Шаровая молния
Виктор Владимирович Ерофеев
Шаровая молния
Шаровая молния
Приезд в Москву всемирно знаменитого художника — язык не повернется назвать ее художницей — Натальи Алексеевны Оболенской — из тех, — произвел эффект разорвавшейся атомной бомбы. После Зинаиды Серебряковой, которую Оболенская со снисходительной улыбкой зовет своей «маленькой учительницей» (очевидная калька с французского), русская живопись не знала подобного явления. Наталья Алексеевна также с большим уважением относится к Мухиной, и ее фотография на фоне мухинской парочки уже обошла все столичные журналы. Она откровенно устала как от авангардистских амазонок, так и от поэзии «мимолетной любовницы» Модильяни: Анны Ахматовой.
Мы сидели с ней в кафе «Пушкин» и ели стерлядь в шампанском.
— Стерлядь — единственно неповторимый русский продукт, — присмотрелась к рыбе Наталья Алексеевна. — Икра есть и в Иране. И даже получше.
— У стерляди очень умное и хитрое лицо, — сказал я. — Это не совсем русские качества.
Наталья Алексеевна с интересом взглянула на меня. Она была одета с миланским шиком, но при этом несколько по-лондонски. Когда она смотрела на официантов, у тех начинали дрожать подносы.
— У меня в Питере есть какие-то родственники, но они наверняка бедные, а я не люблю бедность. Я, вообще, не очень люблю людей.
Она испытующе посмотрела на меня.
— Я однажды написал поэму под названием «Моя жена — стерлядь», — сказал я.
— Зато я люблю даунов, дебилов, олигофренов. Я привезла деньги на интернат. У них там засиканные простыни. Возмутительно. И еще я люблю девственниц.
— Почему ваша выставка фотографий в последний момент запрещена Министерством культуры?
— У меня есть каталог.
Наталья Алексеевна говорила с неподражаемым русским акцентом. Официанты смотрели на нее как на барыню, вернувшуюся в родную усадьбу.
— Я — шведская подданная, — сказала она. — Так случилось.
— Возможно, поэма о стерляди — это лучшее, что я написал в своей жизни.
— Не сомневаюсь, — сказала Наталья Алексеевна. — Подайте мне мою сумку, дружок.
Официант поднял сумку со специальной скамеечки и предложил ее Оболенской.
— Я никогда не любила ни Шагала, ни Кандинского, — сказала она. — Но Пикассо трудно отрицать. Я видела его девочкой. Он был в тельняшке.
— А Малевич?
— Малевич? Он — поляк. Это — мило, по крайней мере. Но неумно.
— Значит, Москва не увидит вашей выставки? — спросил я.
— Я здесь недалеко живу, в хорошей гостинице, — сказала Наталья Алексеевна. — Я оставила, кажется, там каталог. У вас в Москве царит убогая роскошь. Я невольно расплакалась на Красной площади. Нет, постойте, он у меня на вешалке в гардеробе.
Официант побежал вниз по лестнице.
— Мусульмане правы. Бог — велик, — Наталья Алексеевна пошевелила пальцами. — Я разочаровалась в живописи. Теперь исключительно фотография. Стерлядь. Яйца стерляди. Так называется икра по-французски, хотя слова «стерлядь» нет ни в одном языке.
Официант вернулся с большим пластмассовым пакетом.
— Мне говорили, что вы здесь вольнодум. — Она сказала это как «фармазон». Я поклонился.
— Почему Бог велик? Он — великий выдумщик, — она стала вынимать каталог из сумки. — Казалось бы, «имен» должен быть одинаков. Но я сделала неожиданное открытие: «гимены» чудесно многообразны. Забава Всевышнего. Я решила сделать выставку во славу Господа Бога.
Увесистый альбом. Черная строгая обложка. В отличие от русских аристократок, которых я видел за границей, Наталья Алексеевна носила на каждой руке только по одному перстню. Я раскрыл каталог с цветными иллюстрациями и невольно оглянулся. Официанты стояли на подозрительно близком расстоянии от стола. Наталья Алексеевна предложила русским ценителям искусства довольно неожиданную выставку.
— Всякая фотография раздевает. В этом смысл этого искусства. Я всего лишь проделала путь до конца. Я долгое время жила в Германии и полюбила немецкую физиологичность вплоть до того, что увлеклась человеческой анатомией. Эти фотографии — плод моих раздумий. Я готова прочитать вам лекцию, но ресторан не для того. Однако все-таки скажу, что «химен» развивается из мезенхимы над мюллеровым бугорком. Я работала «Лейкой». Другое не признавала, пока не увлеклась тем, что у вас называют смешным словом «мыльница».
Я снова открыл каталог.
— Это пальцы моего мужа, — комментировала Наталья Алексеевна. — Он — американской архитектор. Природа подсказывает мне, что лучшие мужья — архитекторы. Во всяком случае, они любят строить. Они, как дети. Эндрю из Лос-Анджелеса. Вы любите этот город?
— Я там преподавал.
— В UCLA?
— Нет, я жил возле UCLA, а преподавал в ЮЭССИ.
— Вам далеко было ездить, — сказала она.
— На автобусе.
— Бедный.
Я вспомнил, что она не любит бедных, и покраснел. Она взяла у меня каталог, пролистала первые страницы.
— Чаще всего наблюдается «химен» кольцевидной формы: «химен ануларис». Плебейское дело. Пленка с отверстием в середине. Для бедных людей. Негры. Самые низшие классы.
Фотографии были сделаны очень крупным планом, и пальцы американского архитектора растягивали девственные Пизы изо всех сил в стороны, так что на некоторых фотографиях клитор был перекошен и странным образом горизонтален. Но не клитор интересовал Наталью Алексеевну. Она надела полукруглые очки для чтения и показала мне самую распространенную целку.
— Ради нее, — сказала она, — трудились Маркс и Ленин. Хотя и здесь есть отличие. Рабочая целка — круглая. Целка крестьянки — овальная. Это закон.
— То есть по целке можно понять… — начал я.
— Всё, — сказала Наталья Алексеевна. — Здесь-то и кроется соединение Маркса с Фрейдом. Какая целка, такой и общественный класс. Не менее часто встречается целка полулунной формы, иначе говоря, похожая на месяц, что уже более романтично. Ей посвящен второй раздел выставки. Я снимала много девочек в разных странах. Этот вариант отличается от кольцевидной тем, что спереди, смотрите, в области бугорка, прерывается. Не спрашивайте меня: почему? Бог — эстет. Отверстие эксцентрично. Это целка будущих продавщиц. А вот, смотрите дальше, более мясистая целка приобретает подковообразную форму. Будущие учительницы.
— Откуда вы знаете?
— Я не первый год снимаю пизды. Можете не беспокоиться. Вы почему не едите вашу стерлядь?
— Я бы еще выпил водки.
— А я бы тоже. Но не могу. Я пощусь. У меня раз в месяц алкогольный пост. Вы знаете, у
— В общем, суки, — заметил я.
— А вот зубчатая целка — принадлежность будущей предприимчивой женщины. Она пойдет в бизнес.
— Как же вы, Наталья Алексеевна, узнали о таком большом разнообразии целок?
— Случайно. Но после этого я поняла, что картина как жанр умерла. Моя выставка была тоже запрещена в Канаде. Торонто — очень консервативное место. Дальше — раздел килевидных целок. Это мой любимый вид. Только не думайте, что они все будут морячками! Ничего подобного! Они — медики, врачи. Килевидные. Волевые! Как это хорошо. У вашей мамы какая была?
— Я не знаю.
— Мы ничего не знаем о самых близких. Да они и сами о себе мало что знают. Но у меня есть мечта. Ну, вот эта воронкообразная — политические дела, женщины-политики. А здесь начинаются раритеты. Прошу вас: валикообразная целка. Толстый мясистый валик. Видите, Генри раздвигает срамные губы с большим трудом, чтобы лучше было видно. Принесите нам рюмку водки. Что? Какой вы хотите? Это у прорицательниц. Это очень важно. С большим отверстием. Редкая-редкая. А теперь еще одна редкая: окончатая. Имеет три-четыре отверстия. А вот здесь у меня сфотографирована — так можно сказать? — сфотографирована — какое-то нерусское слово — двуокончатая целка. Правда, выглядит, как череп с пустыми глазницами?
Наталья Алексеевна вдруг громко и по-детски рассмеялась.
— Верно, — согласился я.
— Окончатые целки лесбиянок.
— Как же вы их снимали?
— Желательно без вспышки. На улице. Особенно удачно во время заката. А иногда и не девочек. Вот эта, видите, с волосами. Ваша политическая деятельница, которую я снимала в Париже. Как ее зовут? Фамилия связана тоже с архитектурой. Не помню. Воронкообразная. Это мне помогает, когда старые девы. Не надо ждать, пока они вырастут. Но у меня, как я вам сказала, есть мечта.
Несколько одуревший от обилия широко распахнутых пизд, снятых с гениальным умением русской художницей, я молчал.
— У меня есть в коллекции одна, только одна решетчатая целка, с большим количеством мелких дырочек. Но зато нет другой: шаровой молнии. Так называется. Это целка гениев. Она светится в темноте, фосфорицирует, я не хочу больше хлеба, гарсон. Она горит. Я не лесбиянка, но такую целку вылизала бы с ног до головы. Всю бы вылизала. От восторга. И дефлорировала бы сама. Двумя пальцами — во влагалище, а одним — в задний проход. Шаровая молния.
— Я не хочу вас травмировать, Наталья Алексеевна. Но у меня такая целка, Наталья Алексеевна.
— Как, у вас?
— У меня шаровая молния.
— Но вы же мужского рода!
— Ну и что?
— Как, ну и что?
— А что?
— Я вам не верю.
— Ваше право.
— А вдруг вы не врете?
— Думайте, как хотите.
— Я плачу за ужин. Покажите.
— Я тоже могу заплатить. Я не бедный.
— Пойдемте в туалет. Вы мне покажете.
— Ничего я вам в туалете не покажу.
— А почему у вас мужской голос?
— Не только голос. У меня все мужское.
— А как же целка?
— А это секрет шаровой молнии.
От этих слов княгиня содрогнулась.
— При дефлорации, — прошептала она, — некоторые целки раздвигаются, как шторки. И не кровоточат.
— Что вы хотите сказать?
— Пойдемте ко мне в гостиницу, — страстным шепотом зашептала Наталья Алексеевна. — Пусть я не первой молодости, да, я старуха, но зато как я выгляжу! У меня высокая мягкая грудь, — княгиня улыбнулась плотоядной облизывающейся улыбкой женщин с большой грудью. — Мы в родстве с Романовыми. У меня красивое японское белье. Я попрыскаюсь духами. Я хочу вас фотографировать.
— В родстве с Романовыми?
— Я никогда не обманываю. Правда, у меня в прихожей сидят люди. Пришли с девочками. Но вы мне поможете. Мне нужны ваши пальцы.
— Наталья Алексеевна, я для вас все сделаю. Выпьем кофе? Вы платите родителям девочек?
— Я уже снимала вчера. В основном, трубчатые — тоже распространенные. Это у славянок, румынок, турчанок, а также мелких блядей. Я — патриотка, но что прикажете делать? Они, простите меня, невыразительные. Но я люблю пизды. Это даже глубже, чем фотография. Это с детства. Но пизда — это мелочь по сравнению с шаровой молнией. Какого цвета ваша шаровая молния?
— Отстаньте, Наталья Алексеевна. Вам все померещилось.
— Несмотря на ваш хуй, несмотря на все ваши яйца, у вас есть шаровая молния! Я знаю! Я — русский аристократ! Я угадала: она сине-зеленого цвета?
— Ну, допустим. Но она бывает и красная, и цвета грейпфрута, и не только круглая: грушевидная и даже медузообразная.
— Pas vrai![1] Это самое загадочное явление природы. Шаровая молния проходит сквозь стены и стекла, летит против ветра, рождается порой от удара молотка по шляпке гвоздя, мистически влияет на даты свадеб и разводов. Вы стремитесь удивить и шокировать весь наш мир.
— Ничего подобного, — отмахнулся я.
— Вы не даете себя изучить. Кто вы? Дитя квазичастицы? Вы подпитываетесь энергией радиоволны, как считал академик Капица?
— Однажды я летел в самолете американской компании «Дельта» через океан. В иллюминаторе зажглись первые звезды. Ярко-желтый грейпфрут вылетел из меня и завис над проходом. Раздались душераздирающие крики. Шар принялся атаковать стюардесс, разливавших напитки, и пассажиров. В замкнутом пространстве шаровая молния ведет себя, как живое существо, обладающее блатной психологией и способное к хулиганству. Люди заметались. Точно сварочный аппарат, шаровая молния прожигала их тела и рвала куски мышц до костей. Поднялась всеобщая паника. Одна стюардесса погибла. Другая облилась томатным соком. Когда самолет окончательно потерял управление, я незаметно загнал шар назад.
Судорога пробежала у Натальи Алексеевны по губам:
— Но вы долетели?
— Жаль, — сказал я со вздохом, — что запретили вашу выставку. Русский народ так и умрет, не
— Девственная плева! — вскричала Наталья Алексеевна. — У меня изнасиловали и убили единственную дочь Анну. В Швеции.
— Это случается, — сказал я.
— Огненный шарик… — вздрогнув, она коснулась моей руки. — Существо с непостижимым разумом и логикой из параллельного мира.
— Я иногда ликвидирую девушек, которые смотрятся в зеркальце и причесывают свои кудрявые волосы.
Наталья Алексеевна невольно поправила прическу.
— У моей дочери была уникальная решетчатая плева. Сижу за решеткой в темнице сырой… Я Анну снимала «Лейкой» с младенчества: день за днем. Целка великомученицы. Плева Богоматери. Если хотите, целка в решете, — засмеялась Наталья Алексеевна. — Какое чудесное слово — плева. Мне еще нравится: грудная жаба.
— Бог — не только эстет, — подумав, заметил я.
Наталья Алексеева сидела в кафе «Пушкин» с открытым, вдруг сильно постаревшим ртом. Тщательно покрашенные волосы у нее встали дыбом. Прямо в лоб ей ударил ярко желтый спелый грейпфрут. Княгиня мгновенно обуглилась.
2002 год
Ностальгия по-варшавски
Когда-то давным-давно Варшава была нашей, ну не такой, может, нашей, как Крым или Гагры, хотя и такой она тоже была, только уж это было совсем давно, при царях. Но все-таки на моей памяти она была пусть и нашей, однако не окончательно нашей, и в этом был какой-то особый смысл. Внешне ручная, покорная, она стремилась куда-то от нас сбежать или спрятаться, ее хватали за руку, она как-то странно вела себя, то вырывалась, то не вырывалась и при этом еще смеялась, как будто девушка. В общем, она была живая.
Теперь Варшава так далеко от нас убежала, что поляки больше не считают себя Восточной Европой, они — Средняя Европа, а Восточной стали украинцы и белорусы. Теперь, когда приезжаешь в Варшаву, не совсем понятно, за что ты, собственно, так когда-то ее любил. Город как город, ну зеленый, конечно, ну чистый, ну милый, но если раньше в нем кипели подпольные страсти, то теперь тишина, как в каком-то европейском захолустье, все сделалось неожиданно провинциальным. Париж не догнали, Берлин не переплюнули, но доросли до окраины Вены, где полагается пить пиво и жаловаться на безработицу.
А на таких тихих венских окраинах, где еще хорошо зевается во весь рот, хочется вступить в коммунистическую партию, от…издить негра или о чем-то вспомнить.
Представить себе, что именно в Варшаве, так героически вступившей в НАТО назло нам, соседу, который до сих пор считает себя надменным, состоится оживленная конференция разных писателей и журналистов из всех бывших наших стран, от Албании до Эстонии, включая Венгрию, Румынию и Чехию, включая тех же украинцев и белорусов, получивших статус европейцев, и все эти интеллектуалы будут говорить о своей ностальгии по коммунизму — невероятно, конечно, но так случилось.
Приехали люди в основном либеральные, мягкие, многие битые старым режимом, но недобитые, выжившие и решившие вспомнить хорошее. Вспоминали очереди, перебои с продуктами, тюрьму, цензуру как сон. Многие не понимали, почему он мог им присниться. Никто не хотел, чтобы он снова приснился, но пытались честно разобраться в своей ностальгии в присутствии польской и иностранной печати.
Правда, Эстонии все-таки нам не хватало. В первый вечер эстонца видели, он даже ушел на своих ногах, но больше не появлялся, может, на кого обиделся. Восточная и Средняя Европы обидчивы, как грузины в старые времена. Скажешь ему: «Какой у тебя дом красивый!» А в ответ крик: «Почему он должен быть у меня не красивый?!»
Начали с банальных вещей. При коммунизме все были молодыми, а теперь — не очень.
Тут же из рядов слушателей встала польская бабушка и сказала, что она, как самая старшая в зале, никогда не любила ни коммунизм, ни капитализм.
Все переглянулись. Больше, собственно, любить было нечего.
Говорили о том, что мир поглупел и стал бездуховным. Приводили наглядные примеры. Параллельно конференции шла в Варшаве Международная книжная ярмарка. Участников там было больше, чем посетителей.
Ярмарка помещалась во Дворце науки и культуры, советском подарке в виде нью-йоркского небоскреба, который поляки когда-то считали символом закрепощения. Теперь в этом символе скорее прочитываются утопические мечты о дружбе и возрождении.
Ругали умеренно Америку, лидера бездуховности, обижались на телевидение, которое показывает всякие американские глупости. Это тоже было странно слышать в Варшаве. Вот затащили в НАТО, жаловались поляки, построили всех в одну колонну, а что толку? Теперь и русских хотят туда взять.
Русских, однако, Средняя Европа не ругала. И это тоже было удивительно. Всем писателям хотелось напечататься в Москве. Подходили ко мне и спрашивали, как это можно сделать. Многие из них печатаются в Италии, Франции, Голландии, а в России их не печатают. Почему?
Я смотрел на них и молчал.
Я обратил внимание на то, что все охотнее стали говорить по-русски, за исключением разве что новой Восточной Европы. Новая Восточная Европа с сильным русским акцентом говорила на польском и английском. Раньше поляки, только сильно выпив, переходили на русский. Теперь и трезвые варшавяне при встрече с вами спешат вспомнить несколько русских слов, которым они усиленно сопротивлялись при бывшем режиме. Появились даже такие молодые люди, которые в лицее учат русский по собственной воле. Я нашел это, во всяком случае, трогательным, а возможно, и перспективным.
Один из участников конференции, далеко не старый албанец, провел в тюрьме семнадцать лет. Раньше он бы стал сенсацией конференции, а теперь он одиноко стоял на прощальном банкете в просторных подвалах одного варшавского замка и кушал курицу. А потом ел клубнику — клубника в Польше удивительно вкусная. Я хотел было подойти к нему после клубники, но он покушал и сразу ушел. Однако из его выступления следовало, что он возвращался на место тюрьмы после освобождения и очень был огорчен, что снесли помещение карцера, в котором он периодически сидел, когда отказывался работать на рудниках.
Зато мне удалось поговорить с одним молодым белорусским философом, бритоголовым и вдумчивым, который спросил меня, почему мы в России всю новую Восточную Европу упрекаем в национализме. Это, сказал философ, уже немодно у них пять лет. Я обещал ему принять к сведению.
Другой интеллектуал из города, который поляки называют Станиславом, а мы по старой памяти именуем его Ивано-Франковск, рассказал о тяжелой участи украинской нелегальной эмиграции в Праге. Особенно трудно живется юным проституткам. Он с горечью добавил, что кто-то из таких эмигрантов принялся даже писать по-украински пролетарские стихи. Кстати, в Варшаве есть новый замечательный памятник Тарасу Шевченко
Мы гуляли по Варшаве с молодой переводчицей из Люблина, которая перевела пару моих текстов. Она призналась, что молодежь в Польше стала очень консервативной. Люблинские студентки, например, совсем не трахаются до замужества. Я не поверил, но она горячо настаивала.
А потом случилась ужасная вещь. К концу конференции поляки, чехи и венгры, будто сговорившись, сказали, что Средней Европы не существует. То есть географически она есть, но общих ценностей недостаточно, чтобы говорить об общности. Они так одинаково, иронично и мягко говорили о своем несуществовании, что я обеспокоился и спросил: «Так вы что, хотите сказать, что я сижу с несуществующими людьми?»
Но зато кормили неплохо. Был, например, настоящий гусь с медом. Вы пробовали гуся с медом? Если нет, то поезжайте в Варшаву.
Он там еще есть.
Куклы
На Измайловском рынке ночью под прилавком, закрытые на ключ, в тесноте и в обиде сидели куклы. Сверху на них что-то капало, может быть, дождь или еще того хуже. Новые, старые, любимые, брошенные, красивые и некрасивые — сидели разные. Продавец обращался с ними хорошо и расчетливо. Протирал, расхваливал покупателям.
Одноглазый медвежонок ждал смерти. Он проспал в одной постели с Антоном, который превратился в юношу, восемнадцать лет, рядом, на одной подушке, а теперь продавался за копейки. Цена на медвежонка падала изо дня в день, и всем было ясно, что скоро для него не найдется места, разве что на помойке. Его теснили со всех сторон совсем новые и совсем старые куклы, современницы октябрьской и сексуальной революций, его теснил негритянский пупс, созданный в эпоху хрущевской оттепели в честь фестиваля молодежи и студентов 1957 года, с круглыми безумными глазами, его презирала сталинская пионерка с полинявшим галстуком и выпученным животом. Он не был эмблемой олимпиады, он вообще был никем.
Просто он был наполнен любовью, он изнывал от любви, он знал все тайны Антона, он прочитал с ним много книжек, детских, а потом и не детских, он был свидетелем его первых поллюций. Он был хил, образован, тих. Он не был расистом, не фыркал, как соседи, на бакинскую куклу, которая сидела на верблюде и стоила много денег, была дороже других, потому что была выставочной, авторской, с золоченым плащом, случайно оказавшаяся на рынке.
— Конечно, мы идолы, — думал медвежонок, — ненормальные существа, значение которых никто не знает.
Он много лет из постели смотрел телевизор и знал, что кукол можно использовать. Их можно использовать в кукольном театре, смешить и учить народ. Их можно использовать для политики и для рекламы. Но он знал точно, что куклы созданы для любви.
— Хотя почему для любви? — думал одноглазый. — Зачем любить мертвую куклу, бессмысленный целлулоид, когда есть папы и мамы? Зачем меня брать в постель?
— Дуры, — думал медвежонок о новых куклах. — Вы похожи на невест, которых вы дадут замуж непонятно за кого. Но вы будете любить любого, который вас купит, и в этом смысле вы станете сильнее его.
— Вот говорят, — размышлял медвежонок, — что куклы — мистические дела, что есть среди них такие, которые могут приносить зло.
И в самом деле.
Он помнил, как в их семью принесли какую-то африканскую куколку, и она была длинная, худенькая, пронизанная булавками, в шарфике, с остановившимися глазами, и с тех пор, как ее принесли, все в доме стало рушиться, сломалась сначала газовая колонка, никто не заметил, что это из-за нее, а он, медвежонок, заметил.
Она ничего плохого не делала, только сидела и на все смотрела, и в доме стали болеть, а бабушка Антона сразу умерла.
Медвежонок сидел на подушке и смотрел на злую куклу, и ему очень хотелось ее попросить не делать все эти гадости, но он не знал, на каком языке с ней говорить, а потом у него выпал глаз, и он, оставшись одноглазым, подумал, что это тоже из-за куклы.
Как будто спохватившись, когда уже умерли отец и мать, Антон выбросил куклу на помойку, но медвежонок знал, что на помойку зло не выкидывают, он знал, что это кончится плохо.
— Кто же снабжает нас вот этой всей силой? — думал мучительно медвежонок. — Откуда в наших тряпках заводится любовь?
Куклы обычно не задают себе этот вопрос, они не способны к саморефлексии, но кто-то должен спросить, почему, откуда все это берется, почему мы в себе носим зачатки богов, ведь мы же тоже по-своему боги.
Хотя бы очага.
— А если так, — думал медвежонок, — значит, кукла — первый бог человека, и нам дано видеть то, что люди не видят, ну, например, я видел домового, как он таскал носки, и даже больше, я видел душу умершей бабушки, а люди это не видят. Странные люди.
Если я это все вижу и у меня возник дар самосознания, значит, мне надо открыть рот и сказать завтра продавцу, что я куда более важная птица, чем эта пионерка с полинявшими трусами и эта бакинская принцесса на верблюде, и я буду бесценен, весь рынок сбежится, весь город сойдет с ума.
Но если я это скажу, то нарушу законы движения, и я не остановил моего Антона, когда он шел кататься на мотоцикле, я все заранее знал, лежа на подушке, и я ничего не сказал, и я заранее знал, что будет со мной: я окажусь здесь между пупсом и пионеркой, отданный за дешевые деньги и купленный из жалости, а та африканская куколка — совсем не хрущевский пупс — она однажды мне подмигнула.
И я ей тоже подмигнул.
Тем, выпавшим, глазом.
А завтра мы, может быть, встретимся с ней на помойке.
Дед Мороз с лицом кучера
Подарки, гостинцы, дары. Какие праздничные слова… Какие праздничные заботы… Ленты, разноцветная оберточная бумага, цветы, открытки, поздравления… Новоселье, день рождения, Новый год, свадьба… И кажется в такие дни, что жизнь — это лучший подарок… нет, книга — это тоже лучший подарок… особенно хорошая… кстати, кто придумал, что книга — лучший подарок? немного нелепо, но как ободряюще сказано… нам бы таких побольше лозунгов… пригодилось бы для продвижения литературы… но все-таки жизнь — это главный подарок… и недаром рифмуются дар и подарок… и это дар — уметь дарить
Я не знаю ни одной женщины, которая бы не любила подарки. Женщина, может быть, для того и существует, чтобы ей дарить подарки. По тому, как она шуршит оберточной бумагой, как заглядывает туда, в содержимое, все видно. Она вас любит.
Или — эта холодность глаз, отстраненность, вялое развязывание узелков длинными равнодушными пальцами. Бог с ней — да она просто не умеет любить. Бегите от таких прочь.
С мужчинами по-другому. Есть порода мужчин, которые не любят получать подарки, это их подавляет, смущает, лишает самостоятельности.
В предпраздничной очереди в кассу я слышу, как мужчина говорит своей спутнице:
— Подарки я не люблю.
Оглядываюсь. Внешность у него неподарочная. Подарки связывают нас с детством. Значит, с детством что-то у него не в порядке.
Рано утром первого января, когда родители еще спали, я залезал под елку. Дед Мороз с лицом кучера был окружен подарками. Я знал с раннего детства, что подарки делятся на два вида. Есть подарок-мечта, о котором не смеешь даже думать, а если и думаешь, то только перед сном. Например, железная дорога с большим количеством вагонов, мостов и рельсов.
Такие подарки обеспечивают везение во взрослой жизни, они всю жизнь переворачивают и направляют в правильную сторону. А тут мама тихо подойдет к тебе сзади, и ты даже не заметишь, как она подойдет, ты весь в подарке, и погладит по голове. Вот это момент полного счастья.
А есть подарки «отвяжись от меня». Они покупаются на скорую руку, по необходимости, и от них исходит странная энергия, они пахнут вареными макаронами. Ну, какая-нибудь игра с фишками или «ненастоящая» пожарная машина с лестницей на шнурках. Сидишь перед таким подарком, и становится жаль и себя, и родителей. Вида не подаешь, радуешься натужно, обнимаешь маму, а сам думаешь:
— Зачем вы так? Я же все понимаю.
Переживет ли Россия XXI век?
Ценности
На Западе любят моего однофамильца Венедикта Ерофеева, автора самиздательского бестселлера 70-х годов «Москва — Петушки». Я тоже его по-своему люблю, но чем дальше, тем меньше. Венедикт изобразил в романе парадоксальную ситуацию предельной трезвости, если не сказать просветленности пьяного человека и пьяной тупости трезвых в тех советских условиях, когда такая парадоксальность была на грани издевательского диссидентского эпатажа. Социальный эскапизм алкоголика был несомненным вызовом.
С тех пор прошло время, которое по скорости перемен не знает себе равного в истории России. Алкогольные ценности Венедикта из самиздатовской бомбы превратились в тормоз. Страна не нашла в себе сил для реальных реформ, поскольку те самые народные ценности, воспетые Венедиктом, оказались направленными против основ нормальной цивилизации. Лень, снисходительность к воровству, пофигизм, презрение к труду, подозрительность, блудливость, хитрость и приблатненность, свойственная песням еще одного кумира тех лет, Владимира Высоцкого, — все то, что способствовало психологическому и материальному выживанию человека в условиях русского тоталитаризма, вошло в состав крови нации и стало контрпродуктивно по своей сущности.
Сегодня в России основная борьба идет не между левыми и правыми, демократами и коммунистами, молодыми и старыми, западниками и славянофилами, а между продуктивными и контрпродуктивными элементами общества. Самые простые положительные желания — жить лучше, зарабатывать больше денег, создавать здоровую семью — в России до сих пор для значительной части населения кажутся непонятными. Напротив, культивируются разрушительные ценности. Они привлекательны для молодых своей крутизной, нарушением всех запретов, игрой со смертью и, наконец, нежеланием думать как высшим достижением философии. Быть наркоманом — это доблесть. Неопределенность воспринимается как единственная форма завершенности, нежелание сделать выбор — как состояние, органичное жизни, подвешенность всех решений — как полет. В более старшем поколении контрпродуктивность выражается, прежде всего, в паразитических настроениях. Все это — результаты генетических фрустраций.
Ни власть, ни интеллигенция этой проблемы не видят и, следовательно, ее не решают. Неудивительно: они сами по большей части контрпродуктивны. Власть в России исторически склонна к насилию. Интеллигенция исторически кончилась, хотя это ей пока неизвестно. Эта была специальная русская секта, которая занималась тем, что хотела народу счастья. Теперь непонятно, что такое счастье и что такое народ. Все запущено до беспредела.
Выживание России идет исключительно за счет слабого импульса общенациональной жизни, равнодушия, российского долготерпения. Именно этот фактор оказывается ныне решающим для того, чтобы Россия немедленно не развалилась. Ни колониальная война в Чечне, ни отсутствие современной индустрии Россию не развалят. Вялость жизни — союзник целостности России — и представляет собой неустойчивый баланс продуктивных и контрпродуктивных сил. Он парадоксальным образом спасителен для страны. Чтобы развалиться, нужна энергия хотя бы распада и самораспада. В России ее пока не достаточно.
Однако разные регионы страны имеют различные степени контрпродуктивности, и, возможно, разность этих потенциалов окажется роковой для целостности страны в скором времени. Уже и сейчас очевидно, что российский Северо-запад способен к большей продуктивности, а, следовательно, он потенциальный кандидат на государственную автономию. Москва в наши дни напоминает Западный Берлин, окруженный мрачными лесами ГДР, но что с этим делать — никто еще не знает. Существует также этнический принцип противопоставления российской контрпродуктивности. Татарстан, к примеру, все больше склоняется выйти из-под контроля всеобщей распущенности. Казань, да и прочие этнические регионы, едва ли захотят завершить XXI век в объятьях России.
Диагноз
Мы — не часть европейского дома. Мы — другие, хорошие или плохие, но совсем другие. В результате, возникает бесконечное количество недоразумений, обвинений и разочарований. К России до сих пор не подобран ключ. Прежде всего, он не подобран в самой России.
Основная ошибка реформ 90-х годов в России — их абстрактный характер. Они не имели никакой связи с жизненными ценностями населения. Впрочем, это касается и всех предшествующих реформистских идей в России. История Россия — цепь неудачных реформ.
Основная ошибка России в том, что она видит свои беды не в своих пороках, а в чужих намерениях. Главный враг русского — он сам, но русский вытесняет внутреннего врага с отменным постоянством, и находит его попеременно то на Западе, то на Кавказе, то в евреях, то в происках сверхъестественных сил. Русское православие потеряло свой исторический шанс в начале 90-х годов стать духовным лидером страны. Оно тоже оказалось контпродуктивным, пойдя на очередной компромисс с коррумпированным государством.
Есть немало европейских доброжелателей России, которые говорят, что хотят ее видеть сильной и цельной. Есть и
Чувства
Мы сами позволили государству быть бесчеловечным. Оно безобразно распустилось. Мы потому и живем в катастрофическом государстве, что у нас исчерпался ресурс сочувствия. Мы живем в стране такой хронической жестокости, где свои перебили миллионы своих, приняв их за «бешеных собак», что превратились в улиток и черепах — забились в панцирь, генетически выплакав все слезы. Если раскроемся, пропустим удар. Ногой поддых. Нас обманут, обворуют, унизят, истребят. Мы ничего хорошего не ждем. И еще мы похожи на перепуганных, затравленных зверьков, которые в минуту смертельной опасности могут больно укусить, прокричать страшным отчаянным криком — и пропасть. А если героизм — то он от безысходности, не от свободы выбора.
Это не значит, что русские лишены жалости. Жалостливость до сих пор сохранилась. В деревнях бабы — такие жалостливые. Неслышный жалостливый вой стоит над страной. Мы жалостливы, но без сочувствия. Получается, на первый взгляд, парадокс. На самом деле, в этом и есть наша слабость, которая не даст стране пережить XXI век.
Заколдованное пространство
«Мы» — самое сильное местоимение русского языка. Русское «я» по сравнению с «мы» — помет козла по сравнению с пометом слона. Отсюда все наши беды.
Мы похожи на отсыревшие спички, которые с трудом вспыхивают и быстро гаснут. От нас не прикуришь. Мы не будем трясти государство с требованием дать отчет за каждое несчастье.
Во-первых, трагедий чересчур много. И в прошлом, и в будущем. Самолеты будут падать, а поезда сходить с рельсов, убьют еще немало известных и безызвестных людей. Что новенького свалится нам на голову? Все это в голову не вмещается, мозг тупеет. Мы объелись гадостью нашей жизни.
Во-вторых, исчерпан материальный ресурс страны. Все безнадежно устарело. Все берут — ничего не дают. Странно, что еще что-то движется, куда-то едет.
Мы сдаемся без войны. На милость победителю, который в нашем случае называется ржавчиной. Да и караул тоже устал. Караул — это все мы, психованные, похмельные, страдающие хроническим переутомлением, издерганные тем, что нам не платят зарплату, а если и платят, разве это — зарплата? Конечно, проще было бы сказать, что против нас сам Господь Бог.
Ну, не любит он нашу страну. Но это обидно, несправедливо и даже страшновато. Всех наших врагов любит, платит им большую зарплату, содержит американскую армию. Мы, конечно, умнее и лучше всех. Чего он на нас обиделся?
Русский человек находится в концлагере волшебной сказки. Он тщетно борется с вредителями и нечистой силой — он уповает на чудо. Разбудить Россию может лишь активизация личностного начала, которая заметна у части городской молодежи. России нужно будет пройти через разрушение архаического понятия «народ» — массы инертной и неподвижной. Вот почему понятие XXI века для большинства русских не существует, и вопрос о том, переживет ли Россия XXI век, остается в зоне абстракций.
Двуглавый орел имени Ленина
Всякая власть стремится к эстетизации своего пространства; всякая эстетика стремится к власти. Двуглавый орел — не только символ российской государственности, но и шизофренический знак взаимоотношений русского авангарда с русским коммунизмом после октябрьского переворота 1917 года: разорванный союз двух отворотившихся друг от друга голов при едином орлином сердце. Сердце билось мечтой о полном переустройстве жизни на новых основаниях. Как русский авангард, так и русский коммунизм оказались наследниками ренессансной веры в безграничные возможности человека. Эта вера имела и чисто национальную форму мифа о новом человеке.
Но содержание мифа в каждом случае было различно, и это apriori предопределило конфликтную ситуацию. Русский коммунизм был изначально партией счастья, организацией тотального улучшения жизни на утопической, с точки зрения рационального европейского сознания, основе. С точки зрения же самой русской логики, утопия жизнеспособна и даже рационалистична, поскольку русская общественная мысль допускает существование человека в чистом пространстве сознания при помощи всевозможных декретов, с чего и началась Советская власть. То, что Декрет о мире положил начало Гражданской войне, а Декрет о земле способствовал вторичному закабалению русского крестьянина, вовсе не значит, что большевики изначально были склонны к обману. В том-то и смысл русского коммунизма, что он весь погружен в архаическую стихию самодостаточности слова. Счастье — главное слово большевизма — по своему значению было магическим заклинанием, перед которым оказалась слаба любая другая политическая сила в России. Слово «счастье» провоцирует состояние счастья, слово «любовь» провоцирует мираж любви. Русский человек живет в миражном мире слов, оказывающих на него наркотическое воздействие. Большевики были партией слова как заклинания, как сильнодействующего наркотика. Удовлетворенность русского человека словом не имеет себе равных. Создание наркотического мира коммунизма было совершенной реальностью, достаточно вспомнить целые поколения советских людей, убежденных в том, что они живут лучше всех. Коммунистическую партию можно, скорее, упрекнуть в непоследовательности, чем в магическом тоталитаризме. Троцкий как идеолог перманентной революции был куда более цельной фигурой, чем Ленин, склонявшийся порой к сомнительным человеческим компромиссам. Эти компромиссы только разрушали наркотическую реальность. К счастью для большевиков, Сталин подхватил слабеющую в нэпе наркотическую реальность и развил ее в общегосударственном масштабе. Вопрос о том, имеет ли она отношение к жизни или нет, нужно, скорее, задать Кастанеде, нежели философам-постструктуралистам. Во всяком случае, это нельзя не считать формой жизни, а, следовательно, ее нужно анализировать по ее имманентным законам. Что же касается жертв, то коммунизм достаточно точно определил их качество и количество, исходя из собственных законов выживания. Агрессивность коммунизма по отношению к врагам в подобном контексте совершенно закономерна и может быть оправдана их невменяемостью. Наркотическая реальность наполнилась театрализованными акциями, вроде общенародных демонстраций или показательных процессов. Достаточно было перешагнуть за грань признания ценности человеческой жизни, как жизнь превратилась в увлекательный праздник разрушения и созидания, пронзительного страха и головокружения от успехов. Кульминация, достигнутая Сталиным в 1937 году, была уникальным явлением. Вредителями объявлялись не худшие, а лучшие. Общество пришло в экстатическое состояние. Конечно,
Когда теперь, приезжая на Запад, я вижу над кроваткой модной журналистки газетный портретик Ленина в рамочке, я начинаю понимать силу коммунизма. Я начинаю понимать и разницу, так слабо обозначенную в либеральной литературе, между коммунизмом и нацизмом. Нацизм был потребительским обществом чужой смерти, радикализированной формой расизма и колониализма. Коммунизм был обществом, снимающим всяческие дихотомии. Никогда Россия не была так близка к коммунизму, как в 1937 году. Убогая европейская реальность с ее убогим индивидуализмом, с ее эгоцентризмом способна была породить лишь сюрреалистическое искусство.
Партия счастья не могла не прийти к идее культуры счастья, с подразделами на литературу-счастье, ИЗО-счастье, музыку-счастье, кино-счастье, архитектуру-счастье. Концепция социалистического реализма как наркотической литературы, разрабатывающей особую реальность, была настолько убедительной, что она захватила подавляющее количество писателей самых разных оттенков. Роскошные фонтаны ВДНХ с золотыми фигурами счастливых символов счастливых советских наций — это же полный восторг! Социалистический реализм — эманация понятия «счастье», и недаром один из лучших романов советской эпохи носит это название. То, что счастье в этих творениях может кому-то показаться убогим, частное дело этих «кого-то». Не хочешь участвовать в оргии — не участвуй, но другим не мешай, не лезь со своими ценностями в другие культуры. Если русские — людоеды, то это внутреннее дело самих русских.
Русский авангард и в подметки не годился всей этой наркотической культуре. Это было радикальное религиозное направление бунта против заскорузлости культуры, увязшей в самотождественности. Нужно было взорвать затертые ценности во имя нового погружения во внеэстетическую реальность. В отличие от партии счастья, авангард был партией несчастных людей с ярко-черными глазами, потерявших метафизические корни и судорожно копавших под словами и образами в попытке их обрести. Черный квадрат Малевича, с точки зрения партии счастья, был пиком пессимизма, а кубизм, футуризм и прочие «измы» оказались искусством безобразия и деформации человека уже в предшествующей православной традиции. Это было искусство бунта против пределов человеческой натуры, но авангард не смог предложить методологию преодоления отчаяния; здесь он оказался в сто раз слабее соцреалистической сказки. Кроме того, он был продуктом очень далекой от народных масс столичной богемы, неврастенических особей, укушенных смертью, неудачников в личной жизни, авторов невнятных и противоречивых манифестов, которые никак не годились в проводники счастья. То, что теперь их работы не кажутся такими ущербными, то, что к ним можно относиться нейтрально, еще хуже. Соцреализм всегда будет вызывать раздражение культурного человека. Победить, преодолеть соцреализм можно только на экзистенциальном метауровне, усомнившись в красоте сталинских фонтанов. Но счастье наркомана не подлежит обсуждению. Его убогость есть форма медицинского дискурса, обращенного к неисправимому пациенту. Если пациент прикрыт своей непрозрачностью, если он настаивает на своей особенности, то до его сознательности докричаться невозможно. Соцреализм — фигура тотальной человеческой бездарности, но кто судьи? Их собственная бездарность просматривается все в том же соцреализме, поскольку он отражает их лучше, чем что бы то ни было, а, стало быть, соцреализм универсален. Он гораздо значительнее всех тех пародических работ, которые были созданы вокруг да около его. Московский концептуализм, паразитирующий на соцреалистическом богатстве, похож на рассол с похмелья. Он обещает возвращение к трезвой жизни. Увлекательная программа! Почему я должен смотреть на аллюминивые ложки Кабакова с почтением перед их экзистенциальностью? С ужасом перед их уродством? С юмором, потому что мы-то все понимаем лучше других? Ни хуя! Я хочу счастья. Приметы советского быта, вырванные из наркотического контекста, выглядят раздражающе. Но в подлинно советском контексте эти ложки были счастьем, и искажение их природы представляется мне двойным наказанием, непомерным даже для этих ложек. Пьяные поют плохо для окружающих, но не для себя. Если сосед скажет мне наутро, что мои гости пели плохо, он плохой, склочный сосед, и я нассу ему в суп, если случится такая возможность. Кроме того, я хорошо знаю, что, играя по вечерам на расстроенном фортепьяно, он все равно не Рихтер, а счастья в его глазах я вижу немного. Мы опять возвращаемся к ярко-черным глазам авангарда, который мечтает о власти, но который ее никогда не добьется. Авангард агрессивен, потому что он хочет дойти до корней реальностей, а ему, как и всем, не дано. Людям, скорее всего, не нужны эти корни. Они хотят в пьяной компании немножко попеть и повеселиться. Кого-то обнять, кого-то прижать в углу, кого-то зарезать ножом. Жизнь фатальным образом прикрывает свои корни, и есть только два способа ее преодоления. Либо вступить с ней в отчаянную борьбу и разоблачать ее как скверную иллюзию в надежде или без всякой надежды ее преобразить, либо преодолеть ее несовершенство созданием суперреальности, объявив эту суперреальность подлинной жизнью. Когда Сталин с Ворошиловым выходят на прогулку по Кремлю после дождя, я знаю — это для моего счастья. Во имя его же танцуют кубанские казаки в советском кино. А если их реальная жизнь ужасна, то еще более ужасна мысль о том, что моя любимая регулярно срет в сортире. Зачем говорить о вони?
То, что многие авангардисты прельстились коммунизмом, как Маяковский или Пикассо, мне не кажется удивительным.
Но использование коммунизма в своих нуждах — попытка, предпринятая русскими авангардистами после революции, — смехотворна. Наиболее умные из них покорились логике наркотической реальности. Маяковский был в данном случае наиболее последовательной фигурой. Он преуспел, но не до конца, не стал Сталиным от поэзии, в чем его беда и вина. Он воспринял коммунизм как мелкое очищение от собственных комплексов смерти, в то время, как соцреализм обещал гораздо больше.
Авангардистский бунт оказался очередным бунтом в культуре, кончившимся выходом на рынок и завоеванием музеев. Более постыдного конца для теоретиков авангарда придумать невозможно. Напротив, соцреализм был вычищен из музеев как неискусство, он в легкую добился того, что авангарду и не снилось.
В конце концов, соцреализм вернулся в музей как бред, рожденный в состоянии алкогольного опьянения, наркотической заразы, то есть в качестве назидания и черного юмора. Номовизм соцреализма мне представляется относительным. Он репродуцирует тайну жизни. Наркотическая реальность не удалась в России
Поминки по советской литературе
По-моему, советской литературе пришел конец. Возможно даже, что она уже остывающий труп, крупноголовый идеологический покойник, тихо и словно сконфуженно испустивший дух. Что же, я буду последним человеком, который будет плакать на ее похоронах, но я с удовольствием скажу надгробное слово.
Замечательный автор романа «Мы» Евгений Замятин заметил в 1920 году, что, если у нас в стране не будет свободы слова, русской литературе останется одно только будущее — ее прошлое. Теперь с осторожной надеждой можно сказать, что русская литература, если ей суждено возродиться, будет иметь свое будущее — в будущем.
В советский период, разумеется, жили, а вернее сказать, доживали либо прозябали многие талантливые писатели, но, если воспользоваться публицистическим жаргоном позднего Горького, они оказались лишь «механическими гражданами» советской литературы, ставшей прокрустовым ложем даже для таких фанатиков нового мира, как Маяковский. В последние послесталинские десятилетия советская литература исподволь узурпировала право на умерших классиков XX века, введя их в свои ряды, и, как ни в чем небывало зацеловав их мертвые лица палаческими поцелуями, облив крокодиловыми слезами, объявила себя самой гуманистической литературой на свете. К лику собственных святых она готова была причислить почти все свои славные жертвы — от Андрея Белого до Пастернака, от Зощенко до Платонова. Эта старческая «гуманистическая» всеядность была лишь признаком ее беспомощности и одряхления, ее внутреннего перерождения, определенного бездарностью и лицемерием. Не знаю, кто написал «Тихий Дон», Шолохов или кто иной, но сам факт охватившего литературоведов сомнения поразителен как символ органической, имманентной порчи советской литературы.
Есть русская поэзия и проза советского периода, как есть поэзия и проза других народов, населявших СССР, но говорить о советской литературе как об объединившей все это в единое целое — значит предаваться иллюзиям. Писателям многие годы ради выживания приходилось идти на компромиссы как с совестью, так, что не менее разрушительно, со своей поэтикой. Одни приспосабливались, другие продавались (что не спасало ни тех, ни других от рулетки террора), третьи вешались, но горечь всех этих терзаний, вкупе с цензурным выламыванием рук, ударами в глаз и в пах, едва ли послужила надежным цементом для вавилонской башни словесности.
Башня не из слоновой кости, а из костей российских писателей была возведена не на совокупности компромиссов, а на диктате социального заказа, требовавшего от литературы не столько верного, сколько слепого служения генеральной линии, зигзагообразность которой выглядела как дьявольская насмешка над самыми проверенными, как испытание уже не твердости убеждений, а человеческой натуры на подлость.
Советская литература есть порождение соцреалистической концепции, помноженной на слабость человеческой личности писателя, мечтающего о куске хлеба, славе и статус-кво с властями, помазанниками если не божества, то вселенской идеи. Сила власти и слабость человеческой натуры; социальные комплексы русской литературы, по мнению проницательного философа начала XX века Василия Розанова, главной виновницы революции; разгул само собой разумеющегося пореволюционного хамства, воплотившегося в утопии «культурной революции»; наконец, восточное манихейство Сталина — эти и ряд других слагаемых легли в основу советского литературного строительства, и, когда отпали «строительные леса» 20-х годов, было от чего ахнуть.
Величественная башня советской соцреалистической литературы, воздвигаемая на века по сталинско-горьковскому проекту, барочная и многоквартирная, населенная алексеями толстыми, фадеевыми, павленками, гладковыми и гайдарами — всех не перечесть, несмотря на кажущуюся халтурность (слишком много дешевого гипса), действительно пережила несколько десятилетий, репродуцируясь к тому же в иных смежных социалистических культурах.
Когда сейчас думаешь о жизнестойкости, выносливости этой литературы, поражаешься удивительному сочетанию ее реальности и фантомности. Она была реальна в силу своей бесноватой фантомности, фантомна — в силу своей неуклюжей реальности. Она была легко, казалось бы, разоблачаемой извне идеологической фикцией, которую можно было проткнуть иглой иронии — и она лопнет, как воздушный шар, но, сколько бы ее ни протыкали, она не лопалась, потому что была именно фикцией, которой извне порой даже поклонялись или служили, как Арагон. И эта фикция обеспечивалась, как самые что ни на есть реальные бумажные деньги, всем запасом государственности.
Теперь все это рушится. Здание трещит по швам, воздушный шар лопается, золотое обеспечение исчерпано, настало банкротство. А ведь еще вчера все так ладно взаимосвязывалось: писатели — помощники партии, искусство принадлежит народу.
Эта литература не успела умереть, а уже думаешь: да существовала ли она вообще? Скоро любопытные туристы-литературоведы потянутся на ее руины — кстати, занимательная экскурсия.
Соцреализм — это культурная эманация тоталитаризма, это бешенство литературы в замкнутом пространстве, это садомазохистский комплекс писателя-атеиста, продающего душу, в существование которой он не верит. Есть такая страна — Тухляндия. В ней мы прожили многие годы. В ней своя, тухляндская, литература. Это еще раз к вопросу о соцреализме.
В последние годы своей жизни, отойдя от сталинского шока, советская литература существовала (а по инерции ее последователи — что называется life after life[2] — существуют и сейчас) в трех основных измерениях. Каждое из них оказалось охваченным кризисом.
Я говорю об официозной, деревенской и либеральной литературе, понимая при этом условность такого подразделения, поскольку порой эти измерения пересекались и, кроме того, каждый мало-мальски способный художник обладает, как известно, личностным измерением и потому не укладывается в схему. Однако схематизм почти всегда оказывается основой аналитического взгляда, а те утраты, которые он приносит, могут окупиться четкостью общей картины.
Официозная литература имела сталинскую традицию и опиралась на принципы партийности, утвердившиеся в 30 — 40-е годы.
Сущность этой литературы заключается в пламенном устремлении к внелитературным задачам, созданию «нового человека», который в диссидентской терминологии скорее известен как homo soveticus и сводится к одномерной общественной функции. Социалистический реализм учил видеть действительность в ее революционном порыве, поэтому отрицал реальность за счет будущего, был ориентирован на преодоление настоящего, насыщен звонкими обещаниями и безграничной классовой ненавистью.
В брежневский период соцреализм подвергся той же коррупции, что и общество в целом. Если в сталинское время писатель служил соцреализму, то в брежневское — соцреализм стал служить интересам писателя. Автор пользовался соцреализмом не для того, чтобы утвердить идею, а чтобы самоутвердиться. Внешне это было не столь заметно, но внутренне подрывало
Вопрос о том, насколько официальный брежневский писатель типа Г.Маркова верил в то, что писал, был, по сути дела, неуместен, ибо выглядел неприлично. Такое не только не обсуждалось — такое не думалось. Общественная шизофрения создала особый тип писателя, который стал выразителем государственного мышления за рабочим столом и поклонником общества потребления у себя на даче. Какое это отношение имеет к литературе? Лишь то, и немаловажное, что официозная литература прочитывалась сотнями тысяч читателей, способствовала формированию их вкусов и вела к манипуляции их со знанием. В условиях закрытого общества, когда каждый имеет ровно столько прав, сколько он получил благодаря своему общественному положению, литературная номенклатура нередко спекулировала на запретных и полузапретных темах. Эта, как ее еще называют, секретарская литература писалась влиятельными секретарями Союза писателей и потому была защищена от нападок как цензуры, так и критики.
Среди тем-табу — Сталин (тема, которая развивалась, к примеру, в исторических романах А.Маковского), особенности русского национального характера (здесь официозная литература сближалась с консервативным флангом деревенской литературы), коллективизация, диссидентское движение, эмиграция, проблемы молодежи и т.д. Нет нужды говорить о том, что все эти темы сознательно извращались, что читатель сознательно вводился в заблуждение. Но когда эти темы на страницах подцензурной печати оказывались монополией официозной литературы наравне с пикантной темой зарубежной деятельности советской разведки или афганской войны, — массовый читатель, испытывавший информационный голод, кидался с неподдельным энтузиазмом на «секретарские» книги и получал удовлетворение от самого приобщения к заповедной и жгучей проблематике, расплачиваясь за это кашей в собственной голове. Тем самым официозная литература если и не выполняла до конца задачу коммунистического воспитания читателя, то с успехом сбивала его с толку и оболванивала.
С началом перестройки официозная литература растерялась. Ей казалось, что происходит какой-то партийный маневр, смысл которого она не в состоянии распознать. Но прошло время, и удар пришелся по ней самой. Ее потери оказались настолько значительными, что она утратила свой raison d'être.[3]
Прежде всего она лишилась своей идеологической роли и неприкосновенности. Порождение закрытого общества, официозная литература может существовать лишь в условиях герметичной среды. Однако осмелевшая либеральная критика начала ее просто высмеивать, указывая на ее беспомощность, стереотипность, тупость.
Официозная литература стала непримиримой противницей перемен. Наиболее ярко это сопротивление видно в выступлениях Ю.Бондарева, который сравнивает новые силы в литературе с фашистскими ордами, напавшими на Советский Союз в 1941 году, что в устах былого фронтовика звучит самым отчаянным обвинением.
В связи со своим собственным крахом официозная литература могла бы поставить вопрос о настоящей шекспировской трагедии, происшедшей с пожилым поколением, которое к семидесяти годам осознало бессмысленность своего земного существования, отданного ложным идеалам, при полном неверии в метафизические ценности. Однако официозная литература слишком слаба для отражения подлинных конфликтов и предпочитает вести борьбу политическими интригами, используя свои старые связи. Кое-кто из официозных писателей не прочь и «перекраситься», но боится, что ему не подадут руки.
Таким образом, официозная литература оказалась в совершенно несвойственной для нее роли оппозиционного движения, роли, на которую она не способна, будучи по сути своей абсолютно беспринципной, опирающейся в своей деятельности лишь на чужой авторитет. Однако она готова искать новые пути, сближаясь с националистическим течением, которому, впрочем, и ранее втайне благоволила. Ее существование в националистическом лагере выглядит достаточно смехотворно (ведь она вроде бы воспевала интернационализм!), но нельзя, посмеиваясь над ее нынешними misadventures[4], упускать из виду то, что если процесс реформ будет сорван, то более ревностных палачей, идеологов контрреформации, чем «секретарские» литераторы, трудно будет вообразить.
Правда, остается путь покаяния, но по нему пошли лишь единичные и не самые представительные «официалы». Другие же предпочитают скорее версию самооправдания, объясняя свое участие в травле инакомыслящих писателей — от Пастернака до участников альманаха «МетрОполь» — тем, что они выполняли приказ.
Расслоение и деградация официозной литературы, в сущности, не слишком много значат для дальнейшего развития литературы, поскольку среди официальных писателей практически нет талантливых (остроумное пародирование соцреалистической эстетики становится популярным среди молодых писателей-концептуалистов), но их крах ведет к ощутимым переменам в литературно-общественной иерархии ценностей.
Деградация деревенской литературы чувствительнее для жизни литературы, поскольку речь идет о более одаренных и социально более достойных писателях.
Деревенская литература сложилась в послесталинские годы и описала чудовищное положение в русской деревне, подвергнувшейся беспощадной коллективизации, несчастьям военного и послевоенного времени. Она создала, порой не без блеска, портреты деревенских чудаков и доморощенных философов, носителей народной мудрости, участвовала в развитии национального самосознания. Центральной фигурой в ней стал образ женщины-праведницы (например, в рассказе Солженицына «Матренин двор», близком деревенской литературе), которая, несмотря на все тяготы жизни, остается верна религиозным инстинктам.
В 70-е годы деревенская литература добилась того, что в лице Астафьева, Белова и Распутина могла существовать в известной мере самостоятельно, исповедуя патриотизм. Именно патриотизм деревенской литературы приглянулся официозу, однако он не был достаточно казенным, и нередко случались недоразумения. Тем не менее ее стремились приноровить для идеологических нужд, взять в союзницы в борьбе с Западом, засыпать государственными премиями и орденами. Не всегда это удавалось: деревенская литература имела свои религиозные и даже политические фанаберии, смело участвовала в экологическом движении.
Со временем дело, однако, стало меняться. Это изменение началось еще до перестройки, но с ее наступлением усугубилось. Прозападническое развитие советского общества, спонтанное, не санкционируемое, но весьма определенное, способствовавшее тому, что в стране возникла общественная база для реформ, привело ко все нарастающему конфликту между деревенской литературой и обществом. Деревенская литература стала больше разоблачать, проклинать, чем возвеличивать. У нее появились три заклятых врага.
Первым, как ни странно, стала женщина. Если раньше, в ипостаси матери-праведницы, она была положительной героиней, то теперь, в образе чувственной и даже развратной жены, она выглядит, в духе старой православной доктрины, «сатанинским» семенем. Именно женщина в погоне за призрачными удовольствиями жизни оказывается (в стиле откровенного мужского шовинизма) разрушительницей русской семьи, растлительницей слабохарактерных мужчин.
Второй враг — молодежь и связанная с ней субкультура. У деревенских писателей совершенно зоологическую ненависть вызывает рок-н-ролл, духовный, по их определению, СПИД. Аналогичную злобу вызывают у них, например, аэробика, которую они в простоте душевной почитают истинной порнографией, да и, вообще, любые западные веяния, калечащие невинную в своей первозданной красе русскую душу. В деревенской литературе, как в архаичном фольклоре, происходит решительное размежевание между «своими» и
«Чужими» оказываются также евреи и, вообще, инородцы (третий вездесущий враг). Это у деревенщиков щекотливая тема, они развивают ее под сурдинку, туманно, уклончиво, но неустанно. Деревенщики всерьез обеспокоены еврейским влиянием на русскую историческую судьбу. Их «помраченное» сознание определено историческим желанием переложить ответственность за национальные беды на «чужих», найти врага и в ненависти к нему сублимировать национальные комплексы.
Короче, деревенская литература скорее не тематическое, а мировоззренческое понятие. В России, как и в других странах с большим сельским населением (Канаде, Польше и др.), она традиционно заражена мессианским духом, странным сочетанием комплекса национального превосходства, народной и религиозной исключительности с комплексом неполноценности. Вот и наша деревенская литература находится на оси сентиментально-лирической и апокалипсической прозы. Ее язык перегружен диалектизмами, но в то же время высокопатетичен и порой вызывает зубную боль даже тогда, когда описываются подлинные трагедии революции и коллективизации. Деревенщики, кажется, не тяготеют к советским ценностям, но их атавистический тон угнетает своей безвкусицей.
Спасение им предстает в туманной, романтической, монархическо-религиозной грезе теократического порядка, на смену соцреалистическим фантазиям приходит не менее монструозная идея, в которой ненависть торжествует над любовью, и не случайна сегодняшняя деградация этой литературы: укушенная ненавистью, она неизбежно саморазрушается, отпугивая или изумляя непредвзятого читателя.
Серьезной проблемой русской литературы всегда был гиперморализм, болезнь предельного морального давления на читателя. Эта болезнь историческая и, стало быть, хроническая, ее можно найти уже у классиков XIX века Достоевского и Толстого, но ее зачастую воспринимали как отличительную черту русской словесности, — и верно, для зарубежного читателя это занимательно, это что-то другое. По-моему, это другое при чрезмерной развитости концепции социальной ангажированности слишком часто разворачивало русскую литературу от эстетических задач в область однозначного проповедничества. Литература зачастую мерилась степенью остроты и социальной значимости проблем. Я не говорю, что социального реализма не должно быть, пусть будет все, но представить себе национальную литературу лишь как литературу социального направления — это же каторга и тоска!
Деревенская и либеральная литература, каждая по-своему, обуреваема гиперморализмом.
Либеральная литература, детище хрущевской «оттепели», была и остается, что называется, честным направлением, она возводит порядочность в собственно литературную категорию и тем самым долгое время была привлекательна для читателя, изголодавшегося по правде.
Главным намерением либеральной литературы было желание сказать как можно больше правды — в противостояние цензуре, которая эту правду не пропускала. Цензура оказала здесь свое формообразующее влияние, она развратила либеральную литературу борьбой с собой и привила ей тягу к навязчивой аллюзивности, она же развратила и читателя, который приходил в восторг всякий раз, когда подозревал у писателя «фигу в кармане». Писатель стал специализироваться на «фигах» и отучался думать.
Либеральная литература очень обрадовалась перестройке и сыграла в ее начале ту самую роль, которую она давно мечтала сыграть: роль социального прокурора, судящего общество по законам морали и здравого смысла. Но радость вышла недальновидной: перестройка, в отличие от хрущевской «оттепели», оказалась для либеральной литературы слишком бездонной, в этом колодце стали тонуть многие произведения, еще вчера казавшиеся поразительно смелыми.
Интересно, что большое количество диссидентской литературы пришло именно из либеральной словесности, переоценившей послесталинскую мягкость цензуры, то есть многие произведения оказались диссидентскими случайно. Но лишившись в западном тамиздате цензурных ограничений, они — значительное их большинство — задохнулись от обилия кислорода. Либералы должны были, по логике вещей, благословлять комфортабельную несвободу, самые умные из них так и поступали.
Теперь же отечественная свобода, какой бы неполной она ни была, быстро состарила «смелые» произведения, что видно на примере романа Рыбакова «Дети Арбата» или либеральной драматургии Шатрова.
Огромный пласт литературы, замысленной как либеральная, погиб, унеся с собой многолетний труд многочисленных писателей. Я помню драматический момент, когда проваливались один за другим поэты, впервые вышедшие на свободную эстраду, чтобы прочесть свои потаенные либеральные стихи, написанные при Брежневе. Поэты оказались ненужными молодежной аудитории, ироническими аплодисментами сгонявшей их со сцены.
«Поэт в России больше, чем поэт», — сказал Евтушенко, желая тем самым воспеть положение поэта в России и не понимая, видно, того, что поэт в таком положении оказывается меньше, чем поэт, поскольку происходит его вырождение. В России литератор вообще часто был призван исполнять сразу несколько должностей одновременно: быть и священником, и прокурором, и социологом, и экспертом по вопросам любви и брака, и экономистом, и мистиком. Он был настолько всем, что нередко оказывался никем именно как литератор, не чувствуя особенностей художественного языка и образного парадоксального мышления. Он нанимал стиль, как rent-a-car[5], лишь бы только добраться до цели своего социального назначения. Оттого-то у нас до сих пор подозрительно относятся к иронии, видя в ней нарушительницу серьезного взгляда на литературу как общественного просветителя, оттого-то игровой элемент в искусстве раздражает функционеров от литературы не меньше, чем политическая крамола Солженицына.
Социально прямолинейная литература сопротивления в либеральной и диссидентской ипостасях выполнила свою общественную миссию, которую, увы, пришлось взять на себя литературе в период закрытого государства. В постутопическом обществе пора наконец вернуться к литературе.
Новой, будущей литературе, которая придет на смену умершей, поможет опыт Набокова, Джойса, Замятина, Платонова, Добычина, обэриутов, создателей «русского абсурда», возрождение которых происходит сейчас. Этот опыт ценен обращением к слову как к самозначащей реальности. Слово — самоценность, материально значимая вещь. В романе важно создать не столько определенный человеческий образ, характер, сколько то, о чем я бы просто сказал — проза.
Сейчас возникает другая, альтернативная литература, которая противостоит старой литературе прежде всего готовностью к диалогу с любой, пусть самой удаленной во времени и пространстве, культурой для создания полисемантической, полистилистической структуры с безусловной опорой на опыт русской философии от Чаадаева до Флоренского, на экзистенциальный опыт мирового искусства, на философско-антропологические открытия XX века, вообще, оставшиеся за бортом советской культуры, к адаптации в ситуации свободного самовыражения и отказу от спекулятивной публикмистичности.
Нам как воздух нужен диалог с различными культурами, в культурном изоляционизме мы вновь потеряем предоставленный нам нынче шанс преодолеть наш вольный или невольный провинциализм и заскорузлость.
Конец литературы, обремененной социальной ангажированностью официозного или диссидентского толка, означает возможность возрождения. Ростки альтернативной литературы, какими бы скромными они пока ни были, обнадеживают.
Итак, это счастливые похороны, совпадающие по времени с похоронами социально-политического маразма, похороны, которые дают надежду на то, что в России, традиционно богатой талантами, появится новая литература, которая будет не больше, но и не меньше, чем литература.
1989 год
Место критики
Строго говоря, место критики — в лакейской. В
С критикой дело обстоит еще противнее. Писатели (драматурги, режиссеры… но остановимся на литературной критике, чтобы не расширять тему до бесконечности) на нее не осмеливаются жаловаться, как в старые времена — на партком, потому что критика завоевала себе место власти, и, естественно, без сопротивления она его не оставит. Критика захватила в литературе судебную власть. От всякой власти у слабых людей кружится голова. Кружится она и у критиков.
То, что критика захватила власть, не означает, что она того достойна. Из истории страны известно, что «грядущий хам» добился политической победы без всякого на нее права, а сохранил ее при помощи террора. Критика развила свои репрессивные органы в поразительных масштабах. При этом, как и всякая власть, она лицемерна. Она выдает себя за защитницу интересов литературы, за ее неотъемлемую часть.
Писатели обычно не связываются с критикой. Большинство, ее боится. Наиболее сильное писательское меньшинство ее не любит и презирает. Хорошим тоном считается критику не читать («даже под страхом телесного наказания», по словам Толстого), на нее не отвечать, не опускаться до ее уровня, то есть оказывать ей пассивное сопротивление. С активным сложнее. Многие писатели просто не знают, как бороться с критикой.
У той свой, «птичий язык», она владеет или делает вид, что владеет аналитическим мышлением, употребляет неясные дефиниции, ссылается на каких-то своих предшественников, короче, она во всеоружии.
А писатели у нас, как правило, народ незамысловатый, в основном самородки. Канта и Гегеля не читали, с трудом представляют себе, что такое «эстетика», «экзистенциализм» выговаривают как «экзистенционализм» или вовсе не выговаривают, «остранение» путают с «отстранением», про Веселовских, вообще, не слышали, сквозь Бахтина не продрались. Не было ни времени, ни сил, ни надобности. И потому самородок оказывается совершенно беспомощным перед критикой и эту свою беспомощность не скрывает или не может скрыть.
Покорных самородков наша критика, как правило, не бьет. Или бьет, но не сильно. Она их выстраивает в колонны, комплектует в обоймы, загоняет в «школы» (и парит, тщеславная, над). Так они и живут, иногда обнесенные колючей проволокой, чтобы не разбежались, некоторые (из своих или придурки) ходят расконвоированные. Но обязательно устраиваются шмоны и присяги на верность.
Впрочем, соседствует и мазохизм. Критика любит пресмыкаться перед кумиром. Роль кумира незавидна. Сегодня его облизали, завтра съедят. Если не те же, то обязательно следующие. Русская литература — это обглоданные критикой кости. Сплошной Верещагин.
Как пришла критика к власти? Поэтапно. Во многом благодаря гнусной российской действительности. С ней нужно было всегда бороться. Борьба превращалась в смысл жизни. В России литературная критика, в отличие от философии и политических наук, не подлежала прямому запрету. В результате она занималась не своим делом, деспотизм развратил ее, дал ей уникальную возможность говорить сквозь зубы о положении общества, прикрываясь задачами литературного исследования. Она стремительно выходила за рамки своей компетенции.
Начало, видимо, было положено Белинским. Он уже сумел поставить себя выше писателей, навязав отечественной публике систему идеологического чтения. При таком подходе интерпретация превращается в судебное разбирательство. И неважно, что следователь путается, меняет взгляды, то не любит, то любит Грибоедова, Гоголя, объясняет, что писать и чего не писать, напирая на общественную пользу литературы, на совесть. Следователю все дозволено. Белинский — стилистический родоначальник нашей критики, не стесняющейся писать без всякого чувства слова. То сухо, то неистово, но одинаково дурно.
После Белинского в русской критике настало время такого бурного и яростного расцвета, от которого литературу бросило в дрожь. История нашей критики назидательна и печальна. Это бесконечная череда разнообразных проповедей, прочитанных литературе с нарастающим высокомерием, с навязчивой безапелляционностью.
Идеологическая доминанта осталась навсегда. По эстафете она переходила к Чернышевскому, Добролюбову, Писареву, Зайцеву, Лаврову, Михайловскому, Плеханову. Ту же командную тенденцию усвоил и противоположный лагерь: славянофилы, Катков, Победоносцев. Положение «чистой» критики было всегда маргинальным. Вяземский, Анненков, Дружинин, Григорьев не замечались. И до сих пор в тени.
Получив значительный общественный вес, критика решительно способствовала сужению русской литературы, ее политизации, ломке эстетических представлений, ценила авторов за тенденцию. В итоге Россия и поныне не имеет адекватного представления о своей литературе XIX века.
«Серебряный век» — счастливая краткая передышка. Возникли «критические отщепенцы» вроде Ю.Айхенвальда, ужаснувшиеся гнету старой демократической критики. Тогда же появились такие скрупулезные библиографы и энциклопедисты, как С.Венгеров, с почтением копавшиеся в творчестве второстепенных авторов. К тому же сами писатели «серебряного века» оказались сильными критиками. Они были далеко не всегда беспристрастны, но, по крайней мере, разнообразны, их философский потенциал трудно переоценить.
Я всегда относился с симпатией к писательской критике, даже несправедливой. Писательский опыт неисповедим, критический — заляпан желчью. Критик — зачастую неудавшийся или несостоявшийся писатель. Он — орудие если не мести, то зависти. В нем, как черви, шевелятся комплексы.
В советское время карательная роль российской критики (забегая вперед государственной политики) оформилась окончательно. Потекла кровь. Критика стала средством травли и расправы, начиная с идеологов журнала «На посту». Эта тенденция отразилась и в эмигрантской критике, не менее политизированной, хотя идейно нередко более привлекательной.
Деятельность формалистов также оказалась двусмысленной, хотя по другим соображениям. Формалисты, как правило, прекрасные аналитики, но и они преодолели потолок своей компетенции. В советское время, когда во всем был политический выверт, ругать формалистов считалось дурным тоном. Тем более их было за что хвалить. Умная любовь к форме поддерживала достоинство литературы. Однако как отказаться от тривиальной мысли о том, что благодаря собственному позитивизму формалисты по-своему унижали литературу, отвергали ее изначальную непостижимость, претендуя на окончательное знание того, как она сделана? Эта гордыня через несколько поколений отозвалась в структурализме, еще более нагруженном академически-позитивистскими идеями.
Современное поколение критиков впитало в себя как научные претензии формального метода, так и традиционные представления демократической российской критики о ее общественной роли, поэтому нетрудно догадаться, какое критическое чудовище выносило наше время. Невежественный критик вчерашнего, советского, образца (патриот — либерал — радикал) смешон и нелеп, но сегодняшний критик с приличным университетским образованием, «понимающий» эстетические потребности наступающего века, настолько уверен в своих силах, что даже не хочет и называться критиком, стремится себе
Культурология — наука новейшего тоталитаризма, стремящаяся каталогизировать и оприходовать свободное творчество. Это чистая воля к власти. Ею заражены как циники, так и моралисты, мечтающие в периодике соединить эстетику с высшим смыслом. Общими усилиями они превратят литературу уже в совсем лихой концлагерь, где из писателей будут делать жидкое мыло.
Это веселая забава. Писатели, впрочем, сами виноваты. Они проиграли войну с критикой в глобальном масштабе из-за своей интеллектуалной слабости. Вот уж действительно дураки! У нас не «серебряный век»!
Но литературно-критический кошмар остается сугубо отечественной перспективой. Не потому ли так тянет в умозрительную эмиграцию, туда, где критика расписывается в своей беспомощности? Мне нравятся упаднические настроения западной критики, саморазрушительно отказавшейся от идеи доминанты критического исследования, от однозначной трактовки текста и допускающей бесконечное количество равноправных интерпретаций. Мне нравится это как противоядие критическому монополизму.
Что же касается отсталой России, то тут нужно готовить контрреволюцию. Вот только с кем? Идея, впрочем, ясна и взята напрокат у Булгакова: чтобы все стало на свое место, надо Шарикова превратить в Шарика. Ну, хорошо, не Шарик. Пусть Фирс. Пусть заботится о здоровье господ. Пусть переживает по поводу того, что в барские комнаты заходят посторонние люди. Пусть по этому поводу пожалуется своим хозяевам. Те разберутся. Спасибо за подсказку. Но не дай Богему лезть самому в драку.
Хороший критик обречен на забвение. Плохой — на славу в потомстве. У писателей все наоборот. И так должно быть.
Хороший критик должен по возможности недурным языком и нескучно пересказать содержание книги в газетной статье и вкратце сообщить об ее авторе, оставляя читателям право самим решать, покупать или не покупать эту книгу. Хороший критик должен быть в меру начитанным, знать даты и уметь пользоваться литературными энциклопедиями. Если же он отличается способностями и рвется куда-то вверх, его можно попросить сделать примечания или даже допустить к приятным формам литературоведения: пусть занимается писательскими биографиями, творческими путями. Мне хороший комментатор ближе Бахтина. В подчердачной библиотеке ИМЛИ на Лубянке я любил встречаться с пожилым комментатором, который, обложившись книгами, просиживал там все дни напролет. Он знал, положим, досконально, чем одно издание Фурманова отличается от другого. Возможно, он также знал, что «Чапаев» не самая великая книга, но не считал себя вправе об этом судить. У него была собственная гордость, нашедшая себя в терпеливости и смирении. Такого человека было невозможно не уважать. Напомню мягкое правило критика Стасова: «Быть полезным другом, коли сам не родился творцом».
Давно пора отправить отечественную критику на ее место — в лакейскую. Советская власть, слава Богу, кончилась. Нужно заново наладить службу писательского барского быта. Пусть в лакейской критика судит о писательских причудах и умиляется им, сдувает пылинки с барских шуб, пьет шампанское из недопитых бокалов, кайфует от сплетен о барских грехах. Именно там она сослужит литературе добрую службу, и та подарит ей на праздник немного денег. И милостиво протянет руку для поцелуя.
1993 год
Учение ЁПС
Завяжите мне глаза и дайте стакан белого сладкого портвейна с квашеной капустой. И — диссидентский поцелуй в придачу. И я сразу все вспомню. Голую лампочку над головой. Красивые пятна истерики. Всю историю группы ЁПС. От начала до конца. Как будто это было вчера. После выступлений в Москве нас поили водкой, а в Питере давали портвейн с квашеной капустой. Мы с Сорокиным не отказывались и от других предложений. Питерские коммуналки бездонны. А Пригов, как известно, пил всегда только пиво.
В жестком купе «Москва — Ленинград» чайные ложки дробно дрожат в пустых стаканах, трясущихся в подстаканниках. За окном снег быстро летит слева направо. На мужчинах синие лица по ночному заказу Министерства путей сообщения. Спертый воздух не сулит сладких снов. Одно синее лицо неисправимо ангелоподобно. Оскал и череп второго мужчины — хтонические. Третье лицо, лежащее на моих поднятых коленях, как ни странно, мое.
Еще не настало время рассказать всю правду о мистической деятельности ЁПС (Ерофеев — Пригов — Сорокин), да скорее всего оно никогда не придет. Слишком много людей, завязанных в этой истории, еще живы и по понятным причинам предпочитают молчать. Покойникам тоже не нужно излишнее красноречие. Лучше всего отослать читателя к текстам, впервые собранным в этой книге вместе, — пусть он сам ломает голову над тем, что же собственно произошло. Тексты важнее всяких признаний. Если читатель не дурак, что-то ему станет ясно. Проверьте себя на предмет собственной сообразительности.
— Вы как будто неживые, — подумав, медленно сказал я.
Мои попутчики как-то нехорошо хмыкнули.
— Ну, наконец-то, — одобрительно сказал первый.
— Дошло, — кивнул второй.
— Что, правда, что ли? — вяло встрепенулся я.
— Если и неправда, то какая в сущности разница? — наутро сказал Хтоник. Мы ели, небритые, пончики в подвальной чайной на Литейном проспекте.
— Я люблю, когда девушки очень боятся, — сладко потянулся невыспавшийся Ангел.
— А я сам в душе боюсь девушек, — признался нам Хтоник.
— Теперь понятно, почему вы хромаете, — признался я Пригову.
— Жизнелюбивые мудаки, — поморщился Сорокин, посмотрев на полумертвых, еле ползающих по кафе ленинградцев, и брезгливо пошевелил розоватыми пальцами.
— Как вы правильно изволили выразиться, Владимир Георгиевич, жизнь есть сон, — согласился Пригов.
В качестве подсказки скажу только, что ЁПС существовал на двух подпольных уровнях. Первый уровень в сущности мало чем отличал ЁПС от других подпольных образований позднейшей советской истории, включая ансамбли бесчисленных подражателей западного рока, джазистов, художников-авангардистов, отказников, политические и экономические кружки диссидентов и прочую подобную публику, с которой ЁПС, как правило, не имел тесных отношений, держался на почтительном расстоянии, хотя в частном порядке дружбы водились.
— Завтра в Риме у нас встреча с Папой Римским, — напомнил я.
— Да я, что, против? — пожал плечами Пригов.
— Почему все писатели — такое говно? — тихо удивился Сорокин.
Папа Римский был недоволен нашей энтропией:
— Можно сказать, весь мир наизнанку выворачивается, а вы эстетствуете, тщательно стирая границу между жизнью и смертью.
— Слово выбрало нас такими, как мы есть, — честно сказал я.
Папа Римский пригляделся к нам и ласково сказал:
— Мировая литература всегда делается жадными подонками, маньяками, слизью, полупадалью, извращенцами.
— Я влюбился, — сказал ему Пригов, — в одну белобрысую девицу по имени Дура.
— Кому как не вам выпала честь подготовить мир к вечному цветению? — обнял нас Папа Римский.
В КГБ нас недолюбливали, шпионили за нами, но боялись и поэтому осторожно шли на сотрудничество, не препятствуя нашим тайным поездкам за границу. Тибет нас сильно разочаровал в человеческом смысле.
— Надо будет русских сделать буддистами, — мстительно заметил Пригов.
На первом уровне андеграунда ЁПС засвечивался неоднократно в своих концертных выступлениях, которые проходили на частных квартирах, в подвалах, нелегальных, полулегальных клубах Москвы, Ленинграда, Киева, Махачкалы, Тбилиси, Новосибирска, а также других городов. Символом таких помещений служила голая лампочка под потолком.
ЁПС был подобен шаровой молнии, о чем наша публика до сих пор хорошо помнит. Или — захвату самолета: такого шока и воя я больше никогда не знал. Больше скажу: люди не выдерживали — их рвало прямо в зале. Все-таки это были продвинутые, но тем не менее советские люди. Здесь все переплелось: восторг, пердеж, ненависть, наряды милиции, дискуссии, КГБ, переполох писательских организаций, несколько десятков самоубийств слушателей и слушательниц на бытовой и эстетической почвах, обыски, драки в подъездах, ночной разгул, подъем и резкое падение нравов. Я вспоминаю, как юная студентка Литинститута Сонечка Купряшина культурно выходила в женский туалет дрочиться на наши рассказы фэнтази.
Сорокину на Тибете дали телефон Бога, но, когда он позвонил из автомата, у Бога было занято. Мы открыли моду на Че Гевару. В Каире состоялась наша встреча с исламскими террористами, молодыми мудрецами с изюмными лицами. Мы все не любили Америку. Но потом как-то незаметно полюбили эту страну.
— Ребята, врежьте! — говорили нам террористы.
Пригов предложил свой коварный план.
Я не знаю, кто больше всех виноват в том, что планета Земля засрана, но только мы с исламистами хотели внутренней чистоты веры. Вообще-то, я больше всего люблю нашу идею уничтожения коммунизма в России. Горбачев стал нашим ставленником. Но это только часть глобальной операции. Одно время мы сдружились с «Битлз», нам нравился их «скейл», выходящий за рамки христианства, хотя в них были те самые сальмонелы, против которых мы восставали. Сорокин переоценивал китайскую опасность, а Пригов пел всякие страшные песни. Он не хотел умирать второй раз.
В литературном отношении ЁПС не имел традиций в русской литературе, за исключением каких-то троюродных родственников и псевдородственников, сходство с которыми напоминало однофамильство. Однако и зарубежная литература не имела ЁПС-аналогов. Обычно группы строятся по креативному признаку близости. Не было более не похожих друг на друга людей, чем мы.
ЁПС образовался спонтанно в 1982 году у меня на квартире возле Смоленской площади тихим осенним вечером. За окнами жухла персидская сирень.
Сорокин выпил водки и сказал:
— Да.
Пригов осклабился жутким черепом.
— Пиздец, — сказал Сорокин.
Мы все трое в тот вечер были на редкость сосредоточенными, даже, может быть, грустными, и от нас исходил какой-то особенный свет.
— А помните, как воет шакалом наш литературный друг X., когда перепьет, на сундуке в прихожей? — спросил Сорокин.
— Шаман, — сказал поэт Пригов. — Шармант.
— Я — скульптор, — легко обиделся Пригов.
— Теперь так будет выть вся русская литература, — сказал Володя.
И литература завыла.
Никогда никто из нас не думал об изменении количества участников или другом составе. Попадание в цель было мистически точным.
Наверное, мы бы так и остались в первом круге подполья, если бы в Ленинграде не случился скандал по поводу нашего очередного выступления. Его искусно организовал покойный Виктор Кривулин. Все поначалу было как обычно. Только голая лампочка под потолком была еще больше и чуть светлее, чем принято. Она освещала носы и голые коленки наших поклонниц.
Это была редкостная порода девушек с филфаков, с молочной кожей, умными птичьими головками, острыми подбородками, оплывающими к тридцати годам не менее безнадежно, чем их зады, и тонкими пальчиками любительниц сладкого. Недаром Есенин говорил, что самыми любимыми его почитательницами являются еврейские девушки.
— В лесу раздавался топор гомосека… — тихо сказал кто-то в зале, когда я читал «Жизнь с идиотом».
— Пидерасты! — заорал литературовед Андреев.
Началась кровавая драка. Сорокин, Пригов и я уложили добрую сотню мерзавцев и гуманистов. Кривулин храбро дрался костылем, защищая честь пера. Раздался взрыв. Осколки голой лампочки посыпались в полную темноту. Одна еврейская девушка схватила меня за руку, и мы побежали на задний питерский двор, спасаясь от милиции. За нами бежали Сорокин и чуть хромающий Пригов. И тут, присев на корточки, перед нами в каменном петербургском мешке жизнь вдруг сняла свою маску, и мы замерли, увидев ее истинное лицо. Так мы составили троицу одиночества.
— Давай, — жарко сказала мне еврейская девушка, — приходи завтра.
— Куда? — не понял я.
В брезентовой палатке на берегу реки Конго мы поклялись, дело было в джунглях в сезон ливней и гроз, размазать человечество по стене. Это нашло свое выражение в наших рассказах и приговских ораториях. ЁПС разработал стратегию генетической экологии, которая испугала исламских террористов своим экстремизмом.
Учение генетической экологии и составляет основу литературного творчества ЁПС. Это мистическая доктрина о выпаривании душ посредством языковых манипуляций типа средневековой «форматы» и древнекитайского «кей-шу». Важное значение имеет так же гностическая теория о наследственном отсутствии душ у людей с низким интеллектуальным потенциалом, the lower middle class[6], рабов, собак, прочих животных. Мы фактически предсказали и спровоцировали русскую поп-культуру 1990 — 2000-х годов, настоянную на «жидком фашизме».
ЁПСовская дефиниция «жидкий фашизм» отчасти совпадает с идеей развращения толпы путем потакания ее инстинктам и выдавливания пороков толпы на поверхность. Мы способствовали гиперсексуализации европейского подсознания в работе с молодыми клиентами (прежде всего, в Германии и Австрии). «Норма» Сорокина, «милиционер» Пригов — этапы этого большого пути. Я также прорабатывал «жидкий фашизм» на французской Ривьере, прежде всего, в Ницце (город с большим количеством иммигрантов и локальных националистов), но самостоятельно, в романе «Страшный суд». «Жидкий фашизм» особенно подходит России с ее исторически «ублюдочной» моралью. У всех участников группы ЁПС никогда не было сомнения в том, что у России нет будущего и дни ее сочтены. В конце концов нам надоела ложная риторика даже обнаженной, разомкнутой жизни. Преодолев супернасилие, мы вывели себя за грань бытия и свободно вздохнули. Мы писали в разных комнатах разными чернилами. Мы беззаветно любили наших жен: Веславу, Надежду, Ирину. Мы были очень целомудренными людьми. По нам до сих пор плачет тюрьма политической корректности, как справедливо в сердцах заметил наш поэтический соотечественник, нобелевский лауреат. Мы
Крушение гуманизма №2
У нас в культуре новый рефрен: «Все это мы уже проходили». Такой рефрен вообще-то в культуре не нов. Он знак смены знаков, или знак промежутка. Усталость от пройденной семиотики хороша в преддверии сна о новом откровении.
Но нам суждена бессонница и все прелести, ей сопутствующие. Уходящая культура не сулит сладких снов. Вертясь и чертыхаясь на своем продавленном диване, мы вдруг поймем, что экономический кризис — еще полбеды. По лихорадочной логике бессонницы мир полон соответствий, мы вспомним заблудившегося в истории Блока с его сумбурной статьей и скажем, что крушение гуманизма мы тоже уже проходили. Однако сейчас, когда философы в нашей стране вымерли и остался один профессорский суррогат, выводить Россию из мировоззренческого кризиса некому. Что же произошло?
Гуманизм был самым отравленным оружием преставившейся идеологии. Однако по порядку…
Лучше Владимира Соловьева о гуманизме никто еще не сказал. Если мы все произошли от обезьяны, то давайте любить друг друга. Достоевский все это недоразумение отразил в романах, стремясь скрестить веру в Христа с верой в человека. Веховцы углубили ту же позицию.
Затем наступила советская власть, при которой судьба гуманизма была, что называется, непростой. Проявив скорее не цинизм, а чисто революционное нетерпение, большевики поначалу отменили гуманизм во имя окончательного царства гуманизма. Но мещанские обстоятельства тормозили наступление светлого будущего, и остывающий мозг революции выработал промежуточную идею изборочного, или классового, гуманизма с разделением на «наших» и «ненаших».
Что делает интеллигенция?
Та самая интеллигенция, которая громила гуманизм как самодостаточное человеколюбие и философский нонсенс, прибегает к нему в эпоху новейшего варварства, уже не спрашивая о том, законен ли он с теоретической точки зрения, а уповая на спонтанное чувство справедливости, совесть и милосердие.
Гуманизм стал платформой интеллектуальной оппозиции, от пламенных антисоветчиков до баранопокорных попутчиков, которые, принимая в той или иной степени советскую власть, мечтали об ее обуздании, о том, как бы ее окультурить, и апеллировали к просвещенным партийцам типа Луначарского. Трюк не прошел.
Затем произошла некоторая смена вех: идеология не только мягчает по отношению к «абстрактному» гуманизму, но и объявляет себя его адвокатом, решительно используя свою приверженность к гуманизму в идейной борьбе с капитализмом.
Игра коммунистов в гуманизм была не затейливой, но эффективной. Почему до сих пор поговаривают о том, что идея коммунизма хороша, исполнение — дрянь? Ведь ничего хорошего не было изначально. Коммунизм основывался на невозможном. Он имел дело с абстрактной идеей человека. С тем же успехом он мог бы озаботиться спасением шестикрылых серафимов. Но… При всех грехах, которыми славен коммунизм, у него был безумный план переделать человеческую природу: изменить старого человека, ветхого Адама, который был слишком слаб и противен, погружен в эгоизм и стяжательство — его дружно не любила вся та русская литература, которая изучается в школе. Вот почему, когда начались революционные перемены, часть интеллигенции, включая того же Блока, сильно растерялась. Очень уж хотелось верить в возможность нового человека. Что здесь удивительного? И Хайдеггер, разочаровавшийся во всем пути человечества, начиная чуть ли не с досократиков, при аналогичной ситуации потянулся было к национал-социализму. В досократиках разочаровался, а Гитлера не сразу понял…
Ныне, отменив счастливое будущее и решив вернуться в нормальную цивилизацию, мы должны осознать, что возвращаемся не в потерянный рай, а в меньшее из многих социальных зол, и нам предстоит увидеть все те свиные рыла стяжателей, хапуг, мещан и торгашей, которые так ярко изображала русская литература, в новом качестве предпринимателей, биржевиков и прочих деловых людей. И другой, не потолочной, цивилизации нам не отпущено, вот уж действительно: другого не дано, потому что такова наша подлая человеческая природа.
У нас, правда, есть в запасе русская духовность. Это сильное средство, и оно крепко бьет по врагам: евреям, космополитам, иностранцам, которым кое-кто хочет продать родину. Если отказались от классового гуманизма, нужно вводить национальный вариант… Так что уж лучше новые свиные рыла, которые вне всякого сомнения лучше вохровских рож на колымском лесоповале, и, я думаю, Шаламов согласился бы с такой постановкой вопроса, хотя, наверное, понятно, почему все-таки не хочется, задрав штаны, бежать за капитализмом…
Переход от «шестидесятничества» к новой волне в культуре выразился прежде всего в резком ухудшении мнения о человеке. Крушение гуманизма (как казенного, так и «подлинного») запечатлелось в здоровом скептицизме, в понимании того, что зло в человеке лежит глубже, по словам Достоевского, чем это кажется «лекарям-социалистам» и убежденным демократам, совсем глубоко, на самом дне, откуда ласково взирает на нас входящий в моду маркиз де Сад. От этого осознанного или интуитивного знания завял молодежный общественный темперамент. Между поколениями снова возник непреодолимый разрыв.
Грех жаловаться. Старшие товарищи, либералы, незаслуженно долго относились ко мне прилично, хотя у меня с юных лет был звериный оскал. Наши разногласия я трусливо скрывал из гадкого желания дружить. Меня все-таки раскусили. Старшие товарищи объясняли мне, что (судя по моим незрелым сочинениям) я плохо отношусь к человечеству вообще, к русскому народу в особенности и к каждому индивидууму в частности. Они предупредили меня, что если не исправлюсь, полюбив людей, то буду исключен из молодняка, подающего надежды, да и вообще из порядочной компании.
— Скажи: человек — звучит гордо.
— Не скажу.
— Плюнь и скажи.
Я хмуро молчал.
Мы раздружились.
Старшие товарищи стали властителями дум, героями перестройки. А совсем недавно многие из них стали хозяевами жизни. Я радуюсь за них. Со своей стороны, я продолжаю дело «махровой пакости». Я боюсь, что старшие товарищи под влиянием гуманизма слишком в лоб верят в демократию, и это кончится скверно.
Как же на сегодняшний день у нас в стране реально обстоит дело с любовью к людям и между людьми? Если иметь в виду полное одичание всех слоев населения, вопрос не праздный. Если так будет и впредь, все всех переизнасилуют, обворуют, перебьют или заразят СПИДом. Милиции нельзя стрелять. Интеллигенции нечем думать. У нее все мысли ушли на борьбу с прошлым. Она выдохлась (полистайте, если бессонница, «толстые» журналы).
Пройдет какое-то время, и капитализм в России создаст определенную систему коллективной безопасности, ибо так будет ему выгодно и удобно. Милиция будет эффективнее ловить злодеев, дети будут отправлены изучать основы религии и станут бояться обманывать, потому что их накажет «боженька», роль церкви возрастет, разумный эгоизм и тщеславие предпринимателя заставят его жертвовать на культуру. Культура же, как всегда,
Одни будут верить в то, что человек — это звучит гордо. И они будут возмущаться тем, что мракобесами предпринимаются попытки опорочить и запретить гуманизм, как КПСС, что негуманно. И ладно: пусть хоть дураки, не соображающие в философии, и вообще отсталые люди верят, что гуманизм — это человеколюбие. Это тоже в разумных пределах охранительно для общества… Но только в разумных пределах! И, пожалуйста, осторожно! Переоценка человека опасна для человечества, для самой жизни на Земле.
Другие, наоборот, будут писать о том, что человек — подлая тварь, каннибал и говноед… Но ни тех, ни других не будут особенно слушать, потому что надо будет «вертеться» и зарабатывать деньги. Оба направления, такая вот «скучная история», будут грызться между собой до скончания их века, а в смерти всем найдется место. В смерти не тесно.
1991 год
Интимнейшие места русского консерватизма
Современная русская мысль пьяно бредет по отечественному философскому бездорожью. Она то наглеет от отпущенной ей свободы, куражится, горланит злобные песни, то смиреет от ужасов окружающей жизни и тогда неистово, мелко крестится. Ее заносит, ее несет. Она вконец одурела.
Ну, списать на наследие, на наследственность, понять и простить. Не приучили думать, нет ни навыков, ни гувернанток. Нет даже простых русских нянек, подтирающих сопли. Пройдет несколько поколений, и в головах вместо каши появится нечто серого цвета, смутно напоминающее здравый смысл.
Но здравый смысл не валяется на бездорожье. И времени нет: русская мысль за несколько поколений забредет в такую хлябь, откуда не вылезет.
Альтернатива: консерватизм. В сегодняшней России он становится все более реальной опасностью. Идеи порядка, морального ригоризма, национальной чистоты, культурной замкнутости и мессианства завоевывают идеологическое пространство, оставшееся выжженной землей после капитуляции социалистической утопии. Консерватизм начинает объединять недовольных по схеме, многократно повторенной историей. Низкая, почти нулевая, политическая и философская культура постсоветской России способствует распространению демагогических доктрин.
В теперешнем вакууме любая соблазнительная идея может стремительно огосударствоваться. К тому же у нас сначала учат, а потом учатся (если вообще учатся).
Вот почему есть смысл обнажить корни отечественного консерватизма, представить себе его особенности, способ мышления, сильные и слабые стороны, а также перспективы.
Я склонен к мысли, что русский консерватизм, в своей основе, парадоксален. Он не верит в реальные качества русского народа и потому предпочитает политический кнут, однако приписывает русским идеальную исключительность. Эти наблюдения я делаю в том числе и на основании поразительно откровенных писем Константина Леонтьева, оказавшихся, на мой взгляд, уникальным путеводителем по интимнейшим местам русского консерватизма.
В России стало общим местом говорить, что Константин Леонтьев при жизни был почти неизвестен, в советский период удостоился звания реакционнейшего русского писателя второй половины XIX века, однако его высоко ценили Тургенев, Толстой, Вл. Соловьев, философы русской Belle Époque.
Философ для философов, эстет для эстетов, аристократ, дипломат, сластолюбец, гомосексуалист, мракобес, монах, Леонтьев не вписывается в моралистические и гуманистические каноны русской культуры. Он выпадает из привычных представлений о добре и зле. Достоевский в сравнении с ним — дитя гармонии. В своих философских исканиях Леонтьев доходит до пределов общественно дозволенного и безбоязненно преступает их. Короче, «преступник», смутьян, нарушитель общественной безопасности.
Но он знал, что и зачем делает. В его представлениях история сошла с ума на идее эгалитарного прогресса, и он пытается предотвратить катастрофу, понимая, что предотвратить ее невозможно. Он заранее убежден в том, что передовое человечество неизбежно впадет в глубочайшее разочарование.
Случилось. И современные изломы новейшей российской культуры — не каприз, не прихоть какой-то циничной шайки постмодернистов и прочих скептиков, как это изображает до сих пор ничему не научившаяся отечественная либеральная и консервативная критика, а данность. Это закономерный результат той философии счастья (представленной всевозможными верами в земной рай от Достоевского до Ленина), которую проповедовала значительная часть российской культуры и против которой так страстно выступал Леонтьев.
Философии счастья Леонтьев противопоставлял не «розовое» христианство Толстого и того же Достоевского, подхваченное нынче в России либеральными идеологами нравственного прогресса, видящими в религии (точнее: в православии) путь к новой общественной гармонии, а суровое, трезвое понимание полной бессмыслицы такой утопии:
«Христианство личное есть, прежде всего, трансцендентный (не земной, загробный) эгоизм. Альтруизм же сам собою «приложится». «Страх Божий» (за себя, за свою вечность) есть начало премудрости религиозной».
(Здесь и далее в цитатах К.Леонтьева подчеркнуто самим автором. — В.Е.)
Квиетизм? Отнюдь:
««Любовь» же (или проще и яснее доброту, милосердие, справедливость) надо проповедовать, ибо ее мало у людей, и она легко гаснет у них, но не должно пророчить ее воцарение на земле: это психологически, реально невозможно, и теологически непозволительно, ибо давно осуждено церковью, как своего рода ересь…»
Хотя по традиции Леонтьева зачисляют в славянофилы, трудно найти более «антирусского» религиозного философа, который бы так яростно сопротивлялся внутренне фальшивому отечественному морализму. В этом морализме, пахнущем телом нездорового, несвежего человека, присутствует вопиющее несоответствие между личностными амбициями, как правило, мелочного, завистливого, злопамятного, часто бездарного «проповедника», ничего не знающего лично о счастье и наслаждении, семейного тирана, истерика и т.д., и т.п., и его общественной ролью сладчайшего соблазнителя диковатого населения (соблазняет мировым или, на худой конец, общероссийским блаженством).
Вопреки всем нормам «русской порядочности» Леонтьев в качестве универсального критерия выдвинул (еще до Ницше) эстетический, принцип:
«Я считаю эстетику мерилом наилучшим для истории и жизни, ибо оно приложимо ко всем векам и ко всем местностям. Мерило положительной религии, например, приложимо только к самому себе (для спасения индивидуальной души моей за гробом…) и вообще к людям, исповедующим ту же религию. Как вы будете, например, приступать со строго христианским мерилом к жизни современных китайцев и к жизни древних римлян?»
Напрасный вопрос: наши отечественные моралисты меньше всего думали и думают о «китайцах». «Нам бы решить свои проблемы!» Им, не верящим в существование полноценного мира вне России, и в голову не приходит, что без «китайцев» ничего не решить.
Леонтьев пишет далее:
«Мерило чисто моральное тоже не годится, ибо… придется предать проклятию большинство полководцев, царей, политиков и даже художников (большей частью художники были развратны, а многие и жестоки); останутся одни «мирные земледельцы», да какие-нибудь кроткие и честные ученые. Даже некоторые святые, признанные христианскими церквами, не вынесут чисто этической критики».
«Что же делать? — спрашивает Леонтьев.
— Христианству мы должны помогать, даже и в ущерб любимой нами эстетике, из трансцендентного эгоизма, по страху загробного суда, для спасения наших собственных душ, но прогрессу мы должны,
Философ, не боящийся парадоксов, предлагает теорию трансцендентного эгоизма в качестве предпосылки для сносного, но не более того, общежития.
Однако кто же этот необычный эстетик, трансцендентный эгоист? Не он ли требовал политически «подморозить» и без того авторитарную Россию, не он ли был любителем «красивых» войн, не он ли ратовал за отмену всеобщего обучения?
Все так. Леонтьев убедительно показал, что изначальный русский консерватизм основывается на недоверии к человеческой природе вообще (как и в любой другой стране), а также на страхе перед традиционными русскими пороками, в частности: пьянстве, лени, слабоволии.
«Пороки эти, — пишет Леонтьев, — очень большие и требуют большей, чем у других народов, власти церковной и политической, то есть наибольшей меры легализованного внешнего насилия и внутреннего действия страха согрешить. А куда нам «любовь»!»
Подобный исконный русский консерватизм не верит ни в правовые инстинкты русского народа, ни в демократию в России, ни, с совершенно другой стороны, в среднего европейца, который, по мнению Леонтьева, в своей пошлости и безликости превращается в «идеал и орудие всемирного разрушения». Остается одно: «подморозить».
Но, увы, Леонтьев оказался слабым пророком: из постоянного «подмораживания» ничего путного не вышло. Консервативная альтернатива (как политическая, так и моральная) в России ни к чему хорошему привести не смогла и не сможет. Да она и эстетически всегда выглядит весьма тускло (вспомним удручающе серый облик советской культуры), ибо нет обещанного Леонтьевым пестрого витального многообразия.
Леонтьев замечателен как идеальный (в платоновском смысле), а не политический консерватор, его критика русского либерализма глубока и блестяща, но причины его устойчивого неуспеха у русской публики вызваны внежизненностью его доктрины, нежеланием просвещенных русских смотреть как на идеал на Византию, вообще на грязный и чуждый нашей национальной натуре Восток: турецкие страсти всегда казались русским чересчур жестокими.
Мне видится скорее парадоксальное философское решение, в духе, может быть, самого Леонтьева: если нужно отчасти жертвовать эстетикой ради Страшного Суда, то ею стоит также отчасти пожертвовать и ради национального выживания.
Демократия способна «подморозить» Россию, если демократию конституировать не как власть русских пороков, а как власть, обеспечивающую хотя бы относительную законность. Мы стоим перед выбором либо скромного соединения эстетического мерила с «пошлым прагматизмом» среднего европейца, либо возвращения в тоталитарные фантазии. Первое грозит нам относительным вырождением, второе — абсолютным.
В таких отчаянных условиях хорошо думать о трансцендентном эгоизме.
1992 год
С кем спала счастливая Москва?
С течением времени стало видно, писал когда-то Андре Жид, как за Толстым выросла и продолжает расти другая вершина — Достоевский. Нечто подобное происходит с Михаилом Булгаковым и Андреем Платоновым. Не превращается ли Платонов в самую высокую из российских литературных вершин XX века?
С логической точки зрения, Платонов — самый неподходящий кандидат на роль выдающегося писателя. Он далек от столбовых дорог русской культуры: как от дворянского «золотого века», так и от декадентского «серебряного». Еще дальше он от авангарда и модернизма. Легко смущавшийся, обидчивый, косноязычный, Платонов не носил желтой кофты футуриста. Его лицо, «простое, как сельская местность», по мнению современника, не обладало пастернаковской фотогеничностью. И хотя порой в разговоре он мог поразить собеседника неожиданной, дерзкой мыслью, вроде того, что писатель должен знать, «о чем думает Бог», им мало интересовались прославленные коллеги.
История его жизни довольна скучна. Он был рабочим, возился с паровозами, писал стихи, сильно верил в коммунизм и боролся за его победу сначала на фронте, затем в качестве инженера, осушая болота. Последователь мистика Федорова и неортодоксального марксиста-философа Богданова, энтузиаст Пролеткульта, Платонов принял революцию как космическое явление, способное высвободить энергию для решения вопросов культуры, жизни и смерти. Общая идея революции осталась у Платонова позитивной, но к середине 20-х годов писатель глубоко разочаровывается не только в исполнителях революции: он видит в самом человеке изначальную слабость и косность. Кроме того, он разочаровывается в возможности покорить природу. Как результат рождаются два наиболее радикальных антисоветских произведения (во всей истории советской литературы), которые, впрочем, к политическим определениям не сводятся. Платонов просил Горького помочь с их публикацией. Хитрый вождь пролетарской литературы уклонился от помощи. Сталин оставил ругательную надпись на полях одного из платоновских рассказов, но не посадил. Писатель просто мучился от нищеты до самой смерти в 1951 году.
Если коротко определить платоновское значение, то он — создатель совершенно самобытного, уникального языка.
Платонов не эстетизирует нижние этажи культуры, не приветствует их, в отличие от Заболоцкого, как некое эстетическое открытие. Посредством нарушения синтаксиса, грамматики, семантических связей язык Платонова стремится увести повествование в чистое пространство или чистое место (любимые слова Платонова), где всякий жест насыщается онтологическим смыслом. В отличие от символизма, где чистое место имеет абстрактно метафизическое значение, Платонов углубляется в онтологию через национальную ментальность, тем более что в момент социального кризиса она обнажается.
Язык Платонова отнюдь не пародирует советский язык. В отличие от сказа, где каждое слово претендует на точность, платоновские герои говорят на странном языке. На первый взгляд он достаточно искусствен, но по сути дела глубоко достоверен. Речь идет прежде всего о вербализации ментальности.
Из всех местоимений «мы», кажется, самое русское; «Мы» — это грибница национальной ментальности. «Мы» не просто состоит из множества «я». Не собрание многих «я» формирует некое «мы», как это существует в западной ментальности, где понятие толпы является скоплением людей, а не народа, причем, например, в английском языке «люди» и «народ» обозначаются одинаково: people. Русское «мы» не объединяет разнородное, но унифицирует это разнородное, или, точнее, задает тон многочисленным «я». Если «мы» в России сильнее «я», то должен быть особый язык этого «мы». Платонов — его родитель.
Платоновский язык можно назвать языковым коллективным подсознанием русского мира. Сформулировав это и отблагодарив Юнга, можно, казалось бы, перевести дух. Но нет. Если «Чевенгур» с «Котлованом» кое-как подвёрстываются сюда, скорее всего по принципу «подсознательной» эпопеи, то вполне индивидуалистический роман «Счастливая Москва», с его распадом коллективных связей самых разных уровней, в такую концепцию не вмещается.
Рассмотрим этот особый случай.
Извлеченный из семейного архива дочерью Платонова и опубликованный в «Новом мире» осенью 1991 года, роман «Счастливая Москва» стал главным событием литературного сезона, которое, впрочем, мало кто заметил. Изъеденная многопартийной молью, российская критика предпочитает бегать и драться на задворках литературы. Между тем роман-событие обязан не столько имени автора, сколько силе самой книги, написанной в середине 30-х годов.
Если более ранние и наиболее известные романы «Чевенгур» и «Котлован» живо писали романтический
Москва — это не название города, а невероятное имя героини — меняет одного за другим любовников-технократов. В духе времени ее влекут социальные действия, прыжки с парашютом, строительство метрополитена — в конце романа она калека, живущая с разочарованным революционером, ставшим нищим, настойчивым сладострастником. Другие обладатели Москвы тоже сбились с пути.
Ура?!
Вообще не верится, что такой писатель возможен. Если других, с сочувствием или равнодушно, можно развинтить, распороть и увидеть, из чего они сделаны, чем набиты их головы, зачем они плачут и куда идут, то Платонов сопротивляется критической вивисекции с упорством марсианина.
Наверное, он и есть марсианин, запущенный на русскую землю удивить народ неслыханным писательским идиотизмом. В сущности, он не справился ни с одной задачей, которая делает писателя писателем. Он не произвел ни идей, ни идеалов. У него, как в микеланджеловской предсмертной «Пьете», образ налезает на образ, все смешалось в какой-то мраморной каше.
Даже идеологический его портрет на фоне совершенно ясной эпохи не проступает, не оформляется. Кто он: «наш» или «не наш», либерал или мракобес? В.Розанов играет в эти понятия, сознательно смешивая политические карты. Платонов попросту плывет по течению постреволюционной жизни, в изумлении тараща глаза. Он из другого мира. У него плохо с общепринятыми терминами. Если он их понимает, то это еще хуже, потому что они все у него переименованы по-своему или перевраны, и нужен невозможный, по сути, словарь.
Однажды в русской литературе что-то подобное наблюдалось с Гоголем: у того тоже путались ноги и руки. Желая пойти с левой ноги, он шел с правой руки, и след от этой походки оставил загадочный.
Но Гоголь скорее не платоновский родственник, а похожий умственный инвалид. Общее у них есть и в инвалидном отношении к основному чувству, к любви. О любви они писали отборную ахинею, любовь им не давалась в руки, выскальзывала, как рыба. Гоголя даже подозревали в некрофилии — настолько мертвенны его красавицы. Платонову порой казалось, что любовь закрывает для человека какие-то более важные, невыразимые словами переживания.
Оба наказаны совершенной непереводимостью на другие языки, что только подчеркивает диагноз.
Непереводимость — клиническое свидетельство распада логических связей, грамматического коллапса, синтаксической несовместимости. Однако Гоголь и Платонов не переводимы по-разному. Гоголевские архетипы можно взяться пересказать, в качестве аналогий делая наугад настойку из универсальных пороков и мировых образов. У Платонова и этого нет. Нет архетипов, нет точек соприкосновения с привычным масштабом.
Их невозможный язык по-разному невозможен.
Может быть, размышляя о сущности платоновского языка, обратиться к известной хайдеггеровской мысли о том, что мир шел по неверному пути, начиная с досократиков, и именно потому уперся в ту языковую стену, о которую и бьется платоновское слово, повествуя неважно о чем?
Если «нормальный» писатель не чувствует это языковое неблагополучие, сохраняя искусственные логические конструкции по классической инерции, которая создает иллюзию жизни и помогает кое-как выжить, то Платонов, как раз не внедрившийся во весь этот интеллектуальный хлам, чувствует правильное, не испорченное паллиативом культуры слово. Оно вырывается из нормативных лексикологии и синтаксиса на первородную свободу, а потому (с точки зрения обыденного сознания) писатель несет дичь.
Заумь и дичь от Малларме до А.Введенского, не говоря уже о сюрреалистах, есть частный спор с культурой в культуре, то есть склока в благородном собрании, или же в пролетарской коммуналке, выяснение в лучшем случае метафизических отношений, в то время как Платонов окончательно глупеет от своих онтологических откровений:
«Я выдумала теперь, отчего плохая жизнь у людей друг с другом. Оттого, что любовью соединиться нельзя, я столько раз соединялась, все равно — никак, только одно наслаждение какое-то… Ты вот жил сейчас со мной, и что тебе — удивительно, что ли, стало или прекрасно! Так себе… У меня кожа всегда после этого холодеет, — произнесла Москва. — Любовь не может быть коммунизмом; я думала-думала и увидела, что не может… Любить, наверно, надо, и я буду, это все равно как есть еду, — но это одна необходимость, а не главная жизнь».
Счастливая Москва спала с социализмом, то есть с совокупным мужским героем романа, сотканным из образов теоретиков и практиков «новой жизни», изобретателей и врачей, и этот герой через ошибки шел к такому пониманию сущности жизни:
«Самбикин (один из составителей этого коллективного образа. — В.Е.) ошибался, когда указывал душу мертвого гражданина, помещенную в пустоте кишок между калом и новой пищевой начинкой… Если бы страсть жизни средоточилась лишь в темноте кишок, всемирная история не была бы так долга и почти бесплодна… Нет, не одна кишечная пустая тьма руководила всем миром в минувшие тысячелетия, а что-то другое, более скрытое, худшее и постыдное, перед чем весь вопиющий желудок трогателен и оправдан, как скорбь ребенка… Но теперь! Теперь — необходимо понять все, потому что либо социализму удастся добраться во внутренность человека до последнего тайника и выпустить оттуда гной, скопленный каплями во всех веках, либо ничего нового не случится и каждый житель отойдет жить отдельно, бережно согревая в себе страшный тайник души, чтобы опять со сладострастным отчаянием впиться друг в друга и превратить земную поверхность в одинокую пустыню с последним плачущим человеком…»
Первого не случилось. Социализм оказался онтологическим импотентом. Либеральное сознание ликует. «Счастливая Москва» — интересное чтение.
1991, 1995 гг.
Письма Владимира Набокова
Если верить тому, что человек — социальное животное, то писатель — животное пишущее, и его художественное слово, если он стоит такого определения, не столько оказывается инструментом писателя, сколько само выбирает писателя в качестве своего инструмента. Отсюда неизбежный момент неосознанного и иррационального в писательском деле, которое принято рассматривать как тайну. Отсюда призрачность писательского образа, проступающего сквозь его произведения. Но в писательской переписке происходит эксплуатация стиля, известная его профанация. Переписка — жанр по преимуществу корыстный. В этом жанре опытный писатель без труда моделирует свой образ, пользуясь силой своего стиля, и эта модель (или эти модели) пугает навязчивой убедительностью.
Поэтому издавать писательскую переписку всегда рискованно. И частная, и даже деловая, априорно предназначенная для печати, она по сути своей есть невольное сочленение двух плоскостей писательского бытия, которые трудно примирить между собой: они принадлежат разным геометриям.
Есть вещи, однако, с которыми стоит считаться. Популярность писателя неизбежно влечет читателя к подробностям его частной жизни, а следовательно, не в последнюю очередь,
В этом смысле Набоков, всемирно признанный виртуоз слова, конечно же, клад. У него огромный запас стилистического оружия, и он пользуется им, как фехтовальщик, за выпадами которого приятно наблюдать.
Говоря о переписке писателей, надо учитывать еще одно обстоятельство. Они неизбежно много пишут своим издателям и в этой части эпистолярного наследия обычно очень схожи.
Вот и Набоков в письмах к издателям (которыми изобилует солидный том избранной переписки, с очевидной скрупулезностью подготовленный его сыном[7]), как и другие писатели, предельно вежлив, оживлен, шутлив и, разумеется, внутренне напряжен: издателя нужно заинтересовать проектом книги, рассказав о ней как можно доступнее. Очевидна опасность судить об истинном замысле книг по таким письмам.
С тем чтобы несколько разнообразить сухость деловой переписки, Дмитрий Набоков включил, даже идя на нарушение хронологических рамок сборника, несколько нежных писем своего отца к жене, брату и сестре, относящихся к доамериканскому периоду и написанных по-русски. Возможно, привлечение этих писем нужно было и для доказательства тезиса, высказанного в предисловии:
«В каждодневной жизни Набоков был самым сердечным человеком и обладал поразительным чувством юмора».
Впрочем, переписка в целом не слишком в этом убеждает. Мне больше бросилась в глаза поразительная сдержанность, чопорность писателя, а вместе с тем его интеллектуальная капризность и мощные взрывы гнева, когда что не по нему.
Переписка Набокова с Эдмундом Уилсоном, отдельно опубликованная в свое время Семеном Карлинским, по-моему, более увлекательна, поскольку сюжетна: речь идет о странной дружбе двух очень разных людей, рассорившихся в конце концов в пух и в прах.
Но и в томе писем, собранных сыном, есть свой скрытый сюжет. Может быть, внутренняя напряженность Набокова в письмах, более сказывается, чем у других писателей. В этом нет ничего удивительного, ибо, если прочертить общий сюжет изданной переписки, он непосредственно связан с уникальной и драматической метаморфозой, которая произошла с Набоковым после его приезда в США в 1940 году.
Из русскоязычного, «контраверзивного», но, бесспорно, наиболее талантливого прозаика, развившегося после большевистской революции за пределами России, в эмиграции, Набоков заставляет себя превратиться в американского писателя. Его обращение к английскому языку, который он знал с младенчества, во многом объяснялось безнадежностью переводов, тем, что «при переводе на другой язык не только стиль, но и предмет изображения обескровливаются и подвергаются искажениям».
О новом рождении писателя рассказывается в письмах, как о чем-то ужасном:
«…Какой это было мукой в начале 40-х переходить с русского на английский».
По тем почти физическим страданиям, с которыми связано для Набокова расставание с родным языком, чувствуешь всю тяжесть этого испытания. Набоков с честью его выдержал.
В первоначальные годы в Америке были и отчаяние, и случайная работа, и возможность, вообще, ее не иметь:
«В последнее время я пребываю в довольно-таки плохом настроении, потому что у меня нет ни малейшего представления о том, что будет дальше с моей семьей и со мной».
Писатель с завидным терпением и целеустремленностью строил свой «американский дом», заводя полезные знакомства в «Нью-Йоркере» и других журналах, но никогда не унижался и твердо отстаивал свои интересы. В сущности, он всегда знал, чего хочет, и решительно шел к цели, разрушая трафаретный образ русского обиженного писателя-бессребреника, отдав профессору Пнину из одноименного романа рассеянность и беспомощность в практических делах.
Это было не только языковое, но и ментальное перерождение.
«Иногда мне кажется, что я исчезаю за дальним серо-голубым горизонтом, в то время как мои бывшие соотечественники продолжают цедить клюквенный морс на пляже».
Набоков нашел в Америке вторую родину и скучал, когда уезжал из нее, но парадокс в том, что в конечном счете он эмигрировал и из Америки, остаток жизни прожив в Швейцарии. Письма не дают объяснения этому.
Боюсь, он был сильно одинок (я говорю не о семейном окружении: после того, что он написал в «Других берегах» о своих родителях и своем «совершеннейшем» детстве, трудно представить себе, чтобы он не ценил семейные связи, не гордился сыном) в общественном отношении. В этом одиночестве формировался его характер, его представления о достоинстве. Но одиночество, вообще, награда за писательский труд, здесь тоталитаризм может протянуть руку демократии, весьма плохо воспринимающей элитарность подлинного творчества.
Набоков в последние годы жизни предпочитал относить себя, как видно из переписки, к американским, а не к русским писателям, но, наверное, все-таки это скорее единственный удачный русско-американский литературный «гибрид», имеющий право претендовать на роль классика XX века. Он был непреклонен в делах искусства, его презрение к искусству как социо-политическому феномену было безгранично. Это можно понять, только беря в расчет безумный гиперморализм русской литературной традиции, ее прямолинейный порой нравственный пафос. Вместе с тем автор «Лолиты» не был аморалистом, циником или гедонистом. В письме по поводу своей книги о Гоголе, написанной по-английски, Набоков высказывается достаточно твердо о внутренней взаимосвязи искусства и морали:
«Я никогда не имел в виду отрицание нравственного воздействия искусства, которым непременно обладает подлинное произведение. Что я в действительности отрицаю и против чего готов бороться до последней капли имеющихся у меня чернил, так это преднамеренное морализаторство, которое, с моей точки зрения, губит произведение, сколь мастерски оно бы ни было написано».
Набоков утверждал, что писатель не имеет социальных обязательств; вместе с тем он был бескомпромиссен по отношению к тоталитарному режиму в СССР и отказывался от сотрудничества с Романом Якобсоном по причине его поездок в страны восточного блока.
К сожалению, иные из высказываний Набокова кажутся не столько решительными, сколько безапелляционными и порой некомпетентными:
«У меня сложилось впечатление, что, несмотря на политическое давление, лучшая поэзия (и худшая проза) за последние двадцать лет была создана в Европе на русском языке…»
Это сказано в 1941 году. Набоков внимательно следил за советской литературой, и взгляд его был пристально критическим. Может быть, это не дало ему возможности разглядеть в соцреалистическом мареве фигуры создателей новой русской прозы — таких, как Платонов, Зощенко, Булгаков, Мандельштам (автора «Шума времени» и «Египетской марки»).
Но, в конечном счете, писатель не обязан быть последовательным. Однако он, возможно, должен отдавать отчет в своей непоследовательности, и хотя в таком случае ослабляются некоторые из его «решительных мнений», это ослабление придает писательским чертам известное обаяние.
Набоков, судя по
1989 год
Свой в доску Набоков
Трезвый аналитик литературы с нарастающим ужасом прочтет лекции Набокова по зарубежной литературе, наконец-то опубликованные по-русски. И будет прав: Набоков взялся не за свое дело. Его представления о предмете литературоведения сумбурны и отрывочны, отсутствие методологии очевидно. Чтобы скрыть некомпетентность, он объявляет неуважение к литературоведению своей принципиальной позицией и стремится последовательно ее придерживаться. Поднявшись на кафедру Корнельского университета в дальнем северном уголке Соединенных Штатов в 1950 году, Набоков был номинальным профессором литературы, получившим свою должность благодаря хлопотам друзей, любивших его прозу и полагавших, что ему давно пора прекратить читать лекции о бабочках и прочих жуках. Скорее всего, Набокову можно было бы доверить вести мастер-класс, но он взялся за разбор Джейн Остен, Диккенса, Флобера, Джойса, Кафки, Пруста и Стивенсона. За исключением разве что Остен, это были его любимые авторы, повлиявшие на прозу как всего XX века, так и на самого Набокова. Над каждым из них усидчивый литературовед провел бы не один год прежде, чем вымолвить слово, но Набоков не обладал необходимым для этого временем. Он быстро сориентировался в ситуации и отнесся к ней с ловкостью и легкомысленностью, достойных гоголевского пера.
Взять хотя бы вводные слова к лекциям. О Флобере:
«Переходим к наслаждению еще одним шедевром, еще одной сказкой. Из всех сказок нашей серии «Госпожа Бовари» Флобера — самая романтическая. Сточки зрения стиля перед нами проза, берущая на себя обязанности поэзии».
У Пруста Набоков насчитал около полутора миллионов слов, а
««Улисс» — толстая книга, объемом более чем в двести шестьдесят тысяч слов, и с богатым лексиконом — примерно тридцать тысяч слов».
О Кафке:
«Если «Превращение» Кафки представляется кому-то чем-то большим, нежели энтомологической фантазией, я поздравляю его с тем, что он вступил в ряды хороших и отличных читателей».
Может быть, Набоков просто смеялся над своими слушателями? Я сам лет десять назад читал лекции в Миддлберийском колледже, штат Вермонт, неподалеку от набоковской Итаки, и должен сказать, что уровень студентов порой оставлял желать лучшего. Тем не менее уровень преподавания европейской литературы рядовыми американскими профессорами был гораздо выше набоковского. Они досконально знали русских формалистов и «новую критику» и не позволяли себе таких фривольных высказываний:
«Кафка был прежде всего художником, и, хотя можно утверждать, что каждый художник в некотором роде святой (я сам это очень ясно ощущаю), я не согласен с тем, что в творчестве Кафки просматриваются религиозные мотивы. Также я хочу отвергнуть фрейдистскую точку зрения».
Зато Набоков силен в своей области. Как известно, герой «Превращения» стал насекомым.
«Следующий вопрос, — подхватывает Набоков: — какое насекомое? Комментаторы говорят «таракан», что, разумеется, лишено смысла. Таракан — насекомое плоское, с крупными ножками, а Грегор отнюдь не плоский: он выпуклый сверху и снизу, со спины и с брюшка, и ножки у него маленькие. Он похож на таракана лишь коричневой окраской. Вот и все. Зато у него громадный выпуклый живот, разделенный на сегменты, и твердая округлая спина, что наводит на мысль о надкрыльях… Любопытно, что жук Грегор так и не узнал, что под жестким покровом на спине у него есть крылья. (Это очень тонкое наблюдение с моей стороны, и вы будете дорожить им всю жизнь. Некоторые Грегоры, некоторые Джоны и Дженни не знают, что у них есть крылья)».
Нет, он все-таки втихаря издевался над студентами! Я завидую Набокову, который преподавал во времена до «политической корректности», когда можно было рассуждать о бескрылых студентах и своих гениальных наблюдениях без последующих оргвыводов вплоть до «под зад коленом».
Сделав предварительные замечания, Набоков затем так обильно цитирует произведения, рассуждая о их структуре, что, если из книги выбросить все цитаты, она похудеет в два раза. По-моему, это тоже годится в гоголевскую комедию. Но, разумеется, этим дело не заканчивается. Отрицая всякую идеологию, борясь с реализмом, «ленинскими бандитами», расстрелявшими «поэта-рыцаря» Гумилева за то, что он красиво улыбался, и называя своих противников постоянно «идиотами», не вступал с ними в полемику, Набоков до предела идеологичен в своем стремлении доказать, что «литература — это выдумка». Лектор выступает с позиций последователя русских символистов (подзабытых на Западе в 50-е годы), однако лишенный, как и его образ Кафки, «религиозных мотивов», Набоков впадает в упрощенное эстетство, видя в романах «предмет роскоши». Назвав запанибратски литературные шедевры «чудесными игрушками», он выходит на финишную прямую с суперпафосным заявлением о том, что «плоды искусства — редчайшие и сладчайшие из всех, какие предлагает человеческий ум».
Хлестаков не сказал бы лучше, и, честно говоря, после этих «Лекций» Набоков становится роднее русскому сознанию: да никакой он не барин, не англоман, а «наш», свой в доску, классный халтурщик! Что касается набоковских обобщений, то иные просто перлы:
«Не желая обидеть любителей музыки, замечу тем не менее, что в общем плане, с потребительской точки зрения, музыка является более примитивным, более животным видом искусства, чем литература и живопись… Прежде всего я имею в виду успокаивающее, убаюкивающее, отупляющее действие музыки на некоторых людей — музыки в записи и по радио. У Кафки в рассказе просто пиликает на скрипке девушка, что соответствует сегодняшней музыке — консервированной или эфирной».
Предисловие Битова, названное по недосмотру «Музыка чтения», начинается со ссылки на набоковский рассказ о человеке, случайно попавшем на концерт:
«…Описывая, как он ничего не слышит и не понимает, Набоков достигает такого эффекта, что я как читатель не только услышал, как они играют, но и каждый инструмент в отдельности».
Пример бесконечного пиетета перед мэтром.
Набоков: затмение частичное
Сачок оказался дырявым. Набоков падает в цене.
Кто мог бы подумать? Расположившись комфортно в своей двуспальной швейцарской могиле под французской пометой «écrivain»[8], он, должно быть, рассчитывал на более продолжительную литературную вечность.
Или это балует московская литературная биржа?
Возможно, из современника он просто-напросто перерождается в гранитное состояние классика, и эта несколько болезненная метаморфоза, сопровождающаяся временной потерей актуальности, свойственна всем, от Пушкина до Чехова?
Превращение запретного плода в общенациональный пищевой продукт, наподобие отварной картошки?
Или же это факт глобальной агонии литературы?
Ничего в тумане не видно.
Литературная погода в сегодняшней России похожа на лондонский климат: утром солнце, днем дождь, к ночи — ветер в лицо.
Это даже не погода, а несколько погод-непогод, скопившихся в одном месте.
Все русские писатели XX века, как когда-то в сталинские времена партийцы, проходят чистку. Создана специальная
Является ли чистка первоочередным актом ставшей рутинной в этом веке переоценки ценностей, или же это «страшный суд» и движения обратно не будет?
Скорее всего — «страшный суд».
А это значит, что не прошедшие чистку писатели отплывают если не в пыльный ад, преисподнюю библиотек, то на вечный покой. Они — израсходованные гильзы, использованный канон. Кто нынешние иконописцы? Никто. Они есть и их нет. То же самое ожидает писателей.
В списке писателей, проходящих чистку, нет плохих имен. Плохие имена давно разбежались. Маяковский мертвее любого мертвого. Заставить его читать практически никого невозможно.
Но плохие имена плохим именам — рознь. Плохие соцреалисты идут на переплавку в качестве проекта пародии. Завидовать им не приходится, но они обрели путевку в новую жизнь по закону буддистской расправы: из людей они превращаются в голодных духов.
Что же касается писателей со священными для русского либерального уха именами, назовем их условно «Булгаков», то здесь дело принимает скандальный оборот. Они не проходят чистки.
Ушли из поля зрения такие образы, как Мандельштам, которого в классической эстетике трудно назвать слабым автором. Отчуждены Замятин, Пильняк, Бабель, Ремизов, Волошин, Цветаева, Ахматова, Ходасевич. Гумилев вторично казнен. Олеша закопан живьем. Кое-как выживают Кузмин и Георгий Иванов, но надолго ли их хватит?
С большим трудом прошел чистку даже всеобщий любимчик интеллигенции 1970 — 80-х годов Василий Васильевич Розанов, за которого замолвил слово другой любимчик того же времени Венедикт Ерофеев. Но даже всеми обожаемый Веничка тоже застрял на проходе.
На «страшный суд» Владимир Владимирович Набоков пришел с наплевательским видом преуспевающего партийца. Галстук. Шорты. Сачок. Он-то, конечно, пройдет! Расступись! Пришел — покрасоваться. Он, у которого книги в России выходят одна за другой, о котором говорят больше многих, с кристальной биографией эмигранта, с кристальной библиографией русского модерниста. Но у Сталина в 37-м году был коварный лозунг: враг народа не тот, кто плохо работает, а кто работает хорошо и старается проникнуть на командные места. Сталинский тезис в маккиавелиевском духе сработал и сейчас, в отношении писателей.
За вчерашнее спасибо — за сегодняшнее отвечай! Но за что отвечать Набокову, кроме, как за свой замечательный успех?
Однако чистку он, кажется, не пройдет.
И это — несмотря на пиетет и экстазы, несмотря на все организованные общества и музеи, издания и конференции. Набоков завис. Конечно, выживание Набокова во враждебной ему среде будет в какой-то мере обеспечено его фанами из академической среды, которые собрались возвести Набокову монумент. Переводчики допереведут, издатели издадут полностью и навсегда. Прогнозировать результат этой деятельности трудно, но ясно одно, что Набоков завис, как компьютер с недостаточной «памятью».
Встает вопрос: кто та комиссия, которая всех зарубила?
Ну, не всех. Вот положительный пример: Платонов. Он прошел. О том, что Платонов — покоритель Эвереста, а Набоков — канатоходец, говорил Бродский. И это еще мягкий вариант сопоставления.
Сирин — ууу! что за безвкусный псевдоним символистского последыша-недоучки!
Пройдет и такой, с точки зрения славы малоимущий писатель, как Добычин. На первый взгляд, даже неловко сравнить: великолепный велосипедно-теннисный Набоков и — какой-то там педерастик Добычин, с одним единственным маленьким, как детский краник, романом.
Это что за инстанция и какое право имеет?
Инстанция анонимна. Она, как судейская тройка. Приговор тройки — мнение воздуха. Не критики или какой-либо правящей литературной мафии. Воздух — это не метафора. Это воздух.
О Набокове никто не пишет плохо. Но в этом для Набокова нет ничего отрадного.
Есть простые, плоские объяснения. Можно сказать, что Набокова переели, что перестроечная набоковизация всей страны (в которой я принял посильное участие, написав предисловие к первому внутрироссийскому изданию «Лолиты» и подготовив к печати четырехтомник русскоязычной набоковской прозы с тиражом в 1.700.000 экземпляров) оказалась крутой и насильственной. Но это не так — и ничего не объясняет.
Впрочем, в России не любят успех ни в каком виде, даже у своих любимцев.
Травма — вот слово, благодаря которому Набоков, может быть, все еще находится на плаву.
Многие читатели Набокова на Западе до сих пор убеждены в том, что до успеха «Лолиты» ее автор был русской темной лошадкой, стоявшей в конюшне безвестности. На самом деле, репутация лучшего писателя нового, эмигрантского поколения несомненно избаловала Набокова. Однако избалованным он был чуть ли не с самого своего рождения. Его детство прошло в земном раю.
Неудивительно, что изгнание из земного рая, в результате большевистской революции, стало для Набокова мощной психической травмой. «How little we valued our paradise… — писал он позже, в письме к матери, — we should have loved it more pointedly, more consciously».[9]
Переживание этой травмы, на мой взгляд, составляет основу набоковских романов. Идеальное детство, почти так же, как у Пруста, становится темой не только сентиментальной памяти. По сути дела, память дает моральную оценку несовершенству «взрослого» мира, однако эта оценка искусно «растоплена» в эстетическом переживании.
Парадокс, конечно, состоит в том, что без утраты рая Набоков едва ли стал бы Набоковым (это был бы другой писатель), и в этом смысле большевики ему помогли, однако он свято ненавидел их до самой смерти, не признавая в них по понятным причинам добрых гениев своей писательской судьбы.
Травматичность набоковского письма — главный козырь его вероятной актуальности в современной русской литературе.
Травма есть оправдание творчества, превращающегося в процесс зализывания разрыва между писательским Я и миром. Это, по сути дела, последнее оправдание, поскольку остальные импульсы для письма, эстетические, моральные или метафизические, находятся под подозрением и отвергаются как неподлинные.
Травма дает возможность оправдать спонтанность письма и его несдержанность, произвольность.
На этом любовь к Набокову исчерпывается, и начинаются претензии.
Набоковский миф на уровне биографии не превратился в пушкинский миф и не стал любимым анекдотом. Набоков явно проиграл Есенину, Веничке Ерофееву.
На уровне эстетической стратегии Набоков хорошо сохранялся как противовес литературе Больших Идей как советских, так и диссидентских. Он стал одним из тех, кто способствовал формированию ментальности другой или альтернативной литературы.
Набоков привлек раннюю другую литературу своей наблюдательностью, рассматриванием детали, поскольку русская литература слишком унеслась в духовное. То, что на дне тарелки остается самая невкусная вишня, — запомнили все.
Но этого, видимо, оказалось недостаточным.
Даже лучший ученик, Саша Соколов, дальше, всех пошедший вслед набоковскому эстетизму, оказался не у дел. Саша Соколов решил поправить свои дела, шагнув в поп-культуру с романом «Палисандрия», но попытка была на редкость неуспешной. Вместо искусственно выращиваемого бестселлера возникло аморфное повествование, поскольку
Для судейской тройки важнее Набокова был и остался Борхес.
Набоков дольше всего продержится как автор «Лолиты». Набоков начался в России как автор «Лолиты», разросся до невероятных размеров, и, когда увянет, сохранится как автор «Лолиты».
«Лолита» интересна в качестве игры с поп-культурой. Эта удачная игра — тоже в плюс Набокову.
Стихи Набокова были выплюнуты первыми. Есть, впрочем, концептуалистские попытки рассмотреть стихи Набокова в «Даре» как персонажную лирику, по принципу «чем хуже, тем лучше».
«Дар» многие годы был любимым романом либеральной интеллигенции, но для тройки — это бесспорный чудо-монстр.
«Приглашение на казнь» — литература сопротивления, предпочитающая казнь компромиссу. Набоков преподал урок предельного сопротивления автономного Я всепобеждающему МЫ русской истории, и в этом аспекте он актуализируется всякий раз, когда МЫ в России поднимает голову. Это внелитературное влияние, но оно включено в долгосрочную систему существования и выживания русской культуры.
Социальный дискурс слишком далек от сегодняшних интересов русской литературы.
Набоков раздражает своим высокомерием. Набоков раздражает отсутствием самоиронии, неспособностью представить себя мошенником или идиотом. Набоковскую позицию во многом имитировал Бродский. Во всяком случае, здесь есть как эстетическое, так и чисто поведенческое совпадение. Статус писателя как избранника в русской культурной традиции сильно подмочен обэриутами. Я — писатель. А, по-моему, ты — говно. Этот хармсовский ответ посильнее всех сильных мнений Набокова.
Зачем Набоков расправлялся с Достоевским? Зачем? Зачем обижать старика?
Мне очень жалко набоковских родителей. Одного убили, другая жила в нищете. Жалко до слез. И набоковского брата жалко.
Набоковская аксиология была воспринята наиболее эстетически продвинутыми шестидесятниками. Как Аксенов, так и Битов, в каком-то смысле антагонисты по вкусу, были совершенно очарованы Набоковым в глухие 70-е годы. У Битова он, кажется, даже висел на стене. На эти годы и приходится пик подлинной популярности Набокова в живой русской культуре.
В 80-е годы литературная элита Набокова уже переела.
В том, что она его переела, на первый взгляд, Набоков не виноват. Но это только на первый взгляд. Набокова разгадали как направление. Разгадали, переварили и оставили в покое.
Возникло опасное для российской репутации Набокова обнажение стилистической виртуозности как предела. Все, что у меня есть — это стиль, — считал Набоков. Но в современном русском культурном контексте это невероятно мало, это почти ничего. Культура заходит с другой стороны. Она считает (как со стихами): чем хуже, тем лучше. Соцреалистическая дрянь интереснее Набокова для новой русской культуры, потому что это чистый гад, который указывает на себя и на всех как на вариант существования человека в мире.
Есть понятие литературного драйва. Он есть в англоязычной «Лолите». Иначе вообще о чем речь?
Но Набоков стал слишком прозрачен. Просвечивает насквозь.
При всей ненормальности условий существования русской культуры, она очень чувствительна и восприимчива к изменению культурного контекста.
Были сделаны неудачные движения с западной стороны. Инфантильная и официозная биография Байда может только отпугнуть от Набокова.
Идеализация образа не только вредна для писательского имиджа: она смертельна.
Русская литература полна неукротимых писателей. Пушкин, Толстой. А тут образцово-показательный шармёр.
Эмигрантский костюм Набокова, так украшавший его образ для предшествующего поколения русских интеллигентов, скукожился, полинял. Разочарование в скучноватом, чопорном, слишком для русской души упорядоченном Западе уже произошло. Западная половина Набокова, американского профессора-слависта, мало кого привлекает. Новая Россия не полюбила себя, но Запад она разлюбила — это точно.
Чудовищна история перевода «Евгения Онегина». Хуже не придумаешь.
Набоков имел право не любить карамазовских разговоров — с точки зрения судейской коллегии, это хороший знак. Но Набоков был агностиком, а это, конечно, сомнительная ценность. Надо было бы все-таки сильнее (по-шестовски) биться в стену, чем он это делал, описав в «Других берегах» свои попытки заглянуть в Зазеркалье сознания или увидеть липы Лхасы. Ничего из набоковского Зазеркалья не вышло (а в Лхасе и вовсе нет лип — там тополя), кроме сдержанно-горьковатой иронии джентльмена.
Уже написана «Ада». Обещанный рай, долго носимый в душе, перезрел, прогнил, провонял. «Ада» — это разлагающийся труп рая, разрисованный игривым макияжем.
Вообще, от Набокова тянет им же самим развенчанной poshlost'ю.
Набоков аполитичен, и это, кажется, большой плюс. Русская литература — с отбитыми почками — нескоро вернется к политическому дискурсу (по своей воле). Но Набоков, не любивший ни нездорового Монпарнаса, ни наркотиков, ни гомосексуалистов, отпугивает своей буржуазной добродетельностью.
Его каламбуры, находящиеся на грани вкусового приличия, особенно отталкивают.
Репутация Пастернака упала почти до нуля, но она, как ни странно, сохраняется благодаря его внешнему облику. Набоков с сачком — не дело. Что же касается бабочек, то они никого не волнуют. Во всяком случае, они не помогают пройти чистку.
Все это, возможно, уравновешивается коллективным уважением среднего писательского и читательского состава к Набокову. Не знаю. Дай Бог.
Николай Островский
Может быть, вы мне не поверите, нет, я даже сам себе не поверю, но на днях я посетил один московский музей, который никогда раньше не посещал, да я и не думал, что он еще существует, мне казалось его существование всегда надуманной ерундой, потому что я был уверен, что все это мистификация от начала до конца и что не он написал свою прославленную книгу, наполненную такой плохой литературой, — короче, я отправился в музей Николая Островского, что на Тверской, которая теперь по ночам горит ярче Нью-Йорка и Лондона, прямо напротив большого улья ночной московской жизни, куда слетается много всяких шмелей и стрекоз. Узенький дом, затертый победившим капитализмом, но известный в истории многими благородными событиями, хотя бы тем, что отсюда Мария Волконская поехала в Сибирь к мужу-декабристу, такие вот были безумные русские женщины, такие страстные любительницы своих честных мужей, пока не перевелись почти до основания.
Внутри при входе в музей, еще до вешалки, я вздрогнул, потому что там очень странная голова Николая Островского, выполненная в камне, кипит в каком-то странном котле, как в аду. Как все пафосное, восхваление превращается в невольную дьявольскую насмешку. И даже на Мамаевом кургане, помнится, мне многие пафосные фигуры показались тоже карикатурными что ли, или я просто не люблю пафос? Не знаю. В общем, я направился в музей, чтобы разобраться в очередном мифе XX века, без всякого злорадства, а чтобы понять, как все это делалось.
Но я не просто так шел. Я шел встретиться там с литературоведом, который в 60-е годы занимался Николаем Островским и много о нем знал. И я думал, что он сдаст своего героя, расскажет все, как
Ко мне подошли две маленькие и немножко испуганные женщины, которые решили, что я пришел глумиться над их кумиром, — они и составляли дирекцию музея — и стали меня распропагандировать. И тут я узнал какие-то неизвестные мне подробности. Оказалось, что Николай Островский наполовину, по матери, чех. Из семьи, где любили музыку и чистоту, но говорили по-украински, потому что жили на Волыни. А литературовед добавил, что Островский был запойный читатель, а не просто свой парень в доску, читал взахлеб и, когда при военном коммунизме какая-то ультрареволюционная библиотекарша отказалась выдать ему «Войну и мир», сославшись на то, что это контрреволюционная книга, Островский вытащил шашку из ножен и немедленно получил Толстого на дом. Это меня убедило лишний раз в том, что политическая вредность книги зависит не от ее содержания, а от тех дураков, которые не умеют пользоваться книгами. Островский, кажется, умел.
— Он, что, святой? — спросил я серьезно дирекцию.
Дирекция решительно покачала двумя женскими головами. Нет, он не был святым. В молодости он был страстным и смелым мужчиной, любившим не только бои, но и женщин. Но его жена Раиса, которую он в письмах как суперкомсомолец весело называл «дорогим Райкомом», оказалась ему преданной до гроба даже тогда, когда он, холодный и окоченевший, лежал на кровати, и потом, после его смерти, став первым директором музея. Вечно преданная, ну, прямо, как декабристка — такие, видимо, стены у этого дома на Тверской.
Он лежал и всегда улыбался, он боролся со смертью до самой последней секунды, и когда умер, родные не сразу поверили, потому что они думали, что он сильнее смерти. И в этом был, видимо, самый главный его подвиг: не в прославлении советской власти, а в битве со смертью. И книга была написана как глава этой битвы, и потому в ней подлинная энергия, и потому она вырвалась из потока комсомольской литературы и превратилась в безумный бестселлер. Сорок изданий за два года. Переводы на иностранные языки. И недаром о ней сочувственно писал один из лучших писателей России XX века, Андрей Платонов. Он угадал в ней истинную страсть. И неважно, что такая книга могла бы вырваться из-под пера и его собственных чудо-героев Гражданской войны, мечтавших по-своему, по-утопически и явно придурочно о мировой революции. Она появилась у Островского. Конечно, в ней много бреда. Но этим бредом бредило время. А то, что молодой Сталин висит в его комнате, так это же казенная комната, сказала дирекция. И разве можно было это снять? Да он и не думал, конечно, снимать. Он всех видел романтиками.
И тут я подумал об Островском, как же плохо мы все относимся к героям нашей истории, когда они имеют несчастье думать иначе, чем мы. Островский так сильно выступил против смерти, что теперь в музее создали целый проект «Преодоление» — в помощь инвалидам, которые хотят выжить и верят в опыт Островского. И вдруг в улыбке Островского мне померещилась знаменитая улыбка Гагарина, как будто наш космонавт приобрел ее у романтика революции, и я подумал о том, что напрасно мы сделали из Николая Островского антигероя нашего времени.
Большая и малая порнография
Конечно, я всегда знал, чем венгерская «малая порнография» отличается от «большой» русской порнухи: венгерскую можно показывать по телевизору после полуночи и продавать в специальных магазинах, куда не пускают детей. Русское порно, по своей сути, патологично, в нем участвуют и дети, и звери. Это не глянцевый садомазохизм, а кровавая бойня или, в лучшем случае, каскад изнасилований, за которые полагаются суд и тюрьма.
Петер Эстерхази убежден, что малая порнография — это тоже плохо, она делается извращенцами, которые мечтают о большой порнографии, но в силу обстоятельств вынуждены самоограничиваться и скрывать свою истинную дикость. По-моему, венгерские порнографисты были не только садистами, но и беспомощными жертвами большой порнографии, так что заговор лжи при Кадаре волей-неволей оказался разнонаправленным: против венгров, и — против советских друзей.
Чувствительному человеку достаточно провести ночь в «обезьяннике», чтобы вообразить ужасы тюрьмы. Но это представление все равно никогда не будет реальным тюремным опытом. С высоты беспрецедентного опыта русской порнографии венгерская «эротика» кажется детским садом. Однако и в детском саду можно изучать человеческую природу. Главное, как это делать. Эстерхази нашел ту иронию и ту несерьезность, которая оказалась ключом к венгерским делам. В России истинно шутливый тон был бы банализацией преступления, то есть еще одним преступлением. В России нонконформистской литературе нужно было заговорить на языке преступления, чтобы выразить свою любовь к подлежащим и сказуемым, а также к черному юмору.
Есть символическая гримаса в том, что я с Петером в наших частных встречах не нахожу общего языка. Он владеет немецким, которого я не знаю; я говорю по-английски и по-французски, в которых он не силен.
— Что случилось in your country[10]? — спросил он меня на русско-английском воляпюке на Франкфуртской ярмарке после очередного ахового русского кризиса.
Как тут можно что-нибудь объяснить? При этом наше общее молчание, или мычание всегда полно взаимной симпатией. Ясно, что мы никогда не договоримся, но ясно и то, что мы понимаем, почему нам не договориться, и именно это нас, кажется, сблизило. Я порой видел, что он уклоняется от более тесного контакта со мной, и находил этому причину. В сущности, я был в его глазах тоже империалистом — империалистом большой порнографии, когда как он был заложником малой. Это было «нечестно». С другой стороны, когда моя книга в Венгрии в какой-то момент обогнала его по продаже, я
Разница в масштабах порнографии не означает, естественно, изначальной разницы в масштабах мышления. Писатель выходит в мировую известность через свою национальную дверь, какой бы узкой или широкой она ни была. Отказ от своего «слухового окна» — дурная амбиция. Эстерхази остается венгерским автором, и национальная узость его тематики восполняется тем, что можно назвать среднеевропейский cool writer, который обречен на успех. Однако подневольный опыт Венгрии все же говорит в его книгах. Когда он жалуется, что в Европе идет сплошная идиотизация, и не щадит родного народа, он прав, но напрасно объяснять это «ялтинской Европой». Нынешнее оглупление человечества, подобное оледенению планеты, определилось не в Ялте. Это — расплата за удобства демократии.
Россию и Венгрию объединяли надежды, которые были возложены на свободу. Интеллигенция России потерпела фиаско точно так же, как и венгерская интеллигенция, о драме которой пишет Эстерхази. Бороться за свободу еще не значит уметь жить при свободе. Непонятно, однако, кто вообще умеет жить при свободе.
Несвобода затмила национальное самосознание. В венграх, по словам Эстерхази, возник его дефицит. У русских, снова похвастаюсь я, с этим полный крах. Венгры имеют пограничную ментальность, находясь в Центральной Европе только географически, а на самом деле на границе Европы. Россия, будучи в Европе и Азии, на самом деле, находится вне этих обеих культур, и самосознание русских — разрывное, сюрреалистическое. Самый веселый барак бывшего соцлагеря, Венгрия имеет право на безответственную ностальгию. По сути дела, это был уникальный статус, в чем-то посильнее малой порнографии. В России сегодняшние люди ностальгии находятся за гранью добра и зла.
Завидую ли я защищенности Венгрии, которая, с точки зрения Эстерхази, кажется очень незащищенной, открытой банальным идеям подражания Западу?
Я — не мазохист. Я люблю уютные кафе. Но как писатель я с ужасом понимаю, что ад жизни слаще пирожных.
Чудо безысходности
Скандал в России — это не чрезвычайная случайность, а заголившаяся закономерность. Если русская «скорая помощь» приезжает к больному (чаще, уже к его трупу) через час после вызова, виноват не водитель и не санитары — дело в низкой цене человеческой жизни.
В свою очередь, власть в России начинает осознавать основной тормоз российского развития: моральную опустошенность и гражданскую незрелость населения. Когда-то в XIX веке после царя-освободителя, убитого, как известно, идеологами освобождения, возникла консервативная мысль, построенная по тому же принципу и со всей очевидностью выраженная Победоносцевым. Народ незрел, не нужны ему ни парламент, ни образование, ни свобода слова. Возможно, теперь, не признаваясь в этом никому, власть стремится навести порядок и запустить механизм либеральной экономики по китайско-пиночетовской схеме, ощущая безысходность положения.
Безысходность — это то слово, которое пугает всех и потому считается неприличным. Его не любят произносить и западные политики, говорящие о России. Но нелюбовь к неприятным словам — еще не повод для того, чтобы решить проблему. Свобода слова в России будет и дальше последовательно уничтожаться политиками, убежденными, что именно она мешает экономическому чуду. Циники правы: деньги любят тишину. Но в России тишину часто путают с кладбищем или застенком. Это тоже элемент безысходности, с которым следует считаться.
Империя кино
Когда изобрели фотографию и все, естественно, умилились, скептический Гоголь усомнился в пользе открытия, заметив, что оно едва ли будет способствовать моральному совершенствованию людей. Я долго смеялся над реакционнейшей фразой русского классика, пока смех не застыл у меня на губах. В XX веке мы стали заложниками ожившей фотографии. На каких весах можно взвесить «пользу» и «вред» кинематографа?
Из технической безделушки, невинного пустяка кино, по верному и очень раннему по времени слову Ленина, стало «важнейшим» из всех искусств в овладении массовым сознанием. Стратег революции оценил его гипнотическое воздействие. Экспансия кино привела не только к захвату умозрительных территорий, принадлежащих старым видам искусства, но и к созданию своей собственной, постоянно растущей кинотерритории, навязавшей себя в качестве будничной темы для разговора и дискуссий на всех интеллектуальных уровнях. Такой «внутренний» империализм кино оказался не менее сильным, чем его «внешний» аналог, в результате чего победа кино стала полной и необратимой. Кино не столько перевернуло сознание людей, сколько его сузило.
Сопротивляться кино — и стыдно, и смешно, однако есть смысл подсчитать некоторые потери. Кино нарушило баланс между внутренним и внешним, фасадным, миром человека в пользу внешнего. Кино, как правило, весьма неуклюже говорит от первого лица, зато убедительно в деле объективизации образа. Отсюда огрубление киночувств, вплоть до плакатного гротеска. Всякий раз, когда я попадаю на кинопроизводство, у меня ощущение, что здесь сколачиваются ящики большими гвоздями. Порой мне нравится, как кипит работа. Но не увидеть эти гвозди можно только при первом просмотре. Большинство фильмов лучше смотреть один раз.
Кино представляет собой искусство, которое хочет нравиться. Оно заискивающе смотрит в глаза либо широкой публике, либо элите. Оно, мягко говоря, не очень свободно. Дело не только в размерах финансовых затрат и соответствующем ограничении риска. Его успех просчитывается и прогнозируется. Кинорежиссеры превратились в живые компьютеры задолго до изобретения компьютеров. Объединяя творческие усилия огромного числа людей различных профессий, наиболее предприимчивые из них умело составляют свой фильм, играя на чувствах, инстинктах, фантазмах, нравственных представлениях, излюбленных темах зрителей, то есть составляя коктейль из внешних для себя компонентов, сохраняя свое собственное бесчувствие, которое зачастую основывается на внутренней пустоте. Примеры их выигрыша выдаются как достижения мирового или национального кинематографа, что отражается в триумфальных карьерах Стивена Спилберга или, скажем, Никиты Михалкова. Серьезная литература питается печенью своего автора. Кинематограф питается печенью зрителей. В основном кино — это крепкий брак притчи и китча. Одни фильмы — в папу, другие — в маму, но так или иначе все они притче-китчевая родня.
Демонстрируя свою нравственную гибкость, кинематограф совращает другие искусства, посмеиваясь над их старомодным романтизмом и заговорщицки подталкивая к рыночным ценностям. Он уже воспитал жизнерадостную смену в виде комиксов, телеклипов, которые, в свою очередь, бесцеремонно теснят молодящегося опекуна.
Художник или писатель, исполняющий социальный заказ идеологического государства, самоуничтожается, как, например, Маяковский. Сталинская литература соцреализма гораздо слабее сталинского кино. И это неслучайно. Кино умеет врать убедительно.
Кино
Но здесь есть свое большое НО. Об этом фильме, исключении из общего кино правила, то есть фильме-алиби, и пойдет теперь речь.
Возможно ли любить скелет любимого человека?
Вопрос о любви к фильму «Иван Грозный» вроде бы относится к тому же разряду вопросов. Казалось бы, его невозможно любить по определению.
Фильм-матрица. Его структура столь жестка и определенна, что речь идет скорее не о действии, игре актеров, зрительских эмоциях, а о самой природе кино. О его соотношении с театром, словом, действительностью. Наконец, о слепой вере в иллюзию кинематографического шаманства, основанного на монтаже. Получается тавтология: как масло масляное — кинематографическое кино. Повод для рационального восхищения. Но, получив задание восхищаться, я не спешу следовать команде. Я, напротив, сопротивляюсь стереотипу совершенства. С другой стороны, где-то должна обнаружиться раз и навсегда сущность кино, и, кажется, в «Иване Грозном» она как раз и находится. Фильм вмещает в себя тысячи, десятки тысяч фильмов. Его можно отправить инопланетянам для того, чтобы они поняли, что такое кино.
Поняли и оценили.
Выходит, фильм не о русском царе, а о самом кино? Но я хотел бы предупредить, что дело не ограничивается сухими теоретическими аплодисментами. Я имею в виду значение исторической метафоры в «Иване Грозном», которая опрокидывает животрепещущее повествование во внутренний мир художника, превращает его в фильм-фантазм в значительно большей степени, чем в фильм-аллюзию. Но это не простой путь познания, и я знаю, о чем говорю, потому что сам попался в ловушку.
Искусство — всегда вызов. Но есть разные уровни вызова, и общественный вызов любой политической ориентации — это все-таки дешевка, какой бы скандальной она ни казалась. Я трижды смотрел «Ивана Грозного» и каждый раз по-новому.
В первый раз я был возмущен. Кончались 60-е годы, хрущевская «оттепель» отошла в прошлое. «Пражская весна» была раздавлена, и «Иван Грозный» показался мне наглой апологией русского империализма. Меня потрясла именно наглость этой апологии. Фильм утверждал простую мысль о том, что в XVI веке, когда в Европе горели костры инквизиции и свирепствовала Варфоломеевская ночь, на престол великих князей московских взошел первый самодержец всея Руси — царь Иван Васильевич Грозный, который не мог не быть палачом и тираном. Хуже того, по замыслу режиссера, он был добрым и искренним человеком, но жестокий век и низкие люди заставили его обратиться к насилию. В результате он превратился в роскошного кающегося палача с эффектными театральными жестами и точными, афористичными репликами, демонстрирующими его блестящий ум. Я воспринял фильм как сплошное насилие над исторической правдой, поскольку реальный Иван Грозный был патологической личностью, и вместо обещанного русского Ренессанса преподал России уроки маниакального сладострастия, садизма, подозрительности и безумия (убил сына, о чем знает каждый русский по огромной картине Репина).
Нехитрая параллель между Иваном Грозным и Сталиным была видна изначально. По фильму становилось ясно, что нужно выбирать между прогрессивной исторической ролью: единовластие на службе объединения русских (завоевания новых) земель — и исторической «справедливостью», на глазах превращавшейся в пепел. Предатель, князь Курбский, казался мне не то меньшевиком, не то Троцким, не понявшим трагических коллизий истории. Бояре выглядели классовыми врагами в самом точном марксистском смысле — они должны быть ликвидированы. Опричники (карательное войско царя) были большевиками-чекистами, которые тоже нуждались в чистке, поскольку сомневались, жадничали и воровали. Поляки же карикатурно олицетворяли гнилой капиталистический Запад.
Даже запрещенную Сталиным вторую часть фильма, где опричники свирепствовали особенно буйно и царь, крестясь в память о репрессированных, бросал свое знаменитое: «Мало!» (требуя большего террора), — я увидел как апологию. Мне казалось, что Сталин просто испугался обнажения своей исторической роли, что ему не нужна была эта параллель, пусть и апологетическая. Смысл фильма я нашел в песне опричников, из которой следовало:
Не жалеть отца, мать родную
Ради Русского царства великого.
Отвратительным было то, что фильм был сделан очень талантливо, авангардистски, и это служение Большого Искусства гнусной идее казалось особенно неприемлемым. Эйзенштейн виделся мне продолжателем Маяковского, его кинодублем 30 — 40-х годов, косвенным доказательством того, что Маяковский стал бы (если бы не покончил с собой) таким же продавшимся конформистом. Путь от революционного «Броненосца «Потемкина»» к «Ивану Грозному» представлялся мне предельно логичным.
Второй раз, в начале 80-х годов, я прочитал фильм прямо наоборот и был сильно огорчен своей юношеской «тупостью». Я ясно увидел в фильме дьявольский замысел Эйзенштейна обмануть Сталина. Я понял, что моя ошибка заключалась в излишнем доверии к сценарию, то есть к слову, которое решительно меняло свой политический знак, превращаясь в действие. Я жадно бросился к документам. Все совпало. Для Эйзенштейна 30-е годы были годами свирепой опалы. Лишь историко-патриотический фильм «Александр Невский» вышел в прокат и получил признание властей. В начале 1941 года власти предложили режиссеру сделать еще один исторический фильм — об Иване Грозном. Эйзенштейн написал политически «идеальный» сценарий и получил разрешение на съемки фильма. В главной роли он коварно использовал любимого сталинского актера Николая Черкасова. Первая часть была западней: Сталин попался в нее. «Демократические» слова вождя расходились с жестокостью террора — режиссер разыграл ту же карту. Фильм получил Сталинскую премию 1-й степени, высшую премию в СССР.
Вторая часть фильма стала настолько явным издевательством над всей системой сталинской власти, что в Министерстве кино не знали, как быть. Группа режиссеров была вызвана в министерство, и, как пишет один из участников встречи, они ощутили смутное чувство «слишком страшных намеков… Но Эйзенштейн держался с дерзкой веселостью. Он спросил нас:
— А что такое? Что неблагополучно? Что вы имеете в виду? Вы мне скажите прямо».
Никто не отважился на прямой разговор. В эпоху, когда налагался запрет на малейшее отклонение от социалистического реализма, фильм о зверствах Сталина и НКВД был панически разрешен Министерством кино. Но была еще одна, высшая инстанция.
«Через несколько дней в Доме кино, — рассказывает тот же мемуарист, — праздновалось вручение премии за первую
Вскоре после этого режиссер умер. Фильм увидел свет только в 1958 году.
Признаться, мне нравилась эта интрига не меньше фильма. Слишком много в ней было дерзости. Я увидел в гениальной сцене танца опричников с маской намек на исторический маскарад и, главное, насмешливое подмигивание самого режиссера. Я представлял себе ярость Сталина. Иван Грозный оказался заложником жестокой идеи о том, что «цель оправдывает средства». Великий царь наказывался режиссером сполна. Приговор был беспощаден.
Недавно я смотрел фильм третий раз. Случайно. По телевидению. И вдруг понял, что во второй раз я тоже ошибся, как и в первый. Этот фильм — не апология и не разоблачение. Это фильм Эйзенштейна о самом себе, о месте и смысле художника. Все лучшее, что есть в искусстве, является самораскрытием художника. Это не эгоизм, но парадокс творчества. Художник внутренне противоречив, как и Иван Грозный. Если «Александр Невский» — хорошо сделанная в форме фуги патриотическая агитка перед самой войной с Германией, которую теперь невозможно смотреть, то Иван Грозный — метафора, а не маска. Князь Курбский внешне похож на советского режиссера Александрова, по причинам зависти и страха отвернувшегося от Эйзенштейна. Но это дело десятое.
Художник попадает в морально противоречивое положение. Он тянется к самореализации, как царь к абсолютной власти — не сделай он этого, он потеряет право называться художником. Однако путь художника к самореализации, каким бы смыслом она ни наполнялась, есть путь абсолютного в условиях относительного. И потому моральные конфликты идут по всем направлениям. Новая правда художника рождает целую гамму негативных чувств, непонимание самых близких людей. Но ее утверждение требует бескомпромиссной борьбы, хотя и чревато опустошением и разочарованием.
Цена успеха художника — поражение, сложенное из внутренних компонентов еще больше, чем из внешних. Страшны не столько зависть или предательство вокруг, сколько невозможность адекватного самовыражения, которую чувствует зрелый мастер. Все ограничивается набросками, черновиками. Окончательный результат остается в замысле, который невозможно реализовать. Балтийское море, которое хочет Иван Грозный для России, — чистая фикция. Оно недостижимо. Достижимо лишь движение к фикции. Именно об этом складывается фильм, и именно в этом его гениальность.
Охотно допускаю, что мое третье прочтение фильма куда более произвольно, чем два первых. Более того, оно даже и не прочтение. Речь идет не о фильме, а о его душе. Скелет с душой — вот что такое «Иван Грозный»!
Да, я все больше убеждаюсь в том, что в фильме Эйзенштейна есть «душа». Она придает цельному надцельный и бесцельный вид. Это не мистика, но эстетическая вибрация. Она за кадром, не в сюжете. Но она есть. И только тогда фильм способен жить своей жизнью, и каждый раз он может быть прочитан по-разному. Только тогда начинаются сомнения. О чем фильм? О русском царе-самодержце? О Сталине? О природе террора или природе человека вообще? О художнике и его катастрофах? За или против?
Если в творении есть душа, мы никогда не ответим однозначно ни на один из вопросов.
1993 год
Ревизор Солженицын
Говорят, Таиров в 20-е годы ставил «Ревизора» таким образом, что настоящим ревизором, появлявшимся под занавес, оказывался все тот же Хлестаков. Это сильный финал, по своей безнадежности похожий на дурную бесконечность матрешек в матрешках.
Солженицын похож на «настоящего» ревизора из этого финала. Он приехал в Россию с целью, совершенно как Лев Толстой, сорвать все маски и сказать всю правду, но случилось самое печальное из того, что могло случиться: Солженицын стал смешон. Он стал учить, что делать, из окна вагона. Комизм ситуации в том, что Солженицын, как любой гениальный персонаж комедийного театра, неадекватен той роли, которую играет. Он вернулся как пророк, который из четырех измерений своего пророческого мира вступает в подлый обыденный мир трех измерений, и этот трехмерный мир по определению не только доступен его пониманию, но и полностью раскрыт для анализа и исправления. На самом же деле глубоко провинциальный Солженицын слишком прост, если не сказать примитивен, для понимания страны, которая по своей сложности может сравниться с четырехмерным пространством.
К сожалению, это бросает тень не только на его будущее, но и на его прошлое. Со страстным бессилием он уничтожает тот мифический образ, который выстроился в русских головах за время его двадцатилетнего отсутствия в России. Больше того, он уничтожает самого себя, и, кажется, нет возможности остановить это самоубийственное движение.
Между тем Солженицын дважды перевернул мир. Сначала он перевернул русский мир своей небольшой повестью «Один день Ивана Денисовича», которая по независимым от автора обстоятельствам была опубликована в советском журнале в качестве одного из существенных элементов хрущевской «оттепели». Политическое значение этой повести было несравненно больше литературного, хотя нужно сказать, что описание именно счастливого одного дня в череде несчастных дней одного зэка было действительно счастливой находкой писателя. Солженицын сказал о том, что было, в сущности, тайной Полишинеля, но он первым прорубил окно в лагерный мир, и это вызвало общественный шок.
Затем Солженицын представил на суд читателей (официально и в самиздате) «Матренин двор», «Раковый корпус», «В круге первом» и др. Сгоряча это читалось «на ура», взахлеб, но этим «взахлеб» дело и ограничилось. Теперь все это желательно не перечитывать, чтобы не портить впечатление от первых встреч со смелым, «жилистым» писателем.
Второй переворот, который совершил Солженицын, имел мировое значение и был связан с «Архипелагом ГУЛАГом». Эта книга убила коммунистический идеал. Это была нужная, полезная работа. Это был подвиг диссидента. Я читал этот подвиг по ночам, на кухне, в Варшаве. Я побоялся взять книгу в Москву.
Но Солженицын, совершив свой подвиг, сделал целый ряд ошибочных выводов, касавшихся как Запада, который он так никогда и не понял, так и Востока. Убитому коммунистическому идеалу он противопоставил истину русской святости.
Именно с этими идеями Солженицын был выброшен из Советского Союза, а теперь приехал в Россию, чтобы спасти ее от западной «прелести». В течение последних десяти лет деревенщики показали свою ксенофобию, национализм, консерватизм, граничащий с мракобесием. Изображая Запад как духовную «империю зла», писатели-националисты яростно сопротивляются всяким признакам европеизации России: от политического плюрализма до рок-музыки. Со стороны это может выглядеть забавной экзотикой, но в контексте современной России такая позиция противоречит жизненным интересам измученной страны с ее измученным населением, которое мечтает не о святости, а о нормальной, пристойной, цивилизованной
Солженицын с самого начала пребывания в России протянул руку деревенщикам. Он попросил писателя Бориса Можаева (несколько более либерального деревенщика, чем другие) встретить его во Владивостоке, положительно отозвался об ультра-националистическом Распутине в Иркутске, съездил в гости к Астафьеву в Красноярск. Более четко трудно определиться. К нам приехал ревизор-славянофил со всем традиционным шлейфом славянофильской идеологии. Но если перечисленные друзья Солженицына имеют статус локальных пророков, то общероссийский пророк Солженицын возводит национальную идею на уровень высокой политики. В результате может произойти раскол в стане националистов, но сначала о том, как реагируют на приезд Солженицына другие «братья по перу».
В крайне правом лагере Солженицына не любят. Журнал «Молодая гвардия» считает, что Солженицын, «воспетый русскоязычными (то есть, по терминологии журнала, — еврейскими) подхалимами», — «интернационалист. У него все русское давно и наверняка стерилизовано, иначе бы он не посадил всю Советскую Россию в своих романах за колючую проволоку на парашу».
Антидемократическая оппозиция ревниво опасается того, что Солженицын присвоит себе ее лозунги. По мнению Э.Лимонова, «он украл уже сегодня все лозунги оппозиции, крайней оппозиции, которые мы выработали в борьбе на баррикадах, в газетах за несколько лет. А он выступает с этих самых позиций, вооружившись нашей идеологией, к которой он не имеет никакого отношения, на которую он не имеет никакого права».
Либералы-«шестидесятники», дети хрущевской «оттепели», отнеслись к приезду Солженицына сентиментально, с искренней симпатией (Евтушенко, Владимов и многие другие), однако Солженицын немедленно озадачил их резкими выступлениями против демократов.
«То, что сейчас делает Солженицын, мне лично неприятно, — заявлял Юрий Нагибин. — Все это дурно и ненужно. Сейчас нужны тихие люди, типа Гайдара. А он начал с того, что обхамил Гайдара. Он даже не понял, что если бы не Гайдар, мы бы подохли от голода!».
Более молодое поколение писателей отнеслось к возвращению Солженицына крайне равнодушно, если не сказать наплевательски. Для них это «тень прошлого», не вылезшая из-под глыб своего времени, ретроградный и незначительный писатель, который вошел в обязательную школьную программу, чьи сочинения продаются в сегодняшней Москве на килограммы. Нашлись, впрочем, молодые журналисты, которые «вцепились» в Солженицына ради того, чтобы сделать себе скандальное имя. Многих либералов возмутила стебная статья в «Независимой газете» с призывом «поскорее отправить этого евнуха своей славы, этого многотомного до грыжи племенного классика с голливудской бородой и начищенной до немыслимого блеска совестью, эти живые мощи — на покой».
Впрочем, это в духе новой литературной критики, которая расправляется сейчас в России со всеми, кто старше тридцати пяти.
В целом же пресса и телевидение довольно скупо осветили приезд Солженицына. Может быть, они его просто пощадили? Во всяком случае, не успел он доехать до Москвы, как интерес к нему угас. Идея въезда в Россию с Востока оказалась стратегической ошибкой.
Еще более ошибочными оказались его высказывания. Дело не в том, что они разозлили либералов. Дело в том, что Солженицын приехал с ревизией. Оказалось, что в России все плохо. Встал традиционный русский вопрос: кто виноват?
На этот вопрос Солженицын отвечает по-гоголевски. Только речь идет о позднем Гоголе, который пришел в ужас от им самим написанного и обратился к морализаторству. Тогда от Гоголя отшатнулись все порядочные люди в России. Не это ли ждет и нового пророка? На встрече с многочисленной аудиторией в Иркутске Солженицын показал все достоинства моралиста, рассуждающего о демократии (цитирую по стенограмме):
«…Пока мы «снизу» не начнем строить демократию и начинать выбирать людей честных, мужественных, бескорыстных, которые не для себя выгадывают, а хотят потрудиться для народа, которые понимают, ибо власть — это не есть привилегия или нажива, а власть — это тяжелый долг, вот пока мы их не начнем выбирать, пока мы не сплотимся вокруг них, — не видать нам демократии, не увидим мы народовластия!»
Популистские идеи «малых дел» и местной инициативы перемешиваются с откровенной руганью. У Солженицына, судя по выступлениям, много виноватых, но прежде всех Горбачев:
«Горбачев семь лет хитрил. Горбачев никакой перестройки не устраивал, а если гласность дал, так не столько для свободы слова, но для свободы похабства, для свободы (продажи) оружия, для свободы разврата».
Выходит, берлинская стена — не в счет, но дело даже не в смысле, а в тоне. Тон оскорбителен, агрессивен, а главное, граничит с пародией. Солженицын считает, что Россию может спасти только девственная, целомудренная провинция. В Москве, по его словам, правят «умники», которые хотят в очередной раз обмануть Россию, проведя закон о приватизации земли:
«Мы уже накануне этого закона. Если его примут, мы останемся без России окончательно! — восклицает Солженицын. — Какой аукцион? У кого есть деньги для покупки земли? У сволочей-коммерсантов, которые ничего не произвели!.. Грабят наше народное достояние и отправляют его за границу! У них есть деньги. Они могут землю скупить, а нас сделать рабами, крепостными, феодальными подчиненными!»
Солженицын вообще против приватизации, против капитализма. Не русское это дело — капитализм. Русским, очевидно, нужна община. Во всяком случае, его гнев доходит до того, что бывший политический заключенный начинает тосковать по прокурору. Невероятно, но факт:
«Я считаю, что всю эту приватизацию нужно пропустить через прокуратуру и следствие!»
А идеал, как ни странно, Солженицын видит в Германии:
«Национальное примирение будет тогда, когда палачи раскаются перед жертвами, когда угнетатели раскаются перед угнетенными, хотя бы раскаялись! Правильно, Гитлера мы остановили, но ведь Гитлер-то был 12 лет! Ведь после этого-то они (то есть немцы! — В.Е.) 30 лет раскаивались, да их судили, да они сами выходили, били лбом об пол, просили прощения, а мы 70 лет были — и никто не виноват, и никто ни за что не раскаивается. Так что же наши дети, на что же дети будут смотреть?..»
Вот такой приехал к нам ревизор. Возможно, какая-то мелкая польза от него все-таки есть и будет. Он, очевидно, расколет лагерь национал-патриотов на «чистых» и «нечистых», то есть уведет часть наивных провинциалов, верящих в духовную миссию России, от прафашиствующих политиков и предложит им свой идеал, близкий утопическому коммунизму.
Но за ту реальную пользу, которую автор «Архипелага ГУЛАГа» способен оказать России, Солженицын заплатит политическим и литературным самоубийством. И это самоубийство провинциального учителя, превысившего свои полномочия и вышедшего за границы своей компетенции, произойдет под гомерический хохот тех самых детей, о которых учитель так трогательно печется.
1994 год
Время «МетрОполя»
«МетрОполь» был попыткой борьбы с застоем в условиях застоя. Так я думаю, вспоминая о нем сегодня. В этом
У меня в писательском билете временная несуразность: принят в СП в 1978 году, время выдачи билета — 1988 год. На вопрос, каким образом в течение десяти лет я оказался крамольным «безбилетником», отвечает история альманаха «МетрОполь» и его панического разгрома, за который несут ответственность подлейшие годы (в самом деле, «бывали хуже времена, но не было подлей») и те, кто вершили буквально еще вчера судьбами нашей культуры.
По их понятиям, я, конечно, совершенно справедливо был исключен из СП, ибо законы литературной жизни той поры так сильно смердели (все было зажато, сковано, смято, раздавлено, извращено), что мириться с ними не было никаких сил, и я действительно попробовал осуществить дьявольский план.
В декабре 1977 года, когда я снимал квартиру напротив Ваганьковского кладбища и каждый день в мои окна нестройно текла похоронная музыка, мне пришла в голову веселая мысль устроить, по примеру московских художников, отвоевавших себе к тому времени хотя бы тень независимости, «бульдозерную» выставку литературы, объединив вокруг самодельного альманаха и признанных и молодых порядочных литераторов. Бомба заключалась именно в смеси диссидентов и недиссидентов, Высоцкого и Вознесенского. Я без труда заразил идеей своего старшего прославленного друга Василия Аксенова (без которого ничего бы не вышло), к делу были привлечены Андрей Битов и мой сверстник Евгений Попов (Фазиль Искандер подключился значительно позже), и оно закрутилось.
Слова из предисловия к альманаху, что он родился на фоне зубной боли, — не метафора, а реальность. Мы с Аксеновым лечили зубы на улице Вучетича. Нас посадили в соседние кресла. Это был странный интерьер: зал без перегородок, наполненный зубовным скрежетом. Аксенов сразу принял проект издания: это будет альманах «отверженной литературы», который издадим здесь.
В течение 1978 года собрали «толстый» альманах, в нем участвовало более двадцати человек, случайных не было, каждый, от Семена Липкина до юного ленинградца Петра Кожевникова, по-своему талантлив. Мы сознательно разрабатывали идею эстетического плюрализма. «МетрОполь» не стал манифестом какой-либо школы. Возникали дискуссии. Были постоянные оппоненты — философы Леонид Баткин и Виктор Тростников. Ядовито спорили между собой Белла Ахмадулина и Инна Лиснянская. Кое-кто забрал рукопись назад. Юрий Трифонов объяснил это тем, что ему лучше бороться с цензурой своими книгами; Булат Окуджава — что он единственный среди нас член партии.
Составляли «МетрОполь» в однокомнатной квартире на Красноармейской, раньше принадлежавшей уже покойной тогда Евгении Семеновне Гинзбург, автору «Крутого маршрута». Есть символика в выборе места.
Звонил в дверь Владимир Высоцкий, на вопрос «кто там?» отзывался: «Здесь делают фальшивые деньги?» Мы хохотали, понимая, что получим за свое дело по зубам, но что те, наверху, совсем озвереют, и в сравнении с нами, «литературными власовцами», настоящие фальшивомонетчики будут для них социально близкими, почти родными, не предполагали.
Каждый вносил что-то свое. Высоцкий посвятил «МетрОполю» песню, он как-то спел из нее несколько куплетов. Потом все это куда-то исчезло, как и многое другое. Или Фридрих Горенштейн, который позже уехал в Берлин. Как-то зимой он пришел к нам в рейтузах. Аксенов немного удивился и сказал:
— Фридрих, ты, кажется, забыл надеть штаны…
— Вася! — вскричал Фридрих. — Я не забыл. Я просто утеплился.
У «МетрОполя» было много помощников. Они помогали нам клеить страницы, считывать корректуру. Объем альманаха около 40 печатных листов. Стало быть, нужно было наклеить на ватман около 12.000 машинописных страниц, учитывая 12 экземпляров. Как выглядел альманах в его «первом» издании? На ватманскую бумагу наклеивались по четыре машинописных страницы. Такой макет разработал Давид Боровский из Театра на Таганке. Это похоже на двенадцать зеленоватых могильных плит. Вот, опять похоронная тема… Борис Мессерер придумал фронтиспис и марку альманаха — граммофон. Сначала хотели наклеить фотографии авторов. Горенштейн заранее принес две: анфас и профиль. Но потом поняли, что они быстро отклеются, и отказались. Название принадлежит Аксенову. «МетрОполь» — это литературный процесс здесь, в метрополии. В предисловии, тоже написанном в основном Аксеновым (там чувствуется его стиль), сказано, что альманах — шалаш над лучшим в мире метрополитеном.
Мы не хотели складывать гору рукописей и сделал и альманах в виде готовой книги. Один экземпляр собирались предложить Госкомиздату, другой — ВААПу. Для издания здесь и за рубежом. То есть мы собирались предложить переиздание того, что мы уже издали. Так и написано в предисловии: «Может быть издан типографским способом только в данном составе. Никакие добавления и купюры не разрешаются». Это требование особенно взбесило наших оппонентов.
Началом кампании против «МетрОполя» стал секретариат Московской организации Союза писателей. Он состоялся 20 января 1979 года. Во-первых, мы не думали, что их там будет так много. А их было человек пятьдесят. Во-вторых, мы получили от них какие-то очень возбужденные повестки с нарочными: вам предлагается явиться… в случае неявки… Дальше шли угрозы. В-третьих, это «заседание парткома» было накануне нашего предполагаемого вернисажа, который их особенно напугал и стал основной темой заклинаний. Они были уверены, что после вернисажа о «МетрОполе» заговорят по «голосам», потом выйдет книга на Западе. «Предупреждаю вас, — заявил председатель собрания Ф.Кузнецов, — если альманах выйдет на Западе, мы от вас никаких покаяний не примем».
Все было заранее срежиссировано. Вставал один деятель за другим, кричали, возмущались, пугали. Кто-то даже всплакнул от ненависти. Грибачев сказал мне в коридоре с блатной доверительностью: «Что бы вы там ни говорили, все равно вам, ребята, хана». Нас было пятеро — составителей. Все было так мерзко, так подло, что нам ничего не оставалось, как вести себя «героически». Искандер сказал, что в своей стране мы живем как под оккупацией. На Попова разозлились за то, что он записывал их же выступления. Аксенов назвал Союз писателей детским садом усиленного режима.
Позже нас обвиняли в том, что мы задумали «МетрОполь» с тем, чтобы опубликовать его на Западе. Это фактически неверно. Мы отослали — через знакомых, которые с огромным риском для себя взялись вывезти альманах за границу, — два экземпляра во Францию и Америку, но не для того, чтобы печатать, а на сохранение, и в этом оказались предусмотрительны. Когда же случился большой скандал и наши планы напечатать «МетрОполь» в стране рухнули, авторы дали согласие на публикацию альманаха на русском языке в американском издательстве «Ардис», которым тогда руководил Карл
Это он поспешил объявить по «Голосу Америки», что альманах находится в его руках. После этого отступать было некуда. Некоторое время спустя альманах вышел на английском и французском.
Первоначально было задумано так: мы устраиваем вернисаж «МетрОполя», то есть знакомим с ним публику. Сняли помещение. Праздник должен был состояться в кафе «Ритм» возле Миусской площади. Пригласили человек триста. Дальше началась детективная история.
КГБ отреагировал по-военному: квартал оцепили, кафе закрыли и опечатали по причине обнаружения тараканов, на дверь повесили табличку «Санитарный день», а нас стали таскать на допросы в Союз писателей.
Всячески пытались расколоть. Говорили, что нам не по пути с Аксеновым — у него на Западе миллион! Мерзко шутили по поводу фамилии Липкина: Липкин — Влипкин. Искандера старались «отбить», но он не «отбивался»… Начались репрессии, бившие почти по всем «метрОпольцам»: запрещали книги (уже вышедшие не выдавались в библиотеках), спектакли, выгоняли с работы.
Теперь тогдашние начальники СП и организаций позначительнее валяют дурака и даже оправдываются, растерявшись от резкой перемены погоды, но в 1979 году они были настоящими палачами. Один пример: моего отца, занимавшего в то время крупный дипломатический пост в Вене, срочно вызвали в Москву, и секретарь ЦК Зимянин от имени Политбюро, где решили, что «МетрОполь» — начало новой Чехословакии, предложил ему поистине нацистский ультиматум: либо твой сын подпишет отречение от «МетрОполя», либо не поедешь обратно в Вену… Зимянин не пожелал говорить с моим отцом наедине, так как воспринимал его уже как противника. Присутствовал Альберт Беляев, в ту пору «центровой» гонитель культуры, и заведующий Отделом культуры ЦК Шауро, с которым отец был знаком со студенческих лет. Когда Зимянин показал на отца и спросил: «Вы знакомы?» — Шауро протянул руку и представился: «Шауро». Так проходил водораздел. Такой был страх… Зимянин зачитал из альманаха наиболее «острые» куски, обозвал Ахмадулину проституткой и наркоманкой, а насчет меня заметил:
«Передай сыну, не напишет письма — костей не соберет». Я не написал — они выбросили отца с работы… Я никогда не жалел об участии в «МетрОполе», это хорошая школа жизни, но палачей альманаха за такую школу не благодарю.
Они заявляли о «пошлости» песен Высоцкого накануне его смерти, расправились с Аксеновым, лишив его в конце концов советского гражданства, много лет не печатали исключенного из СП Попова, травили Липкина и Лиснянскую, вышедших из Союза в знак протеста против исключений.
Кампанию травли «МетрОполя» со всей решительностью, отражавшейся на неустанно потеющем лице, возглавил Феликс Кузнецов. Когда он выдыхался, то распахивал двери кабинета, и в него врывались, чтобы продолжить с нами борьбу, бледнолицый Лазарь Карелин и румяный, в комиссарской кожанке Олег Попцов. В статье «Конфуз с «МетрОполем»» («Московский литератор», 9 февраля 1979 г.) Кузнецов писал:
«Эстетизация уголовщины, вульгарной «блатной» лексики, этот снобизм наизнанку, да по сути дела и все содержание альманаха «МетрОполь», в принципе противоречат корневой гуманистической традиции русской советской литературы… Не надо варить пропагандистский суп из замызганного топора и представлять заурядную политическую провокацию заботой о расширении творческих возможностей советской литературы».
По приказу свыше была спущена целая свора критиков альманаха, мнение которых о «МетрОполе» (опубликованное в том же «Московском литераторе») было единогласным: «порнография духа». Римма Казакова считала, что «МетрОполь» — «это мусор, а не литература, что-то близкое к графомании».
Владимира Гусева мучительно тревожила «судьба молодых писателей, в том числе участвующих в этом сборнике. Нам не все равно, пишет ли молодой писатель о мужских и женских уборных, как Ерофеев, или об одном лишь пьянстве и половых извращениях, как Попов».
Известные борцы идеологического фронта, контрразведчицы от литературы Татьяна Кудрявцева и Тамара Мотылева тоже печатно тревожились по поводу «идейной ясности», а Николай Шундик грозил:
«…Ты, участник этой затеи, станешь объектом самых дешевых политических спекуляций».
Сейчас все это выглядит просто вздором, мы и в 1979 году смеялись над таким бредом, однако в те времена бред был не шуткой — приговором. Сергей Залыгин нашел, что рассказы Попова «за пределами литературы». Григорий Бакланов, вторя Кузнецову, ласково обозвавшему мой рассказ «Ядрена Феня» «безнравственной пачкотней», заявил:
«Я уже не говорю о рассказах, например, Ерофеева, которые, вообще, не имеют никакого отношения к литературе».
Неужели маститые писатели не понимали, что их высказывания повлекут за собой свирепые оргвыводы? Не случись, на счастье, перемен, мы и теперь бы сидели с кляпом во рту. Так бы и померли с Поповым «бывшими» писателями, просуществовавшими в СП 7 месяцев и 13 дней. Черт с ним, с СП СССР, но никто никогда не покаялся, как с их, так и с нашей стороны.
Скольких мы потеряли? Борис Бахтин умер. Кроме Фридриха Горенштейна, напечатавшего когда-то в «Юности» незабвенный рассказ «Дом с башенкой», в эмиграции оказались Юрий Кублановский, Юз Алешковский, Василий Ракитин… Недавно ушел из жизни Юра Карабчиевский.
Разгром «МетрОполя», с одной стороны, — пик, кульминация застоя; с другой — все уже было на излете, при последнем издыхании. Отсюда особенная злоба и ярость «осенних мух». Ходили, конечно, слухи, что нас исключат, но мы легкомысленно не верили. Отстрелявшись, уехали втроем в Крым: Аксенов, Попов и я. На выставке голографии в каком-то южном городке в книге отзывов написали:
«Мы, редакторы альманаха «МетрОполь», приветствуем зарождение нового искусства голографии…»
Где-то, мне потом говорили, сохранилась эта запись. В Коктебеле встретили Искандера, пошли выпить кальвадосу. Когда уже пропустили пару рюмок, Фазиль спохватился:
«А я анонимку получил! «Радуйся, сволочь! Двух ваших сукиных сынов исключили наконец из Союза писателей»».
Анонимщик оказался прав. Нас исключили в наше отсутствие. Это была, по сути дела, литературная смерть. Кого исключали, того уже никогда не печатали. Мы с Поповым в один миг оказались диссидентами. Замечательная бандитская логика — ударить по молодым, чтобы запугать и разобщить всех. Наши товарищи — Аксенов, Битов, Искандер, Лиснянская, Липкин — написали письмо протеста: если нас не восстановят, они все выйдут из Союза. Такое же письмо послала и Ахмадулина. Об этом не замедлил сообщить «Голос Америки». Страсти накалились.
12 августа 1979 года «Нью-Йорк таймс» опубликовала телеграмму американских писателей в Союз писателей СССР. К.Воннегут, У.Стайрон, Дж.Апдайк (по приглашению Аксенова участвовавший в альманахе), А.Миллер, Э.Олби выступили в нашу защиту. Они требовали восстановить нас в Союзе писателей, в противном случае отказывались печататься в СССР. В СП, кажется, сильно струсили. Во всяком случае, после этой телеграммы мною с Поповым занялся Юрий Верченко, который «поработал» не с одним диссидентом. Добродушный и одиозный, Верченко был похож на крупного
Вообще меня тогда поразила атмосфера в СП — атмосфера всеобщего низкопоклонства и холуйства. С нами вели себя довольно вежливо — мы были враги, а с подчиненными, и с Кузнецовым и с другими, разговаривали крайне пренебрежительно. И те не только не обижались, но почитали это за ласку. Однажды, когда мы были у Верченко, входит Лазарь Карелин. Слово за слово, мы с ним сцепились. Верченко наслаждался этой сценой, а потом сказал: «Ну ладно, Карелин, ты здесь Лазаря не пой…» — и тут же стал обещать восстановить нас в Союзе («Вот погодите, примем вас обратно, первыми людьми станете — знаете все начальство»), но потребовал от нас различных уступок и компромиссов. Он очень боялся сумки Попова, полагая, что в ней спрятан магнитофон.
На телеграмму американцев ответила «Литературная газета» статьей Кузнецова с приблатненным названием «О чем шум?» Он уверял «дорогих коллег», что Союз писателей «ничуть не меньше кого-либо другого» беспокоится за творческую судьбу своих писателей и верит, что «глубокие и органические связи, которые связывают подлинных писателей с родной литературой и родной землей, неразрывны».
«Эти надежды, — продолжал Кузнецов, — распространяются и на начинающих литераторов В.Ерофеева и Е.Попова… Прием в Союз писателей — это уже настолько внутреннее дело нашего творческого союза, что мы просим дать ему возможность самому определить степень зрелости и творческого потенциала каждого писателя».
«МетрОполь» оказался золотой жилой для Феликса Феодосьевича. Он стал залетать в такие кабинеты, в которых раньше и не надеялся побывать. Большой теоретик нравственности в литературе, на практике любил он, для разнообразия, поклеветать. Отец рассказывал мне, что Зимянин заявил ему при встрече, будто я собрался эмигрировать. Отец немало удивился. «Мне Кузнецов об этом сказал, — пояснил Зимянин, — ему твой сын сам признался».
Наше исключение было преподнесено в очень странной, безграмотной (о, эти письменники!) формулировке. В «Московском литераторе» напечатали постановление секретариата Союза писателей РСФСР:
«Учитывая, что произведения литераторов Е.Попова и В.Ерофеева получили единодушно отрицательную оценку на активе Московской писательской организации, секретариат правления СП РСФСР отзывает свое решение о приеме Е.Попова и В.Ерофеева в члены Союза писателей СССР…»
С этого момента начальство стало разрабатывать версию, будто мы никогда и не были приняты в Союз, стараясь все запутать. Мы с Поповым явились к Кузнецову узнать, за что нас исключили. «Вас никто не исключал, мы просто отозвали свое решение». — «Но в уставе нет такого положения!» Тогда он достал устав и прочитал нам, что советский писатель должен участвовать в коммунистическом строительстве. Мы что-то возразили. Кузнецов воскликнул: «Вы еще о правах человека заговорите!»
Эпизод, когда нас чуть было не приняли обратно в Союз, оказался загадочным и туманным. Они все-таки, должно быть, испугались. И письма шести наших писателей, и телеграмма американцев, и статьи во многих странах — все это было достаточно серьезно. Конечно, не будь этой поддержки, мы с Поповым имели бы хорошие шансы отправиться вслед за Синявским и Даниэлем, недаром поговаривали о каком-то следователе по особо важным государственным делам, который будто бы занялся нами. Мы его в глаза не видели. Но холодок ГУЛАГа я чувствовал долго: прослушивали в наглую телефонные разговоры, подсылали людей, вызывали в «органы» друзей и отговаривали дружить, залезали ночью в машину, распространяли фантастические слухи: Аксенов с Ерофеевым — гомосексуалисты, решившие создать «МетрОполь», чтобы испытать силу своей мужской дружбы. Наконец, КГБ «похитил» меня: отвезли на последний этаж гостиницы «Белград» в какой-то особый номер, «нежно» поговорили, предлагая отдать им рукописи без обыска: хотели «познакомиться поближе с творчеством», пугали «порнографией». Позже я узнал, что в КГБ, разработавшем, но почему-то не осуществившем схему высылки меня из страны, мне присвоили кличку Воланд — ну что ж, спасибо им задним числом.
Конечно, наши тогдашние беды — ерунда по сравнению с муками, которые выпали на долю Анатолия Марченко или Сахарова. Нас не били в лагерях, насильственно не кормили при голодовке. Но сущность общества, в котором мы жили, подлость и трусость одних и благородство других я понял за тот «метрОпольский» год так, как бы не понял и за полжизни.
Итак, 6 сентября нас с Поповым вновь пригласил к себе Кузнецов. Он сказал, что состоялся секретариат Московской писательской организации, где решили нас восстановить. Попов — сразу: «Дайте справку!» — «Нет, справки не дадим». — «Мы члены СП?» — «Нет». — «Так кто же мы?» — «Вы члены Московской писательской организации…» Мы оказались в уникальном положении принятых-непринятых. «Пишите заявление, — сказал Кузнецов, — и вас полностью восстановят на секретариате РСФСР».
Имелось в виду, чтобы мы написали о «шумихе на Западе». Мы отказывались. В игру вступил Сергей Михалков, секретарь российского Союза. В тиши огромного кабинета на Комсомольском проспекте он сообщил, что от нас требуется минимум политической лояльности. Политическое заявление нужно для товарищей из провинции, которые не в курсе. Мы не поддавались. Написали просто заявление о восстановлении.
В декабре последовал вызов на секретариат РСФСР. Мы решили не идти: пусть восстанавливают заочно. Но накануне Верченко заверил, что все с кем надо согласовано и нам нужно явиться для проформы. В тот же день мы встречались с Аксеновым. Это важно, потому как есть версия, будто он сделал «МетрОполь» только для того, чтобы уехать на Запад. Василий сказал: «Если вас восстановят, будем жить нормально». Он даже собрался пойти через день на какое-то собрание Ревизионной комиссии, членом которой был.
На следующее утро состоялся наш полный разгром. Мы понимали, что предстоит борьба. Думали, что нас будут унижать, принуждать к раскаянию, чтобы потом в «Литературной газете» напечатать наши «признания», что нас вымажут дерьмом, но в конце концов примут, а, значит, Союз изменит своей советской сущности. Мы рассматривали восстановление как победу.
Нас заставили долго ждать, а потом стали пускать по одному. Первым пошел Попов: считалось, что он из народа, сибиряк и потому в известном смысле сможет смягчить ситуацию. Трудно сказать, был ли заранее запланирован результат. Возможно, они получили сначала одно указание свыше, а после другое. Дело было буквально накануне оккупации Афганистана, и верхам уже не требовались либеральные игры в «разрядку». Во всяком случае, кто-то побывал в «высших сферах». Может быть, Кузнецов, ибо именно он начал собрание зажигательной речью против
Присутствовал весь секретариат, от мала до велика. Они сидели за длинным столом и возмущенно шевелили руками: казалось, копошится множество змей. За председательским столом сидели Сергей Михалков и Юрий Бондарев. Бондарев не произнес ни слова, но свое негодование выражал мимикой — то за лоб схватится, то руки возденет. Главным спикером был Шундик. Валентин Распутин с половины ушел на другое заседание. Михалков изображал бесстрастие. Когда начинали орать: «Да хватит их слушать!», — он возражал: «Нет, товарищи, мы должны во всем разобраться…» То, что нас вызывали порознь, никакого значения не имело. Мы потом смеялись: отвечали абсолютно одинаково.
Вопросы были обычные, гнусные: как додумались до такого мерзостного дела? понимаете, какой ущерб нанесли стране? как относитесь к тому, что ваше имя используется на Западе реакционными кругами? кто вас на это подвигнул? Они хотели свалить все на Аксенова. Попов сказал, что ему тридцать три года, он может сам отвечать за свои поступки и никто его не «двигал», он не шкаф, чтобы его двигать.
Мы договорились, что как только Женя выйдет, то подаст мне знак: хорошо, так себе или плохо… Попов вышел и только рукой махнул: совсем плохо… Меня сразу спросили: считаете ли вы, что участвовали в антисоветской акции? Я понял — шьется дело: участие в антисоветской акции — это 70-я статья, а не прием в Союз писателей. Кузнецов сказал: «Как же вы, пишущий про всяких Сартров, не понимали, что вас используют как пешку в большой политической игре!» Совсем по-другому вели себя Расул Гамзатов, Мустай Карим, Давид Кугультинов.
В какой-то момент Гамзатов встал и сказал Попову: «Хорошо отвечаешь! Принять их, и все!» Когда Попов вышел, за ним последовал Карим и сказал: «Вы все правильно говорили, но кому вы это говорили!»
После секретариата кое-кто из участников погрома подходил к нам, пожимал руки. Потом мы узнали, что голосовали единогласно. Был очень долгий перерыв, они совещались, мы болтались по коридорам. Затем нас опять вызвали, и Шундик зачитал решение (в редакции Д.Гранина): мы исключаемся из Союза писателей на неопределенное время. Когда все уже расходились, Михалков нам шепнул: «Ребята, я сделал все, что мог, но против меня было сорок человек…» Может быть, в тот раз он действительно не был главным погромщиком?
Все это было за два дня до столетнего юбилея Сталина. Когда к нам подошел корреспондент «Нью-Йорк таймс» Крег Уитни, мы сказали ему, что таким вот образом Союз отметил день рождения Вождя. Липкин и Лиснянская вышли из Союза писателей. Им пришлось хуже всех: они лишились почти всех средств к существованию. Мы всегда относились к ним как к героическим личностям. Аксенов тоже вышел из Союза, но его «игра на отъезд» ослабила наше единство. Вскоре он получил приглашение от американского университета, уехал и лишился гражданства. Надо добавить, что мы с Поповым написали письмо друзьям с призывом не выходить из Союза, не обнажать левого фланга литературы. Битов, Искандер и Ахмадулина нас осмотрительно послушались.
«МетрОполь» оказался рентгеном, просветившим все общество. Мы увидели власть воочию: она уже не перла вперед на своем идеологическом бульдозере, как прежде, она едва ползла — маразматическая, деградирующая, разваливающаяся, — но при этом готовая губить все живое, лишь бы ей не мешали догнивать.
И в то же время эпопея «МетрОполя» показала, что той власти можно было сопротивляться и следовало сопротивляться. Более того, стало понятно, как сопротивляться ей.
Для нас год «МетрОполя» — страшный и веселый год: дружно, стараясь не терять чувства юмора, мы (как неоднозначно я оценил в тот год смысл этого местоимения!) шли против течения, против низвергавшегося на нас потока помоев. Нам кричали, что мы пособники спецслужб, что нас надо поставить не то к стенке, не то лицом к народу. Нас не сломили, нам просто попортили биографии. И сейчас я думаю и говорю не о мести — о памяти: в социальной беспамятности залог катастрофических повторов.
Те «былинные» времена прошли. Возникло новое испытание: что делать, когда все можно делать?
От намордника — к свободе выбора — к выбору свободы.
Самогон и самиздат
Ни в одной стране мира власти так не боялись литературы, как в России. Государственная монополия на слово была столь же строгой, сколь и монополия на водку. В результате такой политики народ спился, изготовляя самогон, а просвещенные классы, потребляя самиздат, превратились в радикально мыслящую интеллигенцию.
За что Достоевский отправился в сибирскую каторгу на четыре года? За чтение в кругу друзей частного письма одного русского критика одному русскому писателю. За что ссылали Пушкина, Лермонтова, Тургенева? За что отлучили от церкви Льва Толстого? Цензурные запреты, уничтоженные только первой русской революцией в 1905 году, сделали русское слово всесильным. Россия никогда до конца не верила ни в свои идеологические миражи, ни в свою историческую легитимность. Запрещая преподавание философии в университетах, ввоз книг и даже, бывало, музыкальных нот из-за границы, правительство должно было по логике вещей объявить и отечественную литературу вне закона, но вместо этого вся русская свобода ушла в литературные тексты, замаскировавшись в описаниях природы и любви. Россия была не что иное, как место битвы между властью и литературой. Пушкин, Гоголь, Тургенев, Достоевский, Толстой, Чехов, Горький — вот наши настоящие маршалы и генералы. Я — скромный наследник их побед.
Когда инспектор ГАИ останавливает меня за превышение скорости, я протягиваю ему свою книгу.
— Писатель? — милиционер неожиданно для себя балдеет. — Спасибо. Книга лучше штрафа.
С этого момента мы меняемся ролями. Теперь я становлюсь милиционером, а он — робким грешником, мечтающим приобщиться к бессмертию. Он знает, что моим именем могут назвать улицу, свиноводческую ферму, библиотеку, что завтра он увидит меня по телевидению, а послезавтра — бронзовым памятником и мемориальной доской по месту жительства.
— А можно подписать Вашу книгу для моей девушки?
Я возношусь еще выше, теперь я Бог, способный задать бестактный вопрос, залезть ему в душу, заглянуть в рот.
В России с царских времен слово заменяет цивилизацию. Как русский писатель я чувствую себя по утру совестью нации, к вечеру пророком, к ночи — учителем жизни. Я — регулировщик народных грез. На днях в почтовом ящике я нашел письмо на семи страницах мелким почерком от провинциальной девушки Наташи. Из неизвестного мне городка Северной России она сообщила, что, прочтя мое эссе о Южной Африке в майском номере русского «ГЕО», так возбудилась, что, дословно, даже взяла в руку лупу, чтобы внимательно
Наташа — вечная фигура русской читательской преданности. Без Наташи, нашей общей невесты, русский писатель перестал бы писать и запил. Возможно, что такая виртуальная близость, эротика сердца, ума и безумия между русским читателем и его писателем становится чертой уходящей России, уверовавшей в литературу («Но что такое топор по сравнению с пером и словом!» — из того же письма Наташи), но на мой век этой близости еще хватит.
Я живо представляю себе зеркальный ряд моих читательниц в душе, томимых литературными фантазмами, но знаю, что это не предел успеха. Самый успешный и денежный писатель за всю историю русской литературы — не Чехов, не Толстой, а Максим Горький. Имея огромные гонорары за свои ранние рассказы о бродягах, он получал тысячи подобных писем, помогал крупными деньгами партии Ленина, в его доме революционеры-террористы в полной безопасности делали бомбы и при этом у него была самая лучшая коллекция порнографии в России.
Чтобы стать настоящим русским писателем, надо любить людей. При этом каждый значительный русский писатель был уверен, что ему одному принадлежит истина, и потому историю русской литературы можно представить цепью писательских разборок: Толстой не любил Достоевского (они ни разу не встретились), Достоевский не любил Тургенева. От ощущения своего величия русские писатели приобрели особые физиономии. Если русский художник выглядит наивным, у русского композитора нервно блестят глаза, а русский политик имеет квадратную голову, то русский писатель на фотографии или картине всегда сутул и глубоко задумчив. Перелистните энциклопедии русской литературы: ни одного улыбающегося лица, ни одной спортивной фигуры, кроме Пушкина и молодого Набокова. Короче, русские писатели постоянно думали о том, как спасти Россию.
Спасала ли когда-либо французская литература Францию, а американская — США? В это трудно поверить. Надо сказать, что несмотря на немереное количество писателей, Россию до сих пор спасти не удалось.
В Берлине после очередной немецко-русской интеллектуальной тусовки небольшая компания по случаю жары отправилась на озеро купаться. Когда все разделись, моя знакомая немка удивилась, увидев, что я остался в брюках.
— Я не могу раздеться, — шепотом признался я. — Вон видишь — мой голый русский поклонник. Если он увидит меня раздетым, это будет суперэксгибиционизм. Он расскажет о том, что видел меня голым всем знакомым, жене, детям, и, если я останусь еще какое-то время известным, даже внукам. Русский писатель, как священник, не имеет права на нудизм.
Империя черных сухарей
Что делает русский человек в ожидании ареста? Сушит черные сухари. Главное блюдо страны живо до сих пор.
Население России исторически меньше боится стихийных бедствий, чем собственной власти. Здесь возникает сразу куча вопросов, ответы на которые по-прежнему не совсем ясны. Ради достижения каких целей российская власть мучила население? Почему русские были готовы терпеть эти нечеловеческие мучения? Каким образом власти удалось создать аппарат насилия, который справлялся с многомиллионным народом?
Как маргинальные понятия уважающей себя государственности каторга и ссылка общеизвестны, но в России они стали центральной темой драмы власти, которая громогласно жалуется на свою непонятность и театрально звереет в поисках совершенства. Власть разрывается между показательным процессом (где обвиняемый призван сыграть в поддавки для доказательства того, что всякая мысль преступна, кроме той, что идет во благо государству, и пожертвовать своей жизнью не для посмертной награды, но ради своего проклятия, что, в сущности, равноценно) и, на более глубоком уровне, тайной собственных действий, порождающей дополнительный общественный страх и отражающей чистосердечное признание власти в своей метафизической некомпетентности. Точнее — неумелости. Ведь мы учимся, а, кроме того, мы первые на этом пути. С другой стороны, российская ментальность имеет черты, которые ослабляют сопротивление государству. Речь идет не только о покорности, долготерпении, слабовыраженном личностном начале, но и самой оценке страдания, которое воспринимается с чувством религиозной пользы, если не радости. Две самые известные в мире книги о русской каторге помогают понять то, о чем я хочу сказать. Это «Записки из Мертвого дома» и «Один день Ивана Денисовича». Смысл обоих текстов состоит не столько в протесте против чудовищных условий каторги, сколько в проникновении в русскую народную правду — это почти мистическое понятие, связанное с тем, что через страдание познается истина, имеющая сугубо христианские добродетели.
Как могло случиться, что академик Андрей Сахаров был отправлен в ссылку из Москвы в 1980 году в один из крупнейших городов европейской России, Горький — и это было реальное наказание?
Соотношение между каторгой (в советском понимании — ГУЛАГ) и ссылкой менялось в зависимости от жестокости режима и формы преступления. Но в любом случае произвол властей оставался непредсказуемым. Трудно найти русского человека, который был бы доволен всеми действиями власти, — вот почему каждый в России знает, зачем надо сушить сухари.
Русская каторга — продолжение темы неосвоенности страны, ее отсталости. ГУЛАГ засрал нравственность страны. Особой темой стал российский садизм. Борьба за совершенное государство дала правителям право быть начальниками над жизнью миллионов людей. Садизм вошел в Ивана Грозного и Петра Первого в гораздо большей степени, чем в маркиза де Сада, который по сравнению с русскими царями — скромный теоретик, хотя и не лишенный проницательности.
Смертная казнь в России — это парадоксальное преодоление смерти в масштабах государства: уничтожается не человек, а его антигосударственная функция, к которой он в сущности сводится. Это — казнь во благо будущего, цемент общества, узурпация государством идеи Страшного Суда.
Из русской духовки все еще несет сухарями.
Божий дар и бесполое чудовище дружбы
Чьи это стихи? Ну, хотя бы эти:
К точильщику помчались. Мотоцикл —
истопника, чей обречен затылок.
Дождь моросил. А вот и магазин.
Купили водки: дюжину бутылок.
— Куда вам столько, черти? — говорю.
Показывала утром продавщица.
Ответили: — Чтоб матушку твою
нам помянуть, а после похмелиться.
Точильщик — мотоцикл — дождь — водка — ругань — похмелье. Этот ряд продолжается и в других стихах, рождая поэзию окраины («окраина эта тошна и душна!»), пригорода с дикими, взбесившимися названиями улиц, наконец, сто первого километра («И то сказать: наш километр — сто первый. Злодеи мы. Нас не жалеет бог»). На сто первом километре живет кривая Нинка («нет зубов, нет глаза. При этом —
С получки загуляют Нинка с братом —
подробности я удержу в уме.
Брат Нинку бьет. Он не рожден горбатым:
отец был строг, век вековал в тюрьме.
Вот мы уже и до «тюрьмы» докатились. Да и не зря: там убивают, здесь бьют и звереют.
От одного слова «точильщик» болят зубы, от милицейского слова «прописка» душа погружается в тоску, от вина и закуски тянет бормотухой, а от мотоцикла истопника разит бедой. Разве такие мотоциклы нужны поэзии? Поэзии, казалось бы, куда ближе мотороллеры, с маленькими колесиками и небывалого цвета:
Завиден мне полет твоих колес,
о, мотороллер розового цвета!
И зачем обобщать — и от чужого имени: «Народец мы дрянной и драный…», и от своего: «Вообще наш люд настроен рукопашно…»
Что значит «вообще»? Так мог рассуждать разве что Петр Яковлевич Чаадаев! Конечно, я несколько утрирую и даже шучу.
Ясно, что опытного ценителя ахмадулинской поэзии трудно провести: интонационные особенности процитированных строк наталкивают на правильную догадку, впрочем, автор и не скрывается. Однако попытка опростить словарь, развитие «пригородно-окраинной» темы, изображение персонажей, подобных Нинке, мрачноватая хрипотца самого лирического героя — все это наводит на мысль, что Ахмадулина если не перерождается, то по крайней мере изменяется. Одни скажут — к худшему: не дело, мол, Ахмадулиной опускаться на «дно», и непонятно, зачем имитировать ползучий натурализм. В этом качестве Ахмадулина, будто соревнуясь с Высоцким, но не достигая его органичности, все равно останется «дамочкой», пишущей лишь понаслышке о страшном, и потому — не стоит и браться.
Сам я принадлежу к партии «других», которые говорят: «Пусть попробует. Вдруг получится. Это последний шанс». Раньше поэтический мир Ахмадулиной был — в духе давней романтической традиции — расколот на два мира, и в этой двумирности, соседствуя, не сообщались «свои» и «чужие», поэты и чернь. Причем второй мир был настолько вытеснен в темноту отторжения, что видны были лишь общие его очертания. Теперь границы между мирами приоткрылись: ахмадулинский мир становится единым, вмещая в себя всех: добрых и злых, «своих» и «чужих» — единым, но не единообразным, сложным, запутанным, цельным, но многомерным. Короче, наметился сдвиг, значение которого можно оценить, лишь бросив ретроспективный взгляд на эволюцию поэта.
Белла Ахмадулина навсегда останется первой поэтической влюбленностью моего поколения. Это был обаятельный синкретичный образ, нерасторжимое единство стихов и гордости, бунта и печали, голоса, надменности и челки. Все так переплеталось, что было непонятно, да и разбираться не хотелось, что чему предшествует, что первородно: бунт или печаль? стихи или гордость? челка или голос?
Потом, через много лет, мне не раз доводилось слышать, как уже сорокалетние (и старше) мужчины — очень разные, с очень по-разному сложившимися судьбами — с одинаковым, ностальгически-ироническим выражением на лице, ироническим, понятно, по отношению к себе, тогдашнему неоперившемуся созданию, признавались поэту в одном и том же чувстве. Да и я сам помню, как «разлагающе» действовал на меня ломкий голос юной Ахмадулиной, как после концерта в зале Чайковского меня охватывал ужас от несвободы и пошлости моей жизни московского старшеклассника, от ее вялости, убогости и невыразительности.
Она смеялася от радости,
в воде ладонями плеща,
и перекатывались радуги
от головы и до плеча.
И вот — наши первые подружки казались нам мещанками, родственники — обывателями. Это было глубокое переживание, оставившее след на долгое время. Моему поколению трудно, если совсем не невозможно, быть беспристрастным критиком Ахмадулиной.
Меж тем прошло полжизни. Из поэтического увлечения поколения (теперь я вижу полковников в папахах, принимающих участие в борьбе за лишний билет на ее выступление) Ахмадулина стала явлением русской поэзии. Это уже совсем иной статус, и мы — читатели и поэт — как-то незаметно сравнялись в своей ответственности друг перед другом.
Ранняя Ахмадулина — это, возможно, то лучшее, что таилось в нас самих и рвалось наружу в начале 60-х, а вырвавшись, превращалось в незамутненный поток юношеских помыслов. Молодой, крепнущий дар поэта, откликнувшись на наши немотствующие представления, и выразил собой этот самый поток, не слишком грозный, не слишком горный, но все равно, и это точно, чистый. Чистота помыслов — вот клятва ахмадулинской поэзии. Ахмадулина стала нами, мы стали ею. А время было полно обещаний. Казалось, так многим казалось тогда: еще несколько усилий — и наша внутренняя и внешняя жизнь совпадут. Голос Ахмадулиной стал принадлежностью переходной поры.
Сущность ее «шестидесятничества», чей неискоренимый дух пребудет в ней и дальше, становясь со временем не только опорой, но и обузой, заключалась в том, что требование права на внутреннюю жизнь переживалось ею как требование внешней жизни. Наверное, благодаря этому социально актуализированному переживанию она оказалась в какой-то момент нам родней и доступней открывавшихся тогда поэтов XX века, от Блока до Мандельштама.
Почти не колеблясь в выборе своей поэтики, Ахмадулина предпочла сверхсовременному, дружащему с жаргоном языку своих товарищей усложненный, порой архаизированный язык:
Влечет меня старинный слог.
Есть обаянье в древней речи.
Она бывает наших слов
и современнее и резче.
Шаг в архаику был богат новаторским смыслом. Во-первых, это был отказ от языковой нормативности — такой же отказ, только осуществленный прямо противоположными средствами, мы видим в поэзии начинавших тогда авангардистов, — от усредненной поэтической лексики. Во-вторых, и здесь Ахмадулина шла дальше авангардистов, такой выбор означал имманентный нравственный протест. В усложненности речевых ходов поэта таился призыв к восстановлению когда-то существовавших, но разрушенных представлений о благородстве, чести, человеческом достоинстве. Витиеватость, которую не раз называли манерностью, свидетельствовала о многоликости, переливах душевных состояний, о невозможности свести человека к сугубо социальной функции.
Уже в первом стихотворении, открывающем первую книгу, Ахмадулина объявила о прекрасном разладе в своей душе:
Этот добрый рассудок славянский
И косой азиатский напор.
Насколько именно столкновение кровей сыграло роль «поэтической взрывчатки», судить не берусь, но взаимосвязь оппозиций, выражающих различные душевные состояния, стала порождающим элементом ее поэзии. Что касается «напора», то он, отразив ее особенную витальность, ту «хищность жизнелюбья», о чем поэт напишет через годы, явился биологическим залогом ее поэтической суггестивности, что выявилось в магическом покорении аудиторий.
Поэзия молодой Ахмадулиной шагнула в архаику и в поисках литературной преемственности. Казалось бы, она многим обязана Пушкину, но главным образом — тематически. Поэзия дружеского чувства, составляя сквозной мотив лирики Ахмадулиной, восходит
О, слово точное — подонки!
Меж них такая кутерьма…
Вместе с тем как была еще незрела ее собственная мысль, позволившая поэту с лишенной всякого метафизического чутья непосредственностью путать лица «подонков» и святых:
Неведомы и деревянны
их лики, словно образа.
Спасение от всех зол существует лишь в тесном творческом союзе друзей, но хрупкость самого их существования, незащищенность таланта перед лицом «века-волкодава» порождали нарастающую тревогу Ахмадулиной, дурные предчувствия, широко и драматично раздвинувшие рамки «дружеской» лирики до поэзии заклинания, мольбы и скорби. Все это существует в стихотворении, посвященном А.Вознесенскому:
Все остальное ждет нас впереди.
Да будем мы к своим друзьям пристрастны!
Да будем думать, что они прекрасны!
Терять их страшно, бог не приведи!
Введение в благородную архаику новомодных правил «московского жаргона», существенно обогатившее как лексическую, так и семантическую структуру стихотворения, возвело объяснение в дружеской любви в ранг поэтического достижения. Певец дружбы, Ахмадулина почувствовала общественную роль этого прибежища в наступившую пору безвременья, единственно вольного клуба, учрежденного на московских прокуренных кухнях и чердаках художников. В какой-то мере дружба значила тогда, может быть, даже больше, чем любовь, и недаром родилась ахмадулинская строка: «Свирепей дружбы в мире нет любви».
«Дружеская» тема, развиваясь, распространилась и на территорию любовной лирики, и Ахмадулиной больше всего удавались стихи о любви как душевном единомыслии, как общности судьбы «на прицеле всеобщего взора». Во всяком случае, она слишком скупо обращалась к теме любви как страсти. Вербализация эротики ей вообще неведома и скорее всего ею же затабуирована. Ахматова по сравнению с ней просто «блудница», Цветаева — букет пороков. Какие «комплексы» сдерживают Ахмадулину, не знаю, но даже при описании ею очень «далекой» любви своей итальянской пра-пра-прабабушки в поэме «Моя родословная» в ход идут отработанные и давно уже ставшие пародией приемы. Какой контраст с теми стихами, где мы вновь попадаем в ахмадулинский мир дружеско-сестринских забот и тревог! Как она здесь вольна и непринужденна, сколь рискованны ее образы!
Когда общественная волна в середине 60-х годов стала спадать, в поэтическом лагере «шестидесятников» началось заметное размежевание. Многие разменивали свой дар на лукавое политиканство, оправдываясь стремлением сохранить завоеванное. Ахмадулина по-своему отозвалась на смену общественных декораций. Мелкой возне, обеспечивающей место «на поверхности», она предпочла позицию посильного отстранения, внешне асоциальный, но внутренне социально оправданный статус поэтического отшельника. При этом она внешне не претендовала на роль общественного обвинителя:
Всяк царь мне дик и чужд.
Знать не хочу! И все же
мне не подсудна власть…
Ей суждено было пережить хор сомнительных похвал. Он неумолимо разрастался, вбирая в себя все новых и новых поклонников, среди которых особенно трогательно выглядели сановники и бюрократы, возводившие ее в чин «священной коровы». Хлопали двери, лилось очень много шампанского, вспыхивали юпитеры, жужжали кино- и телекамеры. Происходило забавное: поэтический отшельник, нахмурившись и отвергнув дешевые компромиссы, силой вещей оказался поэтической поп-звездой. Многим вдруг очень захотелось иметь в качестве неразменной индульгенции на всякий случай, на черный день автограф поэтической «совести», с тем чтобы и далее грешить с еще большей неустанностью.
Вина самого поэта в этой вакханалии исчислялась иррациональными величинами, но эти величины обладали разрушительным свойством. Искренне убежденная в своей «безгрешности» («Все более я пред людьми безгрешна…»), Ахмадулина была взята в кольцо такой плотной осады, что оно не могло не сковать ее развитие. Она рвалась прочь, обретая «нежность родины чужой», Грузии, чье гостеприимство становилось продолжением «дружеской» темы, уходила в природу, в составление мартиролога отечественной поэзии, однако паутина монотонности ложилась на строки. Давала о себе знать навязчивость пятистопного ямба, часто утрачивался принцип поэтической экономии. Лет десять назад возникло впечатление, что поэт топчется на месте. Ее стихи о природе, опубликованные в сборнике «Тайна», настойчивые описания зим, весен и лун, призванные отразить болезненные перепады настроений, выглядели по сути не очень внятной фенологической ворожбой. Ахмадулинская ирония (и самоирония) — сильная и редкая черта таланта, позволявшая поэту сохранить сокровенность своего пафоса, — казалось, утрачивала как свои наступательные, так и защитные качества. Когда в «Ознобе» она коснулась роковой сущности поэта:
Я — все собою портила! Я — рай
растлила б грозным неуютом ада, —
этот богоборческий порыв обещал многое, но в дальнейшем он не получил реального поэтического подтверждения, преломившись в мелкую тему оборотничества:
Умеет обернуться мной
свеча, горящая в ночи…
Несмотря на стагнацию, внутри общества шли важные процессы, подготовившие впоследствии подъем середины 80-х годов.
Шло более глубокое, чем в 60-е годы, проникновение в сущность культуры, здесь далеко не все сводилось к моде. Для Ахмадулиной же вторая половина 70-х годов оказалась во многом лишь «отсрочкой». Все больше утверждалась в правах некая условность ее поэтического мира, даже Грузия, столь любимая Ахмадулиной, выглядела в ее стихах лирической фикцией.
Ее иконостас — четыре поэта: Пастернак, Мандельштам, Ахматова и Цветаева — был ею воспет и обожествлен, но и здесь не доставало чего-то существенного. По сути дела, бралась во внимание одна линия: тема конфронтации поэта и власти, приводящая поэта к страданию и гибели, но за рамками осмысления оставалась онтологическая тема творческого предназначения. Смерть рассматривалась главным образом в ее гражданском аспекте, как казнь: будьте дуэль, самоубийство или убийство. В «Главе из романа», описывающей встречу поэта с опальным Пастернаком, хочется почувствовать не только смелый порыв обожания и преклонения, но и то, почему Пастернак был Пастернаком. Ахмадулину сковали излишняя покорность традиции, воспринятая ею как охранная грамота от посягательств века, убежденность в том, что основное «слово» уже произнесено:
И усильем двух этих кончин[11]
так исчерпана будущность слова.
Не осталось ни уст, ни причин,
чтобы нам затевать его снова.
Что же тогда остается сегодняшнему поэту? Многообразие вариаций, подражаний, переложений? Преклонение перед традицией стало тормозом для развития собственно ахмадулинской поэтики. Ахмадулина по-пастернаковски утверждала «последней просто ты насущность»; вместе с тем ее иносказательность, которая в лучших вещах была признаком своемыслия, часто, на радость недоброжелательной кучке критиков, оборачивалась подлинной манерностью.
На страницах сборника «Тайна» обнаружилась еще одна слабость ахмадулинской лирики: идиллические отношения поэта с народом. Дело дошло даже до обмена любезностями в духе рококо:
Ты нам не чужая — такая простая, что слишком…
Ну что же, спасибо, и я тебя крепко люблю,
заснеженных этих равнин и дорог обитатель.
За все рукоделья, за кроткий твой гнев во хмелю,
еще и за то, что не ты моих книжек читатель.
Однако в том же стихотворении в обращении к Пушкину звучат тревожные ноты:
Как, Пушкин, мне быть в октября девятнадцатый день?
Смеркается — к смерти. А где же друзья, где восторги?
И век мой жесточе, и дар мой совсем никакой…
Последняя строка не случайна. Это не вспышка самоуничижения. И не кокетство. Ахмадулина тщательно выстраивает дистанцию между собой и воспетыми ею поэтами. В стихотворении «Ночь перед выступлением» она говорит о себе:
Я призрак двусмысленный и неказистый
поэтов, чья жизнь не затеется снова.
Что же не дано Ахмадулиной, если она с такой обнаженностью определила свое «промежуточное» место в иерархии ценностей, равноудаленное как от великих, так и от черни?
В ее поэзии «нерасторжимы словесность и совесть», «душа не лукава», но ей не хватает тех выходов за «последнюю черту», от имманентной совести к музе, послушной «велению Божию», когда вдруг в единственно возможном образе озаряется трагический смысл существования и, по мановению пушкинского серафима, является чудо всепостижения:
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полет,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье.
Вот почему как далекие предвестники этого всепостижения мне нравились те моменты, когда Ахмадулина резко и неожиданно меняла свою привычную роль:
Довольно мне чудовищем бесполым
тому быть братом, этому — сестрой…
Правда, все это оказывалось не больше чем «шуточкой», но смена вех все же была закодирована в душевном мире поэта, умевшего быть разным и умевшего (лучший пример: прославленное критикой стихотворение «Это я…») ощутить себя разным.
Начало 80-х годов ознаменовалось для Ахмадулиной мрачными обстоятельствами (утрата близких друзей, болезненное переживание ушедшей молодости, разлад с миром и с собою), которые породили не только горькие мысли о жестокости века и быстротечности жизни, но и разрушили кое-какие стереотипы ее поэтики. На смену идиллическим представлениям приходят «чаадаевские» прозрения и отнюдь не риторические вопросы (в стихах о Нинке: «…Боже мой, кем и за что наведена проказа на этот лик, на этот край глухой?»). Простой люд оказывается не источником восторгов и умиления, невинной жертвой истории, а активным носителем зла, берущим камень в руку, чтобы убить собаку или пролить человеческую кровь.
Но, пожалуй, еще важнее то, что у Ахмадулиной начинает звучать тема смерти, которая раскрывается не в ракурсе наказания, а как таинство, ожидающее всех и каждого, роднящее людей. В немыслимых, пожалуй, раньше стихах о больнице поэт причащается к последнему предсмертному мгновению, когда умирающему «был объявлен пронзительный смысл недавних бессмыслиц», «в обмен на сознание — знание вступило в зрачки». В другом стихотворении поэт пишет о безвестном умершем больном:
Соучастье любви на мгновенье сгустилось над ним.
Это ластились к тайне живых боязливые души.
Все свидетели скрытным себя осенили крестом.
За оградой — не знаю, а здесь нездоровый упадок
атеизма заметен. Все хочется над потолком
вдруг увидеть утешный и здраво-опрятный порядок.
Если в знаковой системе «шестидесятничества» вознесение глаз или пальца означало б намек на «зловещих лиц пригожие портреты», то у Ахмадулиной «под потолком» решительно проступают иные «черты». Но это еще не окончательное «примирение»; все застывает в неясном видении:
Что же делать, прощай.
Не твое это, брат, воскресенье.
Впрочем, кто тебя знает…
Выходя к читателю без затверженной роли и грима, обращаясь к проклятым вопросам бытия, поэт ставит перед собой высокую задачу.
Сможет ли Ахмадулина ее выполнить или же — «не могу, отпустите меня»? Боюсь, это будет для нее мучительно трудным испытанием.
1987 год
Русский антисемитизм с точки зрения вечности
«Гуманисты учили, что нет дурных народов. Моисеево же библейское учение, если вдуматься, говорило, что хороших народов нет вовсе».
Так утверждает Фридрих Горенштейн в романе «Псалом», подчеркивая, однако, что каждый народ имеет свой набор дурных качеств.
Написанный в 1975 году «Псалом» вызвал в постсоветской России шоковую реакцию критики, обвинившей писателя в русофобии и мизантропии. Даже благожелательные авторы предисловия и послесловия, окольцевавшие роман, первоначально печатавшийся в «Октябре», выразив восхищение уровнем литературного мастерства Горенштейна, поспешили усомниться в его радикальных философских выводах, или скорее их сгладили.
В какой-то степени их можно понять. Горенштейн столкнул лбами два народа, проживающих в России, русских и евреев, изобразив без всякого камуфляжа всю сумму взаимных претензий, расковыряв кровоточащие раны, и искры от этого столкновения достаточно небезопасны.
Горенштейн — не новичок в русской литературе. Он родился в 1932 году в Киеве, в семье профессора экономики. В 1935 году отца арестовали: позднее он погиб в ГУЛАГе. Опасаясь ареста, мать уехала с Фридрихом в провинцию; ее все равно посадили. Вернулась из тюрьмы с очень слабым здоровьем. Во время войны, отправленная на восток в эвакуацию, она умерла по дороге. О смерти матери, памяти которой посвящен «Псалом», Горенштейн написал пронзительный рассказ «Дом с башенкой», единственное его произведение, опубликованное в СССР. С известным режиссером Андреем Тарковским они пытались снять фильм по сюжету «Дома с башенкой». Проект запретили. Горенштейну посоветовали взять русский псевдоним. Объяснили: поможет при публикациях. Он не согласился. Писал «в стол», зарабатывал на жизнь сценариями. Не будучи диссидентом, Горенштейн, ученик Бунина, казалось бы, мог без труда вписаться в советскую литературу, стоило захотеть. Он не вписался, оставшись верным экзистенциальным темам, мученическим судьбам своих героев, напряженным религиозным раздумьям, своей непредсказуемой личности. Я помню его по Москве: он умел по-бунински зло, даже злобно, шутить, был одновременно суетен и сосредоточен, был безумно эгоцентричен, притом самозабвенно любил свою рыжую кошку Кристину.
Написал несколько больших романов: «Искупление» (1967), «Псалом», «Место» (1976), «Попутчики» (1983). Три пьесы: «Споры о Достоевском» (1973), «Бердичев» (1976), «Детоубийца» (1985). Все три пьесы поставлены в московских театрах. Намерен писать роман о Германии, куда эмигрировал в 1981 году. Горенштейн — «черная овца» того поколения российских писателей хрущевской «оттепели», которые мечтали о восстановлении социальной справедливости после сталинского террора. По своему умонастроению он скорее принадлежит к более свежему
Оригинальность автора «Псалома» в том, что свое разочарование он измеряет безнадежностью национальных проблем. Ему свойственны не столько даже острые вопросы, сколько жесткие ответы. В «Псаломе» главным героем выступает библейский пророк Антихрист, по Горенштейну, брат Христа. Он послан в Россию созерцать чудовищные события коллективизации, войны и послевоенных репрессий. Роман выстроен как притча о четырех казнях Господних: голоде, войне, прелюбодеянии и душевной болезни.
Жанр современного романа-притчи — проигрышный жанр. Сочетание символа и характера приводит к взаимному отторжению, если только это не стилистический прием социальной сатиры, как у Булгакова в «Мастере и Маргарите». Но Горенштейн далек от булгаковского смеха. Антихрист призван автором спасать праведников, оставляя Христу заботу о грешниках. Праведников, впрочем, в романе не наблюдается. Он изобилует мерзкими личностями еврейской и русской национальностей, которые демонстрируют такие человеческие свойства, как трусость, подлость, хамство, предательство. То одуревшая от голода мать отрекается от своих детей, которых затем насилуют хулиганы, то еврейский профессор литературы превращается в дрожащую скотину от страха перед антисемитской кампанией властей, которые все равно сажают его в тюрьму, то бывший герой-фронтовик терроризирует родной город своими пьяными скандалами. Я уже не говорю о всевозможных адюльтерах и вязкой провинциальной эротике. Жизнь выглядит беспросветным мучением, смысл которого тягостно обнаруживается (в очередной раз) в первородном грехе.
Антихрист, в основном изъясняясь цитатами разнообразных иудейских пророков, сохраняет статус свидетеля, лишь изредка вмешиваясь в совсем уже возмутительные события (он уничтожает нацистских солдат, загоняющих людей в вагоны для отправки в концлагеря, впрочем, сами концлагеря он не в силах, по авторской недогадливости, уничтожить). Кроме того, Антихрист подвержен не только небесной брезгливости, дающей симметрично брезгливому автору возможность отстраненного взгляда на события, но и чисто человеческой похоти как тайному раздражителю вялого (авторского) интереса к существованию и пружине интриги, в результате чего на протяжении романа от разных женщин рождаются дети.
Горенштейн принадлежит к тем неврастеническим писателям, которые удачно передают признаки времени, детали человеческого быта, и удовольствие от чтения вызывают уникальные подробности конкретной советской жизни: колхозные чайные, коммунальные квартиры, московский Литературный институт, общежития, стрижки, костюмы, песни, «карамазовские» споры русской интеллигенции и т.д. Однако, не удовлетворяясь собственным талантом бытописателя, Горенштейн как верный последователь русской классической традиции, и прежде всего Толстого, засорившего «Войну и мир» историософскими размышлениями, ищет общую идею, позволяющую определить корень добра и зла.
Ради этого он создает по-своему весьма стройную, безапелляционную концепцию, претендующую на истинность. Он исходит из того постулата, что еврейский народ является богоизбранным народом, и потому отступления евреев от своего богоизбранничества по разным причинам человеческой слабости он карает с беспощадной жестокостью, как правило, приговаривая своих персонажей к позорной смерти. С другой стороны, русский народ, по мнению Горенштейна, лишь случайно тысячу лет назад выбравший христианство (которое само по себе «осиротевший младенец», потерявший «свою еврейскую мать»), исторически близок азиатщине и мусульманству и потому не имеет никаких истинных моральных устоев, живет бессмысленно, со своими татарскими скулами, без царя в голове. Если русские женщины вызывают некоторую авторскую симпатию благодаря их особой славянской чувственности и сладкому телу, то русский мужчина изначально порочен, склонен к лени, пьянству и безобразию.
Русский антисемитизм, по Горинштейну, определен метафизической причиной русской богооставленности, неспособностью понять божественные ценности, данные евреям. От такой звонкой пощечины пунцовеет щека русского патриота. И слава Богу: Горенштейн и патриоты достойны друг друга, и они друг с другом истерически, вцепившись в волосы, конечно же, разберутся. В конце концов, у Горенштейна нет ничего, кроме России.
На идеологической поверхности Горенштейн выживает в качестве яростного противника Достоевского, певца «святой Руси» и (местами) антисемита, а вернее, в качестве анти-Достоевского. Не случайны поэтому в романе и страстные выпады против христианства как предательства библейского пророка, «сына из Дома Давидова», против Иисуса Христа, доходящие до неожиданной идеи «заговора» апостолов с целью сознательного искажения учения и даже уничтожения учителя во имя обособления и, что еще забавнее, греческого рационализма.
Все эти идеи, высказанные резким и уверенным тоном не очень умного человека, были бы весьма любопытны в устах персонажа-философа, самостоятельно докапывающегося до смысла наслаждения и греха, однако в устах Горенштейна они получают значение авторитарного слова, похожего на окаменевшее дерьмо. Последнее, однако, «оттаивает» и блещет новыми подробностями всякий раз, когда после очередной философской промывки читательских мозгов Горенштейн обращается к «беспросветной» жизни, описывая либо нищую девочку, впервые в Крыму увидевшую море, либо, на худой конец, самого Антихриста, снимающего в темном сарае штаны, чтобы насладиться с простой русской бабой слишком человеческим.
1992 год
Памятник прошедшему времени
Древняя мудрость верна относительно не только реки, но и книги: нельзя дважды войти в один и тот же роман. Роман протекает сквозь время и читательское восприятие, переливаясь, видоизменяясь, живя своей жизнью.
Я трижды читал «Пушкинский дом» Андрея Битова почти с равными промежутками времени. Впервые где-то в середине 70-х в рукописи. Второй раз на застойном пороге 80-х: замечательный шрифт и не менее замечательная золотисто-красная обложка ардисовского издания. Третий раз — в трех новом ировских номерах — в разгуле перестроечных надежд.
Впервые читал взахлеб и действительно захлебнулся. «Пушкинский дом» казался настолько умным и масштабным, что трудно было не сравнить (в духе традиции, из которой вытекал роман) себя с Евгением, роман — с «Медным всадником». Создать нечто такое, что было бы продолжением русского романа XIX века, его достойным развитием, отчасти обобщением, своего рода отечественным метароманом… не это ли мечта каждого талантливого писателя-современника? Битов воплотил эту мечту в безукоризненно выполненный текст, размеченный и прописанный так, что его архитектоника перекликалась с архитектурой места действия. И потом: те мысли, которые в недодуманном состоянии толкались в уме и выплескивались в «кухонных спорах», здесь были не только додуманы — они были запечатлены. Высказаны спокойно, решительно, резко, в лицо времени, неготовому их принять. Смелость автора завораживала. Роман был написан в никуда, то есть, на жаргоне эпохи, «в стол». Пленяла не только воля автора, взявшегося за безнадежное дело безадресного письма, но и его гражданская смелость, которой мы все понемногу в 60-е годы пытались учиться, но оказались не то недоучками, не то нерадивыми самоучками, что, впрочем, одно и то же. Смелость, однако, нередко вела к безрадостной правде. Битов, наверное, первым или одним из первых в тогдашней прозе заговорил о слабости человека, о его душевных пределах, эмоциональном оледенении. При этом он не желал удовлетворяться расхожими объяснениями душевной импотенции: мол, жизнь груба, среда заела. Дело
Второе прочтение как-то невольно оказалось более отчужденным (все-таки второй раз!) и потому, наверное, более «историческим». Я почувствовал силу битовского таланта — в точности, в той самой традиционной реалистической верности детали, при которой героя, антигероя, героинь видишь, как на фотографии, подробно: от галстука до чулок. Я оценил значение битовского соглядатайства, разделенного по-братски с героем. Однажды к Леве на дачу приехала нелюбимая женщина, привезла «какие-то дурацкие пастилки в шоколаде и бутылку кислого вина. Лева холодно и тупо погасил свет. И странно, ничего не чувствуя, ничего, кроме власти, именно овладел Альбиной. Будто разглядывал себя сверху, будто висел под потолком и мстительно наблюдал механический ритм покинутого им тела…»
Под потолком висел и автор; это была его «точка зрения», не божественная, как у Толстого, а вполне человеческая.
Зато смущали литературоведческие неточности, промахи в изысканиях образованного героя, за которые, впрочем, автор не нес непосредственной ответственности. В романе же мне стало не хватать именно стихийности. Все было определено, схвачено в кольцевую композицию, и первоначальный план проступал в окончательном тексте. Было ясно, что героям заданы характеры и никуда им от них не деться: ни Леве — от его интеллигентского полугнилого нутра, ни Митишатьеву — от его бесовщины, ни женщинам — от жестоких вариантов их женских натур. Роман стекленел, он выглядел чуть насмешливой игрой с психологическим понятием «характер» в русском реализме. Но нет, автору была ближе роль стилизатора, нежели концептуалиста: в тексте то там, то здесь (особенно в первых главах) возникали знакомые интонации (скажем, А.Белого, автора «Петербурга»), не обыгранные, а облюбованные. В третий раз прочитав роман, я увидел в нем — и это, наверное, окончательное видение — памятник. Памятник «шестидесятничеству». В романе схвачен весь комплекс «шестидесятничества», его нравственный код: мы — они, честный — стукач и т.д.; его социальный аспект: никто не свободен от общества ни в чем, даже в бунте и дури. Все обусловлено. От этого душно, зато достоверно. Многие иллюзии «шестидесятничества» обнажены (ожидание истины, которая родится в споре), равно как обнажены и его эгалитаризм, разночинный, или, пользуясь авторской терминологией, плебейский пафос, убежденность в народности ума и, соответственно, налет скептицизма по отношению к «ненародности», аристократизму (неожиданно злобный выпад против аристократии в первой части романа удивляет не позицией, а категоричностью). «Пушкинский дом» — это памятник «шестидесятничеству», возведенный «шестидесятником» — не его идеологом, не его критиком, а свободно мыслящим современником. Оттого этот памятник и вышел адекватным эпохе; художественная картина оказалась подлинной не только по результату, но и по способу изображения.
Слабость же основной авторской концепции оказалась именно в том, в чем первоначально я увидел ее силу: развитие литературной традиции, какой бы монументальной она ни была, не может быть линейной, а подразумевает, если вспомнить Набокова, «ход конем», то есть метароман рождается при гораздо более фундаментальном переосмыслении художественного опыта прошлого. Ведь отстаивая в теоретической главе форму прошедшего времени (в данном случае глагольную форму) как незыблемую основу романа, автор, по сути дела, возводит памятник прошедшему времени самого романа, роману прошлого с его устойчивой и непоколебимой «точкой зрения», «психологичностью», «характером» и т.п.
«Пушкинский дом» — роман интеллектуальный, то есть основанный на уверенности автора в возможности рационалистического охвата действительности, когда творческая интуиция лишь служанка разума, обеспечивающая так называемую художественность. Диктатура авторитарного ума, присутствующая в романе, не ослабляется ни написанием слова «Бог» с большой буквы, ни метафизическими тревогами героя и автора, чувствующего глухую пустоту рационально упорядоченного мира (это чувство есть и в «Птицах» и вообще везде в битовской прозе), но не видящего — потому-то он и «шестидесятник» — выхода из этой упорядоченности. А этот выход прежде всего в ином отношении к слову. У Битова слово романа жестко подчинено его задачам и не значит больше, чем ему определено по заданию. Вот почему сюжет равен сюжету, характер — характеру, стиль — стилю. В этом «Пушкинский дом» есть нечто прямо противоположное поэтике Платонова, у которого слово богаче любого смысла, вложенного в него не только читателем, но и самим автором.
Наконец, создание романа-музея не дает эффекта одомашнивания культуры, эффекта, позволяющего автору чувствовать культуру, «как собственные штаны», уйти от литературности. На битовский роман оказывают сильное давление токи хрущевской «оттепели», информационного бума, политической свободы. Вот почему романное слово Битова стремится к самоочевидности, порой к обидной банальности.
При всем том памятник «шестидесятничеству», этой странной эпохе, когда жизнь клали на заужение брюк, раздвигая рамки свободы (о чем прекрасно сказано в романе), необходимый историко-литературный монумент, возведенный — надолго?
1988 год
В пустыне слов
Нет, в самом деле: обязательно ли литературоведу уметь писать? То есть обязательно ли ему обладать литературным дарованием? Мне скажут: это весьма желательно, да-да, это просто замечательно, когда литературовед умеет писать: изящный слог, живое слово украшают его труды и веселят сердце читателя… Позвольте, перебью я, но мы снова уходим от прямого ответа, мы опять уклоняемся в сторону желательности, в сторону желательной необязательности: хорошо бы, конечно, но и так не беда… А я говорю: беда.
Ведь желательно уметь писать всем, кого профессия заставляет сочинительствовать на бумаге… Решительно всем, даже составителям правил уличного движения. Но литературовед существенно отличается от иных, волей-неволей пишущих ученых, ибо литературоведение — это не только наука о литературе, но и род литературного труда, требующего, по определению, особого «чувства слова», особого отношения к слову. И если мы об этом порой стали забывать, если в нас развилась снисходительность, граничащая с убежденностью, то это значит, что мы внутренне примирились с фигурой — скажем так — унылого среднего литературоведа, не только предоставив ему право на существование, но и в известной мере подчинившись логике этого существования.
Средний литературовед — персонаж отнюдь не мифический:
Средний литературовед никогда не выбежит на глаза читающей публики голеньким и безоружным; напротив, он весь в броне. Ему чужды псевдонаучные галлюцинации и фантазии «плохого литературоведа», которого он от души презирает. Он обстоятелен, нетороплив, и метод его (в это свято он верит) научен. Я вижу его, склонившегося к столу, — зеленый абажур, книги с закладками, исписанные бисерным почерком карточки, выражение лица сосредоточенное, телефон отключен, на лбу капельки пота. Я знаю, ему трудно: это муки слова. Нельзя отрицать известных его достоинств. К примеру, я восхищаюсь его умением цитировать. Он знает, сколько и чьих цитат требуется на один печатный лист статьи: одних он цитирует по необходимости, других — для самоутверждения, третьих — на всякий случай (не помешает). К тому же он чертовски работоспособен и трудолюбив. Он долго шлифует свой труд, как океан шлифует камни, но не спешите ему сочувствовать — его камень не драгоценный!
Это галька, которая канет в Лету без промедления, без всплеска. Однако есть смысл говорить о ней: гальки несколько многовато.
Нескромно заглянем через плечо нашего литературоведа. Над чем он трудится? Что шлифует? Перед глазами возникнет замысловатая фраза, что-нибудь этакое:
«Процесс формирования мировоззрения писателя, на которого большое влияние оказало становление новых принципов идейно-художественного значения, происходившего главным образом в предшествующий период, сопровождался, что особенно важно отметить, углублением изображения своеобразными художественными средствами злободневной действительности, в результате чего одной из отличительных черт его романов, составляющей их идейно-тематическую основу, является всесторонний показ усиления влияния произвола чиновничества и растущего недовольства безлошадного крестьянства, характер которого характеризуется характерными чертами эпохи».
Наш литературовед перечитывает написанную фразу один раз, другой и остается… недовольным. Кажется, он несколько погрешил против законов стилистики. Придется ему расстаться с любимейшим словечком «характерный», с этой незатейливой палочкой-выручалочкой, к помощи которой он прибегает в своих монографиях от 100 до 300 и более раз (не верите — посчитайте!), заменить «характерный», ну, допустим, на «типичный» (тоже красиво!): «типичными чертами эпохи». Ну вот, теперь совсем другое дело!.. Теперь, правда, недоволен читатель. Он скажет, что это не фраза, а бред сивой кобылы, и вообще… откуда эта фраза? Придется сознаться, что ниоткуда, что я ее сам придумал, свалив в кучу наиболее характерные слова из лексикона моего героя.
Откуда взялся этот тарабарский лексикон? Чему он обязан? Думаю, понятию о нормативности. Нормативность — девиз нашего литературоведа. Он человек штампованного языка и штампованных мыслей. На том стоит. Тем хуже. Литературоведение — больше, чем профессия, это призвание, устремленное на вечные и бескорыстные поиски сущности литературы, и нормативность здесь не добродетель, а порок и обуза. Не знаю, что первичнее в нашем литературоведе — бессилие языка или мысли. Очевидно, одно сплетено с другим. И крепче всего — в штампе.
Что такое штамп? Это омертвевшая кора языка, сквозь которую не проглядывается личность пишущего. Ну и прекрасно, что не проглядывается! Среднему литературоведу именно это и нужно. Штамп оказывается для него важнейшим средством самозащиты: свое неумение писать и самостоятельно думать он искусно скрывает, пользуясь отчужденным языком, за который он не несет никакой ответственности. Иначе говоря, пишет он и одновременно не он, а некое оно.
В результате возникает анонимный, наукообразный (еще лучше его назвать: паукообразный) стиль, которому непонятно когда и за что присвоено звание «академический». И точно также, как театр, удостоившийся подобного звания, находится в более выгодном положении, нежели обычные театры, академический стиль нередко теснит ненормативные формы выражения. Так из самозащиты наш литературовед переходит в наступление. Он агрессивен и честолюбив. Он упрекает своих коллег, которые пишут и мыслят иначе, чем он, в «маньеризме», «пустом оригинальничанье», отсутствии «научного, комплексного подхода» и прочих грехах индивидуального творчества.
Хорошо жить на свете среднему литературоведу! Его творчество не индивидуально. Если он вдруг уедет в командировку или, не дай Бог, заболеет и будет не в состоянии дописать статью к сроку, ничего страшного не произойдет, за него допишут его друзья, ибо эти друзья взаимозаменяемы (что очень удобно для редакторов).
Давайте послушаем подлинный голос тонкого ценителя общих мест и расхожих истин, создателя глубокомысленных афоризмов типа: «Искусство не любит топтаться на месте» или: «Каждая эпоха ставит перед писателями новые задачи». Давайте подивимся виртуозности его конкретно схоластического или, может быть, схоластически-конкретного мышления. Я предлагаю читателю загадку. О какой литературе идет речь в следующем (подлинном) отрывке: английской, русской, мексиканской, японской или болгарской?
«Некий роман этого периода отличается целым рядом качественно своеобразных черт. К ним относятся эпическая полнота изображения н-ской действительности в ее глубочайших противоречиях, расширение охвата жизненного материала, создание новых социально-психологических типов, отражающих своеобразие н-ского национального характера, глубина психологического анализа, изображение общественной жизни и духовного мира людей в их взаимосвязи и обусловленности, оригинальность и сила художественного мастерства».
Читателю, который первым пришлет правильный ответ, я с удовольствием вышлю книгу, откуда взят приведенный отрывок. Не знаю только, осилит ли он ее…
Дело в том, что читать нашего литературоведа — все равно, что жевать картон, нарезанный в виде лапши. Читать его — все равно, что путешествовать по пустыне. Что за однообразие пейзажа! Песок хрустит на зубах. Вот зарядил сухой пересказ, и произведение немедленно «слиняло»: герои замерли в неестественных позах с открытыми ртами, и даже история их любви стала тоскливой до зевоты; а вот в пересказ ворвался «разбор», и началось: легкие светотени, созданные писателем, уступили место грубым и категорическим мазкам; одних героев наш литературовед на своем «страшном (действительно страшном) суде» отправил в рай, других — в преисподнюю, третьих распотрошил да так и оставил.
И хорошо еще, если все это случится в предисловии, и, не переводя духа, мы возьмемся за текст самой книги, с радостью обнаруживая, что «предисловщик» просто пошутил: не все так нудно и самоочевидно, и есть над чем подумать, над чем, если хотите, поплакать.
Предисловие — место встречи широкого читателя с литературоведением. Я знаю читателей, которые в панике бегут этой встречи. У них настолько разыгралась идиосинкразия к предисловиям, что иногда они пропускают предисловие самого автора, боясь, что в
Наш литературовед не любит и боится настоящей литературы, она пугает его многообразностью, непричесанностью, отчего он оказывается в положении директора пионерского лагеря, смертельно уставшего от детских забав и фокусов, мечтающего о том, чтобы его подопечные ходили по дорожкам парка строем под барабанную дробь от утренней линейки до вечерней.
Я вижу отличие среднего литературоведа от Дантеса в том, что он никогда не убьет Пушкина, но тем не менее с меланхолической методичностью он будет вновь и вновь покушаться на убийство, как Раскольников в том сне, когда он бил топором свою жертву и не мог зарубить. Это сон, но это дурной сон, и от него становится не по себе.
Однако у нас есть счастливая возможность справиться с наваждением, обратившись к плеяде литературоведов различных поколений, создателей новых концепций и школ, ученых, на чьих лекциях слушатели стояли в проходах, чьи книги, написанные как на «горячие» темы литературных революций XX века (вплоть до наших дней), так и на темы, казалось бы, куда более «прохладные»: литература Древней Руси, творчество Рабле или Плутарха, — не зимуют на прилавках книжных магазинов. Иные из этой плеяды, увы, уже умерли, но их тексты делают нас требовательными к себе и к другим.
Я далек от мысли, что это мое (или подобное ему) выступление может нанести роковой удар по среднему литературоведу, заставить его преобразиться или замолчать. Но сказать ему прямо, что он не благодетель литературы, не образец, не норма, а беда, не только желательно — необходимо. Вот я и говорю: беда.
1976 год
Филология на открытом сердце
Может ли хирург сделать себе операцию на открытом сердце? На нечто подобное решился Михаил Гаспаров. Академическая звезда не хирургии, но филологии, он прооперировал самого себя. Операция прошла успешно, читатель увидел редкое зрелище: открытое сердце филолога. На это больно смотреть. Можно, конечно, сказать иначе: нестандартный случай ученого эксгибиционизма.
«Я мало даю, но стараюсь еще меньше брать», — таким хочет запомниться М.Гаспаров, но он запомнится другим: работой с цитатами. Книга «Записки и выписки» М.Гаспарова — новый жанр цитатописания с беспроигрышными ходами определений: «Главным врагом русского военного флота всегда было море», выписывает автор из исторической статьи журнала «Русский вестник» за 1902 год. Гаспаровский цитатник, естественно, фрагментарная книга, написанная по заветам Шестова и Розанова. В алфавитном порядке, который ни что иное как право и пародия на систематизацию, описано все: тяжелое детство с явными следами унижений, забитые и полузабытые коллеги, светлые личности. Здесь сведение счетов как с историей, так и с культурой. Фрагментарность, на сей раз, — признание в том, что российская культура разбилась вдребезги. Эксгибиционизм — бунт против пределов науки, организованный по правилам постмодернизма, в котором автора трудно упрекнуть. М.Гаспаров выставил себя жертвой: в его представлении у человека есть одно неотъемлемое право — умереть с голоду. Но прежде, чем это сделать, человек имеет право на суждение. Тем более, замечательно умный человек, как Гаспаров.
Сквозь занимательность текста — свода окололитературных анекдотов и сплетен, который порадует многих любителей словесности, — просматривается знакомая «до припухших желез» печаль мировоззрения. Гаспаров рисует картины неискоренимых человеческих пороков, плохо сбалансированных редкими вспышками таланта. Возможно, в качестве самозащиты, как истинный филолог он закавычил весь мир. Если неуемная эрудиция, прокачанная по каналам здравого смысла, работает на отчуждение от социума, тогда понятно. Ирония спасает от инфаркта. Но если предположить, что кавычки стали защитой от жизнетворчества, то закавычивание кажется руководством по безопасному сексу. Не дай Бог, если что-то не закавычено.
Слово «бог» автор далеко не всегда пишет с большой буквы; ему глубоко чужда идея «не мир, а меч». Неудивительно: Гаспаров признается, что только раз в жизни встретился с «настоящим чудом»: им оказалась загадка акростиха у Державина. Как говорил Иван Грозный у Эйзенштейна: «Мало!» Кроме того, автору чуждо понятие «красота» применительно к природе и человеческим лицам. Ученый, посвятивший себя литературе, оказался закоренелым агностиком. Я бы даже сказал: воинствующим. Филология в таком случае становится делом вкуса. Чем вкуснее, тем гениальнее. Загадка творчества уперлась в ремесло. Или в мастерство — различие здесь минимальное. Даже в лучших своих образцах филология неуверенно позиционирует себя между гурманством и всеядством.
Писатели сидят в кавычках, как в клетке. Вот такой зверинец. В нем и греки, и акмеисты. Но иногда кажется, что звери уже проспиртованы. Все, что звери говорят в кавычках, не более, чем курьез или повтор. Все ловятся на повторении. Но особенно исторические личности: У Аракчеева уже были колхозы, а у Малюты — ГПУ. Это необходимое самоуспокоение автора на уровне интеллигентского катастрофизма. Никогда не получалось — никогда ничего не получится. Тем более сейчас, когда отмирает понятие классическая культура. Античник это чувствует лучше всех. Остается взять в собеседники достойного человека с инициалами Сергея Аверинцева и пройтись по зоопарку. Собеседник любим автором и самолюбив: «Мне так совестно тех мод, — говорит он, — которые пошли от меня…» Вроде моды на Платона. Я смотрю на мою страну: все в ней есть, только моды на Платона не видно. Несмотря на агностицизм одного и склонность к монашеству у другого, у собеседников общие вкусы (значит, Бог не так и нужен с эстетической точки зрения?): им нравится Мандельштам, но не очень — Ахматова. Ее Гаспаров по всей книге цитатами давит: тщеславная. Цветаева — истеричка. Поздний Пастернак — никакой. Бахтин — предреволюционный нигилист. Зато хороши Лесков и Щедрин. Все это неловко читать. Во-первых, кто судьи? Когда умер Брежнев, пишет М.Гаспаров, во время Андропова в одном профессорском доме закрылись регулярные беседы по семиотике — мало ли что. Вот вам и семиотика. А, во-вторых, когда, действительно, пожар, нехорошо давать доступ к пожарной лестнице согласно поведению жильцов. Зато к Бродскому, с которым автор имел счастье беседовать, отношение восторженное, даже подобострастное. За честь общения с гением заплачено своим собственным удовлетворенным тщеславием.
Судя по книге М.Гаспарова, ключ к литературе не найден. Литература, в самом деле, идет не «отсюда» в никуда, а «оттуда» мимо нас. Она непознаваема и даже не в ладах с логикой очевидного дарования. Она нередко очень дика и порой ничего не желает знать об эрудиции. Она — отклонение от всякой фиксируемой филологией меры. Собрание умных писателей — только часть дела. На дореволюционной башне у Вяч.Иванова, им всем, у кого было много свободного времени (в обоих значениях), не удалось предотвратить грядущего хама.
Де Голль как-то сказал о Сталине: маленькие
Творец — не мастер
Оплакивать кончину гения — дело метафизически неизведанное. Скорее, гений мог бы оплакать каждого из скорбящих по принципу принадлежности к вечности, скорбящим неведомой. Разница в сроках смертной даты с такой точки зрения во всяком случае минимальна. Гений — тот самый умирающий и неизменно воскрешающий бог, проследить за судьбой которого способно лишь чувство восхищения. В своей жизни, насмотревшись на людей немало, я знал только одного гения — им был Альфред Шнитке. Можно было бы даже сказать, что мы дружили, но теперь я говорю об этом с еще большей робостью, чем прежде. Гений есть чистое предназначение и предел отпущенных людям возможностей. В разговорах со мной Шнитке открыл мне два основных закона творчества, что, понятно, низвело другие формы общения до уродливых форм социальной забавы и если не ввергло меня в немоту, то лишь потому, что в жизни есть вещи, которые Паскаль снисходительно называл «отвлечением».
Шнитке считал творческий акт искажением первоначального замысла, поскольку человеческое несовершенство неспособно превратить сочинительство в отражение первородной энергии, но может в лучшем случае лишь угадать, услышать и намекнуть на нее. Этот высочайший провал человекобожеских претензий насмерть убивал всякое представление о творческом честолюбии, и разъевшиеся от тщеславия таланты кажутся мне с тех пор гротескными видениями.
Второе, о чем говорил Шнитке, сводилось к тому, что художник не в силах преодолеть стену между культурой и метафизикой путем непосредственного мистического действия, но, если повезет, может пройти сквозь нее, занимаясь своим профессиональным делом: композитор — через музыку, писатель — через слово. Это сильно остудило мои «кастанедоидальные» позывы, да и все прочие соблазны сиринов New age'a несколько померкли.
Шнитке, по-моему, доказал простую для гения, но болезненную для общего восприятия мысль, что творец — не мастер, даже если он способен решать самые сложные технологические задачи. В мастере есть фундаментальная опора на собственное умение, можно даже добавить, свою философию жизни, в то время как художник способен увидеть изменчивость всякой истины, неизменно выраженной в символе. Этот релятивизм предпоследних слов в произведениях гения кажется ускользающей для сознания иллюзией мировой шаткости, хотя, скорее всего, она предвещает возможности новых откровений.
Ум Шнитке поражал меня своим аристократическим демократизмом. Преисполненный до болезни истинной радостью жизни он получал удовольствие от жизненного разностилья. Никогда не забуду, как мы просто покатывались с ним от хохота, когда разрабатывали проект оперы «Жизнь с идиотом». Наблюдавший за нами Борис Александрович Покровский решил, наверное, что у нас поехала крыша. Но, окруженный поклонниками и исполнителями, Альфред был, по большому счету, одиноким человеком.
Смерть Шнитке ничего не способна изменить. Дело не в том, что он сильнее смерти. Но он задал творчеству такие высокие требования, что творчеству надо будет ждать очень терпеливо, пока не явится новый Шнитке.
Гавриил — лучший друг живописца
Я знаю, что здесь это есть. Я только не знаю, как объяснить это «это», не прибегая к ремейкам из домино приблизительных слов. Неуловимость — всегдашнее оправдание. Высокое или худое, судя по обстоятельствам. А отмахнуться можно по-разному, но я бы все-таки предпочел отмахнуться крылом архангела, назвав его по имени Гавриилом.
Тогда и стиль, и энергия лягут рядом, как две собаки с высунутыми языками, как они лежат в этих картинах: энергия и стиль. Важно, что это новость. Неважно, что это скорее всего лишь начало благого вестника, благой вести, благого образа. Гавриила либо нет, либо он есть, а его маскарад если и имеет отправную точку, то она не совсем предметна, во всяком случае, в качестве предмета разговора о тонкостях миллиметровой бумаги.
Здесь живет Гавриил.
Он может улететь, вот на том самолете, но это только подчеркнет его присутствие. И слезы тоже подчеркнут его присутствие.
Здесь живет Гавриил.
Здесь его дом.
Здесь его любят.
Он может быть розой, вами, мной.
Рискованное искусство
Весь XX век искусство пугало людей всякими ужасами. Это был путь тревоги, где поставлено много вопросов и почти не дано ответов. Публике предлагалось признаться в собственном ничтожестве: она не справлялась, не понимала, что от нее хотят, не переваривала новой культурной пищи. Ее рвало от философии жизненного абсурда, святотатства, чрезмерной сексуальности, словесного издевательства. И то, что публику рвало, искусство считало своей победой. Чем больше блевотины, тем лучше. Это стало почти каноном.
В советской России друзья литературы и искусства блевали совсем по другому поводу, и честным людям очень хотелось знать правду. О том, что есть правда, они в основном знали по классической литературе и думали: правда едина. Когда цензура ушла, быстро выяснилось, что правды нет. Мы вошли в круг общей современной культуры слабыми и неподготовленными. Нам сразу померещился конец света.
На самом деле, мы оказались недалеко от правды. Искусство XX века мучалось тем, что, как сказал Ницше, «Бог умер». Оно не знало, что умер не Бог, а то представление о нем, которое существовало на Западе многие столетия. Болезнь богооставленности фактически стала основной, хотя и подсознательной, темой. Новые источники религиозной энергии до сих пор не обнаружены, и западная культура, эстетически почувствовав исчерпанность темы отчаяния, решила самораспуститься. Нынче она уходит в зоны моды, стилистических решений, спонтанного жизнелюбия и выделяет адреналин за счет побед в поверхностных конфликтах.
Но есть писатели, художники, кинорежиссеры, которые не перестали отчаиваться. Их по-прежнему ломает от глобальной незащищенности человека. И здесь возникает тема Софьи Купряшиной. Ее тоже ломает. Конечно, легче всего ее упрекнуть в чернухе и во вторичности. Но это будет недобросовестным решением.
В свои 34 года Соня написала много рассказов, которые тянут на книгу, наконец собранную и изданную. Соня пишет о «дне», что для русской литературы, не ново. Новое, скорее, в том, что «дно» для Купряшиной в нас самих, и оно-то бездонно. Соня выворачивает наизнанку интеллигентные представления о моральных ценностях не ради эпатажного наезда на читателя, а потому, что сложившиеся стереотипы ей кажутся мерзкой фальшью. Она готова предоставить как доказательство жизненный опыт: свое знание пьянства, проституции, неудачного интеллектуализма, безденежья, трафаретного литературного образования, семейных скандалов, мокрые грезы о «волосатых яичках» любимого человека и реальные муки
Добрый российский читатель, до сих пор сохранивший иллюзию, что литература учит, как жить и зачем, может задаться глубокомысленным вопросом, насколько идеи Софьи Купряшиной продуктивны. Это и будет его изначальной ошибкой. Тексты Купряшиной надо воспринимать как «рискованное искусство», литературный полигон не для подражания, а для осознания нашей умственной окаменелости. Застой в голове мало кем преодолен. Французский термин «рискованное искусство» (Part risqué) вошел в художественный обиход XX века как щит для защиты жизни от слишком крутых экспериментов. Как всегда культурология стремится сдержать интеллектуальный натиск художественного явления, загнать его в угол амбициозной провокации. Но правда где-то посредине: эпатаж художника, зовущего в пропасть, «работает» только тогда, когда пропасть реальна.
У Купряшиной есть своя искренняя женская бездна.
Если рассказ «День рождения» в духе московского концептуализма пародирует детские «парадизы» соцреализма, и твердая задница учительницы торжествует над ежом ради горького смеха, то «Один день Серафимы Генриховны» (названный скорее небрежно, чем пародийно) написан в знак примирения с жизнью. Фарш жизни неделим на добро и зло. Серафима Генриховна продеградировала до основания; это и воспринимается как завидный идеал. Здесь достаточно много авторской идеологии, связанной с традицией: надо жить по продуманным схемам, по прожитым мыслям. Но после «аквариума» вытрезвителя Серафима готова почти на индийские омовения: на рассвете «она зачерпнула воды из Москвы-реки и попила… Потом она села на нижнюю ступеньку и помыла ноги в воде, тщательно протерев их после юбкой».
В «Ванде» место действия настолько отчетливо неопределенно, что легко догадаться: весь мир — дурдом. В помутненном сознании бедной Ванды единственной формой сопротивления этому миру может стать тотальный отказ от нормы. Норма — аналог смерти, даже если речь конкретно идет о свежем постельном белье или стиранном лифчике. Достоевский называл норму «всемством», имея в виду: «все мы». Норма в лице многочисленных врагов Ванды считает, что все и всех надо и можно перевоспитать, а дурь — «это пройдет». Расхожая философия «все будет хорошо» врет: спокойно, ничего хорошего не будет. Вокруг Ванды доносчики, предатели, похотливые козлы — возможно, ей так же не повезло, как «всем нам». Ей пятнадцать лет, а, может быть, сто — какая разница, если возраст обезображен бытом и быдлом. Ванда делает сильный выбор: находит себе «учителя» по фамилии Макаренко, не исключено, что он «тот самый», из советского бреда, а, может быть, нет. Во всяком случае, он объяснит Ванде, зачем женщине нужен клитор, а если у кого есть сомнение, зачем объяснять, то вопрос не к Купряшиной, а к себе. Макаренко и Ванда умирают, у каждого из них есть, как водится, на это свои резоны.
Рассказы Купряшиной — смешные и чистые. Смешные — поскольку главным героем рассказов выступает русское слово, умеющее выжить в любых условиях при условии авторского таланта. Чистые — потому что грязь жизни у Купряшиной побеждена «рискованным искусством» видеть моральную фальшь. А за ответами идите куда-нибудь подальше.
Невинный свет
О Крыме хорошо писать осенью, в скучный дождливый день, медленно созревая мыслью о том, что я туда непременно вернусь следующим летом, чтобы снова понять, на какие элементарные частицы распадаются понятия «отдых» и «красота». Если вы везде были и вам надоели все знаменитые курорты мира от Италии до Мексики, есть смысл съездить в Крым. Если вы еще нигде не были, есть тоже смысл поехать летом в Крым. Крым примиряет пресыщенность и неискушенность. Основа отдыха — выпадение из реальности стереотипов. Отдых заключается не в том, чтобы сверить, насколько описания в туристическом гиде совпадают с тем, что вы ожидаете увидеть перед собой, будь то Таити или Тибет. Отдых есть воссоздание невинности.
Крым — невинен. В этом его несравненное обаяние. Крым не умеет себя продавать, рекламировать, восторгаться собою. Ему до сих пор кажется, что его сухой степной воздух, пахнущий травами и цветами, его мягкие приморские горы, защищающие зигзагообразную полоску бесконечных пляжей и бухт, его спокойный летний зной вторичны по сравнению с какими-то бесценными жизненными красотами. Так выпускница средней школы, глядя в модный журнал с фотографиями кинозвезд, тоскует о настоящей жизни, не ведая о том, что ее красота проста, немакияжна, первозданна. В своей невинности Крым, по счастью, еще не создал банальную инфраструктуру развлечений, не организовал обычный конвейер туризма. Вы сами вылепите в Крыму ту форму отдыха, которую захотите.
Туда не надо ехать с надеждой на первоклассные гостиницы — успокойтесь, их там нет. Отдых в Крыму — это бродила в горах, шашлыки, медовый загар, вино, татарские забегаловки, арбузы, кактусы, встречи с людьми. Лучше даже не ехать в шумную Ялту, на южный, более эмансипированный кусочек Крыма, а податься в полустепной Восточный Крым, бросить вещи в неприхотливой гостинице в Феодосии, бывшей колонии древних греков, и, захватив с собой спальник и немного денег, махнуть в Коктебель в поисках диких пляжей. Коктебель — культовое место русской культуры, на разные голоса воспетое поэтами. Вообще Крым — представление русской культуры о свободе чувств и желаний.
Именно такое ощущение жизни вы обнаружите в нудистском раю под Коктебелем, в Лисьей бухте, где по ночам разнообразные веселые эксцентрические личности жгут костры, бьют в барабаны и поют под гитару. Эротика Крыма — не во вседозволенности, а в недозволительной в нынешней Европе открытости общения, в человеческой близости душ и тел, что в сущности предвещает любовь или хотя бы склонность к переписке. А Судак? — городок с генуэзской крепостью, похожей на недоигранную шахматную партию. От древних греков и генуэзских торговцев до татарских аборигенов с остро-сладкими лицами и последнего российского императора тихая слава Крыма состояла в особенной гамме света. Городок так и называется — Новый Свет. Там в высоких гротах новый мир света, смесь светло-серой краски Нормандии с фиолетовыми галлюцинациями Средиземноморья; там князь Голицын бросил вызов французам — создал местный вариант шампанских вин, и Николай Второй, возможно, перед большевистским расстрелом в Сибири вспоминал, как он приплывал туда на своей яхте, пил шампанское и шел по тропе, которая в его честь даже при Сталине все равно называлась царской.
Татарский, русский, украинский Крым. Невинности Крыма хватило на всех. На вас и на меня ее еще тоже хватит.
2001 год
Модная австрийская «мохнатка»
Если считать, что основным
Эта так называемая «мохнатка» и оказалась теперь единственной серьезной телесной валютой для покупки успеха (ни грудь, ни ноги, ни голова больше не котируются), и сама Елинек — не исключение. Другое дело, что здесь надо действовать осторожно и продавать «мохнатку» так, чтобы нашлись не просто массовые читатели, не отличающие собственную похоть от la joie de lire[12], но и подлинные эстеты-ценители.
Однако неплохо продается и революция, и если мой парижский приятель, бывший друг советских диссидентов, вынужден в свои 50 лет читать своим придуркам-студентам лекции о романе Максима Горького «Мать» с учетом, что это их любимое произведение, то значит, наверное, лучше всего ввести революцию, как член, в «мохнатку», что хоть и общее место, но таков рынок.
Конечно, уже с самого начала это совокупление у Елинек не получилось, хотя я терпеливо ждал, что роман «Любовницы» перерастет по ходу текста в роман «Мать», и какой-нибудь лесоруб не только расстегнет свои штаны, но и поднимет красное знамя, организует забастовочное движение, завалит дороги стволами спиленных деревьев и забросает полицейских пустыми бутылками из-под пива. Там даже есть сладкая гимназистка Сузи, как будто из русского романа начала XX века, которая мечтает поехать куда-нибудь туда, где есть голодные, и накормить их булками и своей «мохнаткой», но — время упущено, социалистические идеалы, как подол, забрызганы реалиями Восточного блока, из которого текут только гной да тоска, олицетворявшиеся на секунду в коллективно-расплывчатом образе работниц-иммигранток. Впрочем, то, что революционный фермент бродит в Елинек не хуже, чем в Сузи, было настолько очевидно, что я прочел «Любовниц» как социальный роман, с которым случилось женское горе — выкидыш. При всем авторском желании сохранить революцию, она выпала из романа по причине того, что не нашла там своего физиологического места, не смогла укрепиться, в результате чего осталось впечатление авторской фрустрации, которую Елинек постаралась разогнать неброскими красотами стиля, выданных читателю ровно на рыночную стоимость книги, о чем и было сказано умным автором с циничной дерзостью рыночной торговки для обольщения вышеуказанных connaisseurs.[13]
Увидеть же все остальное мне помешали исторические обстоятельства. В Москве Елинек никому неизвестна и скорее всего не будет известна и впредь. Моя охота за ее предполагаемыми текстами на русском языке проистекала в особом жанре. Я позвонил в Главный Каталог России по иностранной литературе, где ее имя не значилось среди книг, но зато мне предложили десяток чешских авторов разных времен с той же фамилией на чешском языке и даже настаивали, чтобы я с ними ознакомился. Неловко отказавшись, я отправился в толстый, с большими советскими традициями, журнал «Иностранная литература». Местные эрудиты, спасибо им, имя вспомнили, но сознались, что печатать ее отказались. А кто печатал? Тогда позвонили одной их редакторше, известной своими изысканиями в черной магии, — и та продемонстрировала свое искусство. Она сказала, что роман Елинек случайно находится в ее рабочем столе. Когда мы открыли стол и нашли роман, моя вера в черную магию утвердилась настолько, что я не знал, реальна ли эта книга или же просто следствие ее чар, сложивших текст по собственному желанию. Так что, строго говоря, несмотря на то, что в книге есть выходные данные, свидетельствующие, что она напечатана в Петербурге в 1996 году, я не берусь утверждать, что прочел настоящую Елинек, тем более, что там петитом загадочно сказано: «Тираж без объявления» — то есть, может быть, и один экземпляр. Вот почему, когда поклонница черной магии сама позвонила мне домой и попросила упомянуть, если я буду что-то писать, имя переводчика, я из суеверия немедленно подчинился и — объявляю: Александр Белобратов. Кроме того, добавила она, русский текст «Пианистки» (см. замечательный фильм по этому роману) также находится в ее столе, правда, это только начало и, естественно, в рукописи — но я по осторожности отказался снова лезть в ее стол. Мало ли что там еще можно найти.
Пушкин и рок-н-ролл
Если раньше кризис романа определялся представлением об исчерпанности его форм, то теперь при отчетливом представлении о том, что роман еще далеко не исчерпан, кризис литературы обусловлен падением к ней интереса, утратой ее привлекательности.»
И.Сталин «Марксизм и вопросы языкознания»
«Ван Гог доступен каждому идиоту. Эгон Шиле висит повсеместно на стенах студенческих общежитий от Вены до Сан-Франциско. Стравинский — законодатель. Если ИЗО и музыка нашли свой язык, состоялись как самостоятельные дискурсы и самовыразились настолько, что коснулись собственного дна, то роман не нашел самого себя. По-прежнему это чтиво. Роман ничем не отличается от письма к маме с Южного берега Крыма. Всё — то же. Все курортники — писатели. По крайней мере дважды на протяжении XX века литература поднимала мятеж. Ей тоже хотелось обрести собственный дискурс, автономный и самодостаточный. В России был «серебряный век», кончившийся абортом. Сейчас кончается таким же абортом российский постмодерн. Революционные попытки необратимого преобразования романа так и остались разрозненными попытками. «Джойс» как литературная валюта Запада тоже девальвирован. Тон задает банальный вариант психологической écriture.[14] Он навяз в зубах, но именно он диктует правила литературной игры mainstream'а. Неудавшиеся революции порождают реакцию. Литература наказана за утраченную энергию. Наказание переходит в высшую меру ее ликвидации. Опять начинается письмо к маме. Но на этот раз письмо не будет дописано. Литература подохнет под забором от нехватки энергии. Прощай, мама!
Жанр романа до сих пор разработан
Сейчас, когда в компьютерной сфере разрабатываются технология и философия виртуальной реальности, позволяющей в перспективе гибко и глубоко познавать мир как со стороны, так и изнутри, роман можно будет скоро сдать в архив. Роман как рыночный товар однобок, одномерен, попросту говоря, убог. Его энергетика не отвечает требованиям времени.
Поп-музыка оказалась куда более зажигательным и адекватным жанром. По этому поводу можно пролить много слез или иронически посмеяться над глупостью мира, но это ничего не изменит. Молодая российская критика бесится не напрасно. Она понимает, что старые формы одряхлели, и, как напалмом, выжигает устаревшие формы безудержным стебом, но стеб захлебывается в литературной рутине.
В компьютерной графике звук уже готов создать модель идеального исполнителя. Объявлен балетный «переворот»: хореограф садится за компьютер, чтобы предопределить наиболее верное движение танцора. Еще раньше за компьютер сели кинорежиссеры. Компьютерная графика помогла Спилбергу найти вероятный способ полета динозавров. Детское кино и компьютерные игры оторвались от взрослого искусства, предвещая некоторые формы будущего.
Это еще детский лепет. Но это также и метафора. Интерактивное искусство завернуто в пеленки. Однако — началось. На фестивале интерактивной медии в Лос-Анджелесе я видел компьютерные фильмы, которые дают зрителю возможность подобрать то или иное продолжение, в зависимости от его характера или настроения. Так, герой наносит страшный удар кулаком в морду бандита, и вслед за этим зрителю решать самому, что случится. Сегодня бандит погиб, завтра он убежал, вчера он нанес сокрушительный удар по морде самого героя.
Из таких перипетий на продолжении фильма возникает бесчисленное количество вариантов, а следовательно, фильмов. Но герой в фильме не только сражается с бандитом, но и целует героиню. И здесь дело приобретает еще более крутой оборот.
Новое всегда угрожающе. С интерактивными видами искусства в конечном счете будет сложно справиться разуму, поскольку они будут закладывать в память и программировать его собственные реакции на них. Значит, обеспечен свободный вход в подкорку. Специалисты считают, что контроль, вплоть до цензуры, будет необходим. Любовная сцена спокойно превращается из сопереживания в переживание. Зритель будет введен в компьютерный фильм не только в качестве режиссера, но и действующего лица. Он может отбить героиню у героя, если он психологически окажется сильнее и физически привлекательнее его, он также сможет вступить в непосредственный любовный контакт с героиней. То же самое можно сказать о деловой встрече, когда бизнесмен внедрит себя на экран компьютера в качестве полноправного члена диалога, находясь дома. Но особенно уязвимыми будут формы шоу-бизнеса, которые имеют отношение к инстинктам. Можно будет почти полностью запрограммировать фантазмы, связанные с сексуальной жизнью, тем самым придать порнографии неопровержимые формы.
Во всяком случае, по словам Джерона Лениера, информатика изначально есть отчуждение от реальности, а следовательно, она предрасположена для сознания собственной реальности. На мой взгляд, то же самое стоит сказать и о символе, ибо даже на самом примитивном уровне понятие «стол» отчуждает нас от любых реальных столов. Однако, по мнению Лениера, наступает конец эпохи символов, поскольку визуальный ряд находится в противоречии со словесной символикой.
Молодой, ему около 35 лет, создатель виртуальной реальности в современном значении слова (само понятие далеко не ново, употреблялось в XIX в., я встретил его, например, в книге Данилевского «Россия и Европа»). Тяжеловес, весящий больше ста килограммов, с длиннющими вьющимися волосами, которые он заплетает в мелкие длинные косички на манер африканской красавицы, с волоокими глазами мыслителя. В разговоре со мной он предложил рассматривать себя как представителя новой Америки. Вступил со мной в спор о будущем литературы. Место для разговора было выбрано вполне райское, с видом на Тихий океан, и мне показалось, что в этом раю вот сейчас совершится убийство литературы.
И в самом деле: если словесные символы могут быть заменены более прямыми проводниками смысла, которые гораздо более убедительно захватывают воображение и подчиняют себе человеческие фантазмы, то литература бледнеет и отходит на второй план, как вспомогательная музейная ценность. Конечно, она еще какое-то время способна продолжаться по инерции, как продолжается дело иконописи, обретая устойчивость на уровне умерщвленного канона, но ее значение ослабляется беспрецедентно.
Собственно, я был отчасти убежден в том же самом, и мне нужно было решить, с чем я остаюсь. Либо я являю собой представителя умирающей профессии, либо я должен признаться в том, что литература сама себе навредила и теперь расплачивается за свои грехи. Вопрос: какие?
Литература присягнула на верность массовому читателю, хотя уже давно было ясно, что она не успевает на этом пути, оставаясь позади сначала кино, а затем телевидения. Но это были еще детские переживания, поскольку она выигрывала в философском плане и оставалась единственным поставщиком сознательных и подсознательных образов, выраженных словесно. Утраты были скорее количественные, чем качественные.
В новом случае с виртуальной реальностью, хотя ее прогресс определяется пока что скорее технологической новацией, нежели эстетическим открытием, дело, кажется, поменяется радикально. Ясно, что угроза идет со стороны исчезновения автора. Искусство вновь подбирается к средневековой идее отражения высшей реальности посредством автора или авторов как медиумов. Утомительный субъективизм самовыражения действительно помеха для постижения смысла — в результате развития авторского тщеславия, которое, если вспомнить Киркегора, достигает размеров печени страсбургского гуся, специально откармливаемого для паштета.
Постмодерн был и пока что еще остается единственной альтернативой искусству самовыражения, поскольку скрывает автора под одеялом наемных стилей, заставляя их интерактивно участвовать в созидании более или менее адекватной модели мира. Но постмодернизм все равно оказался скорее защитной реакцией на процесс деградации культуры, то есть достаточно консервативной, а в иных случаях консервативно-романтической идеей сохранения истины без ее эксплицитного обнаружения. Поэтому меня не удивляет переход целого ряда постмодернистских писателей на позиции морального консерватизма. Но этот переход меня также не устраивает по простой причине: он закрывает сферу будущего.
Конструкция реалистического романа запрограммирована заранее, и божественная позиция автора — лишь форма литературной условности, включая моральные игры. Приходится все-таки идти от постмодерна вперед, а не назад, как это, кажется, собралось делать целое поколение новых русских писателей — эта легкая, вялая кавалерия, почувствовавшая исчерпанность постмодерна с его реальными и фантастическими ужасами и прорывами вглубь и предложившая (высидели, выдумали) все то же письмо к маме.
Наша национальная боязнь нового и неверие до последнего момента в
Джерон Лениер мыслит общими категориями. Он нашел литературе место вспомогательной формы энциклопедии: автор читает своим голосом неважно что для видеодемонстрации литературных приемов и моральных обязательств. Эта роль мне ой как не понравилась. Я пытался направить наш разговор в сторону новых возможностей литературы и наткнулся на вежливый скептицизм. Когда же я попробовал заговорить о том, что литература в принципе готова к интерактивной соревновательности, Лениер отмахнулся: он не любит романов о виртуальной реальности. Ну да, это все равно что писать романы на тему теории относительности. Дань научной моде.
Но есть, my dear friend[15], и другой ход. Есть литература, которая вбирает в себя теорию относительности, не иллюстрируя ее, даже поплевывая на нее, как условие своего существования.
В сущности, речь идет об исчезновении автора, который всем слишком намозолил глаза. Насколько возможно сделать так, что автор станет одним из читателей своей книги, расставшись с написанным текстом, то есть перевернет представление о субъекте современного письма? Теперь я думал о том, что автор, который способен создать текст с бесконечным количеством интерпретаций, по сути дела, адекватно представляющий собой жизнь, оказывается совсем не в униженном, а, напротив, в соревновательном состоянии с интерактивными видеоискусствами.
Дело не только в том, что мне как писателю жалко расставаться с писательством. Интерактивной компьютерной графике я предлагаю конгениальную интерактивную литературу, они не сожрут друг друга.
Писатель может быть продолжением слова, что он иногда и пытался делать (чем, в сущности, ему и надлежит быть), но в основном безуспешно. Автор же должен уйти. Роли пророка и учителя жизни исчерпаны.
Литература — как старинная мебель: ее можно во время войны сжечь в печке и бить ею своих врагов, но нельзя думать, что это — ее назначение. Антикварная мебель не моральна и не аморальна, она стоит как мебель и стоит. Она создается по своим собственным законам, описать все это очень трудно, хотя, казалось бы, — безделушка… У нас идеи сдвинулись, съехали, как шапка на затылок, — русский литератор приобрел залихватский вид. Я думаю, это цинизм — использовать литературу во внелитературных целях, хотя с этим тоже вроде бы надо мириться… Как со всем тем, что характеризует всеобщую слабость жизни, нерасторможенность ума. Я вовсе не хотел бы (мне это не под силу) убить литературу в ее проповедническом значении. Мне просто кажется, что проповедничество заняло такое место, что оно убивает литературу.
Единственным выходом для продолжения литературы становится создание такого текста, когда он включается в интерактивную связь с читательским сознанием. Читатель сам моделирует смысл текста, исходя из себя и в этом моделировании обнаруживаясь и обнажаясь. Обнажение читателя, когда его восприятие смысла, без авторской поддержки, оказывается главенствующим, есть форма обнаружения онтологических стереотипов.
Растворяясь в собственном тексте, автор предоставляет читателю возможности самому отделить явь от сна и фантазм от реально случившегося. По сути дела, происходит расщепление энергии текста, который лишается своей одномерности и выживает за счет оплодотворения в читательском сознании. Конечно, тексты прошлого тоже, бывало, прочитывались неоднозначно: блоковская поэма «Двенадцать» оказалась за гранью деления на красных и белых, как, впрочем, и первый том «Тихого Дона». Есть старые формы преодоления одномерности.
Литература выживет, если основные этические и эстетические категории будут вобраны в текст в качестве виртуальности, то есть никогда не реализующейся, но реальной возможности. Литература выживет, если читатель… Да, но опора на читателя — это утопия. Слабость литературы становится следствием пассивного читательского сознания, поверхностного чтения, чтения для удовольствия, развлекательности. Белый жаловался на то, что современные ему читатели предпочитают читать Гегеля не в подлиннике, а в переводе. Поколением позже Пастернак жаловался Белому, что его французский похож на волапюк. Сейчас поглупение читателя становится похожим на потепление климата на Земле — явлением необратимым и неуправляемым. Оно не связано ни с советской властью, ни с рыночной экономикой — оно напрямую связано с тем, что объединяет Россию и Америку, — торжеством массового, сознания, предсказанного Ортегой. Меньшее из всех социальных зол, демократия, как показывает американский опыт, оказалась враждебной культуре, и в первую очередь литературе. Это оглупение будет продолжаться и впредь, именно оно определит облик человека будущего, потребителя и наслажденца, кастрированного демократическим устройством.
«Хотя проза, несомненно, проживет в какой-либо форме больше, чем кто-либо из ныне населяющих эту планету, тем не менее как центральный элемент нашей культуры среднего класса проза есть дело прошлого, особенно серьезная проза», — вот дословный лозунг американской прессы.
Угроза роману исходит от развития высокой технологии в условиях тотальной глупости.
Вряд ли литераторы должны уходить в читателей, как народники шли в народ. Читатели должны плясать и пьянеть от чтения, а не дохнуть от скуки. Но для того, чтобы пьянеть от чтения, надо сосредоточиться, а они, суки, не сосредотачиваются. Они распустились. Литературе фатально не хватает энергетийности. Пушкин — наши все четыре «Битлз». Один Пушкин равнялся целой рок-группе. А теперь четыре поэта равны в лучшем случае одному «битлу». Выходит, шестнадцать поэтов равны исполнителям «Yesterday». Но кому, спрашивается, нужны шестнадцать дохлых поэтов?
Остывание литературы происходит у меня на глазах. Само слово «литература» начинает звучать одиозно. Еще только что, буквально вчера, писатели подписывали свои книжки по всей Европе — кому теперь нужны их подписи, Джерон? Ты прав, они никому не нужны. Кому нужны их рассуждения о политике, как правило, малоудачные и подписи под политическими письмами? Какая девушка спросит их, выходить ли ей замуж или нет? Мне нужен в литературе автомат «Узи», а не допотопная винтовка-трехлинейка. Конечно, писатели ни о чем не договорятся. Их прикончат по одному, и в основном, за редким исключением, писатели — довольно противное зрелище, мне выпало счастье видеть их в большом количестве, я получал от них удовольствие, и мне их не особенно жалко. Но остывание литературы, ее энтропия меня огорчает, Джерон. Уж даже не знаю, как сказать. Я всегда был уверен в том, что литература — дело факультативное. Но когда она стала менее, чем факультативна, я забеспокоился. Мне стало не по себе. А как же Шекспир? Это тебе не бандит с кулаками, не мастурбация в потемках. Я даже приехал в Лос-Анджелес посмотреть на могильщика литературы. Ты, Джерон, большая сволочь. Мне даже захотелось сказать в защиту литературы несколько хороших, теплых слов. Ну, например: «Слово — это же все-таки связь с Богом, а что такое твоя интермедиа? Литература не совсем получилась как проект, я не спорю, я именно
В бабушке-России процесс деградации литературы может затянуться, наша бабушка не только медленно ходит, но и болеет на редкость медленно, она у нас беспомощная и с сюрпризом, с ней намучаешься, но не соскучишься; все равно это — процесс агонии. Какая бабушка? Какой Пушкин? Я понимаю, наша бабушка никому не нужна, в самом деле, кому нужна старуха? Ничего ты не понимаешь!
Мы стали брататься.
1996 год
Маленькие инопланетяне
Показательный концерт умственно отсталых детей — не умная ли это пародия на мир, в котором мы живем? Я стремился приноровить свое сознание к этому действию, пытаясь разобраться, что я действительно чувствую. Мне было мучительно неловко скорее за себя, чем за них, поскольку я понимал, что вся система моего внутреннего воспитания содержит в себе неизлечимые противоречия.
Когда они, мальчики с легкими крылышками мотыльков и девочки с большими крыльями бабочек, тяжело кружились на сцене по двое и все вместе, меня охватила мысль об хилости нормы. Мне показалось, что мир, должно быть, до дурноты иерархичен, что волны умственной отсталости идут чередой в нарушение обычного представления об единстве мира и возможности сообщения, и мы сидим в клетках наших собственных представлений, сгоряча объявленных нами беспроигрышными. Одинокий гений, не любящий глупых людей, оказывается лишь восклицательным знаком эволюции. Конечно, можно сослаться на лишнюю 21-ю хромосому, предположительную причину болезни Дауна, что как раз и отделяет патологию от нормы. Однако с точки зрения даже тех бабочек и мотыльков, ясно, что одни еще на что-то годятся, чему-то соответствуют, подчиняясь ритму, а другие безнадежно запутались в собственных движениях. Здесь на первый план проступает многообразие, и, без особого труда продлив его за рамки сцены, я увидел деление нормальных детей, такое же деление взрослых, и задумался над ролью неравенства и трудом воспитателей.
Мне они немедленно понравились. Это были элегантно, немного по-праздничному одетые женщины тридцати, сорока и старше лет, которые прекрасно отдавали команды, относились ко всему происходящему с достоинством, без лишней патетики, четко изъяснялись по-русски и могли гордиться своими достижениями. У таких воспитательниц есть особый, ни с чем не сравнимый эротический баланс телесной массы матери и командира, и не случайно они одеты похоже, в узкие юбки до колен. Судя по состоянию актового зала, костюмов выступающих детей, по общей атмосфере звенящей бедности, можно было предположить, что вчера кончилась война и завтра начнется новая, никому неведомая, а, может быть, она уже сегодня началась, и было понятно, что воспитатели борются из последних сил, истерика где-то рядом, отчаяние за углом, но профессия предложила им по мере сил этого не замечать. Такое незамечание выглядело самым сильным номером концертной программы. С другой стороны, смысл самого воспитания казался мне крайне загадочным.
Раздались аплодисменты. Родителей было совсем чуть-чуть. Видно было, что дети живут без родителей. Умиления я не испытал. Но я невольно испытал потенциальное отвращение к тем, кто испытывает к этим существам отвращение.
Потом вышел какой-то пионер и с историческим опозданием на много лет прочитал длинный стих о войне. Даже Хармс не мог бы сочинить лучшего стиха. Из разговора с соседкой по ряду я узнал, что лучше всего на этих детей действует колокольный звон в то время, как две девочки-даунки звонили в колокола, а кудрявый седой баянист, умело камуфлируя сочувствие под равнодушие, старательно наигрывал им триумфальную мелодию из Глинки.
— Кем ты хочешь стать? — спросил я 15-летнюю Свету со слабо выраженной формой умственной отсталости.
— Не знаю.
— Почему?
— Я ни хрена не соображаю, — выдавила она из себя.
Я помолчал.
— Но ты веришь в себя?
— Я стараюсь в себя верить, — ответила Света.
Собственно, вот она — драма человечества в двух словах. Лечение малоэффективно. Но в некоторых случаях помогает экстракт алоэ.
Мне захотелось придумать счастливый сценарий. У них у всех одутловатость лиц, разрез глаз, улыбки, как у Будды. Они знают больше нас, видят глубже, проходят сквозь стены сознания к чистой вере — во что?
В любовь.
Они — дети любви.
Они — маленькие инопланетяне, засланные сюда, на Землю, половым способом для человеческой связи с мировой гармонией. Они знают смысл колокольного звона, значение блаженства и святости, даже если они не совсем удачные звонари. Они видят нас насквозь, нормальных русских граждан, и умиляются нашим попыткам изображать из себя мотыльков и бабочек.
Их пытаются обратить в людей, не вдаваясь в глубокое их содержание, их хотят переправить, перековать на манер Макаренко и Мичурина.
Вот почему их учат танцевать.
Постепенно на нашей земле их станет все больше и больше. Они будут улыбаться улыбками Будд, полуоткрывать рот и излучать любовь. Оставшиеся в живых воспитательницы в черных колготках и черных юбках до колен с полным ужасом от своей зарплаты будут бороться до последнего.
Выходя из здания интерната на Малую Дмитровку, я столкнулся с двумя парами юных существ, которые целовались взасос в неосвещенном предбаннике. Дауны или нормальные школьники? Установить не удалось.
Гады-немцы
Я потерял свою интеллектуальную невинность благодаря Ницше. В Ленинграде, в начале 60-х годов. Я приехал погостить к друзьям родителей на зимние школьные каникулы, и однажды, ложась спать, взял с собой в кровать «Так говорил Заратустра». Это было старое дореволюционное издание на русском языке. В Советском Союзе книги Ницше были запрещены. Я читал всю ночь, а наутро проснулся другим человеком. Я понял: культура — опасное дело, и это веселое знание живет во мне до сих пор.
Ленинградская история тем более парадоксальна, что друзья моих родителей были мягкими либеральными советскими интеллигентами, добрейшая Белла Ефимовна занималась всю жизнь темой «Маяковский в Германии», а ее муж, побывавший в немецком плену, со временем превратился в ведущего российского фольклориста. Сильно состарясь, они приходили в ужас от всякой моей новой книги, даже не догадываясь, что их богатая библиотека стала причиной моей интеллектуальной катастрофы.
Ницше был тот самой ракетой, которая вывела меня на орбиту собственной мысли. Он развернул меня в сторону немецкой литературы, я готов был всех полюбить: от Томаса Манна и Германна Гессе до Белля, но в конце концов, любовь не получилась, и немецкие дадаисты оказались мне ближе.
Мысль о немецком духе дробит меня на части. Сама идея мне кажется манящей и отталкивающей. Я сопротивляюсь ей тем сильнее, чем больше она стремится превратиться из романтической метафоры в догматическую реальность, но
Где начинается Европа?
При сильном желании, давя неустанно на газ, из Москвы до Варшавы можно домчаться за один день. Собственно, это была несбывшаяся мечта нашего молодого шофера Максима. Дай ему волю, он бы не ехал — летел, под громы поп-музыки, в предвкушении ужина и ночлега. Но в этом путешествии целью была не Варшава, а его томительная медлительность, растянувшаяся на две с половиной недели. Получая команды притормозить, Максим чуть презрительно усмехался, подозревая обоих своих пассажиров в трусливом отношении к быстрой езде. Возможно, в чем-то он был прав. Дороги, хотя и сносные, никогда не переставали быть сомнительными, то без всякой разметки, то слишком узкими, то агрессивно ухабистыми, и его пассажирам не хватало беспечности. Они предпочитали поп-музыке беседы на английском языке, малопонятные восклицания и испытывали странную нелюбовь к полуденным пикникам.
Русский человек в глубине души никогда не считал Россию частью Европы. Европа где-то там, далеко, в Европу надо долго ехать. Если отбросить очевидности карты, умозрительная Россия — особое место, без географической принадлежности, сама по себе, почти на равном удалении от Азии и Европы.
И то, и другое — «не наше», «запредельное», но если «Азия» вызывает тревожные чувства отчуждения (отголосок татаро-монгольского ига), то «Европа» для русского уха звучит несомненно более двусмысленно. «Европа» — это, прежде всего, шик и блеск, нечто, похожее на большой начищенный самовар. Но, в отличие от самовара, «Европа» элегантна. Там всегда придумают неожиданное, «новое», но будет ли оно с русской моральной точки зрения лучше «старого»?
Идея поездки по абсолютно заезженной трассе могла озадачить не только шофера. Мы ехали по до сих пор единственной магистрали (М-1, или Е-30), соединяющей Москву с Западом. Она начинается буквально от башни Московского Кремля, и, вырвавшись на волю после деревень и дачных поселков ближайшего Подмосковья, погружается в бесконечность. Этакая березово-еловая бесконечность, при виде которой просыпаются загнанные в подсознание детские мысли о леших и братьях-разбойниках. Затем, устав от собственной дремучести, пространство срывает с себя лесистый покров, обнажается в виде бескрайних белорусских полей с хорошо прибитой в ночном небе луной, и путешественнику предлагается оторопеть от тишины и собственного одиночества.
Меня волновала не только красота маршрута, но и его высокий исторический драматизм. Я стремился объяснить моему серебристоголовому немецкому спутнику Гидо, держащему наготове свой фотоаппарат, что мы отправляемся в поездку не столько для того, чтобы увидеть конкретные достопримечательности, сколько в поисках Европы.
Я имел в виду историческую Европу, которая в течение многих веков шла волнами на Восток, со своими нравами, порядками, религией, преисполненная своей значимостью и правотой, и которая, столкнувшись с иной культурой, остановилась где-то на полдороги, выдохлась, не дойдя до Москвы.
В качестве очевидных экскрементов Европы мой спутник отметил, прежде всего, следы бесконечных войн, литовских, польских, шведских, французских, немецких нашествий, оставленных на этой дороге. Остатки крепостных валов, перестроенные после пожаров церкви, обелиски с бронзовыми царскими орлами и облупившимися красными звездами, военные кладбища, танки Т-34 на постаментах, повернутые дулами на Запад, и бесчисленные фигуры бойцов, бросающих гранаты в ту же сторону (так что, когда едешь с Запада, такое ощущение, что тебя закидают гранатами), — все это превращает восточный отрезок европейской трассы Е-30 в сплошной реквием.
Дело дошло то того, что в Хатыни под Минском — где на месте спаленной нацистами деревни установлен мемориал в память всех сожженных белорусских деревень — Гидо, чей старший брат, эсэсовец, был убит под Ленинградом, узнав о том, что во время войны погиб каждый четвертый белорус, присмирев, принес мне свои извинения за грехи соотечественников, хотя я и не белорус. Я испытал почти то же самое в Катынском лесу под Смоленском, когда стоял перед крестами, воздвигнутыми в память о тысячах пленных польских офицерах, расстрелянных по рекомендации Берии в 1940 году. Молодой заезжий поляк, вставший на колено перед памятником, вызвал у меня неприятное чувство причастности к преступлению.
В сущности, мы ехали по самой кровавой дороге в мире.
Когда мы выезжали из Москвы, шел снег. Он не только шел, но и не таял, ложась толстым слоем на еще живую траву. Было 28 сентября. Притяжение Москвы быстро, чуть ли не с каждым километром, слабеет. Ближайшее западное Подмосковье — привилегированная земля. По руслу Москва-реки за красоты лесистых холмов ее прозвали подмосковной Швейцарией. Бешеное строительство вилл размером с венецианский дворец. Старые особняки кое-где чудом сохранились в виде санаториев. В их парках под липами прогуливается правительственная бюрократия или действительно больные люди, недоуменно смотрящие на архитектурные «излишества» в виде фонтанов и кокетливых беседок, взятых напрокат из тургеневской прозы.
Подмосковные городки (их двойники мы будем встречать до самого Бреста), в основном составлены из обшарпанных хрущоб, и, на первый взгляд, избы производят гораздо более веселое впечатление. Я не встречал иностранца, который бы не сказал, увидя их: «Вот где бы мне хотелось немножко пожить!». Они оптимистически раскрашены в голубые и светло-зеленые цвета, их резные наличники говорят вроде бы о традиционном эстетическом вкусе русского крестьянина. Однако самокритичные названия, типа «Раздоры» или «Грязь», отражают напряженную, скудную жизнь деревень, где по-прежнему на колодец идут с коромыслом.
Поздним вечером, исколесив Подмосковье, мы добрались до Можайска. Оттуда в Москву каждый час ходят пригородные поезда, но этот типичный город дальнего Подмосковья (100 км от столицы), уже находится in the middle of nowhere.[16] Надежда Михайловна, пожилая администраторша единственного отеля, была крайне изумлена, узнав, что нам нужны три комнаты.
— Но у меня нет одноместных номеров! Неужели вы хотите спать каждый в двухместном номере?
Такого каприза она не встречала в своей многолетней практике. Двухместный номер стоил не более двух долларов за ночь. Это казалось ей бессмысленным транжирством.
Гостиница оказалась камерой пыток. До трех ночи кричали и пели молодые люди, в пять утра дружно заплакали маленькие дети. У зазевавшегося Гидо в момент «заселения» в коридоре стащили штатив. Он был неутешен. Надежда Михайловна сказала, что мимо нее штатив не проносили и что его нужно будет искать по номерам с утра.
Русский провинциальный ресторан поражает если не величием, то торжественностью интерьера. Он похож на прощальный зал крематория. Однако следует признать, что мы ни разу не отравились, хотя запаслись лекарствами и были внутренне готовы отравиться.
Рано
— Откуда у вас этот прибор? — вскричала уборщица.
— Не знаем, — пожали плечами дагестанцы, сидя на кроватях и кушая виноград.
Никто не протестовал по поводу вторжений, никто не ставил вопрос о неприкосновенности комнаты, все были убеждены, что власть, воплотившаяся в это утро в лице уборщицы, имеет право.
26 августа неподалеку от Можайска произошла битва. В день годовщины проводятся военные игры. Однако, когда мы посетили поле, навсегда сохранившее тайну о том, кто был победителем, оно было бело и пустынно. Столь же пустынен был и музей, поразивший меня прекрасными, благородными лицами русских офицеров и генералов.
Внутренняя война, объявленная европейской культуре под лозунгом «мир хижинам, война дворцам», отпечаталась на облике всех без исключения городов. Об этом я думал, идя по Верее, когда-то столице местного княжества в пределах Московской области. В бывшей церкви приютился продуктовый магазин, вокруг которого собрались женщины со средневековыми лицами, как будто пригнанные на массовку фильма об Андрее Рублеве. В основном, это были бабушки, словно сделанные на одном конвейере, с глубокими горькими морщинами на выразительных, усталых лицах. Их общие характеристики сильнее индивидуальных, потому-то бабушка и вошла во многие европейские языки без перевода. Чуть в стороне от женщин я замечаю двух мужиков, один в шапке-ушанке с торчащем кверху ухом, другой в кепке, курящих крепкие сигареты и рассуждающих о политике. Городские философы. Купив хлеб, они идут, махая руками, по кривой косой, безалаберной улице, от которой дуреет вестибулярный аппарат неподготовленного человека, и тонут в пространстве.
Пространство подводит русских. Его обилие. Объелись пространством. Не смогли переварить. На пространстве под сентябрьским снегом валяется много тракторов и другого сельскохозяйственного металлолома.
Над бывшим зданием партии реет сильно выцветший российский флаг. В русском городе исторический центр — это крепость (кремль) и собор, то есть власть и дух. Никакого почтения к коммерции. Главной рыночной площади изначально не существует. В книжном магазине полно книжек с соблазнительными красавицами, их рассматривают, впрочем, смущаясь. Зато охотно толкуют о ранней зиме, никто не удивляется, не огорчается ей.
Зима — главное русское время, лето — так, баловство. В Европе зима — недуг, ее нужно перетерпеть, закутавшись в шарф. Европа вся — в утверждении тепла, в стремлении к вечнозеленому. В России зима убивает волю к югу. Перелом, как это ни удивительно по своему совпадению, начинается западнее Смоленска, на русско-белорусской границе. После Смоленска постепенно наступает какой-то природный обморок, ничего не растет. На горизонте темнеет полоска леса. Она растет, приближается. Это — другое. Белорусский сухой сосновый лес, с подлеском можжевельника, уже развернут к лету, избалован мягкими зимами, такой лес можно встретить в Германии, Северной Франции. После границы начинаются в палисадниках каштаны, вдоль дороги — люпины. Вместо полусухой герани на непротертых подоконниках после границы появляется убогий призрак уюта. В городах Западной Белоруссии — розовые кусты и самшит. А в польском городе Белостоке, я видел, торговали мелким, кислым местным виноградом. Для русских это уже юг.
В Смоленской области трасса становится хуже, но все-таки сносная. Стайками, по три-четыре машины с зажженными фарами, нам навстречу гонят подержанные западные автомобили, в основном из Германии и Голландии.
Гагарин. Космонавтскую улыбку разменяли на 101-й километр. По базарной площади гуляет здоровенный парень с золотыми зубами. Надпись на груди: «Куплю золото и доллары». Гидо хочет его сфотографировать, и нас быстро окружают сомнительные типы. Их настроение меняется каждую секунду:
— Зайдем в палатку?
В палатке арбузы и девушка с побитым лицом. Нам режут по куску арбуза. С ножа капает. Вежливо кушаем. Молодой кавказец по имени Салим вынимает пистолет. Мы перестаем кушать. Молчим.
— Слушай, — говорит Салим, — сними меня с «пушкой»?
Гидо без особого энтузиазма берется за фотоаппарат. Салим целится ему в объектив. Гидо снимает. Золотые очки подскочили на лоб. Салим перебрасывает пистолет в другую руку. Гидо снимает. Салим, довольный, смеется.
— Слушай, — говорит Салим, — продайте вашего форда.
Я смотрю на часы.
— Нам в мэрию пора. К председателю. Он ждет, — вру я.
— Вас никто не держит, — говорит Салим. — Валюту не сдаете?
Качаем головами.
— Ночью не останавливайтесь, — говорит напоследок Салим, — Всякое на дороге бывает. Разденут до нитки. Будете счастливы, что не убьют.
В глазах у него истерика. По-моему, он знает, о чем говорит.
На трассе кордон. Милиционеры с автоматами. Есть даже сооружение с горизонтальными прорезями, чтобы отстреливаться.
Поворот на Вязьму. Сворачиваем. Гостиница. Только вошли, в холле сидят человек шесть, все, как один, похожие на Салима, и смотрят на нас пристально. У Гидо не выдерживают нервы.
— Поехали дальше, в Смоленск!
Насилу уговорил остаться. Вязьма славится златоглавыми церквами, медовыми пряниками и бесчисленными битвами. Чтобы лучше во всем разобраться, мы с утра отправились в краеведческий музей. Директорша с простым советским лицом сразу подарила нам несвежие юбилейные значки: Вязьме 750 лет. Рыжий отец Даниил вместе с нами полез на колокольню, чтобы Гидо снял город, но тот ничего не снял (шел снег, залепляя объектив) и расстроился.
В Смоленске еще была золотая осень. Мы столкнулись с советским характером. Он не перевелся. Наш смоленский гид (с военным детством) Константин Федорович Николаев отлично знал историю, но одного не мог допустить: Катыни. Он охотно поехал с нами в Катынский лес, где пахло грибами, но совершенно замучил нас версией о том, что польских военнопленных убили немцы. В своих доводах он был столь красноречив, что склонил на свою сторону Максима, вовсе не слыхавшего о Катыни.
— При желании можно подделать любые документы, — убеждает меня гид.
В Смоленске повсюду усы. Усы — признак собственного достоинства. В России в общем-то мало усатых мужчин, а тут почти все — усатые, и старые, и молодые, и милиционеры. Усатые по-польски. Белоруссия тоже усатая. Докатились усы до Смоленска. Дальше на Восток продвинулись, но потом сбрились. А здесь остались. Поляки отсюда ушли только в 1654 году, здесь правили полтора века, оставили по себе след в виде усатости. Но не только. Встреча Востока и Запада заметна в «смоленском
Смоленск праздновал в тот вечер день учителя. В ресторане под оркестр весело танцевали хорошенькие учительницы. Кожа на бледных лицах неухоженная, запущенная. Мужская компания сидела у окна. Внезапно, но не очень быстро вошли молодые люди в тренировочных костюмах с модными прическами и стали зверски бить мужскую компанию. Со столов полетела посуда. Действие разворачивалось в нескольких метрах от нас. Никто не вызвал милицию. Молодые люди в боевом порядке покинули помещение. Побитые тащили потерявшего сознание товарища за руки и за ноги к дверям.
— Что тут произошло? — спросил я у толстой подавальщицы.
— Ребята разминаются, — сказала она ласковым голосом.
— Бензина в Белоруссию больше одной канистры ввозить нельзя.
На границе в темноте работала таможня. Любительского вида. Какие-то штатские люди, без всякой формы.
— Так у вас его нет!
— Потому и нельзя ввозить.
Но потом махнули рукой, пропустили нас с тремя канистрами. Из Смоленска, отклонившись от трассы, мы ехали в Витебск. Полнолуние. Темно-синее небо. Изумрудная трава на большом поле.
В Витебской гостинице нас встретили радостно. Вернее, не нас, а наши рубли. С утра пошли в художественный Центр Шагала, недавно открытый. Ни одной картины. Как объяснила нам директор Центра, Любовь Николаевна, в Белоруссии обнаружить следов художественной деятельности Шагала не удалось. Зато уцелел одноэтажный дом, где Шагал жил в детстве. В одной квартире живет еврейская семья, в другой стоит пар, как в бане: пробило отопление, а вызвать мастера некому, люди выселились.
Белоруссия — страна с блуждающей самоидентификацией. Ей еще нужно найти себя. Но как? Она разрывается на две части. Восточная — тяготеет к России. Мы идем по маленькому городу Толочину. Две церкви на против друг друга: православная и католическая, которые в Белоруссии различаются скорее по национальному признаку, «русская» и «польская».
Безъязыкая страна. Белоруссия входила в состав России с 1796 года и в смысле языка безнадежно обрусела, только в деревнях белорусский язык сохранился как бытовой, домашний. В этой традиционно крестьянской стране не было ни аристократии, ни сильного интеллектуального круга, но она умеет трудится на полях. Как только переедешь русско-белорусскую границу, поля оживают. Люди заняты делом. Капуста на огородах. Большие кочаны. У домов цветы. Михаил — русский, но всю жизнь живет в Белоруссии, показывает с гордостью свой огород, у него коровы, свиньи, куры. На мой лукавый вопрос, где лучше хозяйствуют, в России или в Белоруссии, даже рукой махнул. Сравнили! Любовь Николаевна тоже в Витебске говорила: белорусы считают, что русские ленивые, плохо работают. Одним словом, москали. Москаль — точка отсчета. Нулевой, внеевропейский вариант отношения к труду. В Белоруссии работай — и будет тебе капуста и тыква. Не пропадешь. Бедно, но достойно. Крестьяне зовут нас к себе домой, угощают молоком, у них какой-то далекий родственник уехал когда-то в Америку (русский крестьянин не эмигрирует по определению), показывают фотографии, ведут разговор без дури, они не «рвут» разговор, не вгоняют его в придурочные, внутренне почти всегда агрессивные парадоксы, как русские, они просты до глупости, но не придурки, они рвут яблоки «на дорожку».
Поздно вечером иду на толочинскую почту звонить домой. Сижу час, пока вызовут. Рядом две женщины тоже ждут разговора. Они из-под Гомеля, зоны чернобыльского заражения.
— Как жили? Да так и жили. Нам говорят, ничего не ешьте, а как не есть?
В разговор вступает женщина помоложе:
— В тот год все огромное уродилось. Я тыкву поднять с земли не могла! Муж помогал. А картошка… три картошки — и полное ведро.
— И чего вы с ней делали?
— Ели, конечно. Не выбрасывать же?
Дорога переходит в автостраду. Скоро Минск. В справочнике по Минску подчеркивается влияние Гольфстрима. Близость Балтики. Моя минская знакомая Нелли. Я вижу печаль на ее не молодом, но еще красивом лице. Она в местном союзе кинематографистов работала, ее «сократили». Жалуется: «Никому не нужна здесь культура». Недовольна разрывом с Россией: «Книги не приходят. Журналы тоже. Даже открытки не доходят». Огромный Минск скучен, сер. Плавает в советском хамстве. Мерзкий говор. У всех такой вид, как будто только что ударились о фонарный столб. Привлекательны лишь несколько недавно реставрированных улиц старого города: жмущиеся друг к другу двухэтажные домики веселой желтой окраски по своей архитектуре напоминают скорее не дореволюционную русскую застройку, а среднеевропейское захолустье. В магазинах продают случайные вещи. Смятение. Из Витебска, по словам Любови Николаевны, уехали почти все евреи. В Минске тоже у многих людей чемоданное настроение. Случайная Ольга, похожая на Мерлин Монро, которую Гидо с удовольствием фотографирует на минской улице, мечтает «уехать куда угодно, лишь бы уехать».
Католики стоят на коленях прямо на грязном тротуаре. Надпись по-белорусски: «Верните храм». В окне птичья эмблема спортивного общества «Буревестник».
В дверях интуристовской гостиницы стоит вооруженный наряд милиции. Проститутки прыгают с этажа на этаж. Связываться с ними небезопасно. Алекс (я познакомился с ним за завтраком) — бывший минчанин, который уехал в Нью-Йорк и работает водителем лимузина. Он отправился в Минск с желанием открыть дело. Ему повезло: две молоденьких девушки, с которыми он познакомился в баре, что-то подсыпали ему в кока-колу, но он выжил и к утру очнулся в своей комнате с пустым бумажником и дикой головной болью.
Белоруссия кровоточит своими памятниками. Прямо за гостиницей «Юбилейная» огромная яма, где в войну убивали евреев. В Курапатах, возле минской окружной дороги, в лесу НКВД хоронил свои жертвы. Теперь здесь крест с надписью: «Страдальцам Белоруссии». По Витебскому шоссе в 60 км от Минска Хатынь. Раньше туда возили солдат и школьников. Теперь никого нет. Поминальный звон колоколов разносится по пустой округе. Нелли, с которой мы в Хатынь ездили, заговорщически говорит: «По последним данным Хатынь — дело рук не немцев, а украинцев и литовцев. В немецких мундирах». Я пожал плечами: какая разница?
Из Минска до Бреста идет автострада, если и не построенная по западным правилам, то, по крайней мере, скоростная. Ехать до Бреста по ней не больше трех часов. Ничего не увидишь, кроме просторов полей. Зимой особенно здесь глазу просто не на чем остановиться. И мы решили сознательно сбиться с пути, поехали на юго-запад, в Пинск.
Пинская земля знаменита своими болотами. Осушить их, превратить в плодородные земли много лет мечтала советская власть. Я помню, как мне, студенту, сказал один важный советский политик:
—
Я, может быть, потому и поехал в Пинск, пораженный его логикой. Политик умер, советская власть кончилась, а болота поблескивают ржавой водой. Утопические планы по осушению отразились на масштабах главной пинской гостиницы. Огромная, многоэтажная, устремившаяся в поднебесье. Пустота, гулкие коридоры, уборщицы с красными от холода руками. Не топят, средств нет.
До 1939 года Пинск был польским, как и вся Западная Белоруссия. Это заметно. Как только переезжаешь в Брестскую область, то есть пересекаешь бывшую польскую границу, меньше становится деревянных домов, больше каменных строений, среди них попадаются, хотя и редко, крепкие дома немецкого типа. И кладбища все больше становятся «польскими», без металлических «русских» оградок вокруг могил, и много крестов на перекрестках дорог, как в Польше.
На главной пешеходной улице Пинска и бывшая польская гимназия, где (мемориальная доска) учился будущий классик архитектуры социалистического реализма (понастроил много домов в Москве) Иван Жолтовский, и дом, где собирался тайный революционный кружок в 70-е годы 19 века, и биржа труда, и штаб большевистской армии, шедшей на Варшаву в 1920 году и потерпевшей поражение. Тут же женщины обстригают розовые кусты. Подарили нам бессмысленно большие букеты. «Снимите нас!» Добродушные, блестят металлическими зубами. Подошел пожилой мужчина в шляпе, в черном плаще. Представился:
— Я — Ото Вернер.
Осталось от человека одно только имя. Грустный немец из Пинска. По-немецки не говорит. Почему? Махнул рукой:
— Долго рассказывать.
Край сахарной свеклы. По дороге в Гродно вдруг, в местечке Ружаны, попадаются руины (похожие на греческие) дворца. Руины Европы. Никаких указателей. Громадный барочный дворец в середине деревни. Такому дворцу стоять бы во Франции. Владелец поместья, литовский магнат, дипломат, Лев Сапега устраивал здесь сказочные пиры.
«На пирах, — писал немецкий путешественник той поры, — женщины напиваются до потери сознания, как и мужчины, и в таком состоянии валятся на пол вповалку вместе с мужчинами. Подобное же пьянство и разврат царят и в среде богомольцев, паломников».
Читатель сам решит этот нехитрый ребус. В 1644 году король Великого Княжества Литовского Владислав Первый с королевой Цицилией Ренатой и всем двором две недели провел во дворце. По окончании визита Сапега подарил королю столовый прибор из чистого золота стоимостью в 2.000 червоных золотых. Так со вкусом рассказывает директор местной школы. В 1914 году дворец сгорел. В 1930 (при поляках) частично восстановлен. В 1944 году немцы взорвали при отступлении. По развалинам прыгают дети, слоняются трое рабочих. Я спрашиваю светловолосую домохозяйку Кристину, чей домик стоит прямо возле развалин, — глаз у нее подбит — «цыгане лошадь хотели украсть» (лаконично объясняет она):
Когда реставрируют дворец?
— Да никогда, — смеется она, — уже три года реставрируют. Одну стенку сделали. Все деньги пропали. Прогуляли.
Желание быть блондинками объединяет женщин от Москвы до Бреста. Чернеют корешки их крашеных волос.
Впервые за всю поездку я почувствовал явь иной жизни: Гродно. Улицы и парки, напоминающие Варшаву. И у Гидо, смотрю, пропал интерес снимать. Это все равно, что снимать улицу в родном немецком городе. Зашли под вечер в местный союз писателей (13 членов). За столом сидит поэт Алесь Чобат — в очках, длинноволосый. Гродненский Чернышевский повел показывать город. В Гродно водители даже уступают пешеходам дорогу, притормаживают.
— У нас в городе так принято, — говорит Алесь с гордым видом, не зная, однако, откуда взялась такая «несоветская» привычка.
Я видел разный стиль вождения: грузинский показушный стиль (в Кутаиси попал в аварию), американский — законобоязненный, итальянский — с горячим ветерком, жесткий полугоночный — немецкий, небрежный — французский, самоубийственный — в Индии, но нигде нет такого коктейля плохого вождения, неумения пользоваться коробкой передач и антипешеходного неосмысленного садизма, как в России.
Целая улица небольших барочных дворцов, принадлежавшим членам польского сейма, который собирался здесь с определенной периодичностью. В замке, который в советское время стал помещением обкома партии, сейм собрался на свою последнюю, «похоронную» сессию перед разделом Польши в 1795 году.
Алесь — националист. Ни за Польшу, ни за Москву. «Я живу здесь, это мой дом, и я не хочу, чтобы меня учили, как мне жить» — вот его кредо. Польских католических общин в Западной Белоруссии в два раза меньше, чем православных. Пока открыто не враждуют. В деревнях крестьяне бегают то в церковь, то в костел — если есть праздник: полюбоваться, как в театр. Государство, вроде бы, соблюдает нейтралитет. Однако Алесь боится в будущем повторения югославского варианта. Католицизм, должно быть, победит. В здешних краях, в сравнении с православием, народной, деревенской верой, это религия «культурных людей». Алесь, не без колебаний, тоже склоняется к католицизму. Ксендзы уже стали его работодателями: он переводит с польского на белорусский церковные тексты. Что же касается общины местных поляков, то они хотят двойного гражданства, чтобы ездить «без очереди» в Польшу, однако объединяться с исторической родиной вроде бы не спешат.
Брест до сих пор остается городом с особым «пограничным» режимом. Много военных. Чтобы «заселиться» в гостиницу, иностранцу достаточно показать паспорт. Русскому нужно идти в районное отделение милиции, чтобы получить разрешение.
— Вы что, его переводчик? — спросила безлицая круглая администраторша, свившая гнездо в рецепции, кивнув на Гидо.
— Скорее, его временный начальник.
Она не поверила. На протяжении всей поездки по России и Белоруссии никто не верил, что русский может быть главнее немца хотя бы на две недели.
После бесполезных протестов, теряя от тренированное самообладание, я отправился в милицию поздним вечером. Обстановка в отделении была напряженной. Дежурный майор материл капитана, который требовал от него служебный «москвич» для погони за угнанным автомобилем:
— Ты что, твою мать, хочешь меня без единой машины оставить!?
Куча пьяных небритых мужчин ждала решения своей участи. Один говорил плаксиво:
— Зачем меня взяли? Мне до дома оставалось 200 метров.
Взглянув на меня, как на потенциального преступника, майор заявил, что мне следует, кроме анкеты, принести также квитанцию из гостиницы.
— Я не знаю ни о какой квитанции, — сказала администраторша и демонстративно повернулась к телевизору.
— Это не мы придумали, — сказала вторая, менее важная птица, сидя в том же гнезде. — Это городские власти. Дело в том, что в городе случилось убийство.
— Причем тут убийство! — вскричал я, теряя теперь уже и терпение.
Администраторша позвонила в милицию узнать, о какой квитанции идет речь. Разговор был кратким.
— Вы что, вздумали меня учить?! — отрезал мой знакомый майор.
Меня поселили без разрешения.
— Вы к какой армии принадлежите? — спросил я, разглядывая их советскую форму. — Кто охраняет границу СНГ? Русские или белорусы?
— Белорусы, — застенчиво улыбнулись дежурные офицеры, и было видно, что «непрестижная» служба в белорусской армии их не вдохновляет. Тем временем явился офицер от полковника, отвел меня в сторону и, конфузясь, сказал, что дело мое рассмотрено, просьба отклонена. Ему было неловко: границу только что снимали японские телевизионщики, за деньги, естественно.
— Если хотите получить разрешение, езжайте в Минск к нашему начальству. И еще, — добавил он доверительно. — Не пытайтесь снимать втихаря: могут быть неприятности.
Границу мы все-таки «втихаря» сняли. Никто не обратил на нас никакого внимания. Брестская граница — странная вещь. По сути дела, она закрыта. О чем гласит объявление. В то же время она отрыта для исключительных случаев, которых набирается так много, что можно простоять целый день в ожидании таможенного досмотра.
Но что значит «целый день»! Раньше, когда она была открыта, очередь «челночников» и туристов тянулась на многие километры, и переезд затягивался на неделю. В открытом поле люди жгли костры, готовили пищу, спали в машинах, рожали и умирали. Обеспокоенные антисанитарными условиями власти приняли решение о закрытии границы. О тех горячих днях до сих пор напоминают горы отбросов на обочине. Как простые граждане СНГ теперь переезжают границу — их частное дело. Мы были исключением, у нас была специальная бумага. Все иностранцы пропускаются в порядке исключения, остальные — по блату.
Граница на замке, но нет былой строгости. Когда-то, в советские времена, у меня таможенники просвечивали даже арбуз, подозревая, что он начинен золотом. Сейчас процедура упрощена: белорусские и польские пограничники работают бок о бок. Видимо, совместный труд способствует смягчению нравов. Но роли поменялись: раньше свирепствовала советская сторона, польские пограничники на своей стороне просили рассказать им свежие русские анекдоты. Теперь придирчивее стали поляки, чувствующие себя защитниками Европы от потенциальных орд с Востока.
Граница — это Буг. Неширокая речка, «волосатая» от водорослей. Машина въезжает на узкий мост, доезжает до середины — и вы в Польше.
Первое ощущение — сказочное облегчение. Словно гора с плеч. Как будто приехали домой после тяжких испытаний. Никто вас с цветами не встречает и никому вы здесь не нужны, но вот это и замечательно, что вы предоставлены самому себе. Конечно, это общее ощущение, оно не отменяет насущных польских проблем. Просто все становится с головы на ноги, напряжение падает. Тут ясно, что «можно», что «нельзя», здесь между этими понятиями проводится граница. И, главное, есть общая сила для поддержания этой границы.
Во-первых, смена голосов. Это, наверное, самое заметное: меняется тональность голоса. Люди говорят спокойно, с миролюбивой, нюансированной интонацией.
Во-вторых, энергия. После замедленных движений, неторопливых жестов, возникает ощущение целеустремленности. Поляки знают, что они хотят и чего нет. Есть жизненный стержень.
В-третьих, сюда по невидимым капиллярам всегда доходило общеевропейское представление о вкусе, не заимствованное, а устойчивое, целостное.
В-четвертых, крашеные губы польских крестьянок всех возрастов.
И, наконец, вдруг всё озаряется: улыбки. И в глаза смотрят, когда говорят, заказ принимают или просто так общаются. Включается система простейших понятий: здравствуйте-пожалуйста-спасибо-извините-до свидания.
Только мы отъехали от границы, остановились перекусить, попался нам крестьянин на возу, увидел нас, приподнял кепку. В каком году в России приподнималась последняя крестьянская кепка в знак приветствия? Почему официантка в ресторане вскакивала, когда я ее звал? Какая сила ее подбрасывала вверх? Поляки даже более нормативны, чем другие европейцы. Им не до жиру, не до английской эксцентрики. Здесь в двух шагах граница с хаосом.
Не надо больше вечно думать о машине, ставить на платные стоянки, под надзор сторожей. Конечно, и здесь могут угнать, так же, как и повсюду в Европе, но вот именно, как повсюду, или почти как повсюду. После дорог России и Белоруссии ощущение, что выехал на сцену и тихо рулишь по сцене театра — такое все миниатюрное.
Возле Тересполя — ближайшего к границе польского города, где наконец можно спокойно заправиться самым высококачественным бензином — есть местечко Кукурыки, там граница для трайлеров, целая вереница грузовиков. Это самая отрадная очередь, которую я видел за все путешествие. Новое нашествие Европы на Россию. Шоферы грузовиков (австрийцы, немцы, чехи, голландцы и т.д.), с кем я разговаривал, наперебой угощали меня пивом, которое они припасли со знанием дела для «взяток» в России, куда они отправлялись, уверенные в победе.
Деревни ненамного богаче белорусских, хотя попадаются и спутниковые антенны. Многие пашут на лошадях. Мы разговорились с одним 72-летним крестьянином.
— Панове, — неожиданно сказал он жалобным голосом, — у меня жена больная, сын — пьяница. Панове, помогите мне…
Максим обратился к буфетчице по-русски, чтобы заказать бутерброд. Я попросил его быть поделикатнее, объясняя, что к русским здесь довольно сложное отношение. Впрочем, как и к немцам. (Гидо мудро предпочел говорить с поляками по-английски). Максим вспылил:
— Что же, я тут человек второго сорта?
Отчасти, так. В сущности, поляки не очень интересуются тем, что происходит на Востоке, скорее, не хотят об этом знать, и уже на этой европейской окраине возникает ощущение стереотипно европейской неспособности понять Восток.
В Беловежской пуще, знаменитой своими зубрами, наш провожатый, Константы Вишневски, бывший лесничий, который теперь вышел на пенсию и водит по пуще туристов, стал для меня сущей находкой.
Мы шли по узким тропкам (2/5 пущи в Польше, остальное в Белоруссии) у самом границы, и словоохотливый старик производил впечатление скорее романного персонажа, в котором собраны национальные черты, чем просто лесничего. Он как бы соединил в себе весь опыт представлений поляков о России.
Не лишенный ни чувства юмора, ни чувства собственного достоинства, он рассказал, что в тридцатые годы в Беловежье жили бедно, и, когда советские пришли сюда в 39 году, немало народа поверило их пропаганде. Красивые слова о равенстве и братстве быстро разошлись с делом, многие были отправлены в ссылку на Восток. Немцев встретили радушно. Однако немецкие солдаты, «освободившие» их и делившиеся с ними едой, предупредили, что после них придут «неприятные люди». Гестаповцы расстреляли всех, кто хоть как-то был связан с «комиссарами», над остальными издевались без всякого повода.
«Комиссары» вернулись в 1944 году, по словам Вишневского, не армией победителей, а армией носителей вшей, но он все-таки, натерпевшись от немцев, дошел вместе с ними до Берлина,
— Советский капитан, красавец, который остановился у нас в доме, к ужасу моей матери, совсем не пользовался постельным бельем, спал одетым. Он на моих глазах, — вспоминает Вишневски, — уничтожил сервиз из немецкого фарфора. «Я своим котелком обойдусь!».
Подобные истории рассказывают почти в каждой польской семье. Недочеловеки для нацистов, поляки считают себя по отношении к русским суперменами. Особенным успехом пользуются позднейшие анекдоты о советских туристах, которые в святом неведении кладут пакетики чая себе в рот, так что наклейки свисают под подбородком, и пьют кипяток с сахаром.
Наш разговор прервал бородатый директор заповедника, который в резких выражениях отчитал отставного лесничего за то, что тот позволяет Гидо снимать в заповеднике со штативом, а, стало быть, в профессиональных целях, без его ведома. Лесничий выслушал взбучку с покорным видом, однако, как только директор скрылся, принялся ругать его мне по-русски, причем, его русский язык, в котором он раньше не признавался (мы говорили по-польски), оказался весьма активным:
— Ну что с него взять, с еврея? Леса не знает, а стал директором, потому, что по-еврейски всем угождал.
Он явно апеллировал к моей славянской солидарности.
Образ русских, как ни странно, несколько улучшили новые торговцы с Востока. До недавнего времени в пуще Вишневскому попадались одни лишь советские пограничники, которые уверяли старика, что из Польши в СССР тайком через лес перебираются американские шпионы.
— Ползут, знаете, как муравьи… — засмеялся лесничий. — Но сейчас приезжают другие русские. У них я, например, покупаю гвозди и сигареты за полцены, — добавил он. — Они хорошо одеваются и у них хорошие машины. Кажется, что они живут лучше нас.
Вишневски не жалеет о конце коммунизма, но полагает, что кое-что тогда было лучше:
— Раньше мы все были поляками, а теперь оказалось, что у нас здесь живут белорусы и украинцы, которые в своих газетах борются за автономию. Почему бы им лучше не перебраться туда? — Обличенный в форму стражника леса, он энергично махнул рукой на Восток.
Я не придал бы его словам особого значения, если бы не стечение обстоятельств. Путешествуя вдоль живописного Буга, мы въехали на закате солнца в небольшой город Мельник и остановились у православной церкви. В Восточной Польше немало православных церквей, но церковь в Мельнике окружена большим числом потемневших от времени деревянных крестов, придающих ей загадочный вид. На церковном кладбище я обнаружил надгробные памятники с русскими надписями, сделанными с совершенно фантастическими ошибками. Так могли писать люди, трагически забывающие родной язык. Ко мне подошел молодой полный человек и представился по-русски, по имени-отчеству.
— Петр Евгеньевич, — спросил я, указывая на могилы, — кто эти люди?
— Мы никто, — ответил Петр Евгеньевич. — Мы просто отсюда.
Увидев мое недоумение, он сказал:
— Приезжайте завтра утром. Встретитесь с моим отцом, он здешний священник.
В середине утренней службы из церкви выбежала маленькая девочка, а следом за ней показалась пожилая женщина в платке:
— Agnieszka, — закричала она. — wryc do cerkwi! Pieniazek dam!![17]
Отец Евгений пригласил нас в дом попить чайку, но хлебосольный хозяин слукавил: это был настоящий воскресный обед с грузинским коньяком, которого и в Москве теперь не найти.
— В Мельнике из 800 жителей половина православных. Мы забытое меньшинство, — рассказывал за обедом о.Евгений плавным голосом, употребляя время от времени, незаметно для себя, польские слова. — Мы из старинного русского Галицко-Волынского княжества. Это католическая «заслуга»: разделить нас на русских, белорусов и украинцев. Очень жаль, что Россия не умеет защищать своих. Это наипаче больно. Что стало с русскими солдатами, которые попали в польский плен в 1920 году? Никто не знает. Мало кто знает и о том, что перед войной, в 1938 году в здешних краях развалили более сто двадцати православных церквей. Если бы не началась война, нас бы вовсе уничтожили. А что теперь? Тут рядом есть село Токари, разделенное границей на две части. В 1990 году, на Троицу, мы пошли туда с хоругвями, с крестами. Нас тоже так встретили. Поляки смотрели косо. Больше не позволили.
Отца священника как кулака сослали в Казахстан, когда Евгению было четыре года:
— Поляки жалуются на казахстанскую ссылку, но к нам, русским, там относились еще хуже. С ними как с иностранцами еще как-то считались. Нас не считали за людей, мы умирали с голоду в военное и послевоенное время. Мы вымираем. Дети уже не знают языка. Полякам до нас нет дела. Наше будущее зависит оттого, узнает ли о нас мировое сообщество, — признался мне о.Евгений, который закончил курс духовной академии в Троицко-Сергиевой лавре. — Иногда я сажусь в машину и еду в Брест. Там я незаметно, в пиджаке, сажусь где-нибудь на лавку, смотрю на людей и отдыхаю душой.
Я взглянул в окно на теплую золотую осень над тихим, умиротворенным Бугом (неподалеку от Мельника, чуть выше по течению реки, где не было укреплений, передовые отряды Третьего Рейха на рассвете 22 июня 1941 года перешли советскую границу — тогда Мельник был советским), вспомнил суетную клоаку пограничного Бреста и промолчал. На прощание сын, Петр Евгеньевич, крикнул мне, когда мы отъезжали:
— Вы знаете, где кончается на западе Россия?
Я недоуменно посмотрел на него.
— Там, где начинается Германия!
Священник потупился, смотрел в землю.
— Что он сказал? — оживился Гидо.
— Ничего, пустяки, — сказал я. Вечером в Белостоке, известном своими погромами царского времени, мы смотрели модный американский фильм о динозаврах, ели в местном фастфуд, гуляли вдоль ярко освещенных витрин бутиков, книжных магазинов и мелких лавок. За гостиницу расплачивались кредитной карточкой, а студенты, спешащие в университет, смеялись и шумели, как итальянцы. В наличии Европы можно было не сомневаться. Наблюдались, правда, местные особенности. В белостокском кафедральном костеле ноги Христа были до колен красными от губной помады — так сильно зацелованы. Неприятно в городе легендарных погромов поразило еврейское кладбище. Занимая участок земли, соседствующий с вылизанными католическими могилами, оно всё заросло колючими кустами и дикой травой. Опрокинутые могильные камни валялись в беспорядке.
— Похоже на Нью-Йорк! — восторженно, с детской непосредственностью промолвил Максим, въезжая на мост через Вислу. На другой стороне светились в ночи немногочисленные небоскребы Варшавы. И хотя сталинский дворец культуры все еще доминирует над городом, наш шофер был прав, говоря:
— Им удалось быстро построить капитализм.
Даже видавший виды Гидо был поражен элегантной роскошью недавно отреставрированного на Краковском Предместье отеля
— Это была, действительно, поездка в Европу, — признался Гидо.
Казалось бы, я мог быть удовлетворен. Но наш товарищ по прощальному ужину внес неожиданные коррективы. Это был один из редких поляков, по-настоящему глубоко знающих польско-русские отношения, переводчик русской поэзии.
— Поляки не могут жить без России, — сказал Адам Поморски. — Становятся провинцией.
Видя наше любопытство к его словам, он добавил со скептической улыбкой:
— Трудно не заметить разницы культурного потенциала России и Польши.
— Ну, это уже другое путешествие, — примирительно сказал я. — Путешествие по книгам, а не городам. Двумя с половиной неделями не обойдешься.
Примечания
1
Pas vrai! (фр.) — Этого не может быть!
2
Life after life (англ.) — жизнь после жизни.
3
Raison d'être (фр.) — право на существование.
4
Misadventure (англ.) — несчастье, несчастный случай.
5
Rent-a-car (англ.) — автомобиль, взятый напрокат.
6
The lower middle class (англ.) — мелкая буржуазия.
7
Vladimir Nabokov. Letters, 1940 — 1977. San Diego, New York, London, 1989.
8
Ecrivain (фр.) — писатель.
9
How little we valued our paradise… We should have loved it more pointedly, more consciously (англ.) — Как мало мы ценили наш рай… Мы должны были любить это более остро, более сознательно.
10
…in your country (англ.) — …в вашей стране.
11
Речь идет об Ахматовой и Пастернаке.
12
La joie de lire (фр.) — радость от чтения.
13
Connaisseurs (фр.) — знатоки.
14
Ecriture (фр.) — письмо.
15
My dear friend (англ.) — мой дорогой друг.
16
…in the middle of nowhere (англ.) — …в середине нигде.
17
Agnieszka, wryc do cerkwi! Pieniazek dam!! (польск.) — Агнежка, вернись в церковь! Денежку дам!!
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
