Сделаны из вины
Йоанна Элми
СДЕЛАНЫ ИЗ ВИНЫ
Маме
Каждый следующий погребает себя на могиле прежних, возводя этот холм.
Джон Балабан
Если материнство — воплощенная Жертва, тогда удел дочери — олицетворять Вину, которую никогда нельзя искупить[1].
Милан Кундера «Невыносимая легкость бытия»
1.
Я спокойна только тогда, когда одна. Так говорила мама. В детстве я ее за это ненавидела, ведь «одна» означало без меня. Теперь мне страшно от того, как хорошо я ее понимаю.
Мои мысли отвлекает что-то светлое в ночном сплаве неба и асфальта. Я прищуриваюсь. Посреди проезжей части белеет кроссовка. Взгляд скользит вперед, и я замечаю тело. Шорты, толстовка, браслет из ракушек на ноге, длинные распущенные волосы. Красная машина дожевывает велосипед. Должно быть, это случилось только что, а я не видела: задумалась о прошлом. Машины стоят друг напротив друга по обе стороны перекрестка, двигатели рычат, светофор продолжает бессмысленно отмерять ритм в замершем вечере.
Единственная дорога в городок — шоссе 1А, ответвление огромной трассы, тянущейся через весь штат Делавэр до границы с Мэрилендом. Те, кому не повезло жить за чертой города, добираются на работу на велосипедах по шоссе. Я предпочитаю ездить по ночам, когда на трассе спокойно. По утрам все торопятся, пробки растягиваются на километры, солнце безжалостно жжет кожу, машины извергают горячий воздух, как разъяренные механические звери. А вечером дорога почти пустая. Мимо проезжают одинокие машины; ими управляет ритм нескольких светофоров в городе. Затем начинается шоссе. В Америке другие расстояния, все крупнее, мир здесь как будто раздулся. Заведения и магазины почти все закрыты. Работает лишь несколько круглосуточных дайнеров. Каждый день я проезжаю три перекрестка; последний, на котором я сейчас, самый неприятный. С полосы для аварийной остановки надо вырулить на крайнюю левую из пяти, только тогда успеваешь проскочить на зеленый свет. На самом перекрестке надо ехать в гору, ржавые звездочки моего велика этого терпеть не могут. Обычно я перевожу дух только после перекрестка, рядом с флагом, который полощется на ветру. Флаги здесь повсюду.
Все мы ждем, что девушка поднимется.
Ставлю велик на тротуар. По-прежнему смотрю на девушку, но я уже будто и не я — исчезаю, как туман, который разгоняет ветер. Я здесь, но никто меня не видит, никто больше ничего не видит.
Ночь вспыхивает синими и красными огнями. Следом за скорой помощью приезжает полицейская машина. Резко тормозит и перегораживает перекресток. Из нее выходит регулировщик, который будет перенаправлять остальные автомобили. К девушке склоняются парамедики. Я вижу еще троих полицейских, двое направляются к своей машине, в которой виден только силуэт. Третий машет мне рукой.
— Мисс?English?
Я качаю головой.
— Вы не пострадали? Это не ваша подруга?
Киваю.
— Вы не говорите по-английски? Вы знакомы? Можете хотя бы сказать, как ее зовут?
— Нет, — голос у меня почему-то хриплый, — нет. Я говорю по-английски. — Снова киваю. — И я ее не знаю.
— А… извините, не понял сразу. Вы не пострадали? Вы целы?
— Все нормально.
— Вы видели, что случилось?
— Не знаю… нет. Нет. Я подъехала позже… Она выживет?
— Не знаю. Врачи сделают все, что смогут. Так вы ничего не видели?
— Нет. Только… только кроссовку, вон там.
— Где вы живете?
— Там.
— Я имею в виду адрес. Вас нужно отвезти домой? Вы в порядке?
Стараюсь не смотреть в сторону девушки. Боковым зрением замечаю, как двое парамедиков вытаскивают носилки, а двое других укладывают ее распластанные руки и ноги вдоль тела.
— Извините. Я живу за супермаркетом. Здесь налево, затем направо. На Эйрпорт-роуд. Напротив «Уолмарта».
— Вы доедете домой самостоятельно? — Он оглядывается назад. Собирается позвать другого полицейского. — Я попрошу их вас подвезти. Или хотя бы проводить.
— Нет, нет, спасибо… Не надо, правда. Только…
— Что?
— Могу я повернуть сейчас? В смысле, здесь… Можно ли повернуть, объехав машину скорой помощи?
Он смотрит на меня, и я представляю, что он думает. Вдруг вижу себя со стороны: шорты, толстовка, липкие от сахара и сиропа кроссовки. Для него я выгляжу точь-в-точь как та девушка. Она не американка, это точно. Американцы не ездят на великах по шоссе в полночь.
— Конечно, можете повернуть. Хотите, я пройду с вами по дороге?
Я киваю.
Мы обходим место происшествия — так полицейский называет перекресток. Я вполуха слушаю бормотание рации. Отсюда не видно ничего. Прежде чем отпустить меня, он записывает мои данные и где я работаю. Я называю ему только одну работу. О другой нас учили не распространяться.
— Спокойной ночи, — говорит он.
— И вам. Спасибо. — Потом я вспоминаю: — Извините… извините! А кто-нибудь заберет кроссовку?
— Что-что?
— Кроссовку… Ее кроссовка отлетела на другой край дороги. Надо ее забрать… Ей ведь понадобится.
ночь
Мы встречаемся посреди мирового хаоса. Между нами нет ничего и никого — ни людей, ни континентов. Мы еще не знаем, но эта первая ночь — наша лучшая ночь вместе. Мы сидим рядышком на посту спасателя, высоко над пустым пляжем. Луны нет; темно так, что если кто-то придет со стороны курорта, то он услышит только голоса и их рассказ о жизни. Здесь и сейчас мы друг для друга — самые юные, совершенно незнакомые и поэтому такие волнующие. Мы медленно растворимся друг в друге, дадим накопленному времени подышать. Каждый — пришелец во вселенной другого. У нас есть только общий язык и ночь.
Он достает две сигареты, зажигает их и подает мне одну. Дым рисует знаки вопроса на синем холсте ночи.
Кто ты такая?
Откуда ты приехала?
Как оказалась здесь?
Роды
Я навсегда виновата в этом дне. Вот моя мама. Над нашими головами мерцают лампы дневного света. Мы все еще одно целое, и кислота ее мыслей проникает до самых моих косточек, еще таких хрупких. Она никогда не заподозрит, что я буду помнить все: мерзкие бежевые стены коридора, эхо каждого стеклянного треска лампы. Сыплется штукатурка, на дверях висят написанные от руки графики дежурств. Мы здесь уже несколько часов. Мы одни.
Последние часы, когда я принадлежу маме.
Где папа?
Она не знает.
Я хочу его дождаться.
Ребенок родится переношенным, предупредили ее.
Черт, как же холодно. Ее голое тело дрожит.
Где все?
Я рождаюсь в мир, где никого и ничего нет. Ее живот скрывает дверь палаты, она ничего не видит. Лампа стеклянно отсчитывает: ззз, ззз, ззз…
Я раздираю ее изнутри. Она ругает
Хочу ли я вообще приходить в этот мир? В моем тельце бьется колебание, с которым я была зачата. Мамина усталость ползет по позвоночнику и сосудам, достигает плаценты. Вместе со всеми витаминами и антителами в моем организме копится смутное ощущение, что произошла какая-то ошибка.
Ну давай, выходи уже,умоляет она.
Желтоватая простыня на койке пропитывается кровью. Ей ужасно больно. Мне больно.
Нам ужасно больно.
Мама слышит шаги и поднимает голову, мокрая от пота прядь волос выбивается из-за ее правого уха. К нам подходит мужчина в белом халате. Она пытается прикрыться руками, согнуть ноги. Он останавливается рядом с нами. Смотрит.
— Ты что здесь делаешь? — спрашивает нас он.
Мама стонет. Он выглядывает в коридор, заглядывает в родильный зал, зажигает и гасит свет. Возвращается, лезет в карман, достает смятую бумажку.
Аккуратно кладет десять левов на ее перезрелый пупок. Усмехается.
— Сходи-ка в ларек, купи воды, врачи скоро придут. Давай.
И исчезает.
Я слышу ее острое дыхание, ту же песню стекла, слышу, как на линолеум капает кровь. Бумажка падает в лужу.
Никто не знает, где мы. Она никому не звонила. Мой папа не приходил домой несколько дней. Она боится, что он снова взялся за старое…
Если он действительно нас любит, он это бросит. Ради ребенка.
А если нет, то она хотя бы больше не будет одна. Я спасу ее от одиночества.
Две нежные руки накрывают простыней влажное, готовое лопнуть тело.
— Я умерла? — спрашивает она.
— Тихо, тихо.
К нам в легкие проникает резкий запах отбеливателя. Санитарка бежит в кабинет, где, должно быть, нажимает кнопку, чтобы вызвать старшую. Мама говорит, что в большинстве больниц эти кнопки не работают.
Откуда вы знаете,спрашивает та.
Я сама врач,отвечает мама.
Пытается сглотнуть слюну, но слюны нет. Она знает, что обезвожена.
Я только хочу увидеть, что у тебя по десять пальцев на руках и ногах,говорит она. Она не боится смерти. Это скорее облегчение. Она не знает только,кто будет растить ребенка.
Однажды главный врач сказал ей:меня воротит от скулящих баб.Чтобы отвлечься от боли, она думает о другом. Спускается в тени терминов и определений, все глубже и глубже, в чащу воспоминаний. Зажмуривает глаза, на внутренней стороне век друг за другом появляются слова, написанные красными чернилами. Она всегда сдавала все экзамены на отлично — на шесть.
Отлично, отлично, молодец…
Стаи шестерок летят у нее перед глазами. Их так много… и все беременные, с большими животами. 6.
6,
6,
6.
Животы раскрываются, и из них выскакивают шестерки поменьше.
…Она сосчитает до шести, и все закончится.
Раз.
Где же он?
Два.
Где он?
Три.
Где-то звонок.
Четыре.
Пять…
Слышны голоса.
Гиповолемический шок. Резкое снижение объема циркулирующей крови.
Шок — это ишемия. Как там было сказано? Если не начать лечение, пациент проходит несколько фаз…
Предшоковая фаза.
Они знакомятся на вечеринке в девяносто втором. Музыка, дрянной алкоголь и сигареты — пища бедняков. Он высокий, спортсмен, ходит в горы, у него продолговатый шрам слева на подбородке, чуть темнее кожи. Ожог от сигареты, точно у солдата. Его движения выверены, как у кота, готового напасть. Она его любит, так она думает. Не может дышать, когда его нет рядом. Иногда он исчезает, не звонит днями, и тогда она не знает, куда себя деть. Потом он возвращается, и все хорошо. А она боится спросить, где он был.
Вторая фаза шока, компенсаторная.
Рядом с ним она чувствует себя неуклюжей. Как маленький ребенок, который хочет, чтобы его похвалили, но не может ничего сказать. Его мать и отец объездили весь мир. Они показывают сувениры — драгоценные камушки из Бразилии и пустые флакончики от духов «Шанель № 5».
А они с братом никогда не были на море. Руки ее матери такие грубые… Она не помнит, чтобы та хоть раз пользовалась духами. Ее охватывает жуткая злость на саму себя… Она сотрет прошлое. Она будет другой.
Далее идет декомпенсаторная, третья, фаза.
Она бесится из-за мелочей. Откуда у нее это? Когда ест, то никогда не садится за стол, ест стоя и повсюду крошит. Не умеет пользоваться стиральной машиной. Ни разу не помог с уборкой.
Ее мать спрашивает по телефону, почему они не купят новую мебель, молодая же семья, как можно жить в таком убожестве. Его мать постоянно делает ей замечания, что она не красит ногти, не делает укладку, ноги у нее толстые; не следит за собой, чтобы нравиться мужу, а для мужчины это самое важное.
Она думает, что он никогда не хотел быть врачом. У него нет усидчивости, нет упорства. Он похож на муху, которая застряла в паутине жизни. Она смотрит, как он хаотично бьется о трудности, тратит силы на повторение одних и тех же ошибок. Винная муха, которая тонет в разноцветных ядах — янтарном, рубиновом, иногда со льдом.
Лили, Лили, а где Димитр?
Ты что, опять отпустила его по кабакам?
Терминальная фаза.
Тсс, тихо,
не говори так,
ты не в себе,
не в себе,
не в себе…
Я не хочу детей, говорит он и касается ее раздутого живота. Я не могу быть хорошим отцом.
Он хнычет.
Рассказывает о своем прадеде, партийном секретаре, и о двух шестнадцатилетних парнях, с которыми он жил. О прабабке, которая спала в соседней комнате.
Говорит об армии.
Их было трое,
он плачет,
тринадцать месяцев на службе, без женщин, без ничего, взаперти, на южной границе, на самой страшной границе, ни одной живой души, мышь не проскочит без пропуска. Их было трое, они смеялись, смеялись, смеялись…
Было так больно.
Мой прадед повесился здесь, на этой самой кухне. Прабабка не плакала.
Своди его на иглоукалывание, говорит свекровь, нервы полечить.
Ему нужно медикаментозное лечение, отвечает мама. Он же алкоголик.
Да какой он алкоголик, не говори ерунды, Лилия. Я же родила этого парня. И знаю его лучше, чем ты можешь себе представить. Ты не поймёшь, пока сама не станешь матерью.
Только прекращение порочного круга, повторения фаз может спасти пациента.
Предшоковая, компенсаторная, декомпенсаторная, терминальная.Он любит ее, она обещает себе стать лучше, он исчезает, он болен, и она не может ему помочь.
Предшоковая…он любит ее, она верит в него, может ему помочь,
компенсаторная,она найдет врачей получше, будет его поддерживать, ему просто нужно, чтобы его любили, чтобы кто-то его понимал, что будет,
декомпенсаторная,где же он, почему он бросает их, если любит, зачем ему пить,
терминальная,он возвращается, блюет по всей квартире, мочится в раковину, моча воняет алкоголем, ребенок тянет живот своим весом, она просыпается по ночам, потому что ей приснилось, что ребенок умер. Его в постели нет.
Ей не дают меня подержать после родов, уносят далеко. Ей больно, она чувствует, как тело плавится на столе. Ей холодно, она хочет, чтобы ее просто оставили умереть в покое. Хотя бы так.
2.
Время 4:33 утра, наконец начинаю дремать. Перерыла весь «Гугл»: «авария», «Бетани-Бич», «Прибрежное шоссе», «супермаркет», «перекресток». Ничего. Может быть, в местном издании, в маленькой газете? Ничего. В твиттере, фейсбуке? Ничего. Поисковики выдают старые результаты.
14 августа 2011 года.
В воскресенье вечером 24-летняя велосипедистка из Польши, живущая в приемной семье в доме рядом с пляжем, была сбита автомобилем. Девушка ехала по встречной полосе и столкнулась с автомобилем, остановившимся, чтобы заехать на парковку супермаркета, сообщает полиция. Девушка была без шлема. Ее доставили в больницу «Кристиана» в Ньюарке с тяжелой черепно-мозговой травмой.
7 июля 2014 года.
…Авария произошла около восьми часов вечера в воскресенье, 6 июля 2014 года. Водитель грузовика, мужчина средних лет, житель Бетани, сбил 19-летнюю девушку из Венгрии, которая ехала по полосе аварийной остановки Прибрежного шоссе… К моменту публикации неизвестно, сообщили ли об инциденте семье пострадавшей.
20 сентября 2014 года.
Андреа Беатриче Роман приехала в Соединенные Штаты из Румынии этим летом для сезонной работы в гольф-клубе Бетани. Она разносила тарелки на банкетах гольфистов. Девушка ездила до места работы на велосипеде, как и сотни иностранных студентов, которые трудятся на пляжах Бетани в туристический сезон. На автостраде легковых машин и грузовиков в разы больше, чем велосипедов. На своем скромном красном велосипеде она также ездила на пляж, в кафе и магазины.
Девушка планировала остаться здесь до октября — поработать и отдохнуть. «Она была очень активная, — говорит ее соседка по комнате, 28-летняя Андра Валле. — Никогда не сидела без дела. Всегда была чем-то занята».
И вот 27 августа страшная авария положила конец беззаботному американскому лету Роман. Сейчас она в реанимации больницы «Кристиана», куда ее госпитализировали после того, как велосипед врезался в скутер на шоссе недалеко от «Кей-марта». Друзья и коллеги, постоянно навещающие ее, говорят, что столкновение привело к черепно-мозговой травме. Хирурги провели три операции, но Роман утратила способность говорить. Тем не менее она отвечает на вопросы и сообщает о своем состоянии с помощью записок или движений рук и ног.
Многие из тех, кто поддерживает Роман во время ее восстановления, — выходцы из стран Центральной Европы. Они работают сверхурочно, чтобы оплатить больничные счета Роман. Каждую осень на морских курортах работает около 5000 иностранцев. В высокий сезон бизнес рассчитывает на них, Некоторые приезжают сюда, будучи студентами, а затем устраиваются в Америке. По их словам, езда на велосипеде становится все опаснее. Они пытаются предупреждать своих младших соотечественников, но безуспешно: велосипед остается самым дешевым средством передвижения.
«Каждый год происходят аварии. Каждый год кто-то погибает».
Я засыпаю с чувством, что это невозможно. В Америке такое не случается.
ночь
Как тебе объяснить, каким было мое детство? Ты ничего не поймешь.
Проще составить список того, чего в нем не было.
Не было большой полки с видеокассетами «Диснея», как у Лины, у которой к тому же были светлые волосы и голубые глаза. Будто нарочно. В Болгарии все девочки хотят иметь светлые волосы и голубые глаза. И всем мальчикам нравятся такие девочки.
Не было у меня и красивого пони, как у нее, из «Макдоналдса». Он жил в розовом домике в форме сердечка. Пойти в «Макдоналдс» было роскошью, бабушка водила меня раз в месяц, когда получала пенсию. Однажды я нашла игрушечную лошадку, плоскую, почти двухмерную, наверное из набора солдатиков или чего-то такого, и сделала ей домик из пустой баночки от крема «Здраве». Лина была впечатлена, а я уговорила ее обменяться. Потом я отказалась вернуть ее пони, и мы надолго поссорились.
Не было у нас машины (отец ездил на старом «вартбурге», который он продал, я прокатилась в нем лишь раз; потом появился синий «ситроен», который исчез еще быстрее). В Болгарии иметь автомобиль — это большое дело. Других детей возили в школу на машинах, а я мерзла в трамваях. Со мной ездил только один мальчик из моего класса, его отец умер от рака. Не знаю, из-за трамвая или из-за того, что у нас обоих отсутствовали отцы, но я была влюблена в него аж до восьмого класса.
Не было денег на шоколадки. Не было денег на море. Не было денег на лыжи.
Не было хороших тарелок и чашек. Только разномастные, выжившие из побитых сервизов. Сервиз, подаренный родителям на свадьбу, берегли для особого случая, который так и не наступил. После развода мама выкинула сервиз в мусор.
Так же было и с заплатанными разноцветными простынями и со старыми шерстяными одеялами, пропахшими временем и чужими телами.
Хорошая одежда и обувь, ужины по пятницам в ресторане с друзьями и их детьми (у мамы не было друзей, у папы не было друзей), красивые куклы Барби…
Не было кабельного телевидения. Не было компьютера. Работала только левая колонка старого радио, мама включала «БГ Радио», и мы обе пели и танцевали, танцевали.
Не было новой мебели: соседи отдавали нам старую, а мама обклеивала ее пленкой под дерево, чтобы она выглядела новой.
Соседи также отдали нам старые комиксы своих дочерей — все выпуски «Микки Мауса». Так я научилась читать, мне было четыре или пять. Когда потом мама сдала их в макулатуру, я плакала от ярости. Мы тогда начали собирать всю бумагу: брошюры из магазинов с фото вещей, которые мы не могли купить, мои старые детские рисунки, даже сдавали книги из дома.
У нас было одно и то же детство, у тебя в Болгарии, у меня здесь,говоришь ты.
«Микки Маус», «Макдоналдс»…
Американское детство, но б/у.
Бабушка и дедушка присылали нам из деревни рис, картошку, капусту, свиные отбивные и кроликов. Ах да, еще тюря… Знаешь, что такое тюря? Не знаешь, откуда тебе знать. Хлеб, брынза. Заливаешь водой. Или чаем из липового цвета. Если повезет —
Ну и гадость,говоришь ты.
Ты пробовала это сейчас, во взрослом возрасте?
Это невозможно. Для этого тебе должно быть пять лет… И все же я была счастливой.
Я не знала, насколько мы были бедны, пока не выросла.
Теперь мама отправляет деньги из Германии бабушке и дедушке и раздражается, потому что, как ни спросит их по телефону, что они едят, они отвечают: тюрю.
Я им сотни левов шлю, говорит, а они всё на хлебе и воде сидят.
Столько лет у них ничего не было, теперь появилось, и они не знают, что с этим делать.
Лили
Завезут ли теплую обувь на зиму?
Завезут ли хлеб?
Яна, дай бог, чтобы ты никогда не задавала себе этих вопросов.
Моя девочка, девочка, маленькая белочка,напевает папа.
Мама ходит по магазинам, потому что я хочу есть.
Мой беспощадный плач напоминает им об их ошибке — завести ребенка здесь и сейчас. А может быть, и вообще.
Папа кормит меня размоченным хлебом — отрывает корки, разламывает мякиш, остаются только рваные хлебные облачка. Затем он кладет их в горячую воду и ждет, пока они размякнут.
Жизнь покрылась плесенью от нищеты. Они чувствуют ее в еде, в простынях, в обуви, в трубах. Мама терпеть не может дураков, которые болтают о новых гербах и новых национальных словах. У нее свои такие есть.
Смирение
Ей хочется, чтобы папа разозлился и от злости хотя бы чашку разбил. Он молчит, докуривает старые окурки, тупо смотрит на экран, пока она ходит в поисках еды. Когда она кричит на него, он молчит. Она давит еще сильнее. Должно же в нем быть что-то живое, что может бороться. Чтобы боролась не только она.
По телевизору показывают одни и те же прокуренные желтые лица, тела в черных пальто. В квартире появляются чужие люди, от места работы — какие-то друзья его отца, отставники из охранки. И мама и папа знают, что происходит что-то нехорошее, но не спрашивают что. Им неинтересно, у них есть дела поважнее. У них ребенок — надо как-то крутиться.
Она не перестает думать о чашке. Почему он не покажет, что у него есть характер. Выставить этих ментов из гостиной, раз уж он такой революционер. Дверь постоянно открывается и закрывается, я беспокойно кряхчу в тени чужих людей. У мамы очень много молока; она едва достает грудь из посеревшей майки с дешевым кружевом, как вдруг на кухню по ошибке заходят какие-то толстяки в спортивных костюмах. Они брезгливо отшатываются, а она говорит им, что здесь живут люди. Потом вешает старую больничную простыню там, где коридор ведет на кухню: мы спим на кухне.
Еще одно национальное слово мамы:
Нищета
Несущая балка в душе отца треснула. Ему снятся кошмары, там его настигает прошлое. Он не представлял себе ни орущего ребенка, ни свою жену такой: с фиолетовыми жилками на груди, с губами, уже окруженными морщинами, с седыми волосами в двадцать семь лет. Он никогда не представлял себе мир таким.
Она смотрит на себя в зеркало и думает, что это не может быть она. Наверняка тело не ее: чужое, незнакомое. Она не смогла бы прожить ни секунды, если бы это оказалось ее тело.
Третье слово:
Тюрьма
По телевизору показывают, как журналистка застала министра внутренних дел Любомира Начева на конкурсе красоты, в то время как люди убивают друг друга на улицах. Мама не может оторвать глаз от манекенщиц, которые по очереди выходят из-за стола. Длинные, красивые белые тела, блестящие волосы, влажный взгляд, слой косметики на лицах. Одна из них возвращается откуда-то с выпивкой, садится в кресло рядом с министром и начинает поправлять челку, глядя куда-то вдаль.
— Министр подал в отставку, — сказал через несколько дней папа.
Она кормит ребенка, он снова уставился в экран.
— Ну и что? Придет новый, такой же.
Теперь эти девушки, должно быть, сидят где-то еще, думает моя мама, за таким же столом с безвкусной скатертью, а какой-нибудь другой толстяк — хозяин завтрашнего дня, смердящий сигаретами и соленым потом, — собирается легко и без усилий раздвинуть им их идеальные ноги.
3.
Дождь разогнал отдыхающих, которые в противном случае поглощали бы на набережной сладкую вату, пончики, пиццу на толстенном тесте и газировку из огромных стаканов. Даже чайки попрятались. Я слышу, как в соседнем с магазином зале пищат автоматы с играми. Снаружи под навесом остались всего несколько скучающих туристов. Стоят, склонив головы над телефонами, и ждут, пока ливень прекратится. Они похожи на усталые цветы.
Нас четверо. Магазин находится в конце набережной, переходящей в пляж. Мы продаем сладкий попкорн и соленые конфеты — всякую дребедень, как говорит мой дедушка. Рано или поздно все проходят через «Кэндиленд» и покупают пару упаковок конфет или ведерко попкорна. В конце смены растаявшие леденцы, полосы масла и пятна кетчупа, горчицы и майонеза на асфальте у входа напоминают картину Поллока.
Когда работы нет, как сейчас, я смотрю, как в дюнах колышутся травы. Полицейский ушел около часа назад, но я все еще чувствую взгляды у себя на затылке. Еще до обеда о происшествии узнал весь городок.
— Здрасте, — перебивает мои мысли подросток из тех, что слоняются здесь постоянно. Он смотрит куда-то мне за спину. — Какой у вас есть попкорн? Показываю ему на пластиковые ведерки справа.
Здравствуйте! Есть маленькая порция — пять долларов, средняя — семь пятьдесят, большая — десять и джамбо за пятнадцать долларов.
— Ага, — какое-то время он смотрит на ведерки, открыв рот. — А сколько попкорна в джамбо? По сравнению с большой. Примерно.
— Прошу прощения, я не поняла. Могу сказать примерный вес, сейчас, у меня записано…
— Нет, сколько штук, я хочу знать.
— Сколько штук попкорна?
— Да.
— Э-э… Вы не могли бы подождать, спрошу у менеджера?
— Окей, без проблем. — Он уткнулся в телефон еще до того, как закончил фразу.
— Стэн, последишь тут?
Стэн только что зажег горелку под котлом, чтобы перемешать очередную партию попкорна. Я иду в служебную часть магазина, поднимаюсь по лестнице на второй этаж.
Наверху только Алина, жена владельца. Она занята своим обычным делом — рисует эскизы новых конфет и шоколадных фигурок. Все они одинаково нескладные.
— Алина, извини. Там клиент спрашивает, сколько попкорна помещается в ведро.
Она всегда смотрит так, будто ты работаешь на ядерном
— В смысле? Ты что, не показала ему размеры?
— Нет… нет, в смысле, я показала, но он спрашивает, сколько попкорна… по количеству… сколько штук в одном ведре.
— Что за кретины! Скажи, что мы наполняем ведерки до краев. Потом пусть на хрен идет. Нет, знаешь, скажи ему, что он может посчитать сам, потом вернуться и сообщить.
Я жду, пока она посмеется над своей остротой. Если я действительно так скажу, меня увалят.
— Подожди, подожди… — говорит она наконец. — Я спущусь с тобой.
Для Алины нет ничего важнее, чем продажа попкорна и конфет. Думаю, этим она обязана гремучей смеси американского капитализма и восточноевропейской жадности. Нам позволяются самые короткие перерывы, за походом в туалет следят — камера висит прямо возле сортира, — но, если хочешь сам попробовать конфеты, вот тебе щедрая скидка в пять процентов. За любой ошибкой следует наказание, а поскольку ошибаюсь обычно я — в основном из-за неумения показать свою увлеченность продажей попкорна и конфет, — то и наказания знаю лучше всех. На самом деле мне даже больше нравится чистить унитазы — в компании, возможно, других таких же отверженных, чем притворяться, будто интересно знать, сколько штук попкорна в ведерке.
Об Алине говорили всякое, и многое было правдой. Меня это не волновало, раздражало только то, что она постоянно ставит смены именно тогда, когда ты просишь ее о выходном. Одна из первых вещей, которую мы узнали, когда устроились сюда, — что Алина приехала из Румынии десять лет назад, а чуть позже владелец магазина Сал ушел из семьи. По словам двух ребят, сотрудников магазина, парня и девчонки лет пятнадцати, единственных американцев, таково типичное поведение шлюхи из Восточной Европы. Сал часто работает вместе с нами; она — никогда. Сегодня, правда, проявляет ко мне особенное участие.
Мы имитируем деятельность, пока она разговаривает с клиентом. Важно делать вид, что ты занят, даже когда работы нет: камеры следят. Я принялась наводить порядок на полках под кассой, где навалены пакеты, канцелярские резинки, коробочки и всякая всячина. Я наводила там порядок и на прошлой неделе. На следующей неделе мне придется проявить фантазию и найти новую задачу. На секунду я поднимаю голову и вижу, что Алина пристально на меня смотрит.
— Она умерла. Та девушка. Мне позвонили час назад. Не знаю, стоило ли тебе говорить, но ты все равно узнаешь.
Сначала я не понимаю, о ком она.
— Если хочешь взять выходной, не проблема. Потом отработаешь.
Я раздумываю, сказать ли ей, что это уже не выходной. Решаю притвориться благодарной.
— А что ее семья? — спрашивает Стэн. Он уже перестал драить котел и уставился на нас.
Алина пожимает плечами.
— Не знаю. Мне не сказали. Но, наверное, им позвонят. Отправят им тело. Раньше всегда так делали.
— А что с водителем? — встреваю я.
— Полицейский сказал, что она ехала без фонарей. Ничего не поделать. Даже если бы ехала по правилам, знаешь, как мало шансов у иностранца выиграть дело?
Алина берется переставлять коробки, которые только что расставила я:
— Платят страховку, и все стихает. Никто не будет мотаться по судам, тем более с другого конца света. Особенно изМолдовы.
Мы молчим.
— Для семьи это большие деньги. Большинство за всю жизнь столько не заработает. Я не говорю, что это не тяжело… просто бывает и такое. Надо быть реалистами. Хорошо хоть, что у нее страховка была.
Она хлопает себя по бедрам и встает.
— Можешь переставить эти коробки? Они должны идти от маленьких к большим. И крышки все в крошках. И еще в тянучке в подсобке завелись муравьи. Надо их вычистить: я не буду выбрасывать всю партию. Так что, когда закончишь, иди прямо в холодильник и приступай.
Она уже направляется к себе на второй этаж, но оборачивается и через плечо произносит:
— Если только ты не хочешь поехать домой и отдохнуть. Решай поскорее, я подправлю график, пока еще здесь.
Мне нравится в холодильной камере, хотя сначала она меня пугала. Серебристые стены, пар изо рта — казалось, будто какой-то психопат из фильмов ужасов держит здесь расчлененные трупы. Потом я привыкла к тишине и холоду, полной противоположности лету снаружи. Я открываю ящик с тянучкой. В шоколадно-ванильных спиралях кишат десятки муравьев, больших, кусачих. Как они сюда доползли? Мне жалко их давить, и я нахожу какую-то банку. Собираю их на лист бумаги и стряхиваю туда. Надеюсь, Алина не придет внезапно проверять, а то мыть мне толчки до сентября.
Интересно, как та молдаванка провела свой последний день? Тоже доставала муравьев из тянучки? Или же мыла туалеты, а может, жарила пончики или расставляла в алфавитном порядке магнитики с именами Стейси, Кэти и Эшли? И все это ради кроссовок «Найк» и трусиков «Виктория Сикрет», ради того, чтобы съездить в сентябре в Вегас или оплатить учебу? Говорила ли она в тот день с мамой? Что они друг другу сказали?Чем занимаешься, как папа, мы не углядели за собакой, и она спуталась с каким-то кобелем, бабушка делает закрутки, дед вчера напился и поругался с соседом, мы скучаем по тебе, веселись, береги себя, люблю тебя.Представляли ли они, где их дочь? Надеюсь, их последние слова были именно такими, скромными и привычными, как горбушка теплого хлеба с маслом и душистыми специями.
Я заталкиваю муравьев на бумажку. Муравьи кусаются. Я чешусь, но продолжаю их собирать — что тут поделаешь. Может быть, все рассказы о том, как здесь хорошо, просто придумали наши родители. Не привиделось ли им это за железным занавесом?
ночь
Позади нас еще шумит курорт, но все утихнет к часу ночи, когда пляж закроется. В Америке даже у природы есть часы работы. Мы чередуем смех, курение и молчание.
Папа научил меня определять созвездия, говорю я. А ты умеешь?
А точно ли это был папа? Может, дедушка, папин дядя, который его вырастил? Я почти не помню дедушку. Мне нравится думать, что меня научил папа. В детстве я обожала звезды, планеты; моя комната была обклеена картами звездного неба, забита книгами об инопланетянах и астрологии. Сейчас мне кажется это таким далеким, как будто чужой историей.
Я показываю на небо. Вот это… Не знаю названия по-английски. Пока удивляюсь параличу языка, он с улыбкой достает телефон.
Перечисляю названия, а он ищет и переводит. Наклоняюсь к нему как будто ненароком. От него пахнет сигаретами, солью, чуть-чуть мужским парфюмом.
Наверное, ты по ним скучаешь… Давно вы
Он убирает телефон, и я неохотно выпрямляюсь.
В последний раз, когда мы виделись, я только что получила права и пообещала свозить ее в родную деревню, чтобы она могла посмотреть на свой старый дом. Она много лет просила об этом дедушку, потом дядю, но они ее так и не отвезли.
Волны стали разбиваться о берег как будто только сейчас. В разговор внезапно и без спроса врывается шум океана. Огни за нами гаснут, точно свечи на ветру. Мир меняет кожу.
Я не знаю, скучаю ли я по ним. Мне хочется сказать еще что-нибудь, но ничего не приходит в голову.
Лили
Мама и папа говорят друг другу ужасные вещи. Я совсем маленькая и не понимаю слов, но чувствую тонкие колебания мыслей, похожие на радиацию.
Ребенку нужен отец, а не пьяница;
Мне нужен муж, а не паразит;
Когда-нибудь я соберу вещи, возьму ребенка, сбегу от тебя и больше не оглянусь, слышишь?
Он выбегает вон, хлопает дверью, мама плачет, он возвращается, они ругаются, мирятся.
В круглосуточном магазине на углу знают, кто эта женщина с потным и покрасневшим лицом: она приходит, чтобы купить ему выпивку перед сменой. У него дрожат руки, он не может так пойти на работу, да и что скажут люди, если увидят, что скажут коллеги, что скажут соседи, хорошо, что ребенок ничего не понимает…
В детском отделении, где она работает, постоянно плачут груднички, и у нее от молока намокает халат. Она извиняется, выходит вытереться, сцеживает молоко в процедурном, в туалете, в сестринской комнате, отдает молоко другим матерям. Где вы сейчас, мои молочные братья и сестры? Жизнь — бесконечная стирка халатов с засохшими желтыми пятнами. Никто не говорил ей, что иметь ребенка так трудно. Никто не говорил ей, что у двоих врачей не будет денег даже на подгузники.
Иногда, когда у меня колики и я плачу, мама хочет убежать куда-нибудь далеко и больше никогда меня не видеть.
Иногда она представляет себе, как берет подушку и прижимает ее мне к лицу.
Иногда она оставляет меня плакать часами, лежит, не в силах встать с кровати. Потом искупает вину своими слезами.
Сейчас я сплю. Папа пошел на митинг, потому что услыхал, что там раздают чай и кофе. Они не пили кофе несколько месяцев, а чай теплый, он перельет его в термос, и они сделают мне тюрю. От голода у них постоянно или запор, или понос.
— Чего бы тебе хотелось сейчас больше всего?
Мы втроем лежим на старом пружинном матрасе и греемся.
— Свободы.
Папа смеется, мамины слова часто кажутся ему банальностью. Иногда он говорит, что она как провинциальная поэтесса.
— Свободу на хлеб не намажешь.
Я устраиваюсь между ними. Мне хорошо.
— Дело не в голоде, а в возможности наесться. Если хочешь — объедаться, если хочешь — голодать. Вот чего мне больше всего не хватает. Свободы выбирать. Сейчас я свободна только умереть.
Он обнимает ее, и они дремлют, а мне снятся облака из хлеба.
Папа выходит митинговать за демократию, равенство и так далее. Он говорит маме, что делает это ради меня. Она молчит, твердя себе, что стерпит все — если не ради себя, то ради нас двоих. У нас дома каждый живет ради кого-то другого.
И мама, и папа задаются вопросом, почему все не наладилось после восемьдесят девятого года, как они верили. Почему мир завтра будет таким же пустым, каким был вчера… Папино лицо прямо надо мной, я слежу за его чертами. Он рассказывает сказки о горящих елках на проспекте Царя-Освободителя, о столпах пламени, подпирающих свинцовое софийское небо. О голодной толпе, которая кидает ледышки в богачей.
Разве их волнует, что какие-то шутники бросают в них снежки, спрашивает мама. У них-то жизнь устроена.
Папа приходит домой после студенческих протестов и приносит хлеб и сыр — какой-то старик раздавал их студентам. Отец не съел свою порцию, а еще собрал, что осталось. Тогда в первый и последний раз мама снимает груз всего мира со своих плеч. Но она не смеет признаться себе, что такая легкость ее пугает.
На экране революция безопасна. Показывают арестованных. Их выводят с полиэтиленовыми пакетами на головах. Маме с папой это кажется очень смешным. Они смеются до слез, захлебываются, хватают друг друга за руки, а я машу ручками и пытаюсь им подражать.
Папа качает меня и поет.
Для тебя построен мир из серого бетона…
И придуманы мечты без цвета…
Так оставь же след, пусть знают все вокруг,
что ты здесь, друг
что ты остался,
о да,
ведь ты остался…[2]
Кем построен, думает мама. Они сами придумали эти мечты. Ей все чаще хочется сбежать. Надоело гордиться нищетой.
Папа рассказывает мне на ночь сказки о гвоздике, которую дарят полицейским. Гвоздику приносят на могилы, говорит мама. Папа отвечает, что она циник, и снова рассказывает о грудах камней, о кордонах автобусов и трамваев, о перекрытых улицах, о криках «выборы», «выборы»… об осаде парламента, о том, как депутатов увозят подальше от людей. Журналисты в новостях выходят в прямой эфир по телефону, потому что власти контролируют картинку. Мама не удивляется, когда одичавшая толпа врывается в парламент. Одной пропагандой не наешься.
Все вокруг так голодны. В девяностые в Болгарии даже тараканам нечего было есть, сказала она мне как-то.
Папа убежден, что дальше будет только хорошее.
Мама открывает рот, и вместо нее говорит ее мать: мы уже видели, как нам дали первое светлое будущее, — молись, чтобы не дожить до второго.
Папа не согласен: впервые после стольких стычек и столкновений люди решили вместе бороться за лучшую жизнь.
Мама принимается собирать грязное белье и умалчивает, что главный герой всякой революции — пустой желудок.
4.
— Разве мы виноваты, что вытащили короткую спичку?
Я поехала на работу на автобусе: не решилась сесть на велик. Надеялась, что домой меня кто-нибудь отвезет, но, пока собиралась попросить, все уже уехали. И я отправилась пешком. Не помешает пройтись вечером, а еще и разобраться в своих мыслях. На заправке меня кто-то окликнул; я увидела, что мне машет Стэн. Он отделился от большой компании и побежал ко мне, чтобы уговорить меня пойти с группой болгар на вечеринку. Все собираются у одной семейной пары, иммигрантов в первом поколении. Они живут прямо возле выезда на шоссе, вcommunityпод названием
— Почему я должен всю жизнь чувствовать вину за то, что пятьсот лет назад я никого не грабил, а грабили меня?
— А я тебе и не говорю, что мы виноваты. Я говорю, что так сложилось. Слабый против сильного. Что-то изменится, только если мы вымрем. Привет, я Эмиль. — Меня пугает рука, протянутая для приветствия. На вид ему около тридцати лет, одет он в рубашку и джинсы, как и все вокруг. Почти все девушки здесь — в экстремально коротких платьях.
— Яна, — произношу я.
— Это Данчо, — лысый парень, которого я прервала, поднимает банку пива, — Сильвия и Крис.
Сильвия тут же отмечает огромное пятно от соевого соуса у меня на джинсах. Крис лениво тянетHi. Он тоже лысоват, но при этом у него лицо тринадцатилетнего мальчика, похоже на карикатуру. Сильвия напоминает мне чаек, которые клюют картофель фри на набережной. Большую часть ее лица занимает нос, глаза широко расставлены, даже голос сродни протяжному крику чайки.
— Ну что? Ты из новеньких? Первый год? Как тебе здесь? — спрашивает Эмиль.
— Не знаю. А как должно быть?
— Где ты работаешь? — встревает Сильвия.
Я называю ресторан и магазин. Сильвия из тех, кто любит поболтать и все обо всех знает. С ними мне комфортно, потому что не нужно ничего говорить. Достаточно подогревать беседу какими-нибудь «да ты что!», «а он откуда?», «а она что?» и тому подобным. Мне задают дежурные вопросы: знаешь ли ты того, а этого, знаешь его брата — плюс подробное описание всех упомянутых. Я постоянно думаю, заметно ли, насколько мне неловко, не кажется ли всем, будто я только что из леса вышла.
— Где ты живешь? — продолжает Сильвия.
Она не отстанет, пока не выведает все, так что я послушно отвечаю.
— Это организовано? Или?..
— Это дом Тони, — уточняет Эмиль.
— Ах, Тони. Ну, и как тебе у Тони?
— Как везде, наверное, — пожимаю плечами я, — далековато, но ничего.
Тони — своего рода легенда. Вместо того чтобы делать грязную работу — никто не говорит это вслух, но здесь мы делаем грязную работу, — он сумел окончить местный университет и теперь работает программистом в одном из крупных городов штата. Каждую пятницу Тони приезжает на машине с горой пива и чипсов, чтобы выпить и покурить травку с жильцами, а в конце концов засыпает на облезлом диване в гостиной, где я всегда и нахожу его по утрам. Иногда с ним приезжает и его девушка Крисси, худенькая и красивая, на которую он всегда за что-то злится. Тогда вечер заканчивается тем, что все неловко друг за другом выходят из-за стола, пока он кричит на нее, а она смотрит себе под ноги. Тони меня пугает и отталкивает, я чувствую, что он на всю жизнь застрял в вечной студенческой бригаде — программе обмена.
— Слушай, а это рядом с вами вчера произошла авария? — вспоминаем Данчо. Все навострили уши.
— Да.
— С девчонкой из Молдовы?
— Ах да, да, мне Нели сказала, — Сильвия снова взяла ситуацию под контроль. — Они вместе работали в магазине. Хотя она и не была с ней знакома, все в шоке. Говорят, симпатичная.
Было бы лучше, если бы она оказалась страшной? Я молчу.
— Говорят, какая-то девушка все видела, полиция приезжала в… А! Так это ты, что ли? Ты же там работаешь! И живешь там…
Секунду я раздумываю, не соврать ли, что это не я, но потом представляю, как меня полчаса расспрашивают, кто это.
— Да.
— Ёлки… И как? Ты в норме? Видела что-нибудь? — В руках Данчо шипит новая банка пива.
— Да разве можно такое спрашивать, а… — Сильвия хлопает его по плечу. — Извини, он у нас немного того, диковатый…
— Ничего страшного. Я ничего не видела. Я приехала позже.
— Ужас какой. Каждый год одно и то же… Вот почему я говорю своим студентам, что наш дом в стороне от шоссе, так что у нас безопаснее.
Она оглядывает меня с ног до головы.
— А ты… у меня сейчас много народа, но… когда-нибудь, если что-то освободится, можешь переехать сюда, если захочешь. Я, знаешь ли, разбираюсь в людях…
У Тони нас восемь человек. Сколько же их здесь набилось?
— …и люблю тихих и аккуратных. Хотя повеселиться мы тоже не прочь. Вот видишь, собираемся здесь, все свои…
— А вы здесь как оказались? — Маневрировать в беседе трудно, надо перекричать Слави Трифонова из телевизора и опередить следующий вопрос Сильвии. Эмиль смеется.
— Что? Я что-то не то сказала? Извините, если… — отступаю я.
— Да нет, нет, нормально все, — ухмыляется он.
— Мы уборкой занимаемся, у нас клининговая фирма, мы владельцы. С Данчо, — гордо говорит Сильвия.
Данчо ее перебивает:
— Эмиль смеется над нами каждый раз, когда нас спрашивают, а дело в том, что у нас такая история… — Сильвия бросает на него косой взгляд. — Чего? Чего ты хочешь?
Он отхлебывает пива, затем указывает на Эмиля.
— Мы с ним друзья со школы, выпустились в Карнобате в две тысячи втором году. Сильвия тоже, там и познакомились, встречались со старших классов. — Сильвия приторно мне улыбается. — А потом он выиграл грин-карту и переехал сюда. Мы приехали летом по программе обмена, затем следующим летом… и в конце концов решили остаться. Как и все.
— Мы с Эмилем женаты, — говорит Сильвия и показывает выцветшую фотографию на холодильнике. Они обнимают друг друга и смеются, она в белом платье.
Мне кажется, я неправильно поняла. Открываю рот спросить, но Эмиль меня опережает:
— Эта фотография должна быть здесь. На виду, если придут
— Купи одну, получишь трех бесплатно! — улыбается Данчо.
— А так браки здесь десять тысяч стоят. — Крис пристально смотрит на меня.
— Да ладно тебе, придурок! — говорит Данчо. — Тебе самому придется платить, чтобы за тебя замуж вышли, если до этого дойдет. Если найдется такая дурочка…
— Не слушай его, Крис, — успокаивает его Сильвия. — А ты — скажешь тоже, гадости какие! Ух, обожаю эту песню! — Она спешит в центр гостиной, подняв руки и прищелкивая пальцами.
— Само собой, если у нас что-то освободится, можешь переехать сюда. У нас около двадцати студентов, по четверо-пятеро в комнате, зато недалеко от города. Не знаю, получится ли, но вдруг… В маленькой комнате спят двое, в большой шестеро, в другой спальне еще трое… Если хочешь, можешь брать у нас заказы на уборку. Десять долларов чистыми, никаких контрактов и налогов, ничего. Вместо того чтобы пахать на тупых американцев, можешь работать за хорошие деньги. Не делать для них самую хреновую работу за гроши.
— Ну уж и за гроши, — перебивает его Эмиль.
— Да, я не намерен делать для них дерьмовую работу… Предпочитаю работать на себя. Не пахать на них, не быть их негром.
— Что с того, что ты не будешь пахать? Найдется десяток других, кто будет и при этом — бонус! — даже рта не откроет. Или придут латиносы и сделают то же самое втрое быстрее и вдвое дешевле. Вот почему повсюду полно всяких Мигелей, Анхело и Хосе. Из-за таких, как ты.
— Да ну их на хрен! Я что, из какого-то богом забытого тропического болота с комарами? Пусть хоть за пять центов работают, если хотят. Я же их видел, нанимал, они один сортир не могут вымыть по-человечески. В итоге все равно приходится отправлять кого-то из наших, наши все равно моют лучше всех…
Я киваю на прощание и оставляю их. Пока разглядываю дом, слышу отрывки продолжающихся споров. Все выглядят счастливыми. Ярко накрашенные лица, залитые лаком локоны, чуть больше блеска и страз выдают, из каких все мест. Есть что-то странное в самом доме, во всех этих людях, которые перевезли восточноевропейскую и балканскую жизнь в чужое пространство. Вдруг я понимаю, откуда у меня весь вечер легкое дежавю: мне кажется, будто это вечеринка в школе. Кроткое жужжание голосов переходит в угрожающий шум. С облегчением выхожу на пустую веранду.
Я заметила, что все здесь настаивают на своих родных именах. Стэн был навязан Станиславу Алиной, и теперь бедняга каждый раз уточняет — меня зовут не Стэн, а Станислав. Кому какое дело? У меня два имени — Яна иJane. Я чувствую, как они отдаляются друг от друга, будто хорошие друзья, которые со временем перестают общаться.
Ту девушку никто не упоминает по имени. Ее называют Сбитой, Погибшей. Есть ли здесь ее друзья? Говорит ли кто-то о ней как о человеке, у которого есть имя, или она переформатировалась, превратилась в сплетню? Холодный бриз с океана свистит в горлышке моей бутылки. В траве поют сверчки. Ветер обнимает меня и навевает убийственную ностальгию по каждому голосу, запаху и прикосновению, которые когда-либо были в моей жизни, но ушли навсегда; ностальгию по прошлой жизни, что каждую секунду утекает, как песок сквозь пальцы.
ночь
В детстве я часто смотрела, как бабушка пересаживала цветы. О таких людях говорят: легкая рука. Она сначала выращивала их в баночках из-под йогурта, поэтому дома мы складывали целые башни из этих баночек, а потом отвозили их в деревню.
Бабушка брала молодое растение за стебелек и аккуратно его трясла, чтобы земля тоже отстала от стенок. Затем наклоняла баночку и ловко вынимала стебелек, на конце которого держался ком земли, повторявший форму баночки. Стряхивала старую землю — из черно-коричневой массы выглядывали корешки — и бережно сажала растение в заранее вырытую ямку на грядке или в горшок побольше.
Корни одних растений были более крепкими, других — совсем хилыми, как волоски. Бабушка никогда не сдавалась, если дело касалось растений: совсем засохшие преображались после пересадки или переезда в другой конец участка, другие чахли неделю-две, а потом привыкали и снова начинали расти. Бывало, хоть и редко, какой-нибудь цветок погибал, и бабушка говорила с досадой, что иногда они не привыкают к новой почве, что бы ты с ними ни делала.
Первые несколько дней, недель, месяцев на новом месте — это пересадка. Банальное: спросить на улице, который час или где находится нужное место, случайно заговорить с кем-то, разобраться, что написано в квитанции за электричество, встретить знакомого на рынке, запомнить, что можно купить в магазине по соседству, слушать новости по радио в автобусе — все это почва, хотя ты этого не замечаешь. Ты без корней бродишь по улицам, заглядываешь в окна домов, и тебе странно думать, как эти люди могли жить здесь всю жизнь, с соседями, которые тоже здешние, знать названия местных школ и наизусть помнить дорогу на свою многолетнюю работу. И новости здесь другие, и реклама, даже мусор выбрасывают по-другому. Чужое сильнее всего ощущается в якобы знакомом — в супермаркетах, больницах, учреждениях.
В Америке я впервые понимаю, что другой язык может быть не только окном в мир, как говорила бабушка, но и тюрьмой. Я знакомлюсь с уборщицами и прачками, а они на самом деле учительницы или медсестры, парализованные чужим языком. Они едва говорят на нем, с сильным акцентом. В кругу своих громко смеются, стреляют глазами с длинными темными ресницами и кокетливо вскидывают головы, чтобы показать глубокое декольте; перед американцами же сжимаются, лепечут тоненьким голоском и смотрят под ноги. То же самое происходит с мужчинами. Они с едким превосходством смотрят на все чужое, пока горечь невежества собирается у них во рту и в конце концов оказывается смачным плевком на асфальте.
Будь я растением, корни у меня были бы тоненькими, как шелковые ниточки. Я думала, это из-за почвы — оскудевшей, бедной. И мне
Яна
В последний раз я встречаюсь с бабушкой и дедушкой незадолго до отъезда: собираюсь оставить им кошку. Грустно, что мне надо сбежать от людей, чтобы их полюбить.
Мне так и не разрешили повзрослеть. Или это я сама себе не разрешила. Когда переступаю порог их дома, годы тают, мне снова девять лет, на дворе всегда лето, день растягивается до бесконечности — как в то время, когда дедушка запирал меня дома, пока они возились с банками на садовом участке, потому что я могу удрать женихаться с мальчишками, а он не хочет растить гулящую девку. Я смотрела с балкона, как под окнами дома собираются дети; мы кричали друг другу всякую ерунду, договаривались, что я выйду. Я всегда назначала им самый ранний возможный час, надеясь, что свобода наступит к половине пятого или шести вечера. Бабушка с дедушкой никогда не возвращались вовремя, всегда задерживались. Я выходила только в девять, иногда в десять часов, когда игры уже были в самом разгаре, и новый участник служил помехой, приходилось прерываться для скучных уточнений, в какую команду мне идти и начинать ли игру заново. В конце концов я перестала выходить. Но до сих пор помню эти самые мучительные три-четыре часа, когда солнце тает на горизонте, город издает прохладный вздох облегчения, а люди собираются на лавочках и в беседках.
Квартира не изменилась с моего детства, с маминого детства. Я чувствую знакомую духоту, заставляю себя улыбнуться, обнять дедушку, оставить сумки в спальне.
— Он вообще не хочет, чтобы ты ехала в Америку, — говорит бабушка. — Боится, что самолет упадет.
Стол ломится от блюд. Еда и вещи заполняют дыру на месте, где должна быть человечность. Я ем и молчу. У меня выработалась привычка не слушать, что они говорят. После третьей стопки ракии дедушка оплакивает судьбу моего дяди. После пятой — свою судьбу. Во всем виноваты коммунисты.
— Он мог стать военным, а теперь они не могут набрать солдат, никто не хочет служить в армии, туда их через колено. Чертов полицейский получает больше денег, чем военный. А полицейский сидит при жене, при ее голой заднице! Вы ничего не знаете, вы не служили…
Моя бабушка стыдилась его всю жизнь. По крайней мере, я так думала. В детстве мне казалось, что она заставляет себя смеяться над его словами. Теперь я в этом не уверена.
— Ты говоришь ерунду. Я двадцать лет бегала между лечебницей и казармой по работе… Знаю, какими они были тогда… А теперь начинают говорить, посмотрите, как все было раньше… Вот как оно было: пришел к нам на свиноферму парторгом офицер, коммунист. Вдруг одна наша сотрудница вышла, смотрю — подхватила офицера и увела его. Что случилось? Он не мог смотреть на кровь. Поплохело ему, голова закружилась. Посадили его на лавку, а я говорю: «Вот тебе и защитник Болгарии! В обмороки падаешь? Как же ты в бой за собой поведешь?»
— Мужик, мужик, мужик… — Дедушкин кулак продолжает стучать по столу.
На моей памяти они всегда говорили так — два отдельных рассказа, параллельно, только не друг с другом. Две версии одной и той же жизни.
— Я-то был в военном училище в Шумене, нас четверых туда отправили. — Дедушка наливает четвертую стопку, бабушка обгладывает куриную косточку. — И приходит взводный: «Спасов, завтра распределяют тебя, приходи за формой». Но сначала зарядка. Ты не знаешь, каково это — быть военным, какие там физзарядки — диву даешься. И я испугался, думаю: «А не пошел бы ты…» и удрал. Вернулся домой, и там меня отец спрашивает: «Игнат, ты чего?» Я говорю, мол, так и так. Как он вскочит! Щас как возьму, говорит, это полено да как вдарю тебе по башке! И отправил меня назад…
— Он был внук царского офицера, дед твой. Его дед был царским офицером, — гордо говорит мне бабушка и берет другую косточку.
— А кто не был царским офицером? — рявкает дед. Потом невозмутимо продолжает: — Ты знаешь, куда меня послали? Пограничником, девятнадцать месяцев на греческой границе. Там не так, как в казарме. Не как в ресторане, где тебе бабы еду подают! — Он смотрит на меня, в его водянистого цвета глазах плавает разочарование. Я не впечатлена и ни о чем не спрашиваю. Он машет рукой: — Ты молодая еще, тебе трудно это понять, мне кажется… Армия — вот где учатся дисциплине, учатся делать не то, что хочется, а то, что тебе говорят!
На мгновение он теряется в прошлом, а я — в своих мыслях.
— Я мог бы майором стать… — Пятая стопка. — Если бы остался в артиллерийском училище, в сорок пять лет стал бы, но теперь мне уж восемьдесят… Во сколько лет я бы тогда вышел на пенсию? Но не все же бывает, как хочется… Самые бездельники оказались те, кто из Западной Фракии. Был у нас один такой, Георгий Стаматов, партизан, тот еще дармоед. Пришел в школу — читать не хочет. А у учительницы французского муж был адвокатом в царское время. Богатый, ну и конфисковали у него все. А она такая славная, сама доброта! В гимназиях тогда печки топили углем… Так вот, Стаматов заехал по печке ногой, труба покосилась, все в дыму — учительница не может вести урок. Через несколько лет… встречаю его на заправке. Четыре звезды! Капитан! Ну, как так, скажи мне? Теперь мне кажется, что они нарочно это делали, запугивали ее из-за мужа… Когда я увидел его с погонами, у меня все внутри сжалось… Думал раньше: вот бы до полковника дослужиться! Но я-то не был подонком! Но в этой стране, чтобы звание получить, надо быть подонком.
— Да какой из тебя полковник, у тебя жена-фашистка! — натужно смеется бабушка.
— Фашистка… — Он показывает на нее, как будто знакомит меня с ней. — Отец и дядя ее — фашисты! Какие они фашисты, какие фашисты, ты мне скажи… Обычные бухгалтеры! Отец ее был офицер запаса, даже записался в колхоз, только вот не работал… И писали, писали про него — этому нельзя! И детям его нельзя! И их детям тоже… А другому кому, пусть он дурак последний, — этому можно! Этого назначим!
Он пьян. Я еще чувствую вкус детского страха, который мешает мне говорить, формулировать мысли, встать из-за стола.
— Интересный народ! — обращается он ко мне, как будто я ему о чем-то напомнила. — Вот Америка… Есть один учитель
Он заглядывает в кувшин: на дне осталось чуть-чуть вина. После недолгой внутренней борьбы наливает его в ту же стопку, из которой пил ракию. Постепенно его слова начинают спутываться, спотыкаться о язык, голова медленно опускается на грудь.
Смотрю на бабушку — она делает мне знак спасаться: сейчас или никогда. Тихонько выхожу из-за стола: дед все равно глухой, не услышит, даже если кричать; она идет за мной. Пока готовлюсь ко сну, она, как всегда, рассказывает мне свои истории — будто в первый раз. Интересно, она правда забывает или так гравирует свой завет у меня в памяти? На пестрых обоях ее тень. Она говорила мне, что всю жизнь ждала хороших обоев — всегда ей попадались некрасивые, тоскливые, точно для склепа.
В детстве я представляла себе коммунистов большими монстрами с острыми зубами и щупальцами. У них двадцать ушей, которые все слышат, и девять мозгов — как у осьминогов, у которых несколько сердец, — чтобы все помнить и знать. Я боялась их, потом стала по-детски их ненавидеть, как только родитель может научить ненавидеть то, чего ты не понимаешь. Послезавтра, когда сяду в самолет в Америку, буду ли я одна, или со мной рассядутся все — бабушка и дедушка, их родители — фашисты и кулаки, бабушка моей бабушки, которая умерла, когда сгорели церкви…
Я подхожу к стойке, кладу тяжелый чемодан на ленту и по привычке смотрю на цифры весов, которые должны сказать мне, что все в порядке. Сначала цифры растут медленно, потом сильнее — 10, 15, 20, я превышаю допустимый 21 килограмм, потом 30, 75, 100, 187, 200, 260, 400… Сотрудница аэропорта смотрит на меня удивленно, я паникую. Говорю, не знаю, что происходит, может, весы сломались; она меня не слышит, весы сходят с ума: 2000, 3000, 5000…
Придется открыть багаж,произносит она ледяным тоном.
Конечно, мне нечего скрывать, правда не понимаю,мямлю я, пока она ловко находит бегунки молний на розовом чемодане. Открывает его на себя и скрывается в его зияющей пасти. Через секунду вытаскивает оттуда дедушку, который идет осматривать аэропорт и матерится. Затем выходит бабушка, она держит за руки всех двоюродных братьев и сестер, дядей и теток, которых я знаю только по ее рассказам; потом сотрудница аэропорта достает моего дядю, который говорит мне единственное, что я от него помню:Ты, Янка, знаешь, что дети не люди? Пока им пятнадцать не стукнет, они не люди…Его голос отражается эхом в аэропорту, другие пассажиры оборачиваются и неодобрительно глядят на меня. Внезапно вокруг собираются сотни, тысячи людей, все из чемодана, а я уменьшаюсь, смотрю на свое отражение в стекле стойки и вижу, что мне не больше десяти лет.
Мы не можем отпустить вас в Америку,произносит девушка из-за стойки.Вам придется остаться. Вы слишком маленькая. У вас есть родители или опекун? Идите домой.
А я слышу свой детский голос, он убеждает ее, что так нельзя, что мне этот багаж даже не нужен, я куплю себе одежду и все, что надо.
Вы не можете никуда ехать, потому что вы не человек,отрезает она, а я отвечаю, что не могу им не быть, мне ведь даже дали визу, я была на собеседовании в американском посольстве, давайте паспорт покажу. Я начинаю искать паспорт, но не нахожу, его нет в кармане куртки; наверное, в сумке, но сумка пропала. Вдруг понимаю, что стою совершенно голая, из чемодана уже вышли все, таращатся на меня и стыдят перед другими пассажирами. Девушка повторяет, что мне нельзя никуда ехать, а я кричу ей в ответ, что я человек и у меня есть виза.
Тут я вздрагиваю и просыпаюсь. Бабушка, увлекшись плетением своих историй, даже не заметила, что я задремала.
ночь
Одну историю она рассказывала чаще других: что в своей жизни она любила только одного мужчину. И этот мужчина не мой дедушка.
Его имя всплывает где-то между рассказами об аде после 44-го и аде после свадьбы.
Собрали скот для колхоза и оставили в загоне посреди поля, в холоде и без еды. Животные ревели и кричали дни напролет, все село слушало, и каждый ждал, что кто-нибудь первым не выдержит. Самые смелые убивали скот до передачи. Ее отец не смог так поступить.
Подожгли церковь. Моя прапрабабушка — набожная деревенская женщина с четырьмя классами образования — смотрела на пожар и плакала, повторяла, что святое место нельзя разрушать. Им удалось спасти три иконы, они их завернули в белые расшитые полотенца — раньше в такие клали еду и деньги на праздники. Прапрабабушка слегла. Лежала и только прижимала к груди завернутые в полотенца иконы, не отпускала их. Ее простыни посерели, она совсем перестала узнавать близких, разум ее уже покинул, только тело запаздывало. Она называла иконы именами внуков. Их похоронили вместе с ней. Хорошо, что она не дожила до того, как ее последнего живого внука увезли в концлагерь в Белене.
Недавно бабушка в очередной раз рассказывала мне о том, другом. Здесь, на пляже, как сейчас. Было ветрено, люди запускали воздушных змеев. Собралось много бабушек и дедушек с внуками. И обычно говорила она. Я не могу передать ей этот мир, он так чужд ей, слишком настоящий, слишком здесь и сейчас. Мы же встречаемся только в прошлом.
5.
— Болгария? Это где-то в России? — улыбается обгоревшее на солнце лицо.
Как можно ходить в ресторан в шлепанцах? Заведение воплощает американскую идею об элегантности. Вершина ее —
— Нет, — отвечаю я с пустой улыбкой, уже освоенной в совершенстве. — Это рядом с Турцией. Бывшая коммунистическая страна.
Коммунизм — гарантированная экзотика в Америке.
— А, с Турцией? Значит, это в Африке!
Я раньше думала, что такие люди встречаются только в телевизоре. Я еле сдерживаюсь, чтобы не оглянуться в поисках скрытой камеры.
— Нет, сэр, но вы угадали полушарие. Турция находится в Азии, на границе с Европой. Болгария находится на краю Европы, через нее проходил железный занавес.
— Как интересно! — вмешивается его жена. Возможно, они думают, что железный занавес — это правда штора из железа? — Мы с Джорджем на днях встретили девочку в магазине футболок… откуда она была? — Пока она вспоминает, подходит разносчик и наливает им воду со льдом. Ребята на этой работе редко говорят по-английски, да им и не надо: их задача просто ставить тарелки и наливать воду. Иногда я им завидую.
— Спасибо, мой хороший, — продолжает она. — Из Молдовы? Или из Словении? А может быть, из Словакии?
— Откуда-то оттуда. На курорте много ваших.
— Да, сэр, это летняя программа. Мы работаем летом, потом путешествуем по Америке, а затем возвращаемся домой. Культурный обмен.
Гораздо неприятнее было бы рассказывать об уборке туалетов или мытье посуды в Америке… Я использую официальное название. Их глаза загораются.
— Могу только пожелать вам, юная леди, приятно провести время в самой прекрасной стране в мире! — Он подмигивает мне. — Мне и самому стоит больше путешествовать, честно говоря. Так много еще интересных мест!
— Да, да. Нам повезло, ведь у нас в стране всегда есть куда съездить. Вам, наверное, и платят лучше… — В ее глазах читается высокомерное сочувствие дурака. Я невольно вспоминаю о гетто, через которое проезжаю на велике каждое утро; о разноцветных детишках, которые, как воробьи, облепляют веранды домов.
— Да. Что ж, позовите меня, если вам что-нибудь понадобится! Приятного отдыха!
Они всегда спрашивают, откуда мы. Кто-то даже и не слышал о таком месте, а кто-то был в Восточной Европе по работе много лет назад и пробовал самые лучшие помидоры и брынзу; и все было так дешево, что они не могли поверить своим глазам; люди там бедные, но гостеприимные, и природа просто дух захватывает, хотя везде ужасно грязно. Постепенно я начинаю разбираться, кто наши клиенты. Делавэр — это плоская мозаика из пляжей и птицефабрик, низкие налоги привлекают в основном пенсионеров и всевозможные легальные и не очень легальные бизнесы. Богатые собираются либо в клубе немного дальше от океана, либо в викторианском отеле семьи Зербл. Мистер Зербл часто приходит в ресторан, поглощает пино-гри, не платя ни цента, рассказывает персоналу, как его родители и другие настоящие американцы сделали возможной нашу американскую мечту.
Кроме Джорджа и его жены, в ресторане никого нет. Между общим залом и баром есть небольшой коридор, в котором стоит рояль. Как во всяком маленьком городке, здесь всех по одному: один фотограф, один музыкант, один художник, и все неизбежно знаменитости. По будням каждый вечер на рояле играет местная звезда Джон, и мастерство его исполнения ухудшается по мере того, как на крышке инструмента появляются новые стаканы виски. После четвертого Дэн обычно объявляет, что концерт окончен и живой музыки больше не будет. Когда на улице жарко, Джон играет на террасе возле ресторана — спорное решение с точки зрения привлечения клиентов.
Официанты Ласло и Тим — единственный американец здесь, не считая бармена Кена, — складывают салфетки на одном из столиков на верхнем уровне ресторана; всего уровней три. Разносчики воды и посуды собрались у шкафа на второй террасе: там они протирают приборы и убирают их в ящики. Отчетливый звон отмеряет время. Я подготовилась — цветы в вазах свежие, свечи зажжены, список бронирования на вечер обновлен. Радиотелефон у меня в заднем кармане — на случай, если кто-то позвонит из номера. Теперь я лучше разбираюсь в меню, мне уже не так трудно понимать людей по телефону и о еде стало известно больше. Всю свою жизнь я использовала всего пять специй: соль, перец, чабер, паприку и мяту — и употребляла в пищу четыре продукта — тесто, рис, картошку и мясо. Теперь же вдруг столько новых запахов, названий, комбинаций, я никогда раньше не слыхала о таких продуктах. Свой новый словарь формирую через вкусы, а не через родной язык: аромат, цвет, текстура — новое слово.
Я лениво иду на негромкие голоса в баре. Телевизор работает всегда — без звука, если клиентов много, — как будто все боятся упустить что-то важное, остаться в стороне от коллективной ярости или радости. Кен протирает бокалы за барной стойкой и смотрит на экран.
— Эй! — он улыбается мне, его взгляд необычно спокоен. Тим говорил мне, что Кен что-то нюхает. И правда, обычно движения Кена с приближением вечера становятся все более хаотичными, а его желание поболтать с клиентами перерастает в постыдную экстраверсию. После обеда мы даем ему с десяток розовых салфеток, чтобы он вытирал ими потные лоб и темя, когда в баре будет больше людей. Алкоголь, героин, кокаин — сначала это меня пугало, но теперь мне все равно. В Америке все что-нибудь принимают.
— Привет, Кен, — я облокачиваюсь на барную стойку. — Что смотришь?
— Да ерунду всякую, — он ставит вытертый стакан на место и берет следующий. — Пропустили вчера дебаты, было много работы. Вот нагоняю, хочу знать, кто какую глупость сказал.
— Говорят, эти дебаты стали самыми обсуждаемыми за всю историю. Так я читал. — Подходит Тим с горой сложенных салфеток. — Куда положить?
— Правда? Сколько народа смотрело?
— Вроде двадцать четыре миллиона. Так говорят.
— Прикинь!
— Ладно, где салфетки оставить? — Кен показывает на терминал оплаты. Тим не упускает возможности прикрикнуть на меня: — Руки прочь от бара, а то нас оштрафуют!
Я не имею права даже касаться барной стойки: мне еще нет двадцати одного года. Камера фокусируется на
— Ну и кабан… — к нам подходит Ласло. — Я смотрел ролики в интернете, в голове не укладывается, что такой деревенщина выходит на дебаты в этой стране. Даже у нас нет таких придурков.
— Кто это? — спрашиваю я. Меня раздражает, что не могу по-настоящему включиться в разговор.
— Трамп. — Тим стоит рядом с Кеном, опершись руками на мойку. Он еще трезвый, голубые глаза ясные. У него проступает лысина над лбом, но по бокам голова в ореоле белых пушистых волос. Ему около шестидесяти лет, если не больше.
— Вы что-нибудь слышали о Трампе? Его жена из ваших, — смеется он.
— Не из наших — обижается венгр Ласло. — Она словенка. Или словачка. Откуда-то оттуда.
Тим хохочет:
— Это же ты на днях мне вдалбливал разницу между румынами и венграми?
Ласло — один из тех людей, с которыми невозможно разговаривать, если ты с ним не согласен. Он берет горсть мятных шоколадок из миски за барной стойкой и начинает их есть, бросая обертки обратно в миску.
— Ты что делаешь, придурок! — смеется Кен.
— Ему дали больше эфирного времени. — Тим задумчиво смотрит на экран. Иногда я удивляюсь, как он сюда попал, почему остался. Он явно не вписывается. С улыбкой обращается ко мне: — Если тебе нужно знать что-то об Америке, то вот: на выборах побеждает телевизор.
— Как будто это не везде так, — встревает Кен.
— Нет, — осмеливаюсь я, — кое-где люди просто переводят бумагу.
Ласло всегда спорит просто для того, чтобы поспорить:
— Неправда! Может быть, раньше было так, но сейчас уже нет. По крайней мере, не настолько… Ты еще мелкая, не жила при коммунизме и не знаешь, о чем говоришь.
Коммунизм — козырь выходца с Балкан, свидетельство превосходства в нищете. Если Ласло и жил во время чего-либо, то вряд ли он это помнит. Я закатываю глаза так, чтобы он видел, и снова поворачиваюсь к Тиму:
— А чего он хочет? В смысле, Трамп.
— Сделать Америку снова великой, — отвечает Тим. Я не понимаю, шутит он или нет. — Никто не знает, чего он хочет.
— Да какая разница, его все равно никто не выберет, — подхватывает Кен.
— Зря ты так уверен, — качает головой Ласло. — Такие, как Кобб, внесут его в офис на руках.
Главный менеджер Стивен Кобб работает на Зербла уже лет двадцать, и почти все эти годы он провел в чулане на подземной парковке, который служит ему кабинетом. В каморке есть стол, стул и пробковая доска с миллионами документов и бумажек, приколотых кнопками. Окон там нет, так что дым от вечно зажженной сигареты Кобба неподвижно висит в воздухе и собирается в клубы по углам, как ядовитая паутина.
— Кобб? Но ведь именно он нанимает… — начинаю я.
— Кобб — старый республиканец, — подмигивает мне Тим. — Ты знаешь, кто такие республиканцы? Хотя какая разница, они и сами не знают… В любом случае, здесь, на побережье, большинство — богачи и те, кто за бизнес… Но ты ведь понимаешь, бизнес хочет прибыли, но никакой прибыли ты не получишь, если будешь платить и давать страховку белым американцам — это тебе выйдет боком. Вот почему иммигранты моют американцам тарелки и подтирают задницы, строят им дороги и собирают мусор, чтобы потом такие, как этот, — Тим кивает на телевизор, — несли всякую чушь.
— И все равно многие сидят без работы и едва сводят концы с концами, — говорит Кен. — Ты не обижайся, Джейн, но почему твою работу не может делать американка, наша девчонка?
Я качаю головой и обижаться не собираюсь. Это логично.
— Потому что американки не хотят делать работу Джейн. И Кобб не сможет вести себя с ними так, как ведет себя с Джейн, — отвечает Тим.
— Тим, вдруг он зайдет… — Ласло вытягивает шею и смотрит сначала в коридор, затем в другую сторону, к выходу.
— Да и пусть, пошел он, — говорит Тим, но все же понижает голос. — Кобб нанял как минимум двадцать человек нелегально, вчерную. И этим он их держит, заставляет работать сверхурочно и не платит, потому что, стоит им пикнуть, он их тут же вышвырнет. А если они не хотят работать, пусть катятся на все четыре, найдутся другие. Не факт, что кто-нибудь их наймет, не все берут без документов, а если они останутся без работы…
Дверь, отделяющая бар от отеля, открывается, из фойе слышны обрывки голосов. Это Альмандетто, муж помощника повара Нормы. С сильным акцентом он здоровается с нами и говорит, что им надо почистить ковры до четырех, до начала второй смены. Перед уходом я еще раз оборачиваюсь. Альмандетто придерживает дверь для горничных, которые заходят гуськом. Большинство из них латиноамериканки.
Прикрываю за собой дверь в бар и иду к Джорджу: он просит принести еще хлеба.
Ева
Иногда после смены я звоню бабушке, у них в это время четыре-пять часов утра. Она пытается меня убедить, что всегда встает так рано. Разговор начинается с новостей. Все, о чем она рассказывает, мне уже пару дней как известно из интернета. Но я никогда ей этого не открываю.
— Твой дед совсем с ума сошел из-за этого телевизора. Но знаешь что, я вот смотрю на этих беженцев, этих людей, смотрю на них и как-то не могу их принять. И в новостях говорят о болезнях, о какой-то заразе… Мы ведь тоже были такими когда-то с твоей прабабушкой — беженцы от войны, из Сербии, Румынии… Помню, как мы переехали из деревни в город, так сначала на нас смотрели как на чужаков — никто не здоровался, никто не помогал. Но сейчас я даже не знаю… Не место им здесь…
— Ты мне рассказывала, ба, — отвечаю я.
Ты мне все рассказывала.
Другого мужчину звали Иван. Его тоже усыновили беженцы — босилеградские болгары. Когда их регион перешел под власть сербов, они стали нежеланными в чужой стране. Что не смогли сделать сербы, доделала испанка. Отец Ивана с двумя младшими братьями остались сиротами. Тех позже забрала холера. Отец, как подмастерье, бродил по деревням, пока не вырос и не встретил мать Ивана. Их дети умирали один за другим, мать хоронила их под липой во дворе, и все село пахло медом и горем. Потом цыгане осквернили липу, украв тяжелые кресты на продажу. В конце концов муж с женой взяли к себе Ивана.
— У нас с тобой, сынок, может, и не одна кровь, но судьба одна, — говаривал ему отец.
Однажды весной отец
В ту ночь он мог сделать с ней что угодно, но даже пальцем не тронул. Так бабушка каждый раз начинала свой рассказ о нем.
А ей хочется, чтобы он прикоснулся к ней, хотя бы для того, чтобы она сказала «нет». Луна сияет, будто монета в пыли рыхлых облаков. Она пытается догнать его, быть ближе к нему. Они заходят на сельское кладбище. Здесь все друг друга знают — и живые, и мертвые. Ноги сами ведут их. Он приводит в порядок могилы, шепча им что-то, она не слышит что.
— Меня вырастили трудом и честью, больше у них ничего не было, — произносит он через некоторое время.
Они стоят и смотрят на таблички. Ей хочется коснуться его, но она не решается.
— Ева, я убегу отсюда, — говорит он через некоторое время.
Она не отвечает.
— Поеду в Европу, хоть куда-нибудь… Я думал, что после всего… я думал, что после войны что-то изменится. — Он качает головой. — Мир нельзя строить на крови. Эти такие же, как и те.
Она не понимает.
— Ты становишься похож на то, с чем борешься.
Нет ни стрекота сверчков, ни дуновения ветра.
— Иван, что ты… — наконец говорит она.
— Давай убежим вместе. Здесь будет только хуже. Ты же видишь, сколько людей… Видишь… и твой отец…
— А мать?
— Потом, когда мы встанем на ноги, мы заберем их к себе.
Это невозможно. Ее отец никогда бы не уехал из села.
— Я не знаю…
— Подумай.
Она тянется к нему, берет его за руку. Они целуются. Время останавливается, но ненадолго, вдруг снова откуда-то дует ветерок, бегут по небу облака. Голые ветви деревьев будто пробивают небосвод, и сквозь дырки просачивается свет сотен звезд.
— Нельзя тебе безродного, — резко говорит ей мать на следующий день, когда она ей все рассказывает. У моей бабушки нет от нее секретов.
— Но, мама…
— Нельзя, — она непреклонна. — Он тебя из семьи выдернет. Человеку без корней легко сбежать, куда ему в голову взбредет.
— Мама, я его люблю, — осмеливается сказать она.
Мать даже не смотрит на нее, только недовольно пыхтит:
— Поди принеси мне пряжу из ящика и глянь, где там твой брат пропадает.
Бабушка подчиняется. Когда она закрывает дверь в комнату, ее догоняет материн голос:
— Никаких безродных, слышишь меня? Ты эти глупости забудь. И с этим парнем ты больше встречаться не будешь.
Со дня на день должен вернуться ее отец. Моя прабабушка печет праздничный хлеб, но мука плохая, и он не пропекается. Даже свиньи его не едят, и с каждой лепешкой, которая идет в мусор, она добавляет себе еще один грех. Прадедушка был калекой, не мог воевать, поэтому стал старостой в военное время — и, сам того не зная, фашистом. Не помогло ему и то, что он отказался вступить в колхоз, правда, служил в трудовых войсках[3].
Как это звучит: вернуться из концлагеря. Они запрягают волов в повозку, чтобы встретить его на станции. Одеты в черное; все это похоже на похоронную процессию. Ее брат потрясен, сломлен тем, что его не берут на станцию. Прабабушка не знает, каким она застанет мужа. Боится, что ребенок увидит что-нибудь плохое, а мальчики должны уважать своих отцов.
Поезд с пыхтением прибывает на станцию. Бабушке кажется, что он тормозит целую вечность. Из окон выглядывают улыбающиеся лица, десятки рук тянутся к голубому небу, напоминая голые кроны деревьев. Наконец поезд останавливается, двери с лязгом открываются, и из вагонов вываливаются мешки, сумки, корзины, слышны кудахтанье и плач. Издалека видно семьи, которые, как и они, ждут посылки от партии, — они стоят в стороне от толпы. Еве кажется, что они как вырезка из черно-белой фотографии, наспех приклеенная к жарким цветам лета. Объятия, слезы, поцелуи — не для них; не для них и корзины, полные бесстыже спелого винограда.
Станция опустела, остались только несколько соседей. Тихо. В дверях появляется не человек, а воспоминание. Прабабушка вскрикивает, ее брат спускается и подхватывает скелет, который падает с поезда, охает, просит, чтобы его не хватали под мышки.
— Как ты выросла, — произносит призрак и тянется к лицу бабушки грязной рукой. Она отшатывается и падает с узкого перрона на пути. Мать отворачивается от нее, обнимает отца. Ева поднимается и снова подходит к призраку, но его ладонь к ней уже не тянется.
Дома мать снимает с него рубаху, бабушка не может оторвать глаз от коричневато-красных узелков, которыми покрыто тело ее отца. Он кричит ей, чтобы она вышла из комнаты.
— Туберкулез кожи с язвами, — говорит врач. — Неудивительно, если учесть, откуда ты приехал. Видал я и пострашнее.
В последующие месяцы отец молчит, плохо ест. Выходит из дома редко, медленно бродит по селу, чтобы все его хорошо рассмотрели. Он смотрит им в глаза, всем, и этот взгляд и тело говорят то, чего не могут передать слова. Он ходит мимо пустых домов, где слышит эхо пропавших. В умах матери и отца зреет решение. Все ближе и ближе ночь, когда моя бабушка увидит последний сон в родном доме.
Они собирают вещи торопливо, после захода солнца, чтобы люди не смотрели на них, чтобы не пошли пересуды; набивают сундуки и чемоданы ковриками и одеялами, старой посудой, одеждой. Оставляют позади свои первые шаги, свои первые слова.
— Мать сказала, что мне нельзя безродного, — признается она ему. От него она тоже ничего не скрывает. Когда его тень тает в ночи, со двора долетает голос ее матери.
Пора ехать.
ночь
«В юности я всегда слушала своих родителей. Слово матери было для меня законом. В чем-то я виновата перед ней до сих пор», — говорила бабушка.
Когда в мои подростковые годы мы с мамой страшно ругались, бабушка выступала моей наперсницей. Она так часто повторяла эти слова, что в конце концов я поклялась, что никогда не буду их слушать; буду делать прямо противоположное тому, что делали они. Если они следовали советам и были так несчастны, значит, что-то не так. Я чувствовала болезненный страх перед их примирением. Отвергала их, отрицала их право жить во мне. И чем больше мои настоящие отцы — папа, дедушки, дядя — терпели неудачу, чем более горькими и жестокими они становились, тем более реальными в моем уме делались те, другие мужчины. Я была чужой для собственной крови.
Он зажигает новую сигарету и подает мне. Ничего не
Постепенно нервозность, возникшая с воспоминаниями, отступает перед настоящим. Смотрю на его лицо, на пляж, на черный океан. Призраки возвращаются в прошлое. Я слушаю звуки теплой ночи, ветер сдувает песчинки, и они шуршат. Пахнет морем.
Если тебе не хочется говорить об этом, можем поговорить о чем-нибудь другом.
Вообще-то мне впервые хочется говорить. Впервые есть кто-то, кто готов меня слушать.
6.
Мы с Дианой незаметно адаптировались к семидесятидвухчасовой рабочей неделе. Наши графики постоянно расходятся, но на этот раз нам удалось встретиться. Мы живем далеко друг от друга, и ни у кого из нас нет машины, поэтому мы подолгу гуляем, даже в плохую погоду. В наши первые выходы обнаружилось, что в Америке или, по крайней мере, в той Америке, в которой находились мы, не оказалось кафе, где можно было просто сесть и побеседовать несколько часов; кофе толькоtake-out— берешь напиток в одноразовом стакане и исчезаешь, скорее всего, на работу или по работе. Так сразу видно иностранцев — они часами сидят за чашечкой кофе возле восточноевропейского и еврейского магазинов чуть дальше по шоссе.
Другой ритм виден и по скамейкам. У нас это естественная часть окружающей среды, они прорастают и вырастают перед подъездами, на остановках и на тротуарах, как розовый куст или каштан. Мы раньше не думали, насколько важна скамейка для разговора; здесь они есть только на остановках, на набережной и несколько штук в парке неподалеку. Нигде не сидят старушки, которые бы спросили, чьи мы и что мы здесь делаем; нет подростков, которые жадно прижимаются друг к другу; никто не предлагает «давай присядем, отдохнем». Мы говорим о том, как в Софии в парке рядом с нами поменяли скамейки, а затем эти же скамейки как-то переехали в соседние дворы, обставили беседки и поляны, превращенные в игровые площадки.
— Я смотрю на новое место сквозь призму того, чего здесь нет, — произносит Диана.
Я рассказываю о своей третьей работе. Сильвия и Данчо относились ко мне одобрительно, а я, переняв американскую гордость за хорошо сделанную работу, трудилась все старательнее. Они считали это болгарским трудолюбием, но большинство выходцев из Восточной Европы, с которыми я работала, не старались, не знали, как убирать, или просто не хотели — может быть, потому, что руководили ими тоже выходцы с Балкан, или из-за того, что их наняли нелегально и это давало им определенную обратную власть над начальством. Часто бывало, что кто-то просто не приходил на вызов, и последствий, естественно, не было. Сильвия и Данчо давали мне больше часов и оставляли для меня заказы в домах самых богатых — как правило, пожилых людей из закрытыхcommunities,где женщины устраивали ужины с игрой в покер или что-то в этом роде, точно в кино.
— Это не то чтобы прийти к тебе домой и увидеть твои грязные трусы или открытую книгу в туалете. Или когда соседка позвонит тебе и попросит сахара, а потом придет, и вы три часа будете пить кофе… Перед приходом гостей дом надо превратить в мавзолей. Честное слово! Ни волоска, ни пылинки, как будто там не живет никто.
— Не настолько же все плохо, — говорит Диана. Она самый добрый человек в мире. — По-моему, они здесь любезные. Мне не страшно ходить по улицам и разговаривать с людьми. Чего еще тебе нужно?
— Не знаю. Иногда мне кажется, что эта любезность — одно лишь большое притворство.
Когда у нас не вышло с кафе и скамейками, мы попробовали ходить по ресторанам. Но и тут не получилось — еду приносят незамедлительно, съедается она быстро, вам тут же предлагают счет, а если вы задерживаетесь, официанты начинают смотреть на вас, будто на врагов, готовых вытащить у них деньги из кармана. Кроме того, с тех пор как я стала работать в ресторане, не могу есть не дома.
Мы часто гуляем в национальном парке «Хенлопен». На этот раз мы на великах, заезжаем с восточного входа. Приезжаем сюда в любую погоду, нами движет желание поговорить на родном языке и общность прошлого. Большинство туристов едут на пляжи или в музей «Форт Майлз», поэтому на тропах относительно свободно. Парк находится на оконечности штата Делавэр, где одноименный мыс врезается в океан. От залива побережье протягивается в Мэриленд, а с другой стороны полуострова Делмарва, на границе обоих штатов с Вирджинией, находится Чесапикский залив. Он отделяет фермеров на Восточном побережье от политиков и лоббистов на Западном — с той стороны уже Вашингтон. Чесапик, а также ближайшие реки — Саскуэханна, Потомак, Нантикок, Чоптанк, Патапско, Покомок — носят старые индейские имена из чужого нам мира. Тим рассказывал, что в XVIII и XIX веках в заливе были Устричные войны — бои между устричными пиратами. В наше время залив стал таким грязным, что в нем не выживает почти ничего.
— Раньше было столько устриц, что вода очищалась за четыре дня, а теперь нужен как минимум год, — повторяю я Тима.
Диана кивает:
Мне теперь кажется, что весь полуостров похож на огромную скользкую устрицу.
Вот что у американцев великолепно: они все превращают в символы, символы — в маркетинг, а маркетинг — в прибыль.
Мы идем по тропе вокруг озера Гордон, соленой лагуны, которая отделяет лесную часть парка от пляжа. Перистые облака похожи на складки в ткани неба. Мы проходим мимо нескольких фотографов, спрятавшихся в ожидании цапель, пестрых древесных лягушек и лимонных певунов, разноцветных птичек овсянок, прекрасных красногрудых кардиналов. В парке гнездятся еще сотни птиц, названий которых я не знаю или знаю только по-английски. То же самое с растениями, цветами, деревьями. В чужом месте меняются мельчайшие детали, наверняка даже морская соль здесь имеет иную структуру и при контакте с другим воздухом отдает вариациями запаха Черного моря из моих воспоминаний.
Как бы мне хотелось увидеть берега Делавэра такими, какими их видели голландцы, шведы и англичане — впервые, непокорными, дикими. Мне хочется верить, что перед тем, как омыть новые земли в крови, они на секунду остановились, смиряясь перед неизвестным. С удивлением провели руками по стеблям бледно-розовой орхидеи; родной язык их затерялся среди незнакомых форм и тел, как будто росших и развивавшихся по другим законам природы.
Тим говорит, что американский дар превращения истории в сказку с героями и злодеями взят у европейцев: присвоение они называли великим открытием, чужое страдание — светом цивилизации, пока их Европа умирала от вечного деления на своих и чужих, деления более старого, чем сам мир.
Незаметно для меня мы с Дианой вошли в сосновый лес.
— Я с мамой говорила, — вытаскивает она меня из моих мыслей.
— Как у нее дела?
— Нормально. Папа снова пропал.
Между матерью Дианы и любовницей ее отца существует негласный договор делить одного мужчину.
— А родители Александра разводятся, — рассказывает она мне о своем парне.
— Серьезно? Почему?
Она машет рукой:
— Это было понятно давно. С тех пор как мы стали жить вместе, их отношения испортились. Она не может смириться с тем, что Александр съехал…
— Да, но они ведь женаты двадцать лет. И в их возрасте? Зачем?..
— В их возрасте? Они молодые, им сорок семь или сорок восемь… У них еще столько же впереди. Зачем дальше жить с тем, кого ты ненавидишь? Жизнь не заканчивается в тридцать.
— Ты можешь представить, чтобы твоя мама радикально изменила свою жизнь?
Она задумывается.
— Нет.
— Вот видишь!
— Ну не знаю… А отец Оли…
— А что с ним?
— Он опять растратил кучу денег.
Вдалеке вздыхает океан.
— Поколение несчастных женщин, — говорю я.
— В смысле?
— Женщин, которые вынесли всё и всех на себе. Я не понимаю, как они так живут. Ты знаешь хоть одну маму, мою или твою, или вообще любую, которая была бы счастлива?
— Ну хватит, разводишь тут драму.
— Может, я придумываю. Не знаю, в этом поколении есть что-то очень печальное.
— Не печальнее, чем в других.
— Думаешь?
— Ты в каждой женщине видишь свою маму. Ее печалью все и раскрашиваешь. Включая себя.
Я пинаю ногой шишку. Диана продолжает:
— Просто… я думаю, что твои представления искажены. Ты ищешь то, чего нет нигде.
Мне нечего ответить. Я не согласна, но не знаю почему.
— К тому же твоя мама — вот тебе пример человека, изменившего свою жизнь после тридцати.
— Моя мама не меняла свою жизнь. Она просто сбежала от нее.
— Ну, если твоя мама сбежала из своей жизни, то и ты сбежала от своей. Иначе почему ты здесь?
— Что за чушь. Я здесь из-за того же, из-за чего и все остальные, — начинаю раздражаться я. — Это разные вещи. У моей мамы и сейчас те же проблемы, что и тогда. Она уехала в обиде на Болгарию, а я…
— Слушай, я не хочу вызывать у тебя раздражение. Просто когда ты говоришь «счастливы», то есть что они несчастны, ты делаешь это так, будто только тебе дано определить, что же такое счастье. У всех по-разному… Ты не прожила их истории. Сколько дочерей судили об ошибках своих матерей, а потом совершали такие же сами.
Со стороны Джерси надвигается гроза. Ветер колышет болотные травы волнами. Ярко-синий океан становится металлически-серым, жара нагнетает воздух. Вдалеке слышно бурчание моторов: я представляю, как туристы бегут с пляжа к машинам, таща за собой складные стулья, надувные круги и сумки-холодильники, спешно запихивают их в багажник и едут в отели. Дождь не означает конец отдыха, это просто переезд в аутлеты и рестораны; я улыбаюсь, это рефлекс: работа будет.
Со стороны мыса слышны первые глухие раскаты грома, в котором я будто различаю эхо Дианиных слов:
Сколько дочерей судили об ошибках своих матерей, а потом совершали такие же сами.
Лили
Все отделение собралось перед телевизором, только мама и одна медсестра шаркают в тапочках туда-сюда по коридору, обходят палаты.
Видимо, мы постепенно будем избавляться от того, что накопилось за пятьдесят лет, —сообщают в новостях. Мама слышит это одним ухом, другим она выслушивает жалобы стариков. Мавзолей Георгия Димитрова должен был рухнуть сразу, но что-то пошло не так. Слова репортера не оставляют ее в покое, поселяются в мыслях и остаются там на весь вечер.
Один из стариков в двадцать третьей палате машет ей рукой.
— Его взорвали, взорвали?
— Нет, — говорит мама, — он не упал.
— И не падет, — радуется старик. — Ты молодая, еще не понимаешь. По телевизору сказали: большинство не хочет сноса. Хотят, чтобы он стоял. Это же наша история! Как не стыдно! Предатели! Вот русские разве разрешили снести свой мавзолей? Нет, то-то и оно! А эти сволочи…
Старик продолжает ругаться, она кивает, спрашивает, как у него давление, просит не волноваться, поберечь здоровье. Выбрасывает из тумбочки у койки полный мокроты пластиковый стакан — от таких вещей ее уже не мутит. Она не хочет, чтобы больные старики оставались никому не нужными, старается, чтобы они были всегда в чистоте и чувствовали себя хорошо. Видит в них своих родителей и надеется, что те тоже когда-нибудь попадут к неравнодушным людям.
— Хорошего вам вечера, — говорит она, уходя.
В мыслях ее происходит осмос.
Что накопилось за пятьдесят лет.
Кем? Кто это накопил, если не мы?
Что мы накопили за пятьдесят лет.
Это все не падает с неба. Не времена создают людей, а люди — времена.
Что эти пятьдесят лет выявили.
Люди не хотят, чтобы его сносили.
Она не может избавиться от мысли, что ей нужно было что-то сделать, а она не сделала. Что она пропустила что-то такое, что бывает только раз в жизни.
Возможная ошибка,говорят о покосившемся мавзолее. Хотели взорвать его осторожно — вроде и революционный акт, а вроде как и нерискованный. Типичная история. Она слышит голос своей матери:мы ждали квартиру пятнадцать лет. А мавзолей этот построили за восемь дней, черт бы их побрал.Еще и камень из Врацы использовали, с ее родины. Ей и смешно, и грустно.
Когда ее мать перестала быть похожей на красивую женщину, которую она помнила с детства, и стала напоминать ей о больных стариках? Неужели тоже когда-то упустила то самое, что невозможно назвать?.. И поэтому теперь она одержима чувством вины и грузом времени, не позволяющими ей расстаться с вещами, накопленными за пятьдесят лет.
Она выключает телевизор, выключает мысли и сердито говорит медсестрам возвращаться к работе.
Яна
Стая ласточек вьется в небе — то
Мама всегда жалуется, как она устала. Папа — никогда. Мама всегда говорит, как много она для них делает. Папа — никогда. Мама — это слова. Папа — это молчание. Папа пахнет дымом и напряжением, как будто ждет чего-то, что вот-вот случится, но ничего так и не происходит. Мама пахнет безопасностью. Девочка держит птиц взглядом, затем отпускает их на свободу, и они улетают в сторону других гор — Люлина.
Еще один поворот, и вот он: белый каменный медведь! Девочка визжит от радости.
— Остановись, — говорит мама.
— Негде, мы уже проехали, — отвечает папа. — Я думал, она просто хочет его увидеть.
— Ничего. Развернись чуть выше и остановись. Пусть порадуется.
Он поджимает губы. Она не смотрит на него, но знает его движения. Когда он не пьет, то более нервный. Более тихий. Чуть выше машина разворачивается, спускается назад и сворачивает на небольшой песчаный пятачок. Шины шуршат по гальке. Они разрешают девочке выйти с внутренней стороны. Мама достает новый пленочный фотоаппарат.
— Хочешь забраться на медведя? — спрашивает папа.
— Да! — девочка поднимает руки. Он подхватывает ее под мышки, поднимает и сажает на спину статуи.
— Хочешь, сфотографирую тебя? Сиди, я снимаю! — говорит мама. Объектив открывается, аппарат щелкает, время отпечатывается на пленке. — Давай еще, с папой. Встань рядом с ней.
Отец подчиняется.
— Обнимитесь, ну!
Он кладет ладонь на плечо ребенка. Щелк.
— Яна, теперь ты сфотографируй нас с папой.
Мама и папа встают рядом с медведем. Она хочет положить руку ему на плечо, он — ей; затем оба тянутся приобнять друг друга за талию. Мама резко вздыхает, перекладывает его руку на свое плечо. Сама обхватывает его за бок. Щелчок аппарата отзывается эхом в долине.
Они еще немного топчутся вокруг медведя, ничего друг другу не говоря. Отец закуривает новую сигарету и переходит дорогу. Стоит на краю оврага, откуда открывается вид на голубую долину. В скалы впился своими когтями боярышник, внизу, в низине, рокочет река. Он докуривает, тушит сигарету и оборачивается, чтобы позвать садиться в машину.
— Ты регулярно занимаешься? — спрашивает мама, пока папа заводит машину.
Взгляд девочки выдает колебание. Она смотрит на маму, затем на спинку сиденья папы.
— Да, — отвечает она вполголоса.
— Точно?
— Да, — на этот раз произносит подчеркнуто уверенно.
— Скажи мне, когда ты в последний раз садилась играть? — Машина ползет по дороге. У девочки горит затылок.
— Позавчера, — она теребит сломанную ручку стеклоподъемника.
— А бабушка была дома?
Девочка задумывается, хмурит брови, уставившись в крышу машины.
— Да.
— Тогда почему бабушка говорит, что ты не играла?
Маленькие ручки сжимаются в кулачки. Потом расслабляются.
— Потому что, когда я играла, она была в магазине!
— Ага… — тихо произносит мать. — А на сколько бабушка уходит в магазин? Как ты думаешь, — обращается она к папе, — на двадцать минут? На полчаса?
— Яна, что тебе сказала учительница? Сколько тебе нужно заниматься?
— Хотя бы час в день, — бормочет девочка.
— Вот именно. Даже если бабушка и правда была в магазине и ты мне не врешь, — глаза девочки наполняются слезами, губы искривляются предательской дугой, — значит, ты все равно не занималась столько, сколько надо.
Папа кашляет.
— Яна, ты знаешь, по сколько часов в день занимается Ася?
— Нет.
— Не меньше трех. Так ее мама говорит. Ее скоро будут отправлять на конкурсы.
Девочка не хочет плакать при маме.
— Яна, знаешь, чего мне стоило купить пианино? И найти тебе учителя? Если бы не Ванче…
— Оставь ребенка в покое, — вмешивается папа.
Слова замирают на губах мамы. Она поворачивается к нему.
— Что ты так смотришь? Мы приехали в горы, а ты ерундой занимаешься…
— Это не ерунда!
— …Ну не поиграла и не поиграла, завтра сыграет. Она же ребенок. Зачем всегда искать повод для скандалов? Почему надо все время страдать?
— Нет. Не надо, — резко отвечает мама. — Я просто пытаюсь кое-что объяснить.
— Так объясняй! — Он взмахивает рукой. — Где мои сигареты?
Она передает ему сигареты. Он закуривает. Мама обращается к девочке:
— Игра на фортепиано — признак интеллекта. Даже если ты не станешь виртуозом! Представь, что когда-нибудь к тебе придут гости и ты захочешь их порадовать. Помнишь, мы видели по телевизору ту американку, Кондолизу Райс? Она ведь умеет играть на фортепиано! Вот почему я твержу тебе, что это следует делать. Ведь я забочусь о твоем будущем и хочу для тебя самого лучшего. Мы небогаты, но по крайней мере это…
— Мам…
— Да, малыш, говори.
— Ты не играешь на пианино. Что ты делаешь, когда к нам приходят гости?
Папа поперхнулся. Из его легких вылетают облачка дыма. Мама плюхается на сиденье.
— Очень смешно. Обхохочешься.
— Так правда смешно, — говорит он хрипло. — Так бывает, когда делаешь что-то, чтобы понравиться другим. Все твои комплексы наружу.
— Чему же мне ее тогда учить? — парирует она. — Как прикладываться к бутылке?
Его взгляд тускнеет, между бровями появляется глубокая складка. Руки сжимают руль, потом расслабляются.
— Ладно, пустяки, — раздается в тишине мамин голос спустя некоторое время, — не злись. Я просто хочу сказать, что, какой бы я ни была, ты тоже…
— Нет, нет. Никогда ничего не бывает просто. То ребенок не такой, то я… Вот и все. А счастья нет. Мы должны быть несчастными. У тебя аллергия на все, что в это не вписывается.
— Так и есть, — вспыхивает мать и оборачивается. — Я просто хочу для тебя лучшей жизни, чем та, что была у меня. Когда-нибудь, когда ты вырастешь, расскажу тебе все, и ты поймешь. Пообещай заниматься ради меня.
Девочка продолжает теребить сломанную ручку стеклоподъемника. Мама хватает ребенка за руку.
— Пообещай! Ради меня, пообещай играть!
— Обещаю, обещаю! — девочка вырывается и снова принимается теребить ручку. Она прислоняется лицом к окну, чтобы не было видно слез.
Они оставляют машину возле карты национального парка и молча идут по тропе вверх. Девочка все забывает быстро, плохое оседает где-то глубоко. Она то радостно бежит вперед, то отстает, заглядевшись на какой-нибудь цветок или жука на тропинке. Мама задыхается в своей огромной утепленной куртке. Всё закрывают облака, видна только темная линия сосен, над которой
— Мам, можно искупаться?
Мама пожимает плечами. Девочке этого достаточно, она раздевается, остается в белых трусиках и входит в мелкую заводь. Мама и папа сидят на желтеющей траве. Он зажигает очередную сигарету. Она ложится на траву и прикрывает глаза. Вскоре она засыпает.
Он мог перестать в любой момент, думал он. И все-таки эта мысль не оставляла его… Когда-то они вместе готовились к экзаменам. Когда-то они вместе смеялись. Когда-то они все делали вместе. Теперь ему было стыдно признаться себе, что он хочет от них сбежать. Он перебирает в уме симптомы, заболевания… До этого еще не дошло. Если он ставит диагнозы другим, может и себе. Как ей удается, открыв бутылку, выпить два-три глотка и не допивать, ей просто не хочется?.. Некоторые люди пьют больше — его утешает эта мысль. Вот и всё. Не нужно усложнять, а она это делает, всегда ищет, к чему придраться… В голове у него шепчет голос. Спрашивает, правда ли он в состоянии отставить открытую бутылку, не допив ее. Пусть эти голоса бормочут сколько хотят, пусть болтают. Облака летят к Черной вершине. Его дочка наклоняется над водой, изо всех сил пытается держать лицо у самой воды. Ее глаза раскрыты, руки шарят по дну и ищут камушки. Она достает их и бросает вниз, они отскакивают от скал, их стук отражается в окружающих холмах, затем они с шумным плеском падают в воду. Он боится себя. Стыдится себя. Они с Лили ходили к психиатрам, к коллегам-врачам, те сказали, что с ним все нормально. Тогда почему он мучается? Может, это она посеяла в нем свое сомнение, свою ненависть к нему… Его разум мчится со скоростью сотни мыслей в час, и только спирт приносит тишину. Нет, нет ничего плохого в том, чтобы выпить, успокоить нервы… Разве у него не тяжелая работа, разве от него не зависят жизни людей? Спирт также уничтожает воспоминания, которые пульсируют, будто зараженная рана, которую жена не стесняется растравить при первой же удобной возможности. Но в этом тоже виноват он: чего ему от нее нужно? Забыть? И на работе его считают середнячком. Если он все равно тонет, почему хотя бы не отказать себе в удовольствии?..
Жена ворочается во сне; он смотрит на ее черные волосы, острые черты, темные круги под глазами. Когда, в какой момент погибло то, что у них было? Да и было ли вообще, или они оба бросились в эту семейную игру, чтобы сбежать каждый из своего кошмара. В их дочери он не видел ничего — ни от себя, ни от нее. Она никогда не плакала, когда он уходил на работу, — плакала только о маме. Он знал и себя, и ее достаточно, чтобы бояться того, что они передали девочке, того, что в ней дремлет и когда-нибудь проснется.
Он впервые понимает своего отца. Тот никогда не разговаривал с ним, если только не пребывал в подпитии. Не любил болтовню, за исключением какой-нибудь идиотской шутки о матери. Потом он повзрослел, перешел в старшую школу, и они с отцом стали видеться за пивом. Так и узнали друг друга. Тот рассказал ему о своих путешествиях, обо всех других женщинах, с которыми спал — до, во время, после матери. Говорил, что надо быть свободным человеком, не позволять собой понукать. Отец — моряк, капитан, и отец — вечно окружен аурой молчания, человек, которого нечем впечатлить. Когда он представлял себе, каково это — быть счастливым, их обеих там не оказывалось. Не было ни женщин, ни детей, ни его матери с отцом, никого. Но он не такой, как его отец. Он не сбежит. Ему надоело быть виноватым за ошибки, которые он совершил, перед людьми, которые их терпели.
— Пап, сфотографируешь меня?
Он не заметил, как подошла дочь и подает ему фотоаппарат. Мама просыпается, протягивает руку и забирает камеру.
— Я сфотографирую, — говорит она. — Пусть папа отдыхает.
— Пап, о чем ты думаешь? — спрашивает девочка.
Его жена поворачивается к нему.
Когда он думает о счастье…
— Не задавай глупых вопросов и не надоедай мне. Иди поиграй, — отвечает отец, ложится на траву и в свою очередь закрывает глаза. Солнце садится за горизонт, раздается щелчок фотоаппарата.
7.
Я изо всех сил стараюсь не смотреть на него. Но затуманенные глаза цвета ирисов притягивают мое внимание всякий раз, когда я подхожу долить ему воды или он сам подзывает меня. Конечно, он видит меня, не слепой же, его выдает тщеславная экстравагантность. На нем красный клетчатый костюм, галстук и белоснежная рубашка, которая так и сияет, подчеркивая его черную кожу.
— Одно из первых правил, о котором тебе говорят перед тем, как сюда приехать, — не называть их… сам знаешь как.
— Серьезно? — Мы с Тимом сидим на террасе ресторана и смотрим на океан. Сегодня я отвечаю за столики снаружи, их обслуживает он.— The n-word?
— Абсолютно серьезно. У нас в этом нет ничего особенного. Никто не понимает, почему это так важно.
— Слова сами по себе не бывают плохими… — Он опускает голову. — Но иногда за ними стоит история.
— Нам никто эту историю не рассказывал. Ну или я не слышала. Я не очень хорошо училась в школе, больше читала книги. — Он смеется. — Посмотрела бы я на тебя, если бы ты двенадцать лет слушал, как один из наших царей тысячу лет назад пил вино из черепа врага своего. И вряд ли тебя будут интересовать другие страны, если ты веришь, что Homo sapiens вышли с твоих земель.
— Не думай, что вы одни такие.
— Кстати, я принесла тебе конфет.
Тим обожаетsalt water taffy.
— Я потом тебе объясню, а то у меня еда готова, — подмигивает он. — Кстати, Ласло уверен, что цивилизация зародилась в Венгрии. Спроси его как-нибудь. Только, пожалуйста, сначала позови меня. — Тим идет на кухню, хохоча.
Со стороны набережной подошла пожилая чернокожая женщина и спросила мистера Бэрроу. Я проверяю список бронирований; да, это он. Пойдемте, я вас провожу. Пахнет лавандой и еще чем-то сладким, ненавязчивым. Он замечает ее издалека, улыбается, она улыбается как будто сама себе, и вдруг я представляю их молодыми. С годами их красота настоялась, не увяла, как это часто бывает у нас. Она благодарит меня, он просто мне кивает, вся его сущность
— Какая ты красивая! — говорит он ей. Я не успела отвернуться, чтобы взять кувшин с водой, и мне вдруг становится неловко от присутствия в такой интимный момент. На самом деле я смущена потому, что никогда не видела столь неприкрытого проявления любви.
— Пятьдесят три года в браке, — сообщает он мне. — Сегодня у нас годовщина. Четверо детей, тринадцать внуков. Желаю вам того же от всего сердца!
— Спасибо. Могу ли я еще быть вам полезна?
— Нет, спасибо, юная леди. — Его слова аккуратны, нежны, они мягко падают между нами, как спелые летние фрукты. Люди так уже не разговаривают. — Заказ тот же, как мы договаривались. Спасибо.
Пятьдесят три года. Это примерно столько же, сколько в браке мои бабушка и дедушка. Разносчик приносит только что вымытые и отполированные приборы, и я, раскладывая их, бросаю быстрый взгляд на мистера и миссис Бэрроу. Он просит Тима дать плед и укутывает ей плечи; она намазывает кусочек хлеба маслом, ломает кусочек пополам и подает ему половинку. Параллели идут против моей воли: дедушка отвлекает бабушку от еды, чтобы она принесла еще хлеба; бабушка измеряет дедушке давление; бабушка стирает руками дедушкины вещи, потому что из-за скупости он не хочет купить новую стиральную машину; дедушка придумывает бабушке какое-то прозвище и глупо улыбается.
— Очень они симпатичные, эти мистер и миссис Бэрроу. Каждый год отмечают годовщину у нас, по крайней мере с тех пор, как я здесь работаю.
Только сейчас припоминаю, что имя Тима упоминалось в бронировании.
— Вау! Каждый год в одном и том же месте?
— С годами людям все больше нужны такие оазисы, в которых можно спрятаться от мира. Особенно от такого, как теперь.
— Тим, можно у тебя кое-что спросить?
— Тебе можно спросить что угодно.
— Бэрроу… он слепой? Мне кажется, он видит.
— Нет, он не слепой. Его имя тебе о чем-нибудь говорит?
— Нет.
— Ну, как и большинству людей, тут ты меня не удивила. Но здесь об этом знают все. Это происходило в семидесятые, я был тогда молод и зелен. И весьма хорош собой, как ни трудно тебе в это поверить.
Я прыскаю.
— История Бэрроу — точно из фильма, он сам мне ее рассказал. Его отцом был Дэвид Бэрроу, пациент номер 025 в эксперименте в Таскиги в Алабаме.
Он смотрит на меня, чего-то ожидая.
— Ты не слышала о Таскиги?
— Нет.
— Никогда?
— Насколько я помню, да.
Тим удивлен.
— Ну что теперь, мне поступить вроде тех, кто пытается сойти за умного и кивают: «а, да, слышала, но не помню точно»?
— Нет, нет, — смеется он. — Извини. Просто иногда я удивляюсь, как трагедия одного мира совершенно незнакома в другом.
Я пожимаю плечами.
— Ну ладно. В Таскиги в тридцатые годы наблюдали за четырьмястами чернокожими, больными сифилисом, чтобы следить, как развивается болезнь. Тогда еще не было никакого лекарства, ты ведь знаешь, что такое сифилис? — Я киваю. — Так вот. Примерно десять лет спустя уже открыли пенициллин, но врачи ничего им не сказали, никак их не лечили, даже сделали так, чтобы они не могли лечиться в другом месте.
— Как это? А они не спрашивали? Наверняка же они где-то слышали…
— И откуда бы? Ты не представляешь, в какой нищете они жили… Имей в виду, что это было до шестидесятых, когда всем вообще было наплевать на этих людей. Не думай, что потом все вдруг стало хорошо… В общем, в то время черные объясняли любые болезни дурной кровью, умирали от дурной крови, какой бы ни была настоящая причина… Врачи говорили им, что лечат их именно от дурной крови, и они верили. Некоторые даже сражались во Второй мировой, и военные врачи сказали им, что у них сифилис, и давали им пенициллин, но недостаточно, чтобы они полностью выздоровели… Врачи, которые наблюдали за ними, изо всех сил препятствовали, чтобы их лечили на фронте.
— И Бэрроу был одним из них?
— Не он, его отец. Не знаю, воевал ли тот. Но понятно, что люди не будут сидеть годами на месте. Они заразили кучу женщин, у них родились десятки детей с сифилисом — повезло, что выжили. Бэрроу — один из этих детей. Его отец умер после рождения Бэрроу от осложнений. Большинство пациентов сходили с ума, слепли… Его мать из местных, она приехала домой и отвела маленького сына к врачу, потому что у него с детства были и проблемы с глазами, и плохой слух; он и сейчас носит слуховой аппарат, если ты приглядишься… Доктор сказал: врожденный сифилис. Мать тоже оказалась заражена, но болезнь была на ранней стадии, так что их удалось вылечить. Но его глаза с тех пор такие.
— А что с остальными?
— Не помню, сколько именно из них выжило, когда все открылось. Но случился страшный скандал. К тому времени большинство из них умерли, к тому же много женщин и детей…
— А когда об этом стало известно?
— Когда стало известно… Они раздали денег выжившим, переписали какие-то законы, вылечили бесплатно родственников и тех, кого заразили… Обещали бесплатные похороны. Клинтон извинился, я уже и не помню, когда это было. Ты что, думаешь, извинения могут вернуть Бэрроу зрение и слух? Все, мне пора, у меня клиенты.
Мистер и миссис Бэрроу доедают пудинг с банановым хлебом. Эта история не подходит Бэрроу, она несовместима с его благообразным лицом, с его жестами, с тем, как он утаскивает последний кусочек с тарелки жены под смех обоих. История не подходит и этому месту, по крайней мере той Америке, о которой мне рассказывали в детстве. Возможно ли, чтобы люди, которые столь ужасно страдали, теперь так смеялись? Мои бабушка и дедушка не садятся за стол без соли и тяжкого вздоха.
Ева, передай соль…
Ева, передай прошлое…
Смотри не привези мне какого-нибудь черномазого из Америки,предупреждал меня дедушка на прощание.
Я видела негров по телевизору, красивые они, зубы у них такие белые, но я не могу их воспринимать,пожимает плечами бабушка.
Мистер и миссис Бэрроу встают из-за стола. Она аккуратно сворачивает плед, он кладет деньги в книжечку для счета и в последний раз вытирает салфеткой губы. Помогает ей пройти между стульями и столиками, затем протягивает мне руку, чтобы попрощаться.
— Спасибо за прекрасный вечер, юная леди. Надеюсь, мы еще увидимся.
— Спасибо вам, что отметили годовщину у нас, сэр. Хорошего вечера, — отвечаю я.
В двадцать лет я впервые касаюсь темной кожи. Чувствую, как мистер Бэрроу ловко перекладывает что-то из своей ладони в мою. Когда
Мне никогда раньше не оставляли чаевых.
ночь
Когда кто-нибудь возвращался из-за границы, он всегда рассказывал, как там чисто на улицах. Ни одной бумажки.
Когда мы были маленькими, нам говорили: беги, беги на Запад, пока можешь, пока есть время. Уезжай из этой страны, здесь жизни не будет. Подумай о своем будущем, устройся в хорошем месте.
Меня никогда не спрашивают, что я делаю в Америке. Это неважно. Чем больше коммунисты плевали на нее, тем больше у нас ее любили. Но какая это Америка? Та, что из магазинов иностранных товаров, Америка Кеннеди, 69-го года и высадки на Луну, Америка супермаркетов и красочных дайнеров, фирмовых джинсов и причесок, рок-н-ролла и диско, каких-то других вещей, которых на хлеб не намажешь,— Life, Liberty and the Pursuit of Happiness…
У нас каждый хочет быть либо американцем, либо русским. Никто не хочет быть болгарином.
Наши тоже живут в этой Америке,говоришь ты.Они все еще ждут благодарности от мира за то, что произошло восемьдесят лет назад.
Люди любят, когда им продают американскую мечту. Ужас каждой сказки написан мелким шрифтом.
Яна
Ей подарили зеленый тетрис с желтыми кнопками. Там надо расставлять на экране фигурки разной формы и не оставлять между ними пустых мест. Теперь ей кажется, что весь город похож на тетрис. Она представляет себе, как бы выглядели серые панельные дома, если между ними убрать пустые места. Плитка на тротуарах — там, где она есть, — шатается под ее ногами, в траве под балконами валяются пакеты, очистки, гниющие куриные кости и яичная скорлупа. От кустов воняет кошками. К девочке подходит огромная бродячая собака, видимо, кого-то ей напомнила; девочка наклоняется, гладит ее. Шерсть жесткая и пыльная.
Не трогай бродячих собак — глисты будут,всегда говорила мама. Звери, лохматые и покрытые пылью, все равно подходят к ней, смотрят влажными глазами и машут хвостами. Она на секунду дольше задерживает на них взгляд.
Мам, мам, давай заведем собаку.
А кто за ней смотреть будет, за собакой этой?спрашивает мама.Ты или твой папа?Нет, у мамы и так забот по горло, и она никогда не упускает случая напомнить ей об этом.
Она трогает собак, а глистов у нее нет. У нее рождается подозрение, что мама не все знает.
Когда вырастешь,поучает ее мать,на дискотеки не ходи,потому что там бродят наркоманы, они царапают маленьких девочек использованными шприцами и заражают их СПИДом.
Никогда нельзя переходить дорогу, не посмотрев по сторонам хотя бы дважды, потому что машины не остановятся и ее задавят.
Нельзя ходить по улицам, когда темно, потому что ее изнасилуют, психопатов полно.
Нельзя открывать окно зимой, потому что она заболеет, подхватит воспаление легких и умрет.
Поди сюда, посмотри,говорит она. В новостях рассказывают о маленьком мальчике, который шел по мосту через Перловскую реку на Пиротской улице,прямо там, где ты ходишь из шкалы.Кто-то вылез из-под моста, схватил ребенка, и родители его больше никогда не видели; наверное, попал к торговцам людьми.
Не ходи по краю тротуара, потому что машина может остановиться, тебя затащат внутрь и продадут в бордель или на органы.
Не разговаривай с незнакомыми людьми. Беги, если кто-то с тобой заговорит.
По лестнице к лифту всегда беги бегом, дверь не запирается, они догонят тебя у входа и поймают за секунду, ты ведь знаешь, что соседи не откроют и не помогут.
Тебя учитель танцев не трогает?— спрашивает мама. Будь с ним осторожна; если он начнет говорить с тобой о сексе, ты мне скажешь, хорошо?
Да, мама, пожалуйста, отпусти меня, оставь меня…
Она бродит по грязи под дождем, многоэтажки окружают ее, словно опасные рифы. Они похожи на кривые зубы в серой пасти неба, готовой ее прожевать и проглотить. Чужие взгляды представляют угрозу, скрывают дурные мысли, доброта — только в глазах бродячих собак и кошек. Это маленький бунт, одна секунда тепла.
Шум на рынке «Димитр Петков» поглощает ее. У входа цыгане шепчут прохожим заклинания:сигареты, сигареты… парфюм, парфюм… часы, часы…Продавцы стоят на постаментах из коробок и ящиков, с застывшими в гримасах лицами, пальцами в обрезанных перчатках сжимают догорающие окурки. Заросшие щетиной, пожелтевшие, с потрескавшимися черными руками, они пристально смотрят на вчерашних клиентов, осмелившихся прийти сегодня, при этой конкуренции. В темно-зеленых металлических палатках сияют транзисторы и радиоприемники; новости, цыганская музыка и диско пытаются перекричать друг друга.
Толпа отнесла ее на улицу, где в десятках пакетов и матерчатых сумок звенят бутылки. Она знает, что там — пиво и белый хлеб. Их покупает папа, их покупают его друзья, когда возвращаются домой; их покупают и их папы. От мусорных баков сладковато-кисло пахнет гнилью. Перед рыбной лавкой выложили карпа, его кровь стекает по льду и собирается под ним в розовые лужицы. Синие буквы РЫБА напоминают ей о единственном разе, когда она ела креветки. Они были хрустящие и мясистые одновременно, на вкус как Черное море. Она начала канючить, чтобы мама и папа купили еще креветок, однако денег не было, и больше их никогда не покупали. Надеялись, что она забудет. Она не забыла, но научилась не спрашивать.
Пиротская — самая печальная улица в Софии. Изящные старые фасады облеплены уродливыми вывесками, под которыми подвизаются пекарни с жирными пирогами-баницами и ломбарды. Над забегаловкой под вывеской «Заяц» висит ароматное облако от супа из потрохов и жареных котлет, оно распаляет аппетит в осенний холод. Огни светофоров отражаются в мокром асфальте, из-под шин автомобилей летят красные, желтые и зеленые искры. Девочка стоит на перекрестке, лямки портфеля врезаются ей в плечи. По улице проезжают два трамвая. Приближается самое печальное время года — праздники, но до этого еще надо ходить в школу. Наконец зеленый человечек разрешает ей дорогу, и она бежит, как ее учили, потому что боится перекрестков. Зеленый свет за ее спиной горит еще долго.
Дождь сбивает с деревьев в парке последние осенние листья. Голые ветви подрагивают от холода. Скамейки пусты, на израненном временем асфальте валяются скорлупки от каштанов. Когда девочка была помладше, дедушка прятал под осенними листьями монетки и говорил, что их там оставили гномики. Все сказочные существа давно покинули парк, остались только спящие под навесом церкви собаки. Воздух колет иголочками холода и печали. Лужи плюют грязной водой на ее
Пекарня все еще работает. Когда девочка была совсем маленькой, там продавалось всего три десерта: торт «Гараш», шоколадные шарики с кокосом и пахлава. Теперь сладостей гораздо больше: торты с белыми сливками и дольками апельсина, эклеры с различными начинками, вафельные трубочки и бисквитное печенье, пирожные-пирамидки. Но для нее они уже не такие сладкие. Продавщица гасит свет в витрине. Девочка идет мимо продуктового магазина, куда мама заглядывает после ночной смены, чтобы купить еды, если папа забыл или потратил деньги на что-то другое. Она всегда вспоминает тот раз, когда потеряла последние два лева, которые дала ей мама. Она несколько часов ползала в пыли по всему кварталу, ища их. Наконец мама спустилась за ней и сказала, что ничего другого и не ожидала, потому что никто никогда не думает о ней — ни девочка, ни ее отец.
За последним поворотом она видит покосившийся номер 204. Взгляд по привычке устремляется на четвертый этаж. Знакомое тепло разливается по затылку. Папа зажег свечи, мама не вернется домой до следующего утра. В ее сознании приглушенный свет связан с запахом алкоголя, блуждающим взглядом, неуклюжими движениями; со стаканом, поставленным перед ней, с мамой, которая кричит и просит, со словами:или ты выпьешь это залпом, или я тебя размажу.Ее желудок сжимается.
Девочка робко идет к входу, а затем бежит в другую сторону. Возле дома остаются только ржавые скелеты фигур животных.
8.
Когда ты говоришь на другом языке, ты словно меняешь кожу. Это будто второе рождение. А когда работают руки, мысли умолкают, поэтому и в мытье сортиров есть особая свобода. В Болгарии я всю жизнь слушала, что надо иметь образование, чтобы из жизни вышел толк; загвоздка в том, что никто не говорит, в чем же этот толк; у моей мамы есть образование — самое престижное, — и мы всю жизнь бедны. У бабушки и дедушки тоже есть образование, и каждый месяц они делают образованный выбор — лекарства или хлеб. А я полдня помыла сортиры — и почти сто долларов. Моя арендная плата за месяц — триста. Шах и мат, образование.
Мне нравятся Сильвия и Данчо. Они первыми помогли мне, когда я сказала, что останусь здесь нелегалом. Я боюсь зависеть от маминых денег, если буду учиться, — боюсь высокого процента вины, с которым они выдаются. Как и у всех людей, которые не знают, что делать со своей жизнью, ее любимое слово — «надо», она говорит его всем. Нелегальная работа — это мой монашеский обет, полное отречение от эго в пользу награды, которая кажется мне справедливой, — когда-нибудь стать другой. Мама всю жизнь мне говорила, что я не знаю цену деньгам. Что ж, теперь я смогу ее узнать.
Нас забирают из квартир рано утром на раздолбанном минивэне, забитом тряпками, ведрами и моющими средствами, резиновыми перчатками и губками, газетами и пылесосами. В салоне воняет сигаретами, потому что мы все курим; мы коллективно готовим легкие к химии, которой чуть позже будем дышать. Дома американцев объединены вcommunities, все жилые зоны имеют одинаковые морские названия. Они подходят этому курортному духу — духу счастья, которое можно купить. Эти островки одинаковых домов — последние бастионы Америки, клонящейся к закату. Здесь практикуютneighbourhood watchиvigilancy,есть только один вход и выход, все газоны подстрижены одинаково, у всех белые зубы, шкафы, заполненные антидепрессантами, и телевизоры, где проходят дебаты. Они защищены, далеки от кухонь ресторанов, где не говорят по-английски, от фургонов, в которых сидят мусорщики и садовники, — таких же, как тот, в котором я еду сейчас; вообще от всех мест, где люди другие, где умирает американская мечта. Есть еще одна Америка, внутри штата, вдали от золотистых пляжей и запаха жженого сахара. Там валяются кости ферм Джефферсона, поглощенных корпорациями; отравленная почва извергает кукурузу и сою для миллионов больных цыплят, которыми набиты гигантские фабрики без окон; вонь от этих фабрик стоит на всем протяжении трассы DE 24; там люди живут в фургонах и видят героиновые сны о великом прошлом, которое они упустили. Это и есть две Америки: одна — курортное счастье, аутлеты, изобилие в гипермаркетах и торговых галереях на пляже, мини-гольф, сто тридцать два вкуса мороженого, карамельный попкорн и картофель фри, жаренный с уксусом, на набережной, роскошные отели и большие джипы… вторая — кредиторы,America made in China, India, Bangladesh,гетто, бесплодная земля, фанатики в церквях-бараках, торчки в сортирах придорожных «Макдоналдсов».
Но у меня нет времени страдать. Настоящий девиз страны такой: если тебе не платят за мысли — не думай. А мне платят за вылизанный до стерильности фасад.Without a speck of dust:крошки возле тостера, следы от чашек кофе, брызги на шкафчике, даже капельки воды на кране в ванной — все это надо устранить. Потом очередь диванов, декоративных подушек с вышитыми пустыми словами, кресел и стульев — все следует тщательно перебрать и вычистить. На стенах редко висят картины, чаще это фабричные плакаты с закатами и экзотическими пейзажами или же безделушки из фанеры и пластика долларов за десять, на которых в разном порядке написаны слова «счастье», «дом», «семья», «любовь», «благословение». Я протираю полки, заставленные ракушками, дешевыми статуэтками из разных материалов, коллекциями, один раз даже чучелами кошек, и фотографиями. Так много фотографий жизни, в которой было отказано бабушке и маме, — отпуск, старые блестящие машины, мобильные телефоны, яркие лосины, аэробика, красивые украшения, сумки и духи, современная кухонная техника, колледж,baby showers, девичники —hen parties, пышные свадьбы со счастливыми гостями, красивые младенцы с самыми разными игрушками и в самой разной одежке…
— Сейчас едем к той черной женщине-врачу. Я раньше вас туда не возил. Будьте очень внимательны, она глаз с вас не спустит, халтурить не выйдет, — бурчит Данчо с сигаретой в зубах. Я смотрю на двоих ребят позади меня. Они новички, пришли много позже меня. Я работаю с Данчо и Сильвией уже несколько месяцев, так что уже весьма уверена в себе. Они ничем не отличаются от
Мы останавливаемся перед домом заказчицы. Он огромный. Работа займет все утро.
— Я не буду мыть им сортиры, Данчо, так и знай, — говорит один, доставая из машины инструменты. — Мы о такой гадости не договаривались.
Бизнес Данчо и Сильвии легальный, а как им удается с пятью официальными сотрудниками убирать по сорок домов в неделю, объясняется так, как всегда в таких случаях: духом предпринимательства, эффективным менеджментом.
— Будете мыть, что Яна скажет, она у вас главная. Я на кухне, если что.
Данчо сразу заходит в дом и начинает на плохом английском разговаривать с хозяйкой. В дверях слышно «К Элизе». Телевизор включен всегда, у всех, даже когда в комнате никого нет. Когда я была маленькой и мама уходила на ночную смену — мы уже жили одни, я тоже оставляла телевизор на ночь: только так и могла уснуть. Теперь же не выношу постоянного бормотания.
Прихожая просторная. Слева небольшая комнатка, через стеклянную дверь я замечаю две детские головы, склонившиеся над какой-то книжкой. Рядом с комнаткой лестница на верхние этажи, под ней виден край дивана в гостиную. Мне понятно, что это за большая черная штука, за которой спиной ко мне сидит маленький человек с кудрявыми седеющими волосами и маленький мальчик. Это рояль «Ямаха», такой же, как у моей учительницы музыки.
— Слышь, как тебя зовут? — зову я одного из ребят.
— Николай.
Мне хочется просто уйти из комнаты, не слушать фортепиано.
— Ники… Я пойду мыть туалеты. Можешь остаться здесь.
— Ух ты, спасибо! Ты классная, — улыбается он.
Я иду в спальню. Урок продолжается, как будто нас здесь нет.
Яна
— Видишь этот клювик? — спрашивает учительница. — Как стрелка, но без длинной палочки, только кончик?
— Да.
Черное полированное дерево «Ямахи» сильно выделяется на облезлом, гниющем паркете. Двери классов обиты потрепанной кожей, из дыр торчит желтый поролон. В здании академии нет звукоизоляции, и послеобеденный гам инструментов отзывается эхом в окрестных домах.
— Знаешь, что он значит? — Девочка качает головой. — Это diminuendo. Значит, надо постепенно играть тише, мягче. Понимаешь, в чем разница между diminuendo и piano-pianissimo? A piano? — Девочка снова качает головой.
— Diminuendo надо играть более деликатно. Бывает еще molto, как здесь, — она показывает место в партитуре, — тогда надо более заметно сделать звук тише, вот так. — Ее руки, покрытые пигментными пятнами, касаются клавиш. Звук захватывает комнату, затем постепенно стихает. Учительница продолжает говорить во время игры: — Бывает еще poco, или poco a poco, то есть мало-помалу. Яна, ты меня слушаешь?
Лето снимает белый пух с тополей. Труднее всего, когда тепло и дни бесконечны. Все ее друзья гуляют в парке, смеются и делятся секретами, а она все пропускает. Они лазают по деревьям, кидаются незрелой алычой и ждут наступления сумерек, чтобы поиграть в жмурки. Она мечтает оказаться там, но не может. Они с бабушкой садятся в трамвай, за час проезжают всю Софию, она смотрит в окно и мечтает о свободе разгадывать город самостоятельно, вне решеток родительских желаний и расписаний. Она не хочет играть на фортепиано, но мама непреклонна.
От остановки они идут по узкой улочке, по которой бегают кошки. Если бы не какофония инструментов — туб, фортепиано, скрипок, виол и виолончелей, флейт и гобоев, арф, гитар, легких и гортаней, — то так называемое новое здание Национальной музыкальной академии может показаться заброшенным. Фасад исписан граффити, на заросшей стоянке возвышаются горы ржавого металла. Та же ржавчина гложет крышу. На плитке под окнами белеют сугробы из окурков.
Учительница — маленькая женщина, похожая на добродушное насекомое: круглые очки с толстыми стеклами, широкая улыбка, сгорбленная спина и костлявые руки. Но стоит ей начать играть, как ее спина выпрямляется, подбородок гордо устремляется вверх, хрупкие руки выходят из коконов и, словно бабочки, начинают порхать по клавишам.
Они познакомились в сентябре четыре года назад. Девочке было пять лет, осень только начинала ткать свой красочный ковер. В первый же день мама приводит ее в класс. Учительница играет, сидя к ним спиной, играет легко и без усилий, как будто ее руки обладают собственным сознанием, а тело скорее при них. Она доцент академии, ведет педагогическую практику. В начале года каждому ребенку достается студент или студентка, и наставник должен заниматься с ним индивидуально один или два раза в неделю. Только студенты часто либо не приходят, либо дают понять, что приходят ради оценки. Яна должна проявить понимание, ведь ни один из них не хочет быть учителем музыки в этой неблагодарной стране, говорит мама. Они на последнем курсе, у большинства уже есть другие планы — в других местах.
Девочка не может играть, когда дома мама или когда за ней смотрят бабушки. Почему мать не оставит ее одну? С учительницей — совсем другое. Слушая ее, девочка открывает новый смысл в звуках, которые дома кажутся вымученными и некрасивыми.
Дети в школе смеются над ней из-за того, что она играет на фортепиано — большинство ходит на современные танцы или в спортивную секцию. Мальчики ей говорят, что от долгого сидения за фортепиано ее жирная задница станет еще больше. Когда она передает это папе, он смеется, утверждая, что большая задница передается по материнской линии. А мама против всех уговоров требует, чтобы она выступала на шкальных концертах, где ее выставляют перед всем классом. Папа никогда не приходит ее послушать.
Визг тормозов с улицы возвращает ее в настоящее.
— Яна, — говорит учительница. — О чем ты думаешь?
Мгновение девочка колеблется. Она не любит задавать вопросы, ей стыдно чего-то не знать.
— Помните, на первом уроке, когда мы пришли с мамой… — решается она.
Учительница задумывается. Затем ободряюще кивает.
— Что вы тогда играли?
Учительница улыбается, от этого ее очки приподнимаются.
— Всегда, когда я одна, я играю ноктюрн, — отвечает она. — Значит, и в первый раз, когда мы встретились,
Девочка кивает.
— Да, это ноктюрн Черни. Тебе нравится?
— Мне нравятся только грустные песни, — говорит девочка. — Как эта.
— Правда? — учительница удивленно смотрит на нее и перестает играть. — Почему?
— Не знаю.
В один миг все инструменты в здании делают вдох. Теплый ветер взъерошивает листья тополей.
— Что ж, значит, с этого момента мы будем играть только грустные упражнения!
— Да, — соглашается девочка. — Если можно, давайте только грустные.
Ева
Город навевает тоску. Шум, люди — вся эта жизнь обостряет ее одиночество. Их дом находится в конце главной улицы, рядом с когда-то кавалерийскими, а теперь народными казармами. Она должна окончить последнее отделение — позже ровесников, а ее брат скоро пойдет в школу. Мать нашла работу портнихой, отец устроился на какую-то фабрику, потому что больше его никуда не взяли. Иногда в их дом вламываются посторонние люди, ни с того ни с сего, даже среди ночи, роются в ящиках и шкафах, допрашивают отца и мать, а на нее смотрят так, что их взгляды остаются у нее на коже, как налипшая грязь. Однажды в Чистый четверг — они все еще празднуют, тайно — на улице раздаются детские голоса. Что-то скандируют: звук рассекает майский день, становится все яснее; когда добирается до кухни, в звенящих голосах можно расслышать остервенение. Ей кажется, что она слышит имя отца — зачем он им понадобился? Ее родители были дома в обеденный перерыв и тоже пошли к двери. Возле низенького забора, отделяющего маленький двор от Главной улицы, стоят дети в белых рубашках, черных юбочках и брючках. Ребятам не больше десяти лет. Впереди — учительница, она держит за руку одного из мальчиков. Их накрывает волна:
— Георгий, ты наш враг! Георгий, ты кулак! Георгий, ты наш враг! Георгий, ты кулак! Георгий…
Мать захлопывает дверь.
…тынашвраггеоргийтыкулакгеоргийтынашвраггеоргийтыкулак…
Моя бабушка искоса смотрит на своего отца. Все трое видели, кого держит за руку учительница. Когда ее брат приходит из школы и садится ужинать, отец не выходит из комнаты.
…
Бабушка окончила гимназию с баллом пять и пятьдесят из-за одной дурацкой тройки по русскому языку: не хотела его учить. У нее с одноклассниками выпускной на городской площади. Она обожает танцевать, и большинство мальчиков хотят пригласить ее на танец. Со своей единственной подругой Эмилией они пьют лимонад в стороне от толпы. Эмилия ярко красится; ее отец — партийный функционер, он привозит ей из-за границы всевозможные цветные помады; моя бабушка никогда не красится, потому что мать не разрешает, говорит, что это портит кожу, что так делают только женщины легкого поведения.
— Эмилия, помнишь, я давала тебе «Собор Парижской Богоматери» в конце прошлого лета?
Книга — подарок ее отца, последнее воспоминание из детства, спасенное при переезде и всем прочем. Старое издание, в красивом кожаном переплете с золотой окантовкой, изданное еще до реформы орфографии.
— Что? — спрашивает Эмилия, разглядывая вспотевшего парня на другом конце танцплощадки.
— «Собор Парижской Богоматери». Хочу взять с собой в Ловеч, в университет.
— Так я же ее тебе вернула несколько месяцев назад.
— Нет, не вернула. Пожалуйста, мне она очень…
— Вернула, вернула. Посмотри у себя, — улыбается Эмилия и идет к тому парню. Оборачивается, чтобы в последний раз помахать ей, прежде чем исчезнуть в танцующей толпе.
Бабушка возвращается домой, раздавленная чувством вины. Ей кажется, что библиотека смотрит на нее пустым глазом — там, где должна быть книга Гюго. Матери она ничего не говорит.
…
За несколько дней до отъезда в Ловеч мать будит ее рано утром.
— Одевайся, быстро, — говорит она.
Оставляет завтрак на столе; обе выходят из дома до того, как проснулись мужчины. На Главной под липами уже расположились торговцы, они расставляют банки с медом, достают из рассола большие куски брынзы, режут круглые сырные солнца. Слышно, как в окрестных деревнях кричат петухи. Жара только начинает свою борьбу с ночной прохладой за город. Мать идет впереди, не оборачиваясь, запыхавшись. Они подходят к библиотеке; она машет рукой, чтобы бабушка пошла за ней. Вдвоем они входят в прохладный коридор, где пахнет плесенью и старыми книгами. Мать поворачивается к ней и смотрит прямо в глаза:
— Поскольку ты уже взрослая женщина и едешь в университет, где будешь от меня далеко, сегодня я хочу, чтобы ты увидела некоторые вещи. И хорошо их запомнила.
Моя бабушка намеревается что-то спросить, но мать уже вошла в зал. Их встречает библиотекарша, они здороваются, говорят друг другу какие-то общие слова, затем мать шепотом произносит, что ей нужно. Библиотекарша искоса смотрит на бабушку, а потом исчезает между полками. Вскоре возвращается с огромным коричневатым томом. На обложке черными буквами написано:
Профессор д-р Любен Хр. Попов
Дерматология
и
венерология
Том I
София, 1947 г.
Мать берет ее за рукав и ведет за самый дальний стол, кладет книгу и садится напротив.
— Евка… я тебе много дурного говорила, не думай, что я этого не знаю. Наверное, и еще скажу, но такое это дело — матерью быть, когда-нибудь ты сама узнаешь. Горько это, но ты все равно говоришь, потому что желаешь лучшего.
— Мама, что…
— Когда ты гуляла с тем сопляком по полям и пустырям, я еле сдерживалась, но молчала. Слава богу, все наладилось. То, что есть в этой книге, — она кивает, показывая на том, — я впервые узнала, когда была в Стара-Загоре, много лет назад. Теперь врачи знают больше, и это тоже написано, но нам учительница рассказала, очень культурная дама. Товарищ. — Мать вздрагивает, смотрит через плечо. — Она училась во Франции. Но и того, что нам рассказывала, было достаточно. Оставлю тебя здесь на весь день, я поговорила с библиотекаршей — читай…
— Мама…
— Читай! Удерешь — я узнаю. И думай, что делаешь, когда поедешь в Ловеч. Языкастая ты больно и упрямая. Кое-что тебе надо в себе искоренить, выкопать, как сорняк, иначе даже не знаю… Есть много вещей, о чем ты и ведать не ведаешь, — вот и узнавай.
Мать берет сумки и выходит из читального зала. Бабушка не двигается. Книга ждет, когда ее откроют.
В конце концов она преодолевает страх. Перелистывает несколько страниц и тут же краснеет, поднимает глаза, чтобы проверить, смотрит ли библиотекарша. В книге говорится об отношениях между мужчиной и женщиной, о самом интимном. Кое-что она знает — о чем-то в школе говорили, что-то подсмотрела у животных в деревне, кое-что слышала от подруг,
LUES S. SYPHILIS
Lues venerea,илиsyphilis, —хронический спирохетоз с возвратным развитием, вызванныйSpirochaeta pallida.Заболевание передается когенитально, через заражение плодаin uteroили может быть приобретено в течение жизни…
…История сифилиса представляет исключительный интерес… впервые заболевание описано в конце XV — начале XVI века, когда новая и неизвестная болезнь внезапно возникла и распространилась в широких кругах населения. Ее распространение совпало с открытием Америки. В 1493 году, с прибытием первого парусного судна Колумба в бухту Байона в Галисии вспышка сифилиса началась и в Испании. Будучи перенесен в Европу, сифилис распространялся стремительно. Из-за недостаточной гигиены, свободной половой жизни, незнания средств лечения и профилактики, войн и других событий началась пандемия… испанцы называли сифилис галисийской болезнью, португальцы и французы — кастильской болезнью, итальянцы, немцы и англичане — французской болезнью, восточные народы — турки — френгой и т. д.… Был перенесен в Калькутту моряками Васко да Гамы в 1498 году. …Оттуда быстро распространился в Индии, Китае и Японии…
Ей становится скучно, она быстро перелистывает несколько страниц. Лучше посмотреть фотографии. В ней просыпается человеческое любопытство к боли и ужасу. Страницы следуют одна за другой, открывая ей тайный мир, так ревностно от нее охраняемый. У нее всегда было столько вопросов, она касалась этого мира тайком, с виноватым удовольствием, ведь ее учили, что это грех перед Богом; она слушала старух и их рассказы о детях и роде. Теперь все так открыто, тем самым научным языком, в котором нет стыда.
Неудивительно, что ее оберегали. Мать была права: лечь с мужчиной в постель можно только для того, чтобы продолжить род. Каждое прикосновение к чужому человеку таит в себе смерть, и какую смерть — страшную, с разложением. Чем дольше она читает, тем больше ей мерещится тонкий слой грязи на коже, как будто она покрыта чем-то пыльным и липким. Ей кажется или у нее и раньше там чесалось?.. А эта болячка на ноге — просто ссадина или она где-то посидела, кого-то коснулась?
Сифилитические язвы… рубец… первичные язвы… обыкновенный герпес… сниженный иммунитет… некрозные массы…
Хватит, больше не выдержать. Она листает книгу все быстрее и натыкается на новые ужасающие фотографии — кровавое месиво внизу, похожее на сырой фарш. Она впервые видит, что там у мужчин… до сих пор ей попадались только схематические рисунки, а здесь черно-белая фотография, и всё в язвах и гное. Подпись:Neisseria gonorrhoeae, гонорея…И далее снова всевозможные эрозии, сыпи, коросты; у нее кружится голова от всех этих латинских названий —Mycoplasma genitalium, Trichomonas vaginalis, Chlamydia trachomatis…
Когда она выходит из библиотеки, солнце уже спускается к реке. Город кажется ей меньше, чем раньше, она обходит людей стороной, присматривается к лицам, рукам. У нее чешется все тело, ей хочется домой, умыться, вымыть руки, закрыть окна, выгнать из комнаты шум окружающего мира. Она чувствует себя грязной, не может поверить, что всего несколько дней назад держала за руки незнакомых мальчишек, танцевала с ними, что столько гуляла по ночам, — так ли давно это было или ей так кажется…
Тихо закрывает за собой дверь, мать уже дома.
— Поняла теперь? — спрашивает та.
— Поняла, — говорит моя бабушка, не глядя на нее, и трет до красноты руки над ведром с грязной водой, прежде чем мать ополоснет их чистой.
9.
Болгария, Франция, Италия — эти названия становятся все более абстрактными, я начинаю думать о них сродни американцам как о какой-то бесформенной Европе, что за океаном, где люди другие. Одни и те же журналы имеют разные обложки на различных континентах, новости тоже приходят иные: если европеец привык постоянно узнавать о других странах, то американец завоевал свой континент и редко пускает кого попало в свою повседневную жизнь. Но в этом году все по-другому. Когда нет работы, мы наблюдаем кадры с мокрыми тряпками, которые валяются на живописных пляжах Греции; скопление крошечных силуэтов, которые облепили лодку, кажущуюся еще меньше, и изо всех сил пытаются добраться до берега; людей в оранжевых спасательных жилетах, которые пришвартовываются под средиземноморским солнцем, слышны чайки, крики и плач; палатки, расставленные прямо на асфальте в европейских столицах; когда показывают тельце ребенка, выброшенного морем, Тим впервые выключает телевизор.
— Чалмы, — говорит Ласло. — Не к добру это.
Не задумываясь, я оглядываюсь на Тима. Не знаю, как реагировать. У меня в голове крутятся словечки из новостей — «нашествие», «кризис», «беженцы».
— Я общаюсь со знакомыми из Венгрии, они волнуются. Никто не понимает, куда они потом денутся.
— Некоторые люди здесь не знают, куда девать таких, как ты, — отвечает Тим.
Я смотрю на Гарри и Брюса, которые спрятались в ресторане от невыносимой жары на кухне.
— Что ты хочешь сказать?
— То, что и сказал.
— Это не одно и то же.
— Почему?
— Я приехал сюда законно! — отступает Ласло.
— А остался законно?
Ласло не отвечает.
— Лас, ты мне нравишься, но иногда ты несешь чушь, — вмешивается Брюс.
— Разве это чушь? — встревает и Кен.
Тим поворачивается к нему.
— А что? — пожимает плечами тот. — Ласло… да и Джейн, — мне совсем не хочется, чтобы приплетали и меня, — приехали работать, они знают английский; даже если и было какое-то нарушение, они уже разобрались. — Ласло кивает: — А эти, посмотри на них… Мне их жаль, пойми меня правильно, но… они совершенно другие.
— Неужели? — спрашивает Тим.
— Ну да, — снова вступает Ласло, — вряд ли они говорят хоть на одном европейском языке, да и вообще… они не христиане.
Тим смеется.
— Когда-то мы, американцы, боялись католиков, ты знал? Ирландцев, французов, австрийцев… Боялись, что они разрушат протестантскую республику.
Ласло качает головой.
— Это не одно и то же, Тим.
— Здесь я согласен с Ласло, извините, ребята. Хотя у нас тут другие проблемы, — добавляет Кен.
— Какие еще проблемы? — спрашивает Тим. Он удивленно уставился на Кена: — Ну, нет, ты, должно быть, издеваешься.
Кен поднимает руки, как будто сдается:
— Да я просто выслушиваю другую сторону. Нельзя, чтобы одни приезжали легально и работали, а другие… сам понимаешь. Пусть они там разбираются, но у нас тоже есть проблемы.
Тим качает головой.
— Я где-то это уже слышал, — насмешливо перебивает Тим. — Кое-кто однажды даже стену построил, чтобы люди не могли легко ездить туда-сюда.
— Это не одно и то же. Послушай меня…
Тим собирает грязные тарелки и стаканы из бара и идет на кухню:
— Ну конечно, это не одно и то же, Ласло, ведь тебе повезло быть на другой стороне.
Яна
Велосипед синего цвета, рама кое-где поцарапана. Он стоит на черном плиточном полу в коридоре, ждет ее возвращения из школы. Сначала она видит папу в зале. Тот стоит на коленях на расстеленной на полу огромной пленке, вокруг разложены всевозможные инструменты.
— Ну что? — Из спальни выглядывает мама. — Что скажешь?
Они одевают ее как мальчика, все время покупая ей мальчишечьи вещи. И стригут коротко: мама поручает это папе, он водит девочку в парикмахерскую, просит ей сделать стрижку как у депутата Надежды Михайловой. Другие мамы заплетают дочерям длинные косы, собирают волосы в хвосты красивыми заколками или резинками или распускают, и тогда длинные блестящие локоны танцуют на спинах, когда девочки бегают в парке. Ей же покупают мешковатую одежду в секонд-хенде, три лева за килограмм; берут на вырост, но она не достигает таких размеров. Мама покупает на рынке дешевое хлопковое белье, которое сползает и собирается в гармошку под одеждой. В школе нет раздевалок, перед физкультурой все переодеваются в классе. Мальчик, который ей нравится, замечает ее мешковатые трусы. Все в классе начинают дразнить ее «Янкой в памперсе», а мама рассеянно говорит, что когда-нибудь она поймет, насколько это практично; почему ее волнует мнение каких-то детей. Учителя не разрешают ей переодеваться в туалете и напоминают, что она ничем не отличается от других. В конце концов она приучается врать, что забыла форму, и пропускает физкультуру, а за двойки оправдается потом. Много ест, еда ее успокаивает. Начинает ненавидеть эту бесформенную оболочку — свое тело.
Детство, но б/у. Подержанная одежда, подержанные игрушки, подержанная мебель.
Подержанная жизнь. Теперь еще этот велосипед. У двух ее лучших подружек фиолетовый и красный, новехонькие. Фиолетовый — даже с белыми шинами. А перед ней — старый, с изношенными педалями, и к тому же синий… синий, синий, синий, как для мальчика.
— На работе даром отдали, почти новый. Нужно только в порядок привести. Я купил еще боковые колеса, ты пока без них не умеешь, — говорит папа.
Они не упускают случая сказать ей, чего она не умеет.
— Сегодня дождь, но через пару дней, когда он прекратится, сходите в парк и покатайтесь, — включается мама. — С папой.
— С папой?
— Да, я смогу побегать, а ты будешь ездить рядом, чтобы мне тебя не ждать. Маленькая надоеда. — Он взъерошивает ей волосы.
Может, велосипед не так уж и плох. Девочка сидит на пленке рядом с папой и смотрит, как он протирает его тряпкой, металл начинает блестеть, кое-где видны небольшие царапины, но только вблизи. Папа берет боковые колесики и нажимает на крепления, пока металл не поддастся и слегка не загнется вверх; тогда он крепко их прикручивает.
— Так ты научишься быстрее, — произносит он. — Видишь? У тебя окажется опора, если начнешь заваливаться набок. В остальное время придется держать равновесие.
— Она не упадет так? — беспокоится мама.
— Не упадет.
— А вдруг упадет? Ей надо беречь руки, она же играет…
— Если упадет — встанет, отряхнется и снова сядет на велосипед. И со временем научится не падать. Как большая. Правда, Яна? — обращается он к девочке. Он собирает инструменты и идет готовиться к ночной смене.
Постепенно у них появляется свой ритуал. Сначала полному детскому телу трудно двигаться, но девочка быстро привыкает. Папа бегает в белых сетчатых туфлях — других у него нет, в них он водит ее в парк, ходит на рынок, бегает, ходит на работу, и она просит, чтобы ей купили такие же. Продавец на рынке говорит, что это обувь для мальчиков, но это ее не останавливает, и после пяти левов маленькие ножки в таких же тапочках крутят педали и стремятся догнать папу. Она смутно чувствует борьбу между двумя телами, из которых она сделана: с одной стороны энергия, желание чувствовать на коже солнце и ветер, желание двигаться, а с другой — страх перед неизвестным, лень.
Ей нравится папино молчание. Если он ее не любит, если ею недоволен, по крайней мере не говорит ей об этом. Ей нравится, что он знает весь парк, все тайные тропы, повороты и закоулки, каждую деревянную беседку, ручеек, каждый мост и холмик…
Она всегда просит отвести ее в заброшенный луна-парк, спрятанный в маленькой роще. Скелеты каруселей пугают и привлекают ее, над ржавым металлом вьется рыхлая зеленоватая дымка. Надо всем, словно памятник детям, давно покинувшим парк, возвышается колесо обозрения. Папа не помнит, чтобы эти аттракционы когда-нибудь работали. Для кого же тогда берегут эти призраки? Место скрывает прошлое, в котором есть ответы, но она еще слишком мала, чтобы задать правильные вопросы.
Когда ее отец устает бегать, они гуляют по аллеям, и она спрашивает его: что это за скульптуры? Ее любимая — где отец обнимает двоих детей. Она воображает, что когда-нибудь будет как каменная девочка — в платьице и с косичками. Сейчас она больше похожа на мальчика на руках мужчины.
Отец-партизан, вернувшийся со сражения,с насмешкой говорит ее папа, а она делает вывод, что отцы-партизаны вряд ли совсем плохи, если они так хорошо обнимают своих детей.
Папа, обними меня, как партизан,просит она его однажды. Папа с мамой смеются, и ей приятно, что она их смешит.
В другой раз они пролезают в парке через узенький проход в густых зарослях рядом с железной дорогой. Она останавливается перед двумя белыми колоннами, в одной из которых высечены три страшных лица. Кто эти дяди, спрашивает она папу. Он заставляет ее прочитать надпись по слогам.
ЗДЕСЬ ЗАХОРОНЕНЫ ТЕЛА
13 ПОВСТАНЦЕВ,
УБИТЫХ
ЮНКЕРСКИМИ ЧАСТЯМИ
28. IX.1918 Г.
ВО ВРЕМЯ
СОЛДАТСКОГО ВОССТАНИЯ
Девочка представляет, как из сухой земли вылезает костлявая рука и хватает ее за ногу. Она чуть не плачет, бежит на аллею. Папа смеется.
Когда-нибудь она поймет.
Что, спрашивает она.
Что история пишется кровью. Повсюду спят трупы. Она привыкла к этим двум словам —кровьитрупы, их мама и папа произносят дома.
Только наша, спрашивает она.
Нет, любая, я
Почему, спрашивает девочка.
Потому что не повезло.
Его прадедушка был одним из первых партизан, сообщает он. В Македонии.
Что такое партизан, спрашивает она.
Человек, который очень верит в хорошую сначала, но невозможную идею. Потом, как бывает со всеми идеями, она изменилась и превратилась в кошмар. Когда-нибудь она все это поймет. Не сейчас. Сейчас ей достаточно знать, что после первой войны многие солдаты были недовольны, голодали. Многие из них стали калеками, не только в Болгарии, по всей Европе. Она вспоминает большую карту мира в своей комнате. На ней изображены Эйфелева башня, медведи в России, большая кружка пива с колбасой в Германии и розы в Болгарии, но недовольных солдат нигде нет.
Как зомби, спрашивает малышка.
Он смеется. Как зомби. Но им не повезло, они не умерли, им предстояло так и жить дальше. На улицах их избегали, пугали ими детей.
Ей становится грустно. Мама назвала бы таких людей неблагодарными.
Некоторые из этих солдат не хотели больше царя. Хотели республику и даже назначили главным Стамболийского — ты знаешь, кто такой Стамболийский, спрашивает он.
Она знает. Проспект!
Он снова смеется. Об этом она тоже узнает потом.
И что случилось, спрашивает она.
И ничего не случилось, как всегда. Позже кто-то придумал немного приукрасить эту историю и использовать ее для промывания мозгов.Промывание мозгов— она представляет, как кто-то наливает ей в ухо средство для мытья посуды, а затем берет длинную проволоку, которой мама прочищает слив в мойке…
Пап, говорит она через минуту, бабушка сказала, что до коммунистов — знанием этого слова она особенно гордилась, роняя звуки с губ как виноградины,коммунист, ничего, что она еще маленькая, а это слово больших, не нужно ждать, когда она вырастет и поймет его, — что до коммунистов не было ничего плохого, что царь был очень добрым к людям и все жили лучше, а потом у бабушки все отобрали, и ей пришлось сбежать в город, чтобы выжить.
Люди всегда думают, что раньше было лучше, отвечает он. Путают времена со своей молодостью… Твоя бабушка страдала, но до нее страдали другие, и после нее люди тоже будут страдать. Кому как повезет. Вот и всё.
Она не понимает, но не спрашивает еще раз. Не хочет, чтобы папа подумал, будто она маленькая и глупая. Ей нравится, когда он что-нибудь ей рассказывает, когда он говорит с ней.
На обратном пути папа останавливается перед круглосуточным магазином.
Ты умеешь хранить секреты, Яна, спрашивает он ее.
Конечно, умеет, она большая девочка. Не расскажет маме о пустой бутылке, которую папа выбрасывает перед тем, как подойти к дому.
ночь
Это произошло зимой 2011 или 2012 года, мы с моим первым парнем шли ко мне домой, в квартиру на улице Царя Симеона. Был самый сильный снегопад за последние уж и не знаю сколько лет: огромные сугробы, гололед, идти мука. От метро путь пролегал мимо автобусной остановки перед домом; там стоял бездомный, вонючий и оборванный, пьяный в хлам. Мне показалось, что я его знаю: наверное, видела его раньше.
Я не поняла, что он мне сказал, даже не разобрала, мне ли. Просто увидела, как мой парень подошел к нему — в детстве он занимался боксом, так, ничего особенного, как и он сам не был чем-то особенным, я не верила, что заслуживаю чего-то особенного. Среди бела дня в присутствии всех, кто был на остановке, он его ударил: один, два, три раза — прямо по лицу. Никто не шевельнулся, никто ничего не сказал. Оборванная фигура собрала свои бутылки и, поскуливая, побрела в сторону парка.
Я почти ничего не помню об этом дне дальше, кроме нескольких капель крови на сигаретном пепле в снегу.
Несколько дней думала об этом бездомном. Я не видела своего отца больше десяти лет. Бросил ли он пить, или стало еще хуже? Насколько хуже? Когда он ушел, мама стала мне повторять, что, если я встречу его на улице, он меня украдет. Чтобы доказать, что я верна ей, что люблю ее, мне нужно было его ненавидеть и бояться. Она постоянно звонила мне, просила не выходить на улицу, плакала по утрам после кошмаров, повторяла, что я должна о ней заботиться, быть лучше, не быть как он.
Постепенно я перестала бояться: даже если бы мы встретились на улице, мы бы друг друга не узнали. Но я никогда не отворачиваюсь от пьяного бездомного и спрашиваю себя, не ищет ли где-нибудь его дочь.
10.
— Вы идите, я своим ходом, — говорю я Данчо.
— Что такое? Точно?
— Да, все нормально. Хочу пройтись.
От дома той женщины-врача до нас достаточно далеко, но мне требуются воздух, время. Я смотрю, как машина отъезжает, делаю несколько шагов и чувствую вибрацию телефона в кармане. Колеблюсь, отвечать или нет. Наконец скольжу пальцем по зеленому кружочку на экране и спасаюсь в рассказах бабушки, подальше от мелодии «К Элизе».
Она познакомилась с моим дедушкой в Ловече, где училась на лаборанта ветеринарной лаборатории, а он — на фельдшера. Ей было двадцать два, а ему — двадцать семь.
Он высокий, пожалуй что красивый, с хорошими манерами — парни хотели с ним дружить, девушкам он нравился. Она никогда не считала себя красавицей и всегда в шутку называла себя правнучкой Чингисхана: широкое лицо, крупные скулы, русые волосы, пестрые глаза. Я видела ее фотографии до замужества, до родов. Она могла быть с кем угодно. Почему она выбрала его?
— Пора было замуж, я ему нравилась и не находила в нем ничего, что не нравилось мне, и матери с отцом он нравился, так что… Его мать сказала, что я похожа на сороку — метр с кепкой и худая, точно палка, — как мне носить мешки с кукурузой? Не знаю, как я не поняла еще тогда.
И в детстве, и годы спустя мне не попадались фотографии с их свадьбы. Я жадно перебирала порыжевшие снимки с потрепанными белыми краешками, искала знакомые лица. Кадры праздников имелись: вот дни рождения, посиделки, крестины каких-то двоюродных братьев, теток, теток братьев, братьев теток… и ни одной с их свадьбы. Она завещала мне так много дат и годовщин, но только не годовщину своей свадьбы.
Видно, какие фотографии сделаны до свадьбы, а какие — после. Длинные волосы вдруг вдвое-втрое короче, темнее, хитринка
Даже после всех этих лет и тысяч километров между нами я не смею спросить ее, почему она не искала того, другого. Боюсь вынести приговор, наказание за который она уже давно отбывает.
— Детка, ты не знаешь, какие были времена… Просто так не убежать и не развестись. Мы только что купили квартиру, надо было, чтобы дом построили, потом расплатиться, да и я уже научилась ловчить, быть умнее и не ссориться так, как раньше…
После свадьбы она забеременела. Они переехали к его матери, в деревню под Велико-Тырново. О свекрови ходила слава, но бабушка не обратила на это внимания. Люди всегда болтают то, что им вздумается, и, как правило, неправду, говорит она мне. Не прошло и ста лет после освобождения Болгарии, в деревне еще жили старики, заставшие османское иго, все обычаи сохранились. Коммунисты не смогли искоренить их, хотя перемены уже приносили результаты, и дома по одному начали пустеть: люди переселялись в города.
— Когда мужчина берет в дом жену, — рассказывает бабушка, — она получает его фамилию только по документам. В деревне твоего деда жену называли по мужу: если он Петр — она Петровица, если Иван — Иваница. Только твой прадед был Спас Иванкин, по твоей прабабке Иванке. Вот какая она была.
— Такая крупная она была, — продолжает бабушка. — Всю жизнь носила деревенские шерстяные фартуки и юбки и в них казалась еще крупнее. Руки большие, вот такие, ноги толстые. Высокая, как твой дед… Мы с ним не могли остаться наедине, как молодожены. Сидим на диване, беседуем о чем-то своем, тут она приходит и встревает, такое говорит, что и передать неловко. А твой дед во всем ее слушал и все делал, как она скажет. Если из-за нее у него кровь портилась, он слова не произносил. А у меня язык длинный, я молчать не могу. И мы начинаем с ним ссориться, он на меня кидается, а она уходит в другую комнату и поет там народные песни, — смеется бабушка в трубке.
Затем цокает языком и заканчивает предложение вздохом.
В этом браке есть две истории: бабушки, которая уже не чувствует боли и превращает все в неловкую шутку; и мамы, которая не простит прошлого, пока жива.
Ева и Лили
Когда я была маленькая, твоя бабушка, вся в синяках, тащила меня по улицам, а люди, завидев нас, сворачивали в другую сторону или переходили улицу. А она их спрашивала: почему Игнат это делает, разве я не приготовила ему ужин? Разве не убрала за ним? Разве не обстирала его? Почему он это делает?
Я умирала от стыда.
Первые несколько раз моя бабушка просто не может поверить.
У нее на боках огромные лиловые синяки, на плечах — темные следы от его рук. Из десен выбитых зубов идет кровь; она думает, во сколько ей обойдется вставить новые, ведь сейчас у них нет денег, у них никогда нет денег. Она ест супчики, каши. Не улыбается. Ей все труднее ложиться с ним в постель, она не хочет к нему прикасаться, но ей нечего ему сказать, надо исполнять свой долг.
Супружеский долг,так она повторяет и по сей день.
Ей непросто вспомнить, как все начиналось. Всегда что-то мелкое, незначительное, о чем она даже не задумывалась.
Свекровь хочет готовить в большой глубокой кастрюле, а она говорит, что эта кастрюля не подходит, и свекровь ему жалуется; теперь она виновата, что настаивала на своем, ну зачем, из-за какой-то несчастной кастрюли…
Она задерживается на работе: тяжелые роды у чьей-то козы, ей надо поехать с хозяином в его деревню. Приходит домой в восемь часов, ее встречают со скандалом — наверняка кувыркалась с другим, а что скажут люди; наверное, люди правы: чего ей стоило послать кого-нибудь сказать мужу, ведь всем известно, что он патологически ревнив…
Свекрови не нравится ее стряпня, не нравится, как она воспитывает детей, в квартире ей тесно, она не хочет переезжать в город, ну и пусть, что в деревне нет работы и школы для детей…
Бабушке все труднее выискивать вину в себе, но она знает, что вина где-то там.
Свекровь требует, чтобы они откладывали из зарплаты ей на новый дом; бабушка отказывается, ведь у них двое детей, семью надо кормить…
Он никогда не ведет себя так, когда они наедине. Если бабушка не отвечает, а молчит, если она спрячется, то иногда до самого страшного не доходит; легче позволить старухе выговориться, а потом пусть они вдвоем потолкуют. Старуха постоянно сравнивает своих сыновей, сравнивает их жен, их детей. Один всегда в чем-то лучше другого.
Однажды их сын упал и больно ударился во дворе. Все втроем — и он, и она, и свекровь — дома. Ева выходит, чтобы пожалеть и обнять, утешить ребенка.
— Из него же толка не выйдет, — говорит свекровь. — Сделаешь из него нюню.
Поучает и поучает, пока дедушка совсем не выходит из себя. В тот вечер Игнат рассказал жене, как в детстве он тоже упал во дворе, прямо под большой террасой, почти в том же месте, где и маленький Павел, и плакал, умолял мать подойти и помочь ему, а она смеялась с террасы, держа его младшего брата на руках. Младенец смотрел сверху, притихнув от удивления, а она смеялась до слез, пока наконец на шум не пришел его отец и не поднял его. Оказалось, что Игнат сломал ногу. Он вспоминает, как, когда ему было четыре или пять лет, его вместе с собакой привязывали к дереву посреди поля, потому что некому было за ним следить — все работали. Теперь он души не чает в своих собаках, в этих бестолковых собаках, фыркает она в трубку.
— Она его девять месяцев носила под сердцем и два года — на руках, и смотри, как с ним обращалась. А я хотела, чтобы она была внимательной ко мне, — говорит бабушка.
После моего дяди родилась и моя мама. И те, и другие роды — тяжелые, с тазовым предлежанием, и оба раза ей нужно быстро восстановиться, чтобы работать. Они переезжают обратно в родной город бабушки и
Живут они в ветеринарной лечебнице, где и работают. Две другие семьи, с которым и делят жилье, притворяются, что ничего не слышат.
Они не спрашивают Еву, почему ее лицо синее, не спрашивают, почему она не может держать микроскоп правой рукой.
Не спрашивают, что у нее с зубами.
Не спрашивают, почему оба ребенка заикаются. Отец дразнит их по вечерам за столом, корчит рожи, а когда врач из детского сада Лили приходит проверить, почему ребенок заикается так, что не может дышать, бабушка молчит. Игнат часто ездит по предприятиям в деревнях кастрировать свиней, принимать роды у коров и овец, делать прививки скоту. До нее доходят слухи о других женщинах, но она не обращает на это внимания. Однажды, когда они смотрят пробы в лаборатории, врач говорит с коллегами. До нее доносится:
— Игнат хочет, если сможет, собрать всех баб в округе, но чтобы Евка была у него на побегушках.
Значит, остальные тоже знают. Слова жгут ей шею, как оплеуха; она не поднимает глаз от микроскопа, делает вид, что не слышала, записывает результат в открытую книгу, берет следующую пробу, меняет стекло. В этот день она работает допоздна. Заканчивает чужую работу, во второй раз моет лабораторию, дезинфицирует уже стерильные инструменты, проверяет проверенные подписи, с надеждой ждет какого-нибудь позднего пациента, что-нибудь срочное и неотложное. Свекровь несколько раз приходит и стучит в дверь, кричит, ругается; наверное, ее слышно в соседнем квартале, но Ева не обращает внимания, притворяется, будто ее нет. Наконец наступает восемь часов, и делать больше нечего. Она закрывает дверь и придумывает оправдания, готовясь перейти в две комнаты, которые они называют домом. Не успевает она повесить рабочий халат на дверь, как что-то хватает ее сзади и толкает в зал.
Моей маме шесть с половиной лет, в детском саду ее впервые оттаскали за ухо за то, что не хотела есть хлеб с лютеницей: в овощной закуске она почувствовала плесень. Воспитательница отправила ее домой одну, потому что мать не пришла забрать ее; моя мама боится, что та умерла, что ей придется жить с одним отцом. Она ревет весь вечер, несмотря на бабушкины и отцовские увещевания, которые быстро переходят в подзатыльники. В конце концов они запирают ее в ванной, чтобы научилась уму-разуму. Она не прекращает, не сдается, и хотя сидит в темноте и ее попа преет в мокрых от мочи штанишках, ее мольбы не прекращаются. Она слышит, как ее бабушка выходит из дома и возвращается, наверняка ищет ее мать. Слышит слова, которыми бабушка называет ту:вот же шалава, черт бы ее побрал, опять слоняется непонятно где.Что такоешалава? Потом спросит у мамы, пусть только она вернется домой.Пожалуйста, мама, возвращайся домой.Отец курит на кухне, брат не решается выйти из спальни, куда бабушка время от времени заглядывает и говорит, что, если бы не она и его отец, пропали бы они с такой никчемной матерью.
Рев стихает до хриплых спазмов и всхлипов, и вдруг она слышит, как открывается входная дверь. Это мамины шаги. Чувство облегчения перекрывает страх, она бросается к двери ванной; ее глаза уже привыкли к темноте; быстро нащупав ручку, открывает дверь и выходит в коридор. Она видит ноги отца, но вдруг что-то тяжелое обрушивается на нее и валит на пол, коврик скользит под коленями, она чувствует, как ее штанишки трутся о голый бетон, боль от ободранной кожи жжет сильнее, чем сырость у нее между ног. По запаху матери она понимает, что находится под ее телом.
— Ты цела, детка? — быстро спрашивает Ева, и малышка только кивает, как вдруг две большие руки тащат мать к потолку.
— Мама, мама, мама, мама! — визжит она.
— Мать, убери ее, чтоб не орала, — рявкает отец.— Ты где шляешься, а? Где ты ходишь, мать твою?
Моя мама борется со своей бабушкой, не сдается. Старуха огромная, у нее сильные руки, но все же девочке удается больно пнуть ее в живот и вырваться. Она снова подползает к матери.
— Папа. Пожалуйста. Папочка. Пожалуй… ста. Пожа… луй… ста…
Мольбы перемежаются всхлипами. Ее лицо закрывает отцовская рука, мать видит, как ребенок летит в сторону. Она не успевает подползти к дочери: руки снова хватают ее и тащат в спальню. Последнее, что видит мать, — как маленькая Лили поднимается и озирается, ища ее глазами.
Тупые удары соединяются с глухим рычанием и бранью. Время остановилось. Девочка стучится в дверь и умоляет отца, зовет мать. Ее бабушка поет народные песни маленькому Павлу, качая его на коленях. По лицу брата текут немые слезы.
Их прерывает стук в дверь. Когда отец выходит открыть, его руки в крови. Девочка не ждет, чтобы посмотреть, кто это, бежит искать мать в комнате, находит ее в углу, за креслом, где та свернулась клубком.
— Мама, убери руки, мама, убери…
Они борются, мать почти в беспамятстве прячет лицо, слышит голос дочери как далекое эхо. Она не хочет, чтобы ребенок ее видел: вдруг она умрет, а Лили запомнит ее такой? В комнату входят чужие люди. Ева убирает руки от лица — неузнаваемой маски, девочка вспоминает о мясе, которое ее отец отбивает молотком. Девочка ревет еще громче: там, где раньше были мамины губы, зияет темно-красная бездна, глаза матери опухли, из них сочится густая жидкость и подсыхает по краям; из обеих ноздрей хлещет кровь. Мать, шатаясь, поднимается, и ужасное лицо исчезает. От нее плохо пахнет, на темных рабочих брюках пятна, из штанины подтекает что-то желтоватое.
— Товарищ Спасова, вы слышите? — Моя мама поворачивает голову в сторону голоса и видит знакомую темную ткань, черную кожу сапог. Она хватается за ткань и впивается в штанину.
— Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста!
Милиционер встряхивает ногой. Смотрит на отца.
— Мать! — орет отец. — Забери девку, а то я не знаю…
— Товарищ! А ну спокойно… — рявкает
Бабушка пытается оттащить ее, но она не сдается. Понимает, что в присутствии чужих людей они не посмеют ничего с ней сделать. К удивлению, милиционер берет ее за шиворот, поднимает в воздух и отдает бабушке, которая хватает ее, но не может вывести из комнаты. Борьба продолжается беззвучно, но не особенно упорно: бабушка тоже не хочет уходить.
— Товарищ, что вы себе позволяете, — говорит другой милиционер. Время одиннадцать часов, а мы вас с проспекта слышим.
— У всех бывают нелады, но их можно решать тихо и мирно, а не на всю округу, — добавляет первый.
— А вы, товарищ? — обращается милиционер к ее матери. — Вам есть что сказать?
— Товарищ, вызвать скорую?
Ее мать качает головой, шатается и ищет спинку стула. Милиционеры переглядываются, один говорит отцу:
— Где у вас телефон?
— Не надо скорую, зачем скорая, — кричит бабушка у самого ее уха.
Никто не обращает на нее внимания. Девочка отвечает:
— На швейной машине, в зале.
Бабушка больно сжимает ей плечо. Девочка молчит: она решила, что больше не будет визжать.
Скорая забирает маму. Девочка просит милиционеров пустить ее с мамой, не оставлять ее дома — вот, она не плачет, ведет себя как большая, но никто ее не слушает. Отец отправляет обоих детей спать, — если они не будут вести себя тихо, они у него получат.
Болезненно знакомая тишина охватывает дом. Дета лежат без сна в большой кровати, слушают бабушкин храп. Милиционеры предупредили, чтобы такое больше не повторялось и, если у них раздоры, чтобы не поднимали на уши весь квартал и не мешали соседям. Затем пожелали им спокойной ночи.
Яна
— Его оштрафовали за то, что не пристегнулся за рулем. Теперь он нервный.
— И что из того? Нельзя было побегать, поделать что-нибудь и расслабить свои нервы? Обязательно пить?
— Мы не будем скандалить и драться, как вы с папой!
Бабушка поднимает руки, встает с дивана, выходит из комнаты, но останавливается в дверях.
— И что, мне теперь на кухню не пойти? Делами не заняться?
— Попозже, когда он спать ляжет, — шепчет ее дочь. — Оставь его в покое, пусть посидит там один. Я потом с ним поговорю. Яна, ты сделала математику?
Девочка рисует на полях тетради по математике пышные цветы. Их тычинки завиваются в спирали.
— Сейчас, — отвечает она вяло.
— Дай посмотреть! — Мама вырывает тетрадь из-под детского локтя, и лепесток последнего цветка распускается в линию по краю страницы. — Что это? Ты чем занимаешься, а?
Мама шлепает ее тетрадью по голове.
— Мам, мне трудно, я хочу спать, завтра доделаю, домашка же на пятницу…
— А калякать в тетради не трудно! Да ты знаешь, сколько стоят эти учебники? Полюбуйся, какую ты грязь развела! Вот, пусть и бабушка посмотрит! Сколько раз говорила тебе не мазать так, писать карандашом, только посмотри на задачи! Как мы потом продадим эти книги? А ты — что ты стоишь в дверях как неприкаянная? Закрой дверь и сядь! — бросается молодая женщина на мать.
Бабушка идет к креслу с просвечивающей из-под дырявой простыни обивкой. Простынями накрыта вся мебель в квартире.
— Слушай меня, — пальцы матери впиваются в запястье девочки, — я устала, ты представить не можешь, как сильно. Или будешь делать то, что тебе говорят, или не знаю, что сделаю. Ты понимаешь, что тебе говорят?
— Мам, мне больно.
— Ты меня понимаешь?
— Мам…
— Отвечай, когда тебя спрашивают, дрянь такая.
— Да.
— Неблагодарная…
— Ш-ш-ш, тише! Не надо, дочка!
Пожилая женщина встает с кресла, в коридоре загорается свет. В стеклянной раме появляется высокий силуэт, открывается дверь.
— Добрый вечер!
Когда он пьет, он становится другим человеком. Это они так говорят. Иногда он с ними согласен. И ему это не мешает — он всегда хотел быть кем-нибудь другим.
— А! Ты что, плачешь? Почему ты плачешь? — Отец идет к девочке, но спотыкается об одну из табуреток и рявкает: — Мать твою! Да сколько можно, уберите же эти табуретки и стулья, а то я не выдержу и избавлюсь от вас всех, клянусь! Гораздо лучше, когда тут ничего нет. Теперь не продохнуть, только деньги тратите на ерунду…
Пошатнувшись, он пытается опереться на стол. Их взгляды следят за рукой, которая ищет опору, но находит край стакана с водой. Рука опрокидывает стакан, и вода проливается на тетрадь по математике, стекает по столу и льется прямо на колени матери.
— Ой-ой… — Его пьяный смех отзывается в стекляшках люстры. Девочка поспешно уступает ему стул. Он падает на него и кладет руку на детские плечи.
— Так что такое? Почему ты плачешь, а, малышка? Что случилось? Расскажи папе…
— Она не плачет, просто… — начинает мама.
— Закрой рот! — рявкает он. — Говорить будет она. Ты не встревай! — Его палец указывает в лицо молодой женщины. Только быстрое подергивание век выдает в ней страх.
— Ты знаешь, что сегодня случилось с папой? Его оштрафовал дядя-полицейский. Потому что папа пил, потому что не пристегнулся. Скажи, как ты думаешь, твой папа хороший водитель?
— Да.
— Хе-хе. Вот и нет! — Другая рука, сжавшись в кулак, бьет по столу, и все подпрыгивают. — Нет. Твой отец ничтожество. Спроси у мамы.
— Я не…
— Я кому сказал закрыть рот, сука! А! Я вас всех поубиваю! — Он задумывается, будто что-то вспомнив: — Да, твой отец — ничтожество. Я хочу, чтобы ты сказала это.
На улице грохочет трамвай, быстрыми и четкими ударами движущийся через перекресток. Слышен гудок. Девочка думает о том, как меняются сигналы светофоров. Целый день люди рисуют своими шагами на асфальте перекрестка, шаги напоминают пухлые ноты на строчках рельсов, дорог и тротуаров. Интересно, какова мелодия их движения?
— Яна, ты меня слышишь, дочь? — Папина рука привлекает ее к себе. — Хочу, чтобы ты сказала: «Мой отец — ничтожество. Папа — ничтожество».
— Оставь ребенка в покое, Митко. — Во вкрадчивом мамином тоне дрожит фальшь. — Пожалуйста, вернись на кухню, и давай не будем ссориться.
Касание ее ладони словно ударило его током. Он никогда не бил ее, хотя она провоцировала его, когда он пил, хватала, по-всякому обзывала, оскорбляла, толкала и желала, чтобы он толкнул ее, собирала вещи, рыдала, угрожала уйти, нарочито перекладывала наспех собранные вещи у дверей. Часами они кричали друг на друга, пока оба не падали от усталости.
— Ты будешь указывать в моем доме, куда мне идти? Ты? Ты меня больше не тронешь.
— Нет, трону. Оставь ребенка в покое. Ты ее и так ни во что не ставишь… Воду пролил на тетрадь по математике, а она
— Нет, ты до меня не дотронешься, — повторяет он.
— Лили, ну раз ему не нравится, чтобы ты дотрагивалась до него сейчас, не надо. Не трогай, не прово… — раздается голос бабушки.
— Мама, помолчи.
— Мама, пожалуйста, оставь папу, — вполголоса произносит и девочка.
— Ты не коснешься меня этими руками, которые неизвестно где побывали… Теперь, когда ты до меня дотронулась, скажи своей дочери и своей матери, что ты ворошишь этими руками, которыми потом трогаешь, — он икает, — своего мужа.
Он пытается не отводить от нее взгляда, его глаза сами собой прикрываются. В комнате пахнет перегаром и сигаретами.
— Скажи им! — Его рука резко хватает ее за волосы, девочка зажата между их телами. Бабушка тихо вскрикивает. Девочка чувствует, как у нее между ног течет теплая моча. Попадает на диван, потом капает на паркет.
Лили
Вроде бы он работал с моей мамой в скорой помощи. Скорее всего, их смены не пересекались — он выходил в ночную, она в дневную. Может быть, я даже его видела после этого в один из тех дней, когда меня не с кем было оставить и мама брала меня с собой на дежурство, сажая сначала в машину скорой помощи, которая ездила на вызовы, затем оставляя в пустой палате с книгой или, если повезет, в кабинете с больничным компьютером. Мое детство пахнет болезнями и смертью.
Заведующий отделением флиртует с моей мамой, старые врачи тоже делают ей намеки. Все они женаты. У нее нет ничего — ни специальности, ни жилья, только ребенок, которого она не знает, как воспитывать. Она боится сказать что-то не то: вдруг потеряет работу и ей придется вернуться в маленький город? У всех есть связи, и все зависят друг от друга. Поэтому она всё обращает в шутку. Но этот коллега тихий и скромный. Не такой, как они. Работает хорошо. Несколько раз она замечает, что он смотрит на нее, И отвечает на его взгляды. Может, это станет ее местью. Может, наконец-то кто-то ее спасет.
В мае 99-го мама с папой пересекаются дома всего три раза. Я уже в деревне с другими бабушкой и дедушкой. Через месяц папа заканчивает повышение квалификации, и они собираются на ужин с его родителями. Бабушка и мама считают, сколько рюмок выпил папа.
— Ты бы с ним построже, — говорит свекровь.
— Я ему не мать, — сердито отвечает та.
Пятнадцатого августа они собирают последние деньги, чтобы купить мне на день рождения куклу Барби. Через два дня мама привозит мне ее в деревню. Я плачу и умоляю забрать меня в Софию с собой. Бабушка говорит, что я плохо засыпаю одна. Мама не реагирует, просит у нее денег, та дает, не задавая вопросов. Мама уезжает утренним поездом, в пять часов, чтобы избежать сцен. В мое отсутствие им удается накопить побольше, но денег все равно не хватает. Этим летом мама снова не завершает повышение квалификации, чтобы работать полный день и получать больше. Новый курс будет в следующем году. Она постоянно читает лекарственный справочник, с ним засыпается лучше всего.
Встает на работу она рано, ей нравится приходить первой, до начала смены. Мойка на кухне дома все чаще пахнет мочой — он делает так, когда напивается. Она трет мойку мочалкой из проволоки со средством для мытья посуды. Заваривает кофе в кофеварке и учит материалы о сердечных заболеваниях. Она вернется на курс зимой, когда все наладится и моя бабушка переедет к нам, чтобы за мной присматривать.
В семь тридцать она стоит перед облупленным крестом, нарисованным на служебном входе в отделение скорой помощи. По темно-красной штукатурке, покрытой слоем бурой софийской пыли, идут трещинки. Повсюду видны лишенные смысла символы — серпы и молоты, кресты, звезды и луны. И естественно, знак важнейшей из всех религий — член. Причиндалы нарисованы повсюду: в лифтах, на стенах, в туалетах, даже на тротуаре кто-то изобразил масляной краской огромный член с тремя толстыми жирными волосками из каждого яичка. Оплодотворение бессмысленной повседневной жизни.
Еще прохладно. Многие врачи, как и большинство горожан, в отпусках. Летом никому не становится плохо, никто не мучится фантомными болями и высоким давлением. Она спускается на цокольный этаж, где жара переносится легче, чтобы писать эпикризы. Впервые в одну смену с ним. Он тоже пишет. Так они проводят все утро, не говоря ни слова. Она чувствует на себе его взгляд, несколько раз позволяет себе ответить. Он красив, хотя видно, что уже в возрасте. А может, просто кажется ей красивым.
В обеденный перерыв она встает, встает и он. Комната для персонала выходит окнами во внутренний двор. Шторы старые, рвотного цвета; они их задергивают, и воздух разбивается на миллионы блестящих пылинок. Он закрывает дверь на замок. Пока он раздевает ее и лижет ей соски, она говорит себе, что ничего страшного, грань не перейдена, можно сделать шаг назад. Но вспоминает о долбаной мойке. Видит ухмылку, слышит слова мужа, что так экологичнее. Ведь все равно же ей мыть посуду, так он говорит. Когда она впервые ощущает другого мужчину, в ней умирает собачья верность к той жизни, которой никогда не будет. Чем глубже он входит, тем быстрее тает будущее. Ей нравится, что он ничего не говорит: это бы все испортило. В конце он издает тихий стон. Она ждет его, затем проверяет, работает ли телефон на цокольном этаже — гудок есть. Он хочет прикоснуться к ней там, но она отталкивает его руку. Ей стыдно. По коридору шаркают чьи-то тапочки; они оба притихают, когда под дверью скользит тень. Звонит телефон; он берет трубку, снова сосредоточен.
— Пациента привезли, я приму, — обращается он к ней, быстро одевается и осторожно открывает дверь.
Она остается одна.
11.
На пляже ни души. По песку разбросаны сотни ракушек, которые вынесло на берег штормами. Я долго злилась на бабушку и маму, что они так и не расспросили о моей истории. Но если бы спросили, я бы не знала, что рассказать. Моя история — это они.
Помню, когда впервые поняла, что моя мама — это отдельный человек, что ее зовут не Мама, что у нее есть свое имя, несущее свою историю. Помню раннюю, по-детски острую боль от прозрения, что у нее была жизнь до меня. И что она, вероятно, продолжает жить, несмотря на меня, в своем тайном мире взрослых.
Над волнами кричат чайки. Холодает. Лето уходит. Снова вибрирует телефон.
Знаешь, я никогда не испытывала
Я справляюсь с детским порывом отшатнуться и спрашиваю:
Никогда? Даже в одиночку?
Теперь уже слишком поздно, жизнь прошла,продолжает она.
Я не отвечаю.
Когда ты родилась, я впервые почувствовала счастье и увидела все, что ни есть хорошего на свете,пишет она.
Я думала жить до тех пор, пока ты не окончишь университет,написано в последнем сообщении.
Несколько раз пытаюсь что-нибудь написать, но стираю текст. Подбираю большую ракушку, рассматриваю ее сине-серую поверхность, провожу пальцем по шероховатой внешней стороне, затем по гладкой розовой внутренней. Прикладываю ракушку к уху и слышу шепот моря. Раковина поглощает тепло моей ладони. Мы бессильны быть друг для друга чем-то иным, и я отдаюсь этому бессилию. Хочу спокойно пройти по случайной, неведомой гармонии мира. Переборов себя, изо всех сил бросаю раковину в океан.
ночь
Resignation syndrome.Болезнь появилась в Швеции среди беженцев из бывших социалистических республик. В девяностых была диагностирована у сотен детей, чьим родителям угрожала депортация; с 2003 по 2005 год — четыреста двадцать четыре случая. У детей появлялись симптомы депрессии, они отдалялись, переставали говорить и двигаться. Ученые считают, что это реакция на стресс от перемены места жительства, особенно при отсутствии надежды. В самых тяжелых случаях детей годами кормят через трубку. Восстановление происходит только в том случае, если семья обретает надежду.
Серьезное дело, говорю я, закрывая «Википедию». Убираю телефон и возвращаюсь в ночь.
Я думала об этом, когда Тим рассказал мне о голоде в Нидерландах зимой 44-го — именно тогда родители его жены бежали в Штаты. Тысячи людей умерли от голода, а спустя много лет ученые обнаружили следы этого в генах их уже выросших детей. Целое поколение, помеченное аллелями ужаса. Никто не задался вопросом, что дремлет в телах детей девяностых. Наша история вряд ли займет и пару предложений в учебнике, полном мифов и легенд. Мы выросли и стали статистикой — и уехавшие, и оставшиеся.
Синдром примирения. Это прямо засело у меня в голове! Я ведь говорила, что именно примирения и не могу вынести…
Ты их ненавидишь? Маму? Бабушку? Отца?
Не знаю… я их не люблю.
Твоя мама тоже сбежала…
Сбежала…
…потому что их ненавидит…
Дай сигарету, пожалуйста.
Я не верю, что ты их не любишь.
Яна
— Мне приснился кошмар, — говорит бабушка маме во время завтрака. Они пьют кофе с деревенским молоком, на поверхности плавают жирные пенки и желтые пятнышки сливок. Дают глоток кофе, больше молока, и девочке — за компанию.
— Твоя бабушка, моя мама, — поясняет она девочке, — сидит на террасе, у которой нет перил, а она сидит на самом краешке, свесив ноги, на коленях у нее много пряжи, зеленой, спутанной. Я открываю дверь из комнаты на террасу, вижу ее сзади и спрашиваю: «Мама, что ты делаешь?» Но она не отвечает. Я выхожу на террасу, та наклоняется резко вниз, а мать продолжает сидеть и распутывать, распутывать. И тут сон кончился.
— Яна, ты сделала уроки? Вам скоро выходить.
— Да…
— Тогда иди умывайся, одевайся, и поедете.
— Мам, я уже могу ездить одна… ты же меня уже отпускала… Другие ребята тоже ездят в школу сами, это же близко…
— Чтобы тебя затащили в машину и мы больше тебя не увидели? Иди умывайся, да побыстрее, а то я начинаю нервничать.
Неужели забыла?
— Ах да, Яна, я говорила с учительницей, сегодня бабушка заберет тебя пораньше, перед последним уроком. У тебя концерт! Смотри не задерживайся.
Чем больше ей хочется, чтобы время шло медленнее, тем быстрее проходит день. Девочка не помнит ни лиц, ни слов, помнит только тревогу. Они с бабушкой снова едут через весь город, заходят в академию. Малый камерный зал находится на цокольном этаже. В окошки светит усталый вечерний свет. В зале много родителей и даже силком привезенных дальних родственников. Девочка пришла только с бабушкой и мамой. Она ненавидит концерты. Ненавидит зрителей, ненавидит разговоры родителей, которые ведут себя так, как будто детей рядом нет, как будто дети не понимают, что говорят о них. Ее раздражает, что она не как все: не ходит в хорошую школу, у нее нет красивой одежды, нет братьев и сестер. Нет папы, который бы стоял рядом с матерью, как другие папы стоят рядом с другими мамами, даже если они в разводе. Она дружит только с одной девочкой — Асей, папа которой ушел к какой-то молодой женщине, и теперь Ася живет с мамой и бабушкой. Это единственное сходство между ней и Асей: Ася играет лучше всех, ездит на конкурсы, и, когда ее мама смотрит на других мам, у нее появляется тонкая улыбка под носом, который изгибается крутой дугой и почти касается рта. Улыбкой она показывает, что этот успех — не ее дочери, а ее, ее личный; блестящее будущее — это ее заслуга. Все мамы постоянно говорят, какие жертвы они принесли ради того или иного, и девочка думает, зачем их вообще родили, если им так противно их растить. Ее мама жалуется громче всех, всегда перед самой большой группой мам, которые кивают с величайшим сочувствием.
В одном она уверена: ее мама разочарована, она даже стыдится ее, потому что девочка не лучшая, даже не вторая или третья, и это такая же личная, материнская неудача, как успех других мам с их детьми. Вина грузом лежит на ее груди, сдавливает легкие, застревает в гортани. Девочка уже понимает, что никогда не произведет впечатления на маму: это означало бы выпрыгнуть из своей кожи, растоптать себя, как букашку, на асфальте, затем найти чью-то чужую сущность — такую, какую мама бы полюбила, — и запихнуть ее в себя, и хорошо, если не будет отторжения, как бывает с несовместимыми органами. Девочка не раз говорила, что ей не нравится играть на фортепиано, но мама всегда вспоминает, что, когда той было пять лет, она показала на телевизор, где шел концерт, и сказала, что тоже так хочет. Нельзя же сначала делать одно, а потом другое, говорит мама. Должна быть дисциплина.
При приеме в первый класс только она из всех детей умеет читать без запинок и ошибок. Учительница хвалит ее. Впервые. Мама отвечает, это потому, что она целыми днями бездельничает и читает комиксы, нет бы заниматься чем-то серьезным и играть на фортепиано. Не вспомнить, как давно это случилось, но теперь она не может читать бегло
Больше всего она боится, что описается перед публикой. Поэтому за несколько часов до концерта ничего не пьет и не ест, пока от голода не закружится голова. Она не понимает, почему тело предает ее, почему она ничего не контролирует, даже саму себя. Учительница заранее выбирает произведения — те, которые дети за год выучили лучше всего. Ее композиции всегда начинаются с жутких букв, висящих над ней, как злые великаны, с которыми ей надо бороться. Нет ни одной воздушной гласной, за которую можно ухватиться и забраться наверх.
Прелюдия Шумана — высокие ворота буквы П, от которых у нее нет ключа; решетки буквы Ш — тюрьма, из которой не сбежать. Вальс Черни с этим В, чье вибрато никак не перейдет в А, или Ч, на рогатине которого она повисает уже по пути к концу и должна тянуть его, пока ее язык не расползется по швам: только тогда она пойдет дальше. Страшнее всего Камиль Сен-Санс с его «Карнавалом животных», это неприступное К и свистящее С, по которому только спустишься, и окажется, что острый край тебя завертел и выбросил прямо в пасть следующего. Больше всего ей нравится «Лебедь», так легко скользить по Л — оглянуться не успеешь, а все уже миновало… Но ей никогда не позволяли играть то, что ей нравилось, и она боялась признаться: это мама научила, что надо делать так, как ей говорят, иначе люди сочтут ее невоспитанной. Поэтому она должна была выйти и объявить всем, что сыграет «Кур и петухов». День превращается в повторение:курыипетухи, курыипетухи, курыипетухи,она смотрит на свои губы в зеркале, шепчет в трамвае, — раз она может произнести все это сейчас, почему не способна перед публикой?
В тревоге подсчитывает, сколько ребят осталось до ее выхода на сцену. Она спокойна — еще шесть выступлений.
Потом пять, четыре…
В ее желудке начинается знакомое шевеление.
Три.
Острая боль внизу живота. После выступления она всегда выходит из зала — не только потому, что ей стыдно и она плачет, но и потому, что у нее расстраивается желудок, и ей приходится долго, пока не онемеют ноги, сидеть на корточках над старыми сортирами в академии, где воняет людьми и отбеливателем.
Два.
У Асиной мамы огненно-рыжие волосы, ее брови выщипаны, а затем нарисованы заново тоненькими линиями, что придает ее лицу немного удивленное выражение. На левой щеке у нее родинка, кожа кажется мягкой. Она пахнет духами, одевается элегантно и красиво, носит вещи, которые сочетаются друг с другом. Она работает на Национальном радио, человек искусства, с нормальной профессией, а не врач, который вытирает дерьмо стариков за гроши, говорит мама. Вот почему красивая; только люди, у которых нет других забот, могут позволить себе быть красивыми, продолжает она.
Один.
Сын учительницы поступил на юридический в Англии. Самые старшие ее ученики тоже поедут учиться за границу, потому что у их родителей есть деньги и потому что границы открыты, добавляет бабушка, а не так, как было раньше, когда все росли, будто дикари в резервации. Антону, который играет «Льва», семнадцать лет. Когда он выходит на сцену, его папа снимает сына на камеру. Хорошо, что у нас нет денег на это, думает девочка. Или папы, который бы камеру держал.
Ноль.
Густая карамель слов закипает в раскаленном желудке, лезет по лестнице горла, остывает, губы слипаются, язык становится тяжелым, слова цепляются за нёбный язычок и застревают во рту, волнение конденсируется в слезы.
Ее всю колотит. Рот полон кур и петухов, которые копошатся у нее в зубах, делают гнезда между коренных. Буква П растет, становится все выше и выше, девочка протягивает к ней руки, но та тянется вверх и вверх, проламывает крышу академии и возносится к облакам, заслоняет солнце — наверное, ее видно из космоса.
— Яна сыграет «Кур и петухов»! — слышен голос учительницы. — Ну же, Яна, дорогая, просим!
Ей не хочется смотреть на зрителей, наблюдать обмен взглядами, сопровождающий жидкие аплодисменты. Она садится, кладет дрожащие руки на клавиши и надеется, что она достаточно далеко от всех и никто не увидит ее слез.
Лили
— Я хочу учиться в Михайловграде. В немецкой гимназии. Неважно, что скажет папа, я уже записалась на экзамены, — заявляет моя мама своей матери с уверенностью тринадцатилетнего подростка.
Они собирают кукурузу. Сколько она себя помнит, они всегда летом собирают кукурузу. Затем сушат и потом целый день вместе с матерью лущат початки, бросая зерна в огромный деревянный ящик. Половину всегда отдают дяде и тете.
— Виктория говорит, что летом они поедут в Синеморец, а зимой — кататься на лыжах, — передает Лили слова двоюродной сестры. — А мы сидим тут и чистим для них кукурузу.
Мать ничего не говорит. Она так всегда делает: если ей не нравится обсуждать что-то, она молчит.
— Ты поговоришь с ним? Насчет Михайловграда. Товарищ Петрова говорит, что не отправить меня туда будет большой ошибкой. Я лучшая в классе. Здесь мне нечего делать.
— Очень даже есть что. Кто будет помогать мне дома?
— А Павел?
Ее брат слоняется по городу, ходит с друзьями купаться на речку и занимается еще бог знает чем. А потом, когда он соизволит вернуться домой, она должна накрыть ему на стол и постирать его трусы.
— Мама, пожалуйста. Разве школа не важнее всего? Пожалуйста. Немецкая гимназия очень хорошая. Я вас не подведу.
— Наш город начинает развиваться. Вот увидишь, через несколько лет будет намного лучше…
— Мама, пожалуйста.
Она вздыхает.
— Ну конечно, я поговорю, детка. Ты экзамены сдай, остальное проще.
— Спасибо, мама. Спасибо тебе большое, мамочка, — говорит она.
Спасибо, мама, и прости за все, что я не могу тебе сказать,— думает моя мама.
Я больше не могу жить с вами.
Я больше не могу вытирать кровь.
Я больше не могу убирать, готовить, стирать, пока ты лежишь в кровати. Наклоняться над тобой, проверять, дышишь ли ты.
Просить тебя бросить его, убеждать тебя, что мы
Я хочу туда, где тебя нет.
Я не могу простить тебе твое терпение. Я боюсь, что если останусь, то стану такой же, как ты.
Меня убивает чувство вины за то, что я тебя ненавижу.
Но кто ты такая, чтобы поучать меня, какой женщиной мне быть?
Мама, я хочу быть как другие девушки, я хочу, чтобы ты была такой же, как другие женщины; чтобы мы были красивыми и смеялись, чтобы нам дарили цветы, чтобы мы ходили есть пирожные по воскресеньям, чтобы лениво разглядывали фотографии с летних каникул, обнявшись на диване, и смеялись, я ведь уже сказала, смеялись, смеялись…
Мама, мне надоело плакать.
Я виновата, что оставляю тебя одну, мама. Прости меня, потому что я себе не прощу…
Руки болят от лущения. Она смотрит на них, они кажутся ей опухшими, с пальцами наподобие сосисок, неуклюжими, как все ее тело. Прислушиваясь к разговору в зале, она следит, чтобы ее не увидели через стекло закрытой двери. С той стороны отец, мать и бабушка чертят ее будущее.
— Вот поедет она в Михайловград и бог знает что будет там вытворять, — слышит она скрипучий голос бабушки.
— Я не собираюсь растить гулящую девку, — присоединяется голос отца.
— Игнат, я хочу поговорить без твоей матери, — отрезает мать. Когда старухи нет в комнате, они не ругаются так яростно, как раньше. Но даже редких скандалов хватает: годы ожесточили отца.
— Ей четырнадцать лет, молоко на губах не обсохло, куда ты ее отправишь? Кто будет за ней следить? — продолжает бабушка.
— Мама, выйди, я потом с тобой поговорю.
— Иванка, выйдите, пожалуйста, — повторяет и мать.
Моя мама бежит в свою комнату до того, как бабушка, ворча, зайдет в комнату напротив.
Она сдает экзамены с отличием, как всегда.
В последний теплый сентябрьский вечер, перед тем как проводить ее в гимназию, Ева смотрит на них с отцом, сидящих рядом, и думает, что в этом ребенке все — от упорства, грубого чувства юмора и презрения к окружающим до резких движений, которыми оба едят, — скорее от него, чем от нее.
Настоящая юность моей мамы пахнет старой бумагой и чернилами. Конверты на ощупь слегка шероховатые: они покрыты мелкой пылью времени. Когда-то аккуратные буквы уже размазались. Марки со львом, колосьями и пятиконечной звездой — из мира, которого уже не существует. Даже города и улицы теперь носят другие названия. Думала ли когда-нибудь мама, что я перед отъездом утащу эти письма из бабушкиных ящиков и что они пересекут океан.
Лампочка на крыльце светит тускло, но достаточно, чтобы читать. Моя кожа липкая от пота и влажности, но с темнотой приходит прохладный бриз. Я зажигаю сигарету, запах океанской соли смешивается с табаком. Сложенная бумага разворачивается с легким хрустом.
21. IX.82 г. от матери
…Сегодня навещали твоего отца. Не знаю, что тебе сказать, было не плохо и не хорошо… ему надо заставить себя сесть на диету и не пить алкоголь… Твой брат работает в бригаде в колхозе. Дома очень тихо. Бабушка больше сидит у себя в комнате. Вчера она заявила насчет твоего письма, что не надо было тебя отправлять в эту гимназию, что здесь тебе лучше, что тебе не было бы так тяжело (а может, ей просто денег жалко). Будь молодцом и докажи всем, что ты не зря туда поступила…
…ходила на участок и сварила 7 банок томатного пюре, мы с твоим братом собрали миндаль, в этом году и фрукты есть… Привет от семьи бабы Дочи, от бабушки Петры, от дяди, тети и двоюродных братьев, от папы…
13. X.82 г. от матери
…Я вернулась из Михайловграда позавчера и переживаю, что ты была такая грустная. Лили, детка, не скучай, я ведь всегда с тобой, день и ночь. В субботу мы собрали урожай с половины участка, осталось еще несколько рядов. В воскресенье сварили целую кастрюлю джема, попробуешь. Я еще сварю… Твой брат пару дней был в школе, а с понедельника он снова в колхозе, тоже виноград собирает. Эмиль дал ему пластинку с очень интересной записью, что-то западное, на иностранном языке, он тебе расскажет, что это за ансамбль. Вчера вечером в гостях были твои двоюродные братья, всем страшно понравилось…
1. XI.82 г. от матери
…Твоего брата выбрали старостой класса, он недоволен, но я рада, может, станет лучше учиться… Все бабушки здоровы. Дедушка Георгий в больнице, у него на шее вскочил фурункул, вчера твой брат его навещал…
29.03.83 г. от матери
…Твой брат вчера (в понедельник) в первый раз вымыл после обеда посуду. И сварил суп…
13. I.1987 г., вторник, 16:30, от подруги
Лили привет знаю ты злишься что я не писала тебе так долго.
…
Так много хочу тебе рассказать но не знаю с чего начать. Итак: у меня теперь есть кот черный с белым по кличке Чочо ему 9 месяцев культурный и воспитанный мама не любила кошек но так к нему привязалась что везде с ним носится я тоже очень люблю его как братика. Знаешь от моего успеха ничего не осталось с одной стороны виновата я с другой мама и папа чуть не развелись он стрелял по нам из ружья он ведь охотник и у него есть ружье бегал за нами мы несколько ночей спали в другом доме это было ужасно я растроилась и такая нервная стала что самой пративно а в последний раз он на нее накинулся а я попыталась ее защитить но он достал ремень из штанов и стал меня пороть пока я не упала в обморок Когда я сняла джинсы мама закричала все закончилось а я была вся в крови две недели ходила в школу с бинтами ззади. Сейчас они уже помирились но то что папа со мной сделал я это никогда не забуду я больше ево не люблю
…
Я пишу это тебе больше некому у меня была подруга много лет но я поздно поняла что она мне никакая не подруга бабушка с дедушкой не знают мы им не скажем с мамой
…
Надеюсь я не докучаю тебе своим письмом ты мне пиши иногда хочу с тобой увидется мажет весной на каникулах может я приеду если ты конечно не уедешь куда-нибудь
…
Посылаю тебе 1001 поцелуй.
10.02.87. от матери
…на последние пункты не могу ответить, никогда не ходила на выставки.
Целую тебя,
штамп 5.9.87—2, матери от нее
…Мишо нам сказала, что в Берковице она случайно поговорила с кем-то из штаба бригадиров и он пообещал устроить нас в «хорошую» бригаду. И правда, в списке наши фамилии с другой девочкой из Михайловграда идут одна за другой. Мы работаем в селе Бохот, это в сторону Ловеча примерно в 10 минутах на автобусе, работаем на птицекомбинате. Работа хорошая, потому что мы в помещении, без мотыг и можем рассчитывать левов на 20…
штамп 21.9.87—7, всем от нее
…Мы ездили с Викторией и дядей в Велико-Тырново на Царевец и Святую гору, там колесо обозрения, и дядька, который его включает, забыл нас там. Хотя все или почти все кабины были пусты, он посадил нас в номер 6, включил колесо, и мы крутились, пока бабушке Иванке не стало так плохо, что она стала кричать, чтобы он остановил…
штамп 1.12.87–20 матери от нее
…Что еще вам написать; обязательно найдите хотя бы маленькую елочку, потому что она создает праздничное настроение, а хорошо покушать можно и без повода. Дни здесь такие однообразные, что мне хочется, чтобы на празднике все были в каком-нибудь дурацком настроении, и тогда будет хорошо… Напишите мне или позвоните, если будет откуда, расскажите, как вы там…
штамп 17.12.87–10 матери от нее
Дорогие домашние!
Восьмого числа я получила телеграмму, большое спасибо за пожелания… Восьмого вечером я отлично повеселилась и вернулась домой как огурчик около полуночи… Еда была вкусная, и обычная программа с Челентано, Мадонной и т. д. Все как полагается… мы выпили немного шампанского, но никто не напился, не буянил, не позорился. Когда мы уже наелись, то стали танцевать и скакали без остановки три с половиной часа. Самое интересное было то, что одна девчонка выпила в первый раз всего глоточек и плясала так, что мы обалдели…
1988 год — пустые страницы и плохие студенческие стихи. Отдельный чистый лист старой бумаги, почти прозрачной от времени.
Плевен, 5.11.1988
…
Пока не забыла, если вы приедете сами или пришлете мне что-нибудь, положите отраву для тараканов, а то они тут везде, и я все боюсь, что они заползут на меня.
5.06.1989 г., отцу от нее
Дорогой папа! Я давно, а может, и никогда не получала такого теплого и приятного письма.
Ты прав, что я невнимательная, и хотя я часто думаю о доме, ведь дома лучше всего, пишу я вам редко, но я думаю, что еще будет время на длинные письма.
…
Папа, а когда я пишу быстро, мой почерк очень похож на твой. Несколько дней назад я заметила, что, когда я сажусь за стол читать, мне удобнее сидеть боком, так же, как ты садишься — туловище ровно, а ноги скрестить набок.
Я очень скучаю по тебе и по маме и вообще по дому.
8.12.1989, от отца
…Погода здесь отвратительная. Очень холодно. Вроде и солнце, а носа на улицу не высунешь… Пока пишу тебе, слушаю передачу о студентах. Хорошо, но у некоторых абсурдные претензии. Я думаю, они слишком многого хотят. Наша страна, в каком она сейчас состоянии, вряд ли будет соответствовать этим «идеалам». Мне больше нечего тебе написать. Пойду по магазинам искать утюг и раковину для ванной…
12.12.1989, от отца
…Если что, звони, Мы хоть и бедные, но всегда рядом… Идем в ногу с изменениями…
…Старайся быть в стороне от горячих голов, а то время такое, что неизвестно, сколько это продлится и что с кем случится не сегодня завтра. Будь осторожна!..
14.12.1989
Привет всем домашним!
Я получила папино письмо в воскресенье и очень была рада. О моем политическом поведении не волнуйтесь. Медицина — такая наука, что, если решишь ее изучать, не будет времени для забастовок, демонстраций и всего, что сотрясает сейчас страну.
…
У меня все хорошо, мы с хозяйкой обсуждаем политику. На Новый год приеду!
Без даты
…Теперь кое-что плохое обо мне. После приказа нового руководства мне придется отчислиться из университета. Я тоже не верила, что в конце концов так может случиться, и мне очень тяжело, потому что все будут думать, что я глупая. У меня есть возможность сдать экзамены в зимнюю сессию. И потом останется только стажировка.
Я не думаю, что вы будете очень рады меня видеть, поэтому не смею вернуться домой. Ищу работу, чтобы не сидеть, как обычно, у вас на шее. Могу устроиться санитаркой или поварихой (я уже узнавала). В бюро не верят, что я захочу работать санитаркой, но мне все равно.
Честно говоря, мне неловко перед вами, что я отчисляюсь, а с другой стороны, мне все равно. Я учу английский, читаю газеты, мне противно, но, как только начну работать, станет лучше.
…
Мне не так много известно о маминой жизни. Может быть, если бы она рассказала, я бы не чувствовала вину за то, что не понимала, почему мы так живем. Возможно, мы не были бы незнакомками, скованными обязательством крови.
12.
— Да что ты помнишь о том времени?.. Ничего не помнишь.
— Да ладно! Мы жили хорошо. У меня нет плохих воспоминаний, я даже скучаю по тому времени. В чем-то было лучше, больше порядка и дисциплины… Помнишь, как нас строили?
Сильвия и Данчо на пятнадцать лет младше моей мамы, если не ошибаюсь. Значит, они родились в восьмидесятых.
В этом году сезон ураганов начинается раньше, чем обычно, в середине сентября. Скорость ветра достигает ста десяти километров в час, пляжи закрыты, на улицах почти нет машин. Ветер играет со светофорами, висящими на тонких кабелях над дорогой, на тротуарах и шоссе валяются дорожные знаки, повсюду летает мусор.
— Девяностые — это страшная бедность, так и росли. Ты, Янче, вряд ли помнишь, но мы были подростками. Даже задницу нечем было подтереть… У меня все яйца были черные от газетной краски, — Данчо машет рукой. — Смотрю на теперешних студентов, которые приезжают и начинают ныть: ой, какие условия, ой, как много народа в одном доме, ой, еще что-нибудь… Вы не знаете, что такое бедность.
Мы сидим за круглым столом на террасе, спрятавшись от ветра. Курим и потягиваем пиво. Ветер воет, трясет дома, хочет добраться до нас. Сильвия продолжает:
— Было очень круто, когда выяснилось, что можно поехать в Америку.
— Не знаю, называется ли это бригадой еще у кого-нибудь. Наверное, только мы, болгары, используем это слово.
— Вы представить себе не можете, каково это было — выехать из Болгарии. Когда мы в первый раз поехали, в две тысячи втором? — Сильвия кивает. — И не из Софии, а из провинции, из такой глухомани… Когда мы приехали сюда, то просто не могли в такое поверить. Теперь-то понятно, что эти дома не очень уж и большие и куплены в кредит, который выплачивают всю жизнь, и что ты становишься рабом вещей, на которые у тебя нет денег… Ну да ладно… Мы приехали, а тут — машины большие, бензин недорогой, еда дешевая, и ее с избытком, заходишь в супермаркет — глаза разбегаются… Даже не знаю, как назвать ее, что это такое… Я разжирел, как свинья. В первое лето, вернувшись домой, привез друзьям какие-то мелочи, шоколадки за пятьдесят центов, они смотрели на меня как на инопланетянина…
— И не только это, — перебивает его Сильвия, — а одежда! Косметика, кремы… все что душе угодно. Было сразу видно, что человек побывал за границей: по возвращении он даже вел себя иначе. Нас в Карнобате называли американцами, все нам завидовали…
— Меня еще в первый раз просветили, как поднять деньжат, — говорит Эмиль. — Я стал покупать телефоны, плееры — тогда как раз вышел первый айпод, здесь по нему все с ума сходили, а в Болгарии еще никто о них не слышал… Я и взял, наверное, штук десять или пятнадцать, почти все деньги с лета потратил, потом вернулся в Болгарию и продал их вдвое и втрое дороже.
Гроза то усиливается, то стихает. Я смотрю, как дождь бьет по фасадам домов через дорогу.
— А помнишь Савву, пацана то ли из Перника, то ли из Плевена, то ли из Пазарджика, я уже забыл…
— Из Пазарджика, — говорит Данчо, — конченый псих!
— Ой, да, Савва… У него была цель заработать как можно больше, поставить рекорд… Он все лето прожил на сосисках по пятьдесят центов и лапше из пакетов. Честное слово, я не шучу. Не забуду, как на одной вечеринке все обжимаются, танцуют, а он ест и ест. Но он так пахал, что ничего не прибавил, даже похудел, и вернулся домой с тридцатью тысячами за каких-то три месяца работы!
— Легенда.
— Почему я никак не вспомню этого парня?
— А Мию помнишь?
— О, ее помню! — перекрикивает грозу Сильвия. — Это же та девчонка, что работала в четырех местах?
— Она самая. — Эмиль открывает новое пиво. — Она еще училась в Американском университете в Благоевграде и зарабатывала здесь на учебу. Барменшей была.
— А на кого она училась?
— Даже не знаю, Данчо. Экономика, политика, что-то вроде такой ерунды.
— Это была не девка, а ма-ши-на, — восхищенно говорит Данчо. — Она работала в трех или четырех местах официанткой, получала чаевыми долларов четыреста, если не больше, каждый день и пахала по восемнадцать часов, всё на ногах. Кажется, отдыхала один день в неделю, как-то так.
— Все оплатила и выпустилась.
— И что? — фыркает Данчо. — Там же и осталась работать. Месяц назад мы ездили в Оушен-Сити и встретили там ее. Девятый год, по ее словам. И все у нее отлично. Разносит выпивку стариканам, а им только дай попялиться на ее сиськи.
— А я так и не окончила университет, — говорит Сильвия. — По-английски никогда не смогу говорить так хорошо, чтобы работать по специальности. Даже после стольких лет. Я ведь училась на бухгалтера. — Она качает головой и смотрит в пустоту. — Однажды побывав в Америке, начинаешь все считать в долларах и часах, понимаешь?
— Слушай, Данчо, а ты уже сколько лет не был в Болгарии?..
— С седьмого года… восемь-девять лет. — Данчо сминает сигарету в пепельнице.
Я жду, что он еще что-то скажет, но он молчит.
— Когда я езжу, захожу к его родителям, показываю им фотографии, мы разговариваем… — говорит Сильвия. — Конечно, они скучают. Но все понимают, что так лучше. Наши одноклассники, которые остались, целыми днями сидят в забегаловках, а по вечерам играют в карты во дворе. Большинство безработные. И все еще живут с родителями.
На мгновение она останавливается, как будто сомневается, продолжать или нет:
— Им достаточно, что мы высылаем деньги. Иначе как? У них пенсия двести левов. Сто долларов.
— Народ здесь не от хорошей жизни остается, — говорит Эмиль. — Чужое место, чужие люди… Вот смотри, Нелли сейчас собирает деньги, чтобы выйти замуж. Как ты на такое отреагируешь? Сперва, конечно, подумаешь: ну и дура… На днях так один и сказал. А на самом деле в прошлом году ее отец, — Эмиль понижает голос, — он… повесился на баскетбольном щите на школьном стадионе. У матери пенсия по инвалидности. Что ей остается делать? — Он зажигает новую сигарету. — И к тому же разве мы воруем? Разве не пашем как проклятые? Как эти дешевые курорты проживут без нас? Вот скажи. Этим жирдяям лишь бы повеселиться. Что, их винить за это, жизнь у них не менее дерьмовая. И как бы они тут прибавляли жира, если бы не мы?
— Да, но ведь и здесь есть бедные, посмотри на черных, да и на белых, на этих наркоманов…
— Мне по хрену, Данчо. Здесь можно выбирать, быть ли тебе бедным. Вся такая мутотень — не мое дело, и если ты откроешь свой рот и попытаешься спорить — пошел к черту.
— А всё потому, что людей не научили как следует. Учат тут по-другому, вот и…
— Чему не научили или чему научили? Ерунда это. Люди везде одни и те же, разница лишь в том, что в Болгарии чем ты тупее, тем дальше продвинешься, потому что дурак безобиден и всем приятнее выглядеть умнее его, не казаться идиотами. Вот почему нам так нравится, когда управляют тупицы. Дурак благодарен за кормушку, а ты можешь отвернуться и посмеяться над ним, обругать за глаза и почувствовать себя немного лучше.
— Ребята, хватит, это все какой-то негатив… — начинает Сильвия.
Данчо перебивает:
— Вот опять, я же говорил про короткую спичку… Разве мы виноваты, что с нами все это происходит? Тупость порождает тупость.
— По-моему, в наше время все не было таким уж тупым. Плохого, конечно, хватало, но и порядок существовал, у людей была дисциплина, жизнь шла по-другому. — Сильвия потерпела поражение и, похоже, решила, что если она не может
Эмиль распаляется еще сильнее:
— Сколько раз я тебе говорил, этот порядок и эта дисциплина — чушь собачья. Как же произошло, что еще вчера повсюду порядок и дисциплина, а потом вдруг название страны поменяли и порядка не осталось? Чушь. Знаешь, что было? Вранье. И надувательство. Но из-за того, что сверху знатно давали по башке, вранье и надувательство прятали. Единственное различие между тем, что было раньше, и тем, что сейчас, — неявное стало явным. Вот и все. Остальное — чушь собачья.
Эмиль останавливается, чтобы отдышаться. Спор его утомляет, но взгляд показывает готовность к следующему противнику. Он снова берет сигареты Данчо.
— Принеси еще пива, — бросает Данчо Сильвии. Та встает, отодвигает дверь террасы и исчезает в сумерках дома. — Может, ты и прав, а может, и нет.
— Конечно, я прав, — продолжает Эмиль. — Между американцем и болгарином есть только одно различие. Знаешь какое? Сказать?
Данчо кивает и машет рукой, дым от его сигареты извивается серыми дугами.
— Разница в том, что болгарин против всего мира, потому что, как ты говоришь, он вытягивал короткую спичку, а затем смирялся со всем дерьмом и ждал, пока оно пройдет само по себе. И так снова и снова… Пока не накопилось дерьма и болгарин не увяз в нем по уши… А здесь люди вытягивают короткую спичку, смотрят, что у других, и заявляют, что будут жить как они. Вот в этом и разница. Болгарин смотрит на соседа и думает: «Мир дерьмо и полон мудаков, какой смысл мне быть нормальным», а американец говорит: «Вон тот мужик мудак, значит, мне надо быть нормальным за двоих». И пока мы себя жалеем, мир движется вперед. Даже если это шаг вперед, два назад…
— Что за бред, — произносит Данчо.
Внезапно ветер меняет направление, и дождь хлещет нам в лицо. Пачка сигарет промокает за пару секунд, пепельница наполняется водой, окурки в ней всплывают, как бело-рыжие лодочки. Повсюду мелькают мокрые руки, они хватают бутылки, зажигалки, тарелки, куртки и телефоны. За спиной я слышу скольжение двери. Иду наугад, воды так много, будто шлепаю в небольшом бассейне. Дождь окутывает меня плотной завесой.
Наконец вхожу в дом. Загорается свет — без него среди бела дня ничего не видно. Все смеются и ругаются, мокрая дорожка ведет к кухонному столу, где мы оставляем свои промокшие вещи. Я ощупываю карманы шорт — не промок ли мой телефон. Экран загорается, у меня три непрочитанных сообщения от мамы. Говорю Сильвии, что полотенце мне не требуется, я не так уж и промокла. В это время слова сползают с экрана, стекают по моим рукам и впитываются в кожу. Я холодею.
5:20 Ты где?
5:53 Напиши мне.
5:59 Бабушка заболела.
Лили и Ева
— Поглядим, что это за приятельиз Софии…— старик выделяет последнее слово, — и что он скажет о нашей провинции, а, Евка? — смеется он.
Ева оставляет горячий тыквенный пирог возле кастрюли с вареной курицей, рядом с которой в большом лотке остужается свинина с капустой, а в белое полотенце с желтоватыми пятнами завернут хлеб. Они также позволили себе сладости: пирожные-персики и безе — Игнат купил последние в магазине. Они лежат на двух тарелках, стеснившихся в углу, у самой стены. Сколько уже дети не ели как следует; каково это — быть студентом и жить в общежитии в такое время. Еще она думает: кого же приведет Лили, кто этот «друг», о котором она говорила по телефону. Из комнаты слышен звон ножей и вилок: Игнат сам вызвался накрыть на стол. Она берет стаканы и идет помогать.
— Еще вино надо выбрать, — замечает она, и он возвращается на кухню. В повседневных жестах видны тридцать лет брака. Он ходит в магазин и на рынок, она готовит. Он работает на участке, она работает по дому. Он смотрит телевизор, она читает. Он делает мелкий ремонт, она убирает. С годами старые ошибки жалят не так остро, только иногда напоминают о себе, как старая рана перед грозой. Или во сне, но, подобно сну, это чувство скоро забывается и теряется в тумане времени.
Когда она возвращается на кухню, он роется в самом высоком шкафу, где стоят пластиковые и стеклянные бутылки с домашним алкоголем. Они суетливо переставляют бутылки, думая, какую достать. Вдруг сломанный дверной звонок издает три чахлые трели, и из коридора доносится приглушенный смех.
— Ой, уже пришли! — подскакивает Ева. Она поправляет волосы и идет к двери; потом вспоминает, что она все еще в фартуке, и делает шаг назад.
— Иди открывай, — бормочет Игнат.
— Погоди, дай фартук сниму, а то грязный, — отвечает она.
Она вешает фартук на гвоздь и чуть не спотыкается о порог кухни, когда спешит к двери. Звонок снова издает трели.
— Иду-иду!
Лили слышит сквозь старую деревянную дверь натужный смех матери.
Ева открывает первый, второй, третий замок; дверь слегка провисает в проеме — надо поменять петли, думает она. Затем нажимает на дверную ручку и с усилием открывает. Сначала видит дочь — та улыбается, чуть поправилась, значит, ест хорошо. Затем ее взгляд останавливается на высоком молодом человеке. Середина января, только Новый год прошел, а он в тонкой кожаной куртке, из-под которой видна какая-то рубашка, если не футболка. На ногах потертые тренировочные штаны и рваные, грязные кроссовки. Лицо у него красивое, но усталое, в тусклом свете лестничной лампы кажется желтым. Глаза какие-то выпуклые, как будто он резко похудел.
Голос отвлекает ее от молодого человека:
— Мама! Можно войти?
Она не заметила, как сама выступила из квартиры и загородила дверной проем.
— Да, да, да, милости просим. — Она делает шаг назад, возвращается на линолеум в коридоре, становится у стены, чтобы пропустить их. — Я Ева, приятно познакомиться.
— Димитр, — молодой человек протягивает ей холодную как лед руку.
Игнат выходит из кухни, целует дочь, затем смотрит на Димитра, и Ева понимает, что он видит то же, что и она. Но он хороший хозяин, хотя бы потому, что гости для него — возможность порисоваться. Секундное смущение на его лице исчезает; только она могла прочитать его, прежде чем старик притянул к себе гостя и повел его в зал. Ева задерживается в прихожей, чтобы расставить обувь. Когда она берет его кроссовки, с них ошметками сыплется земля.
Они суетятся вокруг стола, по негласной договоренности сажают гостя рядом с печкой. Лили идет на кухню помочь матери, перед этим шепчет отцу, чтобы он не наливал
— У его родителей квартира в центре Софии, — говорит Лили, роясь в одном из шкафов в поисках салфеток.
— Хорошо, детка, — Ева указывает на кастрюлю с курицей, сама берет капусту, и обе они выходят с кухни.
— Еще у них есть два дома, в горах и на море. Его мама — врач, отец был моряком, теперь он на пенсии, — продолжает Лили.
— Ева, принеси хлеб! — доносится из гостиной.
Ева возвращается, берет хлеб и обращается к дочери:
— Лили, детка, открой тот шкаф, пожалуйста, и достань еще хлеб, он уже нарезан.
Они закрывают двери, на кухне холодно. Как всегда в панельных домах, в их квартире соседствуют разные климаты — результат многолетней привычки беречь тепло. Они возвращаются за тыквенным пирогом и сладостями.
— Он на год меня старше, в следующем году пойдет в ординатуру, будет хирургом. Его родители из интеллигенции…
— Ну и чудесно, детка, — Ева чуть не роняет форму с пирогом, ловит ее коленом и идет в зал.
Ужин проходит в тишине, она украдкой смотрит на них. Лили ест, как ее отец, обмакивает кусочки в солонку. Парень ест, как голодный человек. Ева все время кладет ему добавку, встает что-нибудь принести, предлагает накрыть его одеялом, и Лили толкает ее ногой под столом. Он тихий и вежливый, хорошо ведет себя с Игнатом, пошучивает, но вообще больше молчит. Ева пытается проникнуть в это безмолвие, изучить его: это добродушное молчание терпеливого человека или молчание человека, который что-то скрывает? Она не может сказать. Ей нравятся молчаливые, но в этом человеке есть что-то, из-за чего она чувствует себя не в своей тарелке. Она злится на себя, корит себя: ведь они дети нищеты, и разве виноваты, что кое-как одеты и голодны.
Она расспрашивает, откуда он, кто он такой. Он вежливо отвечает, но скуп на слова.
— Ты мне скажи, твой отец коммуняка? — встревает Игнат. Никто не считал, сколько рюмок он выпил. Ева и Лили разом его осаждают, и он смеется, смеется и гость.
Его дед по материнской линии до Девятого сентября был инженером, учился вместе с поэтом Николой Вапцаровым, во время чисток выжил, спрятавшись в подвале: коллега выручил. Несколько лет просидел без работы, пока на одном предприятии не начались проблемы и какой-то знакомый с постом в партии о нем не вспомнил. Дед спас предприятие, и его восстановили на работе, но на какой-то мелкой должности, потому что он не хотел вступать в партию. Он был настолько искусным инженером, что со временем поднялся, но в партию так и не вступил, хотя у него были и ордена, и другие награды.
Игнат подливает в рюмку парня, подливает и себе, несмотря на шепот Лили. Еве эта история кажется сомнительной — не верится, что партия может кого-то простить. Наверное, дед сам рассказывал это внуку в детстве, чтобы оставить воспоминания о достойном человеке. Винить его нельзя, но в эти недостойные времена достойных людей не бывает, думает Ева. Как она сама будет рассказывать о себе внукам? Воспоминание, как Павла не взяли в военную академию, обжигает ей сердце. Она помнит, как сын со слезами сказал ей, что это она виновата, дочь фашистов. Она смотрит на свою дочь, которая гордится этими незнакомыми людьми, и снова осуждает себя за упрямую тяжесть в груди.
Наевшись, все вчетвером погружаются в полудрему. Лили говорит матери, что пойдет покажет, где они с гостем будут спать, заодно затопит печку, согреет комнату, заправит постель. Ева смотрит на Игната. Он хочет что-то сказать, но встречает ее взгляд и останавливается,они взрослые люди, нельзя вести себя как в Средневековье,было в ее взгляде. Зато он подходит к ней, когда молодых нет в комнате, и говорит:
— Завтра надо снять мерки с этого парня, отвести его к Киро, пусть сошьет ему двое штанов, у нас есть шерстяная ткань, помнишь, та, что мы купили прошлой осенью.
— Да как же это сделать, как ему предложить…
— Погоди ты, скажешь Лили, чтобы она передала ему. Ты ж только посмотри на него, что за оборванец. А то соседи скажут: у Игната с Евой дочка привела бродягу…
Молодые возвращаются, и старики мгновенно замолкают. Все спрашивают друг друга, наелись ли, да, наелись, а хотят ли чая, кофе, вина, чего-нибудь еще. Отец откуда-то достает шоколадные конфеты, молодые снова садятся за стол, они невесть сколько не ели шоколада, смеются. Игнат наливает себе еще бокал вина и принимается, по обыкновению, за свое: для гостей всегда нужно ставить на стол самое лучшее; у них есть небольшое хозяйство, участок, поэтому всегда есть и мяско, и косточка на бульон, и капуста, гостям на радость. Они люди небогатые, но потому и щедрые: знают, каково это — быть бедным; и так далее, и так далее…
Женщины складывают стол одинаково торопливыми движениями. Время от времени Лили в шутку щипает мать, и обе хихикают.
Ева, сама того не желая, вспоминает — самые тяжелые мысли всегда приходят вечером — о том, что нельзя быть с безродным. О собственной матери, царствие ей небесное, когда та наконец узнала о побоях и сломанных костях, об ужасных головных болях и страхе, о свекрови; вспоминает, как мать хлопала себя руками по бедрам и причитала:
Ох-ох, доченька, да как ты жива осталась, доченька, как ты жива осталась…
Да, что бы ни сгрызало ее изнутри, это только ее, и она будет носить его в себе, пряча в молчании. Когда они приносят на кухню последние тарелки, мать обнимает дочь так, как обнимают детей, навсегда покидающих дом, и спрашивает ее только:
— Ты уверена, детка?
Улыбка мгновенно исчезает с лица Лили. Она тоже обнимает мать и шепчет ей в теплую шею, пахнущую мамой:
— Да.
ночь
Горизонт немного светлеет, как будто сияет сам океан. В пачке осталось шесть сигарет. В Америке кто-то где-то всегда работает, даже ночью и на краю континента найдется магазин, в котором есть все, что нужно. О дефиците здесь не слышали, эта страна — постоянное насыщение, бесконечное удовлетворение людских желаний, 24/7. Но мы еще не хотим поворачиваться к миру, не хотим признавать, что самая лучшая ночь подходит к концу.
Американец рассказывает о себе. Это первый раз, когда я действительно слушаю и мои мысли не бегут в унисон
Отец всегда смеется, обнимает маму и говорит: Джен, ты счастливая женщина, хорошо, что тебе никогда не приходилось работать.
Я вижу их дом, красные рольставни и слегка сероватые доски, цветы во дворе, игрушки, разбросанные по газону.
Одной зарплаты хватало на дом, машину и четверых детей, представляешь?..
Конечно, нет, одной зарплаты не хватит, даже чтобы ногу сломать.
Иногда я думаю: куда пропала та Америка? Кто украл ее из рук таких людей, как отец, людей, которые ее построили. Чертовы везунчики — родиться в стране, победившей весь мир…
Точно не туда, откуда я родом, отвечаю я. Их поколение было самым несчастным в мире: быть ровесниками диктатуры, расти и взрослеть вместе, чем больше они — тем больше и она, вы вместе ходите в школу, диктатура — свидетель на твоей свадьбе, коллега на работе, а вечером она садится за твой стол и лезет тебе в глотку, отнимая лучшие куски.
Знаешь, как у нас говорится? «Догнать». Когда-нибудь мы наверстаем свободы, денег, всего. Мои бабушка и дедушка ждут того, что было у твоих родителей. Чистых улиц. Любезных кассиров. Только вслушайся, как это звучит: ждать, чтобы догнать… И чем дальше мы ждем, тем дальше уходит весь мир.
Что победители сделали с миром?..
Обглодали его до костей. Прости, но мне наплевать на этот мир, если таков результат величайшей эпохи.
Знаешь,говорит он,когда я думаю «десять лет назад», всегда в уме всплывают девяностые. А с тех пор прошло уже почти тридцать лет.
Ночь отступает назад, к курорту. Сейчас 4:25.
Знаешь, я так ей и не сказала, почему не хотела играть. Маме не сказала. Почему я ненавидела фортепиано. Дело было не только в концертах, студентах, книгах.
Я никому до сих пор не говорила.
Мама часто работала в ночь, и мы оставались с ним дома вдвоем. Мне было, наверное, лет семь или восемь. Он напивался и заставлял меня играть, а я сидела на стуле, писалась от страха, и трусы прилипали у меня к заднице, а он стоял за моей спиной, и я только слышала, как он глотает слюну. Я играла одно и то же снова и снова, мне было страшно. В какой-то момент он выходил из комнаты, но я продолжала играть, потому что не смела обернуться.
Не знаю, почему я не сказала ей. Наверное, потому что она твердила, что живет только ради меня, что покончит с собой, если я буду по-прежнему такой неблагодарной, что она пожертвовала всем, своим счастьем, своей жизнью ради меня. Я не позволяла себе бояться, не плакала, не хотела ничего ей говорить. Ей и так было больно. Я не хотела обременять ее собой.
Он протягивает мне руку. В пачке осталось четыре сигареты.
Яна
Январский мороз яростно кусает за щеки и спутывает волосы. В новостях повторяют, что это самая холодная зима за последние десять лет. Замерзла даже черная каша из снега и грязи на дорогах. Стекла в трамвае покрыты хрустальными кружевами; она пытается протереть окно рукавом куртки, но бабушка одергивает ее: окно грязное. Бабушка не поучает ее так, как это делает мама, — наоборот, по вечерам вместо того, чтобы читать книги или смотреть телевизор, бабушка рассказывает ей о своей жизни. Девочка узнает, что бабушка тоже была влюблена, но не в дедушку. Она никогда его не любила, но научилась уважать. По ее словам, в браке уважение важнее любви.
— Брак — это мешок со змеями. Ты в нем копаешься, копаешься, надеешься, что вытащишь ужа. Безобидного. А потом как вытащишь гадюку! — смеется бабушка.
Девочка не смеется в ответ.
Бабушка рассказывает и нечто такое, от чего девочке неловко, но она молчит и слушает; чувствует, что эти слова зрели всю жизнь: бабушка повторяет, что брак — это супружеский долг, не более того; что она никогда не испытывала удовольствия и для нее все эти разговоры о сексе — извращения; поэтому надо быть осторожной, очень осторожной с молодыми людьми, не поддаваться красивым словам. Девочка спрашивает себя, слышал ли эти истории хоть кто-нибудь еще, потому что для мамы, дедушки, дяди, вообще для всех остальных людей бабушка была мамой, женой, невесткой, дочерью, но никогда не была Евой, просто Евой… По вечерам, когда ее отец пьет на кухне, а девочка не может уснуть в кровати с бабушкой, она слушает эти истории и дает себе обещания. Она никогда не будет слушать свою маму так, как бабушка слушала свою; никогда не будет молчать так, как молчала ее бабушка,я уже тогда почувствовала, что с твоим отцом что-то не так, но решила молчать…
Они соучастники собственного несчастья и не имеют права кормить ее своими советами: именно эти советы привели их сюда лежать, свернувшись в клубок от страха, в детской комнате.
Они пересаживаются в другой трамвай, оранжевые уличные фонари отражаются в снегу. Машины выбрасывают выхлопные газы из-под снежных шапок, смог дерет горло. Когда они подходят к подъезду и видят, что окно на кухне не светится, у девочки сжимается желудок. Бабушка слегка пожимает ей руку, как бы сама убеждая себя, что все в порядке, бояться нечего. В зале свет горит, значит, мама дома. Назавтра ей в школу, значит, считает она в уме, остается всего одиннадцать часов до момента, когда ей снова вставать. Они заходят в квартиру тихо — он не выносит шума, когда пьет, — расставляют обувь и на цыпочках идут в гостиную, девочка украдкой смотрит на дверь кухни. Дверь закрыта. В зале мама сидит на табурете для пианино, подняв его почти до конца, и пишет эпикризы на гладильной доске.
— Ну же, помогите мне, — произносит она вместо приветствия. Девочка очень хочет в туалет, но потерпит. В крайнем случае, когда он совсем пьян, они используют обрезанную десятилитровую канистру, которая стоит на балконе. Может быть, им повезет и сегодня он рано ляжет спать: тогда они выстроятся в очередь, почистят зубы и быстро сделают свои дела, а затем закроются в детской, запрутся на задвижку, бабушка будет спать на кресле, а мама с девочкой прижмутся друг к другу
Бабушка с внучкой садятся и берут по тонкому двойному листу бумаги, в которые вложены другие документы, фотографии, длинные ленты кардиограмм. Девочка списывает из уже заполненных эпикризов — она научилась отлично подделывать почерк мамы и других врачей.
Или это, или меня уволят, и мы останемся на улице,сказала мама, когда девочка впервые спросила, почему она заставляет ее выдумывать болезни. У мамы больше всего двадцатичетырехчасовых смен, и она пишет больше всего эпикризов, потому что у нее нет специализации.
Потому что не думала в молодости,качая головой и цокая языком, говорит бабушка.
Почему ты не пожалуешься и не скажешь, что врать нехорошо,спрашивает тогда девочка, а мама отвечает, что человек, которому надо жаловаться, — тот же, кто велит ей писать эпикризы.
Дверь в комнату резко открывается, и из-за нее высовывается голова папы; его глаза — красные щелки, ему трудно сфокусировать взгляд.
— Вы уже дома? — он смотрит прямо на девочку.
— Дома, дома, — отвечает бабушка притворно веселым тоном.
Он уставился на них, затем медленно закрывает дверь, и они видят сквозь стекло, как его силуэт перемещается на кухню.
— Ты что, опять его провоцировала? — спрашивает бабушка у мамы. Та даже не поднимает глаз от анамнеза, который заполняет, и девочка уже знает, что мама снова кричала, уговаривала, оскорбляла, что ходила к нему без причины, искала смысл там, где есть только больное безумие.
Бабушка шумно вздыхает, мать бросает на нее взгляд исподлобья и продолжает писать. Слышны лишь шорох бумаги и бабушкины вздохи. Девочка смотрит на часы: восемь, половина девятого, девять, половина десятого. Ей все сильнее хочется есть, но она знает, что поесть они смогут только после того, как папа ляжет спать — наверное, после полуночи. Она злится, что отказалась, когда бабушка предложила ей купить баницы в пекарне — ее уже тошнит от жирного и теста, но теперь ее хотя бы не так скрутило от голода. Наконец она не выдерживает и выходит пописать на балкон. Мороз щиплет кожу, снег вокруг дна канистры тает, в воздух поднимается пар. Она заходит обратно в комнату, бабушка уже прилегла на кресле и дремлет, мама выключает верхний свет, и остается только лампа на гладильной доске. Девочка забирается с ногами на диван и пытается задремать, чтобы не думать о еде, не думать о еде,чтобынедуматьо…
Тишина разбивается на куски. Она открывает глаза. Пол под ее ногами блестит, как снег на улице.
Второй удар запустил ей в лицо залп стеклянной пыли; она проводит рукой по щеке и чувствует, как пылинки врезаются в мягкую кожу.
Она слышит ор своего отца, за которым следует третий залп:
— Вот это наш брак!
Дверь в комнату похожа на пасть чудовища, один из висящих осколков падает и разбивается.
— Мама! — кричит девочка и с облегчением чувствует, что мама рядом, она перебралась в их часть комнаты. Он идет через всю комнату и опрокидывает гладильную доску, идет на балкон.
Один, два, три стеклянных залпа.
В комнату врывается ледяной ветер.
— Вот он, вот это наш брак, — снова кричит он свое заклинание.
Четыре,
пять,
шесть.
Последнее окно вдребезги. Снаружи снег покрывает город новым слоем покоя, время притихло и смотрит на них с парапета балкона, с крыш, с облаков цвета кофе с молоком. Она видит, как несколько снежинок падают на стекла, тают и превращаются в блестящие капли.
Он идет по комнате обратно, приседает и пролезает через пустую раму; стеклянные зубы рвут ему футболку, на спине у него появляются пятна. Мама хочет встать, пойти за ним, но девочка вцепляется ей в руки и отчаянно смотрит на бабушку. Бабушка тоже берет ее за плечи, и обе они тихо шепчут:
Пожалуйста, останься, пожалуйста, останься, —и мама сдается.
С застекленного балкона на кухне долетает грохот и звон, ветер врывается в квартиру, не встречая препятствий, бушует, влетает в кухню, летит по коридору, находит все щели и выходит через балкон в зале, затем возвращается диким потоком. Становится все холоднее, но женщины не чувствуют холода, они чувствуют только страх: мать думает об адреналине, дерись или беги, C9H13NO3, бабушка торопливо вспоминает, где ножи, где пресс-папье, что-нибудь тяжелое, чем можно защититься; девочка просто не хочет, чтобы маму убили, боится, что мама умрет, представляет себе ее тело, лежащее на осколках стекла посреди комнаты, слышит в голове все рассказы матери о том, что произойдет, если она умрет: детские дома, в которых насилуют или накачивают наркотиками, или маленький город бабушки, в котором она будет жить среди закруток и прошлого, или, что еще хуже, она будет жить с папой, господи, только бы мама не умерла…
С кухни раздается македонская музыка. В коридоре загорается свет, и он встает перед ними: он в разорванной футболке, по рукам текут красные струи, капли падают на пол с тихим стеклянным звоном. Пахнет льдом и кровью.
— Ты, — он указывает на девочку, с его пальца падает темная капля и впитывается в лист эпикриза. Папа еле ворочает языком. — Иди играй. Твоя мать хочет, чтобы ты больше играла. Чтобы ты практиковалась.
— Сейчас не время, уже почти двенадцать часов… — говорит мать, но он ее не слышит. Палец наставлен на девочку, как пистолет.
Она будет играть всю ночь, только чтобы ее мама жила.
Она достает табурет из-под кипы бумаг и идет в другую комнату, где стоит пианино. Бабушка шагает рядом, не спуская с нее глаз, за ними папа, мама остается на диване. Девочка уже садится, как вдруг он отталкивает ее и садится сам прямо на клавиши.
— Сначала тебе надо показать, как правильно, правда?.. Вот что надо показать, — говорит он.
Из-за холода и спирта его длинные пальцы одеревенели, те самые пальцы, которые могут с ювелирной точностью вшить жизнь обратно в тело. Он безжалостно бьет по клавиатуре, пианино воет от боли, с черно-белых клавиш течет темная кровь, она просачивается в щели и впитывается в дерево; девочка представляет, как красные гусеницы ползут по струнам и доходят до молоточков, проникают в сами ноты. Наконец он останавливается, хватает ее за плечи и сажает на стул.
Ее руки не принадлежат ее телу, она не чувствует прикосновений к костяшкам клавиш.
— Нет, нет! Мне не нравится! — Его руки, эти чужие руки, страшные руки, которые она смутно помнит как папины, растопыриваются, точно когти хищной птицы, и свирепо впиваются в низкие ноты. Пианино дрожит. — Вот как надо играть! Вот это музыка!
Вскоре он устает, машет рукой и требует играть заново.
Она подчиняется.
Его правая рука начинает ползать вверх и вниз по ее спине, тяжело ложится ей на плечи,
играет с ее волосами,
спускается к ее пояснице,
лениво останавливается,
снова идет к изгибу ее шеи.
— Из тебя тоже выйдет шлюха что надо, — говорит он, — как из них всех, из тебя тоже выйдет отличная шлюха…
Она глотает слезы, боится плакать, картинка перед ее глазами расплывается, она смутно слышит, как мама и бабушка одновременно встают, но их прерывает звонок в дверь. Он слышен очень четко; второй звонок, снаружи кто-то тяжело хлопает дверью,
первый раз,
второй раз,
три удара.
С лестницы долетает густой мужской голос. Папа вскакивает и выходит из комнаты, кухонная дверь хлопает, мама идет открыть, бабушка обнимает девочку и начинает что-то говорить ей в волосы.
— Отстань, — шипит та, отталкивая бабушку.
Звонок напугал время, и оно снова пошло, теперь оно заторопилось; вдруг девочке становится ужасно холодно, она дрожит, бабушка закрывает дверь в комнату, запирает на задвижку, укутывает девочку в одеяло и сажает возле батареи, что согревает только одну сторону тела,
Сиди здесь, сиди здесь и грейся, тебе нужно немного согреться,голос бабушки словно какое-то далекое эхо,
Мама, мама, бабушка… мама… пожалуйста, пойди к ней… пожалуйста, не выходи, пожалуйста, верни маму, мама! мама!
Тише, тише, мне ведь надо узнать, как там мама, давай, сиди спокойно, сиди спокойно и жди,отвечает эхо, и бабушка выходит из комнаты, девочка остается наедине с пианино, с его хищного рта капает темная слизь.
Девочка встает, одеяло волочится за ней; когда она идет через комнату, зацепляет осколок, он царапает другой осколок, стекло хрустит под ее ногами, падает с двери, когда она ее открывает. Стеклянный, ледяной мир.
Она стоит в темноте и прислушивается, не понимает, кто это пришел только что, зачем пришел; ведь она знает, что, когда соседей спрашивают, слышали ли они что-нибудь, они твердят:
Нет, нет, мы ничего не слышали, у нас работал телевизор,
нас не было дома,
это все ваши разборки,
и, наверное, не так уж и страшно, раз мы не слышали,
нет, мы люди пожилые, у нас со слухом проблемы.
Затем они встречают ее на лестнице и говорят ей, как она выросла,
Мы твоего отца помним, когда он еще пешком под стол ходил, он, как и ты, играл в парке и весь день слонялся по городу, большой шалопай был, все время где-то пропадал, а теперь смотри-ка, врач, ну будь здорова, тьфу-тьфу-тьфу, чтобы не сглазить…
В коридоре загорается свет, и она оказывается лицом к лицу с высоким, как папа, мужчиной. Он смотрит на нее, будто спрашивая что-то. Вдруг она понимает, что стоит босиком, чувствует боль и холод в ногах — она стоит в лужице крови.
— Это, что ли, ребенок? — спрашивает он у кого-то на кухне.
— Разве можно писаться такой большой девочке, а? — улыбается он, а девочка смотрит на свои штаны и видит знакомую темную линию возле застежки, которая спускается вниз и доходит до щиколоток.
Она смотрит через дверную раму на кухню. Папа сидит у стены на пластиковом стуле. Он весь в крови, уставился в пол, а над ним нависают двое мужчин, один высокий, а второй низкий и толстый, он что-то царапает в маленьком блокноте.
— Разве можно так пугать соседей? — журит папу толстяк, продолжая писать в блокноте. — Теперь, когда ты здесь наворотил делов, вы же от холода помрете. Молодец ты, настоящий мужской поступок, нечего сказать.
Мама стоит у шкафа лицом к полицейским, ничего не говорит. Бабушку девочка не видит.
— Слушай сюда, сынок, вот тебе предупреждение. Если нам придется приехать еще раз, мы тебя с собой заберем, — продолжает толстяк. — Хотя у нас тебе чуть потеплее будет, чем здесь.
— А вы что же, с ребенком будете здесь ночевать? Может, вас отвезти куда-нибудь?
— Нам некуда ехать. Мне на работу через несколько часов, можно…
— Ла-адно, — перебивает ее толстяк, — значит, слушайте. Вы двое, — обращается он к маме и папе, — вы свои проблемы решайте тихонько, да позовите завтра кого-нибудь вам стекла вставить, а то вы тут совсем околеете. Да и ребенок…
Девочка больше не хочет их слушать, Второй продолжает смотреть на нее тем взглядом, которым все смотрят на нее на концертах, но есть в нем еще что-то — улыбка, насмешка?Разве можно писаться такой большой девочке?..
— Мама, ты потом придешь в комнату? — спрашивает она. — Обещаешь? — Мама кивает, и этого достаточно, чтобы повернуться и пойти по стеклам назад, закрыть дверь детской и запереть на задвижку, пока две женщины к ней не вернутся.
Они лежат втроем, прижавшись друг к другу, чтобы согреться, накрывшись четырьмя одеялами, девочка посередине, зажатая в тюрьме из двух тел. Из папиной комнаты доносится тихая музыка. Девочке хочется вырваться из тисков их запахов, тяжелого жара тел. За дверью гудит ветер, бушует в зале. Эпикризы сушатся на батарее в их комнате, сухие сложены в стопку у стены. В полудреме девочка слышит шепот двух женщин, пытается следить за разговором, но остаются лишь осколки, которые падают в ее сознание, как битое стекло.
Она была маленькой и не помнит, но соседка из квартала его матери жила на последнем этаже, симпатичная такая бабулечка в круглых очках, так вот ее сын-пьяница убил ее и изнасиловал, его поймали через час, он пил ракию в забегаловке возле Дворца культуры. В газетах об этом писали…
Шепот, шепот, шепот и стекла.
А помнишь Ангела, хороший парень, с Димитром работал, умер от пьянства в тридцать три года в прошлом году, четырехлетнюю дочь оставил…
Стекла, стекла, стекла и шепот.
Я осталась с твоим отцом,
Шаги, шепот и стекло.
Я не говорила тебе, это было несколько лет назад, я проснулась, а он стоит с утюгом в руках у моей кровати, спрашиваю, что он делает, и он отвечает, что, наверное, Яна принесла утюг, и я заснула, мне в голову не пришло, но, может быть, он уже тогда хотел убить меня, хотел убить нас…
Мама уходит на работу. Девочка наблюдает, как та собирается в темноте, достает из шкафа белый халат, кипы эпикризов, даже в темноте видно, что от холода она покрылась гусиной кожей; снаружи тишина, нет даже трамваев, снежинки в коричневом небе кажутся черными, огромными, порхают, танцуют, как перышки, которые иногда выпадают из подушки. Девочка хочет, чтобы мама осталась дома.Мам, может, ты не пойдешь?Но потом думает, что опасность именно дома, в мире снаружи с ней ничего не случится, он их не достанет. Она вспоминает, как в раннем детстве цеплялась за мамину ногу и не пускала на работу, безобразно ревела, до посинения,пожалуйста, мама, пожалуйста, не уходи.А теперь она хочет поскорее выгнать ее из квартиры,иди, мама, иди, пока он не проснулся, беги, мама. Беги!
Как и каждое утро, мама наклоняется к ней и целует ее на прощание, обнимает, говорит, когда вернется домой, поправляет одеяло и говорит, как сильно будет по ней скучать. Бабушка похрапывает, девочка натягивает одеяло до самого носа и уже засыпает, как вдруг свет за ее закрытыми веками меняется, и она инстинктивно открывает глаза. В зале светит оранжевая люстра, а за дверью видна темная тень. Девочка вылезает из-под одеяла, стараясь не разбудить бабушку, приоткрывает дверь, затем быстро закрывает ее за собой.
Бояться, что твой папа тебя убьет.
Бояться, что твой папа убьет твою маму.
Он прячет лицо в ладонях, его руки окровавлены и грязны, он сидит на куче мокрой бумаги и стекла. Ее накрывает жалость. Ей хочется обнять его, помочь, сделать так, чтобы он любил ее, любил маму, любил себя. Ей хочется, чтобы не нужно было стоять скованной страхом перед этой тенью из прошлого, или наоборот, чтобы ее папа был тенью этого человека из настоящего… Он смотрит на нее — в его пьяных глазах тоска, лицо грязное, он явно выходил на улицу.
— Подойди сюда. — Его голос хриплый от криков, сигарет и спирта. — Подойди.
Она оглядывается: дверь в комнату закрыта, бабушка крепко спит. И осторожно садится рядом с ним. Он ощупывает карманы, роется в них и достает пачку сигарет — все ту же белую «Виктори», которую она помнит с детства, — и свою красную зажигалку; закуривает сигарету, подает ей пачку, она качает головой.
— Хорошо, что ты не куришь. Это вредно, — говорит он.
Некоторое время оба так и сидят, он курит, поигрывая с зажигалкой, подносит ее то к глазам, то к ковру.
— Папа?
— Что?
— Ты ведь не будешь поджигать ковер?
Он вздрагивает, смотрит на нее, затем качает головой.
— Нет… нет. Конечно, нет. Как ты можешь так думать. — Он обнимает ее и сильно прижимает к себе, она кладет голову ему на грудь. Где-то глубоко, за стойким запахом рвоты и сигарет, пахнет папой.
— Когда я был маленьким, я убил человека.
Она чувствует жжение, ползущее с затылка по спине.
— На границе с Грецией, нас туда отправили служить. Это самая страшная граница. Нам сказали стрелять. Просто стрелять. По беглецам. Ты не понимаешь, но однажды поймешь. Я тоже стрелял. Потом пошел искать его, зачем, сам не знаю. Он умер у меня на руках.
Он сгибает большой и указательный пальцы обеих рук в кольцо и смотрит сквозь него, как через прицел, правым глазом. Закрывает левый, целясь куда-то в книжный шкаф.
— Я выстрелил. И просто… Он умер у меня на руках.
Затем отпускает ее, его сигарета гаснет от ветра, и он пытается снова ее зажечь.
— А не должен был.
Он дрожит. Пепел сыплется на ковер.
— Мне дали костюм и билеты в кино. Потом меня перевели, но по другой причине, я не выдержал… Твой отец ничтожество, Яна. Ничтожество.
— Почему у тебя грязные руки? — спрашивает она.
Он с удивлением смотрит на свои ладони, как будто только сейчас их увидел. Нюхает кончики пальцев, под ногтями толстый слой свежей земли, на его белой футболке пятна, он ею вытирался. Вдруг он улыбается, как будто что-то вспомнил.
— Потому что я похоронил его в парке, — отвечает он. — Я похоронил его в скверике напротив, похоронил того парня с соломенными волосами, который пытался убежать…
— Папа?
— Что?..
— Ты убьешь нас с мамой?
Дымящаяся сигарета торчит между его пальцами, теперь он целится в нее. Она смотрит ему прямо в глаза, не мигая, не плача, в этом нет смысла; плачут мама и бабушка, они постоянно плачут и жалуются. И что толку.
Он опускает руки, роняет голову на грудь и плачет, хнычет, как ребенок, качает головой, слезы оставляют светлые дорожки на его грязном лице.
Дочь обнимает папу, девочка обнимает мужчину. Они сидят так еще долго; он плачет, она молчит и смотрит, как снег падает на ржавые раны города.
Ева
Начальнику 3-го районного полицейского управления г. Софии
ЗАЯВЛЕНИЕ
От Евы Спасовой Ивановой, город X, ул. XX, подъезд А, кв. 71
Господин начальник,
с 4.12.1994 года моя дочь Лилия X состояла в браке с Димитром X… до Рождества 2001 года. Сначала мне как матери казалось, что все хорошо. Но потом он начал задерживаться на работе, не приходить домой ночевать, объясняя это экстренной ситуацией, — он окончил медицинский факультет и уже 4 года работает в больнице имени Пирогова — в противошоковой операционной отделения скорой помощи. С весны 2002 года он начал систематически отсутствовать дома, тратить деньги без объяснения причин, открыто приносить домой алкоголь и пить. На вопрос моей дочери, почему он так себя ведет, он заявил, что у него есть другая женщина, личная жизнь, своя компания и что она и ребенок — у них есть дочь-первоклассница — его не интересуют. Она очень тяжело восприняла тот факт, что из-за другой женщины ее игнорируют, мы, как родители, тоже. В нашей семье он был принят как сын, потому что он ровесник нашего сына. Поскольку моя дочь была очень обеспокоена, а внучка пошла в I класс, я снова приехала в Софию в
Очередной кошмар случился в понедельник 28.04.03 года. В 21 час он вошел в мою с внучкой комнату и спросил, где моя дочь. Она была на ночном дежурстве. Он хотел напомнить ей, что с момента предупреждения в весенние каникулы прошел уже месяц, а всего он дал ей два месяца на то, чтобы убраться вместе с ребенком. Убедившись, что моей дочери нет дома, он начал издеваться над ребенком (она занимается фортепиано в консерватории на курсе для детей младшего возраста), заставил ее играть на пианино, с 21 часа до 22 часов был самый ужас. Она играла, а он говорил грубости и оскорблял меня. В какой-то момент стал гладить мою внучку сзади по спине, шее и волосам и бесцеремонно заявил, что она стала большой «шалавой», прошу прощения за выражение. После я увидела, что она обмочила трусики.
23.04.03 года после обеда я повела внучку на прогулку в парк. В это время он куда-то ушел, потом вернулся с грязными и ободранными руками и заявил, что убил человека и собирается убить мою дочь. Затем снова ушел и всю ночь не возвращался домой. Сегодня, 1.05.03 года, он вернулся в 5:50 утра, громыхал дверью лифта, пытался заставить мою внучку играть для него, но она отказалась, и он схватил ее. Его остановил дедушка, приехавший к нам на Пасху. Затем мы позвали его обедать, он ничего не ел, говорил грубости и делал неприличные жесты в адрес всех нас, несколько раз снимал одежду, бросался на моего мужа. Я испугалась, что из-за внучки и дочери он совсем потеряет контроль, и вызвала полицию. Оказалось, что один из полицейских уже приходил к нам во время скандала 25.01.03 года. Они поговорили с ним, он проспал в течение 1–2 часов, в это время моя внучка отказалась ночевать в квартире и поехала с матерью на ее ночное дежурство. При втором приезде полицейские забрали его с собой, и он вернулся домой в 20 часов.
Мы до сих пор не подавали письменного заявления, потому что моей дочери стыдно, а ее вина всего лишь в том, что она не пила с ним, что она очень любит свою дочь, что она купила пианино, а это якобы были лишние расходы, что она хотела сделать ремонт в квартире, в которой обои были еще с шестидесятых годов, что она дала ему возможность получить специализацию, так как хотела, чтобы ее муж был авторитетным и достойным специалистом. Теперь он агрессивен, угрожает убийством и постоянно говорит, что убил человека, закопал его и сделает то же самое с нами. В другие моменты, как сегодня, 1.05.03 года, он плачет, но не говорит почему.
Прошу провести юридическое освидетельствование этого человека и найти законный путь, чтобы отделить его от моей дочери и внучки.
С уважением,
Ева Иванова
2.05.03 года
София
Я нахожу заявление среди маминых писем.
Они его так и не подали.
ночь
В детстве тебе говорят, что сейчас самое время наслаждаться, быть счастливым. Как будто потом ты не имеешь на это права. Говорят, что детство — лучшая пора, потом всю жизнь будешь по ней скучать. Я же никак не могла понять, что здесь хорошего.
Мне понадобилось время, чтобы забыть, как его руки спускаются вниз от моей головы к спине, ползут по плечам, жар у меня между ног, в затылке, как будто кто-то приставил к голове утюг, слова«папа, не надо»застревают в моем горле, вокруг языка, то ли сухого, то ли мокрого, и в два раза больше рта. Не этого ли так боялись мама и бабушка, не к этому ли моменту они готовились всю жизнь со своими сценариями всяких ужасов. Ведь говорят, что все чудовища на улице, а не дома…
Чем больше времени миновало, тем меньше я о нем думала. Но мама всегда считала нужным напомнить, что он не звонит на мои дни рождения, на Рождество, на начало учебного года. В сочельник на стол по традиции всегда ставят четное количество блюд. У нас это была постная долма, домашний хлеб, компот из сухофруктов и плач. По праздникам мы плакали.
Он не жил с нами, но она так и не позволила ему уйти.
Она говорила:все будут под микроскопом
Кусок дерьма,
Неблагодарная,
Бездельница,
Трутень,
Олигофрен,
Дура,
Дебилка,
Не будешь учиться — улицы будешь мести,
Идиотка,
Дрянь такая,
Ах ты говно, только открой рот, я тебе…
Да я тебя в детдом отдам, пусть там с тобой разбираются,
Ублюдочная,
Сидишь весь день на своей ленивой заднице,
Такая же, как твой отец,
Ничего из тебя не выйдет,
Ничего из тебя не выйдет,
Ничего.
Ничего.
Ничего.
Тебе надо подумать о маме, у нее очень тяжелая жизнь,говорила мне бабушка после очередного такого залпа злобы,она очень тяжело переживает развод, и тебе нужно понимать, почему она так разговаривает. Все эти слова она взяла у твоего дедушки, ты же слышишь, они и со мной так разговаривают. Он так же разгружает свою нервную систему, через полчаса все забудет, и снова все хорошо, а тебе тяжело… Не принимай на свой счет. Надо ее поберечь.
Дома не было места для двух жертв.
У меня три рождения. Мое собственное, потом — когда ушел папа, а третье — когда ушла она.
Со временем все выцвело.
Со временем удается внушить себе, что такое случается только с кем-то другим.
13.
Мы с Тимом едем вдоль залива в Филадельфию. Пейзаж плоский аж до боли, глаз жаждет хотя бы небольшого изгиба на пустом горизонте. Шоссе ограждено рядом рекламных щитов, красочные надписи кричат в никуда.
Наш секрет — счастье. А ваш?
Ванная мечты по замечтательной цене
Есть ли у тебя бриллианты? Такое предложение она не забудет!
Полы и кое-что еще…
Американское шоссе — это микрокосм, географическая широта со своим климатом и своими законами. Европейцы, удобно расположившиеся в скоростных поездах или же сжавшиеся в салоне бюджетного самолета, не могут представить себе дорогу в Америке, пока не переживут такой опыт — со всей ее суровой и необузданной свободой, с ее бесстыжим капитализмом.
Дорога кормит, продает, дает ночлег, предупреждает, заманивает, проповедует. Взрывы рекламных слов чередуются с зеркальными солеными озерами, маленькими рощицами, бесконечными полями кукурузы и рапса. Мы проезжаем мимо полуразрушенных одноэтажных домов с припаркованными во двориках пикапами, и я думаю, каково это — выйти за дверь и ступить прямо на шоссе, жить с дорогой, на дороге, быть окруженным всем и ничем одновременно.
Мы останавливаемся у одного такого прогнившего дома с выбитым окном, которое кто-то закрыл куском картона. На картоне что-то написано, видны буквы А, Т, В, О и половинка Р. Чистые только стекла первого этажа, на втором окна заколочены досками. На веранде грязного бирюзового цвета стоит обшарпанный стул, рядом с ним бормочет радиоприемник. Мы идем по стрелкам на покосившемся электрическом столбе: «Не проезжай мимо», «Персики», «Сливы», «С собаками можно», «Вход», «Не загораживай проход»… Мы идем к маленькой пристройке справа, где стоят в ряд несколько ящиков с персиками, помидорами и дынями. Толстый мужчина в комбинезоне приделывает что-то к фасаду — вывеску в форме банки красного цвета с надписью «Джем».
— Это жена делает. Она сейчас на заднем дворе, рисует дыню, — говорит мужчина, растягивая слова. — Как вы? У нас отличный клубничный джем, только что сварил, даже еще не звонил в свои рестораны.
На курорте бесчисленное множество ресторанов, и их шеф-повара постоянно соревнуются друг с другом. Один из признаков качественной работы, как уверяет наш шеф-повар Том, это часы, проведенные в поисках лучших во всем штате продуктов. Все, что растет на деревьях и что выращивается руками человека, считается роскошью. По всей равнине живут и работают мелкие фермеры. Их выжившие за несколько поколений угодья находятся под осадой больших компаний, чьи земли их окружают. Что бы сказала моя бабушка, если бы узнала, что банки, которые они так упорно закатывают каждое лето по старой, со времен социализма привычке, могли бы принести им целое состояние, если бы она родилась в нужном месте. В детстве нам было наплевать на бабушкину овощную закуску — лютеницу, мы выпрашивали у родителей кетчуп из «Макдоналдса». Может быть, когда-нибудь американские дети будут выпрашивать у своих родителей лютеницу.
— Мы не по работе, едем в Филадельфию, — сообщает Тим. — Но я знаю, что у тебя есть чем поживиться, и хотел бы взять что-нибудь в дорогу. А может, мы украдем у тебя немножко джема.
— Крадите, главное — заплатить не забудьте, — улыбается мужчина. — Если выберете что-нибудь, свистните.
Мы входим в деревянную пристройку. Пахнет дыней, персиками и землей. На меня нахлынули воспоминания: суматоха Женского базара или рынка «Димитра Петкова», прилавки возле церкви Святых Седмочисленников в центре, где запахи меняются по временам года. В последнее время у меня появляется ностальгия, которая раздражает. Мы набираем корзину персиков, Тим трогает дыни, не зная, какую выбрать.
— Разве тебя не учили, как выбирать дыню? — подхожу к нему я.
— Как? — смеется он.
Я ставлю корзину на землю и начинаю постукивать по дыням. Дедушка часами ходил по рынкам и магазинам, чтобы выбрать самое лучшее, стучал по арбузам и дыням в поисках правильного звука или спорил с мясником за лучший кусок мяса, убежденный, что кто-то вечно пытается его провести,да ты хоть знаешь, сколько свиней я зарезал за свою жизнь, мамке своей объясняй…На выходе из магазина он показывал на кого-нибудь пальцем и говорил мне, что это коммунист.
— Стук должен чуть-чуть отзываться, как будто внутри пусто. Еще надо понюхать. Это не правило, а скорее ощущение.
Мы платим, он перебрасывается парой слов с фермером, мы обещаем, что расскажем о джеме, еще три раза прощаемся, кладем все в багажник и заводим мотор.
— Мне пришлось научиться закатывать банки, — говорю я, пока мы пропускаем другие машины на шоссе. — В детстве терпеть этого не могла. А теперь понимаю, что это умирающее искусство. Скоро никто не будет знать, как делать заготовки.
— Может быть, однажды, когда наступит апокалипсис…
— У бабушки наверняка где-то хранятся рецепты…
Я глотаю вину. Смотрю на еще один изгиб дороги. Мы проезжаем под эстакадой, на которой висит американский флаг. Сразу после этого зеленый знак сигналит нам, что поблизости можно поесть: «Макдоналдс», «Кей-эф-си», «Чик-фил-эй».
— Моя бабушка недавно болела, — произношу я в воздух.
— Что? Что случилось?
— Она несколько минут не могла говорить, только издавала звуки, и у нее ухудшилось зрение, но, когда ее привезли в больницу, все уже было нормально.
После успокоения — упрек.
— Почему ты не сказала?
— Не хотела. К тому же сейчас всё в порядке, так что смысла рассказывать не было.
— Ты испугалась?
— Нет. Может, немного. Не знаю. В то же
— Ты хочешь домой? — спрашивает он.
— Нет. Знаешь, если я поеду домой, то не смогу вернуться.
— А если с ней что-то случится?
— Не знаю. Но пока ничего не случилось, это главное.
Еще одна эстакада, еще один флаг.
— К тому же бабушка всегда мне говорила, что молодые не должны жить ради старых. — Это звучит как оправдание.
— Никто не предлагает жить ради них и оставаться там. Просто исправить ситуацию, что ты не оторвана от них. Это все-таки твои родители. Человек не выбирает себе семью, но должен научиться жить с ней.
От океана нас отделяет лишь тонкая полоска земли, я чувствую соль в воздухе.
— Ты ведь не только из-за него осталась? — спрашивает Тим. Мне становится неловко, что он знает, но, конечно, скрывать такое трудно, рано или поздно все заметят.
— Нет. Я осталась, потому что не знаю, куда мне деться.
Мы сбрасываем скорость, въезжая в городок, медленно проезжаем мимо заправки «Либерти»: бело-синяя надпись на фоне красных полос.
— Нельзя вечно жить как…
— Как кто?
— Сама знаешь. Ты не вписываешься никуда.
— Там тоже не вписывалась.
— Никто тебе не говорит оставаться там. И вопрос не в том, чтобы вернуться прямо сейчас. Может быть, когда-нибудь потом.
— Когда-нибудь потом. Я хочу…
Я не знаю, чего хочу. Но не хочу жить постоянно с чувством, что мне необходимо оправдываться. Почему так, где я. Разве мы не свободны в выборе? Или просто границы опасности теперь в наших головах?
Мы выезжаем на скоростную трассу и проезжаем мимо памятника ветеранам, на котором развеваются маленькие флажки.
Избавьтесь от головокружения без лекарств
Лучшее в Филадельфии, мальчишники, акции, клуб «Риск»
— Как тебе объяснить? Рядом с ними ты даже дышишь как-то не так.
— И все же они тебе звонят, думают о тебе, наверняка скучают.
— Что за ерунда. Я просто вне их зоны влияния, и они не могут навязать мне свое мнение, которого никто не просил.
— Пора тебе повзрослеть.
— Что?
— Пора повзрослеть. Понять их как взрослых… Ты теперь сама большая, пропускай их слова мимо ушей, никто тебе ничего навязать не может… И если они раньше были такими, не значит, что и сейчас такие же. Со скольких лет ты живешь отдельно?
— С шестнадцати.
— Не думаешь, что за это время они изменились, хотя бы немного?
— Тим, без обид, но ты слишком нормальный, чтобы это понять.
Я раздражена.
— К тому же, даже если я вернусь, мне некуда пойти.
— Как это?
— У меня нет дома в родном городе. Мы с мамой имели право жить в квартире папы только до моего совершеннолетия. И все. Так что не сыпь мне соль на рану.
Тим, должно быть, ровесник моих бабушки с дедушкой. Но его ум ясный, полностью сохранный. Впервые взрослый говорит со мной как равный, слушает, что я хочу сказать. Мне с ним приятно, я не ожидала, что он сдержит обещание, которое дал еще летом, и отвезет меня в Филадельфию, Фили, его родной город. Я лучше поеду с ним, чем в Лас-Вегас или на экскурсию, организованную русскими. Еще десять человек в скрипучем минивэне, по два часа на каждом месте; сама идея такой поездки невыносима: спешка, гонка за галочками в списке, селфи, отметки на карте, десять мест за шесть дней, десять штатов за десять дней… Быстрая езда, быстрая еда, быстрые новости, быстрый секс, все быстро. Поездка не поездка, если ты не поживешь как местный, не сядешь за его стол, не посмеешься с ним, не заблудишься, не опоздаешь на какой-нибудь последний поезд. Мне хочется больших и малых историй, из которых соткана вся жизнь.
Мы въезжаем в грозу, машины вокруг нас тают в облаках белого пара, шины визжат, дождь падает на горячий асфальт и мгновенно превращается в туман. Мы снижаем скорость и едем вместе с остальными, подчиняясь стихии. Фары отражаются в указателях к незнакомым местам, где живут незнакомые люди, погруженные в свои маленькие жизни, в неведении о мире вокруг. Тим включает правый поворотник и перестраивается к повороту на Нью-Джерси.
— Не думай о себе невесть что, когда я говорю, что ты не похожа на других. Я не имею в виду, что ты особенная, — он машет рукой. — Это почти оскорбление, в наши дни все охренеть какие особенные, так что быть обычным человеком — прямо героизм… Я последний человек, который тебе скажет, что работа бывает стыдной. Но в любом случае не думай, что ты годишься только на то, чтобы мыть сортиры.
Мы молчим, позволяем молчанию впитаться в кожу, проникнуть в ткани. С хорошими людьми можно молчать. Гроза внезапно заканчивается, и солнце освещает новый указатель:
Del. Mem. Br. 2
Atlantic City 76
New York City 135
— Ты была в Нью-Йорке? — спрашивает Тим.
— Нет. Только в аэропорту. Диана была.
— И как?
— Не знаю. Говорит, они ходили по магазинам.
— По каким?
— По тем же, что и у нас, только она сказала, что там они больше. До Америки я была одно лето в Берлине, ездила еще в Вену и во Францию, ненадолго, со школой… Везде одни и те же магазины. И учителя нас всегда водили на шопинг. Главные улицы везде одни и те же — «Макдоналдс», «Старбакс», одежда… Покупаешь брелок из Вены, из Парижа, из Берлина — на всех написаноMade in China.Зачем мне Нью-Йорк.
Тим улыбается.
— Мне хочется поехать туда, где можно купить что-нибудь сделанное реальными людьми. Где живут реальные люди. Не… туристы и костюмы.
Тим задумался.
— Я скучаю по контрастам юности. Все так категорично, когда ты молодой.
Я закатываю глаза.
— Нечестно говорить мне, что я не права просто потому, что еще маленькая… Мне все кажется одинаковым.
— Нью-Йорк есть Нью-Йорк, Париж есть Париж…
— Да, но из-за того, чем они были раньше. Теперь это города — торговые центры.
— Рано тебе еще становиться циником и думать, будто все везде одинаковое.
Тим улыбается, словно хочет сказать: «Вырастешь — поймешь», я отвечаю ему взглядом: «А ты думаешь, что самый умный просто потому, что старый». Солнце припекает, мы одновременно надеваем солнечные очки, трасса I-295 вливается в Джерси. Дорога делится на развязки и ответвления, ползет и изгибается в тоннели и эстакады. Небо убийственно голубое. Мы обгоняем желтый автобус, везущий кучу детей. Несколько детей машут руками, я машу в ответ. Впереди оранжевый знак, он предупреждает:
Болотистые желто-зеленые берега резко заканчиваются; вода блестит, как битое стекло. Тим перестраивается на самую левую полосу моста; если я высуну из окна руку и брошу камешек, он упадет в воду. Я высовываю руку, делаю ею волны, затем опускаю стекло до конца и вытягиваю наружу голову. Ветер треплет мне волосы, как в дурацком американском фильме, только это мой фильм. Я позволяю себе погрузиться в клише, я счастлива.
— Ты знала, куда тебя отправят работать, до приезда?
— Нет. Тебе предлагают работу, в ты просто отвечаешь «да» или «нет». Иногда уточняют, что есть поблизости — достопримечательности и все такое.
— Нет ничего случайного. Не слушай, когда тебе говорят о «медленном, бесславном Делавэре», — продолжает Тим, — эта река вскормила Америку.
И он начинает сплетать уже свои истории. О первых поселенцах из Европы, для которых вода стала дорогой вверх, к сердцу новой земли; об индейцах ленапе, которые смотрели на пришельцев с берегов реки, называвшейся «Быстрый поток» на их давно исчезнувшем языке. Нет ничего печальнее мертвых языков, в которых похоронен целый другой мир. У них, индейцев ленапе, было матрилинейное общество, рассказывает он, наследство передавалось по материнской линии, а семья жила рядом с родителями женщины, в одном доме собиралось до четырех поколений. Брат матери был важнее для детей, чем отец, потому что связан с матерью кровным родством. Отец же фактически из другого клана.
— А они еще остались? Эти ленапе, — спрашиваю я.
— Нет. Все переплавлено. То, что осталось, уже совсем другое. Это смесь племен и традиций. Хотя тоже кое-что. Тоже выживание.
Выживание. Одно из самых родных слов. Я невольно вспоминаю своего другого дедушку, который рассказывал о своей реке Искыре и Искырском ущелье на месте доисторического моря. В скалах ущелья есть раковины — кусочки окаменелого времени. Дедушка рассказывал о побеге прапрадедушки моего папы, который пришел откуда-то из-под Велико-Тырново, — его история уже почти легенда, сказка, передаваемая из поколения в поколение. Он убил двоих турок, которые изнасиловали его жену Катину. Катина повесилась… Но об этом мой прапрапрадед никогда не рассказывал, семья только догадывалась, говорил дедушка. Прапрапрадед с пятерыми детьми прошел через все Балканские горы с мешком одежды на спине и горстью монет, завязанных в платок в кармане. Он искал, где построить новый дом, и наконец остановился на склоне в тени горы Грохотен, названной в честь рева горной реки и частых гроз, которые эхом отражались от горы. Там, наверху, он построил дом. Дети выросли и женились, город внизу рос, родились пять моих прабабушек, каждая получила в наследство по одной из тех монет, которые мы до сих пор передаем из рук в руки вместе с этой историей… Я помню одну из монет почти как во сне. Она огромная в моей детской руке. Такое далекое воспоминание, что даже не уверена, не приснилось ли мне это. История предков, которых я никогда не видела даже на фотографии, вроде и маленькая, а на самом деле большая, человеческая, такая же болгарская, как и турецкая, индейская, американская… История слабых, бегущих от сильных. Одни люди правят другими силой невыносимого произвола, от которого нас спасают красивые слова: справедливость, память, честь, — все человеческие выдумки, без каких не выжить в реальности суровой истины. От Балканских гор до залива Делавэр земля согревает кости побежденных и забытых.
— Подними ноги! — прерывает мои мысли Тим. — Каждый раз, когда пересекаешь границу штата, надо поднимать ноги.
Мы оба приподнимаем стопы от пола машины. Въезжаем в Нью-Джерси. Тим смеется.
— Добро пожаловать в жопу Америки.
Яна
Жара невыносима. Дни выжигают все, а ночью царствуют жестокие дунайские комары.
Вроде и Дунай, большая вода, а прямо смерть, говорит бабушка.
Дедушка добавляет, что по этой реке все европейское дерьмо плывет в Болгарию, задницу Европы.
С тех пор как папа ушел, мама каждое лето до окончания школы отправляет Яну к бабушке и дедушке. Девочка ездит на участок собирать горох, вишню, абрикосы и персики. Либо это, либо ее запирают в квартире в жарком провинциальном городке. По дороге они с дедушкой покупают мешки с сахаром в продмаге, где полно дешевого китайского барахла и дешевых продуктов, потому что их привозят прямо из порта. Фрукты и ягоды собирают, разрезают, сразу вынимают крупные косточки, бабушка бросает половинки в огромные чугунные тазы и заливает их водой, чтобы вылезли все червяки.
Лето покрасило щеки толстых ягод вишни. Солнечные зайчики играют с резной тенью и ветром, гоняются друг за другом по воде. Девочка лежит прямо в пыли, положив голову на сомкнутые пальцы, и смотрит на край таза. Вот, значит, как всякие букашки видят мир. Муравьи и клопы-солдатики подползают к воде, чувствуют опасность и отступают. Червяки, выгнанные из своих затопленных домов, корчатся и катаются по металлическому дну. Как много маленьких трагедий в такой приятный день.
Вишню с лотка можно есть спокойно, объедаться, не вынимая червей пальцами, как приходится делать, когда она ест прямо с дерева.
— Живот заболит, — говорит дедушка. Он умеет из радости достать плохое.
Почитать книгу?
Глаза устанут, и придется очки носить, говорит дедушка. И мужа не найдешь, потому что никто не захочет взять такую, четырехглазую.
Покататься на велосипеде?
Какой-нибудь пьяница выскочит из-за поворота, собьет ее и уедет. А ему потом ее хоронить? Дурында такая, вообще не думает, как тяжело им.
Поиграть с мальчишками?
Дедушка обязательно пройдет мимо, бросит на них страшный взгляд, поднимет черную руку с большими, как рога, пальцами и трижды сомкнет средний и указательный пальцы, как будто это ножницы. Пусть знают, что с ними будет, если они что-то с ней сделают.
— Дай ей поесть, пока сладко, — отзывается бабушка.
— Мне жалко червяков. Посмотрите, как они корчатся, — говорит девочка.
— Они хорошо жили, ели от пуза, теперь наша очередь.
Бабушка строит пирамиды из банок и пыхтит от жары. Девочка вспоминает мамины слова, что бабушка — единственный человек на Земле, который может выносить дедушку.
Он бросает на них хмурый взгляд из-под черных бровей. Она вспоминает, как совсем в детстве сказала ему, что он похож на цыгана, и дедушка страшно рассердился, непонятно почему, — ведь он был такой же смуглый, как и цыгане. Теперь он сидит в теньке, сгорбившись, на большой деревянной катушке, его колени почти на одном уровне с ушами, и распрямляет края старых крышек от банок. Однажды она спросила, почему не купить новые, и это его разозлило. Его злило все. Она вытягивает руку и берет несколько жестяных крышек. Ей
Вскоре бабушка выбросит дохлых червяков. Затем высыплет на ягоды два пакета сахара, зальет водой, достанет большой половник (почти вдвое больше того, что для супа) и разольет все по банкам, которые дед закроет расправленными крышками. Они поставят банки в большой черный казан, под которым дедушка разожжет огонь и возле которого бабушка будет пыхтеть еще громче, два-три часа, в самую жару. Так рождается любимый вишневый компот, который они откроют зимой, когда на десерт больше ничего не будет.
Девочка встает и идет к вишневому дереву, ветви которого охватывают весь двор, тянутся вдоль забора, нависают над крышей дома соседа и роняют косточки ему в водосточную трубу. Дом деда Георгия новый, белый и красивый, с терракотой; не как их, на стенах которого видны кирпичи: дедушка обещал их замазать и побелить еще тридцать лет назад. Если залезть на вишню, то с нее видна вся деревня, серебристые капилляры реки, затем граница с густым румынским лесом и постоянно шумными галками. Старое дедушкино радио ловит больше румынских станций, чем болгарских.
— Когда мы вернемся в город? — спрашивает она.
— Может, мы вообще сегодня не будем ночевать дома, милая, — отвечает бабушка. — Работы много.
Вокруг нет других детей, нет мам и пап — только старики. Кто-то из соседей здесь живет, кто-то приезжает только весной и летом, чтобы посадить и собрать урожай. Нет ни воды, ни телевизора. В этом году дедушка решил вырастить арбузы, и они вдвоем носят ведра с водой из колодца в поле, ведро за ведром, ходят туда-сюда, пока не польют все. Это занимает два, в более засушливые дни — даже три часа. Когда она рассказывает об этом маме по телефону, та отвечает:только твой дедушка может быть таким упрямцем, чтобы растить арбузы в пустыне.Туалета тоже нет — есть уличный сортир, в котором кишат пауки и многоножки, а в дырке звенит жужжание мух. К дому ведет песчаная дорога, по которой не ездят никакие другие машины.
— Но я хочу домой, — отвечает девочка. — Могу сама на велосипеде доехать, я же знаю дорогу, только дайте мне ключ…
— Мы не можем отпустить тебя одну, детка, ты еще маленькая. — Слова готовы еще до того, как она просит.
— Я не маленькая, мне уже почти четырнадцать лет! С Софии сама хожу в школу уже целый год! — возмущается она.
— Нельзя, детка, нельзя. Потерпи еще немного, поди поиграй наверху, почитай какую-нибудь книжку, журналы твоего дяди, вот и время пройдет…
— Не хочу больше там сидеть, хочу поехать в город, к ребятам. Я буду там и подожду, пока ты вернешься домой…
Оплеуха обжигает ее слева. Девочка слышит бабушкин голос приглушенно. Дедушка поднимает ее с земли за бретельки майки, тащит на второй этаж, толкает в комнату и захлопывает металлическую дверь. По ту сторону остается звяканье его огромной связки ключей. В полумраке комнаты девочка встает. Снимает влажные штаны и белье, переодевается, оставляет одежду в углу по негласному соглашению с бабушкой, которая потом заберет вещи в стирку. Делает несколько шагов по комнате, открывает и закрывает шкафы, садится на свободную кровать — на второй сушатся пучки зверобоя. Ложится и тихо плачет до изнеможения, после чего засыпает.
Она решает, что ноги ее больше не будет на участке, но она не будет сидеть и в квартире, где тараканы ползают даже днем; крики и смех ее друзей под окном невыносимы, невыносимо и кабельное телевидение, она уже выучила наизусть все песни с MTV и VH1. Она использует свое одиночество, чтобы составить идеальный план. У нее появилось чувство чего-то нового, что давит ей на грудь и душит по ночам. Она постоянно носит в себе какую-то тревогу, вздрагивает от всего, однажды даже чуть не проглотила во сне язык, но бабушка успела ее спасти.
Впервые в своей жизни она ненавидит. Ненавидит маму, которая рассказывает ей, что не выносит своих родителей, но все равно отправляет ее к ним каждое лето. Ненавидит бабушку и дедушку из-за их глупых правил и из-за того, что они будто и не слышат, о чем она им говорит. Ненавидит, что ее постоянно обвиняют в том, чего она не делала и о чем даже не думала. Ненавидит их страх перед несуществующими опасностями и сплетнями. Никому ни до кого нет дела, все слишком заняты собой. Она никогда не лгала, но они все лжецы, поэтому видят в ней себя. Она никогда не делает ничего плохого, но они не признают своих ошибок, поэтому обвиняют в них ее. Занятые своими закрутками, они воображают, что сделают компот и из нее — закатают ее крышкой, расправленной в восьмой раз, сварят в казане, и она получится именно такой, какой они хотят, а затем положат ее в погреб с остальными, где она будет ждать своей очереди на съедение.
Сначала она собирает деньги. Десять левов и восемьдесят стотинок — столько стоит билет на поезд до Софии по ее школьному проездному, и однажды она ловко вытаскивает их из бабушкиной сумки. Еще несколько дней она просит денег — на шоколад, жвачку, на журнал. Пятьдесят стотинок, иногда один лев, а один раз даже два лева. В это же время она тайно достает одежду из шкафа, по одной-две вещи в день, и складывает в сумку. Покупает билет за пять дней, на самый ранний поезд в 4:25 утра. Только тогда ключ вставлен в двери, да и ночью они спят — дедушка по десять раз встает в туалет, но вообще он глухой как пень. Кроме того, рано утром никто из знакомых ее не увидит и не станет задавать вопросы. Эти доброжелатели всегда готовы посплетничать или отвернуться — зависит от случая. Она робко подходит к женщине в окошке кассы, боится, что та будет расспрашивать маленькую девочку, куда она едет, но кассирша даже не обращает внимания. Она говорит по телефону и только с досадой смотрит на мелкие деньги. Девочка прячет билет в кошелечек, который кладет под резинку юбки. Секрет убивает ее под одеждой.
Пять дней.
Бабушка остается дома, и девочке удается выбраться, но она должна вернуться домой раньше дедушки. Он не должен видеть ее на улице. У них с бабушкой есть сотни уговоров о том, что ему можно говорить, а что — нет. Она ненавидит врать, как будто делает что-то плохое. Вместе с соседскими детьми стоит на лестнице перед домом и смотрит на скопление серо-черных облаков на
Четыре дня.
Бабушка снова дома, потому что все залило дождем и делать в садах нечего. Девочке удается упросить отпустить ее на реку с другими ребятами; они не скажут дедушке, который не разрешает, потому что она непременно утонет. Мальчишки хорошо знают реку, они каждый день спасаются от жары в ее прохладной, мелкой воде, пока она изнывает в раскаленном панельном доме.
Они проходят дамбу и спускаются к заводи. Река коварна, рассказывала ей бабушка, она быстро прибывает от дождей в горах, поэтому в самой реке купаться нельзя. Все бросают полотенца и сумки рядом с местом, где поглубже, и идут обратно на дамбу. Друг за другом они разбегаются и прыгают в воду, выплывают и шлепают по мелководью, где вода доходит до колен. Тела мальчиков загорелые, поджарые, подвижные. Она же самая полная из девочек, и старенький хлопковый купальник, который где-то нашла ее бабушка, сидит на ней плохо.
Вдруг ее охватывает страх. Она думает о детях, которых однажды унесло водой несколько лет назад, обо всех других предостережениях стариков. Головы, торчащие из воды, кричат ей, уверяют, что заводь неглубокая, всего полтора-два метра. А что, если в горах был дождь и вода вот-вот придет? Самый смелый из ребят ныряет, достает со дна камешек и победоносно его показывает. Она делает вдох и закрывает глаза. Делает несколько шагов назад по горячему песку, сухая трава колет ей подошвы. Считает до трех — один, два, три, разбегается, и ей кажется, что на целую вечность застывает в воздухе перед ударом холодной воды. Ее нога поднимает тину на дне коричневым облаком, и ее голова прорезает поверхность воды, на которой плавают смех и крики и среди которых она слышит свой голос. Она прыгает еще бесчисленное количество раз. Двигается как никогда, толкается, смеется вместе со всеми, они гоняются друг за другом, дразнятся. Каждый принес из дома что-нибудь перекусить, еда тщательно упакована чьей-то мамой или бабушкой. Те, кто соврал, куда идет, стащили что-то из шкафов или потратили последние стотинки в магазине. Они стелят полотенца и кладут на них бутерброды с брынзой и яйцом, баницы, чипсы, соки, мармеладки, едят, моют жирные от еды пальцы в реке и снова прыгают в заводь. От усталости еда вкуснее, девочка быстрее наедается, ест не от скуки, и этот настоящий голод лучше, как будто она впервые чувствует соленую прохладу брынзы, мягкость хлеба, сочную мякоть помидора. Она ложится на полотенце и смотрит на водяные жемчужинки, которые подрагивают на ее коже.
Три дня.
Снова под замком. Она переключает каналы — ничего интересного. Проводит пальцем по корешкам книг: либо школьная программа — «Под игом», «Дядюшки», либо «100 великих болгар», «Советы садоводу»… ни-че-го. Она перечитывает несколько разноцветных журналов, ест, не чувствуя вкуса, к трем часам сдается жаре и ложится в спальне. Она ворочается в кровати, ей неспокойно. Стрелки часов двигаются очень медленно. Жарко. Она раздевается. Чувствует себя виноватой за это, но она одна дома, пусть. Все бы отдала просто за то, чтобы поговорить с кем-нибудь.
Два дня.
Мама Поли нашла в стиральной машине мокрый купальник и наказала дочь. Ее длинные блестящие волосы острижены, голова обрита почти под ноль, как у мальчишки. Они грызут семечки у подъезда и болтают о том, как ненавидят всех родителей. Девочка хочет рассказать о своем плане, но ничего не говорит. Верить нельзя никому.
Один день.
Бабушка относится к ней с таким вниманием, что она начинает колебаться, чувствует себя виноватой: как же убежать, зная, что им будет больно? Но зачем ей думать о них, если они не думают о ней? Они говорят ей, что любят ее, но любят не ее, а собственные устаревшие правила и страхи. Для них забота — это ключ, колпак. Нельзя любить человека, о котором ты ничего не знаешь.
Меньше двенадцати часов.
Дедушка всхрапывает, сидя с открытым ртом перед телевизором, его верхний протез спадает с десен, и кажется, что у него два рта. Бабушка складывает стол, стряхивает скатерть на балконе, ставит грязные тарелки на кухонный стол: завтра утром она оботрет их кусочками хлеба, которые зальет водой, — для собак. Говорит девочке, что пора ложиться. Бабушка с дедушкой спят в разных комнатах. Они чистят зубы, девочка заглядывает под кровать, где лежит сумка с собранной одеждой. Кот трется об нее и выходит на балкон. Кот! Она прячет его еду и воду, чтобы он не ел перед дорогой.
Экран ее телефона загорается синим светом, показывает 3:25. Руки и ноги бабушки слегка подрагивают во сне, время от времени она похрапывает. Дедушкин храп слышен через стену. Сейчас или никогда. У нее дрожат руки, пока она нащупывает в темноте одежду, торопливо одевается, тихонько вытаскивает сумку из-под кровати и выскальзывает из комнаты. Берет в коридоре переноску для кота. На кухне легонько звякает его миской, и он мгновенно появляется. Вдруг в коридоре загорается свет. В последний момент девочка хватает кота и бросается в другой угол кухни. Кот мечется у нее в руках, не спуская глаз с еды. Она слышит топот огромных дедушкиных ног в допотопных тапках. По кухонному линолеуму ползет дедушкина тень.
3:37.
Из туалета слышны кряхтенье и тихая ругань. Девочка пытается затолкать бунтующего кота в переноску. Только бы он не стал мяукать. От отчаяния она ставит миску с едой прямо в переноску, и кот начинает мурлыкать. Ей нужно около получаса, чтобы добраться до станции. Надо было уже выйти.
— Мать его за ногу, мать его за ногу. — После ругани она слышит, как сливается вода в туалете. Дедушка еще кряхтит, встает, выключатель щелкает, и старик идет обратно в свою комнату.
— Кис-кис-кис, — слышен его голос. Когда он без протезов, он шепелявит. Кот поднимает голову от миски.
— Кис-кис-кис, — повторяет он.
Сердце девушки колотится так сильно, что его, должно быть, слышно из коридора.
— Эх, — он издает что-то между чавканьем и вздохом, дверь в гостиную закрывается, а затем и дверь в его комнату, слышен скрип пружин.
3:42.
Она подождет еще пару минут, чтобы убедиться, что он не встанет снова. Иногда он ходит по два-три раза за несколько минут, а потом утром жалуется и ругается, что не может поссать.
3:44.
Сумка с одеждой и кот весят больше, чем она
Ночная свежесть приятно гладит ей лицо. Машин нет. Больше всего она боится, что встретит какого-нибудь цыгана или мужчину. Звезды светят так ярко только перед рассветом. Хвост Большой Медведицы простирается вдоль главной улицы, как будто указывает дорогу. Вдали сияет Северная корона, рядом с ней смело захватывает космос Геркулес, застывший в схватке со змеей. Она любит звезды — воспоминания о том, как боги вечно обманывали друг друга.
3:59.
Она постоянно оборачивается, ей кажется, что за спиной слышны шаги. Проснулись ли они? Что, если дедушка сядет на велосипед и поедет ее искать? Сколько ему нужно времени, чтобы ее догнать? Она решает свернуть в улочку, параллельную главной улице. Там темно, и ей еще страшнее, но так меньше шансов, что ее поймают. Из дворов слышно сонное кудахтанье. Она доходит до большой улицы, которая ведет к станции. С облегчением видит поезда.
Она представляет себе вокзалы сердцами, а рельсы — венами огромного организма, как в маминых учебниках по анатомии. Здесь два здания, одно старое, «царский вокзал», так ей говорила бабушка — девочка чуть сжимается от мысли о бабушке, — он похож на красивые дома в центре, потрепанные временем. Другое здание прилеплено позже, при коммунизме: это квадратное грубое строение из черного металла и серого мрамора. Здания выглядят как сводные сестры, вынужденные жить вместе. Царский вокзал давно не работает, девочка покупала билет во втором здании. Часы на фасаде показывают 4:10, пятнадцать минут до отправления поезда.
Она идет прямо на платформу, но внезапно останавливается. Что, если там ждет дедушка? Что, если она подойдет к вагону и вдруг перед ней вырастет его длинная сгорбленная фигура, сильные руки схватят ее и потащат назад? Она оглядывается, никого нет, только двое пенсионеров прощаются и одна молодая женщина докуривает сигарету. Девочка с облегчением бросается к ближайшей двери, сперва ставит переноску на пол вагона и толкает ее дальше, затем снимает с плеча сумку. Кот снова мяукает, на этот раз громче, как будто спрашивает, куда они едут.
— Тихо ты, — шепчет она, запыхавшись.
Железные ступени старых поездов ужасно высокие. Больше всего она боялась, что не сможет забраться в вагон сама, провалится и застрянет между лестницей и путями. С удивлением обнаруживает, что между первой ступенью и камнями на путях не так высоко, как она думала. Она легко заходит в вагон, ее беспокойство сменяется волнением, даже азартом; она садится в пустое, хорошо освещенное купе. Чуть отодвигает занавеску, на которой крылатая эмблема железных дорог чередуется с жирными пятнами разного размера и цвета. Так она сможет видеть перрон, но сама останется невидимой для прохожих.
Вокзал наполняется людьми, пассажиры и провожающие курят и пьют кофе из маленьких пластиковых стаканчиков, дают друг другу пакеты с домашними бутербродами, вафлями и бутылками с газировкой. Кот снова мяукает, она достает из сумки куртку, закрывает переноску, и он утихает. Остается только успокаивающий звон поезда в минуты перед отъездом. Она взяла только воду — ей ничего не нужно от бабушки и дедушки, даже еды. Мысль о бабушке снова пронзает ее, и она вновь ее отгоняет. Кот устраивается в переноске. Она не позволяет вине испортить ей настроение, достает телефон и нажимает среднюю кнопку.
Сейчас 4:24.
ночь
По чему ты больше всего скучаешь?
Ни по чему.
По всему.
Не знаю, как это объяснить… Я не скучаю по месту, я скучаю по определенному времени. Я скучаю по человеку, которым была тогда.
Годы, между двенадцатью и шестнадцатью, когда я ничего не знала, но думала, что знаю все. Все внутри меня было суровым и неуправляемым. Каждый день наступал конец света, а потом мы смеялись до слез.
Я был уверен, что женюсь на своей первой любви. Думал, дождусь… ну, понимаешь… пока нам не исполнится восемнадцать… Я был так влюблен. Мы часами разговаривали по телефону, иногда ночи напролет, а теперь даже не могу вспомнить, что такого нам было друг другу сказать.
Я скучаю по дворам между домами. По скамейкам, беседкам, заброшенным детским площадкам, где мы собирались и лузгали семечки, сплевывали шелуху на землю, пили пиво, возвращались домой к ночи, чтобы на нас накричали, какие мы бездельники, а потом садились за компьютеры или брали телефоны и продолжали разговор. И правда, о чем мы так много говорили?
Я скучаю по вечерним запахам в квартале. По всем этим мамам и бабушкам, которые готовят все эти рагу — манджи. Скучаю по слову «манджа».
Что такое манджа?
Есть вещи, которые нельзя перевести.
Я скучаю по запаху печеного перца, долмы, картошки с красным соусом, по тушеной курочке, по свежеиспеченному белому хлебу… Кстати, ты знаешь, что пекарни — одни из немногих выживших в унификации мира. В каждой стране хлеб пахнет по-своему, честное слово. Что я говорила? А, да… я скучаю по маме и бабушке, которые зовут меня с балкона домой — давай, поднимайся, а то еда остынет. Тогда ты только и мечтаешь, чтобы тебя оставили в покое, а потом всю жизнь хочется, чтобы кто-то крикнул тебе из окна и позвал домой.
Я скучаю по тому, как срываю с дерева персик и снимаю паутину с его шершавой кожицы, затем откусываю, а потом у меня несколько часов щиплет язык. Я скучаю по бегу босиком в остывающей после жаркого дня пыли, скучаю по сверчкам. Скучаю по тому вечеру, когда мы лежали на металлической крыше автобусной остановки и смотрели на звезды с мальчиком, который мне нравился, но мне было стыдно его поцеловать. Я скучаю по детскому стыду.
Ты со всеми парнями смотришь на звезды? Если тебе все еще стыдно, скажи.
Я скучаю по тому, как мы бесцельно слонялись по городу. После определенного возраста уже невозможно просто слоняться, ты ходишь только с какой-то целью, постоянно думаешь о пункте назначения. Ты ведь знаешь: когда ты дома, то мыслями в мире вовне, а когда ты снаружи — мечтаешь
Я скучаю по тому, как я уходила из дома в школу в половине седьмого. Раннее утро прекрасно в любое время года. Осенью пахнет опавшими листьями и дождем; зимой слушаешь хруст снега под своими шагами в тишине улиц; снежинки в воздухе превращаются в цветы сливы, весной птицы поют с трех-четырех утра до самого лета, но в Софии их можно услышать только утром, когда все вокруг еще спит.
Я скучаю по тому, как возвращалась из школы. Мы с лучшими подружками оставляли следы из сегодняшних сплетен, роняли монетки хихиканья. Или с мальчиком, который мне нравился, мы ходили по всем переулкам, чтобы там целоваться, потом я провожала его, а он провожал меня, потом все по новой. Я скучаю по волнению от этой тайны, которую мама так старалась выведать вопросами, почему я так поздно пришла.
Я скучаю по тому, как мы бежали из школы и считали последние деньги: хватит ли на картошку фри и мороженое в «Макдоналдсе», часами сидели за полосатыми столиками и искали то же самое ничто, которое оставили на скамейках летом.
Не смейся над «Макдоналдсом», говорю я ему. «Макдоналдс» — это единственное, что мы усвоили из мечты наших родителей о свободном мире. Остальное осталось прежним.
14.
Башня пункта оплаты похожа на маяк в океане асфальта. Мы проезжаем между двумя столбами, разделяющими коридоры; устройство снимает плату и издает писк. Нас окружают грузовики, цистерны, фуры. Дорога качает жизнь в теле Америки. Мы выключили радио, едем вдоль густых лесов. Тишина полная — нет даже рекламы. Вдалеке собираются белые тяжелые облака. Трава вокруг дороги подстрижена, деревья тоже, природа приручена; я где-то читала, что диких пейзажей уже не осталось, человек вмешался везде, он режет, косит, полет, прокладывает тропы. Еще я читала, что две мировые войны неслучайно были по окончании колонизации: мы наконец поняли, что мы узники в этом мире, нам некуда бежать от самих себя, и это довело нас до безумия.
Спустя целую вечность мы отклоняемся от прямой линии на очередной развязке и едем по другой трассе. Тим не пользуется навигатором, он знает дорогу. Вдруг мы возвращаемся в шум жизни. Зеленый цвет по сторонам от нас переходит в серый. Нью-Джерси извергает цистерны и дымящиеся трубы, заводы и башни, металлические леса, провода и огромные дымоходы, сотни тысяч квадратных километров бетона и металла.
— Наверное, так выглядит ад, — бормочет Тим.
Все более броская реклама выдает, что мы приближаемся к городу. Вдалеке я вижу небоскребы.
— Ты когда-нибудь видел рекламу чего-нибудь… нужного? — спрашиваю я.
Он молчит, думает о чем-то своем.
Машин почти нет, мы проезжаем мост, границу между Джерси и Пенсильванией, — подняв ноги — и едем к сердцу Филадельфии.
Теперь мы плетемся в колонне из машин, я включаю кондиционер, пусть борется с горячим дыханием города. Между очередями машин ходит бездомный, он машет руками, говорит сам с собой, смотрит в небо. Для него загруженное шоссе — пустыня, для водителей он — мираж. В небоскребах отражается солнце. Я невольно вспоминаю города Западной Европы с их высокими соборами и башнями старых замков — они были первым, что видел идущий издалека путник. Может быть, этот вид, в котором сотни глаз веками находили утешение от одиночества дороги, отпечатался где-то в коллективном подсознании, и теперь Нью-Йорк, Филадельфия и Бостон кажутся мне вариациями средневековых крепостей, только из стали и стекла, а небоскребы — храмами новой мировой религии.
Шоссе врезается в плоть самого города, движение не останавливается, Тим ищет съезд, чтобы попасть в сеть улочек Филадельфии. Мы отделены от мира высокими стенами из бетона для шумоизоляции: путешественники не имеют права заглядывать в жизнь местных, они должны пройти через организм города как можно быстрее. Наконец нам удается отделиться от потока и припарковаться. До центра мы дойдем пешком.
— Мне нужно размяться, устал за рулем.
Мы идем по Рейс-стрит, навстречу нам спешат студенты, опаздывающие на лекции.
— Ты учился в университете? — спрашиваю я Тима.
— Да. Сначала на философа, ну, знаешь, я был ребенком шестидесятых, протесты против Войны во Вьетнаме, Восток в целом — все это меня очень интересовало. Мой покойный отец был старой закалки — сыном шахтера, иммигранта из Уэльса. Когда я поступил, он сказал мне, что ждет не дождется, когда я найду работу на философском заводе, — Тим смеется, затем качает головой. — На третий год я сдался и поменял специальность. Бухгалтерский учет. Потом много лет работал бухгалтером, и меня это достало. Жизнь перевернулась.
— Я сказала маме, что буду учиться в Америке. Стыдно было признаться, что просто не хочу домой. Мне стыдно рассказывать друзьям дома, что работаю уборщицей или официанткой. Без обид.
— Не волнуйся, какие обиды. А почему ты не учишься?
— Честно? — Тим кивает. — Я боюсь выбрать не то. Моя мама всю жизнь жаловалась, как она устала, жаловалась на пациентов, на маленькую зарплату…
— Хм.
— И в этой университетской истории есть что-то… не знаю. У меня такое чувство, что мир вокруг меня, — Тим поднимает брови, как всегда, когда я делаю большие обобщения, так что я исправляюсь, — ну хорошо, моя семья, она застыла в своем времени и думает, будто окончить университет нечто выдающееся…
— Никто не говорит, что университет сделает тебя гением, просто определит твою роль в большом механизме. Знание имеет смысл для немногих. Для остальных это просто способ прокормиться, здесь нет ничего плохого.
— Да, но у них по-другому. По-другому. Они считают, что это большое дело. Образование, образование… а реальность иная: ты выпускаешься и работаешь в колл-центре, или ищешь хоть какую-то работу за гроши, или едешь за границу.
Тим задумался.
— Будь помилосерднее. Мир меняется так быстро. Знаешь, после двадцати пяти лет мозг начинает умирать… Еще немного, и ты поймешь, что с нами, стариками, происходит.
Вдалеке я вижу две белые башни, одна с часами,
— Ни за что на свете не хотел бы сейчас быть двадцатилетним, — вздыхает Тим. — Раньше мир был проще. По крайней мере, мне так думается. Удавалось жить достойно и довольствоваться малым. Высшим образованием, вот, — улыбается он. — Ну хотя бы здесь. А сейчас… Не знаю. Не понимаю, где мы свернули не туда, но я будто моргнул и очнулся в другом месте. А может, просто я уже старик и мне все это кажется… Но вот что точно: музыка у нас была лучше, — отмечает Тим.
Я пожимаю плечами, как бы извиняя его.
С перекрестка Арч и Броуд Тим показывает мне первую пресвитерианскую церковь, основанную через несколько лет после того, как сюда прибыл Уильям Пенн. Мы говорим, что переселенцы бежали из Европы, а на самом деле они просто привезли Европу с собой.
— Когда оглядываешься назад и видишь, как все сложилось, многое становится ясно, — продолжает Тим, когда мы прокладываем дорогу через толпу туристов к ратуше. — Я живу уже больше полувека. У меня есть эта роскошь — время, и могу подвести итоги. Нам казалось, мы самое непримиримое поколение, быть «нормальным» означало «скучным»; мы думали, что навсегда победили расизм и войну. А потом понимаешь, как все то, на что мы тогда не обращали внимания, копилось и сгнивало, и все, что было создано после 45-го, бревнышко за бревнышком разрушилось. Вот до чего дожили, — он машет рукой.
— Ты правда в это веришь?
— Во что?
— В то, что раньше было лучше, а потом вдруг все пошло наперекосяк.
Он одновременно поднимает руки и брови, его глаза еще голубее, зрачки сужаются от яркого солнца:
— Я говорю то, что вижу вокруг. Мне кажется, мы больше боролись. Знали, что зависим друг от друга. Теперь же люди больше сосредоточены на себе.
— А по-моему, прошлое тебе кажется проще потому, что оно прошлое. Как ты говоришь, у тебя есть перспектива. Вот для моих бабушки с дедушкой во всем виноваты коммунисты. У них дома висит портрет царской семьи, все остальные картины покрылись пылью, а его и портрет прадеда они чистят. — Тим смеется. — Когда я была маленькая, я тоже так думала. Мне понадобилось вырасти и кое-что почитать, чтобы понять: зверства одних просто стали зверствами других. В общем, неважно…
Мы переходим проспект Джей Эф Кея, Тим ведет меня вдоль белого фасада ратуши. С вершины башни на свою Филадельфию смотрит Уильям Пенн, его вытянутая рука прямо у меня над головой. В здании играет музыка. Тим тянет за собой, мы проходим через темную арку во внутренний дворик. Музыка звучит все отчетливее, похоже, это виолончель или альт, звук отражается от стен замкнутого пространства и ищет путь в город, все выше и выше по фасаду, извивается, как змея, по высокой башне и растворяется в небе. Из внутреннего дворика ратуша еще больше похожа на сказочный дворец: белые стены и серые крыши, башни с острыми верхушками, окна и греческие колоннады. Вокруг виолончелиста собралась небольшая толпа. Тим присоединяется. Другая часть двора пуста, и я брожу вдоль стен, касаясь их шероховатой поверхности. Мне нравится так делать, я представляю, сколько еще ладоней касалось старых зданий, как мы оставляем память о себе в камне. Узнаю ноктюрн ре минор Чайковского. Ноты гоняются друг за другом, как мыльные пузыри по воздуху. Тим лезет в задний карман и достает телефон. Жест почти бессознательный, машинальный. Все снимают, каждая запись — небольшая кража из настоящего. Мне вдруг захотелось, чтобы это было невозможно, чтобы все просто слушали здесь и сейчас, не отламывая кусочек на завтра или для других.
Я стою посреди двора, в центре большого нарисованного компаса, по краю которого идут золотые знаки зодиака. В синем круге внутри изображены лица двух женщин — может быть, матери и дочери, — а вокруг них что-то вроде колючей проволоки, сверху написано ERES MI TODO. Я делаю шаг в сторону, на золотые весы, чтобы быть внизу изображения.
— Ты идешь? — слышу я голос Тима позади себя. Неохотно отрываюсь от их лиц.
Мы направляемся к старому городу по Маркет-стрит, которая ужасно похожа на Фридрихштрассе в Берлине. У меня чувство, что мы сейчас придем к чекпойнту Чарли: те же высокие глянцевые здания, те же торопливые прохожие, те же пакеты из тех же магазинов. Ничего не меняется: меняются лишь фонетика и мертвецы, чьи имена носят улицы, паутины на картах метро и приветствия, номера скорой помощи, меняется только внешняя оболочка мира, а все другое остается прежним; человеческое видно в шопинге, сплетнях, объятиях, звонках,я возвращаюсь с работы, что купить в магазине.
Поворачиваем на Шестую улицу, где нас накрывает волна туристов, мы тонем в шуме и смехе, двухэтажных туристических автобусах, панамках и щелчках объективов, сандалиях на липучке, нытье детей.
Быстро проходим мимо колокола Свободы, с которым несколько подростков делают селфи.
— Знаешь, даже не факт, что этот колокол звонил в День независимости. Я недавно прочитал, что кто-то сочинил эту историю позже, а затем один историк просто перенес ее в свою книгу, не проверяя, — говорит Тим.
Светловолосая женщина средних лет явно его слышит и смотрит на него враждебно.
— Разве так не лучше? — говорю я рассеянно, по-прежнему глядя на женщину, которая дает свой телефон сыну и встает у колокола. Затем роется в сумочке и достает маленький американский флаг.
— Как?
— Когда есть сказка. По крайней мере люди хоть во что-то верят.
— Хм, верить в бред и выдумки. Посмотри, к чему нас что привело, — продолжает ворчать Тим.
Я пожимаю плечами и зову его уходить, подальше от блондинки, которая бросает на нас все более злые взгляды.
— Я родом оттуда, где люди ни во что не верят, — говорю я. — Никто ничего не помнит или, что еще хуже, все помнят так, как им нравится…
— Не думай, что здесь иначе, — отвечает он.
Мы идем гулять в парк.
— Я думал кое о чем ужасном, — произносит Тим.
— О чем?
— Даже не знаю, стоит ли тебе рассказывать.
— Говори уже.
— Ох… Не знаю, поймешь ли ты. Я из другого поколения…
— Тим, пожалуйста, не вешай мне лапшу на уши. Ненавижу, когда кто-то…
— Да нет, — перебивает он, — дело не в этом. Мой отец был ветераном войны. Он застал Депрессию в детстве. Мать тоже, мир ее праху, они встретились в тридцать восьмом году. У меня родилась сестра, и он тут же поехал в Европу. Потом мы выросли. Мы восстали против наших родителей, не понимали, почему они
Мы долго молчим, покупаем мороженое и садимся в парке. На скамейке рядом с нами какой-то старик. Он смотрит на молодых и видит прошлое. Потом идем дальше, смотрим по сторонам, ничего не видя, читаем и забываем прочитанное. Есть что-то комическое в бронзовых отцах нации, сидящих за столом или застывших в вечном разговоре в зале. Таблички рассказывают о великих мужчинах, столь недостижимых в своем совершенстве, что мне вдруг ужасно захотелось прочитать какую-нибудь заметку из газеты того времени, или пошлый анекдот, или записку между любовниками, или какую-нибудь сплетню от служанок богачей; узнать, кто такие We The People, кто, черт возьми, этот народ. Мне хочется услышать, что говорили на улицах Филадельфии в те июльские дни. Правда ли, что история происходила тогда так же, как и сейчас, — между прочим: только в новостях или если взгляд зацепится за какой-то заголовок. Какие были сплетни и карикатуры, где в календаре американской домохозяйки за 1776 год была записана независимость?
— Тебе понравилось? — спрашивает Тим, угадывая мои мысли. Я киваю и пожимаю плечами, и он понимает. — Тогда поехали на север. Лучшее место, чтобы увидеть, как закончится история, — там, где она началась.
Яна
Поезд ползет по Дунайской равнине, останавливается на пустых станциях, населенных бродячими собаками и воспоминаниями. Иногда среди развалин, подобно привидению, появляется какой-нибудь сгорбленный старик и семенит к дверям, боясь, что поезд тронется без него. Девочка устала, но уснуть она не может.
По полям разливается заря. Железная дорога разделяет день и ночь: с левой стороны она омывается залитыми солнцем полями подсолнечника, а за дверью купе мир все еще фиолетовый. Девочка тоже разрывается между свободой и чувством вины за то, что ее счастье — это чья-то боль. Пассажиры спят, кот дергает лапами во сне, в воздухе разносится слабый запах сигаретного дыма. Подсолнухи чередуются с участками вспаханной земли, пшеницей, люцерной. В небе — непрерывный нотный стан из кабелей, сидящие на них ласточки сочиняют свои мелодии. Только силуэты заброшенных фабрик выдают, что в этих местах были люди. Старики в поезде проснутся и снова заплетут в своих рассказах то, что время давно расплело. Их истории полны печали, времени и вины, их слова заполнят дыры в прогнивших фасадах и прорастут свежими стеблями на заброшенных полях, построят пропущенное светлое будущее из разочарования настоящим.
Позади нее остается детство с запахом деревенского дома и игрой в жмурки до четырех утра, со вкусом вишневого варенья на хлебе с домашним маслом; беспомощное детство, ограниченное родительским приказом; рассеянное детство, которое не обращает внимания на разговоры взрослых… С каждым следующим стуком поезда накапливается прошлое; оно и согревает, и отдает горечью. Вернется ли она когда-нибудь? Возможно, когда-нибудь, но уже не так: оберегаемой и обреченной.
— Тогда все было по-другому…
— Нет, это сейчас все по-другому…
На секунду два голоса перекрывают стук колес. Со временем рой людей на перронах становится все гуще, пассажиры второпях докуривают и бросают окурки на рельсы. В каком-то из соседних купе работает радиоприемник; он передает то музыку, то белый шум гор.
— Приготовьте билеты на прове… Ой, Яна! Что ты здесь делаешь? — Дверь купе резко открывается, на входе стоит Чарли Чаплин.
Чарли Чаплин низенький и полноватый, от него пахнет козой. Она не знает, как его зовут на самом деле, знает только, что он из деревни с северо-запада и все зовут его именем актера, на которого он похож. Девочка пугается, ей кажется, что в купе эхом отражается не стук колес, а стук ее сердца.
— Мама позвонила и сказала, чтобы я приехала домой, а бабушка не смогла со мной поехать, потому что занята в саду, — говорит она, удивляясь своей хладнокровной находчивости.
— Я-асно, — протягивает Чарли и поднимает бровь. — А билет тебе бабушка купила?
— Да, — отвечает девочка и лихорадочно ищет кошелек. Потом вспоминает, что билет в кармане. — Но у меня уже проверили…
— После Мездры мы еще раз проверяем. Давай, давай, а то я тебя на обратный поезд посажу! — Чарли улыбается и протягивает руку, шевелит пальцами в ожидании.
Девочка достает смятую бумажку, разворачивает, разглаживает на коленке и подает ему. Чарли хватает билет и за несколько стуков колес рассматривает его, подносит к лицу, переворачивает, снова читает. В конце концов протыкает его перфоратором и собирается было отдать, но вдруг отводит руку.
— А проездной?
Девочка старается спокойно осмотреть содержимое всех кармашков в поисках заламинированной желтой школьной карточки. Она замечает, что ее пальцы дрожат, и надеется, что он не увидит. Дает ему карту. Он мельком смотрит на фотографию и возвращает карточку вместе с билетом.
— Сегодня же вечером спрошу твою бабушку о тебе, — говорит он.
Она улыбается, он закрывает дверь и машет ей сквозь стекло. Она машет в ответ и с облегчением следит, как он уходит по вагону дальше. Она не волнуется, что он спросит бабушку, ведь бабушка соврет, как врет обо всем остальном, потому что для нее важно не то, какова на самом деле ее жизнь, а то, что о ней думают другие.
В окне, словно зубы, торчат скалы Лакатник, испещренные пещерами. Девочка уже ближе к дому, чем к тому, что она оставила позади. Она проверяет, как там спящий кот, и наконец погружается в глубокий сон, который прервет лязг при остановке у платформы в Софии.
Девочка слушает разговор двух пожилых женщин, толкающихся перед ней в узком коридоре на выходе. Они говорят так громко, что их, должно быть, слышно в другом конце вагона.
— В этой стране единственное работающее учреждение — бабушка… Да и чем мне еще заниматься, ездить с такими же бабульками на море или в Рильский монастырь?.. Нет, спасибо, лучше с детьми посижу, заодно и сериалы свои посмотрю, у меня ведь программа…
Женщины теряются в толпе, стекающей в подземные переходы. Городской шум пугает и волнует, отвращает и привлекает девочку одновременно. Кот тревожно мяукает, когда они проходят мимо бродячей собаки. Пара цыганок лениво метут тротуар, переговариваясь на смеси
— Мама! Я… — начинает девочка.
Женщина, которая стоит в дверном проеме, намного худее, чем два месяца назад, когда она видела ее в последний раз. Под глазами у нее темные круги, волосы побелели у корней, во взгляде смирение. Девочка делает шаг и обнимает маму, жадно вдыхает мамин запах. Вдруг ее словно прорывает, и весь ее страх — только бы не поймали, не вернули, не побили — льется наружу. Унижение охватывает ее и вырывается всхлипами, злость течет из глаз и впитывается в белую мамину блузку. Они так и стоят, обнявшись на пороге. Кот заглядывает в квартиру и нетерпеливо мяукает. Мама садится на корточки, вытирает девочке слезы и говорит:
— Когда ты будешь меня ненавидеть, вспомни, что у меня другого дома не было, мне вернуться было некуда.
утро
Новый день приходит в перламутровых тонах. В этом мягком свете пляж похож на шелк, собранный в складки, океан пастельно-зеленый. Мы идем к его дому и разговариваем, останавливаемся, слушаем океан, смотрим на проснувшихся на охоту чаек.
Когда они расстались, она сама переклеила все обои, полностью отремонтировала квартиру. От него не осталось ничего, только на одном месте в его комнате… Наверняка там еще видны следы крови на стене с той ночи, внизу, в углу. Позже на новых обоях выступила старая плесень. По перекрашенным стенам так же ползали тараканы. У подъезда по-прежнему спали бродячие собаки. Знаешь, иногда мне снится моя детская. Во сне на улице всегда идет дождь, и окна заливает, вода течет по стенам, а обои с мишками и воздушными шариками, которые она поклеила, отслаиваются и отваливаются, под ними показывается черная плесень, желтая штукатурка, гнилое дерево…
А по нему? По нему ты скучала?
Нет. Мне было его жалко, когда я представляла его одного в Рождество. Или в его день рождения. Думала, что у мамы хотя бы есть я, а у него нет никого. Позже узнала, что он никогда не был один. Видела фотографии.
У меня нет ни одной фотографии вместе с мамой с тех пор, как мне исполнилось двенадцать лет.
Но в остальном ничего особенного. У кого-то есть папа, а у меня его не было.
Яна
— Я позвоню тебе вечером, — говорит мама у двери. — Еда в холодильнике. Если что, звони.
Девушка кивает, не поднимая головы от книги.
— Я тебя люблю.
— Я тебя тоже.
Вздох, звук закрываемой двери, лифт. Только после этого девушка выдыхает, закрывает книгу и смотрит в пустоту. Суточные смены матери — ее любимое время, она одна, больше не ходит в больницу к запахам смерти и антисептика, не ест больничные бутерброды с белым хлебом и сыром и курицу с капустой, не писает в кусты за недостроем, потому что больничный туалет обосран и обблеван больными стариками.
Она наслаждается летними днями и ночами, которые проводит на улицах с друзьями или в квартире. Как много помещается в одно лето, в один год, в один город, ее столицу первых разов:
первый поцелуй;
первый неловкий, но сильный оргазм от чужих рук;
первое пиво, купленное в одиночку;
первое опьянение с друзьями;
первая сигарета;
первая ссора с парнем и первое примирение;
затем и впервые разбитое сердце;
первые плохие стихи;
первая ложь себе, что она влюбилась в другого, — чтобы отомстить первому;
первая поездка с подругой за город;
первая ложь;
первая кража из маминого кошелька;
первые стринги;
первая двойка в школе;
первый пропущенный урок игры на фортепиано, и она не сказала маме…
Она смотрит в окно, высоко в небе парит птица. Над Витошей собираются облака, неистовая жара предвещает грозы. Пять часов вечера, август. Другие мамы где-то идут домой к своим детям. Все ее друзья разъехались. Они с мамой никогда не ездили в отпуск, кроме одного раза в детстве, когда мама взяла ее с собой на медицинский конгресс в сентябре. Она помнила шведский стол — никогда не видела столько вкусной еды сразу и ела, пока ей не стало плохо, — и как уставала мама, как ложилась спать после ужина, в половину восьмого, и девочка смотрела по телевизору турецкие сериалы или бродила одна по курорту. Эти летние дни невыносимы; она чувствует себя брошенной, будто центр мира куда-то сместился и она забыта. Где-то далеко ее друзья создают воспоминания без нее. Она давно не видела моря. Она злится, что по ней никто не скучает. Она одевается, переставляет книги на палках, чтобы взять деньги, берет ключи, телефон и куртку и выходит из пустой квартиры. Иногда в трубах она слышит эхо прошлого и готова поклясться, что даже чувствует его запах.
Возле церкви Святого Николая на Пиротской она обходит стороной наркоманов и алкашей — одни допивают очередную за день двухлитровку, другие трутся возле замызганной кафешки, прячутся в окружающих развалинах, как ящерицы. Она идет в центр, где сидят женщины с огромными губами, грудями и волосами, похожими на вафли. Пьют кофе из крохотных чашечек и курят тонкие сигареты. Рядом с ними бритые налысо мужчины; они сердито смотрят на прохожих из-за больших солнечных очков. Здесь в новых магазинах покупают вещи самые красивые девчонки из ее школы. Может быть, на следующий день рождения она попросит не подарок, а денег, чтобы тоже купить себе такую одежду. Парк возле Дворца культуры захвачен скейтерами, они снуют мимо гуляющих пенсионеров,
Площадь Славейкова пахнет картошкой фри из «Макдоналдса»; запах настолько прочно связан с местом, что рождает воспоминание. Самый повторяющийся аромат в мире всегда вызывает аппетит к книгам, аккуратно завернутым в целлофан с оранжевой наклейкой с написанной разным почерком ценой — в зависимости от стола и продавца. Теперь она идет по Солунской, мимо зоомагазина: по витрине скребут лапами щенки и котята, через дорогу на послеобеденном солнце греются их уличные собратья, ободранные и голодные, но, по крайней мере, свободные. На маленькой мощеной площади бродяги и пенсионеры, переквалифицировавшиеся в антикваров, продают всякий хлам, которым полны кладовки всех стариков: значки времен коммунизма, уродливые фарфоровые тарелки кремового цвета с еще более уродливыми цветами, украшения и губные гармошки, календари, блокноты, партитуры. Влажные и пожелтевшие книги из издательств, в названиях которых обязательно есть слово «народный», — она берет одну книгу, открывает ее, внутри полно больших, толстых слов, совершенная бессмыслица. Ищете что-то конкретное, спрашивает ее старик с желтой бородой, нет, спасибо, она идет дальше, обратно на Витошку и проспект Стамболийского, обратно домой.
Она любит этот серый город с его сотнями бродячих собак и кошек; с городским палимпсестом запутанного прошлого; с собачьим дерьмом на тротуарах и переполненными мусорными баками; с астматическим кашлем старых западных машин, перекупленных дважды, трижды, пять раз; с разбитыми тротуарами, на которых женщины, спотыкаясь, ломают дешевые каблуки, а мужчины матерятся; те же тротуары, где спят бездомные и пьяные в самом печальном из всех миров; где припаркованы блестящие черные джипы, заляпаннные софийской грязью; она любит даже мерзкую коричневую пыль, которая проникает повсюду; любит Витошу, которая, будто крышкой, прижимает всю эту отраву к городу, словно пытаясь убить их всех, как мать, которая боится собственных детей; она любит даже карманников, бродящих, как тени, по трамваям и улицам, в старых троллейбусах и автобусах; даже одичавших от нищеты людей, которые слоняются по городу, точно избитые и покусанные жизнью собаки, готовые зарычать и укусить в ответ. Она любит этот город так, как любят калеку, упрямо, из жалости, но и безусловно, как можно любить только то, в чем узнаешь себя.
Ей не хочется домой. Ее привлекает свет круглосуточного магазина. Она заходит внутрь, покупает все, чего ей захотелось, покупает и сигареты с ментолом — здесь не спрашивают документы. Садится в парке и сидит, пока не стемнеет, издалека смотрит на лица ребят из гимназии, которых она узнает, но которые не узнали бы ее, не позвали бы ее к себе. Она знает, как закончится этот день — под утро, с включенным телевизором и включенным светом, потому что она боится темноты и тишины и не может заснуть. Утром мама придет домой, что-нибудь заметит — девушка всегда умудряется что-то сделать не так — и скажет, что никто ее не любит, она не может ни на кого рассчитывать, никому, кроме нее, здесь ничего не надо; что у нее неблагодарная дочь, которая не может понять, как она устает на двух работах, чтобы содержать ее и выплачивать долги; что она учится недостаточно усердно, что она вся недостаточная, что ей постоянно чего-то не хватает, чтобы ее мать была счастлива; что сама она в ее возрасте была лучше — умнее, ответственнее, заботилась о своей матери; что она слишком шумит днем, когда мать пытается спать, что она нарочно хлопает дверью, когда ходит в туалет, зачем она разговаривает по телефону с друзьями… Потом пойдут обычные обиды с неизменнымты такая же, как твой отец.
И она снова выйдет из дома, глотая слезы, и будет бродить по тем же улицам, спрашивая себя, как она может быть похожа на человека, которого не знает.
15.
Мы возвращаемся к машине, садимся и едем по лабиринту. Из хватки города нет выхода: везде город, город, город. Мы едем на север по Брауд-стрит. Мой взгляд скользит по шахматным фигурам фасадов — белых и старых, черных и новых. После центра стена из стекла и бетона заканчивается, и я снова вижу небо; мелькает череда открытых парковок и низеньких строений.
— Я тебя не побеспокою, если расскажу немного о себе? — спрашивает Тим.
— Пф. Конечно, нет, что за чушь… — Я сомневаюсь, продолжать ли. — Буду рада. Если можно.
Он улыбается.
— Человек, состарившись, начинает говорить только о себе, и всегда одно и то же. Уж извини.
Он просит сигарету.
— Моя мать ботаник, и в детстве я ходил с ней собирать растения для гербариев. Мы постоянно срывали очень красивые цветы и высушивали их, и мне было их жалко. В то же время я радовался, проводя время вместе. Цветы с матерью и рыбалка с отцом. Мои лучшие воспоминания.
Машина замедляет ход. Мой взгляд что-то цепляет с той стороны, где сидит Тим. Одна, две, три пары детских глаз, как у Т. Дж. Эклберга, нарисованные на каком-то здании, пристально следят за машинами на Броуд-стрит.
— Моя дочь здесь училась, — кивает Тим на следующее здание.
— У тебя есть дочь?
— Была.
Некоторое время звуки в машине издает только поворотник.
— Тим, прости…
— Нет… нет. Я именно об этом и хотел тебе рассказать. Мне давно не доводилось общаться с кем-либо так, как с тобой, — качает он головой, — и мне приятно.
Мы курим и ждем на светофорах.
— Вся моя
Мы ползем по узким улочкам между квадратными двухэтажными домами, будто с трудом втиснутыми в это пространство.
— Тебе уже попадались такие персонажи, но я и сам долго думал, что Америка — величайшая страна в мире, — продолжает Тим.
Проезжаем небольшой перекресток и попадаем в новый квадрант узких улочек и домов. На углу одной из улиц стоят двое черных. Они прерывают разговор и пялятся на Тима. Затем замечают меня, один толкает другого локтем, и оба ухмыляются. До меня доходит, о чем они подумали, и мне становится противно. Тим их даже не замечает. Едет еще медленнее: ясно, что он показывает мне окрестности, и я начинаю всматриваться, пытаясь понять, что же именно мне нужно разглядеть. Через открытые двери вижу бедность — ничего общего с большими домами на побережье, в которых я убираю. Дети и взрослые сидят на пластиковых стульях или прямо на лестнице.
— Моя дочь с отличием окончила Пенсильванский университет и устроилась на хорошую работу. Она была умница, я гордился, что вырастил такого ребенка.
Тим осторожно объезжает брошенный на дороге детский велосипед.
— В двенадцатом году мне позвонили и сказали, что она попала в небольшую аварию, ничего серьезного. Но я, как отец, все равно забеспокоился, сразу же поехал в больницу. Оказалось, сломана нога, но в целом она легко отделалась. У нее была страховка, так что все было в порядке. Врачи сказали, через месяц-два она встанет на ноги. Ей было очень больно, и доктор ей что-то прописал, благодаря чему она совсем не мучилась. Через несколько дней ее выписали, и мы отвезли ее домой.
На лестнице одного из домов сидит на корточках ребенок в оранжевой футболке. Словно ищет что-то под ногами.
— Дома она восстановилась, потом вернулась на работу, переехала к себе в квартиру, она тогда жила со своим парнем. Через несколько месяцев мы узнали, что они расстались, но не придали значения, не спросили почему. Такое случается, это не наше дело.
Мы едем мимо закрытых гаражей. Перед некоторыми лежат груды мусора и сухих листьев. Заходящее солнце золотит воздух.
— Постепенно Сара перестала звонить. Она больше говорила с матерью, и моя жена мне жаловалась на нее. Я не обращал внимания, говорил ей, что дочь уже взрослая девушка, у нее есть работа, может, встречается с кем-то другим, не будет же она отчитываться нам каждый день. Однажды моя жена не выдержала и поехала к ней. Вернулась после полуночи.
Тим поворачивает направо, затем налево — новый лабиринт.
— Квартира Сары почти пуста, рассказала она, а Сара очень похудела. Я заволновался, но не слишком. Успокоил себя, что Сью преувеличивает. Не знаю, было ли с тобой такое; если нет, то наверняка когда-нибудь случится: иногда правда настолько тяжела, что мы придумываем другую. Я поехал к ней сам, увидел то же, что и жена, поговорил с Сарой и наперекор жене решил поверить дочери. Что она устает на работе, что увлеклась идеей жизни с минимумом вещей, типа того. Она попросила у меня денег. Я ответил: если что, пусть звонит мне. И уехал. Хочется думать, что я поступил так потому, что доверял ей и всё прочее, но на самом деле мне просто было страшно смотреть на нее.
Мы проезжаем очередной перекресток, продуктовый магазин «У Мартинеза». Пейзаж размывается, каждая улица теперь похожа на предыдущую, каждый дом идентичен следующему.
— Потом она снова стала нам звонить, но теперь больше мне. Она быстро спрашивала, как у нас дела, что нового, и просила у нас денег. Потом ушла с работы. Говорила, что у нее какие-то проблемы с коллегами, ей хочется найти что-то другое, некомфортно в этой компании. А еще — что ей нужно время разобраться, чем заниматься дальше. Каждый раз Сью приглашала ее пожить у нас, пока все не наладится. Она отказывалась, уверяла, что не желает быть нам обузой, что ей надо всего сто баксов, чтобы протянуть неделю. Сью стала умолять меня поговорить с Сарой, не давать ей деньги просто так, но мы всегда считали, что надо помогать детям, так что я отказывался. Сью начала записывать звонки и рядом — сколько денег мы дали. Я узнал об этом позже и очень разозлился. Сказал ей… — его голос дрожит, и он делает резкий вдох, — сказал, что она предает доверие нашего единственного ребенка.
— Тим… — Мне кажется, я должна что-то сказать. Как надо слушать подобные истории?
Тим машет рукой.
— Впервые нам позвонили из больницы через полтора года после этой ссоры.
Мы припарковались между ржавым пикапом и переполненным мусорным баком. Тим не выключает двигатель, чтобы работал кондиционер, но я все равно чувствую, как жарко на улице.
— Передозировка. К счастью, парамедики приехали вовремя. — Тим заламывает пальцы. — У Сары больше не было ни страховки, ничего. Соответственно, огромные счета. Мы заплатили без вопросов. Затем Сью пошла к ней в палату, а я остался снаружи. Почти не разбирал, что говорит мне врач. Уловил только, что после перелома ее подсадили на оксикодон. Она принимала его еще долго после выздоровления, но, поскольку доступ к нему ограничивают, «такие люди, как Сара» — так он сказал — переходят на более дешевые варианты: героин, фентанил. «Такие люди, как Сара». Что вы имеете в виду — «как Сара», спросил я, он промямлил что-то в ответ, мол, успокойтесь, сэр. И я всего лишь сказал, что такие, как он, довели моего ребенка до ручки, пусть теперь все исправляют… — Не могу себе представить Тима, который грубит. — У меня аж пелена спала с глаз. Не помню, как вышел, помню только, что Сью отвезла меня домой и мы всю дорогу ехали молча.
Сью сказала, что Сару нужно лечить. Нет, сказал я жене, нечего слушать шарлатанов, которым только дай что-нибудь втюхать и сгрести денег. Можешь ли ты поверить, сказал я, что наша дочь… наркоманка, вот… — Он пытается улыбнуться, но получается гримаса. — Мне и сейчас трудно выговорить… Ведь это те же самые люди, что и прописали Саре гребаные таблетки, говорил я, и
Тим сглатывает слюну. Я решаюсь взглянуть на него и вижу, что он плачет. Снова смотрю на приборную панель. Зачем он мне все это рассказывает?
— «Я не могу больше быть твоим врагом, не могу больше смотреть, как ты убиваешь нашего ребенка», — написала она мне. Через месяц или два Сару нашли в этом доме, рядом с мусоркой — вон там. И все. Больше я не буду тебя грузить.
Некоторое время мы молчим, Тим дышит тяжелее обычного, а я смотрю на контейнер в зеркало заднего вида. Один голубь пытается залезть на другого, из переполненной мусорки выпадает несколько пакетов. Я представляю Сару похожей на ту девушку с перекрестка, только с ясно-голубыми глазами Тима, стеклянно смотрящими в пустоту. Тим говорит:
— Я знаю, что наверняка испортил тебе поездку в Филадельфию…
— Не испортил.
— …но я рассказал тебе, потому что… ты мне ее напоминаешь. Мне кажется, любая девушка будет чем-то мне ее напоминать. Таков мой пунктик. Но больше всего я хочу сказать тебе вот что. Ты не поймешь, пока не испытаешь сама. Извини за банальность и глупость, но это так: каждый делает все, что может. Как родители, стараемся дать вам лучшее. Поверь мне. Но поскольку мы все люди, этого редко бывает достаточно, как я не дал достаточно… Саре. Не дал. Потому что… Джейн, как бы мне ни было больно после того, как она ушла… я понял, что не могу жить прошлым и тем, чего не сделал тогда, иначе просто покончу с собой. Лучший способ загладить свою вину — рассказывать, помогать другим не проходить через подобное, по возможности… Я так и не простил своего отца за многие вещи — он был суровым, отчужденным человеком, никогда не признавал ошибок, никогда не извинялся, никогда не показывал, что есть проблемы, — таким его сформировало время. Ты можешь стать лучше, только если полюбишь и простишь их. Если же не признаешь, что хранишь в себе, станешь такой же, как они.
— Я не знаю, что тебе сказать, — говорю я после паузы.
Он кивает:
— И не нужно. Если я наговорил лишнего, спиши это на старческое брюзжание. Чем старше человек, тем больше он боится унести нечто важное с собой в могилу.
Из-за домов выскакивает оранжевый диск солнца и заливает нас светом. Закат отражается в серебристой «хонде», которая останавливается на углу. Окно машины открывается, к нему подбегает маленький мальчик, о чем-то говорит с водителем, возвращается обратно, пролезает под ступеньками одного из домов, что-то ищет там, встает и возвращается к машине, берет что-то из рук водителя и прячется обратно в улочки. «Хонда» уезжает.
Огненный закат продолжается недолго, затем день оседает фиолетовым цветом; детей и подростков по углам сменяют другие дети и подростки, откуда-то из колонок звучат басы, их разрывает собачий лай.
Ночь спускается над Филадельфией: над северными кварталами, где живет настоящее; над идеальным прошлым, выставленным в центре; тьма поглощает пригороды с их нитями одинаковых домов, в окнах которых светятся вечерние новости.
Когда мы с Тимом снова едем по шоссе, то уже смеемся над чем-то дурацким. И все-таки мы уже немного дальше друг от друга, как чувствуешь себя с людьми, с которыми вы обменялись тем, ради чего вас свела судьба, и пришла пора расстаться. Наша точка пересечения была именно там, в тот жаркий полдень. Где-то рядом с Джерси мы останавливаемся отдохнуть, и, глядя на белый дым в черном небе и слушая пульс шоссе, я наконец мирюсь со своей ностальгией. Может быть, когда-нибудь я найду свой дом. Не сразу, но когда-нибудь. Когда-нибудь.
Лили
Власть банальности убивает жизнь. Сиденье унитаза, грязная посуда, запах от переполненного мусорного ведра, стопки квитанций, засор в кухонной мойке, тараканы. Это они виноваты, думает Лили. Если бы только ее жизнь была… другой. Стук колес поезда возвращает ее назад, в годы поездок в медицинский институт в Плевене. Когда она сказала матери, что хочет стать врачом, та ответила, что ей нужно хорошо надумать, что это не женская профессия, что в первую очередь она должна быть хозяйкой и матерью, женой и женщиной. Тогда она думала, что спустя двадцать лет жизни с отцом мать и не может сказать ничего другого. Тогда она считала, что не похожа на свою мать. Так и оказалось. Она не осталась жить с пьяницей. Она приняла это смелое решение. Что же случилось? Где она ошиблась?
Дочь звонит бабушке каждый раз, когда они ругаются, и бабушка отвечает,я еще тогда ее предупредила, что она не справится.Им стыдно за ее развод. Если бы он убил ее вместе с ребенком, им было бы не так стыдно. Отец постоянно жалуется по телефону, что она разведенная, плачет о ней, как об умершей. После развода она ни разу не приезжала в родной город. И работа не ладится. Она думала, что, раз они больше не вместе, будет по-другому. Но он все еще живет в ее мыслях, тревожит ее сны. Она все так же берет свои
СРОЧНО ТРЕБУЮТСЯ ВРАЧИ В ФИНЛЯНДИИ
На фоне заснеженных гор улыбается белокурая красавица. Взгляд Лили скользит по названиям мест, о которых она никогда не слышала. Специалистам платят больше, но даже без специализации там можно зарабатывать в десять раз больше, чем здесь. Она вспоминает, какой сегодня день, и все внутри сжимается: дни у нее делятся в зависимости от того, за что надо заплатить и кому отдать долг…Курсы финского языка оплачиваются работодателем…Она чуть не пропустила свою остановку. Говорят, что после перемен государство ничего не производит, но кто-то заметил, что это неправда, оно производит беглецов, и эта мысль ей понравилась. Глаза сами закрываются. Она облокачивается о деревянные панели в лифте, расстегивая ремешки босоножек. Чувствует, что дочь по ней не скучала — та маленькая девочка, которая держалась за ее ногу и просила не уходить на работу, девочка, на кровать которой она садилась в пять утра, чтобы выпить кофе перед работой, давно исчезла. Пока она была на работе, дочь ни разу не позвонила. Лили тоже не хочет ей звонить. Вот, еще одна привычная мысль всплывает в ее сознании — что она плохая мать. Лестница, грязные панели лифта, решетка, которую нужно толкнуть, чтобы открыть, — она возвращается домой, в квартиру бывшего мужа.
— Яна! — кричит она от двери.
Отталкивает ногой к стене брошенные посреди прихожей кеды. Заглядывает в зал, потом в детскую, где девушка сидит за компьютером. Она смотрит на часы — без пятнадцати одиннадцать утра. С утра до вечера — гребаный компьютер.
— Надеюсь, это по учебе, иначе я не знаю, — говорит она дочери через плечо.
Затем заходит в свою комнату, бросает сумки и снимает одежду, пропитанную запахом больницы. Кровать зовет ее к себе. Она идет на кухню вымыть руки. На дне мойки лежат грязные ложки и вилки, две тарелки, в которых плавают остатки еды и дохлый таракан.
Из-за мойки она ссорилась с бывшим мужем. Из-за мойки переспала с другим. Эта та же мойка, в которую мочился он. Почему она никогда не бывает чистой? Почему все не может быть нормальным хотя бы один день? Она даже не касается крана и возвращается в детскую. Яна в наушниках и не слышит ее. Она впивается ногтями ей в кожу головы, чувствует, как волосы рвутся в ее руке.
— А-а-а! Ты что делаешь? Ты что делаешь? — кричит девушка.
— Увидишь, что я делаю. Марш на кухню.
Для коллег она самая лучшая, самая внимательная. Для пациентов самая терпеливая. Для подруг великая героиня, мать-одиночка, боец. Но дочери ее недостаточно. Дочь вечно недовольна. Она так далека от нее. Так ей чужда. На дочь ее не хватает. Для дочери она чудовище. Что ж, вот ей еще одна веская причина так думать.
— Мам, ну пожалуйста… — хнычет девушка.
— Рот закрой.
Не ребенка это дело — убирать тебе дом,каждый раз говорит ей по телефону мать. Но у меня не было детства из-за постоянной уборки и работы в саду, думает она.
На кухне девушка вырывается и встает напротив нее. Сейчас она больше похожа на свою бабушку. Ее глаза красные, полные слез, которые она пытается скрыть.
— Сколько раз тебе говорить об этих тарелках? А? Ты же знаешь, по скольку часов я работаю и что я прихожу домой никакая?
— Я просто хотела собрать больше посуды и вымыть все сразу, а не по одной…
— Ах ты лентяйка! Да сколько же тебе говорить?
Дохлый таракан проплывает еще один круг. Чертовы тарелки, вот из-за чего все умирает. Если бы хоть кто-то ее любил, он бы вымыл эту несчастную пару тарелок.
— Тебе совершенно неважно, помою я их или нет. Ты придерешься к чему-то другому! А сама разбрасываешь свои вещи! И везде оставляешь свои бумаги! Тоже мне чистюля! Но тебе лишь бы придраться к другим! Я могу их вымыть десять раз, но ты заметишь, только когда я не вымыла! Поэтому я больше ничего не трогаю — потому что это неважно!
— Еще отвечать мне будешь?
— Ты же меня спрашиваешь? Вот я отвечаю!
— Языкастая больно стала!
— Оставь меня в покое!
— Я оставлю тебя в покое, когда отправлю в детский дом, и будешь там жить как хочешь. Вот тогда и посмотрим.
— Так отправь, — девушка делает шаг назад. — Лучше уж там, чем с тобой.
— Ах так? Ах так? А то, что ты ешь, спишь и учишься на мои деньги, ничего не значит? Из-за этого ты так устаешь?
— А ты что, счет ведешь? Когда вырасту и буду работать, потребуешь свои деньги назад? Все, что ты знаешь, — только деньги! Деньги, деньги, деньги! Деньги и цифры — вот что тебя волнует. Деньги и оценки, деньги и оценки. Хоть раз бы спросила меня о чем-то еще, хоть раз бы побыла нормальной матерью!
— Ах ты, дерьма кусок, — замахивается она, но ее рука встречает сопротивление.
Лицо, кричащее перед ней, похоже на маску из фильма ужасов: красное, все в слезах и соплях, перекошенное:
— Раз ты заделала ребенка, разве не должна его растить и тратить на него деньги? Разве я виновата в том, что ты этого не можешь? Что ты не думала головой? Я что, сама по себе родилась? Я не просила, чтобы ты меня рожала… а… а… гадина!
Дочь толкнула ее в грудь, и она полетела назад, в последний момент ухватившись за край шкафа. Шкаф покачнулся, внутри звякнули банки.
— Ты не заслуживаешь ничего, — слышит
— Тогда ты наконец-то будешь довольна, — отвечает сопливая маска. — Ты и так никогда не ожидала ничего другого.
Девушка выбегает из кухни и хлопает дверью. Лили хочет пойти за ней, но не двигается с места. Сползает по шкафу и садится на пол. Из зала слышны глухие звуки. Через несколько минут хлопает входная дверь. У нее кружится голова, ей плохо. Она закрывает глаза и облокачивается на прохладное дерево.
Мир все еще существует: кто-то на верхних этажах смывает воду в унитаз, два голубя садятся на подоконник, и их перья трутся о ржавый металл, через перекресток проходит трамвай.
Она заснула? Не понимает, сколько времени прошло, когда встает. В последний раз смотрит на тарелку, на которой по кругу продолжает плавать таракан. Рядом со стиральной машиной лежит куча грязного белья. Она бесцельно открывает и закрывает холодильник. Почти пустой. Ссора кажется ей сном. Почему ее так разозлили эти тарелки? Правда, что в них такого? Пять минут труда. Она в последний раз обходит квартиру. На компьютере поставлен на паузу какой-то документальный фильм. Яны нет.
Она быстро принимает душ. Обматывает голову полотенцем, не обращает внимания на затхлый запах, надевает пижаму. Открывает шкафчик с лекарствами и роется в нем, пока не находит то, что нужно.
Снотворное действует мгновенно — она засыпает без сновидений.
16.
С годами неприятное щекотание в животе, когда я вижу сообщение от мамы, исчезло. Но, как и прежде, неизвестность меня пугает, я никогда не знаю, в каком она настроении.
Я, когда у нас не было денег, думала продать почку. Одна стоит пятьдесят тысяч евро.
Или прыгнуть с большого балкона, с восьмого этажа, но понимала, что не могу так с тобой поступить.
Я блокирую телефон и кладу его в карман. Притворяюсь, что слышала шутку Кена, и пытаюсь смеяться.
В 2004 году Фрэнк Уоррен отправил три тысячи открыток незнакомым людям с просьбой написать на открытке одну свою нераскрытую тайну и отправить ее обратно анонимно. С тех пор он получил более полумиллиона открыток. На одной из них, отправленных Фрэнком, были сфотографированы четверо детей в купальниках, а позади них — песчаные волны бесконечного пляжа. Дети держат ладони выше глаз, словно ищут что-то невидимое вдалеке, в воде, за фотографом.
Открытка вернулась к Фрэнку Уоррену с одним предложением, написанным черным маркером в небе над их головами:
Му family is like a foreign country to me.
Моя семья для меня — как чужая страна.
Яна и Лили
— Мама, я собрала картинки, что мы сделаем в Финляндии, когда у нас будет хороший дом.
Молчание.
— Мам, ты не хочешь посмотреть?
— Хочу, конечно.
— Вот, такая кухня, с большим окном, здесь мы будем готовить. И подавать еду в красивых тарелках. И у нас будет много цветов.
— Красота.
— А еще комната, в которой будут книги, мои и твои. И там я буду делать уроки, приходя из школы, чтобы тебе не мешать.
— …
— Мам?
— М-м?
— Тебе нравится?
— Да, очень.
— И у нас появится собака…
— Ну вот еще, собака. Кто за ней смотреть будет, ты?
— Да, почему бы и нет? Там мне будет где с ней гулять, и я не буду бояться бродячих…
— Собака, ну конечно. Ты за собой-то едва следишь, а тут собака…
— Да ладно, мам. Смотри, у тебя будет вот такая спальня с большой кроватью, только твоя. Я читала, что в Финляндии зимой все катаются на лыжах и коньках, ходят в сауну, и многие дома продаются с сауной. Вдруг у нас тоже окажется дом с сауной, представляешь?
— Может, и так.
— И у нас будет красивая одежда, и у меня, и у тебя, и станем есть рыбу — там везде много рыбы. А еще будем ездить на море…
— Ты думаешь хоть о чем-то, кроме развлечений?
— Нет, просто хотела тебе показать…
— Где ты находишь эти картинки, в интернете?
— Да.
— Ты думаешь, что такие люди, как мы, живут в таких домах?
— Такие, как мы?
— Именно. Иди делать уроки.
Она не может признаться дочери, что не сдала экзамен по финскому языку. …
…
Девушка притащила домой собаку одним дождливым ноябрьским днем. Поздним вечером дождь переходит в снег. Щенок маленький и черный, с белым воротничком и рыжими ботиночками на лапах. Он был привязан к дереву в Западном парке.
— Что ты делала в Западном парке? — спрашивает мама будто невзначай после категорического «нет», которое, как обычно и бывает с ее категоричностью, быстро превратилось в смирение.
— Просто гуляла.
…
Собака привязывается больше к маме, чем к ней. Мама покупает ей специальный корм. Варит яйца. Они даже спят вместе. Мама гуляет с ней и находит себе в парке подруг, которым она жалуется на дочь — какие у нее плохие оценки, как она не хочет учиться, как мама из-за нее устает. Когда Яна встречает маминых подруг, они смотрят на нее тем самым взглядом. Девушка тоже выгуливает собаку, та убегает и не приходит домой несколько дней. Однажды она ловит ее в парке и придавливает тяжелой стальной цепью. Животное скулит. Потом девушка долго плачет, зарываясь лицом в шерсть собаки и извиняясь перед ней.
…
— Я еду в Германию, — говорит ей однажды мама. — Я нашла через Катю из больницы одну фирму и получила одобрение. Мне надо только сдать экзамен на В2 в Немецком институте. Экзамен через две недели. Я больше не могу здесь оставаться.
Девушка пожимает плечами и снова смотрит в экран ноутбука. Она уже привыкла к словам и угрозам своей матери. Со всеми ее провалившимися планами. И это пройдет.
…
— Я с тобой не поеду, — говорит она в сотый раз.
Мама делает вид, что не слышала этого раньше.
— Почему не поедешь?
— Это просто бессмысленно. Я не знаю немецкого. Мне осталось учиться два года. Зачем мне ехать, тратить время, вместо того чтобы просто окончить школу, а когда мне исполнится восемнадцать, перестану быть тебе обузой.
— Ты не обуза. И дело не в этом…
— Рассказывай, не обуза!
— Яна, пожалуйста, детка…
— Я найду работу и поступлю в университет, где захочу.
— В Германии у тебя будет намного больше возможностей, чем в этой никчемной стране…
— Если знать язык… Здесь все мои друзья, здесь моя школа. Я с тобой не
— Опять ты ведешь себя как эгоистка.
— А ты никогда не можешь меня поддержать, если я поступаю не по-твоему.
— Как можно быть такой?
Девушка смотрит на маму и ничего не говорит.
— Не понимаю, почему ты так себя ведешь. Почему пытаешься мне все сорвать? Ты будешь со мной до совершеннолетия, у меня есть права…
— Ты не можешь меня заставить.
— Посмотрим.
— Нечего смотреть. Не можешь. Я больше не ребенок. Ты не можешь делать со мной что захочешь.
— Очень легко говорить глупости, когда ты не знаешь, как зарабатываются деньги. Я тебя содержу…
— А через два года не будешь. И тогда твоя жизнь станет праздником, все будет хорошо. И однажды я верну тебе деньги, и ты меня больше не увидишь. Ты должна быть на седьмом небе от счастья. Я ведь твоя главная проблема в этой жизни.
…
Она уезжает в конце лета. Ева прибывает в город, чтобы пожить с внучкой. Они едут в аэропорт втроем вместе с коллегой матери. Регистрируют ее единственный чемодан, времени еще полно, как всегда; они торчат возле эскалаторов и болтают. Катя ободряет Лили, постоянно говорит, какая она героиня, как дочь должна уважать свою мать, что ей будет трудно, но сдаваться нельзя.
— Кофту поправь, — бросает Лили дочери.
Та растерянно смотрит на свою футболку. Мама резко вздыхает, тянет ее за рукав и нервно начинает заправлять ей футболку.
— Отстань! — кричит девушка и отталкивает ее рукой.
— Детка, все у нее нормально с кофтой, перестань, — говорит Ева.
— Давайте не позориться перед людьми, — отвечает Лили.
— Перед какими людьми? В чем позориться? Ты нормальная?
— Детка, Янче, девчонки, не ругайтесь перед дорогой.
— Все, пока, уходите, — говорит Лили. — Я пошла.
Ева крепко обнимает дочь, гладит ее по волосам, шепчет ей, что все будет хорошо. Потом очередь Кати.
Мама и дочь смотрят друг на друга. Ни одна не делает шага навстречу.
— Счастливого пути, — говорит девушка. — Позвони, когда доберешься.
Лили показывает на входе билет, достает паспорт. Сотрудник аэропорта проверяет документы, пропускает ее и желает приятного полета. Они наблюдают, как она поднимается по эскалатору: сначала из виду исчезают ее волосы, затем плечи, наконец каблуки босоножек. Она не оборачивается.
— Надо тебе посочувствовать маме, — говорит бабушка девушке, когда они подходят к крутящейся стеклянной двери, — она все еще не может прийти в себя после развода.
17.
Осень приносит золотую прохладу. Температура на побережье все чаще резко падает прямо днем, как будто вдруг пересекаешь невидимую, но осязаемую границу между жарой и холодом. С каждым днем туристов становится все меньше, и с приходом октября город погружается в дрему под одеялом из разноцветных листьев.
Один за другим ребята из моей бригады уезжают. В перекуры я рассматриваю их фотографии из Калифорнии, Колорадо и Нью-Йорка, из самолета, из дома по возвращении. Все остальные — Лас, Норма, Брюс, Гарри, Том, горничные, Мэри с ресепшен ожидали, что я тоже уеду. С каждым днем их взгляд становился все удивленнее. Как сказал Ласло, он не думал, что останусь именно я. Это прозвучало как вопрос, но я на него не ответила. Помощник повара Норма познакомила меня со своим мужем Альмандетто, который, пожимая мне руку, шепнул, что может достать поддельные водительские права и даже грин-карту за определенную цену. Я вежливо отказалась.
В этом году Тим тоже поедет во Флориду, там сезон только начинается. Он говорит, что, скорее всего, останется там. На прощание дарит мне несколько билетов на концерты в рамочках, даты — с конца шестидесятых до семидесятых. Мы обещаем писать и звонить друг другу.
Алина увольняет меня, когда я отказываюсь мыть сортиры второй раз за день. На следующее утро я прихожу открыть магазин и вижу, что она жирным черным маркером вычеркнула мое имя из графика. В ресторане у меня тоже проблемы, менеджер Дэн советует мне придумать что-нибудь с документами, потому что правила становятся строже — он многозначительно смотрит на меня, — и дает срок, который в конце каждой недели продлевает еще на неделю. Я вижу, как он разговаривает с Альмандетто, оба смотрят на меня, Альмандетто что-то шепчет Дэну на ухо, и тот, поджав губы, качает головой.
Я уже давно член большой семьи, кровь которой — бегство. Сообщаю о происходящем Сильвии и Данчо, и они не только дают мне больше смен, но и объясняют, как искать работу нелегально: у всех есть родственник или знакомый, который работает где-то еще, кто участвует в некой схеме; все дают мне советы, направляют меня к кому-то другому, обещают позвонить какому-то родственнику. Я хожу на бесконечные вечеринки в дома, превращенные в вечные студенческие общаги, где обивка мебели воняет сигаретами и травой, матрасы лежат прямо на полу, а на стенах возле одинаковых стеллажей с одинаковыми книгами висят фотографии улыбающихся пожилых родителей. Норма показывает мне фотографию всей своей семьи — бедно одетые люди на фоне какого-то барака, отличие от нас только в смуглых лицах и пейзаже с пальмами.
К концу месяца я единственная, кто остался в доме Тони. Он несколько раз приходит, бесцельно открывает и закрывает шкафы, смотрит на дырки в стенах и ковыряется в стыках плитки в ванной. Свои визиты называет инспекцией, но на самом деле изо всех сил намекает, что мне пора съезжать. По слухам, он хочет продать дом. Прикидываюсь дурочкой. Без документов мне не найти жилья, дом Сильвии и Данчо переполнен, а Американцу не хочу ничего говорить. После той ночи было много других, но я всегда прошу его высаживать меня перед супермаркетом и добираюсь до дома пешком — не нужно, чтобы он видел, где я живу, не надо, чтобы он сталкивался с постоянно меняющимися соседями. Яна и Джейн. Джейн и Яна.
За несколько дней до Хеллоуина я получаю сообщение от Тони. Он дает мне две недели на оплату аренды. Сразу же звоню Сильвии, и она обещает, что я смогу переехать к ним к концу ноября. До тех пор мне придется что-то придумать. В тот же день на работе Дэн говорит, что я не смогу остаться без документов. Немедленно собираю вещи и ухожу, не попрощавшись. Остаток дня провожу с жуками в доме Тони, плачу, курю и матерюсь.
На Хеллоуин я съезжаю. Данчо забирает мои пожитки — два чемодана — к себе домой. Он дает мне ключ, чтобы я могла заходить и брать вещи, которые мне понадобятся. Уверяет, что обеспечит мне как можно больше смен.
Я брожу по курорту, мне уже знакомы все переулки и магазины. Американцы украшают дома не только на Рождество: каждый сезон — торнадо из финтифлюшек, которые свисают с дверей, вьются по крыльцу и выглядывают из-за штор. У кафе и пекарен пахнет тыквой и корицей, аутлеты уже готовы к зимним праздникам, на смену беззаботным пляжным словам приходят другие приятные существительные, прилагательные и глаголы:cozy, wholesome, festive, cheer, merry, jolly, magical, wonder, share…Одно из моих главных убежищ от безжалостных ноябрьских дождей — супермаркет, он же самый точный календарь: за мороженым и коктейлями приходят мармеладные пауки и червяки, печенье в форме черепов и помадки из патоки, которые через несколько дней после праздника выставляются на прилавок с распродажей, а уже на их место ставятся всевозможные десерты в форме индейки и тыквы, яблоки в карамели и гигантские пачкиcandy corn.На самом крайнем прилавке лежат рождественские сласти, которые скоро захватят весь отдел. Я разглядываю все, как на выставке, трогаю и читаю этикетки, не покупая. Когда получается, хожу поесть в церковь, где устраивают благотворительные обеды. Если кто-то со мной заговаривает, притворяюсь, что не знаю английского — там к такому привыкли. Через некоторое время я тоже привыкаю.
На работе я подружилась с Анелией — Ани. У нее глубокий хриплый голос и есть сестра-близнец, которая полгода назад присоединилась к какой-то религиозной секте и перестала с ней разговаривать. Мы пьем пиво в ее комнате, где я впервые остаюсь на ночь.
— Чего ты не выйдешь за Американца? — спрашивает она ни с того ни с сего. Я аж давлюсь пивом, и оно течет у меня через нос. Пока сморкаюсь пивом в туалетную бумагу, качаю головой.
— Это не та ситуация.
— А какая?
— Мне не нужно гражданство, не хочу оставаться. Не хочу, чтобы все думали, будто я с ним ради документов. Я и правда хочу быть с ним. Это все может испортить.
Анелия фыркает.
— Какое тебе дело, кто что подумает? Здесь все так делают.
— Ты так не делала, — говорю я.
— Да, но ты не лесбиянка, — с гордостью отрезает она.
Ани родом из Пазарджика. Там осталась ее единственная настоящая любовь. Она рассказывает о таинственной девушке, не называя ее имени, с увлекательной романтикой цыганских песен. Каждый раз ее истории трогают меня, и я ей искренне сочувствую. Она ставит себя выше других, потому что не вступила в фиктивный брак. Вместо этого подала заявление о предоставлении ей убежища в Калифорнии, где на собеседовании говорила, как ее преследуют на родине за то, что она лесбиянка. Когда я спрашиваю ее, что из этих жутких рассказов правда, она признается, что кое-что приукрасила.
— И как мне надо было поступить? — спрашивает она.
У меня нет ответа.
Она живет в небольшом двухэтажномunitнад гаражами какой-то компании и платит за жилье Василу, доставщику пиццы, который делит другую комнату со своей школьной любовью Таней. В третью комнату они подселили какого-то американца, который никогда не бывает дома. Васил торгует травой, и к нему все время кто-то приходит. Регулярно является и портье моего отеля и заговаривает мне зубы, что это для медицинских целей. Когда меня спрашивают, чем я сейчас занимаюсь, отвечаю, что нашла работу намного лучше за большие деньги в другом городе. Что жду своих документов. Все мне говорят, как за меня рады.
Несколько раз остаюсь у Ани. Однажды утром немного задерживаюсь, она упархивает на работу, позволив мне собраться одной. Я уже выхожу и вдруг слышу позади себя голос Васила.
— Можно с тобой поговорить?
Мы редко пересекаемся и обмениваемся лишь парой слов. Обычно, когда я у Ани, он на работе.
Следую за ним к стеклянному столику в гостиной. Он садится на кожаный диван, тот издает скрип. По утрам Васил проводит полчаса, кашляя и харкая над раковиной, затем крутит первый косяк. Он достает маленький несессер и выкладывает его содержимое на стол, не глядя на меня.
— Я так понял, ты здесь ночуешь.
Он берет один ребристый коричневато-зеленый брусок травы и заправляет его в измельчитель. Закрывает круглую крышку и начинает растирать.
— Да, я оставалась у Ани два или три раза, мы подружились…
— У тебя самой что, нет дома? — он продолжает крутить крышку, глядя на свои руки.
— Есть — запинаюсь я, — я обычно ночую у парня, он…
— Ага. Таня мне сказала, что ты здесь моешься. Что вы с Ани сидите тут целый день, заняли телевизор, берете еду из холодильника.
Он отставляет измельчитель. Достает из маленького бумажного конвертика листочек папиросной бумаги, открывает круглую коробочку и высыпает на него содержимое. У меня снова горит затылок, как в детстве. Такого не было много лет.
— Мы не берем из холодильника, — говорю я, — мы покупаем еду и оставляем…
— А как насчет мытья? Вода эта откуда взялась, по-твоему? Ты тут и волосы красишь, а потом кто, по-твоему, будет ванную мыть?
— Я не мылась, просто попросила Ани покрасить мне волосы, и она предложила здесь это сделать. Потом мне пришлось помыться, но мы ничего не испачкали. Больше я здесь ни разу не мылась. Это только потому, что она предложила…
Васил облизывает краешек бумаги и аккуратно сворачивает самокрутку.
— Слушай, я не против. Но если ты приходишь сюда, надо платить. Это не постоялый двор. Это не Болгария, чтобы ты по гостям ходила. Это А-ме-ри-ка, — произносит он. — Долларс, долларс. Я плачу аренду, плачу по счетам. Каждый раз, когда ты спускаешь воду в сортире, — долларс. Когда ты моешь руки, что течет из крана? Деньги. Если хочешь погостить, аренда восемьдесят долларов в неделю.
Я смотрю на свои колени. Он закуривает, и гостиная наполняется кислым запахом, которым пропитано все жилище. Хочу сказать что-нибудь в свою защиту, но ничего не приходит на ум.
— У твоего кота глисты, — говорю я.
— Что?
Серый кот греется у окна.
— У твоего кота глисты. Из него один раз вылез большой белый червяк, вылез из…
Я встаю, у меня дрожат ноги.
— Ты чего, погоди…
— Я больше не приду, если для вас это проблема. Извини, что произвела неправильное впечатление.
— Да нет, я не это имел в виду…
— Я поняла, что ты имеешь в виду. — Не заплакать стоит мне нечеловеческих усилий. Что я за тряпка? — Извини.
Быстро спускаюсь по лестнице. На улице снова идет дождь. Я иду по шоссе, небо темное, как в сумерках. Вдруг понимаю, что забыла у Анелии телефон. И кошелек. Теплые огни ресторанов, заправочных станций и домов отражаются в мокром асфальте. Я позволяю воде течь мне по лицу, моя одежда промокает. Иду через весь городок, прохожу мимо нескольких открытых ресторанчиков в центре города, где местные укрылись от дождя с кружкой горячего шоколада. Меня никто не видит, Я тень, я не существую даже на бумаге, меня вообще не должно быть здесь. Я злоумышленник, нарушитель, нелегал.Illegal alien.
Я почти бегу к берегу, иду по мокрому песку, вдали от людей. Океан серый и страшный. Иду мимо последнего дома, поворачиваюсь к ревущей воде и ору в ответ на рокот, ору и плачу, крик раздирает мне легкие и горло, вырывается на свободу, летит к воде и врезается в пену свирепых волн.
Лили
Под лампой на потолке кружат две мухи, сплетаются и продолжают свой бессмысленный полет. Она отрывает взгляд от лампы, набирает последние замечания по анамнезу пациента — печатает медленно, еще не совсем привыкла к немецкой клавиатуре, — затем выключает компьютер. Остальное она запишет на диктофон и отдаст секретарям, чтобы они оформили эпикриз.
Дует ветер, листья берез колышутся. Деревья старые, корни их белых стволов впились в почву и кое-где вздыбили дорожную плитку. Сквозь их кроны светит солнце. Эта часть Германии напоминает ее родину, но здесь широкая равнина полна жизни — комбайны собирают последние колосья; вдалеке крутят лопастями ветряные турбины, они похожи на гигантские механические цветы; между живописными деревнями ездят автомобили; на маленьких верандах кафешек пенсионеры допивают последний за день кофе и ждут, когда церковный колокол объявит о конце дня. Здесь поколение ее бабушки еще живо, и пациенты часто рассказывают ей о раненой Европе, чьи плохо зарастающие раны унаследовали они с матерью и дочерью.
Она вспоминает, что ей осталось еще сделать сегодня: оставить белый халат в стирке, сбегать в банк, чтобы отправить деньги Яне и родителям, купить еды. Возвращение в пустую квартиру, где ее ждут матрас и красное кресло, которое она забрала с улицы в день, когда выбрасывают крупногабаритные отходы, откладывается. Она мечется между убеждением, что она хорошая мать, потому что жертвует собой ради лучшей жизни для ребенка, и чувством вины за неудачу: а вдруг это сплошная ошибка? С отъездом она потеряла мать, потеряла немногих подруг, которые остались в Болгарии. Разговоры по телефону — это не то же самое. Она потеряла даже уверенность в языке, которую воспринимала как должное: ее гимназический немецкий оказался тяжел и неповоротлив, все термины другие, приборы другие, ей столько предстоит учиться в том возрасте, когда другие люди уже расслабляются и спокойно готовятся пожинать плоды посеянного в молодости. Может, она тоже пожинает, просто семена были плохие.
— Вы уже домой, фрау доктор? — Лили поднимает голову от своих белых больничных туфель и встречает голубые глаза сестры Хелене из скорой помощи.
— Да, Хелене, мне пора. Нужно сходить кое-что сделать перед тем, как…
— Фрау доктор, прошу прощения за беспокойство, но в скорую привезли девочку, которая не говорит по-немецки. Я не знала, к кому еще обратиться.
Лили кивнула. Кроме нее, здесь работает еще одна иностранка — гречанка, которая живет в Берлине с мужем и двумя детьми. Сегодня не ее смена. Когда Лили сюда приехала, гречанка помогла ей со всеми документами и сказала, что, как бы на ней ни ездили, как мало бы ей ни платили, надо терпеть и поменьше жаловаться. Вот выучишь язык в совершенстве, получишь специализацию и тогда всем покажешь. Гречанка обратила ее внимание, что западные немцы с насмешкой смотрят на своих сограждан с востока и на выходцев из Восточной Европы вообще. Сначала Лили ей не поверила. Но только сначала. Единственное, что было здесь как дома, — это неприязнь к туркам и арабам, с которыми они нередко конкурировали за рабочие места. С тех пор как приехали беженцы, местные жители стали относиться к ней лучше. Ходили слухи, что их мужчины отказываются лечиться у врачей-женщин, не разрешают врачам-мужчинам осматривать своих жен. Многие из них не говорили по немецки. Лили держалась в стороне от политики, но время от времени участвовала в разговорах о происходящем с коллегами, осторожно.
— Мы предпочитаем вас этим, — сказал ей как-то заведующий отделением. — Вы меньшее зло.
Она идет за Хелене по коридорам, их туфли скрипят по чистому полу. Больница евангельская, и в главном вестибюле Лили по привычке смотрит на худого и измученного Иисуса под потолком — необычайно уродливую скульптуру, из-за которой для детского отделения сделали отдельный вход: дети кричали, плакали и не хотели заходить в больницу.
— Сюда, она здесь, — аккуратно направляет ее медсестра. — Привезли сегодня утром, сильно обезвожена, без сознания. Рвота, высокая температура, судороги.
— Почему не обратилась раньше?
— Мы не знаем. Ее привезли утром, около шести часов, в белом фургоне, двое мужчин. Они не говорили по-немецки, только отдали ее документы и уехали, мы даже опомниться не успели. Когда я заглянула в паспорт и увидела, откуда она, я решила пойти к вам, может, мы что-нибудь узнаем. Она только что пришла в сознание.
Лили берет в руки красный паспорт. Смотрит на девушку и чувствует знакомую реакцию, с которой смирилась с годами: облегчение, что это не ее дочь. У девушки такие же темные волосы, но она очень худая. Руки коричневые, загар по форме майки. Она смотрит в паспорт — Хорватия. Просматривает бумаги, которые дала медсестра. Сильное обезвоживание и тепловой удар.
— Moram se vratiti na posao,— звучит от кровати.— Molim vas.
Девушка пытается встать. Лили начинает говорить по-немецки, останавливает себя и переходит на болгарский:
— Не вставайте, пожалуйста. Вы еще очень слабы, вам нужно отдыхать. Как вас зовут?.. — Она смотрит в карту. — Саня! Саня, все в порядке, вы понимаете? Вы в надежных руках.
— Izgubit ću posao ako nisam tamo, —хрипло говорит девушка и хватает Лили за рукав.— Molim!
— Молим, тамо… О чем ты просишь? Тебе куда-то срочно надо?
— Саня, откуда ты? Как ты сюда попала? Сюда, сюда… — Лили показывает пальцем на землю, затем разводит руками, чтобы показать вопрос.
— Beelitzer Spargel, Beelitzer Spargel, Beelitzer Spargel… —повторяет девушка на плохом немецком.
— Фрау доктор?
— Что, Хелене? — говорит она, сердясь, что ничего не может понять.
— Можно вас на минутку?
Белокурая медсестра выводит ее из палаты и закрывает за собой дверь.
— Мы думаем, что она сезонный работник.
— Так она здесь работает? Если есть другие документы, дайте мне посмотреть, может, там есть контакты близких, я свяжусь с коллегами, если…
Хелене качает головой.
— Фрау доктор, документов нет.
— Как так нет документов?
— В Белице выращивают клубнику и спаржу. Фермеры часто нанимают ва… иностранцев, которые работают летом. Часто без…
— Без чего, Хелене?
— Без документов. Они же из Европы, привезти их легко, а страховку им не оплачивают, это дешевле… Они не понимают по-немецки, бедняги, к нам и раньше такие попадали, мы их лечили, но кто-нибудь нам помогал с ними договориться.
— Что значит договориться?
— Мы их лечим, а потом отправляем назад. Чаще всего они долго не пили воду или много работали на солнце. Вот и бывает, что их привозят сюда. Иногда они сами оплачивают расхо…
— Как же вы их отправляете назад, Хелене? Куда отправляете?
— Не отправляем, я неправильно сказала, мы их отпускаем. Иначе много бюрократии, разбирательств, разговоров с полицией. Они потом сами…
— Так не пойдет, — говорит Лили.
Медсестра смущается.
— Что значит — они не пили воду или много работали на солнце, Хелене? Вы когда-нибудь работали на солнце столько, что теряли сознание?
Не дожидаясь ответа, она возвращается в палату.
— Саня! Саня, тебе есть кому позвонить и сказать, что ты здесь? Близкие, родственники. — Она показывает на девушку, затем на себя, делает жест, как будто держит ребенка, а затем прикладывает к уху воображаемый телефон.
— Jesam li trudna?— Глаза девушки наполняются слезами, и она начинает голосить.— Joooj!
— Нет, нет, нет, нет, Саня, Саня! Стой, стой! Твоя мама, не ты будешь мамой! Твоя мама! Твоя!
— Moja majka?— Саня смотрит сквозь слезы.— Nema šanse. Ne, ne, ne!
— Ты не хочешь, чтобы я позвонила твоей маме? — Девушка качает головой.
— Саня, а чего ты хочешь?
— Želim se vratiti na posao. Kad se mogu vratiti na posao?
— Я не понимаю тебя. Что ты жалеешь? Дверь? — Она указывает на дверь, девушка кивает. — Я не понимаю, Саня. Что тебе нужно от двери?
Девушка поднимает ладонь параллельно телу, сжимает ее в кулак, как будто что-то срывает. Повторяет то же движение несколько раз, затем проводит тыльной стороной руки по лбу.
— Kad se mogu vratiti na posao?
Хелене возвращается в палату.
— Я думаю, она спрашивает, когда сможет вернуться на работу, — говорит ей Лили, а затем переводит ответ Хелене на болгарский. — Пять дней минимум, Саня. Тебе нужно отдохнуть и восстановиться…
— Pet dana? Pet dana?— Лили кивает.— Nemoguće. Pronaći će nekoga drugog. Moram se vratiti!
Она снова пытается встать, но у нее не получается. Ее лицо искажается от спазма, и ее рвет прямо на одеяло. Хелене нажимает на кнопку, мгновенно приходит одна из младших медсестер.
— Хелене, какой протокол?
— Можно позвонить в полицию…
— Nemojte policija! Nemojte policija!— девушка уже не шепчет, а скулит.— Molim vas! Molim!
— Ладно, ладно, не будем! — Лили кладет ладонь на ее руку. — Спокойно. Спокойно.
Спрашивает Хелене по-немецки:
— Если приедет… что будет?
— Скорее всего, ее оштрафуют, будут судить и отправят туда, откуда она приехала.
— А работодателя не оштрафуют?
— Если найдут, — пожимает плечами медсестра. — Зависит от того, что он скажет. Может сказать, что она его обманула, показала поддельные документы, угрожала ему, если он ее выдаст… Фрау доктор… Это все известно, не вчера началось. На мой взгляд, вы уж простите меня, но это не ваше дело.
— Rekao mi je da ako kažem nekome, tužit će me. Molim vas, doktore, pustite me. Pusti me, molim te, —все еще скулит девушка.
Должно быть, она немного старше ее дочери — лет девятнадцать-двадцать. Она снова смотрит в паспорт — еще нет девятнадцати. Садится радом с девушкой, убирает волосы у нее с лица, гладит ее. Она позволяет, прикрывает глаза.
Лили вспоминает, как лежала с Яной в больнице Пирогова в Софии, когда ту положили с аппендицитом. Ей, как коллеге, разрешили спать с девочкой в палате. В первую ночь она проснулась и увидела, как по лбу ребенка ползали тараканы. Сначала она решила, что ей это снится. Потом огляделась и увидела, что они ползают по всем детям, по раковине, по открытым пачкам печенья «Завтрак», по ободкам пластиковых стаканчиков, в которых до половины налит сок. От отчаяния она кричала на медсестер, прекрасно осознавая, что они так же беспомощны, как и она сама. Мало было наглого пренебрежения к маленькому человеку, так потребовалось еще его и унизить, раздавить, превратить в еду для тараканов.
Ей хотелось плакать от злости. Почему теперь, держа за руку этого чужого ребенка, она снова чувствует эту беспомощность? Почему чувствует себя загнанной в тот же угол?
— Саня… — начинает Лили. — Мы тебя отпустим, Саня. Обещай мне… — Абсурдность слов оседает тяжестью в горле. — Обещай, что будешь пить воду…
— Ja ču piti vodu.
— …обещай мне, что будешь кушать, прятаться в тени в жару, носить шляпу и наносить крем от солнца…
— Neće nas više natjerati da radimo toliko naporno.
— …пообещай подумать, правильно ли то, что ты делаешь, не только для тебя, но и для твоей семьи. Никакие деньги не стоят того, что с тобой случилось.
Девушка кивает.
— Но тебе все равно придется остаться на пять дней. Ты хочешь кому-нибудь позвонить?
Она изображает телефон большим пальцем и мизинцем и подносит его к уху. Девушка снова кивает. Лили смотрит на медсестру, та выходит, чтобы принести больничный телефон.
В эти пять дней она приходит, даже если не ее смена. Она рада, что в сентиментальном порыве взяла из дома «Чудесное путешествие Нильса с дикими гусями», первую книгу, которую прочитала Яне. Читает книгу вслух, а девушка смотрит в окно, на экран работающего без звука телевизора и наконец засыпает.
На шестой день заглядывает узнать, все ли в порядке, но койка девушки пуста, простыни ослепительно-белые, приборы простерилизованы.
— Приехала та же машина и забрала ее, — услышала она голос Хелене за спиной. — Я видела из окна,
Наконец-то она смогла отправить денежный перевод. Вечером звонит матери.
— Оценки стали получше, у нее все хорошо, детка, — сообщает Ева дочери.
Они разговаривают почти каждый день.
— Я беспокоюсь, как она будет жить одна. Не знаю, как она тратит деньги, с кем встречается, что делает. Мне бы хотелось, чтобы ты оставалась с ней.
— Не могу ее опекать. Да мы теперь и не очень ладим, она уже взрослая, молодая девушка, а я старая… У меня тут свои заботы: огород, животинки, твой отец… У нас разные взгляды, и я это приняла. Не водить же ее все время на коротком поводке.
— Ей шестнадцать лет, какие взгляды, что она понимает?
— Ты в шестнадцать лет жила одна в Михайловграде. А уехала в четырнадцать.
— Это другое.
— Тебе надо побороть эту манию все контролировать. В этом ты похожа на отца.
— Мама, пожалуйста.
— Послушай меня хотя бы на этот раз. Перестань…
— Ты ходишь на родительские собрания? Общаешься с их классной?
— Оценки отличные, кроме математики, как и всегда было…
— Не верю.
— Я передаю тебе то, что мне сказали и что вижу. А еще встретила маму Диди, — говорит мать.
— И?
— Она спросила, как Лилия могла уехать и оставить здесь ребенка.
Молчание.
— И что ты ей сказала?
Мать вздыхает.
— Ответила: да вот так. Что еще было говорить?
— Мама…
— Ты не беспокойся, трудись, с ребенком все будет в порядке. Я каждый вечер перед сном молюсь Боженьке — один раз за тебя, один раз за твоего брата, один раз за Яну. Думаешь, мне не больно, что вы все далеко от меня? Брат твой в Англии, ты в Германии… не дай бог с нами что-то случится…
— Ничего не случится, мама.
— …но я терплю, детка. Что делать, если жизнь так сложилась?
— Ничего.
— Вот именно. Ты терпишь и идешь дальше. А люди пусть болтают — они все равно будут болтать.
Лили молчит.
— Лили, детка, может, приедешь к нам на какой-нибудь праздник? Отец твой тоже очень ждет, сколько времени прошло с тех пор, как тебя не было дома, задолго до того, как ты уехала…
— Работать здесь тяжело, мама. Я посылаю вам деньги, а остальное откладываю на квартиру и на черный день. Посмотрим.
— Хорошо, детка.
— Посмотрим. Обещаю.
Ева
Несколько дней у нее болела нога, с каждым днем как будто чуть сильнее. По утрам немеет, деревенеет, просто никакая. Только расходишься — уже и стемнеет.
— Стукнулась, наверное, кто его знает. Пройдет, — говорит она по телефону дочери. Она не любит грузить детей. Только с Яной может говорить о самом плохом, о том, что больше всего ее тяготит. Но Яна звонит редко — злиться тут не на что, она молодая, у нее своя жизнь.
Игнат сидит на диване и разгадывает кроссворд, по телевизору в который раз идут новости. Ей надоедает слушать целый день одно и то же. Стоит ли каждую трагедию повторять по сто раз. Что, эти телевизионщики мало зарабатывают на чужом горе? Она просит мужа переключить канал.
— А, что? — он поднимает глаза от газеты. Совсем уже не слышит, и зачем Лилия купила ему этот слуховой аппарат, он его ни разу не надел.
Переключи канал, говорю, мы это уже слышали,повторяет она. Чего он ведет себя как чудной?
Игнат резко поворачивается к ней.
— Ева, что ты сказала?
Переключи канал!— кричит она.
Он отбрасывает газету, берет ее за плечи, глядит на нее, смотрит пристально на левую сторону.
— Ева, ты меня понимаешь?
Пусти меня, что с тобой такое?
— Ева, ты понимаешь, что я тебе говорю?
Понимаю!— кивает она.
Почему у нее кружится голова?
— Сиди здесь, Ева. Сиди здесь.
Что ты делаешь? Что с тобой?
— Я не понимаю, что ты говоришь, не понимаю твои слова. Ты произносишь не слова, а что-то другое.
Как так? Что значит «другое»?
Она хочет встать, но не может. Ее тело по-прежнему остается на диване. Напрячь мышцы, оттолкнуться рукой от подлокотника, встать на ноги — все это происходит только в ее голове.
Игнат…пытается сказать она, но теперь и рот ее не слушается. Он уже встал и звонит по телефону. По комнате кружатся фиолетовые пятна.
— Спокойно, Ева, спокойно, спокойно, не бойся. — Старик начинает плакать.
Она сердится на него — сколько ему лет, старый уже, чего он всегда плачет?
— Алло, скорее скорую, у бабульки моей… — Это последнее, что она слышит, прежде чем мир исчезнет совсем.
18.
Как-то получается, что наши родители переносятся в наши телефоны. Там мы держим их на безопасном расстоянии. Может, это и есть тюрьма, на которую мы их осудили за все ошибки.
Я ожидала одного из трех бессмысленных вопросов:
«Чем занимаешься?» (тем же, чем и вчера)
«Как дела?» (если я правда скажу тебе, ты не поймешь)
«Все в порядке у тебя?» (если бы не было, ты бы уже знала)
Вместо этого я вижу простое:
У бабушки инсульт. Подумай, может, тебе стоит вернуться домой. У меня уже есть билет.
Мама не была в родном городе уже больше десяти лет. На этот раз дело серьезное.
— Хорошо, что ты едешь, — говорит Норма. Мы в последний раз встречаемся в ресторане, прежде чем я полечу обратно в Болгарию.
— Хм, — мычит Альмандетто, — все равно к ней придерутся.
— Ты о чем? — спрашиваю я.
— Ни о чем.
— Скажи уж.
— Он не хочет тебя обидеть. Просто волнуется.
— Из-за чего волноваться?
— Ну, из-за… президента.
— Ты что, думаешь, что Дэн и Кобб так просто отдадут своих людей? А работать кто будет?
Английский язык Нормы спотыкается об испанский. Результат почти всегда в настоящем времени, единственном числе, мозаике акцентов и слов.
— Ох,cariño mío, о тебе думают то же, что и обо мне… Ты даже похожа на нашу девочку. Только немного белее. Если американцам не говорить, они и не поймут, откуда ты. Будут видеть в тебе только одно… есть поговорка, знаешь?Pajaro de mal aguero.
Я качаю головой, не могу расшифровать. Достаю телефон, Гугл-переводчик выплевывает:
Птицы, несущие дурные предзнаменования.
— Не знаю. Я больше ничего не знаю, — продолжает она.
— Никто вас не тронет, Норма. Вот увидишь. Как говорит Тим, в Америке всегда побеждает прибыль.
— Счастливого пути, передавай привет бабушке, — отвечает она.
— Передам.
…
— Откуда летите? Вопрос перебивает монотонный гул самолета.
Я неохотно открываю глаза. Женщина на сиденье справа наклонилась, чтобы меня видеть.
— Из Америки, — хриплю я. Дорога и холодный кондиционер пересушили мне
Она довольна.
— Здорово, здорово. Возвращаетесь? — Она не ждет ответа. — Я была у сына и невестки, повидалась с внуками, они живут в Голландии, а сейчас возвращаюсь домой.
Я улыбаюсь и киваю. Хочу снова прикрыть глаза.
— Часто ездите в Болгарию? — не сдается она. — К нам дети летом приезжают на пару недель, неделю на море…
— Нет.
Слышу ее резкий вздох.
— Наверное, мама с папой скучают. Они вас встречают?
Снова киваю.
Мы с мамой договорились встретиться прямо у бабушки с дедушкой. Нырнуть во все это сразу в аэропорту было бы похоже на прыжок разгоряченного тела в ледяную воду.
— Мне так не хотелось расставаться с внуками. Очень это тяжело, — опять вздыхает она.
Такая миниатюрная женщина, как в ней эти вздохи помещаются?
— Я мечтаю, чтобы такие люди, как вы, — молодые — вернулись.
Есть ли где-то еще такое: от молодого человека ждут, что он пожертвует своей свободой, чтобы расплатиться с долгами, накопленными поколениями?
— Многие молодые люди остаются в Болгарии, — не сдерживаюсь я и тут же жалею об этом.
Она качает головой.
— Это другое… они другие. Уезжают лучшие.
Я думаю о Сильвии и Данчо, Эмиле, Стэне, Ани. Думаю о девушке на перекрестке. Почему на уехавших возлагается вся ответственность за это несчастье? А если бы они не уехали? Полвека же никто не убегал из страны. Но впервые у меня нет желания спорить. Может, оставить ей эту идею о том, что, если бы я не уехала, если бы ее сын не нашел счастья в другом месте, ее жизнь была бы лучше.
— Попытаюсь подремать, — говорю я. — В другом самолете я плохо спала.
Она кивает, улыбается и поворачивается к окну слева, кладет руки со сплетенными пальцами на колени, постепенно ее улыбка перерастает в тревожную гримасу, знакомую мне по лицам мамы и бабушки.
Мы снижаемся над знакомым лабиринтом, в его центре — Дворец культуры, золотые купола храма Александра Невского; закат обливает Софию оранжевой краской. Я ожидала, что почувствую что-то особенное, но испытываю только усталость и желание спать. Болгарский язык накрывает меня волнами, лица людей другие, цвета — тоже, будто кто-то подменил много-много деталей реальности. Я утратила мельчайшие рефлексы: как люди становятся в очередь, как разговаривают, как смотрят друг на друга, как толкаются, садясь в автобус. Воздух тоже другой, он легче, нет той убийственной влажности с океана, к которой, как я теперь понимаю, привыкла. Тротуары и дороги словно оборваны по краям. Таксисты похожи на призраков, парящих в облаках едкого сигаретного дыма. Мне знакомы все старые машины, прилипшая повсюду пыль, ржавчина на мусорных баках, на фонарях, на остановках. В бетонных кашпо на кривой плитке растут трава, бурьян и окурки. Как в полусне, я вижу сотни светящихся глаз многоэтажек в квартале «Младост», на остановке у большого торгового центра входит группа детей, две девушки держатся за руки, и одна садится на коленки к другой; пожилая женщина рядом косо смотрит на них. Я улыбаюсь, одна из них улыбается мне в ответ. Выхожу из автобуса на Орловом мосту и спускаюсь в метро.
— Теперь на метро я могу ездить прямо к детям в «Дружбу»… — До меня доносятся голоса двух пожилых женщин в одинаковых коричневых юбках и черных пальто. Кажется, я их знаю; может, они мне снились. Двери с шипением закрываются у меня за спиной.
Пасть метрополитена выплевывает меня на южный конец улицы Витошка; моя гостиница находится в одном из переулков, которые пересекаются с большой пешеходной зоной и формируют грудную клетку города. Во вторник в ноябре в кафе и ресторанах полно народа — здесь никто не ждет вечера пятницы, чтобы развлечься. Единственный шум — тихий гул ресторанов и далекий собачий лай.
Рассеянно обмениваюсь любезностями с девушкой на ресепшене, она помогает мне с чемоданом — оставляю ей чаевые. Она неуверенно отказывается, я настаиваю. В номере нет полотенец, звоню по телефону, отвечает другая девушка. В болгарской речи есть какая-то непринужденность и даже резкость, которых я раньше не замечала: легкость и прямота.
Прежде чем я засну от усталости, мне приходит в голову туманная мысль, что возвращение — это миф, ложь; однажды сбежав, даже ненадолго, ты начинаешь носить все свои странствия в себе.
…
Я решаю прогуляться по Софии, пройтись по маршрутам из детства — от центра по Пиротской, затем переход на проспект Константина Величкова, парк Святой Троицы, улица Царя Симеона, Западный парк. Это на закуску перед следующими несколькими днями, когда я устрою настоящий пир своей ностальгии. На Пиротской прохожу мимо новых магазинчиков и кондитерской. В подвальчике, где торгуют бельем и трикотажем, женщина примеряет пижаму точно под надписью на картонке из старого календаря: «Это не примерочная!!!». Вдалеке вижу оранжевый двадцать второй трамвай, догоняю его, вот и пекарня, все еще на месте, на первом этаже полуразрушенного старинного здания, застывшего в вечном ремонте со времен, когда я ходила в школу. Перехожу проспект Христо Ботева и иду по его старой части. Кое-где здания привели в порядок, новые исписаны граффити. Миную старую гимназию: обычная очередь перед ларьком с шаурмой, тот же запах, школьники все так же курят возле почты, как когда-то и мы с некоторыми учителями. Группа ярко накрашенных девчонок, все как одна в кожаных куртках, оценивающе смотрят на меня. Я им улыбаюсь, это их удивляет. Наркоманской кафешки перед церковью Святого Николая уже нет, рядом с опустевшим зданием — голый участок земли на продажу. Я вспоминаю, как рядом с «еврейским» магазином мы падали в кучи свежесобранных осенних листьев, зарывались в них новыми кроссовками, вспоминаю запах дождя и каштанов. Сейчас пахнет так же, но чего-то не хватает. Я злюсь, цепляюсь за прошлое, пытаюсь наложить его на фасады и брусчатку пустой улицы, но оно не подходит, из-под него выглядывает настоящее. Мне бы чувствовать себя дома, в безопасности, вместо этого ощущаю злость и какую-то неопределенность, невесомость — жизнь здесь продолжилась и без меня. Рынок отремонтировали, в парке новые детские площадки, по гладкому асфальту аллей мамы катят коляски, часть старых каштанов вырубили, церковь перекрасили в яркие цвета… Жадно составляю список всех изменений, отмечаю, что осталось как было, а что нет.
Я покинула Софию в шестнадцать лет. После того как уехала мама, жить в папиной квартире было невозможно. Теперь понимаю, что родной город ярче всего в детских воспоминаниях: София навсегда останется в виде старых, уже исчезнувших зеленых киосков на рынке Димитра Петкова; игр на кусках асфальта раскопанного проспекта Величкова; ржавых горок в
Так и начинают стареть? Со временем человек не хочет смотреть, как меняется мир, и изо всех сил пытается засунуть его в чехлы воспоминаний, постепенно становясь чужаком в своей же жизни? Вот почему пожилые люди нам кажутся странными. Я думаю о бабушке и о том, как упорно она не пользуется телефоном, что она была на море только раз в жизни, что не хотела никуда со мной ездить. Ей не нравилось уезжать из родного города; может быть, она действительно боялась… боится, потому что ее знакомый мир по частям подменяют и однажды то, что она видит, будет несовместимо с тем, что она помнит… Я наступаю на навоз и соскребаю его о край кривой плитки. Иду мимо знакомых многоэтажек к дому своего детства. Рядом с ним вижу тощую лошадь, привязанную к дереву у мусорных контейнеров. Еще раз чищу подошву и направляюсь ко входу. Все так, как мне запомнилось. Не буду подниматься до квартиры; открываю старый лифт и вижу новшество: лампочка заперта в крошечной клетке с микроскопическим замочком. Чувствую восхищение перед изобретателем этого устройства: оно доказывает, что именно здесь страна неограниченных возможностей.
Больше не хочу идти пешком и еду на метро. Обедаю и ужинаю в кафе: в обед выбираю кафешку на перекрестке Пяти улиц, заказываю все, чего мне хотелось в последние месяцы и годы. Может, болгарские заведения когда-нибудь придумают специальное меню для вернувшегося эмигранта — таратор, котлеты, шопский салат, сыр в панировке, баница, йогурт с грецкими орехами и медом. Вечером выбираю современное заведение, украшенное вывесками, предметами и фотографиями эпохи коммунизма. Я ем ту же самую еду, только она оформлена по-другому, более современно, «фьюжен», объясняет официант. Блюда подаются в старых эмалированных мисках, в таких бабушка когда-то готовила тюрю, и я ловлю себя на мысли, что хочу такие же домой.
Тем вечером мне снится мой детский кошмар: я захожу в обитый деревом лифт в своем доме на улице Царя Симеона и нажимаю кнопку четвертого этажа. Еду. Первый этаж, второй, третий, четвертый, лифт не останавливается, едет дальше: пятый, шестой, седьмой… Я нажимаю все кнопки, кнопка остановки не работает, передо мной тянется бесконечная полоса: дверь-бетон-дверь-бетон-дверь-бетон…
Проходит ужасно много времени, лифт наконец останавливается, я выбираюсь из него и спускаюсь по бесконечным лестницам, натыкаюсь на десятки незнакомых дверей, не могу найти свой дом. Просыпаюсь. Как всегда, вкус этого сна остается на весь день.
…
Я приезжаю на вокзал заранее: унаследовала привычку приходить без надобности загодя. Вернуться в воспоминания можно только на поезде. Вот еще одна забытая деталь: люди всегда спешат, боясь, что поезд уйдет без них, и всегда спрашивают проводника, их ли это места. Другой вечный страх — сесть не на свое место. Я покупаю соленые крекеры, воду, айран. Прохожу мимо пары палаток с выпечкой, из витрин на меня маслено смотрят разные пироги, пицца с тестом толщиной в три пальца, бутылки с коричневатой бузой. Все одновременно старо и ново, я все вспоминаю и в то же время вижу впервые. Может быть, единственный способ полюбить родину — покинуть ее.
Поезд отправляется вовремя. Я еду в общем вагоне, он почти пустой. Кроме меня, в вагоне едут только парень-цыган, в наушниках которого жужжит музыка, и пожилой мужчина, сидящий у дверей, — он такой старый, что кажется, ему больно просто оттого, что он живой. Он то хрипит, то кряхтит, но вскоре стук поезда поглощает это неприятное урчание. Я открываю книгу, в которую так ни разу и не заглядываю. Софийская котловина набирает скорость, постепенно собирается в складки и разбивается в разноцветные склоны Балкан. Пассажиров мало, тот парень выходит в Своге, старик засыпает. В осеннем пейзаже распознаю разрушающиеся заводы; бараки, окна которых обклеены выцветшими плакатами большегрудых певиц и проигравших политиков; облезлые станции и рано поседевших людей. Вижу скульптуру партизана, его каменный взор следит за окрестностями.
Наблюдаю, как люди в вагоне кладут сумки и тележки на полки, а потом распаковывают свои истории. За моей спиной разговаривают двое пожилых людей.
— Вот я ему и сказал: продавай, пока можешь, продавай. Здесь никого и ничего уже не осталось. Еще и эти годы плохие…
— Вот-вот, я здесь живу уже больше шестидесяти лет, мне самому восемьдесят с гаком… и в марте никогда не нужно было поливать! Лето совсем…
— Лето, да что за лето? Всю зиму — лето! — раздается возмущенный голос. — Жена поливает тюльпаны, а они вот такусенькие. — Я представляю, как он показывает размер большим и указательным пальцами, умираю от желания обернуться и посмотреть на них, но тогда они меня раскроют. — До двух сантиметров не дорастают. Деревья цветут как угорелые, а фруктов нет…
Воображаю себе их шерстяные носки, черные резиновые галоши, выгоревшие кепки, вязаные жилетки.
— Я вот лозу подрезал месяц назад, наверное. Все жду и жду, окосел уже смотреть… а винограда нет! Все нет и нет. Никогда такого не было…
— Дык ты что, не слышал, по телевизору? — говорит второй уверенно, его голос подкрепляется авторитетом телевизора. — Думаешь, мы одни такие? Во всем мире то же самое…
От дедушки я знаю, что этот поезд называли масленым. В детстве я думала — потому, что в нем грязно, а потом узнала, как Северо-Запад кормил голодную Софию. Когда я была маленькая, мы с мамой приходили на вокзал забирать посылки, которые отправляла бабушка: пропитанные запахом деревенского дома, перевязанные пенькой, надписанные вытянутым бабушкиным почерком — и обязательно с парой вязаных носков внутри.
Вершины гор украшает нежный туман, трава вдоль железной дороги покрыта инеем, от излучин Искыра скачут солнечные зайчики. После Мездры стрелки часов поворачивают вместе с поездом, и время идет назад, покрытые лесом горы переходят в ржавчину, пыль, глину и чернозем. В поезд садятся мужчины в форменных майках разных футбольных команд и растрепанные женщины с большими клетчатыми сумками на плечах. Вагон наполняется народной музыкой, шелухой от семечек и скорлупками фисташек. Время тянется еще сильнее, теперь оно измеряется конами в карточной игре белот. Трафик в сторону туалета в последнем вагоне стабилен — туда ходят курить.
— Ну, мастер, сдавай! — слышу я.
— Пусть тебе другой мастер сдает, — отвечает кто-то обиженно.
— Куда вам со мной тягаться, это же я все карты придумал, — подхватывает третий.
Следует короткий тост.
— Эх, мать его за ногу, ошибся я, не сосчитал пики!
— Поэтому пьяному в карты нельзя играть… Это
Я хихикаю вместе с еще несколькими пассажирами, которые слушают игроков. Постепенно все утихает, мы подъезжаем к Враце.
— Главное, чтобы дети были живы и чтобы деньги присылали, а там уж можно и о демократии разговаривать, — слышу я откуда-то последнюю реплику, прежде чем мы снова поедем.
В моем вагоне не осталось никого.
Дверь открывается, двое мужчин ищут вагон потеплее. Они спорят.
— Тогда я молчал, а теперь не молчу! — говорит один.
— Ну хорошо, не молчишь, а кто тебя слушает? — отвечает другой.
Оба идут дальше.
Мы подъезжаем к краю света. За три станции до конечной я думаю о Чарли Чаплине — жив ли он еще? Набираю имя и город в поисковике, которая мгновенно выдает старую статью в газете «24 часа». Из статьи я узнаю, что у Чарли Чаплина теперьновое амплуа — он изображает Гитлера.
…
Поезд медленно подъезжает к вокзалу. Я кладу телефон в карман и вижу на платформе женщину, которая лихорадочно всматривается в каждое окно, нервно сжимая в руках сумку и переступая с ноги на ногу. В тот же миг мамин взгляд находит мой силуэт, и по ее губам разливается усталая улыбка, которую она бережет только для меня.
Мы расспрашиваем друг друга о самом обыкновенном: кто как доехал, как здоровье, поела ли? Она похудела, не скажешь, что ей пятьдесят лет.
— Как бабушка?
— Завтра выписывают. Я ходила в больницу, прибралась в палате и в тумбочке, принесла новые простыни — старые совсем никакие. Невролога пока нет, будет только в четверг, мы ждем, когда он ее осмотрит.
— Она тебя узнаёт?
— Узнаёт, постоянно спрашивает о твоем дяде, — мама качает головой. Она шагает торопливо, точь-в-точь как бабушка, будто куда-то опаздывает. — Все Павел и Павел. У деда совсем крыша поехала, только и знает, что рыдает, а у меня от этого давление скачет. Надо, чтобы ты помогла мне убрать в квартире, меня чуть инфаркт не хватил, когда я туда зашла. Там вообще ничего не изменилось с тех пор, как я уехала учиться в Плевен. Живут как старьевщики.
Она говорит без умолку, пока мы идем домой: о работе в Германии, о пациентах, о деньгах, обо всем. В первый раз я не чувствую никакого желания сказать что-то наперекор; наоборот, мне приятно ее слушать.
— Она поправится?
— Завтра будут результаты исследований, но инсульт поразил несколько участков мозга. — Она углубляется в подробные объяснения медицинских терминов и диагнозов, которых я не запоминаю.
Главную улицу отремонтировали. Еще когда я была в Штатах, бабушка постоянно рассказывала мне о ремонте, радовалась, что в городе наконец-то станет лучше. Тротуарная плитка уже поломана, фонари покусаны ржавчиной, между бордюрами и тротуаром растут сорняки и трава.
— Как в Сирии, — говорит мама. — Не хочу, чтобы ты сюда привозила своего парня.
Быстрый взгляд на меня: я совсем мало рассказывала ей об Американце.
— Почему же не привозить?
Она молчит.
— Это часть меня и тебя. Какая есть. Мне стыдиться нечего.
На стене дома написано: «Цыган на Луну». Мы открываем дверь под строгими взглядами всех покойников, чьи фотографии с некрологами приклеены у подъезда. Еще один забытый инстинкт — посмотреть, кто умер с тех пор, как ты приезжал в последний раз.
— Бабушка не хочет, чтобы о ней писали некролог, — вырывается у меня. — Она всегда мне говорила.
— Она же не умерла, чтобы мы некролог писали, — отвечает мама будто между прочим. — К тому же ты знаешь дедушку.
Из подъезда пахнет подвалом. Лифт теснее, чем я помню. Мама берет меня за руку, улыбается мне. Нежность между нами неловкая; я бы чувствовала себя намного комфортнее, если бы она меня за что-нибудь отругала. Перебарываю порыв оттолкнуть ее.
Дедушка обнимает меня, он весь в слезах. Похлопываю его по плечу. Я сделана из вины, как хлеб замешан из муки, и ему это известно: он осуждает меня за то, что я осталась в Штатах, за то, что не звоню, что веду себя не так, как надо, он не принимает то, что я не учусь, мою работу, иностранца, не принимает ничего. К моему удивлению, мама предлагает ему угомониться и пойти полежать, успокоиться — вздрагиваю, когда он слушается. Понимаю, что ни разу во взрослом возрасте не видела их всех вместе, рядом.
— Он несет какую-то чушь, — рассказывает она, раздавая приказы по кухне, которые я молча исполняю. — Будто ему приснилось, что прилетали инопланетяне и привезли его мать, бабульку, которая нам с твоей бабушкой отравила жизнь. Хорошо, что ты родилась, а она померла. Вымой посуду, пожалуйста.
Мы тратим остаток дня на сортировку барахла. Я решаю, стоит ли выбросить ту или иную вещь, смотрю на нее глазами бабушки — я так ревностно хранила все ее истории, жадно собирала ее воспоминания. Мама не согласна на компромиссы, не разрешает мне оставить то, что считает ненужным, поэтому я все прячу — под кроватями, в уже прибранных шкафах, у себя в чемодане. Когда она достает длинную палку, которой, насколько мне известно, старики открывают и закрывают шторы, дедушка начинает протестовать.
— Тсс! Тихо! — сердится она.
Он идет к себе в комнату, ругаясь:
— После покойника так убирают, мать вашу за ногу… Мы-то еще даже не умерли… Это труды всей моей жизни, вашу мать…
— Дай мне, я выброшу, — предлагаю я. Она сует палку мне в руки и исчезает на кухне.
Я стучусь в стеклянную дверь, хотя знаю, что он глухой и не услышит. Приоткрываю дверь, он сидит на краю кровати, обхватив голову руками, которых я так боялась в детстве.
— Дедушка, — говорю я.
Он поднимает голову. У него столько морщин на лице, что глаза кажутся щелками. Взгляд тусклый, так бывает в последние годы жизни, когда человек застрял между этим и тем мирами.
— Я спрячу палку здесь, под диваном, понимаешь? Ты ее достанешь, когда мама уедет. Хорошо?
— А? Ты что тут делаешь с этой палкой, а?
Повторяю дважды-трижды, пока ему не станет ясно. Оставляю его вздрагивать от всхлипов и тихо закрываю дверь.
— Поверить не могу, — говорю я маме. — Сколько себя помню, он ее оскорблял, они ругались…
Мама раскладывает начинку для тыквенного пирога по тонкому тесту и скручивает тесто как попало, со своим обычным нетерпением ко всему и ко всем.
— Он меня на участок возил собирать фрукты, — рассказывает она. — Жаловался, что ты не хочешь ездить.
Я киваю.
— Знаешь, мы с твоим дядей там носили кирпичи для дома. У нас не было детства — мы носили
Ее голос чуть дрожит, но она овладевает собой.
— И я тоже так привыкла, Яна. Не знала, что можно по-другому.
Я тереблю край клеенки и смотрю в окно. Дневной свет стекает к горизонту, туман смешивается с едким дымом из труб, с холмов слышен собачий лай. Узнаю некоторых соседей, которые переходят Главную улицу по пути домой. Они немного более усталые, чем раньше, но в остальном те же. С другими мы уже встретились на стене с некрологами.
— Тебе сегодня надо лечь пораньше, — заявляет мама без тени сомнения, что так и будет. — Нам нужно убрать все книги из шкафа в зале, а там поставить лекарства и подгузники для бабушки. И нужно выбросить все ее цветы: за ними никто не будет ухаживать.
Я выношу цветы незадолго до приезда бабушки. Что-то заставляет меня сфотографировать их в коридоре перед лифтом. У дома сталкиваюсь с тетей Нелли из квартиры напротив. Еще один забытый рефлекс — беседовать. И не просто поговорить, а искренне, с прикосновениями, объятиями, жестами. Здесь люди не знают, что такое «личное пространство», жаловалась мне мама. Тетя Нелли в ужасе смотрит на горшок в моих руках.
— Что ты с цветами делаешь? — спрашивает она.
Говорю ей:
— Теть Нелли, а если их оставить здесь, возле дома…
— Оставь, оставь! Я сейчас позвоню Лозинке и Цеце, мы возьмем. Не так их много, по одному, по два. Не надо их выбрасывать, а Евушка, она как поправится, дак их заберет…
Остальные цветы я выставляю на лестницу, на три этажа — под нами и над нами. Они клянутся поливать. Сообщаю маме, которая любезно беседует с соседями — спокойно, с улыбкой. Она всегда была такой со всеми, кроме своих близких.
Бабушку привозят ближе к вечеру. Мама выставила нас из комнаты, чтобы сменить ей подгузник и катетер, посадить ее в кровати. Вернувшись в комнату, вижу бабушку со спины, узнаю растрепанные седые волосы, торчащие клоками, потому что стрижет ее дедушка. Мама сидит на другом краю кровати, они делают упражнения на правую руку, которую бабушка хаотично выбрасывает в воздух.
— Мама, — говорит она громко, медленно, — смотри, кто пришел.
Я иду через всю комнату и подхожу, чтобы меня было видно. Женщина, лежащая на кровати, намного старше, чем я помню.
— И… а… — вздыхает она. — И… а-а…
— Я-на, мама, Я-на, — проговаривает мама. Бабушка цокает языком и резко крутит головой. — Не сдавайся, мама, скажи! Нет-нет, надо стараться. Давай.
— Иа…н…а. Я…а. Иа-на. — Каждая буква стоит ей огромных усилий, язык высовывается изо рта, прячется обратно, затем снова высовывается наружу.
— Молодец, мама. Молодец.
Я сажусь в ногах бабушки, рядом с мамой. В комнату заходит дедушка с тарелкой и прозрачным пакетом с нарезанным хлебом.Без хлеба за столом нельзя.Мама смотрит на него устало.
— Папа, она теперь не может есть сама. Это значит, что перед тем, как ты сядешь за стол, должен спросить ее, не нужно ли ей чего-нибудь, хочет ли она пить, есть. Когда мы уедем, ухаживать за ней будешь ты. Ты что же, будешь так сидеть и есть, а она на тебя смотреть?
Бабушкина левая рука стучит по одеялу, привлекает внимание мамы. Бабушка качает головой.
— Ева, хочешь чего-нибудь? — спрашивает дедушка. Бабушка продолжает качать головой. — Дожили: в собственном доме со мной говорят, как с олухом каким-то, — поворачивается он к моей маме.
Наклоняюсь к бабушке, оставив их ругаться у меня над головой.
— Я тебе книги привезла. — Она улыбается, левая рука неуклюже трет мое плечо. — И расскажу про Америку. Бабушка, тебе надо подумать, не поехать ли с мамой в Германию…
Она качает головой.
— Ба, он не сможет за тобой ухаживать. Помнишь, как ты была в Софии, а он квартиру залил, или как он постирал все твои вещи на девяноста градусах, или как забыл включить морозилку и вы выбросили все мясо, или ту бутылку масла, которое он уронил, и у вас на кухне стена до сих пор в масле, или как забыл на плите кастрюлю с фасолью и она загорелась…
Нет, нет, нет,сказала бы она, если бы могла.
— Не думала я, что наступит день, когда на него найдется управа. — Я смотрю на него, затем на маму, а бабушке шепчу на ухо: — Но заткнуть его может только кто-то такой же, как он сам.
Мы смеемся. Ее левая рука сжимает мое плечо.
— До…до…до-о…
— Что, мама? — встревает моя мама. — Хочешь в туалет? Поесть? Хочешь есть?
Она качает головой. Смотрит на меня.
— До…
— Воды? Яна, принеси воды… — отдает приказ мама.
— Подожди, мам! До… Дом, ба? Дом?
Она кивает.
— Все хорошо, мама, Павел будет поливать деревья и огород, — говорит мама.
— Н… н… нет! — резко говорит бабушка; ее правая рука взлетает вверх и падает обратно на кровать. — До… Д… Д… н… нет! — Она сдается, цокает языком и тяжело вздыхает. Я понимаю, что каждый звук ее утомляет. Каково это — иметь все слова в уме без возможности их произнести?
— Мам, подожди, — я кладу ладонь на мамино колено. Она не может дождаться и выслушать бабушку до конца, проникнуть в ее мысли, разобраться в мозаике звуков.
— Бабушка… ты имеешь в виду дом? Правильное слово? — спрашиваю я.
Она кивает.
— Дом через дорогу?
Она качает головой.
Этот дом?
Нет.
Садовый участок?
Нет.
Дом твоего брата? Квартиру снизу?
Нет.
— Да оставьте ее в покое, она не понимает, на каком свете находится, — встревает дедушка, чмокая беззубым ртом. Мама хочет ответить, но я сильнее сжимаю ее колено.
— Бабушка… дом в Долна-Риксе?
Она делает резкий вдох, кивает.
— Ты хочешь туда поехать?
Еще одно «нет». Правая рука отпускает мое плечо.
— Па… па… п… т… т… ты. Ты. Ты!
— Ты хочешь, чтобы я поехала? — перебиваю ее я.
Она кивает, из ее правого глаза течет слеза. Я не понимаю, она плачет или это от усталости.
— Мама, Яна должна помочь мне убрать, куда она потащится…
— Нет. Я съезжу, — перебиваю я. — Ненадолго. Успею тебе помочь. Дядя даст мне ключи от машины.
— Никуда ты не поедешь! — кричит дедушка позади меня. — Такие придурки на дорогах, столько людей гибнет…
— Хорошо, папа, —
Она обращается к нам с бабушкой:
— Яна, я сейчас позвоню твоему дяде. Поедешь, когда дед будет в саду, чтобы он не сходил с ума. Мама, тебе что-нибудь нужно из того дома? Ты ведь помнишь, что вы много лет назад продали его своей родственнице Вале?
Бабушка кивает.
— Думаю, она просто хочет, чтобы я его увидела, — я смотрю на бабушку. — Ты просто хочешь, чтобы я его увидела, да?
Да.
Я быстро привыкаю к габаритам старого «мерседеса». Внутри воняет ароматизатором «сосна», и я оставляю окно открытым, несмотря на холод. Наслаждаюсь свежестью за пределами купола из угольного дыма, покрывающего город.Crisp October air,вмешивается другой язык: что-то между хрустящим и свежим, чуть поскрипывает, несет в себе осень и зиму одновременно, прохладную благодать, душистую смерть… Дорога — местами совершенно новая или отремонтированная, местами вся в ямах, а где-то и вовсе без асфальта — проходит через окрестные деревни равными тактами: пустыри, разваленные дома на краю деревни, несколько аккуратных домов в центре, детский сад или библиотека, площадь, здание администрации, дом главы села — всегда самый большой и лучше всего огороженный, — еще несколько хороших домов, разваленные дома на краю, пустыри. Чем дальше от города, тем деревни более запущенные, детские сады и школы зияют пустотой или вовсе закрыты. Издалека Балканы еще более массивны, чем из ущелья, здесь на них лежит бремя границы, за которой находится незнакомая земля моих предков.
Как найти этот дом? Я записала точный адрес, но с бабушкиного детства названия дорог, городов, героев этой страны изменились трижды. Ее брат объяснил проще: от развилки после площади третий с края деревни. Я проезжаю мимо проржавевшей таблички «Долна-Рикс», букву А кто-то сжег, и останавливаюсь на площади. Иду вверх по дороге, к большому дому с зияющими окнами, через которые видны комнаты. В них трава, куски штукатурки и отклеившиеся обои. Мой взгляд привлекает красная звезда на стене снаружи дома. Под ней мраморная табличка:
ОБРАЩЕНЕЕ К ПОКОЛЕНИЯМ
ЗАЛОЖЕНО 24.1.1987 ГОДА
ВСКРЫТЬ 24.1.2037 ГОДА
Интересно, как можно высечь в камне орфографическую ошибку. Рядом — мемориальная доска в честь местных партизан. Наверное, это памятник, историю которого я слышала бесчисленное количество раз: как еще до Девятого сентября, до коммунистов, в селе было партизанское подразделение. Мой прадедушка говорил, что им надо бежать: он получил известие, что в селе скоро будут жандармы. Они заупрямились и сказали, что не будут слушать фашиста. На следующий день жандармы действительно пришли и расстреляли их в лесу.
Когда ему воздвигли памятник — что за герой, что за почести!Под доской лежат засохшие гвоздики.
— Ищешь кого? — слышу я за спиной.
Оборачиваюсь: это худенькая старушка, на две головы ниже меня.
— Нет… я… Я внучка, внучка женщины, которая здесь жила.
— А? А чья ты? — спрашивает она.
— Евы? Евы… Лазаровой? — Если бы они знали мою бабушку, то по девичьей фамилии. Мне вдруг думается, что здесь она в последний раз была счастлива.
— Лазарова…Лазарова… Нет, ничего мне не говорит, — пожимает плечами старушка. — Но я не здешняя. Меня сюда муж привез.
— Вот как?
— Да, пятьдесят лет назад приехала.
— Кто же тогда здешний, как не вы, — шучу я. Она смотрит на меня с непониманием. — Ее отец был тут главой… — Я сомневаюсь, говорить ли. На чьей она была стороне? Хотя какая теперь разница? — …главой до перемен. Георгий Лазаров…
— От развилки, третий дом с конца, — делаю я последнюю попытку.
Она задумывается.
— Из Ваниных, что ли?
Я беспомощно развожу руками. Не знаю, как зовут всех этих двоюродных и троюродных сестер и братьев, теток, племянников…
— Дак дай я тебе хотя бы развилку покажу. Надо по другой стороне, на этой только школа. А дальше нет никого, — она машет рукой.
Мы возвращаемся к закрытому зданию администрации, рядом с которым есть магазинчик, металлический стол и скамейки под засохшим диким виноградом, а на стене — выцветший, но в остальном нетронутый лозунг Девятого сентября с девушкой-рабочей, которая решительно смотрит куда-то в будущее. Старушка видит, что я разглядываю.
— Мы еще празднуем, — с гордостью произносит она. — Приезжай в следующем году.
Я улыбаюсь.
— Меня Пламка зовут. — Она протягивает костлявую руку, ее кожа почти прозрачная.
— Яна.
— Из Софии?
— Да, из Софии.
— Все в Софию подались, — заключает старушка. — Мои тоже там. А летом какие-то иностранцы приезжали, — рассказывает она. — Из Америки. С девчушкой одной, такой же, как ты, молодой, болгаркой. Остановились тут, погуляли. Потом девчушка пришла, вежливая такая, воспитанная. Спросила меня, знаю ли я, где здесь заброшенные деревни. Они, мол, на экскурсии по заброшенным деревням. А я ей: да вот она, деревня-то заброшенная.
Она улыбается, во рту у нее ровно два зуба.
— Судьба у нас такая будто бы, — продолжает она. — Но партия ведь нам показала путь. Может, еще кто приедет, как ты.
— Наверняка, — отвечаю я.
Она останавливается на краю тротуара, дорога перед нами расходится в две стороны. Я приехала справа, она указывает налево.
— Тебе туда.
— Спасибо, — говорю я. — Если вам что-нибудь нужно…
— Нет, не нужно, я пойду, а то фасоль замочила. Заходи потом, если не торопишься. — Она останавливает меня, заметив, что я собираюсь оправдываться. — Не сейчас, так в другой раз. Ну давай, иди, иди. Всегда приятно поговорить с молодежью.
Не дожидаясь моего ответа, машет рукой. Я смотрю, как она семенит по тротуару и исчезает в одном из переулков.
От перекрестка — третий дом с конца. Ржавая дверь заперта, сухая трава во дворе почти до пояса. Я нахожу место, где забор из металлической сетки отстал от колышков, поднимаю сетку и подлезаю под нее. Земля усыпана гнилыми яблоками, под деревом валяется большое бетонное корыто, заполненное землей и травой, — мне рассказывали об этом корыте, из него поили скотину, а летом в нем купали детей. Кому бы ни принадлежал этот дом сейчас, он здесь не появлялся годами. Дом еще стоит, бабушка говорила, что он так построен:хоть бомба ударит, он выдержит.Под крышей куча гнезд ласточек, я насчитываю не меньше двадцати. По дому не понять, сколько ему лет: я представляла его по-другому, намного старше, как из девятнадцатого века. За домом только бурьян и еще плющ. Между красивыми деревянными ступеньками и стеной зияет дыра, как будто дом чуть завалился назад. По задней стене ползут трещины. Я пробираюсь к маленькому крыльцу в передней части дома, в нескольких шагах от ворот. Знаю, что здесь прабабушка оставляла остывать хлеб;
Плющ обвил всю лестницу, левую стену дома и дверь. Я осторожно ступаю по рыже-зеленому ковру. Через окошко ничего не видно, под ним стоит стул — стираю с него пыль, проверяю, нет ли здесь больших пауков и не совсем ли он прогнил, и решаю посидеть здесь.
Я взяла с собой фотоальбом из бабушкиных детства и юности.
Открываю альбом и сразу узнаю деревянную дверь и ступеньки. Бабушке два годика, она в шерстяной кофте с капюшоном стоит перед той же самой дверью, у которой сижу я. Следующая порыжевшая фотография — снова в том же месте: толпа незнакомых родственников, бабушка и ее брат в детстве.
Прабабушка в ослепительно-белом платье с ребенком на руках, — должно быть, это снято где-то за домом, трудно соотнести эти заросли и аккуратный дворик с деревянным забором на фотографии.
Снова задний двор — глубокий снег и две большие собаки.
Весна, двор весь белый от крошечных маргариток, бабушка и ее мать играют в траве у лестницы, к ним бежит размытое белое пятно.
Все вчетвером — бабушка, ее мать, отец и брат — улыбаются, бабушкины волосы длинные, взгляд хитрый. Все стоят под яблоней.
На одной из последних фотографий сняты бабушка и ее брат — судя по всему, они уже окончили гимназию. Бабушка так похожа на мою маму. Разве к тому времени дом уже не продали? Не помню, чтобы она рассказывала, что они сюда возвращались. Они опять на крыльце: он в куртке и в фуражке, она в элегантном черном пальто, смотрит куда-то вдаль. Из альбома выпадает бумажка. Я поднимаю ее, на обороте что-то написано, но я не читаю: меня больше интересует мужчина на фотографии — молодой и красивый, с серьезным, почти мрачным взглядом, я никогда не видела его в альбомах. Переворачиваю карточку, на обороте написано:
Любить меня
обязать не могу.
Помнить меня —
вот чего желаю.
Мой телефон пронзительно звонит — только сейчас я замечаю, как вокруг тихо.
— Приезжай домой, — раздается в трубке резкий мамин голос, — бабушке хуже, и я думаю, что это конец.
В машине я звоню Американцу. Там утро, вдалеке слышится крик чаек. Я скучаю.
— Мама думает, что бабушки скоро не станет, — говорю я.
— Как ты?
Не знаю. Не отвечаю.
— Когда я была маленькой, в какой-то момент все стали носить белые кроссовки. Фирменные, так мы их называли: это все были «Адидас», «Найк» и подобные. Кроссовки стоили дорого, около двухсот левов. Мамина зарплата была шестьсот, чистыми. На одной работе. На другой платили меньше, это была не частная больница. Я очень хотела такие кроссовки. Мне надоело, что мы бедные, надоела эта тоска, надоело все. Я хотела быть как все.
Из-за поворота выскакивает лошадь, везущая телегу, я резко сбрасываю скорость.
— Мама купила мне кроссовки. Когда она что-то покупала мне, то постоянно говорила, что у нее в детстве не было хороших вещей и она хочет, чтобы у меня они были.
Проезжаю перекресток и вдруг вижу знак «стоп». Хорошо, что для аварии нужен еще хотя бы один участник.
— Fuck,— вырывается у меня.
— Что случилось?
— Ничего, ничего… что я хотела сказать?.. Ах да, о дедушке. Я умирала от скуки на участке, он сделал мне качели. Бабушка тогда очень смеялась: мы вместе их привязывали, — он купил совсем новые, хотя никогда не покупал ничего нового, никогда, — мы стали препираться, и я назвала его цыганом, а через полчаса помирились. Всегда так бывало. Бабушка мне объясняла, что ему надо вспылить, потом успокоить нервы, тогда он снова становился мягким, как теплый хлебушек. Всякий раз, когда она собирался зарезать курицу или кролика, он плакал. Он смотрел на животных, как на детей, говорил с ними. Помню, как он держит в одной руке топор, в другой — курицу, и из глаз у него текут слезы… Он всегда чинил мой велосипед, накачивал шины, смазывал цепь… По утрам он ходит в магазин, ты же знаешь, я тебе рассказывала, — он идет в магазин, она хлопочет по дому… Даже сейчас, я уже давно выросла, а он не замечает… и покупает что-нибудь специально для меня, то, что я люблю. И пусть я ничего этого сейчас не ем — выпечку, булочки, пирожки, он все покупает, покупает, приносит: смотри, Янче, что я тебе купил, твое любимое… — Мой голос дрожит.
Я слышу в трубке его ровное дыхание. А может, это океан.
— Он сводит с ума бабушку, постоянно покупает ей головные уборы, — я смеюсь сквозь слезы. — У них дома огромный мешок шапок, каких угодно. Кепки, ушанки, шляпы с палями, панамки, с помпонами… а она вообще не носит шапки! — Он тоже смеется. — Она терпеть не может шапки…
Мама всегда отправляла меня на все экскурсии. В «зеленые школы». А я возвращалась и всегда ей говорила, что у других детей больше карманных денег.
— Жаль, что я сейчас не там, — говорит он через некоторое время.
— Ты не против, если мы помолчим, пока я за рулем? — спрашиваю я.
— Не против.
Я снова еду по равнине. Окна сельских кабаков уже светятся, я представляю, как красные глаза следят за одинокой машиной.
— Здесь есть два вида занятий: работать или пить, — говорю я.
— Как в Делавэре, — отвечает он, и мы смеемся.
Вокруг города стоят четыре цыганских табора. В одном их них играют свадьбу, и музыка отзывается эхом в окрестных холмах.
— Я забыла сфотографировать дом! — вскрикиваю я. — И видел бы ты, какая там роспись на стене…
Рассказываю ему о старушке Пламке, памятнике и капсуле времени.
— Может быть, когда-нибудь мы вернемся туда и откроем ее, — оживляется голос в моих наушниках, когда я паркуюсь возле дома.
— Может быть.
— Мне надо подниматься в квартиру, — говорю я.
— Хорошо. Как это по-болгарски? — спрашивает он.
— Что?
— Оч…иба? — запинается он.
— A-а…Обичам те.Я тебя люблю.
— Yes.Обичам те.
— Я тебя тоже люблю.
Яна
— Я попыталась показать ей буквы, она не узнает, — сообщает мне мама в коридоре. — Только утром шутили про инопланетян… — она качает головой.
Рядом с бабушкиной кроватью лежат новые книги, которые я привезла ей. Больше всего она любила — любит — читать. И вязать.
Бабушка смотрит в пустоту, произносит имена мамы и дяди, ищет их глазами. Мама снова присела у нее в ногах, положила руку ей на щиколотку. Дедушка и дядя стоят возле стола — я впервые вижу их такими съежившимися, сжавшимися от беспомощности.
— Па…вел… — говорит бабушка.
Дядя подходит к ней, гладит ее по лицу, шутит с ней. Она улыбается очень слабо, шевелится только левая сторона лица.
— Иа… Иа… — ищет взглядом. — До… — пытается сказать.
Беру ее за руку.
— Я была в Долна-Риксе, бабушка. Дом…
Я замолкаю. Все четверо смотрят на меня.
— С домом все хорошо. В этом году большой урожай яблок, ягод тоже.
Бабушкино лицо становится гримасой — она улыбается.
— Я поменяла воду в корыте. — Мама хочет меня перебить, но я смотрю на нее умоляюще, и, слава богу, она понимает. — Чтобы животные попили чистую. Собрала сено в молотилку, накормила кур, собрала много яиц, потом тебе сварю.
Ее взгляд отпускает меня, теряет фокус, уходит куда-то далеко.
— Впустила кобылу Марту во двор, пусть попасется. Отвязала буйволов, помнишь их, белого и серого? Прополола немного сад, убрала хлеб с окна — он уже остыл. Ну, знаешь, чтобы его никто не забрал.
Все затихли, даже дедушка.
— Видела бы ты, какая красота в саду! Мальва вымахала метра на два, я немного прополола и герань, и твои любимые примулы, с ними тоже все хорошо. Маргаритки на лужайке зацвели второй раз, наверное из-за недавней жары. Весь лужок в белых цветочках. Я порыхлила грядки, как ты меня учила в детстве, перевернула грунт. Думаю, посадим перцы или огурцы, дай бог, чтобы следующим летом были дожди. Или помидоры… Окна были пыльные, я протерла и открыла проветрить. Там твое первое вязанье, и гобелены, вязаная скатерть все так же на стене, только постирать надо…
— Яна.
— …С собаками тоже все хорошо, и с большой белой, и с серой. Сначала они меня облаяли, но…
— Яна…
— …я их пустила побегать…
— Яна, можешь больше не говорить, — мама берет меня за руку.
Я смотрю на прикрытые глаза бабушки. Я хотела сказать ей, что люблю ее, но опоздала.
…
Миграция, жизнь, смерть — все это перекладывание из одного ящика в другой. Мама подписывает свидетельство о смерти, тело выносят, будто старую мебель. Бабушка всегда говорила, что не хочет, чтобы я плакала, когда она умрет, что ничто не заканчивается смертью, что мир намного больше, чем какая-то оболочка. Мама начинает готовить, потому что так это и происходит: от рождения до смерти — все повод поесть. Я кладу в сумку к альбому несколько вязанных крючком салфеток, выбираю их случайно: они мне никогда не нравились, и я, наверное, никогда не буду ими пользоваться, но они нравились ей.
— Она тебе показала большой чемодан? — спрашиваю я у мамы, ковыряя клеенку на кухне.
— С вязаньем? — Она улыбается.
— Да. Она всегда говорила, что вяжет, чтобы не прибить дедушку, так она держит руки занятыми. А потом доставала чемодан, а внутри — как думаешь, сколько…
— Как минимум двести…
— Если не больше! Шестьдесят лет терпения.
— Не стой как неприкаянная, — говорит мама и подает мне несколько пустых тарелок.
Несу их в гостиную. Дедушка лежит у себя в комнате, он поклялся, что не доживет до завтрашнего утра. Дяди снова нет дома.
Продолжаю разгребать шкафы. Нахожу электроприборы, старые, сделанные в СССР, с вилками, которые уже некуда подключать: они не подходят к розеткам. Коробки целые, все детали — блестящие, их никогда не использовали. В полке с приправами я нахожу крахмал 2002 года, двадцать три пакетика цветной кондитерской посыпки — открываю один пакетик, все уже превратилось в пыль, — банку с чабером, в которой живет моль, и шоколадку с давно истекшим сроком годности. Далее следуют два или три совершенно новых сервиза, одна треснутая супница — потом мы достаем вторую, нетронутую, — три огромных пластиковых мешка с крышками для банок, полиэтиленовый пакет с проволочками, которыми запечатывают пакеты с хлебом, рваная коробка со всевозможными пластиковыми вилками, ложками и ножами, трубочками и палочками для еды. В спальне мама находит пакеты с простынями, с которых даже не сняли этикетки: 1988 год, 100 % хлопок, произведено в СССР. Из глубины мы достаем три коробки нетронутых носовых платков, которыми всегда пользуется дедушка, и мама выбрасывает все его старые. Бабушкины шкафы полны непрожитой жизни, которую кто-то где-то оставлял, а она собирала, не зная, когда эта жизнь снова будет. Мама из кухни зовет меня, я вытираю слезы и иду.
— Дядя дома?
— Нет.
— Ты доделаешь тут? Мне надо позвонить в ритуальную службу, я обещала. Деду слова нельзя сказать, он только ворчит и плачет. Выйду на улицу, чтобы поговорить спокойно.
Я киваю.
— Мам! — кричу я. Мне показалось, что она уже вышла, но она возвращается.
— Что такое?
Если бы я только могла вырасти поскорее, чтобы понять.
Прости, что со мной было так трудно.
Прости, что у тебя родилась дочь, а не сын.
— Яна?
— Ничего. Я рада тебя видеть.
Она подходит, обнимает меня и гладит меня по волосам.
— Не знаю, что бы я делала, если бы ты не приехала.
Выждав, пока духовка чуть остынет, достаю тыквенный пирог. Несу его в зал. Дедушка смотрит новости поверх очков, перед ним раскрытая газета. Какая-то местная передача, показывают горящие поля.
— Посмотри, пустошь кругом, — он показывает на экран, шепелявя: снял свои зубы. — Все развалили, уроды, мать их за ногу.
— В Америке тоже в деревнях и маленьких поселках нет людей, дедушка. Люди уезжают в города, — я пожимаю плечами, будто извиняясь. — Такие дела.
Он смотрит на меня. Затем машет рукой.
— Много ты понимаешь, соплячка.
Надевает очки и утыкается в газету, довольно хмыкает и что-то обводит ручкой. Вся страница в таких кругах. Он протягивает ко мне руку и тыкает в плечо своим толстым пальцем.
— Послушай, вот как будет, я думаю!
Оставляю его читать городскую поэзию некрологов. На фоне заходящего солнца кружит стая ворон. Ее тоненькая спираль разрастается, черное облако захватывает небо и летит на север к Дунаю.
день
Я помогаю маме с багажом. Мой рейс через несколько часов после маминого, мне придется послоняться по аэропорту, но я не против. Бессмысленность повседневной жизни: покупки, невкусная еда, глупые разговоры — все это успокаивает меня, дает понять, что мир все еще здесь.
Мы разговариваем, шутим, я смиренно выслушиваю непрошеные советы и распоряжения, которые она дает мне, прежде чем пойти на посадку. Я не буду делать почти ничего из того, о
— Буду по тебе скучать, — говорю я.
— Я тебя тоже люблю, — отвечает она торопливо, ее взгляд уже нервно блуждает по аэропорту, ей страшно, что она опоздает на самолет или сядет не на тот рейс.
— Береги себя, — добавляю я.
— Удачи с учебой. Расскажи потом, как там. Давай! — она машет рукой.
Я наблюдаю, как она едет по эскалатору, оборачивается и посылает воздушный поцелуй. Сквозь стеклянную крышу аэропорта светит мягкий осенний свет, я сажусь в солнечное пятно и слушаю шум аэропорта. Вылетающие отрываются от хищных рук, которые остаются вытянутыми за спиной на секунду дольше, чем бывает при счастливой разлуке; на другом конце зала встречающие в нервном ожидании постукивают ногами по полу.
— Заканчивается посадка на рейс SJE1583 в Лондон, аэропорт Хитроу, — звучит металлический голос.
Я — истории всех этих женщин и ни одной из них.
Последняя нить между прошлым моей бабушки и будущим моей дочери.
Я поколение, которое разрывается между вчерашним днем и завтрашним.
Как мне рассказать саму себя?
Самолет отрывается от земли, мое сердце на секунду падает в желудок, а затем снова возвращается на место. Октябрь взрывается последним закатом, и я вижу город, который может быть Софией или Берлином, Парижем, Нью-Йорком, Калькуттой, Шанхаем — грязный, жаркий и переполненный людьми, которые ходят в одни и те же магазины, смотрят одни и те же фильмы; людьми, которые смеются, любят и расстаются, людьми жестокими и добрыми, сбитыми с толку в своем вечном бегстве. Самолет набирает высоту, сеть огней исчезает и уступает место непроглядной тьме под красным небом.
— Домой летите? — спрашивает меня молодой мужчина на соседнем кресле.
Поколебавшись мгновение, я улыбаюсь:
— Да.
София, Париж и Амстердам январь 2019 — сентябрь 2020 года
Благодарности
Никакая книга на самом деле не принадлежит своему автору, или если принадлежит, то ненадолго.
Сам автор в долгу перед людьми, из которых он сделан и с которыми делится своими историями. Я благодарю их, и эта книга о них:
О Стивене, который для меня всё.
О моей семье дома, в Болгарии и в Штатах.
О семье, которую я выбрала, — это Энн, Божана, Веси и Эмо, Виктория, Йоанна, Кэт, Марина и Ники, Румен, Цвета.
Спасибо всем, кто заботился об этой книге, пока она не выросла:
Боряне и Дидье Орлан, которые не оставили меня одну в трудную минуту;
издательству «Жанет 45», которое нас приютило, — мы дома.
Роман «Сделаны из вины» родился из кокона повествования в весенний апрельский полдень 2019 года в Цюрихе, за что я благодарю Ину Кынчеву, Элицу Христову и фонд «Культурные перспективы», которым я обязана встрече с Георгием Господиновым. Спасибо фонду Елизаветы Костовой за поддержку на Созопольских семинарах.
Георгию — за свободу, терпение, честность; за то, что увидел книгу первым. За слова, которые держали меня на плаву в самые одинокие моменты написания романа.
Теперь эта книга твоя, читатель, и я смиренно благодарю тебя за доверие и время.
Надеюсь, я заслужу их снова.
Примечания
1
Перевод с чешского Нины Шульгиной.
2
Строки из популярной песни «Не съм избягал» 1996 года в исполнении Камена Воденичарова.— Примечание переводчика.
3
В Болгарии трудовая повинность для гражданских или служба в трудовых войсках существовала с 1920 года.— Примечание автора.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
