила она его в сорок три года. Сейчас она одна в пустом доме в Силезии и каждый день ходит в кирху, молится, чтобы сын вернулся. А он здесь никого не убил и не убьет, даже русских солдат: всегда специально стреляет в воздух – такой хороший юноша. И еще я видел, как он в казарме целовал кота. Кормил мясом из банки и целовал между ушей. Плохой человек не будет целовать кота в голову… Но он – водитель – и ваши вчера его непременно убили бы. А это нельзя, – охотно растолковал Игнат.

– А остальные? – прошептала я. – Остальные-то там – фашисты… И везли они оружие, чтобы убивать русских…

– Причем здесь остальные? – удивился монах. – Нужно было спасти Герарта. Остальным Бог воздаст по делам в свое время. И оружием распорядится.

Прошла длинная тихая минута. Обе мы не спускали с Игната глаз – а тот переводил безмятежный взгляд с меня на Руфу и обратно… Было совершенно очевидно, что он ни в чем не раскаивается, и доведись до такого еще – поступит точно так же.

– У-у… Блаженненький… – с невыразимым презрением процедила Руфа, повернулась и стремительно вышла, оставив нараспашку обе двери.

– Вы неправы, Игнат, – все-таки сказала я, проводив ее взглядом. – Они все – враги, которые пришли на нашу землю, сделали нас рабами, а вы…

– Нет никакой ни нашей земли, ни их… – тихо возразил он. – Вся земля Божья. Глупо драться за то, что тебе не принадлежит. И все мы с рожденья рабы – тоже Божьи. А кто думает иначе, – тот ошибается, только и всего.

Я не ответила – бесполезно спорить, да и с кем?! – но призадумалась.

Последние пару недель я все-таки иногда понемногу читаю ночами Евангелие, которое принесла, конечно, все та же Руфа. Относительно новое, прямо перед революцией изданное. Всякие там «яти» только первые десять минут сбивали с толку, потом стали, как родные… А вот если представить себе Христа тоже на оккупированной территории, только не в Палестине – под Римом, а на у нас Псковщине – под Рейхом. Проповедующего про «кесарю – кесарево» (или как там правильно?). Полностью равнодушного к вопросам освобождения – при явной возможности этому очень хорошо поспособствовать (чудеса творить)… Тут и с другой стороны оценишь это «распни», которое так истово выкрикивали простые граждане Иерусалима… Если не найдешь в себе силы посмотреть и почувствовать выше, как наш Игнатушка. Положим, в теплой довоенной ленинградской квартире со всеми удобствами и вкусным обедом на столе подобные силы вполне могли найтись у того, кто вообще о подобном думал. Теперь я знаю, что такие были, просто не рядом со мной. А теперь, когда у кого-то немцы семерых детей сожгли, а жену изнасиловали и зарезали, как здесь недалеко, в Мараморочке, зимой? Ну, положим, римляне такого не творили (или творили?), иначе и апостолов бы могло и не найтись. Но все равно – ведь именно оккупация у них была! А сейчас Иисус Христос бы пришел сюда, к нам, и сказал: «Да какая разница, кто тут у вас правит. Сегодня те, завтра другие. В масштабах вечности все это даже не миг. Это вообще к делу не относится. Настоящая жизнь начнется после смерти, а, чтобы туда попасть, вы должны делать то-то и то-то». Пошел бы и исцелил от какой-нибудь язвы желудка командующего фон Кюхлера… А потом колхозника, зашибленного лошадиным копытом. Вот как бы я к такому Христу отнеслась?

Все-таки надо поговорить с отцом Львом – как у него это уживается: связь с подпольем и вера в Христа, которого за то и распяли, в конечном счете, что он не стал главным партизаном? На этой неделе я как раз работаю в субботу, можно будет, если ночью удастся хоть сколько-то поспать и попадется попутная телега, поехать утром не домой, а в Лехно на воскресную службу – и там подойти, будто на исповедь, и спросить… Отец Лев ответит честно, я знаю, – да и ко мне он очень тепло последнее время стал относиться: я теперь почти полноправная подпольщица. Не только регулярно таскаю ворованные лекарства, но несколько раз даже ловко рассовывала ранним утром в Пскове по дороге с работы листовки со сводками Информбюро по почтовым ящикам на воротах. Не так давно местная ячейка додумалась, что напрасно рискует жизнью своих людей, гоняя их по ночам расклеивать сводки на стенах: попасться на этом достаточно легко, а работа почти бесполезна: утренние патрули успевают сорвать со стен и столбов эти ярко белеющие бумажки еще до того, как их кто-то успеет прочесть…

Ну, вот, книгу – в тайник, а сама в постель.

Да! Забыла написать. Первого мая в Пскове открывается драматический театр имени Пушкина, везде расклеены афиши на русском и немецком языках. Непременно пойду посмотреть…

Не к добру это все. Чувство страха во мне совсем притупилось.

5/V-1942 г.

Теперь меня часто посещают мысли, которые никогда не посетили бы раньше, – не случись войны, не останься я на Псковщине, не познакомься со всеми этими людьми… Дикие мысли: вдруг все те библейские рассказы, которые я всю жизнь просто и спокойно, без тени сомнения называла «мифами», приравнивая их к «аналогичным» древнегреческим, – вдруг это… правда? Вдруг такой человек действительно ходил по земле, дышал воздухом, ел, пил – и делал, и говорил все, что написано в этой скучной старой книге, которая называется Новым Заветом? Всего год назад я бы искренне, по-доброму посмеялась даже над

Но может быть, мои нынешние сомнения – это тоже своего рода ужас дикаря перед коробком спичек? Или совсем недавний страх бедного русского крестьянина перед электрической лампочкой? Просто некоторые явления и события не нашли пока своего научного объяснения – и вот я уже, действительно, как доисторический человек, готова поверить в их «потусторонность», объяснить вмешательством высших сил? Всего сто лет назад телега, поехавшая без лошади, была бы воспринята однозначно как чудо – но кого удивит сегодня автомобиль? Возможно, то, что, как будто, подтверждает правильность текстов, привычно называемых евангельскими мифами, еще через какой-нибудь быстрый век станет рутиной, на которой и внимания никто не заострит? И то, что я видела сегодня своими глазами, а до меня – только древние герои палестинского фольклора, превратится в примитивную медицинскую манипуляцию? А монах Игнатий, почти на моих глазах поднявший на ноги умершую от менингита девочку, – просто ухитрился каким-то образом опередить свое время – как Пушкин, как Ломоносов, как Леонардо да Винчи?

После работы я очень удачно подбросилась на колхозной (теперь «земского двора», но суть та же) телеге до нашего весьма оживленного в последнее время Лехно. Я направлялась к отцу Льву – задать ему в лоб все накопившиеся вопросы, но, как сейчас понимаю, не ради ответов, а для успокоения. Ехала убедиться, что человек искренне заблуждается, цепляясь за ранее выношенные убеждения, или, наоборот, готов пересмотреть их – помогая партизанам, наглядевшись на до смерти запытанных подпольщиков, чьи изувеченные черные тела, бывает, много дней качаются на столбах: среди них попадаются почти дети! И ведь многих он знал лично…

Церковь оказалась открыта, но служба не состоялась: священник уехал в Псков по приглашению духовенства Троицкого собора. Столпотворения верующих не наблюдалось – местные знали обо всем заранее и, естественно, не пришли, а немногочисленные приезжие из окрестных хуторов и деревенек, вроде нашей, разочарованно крестили лбы и истово лобызали новенькие и яркие иконы работы местного умельца – с толстощекими и пучеглазыми святыми, чьи мускулистые ноги были почему-то обуты в любовно выписанные черные калоши. Я тоже прошлась вдоль стен, посмотрела… Что-то ощущалось во всем этом не то: словно листала книжку для детей, где добро уверенно побеждало, молило о пощаде поверженное зло, и все простодушно радовались жизни. «Если Бог существует, то как он допускает то, что творится?» – стучал в моем сердце вечный вопрос всех несчастных.

– А разве Он обещал нам что-то хорошее? – раздался вдруг рядом тихий голос, и я вздрогнула.

Рядом стоял Игнат, одетый на этот раз по-монашески в длинное и черное. Светлые, почему-то больные и воспаленные, как от бессонницы, глаза пристально смотрели из-под низко надвинутого клобука.

– Я ведь видел у вас на столе Евангелие… Если вы читали, то могли заметить, что Спаситель предрекал нам в земной жизни только скорби. Почему люди ждут – и даже требуют – от Бога земного рая, когда он человеческим языком объяснил им: никаких радостей на земле не ждите; вы тут такого наворотили, что счастье попросту невозможно как таковое. Только в другой жизни, – задумчиво, как бы и не мне, сказал он.

– Которой, скорей всего, просто нет, – раздраженно бросила я. – Ловко придумано.

Игнат пожал плечами, явно не собираясь спорить, да и я устала и злилась на себя за то, что бесцельно торчу в полутьме довольно мрачной церкви за два километра от дома, буквально валюсь с ног от усталости, а предстоит еще долгий пеший переход по полям…

Двери храма вдруг с грохотом распахнулись, и в проеме явилась широкая фигура нашего старосты Сомрякова, который довольно быстро сменил на посту первого, «доброго», иуду. Был он почему-то лохмат, будто его драли за волосы, и расхристан. Это сволочь записная, готовая мать родную продать фашистам или кому хочешь – за лишний пуд муки. Он служит немцам и за страх, – боится их панически и готов в прямом смысле подметки вылизывать – и за совесть, которой, впрочем, не имеет вовсе. Зато недавно получил в свое хозяйство отличную корову цвета молочного шоколада, пять тысяч рублей и обещание познавательной «турпоездки» в Германию. По его наущению недавно были публично избиты плетьми до полусмерти на земляной площади перед бывшим сельсоветом с красным флагом, а ныне комендатурой со свастикой, две молодые женщины-колхозницы, которые, якобы, саботировали работу на благо великой Германии: обе не вышли на заготовку торфа, потому что дети их одновременно заболели тяжелой скарлатиной. Это у нашего начальника уважительной причиной не считается. Полицаи расстарались: женщины, сначала истошно кричавшие, скоро затихли под плетьми, никакие мольбы о пощаде их бившихся в пыли родных не подействовали – но Сомрякову выдали пятьсот рублей за усердие. Бог, кстати, посмотрел на все это с небес вполне благосклонно.

Так вот, сегодня, стоя на пороге церкви, Сомряков поначалу дико озирался, будто его уже окружили черти с кочергами, а потом белые глаза его уперлись в Игната. Тяжело топая, староста вприпрыжку поскакал к нему, расталкивая зазевавшихся, но, не добежав пары шагов, вдруг с размаху бухнулся на колени, наверняка, очень больно стукнувшись ими о каменный пол. Но это было еще не все – он вдруг перекрестился на Игната, как на образ, и хлопнулся лбом ему под ноги. Потом неуклюже поднялся, но снова рухнул, крестясь на ходу. И еще раз. Все это – в полном молчании. Надо сказать, все невольные свидетели, включая меня, остолбенели и онемели. Наконец, у Сомрякова прорезался голос – да не зычный фельдфебельский, которого все здесь до поноса боятся, – а жалкий дискант убиваемого комара:

– Благодетель наш! Смилостивись! Не погуби! – слезно и вполне искренне пропищал он. – Я тебе – по гроб жизни! Что хочешь! Только помилосердствуй! Вымоли! – и гнида вновь бросилась монаху в ноги, норовя схватить одну из них с явным намерением припасть своим поганым ртом к худому

Игнатий не шевелился. Народ вокруг немного ожил, по кучке людей пробежал шепоток: «Чего стряслось-то?» – «А ты не знаешь? Ленка евойная помирать собралась». – «Дочка?» – «Ну, а то кто…» – «А чего с ней?» – «Да горячка напала, неделю как мечется». – «Менингит это, вот что. У Хохловых мальчонка зимой так же помер». – «Фершал был, говорит, это, помрет… Медицина – того, бессильна». – «А Игнатка, глядишь – и отмолит». – «Не станет он для такого ирода отмаливать». – «А дите-то чем виновато?» – «Так яблочко от яблоньки…» – «А ты почем знаешь? Ей и двенадцати нету…»

– Умоли! Кого хочешь – только чтоб жила! Или хоть руки возложи на нее! – надрывался Сомряков. – Денег дам!.. Дом построю!..

– Пойдем, – тихо сказал Игнат. – Посмотрим…

На улице седое солнце подглядывало сквозь туман. Из-под липких желто-зеленых листьев красными пушистыми гусеничками падали людям под ноги длинные сережки. Небольшая группа верующих, куда инстинктивно влилась и я, вприпрыжку бежала по песчаной дороге за идущими широким шагом плечом к плечу мужчинами, один из которых святой, а другой – подонок. Солидный бревенчатый пятистенок, принадлежащий последнему, как раз показался за поворотом, когда к шествию подбежала заплаканная женщина в грязном переднике, в которой кто-то узнал сестру старосты, и, утираясь концом головного платка, еще издалека хрипло крикнула:

– Поздно! Померла! Только что! Не трогай никого, иди домой!

Я видела, как Игнат крепко схватил разом обвисшую руку фашистского холуя:

– Никого не слушай, – коротко приказал он. – Только Христу верь.

Мы все продолжили путь, оставляя женщину позади. У калитки Игнат обернулся:

– Не надо за нами ходить, – и никто не посмел ослушаться.

Принесшая скорбную весть женщина приковыляла вслед за нами.

– Точно померла? – спросил кто-то.

– Точней некуда, – ответила она. – Горела, бормотала – да и затихла вдруг, вытянулась вся… И свет в глазах потух. Так и лежит, холодная уж… Ничего не попишешь.

Из дома в эту секунду донеслись хриплые крики – но почему-то не скорбные, а словно восторженные. Кричали мужчины, женщины, дети, сливались слова… У меня бурно заколотилось сердце. Потом кто-то маленький и растрепанный выскочил на крыльцо:

– Живая! Села и говорит! – и прыгнул обратно в дом.

Люди бросились к дверям, началось невообразимое. Вскоре стало ясно, что никакой ошибки нет: девочка действительно очнулась, позвала родителей и попросила поесть, хотя за несколько минут до этого уже коченела, как утверждают буквально все вокруг. Массовый гипноз? Чудо? Ответ на мое недоумение? Я не стала дожидаться развязки – повернулась и поплелась домой, едва ступая от усталости и потрясения.

Интересно, если кому-то доведется перечитать эту запись спустя много, много лет, – что он подумает? Удивится? Посмеется? Приведет рациональное объяснение?

Что касается меня, то я не делаю ни того, ни другого, ни третьего. Это просто было. И я тому пока живой свидетель.

А там, в Ленинграде, найдется ли для Капельки свой монах Игнатий?

***

– Ну, теперь ты убедился, что это не она?

– Да, кажется…

Евина машиненка остро напоминала клопа – такая же маленькая, круглая, коричневая и – шустрая. Она как раз бойко миновала злосчастную остановку под Псковом и невежливо остановилась, а сразу за ней к остановке пришвартовался высокий синий автобус. Любовники, напряженно обернувшись, смотрели через заднее стекло: по ступенькам гуськом поднимались в салон пассажиры, и каждый на полминуты вынужден был задержаться у раскрытой передней двери, ожидая, пока предыдущий человек расплатится с водителем и протиснется дальше. Толстуха с ужасающим леопардовым принтом по всей поверхности непонятной одежды, два одинаковых парня в джинсах и черных косухах, заскорузлый усталый мужик и высокая крашеная блондинка в короткой юбке и на каблуках.

– Раньше у нее туфли красные были… – нерешительно прошептал Арс.

– Она тебе что – подписывалась вечно в одних и тех же туфлях ходить?! – рассердилась Ева. – Все и так ясно: обычная провинциальная девица, которая считает, что, чем пышней и ярче у нее волосы и морда, тем она красивей. Наверное, часто отсюда ездит по каким-нибудь делам. И в тот раз тоже, конечно, ждала автобус! Только ты так жаждал узнать свою ожившую покойницу, что, разумеется, ее и увидел… Я тоже подтверждаю: это другая. Ту я запомнила: небо и земля.

– Пожалуй, пожалуй… – бормотал Арс, страстно желая, чтобы и на этот раз его подруга, как всегда, оказалась права, и изо всех сил пытаясь в этом утвердиться. – Ну, что, махнем к Харону?

Она скривилась:

– Это уж извините. Сельская экзотика – не моя чашка чая. Без меня, пожалуйста. Давай сейчас быстро перекусим где-нибудь – и домой.

– Поедем в Псков, найдем ресторанчик… – неуверенно предложил он.

Любовница снова поморщилась:

– Уйму времени потратим… Давай лучше на трассе остановимся в частном кафе каком-нибудь…

Арс с радостью повиновался ей, привычно чувствуя себя виноватым: истерил, рефлексировал, женщину задергал, потащил незнамо куда, а ведь могли бы в Карелию, например, съездить на пару дней, в себя прийти… Стряхнуть с себя весь этот морок… Дневник бабушкин дочитать – а там, глядишь, Харон и продолжение отыщет… Может, еще не поздно?

Они ехали по трассе дальше, вновь оказавшись на объездной дороге, и он услужливо вертел головой в поисках подходящего пункта питания. Слева вдруг выросла белая полусфера на высоких тонких подпорках, странно сужавшихся книзу. Арс удивленно проводил ее взглядом, но Ева неожиданно объяснила:

– Это памятник десантникам какой-то там роты – видишь, здесь военная часть… Мне лет пятнадцать было, как раз в двухтысячном, когда они погибли в Чечне – всей ротой. Мы с мамой гостили тогда у ее подруги в Пскове – и вдруг к местному главному собору привезли гробы… Много гробов… И такие толпы людей собрались… Начальство понаехало… Плакали… А когда мы через несколько лет опять собрались сюда, то этот памятник уже стоял. В виде парашюта. А внутри купола – копии их подписей.

– Шестая рота, – припомнил Арс. – Было девяносто парней, а выжило, кажется, только шесть. А чеченов – около тысячи, если не ошибаюсь.

Он глянул на Еву просто так, без задней мысли, – но вдруг увидел, что ее губы сжаты в злую упрямую ниточку, и, не успел он спросить, в чем дело, как подруга взорвалась:

– А сейчас сюда опять привозят гробы! И чуть ли не больше, чем тогда! Я знаю – у нас на работе у одной тетки родственники здесь живут, так в семье их друзей – сына-офицера в цинковом гробу доставили! Он был один из тех, кто брал штурмом тот проклятый аэродром – как его? –

Вопрос был явно риторический, но Арс все-таки ответил:

– Там много лет наших людей убивали… Надо же было, наконец, за них заступиться…

– Я тебя умоляю! – женщина прибавила газу. – Ты же, вроде, нормальный человек… почти… И все еще веришь байкам «первой кнопки»? Как будто сейчас людей убивают меньше – а сколько еще убьют, пока закончится эта авантюра! Когда власть предержащих интересовали люди, живущие в глиняных мазанках? И в панельных многоэтажках тоже! Тю-ю! Уверяю тебя, там совсем другие интересы… Совсем… Какие нам и не снились… А вся это «пропагадость» на тему «Своих не бросаем!» – для лохов, чтобы поддержали. И, если надо, кинули бы в топку сыновей…

– Ты-то что так кипятишься? – спросил Арс. – Сына у тебя нет, в топку бросать некого. Саму, небось, в армию не заберут. Что ты теряешь? Ничего. А Россия приобретает обратно исконные территории, на которых прекратится геноцид русских…

В этот момент над Киевским шоссе раздалось громкое ритмичное цыканье – и наискось один за другим пролетели два военных вертолета – низко, тяжело и целеустремленно.

– Вон они летят, благодетели наши… – пробормотала Ева, паркуясь у придорожного кафе с немудрящим названием «У Тиграна» и ярко нарисованным на вывеске очаровательным белозубым армянином в белом колпаке и с подносом, на котором дымилась гора жареного мяса.

Арс обрадовался, что подруга, как будто, остывает; пара села за чистый столик, и добродушный, очень симпатичный хозяин с шутками-прибаутками принял заказ на шашлык и овощи. Ева попросила принести кофе и, пока его варили, печально смотрела сквозь широкое окно, увитое комнатными растениями, на то и дело мелькавшие в обе стороны разноцветные пятна машин. Потом взяла чашку, задумчиво поднесла к губам и горько заговорила:

– Что я теряю… А действительно – что? Так, пустяки – работу, к которой привыкла, пусть и не любила особенно. Наше предприятие из-за войны и сопутствующих реорганизуется, а я – рядовая и не особо ценная инженерша. Но работа позволила мне более или менее наладить свою жизнь, взять в ипотеку «студию» и вот эту машину – в кредит… Положим, за машину почти выплачено, два взноса осталось – осилю. И буду ездить, пока не развалится. А вот за студию платить еще восемь лет. Сбережений мне при всем этом, естественно, сделать не удалось. Поэтому если я не найду другую работу очень-очень скоро, – а где теперь ее найдешь?! – то придется вернуться в квартиру к матери, которая только того и ждет: ее хлебом не корми – дай поклевать мне печень! Там у меня, вроде, есть комната – только в нее брат привел жену и сына, моего племянника. Их троих придется вытолкать в братнину, проходную. Как ты думаешь, во что при таких условиях превратится моя жизнь? Но я не могу это допустить, значит, придется брать работу, какую попало, лишь бы хватало хоть на ипотечный взнос и квартплату, – а остальное? Я быстро скачусь в полную нищету – такую, когда остатки помады из тюбика выковыривают спичкой. Но буду держаться – студия дороже. Потом я, конечно, как-нибудь выкарабкаюсь… наверное. И будет мне лет сорок пять. А впереди – пустота, быстрое старение, болезни и одиночество.

Арс решил было, что подруга, жалуясь на тяжкую судьбину, прозрачно намекает на то, что ему пора уже сделать судьбоносное «предложение» и взвалить ее финансовые – и личные – проблемы на себя. Дескать, десять лет своей жизни тебе подарила – теперь изволь расплатиться. Но, искоса взглянув женщине в лицо, он понял, что она говорит искренне, причем, в душе, вдруг засквозившей на дне отчаянных глаз, не представляет его, своего мужчину, рядом с собой в будущем. И помощи никакой не ждет. Просто сбросила его со счетов – вечно нерешительного, довольствующегося малым, слабого и трусливого… А что: бабу угрохал – и даже не уверен, что нормально утопил труп! Чтобы не выглядеть совсем уж тряпкой, он внушительно сказал:

– Твои бы проблемы моей бабушке восемьдесят лет назад. Которая в чужой местности, без копейки, в войну и оккупацию, когда кругом расстреливали и вешали, больная и испуганная, оказалась отрезанной от своего дома, семьи и даже маленькой дочки. Которую, как я знаю, она больше никогда не увидела… Но, понимаешь ли, это сейчас люди измельчали и трясутся над своей жалкой ипотекой, а тогда думали не о себе, а о других, о том, что станет после, – с их детьми и… Родиной, прости за высокопарность. И умирали за это, кстати. А для себя надеялись, что все будет хорошо в… – и он вдруг выпалил странное, его самого в тупик поставившее выражение из Машиного дневника: – …жизни будущего века.

Ева вдруг коротко и злобно хохотнула:

– Ну да. Опять кто-то будет жить хорошо в следующем веке – но только не мы и не сейчас! Спасибо! Знаем, плавали! И не раз! Моя мать в девяностые осталась одна с двумя детьми и работала на четырех работах. На одной платили кексами, на другой – вилками, на третьей – акциями, которые так никогда и не обеспечили. И лишь на четвертой – деньгами, но хватало их только на хлеб – в прямом смысле слова. А вилки и кексы она на толкучке по выходным обменивала на картошку и сало. В моем возрасте выглядела на шестьдесят. Но думала: подниму и выучу детей, пусть хоть они поживут – в следующем веке, ха-ха! А ее мать, моя бабка, родилась в городе Волковыйске. С двадцати лет работала на кирпичном заводе и жила в общежитии с «удобствами» во дворе, потом вышла замуж в Ленинград – в комнату, которая раньше была монастырской кельей. На этаже находилось около ста келий, и все они имели двери в узкий темный коридор. Только монахи когда-то жили в кельях по одному, а бабушка, дедушка, мама и три ее сестры жили вшестером. Туалет имелся один – на все сто келий. Причем, без унитаза, а просто дыра в цементном полу – и ничего. Все терпели и ждали: вот предоставят от завода квартиру – тогда и заживем. Квартиру дали через пятнадцать лет, двухкомнатную на всех. Бабушка и дедушка прожили там полтора года и умерли

Арс сидел опустив голову. Улыбчивый хозяин, весело лопоча с обаятельным акцентом, споро расставил на столе большие синие тарелки с алыми помидорами и пучками зелени, потом торжественно внес букет длинных шампуров с горячим шашлыком.

– Ты мне скажи – кто жить-то будет, наконец? – тише проговорила Ева, косясь, однако, на мясо. – Нам вот тоже навязали эту войну на голову – именно сейчас, когда вдруг показалось, что можно выправиться, с колен подняться… Но нет, опять грянул патриотический призыв: пожертвуйте своим настоящим, чтобы грядущие поколения жили долго и счастливо! Ну, а их тоже убедят отдать жизнь за очередной миф… Но я-то хочу жить сейчас, Арсений! У меня-то другой жизни не будет! И ту, что есть, я уже наполовину прожила. Хочу свой чистый дом – пусть скромный, но уютный – заботливого мужа, ребеночка хоть одного… И чтоб не трястись: не прилетит ли с неба бомба, не оторвет ли моей кровиночке голову? Да и кровиночку эту чтоб было во что одеть, чем накормить, да и самой мелочь на ладошке не считать… Имею ли я на это право?! Имею, конечно, – и мать моя имела, и бабка, и все прабабушки… Но им кислород перекрыли: не смейте, это эгоизм, думайте о других! И мне сейчас перекроют – и все. Все! Пропала жизнь. Чем я тогда отличаюсь от этой твоей «плечевой»?

– Так нельзя… – мягко возразил Арс, в глубине души сам с собой не очень согласный. – Люди проходили испытания гораздо серьезней и страшней. Как дочитаю бабушкин дневник – дам тебе: вот кому испытания – так испытания выпали. И страшно ей было, и сомнения со всех сторон… Но она преодолевала себя – постепенно, с мучениями… Работала кастеляншей – а ведь имела диплом учителя! Просто все познается в сравнении, и твои теперешние «беды» для нее бы даже неприятностями не показались. Это ведь серьезно! Ты вдумайся! Нельзя же жить только своими мелкими…

Ева подняла окаменевшее лицо:

– Да, да. Мучилась, сомневалась – и, наконец, сбежала с фрицем… Хватит уже. Слушать невозможно.

Она задумчиво отведала мяса и вдруг просияла улыбкой – но та не любовнику предназначалась, а всего лишь хозяину кафе:

– Замечательный шашлык у вас! Давно такого мяса не ела! Мягкое, сочное… Просто изумительное!

Польщенный шашлычник зарделся от удовольствия, затряс пунцовыми щеками:

– Вах… На здоровье! Маринад у меня секретный – потому вкусно так! Приезжайте, мы всегда рады – и накормим, и напоим… Вах!

Арс наблюдал за Евой со смешанным чувством сентиментальной жалости и легкого отвращения. Он уже откуда-то знал, что не хочет с ней никаких детей, и ее жалкая жизнёнка ему уже почти не интересна. Ей до бабушки его, например, далеко. Что бы та ни сделала… Надо поскорей добраться до Питера и читать дальше.

22/VI-1942 г.

Ровно год. Год в царстве Аида? Если есть загробная жизнь, – значит, я и в ней спустя какое-то время после собственной смерти тоже понемногу обживусь и привыкну, барахлом обрасту? Перестану удивляться тому, что сейчас и представить себе не могу? Уже смутно помню – действительно, как на том, оставленном, берегу Леты, – стук в окно: «Радио бегите слушать, радио!!!». И не страх, а досада: только что война с белофиннами закончилась, жизнь кое-как наладилась, и вот опять… Тогда я еще наивно боялась не горя, разлуки и смерти, а трудностей, которые вот-вот навалятся.

А навалилось – все. Я отупела и очерствела душой, как и руками, загрубевшими от черной, им самим странной работы, про которую я все еще продолжаю убеждать себя, что это «временно»… Но я – другая. Давно и необратимо другая. Я редко вспоминаю дочь, словно не я умерла, оказавшись здесь, а она; почти не думаю о сестре и вообще никогда – о муже… Недавно, только осенью, почти неделю я не могла спать и есть, впервые став свидетелем расстрела посторонних людей; потом чуть в уме не повредилась, увидев на виселице знакомых девушек… А сейчас это дело привычное. Даже не страшно писать. Недавно повесили еще одну мою «соратницу» – молодую женщину с черной косой, всегда аккуратно уложенной короной вокруг головы. Она приносила мне отпечатанные листовки, мы – о, да, я теперь опытная «подпольщица» и прекрасно ориентируюсь в конспирации – каждый раз, прощаясь, назначали новое время и место встречи, не спрашивая даже имен друг друга. Не знаю, выдала ли кого-то эта женщина, когда ее пытали, – но висела она одна, с таким же плакатом на шее, как когда-то Валя и Лена. Черной короны волос на голове уже не было – вместо нее седые окровавленные лохмы сплошь закрывали лицо. Проходя мимо виселицы, я подумала: «А ведь мы завтра утром должны были встретиться в Завеличье на берегу. Если бы я пришла туда, на Великую, меня бы там, возможно, взяли. Хорошо, что наши вовремя сообщили», – и это была вся моя реакция: короткая и деловая…

Медикаменты я все так же, не дрогнув, проношу через пост, перестала шархаться от кровавых и гнойных ран, с которыми приползают в дом Руфы партизаны, – а четкими и заученными движениями выпускаю гной, промываю, смазываю, перевязываю. Учу тех, кого еще не научил Игнат, ловить ни в чем не повинных лягушек и сдирать с них целебную кожу… А у моего монаха свои задачи: он молится за партизан, проповедует им веру, ненавязчиво лечит, предупреждает о планах немцев, когда случайно

Иногда мне кажется, что вечно так продолжаться не может, и однажды закончится как-нибудь ужасно. Тогда меня подмывает немедленно бежать к Руфе – хоть среди ночи! – схватить ее за плечи, трясти, как грушу, и истерически повторять ей в лицо, что никогда, никогда, никогда больше не буду принимать участие ни в каком «сопротивлении»; и пусть передаст это всем, кто уже чуть ли не ежедневно, без тени сомнения обращается ко мне то с тем, то с этим: достань лекарств и бинтов, разбросай по ящикам листовки, перевяжи очередную партизанскую рану… Я хочу дожить до конца войны, вернуться туда, где свет, зелень, детский смех, восьмичасовой рабочий день не в темной конуре, а в светлом классе перед тремя десятками сияющих ребячьих лиц! Но если я останусь с этими людьми, то они утянут меня за собой! Они уверены, что я дышу той же ненавистью, что и они, тем же стремлением мстить и побеждать, – а я всего лишь хочу уцелеть… Неужели они не мечтают выжить? Ведь из сводок Информбюро, которыми они же меня снабжают, я знаю, что немцев отбросили от Москвы, что началось медленное, но такое обнадеживающее контрнаступление! И, значит, – есть шанс вернуться…

Почему я все время думаю и пишу «вернуться», а не «дождаться»?

23/ VII-1942 г.

Удушливый день. Странное ощущение, будто в воздухе совсем не осталось кислорода: вроде бы, и делаешь глубокий вдох – до предела! – и понимаешь, что легкие полны воздухом, но не проходит ощущение легкого удушья, хочется дышать часто и шумно, как собака… С утра собиралась гроза, за лесом обнадеживающе грохотало, над спекшимися макушками деревьев вставала сизая пена дождевых туч – и… ничего. Моему разочарованию нет предела! Вероятно, допишу и полезу в наш обширный погреб, где, как ни странно, в такие дни можно просто спокойно подышать и даже почти замерзнуть…

Сегодня утром домой из больницы я ехала вдвоем с отцом Львом, который вдруг стремительно вышел, распахнув дверь, из кабинета Веры Ивановны и почти врезался с размаху в меня. Смутившись, извинившись и поздоровавшись, объяснил, что приехал специально, чтобы попросить ее до работы «прослушать и простукать» ему грудную клетку, потому что еще с зимы «привязался» к нему, якобы, странный кашель… Не очень-то я и поверила. Наверняка, для меня он озвучил ту же версию, что предназначалась и для любого знакомого фашиста, которому вздумалось бы полюбопытствовать, – то есть, приезжал к докторше сговориться о чем-то важном, но не доверяет мне до конца, хотя и знает от Руфы о всех моих стараниях ради приближения долгожданной победы. Настолько долгожданной, что у меня с каждым днем все больше сомнений в том, что мы ее вообще когда-нибудь дождемся.

Но у священника была телега! Своя личная комфортабельная телега, запряженная флегматичным толстозадым мерином, который мирно спал на улице, стоя на трех мозолистых ногах и трогательно поджав четвертую, когда мы вышли из дверей больницы. Я даже разрешения не спрашивала – на правах соседки и «соратницы» первая забралась на широкие козлы, остро надеясь, что отец Лев собирается ехать прямо домой, а не в город по делам. Он молча залез рядом, с кривой добродушной улыбкой читая мои мысли, гуманно дернул вожжой, дабы не доставить неприятных ощущений неодобрительно зыркнувшему мерину, – и тот снисходительно поплелся к выезду из города, целя на полосатую полосу шлагбаума.

Вот и не пришлось мне идти в Лехно на исповедь… Я несколько раз с сомнением покосилась на попутчика: в некогда черном, а теперь серебристом от пыли и солнца подряснике, который при новой власти демонстративно и с удовольствием носит везде, с круглыми очочками типичного счетовода-обывателя на маленьком хрящеватом носике, с жидкой, как у колхозного пьяницы, бороденкой, он вовсе не казался особенно мудрым человеком, способным несколькими словами переменить мое внутренне устройство, разрешить сомнения… Но другого, во всяком случае, у меня нет.

– Отец Лев, – начала я без обиняков, когда мы тащились по унылой дороге средь нескончаемых седых от жары лугов. – Я очень хочу поверить в Бога, но не могу. Видя, что вокруг делается…

Он кивнул без интереса – вероятно, не одна я среди бывших партийцев и комсомольцев мучаюсь этим вопросом, и ответил, как мне показалось, заученно:

– Вера в Бога питается уверенностью в том, что есть после смерти другая жизнь, где и начнется все для нас самое главное. Здесь мы просто к ней готовимся. А подготовка к чему-то важному не может быть легкой. Чтобы наш… выпускной экзамен хорошо сдать, приходится сильно стараться. И мучиться, да. И, кроме того… Если человек хочет увидеть, как жизнь его ежеминутно управляется Божественным промыслом, – он увидит. Потому что иногда уж очень ясно этот промысел являет себя. А если кто-то, наоборот, желает доказать себе обратное, – то даже если Бог явится к нему лично, то человек легко убедит себя, что это была галлюцинация… То есть, все от вас зависит. Но именно по вашему вопросу мне понятно, что вы хотите не поверить в Бога, а, наоборот, найти неоспоримые доказательства, что Его нет, – и успокоиться.

Отец Лев замолчал, а я невольно опустила глаза, почти изумленная очередной «прозорливостью»: он прав. Мне спокойней было бы знать точно, что Бога нет. Тогда я не мучилась бы от мысли, что жду не нашей кровавой победы, а только окончания войны – любого окончания, но как можно скорей; потому что это может позволить мне найти дочку, быть всегда рядом с ней, а какая окажется при этом «за окном» власть, какая музыка из репродукторов донесется, – то не имеет значения. Но я откуда-то знаю, что если так думаешь в глубине души, то эта мысль обязана мучить тебя, иначе ты какой-то… недочеловек. Впрочем,

– Если наши победят, вас посадят, за то, что вы сейчас делаете. Это точно сочтут предательством Родины и контрреволюционной агитацией – так что и… высшая мера возможна. А узнают ли о вашей помощи партизанам и вообще о подпольной работе, – это еще вопрос. Свидетелей может просто в живых к тому времени не остаться, – сказала я, подумав. – Что будете делать? Уйдете с немцами? При советской власти вам точно не поздоровится… Да и религию снова запретят. Хотя, о чем я! Они здесь на много лет, если не навсегда. Как бы мы все к тому времени от старости не перемерли!

– Дай Бог, чтобы настал час, когда я задумаюсь, что мне делатьпосленемцев! И как объяснить своим – русским! – почему нес в оккупации священническое служение в церкви, которую построили их родные отцы! – живо ответил мой попутчик. – А пока надо делать все, что в наших силах, чтобы его, этот день, приблизить, – вот что я знаю точно.

– И не боитесь? – удивилась я.

– Я только Бога боюсь, – вздохнул он. – И мне очень хотелось бы, чтобы и вы, и другие нынешние молодые – особенно молодые! – в Него верили. И шли за Ним без страха перед такой мелочью, как очередная немчура на Руси… Только я стар, глуп, и косноязычен. Не знаю, как растолковать вам…

В нос резко ударил смрадный запах тления, мы с отцом Львом одновременно повернули головы и увидели в пыли на обочине дороги собачий труп, быстро на жаре разлагавшийся, – и одинаковым движением отвернулись; даже наша равнодушная кляча на несколько секунд перешла на рысь, отчего я чуть не свалилась с козел. Высокий строй мыслей был разрушен, но вдруг священник цепко схватил меня за руку выше кисти:

– Постойте! Я понял, как объяснить! – почти крикнул он, с неожиданной силой разворачивая меня к себе. – Ведь если Бога нет, то все мы ничем не лучше этой собаки! Сейчас упали бы вы с повозки, разбили себе голову – и дня через три превратились бы вот в такое же вот… Ну, хорошо, это лежало бы под землей, никому не видное, но… Чем бы вы тогда отличались?

Я холодно вырвала руку:

– Тогда – ничем. Я отличаюсь только, пока живу. Тем, что у меня есть разум, а у животных – лишь инстинкты. Наш вид потому и называется: человек разумный.

Отец Лев внимательно посмотрел на меня:

– Ра-зум-ный? – раздельно произнес он с таким выражением, что мне на секунду стало страшно.

Мы как раз проезжали сожженную еще весной до печных труб некогда веселенькую придорожную деревеньку, в которой карательный отряд захватил одного совершенно безобидного в виду тяжелой раны партизана…

– Вы знаете, что значит слово «совесть»? – глухо заговорил священник. – Вы ведь русский язык изучали, должны знать… «Весть» – это «знание», от глагола «ведать», то есть, «знать». А приставка «со» означает совместность: сопереживать – это переживать что-то с другим человеком; сочувствовать – чувствовать так же, как другой, вместе с ним; а совесть… Совесть – это «совместное знание». Только не с кем-то одним, а со всем человечеством. Которому, в свою очередь, это знание было дано свыше. И именно поэтому человек страдает в той или иной степени, когда его действия – или даже мысли! – не согласуются с этим знанием. Иначе говоря, поступок вне совести – грех. А вот у животных, хотя они имеют разум в какой-то мере, – бывают ведь очень умные среди них, никто меня не убедит, что это одни лишь инстинкты! – но именно совести как раз и нет. Им этого совместного знания свыше не вложено. Поэтому и греха они совершить не могут. Предать не могут. Не завидуют. Не раскаиваются в содеянном. Но и не мечтают, не любят…

– Да, насчет раскаяться, – подхватила я. – Это ведь надо на исповедь прийти?

Он слегка усмехнулся:

– Сначала надо именно раскаяться. В самом себе. А потом уже прийти на исповедь, сказать священнику и получить прощение. Не от священника, конечно, а от Бога. Он дал пастырям такую власть.

– Раскаяться – это значит перестать что-то делать, – раздраженно сказала я. – А вот как я могу перестать не любить своего мужа, например? Сказать вам на исповеди: я его не люблю – и полюбить обратно? Как вы себе это представляете?

– Никак, – пожал плечами отец Лев. – Вы, скорей всего, больше не увидитесь. Такая уж эта война… Многие больше не увидятся. – Он встрепенулся на мое невольное движение: – Нет, я вам не Игнатушка, мне ничего про людей и будущее не открыто. Я просто рассуждаю. Вы, если и увидитесь когда-нибудь, то совсем другими людьми, и вряд ли заживете вместе, как ни в чем не бывало. Даже если б любя расстались, неизвестно как встретились бы: это ведь годы пройдут, за которые столько всего важного будет прожито – порознь… Нет, вы, конечно, не полюбите его «обратно» – но можете раскаяться в том, что опрометчиво вышли замуж, не узнав, не полюбив… По дурости, одним словом. Что не взрастили в себе любви не то что супружеской, но и просто человеческой, христианской, – чтобы вспоминать человека, желать ему добра… Вот скажите мне – я понимаю, что вы не молитесь за супруга Богу, потому что не разобрались, верите ли в Него, – но часто ли вы просто желали своему мужу уцелеть? Вернуться живым и целым – куда-нибудь, пусть и не к вам? Вообще – думали о нем как-нибудь хорошо?

– Нет, – мрачно призналась я. – Я его просто списала. Ну, выкинула из своей жизни, как шапку, которую съела моль. Я настолько плохая, что почти не вспоминаю даже о родной сестре и ее дочке, а только о своей. Мы ведь даже не простились, знаете ли… Жара стояла, меня на носилках уносили, мухи тучами вились, кругом такая паника была… Капа кричала так пронзительно и рвалась ко мне, но ее держали… А у меня

– Мы не знаем, что такое адская боль, – жестко перебил он. – И не приведи Господь узнать – ни здесь, ни там.

У меня перед глазами пронеслось жгучее воспоминание о расстреле мальчика Володи на глазах его матери, сразу лишившейся разума, – вот кто узнал. И, может быть, те наши товарищи, которых пытали в гестапо, а потом повесили. Не я, конечно.

– Я видела тех, кто знает… – прошептала я, и вдруг из глаз, почти сразу высыхая на горячем ветру, потекли слезы.

Отец Лев легонько дернул вожжи, мерин послушно встал, кося старческим млечно-голубым глазом, рассеянно потянулся длинными серыми губами к яркой бомбочке клевера на обочине. Священник неторопливо искал что-то в своей холщовой котомке, вытянул длинную широкую полосу золотистой ткани – довольно облезлую и помятую. Пока я пыталась вспомнить, как она называется, он через голову надел ее на себя, взял один конец в руку, накрыл им мою озадаченную голову, настойчивым, но нежным движением пригибая ее:

– Узнать все ваши грехи я могу не успеть, как и вы – их вспомнить и исповедать. Сами знаете, где и в какую годину живем, чем занимаемся по мере ничтожных сил… Но вижу, что душа ваша жива и страдает, – этого достаточно… – надо мной быстро и тихо зазвучала непонятная молитва, из которой я поняла только окончание: «…прощаю и разрешаю тебя от всех грехов твоих».

– А теперь, – будничным тоном произнес отец Лев, убрав с моей головы золотую ткань, – вон ваш поворот. До дома уж как-нибудь добежите сами?

И я, ни слова не говоря, соскочила и побежала. Странно легкая, освобожденная от грехов – хотя никогда не думала, что грешу. Прощенная – хотя не просила прощения…

19/VIII-1942 г.

Яблочный Спас – так называют здесь сегодняшний день, в который положено освящать в церквях яблоки нового урожая… Урожая, которого нет. Не знаю, что освящали люди, – я была на работе и не ходила в храм к отцу Льву… Но нет в садах ни яблок, ни слив, ни груш, ни грибов в лесу (только какие-то толстые упругие уродцы под названием «свинухи» – что делать, собираем и маринуем их за неимением боровиков и прочих даров природы, казавшихся такими само собой разумеющимися в прошлом году). Черники и земляники собрали курам на смех. Руфа уверяет, что осенью может оказаться на болотах клюква – пугающие кровавые россыпи, – но я уже потеряла надежду на то, чтобы сотворить на зиму сколько-нибудь значимые запасы… Теперь, пожалуй, и приходу Пауля с его консервами я обрадовалась бы несказанно – но уже около месяца ничего от него не слышно, а все подношения давно съедены Руфиными сыновьями, партизанами и чуть-чуть – Игнатием и мною… Остатки собственноручных любовно сделанных прошлой осенью запасов благополучно подходят к концу (о, моя неистребимая ленинградская расточительность!), цыплята передохли еще весной от обрушившегося неведомого мора, обещанный мне Руфой стакан молока в день как бы случайно позабыт, словно отодвинут в некую будущую кладовую изобилия, хотя моей (деверя) солью она пользуется, как собственной, даже в мое отсутствие, когда ее впускает в дом безотказный монах… Перепрячу, пожалуй: это ведь теперь не приправа, а нечто более ценное, чем деньги, и глупо так просто разбазаривать ее из товарищеских чувств… Да, вот такая я стала. Сама себя не узнаю. Но в стремительно приближающуюся зиму страшно мысленно заглянуть: жизнь на мое по-прежнему нищенское «жалованье» – так теперь все чаще называют зарплату – непредставима. Правда, на работе всегда перепадает бесплатная миска (редко – две) серого хлёбова, осьмушка ржаного хлеба и голубоватый плевок жидкой пшенной каши – не съеденный кем-то из русских больных обед… Сердце сжимается.

Колхоз наш, на год обернувшийся «земским двором», немцы, наконец, упразднили, обложив каждое домовое хозяйство, которому выдали от одного до двух гектаров земли, в зависимости от количества едоков, колоссальным оброком, который крепостным крестьянам, наверно, и не снился… Нужно, трудясь с рассвета до полуночи, сдавать на нужды «Великой Германии» едва ли не все молоко, центнеры мяса, муки и овощей, лен в немыслимых количествах, выделанные коровьи и свиные кожи, еще что-то… Тут крестьяне, кажется, уже готовы заплакать по ненавидимым когда-то колхозам… Соседке моей, правда, и теперь повезло: ее и ребятишек записали членами семьи священника, которого считают вполне благонадежным, и обязали лишь выплачивать сравнительно небольшой налог с личного сада и огорода (кстати, я тоже плачу «подушную подать» – десять рублей в месяц), а корову позволили держать бесплатно: это неслыханное везение, и обе мы с ней считаемся здесь богачками на зависть другим: я – городская и «хорошо устроившаяся», она – «поповна» со всеми вытекающими в новое время льготами. Дети ее первого сентября идут во вновь открывающуюся школу в Лехно. Я наведалась – нельзя ли и мне устроиться по специальности, – куда там! – учителя допускаются только мужского пола (женщины с высшим образованием и в Германии-то не приветствуются, а уж русские…), и их, специально обученных, пришлют из «освобожденной» Эстонии. Ну-ну. Поживем – увидим. Если, конечно, поживем.

Один партизан, молоденький Жора, несколько раз приходивший ко мне ночью из леса на перевязку и снятие швов (теперь я и это лихо делаю недрогнувшей рукой – и не только это!) принес замурзанный листок бумаги, на котором оказалось переписанное от руки из какой-то фронтовой газеты стихотворение так любимого мной Сельвинского… Он теперь, оказывается, военный корреспондент где-то в Крыму – и как здесь, на Псковщине, у партизан оказался этот листок, Бог весть… Жора показал его, спохватившись, уже уходя, – и я успела только прочитать, не скопировать, но две последние строфы врезались в память, как выбитые на камне: «Какие ж трусы и врали / О нашей гибели судачат? / Убить Россию – это значит / Отнять надежду у Земли. / В удушье денежного века, / Где низость смотрит свысока, / Мы окрыляем человека, / Открыв грядущие века».

Неужели – правда? Он коммунист, о Боге нет и речи, но почему отец Лев, когда я последний раз видела его у Руфы, очевидно, только что передававшего партизанам какие-то ценные сведения, сказал всем присутствовавшим буквально то же самое? Вот почти дословно: «Не будет России – мир долго не проживет, так и знайте. Богу мир без нее не нужен, потому что на ней одной все еще держится…».

Ну, и о чудесах – куда ж без них. Прибегала утром соседка – из церковных, с круглыми глазами рассказала об исцелении нашей местной кровоточивой – совсем как в уже дочитанном

2/IX-1942 г.

Час от часу не легче.

Открылась школа, начались уроки. Не успела Руфа порадоваться, что ее бойкие близнецы теперь школьники, как они, вернувшись после первого учебного дня домой, ворвались к ней в кухню, возбужденно стрекоча: «Мама, мама, а мы «Отче наш» не так читаем! Дедушка нас неправильной молитве научил! Нам сегодня в школе учитель сказал, как правильно молиться, и мы уже даже выучили! И еще стишок! Слушай!».

Руфа послушно выслушала, и ноги ее подломились, села, где стояла. Потом все-таки попросила повторить и записала – вот эти замечательные тексты. Молиться теперь следует так: «Гитлер, наш великий вождь! Имя твое наводит трепет на врагов! Да приидет третья империя твоя! Да сбудется воля твоя на земле!». А стихотворение, которое истово повторяют дети, приводит меня в трепет – не иначе, как врага фюрера: «Слава вам, орлы германские! / Слава мудрому вождю! / Свою голову крестьянскую / Низко-низко я клоню!». Хороша школа! Школа, в которой всего четыре класса, где учат только грамоте, счету до пятисот и четырем арифметическим действиям – дескать, хватит, для рабов. Остальное – история в современной интерпретации, можно представить себе, какая… Счастье, что пронесло, не оказалась я в числе новых «просветителей»!

Руфа спросила меня как педагога, что делать, – я подумала и ответила: «Скажи, что эти стихи и молитвы – только для школы. А дома и в церкви – свои. И надо в разных местах читать разные стихи и молитвы. Другого нам не дано…». «Пока не дано!» – горячо перебила Руфа. А я подумала, что если действительно фашистов когда-нибудь прогонят с нашей земли, то ей придется уходить с ними, потому что церкви снова будут запрещены, а все, кто имел к ним при немцах отношение, – сурово наказаны… У меня голова кругом идет. Я уже не знаю, во что я верю, о чем мечтаю…

Кроме того, чтобы встретиться с Капелькой. Но об этом нельзя. Иначе я завою.

10/IX-1942 г.

Как же плохо я, оказывается себя знала… Вру. Опять вру. Даже сама перед собой. Все эти месяцы я прекрасно и очень убедительно лгала себе, будто очень рада, что Пауль давно не появлялся собственной персоной, лишь присылал иногда с солдатом презренные подачки. Я, его, оказывается, изо всех сил ждала и досадовала, что не приезжает. Вот, теперь написала – и стало легче, ясней…

Но довольно глупых предисловий: сегодня мой красавец-гестаповец неожиданно приехал лично и… почти похитил меня. Я как раз еле живая притащилась с работы пешком, не найдя попутной телеги, успела убедиться, что моего таинственного квартиранта Игната дома нет (стало быть, опять на поденщине), отмыть заранее нагретой на солнцепеке водой жаркую осеннюю пыль, переодеться в чистое и задаться все более сложным с каждым днем вопросом о завтраке, когда под окном деликатно, как воспитанная собака, фыркнул мощный заграничный мотор, хлопнула дверца автомобиля, и уверенные шаги взлетели по ступеням крыльца… Сердце не подчиняется ни разуму, ни совести, ни долгу – оно оборвалось, пару секунд не подавало признаков жизни, зато потом спохватилось и рвануло с места с такой скоростью и частотой, что я едва добралась до двери на энергичный, хотя и вполне вежливый стук.

Вместо мешка с консервами и галетами у Пауля в руках был букет празднично фиолетовых георгинов, они ярко, как нарисованные, выделялись на его мышастом с серебром кителе и особенным образом гармонировали с серо-голубыми, чисто немецкими глазами на загорелом и несколько огрубевшем от псковского солнца и ветра лице. Вероятно, я не сумела скрыть свой неожиданный сердечный порыв, потому что некоторая сконфуженность с лица моего гостя немедленно исчезла, уступив место редкой и простой человеческой радости. Немец осторожно снял с железной дверной скобы мою похолодевшую от переживаний руку и склонился над ней, горячо и сухо коснувшись костяшек кисти губами. Меня как током дернуло, пронеслась дикая мысль: «Мне уже под тридцать, а я не знала любви… Никогда, ни от кого… Муж не в счет… Он просто чурбан неотесанный…».

– Здравствуйт’е, фрау Мария, – вдруг почти на чистом русском, борясь с одолевающей хрипотой смущения, сказал Пауль. – Как в’и наход’ить мой русиш? Я вз’ял учитель и в’есь… всю… Всю зима… училь. Чтобы прийти к вам другой… друг’им… Потому что надо много говор’ить. И по-н’емецки вы н’е поймешь… н’е пойм’ете… вс’е, что я об’язан… Этот цв’еты…

– Вы прекрасно говорите, Пауль… Удивительно хорошо научились – и за такое короткое время! – обрела и я дар речи, причем, тоже сиплой, будто глотнула ледяной воды. – Прекрасные георгины, прекрасные! Спасибо!

Он щелкнул каблуками, по-прежнему стоя на крыльце и не делая никаких попыток войти в дом:

– Пр’иглашаю вас

– Сейчас! Конечно! – я метнулась в дом, спотыкаясь и путаясь в половиках, на ходу соображая, где висит мой модный ленинградский плащ, обреченный в этом году на натуральный обмен, но пока не сменивший хозяйку, – не вспомнила и решила ехать без него.

Помню, как тряслись и не слушались мои обычно такие шустрые руки, пока я лихорадочно тыкала себе в лицо пуховкой, чихая от пудры цвета рашель, втискивалась в кремовые городские лодочки, влезала, едва попадая в рукава, в уцелевшее платье бежевого в розовый цветочек крепдешина… Когда я выскочила на крыльцо в состоянии странной паники, Пауль ждал не в машине, а около – и немедленно распахнул передо мной дверцу, но не заднюю, а у места рядом с водительским – и я воровато, пригнув горевшую голову, которой явно полагалась и в заводе отсутствовавшая шляпка, нырнула в нагретый салон.

Автомобиль затормозил в неописуемо прекрасной долине – на границе акварельной березовой рощицы, которая по утрам словно источает влюбленность, и скошенного заливного луга, с аккуратными, симметрично, как на немецком пейзаже, расставленными стогами. Невдалеке прихотливо изгибалась словно специально подсиненная в этом месте Великая… Пауль помог мне выбраться с низкого мягкого сиденья и на несколько секунд удержал мою напряженную ладонь в своей. Мы молча пошли по тропинке вдоль кромки рощи, и я несколько раз неловко споткнулась в своих городских туфлях, которые надела, отчего-то вообразив, что меня повезут в «стольный» Псков, так что немцу пришлось пару раз деликатно подхватить меня за талию. Но вдруг он остановился и без предисловий заговорил – глухим и жестким голосом, как закаркал:

– Я н’е хот’еть… Я думал забыть… Н’е мог… Н’е смочь… Я выуч’ил – как это? – р’ечь… Но вы не говор’ить, инач’е я забыть. Я пришель вас звать… за собой… к с’ебе… В хороший кварт’ира с фройляйн… фройляйн слуга… Вы хороший ж’еншшш… фрау… Как это? Достойный. Н’е плохой, как этот, который в публ’ичный дом. Я… Я полюбиль… вас...Тогда, самый п’ервый д’ень. И н’е забыть… Я м’ечтать… Я прос’ить вас. Прошу… быть моя Ehefrau… жена. Но вы русиш. Это н’ельз’я. Запр’ет. Наказанье – отшень большой… Но я им’ель… Им’ею… аусвайс. Мария Рихтер… О, да – Мария, вы тоже. Она н’емец… Их Стал’ин выслал – н’е люб’ил… Но она н’е уехал и ум’ер. В Плескау – з’имой… Ее аусвайс – пригод’ен… год’ится… дл’я вас… Зимой я вас – поехать? Н’ет, отвоз’ить… в Берлин. За Берлин – туда, дал’еко… Там мой дом… Как это? Замок… Его строить мой… от’ец, и его от’ец, и его от’ец… Отшень большой. Вы буд’ет главный фрау… Мой мутер… мать… ум’ер… Давно… И фатер… Н’икто вам н’е сказать и слово… Только уважать и служ’ить… А вы ждать я… Мен’я… Скоро. Потом я вс’е д’елать. Вс’е, что вы хот’еть… Там большой die Kirche, ц’ерковь… Я буду ваш муж… И вы буд’ете им’еть столько киндер, сколько хот’еть. Или совс’ем н’е им’еть – если н’е хот’еть. Я вам вс’е дать, что вы ж’елать… Но мн’е нужен ваш… слово… Пон’имать? Чтобы вы тоже хот’еть… – Пауль, наконец, сбился и замолчал; желваки челюстей ходили так, что казалось, он пережевывает камень.

Как просто. Сейчас вернуться в осточертевшую избу с коричневым дощатым потолком, собрать жалкие пожитки… Или нет – вообще туда не возвращаться – никогда! – пусть хоть провалится, хоть сгорит, проклятая! Просто поднять голову, развернуть плечи, пройти по тропинке гордо, «по-дамски», сесть обратно в сверкающую лаком и чернотой машину, в чем есть, приехать в просторную чистую квартиру, где из крана течет теплая вода в белоснежную ванну, где цветы на обоях – и в вазах, паровое отопление и фаянсовый унитаз вместо зловонной дыры; где на широкой мягкой кровати свежее крахмальное белье, а на завтрак ласковая девушка принесет в постель белую булочку и настоящий кофе со сливками; где не надо сутками копаться голыми руками в обосранном и облеванном чужом исподнем, мечтая о миске мутной жидкой бурды, как о счастье; где утром и вечером рядом будет надежный, красивый и верный мужчина; где… где никогда уже не зазвучит звонкий голос моей Капельки…

– У меня дочка в Ленинграде… – сдавленно шепнула я. – Я люблю ее…

Пауль сделал шаг и встал передо мной, заграждая путь, чуть нагнул голову и с искренним сочувствием заглянул в глаза:

– Мн’е так жаль… Но в Л’енинград… Там больше н’ет живых н’икого… Там вс’е ум’ер… З’има… Голод, наш Artillerie… Н’икто н’е жив… Может быть… Сто… двести… л’юдей… Я отшень карашо знать…

Я не плачу уже много месяцев, но тут глаза обожгло. Я зажмурилась:

– Это невозможно… Пока я не узнаю сама… И лично про нее…

Немец схватил меня за обе руки в неподдельном порыве:

– Я об’ещать! Дать слово des Offiziers! Сд’елать вс’е! Посл’е война, даже т’епер! Я его искать! Когда открыть П’етербург – вс’е узнать! Если твой дочь ж’ивой, – отдать т’ебе… Мария Рихтер им’еть свой Kind… Он ум’ер, но мы сд’елать его жив! И вз’ять в Г’ермания, в замок… Я им’ею… как это… св’язи… друг’и… Чтобы помочь…

Все складывалось идеально. До холодного ужаса идеально. Если я сейчас соглашусь, – а Бог, если Он есть, видит – как! – я хочу согласиться! – то наши меня быстро и ловко ликвидируют… Так, на всякий случай, чтоб не ляпнула чего лишнего… Ну, и как предателя. Которым я, по сути, и являюсь. По крайней мере, готова стать – просто потому, что устала, устала, устала! Бояться, плакать, голодать, мерзнуть, надрываться, надеяться, сомневаться, унижаться – что там еще?! Правда, подпольщики могут, наоборот, обрадоваться и решить, что я теперь должна выуживать из своего сожителя военные тайны и честно передавать им. А потом снова и снова обнимать его ночью и преданно глядеть в глаза поутру. А почему бы и нет? Он же враг. И те мои знакомые и незнакомые, которых с хорошей немецкой регулярностью вешают вдоль улиц Пскова (некоторые чуть не по пять минут извиваются и бьются в петле, исходя пеной, калом и мочой, а редкие счастливцы – те сразу ломают шею), – результат в том числе и его педантичной работы… Я вспомнила мальчика Володю, с рваными дырками на груди обвисшего на веревках, а пуще – его обезумевшую мать… Потом – румяную, как яблочко, девушку-хохотушку с биржи… Некрасивую, и

– У меня есть муж, вы же знаете, Пауль… – едва выговорила я дрожащим голосом.

Его резкие ноздри дрогнули:

– У вас давно н’ет н’икакой муж, – и он сделал нетерпеливый и презрительный, словно смахивающий таракана со стола жест.

И – странное дело! – если до того момента я давно стерла своего никчемного Валерика из памяти сердца, то, увидев, как этот симпатичный заносчивый чужак одним движением будто смел его, моего простого и скромного мужа, с лица планеты, а с ним и мои возможные к нему чувства, я неожиданно возмутилась мгновенным низведением до нуля страданий некогда близкого человека, которые он, быть может, переносит в эту самую минуту за то, чтобы все стало, как прежде, – и твердо ответила:

– Я не знаю, вдова я, или нет. И, пока не узнаю, не предам отца своей дочери. Человека, который меня любит и ждет нашей встречи.

В конце концов, как бы Пауль ни хотел, чтобы я верила в обратное, но я-то твердо знала от партизан, что Красная Армия – опомнилась и воюет, одерживает первые, но такие обнадеживающие победы, что пишет стихи в газеты военный корреспондент поэт Илья Сельвинский, и, наконец, что нельзя отнять у Земли Россию – ее последнюю надежду… Россию, которую мой неотесанный, недалекий, разлюбленный муж сейчас защищает. Или погиб, защищая ее. Я опустила голову и молчала. С минуту Пауль, все так же вопросительно нависая надо мной, молчал тоже – но вдруг вытянулся, привычно щелкнул каблуками и коротко козырнул. Я не шевелилась, не поднимала глаз. Офицер сделал несколько четких строевых шагов, огибая меня на тропинке, и без единого слова зашагал прочь. Негромко, без вызова хлопнула дверь автомобиля, коротко кашлянул мотор, зашуршали в пыли колеса.

Я осталась в гордом женском и патриотическом одиночестве, в дурацких туфлях на каблуках и столь же дурацком нарядном платье на опушке березовой рощи в русской деревне под усталым, как я, уже приметно осеннем солнцем, без единой путной идеи о том, как жить дальше…

***

А дальше ветхая тетрадь в картонной обложке разломилась надвое, и последняя, еще не прочитанная, совсем тонкая часть ее соскользнула на ковер. Невольно прервав чтение, Арс, все это время неудобно лежавший на животе, опираясь на локти, рывком перевернулся и лег навзничь. Четверть века назад он окончил журфак и считал себя достаточно начитанным, чтобы одной небрежной цитатой, вовремя припомненной, ставить на место неприятных людей, демонстрируя окружающим их невежество. Правда, предпочитал он, в силу избранной профессии, большею частью, едкую публицистику всех времен, сложные романы тайно считал нудными и проглядывал наискосок, а еще лучше – получал представление о них по вступительным статьям. Военную прозу полагал отжившей, словно исчерпавшей срок службы, как долго использовавшаяся вещь. Да, конечно, амбразурный героизм, Штирлиц в шикарной форме, исчирканный Рейхстаг – но сколько можно паразитировать на всем этом, пора бы почти за век обрести поновее объект для гордости… Такие мысли иногда украдкой, как замужняя женщина к любовнику, забегали к нему по ночам, Арс пугался своей аполитичности – и наутро тоскливо плелся интервьюировать несчастную женщину в бигуди, у которой несколько лет протекал потолок, а жилконтора оглохла и ослепла. Если уж почитать перед сном художественную литературу – так лучше забористый, как старый виски, мужской триллер…

Так казалось до этих майских праздников. Читая бабушкину книгу, – а он уже понял, что это именно готовая книга, причем, только ее, Машина, и никаких высосанных из пальца дополнений и комментариев не потерпит, – Арс испытывал странное чувство: каждая строчка обращена лично к нему. Словно тогда, восемьдесят лет назад, молодая измученная женщина по имени Маша Иконникова достоверно знала, что через тридцать лет родится ее непутевый внук – мальчик Арсик, который вырастет в самолюбивого распущенного дядю и в самые страшные свои дни, на худшей половине никчемной жизни вдруг возьмет в руки случайно найденный дневник – и жизнь его обретет неизвестный дотоле смысл. Он физически чувствовал, что вот-вот дотронется до чего-то совершенно нового, очень большого и даже ужасного, но не боится, а, наоборот, тянется изо всех сил. Арс на законном основании не доверял художественным произведениям, всегда помня, что все персонажи с их жестокими драмами – вымышлены праздными витиями. А вот Машина книга сохранила образы и лики реальных людей, действительно живших и страдавших на земле, – но абсолютно непостижимых, словно вышедших из параллельной вселенной. В его окружении никогда и близко не появлялся никто хоть сколько-нибудь похожий нравственно даже на простую ленинградскую мещаночку Машу, не говоря уж о стойком в вере и любви священнике-партизане или о странном тайновидце Игнатушке…

Он крепко задумался: «А если бы тот монах был жив сейчас, я разыскал бы его и спросил: "Игнат, я случайно убил блудную женщину, никому, в том числе и самой себе, не нужную, испугался, что меня посадят за решетку или всю жизнь мне за это перековеркают, и утопил тело в омуте, но теперь страдаю и не могу успокоиться, как быть?". Что бы он ответил? "Заяви на себя в полицию и прими заслуженную кару"? Ведь не мог же сказать: "Успокойся, забудь, ты ни в чем не виноват"?». Арс сам не заметил, что изо всех сил концентрируется на воображаемом диалоге, представляет, как наяву, щуплого человечка с жидкой бороденкой и нездешним взглядом, неразборчиво, словно издалека, сквозь упругое вещество времени слышит его негромкий голос, почему-то рисующийся в воображении низким и мягким…

Он до предела напряг некий внутренний, доселе неизвестный слух, не знавший преград, но так и не разобрал слов. Зато в сердце тепло и чуть-чуть болезненно толкнулось смутное, как извне пришедшее знание: не тюрьма, она сделает только хуже… но обязательно – искупление… на свободе – хотя гораздо более трудное…

Понять, какое именно, Арс не успел, потому что не имел привычки к тому, что Ева называла продвинутым словом «медитация», не удержался на заданной высоте или, скорей, глубине – и почувствовал себя словно выдернутым откуда-то или вынырнувшим на последнем дыхании… «Что это… Что это было… Мама! Я боюсь… Мне такого не надо, я простой человек…». Но Арс точно знал, что не только вовек не забудет эту минуту, но станет с нетерпением ждать – и искать! – следующую подобную…

Он поднялся, подобрал с полу упавшую часть тетради и положил к себе на подушку, а

– Есть будешь? – не отрывая глаз от экрана, спросила она, кивая на плиту, но не двигаясь.

Арс понял безошибочно: я тебе не жена и подавать не обязана, достаточно того, что пожарила. Он покладисто поклевал со сковородки чуть теплую индюшатину и мягкие тушеные овощи, потом ткнул пальцем в кнопку кофемашины – и та забулькала, захлюпала, засопела… Он осторожно положил рядом с Евой прочитанный кусок дневника.

– Интересно? – она по-прежнему не глядела в его сторону, опять на что-то обиженная.

– Очень, – искренне ответил Арс. – И, знаешь, ее оболгали! Она не убежала с немцем! Господи, куда же она тогда пропала?! У меня там осталась последняя часть, небольшая. Я сейчас возьму кофе и пойду дочитывать. Не засну, пока не прочту… Как жаль, что дневник обрывается! Неужели так и не найдется продолжение?! Пожалуй, опять смотаюсь завтра к Харону, подстегну его хорошенько, да и сам основательно порыскаю.

– Ясно, – сказала Ева и поджала губы. – Я тебя больше не интересую.

Ну, да, конечно, он понял: любовница вьется в его доме с самого начала выходных, а они еще так и не занимались любовью; прикинул – может, утешить? – но неожиданно испытал приступ такого ослепительного отвращения, что удивился. Вот именно сейчас это невозможно. Пока он не дочитает. И пока не… Он сам испугался того, что готово было прорваться в сознание за этим «не». Арс встряхнулся:

– Послушай, у меня голова сейчас слишком занята другим… Чтобы расслабиться, надо глотнуть коньячку, но после него толком ничего не выйдет, сама знаешь. Я ведь уже не юноша влюбленный… Мне надо отойти от всего этого, правда. А тебе настоятельно рекомендую – почитай. Я сначала и сам думал, что тут записки… Ну, скажем, эдакой глуповатой тетеньки с промытыми мозгами, но… Здесь такое… Сама увидишь… Ты ведь любишь читать.

Ева бесконечно покупала настоящие, бумажные книги в хороших переплетах – только была поклонницей премированных иностранцев с хитро и оригинально закрученными, тонущими в нарядных парадоксах сюжетами (совершенно черный негр везет с сакральной целью сквозь девственные джунгли ослепительно белый рояль), а когда Арс однажды наивно спросил, почему ее не интересует современная русская проза, презрительно приподняла бровь: «А что, такая есть?».

– Давай… – неожиданно согласилась подруга. – Надоели эти рожи… – махнула серым брикетиком пульта – и сразу словно туго лопнул маленький экран.

Арс вынул из кофеварки тяжеленькую глиняную кружку – голубую в черную крапинку снаружи, шоколадную изнутри – и вдохнул горьковатый, чуть миндальный запах…

8/III-1943 г.

Восьмое Марта… Женский день… В прошлом году в этот день я еще что-то такое вспоминала – о празднике на том берегу, за первой рекой забвения. Сегодня я уже почти ничего не помню, потому что разве я – женщина? Полгода назад я хотя бы могла так называться в тот вечер, когда от безысходности в очередной раз поклялась бросить этот дневник, для надежности вновь замуровав его в стену уборной и даже приколотив гвоздями, сохраняя для любознательных грядущих поколений… Еще оставались красивые платья, дамские туфли, печеная картошка, смутная надежда, которая казалась неистребимой, но, как выяснилось, была успешно истреблена. Сейчас в моем доме – холодном и грязном, потому что почти нет дров, чтобы топить, и совсем – сил, чтобы убирать, – можно завешивать единственное мутное зеркало, как при покойнике. То существо, которое украдкой, отворотясь в страхе случайно глянуть на себя, шмыгает мимо исцарапанного посеребренного стекла, уже вряд ли можно назвать женщиной. Скорей, измученным бесполым существом, потерявшим всякую опору… Лицо приобрело глинистый цвет, глаза погасли, в туго завязанных волосах заметная проседь, а сами они стали не русыми и не каштановыми – просто посерели. На руки я давно не могу без ужаса взглянуть: они превратились в старушечьи клешни, и этим сказано все. Давно нет ни туфель, ни платьев, ни милых ленинградских безделушек, даже пластмассовой расчески, даже остатков пудры и обмылков – все ушло на толкучке за еду. Я расчесываюсь кривым сломанным гребнем свекрови, а моюсь и стираюсь щелоком, который, как заправская крестьянка, варю сама… Мой постоялец монах Игнатий – основной кормилец в отсутствие «подлых подачек» Пауля, которые вспоминаю теперь, испытывая нечто среднее между нежностью и злостью (на себя): почему я за минувший «тучный год» не догадалась прятать большую часть консервов, а играла в щедрость, позволяя друзьям-партизанам беспардонно грабить себя, а перед Руфой, хорошо обеспеченной своим отцом-священником, которому крестьяне несут и несут продукты, старалась не ударить лицом в грязь, заботясь о ее и без меня не голодающих детях?! Зачем я отдала ей всех кур в обмен на молоко, которого почти не видала?! Почему позволяла невозбранно, кружками выбирать мою соль, которой сейчас, голодной весной после неурожайного, пустого года, могла бы жить?! Теперь, когда, обменяв и раздав все, что имею, я практически голодаю сама, никому и в голову не приходит помочь мне: я же работаю! Да еще получаю бесплатную похлебку через сутки – неслыханная роскошь! – и «жалованье» от новой власти, на которое, правда, и полпуда муки не купишь… Даже Игнат, словно забыв, что живет у меня в доме, и не замечая, как я порой обхожусь кипятком и горбушкой, добытой на работе и сэкономленной, носит большую часть того, что собирает по деревням и – да! – у немцев, – именно Руфе, не мне: как же, у нее ведь дети! Сытые, здоровые и веселые, насколько я могу судить… Но спрос с меня не меньше, а больше, чем раньше: я все чаще таскаю от Веры Ивановны лекарства и бинты через пост, на котором меня за зиму уже дважды – дважды! – обыскали, и только чудом в те дни я шла «порожняком»; помогаю завшивленным раненым и с треском давлю ногтями их паразитов, разношу листовки со сводками Информбюро… Только теперь я делаю это все через силу, меня почти шатает от вечного полуголода и некой новой, незнакомой, вкрадчивой усталости – такой, что охватывает равнодушие ко всему, даже к вечно дышащей в затылок смерти; хочется просто сидеть не шевелясь – часами, сутками… Или завалиться набок и лежать с открытыми глазами, тупо пересчитывая сучки на стене… Но я редко могу даже поспать в относительном тепле после работы, свернувшись калачиком под овчинным тулупом покойного свекра; чуть улягусь – тотчас стук в дверь: «Машка, хватит валяться, наши пришли». Так и хочется ответить: «Да чтоб их черти взяли, этих «наших»!». Из-за которых дотла, с детьми и стариками, сожжены немцами несколько деревень в

Перечитала написанное. Какая я стала жалкая – до омерзения… Разве я могла бы так написать хоть полгода назад! Отец Лев как-то сказал у Руфы, когда мы проводили партизан обратно в лес и ужинали тем, что после них осталось: «Каждый человек более склонен к злому, чем к доброму. Напрасно считают, что по-настоящему хорошие поступки естественны. Нет, их каждый раз делаешь через силу, первый порыв – к дурному или просто эгоистичному, более легкому… А, сделав хорошее, гордишься собой. Естественным не гордятся. Гордятся преодолением себя… Просто те, кого считают хорошими, больше натренировались укрощать свою природу. Чаще всего они долго и трудно, сознательно работали над собой – как христиане или те, кто, сам того не зная, следует христианским путем. Оттого на вид такие простые заповеди Господни и кажутся порой невыполнимыми». Мне тогда эта мысль показалась более чем спорной, но теперь, когда в собственной душе наблюдаешь такую бездну… Когда чуть ли не от детей готова отнять хлеб, чтоб закинуть в свою глотку…

Ну, вот, пожаловалась на жизнь – пусть хоть бездушной бумаге – а все равно полегчало. Нет, я, разумеется, буду продолжать. И торопливо пихать в чужие ящики листовки, и небрезгливо чистить гнойные раны на разбитых телах, и лекарства носить, молясь, чтоб хоть по воздуху перенесло через шлагбаум… (Кому молясь? Неужели незаметно для себя я все-таки обрела веру? Но ведь молюсь же каждый раз, приближаясь к будке цвета грязи, у которой маячат две серые неумолимые фигуры! Значит, сердце знает, что там Кто-то есть? И где – там?). Потому что… Потому что иначе у Земли отберут Россию.

Уже прорвана блокада Ленинграда. Хочется верить, что и мною вложен один жалкий кирпичик в фундамент будущего сияющего дворца – освобождения родного города… Значит, у меня больше шансов увидеть Капельку и Валеру… После моей же собственной отповеди влюбленному Паулю я под другим углом взглянула на наш брак и возможную грядущую встречу – во всяком случае, я знаю, что не отвернусь от мужа в первую же минуту, а найду слова… Какие-нибудь. Может, и про любовь. Только другую – ту, неизвестную и пока недосягаемо высокую, что едва начинаю ощупью искать в непроглядной тьме. Но это все потом. Если оба останемся живы.

А здесь проклятой гнилой и голодной зимой погибли многие – об этом тоже приходится писать… Людей, скрытно сотрудничающих с немцами, то есть, попросту провокаторов, говорят, фабрикует какая-то секретная школа тайных агентов где-то за городом, и они выдают гестапо доверившихся им друзей. Но и открыто сотрудничают многие – кто за похлебку погуще, а кто и по велению сердца… Поздней осенью в Псков на гастроли как ни в чем не бывало приехал обожаемый мною когда-то тенор Николай Печковский (помню, студенткой я ждала у служебного выхода из театра, замирая от желания получить его драгоценную роспись на фотокарточке!) – и дал сопровождавшийся овациями концерт для местной «интеллигенции» и фашистов! А на следующий день в давно продавшейся с потрохами во главе с главным редактором Хроменко газете «За Родину!» я лично прочла подлинные слова когда-то всенародно любимого артиста-орденоносца: «Я рад служить своему народу и его освободителям – германским воинам!». На сердце потемнело, и кажется, не только на сердце, а и вокруг. Одно дело, когда предают какие-то посторонние люди, а другое – человек, в которого была девически влюблена…

Карательные походы СС и облавы в городе стали делом почти привычным. Псковское подполье большей частью разгромлено: каждая моя встреча с Руфой – это очередная весть о новых запытанных и повешенных товарищах… Каким чудом уцелела наша «ячейка»?! Может, благодаря отцу Льву? «Наша» – конечно, условно: полноправным членом подполья я себя не считаю – очень уж хочется выжить! Меня используют, скорей, как почтового голубя, я не допущена к сборам сведений, планам, донесениям – и слава Богу! Хотя, если про меня кто-то вспомнит на допросе, подвешенный за вывернутые руки к потолку, видя, как приближается к телу раскаленная докрасна кочерга… О таком думать нельзя. Никто и не думает – иначе парализует и чувства, и волю. Поэтому, наверное, наше поредевшее, измученное, несущее постоянные потери подполье находит в себе силы действовать. На днях предстоит большое дело: партизаны ночью взорвут казармы немецкой воинской части, что расквартирована в Лехно, чтобы ее, отдохнувшую и свежую, не перебросили под Ленинград. Операция планировалась несколько недель, учтено все – посты охраны, график смены караулов, скрупулезно изучено расположение всех служб… Меня – да, кажется, и Руфу! – не планировали посвящать в этот грандиозный план, но случайно проболтался наш коротконогий богатырь Трофим, которого опять ранило (к счастью, легко, только плечо вскользь задето) при подрыве какого-то стратегически важного моста, и он пришел «просить молитовку» у обожаемого «советского священника». Хлебал со мной, Игнатом и Руфой горячий чай с больничным сахарином (единственное, что прошлым летом уродилось в гигантских количествах – так это мята и листья – не ягоды! – на смородине и брусничных кустиках: этим и спасаемся) – да возьми и брякни: «Уж и накрутим мы немчуре хвост в субботу! Как рванет – в подштаниках будут из окон выпрыгивать – а мы тут как тут: ну-ка, отведайте, фрицы, наших свинцовых гостинцев!». Руфа, вздрогнув, искоса длинно посмотрела на Игната, который, казалось, и вовсе не слышал, как при нем выдавали военную тайну, – знай себе наглаживал старого кота-мышелова по золотисто-пятнистому, как у копченой скумбрии, животу. Трофим перехватил ее взгляд и басовитым шепотом, от которого задергался горящий фитилек в керосинке, успокоил нас: «Да ну, чо вы, бабы! Батюшка-то свой, красный!».

Когда мы с Игнатом уходили в кромешной ночи к себе, Руфа выскочила в сени под предлогом проводить и, оглядываясь на горницу, внушительно прошипела монаху в ухо: «Если что – второй раз не отвертишься…». Он поднял изумленные светлые глаза и пожал плечами. Руфа отступила во мрак, оставив последнее слово за собой: «Ну, смотри… Блаженненький…».

Она, конечно, гораздо более подпольщица, чем христианка. Если я правильно понимаю тех и других, конечно…

28/III-1943 г.

Только сейчас опомнилась и могу написать.

Трагедия… Странное слово, которое у бывшей студентки института Покровского ассоциируется с древним миром, – ну, как же, первый курс, античная литература… Эсхилл, Софокл, Эврипид, Ливий Андроник. Сандалии, туники и тоги… Рабы, патриции, императоры, гетеры. Лавровые венки, носолобые женщины… Кто-то украл, ошибся, перепутал или сподличал – и из-за этого все умерли. Не страшно, не больно,

Летом сорок первого этот жанр вошел в мою жизнь вместе с пыльными колоннами оккупантов – устало и не в ногу – и со временем прочно обосновался, до того, что стал очередной страшноватой данностью, с которой приходится ежедневно считаться. Но до шестнадцатого марта я видела трагедии наших дней только со стороны – в виде с ума сошедшей на глазах у народа матери расстрелянного мальчика или черных трупов на виселице, у которых на плечах сидят, крепко цепляясь когтями, умные вóроны и, извернувшись, выклевывают глаза – тем, у кого их не выкололи раньше, в гестапо.

Но в тот день в середине марта я оказалась внутри событий, в которые не поверил бы и Шекспир, пошлый автор цветистых баек. День был уныл и промозгл, будто не март стоял, а ноябрь, и черно-бел, как киножурнал; серая вода с убийственной ритмичностью капала с крыши в подставленную разбухшую кадку. Промочив свои худые валенки по пути с работы, я кое-как взобралась на крыльцо, хватаясь за ветхие перила, как любая из древних бабок, все еще доживающих тут свой затянувшийся век и вспоминающих крепостное право, как рай… Горница оказалась натопленной – забота моего квартиранта Игнатушки, последние дни вдруг вошедшая у него в добрый обычай, – а на голом столе (вышитая льняная скатерть удачно обменяна в феврале на маленький шматок соленой свинины, который я тайком съела одна, ни с кем не поделившись) стояла покрытая чистым рушником пол-литровая жестяная кружка, доверху полная молока, и щедро отрезанный кусок деревенского чуть теплого хлеба с солью. Я жадно набросилась на дармовую еду, но не пошла благодарить постояльца: на его половине не раздавалось ни звука, и мне подумалось, что он либо стоит на ежедневной изнурительной молитве, либо уже ушел со своими золотыми руками на поденщину, либо заснул, умаявшись очередной тяжелой работой…

Так, не поговорив с ним, не сказав и не услышав теплого слова, я улеглась спать полусытая. Впрочем, уютно «улечься» я могла не поздней, чем осенью, теперь же, после тощей черной зимы, вероятно, следует сказать – повалилась. Едва забросив прокисшие валенки на теплую печь и уронив толстый штопаный ватник на колченогую, полированную временем табуретку, прикрыв побитым молью шерстяным платком гудящие ноги в грубых чулках…

Проснувшись от шума за стеной, когда еще не начинало темнеть, я смутно удивилась, когда услышала громкую русскую речь, перемежаемую ставшей привычной матерной бранью, – никто здесь, разумеется, и не думает щадить нежные дамские ушки. Почему партизаны пришли вдруг при свете дня? И почему так страшно ругаются на половине Игната?

Я стремительно встала, чуть не упав при этом в обморок от резкого движения, и бросилась к внутренней двери. На меня обернулось сразу несколько бородатых обмороженных рож, за которыми маячило бледное большеглазое лицо Игната, ничуть не испуганное, словно удивленное. У двери стояла Руфа, закутанная в коричневую теплую шаль, и помню свое мгновенное недоумение: почему эта женщина раньше казалась мне такой яркой, красивой и светлой? У нее же лицо грубое и серое, как у каменной статуи, глаза словно мутные лужи, а волосы цвета половой тряпки! Руфа сделала широкий шаг ко мне, вцепилась жесткими пальцами в локоть и хрипло прошипела в ухо: «Ты… Только попробуй сейчас за своего дружка… У первой стенки пристрелим…» – я впервые почувствовала, что у нее отвратительно, как помойка, воняет дыхание. Что вообще здесь происходит? Почему у них такие свирепые лица? Даже у Трофима, всегда робкого, добродушного, исполненного благодарности? Тот стоял прямо перед Игнатом и, отвлекшись лишь на секунду моего появления, продолжил прерванную речь:

– …вот так прямо и говори, как есть! Перед лицом всех товарищей, которых ты предал! – я не узнала его голос, низкий и утробный, как рык бродячего пса, готового к трусливому, но поддержанному стаей прыжку.

– Я никого не предавал, – спокойно ответил Игнат. – Я, наоборот, солгал тем немецким солдатам. Сказал, что мне в молитве было открыто, хотя узнал это от тебя, Трофим. Потому что большой грех нападать на спящих, ничего не подозревающих, кем бы они ни были. Тем более, что среди них есть один, который со временем пополнит число праведников. Но, что невиновные не пострадают, я знал, да.

– Праведников?!! – взревел Трофим и изо всех сил толкнул Игната в грудь, так что тот отлетел к топившейся печи, ударился о нее затылком и замолк, оглушенный.

Два других, незнакомых мне партизана зверски тряхнули его и поставили на ноги, как перед судом.

– Не пострадают?!! А девять ребят только из нашего отряда, которых фрицы на месте положили?!! – львицей взревела Руфа, кидаясь к нему. – Их ты что – не считаешь?!!

Игнат с трудом поднял голову, но глянул не на нее, а мимо и вверх, словно безмолвно вопрошая кого-то, а потом, увидев там, должно быть, что-то ужасное, ему одному доступное, зажмурил глаза, нахмурился – и вдруг забормотал еле слышно, как спящий:

– Двое изнасиловали девушку в Подборовье, которая пригласила их в дом… Застрелили и бросили на крыльце, якобы, это немцы… У троих отцы громили в восемнадцатом храмы и мочились на иконы – каждый в своей деревне… Далеко друг от друга… Отец еще одного, красный комиссар, сам повесил в алтаре священника… Прямо над престолом… А его жену и дочерей отдал красноармейцам… Да… Еще один застрелился бы, чтоб не попасть в плен, а так – спасен будет. Одному иудин грех предстоял… Но теперь они – невинно убиенные, им послабление… Один… Не вижу… Двадцать первый век, что-то очень страшное… Нет, не знаю, – он встряхнул головой и обвел всех недоуменным взглядом, как очнулся.

Мы молчали с минуту, потрясенные. Расколдовала нас кукушка. Да, да, любовно вырезанная когда-то добрым умельцем из дерева расписная кукушка в настенных ходиках – она с треском проломилась сквозь свою дверцу над циферблатом и гулко прокуковала пять раз.

– Ах, не знает он! Сволочь поповская! А я-то, я-то!! – Трофим, которому было во сто крат трудней в те мгновенья, чем остальным, потому что именно его кумир и спаситель свергался с хрустального пьедестала, размахнулся и с оттяжкой ударил монаха в поддых – тот повалился на колени, которые стукнулись об пол, как деревянные.

Меня сдернуло с места, я рванулась вперед, закрывая собой Игната, и принялась жалко и беспорядочно выкрикивать:

– Стойте! Одумайтесь! Вы же видите! Он другой!

Многорукое, колючее и потное чудище бросилось на меня, оттаскивая, изрыгая смертоубийственную, невозможную брань, больно толкая под ребра и в позвоночник, – я вырывалась и голосила уже без слов… Боковым зрением я видела, как Игната волокли вон из дома, ударяя в сутулую спину, не давая накинуть теплое… Сцена, наверно, со стороны выглядела безобразно, как и суть всего происходившего. На секунду я отбилась от жестких рук, схватила с крючка тощий ватник, кинулась вслед уводимому, чтобы согреть хоть последние его минуты, чтобы он окончательно понял, что я не с ними, не с ними, а с… Меня остановил железный взгляд Руфы:

– С ним собралась? Ну-ну… Попроси – ребята и тебя шлепнут. Давно пора.

– Ты же верующая… Как ты можешь… Это ведь убийство… – мертвея, шепнула я.

– Это казнь предателя, – отрезала она.

С заднего двора, где давно уж сияет теплая, ровная, как гигантским циркулем очерченная проталина, раздался сухой выстрел – будто лошадь протянули вожжой по спине – не громче. Все стихло. В дом они не вернулись, только один хрипло гаркнул в окно:

– Если кто эту падаль похоронит, рядом закопаю. Мое слово крепкое. Пусть его лисицы жрут.

Лисицы Игната на тронули. Дружная пара огромных черных воронов заняла было на мокрой соседней березе выжидательный пост, но так и не слетела на добычу, неведомо чем остановленная. Наутро, когда весть о расстреле партизанами любимого всеми «святого чудотворца» донеслась до притихшего Лехно, оттуда пришел немецкий грузовик и забрал окоченевшее тело в рваной белой рубахе, на которой алело единственное алое пятно с мохнатой темной сердцевиной, будто мак расцвел. Другой грузовик прошел мимо моего дома в полдень: он вез к лесу карательный отряд СС. Многие слышали ночью далекие автоматные очереди…

Я тоже стояла поодаль, среди могил, когда Игната хоронили, – победители и побежденные, сегодняшние и завтрашние – вместе. Гуськом выходили с кладбища, где ярким цветным мазком был только нарядный, почти веселый, желтый деревянный крест над укрытым темными хвойными ветвями невысоким холмиком. Селяне, как водится, перебрасывались на ходу унылыми пустыми фразами, но вдруг короткий разговор двух ничем не примечательных низкорослых мужичков, уже натянувших лысые треухи, отчетливо донесся до меня:

– Как думаешь, кто он был?

– Кто-кто – ангел небесный, кому еще быть?

– А точно не Христос?

– Да не-е… Зачем Ему за нас, дураков, сызнова распинаться? Он другой раз придет, чтоб человекам другую историю дать. Настоящую, стало быть… Помнишь, Игнат учил?

А я опять заколачиваю дневник в стену. Потому что не знаю, что еще можно написать в нем после всего этого.

7/IV-1943 г.

Я буду писать. Буду писать теперь много и часто. Теперь, когда нет Игната, – почему только теперь?! – я, наконец, решилась пойти в церковь к отцу Льву, снова исповедоваться и первый раз в жизни причаститься… Нет, не первый. Сейчас я вспомнила, как в детстве бабушка за ручку водила нас с Зиной, послушных шестилеток с синими бантами на макушке, на Первую Роту, в Измайловский собор с куполами в тон нашим бантам, где надо мной нагибался сверкающий золотом ласковый бородач и позволял осторожно снять губами с красивой ложки на длинной ручке Нечто непривычно горьковато-сладкое. После этого нам давали маленькую чашечку с чаем и крошечным сухариком, а бабушка одобрительно кивала, глядя, как мы запиваем, смаргивала неожиданные слезы и горделиво сообщала окружающим: «Как хорошо наши младеницы причастились сегодня!».

Не хочу лгать: я сделала это отчасти потому, что Игната больше нет, и чудеса – или то, что мы все ими считали, – так страшно закончились (прелая коричневатая трава на широкой проталине, белое с толикой алого пятно посередине, запрокинутое спокойное лицо – нет, не могу), а сердце уже привыкло к ним и просило все новых и новых. Я смутно чувствовала, что Игнат брал их где-то здесь, – так и оказалось: сегодня я попала на праздник Благовещенья, о чем и не думала, когда ехала с работы в попутной телеге с опрятным мужичком, который, тщательно смазав постным маслом стриженные в кружок волосы и пегую бороду, собрался на праздничную исповедь именно к лехновскому священнику. Собственно, поэтому я и оказалась в церкви: доставили прямо к беленным свежей известью воротам и сказали: «Тпру!». «Может быть, он подпольщик и под видом исповеди передаст или получит какие-нибудь важные сведения?» – думалось мне по дороге, и я с любопытством косилась на попутчика, ни к какому определённому выводу, разумеется, не придя. Зато он рассказал мне дорóгой, в чем смысл сегодняшнего праздника, – и меня толкнуло в сердце: чудеса никуда не делись! Всего два года назад я бы снисходительно улыбнулась на его трогательную темноту: всякому ведь понятно, что не может ребенок зародиться у девушки, да еще без участия мужчины! И насколько мне это было само собой понятно еще весной сорок первого, настолько же сегодня ясно и другое: чудеса есть. Я видела их сама. До последних минут своей жизни их творил человек, просто живший у меня за стенкой. А значит, – все действительно так и было: сидела в небогатом доме Дева, читала пророчество о Себе Самой, и вдруг увидела – и не испугалась! – вдохновенного Архангела, который сказал Ей: радуйся, Благодатная… А после этого – не в мифах Древней Греции, а наяву, под далеким палестинским солнцем, достаточно скоро произошло и все остальное – именно то, о чем написано в трепаной книге с оранжевыми от времени страницами, что осталась после Игната на его половине, под бедным иконостасом из трех облупившихся икон.

Очередь на исповедь была так многочисленна, что отец Лев мог уделить каждому не более трех минут, поэтому поговорить с ним обо всем, что проросло в душе, не оказалось никакой возможности, да и службу я практически не поняла: чтение старательных желторотых юнцов (а ведь они же все – пионеры! – стукнуло меня) в серебристо-голубых балахончиках и народный распев местного хора, состоящего сплошь из крепких сухих старушек, – все звучало непонятным, но неожиданно родным потоком еще не разгаданной умом, но знакомой древнему «праразуму» речи. Но вот молитва как бы «спустилась» на верующих: все вокруг меня стали то

Поэтому я буду писать дальше, записывать все, что услышу, увижу и почувствую, чтобы потом показать и объяснить дочери, другим детям, которые обязательно еще родятся у меня, и, быть может, внукам… Если раньше удастся понять это самой…

И еще – подойду завтра на работе к Вере Ивановне и попрошу ее дать мне какое-нибудь новое, более серьезное задание: я откуда-то знаю, что это поможет хоть на минуту приблизить не только победу русской армии в этой, еще несовершенной истории, – но и начало той самой, настоящей, известной сердцу жизни будущего века.

***

Дочитав, Арс понял, что скоро заснуть не сможет. Он никогда не читал ничего подобного. Ему вдруг вспомнилось как, совсем маленьким мальчиком, видя маму за чтением, он иногда просил ее рассказать, о чем книга, – но мама неизменно отвечала: «Это для взрослых. Сейчас ты все равно не поймешь». Он вздыхал, доставал из своего детского секретера любимую «Лесную газету» и принимался разглядывать рисунки, с особенным уважением косясь на читающую маму: в те минуты само понятие «взрослая книга» он ощущал чем-то священным, с трепетом предполагая, что в ней написано нечто настолько сложное, важное и полностью ему недоступное, изложенное такими непостижимыми словами, что он, наверное, никогда не сможет стать взрослым настолько, чтобы прочитать и понять вот эту, например, толстую темно-оранжевую книгу в маминых руках… Уже взрослым он узнал: то были «Три мушкетера», купленные по талону за двадцать килограмм макулатуры, которую мама приперла на себе к приемному пункту, а потом еще целый день отстояла в очереди за самим вожделенным томом, имея на ладони синий чернильный номер, на который требовалось отзываться, выкрикивая каждый час на перекличке свою фамилию…

Но этой ночью Арсу вдруг показалось, что он снова превратился в любопытного мальчишку, а бабушкин дневник – это и есть его первая в жизни настоящая, серьезная «взрослая» книга, которую он взял без спросу и наполовину не понял, а, чтобы понять, нужно просто… вырасти. Или сделать нечто особенное – но не побежать с этой целью куда-то, а построить что-то внутри себя… Бедная бабушка – она была, считай, девчонкой, когда на нее свалилось такое горе и такая ответственность, простой комсомолкой с помраченным умом и проштампованными мозгами, – но почему за два года она смогла написать такую страшную, умную и горестную книгу, которую он, вплотную подошедший к полувековому рубежу, не может до конца разгадать? А этот блаженный Игнатушка – кто он был? Дурачок? Ангел? Предатель? Святой? А может, Сам Бог, решивший на всякий случай еще раз инкогнито пройтись по Своей Земле? А что стало с бабушкой? Разве та могла после всего случившегося у нее на глазах, передумать, плюнуть и уехать с элегантным Паулем? Сознательно отказаться от возможных поисков своей Капельки? А может, Пауль соврал ей потом, что точно узнал о смерти девочки? Но кончилась, кончилась амбарная книга, а вместе с ней оборвались и записи! Он закрыл глаза и еще долго просто лежал в сгущающейся темноте, слушая смятенное сердце, ловя смутные образы, пугаясь внезапных непривычных мыслей. Но за всем этим – в глубине заплутавшей во тьме души – пряталась неизбывная память о собственном недавно совершенном невольном, но непоправимом зле – и приходила странная уверенность, что и решение о самом себе можно тоже, подумав, найти в этой удивительной книге…

Было понятно, что, дочитав безжалостную исповедь Марии, невозможно просто отложить ее спокойной рукой на тумбочку, сходить в туалет, завернуть на кухню, сунуться в холодильник, пожевать там что-нибудь, не закрывая двери… Чмокнуть мимоходом Еву в душистую макушку… Ева. А где она, собственно?

Арс, наконец, заставил себя подняться и медленно двинуться в направлении кухни. Там горел свет и благостно молчал телевизор – а точеный профиль женщины был склонен над столом. Услышав шаги, она встрепенулась – не вздрогнула от неожиданности, а именно так: затрепетала не только телом, но и душой.

– Ты принес окончание? – быстро спросила она. – Я уже дочитываю первую часть.

Он покорно сходил в комнату за остатком книжки, положил перед подругой на стол и робко наведался:

– Вижу, тебя захватило…

Ева подняла голову, в глазах метнулось что-то нехорошее:

– Еще бы. Ты не понял? Это первая правдивая книга о войне – связная, подробная, грамотно написанная. И, главное, – она не подверглась цензуре. Самое главное! Все люди – люди. И немцы, как видишь, не гоблины, и русские – не былинные витязи; ни те, ни другие не провозглашают никаких лозунгов. И Маша эта… В смысле, бабушка твоя… Нормальная баба со всеми вытекающими, а не… Ты заметил, что она только раз упоминает Сталина? И то не восхищается им, а просто – мол, тот в Москве… Знаешь, я не уверена, что она все-таки не уехала в конце концов с этим своим красавцем. Он, судя по всему, упорный был парень, мог потом и еще раз подкатить… А она к тому времени уже так намерзлась и наголодалась, что, может, и совсем поумнела. И сейчас доживает свой… уютный такой… век… где-нибудь в Бразилии. Если, конечно, Пауль успел, когда убегал, прихватить туда денежки…

Арс дернулся, будто любовница

– Ты дочитай сначала хотя бы то, что у нас есть, а потом уже умничай! – почти крикнул он. – Не всегда надо людей по самой себе судить!

Она глянула презрительно:

– Ой, какие мы грозные… Светлый образ героической бабушки, кажется, затмил утопленную шлюху. Уже хорошо. Может, хоть делом каким займешься… Кстати, а как ты в своей будущей великой книге намерен трактовать образ этого сельского экстрасенса?

– Какого экстрасенса? – опешил Арс.

– Ну, как его там… Игнатушку. Твоя бабушка ведь и сама подозревала что-то подобное – помнишь, здесь у нее написано, дескать, может, через сто лет то, что казалось ей там чудом, станет чем-то совершенно обыденным. Ну, как телега, едущая без лошади, была бы для древних призраком преисподней, а для нас – обычный автомобиль… Теперь-то в экстрасенсах уж точно ничего необычного! Все знают, что есть люди с особыми способностями… Как бы подключенные к каким-то каналам… или энергетическим полям… Понятно, что большинство из них – мошенники, лохов дурачат, но какие-то единицы честных – точно существуют, это и отрицать глупо. Ну, а в религии, конечно, их почитают как святых… Вот Маша и нарвалась на одного такого. Раньше они и сами себя считали божественными посланниками, именно, как этот беглый монах, – ну, а уж бабы за ними, понятно, толпами бегали – с визгом и писком. Бабушке твоей трудно было, страшно, надежды какой-то хотелось – вот и попала под влияние, да и кто бы в тех условиях не попал! И не осудишь – время-то какое страшное…

Ева не говорила ничего, с чем не согласился бы Арс еще, быть может, позавчера. Как всегда – рассудительная, трезвомыслящая и – красивая, красивая, красивая… А все, что говорит красивая женщина, имеет словно двойное влияние на мужчину. Была секунда, когда он качнулся к ней и чуть не протянул руки со словами: «Иди ко мне…» – но по сердцу в этот момент как полоснуло, он отдернулся, выпрямил спину:

– Знаешь, я посплю несколько часов и поеду к Харону: продолжение надо искать, пока есть время, это серьезно! Ты дочитывай и ложись, я постараюсь не разбудить тебя, когда встану… Носом буду землю рыть – но найду. Она не могла перестать писать просто так, с бухты-барахты, значит, есть другая тетрадь, или листки, или я не знаю… Это не должно пропасть просто так! И я сам. Кажется, это важно, чтобы не пропал я сам…

Ева глянула несколько озадаченно, но промолчала – только шустро пробежала по губам эта особая, женская, всепонимающая усмешка. И все же Арс успел расшифровать ее: «Поехал проверить, не ожила ли опять твоя убиенная? Ну-ну…». «Надо же, какая стерва», – отчетливо подумал он.

На стремнине Коцита

Даже за пару дней, что Арс провел в родном мегаполисе, весна ощутимо заматерела, оделась в золотисто-зеленые цвета, прикрылась ярко-голубым, праздничным небом… По-прежнему не много машин ехало в одном с ним направлении, почти все – неторопливые, чисто вымытые лукавым утренним дождичком, сквозь который хитро глядело лимонное солнце…

Слова Евы про бабушку в Бразилии на самом деле больно застряли в сердце Арса. Он уже не с такой уверенностью и охотой ехал на поиски продолжения Машиного дневника, потому что смутно боялся, что, прочитав, не сумеет сохранить в сердце ее простой… или нет, сложный… но такой пленительный образ. А ведь и правда – найдет какую-нибудь отсыревшую тетрадку на чердаке, а там что-то, вроде: «Больше не могу, силы кончились, уезжаю в замок славного доброго Пауля…» – и все. Снова нет навсегда милой бабушки Маши, такой глубокой и бесстрашной Марии Иконниковой, которую он было обрел, а сидит себе где-нибудь на сонной вилле в Копокабане в инвалидном кресле скукоженная рухлядь ста семи лет от роду, упершись мутным глазом в акулий плавник, рассекающий бирюзу Атлантики по соседству с детским пляжем, – богатая вдова по имени Мария Виттенборг… Применив некоторые, в наше время даже не слишком изнурительные усилия, ее можно успеть отыскать живьем – и явиться под светлы очи: «Здравствуй, бабуля, я твой внучек. Как же это ты, бабушка, так оплошала?». И окажется – Арс вздрогнул от этой мысли – что вся ее такая «взрослая» книга – только завлекательная обманка, а так путеводно сверкнувшая звезда – всего лишь никчемный метеорит…

Харон сказал сегодня по телефону, что до чердака его руки все еще не дошли, – значит, оттуда и следует начать.

Жидкая «пробка» в месте вечного ремонта задержала ненадолго: светофор споро процедил несколько порций нервно гарцующих автомобилей, его серый «фольксваген» ловко юркнул последним под погасшее зеленое око – и вот уже дорога снова сузилась и плавно изогнулась: приближалась «та самая» проклятая остановка, о которой Арс до поры запретил себе и думать. Издалека серая будка под ярким солнцем казалась вовсе необитаемой – верно, синий автобус уже побывал тут и собрал свою жатву – но, когда Арс опасливо приблизился, из глубины выступила на свет высокая женская фигура…

Она не изменилась. То же скверное испитое лицо с алым пятном похабного рта, и в тон ему – безобразные алые туфли на платформе, из которых росли бесстыжие ноги в черной сеточке; аляповатые блестки на условной юбке дружно отражали солнце, словно подол только что подожгли… Арс остановил машину и буквально выбросился из салона, в два прыжка подскочил к женщине, схватил за острые жесткие плечи и так тряхнул, что ее большая желто-лохматая голова мотнулась, будто готовая оторваться и покатиться. В лицо пахнуло смесью сладких духов и перегара, в бессмысленных, словно поволокой подернутых глазах, оказавшихся жутко близко, застыл животный ужас и полное непонимание. Не соображая, что делает, лишившись голоса и дыхания, Арс тряхнул ее еще раз, и еще, и еще – и все продолжал тупо трясти, видя, как болтается перед ним ее голова, а во взгляде встает дремучая бездна. Женщина тоже молчала, лишь изредка слабо дергаясь, – вероятно, сомлела от страха и неожиданности. Наконец, удалось перевести дыхание, и Арс просипел проститутке в лицо: «Что… Что тебе от меня надо?! Зачем ты меня преследуешь?!». Даже сквозь пелену собственного безумия он увидел мелькнувшее в ее взгляде мгновенное изумление – и как очнулся, вмиг осознав всю дикость своего вопроса в данной ситуации… Неподалеку взвизгнули тормоза, и из темного «Логана» стал неторопливо вылезать молодой мужичок – небольшой и тихий, но такая смертельная, как от дикого зверя, опасность ощущалась вокруг него почти физически, что Арс в секунду остыл окончательно,

Он проехал по трассе еще сколько-то, постепенно отходя от шока встречи не столько с ожившей покойницей-«плечевой», сколько с ее незаметным, ни слова не успевшим произнести сутенером, – и припарковался у обочины прямо на трассе, включив «аварийку» и стараясь дышать как можно глубже.

«Итак, она жива. Хорошо это или плохо? С одной стороны, сажать меня теперь, вроде, не за что, никто не ищет, да и она явно не узнаёт… А с другой… Для меня-то что изменилось? Да ничего! Я утопил человека, не зная точно, мертвый он или нет. То есть, в глубине души допускал, что женщина живая, и просто избавился от проблем… Она как-то выбралась из воды – мало ли, что могло быть! Может, это теперь жизнь ее проституткой сделала, а раньше она была чемпионкой области по плаванью! Или помог кто-то… Да какая теперь разница… Главное, что я не просто хладнокровно это сделал, а даже мысли не допустил, что можно поступить по-другому… Хорош внучок у бабушки Маши…».

Над шоссе стремительно и грозно промелькнули два боевых самолета с красивыми, грациозно изогнутыми хищными носами, устремленные все туда же, на пылающий юг, – Арс проводил их внимательным, почти завистливым взглядом. Звал же его туда – на исходе зимы, в самом начале еще, сокурсник, голубоглазый шустрый Вано, – корреспондентом набирающего обороты новостного портала, соблазнял небывалыми деньгами и славой… «Да ну, на фиг, еще пристрелят – никакие деньги не понадобятся! – отмахнулся тогда Арс. – Мне ипотеку не закрывать»… Где ты, Вано, сейчас? Может, найти тебя и попросить… Вот и устроится все, а может, и искупится – кровью, как положено: там – наши, здесь – враги, посередине – линия фронта, и бабушка благословит, и святой Игнатий одобрит, и Родина не постыдится непутевого сына… Страшно? Уже почти нет.

Смартфон, валявшийся на сиденье, залился сентиментальной мелодией и явил прекрасный Евин лик – Арс едва совладал со скользким экраном, чтобы ответить.

– Арсений, ты уже в Дубовом? – спросила она странным, точно упавшим голосом.

– Нет, – как мог спокойно ответил Арс. – Ева, она жива, это точно… Я только что ее видел и, мало того, прикасался к ней и… разговаривал… – он сразу вспомнил, как именно, и нервно хохотнул. – Но она меня явно не помнит…

– Тем лучше, – нетерпеливо оборвала подруга. – Тебе надо немедленно возвращаться, Арс. Незачем ехать. Я нашла продолжение.

– В каком смысле? – поразился он. – Что ты говоришь такое?

– В прямом, – тускло сказала Ева, словно едва ворочая языком. – На задней обложке, внутри и снаружи, сделана последняя запись… Простым карандашом, не химическим, как все остальное… Поэтому она практически исчезла за эти годы… Только с таким зрением, как мое, можно было заметить, что на картонке что-то есть… Приезжай.

– Что… Что… Что там написано?.. – Арса начала исподволь колотить дурная внутренняя лихорадка.

– Я не могу сказать вот так, по телефону… Это слишком… Слишком… В общем, ты должен сам прочитать… Я взяла лупу у тебя в столе, села под яркую лампу и все обвела ручкой… Там так мелко написано, убористо… Я все расшифровала. Все… И, знаешь… постарайся поскорее. Я… Мне… Стыдно признаться, но мне страшно наедине с этой тетрадью.

4 синтября 1944 года

Миня завут Тоня Казакова. Мне 19 лет. Я зафтра уижаю учица на заатехника в Великии Луки по направлению из нашева сафхоза. Праклятых фашистаф летам прагнала доблисная Красная Армия рабочих и кристян. Я ище на Пасху прошлава года абищала Машы найти ету книгу в нужнике за шистой от акошка даской и выламать иё стамескай. Я тагда сидела в тюрьме на Никрасавскай, патамушта папала в аблаву а у миня начивала систра ис Песков бес разришения от бургамистра. Миня били па морди и гаварили, карова тупая, сколька рас тибе пафтарять што нильзя пускать чюжых. А я им, ана ни чюжая, ана систра. Но в нашей камире была Вера Иванавна врачиха, ана сразу гаварит мне ни бойся Тоня тибе ничиво ни зделают. Скора атпустют. Я паняла, што наша врачиха и ета Маша были абои связаны с партизанами. Их ктота выдал, а ани ни знали кто. Какаята свизная девушка. Ани шиптались, а я слышала случайна и гаварю им я ни выдам, если нада што, мала ли, я патом на воли перидам, патамушта я комсомолка и работала в сафхозе пака немцы ни пришли. Но ани сначала ничиво ни сказали и в сваем угле были толька вдваем. Сначала их на дапросах били нимношка, и ани друк друшки мокрыи тряпачки прикладывали. Но аднажды ночю Машу взяли на дапрос и толька утрам ана вирнулась. Ну как вирнулась, иё палицаи фтащили и на пол швырнули бес памити и фсё платишко в крави. Я как закричу са страху. Вера Иванавна падпалзла к ней и хатела чтота памочь, но как задахнёца! Лицо руками закрыла и воит, а мне страшна. Тагда я тожи падпалзла пасматреть што ети звери с ней зделали. Сматрю – а у ниё на абоих нагах нижы кален толька белыи костачки ва фсе стораны тарчат и мяса куски балтаюца. Маша лижит как мёртвая и фсё, в крави и какашках. Я пакрыла иё старай кофтай. Днём толька глаза аткрыла чуть и шепчит тиха. Мы с Верай стали слушать и воду ей дали пить с лошки. Маша фсё шепчит мы идва разабрали. Гаварит што я никаво ни выдала, сначала ни знаю как сил хватила, а патом ни чуствавала ничиво уже. Пауль гаварит сам мне ноги ламал на спицальной машыне для пытак и вит зделал што вапще миня ни знаит. А перит етим палицаиф пазвал и сказал, кто хочит? И налители гады. А ищё раньши гаварил любит и жыница хател. И заплакала сильна так што слёзы пряма на пол тикли. Вера спрасила иё, очинь больна, да? А Маша ей шопатам гаварит, што я ни от етава я о сваём. Вера мне патом ищё успела сказать што Маша да вечира ни дажывёт, и иё тоже на дапрос взяли, я ни видила иё долга. У Машы спирва был брет и ана фсё звала каковата Игнатушку мужа наверна или сына. А патом вроди пришла в сибя и гаварит мне. Гаварит там у миня в диревне Дубовое в нужнике за даской шистой справа от акошка лижит ниска у пола в стене книга амбарная. А ключь от дома пот крыльцом задним. Я

С комсомольским приветам. Тоня Казакова.

Да здраствует пабеда гиройской Краснай Армии на фсем зимном шару!

***

Арс сидел, сжимая обеими руками кружку с кофе, на кухне, у медленно наливающегося сизым светом окна. Такие уж теперь пошли ночи – еще не белые, но уже и не совсем ночи. Сердце трепыхалось, как подстреленное, толпились неуместные, отвлеченные мысли… Что же это такое? Он раньше и пострашней читал – да и фильмов сколько о войне вышло… Его поколение воспитывалось на подвигах подпольщиков, а по «Молодой гвардии» он и вовсе вступительное сочинение в Универе писал… Тема до сих пор перед глазами, как на университетской доске мелом написанная: «Жизнеутверждающее начало в романе А. Фадеева «Молодая гвардия»» – другие наивные абитуриенты, выбрав тему по русской, а не советской литературе, бились, закусив губу, над поэмой Некрасова – и нахватали «трояков», не управившись с авторской пунктуацией, а он хорошенько припомнил старый черно-белый фильм – и написал на «пять»… Арс и сейчас не забыл сцену казни молодогвардейцев: красивые, гордые и презрительные, в изорванной одежде, с небольшими кинематографичными ссадинами, некоторые разве что слегка прихрамывают – во всяком случае, у всех вполне хватает сил вдохновенно петь «Интернационал»… Ладно, положим, потом он узнал, что ребят истязали ужасно, причем, непонятно, ради каких секретных сведений: организация к тому времени была полностью разгромлена, и всю ее подноготную немцы уже знали от предателей. И все-таки большинство героев шло на смерть, высоко подняв голову, – и на своих ногах, как и Зоя Космодемьянская, и Лиза Чайкина… Зину Портнову на расстрел тащили, но ноги ей прострелили во время попытки побега… А главное – их подвиги были тщательно изучены историками, всех посмертно удостоили государственных наград, слагали о них песни, ставили в пример, на котором воспитали три поколения! Но кто слышал о замученных и казненных подпольщиках – докторе Вере Мельниковой, священнике Льве, его дочери Руфе и ее двух восьмилетних сыновьях, которые тоже помогали партизанам?! И о приезжей ленинградке Марии Иконниковой… Нет, выходит, далеко не всех вспомнили и почтили: канонизировали, сколько нужно было, – и вознесли их страдания на пьедестал. Кстати, именно благодаря пыткам, через которые пришлось пройти тем несчастным, после войны произошла основательная дегуманизация всего общества, что особенно сказалось на медицине… Почти сорок лет Арс содрогался, вспоминая, какие истошные крики неслись из кабинета детского стоматолога, когда их пригнали всем классом в поликлинику «на санацию», – и как в перерывах между воплями раздавался искренне возмущенный голос врача: «Пионеры-герои терпели, когда их пытали! А ты не можешь пять минуть посидеть спокойно. Как ты выдержишь пытки, если придется?!». В тот день у Арсика не нашли никаких больных зубов, а потом он стал ходить с мамой лечить их к ее клиентке, шившей бесконечные платья в мамином ателье, – и тогда же мальчик с изумлением узнал, что после единственного легкого укола лечение становится совершенно безболезненным, но рассчитывать на это могут только знакомые…

А всех остальных готовили, наверно, в герои! Без тех благодатных «уколов» полвека после войны зашивали раны, вправляли вывихи, собирали смещенные переломы… И, пытая людей на законных основаниях, всегда находили оправдание: стойкость героически терпевших, казавшихся каменными подпольщиков!

Они и были в его детстве такими – в крайнем случае, гипсовыми, редко – мраморными, а страдания их виделись такими далекими, безвозвратно канувшими, уж к нему-то явно не имевшими никакого отношения… Ну, жалко, конечно… Но когда это было! А вот оказалось, что родную бабушку – двадцати восьми лет… Которая однажды обожгла руку о печку

– Да, ошибку совершила твоя бабушка, что и говорить, – обернулась от плиты Ева; она вымыла свои атласные волосы и теперь, в полумраке, выглядела глазастой белолицей лорелеей. – Не стоило ей так сильно этого немецкого парня злить – ведь чувствовала же, что надо соглашаться и не кобениться. Ну, и чего достигла? «В крови, какашках, и белые косточки во все стороны торчат»… Фу. Меня, когда читала это, чуть не вытошнило. А, главное, зачем? Все равно всю их ячейку казнили. И не то что ордена посмертно не дали – не вспомнил никто. А вообще, ужасно это все. Не надо было ворошить.

Арс медленно поднялся и молча двинулся к женщине. Кажется, он замахнулся ее ударить, но не смог. Или хотел сказать что-нибудь такое… такое… Но речь не шла с языка. Он просто молча наступал на нее, не отрывая взгляда от ее потемневших глаз, – и она послушно пятилась в коридор, тоже пытаясь что-то сказать, но глотая свои бедные слова. Пантомима разрешилась светом – женщина наткнулась бедром на выключатель – и расколдовалась, стряхнула страх:

– Ах, ты Боже мой… Ярость благородная вскипает, как волна, – и вся на меня… Ну, надо же, какой романтик оказался, а я и не знала… – и сразу привычно пошла на попятную, животно боясь потерять возможного осеменителя: – Ну, извини, извини, я не хотела никого обидеть…

– Ты… Ты… – вырвалось у Арса, но он сразу вспомнил утреннюю сцену с «плечевой» на трассе и, почуяв, что сейчас произойдет ее кошмарное, наизнанку вывернутое повторение в других декорациях, опустил руки и перевел дух: – Просто – вон. Прямо сейчас. Быстро.

Происходила еще какая-то мелкая суета, бабьи визгливые обвинения, цоканье каблуков, щелканье замка ее сумки, звон разбившейся пудреницы… Он не знал, как перетерпел все это до того, как, наконец, остался один.

Постоял у двери, но думал недолго: рванул дверцу встроенного шкафа, выдрал с верхней полки бесформенный коричнево-зеленый, как жаба, старый рюкзак. В комнате распахнул шкаф и принялся вываливать вещи на кровать без разбору. «Что туда берут? Теплый свитер… Рубашки не надо… Белье, носки… Штаны запасные… Футболки, наверное… Шерстяной бадлон, куртку… Там уже лето, жарко – а если ночью на улице? В смысле, в блиндаже… Ботинки покрепче… Да, вот эти… И еще, наверное…» – Он остановился, достал телефон и набрал номер, прижал его к уху плечом, одновременно утрамбовывая рюкзак:

– Алло, Вано? Ты здесь? Ненадолго? Слава Богу! Знаешь, а я решил – тоже… Только не корреспондентом, а… просто добровольцем… Скажи мне – как… Как это можно сделать? – А про себя подумал: «Надо же, и на войну иначе, как по блату, не попадешь…».

…И вот уже в пятый раз за этот едва начавшийся май двадцать второго безотказный труженик-«фольксваген» один за другим торопливо глотал сухие километры Киевского тракта. Монах Игнатий, конечно, не хотел бы, чтобы грешник Арсений заживо гнил в колонии-поселении, копя в разбитом сердце желчь и злость на соседей по этой планете. Но нельзя было и оставить все, как есть, – ради бабушки Маши, умершей на полу тюремной камеры, ради не живого и не мертвого, жалкого существа в пошлых туфлях и с кукольной гривой волос, ради всех похожих и не похожих на них женщин этой холодной бледной весны, – и тех, стойко терпящих военное лихо или взявших в руки оружие – там, на грохочущем юге… Ради неведомой грядущей истории человечества.

Но был на этой знакомой трассе один поворот, куда предстояло сначала свернуть.

Шестая река

Арс даже не знал, как называется река, на которой стоит сонное село Погребенье. В прошлый раз он видел ее ночью после достопамятной грозы – черную, как нефть, враждебную и зловещую реку смерти в пологих берегах, поросших острой, как скальпель, осокой. А приехал – на дружелюбный зеленый пляж, покрытый веселыми головками цветков мать-и-мачехи, с уютным детским «лягушатником», огороженным нежным юным камышом, с усталыми спинами отдыхающих поодаль лодок… Одну он узнал – четвертую слева, меланжево-голубого окраса, совершенно невинную на вид. Подошел, приподнял: чудо-ключик лежал на своем месте, в гнезде, свитом из потемневшей бронзовой цепи. Стало быть, хозяин уже пользовался лодкой с той ночи и потом все устроил аккуратно, по-своему. А может, и сейчас он спешит порыбачить на зорьке, и вот-вот раздастся из-з кустов удивленное: «Арсюха! Приехал, черт! Вот сюрприз!» – и будет не отговориться…

Арс отошел в сторону и сел на лысое от времени бревно. Вот, значит, какая она при свете – безопасная, не особенно широкая, даже приветливая. Но омут – вон там, за лобастым валуном ниже по течению, туда попадешь – и все… В эту секунду Арс испытал странное редкое ощущение – будто в сердце что-то вонзилось, безболезненно, но ощутимо задев какой-то толстый напряженный нерв. Собственно, это было второй раз в жизни – однаэды он тоже сидел на берегу и глядел на золотящуюся перед ним реку, звеневшую смехом, плеском и жизнью, и в какой-то миг понял, что не ошибся, и одна из круглых ротастых голов действительно ушла под воду навсегда, уже никогда не вынырнет, – а у него была и безвозвратно исчезла возможность не допустить этого… Точно так же, как сейчас, дрогнул тогда сердечный нерв, и без пяти минут первоклашка Арсик, все еще в плотных резиновых объятьях белого лебедя, вскочил и сломя голову побежал к реке, бросился в нее и погреб от берега, и отчаянно скрипела тугая крашеная резина вокруг туловища, но вдруг лебедь словно выдохнул – и замоталась пустая птичья голова – а снизу налетело и подхватило что-то мощное и ледяное…

Надо проверить – действительно ли она могла выбраться… Ничего страшного: плавает он нормально. Арс поднялся и содрал через голову свитер, стоптал с ног легко упавшие джинсы с носками и кроссовками, разбежался по холодным и влажным желтым цветкам, в два прыжка перескочил мелкий детский затончик – и ухнул головой вперед туда, где кончалась невидимая граница, за которой ждало жуткое и заманчивое «и все»… Огненный холод

Арс сделал несколько мощных рывков в обратную сторону, изо всех сил удерживаясь на поверхности, – и вовсе не сдвинулся с места, а внизу стало предательски тепло ногам, словно попавшим в трубу огромного подводного насоса… Вот он рванулся еще и еще раз, и хватка течения немного ослабла, несколько сильных гребков – и он быстро поплывет к берегу… Но, к своему ужасу, Арс почувствовал, что не в состоянии грести достаточно сильно и часто, потому что вода наверху слишком холодна, и уже хочется хоть ненадолго окунуться в теплое, чтобы собраться с силами… «Тону ведь, – прошла ясная, словно удивленная мысль. – Да ну, не может же быть…». Он отчаянно замолотил руками и вырвался в спокойный ледяной слой – теперь только плыть быстрей! – но сил почти не осталось, жгучая вода стала захлестывать голову. «Отпустите! Это не придурь, честное слово!.. Я правда еду – туда!.. И не вернусь, пока не… Господи! Прости!!! Я исправлюсь!!! Или умру – но не так! Не так! Выпусти! Я обещаю! До конца!».

Прибрежные камыши выросли перед глазами совсем близко – и за ними кто-то стоял на берегу этой реки… Женщина. Молодая. Или не очень… В крапчатом платье. Ему показалось или нет, что она сделала правой рукой широкий благословляющий жест?.. Арс моргнул – и смутный силуэт растворился среди острых стрел камыша, но в ту же секунду ноги коснулись шершавой каменистой тверди.

Эпилог

2022 г. А ларчик просто открывался

Ноябрь крутил свое черно-белое кино на старом шоссе Псков – Изборск. Тому, кто ехал по нему какое-то время после поворота с оживленной Псковской трассы, могло показаться, что его вдруг постиг редкий монохромный дальтонизм: из мира словно полностью исчезли цвета. Под серо-белым небом – серо-белая снежная степь с редкими голыми черными кустами и темным, без единого яркого пятна лесом вдалеке. Три крысиного цвета машины стояли одна за другой у обочины, трое неброско одетых в стеганые куртки стального цвета, кривоногих и плечистых, ширококостных мужичков мирно беседовали, заинтересованно склонив крутые лбы над каким-то предметом, что озадаченно вертел в руках самый молодой, единственный из них русый меж двух жгуче черных. Проезжая мимо и бросив на них случайный взгляд, можно было вздрогнуть: парень держал что-то пронзительно алое, неуместное, взрывающее унылый смазанный пейзаж…

– Да вот прямо здесь и валялась… – мрачно говорил русоголовый. – Я – это… Слышу, трещит у меня под колесом что-то, вышел – думаю, шину пробило. Смотрю – нет, нормально все. Показалось, типа… Ну, решил, раз уж все равно вылез, – так облегчусь по-быстрому. Только к канаве повернулся – смотрю, красное что-то на дне, необычное такое. Вынимаю – а это туфля. Каблук, платформа… Сто пудов – Женькина… А я-то думал, она с тем белорусом-дальнобойщиком сбежала… Ну, который постоянный у нее был. Что думаешь, Рустам? Ты же опер.

– А чего тут думать, Илья? – вяло пожал плечами мужик лет сорока, с узким добродушным разрезом глаз; штаны у него, при ближайшем рассмотрении, были форменными. – Я тебе тогда еще, летом, говорил: какой, мля, белорус? Как она тебе через границу без паспорта переедет? И вообще, куда без документов? Паспорт-то, сам говорил, дома остался.

– Злой я был, как черт, когда она пропала, – объяснил Илья. – Она и так последние пару месяцев все филонить норовила: то в середке у нее болит, то в башке стреляет, то ноги не стоят… Выходные, говорит, мне давай. А какие выходные? Я дом строю, мне бабло каждый день надо. Вот она и решила на испуг взять – мол, хахаль у нее завелся, запал на нее. Да кому она нужна, лохудра… Ну, я, конечно, поучил маленько – но так, чтоб вывеску не попортить. Ничего, быстро как шелковая стала. А ксиву запрятал подальше. В начале мая. Потом два дня прошло – еще ливень был такой, что я за ней на трассу не поехал, – когда ее тот, мохнатый, к Тиграну в подсобку повез. Он с фокусом, долго всегда возится – зато и башляет нехило. Думаю, сама дотопает, не развалится. А ее нет и нет – ну, я и вызверился… Думал, придет – урою стервозу… А оказывается, завалили ее.

– Да ладно тебе, – вмешался Аслан, третий собеседник, очень смуглый, беспрестанно картинно сплевывавший в овраг. – Невелика потеря. Женька твоя уже – того: отработанный материал была. Ну, сколько бы она еще простояла? Ну, полгода, ну, год – а потом все равно бы карачун настал, на ней уже живого места не осталось: шесть лет пахала с утра до ночи. А вот Ленку свою поставил – молоток. Она свежая еще – какие бабки зашибает! И на прикид тратиться не пришлось – все Женькины шмотки подошли, и туфли такие же красные летом были, и чулки. Многие и не знают, что это другая… Кто там будет присматриваться, кроме постоянных клиентов… А те и рады, что такая же, но молодая. А за год подкопишь еще с нее – я тебе вторую подыщу. Дорого не возьму: ты брат мой, с тобой нельзя, как с неверными.

– Как думаешь, Рустам, Женьку клиент замочил? – с виду небрежно спросил Илья.

Опер пожал плечами:

– Не похоже. Скорей, ее машина сбила – видишь, там внутри, в туфле этом, разводы темные? Кровь тут была, и к бабке не ходи. Темнь, наверно, тояла, да еще и ливень такой. Помню я ту ночь: на Киевском мотоциклист в автобус въехал, а тут как раз ты звонишь… Короче, стукнули, увидели, что мертвяк, забрали в машину, отвезли подальше и прикопали где-нибудь. Ну, или притопили. Теперь разве найдешь! Да и кто искать будет… Уж точно не я, – он заторопился: – У тебя все? Тогда бывай, мне

Немногословный Аслан тоже попрощался – кивком – и молча полез в свой грозный «ниссан». Проводив взглядом его габаритные огни, похожие на две кровавые метки, Илья опустил глаза на огненную туфлю, которую все еще рассеянно вертел в руках. Вздохнул, покачал головой – да и запустил через канаву в поле, где вдалеке беспокойно метались какие-то рыжие пятна – то резвились у кромки дальнего леса обнаглевшие, давно утратившие страх лисицы. Все сегодня напоминало ему о крови – странно: уж что-что, а сентиментальность в своих пороках Илья не числил. Он тоже с удовольствием забрался в еще хранившую тепло машину – пока нажил только дешевый «логан» с пробегом – ну, да это дело наживное: если Ленка и дальше будет работать так же лихо, как начала на старте, в мае еще, то можно будет через год у того же Рустама тачку перекупить, когда он менять ее решит…

Только теперь, когда не спеша ехал по пустой слякотной дороге, Илья по-настоящему успокоился насчет Женьки: до сегодняшнего дня – нет-нет да и вскипала злобная обида на нее, когда казалось вдруг, что хитрая стерва все-таки удрала, лишив его твердого, уже заранее распланированного дохода. А оказывается, сеструху грохнули… Грустно немного – как-никак, вместе выросли, вместе четыре года лохов-паломников окучивали, разница всего ничего… Сколько ей было? Двадцать два с копейками… В смутно расстроенных чувствах Илья притормозил у поворота на заброшенную деревню, не глядя, безошибочно запустил руку назад, между сиденьями, вытащил едва початую плоскую бутылку коньяка, глотнул, запрокинув голову – «Ладно, Царствие ей Небесное…» – но тут же с ухмылкой смущенно замотал головой: уже год, как Илья принял ислам, чтоб услужить благодетелю Асланчику и местным операм – в большинстве своем инородцам, крышующим разного рода доходные точки вдоль трассы, – и тот же Аслан с тех пор стал считать его братом – а это было куда как важно: дела у них часто случались настолько серьезные, что хотелось быть уверенным в своей дополнительной ценности, не бояться, что, в случае реального шухера, из тебя, как из чужака, сделают козла отпущения.

Илья глотнул еще только раз – и убрал бутылку: нечего. Он не алкаш бессмысленный, он деловой человек. И, если уж быть совсем честным пред самим собой, то Женьку ему особо и не жаль: тупа была, как последняя овца, вздорна и ленива. В свободное время даже в телефоне не залипала, как все телки, – просто валялась, задрав голые ноги на спинку дивана, жрала какую-нибудь дрянь руками из тарелки, поставленной прямо на грудь, и без эмоций пялилась в телек. Причем, можно было подойти, переключить канал – а она ноль внимания: так же вылупится без выражения на другой фильм или передачу – и знай жует… Зато в лучшие свои годы зарабатывала неплохо – фигуристая была, губастая, и волосы, как в рекламе шампуня. Дело свое отработала до машинальности, как раньше роль голодной сиротки… Он сначала дом кирпичом одел, а на третий год и вовсе решил по новой строиться, с размахом, стройматериалы самые лучшие закупил – в долг, под честное слово – деловые ему теперь верили, верней, знали, что никуда не денется, если на счетчик не захочет; а еще – настоящую артезианскую скважину на участке пробурил взамен тухлого директорского колодца. Понятно, не только с шалавских денег: с Асланом в долю вошел, вдвоем они дело нехило расширили, теперь Илья сам над их общими смотрящими голова, потому что по себе знает: не все деньги до хозяина доходят, ох, не все… Но, как ни крути, – а треть его личного дохода с трассы шла, от Женьки (для клиентов она Жанна была – смехота), и вдруг она ему такую свинью…

И был еще за Ильей тайный грех: пока Женька не кочевряжилась, он иногда думал, что мелкую на трассу ставить не будет. В школе Ленка училась хорошо и как-то легко, без надрыва, даже книжки читала иногда, что от матери остались. (Сама-то мамахен, к счастью, только два месяца до совершеннолетия сына не дотянула, от цирроза загнулась, но он к тому времени вообще самостоятельный был, связи вовсю налаживал, так что даже очко насчет детского дома не играло: ясно же, что никто не стал бы заморачиваться, – да и кому в этой дыре?) Вот и подумывал он иногда дерзкую думу: а что, если Ленку после девятого класса не на трассу – а в Псков, в колледж, подальше от всего этого? Ей, правда, не говорил, чтоб не загорелась, но тишком в тырнете пошарил и нарыл там колледж искусств – на дизайнеров учат и даже на артистов. Она бы точно сумела… Там и общага есть, и девчонки, наверно, культурные учатся. Он бы ее деньгами поддерживал, а потом, как работать бы стала по специальности, – первый взнос на квартиру ей оплатил бы… Глядишь – и вырвалась бы девка. Но теперь уж что… Как Женька пропала, так

Предаваться долгой рефлексии было не в характере Ильи, он жил сегодняшним днем: вчерашний канул, до завтрашнего еще дожить надо – а это не факт. А факт был тот, что время подходило к трем, а, значит, обеденный перерыв у Ленки неумолимо заканчивался: она сейчас дома одна, без клиента, уже схомячила полхолодильника и кемарит у батареи в обнимку со старым и драным полосатым котом. Короче, пора ехать домой, за шкирку ее – и на работу, пусть хоть проку с нее будет побольше, пока в клячу не превратилась: этого здесь, на трассе, недолго ждать. Илья набрал полную грудь воздуха, надул щеки – и шумно выдохнул последние сомнения: каждый крутится, как может, он нормальный деловой мужик и все делает правильно. Выжал сцепление, включил первую передачу, и послушная иномарка легко тронулась, как поплыла, по пустынному, мелкими ужиками поземок завеваемому шоссе. У кого какая река-дорога – а у него эта. И с нее не свернуть.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге