Ру-бандит
Глава I
Андре Шамсон
Ру-бандит
Москва
2024
Roux le bandit
André Chamson
Французское издание © Bernard Grasset, 1925.
© J. Ferenczi et Fils, éditeurs (Paris), 1932.
Программа содействия издательскому делу «Пушкин» Французского института при Посольстве Франции в России
Programme d’aide à la publication «Pouchkine» de l’institut français près l’Ambassade de France en Russie
Иллюстрированный материал обложки заимствован из общедоступных ресурсов интернета.
Перевод с французского Ольги Анисимовой и Татьяны Карташовой
Издательство сердечно благодарит за прекрасную редактуру русского текста Виталия Нуриева
Оформление и верстка Рамил Беляев
Директор издательства Анн Кольдефи-Фокар
© Издание на русском языке, перевод, оформление.
Издательство «Nouveaux Angles» (ООО «Веллингтониа Инвест Рус»), 2024
* * *
Андре Шамсон
Андре Жюль Луи Шамсон (фр. André Jules Louis Chamson) (6 июня 1900 года, Ним — 9 ноября 1983 года, Париж) — французский писатель и архивариус. Окончил литературный факультет Сорбонны. Участник Движения Сопротивления. Член Французской академии (1956). Несколько раз был номинирован на Нобелевскую премию по литературе.
Многие его рассказы связаны с родиной — Севеннами — и с жизнью простых людей.
Произведения автора
Roux le Bandit(«Ру-бандит»), Grasset, Paris, 1925;
Les Hommes de la route(«Люди с гор»), Grasset, Paris, 1927;
Le Crime des Justes(«Преступление праведников»), Grasset, Paris, 1928;
Héritages(«Наследство»), Grasset, Paris, 1932;
L’Année des Vaincus(«Год побежденных»), Grasset, Paris, 1934;
La Galère(«Галера»), NRF, Gallimard, Paris, 1939;
Écrit en 40…(дневник «Написано в 40»), Nouvelle Revue Française, 1944;
Le Puits des miracles(«Кладезь чудес»), Nouvelle Revue Française, 1945;
Le Dernier village(«Последняя деревня»), Mercure de France, Paris, 1946;
L’Homme qui marchait devant moi(«Человек, шедший впереди меня»), Gallimard, Paris, 1948;
La Neige et la fleur(«Снег и цветок»), Gallimard, Paris, 1951;
Le Chiffre de nos jours(автобиография «Итог наших дней»), Gallimard, Paris, 1954;
Adeline Vénician(«Аделина Венисьян»), Grasset, Paris, 1956;
Nos ancêtres les Gaulois(памфлет «Наши предки — галлы»), Gallimard, Paris, 1958;
La Superbe(«Великолепная»), Plon, Paris, 1967;
La Tour de Constance(«Башня Констанс»), Plon, Paris, 1970;
Les Taillons ou la terreur blanche(«Белый террор»), Plon, Paris, 1974;
Sans peur et les brigands aux visages noirs(«Бесстрашный и чернолицые разбойники»), Plon, Paris, 1977.
Произведения, переведенные на русский язык
«Преступление праведников» (Le Crime des Justes), пер. с фр. И. Зусманович, ГИХЛ, Москва, 1934;
«Год побежденных» (L’Année des Vaincus), пер. с фр. Е. О. Сорокиной, ред. Виктора Финка, Гослитиздат, Москва, 1936;
«Люди с гор» (Les Hommes de la route), пер. с фр. А. П. Зельдович, Гослитиздат, Ленинград, 1937;
«Кладезь чудес» (Le Puits des miracles), пер. с фр. Н. Жарковой, ред. Н. Немчинова, Гос. изд-во Иностр, лит., Москва, 1947;
Очерк «Поход за счастьем», пер. с фр. В. Толли, журнал «Вокруг света», ЦК ВЛКСМ «Молодая гвардия», Москва, 1968;
«По грибы» (Les champignons), пер. с фр. О. В. Моисеенко, антология «Французская новелла XX в. 1900–1939», «Художественная литература», Москва, 1973.
Еще один роковой вопрос. Предисловие
В Севеннах, в горах на юге Франции, в одной деревушке как-то раз после охоты собрались мужчины. Они топят камин, пьют, закусывают, отдыхают. Мало-помалу у них завязывается беседа.
О чем говорят французы в самом конце 10-х — самом начале 20-х годов прошлого века? Конечно, о войне — Первой мировой войне, ставшей таким же бедствием для Франции, каким Вторая мировая обернулась для России.
Но беседа ли это?.. Не совсем. Хозяин дома Финиельс решил поведать историю, которую все уже слышали, запомнили почти наизусть и потому прерывают рассказчика, чтобы согласиться или поспорить с ним. Один только слушатель больше молчит, пристально внимая. Он — двойник автора. Назовем его «Писатель». Подобно Андре Шамсону Писатель родился в городе Ним и хорошо знает Севенны и севеньольцев. Но он уехал из родного края, выучился в престижных университетах и живет теперь в Париже; горцы хоть и относятся к нему — ученому человеку и известному писателю — с уважением, но все равно подтрунивают над ним, ведь он оторвался от своих корней.
О чем рассказ Финиельса? О войне? И да, и нет. Прежде всего о судьбе парня по имени Ру, трудолюбивого и честного хуторянина, который вдруг прослыл «бандитом». А все дело в том, что в момент мобилизации Ру не явился на призывной пункт. Он исчез и всю войну скрывался в горах. Словом, он дезертир.
Общественное и личное
Реакция горцев на поступок Ру сурова. Его яростно порицают. Для одних Ру — трус, для других — изменник Родине. Для Финиельса, чей сын пошел на войну, он не только бандит, он Ирод. Он предал всех и вся: страну, свой край, старших горцев, воевавших против немцев в 1870-м году, молодых, которые без колебаний в едином порыве отозвались на мобилизацию в 1914-м. Четыре года спустя многие не вернулись из траншей или вернулись калеками.
Читая «Ру-бандита», невольно вспоминаешь некогда скандальную повесть Валентина Распутина «Живи и помни». Свою книгу Андре Шамсон пишет в 1925-м году, почти сразу после Первой мировой войны, а Распутин свою — в 1974-м, то есть почти через тридцать лет после окончания Второй мировой. И тут, и там ставится роковой вопрос о дезертирстве — немалая отвага со стороны обоих писателей. И тут, и там герои — простые люди, родом из мест удаленных от больших городов. Обоих героев строго осуждает общественное мнение, а их поступок влечет за собой трагедию или беду для близких.
Однако, несмотря на некоторую схожесть, персонажи эти во многом различны. Андрей Гуськов, герой Распутина, становится дезертиром в последний год войны — по воле обстоятельств. Он безропотно защищает Родину, пока не получает ранение. В госпитале он уверен: после выздоровления он поедет домой в отпуск, но тут узнает, что его снова отправляют на фронт. Никого не предупредив, он решает тайком вернуться в родное село.
История Ру совершенно иная. Он с самого началавыбираетдезертирство. Как и большинство севеньольцев, он протестант. И более того, глубоко верующий. Для него превыше закона светского Закон Божий. А Слово Божие гласит: «Не убий!»
Четыре года страдает Ру от голода, холода, но прежде всего — от одиночества. Иногда он выбирается к матери, та кормит его, чем может, но
В отличие от Ру, Андрей Гуськов не одинок. Его поддерживает жена Настена, оттого просто, что он ее муж. Таков ее долг, такова ее женская доля. Для Валентина Распутина она явно «главный герой» повести: одна против родителей Гуськова, одна против всего села, одна с ребенком, который должен родиться от Андрея, одна, можно сказать, и против мужа, из-за которого они оказались в безысходной ситуации. Отчаяние и «любопытные, подозрительные, злые взгляды» соседей и свекрови, вдруг заметивших беременность Настены, подталкивают молодую женщину к самоубийству: «Устала она. Знал бы кто, как она устала и как хочется отдохнуть». А Андрей понимает, что ни в селе его, ни в стране, прощения ему не будет.
Ру в его стране прощения тоже не будет: закон — суровый вершитель, от него не сбежать и не скрыться.
Другое дело — его село. Тут все сложнее. Случайные путники встречают Ру в горах, и он объясняет им свой поступок. Ровесники, вернувшиеся с войны, даже увеченные, не осуждают его. Никто в родном краю не доносит, не выдает Ру жандармам. Жандармы не горцы, они не «свои».
Сам Финиельс объясняет слушателям, почему он стал иначе думать про «Ирода»:
«Узнав, что Ру-бандит отказывается воевать не из страха, а по соображениям веры <..>, я почувствовал, что меньше злюсь на него. Я не оправдывал его и не ставил бы в пример другим, но его веру я уважал. Все, что Ру сказал Пажесу [одному из тех, кто встретил Ру в горах], дало мне повод для размышлений, и больше он мне не казался затравленным зверем, а, скорее, представлялся сведущим человеком, с которым можно порассуждать».
Интересно, что образ «затравленного зверя», «одинокого волка» появляется и у Шамсона, и у Распутина. Причем Ру не считает себя «затравленным зверем»: в собственном понимании он настоящий человек, послушный Воле Божией. Андрей же Гуськов говорит о себе: «Я здесь по-волчьи научился выть».
Финиельс не хочет ставить Ру «в пример другим». Но в романе Шамсона имеется персонаж, которого горцы ставят в пример «бандиту». Это пастор, тоже не желавший сражаться из-за своих убеждений. Он «пошел на фронт, как все остальные, чтобы потом не пенять на себя. Прибыв в свой полк, он отыскал полковника и заявил, что совесть не позволяет ему убивать, а велит идти навстречу опасности и помогать раненым. Полковник его выслушал, пастора никто не тронул, и тот ушел на войну со всеми, но без оружия». Он умер на поле боя.
Так, проводя читателей через судьбы людей, помещенных в предельно схожие обстоятельства, Шамсон как будто задает вечный роковой вопрос: что делать, когда твоя страна в опасности?
Края особые
Если вдуматься, главные персонажи и у Шамсона, и у Распутина служат для наведения фокуса, они становятся увеличительным стеклом, сквозь которое авторы пристально и увлеченно разглядывают родные края: Севенны и Сибирь (Ангару).
И тут, и там суровый климат, всесильная, дикая природа, с которой жители ладят только оттого, что относятся к ней уважительно. Они и боятся ее, и восхищаются ею: у Распутина Настена завороженно смотрит на Ангару, и та притягивает ее, манит своей сказочной жуткой прелестью.
Взращенные суровой природой, здешние обитатели не страшатся труда и его тягот. Они молчаливы: знают цену словам, не разбрасываются ими, попусту не болтают. И вместе с тем, у обоих писателей персонажи говорят языком богатым, поэтическим, подцвечивая его местными речениями, пословицами, поговорками. Благодаря этой писательской любви к языку и виртуозному владению им возникает иногда впечатление, будто читаешь сказку или былину.
Правда, в тексте Шамсона севеньольцев отличает одна особенность, которой не мог наделить сибиряков Распутин в советской повести. Имеется в виду чуть ли не дословное знание Библии. Но и тут можно найти общее с Россией и ее историей. Своим кропотливым знанием Библии севеннские протестанты во многом напоминают тех русских староверов, которым посвящен, например, короткий рассказ Бориса Пильняка «Арина», написанный в 1919-м году:
«Единая Книга есть — Книга книг — Библия, и жить надлежит библейским обычаем. Чти отца твоего и матерь твою, люби ближнего, не сквернословь, трудись, думай о Господе Боге и о Лике его, в тебе несомом»…
Эти краткие заметки о языке «Ру-бандита» дают лишь самое малое представление о его сложности для перевода, и надо отдать должное двум молодым переводчицам, которые взялись за эту работу. А самой горячей признательности заслуживает редактор, совершивший настоящий подвиг.
Анн Кольдефи-Фокар
«Ру? Да, он сидел. У нас его зовут „Ру-бандит“: это так вошло в обиход, что не могу иначе его называть. И все же, будь он здесь, я счел бы за радость и честь пожать ему руку».
Присутствующие одобрительно кивали… Очевидно, среди горцев все знали историю Ру-бандита. Видно, им приходилось слышать ее не раз и не два, но сегодня в послеобеденный час отдыха они готовы были выслушать ее снова, причем с тем почтенным вниманием и горячим интересом, какие у них могут вызывать лишь события символические.
По их интересу заранее угадывался нравоучительный характер истории, ибо севеньольцы — жители долины и горцы — яро почитают священные притчи: они скупы на собственные сказания и легенды; их занимают лишь библейские сюжеты, жития немногих святых и мучеников — в них они черпают молодость, приобщаясь к вечности. Так что обычным писательским вымыслом севеньольцев не увлечь. Предание западает им в душу, если в нем обнаруживается нравственное поучение, естественное продолжение Евангелия, живая проповедь, о которой можно так же рьяно размышлять и рассуждать, как о библейских стихах.
Эта их склонность походит на привычку древних римлян потолковать обо всем на свете: эти простые погонщики коз и коров, эти коренастые пахари, живущие у истоков реки Гар, напоминают мне средневековых схоластов, постоянно обсуждавших извечные вопросы, но не желавших взглянуть на них по-новому.
Финиельс продолжил: «Мы все его знаем, он же из Совеплана, крайнего хутора в нашей долине, ближе к горам… Его хозяйство — по левую руку, по дороге к перевалу Люзетт, за большими лугами Пюэшагю. Оно на самой опушке каштановой рощи, где бьет обильный родник и растут три тополя, единственные в этих краях. Ру жил там с матерью и двумя сестрами. Он не бедствовал: отцовское наследство позволяло зимовать спокойно — работать приходилось усердно, но без особых тревог. У него был хутор, несколько виноградных лоз и
Это уточнение разрушало ореол легенды. Мне казалось, будто угадываю в Ру чуть ли не чудесный образ из местных старинных былей; а на поверку он был всего-навсего парень, подобный тому, что сидит рядом со мной и одобрительно внимает словам своего отца…
Парень тридцати пяти лет; невысокий, но крепкий; урожденный крестьянин, окончил начальную школу, обирал чужие поля и огороды; привычный к животным — к лошади и волам, — привычный к хозяйственной утвари и к земле. Но под этим абсолютно крестьянским обличьем проступают следы иной доли — давняя привычка служения не только земле, горький опыт бремени еще более тяжкого, чем ручной труд, скудная и вечно тревожная жизнь, полузатворническое существование в горах.
Я гляжу на сына Финиельса и других горцев, воображая Ру среди ему подобных: благодаря им я с точностью могу представить себе и его самого, и его жизнь… Бродяжное детство в тесной долине между двух горных хребтов: заготовку грибов, хвороста, каштанов и винограда, выпас скота; общую строгость этого детства — ежедневное созерцание суровых вершин и унылых лощин, скудность природы, бедные деревеньки и дома; реку, большак, четыре дороги, тысячу горных тропинок; рачительность стариков, их всевластие, домашнее обучение, по догматизму превосходящее школу; религиозные обряды, проповеди и молитвы, холодную решимость протестантов и горцев в следовании главным правилам христианской морали… И вдруг, нарушая этот привычный уклад, традиции, физическое и духовное уединение — война: пять лет боевых действий, изможденности и опасности. Солдатский быт, ставший вторым ремеслом.
— По воскресеньям, — продолжал Финиельс, — Ру отправлялся в Сен-Жан с матерью и сестрами на вечернюю службу. На утреннюю не ездил — слишком далеко, зато всегда ужинал пораньше, чтобы успеть на богослужение в главный храм или методистскую часовню. Даже чаще в часовню, — там ему больше нравилось, но не потому, что он был из тех ревностных богопоклонников, которым только и надо что выставить себя напоказ и проскользнуть повсюду. Нет, парень он был правдивый, любил слушать слово Божие и, хоть в церковь ходил не на каждую службу, Библию знал и моральные устои чтил.
Я бы поручился за него, как за сына, и даже больше: возле девиц он не крутился, вино пил охотно, но выпимши его никто никогда не видел…
По правде говоря, он был диковатый, замкнутый и, сдается мне, редко смеялся: даже вид он имел суровый, а еще как будто природную гордость, мешавшую разговаривать с теми, кого он знал плохо. Но замкнутость его происходила от жизни в горах, от работы в лесу, где он проводил в одиночестве дни напролет, а не от злобы или коварства.
Так и шло привычное житие-бытие, пока не наступила война.
Помните, как она нас застала: о ней говорили уже несколько дней, и вдруг в субботу объявляют мобилизацию. Мы все едем в Сен-Жан, словно на рынок, но идем к мэрии. А там — приказ, глашатай-барабанщик, звон церковных и храмовых колоколов.
Моего Ру я встречаю на площади — там собрались: молодежь поет, женщины плачут, а мы, старики, переживаем за поля, животных, дома и весь семейный достаток… В общей суматохе мэр, проходя мимо, кричит мне: «Твоего сына забирают, Финнельс, но мобилизация — еще не война: в последний момент враг испугается, когда поймет, что мы наготове». — «Да, — отвечаю я. — Хорошо…» — «А если бы все отказались воевать, — говорит мне Ру, — было бы еще лучше».
Кровь закипает во мне: «Не хочешь идти на войну, а хочешь, чтоб другие шли вместо тебя?» — «Я только хочу, чтобы люди не убивали друг друга».
И тут мой сын с друзьями проходят гурьбой: «Эй, Ру, ты с нами воевать?»
Ру в ответ говорит словами Писания, будто проповедь читает о войне и справедливости. Молодежь слушает, но ей становится невтерпеж. Ему кричат: «Ты что же, хочешь, чтобы они добрались досюда, захватили твой дом, взяли в плен твоих сестер и мать?»
Все знают Ру, кругом его друзья, но на миг мне кажется, что его вот-вот поколотят.
«Ты несешь вздор», — бросаю я.
Мы прекращаем разговоры и возвращаемся домой, чтобы помочь сыну собраться.
Ру идет с нами, всю дорогу молчит. У нашего дома мы расстаемся, и он направляется в Совеплан.
«До скорой встречи!» — кричит ему мой сын.
Ру оборачивается, машет рукой так, словно прощаясь надолго, и скрывается из виду.
Мы собираем вещи, считаем деньги, решаем все дела и идем на станцию… Вы же знаете Сен-Жан: одна-единственная улица, длинная, узкая, так что, стоит только лавочникам выйти на порог дома, и городок кажется многолюдным. Прямо перед вокзалом улица упирается в такую же тесную площадь, где летними вечерами толпится молодежь в ожидании десятичасового поезда… Никогда еще не было здесь так много народу.
Собрались горожане, обитатели трех долин и даже горцы…
В этой толпе мы ищем Ру. Я спрашиваю каждого встречного, но никто не видел Ру из Совеплана.
«Мы с ним встретимся в Ниме, — говорит мой сын. — Видно, он срезал путь и уже в поезде».
Тут мы забываем о Ру… Сами понимаете, нам есть о чем потолковать…
После отъезда сына я возвращаюсь на хутор: теперь приходится трудиться вдвойне… Мы остались одни, без молодой подмоги, в разгар деревенской страды: в горах сбор урожая не завершен, а в долинах уже надо собирать виноград…
Вскоре после этого я работал на своих виноградных террасах, возвышавшихся над дорогой — и вот мимо идут полицейский бригадир из Сен-Жана с жандармом.
«Здравствуйте, Финиельс». — «Здравствуйте, господа».
Я спускаюсь к ним и спрашиваю: «В Совеплан направляетесь?»
Оно и так понятно — дорога-то ведет лишь в Совеплан и в горы, но в горах
«Именно, — говорит бригадир. — Ру не явился на сборы. Может, он у себя на хуторе».
Я подумал о сыне, от которого не было новостей уже две недели, и снова разозлился.
— Ирод… — начал я.
— Дезертир, — перебил меня бригадир.
Дезертир? Нашему брату слово не слишком понятное — ученое такое.
Я говорю бригадиру:
— Дезертир? Как вам угодно. Возможно. Но прежде всего — ирод.
Жандарм был не местный, он посмотрел на меня, как на дикаря, и вмешался в разговор: «Именно что дезертир».
А я все твердил на местном языке «ирод эдакий, ох, эдакий ирод», обращаясь к бригадиру. Тот наши слова понимал, он больше десяти лет жил в этих краях. Помолчав, он спросил в замешательстве: «В Совеплане только его мать и сестры?» — «Насколько я знаю, да».
Подумав, я добавил: «Если вам нужна помощь, можете на меня рассчитывать: эту семью и их угодья я знаю». — «Давайте, Финиельс, поговорите с этими женщинами: вас они меньше боятся, чем нас». — «Право, мы ведь соседи. Для них так будет лучше».
На этом я взял куртку, — и мы пошли.
У нас принято следить за тем, что происходит в Совеплане, да и тамошние жильцы потихоньку приглядывают за нами. Так издавна повелось, а иначе в наших краях не выжить. Случись беда в Совеплане — мы сразу туда; беда у нас — и они торопятся к нам.
Впервые я оказался в Совеплане с дедом, мне не было и восьми: несчастье случилось с прадедом Ру. Он рубил дрова, и его укусила змея, в бок, через рубаху.
Тогда в Совеплане, на заброшенном пастбище у ключа, жила еще одна семья… С той поры на долю этих людей выпали свои невзгоды, доживать век они уехали в город, а дочь их стала продаваться мужчинам за гроши… В тот день она-то и прибежала к нам: «Ру-старшего ужалила нечисть».
Мой дед разбирался в лекарственных травах и зельях. Он надел куртку и позвал меня: «Идем со мной! Нужно будет что, ты вернешься».
И я пошел с ним. Добрались мы до Совеплана: старик лежит на соломе, у дома, весь синий, опухший, как жаба, в рубахе нараспашку, со страшной раной на боку. Женщины прижгли ее каленым железом, но было поздно: он двадцать минут бежал, а яд растекался под кожей. Он уже бредил.
Посмотрев на него, дедушка говорит мне: «Беги домой, пусть отец скажет бабам, чтобы не ждали нас вечером, а сам пусть идет сюда». Наверняка он думал о том, что нужно одеть в саван покойника и сидеть ночью возле него…
Итак, я впервые один возвращаюсь домой из Совеплана, что не так сложно, ведь через долину пролегает только одна дорога…
Тем же вечером прадед Ру скончался от укуса змеи, мой отец и дед всю ночь просидели возле него, а я от страха не сомкнул глаз. С тех пор так сложилось: в Совеплан приводят нас только беды, и лишь изредка радость, когда, например, нашу девушку выдают там замуж…
Еще мы непременно едем в горы на телеге весной — проверить крышу овчарни и отвезти кое-какие вещи… А если идем в горы пешком, то срезаем, обходя Совеплан сверху через буковую рощу и Роклонгские луга.
Но вернемся к нашей истории: вот иду я с жандармами — вновь беда позвала.
По дороге обсуждаем войну; бригадир многое знает, но, похоже, не особо хочет откровенничать… В восьмистах метрах от хутора, на последнем повороте перед пастбищем, он просит меня: «Ступай вперед, Финиельс: птичка вряд ли в гнезде, давай, поговори с женщинами…»
Наверное, жаль их ему, не хочет сильно тревожить. Я ускоряю шаг, подхожу к дому. Старуха стоит на пороге, сестры хлопочут в саду. Спрашиваю у матери Ру: «Где сын?» — «А мне почем знать?» — «Вы, может, и не знаете. Но другие, может, и знают». — «Кто другие?» — «Власти, может быть, знают». — «Что ж, пусть ищут! Сын там, где ему надобно быть».
Дальше расспрашивать бесполезно…
Между тем сестры продолжают возиться в саду, относят кроликам траву. А я думаю про себя: «Прячут они его, прекрасно знают, что он не пришел на сборы». И ярость снова обуревает меня.
Мать Ру — святая женщина, набожная и честная, трудолюбивая, добросердечная: она лечила мою жену, когда та простудилась. Но от гнева ничего этого я не помнил…
И тут являются мои жандармы.
— Добрый вечер… всем, — вежливо приветствует нас бригадир.
— Добрый вечер, господа, — отвечает Финетт (так зовут мать Ру). — Идете в горы?
— Не совсем… мы к вам, сюда — по одному делу…
Помолчав, бригадир спрашивает у Финетт: «Сын ваш здесь?» — «Нет, конечно… ушел давным-давно».
Жалость к этим женщинам и гнев мутили мне голову. Я решил не мешать жандармам и, ни с кем не прощаясь, повернул обратно домой. А жандармы остались.
Шел я не спеша, на полпути жандармы меня догнали…
«Ру в Совеплане нет, — говорит мне бригадир. — Но и на сборах его не было. Наверное, сбежал в Испанию или…» — «Или?» — «…прячется в горах. Женщины точно знают, где он, но молчат, и непонятно, как их разговорить…»
«Пожалуй и вправду прячется в горах, погода позволяет. Но через месяц ночи станут холоднее, а через два — вполне может и снег пойти». — «Через два месяца уже и войне конец… но беглеца нашего мы поймаем».
«Да вряд ли! Гора большая, а парень этот знает ее лучше всех. Там, может, трудно будет кормиться, но вот укрыться от посторонних глаз, ему труда не составит». — «Лучше поджидать его дома», — говорит бригадир жандарму, а я твержу на ходу: «Экий ирод… Ирод, и все тут».
Тем временем в долине весть уже разлетелась, женщины час как судачат: «Ру из Совеплана не явился на сборы, его ищут теперь жандармы».
Все яростно его осуждают: «Если каждый отлынивать будет, пруссаки легко захватят Монпелье, а то и Ним. Все на богатых грешим, а директор ткацкой фабрики вон добровольцем пошел».
Старик Сангинед — он умер в прошлом году — всем повторял: «В семидесятом году больше храбрецов было; я и сам хотел воевать, даже доехал до Нима. И ведь война была другая, зимняя, а зима была суровой».
В наших краях жандармов не очень-то любят: они запрещают собирать валежник, охотиться, ловить рыбу; следят, чтобы ночью повозка была освещена, да мало ли еще почему. Однако в тот день я позвал их к себе выпить стаканчик крепкого… Почти все наши тоже
Из своего угла старик Лирон кивает в знак согласия: тот вечер он помнит.
И вот, выпив, я заявляю жандармам: «Как бы, так сказать, парень не хорошо поступил». — «Так и есть», — подхватывают остальные. — «Он дезертир», — вставляет приезжий жандарм, глядя на нас, как на дикарей.
А бригадир, видя наше хорошее расположение, и особенно мое отношение, говорит: «Финиельс, парень этот бесчестный, он заслуживает тюрьмы… Если он прячется в горах, то рано или поздно вы его увидите там, в лесу, и сообщите нам, правда?» — «Вполне может быть», — отвечаю я ему на прощание. И мы расстаемся на хорошей ноте.
Мы все были злы на Ру, и я, пожалуй, больше остальных — из-за сына; тем не менее, просьба бригадира меня смутила… Жандарм есть жандарм, а мы — земледельцы: каждому свое ремесло. Хотя мы так разозлились на Ру, что в кои-то веки, наверное, помогли бы им. Панар постоянно твердил: «Попадись он мне, а я с ружьем, убью, как скотину».
«Я был в бешенстве, — подхватывает Панар, — ведь мой зять ушел на войну и хозяйство осталось в запустении. Но, даже успокоившись, я все равно мог бы его прибить».
Я тоже. Как и все мужчины в нашей долине. Война ни у кого не вызывала вопросов: в наших горах никому не приходило в голову, что воевать не надо, и мы без разговоров отпустили наших парней на фронт. Поэтому мы не могли понять человека, идущего наперекор всем… Но больше всего нас бесило, что в этом деле мы ничего не знали наверняка.
«Он в Испании. Его поймали на границе», — говорили одни, а другие утверждали: «Он прячется в горах, за перевалом Люзетт, неподалеку от леса Убре. Он по ночам спускается в Совеплан за едой, и карабин всегда держит при себе».
Лесничий Люзетт давал понять, что он настороже, и повторял раз десять на дню: «Я его за уши притащу в Сен-Жан!»
Но это была пустая болтовня, никто ничего не знал.
А жандармы, меж тем, частенько появлялись у Совеплана, иногда даже ночью… Как-то раз я отправился на станцию ранним утром и видел, как они спускаются с горы, промерзшие насквозь.
Но о Ру — ни слуху, ни духу.
Глава II
«А война шла. Зима приближалась: ночи становились длиннее и холоднее. В горах местами уже лежал снег, и почти каждый день на верхние пастбища спускался туман.
Если Ру прятался в горах, ему теперь приходилось не сладко, чему мы были очень рады, ведь беды давно уже пришли в наши семьи. Финиельса из Вернеды убили, Бюар из Бори лишился ноги, о Рандоне, дорожном смотрителе, добрый месяц не было весточки. Из-за всех этих несчастий местные жители еще больше озлобились против Ру и даже против его семьи. Поэтому Финетт с дочерьми затворничали в Совеплане — на рынок и богослужения не ходили. Лишь однажды старшая дочь спустилась в Сен-Жан за шерстью и, раз двадцать услышав оскорбления в лавках, вернулась, ничего и не купив…
Каждый погрузился в свое горе, Финетт с дочерьми не показывались, о Ру никто ничего не знал, и понемногу все стали о нем забывать. Но как-то раз, перед самыми холодами, две горянки несли сыры в Сен-Жан: они спускались, выгадывая путь, через Роклонгские луга, и встретили его.
Отныне сомнений не было: Ру был в горах, как зверь, как непослушный щенок, сбежавший от хозяев. Мы, естественно, думали, что один только страх мог толкнуть его на подобное безрассудство, но в наших глазах это его не оправдывало. Мы бы, может, и поняли, если бы он не хотел идти воевать, потому что урожай еще не собран или нужно присматривать за скотиной, и если бы он сидел у себя на хуторе, а к нему явились жандармы, и он — давайте вообразим худшее — стал бы в них стрелять из ружья, а потом, спасаясь, убежал в горы. Я не хочу сказать, что мы бы его одобрили, но не злились бы так сильно. Война только началась, нам было невдомек, почему он убежал в горы; судя по всему, он заслуживал лишь презрения, как зверь, который, ведомый страхом, не способен приносить пользу ни другим, ни себе…
Тогда-то мы и прозвали его „Ру-бандит“. Вы ведь знаете, что в наших краях Ру, как и Финиельсов, можно найти на каждом хуторе, в каждом загоне, в каждой деревне. Поэтому, чтобы не путаться, мы говорим: „Ру из Совплана“, „Ру из Мале“, „Ру из Вернеды“. А его окрестили „Ру-бандит“, вместо прежнего „Ру из Совеплана“.
Это не означало, что он убивал или грабил, просто больше он не был для нас жителем хутора или деревни, а стал кем-то вроде браконьера в горах…
Наверняка, глухими ночами Ру пробирался к матери, чтобы поесть и запастись провизией. Иначе бы ему не прожить и недели в горах, где даже в лучшее время года нет ничего, кроме ягод. Но, разумеется, бдительность жандармов и соседей частенько мешала ему добраться до Совеплана, вынуждая искать пропитание в горах. А теперь, когда надвигалась зима, и к голоду прибавлялся холод, мы думали, что скоро он будет наказан за своевольный проступок. В те первые студеные дни эта мысль приходила мне в голову каждый раз, когда я смотрел на горы… Вы, пожалуй, не представляете, какая зима в наших краях».
Я тешу себя мыслью, что знаю горы почти так же, как сведущий насельник, поэтому фраза Финиельса меня задела, и я сразу возражаю, рискуя прервать его рассказ.
— Да нет, Финнельс… мы вместе прошли перевалы в непогоду.
Финиельс смеется.
— Помню… Вы видели снег и метель — причем самую настоящую, но место было удачное, где дорога в сторону деревни была покрыта крепким настом. Мы были в здравом уме и твердой памяти, и к тому же с полным провианта мешком и ромом для согрева.
Финиельс произносит «роон», но я прекрасно понимаю, о чем он говорит: я помню тот солидный глоток рома, без которого, наверное, не сделал бы ни шагу больше.
— Это еще ничего, оттуда можно выбраться… Хотите неприятностей — сойдите с дороги, сверните направо или налево в лес, идите на плато: уже через сто метров собьетесь с курса, а рискнете взобраться на хребет, и вы, считайте, покойник.
Слово берет старик Лирон: «До появления этой дороги ни одна душа не проходила через горы
С детства я слышал эти истории: о доме Кампанетт, его старом стороже и двадцати тамошних происшествиях — два жандарма сгинули в метель, семью Лозеротт погребло под снегом, лавочника Мейрюеса съели волки… Я уж точно хорошо знаю эти горы, много раз проходил через них в самую стужу, и кажется мне, что горцы преувеличивают опасность, которая там таится.
Крестьяне с равнины много радуются и не ведают меры, а горцы совсем другие — сдержанные и строгие, они в рассказе не умеют преувеличить или что-то перекроить. В отличие от других южан, их моральные устои, взгляды, представления и чувства не меняются. Они воспринимают все буквально, с холодной точностью бережливых и дальновидных людей. Когда горцы судят о человеке с точки зрения нравственности, они никогда не выносят безоговорочного суждения. Даже их обыкновение полагаться на Библию не смогло повлиять на эту склонность: они хоть и говорят постоянно о нечестивцах и безбожниках, ссылаясь на Писание, но всегда только для условного порицания, а не для осуждения человека, которого знают.
Зато они всегда преувеличивают мощь природных сил: малейшая буря уже сбивает с ног, а малейший паводок смывает всю долину…
Прекрасно зная эту особенность горцев, я с недоверием отношусь к их разговорам об опасности в горах. В силу своей чрезвычайной зрелости, богатого многообразия чувств и способности усмирять их, они полноправно участвуют в миросозидании, тем не менее сохраняя первобытность перед лицом природы…
Старик Финиельс, чувствуя мое недоверие, упорно пытается меня убедить:
— Я помню Кампанетт и те времена: бывали такие суровые зимы, что по два месяца не приходили вести из горных хуторов. Если кто умирал, тело прятали в снег, в двадцати метрах от дома, и хоронили только весной. За все это время оно не портилось, словно смерть наступила накануне…
Теперь почтальон доходит до этих деревень в любое время года, за исключением двух или трех непогожих недель: можно подумать, дорога повлияла на климат в горах, и для местных поселений и сторожек оно так и есть.
Но я уже говорил: едва свернешь с дороги направо или налево — тебя встретит стародавняя зима. Как-то раз, лет пятнадцать назад, даже видел ее, и мне есть что рассказать. Хотя ноги мои были тогда здоровее и крепче, я подумал, что пришел мой конец.
Было это до войны; господин Роллан приехал в усадьбу на Рождество с каким-то господином из Парижа. Зима стояла чудесная — в долине целыми днями светило солнце, и было сухо, но такая погода вполне могла обернуться ужасным ненастьем в горах.
В один прекрасный день господин приходит ко мне со своим парижским гостем.
— Финиельс, нам хотелось бы прогуляться до Эр-де-Кота.
— Там, наверху, много снега, и он не скоро растает. Сейчас не время для прогулок, особенно в Эр-де-Коте, где нет дороги. Если господин желает посетить этот пустынный край, лучше уж ему вернуться летом.
— Нам бы как раз хотелось увидеть самый нехоженый горный край в снегу; и лучшего проводника, чем вы, нам не найти. Вы должны нас сопроводить…
Я возражаю. Господин всячески уговаривает меня, и я в конце концов соглашаюсь.
Следующим утром в три часа мы отправляемся в дорогу, погода стоит очень тихая, ясная. Поднимаясь в Совеплан, проходим небольшой луг, и вот мы в пихтовом лесу: снега еще нет… В трехстах метрах от песочной насыпи мы оказываемся на теневой стороне склона, и вдруг понимаем, что под ногами снег: плотный, давнишний наст, толщиной полтора метра, наверное.
С рассветом мы добираемся до хребта; господа смотрят вокруг, насколько хватает глаз… Им открывается, как вы говорите, красочный вид: утренний туман опустился на долину, простираясь до снежной границы, он чем-то напоминает море. Где-то вдалеке, за этой пеленой, виднеются другие горы и дальние края.
— Финиельс, что это за большая белая равнина слева от нас?
— У вас за спиной гора Монтальс, она указывает путь вниз… а это не равнина, господин, скорее наоборот, высокогорье — Кос-Межан; оно почти такое же высокое, как здешние горы, но плоское, как гумно, и земли там не больше, и столько же камней…
— Значит, море у нас позади; его даже видно между вершинами нижних Севенн…
— Море показывается в хорошую сухую погоду, а сейчас вы видите только пруды со стороны Сет и Монпелье. И куда ни глянь — видимость такая же.
— Какой восхитительный обзор! — обратился к своему спутнику господин Роллан. — Это поистине одно из самых значимых мест Франции. За спиной у нас Центральный массив, слева долина Роны, а впереди Средиземное море. Это место силы, буйства первозданной природы, гармонии…
Они еще много чего говорили, я уже все не вспомню, а что-то и вовсе плохо понял; но слушал я их с удовольствием, потому что всегда любил разговоры умных людей. Когда я хорошо понимаю какую-то фразу, то запоминаю ее навсегда, как все, что я только что вам рассказал…
Пока мы разговаривали, солнце уже взошло… Настоящее летнее солнце, в лучах которого снежные прогалины рассыпались бликами по земле, подобно кузнечикам на лугу.
Идти было легко; мы скользили под буковыми деревьями, господа наслаждались прогулкой…
Мы дошли до Кампанетт: вы же знаете, сейчас от дома остались только стены. Господин попросил меня объяснить, что это за постройка. Парижанин заинтересовался и стал тщательно осматривать кладку:
— Вот видите, Роллан, какие монолиты и толщина. Это явно строили не вчера.
Потом они спросили меня, давно ли известно о Кампанетт, видел ли кто-нибудь из старшего поколения, как его возводили.
Затем, расположившись у ворот, мы перекусили, после чего я предложил им двинуться в обратный путь.
— Рано, — возразил мне господин Роллан, — нас не ждут до темноты… Пройдемте еще немного в гору, километра два-три, по старой скотной тропе.
Так мы и сделали… Время было, наверное, полдвенадцатого: солнце по-прежнему жарило, и снег сверкал, как росяные луга. Я уже чувствовал, что он становится мягче и проседает: иногда мы проваливались по колено, а порой по пояс.
Господа укрывались в тени под пихтами, где худо-бедно снег еще держал…
До сих пор господа весьма уверенно держались для городских жителей, но дальше им передвигаться было все труднее, да и сам я каждый раз сомневался, выберусь ли из сугроба. Я твердил:
— Тропа в двадцати метрах справа, под откосом снег будет прочный.
Но через двадцать метров тропы не было, только сугробы еще глубже.
И тут господин Роллан говорит:
— Вы с ума сошли, Финиельс, так нам не выбраться: вы берете слишком вправо, давайте возьмем левее и выйдем на прочный снег.
Я снова оборачиваюсь — гора Монтальс по-прежнему слева вдалеке. О том, чтобы идти на равнину и потеряться в пихтовом бору, не может быть и речи. Тогда я говорю:
— Не хочу с вами спорить, но я пойду направо: именно этот путь приведет нас в долину. Если желаете, поворачивайте налево, но тогда смерти не миновать.
Наступила ночь: теплая, темная — не видно ни зги. Вот уж повезло: снег не схватится до утра, останется рыхлым…
Мы продолжали идти вправо, но тропы не было. Усталость брала свое, и еда закончилась. Парижанин проваливался в снег, как мертвец в могилу: постоянно приходилось останавливаться, чтобы он перевел дух… Всю ночь мы метались в снегу, как обезумевшие псы…
Утром подморозило, идти стало легче. Но местность казалась теперь незнакомой, и я вертел головой во все стороны, — пытаясь выяснить, где мы; шел я все так же вправо, как одержимый, сам не понимая, зачем… День опять ожидался теплый, и я знал, что снег снова будет таять…
В итоге мы целый день бродили по плато и только лишь в пять вечера вышли к Бори-де-Коту, оголодали как волки и устали вусмерть…
Старик Лирон подхватил:
— А сын сторожа из Кап-де-Кота погиб в прошлом году во время пурги — замерз в пятидесяти метрах от своего дома…
И ведь крепкий был и горы знал. Воевал в пехоте, всегда в самых опасных местах. Женился после войны и остался в Сен-Жане; работал в ткацкой мастерской и зарабатывал неплохо, особенно в последнее время…
На прошлое Рождество ему втемяшилось поехать в горы к отцу. День выдался погожий, и у жены, оставшейся в Сен-Жане, не было причин для беспокойства.
Весь день в долине стояла прекрасная погода, но вечером горы накрыла сильнейшая вьюга.
Вы же знаете, до горной сторожки на Кап-де-Коте добраться не так уж сложно. Она стоит почти на дороге, с той стороны, которая лучше всего защищена от ветра сверху. Но именно здесь тогда разразилась буря.
Ветер завьюжил сугробы, отрывая ледяные куски, которые прыгали по снежному насту, словно блинчики, пущенные по воде детьми: и этот снег, и этот лед кружили всю ночь, как в водопаде во время таяния.
А сторож, не ожидая сына в гости, закрыл двойные двери и спокойно лег спать.
Никто не знает, что пришлось пережить молодому человеку этой ночью около дома, где спал его отец…
На следующий день буря унялась, и старик, улучив момент, пошел смотреть, много ли бурелома — такая у него работа, следить за деревьями: зимой, потому что пурга, а летом — пожары.
Помните, в пятидесяти метрах от сторожки мостик: в ту ночь с одной его стороны все замело снегом, а с другой — нет. Проходит старик по мостику, глядит — из-под снега торчит солдатский мешок; он наклоняется поднять его, и видит: под мостом получилось что-то вроде снежного грота или пастушьей хижины, а там его сын сидит — глаза открыты, кулаки прижаты ко рту, окоченел насмерть.
— Так что, вы должны понимать, — продолжает Финиельс, — зимой с горами шутки плохи…
Вот почему все местные думали, что Ру в конце концов сдастся.
Говорили, будто он спустится с гор перед снегом, вместе с кабанами… Но снег выпал, а Ру-бандит все не объявлялся.
Жандармы по-прежнему обходили дозором Совеплан, но никак не могли обнаружить нашего беглеца. Однажды, когда смеркалось, они увидели его и чуть не поймали: несколько раз выстрелили из ружья, но поторопились, да и расстояние было слишком большое…
В тот день я трудился на винограднике на дальнем косогоре, со стороны четырех дорог. Этот виноградник ближе всего к горам, в наших краях выше виноградников нет. Издавна сохранилось несколько виноградных террас — немного песчаной земли и кремень, которым хоть огонь разводи; вино мы делаем, может, не первосортное, но я к нему привык и люблю его пить. Да и виноградничать мне не сложно — лоз осталось там очень мало и за ними требуется бережный уход…
Так вот работаю я себе в этом красивом солнечном уголке и вижу — по дороге под виноградником, метрах в трехстах, идут жандармы. Было около пяти, уже повернуло на весну, смеркалось, и из долины поднимался туман. Оба «синих мундира» медленно направлялись к Совеплану; я подумал, что они хотят осмотреть окрестности, все по той же причине… И неудивительно: не первый раз они шли с проверкой. Ясное дело, им поступил приказ из города: там очень хотели, чтобы Ру-бандита поймали, потому что случай его развязывал языки и был дурным примером даже для тех, кого он особенно приводил в ярость…
Итак, пока светло, я завершаю свои дела, убираю инвентарь в лачужку на краю виноградника, собираюсь спускаться вниз. Прыгая по террасам, вдруг слышу со стороны Совеплана выстрел, причем не охотничьего ружья, а сухой щелчок военного карабина. Про жандармов я уже забыл и, остановившись, удивляюсь:
— Кто же пошел на кабана в такой час?
Поворачиваюсь к Совеплану, через несколько секунд со стороны лугов на теневом склоне хлесткими хлопками раздаются еще три выстрела.
— Черт, — говорю я себе, — это же перестрелка, — и добавляю, сразу вспомнив про жандармов, — пожалуй, так и есть, они застали Ру врасплох возле хутора и прикончили его.
Мне очень хотелось посмотреть, что произошло, но я боялся: вдруг парень лежит у дома мертвый или тяжело раненый, и умирает на глазах у матери? Из-за Финетт и ее
У нас, как обычно, все уже обсуждали случившееся. Кто-то видел жандармов, кто-то слышал выстрелы, и было вполне очевидно, что Ру-бандита убили, когда он пробирался к своему хутору.
Всем хотелось тотчас убедиться в этом, но нас останавливал страх очутиться рядом с трупом лицом к лицу с семьей убитого. Тщетна была наша ярость при мысли, что Ру, возможно, только что погиб смертью солдата; нам стало как будто жаль его.
Мы ожидали, что вот-вот прибудут жандармы, но те появились только в девять часов, когда мы уже начали закрывать двери. Стараясь не привлекать внимания, они прямиком направлялись в Сен-Жан. Лирон заприметил их и, сделав знак остановиться, спросил:
— Сегодня, стало быть, кто-то охотился на горном склоне?
— Время прошло, — ответил бригадир, — охота запрещена.
— Некоторым можно охотиться без разрешения.
Но жандармы продолжали путь, не выказывая желания поговорить. Я стоял на пороге своего дома и, услышав Лирона, тоже подошел с вопросом:
— Вы никого не видели на горе?
— Сегодня никого, — ответил бригадир на ходу.
— Упустили, — сказал мне Лирон, и на этом мы разошлись…
Он был прав; подробности выяснились потом, но мы с самого начала поняли, что произошло… Сидя в засаде у хутора, жандармы увидели, как на пихтовой полянке появился Ру. Бригадир, должно быть, слегка опешил и стал кричать, чтобы Ру сдался, а тот был еще на самой опушке леса, метрах в ста от них. Он тут же бросился в чащу, и жандармы пустили четыре выстрела по нему, но прицелиться толком не смогли: он бежал, да и темно. Ру скрылся, а гнаться за ним посреди ночи они не решились: особого смысла в этом не было, ведь они не знали, как пройти по горам — где срезать, а где легче идти…
Вот почему вид у них был не особо довольный, и говорить они ни с кем не хотели.
В том году зима в горах окончилась скверно. Неделю в нашем краю бушевала пурга. Она пришла из Роккальты и обрушилась на Люзетт, а назавтра Люзетт как будто вернул ее снова в Роккальту.
После этой бури ненастье явилось к нам из Руэрга, и на две недели зарядил дождь, — не осенний ливень, готовый бурым потоком обрушиться с гор и набедокурить в долине, а затяжной моросей, сквозь который изредка, на часок, проглядывает солнце… Сами знаете, в такую непогоду легко заболеть чахоткой, и согреться невозможно — сырость повсюду — на простынях, на стенах, на камине, на каменном пороге. Со снегом погода мягче, меньше зябнешь, а с этой изморосью — дрожишь весь день… И для Ру время было тяжелое: его убежище в горах наверняка затопило…
А зима проходила, унося с собой и снег, и дождь. Больше мы о Ру ничего не слышали и думали, что он не пережил ненастье. Люди говорили:
— Не пошел со всеми и ведь ничего не добился. Наверное, сгинул в горах, а вот с войны, глядишь бы и вернулся.
В начале весны, как обычно, мне предстояло ехать через Совеплан на повозке.
Я вам уже рассказывал, что после зимней распутицы, как только дороги высыхают, мы едем в горы проверить овчарню. Зима всегда наносит вред постройке: срывает кровлю, портит балки, лучше клещей выдирает из дверей крупные гвозди, а самый прочный цемент превращает в мелкий песок. Чтобы починить крышу, двери и ограду овчарни, мы берем с собой кое-какой инструмент. Надо еще везти железную кровать, соломенный тюфяк для нашего пастуха и кухонную утварь: оставишь все это здесь на зиму, считай, пропало — тюфяк сгниет, а котелки проест ржавчина. Но для этой поклажи нужна повозка, а на повозке приходится ехать через Совеплан…
Итак, снова, как и прежде, мой путь в горы проходил через дом Финетт. Мы не виделись с того самого дня, как я пришел к ней с жандармами, и должен признаться, мысль о встрече вызывала у меня беспокойство.
Я думал, стоит ли мне проехать молча, отведя взгляд от хутора, или лучше остановиться и перекинуться с ней словом, как я привык за двадцать лет.
Я злился на ее сына и потому предпочел бы первое, но, с другой стороны, было отчего жалеть эту женщину и даже уважать. В конце концов, у нее, как и у всех нас, отняли сына, и она осталась с двумя дочерьми одна лицом к лицу с суровыми крестьянскими тяготами, непосильными для женщин…
До последней минуты я не знал, как поступлю, и по дороге в Совеплан прикидывал то так, то эдак. Но свернув у родника рядом с тремя тополями и оказавшись перед хутором, я, как обычно, без колебаний, остановил лошадь.
На хуторе все было на своих местах, ничего не изменилось, если не считать непаханных ржаных полей. Финетт стояла на пороге и смотрела на меня, не двигаясь. Ей не надо было заговаривать первой, она и не стала.
Выкрикнув приветствие, я спрыгнул с повозки. Финетт подошла и мы завели обычный разговор. О земле и о скотине, о зиме, которая, верно, напакостила в горных овчарнях, и, наконец, о ясной, но еще не надежной погоде, при которой в долину могли вернуться дожди Руэрга.
Несмотря на мое желание выяснить, что происходило в последние недели, мы ни словом не обмолвились о Ру. Я гадал, знает ли она, что сын жив и прячется в безопасном укрытии, или, напротив, думает, что он мертв где-то в пустынных горах; я наблюдал за ней, пытаясь понять, что у нее на уме.
Вид у Финетт был усталый и, конечно же, грустный. Но она так выглядела всегда, и разгадать причину ее грусти не получалось: вся эта тоска была частью ее натуры.
Мне пришлось уехать, так ничего и не узнав, но после встречи с Финетт я кое-что понял, и в тот день, продолжая свой путь, я беспрестанно возвращался к мысли, что как ни посмотри, а эта война принесла горе в каждый дом.
Глава III
Об ту пору сын Пажеса, воевавший с первых дней на фронте, вернулся домой на поправку: он был ранен в плечо, что не мешало ему крутиться как белка в колесе, занимаясь бытовыми делами.
Снег в горах полностью стаял, и он решил проверить, сильно ли пострадала от непогоды его овчарня в Пюэлонге. Она стоит на горе намного дальше нашей
К Эр-де-Коту Пажес-младший направился кратчайшим путем — через Роклонгские луга вдоль горного карниза. Не прошел он и полкилометра под буками (так по крайней мере он сам рассказывал), вдруг видит — навстречу идет человек: молодой еще парень, весь обросший, бородатый, в лохмотьях.
В четырех шагах от Пажеса человек резко остановился, поздоровался, назвав его по имени. Пажес узнал Ру и сначала подумал — «нежить». Но нет, точно Ру-бандит, живее всех живых.
Пажеса охватила ярость: несмотря на больное плечо, ему хотелось наброситься на Ру и за шиворот приволочь его в Сен-Жан. Большого труда это не составило бы — ведь после зимних лишений Ру худой был как щепка.
Так стоят они друг против друга, и, поддавшись гневу, Пажес спрашивает:
— Почему ты не пошел с нами?
Он не нуждался в ответе, просто хотел выплеснуть злобу, и поэтому сперва не давал Ру вставить ни слова, вновь и вновь повторяя:
— Финиельс из Вернеды погиб четыре месяца назад, Рандон без вести пропал еще в сентябре. Мне изувечили плечо, Бюфор из Бори лишился ноги. А ты все это время преспокойно жил тут.
Но Ру, заручившись терпением и упрямством, все же заставил выслушать себя. Спокойно и серьезно начал он объяснять свои доводы, и Пажес, который думал, подобно всем нам, что Ру не явился на сборы от страха, с изумлением понял — на то имелись веские причины.
По правде говоря, Пажес так и не смог повторить всего того, что сказал ему Ру. Но вечером после этой встречи на все наши вопросы он отвечал:
— Ру не плохой человек. Он отказался исполнить свой долг, только сказать, будто он не делает то, что ему надлежит, нельзя… Это божий человек, он не смог пойти на войну с нами, потому что он постиг то, что нам непостижимо.
Ну и спор вышел тогда у нас, стариков, с Пажесом! Он воевал, вернулся он раненным, иначе бы мы заткнули ему рот, как неразумному мальчишке.
Пажес-старший кричал сыну:
— Вот паскудник! И ты туда же! Давай, иди и ты за ним!
На что сын возражал:
— Каждый поступает, как считает нужным: у меня были причины пойти на войну, у Ру — чтобы не ходить.
— Ничего себе причины! Паскудные!
— Причины понятные, — настаивал сын Пажеса.
Мы просили объяснить их, но он лишь твердил:
— Целый час Ру говорил со мной лучше любого священника. Казалось, его устами вещает Бог, и всё, что он рассказывал о себе, походило на Святое Писание. Он несколько раз повторил: «Всевышний оставил наш мир, и мир обезумел. Вы поступаете правильно, ибо в безумии мирском ваша покорность происходит от мудрости. Но нельзя оставить нам Господа и презреть Слово Его, поэтому я не пошел воевать — чтобы следовать заветам Его и хранить закон Божий…»
Эти объяснения еще больше приводили нас в ярость, и Пажес-старший, говоря за всех нас, отвечал сыну:
— Обращаясь к Богу, следует разделять страдания других, а не бежать от них.
Но Пажес-младший упорно защищал Ру:
— Ру страдает не меньше нашего, я не хотел бы оказаться на его месте. Он заслуживает большего сочувствия, чем многие, кто якобы воевал, но никогда не был на передовой, а лишь катался на автомобиле…
— Он задурманил тебе голову, пойми: вряд ли ему так тяжело, как он говорит — в горах пропитание найти не трудно.
— Он тощий, ест мало, даже если ходит иногда к матери… Но не голод и холод доставляют ему больше всего страданий: пожалеть его нужно за то, что он все время один — как зверь прячется от людей, ему не с кем поговорить… При виде любого путника он вынужден скрываться, но я учился с ним в школе, и от меня он убегать не стал: до войны мы крепко дружили, целое лето работали вместе рубщиками на вершине Люзетт, и мы родня по крови — вот почему он решился заговорить со мной, и часа, проведенного с ним, мне не жаль.
Сын Пажеса распалялся все сильнее, нам же надоело с ним спорить — он вернулся с войны и его слово весило больше наших. Сам Пажес-старший только и смог ответить:
— Да знаю я, Ру не был дурнем, пока не выкинул эту штуку. Я всегда говорил, что он один из самых честных людей в нашей долине, и радовался, когда вы работали вместе… Но потом он поступил дурно, и ты не прав, что попускаешь ему.
— Каждый поступает, как считает нужным, — повторил Пажес-младший, — у Ру свои причины не идти на фронт.
Я не был согласен с ним, но, в отличие от других, не испытывал такого сильного гнева и слушал спор, пытаясь во всем разобраться. В поведении Ру меня больше всего возмущала добровольная обреченность жить бесполезной жизнью.
— Что проку от него там, в горах? — думал я. Он лишь бьет баклуши, а тем временем его поле, как и все остальные поля в долине, зарастает, словно он ушел воевать.
Чтобы удостовериться, я спросил Пажеса, знает ли он, что делает Ру целыми днями в горах, и тот ответил:
— Я задал ему этот вопрос, и он сказал: «Я хожу и молюсь, у меня есть Библия, и я читаю ее в буковой роще, потом я ложусь на горном склоне полюбоваться долиной и деревнями. В холодную пору, днем я сплю на солнце между камней, укрывшись от ветра, а ночи напролет хожу по горным пустынным тропам. Даже в ненастье мне не разжечь костер, ветер подхватит дым и быстро выдаст меня. Но бывает, я развожу огонь в пещерах и часами смотрю на пылающие дрова, а затем — на раскаленные угли, как зимними вечерами в Совеплане…»
На несколько минут Финиельс замолкает: мы почтительно ждем, и наше затаенное внимание мешает его безмолвию прервать рассказ… Снаружи скулят собаки: усталые после охоты, они тоскуют по утренней беготне. Их жалостный лай напоминает звериную травлю, вызывая картины долгих ночных скитаний по горам, скотную тропу и ее мелкотравье, ожидание ледяного рассвета на вершине, в дальнем углу буковой рощи; это ожидание превратилось для меня в задумчивое созерцание: большой трехскатный отрог высится, нависая над тремя долинами и верхними лугами Совеплана…
А старик Финиельс продолжает, обращаясь непосредственно ко мне, как будто хочет меня в чем-то убедить, что-то
Не в первый раз Финиельс старается уверить меня в своем равнодушии к делам религии.
Частенько, поднимаясь со мной в горы по отлогому склону, он объяснял причины своих сомнений. Вместе с ним я разбирал их, отталкиваясь от его суждений, подбирая слова и образы, знакомые ему. В этих беседах наши мнения всегда совпадали по всем вопросам, Финиельс уверился, что я считаю его атеистом, свободным от религиозных обетов, и поэтому принялся выказывать передо мной уважение к религии из чувства такта, а также, наверное, из-за природного тяготения к вере. Правда, его утверждения были напрасны и не могли меня обмануть: в одиночестве я размышлял над его словами, приходя к выводу, что Финиельс не только не безбожник, наоборот — он сын своего народа, верующий, почти аскет.
Финиельс не мог оставаться протестантом, как не могли оставаться католиками его предки; тем не менее отход от Церкви — это тоже проявление веры. Такая склонность к ереси, любовь к богословским спорам и расколам, которые порождаются ими, есть не что иное, как результат мистического радения души. Ереси и даже отречения не дают права утверждать о безразличии к религии, напротив, они доказывают, что познание религиозного — единственный поиск, имеющий духовное значение.
Финиельс повинуется духу своего народа. Еще в X веке в горах Трех Гардонов и Эро проповедовали простые пастухи: в Летописях крупных севенских аббатств, они наделены чем-то вроде божественного дара речи, чудесным краснословием. Сколько я сокрушался, что их стихийные речи не записаны и тех пастушьих сюжетов не найти ни в устных легендах, ни в мудрых горных поговорках. Зато более поздние религиозные потрясения, настигшие эту землю, нам позволяют представить суть их проповедей.
Жители гор не ждали научного и поступательного просвещения, они желали мгновенного и полного откровения. Может, поэтому они не примкнули к Альбигойцам[1], отринув доктрину, где хитрости больше, чем мистики, а многоречивость заслоняет собой красноречие, и по той же причине несколько веков спустя они охотно приняли Реформацию.
Новая религия усиливала в них склонность к лиризму и любовь к пророчествам. Ее Ветхий Завет и Апокалипсис обрушились на горцев бесконечной лавиной сюжетов, с которыми изначально их познакомил католицизм, однако они посчитали это знакомство чересчур осторожным — а то и слишком умеренным — и более вещественным, а не словесным.
Сегодня эти люди в большинстве своем желают освободиться от обычаев протестантизма. Их предки отказались ходить на мессу, они не хотят идти в храм, но это не значит, что уважение к сакральному утрачено, более того, именно религиозные споры всегда вызывают у них наибольший интерес. Они напускают на себя безразличие, но в жарких беседах только и делают, что обсуждают вопросы греха, смерти и вечной жизни…
Финиельс пояснил свое отношение к вере и замолк на несколько секунд, а потом продолжил:
— Узнав, что Ру-бандит отказывается воевать не из страха, а по соображениям веры — потому что Слово Божие гласит: «Не убий!», я почувствовал, что меньше злюсь на него.
Я не оправдывал его и не ставил бы в пример другим, но его веру я уважал. Все, что Ру сказал Пажесу, дало мне повод для размышлений, и больше он мне не казался затравленным зверем, а, скорее, представлялся сведущим человеком, с которым можно порассуждать.
Но эти мысли вытеснялись многотрудными другими заботами — работой, переживаниями о войне и домашнем хозяйстве. Время шло — сложное время для всех. Иногда от Ру не приходило вестей по одной-две недели, и мы волновались, думая, что его убили. Все мои земельные наделы требовали ухода, и я один никак не справлялся.
А Ру все еще жил в горах. Он уже не так сторонился людей: изредка местные жители встречали его, когда шли за дровами в сторону Роклонга. Общался он только с теми, кого хорошо знал или кто приходился ему родней по отцу или матери. Все эти люди, возвращаясь, рассказывали то же, что и Пажес, и некоторые старухи уже поговаривали, что устами Ру глаголет Святой Дух…
Я вам уже говорил, что он до этой своей выходки был не слишком языкастым и жил скорее затворником, но, кстати, говорил правильно, особенно когда хотел объяснить что-то. Случись ему выступать, он использовал слова и фразы, которые казались чужими и даже удивляли, не вызывая при этом насмешек.
Изъяснялся он, как и все мы, на местном наречии — для нас оно удобнее и привычнее; но, и по-французски, пожалуй, он умел не хуже вашего, не то, что мы — говорим и половину слов путаем.
Старик Финиельс, улыбаясь, посматривает на меня:
— Парлас бэн лу патуас, Мусси Андре, май авэс анкаро а фаир пер лу парла кумо лу Ру парлаво лу франсэс[2].
Все слушатели смеются. Эти горцы не представляют, какое удовольствие для меня — говорить с ними на патуа; я владею им почти как местный, и это вызывает у них легкий восторг, но они не преминут указать на ошибки, которые нет-нет да и проскользнут в мою речь.
Слова Финиельса — это дружеская шпилька и в то же время подсознательное стремление взять реванш или поровняться со мной.
Хотя я свой по рождению и много лет жил в горах, эти люди считают меня чужим, потому что, по их словам, «я много странствовал и учился». В отличие от моих предков, которых они знали, я больше не крестьянин, и в их сознании это возвышает меня над ними. Из-за этого я утратил бы их доверие, если бы не одна слабость, которую они обнаружили в моей любви к их языку — в грамматических и смысловых недочетах. Эти мелкие ошибки — которые они с улыбкой поправляют — компенсируют в их глазах мое ученое превосходство, позволяют находить общий язык, поскольку, в конечном итоге, мы люди одного рода, одинаково сведущие, связанные общими слабостями и сомнениями.
Вот почему в полной мере мне удалось сохранить их доверие, словно я здешний крестьянин или горец; и этот повод для доверия отнюдь не мелок или несоразмерен, напротив, он кажется мне удивительно символичным и столь же благородным, как само их доверие.
По сути, недочеты в моем патуа — это не грубые ошибки, возникшие от недостатка опыта
И все же местные жители с благодарностью принимают мое знание патуа: благодаря ему, пользуюсь их повседневным доверием, а сегодня узнал о Ру, чью историю они вряд ли поведают чужаку, который не сможет им ответить на диалекте Совеплана, Сен-Жана и Бесседы.
На этом наречии я много историй слышал от Финиельса, даже странно, что в этот раз он отказался от языка Окситании, хотя обычно навязывал его и мне, и вообще всем своим слушателям.
Лишь воля лукавого случая определила сегодня выбор французского языка; похоже, причиной тому стал несколько выспренный тон первых фраз в рассказе моего старого друга. Такой почти торжественный зачин истории о Ру не мог выйти иначе, как на французском: Финиельс выступал свидетелем на суде, где приносить присягу и давать показания надлежало только по-французски…
Но вот, смех и шутки, раздавшиеся в ответ на его подтрунивание, затихли, и Финиельс продолжил рассказ, прервав мои размышления.
— То есть неудивительно, что Ру говорил хорошо, до своей этой выходки он упражнялся вволю. Тем не менее, рассказы о его нынешних речах очень удивляли, и мы задавались вопросом, может, его красноречие отмечено знаком свыше… Краснослов всегда одержим чем-то: у скупцов и у себялюбцев говорить хорошо не выходит, язык у них заплетается при любой попытке что-то сказать.
Итак, речи нашего Ру доносили до нас горные путники, давая всем пищу для размышлений, но гораздо более серьезный оборот дело приняло после того, как Делез, встретив его, тоже встал на его защиту.
А Делеза вы знаете — в нашем краю его послушает всякий: и гугенот, и католик, и тот, кто живет без веры. И справедливо, ведь он может все рассудить и за шестьдесят лет не нажил в долине врагов. При этом он человек имущий, бережливый, но щедрый к тем, кто испытывает нужду не по своей вине… Благодеяния Делеза продиктованы верой, он хочет претворить в жизнь Слово Господа, и я вам скажу, если бы каждый, кто ходит в часовню, хоть немного, хоть самую малость, был похож на него, я бы стал, наверное, более прилежным прихожанином — и не я один…
Так вот, стояли последние погожие дни 1915 года. Делез пошел в горы за грибами и на равнине Монтальс в одном глухом местечке встретил Ру.
Они долго беседовали о религии и о нашем времени, но Делезу не к чему было придраться. Напротив, его поразили доводы, какими Ру подкреплял свои слова и поступки. Когда тот пытался выразить свою мысль или хотел объясниться, то сначала говорил что-то от себя, а затем подтверждал сказанное, цитируя отрывки из Библии.
Об этой встрече Делез частенько рассказывал. Мы, жадные до подробностей, давали ему хорошую возможность поведать Слово Божие… Некоторые цитаты Ру он даже отметил закладками в Библии моей жены. Сейчас попробую найти их; кажется, я помню, в каком порядке они шли.
Финиельс встает и берет тяжелую черную Библию, которую его жена хранит на каминной полке, за пестрым календарем из лавки Низолля и солонкой, расписанной ромбами.
Это обычная толстая Библия — из тех, что в 1830 году лоточники раздавали всем обитателям гор: «„Святая Библия, или Ветхий и Новый Завет“, стереотипное издание, исправленное Ж. Ф. Остервальдом, опубликованное Парижским Протестантским Библейским обществом, 1823 г.». На каждой странице — два длинных столбца, напечатанных мелко и плотно; они удерживают внимание силой, заставляя прочитывать стих, пока страничная и буквенная одноликость не утомит чтеца, и тот, освободившись от оков печатного текста, останется во власти какой-то дремоты наедине с прочитанным стихом.
Финиельс листает Библию, ищет мелкие закладки, находит нужное место и, придерживая пальцем страницу, начинает читать про себя отрывок за отрывком, как будто восстанавливая последовательность, проникая в тайну сложного сочинения.
Затем, точно школьник над учебником, боясь шевельнуть головой и плечами, он ведет пальцем по строчкам и старается осмыслить прочитанное:
— Когда Делез начал пенять Ру за его поведение, не называя никакого проступка, можно ли было ответить лучше, чем словами псалма: «Кто усмотрит погрешности свои? От тайных моих очисти меня». Но стоило Делезу уличить Ру-бандита в неявке на сборы, и тот без труда доказал, что Писание воевать запрещает. Эти речения я вам читать не буду, они всем известны. Кому придет в голову ставить их под сомнение?! Уж точно не Делезу. Он сразу же согласился, заметив, однако, что к этому примеру Ру прибегать не пристало, ведь и более достойные подчиняются мирским законам. А теперь послушайте, что отыскал Ру в Священном Писании, и скажите мне, найдется ли ответ мудрее? «Закон Господа совершен, укрепляет душу; откровение Господа верно, умудряет простых». — Многое в Библии словно предназначено Ру — прежде всего, чтобы выразить его чувство отверженности:
«От всех врагов моих я сделался поношением даже у соседей моих и страшилищем для знакомых моих; видящие меня на улице бегут от меня. Я забыт в сердцах, как мертвый; я — как сосуд разбитый». Для прославления веры к Богу не найти слов лучше этих: «Господи! Ты нам прибежище в род и род. Прежде нежели родились горы, и Ты образовал землю и вселенную, и от века, и до века Ты — Бог». И не кажется ли вам, что следующие строки, в которых заключена некая надежда, особенно применимы к истории Ру: «Возвожу очи мои к горам, откуда придет помощь моя. Помощь моя от Господа, сотворившего небо и землю».
Сами видите, со Словом Божьим не поспоришь, и мне нет смысла убеждать вас дальше — вы и так понимаете, что, беседуя, Ру и Делез сошлись во многих взглядах. Причем настолько, что, когда опустились сумерки и Делез начал прощаться, Ру предложил помолиться вместе с ним, прежде чем тот уйдет и оставит его одного в горах.
Вы же знаете, обычно верующие молятся совместно и произносят молитву вслух, чтобы воспрянуть духом и укрепиться в вере. По-моему, это хороший обычай, и мы все более-менее соблюдаем его, делясь друг с другом горестями. Мне даже кажется, я делаю нечто подобное, когда вместе с Блуном вожусь на клочке худой земли и все время о чем-нибудь с ним толкую, чтобы он тянул плуг посильнее…
Так же и Ру-бандит с
Поставив корзину в траву, Делез преклонил колени под деревом, Ру последовал его примеру, Делез произнес молитву. Потом начал молиться Бандит, да так, что каждое слово казалось Делезу благословенным…
Помолившись, они встали среди сумеречной мглы, почти окутавшей гору. Делез много раз говорил нам: в это мгновение он понял, что Ру тверд в своей вере и преисполнен убеждения в правильности избранного пути; понял, что путь этот избран осознанно и окончательно, а не от животного страха…
А сумерки сгущались, идти до хутора Делезу было добрых два часа, причем самым коротким путем, который в потемках был небезопасен. И прежде, чем распрощаться, Делез решил объяснить, что сам поступок Ру он не осуждает, но считает бессмысленным:
— Надо было всем людям Земли, когда им велели воевать, подняться на горы в своих странах, тогда, может быть, Господь Бог пришел бы и воссел среди них… А здесь ты один-одинешенек…
Вслед Делезу, во тьму, Ру выкрикнул стих из псалма:
— «Будет обилие хлеба на земле, наверху гор; плоды его будут волноваться, как лес на Ливане, и в городах размножатся люди, как трава на земле».
На этом Делез ушел, и тут же, словно по чьей-то воле, в эту минуту поднялся ветер — первый зимний ветер, принесший ненастье в наши края.
Всю зиму мы ничего не слышали о Ру: из-за плохой погоды в горах никто не был, и мы сами в Совеплан не ходили, оставались в долине.
Впрочем, вряд ли Ру жил у матери: раза четыре или пять туда спозаранку заявлялись жандармы, но никого не нашли. Значит, как и в прошлом году Ру зимовал в горах, среди снегов.
Поговаривали, будто он укрылся на самой вершине Люзетт, в пещере над поселением Бори. Это легко могло статься, но в бурю ему все равно приходилось тяжко, а, добывая пропитание, он рисковал замерзнуть в снегах… Говорили, однако, что у входа в пещеру он из камней сложил насухо стену, устроив себе что-то вроде убежища…
— И не врали, — подтверждает Панар, — когда Ру не прятался в горах, я своими глазами видел это укрытие или, если угодно, убежище. Его словно только построили, и казалось, там еще кто-то живет.
Мы шли мимо, ничего не замечая, но пастух из Рандона, который был с нами, сделав знак рукой, объявил: «Вон там второй дом Ру». И, видя наше недоверие, добавил: «Я знаю, что говорю, откуда — объяснять не буду. Идите и посмотрите сами».
И мы взобрались на вершину Люзетт — на луговину, которая отделяет хребет от утесов, нависших над Бори. С краю бьет родник, в скалистом откосе — две-три пещеры. У входа в самую большую Ру построил стену. Около нее он поставил лавку — отсюда открывается вся долина… Как на ладони видны все изгибы дороги и извивы тропинок, и путника можно высмотреть загодя — за пару часов до прибытия, если не мешает туман или ночная мгла.
Вроде бы Ру написал что-то на плитняковой стенной кладке. Наши товарищи вычитывали там всякие истории, какие-то слова…
— И что за слова?
— Сказать не могу: я невеликий чтец, да надписи на камнях читать не стану, тем более что разобраться в них особенно сложно… Не иначе как Слово Господне, стих из Библии или молитвы…
Итак, полпещеры закрывала эта стена. По левую руку, с открытой стороны, была расставлена утварь, которую смастерил Ру, своего рода гранитные ступы, с блестящими прожилками, какие еще попадаются на хуторах; верно, в них он толок ржаные колосья, добытые в дальних горных полях: думаю, в самые голодные дни он выпекал хлеб — рядом было углубление в стене, напоминавшее печь со сводом из плитняка…
По другую руку, между кладкой и скалой лежала подстилка из веток и еловой хвои, а на ней — несколько пучков травы и мха вместо подушки. И лучше невозможно обустроиться в одиночку, без инструмента, когда вокруг лишь горы, лес, камни и ветки…
— Но что такое сложенная насухо стена, — подхватывает Финиельс, — еловая хвоя и пещерный свод у нас в краю, где дом зимой не спасает от холода, если стены в нем толщиной меньше полутора метров и нет двойной плотно подогнанной двери?.. Согревался он разве что снегом или землей — они таят в себе какое-то природное тепло, и никогда не обожгут холодом, как вода или камень… Вы только представьте, какие лишения испытывал этот парень — один среди снегов, все время отдаваясь молитве.
Та зима оказалась не ласковее предыдущей; снег в горах выпал позже, зато лежал дольше, а метели, наверно, были свирепее прошлогодних. О Ру мы ничего не знали и, видя, какое ненастье бушует среди горных хребтов, опять стали думать, что он умер.
Поговаривали: «Не иначе, как звери съели, снег стает, и найдутся лишь кости!»
«Звери съели» — я улыбаюсь. Я же знаю: у Финиельса и всех местных крестьян, эти слова вызывают мысль о таинственном мире. Опять эта их склонность к сочинению небылиц и преданий о чудищах и миротворении, слепое стремление возвысить все силы природы.
Горцы искренне верят, что есть животное царство — опасное, населенное жуткими, гнусными тварями… Но уличить в незнании их нельзя: напротив, они изучили здешних зверей досконально и даже собрали о каждом точные сведения, по натуре своей оказавшись естествоиспытателями.
Однако, это почти научное знание соседствует с невероятным вымыслом: зверь бежит-бежит, да исчезнет, птица-невидимка взлетит, жук под камешек юркнет, и все они принимают облик существ диковинных, чудовищ невиданных.
Явился сюда зверь Жеводанский и рыскал по горным окраинам. Видно, скалы над Совепланом служили ему для отдыха — на плоских вершинах покоилась его волчья пасть; когтями он бороздил гранит Эр-де-Кота, проложив русло потокам воды. От века к веку воображение местных жителей возвращает его к жизни.
Рядом с ним, огромным дьявольским зверем Апокалипсиса, тысячами кишат меньшие существа, почти такие же опасные и столь же невероятные: крохотная, меньше червя, гадюка, чей укус убивает мгновенно; кабан-людоед, по силе сравнимый с боевыми быками; дикая белка, что нападает, словно тигровая кошка; и птицы, крупные хищные птицы, выклевывающие глаза — двухметровый орел, ястреб с железным клювом, полусотенные стаи вороньи, одним махом накрывающие добычу!
По правде сказать, в этих горах живут одни падальщики:
Однажды на белой скале сидел одинокий ворон и высматривал добычу, рядом с ним лежала вздутая овечья туша; услышав мои шаги, он повернул голову и без сожаления улетел, будто не привык пировать над падалью…
— Но, — продолжает Финиельс, — звери не съели Ру-бандита зимой: как только распогодилось, и жители долины стали ходить в горы, о Ру снова заговорили.
Несколько лесорубов столкнулись с ним в лесосеках Люзетт, а горцы, повстречав его на перевале Фовель — по дороге на рынок в Сен-Жан, беседовали с ним больше часа.
Глава IV
Стемнело, из Сен-Жана возвращаются женщины. Возле хлебницы поблескивают вытянутые настенные часы: на их золоченом бронзовом фронтоне — увитые знаменами копья и мечи в духе Директории; только что пробило пять. Первой на пороге появляется внучка Финиельса и, при виде стольких мужчин, собравшихся у камина вокруг деда и отца, она резко останавливается.
За ней идет жена Финиельса с невесткой.
— Ну, заходи, не путайся под ногами! Оробела, что ли?
Женщины подталкивают девочку в комнату, подходят к большому столу и ставят на него тяжелые корзины, принесенные из города. На мгновение они замирают, не разгибаясь и опустив руки, словно все еще поднимаясь в гору под тяжестью своей ноши. Только потом мы здороваемся — таков обычай у горцев: начать разговор можно лишь завершив путь, отдышавшись после подъема или спуска, прочно встав на ноги.
Этих женщин я знаю хорошо, но в своем приветствии они следуют целому ряду обычаев и нравственных устоев, определяющих тон общения.
Жене Финиельса много лет: она водила тесное знакомство с моей бабушкой, видела, как я пешком под стол ходил, и относится ко мне с какой-то учтивой иронией, мягкой прямотой, будто долг ее — немного приглядывать за мной и заботиться.
Ее невестку я помню еще юной девушкой: семь лет назад она смело, почти дерзко, отвечала на шутки парней, носила на шее зеленые с красным платки, концы которых, раздуваясь на ветру, закрывали ее острое лицо сарацинки. В те времена мы приятельствовали, смотрели прямо в глаза и подтрунивали друг над другом, встречаясь воскресным вечером на главной улице Сен-Жана или привокзальной площади, пока юные прядильщицы пели романсы в ожидании десятичасового поезда. Но после замужества она словно не замечает парней и — подобно всем местным девушкам, которые по юности заносчивы и свободны нравом, а затем в супружестве кротки и сдержаны — заботится лишь о маленькой дочке и домашнем хозяйстве… С молодыми людьми она заговорит вновь много позже, будучи пожилой, когда лет ей будет столько же, сколько свекрови. К ней вернется прежний юношеский запал и издевка, но уже не вздрогнут волнительно ноздри и не усмехнутся вдруг губы, выражая как будто презрение к поцелую…
Сегодня же только свекровь вправе заговорить с нами, она одна — строгая хозяйка этого очага, его управительница и духовница.
Сноха Финиельса, равнодушно поприветствовав нас, начинает разбирать корзины, а его жена подходит к нам и, глядя на стол с грязными тарелками и полупустыми стаканами, насмешливо укоряет мужа:
— Не дал гостям помереть с голоду?
— Мы съели печенку и все остатки в шкафах, — отвечает Финиельс, — еще отыскали несколько бутылок, и вроде не особо горюем…
— Что ж, посмотрим, как заполнить тарелки на ужин… Сколько весит добыча?
— Семьдесят пять. Мелочь, а хлопотно. Мэр и двое бесседцев еще на охоте; они подались в сторону Монтальс, но, думаю, скоро вернутся. Накрой им тоже, они поедят с нами.
— Выходит, всю ночь вы мотались, пришли с пустыми руками, теперь чешете языком в свое удовольствие… Это Мсье Андре завел про политику?
— Нет, я, — отвечает Финиельс, — рассказываю о Ру-бандите.
— Лучше не ворошить эту историю, один стыд от нее и сожаление… О чем тут тайничать и краснобаить?! Три года невесть что творилось с парнем, а пришлось в конечном итоге принять его правоту…
— Не ты ли первая ругала его в самом начале войны и даже не хотела видеть Финетт?
— Не спорю, все ругали, и я тоже. Впрочем, оно ясно: с одной стороны, когда происходит что-то, сразу не поймешь, что к чему, а с другой, мы думали об этой войне иначе… Верили, что она положит конец всем невзгодам, и поэтому каждый должен идти воевать… Но знай мы, что она не лучше других и принесет только смерть, решили бы по старинке: кто хочет, тот и воюет… В Крыму было так, и во время Франко-прусской войны — об этом не раз говорила мать. Война начиналась, но у нас все было по-прежнему. Есть в долине шалопай, который работает кое-как по разным хуторам, ночует в амбарах, он и идет за лучшей долей в армию, а семейные хуторяне остаются с родными и спокойно себе работают, будто и нет никакой войны. Даже зимой, когда воевали с Пруссией и враг дошел до Парижа, никто никого не принуждал, и на фронт шли по доброй воле…
— А по тебе, так пускай никто не идет на войну?
— Да нет же, мы ведь думали, война все наладит. Но я что хочу сказать — Ру был прав, он сразу все понял… От войны добра не жди, к лучшему она ничего не изменит. Тут мы ошибались, а он нет. И видите теперь, мало нам горя эта война принесла, а люди городские, опытные знатоки, вроде Мсье Роллана, уже пророчат новую… И, если она настанет, то уж лучше пусть каждый здравомыслящий мужчина уйдет в горы: верующие будут молиться, а остальные вести беседу, как подобает славному человеку, который не хочет никому зла. Могу вам точно сказать, если снова придет война, я соберу сына, отправлю его в Эр-де-Кот, и скажу ему: в добрый путь!
Горячность этой старухи, ее резкая прямота, как будто смущают всех мужчин за столом. Они сидят, согнувшись, сложив ладони, опустив руки меж колен почти до пола, словно хотят укрыться от бури. Понимают ли они лучше, чем она, сложность общественного устройства, материальные трудности и свою ответственность? Они воевали, ездили в город, видели других людей, властителей и судей, и чувствуют себя частью государственной системы.
Глядя на их согбенные фигуры, сложно сказать, осуждают ли они или разделяют негодование
Молча, они сидят друг против друга, о чем-то думают и наблюдают, как большие поленья горят, потрескивая на зеленых ветках и мокрых сучьях.
Однако же весь их интерес к истории Ру сосредоточен именно на желании разобраться в этом принципиальном вопросе, решить эту скверную задачу. Оттого они жадно слушают рассказы о речах этого смутьяна и его приключениях, но, желая судить о нем с точностью, не делают поспешных выводов. А если учиняют судейство, разбирая события и людские законы, то, по крайней мере, хотят соблюсти процедуру и вести процесс надлежащим образом.
Молчание нарушает сын Финиельса. Он поднимает голову, протягивает руки к огню и четко, бесстрастно, точно отдавая команды «тяни сильнее, давай левее» на лесоповале или «держи крепче» при погрузке тяжестей на повозку — отвечает матери:
— Из-за них я не буду еще пять лет жить, как скотина. Начнется опять война, я не уйду с хутора!
Фраза повисает в тишине. Почтеннейшие старики-горцы и сам папаша Финиельс вряд ли считают себя вправе спорить с прошедшим всю войну. Они сидят не шелохнувшись, увлеченные игрой большого пламени на новых ветках, которые никак не хотят гореть. Только двое сыновей Лирона, тоже воевавших, одобрительно кивают товарищу.
Сын Финиельса смотрит на жену и дочь, потом поворачивается ко мне и добавляет с несколько отсутствующим видом, с каким обычно объясняет мелочи крестьянского труда:
— Сами знаете, участь крестьянина — осесть на земле. Я не хочу бегать по горам от жандармов и воевать не хочу. Я должен возделывать свои виноградники, ходить за скотом, и если мне и придется стрелять, то у своей двери, в любого, кто явится и посмеет что-то сказать.
Финиельс вновь берет слово, избегая прямого обращения к сыну; видно, что он не хочет ни спорить, ни тем более выводить заключения. Поэтому решает было ответить жене, но не может преодолеть что-то вроде смущения, неловкости, которые как будто мешают ему двигаться и говорить:
— Все эти доводы можно назвать вескими, но в начале войны мы не думали о них. Из всего края Ру был единственным, кто отказался идти воевать, к тому же признать его правоту означало признать, что все остальные поступают неверно. Впрочем, чтобы лучше понять Ру, нужно было выяснить его взгляды, о которых мы слышали, как я вам уже говорил сегодня, лишь время от времени и всегда в чужом пересказе.
Что до меня, то повторюсь: я перестал злиться на него, как только узнал, что он не явился на сборы из религиозных убеждений. Но я все равно не верил в его правоту: слишком много у меня оставалось вопросов без ответа.
Даже сегодня, когда война позади, и об этом говорят меньше, вам же ясно, что, если кто-то не хочет сражаться по убеждениям — тут сказать нечего, но, если он отказывается разделить страдания и боль человеческие — это другое дело. Я не винил Ру за то, что он не хотел убивать, а за то, что жил без пользы, как дикий зверь…
По этому поводу приходит на ум одна история, облетевшая наш край, — она заставила меня призадуматься еще сильнее. Возможно, вы ее уже слышали: о пасторе из Андюза, Бертене Агийоне, который погиб на войне, оказывая помощь раненым; он никогда не хотел прикасаться к оружию и причинять кому-либо вред.
Мне хорошо известна эта история, я много раз слышал ее в ночном дозоре по осени. С самых первых месяцев 1915 года по всей стране про Агийона рассказывали раненые солдаты; рассказ этот подхватили все старухи высокогорных долин, и в наших краях он сразу сделался нравоучением среди горцев, а вскорости — и легендой: смерть и действительные факты смешивались у простых людей с мистическими толкованиями… Сейчас в Севеннах в небольших протестантских общинах окончательно приняли его в золотой свод легенд о мучениках и евангелистах: эти безыскусные рассказы никогда не выходят за пределы того узкого круга, где они возникли, и зачастую представляют собой не более, чем поверье, общее нескольким соседствующим семействам…
Кивком головы я показываю Финиельсу, что знаю, о ком идет речь, и пока он продолжает рассказ, про себя восхищаюсь точностью его сопоставлений и сравнений. Истории Ру и пастора из Андюза — в самом деле две параллельные жизни, построенные вокруг одной и той же дилеммы, но с разным исходом. Это сходство тоньше, чем у параллельных жизненных нитей в античной трагедии, и уловить его может лишь разум, привыкший разбирать вопросы бытия. Благодаря врожденному нравственному чувству Финиельс легко понял назидательную пользу, заключенную в сравнении двух этих историй.
— Вы же знаете историю пастора и должны понять все мои размышления на этот счет. По сути убеждения пастора те же, что и у Ру, только поступил он иначе и заслужил всеобщее уважение. Поэтому было интересно, сможет ли Ру найти себе оправдание в свете этого поступка… Честно говоря, я в это не верил, но прежде хотел услышать, что он скажет в свою защиту. Я думал, что встречу его в горах и тогда определюсь окончательно…
Как я и предполагал, я повстречал его ранней весной 1916 года недалеко от Роклонга, когда шел однажды за хворостом.
Уже темнело, до лугов я не добрался: ветер нагонял туман со стороны Люзетты и трепал в моей вязанке хворост, будто хотел сбросить меня с горы. Путь здесь короче, но спуск крутой и тяжелый… один неверный шаг, и сорвешься в низину Роклонга.
Вот я и решил остановиться на перевале дю Па — на пару минут отдышаться. Снова собираясь в путь, вижу: из леса выходит и направляется ко мне человек — это был Ру. Колючие кустарники изодрали всю его одежду, сбоку болтался холщовый мешок, а полгруди закрывала окладистая борода. Он похудел и ссутулился, но выглядел увереннее, словно успел обжениться и несет бремя обязательств и власти.
Мы приветствуем друг друга, и Ру садится рядом со мной на траву.
— Суровая выдалась зима! — говорю я ему.
— Ав горах еще суровее, чем в долине.
После этого я молча смотрю на него, и минуты две мы сидим, не зная, что сказать.
Но пока молчим я все думаю, как заставить его объясниться.
— Ру, пастор из Андюза погиб на
Я попал в самую точку: слушая, он склонялся ко мне, словно под тяжестью этих слов.
С гибели пастора прошло больше года, но Ру ничего не знал; оно и понятно, пять-шесть человек, что он видел, лишь задавали ему вопросы и рассказывали о жителях долины, до общих новостей нашего края дело не доходило. А я решил поведать ему эту историю, потому что имел одну заднюю мысль, и вы прекрасно понимаете какую…
Ру-бандит так и застыл в ужасе от этой новости, будто узнал, что с кем-то из родных приключилось несчастье. Может, он тихо молился или старался прийти в себя, но добрые две минуты сидел с перекошенным лицом, подавшись ко мне, и ничего не говорил. Потом он взял себя в руки и попросил рассказать все подробно.
Так я и сделал, хорошенько разъяснив ему все, что известно вам: отказ пастора сражаться, военную службу санитаром, преданность солдатам и тихую смерть на поле боя. Я передал ему слова сослуживцев, для которых эта смерть стала живым примером. Еще я повторил последний завет пастора, где тот напутствует жену привить их ребенку ненависть к войне… Когда я закончил, Ру произнес:
— Он был праведник и подал лучший пример в этой войне…
— Если его пример лучший, ты мог бы поступить так же, а не прятаться по горам.
Ру-бандит посмотрел на меня — правая его рука лежала на колене, а левая теребила веревку от мешка — и сказал:
— Вечный долг пастуха — радеть о стаде. Собьется стадо с пути, окажется на краю бездны, и пастух идет следом; недуг поразит стадо, и пастух врачует его, не скрываясь, даже если недуг этот приносят мухи или воздух, им отравленный. Вот почему пасторам надлежит идти на войну: их долг быть, где боль и страдания. На поле сражения они несут благое слово, как пастор из Андюза… Но долг христианина иной — он вправе не ходить за заблудшими и не делить с ними все их горести.
Затем, как бы поясняя мне, Ру добавил уже другим голосом:
— Вот, Финиельс, помните, до войны в городе жил пастор, известный благими делами. Мне нравилось его слушать, и я мог пожертвовать многим, чтобы не пропустить ни одной его проповеди… Возможно, вы знаете, что он часто захаживал в злачные места в Ниме и в Алесе, поговорить с теми, кто вел распутную жизнь и никогда не слышал Слова Божия. Так вот, какое бы удовольствие мне ни доставляли его проповеди, если бы мне сказали идти за ним в эти дурные места и слушать его там, я бы отказался, ответив, что это не по мне.
Слова были хорошие, и я понимал, что в них есть доля истины. Не успел я ответить, как он продолжил:
— Я прекрасно знаю, что война — зло, а те, кто воюет поневоле, свою честь не порочат, поступая по обычным понятиям о чести. Я не сравниваю их с распутниками, я просто хочу объяснить, что первый долг пастора — поддерживать людей в горе. А мой долг иной — не убить ближнего своего.
— Ты все же мог бы пойти на войну — не воевать, а заботиться о раненых… Пастору ведь разрешили.
— Да, но пастор — человек уважаемый, поэтому военачальники его послушали. А если бы я пошел, мне пришлось бы воевать наряду со всеми: крестьянин господам не перечит. Волю пастора уважили, а мою бы нарушили, и никто — ни полковник, ни правительство — слушать бы меня не стал.
Это был веский довод, Мсье Андре, и я сразу же принял сторону Ру… Тут не поспоришь: крестьянин безропотно выполняет требования властей или уж не подчиняется вовсе.
Финиельс собрался было продолжить рассказ, но дверь распахнулась, и в комнату вошел мэр, а следом за ним — двое парней из Бесседы.
— Ну что, крупная добыча? — прокричал Финиельс, разразившись смехом.
— Побольше вашей, да только бегает пока, — ответил мэр, подсаживаясь к нам, — вы вот ушли, и мы ее упустили, людей для облавы не хватило…
— Можно хоть всю ночь на горе прождать, а зверя не увидеть, — заметил сын Финиельса. — Я говорил же вам, за восемь часов собаки натекут на зверя, но, само собой, вы даже не слышали, как они погнали его.
— Да нет, — возразил старший из бесседцев, — мы слышали, как они схватили его в Каль-де-Гримале, и бойко гнали до плато; он — бомбой в ста метрах от меня, и я в сердцах дважды пальнул по нему… Хорош был зверь, здоровый как бык, крупнее того, что Финиельс уложил утром. Собак не хватило, чтобы его затравить… вы бы хоть своих нам оставили…
Глава V
Байки умудренных опытом охотников и долгие препирательства, бывало, часами занимали нас, но не сегодня. Скрип ставней на ветру, движение ночных теней у двери, стойкий запах влажных высокогорных лугов, окутавший последних гостей, — все, что приносится с гор и напоминает о них, особенно присутствие Финиельса, прежде всего, возвращают нас мыслями к истории о Ру. И не то что переменить тему, мы даже не решаемся завести какой-то незначащий разговор. Впрочем, и мэр с парнями из Бесседы больше не хотят говорить про охоту: долгая погоня их утомила, они покорно принимают наши насмешки и колкости, и, сев у огня, довольные, греют красные, растресканные, как кирпич, руки и сушат мокрые гетры. Мы тоже перестаем шутить, вспоминать новые истории о неудачной охоте, подкреплять их смешными примерами, как принято среди горцев; вместо этого мы поворачиваемся к Финиельсу и замолкаем, будто предоставляя ему слово. Тот понимает, но, похоже, не решается заговорить; несколько минут он молчит, а потом вдруг заявляет: «Я закончу свою историю… с позволения мэра и администрации».
Мы начинаем смеяться, глядя на улыбающегося мэра, который не понял шутки. Поначалу я, кажется, уловил в ней
— Я рассказывал о Ру, — добавляет Финиельс тем же сердитым и растерянным видом.
Мэр слегка пожимает плечами, парни из Бесседы и все остальные замирают в ожидании.
— Шел предпоследний год войны, — продолжает Финиельс, — точнее, 1917-й. Тем летом Ру-бандит немного поменял местонахождение: покинул укрытие близ Совеплана и перебрался на гору Линга — из-за Биранка, дурбийского пастуха, который пригонял на здешнюю равнину три-четыре отары переждать время, когда в долинах наступала засуха.
Биранк, правда, нуждался в помоге: одна овца поранится, другая пропадет — за всеми не уследишь. Ру же бродил по горам без дела и маялся от безделья, а так от него была хоть какая-то польза. Два-три раза случайно попадалась ему отбившаяся овца, и он возвращал ее Биранку. Благодарный Биранк угощал его едой, и мало-помалу, не сговариваясь, они стали держаться вместе: Ру-бандит смотрел за овцами, а Биранк делился с ним пищей.
Этот Биранк был старым, чудаковатым, песни сочинял, в прошлом году умер… Со скотиной и музыкой управлялся хорошо, а остальное его не занимало… По музыкальной части он был мастак, и если бы песнесложение сделали ремеслом, мы бы сказали, что он — работяга. Первым делом он сочинял мелодию: почти всегда плясовую, а иногда — такую, чтобы вечером гнать под нее волов. Придумав музыку, он подбирал к ней слова, а потом пел по хуторам и деревням.
Песни его вы знаете — от девушек слышали. Ну, эту знаете точно…
И Финиельс, отбивая какой-то горный мотив, вполголоса произносит хорошо знакомые строки:
«Т’эймо бун nay, миюн,
Маи па гэйр;
Т’эймо бун пау, миюн,
Ун пау май па гэйр;
Т’эймо па пюс
Аи коннэигут л’ябюс…»[3]
Как же я мог ее не знать? С конца войны под нее девушки-горянки отплясывали на деревенских праздниках. Этой песне меня научили Марсель и Ноэли, и я видел, как они скакали и выписывали кренделя, напевая ее. Они утверждали, что автор — пастух из Дурби, но я не верил: по ритму эта плясовая была горным наигрышем — разве что бойчее и насмешливее, но слова ее казались столь ясными и цельными, что в них мне виделась не иначе, как дань уважения древнейшему и чистейшему фольклору высокогорных долин. Я думал, чтобы достичь такой мастеровитой точности, пастушья песня требует вековой отделки, неспешной работы беспечных, но острых умов, способных преобразовывать слова, метр и ритм. Но сомневаться больше я не в праве: Финиельс уверяет, что эта песня — труд Биранка и пока он не спел ее на праздниках в Л’Эсперу, Камприё и Дурби, никто во всем крае о ней слыхом не слыхивал.
— У него еще много песен, мсье Андре, есть и подлиннее. А в некоторых вроде и смысл какой-то, хотя, повторюсь, он простак был, ничего кроме песен добиться от него было нельзя.
Жители высокогорья, знавшие, что Ру-бандит проводит с пастухом дни напролет, каждый раз, когда тот приходил в деревню за провиантом, предупреждали: «Поостерегся бы ты, Биранк, не то упекут тебя жандармы в тюрьму вместе с ним».
А Биранк лишь отвечал: «Парень приходит и безропотно мне помогает, не могу же я прогнать его камнем».
Это было, пожалуй, лучшее время для Ру в горах. Все равно ему приходилось не сладко — спал он на земле, подкладывая камень под голову; но каждый день Биранк приносил ему немудреную пищу, и было с кем перемолвиться словом, не довольствуясь лишь обществом диких зверей.
Мой сын тогда приехал в увольнение, и всякий раз, когда речь заходила о Ру, он, смеясь, приговаривал: «Ирод наш с Биранком прохлаждается».
В его словах не было упрека — совсем наоборот; впрочем, я больше не слышал, чтобы кто-то — здешние старики или отпускные солдаты — желал зла Ру. Но эта его спокойная пора длилась недолго, несчастья вернулись, не спросясь.
После первого же осеннего ливня наш Биранк закрыл загон, собрал овес и вернулся в долину. С приходом ненастья Ру-бандит снова оказался в горах один.
Оставаться на равнине Линга ему не было смысла: для зимовки худшего места найти трудно, и уж точно оно расположено на совершенном удалении от людского жилья — до ближайшей постоянно обитаемой деревни или хутора нужно спускаться на самое дно долины.
Так он вернулся поближе к матери и всем своим знакомым, проживавшим на хуторах у подножия горы Люзетт. Наши края более людные, чем равнина Линга, и, хотя Ру держался поодаль от селений, путь за провиантом не отнимал у него слишком много времени. Ясно, что три зимы, проведенные в горах, не прошли для него даром, а той последней военной зимой добывать еду стало еще проще, ведь никто больше на него не злился.
Во всей долине не нашлось бы теперь человека, который думал не то что выдать, но даже и упрекнуть Ру. Мало-помалу мы уверились, что он не мог пойти на войну, это было для нас почти как официальное освобождение от службы; конечно, мы знали, что из-за увечья ног или рук его освободить не могли, но мы внушили себе, будто Ру не забрали ввиду его убеждений, и нам всем этот аргумент казался не хуже прочих.
Если бы Ру тогда захотел покончить с мучительными скитаниями и укрыться на каком-нибудь хуторе, это, точно, не составило бы труда. Все чердаки в Совеплане и Бесседе открылись бы для него; много кто готов был дать ему соломенный тюфяк и одеяла, приютить в своих червоводнях и сыроварнях.
— Это вряд ли, — встревает мэр, — жандармы были начеку и не дали бы этому пройдохе зимовать в тепле, пока его ровесники воюют.
— Захотел бы Ру укрыться на хуторе, жандармы ничего бы не узнали, никто бы его не выдал, — отвечает Финиельс, — что правильно, парень-то хороший и никому зла не делал.
— Кто ж спорит… конечно, хороший, но позволить ему жить спокойно в разгар войны — все равно что показать дурной пример.
— Дурной пример?! Для кого? Кроме Ру, все наши парни сразу пошли на войну. Не откажутся же воевать после четырех лет службы.
— Я имею в виду не вас и не здешних жителей, Финиельс; я прекрасно знаю, что вы люди честных взглядов, но не все такие — найдутся те, кто готов следовать дурному примеру.
— Все одна шарманка. Власти говорят о дурных людях, чтобы не дать человеку честному жить по совести. И зачем вообще
В то время Ру частенько приходил к нам на хутора с наступлением темноты. Хуторяне принимали его как торговца-ходебщика: подавали тарелку горячего супа и ломоть хлеба со снедью, суп он тут же съедал, а хлеб он прятал в мешок, — а потом, снег ли, дождь ли, уходил в горы, и никто не мог уговорить его остаться на ночь.
Помню, однажды, в разгар зимы я отправился с ночевкой к кузену Перрье: его сын получил увольнение, и мы хотели повидаться.
В новолуние ночь выдалась темная, ледяная, снежная; по всему краю бушевало ненастье. Как обычно, оно спустилось с горы Люзетт, но во тьме гора светилась белым пятном: снег толстым покровом укутал ее вплоть до лугов Роклонга, а лед сковал болотистые участки плато Межан, и они блестели, словно осколки зеркала на земле… Ну, знаете эту погоду.
Под конец ужина мы собрались у огня, как сейчас, и тут заходит Ру. Он иногда наведывался в этот дом: хозяева привечали его из-за дочери, которую выдали замуж за его родича. Мы не виделись с весны, но выглядел он по-прежнему: в позорном тряпье, с длинной косматой бородой, весь обросший. Можно было подумать, что это зверь или восковая фигура пещерного человека с каменным топором в руке, которую однажды мне довелось видеть в музее Нима. Но по разговору он ничем не отличался от меня с вами.
Ру-бандит, не смущаясь и не удивляясь, поздоровался со всеми и сел у камина. Женщины принесли ему супа и горячего вина, — и суп он съел не в голодной спешке, жадно хлебая, а вдумчиво, словно совершая значимое деяние. Пока он ел, женщины положили ему в мешок хлеба и домашней колбасы. Мы молча смотрели на него, и пристальнее всех — солдат, которому явно хотелось поговорить…
Покончив с супом, Ру отставил тарелку, и, подняв глаза, встретился взглядом с солдатом, а мы с любопытством ждали, что они друг другу скажут.
За окном разразилась буря. На мельничной запруде Перрье, которая у них прямо за хутором кузенов, ниже террасы, грохотала в шлюзах вода. Ежесекундно мы ждали, что вот-вот канал забьется и полреки, точно все горные воды в едином потоке, обрушится на запруду и смоет ее.
Наконец Ру с солдатом завели разговор. Мы-то думали, говорить будут о войне, а они вместо этого принялись обсуждать сельские работы… Солдата заботил его небольшой виноградник на краю косогора, посаженный перед войной по соседству с моим.
— Саженцы принялись быстро, — рассказывал он, — почва тут подходящая, хоть и немного песчаная. Я привез их из Везенобра; вышло больше пяти рядов.
— Лучшее вино в наших краях делают на этой горе, — отвечал Ру, — правда, оно легкое, и, чуть что, киснет, не успеешь и выпить…
— В наших деревнях такого не бывает, только в долинах. В Ниме это вино портится даже в лучших погребах… кое-что мы об этом знаем: наши кузены из Мон-Дюплана увезли с собой небольшую бутыль, да так и не выпили. Но в горах, на высоте, это вино не киснет, а даже приобретает особую добротность…
— Что верно, то верно — в Совеплане вино хранится лучше, чем в Бесседе или в Сен-Жане. Помнится, мой бедный отец привез из Бесседы бочонок забродившего вина. Все подтрунивали над ним: овчинка выделки не стоит; но полгода выдержки в нашем погребе, и дурное вино на вкус не уступало тавельскому и тем мелким сортам, что мы выращиваем недалеко от Юзеса.
Они разговаривали, словно не было войны и Ру не сбежал в горы.
Спустя некоторое время Ру встает, берет мешок, надевает его через плечо. Кузен, видя, что он хочет уйти, подходит к двери и открывает ее, чтобы узнать погоду.
В дверь врывается снег и порывистый ветер — из тех, что сбивает с ног и пригибает к земле. В это мгновение большая волна поднимается над запрудой и выплескивается, вихрем закручиваясь у низкой ограды террасы. Кузен закрывает дверь и говорит Ру: «Куда ты в такую метель? Снимай мешок и оставайся с нами».
Но тот, ничего не желая слушать, стал прощаться. Мы все предлагали ему остаться, а он отвечал, что ему надо возвращаться в горы, он и так пробыл с нами слишком долго.
— У каждого своя участь: моя — зимовать на Люзетт…
Мы не смогли остановить Ру, и он ушел в бурю — по тропинке, ведущей к Роклонгу, вдоль реки; ту ночь, как и прочие, он провел в одной из пещер на горе Люзетт, где лучшее, что у него было — подстилка из елового лапника…
В ту зиму, столь же скверную, как и прежние, я больше его не видел… В наших горах, если уж зима — то зима; она кончается, и вослед больше нам нечего сказать о скверных трех-четырех снежных месяцах. Настоящие перемены, ежегодные отличия приходятся на весну… А весна в том году выдалась ясная, как в долине: она не задержалась в Руэрге, и у нас совсем не было поздних заморозков. Вмиг снега сошли, дороги просохли, деревья покрылись цветами. Погода установилась летняя, но не сухая. Повсюду — в лугах, садах и предгорьях-снега сошли, дороги просохли, деревья покрылись цветами. Погода установилась летняя, но не сухая. Повсюду — в лугах, садах и предгорьях — струились живые вешние воды, по силе превосходящие все другие… ясные благотворные воды с запахом снега и солнца.
Весной Ру все чаще появлялся у хуторов и деревень. В горах потеплело, но он как будто не хотел оставаться там. Он тянулся к людям, а жандармы принялись выслеживать его с еще большим усердием. По хорошей погоде их облавы участились:
— Сущая правда, — подхватил старший бесседец, — обе наши собаки, хоть и злее всех собак в долине вместе взятых, ни разу не шелохнулись, когда Ру проходил мимо дома. А ведь обычно собаки, вроде наших, чуть какая опасность, чуть что не так — сразу брешут. Они чуют все странное и неладное, что творится в долине или в горах. Однажды вечером, после грозы, у нас на хуторе, в расселине, где отродясь не было воды, начал бить водопад, несколько часов он размывал виноградные террасы, и собаки без конца выли…
— Это доказывает, что Ру ничего дурного в горах не делал, он был такой же частью природы, как чистый неиссякаемый родник…
В ту пору, совершая свои ночные прогулки, Ру встречал знакомых горцев, которые поздно возвращались из города домой; он перекидывался с ними словом и помогал нести сумки. Происходило это всегда ближе к полуночи: иногда вечерами жандармы ходили по деревням, и Ру не показывался из леса раньше десяти часов.
Если зимой жандармы не поднимались в горы, и он беспрепятственно ходил кормиться на хутора, то теперь добирался сюда слишком поздно: все двери были заперты — хуторяне давно уже спали. Поэтому, чтобы Ру не умер с голода, частенько вечером на хуторах Роклонга и позади Ле Па, у перевала Музуль, женщины оставляли еды на низкой каменной ограде террасы. Он спускался с гор поздней ночью и, проходя мимо, забирал оставленные хлеб и сыр. Мало-помалу для горных жителей это стало привычкой, почти суеверием; многие женщины не ложились спать, не сыпали в очаг золу, даже не складывали посуду и не прибирались в комнате, пока не приготовят паек для Ру: в глубине души они верили, что это принесет им счастье.
Старший бесседец ерзает, раскачивается на стуле из стороны в сторону, потом, словно пытаясь усидеть на месте, резко наклоняется вперед, упирается локтями в колени, от волнения вытягивается и сцепляет ладони, страстно увлеченный разговором. Вместе с другими горцами, он горячо следит за рассказом Финиельса, но не может молчать, желая тоже участвовать в нем, и эта горячность, что заставляет его во время охоты оставаться в горах до последнего, похоже, опять распаляет его и побуждает подчеркивать все сколь-нибудь важные места и подкреплять своим свидетельством все факты, в которых можно было бы усомниться.
— Так и было, — говорит он, — уж знаю, ведь я находился здесь в последний год войны, мне орудийный осколок попал в ногу. В Бори всегда оставляли за дверью еду для Ру, на самом высоком камне на ограде, чтобы звери не съели, и в одной и той же миске, «в миске для Ру» — как говорила моя тетка. И даже после войны, когда Ру уже давно сидел в тюрьме, некоторые хозяйки каждый вечер выносили паек, настолько это вошло в их привычку и доставляло им радость.
— Однако в этот раз, — продолжает Финиельс, — по примеру прежних лет, жандармы опять утомились от поисков. Они реже поднимались в горы — то ли отчаялись, то ли потеряли интерес к Ру. Он же, улучив время, спускался; а однажды на исходе лета, зная, что жандармы дежурят по другую сторону долины, у большой реки, он решился дойти до наших деревень днем. Он останавливался поговорить с людьми, работавшими на виноградниках, и часто даже помогал им.
— Да-да, — говорит парень из Бесседы, — он нам тоже помог с урожаем, и через несколько дней его схватили жандармы… В Бесседе виноград собирают не загодя, а в конце сентября, когда погода уже портится. На равнине уборка приятнее, у нас же поначалу светит солнце, а заканчивается все дождем и туманом. И только виноград поспевает, мы спешим что есть мочи; но в том году нам не хватало рук, нас было всего четверо: отец, две сестры, да я, колченогий, проку от меня — только везти тележку. Отец и старшая сестра носили корзины, и лишь младшая срезала грозди… Утром в день уборки, мы идем на виноградник и видим: туман накрыл Кап-де-Кот и пеленой затянул долину Каль — приближалось ненастье…
Сын Финиельса считает своим долгом вставить местную примету горцев, в которой заключена суть погодного явления. Каждой перемене на небе есть тут своя примета, и все они составляют что-то вроде зарифмованной розы ветров:
— Кап-де-Кот надевает шляпу — пастух, доставай пальто из шкапу.
— Верно, — заключает бесседец, — правда, вместо ожидаемой грозы солнце показалось со стороны Ля Серанна и стало жечь нам спины. Как говаривал мой отец: «Из-за двух-трех бочек паршивого вина, чахотку заработать недолго».
Только мы начали, Ру тут как тут: он спустился с горы по виноградным террасам.
— Ты очень кстати, — говорит ему отец.
— Урожай убирать — работа добрая, — отвечает Ру.
— А вот корзины таскать — нет, — усмехается сестра.
— Ладно, — соглашается Ру, — таскать буду я… не женское это дело.
Конечно же, я не видел Ру с начала войны и не знал, что ему сказать; я не сердился на него, нельзя злиться на человека за его убеждения, он поступает по совести, но Финиельс об этом сказал лучше меня.
Так вот, держу я осла под уздцы на входе у виноградника, и отец, видя, что мы стоим в замешательстве, решает заговорить первым:
— Парень ногой не владеет.
— Тогда, — говорит Ру, — пусть побережется, я понесу корзины и заодно спущу тележку до проселка.
— Вести осла и сам могу, — замечаю я, — тут особых усилий не надо…
— Ну, хочешь, — предлагает Ру, — я буду срезать грозди и носить корзины, работа пойдет быстрее… а то замочит дождем виноград, и он пропадет…
Весь день Ру трудился на наших террасах, как батрак. Лишь в полдень мы устроили перекус, Ру поел вместе с нами, говорили мы не много, так как погода все больше портилась. Около четырех пошел дождь, и мы как раз заканчивали сбор урожая. Ру спустился с нами до проселка; он вызвался понукать осла, тот упирался, испугавшись грозы, и не хотел идти…
У проселка Ру сухо попрощался с нами, а когда отец напоследок еще раз поблагодарил его за помощь, ответил:
— Считайте, вместо второго сына.
Он имел в виду моего брата,
— Ру помогал другим работавшим в горах, — вновь заговорил Финиельс, — это его и сгубило. В начале октября он провел несколько дней с лесорубами на горе Люзетт — вязал дрова в небольшие вязанки и спускал их на веревке.
Однажды, помню, возвращаясь из Гренуйе, я проходил там, мимо утеса Рокпертюз. У его подножия вижу хуторянина из Вернеды с сыном, они принимают вязанки буковых дров и грузят их на повозку:
— У вас что, поденщик там? — спрашиваю я их.
— Еще какой, свое дело знает! — смеются они, — с таким вязанка не сорвется.
Я следил за веревкой: в равном расстоянии друг от друга вязанки спускались, набирая скорость; словно камень, со свистом неслись они вниз и урядились о веревочный стопор. Работа кипела, даже минуты промедления не было — молодой вернедец не успевал снимать вязанки. Казалось, что дрова спускает бывалый лесоруб.
Вернедцы продолжали смеяться, а потом старший сказал мне:
— Это Ру на горе — мы вместе наделали вязанок, а теперь он их оттуда отправляет.
Сверху, с утеса Рокпертюз — со стометровой высоты спускалась одна связка дров за другой. И глядя на это, я чувствовал, как сердце мое наполняется радостью оттого, что Ру занимается своим ремеслом, приносит пользу, отстаивает свое право жить…
С тех пор он все чаще появлялся в долине и работал везде, где только можно, а люди в деревнях стали про это рассказывать и пересказывать. Людские толки дошли до жандармов — не по злому умыслу, а скорее по чьей-то глупости. Сами знаете, иной человек не может держать язык за зубами: явится в Сен-Жан, а трактирщик у него все выведывает — что там в горах происходит. Я и сам как-то услышал: «А бандит наш снова при деле». Ну, и тому подобное.
Итак, во второй вторник октября мы заготавливали каштаны. В этот день обычно жандармы дежурили у реки, и мы их не ждали. С самого утра мы занимались сушильными ящиками для очищенных орехов, и около пяти часов нам вдруг сообщают, что жандармы поймали Ру недалеко от перевала Музуль… Деревня всполошилась, все жители собрались вместе, чтобы обсудить новость.
Мы не хотели в это верить: нам казалось, что Ру уже ни в чем не виноват и жандармам больше нечего ему предъявить. Но какое дело до того, как нам кажется, мы ведь думаем, что напрасно жандармы ловят тех, кто самовольно удит рыбу, рубит дрова или без света едет по лесу, сажали бы лучше в тюрьму сплетников, лицемеров или злодеев… Но за всем этим стоят приказы и жандармы их выполняют, а мы ничего поделать не можем…
Это оказалось правдой: Ру-бандита в самом деле схватили у перевала Музуль. Больше получаса жандармы караулили его, пока он разговаривал с двумя хуторянами, которые пасли овец на небольшом лугу, что поднимается до самого перевала. Когда Ру вышел к дороге, жандармы поймали его и сразу же кратчайшим путем направились в Сен-Жан, чтобы никому не попасться на глаза…
Как они догадались, где Ру? Этого я не знаю, но говорят, его выдала местная девчушка. Ей тогда не исполнилось и двенадцати лет; она пошла к источнику у дороги за кувшином свежей воды, увидела Ру с двумя музульскими пастухами и… вполне могла рассказать об этом жандармам, но не по злобе.
Сейчас она повзрослела, уже и замуж пора, а не глянется никому — словно порча на ней… Может, не держат на нее зла люди, но сторонятся, будто осквернилась она…
— Я бы с ней говорить не стал, — встревает бесседец, пусть хоть кругами ходит…
— Про то, что было дальше… мне особо сказать нечего. Из Сен-Жана Ру отправили в город, потом судили. Приговор вынесли уже после заключения мира, мы знаем только, что он постоянно твердил: «Хоть убейте, но я никого убивать не буду…» Ру приговорили к двадцати годам; какое-то время он пробыл в Ниме, затем его перевели в другую тюрьму на берегу моря в районе Бордо. И вроде бы там все его любят…
— Да, за отвагу и проницательность даже назначили кем-то вроде помощника надзирателя, — добавляет вдруг из глубины комнаты жена Финиельса.
После прихода мэра она держалась в стороне, но судя по тому, как она гремела тарелками и кастрюлями, я понимал, что она нервничает, настроена решительно и следит за каждым словом мужа.
— Приговор для Ру не слишком суровый. — заявляет мэр, — парню тридцать, отсидит двадцать лет и еще успеет пожить. Есть надежда, что он проведет остаток своих дней дома…
— Лучше бы вернулся домой прямо сейчас. Мать и сестра Амели заждались его, на весь хутор у них всего две пары рук, а за двадцать лет без подмоги земля Совеплана превратится в пустошь…
— Старшая сестра Ру больше не живет в Совеплане, — поясняет Финиельс видя мое удивление, — и если углубляться в детали, то выйдет еще одна долгая история… а мы здесь не для того, чтобы болтать про любовь…
Девушка собиралась замуж за возчика из Сент-Этьенна, и началась война. Жениху Бертену пришлось идти на фронт, как и другим, поначалу’ его родители не хотели и слышать о свадьбе — из-за Ру. Только представьте, каково было девушке.
С матерью и сестрой приходилось терпеть людские оскорбления из-за выходки брата, но еще больше она страдала от одиночества.
Год с лишним Бертен не давал о себе знать. Потом между ними завязалась переписка, и как-то раз, получив увольнение, он пришел к ней в Совеплан… хотел помириться, но его отец, патриот, награжденный медалями за участие в разных кампаниях, сержант колониальных войск, был непреклонен. Между сестрой Ру, этим парнем и его семьей вышла ужасная распря, и мучениям бедной девушки не было конца… Но мало-помалу дела наладились, и после войны они все-таки поженились — без торжества, словно их семьи носили траур; после свадьбы сестра Ру уехала из Совеплана жить в Сент-Этьенн…
Мать и сестра остались в горах одни, и это большая беда — обихаживать землю у них не хватает сил, и с каждым годом она все больше дичает. Такой земле, как эта, нужны крепкие руки; ее силой отобрали у гор, и те только и ждут, как бы вернуть ее обратно.
Мой прадед застал времена, когда в Совеплане стояла одна лишь овчарня. Семейства Ру и Трезик осели там, и в середине прошлого века на месте пустоши была уже чуть ли не деревня: три хутора, несколько амбаров, родник и водохранилища. На гумне молотили столько зерна, что с лихвой хватало на три семьи.
А нынче больно смотреть: из трех семей остались старуха и ее незамужняя дочь. Водохранилища зарастают тиной, пашни каменеют, каштановые деревья гибнут и не обновляются, да и сам главный хутор, который во времена моего отца называли «Новый дом», ветшает.
Дойдите до Совеплана, взгляните, какое там запустение!
Горная пустошь, не знавшая человека, тоску не наводит: одиночество ей присуще. А при виде земли заброшенной, когда-то ухоженной, сердце сжимается больше, чем на погосте…
— Довольно уже, — прерывает жена Финиельса. — Ужинать пора, я пойду накрою на стол, и вы бы шли на террасу, а я подмету — всю межанскую грязь приволокли мне сюда…
Мы все встаем. Сын Финиельса и бесседские парни проходят вперед.
— Гляну, как там собаки… Бомбард занозил лапу в терновнике.
Мэр и Панар выходят следом. Мы с Финиельсом остаемся одни; мы неспешно идем к двери. Вечернее небо стелется прямо над крышей террасы, с соседних склонов подбирается плотный туман. Бомбард скулит у амбара.
Я понимаю, что история Ру окончена, — Финиельсу нечего добавить, да и не хочется. Но если в начале мне достаточно было вообразить физический облик его персонажа, то теперь желаю доподлинно знать, как он выглядел и как вел себя.
— До войны я ведь точно видел этого Ру из Совеплана, но никак не вспомню…
— Да он самый обычный: чем-то напоминает моего сына, чем-то бесседских парней. Не слишком высокий, немного сутулый… Усатый, но бороду брил, по крайней мере, до войны, а потом, пока скрывался, такую отпустил, да я рассказывал вам… Только борода эта значения не имела, все его лицо озаряли глаза: большие, синие и какие-то грустные… Само лицо было вытянутое, слегка заостренное, а щеки как будто стремились навстречу друг другу и, встретившись у подбородка, придавали ему сосредоточенный вид, словно он всегда прислушивался к чему-то…
Какой он сейчас, не скажу, а через тридцать лет точно будет старый, как я — оттянутые руки, искривленные ноги…
Глядя на Финиельса, я довершаю это описание — у меня легко рождаются слова, которые дополняют собою его слова и будто складываются в истинно верный портрет:
— Эти руки, оттянутые инструментом с короткой рукоятью, эти ноги, искривленные работой на пашне, натруженные суровой землей, и в особенности лицо, на котором самое главное — прямая линия смоляных волос параллельно бровям, словно проявление твердой прямоты, безыскусной честности.
Выходные данные
Художественная литература 16+
Андре Шамсон
«РУ-БАНДИТ»
Издано при поддержке программы содействия издательскому делу «Пушкин» Французского института при Посольстве Франции в России
Подписано в печать 06.2024. Формат 84×108 1/32.
Тираж 1000 экз.
Издательство «Nouveaux Angles»
Милютинский переулок, д. 10, стр. 1
101000, г. Москва, Россия
www.nouveauxangles.com
Отпечатано в соответствии с предоставленными материалами
в АО «Издательство „Высшая школа“».
127051, г. Москва, ул. Неглинная, д. 29, стр.1.
www.vshkola.ru
Примечания
1
Альбигойцы — участники христианского дуалистического движения, ветви ереси катаров, развившейся в Южной Франции в XII–XIII вв. Названы по центру движения — городу Альби. Движение было предано анафеме папой Иннокентием III (1209 г.) и стало объектом крестового похода, возглавленного графом Симоном IV де Монфором.
2
Вы хорошо говорите на патуа, мсье Андре, но вам нужно еще поучиться, чтобы говорить так же хорошо, как Ру говорит на французском.
3
Ой, люблю, тебя люблю я,
Но люблю не сильно.
Ой, люблю, тебя люблю я,
Но слегка — не сильно.
Кончилась моя любовь,
Портить мне не будешь кровь…
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
