Обложка Река без берегов. Эпилог

Река без берегов. Эпилог

Ханс Хенни Янн

0% прочитано
Стандартный
Ханс Хенни Янн

Река без берегов. Эпилог

Эпилог

Янн Ханс Хенни.

Река без берегов: Эпилог

Hans Henny Jahnn

FLUß OHNE UFER

DRITTER TEIL EPILOG

Янн Ханс Хенни. Река без берегов: Эпилог / Пер. с нем., сост., коммент, и послесловие Т. А. Баскаковой.

СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2021. - 576 с: ил. ISBN 978-5-89059-392-4

В оформлении обложки использована ксилография Макса Пехштейна «У воды» (1907).

На авантитуле:ксилография Эриха Хекеля «Восход» (1914).

Работы Вилли Баумайстера, Марчелло Дудовича, Эриха Клана, Марино Марина Эрнста Вильгельма Ноя, А. Р. Пенка (Ральфа Винклера), Макса Пехштейна, Элке Реедер, Лионеля Фейнингера публикуются с разрешения УПРАВИС.

Перевод посвящается Наталье Макуриной, с благодарностью за помощь

Х<АНС> Х<ЕННИ> Я<нн>

<Тетрадь> I

I.Госпожа Гемма Бон читает газету

Барышник громко хлопнул дверью. Несколько секунд он ждал, стоя на коричневых известняковых плитах крыльца, вызовет ли такой всплеск его вспыльчивости какую-то реакцию в доме. За дверью было тихо. Он посмотрел на небо — с серого свода падали разрозненные легкие снежинки. И спустился по ступенькам во двор.

Хальд, работник, вот уже четверть часа терпеливо успокаивал лошадь, запряженную в коляску барышника. Сперва он держал ее за поводья, потом встал перед кобылой, чтобы она могла обнюхать его.

— Ты уже запряг? — спросил барышник, как будто его это удивило. — Молодец, Хальд. На тебя можно положиться.

Он поднялся в повозку, принял из рук Хальда поводья. Устроившись на мягком сиденье, почувствовал неудовольствие, оттого что он и его дорожное пальто не заполняют скамью целиком. И посмотрел на пустое место рядом.

— Хальд, — сказал, — возьми себе какое-нибудь пальто: я хочу, чтобы ты сегодня поехал со мной.

— Господин Бон, — ответил работник, — на мне сейчас старые-престарые рабочие брюки. Я должен попросить вас минутку подождать. Я бы хотел переодеться. Да и моя куртка —

— Я подожду, Хальд, — сказал барышник, — я подожду тебя. Хотя, на мой взгляд, твои брюки достаточно хороши, а куртка даже лучше моей. Но, может, и впрямь люди стали бы о тебе судачить. Конечно, я подожду. И возьми мое старое пальто для поездок, оно подбито мехом. Брось для Гнедой, перед ее копытами, охапку сена и сыпани ей в ясли несколько мер овса, чтобы хватило до вечера. И про воду не забудь. Вода, Хальд! Привяжи в деннике ведро!

Хальд побежал прочь, через двор, и исчез за дверью конюшни.

Барышник Эгиль Бон некоторое время неподвижно сидел в коляске. Мало-помалу он начал узнавать свои мысли. «Править лошадью будет Хальд, — думал он. — Когда-то я часто делал это для своего господина. Правил лошадью для Альфреда Тутайна. Я тогда был мальчишкой. Хальд же взрослый мужчина: мы почти ровесники». Он передвинулся с правой на левую сторону скамьи. Эти мысли не были новыми, они часто у него возникали. Но сегодня они расширились. Он сказал себе, без чувства стыда или раскаяния: «Я любил Альфреда Тутайна». Это признание открылось без внутреннего сопротивления, потому что он этим утром поссорился с Геммой, своей женой. Ссора была совсем пустяковой. Наверное, в каждой семье бывает так, что родители иногда спорят из-за детей. Родительская любовь распределяется на потомство не вполне равномерно; любовь мужчины отличается от любви женщины. А в его с Геммой случае добавлялось еще и особое расхождение — из-за некоторой неправильности, что ли.

Хальд появился так быстро, что барышнику пришлось прервать рассуждения, прежде чем они доставили ему удовольствие или неудовольствие. Работник взял у него из рук поводья, сказал лошади слово-щелчок, чтобы она тронулась с места. Эгиль Бон мог теперь спокойно вернуться к картинам, всплывающим в его голове.

Они проехали под аркой ворот; ее украшали золотые буквы, более крупные, чем любые другие золотые буквы в Варберге. Этот Альфред Тутайн велел их там прибить — буквы из позолоченной в огне листовой меди.——

Госпожа Гемма, стоя за занавеской, наблюдала, чем занимается во дворе торговец лошадьми. Она немного стыдилась того, что — почти без причины — сказала мужу парочку худых слов; но у нее не возникало желание забрать их обратно; она даже раздумывала, не начать ли, когда он вернется, с того же — со слов, которые должны его взволновать. Она была выведена из равновесия; и потому чувствовала, что вправе нарушить душевный покой других людей. Эгиль, муж, во всех вопросах, касающихся их семьи, — ее законный отприродный противник. Она видела, как Хальд, в дорожном пальто, поднялся в коляску. Она слышала грохотанье колес под аркой ворот. Она отошла от окна. Насмешливое удовлетворение изогнуло уголки ее губ. «Он вернется только поздно вечером, — думала она, — он будет пить шнапс с Хальдом. В полдень позвонит по телефону и попросит меня сходить на конюшню и дать корм и воду Гнедой. Это не в первый раз». Таким рассуждением она частично утихомирила свое дурное настроение. Отъезд обоих мужчин […][1] внушил ей ощущение, что она осталась победительницей. Победа, правда, весьма незначительная. От дальнейших попыток объяснить себе свое настроение Гемма воздержалась. Она уже была готова загладить этот семейный инцидент —. И тут заметила, что барышник оставил кофе в чашке недопитым. Вероятно, просто забыл о нем. Но она тотчас задумалась, не могли он поступить так наперекор ей. Она схватила чашку и, распахнув окно, выплеснула содержимое во двор. Только потом пришло то облегчение, что позволило ей хорошо себя чувствовать в собственной шкуре. Звонком она вызвала горничную и распорядилась, чтобы та убрала посуду. Когда остатки завтрака исчезли с семейного стола, Гемма Бон вкатила из соседней комнаты маленькую кроватку, вынула из нее младенца, ощупала пеленки, удалила их нежными движениями. Потом обнажила белые, с розовыми сосками, груди, притулила это формирующееся существо к одному из питательных мягких шаров, осторожно опустилась в кресло и стала с восторгом наблюдать за полуголым жадным малышом: как он набивает рот материнской плотью — сосет ее, чтобы добыть молоко. Маленькие ножки топотали по животу, из которого младенец недавно вышел. Гемма была счастлива. И все же ее опять посетили мысли, которые ей хотелось бы упорядочить. И малыш у нее на коленях был их отправным пунктом.

Она любила его. Любила так сильно, как только мать может любить дитя. Но ему не следовало рождаться. Это было решено еще шестнадцать лет назад. Тогда Эгиль и она договорились, что хотят

Когда срок рождения ребенка приблизился, Гемма забыла и о числе три, и о спорах с мужем, и о том, что ее смущало. Все конфликты были закапсулированы. Она показывала своим трем мальчикам круглый приподнятый живот и не стыдилась. И мальчишки проявили большое понимание; и объясняли друг другу, что один из членов их семьи сейчас в самом деле находится в материнском животе и что каждый из них когда-то, много лет назад, тоже там побывал. Их чрезвычайно интересовал вопрос, будет ли это мальчик или девочка. Больше других приставал к матери Сверре — просил, чтобы она точно назвала ему день и час, когда появится малыш. Этого, однако, Гемма не знала. Но она была счастлива. Она бы хотела родить на глазах у своих детей, чтобы они раз и навсегда поняли: вот откуда приходит человек. Смотрите, мол, что такое мать. Боль не имеет значения, дело совсем не в ней; важно, что вы — плоть от моей плоти. Смотрите, мы были одним целым. Я кормила вас собственной кровью. Отцу она бы отвела менее благоприятное место. Для мужчин всегда приходится придумывать какую-то роль. Но она надеялась, что и ее сыновья когда-нибудь станут отцами.

Поскольку четвертый ребенок тоже оказался сыном и Гемма таким образом стала матерью четырех мальчиков, число, о котором она договаривалась с мужем, пережило своего рода возрождение. Будь это девочка, ее дети незаметно распались бы на три и одно, на два невинных числа. Но теперь, хоть и обнаружился такой же числовой расклад, в нем присутствовала некоторая вина: пусть тайное, не вполне поддающееся разоблачению, но, так или иначе, —безобразие.Она считала так: трое старших, у которых уже показался пушок на губах и в промежности, — и сверх того последыш; либо: три сына Эгиля и Николай, сын Аниаса. Она не решалась предпочесть ту или иную комбинацию, но была неестественно возбуждена. Если бы ей удалось облечь свои смутные ощущения в слова, она бы удивилась получившемуся высказыванию: «В доме есть кто-то лишний. Кто-то должен уйти». Она так не думала, она даже приблизительно не понимала свои ощущения, она только стала неспокойной, хуже того: раздражительной. Не стоит сомневаться в ее любви ко всем детям. Любит она и Эгиля. […] Но она, в свои тридцать семь, любит как разумная хозяйка дома. Барышник же — хоть и одного с ней возраста, но сама его субстанция моложе. Гемма ставит ему в упрек, что у него бывают романтические порывы и что он не воздерживается от того, чтобы проявлять любовь как-то неестественно и не по-мужски. Она находит неприличным, что он иногда обнимает Николая. Конечно, Асгера и Сверре он обнимает так же часто, то бишь так же редко; а Ивара — даже ежедневно целует, в животик и в спинку.

Когда вечером они лежат бок о бок, она чувствует широкое пространство своего счастья и ей нравится, что для мужа любовь есть нечто пламенное, неразумное, и что именно она, Гемма, пожинает блаженство, даруемое этой неразумной силой.

Она давно уже подставила младенцу другую грудь. Он сыт. Он закрывает глаза — не потому, что опьянел, а для сна. Сосок выскальзывает из его округлившихся губ. Гемма заворачивает малыша в новые пеленки, укладывает в кроватку, выкатывает ее из комнаты. Потом поспешно возвращается, все еще преследуемая навязчивыми мыслями или чувствами. Она недовольна Николаем. Он обманывает <ее> ожидания. Она усаживается в кресло, чтобы припомнить кое-какие неоспоримые мысли. Она полна решимости продолжить тот разговор с мужем, который утром прервался переходом на резкости.

Николай за последний год стал плохим учеником. Его достижения, особенно в изучении иностранных языков, мало-помалу сделались настолько скудными, что торговец лошадьми несколько месяцев назад принял решение временно забрать сына из гимназии и доверить его попечению манудуктора, чтобы быстро и основательно заполнить пробелы в знании школьных дисциплин. Гемма дала на это согласие. Однако позже сочла такое решение неправильным. К тому же вскоре оказалось, что неудовлетворительная ситуация с учебой в результате принятых мер только ухудшилась. Может, господин Лильефорс и был хорошим учителем, однако режим дня, вытекавший из его учебного плана, поддерживал склонность Николая к неупорядоченности и нерадивости. До полудня полагалось два часа занятий, и столько же — после. Господин Лильефорс наверняка имел в виду, что его ученик должен проводить остальные часы дня, усердно работая над домашними заданиями. Но на деле все происходило не совсем так. Как только Николай садился за книги, он начинал грезить. Буквы расплывались, слова и понятия не задерживались надолго в его мозгу. Это была одна часть его беды. Другая же часть (Гемма уже несколько бессонных ночей размышляла об этом; она, конечно, не собиралась противиться судьбе, но и не хотела отказаться от материнского здравого смысла) заключалась в том, что ему очень нравилось играть на рояле. Здесь он успел достичь многого. Эту склонность он, очевидно, унаследовал от настоящего отца, а названый отец в свое время поступил неумно, пойдя навстречу его желанию. Когда Николаю исполнилось одиннадцать, торговец лошадьми приобрел блестящий черный предмет мебели, рояль, — и вместе с этим инструментом предоставил в распоряжение сына одну из самых просторных комнат. С тех пор Николай превзошел двух учителей и добился уважительного отношения от третьего. Гемма, однако, не хотела и не могла поверить, что ее сын призван стать музыкантом. Она слишком хорошо знала, что бывают посредственные дарования, которые влачат довольно-таки жалкую жизнь. Она не допускала и мысли, что ее сын будет играть в каком-нибудь кафе или, если ему повезет, — станет музыкантом оркестра. Пусть лучше музыка остается одним из его приватных увлечений, чем-то таким, что просто приносит <радость>. Она спросила у сына, так ли велика его привязанность к музыке, что он хотел бы получить профессию музыканта. Николай помедлил с ответом; но все же через какое-то время ответил достаточно ясно: он, дескать, не знает, но думает, что едва ли. Его слова лишь подкрепили уверенность Геммы в том, что подсказывал ей собственный здравый смысл. Сын должен получить обычную бюргерскую профессию. Если ему не удастся закончить гимназию, он должен сделаться торговцем лошадьми. Стоять обеими ногами на земле. Неразумная нежность к нему Эгиля лишь отсрочила подобающее решение. Николая следует отдать в обучение к какому-нибудь торговцу. Он по натуре человек скорее мягкий, чем твердый, и, значит, для него полезна суровая школа жизни, а не бесконечно уступчивый отец. Ему бы надо уехать из Варберга. ([…] Гемма, после всех околичностей, вернулась к этой мистической мысли.) В ее сердце нашлось два довода против. Во-первых, она любила старшего сына; во-вторых — распознала своим надежным инстинктом, что душа у него еще очень неразвита, а тело, довольно хилое, тоже созревает с некоторым запозданием. Пушок на его верхней губе выглядит невзрачнее, чем у Асгера. И даже у Сверре в голосе угадывается больше мужественности, чем у Николая. Значит, Николай на самом деле больше нуждается в защите, чем сыновья Эгиля, и она, мать, не вправе выталкивать его из дома. С другой стороны, она не может одобрить и воспитание, потворствующее слабостям сына. Занятия с господином Лильефорсом — мост к жизненной несостоятельности. Уж лучше бы Николай разъезжал по окрестностям с отцом, вместо того чтобы тот пользовался услугами Хальда, развлекающего хозяина разговорами. Впрочем, Эгиль не тот человек, который мог бы прочистить мозги Николаю. Для сына-мечтателя он, можно сказать, опасен. Любой другой скототорговец лучше его сообразил бы, как встроить своего отпрыска в нынешний человеческий мир. После того как мысли Геммы прокрутились еще и по этому кругу, от прихожей — из флигеля по ту сторону от прихожей — донеслись раздражающие звуки рояля. Гемма несколько секунд прислушивалась. Никакого сомнения — Николай сидит в своей комнате и играет. Она поднялась, поспешно вышла за дверь, пересекла прихожую, открыла расположенную напротив дверь. Там сидел Николай со слегка раскрасневшимся лицом и усердно стучал по клавишам.

— Что это взбрело тебе на ум? — крикнула Гемма. — Ты ведь сегодня, как всегда, должен быть у репетитора!

— Господин Лильефорс нездоров, — ответил Николай. — Он опять отправил меня домой.

Гемма так хлопнула дверью, что зазвенели оконные стекла. В совершенной растерянности она вернулась в гостиную. Ей хотелось заплакать. Она не знала из-за чего. Ее несдержанность, очевидно, не удивила Николая. Он, без заслуживающей упоминания паузы, продолжал играть. Это возмутило ее; но она все же спросила себя, не стала ли она слишком взбалмошной и не потому ли так получилось, что близкие относятся к переменам ее настроения чересчур снисходительно. Она решила отвлечься и — чтобы успокоиться — почитать газету.

Прошло несколько минут, прежде чем Гемма смогла различать буквы и еще сколько-то времени, прежде чем она начала улавливать смысл прочитанного. Но потом наконец ее мысли пустились в странствие по необъятному миру, ее любопытство услаждало себя несчастьями людей[?] и стран, грязным делом политики, успехом и неуспехом партий, судебными процессами, преступлениями, дискуссией о грандиозном проекте электрификации, сообщениями о представителях знати и о королевском дворе, о чьих-то новых назначениях, наградах и выдержанных экзаменах; в Уппсале в университетской библиотеке обнаружили важную рукопись, в Оселе освятили новую лапландскую церковь в ренессансном стиле; до рождественских праздников было рукой подать, все торговые заведения наперебой расхваливали свои товары как возможные подарки: мол,

Газета выскользнула у нее из рук. Ее глаза наполнились слезами. Она едва не поддалась искушению вскочить и немедленно сообщить Николаю, что его отец мертв. Убит, где-то на далеком Фастерхольме. Она принудила себя сдержаться, она хотела сперва посоветоваться с Эгилем. Она хотела лишь, чтобы Николай — хотя бы в такой час — перестал играть на рояле; но он не перестал. Она плакала все сильнее. Она спрашивала себя, где сейчас Тутайн. Об этом газета ничего не сообщала. Черная типографская краска знала лишь об одном ДРУГЕ, ВЕТЕРИНАРЕ ЛЬЕНЕ. НАЙДЕН УБИТЫМ. Возможно, Альфреда Гугай-на уже нет в живых. Д-р Бострём умер больше пятнадцати лет назад. Фалтин настолько стар и немощен, что может умереть со дня на день. Всем людям суждено умереть. Но не всех людей убивают.

Душевное состояние Геммы, которое вот-вот должно было полностью погрузиться во мрак, опять прояснилось. Она поняла, что это газетное сообщение станет поводом для столкновений и перемен в ее доме. В чем они будут заключаться, ее сейчас не особенно занимало; но она попыталась укрепить свою волю, чтобы сохранить контроль над происходящим, а не оказаться захваченной такого рода событиями и просто влекомой их течением. Гемма вновь и вновь обнаруживала, что свойственный ей здравый смысл есть самое лучшее в этом доме, что принимаемые ею решения приводят, как правило, к хорошему результату.

Она еще раз <пересекла> прихожую, вошла в маленькую контору торговца лошадьми. И подняла телефонную трубку. Какое-то шевеление на другом конце провода.

— Хавьер, это ты? Да, хорошо, что я слышу твой голос. Я сейчас одна в доме. Меня только что настигло дурное известие. Я прочитала газету. Аниас мертв — наш Аниас — Густав Аниас. Его убили. Несчастье случилось на Фастерхольме. —

Больше она не успела ничего сказать. Она слушала ответ Фалтина.

— Дорогая девочка, Гемма, я знаю. Я это прочитал вчера вечером. Я собирался приехать к вам, но не мог сразу решиться. — Мне очень больно. В голову приходили разные мысли; но больше всего я думал о Тутайне. Мы ничего не знаем о нем. Возможно, он сидит, очень одинокий, возле умершего. Возможно, он когда-нибудь вернется в Вар-берг. Я тоскую по нему.

— Фастельхольм очень далеко отсюда. Севернее, чем Стокгольм, — и потом надо плыть по морю. — Она мысленно измерила расстояние по карте мира. — Все же я думаю, наш долг — дать знать о себе. Одному из нас следовало бы побывать на его могиле. Быть может, тогда хоть что-то было бы исправлено. Я наверняка плохо выражаю свои мысли. Я хочу сказать, этого недостаточно — просто послать венок на его могилу; кто-то из нас должен возложить венок своими руками.

— Да, дорогая Гемма, я тоже на минутку задумался об этом. Ты знаешь, я питаю слабость к тому, чтобы умершим по всей форме оказывали последний знак уважения, — поскольку родственники, как правило, постыдно обманывают их и просто бессердечно закалывают в землю. Я не люблю погребальные венки; но нахожу отвратительным, когда человек поддается такого рода антипатии, чтобы освободить себя от обязанности подойти к открытой могиле. Я редко манкирую торжественным обрядом похорон, когда умирает кто-то из хороших знакомых. Однако именно в этом случае, когда речь идет об Аниасе, о нашем Густаве Аниасе — которого мы так хорошо знали, — у меня возникают вполне обоснованные сомнения. Семнадцать лет назад мы определенно повели себя неправильно по отношению к нашему другу. Мы были подвергнуты испытанию, взвешены на весах; и найдены очень легкими. Аниас и Тутайн увезли с собой некую тайну, для нас не предназначавшуюся. Эти двое сочли нас недостаточно надежными. Они бежали от нас. — Я действительно вижу происшедшее в настолько резком свете. Бежали, не попрощавшись — не оставив никакой весточки, — и за долгие шестнадцать лет ни разу не написали нам даже короткой строчки. Я далек от того, чтобы обвинять кого-то из нас; мы все думали и действовали, исходя из условий, которые создала для нас суровая жизнь. Тем не менее я хотел бы отметить, что ни один из нас не вправе стоять на его могиле — скажем, рядом с Тутайном. Я, во всяком случае, не хотел бы стоять рядом с тугайном и смотреть на могильную землю. Думаю, нам подобает скромно оставаться вдали и печалиться своим чередом.

— Мне кажется, Хавьер, ты слишком сильно себя мучаешь. Я, во всяком случае, не вполне понимаю, что тобой движет. Когда умирает человек, с ним вместе умирают и старые дела. Любовь, и дружба, и всё, что было связано с ними, напрямую или сикось-накось. Ты тоже это прекрасно знаешь. Ты всегда отличался прямыми помыслами. Я не понимаю теперешнего твоего уклонения. Но это неважно. Я вовсе не собиралась настаивать, чтобы кто-то из нас, старых друзей, — ты, Эгиль или я — отправился на Фастерхольм; я думала о Николае, который в данном случае наиболее достойный посланец. —

— Дорогая, чудесная Гемма, это — прошу — послушай меня минутку — это определенно неразумная мысль — даже губительная. Она идет совершенно вразрез с теми правилами, что были установлены нами.

Я со всей настоятельностью прошу тебя отказаться от этой идеи. Наверняка осуществление твоего плана станет причиной несчастья. Привнесет разлад. Это вызов по отношению к тем неведомым ремесленникам, которые сколачивают нашу судьбу. Прошу тебя — ты не могла сказать такое всерьез — ведь речь идет не только о нас; ты должна пощадить Николая. Ты не вправе под воздействием минутного настроения смешивать его будущее, <его> судьбу с нашим прошлым. Я имею в виду — очень неправильно давать ему такое поручение, которое наверняка покажется ему странным

— Можно иметь совсем другое мнение, Хавьер, конечно. Но сейчас не время об этом спорить. Я только хотела высказать некое предложение. Теперь я услышала твою точку зрения. Она побуждает меня еще раз все обдумать. Позицию Эгиля я пока вообще не знаю. Он сегодня с утра уехал из дому.

— Я уверен, что он согласится со мной. Посоветуйся с ним, если не хочешь слушать меня. Гемма, поспешное решение раскачало твою фантазию; ты должна ее урезонить. Об этом я и прошу тебя. Я в самом деле боюсь, что Николаю угрожает опасность из-за того, что ты сегодня утром дала волю своему сердцу. — Ах, Гемма, я буду несчастлив, пока не увижу тебя и не поговорю с тобой. Я обязательно навещу вас сегодня вечером.

— Ты придешь напрасно. Меня не будет дома.

Она произнесла эту ложь с совершенной невозмутимостью. Она быстро закончила телефонный разговор; он больше не казался ей осмысленным. Она надеялась, разговор станет поводом, чтобы неотчетливый план обрел определенные очертания. Фалтин со своими сомнениями разочаровал ее; она быстро преодолела препятствие, заключавшееся в его словах; в ее голове еще не сложилось никакого плана; она ждала лишь внезапной идеи — неожиданного озарения.

Она прошла на кухню, чтобы вместе с помощницей по дому приготовить обед.

Час или два спустя она получила то удовлетворение, на которое рассчитывала: Эгиль позвонил ей по телефону.

— Я хотел только попросить тебя проведать Гнедую. Хальд сегодня утром щедро ее всем обеспечил. Все же было бы хорошо, чтобы ты бросила ей еще охапку сена.——

Гемма терпеливо выслушала Эгиля; она ответила только «да» и «хорошо» с самой дружелюбной интонацией, на какую была способна. Когда же он высказал свою просьбу и, обманутый спокойным звучанием ее слов, спросил, как дела дома, как дети, она нанесла ему удар, который подсознательно давно подготовила — не из злокозненности, но потому, что ее побуждал к этому женский инстинкт. Она знала мужа достаточно хорошо, чтобы понять, каким беззащитным он окажется, если употребить слова правильно. Она сказала:

— Ты должен как можно скорее вернуться домой. Случилось несчастье. —

Он совершенно без толку прилагал усилия, пытаясь узнать от нее размах или характер несчастья. В ушах у него звучал только ее глухой, неуступчивый голос. Он чувствовал ее волю — не давать ему дальнейших разъяснений. У него создалось впечатление, будто речь идет о чем-то невыразимом — таком, что сама фантазия тут бессильна.

Его состояние, когда он наконец отошел от телефонного аппарата, было плачевным. Разговаривал он, стоя возле сервировочного стола ресторана сельской гостиницы. Он пересек большое помещение, наклонился к уху Хальда, который удобно сидел за чашкой кофе на диване под зелеными комнатными растениями[?].

— Мы должны сейчас же запрягать, Хальд. Должны вернуться домой. Там случилось несчастье.

Работник сразу поднялся, потянулся за своим кучерским пальто. Он ничего не спросил. Эгиль <рассчитался> с буфетчицей, бросил на стол несколько монет, каждая стоимостью в крону, — так, что они скатились на пол. Девушка крикнула что-то ему вслед, но он уже был за дверью.

На дороге Эгиль сказал работнику:

— Возьми ты поводья, Хальд, ты спокойнее. Нехорошо будет, если я загоню лошадь. Для всего требуется определенное время, даже для возвратного пути. Езжай быстро, Хальд; но не чересчур. С какой бы скоростью ты ни ехал, мне покажется, что ты слишком медлишь.

Хальд взял поводья. И удерживал их при себе всякий раз, когда Эгиль пытался ими завладеть. Он гнал лошадь так, что та была мокрой от пота; но оставлял ей возможность отфыркиваться.

Мысли Эгиля не знали удержу. Они низвергли своего хозяина в пространство, полное всяческой жути. Злосчастная судьба Иова свер шалась в его воображении, над ним самим. Сердце у него бухало, как железный молот в руке молодого кузнеца. Во рту пересохло; глаза, широко раскрытые и выражавшие ужас, покраснели от встречного ветра, вопреки которому барышник упорно смотрел вперед.

С серого неба рано спустились сумерки; снега пока не было. Разве что утром — эти разрозненные снежинки.

Возле дома — не дожидаясь, пока они проедут через ворота, — Эгиль спрыгнул с повозки. Он побежал, впереди лошади, через двор и вверх по ступенькам крыльца, рывком распахнул дверь. В прихожей Гемма шагнула ему навстречу.

— Что случилось, Гемма? — крикнул он.

— Сними пальто, зайди в комнату, — ответила она спокойно.

Он забыл снять пальто. Она шла перед ним. Он сел. Она протянула ему газету. Он сразу увидел абзац, обведенный жирной красной линией, который она, значит, заранее приготовила для него. Пока он еще читал, она сказала:

— Аниас[?] убит — на Фастерхольме.

Эгиль был потрясен этой новостью; но она имела столь мало общего с кошмарными порождениями фантазии, терзавшими его со времени телефонного разговора, что он признался себе в несоответствии между тогдашним волнением и теперешним замешательством. Он находил, что его теперешняя печаль несоразмерна случившемуся несчастью. Он дважды перечитал абзац из газеты, чтобы точнее определить свои чувства.

— Ты могла бы сообщить мне об этом по телефону, — сказал он наконец. Он не осмелился продолжать разговор; не осмелился и признать, что ожидал большего несчастья — несчастья в своем непосредственном окружении; а не такого, от которого его отделяют шестнадцать лет. Однако память о прошлом быстро к нему вернулась. Он был скроен из такой мягкой материи, что опять признался себе в любви к Тутайну. В эту любовь было воткано бытие Густава. И он понял, что эта смерть — действительно несчастье, в точности таких непостижимых масштабов, как он воображал себе вот уже более часа, пока коляска катилась по сельской дороге. Он видел теперь не убитого с проломленным черепом, он видел живого и молодого друга своего друга: видел, как эти двое несут его самого, Эгиля, только что вынутого из петли, из конюшни в дом и вновь пробуждают к жизни, опять наполняют его легкие ранящим, жгучим воздухом. Он снова почувствовал испытанную им в тот день величайшую меру отчаяния и вместе с тем счастья. Как он надевал себе на шею петлю, как его теплые ляжки соскользнули с теплых ляжек кобылы, как его пронизало наслаждение смертью — и как это наслаждение перешло в наслаждение возможностью снова жить, в наслаждение оставаться наедине с Тутайном, совершенно беспомощно, подчиняясь разуму и воле любимого, ради которого

— Кто-то из нас, вероятно, должен поехать на Фастерхольм.

Эгиль ответил не сразу. Он очень добросовестно обдумывал эту мысль.

— Я попытаюсь написать Тутайну, — сказал он после долгих раздумий. — Я должен это сделать — прежде чем поеду. Это его право — заранее узнать о моем намерении, чтобы он мог решить, хочет ли снова увидеть меня.

Гемма была недовольна таким ответом. Здравый смысл подсказывал ей, что на Эгиля не стоит давить; однако неукротимое желание добиться каких-то решений устранило сомнения. Она сказала:

— Я не имела в виду, что ты должен поехать туда. Могу представить себе, что встреча между тобой и Тутайном не обойдется без Тягостных моментов>. Я бы не хотела знать, что тебя ждет неприятный сюрприз. Мне кажется наиболее уместным, чтобы мы послали на Фастерхольм Николая.

Эгиль не сразу осознал полный смысл этого предложения. Он даже не понял, что тут может быть умного или правильного. Поэтому он, с подлинно мужской глупостью, спросил, чем Гемма руководствовалась, предлагая такое. Собственный ум ему пока ничего не подсказывал.

— Это лучшая — точнее, единственная возможность просветить Николая насчет его происхождения, — сказала она. — Его отец теперь мертв; и правда — что умерший был ему отцом — уже не вытолкнет Николая из нашего сообщества. Его место в нем ничуть не изменится; он лишь разделит с нами прежде недоступную ему тайну. Ему наверняка не будет неприятно, что он сможет отличить того, кто произвел его на свет, от отца, который его вырастил. Он оценит любовь, всегда его окружавшую. Он простит умершему то, что в таком случае следует простить. Он ни к кому не будет испытывать неприязнь, и меньше всего — к неизвестному, отказавшемуся от него в момент его рождения. Полная правда окажется для него полезной; он сможет упорядочить некоторые из своих путаных чувств. Он наконец решит, хочет ли стать музыкантом или торговцем лошадьми. И это решение будет принято под воздействием любви. Он откроет для себя, что любил тебя больше, чем этого человека в могиле. Он захочет подражать тебе, а не ему. Он станет торговцем лошадьми. Я тогда больше не буду противиться тому, чтобы он ездил с тобой по округе. — [?]

— Ты с ума совала, Гемма, — тихо сказал Эгиль, чувствуя комок в горле. — Ты не подумала, о чем говоришь. Николай — такой же мой сын, как Асгер, Сверре и Ивар. Даже если семнадцать лет назад мы неправильно поняли веление природы, мы теперь не можем вдруг взять и передумать. Документы в любом случае нельзя изменить. Мы к ним привязаны. Они будут сохранять свою значимость и для Николая до конца его жизни. Кроме того, ты же не станешь отрицать моего отцовского участия в его воспитании. А для закона важно именно это. Ведь не может твоя воля заключаться в том, чтобы сегодня вдруг взять и объявить: дескать, тогда ты ошиблась? Чего ты этим достигла бы? Ты принесла бы нам всем разлад. Ты ввергла бы Николая в конфликты с совестью, до которых он еще не дорос. Ты сделала бы его одиноким и ожесточившимся. Нет, Гемма, не любовь руководила тобой, когда тебе пришла в голову эта отвратная[?] мысль. Конечно, это горькая данность — что миллионы детей оказываются подсунутыми мужьям их женами, и последствия часто бывают довольно скверными; но ведь мы с тобой договорились о хорошем решении, основанном на любви. Эта — твоя правда губительна[?], поскольку она есть лишь малая часть правды. А полной правдой была вся наша трудная и необозримая жизнь. Все мы тогда поставили на кон многое. И капля мужского семени[?] этого не отменяет. Я, во всяком случае, против. Ты не можешь выломать из нашего брака один камень так, чтобы это не привело к обрушению. Если ты хочешь свести любовь к животному началу, к продолжению рода и только — что ж, тогда добивайся того, чтобы я возненавидел Николая. Но если такое произойдет, я и к тебе уже не буду привязан. — Я должен, к сожалению, — в связи с этим, возможно неподходящим, поводом — сделать тебе одно нехорошее признание: я думаю, что мы с тобой в последнее время плохо ладим друг с другом. В себе я не нахожу вины. Я чувствую, что ты стала неуравновешенной, легко возбудимой — что у тебя наготове странные планы насчет будущего Николая. Сегодня[?] мы спорим из-за него не в первый раз. Он слишком хрупкий для своего возраста и не такой решительный, как другие мальчики. Я стараюсь принимать в расчет его конституцию. Из-за этого мы с тобой и ругаемся. У него свои демоны, замедляющие его развитие. Его теперешний возраст для него опаснее, чем для других. Он слишком благонравен, чтобы мериться силами с искушениями. Ты должна его щадить.

Гемма была крайне смущена этой речью. Она не ожидала такого отпора — столь страстного выплеска эмоций.

<Тетрадь> II

Она молчала. Она распознала сходство мнений Эгиля и Фалтина. Факт «подсовывания» чужого ребенка, санкционированный мужским здравым смыслом, освященный сумятицей <чувств>, закрепленный в документах, подтвержденный клятвой, на протяжении шестнадцати долгих лет подвергавшийся закалке молчанием и замалчиванием, превратившийся в нечто сакральное благодаря неустанной любви, — этой тайне никто не вправе дать задний ход. Такова мужская позиция. Такова позиция закона. Эгиль ее высказал. Он потребовал, чтобы этот заговор против природы соблюдался до конца. Гемма поняла: отцам в любом случае остается лишь вера в то, что именно они зачали этих детей, — особого рода уверенность, возникшая в духе. Такая вера, как нечто иррациональное, может пренебречь даже биологическими фактами. Гемма когда-то отказалась от женского права — признаться, кто является настоящим отцом ее ребенка. И теперь сохраняет силу тот торжественный договор, ставший собственностью ее окружения. С помощью хитрости, неожиданного маневра она, пожалуй, могла бы разрушить эту махинацию, сконструированную из молчания и барочной верности по отношению к некоей идее. Но она сама испортила благоприятный шанс. Да она и не хочет этого больше, поскольку поняла, сколь многое в такой игре поставлено на кон. Она кусает губы. Она не распознала опасность вовремя. Еще немного, и ей пришлось бы пожертвовать семейным счастьем. Она сидит и думает о возможном ответе, об идее, которая всё загладила бы, показала бы ее добрую волю. Она говорит:

— Самое разумное[?] — чтобы ты встретился с Хавьером, поговорил с ним. Он умен,

Так она выражает полнейший отказ от своего плана. Она ведь уже узнала мнение Фалтина. Результат такого разговора заранее известен. Она прибавляет:

— Если ты поспешишь, то еще застанешь Хавьера в приемной бургомистра. Тогда вы уж точно не разминетесь.

И еще, через некоторое время:

— Вы могли бы поужинать в городском отеле. Сюда я не могу его пригласить. Меня не будет дома. (Она опять повторяет эту ложь, поскольку, если понадобится, легко превратит ее в правду.) Так даже лучше: все сказанное останется между вами.

Эгиль отвечает: «Да». И собирается уходить. Он еще спрашивает с порога, как Ивар. Не успевает он сделать и шага, как ему приходят на ум также Асгер и Сверре. Информация о них оказывается достаточно простой. Оба вернулись домой из школы, поели — как всегда, с волчьим аппетитом — и как раз сейчас, по всей вероятности, сидят над домашними заданиями.

О Николае Гемма и Эгиль не обменялись ни словом.

---*----

Стены многих домов имеют уши. Это относится и к дому барышника Эгиля Бона. Эгиль не заметил никого из детей, когда — почти теряя сознание от страха, в сумеречной слепоте, — вломился в свой дом; но Асгер, который в тот момент[?] стоял на лестнице, <…> увидел, как мать встречает в прихожей отца. Инстинкт его был еще совсем неиспорченным; он почувствовал напряжение между ними. Им овладел детский страх. Он уже достаточно повзрослел, чтобы ощущать, что с его совестью не всё в порядке. Пусть он и не имел правильного представления о своих маленьких прегрешениях, но его общий душевный настрой был такого рода, что гнев, возникший где-то в родительском доме, он вполне мог отнести на свой счет. Кроме того, в нем гнездился страх, свойственный всем детям, склонным к самостоятельному мышлению: что семья, в которую он включен[?], которая дает ему каждодневную пищу, а также другие преимущества, может распасться. Он боялся враждебной[?] судьбы в образе какого-нибудь несчастья. Из-за этого опасения он порой проливал тайные слезы. Но он все-таки был сильным и стыдился их.

После того как родители исчезли, он снял ботинки, на цыпочках бесшумно спустился по лестнице, шмыгнул через прихожую и прижался ухом к той двери, за которой разговаривали мать и отец. Его совесть опять получила повод, чтобы — при таком неслыханном поступке — заявить о себе; однако любопытство, тревожные предчувствия заставили ее замолчать. Вся воспитанность слетела с него. Но добыча оказалась невелика. Поначалу сердце билось так сильно, что он не улавливал слов. Когда же он стал понимать слова, они не складывались в осмысленный текст. Наконец он осознал, что его имя ни разу не было названо, зато постоянно звучит имя Николая. Дар комбинаторики, недоверие, дерзость у подростков очень велики. Асгер услышал недостаточно, чтобы действительно понять, что происходит за дверью. Тайну дома он так и не ухватил. Но в нем вспыхнуло столько подозрений — или он уже изначально был готов ко столь многим подозрениям, что мгновение спустя, заглянув на кухню, он обратился к <помощнице по дому> с вопросом: «Скажи, Зигрид, считаешь ли ты возможным[?], что Николай — приемный ребенок?»

Девушка сразу же ответила: «Нет»; но потом решила, что интереснее было бы не исключать такую возможность. Поэтому она поправила себя и сказала:

— Наверняка такие вещи никто не знает. В семьях бывает много удивительных тайн. —

Она сразу же рассказала скабрезную историю о своей прежней хозяйке, так что у бедного Асгера запылали уши. Он, правда, слушал с удовольствием; однако потом ему стало стыдно. Он поспешно удалился. Когда, оставшись наедине с собой, он еще раз обдумал все слова, которые расслышал, присовокупив к ним наставление, полученное от экономки, и кое-что из тех отвратительных рассказов, которые товарищи, подцепив его под руку, нашептывали ему на школьном дворе и на улице, его мужество, его упрямство, его решимость совершить головокружительную дерзость[?] возросли. Его еще только формирующееся мужское естество принудило его отважиться на совершенно недопустимое поведение.

Убедившись, что отца уже нет дома, он с невинным видом подошел к матери. Он сделал свой хриплый ломающийся голос настолько ласковым, насколько это возможно, он тщательно выбирал слова, которыми пользовался, так что сердце Геммы наполнилось радостью. Ей захотелось обнять и поцеловать сына. Но она по-прежнему тихо сидела на стуле и слушала его. Он не сказал ничего существенного и, казалось, хотел лишь побыть поблизости от нее. Он повернул лицо[?] к лампе, стоявшей на столе; Гемма оказалась полностью затененной его большой, но пока не обретшей завершенную форму фигурой. Он снова заговорил, еще тише, без всякого резонанса, потому что сердце у него колотилось:

— Правда ли, мама, что Николай — не брат нам, а приемный ребенок?

Эту фразу он уже раз двадцать формулировал про себя, прежде чем произнес вслух, обращаясь к свету лампы. Он не выразил сомнения в том, что Сверре приходится ему братом, отчего возникло впечатление, будто и тот, вместе с ним, требует от матери ответа. Между тем он поостерегся посвящать брата в свое чудовищное намерение — проявить грубость по отношению к матери. Замешательство Геммы было столь велико, что она даже не попыталась ответить сразу. Она едва не вскрикнула; однако ее диафрагма судорожно прогнулась вниз, так что получился лишь болезненный неритмичный вдох с призвуком стона. Цвет[?] ее лица изменился; Асгер, который все еще стоял к ней спиной, не мог заметить этого признака душевного смятения. Она еще какое-то время оставалась в тени; это помогло ей полностью спрятать свой страх. Она начала размышлять. Она заставила себя стать более жесткой.

— Повернись, пожалуйста[?], ко мне, — сказала она строго.

Он послушался, двигаясь заторможенно.

Ей сразу пришло в голову, что он наверняка подслушивал под две рью. Но она не хотела признаться ему, что для подозрений имеются основания. Она приготовилась отрицать, что между нею и Эгилем состоялся тот разговор. А следовательно, должна была отказаться и от мысли призвать Асгера к ответу за его чудовищный поступок. Разговора, который не имел места, он не мог бы подслушать. Она опять взяла себя в руки. Она действовала планомерно.

— Не принято, — начала она снова, — чтобы мать давала ребенку ответ на такой грубый вопрос.

Асгер густо покраснел; однако ему хватило упрямства, чтобы ответить:

— Я не хотел этим выразить ничего мерзкого.

— Ты привыкаешь к странной манере выражаться, — сказала она гневно. — Я в самом деле не знаю, что делать с мальчишкой, который забывается до такой степени, что говорит

— Я только… я ведь выразился вполне прилично, — пробормотал он.

— Ты, очевидно, подумал что-то неприличное, — сказала она жестко.

На сей раз он промолчал. Его мать продолжала:

— Я хочу знать, кто тебя надоумил задать мне этот чудовищный вопрос.

— Никто, — сказал он тихо. — Я только подумал, я вижу, что здесь что-то не так, что Николай отличается от Сверре и от меня. Ему трудно дается школа. Он еще и труслив. Стоит мне подраться с ним, он сразу кричит, чтобы я его отпустил, что я ему испорчу пальцы. Ему, мол, пальцы нужны, чтобы играть на рояле. Никто, конечно, в такое не верит. —

— Вот как, — сказала Гемма. — Хорошенькое признание со стороны брата. Ты ведь физически сильнее, чем он. Поэтому несправедливо, чтобы ты его дразнил или мучил. И потом, пальцы ему в самом деле нужны для лучшего, чем потасовки с тобой. Я недовольна тобою, Асгер, — я возмущена — мне за тебя стыдно.

Асгер понурил голову, но не почувствовал себя виноватым.

— Ты, наверное, не ждешь от меня дальнейших объяснений? — продолжала она спокойнее. — Я, во всяком случае, не вижу никаких оснований, чтобы отчитываться перед тобой. Николай точно так же рос в моем теле, как ты, Сверре и Ивар; он — меньше чем за год до тебя — находился в том же темном месте. Я не стыдилась — когда Ивар должен был появиться на свет — показывать вам, старшим мальчикам, мое тело, чтобы вы узнали естественный ход вещей; но теперь, пожалуй, мне придется об этом пожалеть. — Я слишком много всего тебе доверила, Асгер. Я несчастлива. Это обрушивается на меня, когда ты пытаешься ориентироваться в мире посредством хамских толкований происходящего. Никто из вас не был зачат без любви. Подтверждения этому вы получали каждый день, от вашего отца и от меня. У вас было детство, какое выпадает на долю немногим. И вдруг теперь ты ведешь себя так, как будто семья, в которой ты вырос, для тебя больше ничего не значит. Ты презираешь ее. А я ведь даже не знала, что ты так плохо относишься к Николаю —

Остатки упрямства Асгера, дерзость, свойственная его возрасту, его гордость, его мальчишеская сила, воспоминания о любви к себе самому — всё это внезапно растаяло; он заплакал. Ему хотелось броситься перед матерью на колени; однако он не мог сознаться перед собой, что до такой степени растроган; его спина не согнулась. Он только пробормотал:

— Мама, прости меня —

И сразу почувствовал облегчение, уверенность, ту внезапную переполненность надеждой, на какую способны только юные — или верующие, находящие такое же утешение в таинствах своих религий. Гемма, у которой не было серьезных причин, чтобы сердиться на сына, простила его и в той роли, которую приняла на себя. Она увидела, как на глазах у него сверкнули чистые слезы. Она еще немного поразмышляла; потом шагнула к нему, обняла, с несказанным счастьем ощутила в своих руках его крепкое тело. Она поцеловала его в лоб и потом — в губы. Спустя мгновение подумала: «Я люблю его чуть ли не грешной[?] любовью». Но нашла для себя оправдание: «Любовь и не бывает другой — она всегда заключает пакт с кровью».

К тому времени как Асгер ушел от матери, он был убежден[?] в безосновательности своего подозрения. И твердо решил никогда даже в мыслях не возвращаться к нему. Он обещал себе впредь принимать во внимание, что у Николая меньше физических сил, и больше не унижать его тем, что при потасовках это обстоятельство всякий раз подтверждается.

Гемма могла бы удовлетвориться таким результатом разговора. Но удовлетворения не было. Она слишком мало знала о внутреннем состоянии Асгера. И потом, ее огорчало, что ей пришлось лгать. Конечно, она выбирала слова так осмотрительно, как только возможно. Она также считала оправданным, что утаила от Асгера правду, — поскольку согласилась принять, как свою, точку зрения Эгиля и Хавьера. Ее первоначальное намерение оказалось преодоленным, и значит, она должна была преодолеть подозрение Асгера. Показать его несостоятельность[?]. Сделать его недействительным. Ее мысли опять и опять возвращались к вопросу сына — к этому очень определенному вопросу. Час за часом повторяла она себе одно и то же: «Солгать ему я могу; но обмануть его мне не удастся. У него пушок на губах, у него волосы в промежности, я не заглушу его подозрений. Я потеряю его доверие». Как ни странно, она не испытывала боль от того, что Асгер перестанет ей доверять. Она говорила себе: «Рано или поздно наступит момент, когда у нас появятся разделяющие нас тайны. Отчуждение придет, самое позднее, когда он полюбит кого-то. Он пока не понимает по-настоящему, что любит себя, свою кожу, свое тепло, собственную кровь; — но я-то знаю, что дело уже дошло до этого. А поскольку он не знает себя, все пока пребывает в подвешенном состоянии; однако жребий уже брошен. — Николай будет принадлежать мне дольше, чем он. Почему же я в последнее время была недовольна Николаем? — Не в том ли дело, что я хочу поскорее избавиться от детей? Или меня сердит, что у Николая на губах и в промежности заметны разве что тени?

Гемма не покинула дом — вопреки тому, что сказала Эгилю и Фал-тину; она позаботилась об Иваре и попыталась придумать, как ей лучше вести себя с Асгером. Поздним вечером решение в ней созрело. Барышник еще не вернулся домой. Ее дерзкий план, вызревавший мало-помалу, теперь, поскольку ничье присутствие ей не мешало, мог осуществиться. Она вошла в комнату, которую делили между собой Асгер и Сверре. Сверре уже лежал в постели, Асгер как раз собирался раздеться.

— Асгер, — сказала она, — я хотела бы еще минутку с тобой поговорить. Спустись со мной в гостиную.

Она застенчиво[?] отвернулась, не обращая внимания на Сверре; Асгер последовал за ней.

В гостиной она сказала ему:

— Сегодня ты мне солгал, поскольку кое-что от меня утаил; ты ведь подслушал разговор между отцом и мною —

Она не была уверена, что права. Она побледнела от возбуждения, ее обвинение могло оказаться ошибочным, идущим вразрез с подлинным положением дел. Однако она принудила себя продолжать.

— Я бы хотела, чтобы ты признался.

Он долго молчал, но его лицо залилось горячей красной волной.

— Прости меня, пожалуйста, мама, — сказал он наконец.

После этого признания она какое-то время молчала.

— Ты ведь знаешь, что это стыдно — подслушивать возле дверей и стен, — начала она снова.

— Да, — согласился он.

— Ты

Она рассматривала его по-особому, нерадостно-изучающе.

— Конечно, я тебя прощаю, — сказала она, — однако это мало что меняет. Это не может стереть ни моего разочарования, ни того, что ты кое-что услышал.

— Я почти ничего не услышал, — поспешил он обезопасить себя.

— Ты что-то услышал, — возразила она. — Что-то такое, чего тебе слышать не полагалось. Лучше всего… — Она на минуту задумалась и лишь потом продолжила — Лучше всего было бы, если бы мы оба постарались забыть: ты — то, что услышал, а я — что изобличила тебя — что, к своему несчастью, поймала тебя на этом позорном занятии.

— Мама, я, конечно — я ведь совсем ничего не понял — я больше не буду тебя огорчать —.

— Это не получится, — сказала она, — ты ненадежен. Я не знаю, насколько могу тебе доверять. Ты вторгся в тайну, которая касается только твоего отца и меня. Ты ее извратишь — уже ее извратил. Нет-нет, что бы ты ни говорил, все это не имеет значения. Я нахожу ужасным, что должна теперь объяснять тебе что-то не соответствующее твоему возрасту и опыту.

— Я хочу всё забыть, мама. Я никогда больше не буду тебя мучить. Я больше не стану подслушивать у дверей —.

— Хорошо, хорошо. — Тогда скажи мне, по крайней мере, что ты услышал.

Асгер пришел в сильнейшее замешательство, поскольку он этого уже не помнил. Те немногие фразы, которые он уловил, для него расплылись. Он не решался выхватить какое-то одно слово из своей памяти, чтобы использовать его как свидетельство в пользу того или иного предположения. Он молчал. Он продолжал молчать и тогда, когда Гемма принялась настойчиво и сердито настаивать на своем. План Геммы преобразился из-за того, что она принимала за упрямство сына. Она так и не выяснила, что Асгер на самом деле услышал. А лишь поняла, что ей придется давать объяснение в неведомое. Она предприняла еще одну попытку, применив угрозу.

— Если отец когда-нибудь узнает о случившемся, думаю, он станет безгранично тебя презирать. Он будет считать тебя <плохим> сыном. Он не должен узнать об этом. Давай придем к какому-нибудь заключению. И потом будем об этом молчать. Скажи мне, какое недоразумение привело тебя к столь нелепому выводу, — я хочу разъяснить твою ошибку.

Асгер молчал. В его голове разрастались недоумение и смятение. Он так сильно раскаивался в собственном легкомыслии, что предложил для себя совершенно неуместную кару:

— Расскажи всё отцу! И пусть он выпорет меня, как захочет.

Гемму такая идея по-настоящему испугала. Она попыталась утихомирить дикие мысли Асгера.

— Отец ничего не должен узнать, — повторяет она, словно заклиная. — Асгер, твое упрямство нам не поможет. Только — если бы ты захотел дать какое-то внятное объяснение!

Асгера этот ночной разговор утомил и расслабил; память его не улучшилась. Он начал зевать. Он пришел в такое состояние, что почувствовал себя несчастливым.

— Ну хорошо, — решительно сказала Гемма, — я попытаюсь кое-что тебе объяснить — рискуя тем, что ты меня неправильно поймешь — или, еще хуже, научишься думать обо мне с неприязнью. Ты еще не достиг зрелости — не обладаешь жизненным опытом взрослого человека. Какие-то аспекты жизни пока что кажутся тебе чудовищными — по крайней мере, с нравственной точки зрения. — Я должна смириться с такой опасностью: что ты меня не поймешь — или даже начнешь втайне презирать. Не позже чем через год ты сам станешь таким же чувственным, как взрослые; но пока что не стал. Ты еще не знаешь, что такое любовь. Ты о ней слышал. Ты познал первые мужские чувства — но это только начало, нечто незавершенное. Ты не понимаешь странностей любовного влечения. Тебе также предстоит узнать, что человек на протяжении жизни любит не только одного человека. Это узнаёт каждый думающий человек, когда достигает определенного возраста. Природа создала много людей, и сколько-то из этих многих не слишком отличаются друг от друга, у них похожая конституция; один мог бы служить моделью для другого. Дело, очевидно, обстоит так, что каждый человек на протяжении жизни ищет какого-то определенного человека: такого, который как бы дополняет его, рядом с которым он чувствует себя хорошо — который приятен ему, как никто другой. Бывает, человек никогда не находит того, кого ищет, потому что он его — несмотря на вполне надежное предчувствие — вообще-то не знает. Между тем ему встречаются «предварительные ступени» к его идеалу, люди, о которых он думает, что они-то и являются целью его тоскования, — модели, которые могут быть использованы для особого случая его любви, — или, если хочешь; пробные варианты, подготавливающие к величайшему возможному для него событию. И он пытается распробовать этот своеобразный плод своего счастья. Вскоре он обнаруживает в нем некоторую горечь. Действительность не соответствует его грезам. То, что он пережил, — всего лишь попытка, предпринятая его телом и душой. Он переходит к следующей попытке. Кто рожден, чтобы любить людей с темными волосами, подвергается той опасности, что будет находить красивыми всех хорошо сложенных темноволосых людей. Только не пойми меня превратно: темные волосы — это лишь один из самых распространенных признаков. Каждый человек будет и дальше уточнять свои требования. Он будет искать полные губы или глаза, подходящие к таким волосам; он станет обращать внимание и на руки. Он будет предпочитать хороший запах. Он будет все больше стремиться[?] от самых общих характеристик своего желания к характеристикам особенным. Ты — ты еще так молод, что можешь влюбиться в какого-нибудь товарища; позже ты возжелаешь девушки, похожей на товарища, которого ты любил. Ты будешь требовать от своей возлюбленной, чтобы она совпадала с образом твоей первой настоящей любви, пусть даже и неосознанной. Мы все становимся для другого — или для нескольких других такими подопытными кроликами; но и нас самих что-то заставляет экспериментировать. — Я не знаю, смог ли ты уследить за моей мыслью. — Ты наверняка находишь то, что я говорю, отвратительным; но сейчас дело не в этом. Все это ты сам спровоцировал своим поведением. Я должна доверить тебе очень неудобные сведения — потому что гордость не позволяет мне прятать себя и свою жизнь от собственного[?] уже почти взрослого сына. Каждый из вас, детей, был зачат с любовью, и ты, Асгер, тоже был щедро ею наделен; это я тебе сегодня уже говорила. Поэтому я, пожалуй, могу позволить себе говорить о моей персональной любви, не опасаясь, что

Она не произнесла никаких примиряющих заключительных слов. Она и не обняла Асгера. Он просто почувствовал, что разговор закончился. И тихо выскользнул за дверь.

Он так и не уловил сути. Ему недоставало какого-то сподручного вывода. Он понял только, что мать сделала ему безрадостное признание; однако глубины этого признания измерить не мог. Лишь ужасающая серьезность в ее голосе потрясла его, а не те представления, которые вытекали[?] из сказанного. С другой стороны, сама эта непонятная <серьезность> — и крайне мучительное для него саморазоблачение матери […] не позволяли ему мысленно разделаться с услышанным посредством какого-нибудь школьного жаргонизма — скажем, грубовато отмахнувшись:

«Чепуха с подливой!»

Непосредственный результат беседы оказался для Асгера не столь уж важным; однако, как потом выяснилось, услышанное продолжало и дальше внутренне воздействовать на него.

Он так устал, что, едва улегшись в кровать, тотчас заснул.

Гемма не знала, должна ли быть довольна собой. Она решила, что хочет быть довольной — потому что, в общем, сказала правду и только в одном-единственном месте прибегла к неизбежному ретушированию — неизбежной корректировке прошлого. — Ради этого она и украла у Асгера полчаса сна. В этом и состоял ее план — в том, чтобы незаметно нанести такую ретушь. Отнять у Подслушавшего то, что он услышал. — Но не обмануть его — удовлетворить его любопытство. Николай, дескать, мог бы быть сыном Аниаса. Но он не его сын. Он мог бы им быть. Мог бы. Мог. <…>

Она ждала возвращения Эгиля. Тот сильно запаздывал. А когда наконец вошел к ней, был слегка пьян.

— Поверишь ли, — сказал он, — мы выпили целых три бутылки чудесного красного «Грав» из Пессака. Так что часы пролетели незаметно.

— Надеюсь, вы успели поговорить, — заметила Гемма.

— Само собой, — подтвердил Эгиль. — Но Фалтину захотелось еще и выпить, чтобы возвысить душу. Как ни странно, вечер получился по большей части радостным.

— Вы все же приняли какое-то решение относительно этой смерти?

— Конечно-я напишу Тутайну.

— И Фалтин пошлет венок? —

— Нет. Он — он хотел бы здесь, в Варберге, устроить концерт в память об Аниасе Густаве Хорне. —

— Вот оно, значит, как —

— В нашей церкви. В конце концов Аниас ведь долго жил в Варберге. — Фалтин же всегда заботится о том, чтобы его друзьям были оказаны последние почести —

— И там будут исполняться произведения нашего друга?

— Наш город задолжал ему, пусть и запоздалое, признание заслуг — пусть же смерть Аниаса станет для этого поводом.

— Все правильно — я тоже так считаю.

— Нам придется пригласить иногородних музыкантов — тех, кто способен справиться со столь сложной задачей. Что предполагает кое-какие траты. Фалтин уже пожертвовал 200 крон. Я внес такую же сумму. Завтра он добьется согласия муниципального совета на наш план. Общинный церковный совет не сможет воспротивиться тому, что оркестр будет играть на хорах.

— И в церковь придут все, кто воображает, что должен при этом присутствовать. Бургомистр, депутаты городского совета, комендант, представители духовенства, главы Внешнеторгового союза, владельцы гостиниц, врачи, ветеринары, адвокаты, господа, торгующие тканями, некоторые

— Мы не вправе никого исключить. Кто захочет прийти, придет. Но входные билеты не должны продаваться. Мы хотим обесценить[?] это мероприятие для снобов, сделав его бесплатным. Даже уборщик писсуаров будет иметь свободный и беспрепятственный доступ. — Правда, Фалтин хочет, чтобы каждый, кто намеревается прийти, прежде забрал входной билет и самолично внес свое[?] имя в список. Ему хотелось бы знать, кто предпочтет прогулять даже такое комфортное и приятное поминовение.

— Вы в самом деле всё очень тщательно продумали.

— Фалтин надеется, что наш пример найдет подражателей — по крайней мере, в столице.

— Когда же должен состояться — этот концерт — или день поминовения?

— Раньше Нового года, скорее всего, ничего не получится. Приготовления займут много времени.

— Гробы должны быть вынесены. —Кажется, я цитирую Фалтина. Их всегда выносят. В любом случае. — Для Николая, по крайней мере, это будет настоящим событием.

— О нем я думал в первую очередь.

Эгиль подошел к шкафу, достал бутылку коньяку и две рюмки, налил себе и Гемме.

— За успех — дня поминовения! — сказала она.

— Боже, — отозвался он, — а что нам еще остается? Мы, как-никак, пусть и не очень сильно, но любили его.

II.Празднование Йоля

Адольф Хавьер Фалтин был теперь очень одинок. Его приятели-сверстники умерли или превратились в высохших эгоистичных стариков не способных на воодушевляющие порывы. Его дети разъехались из города. Его домом по-прежнему управляла госпожа Ларссон, чьи властные притязания с годами только умножились. Туда едва ли еще наведывались посторонние люди. Недовольное или даже возмущенное лицо этой женщины, ее язвительные замечания, отсутствие у нее готовности хоть немного поухаживать за гостями — все это отпугивало даже самых терпеливых посетителей. Она все больше и больше завладевала своим работодателем. Потоком неподобающих, жутких слов окружала она его, стряпала для него, поддерживала в порядке одежду, наводняла помещения моющими щелочными растворами, покрывала лаком полы, выискивала пылинки на мебели и запретила ему заходить почти во все комнаты, потому что иначе, дескать, там опять станет грязно. Между ними никогда не было интимных отношений; он мог бы, следовательно, отказаться от услуг экономки, уволить ее. Но мало-помалу он стал чувствовать, что для таких решений слишком слаб. Если за два десятка лет дело не дошло до разрыва между ними — а поводы к тому порой бывали достаточно вескими, — то теперь, говоря по правде, чего-то подобного едва ли стоит ждать. Да и какое преимущество получил бы он, если бы в его возрасте взял в дом другую, неизвестную помощницу? Эта Неизвестная стала бы, как и ее предшественница, предъявлять ему требования — и, возможно, такие, выполнять которые было бы еще труднее. Не говоря уже о том, что порядочность госпожи Ларссон ни малейших сомнений не вызывала. Он с самого начала считал своим законным правом пропускать мимо ушей увещевания и вопли экономки. Он преступал все ее заповеди и запреты. Он пачкал только что покрытые лаком полы, он растранжиривал дрова и уголь, он курил, даже если гардины были недавно постиранными. Он прожигал дырки в ковре. Он пользовался ночным горшком, хотя она называла это свинством. Он спал, лишь наполовину настолько тепло укрытый, насколько считала необходимым она; а пуховые одеяла попросту сбрасывал на пол. Он не допускал, чтобы на ногах у него были шерстяные носки. Он пил такой крепкий кофе, «что это просто грех», а госпоже Ларссон приходилось «довольствоваться помоями» (как она сама выражалась). За завтраком он выпивал полбутылки вина, а не стаканчик шнапса, как другие мужчины, умеющие экономно вести хозяйство. Ее протесты были бесконечными, ее советы — тоже. Однако, несмотря на его вопиющие заблуждения, она продолжала о нем заботиться. — И в душе считала его значительным человеком. Доктор Бострём был последним частым гостем в доме Фалтина. Над ним госпожа Ларссон не имела никакой власти. Ей не просто не удалось отпугнуть его или приспособить к приятному для нее порядку: само его появление всякий раз внушало ей ужас. Когда она пускалась в свои бесконечные жалобы, он начинал смеяться. «У вас что-то не так с жёлчью, дорогая госпожа Ларссон, — сказал он однажды, — вам нужно лечь под нож. Я как-нибудь разрежу ваш живот и посмотрю, чего вам не хватает. Может, у вас плохой желудок. Такое лицо, как у вас, бывает у людей со скверным пищеварением». От подобных речей ее опекунский талант скукоживался. Она стала прямо-таки покладистой и не возражала против того, что этот городской врач регулярно приходит к ним в гости, всякий раз поглощает во множестве хорошую пишу и не знает никакого удержу в винопитии. Позже (он к тому времени уже давно умер, а у нее обнаружилась желчно-каменная болезнь) она часто говорила: «Он был великий врач. Он очень рано распознал мой недуг. Мне в самом деле стоило попросить, чтобы он меня прооперировал. А нынешние молодые врачи гроша ломаного не стоят». — Она в свое время помогала растить детей Фалтина и подходила к такой работе с очень правильным образом мыслей. Что она любит этих подрастающих детей, по ней было незаметно, но перед собой она могла засвидетельствовать, что пролила из-за них немало горьких слез — когда они серьезно болели или переживали очередной нравственный кризис. Она трепетала в боязливом ожидании того, как они проявят себя. Она получила заслуженную награду: все трое поминали ее только добром и доверяли ей больше, чем родному отцу. Письма, которые они иногда писали домой, были адресованы госпоже Ларссон. Конечно, она их зачитывала Фалтину, со значением выделяя те или иные слова. И добавляя свои комментарии.

Старший, Мов, выдался в деда. Он решил связать свою судьбу с морем, посещал соответствующие школы и учился, не забывая о предстоящих экзаменах. Он был прилежным и очень тихим. Приобретя патент, вскоре стал капитаном и совершал рейсы на маленьком фрахтовом судне для одного незначительного пароходства в Хёганес. Его капитанская форма никогда не отличалась особым шиком: поношенные синие брюки; китель с золотистыми, украшенными якорями пуговицами и парой потрепанных позументов на рукаве. На маленьких площадях, поблизости от которых причаливало его судно, он сражался с маклерами, грузоотправителями, судовыми поставщиками. У него случались трудные дни и ночи, когда море показывало свой скверный характер и играло с его шаландой, нанося ей такие удары, что она вздрагивала всеми шпангоутами. Он слышал ворчанье матросов: «Капитан, капитан, сегодня это добром не кончится, сегодня оно заберет[?] нас». Он сидел в своей тесной

Капитан ему отвечал. У него был свой корабль. Ничего выдающегося. Но он любил его. Он даже не хотел другого. Он думал, что не выглядит настолько внушительно, чтобы управлять более крупным или роскошным судном. И жалованья ему тоже вполне хватает. — Сведения о нем, которыми располагала госпожа Ларссон, в основном этим и ограничивались. Все же она сверх того знала, что Мов не женат, что за год у него набегает хорошо если дюжина свободных дней и что он тратит их отнюдь не на то, чтобы присматривать для себя невесту. Госпожа Ларссон, правда, и не пыталась выяснить, как у него обстоят дела с девушками; но была убеждена, что они значат для него не особенно много. Он и в самом деле был очень непритязательным и скорее пассивным. Он завидовал своим подчиненным из-за бесчинств, которые они себе позволяли. Завидовал — и восхищался ими. Сам он в гаванях почти не выходил из каюты, если не считать посещений маклеров, грузоотправителей и поставщиков, то бишь их контор. Порой он произносил несколько мрачных, пессимистичных фраз. Люди запоминали их, потому что они слетали с его губ совершенно нежданно: «Мы надрываемся несколько десятилетий, каждый на свой лад. Потом нас укладывают в ящик и зарывают в землю». Ему отвечали: «Так уж оно заведено». Или: «Нет смысла думать о таких вещах». Он тоже нечасто об этом думал. Только время от времени: когда перед сном растягивался на койке, когда на море воцарялся штиль или когда вечерняя гавань с ее электрическими лампочками молчала через иллюминаторы в его каюту, когда шум не имел других голосов, кроме голоса одинокого пьяного матроса, когда запахи ворвани, сельди, гнилых фруктов и пряного сыра вместе с теплым ветром проникали к нему; тогда он и думал, что скоро или чуть позже исчезнет — исчезнет так же незаметно, как появился. Тогда повторял себе: «Досюда я дошел. Досюда добрался. Это и была моя цель. Ради нее я посещал школы. Ради нее принял на себя все страхи экзаменов. И чтобы я не забыл, чего я достиг, все детские страхи еще и сейчас со мной. Поэтому я никогда не стану цельным человеком: чтобы я не забыл, что я этого достиг, что я живу в этой халупе, лежу, растянувшись, на этой койке, веду этот корабль и мне подчиняются эта команда, кочегар и пассажиры. — Замечают ли они, что я остался подростком? Что никогда не позволяю себе буйств, как они? Что пью свой грог единственно потому, что так ведут себя другие капитаны?» И он тогда чувствовал — на протяжении часа, пока не засыпал, — что счастлив, что у него нет никаких желаний, кроме желания всегда оставаться здесь, оставаться тем, кто он есть: незавершенным человеком, но все же капитаном на маленьком фрахтовом пароходе, обремененным заботами своего судовладельца, зависимым от всех каверз моря и людей на портовых площадях; и все-таки неизменно уверенным в том, что его судно — это его прибежище. На этом месте он был поставлен. Он может это место заполнить. Он знает, как управлять судном, как удовлетворительно улаживать дела на портовых площадях. Он умеет быть, в правильной пропорции, суровым и мягким по отношению к своей команде. И он до сих пор никому не выдал, кто он такой: что вечерние часы, когда он лежит в койке, представляют собой эту странную смесь из счастья и уныния. «Бог предопределил, что мне не следует жениться ни на какой девушке. У меня не будет детей. Так для меня предназначено. Я знаю. Моя сестра Ольга <…> произведет на свет много детей; я же никогда не сделаюсь вполне взрослым. Я навсегда останусь робким. Вероятно, девушки и не могут подарить мне большую радость. Я — перед ними — стыжусь себя. Я стыжусь себя даже перед проституткой. Я не стыжусь себя только перед самим собой. Бог сотворил меня таким, каков я есть, с этим страхом в сердце, что я, наверное, никогда не сделаюсь таким же взрослым, как помощник кока Софус, которому едва исполнилось семнадцать, — и с этой радостью, с этой непрестанной радостью, что я выдержал все экзамены и стал капитаном. Я в самом деле уже забыл, что когда-то был юнгой, матросом, маленьким[?] человеком на никому неведомых пароходах[?]. Я теперь другой: тот, кто достиг цели, кто удовлетворен, кто хочет оставаться здесь, кто хочет всегда оставаться здесь, кто не желает портить свою жизнь из-за выпивки или проституток, из-за ответственности за жену и детей — кто хочет всегда оставаться подростком и, сверх того, капитаном —» Он не копался в себе, он просто констатировал факты, констатировал их без сожаления, без грез о том, что все могло бы сложиться иначе. Он вряд ли понимал, что значит проверять свою совесть. Он ни в какой подобной проверке и не нуждался. Он только должен был время от времени исследовать место, на котором стоит. Он даже не сказал ни разу со всей отчетливостью: «Это я; я такой». А разве что: «Со мной, возможно, дело обстоит так». И еще он говорил: «Я никому ничего не должен. Я никого не оставил в беде. Я ни на чью помощь не рассчитываю. Хотя я не самодостаточен. Мои страхи остаются при мне. Я порой себе изменяю. Но у меня

Черты его лица выдавали мореплавателя. Серые глаза отличались особой остротой взгляда. Руки были уверенными и никогда не дрожали. Он мог выпить зараз полдюжины стаканов крепкого пунша, и на его поведении это никак не сказывалось. Его решения в делах были ясными. Отчеты же перед собой — год от году все менее определенными. Случалось все больше событий, которые им не контролировались — или контролировались лишь поверхностно. Так пришла и та ночь, которую он никогда не забудет, за которую его совесть отвечать не желает: ночь, когда случилась беда с Рубеном Норлиндом. В открытом море их застигла сильная буря. Океан перехлестывал через рейлинг. Палуба была скользкой. Норлинд пробирался в темноте от носа к корме. Совершенно[?] неожиданно, вопреки правилу бортовой качки, палуба под его ногами дернулась. Он поскользнулся, упал, подкатился, словно полено, к борту судна. В этот момент он и вскрикнул. Вскрикнул так громко, что голос прорвался сквозь шум бури. Тотчас бурлящая вода с шипением окатила его. Он не мог надеяться, что кто-то его услышал. Он поднялся, ухватился за что-то, почувствовал внутри неописуемый холод. Перед ним стоял капитан — судя, по крайней мере, по голосу:

«Что с тобой, Норлинд?» — «Думаю, здесь крюк-», — сказал матрос, сделав движение рукой, которое Мов в такой темноте не увидел. «Что за крюк? — переспросит капитан. — Давай на него взглянем —». Матрос, не дожидаясь приглашения, вдруг обхватил капитана за шею и начал всхлипывать. «Ты упал? Поранился?» — «Я упал. Кажется, поранился». Зубы у матроса стучали. Капитан Мов Фалтин, поддерживая его, помог ему подняться по трапу на верхнюю палубу. Там им встретился вахтенный. Рубен Норлинд дотянулся до него свободной рукой. Когда вахтенный остановился, Норлинд и его обхватил за шею, этой второй рукой. Он скорее позволял, чтобы его тащили, чем тащился сам. Однако потом, в капитанской каюте, стоял самостоятельно, прямо. Он не упал, хотя половицы под их ногами вовсю танцевали. Вахтенный уже хотел удалиться. Но тут он услышал вопрос Мова Фалтина: «Где болит?» Рубен Норлинд указал на свой живот. Капитан зажег маленькую латунную лампу и осветил это место. И тогда они увидели, что брюки ниже пояса порвались и из разрыва выглядывает что-то, похожее на пузырь, — серо-розовое. Но это была не кожа, не плоть, не кровь. И это было размером с грецкий орех. «Мы должны положить его на кровать», — сказал капитан. Рубен Норлинд, по собственному почину, подошел, шатаясь, к кровати, и вахтенный матрос помог ему лечь. Он даже стянул у него с ног сапоги. И снял, через голову, блузу. Тут он опять услышал голос Мова Фалтина, приказ: «Теперь уходи! Об увиденном никому не рассказывай! Я сам с этим разберусь». Он чуть ли не выпихнул вахтенного из каюты, запер дверь на засов. Он подкрутил фитили в керосиновых лампах — чтобы было побольше света, но без копоти. Он вытащил сундук с лекарствами. И только потом снова повернулся к пострадавшему. Он полностью раздел его. И, значит, увидел матроса Рубена Нордлинда, двадцати шести лет от роду, малорослого, с искалеченными грязными пальцами ног, узким тазом, из-за чего этот парень и стал кривоногим, белокожего, без волос на теле, с грубыми руками, не отмеченного никакой красотой: заурядного человека, каким он приходит в наш мир от Матерей. Но из тела выступала наружу — большая, как грецкий орех, через рану, которая уже почти не кровоточила, бурую по краям, — кишечная петля. У матроса опять от озноба начали стучать зубы. Мов Фалтин дал ему стакан для воды, на четверть наполненный коньяком. «Я должен его зашить, — сказал себе Мов Фалтин. — Мне придется, как это ни трудно, иначе он через два дня умрет». Капитан достал вату и хлороформ. Он дал матросу вдохнуть сладковатые испарения наркотика. Он подождал несколько минут, прочитал тем временем описание — как зашивают раны в человеческом теле. Он не знал, насколько глубок сон пострадавшего. Был ли матрос без сознания или еще бодрствовал, когда он приступил к работе. Но это ничего не меняло. Капитан смазал дезинфицирующей жидкостью губчатый пузырь, выступивший из живота. И обмакнул в ту же жидкость свои пальцы. Одним пальцем он протолкнул кишку через отверстие обратно, внутрь тела. Потом принялся зашивать рану — безыскусно, но старательно накладывая стежок за стежком. Он протыкал кривую иглу через кожу и плоть. В завершение добавил хлороформа на ватный тампон, прикрывающий лицо матроса. Потом стал рассматривать свою работу. Нет, он рассматривал работу Творца: человека, с которым случилась беда, который выживет или умрет.И эторассматривание означало для него такое невыразимое счастье, наслаждение настолько неземного масштаба, что он не мог оторвать глаз. Да, он еще раз накапал хлороформ на лицо матроса. После чего опустился на колени рядом с кроватью и начал молиться. Он молился Богу, чтобы этот человек выздоровел; чтобы оказанной им, Мовом, непрофессиональной помощи хватило для сохранения этой непримечательной жизни одного из матросов. Он, который вообще не понимал, что значит молиться, не имел соответствующего навыка, полчаса стоял на коленях перед кроватью и шептал незавершенные мысли и заклинания, беспокоил Того, кого он не знал, хотел принудить Его вмешаться в это событие. Так мальчик может молить о выздоровлении своего товарища. Задыхающимся от слез голосом, с бескрайним, как миры, страхом в сердце. С ликованием из-за особого плотского ощущения, которое для него ново. Наконец он поднялся, наполовину одурманенный собственным бормотанием, килевой и бортовой качкой, запахом хлороформа. Промыл эфирным спиртом рану, которая выглядела как заклеенный рот, наложил сверху пластырь, туго запеленал больного в одеяло, снял с его лица ватный тампон. Потом отодвинул засов на двери, шагнул наружу, в ночь, ощупью добрался до мостика. Пока он смотрел через ограждение на носовую часть судна, которую атаковали черные волны с серыми мерцающими гребнями, он понял, что с ним произошло. Он увидел еще раз силуэт Рубена Нордлинда — там внизу, на фоне черноты, маленькую белую фигурку, с выступающей наружу кишкой. Безвольную, под наркозом, отданную во власть Мова Фалтина. И на протяжении какой-то минуты он знал, что недавно рассматривал этого человека так, как если бы любил

«Я только исполнил свой долг», — сказал себе Мов Фалтин по завершении столь волнительных для него недель. Позже он иногда вынимал пробку из бутыли с хлороформом, вдыхал сладковатые пьянящие испарения, вызывая таким образом грезу, которой не давал никакого имени. «Я всегда буду оставаться здесь. Мне нигде не спится так хорошо, как в моей койке. У меня нет другой родины. В гавани меня не тянет». Он никому не доставлял огорчений, даже не совершал ничего неожиданного.

Как же не похоже на жизнь Мова протекала жизнь его сестры! Какое изобилие волевых устремлений и желаний выплескивалось из нее! Какая страстность плоти и мыслей! Дети Хавьера Фалтина не отличались красотой, в обычном понимании. Миловидными их бы никто не назвал. Они все были здоровые, с большими руками и ступнями, и к двадцати годам их головы обретали формы, имеющие сходство только сами с собой. Можно было бы сказать, что у младшего, Локе, — женская голова, а у Ольги, девочки, — мужская. Но тогда пришлось бы прежде затеять пространную дискуссию об этих понятиях, и она все равно не принесла бы никаких результатов, потому что Локе Фалтин был неравнодушен к женщинам, Ольга же хотела совокупляться с мужчинами и рожать детей. Она так же мало, как братья, выделялась телесными достоинствами (разве только — если бы вздумала расхаживать голой). Ее рыжие космы — обретшие, после того как она родила четвертого ребенка, цвет старой меди с буро-зеленоватым отливом — казались напяленными ей на затылок, словно ком кучерявой, плохо окрашенной шерсти. Никто не обращал внимания, какое у нее лицо; у всех в памяти сохранялись эти ломкие, сияющие нечистым светом волосы. Для нее путь к своему жизненному предназначению просто не мог не полниться опасностями. Она ведь постоянно нарушала бюргерские условности. Ее гордость запрещала ей создавать даже видимость того, что она придерживается надуманных правил, принятых в ее окружении. Она не была распутной; но она искала для себя мужчину, который бы ей понравился: который был бы устроен так, чтобы ее безупречное женское тело (а она инстинктивно чувствовала, что природа в ней ничего не испортила) могло бы надлежащим образом наслаждаться и дарить наслаждение, не подвергаясь при этом унижениям. Для нее не имели значения ни ум мужчины, ни его общественное положение. Налаживание внешних обстоятельств жизни, для него и себя, — этим она при любых обстоятельствах занялась бы сама. Ей еще не исполнилось семнадцати, когда она с отличием выдержала выпускные экзамены. Трех одноклассников она, без особых колебаний, к тому времени уже сделала своими любовниками. Она не стеснялась приводить этих неопытных юнцов, дрожащих от страха и от мужского вожделения, в свою комнату, в дом своего отца. Она не пыталась уклониться от испуганных взглядов госпожи Ларссон. Она запиралась вместе с очередным мальчиком и оставляла бедную экономку наедине с ее страхом. Госпожа Ларссон подслушивала. Госпожа Ларссон понимала, что происходит за дверью. Она плакала горькими слезами. Она сообщала о случившемся Хавьеру Фалтину. Но Фалтин отвечал односложно, не предпринимал ничего. Он не говорил своей дочери ни словечка. По вечерам он тихо сидел в кресле и думал, думал о человеческой плоти, заново пробуждающейся с каждой весной. Он ждал, что Ольга забеременеет. Но этого не произошло. Она меняла любовников. Судя по докладам госпожи Ларссон. Госпожа Ларссон заламывала руки и плакала. «Фалтин, — кричала она, — вы должны что-то предпринять! Ребенок катится псу под хвост! Бедный, несчастный ребенок!» «Нет, — отвечал Фалтин. — Просто ее умение оценивать других все больше оттачивается». «Вы не отец, вы чудовище, Фалтин!» — кричала экономка. «Да, — отвечал Фалтин, — я такой. Что она запирается в комнате, это меня не касается. Это не мое дело. Это обусловлено временем года. И вообще: вы, возможно, заблуждаетесь относительно того, что здесь происходит». «Боже милосердный! — кричала госпожа Ларссон. — Но ведь человек обязан взять свое неопытное дитя за руку — обязан —»«Они уже не неопытные, — говорил Фалтин. — Они ничуть не глупее меня. Только гораздо решительнее. И гораздо, гораздо гибче». Госпожа Ларссон плакала и продолжала кричать. Хавьер Фалтин под конец вообще ей не отвечал. Его сердце трепетало от ужасных предчувствий, от смертельного страха. «Поэтому мы и уходим из жизни, — думал он. — К тому времени как она забеременеет, я буду наполовину мертв. Потом я стану дедушкой, то есть совсем старьем. — Но я не хочу мешать ей забеременеть. Я не хочу препятствовать природе. Я сам отнюдь не высоконравственный человек. Я знаю, что не стану ничего предпринимать против жизни. У меня такие дети. Я не отваживаюсь показать, что я их люблю. Может, я их вовсе и не люблю. Я только растил их. Теперь они выросли. Теперь они больше не мои. Теперь — это люди, чьи горести и радости важнее, чем мои обветшавшие переживания и соображения. Я должен быть готов что-то сделать для них, когда они попадают в беду, но не тогда, когда у них радость. Я здесь — только для их теневой стороны, но не для света, к которому они тянутся». Тогда-то он и сказал в первый раз, довольно громко: «Госпожа Ларссон, я чувствую себя неважно. Думаю, у меня какая-то хворь. С сердцем что-то не в порядке. — » После выпускных экзаменов — Ольгу хвалили и восхищались ею; Мов, хотя и родился на два года раньше ее, сдал экзамены одновременно с нею, с худшими оценками (он не знал, что его сестра была возлюбленной нескольких парней, с которыми он приятельствовал; сам он еще не прикасался ни к одной девушке), — дочка Фалтина переселилась в Упсалу, чтобы

В Упсале она решила изучать семитские языки: иврит и арабский. Это, казалось, соответствовало ее способностям. Она сняла для себя маленькую комнатку поблизости от собора, училась. Она не избегала студенческих вечеринок, но не пила, не курила. Каждый день по пути к университетской библиотеке она прочитывала текст старого надгробия на почти сровненном с землей кладбище. Она, собственно, не читала эту надпись; она лишь смотрела на нее.

________________________________________________________________________________

В промежутках[?] своей прилежной учебы, своих доводящих до изнеможения усилий, она позволяла себе удовольствия и новые впечатления, которые никто не одобрил бы. Правда, мрачные опасения госпожи Ларссон не оправдались. Ольга Фалтин сохраняла голову ясной; можно сказать, что и здравый плотский инстинкту нее не слабел. Свойственная ей страстность проявлялась лишь в редкие часы. Тогда девушка буквально преображалась. Однако трезвый взгляд на вещи возвращался к ней, как только закрывалась дверь за очередным мужчиной. Тем не менее по прошествии двух лет она, похоже, внезапно потеряла опору. Она подружилась с одним студентом-медиком, соблазнила его, добилась того, чтобы он почувствовал к ней симпатию. Она написала отцу, что беременна, что просит у него согласия на свадьбу. Ребенок, которого она, по ее словам, вынашивала — или только вообразила это себе, — родился, однако, лишь через двенадцать месяцев. Фалтин поехал в Упсалу; он хотел познакомиться с будущим зятем. Ему показали двадцатитрехлетнего человека, к которому Хавьер Фалтин с первого мгновения почувствовал антипатию, потому что у этого рослого, сильного и здорового мужчины, сына каменщика, совершенно отсутствовала способность к самостоятельному мышлению. Все его воззрения, знания, манеры были чем-то заученным, заимствованным у других, а не выросшим вместе с телом. Он находил, что с человеческим бытием никаких проблем нет; здоровье, болезнь, начало и конец, государство, общество, техника, наука — эксплуатация живых и умерших, — даже искусство и судоговорение — все это воспринималось им как нечто само собой разумеющееся. Вдобавок он чувствовал себя просто-таки обязанным немедленно жениться на Ольге Фалтин. Беседа между ним и будущим тестем потерпела крушение в первые же минуты. Фалтин отвел дочь в сторонку, стал упрекать ее в том, что она выбрала себе такого мужчину, разъяснил ей свои опасения насчет будущего. Она сказала: «Я знала, что ты будешь разочарован. Даже имя у него заурядное: Йохан Вестер. И происхождение заурядное: сын каменщика. Он к тому же еще и беден». «Зря ты надо мной насмехаешься, — ответил Фалтин. — Ты знаешь, что я никогда не сужу о человеке, исходя из внешних обстоятельств его жизни». «Ты ведь не можешь отрицать, что он красив», — сказала она. «Я нахожу, что он глуп, — ответил Фалтин. — Потому и огорчаюсь: мне кажется, что для любого человека это серьезный минус». «Может, он и вправду глуп, — согласилась Ольга, — зато уменяума, который ты так высоко ценишь, хватит на двоих». «Боюсь, ты своим дурным выбором доказываешь, что и тебе чего-то не хватает — под линной человечности». «Если ее не хватает нам обоим, ему и мне, — то чего вообще ты от нас ждешь?» — спросила она легкомысленно и вместе с тем горестно. «Ничего, — отрезал Фалтин. — Я только хочу сказать слово подлинного участия, честно сказать, — тебе, моей дочери. — Ольга — то обстоятельство, что ты забеременела, не должно принуждать тебя к этой свадьбе». «Ты совершенно неверно понял ситуацию. Я выхожу замуж не потому, что жду ребенка. Я — я люблю Йохана. Люблю его так, как не любила ни одного мужчину. Я заверяю тебя, клянусь, что я его люблю. Я не мшу объяснить — но и не хочу молчаливо согласиться с твоим суждением — он обладает такими достоинствами, такими качествами, какие встречаются у одного человека из тысячи. Если я не посвящу свою жизнь ему — дабы брать у него все хорошее, что он способен дать, предлагая взамен — мысли из моей головы и бесстыдный <огонь> той радостной чувственности, которой я обязана ему же, — тогда я наверняка стану-очень плохим человеком». Фалтин вместо ответа нахмурился. Спустя продолжительное время сказал: «Полагаю, вам понадобятся деньги». «Я у тебя ничего не просила», — отозвалась она. «Я в долгу перед тобой, — сказал он, — ведьположение обязывает менявыплатить приданое. Позже, когда Йохан выдержит госэкзамен, я помогу ему обзавестись медицинской практикой». «Это очень любезно с твоей стороны, — сказала она. — Пока что не нужно ничего, кроме того, чтобы ты удвоил мое месячное содержание: ведь Йохан живет очень стесненно — на взятые в долг деньги. — И еще было бы хорошо, если бы ты дал нам 200 крон на маленькое свадебное пиршество—» На глазах у нее показались слезы. «Я обниму и поцелую Йохана, как положено», — сказал Фалтин.

Ольга бросила заниматься семитскими языками. Иврит, арабский, египетский — все стало для нее безразличным. Профессор Олив потерял свою лучшую ученицу, которая могла бы со временем получить высокую ученую степень. Он навестил Ольгу в ее маленькой комнатке, заклинал продолжать учебу, обещал ей разные преимущества: пособия, стипендии, заграничные путешествия. Под конец он

Ольга ездила по этим дорогам на маленьком двухместном автомобиле. Она навещала какую-нибудь бедную девушку с округлившимся животом. Она не особенно старалась ее утешить; но помогала ребенку появиться на свет. Правда, обычно особой помощи не требовалось. Природа действует в соответствии с собственной мудростью. Ольга всегда имела при себе, в сумке, разные полезные вещи: пеленки, кофе, немного брантвейна, яйца и несколько талеров в придачу. Она давала все это не из личных средств. Давало государство. Но докторша не уставала требовать от государства, чтобы оно давало больше. Порой, когда рождение ребенка задерживалось или возникали опасения, что природе нужно будет помочь, Ольга сажала беременную рядом с собой в автомобиль и привозила в докторский особняк, расположившийся на просторном участке к северо-западу от города. Это был роскошный дом. Парк, возникший там, где прежде росли только березы, мох и трава, простирался до самого озера. По прошествии немногих лет число детей доктора достигло пяти — четыре мальчика и одна девочка, — и тот младенец, которого Ольга кормила грудью, наверняка не должен был стать последним. Бедных незамужних женщин, которым приходилось так дорого платить за рождение ребенка, докторша учила, как избежать дальнейших беременностей. Она считала это своим долгом. Она не ругала рослых похабных парней, стоящих на дорогах. Но и не была особенно снисходительной; она не имела предрассудков, она просто принимала жизнь, свою собственную и жизнь других, какова она есть — с грязью, кровью, болью и счастьем, выпадающим людям лишь в считаные часы. В Варберг Ольга за все эти годы съездила только раз и только на несколько дней. Она показала Хавьеру Фалтину четверых детей, для которых он был дедом, и раньше, чем планировала, вернулась обратно. Варберг ей больше не нравился. Она также опасалась разговоров с отцом. И тогда у нее возник план: перебраться еще дальше на север, в еще большую глушь, еще большее язычество, к еще более похабным (возможно) парням и еще более достойным сожаления беременным девушкам. Однако доктор Йохан Вестер воспротивился этому. В Оселе, дескать, они уже добились уважения, надежно обустроили быт. Ольга поняла, что он, упорно сопротивляясь ее плану, проявил себя как более разумный из них двоих. В результате докторский дом был расширен — к нему пристроили маленькую больницу. Ольга теперь едва ли вспоминала о том, что так и не получила государственной апробации. В ее животе рос пятый ребенок.

Когда — много лет назад — Мов и Ольга почти одновременно покинули отцовский очаг, Хавьер Фалтин попытался добиться проникновенной дружбы с Локе. Он открыл в своем сердце, что любит этого сына, как никого другого из детей, — и тот поцелуй на вокзале обманул его относительно границ, которые разделяют отцов и сыновей. Когда он понял, что Локе тоже все больше закрывается от него, что грезы Локе не встречаются с его грезами, он начал грустить; но не стал любить Локе меньше. Он теперь опять часто встречался с Эгилем, проводил с ним много вечерних часов в ресторане городского отеля. Когда Локе тоже закончил гимназию, Хавьер Фалтин попросил его не уезжать в Упсалу, а остаться где-то поблизости. Локе согласился; он поступил в Лундский университет. Но Лунд может быть так же далек от Варберга, как Упсала. Что вскоре и обнаружилось. Локе долго не мог решить, какую учебную дисциплину выбрать. Он попусту растратил два года и даже не считал себя виноватым. Он объяснил отцу, как это с ним получилось — что он не смог принять никакого решения. Хавьер Фалтин обдумал слова сына и пришел к выводу, что Локе — один из тех, кто жаждет правды, но никогда эту жажду не утолит. Кто всегда будет протестовать и, возможно, обвинять Бога. Лицо Локе все еще оставалось очень нежным, хотя немного расплылось; слова, которые слетали с его губ, неизменно были бесстрастными, холодными, но слепо тронутыми горечью. Глубоко запавшие глаза одни только и казались живыми, безумными от затаившегося в них протеста. «Ты должен решиться стать кем-то», — сказал Фалтин; но он знал, что говорит пустые слова. То, что годится для большинства, к Локе не применимо. «Ты сам определяешь свою жизнь, — продолжал Хавьер Фалтин, — и я всегда буду тебе доверять; но думаю, жизнь тебе выпадет тяжелая — тебе придется, так или иначе, страдать. Ты умен, этого я не отрицаю. Однако небесное Царство — да и посюстороннее тоже — принадлежит нищим духом. Или — изобретателям каких-то всеохватных систем. То бишь либо верующим, либо настоящим философам — тем, кому от природы не дано или не пристало видеть весь ужас жизни, осознание коего оставлено на долю поэтов. Правда, среди последних тоже есть многие — возьми, к примеру, одного из самых великих, Гёте, — чьи новаторские идеи растворяются в разглагольствованиях о гармонии (чтобы не сказать: в расхожих цитатах) — превращаются в кусочки пластыря, накладываемого на жгучую боль. Шекспир, хотя и его сердце не лишено фальши, порой издает крик: естественный ответ всякой жизни на такую судьбу. И потому он, Шекспир, мог писать настоящие драмы, тогда как Гёте это никогда не удавалось. — Ты совершишь много ошибок, но и с готовностью будешь брать на себя ответственность, потому что ты не желаешь быть покорным. Кроме того, у тебя отсутствует чувство собственности. Ты не веришь в деньги. Это — в долгосрочной перспективе — правильная позиция. Однако в тесном пространстве повседневности часто важна даже монета стоимостью в крону, на которую можно купить хлеб и молоко. Я, к сожалению, не вправе давать советы; скажу только, что хочу и впредь помогать тебе — насколько хватит сил. Но не забывай, что я уже стар — что, возможно, недалек день, когда природа распорядится мною по-своему». Локе не обратил должного внимания на намеки отца. «Я с некоторого времени занимаюсь наблюдениями, — сказал он, — наблюдениями над животным миром. Мне кажется, я умею анализировать то, что вижу, — без предвзятых мнений. Я не обращаюсь к цитатам из катехизиса, когда вижу, как рыбы прокладывают себе маршруты или играют в реках, как они образуют эскадры и впадают в дикое бешенство. Существуют весьма удивительные вещи. Например — некий разум, настолько разумный,

Через два или три года Локе защитил докторскую: «Странные серии предварительных опытов по Сотворению мира, на примере моллюсков и улиток в наших отечественных водах». Официальные оппоненты были напуганы отдающим классической латынью стилем изложения. А вот наблюдения и заключительные выводы оказались отчасти новыми даже для поседевших зоологов. Хавьер Фалтин иногда рассказывал друзьям об этой книге, резюмируя на свой лад ее содержание. «Локе описывает различные видымягкотелых,как если бы речь шла об экспериментальных мастерских по разработке того производственного процесса, который человек называет Сотворением мира или Развертыванием Природы, — говорил он. — Он, Локе, — не только хороший наблюдатель, но еще и искушенный анатом, предугадывающий многое. Его успехи — это успехи критика, который не боится разоблачить оцениваемый им предмет. Так вот, Локе утверждает, чтосердцедля Творца не особенно интересно: для Него, мол, это только насос, работающий иногда экономно, иногда же — со всевозможными конструктивными ошибками; затопочки, жабрыипеченьпредставляют собой настоящую кухню ведьм. А эти органы нигде в животном царстве не обладают таким многообразием функций, как у моллюсков. Жабрыпресноводных моллюсков,например, служат одновременно для дыхания, добычи пищи и вывода молоди.Пресноводная жемчужницаза год выбрасывает оттуда, через клоаку, миллион личинок, амоллюск-богомолец,за то же время, — восемь или десять живых молодых моллюсков. Пищеварительная система устроена, почти без исключений, удивительно и сложно. Чтобы преобразовывать крахмал в сахар, многие индивиды изливают необходимый фермент из желез в желудок; в слепом отростке кишки образуется хрустальный столбик, который медленно продвигается к отверстию желудка и там, по мере надобности, растворяется. Борьба этих живых существ с содержащимися в воде кислотами — чтобы, несмотря на их присутствие, получать известь — является настолько отчаянной и непрерывной, что в результате из останков погибших могут образовываться мощные горные массивы и мергелевые пласты. Ни одного построенного нашими каменщиками дома, ни одной бетонной конструкции не было бы без помощи этих мертвецов. Трудны для понимания и не всегда поддаются точному исследованию органы, регулирующие осмотическое давление. Иногда противоречивые схемы функционирования сталкиваются друг с другом, как если бы Первопринцип в процессе Творения забыл, чего он хочет. Возникает, можно сказать, искушение предположить, что рост этих органов регулируется одновременно несколькими канцеляриями, подчиняющимися одному хозяину, и что чиновники разных канцелярий не любят друг друга и потому намеренно запутывают процесс управления. Упресноводных моллюсковимоллюсков солоноватых водорганы осморегуляции превратились в мощные почечные системы, которые выводят из тела не только мочу, но и большие массы воды, проникающие внутрь через кожные клетки, — и тем самым предотвращают возможность гибели индивида от водянки. Осмос, похоже, является также причиной того, что в теле моллюска, в зависимости от среды обитания, развиваются разные гормоны, которые превращают отдельное существо (надо бы прямо сказать: в соответствии с надобностью) в самку, самца или гермафродита. В хаос возникающих между ними половых отношений невозможно внести хоть какой-то систематический порядок, поскольку вязкость флюида, в котором развертывается эта жизнь, самовластно вмешивается в происходящее. Возможности изменчивости и приспособляемости моллюсков настолько велики, что отдельные их виды умудряются жить на Северном полюсе, в тропиках, высоко в горах, в горячих источниках и на больших морских глубинах, независимо от плотности растворов в воде».

Хавьер Фалтин часто раскрывал книгу на том месте, где помещалось точное описание размножения некоторыхгастроподов,а именно —неритин (речных) А, В и С,как они еще назывались в докторской работе. Там имелось подробное описание размножения некоторых гастроподов: ——— Половозрелая оплодотворенная улитка, которая в процессе катализа определенных гормонов стала особью женского пола, откладывает 150 или 200 яиц в одну общую капсулу. Из каждого яйца развивается личинка. По истечении периода инкубации 150 или 200 прожорливых существ оказываются запертыми вместе, без возможности удовлетворить инстинкт насыщения за счет питательных веществ, поступающих извне. Их предназначение — пожирать друг друга. Поскольку они чувствуют голод, они способны также чувствовать удовлетворенность и неудовлетворенность, удовольствие и боль. Сильнейшие пожирают более слабых, хитрые — менее хитрых. Природа совершенно неумолима: даже двое последних вынуждены вступить в борьбу друг с другом; тот, кто останется последним и единственным, как бы хорошо он ни успел откормиться, обязательно должен сожрать предпоследнего. Только когда все прочие будут сожраны, одному из них хватит сил, чтобы сломать капсулу. Хавьер Фалтин был словно оглушен этим описанием. Он видел у края книжной страницы нежное женственное лицо сына, глубоко посаженные серые глаза, высокий лоб под черепной крышкой — видел, как Локе обретает некое знание и обряжает его в выразительные, хорошо подогнанные друг к другу слова. Но в какое-то мгновение сын, видимо, не смог подавить чувство неудовлетворенности. И написал фразы, которые едва не разрушили его карьеру <ученого>: «Невозможно критиковать что-то относящееся к биосфере. Критика была бы оправданной, если бы производилась до состояния сотворенности, а не из состояния сотворенности, в котором мы все находимся. Тем не менее я не могу заставить себя поступать вполне, разумно; поэтому я не умолчу об одном своем возражении, хотя и знаю, что я человек, имеющий определенное устройство, и что поэтому моя точка зрения ошибочна. К тому же эта точка зрения — этическая, то бишь самого худшего качества. Я обвиняю сам принцип: способность протоплазмы, или, если угодно, органической жизни, почти без остатка утилизировать индивидуальную судьбу (с течением времени и в пространстве универсума индивид наверняка будет утилизирован совсем без остатка, ибо такое, похоже, онтологически предусмотрено — как доведение упомянутого принципа до совершенства). — Я обвиняю, поскольку сие означает, что жестокости и боли дается почти неограниченная власть. Да, они становятсяконстантами,обусловленными физическими законами — с такой же надежностью, как и все остальные константы». Официальный оппонент безжалостно придрался к этому нарушению условностей. «Вас никто не уполномочивал выносить суждения, — сказал он резко. — Ваша задача как естествоиспытателя заключалась и заключается в том, чтобы описывать реально существующее.Причиныявлений едва ли должны вас занимать, а толкованиеих метафизических следствий —вообще не ваше дело. Прояснить, как все устроено, — вот то единственное, что от вас требуется». Докторант, Локе Фалтин, ответил холодно и бесстрашно: «На мой взгляд,

Внешнюю жизнь Локе определило — в большей мере, чем занятия естествознанием, — одно его личное качество: влечение к женщинам. Он любил общение с ними: разговоры, прикосновения, либидо. Женские туалеты возбуждали его, поскольку казались ему чем-то бессмысленным, насмешкой над многообразием науки. Он, впрочем, нашел одну важную точку соприкосновения между двумя сферами своих интересов: ему казалось, что легкомысленная, возбуждающая эротические чувства роскошь женских нарядов подтверждает отсутствие реального Бога, для которого в мире звездного космоса уже не осталось места и которого микрокосм атомной физики тоже успел изгнать даже из мельчайшего, из нуля. «Все же для меня осталось то переживание, что я получаю полноценное удовольствие от дурацкого шелкового платья — и под ним нахожу опозоренную[?] Землю, эту последнюю благодать. В любой новый день, который приходит, случайность может оказать свое воздействие на пространство бессмысленного: материя может раствориться, превратившись в межатомную энергию. И мы, возможно, будем зажарены при температуре в два-три миллиона градусов. Что мир еще существует, после того как были сотворены мы, люди, — это поистине чудо, но наверняка ограниченное во времени. Тритоны в период спаривания тоже обретают более яркую окраску, я уж не говорю о бабочках, которые притворяются друг перед другом пестрыми цветами». Он часто разговаривал таким образом с самим собой. Поскольку он при любых обстоятельствах реагировал на женское присутствие, его любовные увлечения были многочисленными; но они оставались под контролем разума. Он мог выбирать себе подруг исходя из практических и экономических соображений, при этом не теряя ничего существенного в плане удовольствий. Кто богат, может покупать себе очень дорогие платья. Бедная же девушка предлагает возлюбленному короткую, точно отмеренную радость. Локе без каких-либо сомнений обручился с единственной дочерью богатого пивовара и владельца холодильного склада (позволявшего пивовару сверх того торговать мороженым мясом, форелью и лососем). Эта девушка, казалось Локе, воплощала собой смесь — в правильном соотношении — элегантности, образованности и заурядности. Состояние ее отца обеспечило бы его будущность как ученого, даже если бы он провинился еще в каких-то выпадах против свойственного науке духа корпоративизма. Он сделал для себя открытие, стыдное: что эта девушка — несколько чванливая, уверенная в своем материальном благополучии — досталась ему так же легко, как и все другие, не защищенные бастионом богатства. Поэтому он без каких-либо трудностей «составил себе хорошую партию», как обычно выражаются тетушки. Отчуждение между ним и его отцом нарастало, как бы сильно X. Фалтин ни любил Локе и как бы явственно Локе ни распознавал в своем родителе отражение собственного характера и привычек. Они мало что могли сказать друг другу, потому что были едины в мыслях. Богатство (или будущее богатство) Локе наложило отпечаток и на стиль его жизни. Чтобы с максимальной свободой заниматься наблюдениями над обитателями моря, он построил себе моторную яхту. Он производил впечатление чуть ли не светского бездельника. Однако вторая изданная им книга, как и его новое общественное положение, обеспечили ему доступ в самые влиятельные круги научных обществ и академий. Когда дочь пивовара, спустя два года после заключения брака, родила сына, ее отец открыл свой кошелек очень широко, чтобы эффективно поддержать начинающийся расцвет славы зятя. По такому случаю было что-то напечатано в газетных колонках, и — гляди-ка — продажи сваренного по научной методе пива стали заметно расти, а мороженая форель продавалась теперь, принося хорошую прибыль, даже во Франции (потому что ее замораживали по особому методу, живьем). Так и в этой сфере проявилась полезность науки, а также то, что научные открытия могут способствовать приращению капитала.

Хавьер Фалтин присвоил себе право, которое очень обижало госпожу Ларссон: он теперь регулярно праздновал Йоль в доме торговца лошадьми Бона. Его никак нельзя было заставить от этого отступить. Если госпожа Ларссон жаловалась, что ей приходится все священные дни одиноко грустить в доме, его это не трогало. Не поддавался он и тогда, когда она пыталась уговорить его поехать к кому-то из детей. Ее соблазнительные словесные картины (елка в Оселе с детским хороводом вокруг; бургундские и шампанские вина в роскошной квартире дочки пивовара) он пропускал мимо ушей. И не казался растроганным даже тогда, когда экономка заговаривала о Мове, который в каком-то портовом заведении пьет свой рождественский пунш — в одиночестве, с пустыми глазами. «Он наверняка приедет на Йоль, чтобы навестить вас, — а вас не будет дома», — уверяла она. Но Мов никогда не приезжал в дни Йоля. Фалтин же в эти темные декабрьские дни ощущал себя частью семьи барышника. Он любил Эгиля — давнего друга, который когда-то, всего несколько месяцев, был его приемным сыном. Он любил Гемму, свою последнюю юную возлюбленную. «Николай мог быть моим сыном», — шептал он себе под нос. Он любил Николая. Он любил также Асгера и Сверре, потому что они были такими

*

Он приехал и в этом году; <поднялся> в приготовленную для него комнату на верхнем этаже, натопленную жарко, как кухня. Это было во второй половине дня, в рождественский вечер. Падал снег. Почти над всей Швецией падал снег. На Фастерхольм тоже падал снег. Фалтин подумал об убитом и о друге убитого. «Наверняка Тутайн вскоре встретится одному из нас», — заверил он себя. Он выскользнул в коридор и прокрался к двери Николая. Но не открыл ее. «Теперь я наконец знаю, почему Николай стал сыном именно Аниаса: потому что тому предстояло таким образом умереть. От жестокого удара, в момент, когда он усердно работал. Но этот сын, он должен был остаться как часть погибшего — эту его часть мы должны были удержать в Варберге. Внебрачный ребенок, родившийся в хлеву, лежащий[?] в яслях; бык и осел смотрят на него, и три святых короля — Каспар, Мельхиор, Бальтазар — приходят и молятся перед ним». Он не открыл дверь, он прокрался обратно. Он смотрел из окна на падающий снег, пока совсем не стемнело. Он думал о собственных детях — и что они, наверное, счастливы, потому что никогда не приезжают, чтобы его навестить, никогда не делят с ним рождественский праздник. Даже Мов никогда не приезжает. Наверняка он пьет пунш с командой вверенного ему судна. «У них своя жизнь. Они взрослые люди. А я стал дедушкой. Я больше не в счет. Я зацепился здесь. За этот дом, за этих старых друзей, за эту семью торговца лошадьми. Но это делает меня на несколько дней счастливым. Я, как ребенок, целый долгий год заранее радуюсь этому празднику, этому путешествию от моего дома к этой улице». Он тихо сидел в уголке дивана. Там, в темноте, ждал, когда его позовут к столу.

*

Тем временем приехал и отец Геммы. Он был на несколько лет моложе Фалтина, но поседел гораздо больше, чем тот. Он тоже был всегдашним июльским гостем в доме своей дочери. Однако время его визита ограничивалось рождественским вечером. К полуночи он возвращался к себе. Эгиль поднес обоим старикам глёг. Трое старших мальчиков крутились поблизости; они поздоровались с дедом, без особого сопротивления позволили Хавьеру Фалтину обнять их. Они были веселы. Все были веселы. Немного найдется домов, в которых этот прекраснейший праздник отмечался бы с такой языческой, недогматичной радостью. Радость была его содержанием: теплые комнаты, море живых огней, еловые ветки, пестрые фигурки деревянных лошадок, соломенные козлы с могучими рогами, дымящиеся блюда с пищей, изобилие сладостей, песня о Стефане, мерцающие ангелы в мебельных гротах,Gloria in Excelsis Deo et in terra pax hominibus bonae voluntatis.

Снаружи шел снег. Почти над всей Швецией шел снег. На Фастер-хольме шел снег. На новую, едва засыпанную могилу Аниаса Густава Роберта Хорна ложился снег. Но мороза не было. Снег быстро становился грязным.

Порядок размещения за столом вот уже много лет не менялся. Во главе стола сидел Эгиль Бон, по правую руку от него — Гемма, по левую — Хавьер Фалтин. Рядом с Геммой — ее отец, штабс-капитан Кнуд Вольтере; рядом с Фалтином — Николай. Асгер, Сверре, работник Хальд и помощница по хозяйству присоединялись справа и слева, но так, что девушка всегда оказывалась на стороне хозяйки. Дальний конец стола оставался незанятым. Набор блюд тоже был традиционным; вареная, с розовой плотью, форель; свиная корейка с запеченным в масле черносливом; рисовый пудинг со взбитыми сливками, с запрятанным в нем миндальным орешком, приносящим тому, кому он попадет в рот, особый подарок. Вино, которое пили за столом, было из года в год приношением Фалтина, его вкладом в общее пиршество. Заранее учитывалось, что отец Геммы, офицер в отставке, будет пить больше, чем другие. Он предпочитал бургундское более легкому бордо; поэтому к жаркому подавали именно это насыщенное вино с легким привкусом железа и крови. Хальд получал бутылку шнапса (потому что иначе июльская свинина утратила бы для него половину привлекательности), которую ставили рядом с ним. Наконец, особая роль Фалтина заключалась в том, чтобы во время застолья подняться и произнести маленькую речь. Он обычно добросовестно к ней готовился. На сей раз он включил в свои рассуждения покойного Аниаса Густава Хорна и его друга Тутайна. Он заговорил о боли тех, кто должен продолжать жить,когда гробы уже вынесены. Онпроизнес вслух ту фразу, которую некоторое время назад сказал самому себе: «Тутайн, оставшийся в одиночестве Тутайн вскоре встретится одному из нас; в этом я уверен». Потом его взгляд обратился к Николаю. Он сказал что-то о концерте, который, судя по предварительным прикидкам, состоится в январе. «Это станет событием для нас всех, Николай, но для тебя — особенно. Ты сам музыкант, и, значит, тебя связывает с музыкой Хорна, можно сказать, более близкое родство. — Он на мгновение запнулся. Потом закончил: — Поскольку в нашем кругу принято, что мы в этот священный вечер опустошаем полный бокал с какой-то определенной надеждой, с каким-то желанием или в память о каком-то человеке, но мне не кажется уместным произносить тост, обращаясь к умершему (как делали наши предки или как делают еще и сегодня крестьяне, когда после погребения выпивают на кладбище по стаканчику пива), — я лучше поставлю живого человека на место мертвого. Николай, я хотел бы чокнуться с тобой — как с первым в этом застольном кругу, как с моим соседом с левой стороны».

Все поднялись. Капитан Вольтере нашел такую речь весьма странной. Он подумал, что Фалтин стареет и становится чудаковатым. Это он тихо сказал Гемме. Но она при последних словах Фалтина покраснела. Эгиль кусал губы, поскольку сомневался, правильно ли он понял смысл слов. Асгер навострил уши. То, что Николая выделили, его немного обидело. И укрепило воздушный замок некоего предположения — правда, сам Асгер едва ли это сознавал.

Хотя Хальд, как и каждый год, поглощал громадное количество пудинга, миндальный орешек достался Фалтину. Сверре тотчас вскочил, чтобы принести подарок,

Гемма теперь заторопилась. Она поставила на стол сладости. Потом исчезла в смежной комнате, чтобы зажечь свечи на елке и бросить последний испытующий взгляд на подарки. Щедро (но, как хозяйка дома, немного поразмыслив) она распределила еще несколько полных горстей ломаного шоколада и марципана по стоящим наготове девяти тарелкам, доверху наполненным грецкими орехами, изюмом, инжиром, пряниками и изысканным песочным печеньем. Затем подала знак, что все могут пройти в соседнюю комнату.

После первых мгновений робкого изумления ко всем вернулось привычное ощущение радости — радости такой же, как в прежние годы, радости этого особого дня. Фалтин стал раздавать присутствующим бутылки и бутылочки, сигары, денежные купюры, книги, духи (припасенные им для Геммы), одеколон (предназначенный для Воль-терса). А Вольтере дарил каждому по круглому талеру; но только, конечно, не хозяевам дома и не городскому синдику — этих троих он просто обнял.

Спустя несколько минут — среди радостно-удивленных возгласов, поспешных движений, удовлетворенного рассматривания подарков (отец Геммы снова принялся за глёг, поскольку миндаль и изюм, как он говорил, ему больше нравились в сочетании со сладким вином) — случилось нечто ужасное, нарушившее весь предписанный порядок праздничного вечера.

Дело в том, что Эгиль Бон — еще прежде, посовещавшись с Геммой и Хавьером Фалтином, — купил все выходившие в печатном виде сочинения Аниаса Густава Хорна и договорился в переплетной мастерской, чтобы их красиво переплели. Теперь они, напоминая своим видом ступенчатую башню, громоздились на столе в качестве подарка для Николая. Никто не мог обойти вниманием это диковинное сооружение. Сам получатель робко и не без недоумения листал верхние книги. Он не мог решить, намекает ли подарок на его будущий жизненный путь — или же весь этот поток нотных записей появился в их доме лишь благодаря мимолетному настроению родителей (а может, Фалтина). Он также не вполне понимал, почему для него выбрали сочинения только одного композитора, как будто речь шла об избраннике его сердца. Сам он не стал бы такое утверждать. И что ему делать с этими сложными партитурами, которые он и читать-то как следует не умеет? Он, в конце концов, предпочел связать всю эту гору музыкальных произведений с историей недавнего убийства, а не пытаться истолковать ее как некий зримый знак, имеющий отношение к нему лично. Оба его брата тоже чувствовали, что их влечет к себе странная башня из книг. Она являла собой нечто неожиданное. Асгер, забыв о собственных подарках, повернул стопку, чтобы прочитать названия на книжных корешках. Потом он отчетливо произнес:

— Это, наверное, собрание сочинений отца Николая.

Воцарилось жуткое молчание. Разговоры, только что висевшие в воздухе, разом смолкли. Асгер почувствовал, что все глаза устремлены на него. Однако глаза эти <почти> ничего не выражали — ни гнева, ни недоумения, ни любопытства. Глаза были как у животных — пожалуй, все-таки у удивленных животных. И тут Асгер произнес вторую фразу:

— Николай ведь — приемный сын.

Казалось бы, после такого высказывания должно возникнуть какое-то возражение или по меньшей мере — движение, шорох. Но ничего не произошло. Было по-прежнему тихо. Каждый слышал, как стучит его собственное сердце. Сердце Асгера тоже заколотилось, и от внезапного прилива крови у него перехватило дыхание. Он старался не смотреть на лица. Он бы все равно не сумел истолковать их выражение. Он почувствовал, как земля уходит у него из-под ног. Он, собственно, не понимал, во что ввязался. А только смутно ощущал, что задолжал этимждущимкакое-то обоснование своей теории — доказательство своего утверждения. Он прекрасно понимал, что покалишь наобум заявил о чем-то; что некий вопрос — для него самого речь шла именно о вопросе — неожиданно принял форму не <допускающего сомнений> высказывания. Он предвидел, что очень скоро кто-то требовательно спросит: «Что ты хочешь этим сказать?» Но пуститься в долгие объяснения он не сможет, потому что вопрос или утверждение — чем бы это ни было — тотчас утратит в его представлении хоть сколько-нибудь четкие очертания. Хотя горло у него сжималось все больше, он испытывал потребность опередить тот момент, когда взрослые обратятся к нему. Ему казалось, что самое уместное и вместе с тем самое умное — сразу выложить все свои знания или соображения. И он произнес третью фразу: «Николай родился всего через несколько недель после свадьбы наших родителей». Осталось неясным, содержалось ли в этих словах обвинение в адрес обоих родителей или одной только матери, или же сказанное должно было просто продемонстрировать, что Николай, которому следовало бы родиться только через девять месяцев после свадьбы, не может быть настоящим братом. Три фразы Асгера имели свою предысторию протяженностью почти в четырнадцать дней. У этих фраз были сообщники. За фразами скрывались всякого рода нечистые расспросы и высказывания, а также разъяснения, дававшиеся мальчиками с грязными руками. Но теперь Асгер единолично нес ответственность за свои слова. Это он понимал. Он только не знал пока, причислят ли его к наглецам или к правдоискателям. Он едва ли ощущал себя принадлежащим к одной из этих двух групп; он скорее плавал где-то посередине — как тот, кто необоснованно претендует на знание чего-то и кичится этим знанием, восхваляя его надежность. Из таких размышлений — если можно назвать размышлениями закулисную сторону его не уверенного в себе нахальства — он был неожиданно вырван. Его дед, штабс-капитан, шагнул к нему и с такой силой наотмашь ударил по лицу, что мощь удара отбросила Асгера от стола. Потом он оказался еще дальше, в углу комнаты, — но это было уже вторичным следствием испытанного им стыда, боли, ужаса.

«Болван!» — сказал старик. И таким

Этот инцидент, похоже, на какое-то время лишил присутствующих способности говорить и двигаться. Те, кого случившееся больше всего касалось — Гемма и Эгиль Бон, Хавьер Фалтин, — не делали ничего, не говорили ничего. Они предоставили Николая и Асгера им самим. Только капитан Вольтере принялся расхаживать взад и вперед по комнате, чтобы получить некоторое облегчение или выказать внутреннюю твердость. В какой-то момент помощница по дому, громко подвизгивая, разрыдалась, бросилась к двери, исчезла. Она чувствовала себя совиновницей, виноватой в том, что подстрекала Асгера к низменным предположениям. Она полагала, что каждый из присутствующих это знает или может об этом догадаться — теперь, когда все зашло так далеко, как они только что наблюдали. Она считала само собой разумеющимся, что ее — еще в этот вечер — уволят. Выставят вместе с ее комодом за дверь, на мокрый снег. Обычные последствия злонамеренной болтовни.

Первым после затянувшейся паузы заговорил Хальд. Он приблизился к Николаю, обнял его сзади, как бы для защиты, и сказал: «Этого мы не знали». Что можно было понять и как констатацию факта, и одновременно — как утешение на будущее.

— Не знали?! Не знали?! — крикнул штабс-капитан. — Тут и знать нечего! Свинская фантазия какого-то сопляка не подлежит обсуждению. С ней уже надлежащим образом покончено. Тут нечего знать! Могу только посоветовать, чтобы отец три дня продержал его взаперти, прежде отлупцевав до посинения. А теперь я ухожу. Хватит с меня этого праздника.

Он схватил подаренную ему бутылочку одеколона, швырнул об стену громкое «доброй ночи» и покинул комнату.

Никто не попытался его задержать. Через две или три минуты, когда, по ее расчетам, он уже надел китель, Гемма поспешила за ним: чтобы он действительно ушел; чтобы уговорить его незаметно исчезнуть, если он вдруг передумал. Но он твердо решил уйти. От нее не потребовалось никаких дальнейших усилий. Она открыла ему входную дверь, закрыла ее за ним. Она еще долго стояла в холодной прихожей, скудно освещенной единственной свечой. Она боялась возвращаться в комнату. То, чего она тайно пожелала в своем сердце четырнадцать дней назад, теперь свершилось. Но действительность оказаласьнастольконе похожей на ее желание, а следствия, с самого начала, настолько пагубными, что она больше не узнавала само желание — и тот факт, что оно исполнилось, ее ужасал. Она попыталась еще раз вспомнить недавний — дикий — разговор с Асгером. Ей не удалось вспомнить все детали. Но главный смысл своей аргументации она все еще хорошо себе представляла: «Николай мог быть сыном Аниаса. Он не его сын. Но он мог бы им быть». Что Николай, по мнению Асгера, родился слишком рано, этого она нисколечко не стыдилась. «Если он и сегодня не понимает таких вещей, это объясняется его юным возрастом; если не поймет и через три года, виной тому будет его ограниченность». Она боялась Эгиля, Николая и Фалтина.

В комнате с горящими рождественскими свечами все уже более или менее успокоилось. Гневная выходка деда указала возможное направление для усилий Эгиля и Хавьера. Во всяком случае, выкрики старика навели Фалтина на мысль, которой он хотел бы поделиться с Эгилем. Но еще раньше лопнули железные обручи упрямства и боли, сковывавшие сердце Асгера. Несколько тяжелых вздохов вырвалось из его груди, и потом хлынули слезы. Он, все еще стоя спиной к присутствующим, закрыл лицо руками и, сам того не заметив, так сильно размазал кровь, что, когда его позже стали рассматривать на свету, лицо походило на окровавленные лохмотья: на сплошную рану. Оно, помимо прочего, распухло как-то наперекосяк, а верхняя губа сбоку была рассечена. Асгер чувствовал, что над ним навис приговор, и находил это справедливым. Он имел более чем достаточно времени, чтобы всё обдумать. В комнате было совершенно тихо. Сверре не шевелился; Хальд беззвучно вертел в руках новую трубку, как если бы это была ручка какого-то механизма, а те немногие шаги, которые он делал, приглушались ковром. Николай не отводил взгляда от первого листа раскрытой партитуры; но он ничего не видел, глаза его полнились влагой. Слов матери, сказанных в поздний час две недели назад, Асгер не понял. Они лишь растревожили его. Он не решился бы утверждать, что они не проникли в его сны. Во всяком случае на следующее утро он проснулся с желанием и думать, и вести себя скверно: делать именно то, что ему запретили делать и от чего он до сих пор воздерживался, считая это своей заслугой. Если ты уже соревновался с товарищами, у кого из вас струя мочи окажется длиннее, — значит, у тебя есть по-настоящему близкие, надежные друзья, перед которыми тебе не стыдно. И тогда ты готов пуститься на любой риск. Друзья его знали о взаимосвязях между вещами, доверяли друг другу чужие тайны, которые в совокупности обретали масштаб чудовищного заговора и гнусности — так, во всяком случае, воспринимали эти подростки содержание своих познаний и своего опыта. В их кругу Асгер однажды проронил, как бы играючи: «Думаю, мой брат Николай — внебрачный ребенок». У товарищей, очевидно, такое признание не вызвало удивления, отвращения, негодования, сомнений или каких-то других чувств, которые оно могло бы пробудить в душе взрослого. Возникло лишь внутреннее напряжение, своего рода эротическое любопытство, которое все они, однако, прятали под маской равнодушия. «С этим нужно разобраться», — сказал самый уравновешенный из мальчиков. «Разумеется», — согласились остальные. Такой идеи, такой помощи Асгер от них и ждал. С этим нужно было разобраться. Соответствующие методы отыскались как бы сами собой. Отец Йонаса Зерки владел превосходным энциклопедическим словарем, к которому сын имел неограниченный доступ. Поэтому Йонас знал все, что имеет отношение к зачатию, беременности, рождению. Обычно, если кто-то называл дату своего рождения, он говорил — например, тому, кто родился 10 ноября: «Значит, ты был зачат 10 февраля». И никогда не ошибался, вычитая девять

То, что она доверила ему в тот вечер, перед тем как он отправился спать, изгладилось из его памяти. Это не соответствовало его возрасту и жизненному опыту. И все же отдельные фразы всплывали из темноты, воздействуя на его душу. В один из тех диких дней, когда товарищи, которым он доверял, расследовали грязные тайны, Асгер привел Йохана в свою комнату. Сверре не было дома. Мальчики стояли лицом к лицу; после продолжительного смущенного молчания Асгер, ничего не объясняя, поцеловал друга. Тот охотно допустил такое. Сын барышника услышал голос, сказавший: «Это твой друг, которого ты любишь, потому что он станет моделью для всех девушек, которых ты будешь любить». Асгер произнес очень громко, как будто внезапно стал кем-то другим: «Жаль, что ты не девочка». Друг, однако, ответил: «Ты мне нравишься таким, какой ты есть». «Да, — сказал Асгер, — со мной тоже дело обстоит так; иначе, пожалуй, я бы в это мгновение сошел с ума». Потом они снова долго целовали друг друга. На протяжении многих минут. Асгер забыл, что Йохан не девочка. Любовь никогда не бывает так хороша, как когда она юная. Она не станет лучше при перемене фигур. Асгер от этого долгого поцелуя получил величайшее наслаждение своей жизни. Он не знал этого, когда находился посреди такой радости. Он не знал этого и позже. Ибо повторения тоже драгоценны. Драгоценен первый поцелуй, подаренный девочкой. Драгоценно и его продолжение: возможность отведать вкус любых губ, которые нам нравятся. Асгер глубоко вздохнул, он пробудился от грезы своей плоти, от первой грезы, которая пригрезилась ему возле губ другого человека. «Боже, — сказал он, — я слышу шаги Сверре на лестнице». Он стал сплошь пунцовым, включая шею. Йохан тоже покраснел; но быстро взял себя в руки, сказал: «Я хотел бы однажды попристальнее рассмотреть вашего бастарда». В то же мгновение бастард, этот <злосчастный> нарушитель спокойствия, вошел в комнату. Душа Асгера никогда не была более восприимчивой, чем в эти

В своем безграничном отчаянии, после того как несчастье уже свершилось и он был наказан дедом, он вспомнил и о Йохане, точнее — об их единственном долгом поцелуе. Ему почудилось, что сердце его сейчас разорвется. Он даже не почувствовал, как кто-то взял его за руку и медленно развернул к свету. Он без сопротивления позволил, чтобы его провели через комнату. Он не слышал, как произносились слова сожаления и испуга, относящиеся и его внешнему виду. Его вытолкнули за дверь. Его ноги взбирались вверх по ступенькам. Он обнаружил себя в комнате Фалтина, и тот начал отмывать ему большой губкой лицо. Асгер машинально погрузил ладони в умывальный тазик, чтобы с них сошла короста из крови и слез. Когда он был более или менее приведен в порядок, его усадили на диван. Фалтин устроился рядом.

— Никто не сердится на тебя, — сказал он. — Кроме твоего деда. У него офицерские предрассудки. Он тебя ударил. Тут уж ничего не поделаешь. Но твои родители и я не одобряем этого. Правда, ты влез в дела, которые тебя не касаются. Такое приводит к беде. К тому же позиция, которую ты занял, ошибочна. Из-за чего твоя выходка становится, можно сказать, причиненной другому несправедливостью.

Асгер опять начал плакать.

— Я сожалею, дядя Фалтин, — всхлипывал он.

— Дорогой мальчик, — откликнулся тот, — я хочу рассказать тебе кое-что. Поэтому мы и сидим здесь вдвоем. Мы ведь неплохо понимаем друг друга, не так ли? — Мне даже думается, что где-то здесь должен быть маленький кувшин с глегом. У твоей матери ведь вошло в привычку ставить этот напиток мне в комнату. —

Он поднялся, нашел кувшин и стакан, налил Асгеру Асгер выпил.

— Почему, как ты думаешь, я провожу Йоль с твоими родителями, со Есеми вами? Я ведь не дядя тебе, ты это знаешь. У меня есть свой дом здесь, в городе. Есть дети и внуки. Я мог бы поехать к ним.

У Асгера не было никаких мыслей по этому поводу. Он продолжал плакать.

— Ты не можешь этого знать. Я в каком-то смысле изменник по отношению к собственным детям. Я люблю их, не сомневайся. Но мне кажется, я люблю всех вас точно так же. Мое сердце зацепилось за этот дом, с той поры как над его въездными воротами появились большие золотые буквы. Их велел прибить наш друг Тутайн. В то время ты еще не родился, тебя вообще не было на свете. Никто не думал о тебе, поскольку тебя еще нельзя было распознать. В тот год вступить в жизнь собирался Николай. И думали тогда о нем. Твоя мать, твой отец ждали его. Я тоже с нетерпением ждал его прибытия. Тут сказывались особые обстоятельства. Ты прав, твой брат родился очень скоро после свадьбы твоих родителей. Но получилось так из-за деда. Дед не разрешал, чтобы твоя мать вышла замуж до наступления ее совершеннолетия; во всяком случае, в день заключения брака он объяснил это в мэрии именно так. Тут все сходится, можешь сам проверить. День свадьбы и день, когда твоей матери исполнился двадцать один год, совпадают. Я даже готов предположить, что дед ударил тебя именно потому, что ты так грубо ему об этом напомнил. Осуждаешь ли ты своих родителей за то, что они любили друг друга вопреки твердоло-бости штабс-капитана?

Асгер отрицательно качнул головой.

— Думаю, они поступили правильно, — сказал Фалтин. — Ведь любовь — единственное оправдание для наших поступков, которые посторонним людям всегда представляются результатом произвола.

— Да, — убежденно подтвердил Асгер.

— Любовь даже выпрямляет кривизну, — продолжал Фалтин. — Нам простится […], если мы совершали ошибки из-за любви.

— Да, — убежденно подтвердил Асгер.

— Правда, другие люди осудят нас, — сказал Фалтин. — Боюсь, что и у тебя сегодня, когда ты говорил, наготове было дурное суждение.

— Не знаю, — сказал Асгер.

— Почему — почему ты пришел к мысли, что Николай — приемный ребенок?

— Не знаю, — сказал Асгер.

— Почему ты вдруг заявил, что отец Николая — это наш… наш друг Аниас Хорн?

— Не знаю, — сказал Асгер; и тут же почувствовал, что начинает лгать. Он хотел бы рассказать о разговоре с матерью, но ему казалось: слишком трудно найти правильные слова. Смысл тогдашних слов давно рассыпался. Асгер повторял, что не знает, почему решился на подобное безобразие. Под конец сослался на то, что Николай, дескать, не похож на братьев.

— Тут-то и кроется ошибка, — сказал Фалтин.

Он не попытался выяснить, заслуживают ли доверия слова Асгера. Сам он решился лгать. Поэтому и совесть мальчика не проверял.

— Я прежде признался тебе, — с усилием начал он снова, — что меня гонит к вам особого рода старая любовь. Твой отец на протяжении короткого времени был моим приемным сыном, приемным ребенком — правда, уже как взрослый цельный человек, — но это не касалось его души; она еще оставалась детской. Твой отец однажды повесился — ты не ослышался: повесился; он хотел себя убить, потому что в нем спорили мужчина и ребенок.

— Знаю, — сказал Асгер. — Мать мне рассказывала.

— Удивительно, — откликнулся Фалтин, — я думал, что буду первым. — Так вот, он остался в живых. Я взял его к себе —

Тут старик запнулся. Перед ним возникли картины прошлого. Он склонил голову чуть ли не к самой столешнице. Но внезапно решительно выпрямился.

— Я, я — я мог бы быть отцом Николая, — сказал он резко. — Я любил твою мать —

— Знаю, — сказал Асгер и отчетливо понял, что

Голос Фалтина начал медленно умирать, когда он услышал слова Асгера. Он почувствовал себя уничтоженным, хуже того — не заслуживающим доверия. Но он все же понял, что должен завершить свое разъяснение. Он вскрикнул. Он крикнул в ухо Асгеру: «Я не отец Николая! Я люблю его, не будучи его отцом! Что ты наделал своим подозрением!» Тут Фалтин ощутил свое сердце, этот мускул коварной и жгучей боли. Он понял, что его мысли запутались, что он лишь еще больше испортил то, что хотел исправить.

— Ты должен понять, — сказал он спустя некоторое время, — что наше сообщество, сообщество людей в этом доме, никогда злонамеренно не нарушало железный закон дружбы. Мы совершали ошибки, но не со злым умыслом. Ты должен постараться уважать ту любовь, которая свела нас вместе, которую мы сделали более умеренной, чтобы она не порождала никакого несчастья, а только приносила благодать. Иначе ты разрушишь то единодушие, которым живы мы все, и ты тоже.

Асгер долго обдумывал эти слова. Потом он сказал:

— Я сожалею о своей глупости и дерзости. Я прошу у тебя прощения, дядя Фалтин. Я попрошу прощения у всех, и у деда тоже.

— Да, — сказал Фалтин, — это хорошее намерение; но я не стану требовать, чтобы ты его выполнил. Боюсь, у тебя есть какая-то задняя мысль.

— Какая? — спросил Асгер.

— Ты все еще сомневаешься, — сказал Фалтин.

— Нет, — возразил Асгер.

Городской синдик почувствовал себя настолько опустошенным, что долго, откинувшись на спинку дивана, оставался без движения. Наконец он предложил, чтобы они спустились в праздничную комнату и разделили со всеми приятное завершение рождественского вечера.

*

В то же самое время Эгиль Бон разговаривал с Николаем. Он рассказал ему полную правду, и ничего, кроме правды.

<Тетрадь> III

В то же самое время Эгиль Бон разговаривал с Николаем. Он рассказал ему полную правду, и ничего, кроме правды. Николай ощущал во рту щелочной привкус. Его тело обмякло; он вообразил себе, что давно ждал этого удара. Во всяком случае, после того как Асгер произнес свои три фразы, у него не осталось надежды. Он теперь ждал, что его выгонят, что он должен будет отправиться куда-то далеко[?], что барышник, вплоть до сегодняшнего дня его отец, сокрушит не только долгую ложь, но и широко разветвленный механизм взаимодействия лжецов и освободится наконец от недостойных и дорогостоящих последствий лжи. О матери Николай, как ни странно, не думал. Да это, собственно, и не было четко очерченными мыслями — то, что его сейчас занимало. Он видел себя уныло стоящим здесь, испуганным и совершенно беспомощным. Он чувствовал, что не способен принять какое-то решение. За это он корил себя. Он недавно прочитал роман «Фальшивомонетчики» Андре Жида. Там в самом начале некий Бернар Профитандье — молодой человек лишь ненамного старше его, Николая, — возится с чем-то возле подзеркального столика. Столик покрыт тяжелой ониксовой плитой, а на ней — два хрустальных канделябра и остановившиеся настольные часы. Бернар Профитандье хочет починить часы. По ходу дела он поднимает ониксовую плиту, и потайной выдвижной ящик раскрывает перед ним свое содержимое: пачку любовных писем, адресованных матери этого Бернара. Он потом прочитал их — или по крайней мере одно из них — и обрел уверенность (даты, обстоятельства — все вертелось вокруг его рождения), что не может быть сыном своего отца, что он — «подсунутый ребенок». Он ушел из дому в тот же день, этот Бернар, — смело, чуть ли не высокомерно. Добровольно поступить так же казалось Николаю слишком трудным. У него даже не было друга вроде Оливье из романа, который мог бы приютить его на одну ночь. Он не имел ни денег, ни необходимых познаний, ни оправданной надежды на то, что случай поможет ему. Его судьба казалась более плачевной. Его принудят уйти из дому — ну может, снабдят несколькими денежными купюрами и рекомендательным письмом к чужим людям. Николай больше не плакал, он просто стоял — с посеревшим лицом, без единого глубокого чувства, без мужества, потребного, чтобы решиться на что-то.

Но барышник продолжал говорить. Он сказал все, что еще должно было быть сказано, — разумное, справедливое, человечное. Длинное объяснение — что ничего, ничего, ничего в положении и жизни Николая не изменится. Он даже не может утратить фамильное имя, поскольку никак не вернет себе настоящего отца — тот ведь мертв. Так что ему придется и дальше довольствоваться фамилией Бон. Не случилось ничего такого, чего нельзя исправить. Не случилось даже ничего плохого, если присмотреться внимательнее, — вообще ничего.

Асгер раскрыл свой невежественный рот. Его принудили к молчанию. Этот брат просто произвел отвратительный подсчет, совершил маленькое зло, которое не имеет такой силы, чтобы оказывать влияние в дальнейшем. Асгер поступил грубо, но никакой тайной он не владеет. Фалтин сумеет наставить <…> на правильный путь.

Эгиль Бон говорил так напористо, так долго, что это утомило Николая. Мальчик понимал, что все эти слова необходимы, потому что нужно снова ввести его в права, которые он утратил. Словно из тумана к нему возвращалось повседневное бытие. Былые дни выстраивались в шеренги, продвигались вперед, становились будущим. Чего же еще боялся Николай? Почему именно теперь — это ощущение, будто земля уходит у него из-под ног? Что-то стронулось под ним и двинулось прочь, какая-то беззвучная лавина. Он чувствовал, что слаб и нуждается в помощи, что Асгер его презирает. Будет презирать еще больше. Даже не захочет его поколотить — этот зачатый в законном браке брат.

В это мгновение он охотно прислонился бы к чему-то, из-за слабости. Но вокруг не было опоры, никакой человеческой опоры.

— Чего ты от меня ждешь?

Эгиля Бона, похоже, такой вопрос совершенно выбил из колеи. Поток его речи, все эти сложные объяснения и истолкования иссякли.

— У меня только одна просьба, одно желание, — робко сказал барышник. — Чтобы этот разговор навсегда остался между нами — чтобы ты никому не выдал его. Он должен быть нашей тайной, нашей общей тайной. —

— Это, однако, — неумное требование — едва ли выполнимое, — сказал Николай. — Я, конечно, могу утаивать, о чем мы говорили друг с другом, но как утаить, что я — тот, кто я есть? Моя мать ведь знает, кому… — что за существо она носила под сердцем. Как же я сумею не раскрываться перед ней? Один-единственный ее взгляд загонит меня в тупик.

Эгиль Бон, казалось, совершенно утратил самообладание. Он рукой, плашмя, ударил себя по груди, как будто у него больше не получалось дышать.

— Твоя мать будет молчать, — сказал он наконец, — она всегда молчала. Ох, поверь, все старые друзья молчали. От них не придет никакой беды. Настоящая привязанность не приносит беды. Нет-нет, любовь всегда приносит только испытания, в которых человек должен выстоять. — Мне было очень неудобно все это тебе говорить, эту правду. Я хотел утаивать ее от тебя всегда, таково было мое намерение. Не для того, чтобы обмануть, а единственно, чтобы ты от меня не отдалился. Но Фалтин настоял, чтобы я себя преодолел, — потому что тебя сегодня обидели — потому что Асгер эту глупость, это безобразие — Он не должен узнать правду. Он не вправе ее знать. Он заслужил, чтобы его унизили. Он любит тебя недостаточно.

Николай лишь вздохнул. Решив, что торговец лошадьми делает ему странные, неразумные предложения.

— Твои братья не созрели для правды, они недостаточно молчаливы, — крикнул барышник. — Мы сами, друзья, отреклись от нее тогда. Я — я тебя приобрел, купил, отстоял. Я — тебе, еще когда ты рос в материнской утробе, был настолько близок, насколько может быть близок только отец. Я отвоевал тебя у того, кто тебя зачал. —

— К чему все это? — возразил Николай с некоторым отвращением. — Если это не меняет мою натуру, если я остаюсь тем, кто я есть; другим, чем Асгер и Сверре, — более малодушным, слабым.

— Ты не понимаешь, что значит этот заговор, — крикнул Эгиль Бон, — это безусловное ручательство друг задруга. Я сам — всего лишь сын безземельного крестьянина; можно сказать, отбросы, ничтожество, кнехт, из тех, что пашут поле и вывозят навоз. Но Тутайн, Альфред Тутайн и Хавьер Фалтин вытащили меня наверх, к себе, к этому инобытию. Они дали мне Гемму, твою мать, они обустроили для меня это заведение — торговлю лошадьми. Они показали мне, что существует радость.Просто так.Потому что у них, у каждого из них, — сильное, неустрашимое сердце. Я ничем не отплатил за их благодеяния, ничего им не вернул. А что я обрел тебя, получил право тебя воспитывать, это только умножило мое счастье.

— Что еще за заговор? — спросил Николай.

— Что за заговор? Я не знаю. — Тот, в который ты принимаешься. Сегодня. Сегодня, в этот вечер. Ты спрашиваешь меня: что за заговор. На твой вопрос невозможно ответить. Это проявляется лишь время от времени — когда кто-то вешается — когда кто-то напивается до беспамятства — когда двое любят друг друга, можно сказать, смертельно — когда кто-то не обманывает соседа — когда кто-то раздаривает деньги — когда кто-то совершает что-то неразумное — когда кто-то навлекает на себя презрение или подозрение — когда кто-то плачет над такими вещами, из-за которых никто больше не прольет и слезинки — когда кто-то собственноручно устраняет несправедливость. — Но я хочу назвать тебе имена заговорщиков: Хавьер Фалтин, твоя мать, твой отец, Альфред Тутайн, и меня ты тоже вправе к ним причислить. Они одни знают, кто ты такой и что ты на самом деле уже этим не являешься; все они умеют молчать, можешь мне поверить. Но <самый замечательный>, самый надежный из них — Альфред Тутайн. Я желаю, чтобы он тебе встретился. Ему я уступил бы тебя, если бы он этого потребовал. Пока ты не встретишься ему, я хочу тебя удерживать при себе — насколько это мне удастся. Я ведь не собираюсь насиловать тебя — принуждать —. Не хочу ограничивать твою свободу. Я хочу —

Барышник запутался в торжественных заверениях, в бессмысленных комментариях и комбинациях. До Николая мало-помалу довило, что этот человек испытывает страх перед ним: страх перед какой-то переменой, перед утратой, перед крушением искусно построенного внутреннего мира. «Неужели я столь значим в этом доме? — думал Николай. — До сих пор мне так не казалось». Вслух он сказал:

— Я останусь. Я буду молчать.

— Спасибо, — ответил его приемный отец.

Это прозвучало несколько комично. Николай теперь обрел силы, чтобы опять наблюдать внимательнее. Он увидел, что Эгиль Бон совершенно опустошен, можно сказать, сломлен. На лбу у барышника

— Я не знаю правильных слов, — сказал он. — Я этому не учился. Фалтин умеет выразить себя лучше. И Тутайн умел говорить слова, от которых обрушивается сердце. Я не могу тебя ни в чем убедить. Я вижу твое страдание, я знаю, что причины для него нет; но я не в силах помочь тебе. Это мог бы сделать Тутайн. Он мог преобразить душу. Он мог принудить любого человека, чтобы тот полюбил его, и потом — отказался от этой любви, потому что он однажды уже дал ей исполниться с несравненной щедростью. Он оставался во всех людях, даже когда уходил от них.

— Я теперь опять сделался разумным, держу себя в руках и перестал упрямиться. — Николай сказал это, он в самом деле заметил это по себе. Возбуждение прошло, как и растерянность, то бишь ужасное ощущение слабости. У него даже не было больше желания прислониться к какому-то человеку. Он находил, что его происхождение особого значения не имеет. Это в самом деле излишество — цепляться за определенного отца, за какое-то право, какое-то прошлое, которое в любом случае принадлежит другим. В будущем он будет лгать, как и остальные участники заговора. В этом есть свои преимущества. А главное, это необходимо. Он это осознал. Между тем упомянутый в разговоре Альфред Тутайн начинал все больше интересовать его; но он не стал терзать приемного отца расспросами. Он теперь видел, что тот на пределе сил, что жаждет как можно скорее добраться до конца, до счастливого конца — примирения.

Николай шагнул к нему, обнял его. И с мучительным[?] страхом почувствовал, как пара губ жадно прильнула к его губам. «Теперь я лицемерю, — подумал он, — теперь я подцелываю поцелуй. Теперь я обманываю. Теперь я отравляю любовь». Он просто тихо стоял. Позволяя, чтобы другой насытился. «Он любит меня, — думал он. — Кто я такой, чтобы противиться этому? Он любит меня как своего ребенка. Я хочу быть его ребенком. Он вправе делать такое. Он меня защищал. Он хочет и дальше меня защищать —». Объятие ослабло. Николай почувствовал, как рука другого прошлась по его волосам. Мирная рука. Мед ленными движениями перемещалась она по голове, ласкала, успокаивала, гладила, усыпляла, прогоняла последние страхи. Николай снова почувствовал себя защищенным.

Они, рука об руку, вернулись к праздничному столу. Фалтин и Асгер пришли туда раньше. Гемма все еще не показывалась. В тот вечер она нравилась себе в роли трусихи. Из холодной передней, где она прощалась с отцом, она проскользнула в спальню, к Ивару: дала ему свои рождественские груди, завернула его в сухие пеленки и потом просто ждала, бездеятельно ждала. Дескать, двое мужчин сами как-нибудь справятся с недавним неприятным инцидентом — на свой лад, проявив толику ума и много доброй воли. Пусть они и несут ответственность. ——

Асгер хотел сразу же подбежать к отцу и попросить у него прощения. Но Фалтин удержал его. «Завтра тоже будет день, — сказал он. — Желательно, чтобы твое раскаяние созрело».

Эгиль Бон спустя несколько мгновений покинул комнату, чтобы поискать Гемму. Николай приблизился к Асгеру, потянул его к свету, рассмотрел опухшее лицо и лопнувшую губу, улыбнулся брату.

— Причиной всему я, — сказал он.

— Нет, — басовито возразил Асгер. — Причина — штабс-капитан Вольтере. До этого пункта, во всяком случае, причинно-следственная цепочка прослеживается без всяких усилий.

Хальд принялся снова украшать свечами рождественскую елку, огни на которой уже успели погаснуть. Когда Гемма и Эгиль вернулись, комната полнилась новым теплым сиянием.

III.Путешествие на Фастерхольм

Шел дождь. Мутное небо задерживало наступление дня. В доме барышника проснулись поздно. Это соответствовало определенному намерению, определенному плану. В первые дни после Рождества необязательно спозаранку быть на ногах. Постель — прекраснейшее место, если человек здоров и ничего из-за своей праздности не пропускает. Накануне до полуночи все пили много вина и глёга, даже дети слегка опьянели. А тут еще и дождь, утомительный. Все соединилось в одно желание — хорошенько выспаться.

Первым, кто поднялся, был Асгер (правда, Гемма посреди ночи вставала, чтобы позаботиться о малыше Иваре). Одетый только в ночную рубашку, он вошел в комнату к Николаю, шагнул к его кровати. Тот, уже проснувшись, видел приближение брата. Сердце его заколотилось. Он в самом деле подумал, что брат сейчас залезет к нему в кровать. Он был готов принять его, разделить с ним тепло постели. (Возраст этой готовности исчислялся уже целым годом.) «Если бы он стал моим другом —», — думал Николай. — Моим добрым и прямодушным другом… — Он так красив, потому что очень силен. В этой белой рубахе — просто вылитый ангел. […] — Несравненная радость — если бы он относился ко мне как к Сверре. К Сверре под одеяло он иногда просится. Они устраивают потасовки. Или что-то рассказывают друг другу. А я в этой комнате всегда лежу в постели один —»

Асгер остановился перед кроватью. У него и в мыслях не было забраться в нее. Он начал говорить.

— Ты простил меня — это ты дал понять еще вчера вечером; но я не хочу, чтобы меня считали чересчур гордым, и я прошу тебя забыть, что вчера я вел себя мерзко — как мерзкий кривляка — как идиот.

«Кривляка» — одно из тех словечек, которые легко слетают с губ Асгера. «Мерзкий» относится сюда же. Выражения «чепуха, но приятно» и «приятнейший тортик» характеризуют у него всякое чувственное удовольствие — «колоссальный напряг» и «колоссально» обозначают предельные границы его духовной экспансии. Такой способ выражать свои мысли есть достояние возраста, который Асгер переживает сейчас. Его телу, которое со всей присущей ему здоровой силой жадно хватается за всё вокруг, пока что хочется иметь душу, обустроенную уютно и поверхностно. Асгер еще изменится. Стряхнет с себя леность духа.

Николай вздрогнул, услышав знакомое слово: ведь брат и его самого нередко называл так. Он изничтожил в себе последний остаток сладкой грезы. «Асгер не станет искать у меня тепла. Он просто вернется к себе. Если я сейчас отвечу ему, он задержится здесь еще на минутку —»Дверь, которая соединяла комнату Николая с комнатой его братьев, не была заперта. Но она никогда не открывалась. Не открывалась уже много месяцев. Николай, во всяком случае, такого не помнил. Она была границей между двумя царствами. Николай, с какого-то момента, чувствовал искушение пересечь границу. Особенно соблазнительной[?] такая мысль казалась по воскресным утрам, когда мальчики не торопились в школу и могли долго нежиться в постели. До Николая доносились шорохи из

— Непохоже, чтобы ты был предрасположен к идиотии, так мне кажется. Наши родители зачали меня, когда еще не были женаты. Ты установил этот факт. Сам я такими подсчетами никогда не занимался. Очевидно, у меня отсутствует исследовательский инстинкт. Мне очень жаль, что дедушка ударил тебя. Он поступил неправильно. Это большая несправедливость —

— Вовсе нет, — возразил Асгер. — Я сегодня пойду к нему и сам унижу себя.

— Это намерение и делает тебя таким радостным? — спросил Николай.

— Я осознал свою ошибку, — ответил Асгер.

— Мне сейчас очень грустно, — сказал Николай. И потянулся рукой к руке брата. Тот медленно приблизился еще на шаг и дал ему свою руку. Николай поднес ее к губам. Но едва его губы коснулись одного из пальцев, он сказал:

— Скорее возвращайся в постель, чтобы не простудиться, ты ведь почти голый.

И Асгер вернулся к себе через ту же дверь.

*

Можно предположить, что Асгер в самом деле сожалел о своей бесстыдной выходке. Его телесное и нравственное развитие уже переросло рамки подросткового грубиянства. Не был он и точным подобием своих товарищей (о Йохане <…> никакого надежного суждения составить нельзя), которые, будучи лишь ненамного старше его, с большим упорством продолжали преобразовывать естественную дерзость, обусловленную приращением их силы и их горестными переживаниями, в непристойности и цинизм. У Асгера, в отличие от них, словно наступил рецидив — или он как раз взобрался на высочайший пик подростковой безответственности. Достаточно сказать, что в то утро, прежде чем осуществить свое намерение — навестить деда, — он сделал крюк и заглянул домой к Йохану. Ему удалось на мгновение остаться с другом наедине в какой-то комнате. Он, как если бы это разумелось само собой, обменялся с ним поцелуем. Что, правда, причинило ему боль, потому что ранка на губе снова раскрылась; но боль, возможно, только увеличила удовольствие. Воспользовавшись этой возможностью, он сунул в карман Йохану ничего не говорящий подарок: марципановый батончик, покрытый шоколадом. Отсутствие фантазии, сказавшееся в таком даре, можно извинить разве что тем, что Асгер обожал сладости, и особенно марципаны, если они были настоящими. Поскольку Йохан не приготовил ответного подарка, а отделался импровизацией, двумя инжиринами и стаканом глёга, Асгеру не о чем было сожалеть. Все в целом напоминало церемонию, продлившуюся считаные минуты. И все же после нее Асгер уже в приподнятом настроении — со всякого рода планами, с головой, доверху набитой упорядоченными речами, — спешил по улицам, которые были хуже, чем мокрыми: заполненными грязным снегом.

Дедушка не только встретил его дружелюбно, но даже угостил портвейном и печеньем. Вино было тяжелым и хорошим: подарок бывшего сослуживца штабс-капитана. По старой дружбе сослуживец каждый год присылал из Стокгольма бутылку такого вина. Отсутствие очередной бутылки можно было бы смело истолковать как безошибочный знак его кончины. Кнуд Вольтере сверх того подарил внуку еще один талер, чтобы тот купил себе сигареты. Ранка на губе Асгера кровоточила (мы уже знаем почему) и немножко саднила от вина. Столь ясно видимый след собственной безобразной выходки, конечно, устыдил старика, но он не стал выражать свои чувства словами. Он не попытался отменить происшедшее, а только запретил ребенку произносить заготовленные впрок извинения. Вместо этого он его напоил чуть ли не допьяна. Когда Асгер прощался, дед не смог удержаться, чтобы не сказать внуку, каким рослым и симпатичным тот стал. Мысли его были еще более неумеренными, он находил, что

Разговор с родителями Асгер отложил на время после обеда. Он боялся строгости матери. Он сознавал, что грубо обманул ее доверие и что добиться от нее прощения будет трудно. Он подстроил все так, чтобы остаться с ней наедине. И потом начал:

— Я поступил очень необдуманно. —

— Ты причинил боль твоему брату Николаю — это огорчает меня больше всего. Что ты обидел меня, не столь важно. Я, правда, от тебя такого не заслужила — но то, что ты не пощадил его, что оказался не способен на сострадание к нему, стало для меня тяжелым ударом. Я сомневаюсь теперь в твоей порядочности. Ты отдалился от меня. Это настраивает меня на грустный лад; но и побуждает воздержаться от упреков (наверное, ты рад этому), которых ты ждешь. Не знаю, в чем бы я могла тебя упрекнуть, если твои чувства — или инстинкты — настолько убоги. Я была с тобой чересчур откровенна; ты же присвоил себе право… меня… изобличить в чем-то настолько плохом, что… что это лишает меня какой бы то ни было ценности. — Помирился ли ты с Николаем? Или будешь и впредь)?], еще безответственнее, чем прежде, ссориться с ним?

Гемма говорила спокойно, но в ее голосе не было звучности, не было никакого выражения.

Асгер, которого радостное настроение еще не вполне покинуло, заметно оробел. В ответ на вопросы матери он говорил только «да» и «нет». Слова эти звучали не резко, скорее приглушенно. Он стоял, излучая меланхоличную прелесть. Но Гемма не хотела поддаваться обаянию этого красивого образа. Недавно она уже поддалась воздействию миловидной внешности своего ребенка — и тотчас была застигнута врасплох, обнаружив у него чуть ли не бесчестный образ мыслей. Она между тем думала: «Если бы я не любила его так сильно, я бы уже простила его. Я люблю его слишком сильно. Я зачинала его со слишком большим удовольствием. Я не могу вынести, что он, такой красивый, стоит передо мной и не понимает причины появления на свет себя самого, причины жизни Николая. Он — задним числом — превращает для меня естественное во что-то трудное. Он отнимает у меня счастье, бывшее до сих пор моим неотъемлемым достоянием. Он принуждает меня <отказаться> от него, моего ребенка, — хотя то время, когда он должен ходить своими путями, еще не пришло. Конечно, я сама дала повод к этому. Но теперь я хочу, чтобы повод был отменен. Я хочу, чтобы мои дети и впредь были простодушными. Я не желаю такого кощунства — чтобы они обзывали друг друга бастардами. А вот этого, стоящего здесь, я не хочу потерять из-за одной-единственной глупости. Он слишком красив, чтобы я допустила такое. Я его сейчас поцелую. Доверюсь ему еще раз —

Она не поцеловала его. Она продолжала говорить:

— Так или иначе, уже миновало то время, когда я могла войти в ванную, даже если ты лежишь в ванне. Я должна соблюдать отвратительные условности, как если бы не я сама тебя родила. Почему же ты не оставляешь мне хотя бы той возможности, чтобы я, не упрекая себя, вспоминала ошибки, благодаря которым созрела и стала женщиной, способной родить всех вас? Вы появились на свет не случайно — случайным я бы назвала только рождение Ивара. Вы же, трое старших, образуете единство, и я мечтала о вас со всей возможной любовью — как о свидетельстве-как — как о результате моей тогдашней — почти несокрушимой жизни. — Теперь, однако, я спрашиваю себя: имеет ли вообще значение чье-то чувство или восприятие жизни. У меня действительно ощущение, будто я спускаюсь по лестнице, все больше удаляясь от солнца, — в какой-то темный подвал.

Асгер не шелохнулся, но прошептал едва слышно:

— Мама, мама —

Она не взглянула на него; она знала в душе, что ее глазам он предстал бы сияющим, как ангел, во всем присущем ему великолепии, великолепии ее ребенка, у которого она не нашла бы никакого изъяна.

— Что я такого сделал? — продолжал он шептать. — Я только хотел убедиться — я выразился мерзко — но я никогда не упрекал тебя — не обвинял — ничего нечистого я не —

— Неправда, — резко перебила она. — Ты заподозрил меня в нечистом образе мыслей — ты захотел найти во мне какой-то изъян — ты за моей спиной, позабыв о всяком доверии, — искал соответствия собственным начинающимся грехам —

— Да, — сказал он внезапно, — я согрешил. Я усомнился в любви — но теперь — мне кажется — я уже немного догадываюсь, что она собой представляет —

У Геммы выступили на глазах слезы. Она взглянула на Асгера; но его образ расплылся.

— Ну, — сказала она почти холодно, — мы оба немножко зарвались, поскольку не стоим друг перед другом как два голых человека. А пытаемся пускать друг другу пыль в глаза. И все же я не смогу долго от тебя утаивать, что я люблю тебя сверх всякой меры. Я даже чуть ли не упрекаю себя за это. В будущем я буду ревновать ко всем, кто получит право тебя поцеловать. Но я буду стараться не наседать на тебя. Я не хочу даже проявлять любопытство. — Я буду менее любопытной, чем ты по отношению ко мне в эти дни.

Она шагнула к нему. Он бросился в ее объятия. Он бормотал: «Я не заслужил, чтобы у меня была такая классная мать». Она сказала: «Тебе еще доведется пожалеть, что ты заперт в шкуру, скроенную из шкур твоих родителей. Ты заслуживаешь именно той матери, какую имеешь, потому что именно она — твоя мать».

Потом она поцеловала его, и ранка у него на губе снова начала кровоточить и болеть.——

Разговор с отцом получился не просто малосущественным, но и коротким, потому что в него вмешался Хавьер Фалтин и попросил барышника поскорее подняться к нему в комнату, чтобы что-то обсудить. Дескать, Гемма и Николай уже у него. Фалтин, правда, тотчас снова исчез, но потом Эгиль Бон уже не скрывал, что спешит. Асгер <…> коротко поразмыслил, не поцеловать ли ему и отца; но вспомнил о пораненной губе — и воздержался.

*

Фалтин еще не вполне оправился от неудачного рождественского праздника. У него болело сердце: обильное потребление вина не пошло ему на пользу. (Неумеренность по части выпивки была выбрана как средство, чтобы порвавшиеся было узы радости завязались[?] снова.) Тем не менее он набрасывал планы. Всю первую половину дня он провел в постели, чтобы бодрствующими глазами, которым лишь немного

Представления, стократно варьирующиеся; неукротимое желание ухватиться за кончик смысла судьбы, чтобы не стоять совсем уж безутешно у ворот смерти, прекращения бытия: ведь думать, что железная штанга превратила в руину мозг гения, это тяжело. Очень горько думать обо всем, что разрушается в этом потоке жизни, непрерывно низвергающемся во тьму, об усилиях человеческого духа, которые бесследно развеиваются.

Никто не возражал против такого плана. Эгиль нашел в нем подтверждение собственных мыслей. Гемма решила на сей раз не противоречить озарениям, которые пришли в голову мужчинам. Она недавно плохо разыграла свои карты; но смутное чувство подсказывало ей, что в конце концов ее инстинкт победит. Она не сомневалась в метафизической глупости мужской любви, о которой они говорили, не пытаясь выразить себя правдиво и определенно. Сумеречность подобных чувств ей не нравилась. Но она сказала себе, что всякая любовь развертывается как бы в темных гротах. И ее тоже. И любовь детей. Она только вздохнула. «Они допустят несколько возвышенных глупостей, — сказала она себе. — Но это в самом деле уже не имеет значения, после того как бедный мальчик отведал вкус чистилища». — Николай наконец почувствовал, как его интерес к Альфреду Тутайну растет. Он хотел спросить, сколько же лет этому другу друга родителей; но все-таки от вопроса воздержался. До сих пор он еще не совершал — в одиночестве — хоть сколько-нибудь далекого путешествия; но теперь думал, что уже достаточно повзрослел, чтобы отважиться на такое. Временно побыть вдалеке от дома — это соответствовало ситуации, в которой он оказался. Он даже надеялся, что найдет себя или, по крайней мере, свою точку зрения, сделает первый шаг к более […] своевольному существованию, к первой сфере больше-не-детства. Бастард Эдуард Профитандье после отлучки — правда, более долгой, чем та, что ожидала его, Николая, — даже благополучно вернулся в дом своего квазиотца.

Разница во мнениях обнаружилась лишь тогда, когда стали обсуждать подробности путешествия и приготовления к нему. Вопросы второстепенные, как всегда и бывает, вызывали наибольшие споры. Так, все согласились, что венок нужно заказать в Стокгольме и что он должен быть сплетен из веток лавра, а вот о цвете ленты они никак не могли договориться. Красный — красивый глубокий цвет, напоминающий о крови, — был отвергнут, потому что это еще и политический символ. Белый — на снегу он будет смотреться как грязный снег. Желтый — на нем никто не разберет надпись. Две полосы, желтая и синяя, — они ведь не собираются устраивать демонстрацию национальных чувств. Фиолетовый — это цвет кардиналов. Черный — нет, только не блеск угольной пыли. Николай робко предложил: «Синий — один только синий, без желтого —»

— Может, в Стокгольме и смогут удовлетворить такой странный вкус, — сказал Фалтин. — Вообще же мы должны предоставить мальчику свободу выбора. Пусть обойдет самые лучшие цветочные магазины. Цена значения не имеет. —

Николая решили снабдить такой денежной суммой, которая показалась ему фантастической. Он даже не представлял себе, каким образом мог бы ее потратить или, правильнее сказать: растранжирить. Ему было предписано пользоваться на железной дороге вторым классом, на пароходе — первым. Он, дескать, должен выбирать только лучшие отели; в Стокгольме должен пробыть несколько дней, или неделю, или даже дольше, и там, если представится возможность, послушать произведения своего отца. На Фастахольме тоже пусть как следует осмотрится. Ему вменено в обязанность: не жалеть, в любом случае, времени и усилий, чтобы разыскать Альфреда Тутайна.

Гемма, как хозяйка дома, внесла несколько превосходных предложений. Она напомнила, что у Николая нет приличного черного костюма. Необходимо, мол, заказать для него костюм — скажем, однотонный пиджак и полосатые брюки. Обнаружились и другие связанные с экипировкой проблемы; Гемма соглашалась отпустить свое дитя в эту авантюру, придуманную двумя мужчинами, только после того, как наилучшим образом обеспечит его всем необходимым. Если в дороге у мальчика и должно возникнуть ощущение неуверенности, неполноценности, то пусть это будет не из-за одежды. По лестницам отелей, как известно, подниматься легче, если на ногах у тебя новые ботинки — конечно, при условии, что они не скрипят. Кроме того, требуется некоторая самоуверенность, чтобы спокойно встречать взгляды кельнеров и грумов. Неизвестно, как Николай в такой ситуации себя поведет. Но без защиты, гарантируемой полным бумажником, он в любом случае не останется.

После того как простые подсчеты показали, что в путешествие

Все спустились вниз и обступили рояль. Сын убитого еще до полудня пробовал поупражнять пальцы, играя фрагменты написанной в самое последнее время клавирной сонаты Хорна. Быстрые пассажи этого с размахом задуманного произведения, богатого вариациями, казались Николаю слишком трудными; однако за более медленные он все-таки отважился взяться. Теперь, когда он снова сидел перед нотами, ему пришло в голову, что он, пожалуй, мог бы сыграть эту музыку, то есть передать живущий в ней дух, с подлинным пафосом — как сын ее создателя, каковым он и является. Решившись, он поднес пальцы к клавишам и устремился лицом вперед, словно дикий зверь, рассекающий лесную чащу. Торжественная встреча[?] с рукой Тутайна, когда-то сажавшей молодые дубы ——

*

Когда он 8 января, в <три часа ночи>, отправился в свое путешествие, мороз казался умеренным. В Халланде снег исчез; но к северу и к востоку от Гётеборга[?] пейзаж оживлялся <белыми поверхностями и пятнами>. Реки и <озера> были черными, как деготь, или серыми, как кора не очень молодых тополей. Вечер пришел рано и поглотил эти виды. Остались только дребезжание поезда — само купе — и диван, на котором сидел сонный Николай.

Теперь, когда он больше не видел никого из близких и его уносило всё дальше от них, он чувствовал смутное удовлетворение, готовность к по-новому устроенной жизни; темные, почти бесформенные грезы обнимали его — как если бы глухо подрагивающий диван имел сердце и прижимал мальчика к себе, гладил его, что-то ему обещал.

На вокзале в Стокгольме Николай не сумел сразу отыскать служащего отеля «Ридберг», рекомендованного Фалтином. Он решительно передал одному из носильщиков свой чемодан; попросил найти машину, которая доставит его к месту назначения. В вестибюле отеля он застыл на месте, тощий и низкорослый, рядом со своим новым чемоданом. Грум, который подошел, чтобы проводить его в номер, был одного с ним возраста и улыбнулся ему. Николай дал груму за его труды талер; но предпочел бы дать ему руку.

— Приятно ли путешествовать одному? — спросил мальчик в ливрее, чтобы немного затянуть свое пребывание в номере.

— Очень приятно, — ответил Николай.

— И вы не чувствуете себя одиноким? — спросил грум.

— Не знаю, — ответил Николай, — я только вчера впервые уехал из дому. Дня через два-три я пойму, чувствую ли себя так.

— Я мог бы иногда подниматься наверх, — сказал мальчик в ливрее. — Если у вас возникнет потребность развеять скуку. — Потом он быстро исчез.

Николай задумался. «Может, это было неправильно — дать ему целый талер. Теперь он полагает, что чем-то обязан мне».

_______________________________________________________________________________

Пароход на Фастерхольм отправлялся только раз в неделю. У Николая оставалось пять дней до отхода судна, и хлопоты с заказом траурного венка не могли полностью заполнить это время. Он бродил по улицам, сидел в кондитерских, купил себе галстук и кожаные перчатки. Два вечера подряд он посещал театр; на третий вечер в номер к нему зашел грум и предложил сыграть в карты. Колода, как оказалось, была у него при себе. Николай — не понимая, что ввязывается в нечто опасное, — согласился. Он все время проигрывал. Когда размер проигрыша достиг пятидесяти крон, он <прервал> игру. И, раздосадованный, крикнул мальчику в ливрее несколько обидных слов. Но тот, похоже, не обиделся. Лишь закурил сигарету и принялся расхаживать по комнате.

<Тетрадь> IV

Спустя какое-то время грум сказал:

— Некоторым господам, если они мне проигрывают, нравится, чтобы потом я уложил их в постель.

Николай был не способен хоть что-то на это ответить. Он продолжал сидеть на стуле и долго наблюдал, как грум безостановочно прохаживается взад и вперед. Когда молчание между ними превысило всякую разумную длительность, молодой человек удалился. «У меня нет никакого опыта путешествий, — подумал Николай. — Это наверняка неправильно — играть в карты со служащим отеля. Почему он хотел уложить меня в постель? Я ведь не пьян».

Сын барышника догадывался, что его пытались соблазнить; но не понимал — на что.

_____________________________________________________________________

Пароход, осуществляющий сообщение с Фастахольмом, покидает Стокгольм вечером, многочисленные[?] глаза маяков помогают ему отыскать безопасный путь между сотнями утесов и островов. Удивительно, что человек у штурвала никогда не ошибается, если нужно переложить руль и взять новый курс. Этого искусства навигации Николай почти не замечал. Было темно, над палубой дул холодный ветер с востока. Вскоре после того, как пароход вышел из гавани, сын барышника попросил показать ему его каюту. Стюардесса, кивнув на венок, спросила, кто же это умер на Фастахольме. Он ответил, не согрешив против правды[?], что хочет посетить могилу композитора Хорна. «Ах да, — <вздохнула> стюардесса, — похороны состоялись незадолго до Рождества, после того как его зверски убили. Все газеты полнились этим. Он, наверное, был значительным человеком — Так вы ему родственник?»

— Нет, — ответил Николай, — меня послали сюда — его друзья —

— Вы еще очень молоды, — сказала стюардесса. Потом привычным движением встряхнула одеяло и бесшумно удалилась.

Утром они прибыли в Мариахафен. Город с его деревянными домами и темные лесные массивы теснились к берегу, словно оборонительный вал, за которым прячется неведомый остров. Николай уже знал, что находится далеко от Ротны и что отцовскую могилу следует искать в глубине острова, в маленьком поселке. Он мог бы использовать для дальнейшего путешествия каботажное судно, да только дожидаться его пришлось бы целый день. Николай подсчитал наличность и решил, что все еще чрезмерно богат. Так что он нанял автомобиль.

Человек за рулем почти не задавал вопросов. Он вел машину по узким искривленным дорогам, мимо особого свечения стылых лесов, мимо одиноких хуторов (в воротах лаяли рвущиеся наружу собаки), по выпуклым поверхностям голых или поросших скудной растительностью каменистых пустошей, через зимние поля. Ландшафт казался Николаю безотрадным и мрачным. Грязный снег, подтаявший и потом опять замерзший, пятнал землю. Небо было серым и холодным. Они остановились перед каменным домом.

— Здесь и жил наш маэстро, — сказал шофер.

Они покинули машину, обошли вокруг дома. Все двери оказались запертыми.

— Туда нельзя войти, — посетовал Николай.

— Это можно было предвидеть, — сказал шофер.

— Где живет Тутайн, Альфред Тутайн? —

— Я такого не знаю, — сказал шофер.

— А где могила? — спросил Николай.

— Не знаю, — отозвался шофер.

— Тогда наша поездка была напрасной, — сказал Николай.

— Вовсе нет, — возразил шофер. — Думаю, что ветеринар в Бор-ревиге сможет сообщить вам нужные сведения. К нему мы должны поехать в первую очередь. Вы просили отвезти вас сюда. Если бы вы сказали, что не знаете, как здесь обстоят дела, я бы сразу посоветовал вам что-то другое.

— Вы правы, я объяснился недостаточно ясно, — признал Николай.

Они снова сели в машину, приехали в Борревиг. Ветеринар Даниэль Льен принял Николая. Он предложил, без особого промедления, что проводит гостя до Осебека. В автомобиле они молча сидели рядом. Сын барышника с самого начала сказал, что хотел бы прежде всего избавиться от венка. Ветеринар в ответ понимающе кивнул. Тем не менее они опять приехали к тому дому. Николай удивился. Льен взял его за руку и повел через пустошь на каменистую возвышенность. В одной из впадин, окруженной голыми округло-гладкими гранитными валунами, Николай неожиданно разглядел могилу. Плиту с именем умершего, выведенным большими римскими буквами; ниже значилось: «Община Осебек приняла сие место на свое попечение».

— Это здесь, — пояснил ветеринар.

Николай не ответил. Вокруг надгробного камня лежали венки. Венки с лентами — более дорогие, роскошные, чем тот, который держал Николай. Он обнаружил здесь все цвета, о которых его родные спорили в Варберге, и еще много других. «Звезды и полосы» обвивались вокруг мощного лаврового колеса; другой венок, из веточек самшита, нес на себе в качестве вымпела «Юнион Джек»; шведский флаг, финский — показывали каждый свои цвета; нашлось место и для кроваво-красного шарфа, и для черного. Снег посреди этого пестрого траура растаял, а потом опять затвердел — обесценив, то есть превратив в рухлядь, всё вокруг. Могила в зимнем одеянии выглядела старой; венки под мутным, заледенелым снежным покровом казались обветшалыми; сама каменная плита могла бы, судя по ее виду, лежать здесь с незапамятных пор. Николай неловко положил свой венок и расправил ленту, чтобы на ней прочитывалось по меньшей мере:«-друзья из Варберга». Лента была синей, надпись — золотой. Он еще прежде внушил себе, что на этом месте преклонит колени и поговорит, хотя бы коротко, с человеком, покоящимся там внизу. Но в присутствии Льена на такое не отважился. Только попытался посмотреть вниз, сквозь гравий. (Он не знал, что покойный лежит очень глубоко, между копытами лошади.) Он вообразил себе проломленный череп, то, что прежде было человеческой плотью: мужчину, который когда-то обнимал его мать и стал его родителем — который сочинял <музыку>, но отрекся от собственного ребенка. «Почему ты отрекся от меня?» — спрашивал мальчик. Ответа не было. Мертвый этого не помнил. «Эгиль Бон любит меня; ты же никогда меня не любил». Мертвый не мог оправдаться. «Твои друзья постоянно думают о тебе, но я-то тебя не знал». В основании могилы ничто не шелохнулось. Лошадь, и собака, и человек гнили, как положено по закону, — замурованные в каменной шахте, под тесно прилегающим к ним парусиновым кровом.

Ветеринар Даниэль Льен увидел в глазах мальчика слезы. «Это первые слезы, которые кто-то пролил здесь», — подумал он.

Позже они вернулись в дом Хорна. Николая провели по комнатам.

— Я показываю вам все это, — сказал ветеринар, — поскольку полагаю, что таково ваше желание. Вы приехали издалека. Вы, наверное, хотели бы еще ненадолго здесь задержаться —

— Я бы охотно поиграл на рояле, — сказал Николай, — но здесь очень холодно.

— Необитаемый дом, — сказал ветеринар, будто извиняясь. — Но я все же прошу вас, если вы в этом разбираетесь, немного поиграть. Думаю, вы имели в виду произведения нашего покойного друга —

— Да, — ответил Николай. Он выскочил за дверь, притащил свой чемодан и достал из него книгу с нотными записями.

— Я попытаюсь сыграть последнюю сонату, ту, что была написана перед самым концом, — пояснил он.

— Я знаю ее, — сказал Льен, — я слышал ее в исполнении самого маэстро.

— Я не сумею достичь той же, что у него, выразительности. Вам придется многое мне простить. Я упражнялся не больше недели. Некоторые фигуры из-за быстрого темпа для меня слишком трудны. Но я, насколько получится, попробую.

Льен едва узнавал это произведение. Его музыкальная память была недостаточно развита, чтобы он мог запомнить хотя бы важнейшие части. Порой какая-то звуковая последовательность казалась ему знакомой, но вскоре и она терялась в нежданных ландшафтах.

Николай играл не так уж плохо. Неловкость его замерзших пальцев компенсировалась желанием приблизиться к отцу, почти безудержным стремлением не потерпеть неудачу из-за технических трудностей — по крайней мере, на этот раз. Он иногда брал неверные ноты, ударял по клавишам жестко (там, где удар должен быть мягким), растягивал темп или ускорял его, потому что огонь, пылавший в нем, не поддавался укрощению. И все же музыкальные мысли продолжали развертываться, они упорядочивались осмысленно.

Льен и прежде довольно часто украдкой взглядывал на мальчика; теперь, во время исполнения сонаты, он больше не сводил с него глаз. Ему казалось, он обрел радостную уверенность. Ему настолько не терпелось получить для нее подтверждение, что он лишь коротко поблагодарил за игру и слегка похвалил исполнителя; после чего заговорил о своих догадках:

— Вы ведь наверняка близкий родственник покойного? Ваше сходство с ним просто поразительно. Да и свойственная вам музыкальность, мне кажется, указывает на это.

Николай нахмурился. И с треском захлопнул крышку рояля. Он ответил, растягивая слова:

— Нет. Я не родственник покойного. Я сын барышника. Мое имя Николай Бон; я вам уже представлялся.

Льен слегка опешил.

— Это удивляет меня. Природа, должно быть, поразительно своенравна, если позволяет себе допускать подобное сходство —

Он не мог больше настаивать на своем предположении, не нарушая приличий. Кроме того, на лице мальчика он заметил, как ему показалось, выражение сильной досады — внезапную бледность. Может, конечно, тот просто продрог. Впрочем, слово «барышник» тотчас переключило мысли <Льена> на Тутайна; но ему не представилась возможность их выразить, Николай его опередил.

— Мне холодно, — пожаловался он. — Почему этот дом необитаем? Скажите, пожалуйста, где я мог бы найти Тутайна.

— Вы его знаете?

— Я не знаю его, но я о нем слышал.

— Он необыкновенный человек —

— Мне так и говорили, — подтвердил Николай[?].

— Он уже давно не живет на Фастахольме. — Но я, так сказать, ожидаю его прибытия. Да, я предполагаю, что скоро он пришлет мне весточку. Последнее, что я о нем слышал, — что он на пути в Америку. Он хотел присутствовать на премьере Большой симфонии в Филадельфии. Там он

Может, он дождется премьеры и только потом совершит возвратное путешествие. Премьера должна состояться еще в этом месяце. Через четыре или пять недель Тутайн, скорее всего, появится здесь. Он не прислал траурного венка; отсюда я делаю вывод, что в его планы входит личное посещение острова.

— Так долго ждать я не могу, — глухо сказал Николай.

— Вы хотели поговорить с ним? — спросил Льен.

— Я надеялся, что найду его здесь. У меня к нему поручение — точнее — я просто должен передать ему привет —

Голос Николая стал еще тише после проглоченного горького разочарования.

— Каким бы открытым — каким бы доброжелательным человеком ни казался мне всегда Альфред Тутайн, в его характере были и жесткость, и странности. Он не… не особенно усердно заботился о своем друге Аниасе Хорне, после того как они стали жить — в пространственном смысле — раздельно. Сообщения, которые Тутайн присылал, были скудными — мы практически не знаем, чем он теперь занимается. Мне он никогда не писал — и даже не простился со мной, когда несколько лет назад перебрался в Ангулем. Правда, Аниас Хорн однажды дал понять: мол, поначалу Тутайн не собирался застревать там надолго. — Я знаю слишком мало об их отношениях — о внутренней связи между ними, — чтобы позволить себе какое-то оправданное суждение. Всем, кому посчастливилось узнать Тутайна, потом его очень не хватало. Для меня это ужасная мысль — что Тутайн больше не увидит своего друга живым и сможет только посмотреть[?] на могильную плиту — Впрочем, правда и то, что Аниас Хорн в завещании ничего Тутайну не оставил, даже сувенира на память, — не оставил даже рисунков, сделанных рукой самого Тутайна. Хотя, с другой стороны, рисунки эти и не упомянуты в перечне оставшегося имущества. Я думаю, что просто отдам их Тутайну, если он объявится здесь в ближайшее время. Я в самом деле хотел бы обсудить с ним кое-какие вопросы, из-за которых у меня возникли сомнения. — Я до сих пор забывал сказать вам, что именно я назначен исполнителем завещания, вмесге с одним юристом.

— Не могли бы вы в таком случае взять на себя ответственность и позволить мне взглянуть хотя бы на несколько упомянутых вами рисунков? — спросил Николай.

— Конечно, конечно, — с готовностью согласился Льен и тотчас принялся доставать из шкафа картонные папки, в которых рисунки хранились. Прежде чем открыть их, он объяснил, что это по большей части рисунки обнаженной натуры, изображающие обоих друзей. «Что и придает им — наряду с высоким качеством художественного исполнения — особую[?] ценность», — многозначительно добавил Льен. Он еще раз взглянул Николаю в лицо и потянул его за собой в гостиную к одной из картин, висящих на стене. «Это, что достоверно подтверждено самим Аниасом Хорном, — изображение его тела».

— Значит, можно предполагать, покойный именно так и выглядел, — подхватил его слова Николай и попытался запечатлеть в памяти эти линии.

— Мы найдем в папках и другие прекрасные варианты того же образа, — сказал Льен.

Как когда-то прежде Аякс фон Ухри, Даниэль Льен разделил зарисовки обнаженной натуры на две стопки — в зависимости от того, изображали ли они, <по его предположениям> Тутайна или Хорна. Николая, похоже, поначалу интересовали только очертания тела его отца. Всякий раз, рассматривая очередной лист, он шептал себе: «Это он. — Примерно так же буду когда-нибудь выглядеть и я. Это, значит, и было положено в могилу—» Но внезапно он, казалось, потерял всякий интерес к умершему, все еще продолжающему жить в этих рисунках. Он обратился к Тутайну. Он шел ему навстречу с большей готовностью в сердце. Он находил, что Тутайн красивее, благороднее по мышечной структуре и пропорциям; — однако не признавался себе в этом. Внезапно он почувствовал, что сильно замерз и уже не может сдержать заметной дрожи.

— Нам пора уходить отсюда, — сказал Николай, — холод пробрал меня до костей.

— Да, — согласился Льен, — я бы не хотел, чтобы вы простудились по моей вине.

Николай еще прежде отложил в сторону один лист, который особенно ему нравился. Он намеревался — чтобы собрать воедино все впечатления — под конец еще раз его рассмотреть. Теперь, когда папки были закрыты, лист этот как бы случайно остался лежать на столе. И тут Николай спросил:

— Полагаете ли вы, что серьезно нарушите свой долг, <если> позволите мне из многих рисунков купить один?

Даниэль Льен какое-то время смотрел на него удивленно и растерянно, а потом начал говорить:

— Я должен тщательно обдумать ваши слова. Такая мысль не приходила мне в голову. Конечно, это было бы покушением на чужое наследство, пусть и очень незначительным. Но в настоящий момент я не представляю себе, кто мог бы против[?] этого что-либо возразить или — чьей собственности был бы нанесен ущерб. Поскольку вы высказали такую просьбу, я спрашиваю себя, не есть ли это вопрос денежного урегулирования, и только. Правда, я бы не взялся решать, какую цену назначить. Я уже говорил, что чувствую себя почти вправе отдать эти рисунки Тутайну, поскольку в завещании — непонятно почему — они не упомянуты. Можно предположить, что Аниас Хорн не считал их своей собственностью, а рассматривал лишь какодолженные ему —и потому никакого решения относительно них не принял. Но, в любом случае, если бы Тутайн потребовал их возвращения, мне нечего было бы ему возразить. Я даже был бы рад, если бы он вскоре появился здесь и заявил о своем праве собственности на них, — потому что иначе мне придется принять какое-то решение по своему усмотрению. Поскольку все сводится к тому, что я должен достичь договоренности с ним, я готов удовлетворить вашу просьбу, но при условии, что вы вернете рисунок, если Тутайн, по той или иной причине, будет на этом настаивать. Как бы то ни было, я полагаю, что смогу привести ему убедительные причины, побудившие меня извлечь из собрания рисунков один лист. Я и сам хотел бы обладать одним рисунком, но прежде не отваживался признаться себе в этом — или тем более попытаться присвоить его. Но как раз сейчас мне показалось, что ничего особенно плохого тут нет. Речь ведь идет о сувенире — о последнем зримом знаке нашей с ним долгой дружбы —

Он на какое-то время замолчал.

— Послушайте, — начал он снова, — я не хочу вам ничего продавать. Это походило бы

Он снова раскрыл одну из папок, порылся в ней и вытащил лист бумаги ручной выделки.

— Мы теперь знаем, что каждый из нас сделал, — сказал Льен. — Я рассматриваю это как нечто оправданное. Разумеется, именно вы навели меня на такую мысль — или по меньшей мере ускорили ее реализацию.

Бледное лицо Николая снова покраснело.

— Я очень благодарен вам, — сказал он со смущенной радостью. — Если я и не встречу Тутайна, то все же имею теперь его изображение — слабую замену.

— Оставьте мне свой адрес. Я вспомню о вас, если поговорю с ним. Он — возможно — захочет познакомиться с вами.

К большому смущению Николая, лицо его при этих словах словно озарилось огнем. Он попытался скрыть это, отвернувшись и занявшись поисками какого-нибудь клочка бумаги.

В автомобиле ветеринар спросил мальчика, не сможет ли тот погостить несколько дней в Борревиге. Желание, сопряженное с этим вопросом, было не вполне простодушным. Даниэль Льен еще раз отметил про себя поразительное сходство молодого человека с умершим. Оно простиралось, как ему показалось, также на рост и движения. Сходство вритме,которое не могло быть случайным. Льен надеялся, что более длительное пребывание рядом с Николаем даст ему и другие зацепки для все усиливающейся уверенности. Он, правда, решил ни единым словом не подталкивать мальчика к объяснению его семейных обстоятельств; но он бы охотно получил какие-то косвенные подтверждения тому, что покойный оставил в качестве потомства по крайней мере этого бастарда. Льену казалось странным, что «друзья из Варберга» послали на Фастахольм мальчишку. Он знал, что Тутайн и Хорн прожили в Варберге много лет, что город славился торговлей лошадьми. А этот мальчик был сыном барышника. О «друзьях из Варберга» в присутствии ветеринара никогда ничего, достойного упоминания, не сообщалось. Эти имена так и остались для него лишенными смысла, эти люди — такими же, как бессчетные миллионы других, забытых историей.

Николай, которому вроде ничто не мешало провести некоторое время в доме ветеринара — может, и с перспективой встретить Тутайна, — ощущал свое действительное происхождение как вину; он уже чувствовал себя наполовину уличенным и подозревал, что его хотят уличить полностью. На Фастахольме, как выяснилось, он не был никому не известным чужаком. Сходство с умершим выдавало его. Сам он этого человека никогда не видел; но ветеринар знал теперь обоих, отца и сына, — и сделал свои выводы из игры природы. Мальчик снова покраснел; на ладонях его выступил пот. Он не сумел скрыть овладевшее им ощущение неловкости.

— Благодарю вас — за предложение, — пробормотал он, — но меня ждут дома. — Мне не повезет встретиться с Тутайном. — Я не могу дожидаться его здесь. — Было бы глупо задерживаться на острове. Из-за начинающегося ледохода — о нем говорили на пароходе — желательно, чтобы я сегодня же вечером отправился на материк — а не задерживался здесь еще на неделю. — В самом деле, очень похолодало —

Льен опустил глаза, чтобы не видеть смущение мальчика, его беспомощность.

— Как хотите, — сказал он настолько дружелюбно, насколько сумел при своем разочаровании, — хотя я, конечно, был бы рад —.

Они решили, что, по крайней мере, пообедают вместе.

*

Когда они подъехали к дому ветеринара, последнего ждала неприятная неожиданность. Госпожа Льен сообщила ему еще с порога, что старший вахмистр Фэлт Оаку ожидает его и принес, очевидно, далеко не радостные известия, поскольку выглядит он разгневанным и даже отказался выпить стаканчик шнапса.

— Ах, — сказал Льен, — он начинает меня тяготить. Он наверняка снова станет втолковывать мне, что убийца — не кто иной, как Аякс фон Ухри. Эти полицейские чиновники — упрямцы, совсем не понимающие людей.

Он, еще прежде чем увидел униформированного гостя, так рассердился и разволновался, что совершенно забыл о Николае. Едва успев сбросить шляпу и пальто, он ворвался в приемную, поприветствовал гостя лишь кивком головы, спросил: «Ну, в чем дело, Оаку? Что привело вас ко мне?»

— Я в самом деле должен очень серьезно поговорить с господином ветеринаром.

— Вот как, — сказал Льен. И побледнел. — Тогда пройдите, пожалуйста, на несколько шагов дальше — в мой кабинет. Там, правда, пахнет лекарствами. — А почему, собственно, вы не приняли от моей жены стаканчик шнапса? Или вы теперь воздерживаетесь от спиртного?

— Нет, господин ветеринар, — ответил вахмистр, — но я пришел к вам по служебному делу. Я бы не хотел — чтобы возникла видимость… — дружба имеет свои границы, когда того требует долг.

— Вы, Оаку, на мой вкус, выражаетесь слишком торжественно, не по-человечески — в данный момент. — Вы ведь, надеюсь, не подозреваете меня —?

Льен произнес эту неуместную шутку «на пробу»; он отчетливо чувствовал, что не может совладать с волнением.

— Вовсе нет, господин ветеринар, вовсе нет. Однако то, что я собираюсь сказать вам, достаточно серьезно. Это касается вашего друга — ведь его, пожалуй, уместно так назвать — вашего друга Фон Ухри.

— Выпейте для начала стаканчик вместе со мной, — сказал Льен. Он вынул из аптечного шкафа бутылку, наполнил трясущимися руками два стакана. — Вы, надеюсь, не станете упорствовать — когда снаружи такая холодрыга. Я, во всяком случае, продрог до костей.

Они выпили.

— Господин ветеринар, надеюсь, не отнесется легкомысленно к моему сообщению. Подозрение против Фон Ухри, предполагаемого убийцы композитора Хорна, усилилось настолько, что мы сегодня опубликовали объявление о розыске.

— Это полнейшее безумие, — отчеканил Льен.

— Почему, собственно, господин ветеринар так заинтересован в том, чтобы взять этого господина Фон Ухри под защиту? Я бы даже сказал: чтобы помочь ему бежать? Он ваш друг, это мы уже поняли — и даже приняли во внимание. Но нам

— Я вовсе не препятствовал следствию, — возразил Льен. — Я только твердо выразил свое убеждение, что об Аяксе фон Ухри как преступнике даже речи не может быть. Я и сегодня на этом настаиваю.

— Господин ветеринар на этом настаивает вопреки всем разумным доводам. Это по меньшей мере очень странно. Я позволю себе напомнить господину ветеринару, что господин ветеринар в самом начале следствия заявил для протокола: мол, подозрение против упомянутого лица настолько абсурдно, что с тем же успехом можно было бы заподозрить самого господина ветеринара. Дескать, все попытки идти по ложному следу лишь помогут ускользнуть настоящему убийце. Господин ветеринар изволили дать столь убедительное описание будто бы безупречного характера господина Фон Ухри, что это и в самом деле привело к временному прекращению розыска в упомянутом направлении — к моему стыду и к стыду моих коллег.

— Вы и сегодня ошибаетесь, если по-прежнему питаете то же подозрение — которое рано или поздно рассеется. Я знаю Фон Ухри. Я считаю его не способным на такое злодеяние. Я могу лишь вновь и вновь повторять: следуя в этом направлении, никакого прояснения ситуации вы не добьетесь.

— Насколько я помню, вы, господин ветеринар, в связи с этим делом трижды допрашивались полицией. Всякий раз вы, господин ветеринар, с такой же определенностью, как сегодня, отрицали вину упомянутого господина. Вы, господин ветеринар, клялись — или, во всяком случае, употребляли чрезмерно возвышенные слова, которые, как уже говорилось, поначалу не преминули оказать свое действие. И, очевидно, достигли того, что должно было быть достигнуто —

— Что вы хотите этим сказать, Оаку?

— Я хотел бы со всей определенностью попросить господина ветеринара открыть мне местонахождение Фон Ухри, — сказал вахмистр.

— Я прилагаю большие усилия, чтобы оставаться в рамках конкретики. Но это, можно сказать, безумие — что вы вновь и вновь спрашиваете у меня одно и то же. Я еще позавчера ответил вам, что не знаю, где в настоящее время находится Фон Ухри, но что в тот же час, когда я это узнаю, я и вас поставлю в известность. Если вы не доверяете моему слову —

— На службе я очень мало чему доверяю; правда, я не могу и доказательно опровергнуть слова господина ветеринара. Поэтому я пока что принимаю ваше высказывание на веру, но с оговоркой.

— Вы что же, в настоящий момент ведете следствие против меня? — спросил Льен.

— Я провожу разыскания, это мой долг. Господин ветеринар может отнестись к этому как ему угодно. В любом случае, господин ветеринар причинил ущерб следствию, и мы поэтому вынуждены с осторожностью и строгостью —. Как бы то ни было, я отдал распоряжение, чтобы, невзирая на лица, мне доставляли все сведения, которые могут оказаться важными, и я вынужден попросить господина ветеринара не создавать для меня никаких дополнительных трудностей. Кто именно подозревается в убийстве, выяснится по ходу следствия, и только наше ведомство определяет, в каком объеме — и в каком направлении должно проводиться дознание. Сегодня я пришел к господину ветеринару в качестве полицейского чиновника.

— Хорошо, хорошо, — сказал Льен, измученный и рассеянный, — я вас вполне понимаю.

— Господину ветеринару было известно, что Фон Ухри оставил службу у Аниаса Густава Хорна и поселился в Крагедурене.

— Я об этом слышал.

— От кого?

— От моего друга Хорна.

— Тогда еще живого, а после убитого?

— Да.

— Известно ли господину ветеринару, что Фон Ухри намеревался вступить в брак с Оливой Зассер?

— И об этом я слышал.

— От кого?

— От моего друга Хорна.

— Осведомлен ли господин ветеринар о том, что Фон Ухри двадцатого ноября, еще до полудня, покинул дом своего шурина Зассера и больше туда не вернулся?

— Насчет этого я ничего не знаю. Да и как бы я мог узнать —

— Двадцать первого ноября Аякса фон Ухри видели на нашем острове в последний раз, а именно — утром, в предрассветных сумерках, на поле, принадлежащем общине Борревиг.

— Он не заходил ко мне, — вырвалось у Даниэля Льена.

— Скорее всего, — продолжал старший вахмистр Фэлт Оаку, — предыдущую ночь он провел в стоге сена, с некоей девушкой, которая не была его невестой. Это достоверно засвидетельствовано — самой девушкой, утверждающей, между прочим, что еще прежде она забеременела от Фон Ухри.

— Я точно не знаю, но мне кажется, — заметил Даниэль Льен, — что его теперешнее отсутствие кое-кто обращает себе на пользу. Порой ведь случается, что незамужние девицы ищут для будущего ребенка отца, которого не так-то просто найти. Однако маловероятно, чтобы Фон Ухри, который был обручен —

— И непосредственно перед свадьбой — без какой-либо предшествующей ссоры — покинул невесту, находившуюся на позднем сроке беременности, прежде почти полностью опустошив ящик с вином, подаренный ему к свадьбе бывшим работодателем (тем самым, что потом был убит)…

Фэлт Оаку широко и вульгарно ухмыльнулся.

— Мне кажется, речь идет о диковинном чистоплюе — и в этой, и в других сферах тоже. Я только не понимаю, почему такой уважаемый человек, как вы, господин ветеринар, пытается взять его под защиту. Мне также непонятно, почему шурин, Сервиус[?] Зассер, отказался заполнить наш протокол. По моему разумению, он вполне в состоянии это сделать. <Даже> невеста не предоставила порочащих сведений. Она, видите ли, не верит, что ее любимый способен на такое преступление. И предполагает, что он вскоре снова объявится. Женщины порой бывают поразительно глупы.

— Фэлт Оаку, у вас же доброе сердце, вы славный малый… — Сейчас вы лишь подтвердили все то, что я говорил вам о Фон Ухри. Кто был с ним знаком, не считает его способным на плохое. Не невеста ли, больше чем кто-либо, должна быть разочарована исчезновением этого человека? Но разве она его в чем-то обвиняет? Отнюдь. Она ждет часа, когда он вернется. И ее поведение, думаю я, не только великодушно, но и умно.

— Вы, господин ветеринар, вероятно, неправильно меня поняли. Я не разделяю вашей симпатии к интересующему нас господину.

Я только удивляюсь тому простодушию… или той мере потворствования, которую люди выказывают по отношению к такому пройдохе. Впрочем, давно известно: кто силен в постели, от того баба[?] так просто не отступится. Иначе на чем держалось бы все это сутенерское отребье? Нет-нет, господин ветеринар, от пройдохи всегда за версту воняет.

— Не

— Не изволит ли <господин> ветеринар ответить: не находит ли господин ветеринар подозрительным или по меньшей мере странным, что бывший работодатель Фон Ухри был убит предположительно двадцатого ноября, а сам Фон Ухри в тот же день сбежал от невесты, свадьбы, квартиры и прочих многообещающих перспектив, прихватив с собой всю доступную для него наличность? Даже дорожную сумку со всем необходимым он не забыл унести.

— Боже, бывают обстоятельства, совпадения, которые, если смотреть на них со стороны, действительно кажутся крайне подозрительными, но которые все же потом разрешаются вполне невинным образом. Оаку, я бы определенно не решился так упорно отстаивать невиновность другого человека, если бы сам несколько лет назад не пережил нечто похожее — нечто такое, что взволновало меня не менее сильно, нежели то, что происходит сейчас. (Конечно, это не было связано с убийством, но ведь я верю, что и на сей раз об убийстве речь не идет.) Позвольте, пожалуйста, коротко вам об этом рассказать. Не сомневаюсь, для вас это будет полезно. Или, по крайней мере, поможет вам понять <мою> точку зрения. Место действия — то же, что и сейчас, дом моего друга Аниаса Хорна. Он жил там со своим другом Альфредом Тутайном, вы его наверняка знали. Я тоже с ним приятельствовал и ценил его чрезвычайно высоко. Мне никогда не приходилось быть свидетелем ссоры между этими двумя; по словам Хорна, между ними никогда и не возникало принципиальных разногласий. Так вот: однажды Альфред Тутайн исчез. Он будто бы поехал в Ангулем, предполагая вскоре вернуться. Он так и не вернулся. Он не попрощался ни с кем, даже со мной. Он никому не написал ни одного письма; только Хорн, с большими промежутками, получал от него скупые весточки, но никогда — хоть какое-то объяснение его бегства. Если бы в те дни Аниаса Хорна насильственно лишили жизни (я думаю, что вправе это предположить, поскольку теперь такое случилось), то подозрение наверняка со всей силой обрушилось бы на Тутайна, ведь его поведение было странным, необъяснимым — Но тогда еще не существовало никакой вины, пребывающей в поисках виновного. И правда состоит в том, что Тутайн вскоре приедет сюда из Америки, чтобы посетить могилу своего друга, — во всяком случае, этого следует ожидать.

— При всем желании я не усматриваю никакого сходства[?] между тогдашним отъездом Тутайна и бегством Фон Ухри —.

— Но сходство есть — и оно прямо-таки бросается в глаза! Вы лишь отвлекитесь от убийства — исключите преступление! Сравните только сами путешествия! Оба мужчины — чрезвычайно приятные люди, с безупречным характером, их друзья готовы предоставить в их пользу наилучшие свидетельства. Нет очевидного повода для их путешествия или бегства, решение отправиться в путь мы можем объяснить лишь с натяжками — сославшись на непредсказуемость человеческой натуры, на тонкие душевные материи, на принцип перенасыщения, на скуку, на внезапно одержавшее верх желание уехать куда-то далеко. — Я, по правде говоря, не считаю, что Фон Ухри вел себя по отношению к Оливе Зассер безупречно. Но поскольку я его знаю, я не хотел бы и безоговорочно назвать его поведение подлым. Альфред Тутайн тоже в свое время поступил, кажется, вопреки собственному характеру и определенно не во благо своему другу. Хорну пришлось провести долгие годы в одиночестве.

— Объяснение господина ветеринара слишком возвышенно для моего простого ума; это самое лучшее, что я могу по данному поводу сказать. Для господина ветеринара, похоже, дружба означает нечто иное, нежели для простых людей. Мне, во всяком случае, кажется, что есть разница — бросает ли мужчина беременную невесту непосредственно перед свадьбой, после того как они уже обустроили свое жилище и купили всю домашнюю обстановку, или же дружба, какой бы она ни была, разбивается вдребезги либо прекращается в одностороннем порядке в результате отъезда одного из друзей. Что, черт побери, могло бы удержать этого Тутайна от поездки во Францию, если он захотел луда поехать и наладить там для себя новую жизнь — откуда мне знать какую? Мне, во всяком случае, представляется[?] чрезвычайно правдоподобным и естественным, что Тутайн, с которым я действительно был поверхностно знаком и которого помню как красивого и приветливого[?] мужчину, отправился туда, чтобы подыскать для себя жену. Возможно, это и было причиной его внезапного отъезда?

— Не знаю.

— Думаю, нам нет нужды на этом задерживаться. Я хотел бы продвинуться в допросе дальше. В то время, во всяком случае, убийства не произошло. Сейчас наличествует несомненное преступление — и в этом в общем и целом заключается самое большое различие между двумя объектами сравнения.

— Что ж, спрашивайте — я вижу, что не могу сформулировать мысль так, чтобы мое сравнение встретило с вашей стороны понимание. Мой жизненный опыт другой, нежели у вас. Я пытаюсь объяснять поведение человека, исходя из его целостной личности. На мой взгляд, эти внезапно уехавшие, оба, обладают ценностью, человеческой ценностью, которая делает их, как мне кажется, не способными на преступление и уж тем более — на убийство.

Льен еще раз наполнил стаканы шнапсом и поспешно выпил.

— А что, господин ветеринар, вы можете сказать относительно встречи Аниаса Густава Хорна и Аякса фон Ухри в отеле «Ротна», около полудня пятнадцатого ноября прошлого года?

— Ничего — я ничего не знаю. Никогда об этом не слышал —

— Это тот же день, когда у господина адвоката Еркинга было оставлено завещание.

— Не знаю, о какой встрече идет речь.

— Имеются вполне определенные показания человека по имени <…>, который будто бы видел, как Фон Ухри нанес своему бывшему работодателю удар кулаком. В ресторане в этот момент присутствовали и другие люди, приятели Фон Ухри, всего шесть человек, среди них и Ениус Зассер, но никто из них будто бы не заметил никакой ссоры или тем более рукоприкладства.

— Инцидент, на который вы намекнули, я тоже считаю очень маловероятным.

— Но человек, чье свидетельство случайно попало нам в руки, должен рассматриваться как заслуживающий доверия. Его показания, сверх того, не полностью противоречат показаниям других посетителей ресторана, которых мы, впрочем, в определенной мере считаем ненадежными свидетелями, поскольку над ними тяготеет подозрение, пусть и слабое, в сообщничестве.

— Удар кулаком, драка вызвали бы суматоху в зале ресторана, — сказал Даниэль Льен.

— Надежный свидетель описал это так: Хорн, которого он знал в лицо, собирался покинуть заведение и как раз, в непосредственной близости от двери, <надевал> свой промокший от дождя плащ. Фон Ухри быстро подошел к нему, загородил дорогу и с чрезвычайной дерзостью нанес ему один

— Я уверен, это пустая болтовня.

— Мы уверены, это правда. Господин доктор Грин-Энгель припоминает, что на животе обнаженного трупа, справа, видел большое голубоватое или зеленоватое, поблекшее, четко очерченное пятно, которое он принял за примету гниения, но которое с такой же вероятностью могло бы находиться и на теле еще живого человека.

— Я тоже помню это пятно, хотя и не верю, что —. Удар должен был быть очень сильным.

— Возможно, удар был настолько сильным, что пострадавший вообще не мог думать об обороне и имел только одно желание — как можно скорее уйти. Что этот преступник может бить беспощадно, он, как вы знаете, доказал позже.

— Оаку, не имея на руках ни единого доказательства, вы не вправе сравнивать в данном случае одно с другим.

— Доверие господина ветеринара к Фон Ухри кажется непоколебимым. Что ж, я все-таки расскажу ресторанную историю до конца. В тот же день, в тот же час, в том же помещении у Фон Ухри была встреча с его приятелями. Он обронил слова, которые намекают на преступление и позволяют предположить, что оно планировалось уже тогда, пусть и не как убийство. А именно: Фон Ухри попросил Ениуса Зассера в один из ближайших дней сопровождать его до дома композитора[?]. Он, мол, еще должен рассчитаться со своим работодателем, да и забрать оттуда кое-какие вещи. Ениусу Зассеру предлагалось ждать в некотором отдалении от дома, пока Фон Ухри наведается туда. Это требование показалось рыбаку странным; он не согласился, чтобы его так использовали. Он не пошел с Фон Ухри, что представляется нам достоверным. В дни с девятнадцатого по двадцать первое ноября он рыбачил, а в остальное время не покидал дома. — Однако помимо того, что Фон Ухри предъявил Зассеру упомянутое требование, он еще договорился с <…>, чтобы тот переправил его в своей рыбачьей лодке на материк. Условились они на двадцать первое ноября. <…> был готов осуществить переправу. Но в тот день он напрасно дожидался Фон Ухри.

— Какой помощи требовал Фон Ухри от других мужчин, которые сидели с ним за столом?

— Пока что мы не установили дальнейших… значимых подробностей. Возможно… — Я сейчас не готов об этом говорить.

— Фэлт Оаку, я хотел бы, чтобы вы задумались вот о чем: убийство одиноко живущего человека, о котором ходят слухи, что он богат, могло быть совершено, рассуждая теоретически, в любой день минувшего года — любым бродягой. Из всех возможных дней это оказалось совершенно случайно двадцатое или двадцать первое ноября. Не понимаю, почему полиция не обращает внимания на это обстоятельство и не пытается проверить людей из совершенно иного круга.

— Во-первых, на нашем острове никаких бродяг нет, здесь каждый имеет свой дом. Во-вторых: искомая рыбка уже попалась в наши сети.

— Я могу вам по обоим пунктам возразить: даже если считать, что ваше утверждение верно и здесь местных бродяг нет, то люди такого сорта могли бы с легкостью попадать сюда из двух ближайших стран. Второе утверждение, что рыбка будто бы уже в ваших сетях, — это явный перебор, попытка выдать желаемое за действительное. Будь вы вполне уверены в том, что говорите, участники тогдашнего приятельского застолья уже сидели бы — все вместе, но по отдельности, — под замком.

— В этом нет необходимости. Это даже было бы неразумно. Полиция не арестовывает невинных людей, которых она к тому же хотела бы использовать как свидетелей. Может считаться установленным фактом, что ни одного из своих собутыльников Фон Ухри не убедил оказать ему помощь — разве что один или несколько из них взяли на себя роль «ожидающего в сторонке», которая первоначально предназначалась доя Сервиуса Зассера. Такое предположение даже включено в нашу рабочую гипотезу. Но из него не выведешьсоучастия в преступлении,по крайней мере на данном этапе, — парни только еще больше заупрямятся.

— Вы в своем дознании, выходит, продвинулись дальше, чем я думал до сих пор, исходя из ваших намеков.

— Разумеется. Я мог бы уже сейчас арестовать шесть, даже семь человек, если бы это доставляло мне удовольствие. Но я предпочитаю дружеские беседы. Я ведь и с господином ветеринаром разговариваю совершенно по-товарищески, хотя сильно подозреваю, что господин ветеринар хочет о чем-то умолчать — или что-то затемнить.

— Не представляю, что бы это могло быть. Я вижу, вы ставите меня в параллель с упомянутыми «приятелями» — и даже не исключаете возможность моего задержания, — но мне непонятно, какие у вас доя этого основания.

— Вы, господин ветеринар, например, много чего говорили о характерах Альфреда Тутайна и Аякса фон Ухри, но оставались чрезвычайно сдержанным, когда описывали убитого.

— А чем могло бы мое описание покойного помочь прояснению обстоятельств его убийства? Какое странное требование с вашей стороны! И какое передергивание фактов: будто я намеренно умолчал о чем-то, что знаю об убитом! Все это кажется мне чересчур — надуманным — уводящим в сторону.

— Для добросовестного дознания нет ничего второстепенного.

— Вы, в любом случае, должны выражаться гораздо яснее, если не хотите, чтобы я потерял терпение. — Мне кажется, наш разговор уже довольно давно вышел за рамки ситуации, когда человека допрашивают. Прошу вас впредь задавать мне вопросы, сформулированные более или менее четко; на них я и буду отвечать.

Даниэль Льен, чтобы справиться с возбуждением, выпил третий стаканчик шнапса.

— Вы, господин ветеринар, должны понимать, что все вопросы, которые задаются по ходу расследования уголовного дела, как правило, имеют исполненную значения историю. При допросе иногда бывает желательно, чтобы допрашиваемый эту предысторию узнал. Но со стороны допрашивающего было бынеразумно,если бы он сразу выложил на стол все карты. Продвигаться вперед следует шаг за шагом — так сказать, крадучись, потому что иначе правда получит шанс убежать. Но допрашиваемый в любом случае не вправе удивляться порядку допроса или тем более жаловаться на него. К тому же убийство — это настолько анархическое преступление, что в ходе расследования никто не вправе ждать от властей чрезмерной деликатности. Каждый обязан служить

— Скажите же наконец чего вы от меня хотите; или, еще лучше, — в чем меня подозреваете.

— Я хотел бы прежде досказать господину ветеринару эту историю. Члены застольного кружка, то есть так называемые приятели, дали показания, в порядке очередности и каждый сам за себя: Фон Ухри, дескать, требовал от них, чтобы они «стояли перед домом и ждали его». Конечно, согласованности в подробностях показаний не было. Некоторые уточняли: «на значительном отдалении», другие — «у опушки леса». Итак, обозначение места колеблется между близко и далеко, между «перед входной дверью» и отдаленностью в полтора километра. Все эти мужчины, по их словам, отказались помочь Фон Ухри — в точности как Ениус Зассер. Полиция, само собой, им не верит — во всяком случае, пока они не предоставят безупречные алиби. — Но мы на данном этапе считаем такую «помощь» совершенно несущественной. Большинствоприятелейобосновывают свой отказ оказать Аяксу фон Ухри столь незначительную услугу, ссылаясь на — плохую погоду. Действительно, двадцатого ноября с неба непрерывно обрушивался проливной дождь, и он, естественно, стер все, какие только могли быть, следы. Эпизод с несостоявшимся «сопровождением» Аякса фон Ухри нам мало чем пригодился бы, если бы эти господа, причем все одинаково, не назвали причину такого требования. А именно, как они объяснили, что Фон Ухри боялся остаться наедине со своим работодателем, после того как между ними возникли серьезные разногласия. Этот работодатель, мол, не просто заурядный человек: он в молодые годы избавился от собственной невесты, убив ее каким-то неведомым способом, или по меньшей мере участвовал в ее устранении —

— Такого бреда я в связи с этим делом еще не слышал.

— Из-за этого обстоятельства будто бы и возникли разногласия между господином и слугой. Совершенно случайно он, Фон Ухри, оказался посвящен в эту тайну. И это вовсе не пустое предположение: полиция в свое время держала под наблюдением его господина, Аниаса Хорна. — Что знаете вы, господин ветеринар, об этих… обстоятельствах? Что господин ветеринар хотел бы добровольно мне сообщить?

— Мне трудно собраться с мыслями. — Могу только повторить, что вижу в этом нагромождение бредовых измышлений, способных свести с ума любого нормального человека.

— Вы, стало быть, отрицаете, что… — то бишь продолжаете утверждать, будто прежде ничего об этой предыстории не знали.

— Разумеется. Я считаю ее —

— Ну, что касается пребывания Хорна под полицейским надзором, то это подтвердилось. В полицейском управлении в Варберге нашлась соответствующая бумага. Правда, негласное наблюдение, которое много лет осуществлялось в Норвегии, в Швеции быстро было прекращено[?], поскольку иностранное государство, когда-то потребовавшее такой меры, по прошествии столь долгого времени уже не придавало ей никакого значения[?]. —

— Выпейте еще стаканчик шнапса, Оаку! Сам я тоже в этом нуждаюсь. Я себя в данный момент чувствую — несколько-неосведомленным. Вы сказали: в Варберге нашлась бумага, на которую вы и опираетесь? — В Варберге?

— У меня есть ее копия. Факт негласного наблюдения сомнений не вызывает. Я, наверное, должен несколько расширить свои объяснения. — Господин ветеринар, похоже, в самом деле ошеломлен. —

— Я лишь слегка испугался — уж очень неприятная мысль —

— В варбергском документе речь не идет о подозрении в убийстве. Только — об исчезновении некоей персоны женского пола и о кораблекрушении, к которому иностранное государство проявляло непосредственный интерес. Полагая, что в опасности может оказаться государственная тайна.

— Бог мой, это звучит еще хуже, хотя и очень путано.

— Нас эти старые дела не касаются, совершенно не касаются. В чем бы они ни заключались, срок давности для них давно истек. Оба, Ту-тайн и Хорн, получили шведское гражданство без каких-либо осложнений. Тем не менее факт временного полицейского надзора за ними подтвердился. Утверждение Фон Ухри в этом пункте — вовсе не выдумка. А значит, и криминалистическая ценность сообщения мужчин, которые участвовали в застолье, возрастает; господин ветеринар несомненно с этим согласится. Я даже позволю себе высказать личное мнение: если Фон Ухри сумел обнаружить некий темный отрезок в жизни своего работодателя, то напрашивается предположение, что и Тутайн в какой-то момент — даже не знаю, как это выразить, — решил подвести черту — несмотря на свою снисходительность и уживчивый характер — и убраться подобру-поздорову куда подальше. А чтобы ему не пришлось объяснять что-то третьим лицам, он вообще не стал ничего объяснять, предпочтя, чтобы его сочли невежливым или плохо воспитанным. Вам не кажется, что это — лучшее объяснение, нежели ваша теория не поддающихся учету факторов?

— Вы ведь не имеете в виду-? Да, понимаю, вы хотите сказать, что мы напрасно надеемся вновь увидеть Тутайна на этом острове.

— Я имею в виду, разумеется, что он останется там, где он есть, — во Франции или в Америке. Его дружба с Хорном, так или иначе, — уже дело прошлое.

— Ужасно — и для меня совершенно непостижимо. Наверняка в ваши рассуждения где-то закралась ошибка, решающая ошибка, еще не распознанный поворот —

— Бесполезно на этом зацикливаться. Все в целом нас не касается — или касается, самое большее, косвенно. Я полагаю возможным, что упомянутые обстоятельства пробудили у Аякса фон Ухри определенный страх — или предубеждение. Не следует исключать и того, что дело дошло до схватки, пусть и короткой, между этими двумя — с очень неравноценным оружием. Мы ведь знаем, что, помимо удара железной штангой, была еще и стрельба. В свое время мы нашли не только застреленную лошадь, но и пулю, застрявшую в соломе, и гильзу от патрона на полу. Нельзя доказать, что стреляли в Хорна, — как не знаем мы и того, не был ли мишенью Фон <Ухри>. Пистолет исчез, и только Фон Ухри мог унести его, если мы не хотим домысливать случайного бродягу, который — после того, как драма закончилась, — его украл. Железная штанга, несомненно, попала в руки Фон Ухри уже на месте преступления. Коррозия на ней — такая же, как та, что образуется на любом железном пруте, если хранить его в конюшне, поблизости от аммиачных испарений. На штанге было много налипшей паутины[?], которую, если бы штангу несли под проливным дождем, наверное, смыло бы. Если бы речь шла об умышленном убийстве, убийца должен был бы заранее

— Я уже много раз об этом говорил; у меня нет причин <отказываться> от своих показаний. Я считаю упомянутый пистолет собственностью покойного. Я время от времени спрашивал Аниаса Хорна, еще в те годы, когда он жил один: не боится ли он, что на него совершат нападение — что какой-нибудь злоумышленник изыщет для этого благоприятный шанс. Он мне отвечал, что владеет превосходным самозарядным пистолетом Маузера и умеет им пользоваться. — Сам я, правда, никогда этого пистолета не видел, если память меня не обманывает.

— В этих показаниях вы, господин ветеринар, ничего не хотели бы изменить?

— Что я мог бы тут изменить? Добавить мне тоже нечего.

— Пуля оказалась оболочечной, для современного оружия. Так что не исключено, что имела место борьба или угроза борьбы —

— Значит, вы, по крайней мере, снимаете с Фон Ухри обвинение в предумышленном убийстве. Я продвинусь еще на шаг и предположу, что все-таки какой-то бродяга — затесался в эту игру — чтобы действовать вопреки красивой теории полицейских.

— Подозреваю, что вы, господин ветеринар, хотите надо мной посмеяться.

— Вовсе нет, Оаку, мне скорее хочется плакать. Вы должны понять, что мой друг Хорн по мере наших рассуждений как бы идет на убыль[?]. Ведь если он угрожал стрельбой — или даже стрелял — тогда — тогда это говорит о наличии у него определенного — навыка обращения с оружием — и, значит, бродяга или Фон Ухри могли действовать в порядке самообороны.

— Господину ветеринару нет нужды занимать себя подобными мыслями: тонкости такого рода прояснятся по ходу слушания дела или будут установлены следственным судьей. К тому же неуместно брать под защиту столь подозрительного субъекта — при первом же повороте обстоятельств в его пользу. Такой поворот всегда бывает лишь кажущимся. Вы, господин ветеринар, уж будьте так добры, не забывайте об ударе в живот. Полиция в данный момент не расположена учитывать смягчающие обстоятельства. Это дело суда — тщательно всё взвесить. Однако при сложившемся положении дел мы вовсе не одержимы стремлением задержать — как гипотетических соучастников — полдюжины человек, которым пока не можем предъявить никаких обоснованных обвинений, которые до сих пор считались порядочными гражданами и которые, если со стороны полиции будет проявлено надлежащее терпение, наверняка добровольно дадут ценные показания. Если даже кто-то из застольного кружка действительно «стоял на стреме», то делал он это с чистой совестью, то есть потому, что верил в опасность работодателя. — и в оправданность притязаний слуги. Никакой материальной выгоды для такого помощника-на-расстоянии не предусматривалось. — Я все же задам еще один вопрос: нет ли у господина ветеринара портрета или фотографии Фон Ухри?

Даниэль Льен на мгновение задумался и потом ответил:

— Нет. Я не видел ни одной фотографии Фон Ухри — даже в его заграничном паспорте.

— Наверняка он и не показывал паспорт господину ветеринару, — торжествующе отметил <Оаку>. — Полиция предполагает, что имя у него поддельное; в таком случае нам едва ли поможет, если мы известим о случившемся пограничные посты.

— Оаку, не моя миссия — критиковать полицию как институт или ее чиновников; но мне кажется, что этот принцип недоверия — вынюхивание повсюду правонарушений — выходит далеко за пределы стоящей перед вами задачи. Вы сами сказали мне, что уже было объявлено о предстоящей свадьбе Аякса фон Ухри и Оливы Зассер. Но ведь немыслимо, чтобы жених предъявил пастору и ленсману фальшивые документы.

Старший вахмистр промолчал. Он поднялся из-за стола. Он, похоже, исчерпал весь свой запас мудрости. Последнее возражение было бы нелегко опровергнуть.

— Так или иначе, мы уже опубликовали объявление о розыске, — сказал он, словно подводя итог. — Мы допускаем, что речь идет о смертоносном ударе, а не о предумышленном убийстве. Но в любом случае — не о самообороне! Мы должны учитывать не только удар в живот, но и сломанную дверь конюшни.

Даниэль Льен тоже поднялся со стула.

— Не хотите пообедать со мной, Фэлт Оаку? Я, правда, думаю, что еда уже несколько перегрелась.

— Нет, спасибо, очень любезно с вашей стороны, господин ветеринар. Но я должен прямо сейчас ехать дальше.

Он взял свою должностную фуражку и тотчас, произведя много шума, откланялся. Льен не пошел его проводить. Он чувствовал себя утомленным[?] и несчастным. «В конце концов мне придется свыкнуться с тем, что я вынужден думать нехорошее либо об одном, либо о другом своем друге. Я уже готов, не сопротивляясь, поверить в реальность нового, еще большего, несчастья: в борьбу двоих, которые были мне близки, — и в то, что третий, может быть, сюда не приедет. Но это удар, очень больно меня поразивший. Бессмысленная история. Аниас Хорн не верил в Бога. Что ничего не объясняет. Это лишь еще одно осложнение — дальнейший удар. Я на самом деле должен сейчас позаботиться о — Николае Боне. Наемный автомобиль все еще ждет. Надеюсь, они успели пообедать». Он облекал свои мысли в эти простые слова.

*

Госпожа Льен занялась Николаем сразу, как только ветеринар удалился, чтобы принять Фэлта Оаку. К сожалению, первые же ее слова только усилили его ощущение, что он несчастлив. Она сказала:

— Нет, это вылитый маленький Хорн!

— Меня зовут Николай Бон, — ответил мальчик, на сей раз не покраснев и не побледнев. Он только с мрачным видом уставился в пол и продолжал стоять, как упрямый бычок, не позволяющий ни чтобы его потянули вперед, ни чтобы подтолкнули сзади.

— Да что с вами? — спросила жена ветеринара.

— Ничего, — ответил Николай. — Мне просто кажется — автомобиль ждет — и для меня было бы, думаю, лучше всего — прямо сейчас вернуться в Мариахафен — из-за цены простоя — и вообще —

— Нет, это даже не обсуждается, — сказала госпожа Льен. — Нельзя же просто сорваться с места и убежать. К тому же я полагаю, Даниэль хотел бы еще поговорить с вами. Но его сейчас задержали. Нам придется сколько-то времени обходиться без него. Речь все еще идет об этой скверной истории с убийством. Полиция чересчур навязчива. Даниэля через каждые два-три дня допрашивают. Придумывают всё новые вопросы, на которые он должен отвечать. Наша дружба с покойным обернулась такой вот неприятной стороной. Даниэль

Под такие объяснения Николай все же позволил, чтобы его затащили в дом. Госпоже Льен в самом деле пришлось взять его за руку.

Поток сведений, изливавшийся на Николая, к счастью для мальчика, время от времени прерывался — из-за того, что супруга ветеринара спешила на кухню, чтобы посредством изобретенных ею искусных приемов что-то предпринять с застоявшейся едой. Она также предложила, чтобы они начали есть прямо сейчас, но потом отменила свое предложение. Вновь и вновь звонил телефон: поступали сообщения о заболевшей скотине. Казалось более чем вероятным, что ветеринар, как только он освободится от Фэлта Оаку, немедленно отправится по делам. Наконец хозяйка дома вспомнила и о <шофере>, который, закутанный в одеяло и все же мерзнущий, сидел в машине. Она привела его на кухню, дала ему что-то поесть, наполнила рюмку ромом. Николай под конец был полностью предоставлен собственным замутненным мыслям. Его неудовольствие приняло форму отвращения. Ему хотелось придумать что-нибудь низменное — и совершить это, чтобы привести себя в соответствие с овладевшим им чувством пресыщенности. Но он просто сидел, так и не согревшись, как бедное беззащитное животное.

Когда Льен наконец появился, он казался крайне неприветливым. Жена положила перед ним список пациентов. Он взял листок, не взглянув на него, и сунул в карман; сказал, что сразу после обеда отправится в путь. Как бы между прочим отметил, что ему наверняка предстоят всякие неприятности; мол, можно только радоваться, что хотя бы Хорн уже мертв и уже похоронен.

— Нет, Даниэль, ты не должен позволять себе такие высказывания! От них меня жуть пробирает, — возмутилась госпожа Льен.

Пока они хлебали суп, ветеринар обратился к Николаю:

— Сегодня утром я просил вас побыть несколько дней нашим гостем. После разговора, только что состоявшегося между мной и господином старшим вахмистром Оаку, мне кажется самым разумным, чтобы вы покинули остров как можно быстрее. Я бы не хотел, чтобы вас застали в моем доме — если, скажем, я буду задержан. Обнаружилось странное обстоятельство: полицейские чиновники получили из Варберга кое-какие сведения об убитом. Никогда нельзя знать наперед, к каким последствиям приведут подобные разыскания, или — к каким неприятностям для совершенно непричастных лиц. Я сегодня пережил столь сильное потрясение в моих основополагающих взглядах на взаимоотношения между людьми, что больше не способен правильно оценивать вероятность тех или иных событий и взаимосвязей. — Я вас, за немногие часы нашего пребывания вместе, успел полюбить, и мне очень тяжело, что я оказываю вам столь скудное гостеприимство. Но я думаю, что и не мог бы быть вам полезен. Время, которое вы провели бы здесь, не приблизило бы вас к возможной встрече с Альфредом Тутайном; судя по разъяснениям, которые дал мне Оаку, более чем вероятно, увы, что Тутайн вообще не приедет на Фастахольм. Он не обязан выражать свою привязанность к другу посредством персонального визита — если ему грозит опасность, что здесь он встретится с назойливыми допросчиками.

Ложка выпала из руки Николая, и часть супа выплеснулась на его новый черный пиджак. Госпожа Льен тотчас окунула свою[?] салфетку в кувшин с водой, подскочила к мальчику и затерла пятна. Только после этого она принялась упрекать мужа за такие невежливые, неосторожные, неприятные, прямо-таки угрожающие слова.

— Я сказал то, что необходимо, и без намерения напугать или обидеть.

Она потребовала более точного рассказа: мол, нельзя же так, ни с того ни с сего, разбрасывать странные намеки и использовать полицию в качестве пугала, страшилки для детей. Она по меньшей мере хотела бы знать, что конкретно имел в виду Льен, говоря о своем возможном задержании, о Варберге и о том, что Тутайн их не навестит.

Но ей не удалось добиться того, чтобы ветеринар дополнил свое сообщение.

— Что я сказал, то сказал, и точка, — отрезал он, почти не пытаясь скрыть раздражение. Он сильно побледнел. — Должна же ты понимать, что я достаточно взрослый человек, чтобы не создавать без всяких оснований неловкую ситуацию. Мне действительно очень неприятно, что я вынужден так резко говорить с человеком, который мне нравится. Я бы предпочел показать себя с другой стороны. Но этим я бы только навредил — возможно, навлек бы еще большую беду. Полицейское расследование именно сейчас приняло мучительный для меня характер — на грани далеко заходящей бестактности.

Госпожа Льен не знала, как подступиться к мужу. Она молчала. Поэтому Николай, немного оправившийся от замешательства, наконец позволил себе что-то сказать.

— Я не причиню вам беспокойства. Я сегодня же вечером отправлюсь на пароходе обратно в Стокгольм. — Я еще утром —

— Я не забыл о вашем решении. Я мог бы промолчать. Но мне кажется, что следовало проявить по отношению к вам откровенность, а не фальшивую вежливость. Я мог бы отстраниться от этого дела незаметнее. Но мне это показалось неуместным в общении с вами. Я сам в отчаянии и напутан — что в какой-то мере оправдывает мое поведение — мою теперешнюю позицию.

— Нет, я тебя не узнаю, Даниэль! — воскликнула госпожа Льен. — Ты портишь человеку хорошее настроение и удовольствие от еды. Ты так бесцеремонно ведешь себя с нашим гостем, что мне стыдно при этом присутствовать.

— Убийство; с криминалистической точки зрения, — настолько капитальное преступление, что ради его прояснения, ради изучения обстоятельств, которые привели к нему, полицейские перероют всё до самого дна. И при этом, вероятно, обнаружится, что натура любого человека — ущербная или даже порочная. Неужели я должен оказать нашим друзьям такую медвежью услугу? Тутайн не станет подставляться. Ему благоприятствует то, что у него есть возможность оставаться вдалеке, — и он ею воспользуется — в чем я больше не сомневаюсь.

— Нет, твои откровения и впрямь чудовищны, — сказала вете-ринарша.

— Думаю, самое лучшее — больше не говорить об этом; иначе наш дорогой юный гость, чего доброго, поднимется из-за стола голодным. — У нас в подвале еще должно найтись несколько бутылок вина — принеси же — да — лучше всего бутылку портвейна. Это не подходит к жаркому, но

*

Николай, как только вновь оказался в Мариахафене, сразу поднялся на борт судна. Он не хотел видеть ни город, ни лес. Сгустились вечерние сумерки. Он чувствовал себя униженным, отрезвленным — распознанным. В его сердце не было ничего, сравнимого с той бесчувственностью, которая мало-помалу <заполняла> его душу и тело. Он опять испытывал смутное желание чудовищным образом согрешить, чтобы была какая-то убедительная причина для его обездвиженной подавленности. Но даже это ему не удалось или не могло удаться. Возникло лишь несовершенное ощущение, что он был бы способен на грех, если бы представился подходящий момент или нашелся подходящий соблазнитель. — Он тосковал по дому. На темном дне его оцепенения шевелилось желание быть настоящим сыном барышника Эгиля Бона, а не бастардом убитого, который даже после своей смерти тревожит мир музыкой и дает полиции повод для извлечения на свет темных тайн. Его собственный статус внебрачного ребенка тоже может быть вовлечен в круг мучительных разоблачений — это Николай, как ему казалось, понял из намеков ветеринара. Все в нем восставало против такого скандала[?], который неизбежно скомпрометирует достойных всяческого уважения людей, любимых им, — приемного отца, мать, Фалтина. Это не должно случиться. Он теперь цеплялся за свое фамильное имя. Он будет его защищать и постарается не причинить ему никакого ущерба. Тоска по дому вгрызалась в грудь и превращалась в боль. Он осознал безуспешность своего путешествия и то, что те, кто его послал, будут разочарованы. Он решил не возвращаться домой сразу. Ему хотелось отодвинуть на какой-то срок признание, что он вернулся с пустыми руками; и, может, все-таки попытаться — наудачу — разыскать Тутайна. Если бы он был ясновидящим! Если бы мог видеть то, что находится далеко, видеть сквозь стены домов, как Сведенборг! Если бы он был кем-то другим!

Пароход этим вечером не вышел в море. Вскоре после того, как стемнело, началась свирепая снежная буря. Гигантские соты воздуха заполнились плотным летящим туманом из распыленного льда. Ветер гнал вниз одну облачную гряду за другой. Внешний вид парохода за считаные минуты преобразился. Машины[?], механизмы, все палубные выступы с подветренной стороны превратились в удивительно большие белые формы. На ледяной поверхности гавани образовались сугробы, так что вода и земля стали неразличимы. Не просматривался даже огонь маяка. При этом температура упала до 20 градусов ниже точки замерзания. Капитан был в плохом настроении. Он снова и снова поглядывал на старомодный ртутный барометр в обеденном салоне, не обещавший ничего хорошего, и повторял, что не собирается насмерть замерзнуть в этой дыре или позволить, чтобы его взял на буксир ледоход. Дескать, как только видимость более или менее улучшится, он сделает все возможное, лишь бы вырваться из западни.

Николая же устраивало то, что море и дороги стали непроходимыми. Он чувствовал[?] себя защищенным от преследователей, отрезанным от любых событий. Это в его положении казалось ему преимуществом. Пока рассерженный капитан расхаживал по салону, пока снаружи в помещение проникали гудящие или плачущие органные звуки и снег хрустел, ударяясь в иллюминаторы, молодой человек сидел у маленького стола, ждал ужина, который еще не принесли, и пересчитывал оставшуюся наличность. Он истратил едва ли пятую часть денег, выданных ему на путевые расходы, и, хотя в данный момент случилась задержка, уже находился на возвратном пути. Странный экзальтированный ветеринар заплатил за автомобиль. Отказаться не получилось, потому что Льен, по его словам, тоже пользовался этой машиной. Початую бутылку портвейна ветеринар в последний момент успел сунуть «под бочок» отъезжающему. Николай находил теперь, что это в самом деле очень приятно и при такой холодрыге даже полезно. Когда с подсчетом денег было покончено, мальчик задумался о письме к родителям. Отдельные фразы, приходившие ему в голову, казались точными и наглядными; другие — «Могила композитора Аниаса Густава Хорна уединенно располагается в каменистом ландшафте. Я обнаружил там венки из пяти стран. — Дом покойного своеобразен. Я сыграл на его рояле Сонату соль-минор; правда, в комнате было очень холодно. На всех моих путях меня сопровождал ветеринар Даниэль Льен, у которого я потом и пообедал. Он считается близким другом покойного, и я уверен, что он превосходный человек. — Поиски убийцы идут полным ходом; но мне это кажется отвратительным: что устраивают охоту на человека. Я даже чувствую некоторую симпатию к преступнику, хотя и не знаю его. — Ваш друг Альфред Тутайн больше не проживает на острове. Как мне сказали, нет никакого шанса, что я встречу его на Фастахольме. Он вроде бы недавно вернулся из Америки. Остается надежда встретить его в Стокгольме. Я постараюсь использовать в розысках всю смекалку, какой вы можете от меня ожидать. Я полагаюсь на счастливую звезду. К моей невыразимой радости, я стал обладателем портрета Тутайна. Я поэтому надеюсь, что узнаю его». —

Очевидная ложь, содержащаяся во фразах о Тутайне[?], исключала всякую возможность отправки такого письма. С голым[?] Тутайном он уж никак не встретится, вернулся ли тот из Америки или нет. Он ведь владеет изображенным на бумаге телом, но не головой.

Мальчик украдкой отпил глоток из бутылки с портвейном. И оглянулся по сторонам. Капитан уже вышел. Если не считать Николая, только один-единственный пассажир угрюмо сидел в углу и читал газету, в которой, видимо, не содержалось ничего обнадеживающего.

После того как Николай отпил еще глоток, стюард наконец принес ему ужин. Мальчик почувствовал, что очень проголодался, и с жадностью набросился на еду. Когда он насытился, в его тело вернулись хорошее самочувствие и тепло, приятная безучастность сытого.

Он рано спустился в каюту, лег, закутался в шерстяное одеяло, заснул (чем же другим, более или менее сносным, мог бы он заняться на обезлюдевшем судне?). Буря, стрекот бичуемого ею снега сопровождали его сон. Один раз посреди ночи стюардесса с дымящейся сигаретой подошла к нему, заглянула в лицо, опять исчезла. «Зачем ей понадобилось смотреть на меня? — спрашивал себя Николай в полусне. — Она что же, узнала меня? Почему она курила?» Но это событие рассеялось вместе с ветром.

Он проспал до рассвета. Он спал бы и дольше, если бы из-за ритмичного грохота судно не начало содрогаться. Теперь он слышал еще и звон, как бы от разбиваемого стекла, слышал хруст. Судовая машина работала. «Мы, значит, уже плывем, — подумал Николай, — плывем среди льда». Он поднялся, соскоблил с иллюминатора ледяные узоры. Действительно, судно медленно скользило по замерзшей поверхности, проламывая себе путь сквозь снежные

Он оделся, чтобы понаблюдать за этим спектаклем непосредственно с палубы. И испугался сильного холода, который, как только он вышел наружу, ударил по нему. Слизистая оболочка ноздрей, казалось, мгновенно высохла; легкие — внутренней поверхностью — будто соприкоснулись с металлом. Он тотчас отказался от намерения пройти по заснеженной палубе до буга, чтобы посмотреть, как тяжелый металлический корпус парохода разбивает замерзшую поверхность воды. Он лишь отметил для себя, что пока они даже не вышли из гавани. Он вскарабкался на капитанский мостик, предположив, что там к его присутствию отнесутся терпимо, потому что на борту вообще почти нет пассажиров. Капитан в самом деле был очень любезен и поговорил с ним.

— Молодой человек, только не отморозьте уши! На такое мы не рассчитывали — мороз 32° и вдобавок снежная буря! Нам бы только выбраться из этого ледяного болота, с остальным мы как-нибудь справимся! Лед пока что толщиной лишь в два дюйма, зато чертовски крепкий. В стокгольмских шхерах мы еще хлебнем неприятностей. Если все пойдет хорошо, мы там будем через двадцать четыре часа.

Но понадобилось[?] много часов, чтобы пароход пересек ледяную поверхность, образовавшуюся в бухтах и между рифами. Раз за разом случалось так, что мощности двигателя не хватало и судно попросту останавливалось. Тогда приходилось давать задний ход, чтобы образовалось пространство для разбега, или искать новый фарватер, пролегающий через более тонкие слои льда. Когда они наконец вышли в открытое море, капитан установил курс[?] строго на юг. Он больше не верил, что сумеет одолеть область наибольшего скопления шхер. Он выбрал окольный путь, желая приблизиться к Стокгольму с юго-запада, где движение судов более оживленное и ледоколы держат фарватеры открытыми. Ветер и удар волны были теперь со стороны левого борта. Вода — которая здесь, в открытом море, постоянно перехлестывала через борт — замерзала, образуя сосульки, ледовые корки, зеркально гладкие поверхности. Вплоть до верхушек мачт все покрылось […] просвечивающим хрусталем. Наветренная сторона стала по прошествии часа совершенно непроходимой, там даже двери заклинило.

Николай получил распоряжение спуститься вниз. Бортовая качка, немилосердный холод, гололед, сильный ветер — все это соединялось в серьезную опасность для каждого, кто отважился бы ступить на палубу.

«Почему я нахожу эти неудобства восхитительными? — спросил себя в салоне Николай, рассмеявшись. — Я ведь сознаю, что команда страдает от бесчинств непогоды. Кто-то уже упал и вывихнул лодыжку, разбил лицо; но сам я доволен этой ледяной авантюрой. Сам я сижу в тепле и радуюсь, что переживаю нечто необычное».

Наступил вечер, наступила ночь. Николай снова заснул в своей койке. Ему снилось, будто он Сведенборг или будто Сведенборг пребывает в нем и он может видеть, через[?] моря и земли, то, что происходит за стенами домов; и он в самом деле увидел Альфреда Тугай-на, совершенно голого, но без головы, как на принадлежащем ему рисунке; только теперь Тутайн предстал перед ним во плоти, в виде обезглавленного человеческого тела. И он попытался затащить его к себе в постель, согреть, поскольку тот очень замерз.

Утром пароход больше не раскачивался. Они уже вошли в зону шхерного льда, распространявшегося все дальше в море. Здесь, конечно, имелись фарватеры, врезанные в белесовато-серую[?], туго натянутую поверхность; но они были полны льдин, то и дело сраставшихся. Эти плавучие острова приближались друг к другу, загораживали дорогу, притормаживали пароход, так что он терял силу. Иногда пароход толкал перед собой — приводил в неохотное движение — километровое нагромождение льдин. Иногда совершенно утрачивал подвижность. А как он выглядел! Как призрак корабля. Нереальный, грубо сработанный из льда, с метровыми сосульками на мачтах, грузовых стрелах, парапетах, такелаже и рейлинге. Многотонные глетчеры перекатывались между носовой частью и надстройками. Капитанский мостик, спасательные шлюпки были, казалось, посредством злого заклятия замурованы в недрах какой-то горы. Матросы топорами прорубали узкие проходы в этом негостеприимном полярном ландшафте, лопатами выкидывали за борт позвякивающие обломки льда. Уже совсем близко от цели произошла задержка, растянувшаяся на много часов. Пароходу больше не удавалось прокладывать себе путь. После многих напрасных попыток освободиться он наконец замер и — с выключенным двигателем — стал терпеливо дожидаться прибытия ледокола. Капитан трясся от ярости; матросы, которых он выгнал на палубу, чтобы навести там порядок, тряслись от холода.

Вечером они пришвартовались в порту, и тревоги этого путешествия отошли в прошлое.

*

Николай поселился в «О. — », поскольку не хотел возвращаться в отель «Ридберг». Еще одна встреча с грумом, недавно выигравшим у него в карты 50 крон, была бы для него мучительной. В утешение себе он подсчитал, что сэкономил такую же сумму. Ведь поездки в автомобиле по <Фастахольму> и последнее место ночлега ему ничего не стоили. Еще в тот же вечер он испытал большую радость. Филармоническое <общество> поместило в газете объявление, что такого-то числа будут исполнены некоторые произведения его отца, в том числе последняя симфония «Моя жизнь с Илок» и концертная симфония, написанная в той же тональности, что и клавирная соната, — в соль-миноре. Николай, как только узнал эту новость, тотчас обратился к портье и попросил […] достать для него билет, из самых дорогих. Наконец он решился отправить весточку родителям. Письмо получилось короче, чем он изначально планировал. Об Альфреде Тутайне там не было ни слова; но тем больше подчеркивалась значимость предстоящего концерта. Николай писал, что вернется в Варберг не позднее чем через две недели, и заверял, что деньгами он вполне обеспечен.

Потом для него наступила череда дней, заполненных скукой. Увидев огромный город, он сразу отказался от мысли разыскивать Тутайна. Он теперь был другим[?], чем всего несколько дней назад. Природа экспериментировала с ним. Она наделила его дух большей зрелостью, она оснастила его разумом, она преобразовывала — для своих целей — его тело. Превращение во взрослого — <осуществлялось украдкой> и совсем иначе, чем у Асгера, брата Николая, — коварнее, если угодно. В данном случае не было ни вдруг распознанной невыразимой боли, ни горько-сладкой тоски, ни грубиянства, ни нежности, ни подходящего объекта для поцелуев и объятий, выставленного в качестве наживки, — а только страх, не сопряженный ни с каким наслаждением. Даже ночи, если они не заполнялись сном, пугали или оставляли чувство отвращения либо незавершенной вины. Николай был робким. Его дерзости до сих пор хватало, самое большее, на то, чтобы завидовать брату Асгеру и восторгаться изображением торса незнакомого мужчины. В «О.» его внимание привлекла зашедшая в

Он поднялся, подошел к оттоманке, бросился на нее ничком и начал всхлипывать. «Но это же мерзко. Это чудовищно. Как это вообще возможно — что девушка расхаживает с двумя такими полушариями и что они, сами по себе, движутся, как если бы не находились под кожей? И что мне это нравится — что я — что именно со мной приключилось такое?»

Но когда слезы и пот, в подмышечных впадинах, высохли, происходящее в нем — его изумление, его стыд, его плотские ощущения, — похоже, настолько поблекло, что стало безразличным для сознания. Николай примирился с данностью, которую сам он не признавал как данность. Осталось только сумбурное чувство освобождения. И пока он еще обзывал всякими словами себя и девушку и оценивал свое недавнее переживание как «крайне мерзкое», он вдруг сделался таким радостным, как ни в один из других дней этого путешествия. Природа была им довольна. Она награждает послушных и наказывает строптивцев. Ноневедающие,а Николай был одним из них, — это ее любимцы. Им она показывает свою нежность. И ангелы тоже нежны со всеми, кому неведом грех — кто еще не имеет никакого опыта грешной жизни.

У Николая больше не было нужды ощупывать сладострастными взглядами горничную, ибо химические чары опять на какое-то время выпустили его из лап. Он чувствовал, как его ум обостряется благодаря тем новым явлениям, которые выступают ему навстречу. Он придумывал, как употреблять слова, которые прежде были для него непривычными. Стоило ему сделать шаг вперед — и действительность[?], выступившая навстречу, подменялась его мнением о ней.

(Стокгольм + концерт)

<Тетрадь> V

Встреча

Нет нужды подыскивать для его каприза какое-то заурядное объяснение. Каприз возник в нем внезапно — как решение, которое долго готовилось. Сам Николай не имел определенного плана; но его ангел, который видит через моря и земли то, что происходит за стенами домов, наконец решился привести мальчика туда, куда его влекла сила собственной души. На сей раз путешествие не должно было закончиться разочарованием. Некоторые читатели, возможно, сочтут, что это излишество — обременять ангелов и демонов, — поскольку сами не верят в них; дескать, отсылки к случаю было бы совершенно достаточно. Конечно, случай — это некий закон, некий дар, идущий нам навстречу. Ангелов мы не видим; точнее, только немногие из людей имеют такое устройство чувственного восприятия, которое позволяет их видеть. Еще меньше тех, кто обладает способностью мысленно преодолевать расстояния и знать или видеть то, что происходит вдали.

Итак, Николай сел в медленный пассажирский поезд, который на своем извилистом пути, напоминающем большую букву S, в каком-то пункте проходит через Херръюнгу. Мальчик думал или чувствовал: «Так из утра получится вечер, и я окажусь там, где я окажусь». Когда начало смеркаться и он ощутил сильный голод, ему показалось, что пришло время прервать путешествие. Он решил, что покинет поезд на следующей станции, а там уж само собой обнаружится, как и где он проведет ночь. Когда поезд остановился, он вышел, даже не обратив внимания на название станции, и прошел насквозь через скромное, построенное из бревен здание вокзала. Уже стоя снаружи, перед входом, он услышал шум отъезжающего от перрона поезда. Он тотчас пожалел о своем решении, поскольку, кроме станционного здания, никаких других построек поблизости не было. Поселок или город — а мальчик не сомневался, что какой-то населенный пункт поблизости должен быть, — располагался, вероятно, на несколько километров дальше. Николай поднял чемодан, не то чтобы очень легкий, и зашагал по шоссе, решив, что оно и есть наилучший дорожный указатель. Он прошел не меньше километра, прежде чем наткнулся на пересекающую его путь — прямую, как натянутый шнур, — проселочную дорогу, которая продолжалась, насколько хватало взгляда, в обоих направлениях. Он все еще не видел — ни к северу, ни к югу — никакого населенного пункта. Правда, это его не слишком обеспокоило, потому что большие леса подступали вплотную к дороге и за темными елями — ближе, чем он ожидал, — могла вынырнуть какая-нибудь группа домов. Кроме того, на расстоянии всего в несколько сотен шагов располагался отдельно стоящий — большой, как ему показалось, — дом, где Николай мог бы получить нужные ему сведения.

Он попал как раз туда, куда ему было нужно. Едва он прошел через двустворчатую дверь, как глаза его различили табличку, на которой значилось, что перед ним — гостиница, пользующаяся королевской привилегией. Войдя в ближайшее[?] помещение, он обнаружил, что стены там сплошь увешаны медной кухонной утварью — формами для выпечки и пудинга, сотейниками, сливочниками, литыми вафельницами, половниками, паштетницами, решетками для гриля, винными и пивными кувшинами, — так что деревянные панели за всеми этими предметами едва ли можно разглядеть. «Это старое заведение […] на старой королевской дороге», — подумал он. В этом пространстве, полном блестящей утвари, к нему приблизилась девушка или молодая женщина (он решил про себя, что все-таки молодая женщина, потому что она явно была беременна) и спросила, что ему угодно.

— Я бы хотел получить комнату на ближайшую ночь. — Он был уверен, что ему не откажут. Женщина в самом деле тотчас взяла его чемодан и поставила в глубине помещения.

— Господин будет ужинать? — спросила она, но как-то незаинтересованно, будто просто выполняя ритуал вежливости.

— Да, […] — нерешительно ответил Николай. Он хотел прибавить, что очень проголодался, но обошелся без этого.

Молодая женщина провела его в гостиную. Это была необычайно большая комната, сплошь заставленная лиственными растениями всякого рода. Комнатные липы разрослись от пола до самого потолка, некоторые каучуконосные фикусы казались такими старыми, что можно было подумать, будто им сто лет. Во всяком случае, тут все росло и зеленело, как в летнюю пору. В двух больших округлых печках из белого кафеля, с латунными дверцами, горел сильный огонь, как будто дрова здесь почти ничего не стоили (да так оно, наверное, и было).

Большое помещение было приятно жарко-натопленным и одновременно каким-то необычным, и Николай поздравил себя с тем, что попал сюда. «Возможно, весь мир полнится такими гостиницами, — думал он, — но люди никогда в них не попадают, потому что не могут решиться выйти из поезда на неизвестной им станции».

Он теперь достиг цели своего путешествия; но он этого не знал. Да и как мог бы он знать, что вот-вот должна решиться его судьба — что здесь он получит роль на всю предстоящую ему долгую жизнь. Пока он так сидел, погрузившись в свое удовлетворение, а невидимый незнакомец продолжал читать книгу, в середине комнаты осторожно приближались друг к другу две персоны мужского пола: один ангел и один темный ангел (из тех, кого люди обычно называют, несколько уничижительно, демонами). Они не обменялись ни словом. Но демон нашел, что перед ним прелестный ангел, как раз по его вкусу: празднично-красивый, с полуопущенными, как у девушки, <веками>, но с решительным мальчишеским ртом и подрагивающими крыльями носа, — будто сошедший с картины Боттичелли. Ангел тоже украдкой рассматривал более темного и пылкого товарища и был поражен тем, насколько тот молод, как хорошо сложен, какой у него высокий лоб, полный мыслей. Он бы принял его за ровню себе, за существо, неотличимое от него самого, не имей тот (но он это заметил, лишь когда другой отвернулся) крошечного хвоста, как бы заячьего, похожего на цветок из меха. Ангел нашел, что этот знак причастности к бездне служит демону украшением, подчеркивает — неким невыразимым обещанием — его достоинство и силу. Оба решили, каждый для себя, что они станут друзьями. После этой первой короткой встречи они разошлись: каждый направился в свою сторону.

Когда молодая женщина пригласила их к ужину, незнакомец, похоже, воспринял это как неприятную помеху для чтения[?]. Николай, поскольку он не мог догадаться о намерениях незнакомца, после некоторых размышлений решил первым пройти в обеденную залу. Он уже доедал суп)?], когда появился второй гость; но тот принес с собой книгу, положил ее на стол и продолжал читать, одновременно механически опустошая тарелку. Было очевидно, что ужин пройдет <в молчании>. Эти двое даже не представились друг другу. Николай, по причине своей неприхотливости и ради экономии, запивал еду водой. Такую же добродетельность или сдержанность проявлял и незнакомец. Он постоянно смотрел либо в свою тарелку, либо в книгу. Только раз, когда трапеза уже почти закончилась, он взглянул прямо в лицо Николаю. И тотчас опустил глаза, скривив губы, как будто обжег их. Он и теперь не предпринял попытки заговорить или представиться. А только подозвал взмахом руки молодую женщину и попросил принести ему брантвейн. Он опорожнил три больших стакана, один за другим. Потом поспешно доел свой ужин. Его руки тряслись; однако темный ангел быстро коснулся волос у него на затылке, и волнение в нем тотчас улеглось. Он продолжил чтение.

В обеденной зале было довольно прохладно; поэтому оба они, Николай и незнакомец, после окончания ужина поспешили вернуться в гостиную. Там стояли молча ангел и демон — посреди помещения, друг против друга, — но их никто не видел. Незнакомец опять скрылся за высоким деревом, Николай же пододвинул свое кресло поближе к печке, из-за чего расстояние между ним и мужчиной увеличилось.

Теперь в помещении было так тихо — только из-за печной дверцы время от времени доносилось потрескивание, — что сделались слышимыми шаги обоих, ангела и демона. Но кто сумел бы истолковать эти звуки?

По прошествии довольно долгого времени молодая женщина появилась в дверях и спросила: «Желают ли господа пить кофе раздельно или за общим столом?»

Николай не отважился ответить и ждал, на что решится незнакомец. Но тот, похоже, тоже колебался. Или, как можно было подумать, не расслышал вопроса. Когда молодая женщина уже собралась уходить, поскольку ни один из гостей так и не дал ей ответа, прозвучал наконец голос незнакомца:

— Я не против, чтобы молодой человек присоединился ко мне, если он того пожелает.

Николай почти испугался этого голоса. Голос звучал глухо и печально, с иностранным акцентом, и все же заманчиво. Но то, что он… обещал, явно не сулило радости. Николай даже не шелохнулся в своем кресле, как будто речь шла не о нем. Женщина принесла на подносе две чашки кофе и поставила их на маленький столик, возле которого сидел незнакомец. Она удалилась. Николай ждал, что произойдет теперь. Как ни странно, сердце его тревожно стучало.

— Подойдите же, прошу вас, — произнес голос. — Ежели для вас не в тягость посидеть со мной.

— Иду, — ответил Николай.

На маленьком столике горела керосиновая лампа, освещая в тесном кругу все предметы, которые там находились. Сперва Николай заметил раскрытую книгу и только потом — руки мужчины: молодые и сильные, без волос, с коричневатой кожей. Лицо незнакомца располагалось наполовину в тени, но было хорошо различимо. Несмотря на своеобразную темную пигментацию, оно казалось бледным или серым. Не изборожденным морщинами, но и не туго обтянутым, скорее обмякшим. Довольно большой рот с резко очерченными выпуклыми губами приоткрылся и снова закрылся, однако Николай так и не услышал ни слова.

— Николай Бон, — представился мальчик, вежливо поклонившись. Незнакомец только кивнул головой, не назвав своего имени.

Они молча пили кофе. Николай вскоре почувствовал, что глаза незнакомца непрерывно обращены на него. Будто тонкими иголками цеплялись они за его щеки, лоб, губы, мочки ушей, нос и подбородок; даже руки время от времени словно обдавало жаром лучистого дуновения. Краска медленно заливала лицо мальчика. Он пытался отыскать у себя в мозгу хоть какое-нибудь слово или фразу, чтобы начать разговор. Но ощущал лишь нарастающее смущение. Когда он почувствовал пот, выступивший на ладонях, и уже готов был подняться и откланяться, незнакомец, похоже, вдруг решил положить конец молчанию и навязчивому рассматриванию.

— Полагаю, вы не откажетесь выпить со мной стакан пунша, если я вас об этом попрошу, — сказал он.

На расстоянии вытянутой руки от него стоял латунный колокольчик с деревянной рукояткой, какие встречаются в деревенских гостиницах повсюду. Незнакомец поднял его и позвонил. Молодая женщина показалась в дверях.

— Полбутылки пунша, —

— Вы не должны брать на себя лишние расходы ради меня, — сказал Николай, все еще слабо сопротивляясь.

— Мы выпьем за здоровье друг друга, — сказал незнакомец. — Думаю, будет неплохо, если мы познакомимся поближе. Во всяком случае, я бы хотел, чтобы вы — еще немного посидели со мной.

Николай теперь увидел, что большие сильные руки незнакомца опять дрожат и что он даже не пытается это скрыть. Мальчика охватили страх и смущение, так что он наверняка ушел бы отсюда, если бы ему пришел на ум <подходящий> предлог. Однако мозг у него был словно выжжен. — И в этот момент его как будто удержал еще и его ангел.

Женщина между тем принесла пунш, холодный, как зимняя ночь. Незнакомец разлил его по стаканам, выпил, принудил выпить и Николая.

— Я уверен, что знаю вас, — сказал он, опустошив третий стакан. — Возможно, я знаю о вас даже больше, чем вы сами. —

— Вы что же, видели меня прежде? — пробормотал Николай. — Я, вообще-то, впервые уехал из Варберга —

— Ваше лицо мне знакомо — и, по всей видимости, я вас действительно видел, один-единственный раз — когда вы весили всего восемь фунтов — и только что родились.

— Но это — против такого мне трудно что-либо возразить —

Николай не сумел завершить свою мысль.

— Я не желаю вам зла — дайте же руку. — Я хорошо знал вашего отца. — Теперь он мертв —

— Мой отец жив, — крикнул Николай. — Вы ошиблись. Вы принимаете меня за другого —

— Ваш отец не барышник Бон, — сказал незнакомец, медленно и очень тихо. — Если вы его принимаете за отца — тогда этот вечер — дастся мне очень тяжело. Я тогда должен был бы вас кое в чем убедить — Думаю, я этого не сумел бы — Мне, значит, пришлось бы у вас — попросить прощения — и признать, что я был одурачен — каким-то сном — или наваждением.

Николай почувствовал, как все силы сопротивления в нем ослабли. Но он решил обороняться до последнего, на бастионах лжи. Он не хотел быть распознанным. Правда[?], чем можно ответить на такое, он не знал. Но он ведь определенно и не обязан что-то говорить в ответ. Он уставился на раскрытую книгу незнакомца и только теперь понял, о чем она: о шведской грамматике. «Иностранец, — подумал он. — Конечно: это заметно по голосу. Иностранец — но тогда нет никаких сомнений — что он ошибается». Однако едва Николай дошел до этого рассуждения, как его будто пронзила молния. Он перестал думать и что-либо ощущать; он видел теперь только белое пламя, поглотившее все его чувства. Он даже больше не слышал, что говорит незнакомец. Или если и слышал, то его мозг не упорядочивал это в привычные представления. — То, что он в конце концов уловил, едва не заставило его сердце разорваться.

— Ваш отец — композитор Аниас Хорн, мой друг. Не хочу думать, что меня обманывает ваше лицо, почти такое же, как у него. Я часто — каждый день — видел его. Я наблюдал за его мимикой. От меня не укрылись даже ее мельчайшие детали: как именно уплотняются мышцы, сообщая лицу то или иное выражение. — Бьюсь об заклад, я мог бы догадаться, какие чувства движут вами в данный момент. Потому что у вас те же мышцы — мышцы, сформированные по той же модели. И глаза — и губы, скорее узкие, чем выпуклые, — и слабоватые руки. Я бы охотно их пожал — доверительно — для сравнения —

Николай вздрогнул, сам не зная отчего. Он смотрел на незнакомца; но он[?] его не видел. Мальчик потянулся к бутылке, наполнил свой бокал, выпил.

— Ваше здоровье, — крикнул он. Некий голос возле его уха сказал: «Если он тебя сейчас задушит — это к лучшему». Незнакомцу удалось ухватить руку Николая. Он крепко держал ее, сжимал, гладил.

— Понимаю, что вам неприятно. Я бы охотно избавил вас от такого потрясения, но как я мог бы это устроить? Если вы не согласны, что я имею право обращаться к вам как к тому, кто вы есть. — ; и не желаете быть сыном того, о ком невольно свидетельствуете —. Стыдиться его вам незачем. Лучших отцов, чем он, имеют лишь очень немногие —

Николаю наконец удалось, не проявив особой бестактности, высвободить руку. Его лицо выражало теперь только замешательство и ужас. Эту неожиданную атаку нельзя было прекратить, прибегнув ко лжи. Больше вообще ничего нельзя было прекратить. Судьба свистящим снарядом пронеслась над его головой. И оглушила его.

— Назовите, по крайней мере, ваше имя, — сказал он жалобно.

— Вы его еще узнаете, — ответил незнакомец. — Но прежде позвольте, чтобы я вел себя с вами более дружески — чтобы обращался к вам по имени и отбросил это неуклюжее «вы». Вы еще столь молоды, еще почти мальчик, и мне больно, что я вынужден мучить вас этими ледяными словами. Я бы хотел, напротив —

Николай поднялся.

— Вы можете спокойно называть меня Николаем. Я еще школьник — к тому же невелик ростом — я только не понимаю, какое удовольствие вы находите в том, чтобы называть меня Хорном, тогда как моя фамилия — Бон.

Так он еще раз попытался отстоять свой оборонительный рубеж.

Он быстро удалился, попросив женщину проводить его в снятый на ночь номер. Он, правда, надеялся, что незнакомец еще что-то крикнет ему, поспешит вслед, вернет его. Однако ничего из всего этого, ожидаемого или возможного, не произошло. Николаю ничто не помешало исчезнуть.

Трудно сказать, кто же из них двоих был больше разочарован таким поворотом событий. Смущенный незнакомец остался сидеть, мучимый навязчивыми мыслями; а мальчик, ведомый молодой женщиной, стал подниматься по холодной, как лед, лестнице. Можно предположить, что ангел и демон договорились: теперь, мол, их задача — вмешаться в происходящее.

*

Комната, которую отвели Николаю, предлагала очень мало удобств. Она располагалась в конце длинного коридора и была едва ли теплее, чем прискорбно холодная ночь за окнами. Женщина, правда, уверяла, что прямо за стеной — дымоход, согревающий помещение; поэтому нет особой нужды растапливать печку. И потом, дескать, у столь молодых людей, как известно, горячая кровь. — Кровать, по крайней мере, казалась хорошей. Полнилась шерстяными и пуховыми одеялами. Но Николай содрогнулся при мысли, что должен согреть ее своим телом.

Через несколько мгновений он остался один, с единственной горящей свечой. Он осмотрел умывальные принадлежности, так как хотел сполоснуть руки и лицо. Вода в кувшине замерзла. Ему

Чтобы справить нужду, Николай вышел в коридор. Повсюду немилосердный холод, в окнах — бледный свет, распространяемый снежным ландшафтом. Ах, чего бы он только ни отдал, чтобы под благовидным предлогом вернуться в теплую гостиную! Какие мытарства он навлек на себя, когда, поддавшись капризу и без какой-либо необходимости, если не считать тяги к неведомым приключениям <…>, остановился в этой уединенной гостинице!

Он теперь решился забраться в постель как в единственное надежное прибежище. Правда, пока что продолжал расхаживать по комнате; время от времени взглядывал на пламя свечи; удивлялся, что для него здесь повесили целых четыре полотенца, каждое размером со скатерть, которые — при столь скудном количестве воды для умывания — явно не могли найти никакого применения. Он попытался превратить свои мучительные ощущения в постижимые мысли в представления, обладающие запасом прочности. «Судя по всему, этот незнакомец может быть только одним из двух, — сказал он себе. — От меня зависит, какое предположение я предпочту. Ведь сам он до сих пор так и не назвал свое имя. Это подозрительно. Почему бы тот. кто настаивает, что знает меня, — если бы он был Тутайном — так дслгс избегал возможности мне представиться? Он ведь всячески пытался наладить общение со мной. Это я определенно почувствовал. Были бы такие попытки настолько мучительны для меня, если бы их предпринимал не кто иной, как Тутайн? Если да, то это означало бы, что у меня плохой инстинкт — или что я так робок, что не заслуживаю достигнутого мною возраста. К сожалению, вероятнее другой, позорный вар-it ант: что я провожу ночь под одной крышей с убийцей моего отца. — >

Когда он, разговаривая с собой, добрался до этого пункта, к нему поспешно приблизился ангел, чтобы загородить его мыслям дорогу ужаса. И заговорил: «Какой же ты глупый! Ради чего убийца твоего отца стал бы выдавать себя? Разве он, наоборот, не поставил бы на кон всё, лишь бы только не привлекать внимание к сходству между тобой и убитым? Разве не отрицал бы, даже клятвенно, что когда-либо был с ним знаком? И разве этому несчастному пришло бы на ум сказать, что он знал тебя, еще когда ты весил восемь фунтов? Как бы он мог назвать из головы именно это число? Никто, кроме матери, не говорил тебе, что ты, когда родился, весил всего восемь фунтов. Ах, меня очень расстроило, что ты вел себя настолько вопреки разуму и собственным желаниям. Хотя твоим долгом было довериться незнакомцу — ведь тебе в родительском доме часто рассказывали о друге твоего отца. Тогда он бы сразу признался, что это он и есть. Теперь же он наверняка полагает, что его имя для тебя — пустой звук; и, вероятно, боится, что, хоть и знает тебя, останется для тебя незнакомцем, даже после того как представится. Разве тебе не приходило в голову, что ему, возможно, было бы приятно, если бы ты рассказал о старом Фалтине и о чувствах твоего приемного отца — что они оба послали тебя сюда, не скрывая желания, чтобы ты встретился с ним, Тутайном, и получил от этого радость или какую-то пользу? — Почему же ты все сделал шиворот-навыворот и испортил благоприятное стечение обстоятельств? Ты путешествуешь, храня в чемодане портрет упорно разыскиваемого тобой человека, — а когда его наконец выводят тебе навстречу (поверь, такую встречу было нелегко организовать), ты бежишь от возможности по-настоящему с ним познакомиться! Ну и как теперь, по-твоему, нужно исправлять то, что было испорчено? —»

«Я хочу лечь в постель, — прервал его Николай, — я на это решился. Меня сильно знобит; что неудивительно. Пусть даже я все сделал неправильно; но ведь и он не назвал мне своего имени. Как бы я его узнал? Не по костюму[?] же! А лицо у него вообще без возраста. Меня обескуражило то, что я ничего не прочел на этом лице. Во всяком случае, оно меня взволновало, потому что — хотя я не мог бы определить его возраст — показалось мне совсем молодым. Моложе, чем у моего отца. И это тоже противоречит тому, в чем ты пытаешься меня убедить».

«Ты хочешь тотчас найти для всего объяснение, — сказал ангел. — Умение ждать — одно из важных достоинств. Ты правильно говоришь, что это лицо не имеет возраста, но почти сразу же — что оно совсем молодое. Если возникло такое противоречие, значит, должна быть какая-то ошибка — или стечение обстоятельств, тебе пока неизвестное. Ты мог бы потребовать объяснений для всего; но предпочел от этого воздержаться — поскольку не хочешь отказываться от лжи»

«Моя ложь оправданна. Если это Тутайн, он должен ее уважать. Если же он не готов ее уважать, значит, он — кто-то другой».

«Может, он и будет ее уважать, — сказал ангел. — Ты разве не помнишь, что он пожелал вести себя с тобой более дружески и что связал это желание с просьбой разрешить ему называть тебя Николаем? Нe значит ли это, что он хотел бы избегать твоего семейного имени — Бон или Хорн?»

«Он считает меня более молодым, чем я есть, — совсем еще ребенком».

«Он знает, насколько ты взрослый. Если он видел тебя, когда ты только родился, то вряд ли сильно ошибся, подсчитывая твой возраст»

«Я не стану спускаться в гостиную, — сказал Николай. — Пусть будет, что будет. Никто не увидит моего страха. Никому не придется меня жалеть».

«Я, значит, ни в чем тебя не убедил?» — спросил ангел.

«Нет, — ответил Николай. — Нет. Нет. Нет».

Он раскрыл постель. Из-за дуновения воздуха свеча едва не погасла. Он расправил шерстяное одеяло. Потом начал раздеваться. Преодолевая себя, разделся догола и надел ночную рубашку. Собрался запереть дверь, но обнаружил, что ключа нет. «В сельской местности двери не запирают, — подумал он. — Только дураки вроде меня чего-то боятся. Как будто судьбу можно изменить одним поворотом ключа». Он снова подошел к окну. И теперь услышал с дороги бубенцы саней. «Я в самса крайней точке мира, — подумал он. — По этой дороге ездят лишь изредка. Я должен как-то пережить эту ночь, несмотря на свой страх. Я оставлю зажженную свечу, пусть горит, насколько ее хватит. Неужели я всерьез боюсь, что меня убьют в моей постели?»

Он посветил под кроватью, прежде чем забраться в

— Я пришел, — начал незнакомец (было заметно, что он тоже дрожит, от холода или возбуждения). — Я не хотел пугать тебя. Просто в комнатах и кроватях так холодно. — Я замерз. — Я хотел попросить, чтобы ты разрешил мне лечь с тобой. — Чтобы мы друг друга согрели. — Мне нехорошо. — Думаю, сегодня я мог бы замерзнуть насмерть —.

Николай от страха почувствовал тошноту. Но он откинул одеяло, хоть и дрожал. Незнакомец определенно хотел лечь к нему и все же какое-то время медлил; наконец он растянулся рядом с мальчиком, натянул одеяло на них двоих. Пару минут каждый чувствовал только дрожащее тело другого, беззвучные всхлипы. Звук стучащих зубов был отвратителен. Страх Николая стал безграничным. Мальчик не думал о том, что сейчас умрет, но само его тело боялось этого, его тело чувствовало отвращение и горечь. Он преодолел себя, чтобы заговорить:

— Назовите, по крайней мере, ваше имя. — Теперь вы не можете больше скрывать его от меня —

— Зачем оно тебе, — ответил незнакомец. — Ты все равно ведь, похоже, не знаешь его, ты никогда прежде его не слышал. Предполагаю, ты будешь разочарован. — Тутайн — Альфредом Тутайном меня зовут.

Николай некоторое время молчал. Потом прошептал: «Я знал это».

Но именно теперь, когда невыносимое напряжение разрядилось, когда страх отдалился от плоти, тело начало, всеми своими частями, сотрясаться от дрожи. Однако это длилось недолго. Тутайн еще спросил: «Откуда же ты знаешь мое имя?»

Николай не отвечал. Он приник к Обретенному настолько близко, насколько это было возможно. Он искривил свою спину, чтобы она вся поместилась в выемку, образованную животом и грудью Другого. Он немного расслабился, чтобы та рука могла протиснуться под его шеей; он даже отважился отвести свою руку назад, чтобы почувствовать тело другого человека и еще отчетливей осознать[?] его[?] присутствие. И в то время как пространство рядом с ним таким образом превращалось в нечто новое, непостижимо желанное, полностью заполняющее сознание, его худенькое тело чувствовало благодатное воздействие ближнего тепла — утешительную защиту от холода. Он зарылся головой в ладонь Тутайна. Шепнул: «Я сперва очень испугался; но теперь я счастлив».

Тутайн, собственно, пришел, чтобы продолжить прерванный разговор с мальчиком. У него много всего скопилось на сердце, и он хотел как можно скорее облечь это в слова. Но теперь он решил, что поведение Николая полностью изменило странную ситуацию, в которую он, Тутайн, себя поместил. Он лишь искал какой-то предлог, чтобы заговорить, — и сам не заметил, как оказался здесь гостем на всю ночь. «Это ребенок, — думал он. — Он не догадывается, что к нему приблизились взрослые силы разрушения и исступления. Он, по сути, воспринимает меня просто как удобную грелку». Вслух он сказал:

— Я в самом деле думаю, что ты устал. Не пытайся во что бы то ни стало сопротивляться сну. Если глаза у тебя слипаются, это нормально. Если тебе хочется молчать, это тоже нормально. О чем нам следует поговорить, не поздно поговорить и завтра. Мы должны лучше узнать друг друга. Каким способом — не имеет значения. Некоторые люди посылают вперед свое тело, а уж потом выказывают характер; другие предпочитают сперва задействовать дух, а тело предлагают в последнюю очередь. Каждый ведет себя в соответствии со своей натурой и со своим дарованием. Но то, что мы здесь вместе лежим в постели, — только начало. Начало, правда, не вполне согласующееся с моими намерениями. —

— Я вам противен? — ошеломленно спросил Николай.

— Дорогой мальчик, — сказал Тутайн, — этого я, говоря по правде, не могу знать, потому что хочу быть с тобой. Я захотел быть с тобой[?] — и тотчас важным стало только то, что нравится тебе. Если тебе приятно, что мы лежим рядом и согреваем друг друга, значит, самое важное на свете для нас — что мы это делаем; — а всем прочим можно пренебречь. —

— Но у вас ведь есть намерение — какое-то определенное намерение по отношению ко мне, — сказал Николай. — Ох, прошу, поступайте соответственно вашему намерению, каково бы оно ни было. Я подозреваю, что это счастье, это новое чувство — предназначено не для меня — или, во всяком случае, будет очень коротким. —

— Мое намерение — мое первое намерение я тебе уже высказал: я хочу быть с тобой — хочу, чтобы ты оставался поблизости от меня — пока я не обрету уверенность в тебе — как я это понимаю. Если ты пойдешь мне навстречу и захочешь, чтобы я оставался возле тебя если не сочтешь, что я тебе в тягость, — тогда это и будет соответствием моему желанию. Нынешнюю ночь я не стану для тебя портить — я позволю тебе полностью управлять мною — буду совершенно таким, каким я тебе нужен. Ты должен получить первое впечатление обо мне. Я тоже должен приблизиться к тебе, и я думаю, что из нас двоих именно мне придется труднее. Я должен научиться отличать тебя от твоего отца. Я должен привыкнуть к тому, что ты, в отличие от него, живой. Для меня ты, пока, — часть умершего; и, вероятно, это мудрое решение: что я прежде всего должен убедиться в твоей теплоте. Убедиться в том, что моему восприятию представляется самым невероятным. Что твоя голова покоится на моей ладони, а не гниет. — И поскольку для меня так важно знать, что ты жив: что ты и сейчас здесь, и завтра будешь здесь, и еще через год, — постольку я не могу задаваться вопросом или решать, нравишься ты мне или нет. Человек ведь не спрашивает себя, нравится ли ему воздух, которым он дышит. Воздух — важная часть всех жизненных процессов. И ты тоже — на данный момент — или на долгое время — стал важной частью моего бытия — преобладающей частью моих воспоминаний и лучшей частью моего будущего. Поэтому

— Боже, Боже, — простонал Николай, — они ведь всё мне рассказывали: вы, дескать, умеете так говорить, что у слушающего сердце переворачивается в груди, — и теперь я сам в этом убедился — теперь я плачу — лью слезы — и буду в тягость для вас, если не сумею взять себя в руки. —

— Ты никак не можешь испортить мое желание — или намерение, — повторю это еще раз. Ты можешь только принудить меня говорить тебе нежные слова — до тех пор, пока ты не поверишь, что мы действительно что-то значим друг для друга и что пути наши пересеклись не случайно, а в соответствии с неким планом. Ты можешь, из-за каприза, испортить для себя эту ночь — но ты не в силах упразднить тот факт, что судьба ее тебе даровала.

— Я попытаюсь взять себя в руки, — сказал Николай. — Спина моя согрелась, это дает мне надежду. Я слишком устал, чтобы спать обычным сном, и сон мой, наверное, будет одним сплошным сновидением. Когда я проснусь, я поведу себя разумнее и попрошу у тебя объяснений. Сейчас я едва ли способен понять свои ощущения.

— Я буду совсем тихо лежать рядом и ждать, когда к тебе придет сон —

Тутайн двумя пальцами, чтобы не совершать резких движений, погасил пламя свечей. Потом тщательно подоткнул одеяло вокруг своей шеи и шеи мальчика. Мальчик, насколько это было возможно, еще теснее приник к новому взрослому другу, издал два или три глубоких вздоха и потом, успокоенный, уснул.

Тутайн же не спал. Он ждал, когда придет[?] его демон. Когда он предположил, что тот уже здесь — стоит у него за спиной, возле кровати, — он тихо спросил: «Теперь ты мною доволен?»

«Ты на правильном пути, — ответил демон, — но не преувеличивай легкость своей задачи. До сих пор для тебя все складывалось таким образом, будто тебя заранее ждали. Лечь в постель к подростку — и не встретить с его стороны сопротивления — довольно необычно. Обычно мальчики боятся любого переживания, путающего их своей глубиной. Они даже более впечатлительны, чем девочки. Тем более этот, которого фривольные мысли едва ли уже посещали. Его ангел принял твою сторону, иначе твои грубые замашки привели бы к серьезной беде. — Ну да ладно; сейчас ты ближе к цели, чем мог бы надеяться; однако, прежде чем ты продвинешься еще хоть на шаг, я хочу, чтобы ты мне поклялся. — Ты должен связать себя клятвой, и в будущем я буду ловить тебя на слове. Здесь тебе не поможет обман, как это обычно происходит между людьми —. Если не выполнишь клятвы, я стану преследовать тебя, с помощью всей своры, которой ты так боишься. Пока что ты ничего не обещал; но я полагаю, что выбора — клясться или не клясться — у тебя нет. Мы свели вас вместе, а потому и наше желание значимо не меньше, чем твое. Мы способны ввергнуть тебя в несчастье — в любой момент, когда нам заблагорассудится. Ты нуждаешься в нашем благоволении. Я почувствовал симпатию к его ангелу; и тот тоже меня немножко любит, потому что я — один из тех миловидных, невоняющих демонов, которых люди охотно терпят в своих комнатах и даже, без возмущенных криков, на церковных скамьях (особенно если сзади этим демонам подпирает спину какой-нибудь ангел, считающий их ровней себе)».

«В чем же ты требуешь, чтобы я поклялся?»

«Сперва осознай, с кем или с чем ты имеешь дело. С сыном Густава Аниаса Хорна. Это мы уже установили. Но это еще ничего не говорит о его внутреннем устройстве. Наследственность, состоящая из нескольких капель крови, — это одно; другое — поток Творения, несущий воды времени и судьбы и обусловленные им осадочные мутации, из-за которых дети становятся непохожими на родителей. Этот вот […] — худенький мальчик, который и в будущем едва ли нарастит чрезмерно обильную плоть. Значит — нет в нем ничего такого, что могло бы стать соблазном для чувств; и твоим чувствам, весьма бурным, тоже ничего не обещано. Ты не должен набрасываться на него, как волк на добычу — Ты должен служить ему — быть для него по-настоящему полезным. То, чего до сих пор ты не хотел или не мог, ты должен теперь хотеть и мочь. Обмани себя, о чем речь! — Своими руками — прикоснись к нему, ощупай его! Он спит так крепко, что не проснется».

Тутайн осторожно шевельнул той рукой, что не лежала под шеей мальчика, сунул ее под скомканную ночную рубашку, ощупал худое, незавершенное тело.

«Ты должен поклясться этими волосами и мочкой уха, к которой прикасаются твои губы; ударами пульса, которые чувствует твоя левая рука; этой узкой грудью, которую ты только что погладил; миниатюрностью пупочной ямки, этого шрама, оставшегося от уходящих в бесконечную даль кровеносных сосудов, посредством которых далекие предки вскармливали возможность своего возвращения в мир; капелькой пота, которая, когда ты прикоснулся к его паховой области, оросила твои пальцы; поклясться этим ребенком, который тебене нравится,потому что характер его недостаточно дикарский; чьим скрытым силам ты не доверяешь, потому что они не соответствуют твоим силам; чьим доверием ты мог бы злоупотребить, лишь преодолевая себя, потому что другие, которые любят тебя меньше, чем он, с гораздо большей готовностью пошли бы навстречу твоим желаниям, да и в телесном плане лучше приспособлены, чтобы доставлять удовольствие. Но ты должен поклясться именно этим мальчиком, который ничего у тебя не просит, ничего тебе не обещает».

«Я понимаю, что должен посвятить свою жизнь ему. И я клянусь этой кожей, к которой прикасался и все еще прикасаюсь —»

«Учти, это не только аскеза для твоих чувств — то, что налагается на тебя, — но и обет послушания — противоречащий твоему здравому смыслу. — Ты еще ни в чем не поклялся — или все же поклялся, однако я пока не принял твою клятву, — для тебя пока еще возможно бегство в авантюру, в опасную жизнь. Но тебе придется вступить в эту авантюру, не имея никаких средств. Твое прошлое стало беспредметным; ты не можешь использовать его для строительства будущего. Его здесь больше нет. Я помог тебе — можно сказать, актом попустительства — то есть тем, что превратил тебя в необработанный кусок природы, — сделать это прошлое не имеющим силы. Ты ничего не

«Ты знаешь, как я устроен. Знаешь, что я ни о чем не жалею, кроме как о своей вспыльчивости, потому что она непродуктивна — бесполезна. Но я все же не желаю быть слабаком. Я поклянусь, потому что чувствую себя сильным — потому что это тоже риск — может, даже больший, чем чувственная страсть. Я никогда не отрекусь от —»

«Ты можешь вступить в игру, рассчитывая лишь на те средства, которыми располагаешь. Обдумай всё еще раз: ставка и теперь не меньше, чем-чем в прошлый раз».

«Я хочу принести клятву. И намерен сдержать ее».

«Что ж, пусть так. — Тогда слушай! И повторяй за мной: „Я хочу уважать Николая (можешь называть его по-любому, как тебе больше нравится) и помогать <ему> — потому что к его отцу я в свое время не отнесся с уважением и не помог ему, — и хочу впредь делать для него все лучшее, на что я способен, как если бы я любил его как самого себя“».

Альфред Тутайн приподнялся, склонился над головой Николая, кротко поцеловал его в сонные губы.

— Колай, — сказал он, — не бойся! В комнате больше нет никакого чужого голоса. Есть только я —

Николай застонал, перевернулся на другой бок, примостил голову на грудь Тутайна. Тот снова поправил одеяло; смирился с тем, что мальчик больно толкнул его коленом. И еще долго лежал без сна. А перед тем как он заснул, по его щекам побежали слезы, увлажнив и волосы мальчика.

*

Трудно сказать, кто из них двоих наутро первым открыл глаза, ведь это было почти одновременно. Николай поначалу казался несколько удивленным[?]; но потом вспомнил, что произошло ночью, улыбнулся, потянулся с удовольствием, ткнул соседа по кровати локтем в бок и вообще стал вести себя с ним довольно бесцеремонно.

— Я хорошо спал, я очень хорошо спал, — сказал он, — и мне даже было тепло.

Пока он так говорил, он испытующе рассматривал лицо Тутайна.

— Я вас точно бы не узнал, — добавил он изменившимся, слегка жалобным[?] тоном. — А ведь этого по меньшей мере от меня по справедливости следовало бы ждать.

— Послушай — если ты не против, называй меня по имени — ты его теперь знаешь. Я подумал сегодня ночью, что хочу называть тебя Колаем. Мой маленький драгоценный товарищ по сну — Колай. Если тебе нравится, чтобы я к тебе так обращался —

— Не такой уж я маленький, — возразил Николай.

— Конечно, — согласился Тутайн. — Но все же — меньше, я, — и — худее, чем я, — и уже в плечах, чем я. Если же говорить о или о кубическом объеме, то твой составит чуть больше тюловиим от моего.

— Я ведь еще не совсем взрослый, — сказал Николай, надув губи — Но скоро повзрослею.

— Согласен; не буду больше называть тебя маленьким; ведь даже и через год ты его (я имею в виду объем) не нарастишь. Я точно зияю Ты будешь таких же габаритов, как твой отец. Сегодня ночью я, между прочим, заметил —, что ты еще и — гол, как птенец, — Однако лучше не будем об этом. Нравится ли тебе имя, которое я тебе дал, — вот что хотелось бы знать.

— Да — замечательно — что вы его придумали, — сказал Николай, слегка покраснев.

— Колай, запомни! Меня зовут Тутайн — и поскольку мы теперь друзья — и хотим оставаться друзьями — то тебе пора отвыкать от светского обращения на «вы» с чего это ты так уст авился на меня?

— Если я — гол, как птенец-то надо полагать, что тебя-то уж никак не назовешь голым птенцом, — выговорил Николай, с усилием преодолевая себя, и цвет лица у него сделался пурпурным.

— Человек вообще не особенно волосат — кроме — Почему ты вдруг захотел меня — наказать за мою маленькую дерзость?

— Я на самом деле не хотел тебе говорить ничего неприятного, — стал оправдываться Николай, у которого вдруг перехватило <дыхание>. — Я — у меня просто есть твой портрет — рисунок — и на нем не видно — особой волосатости —

— Рисунок —? — переспросил Альфред Тутайн с некоторым неудовольствием.

— Да, да — рисунок, который сделал ты сам. —

— Ну да — да. Я действительно прежде — много лет назад — баловался рисованием. — Рисовал себя самого — да-да. И твоего отца. Да. — Теперь я припоминаю. — Покажи мне тот рисунок, что у тебя.

— С удовольствием, — сказал Николай. — Но я хотел бы еще и — хоть раз сравнить — сравнить — действительность — с изображением. — Не сердись — Я — я — мне так стыдно.

Он зарылся лицом в подушку и всхлипнул.

— Колай, послушай — ты ведешь себя как ребенок. — Подними голову — Тут нечего стыдиться, когда просишь — друга — о такой мелочи. Правда, в комнате все еще холодно — это единственное мое возражение — но оно, само собой, не в счет. — Доставай же рисунок. Быстро выпрыгивай из кровати —.

Николай неловко и медленно

— Ты был на Фастерхольме? — И теперь возвращаешься оттуда? — спросил он.

— Да, — ответил Николай, — я побывал на могиле. Я привез венок — мои родители, мама и барышник Бон, — и наш старый городской синдик Фалтин послали меня, чтобы —

— Это ты мне расскажешь, во всех подробностях, после, — перебил Тутайн, — а сейчас скажи только, где они похоронили его — твоего отца.

— Совсем близко от дома — на каменистой пустоши. Ветеринар Льен […] рассказал, что это каменная могила — земли там вообще нет. Мой отец будто бы сам распорядился, чтобы взрывники сделали могилу в скальной породе.

— Да, да, — подхватил Тутайн, — об этом мы с ним однажды — долгое время назад — разговаривали. Могила, правда, должна была предназначаться и для меня. Но из этого плана в итоге ничего не вышло. — Он теперь снова обратил все внимание на рисунок. — Да-да, — […] припоминаю. Это я, действительно. Я с тех пор — в смысле объемов — не особенно изменился. — Голова, к счастью, отсутствует.

— Почему — к счастью? — спросил Николай.

— Когда-нибудь узнаешь, — ответил Тутайн. — Рисунок вполне хороший, я вправе себя похвалить. — А похож ли он — решать тебе.

Он быстро поднялся; и через мгновение уже стоял, голый, возле кровати. Николай даже чуточку испугался, столь внезапно увидев перед собой эту мужскую фигуру — свидетельство взрослости его нового друга.

Он тотчас преодолел робость, не причинив ущерба идеалу: словно перепрыгнув через собственную неполноценность, то есть ощущение, что у него самого развитие пока не достигло завершающей стадии. Ведь в его представлении возрастной разрыв между ним и Тутайном был очень велик. Подтверждение этому он сразу и обнаружил в срединной части тела своего друга. Да и вообще — по сравнению с ним самим Тутайн отличался более крепкой телесностью. Кожа у него, например, была зернистой и коричневатой, а мускулы под ней — заметно выраженными и твердыми.

Однако «голым, как птенец» был и этот человек. И еще он отличался особой моложавостью, которая крайне удивила бы Николая, если бы мальчик сформировал о ней четкое суждение — вместо расплывчатого.

Тутайн постарался […] принять такую же позу, какая была запечатлена на рисунке, и Николай теперь тщательно сравнивал прообраз и изображение.

— Сходство просто поразительное, — сказал он после долгой паузы, целиком заполненной сличением того и другого. — Грудь совершенно такая же; и руки, хотя на рисунке они только намечены; — живот и сейчас имеет те же странные, очень красивые паховые складки. Бедра тоже остались такими же гладкими и округлыми — если отвлечься от шероховатости кожи —

— Скоро закончишь? — спросил Тутайн.

— Ты, наверное, озяб, — признал Николай. — Температура действительно не самая подходящая, чтобы выставлять живые статуи[?].

— Можно, я вернусь в постель?

— Да-да — но такой, как ты есть, — дело в том, что у меня к тебе просьба — очень большая —

Тутайн уже <опять> лежал рядом с ним.

— Что за просьба?

— Я хотел бы раз — один только раз — поиграть с тобой — во всадника и коня. — Как играют друг с другом Асгер и Сверре. Это прекраснейшая игра, какую я знаю. Но мне самому не доводилось играть в нее. Я никогда не имел — никого — кто захотел бы со мной поиграть. И вот теперь такая возможность — если, конечно, ты не считаешь себя слишком взрослым для подобных забав. Тебе предстоит быть конем.

— А что это за игра?

— Ты ляжешь на живот — я заберусь тебе на спину. Потом я начну скакать верхом — так ловко и так по-дикарски, как смогу. Ты вправе делать прыжки и подниматься на дыбы, но только не падать на бок — это было бы не по правилам — да и кровать для этого не особенно приспособлена.

— Но я вовсе не хочу тебя сбрасывать. Я уже стал терпеливым, послушным, староватым конем — который не хочет причинять тебе неудобства.

— Боюсь, тогда игра не получится, — возразил Николай.

— А разве недостаточно, если я постараюсь скакать быстрым галопом?

— Можем разок попробовать.

Тутайн лег на живот, и Николай <вскарабкался> ему на спину. Он сжал бока коня своими узкими шенкелями, уперся руками в плечи животного и принялся сильно раскачиваться, двигаясь вверх и вниз.

Быстрее, чем думал, достиг он Страны Грез. Конь, несший его, был шестиногим волшебным скакуном; терпеливым и не знающим усталости. Порой конь спрашивал: «Куда тебя отвезти, молодой хозяин?» И всадник всякий раз отвечал одинаково: «Дальше — еще дальше!»

Отрешенность Николая — его не-присутствие в этом реальном месте — была столь велика, что в какой-то момент он <конвульсивно> вскинул руки, набрал побольше воздуха в грудь, приподнялся в седле и, пошатнувшись, откинулся назад, не заботясь о том, что может сломать жеребцу спину. Он вскрикнул от радости, задохнулся от напряжения. Излив таким образом все удовольствие и тревогу, какие накопились в нем. Потом он по второму заходу терзал и подгонял бедного Тутайна до тех пор, пока силы его не оставили, пока сердце не начало биться так неистово, будто хотело выскочить из груди. Тогда он, задыхаясь, рухнул — всей длиной тела — на своего взрослого друга. За прожитую им 16[?]-летнюю жизнь он не знал ничего, что сравнилось бы с этой скачкой, — никакого другого события, никакой другой грезы. И все-таки он испытал нечто вроде отрезвления. Эта радость — которая вобрала в себя всё, полностью захватила его существо, растранжирила за одно мгновение мечты многих лет — была слишком велика для его сил и слишком неповторима. Она охватила и пронизала насквозь все его существо: его тело и его душу. Он простонал: «Ах, если бы нам навсегда остаться каменным всадником и каменным конем!»

Тутайн услышал эти слова. Он чувствовал пот разгоряченного мальчика — выделения, для него неприятные. Он уловил только грубый аспект такой скачки — телесную одержимость — и не умел объяснить столь явный восторг Николая. Он, правда, не утаил от себя, что и ему игра доставила искру радости — возможность ненадолго забыться.

— Это действительно полезное и согревающее упражнение для начала дня, однако кровати оно точно не на пользу, — сказал он после долгого молчания. — Мои кишки подверглись такой встряске, какой они не знали уже давно; легкие выжаты, как лимон; почки перенапряглись; да и бока ты мне

— Если ты смеешься надо мной… — начал Николай и не закончил фразу.

— Вовсе нет — я ведь сам предоставил себя в твое распоряжение в качестве терпеливого коня. Конь — это конь, он для того и нужен, чтобы им пользоваться. Но я не ожидал — что ты проявишь столь мало деликатности по отношению к чужому предмету мебели. Думаю, матрац уже лопнул. Во всяком случае, спина моя в какой-то момент подозрительным образом прогнулась. А такой старый коняга —

Николай, похоже, не уделил этой речи должного внимания. Он лишь потрепал старого конягу по густым каштановым волосам. И потом заявил с ноткой компетентности в голосе:

— Я хочу знать, сколько тебе лет. Заглядывать в зубы — это мне не поможет, а на голове у тебя нет ни единого седого волоска.

Тутайна такие слова — хотя он не ждал их именно в тот момент — не застали врасплох. Он понимал, что рано или поздно придется давать на сей счет какое-то разъяснение. Но для начала он все же попытался прозондировать почву.

— А сам ты как думаешь, сколько мне лет? — спросил он.

— У меня нет опыта подобных оценок, — ответил Николай. — Что ты старше, чем я, — это я понимаю. Но между возрастом в двадцать пять и в сорок лет для меня пока нет четкой разницы. Мне пришлось бы делать такой выбор на основе недостоверного ощущения.

— И что подсказывает тебе твое ощущение?

— Что я вряд ли отважился бы скакать на сорокалетием коне.

— Ты, значит, полагаешь, что я моложе — значительно моложе —?

— Даже не знаю, что ответить. У меня так странно на душе. На меня влияет произведенный мною подсчет. Если человеку только шестнадцать, то в его представлении тридцать лет — уже достаточно солидный возраст —

— Ну давай, говори! — Ты, значит, подсчитал — А сколько лет барышнику Эгилю Бону —?

— Моему приемному отцу тридцать шесть или тридцать семь — примерно. Я даже точно не знаю —

— И если теперь ты сравнишь меня с ним —?

— Уже сравнивал. Это и внушает мне неуверенность. — Он, как мне кажется, — значительно старше. — Его лицо — а прочие части тела я едва знаю —

— Но ты подсчитал, что я должен быть старше, чем он. — Во всяком случае, полагаешь, что не могу быть моложе —

— Ты наверняка мог бы помочь мне в моем неведении. —

— Я в самом деле старше, чем твой приемный отец, — однако моложе другого отца, настоящего. —

— Да, — согласился Николай, — по моим подсчетам тоже так выходит. — И все же я не Moгy поверить — что тебе сорок лет. Конечно, мое суждение поверхностно — все люди разные — это я уже усвоил — и все же —

На его глаза навернулись слезы.

— И все же дело обстоит именно так, как я сказал и как ты сам подсчитал, Колай, — продолжал Тугайн. — Я только должен тебе кое в чем признаться. Я экспериментирую с собой — со своим телом. Я — мало-помалу пришел к мысли, что нужно время от времени пить лошадиную мочу. Мочу беременных кобыл. А не молоко. — Да — только не ужасайся сразу. — Это не очень приятно. Но, с другой стороны, и не так противно, как тебе, наверное, кажется. Лошади — красивые животные, это ты знаешь. — Моча должна быть свежей и еще теплой. Она, как говорят, содержит гормоны. Гормоны — чудодейственное природное лечебное средство. Кобыла должна быть беременной жеребчиком, потому что сам я мужчина. Если она вынашивает жеребенка-кобылу, то я делаюсь сонливым от такого странного лекарства. Я сразу чувствую, о каком варианте беременности идет речь —.

Николай не мог справиться с изумлением. Он хотел что-то ответить, но до этого дело не дошло. Он не сомневался в правдивости <рассказчика>; тем более что о гормонах слышал и раньше. Но ему не сразу удалось встроить услышанное в привычную действительность[?].

— Только со второго месяца беременности материнское тело производит эти чудодейственные вещества — способные омолодить такого человека, как я. Наверняка омолодиться удалось бы и другим людям, если бы они набрались терпения, потребного для подобного эксперимента, решились бы опробовать на себе необходимые дозы — и побороли отвращение. Думаю, тут нужно еще, помимо прочего, изначально иметь здоровое тело — или по меньшей мере безупречные почки — и хороший желудок — словом, такую конституцию, как у меня.

Николай все еще не мог говорить.

— Ты что, не веришь мне? — спросил Тутайн. — Прижмись носом покрепче к моей коже и сделай глубокий медленный вдох — тогда ты откроешь для себя, что я немного пахну лошадью — точнее, кобыльей мочой. — Кожа ведь и должна выделять пахучие вещества — это ее задача.

Николай удивился еще больше. Он послушно прижался носом к месту между лопатками Тутайна, пытаясь распознать указанный ему запах. И действительно ощутил острый, отдающий гарью аромат, напоминающий ослабленный запах лошади.

— Значит, я и в самом деле катался — в каком-то смысле — на коне? — спросил он восторженно.

— Если ты считаешь лошадиную мочу — или ее запах — в каком-то смысле конем, то, конечно, да, — ответил Тутайн. Он повернулся так, чтобы видеть Николая.

— Что ж, давай сделаем вывод из того, о чем только что говорили, — продолжал он, приобняв одной рукой мальчика. — Я, в действительности, — старый <хрыч>. Но для твоих глаз я выгляжу существенно моложе. И мне бы хотелось как можно дольше оставаться для тебя этой приятной обманкой. Я буду и впредь, если позволишь, пить лошадиную мочу — чтобы — казаться настолько молодым, насколько это соответствует нашим отношениям. Впрочем, не знаю, будет ли такой фокус удаваться всегда. Возможно, за немногие годы я превращусь в старика — во что-то, что не будет для тебя особенно приятным. Твоя мать и приемный отец наверняка полагают, что я постарел. Когда я видел ее в последний раз — в то время, когда ты весил восемь фунтов, — я все-таки выглядел значительно моложе, чем теперь. — Я в любом случае не хотел бы, чтобы они когда-нибудь — узнали о моем снадобье. Это преисполнило бы их горечью —. Колай, — испытай меня глазами и руками, насколько сможешь. — Моя кожа еще не изношена — она молодая —

Николай ощупал — правда, только поверхностно — его грудь и руки. Не сообщив результатов своей тактильной экспертизы, он вдруг начал очень обстоятельно рассказывать о родительском доме:обратьях, о дедушке, о работнике Хальде, о торговле лошадьми, о Фал-тине, о празднике Рождества и о

— Уже давно наступило светлое утро, — сказал он. — То, что мы так долго не являемся к завтраку, хозяевам гостиницы наверняка покажется неприличным. А если они узнают, что мы с тобой еще и делили одну постель — тогда извинением для нас сможет послужить разве что жуткий холод. Ведь и в самом деле именно он свел нас вместе —

Он покинул постель, облачился в свою пижаму и скрылся за дверью.

А вот Николай снова заполз под одеяло. Голова его в такой мере переполнялась новыми впечатлениями, что он бы наверняка впал в отчаяние, если бы внутри его к этому моменту не поселилась радость: блаженство невиннейшей расслабленности. Разве не был бы он безнадежно приземленным, испорченным ребенком, если бы Тутайн не пробудил в его сердце безграничное восхищение?

*

Тутайну пришлось долго ждать за кофейным столиком, прежде чем показался Николай. Тот попросту заснул. В скальном ущелье недвижно стояли Каменные Кони, с выгнутыми шеями и головами в сеточках вен. И он видел, что это жеребцы.

— Ты, надеюсь, не пил мочу кобылы, беременной жеребенком женского пола, и не поэтому снова провалился в сон? — пошутил Тутайн.

— Мне нужно сперва стать старше, чтобы я мог омолодиться, — ответил Николай.

До полудня он успел рассказать другу обо всех подробностях своего путешествия, о поводе к нему, о его протекании. Он посвятил много времени описанию концерта в Стокгольме и признался, что под влиянием полученных впечатлений решил больше не стыдиться внебрачного происхождения, не питать злобы к человеку, который его зачал.

Тутайн, в противоположность тому, как он вел себя до завтрака, был теперь терпеливым и внимательным слушателем. Пространный рассказ мальчика, разветвленные подробности его речи, соображения, которые он приводил, казалось, чрезвычайно усилили хорошее настроение старшего собеседника. Он много курил. Время от времени делал для себя пометки в блокноте. Когда у мальчика от долгого говорения заболел рот, Тутайн наконец прервал его:

— Теперь я много чего знаю о тебе, Колай, но тем не менее — не всё. Твое прошлое, в общем и целом, я понял. А <что> мы собираемся предпринять с твоим будущим? Ты ведь наверняка не против, чтобы к нему были причастны мы оба, — что же касается более простодушного участия твоих варбергских родных (я намеренно выражаюсь столь расплывчато), то они наверняка не встанут у нас на пути. Я, впрочем, немного опасаюсь безапелляционности твоей матери — того, с каким рвением она снабжает тебя благонамеренными рекомендациями. Возможно, моя репутация в ее глазах не столь уж безупречна. — Я всегда подвергался опасности, что меня сочтут неразумным, если мне доведется искать чего-то в тех сферах, где царит здравый смысл. Твоя мать, без сомнения, принимает меня за фантазера — даже если на словах она это отрицает, — да я и являюсь таковым — вероятно, помимо прочего. — Мое поведение — мои странные привычки (ты уже познакомился с некоторыми, но их гораздо больше) свидетельствуют против меня. — Мы должны по меньшей мере принимать в расчет возможность противодействия со стороны твоих близких, какой бы план мы ни выбрали. — Но пока что у нас нет плана —

Словесный поток Николая сразу застопорился. Ведь и раньше, уже неоднократно, он с тревогой задумывался о том, что другие называют его будущим, его жизненной целью, его профессией, его образованием, его хлебом насущным. Он знает, что те советы, которые ему осторожно дают в родительском доме, отнюдь не единообразны. Эгиль Бон всегда потворствовал его склонности к игре на рояле — а мать этого не одобряла. «Музыкант в кафе или жалкий органист — как предел мечтаний, — слышал он ее насмешки. — Тогда уж лучше торговец, продающий изюм. По мне, так пусть себе тренькает на клавишах, только пусть не надеется, что таким образом обеспечит себе наваристый суп»; и, как горько-сладкое утешение:«— если его жизнь пойдет наперекосяк, он все-таки в любой момент сможет стать торговцем лошадьми; это дело надежное и доходное — если сын наш не окажется слишком неловким и бестолковым». Со времени богатого событиями Рождества вопрос о выборе Николаем профессии, как ни странно, больше не затрагивался. Во всяком случае, мать воздерживалась от каких бы то ни было высказываний на сей счет и допускала, чтобы барышник <…>

Но мальчик и сам пока не принял решения. У него еще не было воли к будущему — или разве что очень слабая. Теперь он внезапно открывает для себя, что уже перерос прежнюю неуверенность; что у него возникла новая связь, с другим человеком; связь, которая запрещает ему по-прежнему не знать, по какому пути он хочет идти. Он не сомневается, что любит музыку, понимает ее, то есть может читать в ней как в книге. Однако боится, что все и ограничится таким «чтением» (он знает свою слабость по части композиции), что в том<го и состоит его пагубный недостаток — в привычке наслаждаться и грезить, отталкиваясь от созданного другими. Он мог бы усовершенствовать технику клавирной игры. Из него тогда получился бы хороший музыкант-исполнитель — даже такой, что допускает меньше ошибок, чем большинство коллег. Но он сомневается в своей творческой одаренности. Он вот уже несколько дней как знает — с большей определенностью, чем прежде, — что над ним нависает тень отца. Небывалое изобилие, которое <…> ему, хоть и захватило его с небывалой силой, пробудив в нем восхищение умершим, — но вместе с тем сделало малодушным по отношению к самому себе. Это изобилие образов и порывов, это, можно сказать, свирепое совершенство композиции, эта головокружительная игра с полифонией, при которой выплескиваются наружу самые редкостные гармонии, эта непосредственность высказывания, свойственная даже мельчайшей строфе… — самому Николаю определенно никогда не удастся создать что-либо подобное. Все уже предвосхищено. Самобытность той крови, часть которой досталась и ему, уже породила свой самый прекрасный цветок; его же судьба — быть сыном, потомком великого человека; душой, пребывающей на стадии спуска с вершины. — Как, зная все это, он мог бы решиться не выбрать для себя профессию барышника? Что означают все бурные грезы, которыми он питает свои музыкальные фантазии, если результаты его самых сокровенных, самых безудержных усилий сделают из него всего лишь слабого эпигона? Или его талант все же не столь малоценен, как ему кажется перед гигантским иконостасом этой уже готовой, близкой ему музыки? Может, он впал в уныние только потому, что недооценивает ту помощь, которую предоставит ему такой ремесленный инструмент, как основательное музыкальное образование? Что он сумеет предпринять — когда бы то ни

Он услышал себя, говорящего:

— Я хотел бы стать дирижером. Хотел бы когда-нибудь исполнять произведения своего отца. — Но не знаю, хватит ли мне таланта. — Я могу, по-настоящему хорошо, играть на рояле —; но я чувствую, что не соответствую новым требованиям, встающим передо мной. — У меня нет необходимого доверия к себе. — Порой мне кажется[?], что дарования, которые мне даны, во мне еще не созрели — они пока что незрелые, как и я сам. — Однажды я уже попытался сочинить музыкальную композицию — и это не только потребовало от меня неимоверных усилий — но и сама музыка получилась очень слабая — можно сказать, деревянная — она не имела ни малейшего сходства с тем воодушевлением, которое толкнуло меня на такую попытку. —

— Ох — дорогой Колай — мой дорогой Колай — я часто слышал от твоего отца такие же или похожие жалобы. Он постоянно боролся, как он говорил, с непроизводительностью своей души. Колай — Колай, где много света, там и много теней. — Это, правда, расхожая истина, и не сам я ее сформулировал. — Я предпочитаю выражаться грубее. Я действительно полагаю, что ты — еще не совсем готов. Природа еще не завершила тебя, она с тобой не торопится. Ты пока еще «гол, как птенец». Это обстоятельство — в твоем возрасте — становится поводом для многих сомнений и слез; но оно же — еще и краеугольный камень великой надежды. Ты сейчас не можешь этого оценить; — но у меня достаточно жизненного опыта, чтобы знать: именно то, что формируется медленно, обладает преимуществом длительности. Человеческие души, которые годятся для вундеркиндов, не отличаются постоянством. Только очень немногие из таких детей позже оправдывают возлагавшиеся на них надежды. — <Я не уверен в твоем таланте> однако придерживаюсь мнения, что его нужно проверить на прочность. Человек должен до тех пор поддаваться таинственному импульсу — желанию жить по-другому, чем другие люди, — пока — пока отрезвление — и заурядная бюргерская жизнь — не станут для него неизбежными. А до этого момента — до момента смерти всякого ценного прошлого — человек должен держаться мужественно и не бояться отчаянно рисковать. — Впрочем, что бы ты ни предпринял и какую бы неудачу ни потерпел — <ты> даже в худшем случае просто станешь бездельником, которому я готов помогать сводить концы с концами — пока буду жив. Я наверняка не ошибусь, предположив, что и барышник Бон имеет похожее намерение. Меня всегда возбуждала дерзость такого эксперимента. Даже не представляю, что могло бы ослабить мою заинтересованность в нем, если предметом исследования будешь ты. — Своеобразная жизнь твоего отца в любом случае оправдала себя — в глазах всех — кто ему наследует. Сам он, по всей видимости, не был счастлив. Он дорого заплатил за свои музыкальные сочинения. Но он оставил их после себя. Я много лет потратил на то — чтобы быть опорой для его слабой воли. Мы, Ко-лай — ты и я, — были сведены вместе, чтобы я еще раз — еще один раз — попытался — распознать первопричину, скрывающуюся за вещами, — тот механизм, который подгоняет живых существ бичами сладострастия и боли — который не останавливается ни перед какой бессмыслицей — воздействуя на нас голодом, страхом, бессонницей, женскими пышными бедрами и отчаянием нашего ума, — чтобы потом и я тоже смог обрести свой бюргерский покой.

— Тутайн — Тутайн — для меня почти невыносимо, что ты так говоришь. — Почему ты страдаешь? — Почему я не могу помочь тебе?

— Колай — это просто минута слабости. Я человек пропащий — и порой мне приходится признаваться в этом. Я не уважаю созданный людьми распорядок. Не уважаю добродетели и заповеди. Не знаю, как должен быть устроен тот человек, которого я всем сердцем захотел бы полюбить. — Твой отец был лучшим из всех, кто встречался мне до сих пор, — а ты его сын —

— Но все же и он не был достаточно хорош для тебя, — робко возразил Николай, — ведь ты его покинул —.

— Это правда — но тебя я не покину никогда — даже если ты будешь мне в тягость, как никто другой.

— Почему же ты хочешь относиться ко мне по-другому — добрее, чем к моему отцу? — Мне ведь нечего… тебе предложить.

— Речь больше не идет о том, что я что-то получу. Эта мысль, что должно быть равновесие — междудавать и брать —мысль о справедливости — о мере человеческой справедливости — в свое время она меня отравила. Существуют люди, которым будет дано, и другие, у которых будет отнято. Существуют звери,которыепожирают, и другие,которыхпожрут. Но мудрец видит, что жрут они все. То-то и оно: жрут все. Даже те, что сами будут пожраны. Нет нравственного миропорядка — нет сотворенного мира, который удовлетворил бы думающего. Счастье всегда заключено только в иллюзии. Но есть, по крайней мере, Конец, о котором мы ничего не знаем. Никто, никто, никто, никто о нем не расскажет. Кто говорит другое, тот лжет. — Колай — я ничего от тебя не хочу. Я не хочу ни твоей любви — ни чтобы ты ждал любви от меня. Я только хочу не пожирать тебя. Тебя я не хочу сожрать. Я хочу, чтобы ты в полнейшей безопасности жил рядом со мной — поблизости от меня — и располагал мною по своему усмотрению — но в остальном моею душою не пользовался. Что я при этом выигрываю, этого ты не можешь измерить. Это мой вызов. Я, насколько я помню бывшее прежде, всегда вел себя вызывающе. И порой получал за это удар кулаком в лицо. Но никто до сих пор не растолковал мне, какой в этом смысл — в том, что я должен жить, — и почему меня не остановили еще в материнской утробе. Что означает голод по жизни — если она такая убогая, как это вновь и вновь подтверждается? Если мой путь заранее предрешен — а это наверняка так, — то мое долгое жизненное странствие может служить лишь для самоуспокоения некоего высшего существа, которое сомневается в своем всемогуществе, — в противном случае нас, гонимых уберегли бы по меньшей мере от самого горького — от осознания своей судьбы. — Но для чего я

Николай <уже давно начал беззвучно плакать. Тутайн заметил это только теперь и на время умолк.

— Я не хочу тебя грубо обманывать — потому и мучаю. Ты для меня что-то вроде опоры — значит, я не могу отступиться от тебя, не упав. — Я всегда буду говорить тебе правду — кроме тех случаев, когда эта правда превышает предел восприятия, свойственный, как я полагаю, твоей натуре.

Полно, полно — мы, пока разговаривали, отодвинули в сторону здравый смысл. Пора возвращаться к цивилизованной речи. Не плачь же, Колай — не плачь! — Из тебя должен получиться дирижер. Так оно и будет. Обязательно. Я хочу, насколько сумею, сделать для этого все, что потребуется. Колай — только не плачь больше! —

*

После обеда они совершили прогулку. Поскольку новый снег не выпадал уже несколько дней, ходить по дорогам было удобно. В воздухе чувствовался лишь умеренный мороз.

Николай удивлялся превосходному оснащению друга. На ногах у Тутайна были новые коричневые[?] ботинки, на голове — высокая круглая шапка из бобрового меха; пальто — из темной непромокаемой ткани «барберри», перчатки — из желтой кожи.

Они шли по следу саней, вверх по узкой лесной дороге. Дорога вела в глубь огромного лесного массива. Порой им попадался дом какого-нибудь лесоруба. Однако одиночество нарастало. Теперь только след единственной пары полозьев увлекал их дальше. Мороз молчал своим чудовищным молчанием.

— Какая торжественность, — сказал Тутайн. — Мы сейчас совсем одни.

Они еще какое-то время шли по следу саней, потом Тутайн свернул в сторону, в лес, — туда, где стволы показались ему особенно старыми, а сквозь кроны проникал лишь сумрачный свет.

— Это возбуждает, — сказал он: — находиться так далеко от собратьев по человеческому роду — вне какой бы то ни было опасности с их стороны — но и без надежды на чью-либо помощь. — И еще — что я волен делать, что захочу, что мне никто не в силах помешать. Под открытым небом к совершенному одиночеству прибавляется еще и неосвещенная ночь — в лесах нас обступают деревья, нагнетая и днем такую же тьму, — и не говорят ничего — ничему не препятствуют —

Они продолжали шагать, через лес и углубляясь в него, по затвердевшему нетронутому снегу, в который они часто проваливались, но который все же в основном удерживал их на себе. Возле большого камня они остановились.

— Это наверняка одно из тех мест — о них нам стоило бы задуматься — которые прежде назывались святыми местами — и которые, может быть, действительно святы — если отвлечься от морализаторского оттенка этого слова. — Жертвенный камень, Колай, — настоящий жертвенный камень, умащенный молоком и кровью, — предназначенный быть плахой для жеребят или юношей. — Разницы тут нет. Для меня было бы тяжелее — перерезать горло коню, чем —

Он спокойно огляделся по сторонам, рассматривая зловещую округу[?].

— Ты наверняка знаешь такую историю: некий человек по имени Авраам — он был примерно моего возраста — отправился в безлюдную глушь. Рядом с ним шагал мальчик — твоего возраста. Проведя в пути какое-то время, они подошли к камню, еще не пораненному ничьим резцом. Похожему на вот этот. И тут Авраам услышал голос, сказавший: «Убей для меня мальчика —». И Авраам раздел его, положил на <камень>-Ты веришь, что такие голоса когда-то звучали между деревьями?

— Не знаю, — ответил Николай.

— Я верю. Верю, что звучали — и до сих пор звучат. Говорят, это был голос Бога. Я не настолько дерзок — чтобы приписывать тот голос столь высокой инстанции. Я ведь и сам мог бы — без особых угрызений совести — положить тебя на этот камень — и убить — если бы услышал голос —.

— Тутайн — Тутайн, — пробормотал Николай, — ты говоришь тан, словно уже услышал что-то подобное. — Ах, — признай, по крайней мере, — что это не доставило бы тебе радости —

— Радости это мне не доставило бы — и удовольствия тоже. Но удовлетворение я бы получил. Пока что ты <остаешься> Кодаем — человеком, о котором, несмотря на наши долгие разговоры, я еще очень мало знаю. Человек этот имеет собственные мысли. Он чувствует в себе странные силы. Из него может получиться дирижер. Может получиться великий маэстро. Он когда-нибудь, возможно, будет стоять на подиуме, и тысячи людей будут его прославлять. — Но если я пере режу ему горло, все это богатое будущее — неведомая сила его бытия — в мгновение убийства из него вытечет. И если я наклонюсь и выпью бьющую ключом кровь — тогда я заберу себе все, что может дать Колай. Мир — огромный мир его жизни скукожится, превратившись в окровавленный труп. И если я вырежу у него сердце и печень и посмотрю на них — то они, сердце и печень, будут ограничены видимой мною поверхностью. — И если я их сожру — я смогу сказать: «Теперь я сожрал сердце и печень, сожрал Колая. И мне будет хорошо, как богу, которому принесли такую жертву. — А кровавый остаток, который я мог бы взять в руки и рассмотреть, — всего лишь подобие свертка, его можно оттащить подальше и выбросить». — Такова эта чудовищная мистерия — мистерия пожирания — уничтожения. — Твой отец часто рассказывал вот о чем: люди, которые клали больному Моцарту на голову холодные компрессы, тем самым уничтожили все оперы и симфонии, которые в тот момент еще жили в нем, уничтожили заодно и Реквием, уже успевший под его черепом сформироваться во всех деталях, — все, что еще могло бы появиться на свет, погибло. — Будущие произведения твоего отца были уничтожены таким же образом. Один удар железной штангой-и он тотчас лишился всех особенностей своей души и характера — все бездны его бытия были уничтожены, все привилегии, которые даровал ему некий гений, были у него отняты — все будущее — обратилось в руины. — Такой акт — акт жертвоприношения — есть единственное деяние — соответствующее природе человека. Человек пока не

Какие города, какие произведения искусства, чьи могилы, чье духовное наследие он, человек, до сей поры пощадил? Никакие, никакие, ничьи. И никогда не будет он что бы то ни было щадить. Он никогда не одержит своего слова, не сохранит верность собственному призванию. Никогда не будет человечным, никогда — правдивым. Никогда не станет заступаться за бедных и угнетенных. Никогда не предоставит особые права гениям, а только — политикам, военачальникам и религиозным лидерам. Он никогда не поставит всё на кон ради того, чтобы возвести новый храм, но выцедит из себя даже последние капли ума, чтобы еще один храм — разрушить. Он никогда в своей сознательной жизни не будет голым — каким был создан, каким рос в материнской утробе, каким его застают врасплох сон и смерть. Только в своих порнографических книжках способен он проявить немного честности. Только мальчики, которые еще не понимают, чем они занимаются на глазах у взрослых, чувствуют, какая это радость — следовать велениям души. Жизненная мудрость человека и созданные им машины с незапамятных пор обрекают его на гибель. Закон, имя которому Бюрократия, с незапамятных пор порабощает его; учение, имя которому Реклама, с незапамятных пор отравляет чумной заразой Слово в его устах[?]. И надеяться он может только на тех, кою сам же с незапамятных пор преследовал. На тех, кого когда-то живьем варил в масле, на медленном огне, и кого сегодня убивает с ничуть не меньшим бесстыдством: на воров, убийц, проституток и гениев. Потому чтоонисловно только что вышли из руки, сотворившей мир, — пусть и как неудачные творения. Они не гонятся за привилегиями, но каждый из них выкраивает для себя какой-то обособленный кусок убогой жизни. Зло, которое они учиняют, — всегда лишь малое зло. Другие же, порядочные, просчитывают, продумывают, обманывают, конструируют, сеют ненависть и конфликты, изобретают на пустом месте государственные и общечеловеческие интересы, проповедуют и агитируют — пока им не удастся учинить какое-то очень большое несчастье, большое зло. — Колай, Колай — я ведь тоже один изтех —из — упомянутых мною изгоев — распознавших в каждой добродетели ложь. Я тоже мог бы делать то, что соответствует человеческой природе, — мог бы тебя — прирезать без всяких угрызений совести. — Я мог бы у тебя — на этом — жертвенном камне — выдрать из наглухо закрытого тела сердце и печень — потому что я точно знаю, что человек никогда — никогда не поступал по-другому. Человек всегда разрушал возвышенное: чудо, выросшее, словно дерево, как и то, что вынашивалось в грезах. — Это — это он делал всегда, с тех пор как стал называться человеком, — и во всех частях света. Повсюду дымятся руины, повсюду околевают животные, повсюду выкорчевываются леса. Если кто-то однажды это обдумает — дойдя до самого истока — и поднимет руку на ближнего, только ради себя, — и не по приказу начальства, не но Божьему повелению, но исключительно по собственному желанию, следуя импульсу поступать так, как это свойственно человеку, — тогда он станет убийцей и сделается желанной добычей для кровожадности других. Тогда другие подучат право (так они говорят) удовлетворить том склонность к агрессии. Ох, Колай, они находят оправдания для всего. Свои оправдания они называют законами. Это всегда будто бы подлые безнравственные <…> враги — те, кого они преследуют и побеждают, чьи города разрушают, с кого сдирают кожу[?], кого топят в реках; чьим женщинам вспарывают животы, чьи могилы вскрывают, чьи виноградники опустошают, чьи леса вырубают, чьи колокола отдают на переплавку, чьи органные трубы ломают, чьих детей обрекают на голодную смерть. У них имеются оправдания. Уж в чем в чем, а в этом они недостатка не испытывают. Противники их молчат. Они же легко находят объяснения тому факту, что бедняки в их странах по-прежнему бедствуют; и точно так же приводят достаточно свидетельств, подтверждающих, что те, на кого они обрушили военные бедствия, являются их злонамеренными врагами. Тот, кто слабее, всегда не прав. Только такой и может быть неправым. Однако все слова — это ложь. Ложь. Ложь. Ложь. Ложь. Молитвы отравлены. Речи политиков полны фальши. Военачальники знают только свое дело. Судьи подкуплены. Газеты жируют на обмане. Ибо они уже доказали и доказывают каждый день, что нацелены лишь на пропаганду ненависти и разрушения. И все же — Колай, сегодня я не буду действовать как человек — я не воспользуюсь правом сильного и не уничтожу тебя. — Меня занимает только эта мысль. Я хочу тебя пощадить — не получив от этого радости, — хотя такое желание противоестественно. Я должен был бы, по крайней мере, любить тебя; но я и это от себя отметаю. Я лишь смотрю на тебя — и вижу, что ты похож на своего отца. — Любитьего,такой возможностью я бы не пренебрег. В то время я мог сделать из такой любви пусть грязную, но приятную привычку. Я бы тогда остался на более низкой ступени — как человек, удовлетворяющий сразу много разных желаний. — Однако лес цепко ухватился за меня. — Это ты способен понять только <приблизительно>. Такое одиночество превращает меня в покинутое животное — в человека.

И я вижу, в своей покинутости, какого рода существо представляет собой человек. Мне хотелось бы совершить что-то, соответствующее тому беспредельному проклятию, которое тяготеет над нами. Я хотел бы по меньшей мере осквернить эту землю или этот камень. Осквернить — или оплодотворить. Я уже часто —

Он не закончил фразу. Смотрел на Николая печально, но спокойно.

— Воля к бунту иссякает, когда приходит срок самолично проверить на виселице, сколько весит наше тело

— Я хотел бы — не быть для тебя настолько чужим. Мне было бы легче — если бы ты научил меня — как я должен себя предложить — чтобы ты злоупотребил мною — ну, хоть ударь меня или пни ногой —

— Я запрещаю тебе — запрещаю — меня любить! Ты не должен мне приносить никакую жертву. Ты ничего мне не должен. Твоя любовь стремится к другой идеальной модели. Я это знаю. Ты перепутал сострадание и муку со сладострастием, тебе еще неведомым. Я не твой соблазнитель. На эту роль предназначен другой — если ты не можешь без окольного пути найти успокоение на груди какой-нибудь девушки. — Пойдем!

Он едва взглянул на Николая и поспешно зашагал прочь. Как собака, с истерзанным сердцем, следовал за ним мальчик.

*

Когда они возвращались в гостиницу, последний свет дня был уже израсходован. Они едва ли обменялись хоть словом. Николай еще меньше, чем когда-либо прежде, понимал, что такое любовь. Само это слово, пока они шли, мало-помалу обесцветилось и посерело. Мальчику казалось, что он никого не любит: ни мать, ни барышника, ни своих братьев Асгера и Сверре, ни даже Тутайна, о котором теперь, в сумерках, ему пригрезилось, будто это большой и тучный каменный конь —; и пока он скакал на этом коне, он разодрал себе плоть на внутренней части бедер, так что кровь его изливалась в снег. При этой мысли он почувствовал блаженство — желание, чтобы кровь шла еще сильнее — и чтобы скачка продолжалась непрерывно. И он видел перед собой человеческую спину, эту коричневатую кожу мужчины, и чувствовал тепло, и хлопали лоскуты его собственной плоти. И он испытывал жгучее желание, чтобы и завтра тоже, и послезавтра, и во все дни — Внезапно ему вспомнилась горничная из отеля «О.» и ее налитые груди. Затем[?] его мысли рассеялись.

Он вновь узнал лес, по которому они шли. И ощутил неприятный озноб. <Ужасное> отрезвление завладело им. Замешательство. Мысль о неопределенности его подросткового статуса. Впереди — ужасное, еще не освободившееся от покровов, но явно будничное будущее. Мощная встряска, которую он испытал благодаря необычным словам Тутайна, миновала, не оставив следов. Он, можно сказать, стыдился, что стал свидетелем этой речи, лишь по видимости обращенной к нему. У него было так же скверно на душе, как у детей, которых изгоняют из парадиза игры и они внезапно оказываются сидящими на онкольной скамье>, но не могут найти в книге <задачу>, решения которой от них требуют, да и не знают, как ее решить. Они догадываются лишь о грядущей гибели миров, но не о том, что когда-нибудь придет конец и школьному учебнику, и самому учителю. Таково отчаяние тех, кто не знает, что время, само по себе, — способно помочь.

Когда Николай <раздевался> на ночь, комната и спостель в ней> показались ему еще более негостеприимными, чем накануне. Смягчившаяся погода, похоже, не проникала в эту пещеру из бревен. Дымоход не давал тепла. Николай вымыл холодной водой руки и ноги, чтобы удалить с них остатки грязи, потому что рассчитывал, что Тутайн опять навестит его и разделит с ним постель. Он ждал напрасно. Переживания последних двадцати четырех часов рассеялись. Случай редкостной встречи обессмыслился. Порыв [?], недавно очистивший дух Николая, улетучился. Словно жалкое зябнущее существо, лежал мальчик между матрацем и одеялом, не зная, какая сила вела его до сих пор и что намеревается предпринять с ним зловредное Провидение. Никакой уверенности, никакой возвышенной мысли, никакой юношеской надежды на свою избранность — но и никакой готовности смириться с заурядной судьбой, ухватившись за хотя бы такую возможность удовлетворения слишком сильных инстинктов. Только — детское ощущение, что он несчастлив; никакого выхода из этой холодной печали. После того как Николай несколько минут проливал горькие слезы — несколько минут отчетливо сознавал, что природа предопределила ему быть существом мужского пола, ноне догадывался,что мог бы сам разобраться, причина ли это его глупости и печали или же залог будущего спасения, — он поднялся, взял подсвечник с чадящей свечой, выскользнул за дверь, прокрался по длинному коридору и вошел в комнату Тутайна, с обстановкой которой уже успел познакомиться. Он отдавал себе отчет в неуместности своего поступка, но воздержался от того, чтобы испытывать стыд. Последствия его поступка были для него безразличны. Он чувствовал себя настолько неполноценным, что не был бы оскорблен ни если бы его застали врасплох хозяева гостиницы, ни если бы он получил нагоняй от Ту-тайна. Возможно, он даже не послушался бы, потребуй вдруг новый друг, чтобы он незамедлительно покинул комнату.

Но каково же было его изумление, когда он вошел! Смеющийся Тутайн лежал на кровати и выглядел так молодо, как никогда прежде. Веселый огонь потрескивал в печке, и теплота прикоснулась к мальчику, как воздух летнего дня. На столе была всяческая еда: бутерброды, печенье, кофе и пунш, и Николай сразу разглядел, что там стоят две тарелки, две чашки, два стакана. Ему так мало верилось, что все это приготовлено для него, что его губы скривились, словно он вот-вот заплачет. Однако Тутайн уже откинул одеяло и сделал такое движение рукой, которое не могло означать ничего иного, кроме обращенного к Николаю приглашения — залезть к нему под бочок. И тотчас хозяин постели еще и заговорил.

— Требуется не так уж много усилий, чтобы превратить холодный гостиничный номер в уютную <комнату>, — сказал он. — Я не хотел предлагать, чтобы ты навестил меня; но я тебя ждал. Вчера мне пришлось кое на что отважиться; сегодня это твоя роль.

Он был одет в черную, простую пижаму, которая показалась Николаю дорогой или, во всяком случае, очень изысканной. Мальчик был недоволен собственной белой ночной рубашкой, отделанной только пестрой каймой. Прежде чем лечь, он громко пожаловался на этот предмет одежды, выбранный для него матерью.

— Ты несправедлив, — возразил Тутайн. — Единственное, за что можно упрекнуть твою рубашку, это ее цвет. Пижама неудобна по крайней мере в двух отношениях; она стискивает тело и образует утолщение на талии; а кроме того, создает дополнительное препятствие, когда человек, по каким бы то ни было причинам, хочет незаметно перейти к свободе обнаженности. Такое ночное облачение обусловлено дурацкой нынешней модой. Я бы с удовольствием носил ночную рубашку, если бы мог, не привлекая к себе внимания, купить в магазине черную или пестро-узорчатую. Мне нравятся цветастые хлопчатобумажные рубашки, которые надевают

Они расправили над собой одеяло, Тутайн закурил сигарету. Николай, казалось, все никак не мог вынырнуть из <…> <пустоты> последних часов. Он приник головой к груди друга и безудержно разрыдался.

Тутайн смутился и поначалу не мог сообразить, как утешить мальчика. Наконец он начал гладить его по голове и спине. Не прерывая этого занятия, он, по видимости невозмутимо и неторопливо, докурил сигарету до конца. Слезы Николая тем временем иссякли, но сухие <всхлипы> еще долго сотрясали мальчишеское тело. Потом они уступили место телесной расслабленности.

— Ты просто временно утратил внутреннее равновесие, — сказал Тутайн, когда кризис миновал. — Знаешь, без слез никто не становится взрослым. Сам я был, так сказать, нормальным парнем, то есть с четырнадцати до[?] восемнадцати лет пережил эту метаморфозу — превращение в мужчину, — и после уже не <боялся> вникать в хитрые трюки природы, которая опробует на нас <всякого рода> тайное колдовство. Но те бедолаги, кого она настигает врасплох уже в одиннадцать или двенадцать лет — или, наоборот, задерживает в развитии до твоего возраста, — неизбежно реагируют на такие вещи более болезненно.

— Но я-то уже не безволосый, вопреки твоим предположениям, — ответил[?], к изумлению Тутайна, Николай — совершенно будничным тоном.

Тутайн закурил вторую сигарету. Он сожалел, что дал мальчику повод к такому высказыванию.

— Мы уже обговорили почти все, что касается <наших> отношений, — сказал он, выдержав паузу. — Я хотел бы, чтобы завтра мы на некоторое время расстались. Я, во всяком случае, не могу терять много времени. У меня есть намерение — точнее, я вынужден поискать для себя в Стокгольме какое-нибудь занятие, чтобы зарабатывать на насущные нужды для тебя и себя. Денег, еще оставшихся у меня, хватит — пожалуй что, на пару месяцев. Было бы очень некстати, если бы я впал в нужду. — Между прочим — надеюсь, тебя не обидит, если я попрошу, чтобы ты, насколько это возможно, <сам> оплачивал свое[?] пребывание в гостинице. Ты ведь мог бы, учитывая характер нашей дружбы, по праву ожидать, что эти расходы возьму на себя я. —

— О характере нашей дружбы мне ничего не известно, кроме только что произнесенных тобою слов, — ответил Николай. — Я, <само собой>, дам тебе все деньги, которые имею при себе и которые уже не понадобятся для продолжения моего путешествия. Это несколько сотен крон. Но я хочу попросить тебя отложить твой отъезд по крайней мере до послезавтра.

— Ты не понимаешь, что делаешь, — возразил Тутайн. — Ты взамен своих денег ничего не получишь. Я приму их — и этим все ограничится.

— Думаю, за время этого путешествия я еще никакую сумму не использовал с большей пользой — если не считать затрат на — на концертный билет. Я знаю, ты любишь во мне только моего отца; сам я как человек тебе безразличен; но я непрерывно учусь чему-то из твоих слов. Я со вчерашнего дня стал более пригодным. Более пригодным для требований, выдвигаемых жизнью. Я, конечно, немножко тебя люблю — я ведь еще никогда не лежал в одной постели с другим человеком — с тех пор как перестал быть младенцем. Тебе трудно понять, насколько мне грустно — когда я думаю, что ты хочешь, чтобы я был подальше от тебя.

— Колай — эти слова, которые ты произносишь так спокойно, с таким самообладанием — Мне сейчас очень стыдно. Наклонись же — дай мне твои губы — юные, мальчишеские губы — они — драгоценны — в них нет ничего отталкивающего — а только — сладкая плоть —

Я могу упрекнуть тебя лишь в одном — что ты забыл, о чем я говорил с тобой вчера вечером; что я хочу, чтобы ты всегда оставался поблизости — пока я не буду полностью уверен в тебе — пока ты не станешь частью меня. Ты, конечно, знаешь из курса естествознания слово «симбиоз», означающее совместную жизнь двух существ — разных видов, — которых гонят друг к другу не фурии полового желания, а стремление обрести преимущества совместной приятной жизни. Такова по своему характеру и наша дружба. Она есть нечто, что не выходит за рамки биологии. Совместная жизнь в согласии, которая приносит преимущества обоим партнерам. Вчера мы <согревали> друг друга. Сегодня ты одалживаешь мне деньги, я же обучаю тебя поцелуям. А теперь —, чтобы твои губы стали чуть более горькими и чтобы мои не так сильно контрастировали с твоими, ты докуришь мою сигарету. Потом мы выпьем кофе и побалуем себя пуншем. Когда ты заснешь, я буду тебе как мать — можешь ко мне прижаться, я буду отгонять от тебя всех злых духов Универсума. Когда-нибудь позже, когда ты начнешь охотиться на девушек, я научу тебя расставлять для них ловушки. Но прежде я приложу все усилия, чтобы сделать из тебя сына твоего отца. То, чем пренебрегали долгих шестнадцать лет, теперь должно быть наверстано. — Если ты забывчив, мы все наши намерения изложим в виде параграфов и составим таким образом письменный документ, который ты сможешь время от времени перечитывать, чтобы ни в чем не засомневаться.

— Теперь ты опять говоришь с безграничной добротой, свойственной твоему сердцу, и я сразу утешился. Я знаю, знаю, что с тобой я в безопасности. Ты лишь чуть-чуть рассердил меня, намекая на глупости, которые я совершу в будущем. — А теперь дай мне свою сигарету. Спасибо. — И пообещай, что завтра мы еще будем вместе.

— Этого я не стану тебе обещать, — сказал Тутайн. — Я только что говорил, что твои губы приятны на вкус. Может, и кожа приятна. Но я не хочу познавать твое телесное устройство в ощущениях. Я против того, чтобы мы друг с другом играли. Я не хочу превращать нашу дружбу в маленькое двусмысленное […] приключение. И ты тоже не должен этого хотеть. Я не стану злоупотреблять твоей неопытностью. Я тебя не убил. Мне нужна твоя жизнь. Я хочу посмотреть, что из тебя получится. Я хочу на твоем примере изучать естественный рост человека. Я не хочу делать тебя объектом моей симпатии или антипатии. Я хочу мое собственное прошлое, которое сделалось беспредметным, — наполнить твоим бытием. Нечто пустое, ужасающе пустое, я хочу — заполнить тобой. Ты должен пребывать там, где — внутри меня — ничего нет. Если бы ты умер — если бы эта страшная молния ударила между нами — я бы тебя съел — сожрал — чтобы — чтобы — новую память — пространство, которое чем-то заполнено… — Ты видишь, я

— Ты не свихнулся, Тутайн, — ты просто слишком сильно любил моего отца. Об этом часто говорили в Варберге. Я только боюсь, ты совершишь глупость, если начнешь помогать мне. Но мне так хорошо от этой мысли — что ты не вовсе мною пренебрегаешь.—

— Мы сейчас немного перекусим и выпьем, — предложил Тутайн.

Он потом неоднократно чокался с Николаем, так что тот слегка опьянел. Голова мальчика отяжелела, речь сделалась медленной, <не-правильной и восторженной>. Внезапно он прилег на кровать, вцепился ногтями в грудь Тутайна, вскрикнул — не то горестно, не то радостно. И тут же заснул.

Тутайн ничем не выдал физическую боль, которую почувствовал. И лишь отметил с мрачным удовлетворением, что взаимоотношения между ним и мальчиком уже зашли настолько далеко, насколько это видно по отметинам на его груди. «Своего рода симбиоз, — думал он. — Странно, что такое определение не пришло мне в голову раньше. Придется, видно, смириться с тем, что мальчишка больно царапается и выхватывает у меня изо рта недокуренные сигареты. Впрочем, его губы в самом деле свежи и приятны на вкус». Он достал из пачки новую сигарету. «Как бы то ни было, я в его представлении стою нескольких сотен крон. Знал бы он, сколько человеческой плоти можно на эту сумму выторговать! Сколько согретых постелей!» Он почувствовал, что его сердце от чрезмерного курения стало неспокойным. «Я и сам должен поскорее лечь в приготовленную для меня постель. — Лучше мы оставим это[?] желание. Удовольствие такого рода нам хорошо известно; мы вполне можем заменить его ополовиненным удовольствием. Его губы были приятнее, чем губы шлюхи. Чего еще мне желать в моем положении? Я уже не старшеклассник, который из-за своего невежества ничего, кроме чужих ляжек, не видит. Это в самом деле утешительно — что мальчишка так кротко спит у меня под боком. Я бы охотно поцеловал его еще раз, если бы точно знал, что он не проснется. Он наверняка не учился поцелуям; и все же понимает в них больше, чем какая-нибудь помешанная на танцах барышня. Во всяком случае, ты чувствуешь форму его рта — как если бы сам был едой, которую он собирается проглотить. Я вряд ли ошибаюсь; хотя сейчас зима, я чувствую: из куколки вот-вот выползет мотылек. Я сам свидетель тому, как природа его провоцирует, раскладывая перед ним лживые приманки. Будь это осуществимо, я бы научил его не доверять обещаниям — не верить таким вот головокружительным эмоциям. Но осуществимо, увы, только другое: поддерживать его в моменты томления, восхвалять для него, как <блаженство>, возможность потискать женскую грудь; а когда ему будет грозить падение, его еще и толкнуть — чтобы хотя бы он продолжал <верить> в жизнь, в ее осмысленность, в ее глубинную значимость. Одна вера на двоих. Симбиоз. Я вправе злоупотреблять собою в любых порочных удовольствиях: но мальчик не должен утратить ощущение присутствия в этом мире святости. Свят, свят, свят Господь иудеев и христиан; однако стрекоза, родословное древо которой старше любых религий, на лету срезает мотылькам их ангельские крылья, чтобы они, как сухиелистья,падали на землю, — и потом перерабатывает их жадные до совокупления тела в круглые съедобные пилюли. Мы тоже сцеживаем жир у свиней, стоящих в стойле. Но тело Колая, сейчас полупьяное, должно — для меня — стоять на алтаре, будто оно позолочено. Я хочу падать перед ним на колени и молиться. Я хочу нести последствия этой ошибки, моего рождения, вплоть до предназначенного мне — финала. И ведь Он сделал меня здоровым и мужественным, как лишь немногие. — и неустрашимым, как лишь немногие. Он дал мне демона вместо ангела. Он дал мне желание тискать девичьи груди. Он дал мне этого мальчика, для симбиоза. А я, дурак, не предпочел, всему этом); — намылить веревку и повеситься.»

Очень осторожно Тутайн, под одеялом, отодвинулся в сторону, выдохнул в затылок Николаю воздушный поцелуй, зажал одно бедро спящего между своими коленями, разгладил и расправил со всех сторон одеяло.

Только к утру он провалился в свинцовый сон.

*

Николаю пришлось очень постараться, чтобы разбудить его. Тутайну, похоже, возвращение к бодрствующему состоянию далось нелегко. Он стонал, его руки падали, как безжизненные камни, когда мальчик их приподнимал и вновь отпускал. Николай, слегка испугавшийся, даже попытался раздвинуть ему <веки>. Когда наконец к спящему вернулось сознание, его тело, прежде погруженное в бездонность, мгновенно преобразилось. Тутайн проснулся и приласкал товарища по сну. Мальчик не удержался и попросил, чтобы они еще раз поиграли в коня и всадника. Но Тутайн отрицательно качнул головой:

— Мы не вправе портить для хозяев гостиницы еще и второй матрац. Кроме того — мы уже не дети. Вчера тебе приснилось, будто мы каменные. Камни не двигаются, даже если им придана форма каких-то персонажей. Я предлагаю, чтобы мы еще немного спокойно полежали рядом и чтобы каждый, сам по себе, предавался тем мыслям, каким захочет.

Николая такой ответ огорчил. Но Тутайн поцеловал мальчика спокойным долгим поцелуем, провел языком по его сжатым узким губам.

— Я немало удивлен, — сказал он, как бы извиняясь, — тем, что это доставляет тебе столько удовольствия: обманывать собственные чувства и природу. — Колай, юность превращает плоть в роскошный цветок. Отрицать это способен лишь тот, кого Провидение покарало бесчувственностью. Однако цветы быстро вянут. Позже наслаждение ими становится привычкой, о которой мы думаем, что не можем без нее обойтись. Я вот уже сделался заурядно-неуклюжим, как шмель, высасывающий мед из чашечек красного клевера.

Николай ответил не сразу. Он долго лежал, предаваясь своим мыслям, не краснея и не бледнея.

— Ты выпил много кобыльей мочи, — сказал он наконец, — это и для меня создает приятную иллюзию.

Тутайн, похоже, был не очень доволен таким высказыванием. Оно показалось ему подозрительно многозначным. Он нахмурил лоб и сказал недоверчиво, с фальшивым укором:

— Ты иногда бываешь не простодушным, а скорее коварным. Ты ловишь другого на слове, едва тот допускает промашку. От тебя ждут, что ты будешь вести себя как ребенок, но вдруг из тебя вылазит такое соображение, как если бы ты уже имел за плечами жизненный опыт—

— Какого рода опыт ты имеешь в виду? — спросил Николай, удивляясь этим странным словам, но с полнейшей невинностью.

— Опыт общения с людьми, — отрезал Тутайн. — А я принимал тебя за — за — за нетронутого — того, кто еще не становился целью чьих-либо

Николай не знал, насколько глубоко зондируют или обвиняют его услышанные слова. Его разум понял их не вполне; больше того, понял настолько поверхностно, что мальчик мог бы вообще пропустить их мимо ушей; однако его стыдливость взбунтовалась. Внутри него происходило столкновение скрытых побуждений, прозрений и сил; дело дошло до настоящего сражения между противоборствующими переживаниями и ощущениями. Он (ведь сопротивление собственному призванию есть неизбежный закон для юных) ненадолго принял сторону проигрывающих — то есть всех тех своих воззрений, которые уже стали принадлежностью прошлого. Хотя он и предавался время от времени мыслям о мелких грехах, ландшафт его души все еще оставался девственным. Но внезапно в этом ландшафте повсюду проступили мутные воды, лужи — источники будущего. Дело было не в осозпд-нии Николаем какой-то конкретной вины, а в полученном им откровении: что вина отныне возможна, потому что его нераспознанные желания вот уже два дня, поблизости от Тутайна, не находят никаких сдерживающих границ. (Ощущение, что он отдан на чей-то произвол, неоднократно посещало его в последние недели. Он его вновь и вновь стряхивал с себя, забывал. Теперь оно стало[7] неискоренимым.) Он вдруг оцепенел. Он был совершенно запуган. Его действительно ужасал <чудовищный> механизм тоски, который впервые в жизни с немилосердной […] жестокостью был подсоединен к нему. Но ужасался он и самому Тутайну, поскольку тот, похоже, не испытывал к нему сострадания, раз отказал в столь необходимой для мальчика услуге.

Николай закрыл глаза. Он отодвинулся от мужчины, лежащего рядом, настолько далеко, чтобы больше с ним не соприкасаться. Так он лежал сколько-то времени, очень бледный. Потом поднялся без единого слова и быстро покинул комнату.

«Ого, — крикнул Тутайн, удивленный и вместе с тем раздраженный, — да что с тобой?» Но мальчик вряд ли это услышал. Его поведение, отказ дать какое-то объяснение другу (он, видимо, в тот момент не был на такое способен), стремление скрыть тайную обиду — все это стало причиной взаимного непонимания, которое не смогла потом устранить даже долгая совместная жизнь. Оно лишило их дружбу дыхания любви, изначально привнесенного, как некий вклад, Николаем, и превратило ее в тот симбиоз, к которому Тутайн волевым усилием стремился, но которого в сердце своем наверняка не желал. (Греза о мягких девичьих грудях одержала победу над грезой о каменных конях.)

Старший из друзей не догадывался, да и потом никогда не узнал, что младшему в то утро грозила смертельная опасность: ибо когда Николая обвинили в […] грехе, этот грех овладел им на самом деле и чувство вины, достигнув поистине жутких масштабов, сокрушило его. Он решился умереть; единственно из-за того, что не сумел разыскать в ночи правильный путь. Он раскрыл свой карманный нож и воткнул его себе в грудь. Однако нож проник недостаточно глубоко. Николай недооценил сопротивление ребер или не рассчитал силу, потребную для удара. Поскольку кровь хлынула широкой струей —, мужества для повторной попытки не хватило. К тому же поначалу он все же надеялся, что медленно умирает, истекая кровью. Однако вскоре понял, что рана несерьезная. Чтобы случившееся не раскрылось, он решил промыть рану и перевязать ее полотенцем. (Он украл одно из многих висящих наготове полотенец.) К тому времени как Николай, бледный и дрожащий от холода, спустился вниз к завтраку, борьба внутри его закончилась. Он со всем примирился. И был готов стать тем, кто он есть. Жить дальше под давлением тех сил, чью мягкость и жесткость он впервые воспринял вполне осознанно, со всей душевной ответственностью: не смиренно, но и не фривольно; даже не с любопытством, а просто — как дурак, как трус, поддавшийся первому же страху. «<Сен-тиментальный> лицемер», — скажет он о себе позже. Как незавершенный самоубийца встал он в рядотмеченных —тех, кого завершает сама природа, особым образом искажая их мысли и <ощущения>.

Если бы Николай, когда его тело мало-помалу согрелось, смог или захотел заговорить, он бы даже не вспомнил о ноже и о ране, он бы забыл, что покинул кровать, которую делил с Тутайном, под влиянием странной галлюцинации своего организма; а сумел бы признаться разве что в телесном страхе, вроде как перед безумием, в навязчивом желании увидеть груди горничной из отеля «О.». И такое внезапное ослабление духовной сопротивляемости, появление некоей новой воли, более могущественной, чем его собственная, как раз и было тем поражением, которого, как ему подумалось в первый момент, он не переживет. Однако уже через несколько часов Николай убедил себя, что волевой импульс, определивший унизительные события этого утра, исходил именно от него самого;— и теперь смотрел на молодую хозяйку гостиницы почти без смущения, как на втайне предназначенную для него добычу.

*

Тутайн был слеп к внутренним терзаниям Николая. Он едва ли попытался хоть как-то объяснить себе ужасную бледность мальчика. Беспокоило его только неопределенное подозрение, что дружба между ними подвергается опасности. Его намерение состояло в том, чтобы не вести себя неосторожно; но и он тоже, как любой человек, следовал своей конституции. Его взрослость, то бишь его мужская потенция, была в нем чем-то настолько самоочевидным, не зависимым ни от каких кризисов и перверсий — знающим только голод и насыщение, — что Николай казался ему скорее нечестным, чем чрезмерно чувствительным. Для него (этого совершенного животного-самца, вновь и вновь удивляющегося, что он все-таки человек, наделенный способностью логично мыслить) в любви было безразлично всё — кроме телесного удовлетворения. Поэтому он не отличался разборчивостью. Поэтому и мог заботиться о Николае, которого не любил, так, будто он его любит. Этот сын Другого был единственным, на кого он растрачивал нежность, в которой все больше отказывал своим партнерам по удовольствию.

Он попросил у молодой хозяйки перо, чернила и бумагу, чтобы составить некое соглашение. Пока женщина искала то, что ему понадобилось, между ними завязался короткий разговор, который Николаю, узнай он о нем, показался бы настолько же странным и отвратительным, насколько был бы смущен его старший друг, узнай он о драме Николая.

Тутайн писал:

«Между Николаем Боном и Альфредом Тутайном сегодня заключен нижеследующий договор:

1. Альфред Тутайн берет на себя обязательство содействовать всем намерениям Николая Бона, какого бы рода они ни были. Решено, что первая цель на будущее будет состоять в том, чтобы сделать возможным для Н. Б. поступление в Государственную музыкальную консерваторию в Стокгольме и помочь ему получить образование дирижера. Если такие планы в какой бы то ни было момент потерпят крушение, это не должно служить поводом, чтобы А. Т. предъявлял упреки Н. Б. или присваивал

2. Настоящий договор не имеет целью разрыв отношений между Н. Б. и его родными в Варберге. Напротив, желание обеих сторон, заключающих договор, состоит в том, чтобы сделать это родство полезным для своих целей; желательна прежде всего денежная поддержка со стороны барышника Эгиля Бона, поскольку экономическая ситуация А. Т. в настоящее время неблагоприятна. Поэтому заключающие договор также обязуются взаимно уважать имена друг друга и молчать о природном происхождении Н. Б., со всеми вытекающими отсюда следствиями. Тем не менее неизменная связь с отцовским домом не должна иметь то следствие, что для Н. Б. перекроют добровольно избранный им жизненный путь. Если такая опасность возникнет, А. Т. полностью возьмет попечительские заботы на себя. Чтобы оставаться независимым от круга родных, членов которого А. Т. по большей части знает, Н. Б. обязуется, посредством категоричного обещания, вообще не упоминать в родительском доме персону А. Т., отрицать факт встречи с ним, уничтожать письма, которые будет получать от него, а ответы ему всегда отсылать тайно; в случае же если их отношения все же будут раскрыты, не давать о них никакой информации. Далее, безусловная обязанность Н. Б. — не допускать никаких встреч между А. Т. и его родными, чтобы будущее не оказалось отягощенным прошлым.

3. Обусловленные этим договором преимущества, не ограниченные во времени, не дают ни одному из заключающих договор никаких прав на тело и душу другого. Они не обязаны чувствовать друг к другу благодарность. Никакие ответные услуги Н. Б. не предусматриваются —»

— Что ты там пишешь? — спросил Николай.

— Проект договора, — ответил Тутайн. — Прочитай, это касается и тебя. Я уже сформулировал несколько главных пунктов. Конечно, если захочешь, их можно в каких-то деталях изменить — однако не принципиально.

Он пододвинул исписанные листы младшему. Тот прочитал начальные строки, потом сказал:

— У тебя странные идеи.

— Поскольку мы разъедемся в разные стороны, нельзя, чтобы оставались какие-то неясности относительно нашей договоренности. Каждый из нас должен иметь под рукой вразумительный документ, <закрепляющий> наше несколько безумное решение. Ты должен хранить этот документ как тайное сокровище, не доступное ни для кого —

— Ты мне не доверяешь? — спросил Николай.

— Нет, — ответил Тутайн, — я не доверяю нам.

Мальчик теперь дочитал написанное до конца.

— У тебя хромает орфография, — сказал он после того, как вернул лист. — Я также нахожу, что некоторые обороты — явный перебор. В самом конце, например, значится, что ни один из нас не имеет никаких прав на тело и душу другого —

— Мы ведь так решили, — поспешно объяснил Тутайн. — Каждому гарантируется свобода, что очень важно. Это ведь не дружеская клятва, какими обмениваются восторженные подростки, записывая и скрепляя печатью ее текст. Это — соглашение ради определенной цели —

— Не знаю, что это, — довольно резко сказал Николай, — но вижу, что <именно> упомянутый мною третий параграф — впрочем, не дописанный до конца — лишает договор морального оправдания. Если бы там, к примеру, значилось: «Тутайн любит маленького Колая» или «Тутайн любил ныне покойного отца Колая», — тогда такое оправдание для этого одностороннего, по сути, обязательства бьшо бы, может, и неприличным, но, по крайней мере, понятным. В твоем же наброске пока значится только, что взрослый человек, Тутайн, без какого бы то ни было повода делает себя слугой некоего школьника и взамен требует только, чтобы тот все это утаивал от своих близких, наверняка очень удивившихся бы. —

Тутайн, услышав такую речь, почувствовал, что его постыдным образом обманули. Только мертвецки-бледное лицо Николая, его дрожащие руки и отсутствующий больной взгляд заставили старшего задуматься и удержали от вспышки ярости. Через несколько секунд верх взяло другое ощущение: что его отчаянное решение — придать своей жизни новый смысл — не принесло никакого результата; что все, случившееся в эти дни, развеялось как дым. Он опустил голову и уставился на бумажный лист, буквы на котором расплылись. Лишь позже он заметил, что так только кажется — из-за его слез. И все же в ближайшие минуты произошло бы сильное усугубление взаимного непонимания, если бы Николай не заговорил снова.

— И потом, где-то в середине говорится что-то о взаимном уважении к именам — Но, насколько мне известно, только мое имя фальшиво, то есть привешено ко мне не по праву. —

— Насколько тебе известно… — хмуро повторил Тутайн. — Но ведь и я тоже внебрачный ребенок — родившийся у горничной —

— Этого я не знал, — пристыженно отозвался Николай, и в нем шевельнулось новое юное сострадание.

— Это тебе подтвердят в Варберге, если ты задашь такой вопрос, — сказал Тутайн. — Они все это знают: Фалтин, твоя мать, барышник —

— Я не хотел обидеть тебя, — сказал Николай.

— Ты и не обидел, — мягко возразил Тутайн. — Но теперь я, пожалуй, вправе — задним числом — обратить твое внимание на то, что и мое имя ненастоящее — что я, с моим предопределенным позором, просто прячусь за этим именем —

— Я, конечно, прочел твой проект только поверхностно, — отважился теперь признать Николай.

— Я так не думаю, — возразил Тутайн. — Просто ты, к сожалению, забыл многое из того, о чем мы с тобой говорили и что решили в последние дни. Можно подумать, ты жалеешь о своем обещании — о доверии ко мне — и хотел бы уже происшедшее сделать вроде как неслучившимся —

— Я ни о чем не забыл — а только боюсь — что я как человек не достоин — что я уже сейчас начинаю как бездельник — здесь, у тебя на глазах —.

— Что же ты такое начал? — с любопытством спросил Тутайн.

Николай долго тянул с ответом, потом сказал:

— Я увидел идущую по дороге девушку — и тотчас стал любить тебя меньше.

Тутайн засмеялся громким неестественным смехом. Только теперь горестные слезы побежали у него — по щекам. Он не мог бы сказать, какого ответа ждал от мальчика; но этот, как никакой другой, соответствовал его духу и вместе с тем был для него проклятием. Он только что, в сумбуре[?] этих минут, хотел, используя свой последний шанс, еще раз поцеловать губы Николая, доставить себе и мальчику удовольствие от игры, которое восстановило бы согласие между ними. И вот это приятное средство примирения разбилось вдребезги. Но голос Тутайна возвысился, как голос адвоката,

— Колай — Колай, теперь ты оправдываешь мою предусмотрительную разумность. Теперь все в нашем договоре сделалось ясным и целесообразным. Права природы останутся неприкосновенными. Ты можешь любить меня мало или не любить совсем, я именно этого от тебя и требовал. Смотреть на девушек — твое ненарушимое право. — То в тебе, что хочет расти, должно иметь свободу для роста. Музыка и плоть, то и другое — твое. Ты остаешься всецело своим достоянием —

Всё новыми словами разъяснял он это бескорыстие собственной души, эту лишь по видимости бессмысленную основу своего замысла. Наконец он потребовал и[?] для себя самого той независимости, которую восхвалял перед мальчиком.

Николай посреди этой риторической атаки все еще искал[?] объяснения для нелепого поведения Тутайна. «Барышник Бон долгих шестнадцать лет кормил меня и будет, вероятно, еще какое-то время кормить. Теперь появился другой. — Он вынырнул на дороге и хотел бы тоже делать то, что на протяжении шестнадцати лет казалось мне нормальным. Только теперь, как ни странно, я уже не воспринимаю это как нечто нормальное. Наверняка в моем разуме есть какой-то дефект. У меня пока очень мало жизненного опыта. Тутайн вынырнул нежданно — Тутайн, о котором говорили все. Он теперь здесь, как другие. Собственно, что тут такого непонятного». Вслух он сказал:

— Я подпишу договор. Правда, документ этот связан с риском и вместе с тем смешон. Если честного слова, которое мы дали друг другу, недостаточно, бумага не поможет.

— Она — просто мнемоническое вспомогательное средством — пояснил Тутайн. — Кроме того, мне только сейчас, с запозданием, пришли в голову очень важные детали, относительно которых мы должны прийти к соглашению. Осталось только их записать. Всё в целом я назову нашим договором —

— Я подпишу все, что ты сочтешь нужным, — повторил Николай.

— Мое имя, например, не стоит часто повторять вслух и писать в письмах, если мы хотим сохранить наши отношения в тайне. Я назвал тебя Колаем, а ты называй меня Тайном: это такое же сокращение. Звучит неплохо, и никто не догадается, откуда оно.

— Согласен, Тайн, — сказал Николай.

— Мне нужно три или четыре месяца, чтобы обосноваться в Стокгольме, найти себе жилье и источник дохода. На такой срок ты должен отложить свой отъезд из Варберга.

— Ты повторяешься, Тайн, — сказал Николай. — Мы уже договорились, что я еще примерно полгода — пока ты меня не позовешь — буду в Варберге упражняться в игре на рояле и постараюсь, насколько смогу, усовершенствовать свою технику — хотя бы для того, чтобы успешно сдать вступительные экзамены. Да и мои родители и братья должны привыкнуть к мысли, что уступают меня столь благородному учебному заведению.

— Я все это добросовестно запишу, — сказал Тутайн. — Нам осталось провести вместе считаные часы.

— Сегодня я уже не уеду, — решительно сказал Николай.

— Я так и предполагал, — ответил Тутайн. — Потому что ты очень изменился — стал таким робким — и вместе с тем раздражительным — будто у тебя что-то вроде холодной лихорадки. Я объяснял это себе предотъездным беспокойством и неудовольствием. Ведь решение, что мы на время расстанемся, уже принято.

— Да, — сказал Николай, — ты вчера или позавчера упомянул, что проведешь здесь еще четыре или пять дней-а я сегодня не уеду.

Сегодня я не хочу путешествовать — даже если ты будешь настаивать. Чтобы мы еще раз полежали вместе в постели, этому ты можешь воспрепятствовать — да я и сам этого больше не хочу; но чтобы я уже вечерним поездом отсюда уехал — этого ты от меня не добьешься.

— Ты очень изменился, Колай. Я не предполагал, что ты можешь быть настолько упрямым. Я, само собой, не стану тебя принуждать, чтобы уже сегодня вечером-Однако вчера я тебе не обещал, что мы и сегодняшний день проведем вместе.

— Ты все еще думаешь о каменном коне и каменном всаднике. Такое меня больше не интересует. Сегодня ночью я буду спать один, в своей постели. Я так хочу, и ты тоже этого хочешь. Завтра утром я уеду.

— Ты говоришь все это очень решительно, Колай, однако лицо у тебя белое, как побеленная стенка, — как будто с тобой прямо сейчас случится обморок.

— Со мной не случится обморок, Тайн, — но до меня мало-помалу дошло, что речь идет о моей жизни. В эти дни решается, что с ней будет. Исход неясен; что бы ты тут ни говорил — исход неясен; и я, пусть я не велик ростом и не волосат, все-таки уже достаточно взрослый, чтобы основательно подумать о себе. Во время теперешнего путешествия, до сих пор, я не занимался этим в достаточной мере, хотя и мог бы найти возможность, — но теперь я хочу это наверстать — сегодня вечером — в своей постели. Я хочу наконец со всей добросовестностью подумать, кто я, собственно, такой — и почему именно мне этот шанс — или эту приманку… — почему ее разложили для меня.

— Ты совершенно изменился, Колай. Я очень[?] удивлен. Ты малый с чертовщинкой —

— Ты заключаешь договоры — в конечном счете даже не зная с кем.

— Ну, ну, не преувеличивай. — Так легко ты от меня не отделаешься. Ты остаешься сыном своего отца. Из этой тюрьмы никому не вырваться. Тут не может быть никакого обмана. Тыотмеченим. Твое тело — как и твой дух. Эти скачкообразные перемены настроения. Готовность к <ликованию>, а чуть позже — к черной меланхолии. Умение обращаться со словами — но не находчивая игра с ними. Ты лишь для себя самого — что-то, ни с чем не связанное. Вообще же ты есть нечто сотворенное, запланированное посредством выбора, сделанного твоими родителями. Все дети человеческие находятся в том неприятном положении, что они, во всех деталях, были заранее задуманы или выдуманы. Природа смешивает семя и яйцеклетку и тем самым берет на себя ответственность, что она из свойств родительской пары создаст новое существо —

— Замечательно, Тайн: природа берет на себя ответственность, родители ложатся вместе в постель или еще куда-то, где это может происходить, а новое существо-ему остается лишь довольствоваться полученным.

— Ты не можешь никому предъявить обвинение, Колай, — такую жалобу у тебя никто не примет. Лучше задумайся: это наша участь,быть здесь —быть здесь такими, какие мы есть! Наша воля — наплюй на нее! — это предмет изучения для тех, кто сам никогда не пытался ее проявить — кто и понятия не имеет о поражении — кто всегда оставался в заданных рамках, потому что и был в этих

Николай некоторое время молчал. Он, как ни удивительно, чувствовал себя утешенным. Он опять распознал основополагающее свойство своего друга: умение укрепить впавшее в уныние сердце ближнего — посредством <суровой> доброты.

— Я могу вручить тебе четыреста крон —, — сказал младший.

— Это было бы неразумно с твоей стороны — отдать мне всю наличность, — ответил старший. — В Варберге удивятся, если ты вернешься домой с пустыми руками, ведь тебя так щедро снабдили деньгами.

Они договорились, что разделят эту сумму пополам.

После Тутайн продолжал словно одержимый составлять договор: добавлял бессмысленные придаточные предложения, обрамляя то, что и так понятно, темными обоснованиями. Только во второй половине дня он закончил эту работу. Николай должен был одобрить и подписать текст. Он читал только глазами, едва ли ухватывая смысл фраз. Он больше не оказывал сопротивления. Они обменялись экземплярами документа, прежде подписав их своими сокращенными именами — Тайн и Колай. Едва закончилась эта церемония, которая Тутайну представлялась торжественной, как к их столу подошла молодая[?] хозяйка гостиницы и безмятежно произнесла:

— Опять пошел снег.

При этом груди ее, над сердцем, затряслись от радостного или мрачного возбуждения.

— В такое время года это определенно приятно, — ответил Тутайн.

— Это очень приятно, — подтвердила женщина.

Она теперь подошла так близко, что Николай, не протягивая далеко руку, мог бы дотронуться пальцем до ее округлившегося живота. Ему захотелось сделать это — чтобы проверить, твердый живот или эластичный. Но он не стал пробовать; он содрогнулся при мысли, что <его> прихоть могла бы вызвать безмерное несчастье.

— Акке час назад уехал, — проронила хозяйка; потом забрала письменные принадлежности и легконого […] удалилась. После нее на некоторое время остался неопределенный аромат.

— Я немного устал, — сказал Тутайн, — я хотел бы прилечь и отдохнуть. В последние ночи я спал мало. А тебе я советую, пока еще падает мягкий снег, совершить прогулку. Невыразимое облегчение — оказаться вдруг непосредственно причастным к разгрузке снежных туч. Этот белый холодный пух, преобразующий всё —

Они подошли к окну и выглянули наружу. Хлопья падали плотной мягкой пеленой. Так бережно, как только мог, Тутайн одной рукой приобнял Николая за плечи.

— Мне надо было бы встретить тебя на полгода раньше — или позже, — сказал он тихо. — Ты именно сейчас очень робок — а я не умею играть на сложных инструментах — я боюсь их сломать.

— Ты знаешь много всего, — ответил Николай, — я […] знаю мало. Ты не стал поступать со мной грубо. Ты меня пощадил, ты сам в этом наполовину признался. Мне было бы легче повиноваться тебе — <вместо того чтобы самому> — самому брать ответственность. Я ни у кого не могу попросить совета — даже у тебя. То, что я в последние дни делаю и делал — думал и пережил, — так и останется[?] висеть на мне до скончания моей жизни. И я не вправе даже оправдываться тем, что кто-то мне это навязал. Ты тоже оставил мне эту странную свободу — свободу испытывать себя, на что-то решаться, находить себя неполноценным, снова брать равнение на <себя>, хоть я и не питаю подлинного доверия к себе, — но и тебя испытывать, находить различия между тобой и мною. — Тебе не следовало допускать такое. На протяжении одной ночи я чувствовал себя маленьким зверьком в твоей ладони. Этю была моя самая счастливая ночь. С тех пор все покатилось под откос — потому что ты дал мне разрешение самолично искать путь для себя. Возле жертвенного камня ты услышал голос; но ты его не послушался — ты позволил мне жить дальше — не растоптал меня, как разбушевавшийся жеребец порой затаптывает жеребенка — который ему — в его великом невежестве — мешает.

Тутайн позволил своей <руке> соскользнуть с плеча мальчика. Он долго искал подходящие слова — для какого-нибудь ответа.

— Ты меня не понимаешь, — наконец с трудом проговорил он. — Непохожесть твоей и моей конституции разделяет нас, и это неопровержимо. Я не вправе требовать от тебя большего, чем ты способен вынести. Моей любви ты бы не вынес. Такое тщедушное тело, в сочетании с утонченной душой, сломается[?], если станет просто орудием. Во мне есть некая сила, которая уважает тебя так же мало, как и любого другого. Если я дам ей полную волю — считай, ты пропал —

— Если предоставить меня мне самому, я, может, тоже пропаду, — сказал Николай. — Так что разницы тут нет.

— Есть, и еще какая! — возразил Тутайн. — Одно — лишь предположение мальчика; другое — давно доказанный факт. Я того голоса не <послушался> — и никогда больше не послушаюсь. Я знаю, что делаю. Я беру на себя ответственность. Я уже догадываюсь, что ты упрям. И предчувствую трудности нашего совместного будущего. Я почти утратил мужество — и тем не менее буду придерживаться договора. — Я не вправе доверить тебе всё — существуют тайны —

— Да, — сказал Николай, — существуют тайны. — Я тоже —

Он увидел, что Тутайн отошел от окна и собирается покинуть комнату.

— Тайн, Тайн, — крикнул он теперь, — еще никогда ни один человек не говорил со мной о таких вещах, никогда —

Тутайн обернулся на пороге, сказал:

— Я твой друг, Колай, — и теперь, и потом им останусь, — но сейчас я лягу в постель. Я больше не могу. Я больше не в силах говорить с тобой — по крайней мере, в эту минуту. Я должен сперва посоветоваться с самим собою. Над нами навис какой-то рок. Я должен подумать, как мне бороться с ним — и нужно ли вообще с ним бороться — или я просто позволю ему действовать — вообще ничего не стану предпринимать, а буду, как прежде, катиться под откос — закрыв глаза — где-то ведь я останусь лежать — где-то опять буду защищен и в тепле. — Ты уже[?] соблазнил меня на слишком многое. Я не хотел, чтобы мы

Николай хотел что-то возразить; но Тутайн в самом деле вышел из комнаты; движением руки он пресек попытку мальчика к нему приблизиться. Тот вернулся к столу, за которым они только что сидели, опустил голову, обхватил ее руками и заплакал. Вскоре, однако, он поднялся, отер слезы и решил последовать совету друга.

*

Во время прогулки Николай попытался добиться ясности относительно своего положения; но, как ни странно, мысли его рассеялись и вместе с ними — печаль. Неопределенность, которая осталась, была почти опьяняющей. Глаза радовались невиданному, заполненному снежными кристаллами пространству, простирающемуся от земли до облаков. Он порой рассматривал форму <белых> звездочек, цепляющихся к его одежде, эти правильные трехгранники или шестигранники. Неотчетливо <думал> о пчелиных сотах и горном хрустале; об Иоганне Кеплере, который написал трактат о снеге; о почитаемом им(?], Кеплером, мудреце[?) Тихо Браге: его инструменты, непостижимо точно сработанные, пропали во время битвы на <Белой горе>, а сам он жил в замке Ураниборг на острове <Вен>, пока какой-то датский король не выгнал его оттуда. «Да, — сказал Николай вслух, — им тоже приходилось скитаться. Всем приходится скитаться. Все подвергается разрушению. Тутайн прав». Он наверняка мог бы продолжать говорить; но внезапно забыл о звездах и Тихо Браге. И только пытался вспомнить, в какой книге это прочитал: то — о чем забыл[?]; одновременно он представил себе собственный пупок, не зная почему. Так он вызывал в своем воображении мать. «Я когда-то был внутри ее — я через узкую щель — я в самом деле не понимаю этого. Как может ребенок, весящий восемь фунтов… — Я хотел бы видеть, как эта юная женщина… — Я не вправе опозорить ее, я никогда не должен позорить мать. Я ведь не уродливей, чем другие, — я не <уродливей>, чем другие, — я не уродливей, чем другие, — я не уродливей, чем другие —». Его разговор с собой иссяк, сделавшись беспредметным. Тишина, которая вокруг него ублажала ландшафт, мало-помалу пропитала насквозь его самого. Он продолжал шагать, уже бессознательно. Сгустилась тьма, но он, казалось, этого не замечал. Он не сбивался с дороги. И только раз вздрогнул, когда навстречу ему вылетели сани с бубенцами. Топот копыт, звон, фырканье[?] — скользнули[?] мимо, рассеялись.

Он повернул назад, только когда заметил, что поднялся ветер, который набирает все большую силу, хлещет его по лицу ледяными иглами, набрасывает сугробы из рыхлого снега.

«Уже наверняка поздно, — сказал он себе. — Я прошел милю или даже две. Тутайн, надеюсь, хоть немного поспал. Я хочу впредь вести себя с ним сдержаннее. Я сегодня утром онанировал. Так это называется. Я очень испугался. Я не знал, что это может случиться внезапно, в момент отчаяния. Я хотел сделать выводы из нехватки у меня воли. К сожалению, это не удалось».

Он думал трезвостью этих слов, как если бы уже имел за плечами долгий, отвратительный или прискорбный, опыт такого рода. Он чувствовал себя настолько старым, настолько ясно предчувствовал новую привычку, что извратил собственное прошлое — и тот образ мыслей, который впервые был дан ему лишь нынешним утром, распространил далеко назад, за пределы настоящего. Он сделал себя ответственным за давно соскользнувшие[?] с него сновидения, за не понятые им загадочные разговоры, которые вел с товарищами, за бессознательные или полуосознанные импульсы, исходившие от его тела. Он пока еще стыдился себя; но он не хотел больше быть таким.

Внезапно он дал себе отпущение грехов. Он бросился с высоты своего роста в снег и вывалялся в нем. Потом вымыл лицо и руки этой чистейшей мягкой пылью, превращавшейся при соприкосновении с кожей в воду. Но такого очищения ему показалось недостаточно. Он сорвал с себя верхнюю одежду, сыпал на живот и бедра снег, растирал его, чувствовал, как влага проникает под штанины. Ему захотелось раздеться полностью; но он одумался, когда ощупал полотенце, которое стягивало ему грудь. Он опять бросился на землю, перевернулся, встряхнулся, кувыркнулся. И ощутил, как влипшая в рану ткань оторвалась — отнюдь не пустячная боль. Потом он почувствовал себя свободно, легко: тело казалось богатым здоровьем как никогда. Он, полуголый, побежал по темной проселочной дороге, упал в сугроб или бросился в него. Поднявшись, громко вскрикнул от счастья, начал петь. Он больше ни о чем не думал. Застегнулся, пел. Бежал, пока сердце не заколотилось и пока пот у него на коже не смешался с талой водой.

Он сильно опоздал к ужину. Этот неприличный поступок, казалось, изменил все до сей поры известные ему обычаи гостиницы. Молодая хозяйка объяснила, что затопила печь в его комнате и принесет[?] ему ужин туда. Дескать, поскольку в снежную бурю случайных гостей ждать не приходится, она больше не топила в гостиной — тем более что Акке, который сейчас в отъезде, забыл принести достаточное количество дров.

Тутайн нашел такое решение разумным. Его, похоже, не встревожило[?] долгое отсутствие Николая. Во всяком случае, он не проронил об этом ни слова. Лишь сказал, как бы между прочим, что, пока Николая не было, хорошо поспал; тем не менее, дескать, его опять тянет в сон.

Николай выкинул из головы всякое желание еще раз лечь с тугайном в одну постель. Рана у него на груди не должна быть обнаружена — эта мысль укрепила его готовность к воздержанию. Теперь он чувствовал, что рубец снова[?] раскрылся и кровоточит. Поэтому[?] был скорее[?] доволен, чем несчастен, оттого что этот последний вечер, который он хотел провести с Тутайном[?], пролетел как-то незаметно, даже не успев начаться.

Все трое стали гуськом подниматься по лестнице <на> верхний этаж. Впереди Тутайн; за ним хозяйка с большим подносом, искусно уставленным утварью и закусками, — потом, несколько замешкавшись, Николай.

«Каждый истекающий час оказывается другим, чем мы ждали, — думал он. — Гостиница, пока меня не было, изменилась. Меняется всё. Но самое непостоянное, пожалуй, — это наша душа; она поддается воздействию любой несуразной случайности».

Порядок следования не нарушился и в длинном коридоре. Тутайн открыл дверь в комнату Николая. Там уже распространилось уютное тепло. Керосиновая лампа осветила это пространство живительным желтым светом. Оно тоже было приобщено к преображению всего дома. Сюда

Теперь эта молодая женщина объявила, что стол накрыт. Николай мгновенно обернулся, поблагодарил. Он увидел, что Тутайн стоит возле печки и испытующе смотрит на огонь. Молодая женщина, очевидно медлившая, <сказала>, что разбудит «молодого господина» вовремя, чтобы он не опоздал к поезду; мол, остатки ужина, если они ему будут в тягость, он может выставить за дверь. Потом она сообщила, как бы пустому пространству, что сейчас запрет <дверь на крыльцо> и отправится спать. С этими словами она наконец удалилась. Тутайн продолжал неподвижно стоять возле печки — подавленный, смущенный. Он искал слова, но они, по-видимому, не приходили ему на ум. Николай, который все не решался приступить к ужину, как раз хотел сесть, когда услышал слова друга.

— Ты изменился, Колай, — ты показываешь себя с другой стороны, чем прежде. Не могу тебя в этом упрекать. Таким ты нравишься мне даже больше — больше соответствуешь моей сущности — но я не понимаю, что в тебе происходит.

— Я все тот же, Тайн, — я лишь немножко подвергаюсь линьке[?] — затрагивающей незначительные места моей внешней оболочки. Это в моем возрасте естественно. Я должен постепенно приспособиться к окружающему миру и к собственной огрубевшей плоти.

— Да, — сказал Тутайн, — это в твоем возрасте естественно. Я-то, пожалуй, больше не смогу подвергнуться линьке. Личинкам насекомых, как правило, позволено проходить линьку трижды, пока они не окуклятся окончательно. — Я же больше не расту под своей кожей. — Но если я по-настоящему постараюсь — если поставлю на кон всё — всё, всё ради новой —

Он хотел произнести слово «нежность», но не осмелился. Он приблизился на полшага к Николаю; тот тоже сделал движение, начало движения, чтобы приблизиться к Тутайну. Но внезапно замер. «Мы сразу же бросимся в объятия друг к другу, — думал он. — Тайн будет целовать меня страстно, как никогда прежде. И все, что принес мне сегодняшний день, пропадет. Мои грязные руки и белый снег, грандиозная прохлада в голове, удивительная тишина в моих венах, эта уверенность, что я начинаю подлинную и постижимую жизнь — что теперь могу различать понятия и впечатления, которые еще вчера хаотически громоздились во мне. Я не сумею утаить от него мою рану и мою возмужалость. Все разрушится из-за уступчивости, которая перестала быть естественной, которая никогда больше не будет естественной. Лучше я останусь стоящим; останусь стоящим здесь. Если он сам подойдет ко мне, я его не отвергну. Он мне настолько дорог, что я готов даже притворяться, если это доставит ему удовольствие. — Но я хотел бы, чтобы он одумался». —

И в самом деле, Тутайн одумался. Он не осмелился подойти к Николаю. Он остался стоять, где стоял, и боролся с болью, до сих пор ему неведомой. Он чувствовал ревность. Ревность ко всем, кто в будущем вступит в зачарованный круг этой юной, только что родившейся любви, любви Николая. Еще вчера он отмахнулся от первого ее дыхания — а сейчас завидует неизвестным, которые к ней приблизятся. Но его тело и душа с незапамятных пор воспитывались в условиях двойной игры. Он признался себе — посредством самых низменных образов, хранившихся в его голове, — что нежная любовь не принесла бы <ему> даже временного удовлетворения. Он не мог не хвататься, вновь и вновь, за грубые стволы. А вздумай он злоупотребить симбиозом с Николаем, он бы нарушил клятву. Грубых стволов поблизости от него всегда хватало… «Не поднимай руки твоей на отрока и не делай над ним ничего! — И возвел Авраам очи свои, и увидел: и вот, позади овен, запутавшийся в <чаще> рогами своими. Авраам пошел, взял овна и принес его во всесожжение вместо сына своего». Он только хотел провести эксперимент с самим собой — посмотреть, может ли нежность принести плоды и в нем. Таково было его поспешное самооправдание. Он воздержался. И тяжело было лишь несколько секунд.

— Я хотел попросить, чтобы ты позволил мне удалиться, это соответствует[?] нашей договоренности. Нет нужды, чтобы я наблюдал, как ты ешь.

Он произнес это холодно, или неохотно, или раздраженно — без всякого перехода; как если бы долгая пауза, наступившая после последних сказанных им невнятных слов, заключала в себе — и для Николая тоже — объяснение его изменившегося поведения (и мальчик действительно проявил прозорливость).

— Тайн — ты вправе поступать как хочешь. Я тебя не гоню —

— Знаю, — сказал Тутайн. — Но ты больше и не идешь мне навстречу так кротко и с таким желанием… — ты больше ничего от меня не ждешь.

— Почему ты так точно меня взвешиваешь? Я мог бы еще долго быть тем, что ты из меня лепишь. — Но ты не хочешь лепить из меня ничего такого, чем я не стану сам. — Прогулка пошла мне на пользу. Ты это предсказывал. Я чувствую себя посвежевшим.

— Ты стал выше аж на ширину пальца, — сказал Тутайн, и это прозвучало как насмешка.

— Не мог я так быстро вырасти, — беспомощно отозвался Николай.

— Мальчики растут в каждый благоприятный час, иначе они так и остались бы маленькими, ото ты мог бы и сам сообразить.

— Мол мать говорит, что растут — во сне.

— Такое тоже не исключено, — согласился Тутайн. — Теперь — опять наступило Бремя сна — благоприятное для тебя. — Колай — давай договоримся, что мы увидимся снова только завтра утром.

— Решать тебе, Тайн. — Мы вроде как не собирались еще раз спать вместе в одной постели. Но я готов[?], если ты передумал — если тебе хочется — я мог бы еще раз стать

— Ты что же, насмехаешься надо мной — или предлагаешь мне милостыню? — спросил Тутайн почти гневно.

— У меня нет задних мыслей, Тайн. Я просто высказал, что думаю, — мое решение. — Я собирался сегодня вечером тихо полежать в постели, наедине с собой, и подумать о тебе и обо мне. Это казалось мне вполне естественным. Во время прогулки я попытался начать. Но ничего не выпало. Ходьба, снегопад, мое случайное настроение этому воспрепятствовали — думаю, голова у меня была почти <пустой>. Мне нужно кое-что наверстать.

— Что ж, осуществи свое желание, — ответил Тутайн. — Я принимаю твои слова как добрый знак: к ним наверняка примешано лишь немного неправды. Ты сегодня во мне не нуждаешься — я же нуждаюсь в тебе еще меньше. Мы можем сказать это друг другу без притворства. Я хочу тебя на всю мою жизнь — не забывай об этом. Но как раз нынешней ночью я вполне без тебя обойдусь. — Мы в этом очень похожи. Все ночи — или ни одной Ты тоже это — возможно — когда-нибудь поймешь. — Хорошего тебе сна, Колай. — Спать полезней, чем думать. Но ты не принуждай себя ни к чему —

Он даже не протянул Николаю руку. Исчез почти беззвучно.

Николай какое-то время, не двигаясь, смотрел ему вслед. После поймал себя на том, что ничего не думает и не ощущает. «Я проголодался», — отметил он с ненавязчивым чувством удовлетворения.

Он подбросил в печку дров; потом уселся за стол, чтобы спокойно наполнить желудок. Еда была вкусной. Ему подумалось, что прошло, наверное, много времени с тех пор, когда он в последний раз ужинал с таким аппетитом. Он прямо-таки физически ощущал, что пища строит его тело, чудесным образом укрепляет)?]. «Какой приятный вечер, — подумал он. — Очень приятный». Он прислушивался к буре снаружи. Дребезжание от ударов снежной крупы в оконные стекла чрезвычайно умиротворяло его ощущения, не усыпляя их. Целый час прошел (мы много читаем, мы и понимаем много или понимаем многое внезапно, за один день), прежде чем он тихо выставил поднос с остатками <ужина> через полуоткрытую дверь в коридор, — и еще полчаса, прежде чем достал из-под кровати ночной горшок, чтобы облегчиться. Он не счел неприличным, как это бывало в прошлые[?] дни, желание воспользоваться такой посудиной (хотя ее наверняка опорожняла и чистила молодая хозяйка): теплая комната казалась столь дружески к нему расположенной, что ему не захотелось ее покидать. Холодный коридор таил в себе что-то пугающее.

_________________________________________________________________________

В то время как Николай в своих четырех деревянных стенах уютно — с полной безответственностью — предавался обновлению собственного жизнеощущения, на другом конце коридора, отделенное лишь холодным пространством пяти гостевых комнат, происходило — с той же безответственностью — нечто соответствующее — что наверняка, узнай он об этом, вытолкнуло бы его из состояния безмятежности. Но он не подвергся испытанию. Такой удар для его души был бы, пожалуй, преждевременным. Его оставили в неведении.

Тутайн услышал, как кто-то тихо стучится к нему. Он, в черной пижаме, быстро пересек комнату, бесшумно нажал дверную ручку. На порог нерешительно ступила молодая женщина в тяжелом, подбитом кроличьим мехом пальто. Тутайн схватил ее за руку, чуть ли не силой затащил в середину комнаты. Потом закрыл дверь на задвижку.

— Я пришла, — сказала она едва слышно. — Вы ведь не против?

Вместо ответа он расстегнул длинный ряд больших потайных пуговиц и потянул шубу с ее плеч. Руки женщины тотчас выскользнули из рукавов, так что мех с глухим шорохом упал на пол. Под шубой у нее была лишь белая ночная рубашка, непритязательный покрой которой вызвал у Тутайна улыбку. «Рубашка Колая красивее», — подумал он.

Теперь он поцеловал женщину, прервав поцелуй вопросом: «Звать-то тебя как?»

— Карла, — ответила она.

— Я такой как есть, — сказал он. — Принимаю всякое заманчивое предложение — и никогда, в главном, не обманываю. Если окажется, что я разбираюсь в этом хуже твоего мужа, ты будешь вправе мне нагрубить.

Он снова приблизился к ней и бесцеремонно схватился за ее груди. Она тихо застонала, шепнула:

— Я принесла пунш. Бутылка спрятана в шубе. Если ты не против, давай сперва выпьем. А я пока снова закутаюсь.

— Что ж, — сказал он, — пусть так. — Он поднял шубу, принялся ее обшаривать. В одном кармане нашел один-единственный бокал, в другом — бутылку. Прежде чем набросить на плечи женщины мех, он освободил ее от рубашки, которую стряхнул[?] вниз. На мгновение лицо Карлы вспыхнуло <пурпуром>; но потом она освоилась с тем, что он с дикарским любопытством ее рассматривает. Ему нравились налитые прелестные формы, эти округлые твердые холмики с туго натянутой белой теплой кожей. Он приставил одну руку к слегка круглящемуся животу, другой нажал сзади на позвоночник, густоволосым затылком приподнял подбородок беременной, вынудив ее откинуть голову назад, и принялся с беспощадной жадностью целовать женские груди, зарываясь в них лицом. Но он, казалось, контролировал свое[?] опьянение или планомерно использовал его как средство воздействия. Она опять застонала и отважилась[?] дотронуться до него ладонями… После этого первого прикосновения она совершенно выходит из себя. Она понимает[?], что ночное приключение не будет лишено <ни> красоты, ни беспощадного насилия. Инстинкт ее не обманывает. Ее первый[?] и, вероятно, последний грех — эта вот супружеская измена, которая не может иметь последствий, которая есть результат благоприятной случайности (сама женщина едва ли сознает, какая греза привела ее сюда), — обретает особый блеск[?] благодаря уверенности в его неизбежности. Этого мужчину — с первого мгновения, когда он переступил порог ее дома, — она полюбила с неодолимой силой. Ночами она рассказывала себе, что он красив, здоров, что у него роскошное тело. Она испытывала странное неукротимое желание: чтобы он благословил ее тело — уже осененное благодатью — еще раз. При всех этих уводящих в сторону мыслях она ни разу не почувствовала отвращения к законному мужу. Она не вступила в противоречие ни с чем, что происходило с ней раньше. Она лишь хотела наколдовать для себя мимолетное непостижимое счастье, наслаждение, нечто преходящее, что потом только как мысленный образ будет сохранять в ней длительность — и воздействовать на нее при всех будущих беременностях, во всех детях; нечто такое, что едва ли соответствует ее статусу, что пребывает по ту сторону от всех учений, которые ей известны, — и даже от ее врожденной

Тутайн нежно накинул шубу ей на плечи: так, чтобы из темной, обрамленной мехом материи, словно из щели, выглядывала узкая полоска голого тела. Он изменял эту щель, сужал ее, расширял, как ему в каждый момент больше всего хотелось.

— На каком ты месяце беременности? — неожиданно спросил он.

— На шестом, — сказала она и снова покраснела.

— Это превосходно, — откликнулся он, — я знаю. Хороший месяц. Это напоминает мне — это мне очень подходит. Девушки никогда не бывают так привлекательны, как — на этой ступени зрелости — по крайней мере, те, о которых я сейчас думаю.

Клара попыталась улыбнуться; но лицо ее лишь болезненно искривилось.

— Ты тоже относишься к ним, — добавил он успокаивающе, поскольку заметил ее гримасу. — Поверь мне. Для меня это приятная — случайность — взаимосвязь — продолжение —. Ты значишь для меня — такая — гораздо больше, чем можешь предположить.

Он откупорил бутылку, пододвинул два стула, поставил маленький стол между собою и ею, наполнил для нее бокал, который нашел в шубе, себе же налил в стакан для воды. Наверняка она ожидала, что они будут пить вместе, из одного бокала. Незаметно — как будто не уловил намека — он уготовил ей разочарование. Она послушно села, после того как уселся он. Он тотчас закурил. Между затяжками пил — и ее тоже принуждал опустошать один бокал за другим. Он подавлял в себе желание снова дотронуться до нее, пока не решил, что она уже достигла состояния опьянения или возбужденности, которое уподобит ее поведение его собственному или побудит ее идти ему навстречу. Ее белое податливое тело, которое, как прозрачная кварцевая жила, светилось из шероховатой породы грубого зимнего пальто, подгоняло его фантазию всё ближе к пропасти чувств. Какое-то время он медлил. Но внезапно поднялся. Клара с пугающей радостью еще успела заметить, что пижама теперь прикрывает только его торс; потом она почувствовала, как ее схватили, осторожно подняли вместе с длинным пальто, опрокинули на пол. Как победоносный зверь или как божество из древних времен, распорядился он ею. Он отказывал ей в какой бы то ни было нежности. Но ей было вполне достаточно и того, что она — плоть рядом с его плотью.

Позже ей казалось непостижимым, что они провели вместе больше половины ночи, не почувствовав и следа отрезвления или хотя бы усталости. Ее рот он едва ли целовал.

____________________________________________________________________

Когда Николай разделся, полотенце, повязанное вокруг груди, напомнило ему о ране. Он удалил его и стал рассматривать рану в зеркале. Выглядела она неприятно: что-то отчасти заживающее, отчасти гниющее. «Увы, в моем багаже нет пластыря, — подумал он, — так что придется снова прицепить эту тряпку, чтобы не осталось отпечатка на ночной рубашке».

Укладываясь в постель, он наконец начал большой разговор с самим собой, который до сих пор ему не удавался. Лампу он оставил зажженной, чтобы поддерживать себя в бодрствующем состоянии. Благодаря жару в печи комната еще долго будет сохранять уютное тепло. Теперь он снова услышал доносящийся снаружи, сквозь снежную бурю, перезвон санных бубенцов.

«Это меня не касается, — думал он, — это чужая упряжка. Восемь лошадиных копыт взрыхляют сугробы, снежная пыль липнет к мохнатым брюхам, буря ярится над санями, как над кораблем. Я слышу это, потому что дорога пролегает мимо гостиницы. Только поэтому. Может, это врач на пути к больному, или акушерка, или торговец, или крестьянин — случайный ездок, вознамерившийся еще сегодня достичь какой-то цели. Он снаружи, а я в этой комнате, в кровати. Странно, что я здесь. Меня удивляет, что я здесь. Но это не самое удивительное, ведь должен же я где-то быть. Это не более удивительно, чем если бы я сейчас был в Оселе; а такое вполне могло бы случиться, как и то, что действительно случилось, — потому что об этом шла речь: что мы все должны съездить туда, к дочери Фалтина. Предстояло крещение ребенка весом в восемь фунтов. Смерть моего отца, похоже, отменила этот[?] план. Во всяком случае, речь о нем больше не шла. Удивительнее, чем место, тот факт, что здесь нахожусь именно я. А мог бы быть кто-то другой, человек другого возраста. Удивительное, значит, это я сам: то, что я родился шестнадцать с половиной лет назад и что явсе еще здесьи потому должен где-то находиться и что-то переживать, что бы то ни было, — и никто не может снять это с меня, это продолжает на мне висеть. Если завтра я буду жив, мне и завтра придется что-то переживать. Не все события, которые подступают ко мне, одинаково значимы — по крайней мере, мне они не кажутся таковыми. Поэтому я многое забываю. Но эту гостиницу я, вероятно, никогда не забуду, потому что в ней мне встретился Тутайн. Еще несколько дней назад он был только именем — именем и рисунком. Теперь же он — человек с очень своеобразным устройством. Он отличается от других людей. Уже его возраст не поддается определению. Обычно люди имеют вполне конкретный возраст; но к нему, похоже, сказанное не применимо. Когда я рассматриваю его, а он при этом не

Мысли Николая были разветвленнее, отчетливее, но и более расплывчаты, чем слова, в которые он их облекал. Часто они… мысленные образы превращались в чувственные впечатления, не укладывающиеся ни в какие понятия. Но его теперешний разговор с собой отличался от всех допросов собственной совести, которые он устраивал прежде. Его ум разработал особого рода технику критического рассмотрения. Прежнее, по-детски медленное и робкое мышление уступило место чуть ли не дерзкой — статике. Чем сильнее он противопоставлял себя Тутайну — достигая враждебного, в каком-то смысле, противостояния, — тем больше мечтал, чтобы тот сам сделал шаг ему навстречу, что можно было бы использовать для смягчения их отношений. За всякого рода разумными доводами таились Непостижимое и страх перед ним. Николаи не был отлучен от какой-то тайны, но и не был ни в какую тайну посвящен. Он преувеличивал свое вожделение и отрезвление. Он хотел держаться замкнуто, по возможности холодно — симулировать человеческую зрелость, на что, как ему казалось, он с сегодняшнего утра имеет право.

— Если вдуматься, это было излишеством — что мне встретился Тутайн. Решение стать дирижером я к тому моменту уже принял. Средства для осуществления такого намерения мне предоставит приемный отец, и сделать это ему будет легче, чем Тутайну, у которого, что очевидно, с доходами дело обстоит неважно. Тут проявилась, в одном пункте, двойная забота Провидения, тогда как в другой раз, даже при величайшей потребности в ней, она может вообще отсутствовать. Мы постоянно становимся жертвами чьих-то таинственных решений. На нас опробуют воздействие врожденных способностей и психических травм. На нашем примере испытывают эффективность воздействия случая. То, чего нельзя самому приобрести, нам даруется; однако две-три предпосылки, необходимые для того, чтобы мы могли спокойно исполнять свое предназначение, по большей части отсутствуют. Кто-то управляет нами, как если бы им двигала злая воля, неузнаваемо. Я теперь, в последние дни, получил настоящую жизненную цель. Мне сообщили о предпосылках, необходимых для ее достижения; однако все это мало что значит, если в то же мгновение я то ли сам меняю себя, то ли ощущаю себя изменившимся, если во мне вместо ясности вдруг распространяется недовольство. Можно подумать, Тутайн был специально послан, чтобы оказать мне поддержку или причинить вред. Издержки на долгое путешествие, странные мысли, обещания и разочарования были необходимы, чтобы подготовить эту — как кажется[?], неизбежно-необходимую — встречу. Однако продолжение столь ярко вспыхнувшего начала получилось серым. Слова, которые поначалу обжигали меня, успели остыть. Яростные речи сделались умеренными. Думая о нашей с ним взаимной симпатии, я не представлял себе ничего особенного; но я менее всего ожидал, что она приведет к такому ужасному недоразумению — что я в одиночестве, со слезами на глазах, оскверню себя самого. Все это объясняется моим чрезмерным — заурядным — простодушием. Я почти уверен, что воспротивился бы, если бы он обошелся со мной как с куском мертвечины, каковым я на самом деле и являюсь. Он — всего лишь имя, обретшее зримый облик. Торс, на протяжении нескольких минут служивший для меня конем. Человек, которого я хотел бы любить — однако с каждым часом моя привязанность к нему как бы идет на убыль-я теперь уже не тоскую о нем в постели — и скрываю от него свою постыдную рану. Я его обманываю. Обманываю со всей низостью. Я означаю для него возрожденное присутствие моего отца. Я в его представлении есть нечто возвышенное, не подлежащее даже испытанию любовью, — а ведь я даже не веду себя по отношению к нему честно. Между тем — если он и не вреден мне, и не полезен, — очень может быть, что именно я был подброшен ему как добыча для его души — как последняя помощь по ту сторону от всех планов, которые сам он, прежде, столь настойчиво пытался осуществить и которые завершились столь плачевно. Я в конечном счете единственная приманка, которая влечет его не к гибели, — и все мои чувства и стремления должны были бы свестись к тому, чтобы с этим примириться. Однако я примирился лишь внешне. Мой дух не проникает в намерения Провидения. Что знаю я о будущем? Откуда мне знать, что произойдет со мной уже завтра? Я ведь сейчас только в самом начале этой дружбы —»

Он растерянно вслушивался в окружающий мир, в свой возраст. Его взрослость пока еще не давала никакого отклика. Пылающий хаос простирался перед ним. Трудности, ограничения, связанные с человеческим бытием, мучили его, но свойственная ему сила — переносить мучительную неразбериху — не ослабевала. Чем больше на него наседали, тем действеннее, казалось, становились его качества, связанные с выносливостью. Он не падал духом, как

«Это — моя мужская жизнь — начинается довольно-таки несуразно. Сейчас Тутайн уже почти чужой для меня. Еще вчера он был мне гораздо ближе. Позавчера он мог бы сделать со мной все, что угодно, и я, вероятно, не — не стал бы кричать, даже не удивился бы. Завтра, пожалуй, я взбунтуюсь против него. Если так будет продолжаться и дальше Однако этого не случится — это даже невозможно. Налицо некий поворот. Я этого никогда не пойму исчерпывающе. Человек всегда должен держаться за свои предпосылки, как бы тяжело это ни было. Все всегда начинается с рождения — или, правильнее сказать: с семени. Строго говоря, все начинается на пару тысячелетий раньше. Но это и так понятно. Крошечный комочек материи, не сохранивший никакой истории, — вот что важно. Итак, в один прекрасный день я лежу как „подсунутый ребенок“ в колыбели. В этом, конечно, нет ничего особенного. Это никогда не должно было обнаружиться и обнаружилось действительно очень поздно. И все же я, во все время своего невежества, оставался таким же, какой я есть и сейчас. Мои познания, когда от меня перестали это скрывать, расширились, как они снова расширились и в последние дни. Непрерывный ряд удивлении От такого кружится голова, человек теряет ориентацию — и это очень несправедливо; ведь он с самого начала сориентирован на свою целостную судьбу. Правда, нас снова и снова тянет вернуться в еще-не-совсем-определенное, предшествовавшее рождению, или, по крайней мере, в детство[?]: в то состояние невинности, которого в действительности никогда не было и которое никогда не наступит. И вот такой незаконнорожденный молодой человек — в моем случае — почти без подготовки сталкивается с несравненными произведениями своего отца, о котором он ничего не знает. Это переворачивает с ног на голову все его представления, и тут не особенно помогает готовность окружающих проявить понимание — прогнивший мост над грохочущей рекой. Это не спор с моралью или нравственностью. Так может лишь показаться на первый взгляд. Ты остаешься обычным ребенком — как и все прочие дети. Разочарование в Боге вот что это. Даже сегодня: все то же разочарование. Упрек Ему, что Он допускает все, что угодно. Допускает — или, по крайней мере, ничему не препятствует. — Все это мне совершенно ясно, — продолжал он говорить сам с собой, — но к такому пониманию я определенно пришел лишь совсем недавно; больше того, оно даже не целиком исходит от меня. Другой внебрачный, или „подсунутый“, ребенок подстерег меня и изложил мне те беспощадные обстоятельства, при которых мы вынуждены развиваться. Тутайн несчастен — иначе он не был бы одновременно молод и стар, полон нерастраченных сил и перенасыщен жизненным опытом, безучастен и все же всегда готов предъявлять упреки. И разве его обдуманные страстные речи не того же рода, что и все те бессильные средства защиты, с помощью которых мы противимся Неотвратимому? Каждый. Он, и я, и все. О да, мы оба принадлежим к большому сообществу тех, чьи возражения считаются несущественными. Нам позволяют говорить. Нас слушают и даже начинают вести протокол. Но потом позволяют, чтобы все записанное сгнило, как и мы сами. Мы всегда стоим перед Законом; но он от нас ничего не требует; он — лишь кажимость. Пока живем, мы, к примеру, не можем вообразить, что мы мертвые. И все-таки мы, даже очень скоро, будем мертвыми. Мы не можем мысленно изъять себя отсюда — а лишь быть отсюда изъятыми. Некая сила, пребывающая вне нас, — вот она может нас отсюда изъять. Она так и делает. Мы же сами всегда выдвигаем только одно притязание:оставаться здесь.Мы придумываем вечную жизнь — привилегию, в которой отказываем даже лошадям и коровам. Они умирают, они должны умереть, они должны быть пожранными или превращенными в мясную муку. Но сами мы надеемся воскреснуть. Таково наше дурацкое притязание, высказываемое со многими хитростями и вывертами: настоящая мальчишеская выходка, направленная против всего тварного мира. Наши воспитатели в таких случаях, как и в связи со многими другими нашими выходками, не дают нам никаких целесообразных или уместных разъяснений. Нас балуют, прибегая к безосновательным утверждениям. А ведь мы, в лучшем случае, будем продолжать жить в червях, которые жрут нас в могиле. Это отнюдь не приятная мысль — но она подготовит[?] нас к более правдоподобной гипотезе, нежели идея, что в пресловутый день Страшного суда наше тело будет вновь собрано и выведено в холодное мировое пространство — в некое место, отличное от других мест. Люди, которые утверждают нечто подобное, ссылаясь на традицию и на веру, имеют на своей стороне то преимущество, что наши познания очень невелики. Они говорят: „Ни одна птица не упадет на землю без воли Отца вашего“. Очень может быть — возразить против этого нечего. Однако такую птицу прежде настигает ястреб. И, очевидно, это происходит по Его воле. Он также желает, чтобы некоторые птицы изнемогли от усталости и, упав в море, утонули. Он также пожелал, чтобы в этой гостинице мне встретился Тутайн. Поэтому нет нужды, чтобы я отчитывался перед собой или мучился сомнениями. — Если наше бытие устроено настолько просто, что различные его отрезки просто идут нам навстречу, как «суровые господа», неотвратимо, — а таково, по всей видимости, общее правило; — то, значит, Закон заключается в том, что нас к чему-то подводят, сводят друг с другом, что мы грешим и раскаиваемся, что никогда не бываем подготовлены к происходящему и все же — постфактум — относимся к нему с равнодушием, что мы чего-то ждем, но переполняемся нежданным, что мы никогда не любим, если это должно было бы стать нашим долгом, и все же способны иногда источать любовь, как если бы понимали Природу и ее праисток — Не думаю, что сегодня утром я в самом деле хотел убить себя. Я просто на мгновение не справился с ощущением — с тем фактом, что что-то во мне могло бы так чувствовать. Я просто был застигнут врасплох. В будущем это будет случаться реже. Несомненно, что Бог, или Природа, требует от нас чего-то безнравственного (она требует, чтобы мы поглощали пищу и самоутверждались) — чтобы мы в определенные моменты выходили из сообщества благонравных людей. Благонравные тоже иногда выходят из него. Однако все моменты жизни, в преобладающем большинстве, благословлены присутствием именно благонравных; случаи же исступления, убийства и пожирания во все мгновения остаются в меньшинстве. Существует лишь немного людей, которые

Я мог бы стать другим, чем я есть, — поскольку, очевидно, задатки, определяющие мое восприятие, расплывчаты. Я могу обходиться без Бога; однако я не стану его устранять. Я мог бы обойтись и без Тутайна; однако я буду придерживаться нашего договора. Я хотел бы — из упрямства — совершить нечто низменное; но такой поступок характеризовался бы не мерой низменного, а мерой упрямства. Я хотел бы поговорить с Богом о себе — о том, что он обо мне думает — почему вложил мне в нижнюю часть тулова это ужасное и великое чувство. Я хотел бы также пойти к Тутайну, чтобы он неистовствовал с этим моим чувством, пока не истерзает меня окончательно. Но я кротко лежу здесь, в своей постели, и обсуждаю свои несущественные душевные и телесные проблемы с самим собой. Всегда одинаковым, ни к чему не обязывающим манером я ощупываю себя — своими рассуждениями. Я не бросаюсь на пол, чтобы помолиться. Встреча с Тутайном уже перестала быть для меня чудом — чувство, поначалу столь мощно овладевшее мною, уже далеко от ощущения вины. Если я хотя бы мгновение не буду концентрировать свои мысли, все для меня рассеется. Я больше не знаю, о чем я спрашиваю; еще меньше — чего я хочу. Обескураживающий Неответ удовлетворяет меня. —»

Эти слова, которые он выстраивал в своем мозгу, на самом деле не соответствовали его переживаниям и его инстинкту. Они были вполне заурядными и умеренными и лишь примыкали к действительным процессам в его душе. Его речь к Богу не соотносилась с теми ужасными и сверкающими образами, посредством которых он приближался к Неведомому. Своим здравым смыслом он умалял ту сущность, которую пока еще не мог погасить в себе, — превращая ее в Противника и только. Мало-помалу на душе у него стало тоскливо. Он по меньшей мере догадывался, что[?] религиозное и нравственное не образуют того единства, доказать наличие которого стремятся все поверхностные наставники. Природа — или принцип Природы — навязывала себя его чувствам как аморальный фактор Творения. Если бы усталость постепенно не застопорила его разговор с собой, он, очень может быть, опять схватился бы за нож. Его мысли — или, правильнее сказать, слова, которые он извлекал из мыслей, — не приводили ни к какой системе. Они изливались в бесконечное: в упреки, созерцание, смирение. Его симпатия к Тутайну снова возросла, потому что чудо этой встречи должно было наполниться более чистой материей. Но он не утруждал свои чувства; он наколдовывал большую любовь посредством здравого смысла. Он усиливал чувство словами: «Будь он даже плохим человеком и ветхим от старости, я бы все равно его любил. Я люблю его, хотя он плохой человек и находится в неблагоприятном для меня возрасте. Но он ведь вовсе не плохой человек, а только проклятый — тот, кто многое познал и с кем трудно иметь дело, поскольку его принуждают умалчивать о большей части того, что он знает. Так Тутайн утратил — в его представлении — все границы и все конкретные качества. Он теперь едва ли отличался от Бога, который носит седую бороду, ведет отрешенное старческое существование, но одновременно, будучи молодым и исполненным производящей силы, бесформенно проникает во все вещи, и творит их, и проживает в каждом из своих созданий жизнь, которая и есть подлинное содержание Творения. «Подстраивать случайности — наверняка самое любимое занятие Бога, — сказал себе Николай. — Вряд ли найдется хоть одно исключение из правила случайностей. Случайно птица падает с неба, случайно другую птицу настигает ястреб. Случайно и я встретился с Тутайном — но это уже стало моей судьбой, известной с незапамятных пор, предназначенной для меня. Я не мог бы остановиться ни в какой другой гостинице. А ведь эту было непросто отыскать. Мы оба к чему-то подведены — сведены друг с другом. — Кто, какая сила движет этим движением? С какой целью? Какое удовольствие может она от нас получить? — Я, во всяком случае, не отличаюсь ни особой красотой, ни особой силой. —»

Он знал, что барышник и Хавьер Фалтин, а может, и его мать преодолели в себе веру в персонального бога. Но он не знал, что, собственно, заполнило это место — во всяком случае, не неуклюжий материализм. Зримой оставалась всегда только таинственная светоносная сила сопротивления: любовь к тем, кому причинили несправедливость; готовность прийти на помощь, не ожидая награды; доброе отношение ко всем простодушным, обремененным заботами и гонимым. Меньше осуждения и больше признания. Но — ярость против всех, кто распространяет духовную пустыню, против лгущих учителей и бессердечных бюрократов. Едва ли можно сомневаться в том, что эта система мировидения восходит к тугайну или, по крайней мере, именно им — была укреплена в сердцах его друзей. Почтительная любовь, которую они испытывали к нему, была, казалось, другого, более крупного масштаба, нежели обычная любовь. Его, как они полагали, он должен был искать и найти. — В силу случайности он его нашел. Такое стечение обстоятельств, само по себе, было чем-то чудесным, необъяснимым и даже посреди всякого рода неприятностей продолжало излучать темный блеск, некое обетование. Оно поглощало чувство раскаяния, уже его

Как бы сильно ни желал Николай, чтобы ум его оказался способным осмыслить необыкновенные обстоятельства этой встречи, дальше предварительных <попыток> дело не продвинулось. По прошествии многих часов сон, неожиданно одолевший его, прервал это негодное испытание собственной совести. Наутро, когда он проснулся, в руках у него не было ничего — никакого намерения, никакого очищения. Только подсознательная воля к тому, чтобы жить дальше, продолжать двигаться вперед, как и прежде, сохраняла в нем свою действенность: этот странный инстинкт, посредством которого мы противимся всем горестям и соблазнам, который одерживает верх над здравым смыслом и придает оттенок безумия нашим характерам, — этот вновь и вновь тщетно атакуемый отчаянием

<Тетрадь> VI

неприступный форпост жизни — великий арсенал протоплазмы. Мы хотимоставаться здесь —сколь сильно ни были бы унижены — покуда это в наших силах. Инстинкт, который Николай заглушил в себе только на секунду — потому что истолковал расточительство природы как индивидуальную вину.

________________________________________________________________

*

Ему пришлось еще раз укрепить на груди полотенце, и он как раз успел наполовину одеться, когда в дверях появился Тутайн — вероятно, с намерением его разбудить.

— Ты, выходит, уже встал, — произнес он медленно, приглушенным голосом, и остановился на пороге. — Что ж, тебе нет нужды особенно торопиться; поезд придет с большим запозданием. Снегу намело гже на несколько метров. —

— Тайн, — откликнулся Николай, — подойди, пожалуйста, ближе. — Входи и закрой дверь —

Тутайн — казалось, неохотно — выполнил это требование.

Николай на мгновение повернулся к окну, выглянул наружу, потом продолжил:

— Снег, выпавший сегодня ночью, задержит меня здесь еще на какое-то время. Это наверняка не лишено смысла — определенного умысла. Препятствия такого рода — мы должны научиться их понимать. Они — различимая издали часть нашей судьбы. Я вчера вел себя неподобающе — причинил ущерб нашей дружбе. Когда стемнело — я стал валяться в снегу на дороге — полуголый — чтобы очиститься от этого дурацкого поведения. И в самом деле, грязь исчезла. Мне не хватает только одного, чтобы я снова чувствовал себя, как прежде, — ты должен меня — очень долго и с большой убежденностью целовать — и должен простить мне то, что нуждается в прощении.—

Он теперь полностью повернулся к Тутайну. Тот какое-то время смущенно молчал; потом ответил:

— Это противоречит нашему договору. У меня нет такого права. Ты по, охватываешь старое недоразумение. Я не хотел бы тебя — таким об-ратозл сегодня утром — приветствовать. Мне приснился плохой сон —.

— Моя просьба не имеет отношения к договору. Речь идет об одноразовой добровольной добавке, привнесенной тобой, или мною, или нами обоими. — В любом случае, я бы очень хотел быть поцелованным — и если бы мне удалось заставить тебя забыть о плохом сне — за бы почувствовал, что хоть немного полезен.

— Колай — я не хочу. Ты сегодня выглядишь таким свежим, здоровым — таким соблазнительным — таким желанным — таким напрашивающимся на любовь — что я хотел бы — чтобы ты позволил мне уйти.

— Нет, — сказал Николай. — Если уж я тебе сейчас нравлюсь — нравлюсь больше, чем когда-либо прежде, — если то, что ты только что сказал, правда — а ведь, вообще-то, во мне нет ничего привлекательного для человеческого сердца или человеческих чувств, — значит, это очень правильно, что я именно сегодня утром так сильно захотел твоей близости — твоего прикосновения — твоих красивых выпуклых губ — и что из-за снега поезд опаздывает —

Тутайн вздохнул и принялся рассматривать доски пола.

— С одним условием, — сказал он, преодолевая себя. — Что и ты тоже меня простишь, потому что я с довольно нечистыми помыслами — будучи, так сказать […] оскверненным — соглашаюсь на такое проявление нежности. — В любом случае, я предполагаю, что мы оба — едва ли ощутим вкус вечности — сегодня я к этому плохо подготовлен.

— Такой, как ты есть, — такой, как я есть, — а не как другие —, — ответил Николай и шагнул к Тутайну, кротко положил руки ему на плечи.

Тот притянул мальчика к себе, мгновение рассматривал его с самого близкого расстояния, потом приблизил губы к его рту и сперва коснулся его совсем легко, как бы на пробу. Но тотчас эта мягкая, не оскверненная никаким обманом влажная щель завладела им. Он почувствовал полную самоотдачу другого, юношеский страстный поцелуй, предложение себя и одновременно готовность уклониться, восторг пока еще целомудренного желания. Тугайн забыл, что провел прошлую ночь с женщиной. Он потом причислит эти минуты к прекраснейшим и самым чистым в своей жизни. Он дает, чего еще не давал ни одной возлюбленной, — полную меру отпущенной ему непреднамеренной нежности. Он крепче и крепче прижимает к себе мальчика. Чья голова теперь свисает с его руки. Влага их усердных губ перемешивается. Легкий аромат перечной мяты — напоминание о недавно использованной зубной пасте — становится заметным и делает эти минуты еще более действительными, неизгладимыми. Оба чувствуют, что давно перешагнули вершинный пункт радости, что смысл этого поцелуя исполнился; но они продолжают льнуть друг к другу, познавая — каждый — губы другого и их мягкую красоту. Они просто не хотят прекратить наслаждение, не хотят насытиться, они жаждут перенасыщения. Впервые они полностью принимают друг друга. Такими, какие они есть, без оговорок. Тутайн больше не думает, что Николай — тщедушный, еще не полностью развившийся подросток, неподходящий объект для его чувств. Николай утратил всякую робость, он не боится увидеть в своем друге зрелого мужчину — не боится даже его возраста. Под конец они ни о чем больше не думают, едва ли что-то ощущают; оба пыхтят, потому что дыхание дается им все труднее. Поцелуй заканчивается. Он заканчивается, поскольку Тутайн передвигает губы вертикально вверх и перекрывает ими ноздри друга, запечатывает ему рот и нос, как бы охватывая все его дыхание. Оба понимают, что такой градус нежности, такая длительность поцелуя дались ценой крайнего телесного напряжения, были подлинным кровоизлиянием души. И все же они чувствуют себя легко и свободно — посреди этой благодати[?], для которой у них нет имени.

Николай заговорил первым.

— Это было красивое прощание.

— Прощание? — Как так? — , — спросил Тутайн, несколько озадаченный.

— Прощание с грезой, — ответил Николай.

— Этого я не понимаю, — сказал Тутайн.

— Сегодня мы можем разговаривать откровеннее, чем вчера, потому что сейчас мы в самом деле, взаправду любили друг друга — по

— Не притворялись, — подтвердил Тутайн; но тут же недоверчиво прибавил: — Мне, <впрочем>, кажется, что ты опять начинаешь выражаться как-то странно.

Николай не позволил сбить себя с толку:

— Мне вот уже несколько дней снятся сны, многое вперемешку, но с одной определенной целью — одной мечтой: — всякие перипетии — вплоть до этого поцелуя. Я до настоящего момента, до двух минут назад, — вопреки ужасному прозрению последних дней — питал неопределенную надежду, что ты сделаешь меня своим возлюбленным — что я стану возлюбленным по-настоящему опытного мужчины. Но наше объятие меня вполне удовлетворило. Я знаю теперь с большой определенностью, что я для этого непригоден — и что тебе этого не хочется — если не ошибаюсь.

— Ты свихнулся, Колай, — сказал, вне себя от изумления, Тутайн. — В самом деле, с тобой, вероятно, не все в порядке. Это чудовищно — то, что ты говоришь.

— Ты когда-нибудь раньше пугался правды, Тайн? Той правды, которая покоится в нас? В мускулах и в той тонкой материи, которую мы называем душой? Ты никогда не путался — никогда не уклонялся от нее, — так я думаю. Мне об этом рассказывали — и ты подтвердил это своими речами — и своим объятием. Почему ты обзываешь меня свихнувшимся? Я ведь сказал: это был только сон, отнюдь не отчетливый: сон, полный намеков, символов, — думаю, так выражается медицинская наука, когда говорит о болезненных вещах. Так вот, сегодня утром я увидел или почувствовал, что в свои шестнадцать лишь недолго мог бы с радостью служить сорокалетнему мужчине. Я бы погубил себя, отправился к чертям собачьим, если бы применял к себе принуждение. —

— Я ничего от тебя не требовал — и никогда ничего не потребую! У нас есть наш договор. Все это — чудовищная, безумная речь, больное порождение фантазии. — Слова, формулировки, не соответствующие твоему возрасту — и уж конечно, жизненному опыту. Не хочу думать, что этот поцелуй был с твоей стороны фальшивкой — трюком — хорошо просчитанной чудовищностью —, — Тутайн уже кричал.

— Почему бы он должен был быть всем этим? — ответил Николай спокойно. — Почему ты считаешь, что мои слова не соответствуют моему возрасту? Опыта у меня действительно нет, хотя вчера ты меня заподозрил в его наличии, — иначе мне бы не снились такие сны; но мы много читаем[?], в нашем возрасте, мы и понимаем многое — или понимаем многое внезапно — за один-единственный день. Мы вдруг понимаем всё в целом, без всякого перехода. Я никогда не испытывал радости, слыша грубые слова одноклассников; мне всегда казалось, что вместе с такими словами разносится грязь, характер которой, впрочем, оставался для меня непонятным. Я читал о греках, что у них было обычаем укладывать с собою в постель мальчиков. Такие рассказы я воспринимал чересчур легкомысленно, и они лишь наполовину внушали мне отвращение. Ведь для меня это еще никак не связывалось с действительностью. Сегодня мне кажется, что я могу говорить с тобой о таких вещах, — я даже больше этого не стыжусь — ведь твои знания — твой опыт общения с людьми наверняка гораздо больше, чем у меня. Я не могу сказать тебе ничего неожиданного. Единственная неожиданность — что именно я такое говорю. Ты будешь меня щадить, оберегать от своих бурных эмоций — до тех пор, пока не перестанешь считать ребячливым, или стыдливым, или недоразвитым. Но я не хочу, чтобы меня щадили. Я в состоянии защитить себя. Я хочу быть открытым для полной человеческой правды. Даже если бы твое намерение заключалось в том, чтобы использовать меня для самых крайних удовольствий, я бы теперь — сумел этому воспротивиться или по собственной воле обозначил бы границу, поставил бы такое условие, чтобы мне не был причинен никакой вред. Я несколько дней назад порядком испугался, когда обнаружил, насколько ты опередил меня как мужчина; но у меня больше не осталось страха перед тобой, ни в одном из сердечных закоулков. Я и не нахожусь в твоей власти. Я добровольно буду идти с тобой рядом и безо всяких просьб с твоей стороны рассказывать, что меня в данный момент волнует. Возможно, тебе придется даже вздыхать из-за меня, потому что у меня будет слишком много любовных романов или я стану говорить такие вещи, которые тебе не понравятся. — Разве это не разумная речь?

— Она, увы, совершенно не подходит <для шестнадцатилетнего>.

— Но мне ведь именно столько.

— Значит, она слишком экстравагантна.

— Я все же остаюсь при своем: речь эта вполне разумна и соответствует моему возрасту. Мы, вероятно, оба предполагаем, что нам не суждено умереть в один и тот же день. Отсюда следует, что мы не настоящие любящие. Любящие всегда хотят умереть в один и тот же день и час. Тебя не привлекает перспектива сойти в могилу вместе со мной, потому что на протяжении своей жизни ты наверняка уже когда-то хотел, чтобы тебя закопали в землю вместе с кем-то другим, — и меня это тоже не привлекает, потому что я желаю себе прожить жизнь нормальной длины. Был бы ты моим ровесником или лишь на пару лет старше, я бы, возможно, в это мгновение проявил большее безрассудство.

— Твои речи начинают становиться опасными. Я ведь еще никогда не испытывал таких вздорных желаний, свойственных влюбленным. Мне это только предстоит, если со мной все будет происходить, как с другими. Наконец, я был бы полнейшим простофилей, если бы не заметил, что ты, пока твой ум проявляет себя безудержно и не вполне прилично, становишься все более обольстительным. Ты обретаешь особую красоту, и уже не приходится сомневаться, что твое тело сумеет приспособиться к анархии твоих слов. В тебе угадывается будущий товарищ по краже лошадей. И потом, молодая кожа — большой соблазн. В конце концов, мы, животные, любим заползать вместе под одно одеяло.

Николай громко и от души рассмеялся.

— Наконец ты уравниваешь меня с собой и тоже выдаешь мне в ответ неприличную правду. Теперь я тебе приятен, я больше не ужасаю тебя. Ох, если бы я мог хотя бы неделю оставаться таким счастливым, как сейчас! На протяжении этой недели ты бы каждое утро целовал меня, как сегодня, — ты такой молодой на вкус, так похож на живого коня — на что-то отличное от тебя самого — на силу, которая мне неведома, — на искушение. Ты представляешь собой противоположность — полную противоположность любой девушке — как вся природа, в которой мы

Николай, внезапно ссутулив спину, как-то осел, пододвинул под себя стул и, заплакав, уткнулся головой в сложенные на столе руки.

— Я никогда не забуду, что ты сегодня сделал мне так хорошо, — всхлипывал он.

— Я тоже — этого не забуду, — ответил Тутайн. — Боюсь только — что для тебя это было чересчур. Мое присутствие выбило тебя из колеи. Вновь и вновь оказывается, что конституция у тебя не самая крепкая. — Мы <должны> приложить все силы, чтобы найти обратный путь к нашему симбиозу. Любые эксцессы нас ослабляют. Я, собственно, даже не знаю, что с нами приключилось сегодня; но мы переступили некую границу — границу благонравия. Было немножко любви, Колай, взаимной любви, — но как раз это наш договор запрещает. — Ты должен как-то иначе отрегулировать отношения с собой. Я не трава, в которую ты можешь броситься.

— Все-таки, Тайн, — ты и это — и это тоже. Я должен всегда мочь выплакаться рядом с тобой. Со мной наверняка еще будут происходить ужасные вещи —

Тутайн теперь погладил волосы мальчика.

— Ужасные вещи естественны, — сказал, запинаясь, старший. — Мы всего лишь такая вот горстка плоти, но мы всегда несем полную ответственность. — Если когда-нибудь случится большое несчастье — если очень большое несчастье постигнет одного из нас — тогда другой должен будет подставить голую грудь, чтобы тот, кого постигла кара, мог на ней выплакаться[?] — выплакаться, прильнув к чужому сердцу — к маленькому коричневому соску — выплакаться до конца — и потом — может быть, навсегда — уйти. — Закон всегда над нами — а судья перед нами. Мы стоим перед своей судьбой как виновные. — Но я защищаю себя — я защищаюсь. Я способен на всё — даже на то, чтобы стать другим, чем я есть —

Позже они оба не помнили, чем закончился этот разговор, как иссякли слезы, выплаканные ими обоими. Николай в конце концов полностью оделся. Они не обнялись еще раз; и все же были утешены, когда покинули эту комнату.

Едва они поднялись из-за стола после завтрака, как появился Акке — закутанный в шубу, обсыпанный белой крупой. Вслед за ним вошел и работник, одетый сходным образом. Эти двое вместе выпили шнапсу. Чуть позже воздух наполнился перезвоном бубенцов. Потом двери распахнулись; поначалу в горницу проникло только неотчетливое бормотание, но вскоре явились они все: господа агенты бумажной фабрики, старосты колонн лесорубов, владельцы лесных участков, торговцы древесиной, крестьяне, лесоводы — запорошенные снегом, <согретые> овчинами или утеплившие себя под темными пиджаками листами газеты. Со двора доносились фырканье лошадей, замирающий звон бубенцов — когда с лошадей снимали сбрую, прежде чем отвести их в конюшню. Друзья не имели возможности узнать, откуда взялось это множество людей, что привело их сюда; но, так или иначе, они теперь были здесь. Они заполнили все помещения. Их разговоры и смех, топанье, чтобы стряхнуть с башмаков снег, громкие требования еды и напитков[?] вернули гостиницу к ее подлинному предназначению. Об уединенности речь больше не могла идти. Теперь это была гостиница Акке и его жены — на обочине дороги, по которой постоянно ездят. И они здесь зарабатывали на хлеб для себя и своих детей, которым еще только предстояло родиться.

Друзья были несколько смущены неожиданным вторжением гостей. Тишина исчезла — а они охотно посидели бы еще немного в том месте, которое нафантазировали себе.

— Люди повсюду занимаются своими делами, — недовольно проронил Тутайн. — Если человек хочет жить, он не может быть исключением. Время нашего пребывания здесь подошло к концу; это совершенно очевидно.

Они прогулялись по глубокому снегу к вокзалу, чтобы узнать предположительное время отбытия поезда. Им не смогли сообщить ничего определенного; однако, в порядке утешения, сказали, что поезд, скорее всего, прибудет через час или два. Они медленно потопали назад. В гостинице дым стоял коромыслом. Карла вызвала живущую по соседству девушку, чтобы та ей помогала. На кухне приготовления шли полным ходом. Месилось тесто в квашне, в докрасна раскаленной духовке надо было перемешивать жаркое. Один из извозчиков подносил и складывал возле печки дрова, а чуть позже даже стал помогать чистить картошку. Тутайн решился проникнуть в эту жаркую мастерскую по производству еды; но его тотчас настиг голос Карлы, выпроваживающий и властный:

— Что тебе здесь понадобилось? Ты видишь, у нас полно дел. Приехали нежданные гости; но у них не должно быть причин для жалоб на нас —

И через секунду она уже отдавала распоряжение, чтобы извозчик растопил печки во всех гостевых комнатах, поскольку заранее никогда не знаешь, не пожелают ли господа после обеда вздремнуть.

— Я только хотел попросить вас, госпожа Карла —, — начал Тутайн.

— Сейчас, сударь, мы не подаем никаких закусок, — отрезала молодая женщина, похоже, возмущенная тем, что он еще не ушел, и своим выпуклым животом пододвинула стоящую с края кастрюлю ближе к середине плиты, — а за напитками обращайтесь к Акке.

Тутайн и Николай выпили у барной стойки по стакану пунша. Акке был в хорошем настроении и разговаривал с ними дружелюбно. Он сказал, что вот теперь все идет, как надо. В гостинице, дескать, так и должно быть — многолюдно и даже немного шумно; господа до сих пор просто не имели случая убедиться, что остановились в хорошо посещаемом заведении.

Они снова отправились к вокзалу. Тутайн казался очень подавленным. Он многократно останавливался в глубоком снегу. Один раз даже как будто решил не идти дальше. Он начал говорить.

— Конституция человека, какой бы она ни была, не должна осуждаться его ближними. «Добропорядочность» слишком часто становится тюрьмой, в которой чахнет нераспознанная — или объявленная недееспособной — душа. Неуемность любовного влечения, если она может развертываться на свободе, не очень опасна. Она оставляет на своем пути сколько-то жертв; вот и всё. Правда, Троя была разрушена из-за Елены. Но ведь эту крепость, как обнаружилось благодаря лопатам археологов, разрушали до основания много раз, столетие за столетием, и никогда больше — из-за любовной похоти. Александр был пьяницей и импотентом; однако его стремление непрерывно усиливать свою класть привело к уничтожению многих земель. Люди восхищаются Наполеоном, страдавшим болезнью печени, и оскорбляют тех телесно здоровых живописцев, которые украшали церкви портретами своих любовниц и мальчиков для утех. Ростовщик или завоеватель мало чем рискует; над скупердяем люди разве

Потом он зашагал дальше. Добравшись до вокзала, они устроились в зале ожидания, где теперь было натоплено. Друг с другом они почти не разговаривали. Николай вскоре еще раз отправился в путь, назад в гостиницу; он попросил позволения сходить туда одному. Там он оплатил счет за себя и своего друга, хотя прежде они договаривались по-другому. (За украденное полотенце платить не стал.) На кухне ему дали несколько кусков пирога, чтобы в дороге было чем перекусить. Свой чемодан он нес на плече. Ему показалось, что уже сгущаются сумерки.

Несколько поездов проехали, не останавливаясь, мимо маленького станционного здания; значит, движение по этому участку возобновилось. Но прошло еще порядочно времени, прежде чем железнодорожный чиновник объявил, что поезд, которого дожидался Николай, миновал предпоследний блокпост. Друзья вышли на перрон. Они увидели, как приближается поезд: облако белой пыли. Почувствовали легкое сотрясение почвы, когда паровоз скользнул мимо них. Наконец поезд остановился, и Николай поднял чемодан. Он уже шагнул к краю перрона, но вдруг обернулся и прижался губами — не попытавшись обняться — к губам Тутайна.

Ветер взвихрил снег. Николай исчез в недрах вагона. Он так и не показался ни в одном из окон. Поезд тронулся. Тутайн еще сколько-то времени стоял неподвижно. Казалось, он смотрит вслед исчезающему вагону; но он ничего не видел. Он громко сказал, словно товарищ еще мог услышать его: «Завтра я возвращаюсь в Стокгольм».

Николаю пришлось провести эту ночь в поезде. Поезд снова и снова останавливался. На следующий день, еще до полудня, он неожиданно для матери явился домой. Он вошел в гостиную с чемоданом в руке. Она увидела его, узнала, испугалась. Ей подумалось, что он <…>. Его голос звучал хрипло. Губы — выпуклые, но очень бледные. Волосы — нестриженые. Лоб — гладкий и высокий. Уши у него пылали и были единственными яркими пятнами на лице. Он посмотрел на нее чистыми проницательными глазами. От попытки обнять[?] его уклонился. Вместо этого сказал своим новым хриплым голосом, которого она не знала:

— Я не нашел Тутайна. Зато услышал в Стокгольме произведения твоего друга Аниаса Хорна. Его могила, очень уединенная, находится на каменистом плато. Там я не мог плакать; но сочиненная им музыка вызвала у меня слезы.

Она не посмела и дальше его рассматривать.

— Расскажешь подробней потом, когда мы все соберемся вместе, — сказала сдержанно. — Наверняка и Хавьер захочет тебя послушать; я сообщу ему, что ты вернулся. Твоего отца мы ждем к вечеру. —

— Братья будут меня обнюхивать и удивляться, — сказал он.

Это прозвучало как <вызов>.

Гемма Бон поспешно удалилась, с ужасным страхом в сердце.

В поисках нужного человека

В ящике комода, составлявшего вместе со столом, кроватью, диваном и стульями всю обстановку снятой им комнаты в одном стокгольмском доходном доме, он обнаружил склянку со старыми чернилами. «Настоящие железо-галловые чернила» значилось на этикетке. Они, наверное, простояли там, спрятанные, много лет. Темная жидкость почти совсем высохла. Он разбавил ее дождевой водой, нашел заржавленное стальное перо и принялся выводить на пожелтелом листе почтовой бумаги с напечатанной шапкой («Гранд-отель „Шпицерхоф“ 1-го класса / Электрический свет во всех помещениях + Авто + Оркестр + Морские купания») безыскусным почерком: «Превосходное поведение господина Тутайна в качестве гарсона[?] полностью соответствовало стилю нашего заведения. От господ, которых ему доводилось обслуживать, мы слышали только похвалы его манерам и деятельности и сами тоже находим, что он заслуживает такого признания. Он распрощался с нами в оговоренный срок, потому что сезон закончился. Мы можем порекомендовать его, хотя он выглядит очень молодо, любому хорошему заведению. Братья Йон, вл-цы». Тутайн подождал, пока чернила высохнут, потом долго рассматривал документ. Он не нашел в нем никаких серьезных изъянов. «Выглядит очень молодо» он бы, может, и заменил на «выглядит неопытным», но потом все же решил, что первая формулировка больше соответствует его персоне. Сложив лист, он небережно сунул его в бумажник. «Как пользительно, что я сохранил почтовые бланки некоторых отелей, которые почтил своим присутствием», — подумалось ему.

На несколько недель похоронил он себя в этой комнате; ел мало, оплачивал счета пунктуально. Только по вечерам выходил погулять: бродил по холодным улицам, скользким от льда и рассыпанной поверх него морской соли. Когда на него падал резкий свет витрин, он опускал голову; он ударялся о тонкую оболочку страха. О Николае он едва ли вспоминал; в его голове, помимо планов и возможностей, которые он обдумывал, ни для чего другого места не оставалось. Только несколько раз, лежа в постели, он, перед тем как заснуть, ощущал тень некоего толчка в его губы. Он вздыхал и думал: надо бы поскорее найти проститутку. Но потом все-таки не нарушал воздержания. Он стал скупердяем на свой особенный лад; он не хотел потерять тот сладкий привкус. «Мальчик умеет целоваться — странно, что это сохранилось. Думаю, без такого воспоминания я бы здесь не продвинулся. Я, правда, пока не добился ничего; но ведь я и не перестал чего-то добиваться. Я пока что учу язык этой страны, с каждым днем все больше в нем совершенствуюсь. Я немножко страдаю, потому что комната — маленькая и серая. Зато здесь иногда бывает так тихо, что я вижу самого себя — как я становлюсь худее и бледнее, преображаюсь. Я смотрю изнутри на свою кожу. Толчок в мои губы приходит изнутри. Это прекрасное ощущение. Это прекраснейшее ощущение в здешней многонедельной ночи. —»

Однажды утром он стоял в одном маленьком кафе Старого города, на истертом и грязном полу, и показывал рекомендательное письмо, уже изрядно помятое. Господин Бьоркман, хозяин, не сумел расшифровать текст, однако вреда от этого

Несколько дней его[?] хорошо сидящий новый фрак привлекал к себе внимание посетителей, контингент которых по большей части не поднимался выше уровня моряков из самых разных стран. Но потом на фраке появились пятна, выутюженные складки исчезли, и очень скоро этот предмет одежды стал вполне соответствовать окружающей обстановке.

Господин Бьоркман мог себя поздравить. Новый подчиненный был, так сказать, мастером на все руки: он знал, как смешивать коктейли и давать девушкам на кухне практические кулинарные указания; он справлялся даже с самыми проблемными посетителями, всякий раз находя правильное соотношение грубости и любезности, заурядности и образованности; он умел говорить пошлости, но и вести себя крайне сдержанно — смотря по тому, с каким гостем имел дело. Он не боялся ни одного пьяного и представил доказательство того, что способен выставить за дверь даже пресловутого боксера-любителя, о котором рассказывали, что его кулаки как молоты. Он, помимо прочего, имел чутье в отношении женской части клиентуры. Господину Бьоркману не нравилось, что в его заведении обосновались девки; и в прошлом даже порой случались неприятные ситуации: когда сам хозяин, не понимая, как это произошло, вытягивал короткую соломинку, потому что в дело вмешивались мужчины — мужья или сутенеры, морские капитаны или даже полицейские с улицы. Теперь новый кельнер объяснил ему, что девка доставляет неприятности редко; гораздо чаще — почтенные бюргерши, которые хотели бы нагрузить свою корму дюжими моряками из по возможности самых дальних краев. Господина Бьоркмана эта теория поначалу не убедила, поскольку припечатывала его собственный жизненный опыт штемпелем, подтверждающим глупость такового; однако Альфред Тутайн с ужасающей неприкрытостью предпринимал всякого рода действия против «швали» (так он называл бюргерш), и казалось, он вообще никогда не ошибается. Вызывающе одетые дамы теперь появлялись все реже; девицы, для которых важны только деньги, смирно сидели за столиками. Способность привести в порядок эти, так сказать, внутренние дела заведения была в глазах хозяина не единственным достоинством новичка. Тот еще и не пил, по крайней мере в помещениях кафе, — хотя сам господин Бьоркман в этом себе не отказывал. Трезвая фигура кельнера обеспечивала заведению стабильность и повышала доходы. Наконец, красноречивый и владеющий разными языками новый служащий очень скоро сошелся на короткую ногу с местным участковым. Но где найти такое достоинство, которое не отбрасывало бы тени? Какой роскошно одаренный человек не имеет своих недостатков? — С недостатком Тутайна, легко обнаружимым, господину Бьоркману было трудно примириться. В определенный день недели кельнер не появлялся в кафе и до полудня следующего дня занимался чем-то своим. Ни просьбами, ни угрозами работодателю не удавалось добиться, чтобы этот пункт договора, по его мнению пустячный, был изменен.

Тутайна пока что заработная плата не очень заботила, а вот свободное время означало для него всё. Поэтому, прежде чем приступить к своим обязанностям, он выторговал одно за другое, и это удалось ему без особого труда, поскольку работодатель тогда видел в нем заурядного работника, которого легко заменит любой нанятый на время болван.

В один из первых свободных дней Тутайн рано утром прошелся мимо следственной тюрьмы и, завернув за угол, оказался, сам того не желая, рядом с порталом здания полицейской управы. На доске объявлений или на голой стене — белый, с печатным текстом, лист. Он уже издали смог расшифровать набранный жирным шрифтом заголовок: «Умышленное или непредумышленное убийство на Фастахольме». Он подошел ближе и прочитал мелко напечатанный текст — один, два, три, четыре раза. Он не ухватывал прочитанное. Смысл слов расплывался, уплывал прочь. Он отправился на набережную Меларен, смотрел в струящуюся воду. Вокабулы, волны, они еще отражают серое небо, но они спешат прочь. «Этот чемодан-гармоника, этот матросский костюм, они наверняка больше не существуют. Почему бы убийце не выбросить их? В воду — утяжелив камнями. В эту воду. В другую воду. Представимо ли, что он на маленькой гребной лодке совершил побег через Балтийское море? Высадился на каком-то скалистом берегу? И что случилось с той лодкой после того, как он выбрался на берег? Может, он все-таки утонул? Да, утонул — вместе с чемоданом-гармоникой из бычьей кожи, вместе с матросским костюмом. Его теплое тело — его любимое теплое тело утонуло. В этой воде. В той воде. Волны отражают серое небо, спешат прочь. Что он почувствовал, когда нанес удар? Какую цель преследовал? Кто теперь это знает-Спешат прочь. Кто раздает теплым душам теплые тела? Кто делает их холодными? Кто делает всё таким холодным? Но поцелуй его[?] сына был теплым — и очень приятным — и очень долгим. И мне было прощено — что я накануне ночью хватался за налитые груди беременной. Накануне ночью и в более ранние дни и ночи — с незапамятных пор. Если однажды тело станет таким же холодным, как эта вода, тогда и прощение будет больше — серое, как это небо. Фон Ухри, так его звали. Фон Ухри. Мне как будто знакомо это имя — с более ранних времен — с незапамятных пор —»

Он поплелся обратно в город. Он копался в себе. Не зная, что ищет. Перед цветочной лавкой остановился как зачарованный. Витринные стекла в первый момент показались ему водой озера Меларен. Потом он распознал за ними — своим сознанием — растения и венки. Он также понял, какая мысль все время занимала его и в конце концов заставила остановиться именно здесь. Он вошел в лавку и заказал венок из зелени самшита, с лентой в цветах триколора. Он записал текст, который следовало напечатать золотыми буквами, — на белой карточке, подсунутой ему продавцом: «А. Т.ä son grand ami Anias Нот.Переслать ветеринару Льену в Борревиг на Фастахольме». Он заплатил, но своего адреса не оставил. «Я здесь проездом», — пробормотал.

Внутри его стало совсем тихо. Он вернулся в свою уединенную комнату. И написал первое сообщение Николаю.

«Я уже нашел место, дающее мне хлеб насущный, и живу в маленькой комнате, куда не проникает городской шум. Правда, все достигнутое кажется мне малозначимым, ибо этого не хватит, чтобы обеспечить нас обоих. Я, впрочем, надеюсь, что со временем моя работа станет прибыльнее. И все же меня обременяет большая печаль. На пути у меня препятствие, которое я не могу одолеть. Однако ради тебя я готов попытаться сделать почти невозможное. Если при этом я сорвусь в пропасть — не забудь, дорогой Колай, твоего Тайна».

Прежде чем положить письмо в конверт, он

До вечера он оставался у себя в комнате. Когда сумерки сгустились почти до черноты, он спустился по лестнице, бросил письмо в почтовый ящик. И пошел дальше. Два или три часа бродил он по центру города, разглядывал продажную плоть. Некоторые девушки могли бы ему понравиться; но он на самом деле высматривал их покровителей — мужчин в куртках и длинных бархатных брюках. «Это все заурядность, бюргерская заурядность, — думал он. — Ни одного из них я не могу использовать для своих целей. Они не знали бы, как мне помочь, даже если бы захотели. У них свой гешефт, и тот, кто имеет с ними дело, относится к этому уважительно. Нелепо усматривать в их деятельности нечто двусмысленное».

Он все-таки решился на одну попытку. Позволил, чтобы его остановила девушка, чересчур субтильная на его вкус. Глаза ее влажно поблескивали искусственными слезами. От нее исходил почти целомудренный запах одеколона. Он взял ее под локоток и повел в маленькое кафе, которое показалось[?] ему подходящим. Там заказал для нее какую-то еду и спросил, не хочет ли она выпить. Она попросила стакан бренди.

— Сколько ты стоишь? — спросил он тихо.

Она мгновение помедлила с ответом.

— Не лучше ли сперва убедиться, что я тебе нравлюсь?

Он вытащил из нагрудного кармана пару купюр, незаметно пододвинул их к ней.

— Я ничего от тебя не хочу, — сказал он почти неслышно. — Я только хотел бы — познакомиться с твоим другом, чтобы с ним — кое-что обговорить.

— Боюсь, тебе с ним не повезет, — бросила она равнодушно. — Хотя ты красивый.

Купюры она забрала.

Он качнул головой.

— Ты меня неправильно поняла. — У тебя есть друг. Он снабжает тебя эфиром или кокаином. —

— Он не торгует, — сказала она холодно.

— Он где-то поблизости? — спросил он.

Она это подтвердила.

— Тогда прошу — приведи его сюда. Что тебе сделается, если мы с ним поговорим? — Еще одной банкноты я не пожалею.

— От моего присутствия ты отказываешься?

— Думаю — да. Впрочем — это тебе решать —

— Я в таких делах не специалистка, — отрезала она и быстро поднялась.

— Я подожду здесь, — сказал он. — Как его зовут?

— Сикстен, — ответила она и исчезла.

Тутайн ждал долго. Когда он окончательно решил, что его надули, и уже собрался уходить, в кафе вошел молодой человек, который обстоятельно осмотрелся по сторонам, гигантскими шагами пересек оба зала заведения, задев по дороге несколько стульев, но потом скрылся за дверью с табличкой «Для господ».

«Похоже, это он и есть, — подумал Тутайн. — Но это всего лишь высокий, крепкий, не совсем еще взрослый рассыльный, обутый в грубые сапоги, в синих лыжных брюках и анораке, переделанном из старой полосатой юбки его сестры».

Парень вскоре опять появился, подошел, с ухарскими замашками, к столу Тутайна и спросил:

— Вы — тот господин, который ожидает меня?

Тутайн посмотрел на костлявого верзилу и прикинул, что, судя по лицу, ему никак не больше девятнадцати.

— Вы Сикстен? — спросил, в свою очередь, он.

— Да.

— Пожалуйста, присядьте, — сказал Тутайн.

— Я не такая свинья, — хрипло откликнулся парень.

— А кто вас за нее принимает? — спросил Тутайн, уже несколько разозлившись.

— Спрашивающий, — ответил Сикстен.

— Я вовсе не собираюсь делать вам неприличное предложение, Сикстен, — хочу только поговорить — узнать кое-что. — Вы, правда, нынешним вечером слишком много выпили — что несколько осложняет — нашу встречу. — Тутайн мало-помалу опять заговорил совсем тихо и без возбуждения. — Вы наверняка очень молоды — младше вашей подруга. У вас есть какая-то профессия? —

Парень залепил Тутайну звонкую оплеуху, подбежал к двери на улицу и исчез с глаз долой.

Посетителей в кафе было немного, и едва ли хоть один из них расслышал их разговор. Однако теперь все глаза обратились на Тутайна. Он совершенно растерялся, не знал, как себя повести: должен ли он подняться и выйти на улицу или остаться и что-то объяснить. Все ощущения покинули его. Ни боли, ни стыда он не чувствовал. Он опустил голову на стол и заплакал. Не зная из-за чего. Но как раз это больше всего соответствовало потребностям его души — хорошенько выплакаться, не замечая ничего вокруг.

К плачущему осторожно, тихими шагами, приблизился кельнер, наклонился над его плечом, прошептал:

— Вы, наверное, очень любили этого мальчика.

— Я его сейчас впервые увидел, — ответил Тутайн.

Кельнер недоверчиво качнул головой и снова удалился. Но не успел он сделать и нескольких шагов, как голос Тутайна вернул его. «Я бы хотел оплатить счет — сударь —»

Снаружи был страх. Тутайн помедлил только мгновение. Страх был там. Тутайн это знал. Страх был там всегда — изначально —. Тутайн рассмеялся. «Я, хоть и питаю склонность — к пышногрудым девицам — будто бы пожелал отнять у рассыльного его субтильную даму, которая пьет эфир, пользуется ванной и соответствующими причиндалами, — неудивительно, что у него поехала крыша. — Однако препятствия я не преодолел —. Малый, гордящийся своим социальным статусом, залепил мне пощечину. — Не странно ли, что такое случилось со мной впервые? —»

Он опять стоял на берегу озера Меларен. Вода текла черная. Но с золотыми бликами. «Можно вложить туда теплое тело, чтобы оно стало холодным, — только бы не упустить нужный момент. — Я позволю течению нести меня — куда-то — где глубже. — В конце концов, в этом городе тоже должны найтись профессиональные фальсификаторы. Люди, которые зарабатывают себе на хлеб изготовлением документов. — Это следует из теории вероятности. — Те-Профессиональные продавцы плоти — существуют ведь разные касты — самодовольные утилизаторы падали — живодеры, которые имеют дело с падшим скотом, — и другие, торгующие всегда свежим товаром, — капканщики, униформированные и обычные. В этом городе имеются любые профессии — даже самые невероятные — с самыми невероятными вывесками. — Придется только довольно долго искать, чтобы найти это — нужную вывеску — нужного человека — руководствуясь страхом — истолковывать невероятные вывески — правильно истолковывать — чтобы, пусть и невероятными путями, прийти к нужной дверной табличке нужного человека — только бы не прослушать заманивающий призыв, не упустить возможность — посрамить страх —» Он хотел еще подумать:«— мне это не удастся — я больше не могу — с меня хватит — я лучше лягу в воду —» Но он отвернулся от <себя>. На каком-то перекрестке он купил порцию колбасы и сожрал ее.

*

Он вскоре узнал, in abstracto, историю постоянных клиентов господина Бьоркмана, их маленькие грехи и маленькие преступления, их заурядную безупречность. Даже в худших из прегрешений не было ничего особенного: они не

В воздухе чувствовалась весна, но вечер выдался темным. Тутайн, вопреки обыкновению, явился к господину Бьоркману во второй половине дня в пятницу. Он жаждал шнапса, в больших количествах, и не хотел слишком дорого платить. Господин Бьоркман очень удивился, про себя кое-что подумал, но спросил только, не испортил ли Тутайн желудок. Он не получил ответа, однако от предъявления счета воздержался. Тутайн, казалось, под воздействием алкоголя сделался вялым. Он долго сидел за столом, уставясь в пространство. Подобных — наполовину напившихся — молчаливых[?] типов можно увидеть во всех пивных земного шара. Господин Бьоркман едва ли имел время, чтобы отметить для себя это обстоятельство: он обслуживал посетителей и пил сам. Через два часа кельнер поднялся. Когда он вышел на улицу, никто больше не помнил о том, что он здесь недавно побывал. Даже господин Бьоркман тотчас о нем забыл.

Он между тем медленными, но твердыми шагами двигался по направлению к южной части города. Возле шлюза Карла Йохана он вдруг обнаружил, что какой-то мальчик и парень постарше то и дело пересекают ему дорогу — иногда перед ним, иногда за его спиной, — как если бы он каким-то особенным образом привлек их внимание. Он мог бы представить, что это два теленка, которые увидели в руках у человека ведро с молоком и теперь обтанцовывают его, выражая, каждый на свой манер, свою заинтересованность. Поблизости от фонаря он остановился, чтобы рассмотреть их получше. Старшему могло бы быть лет пятнадцать: среднего роста упитанный парень, но одет в какие-то обноски; в черных резиновых сапогах, изначально с […] длинными голенищами, однако наполовину обрезанных, которые прямо-таки символизируют нарастающую запущенность. Шапка на голове — новая. Совсем по-другому выглядел младший, которому на вид было не больше двенадцати-тринадцати. Костюм на нем хорошо сидел и был почти новым. Лыжные ботинки, утепленные суконной подкладкой, удостоверяли защищенность ног. Только головной убор несколько обтрепался. Между этими двумя, казалось, существовала взаимная зависимость. Младший был интеллектом, умом старшего, а старший — вожделенной для младшего телесной завершенностью, вожделением как таковым, однако еще совершенно не окультуренным, прямо-таки невинным или, по крайней мере, не сознающим себя. «Симбиоз, — подумал Тутайн, — удивительный симбиоз. Это интересует меня; но это меня не касается».

Он ускорил шаг, пересек бетонный туннель, толчком распахнул дверь писсуара: отчасти — чтобы окончательно отделить себя от этих мальчишек, если они в самом деле его преследуют; отчасти — чтобы справить нужду.

Они последовали за ним. Он оборачивается — и вот, младший действительно стоит у стеньг, симулируя мочеиспускание, тогда как старший бесцеремонно, вполне простодушно таращится на взрослого мужчину, Тутайна, продолжая вести какой-то пустячный разговор с тринадцатилетним фигляром. Прежде чем Тутайн вышел на улицу, оба исчезли. С двойственным чувством облегчения он отметил для себя, что больше нигде их не видит.

Он вспомнил о своей цели — попасть в южную часть города, — перешел улицу, взглянул вверх, на отвратительную высоту Дома Кооперативного союза, задумался, не подняться ли ему на лифте к ресторану на крыше. Когда он уже наполовину решился на это и двинулся к чугунной решетке лифтовой шахты, ему, совершенно неожиданно, попался по пути некий тип, который держал перед собой газету или часть газеты, раскрыв ее так широко, как только можно, наподобие ширмы или прикрытия. Несомненно, он читал — или делал вид, что читает, потому что было почти темно. «Это и есть вывеска, — подумал Тутайн. — Одна из тех, что распознаваемы именно для моего интеллекта»; и нелепое возбуждение, словно чья-то рука, схватило его за сердце. За вывеской обнаружился тот самый пятнадцатилетний парень. Тутайн остановился.

Он не стал заходить в лифт. Он совершенно забыл о таком намерении, он размышлял — нет — прислушивался; однако из-за сердцебиения не мог ничего расслышать. «Еще ничего не решилось, — пытался он успокоить себя. — Я, того и гляди, <окажусь> втянутым в какую-то мальчишескую проделку — какое-то озорство —». Он ни на что не решился, он только двинулся дальше, вниз, к сортировочной станции возле Городской пристани. Остановился на половине высоты уличной рампы, перегнулся через чугунные перила, стал рассматривать крыши вагонов мертвенно стоящего внизу товарного поезда. Пара, уже слишком хорошо ему знакомая, последовала за ним. «Тут какое-то недоразумение, — думал он. — Не они должны меня преследовать — это я хочу идти за ними. Да — теперь уже я этого хочу. — Если не получится поменяться ролями, я просто прирасту ногами к этому месту —». Они подчинились его желанию, как бы по договоренности. Они прошли мимо. Он слышал стук ботинок младшего по мостовой. Тутайн не оглянулся; он по-прежнему стоял, прислонившись к чугунной решетке, и рассматривал наполненный светом город по ту сторону широкой водной полосы. Ему казалось, будто он смотрит сверху вниз на свой страх, на страх перед бытием, перед своим каков-я-есть-бытием[?]. Это был бледный желтовато-мерцающий страх, размером с сам город, — который лишь в темноте, в которой Тутайн пребывал сейчас, отдалился от него и не соприкасался больше с его лбом. Четыре или пять просвистанных звуков достигли ушей Тутайна — приманивающий зов. Они устремлялись вверх от основания рампы. Там стояла знакомая парочка, взывая к нему словами из этих четырех или пяти звуков. «Все уже решилось, — думал он. — Так подзывают возлюбленного или предопределенного сообщника». Он тронулся с места. Пара у подножия рампы, казалось, теряла терпение. Приманивающий зов прозвучал еще несколько раз. Похоже, свистел всякий раз старший. «Иду», — хотелось ему ответить, но он ничем не выдал, что уже принял решение.

Медленно, очень медленно продвигаются они вперед вдоль подножия крутой и высокой скальной стены. Вновь и вновь раздается мелодия выдуваемых губами звуков. Простодушно, настойчиво — отягощенная виной благая весть. Это старший. Необозримый в темноте <длинный> ряд неподвижных товарных вагонов преграждает троице путь к причалу. Они шагают как бы по узкому ущелью. Тутайн ускоряет свое, прежде неторопливое, преследование. Он приближается к мальчикам, он хочет заговорить. Но эти двое, словно обезьяны, вскарабкиваются на товарные вагоны и, воспользовавшись ступеньками тормозной будки, оказываются по другую сторону состава. Тутайн останавливается на том месте, где они перелезли через вагонную стену, и задумывается, не последовать ли за ними. Он отбрасывает эту идею, поскольку видит, что по ту сторону высится мрачное здание таможни с закрытыми черными глазами-окнами. Однако кто знает, готовы[?] ли они. Правда, он слышит все тот же зов, настоятельный и повторяющийся. Он не трогается с места. Он слышит, как высвистываемые звуки удаляются. Очевидно, быстроногая

Старший товарищ смеется, хрипловато и сдавленно, — вероятно, он видит более яркое зрелище. Однако Тутайн не различает вообще ничего, поскольку слишком темно. Он только представляет себе, что именно ему рекламируют. Младший его заманивает, старший должен стать жертвой. — Тутайн разворачивается и идет назад.

«Я впервые переживаю такое — что меня пытаются соблазнить малолетние, — думает он, ощущая одновременно буйство своих чувств и горькое послевкусие укрощенного желания. — Они сами не понимают, что делают. — Это час убийцы и соответствующее место. Вскоре он, убийца, будет сжимать в объятиях одного из этих двоих — вероятно, невежественную плоть пятнадцатилетнего; он будет лапать теплое тело, и внезапно, там, где мягче всего, холодный нож — Вскрик; но глаза быстро закатятся. И тогда она будет разрушена, эта жизнь. Тогда что-то отойдет в прошлое — что-то, что так заботливо взращивалось природой и людьми. — » Он на мгновение остановился, усмехнулся. «Это прямо-таки приглашение к преступлению, причем очень любезное, и сопротивление такому призыву есть лишь следствие воспитания вкупе с хитроумным здравомыслием. О, я понимаю тебя, моя душа, тебе-то отвращение чуждо! Ты получила инстинкт самосохранения не непосредственно — а через высшую школу дрессуры. Предназначение же твое — как у техизбранных,которых прежде живыми варили в кипящем масле или прибивали к кресту — сегодня их забивают топором —»Он усмехнулся. «Но ведь не может быть, чтобы эти двое — этот симбиоз — влюбились в меня? Или я так красив, что попросту околдовал их юную двойственную душу? Я… уже давно разве что мельком вижу себя в зеркале: комната моя слишком темная. — Нет — дело, конечно, не в этом. Не распознали они во мне поющего бога Аполлона, способного воспламенить их огнем небесной гармонии. Они не рассматривали мое лицо; зато пригляделись к тому, что ниже: к скрытому под одеждой. Маленькие похотливые мерзавцы — которые не понимают, что делают; которые ввязываются в авантюру, не зная, сумеют ли в ней выстоять; которые в своем симбиозе заварили варево из темных сил интеллекта и плоти, не подозревая, что одному из них придется погибнуть, как только их греза, отвердев, станет реальностью. — Нет — нет — этот приманивающий зов, это жалобное требование, эта благая весть о готовности отдаться — не есть их собственное изобретение — они не настолько испорчены. Их лица, когда я на них взглянул, были определенно лишены выражения, и лицо старшего казалось усталым[?] от смутной тревоги, связанной с созреванием; но оно вместе с тем было насыщено незлобивостью. — Нет-нет — их роль состоит в том, чтобы любить… только не меня. — Приманивающему зову их обучил кто-то другой. Они уже стали жертвами, прежде чем их путь пересекся с моим. У них есть подстрекатель, некто Третий. Этого Третьего я и ищу — этого порочного типа, который чем-то торгует. Они же для меня — только дорожные указатели. — » Он опять двинулся вперед, однако нерешительнее, чем прежде. Время от времени он оглядывался. Эти двое следовали за ним; но его новое поведение, похоже, сбивало их с толку, отнимало у них надежду. Старший еще несколько раз попытался свистеть; однако звуки он теперь интонировал неуверенно, и они больше не убеждали. Тутайн решил остановиться еще раз — и заговорить с ними, если они окажутся поблизости. Его стояние на месте, похоже, вновь оживило в них мужество, потребное для авантюры. Они быстро пересекли улицу, преодолели первый пролет лестницы, ведущей вверх по скальной стене. Оттуда пристально, сверху вниз, смотрели на Тутайна, переговаривались, взмахивали руками, свистели. Долго стояли они так — оба мальчика наверху, Тутайн внизу. Как на театральной сцене. Ромео и Джульетта. Ромео ждал, ждал, нерешительно, очень <нерешительно>. Внезапно ему показалось, будто сердце его вскрикнуло от радости. Вверх по лестнице — это и есть путь к Третьему, к торговцу запрещенным товаром. Пятнадцатилетний еще раз свистнул. И тут они все стронулись с места. Мальчишки рванули вверх по ступенькам; Тутайн тоже стал подниматься — когда убедился, что никто из тех, кого это не касается, не может за ним наблюдать. Прежде чем он взобрался до верха Южного холма[?], мальчишки исчезли. Трамваи, ходящие в двух направлениях, по дуге заворачивали на Ренстьернас гата. Проносящиеся мимо автомобили перекрыли ему дорогу. Он не знал, в какую сторону повернуть. Но тут до него снова донесся приманивающий зов, повлек его за собой. Так они и странствовали по улицам города: впереди магнит, вслед за ним — железо. Наконец Тутайн решил, что он у цели. Мальчишки поспешно заскочили в парадное какого-то дома. Все произошло так неожиданно, что он засомневался — какой это был дом, какое парадное. Пока он размышлял, какую видимость лучше придать своему намерению, если на пути у него возникнет непредвиденное препятствие, та дверь опять распахнулась, и теперь из нее вышли три мальчика, причем один из них — старшая, плотская половинка уже знакомой пары — высвистывал приманивающий зов. Тутайн не понял, что произошло. Но он ответил на это требование, хотя и неохотно, из-за своего страха: поплелся вслед за тремя. Опять — широкие улицы, площадь, автомобили, электрические трамваи, идущие или стоящие жители этого города, приманивающий зов, эхо из боковой улочки; эхо обрело облик другого пятнадцатилетнего. Теперь свистят уже трое или четверо. Тутайн видит еще несколько таких, спешащих по улице. И слышит их смех. Он выжидает какое-то время, прежде чем обратиться в бегство. «Поспешишь — людей насмешишь, — тихо говорит он себе. — Их пятеро или шестеро, и они не станут демонстрировать свои голые задницы, это даже дураку ясно —»Он еще успевает вспомнить о развернутой газете, о прогулке между мертвыми товарными вагонами. Потом заставляет себя двинуться прочь, медленно, но с <нарастающим> ускорением. На ближайшем перекрестке он вскакивает в трамвайный вагон. Проезжает несколько остановок, потом спрыгивает с подножки. Он пока

Он не спеша побрел вниз по улице, как человек, в чьем сердце воцарился совершенный покой. У себя в комнате снял со стены зеркало, сорвал абажур с маленького торшера и принялся рассматривать собственное лицо, чтобы узнать, красивое оно — или помятое. Он нашел, что не столько помятое, сколько красивое. Он плюнул в него; то есть он оплевал пленку. Потом бережно отложил оскверненное стекло в сторону. Он не плакал, не возмущался. А только проговорил: «Я, можно сказать, не могу — не выдержу — больше. Меня никто не направляет — даже принцип зла. Я стал бледным, отощавшим и молодым.

Такой провал, он почти непереносим: один раз последовать за вывеской, за заманивающим зовом — и вернуться домой с пустыми руками — этого уже не поправишь».

*

Он бережно очистил зеркало.

Неделю спустя он заговорил с одной девицей; она была полненькой и понравилась ему. Вскоре они уже сидели в большом ресторане, в стороне от других посетителей. Тутайн, казалось, никуда не спешил и никакой цели не преследовал; он говорил поверхностно, бессвязно; однако девица смотрела на него с нарастающим восторгом.

— Ты красивый мужчина, — сказала она, когда сочла, что настал подходящий момент, чтобы высказать это.

— Мне часто так говорили, — ответил он сумрачно, — однако никаких преимуществ с этим не связано, в чем я не раз убеждался. Ты никогда не знаешь, на что рассчитывать. Пока ты ищешь себя, другой уже готов тебя найти — но как раз этому другому ты не находишь применения.

— Любовь должна всегда быть взаимной, — произнесла девица и слегка прислонилась к его плечу.

— Уж не знаю, скольких клиентов забиваешь ты каждую неделю, — сказал он грубо, — но попадись тебе случайная жертва любви — она не обеспечила бы твою жизнь.

— У меня есть друг, — возразила она холодно; однако, похоже, не обиделась.

— Вряд ли он тебя содержит, — ответил Тутайн, — скорее наоборот.

— У тебя несовременный взгляд на вещи, — сказала она. — Никто никого не содержит. Теперь почти все друзья девушек имеют нормальную профессию. Это облегчает совместную жизнь — во всех отношениях. Мой, например, — столяр.

— Недавно я познакомился с одним из таких, рассыльным, — сказал он. — Столяр, само собой, — не менее уважаемое занятие. — В конце концов, даже я мог бы создать подобную — институцию —

— Конечно мог бы, — умильно подтвердила она.

Он мысленно увидел, как столяру дают отставку и на его место вторгается кельнер.

— Я об этом еще подумаю, — сказал.

Она только тихо вздохнула.

— Послушай, я не хочу, чтобы ты на что-то надеялась, — сказал он резко. — Сколько стоит удовольствие на ночь? Если станешь назойливой — и втюришься в меня — я положу этому конец таким способом, с каким ты еще не сталкивалась.

Она, казалось, не поняла угрозы; во всяком случае, пропустила ее мимо ушей.

— Одну ночь я тебе подарю, — сказала она.

— Боюсь, это обойдется мне дорого, — сказал он.

Он заплатил кельнеру. Они вышли из ресторана.

На улице он проронил:

— Ты почти не представляешь для меня интереса.

— Так ты не пойдешь со мной? — спросила она.

— Куда мы пойдем? — спросил он.

— Ко мне на квартиру.

— Твой столяр тоже там живет? — спросил он.

— Да.

— Значит, туда мы не пойдем, — сказал он. — Во всяком случае, я не пойду.

Он остановился посреди тротуара. Она попыталась потянуть его за рукав.

— Я моту пойти и с тобой — к тебе на квартиру, — предложила.

— Не получится, — ответил он. — У меня только одна комната, и там, помимо меня, живет дух.

— Дух? — переспросила она испуганно и недоверчиво.

— Привидение, — уточнил он.

— Тогда нам остается только отель, — сказала она поспешно, не показывая, что в глубине души испугалась. — Но я не уверена, смогу ли там по-настоящему развернуться.

— Как будет, так и будет, — сказал он равнодушно.

— Боюсь, ты не любишь меня, — печально протянула она.

— А почему я должен тебя любить? — удивился он. — Это было бы очень странно, если бы я тебя полюбил. Из-за того, что ты втюрилась в мою поганую рожу, я не обязан тебя любить! Ишь чего выдумала! Я вообще не люблю ни одного человека — я люблю только этого духа. С ним я состою в браке. Он служит мне то как инкуб, то как <суккуб>. И так же — я ему. Уж такой я выродок.

Она не поняла ни слова из того, что он говорил, но отнесла услышанное к разряду ужасных извращений. Ее любовь к нему неожиданно дополнилась состраданием.

— Давай поскорее — куда-нибудь пойдем, — шепнула она.

— Я не знаю здешних домов свиданий, — признался он.

— Я иногда останавливаюсь — в одном, с хорошей репутацией, прилично устроенном. — Она теперь взяла руководство на себя.

Он подхватил ее под руку.

— Может, я от тебя вообще ничего не хочу; там будет видно; но и обманывать тебя мне не хочется. Вот двадцать крон: это средний заработок за день.

— Ты прогоняешь[?] меня? — спросила она жалобно —.

— К чему мне все эти столяры, посыльные, грязные мальчишки? — крикнул он.

Она сочла его сумасшедшим, прикрыла ему рот рукой.

— Я-то хочу всё для тебя сделать правильно, — сказала она решительно; и теперь сама взяла его под руку и повлекла за собой.

Продолжая переговариваться, но как бы отвернувшись друг от друга, они доходят до отеляQuilibet.Почему он получил такое название, никто уже не помнит, так что с тем же успехом его можно было бы называть «Отель на высоте девяносто восемь», ибо именно на такой высоте над уровнем моря он располагается, или «Qualus Maximus», потому что сюда заглядывают акулы, самцы которых, как известно, наделены особо полезным брюшным плавником.

«„Quilibet“, — думает Тутайн, — это значит: каждый, кто хочет; каждый, без каких-либо различий —. Quilibet fortunae suae faber — лживая фраза оппортунистов — которые по своей воле никогда не шагнут в несчастье. Вторую ее часть я

Он, не колеблясь, открывает дверь.

Будка портье.

— Восемь крон, пожалуйста, — говорит человек за стеклом.

«Он сидит в угловом шкафу, — думает Тутайн. — Нет, в исповедальне, в прозрачной исповедальне. Ему исповедуются в плотских грехах — и он отпускает их, потому что за это платят. Заплатить надо наперед».

Он сует портье, в его окошечко, десять крон.

— Ваше имя, пожалуйста.

«Души здесь идентифицируются, — думает Тутайн, — Но клиенты мухлюют. На исповеди всегда мухлюют». Вслух он говорит:

— Аккермансон.

— Слишком длинно, — говорит портье.

Тутайн, как кажется ему, видит, что тот записывает: «Клас».

— Место вашего проживания, пожалуйста.

Тутайн делает вид, будто не услышал вопроса. Он размышляет.

— Вы же не можете не знать, где живете?!

— Варберг, — говорит Тутайн.

Его спутницу записывают как Виви.

Им выдают ключ с номером. Они поднимаются по узкой, очень чистой, покрытой дорожкой лестнице. Перед дверью комнаты, которую им отвели, Тутайн внезапно делает «поворот кругом». Прежде вручив девушке шляпу и пальто.

— Заходи, Виви, — говорит он, — и готовься, я сейчас вернусь — или, точнее, вернусь в течение часа.

Он поспешно спускается вниз. Подходит к окошечку стеклянной исповедальни.

— Я ваш коллега, господин портье, и я бы очень охотно немного поболтал с вами.

Человек в будке явно теряет спокойствие. Он поднимается с места. Он открывает, сбоку, узкую дверцу и выходит наружу.

— Если вы из полиции, — говорит он торжественно, — я попрошу вас предъявить документы.

Тутайн не знает, не повел ли он себя по-дурацки; но знает, что деньги исправляют всё.

— Я не из полиции, — говорит он, — я кельнер —. Для меня самое большое удовольствие — с незапамятных пор — сидеть в засаде — подсматривать за людьми — и таким образом не только мою совесть, но и совесть других — пусть даже только поверхностно — подвергать испытанию.

Портье отеля «Quilibet», хоть и не понял ничего из неожиданного сообщения, от предложенных купюр не отказывается.

— Чего вы, собственно, хотите? — спрашивает он.

— Ну, — говорит Тутайн, — пока что речь идет лишь о техническом распорядке. Я бы хотел подсесть к вам в этот ящик — и поболтать с вами.

Портье задумчиво трясет головой, но в качестве ответа на ум ему приходит только встречный вопрос:

— А как же Виви?

— Она ляжет в постель, — говорит Тутайн. — Я уже подготовил ее к тому, что ближайший час ей придется провести в одиночестве.

— Вы ведь очень молоды, — говорит портье. — И вроде должны были бы проявить больше пыла. — Или у вас актерская лихорадка? Вы что же, в первый раз?

— Пустите меня в этот ящик, — настаивает Тутайн. Ему все равно, как портье истолкует его желание — лишь бы хоть как-то истолковал и преодолел свое недоверие.

— Здесь в Стокгольме, да, — с запозданием отвечает он на вопрос. — Я ведь из Варберга.

— Значит, вас действительно зовут Аккермансон?

— Вы правильно запомнили, — подтверждает Тутайн.

Они обмениваются еще какими-то ненужными репликами и вопросами. Наконец портье признается, что его совсем не обрадовало требование гостя и что он ни за что не согласился бы, не имей господин Аккермансон такую приятную внешность и — в свои двадцать лет — лицо такой известковой белизны, как у девственницы меж свадебных простыней.

Тутайн хватается за сердце, судорожно глотает воздух.

— Но я значительно старше —, — только и может он прошептать.

Портье снисходительно улыбается.

Они с трудом протаскивают второй[?] стул сквозь узкий дверной проем будки, покрашенной под красное дерево. Едва эти приготовления заканчиваются, являются первые посетители. Теперь как бы само собой получается так, что они оба влезают в стеклянный ящик и там исполняют свои должностные обязанности. Задавая вопросы — один; сохраняя молчание — другой. «Исповедующийся», пожилой господин, вносит плату за отпущение грехов — называет фальшивое имя — живет в Стокгольме. Раздосадованная промедлением девица заглядывает в окошечко, но сразу улыбается, когда ее взгляд соскальзывает с портье на Тутайна. Им обоим выдают ключ, и парочка, поднявшись по лестнице, исчезает.

— Меня зовут не Клас, — говорит Тутайн, который теперь ясно прочитал, как его окрестил портье.

— Не имеет значения, — отвечает сидящий рядом с ним. — Закон позволяет каждому сохранять в поездках анонимность. Но человек должен в любой момент легализовать себя перед полицейским — если тот появится и потребует этого.

— Но меня зовут Аккермансон, — упорствует Тутайн, озадачивая портье, поскольку тому молодой человек поначалу не показался глупым. — А как часто, если позволите поинтересоваться, полиция проверяет — гостей этого заведения?

— Гостей, то есть всех гостей, она не проверяет никогда, такого еще не случалось; всегда — только выборочно. Я не знаю ни их правил, ни кого они ищут. — Полиция иногда досматривает, кто сюда приходит и кто уходит. Но и такое случается лишь изредка — если где-то произошло что-то, вызывающее тревогу. Я поначалу предположил, как вы наверняка помните, что вы — чиновник уголовной полиции. И потребовал, чтобы вы показали ваш значок. Как ни странно, в последнее время мы — безо всяких оснований — несколько раз переживали нежелательные визиты. А бывает, проходит целый год, и никто нас не беспокоит.

— Я очень ценю возможность узнать все это, — сказал Тутайн. — Гостям, наверное, крайне неприятно — когда их таким манером выдергивают из благодатного сна — а может — и из еще более завидного состояния.

— Они вообще ничего не замечают. Полиция старается не мешать влюбленным парам. У нас здесь не бордель, юноша. Мы не сдаем девушек внаем. У нас просто живут. Конечно, вселиться к нам может каждый и с любым багажом. В этом мы не отличаемся от первоклассных отелей. По отношению к нам проявляют великодушие. Полиция только проверяет списки приезжих. —

— Но ведь имена там фальшивые — даже мое.

— Разумеется. И полиция это хорошо знает. Однако некоторые фальшивые имена настолько часто всплывают[?] в каких-то списках приезжих, что становятся не хуже настоящих. Важны именно они. А может, они тоже неважны, и перелистывание гостевой книги — всего лишь формальность.

— Это в высшей степени странно, — говорит Тутайн, — и совершенно неубедительно; почему же тогда вы, господин портье, написали там, где должно стоять мое имя, «Клас»?

— Клас, — говорит портье, — это тот, до кого полиции вообще нет дела, к кому она точно не проявит интерес; я его проверял: он новичок, красивый простак, как и вы; ему наверняка позволят спокойно спать, даже если произойдет десять убийств; и даже если сюда случайно заявится его собственный отец, он не узнает, что сын здесь. Мы относимся к своим гостям со всем уважением.

— Вы, значит, определенно полагаете, что если сюда заглянет чиновник криминальной

Портье рассмеялся.

— Теперь я нагнал на вас страху! У вас что же, совсем пропало желание насладиться девушкой? — Ручаюсь — то, что входит в ваши намерения, не подлежит наказанию.

— Может быть —

— Заметьте, молодой господин Аккермансон, — я не для того взял вас к себе в будку, чтобы… испортить вам игру. Так получилось совершенно вопреки моим планам. Виви — роскошная девица —. Я случайно знаю ее покровителя. Он иногда заходит сюда с другой.

— А Виви здорова —? Если ее друг предпочитает другую —.

— Вы должны принять соответствующие меры — или завтра сходить к врачу. В уборной есть, как обычно, автомат. Впрочем, Виви — вполне надежна. Но я не для того сижу здесь, чтобы давать наставления полудетям.

— Виви влюблена в меня, — говорит Тутайн, — она мне в этом призналась.

— Ее профессия — признаваться в этом, — возражает портье. — Но, может, так оно и есть, если она имела возможность долго вас рассматривать.

Тутайн все еще не хочет покидать будку. Его натура требует, чтобы он смотрел на голую девушку и прикасался к ней; но воля направлена на поиски нужного человека. Из всех мест, известных ему, эта будка, похоже, — самое подходящее, чтобы заводить случайные знакомства. Он не знает, каким образом сделать себя приятным для портье, чтобы тот не воспринимал его как обузу и чтобы… не отправил в постель. Он усиленно думает. Начинает какие-то фразы — и не завершает их.

— А не выпить ли нам, господин портье, по стаканчику — если здесь можно раздобыть что-нибудь крепкое?

Вопрос остается без ответа, поскольку новый посетитель, один, проходит в вестибюль и тут же — к окошечку будки. Он называет свое имя, место жительства. Портье снимает с доски ключ, выталкивает Тутайна из будки, сам перелезает через стулья, хватает чемоданчик приезжего и ведет гостя вверх по лестнице. Тутайн использует эту возможность, снова протискивается в будку и усаживается на дальний стул. Он ждет, будет ли такая дерзость иметь последствия. Он пересчитывает наличность, задумывается, не повысить ли сумму взятки; однако план, формирующийся у него в голове, представляется ему фантастичным. «Если бы я мог оказать этому человеку услугу! — Какую же?»

Портье возвращается. В руке у него бутылка. Похоже, он не замечает, что господин Аккермансон занял его место. Он усаживается на второй стул, откупоривает бутылку. В ней портвейн.

— Я предпочитаю портвейн, — говорит портье, — красный тяжелый портвейн.

Он протирает ладонью горлышко, протягивает полную бутылку Тутайну.

— Пейте вы первым, молодой господин Клас; — но смотрите не поперхнитесь. —

Тутайн подносит бутылку ко рту, пьет, наслаждается. Там, где были его губы, чуть позже оказываются губы портье. Тот с бульканьем отпивает несколько глотков, принуждает Тутайна снова выпить, после чего сам пьет с того же края. В третий раз — тот же ритуал. Бутылка уже наполовину пуста.

— Сколько стоит это вино[?]? — спрашивает Тутайн. — Оно в самом деле превосходное —

— Я точно не знаю. — Скажем, десять крон или двенадцать.

— Думаю, вы его недооцениваете.

— Это в данном случае не столь важно. Я взял его, где оно стояло.

Тутайн кладет на пульт перед окошечком пятнадцать крон. Он в первый раз отваживается составить себе представление о внешности портье. Череп этого человека — почти голый и белый, как бумага; лицо — красное, без возраста; на лбу различим отпечаток околыша фуражки. «Наверняка он женат, — гадает Тутайн, — но лежал во многих чужих постелях — после того как напивался, чтобы придать себе мужества. Дорогой господин Такой-то — вы заблуждаетесь, если принимаете меня за Класа; но я и не господин Аккермансон из Варберга. Однако оставим эти разоблачения. Если вы оценили мой возраст как двадцать лет, то разоблачать вообще нечего. Про вас же я думаю, что вам шестьдесят — и, значит, уже не важно, что у вас за плечами. —»

— Я бы очень охотно узнал и ваше имя, — произносит он вслух.

— Нэсстрём, — отвечает портье. — Альберт Нэсстрём, хорошее шведское имя.

— Почему бы ему не быть хорошим, господин Нэсстрём?

— Не знаю. Просто так иногда говорят. Впрочем — да пейте же — я бы хотел после вас, господин Аккермансон, — после вас —

«Он в самом деле рассматривал мои губы, — размышляет Тутайн. — Я могу быть доволен — теперь он от меня не ускользнет — меня отсюда не выгонит».

Он почти не пьет, только увлажняет горлышко бутылки. Господин Нэсстрём отпивает дюжий глоток и постанывает от удовольствия.

— Этот вечер для меня очень занятный, — говорит он. — Но вот вы кое-что упускаете, как мне сейчас подумалось.

— Я ничего не упускаю, господин Нэсстрём; вы меня еще недостаточно знаете, иначе вы бы поняли. В такое заведение, как это… — сюда приходит много людей. Их никто не знает. Я, во всяком случае, их не знаю. Однако каждый из них несет в себе некую тайну. Это заметно по ним. Возможно, их тайна безвредна — так по большей части и бывает. Тогда это лишь что-то такое, чего мы не знаем и о чем не можем догадаться. Порой это скверная или тяжелая тайна; излучаемое ими — как бы становится видимым — чем — при определенных обстоятельствах — начинает интересоваться полиция. — Господин Нэсстрём, вы таки немножко нагнали на меня страху. Я совершенно незапятнан — или, по крайней мере, чувствую себя незапятнанным. Я никогда не имел дела с полицией. Я бы не хотел, чтобы мое приключение, которое ведь вполне — как бы это сказать — естественно — или простительно, — выродилось в задержание во время полицейской облавы — где мне была бы отведена весьма плачевная роль. Должен признаться, я — в данный момент — совершенно не расположен к тому, чтобы… — непринужденно — и как сердечную отраду — эту девушку, Виви, — обнять.

— Значит, я создал неловкую ситуацию — своей болтовней о полиции. Но я все же не понимаю — двадцатилетний мужчина не должен был бы так легко утратить всякий кураж. — А если я вам поручусь — поручусь как добрый приятель, — что вы здесь в безопасности, словно у Авраама за пазухой, — или, во всяком случае, можете с такой же уверенностью, как господин Клас, неограниченно располагать своей комнатой —

Он <отхлебывает> из бутылки немалый глоток.

— О боже, боже — если бы я был господином Аккермансоном, двадцатилетним — в возрасте всего только двадцати лет, — и тут девушка, кругленькая — чистоплотная — вся из себя как вкуснейший белый хлеб… — Не знаю, как там она в остальном — я

Он отхлебывает из бутылки. О губах Тутайна он уже забыл. Он думает о девушке. Тепло в желудке, тяжелый туман в голове, который расширяет[?] мысли и одновременно разжижает их, вызывает желания и нивелирует их меланхоличной радостью, — вот цель его старости, пока еще столь часто поддающаяся возобновлению.

Он отпивает еще глоток. Бутылку он удерживает в руке.——

Виви спустилась по лестнице; с твердым намерением — пока не оглядываться — она устремляется к двери. Но тут ее взгляд скользнул по обоим мужчинам в стеклянном шкафу. Она видит Тутайна, назвавшегося господином Аккермансоном: как он с просветленным[?] напряженным лицом сидит и рассматривает доску с ключами, сравнивая количество сданных и еще не сданных комнат. У нее подгибаются колени. Она останавливается. Она роняет перчатку и сразу вслед за тем — вторую. Он выходит из будки, поднимает обе ее перчатки.

— Виви, — говорит, — возвращайся наверх! Я загляну к тебе этой ночью — по крайней мере, ненадолго. Я все еще занят здесь. Я не могу это так быстро тебе объяснить. Я вообще не могу ничего тебе объяснить. — Ты должна быть наготове. Это общая судьба всех девушек, заурядного типа: они никогда не знают, когда придет их возлюбленный. —

Она не отвечает. С отрешенной улыбкой она разворачивается и начинает подниматься по лестнице, медленно, будто несет на себе тяжкий груз.

Тутайн протискивается обратно в будку.

Господин Нэсстрём, казалось, спал и тем не менее всё видел — как заяц с полуоткрытыми глазами; но только глаза у него человечьи. В этом и заключалась техника его сна-и-бодрствования, когда он одинокими ночами из своей будки оберегал покой и непокой отеля «Quilibet»: впускал поздних гостей, открывал гостям ранним, принимал деньги и плату за отпущение грехов и продолжал вести длинный список дающих. Он был всего только служащим этого заведения, но служащим важным и надежным, который добровольно — чему, впрочем, способствовало его природное дарование, умение спать лишь наполовину, — почти всегда, за редкими исключениями, нес ночную вахту.

— Я вас не понимаю, молодой господин Аккермансон, — сказал он (при этом его ввалившиеся глаза не оживились). — Не хочу сказать, что вы мне подозрительны, но я склоняюсь к воззрению, что у вас где-то чего-то не хватает — по меньшей мере в голове.

— Вы несправедливы ко мне, господин Нэсстрём. Чтобы мне чего-то не хватало — об этом и речи нет. Скорее я бы сказал, у меня слишком много всего — в голове. У меня математическое дарование. Кельнер — особенно молодой кельнер — может достичь многого, если он мастер счета. На древе математики есть одна маленькая ветвь, по имени «теория вероятности». Мы все немножко имеем с ней дело, когда играем в кости. Каждый шестой бросок кубика дает шестерку. Такое правило никогда не нарушается, кроме — тех случаев, когда все зависит от него. И тогда в дело вступает судьба. Человек с набитым кошельком никогда не проигрывает, для него теория вероятности действует безотказно. А вот бедный доходяга, который ставит на кон свой единственный талер, пребывает в руке Провидения. И она вынуждает его проиграть, потому что он проигрывал всегда — с незапамятных пор, — и она от этого правила не отступит. Правда, люди говорят, что такое иногда случается. Но я все равно не поверю, будто один бифштекс может насытить слона. — Продолжайте слушать, пожалуйста, господин Нэсстрём, — даже если моя манера изъясняться вам неблизка. — На доске с ключами я насчитал двадцать пять номеров — и девятнадцать ключей. Это позволяет предположить, что сейчас заняты только шесть комнат — число, которое точно соответствует шести граням кубика и которое, по сравнению с двадцатью пятью, невелико. Так вот, если теперь появится, в качестве седьмого игрока, полицейский комиссар — я не утверждаю, что так должно произойти или произойдет, но так может получиться, потому что люди играют в кости и тянут жребий повсюду; и если он, как опытный и ненавязчивый человек, не захочет нарушать сон всех гостей, даже будет иметь предписание этого не делать, — то он, прислушавшись к вашему совету лишь наполовину, господин Нэсстрём, поскольку речь идет только о шести, а не о двадцати пяти постояльцах, сам примет решение: кого именно он — чтобы, в соответствии со своей должностью, осуществить пробную проверку — все-таки должен побеспокоить. Если бы постояльцев было двадцать пять, он бы вообще не устраивал проверки, потому что маловероятно, что он нашел бы нужного человека.

Но ради этих шести он достанет кубик, который носит с собой, или одолжит кубик у вас, хорошенько встряхнет его в сложенной чашечкой ладони, потом перевернет ладонь, словно стаканчик для костей. И глядите-ка — появится число «шесть». Ведь это правило — что комиссары выигрывают, даже если им самим выигрыш ничего не сулит. А «шесть» — как раз номер комнаты, в которой остановились мы с Виви. — Случись такое, мне было бы крайне неприятно —.

Господин Нэсстрём мало-помалу открыл глаза полностью. И сурово взглянул на Тутайна, как если бы сам был господином комиссаром; но потом начал смеяться.

— Вы, господин Аккермансон, из-за страха перед полицией придумали красивую историю. Мне не следовало упоминать в вашем присутствии этих господ. Это совершенно сбило вас с толку. У вас нет никакого жизненного опыта. Я помогу вам, насколько сумею, своим, потому что вы мне нравитесь —.

Он теперь полностью опустошил бутылку.

— К сожалению, это правда — что заняты только шесть комнат. В нашем отеле случается крайне редко, и то только по субботам, что свободных мест вообще нет. Гостиничное заведение такого, как у нас, типа нерентабельно — приходится с этим смириться. Распорядки отеля-люкс невозможно воспроизвести в более скромном формате. Любое заведение наипервейшего ранга дает приют авантюристам и роскошным содержанкам, истеричным графиням с их пажами, обанкротившимся финансистам и князьям-извращенцам — имена в тамошних списках постояльцев не более достоверны, чем у нас, — и тем не менее репутации таких дворцов это не вредит. Это естественное следствие обстоятельств: там по преимуществу можно увидеть элегантных господ с тугими кошельками, дам, которые только тогда меняют свои жемчуга и бриллианты на поддельные, когда частный детектив дает им понять, что грабительское покушение на такого рода собственность если и не непосредственно ожидается, то все же возможно —; графини в большинстве устроены так, что если и не раздают оплеухи

— Простите, господин Нэсстрём, что я вас перебиваю. — Я уже понял суть вашего рассказа. Не очень понятна для меня только госпожа Эриксон, главный персонаж. Я ведь ее не знаю; что портит мою позицию по отношению к ней. Возможно, я с ней познакомлюсь еще сегодня — или, по крайней мере, увижу, как она вернется из оперы.

— В последнем я сомневаюсь, — сказал господин Нэсстрём. — Она имеет свои привычки, как и все мы. Порой — когда она покидает заведение — ей потом не хочется возвращаться. Она даже не знает почему. У нее, значит, есть привычка: вместе с одной подругой — очень старой знакомой — посещать оперу — не особенно часто — и потом проводить ночь у этой подруги. На следующий день, еще до полудня, она появляется в отеле, успев совладать с собой, и берет дела на себя — теперь уже безропотно.

— Это ее привычка, — сказал Тутайн, — тут нечего объяснять.

— Оно само собой объясняется, — сказал портье. — Ожирение сердца; такая тучность, что хозяйка не может увидеть хлеб, лежащий перед ней на столе. — Это результат воздействия нескольких десятилетий. Молодость и красота, увы, — лишь станции на жизненном пути.

— Госпожа Эриксон была когда-нибудь замужем? — спросил Тутайн.

— Вам бы лучше пойти к Виви — вместо того чтобы интересоваться прошлым, которое уже полностью забыто — в которое продолжают верить разве что два или три человека.

— Я пойду к Виви, господин Нэсстрём, это ведь уже решено; но я бы охотно — прежде — еще немного послушал вас. Эти старые истории — истории, которые — по вашему мнению — относятся ко времени до моего рождения, необычайно меня возбуждают. Как духовная субстанция — какеще-не-призванные, — мы ведьуже присутствовали во всех прошедших временах — поскольку не были привязаны к какому-то одному месту. И об этом мы ничего не знаем.

— Это все философия, — сказал портье, — а в ней я не разбираюсь. Что же вы хотели бы узнать, господин Аккермансон? — Мне следует, пожалуй, придерживаться вашего вопроса. — Да, госпожа Эриксон была замужем — правда, лишь короткое время. Речь идет об одной из тех чудовищных историй, которые выдумывает для себя милый Боженька. Их очень много. Ими полнятся газеты, полицейские

Ей показалось, будто он просто спит здоровым сном. Те дни, которые оставались до похорон, мне потом описывали как время, о котором она сама не знает, что с ней тогда происходило. Она будто бы своими руками помогала засыпать глубокую могилу, после того как туда опустили гроб, — чтобы быть уверенной, что никто не украдет мертвое тело и не причинит ему вред. Следующей ночью она потеряла — сидя на толчке, в результате внезапного кровотечения — свое дитя. У нее тогда шел третий месяц беременности. Поначалу она и этого не поняла. Возможно, ее сознание в тот момент отключилось; она этого не помнит. Она отказалась принять врача. Не хотела знать полную правду. А потом — когда подозрение о случившейся беде превратилось в уверенность — ей уже вообще не хотелось жить. Вторая смерть оказалась для нее не менее губительной, чем первая, — потому что время ты никак не обманешь — оно, в своем поступательном движении, неумолимо. Думаю, госпожа Эриксон тогда едва не ослепла от слез, в буквальном смысле. Спустя год она открыла этот отель. Про нее рассказывали, что на протяжении нескольких лет она вела не только безнравственную, но и лицемерную жизнь. Ни один постоялец мужского пола, если был молодым и красивым, не мог не уступить желаниям хозяйки отеля — чему будто бы […] способствовала ее поразительная красота; вместе с тем она регулярно, каждый второй день, навещала могилу мужа. — Я, впрочем, сомневаюсь в достоверности таких слухов — и не без основания: думаю, она просто помешалась с горя. Вновь и вновь преодолевая себя, она подвергала молодых людей визуальному осмотру — и потом от них отворачивалась. Это их оскорбляло — а ее объяснения наверняка были маловразумительными. Наступил день когда она отказалась от дальнейших поисков двойника покойного мужа — и тотчас повсюду под кожей у нее начал нарастать жир.

— Сколько же ей лет сейчас? — спросил Тутайн, испытывая двусмысленно-неприятное чувство.

— Она старуха, — ответил, на всякий случай расплывчато, господин Нэсстрём. — Объявись сегодня тот самый двойник, ему бы ничего не грозило.

— Я считаю целесообразным, господин портье, чтобы мы раздобыли еще бутылку портвейна, — сказал Тутайн. — У меня с собой как раз достаточно денег, чтобы ее оплатить.

Господин Нэсстрём взглянул на него с благожелательной недоверчивостью.

— Мне в самом деле интересно, почему вы без всякой надобности заставляете Виви ждать, — собираетесь ли вы вообще подняться наверх — или вы ее —

— Я пробуждаю у вас какое-то подозрение, господин Нэсстрём, и это мне очень неприятно. Я не знаю, говорит ли мое лицо за меня или же оно вредит моему намерению вести себя честно. Я имею в виду, что я, если отвлечься от мелочей, — человек добропорядочный — и даже с хорошими, от природы, задатками; но у меня не идет из головы, что у вас заняты только шесть комнат. Полицейский комиссар, которого сюда пошлют, едва ли явится в гражданском костюме и будет соответствующим образом себя вести —.

— У вас, значит, нет при себе удостоверяющих личность документов, — сказал, не без лукавства, портье.

— В том-то и дело, — подтвердил Тутайн. — Я даже намеренно не взял их с собой — чтобы они у меня — при каком-то непредвиденном инциденте — не пропали.

— Я хотел бы вас успокоить, — сказал господин Нэсстрём. — То, в чем вы мне признались, — вполне типичное поведение. И полиции это известно не хуже, чем мне. Я постепенно начинаю понимать, что факт присутствия в гостинице, на данный момент, малого числа постояльцев вновь и вновь оживляет в вашей голове теорию вероятности. Однако столь малым числом дело не ограничится. Как подсказывает мой опыт, большая часть нашей клиентуры появляется лишь после полуночи — точнее сказать, в немногие минуты до или после часу ночи. Я готов побиться об заклад, что по меньшей мере дюжина комнат нынешней ночью обретет своих постояльцев. — Он достал карманные часы, внимательно посмотрел на них. — Пары начнут подходить примерно через час. —

Как бы в подтверждение его слов дверь теперь отворилась, и двое — в обнимку, тесно сплетясь, — протиснулись в нее. Они смеялись и, не переставая веселиться, указали — для занесения в книгу — свои персональные данные. Тутайн еще раньше надел фуражку портье, и, значит, посетители не могли заподозрить, что он находится в будке неправомерно. Но девушка, пристально приглядевшись к нему, сказала:

— Это ведь не Юрьё.

— Нет, — подтвердил господин Нэсстрём, — не Юрьё. Юрьё спит. Это господин Аккермансон.

— Хотелось бы знать, — произнесла девушка чуть ли не с осуждением, —гдеваша толстуха раздобывает таких красавцев. Этот наверняка к тому же еще и целомудрен, как Юрьё.

Портье не ответил; пара удалилась[?], снова своей беспричинной веселостью <…>

— Кто такой Юрьё? — спросил Тутайн.

— Юрьё — мой помощник, — ответил господин Нэсстрём. — Он — второй портье, но одновременно исполнитель всех низших должностей в этом заведении, таких как чистильщик обуви, посыльный, носильщик —. Он превосходный человек, однако отнюдь не такой красивый, как утверждала эта дама. У него хорошее чистое лицо, глаза цвета морской волны, слишком большой нос — но он воплощенная душа, в этом его тайна. Некоторые находят его прямо-таки уродливым — другие не могут досыта наглядеться на его сокровенную красоту. Думаю, Юрьё еще ни разу не сделал чего-то непорядочного или вредного. У него свои недостатки. Для него почти невозможно бодрствовать ночь напролет или хотя бы долго не спать. Когда он меня подменяет — что случается очень редко, — постояльцам лишь с большим трудом удается его разбудить, чтобы он их впустил или выпустил. Однако он никогда не проявляет недовольства, сколь глубоким ни был бы его сон.

— Юрьё — ангел этого места, — сказал Тутайн. — Я бы хотел хоть раз увидеть его.

Портье, похоже, понял последнюю фразу как относящуюся именно к данному моменту. Во всяком случае, явных препятствий

Тутайн мастерски спрятал овладевший им страх.

— Он — полная противоположность моей души, — сказал он тихо, — но и с ним можно воровать лошадей.

— Думаю, он непригоден для воровства, — отрезал портье, после чего потушил свет и тем принудил Тутайна покинуть комнату.

— Даже ангелы — воруют — иногда — с благими намерениями. Господин Нэсстрём — он не всегда будет лежать в одиночестве в своей постели — он там не навечно-и-на-все-времена!

— Нет, — согласился портье. — Природа — надолго — ни для кого не делает исключений; разве что для калек —

— Так оно и есть, — подтвердил Тутайн, имея в виду и себя, и другого. — Из нашей кожи[?] еще нарежут ремней.

— Что-что —? — переспросил портье.

— Мне однажды, когда я еще был ребенком, мой товарищ так туго затянул на поясе ремень — я лежал на земле, и он тянул со всей силой —, — что я потерял сознание — а он не мог его снова ослабить — во всяком случае, он с этим возился полчаса.

— Такую игру не назовешь развивающей, — заметил портье.

— Думаю, это было хорошее ощущение — хотя я уже успел его забыть — или никогда по-настоящему не испытывал. Мы переживаем многое, чего никогда не испытывали —. И по большей части — именно такого рода —.

Он хотел опять зайти вместе с портье в будку; но тот этому воспротивился. Захлопнув дверь буквально перед его носом.

— Еще вопросы есть? — осведомился господин Нэсстрём через окошечко.

— Да, — решительно сказал Тутайн.

— Пожалуйста.

— Когда — в котором часу — обычно наносит свои визиты полиция?

— Я еще ни разу не был свидетелем тому, чтобы комиссар не оказался самым последним нашим посетителем. Иначе — да вы и сами — с вашим дарованием — могли бы это просчитать, его появление было бы совершенно бессмысленным. Ведь любопытство возбуждают именно заселенные комнаты, а не пустые.

Тутайн быстро поднялся по лестнице па верхний этаж. Он так внезапно и бесшумно удалился от будки, что господин Нэсстрём какое-то время полагай, будто он просто согнулся и присел на корточки. Портье наконец высунул голову из окошечка; но господин Аккермансон уже исчез.

Последний, несмотря на очевидную спешку, не сразу отправился в комнату с прибитым на двери номером «6». По пути ему встретилось скудно освещенное помещение, дверь которого оставалась полуоткрытой. Он заглянул зуда. Это, похоже, была часть приватных апартаментов госпожи Эриксон: большая столовая, заставленная громоздкой мебелью, давно утратившей ценность, но сохранившей безвкусную нецелесообразность. Длинный стол, покрытый белой скатертью и обрамленный поставленными вокруг стульями, определенно не соответствовал потребностям одной только госпожи Эриксон и наверняка служил также гостям отеля, после того как обеденная зала в цокольном этаже была замурована, тугайн, сделав вывод о двойном предназначении этого помещения, переступил порог и внимательно огляделся. Он искал чего-то неожиданного, странного; однако единственным, что пробудило в нем любопытство, был ключ, который торчал, поблескивая, в одном из замков большого серванта. Он повернул ключ и выдвинул этот ящик. Ящик был заполнен бутылками. Отсюда, очевидно, господин Нэсстрём и позаимствовал портвейн[?]. Тутайн сунул руку в ящик и выхватил наугад одну бутылку, в которой оказался тот же сорт изысканного портвейна, какой они пили в будке. Он прихватил бутылку с собой, запер сервант, удалился.

Виви увидела, как он входит[?]. Он запер дверь на задвижку. Ее сердце заколотилось. Но он не обратил внимания на девушку, лежащую в постели и приготовившуюся к свиданию с ним. Он откупорил бутылку, налил себе вина в стакан для воды и задумчиво опустошил его. Виви удивилась его поведению, ждала, что он и ей предложит вина. Он обошелся без этого. Он, казалось, был занят единственно своими мыслями. Когда он шагнул к кровати, она ждала от него нежности. Но он только быстрым движением сбросил с нее одеяло, поднял ее на руки, куда-то понес, швырнул на пол в середине комнаты. Она не издала ни звука; правда, уши ее уловили глухой стук ударившегося тела, собственного; но она лишь с удивлением смотрела на своего мучителя, все еще преисполненная ожиданием. Никогда с ней не случалось ничего подобного. Никогда соитие не бывало таким коротким и бессмысленно-страстным. Словно бесчувственную мясную тушу, бросил он ее на пол. А потом, кажется, вкогтился в нее: поступил с нею так, как если бы речь шла о захваченной им добыче. Ее белая кожа[?] во многих местах покрылась синяками. Она снова очутилась в постели. Она видела, как он сунул в карман бутылку, взял шляпу и пальто, исчез за дверью. Ее глаза медленно наполнялись слезами. Сколько-то времени спустя она уже плакала навзрыд. Она не ожидала, что он вернется. Она вытянула перед собой руки и почувствовала боль в истерзанных мышцах. Она издала короткий крик — крик желания, чтобы он опять был с ней рядом.

__________________________________________________________________________

— Я и без вашей помощи нашел вторую бутылку, господин Нэсстрём. Я уже немножко отпил из нее; однако остаток мы разделим таким образом, чтобы вы не оказались в накладе.

— Господин Аккермансон —

Портье пока не сумел продвинуться дальше со своим возражением.

Перед окошечком Тутайна уже не было: он повернул ручку маленькой двери, вошел в будку, уселся на пустой стул, все еще стоявший внутри.

— Вот пятнадцать крон, пожалуйста, — сказал он. — А теперь давайте отхлебнем по паре основательных глотков!

Оказалось, что господин Нэсстрём не особенно находчив. Он должен был сперва подготовить ответ; и, чтобы не сказать ничего необдуманного, он для начала произнес только:

— После вас, господин Аккермансон, — после вас —

Тутайн поднес бутылку ко рту, присосался к ней:

— Вино превосходное. — Ах, оно мне на пользу.

Господин Нэсстрём тут же, в свою очередь, выпил. После того как

— Мне не нравится, господин Аккермансон, что вы взяли эту бутылку без спросу —

— Я ведь ее вам, со всем простодушием —, показал и потом оплатил —

— Да-да —, — подтвердил портье, отпил еще глоток и больше не настаивал на своей претензии.

— Это вообще не входило в мои намерения, — объяснил Тутайн. — Я просто был на пути к Виви, и вдруг мне пришло в голову, что надо бы ей что-нибудь принести —

— Хорошая мысль, — согласился портье. — Но почему тогда, господин Аккермансон, вы повернули обратно —?

Он испытующе посмотрел на бутылку, которая была еще почти наполовину полная.

— Я не повернул обратно, господин Нэсстрём, отнюдь. Я уже навестил Виви. — Вы, надеюсь, меня понимаете?

— Нет — этого — я вас не понимаю. — Разве что я долго спал! Но в такое время я никогда не сплю. Немыслимо, чтобы я заснул. Я ведь не Юрьё. — Он вытащил карманные часы, посмотрел на них, приложил их к уху. — Вы, уважаемый, отсутствовали не больше четверти часа. Это кажется мне крайне загадочным — поскольку я — соответственно вашим словам — должен принимать в расчет некий человеческий фактор. — Почему же вы не легли в постель? Чего вы хотите здесь?

— Я хотел принести вам вино, — спокойно ответил Тутайн.

— Думаю — вы ведь сказали — что собирались угостить им Виви.

— Я и принес его Виви; но она им пренебрегла. —

— Она им пренебрегла? Это непостижимо. Вы что, поссорились? —

— Почему же? — Нет. Она ждала меня. Я, к сожалению, очень быстрый.

Портье растерянно взглянул на него, сунул ему бутылку, чтобы он выпил.

— Люди бывают разные, — пробормотал он, отнял бутылку и сам к ней приложился.

Мгновением позже он обнюхал Тутайна. Отчет собственного носа, казалось, его удовлетворил. Он больше не настаивал на продолжении дискуссии. Он опять переглядывался с бутылкой. И только спросил еще, спит ли теперь Виви. Потом начали появляться гости — путешественники с железной дороги и похожие друг на друга, как близнецы, посетители с улицы. Тутайн опять напялил на себя фуражку; портье приходилось много раз, с чемоданом в руке, подниматься по лестнице.

С ужасающим любопытством рассматривал Тутайн эти пары; в его мозгу откладывалось одно разочарование за другим. В час двадцать портье запер входную дверь.

— Я выиграл пари, — сказал он господину Аккермансону. — Заселены шестнадцать номеров.

— Жизненный опыт — удивительная вещь, — ответил Тутайн.

Портье теперь счел, что первая часть его ежедневной работы выполнена. Всех гостей он впустил. Он, уже без оглядки на молодого господина Аккермансона, допил остаток содержимого бутылки, застонал, расстегнул воротничок рубашки, заговорил:

— Теперь вам пора на боковую, сударь мой. Я и сам немного расслаблюсь — вот на этой софе —

Он показал на скамью с мягкой обивкой в вестибюле, с лежащей на ней грудой шерстяных одеял.

— Господин Нэсстрём — мне трудно — кое-что объяснить вам. Я бы хотел — я не могу подняться к Виви, лечь рядом с ней. Я бы хотел попросить вас — больше обо мне не заботиться. У меня есть желание — оказать вам любезность. Я должен был бы, пожалуй, выразиться иначе: — устроиться на эту ночь так, чтобы и вы, и я — одновременно получили преимущество. — Вы[?] хотите лечь спать; это понятно — такова ваша привычка. — Я же, напротив, страдаю бессонницей — во всяком случае, когда кто-то другой находится рядом со мной — или даже в той же постели. Я бы поэтому хотел остаться здесь внизу — в будке — и облегчить вам бремя вашего долга, то есть по мере надобности открывать <входную дверь> — выполняя ваши обязанности. — Я очень добросовестный человек. Вы не найдете повода, чтобы пожаловаться на меня. — Вы к тому же останетесь поблизости, так что в любой момент будет возможно вмешательство с вашей стороны — я смогу вас разбудить — или вы сами сможете, следуя старой привычке, спонтанно вмешаться; вы ведь рассказывали, что спите только наполовину или даже на одну четверть. —

Портье, хоть и немного осоловевший от выпитого портвейна, по-смотрел[?] на Тутайна сурово и недоверчиво. Поток незавершенных мыслей захлестнул его мозг. Он почувствовал потребность сказать незнакомцу, что тот не иначе как свихнулся. Но его подозрение тотчас расширилось и сделалось настолько бесформенным, что он не сумел бы без долгих размышлений облечь его в слова. Поэтому он решился на простой ответ. —

— Нет, — сказал он, — тут и обсуждать нечего. Вы мою предупредительность — мое дружелюбие, ибо вы мне понравились, — истолковали неправильно — и теперь ими злоупотребляете. Или вы сейчас же отправитесь — без дальнейших отговорок — в свою комнату — или я буду вынужден вас — очень настоятельно попросить, чтобы вы немедленно — и без возражений — покинули <наше> заведение — ежели желаете избежать дальнейших неприятных мер. —

— Я покину это заведение, — сказал Тутайн.

Он поднял пальто, которое прежде бросил куда попало, взял свою шляпу. Озадаченный портье открыл дверь, выпустил его наружу, снова ее запер. Потом, мучимый ужасным, неотступным[?] подозрением, он поспешил вверх по лестнице, нажал на ручку двери комнаты № б. Дверь не была заперта. На одной из тумбочек горела лампа. Виви, укутанная одеялами, лежала в постели. Она спала. Портье увидел, что ее грудь равномерно вздымается и опадает. Пристыженный, он бесшумно выскользнул в коридор.

___________________________________________________________________

Тутайн мог выбрать между двумя направлениями. Смысл всех улиц в том, что они имеют два направления. Он решил, что не хочет идти домой. Поэтому пошел длинным, а не коротким путем. Улицы были непостижимо безлюдными. Наступил, наверное, тот час, когда даже порочные удовольствия уступают место сну. Сон большого города никогда не бывает глубоким, никогда — совершенным; даже если больных и умирающих забирают подальше, в темницы больниц, чтобы там они оставались наедине со своею мукой — не обременяя никого из тех, кому за это не платят. — В любой ночной час кто-то спешит по тротуарам. Дежурные машинисты электростанции, ночные сторожа, кондукторы трамваев, полицейские чиновники, железнодорожные служащие, господа во фраках, которые возвращаются с праздничного ужина или из салона дорогостоящей дамы, красивые парни, не нашедшие себе друга, моряки без пристанища на ночь, стареющие проститутки, у которых желудок урчит от голода или которые уже разделались на эту ночь со своей смехотворной бессердечной работой и теперь мечтают завалиться в постель. Припозднившиеся кельнеры и судомойки, возвращающиеся домой, истопники, рабочие, чинившие кабель, музыканты из кафе, акушерки, смотрительницы клозетов,

В одном из кварталов гаснут последние светлые окна. Бесполезное уличное освещение, эта излучаемая манифестация далеких, не знающих покоя турбин, пока остается — бессердечный свет, порождаемый водой или углем. Тутайн одинок здесь больше, чем в лесу. Больше, чем в одинокой лодке между небом и морем. Бесплодное одиночество. — Какой-то мужчина идет ему навстречу. Мужчина задевает рукой его руку. Секунду они смотрят в глаза друг другу. Ни один из них не догадывается, о чем думает другой. Таковы все людские встречи.

«Это был он», — думает Тутайн; он уже перестал об этом думать. Он жалеет, что пустился в такое странствие. Он решает скорее вернуться к себе, чтобы <наконец> поспать.

Это уже стало привычкой, что он поднимает со стола маленькую лампу и рассматривает свое отражение в зеркале. На сей раз он развлекает себя таким разговором: «Больше, чем в зеркале на стене, мы проверяем себя посредством наших мыслей и чувств. Возвышенные мысли и большие чувства отражают нас так, что мы выглядим красивыми или даже, под воздействием полезных усилий, становимся еще красивее, тогда как близость бездны искажает наши черты — Насколько же по-другому судят о нас те, кому мы шагаем навстречу во плоти! Они распознают редкостную смесь из результата естественного развития, коему не может воспрепятствовать человеческая вина, и того, что привнесено конкретным днем или часом и может включать в себя здоровье, болезнь, усталость, бодрость, исступление, сдержанность, озабоченность <или> чувство удовлетворения. И они говорят обо мне, этой странствующей смеси, что я красив и молод. Я за последние недели помолодел. От сорокалетнего возраста вернулся к двадцатилетнему. Когда мое[?] тело худеет, оно омолаживается, когда бледнеет, становится красивее. Кобылья моча продолжает во мне свое действие. Странная воля к бытию, к бытию в красивом теле, наверное, заложена мне в спинной мозг — это безусловная воля, которую не Moiyr поколебать ни исступленные выходки и сознание своей вины, ни аскеза и скорбь. Но ведь молодых и красивых грабителей церквей тоже варили в кипящем масле — палачей такой[?] результат естественного развития не остановит. — Когда же, собственно, я в последний раз был двадцатилетним перед <самим> собой?

Он опустил руку, державшую лампу, поставил лампу на место, быстро разделся. И сразу провалился в сон. Через три часа поднялся, снова накинул на себя одежду и спустя пятнадцать минут уже опять стоял перед отелем «Quilibet». Словно по договоренности, входная дверь именно в этот момент растворилась, и из нее вышел господин Нэсстрём. Его взгляд тотчас упал на Тутайна, и он очень удивился.

— Неужели вы, господин Аккермансон, провели всю ночь на улице? — осторожно спросил он, уже заранее опасаясь, что получит утвердительный ответ.

— Да, господин Нэсстрём, вы ведь были так беспощадны ко мне, — ответил тот, с кем он заговорил. — Где-то я ведь должен был находиться, и наверняка самое разумное, что я мог сделать, — для согрева прогуливаться взад и вперед по тротуарам.

— Никогда не слышал ничего подобного, — смалодушничал господин Нэсстрём. — Это не входило в мои намерения.

Он, однако, не счел нужным объяснить, что хочет этим сказать. Сожаление его тоже было вполне заурядным: он слишком устал, чтобы заняться всесторонним прощупыванием странного поведения молодого человека.

К тому же случившееся обладает тем нехорошим свойством, что оно уже случилось. В нем невозможно ничего изменить. Портье двинулся прочь, желая вернуться к себе, — однако медленнее, чем обычно. Он обернулся и гаркнул на всю ширь улицы: «Входите же, господин Аккермансон, Юрьё приготовит для вас чашечку кофе. —»

Дверь отеля опять захлопнулась. Тутайн позвонил. Молодой человек, Юрьё, открыл ему. И поначалу ни о чем не спросил. Но поскольку Тутайн в тесном вестибюле опустился на стул, стоящий перед будкой портье, какой-то разговор, пусть и скудный, неизбежно должен был завязаться. Для начала Юрьё обошел вокруг чужака, рассматривая его с любопытством, смахивающим на бесстыдство: но Юрьё не был бесстыжим, он даже не хотел быть навязчивым; просто его душа, до того момента слепая, внезапно сделалась зрячей. Она воспринимала Тутайна как нечто сияющее. Рядом с чистейшим пламенным образом Бога Юрьё впервые увидел блеск человека: человеческое лицо, которое было белым и ясным, чистым, как снег. Юрьё от радости едва не впал в отчаяние. — Тутайн, в свою очередь, тоже рассматривал Юрьё, чьи веки[?] теперь были открыты, а глаза светились янтарно-коричневым, смешанным с морской зеленью: с кроткой добротой обратились они на гостя. Лицо Юрьё наполнилось цветом, обрело красноватый оттенок, и расчесанные каштановые волосы курчавились надолбом. «Он — полная противоположность моей души, — повторял про себя тугайн, — но и с ним можно воровать лошадей».

Юрьё отступил на несколько шагов, чтобы рассматривать гостя непринужденнее. Но он не мог насытиться. Им овладело чувство неудовлетворенности, вообще-то для него чуждое. Так что в конце концов он спросил:

— Господин здесь кого-то ожидает?

— Нет — собственно, нет — я просто хотел бы переждать здесь ближайшие часы — поскольку предпочитаю это место улице.

Юрьё[?] был настолько ошеломлен таким ответом, что даже запыхтел. Его невозмутимость, вообще-то ненарушимая, вдруг превратилась в свою противоположность.

— Но вы связываете какое-то намерение с вашим пребыванием здесь, не так ли? — продолжал он расспросы, не меняя хрипловато-добродушного тона.

— Я гость этого заведения, — объяснил Тутайн. — И проживаю в комнате номер шесть. Моя спутница еще спит. Сам же я не могу сейчас спать. Я хотел бы вас попросить принести мне, при случае, чашку кофе.

— Ох, — откликнулся Юрьё, — ох… — Вы, значит, и есть тот самый господин Аккермансон — ну да. Теперь я многое понимаю. Господин Нэсстрём рассказал мне про вас. Я сейчас же принесу вам кофе —

Отель, казалось, проснулся. Тутайн увидел, как два господина, один за другим, так поспешно спустились по лестнице, будто спасались бегством. На <их> лицах читалось отвращение.

«Каждый час отличается от другого, — думал Тутайн. — Утро не тождественно вечеру. Мы и сами никогда не бываем тождественны себе. Когда мы полностью воплощаем свое отражение в зеркале? Разве этот Юрьё не есть обманка? Чего я здесь ищу? — Меньше всего я искал встречи с ним. И все же я не знаю, почему сижу здесь, если не ради него. Встречи — самое непостижимое —»

Теперь еще и две дамы — очевидно, недавние подружки обратившихся в бегство господ — продефилировали мимо Тутайна. Они обменивались впечатлениями; прежде чем выйти на улицу, обе глянули в зеркало, подкрасили губы и каждая подправила себе искусственный локон, выбивающийся из-под дерзкой шляпки.

«Они непостижимо уродливы, — думал Тутайн, — но еще и непостижимо

Нечто механически подогретое, о чем сразу после использования можно забыть. Легче полюбить корову, однако труднее себе в этом признаться. Люди бегут от того, в чем не смеют признаться. Эти мужчины бегут. Я же порой терпеливо выжидаю. Мне доставляет удовольствие присматриваться к происходящему. Правда так же порочна, как и ложь. Этого не знают те, кто столь непрерывно обманывает и занимается подделками, что сам начинает верить, помимо Бога, в цивилизацию — в этот сверкающий дворец, внутри состоящий из одних только сортиров, где можно незаметно освободиться от своего дерьма, — в <…>»

Юрьё принес кофе; и вдобавок хлеб, масло, апельсиновый джем.

— Это радует мое[?] сердце, — сказал господин Аккермансон, — Юрьё — если позволите вас так называть — я ведь не знаю продолжения вашего имени —

— Меня это вполне устраивает —

— Утренний кофе, выпитый при благоприятных ауспициях, приносит душе куда большую пользу, нежели ночные услады —

— Я совершенно невосприимчив к таким намекам, господин Аккермансон. Есть мир кажимости и есть мир реальности. Я не дерзну считать один из них ценным, а другой — дурным. Здесь внизу ничего не происходит без воли Бога. Он выделяет каждому причитающуюся ему часть и его жребий. И то, чем Он наделяет, наверняка заключает в себе свое оправдание. Я отваживаюсь сказать вам это, хотя я, по возрасту и <происхождению>, — зеленый юнец. Отсюда вы можете понять, что мне <до> сей поры приходилось выдерживать борьбу лишь одного рода — не позволять себе стать высокомерным. Не считать <себя> болееизбранным, чемдругие. Мне при этом оказывается помощь, ибо я вновь и вновь вижу, сколь прекрасным Он делает мир. Он и людей делает прекрасными. Сегодня я собственными глазами постиг, как хорошо Он относится к вам. Нынешней ночью Он прикоснулся к вам с безграничной любовью — с непостижимой заботой. Вы определенно Ему очень приятны.

Тутайн был <…>.

— Я в это не верю, Юрьё. Это очень странное толкование — необъяснимо благоприятное. Юрьё — того жизненного опыта, который вы успели приобрести, не может хватить, чтобы распознать меня по лицу. Образ — образ моей души — давно пробил плоть и теперь выпирает из нее — в результате получилось нечто бесформенное, особого рода уродство, которое от вашего внимания, выходит, ускользнуло. Я мог бы попытаться убедить вас, что ваше толкование — ваше суждение о моем лице — неправильно. — Как это может быть, что Бог — нынешней ночью — прикоснулся ко мне с любовью —? Нет. Это одна девица — Виви — разделила со мной некую грубую радость. — Нет.

— Я убежден, что Бог не смотрит на наши мелкие прегрешения. Он не допустит, чтобы наше поведение сбивало Его с толку. Ему ничто не мешает приблизиться к нам именно в тот момент, когда мы больше всего от Него отдалились. Он ведь не презирает человеческое в нас.

— Я, между прочим, тоже вас видел — когда вы лежали, спящий, в вашей комнатке. — Будет разумней, Юрьё, если мы прекратим этот разговор. Я не верю в Бога — по крайней мере, как в личность.

— Он не требует, чтобы мы в Него верили. Он раздает свои милости не в соответствии с нашей верой. В этом сказывается Его произвол. Но Он не причиняет вреда — никогда, если заговорить с Ним как с тем, кому доверяешь.

Теперь где-то зазвенел колокольчик. Юрьё пришлось уйти. Тутайн попивал свой кофе и наслаждался щедро намазанными бутербродами. Виви прошла мимо него. Он поднялся. Она, помедлив, уронила перчатку. Он наклонился, поднял оброненное, протянул ей.

— Виви, — сказал он, — лучше всего, чтобы ты забыла об этой ночи. — Оказалось, я бьш приведен сюда не ради тебя.

— Знаю, — ответила она тихо, — до меня тебе дела нет. — Тебе бы надо держаться подальше от девушек — ты сводишь с ума таких, как мы. —

— Отпей глоток кофе, — предложил он.

— Спасибо, нет, не из твоей чашки, — сказала она. — Дай мне две кроны, и я зайду в ближайшее кафе.

Он дал ей две кроны. Слезы в ее глазах испарились. Она поспешно ушла.

«Теперь исчезну и я, — думал Тутайн. — Чего им всем надо от меня? Этот сведущий Бог с его Провидением? — Ничто. Всё лишь химеры. Капканы. Кто-то произносит слово «Бог» — чужое слово, которое никто не умеет перевести, — и у мозга сразу появляется стимул для работы —. Я же упражняюсь в искусстве встречаться с людьми. Это разумная мера, если тебя, одинокого, занесло в незнакомый город. В моем положении это необходимо. Искать — не значит находить.

Искать — это расточительство. Так расточается семя самцов сельди. И всякое семя. Цель всякого расточительства — надежда. Надежда что-то найти. Я иду по следу, пока он не затеряется. — Почему никто, с его жесточайшей любовью, не скажет мне, что это бесполезно? — Этот ужасный принцип не станет разоблачать сам себя».

*

Господин Бьоркман, когда Тутайн в полдень приступил к своим обязанностям, нашел, что его служащий очень бледен. Кожа, соответственно ее структуре, еще полнилась цветом; да, она, собственно[?], была серо-бурой, можно даже сказать, лиловой. Хозяин <…> что слова «бледный» или «блеклый», применительно к Тутайну, поверхностны, заметил также тени у него под глазами; но эти тени на темной зернистой коже (которая тоже, на свой лад, была бледной) придавали лицу выражение снисходительной искушенности, повышенной бдительности, мягкой печали, проистекающей из большой учености. Если бы господин Бьоркман не был таким старым, а его печень и почки не сморщились бы от неумеренного потребления шнапса, его глаза сейчас вспыхнули бы от радости и он сказал бы себе: «Какой человек!) Но поскольку все казалось ему отягощенным заурядной повседневностью, он сказал: «Вам тоже молодость служит лишь для того, чтобы вы не наращивали жир».

__________________________________________________________________

На следующий день Тутайн узнал, как это отвратительно и ужасно, когда священные слова из сферы намеков проскальзывают в сферу реальности. Благодатную силу Бога в одном гимне восхваляют словами: «…и стези Твои источают лук».

Теперь он увидел госпожу Эриксон. Желание послушать, как рассуждает Юрьё[?], снова привело его в отель «Quilibet». Его приняла сама владелица заведения, которая тотчас его идентифицировала, поскольку он успел сделаться здесь предметом многих пространных разговоров. Господин Нэсстрём и Юрьё наперебой описывали этого гостя. Хозяйка провела его в столовую, уже ему хорошо знакомую, попросила присесть и предложила стакан яичного ликера. Потом, посредством, можно сказать, неприличного самоотречения, она принудила[?] его к тому, чтобы он ее всесторонне рассмотрел. Она

— Вам сперва придется привыкнуть к моему облику, — сказала она. — Без этого не обойтись никому из тех, <с кем> я встречаюсь. Я, правда, могу сослаться на свидетельства некоторых прозорливых людей, заверявших меня, что приобрести такую привычку совсем нетрудно. — Когда, через несколько лет после смерти мужа, со мной случилось это несчастье ожирения, я стала обдумывать план, как бы ампутировать груди, поскольку необходимость постоянно иметь непосредственно перед глазами семьдесят фунтов мягкого сала казалась мне тяжким испытанием. Однако я своевременно вспомнила, что мои ягодицы имеют гораздо больший вес.

— Что же, — ответил Тутайн, — теперь я это услышал. Я, правда, еще раньше это узнал. Говорят, человеческая судьба строится на встречах. Хотя каждый идет своей дорогой, он не избежит того, что на более или менее длительное время у него будут появляться попутчики, которые уговорят его — или даже заставят силою своей красоты либо одержимости — свернуть на другой путь. Однако Провидение располагает и особыми средствами, которые оно не применяет к случайным персонам. К таким средствам относятся извержения вулканов, войны, болезни, навязчивые состояния и несчастные случаи, разражающиеся как гром среди ясного неба, а еще — нарастающий сам собой жир.

Она вздохнула и сказала:

— Я раньше надеялась, что старость снимет с меня этот смехотворный груз и снова сделает меня худощавой. Но изменились, побелев, только мои волосы. — Впрочем, неужели вы пришли только для того, чтобы собственными глазами увидеть, какое отвратительное чудо я собой представляю?

— Нет, — ответил Тутайн, — я пришел сюда не из-за неуместного любопытства. Я в своем сознании вообще не был занят вами. Я испытывал неодолимое желание услышать, как рассуждает Юрьё.

— Это очень понятно, — сказала она. — Юрьё — любимец каждого хорошего человека — и мое любимое дитя. Но и вы, кажется, были мне посланы дня благодатной радости. Время от времени прошлое должно обретать зримый облик. Я уже забываю — я ведь забывчива. Часто я перестаю понимать, почему так сильно страдала. Ведь жребга вдовы достался не одной только мне. Но я все-таки верю, что моя боль не была иллюзией. Теперь все уже миновало. Теперь я просто радуюсь, когда нахожусь рядом с красивыми людьми. Я ничего больше не домогаюсь — даже того, что было утрачено в прошлом. — Я вам ненадолго пришлю Юрьё. У него в это время дня не так уж много свободного времени; но вы можете удерживать его при себе, пока я его не позову.

Она удалилась — медленно, с тем чувством собственного достоинства, что свойственно грубо обтесанному мраморному блоку.

Юрьё проскользнул через дверную щель, словно жизнерадостный вор. Он двигался на цыпочках. Почему бы это? Хотел ли он застать Тутайна врасплох?

— Господин Аккермансон, — воскликнул он задыхающимся от радости голосом, — господин Аккермансон —

Как если бы он хотел сообщить наилучшее известие: наполовину секретное, но очень, очень счастливое.

— Господин Аккермансон —

Потом он остановился на подобающем расстоянии от того, с кем заговорил, его лицо успокоилось, и только глаза сохраняли глубокий радостный блеск. Они смеялись.

— Да, Юрьё, — сказал Тутайн, — я пришел — ради вас. — Я думал о ваших словах — этих немногих словах. Я бы хотел, чтобы вы поподробнее рассказали мне о своем Боге. — Я не имею намерения позволить кому-то обратить меня[?] в свою веру — это невозможно. Но для меня удовольствие[?] — слышать, как кто-то столь доброжелательно говорит о персоне — существе, о котором, вообще-то, можно сказать так мало хорошего — если считать тварный мир Его работой. — I Гти вы полагаете, что Зримое — результат некоего злодеяния Его Противника?

— Мне придется разочаровать вас, господин Аккермансон: я почти ничего не могу рассказать о Боге, и уж тем более — когда от меня этого ждут. Я для Него не свидетель — не тот, кого он избрал для проповедования. Я — один из безъязыких. Если бы я и попытался что-то сказать, это было бы лжеучением. Я не умею правильно выражать свои мысли.

— Именно это — это лжеучение я и хотел бы услышать — новое доброжелательное толкование — ваши несовершенные рассуждения — ваш диалог с Ним, Юрьё. — Верите ли вы в дьявола, Юрьё? В принцип Зла? Считаете ли, что Бог невиновен? — Или — что Он может быть прощен?

— Я не верю в Противника —, — сказал Юрьё.

— Значит, вы попросту считаете, что человек перед Богом всегда не прав?

— Я никогда не задавался таким вопросом; — но, думаю, я так не считаю.

— Но тогда, значит, Бог допускает ошибки — промахи — небрежность —? Вы это имеете в виду? — или мир представляется вам Творением, чистым Творением — совершенной природой — не нуждающейся, чтобы ее хоть в чем-то улучшили? — Неужели хорошо всё, такое как оно есть? Даже боль? —

— Я иногда думаю — я предполагаю — что Бог порой ошибается — продумывает не все последствия. Мне иногда кажется, что наши мысли, наше глубочайшее чувство Ему неведомы. — Как если бы Его сознание было хотя и более протяженным, поскольку одновременность почти безгранично велика, — но не столь сильно, как наше, углубляющимся в единичное, не столь исключительным. Наша печаль и наша радость могут заполнить нас[?] целиком, так, что, помимо них, ничего больше не остается, — на какие-то мгновения. Бог не способен наполниться этим целиком, как бы до самого края. В нем наверняка всегда остается что-то помимо этого. Даже много всего. Кое-что в нем поднимается наверх. Он — как весы, которые тянутся во все стороны, во всех пространствах и во всех побуждениях, во всех процессах, в прошлом и будущем; но и как плоть, которой ничто — не чуждо из того, что переживает всякая плоть. Однако Он переживает всё именно как весы, не ставя на кон единичную жизнь, которая в конце концов станет добычей смерти, — переживает, так сказать, более поверхностно — с меньшей одержимостью. — Одержимость — наш удел; Он ею обделен. Он безоговорочно служит порядку во всем Поднебесье, поддерживает этот порядок, добивается его повсеместного соблюдения. Нам же будет прощено — всё, всякая

<Река без берегов — Эпилог — Тетрадь I>

На краю познания

Даниэль Льен стоял в дверях своего дома, когда маленькая конная повозка Манне Лаурина тоже остановилась на дороге. Манне спустился с высокого сиденья, сволок перевитый триколором венок из зелени самшита с платформы легкой коляски на пружинных рессорах и поспешно зашагал с ним к воротам. Он не обменялся с ветеринаром даже пятью словами, да и чаевых не стал брать. А просто вручил погребальный венок, в чем и заключалась его роль как извозчика, перевозящего сравнительно легкий штучный товар.

Поначалу Льену не удавалось расшифровать буквы на ленте. Его ум словно отказывался повиноваться. Но такое сопротивление длилось лишь считаные минуты. А потом Льен понял, что произошло именно то, чего он ждал: Тутайн прислал погребальный венок — и, значит, больше не обдумывает возможность лично посетить могилу друга. —

«Тутайн никогда не лицемерит», — пробормотал Даниэль Льен и кивнул — как когда говорил какому-нибудь крестьянину: «Не думаю, что корова выздоровеет. — Если она лежит так, будто приросла к месту, — значит, у нее уже пролежни. — Ты должен через каждые два-три часа переворачивать ее на другой бок».

Сигнал о близкой смерти уже дан; но и для чуда оставлена узкая щель.

Он обстоятельно закрыл дверь, положил венок на пол посреди гостиной. Потом поднял телефонную трубку и попросил соединить его со старшим вахмистром Фэлтом Оаку. Он обстоятельно рассказал, как к нему попал венок, после чего признал, что в ненадежности характера Аниаса Густава Хорна, а также в том, что его образ жизни скрывал в себе некие мрачные обстоятельства, теперь, похоже, сомневаться не приходится. — Какой ужасный путь к обретению нового знания. —

Выждав две или три минуты, Фэлт Оаку откашлялся; вернув себе звучность голоса, он принял роль докладчика на себя:

— Мы, полицейские чиновники, теперь едва ли сможем использовать сообщение господина ветеринара. Расследование убийства Хорна вскоре само собой угаснет. Дело в том, что неделю назад была обнаружена — в непосредственной близости от берега — вмерзшая в дрейфующий лед корма весельной лодки, и нет никакого сомнения, что речь идет о ялике с куттера <…>, пропавшем в ноябре прошлого года. Остальное господин ветеринар может домыслить сам. Если нам особенно повезет, то мы получим еще и труп, прибитый к берегу.

Льен позднее не мог припомнить, ответил ли он что-то старшему вахмистру. Его мозг, задействовав сферу сознания, сформировал в тот момент лишь один образ, слова к одному образу. «Если море отпустит Аякса фон Ухри, я похороню его как своего друга — Я похороню своего[?] друга — я похороню своего выброшенного на берег друга».

Он поднял венок, доехал на машине до дома Аниаса Густава Хорна, дошел пешком — в этот мрачный ветреный день, уже клонившийся к вечеру, — по камням и через вересковую пустошь до могилы. Венки, оставленные в день погребения, уже рассыпались, краски лент поблекли. «Там внизу лежит грязь, оставшаяся от человека, и лошади, и собаки», — думал Льен.

Он смахнул в сторону гниль старых венков, так что показалась гранитная плита — словно высокий бледный лоб, с которого отбросили волосы. Словно прохладную руку, возложил он на эту плиту колесо из самшитовой зелени.

«Он лежит здесь в ужасном одиночестве, — сказал себе Льен. — В ужасающем одиночестве»; и оглянулся. И выбрался из лощины. Осмотрелся по сторонам и глянул вниз. И зашагал прочь, через гребень хребта и пустошь.

Хавьер Фалтин, который, по мере увеличения его возраста, все недружественнее относился ко лжи и научился обходиться без ее помощи даже в безразличной ему чепухе повседневных дел, солгал, по мнению Николая, в день концерта памяти Ани<аса> Г<устава> Х<орна> в Варберге — причем солгал с такой легкостью, будто просто щелкнул пальцами. Этот праздник для барышника и его домочадцев был таким же священным, как священный Йоль. И они встречали его с такой же приглушенной радостью. Обрамляя вином и хорошей едой. Асгеру удалось вовлечь в это торжественное событие и Йоханнеса: угостить его ликером, наполнить ему карманы печеньем, задержать на полчаса в своей комнате и там поцеловать. Фалтин и отставной штабс-капитан присутствовали в доме с раннего утра и пока довольствовались тем, что с помощью все новых словес давали выход своему нетерпению. У Эгиля прыгало сердце, как будто снова приблизился тот горько-сладостный день, когда он позволил себе соскользнуть со спины лошади к подставленным серпам ночи, чтобы потом проснуться к полностью преображенной жизни — где его тело было так же значимо, как и тела всех других людей. Он вздохнул неспокойно, с тоской о том времени, и все же — насыщенный уверенностью, сытый умиротворенностью, отсутствием желаний. Трое мужчин, сами того не сознавая, опустошили парочку бутылок бургундского.

Гемма почти не выходила из кухни. Сверре украдкой лакомился чем придется. Один только Николай выглядел угрюмым. Он провел скверную ночь. Вечером, растянувшись в постели, он сперва думал о Тутайне, потом провалился в какие-то бездны. Утром ему показалось, что его мозг — стеклянный, прозрачный и хрупкий, и прохладный, как роса. Мысли, приходившие ему в голову, были пронзительными, точными, немилосердными. Он, например, пробрался на кухню и через теплый чад крикнул в самое ухо матери: «Мертвый не будет принимать участие в нашем пиршестве».

Незадолго до полудня появились приглашенные из Гётеборга музыканты. Хозяева и гости долго трясли или пожимали друг другу руки, называли имена, обменивались вежливыми и малозначимыми замечаниями. Потом все сели за стол. И оказалось, что обильное застолье способствует уюту и хорошему настроению. Размеренности и радости. Хороший выдался час. Только Николай оставался угрюмым. Работник Хальд, правда, сильно напился.

Вечером белая церковь заполнилась людьми вплоть до последнего места. Свечи в металлических люстрах сияли своими ста пятьюдесятью или двумястами огоньками. Это создавало ощущение тепла — утешительная противоположность горькой негостеприимности сероледяной февральской ночи. Можно было бы перечислить имена всех, кто сидел здесь, смиренно и торжественно преисполнившись ожидания, и тем свидетельствовал, что мертвым все еще воздается почет. Да, живые облачились в свои лучшие одежды, как того требует обычай; здесь царили темные ткани и серьезные выражения лиц. Семейство барышника Бона явилось в полном составе; не отсутствовала даже помощница по кухне. Бургомистр был в черном пиджаке и брюках в мелкую полоску, и сходным образом предпочли одеться все, кто выдержал выпускной экзамен в каком-нибудь университете, или обладал достоинством, которое дается деньгами, или занимал какую-то заметную должность. Там видели среди прочих государственного профоса и

Николай вздрогнул, будто дотронулся до отбросов. Лицо его тотчас залилось краской, и он начал потеть. Он заранее предчувствовал, что музыкальная беда придет от органа. Теперь его <худшие> опасения наверняка будут даже превзойдены. — Господин Кумлиен, органист этой церкви, не хотел лишиться возможности поучаствовать в концерте в качестве <одного из исполнителей> и потому денно и нощно со слепым усердием упражнялся на собственном рояле, у себя дома, и на клавиатуре органа, чтобы приучить свои руки и ноги к исполнению одной из труднейших композиций покойного мастера. Николай имел случай оценить конечную стадию этого амбициозного начинания и пришел к уничтожительному суждению относительно его успешности. Сам варбергский орган был инструментом, предназначенным для того, чтобы направлять пение прихожан, но совершенно не приспособленным для прорисовывания всех линий полифонической композиции. Бедность обоих мануалов препятствовала звуковой реализации даже весьма скромных красот; педаль порождала только рокочущие неотчетливые басы. Осмысленная гармоничная организация регистров отсутствовала, а качество труб отличалось такой примитивностью, какая встречается у заурядных культовых инструментов, предназначенных, кажется, не для искусства, а для воспроизводства некоего благочестивого кошмара. Аппликатура этого музыкального инструмента была неудобной, так что даже бойкий виртуоз не сумел бы передать все <ритмические> тонкости. А господин Кумлиен[?] был в свое время всего лишь посредственным учеником консерватории. Николай не мог бы сказать, какой конкретный дефект стал причиной такого адского хрюканья. Он стоял, совершенно растерянный, перед искаженной панорамой знакомой композиции и мог лишь простонать: «Это не звучит. Это вообще неузнаваемо. Это — выдуваемое трубами безумие. Господин Кумлиен не умеет играть». Но господин Кумлиен[?] играл, достаточно ловко владея пальцами и ступнями, хотя акцентируемые и безакцептные доли такта падали у него вперемешку, словно сбитые кегли.

Однако в вечер мемориального концерта, после того как церковь заполнилась до отказа и смолкли, казалось, последние отголоски сочувственных голосов, проявилась вся банальность звучащего массового фабриката: и неправильные мензуры выстроившихся в ряды труб, и недостаточная прецизионность — гротескная маска скончавшейся в сточной канаве королевы. Величие музыкальной формы исполняемого произведения, широта[?] его замысла не находили никакого звукового соответствия, падали на пол, словно пустой мешок. И господин Кумлиен[?] вносил свою лепту, чтобы усилить эту музыкальную катастрофу. Дело не только в том, что он в пылу возбуждения и из-за страха ошибиться брал фальшивые ноты и пропускал целые пассажи; он игнорировал — непонятно, в силу <какой> нехватки переживаний, — вообще всякое членение: удлинял отдельные такты, сокращал другие, так что слушатели едва ли могли уловить хоть что-то, кроме произвольно нанизываемых на одну нить гармоний, к которым прилипла грязь недостаточной качественности звука. Николай несказанно страдал, и конца этой муки не было видно. Время неестественно растягивалось. Сама церковь уже провалилась сквозь землю. Но бессмысленное тявканье труб продолжалось. Все ниже клонилась к коленям голова молодого человека, от стыда — стыда из-за того, что его отец не удостоился ничего лучшего. Когда орган, после жестяного вскрика, наконец умолк, рубашка Николая была насквозь мокрой от пота и с волос его капало. Фалтину он не сказал ни слова. Он думал, что тот тоже полностью сокрушен.

Капелла на хорах играла не особенно хорошо. Но какое — иного рода — звучание не показалось бы слушателям желанным после недавней глухо рокочущей небесной бури […]? — Николай с его негативной реакцией был среди присутствовавшей здесь десятой части горожан единственным исключением; никто не разделял его стыда и боли, его безграничной неудовлетворенности. Однако все в той или иной форме подверглись метаморфозе: превратились из празднично настроенных людей в недееспособных существ. <…> Схема такого переживания для большинства из них была одинаковой. Поначалу эти звуки повергли их в изумление; затем пришло ощущение усталости и скуки, так что некоторые не смогли удержаться от зевка, — и потом последовало окончательное унижение, когда они мало-помалу изнемогали, пока им глухо проборматывали приговор. <Скрипачи>, духовики будто вернули сюда свежий воздух. Николай поднял голову и внимательно слушал, пока его критический ум не сравнил это исполнение со стокгольмским и не предался снова нерадостным размышлениям. Он нахмурил лоб. Он улыбался лишь изредка, когда распускался прекрасный цветок какого-нибудь особого созвучия или <имитационного> изыска. В качестве первого инструментального номера было выбрано раннее произведение,Chant des oiseaux,представляющее собой — и по содержанию, и по форме — самую большую, какую можно помыслить, противоположность «Органной фантазии», в которой, как представляется, одинокий человек, будто насквозь просвечиваемый холодом Млечного Пути и заточенный в мраморную кожу, шагает по единственному мосту, перекинутому с одного незримого берега на другой незримый берег. Правильно ли или плохо сыгранная, «Песня птиц» все же передавала слушателям ощущение меланхоличной радости, характерное для хорошей музыки.

Господин Рингбом, лысый учитель пения из городской гимназии, тоже добился, чтобы его пригласили для участия в чествовании убитого. Правда, никто не понимал, как он собирается справиться со взятой на себя задачей; очевидно было одно: что среди произведений Г<устава> А<ниаса> Х<орна> едва ли сыщется композиция, подходящая для целей господина Рингбома. В программе значились три трехголосых канона для мальчишеских голосов. Учитель добился[?] от школьного начальства выделения свободных часов для […] мальчиков с неломающимися голосами, чтобы он мог побольше упражняться с ними. В какие-то дни, после полудня, ученики должны были являться к нему на квартиру. Он хотел, чтобы они, во сне или наяву, в любой момент могли пропеть свои строчки. Он длинной тростью отбивал по деревянному полу ритмические сочленения. А за восемь дней до концерта объявил своим маленьким сорванцам, поющим, как

Теперь господин Рингбом на галерее воздел обе руки, и самые младшие мальчики запели, используя свои стальные голосовые связки. Потом вступили одиннадцати- и двенадцатилетние, а еще через <…> тактов — тринадцати- и четырнадцатилетние. Они пели, как могли бы петь сталь и бронза, — безмятежно, небесно, словно стайка дерзких ангелов. Они не вкладывали в пение сердце и мысль, даже когда в тексте значилось: «Жену, что любил он, — целовал он, Жену, что ненавидел, — ударял он, Дитя, что любил он, — целовал он, Дитя, что ненавидел, — ударял он».

Выбор господина Рингбома и достигнутый им результат вызвали у большинства слушателей недоумение, которое они, правда, сумели скрыть. Николай же начал вздыхать: «Как это прекрасно. Душераздирающе прекрасно. Мне бы и в голову не пришло ждать от него чего-то подобного. Я был <несправедлив> к господину Рингбому; пока я учился в этой школе, он мне не нравился». На глаза у него навернулись слезы. — Когда ангельские мгновения миновали, он обратил взгляд к хорам; там он увидел, за стеклами очков в золотой оправе, серые глаза господина Рингбома — и что они улыбаются.

На хорах между тем снова настраивали[?] инструменты; музыканты готовились к кульминации праздничного вечера: к исполнению столь многозначной Концертной симфонии.

Николай окончательно убедился, что приглашенные музыканты не справляются со своей задачей, и снова предался грезам о бронзовом и стальном пении мальчиков; некоторых из них он знал, мальчиков красивых и уродливых, но теперь они все украсили себя золотом хвалебного гимна.

Потом дело дошло до того, что господин Кумлиен еще раз сел за свой инструмент. Как бы в качестве заключительного слова он выбрал из единственной, очень рано написанной органной сонаты одну упоительно-медленную часть: гомофонную пьесу, напоминающую вхождение во всё более глубокие воды. Единая хоральная мелодия была, казалось, единственной опорой этого произведения, первая половина которого написана для трех, а вторая для пяти голосов, — кажется, в силу чистого произвола. — Но тот, кто обладает силой воображения, мог бы увидеть глубь этих черных вод. Исполнением тут вряд ли можно что-то испортить; и, зная о недостатках других подходящих голосов, господин Кумлиен решил ограничиться несколькими регистрами закрытых лабиальных труб, способных более или менее адекватно передавать текучую бархатистость этих гармоний. —

Позже Николай решил, что Хавьер Фалтин не проявил должного интереса по меньшей мере к последней композиции; он просто дожидался ее[?] окончания, чтобы тотчас встать, выбраться из ряда и подняться на хоры — и там произнести свою ложь. Будто привязанный к городскому синдику магическими чарами, Николай последовал за ним и теперь увидел и услышал, как тот обнимает посредственного органиста, жмет ему руки и говорит неискренние слова. Фалтин похвалил содержательную и виртуозную игру, роскошь звуковых красок, металлическую архитектурную конструкцию; он назвал это бесценным выигрышем для всех — что господин Кумлиен взял на себя такой труд. Господину Рингбому досталось лишь рукопожатие, мальчикам — одержанная похвала. Когда произвол[?] старика зашел настолько далеко, Николай возмутился и мысленно проклял такое поведение, бывшее, как он полагал, отвратительным лицемерием. Сам он приблизился к учителю пения и чуть ли не крикнул: «Это было замечательно, господин Рингбом!»; и обнял одного из стоявших рядом младших мальчиков. Городского синдика, уже устремившегося прочь, он нагнал на лестнице, крепко ухватил за рукав.

— Дядя Фалтин, — задыхаясь, пробормотал Николай, — я не понимаю — подожди минутку — почему ты лжешь? Почему говоришь органисту эти льстивые глупости — почему столь незаслуженно его хвалишь?

— Я не понимаю тебя, — ответил Фалтин почти резко. — Тут просто вопрос вежливости. Господин Кумлиен, исполняя эту великую фантазию, доказал, что он мастер игры на своем инструменте.

— Ты не можешь говорить такое всерьез, — присвистнул Николай.

— Я имею свое суждение, — сказал Фалтин, — но сегодня вечером у меня еще и особый долг.

— Потому-то ты и лжешь, — бросил Николай.

Фалтин неожиданно оказался захваченным немилосердным потоком того[?] неуемного юношеского стремления к правде — желания обнажать слова, чтобы разоблачить их как ложь, — которое научило Гемму бояться собственного сына. Насколько священной считал Николай ложь о своем происхождении, настолько же одержимо преследовал другую ложь, особенно когда она была подходящей величины, то есть когда он мог справиться с ней собственноручно и без особых умственных усилий. Перед крупными неправдами он был бессилен. Если бы кто-то время от времени слышал его тирады, по большей части поверхностные, этот кто-то мог бы подумать, что Николай любит старого Фалтина единственно потому, что тот «так мало лжет». Теперь молодой человек сделался навязчивым, почти нахальным: поскольку, как ему казалось, поймал Фалтина на том, что тот «так неумеренно лжет». Время и обстоятельства совершенно не подходили для долгого разговора. У Фалтина уже вертелись на языке слова благодарности музыкантам, которые в данный момент на хорах шумно возились[?] с футлярами для инструментов и передвигали стулья; но ему пришлось еще услышать от Николая, что только исполнители на деревянных духовых удовлетворительно сыграли концертную часть симфонии, что сарабанда была исполнена ими даже, можно сказать, хорошо, а дирижер лишь мешал их похвальному стремлению к простоте. Фалтин высвободился, стал с боем прокладывать себе путь через поток людей, желающих выйти на улицу. Николай увидел, как он затерялся в толпе. Тогда молодой человек бесцеремонно залез с ногами на скамью, поискал глазами и обнаружил на хорах это деловитое существо — тощую постаревшую гориллу, которая многим пожимала руки, со многими обнималась и, несомненно, раздавала направо и налево льстивые похвалы. Николай пристроил свой зад на спинку скамьи и так сидел, словно птица под дождем. Он смеялся бесшумно, беззастенчиво. Ему казалось, будто черная рука сотрясает его кишки. Он продолжал сидеть в том же положении, даже когда церковь почти опустела. Он не здоровался, когда мимо него проходили, последними, самые уважаемые лица города; зато с грохотом обрушился на Фалтина, который был среди них одним из самых последних.

— Я должен поговорить с тобой, — сказал он коротко.

В городском отеле, расположенном напротив и чуть наискосок от церкви — до которого от церковного портала не больше сотни шагов, — должен был состояться совместный ужин: желающие могли заранее на него подписаться, тогда как всех непосредственно причастных к концерту пригласил лично бургомистр.

Он раз шесть прогнал пожилого человека по периметру площади, останавливался с ним во всех темных закутках и непрерывно ему что-то втолковывал, <не обращая внимания> на спешащих мимо людей. С фантастическим рвением доказывал он ему, что мемориальный праздник не удался и что у друзей покойного теперь единственный долг: затвориться в одиночестве в какой-нибудь темной спальне и там, с сокрушенным сердцем, молить высшие силы о прощении за несоответствие между их намерением и его результатом. Николай еще раз разнес в пух и прах все фазы концерта, который, как он считал, был ниже среднего уровня, и умолял старшего собеседника, чтобы тот не закрывал свое сердце для правды, а объединился ради общего дела с ним, младшим, и держался подальше от этого ужина по подписке.

— Я хочу поплакать вместе с тобой, дядя Фалтин; мы поставим на стол две свечи, в твоем доме, и выплачемся перед ними, — сказал он.

Хавьер Фалтин совершенно утратил самообладание. Он попытался обнять Николая, прижать его к себе. Он выкрикивал все возможные разумные доводы, чтобы убедить мальчика не требовать глупостей, оскорбляющих других людей. Он напомнил, что родители и братья Николая наверняка уже сидят за столом и начинают беспокоиться. Наконец, он привел решающий аргумент: что господин Рингбом, чей мальчишеский хор снискал одобрение Николая, тоже должен — присутствовать на ужине, как, вероятно, и старшие мальчики-певцы. Фалтин почувствовал, что нашел слабое место в сопротивлении своего младшего друга. Он повторил имя Рингбома прямо-таки по-детски.

— А певцы, между прочим, из той же школы, в которой учился ты, — добавил он.

После <шестого> обхода вокруг площади ему удалось-таки затащить Николая в вестибюль отеля. В ресторанном зале — за столами, выстроенными большим углом, — почти все места уже были заняты. Однако поблизости от Олимпа оказались зарезервированными для них два соседних стула.

Речи, которые произносились в тот вечер, были весьма малозначимыми, хотя на следующий день <…> их и напечатали в газетах, пристойным образом сократив.

Значимым можно считать только поведение Фалтина, который — независимо от того, было ли его собственное мнение об услышанной музыке плохим или очень хорошим, — мог теперь говорить только под строжайшим контролем со стороны Николая. Но он все равно говорил, будто недавнего ночного духовного борения между ними не было. — Он разливался в льстивых похвалах, ничем не уступавших его же высказываниям в церкви. Он вплел в свой гимн участвовавшим в концерте музыкантам рискованную фразу о том, что, дескать, благодаря их безупречному исполнению по-настоящему раскрылся гений покойного. Николай был уже на грани того, чтобы вскочить на ноги и поднять крик. Но он себя усмирил, он только уронил на тарелку нож. И тарелка раскололась надвое.

Фалтин с непоколебимым спокойствием проигнорировал это неприятное происшествие и закончил речь точно так, как намеревался. (Может, он все-таки ее сократил: ведь господин Рингбом и его мальчики были упомянуты лишь вскользь.)

Пока длились аплодисменты после окончания речи, к столу приблизились два кельнера. Один из них убрал осколки тарелки, другой расстелил салфетку на том месте, где осталось пятно от соуса. Николай знал, что матери стыдно за него; но это знание только усилило его строптивость. Поэтому во время речи бургомистра, когда Фалтин схватил под столом свисающую руку Николая, нежно пожал ее и […] надолго задержал в своей, молодой человек неделикатно одернул его:

— Что это пришло тебе в голову? Что подумают люди, если заметят твои фокусы?

Фалтин испугался. Рука Николая выскользнула из его руки. Он увидел, как что-то темное двинулось ему навстречу, прямо по белой скатерти. Он не знал, что это может быть. Он схватился за свой винный бокал; и нечаянно его опрокинул.

*

Спустя неделю Хавьер Фалтин и госпожа Густавсон сидели за ужином. Городской синдик выудил несколько кусочков замаринованной в уксусе селедки из хрустальной вазочки, в которой экономка обычно подавала на стол свои несравненные маринады. Медленнее, чем всегда, Фалтин жевал бутерброд с сельдью. Внезапно он замер и начал говорить:

— Мне кажется, госпожа Густавсон, что селедка небезупречна —

— Что —? — возмутилась госпожа Густавсон, у которой в данный момент был набит рот, но которая всегда хвасталась своей счастливой рукой, безошибочно отбирающей нужное количество пряностей. — Что — что вы хотите этим сказать, господин городской синдик?

Она не стала дожидаться ответа, но сама категорично заявила:

— Селедка, как всегда, свежеприготовленная, вкусная и вообще такая, какой она должна быть.

— Сегодня она мне не впрок, — очень тихо сказал Фалтин. — Со мной дело обстоит так, что у меня сегодня уже с утра слегка кружится голова, хотя я не могу сказать, что нездоров. Я — собственно, заранее радовался этой селедке. — Точнее, мой желудок радовался. Но внезапно мне перестал нравиться ее вкус. У меня от нее кружится голова.

— Никогда не слышала ничего подобного, — неодобрительно сказала госпожа Густавсон.

Фалтин испуганно откусил еще кусочек. Но потом перестал есть, только прихлебывал чай из чашки и, казалось, заинтересовался тем, с каким удовольствием госпожа Густавсон, со своей стороны, пожирает маринованную сельдь. Она не была готова так быстро простить ему отсутствие аппетита и время от времени недовольно посматривала на него.

Трапеза продолжалась в одностороннем[?] порядке, ее омрачал беззвучный упрек экономки. Наступил момент, когда Фалтин налил себе, одну за другой, три рюмки шнапса и опрокинул их, едва успевая сглатывать, вниз, в желудок. Теперь лицо его сделалось бело-серым, как кора березы. Госпожа Густавсон заметила это и воздержалась от укоризненного взгляда.

— Думаю, мне действительно нехорошо, госпожа Густавсон, — сказал Фалтин. — Селедка, похоже, все-таки не совсем такая, какой ей следует быть. — Я хочу сказать — ведь это возможно, что испорченная соленая рыба-Ведь может случиться, что одна какая-то прежде временно-мертвая сельдь была засолена вместе с другими. — В бочке, потом, — ее уже так легко не распознаешь.

Экономка ответила не сразу, но через какое-то время все же решилась сказать:

— По мне, так с ней все нормально.

— Я думал, это пройдет — это было лишь очень слабое — странное головокружение. — Я мог работать — как привык. Аппетит у меня, правда, пропал —

Он внезапно поднялся во весь рост, опрокинув стул. Он устремился на кухню, госпожа Густавсон последовала за ним. Она видела, как струя непереваренной пищи, толщиной с руку, изверглась из его рта — по счастью, в раковину, как она успела заметить.

Рвота произошла легко и без предварительных позывов.

— Не понимаю, — сказал он в паузе между двумя извержениями, — я ведь

И сразу затем крикнул:

— У меня черно перед глазами, я больше не вижу. — Я ничего не вижу.—

Ей удалось довести Фалтина до его постели. Он рухнул на кровать. И опять крикнул, что ничего не видит. Она стянула у него с ног ботинки и уложила его, прямо в одежде, уж как получилось.

— Я умираю, госпожа Густавсон, умираю-, — сказал он довольно твердым голосом.

Она поспешно вышла из комнаты и вызвала по телефону городского врача. Объяснила ему: «Я думаю, Фалтин умирает. Он больше ничего не видит».

Когда она вернулась к постели больного, Фалтин был без сознания. Пока она отсутствовала, его вырвало еще раз, и он запачкал постель и пол. Она смотрела на его затененное лицо, на слегка опухшие серые, с трещинками, губы. Под ее испытующим взглядом он, казалось, вернулся из тех далей, где пребывал. Издал стон. Перевернулся на левый бок. И тотчас опять крикнул:

— Черно — черно — все черно. — Я теряю сознание, когда пытаюсь перевернуться. Сейчас опять потеряю. Это ужасно. — Помогите мне! — Помогите — ведь все черно. —

Его опять вырвало, он вскрикнул, упал навзничь, провалился в беспамятство.

У него, очевидно, не было болей; но он невыразимо страдал от всё новых пробуждений сознания — от[?] желания все еще оказывать сопротивление, утверждать себя, от нарастающего страха, что он, при полном сознании, станет добычей черноты, черноты размером с мировое пространство.

— Ужасно, — простонал он.

Потом его опять вырвало, он, вскрикнув, потерял сознание, очнулся, кричал против тьмы, жалуясь, что, стоит ему двинуться влево, и он низвергается в бездну. Однако по причинам, коренившимся, похоже, в его болезни, он должен был совершать именно такие движения. Его воля, его страх ничего не могли поделать с телом.

Во время одного из таких обмороков пришел врач. Госпожа fy-ставсон проинформировала его насколько смогла. Не утаив своего опасения, что дело идет к концу.

— Отравление рыбой? — переспросил доктор Сведфельт. Он <рас-сматривал> больного с неодобрением, что характерно для врачей, когда они сомневаются в диагнозе.

— Господин городской синдик в последнее время страдал от повышенного давления, — наставительно сказал он экономке и самому себе.

Он склонялся к тому, чтобы предположить апоплексический удар; однако симптомы, казалось, этому противоречили. Он измерил давление и с изумлением убедился, что оно совершенно нормальное.

— Сделайте ему укол, — сказала экономка, — он ужасно страдает.

Фалтин очнулся, узнал врача, начал с трудом рассказывать, что с ним произошло, вскрикнул от страха перед уже опять надвигающимся обмороком, его вырвало, он закричал.

— Желудок, во всяком случае, у него пустой, — сказал врач, — и это хорошо: значит, рыба вышла наружу. Не теряйте надежду, госпожа Густавсон. — Он приготовил шприц с морфином. — Непосредственной опасности я не вижу. —

Однако он не знал, что это за болезнь, с каким именно острым приступом он имеет дело. В отравление рыбой он больше не верил, поскольку услышал, что Фалтин с самого утра испытывал легкое головокружение. После того как он сделал укол совершенно невосприимчивому больному, произошел еще один эпизод — такой кошмарной, отчаянной борьбы поверженного человека с черными образами, опустошающими его мозг, что врача охватил страх. Этот поединок со смертью он счел слишком жестоким. Он поразмыслил немного, потом сделал второй укол.

— Он теперь скоро успокоится, — сказал он госпоже Густавсон. — Через несколько часов я вернусь. — Не стоит с ходу отметать возможность отравления.

Хавьеру Фалтину приспичило помочиться. Он выпустил тонкую медленную струю. Это, похоже, принесло ему облегчение.

— Морфин уже начинает действовать, — сказал доктор Сведфельт и бесшумно вышел из комнаты со своей сумкой.

Вновь объявившись глубокой ночью, врач опять застал пациента в борьбе с чернотой и обмороками. Госпожа Густавсон объяснила, что приступы рвоты случались не меньше ста раз и что так же часто больной терял сознание, всегда — с криками и заверениями, что он лишился возможности видеть. Однако длительность каждого обморока была, по ее словам, небольшой. Доктор Сведфельт покачал головой, сделал укол, после произнес какие-то успокоительные слова, ушел.

Наутро госпожа Густавсон сообщила ему, что остаток ночи прошел плохо —. Приступы рвоты повторялись часто, и только ближе к утру обмороки стали сменяться короткими промежутками сна. — Врач и сам видел, что больной выглядит очень ослабевшим; однако Фалтин заговорил. Он дал точное описание происходивших с ним феноменов и пожаловался, что ощущение, будто он вот-вот низвергнется в черное забытье, еще не прошло.

— Стоит мне повернуться на левый бок, — утверждал он, — и я тотчас проваливаюсь в ужасную черную глубь.

— У вас кружится голова? — спросил врач.

— <Непрерывно>. Но мысль работает без сбоев, — сказал Фалтин.

— Не следует с ходу отвергать возможность отравления, — поучал доктор Сведфельт, уже увереннее, чем ночью. — Предшествующее недомогание было первым симптомом, а может, и случайным явлением, независимым от острого приступа.

Он многозначительно помолчал. И услышал, как больной снова заговорил:

— Мне хотелось бы в это верить, дорогой доктор; — но, насколько помню, именно в последние дни я питался очень умеренно — почти исключительно хлебом и маслом. — У меня ощущение, будто мне — нанесли коварный удар в спину — ведь эту селедку я лишь — самое большее — десять минут удерживал в себе. — Госпожа Густавсон вам это подтвердит.

— Бывают и внутрителесные отравления, — сказал врач, не потрудившись объяснить, что он имеет в виду. — На сей раз опасность, как мне кажется, миновала. Вы должны успокоиться. Я сделаю вам еще один укол. Дня через три-четыре этот приступ будет преодолен.—

_______________________________________________________________

Однако Фалтин поднялся с кровати лишь через неделю. Только когда лежал неподвижно, не замечал он чувства головокружения, воцарившегося в его голове. Мысли его расширялись, превращаясь в насыщенные грезы о жизни. Он представлял себе бытие своих детей и внуков. Ему было приятно, когда кто-то из дома барышника навещал его, но еще приятнее — когда тот, кто пришел, снова уходил. Потому что только тогда, в оставшейся после ушедшего тишине, собственные грезы могли вплотную к нему приблизиться, прикоснуться, погладить его и обнять.

Он подолгу терпел возле своей постели Асгера и Николая; но его глаза быстро уставали смотреть на них; только закрыв глаза, он по-настоящему наслаждался их драгоценным присутствием, благодатью их юности, их красивым[?] или еще не испорченным обликом.—

Встав наконец с постели, он сказал госпоже Густавсон: «Это не пройдет. Чувство головокружения останется».

Он теперь вынужден был ходить, опираясь на трость, медленно пробираясь вперед. Каждый поворот, каждое резкое движение нарушали с трудом восстановленное внутреннее равновесие.

Он написал заявление бургомистру — с просьбой, чтобы его, по старости, освободили[?]

По прошествии месяца ощущение нарушенного равновесия исчезло. Хавьер Фалтин мог теперь поставить трость в угол. Уже началась весна, и он настроил себя на продолжительные прогулки. Когда он шагал по дорогам, ему казалось, будто его жизнь еще раз стала богатой, поскольку фантазия цвела пышным цветом и заменяла ему любую действительность. Если судить по внешним признакам, можно было бы прийти к выводу, что наблюдается некоторое отчуждение Фалтина от дома барышника Бона; <…>

*

Его любимый маршрут вел к расположенному почти в пятнадцати километрах Мьёваду. Там была маленькая гостиница, где он обычно перекусывал или обедал. В плохую погоду он часами грезил у стола, специально для него пододвинутого к окну; в погожие дни карабкался на высившиеся вокруг утесы, пропадал в молодых сосновых лесах. Иногда, не чувствуя себя достаточно бодрым, предпочитал проехать на поезде до Гриметона или Рольфсторпа, чтобы попасть в тамошнюю глушь.

Госпоже Густавсон не нравился новый образ жизни хозяина дома; однако ее возражения ни к чему не приводили. Он спокойно и вежливо объяснял, что теперь числится в списке пенсионеров и может распоряжаться своими днями как пожелает. Он даже стал задумываться, не переселиться ли ему в Мьёвад.

Такая идея отнюдь не утихомирила беспокойство госпожи Густавсон. Однако ее усилия теперь были направлены преимущественно на то, чтобы препятствовать переселению в облюбованную Фатином гостиницу или в другое отдаленное жилище. Она живописала последствия столь ошибочного решения самыми яркими красками, порожденными ее страхом. А вот с частыми отлучками Фалтина она в конце концов примирилась, как когда-то — с тем, что он ходит на службу в ратушу.

Ранним утром, в один из прекрасных летних дней, Хавьер Фалтин отправился в путь. Он шел с почти пустым желудком, поскольку пища больше не доставляла ему удовольствия. Когда он добрался до перекрестка Тьерби, где <болыное болото> утяжеляло воздух своими бурыми испарениями, голод вдруг показался ему настолько необоримым, что он зашел в первый попавшийся дом у дороги и попросил продать ему кусок хлеба. Хозяйка — возможно, уже не раз видевшая, как он проходит мимо, — провела его в горницу. Фалтину стоило большого труда убедить ее, что не надо ставить на стол ничего более существенного, чем хлеб и масло. Теперь пришел и ее муж, из хлева или с поля, поприветствовал чужака и принудил его выпить стакан шнапса. Фалтин был благодарен за это; он почувствовал себя освобожденным от некоего давления, настроение у него улучшилось. Правда, предложенного ему хлеба он съел немного; второй кусок более чем насытил его. Второй стакан шнапса он выпил, уже прощаясь. Он положил на стол один талер. Ни мужчина, ни женщина не хотели брать деньги. Они отказывались с таким негодованием, что Фалтину пришлось забрать монету. Но перед воротами играл с игрушечной тележкой маленький мальчик. Ему он и дал талер. Увидев, как ребенок, осчастливленный и смущенный, бежит к дому, он поспешил прочь. И сохранил энергичный шаг, даже когда дом скрылся с глаз и можно было не опасаться, что его догонят и вернут монету. Он чувствовал себя окрепшим, в хорошем настроении, все еще сытым по горло — и удивлялся этому. По дороге в Мьёвад он остановился возле угла одного дома, поскольку именно этот угол выдвигался <до> самого края дороги. Фалтин хорошо помнил и такое место на своем обычном пути, и сам дом; но теперь ему показалось, будто он видит все это в первый раз. Он видел <…> преображенным. Видел как что-то, выдвинутое к нему из вечности, облитое таким блеском какой-то особой реальности, который еще никогда — ни наяву[?], ни во сне[?] — ему не встречался. На грубо обработанных гранитных глыбах фундамента он различал каждый изгиб поверхности, ребра всех кристаллов, линии стыков — как если бы они были нарисованы тушью на белой бумаге. А на[?] просмоленных деревянных косяках двери — текстуру древесины, вплоть до мельчайших деталей; различал все бороздки, все шарики стекавшего каплями и потом застывшего дегтя, как если бы имел дело с системой Универсума. И это явление вещей было настолько отчетливым, как если бы они, магическим способом укрупненные, придвинулись вплотную к его мозгу. Но они все же сохраняли свойственные им пропорции; они не утратили — как бывает, если рассматривать что-то через увеличительное стекло, — гармонию своей упорядоченности. Он видел эти […] повседневные вещи с точки зрения самих этих вещей, изнутри, погружаясь в них чувственным восприятием, — так что теперь он, без слов и определений, понимал их значение, их значение безотносительно к возможной полезности. Он удивлялся, не испытывая беспокойства. Он довольствовался тем, что может просто видеть эту маленькую часть мира, видеть иначе, чем до сих пор, отчетливее, неотьемлемее.

Пока он так стоял, он начал играть с монетой в своем кармане. Позже оказалось, что это была монета в один эре. Он вынул ее из кармана, она выпала из его руки. Он нагнулся за ней и, пока нагибался, понял, что почва, с вкраплениями песчинок, и маленький медный кругляш подверглись превращению и сделались памятниками точнейших вещественных форм, что он[?] мог бы погрузиться и в[?] них, чтобы претерпевать реальность их сверхреальности. Он поднял монету, но еще много раз позволял ей падать; и после каждого падения ему казалось, что она стала отчетливей, точнее отчеканенной, мерцая изнутри; сделалась предметом в его сознании, который все больше и больше обретает качество неотъемлемости, устойчивости, становясь, так сказать, самым драгоценным и самым укромным прибежищем его памяти. Он не удивлялся, он наслаждался этим новым даром лучшего видения: способностью постигать вещи, как бы просматривая их насквозь, и принимать на себя отпечатки пространственных явлений.

Он продолжил прогулку, более чем счастливый из-за этой дивной открытости вещей, но не отягощенный умствованиями, — по-настоящему наслаждаясь. Он шагал какое-то время и вдруг заметил, как ему показалось, что шатается.

«Я что же, не могу идти по прямой? — спросил он себя. — Такого прежде не было — что после двух стаканчиков шнапса я не стою на ногах. Правда, сегодня тепло, а поел я не особенно много».

Он был доволен. Он заметил, что странное давление в желудке исчезло, что он опять ощущает голод и что дорога под ним скользит как бы сама по себе, без всяких усилий с его стороны и даже, можно сказать, не отнимая времени. Он очутился в Мьёваде — так ему показалось — уже через минуту после того, как отвернулся

Все же, в каком-то малозначимом слое сознания, он почувствовал облегчение, когда увидел знакомое[?] лицо друга, владельца гостиницы Мартина. Он протянул ему обе руки, хотел сказать что-то важное; однако нужное слово не нашлось. Он посмотрел на качающийся маятник. Было ровно три часа пополудни.

— Время точное? — спросил он, запнувшись.

— На две или три минуты стрелки могут спешить, — ответил Мартин.

— Я, значит, долго был в пути, — сказал Фалтин.

Он направился к своему месту у окна; ему пришлось обороняться против вывода, сделанного его здравым смыслом: что с ним что-то не в порядке. Он ощупал себя — лоб, грудь, бедра, живот. Он не обнаружил никакого недомогания, ни даже малейшего осадка неприятного чувства.

«Я шел медленно. Я сделал большой крюк. Я прошел мимо участка торпаря Торстена».

Он утихомирил свои мысли. У него было совершенно безупречное ощущение собственного тела. Он немного вспотел, что при такой жаре неудивительно. И теперь он почувствовал желание поесть и выпить. Он заказал полбутылки бургундского и куриный суп, который, по словам Мартина, приготовить нетрудно.

Потому ли, что хозяин неправильно понял любимого гостя, или потому, что в подвале на тот момент просто не нашлось ополовиненной бутылки вина, но принес он целую бутылку.

— Это мне слишком много — на сегодня, Мартин, — сказал Фалтин. — Возьми себе стакан, выпей со мной.

— Я хотел как лучше, господин городской синдик, — стал оправдываться хозяин. — Вино укрепляет — особенно в вашем возрасте — после тяжелой болезни. Оно еще и радует. Но один стаканчик я с вами выпью. За ваше здоровье. — За мой счет, само собой.

Фалтин забыл отклонить последнюю фразу.

— Ты слишком дешево продаешь мне свой товар, Мартан, — произнес он спустя некоторое время, потому что теперь ему все же показалось, что он задолжал какой-то ответ; какой именно, он не помнил, на языке остался лишь привкус потерянного возражения.

Куриный суп получился превосходный. Прозрачно-желтый; клецки и мясные фрикадельки, белая куриная грудка, красная свекла, сельдерей и несколько тонких <стружек спаржи> плавали в нем. Фалтин наслаждался всем этим. Он выпил вина, и спокойная сила отчасти одурманивающего, отчасти бодрящего напитка распространилась по его кровеносным сосудам.

Он долго разговаривал с хозяином, Мартином. Тот в конце концов выпил добрую половину; и поэтому принес вторую бутылку, налил еще стаканчик себе, но потом, поскольку на дальнем плане замаячили новые посетители, оставил любимого гостя наедине с едва початой бутылкой.

Фалтан долго сидел у окна, смотрел наружу — погруженный в себя или, во всяком случае, без ощущения времени.

<Я не припомню, чтобы вино когда-нибудь шло мне настолько впрок», — выдохнул он, обращаясь к бутылке, стакану и столу.

Стрелки часов показывали на семь. Он это отметил. Он подозвал Мартина. Он хотел расплатиться. Он запустил руку в карман и с веселым недоумением обнаружил, что его деньги, денежные купюры, исчезли. Для Мартина это ничего не значило, что Фалтин не может заплатить. И все же Фалтин спрашивал себя, куда могли подеваться деньги. Он допрашивал свой мозг — так строго, как только мог. Утром он сунул в карман четыре десятки, совершенно несомненно. Он их ощупывал, когда хотел подарить тем добрым людям, встреченным по дороге, один талер за хлеб и шнапс. В тот момент он переложил бумажки в правый карман куртки. Из этого же кармана он позже, возле угла дома, достал монетку в 1 эре, а купюры скомкал и выбросил.

Они для него ничего не значили. Медный грош был важнее. Хорошо, что он сумел это вспомнить. Он поднялся и покинул гостиницу. Позже ее хозяин Мартин рассказывал, что видел: Фалтин на дороге покачивался — не как пьяный, а скорее как мальчик, которому нравится изображать пьяного, — и при этом с преувеличенным усердием постоянно переходил с одной обочины на другую, ни разу не споткнувшись и не упав, контролируемый[?] своим трезвым сознанием, однако полностью погруженный в подражательную игру.

Как ни странно, городской синдик, несмотря на поздний час, выбрал для возвращения тот длинный кружной путь, по которому пришел сюда. Правда, ночь должна была наступить позднее, а пока еще только смеркалось. Он, значит, поднялся к нагромождению утесов, пересек сосновую рощицу, прошел мимо уединенных домов торпа-рей. Он, казалось, ничего не чувствовал, ничего не воспринимал, не ощущал ни усилий, потребных для подъема, ни облегчения на спуске. Он просто шагал, все еще слегка покачиваясь. Внезапно, уже наполовину спустившись со склона и ступая по болоту, он остановился, взглянул на свои ноги. Ему почудилось, будто сгустились сумерки; во всяком случае, просторный ландшафт перед ним расплылся в темных тенях. Однако башмаки на его ногах и камни перед ним — грубая вы-мостка тропы — казались яркими, сияющими, обладали той сверхотчетливой точностью формы и рисунка, которая встретилась ему, впервые, именно сегодня, возле угла какого-то дома. Он нашел, что теперешняя вечерняя мозаика, словно выдвинувшаяся ему навстречу из неотчетливого мира исчезающих серых полутонов, даже еще красивее. Он почувствовал, как поток благодарности захлестнул его сердце, потому что ему довелось это пережить: это превращение, это подлинное познание ценности[?] даже самых простых вещей, которые мы топчем ногами. Одинокий, со своим только что открывшимся новым знанием, стоял он — в человеческий рост — над землей: эта старая горилла с тяжелыми худыми конечностями, в коричневых, как какашки, перчатках, с золотым кольцом в носу. С травянисто-зеленым галстуком, повязанным вокруг сморщенной шеи.

Он снова медленно привел себя в движение; еще раз остановился, желая вполне убедиться, что его способность по-новому видеть не исчезла. Нет. Напротив. Все яснее проступала дорога под его ногами, освобождаясь от пыли: как филигранное произведение искусства в серых извилинах его мозга. Тогда он зашагал бодрее. В лощине он услышал звуки земли. Однако этот голос ничего для него не значил, а только отвлекал. Он еще раз остановился, потому что, подняв глаза, заметил, как ему показалось, новое превращение действительности. Да, теперь он увидел вдали уже полностью погрузившийся в сумерки хутор Энгларп. В то время как небо и земля были словно из черного бархата, этот дом, парящий на холме, сверкал, как кусок

«Мне кажется, я плохо вижу», — сказал он себе. Но он все еще видел сверкающий Энгларп. Вокруг же все сделалось темнее, неотчетливее.

«Ходьба дается мне тяжело», — признал он после очередной попытки продвинуться вперед. Он заметил, что хутор все больше и больше смещается к югу — по мере того, как сам он к нему приближается.

«Я доберусь до настоящей дороги —», — утешал он себя, — «— и тогда мне кто-нибудь встретится. И я с ним заговорю».

Он добрался до дороги. И пошел по ней. Но он часто останавливался у обочины. Он ничего не думал. И не ощущал ничего. Было только темное инстинктивное стремление добраться до Варберга. Инстинкт, побуждавший шагать.

Он почувствовал, как его руки ухватились за что-то. Долгое время он не мог сообразить, что же это. Но потом все-таки понял, что это — дорожный грунт. Он сидел возле полосы щебня. Он не понимал, как могло дойти до такого. Он поднялся на ноги. И удивился[?], что уже так темно. Инстинкт, гнавший его к дому, опять проснулся. Шаги ускорились. Позже он неотчетливо вспомнил, что в какой-то момент стоял, прислонившись к ограждению дороги, и опустошал желудок. Но его способность к адекватному восприятию была уже в такой мере разрушена, что это не вызвало у него никаких мыслей, никакой боли.

Нет[?], он больше не испытывал никаких опасений, ни даже желания вернуться домой, а только, пока еще, — это инстинктивное стремление шагать, продолжать двигаться. В конце концов он остановился, будто приросший к месту. Теперь[?] ему было все равно, идет он или стоит. И потому, что ему было все равно, он зашагал дальше. Но по дороге его внезапно пронзила боль, раздирающая вообще всё: не та боль, что поселилась внутри тела, — какая-то внешняя по отношению к нему боль.

— Я умираю, — крикнул он громко, — я больше не моту —!

Этот крик еще раз собрал воедино его гаснущие силы. Он выбрал себе как цель дом, расположенный неподалеку. Он надеялся получить там помощь. По крайней мере, он не хотел умереть в дорожной канаве. Он заметил свет за одним из окон. И почти побежал[?] туда. Он увидел себя, толчком распахивающего дверь, ковыляющего навстречу мужчине и женщине.

— Я умираю, — сказал он, — я отравлен.

Его подхватили. Он услышал, как про него говорят, что его, дескать, вырвало. Он также понял, что сейчас лежит на кровати. Бесчувственный, лишенный всех ощущений, любой возможности двинуться, лежал он там; только способность слышать, похоже, еще сохранялась в его теле. Времени для него не существовало. Тепла и холода не было. Его стоны, крики не соответствовали никакой ощутимой боли; они были остатками его тела, которое, оторвавшись от него, самостоятельно продолжало эту борьбу, пытаясь ухватиться за последний краешек жизни. Он, значит, слышал врача; но не видел его. Это был всё тот же medicus Сведфельт. Он также слышал, как мужчина и женщина, на которых он, вломившись к ним в дом, нагнал страху и которым навязал свое обременительное присутствие, говорят, что он, наверное, напился до беспамятства или быт отравлен. Они излагали дело таким образом, что кто-то, какой-то человек, видимо, дал ему яд, — потому что запомнили слова, которые он вытолкнул из себя как последнее свое убеждение. «Господин городской синдик Фалтин не пьян. Это отравление. У него отказали почки. Это называется уремией. Отравление собственной мочой».

Так он впервые услышал, какой результат сформировался в голове доктора Сведфельта. В локтевой сгиб его руки вонзился шприц. Он этого не почувствовал. Он слышал теперь и голос госпожи Густавсон: «Мы могли бы отвезти его в больницу. Или вы могли бы отправить его домой. Мне все равно. Решать вам».

Фалтин с большим трудом приподнялся. Он заплакал. Врач, казалось, исчез. Госпожа Ларссон сказала: «Да вы, того гляди, помрете у нас, Хавьер Фалтин. Вы ведь не пьяны. Это всё почки. Почки. Я бы о вас в жизни такого не подумала».

— Почки важнее, чем сердце, госпожа Ларссон, — сказал он, запинаясь из-за слез. — Так еще Локе, мой сын Локе — с давних пор. — Осмотический орган. Давление души — рассредотачивается в почках. —

Слова его потонули в слезах.

— Плачьте, — сказала госпожа Ларссон. — Боже мой — его слезы в самом деле воняют.

— Это нелюбезно с вашей стороны — нелюбезно — не сострадательно. — Ваша печень ведь тоже — не вполне безупречна. — Желчь — у вас во рту — она очень — очень горька —

Он упал навзничь и застонал.

— <Шофер> спрашивает, должен ли он еще ждать, — сказал хозяин дома.

— Он в сознании, — сказала госпожа Ларссон. — Врач заверил меня, что он и останется в сознании, что бы ни произошло, — до конца.

<Шофер> уже стоял в дверях:

— Я не хотел бы, чтобы он умер в моей машине.

— Об этом и речи нет, — сказала госпожа Ларссон. — Нужно лишь, чтобы его вывели из дома. Понимаете? Двое мужчин, надеюсь, сумеют стать опорой для одного больного?

Хавьера Фалтина подняли. Хозяин дома и <шофер> подхватили его под мышки, подперли, поволокли. Им с трудом удавалось поддерживать его в правильном положении, поскольку он был очень высоким. Они затащили, задвинули его в машину. Он сидел прямо. Хозяин дома сел рядом с ним. Госпожа Ларссон заняла место напротив. Они поехали. Хавьер Фалтин не чувствовал ничего, не думал ничего. Он видел тьму или[?] свет во тьме. В машине качало, трясло. «Таковы эти последние поездки —»Его тело так подумало, этот последний солдат в окопе человеческой жизни, это тело-горилла.

Они остановились. Перед домом Фалтина. Его вытащили из машины. Он смог самостоятельно стоять, даже сделать несколько шагов. Прежде чем они добрались до двери, он попросил мужчин задержаться.

Он, дескать, должен отлить. Безотлагательно. Госпожа Ларссон испуганно отвернулась. Но не осмелилась ничего возразить. Фалтин вспомнил, что на протяжении всего дня ни разу не испытал потребность

— Мне кажется-я предполагаю — это наверняка означает — что я поправлюсь — будьте же терпеливы со мной, прошу вас, господа. — Я уже очень давно — не испытывал такой радости — Вы заслужили вознаграждение. —

Хавьер Фалтин поправился так быстро, что госпожа Ларссон вообще отказывалась верить в его болезнь. Когда через два дня он поднялся с кровати и сам оделся, она сказала — впрочем, не заостряя голос для упрека:

— Вы в тот день просто напились, Фалтин.

— Хотел бы я, чтобы это было так, — ответил он.

*

Место действия стареющего, умирающего человека легко спутать с другим — человека молодого, пробуждающегося к полной жизни. Это в том же городе, в Варберге. — Со времени концерта в память об А<ниасе> Г<уставе> Х<орне> для Николая уже не было хороших часов. Его сознание говорило ему, что он должен презирать Хавьера Фалтина из-за совершенных им мерзостей; однако природные задатки побуждали его культивировать презрение к себе. Те <из его> ощущений и переживаний, что как бы покидали тело, убегали из таинственной темницы плоти, принимали низшие формы — формы ненависти.

Его ужасная судьба этим летом началась с того, что Асгер сделал ему признание, которое еще несколько месяцев назад наполнило бы его безрассудной радостью, потому что отсюда[?] он заключил бы, что брат готов ему довериться, открыть свое сердце. Теперь же он злоупотребил братниной готовностью, исказил такой повод, приуготовил несчастье.

Сообщение, сделанное Асгером брату, было очень непосредственным[?]. Он попросил Николая подумать вместе с ним, не следует ли попросить родителей, чтобы они уволили помощницу по дому Зигрид, поскольку она до него, Асгера, дотрагивалась — чтобы узнать, будет ли он реагировать как мужчина. Недоразумение, мол, здесь невозможно. Он, правда, был одет; однако она довольно грубо загнала его в угол. — Тут он произнес крепкое словцо, выражающее соответственные мужские чувства, — без запинки, гордо и вместе с тем не утратив чистоты, вовлекая брата в великую тайну своего преображения и своего нового знания.

Николай взглянул в лицо Асгера, вроде как целиком покрытое пушком, доходящим до самых бровей. <Чистая темная> распахнутость глаз делала этот образ таким прелестным, что Николай почувствовал и пережил собственную жизнь, как если бы ее вернули на несколько месяцев назад, — и растаял в тоске по братской любви. Однако теперешняя трусливая пора его жизни подсказала ему, что он должен выбрать между Асгером и Зигрид, что здесь действительно возможен <некий выбор>, некий вполне естественный процесс. И он сделал выбор, не сознавая этого. Он не защищал Зигрид; он только преуменьшил значимость ее посягательства. Он также дал понять[?], что родителям будет трудно включить такого рода правду в свою картину мира и что если состоится разговор[?] о чем-то подобном, то и на самом Асгере, как это ни невероятно, останется пятно. Довод казался разумным, и Асгер отозвал свою жалобу, обращенную к брату как к первой судебной инстанции. Отныне он избегал девицы Зигрид. Но та в нем больше и не нуждалась, поскольку поняла, что он будет вести себя целомудренно. Она, кроме того, нашла ему превосходную замену в лице Николая.

Да, всего через несколько дней после разговора с братом Николай набрался непостижимого мужества и спросил у Зигрид, может ли он как-нибудь навестить ее в ее комнате. Он не открыл ей цель такого визита, да и сам не имел никакого представления, которое мог бы обозначить в словах, о своем желании. Его сознание пока молчало. Она тем не менее кивнула в ответ и назвала — как удобное время встречи — поздний вечерний час.

Он, вплоть до этого часа, был уверен, что неправильно ее понял. Но в его мозгу уже обосновалось — рядом со здравым смыслом — безумие. Он мерился силами с инстинктом, еще не имевшим в нем прошлого. И его сопротивление было сметено в сторону, как мусор. Он тихо постучал в дверь Зигрид, правда, с разумной убежденностью, что дверь заперта, что он не получит[?] никакого ответа или разве что возмущенную отповедь — что он, поскольку не положился на здравый смысл, выставит себя дураком. — Однако дверь оказалась незапертой. При легком нажиме она поддалась, или[?] даже кто-то ее потянул на себя. Он сделал несколько шагов в темное пространство. Он очень боялся. Его сердце колотилось так, что, казалось, вот-вот разорвется. Он наткнулся на какой-то мягкий предмет; он не понял, что это было. Его страх стал невыносимым. У него выманили слово. Совершенно неузнаваемым голосом он попросил: «Включи свет —»

И получил нечто вроде ответа.

— Транжира! — отозвалась Зигрид.

Она теперь шевельнулась. Он услышал, как дверь довольно шумно захлопнулась. Потом девушка включила свет. Она стояла, одетая только в длинную ночную сорочку, между ним и дверью, как бы преграждая ему путь к отступлению. Его лицо залилось густым румянцем. Он смотрел в пол. Он был не способен выдержать этот момент. Он ждал удара в лицо; или — что его окатят водой.

Но она обошлась без околичностей; она с самого начала намекнула на свою готовность быть соблазненной. Она повернула ключ в замке; эта мера сделала излишними все дальнейшие оправдания, даже если заманенный зверь их заранее заготовил. Слова — от лукавого, они могут стать предателями. Любила[?] ли она совершенно бесшумное развертывание страсти? То, что она навязала другому, казалось ей выигрышем. Пусть, дескать, это маленькое чудовище само разбирается с последствиями своей дерзости. Когда он открыл рот и издал какой-то звук, она замкнула его губы рукой. Это и было их первым соприкосновением. Он испугался. Она почувствовала его дрожь. И догадалась, что он вот-вот заплачет, что в следующую минуту, больше не думая о последствиях, попытается отменить сделанное, обратившись в бегство. Она отодвинулась от него; но при этом выступила из тени на свет. Она сбросила сорочку и показала себя. Он впервые увидел ее пышную, полную изгибов фигуру, молодую дышащую белизну ее кожи, изнутри подсвеченную розовым: то, что поэты с незапамятных пор воспевали под именами различньгх возлюбленных богов или — как саму Афродиту. Она была Ариадной, Ледой, Европой, Семелой, Лотидой, Эхо, Дафной, Ио, Антиопой, Амимоной[?], Алкменой, Еленой, Эвадне, Лето, Киреной, Каллисто, Данаей — и другими, подобными им, как бьг их ни называли. И разве не исходила от нее опасность, как от самой Артемиды, превратившей Актеона в оленя, чтобы его растерзали собаки? Этот инстинкт не лишен определенного достоинства. Но безумие смазывает — замутняет[?] присущее ему величие. У ребенка, после того как буря чувств ломает

Она медленно поворачивалась кругом; задержалась в этом движении, когда почувствовала взгляд Николая, направленный на мрамор ее бедер. Это был уже второй раз, когда она похвалялась собой перед полуребенком. И потому представление ей вполне удалось, без того чтобы сама она заплакала или почувствовала стыд. Она принимала свой маленький жизненный опыт за большой и внушила себе, что однажды выигранная игра становится правилом на все дальнейшее будущее. Правда, ее первая попытка игры с этим инстинктом начиналась нерешительнее, в полной темноте; — бесформенным, нераспознаваемым был клубок того целительного объятия. — В полном мраке — с царящими надо всем ударами двух сердец. — А на сей раз она играла мраморную роль какой-то богини, приготовилась терпеть свет, как и свою обнаженность до самых пят. Она доверяла собственной плоти, по-настоящему не зная ее. — Если бы все это не воздействовало на чувства Николая так мощно, не было бы для него таким новым — отчетливым и массивным, словно железные врата — словно намагниченная сталь, которая, не приблизься он к ней, высосала бы у него кровь, — тогда это ужасное вожделение плоти, варево из гормонов, быстро прокисло бы. Но теперь он приблизился к ней. Он сам придумал ритуал этой нечистой любви. Он обнимал возлюбленную, прижимал к себе, ощупывал, покрывал поцелуями, крепко вкогтился в нее, наводнил своим семенем — после чего обрушился в болото раскаяния. Никакое прежнее осквернение его души не могло сравниться с этим. И он улизнул оттуда, не зная, в каком состоянии оставил девушку.

_________________________________________________________________________

Спустя долгое время договоренность о встрече возобновилась. Когда это произошло в третий раз, последнее сопротивление Николая было сломлено. Вскоре бессловесные соития стали повторяться каждый день. Рабская зависимость виновного сохранялась на протяжении всего лета. Ритуал оставался неизменным. Механизированным[?] вплоть до отдельных жестов.Онавсегда была божественной статуей — немой, податливой каменной глыбой, которую осквернял вторгающийся в святилище преступник. Он всегда был одет, она — обнажена. Она и не требовала ничего другого. Он бы стыдился перед нею своей наготы, а может, и вообще отказался бы раздеться у нее на глазах. Такую малость, как собственное бытие, он вынужденно откладывал на будущее — которое, правда, из-за отвращения к самому себе виделось тягостным продолжением теперешней, навязанной ему практики. Он страдал; но это исступление омрачало его мысли, так что он уже и не умел отличить убогость от естественности. Словно одержимый, упражнялся он, даже прекраснейшими летними днями, в игре на рояле, по семь или восемь часов; словно одержимый, охлаждал каждую ночь свою промежность, как если бы в его нутре полыхал пожар.

Только когда осень начала мало-помалу пожирать дни, его визиты к Зигрид сделались более редкими. Он извинялся за это перед ней лишь поверхностно. В ночь смерти Фалтина он навестил девушку последний раз. Это произошло в октябре.

На его счастье, Зигрид не была больна. И даже не забеременела, хотя средство, которым она пользовалась, чтобы воспрепятствовать этому, было простым.

*

Нерадостное место юной выщелоченной души Николая, оно граничит с местом одной изумительной любви. Асгер, который не был лишен подростковой склонности к грубиянству и чьи достоинства до сих пор обнаруживалась скорее в его здоровом и безупречном теле, чем в характере, этим солнечным летом — когда прилежные пальцы Николая, загнанно носясь по клавишам в пустынном ландшафте вечно одних и тех же концертных этюдов, вылаивали голосом фортепьяно его невыразимую, предопределенную и все же обусловленную собственной виной муку — пережил настоящее счастье. И счастье очистило его. Асгер любил Йоханнеса. Эта любовь росла. Она была столь возвышенного рода, что имя, которое дал ей сам Асгер, должно сохраниться. «Моя дружба к Йоханнесу вечна», — сказал он однажды, от избытка чувств, младшему брату Сверре, когда тот пожаловался, что Асгер не берет его с собой на Козий остров.

Козий остров стал парадизом этого лета. Со стороны западных утесов, напротив известняковой стены, есть маленькая лощина, обрамленная можжевельником и криволесьем, которая открывается к югу, к морю. Там всегда безветренно. Солнце светит вдвое горячее в эту каменную, окруженную зеленью лощину. Чистая прохладная вода течет рядом. А дни и ночи здесь безлюдны, как на Северном полюсе, на который смотрят лишь ангелы. Асгер не был диким козлом, который, подобно быку-Зевсу, когда-то переправившему Европу через море на Крит, обманом заманил Йоханнеса, козленка, на Козий остров. Просто однажды они, рука в руке, как двое маленьких святых, повествующих друг другу о незначительных событиях своей жизни, случайно вышли к этому месту. Они увидели его, стоя на вершине утеса, — как бы купающимся в заманчивом тепле. И почти одновременно оба сказали:

«Здесь славно. Здесь можно провести целое лето».

Они потом обсуждали эту идею, поскольку […] окончание учебного года им еще только предстояло, а <.„> Варберг уже <…>

Почему Йоханнес решился на аскетичное одиночество-вдвоем и на полную уединенность, осталось непроясненным даже для него самого. — Асгер же хотел близости, непрерывной и нерасчлененной близости Йоханнеса. У него было только это желание, и днем и ночью. Он бы охотно отдал свою юную <незавершенную> жизнь за одно-единственное объятие, если бы оно — он просчитал это очень педантично — могло длиться двадцать четыре часа. Двадцатичетырехчасовой поцелуй. Асгер теперь грезил только о Йоханнесе, исключительно. И эта непрерывно полыхающая греза Асгера в конце концов привела к тому, что они разбили свой летний лагерь в лощине у подножия утесов.—

Уже с раннего утра Гемма мучилась со сбором провианта на весь предстоящий день. Чтобы было и что кушать, и что пить, и чтобы все это оказалось вкусным. Ее сын отличался взыскательностью и настойчивостью, но слова, которыми он выражал свои безотлагательные требования, всегда были милыми, просительными; и Гемма не могла устоять. Она не отказывала Асгеру ни в чем. Когда он поднимал на нее карие глаза и обращал к ней, словно сияние[?], свое чистое округлое лицо, не заботясь, даст ли она ему пощечину или приласкает, и сдавленным голосом, словно у него перехватило дыхание, говорил: «Мама, мне нужно то-то и[?] то-то. Это необходимо. Не будь такой черствой. Ты должна меня понимать. Если я говорю: я хочу этого, мне нужно это, — значит, это было сказано не просто так —», — любое ее недовольство тотчас таяло. И тогда она прикасалась к его опушенным щекам, лаская их тыльной стороною ладони.

— У тебя есть тайна от меня, Асгер, — сказала она.

— Да, мама, но ничего такого, что могло бы тебя встревожить. Я

— Ах, я бы так хотела хоть раз навестить вас в вашем раю. — Это не пройдет, мама. Это запрещено. Ты ведь должна понимать —

— Скажи-ка, Асгер, — Йоханнес правда такой хороший друг — и надежный?

— Ты разве сомневаешься, мама?

— Я достаточно взрослая, чтобы отдавать себе отчет в своих мыслях. — Я не собираюсь тебя опекать. — Но если когда-нибудь тебе станет грустно, Асгер, — не забывай, что у тебя есть я.

— Мама, ты совсем спятила. Но ты все-таки классная мать.

Гемма улыбнулась. Все же внезапно ей пришлось смахнуть слезу.

_____________________________________________________________

Оба мальчика в устроенном ими лагере были бы хорошо оснащены, даже если бы мать Йоханнеса не внесла свою лепту в их хозяйство. Она была еще щедрее, чем Гемма, — или Йоханнес мог с большей легкостью что-то из дома позаимствовать. В его рассказе[?] такого рода различия большой роли не играли. Госпожа <…> считала необходимым, чтобы те, кто проводит время на берегу моря, имели при себе шерстяные одеяла, дабы во всеоружии противостоять грозящей простуде. Поэтому она снабдила мальчиков одеялами и наставлениями, а также, на всякий случай, бутылкой портвейна (не оказавшейся ли здесь скорее благодаря самоуправству Йоханнеса?) и двумя примусами, чтобы их желудки могли получить что-то теплое. Еще она, похоже, питала пристрастие к сушеным фруктам, а шоколад выдавала целыми фунтами.—

Дни почти не отличались один от другого. Солнце достигало на небе своей самой высокой для лета точки и потом постепенно спускалось вниз, распространяя и сокращая свет. Иногда небо заволакивалось тучами. Время от времени разражался ливень или моросил равномерный дождь, теплый либо смешанный с холодным ветром. Атмосферные события не оказывали заметного влияния на образ жизни друзей. Если дождь был серьезным, они могли заползти в построенный ими шалаш. И Асгер, наверное, становился еще счастливее (это походило на <…>), когда лежал рядом с Йоханнесом и прислушивался к тихо барабанящему дождю или к рычанию молний. В такие моменты он, вероятно, вздохнув от избытка счастья, клал руку на плечо Йоханнеса, или щекотал ему травинкой в ухе, или сильно дул в волосы на затылке друга, от чего они колыхались, как хлебное поле под ветром. Или он просто произносил вслух привычное имя столь дорогого для него человека.

Асгер затруднился бы выбрать самый счастливый из всех этих счастливых дней. Но, как бы то ни было, он бы решил, <что приз должен достаться первым неделям из проведенных вместе полутора месяцев>, потому что счастье его в эти недели было новым и пока еще необозримым и несло в себе надежное обещание продолжения. День — почти каждый день этих шести недель — начинался с того, что они, выйдя каждый из своего дома, с более или менее тяжелой поклажей, дожидались друг друга в гавани. (Ждущим всегда оказывался Асгер; и он всегда приходил на место встречи раньше, чем было оговорено.) Потом, сияющим утром, они проходили четыре километра до своего лагеря. Когда они ступали на дугообразную насыпную дамбу, которая перерезает море, из прибрежного отеля порой доносилась та или другая музыкальная пьеса, наилучшим образом исполняемая курортной капеллой. Тогда мальчики, бывало, оглядывались, бросали взгляд на флаги перед прибрежной крепостью, вспоминали о приехавших издалека курортниках, которые своими нарядами делают город пестрым.

— Мы устроились лучше, чем те, что так тесно лежат на пляже, — говорил Асгер.

Йоханнес не отвечал. Он сомневался, что разделяет такое мнение. И все же именно Асгер из них двоих был магнитом — это понимал даже не дающий ответа.

Придя в лощину, оба тотчас раздевались: ведь их официально заявленная цель состояла в том, чтобы сделаться темнокожими, как полунегры. Если было безветренно и тепло, за раздеванием сразу следовало купание в море: с одной стороны, освежающее, с другой — способствующее аппетиту. Кроме того, купание нужно для чистоты и для удовольствия. По этому пункту разногласий у них не возникало. В остальном же случались всевозможные несовпадения во мнениях. Да и вообще мальчики постоянно наталкивались на различия в их характерах и задатках. Сюда же относились и природные данные: например, что Асгер от рождения имеет смуглую кожу, каштановые волосы и глаза цвета янтаря, тогда как Йоханнесу достались белая кожа, пепельно-светлые волосы и водянисто-голубые глаза. И волосы у него на голове были тонкими, шелковистыми, оживающими при малейшем дуновении ветра, тогда как волосы Асгера росли густыми лохмами; даже его брови в этом году срослись. Обнаженные конечности Йоханнеса серебристо <мерцали>, будто обтянутые росистой паутиной; у Асгера они были матовыми, с пористой кожей, совершенно безволосыми. — Так что друзья заранее просчитали: загар «как у мулата» достанется только Асгеру, Йоханнесу же (пупу земли) придется довольствоваться кожей «как у индейца». Асгер, благодаря своей дружеской заботливости, установил, что самый дорогой для него человек переносит солнечные лучи не настолько хорошо, как он сам; поэтому он изобрел ритуал умащения после купания. Асгер умащал Йоханнеса растительным маслом. Он натирал ему плечи и спину, а поскольку Йоханнес обычно прикидывался, будто сейчас не в том настроении, чтобы подняться или перевернуться, Асгер брал на себя задачу растереть и смазать ему также руки, бедра и ноги. Когда после этого Йоханнес — с неохотой и всяческими стонами — все-таки переворачивался, уже столь многие поверхности его тела[?] были смазаны и растерты, что не затронутыми сим благодатным увлажнением оставались лишь крошечные участки на груди, животе и бедрах. Продолжая начатую процедуру, <Асгер> обрабатывал и эти места. Он делал свое дело добросовестно, благоговейно, глубоко растроганный мягкостью, теплотой и светоносным обликом любимого друга. Суждение Асгера о Йохан-несе было простым и ясным. Он представлялся ему прекраснейшим человеком под солнцем. Да, античность описывала нам миловидность Париса, Патрокла, Гиацинта, Нарцисса, Ганимеда и других выдающихся юношей. Но они — лишь тени. Тогда как этот человек — настоящий, до него можно дотронуться; он не есть нечто, изваянное из мрамора или воспетое пламенными стихами. Он — друг, который дышит. Асгер прислушивался к его сердцу и легким, прижимая ухо к груди. Отвернувшись от шумов жизни, он позволял своим губам притронуться к этой коже[?]: едва заметное прикосновение, которое в первый раз показалось ему слишком дерзким, но по зрелом размышлении — все же допустимым; так что он потом повторял его ежедневно и иногда даже продлевал, превращая в некое подобие ослабленного поцелуя.

Слова, которыми они обменивались, часто бывали не совсем приличными и даже грубыми.

Когда высказывалась подобная похвала, могло получиться так, что потом эти двое растягивались на песке, рядом, один подсовывал руку под шею другого — и они просто молчали. Молчание было огромным удовольствием, потому что их взаимная близость становилась тогда особенно отчетливой, необоримо-прекрасной и несравненно-занятной. Оба могли грезить часами, исполненные уверенности, что они теперь вместе и что их счастье не знает себе равных. Страстность Асгера время от времени заставляла его очнуться от этой — похожей на сон — совместности, и тогда он с непредусмотрительной прямотой формулировал свои ощущения:

«Я люблю тебя, Йоханнес, вот в чем правда».

Иоханнес не хотел занять однозначную позицию по отношению к столь неприкрытым признаниям. «Это уже кое-что», — неуклюже отвечал он; одновременно одобряя услышанное, чувствуя себя польщенным и стараясь выражаться расплывчато.

______________________________________________________________

После того как истекли четырнадцать дней — прожитых во взаимном согласии, с купаниями и нежностями на жарком песке, — Асгер вдруг обнаружил, когда умащал любимого друга, что тот, несмотря на свою светлокожесть, прелестнейше загорел; ибо та часть в середине тела, которая постоянно была скрыта плавками, оказалась, когда при умащении их пришлось сдвинуть, — белой или даже бело-голубой. Это простое эстетическое впечатление надоумило Асгера сказать; «Было бы лучше, если бы мы освободились от плавок —»

Он тотчас пожалел о своих словах — во всяком случае, густо покраснел, поскольку […] в ту же секунду, вздрогнув, осознал, что чувствует стыд и вынужден противиться смущающим импульсам.

— Давай так и сделаем, — ответил Йоханнес, особо не задумываясь.

Но он немножко помедлил с выполнением этого намерения. Через какое-то время он все же опустился на колени и сбросил свою набедренную повязку. Асгер испуганно отвернулся, колени у него дрожали. Он отошел на несколько шагов и разделся, повернувшись спиной к Йоханнесу, наполовину спрятанный кустарником. Когда он снова — скорее медля, чем торопясь, — повернулся к другу, все его тело, казалось, пылало от стыда. Йоханнес тоже опустил взгляд. Когда же их глаза встретились, они увидели друг друга впервые. Их взаимное замешательство быстро прошло, поскольку они друг другу понравились. Каждый нашел, что промежность другого украшена красивым цветком. Они опять растянулись рядом на песке, но вскоре вскочили на ноги, сбежали вниз к морю, нырнули в волны, поплыли. Только после того, как драгоценная морская влага приласкала их, успокоив и освежив им сердца, они принялись рассматривать друг друга неторопливее и с непорочным восхищением. Оба находились в том возрасте, когда ничто в них еще не было роскошным, за исключением полушарий ягодиц. Не признаваясь, что им нравятся красиво-округлые формы, они умастили друг другу и эту часть тела, которой столь долго пренебрегали. Йоханнес попутно употребил одно из самых грубых своих словечек; однако Асгер этому воспротивился — не потому, что слово относилось лично к нему, но потому, что оно подразумевало телесный облик всех вообще людей. Он приподнялся на локте и серьезно сказал:

— Мы не должны выражаться по-свински, Йоханнес. Конечно, тут трудно подобрать подходящее слово. А иностранное — хотя мне и такое не приходит на ум — положение не улучшит. Я предлагаю, чтобы мы в таких ситуациях — говорили о наших крупах. — Слово, во всяком случае, неплохое.

— Но мы ведь не лошади, Асгер.

— Лошади или не лошади. А говорить о себе мы должны так же красиво, как про любую лошадь.

— Тебе виднее, ты ведь сын перекупщика лошадей, — сказал Йоханнес.

Эта последняя фраза была признанием аутентичности определения «круп».

________________________________________________________________________

Наступили дождливые дни. Друзья поменяли открытое небо на крышу шалаша, оказавшуюся вполне надежной. Несколько дырок, через которые капала вода, они заделали мхом и кусками дерна. Ветер и дождь, налетая с запада, ударялись о стену утесов. С северной стороны их убежища колыхалось одно из принесенных сюда благодаря материнской заботе шерстяных одеял. Для вида, открывающегося на юг и восток, ограничений не было, если не считать единственного деревянного столба.

Два или три часа друзья позволяли дождю их смачивать; ведь саму кожу[?) он испортить не мог, а сквозь нее проникал только холод, не вода. Когда дождь сделался шумной и плотной пеленой и на их телах стали скапливаться маленькие ручейки, которые потом шаловливо спрыгивали[?)на Руки и ноги, производя ощущение щекотки, мальчики начали дружескую борцовскую возню. Им доставляло радость, что они теперь склеены небесной влагой или соскальзывают, когда пытаются друг до друга добраться. В конце этой игры оба были сплошь перепачканы землей и травой. Они бросились в море, чтобы очиститься.

Когда они снова стояли в скальной лощине, заявил о себе легкий озноб. Они улеглись под защитной крышей, натянули одно шерстяное одеяло поверх своих <влажно-соленых> тел, устроились поудобнее, потянулись, обнялись. Тоща им снова стало тепло. Они приподнялись, опираясь на локти; стали смотреть на дождь и наслаждались этим богатым неомраченным чувством защищенности. Близость друга, под сохраняющим их общее телесное тепло шерстяным одеялом, была для Асгера настолько сильным переживанием, что у него даже приоткрылся рот. Сперва он несколько раз глубоко вздохнул; потом ему показалось, будто в его глаза — в каждый — упало по капле дождя; но потом он обнаружил, что это слезы. В конце концов он сказал: «Считаешь ли ты возможным, Асгер, что есть люди, которые счастливее нас?»

Спрошенный, хотя ему и было хорошо в его шкуре, не оценил это мгновение так же высоко, как его ближайший сосед. Он, правда, любил совершенно забывшее о себе тело Асгера — как нечто приятное, послушное ему. Он обращался с ним как с красивой игрушкой, преподносящей все новые неожиданности. Но в таком <восприятии> таилась потенциальная

— Найдутся, вероятно, места красивее нашего. Но даже безотносительно к этому здесь многое нуждается в улучшении. Среди двух миллиардов человек мы, пожалуй, не самые избранные. В любом случае, есть еще и дворцы со всякого рода усладами, о которых мы даже не догадываемся.

— Так ты мечтаешь-неужели ты хотел бы уехать отсюда — куда-то далеко? — быстро спросил Асгер.

— Я порой воображаю себе разные вещи. Наверняка и с тобой такое случается. Это не всерьез, — сказал Йоханнес.

— Я не хочу никакого дворца, — упрямо возразил Асгер.

— Это только слово, чтобы обозначить богатство, неограниченные возможности в плане полезного и приятного. Я, собственно, думал об Индии, о роскошных статуях в тамошних храмах и о пагодах, которые можно увидеть на картинках[?]. Мы — ты и я — мы ведь пока несвободны — мы живем за счет родителей, — объяснил Й<оханнес>.

— Здесь, в нашей лощине, мы свободны — очень свободны —, — сказал Асгер. — Почему же — почему ты хочешь для себя богатства?

— Я хочу для себя независимости —

— Почему бы тебе не остаться здесь? Почему тебе хочется в большой мир? Почему тебе недостаточно этого Сейчас?

— А ты разве вполне удовлетворен? — и полностью лишен желаний?

— Когда ты здесь — как был здесь еще минуту назад — тогда я счастлив. И у меня нет желаний. Разве что я хотел бы, чтобы время остановилось.

— Нам здесь очень хорошо, — согласился теперь Йоханнес.

Разговор зашел дальше, чем было полезно для разумного намерения — доставлять и получать удовольствие. Йоханнес теперь был готов, так сказать, способствовать их совместному счастью и наслаждению, чтобы рассеялся неприятный осадок, оставшийся после его мысленного путешествия в Индию. Он видел теперь, что глаза Асгера полны слез. Его это опечалило и тронуло, и он удвоил усилия, направленные на возвращение мира. Он поцеловал Асгера. Потом потянулся, привлек друга к себе, прижался животом к его крупу и сказал умиротворяюще:

— Теперь мы исправим свою глупость сговорчивостью. Я налагаю на тебя и на себя целых полчаса молчания. Ни слова не будет произнесено. Ни единого —

Асгер с благодарностью принял такое предложение, придвинулся к другу как можно ближе и глубоко погрузился в это море счастья. Он соскальзывал вниз все глубже и глубже, пока не заснул.

Проснулся он оттого, что Йоханнес заговорил. Значит, те полчаса, наверное, кончились. Это был вопрос:

— Какую профессию ты хочешь выбрать?

— Ох, — ответил Асгер, собственноручно убеждаясь, что Йоханнес, во всем своем великолепии, еще лежит рядом с ним, — ох — я вообще не хочу никем становиться. Я […] не особенно гожусь для полезных дел.

— Но ведь голова у тебя вполне <пригодная>,— возразил Йоханнес.

— Моя голова, пожалуй, не хуже, чем у других; но мне не хватает уверенности.

— Уверенности в чем?

— Что это необходимо. Что я должен на что-то решиться. Я, к примеру, нахожу отвратительным, что все, кто научился зарабатывать деньги, считают себя такими важными шишками.

— Ты, Асгер, иногда кажешься мне не совсем нормальным. Человек ведь должен зарабатывать деньги. Без денег не проживешь. Кто не работает, тот не ест.

— Эта одна из наихудших сентенций, какие только могут быть, — сказал Асгер. — Она противоречит природе. Поскольку стремление удовлетворить голод — это инстинкт, а работа — цивилизация. Бедность и работа напрямую не соотносятся. Кто занимается торговлей, обеспечивает себе преимущества, которых сельский работник не имеет.

— И что бы ты предложил, чтобы усовершенствовать мир?

— Я ничего не предлагаю. Предоставляю это другим. Я только говорю, что в работе ничего хорошего нет, поскольку сама наша цивилизация нехороша.

— И как же ты собираешься сводить концы с концами? Ты ведь наверняка имеешь намерение — даже когда тебя отпустят на свободу — так или иначе влачить свою жизнь?

— Это решится само собой. Думаю, мое внешнее существование предопределено. Николай должен, более или менее надолго, поступить в стокгольмскую Королевскую академию. Об этом у нас время от времени идут разговоры. Он совершенно одержим своей игрой на рояле. У матери уже ум за разум заходит из-за <непрерывного> грохота. Она завесила двери и стены одеялами и коврами, чтобы приглушить звук. Недавно продолжительность этих упражнений — так распорядился отец — была ограничена шестью часами в день. Николай, значит, станет музыкантом. А место лошадиного барышника, значит, смогу занять я. <Я> — второй по старшинству сын. Однажды я начну помогать отцу в его делах. И мало-помалу из этого получится профессия. Против торговли лошадьми мне нечего возразить. Лошади — замечательные животные.

— Ты выразился замысловато; но все же можно понять, что ты намерен идти по стопам отца.

— Так ли уж много нужно, чтобы иметь хлеб на каждый день, и что-то еще к хлебу, и крышу над головой?

— Почему ты прикидываешься дурачком? — Ты ведь знаешь, что бытие, общественный порядок, предъявляет требования каждому. С незапамятных пор. Если хочешь каких-то удовольствий, ты должен за них платить. Никто ничего не получает в подарок. А если и получает, это всегда лишь обманка.

— Думаешь ли ты, Йоханнес, — что — что — эта радость — это счастье, когда мы лежим здесь рядом, в этом шалаше, и разговариваем друг с другом, и, голые, укрываемся одним одеялом — и любуемся дождем — после того как стали друзьями навечно — что и это тоже всего лишь сделка, за которую так или иначе нам предъявят — или мы друг другу предъявим — счет? — Или, может быть, ты находишь, что человеческое общество тоже участвует в этом, на правах уличного торговца?

Йоханнес ошеломленно взглянул на Асгера. Он почувствовал недовольство. Этот вопрос был обременен злой судьбой, был подстрекательством. Ибо не допускал никакого трезвого ответа. И все-таки Йоханнес, чтобы не отрекаться уж совсем от своей теории сделок, решился было ответить: «Ты нравишься мне, я нравлюсь тебе». Но он внезапно засомневался, действительно ли дело обстоит так и

— Я так не думаю.

— Значит, ты подтверждаешь мою правоту, — подвел итог Асгер.

Однако ни он сам, ни друг, которого он одернул, еще не придавали значения вот чему: что следовало бы аккуратно отделять те пункты, по которым они согласны друг с другом, от тех других, по которым их мнения расходятся.

Оба восприняли как логичное продолжение их разговора сообщение Йоханнеса, что он выберет профессию врача.

— Но почему? — спросил Асгер.

— Врач противостоит болезням и страдающим людям. Он может потягаться с ними, — сказал Йоханнес.

— А ты не боишься, что всегда будешь оказываться коротышкой? — возразил Асгер.

Такой образ — связанный с вытягиванием соломинок, но как бы увеличенный в масштабе, — уже сам по себе опровергал скептицизм Асгера; потому что Йоханнес был длинным — по крайней мере, почти на ширину ладони[?] выше своего друга, выразившего беспокойство относительно его малого роста. Йоханнес тотчас ухватился за слабое место сравнения и сказал:

— Я на самом деле вымахал довольно высоким.

Однако, поскольку речь шла о выборе жизненного пути, Йоханнес не хотел отделаться такого рода двусмысленностями. И он объяснил с грубой прямотой:

— Тот, кто хочет вспарывать животы, должен стать либо забойщиком скота, либо врачом.

На мгновение мысли Асгера прервались. Он не то чтобы счел такое высказывание чудовищным — это был совершенно чуждый ему ход рассуждений, который

<Река без берегов — Эпилог — Тетрадь II.>

в его сознании ни с чем не ассоциировался. В конце концов он вспомнил, что и сам относится к числу тех девяноста детей из ста, которые в возрасте между восемью и двенадцатью годами несколько раз играли в «забой свиней». Он играл в это вместе с мальчиком, носившим странное имя Клеес, который много лет назад вместе со своими родителями исчез из Варберга. Игра не имела ничего общего с жестокостью и кровопролитием. Она основывалась на касаниях — была одной из причудливых отражающих стеклянных стен нереального мира. Своеобразным колдовством, которое заставляет тело сверкать — в ту пору, когда оно еще пребывает в полной тьме.

«Я только один-единственный раз совершил жестокость, — думал Асгер. — Это было очень давно — когда я поймал головастика и с силой швырнул его об землю, так что он лопнул. — С тех пор — или все же почти никогда с тех пор — я по своей воле не причинял страдания живым существам — если не считать насекомых. — Пусть мне простится тот головастик». Вслух он сказал:

— Мне не хочется вспарывать живот ни одному животному и ни одному человеку.

— Ты ведь ешь мясо, Асгер. Ты удобно устроился. Ты позволяешь, чтобы другие убивали для тебя.

Йоханнес, столь нарочито выразив негодование, набросился на тему, многократно ими обговоренную. Дело в том, что Асгер ел мясо в очень небольших количествах. Собственно, он вообще не хотел есть мяса. Но он выбрал компромиссное решение: в потреблении плоти мертвых зверей соблюдать умеренность; потому что такие хищные звери, как львы и тигры, великолепны по внешнему виду, и возникло бы недоразумение, если бы Асгер оказался менее виновным, чем они. Он, значит, все-таки ел понемногу мясо — чтобы чувствовать себя включенным в сотворенный мир и не привлекать к себе лишнего внимания. Йоханнес называл такую позицию неубедительной и абсурдной. Асгер в качестве рискованного оправдания для кажущегося отсутствия в его рассуждениях логики сослался на тот факт, что растения, дескать, тоже наделены жизнью и могут кричать, хотя наши уши невосприимчивы к их голосам.

Очень <легко> распознать человеческое бытие как трагичное. <Даже> дети могут сделать открытие, что слова ни к чему не пригодны и всё в меньшей мере проговаривают то, чего требует от них дух. Сын барышника не позволил, чтобы его снова втянули в старый спор. Он потребовал разъяснения:

— Ты что же, и меня хотел бы разрезать?

Йоханнес, словно испугавшись, прикоснулся рукой к телу друга.

— Нет[?], — сказал он. — Мы что-то делаем неправильно, Асгер. Конечно, сама действительность очень отчетлива; но наши мысли становятся лучше, когда они чем-то присыпаны и уподобляются влажному пятну в песке.

Асгер улыбнулся. Он улыбнулся этим красивым словам. И одновременно почувствовал, как палец друга проник в его пупочную ямку и что-то там щупает.

— Я удивляюсь, — сказал Йоханнес, — что у тебя там настоящее углубление, в которое можно что-то вставить. У меня это по-другому.

— Да, — ответил Асгер, — это наследственная особенность. У всех моих братьев это тоже есть. У тебя пупок — рубец, а у нас — именно ямка, где иногда собираются грязь и волокна ткани.

— Сейчас она пустая, — сказал Йоханнес.

— Нет, — сказал Асгер, — неправда: сейчас там твой палец.

Йоханнес еще раз поискал красивое слово, которое могло бы сопровождать вынимание его пальца. Он ничего не нашел. Поэтому вытащил палец без слов. Он сел. И когда, вновь принявшись наблюдать за дождем, приподнял голову и <плечи>, мысли его получили ускорение. Они поплыли на веслах по водам времени и обрели дар предвидения.

— Земля еще сколько-то времени будет существовать. И люди будут существовать. И мы будем пребывать между ними. Однажды я стану врачом, как хочу сейчас. А ты станешь торговать лошадьми. Мы оба женимся. У нас появятся дети. Человечество поднимется еще на одно поколение выше, могилы же опустятся ниже — на два миллиарда тел. Это кажется странным. Сегодня это еще нереально. Можно засомневаться в том, что такое произойдет. И все жебудущеетак же несомненно, как ипрошлое;мы только никогда не видим его конца. Но ведь и о началепрошлогомы знаем столь же мало.

— Да, — ответил Асгер, — это кажется странным. Человек вернулся домой. Там, в дверях, стоял Чужак. Он был Смертью. Кожа у него из старого золота.

— Я не понимаю этого, — сказал Йоханнес.

— Я тоже не понимаю, — откликнулся Асгер, — я просто это проговариваю.

Они какое-то время молчали.

— В темноте все уже предначертано. В темноте мы даже знаем, кого мы любим, — сказал Асгер.

— Это должно что-то значить? — спросил Йоханнес.

— Не знаю, — сказал Асгер. Он воспринимал все слова Йоханнеса; но они как бы не задевали его. Его ответы были проговариваемыми вслух грезами. Потому

— В темноте мы становимся избранными или отверженными, — прошептал он еще. — Пред Богом предстанут нежданные, а вовсе не те, к чьему появлению Его исподволь подготавливали.

Он говорил так тихо, что Йоханнес, прислушивающийся <к> шорохам дождя, был вправе пропустить эти слова мимо ушей.

Асгер когда-то, будучи еще малышом, со страстью сосал свои большие пальцы. Сам он давно забыл об этом; но его мать помнила. Теперь же он забыл о своем будущем: ведь Йоханнес его уже описал. Мог ли тот, кто погрузился в нежность к другу, верить, что это будущее относится и к нему? Недавнее предсказание оракула не делало зримым, как будет встроена в грядущий миропорядок его любовь к другу. Цветок расцветает; потом он вянет; но появляется плод — если прекрасное явление цветка не относилось к числу расточенного без пользы: всего того, что было отвержено. Правда, природа без пользы расточает множество цветов и еще больше цветочной пыльцы. И все же Асгер верил в плод своей нежности и даже смерть — как зрелую благодать сокровеннейшего переживания — заключил в скорлупу собственной кожи. Любовь Асгера была важнейшим событием, которое настигло его; значит, вопреки всем другим жизненным силам, она так и останется самой важной частью тех планов в отношении него, которые имеются у Мироздания. Нельзя сказать, что он вообще отметал от себя возможность когда-нибудь полюбить девушку, жениться на ней, иметь детей. Просто его фантазии не простирались столь далеко. Соответственно, его и не обеспокоило, что речь у них зашла о таком. Его грезу ничто не оцарапало.

Ближе к вечеру дождь пошел на убыль. На небе скапливался желтый свет. Ветер стих, и воздух теперь полнился редкостной уравновешенностью прохладного тепла. Друзья ужинали, сидя рядом друг с другом, наполовину укрытые шерстяным одеялом. Как раз когда Асгер, обглодав хлебную корку, показал зубы и причмокнул влажными губами, Йоханнес сказал:

— Стоит подумать, не остаться ли нам сегодня на ночь, чтобы поспать здесь. Нам было хорошо под одним одеялом. Сейчас так тихо. Тьма ароматна. Путь к дому становится скучным, когда повторяется слишком часто.

— Я бы хотел этого, — ответил Асгер, когда почти дожевал очередной кусок, — но, боюсь, моя мать испугается. До сих пор мы так не делали. Я должен сперва попросить у нее разрешения — или, по крайней мере, поставить ее в известность.

Асгер так сильно хотел провести эту совершенно безветренную ночь с другом, что начал испытывать страх[?]. Он боялся неукротимости своего желания. Тотчас возник и страх перед возможным неудовлетворительным развитием событий. Он не доверял собственному сну, по отношению к которому не мог сохранять бдительность. Он уже предчувствовал прилив мужских ощущений, проникновение которых в собственные грезы расценил бы как великое, высотой до неба, несчастье. Его натура, его мужская натура не должна была замутить их дружбу Всего несколько дней назад, когда он, ничего не подозревая, лежал рядом с другом на песке,этонакатило на него. Он вскочил, поспешил к берегу, бросился в море. Он заплыл очень далеко, до самых известняковых утесов. Он знал, что Йоханнес не сможет последовать за ним. Так и получилось, что тот стал бегать взад-вперед по прибрежной полосе дайной в полсотни метров и вскоре принялся ужасно кричать и ругаться: «Ты, свихнувшаяся скотина — подонок — взбрыкнувший осел, — ты ведь знаешь, что я не могу поплыть за тобой — что я не плаваю так хорошо — не так вынослив, как ты, — что не сумею спасти тебя, если ты станешь тонуть, — он, гляньте-ка, плывет прямо в открытое море — этот поганец — этот безмозглый кобель захотел поставить на кон свою жизнь — а если силы вдруг оставят его, то и дело с концом — слабоумная тварь — рисковый бездельник — мерзавец, не заслуживающий даже, чтобы на него <плюнули>, взял и смылся — раптус у него, видите ли, — мозговой понос — полный идиотизм — Асгер — вернись! — Поворачивай обратно! — Асгер — прошу тебя — умоляю — вот, прямо здесь встану на колени — он потерял разум — перевозбужден — в нем никогда и не было здравого смысла, даже на два эре, — прежде он ни разу не заплывал так далеко — и если он пойдет ко дну — этот стервец — бандит — тогда, тогда… — его труп получит от меня хорошую взбучку — Асгер — дорогой мой — хороший — хватит уже срываться с катушек — плыви к берегу — я вопию к Универсуму — надо было еще прежде тебя отдубасить — такого голого, как ты есть, обработать дубиной — Святое провидение, верни же ему разум — ты, треклятый засранец, — оставил меня куковать на берегу с моим страхом — малахольный валух! — такого я точно не заслужил, чтобы он мне тут выкаблучивал самоубийство[?] — Асгер — Асгер-Асгер-»

Асгер ничего из всех этих криков не слышал. А если бы и слышал, то вряд ли отказался бы от своего намерения. Он хотел очищения, уничтожения определенных импульсов. Когда через два часа он <вышея> на берег, Йоханнеса он застал чуть ли не растекшимся в слезах. Йоханнес оплакивал его смерть. Асгер же стоял рядом, чистый, — не подозревая о том, что причинил другу такую боль и довел его до отчаяния.

— Что на тебя вдруг нашло, ты, паршивец, — прорычал)?] Йоханнес, выныривая из слез, и ударил его кулаком в грудь.

Асгер окаменел; он почувствовал, что его гордость уязвлена; но он себя пересилил.

— Это было необходимо, — сказал он тихо.

— Необходимо, чтобы я чуть не до смерти испугался? — продолжал <неистовствовать> Йоханнес.

— Зато теперь я вполне остыл. И даже сделался вялым, — сказал Асгер.

— А почему ты хочешь быть остывшим и вялым? — осведомился, все так же громогласно, Йоханнес.

— Потому что я стыдился себя, — ответил Асгер.

— Когда я стыжусь себя, я просто ухожу в кусты, — сказал Йоханнес.

— Но я ведь хороший пловец, — сказал Асгер.

Объясняться более вразумительно они не стали. И, может быть, поняли друг друга неправильно.

Это отошло в прошлое. Но теперь Асгер снова об этом вспомнил.

Внезапно и с отчаянием. Так что предложение друга — переночевать под открытым небом — стало поводом, в равной мере, для радости и страха. Асгер убеждал себя, что должен выиграть время. Лучше, чтобы это произошло не нынешней ночью. У них впереди еще много ночей. Он укрепил себя мыслью, что должен подумать

В общем, они принялись собирать пожитки.

_____________________________________________________________________

Асгер начал понемногу внушать матери, что она должна согласиться, чтобы он оставался вне дома и по ночам. Он приводил много аргументов, пытаясь смягчить ее, — и она почувствовала, что речь идет о его счастье.

— Я не отказываю тебе ни в одной радости, — сказала она, и действительно в мыслях ничем эту фразу не ограничила.

— Почему же тогда ты не разрешаешь, чтобы я переночевал под открытым небом?

— Я знаю, ты боишься темноты, — сказала она.

— Я буду не один, мама, со мной ведь Йоханнес, — напомнил он.

— А его мать согласна?

— Предполагаю, что да.

— Я боюсь за тебя, — сказала она.

— Это безосновательный страх, мама, — сказал он.

— Совсем не безосновательный, Асгер, — возразила она; однако объяснять ничего не стала.

Она, конечно, не думала, что волки, медведи или пантеры бродят по здешним местам и могут задушить ее сына. Не боялась она и человеческого нападения. Однако встревоженная материнская интуиция подсказывала, что рослый Йоханнес, который кажется ей симпатичным и заурядно-умным мальчиком, хотя и увлекся гораздо более привлекательным Асгером, однако не обладает таким качеством, как простодушная верность. Она уже просчитала для себя, что однажды ночью Асгер будет лежать под открытым небомодин —и тогда никто не поможет ему в его отчаянии. Она сомневалась в надежности этого светловолосого сына другой матери.

— Почему вы такие близкие друзья? — спросила она в своей озабоченности. — Значит ли это, что Йоханнес — самый любимый для тебя человек во всем мире?

Асгер покраснел. Он задумался, не солгать ли ему. Но в конце концов сказал:

— Я очень люблю тебя, мама. Люблю и своих братьев, хотя не показываю этого. Люблю и отца. Но Йоханнеса я люблю больше, чем всю мою жизнь, чем все, что уже было в ней и чему еще только предстоит быть.

Гемме показалось, будто пол уходит у нее из-под ног. Она схватилась за волосы, словно хотела привести их в порядок.

— Я этого не знала, — сказала она просто. — И все же я думаю, ты сам не понимаешь, что говоришь. Иначе ты не был бы таким откровенным — ты бы не признался.

Асгер увидел, что лицо ее сделалось белым как бумага.

— Чем я так напугал тебя? — смущенно спросил он.

— Своей невинностью, — ответила она. — Асгер — любовь это что-то очень… — Неотчетливое. Ты должен быть начеку.

Теперь договоренность насчет ночевок под открытым небом была между ним и ею быстро достигнута. Он требовал восьми дней. Она ограничила число дней четырьмя и объяснила, что остальные четыре можно добавить чуть позже, после того как он снова разок заглянет домой и хоть одну ночь поспит в своей кровати. Йоханнес, в прыгуче-шаговом порядке, был извещен о достигнутом — после чего друзья, нагруженные больше, чем обычно, расстались с родными пенатами.

_________________________________________________________________________

Впервые за эти недели Асгер был не вполне доволен красивым золотым днем. Плавание оказалось менее, чем всегда, укрепляющим и освобождающим от себя самого; купание же в солнечном свете, лежа, сопровождалось всякими беспокойными движениями его тела. Асгер с нетерпением ждал ночи. Он жаждал счастья близнецового сна. Его переполняло предчувствие радости. Он не надеялся на что-то определенное. Но он в своем праздничном томлении предчувствовал священную ночь с ее парчовым мерцанием. Еда не доставляла ему удовольствия; поел он совсем немного. Уже в девять часов — небо еще было совсем светлым, мышино-серым, — он стал уговаривать Йоханнеса, что пора укладываться спать. Тот согласился. И сказал только:

— На ночь нам следует, пожалуй, одеться.

Так они и сделали. Йоханнес предусмотрительно захватил из дома изящную пижаму, Асгер же облил себя самой красивой своей ночной рубашкой, которую для него выбрала Гемма. Потом оба улеглись под общее одеяло. И сколько-то времени разговаривали. Они видели, как серость неба все больше насыщается чернотой. Луна еще не показывалась; но вот-вот должна была, оттолкнувшись от горизонта, начать обычный для нее восходящий путь. Йоханнес вдруг вскочил; стоял, лаская[?] глазами потемневший бархат вечернего неба. Издалека — через полосу воды — сквозь разрозненные звуки курортного оркестра донесся гудок локомотива.

— Боже, мы живем! — воскликнул Йоханнес и снова рухнул на их совместное ложе. Словно желая убедиться, что его возглас относится и к Асгеру, он расстегнул ему ворот рубашки и приник ухом к груди. Асгер, не размыкая век, почувствовал, что эта ушная раковина спустя какое-то время превратилась в губы и что его целуют где-то над сердцем. В мозгу у него сделалось совершенно черно. Не то чтобы он потерял сознание от счастья — просто его чувственные ощущения перестали быть ощущениями. Концентрация восприятия настолько повысилась, что он вообще больше ничего не воспринимал.

— Ты, Асгер, — маленькое чудо света, — сказал Йоханнес, и другой мальчик это услышал. — Зря я так по-дурацки себя повел —

Он опять растянулся на подстилке. Но на сей раз резко, почти недружелюбно привлек голову Асгера к своей груди. И только потом принял удобную позу: упокоил затылок на локтевом сгибе Асгера, нашел для одного своего колена мягкое пристанище на животе друга, после чего наконец начал погружаться в сон — глубокий сон, сон совершенно иного рода, нежели тот, что достанется в эту ночь его спутнику.

От Асгера же — поначалу — всякая усталость отступилась. Сердце у него билось толчками, нерегулярно. Кровь прилила к голове, так что его ощущение счастья боролось с легкой головной болью. Он не осмеливался приподняться, что принесло бы ему облегчение, — поскольку сам служил ложем для какой-то части спящего. Насколько радовала его эта задача — облегчать или украшать сон друга, — настолько же обременительной, по мере протекания часов, становилась навязанная ему поза. Его рука потеряла чувствительность, а круп давал знать о себе разного рода ощущениями, напоминающими булавочные уколы. Но он не осмеливался шевельнуться. Между тем он не мог не думать вот о чем: «Ах, как охотно я бы погладил его! Я охотно глажу лошадей, и собак, и кошек, но насколько охотнее я бы погладил его! Почему же я этого не делаю? Почему не смею? Это ведь было бы то же самое — то же — редкостное ощущение. И он сейчас рядом со мной». Но потом ему все же подумалось, что разница тут есть. Ему вспомнились слова матери, что любовь — это нечто неотчетливое. «Я целую иногда лошадь, — продолжил он думать, — но не целую собак и кошек. Вероятно, лошадей я люблю больше. Но Йоханнеса я люблю намного, намного больше».

Теперь он увидел луну. Немного отодвинув голову, он

«Это всё глупости, — тихо сказал он огню, — но ведь оно и не повредит никому». Только себе <признался> он в том, что именно подразумевают его слова.

Когда он решил, что приготовления к утренней трапезе продвинулись уже достаточно далеко, он разбудил Асгера. Тот чуть не разрыдался, поняв, что упустил золотой момент пробуждения[?]-вдвоем. Йоханнес проявил великодушие. Он снова залез под одеяло, и Асгер собрал урожай огорченности, которую не сумел спрятать, — возможность для многих объятий. Наконец его другу показалось, что он уже в достаточной мере проявил свою готовность идти навстречу. Он вскочил на ноги, сбросил с себя пижаму и остался — на весь предстоящий день — облаченным лишь в собственную кожу. Асгер позавтракал лежа, как древний римлянин.

Этот день подошел к концу. Состояние обоих друзей, после того как они легли спать, едва ли отличалось от того, что обнаружилось прошлой ночью. Сон Асгера оставался неглубоким; у Йоханнеса же он был подобен утреннему сну подмастерья из пекарни, только что отстоявшего ночную смену.

Когда они втретий разулеглись спать рядом — и Йоханнес уснул, — Асгер почувствовал, как его голова вдруг стала пурпурной. Недоступный ни для чьих взглядов, он стыдился за себя перед самим собой. Им овладело мужское возбуждение. Не привязанное ни к чему. Никакая вводящая в соблазн мысль не выманивала это возбуждение наружу. Оно появилось внезапно. И не желало идти на спад. Сердце Асгера наполнилось ужасом. Он был здоров и достаточно хорошо осведомлен, чтобы без страха принять как данность: что для него наступила определенная возрастная пора и что он — один из тех, кто, не будучи калекой, составляет одно целое с требованием, исходящим от дико цветущих лугов. Но его разум внушал ему уверенность, что он не сможет разделить эти темные стоны, этот желтый приманивающий зов цветов — с Йоханнесом. Потому что нежность, свойственная ему самому, нетребовательна. Все, доставлявшее ему радость — то счастье, <которое> он уже испытал и испытывал теперь, — было сродни ощущению, которое передается рукам, гладящим мягкую звериную шерсть. Он впервые задумался об этом совсем недавно: «Я иногда целую лошадей». Разница в том, что губы Йоханнеса несравненно ценнее для него; что Йоханнес — не лошадь, а человек, вынырнувший из колодца равенства, даже братства, существующего с незапамятных пор родства всех людей;— что Асгер совсем потерял себя в этом чувстве к любимейшему ближнему. (Он вновь и вновь находил соблазнительным такое сравнение с уже старыми, привычными представлениями.) И теперь он ускользнул: не будучи виновным, был загнан в одиночество. Да, он отодвинулся, в пространственном смысле, от Йоханнеса: потому что его стремление к знакомой радости — к близости и соприкосновению с другом — исчезло, столкнувшись с новым порывом, подобным голоду. У него при этом не возникло никакого нового, пусть даже очень неясного, требования к счастью. Он почувствовал […] отчаяние. Он распознавал единственно только необоримый злой рок — что у него что-то отняли. Пурпурная краска быстро исчезла с его лица; темнота, глубокий сон друга — по всей видимости непробудный — стерли ее. Бодрствующий лежал неподвижно, рассматривая свою душу, свои мысли, биение своего пульса, гранит своей обособившейся плоти. Он ждал, что этот приступ пройдет — беспричинно, как и начался. Он держал глаза открытыми, руки скрестил над головой. Он клялся себе: «Я не шелохнусь, пока это не пройдет». Через час или через два часа глаза его наполнились слезами. Но к своим окаменевшим чреслам он по-прежнему не смел прикоснуться. Он видел, как небесные звезды расплываются во влаге его глаз. Он думал об этих звездах, о нескончаемом пустом пространстве, в котором они, согласно легенде, плавают, — об алмазном троне гравитации, на котором восседает Дух гармонического порядка, — о горе под этим троном — зиккурате, украшенном символами зодиакального круга — образами близнецов Кастора и Поллукса, Космы и Дамиана[?], Асгера и Йоханнеса. Украшенном, среди прочего, образами Асгера и Йоханнеса. — Окаменение его плоти, казалось, только усиливалось. Оно усугублялось[?] теперь тягостным болезненным ощущением, провоцирующим на то, чтобы он шевельнулся, нарушил клятву. Но Асгер насмехался над этим новым искусителем. «От Йоханнеса я отделен. Я сейчас один. Я знаю это. Он заколочен в гроб своего сна, я же — кусок дерева, охлажденный воздухом ночи и согретый догадкой о будущем огне, который его пожрет. Что мне с того тепла, что источается кожей[?] друга?» Он задумался, не встать ли ему, чтобы тихо ускользнуть отсюда и поплавать в море. Но он боялся, что Йоханнес, проснувшись, обнаружит его отсутствие, испугается и начнет бушевать. Поэтому он решил, вторично за эту ночь, что посредством терпения и окоченелой неподвижности мало-помалу перехитрит врага своего счастья — себя самого. Он окончательно убедился, что не может заснуть — и что, значит, у него достаточно времени для осуществления такого плана. Он позволил себе изменить положение рук. Он вытянул их вдоль тела, прижав ладони к земле. «Теперь я буду ждать. Что может быть проще. Моему ожиданию никто не помешает».

По прошествии какого-то времени его охватила дрожь. Он чувствовал на <себе> последствия несвободно выбранной позы — начинающиеся судороги в мышцах и сухожилиях. Теперь он был занят исключительно тем, что снимал напряжение — в одной части тела за другой, как бы

Он видел, что начинает светать. Он видел, как небо целиком наполнилось светом. Он шевельнул руками и ногами, чувствуя в них боль. «Йоханнес не заметил, что я не спал всю ночь», — успел он еще подумать. Потом перевернулся на бок и заснул.

Мерцательный лик Природы, облаченной в пеструю мантию из боли и наслаждения[?], мало-помалу отворачивается от тех, кто упорствует в аскезе; однако едва пробудившимся к жизни она дарит искристый подарок — безымянное тоскование: юные, склонные к творчеству умы отличаются целомудрием.

Йоханнес рассматривал своего друта Асгера: чудо погруженной в сон головы; персиковый пушок, добирающийся до самых век; кожу лба, натянутую над непостижимой костяной пещерой; бурый спутанный мох волос, который никогда не станет прореженным, поскольку душа эта купалась и в мужских, и в женских гормонах. Он рассматривает его как возлюбленного. С невыразимым вожделением. Его дух превращает Спящего в товарища, к чьим качествам относится не только привлекательность, но и способность дарить блаженство. Он, можно сказать, носом чует эту обособившуюся плоть, поражение которой — лишь кажимость. Однако юная безупречная форма головы — и шеи, столь осмысленно построенной из сухожилий и мышц, загорелая кожа которой кажется запыленной или загрязненной, — принуждает его согнуть спину. Он склоняет лицо до земли. Он что-то думает, что-то чувствует. Может, эта сила самопогружения, развертывающаяся в нем, отвратительна; может, напротив, вечным творцам форм как раз нравится такая бессмысленная игра с неосвобожденными чувствами. Как бы то ни было, он надолго застывает в позе молящегося. И даже соединяет ладони. Когда он поднимается, он кажется человеком на что-то решившимся. Лицо у него ясное, взгляд устремлен вдаль. Он будит Асгера, притягивает к себе, гладит его размягченное лицо и лохматые волосы и произносит с запинкой, слегка смущаясь: «Дорогой —»Потом вдруг щиплет за руку так сильно, что Асгер вскрикивает.

Позже — они уже позавтракали и искупались — Йоханнес, криво усмехнувшись, говорит: «Был бы ты девчонкой, я бы тебя сегодня утром точно обрюхатил».

Асгер в ответ только улыбается. Он знает, что это — очень искаженный, грубый перевод на язык слов какого-то сложно-разветвленного чувства. Действительно, Йоханнес лжет и искажает правду, хотя сам не понимает этого. Он не желал для себя никакой девчонки и не имел намерения ее оплодотворить: он лишь почувствовал свою любовь, которая способна на все — и тем не менее боится любимого, пытается убежать от него. Значит, они оба просто посмеялись; каждый — на свойственный ему лад. Значит, и этот день получил опознавательное словцо, которым позже его можно будет окликнуть: когда такое станет желательным. Когда память будет на ощупь искать дорогу именно к этой поре жизни.

Ближе к вечеру, когда Асгер начал собирать вещи, готовясь к прощанию с лощиной, настроение Йоханнеса изменилось. Холодным […] предубеждением, своенравием веяло теперь от всех его слов. На душе у Асгера стало тревожно, его возня с пожитками все более замед лялась. Йоханнес же, казалось, совсем[?] не торопился уходить. Он снова и снова взбирался на обрамляющие лощину утесы и вглядывался в даль.

— Ты разве не хочешь одеться, Йоханнес? — спросил Асгер Нехотящего, когда тот с укоризненным видом стоял возле шалаша. — Воздух становится прохладным.

— Почему, собственно, тебя сегодня потянуло в домашнюю кровать? — спросил, в свою очередь, Йоханнес. — Может, эта постель, здесь, для тебя недостаточно мягка? Или тебе не нравится мое общество?

— Но Йоханнес — что ты говоришь? — Это ведь дело решенное. Еще за ужином мы договорились, что займемся сборами не слишком поздно. — Я обещал матери, что сегодня приду домой; она меня ждет. И твоя мать тоже ждет тебя.

Слова Асгера прозвучали как-то неубедительно. Сердце его начало сильно колотиться.

— Я передумал, — резко сказал Йоханнес. — Я этой ночью останусь здесь. Воздух совсем неподвижен и полон ароматов. Такие часы редки. Не понимаю, что гонит тебя прочь. —

— Меня ничто не гонит прочь, Йоханнес, — пойми же, что я охотно, очень охотно провел бы эту ночь вместе с тобой — эту ночь — и много ночей с тобой — поблизости от тебя —

— Тогда я не понимаю, почему ты увязываешь свое барахло и зачем втиснул себя в этот клифт, — запальчиво возразил Йоханнес.

— Мы же так решили[?], Йоханнес, — ты не можешь этого отрицать. Я твердо пообещал матери, что сегодня вернусь. Завтра мы снова придем сюда. Завтра мы будем спать в этом шалаше. Мы потеряем только одну эту-что не так уж важно. Человек должен отвечать за свои слова. —

— Кому какое дело, будем ли мы приятно-послушными? Мы уже давно перестали быть милыми детьми.

— Это просто отговорка, Йоханнес. — Мы уже отчасти самостоятельные. И мы, конечно, не «милые» — если оценивать нас по всей строгости. Но все же мы не полностью отделились от других людей — от наших семей. И данное нами слово в такой же мере хорошее, как если бы нам было по двадцать пять[?] или тридцать лет. Возможно, даже немного лучше. Я бы хотел, когда стану старше, всецда держать слово — насколько это зависит от меня — и выполнять то, что пообещал. Не понимаю, почему именно теперь — в этом возрасте — я должен отступить от правила, которое кажется мне полезным — и нацеленным на общее благо. —

— Ты, очевидно, не желаешь понять, что существуют обязательства высшего и низшего порядка — что человек должен уметь подчинять менее важные из них подлинным своим интересам. Только для дураков все обещания, данные другим людям, одинаково важны.

— Я понимаю правильность твоей точки зрения, — сказал Асгер. — Мы наверняка не избежим того, что придется нарушать свое слово или что наши более поздние взгляды вступят в противоречие с прежними. Нас определенно однажды — и потом еще много раз — захлестнут наши желания, какое-то внутреннее требование — связанное с состраданием или с жаждой удовольствий — с леностью или с воодушевлением. — Мы действительно постоянно сталкиваемся с искушением отступить от уже сформировавшегося намерения, потому что сама действительность нестабильна — и один час не похож на другой. Ничто не повторяется дважды. Я понимаю это, Йоханнес. Мне и самому кажется чуть ли не глупостью, что против

Ответ Йоханнеса не заставил себя ждать; голос его звучал соблазнительно и черно:

— В те ночи, которые у нас были, я спал. Ты это знаешь. Усталость одолевала меня раньше, чем тебя. Бывают ночи, когда я сплю, как камень. Бывают и другие, когда я бодрствую. Они случаются редко. Сегодня мне предстоит именно такая редкая ночь. Я это чувствую. И потому хочу, чтобы ты оставался рядом. Я бы мог рассказать тебе удивительные вещи. Поделиться редкими мыслями. Ведь только тогда, когда речь моя выйдет из берегов, ты узнаешь меня вполне. Я бы хотел однажды выплакаться — без всякой причины; только потому, что не верю в возможность спасения. Выплакаться можно только над чужим бьющимся сердцем, на незадохнувшейся[?], противостоящей тебе груди. Я такой варвар, который вообще не понимает что к чему. У меня в голове сплошные слова и слезы — и ужасное ощущение покинутости.

Какой ответ мог бы придумать Асгер, чтобы сделать аргументы друга несущественными? Он ничего не придумал. Мысли улетучились из его головы. В ней стало совершенно пусто. Предполагаемые тревоги матери утратили всякую весомость. Его обещание — прийти домой — обесценилось. Он сознавал только свое замешательство, ужас. Внутреннее сопротивление. Не то чтобы он боялся встающего на дыбы желания. Для этого он внезапно сделался слишком взрослым. Он словно бы приобрел особого рода опыт. Но эта обещанная ему ночь, полная бодрствования, полная слез, полная безбрежных слов, полная небесно-глубоких прикосновений, полная спасения, даруемого одним человеком другому, сгустилась в страх: что он потеряет Йоханнеса. На счастье — и меньше всего на высочайшее счастье — нельзя полагаться. Возможность такой потери и одновременно такое высочайшее счастье, такие слова и такие слезы — все это надо бы передвинуть на более поздний срок — глубже продумать, лучше подготовить. Нужно обеспечить какие-то гарантии против нестерпимой потери, это прежде всего. — Да[?]: умеренность, мудрость, здравый смысл, ясные договоренности, торжественные обещания, не поддающиеся превратному толкованию условия подстраховки — без всего этого никак не обойтись. Когда один человек отдает себя на милость другому, выплескиваясь перед ним в самых горячих слезах, в самой безбрежной[?] речи, без стыда, и эти двое вступают в заговор против всех остальных, которых они исключают, навсегда исключают из своих мыслей и своего восприятия, — тогда прежде всего нужно оттеснить падших ангелов с их коварством, Нужно заручиться дружбой благо-то существа. которого можно растрогать, привлечь на свою сторону. Нужно совершить что-то доброе, проявить безграничное сострадание. Они оба должны сперва сами измениться, очиститься[?].

Только очень постепенно, без всякой надежды начали слетать с его губ слова, выражающие овладевший им страх. Он путался в этих словах и фразах. Иногда, когда он запинался, ему хотелось, чтобы Йоханнес ударил его: оглушил, обошелся с ним как с беспомощным слабаком и сам решил то. что должно быть решено. Но Йоханнес ответил ему речью — ясной, даже с эротическими обещаниями, чувственной, проникнутой душераздирающей печалью. Речью человека решившегося: хочу, чтобы я никогда не забыл эту ночь. Я чувствую, что мой мозг расширился. Я переживу эту ночь с тобой пли без тебя. Я увижу без прикрас жизнь, когда-то разлившуюся по всей земле, ее одиозную тайну — это прошлое, существующее уже миллионы лет. и будущее, которое не будет отличаться от прошлого. Мы с тобой тоже — в числе избранных для того, чтобы слушать ветер и тишину, чувствовать тепло и холод, пить воздух и переваривать пищу. Над нашими мышцами натянуто золотое руно нашей кожи, усеянное самоцветами: следами всех прикосновений, которые проникают в нас. Я чувствую себя достаточно взрослым, чтобы сейчас, в этом неописуемом бодрствовании. безоговорочно выговорить всю мою душу, предложить себя — тебе, или тому Ничто, что таится во мраке, или далеким звездам, или некоему едва слышному голосу, о котором я не знаю, кому он принадлежит. — Это, как ни странно, разумная речь. Я вижу, что мое бытие ограничено. Мой дух добирается до самой границы, ощупывает ее.

Я способен на это только тогда, когда нахожусь в сверхбодрствующем состоянии.

Стоит мне наполовину заснуть, и мой внутренний облик расплывается. Я тогда, пожалуй, все еще остаюсь какой-то частью себя: но остаюсь ею не вполне. Описать себя мне удается лишь приблизительно, я ни в чем не умею дать себе точный отчет. Мои чувства в таком состоянии неизбежно фальшивы или несовершенны. Мы ведь не сами сделали себя. Да и не наши родители сделали нас. Они. правда, были настроены на то, чтобы произвести нас на свет: сцнако само делание" осталось компетенцией других сил. — Как бы то ни было, мы теперь здесь. И сам этот факт, бесспорно, для нас благоприятен. Мы не всегда способны извлечь из него пользу; но бывает, что тот или иной час принадлежит нам».

— Похоже, мне он сегодня не принадлежит, — так Асгер снова, не без робости, взял слово.

Хотя он тут же смущенно[?] замолчал, он все же прервал речь друга. Мучительная пауза закапсулировала обоих, обволокла слизью их разлад.

Потом Асгер снова принял на себя эту муку: попытался объяснить свой страх, свою магическую безутешность — и представить требование, чтобы они сейчас вернулись домой, как нечто неизбежное. Все аргументы, которые он теперь приводил, были слабыми; но он упорно продолжал их приводить, с нарастающей непоследовательностью и рассеянностью. Под конец он уже не сомневался, что ведет себя жалким образом, совершенно

Йоханнес снова заговорил. Но теперь его голос был ломким, повседневным, с высоким, почти визгливым тембром, который Асгеру прежде порой казался невыносимым.

— Ты хочешь домой. Что ж. Не стану тебе мешать. Я остаюсь здесь. Это, кроме меня, никого не касается. Для меня остается один выход — напиться. Человек всегда, так или иначе, находит общий язык с собой. Это не худший вариант — вместе со звездами пить за здоровье доброго боженьки. Я в самом деле думаю, что мы оба разыгрывали друг перед другом драматичные сцены из-за того, что ты мне кажешься приятным в качестве грелки, я же тебе в качестве грелки приятным не показался. Подумаешь, будто тут есть о чем спорить! Вино тоже неплохо согревает, и оно — сговорчивей.

Он достал бутылку портвейна, вытащил уже освобожденную пробку, отхлебнул несколько глотков. Затем протянул бутылку Асгеру. Тот, будто одурманенный, тоже[?| отпил несколько глотков.

— Когда отношения между людьми портятся, следует применить колдовство, — объяснил Йоханнес. — Я тут поколдовал. И наколдовал для тебя и себя хорошее настроение. — Он казался умиротворенным.

Асгер понадеялся — и надеялся еще минуты две или три, — что алкоголь опрокинет уже принятые решения: либо решение Йоханнеса — остаться здесь одному либо его собственное — отправиться в одиночестве домой. Но такой способностью вино, похоже, не обладало. Асгер лишь почувствовал нарастание головной боли. Она постепенно усилилась до такой степени, что к горлу подступила тошнота. Он еще надеялся, что сумеет ее перехитрить. Она принуждала его к молчанию. Потом потребность уйти стала неодолимой — хотелось остаться в одиночестве, чтобы иметь право застонать. Он поднял рюкзак, отвернулся. Он увидел, что небо и земля вокруг него растушеваны серочерным. Он задумался, должен ли на прощание обнять и поцеловать Йоханнеса. Он обнял и поцеловал его. И получил взамен долгий глубокий поцелуй прощения, вновь вспыхнувшей любви Йоханнеса; но из-за боли в мозгу не смог этим насладиться. Он едва ли почувствовал (или воспринял это как случайность), что Йоханнес дерзко вдвинул колено между его ляжками.

— У меня ужасная головная боль, — сказал он.

— Это отговорка? — спросил Йоханнес, отрезвевший или смертельно-печальный.

— Если и отговорка, то отговорка кого-то другого, Третьего. — Я бы хотел — если бы чувствовал себя достаточно бодрым — остаться здесь. Но меня сегодня сделали ничего-не-стоящим. Я сегодня ни на что не гожусь.—

Он — в темном свинце начинающейся ночи — стал по откосу выбираться из лощины, споткнулся. Йоханнес какое-то время смотрел ему вслед. Потом еще раз поднес бутылку к губам, отпил несколько глотков. Как если бы не было ничего такого, что сегодня не удалось ему или ускользнуло от него, как если бы <его> не задело крылом самое мощное тоскование его юности, он привел в порядок свое спальное место, натянул на себя пижаму, лег. Однако, как он и предсказывал, в эту ночь он едва ли спал. Он немного поплакал. Немного попрокли-нал себя. Он обдумал свою телесность, свою экзистенцию — полностью. до конца. Решил, что это — не нечто завершенное, не нечто, поддающееся завершению, а только одна станция, один переход на пути от родителей к внукам. Даже тысячелетия ничего в этом не изменили бы. Вероятно, все мысли и все события уже случались однажды, нет, даже много раз — с ним или с другим, пребывающим в нем. Он просто вспоминал незыблемые несовершенства общего характера, <обобщесгвленные> посредством такой особой чеканки. Подозревал, что Асгер не находит его красивым. Да и можно ли оценить что-то как красивое, если оно по природе своей не может быть таковым?

Он погрузился в мысли о том, на чем же тогда основывается их дружба, достаточно четко между ними обговоренная. Чем больше поводов для нее он находил, тем менее значимыми они казались. Этот порыв — что он втюрился в косматые волосы Асгера, в его сумрачное лицо, в колено, в подвижные руки, в гладкую коричневатую безволосую кожу, — эта совокупность не поддающихся определению факторов еще в первобытные времена собиралась, так же беспланово и бесполезно, в одно целое. Она еще никогда не дала ощутимого результата. Ни одна душа ею не насытилась. На этот раз тоже никто ею не насытится и никакого выигрыша не получит. Да и в ближайшую тысячу лет никто такого рода порывом в полной мере не насладится. Никто еще не запускал зубы в плоть ближнего. А девушкой Асгер никогда не станет. Все это в целом — пустое расточительство, окольный путь, ошибочный путь к более горьким жизненным удовольствиям. Попытка, которая ни к чему не ведет. Просто чтобы убить время. Потому что человек, прежде чем станет старым, поначалу бывает молодым. Потому что такая система, как человеческий организм, оказывается — вместо того чтобы быть единой и простой — расщепленной, спутанной, неотчетливой, доставляющей мучения. Потому что по ту сторону лица, на дне глаз, течет мутный поток расслабляющих эндокринных соков. Потому что рассуждающий дух перемешан со шлаками выделений. Потому что разум плоти неразрывно связан с неразумностью принимавшей гормональные ванны души. Потому что должно быть то, что есть.

Потому что жизнь всегда должна оставаться неподотчетной. Потому что завтра все должно быть другим, чем сегодня. Потому что тот, кто скучает, нуждается в развлечениях. Потому что эта игра хочет, чтобы в нее играли. Потому что существуют весна, и лето, и распыляющие пыльцу сосновые леса. Потому что существую я. Потому что я не был уничтожен, отброшен в сторону — и, значит, должен получить свою долю забот и тоскований. Потому что теперь появился он, этот кусок плоти, не мною сотворенный. Потому что я не верю в спасение. Потому что я должен иметь хотя бы одного друга — хотя бы кого-то одного, кто уважает меня, терпит мое присутствие. — потому что я хотел бы сказать,

_________________________________________________________________

Асгер поплелся прочь. Он если и думал еще, то лишь на краю данного ему разума; объекты его внутренних устремлений казались разреженными, поблекшими; достоверность собственного бытия подтверждалась только глухими, эхом отдающимися в черепе ударами боли. Ему приходилось идти медленно, чтобы не полностью выпустить эту боль из-под контроля. «Пока я шагаю осторожно, я еще могу мериться с ней силами, могу делить с ней господство над собою самим. Я должен, вопреки всему, сохранить способность хоть немного грезить, неважно о чем, — я должен в этом сером тумане болевого приступа уметь представить себе Йоханнеса. — » Он сформулировал такое желание.

Остановившись и издав слабый сгон. Потом пошел дальше, ничем не занимая свой ум; разве что тем, что он переносит боль, словно исключив ее — как нечто, данное на долгое время, — из ряда собственных переменчивых состояний. Каждый шаг был частью протяженного времени и не… — не засчитывался как нечто отдельное. Под конец Асгер продвигался вперед быстрее, чем отчет о продвижении-вперед в его голове. Он шагал, наполовину одурманенный. — Он уже[?] свернул на дугообразную насыпную дамбу, которая делала этот участок проходимым. Он снова замедлил шаги. Он добрался до середины дамбы. Он заметил сразу две вещи; что наступила полная ночь, глубокая черная ночь, с безлунным небом, звездный блеск которого приглушен легкой дымкой, — и что сам он дышит с трудом. Сдержанное пыхтение, уже знакомое ему, зачерняющее сознание. — Он почувствовал что-то влажное на своей ляжке. Он остановился, прислонившись к одной из защитных тумб дамбы. «Проклятие, — сказал он довольно громко, — еще и это настигло меня сегодня». Однако теперь произошло чудо: ощущение, что он несчастлив, от него отступило. Телесное недомогание, головная боль, располагалось теперь выше — на ширину ладони — над его кожей: все еще запутанное в косматых волосах. А его душевное затруднение — размолвка с Йоханнесом, противоречие между желаниями и поступками, эта несовместимость тоски по дружбе с тем обещанием, которое он прежде дал матери, — стало частью осмысленного плана. Надежность плана была теперь мерцающим путем через время. Он скажет матери добрые слова. Эти добрые слова сделают ее податливой, околдуют. С сердцем, полным нежности, снабженный всякого рода вкусными и питательными продуктами, он завтра снова явится на их стоянку. И ничем не отягощенный, приникнув к другу, в полной мере насладится драгоценным сном вдвоем. Он не только будет слушать удивительные речи; он и сам придумает редкостные слова, потому что теперь сможет открыться, сможет обнаружить свое сердце, свои грезы, объяснить свое поведение, свое сострадание, свою нежность — предъявить все, что его робкая душа до сей поры скрывала в себе, что оставалось невыразимым: этот блок вштампованных друг в друга ощущений. Он знает теперь, что к нему прикасаются и свет, и тьма; что он, томимый жаждой чувственного восприятия, пьет из всех кувшинов братского мира. Он знает даже (и, может быть, это знание впервые ничем не осквернено), что его присутствие приятно Йоханнесу, на радость которому он и был сотворен. Он больше не ощущает стыда, свойственного людям неполноценным, неизбранным.

Теперь он зашагал быстро, освобожденно. Он был счастлив, что скоро окажется дома и сможет, по крайней мере, увидеть голову уже спящего Сверре; счастлив и тем, что стоит под обетованием нового драгоценного дня.

____________________________________________________________________________

Мать встретила его в темной прихожей. Она, казалось, стояла там без движения, ждала его. Он чувствовал, что его первые слова чем-то прикрыты, словно их обволакивает слизь.

— Время уже за полночь, мама. — Это прозвучало как упрек, что она все еще бодрствует.

— Я знала, что ты придешь, — ответила она просто, — и заранее радовалась, что увижу тебя.

— Я запоздал, — сказал он.

— Мы ведь не договаривались о конкретном часе, — ответила она.

Она зажгла свечу; шагнула к нему, помогла снять с плеч рюкзак. Мгновение смотрела на него, как бы смущенно; потом положила ладонь на его темные красивые глаза, словно для того, чтобы приглушить слишком сильно воздействующий на нее взгляд.

— Все в доме спят, — сказала она. — Даже Хальд, хотя он не охотник рано укладываться. Если хочешь, я прямо сейчас приготовлю чашку шоколада. В печи еще остался огонь.

— Нет — спасибо, мама, — это очень мило с твоей стороны. Но как раз сегодня вечером я сварил для Йоханнеса и для себя большую кастрюлю какао. —

— Может, ты тогда не откажешься вместе со мной выпить по бокалу портвейна? — спросила она.

— Конечно, не откажусь, мама —, — ответил он. — Правда, недавно я и портвейна отведал — прямо из бутылки — и довольно-таки поспешно —

Он густо покраснел и тут же устыдился своего румянца.

— так получилось случайно — и это ничего не значит —

Она открыла дверь в гостиную, пошла впереди. Он следовал за ней. Она поставила на стол два больших хрустальных бокала и наполнила их из уже початой бутылки. Оба отхлебнули вина.

— Ты проводил Йоханнеса до его дома? — спросила она.

— Он не пришел со мной в Варберг, — ответил он. — Он сегодня ночует в лагере.

— Вы поссорились? — быстро спросила она.

— Нет, — ответил Асгер, — но он не захотел возвращаться домой. Мол, ночь такая мягкая, в воздухе ни малейшего ветерка —

— Почему же ты не остался с ним? — спросила она.

— Я ведь пообещал тебе, что вернусь, — твердо ответил он.

— Это настоящая причина? — спросила она. — Ты хотел провести ночь с Йоханнесом?

Он какое-то время размышлял, что должен ответить.

— Мне это тяжело далось — расстаться с ним. Я не сумел его уговорить, чтобы

— Головные боли иногда случаются, — бросила она как бы невзначай.

— Но моя сейчас совершенно прошла, — сказал он.

— Ты сделал что-то неправильно, — произнесла она медленно. — Ты проявил внимание ко мне. Или для тебя уже ничего не значит возможность побыть вместе с Йоханнесом? — Ты пришел поздно; это, вероятно, доказывает, что вам было трудно расстаться.

И снова Асгер покраснел.

— Я хотел сдержать обещание, — сказал он. — Хотел попросить у тебя, чтобы я и завтра, и в ближайшие дни снова мог оставаться вне дома, и тогда получилось бы, что я поступаю правильно по отношению ко всем.

— Поступать правильно по отношению ко всем —! — повторила она с непривычной резкостью. — Какая непродуманная мысль! — Если бы ты не появился, я бы ждала тебя еще час; потом как-нибудь объяснила бы себе твое отсутствие. Теперь же вышло, что ты несколько часов боролся с Йоханнесом, выясняя, как тебе поступить, и в конце концов принял решение, направленное против твоего сердца.

— У меня была очень сильная головная боль, мама, — сказал Асгер. — Она и приняла решение за меня. Не случись этой напасти, меня бы, возможно, сейчас здесь не было.

— Несколько секунд назад ты заявил, что, дескать, хорошо стараться быть надежным. Это не согласуется с тем, что ты говоришь сейчас.

— Зачем ты загоняешь меня в тупик? Чего ты от меня хочешь, мама? Я все же поступил правильно, насколько я понимаю!

— Насколько ты понимаешь —. Насколько ты это сегодня понимаешь —, — сказала она тихо и спокойно. — Я не хочу загонять тебя в тупик, и еще меньше — тебя упрекать. Я только пытаюсь дать тебе наставление — одно из последних моих материнских наставлений. Возможно, твое поведение сегодня еще было правильным. В последний раз. Завтра, скорее всего, то же решение оказалось бы ложным. Обязательства, которые наваливаются на человека, различаются по степени важности. Правила для нашего поведения в конечном счете устанавливает наше сердце, если оно сильное. Мы выбираем, да, наши переживания — до тех пор, пока верим в свободу. Каждая минута держит для нас наготове много обязательств и шансов. Но мы не можем разделить себя на десять частей. Мы проводим различие между значимыми для нас целями и другими, к которым мы равнодушны. Пока решение о том, что важно и что неважно, принимает наша душа — именно столько времени мы остаемся порядочными людьми.

— Что-то похожее, несколько часов назад, сказал мне Йоханнес — когда пытался уговорить меня остаться с ним.

— Значит, ты… — уже получил необходимое дополнение к твоему воспитанию, — сказала Гемма разочарованно.

— Я понимаю правильность этого учения; но не убежден — что оно применимо во всех случаях — что можно полагаться исключительно на него. Даже Йоханнес не сумел меня в этом убедить. —

— Ты желаешь <твердо придерживаться той точки зрения>, что любовь не должна иметь никаких преимуществ? — спросила Гемма.

— Я не берусь решать это, — ответил он мягко и испуганно.

— Тут и решать нечего, — произнесла она холодно и несколько свысока. — Наш возраст, наше общественное положение — эта надуманная система человеческих отношений — оказывают свое влияние. И все же есть такая пора жизни, когда любовь важнее, чем все договоренности, когда любой человек с широкой душой не боится ни дурной репутации, ни упрека в забвении обязательств. Это те ранние годы, когда любовь кажется щедрой — или даже и вправду такова. Ее дары очень быстро иссякнут. Существуют разочарования, существуют объективные факторы, принуждающие к отречению от себя, существуют несбыточные любовные желания, существует способность к произведению потомства, существует старение. Даже если человек решился следовать[?] зову сердца — вскоре ему начинают встречаться[?] все эти помехи и ограничения его свободы проявлять нежность. И тогда он выбирает для себя такое обязательство или занятие, чтобы страдать[?] как можно меньше. Часто к тому же его спутницей становится нужда — обычная нужда или бедственное состояние души. И самыми щедрыми для него часами будут те, когда он подвергнется искушению еще раз довериться влечению сердца. Но он больше ничему не доверяет. Он больше не уважает себя, потому что теперь слишком хорошо знает свою натуру. Он больше не девственен — он уже не цветок, который именно сейчас раскрывается. Трагично, когда старый мужчина влюбляется в молодую девушку. Для ротозеев он сделается объектом насмешек, если не обуздает себя — и ненароком выдаст свои чувства. А женщина, ставшая матерью, уже не вправе уйти от детей — даже если другой мужчина, став ее новым законным супругом, подарил бы ей невыразимые наслаждения. Для старика остаются проститутки; для женщины, которая родила, — тайное прелюбодеяние, то есть кратковременные прегрешения, в которых она никому не посмеет признаться. —

— Не понимаю этого мрачного вывода, — сказал он. — Если верить твоим объяснениям, именно неполадки бытия являются причиной выполнения обязательств и надежности — верности. Я же, напротив, думаю, что скорее любовь —

— Любовь эгоистична, — перебила она его. — По крайней мере, в изначальном виде: как необработанная отливка чувств. Только многократное амальгамирование — то сопротивление, которое она встречает, — придает ей достойную восхищения гибкость. Я не отрицаю, что она тоже участвует в распространении общественных добродетелей. Ты меня неправильно понял, не осознал, что мною завладело новое знание: мы, люди, представляем собой удивительный вид животных: мы цветем, как растения. Мы всегда — часть какой-то одной весны, одного лета. Что мы относимся к числу однолетников — это обычно, во вред нам, затушевывается. А нам бы не следовало стыдиться, что мы — такая вот малость благословенной и бренной плоти.

Мать и сын теперь замолчали, так как их беседа закольцевалась. Оба были недовольны собой, ибо их признания застряли на полпути, где-то на подступах к сильно укрепленным человеческим царствам. Они выпили за здоровье друг друга. Первым заговорил Асгер:

— Прописные истины — поговорки — общие места — все эти руководства к познанию, выведенные из действительности, меня не убеждают. Во мне всегда сохраняется внушительный остаток — остаток несогласия. Йоханнес с его тезисом, теперь повторенным тобою, — о ранних не очень важных намерениях, которые позже в порыве страсти или из-за какого-то искушения затаптываются ногами, — мало чего достиг. Но я сразу размяк и сделался податливым, как только он пообещал, что на протяжении целой ночи будет вести безбрежные речи, рассказывать удивительные вещи, делиться со мной сокровеннейшими мыслями, благодаря чему я узнаю его так хорошо, как если бы

— И тем не менее ты здесь, — сказала Гемма. <…>

— Я испугался такого безграничного счастья — столь избыточного исполнения желаемого. И захотел, чтобы мы прежде обменялись клятвами, гарантиями, пусть и бессмысленными. Поскольку почувствовал, что могу потерять Йоханнеса. Мне требовался, можно сказать, продуманный план этой счастливой ночи, как если бы речь шла о преступлении. Потом, когда я мог безоговорочно согласиться на всё, было уже слишком поздно. Йоханнес стал насмехаться надо мной, и голова моя наполнилась болью.

— Учение было легким, трудной оказалась действительность, — подвела итог Гемма. — Если бы ты последовал учению, возникшему задолго до этой твоей истории, она бы закончилась для тебя лучше.

— Конца ее мы пока не знаем, мама, — ответил он. — Такое свое поведение я бы воспринял как проступок, тяжелый проступок, потому что я знаю, что ты меня любишь — что скучала по мне. Разговор с Йоханнесом, который должен открыть мне всё, лишь передвинут на более поздний срок. Зато сейчас мы с тобой сидим вместе и разговариваем. В этом, мне кажется, проглядывает порядок, который можно назвать хорошим.

Гемма серьезно посмотрела на сына.

— Я действительно скучала по тебе, Асгер, — сказала она, — и я очень тебя люблю. Но эта любовь не щедрая. Любовь матери к ребенку — это наложенное на нее бремя. Которое с каждым годом становится тяжелее. Конец такой любви, всегда, — полное самоотречение. Под конец нам остается лишь благословлять наших детей, вымаливать счастье для них — не для себя.

— С Николаем и Сверре ты тоже говоришь о таких вещах? — спросил он.

— Тревоги, которые они мне готовят, — другого рода, чем тревога за тебя, — ответила Гемма. — Они показывают мне какой-то план бытия, отличный от твоего и от моего. Я — лишь случайный зритель; их взгляды[?], их поведение наталкиваются на меня как на чужака. Слишком давно была перерезана соединявшая нас пуповина.

— Я готовлю тебе горести? — переспросил он. — Мои братья готовят тебе горести? <…> невозмутимо — как если бы сомневался в правдивости такого высказывания.

— Не ты готовишь мне горести и не твои братья; горести для меня подготавливаются самими условиями человеческого существования. Все отношения — все человеческие отношения омрачены. Нам не помогут ни ложь, ни правда — ни попытки взывать к чьей-то совести; — строгость и снисходительность одинаково бесполезны. — Любовь неделима. Обычное толкование дружбы представляется мне ошибочным. Я еще ни разу не сталкивалась с тем, что мы можем отделить себя от плоти. Ведь наша душа вросла в нее. Мы думаем ею. Чувствуем ею. Когда она становится больной, и урод ливой, и старой, она превращается в наше злосчастие. Она — привратник для любой симпатии и антипатии. На протяжении нескольких лет она дарит нам неисчислимые богатства — но все мы заканчиваем жизнь в нищете. — В последнее время я повторяю это себе слишком часто. —

Под конец она говорила так тихо, что Асгер не улавливал слов. Правда, он и не особенно старался; он грезил, погружаясь в себя, наслаждался теперешним своим состоянием, когда ни одно телесное движение больше не причиняет неудобств. На самом краю сознания ему вдруг вспомнилось, как Сверре недавно продекламировал что-то, отчасти напоминающее стихи, что-то о «темном облачке жестких волос». Но в устах Сверре это так и осталось строфой-бравадой, придуманной скорее для того, чтобы позлить мать, чем для описания собственной меланхолии. Само слово «меланхолия» — вероятно, Гемма почувствовала это в тот же момент — еще раз напомнило Асгеру об умиротворении, которое он недавно ощутил на дамбе, возвращаясь с Козьего острова; и его любовь к Йоханнесу была в этом после-времени такой же возвышенной, как сверкающий стеклянным блеском горный хрусталь: она стала чистой, математически честной формой.

Две или три секунды Асгеру казалось, будто он поменялся с Йоханне-сом телами. Он рассматривал себя, нового Йоханнеса, и блаженство такого созерцания было безграничным.

Гемма замолчала. Считывала ли она с его лба эти полуотчетливые мысли? Прикоснулся ли ангел, который завладел Асгером, и к ней? Она опустила голову, чтобы оторвать взгляд от лица сына. С мучительной решимостью принудила себя подумать о Сверре. Фривольная поэтическая строка третьего сына продолжала звучать в ней — точно так же, как в Асгере. Не сами слова — содержание за словами, — страшное чудо также и этой плоти. Более зрелой и норовистой, чем у второго мальчика. И все-таки почти такой же: похожая форма — похожая внутренняя сила; — но преобразованная в нечто более мрачное — в нечто властное или в страстную сухость; — в нечто, что не предполагает позднейшего раскаяния; — в какую-то потрескивающую жесткость. — Или ей дано видеть лишь оболочку: внешний, не лишенный жути блеск ненасытной гордыни? Полнится ли для Сверре небо этой внезапной возрастной поры холодными, несущими угрозу облаками? — Ожидает ли он только градин, которые забарабанят по зеленым цветущим хлебам? — Что происходит в нем? Что происходит с ним? — Гемма знала только, что он любит корабли. Он любил корабли, как другие любят девушку, или товарища, или собаку. — Не как игрушку любил он их — он был ими одержим. Как можно любить авантюру, еще не познанную, но выманивающую некоторых подростков прочь из дома, к морю. Они исчезают, не попрощавшись с родителями. Ничто не может их удержать, ничто их не пугает. — Сверре сумел раздобыть нужную сумму и купил красивую модель деревянного куттера. С ней он неделями играл на пляже, с монотонным непрерывным воодушевлением, вызывая насмешки товарищей и случайных зрителей. Он каждый день, практически голышом, по многу часов плескался в воде, увлекаемый прочь — в своих мыслях — этим изображением корабля. Но он не занимался рыболовным промыслом, не достигал никаких далеких земель, не причаливал к безлюдному берегу или к подножию северного глетчера. Он не причаливал нигде. Он только плыл под парусами. Всю жизнь. Гемма, как ей казалось, определенно знала, что вовсе не тяга к дальним странствиям овладела им, а трезвое осознание своего одиночества, его беспросветной окончательности без каких-либо ожиданий, более того, пресыщенность — при которой возможно даже не безудержное, а скорее яростное исступление. — Сверре тоже грезил; но это были опасные грезы, в которых господствовали предметы — дерево, металл, паруса, снасти — и смертельная музыка вновь и вновь повторяющихся волн, вновь и вновь повторяющихся феноменов, таких как день и ночь. Даже скачки в кровати, на спине Асгера, постепенно канули в печаль этого одиночества. — Гемма сформулировала фразу: он не умеет думать[?], ему не хватает фантазии, он умеет обращаться

Как прежде Гемма, отведя глаза от Асгера, принудила себя подумать о Сверре, так же и теперь она внезапно прервала свои мысли, словно отвернувшись от третьего сына.

[О Николае она вообще не знает, что или кого он любит.]

[Его лицо — серо-восковое, словно залитое снеговым светом.]

— А любовь всегда — одного и того же устройства? — спросил Асгер.

— Я в этом больше не сомневаюсь, — ответила его мать, — я начинаю бояться собственных детей.

— Почему?

— Бытие у нас всех предметно. Наступила новая весна. Вы три брата — три разных предмета. Отличающиеся друг от друга кровяные деревья. — Мы говорим чепуху — нечто недозволенное, — быстро прибавила она.

Оба почти одновременно поднялись, стоя выпили остатки вина в бокалах. Асгер поклонился и, не пробормотав пожелания доброй ночи, вышел.

Гемму это поразило. Она попыталась разобраться, нет ли в таком внезапном уходе чего-то тревожного. Она снова села к столу.

«Я люблю его больше, чем других. Я люблю Асгера больше, чем его братьев. Я должна это сказать вслух. Другие тоже не почувствуют ни малейшей нехватки материнской заботы; но я должна сказать вслух, что люблю его так, как подобает его любить. Он формировался во мне в пору длившегося много недель непрерывного наслаждения. Он стал таким же красивым, каким я видела его в мыслях —»Она испугалась своего громкого голоса. «Но ведь я и других детей без каких-либо опасений, в неописуемом наслаждении… — . Сверре выглядит, будто он ему брат-близнец, — хотя и родился на год позже. — В плане телесного развития он догнал Асгера —» Так она успокаивала себя. Но ее мысли опять кружили вокруг третьего сына, и они не позволяли себя прогнать. Она почти ничего не знала о его отношении к этому Чужаку; но ей казалось, что она всё видит насквозь, что знает всё гораздо определеннее, чем если бы наблюдала в действительности. Она видит его в самой себе, этого как-бы-близнеца, который не отстает[?] от Асгера ни по росту, ни в плане очевидной миловидности. «Они радуют меня, они оба несравненно хорошо удались —»Она смешала их друг с другом. Но потом они снова разделились. Она видит[?], словно сама при этом присутствовала, как Сверре в первый раз стоит перед Чужаком. Ее сын уже подпал под чары точной модели большого парусника. Он хочет завладеть ею — он ею завладеет — он заплатит нужную цену — и он достаточно фриволен, чтобы вести себя так, будто эту цену знает. И вот он стоит[?] там — загорелый, безупречно сложенный, с пустой головой. «Темное облачко жестких волос». Он этого не говорит. Но он немного выгибает[?] вперед тело, искушая — как если бы уже имел соответствующий жизненный опыт. Он не смотрит на другого; он смотрит вовнутрь себя, в холодную ночь своей готовности. Чужак не отваживается понять. Возможно, его симпатия к мальчику пугается столь внезапного решения растранжирить себя. Между ними завязывается разговор. На эту болтовню уходят два или три часа. Наконец, ближе к полудню, Чужак спрашивает мальчика: «Не поможешь мне донести корабль до отеля?» Сверре охотно соглашается. Он достает[?] корабль из воды. Он даже не забывает про собственный куттер. Он одевается. Он несет деревянное чудо на плече. Чужак несет его куттер. В городском отеле они поднимаются по широкой лестнице на верхний этаж. Чужак занимает один из самых дорогих номеров. Сверре бережно ставит корабль на пол. Он украдкой оглядывается по сторонам, чтобы рассмотреть предметы в этом помещении — свидетелей. Он говорит, что ему жарко; он расстегивает рубашку и, как если бы знал, что для другого это имеет значение, сдвигает ее так, чтобы можно было увидеть темный сосок. Будто Чужак не мог совершенно спокойно рассмотреть это его украшение на пляже. Теперь взрослый мужчина опускает куттер на пол рядом с полнопарусным кораблем, распрямляется, начинает расхаживать по комнате. Внезапно он спрашивает — скорее резко, чем дружелюбно: «У тебя есть какое-то определенное намерение?» Сверре ничем не выдает, что в этот миг сердце у него сжалось. «Вы сегодня после полудня придете опять на пляж?» — спрашивает, в свою очередь, он. Чужак медлит с ответом. Сверре теребит рубашку, распахивает ее на груди так, что шире[?] некуда, и смотрит, как бьется его возбужденное сердце. «Да», — коротко отвечает приезжий. Сверре медленно поднимает на него глаза, застегивает рубашку и выходит из комнаты. Дверь за собой он прикрывает не до конца, оставив щель. Потом косо просовывает в эту щель голову, Губы у него дрожат; он поворачивается к приезжему,

Он знает, что через неделю уедет отсюда, раненый — и с молитвой на устах. Да, он молится — молится Гиацинту — или Нарциссу. — Или самому Аполлону? — Или это лишь сладкая плоть, порожденная этим годом, этим летним месяцем? Только мимолетный символ? Мерцающая элегантность одного мгновения, которое будет смыто морской волной? — Это не его мысли. Он не умеет опираться на имена, слова, различные слои прошлого. Просто есть глухая, жалкая жизнь, которая хочет быть прожитой, которая имеет свое время и свое прошлое. Есть человек — случайный, неизвестный, чужой, некий Имярек, важный или неважный в такой же мере, что и любой другой. Эти дни — солнце, море, пляж, корабль, грезы — принадлежат Сверре, который обдумывает возможную цену покупки, не зная требований продавца; который даже не смотрит на другого, не испытывает к нему ни уважения, ни презрения, потому что другой для него вообще ничего не значит — помимо того, что он владеет чудовищно притягательным предметом. Дни, один за другим, проходят. Чужак предпринимает попытку как-то справиться с собственной растерянностью: либо избавиться от власти мальчика над собой, либо уж полностью этой власти поддаться. Он предлагает совершить пешую прогулку в южном направлении. Корабль они оставят в отеле. Они найдут уединенный пляж или солнечную лощину среди утесов, где можно позагорать. Они позавтракают в рыбацком лагере в Трэслёфе. Сверре не возражает. Это соответствует его желаниям. Они добираются до пляжа Пёревика. Обходят мелкую бухту Ионстака. Проселочные дороги ведут их мимо нескольких хуторов. Потом перед ними возникает возвышенность Блааскэр. Они находят лощину между утесами, поросшую скудным вереском; скалы здесь напитались солнечным жаром. Легкий ветер с моря шелестит в нескольких метрах над их головами, будто там кто-то пытается говорить с закрытым ртом. Сверре уже освободился от одежды — он, когда встал утром, предусмотрительно надел плавки — и сразу бросается в море. Чужак какое-то время смотрит, как мальчик резвится в воде, заплывая все дальше. Потом возвращается в лощину, ложится на землю, над которой образуются мерцающие воздушные шлиры. Еще через какое-то время он приподнимается и садится. Он возбужден. Он достает сигарету, сует ее в рот, но лишь через минуту, опомнившись, зажигает. И потом курит, выпуская дым через ноздри. Сверре, похоже, в этот день не испытывает особого удовольствия от воды. Он вскоре вылезает на берег, находит Чужака, растягивается — мокрый, как есть, — рядом с ним. Но солнце облизывает его, и даже влага, пропитавшая плавки, быстро исчезает в шлирах восходящих воздушных струй. «Сколько тебе, собственно, лет?» — спрашивает мужчина и в этот момент замечает, что совсем обслюнявил конец сигареты. «Семнадцать —», — отвечает, не раздумывая, Сверре. «Я думал, ты младше», — говорит Чужак. «Младше? — С чего вы взяли? — Мне семнадцать, почти семнадцать», — лжет Сверре, словно какой-нибудь видавший виды юнец, занявший позицию на уличном перекрестке. «Твое лицо — ты такой равномерно-гладкий — даже почти без пушка —». — Чужак произносит это; но он все же принимает ответ Сверре. Тот тем не менее продолжает говорить, с недетской дерзостью, преследуя тайную цель: «Взгляните на меня повнимательней! Через ткань плавок можно распознать, что там помещается нечто большее, чем сжатый кулак». Чужак посасывает сигарету. «Ты куришь? Хочешь одну?» — спрашивает он между двумя затяжками. И протягивает сигаретную пачку. «Я не курю, — отвечает Сверре, — но если вы мне позволите пару раз затянуться вашей —»«Она влажная», — говорит мужчина. «Это меня не отталкивает, — откликается Сверре, — она ведь из ваших губ —»Мужчина вынимает изо рта и протягивает мальчику почти докуренную сигарету. Тот хватает ее, делает две-три затяжки. Он ни о чем не думает; он уже преодолел брезгливость в любых ее проявлениях; больше того: сделал преодоление составной частью той самой цены, приравняв к соответствующему денежному эквиваленту. Это лишь начало, мизерная часть необходимой суммы. Чужак заговорил снова:«— Тебе не сигарета нужна. — Может, ты имел в виду, что мой рот — Не мои ли губы — хотел ты попробовать на вкус? — »Сверре, который прежде приподнялся и оперся на локоть, снова откинулся на спину; теперь он лежит, вытянувшись во весь рост. Тлеющий окурок он отбрасывает прочь, прикрывает глаза, шепчет, полностью отдавшись выбранной им роли — внезапно став семнадцатилетним юнцом, которого давным-давно закалил его убогий жизненный опыт:«— Да —»И ждет. Он ждет не напрасно. Он чувствует чужие губы на своих губах.

Я знаю тебя слишком мало —» Сверре понимает, что другой прикоснулся к незримой решетке, воздвигнутой между ними. Решетку надо будет убрать. Но этот час для такого не предназначен. «Я надежный», — говорит он; слепо прижимается к другому, несколько секунд лежит тихо, чувствуя чужие губы на своей груди, потом быстро поднимается, бежит, с высоты утеса мысленно прикидывает глубину воды, прыгает вниз, ныряет, между камнями выбирается на берег. За считаные минуты одевается. «Что ж, пойдем к лагерю рыбаков, — говорит Чужак. — Ты, наверно, проголодался». Пройдя несколько километров, они добираются до удобной дороги, которая ведет к гавани Трэслёфа.

В тот день Гемма впервые услышала о Чужаке. Доброхоты сообщили ей, что Сверре и этот человек стали неразлучной парой. Ее спросили, родственник ли он или друг семьи. О корабле она тоже узнала. Гемма долго молчала, прежде чем отважилась — посредством ответа — дать отпор таким новостям. Дело, значит, обстоит так: три мальчика, ее старшие сыновья, стали юношами, выросли — выросли — выросли настолько, что природа […] наколдовала каждому из них по «темному облачку жестких волос». Пришла пора нежных или грубых прикосновений. Что знает она об этой поре, если речь идет о мужской части времени? — Она давно, с самого начала, решила, что не будет ни плохой, ни неопытной матерью — что не станет проповедовать аскетизм — отравляя молодые пылкие чувства — неизбежные в нашем тварном мире, хотя они, пожалуй, могли бы быть более чистыми — не греховными. Она напомнила себе о данных статистики, согласно которым больше половины мальчиков-подростков ищут интимных отношений с партнерами старшего возраста или вступают в такие отношения случайно. Она здесь ради защиты Сверре, ради его защиты — должна безоговорочно его защищать — и ничего больше — стоять за него горой, что бы он ни натворил. — Быть хорошей матерью — вот в чем ее задача; — баба, которая зачинала детей без страха, — вот кто она такая; — зачинала, наслаждаясь крепким мужским членом, — этого она не вправе отрицать — не вправе отрицать свое страстное любовное чувство к мужу — как и реальность того великолепного мощного гимна, который стал основой для формирования этих восхитительных образов, ее сыновей. Она ответила; «Это наш дальний родственник». Освободила Сверре от груза подозрений.

Однако в тот день Сверре не явился домой к обеду. Гемма бы до смерти испугалась, если бы не знала о существовании Чужака. А так она хоть и тревожилась, но не впала в отчаяние. Вечером она осторожными словами призвала Сверре к ответу. Он отделался грубой, совершенно неуместной отповедью: что, дескать, на каникулах он свободен, что он запрещает ей эту убогую слежку за ним, что он убежит из дому, наймется корабельным юнгой; — пусть, дескать, она тоже узнает, что значит парень, который не лыком шит; — он ведь не какой-нибудь малахольный несмышленыш, чтобы держаться за мамину юбку, — он не нуждается в <скучном> отцовском доме, в этой торговле лошадьми, он и без того не умрет с голоду и не зачахнет. На худой конец, подрядится продавать газеты или мыть посуду. Как грума его тоже можно использовать. — Он был вне себя от возбуждения и упрямства, к такому никак не подступишься —, — и даже рот у него противно перекосился.

Гемма молчала. — Только бы не накликать несчастья — спокойно держаться — спокойно; — я не хочу его потерять. — Теперь она вспоминает тот позорный момент. Рот и тело третьего сына — от ее плоти, от плоти Эгиля. Что-то в нем есть и от отцовского прошлого — от неудавшегося самоубийства Эгиля — от семейного обихода его родителей, раскладной двуспальной кровати, быта многодетного бедняка, — в этом мальчике смешались звездная красота и печаль. — Сверре —, — Сверре, —

Наутро он проснулся рано. Он спешит в городской отель. Вверх по лестнице. Он стучится в дверь Чужака. Его впускают. Он сразу укладывается на кушетку, мужчина тем временем одевается. Оба вспоминают, что взрослый накануне разрешил мальчику обращаться к нему доверительно, на «ты». «В конце недели я уеду», — говорит мужчина. «Я так и предполагал», — отвечает Сверре. Голос у него печальный. О покупке и продаже корабля они еще не говорили. Теперь непонятно, дойдет ли дело до предложения, зайдет ли когда-нибудь разговор о цене. Сверре не станет щадить себя, он решительнее, чем когда-либо, готов на всё. Но захочет ли другой расстаться с <прекрасным> кораблем? Лицо Сверре принимает[?] то несносное выражение растерянности или коварной задумчивости, которое, как он знает, он должен скрывать от другого. Это первая ступень на пути к насильственным или безрассудным решениям. Он переворачивается на живот, зарываясь лицом, изменившимся лицом, в подушку. «Я люблю тебя», сумеет ли он такое сказать? Он этого не сумеет. Пусть другой делает с ним, что захочет; но Сверре не словами — не фальшивыми словами, — а своим повсюду полыхающим телом, которое и так уже стало добычей бездонных желаний, — предложит себя. Может, он и этого не сумеет. Чужак стоит рядом с ним и вдруг понимает, что мальчик <беззвучно> плачет. — «Что с тобой?» — Сверре не отвечает. Он поднимает голову, ищет в кармане брюк носовой платок, чтобы утереть слезы. Он не отвечает. Чужак смиряется с тем, что ему не ответят. Он гладит мальчика по волосам.

«Давай умойся! — Я распоряжусь, чтобы нам обоим принесли утренний кофе». Сверре споласкивает лицо. Кельнер приносит кофе. Чужак смотрит в окно. Он тоже внутренне взволнован, судя по тому, что <пустая квадратная> площадь перед отелем не отпечатывается в его мозгу. «Яичница остынет», — говорит Сверре. Мужчина и мальчик садятся к столу. В этот день они опять отправляются на прогулку. Ландшафт, в котором они движутся, им не нравится. Тут нет никаких лесов; — больше того, леса начинаются в другом месте, за Гриметоном и Ролфсторпом. Но они забыли поставить себе какую-то цель и просто неохотно шагают по пыльным дорогам, мимо крестьянских дворов и полей. Несколько утесов вырастают из земли. Но они не повод, чтобы свернуть с дороги. Просто лишенные тайн гранитные купола. Понапрасну растраченный день, слишком жаркий и пыльный. Мужчине и мальчику даже не удается придумывать слова. Однако постепенно у обоих крепнет уверенность, что эту скуку, эту пыль, эту скудость они терпят друг ради друга, что,

И Чужак видит, что лоб мальчика покрылся потом. От груди ei'o, кажется, поднимается пар — сердце бьется быстро и сильно. Глаза Сверре закрыты, но рот открывается еще раз: «Если хочешь, можешь залезть мне в штаны». Сверре произнес эту фразу, уже стократно им отрепетированную, почти без дрожи в голосе, приглушенно. Эта фраза не им придумана. Грегор Стромбом обратился так к Зигурд Ром-даль — среди бела дня — за кустом поблизости от водонапорной башни. — С замедленной целеустремленностью поднимается Чужак. И направляется к двери. Сверре уверен, что его предложение отвергнуто. Он хотел бы вскочить; но присваивает себе привилегию больного или тяжелораненого, чье состояние окружающие учитывают и который сам знает, что нуждается в помощи. Он слышит, как Чужак осторожно, почти бесшумно поворачивает ключ в замке и как потом возвращается. Обескровленные губы Сверре приоткрылись. Его белые зубы теперь видны. Он чувствует, что пот, выступивший на коже, приятно холодит тело и рассеивает изнеможение, в которое он впал. Он потягивается. — Полчаса спустя он сидит, вместе с Чужаком, за накрытым к завтраку столом. Они не разговаривают — или почти не разговаривают. Они не пойдут вместе на пляж — так они решили. После обеда Сверре опять появится здесь. Так они решили. Завтра Чужак уедет — это неотменимо. Но время до полудня они проведут вместе. Потом красивый полнопарусный корабль будет торжественно передан новому владельцу.

Он и был ему передан. Сверре понес его домой. Он не казался ни гордым, ни смущенным, не испытывал раскаяния и не повредился рассудком. Он притащил корабль наверх, в комнату, которую делил с Асгером. После чего снова спустился по лестнице и подошел к матери. Он был настроен по отношению к ней дружелюбно; вся его строптивость, похоже, растаяла. Гемма пристально взглянула на него. Он выдержал ее взгляд. «Несколько дней назад ты нехорошо обошелся со мной, Сверре, — сказала она. — Я хочу забыть об этом и хотела бы, чтобы ты тоже забыл». Он помолчал, потом ответил: «Я всегда разговариваю так, как у меня на душе —»

Гемма опустила голову на стол, прикрыла глаза ладонями. Есть ли у нее право — вот это, что она сейчас думает, думать? Не искажает ли она реальность? Что она вообще знает о бытии, о тайном бытии своего сына? Она не знает его. Она должна признаться себе, что не знает никого из своих детей, что все они имеют собственную жизнь, далекую от нее. Авантюра Сверре, которую, как ей кажется, она представляет себе с такой большой точностью, есть не более чем ее греза — греза о покупке гордого полнопарусного корабля. Цена, дескать, — лишь маленькое отклонение от тайного онанизма-как если бы она не знала, что под молчанием или замалчиванием может скрываться безграничный порок. Разве не должна она прямо-таки хотеть, чтобы ее фантазия — фантазия неопытной в таких вещах женщины — охватывала все, что Сверре пришлось — от себя — отдать? Или случившееся было только коротким беспамятством, неумелой игрой, в которой ее сын поставил на кон свою красоту и свою еще подростковую мужественность — не пережив настоящего изменения, не почувствовав, что потерпел какой-то урон? — И разве не может быть так, что единственно только красота, красота Сверре стала той самой ценой? Что не вполне прямодушный поэт, или одержимый внешней видимостью живописец, который ищет для себя ангела в каком бы то ни было обличье, или безгранично одинокий человек, который переполняется благодарностью, если замечает поблизости от себя что-то прекрасное, с готовностью решился на расточительство и просто подарил этот корабль Сверре?

Гемма предпочла бы, чтобы ее сыну все-таки пришлось что-то заплатить, чем-то пожертвовать, что-то — со своей стороны — отдать. Почему же? Почему она хотела от него предосудительного или фривольного поведения? «Человек должен уметь быть благодарным, — шептала она столу. — Тут требуется жертва. Трудная жертва благодарности, жертва, которую можно принять за выплеск отчаяния. Разве юноши, служившие богу зерна и мира, не бродили, выманивая наружу собственное семя, по коричневым, ароматным весенним полям, поступая так из благодарности к росту и созреванию зерна, которое появится, непременно появится, — и в то же время стимулируя этот процесс расточением собственных сил? Они ходили без меча, отрекаясь от войны, смешивая самих себя с красотой растительного произрастания —»

Тут ей пришло в голову, что ведь и Эгиль в свое время не побоялся пожертвовать жизнью (прежде чем он лучше понял ее и нашел для нее применение) — чтобы добиться чего-то — победить незримую силу; — и еще из-за неотступного стремления возжелать чего-то за пределами своего вожделения.

Она стала думать о Николае, об истории его становления; — и о том, что она не знает, кого или что он любит. Его лицо — серо-восковое, словно залитое снеговым светом. […]

______________________________________________________________________

Ближайшее утро принесло другие часы, чем последний вечер. Торжественность трагического разговора, подпитываемая темнотой ночи, уступила место бодрой повседневной жизнерадостности[?]. Гемма видит теперь троих мальчиков, уже переступивших порог созревания, сидящими вместе — видит, как они с удовольствием насыщаются за накрытым к завтраку столом и тренируют ум, обмениваясь остроумными репликами, предаваясь буквоедству[?], споря о различных понятиях, наблюдениях, доктринах и феноменах. У нее нет причин жаловаться

А еще Гемма находит утешение в самом младшем. У нее до сих пор напрягаются груди, когда она рассматривает его рот, который так часто во время кормления обхватывал ее коричневые соски. Малыш пока кажется хорошо знакомым куском ее самой — только что оторвавшейся частью, — тогда как старшие имеют собственные шкуры[?], в которые и облачены.

И вот Асгер поспешно выходит из дому, почти бегом преодолевает широкую дугу дороги-дамбы, чтобы сэкономить хотя бы какие-то минуты и добраться до друга так быстро, как только возможно. Он приходит к месту их лагеря. Он застает Йоханнеса проснувшимся и освободившимся от одежды. Асгер хочет его обнять; но Йоханнес только смеется, во весь рот, радостно, — и, наклонившись, выскальзывает из-под рук пришедшего. Они обмениваются малозначащими вопросами и получают несущественные ответы. Мало-помалу колотящееся сердце Асгера возвращается к равномерному ритму, характерному для обычных часов. Он, в свою очередь, освобождается от рюкзака и одежды и уже не кажется чем-то отличным от второго мальчика, который все время оставался здесь. Начинающийся день тоже вроде подобен всем другим проведенным здесь дням, которые были такими солнечными. Нрав и поведение Йоханнеса — кто бы мог заметить в них изменение? Может, Асгер все-таки обнаружил, что лицо друга чуть-чуть побледнело и что он часто зевает.

Наступает вечер, этот вечер, который Асгер никогда не забудет. Из-за которого потом, уже задним числом, речь его друга — все, что он говорил на протяжении долгого дня, — будет восприниматься[?] как лишенная прямодушия — или даже непорядочная, коварная. Они еще раз проиграли всю сцену, имевшую место вечером накануне, только теперь — поменявшись ролями. Но насколько же слабее, невыразительнее оказалось выступление Асгера — и насколько проще было Йоханнесу вырваться, уйти прочь!

Незадолго до ужина более рослый мальчик оделся, собрал свои вещи.

— Что с тобой? Что тебе взбрело в голову? — спросил Асгер удивленно, но без каких-либо опасений.

— Я сматываю удочки, — ответил Йоханнес. — Иду домой, хочу проведать свою постель.

— Надеюсь, ты это не всерьез, — сказал Асгер. И он действительно не поверил словам друга.

— Почему я должен вести себя иначе, чем ты? — <возразил> Йоханнес. — Ты вчера выполнил обещание, которое дал матери. Разве моя мать меньше достойна уважения, чем твоя? Или я — больший пустобрех, чем ты?

— Я вчера принял решение против себя самого, это правда, — признал Асгер. — Я не послушался, когда ты просил меня остаться с тобой. Но мы все-таки расстались по-хорошему. Без обид. Договорившись, что мы сегодня… что эту ночь мы проведем вместе — что наверстаем упущенное. Ты мне много чего обещал. Я провел весь день в ожидании этой большой радости. — Я совершенно открыт — готов —.

— Ты себе что-то придумал, вообразил — по своему усмотрению. Но только ты упустил из виду, чтомояготовность отсутствует. Ты у меня ничего определенного не спрашивал, я тебе ничего определенного не отвечал. Ты исходил из того, что мы будто бы договорились так, как это удобнее тебе. — Однако сегодня для меня наступил тот вечер, когда я обещал быть дома. А сверх всего прочего, это день рождения моей сестры. И я должен поспешить, если хочу избежать того, что вручу ей подарок, который я для нее припас, только когда она уже будет в постели. — Так что день моего визита домой выбран обдуманно. И изменить тут ничего нельзя. —

— Но ты прежде ничего об этом — я этого не знал — ты должен был бы вчера вечером — это повлияло бы на мое решение —, — бормотал Асгер. На глаза его навернулись слезы.

— Уж не знаю, как дело дошло до того, что мы не согласовали свои обещания родным, — сказал Йоханнес, — но ты ведь не станешь отрицать, что мои аргументы весомее, чем были вчера твои. — В конце концов, ты бы опоздал только на один день: уже к полудню мы могли быть, вместе, у меня дома. Ты, если бы захотел[?], выпил бы у нас — в кругу юных дам, подруг моей сестры, — чашку шоколада. — Признаюсь, мне вовсе не легко было отказаться от возможности при этом присутствовать.

— Да, — сказал Асгер, — твои соображения для меня ясны. Я только не понимаю, почему ты умалчивал об этом вчера вечером и всю прошлую неделю. Ведь было бы так просто на это сориентироваться.

— Откуда мне знать, интересуют ли тебя подобные вещи? Это нечто второстепенное. Все в конечном счете сводится к тому, что ты невнимательно слушал, когда мы договаривались. Или ты просчитался в днях — ошибся с календарем — условился со своей матерью не на тот день — откуда мне знать —

Асгер, громко всхлипывая, уткнулся в колени Йоханнеса. Тот погладил его по густым каштановым волосам.

— Тут нет ничего плохого, — сказал он. — Во всяком случае, для тебя это не хуже, чем было вчера для меня. Желания, которые направлены сразу на два объекта, — трудно выполнимы. Воля к чему-то одному становится препятствием для другого. И в результате люди разочаровывают друг друга. — Ты вчера разочаровал меня. — Когда я думаю об определенном часе, совершенно другом, чем все другие часы, — который в этой богатой часами жизни выныривает[?] лишь однажды — ибо во всех нас таится некая изначальная сила, которая однажды — наверняка лишь однажды — полностью овладевает нами, раздувает нас до величайшего, возможного для нашей души масштаба, до безусловной готовности к жизни и смерти, к наслаждению и боли — к нашему трудному предназначению — которая однажды успокаивает нашу совесть и не позволяет нам продолжать задавать вопросы о направлении нашего пути и о добродетели — которая просто швыряет нас куда-то, как если бы мы были комком любви… — А ведь мы можем запросто упустить[?] эту силу, дать ей растратить себя без пользы.

— Ты ведь не хочешь сказать, что

— Я не хочу сказать ничего определенного, — ответил Йоханнес, — я вообще ничего не знаю. Я просто только что додумал это до конца, вообразил себе. Вчера же я главным образом занимал свой ум рассуждениями о том, что представляю собой довольно жалкое существо — можно сказать, скелет, откуда-то выкопанный и обтянутый новой кожей; — в него лишь вдули чуть-чуть дыхания жизни — и подложили немного ватину в ляжки. Такое вот маленькое привидение, на забаву озорным и развязным хихикающим девчонкам, — такой вот предмет, который охотно сделался бы слегка близоруким.

Асгер не сумел ничего ответить. Да он и понял услышанное лишь приблизительно. Для него было совершенно немыслимо перенести это сравнение с подрагивающим скелетом на любимого друга. Его внутреннее восприятие в данном случае отказывалось повиноваться.

Теперь Йоханнес поднялся. Голому Асгеру он просто дал соскользнуть на землю, лицом вниз, как если бы трава могла заменить колени.

— Я ухожу, — сказал он, — я и так уже припозднился. Ты и без меня не останешься голодным.

Асгер продолжал лежать, как лежал. Йоханнес удалился.

Позже Асгер почувствовал страх. Ночь, которую ему предстояло провести одному, полнилась не имеющими облика страхами.

______________________________________________________________________

Если описание двадцати прекрасных летних дней[?], уже ощущающих свою связь с осенью, еще может отсутствовать в этой книге, то без истории маленького медвяно-желтого камешка по имени Фа-кос обойтись никак невозможно. Его история в действительности насчитывает много тысяч лет — она так же стара, как сами эти горы. Но ведь и капли в море, соприкасавшиеся с кожей Асгера, никогда не были сосчитаны. Все предстает перед нами в сокращенном виде: истекающие часы, речи, стаканы выпитого вина, прикосновения, поцелуи, крики с полей сражений, похабщина слов и мыслей и стоны живых тварей, которых какой-нибудь истязатель животных подвергает, как мучеников, ужасному умерщвлению. Допущение пропусков — судьба поэзии. Мы восхваляем ваятеля, считая его счастливцем, потому что он свои статуи, ничего в них не убавляя, завершает как часть реального пространства, и композитора — потому что бронзовое время его[?] фут может в зеркальном отображении обратиться вспять, и тогда начало и конец, которые прежде враждовали друг с другом, соединятся. А вот положиться на слово — значит готовить себе муку: потому что вновь и вновь между строчками поднимает голову упрямая ложь. Крики — даже самых лучших — не пошатнули закоснелый здравый смысл политиков. Юношей все еще привязывают к выкованным человеческими руками серпам смерти. А просторный ковер Земли все больше и больше покрывается пылью из-за ее бессмысленной эксплуатации. Какое слово, какой крик, какое обобщение сказанного сможет достичь слуха этих разнузданных? — Нанизывать одну историю за другой. И в очередной раз вытаскивать душу какого-то мальчика, как если бы она была кишками, из его тела. И в очередной раз требовать для этого мальчика — свободы, пространства для его жизни, которая с трудом поддается утилизации, которая непригодна для процессов, просчитываемых статистиками. Никто не пригоден для того, что может быть заранее просчитано. Однако все будут сделаны пригодными.

Йоханнес нашел камень Факос, когда […] в один из следующих дней вместе с Асгером шагал по насыпной дамбе через пролив, к Козьему острову. Это был маленький камешек: медвяно-желтый кусочек кварца, слегка просвечиваемый солнечными лучами, выброшенный на обочину дороги, а прежде поднявшийся из моря или могилы, куда по прошествии скольких-то десятилетий снова провалится. Величиной с монетку в один эре и имеющий форму чечевичного зерна. Плоско-выпуклый, но если посмотреть сверху — круглый и с закругленным краем. Галечный камень — возможно, отшлифованный в прибрежной полосе[?] неисчислимыми ударами волн; приведенный к той форме, которую он и демонстрировал в этот критический момент; обретший случайную симметричность. Йоханнес увидел камешек, поднял его, сунул в карман. И ощупывал, привыкая к приятной маслянисто-гладкой поверхности; потом ему пришла в голову одна мысль, которую он от друга утаил.

— Что это ты поднял? — спросил тот.

— Ничего особенного — просто камень. — Таков был ответ.

— Красивый? — Покажи мне, — попросил Асгер.

— Позже, — отмахнулся Йоханнес.

Всего несколько слов — и тот, к кому стремится этот одинокийкамешек многамирья,забывает о них. А ведь именно ради него и ради подобных ему существует такой камешек; но камешек говорить не может. Он может только быть найденным. Кто знает, как часто его отбрасывали прочь! Но теперь пробил час, когда кто-то должен статьизбранным.Все собралось воедино, все случайности соединились. Тела и души нашли друг друга. Время и место, брошенный жребий, весь целиком, — который, правда, пока добрался лишь до камешка Фа-коса. Однако в тот же час мог бы родиться и гений. И кто возьмется решать, не родился ли он уже? — Пишущий эти строки сам видел рождение одного гения. Правда, он осознал это только двенадцать лет спустя. — Но знал ли Йоханнес, что совершил, когда нагнулся, чтобы подобрать с земли какой-то предмет, обладающий совсем незначительной ценностью?

Когда друзья добрались до лагеря, они сразу освободились от рюкзаков и одежды, вошли в море и восславили этот день своим прекрасным обликом. То есть дали солнцу возможность прославлять себя через них, ведь именно благодаря его свету они сделались зримыми. Часы, один за другим, пролетали мимо, и было тепло, безветренно, все полнилось синевой. Йоханнес вспомнил наконец о найденном камешке. Он поспешил туда, где оставил одежду, выудил его из темноты брючного кармана. Не говоря ни слова, он начал ощупывать усердными пальцами пупок друга. Асгер лежал, растянувшись на песке, и только блаженно рассмеялся, когда почувствовал на своем животе руки Йоханнеса. Лежащий не знал, часть ли это большой, все еще ожидаемой радости, которая потом растянется надолго, и действительно ли это для него важно или же представляет собой нечто такое, что очень быстро отойдет в прошлое. Он закрыл глаза; он ничего не хотел, он лишь предавался своим ощущениям. Он почувствовал, как Йоханнес плюнул ему на живот и растер плевок, что сопровождалось нарочитым шорохом; как его кожу сильно — видимо, зажав ногтями — дернули, как чуть ли не десять пальцев при этом надавили ему на живот, задвигались туда и сюда, сморщили брюшную поверхность и снова ее[?] разгладили. Потом Йоханнес сказал, ткнув кулаком в самую середину его тела:

— Хорошо сидит.

— Кто сидит? — спросил Асгер.

— Камень, — ответил Йоханнес.

— Какой еще камень? — удивился Асгер.

Он приподнялся и стал рассматривать свой живот, но никаких изменений не обнаружил. На помощь ему пришло тактильное чувство. Он схватился рукой за пупок. Пупок был жестким. Жестким, как

— Он сидит крепко, — сказал Йоханнес. — Кожный валик охватывает его края. Мне пришлось, вставляя его, сперва туда плюнуть, чтобы он легче проскользнул в углубление. Теперь он там присосался.

Они обменялись еще какими-то фразами, и Йоханнес отметил, что камешек улучшил внешний вид его друга. Дескать, такой цвет замечательно подходит к загорелой коже. Теперь наконец пупочное отверстие нашло свое предназначение.

— И таким образом я дарю тебе этот красивый камень на память.

Разъяснение получилось не очень внятным, потому что подарок на память обычно завершает какую-то часть пережитого, отодвигая ее в область невозвратимого. Так что пока это оставалось высказыванием, не обладающим, как казалось, никакой весомостью. Мы не будем задаваться досужим вопросом, действительно ли камешек Факос украсил тело Асгера — или сапфирово-голубая тень внутри маленькой пупочной ямки, окруженной коричневым кольцом, ничуть не хуже концентрировала всю прелесть мальчишеского облика: становясь восхитительным, расположенным непосредственно над внутренностями, средоточием тела. Медвяно-желтый камень был скорее добавком — новым ощущением, преимущество которого заключается в его необычности. Мы ведь носим на пальцах кольца, и даже если они нас не украшают, то все же соотносятся, в нашем духе, со всякого рода важными символами. — В этой книге нам уже встречался зеленый алмаз —. Он вынырнет снова, и нам напомнят, что Моцарт, столь мало одаренный в телесном плане, был тщеславен — и свою неудачную судьбу маленького человечка с непримечательной внешностью пытался компенсировать тем, что носил на пальце весьма примечательное кольцо, как если бы ему не предстояло в итоге оказаться в могиле для бедных.

Утверждение Йоханнеса — что камень, дескать, сидит крепко, безупречно обрамлен кожным валиком и ни при каком движении, вольном или невольном, не соскочит со своего места — следовало проверить. Асгер вскочил на ноги и начал исполнять танец живота, включающий всевозможные выкрутасы. Он выпячивал живот, изгибался, пыжился, откидывался всем корпусом назад, ударял себя по спине, подбоченивался, подпрыгивал, растрясая себе кишки, кружился, отчего центробежная сила зримо проявлялась в его растопыренных руках, катался по поросшей сухим вереском земле.

— С этим номером ты мог бы выступать в Тунисе, — заявил Йоханнес тоном знатока, как если бы уже побывал в тунисских кофейнях и мог компетентно судить о таких вещах.

Камень сидел крепко.

Теперь Асгер бегом спустился к морю, бросился, дико жестикулируя, в волны, поплыл, нырнул, поплыл кролем. Когда он выбрался из воды, камень по-прежнему сидел на своем месте.

Мальчик попытался выковырять[?] его пальцами. Тут потребовалась некоторая сноровка, и слюна тоже, — только тогда это удалось. Чтобы снова вставить камень в предназначенное для него гнездышко, понадобилось не меньше терпения.

— Хорошо, — сказал Асгер в конце концов, — пусть так и будет. Я в самом деле убедился, что никогда его не потеряю. Надеюсь, он меня не поранит. Но грязь наверняка будет под ним скапливаться, время от времени.

— Такой вот пупочный камень просто так, по желанию, не найдешь, — сказал Йоханнес. — Что бы это ни значило, будь это пустяк или нечто важное — или только мой каприз — или внезапно овладевшая мною безумная мысль, — но отныне ты, в одном крошечном месте, будешь каменной статуей. И был бы я не ничтожным Йоханнесом, а богом или колдуном, этокаменноев тебе начало бы расти, постепенно полностью завладело бы тобой, даже твоим сердцем, в самую последнюю очередь, и ты стоял бы здесь ты ведь чертовски красив, Асгер, — только ради тебя — и ради тебе подобных — существуют, скажем так, ваятели. — Тебе следовало бы выбрать себе в качестве друга другого человека, чем я, — такого, который понимает всякие тонкости, чувствует их кончиками пальцев. — И он с досадой отвернулся.

Наступит время, когда мысль об этом камешке будет с мучительной силой распространяться от пупка по всему нутру Асгера. Чувства, страстные желания, невыполненные обещания счастья, утраченные, давно забытые, — все это будет в пупке[?] Живущего-лишь-однажды становиться зримым — хотя и останется недостижимым, существующим лишь в виде фантомов, более разреженных, чем самая разреженная греза. Но Асгера будет швырять туда, к этим фантомам, глаза его будут купаться в слезах. И другое время наступит, когда пелена забвения — которую, правда, нетрудно разодрать в клочья — окутает этот камешек. Асгер перестанет его чувствовать. Как нечто привычное, будет камень сидеть на своем месте: знак давнего каприза, по всей видимости. Так некоторые все еще продолжают носить обручальное кольцо, хотя любовь для них давно превратилась в утилитарную пользу, перебранки вытеснили поцелуи, а дети выросли свидетелями таких супружеских услад родителей, в которых любая уличная девка проявила бы больше чувствительности.

И все же никто не вправе будет похвастаться, что пользовался полным доверием Асгера, если не знал о существовании камешка. Тех же, кто знал, наберется за десятилетия жизни очень немного. Из-за робости перед своими детьми Асгер утаит от них эту тайну. Так и получится, что он сойдет в могилу, и не найдется ни одного человека, который взглянул бы на пупок умершего, чтобы проверить, остается ли этот пупок каменным. Асгер упокоится в могиле, разделив одиночество с камешком. Камешек Факос мало-помалу, проникая сквозь топь разлагающейся, а когда-то столь сладкой плоти, погрузится на дно ямы. Дюжину раз будут гробовщики выкидывать наружу кости дюжины покойников, умиравших один за другим, — черепа, берцовые кости, кости таза, когда-то скрывавшего в себе внутренности. И только в тринадцатый раз лопата захватит и камушек Факос, поднимет его, отбросит прочь, так что он останется лежать на обочине — чтобы еще раз быть найденным. Быть найденным, чтобы история Асгера повторилась. — Или в будущее закралась ошибка? И оно в конце концов сделалось прошлым? Неужели повторений больше не будет? Неужели Асгер — последний из всех Асгеров, которые когда-либо были? Неужели история человеческих могил исчерпала себя? И уже грохочет обвинительный приговор, месть изнасилованной Земли? — И человеческая гордыня достигла цели пути, так что будет разожжен огонь, который спалит всё, чтобы потом, когда покров Прошлого накроет все человечество, освободившееся пространство заняли ледяные ветры — ледяные ветры и, может быть, скудные остатки примитивной жизни? Асгер пока еще жив и носит в своем пупке камешек. Но уже грохочет белый Гром Гибели. Еще строятся мосты и спускаются на воду корабли. Но глупые и страшные молитвы религиозных ханжей портят нашу родную Землю.

___________________________________________________________________________

Хавьер Фалтин после быстрого выздоровления от столь дорого оплаченной околдованности чувственного восприятия, как он это называл, или от почти смертельного опьянения, как предпочитала выражаться

Письмо от Фроде, можно сказать, застигло его отца врасплох. Письмо почти без вступительных слов, без всякого объяснения, почему Фроде вообще это пишет. «Я просто перенесу на бумагу все то, что знаю: то, что я здесь делаю, что переживаю сам; что переживают, как я вижу, другие. Я чувствую себя совершенно не приспособленным к какому бы то ни было порядку. Сократ и Софокл, наши батраки и этот табунок подростков, которых я держу при себе, моя секретарша и несколько лысых сотрудников при нашей холодильной установке — я всё смешиваю воедино. Я отдаю себе отчет, что должен рассматривать проблему изменяемости души в очень узком ракурсе и всегда лишь теоретически, в лучшем случае — проверяя результаты на единичных индивидах. Я сейчас ищу гения в возрасте 50 лет и другого, адекватного ему, гения 13 лет, чтобы сделать их объектами моих опытов. — Эти поиски, которые и в самом деле так

Письмо оставило в Хавьере Фалтине ощущение смутного беспокойства, единственным основанием для которого вскоре стало ожидание обещанной книги.

Этот пожилой человек замечал в себе неблагоприятные перемены. Даже небольшая физическая нагрузка теперь изматывала его, вызывала усиленное сердцебиение, потливость. Фалтин потел так часто, что, если этого не было, его начинало знобить. Озноб иногда нападал на него даже в теплые дни — по всей видимости, без причины. Он рассматривал свои руки. Они представлялись ему самым старым, что в нем есть. Бледные, с произвольно пролегающими венами, которые, казалось, покинули когда-то привычное для них русло. Фалтин признался себе, что эта картина, наблюдаемая им каждодневно и по многу раз — он ведь не всегда носит перчатки, — свидетельствует не только о его преклонном возрасте, но и о болезни, которая, вместе со всеми другими симптомами, отступила лишь временно, из любезности к нему или в силу своего коварства. Он знал, как с ним обстоит дело в действительности. Краснобайство госпожи Густавсон, которая взяла себе за правило вновь и вновь рассуждать о том, что Фалтин теперь совершенно здоров, он мало-помалу научился полностью игнорировать. Дни для него пролетали быстро. Ему казалось, будто его окутывает никогда не редеющая легкая туманная дымка — окутывает его взгляд, его вкусовые ощущения, его дух, его первое пробуждение утром и последнее мгновение перед засыпанием. Этим летом он приучил себя питаться очень умеренно. Он исхудал. И все же не вполне отказался от такого удовольствия, как винопитие. Он чувствовал, что богатства его фантазии приумножаются, когда быстродействующая сила вина устремляется по его старым внутренним органам. «Возможно, это ускорит мое старение, — думал он иногда, — но во мне все равно уже ничего не спасти. Даже гормоны, которые Фроде добывает с помощью своего табунка подростков, мне бы не помогли».

Пока продолжалось лето, он еще обуздывал в себе нетерпеливое ожидание книги. Но в один из первых сентябрьских дней, который выдался сумрачным и ветреным, он написал Фроде: он, мол, просит, чтобы тот подарил ему, отцу, один из первых экземпляров, которые придут из типографии; его бы удовлетворил даже пробный экземпляр. Два дня спустя Хавьер Фалтин уже держал в руках книгу сына. Пути отправленного им письма и бандероли пересеклись. Сентябрь опять сделался погожим и теплым — настолько теплым, что Фалтин с книгой в руке отправился на пляж, жадно предвкушая встречу с солнцем и с этим документом свободного духа. Он прочитал:

«Я не предпринимал — с целью использовать их в качестве основы для книги — никаких опытов над животными, причиняющих, если судить по человеческим меркам, настоящие страдания подопытным существам. Приняв решение окончательно отказаться от вивисекции, я тем самым поставил под вопрос свою научную карьеру биолога-практика, наблюдающего различные процессы на живых организмах. Я пошел на это сознательно; и не потому, что моя решимость

Практика внедрения своего потомства или себя самого как паразита в тело другого живого существа — независимо от возможных последствий для „хозяина“, у которого нет выбора, согласиться с этим или воспротивиться, и который, следовательно, целиком зависит от своей судьбы, определяемой теорией вероятности, — эта практика настолько широко распространена и, в соответствии с общим принципом жизни, привела к появлению столь невероятных, сложных и иногда даже непрактичных форм и процессов, что она знакома даже невежественному большинству населения, даже создателям оптимистичных красивых стишков. — Нет ни одного человека в наших широтах, который ни разу не видел бы последние движения гусеницы бабочки-капустницы, после того как отложенные внутрь гусеницы яйца осы-наездника сожрали почти всю субстанцию ее внутренних органов — за исключением ганглий, то есть нервных узлов. Потому что жертва должна жить и двигаться до самого конца. — Запасать на долгое время свежую плоть, чтобы вновь и вновь отрезать себе от еще живого существа хороший кусок, — эта техническая задача продовольственного обеспечения была удовлетворительно решена задолго до изобретения американских холодильников. Были найдены виртуозные решения, пусть и не общезначимого характера. Например, песочная оса церцерис[?], когда нападает на своих жертв, точно учитывает их анатомическое строение. Если речь, к примеру, идет о жуке-долгоносике, обладающем лишь центральной нервной системой, то мудрая оса наносит ему только один кинжальный укол; если движения подвергшегося нападению насекомого зависят от трех ганглий — тогда три укола; при девяти ганглиях — девять. Знания этой осы, как и подобных ей существ, мы привыкли называть инстинктом, чтобы не задаваться тревожным вопросом: на каких[?] окольных путях эволюции мог возникнуть, к примеру, только что упомянутый, вызывающий изумление и отвращение результат — и в какой мере единичный случай нападения на добычу устанавливает некое взаимное, двустороннее отношение между нападающим и его жертвой. — Не буду отрицать: существуют такие чудовищные проявления жизни, случаи таких извращенных взаимодействий, формы такой отвратительной нецелесообразности, такие преступления, не совместимые ни с какой, сколь бы далеко она ни простиралась, толерантностью духа, что мысль о создавшем наш мир Пра-Божестве с длинной мягкой бородой, облаченном в подобие монашеской рясы, восседающем на троне по ту сторону облаков и звезд и одержимом навязчивым стремлением что-то созидать, не заботясь, что в итоге получится, — что эта мысль представляется нам самым вероятным объяснением. — Мне, однако, пока удается воздерживаться от подобного богохульства. Дело в том, что я уже получил предварительный ответ на некоторые загадки:

Все мы могли недавно прочитать в газетах, что популяция обычного полевого сверчка в Южной Франции настолько размножилась, без очевидной причины, что ее численность превзошла все мыслимые пределы. <Солдаты>, отряды добровольцев, каторжане, современная военная техника и самые новейшие инсектициды — все было брошено на борьбу с мириадами насекомых, которые, вообще-то, всегда считались скорее полезными, нежели вредными для человеческого хозяйства. — Однако теперь их полчища нарушили весь порядок пищевого обеспечения, предусмотренный в нашем тварном мире. Бессчетные стаи сверчков искали для себя пищу — все, что могли найти, — и пожирали даже то, чем, будь их численность меньше, наверняка бы пренебрегли: прежде всего они уничтожили половину всех посевов пшеницы. Убытки будто бы составили в общей сложности 3 миллиона тонн зерна. Право очередного сильнейшего на имеющиеся запасы продовольствия нашло очевидное подтверждение —; однако нам был преподан и другой урок, который я собираюсь поставить в непосредственную связь с поведением песочной осы церцерис — и вообще с темой этой книги:

Было установлено, что насекомое полевой сверчок, прежде известное нам в очень определенной, строго ограниченной форме, внезапно — при изменении численности его популяции — изменило эту форму, то бишь внешний вид тела[?], окраску, функции внутренних и внешних органов. Большинство ученых истолковали это поразительное изменение как своего рода предвосхищение близящегося превращения численности популяции,числа,в особую силу: как необходимое средство, чтобы выдержать предстоящее обострение борьбы за существование. Нет ничего менее правдоподобного, чем такое предположение. Тот же принцип, который породил это многократно возросшее число, безжалостно допустил бы и его гибель — как это происходило бессчетное количество раз в других ситуациях. Такая метаморфоза может быть только следствием, но никак не предвосхищением. Да, но следствием чего? — Голода, разумеется: независимо от того, на какой стадии развития насекомого этот голод впервые сделался ощутимым. Голода, который привел к тому, что в результате нехватки пищи эта живая тварь лишилась биологически активных субстанций, то есть катализаторов формообразования. — Голода, который заставил эту тварь искать пишу, ей не соответствующую. Пищу, одно из свойств которой наверняка заключалось в том, что она содержала биологически активные субстанции — катализаторы формообразования, — отличные от тех, что соответствовали бы пожирающей эту пищу живой твари. — Мы здесь видим не что иное, какизменение души —или, по крайней мере,экспансию души,осуществляемую при посредстве определенных биологически активных субстанций, не важно, назовем ли мы их гормонами или как-то иначе. — Факт пожирания сверчками в первую очередь именно пшеничных посевов, то есть растений, которые содержат лишь небольшую группу гормонов, лишний раз подтверждает такую гипотезу.

Итак, питание, отличное от прежнего, то есть обеспечивающее отличные от прежних катализаторы формообразования, может изменить поведение души — и даже форму, свойственную определенному животному виду, которая, вообще-то, является константой, оно может нарушить: расширить[?] или ограничить.

Поэтому не столь уж непозволительно предположить, что и оса церцерис, прежде чем нанести свой кинжальный укол, вступает во взаимодействие с какими-то биологически активными субстанциями жертвы, будь то гормоны или другие вещества, — которые и учат ее, к какому числу уколов она должна подготовиться, чтобы предстать перед нами как многоопытное и ученое существо, которое, можно сказать, никогда не ошибается. — Такое допущение неизбежно должно казаться абсурдным, пока я не предоставлю хоть какое-то доказательство.

Но я как естествоиспытатель вышвырнут из профессиональной колеи, на это я уже намекал. Я запретил себе действоватьбогоподобно,то есть безжалостно, ради участия в совместной работе по достижению какой бы то ни было отдаленной цели научного познания, сколь бы грандиозной эта цель ни казалась. Важность цели, которая только и придает значимость научному творчеству, меня вообще не заботит. Мне достаточно, что некоторые из моих высокочтимых коллег созданы по образу и подобию Бога; лично же я потребности в таком возвеличивании себя не испытываю.

Никто, ни одно живое существо, даже самое жестокое, уродливое, абсурдное по форме, не должно нести ответственность за то, что оно жрет, не может не жрать — и находит себе средства добычи пропитания там, где они для него доступны. Я не способен представить хоть сколько-нибудь убедительный аргумент против человечества, его скотобоен, учиняемых им междоусобных[?] войн, против промышленного отлова рыбы, против тех взрывов, которые возникают в теле пораженного гарпуном кита, против вырубки лесов, против перегораживания красивых ландшафтов колючей проволокой, против постепенного изничтожения почти всех видов млекопитающих, наших ближайших родичей, посредством огнестрельного оружия, капканов, отбирания у них жизненного пространства, — против всего того, из-за чего человек кажется себе столь замечательно прогрессивным существом. Я по-прежнему могу лишь сказать, что мне все это глубоко противно, что я налагаю на все это мое персональное вето. Что в такой экспансионистской, ничем не одерживаемой „полезной деятельности“ я вижу только несравненную глупость — глупость, свойственную, помимо нас, лишь очень немногим животным. Потому что единоличное господство, единовластие, единообразность ведут к неизбежной гибели. Поскольку человек будто бы обладает способностью охватывать одним взглядом причину и следствие, то есть причинно-следственную связь в пределах какого-то, пусть и не безграничного, пространственно-временного континуума […], поскольку он даже наметил какие-то направляющие линии для поддержания нравственного порядка, чтобы ставить каждое мгновение во взаимосвязь со следующими за ним и даже с вечностью, — постольку поведение, которое базируется на осмыслении гарантий сохранности бытия, однако противоречит полученным результатам такого осмысления, должно быть охарактеризовано как глупое. — После долгих размышлений я пришел к выводу, что единственно и только сострадание, которого природа по отношению к своим творениям не испытывает и которое, как очевидно, является самым небожественным из всех свойств, представляет собой единственное действенное средство против глупости. Ибо оно требует, чтобы человеческий дух вырвался за собственные пределы и начал искать братского[(/Предпосылкой сострадания является вот что: боль. / Сострадание всегда сопряженос малым числом./)/сближения с чужеродным — расширения любовных возможностей своей души.

Сострадание базируется на одной-единственной предпосылке: понимании, признании чужой боли. Кто ее отрицает и настаивает на том, что реальна лишь собственная его боль, тот становится апостолом насилия, разрушителем, исполнителем смертного приговора, вынесенного Вечностью и не учитывающего никаких смягчающих обстоятельств — опирающегося лишь на безграничное равнодушие. —

Я бесконечно далек от того, чтобы оспаривать трудность принятия такого решения. Мне ведь известно: философы

<Тетрадь>

Заметки и эпизоды к «Эпилогу»

Супружеская измена

На пороге открытой двери они обнялись еще раз. Николай быстро пересек маленький палисадник. Ингер медленно закрыла дверь. Она чувствовала себя усталой и одновременно радостной. Она на мгновение заслонила лицо рукой, прикрыла глаза. В темноте этих секунд еще раз окинула взглядом <прошедшие> месяцы. Месяцев было восемь; это она знала точно. Вот уже семь месяцев она носит в утробе ребенка. Пятьдесят или пятьдесят пять раз по два часа, когда она тайком принимала Колая в родительском доме, затворившись с ним в своей девичьей комнате. Невыразимая, (но как у затравленных животных), радость, которую они получали друг от друга. Его нагота и ее нагота. Его воля сделать ее беременной и ее воля стать беременной. — Это была первая секунда той тьмы, которую она сама для себя создала. — Турбулентное время: конфликт с отцом, свадьба, экзамен на аттестат зрелости, который ей пришлось сдавать в одиночку, отдельно от одноклассниц, обустройство в новом жилище, экзамены, которые должен был сдать Колай и которые закончились только неделю назад. — Вторая и третья секунды. — Эти ночи, когда они полностью принадлежали друг другу, уже не чувствуя себя затравленными или испуганными животными, эти игры друг с другом, всегда заканчивающиеся сном; сном, приправленным солоноватым ароматом плоти, с ощущаемым рядом дружеским человечьим теплом, тем теплом, что обрело зримый облик. — Она немного задержалась на этих счастливых вечерах и ночах. Потом подумала о Тутайне, соучастнике всех этих счастливых событий: товарище Колая, который живет вместе с ними в этом доме, внося отнюдь не малозначимую сумму в их семейный бюджет —; Ингер, правда, не понимала его роль в их совместной жизни. Он, несомненно, чувствует себя чем-то обязанным Колаю — и несколько лет, пока тот учился, о нем заботился; он и в эти последние восемь месяцев им обоим во всем помогает — неустанно, как добрый дух. Он, похоже, молод — его возраста она не знает — и необычайно привлекателен; цвет кожи его лица и рук кажется лессировкой по бронзовому подмалевку. Ингер мало с ним разговаривала; она принимала все, что он для нее делал, без благодарности — как ей сейчас подумалось, в духе доверительных отношений, которые непонятно на чем основываются, если уж говорить конкретно о ней.

Она отняла руки от лица, открыла глаза, потянулась. Она воспринимала эту приятную усталость как благой дар, а не как результат переутомления. Она была в хорошем настроении, потому что наступил, наконец этот день, когда Колая нет дома. Он должен был дирижировать концертом в другом городе, и они договорились, что он вернется не на вторую ночь, в поздний час, а лишь на следующий день, утром. Так что возникла маленькая пауза в их совместном счастье — и Ингер это вполне устраивало. У нее впереди оставалось много часов, чтобы поразмышлять, например, о том, что ей будет только неполных двадцать, когда явится на свет их малыш. Да, она сможет, наконец, вдосталь подумать об этом ребенке, которым, увы, слишком долго пренебрегала. Он был внутри ее, там он рос как нечто самоочевидное. Там получал пищу, но ему уделяли мало внимания, потому что существовало множество других важных проблем, которые следовало обдумать или упорядочить, — и прежде всего сам Николай, этот большой ребенок, главный объект заботы в жизни Ингер, ублажавшей его наслаждениями и всяческими коварными доказательствами любви, бесконечными разговорами и столь же бесконечными поцелуями и прикосновениями. И наконец, не следовало забывать о налаживании нового домашнего уклада, которым, правда, занималась главным образом помощница по хозяйству. — Ингер, значит, хотела, ни на что не отвлекаясь, подумать о ребенке: нарисовать в своем воображении, как он появится на свет и какие изменения это привнесет в их жизнь. Наконец, она должна была погрузить во тьму своего тела заверение, подтверждаемое все новыми клятвами, что малыша уже теперь любят и что он будет любим всегда.

Кроме того, она собиралась — во второй половине дня — навестить Тутайна в его комнате, чтобы в той или иной форме выразить ему свою благодарность, преданность, дружеские чувства. Она хотела — впервые — поговорить с ним начистоту, выяснить причину его привязанности, подлинную правду о <его> близких отношениях с Николаем. Она, как ей казалось, догадывалась, что тут скрывается какая-то тайна. Она не боялась этой тайны, о чем бы ни шла речь. Она была настолько убеждена в порядочности обоих мужчин, что не увидела бы в них никакого изъяна, даже если бы узнала, к примеру, что в прошлом они часто целовались и лежали рядом, обнявшись. Такие вещи случаются, как она знала. Ничто в этом ее не встревожило бы. Она была счастлива своим теперешним одиночеством, мало-помалу наполнявшимся красивыми и легкими мыслями, — а также телесной расслабленностью, которую объясняла, не без самодовольства, тяжестью собственного тела, в последнее время не то чтобы чрезмерно, но все же прибавившего в весе. Она принялась рассматривать себя в зеркале. Кто не знал, что внутри ее уже обжилась судьба, рассчитанная на девять месяцев — значительный временной отрезок, которой остался позади, — вполне мог бы принять Ингер за юную девушку, пусть и несколько полноватую. Она от души рассмеялась, глядя себе в лицо, и опустила глаза на живот, все-таки несколько округлившийся.

Она поспешила в кухню, чтобы обсудить с помощницей по хозяйству предстоящие дела. Потом так же поспешно поднялась по лестнице на верхний этаж, постучала к Тутайну. Он был у себя. Она остановилась на пороге и сказала, что хотела бы зайти к нему во второй половине дня; спросила, будет ли он дома. Он это подтвердил.

— Мы еще раньше увидимся за обедом, — сказала она.

И потом сразу вышла из комнаты, запрыгала вниз по ступенькам. «Он почти всегда дома, когда не занят по службе», — успела подумать.

На кухне Ингер опять перекинулась парой слов с помощницей. О том, что обед сегодня должен быть праздничным. Потом она послушалась наития, неожиданного для нее самой: вошла в гостиную и прилегла на кушетку, укрывшись шерстяным одеялом: чтобы, не закрывая глаз, предаться грезам, отдохнуть и поиграть со своими мыслями. Сперва она сопровождала Николая в его путешествии. Он сидел в поезде и читал партитуру — настолько погрузившись в нее, что не думал ни о Тутайне, ни об Ингер, — а о ребенке в ее теле вообще

Она была теперь где-то очень далеко от самой себя. И испуганно привскочила, когда в дверь постучали. Вошла помощница по хозяйству: спросила, не пора ли накрывать стол к обеду. Ингер в ответ пробормотала что-то бессвязное. После чего окончательно проснулась.

— Я, похоже, спала, среди бела дня. Как такое возможно? С самого утра сплю. Вы можете накрывать, конечно. А что, все уже готово?

— Да, госпожа, — ответила помощница; и без дальнейших пояснений покинула комнату.

Ингер встала, сложила шерстяное одеяло, провела рукой по лицу и волосам. «Где, собственно, я была? — недоумевала она. — Очень далеко. Странно. Сегодня необычный день. Время не всегда имеет одинаковую протяженность. Мне снилась моя школа. Почему? Она осталась позади. Двенадцать школьных лет для меня менее значимы, чем эти девять месяцев». Она тщательно привела в порядок волосы, отворила дверь в небольшую комнату, где они обычно трапезничали. Стол был накрыт. Помощница даже приготовила две свечи. Ингер поспешила на кухню, проверила, как обстоят дела с едой, попросила поставить на стол еще и вазочку с брусникой, опять удалилась, поднялась по лестнице, постучала к Тутайну и сказала через дверную щель, что обед готов.

Когда они садились за стол, Тутайн сразу заметил, что обед будет более торжественным, чем обычно. Ингер зажгла свечи. После супа пришел черед красных креветок, кусочков копченого лосося и омлета, а в качестве основного блюда был подан ростбиф. Помощница принесла даже бутылку «Божоле».

— Сегодня какой-то особенный день? — поинтересовался Тутайн.

— Нет, — ответила Ингер. — Мне просто между делом пришло в голову, что мы сегодня будем обедать вдвоем, вот я и подумала, что один раз можно себе что-то позволить. Хотя о чем тут говорить — две свечки — бутылка вина —

Она, довольная, рассмеялась.

Неожиданно он сказал:

— Не забудь: я сегодня вечером в девять должен быть на службе. Ты ведь обещала, что зайдешь ко мне.

— Знаю, — ответила она быстро. — Ты удивишься, как скоро я буду у тебя. У меня много всего скопилось на сердце — как принято говорить.

Тутайн сделал вид, будто не испытывает любопытства. Застольная беседа буксовала. Она ограничивалась — если не считать нескольких малосодержательных фраз — тем, что хозяева дружелюбно или дружески переглядывались и пили за здоровье друг друга. После обеда Тутайн почти сразу поднялся и поблагодарил за еду. Несколько минут Ингер продолжала сидеть в одиночестве за столом. Она что-то думала; например, как выглядит осенью лишившееся листьев дерево, или покрытый мхом камень, или поднимающийся над мокрым лугом туман: внеисторические феномены, которые на протяжении миллионов лет проникали сквозь глаза в чьи-то мозговые клетки и оказались более несокрушимыми, чем войны, убийства и чума. Но она тотчас забыла, что думала об этом. Она встала из-за стола, отнесла часть тарелок с остатками еды на кухню. Чуть позже помогла помощнице с уборкой и мытьем посуды. Сказала, что та может располагать второй половиной дня по своему усмотрению. Наконец Ингер поднялась в спальню, переоделась, окропила себя духами, насладилась еще несколькими минутами покоя — без какой-либо задней мысли разгладила на кровати одеяло, под которым обычно спали они с Николаем. Потом пересекла коридор и постучала к Тутайну. В то же мгновение он открыл дверь, пригласил ее войти.

— Я очень рад, что тебе пришло это в голову, — сказал он.

Они сели к маленькому столу в середине комнаты. Там уже стояли наготове две кофейные чашки, две ликерные рюмки и бутылка с зеленым шартрезом.

— Этого я выпью не очень много, — она показала на бутылку. — Я ведь должна проявлять предупредительность к тому, кто уже на пути сюда.

Он не ответил, наполнил рюмки. Оба долго молчали. Наконец он спросил:

— Почему, собственно, ты решила меня навестить? Мы ведь и так живем под одной крышей, вместе обедаем; моя комната — часть нашего общего дома —

— Чтобы наконец как следует тебя поблагодарить — показать, что я отнюдь не считаю малостью все то, что ты сделал для Колая и для меня, — сказала Ингер быстро. — Чтобы доверительно поговорить с тобой — лучше тебя узнать. Я ведь почти совсем тебя не знаю и едва ли знаю хоть что-нибудь о твоих отношениях с Колаем, — добавила она.

— Слишком большая программа для второй половины дня, — заметил он. — Но мы могли бы попробовать хотя бы приступить к этому.

— Ты уже долгое время его друг, — начала она.

— Если

— Этого я не понимаю, — вырвалось у нее.

— Я вряд ли сумею объяснить это словами, — ответил он. — Может, по ходу нашего разговора для тебя кое-что прояснится.

— Значит, тут есть какая-то тайна? — спросила она.

Он не ответил. Они выпили ликеру.

— Итак, ты пришла, чтобы поблагодарить меня, — возобновил он разговор. — Полагаю, причиной тому были определенные мысли, а не только неопределенное чувство —

— Совместный уклад жизни, который у нас сложился, есть нечто странное, на первый взгляд подозрительное, — сказала она. — Ты живешь в этой комнате —

— Нечто подозрительное, — перебил ее он, — это правильные слова. Я мог бы жить и в другом месте. Почему бы нет? Что меня здесь удерживает? Я живу в этой комнате одиноко, как собака на цепи. Тут, правда, есть еще и чуланчик, где я варю себе кофе или чай, где припрятал несколько кусков хлеба, немного печенья —. Меня не навещают друзья — никто не навещает. Это подозрительно.

— Мы вместе обедаем, — сказала она робко, — насколько твоя служба позволяет. У тебя ведь доверительные отношения с Колаем — на чем бы такая доверительность ни основывалась —.

— Да, — ответил Тутайн. — Когда он приехал из Варштадта в Стокгольм, мы поначалу жили вместе в одной комнате — почти два года. Потом я стал зарабатывать столько, что мы смогли снять маленькую двухкомнатную квартиру. —

— А теперь ты оплачиваешь как минимум половину расходов на наше достаточно большое хозяйство. Почему? — Со мной это не обсуждали. Все просто так сложилось, будто иначе и быть не могло. Даже Колай ни разу не проронил об этом ни слова. Когда мой отец занялся обустройством дома для нас, то и твоя комната — думаю, за его счет — тоже была обустроена. Колай, который, вообще-то, не интересовался приобретением мебели, ковров и посуды, всегда живейшим образом участвовал в выборе подходящих вещей для тебя или для твоей комнаты. Дело дошло даже до маленькой ссоры между ним и моим отцом, поскольку отцу диван из тикового дерева, обтянутый черной кожей, показался чересчур дорогим. — Правда, потом он все-таки раскошелился — когда Колай довольно невежливо напомнил о машиностроительном заводе, на котором, дескать, заняты триста рабочих, постоянно приумножающих отцовское состояние.

— Стиг Антин уже тогда знал, что Колай почти ничего не зарабатывает, — сказал тугайн. — И смирился с этим.

— Мы его захватили врасплох, Колай и я, — объяснила она. — Как ни странно, отец спокойно отнесся к тому, что мы сыграли с ним столь скверную шутку. Он почти не сопротивлялся. Почувствовал что-то наподобие страха, узнав, что я беременна. Мама в тот момент встала на мою сторону.

— Вот об этом давай и поговорим, Ингер, — об этом прежде всего —. Может, мы извлечем из такого разговора познания, которые помогут нам продвинуться дальше —

— Как хочешь —, — согласилась она.

— Итак, поначалу мы — Колай и я — жили вместе в одной комнате, — повторил Тутайн. — Мы познакомились примерно за год до этого —. Он приехал из Варстада, чтобы изучать[?] здесь музыку. Это желание и наша первая встреча — позволь мне сказать только, что они соприкасаются с той самой тайной. —

— Которую я не вправе узнать —, — вбросила она.

— Не будем на этом задерживаться, — продолжал он. — Колай, значит, приехал в Стокгольм. Его привязанность к родительскому дому быстро угасла. О своем отце он всегда говорил только как о барышнике Эгиле Боне; мать — в разговорах со мной — почти не упоминал. Он положился на меня и без стеснения обращался ко мне в связи со многими жизненными нуждами. Барышник посылал ему каждый месяц отнюдь не маленькую сумму; но эти деньги утекали у него между пальцами, а просить отца прислать больше он отказывался.

— Почему же он так себя вел? Он мне говорил, что его отец человек скорее состоятельный, чем бедный, — допытывалась Ингер.

— Тут можно предположить и одно и другое, — ответил Тутайн, — но все это будут именно предположения, за которыми никакой реальности не стоит.

— А может, все-таки — Тут она запнулась. — Или это граничит с той самой тайной?

— Он поначалу жил так же одиноко, как я. Он посещал Королевскую консерваторию; и, вероятно, считался там одним из самых прилежных студентов. У него не было ни приятелей, ни друзей. Не заводил он и шашней с девушками. Аскетизм, определявший все его существо, производил на меня тягостное впечатление. Внутренняя немота, отсутствие переживаний. Казалось, будто он работает с губительным напряжением сил и овладевает музыкой и ее теорией ценой тяжкого труда, а не потому, что она его призвание. Но он не хотел прервать обучение. Он хотел только одного: усвоить ремесло композиции и стать дирижером оркестра. Он был настолько одержим этой целью, что едва ли задавался вопросом, обладает ли вообще талантом или дарованием.

— И все же он стал большим мастером! — бросила она.

Тутайн пропустил ее возражение мимо ушей.

— Каждый день его жизни, казалось, в точности походил на другой, — продолжил он. — Иногда — скажем, по воскресеньям, когда я позволял себе поваляться в постели подольше, — он вставал раньше меня, основательно мылся; я же смотрел на него, почти голого, и путался, насколько он юный: не недоразвитый физически, а беспомощный, предназначенный неким Неизвестным для того, чтобы стать духовным существом, но почти бессильный из-за этой своей детской субтильности —

— Он до сих пор остается большим таинственным ребенком, — сказала она. — Ты наверняка любил его, хоть и предпочел бы, чтобы он был более естественным — нет, это неподходящее слово — более плотским.

Он не ответил на это.

— Наконец, когда мы переехали в квартиру попросторнее, его стали навещать два сокурсника: рыжеволосый Калле Кьедерквист и черноволосый Сикстус Бьёрк.

— Они, вместе с Колаем, составляли элиту этой музыкальной школы, — сказала Ингер.

— Может быть, — ответил Тутайн, — но странную элиту. Рыжеволосый собирался стать церковным композитором. Он уже в то время играл на органе так замечательно, как вряд ли кто другой. Но он не верил ни в Бога, ни в дьявола. Что лучше, спрашивал он, — быть хорошим музыкантом, но не верить в Бога, или быть благочестивым халтурщиком? И сам отвечал, что все дело в музыке: что, мол, только на нее можно положиться, ибо ее содержание неопровержимо. А у Сикстуса Бьёрка голова была вечно занята песнями — фривольными текстами и вкрадчивыми, легко запоминающимися мелодиями. Его не отпугивали никакие банальности. Весь тварный мир банален, часто говорил он, — и этот мир продуман лишь поверхностно: он наполовину целесообразен

— Колай устроен по-другому, — сказала Ингер.

— Кто взялся бы об этом судить? Умный промолчит, и простодушный тоже промолчит. Как бы то ни было, они стали неразлучной троицей. И вместе кое-чего добились: написали комическую оперу, которую принял к постановке Королевский оперный театр. Мы, вероятно, увидим ее на сцене в следующем году или еще через год и тогда же услышим музыку этих троих. Однако тут не обошлось без обмана. Сикстус Бьёрк — известны два человека с таким именем: дядя и племянник. Дядя уже умер; он тоже писал музыку; и, как говорят, знал толк в своем ремесле. Имя Калле Кьедерквиста с обложки партитуры исчезло, потому что сам он за истекшее с той поры время успел занять какую-то церковную должность; а Николай Бон, как можно понять, был автором либретто. В общем, дирекция театра могла перепутать молодого Бьёрка со старым. И — перепутала. Она рассмотрела это произведение и в конечном итоге даже возгордилась, что почтит одного из известных шведских композиторов блеском заранее разрекламированной премьеры.

Тайн на какое-то время умолк.

— Написанием комической оперы приятели занимались два года; но не она была главным событием тех лет. — Так он возобновил свою речь. — Рыжий часто напивался. Он не знал, куда девать собственные телесные силы. У него было неизменно пунцовое лицо, а кожа нечистая, усеянная воспаленными точками. Только кисти рук — тоже пунцовые, с рыжеватыми волосками, — были гибкими и красивыми; они походили на самостоятельных существ, находящихся у него в плену.

— Ты ведь сказал, что он еще во время учебы так замечательно играл на органе, как вряд ли кто другой.

— Да, но игрой на органе не исчерпывается жизнь мужчины. Мы не хотим признать, что человек способен проклясть все другое, что, вообще-то, и делает его жизнь наполненной, если ему не хватает чего-то одного, — и тем не менее это так —

— Ты имеешь в виду —

— Я не хочу употреблять настолько грубое слово, чтобы оно соответствовало моему пониманию подобных вещей. Ну, можно спрятаться за словом «любовь». —

— Разве это слово неправильное?

— Сам человек не есть нечто правильное. Он не выполняет обещаний, которые дает. Человек очень мало что значит. И время навязывает ему свою волю. Когда, скажем так, я был правильным Тутай-ном? В каком возрасте? В какое время года? Кто взялся бы ответить?

Ингер испугалась и попыталась утешить его. Он тотчас выказал готовность забрать свои слова обратно, устранить то, что сам только что сказал или выразил в форме вопроса. Но разговор, когда возобновился, от этого не сделался менее жестким.

— В один прекрасный день Рыжий объявил, что женился. Оба приятеля поначалу не хотели ему верить. Они ведь никогда не слышали, что у Калле Кьедерквиста есть невеста. Они восприняли его сообщение как плохо <продуманный> обман. Но Кьедерквист не солгал им. Все объяснялось тем, что он внезапно перестал понимать, как ему обходиться с собой. Он едва не свихнулся, потому что обладал крепким телом — скорее уродливым, нежели привлекательным, — которое в какой-то момент обрело над ним власть. А он не знал почти ничего об этом теле и его воле. Маленькая госпожа Кьедерквист была не миловидной и не уродливой, не скрывала в себе ни духовность, ни бездуховность; она не отличалась особыми достоинствами, но и не несла на себе клеймо позора. Она просто в нужный момент оказалась рядом; она могла бы — для Калле Кьедерквиста — еще сколько-то времени оставаться рядом, вести его хозяйство, может, даже родить ему детей. А когда-то, через много лет, сошла бы в могилу. Для Калле такая женщина означала решение всех проблем. Он мог теперь стать выдающимся органистом, образцовым руководителем хора. — Когда Сикстус Бьёрк и Колай — после первой встречи с госпожой Кьедерквист — поняли, что отныне могут рассчитывать только друг на друга, они стали обсуждать, как следует отнестись к происшедшему. Оба были удивлены и опечалены. Действительно ли сам Бог придумал эротику — вот что они хотели знать. Сикстус Бьёрк заржал, как конь, и отрицательно тряхнул головой. — Мол, будто нельзя найти себе девчонку без свадьбы! Да он хоть сейчас оприходует целую дюжину, и каждая будет получше, чем госпожа Кьедерквист.

— А что, эта женщина настолько не заслуживает уважения, что позволительно насмехаться над ней за ее спиной?

— Ох — дорогая Ингер — если бы любовь была арифметической задачкой — чем-то постижимым для ума — или обладала теми качествами, которые мы ей приписываем, тогда мы все претерпевали бы гораздо меньше невзгод. Ты просто еще не поняла, но мне кажется, когда-нибудь поймешь, потому что ты красивая и умная: полная чепуха та заповедь, что мы можем любить только одного-единственного человека, одно-единственное дело, одно-единственное животное — что мир приоткрывается для нас только в одном[?]-единственном крошечном месте. — Нет, настолько убогимимы всеже не были задуманы; настолько убогими можем сделать себя только мы сами. И озорной, жизнерадостный Сикстус хотел выразить своим высказыванием только то, что Калле Кьедерквист сам сделал себя убогим.

Ингер была очень смущена таким толкованием. Она неотрывно смотрела на Тутайна, пока тот говорил.

— Это должно быть наставлением и для меня? — спросила она неуверенно.

— Мы многое слышим, но запоминаем немногое, — сказал он и на какое-то время умолк. — Троица продолжала работать над комической оперой. Но теперь между каждым и каждым другим из них воздвиглась стена. И отчуждение день ото дня нарастало. Нельзя сказать, что каждый теперь избегал двух других. Они встречались так же часто, как прежде; вот только взаимопонимание между ними иссякло. Лишь с несказанным трудом завершили они работу. Теперь стало очевидно, что они никогда и не были друзьями. Они оказались случайно высыпанными в одно место — как зерна пшеницы, овса и ячменя. Каждое из этих растений имеет свою ценность; однако плоды у них разные. Калле Кьедерквист стал теперь семейным человеком и занимался поисками церковной должности. У Сикстуса Бьёрка в голове по-прежнему были сплошные песенки, время от времени он отправлялся с очередной[?] девицей в дом свиданий, тогда как Колай —

— Что же было с Колаем? — спросила, затаив дыхание, Ингер.

— Он погрузился в себя. Я очень боялся за него. Ничто в нем, казалось, не шевелилось, не развертывалось. От него веяло жутковатым самоотречением. Мне часто думалось, что дух его застопорился — и не только дух. Порой по ночам, когда меня

— Ты любил его, Тайн, — ты любил его —

Тутайн не счел нужным внести ясность в этот вопрос. Он не хотел лгать, но не хотел и опровергать такое предположение. Еще никогда разговор не заходил оегострахе, его животном страхе, о взятом им на себя обязательстве, об одном демоне и одном ангеле. Ему не доводилось любить кого-нибудь так, чтобы любовь не сопрягалась с опасностью принесения в жертву любимого человека либо себя самого. (Это ему только сейчас пришло в голову.) Он был немилосердной почвой. Которую можно вспахать; но нет гарантии, что река не смоет ее. Ингер его не знала. Колай, тот хотя бы знал, что однажды стоял перед Тутайном в холоде <заснеженного> леса в качестве приготовленной для убоя жертвы — хотя бы это Николай знал — даже если не знал, не догадывался о более глубинных коллизиях.

Однако о случившейся однажды внутренней смерти, о неподвижности юной души Николая Тутайн хорошо помнил. Он ведь в то время следил за Николаем, стараясь не пропустить ни одного нарушения его жизненного уклада: скажем, знакомства с проституткой или внезапного появления какого-нибудь избранного друга. Но ничего подобного не наблюдалось. Колай был таким же одиноким, как и его покровитель; и даже еще более одиноким: с той поры, как свадьба одного приятеля — и начавшееся увлечение другого девицами легкого поведения — разрушила их дружеское сообщество. Колай работал. Самым неестественным Тутайну кажется сегодня — как, впрочем, казалось и тогда, — что мальчик работал словно одержимый: с той безотрадностью или безутешностью, которая может быть свойственна разве что музе — какой-нибудь музе, не способной на любовь и страдающей бесплодием.

— Я не знаю такого слова, которое выразило бы его тогдашнее состояние, — объяснял Тутайн. — Он казался мертвым; но продолжал двигаться, и его мозг работал. Порой я подозревал, что он принимает наркотики; но это не подтвердилось. Шнапса или вина <он> тоже не пил. Ел же на удивление мало; наверное, так можно сказать; но все равно оставался умеренно худощавым, как любой молодой человек.

— Он был несчастлив, — сказала Ингер, чтобы помочь с поиском нужного слова.

— Нет, Ингер, когда человек несчастлив, это проявляется по-другому. Он был покинут самим собой. Руина корабля, которую гонит течением, но которая не может затонуть, потому что населена призраками. Был бы он не из плоти и из костей, я бы сказал, что его душа превратилась в точно действующий автомат. Я считал его пропащим человеком.

Она закрыла лицо руками. Когда же снова взглянула на Тутайна, сказала:

— Но он ведь был еще очень юным.

— Именно это — что он был еще очень юным и вместе с тем обширные ландшафты его Внутреннего казались опустошенными — наполняло меня тревогой. И такое его состояние продолжалось больше года. Наши с ним разговоры не имели никакого содержания. Но вдруг, в один прекрасный день, он заговорил. Он начал предъявлять претензии, требовать: он требовал — от меня, от судьбы, от Мироздания — почти невозможного. Он, как выяснилось, много недель или месяцев чуть ли не день за днем останавливался напротив входа в лицей, чтобы понаблюдать за старшими девочками, выходящими после окончания уроков на улицу. Он внимательно их рассматривал: как они идут, как держатся, как улыбаются или возмущаются, какими привлекательными чертами наделены, какого рода естественностью или кокетством — и какого каждая из них роста —

— Знаю, знаю, — перебила Ингер, — его выбор пал на меня.

Она рассмеялась; но какая-то горечь, неотделимая в ее представлении от этого момента, тотчас потушила смех.

— Он знал о тебе всё: твое имя, возраст, где ты живешь, профессию отца; и что ты у него единственный ребенок —

— Улицу, номер дома, телефон; и что моя мама — видная женщина, которая держит бразды правления в своих руках; и что у нас есть кухарка и помощница по дому — и еще целый ряд совершенно зряшных подробностей —

— Он требовал, просил, угрожал, вел себя как псих.

— Как невоспитанный ребенок, — поправила Ингер.

— Ты вряд ли догадываешься, к чему он меня принуждал.

— К чему же?

— Я должен был добиться брака или, по крайней мере, любовной связи — между тобою и им — неважно, какими средствами. Похищение, нападение, насилие — какое угодно коварство, какое угодно преступление — его бы устроил любой вариант.

— Ты преувеличиваешь, Тайн.

— Ни в коей мере. В нем разгорелся пожар; иссохшие нивы его души оживились пламенем — превратились в сплошное багряно-рокочущее море. Речь его полнилась насилием, угрозами и обещаниями. Я никогда не наблюдая ничего подобного ни в одном человеке. Нам доводилось слышать, что некоторые из-за сверхмощного любовного чувства кладут конец своей жизни или сталкивают в могилу любимых: проклинают их, уничтожают, в интересах смерти обращают ее серпы против непричастных и невиновных. Но Николай вообще ничего не делал, да и не хотел делать. Не хотел даже заговорить с тобой: это я получил от него поручение, которое должен был любой ценой выполнить, — как шпион, который, рискуя собственной жизнью, перебирается через линию фронта к противнику. По какому праву он этого требует, он не объяснял. Это был приказ. Он даже не сомневался, что я такой приказ выполню и добьюсь успеха. Никаких инструкций он мне не давал.

Ингер почувствовала неловкость. Николай никогда не рассказывал ей, как начиналась их совместная авантюра. Она отпила немножко ликера.

— Я стал думать. Я вспоминал свое прошлое. Оно не было счастливым; но все же в своих начинаниях я порой добивался кое-каких успехов; — проигрыши, конечно, тоже случались. Мне предстояло переиграть самого себя. Я вспомнил о своих качествах: о том, что достиг высокого мастерства в искусстве вызывать симпатию у большинства людей; что, даже если сам я к этому не стремился, только немногие могли мне противостоять; что я способен на всё. Все то, что люди, в случае крайней нужды, позволяют себе или совершают, я тоже, как я понял, могу совершить, и столь мощного рычага мне даже не

— Что ты хочешь этим сказать? — неуверенно спросила Ингер.

— Просто дать тебе общее представление обо мне, — ответил Тайн. — Наперед я свой план не обдумывал. Потому что человек заранее не знает, как он переберется через нейтральную полосу. Я все же попал на ту сторону. Я достал кольцо с большим зеленым алмазом, надел себе на палец и нанес визит твоей матери.(Подробности должны быть описаны раньше.)Ровно через шесть дней я стал ее любовником.

Рука Ингер, как раз в этот момент потянувшаяся вперед, отдернулась. Тутайн заметил это. Он твердо взглянул в лицо молодой женщины; рот ее слегка приоткрылся и втягивал воздух, как после стона.

— Ты разве не знала? — спросил он.

— Догадывалась, — ответила она.

— Подозреваю, ты лжешь, — сказал он. — Колаю я всё рассказал. И вряд ли он утаил это от тебя.

Она опустила голову и густо покраснела.

— Я думала, намека будет достаточно, — сказала чуть погодя.

— Нет, для меня это было бы слишком горько. — Ты пришла, чтобы поблагодарить меня — так ты выразилась. Но что это за благодарность, если благодеяние, к которому она относится, может быть названо только приблизительно? — Мы знаем друг друга мало; но я ведь изменил твою жизнь — по поручению другого, — и жизнь этого другого тоже изменилась. А вы оба даже не взглянули на меня. Вы не заметили, что я остался лежать на дороге. — Он внезапно смягчил голос. — Прости, — мне […] не пристало жаловаться или кого-то обвинять.

— Давай поговорим об этом. Я ведь не из вежливости к тебе пришла. Я всерьез хочу завоевать твою дружбу — или, по крайней мере, лучше тебя узнать. Я и сама не собираюсь от тебя прятаться.

Тутайн наполнил рюмки.

— Хочешь, я сварю кофе? — спросил он.

— Нет. Это отнимет у нас время.

— Не знаю, на сколько лет я выгляжу; но я хочу сказать, что со мной обходились не лучшим образом — так, как страдающая от одиночества деспотичная матрона обходится с каким-нибудь конюхом.

Ингер страшно смутилась. Она не знала, что на это ответить. Но потом все же решилась заговорить.

— Ты очень молод, Тутайн. Ты нравишься девушкам, я уверена. Кто — или что заставило тебя вступить в связь с моей матерью, если тебе это было противно? Этого потребовал Колай? Неужели он обладает над тобой такой властью? Или тайна, соединившая вас, тянется так далеко во тьму?

— Он требовал тебя. И другого пути не было. Он хотел, чтобы я ему помог. Я однажды поклялся, что в случае крайней беды, представляющей угрозу для жизни, поддержу его. Теперь его жизни грозила беда. И существовал только такой путь.

Подумай сама: он был студентом консерватории, ничтожеством в глазах твоих родителей. Ты его не любила, ты даже не знала о нем. Он не был особенно сильным или привлекательным. Любой заурядный Адонис с грубым костяком легко одержал бы над ним верх благодаря своему бахвальству и умению нравиться. Я должен был разрекламировать его, вытащить на свет присущие ему незримые достоинства: врожденный ум, музыкальное дарование. Я должен был представить его как гения, как избранника, как человека исключительных качеств. И это — это восхваление — должно было дойти до тебя из уст твоей матери. Не мог же я все это тебе наболтать по дороге из школы домой. Разве ты стала бы меня слушать? — Нет. Ты бы запретила мне тебя провожать. Только на шестой день я смог набросать какой-то конкретный план. Только с помощью твоей матери удалось бы свести тебя и Колая. Ты должна была, прежде чем впервые с ним встретиться, уже знать кое-что о его особенностях. Он должен был сразу показаться тебе отличным от заурядного студента. Твоей маме предстояло сыграть роль сводни.

— Он понравился мне сразу, — возразила Ингер.

— Правда? Ты не обманываешь себя? Не соответствует ли твое воспоминание более поздней действительности? Не воспринимала ли ты его совершенно необычное поведение скорее как игру — как новый для тебя эротический опыт — как неожиданность, к которой ты не была подготовлена? Больше того: не нежданная ли свобода, которую, благодаря мне, предоставила тебе мать, вызвала у тебя это опьянение — скорее чувственное, чем сопряженное с грезами и размышлениями, подготовленное подлинной потребностью?

— Что для меня все было неподготовленным, неупорядоченным, неожиданным — что я, можно сказать, сразу из детства была вброшена во взрослый восторг — без страха, без раскаяния, без желания отменить случившееся, сделать его как бы недействительным, — именно это возвысило меня, сделало свободной и уверенной — и дало мне уверенность, что я люблю. Я считала себя избранницей, потому что могла отдаться ему с ничем не омраченными ощущениями.

— Ты так говоришь, — ответил Тутайн. — Может, и вправду ты пережила тогда важные[?] для тебя часы. — Это случилось неделей позже. Но мой дух в те же часы наполнился отвращением. Я, пока исполнял свою рабскую службу, держал глаза закрытыми. И только потому, что существует эта механика — мысленные образы, — эта бездна во мне, это одиночество, эта вечная неудовлетворенность, — только поэтому мне удалось противоестественное. После я почувствовал отвращение — глоткой; я его чувствовал как какую-то гниль. Я попросил стакан коньяка. Когда госпожа Антин принесла бутылку, я взял стакан для воды, наполнил его и опустошил в два или три приема. Твоя мать крайне удивилась; но восприняла это как доказательство моих необычных мужских достоинств или как способ подкрепить силы. — Потом она радовалась, что это вошло у меня в привычку. Порой, когда на душе у меня было совсем скверно, я проглатывал подряд даже два стакана, наполненных брантвейном. И ведь каждый раз такое свидание продолжалось долгих два часа…

Для тебя-то с Колаем они пролетали быстро. — А потом эти встречи в гостиной! Вы приходили через дверь в глубине помещения, радостные, раскованные — и все же слегка утомленные; — Колай, может, чуть более бледный, чем обычно; ты — раскрасневшаяся, прелестная, внутренне расслабленная. Я смотрел на тебя. Я в этот момент как раз входил через противоположную дверь или уже сидел на стуле в торце стола, чтобы ни на секунду не пропустить ваше появление. Твоя мама, что она делала? Я не следил за ней. Я всякий раз был занят лишь тем, что пытался приманить к себе луч твоего очарования —. Даже малейшая готовность, с твоей стороны, заметить мое присутствие служила мне утешением. Когда потом я выходил с Колаем из вашего дома и вдыхал более свободный воздух улицы, меня пошатывало. — «Ты, видно, опять перебрал спиртного», — журил меня он. — Я отвечал,

Ингер не выказала ни сострадания, ни сожаления. Она все еще держалась сдержанно.

— Ты избегаешь слова «любовь». Почему ты <не> принимаешь в расчет то чувство симпатии, которое я и Колай с самого начала испытывали друг к другу?

— Человек не принимает в расчет те факторы, которые и ему самому[?], и другим доказали свою ненадежность. — Если бы я тогда раскрыл свое гнилое сердце — если бы выразил возмущение — тем, что Колай совсем не считается со мной, использует меня лишь как пешку, которой можно пожертвовать ради выигрышной шахматной комбинации; — если бы показал, как горячо я хочу выиграть для себя хоть малую толику твоей миловидности —

Тутайн замолчал, не завершив мысль. Он испугался того, что произнес слово «возмущение». Он собирался сказать «печаль». Но поправлять сказанное не стал.

— Теперь, пожалуй,мойчеред говорить, — медленно начала Ингер и отхлебнула ликеру. — Ты тут намекал на разные вещи; но все-таки так и не раскрылся, не показал мне себя. Едва ли ты мне доверяешь. Должна ли я сказать первая, что я очень тебя люблю, что хотела бы стать твоим другом?

— Ты начинаешь с фальши, — сказал Тутайн.

— Какая разница, фальшиво я начинаю или не фальшиво. Ведь все сводится к тому, что я должна тебя кое о чем спросить.

— Ну и —? — Тутайн долго смотрел на Ингер[?], испытующе.

— Ты когда-нибудь любил хоть какого-то человека? — спросила она.

Тутайн был застигнут врасплох; но тотчас начал мысленно перебирать события, составлявшие его жизнь. Они теперь тянулись мимо него: образы людей, когда-то для него значимых, — тех, с кем он соприкасался телесно, кому <напрасно> предлагал себя, кого уничтожил или внутренне отверг, кем злоупотребил в своих целях, кого испытывал на предмет того, устоят ли они перед ним —. Процесс такого вспоминания застопорился, когда внутри его сгустился образ юного графа Стоффана[?].

— Я однажды встретился с человеком, который нравился мне, как никто другой, — сказал он.

— Ты его любил?

— Это неточное слово. Он мог бы изменить меня. Мои инстинкты, возможно, тогда настолько смягчились бы, что я имел бы право говорить о любви. Но то была лишь мимолетная встреча. Мы с ним не подвергались испытанию друг другом. Мы только обменялись несколькими десятками слов, не особенно внятных.

— Значит, это не мог быть Колай, — сказала Ингер.

— Нет.

— Что же в таком случае связывает тебя с Колаем? — спросила она утомленно.

Тутайн некоторое время смотрел в пространство.

— Навязанная мне преданность —

— Продолжай, — попросила Ингер.

— Мы с ним встретились в одной сельской гостинице. Была зима. Было очень холодно. Кроме нас — никаких постояльцев. Он — подросток пятнадцати или шестнадцати[?] лет, очень ребячливый. Он тогда подвергался большой опасности. Ибо в первый раз столкнулся с феноменом собственной жизни. Еще не имея надежного представления о себе. Он хотел стать музыкантом. Можно подумать, что в этом захолустье нас с ним свели какие-то вышние силы. Мы оба самым плачевным образом мерзли. Этот холод и соединил нас. Ночью я проник в его комнату, чтобы рядом с ним, в его постели, согреться. Он заговорил о своих братьях Асгере и Сверре. Он, мол, никогда для них не был равноправным товарищем по играм. — Тутайн таким образом упростил метафизическую значимость той встречи, сведя ее к чему-то банальному, случайному, необоснованному. — Два или три дня мы провели вместе в этом уединенном убежище. Гигантские, запорошенные снегом леса повсюду вокруг делали наше одиночество еще более ощутимым.

Ингер неотрывно смотрела на говорящего.

— Чтобы согреться, ты прокрался в его постель, — повторила она, — и две или три ночи, проведенные у него под боком, обременили тебя обязательствами на многие годы вперед, на всю еще предстоящую тебе жизнь? Должна ли я отнестись к такому признанию с пренебрежением или с восхищением?

— Он ведь доверился мне.

— Почему он доверился тебе?

— Почему он любит тебя?

— Он не властен над этим — так же, как я.

— Можно выразить это и по-другому, Ингер. Нам швыряют какую-то жизнь, и она становится нашей. Мы вынуждены ее принять. Никто не поможет нам от нее освободиться и не даст другую, взамен. В ней уже содержится все, что нам предстоит. Все недостачи — свойственные нам желания — и небольшой дар, приготовленный для нас. — Ты разве сама выбирала Колая? — У тебя не было выбора. Ты не имела возможности сравнить его с другим человеком. Просто в определенный час он оказался рядом. Может, для тебя это был час упадка сил или обостренной чувственности; может, ты была тогда особо предрасположена к радости или испытывала любопытство — может, она просто застигла тебя врасплох, такая игра —

— Прекрати!

— Почему бы нам не называть то, что случается в реальности, правильными именами? — Я встретил Колая в уединенном пустынном месте этой страны — без предварительной договоренности. Мы былисведены воедино.Мы не противились этому, потому что оба — каждый на свой лад — убеждены, что сопротивление не поможет, если уж наше бытие имеет такое содержание: что мы должны столкнуться друг с другом. Кто из нас двоих мог бы убежать? — Ты ведь тоже не убежала, Ингер. Ты открыла Колаю объятия; — я же пообещал поддержку. Так ли велика разница, если присмотреться? — Ты дала ему что-то от себя; я тоже дал ему что-то от себя.

— Я этого не понимаю, — сказала Ингер и потерла руки, как если бы озябла. — Ты не хочешь рассказать мне полную правду. Да и необходимости такой больше нет. Я знаю одно: что вы — каким-то образом — прикованы друг к другу. Это мне придется принять как данность. Впрочем, примириться с нею не так уж трудно: потому что ты — я не могу сразу подобрать подходящего слова, — потому что ты — великолепный — достойный любви человек; — ты кажешься мне вторым «я» Колая. Более зрелым; — но дело

Она больше ничего не говорила. Тутайн поднялся, подошел сзади к стулу, на котором она сидела, запрокинул ей голову и стал ее целовать. В первое мгновение она испугалась; но потом послушно подставила губы его губам.

Тутайн вернулся на свое место.

— Я кое о чем умолчал, — сказал он. — Колай, на свой лад, был милым и привлекательным мальчиком. И случился такой час — утром, в день его отъезда, — той ночью выпало очень много снега — Колай только что поднялся с постели — стоял полуодетый, — я вошел к нему в комнату — и он в тот момент был готов мне отдаться. Он фактически предложил мне себя — для любого, какого бы то ни было, кощунства или удовольствия. Он был чист, как ангел; — и не знал никаких барьеров. Его губы, которые он мне предложил, обещали несказанную благодать. — Это были мгновения очень большого единодушия между нами, хоть я и не воспользовался его готовностью растранжирить себя. Мы полностью оставались в рамках необходимого для жизни здравомыслия. Не думай, что мы в то утро могли бы сорвать друг с друга одежды, чтобы броситься в безудержное, в поток наших животных желаний. Мы еще за несколько дней до того соприкасались телами и рассматривали друг друга. А в последний день вся наша чувственность сконцентрировалась на наших губах.

— Я знала это, — сказала Ингер.

— Что ты знала?

— Что ваши отношения не были такими сухими, как ты прежде пытался меня убедить.

— Я не имел намерения исказить прошлое. Оно просто отодвинулось очень далеко — стало разреженным. Можно ли помнить о чьей-то миловидности, не имевшей, так сказать, продолжения, о любви, расцветшей, быть может, только на час? Представь себе розу, которая пышно цветет в саду и которую, срезав, уносят в комнату; на следующий день увидят: она пока что не потеряла лепестки, ее облик не исказился —, но она мертва, превратилась в цветок из бумаги: форму она еще сохраняет, но уже успела покрыться пылью!

— Что ты хочешь этим сказать?

— Я не возжелал его миловидности — даже в тот день. Мы с ним вступили в заговор, чтобы выиграть для себя судьбу. Он грезил о девушках; но боялся, что фантазия сыграет с ним злую шутку: что из-за свойственной ему ненасытности он перепортит дюжину или две дюжины девиц. Он ошибался относительно своих физических возможностей и своего образа мыслей. У него есть только ты — и познал он только тебя. Жульничество плоти, в какие бы фантазии оно ни рядилось, не сломило его упрямства или гордости. Свое нетерпение он держал в узде, пока не встретил тебя. Он жил рядом со мной — на моем попечении, если угодно. В один прекрасный день мне пришлось уступить его тебе. Я должен был устранить препятствия, стоявшие у вас на пути. А ведь я не знал тебя. — Я и сейчас тебя не знаю, Ингер. Я лишь чувствую твою миловидность — и что с тобой можно заговорить. Я никогда не вижу границ, делающих тебя недоступной. Но я почти ничего — никакой части тебя самой — не видел, не чувствовал. Я узнал неожиданное: что ты ни мгновения не противилась Колаю. Он сразу был допущен до тебя, до твоей целостности. Но я-то этой целостности не знаю. Я не знаю тебя, Ингер. И ты не знаешь меня. Это стоит между нами. Это стоит также между тобой и Колаем.

Он замолчал на мгновение.

— Между нами тремя, выходит, много чего стоит, — подтвердила она, прежде чем Тутайн заговорил снова.

— Это должно быть устранено, — сказал он. <…>

Добавления

Эпилог. Х<анс> Х<енни> Я<нн>. <Тетрадь> II

Добавление I

Локе прямо называет различные виды моллюсков экспериментальными мастерскими того первопринципа, который человек понимает либо какбожественное Сотворение мира,либо какзакон саморазвертывания природы. Дескать, ни в каких других областях животного царства отдельные телесные органы не наделены таким многообразием функций. Жабры пресноводных моллюсков служат — одновременно — для дыхания, добывания пищи и заботы о потомстве. Строение пищеварительной системы у всех них, почти без исключений, — удивительное и сложное. Борьба этих существ с содержащимися в воде кислотами[?], ради получения извести, ведется настолько отчаянно и непрерывно, что в результате такой работы могли бы сформироваться мощные горные массивы, сплошь состоящие из оставшихся после их гибели раковин[?]. Трудно поддаются интерпретации — и едва ли доступны для точного исследования — органы, регулирующие осмотическое давление, которые у пресноводных моллюсков и моллюсков, живущих в солоноватой воде, трансформировались в мощные выделительные системы,метанефридии,выводящие из организма не только мочу, но и большие массы воды, постоянно проникающие[?] внутрь через кожные клетки. Осмос, по-видимому, также является причиной того, что в теле животного в зависимости от среды обитания формируются разные гормоны, превращающие данного индивида (можно прямо сказать: в соответствии с необходимостью) в самку, самца или гермафродита. Вариабельность и приспособляемость обеспечивают настолько широкий спектр возможностей, что отдельные виды моллюсков сумели прижиться на Северном полюсе, в тропиках, высоко в горах, в горячих источниках и на больших глубинах. К ужасающим, можно сказать, разновидностям размножения привел этот принцип, сочетающий в себе консервативность и способность создавать все новые варианты <…>

<То, что следует дальше, четко отделено от предыдущего текста и расположено в самом низу листа>

Яйца, личинки, эмбрионы

Наконец, выявляется роль половой дифференциации[?]

Уничтожение <…>

непосредственно в процессе переваривания чужих тел

(осуществляемого по большей части извне) совершается их убийство[?]

Эпилог. Х<анс> Х<енни> Жнн>

<Тетрадь> III

Добавление I

— Вам нравится этот мальчик?

— Ничуть.

— Тогда чего вы хотите от него?

— Узнать историю его жизни.

— О моей истории вы не спрашивали.

— Я не каждого человека спрашиваю о его судьбе.

— А между тем моя достаточно пестрая.

— Я этому не верю. Но мы можем попробовать.

— Что вы хотите знать? С чего мне начать?

— Среди ваших знакомых есть резчик печатей или гравер?

— Что означает такой вопрос? Как прикажете понимать ваши слова?

— Резчик печатей или гравер — это ремесленник, который вырезает печати или выполняет гравировку на них.

(Другой, услышав это, заржал[?].)

— Нет, таких знакомых у меня нет.

— Я так и думал. Потому и не хотел вас расспрашивать.

— А у

— Нет, у разных людей я не спрашиваю одно и то же.

— Какие же слова для него придут вам в голову?

— Пока не знаю. Я пребываю в постыдном положении человека, зависимого от случая.

(Собирается перейти на другую сторону улицы, к мальчику.)

— Мною вы теперь больше не интересуетесь? Я могу исчезнуть? — Мне это кажется уместным: как раз теперь ничего от вас не хотеть.

(Дает ему деньги.)

Эпилог. Х<анс> Х<енни> Я<нн>. <Тетрадь> V

Добавление I

Конечности созвездий на волнующемся небе этого зала

Эпилог. Х<анс> Х<енни> Я<нн>. <Тетрадь> VI

Добавление I

Пребывать в поисках

Лукавого: ты не веришь,

что такое возможно? —

Ну, почему бы и нет. — правда,

лишь в том случае, если

какая-то необходимость —

________________________

Ты, значит, хочешь сказать,

что высокочтимый[?] Бог

ведет себя неправильно.

Францисканская[?] поперечность —

по отношению к миру.

Эпилог. Х<анс> Х<енни> Я<нн>. <Тетрадь> VI

Добавление II

Эпилог

А<якс> ф<он> У<хри> (после того как раскрылось, что Колай — сын А<ниаса> Г<устава> Х<орна>, а Тутайн (А. ф. У.) — убийца)

— Хочешь знать, как все было? Что затеяли с нами те минуты? — Ты мне не поверишь. Ну, неважно. Я ждал его, твоего отца. Один. Ждать пришлось довольно долго. Потом он с пугливой поспешностью вошел в помещение, где хранился корм. За пару шагов до меня он остановился.

«Ты стрелял?» — спросил он. «Да, — подтвердил я. — В дождь снаружи — через эти проломленные дыры». «Это мой пистолет», — сказал он. «Я положил его на ящик с кормом — вон там», — ответил я. Он сомневался, верить мне или нет. И не двигался с места. На ящик он даже не взглянул. «Бери же, — подбодрил я его, — это последний миг — когда еще можно восстановить доверие между нами —; я предаю себя в твои руки —». Он посмотрел на ящик. Я схватился за ту железную штангу, которой мы прежде взломали дверь конюшни. «Пистолет заряжен и снят с предохранителя», — сказал я еще. «Зачем ты привел с собой помощников?» — спросил он. «Их здесь уже нет», — сказал я. Он сделал несколько шагов, неуверенно взял пистолет. Потом отскочил, в два или три прыжка, — к решетке с кормушкой. Илок, кобыла, просунула сквозь решетку ноздри. И тут хлопнул выстрел. Я даже не сразу понял, что это он свою лошадь

______________________________________________________________

Еркинг говорит: Первоначально предполагалось, что записки должны быть уничтожены. Однако в завещании этот пункт по <недосмотру> оказался пропущенным.

__________________________________________________________________

убил. В моих ушах звучал только тот хлопок. Направление пули я не сумел определить. Может, я и вправду хотел предать себя в его руки — еще за пару секунд до этого. Но теперь я размахнулся и нанес удар штангой-.

— Самооборона —, — сказал Колай.

— Можешь называть это так. — Он не хотел меня — больше не хотел — он меня окончательно оттолкнул. — И забрал лошадь с собой, в свое одиночество. Я очнулся от принятого прежде решения отдать себя ему в руки.Егобольше не было. Я опять взял пистолет. Я начал буйствовать. Поспешил в дом. Перерывал содержимое ящиков его письменного стола, каких-то полок — я не действовал планомерно — кое-что я забрал с собой — и деньги тоже —

— Мы теперь квиты, Тутайн —; ты мне открыл глаза на то, кем был мой настоящий отец; я же сказал тебе, что именно ты нанес ему смертельный удар. Самооборона или убийство — нам незачем взвешивать эти слова. — Отныне и впредь мы оба снова будем молчать —

— Ты и так молчал много лет.

— Что за муха тебя укусила. Или ты добивался только того, чтобы мы смотрели в глаза друг другу без вранья?

— Был бы я все еще тем человеком, каким был как слуга твоего отца, я бы тебя сейчас обнял, Колай, — прижал бы к груди, чтобы на тебе потом осталось огненное клеймо — свидетельство моей плоти — постыдного удовольствия. Но мы теперь ищем свои радости в иных пределах — более безмятежных — не граничащих с уничтожением другого человека. Пестуемый нами обман стал чем-то более обыденным, чем-то совершенно заурядным —

Эпилог. Х<анс> Х<енни> Я<нн>. <Тетрадь> VI

Добавление III

Разговор Тутайна с рыцарем, в маленьком доме последнего (две лошади), где их, относясь к каждому по-разному, подслушивают фиалковые личики. Пока Тутайн — в боковой комнатке — не привлекает хозяина к ответу и не говорит, что знал одного человека, перед которым тот за 10 крон спустил штаны. «Нет, неправда»; и поправляет себя в том смысле, что знал даже двух таких. Рыцарь задумывается, надо ли воспринимать сказанное как оскорбление, нанесенное его роду, и Тутайн намекает, что возможны три варианта. (Все это дело прошлое, еще не сын, выставить его вон и т. д.) На следующий день — посещение церкви и фамильного склепа. Точное описание. Стопа[?] матери, ухмыляющееся лицо сестры, сводчатое помещение с каким-то мусором. На самом верху — 4 дорогущих, но тоже[?] сокрытых в полу <цинковых гроба>, внутри которых покоятся: 2 мужчины, 2 м-ны +1 ж-на, 1 м-на + 2 ж-ны /1 ж-на, родившая 21 ребенка, 18 из которых умерли еще при ее жизни. И где же они? Все в яме, под гробом. Молитва рыцаря, чтобы Господь сделал его другим. Тутайн наделяется всеми полномочиями, дабы он мог, посетив адвоката, отвратить худшее.

____________________________________________________________

Неприязнь рыцаря к женщинам и <«мамзелям»>, в особенности к «baises» (так выразился отец, когда сын, будучи мальчишкой, застукал его). Этот спартанский образ жизни. Тутайн рассказывает о жизни в сельской местности (служанки, работники и т. д.). Любовь рыцаря к лошадям. Как он преклоняет колени,

В поисках нужного человека/1-й фрагмент—2-й фрагмент

когда видит, как два работника, отнюдь не миловидной наружности — <немытые>, вонючие, — целуют друг друга. (Человечество, великодушное <и> придурковатое, порочное и самоотверженное, должно пребывать где-то рядом.)

Уход синегубого полунегра — еще прежде гибели Юрьё. Сцена насилия с Тутайном; печальная сцена с Юрьё. Употребление морфина. Тутайн оплачивает услугу врача — свидетельство о смерти. Тутайн имеет при себе морфин + цианистый калий.

Эпилог. Х<анс> Х<енни> Я<нн>. <Тетрадь> VI

Добавление IV

В поисках нужного человека

У могилы Юрьё «Зачем так глубоко?»

Тутайн, после того как был поколочен зонтиком и получил записку, хочет помочь рыть могилу.

Могильщик: Вы, наверное, особо заинтересованы, чтобы покойник поскорее исчез.

Т<утайн>: Нет. Я бы не возражал, если бы он гнил рядом

Могильщик: Почему же тогда вы хотите делать эту работу?

Т<утайн>:Я хочу этот звук, невнятный глухой звук падающих на гроб земляных комьев, услышать со всей отчетливостью и потом долго сохранять в памяти нерастраченным. Если я сам его буду производить — тогда для моей души он станет гораздо более понятным.

Могильщик дает ему лопату.

— Что ж, валяйте!

Тутайн работает, набирая помногу земли. Спустя довольно долгое время — гроба уже не видно — он возвращает лопату владельцу.

— Уж так оно есть.

Могильщик: Что — так есть?

Тутайн: Неотвратимое.

Эпилог. Х<анс> Х<енни> Я<нн>. <Тетрадь> VI

ДобавлениеV

Больше, чем в зеркале на стене, мы проверяем себя посредством наших мыслей и чувств. Возвышенные мысли и большие чувства показывают нам, что мы красивы или даже стали красивее, — близость бездны, похоже, искажает наши черты, — но насколько же по-другому судят о нас те, кому мы шагаем навстречу во плоти. Они видят перед собой редкостную смесь из результата естественного развития и теперь они говорят, что я будто бы красив и молод. Что помолодел. От сорокалетнего возраста я, дескать, возвращен к двадцатилетнему. Но когда же, перед самим собой, я в последний раз был двадцатилетним?

—— Мальчики, чахоточные, со стесненной грудью.

Юрьё в детстве тоже был вполне послушным[?]. — Поэтому[?] молился Богу, который и животным, и деревьям говорит, что они должны делать, и еще велит видеть[?] его. (Крайности)

(Ни один педант не позволяет себе вольностей)

Кто когда-то верил в Бога, <а> потом перестает в него верить, должен поверить в дьявола.

Он любит Тутайна. Упреки последнего, которых[?] он ждал[?].

Разговоры о смерти и воскресении.

Эпилог. Х<анс> Х<енни> Я<нн>. <Тетрадь> VI

Добавление VI

<Остальной текст четко отделен от предыдущего>

Селезни[?] — 6

Аллинге

Река без берегов

Эпилог Х<анс> Х<енни> Я<нн>. <Тетрадь 1>

ДобавлениеII

Подпруги, конная амуниция (Стрёге[?])

Зигрид, помощница по хозяйству

Река без берегов

Эпилог Х<анс> Х<енни> Я<нн>. <Тетрадь I>

Добавление III

(<Фроде> вступил в разговор с Эгилем)

«„Материалистически“, какое дурацкое слово. Существуют только два способа рассмотрения: рассматривать пристально или не рассматривать вообще, а вместо этого что-то предполагать. — Кто рассматривает, тот должен как-то называть субстанции, которыми пользуется Принцип [Жизни]. Потому-то духовные ослы и присваивают себе право со своих мистических тронов приписывать душам тех, кто не простодушен, такую же вонь, какую распространяет гниль в сточной канаве. Я отношусь к тем, кого они таким образом поносят, потому что для меня, увы, уже невозможно делать вид, будто я не замечаю круговорота утилизации[?] всей протоплазмы посредством пищеварения; ведь посредством этого полезного и премудрого механизма вокруг нас созидается ад — почти так же сложно устроенный, как и тот, что возникает в результате неудовлетворенности[?] наделенных половыми признаками существ, которые предназначены для размножения, но остаются отверженными, поскольку представляют собой обусловленный статистическими закономерностямиотклоняющийся варианти с постоянно возрастающей меланхолией сохраняют приверженность идеалу такого чувственного наслаждения, которое либо можно обрести очень редко, либо оно вообще совершенно недоступно. Каждый человек обладает особой конституцией, купался в священном потоке своих гормонов. (Я пробовал добиться каких-то изменений.) Разумеется, мальчик плакал о себе. Мы всегда плачем только о себе, о той боли, которая может образоваться только в нас. Слезы, которые падают в разверстую могилу и действительно имеют отношение к умершему, показывают лишь, что вместе с этой гнилой плотью у плачущего было отнято особого рода наслаждение[?]. Вечно печалиться можно только о таком человеке, который <…> А слезы, усердно проливаемые в силу общественных условностей или по привычке, — как же я их презираю, презираю. — К недостаточно обеспеченной Скрижали Завета <…>

Восприятие красоты, даже степени <ее> интенсивности, представляет собой среднее пропорциональное между наибольшим возможным объемом получаемого нами телесного наслаждения и максимумом нашего тоскования по нему. Существует, увы, еще и профессионально эксплуатируемое восприятие красоты. Что вынуждает нас специально заняться изучением тех, кто одержим искусством и всякого рода идиллиями.

(Развить подробнее)

С неизбежностью своей смерти мы примиряемся только благодаря зодчеству и музыке <…>

«Когда я вижу девушку — всякий раз оказывается, что я не обладаю тем духовным высокомерием, которое помогло бы мне противостоять тяге к удовольствиям. <На этом текст обрывается.>

Река без берегов

Эпилог Х<анс> Х<енни> Я<нн>. <Тетрадь II.>

Добавление I

Принцип Жизни: бытийствовать здесь (пусть даже в искалеченной форме), аморально. Лучшее, что можно помыслить: не бытийствовать, не быть даже тем, кто когда-то бытийствовал здесь (но такое немыслимо)

Самоубийство (животных, лошадей)

Заметки и эпизоды к «Эпилогу» (Р. б. б.) Х<анс> Х<енни> Я<нн>. <Тетрадь I>

Добавление I

ЭПИЛОГ:

«Святые уши» ослицы Эллы

Юный барон Торстен

Он еще до похорон Юрьё приходит в отель — как раз после того, как Тутайн положил в гроб СЕДЕЛЬНЫЕ РЕМНИ (которыми Юрьё стегал его и которыми стягивал его тело). Вскрик, он подносит руку ко рту, пьет портвейн, в сопровождении Тутайна возвращается в свою гостиницу, получает морфин. На следующий день, на похоронах, он кажется совершенно изменившимся. Кидается на землю[?], бросает в могильную яму волосы Эллы (Тутайну: «Я <вас> прошу впредь следовать собственными путями. Я знаю, что вчера вел себя недостойно и проявил слабость; но это не дает вам права быть навязчивым»).

Заметки и эпизоды к «Эпилогу»

(Р. б. б.) Х<анс> Х<енни> Я<нн>. <Тетрадь 1.>

Добавление II

<Этоизображение, вырванное из газеты, наклеено на 2-ю сторону обложки той тетради, в которой записан фрагмент «Супружеская измена», см. с. 378–400. Подпись: «Юношеский портрет будущего приемного сына барона!» Над изображением записаны в столбик несколько имен:>

Стаффон[?]

Ингер

Стиг Антин

Арвид

Стеллан

Комментарии

Обе первые части романного цикла — «Деревянный корабль» и «Свидетельство Густава Аниаса Хорна, записанное после того, как ему исполнилось сорок девять лет» — вышли в свет в трех томах в 1949/1950 году в издательстве Вилли Вайзмана, в Мюнхене.

Фрагмент «Эпилог» впервые был опубликован посмертно, в 1961 году (Европейское издательство, Франкфурт-на-Майне).

За последовательно развивающимся текстом черновых тетрадей следуют разрозненные, не поддающиеся интегрированию в основной текст фрагменты — дополнения.

Дополнения издателя приводятся в угловых скобках <>; слова, которые

Уве Швайкерт, издатель «Реки без берегов», пишет об особом употреблении тире — именно в «Эпилоге» Янна(Jahnn, Fluß ohne UferIII, S. 912; курсив мой. — T. Б.):

В своей функции — как составная часть практики пунктуации — тире здесь выходит далеко за привычные для него пределы и появляется на месте запятой, точки с запятой, точки. В случае с вопросительными или восклицательными знаками мы фактически можем говорить, с одной стороны, об обретении своего рода «эхо-камеры» за счет соединения этих знаков с тире [это выглядит так:«… —?… — !». — Т. Б.], а с другой — о своеобразном процессе замены, когда вопросительные или восклицательные знаки как векторы возможных действий СТИРАЮТСЯ, а на месте СТИРАНИЯ остается тире — разрыв в письменном тексте. <…> Тире, которое, как ни странно, является одновременно инструментом письма и предметом описания, маркирует одновременнокрушениеиновое началоговорения о действительности, маркируетдвижение отдаления,которое несет в себе и затягивает имевший место разрыв. Восприятие различныхпроистеканий —в говорении о действительности — превращается таким образом в осознание ихсоположенности;и получается, что тире как означающее заменяет обычный для письменного текста временной порядок — следования событий друг за другом, во времени, — возможностью «говорения без берегов».

Предварительные замечания

(по материалам «Послесловия» Уве Швайкерта к комментированному — гамбургскому — изданию «Реки без берегов» 1986 гл Jahnn. Fluß ohne Ufer III, S. 957-1044)

Замысел написать короткий «Эпилог» — на 50–60 страниц — возник у Янна в декабре 1943 г. Но приступил Янн к его осуществлению только в 1946 г. 15 августа 1946 г. он пишет Карлу Мааку:

Наконец я работаю над эпилогом к трилогии, который, правда, не повернет Реку без берегов назад, но все же следует образцу «Критики чистого разума». В конце уже новое поколение вступает на «Путь жизни»[3]. И на этом я окончательно завершаю свое пространное произведение, после того как попытался предложить в нем метод своего рода проверки совести — чтобы изменить человеческую душу.

В письме от 1 февраля 1947 г. он опять рассказывает об «Эпилоге на сей раз своему другу Вернеру Хелвигу:

В «Эпилоге» я даже позволяю себе намекнуть на судьбу поколений, которые появятся через несколько столетий после нас. Рассказать не о том, скажем, будут ли они перелетать от одного места до другого на ракетах, а о том, как внутри них будет происходить все то же, что и с незапамятных пор, смешение разных элементов. По моему мнению, в будущем будет важно только это. А иначе — абсолютная гибель.

В письме от 20 июля 1949 г. Янн уже предполагал, что объем «Эпилога» составит от 900 до 1000 печатных страниц. Однако фактически работа над книгой была прервана еще в середине 1946 г., а окончательно прекращена в 1947 г. Уве Швайкерт пишет по этому поводу(Jahnn, Fluß ohne UferIII, S. 1016):

Было бы соблазнительно рассматривать главу «Встреча» как литературное отражение встречи Янна с Юнгве Яном Треде. Но, вероятно, все происходило наоборот: литература стала в данном случае прообразом жизни. Предположительно — на это указывает цитата из письма от 19.3.1947 Генриху Кристиану Мейеру, — событие встречи с Юнгве и длившаяся несколько лет борьба Янна за право его усыновить как раз и стали поводом для прекращения работы над «Эпилогом». Темы и персонажи этого «эротического экспериментального романа» (как охарактеризовал «Эпилог» Вальтер Мушг) переместились в другие произведения Янна: фигура юного гения — в две театральные пьесы, «След темного ангела» и «Томас Чатгер-тон»; мотивы взаимоотношений между двумя молодыми людьми, между молодым и старым человеком, но также между человеком и ангелом — в оба поздних романа, «Это настигнет каждого» и «Свинцовая ночь»[4].

Лишь в конце 1957 г. (19 декабря) Янн пишет Вернеру Хелвигу о своих планах возобновления работы над романом: «Все мои писательские амбиции направлены в данный момент на то, чтобы дописать недостающие части „Эпилога“». Приблизительно в это время, как полагает Уве Швайкерт(Jahnn, Fluß ohne UferIII, S. 1015), и были написаны «Заметки и эпизоды к „Эпилогу“» (ограничившиеся большим текстом «Супружеская измена»), а также «добавление», намекающее на садомазохистские отношения между Юрьё и Тутайном (с. 413–414).

Наконец, 12 июня 1959 года в письме к издателю Зигфриду Унзель-ду Янн сообщает, что хотел бы дать заключительной части трилогии новое название: «Колай и Асгар[5] (так!). Эпилог».

Почти в конце своего «Послесловия» Уве Швайкерт приводит нигде не публиковавшееся высказывание Янна, которое я не могу здесь не процитировать.

24 февраля 1931 г. умер самый близкий Янну человек — Готлиб Хармс. На могильной плите Хармса по просьбе Янна были высечены слова: «Лишь мало-помалу любовь стала нашим достоянием». Так вот, в речи на открытии этой плиты (текст которой сохранился в его бумагах) Янн сказал:

Я хотел бы вспомнить одну из последних наших с ним [Хармсом. — Т. Б.] бесед. Ее вершиной стало прозрение: все, что представляет собой человек, он представляет собой благодаря памяти. У него есть только одна эта собственность, которая либо укрупняет его личность, либо принижает ее. И если он теряетсобственнуюпамять, значит, он потерял себя, и характер его неизбежно изменится, иссохнет.

«Эпилог», как и вся «Река без берегов», — это прежде всего книга о памяти.

С. 10…бВарберге.Во второй книге Второй части «Реки без берегов» (в «Свидетельстве Густава Аниаса Хорна…») этот город назывался вымышленным именем Халмберг. Варберг — город в лене Халланд, на юго-западе Швеции, с популярными у курортников пляжами. Янн побывал здесь в связи со своей работой органного мастера в 1931 г., вскоре после смерти Готлиба Хармса. Сохранились два его письма, отправленных из Варберга, — Сибилле Хармс, вдове Хармса, от 26 июня 1931 г., и Эллинор Янн, жене, от 20 января 1946 г. В письме Эллинор он пишет о Варберге: «…я исходил этот город вдоль и поперек, чтобы освежить свои воспоминания»(Jahnn, BriefeII, S. 279). В конце письма Янн затрагивает тему, возможно связанную с замыслом «Эпилога»: «Я не верю — верю меньше, чем когда-либо, — что нынешняя цивилизация продержится еще долго. Я сказал бы, что это заметно по лицам подростков. Сегодня еще эти школьники — люди; но уже завтра они будут иметь какое-то дело, какое-то занятие, которое сделает их не-людьми. И именно не-люди будут определять, в какую пропасть обрушится наш земной шар. — Я рад, что скоро снова смогу работать над „Эпилогом“»(Md.,S. 281).

С. 12.Асгер —датское имя; происходит от

С. 12.Сверре —скандинавское имя; происходит от древнескандинавскогоSverrir,что значит «дикий, шумный, вращающийся». Имя распространено в Норвегии, Исландии и на Фарерских островах.

С. 12.Ивар,вероятно, — вариант имени Ингвар. Ингвар — скандинавское имя, означающее «защищенный (богом) Юнгве». Распространено в Исландии, Швеции и Дании.

С. 15.Манудуктор —руководитель(лат.):так в Дании называют репетиторов, готовящих школьников или студентов к экзаменам.

С. 17.Оселе(швед.Äsele)— город на севере Швеции, в лене Вестер-ботген.

С. 17.ФАСТЕРХОЛЬМ…Во Второй части трилогии — Фастахольм. В «Эпилоге» встречаются разные варианты написания этого названия.

С. 18.Фастельхолъм…В подлиннике именно такое — еще одно — написание.

С. 18.Севернее, чем Стокгольм, — и потом надо плыть по морю…То есть в «Эпилоге» Янн описывает Фастахольм как Аландские острова. На Аландских островах сам Янн бывал неоднократно, в последний раз — в 1959 г. (см. такжеЯнн, Река без береговIII, с. 789–790).

С. 19.Мы были подвергнуты испытанию, взвешены на весах; и найдены очень легкими.Выражение из Книги пророка Даниила. Истолковывая слова, начертанные на стене таинственной рукой во время пира вавилонского царя Валтасара (царству которого предстоит вскоре пасть от руки Кира), пророк говорит (Дан 5, 26–28): «Вот и значение слов: МЕНЕ — исчислил Бог царство твое и положил конец ему; ТЕКЕЛ — ты взвешен на весах и найден очень легким; ПЕРЕС — разделено царство твое и дано Мидянам и Персам».

С. 27.Зигрид —это скандинавское имя означает «красивая победа» или «красивая победительница».

С. 39.…три бутылки чудесного красного «Грае» из Пессака. Речьидет об одной из лучших разновидностей бордоского вина, производимой в винодельческом регионе Грав.

С. 40.Адольф Хавьер Фалтин — означении этого имени см.:Янн, Река без береговII, с. 869.

С. 44.Хёганес —город и коммуна в лене Сконе, на самом юге Швеции.

С. 47.…Рубеном Норлиндом…Рубен — библейское имя: так звали старшего сына Иакова, родоначальника одного из двенадцати колен израильского народа. Оно означает (по одной из версий) «Смотрите, сын». Фамилия матроса (шведская) пишется в романе сначала как Норлинд, потом как Нордлинд.

С. 50.Локе —скандинавское имя; то же, что Локи. Локи — сын великана Фарбаути, которому асы разрешили жить с ними в Асгарде за его необыкновенный ум и хитрость; он стал побратимом Одина, богом хитрости и обмана, а также огня. Значение самого имени неясно; по некоторым версиям, оно означает «ломающий» или «завершающий».

С. 50.Ольга (Olga)…Имя Ольга (славянская форма имени Хельга,Helga)происходит от шведского словаhailac(«здоровая») или от немецкогоhelige, heilige(«святая»).

С. 52.Бертил —скандинавская форма имени Бертольд, образованного из древнегерманских словberuht(«блестящий») иwaltan(«господствовать»).

С. 54.Йохан Вестер (Johan Wester)…Имя Йохан, сокращение от Йохан-нес (библейское Иоанн) имеет еврейское происхождение и означает «Яхве (Бог) милостив (или: смилостивился)». Английское словоwesterозначает «двигаться (или: склоняться) к западу».

С. 55.Оселе — см.комментарий на с. 419.

С. 56.Пробст —старший пастор в определенном географическом регионе, подчиненный епископу.

С. 59...Лундскийуниверситет.Лунд — город на юге Швеции, в лене Сконе. Лундский университет, основанный в 1666 г., — один из крупнейших в Скандинавии.

С. 60.…превращаются в кусочки пластыря, накладываемого на жгучую боль. Ср.в книге «Деревянный корабль»(Янн, Река без береговI, с. 90–91): «Его воображение, всегда готовое к крайностям, долго измывалось над омраченным сердцем. Но теперь, по крайней мере, внутренние раны скрылись под надежным пластырем».

С. 61.Пресноводная жемчужница, скажем, за год выбрасывает оттуда, через клоаку, миллион личинок…В августе на жабрах европейских жемчужниц появляются многочисленные (до 3 миллионов на особь) ли-чттнки-глохидии, отличающиеся очень малыми размерами (50 мкм). В конце августа — начале сентября материнская особь выбрасывает личинок в толщу воды, где для успешного развития они должны прикрепиться к покровам рыбы.

С. 61.<Мсллюск-богомолец»…В немецком оригинале —Gebetsmuschel.

…в слепом отростке кишки образуется хрустальный столбик…«В желудке некоторых низших брюхоногих имеется хрустальный столбик — студенистое образование, состоящее из белков и связанных с ними ферментов — амилазы и целлюлазы. Конец столбика в щелочной среде желудка постепенно растворяется, освобождая ферменты, способствующие перевариванию углеводов пищи» (Брюхоногие: пищеварительная система — Биология и медицина:medbiol.ru/medbiol/ dogl00010d09.htm).

С. 62.…размножения некоторых гастроподов…Гастроподы, или брюхоногие, или улитки, — самый многочисленный класс моллюсков, который включает около 110 тысяч видов.

С. 62.…а именно — неритин (речных)…Неритины(Neritidae),или раковины-лунки, — семейство морских и пресноводных брюхоногих моллюсков отрядаNeritoida,имеющих жабры и отличительные крышечки (оперкулум).

С. 68.…песня о Стефане…26 декабря — День первомученика Святого Стефана.

С. 68.…Gloria in Excelsis Deo et in terra pax hominibus bonae voluntatis.еСлава в вышних Богу и на земле мир, людям Его благоволения (буквально:..людям доброй воли (лат.). — Т.Б.)»: первые слова «Глории», древнего христианского гимна, который представляет собой ангельскую песню, прозвучавшую во время поклонения пастухов и приведенную во второй главе Евангелия от Луки.

С. 68.Кнуд Вольтере…Кнуд (Knud; то же, что Кнут) — имя, распространенное в Скандинавии и в Северной Германии; происходит от древнегерманскогоchnot(«свободный, благородный») илиchnuz(«отважный, дерзкий»). Фамилия Вольтере напоминает название ранней комедии Ханса Хенни Янна «Анна Вольтер» (русский перевод в:Янн, Угрино и Инграбания, с.150–237 (см. также толкование фамилии Вольтер: там же, с. 440–441). Вольтере, в отличие от Вольтер, может означать «Он-волит-это».

С. 74.Но еще раньше лопнули железные обручи упрямства и боли, которые сковывали сердце Асгера.Аллюзия на «Сказку о Короле-лягушонке, или о Железном Генрихе» братьев Гримм. Один из героев сказки, верный слуга Генрих, из сочувствия превращенному в лягушку королевичу заковал свое сердце тремя железными обручами. Когда в конце концов королевич становится человеком и в карете везет освободившую его принцессу в свое королевство, в дороге у Генриха, от переполняющей его сердце радости, эти железные оковы лопаются с громким треском.

С. 75. Иоганн ФридрихСтруэнзе(1737–1772) — датский государственный деятель, немец по происхождению, придворный врач, фаворит и любовник королевы Каролины Матильды, жены душевнобольного короля Дании и Норвегии Христиана VII (1749–1808), организатор реформ в духе Просвещения. В конце концов, в результате переворота, был казнен. У королевы были дети, Фредерик и Луиза Августа. Последнюю считали (неофициально) дочерью Струэнзе.

С. 75. Хёрсхсльм — город в коммуне Хёрсхольм области Ховедстаден (столичная область Дании). Традиционно правящий король передавал замок Хёрсхольм своей супруге и та

С. 75.Замок Фредериксберг—резиденция датских королей в городе Хиллерёд, построенная на рубеже XVI и XVII веков. С 1882 г. открыт для свободного посещения как Музей национальной истории.

С. 76.We аге all bastards…Цитата из «Цимбелина» У. Шекспира (Акт 2, сцена 5; перевод Н. Мелковой): «Да, мы все ублюдки!»

С. 76.АртаксерксIII — персидский царь из династии Ахеменидов, правивший в 359–338 гг. до н. э.

С. 83.«Фальшивомонетчики»—модернистский роман Андре Жида (1869–1951), опубликованный в 1925 г.

С. 83.Бастард Эдуард Профитандъе…Описка Янна. Речь идет о Бернаре Профитандье (см. с. 83). Эдуард — еще один персонаж романа «Фальшивомонетчики»: тот, кто ведет дневник.

С. 98.Две полосы, желтая и синяя…Синий и желтый — цвета шведского флага.

С. 99.Холланд—лен, расположенный на юго-западном побережье Швеции вдоль пролива Каттегат.

С. 100.…служащего отеля «Ридберг»…Стокгольмский отель «Ридберг» (Густав Адольфе торг 24), с рестораном и баром, существовал в 1857–1914 гт.

«Американский бар» отеля «Ридберг», около 1900

Интерьер отеля «Ридберг» на рубеже веков

С. 114...этот Сервиус (Servius [?]) Зассер…Во Второй книге Второй части трилогии этот человек носил имя Ениус (Jenius) Зассер. Латинское имя Сервиус (или Сервий) означает «сохраненный, спасенный».

С. 125.Ленсман —исполнительный полицейский чин в сельских местностях Финляндии, Норвегии и Швеции, аналогичный по положению становому приставу в дореволюционной России.

С. 138.…но его ангел…Янн верил в ангелов. Чарльз Линсмейер пишет по этому поводу: «Янн, как и Сведенборг, полагает, что человек является частью своего „ангела“, что „ангел“ продолжает жить и после смерти человека и просто „сбрасывает“ с себя тело — однако то, что потом остается, на вид не отличается от прежнего состояния.Дляобоих теорий важно, что ангелы эротичны и каким-то образом должны воплощать отношения между любящими. <…> Но если „ангелы“ Сведенборга привержены гетеросексуальной любви и потому делятся на „ангелов“ женского и мужского пола, то Янн <…> только гомоэро-тической любви между мужчинами приписывает способность продолжаться и после смерти, и потому он знает только ангелов мужского пола, связанных с мужской дружбой, — в таких ангелов любящая пара воплощается после смерти»(Linsmeyer, Das Todesproblem,S. 219 f.). Ангелы часто выступают как персонажи в поздних произведениях Янна («Эпилог», «След темного ангела», «Это настигнет каждого», «Томас Чаттертон»). По мнению Уве Швайкерта, стимулом к изображению таких персонажей могла послужить встреча Янна — в 1946 г. — с его будущим приемным сыном Юнгве Яном Треде.

С. 138.Херрьюнга—коммуна в лене Вёстра-Гёталанд, расположенном на западном побережье Швеции.

С. 152.…один из тех миловидных, невоняющих демонов, которых люди охотно терпят в своих комнатах и даже, без возмущенных криков, на церковных скамьях…Имеются в виду резные изображения демонов в соборах — на скамьях для высшего церковного клира.

С. 162.…пить лошадиную мочу.Экспериментами с гормонами, содержащимися в лошадиной моче, занимался — в период жизни на Борнхольме — и Янн. Полученное в результате этих экспериментов лекарство «Мирамон» он считал «чудодейственным природным целительным средством».

С. 171.…клали больному Моцарту на голову холодные компрессы…Аякс опирается в своем рассказе на письмо Марии Софи Вебер (1763–1846), певицы и младшей сестры Констанции Моцарт, в котором она рассказывает Георгу Николаусу фон Ниссену, второму мужу Констанции, об обстоятельствах смерти композитора (Ниссен и Констанция в это время готовили биографию Моцарта). По словам Марии Софи, после этих компрессов Моцарт уже не приходил в себя.

С. 174.…и пока он скакал на этом коне, он разодрал себе плоть на внутренней части бедер, так что кровь его изливалась в снег.Этот сон (и предшествующая сцена в лесу) напоминает начало сказки о Кебаде Кении в «Деревянном корабле» (Янн,Река без береговI, с. 119):

И поскольку конца еще не было, а была толькотьма, снаружи и внутри,он понял, что должен что-то предпринять.Совершить грехилиисчерпать себя.Однако греху, сколь бы привлекательным этот соблазн ни казался (в прошлом, многократно; да и теперь), Кебад Кения воспротивился. Когда-то он уже бросился очертя голову в греховную жизнь и был ею раздавлен, как зерно меж мельничных жерновов; но его ненависть, из-за которой он предавался греховной жизни, давно утихла; тогда же и его кровожадную противницу — греховную жизнь — поразило бессилие. Так что оставалось второе средство: исчерпать себя. И Кебад Кения продолжал нестись в скачкемежду внешнейивнутренней тьмой,в кровь обдирая себе шенкеля и внутреннюю часть бедер. И спина лошади тоже была израненной, окровавленной — как и его тело. Если бы ночь не закончилась, если бы солнце — хоть один день — не восходило на небе, Кебад Кения врос бы в спину лошади. Сердце животного и человеческое сердце, обменявшись соками, слились бы в ужасном братстве, образовав новое гибридное существо:гиппокентавра.

С. 180.…а когда ему будет грозить падение, его еще и толкнуть… Отсылкак книге Ф. Ницше «Так говорил Заратустра»(Ницше, Избранные произведения, с. 507;перевод Ю.М. Антоновского): «О братья мои, разве я жесток? Но я говорю: что падает, то нужно еще толкнуть!»

С. 185.…в Государственную музыкальную консерваторию в Стокгольме…Это одна из старейших высших музыкальных школ в мире (основана в 1771 г.). Сейчас она называется Королевская высшая музыкальная школа в Стокгольме, а ранее называлась Королевская музыкальная академическая консерватория.

С. 195.…трактат о снеге…Имеется в виду трактат «О шестиугольных снежинках» немецкого математика и астронома Иоганна Кеплера (1571–1630).

С. 195.Тихо Браге(1546–1601) — датский астроном, астролог и алхимик. Когда в Граце начались гонения на протестантов, Иоганн Кеплер — в 1600 г. — по приглашению Браге приехал в Прагу, где оставался до 1612 г.

С. 195. Битвана Белой горе(в окрестностях Праги) 8 ноября 1620 г. была одной из важнейших битв Тридцатилетней войны и закончилась победой Католической лиги.

С. 195.…а сам онжил в замке Ураниборг на острове <Вен>, покакакой-тодатский король не выгнал его оттуда.Остров Вен, расположенный в 20 км от Копенгагена, был пожалован астроному Тихо Браге в пожизненное пользование датско-норвежским королем Фредериком IL в 1576 г. король также выделял значительные суммы на строительстве и потом на содержание обсерватории, которая называлась Ураниборг. После смерти венценосного покровителя Браге (в 1588) новый король. Кристиан IV, лишил обсерваторию финансовой поддержки, запретил Браге заниматься на

С. 196.Акке —скандинавское имя, означающее «отец».

С. 199...Авраам пошел, взял овна и принес его во всесожжение вместе сына своего.См. Быт 22:12–13.

С. 202.Карла —скандинавско-германское имя, которое значит «сильная». В романе эту женщину зовут то Карла, то Клара (отлат.clara — «светлая, ясная»).

С. 210.„Ни одна птица не упадет на землю без воли Отца вашего“. См_Мф 10:29: «Не две ли малые птицы продаются за ассарий? И ни одня из них не упадет на землю без воли Отца вашего».

С. 210.«Суровые господа»,или «ледяные святые», — святые Панкра-тий, Серваций и Бонифаций, а также святая София, дни почитания которых (12–15 мая) совпадают с периодом майского похолодания.

С. 217.…были подлинным кровоизлиянием души.См. во Второй части «Реки без берегов»: «Грезы изнуряют.Они — кровоизлияния души» (Янн. Река без береговIII, с. 57).

С. 223.Александр был пьяницей и импотентом…Имеется в виду Александр Великий.

С. 225. Впоисках нужного человека (Die Suche nach dem rechten Mann).Название этой главы, с одной стороны, может подразумевать любого (нужного для чего-то) человека, а с другой — отсылает к знаменитому протестантскому гимну, написанному Мартином Лютером в 1529 г. на основе 45-го псалма(Бог нам прибежище и сила).В переводе Ивана Фокина первые две строфы этого гимна звучат так(Мартин Лютер. 95 тезисов, с.118):

Господь наш меч, оплот и щит

И крепкая твердыня;

Нас в бедствиях, любя, хранит

Его всеблагостыня!

Наш ветхий лютый враг

Тревожит нас, что шаг,

Лукавой злобой он

Оружьем ополчен:

Нет здесь ему подобья.

Своей нам силой в трудный час

Не устоять в напасти;

Но ратует в борьбе за нас

Избранник Божьей власти.

(буквально: «За нас сражается нужный, или правильный, человек»: Es streit für uns der rechte Mann.)

И кто ж ведет нас в бой?

(буквально: «Ты спрашиваешь, кто он такой?»: Fragst Du wer der ist?)

Никто, никто иной,

Как Он, Бог Саваоф,

Иисус Христос, наш кров,

За ним победы поле!

С. 225.Железо-галловые чернилапредставляют собой красно-черные или коричнево-черные чернила, изготовленные из сульфата железа и танинов, полученных из «чернильных орешков». До середины XX века были стандартными чернилами для письма.

С. 225.Гранд-отель «Шпицерхоф» —отель в городе Шпиц (Швейцария, кантон Берн) на Тунском озере.

С. 226.Старый город,Гамла Стан(Gamla stan)— исторический центр Стокгольма, находящийся на острове Стадсхолмен.

С. 228.Набережная Меларенграничит с самой восточной бухтой озера Меларен.

Дом Кооперативногосоюза и примыкающие к нему лифт

С. 229. А. Т.ä son grand ami Anlas Нот—А. Т. своему большому другу Аниасу Хорну(франц.).

С.230.Сикстен —шведское имя, образованное из слов «победа» и «камень».

С. 232…inabstracto —в абстрактном плане, в общих чертах(лат.).

С. 234.Дом Кооперативного союза—комплекс зданий, построенных в 1910 г. по заказу KF, Кооперативного союза Швеции, для нужд офисного размещения и жилого фонда.

С. 234… неподняться ли ему на лифте к ресторану на крыше.Домом Кооперативного союза заканчивается скальная стена (то есть отвесный склон холма, взорванного в 1907 г. при строительстве железной дороги), которая описана ниже (см. комментарий к с. 235). Лифт, примыкающий к Дому Кооперативного союза, ведет на верх этой стены; на верхней площадке — или, можно сказать, на крыше — «лифтовой башни» располагается ресторан.

С. 234.Городская пристань (Stadsgörden)расположена на острове Сёдермальм.

С. 235.…продвигаются они вперед вдаль подножия крутой и высокой скальной стены.Вплоть до начала XX века склон горы выходил прямо к морю. Вдоль него был устроен причал и шла ветка железной дороги от пристани до центра города. На снимке 1880 г. видны верфь и крутой спуск с самого высокого в Стокгольме холма. Рельсы проложили спустя пятнадцать лет. Склон взорвали в 1907-м, когда прокладывали прибрежную трассу. Вдоль 20-метровой отвесной стены пустили железную дорогу, разместив в туннеле подземный участок.

С. 237.Трамваи, ходившие в двух направлениях, по дуге заворачивали на Ренстъернас гата.То есть движение продолжается дальше на юг, по острову Сёдермальм.

С. 238.Проспект Катарины (Katarinavägen)— проспект (идущий вдоль берега), по которому Тутайн возвращается назад, с острова Сёдермальм по мосту в Старый город. Сразу за мостом начинается другая улица.

Вверху и внизу, железная дорога и«скальнаястена», о которой идет речь в романе

С. 239. Такойпровал, он почти непереносим: один раз последовать за вывеской, за заманивающим зовом — и вернуться домой с пустыми руками — этого уже не поправишь (Dieser Mißerfolg, er ist kaum zu ertragen — einmal dern Schild, dem Lockruf gefolgt — und mit leeren Händen heimkommen — es ist nicht wedergutzumachen).Эти слова кажутся парафразом заключительных слов новеллы Франца Кафки «Сельский врач» (перевод Г. Б. Ноткина): «Предан! Предан! Один раз откликнешься наложный звонок ночного колокольчика — и ничего уже не поправишь»(Betrogen! Betrogen!Einmal demFehlläuten der Nachtglockegefolgt — es ist niemals gutzumachen).

C. 240.Он служит мне то как инкуб, то как <суккуб>.Инкубы и сук-кубы — демоны, принимающие мужской (инкуб, отлат.incubare, (лежать на») или женский (суккуб, от лат. succubare, лежать под») облик и вызывающие ночной кошмар или вступающие в половую связь с человеком (с точки зрения ученой демонологии — имитирующие половую связь).

С. 241.«Qualus Maximus» —гигантская акула(Cetorhinus maximus).Впервые этот вид акул был описан какSqualus(так!)maximusнорвежским ботаником Йоханом Эрнстом Гуннерусом в 1765 г. — по экземпляру, добытому у берегов Норвегии.

С. 241…акулы,самцы которых, как известно, наделены особо полезным брюшным плавником.Органы размножения у самцов акул — птериго-подии, то есть видоизмененные лучи брюшных плавников.

С. 241.Quilibetfortunae suaefaber…Каждый — кузнец своего счастья(лат.).

С. 242. Аккермансон.Эта фамилия означает: «сын землепашца»(датск.).

С. 242. Клас —скандинавское имя, сокращение от Никлас (Николай).

С. 242.Виви (Vivi)— сокращение от латинского имени Вивиана, «живая». Вивиана, между прочим, в цикле Артуровских легенд — одно из имен Владычицы озера, или Озерной феи.

С. 255.Юрьё —финская форма имени Георгий.

С. 268. «…uстези Твои источают тук».Цитата из Пс 64,12.

С. 272.…МаннеЛаурина…Манне — старое шведское имя; сокращение от нем. Манфред, «миролюбивый муж». Имя Лаурин происходит от лат.

С. 274.…соскользнуть со спины лошади к подставленным серпам ночи… См.реплику Косаря-Смерти в драме Ханса Хенни Янна «Новый „Любекский танец смерти“»(Янн, Река без береговI, с. 255):

Во всех безднах стелилось мое сострадание, целились вверх, как спасенье, мои серпы: чтобы пресекать бегство преследуемых, последние усилия истерзанных, крушение загнанных.

Подставив корзины, я был готов собирать для давилен Господа все падающие плоды.

С. 275.…государственного профоса…Имеется в виду, видимо, начальник военной полиции.

С. 276.Мензура —соотношение сечения, диаметра и длины органной трубы.

С. 277.Chant des oiseaux —«Песня птиц»(франц.).Во Второй части трилогии это произведение Густава Аниаса Хорна называетсяChanson der oiseaux.

С.278.«Жену, что любил он, — целовал он, Жену, что ненавидел, — ударял он, Дитя, что любил он, — целовал он, Дитя, что ненавидел, — ударялон». Цитата из последней, двенадцатой, таблицы «Эпоса о Гильга-меше» — «Энкиду в преисподней»(Эпос о Гильгамеше, с.84). Так ведет себя Энкиду — как любой живой человек, — оказавшись в царстве мертвых. С комментария к этому эпизоду из эпоса начинается незавершенный — и не публиковавшийся при жизни — роман Ханса Хенни Янна «Это настигнет каждого»(Янн, Это настигнет каждого, с.123):

Кто-то встречает незнакомого человека и говорит: «Какой красивый человек!» Или: «Какой мерзкий!» Но если кто-то, увидев другого, говорит о нем подобные вещи, это ничего не меняет, потому что в первом случае он его не обнимет и не поцелует, а во втором — не ударит, не плюнет ему в лицо. И все же: мы здесь именно для того, чтобы кого-то обнять и поцеловать, с кем-то подраться, а на кого-то накричать, брызгая слюной. Мы все отвыкли от дикости… от дикости любви, прежде всего. Напрасно ангелы, молча прикасаясь к плечу, пытаются дать нам понять, что ненадощадить себя. Темные демоны тоже почти утратили власть над нами. Однако и те и другие все еще присутствуют здесь.

С. 283.…госпожа iycmaecoH…Во Второй части «Реки без берегов» эту экономку зовут госпожа Ларссон.

С. 290.Эре —мелкая разменная монета в Дании, Норвегии и Швеции, равная 1/100 кроны.

С. 291… лито домовторпарей…Торп (torp) в Скандинавии — небольшой участок земли с имеющимися на нем строениями и угодьями. Издавна использовался землевладельцами д ля сдачи в аренду с целью получения дополнительной рабочей силы. Арендатор, так называемыйторпарь,возлагал на себя обязательство отработать на землевладельца определенное число поденщин, в XIX веке — около трех в неделю.

С. 293. Стравянисто-зеленым галстуком, повязанным вокруг сморщенной шеи.Ср. описание Фалтина во Второй части «Реки без берегов»(Янн, Река без береговII, с. 668–669):

Мысли заставили Фалтина позабыть, что у него кости гориллы. <…> Он мог такое говорить, без иронии, и вместе с тем непрерывно думать о коричневых, как какашки, перчатках. Он не знал, почему должен о них думать. Он даже слышал голос, и голос этот вещал, словно оглашая приговор: «Никто не вправе повязывать себе лягушачье-зеленый галстук!» Если бы он надел желтый костюм — что, несомненно, выставило бы его мощный костяк в более привлекательном свете, — он мог бы повязать себе и зеленый галстук. Почему бы нет? Вся природа, так сказать, одета в зеленое… <…> Его отец, капитан торгового флота, носил в правом ухе маленькое золотое кольцо. Кольцо-серьга будто бы приносит счастье и здоровье. Верили тогда.

С. 295.…medicus —врач, лекарь (лот.).

С. 295. Этоназывается уремией.Описывая болезнь Фалтина, Янн опирается на собственный печальный опыт. В середине ноября 1943 г. он, в результате отравления рыбой, оказался на несколько недель прикованным к постели. Во время этой болезни у него и возник план присовокупить к «Реке без берегов» краткий — как он поначалу думал — «Эпилог». В письме Урсуле и Хильмару Треде Янн описывал свою болезнь так (цит. по:Jahnn, Fluß ohne UferIII, S. 926):

Это «отравление» было особого рода. На протяжении трех дней я существовал от одного обморока до другого. Я вообще не мог повернуться на левый бок, без того чтобы мое тело не оскандалилось ужасающим образом: у меня начиналась рвота, и из этого состояния я проваливался в мучительное черное беспамятство. Лежать на левом боку мне еще долго потом было трудно. Все это потом так и не прояснилось.

С. 296. ГоспожаЛарссон сказала…Кажется, это все та же экономка Фалтина, которую Янн в «Эпилоге» сначала переименовал в госпожу Густавсон, а теперь снова называет госпожой Ларссон.

С. 297.Такое место действия, как стареющий, умирающий человек…См. высказывание Янна в статье «Мое становление и мои сочинения» (Янн, Река без берегов I, с. 356):

Да, мне не чужда мысль, что бытие отдельного существа следует рассматривать как драматическоеместо действия,на котором встречаются события. <…> Позволю себе повторить: трагический конфликт в моих сочинениях всегда подразумевает, что люди становятсяместом действиясобытий, которые не соответствуют внутреннему устройству этих людей: враждебный окружающий мир вторгается в поведение или душевный ландшафт персонажей, которых я выбираю для рассмотрения и развития своей темы.

С. 299.Лотида(Лотис) — нимфа, которую боги превратили в лотос, чтобы скрыть ее от преследования Приапа. Упоминается в «Метаморфозах» Овидия.

С. 299.Антиопа —беотянка, которую соблазнил Зевс, приняв облик сатира.

С. 299.Амимона —возлюбленная Посейдона, позже превращенная в источник.

С. 299.Алкмена —возлюбленная Зевса, который, чтобы соблазнить ее, принял облик ее мужа Амфитриона.

С. 299.Эвадне —возлюбленная Аполлона, упоминаемая у Пиндара.

С. 299.Лето —возлюбленная Зевса, мать Аполлона и Артемиды.

С. 299.Кирена —возлюбленная Аполлона, который увез ее в Ливию и овладел ею, приняв образ волка.

С. 299.Каллисто —спутница Артемиды, ставшая возлюбленной Зевса и потом превращенная в медведицу.

С. 308.…ты ведь сын перекупщика лошадей (Roßtäuscher)…Во всех остальных случаях Эгиль Бон называется просто барышником, или торговцем лошадьми(Pferdehändler).Слово, употребленное здесь, — во-первых, устаревшее и, во-вторых, имеет негативный оттенок (подразумевая всякого рода мошенничество). Оно употреблено, например, в немецком переводе «Трагической истории доктора Фауста; Кристофера Марло. Там Фауст с помощью Мефистофеля обманывает перекупщика лошадей (в русских переводах «барышник»), продавая ему лошадь, которая потом превращается в охапку сена (см.:Легенда о докторе Фаусте,с. 323–327; перевод Н. Н. Амосовой). То есть Фауст сам выступает в этом случае как «перекупщик лошадей» — и не исключено, что в лошадь превращается

С. 313.…играли в «забой свиней».Та немецкая игра, что более или менее подходит к данному контексту, заключается в том, что один из детей говорит: «Мой отец забил свинью. Какую часть ты хочешь получить? (Что ты больше всего любишь?)», а другие ему отвечают: «Свиные ребра», или «грудинку», или «свиное ухо», «свиной хвост» и т. д. И не должны при этом засмеяться, а тот, кто засмеется, с этого момента сам будет задавать вопросы. Впрочем, может иметься в виду и не столь невинная разновидность игры, «основанной на касаниях», то есть салок, — игра в «военнопленного», о которой вспоминает Янн, рассказывая о своем детстве (см. цитату из статьи Янна «Более ранние поколения того же возраста» в моем послесловии, с. 474–475).

С. 315.Человек вернулся домой. Там, в дверях, стоял Чужак. Он был Смертью. Кожа у него из старого золота.Ср. в драме Янна «Новый „Любекский танец смерти“» ремарку, описывающую появление Косаря-Смерти и его таинственного приспешника, Докладчика (Янн, Рекабез береговI, с. 252–253; курсив оригинала, подчеркивания мои. — Т. Б.):

Появляются старый тощий Косарь (атмосферная смерть) и дьявольский Докладчик. Косарь носит серебряную маску-череп, которая на выпуклостяхи покраям блестит, углубления же на ней — матовые, словно присыпанные серымпеплом. Онзакутан в серую струящуюся пелену. Кисти рук и ступни — серебряные. У него патетические жесты, очень спокойные и величественные. Докладчикпристыл лицо тускло-золотоймаской, которая кажется выщербленной и зернистой, как старинная чеканная чаша; выпуклости и края ярко блестят.Он по-обезьяньиприсаживается на корточки, свесив длинные руки, Его движется угловато-поспешны, но часто он надолго застывает в преувеличенно аффектированной позе. Кисти рук и ступниу него тускло-золотые. Онзакутан в тяжелую землисто-бурую пелену

Михаэль Валичке, автор подробнейшего исследования, посвященного этой драме Янна, указывает на явные параллели между образами Докладчика и гетевского Мефистофеля(Walitschke, Totentanz,S. 188). Сравнение с обезьяной также отсылает к традиционному в европейской культуре образу дьявола — «обезьяны Бога и человека как божественного подобия» (Махов,Hostis Antiquus, с.270). Кредо Докладчика, неоднократно им повторяемое, звучит так(тамже, с. 273); «Все так, как оно есть. Все произошло, как произошло. Нельзя ничего сказать, не повторяясь; ибо все уже сказано. Закон благ. Он не нуждается в изменении. И представляет собой последовательность времен».

С. 317.Раптус —приступ неистового возбуждения, вызванный чрезвычайно сильным аффектом тоски или страха.

С. 323.…об алмазном троне гравитации, на котором восседает Дух гармонического порядка…В письме к Вальтеру и Элли Мушг от 23 сентября 1939 г. Янн писал(Jahnn, BriefeI, S. 1292): «Пространство Универсума, наверное, пусто и заполнено только алмазной горой, несущей на себе всё: гравитацией». Сходная мысль звучит и в письме к Людвигу и Анне Фосс от 9 октября 1939 г.(тамже, с. 1299): «Я сознаю, что на вершине горы, построенной из Закона (desGebirges aus Gesetz),восседает на троне Случай…»

С. 340.…что-то о «темном облачке жестких волоса (…etwas von der «dunkler Wolke harter Haara).Сверре обыгрывает слова немецкой народной песни, известной с XVI века, о близящемся расставании влюбленных. «Надвинулось облачко темное, / и мнится мне, ливень польет / из облаков низвергаясь, / зеленые травы прибьет…» (Es geht eindunkeis Wc& herein…).«Жесткие волосы» здесь — видимо, признак полового созревания.

С. 341.Куттер —тип одномачтового парусного судна XVII–XX веков. Имеет одну мачту с косым, обычно гафельньгм, парусньгм вооружением, при двух стакселях. Использовался для посыльной и рао ведывательной службы, в таможне и береговой охране, для быстрых каботажных перевозок; а также — для контрабанды.

С. 342…б Bopiumodme (Vorstadt)… Имеется в виду, вероятно, Варберг

С. 343. Отличающиесядруг от друга кровяные деревья [Von einanderunterschiedene Blutbäume). См. в (Деревянном корабле»(Янн, Река без береговI, с. 40):

Вот чье-то здоровое тело попадает под колеса телеги. И кровь, которая прежде потаенно разветвляла тончайшие аллювиальные отложения-обеспечивающие химические гармонии роста и других таинственных процессов; которая, пульсируя в миниатюрных туннелях, можно сказатьспиритуалистическиощупывала человека изнутри — будучи багряныйврастающим в его плоть деревом:эта кровь теперь бесформенно свертывается в широких лужах. И никто не помнит, что еще совсем недавно пребывая в ветвящихся венах, она имелаформу.

И еще — слова Густава, обращенные к Эллене(там же, с.103):

Мы — два дерева, стоящие рядом в лесу. Одно несет на себе женское соцветие, другое — мужское. И вот наступила пора, когда все растения с нетерпением ждут теплого ветра, гонца любви. В пыльной похотливой туче, набухающей благодаря тому ветру, смешивается мужская сила разных других деревьев, живущих поодаль. Пугаться туг нечего. Я не ревнив Эллена. Но ведь существуют топоры, способные срубить дерево…

С. 349…отсемейного уклада его родителей, раскладной двуспальной кровати, быта многодетного бедняка…О детстве и юности Эгиля рассказывается в Первой книге Второй части трилогии(Янн, Река без береговП, с. 620);

Немногие комнаты родительского дома были сплошь уставлены грубо сколоченными кроватями, в которых по двое, голые, спали дети. Ложе родителей — раскладная двуспальная кровать — располагалось на чердаке, под почерневшими балками. Старшие дети называли егосупружеским станком.

С.360.Факос (сракдр)в переводе с греческого означает: зернышко чечевицы, линза, лупа. Кроме того, в древности существовал остров с таким названием, с построенной на нем крепостью, охранявший подступы к столице Македонии Пелле.

С. 361.Пишущий эти строки сам видел рождение одного гения. Правда, он осознал это только двенадцать лет спустя.Имеется в виду (так считает Уве Швайкерт, и наверняка так оно и есть) Юнгве Ян Треде (1933–2010), будущий приемный сын Янна, в котором Янн видел нового Моцарта. Юнгве родился в семье соратника Янна по общине Угрино, датского музыковеда Хильмара Треде (1902–1946), в 1933 г., в тот же день, что и Янн (17 декабря); Янн сам выбрал для него имя скандинавского бога молодости Юнгве, а после своего переселения на Борнхольм (в 1934 г.) впервые вновь встретился с мальчиком зимой 1946 г. В 1950 г. Янн усыновил Юнгве (отец которого к тому времени умер). Впоследствии Юнгве Ян Треде женился на дочери Янна Зигне (в 1963-м), переселился с ней в Данию и стал известным датским композитором, а

С. 362.В этой книге нам уже встречался зеленый алмаз —. —См. рассказ Аякса о смерти его бывшего хозяина(Янн, Река без береговШ, с. 378):

Когда я, одевшись, вернулся в спальню, господин Дюменегульд уже не дышал. Я схватил его руку. Он успел снять с пальца кольцо — с тяжелым, отливающим зеленью алмазом, — и зажал его в кулаке. Это, наверное, было последнее действие, которое он совершил. Он знал, что я украду кольцо. Он задолжал мне такую награду. Я действительно взял кольцо.

С. 363.…Моцарт <…> носил на пальце весьма примечательное кольцо…См., например, анонимный портрет Моцарта 1775 г. — с алмазным кольцом на левом мизинце, которое подарила ему императрица Мария Терезия.

С. 364.Быть найденным, чтобы история Асгера повторилась. Мотивыкольца с зеленым алмазом (см. выше, комментарий к с. 362) и камешка Факоса, возможно, восходят к образам Жан-Поля. В «Жизни Фибеля) (1812) — притче о языке и литературном творчестве — таинственная зеленая птица роняет к ногам отца Фибеля кольцос бесценным изумрудом,которое потом прямо называется «камнем мудрецов» (Stein der Weisenl, то есть философским камнем. Птицелов, отец Фибеля, отдает этот бесценный камень маркграфу и получает взамен золотые полусоверены, по числу дней в году, которые зарывает в горшке срозовым кустом(у Жан-Поля розы — символ поэзии), горшок прячет в стенной шкаф и составляет завещание, согласно которому сындолжен будет получить этот клад в день совершеннолетия.Изумруд — символ или обещание возможного будущего творчества, достающийся человеку как необъяснимый дар. См. об этом подробнее: Татьяна Баскакова.Прикончить зайца… Опоэтическом космосе Жан-Поля, в: Жан-Поль,Грубиянские годы,т. 2, с. 827–840. Подробнее о связи между текстами X. X. Янна и Жан-Поля см. в послесловии к публикации:Ханс Хенни Янн, Едоки варенья.

С. 365.Но уже грохочет белый Гром Гибели.Видимо, этот образ отсылает к описанию Страшного суда в Откровении Иоанна Богослова (19: 6,11,13): «И слышал я как бы голос многочисленного народа, как бы шум вод многих, как бы голос громов сильных, говорящих: аллилуия! ибо воцарился Господь Бог Вседержитель. <…> И увидел я отверстое небо, и вот, конь белый, и сидящий на нем называется Верный и Истинный, Который правдиво судит и воинствует. <…> Он был облечен в одежду, обагренную кровью. Имя Ему: „Слово Божие“».

С. 366.…арсенал гормонов, как сказал бы Фроде…Раньше в романе этот сын Фалтина носил имя Локе (см. комментарий на с. 420). Скандинавское имя Фроде означает «умный, мудрый».

С. 368.…возделывать капустный огородик какой-нибудь специальной работы…Аллюзия на историю римского императора Диоклетиана (244–311), который — после отречения от престола в 305 г. — удалился в свое поместье в Иллирии и стал вести там уединенную жизнь. Когда новые правители попытались уговорить его вернуться в Рим, он ответил, что если бы эти люди видели, какова капуста, которую он вырастил, они не стали бы приставать к нему со своими предложениями.

С. 377.Одержимые собственным бытием (Daseinswütigen)— слово, встречающееся, похоже (помимо этого места у Янна), лишь однажды:

в книге немецкого теософа Адольфа Мартина Оппеля (1840–1923) «Оккультизм и мистика» (1910). Там оно объясняется так (А.М.О.,Okkultism und Mystik, S.90):

Бог был Любовью, и Его творения тоже были ею. Но они оставались ею недолго. Едва Бог отпустил их, они начали творить, исполнившись алчного стремления самим стать чем-то. Они были эгоистами, они были сборищем Эго, человеческих Эго. Они неистовствовали напропалую, хамски и без терпения и снисходительности. Они ничего не хотели, кроме того чтобы просто быть здесь и ощущать себя. Имеются ли у них средства, чтобы создать сообразные этому формы, — о таком они не задумывались. Они вообще еще не умели думать, и при их нетерпении все в собственном творчестве казалось им слишком медленным, своего же Творца они покинули и тотчас о Нем забыли. Ибо заботились они только о себе и больше ни о чем. Они были не что иное, как помешанная на собственной жизни и одержимая собственным бытием воля(als lebenssüchtigerund daseinswütiger Wille)— выпущенные на волю фурии и демоны.

С. 378.Ингер —сокращение от скандинавского и немецкого имени Ингрид, образованного из древнескандинавских словingwia(посвященная (богу) Ингви/Юнгве)nfridr(красавица).

С. 381.«Растить маленьких детей»…См. рассуждения Хорна о жене могильщика из Остеркнуда, во второй части «Свидетельства»(Янн, Река без береговIII, с. 203):

Это былодин из вариантов человеческого бытия,совершенно отличный от моего варианта — непостижимый для меня. Стирать пеленки. Растить маленьких детей. В кровати — ждать, когда муж тебя обрюхатит. Постоянно держать в руках иголку или вязальные спицы… И для нее, этой женщины, существует только долгаяповседневность родильницы.Самый близкий ей человек — акушерка.

С. 384.Когда он приехал из Варштадта (Varstadt)…Такое название использовано здесь вместо обычного «Варберг».

С. 385.Он приехал из Варстада (Varstad)…Здесь — еще один вариант написания, вместо обычного «Варберг».

С. 386.Калле Кьедерквист (Kalle Kjederquist)…Калле — шведское сокращение от Карл: «(свободный) человек, мужчина, муж».

С. 386.Сикстус Бьёрк (Sixtus Björk).Сикстус — имя греческого происхождения, означающее «гладкий, блестящий, отполированный». Бьёрк означает «береза»(шведск.).

С. 392..лспособен на всё.Эта мысль — о способности человека (любого, человека вообще) «на всё» — возникает в трилогии несколько раз. См., например, во второй части «Свидетельства» (Янн,Река без береговШ, с. 525);

Аякс считает меня опасным: способным на всё.Человек способен на всё.Человек, это он и я. «Брать разбег» для невыразимых переживаний. Схватить за горло его, Аякса.Этоон имел в виду?Способен на всё.Среди прочего — способенсхватить за горлодругого, своего домочадца, чтобы принудить его к молчанию… и таким образом насытить собственную прожорливую шкуру?

См. также — в статье Янна «Мое становление и мои сочинения» (1948–1949) — подведение итогов опыта Первой мировой войны(Янн, Река без береговI, с. 352):

Я вглядывался и в войну, которая тогда как раз началась. И я увидел, что бытие — голое бытие, бытиепожирающихипоясираемых,танец жизни в тени смерти — ужасно. Я увидел и высказал это: «Всё так, как оно есть, и это ужасно». Я также понял, на что способен человек: «Он способен на всё».

С. 400.—Это должно быть устранено, — сказал он.Странная история заключения брака между Николаем и Ингер во многих деталях соответствует древнескандинавскому сказанию о сватовстве бога Фрей-ра (другое его имя — Юнгве) к

Гюмиром звали одного человека, а жену его — Аурбодою. Она была из племени горных великанов. Дочь их — это Герд, прекраснейшая из жен. Однажды Фрейр, воссев на престол Хлидскьяльв, озирал все миры. Бросив взор на север, он увидел в одной усадьбе большой и красивый дом. А к дому шла женщина, и лишь подняла она руки и стала отпирать двери, разлилось сияние от ее рук по небесам и морям, и во всех мирах посветлело. И так отплатилась ему великая гордыня, обуявшая его на священном престоле: пошел он прочь, полный печали. И, возвратясь домой, не спал он и не ел и слова ни с кем не молвил. И никто не дерзнул его расспрашивать. Тогда Ньёрд (отец Фрейра. — Т. Б.) велел позвать к себе Скирнира, слугу Фрейра, и велел ему пойти и добиться речей от Фрейра и спросить, на кого он так прогневался, что и слова ни с кем не молвит. Скирнир идти согласился, но с неохотою, и сказал он, что, верно, сердитыми будут ответы Фрейра. Вот пришел он к Фрейру и спросил, отчего тот печален и слова ни с кем не молвит. И сказал ему Фрейр в ответ, что видел он одну прекрасную деву и так по ней кручинится, что не жить ему, если он ее не добудет. «А теперь поезжай и просватай ее мне, да привези сюда, будет на то воля отца ее или нет. А я уж щедро отплачу тебе за это». <…> Вот поехал Скирнир и просватал ему ту девушку и заручился ее словом, что через девять ночей она приедет в место, что зовется Баррей, и там сыграют свадьбу ее с Фрейром.

Здесь есть и мотив необычно сильной тоски молодого бога (соответствующий мотиву смертельно опасной депрессии Николая у Янна), и мотив добывания невесты через помощника. В «Старшей Эдде» этому сюжету посвящена песнь «Поездка Скирнира»(Беовулъф. Старшая Эдда. Песнь о Нибелунгах;перевод А. Корсуна под ред. М. Стеблин-Каменского).

Скирнир («Сияющий») — необычный персонаж. В «Поездке Скирнира» сказано: «Скирниром звали слугу Фрейра». Речь идет даже не просто о слуге, а, собственно, оskösveinn,что приблизительно соответствует «(молодому) камердинеру»(Klingenberg, För Skimis, S.53–54). Тем не менее перед поездкой Скирнир говорит Фрейру (строка 5): «Смолоду вместе мы всюду с тобой и верим друг другу» (ср. у Янна, слова Тутайна/Аякса, с. 397: «Он ведь доверился мне»). Такое социальное положение Скирнира — и такие отношения с Фрейром — явно сближают его с янновским Аяксом.

В «Поездке Скирнира» тоже говорится о почти непреодолимых трудностях заключения брака (между Фрейром и Герд, см. реплику Фрейра, строка 7: «Со страстью моей в мире ничья страсть не сравнится, но согласья не жду на счастье с нею от альвов и асов»).

Скирнир позже напрасно пытается склонить Герд к браку, предлагая ей волшебное кольцо, — Герд, гордящаяся богатством своего отца Гюмира, такое предложение отвергает(там же,строки 21–22):

(Скириир) сказал: «Кольцо тебе дам, что на костре Бальдра сгорело! Восемь колец в девятую ночь из него возникают».

(Герд) сказала: «Кольца нс позьму. что на костре Бальдра сгорело! Вдоволь добра у Помнра в доме, отцовых сокровищ».

Аякс, впервые отправляясь в дом Ингер со своей миссией, тоже надевает на палец чудесное кольцо, правда собираясь соблазнить им не девушку, а ее мать: позже он рассказывает об этом Ингер так (с. 392–393): «Я достал кольцо с большим зеленым алмазом, надел себе на палец и нанес визит твоей матери».

В «Поездке Скирнира» Скирнир, угрожая Герд страшными несчастьями, в конце концов добивается ее согласия. В «Младшей Эдде. ничего не сказано о том, каким образом пришедший к Герд Скирнир «заручился ее словом». У Янна Аякс ничего плохого самой Ингер не делает, но проявляет свое коварство, обольщая ее мать.

Скандинавские версии этого сказания несколько расходятся в описании финала истории. Согласно «Младшей Эдце», Скирнер возвращается к Фрейру с таким известием (строка 41): «Барри зовется тихая роща, знакомая нам; через девять ночей там Герд подарит любовь сыну Ньёрда (то есть Фрейру. — Г. Б.)». В «Старшей Эдде» речь идет не об обещании ночи свободной любви, но сразу о свадьбе: «Вот поехал Скирнир и просватал ему ту девушку и заручился ее словом, что через девять ночей она приедет в место, что зовется Баррей, и там сыграют свадьбу ее с Фрейром». У Янна эти две версии объединяются: Ингер какое-то время тайно дарит Николаю свою любовь, потом выходит за него замуж.

Невозможно дать однозначное толкование скандинавскому преданию о Фрейре и Скирнире. Однако для понимания «Эпилога» важно, видимо, то, что и Фрейр, и Герд — светлые божества. О Фрейре в «Младшей Эдде» сказано («Видение Гюльви», 24): «Нет аса славнее Фрейра. ему подвластны дожди и солнечный свет, а значит, и плоды земные, и его хорошо молить об урожае и о мире». Он же, между прочим, владеет волшебным кораблем(там же,43): «Построили Скидбладнир(Skidbladnir,«сложенный из тонких дощечек», — не книгой ли становится этот корабль в воображении Янна? —Т. Б.)некие карлы, сыновья Ивальди, и отдали этот корабль Фрейру. Так он велик, что хватит места всем асам в доспехах и при оружии. И лишь поднимут на нем паруса, в них дует попутный ветер, куда бы ни плыл он. А когда в нем нет нужды, чтобы пльггь по морю, можно свернуть его, как простой платок, и упрятать в кошель, так он сложно устроен и хитро сделан».

Что же касается Скирнира, то он упоминается, помимо предания о сватовстве Фрейра, всего один раз. Оба раза речь идет о путешествиях с некоей миссией в потусторонний мир (в другом предании он должен добыть цепь, способную надежно обуздать страшного волка Фенрира). Оба раза он успешно справляется со своим заданием и действует как верный слуга. Харри Эйленштайн считает его жрецом Фрейра или шаманом, да и само кольцо (оно называется Драупнир, «Капающий»), которое Скирнир предлагал Герд, истолковывает как «символ путешествия в потусторонний мир, изначально — символ солнца»(Eilenstein, Pnester in den Mythen, S.97).

C. 403. Жабрыпресноводных моллюсков служат — одновременно — для <..> добывания пищи…Например, у некоторых солемий (класс двустворчатые), обитающих в таких местах, где в грунте много сероводорода (побережья, занятые свалками, промышленными предприятиями), пищеварительная система атрофируется в разной степени, вплоть до полной редукции. Питаются

С. 405.Францисканская [?] поперечность — / по отношению к миру [Franziskaner [?] Querade — zur / Welt).НеологизмQuerade,возможно, образован Янном от корняquer,«поперек», по аналогии со словомGerade,прямая линия». См. в статье Янна «Мое становление и мои сочинения»Янн, Река без береговI, с. 350–351):

Уже в раннюю пору самостоятельного мышления я пришел к убеждению, что все трагические события происходят не из-за чьей-то трагической вины, не из-за ошибки, или греха, или намеренной невоздержанности, а единственно по причине свойственного кому-то — врожденного или приобретенного постепенно—поперечного положения по отношению к окружающему миру. <…>Этот постоянный интерес к архетипу неотвратимогопоперечного положения—как к трагической жизненной данности — объясняется не моим упрямством, не манией протеста против общепринятых точек зрения, а единственно желанием соучаствовать в процессе изменения человека, и со стороны духовности тоже: убеждать людей, что их фрагментарная образованность, набор характерных для них ощущений и нравственных нормнедостаточны —более того, являются самой глубокой причиной нашего всеобъемлющего несчастья.

С. 405. «Поперечное положение» (Querstellung) — гинекологический термин, характеризующий неправильное положение плода в материнской утробе.

С. 407.Разговор Тутайна с рыцарем (mit dem Ritter)…Трудно сказать, что здесь имеется в виду. Вообще рыцари — в Германии — утратили свои привилегии в эпоху Наполеоновских войн, между 1803 и 1806 г. Однако землевладельцы-дворяне отчасти продолжали называть себя рыцарями; возникали «рыцарские союзы», их число умножалось с середины XIX века, они были запрещены в эпоху нацизма, но возродились — в Германии и Австрии — после войны и существуют до настоящего времени. Не есть ли этот рыцарь тот самый барон, которому предстоит усыновить юного Торстена (см. с. 413)?

С. 407.…подслушивают фиалковые личики (Veilchengesicht).«Фиалковые личики» — немецкое название одного из сортов садовых флоксов (по-русски — дымчатые флоксы).

С. 408.Мамзели (Mamsells)— так в Германии прежде называли либо барышню, либо экономку, прислугу.

«Baises»— половые акты(франц.).

С.409.Уж так оно есть (So ist es).В драме Янна «Новый „Любекский танец смерти“» сходные чувства испытывает Молодой человек, когда узнает о гибели своего друга. Матери он объясняет это так(Янн, Река без береговI, с. 268):

Сердце настолько выхолощено бедой, что я теперь могу говорить о нейкак чужой о чужом несчастье.Многословно и наставительно. С толикой позолоты и крупицей разума. Содной стороныис другой стороны, посюстороннееипотустороннее…Лазейки, наподобие проломов в изгороди… Все так, как оно есть. И это ужасно. Мой друг лежит в морге, за стеклянной стеной. Я разбил стекло. И поцеловал его. Что ничего не меняет. Я почувствовал: он холодный, как охлажденное аргентинское мясо. Его застрелили на улице. При невыясненных обстоятельствах.

В трилогии «Река без берегов» фраза «Всё так, как оно есть (Esist, wie es ist),и это ужасно» становится лейтмотивом.

С. 410.«Нерон».См. в статье Янна 194S-1949 гг. «Мое становление и мои сочинения» (Янн,Река без береговI, с. 363):

Из многочисленных возможных сюжетов для драматических сочинений меня в настоящее время увлекает только один: тот исторический факт, что дух убитого Домиция, именуемого Нероном, сгустился, став привидением, потому что фальсификаторы истории превратили этого человека в чудовище, каковым он — с точки зрения некоей высшей инстанции, — очевидно, не был. Больше чем через тысячу лет после смерти упомянутого императора папе Пасхалию II пришлось озаботиться тем, чтобы дух Нерона, тревоживший римских жителей, был наконец изгнан.

С. 410.Аллинге —город на острове Борнхольм, на берегу моря, описанный в «Свидетельстве…» под именем Ротна (старое написание названия другого, самого крупного города на Борнхольме — Ренне, — чертами которого янновская Ротна тоже наделена).

С. 411.Добавление П.Здесь перечислены возможные имена персонажей «Эпилога». В списке зачеркнуты те имена, которые уже были использованы.

С. 411.Торстен —это скандинавское имя можно перевести как «камень (или: топор) Тора» или «каменнокрепкий, как Тор».

С. 414.ДобавлениеП. Рукописная надпись на газетной фотографии: Альрик Норин. Альрик — сокращенная скандинавская форма германского имени Адальрих, означающего «благородный господин» или «благородный и могучий/богатый». Норин — встречается как шведская, датская, русская фамилия.

Уве Швайкерт

Ханс Хенни Янн: река без берегов (переведено по изданию: Uwe Schweikert. Hans Неппу Jahnn: Fluß ohne Ufer, in: Jahnn, Epilog, S. 435–456)

Главное произведение Ханса Хенни Янна, «роман в трех частях» «Река без берегов», создавалось в 1935–1947 годах на острове Борнхольм. Когда обе завершенные части, в трех томах, вышли в свет — в 1949–1951 годах, — они, можно сказать, не получили резонанса в тогдашнем литературном климате, сложившемся под влиянием заморозков «холодной войны» и возрождения тупоумной, приукрашенной западной косметикой «душевности». Первая часть трилогии называется «Деревянный корабль», вторая — «Свидетельство Густава Аниаса Хорна, записанное после того, как ему исполнилось сорок девять лет»; третья же, заключительная часть, «Эпилог», осталась фрагментом и увидела свет лишь через два года после смерти Янна, в 1961 году, — как публикация из наследия.

Безмерный текстовой массив этого экспериментального романа, объемом более чем в 2000 печатных страниц, относится к числу тех произведений немецкой литературы, которые в большей мере прославлены, нежели действительно прочитаны и оценены по достоинству. Несмотря на попытки привлечь к нему внимание, которые предпринимались такими выдающимися авторами, как Петер Вайс, Ингеборг Бахман, Рольф Дитер Бринкман, Бото Штраус, — и, если говорить о самом молодом поколении, Вернером Фритчем[6], — его влияние до сегодняшнего дня остается по преимуществу потаенным.

Осмысление трилогии Янна как естественного дополнения к роману Дёблина о большом городе, «Берлин Александерплац» (1929), и к бюрократически-клаустрофобской притче Кафки «Процесс» (1925), как самостоятельной разработки тематики романа-реки Пруста «В поисках утраченного времени» (1913–1927), как совершенно своеобразного расширения возможностей джойсовского внутреннего монолога, каким он представлен в «Улиссе» (1922), — все это нам еще только предстоит. Бескомпромисснее, чем в «Реке без берегов», Янн (который, если иметь в виду историю стилей, был родом из экспрессионизма, но чьи духовные предпосылки коренятся в архаических видениях прошлых тысячелетий) никогда не раскрывался навстречу апориям литературного модерна. Принимаясь за этот «роман-чудовище» (письмо Гчставу Грюндгенсу от 20.03.1943), Янн вернулся к проекту, который сопровождал его со времен юности и который, как он сам понимал, он не сумеет при жизни завершить: показать человека в качестве — если воспользоваться формулой, предложенной самим Янном, — «места действия определенных

Мы с самого начала втиснуты в пространство, которое оставлено свободным для нас, и вопрос в том, не есть ли отпущенное нам время именно такая полость, с начала и до конца неизменная, и не равнозначно ли тогда слово «судьба» понятию тотального жизненного срока (письмо Людвигу Фоссу от 22.12.1942).

Первой попыткой сломать телесный панцирь Я, существующего в навязанных ему условиях, и помочь человеку узнать себя самого был начатый в 1916 году, в норвежском изгнании, роман «Угрино и Ин-грабания». Уже в этом наброске романа, опубликованном посмертно в 1968 году, Янн инсценирует — в письменном тексте — «странствие к глетчерам души» (Янн, Рекабез береговII, с. 725). В немногих главах, описывающих путешествие к островному, утопическо-сновидческому царству, уже присутствуют, в зародышевом виде, все сюжетные мотивы, которые Янн, используя мощные образы, с эпическим размахом разовьет в своих позднейших романах. Критика нашей культуры и одержимость телесностью, фанатизм страдания и наслаждения, погребальный культ и исступленность, а также завороженность смертью и отторжение женского начала — то есть ключевые концепты, суммирующие внутреннее содержание первого романа Янна, — сливаются в единый танец смерти, отличающийся отчасти меланхоличной, отчасти патетичной инструментовкой. Уже на этих ранних страницах воображение Янна создает некий гомоэротический космос, визионерский противомир: «Я уже не сомневался в том, что вижу ворота гигантских размеров, через которые нам предстоит проплыть, — и за ними начнется другой мир»(Янн, Угрино и Инграбания, с.77). Мир, фундамент которого — любовь между мужчинами, воплощенная, как полагал Янн, в образах Гильгамеша и Энкиду, то есть уже в древнейшем эпосе человечества. Таким образом, именно в «Угрино и Инграбанию древний вавилонский «Эпос о Гильгамеше» впервые послужил фоном для культового и магического порядка, возрождением которого Янн и его друзья занялись в 1919 году, основав неоязыческую «религиозную общину Угрино». Вновь постулированная ими целостность мира — представление о наличии гармоникальной связи между одушевленной и неодушевленной природой — должна была освободить человечество от кошмарного всевластия здравого смысла: как было прежде, когда «человек и зверь и камень и Бог образовывали единство, перетекающее друг в друга (так!)»[7].

После публикации в 1929 году романа «Перрудья» Янн, прежде известный только как драматург, предстал перед литературной публикой в качестве эпика большого масштаба. В романе рассказывается «история скорее слабого, чем сильного человека»[8] Перрудьи, который построил себе дом в безлюдных норвежских горах, живет там, сторонясь людей, с кобылой и одним работником… и в конце концов, словно «Каспар Хаузер эпохи развитого капитализма»[9], внезапно оказывается верховным владыкой гигантской, охватывающей весь мир империи. Такой конфликт — разрыв Перрудьи со своим прежним архаичным, напоминающим жизнь троллей, существованием — Янн не успел довести до разрешения, поскольку и этот роман, как очень многое в жизни и творчестве его автора, остался руиной. Наброски продолжения, «Второй книги), позволяют предположить, что Перрудья хочет использовать свое богатство для последней войны, вместе с которой вернется Всемирный Потоп, чтобы на сей раз окончательно указать человеку путь к жизни, не отчужденной от природы, но по-родственному связанной с нею. Янн рассказывает свою историю — что в то время восхитило таких читателей, как Клаус Манн или молодой Вольфганг Кёппен, но вызвало возмущение, скажем, у Вальтера Беньямина, — полифонично, прибегая к мощным художественным образам и словотворчеству в духе футуристической словесной техники, которой он научился у Дёблина и Джойса, но которую оживлял свойственными только ему одному способами; он как бы описывает круги вокруг сюжета, вновь и вновь возвращаясь к нему в отщепившихся, обретших самостоятельность сказках, вставных эпизодах, новеллах, — Клаус Манн прозорливо назвал это произведение «безбрежным, ускользающим куда-то прочь фабулированием». Как позже в «Реке без берегов», так и здесь в основе повествования лежит биография повествователя, норвежский ландшафт становится фантазийным пространством внутреннего опыта — природой, которая сталкивает человека с экзистенциальными условиями его бытия: с «загадочным словом „боль“»(Янн, Река без береговI, с. 92), с «неотвратимым»(Янн, Репа без береговIII, с. 207), то есть смертью. Янн окончательно отказался от продолжения «Второй книги» «Перрудьи» только в 1935 году, ради «Реки без берегов».

В последний раз он сделал средоточием повествовательного проекта садомазохистское вожделение — сцепление наслаждения и насилия, любви и смерти, склонности к эксцессам и жертвенности — в романе «Это настигнет каждого»[10], начатом в 1951 году. От этого намерения тоже остался лишь фрагмент. Только вычлененная из всего комплекса новелла — «Свинцовая ночь» — увидела свет в 1956 году как самостоятельная маленькая книжка. Она убедительно свидетельствует, что ее автор до конца жизни был околдован «священным эротизмом» (Жорж Батай), что выразилось и в неустрашимом, но одновременно беспощадном изображении анатомии тела, и в том влечении к смерти, определение сущности которого Янн — в трагедии «Медея» — вкладывает в уста младшего мальчика: «Ты вправе убить меня, но только если ты меня любишь».

Река без берегов — уже в этой заглавной метафоре, в которой Янн сплавляет воедино понятия реки и моря, то есть чего-то ограниченного, прокладывающего себе путь, и, с другой стороны, безбрежного, наводняющего собою всю землю, заявляет о себе его воля к преодолению всяческих границ, к детерриториализации посредством процесса письма. Река без берегов — то «течение бесцельного бытия», которому оба протагониста, Густав Аниас Хорн и Альфред Тутайн, позволяют, чтобы оно «их несло»[11]; имеется в виду также безмерное и безграничное струящееся вспоминание; имеется в виду и воля вспоминающего Я к самопознанию, к самоупрочению жизни в процессе письма: одержимость писанием и готовность в конечном счете принять написанное за подлинное пространство реальности.

Отчету, или «Свидетельству», Густава Аниаса Хорна, пишущего из перспективы будущего в форме прошедшего времени, предшествует сжатый, читающийся на одном дыхании и все-таки уже скрывающий в себе ядро всего романного цикла — «Деревянный корабль»: своего рода криминальный роман судьбы. В «Деревянномкорабле» рассказывается о таинственном отплытии парусного корабля «Лаис», который под началом суперкарго, то есть надзирающего за грузом, покидает порт — с неизвестным грузом и неизвестной целью — и, после мятежа матросов, терпит крушение и тонет где-то в открытом море. На борту корабля произошло убийство; однако тело Эллены, дочери капитана, остается ненаходимым — даже для Аниаса, ее жениха, проскользнувшего на корабль в качестве «слепого пассажира». Читатель, как и Аниас, теряется в

Мы вновь встречаемся с Густавом Аниасом Хорном, который относился к числу спасенных жертв кораблекрушения, почти три десятилетия спустя, в его «Свидетельстве». Он к этому времени успел стать прославленным композитором и прожил долгие годы вместе с матросом Альфредом Тутайном, убийцей его невесты. Он хочет вновь обрести прошлое — в настоящем своего свидетельствования. Он отчитывается перед собой в своих странствиях, совершенных после того кораблекрушения, в событиях детства и юности, в своем становлении как музыканта, в своей любви к Тутайну и в его смерти. В одиночестве последних прожитых лет он ищет оправдания для своих поступков, но находит лишь того, кто станет его убийцей.

Само писание Хорна все больше и больше превращается в единственный сюжет «Свидетельства», пережитое становится инсценировкой в анатомическом театре письма, дневник — фикцией, свидетельствование — защитой перед внутренним судом. Дискурс разрастается, заслоняя собой прожитую жизнь. Запланированный третий том, «Эпилог» (тема которого — судьба убийцы Хорна, Аякса, и его сына Николая), хотя и далеко продвинулся в черновых тетрадях, но как целое остался фрагментом.

«Река без берегов»: за этим заголовком скрываются не только три романа, но и триединство различных, несмотря на все повторы, — отличающихся друг от друга и жестами, и контурами — манер письма. Три части охватывают разные способы переживания одного и того же опыта — беззащитности человека перед любовью и смертью — и показывают их в эмоциональном и формальном плане контрастно.

«Деревянный корабль» выполняет в структуре романного цикла функцию пролога. Он выводит нас в открытое море, и мы становимся свидетелями «не лишенной жути» истории, в конце которой этот корабль погружается в морскую пучину. С одной стороны, ауктори-альная повествовательная ситуация — довольно скупо передающая особенности видения и эмоции действующих лиц — позволяет добиться прямо-таки классической обоснованности событий и такой стремительности их развития, от которой захватывает дух и которая ближе к концу обретает бешеное ускорение. С другой же стороны, здесь царит вневременная, клаустрофобная атмосфера: какая-то душная напряженность, чреватая бедой, нависает надо всем и — едва ли случайно — приводит на память Кафку. Общее между «Процессом» Кафки и «Деревянным кораблем» — отказ от изображения точно локализуемого колорита: из-за этого реальность превращается в нечто ирреальное. В том и другом случае событие обретает зримый облик исключительно внутри — и посредством — травматически разрастающегося говорения. С Кафкой однажды сравнил себя сам Янн, на ранней стадии работы; он, правда, подчеркнул, что пишет реальнее, закрытыми предложениями, полностью остающимися в подчинении у законов физики. Вальтеру Мушгу он писал, что «намерением этого произведения состоит в следующем: «…яснее показать, (…) что человек внезапно оказывается настигнутым авантюрой жизни, что в конце любого познания стоит Случай и что единственная сладость бытия заключается в навязанном нам преступлении, в этой Неотвратимости» (письмо от 20.12.1936).

Что Янн и здесь, и в некоторых других прозаических текстах («Угри-но и Инграбания», «Это настигнет каждого», «Кораблекрушение и кое-что сверх того»[12]) использует как завязку сюжета путешествие на корабле, может объясняться прежде всего биографическими мотивами: Янн вырос в районе гамбургской гавани, его отец был кораблестроителем; именно корабль доставил его и его друга Хармса — в августе 1915 года — из ненавистной вильгельмовской Германии в Норвегию. Кроме того, корабль и гавань, как определенная среда обитания, подсказывают — что немаловажно для гомосексуального автора, каким был Янн, — литературный шифр для гомоэротических фантазий: образ матроса. Однако в «Реке без берегов» корабль получает еще один, экзистенциально-глубинный смысл. Тот, кто полагается на «свободу морей», говорится в «Деревянном корабле», рискует тем, что лишится «твердой почвы под ногами»(Янн, Река без береговI, с. 56). Жизнь-как-морское-плавание и кораблекрушение — это метафоры человеческого бытия; метафоры, восходящие к эпохе античности, что показал философ Ханс Блюменберг (в книге «Кораблекрушение с наблюдателями»)[13]. Янн широко использует в «Реке без берегов» эту метафорику преодоления границы — рубежа, за которым располагается нечто непривычное, «не лишенное жути». Неразрывная связь Хорна с Тутайном обусловлена катастрофой (которую Янн понимает как обрушившуюся именно на этих двоих, в силу действия «Случая», некую «Неотвратимость»): убийством Эллены и гибелью корабля «Лаис». Но ведь корабль символизирует среди прочего и женщину. И погибнуть в «Реке без берегов» должен не только деревянный корабль, который, что характерно, носит имя греческой гетеры (Лаис по-гречески значит: «общеизвестная»); потерпеть поражение — в результате конкуренции с Тутайном — предстоит также Эллене и всем прочим женщинам, чьи пути пересекутся с путем Хорна.

Янн, когда в 1935/1936 году, на острове Борнхольм за немногие месяцы написал эту новеллу (так «Деревянный корабль» обозначен еще в первой машинописи) — занимаясь в то же время отнимающей чрезвычайно много времени и сил работой на крестьянском хуторе, — не думал ни о ее продолжении, ни о расширении первоначального плана. Первоначально он предполагал, что опубликует готовый текст как замкнутую в себе книгу. Только когда это намерение потерпело фиаско и друзья и литературные советчики указали ему на невнятность финала романа — мы не узнаём, почему исчезла Эллена, и даже труп ее не удается найти! — Янн, вероятно, молниеносно осознал громадную внутреннюю емкость такого материала и таящиеся в нем нереализованные возможности.

Однако за пределы этого первого финала гонит не только неразрешенный криминальный конфликт, но и история Кебада Кении, поначалу воспринимаемая как инородное тело, которая — что подтверждается рукописным наброском — была написана безо всякого разрыва, на одном дыхании с обрамляющим текстом. Анархичное самоуправство Кебада Кении — который, хотя он умер и уже похоронен, все-таки не может умереть, — отдаленно напоминает субверсивные баллады (они были известны Янну) из «Домашних проповедей» Брехта. Немертвый Кебад Кения предвосхищает композиционный философский принцип «Свидетельства»: «…то будущее, которое ужебылов прошлом, которое наконец достигло настоящего и вот теперь неудержимо врастает в Неотвратимое»(Янн, Река без береговII, с. 275). Как и Густав Аниас Хорн, Кебад Кения подвергается погребению в соответствии со странным ритуалом — вместе с его кобылой, в каменном мавзолее:

Я ведь пришел из великого затворничества, где жил с животными, а хочу попасть в еще большее затворничество, где рядом со мной не будет никого.Великое затворничество —вот в чем заключался мой грех, аеще большее затворничествостанет для меня спасением (Янн,Река без береговI, с. 121).

В «Свидетельстве» перспектива аукториального рассказчика сразу сменяется перспективой «пишущего „я“»(Янн, Река без береговИ,

В уединенности, где совершается эта писательская работа, для Хорна мало-помалу теряют четкие очертания пространство и время. Если в первых главах, кончая главой «Июнь», действие которой разворачивается в Халмберге, преобладают следы внешней реальности — пребывания Хорна и Тутайна в Южной Америке, их морского путешествия вдоль побережья Западной Африки в Лас-Пальмас, а также дальнейших остановок в Норвегии, Швеции и, наконец, на их новой родине, вымышленном острове Фастахольме, — то в последующих главах рефлексивные куски, прежде представлявшие собой лишь небольшие вкрапления в текст, занимают все больше места, пока под конец не получается так, что лишенный возможности двигаться и уже не способный к действиям Хорн протоколирует только приближение собственной смерти. При этом внешняя и внутренняя идентичность связаны обратно пропорциональной зависимостью: в то время как творческая интроверсия Хорна захватывает всё большие пространства и становится всё более пространной, его внешнее пространство сжимается до размеров тесной рабочей комнаты. В этой комнате Хорн и пишет свое «Свидетельство», то есть ту самую книгу, которую мы читаем. В этой комнате с тяжелым сундуком из тикового дерева, который имеет размеры гроба и действительно скрывает в себе забальзамированный труп Тутайна, Хорн, будучи живым, может существовать в сообществе с умершим. Он уже теперь живет в предвосхищении собственной могилы, собственного гроба — образ, который связан с самым глубинным смыслом янновского понимания судьбы. Начиная записывать «Свидетельство», Хорн не просто бездумно отдается на волю теснящим его воспоминаниям; он ввязывается в судебный процесс, ибо в зеркале памяти предстает перед собственным внутренним судом:

Для своего оправдания, а может, и для оправдания Тутайна, и чтобы еще раз ощутить ту реальность — может, я тогда лучше пойму взаимосвязи или правильнее их истолкую, — ради всего этого я записываю, что знаю(Янн, Река без береговИ, с. 36–37).

Текст этот движется многоколейно — по рельсам времен, не параллельным друг другу; к таким «рельсам» относятся:Настоящее,то есть время записывания «Свидетельства»;Прошедшее,которое вновь оживает в процессе письма; а также, главным образом в главе «5 июля», с ее воспоминаниями из детства и юности Хорна, —Пред-Прошедшее,то есть время, предшествовавшее отплытию судна «Лаис» и встрече Хорна с Тутайном. Такое наслаивание друг на друга и перемешивание различных временных уровней не является произвольным, как мы могли бы ожидать, исходя из дневниковой формы записей, но представляет собой результат искусной компоновки. Хорн заканчивает свое размышление, завершающее первую главу, такими словами:

Я должен, хотеть вспоминать. Память — это и есть моя мера. Я не вправе быть человеком, который через каждые двадцать четыре часа все забывает. Я хочу попытатьсявспомнить себя.Я должен дать полный ответ. Полный ответ? — Он где-нибудь да прервется. В нем обнаружатся десятки тысяч лакун. Не бывает, чтобы поток переживаний полностью обратился вспять. Никакой сон не будет для этого достаточно протяженным, никакой мозг — достаточно точным. Повсюду захлопываются двери. Я знаю, знаю, что двери захлопываются. Двери захлопывает Сильнейший. Ни один завоеватель, когда умрет, не удержит в руках захваченные страны. Ему могут бросить лишь несколько комьев земли…

Я признаю свое смятение; но я все-таки пишу. У меня есть план (Янн,Река без береговII, с. 33).

К этому плану — к «Свидетельству» как литературной форме, к воспоминанию как литературному формообразующему принципу — Хорн, пребывающий в поисках своей утраченной идентичности, возвращается вновь и вновь. Возможность и вместе с тем невозможность повторить жизнь в письменном тексте, отворить время, как если бы оно было пространством комнаты, структурировать его в процессе записывания — такова точка схода всех направлений Хор-нова письма. Еще в главе «Март» — непосредственно перед воссозданием эпизодов, связанных с пребыванием в Лас-Пальмас, — Хорн формулирует свое «решение»: показать «то будущее, которое реебылов прошлом, которое наконец достигло настоящего и вот теперь неудержимо врастает в Неотвратимое»(Янн, Река без береговII, с. 275). Ближе к концу, в главе «Октябрь», когда он вынужден признаться себе, что не имеет никакой власти над уже-бывшим, над стоячими водами времени, его незавершенная с грамматической точки зрения фраза, выражающая покорность судьбе, очевидным образом «выворачивается наружу»: «О эта одержимость желанием писать, удерживать пережитое-»(Янн, Река без береговIII, с. 528). Свойственное Хорну переживание времени указывает куда-то дальше его самого, за пределы рассказываемой им истории. То, что он пишет, в его сознании свертывается, как кровь, превращаясь в воображаемые свидетельства, — но это «Свидетельство» о воображаемом, представленное именно как нечто воображаемое, вступает в реальный диалог с читателем.

В начале главы «Март», вспоминая свою любовь к девочке-метиске Эгеди, Хорн записывает в «Свидетельстве» мучительную для него мысль: «Одействительностия так ничего и не услышал. И ее [грамматическая двусмысленность: «ее» может относиться и к «действительности», и к Эгеди] теперь не вернуть. Это время, которое отошло в прошлое. Я могу, конечно, записать:так было.Но так было только в моем представлении. […] На мои вопросы не приходит ответ»(Янн, Река без береговII, с. 245). Хорн хочет вернуться в то время. Но мы не можем возвращаться назад. Своим планом — повторить жизнь, воспроизводя ее в письменном тексте, — Хорн только ускоряет катастрофу. В ту дыру, пустоту, которая разверзлась в нем после смерти Тутайна, вторгается Аякс. Трагедия, имевшая место в прошлом, теперь повторяется в

Угрозу, которой становится для его «Свидетельства» появление Аякса, Хорн сигнализирует и на формальном, структурном уровне: начиная с этого момента искусное переслаивание временных пластов исчезает и время записывания все больше сливается со временем непосредственно переживаемого — сливается до такой степени, что в конечном счете само убийство превращается в бег наперегонки между воображаемой и реальной смертью, смертью в письменном теисте (или: письменного текста) и смертью записывающего этот текст Хорна. Взрывное изобилие пережитого и выстраданного, мыслимого и воображаемого, вторжение внешней реальности в подземелья внутренних образов и представлений производят настолько сильное впечатление, что полторы тысячи страниц <Свидетельства) оставляют ощущение безвременья, отсутствия каких бы то ни было гранил. Миф этой книги — миф о вечном повторении.

Когда Янн в январе 1944 года закончил рукопись и занялся ее правкой и перепечатыванием на машинке, повторилось то же, что было семь лет назад после завершения «Деревянного корабля». Янн снова — в конце пути и все же не добрался до цели. Еще в то время, когда он занимался правкой срединной части, Янн начал работу над третьим, заключительным томом трилогии, который он во всех черновых тетрадях и письмах называет «Эпилогом). С точки зрения сюжета и хронологии этот том непосредственно примыкает к «Свидетельству), однако в плане формального построения возвращается к суверенному линеарному повествованию «Деревянного кораблю. В центре уже не две фигуры, а несколько персонажей: первое указание на то, что Янн больше не хочет концентрировать судьбоносные проистекания событий на одной трагической констелляции — как в случае с Аниасом и Тутайном, — но предпочитает показать их вариации и преображения. Из персонала «Свидетельства» возвращаются две немаловажные там фигуры: Гемма Бон и Фалтин, чьи жизненные пути — в главе «Июнь» — пересеклись с жизненным путем Аниаса и Тутайна. К ним добавляется группа мальчиков-подростков — сыновья Геммы Николай, Асгер и Сверре — а также дети Фалтина Мов, Ольга и Фроде. Завязывается некая запутанная история, которую Янн — вероятно, уже в 1947 году — бросил и которая, несмотря на многократные заверения, что он ее завершит, к моменту его смерти в 1959 году так и осталась фрагментом.

Впечатление, которое «Эпилог» производит на читателя, — смущающее. Это смущение связано не только с фрагментарным состоянием текста. Янн — насколько завершенные главы и немногие дополнительные фрагменты, сохранившиеся в виде набросков, позволяют распознать его намерение, — похоже, хотел на сей раз создать мультиперспективное повествование. В центре этого повествования должна была располагаться встреча между Николаем, внебрачным сыном Хорна и Геммы Бон, и Аяксом (который перед Николаем выдает себя за Тутайна). Вопрос, как Янн собирался разрешить эту судьбоносную встречу, это судьбоносное повторение уже бывшего, — непосредственно после фрагментарной, не интегрированной в общее сюжетное развитие сцены супружеской измены, в которой участвуют Аякс/Тутайн и жена Николая Ингер, — по необходимости остается открытым. В любом случае, кажется, предполагался не-трагический исход «Эпилога» — умереть должен был только Фалтин.

Вокруг Николая группируются составляющие основное действие — равноценные, слабо связанные друг с другом — эпизоды, повествующие об остальных мальчиках и молодых людях: об Асгере, полюбившем Йоханнеса (летняя идиллия, которую оба они переживают на Козьем острове, относится к самым светлым, ничем не отягощенным фрагментам творческого наследия Янна); о Сверре, влюбленном в корабли (нетрагическое повторение судьбоносной корабельной метафорики); о Мове, который исцеляет рану пострадавшего в результате несчастного случая матроса Рубена Норлинда (тоже нетрагическая вариация изначального для Янна мотива проникновения внутрь человеческого тела с целью его изучения); и, наконец, о Фроде, в уста которому Янн вкладывает собственный биологический пессимизм и скепсис по отношению к бытию. Фроде, по крайней мере, достигает «края познания» (Янн,Река без береговIV, с. 368) — и, значит, вслед за Хорном, пусть лишь в сфере естественно-научного экспериментирования, бросает вызов судьбе. Что же касается демонически мерцающей фигуры Юрьё и атмосферы дома свиданий «Quilibet», то они уже предвосхищают садомазохистский антураж романа «Это настигнет каждого» и новеллы «Свинцовая ночь». Наконец, здесь внезапно обнаруживается и особое представление об ангеле как небесном вестнике гомоэротической любви, которое будет навязчиво повторяться в поздних произведениях Янна: в «Эпилоге» ангел появляется в первый раз в качестве инициатора встречи между Николаем и Аяксом/ Тутайном. Вероятно, именно потому, что «Эпилог» распадается на отдельные эпизоды, уводящие прочь от центра, этот роман столь упорно сопротивлялся попыткам Янна его закончить. Детерриториализа-цию, которая свершилась в «Свидетельстве», можно было завершить только ценой новой ретерриториализации, то есть введения нового ограничения[15]. Поток, который, уничтожая индивида, вышел из берегов в срединной части трилогии, для этого должен был вернуться — так, пожалуй, мы вправе понимать Янна — в русло обычной жизни. Поэтому к обрушению конструкции «Эпилога» привели, вероятно, не столько внешние, сколько, в большей степени, внутренние причины: это было отражением той фрагментарности, которую стареющий писатель под конец жизни воспринимал как характерную особенность всей своей деятельности: «Моя собственная жизнь представляет собой череду незавершенных или не поддающихся завершению процессов» (письмо Петеру Зуркампу от 7.05.1958[16]).

Когда Янн в 1930 году писал для гамбургского журнала «Круг»(Der Kreis)короткую заметку о первом немецком переводе «Улисса», ему, по его словам, пришлось противостоять искушению «кратко изложить материальное содержание джойсовского романа»: «Важно лишь то, что в этом произведении рассматривается, обнюхивается, ощупывается сама потребность в форме и ее варьировании, то есть неприкрашенный принцип тварного мира»(Jahnn, Werke und Tagebücher,Bd. 7, S. 254). «Река без берегов» — попытка осмысления тварного мира, места человека в нем и «проистеканий»[17] бытия. Эта книга есть одновременно многое: аллегорическая детективная история, роман о художнике, эротический экспериментальный роман, исследование внутренних, а также внешних характеристик «лживого ледяного

В 1934 году Янн купил крестьянский хутор на расположенном в Балтийском море, относящемся к Дании острове Борнхольм. В результате переселения на датский остров, навязанного ему приходом к власти национал-социалистов, Янн оставил позади не только густую сеть человеческих взаимоотношений, но и возможность публичной деятельности — в качестве драматурга, публициста, специалиста по органостроению. Он и прежде однажды уклонился от ситуации крайнего обострения внешне неблагоприятных обстоятельств посредством бегства — в той же мере, как это, обусловленного экзистенциальными причинами: в 1915 году Янн, тогда выпускник гимназии, которому исполнился 21 год, и его друг Готлиб Фридрих Хармс, на год старше, бежали в Норвегию. Только в конце 1918 года друзья вернулись в Германию. Это время первой эмиграции (позже Янн назовет его «самыми жидкообразными годами») и дружба с Хармсом заложили основу для всего, что Янн будет думать, планировать и осуществлять в своей дальнейшей жизни: как основатель религиозной общины и теоретик зодчества, как специалист по органостроению и драматург, как активно вмешивающийся в повседневные события публицист и тут же вновь отстраняющийся от них визионер. Они также образуют тот (незримый) фундамент, на котором покоится вся художественная, языковая конструкция «Реки без берегов».

Однако переселение на Борнхольм, то есть отречение от нацистской Германии, не было просто повторением первой норвежской эмиграции. К этому моменту Хармса уже нет в живых, и владелец хутора Янн теперь несет ответственность за семью — собственную и семью умершего друга. Эксперимент с хозяйствованием на крестьянском хуторе терпит крах. Тем не менее Янн остается на острове до 1949 года. На Борнхольме — где он живет сперва на хуторе Бондегорд, а с 1941 года в скромном маленьком доме «Гранли» — он отрезан от любых возможностей публичного влияния. Характерно, что после 1934 года — на острове — не возникает больше ни одной эссеистической работы Янна и ни одной драмы, а последняя завершенная им к моменту переселения пьеса, «Бедность, богатство, человек и зверю[19], в тот период так и не была поставлена (премьера ее состоялась лишь в 1948-м). Жизненная, писательская ситуация Янна становится монологичной, и этот монолог — в «Свидетельстве» — он переплавляет, структурирует, превращая в художественное произведение. Конечно, содержание романного цикла «Река без берегов» не сводится к обстоятельствам его возникновения, к биографии автора. И все же от осознания близости между жизнью Янна и его творчеством зачастую бывает больно. Даже сегодня Борнхольм, при всей моторизации и обилии туристов, позволяет читателю янновских произведений уловить что-то от его языческого прошлого, почувствовать суровость здешней жизни, дыхание этих гранитных ландшафтов, стихийную мощь моря и ветра, запахов и красок, тумана и солнца, постоянно заклинаемых человеком в их бытии.

«Река без берегов», и особенно «Свидетельство», несет на себе отпечаток биографии Янна, его жизненного опыта, переживаний, убеждений и горестей. Вымышленная биография пишущего «я» смонтирована из обломков автобиографии Янна, его ретроспективных размышлений, семейных историй, признаний. Тем не менее пережитое самим Янном — это только ядро, вокруг которого фантазия пишущего Густава Аниаса Хорна наслаивает другой, выдуманный, жизненный процесс. Автобиографическую грунтовку имеют прежде всего рассказ о пребывании в Уррланде (образцом для него послужило пребывание Янна и Хармса в норвежском Эурланне в 1915–1918 годах), а также детские переживания Хорна, о которых он рассказывает в главе «5 июля». В плане изучения повествовательной техники интересно отметить, что именно эти отрывки чаще всего представляют собой интерполированные новеллистические экскурсы, которые, как правило, отсутствовали в первоначальной рукописи и были вставлены в нее только по ходу окончательной правки, в 1944/1945 году. Важнее, чем эти автобиографические линии схода, которые автор Янн, компонуя роман, тщательно затушевывал, — его подлинные убеждения, открыто представленные на больших отрезках «Свидетельства» (прежде всего), но также и в «Эпилоге». Именно потому, что они предъявляются с большим риторическим нажимом — с особой энергией мысли — и неотделимы от свойственного этому автору трагически окрашенного восприятия жизни, их воздействие при чтении романа оказывается, можно сказать, доминирующим.

Получается, что Янн причастен к распространенному в то время феномену эссеистического повествования, которое практиковалось, например — если упомянуть только две крайности, — Музилем и Томасом Манном. Однако Янна отличают — и от Манна, и от Музиля — особая интенсивность (доходящая до неприятия любых других мнений) его мощного речевого потока и тот меланхолично-пессимистический тон, в котором Хорн излагает свои убеждения. Идет ли речь о темах, связанных с музыкальной эстетикой, с гармо-никальным мировоззрением и биологической натурфилософией, то есть о проблемах в большой степени абстрактных, или о регулировании деторождения, сельском хозяйстве и организации питания, то есть о вопросах практических, — Хорн всегда отстаивает свои идиосинкратические воззрения совершенно бескомпромиссно. Насколько такого рода высказывания в романе основываются на мыслях самого автора трилогии, можно понять, сопоставив их с «Работами по литературе, искусству и политике»(Schriften zur Literatur, Kunst und Politik)Янна, впервые полностью изданными в 1991 году. В любом случае, теперь уже едва ли можно серьезно сомневаться в том, что Хорн является выразителем идей своего автора, а «Река без берегов» среди прочего обладает той ударной силой, что свойственна любой мировоззренческой тенденции. Однако чем больше реалии, из которых скомпонован этот роман, погружаются в прошлое, тем отчетливее проступают контуры его вневременности, покоряющая сила его особой интенсивности.

«Река без берегов» — не реалистический роман. Она заклинает мир, которого нет, который существует только в наших сновидениях и желаниях, в наших предчувствиях и маниях, в нашем отчаянии и наших окрыляющих порывах. Янн, таким образом, выполняет основополагающее требование к любому художественному произведению: он создает свой, только ему принадлежащий, мирвнутри и посредством языка.«Река без берегов» — это сводчатое перекрытие судьбы, монументальное осмысление жизни и смерти, и опорные столбы в нем именуются Тщета и Бренность. Единственное, что может сохранить отблеск земного, — искусство. Это с очевидностью подтверждается ситуацией пишущего Хорна, который держит рядом с собой, в своей комнате, труп Тутайна — как живое напоминание о смерти. «Все так, как оно есть. И это ужасно» — эти слова из «Нового „Любекского танца смерти“» (1931) навязчиво возвращаются, как внутренний лейтмотив, в «Свидетельстве».

Эстетические убеждения Янна (они отражены в «Свидетельстве», главным образом в главе «Октябрь») едва ли ведут свое происхождение от литературы — только Марло, Клейст и Бюхнер могли его в этом смысле вдохновлять; скорее — от музыки, но больше всего — от зодчества. Он

Янн. создавая «Реку без берегов», думал не о разработке новой автореферентной эстетики (сколь бы ни восхищала нас суггестивная сила его искусства, проявившаяся в этом романном цикле), а — почти в брехтовском смысле — об искусстве жить, о том, чтобы снова сделать жизнь священной, о восстановлении в первозданном виде космических взаимосвязей. Мощное здание созданной Янном романной трилогии можно уподобить возведенному из текстовых блоков архитектурному сооружению — гробнице для его друга Готлиба Хармса. Гробницы вездесущи и в самом тексте романа. Утроба «Лаис», «деревянного корабля», становится «плавучим мавзолеем»(Янн, Река без береговI, с 193) для Эллены: корабль и убитая девушка вместе погружаются на дно. Во вставной новелле о Кебаде Кении, где описывается странное погребение человека вместе с его лошадью, уже предвосхищен финал < Свидетельства». Само же «Свидетельство» представляет собой диалог с мертвым Тутайном, забальзамированное тело которого хранится в рабочей комнате Хорна. (Этот символ продолжающейся и за порогом смерти любви имеет реальный прообраз: тот деревянный сундук, в котором Янн в доме «Гранли» хранил все, что осталось у него как напоминание о времени общины Угрино, и который стоял в маленькой рабочей комнате Янна, то есть был неотъемлемой частью работы над реальной рукописью романа, как гроб Тутайна — частью работы над фиктивным «Свидетельством» Хорна.) К той же символической сфере относятся эпизод погребения ныряльщика Аугустуса[20] в главе «Апрель» и эпизод потопления в море саркофага Тутайна. И наконец, в самом конце романа располагается та выдолбленная в скальной породе посредством взрывов гробница, которая — как рассказывается в «Заверенной копии протокола» — принимает в себя, становясь для них общей могилой, мертвого Хорна и его кобылу Илок. Что побудило Янна к созданию этих совсем не святотатственных, а символических по своему характеру образов, пытается объяснить Фроде Фалтин на последней странице внезапно обрывающегося фрагментарного «Эпилога»:

После долгих размышлений я пришел к выводу, что единственно итолькосострадание, которого природа по отношению к своим творениям не чувствует и которое, как очевидно, является самым небожественным из всех свойств, представляет собой единственное действенное средство против глупости. Ибо оно требует, чтобы человеческий дух вырвался за собственные пределы и начал искать братского сближения с чужеродным — расширения любовных возможностей своей души.

Сострадание базируется на одной предпосылке: понимании, признании чужой боли. Кто ее отрицает и настаивает на том, что реальна лишь собственная его боль, тот становится апостолом насилия, разрушителем, исполнителем смертного приговора, вынесенного Вечностью и не учитывающего никаких смягчающих обстоятельств — опирающегося лишь на безграничное равнодушие (С.м.выше, с.376–377).

В «Свидетельстве» набрасывается многомерная картина проистеканий человеческой судьбы, и эти различные формы переживаний выражаются посредством разных временных структур. «Внешнее» измерение воссоздает жизнь Хорна с момента гибели судна «Лаис» и вплоть до его смерти, с ретроспективными врезками, касающимися его юности и детства; этому измерению соответствует вспомина-тельная форма времени — прошедшее время. «Внутренее» измерение как бы промеряет глубину преданности Хорна Тутайну; этому измерению соответствует время записывания воспоминаний — настоящее. То и другое время по ходу работы над рукописью сливаются в одно «Свидетельство»: Хорн пишет из перспективы будущего — в форме прошедшего времени. Янн называет это третье измерение — преобразование судьбы в некое пространство при одновременном «снятии» времени — «инверсией»(Янн, Река без береговIII, с. 616). Отображение и его прообраз, воспоминание и переживание здесь перевертываются, меняются местами. Само же слово, обозначающее такой феномен, заимствовано из учения о музыкальной композиции, где оно означаетобращение темы.В «Свидетельстве», с его переслаивающимися временными пластами, инверсия прежде всего — прием повествовательной техники, демонстрирующий будущностный аспект прошлого[21], совпадение и, вследствие этого, упразднение вспоминания и ожидания. Однако инверсия означает также десубъективизацию индивида и, в специфическом контексте однопалых любовных отношений между Хорном и Тутайном, — инвертированный вектор судьбы человека с гомосексуальной ориентацией. Особая роль в трилогии отведена музыке — которая относится ко всем трем измерениям, охватывает их и одновременно выплескивается за их пределы. В «Свидетельстве» она служит средством коммуникации. Описывая симфонию Хорна «Неотвратимое», которая представляет собой своего рода инверсию любви и смерти на тексты Конфуция, Плача Иеремии и «Эпоса о Гильгамеше», Янн как бы создает метафорическое квазимузыкальное руководство для понимания языковой композиции «Свидетельства».

Все временные измерения романа и его сюжета обрамлены также описаниями природы. Эти «большие строфы единой поэмы о природе» — то есть, казалось бы, самые объективные, в наибольшей степени отдаленные от человеческих страстей эпизоды, — как ни парадоксально, самым субъективным образом передают голос автора. Именно они вобрали в себя всю интенсивность, свойственную мировидению Янна: Действие, диалоги выстраивают себя сами, без оглядки на предвзятое мнение автора. Но при этом я пришел к одной странной форме. Я, чтобы не оставаться совсем уж ни к чему не причастным, вбросил гуда много сотен страниц описаний природы, а для главной части выбрал музыкальную конструкцию» (письмо Альфреду Дёблину от 29.05.1948). Уже членение «Свидетельства» на

Это в последний раз возвращает нас к форме центральной части романного цикла, «Свидетельства», и, значит — к формообразующим принципам музыки. Собственные занятия Янна музыкой и его неосуществившееся желание — стать композитором — могут служить лишь очень поверхностным объяснением того, почему он сделал своего главного персонажа композитором (Николай в «Эпилоге» тоже становится музыкантом) и почему отвел музыке, можно сказать, центральное место в эстетической конструкции романа. Сочинять музыку и писать: у Хорна эти два вида деятельности постоянно перетекают друг в друга. То, что он сочиняет как музыку, обретает перед его глазами зримый облик и преображается в письменное свидетельствование; с другой стороны, он рассказывает о том, как пишет, как если бы это и была его главная деятельность. Музыка, которую сочиняет Хорн, становится, таким образом, способом перевода с одного языка на другой, способом вспоминания. Записываемые Хорном ноты и ведущийся им дневник отсылают друг к другу. Однако «Свидетельство» не просто говорит о музыке. Оно само, в целом, «скомпоновано» наподобие музыкального произведения и звучит как музыка — многоголосо, бесконечно, безбрежно:

Я знаю: музыка не способна ни поймать в свои сети какие бы то ни было образы, ни отграничить понятия, ни научить человечности, ни описать с точностью те или иные впечатления. Ее взволнованные шаги и ритмы могут только намекнуть на волнение как таковое, но никогда — нарисовать молнию, никогда — передать мятежный порыв или проклятие, исторгнутое из конкретной души. Печаль, порождаемая музыкальным плетением, еще пропитана мелодической, гармоничной красотой — и потому, несмотря на слезы, которые музыка может вызвать, эта печаль утешительна, как сами слезы. Она многозначна и автономна(Янн, Река без береговIII, с. 219–220).

Многозначна и автономна… — эти качества разделяет с музыкой и романная трилогия Янна «Река без берегов». Лишь мало-помалу начинает блекнуть свойственная этому сюжетному материалу прельстительная и отпугивающая сила, которая долго, очень долго навлекала на Янна критику со стороны его противников и восторженные отклики очень немногочисленных почитателей. Однако, по мере того как интерес к биографическим аспектам этого романного цикла сглаживается и сюжетные напластования отходят на дальний план, интенсивность его светового излучения только усиливается. Намерение Янна состояло в том, чтобы написанное слово проникало буквально во внутренности читателя. В этой беспримерной анатомии человека он следовал по стопам Леонардо да Винчи, чье часто цитируемое им высказывание, пожалуй, наиболее лаконичным образом суммирует собственные убеждения Янна: «Умствования, не прошедшие через чувственное, напрасны и никакой правды, кроме вредоносной, не породят»(Янн, Река без береговI, с. 356[22]).

Читатель должен просто отдаться на волю текстового тела этого романа, допустить, чтобы его вела страстная интенсивность описанных там переживаний и сексуальная энергия самого языка: так, как он отдается на волю музыки. «Река без берегов», так же как восхищавшее Янна полифоническое искусство Ренессанса и раннего барокко, представляет собой смешение магии и разума, сооружение монументальное, но при этом отличающееся тончайшей проработкой деталей, наполненное экспансивной риторикой, но с метафизической строгостью использующее только средства выразительности, далекие от привычного нам психологизма: плач о проигранном, попусту растраченном, потерянном чуде тварного мира; нескончаемую жалобу, питаемую способностью к сопереживанию — со-страданием. Как и все творчество Янна, этот романный цикл ратует за революцию в чувственном восприятии — единственный переворот, который еще может помочь, когда вся деятельность и творчество человечества уже разворачиваются на краю бездны.

В декабре 1946 года — на первом публичном чтении романа, тогда еще не опубликованного, — Янн в своем страстном обращении к слушателям сказал, что главной целью этого произведения он считает деконструкцию западного логоцентризма:

Если когда-нибудь, в ближайшем или отдаленном будущем, вы будете держать в руках мой эпос «Река без берегов» и если от этого сюрреалистического повествования вас охватит телесный страх, потому что написанное слово проникнет в ваши внутренности, — тогда, пожалуйста, не переставайте думать о прочитанном: ибо мое желание состоит в том, чтобы человеческий мир изменился. Он должен измениться: ведь уже следующий шаг в прежнем направлении будет означать его гибель и гибель дружественных нам крупных теплокровных животных. Если бы я в эти годы одиночества присмирел и не имел никаких иных амбиций, кроме культивирования хорошего немецкого языка, я мог бы вообще не утруждать себя писанием. Литература, которая подчиняется сотням цензурных соображений, жужжащих по всему миру, определенно не окажет хоть сколько-нибудь существенного влияния на судьбы человечества. Я, правда […], не смею надеяться, что мою «Реку» ожидает лучшая участь. Но она все-таки представляет собой попытку убедить читателя в том, что он вправе спокойно полагаться на свою природную конституцию[23], даже если его бессмертная душа, присягнув ей на верность, изменится.

Что наша душа может измениться под воздействием ядов, и в частности яда книг, — в этом наша единственная надежда на будущее. На власть бесполезно возлагать какие-либо надежды; надежда заключена, пожалуй, в музыке, в слове, в храмах, в аллеях деревьев{Jahnn, Fluß ohne Ufn- 1П,S. 727).

Татьяна Баскакова

Конь,кентавр, корабль и другие сквозные образы «Реки без берегов»

Всякое произведение искусства рождается из встречи мгновения текущей жизни земли с вечностью: произведение искусства — памятник по умершему мгновению жизни.

Мир — это наше представление, а художник верит, что это действительный мир: свое представление он считает за действительный мир; он должен быть настолько наивен (и глуп), чтобы верить в это свое, как в действительность.

Михаил Пришвин. Дневник, запись от 2 марта 1920 года

Я, вообще-то, не собиралась писать послесловие к «Эпилогу». Потому что, во-первых, этот роман не окончен, а во-вторых, как мне думалось,

История об убивших друг друга мальчиках

В начале опубликованного в 1929 году романа Янна «Перрудья» есть такой эпизод. Молодой Перрудья, поначалу увлекавшийся философией, затем начинает читать художественную литературу. И первая же прочитанная новелла производит на него настолько сильное впечатление, что он ее подробно пересказывает (не называя автора).

Автор одной американской диссертации о «Перрудье»(Smith, «Sas-samdischer König»)объясняет, что Янн в этом романе целыми кусками цитирует новеллу норвежского писателя Сигурта Матисена «Кровавый вторник»[24], написанную в 1901 году будто бы по материалам давнего судебного процесса. Более того: Янн, как отмечает автор диссертации, возвращается к этому сюжету еще раз — почти через сорок лет — в статье «Более ранние поколения того же возраста» (1958) и там пересказывает содержание газетной заметки, текст которой приводится в начале новеллы Матисена. Этот янновский пересказ я здесь и процитирую, чтобы изложить суть событий как можно короче (впрочем, и у Матисена события описываются коротко, без психологических мотиваций).

Итак, статья Янна(Jahnn, Werke und TagebücherVII, S. 336):

…В 1838 году в маленьком норвежском городке случилось следующее: пятнадцатилетний подросток с четырьмя приятелями слонялся (здесь это пренебрежительное слово уместно) по каменистой пригородной местности. Эти пятеро вышли к пруду. Пятнадцатилетний загнал одного из приятелей, который ему не нравился и был на год младше его, в заиленную воду между утесами. Сразу после этого, когда тот пытался выбраться, он пнул его ногой в голову и мальчик утонул. Потом, впав в неистовство, убийца стал преследовать одного из младших мальчиков, десятилетнего, который пытался убежать, — схватил его и принудил еще одного мальчика, своего ровесника, затолкать ему под блузу камни. Эти двое утопили его, в том же месте пруда. Мальчик двенадцати с половиной лет, слепо преданный старшему, после этого тоже был убит, по всей видимости ударом камня. Оба оставшихся в живых, почти однолетки, потом вползли на животе в грот из гигантских скальных обломков, расположенный довольно далеко от места убийства. Одним и тем же ножом (Tollekniv) они нанесли друг другу глубокие ранения в шею, и оба скончались от потери крови.

Таково, в самом кратком виде, содержание газетного репортажа, который был использован Сигуртом Матисеном как материал для одной из его новелл.

Для чего вообще Янн — в статье для сборника «Тинейджеры»(Teenagers)— рассказывает такую историю? Тема этой гамбургской антологии, похоже, служит ему только предлогом, чтобы высказать какие-то сокровенные мысли. Упомянув в трех первых абзацах об акселерации нынешних подростков и о беспокойстве по этому поводу взрослых, он затем говорит (ibid., S. 336):

Но давайте отвлечемся от неестественно направляемой, выхолощенной повседневности наших подростков. Лучше сравним то, в чем их упрекают, с поведением более ранних поколений того же возраста.

Дальше следует история, которую я только что привела, и сразу вслед за ней — вот что (ibid., S. 337):

Мой старший брат в подростковом возрасте едва не погиб — так же, как этот четырнадцатилетний, которого загнали в пруд. В непосредственной близости от нашего дома на брата напали «враги». Они подтащили его к пруду и держали его голову под водой, чтобы он захлебнулся. Случайно наш домашний врач, д-р К., проходил мимо, что и спасло брату жизнь.

Дальше Янн рассказывает уже непосредственно о себе (ibid.):

Хочу упомянуть, что подростком я был принят, вопреки царившим у нас обычаям[25], в низовой мальчишеский союз; возможно, потому, что дружил с русским мальчиком, чей отец в 1905 году, будучи революционером, эмигрировал, — и мальчик этот незадолго до того прошел через вступительный ритуал. Мое первое полицейское задержание в детстве было связано с «битвой» — групповой дракой на «бычьих ремнях». Одна партия захватила пленного и, как заведено, «пытала» его. Эта пытка представляла собой не что иное, как очень суровую игру в пятнашки. Но в тот раз правила были нарушены и одежду пленного практически разорвали в клочья. Его мать подала жалобу, и достойный вахмистр Шэттигер требовал, чтобы я назвал предводителей. Я их не знал, поскольку не принадлежал ни к одной «армии». А если бы и знал, то все равно не назвал бы: потому что полицейские были врагами для всех.

И заканчивается статья (после упоминания подростковых массовых драк, иногда приводивших к смерти одного из участников, — тоже времени детства Янна) еще одной, четвертой историей о (гамбургском) подростке (ibid., S. 337–338):

Был и другой, еще более тревожный случай. Сын трактирщика — здоровый, хотя и бледный, одутловатый подросток — стал убийцей; не как «воин», а как человек, персонально ответственный за свою вину. Он жил в окружении, которого не понимал. Я не хочу сказать, что он был глупым: скорее наивным. Злым его тоже не назовешь: скорее добродушным. Но никто из нас, старших, его, как требовалось, не поддержал. Может, он слишком о многом умалчивал. Отец избивал его — нечеловечески — почти каждый день. Мы все догадывались об этом, но не решались узнать наверняка; а он стыдился об этом рассказывать. <…>

Однажды — после очередного ужасного избиения в родительском доме — он нанялся юнгой на парусный корабль. Уж не знаю, что это было за судно, покинутое всеми добрыми духами. Во всяком случае, юнгу там опять-таки били, всячески истязали и в плохую погоду подвергали опасности, от которой пассажиры предпочитали воздерживаться. Когда пароход через год или полтора вернулся в Гамбург, юнга сбежал. <…>

Однажды он проходил по зерновому полю. Там ему встретилась девушка. Он почувствовал влечение к ней; но к тому времени он не научился обращаться даже с самим собой. Он задушил эту девушку. Оттащил ее в поле. А когда потом вышел в одиночестве на дорогу, он впервые в жизни знал, куда ему незамедлительно нужно пойти: в полицейский уча-сток. — Суд оправдал его. Судья взял на

После чего следует заключительный абзац статьи (ibid., S. 338; разрядка моя. —Т.Б.):

Чем больше сильные-на-четверть, взрослея, уподобляются полусильным и сильным-на-три-четверти, тем беспощаднее становится их деловитая жестокость. Ц е л ь н о с и л ь н ы е же хватаются за атомные бомбы и негодуют по поводу полусильных, практически безоружных. Хорошо бы хоть те всю жизнь оставались полусильными! Тогда бы для нас была хоть какая-то помощь! Но, увы, они превращаются в обычных людей с заурядным здравым смыслом, который даже не принадлежит им самим.

«Полусильные» — жаргонное название уличных подростков (старшего возраста) в Гамбурге 1950-х годов. Остальные выделенные разрядкой слова Янн придумал.

Как же воспринимает историю об убивших друг друга мальчиках Перрудья?

Пересказ этой истории в романе начинается так(Jahnn, Perrudja, S.65):

Однако жуть неопровержимых фактов угнетала его [=Перрудью]. Он схватился за высказывания писателей. В одном отношении они разочаровали его больше, чем вся философия и история: тем, что описывали страсти еще сильнее, непосредственнее, отчетливее. При этом они умели отстаивать их — пропорциями внутреннего равновесия, песнопением упорядоченного языка.

Поэтому они волновали даже сильнее, чем предания жизни. С гневом отворачивался он от них. И все же поддавался их чарам. Есть некая правда, которую он со слезами на глазах пытался опровергнуть. Люди мучают и уничтожают друг друга своими маниями. Они слепы. Самоуверенны. И никакая любовь, никакое величие души не убережет их от преступления.

Отто Хенрик Леопольд Ульферс, тринадцать лет и девять месяцев.

Рихард Будде, десять лет и четыре месяца.

Одд Торбьернсон, двенадцать с половиной лет.

Эдгар Вильям Дуус, пятнадцать лет.

Артур Эмерт Либе, четырнадцать лет и три месяца.

Перрудья, значит, помнит мальчиков из этой истории очень точно: он перечисляет их имена, даже возраст.

Причина первого убийства, похоже, истолковывается — Перрудьей и Янном — как смутное недовольство подростков, переживающих внутреннюю трансформацию, жизнью вообще (ibicl., S. 65–66):

Они подошли к пруду. Они не играли. Они не смеялись. Они молчали.

Быки с кольцом в носу. Свиньи, ошпариваемые в корытах на бойне. Только младший смеялся, Рихард Будде, которому было десять лет и четыре месяца. Этот ничего не понимал. Ничего — о фиолетовом небе и цитроново-желтых солнцах; ничего — о пыльном дожде; ничего — о гранитных плитах на тротуарах, на которые нельзя наступать, чтобы не случилось несчастья; ничего — о том, что приходится ежедневно падать, разбивая колени. Поэтому все они ненавидели младшего. Отто Хенрик Леопольд Ульферс не ненавидел его так сильно, как другие. Он был труслив и хитер и боялся, как бы его самого не избили до крови. Такое его товарищи не могли стерпеть. Они столкнули его с низкого утеса, на котором стояли, вниз, в воду. Они видели, как он барахтался и потом утонул.

(Как «трусливого» мальчика, который никогда не дрался, Янн изображает и себя самого — в статье о молодежи, о которой шла речь раньше.)

Из последующего пересказа этой истории я приведу только описание смерти последних двоих (ibid., S. 66–67):

Артур Эмерт закусил губы.

«Эси, мы же не собираемся тут остаться. Пошли!» — сказал Эдгар Дуус [=убийца]. Он положил руку на плечо младшего. Они шагали быстро.

Они подошли к утесам. <…>

Темнота в пещере. Влажность. Они нашли место, чтобы лечь рядом.

Они прикасались друг к другу. Старший молча протянул младшему самодельный нож. Схватил его за руки, обхватил ногами, притянул и взгромоздил над собой. Жаркое дыхание этих двоих перемешивалось.

«Убей меня, убей», — сказал младший.

«Нет, ты должен меня убить. Не хочу больше жить». Он схватил руку другого и рванул ее к своей шее. Теплая струя крови брызнула в лицо младшему и залепила ему глаза. Он хотел подняться, но ударился головой о скалу и упал навзничь на тело умирающего. Он не решился оставаться впредь в одиночестве. «Он меня ждет. Мой друг». И нож воткнулся в голую шею последнего.

Дальше следует самое интересное. Перрудья попеременно рассказывает о своих впечатлениях от прочитанного и приводит — не совсем точно — закавыченные цитаты из новеллы (ibid., S. 67–70; я буду пояснять такое чередование в квадратных скобках; курсив здесь и далее во всех цитатах мой; курсив, имеющийся в русских изданиях Янна, не воспроизводится. — Т.Б.):

Слезы после прочтения какой-то книги он [=Перрудья] никогда не мог возвести к одной простой причине. Напрасно он пытался сформулировать свое требование и свое возражение. Факты обезоруживали его. <…>

[Начало цитаты; рассказ здесь ведется от лица мальчика, умершего в последнюю очередь] «…Я только теперь по-настоящему рассмотрел его лицо [=лицо убийцы]. Оно не казалось мне больше насмешливым и хищным. Наоборот, оно было прекрасным и очень гордым. Щеки отсвечивали старинной бронзой. А в глазах его мне опять почудился желтый свет луны.

У меня возникло странное желание просунуть палец в дырку на его гольфе. Белая волосатая кожа просвечивала через нее. Я дотронулся пальцами до его белой волосатой кожи.

У меня возникло странное чувство. Мой друг, Эдгар Вильям Дуус, мертв. Он ждет меня».

[Мысли Перрудьи] Они [=эти двое мальчиков] проявили последовательность, хотя и действовали с отталкивающей четкостью, с оскорбительной строгостью. На какие-то секунды ему [=Перрудье] показалось, что его слезы относятся к нему самому, вызваны состраданием к себе самому, ведь это его жизнь лежит перед ним, неведомая,и это у него нет никакого друга, и сам он не друг никому Потому что он был вытолкнут в разрушительную логику обобщений. — А вот эти двое от нее ускользнули. <…>

[Цитата] «Тут опять у меня возникло странное желание просунуть палец в дырку на его гольфе. И настолько неотвратимой была власть этого тела надо мной, что я потянулся к нему и упал на его мертвую руку. Лежал и вспоминал все наши тайные места игр. Подумал о своей мертвой матушке, которую не мог вспомнить. И я не решился оставаться и дальше в одиночестве».

Теперь он [=Перрудья) подпустил эти судьбы к своему горячему сердцу. Его гнев против писателей выдохся, освободившись от возмущения, слепого негодования. <…> Страдания человечества хлынули через тысячу шлюзов в его грудь. Он видел теперь только горе. Всякая радость казалась очень короткой, потому что сама человеческая жизнь коротка. <…> Онзапутался в перекрестном допросе. Он отвергая добро и принимал зло. Все понятия (Begriffe) в нем опрокинулись. Потерпев кораблекрушение [Sdiiffbrüchig]. <…>

Они [=двое мальчиков] перед смертью ощупывали друг друга.

Так он [=Перрудья], хотя и жил в затворничестве, вдали от людей, узнал

Это соединение двух людей было сказкой (ein Märchen),в которой, благодаря основополагающему настрою протагонистов — а именно их любви, — уже не воспринималось как нарушение законов разума и справедливости, возвышенного и прекрасного, то обстоятельство, что они, посредством чуда таинственных реальностей, которые не являются атрибутами их экзистенции, одерживают победу: как неуязвимость, как неувядающая юность, как шапки-невидимки, как спрятанные внезапно найденные сокровища — мечи, щиты, панцири, дарующие неуязвимость.

Я не могу, читая это, не думать о «Реке без берегов».

Здесь сказано, что система понятий Перрудьи терпит кораблекрушение, как потерпел крушение деревянный корабль. Потому что Перрудья, как читатель и как человек, может не сочувствовать этим мальчикам-убийцам. Они действительно совершили страшное преступление, после которого не могут жить дальше. Выделяет этот случай из всех других, более или менее ему подобных, то обстоятельство, что перед смертью двое мальчиков в своем отчаянии и одиночестве вдруг ощущают близость, любовь друг к другу (так, во всяком случае, истолковывает их поведение Перрудья). Другой мальчик (из статьи Янна о молодежи) — тот, кого избивал отец, который был юнгой на паруснике, а потом задушил первую встречную девушку, потому что «не научился обращаться даже с самим собой», — напоминает Альфреда Тутайна, одного из главных героев «Реки без берегов». Причем в этом случае, похоже, Янн ощущал и свою личную вину, потому что он этого мальчика знал, но не попытался ему помочь. Фраза, сказанная о Перрудье: «Он запутался в перекрестном допросе», — тоже отсылает к главной теме «Реки без берегов»: попытке Хорна разобраться с собой, оправдать себя неизвестно перед каким судом.

Николай, персонаж «Эпилога», тоже вспоминает о «суде» — в связи со своим неудавшимся самоубийством, с мыслями о собственной слабости и о неких «проклятых», к числу которых вполне можно было бы отнести и двух убивших друг друга мальчиков(Янн, Река без береговIV, с. 209–211; курсив мой. —Т. Б.):

О да, мы оба [=Николай и Аякс, с которым сын Хорна недавно познакомился. — Т. Б.] принадлежим к большому сообществу тех, чьи возражения считаются несущественными. Нам позволяют говорить.Нас слушают и далее начинают вести протокол.Но потом позволяют, чтобы все записанное сгнило, как и мы сами. Мывсегда стоим перед Законом; но он от нас ничего не требует; он — лишь кажимость. <…>Существует лишь немного людей, которые постоянно, даже в свои благонравные часы, относятся к числу проклятых, к тем, кто непрерывно проявляет неспособность выстаивать перед Законом. Такие больше не оправдывают себя, они не предпринимают попыток скорректировать свое чувство. Они наслаждаются редкостной свободой проклятых, которые умирают здесь, не вызывая никакого сострадания. Которые разделяют участь лошади и быка, участь всех животных. Я, к сожалению, очень отдалился от них. Попытка самоубийства, даже если она была совершенной ложью, насильственно толкнула меня обратно, к благонравию.

Слова Николая, выделенные курсивом, по сути, перефразируют притчу «Перед Законом» Франца Кафки. Или даже — весь роман «Процесс»…

Все это заставляет меня пересмотреть мое понимание новеллы Янна «Свинцовая ночь», опубликованной в 1956 году (то есть уже после того, как работа над «Эпилогом» была фактически прекращена). Новеллу принято интерпретировать так, что рассказчик, Матье, встречает во сне свое второе «я»: себя, каким он был в пятнадцать лет. Мне всегда было не очень понятно, почему это второе «я», Андерс, заставляет рассказчика убить его, причем таким страшным способом. Теперь я вижу, что подробности этого убийства воспроизводят (приблизительно) сцену смерти двух последних мальчиков в новелле Матисена и в романе Янна «Перрудья».

Вот как об этом рассказывается в «Перрудье»(Jahnn, Perrudja, S.66–67; курсив мой. — Т. Б.);

«Нет. ты должен меня убить. Не хочу больше жить».Он схватил руку другого и рванул ее к своей шее.Теплая струя крови брызнула в лицо младшему и залепила ему глаза. Он хотел подняться, но ударился головой о скалу и упалнавзничь на тело умирающего.Он не решился оставаться впредь в одиночестве. «Он меня ждет. Мой друг». И нож воткнулся в голую шею последнего.

А вот как заканчивается «Свинцовая ночь»(Янн, Это настигнет каждого,с. 110–111,114-115; курсив здесь и далее во всех цитатах мой; курсив, имеющийся в русских изданиях Янна, не воспроизводится. — Т. Б.):

Потом Матье ощутил рывок. И перестал видеть что-либо. Он падал вперед, и сперва его свободная рука ухватилась за пустоту; но потом он нашел опору — и этой опорой, которую он так нежданно получил, стало тело мальчика, оказавшееся где-то под ним. <…>

И тотчас — как если бы наступление темноты было тем знаком, которого Андерс ждал,мальчик принудил сжимаемую им руку нанести удар вниз, в него самого. <…>

Рука попалась в плен. Она теперь во внутреннем пространстве человека — мальчика, которого он, Матье, любит. Она уподобилась руке убийцы. <…>

Потом он [=Матье] упал.Он почувствовал, что опрокидывается назад.Но неотвратимое падение замедлилось: сила гравитации как будто не действовала. Между тем Матье понимал: вовсе не закон притяжения превратился в свою противоположность; просто его, падающего, кто-то подхватил. Тот, кто отвернулся от него, когда он ступил в этот город, теперь снова был здесь.

Похоже, что этот мальчик, Андерс, — что-то вроде привидения или сновидческий образ (реально жившего прежде человека). Во всяком случае, он говорит о себе (там же, с. 98):

Если я — это возвращение вас самих, каким вы были в пятнадцать или шестнадцать лет, — то есть нечто, сохранившееся с тех пор,ваше внешнее и внутреннее подобие… замурованное в вас давнишнее бытие, ключ к вашим важнейшим переживаниям,которые вовсе не улетучились (в отличие от сладенького дерьма многих других дней, сделавшихся для вас безразличными); если я и естьэта тень, которая издали вас преследовала, подкарауливала, в конце концов намеренно попалась вам на глаза…и теперь вторгается в вас, снова став образом и плотью… вашим лучшим другом, единственным, тоже однажды сюда заброшенным, но наделенным особой стойкостью: тогда вы знаете мою рану!

Мальчик этот, как он намекает, — мертвый (там же, с. 98):

— Почему твоя постель устроена в полу? — спросил он [=Матье].

— Почему людей укладывают под дерном, когда они перестают двигаться и обнаруживают признаки разложения, неприятные для других? — в свою очередь спросил мальчик с болью в голосе.

Если этот мальчик — действительно персонаж новеллы Матисе-на, это объяснило бы некоторые странности текста Янна. Например, в «Свинцовой ночи» о городе, где Матье

Жители этого города — ничем не приметные люди, у них обычная жизнь, исполненная забот. Они нетребовательны, усердны, любят порядок. Живут по нескольку десятилетий у себя дома; потом их удаляют, они исчезают где-то на большом черном поле, обрамляющем город.Некоторых бросают в реку.

В новелле Матисена двое мальчиков утопили трех другихв озере,но это не принципиальное различие.

Понятно тогда, почему Андерс хочет, чтобы Матье его убил: потому что длятехмальчиков возможности вернуться к нормальной жизни не осталось. Андерс аргументирует свою просьбу так (с. 107):

Вы забыли о месте, которое нас крепко держит. Вы не хотите того, чего хочу я. Вы все еще грезите о мире, давно нас из себя вытолкнувшем. Если мы и продолжаем быть чем-то, так только друг для друга. <…> Почему не хотите вы стать моим убийцей? Что вас удерживает? Почему вы готовы допустить, чтобы мое умирание было делом рук мучителей, не способных к любви?

Говоря о новелле Матисена, я не упомянула еще об одной ее особенности. У нее имеется рамочное обрамление. В начале новеллы сказано, что пятеро мальчиков просто бесследно исчезли. По прошествии многих лет взрослый человек, сын брата Артура Эмерта Либе (того самого, что умер последним), носящий такое же имя — Артур Эмерт Либе, — видит во сне, как все было на самом деле.

Мое теперешнее предположение относительно новеллы «Свинцовая ночь» заключается в следующем: Янн (воспроизводя, в сущности, прием Матисена) показывает, как человек — скажем, во сне — постепенно переходит от отстраненного отношения к другому человеку (или, может быть, литературному персонажу — это не так важно) ксочувапвию ему, доходящему до отождествления себя с ним.Имя Андерс означает «другой». О тождестве Матье и Андерса как его подросткового «я» нигде, как я теперь вижу, — совершенно однозначно, напрямую — не сказано.

В начале новеллы о Матье говорится (там же, с. 63):

Не вспоминал он и о собственном прошлом бытии, более содержательном, чем нынешнее: связанном с существованием Другого,кем бы тот ни был.

Вернемся теперь к «Эпилогу». В главе «В поисках нужного человека» Тутайн (Аякс, называющий себя Тутайном), поселившись в Стокгольме, пытается найти человека, который сделает ему поддельные документы. Пока он бродит по городу, ему встречаются два мальчика (там же, с. 233; курсив мой. —Т. Б.):

Возле шлюза Карла Йохана он вдруг обнаружил, что какой-то мальчик и парень постарше то и дело пересекают ему дорогу — иногда перед ним, иногда за его спиной, — как если бы он каким-то особенным образом привлек их внимание. Он мог бы представить, что это два теленка, которые увидели в руках у человека ведро с молоком и теперьобтанцовывают его, выражая, каждый на свой манер, свою заинтересованность. <…>Старшему могло бы бытьлет пятнадцать:среднего роста упитанный парень, ноодет явно в кхжис-то обноски;в черных резиновых сапогах, изначально с (…) длинными голенищами, однако наполовину обрезанных, которые прямо-таки символизируют нарастающую запущенность. Шапка на голове — новая. Совсем по-другому выглядел младший, которому на вид былоне больше двенадцати-тринадцати.Костюм на нем хорошо сидел и был почти новым. Лыжные ботинки, утепленные суконной подкладкой, удостоверяли защищенность ног. Толькоголовной убор несколько обтрепался.Между этими двумя, казалось, существовало отношение взаимной зависимости. Младший был интеллектом, умом старшего, а старший — вожделенной для младшего телесной завершенностью, вожделением как таковым, однако еще совершенно не окультуренным, прямо-таки невинным или, по крайней мере, не сознающим себя. «Симбиоз, — подумал Тутайн, — удивительный симбиоз. Это интересует меня; но это меня не касается,).

Мальчики будто заманивают его куда-то, даже откровенно подманивают свистом. Аякс сперва думает, что это порочные мальчишки, которые пытаются его соблазнить. Он, однако, идет за ними, потому что надеется таким образом выйти на их покровителя и завязать знакомство с представителями криминальной среды. Кончается эта прогулка очень странно (с. 237–239; курсив мой. — Т. Б.):

Так они и странствовали по улицам города: впереди магнит, вслед за ним — железо. Наконец Тутайн решил, что он у цели. Мальчишки поспешно заскочили в парадное какого-то дома. <…> Пока он размышлял, какую видимость лучше придать своему намерению, если на пути у него возникнет непредвиденное препятствие, та дверь опять распахнулась, и теперь из нее вышлитри мальчика,причем один из них — старшая, плотская половинка уже знакомой пары — высвистывал приманивающий зов. Тутайн не понял, что произошло. <…> Опять — широкие улицы, площадь, автомобили, электрические трамваи, идущие или стоящие жители этого города, приманивающий зов, эхо из боковой улочки; эхо обрело обликдругого пятнадцатилетнего. Теперь свистят улсе трое или четверо.Тутайн видит еще несколько таких, спешащих по улице. И слышит их смех. Он выжидает какое-то время, прежде чем обратиться в бегство. <…>

Он не спеша побрел вниз по улице, как человек, в чьем сердце воцарился совершенный покой. У себя в комнате снял со стены зеркало, сорвал абажур с маленького торшера и принялся рассматривать собственное лицо, чтобы узнать, красивое оно — или помятое. Он нашел, что не столько помятое, сколько красивое. Он плюнул в него; то есть он оплевал пленку. Потом бережно отложил оскверненное стекло в сторону. Он не плакал, не возмущался. А только проговорил: «Я, можно сказать, не могу — не выдержу — больше. Меня никто не направляет — даже принцип зла. Я стал бледным, отощавшим и молодым.Такой провал, он почти непереносим: один раз последовать за вывеской, за заманивающим зовом — и вернуться домой с пустыми руками — этого уже не поправишь».

Он бережно очистил зеркало.

Дети, которых встречает в «Эпилоге» Аякс, вполне могут быть детьми из новеллы Матисена. У них примерно такой же (разный) возраст; они, судя по их внешнему виду, из «приличных» семей. На такую мысль наводит и фраза, сказанная о младшем: «Только головной убор(die Kopfbedeckung)несколько обтрепался». Дело в том, что прежде чем убить второго мальчика, Рихарда Будде, у него срывают с головы Kasket[26] (это датское слово переводится как «шляпа, шапка, фуражка,головной убор)и забрасывают ее в воду[27]. Старший мальчик мог бы быть (как и Андерс в «Свинцовой ночи) убийцей и предпоследним убитым, у Матисена о нем написано: «Эдгар Вильям Дуус, 15 лет и 1 месяц, единственный сын госпожи Элеоноры Дуус, вдовы военного комиссара Дууса».

Поведение этих мальчиков напоминает поведение Андерса из «Свинцовой ночи», который — напомню еще раз — сказал о себе: «…если я и

Если мальчики — призраки убитых детей (из новеллы Матисена, скорее всего, а может, и любых других), то тогда понятно, почему Аякс после встречи с ними, вернувшись домой, почти дословно цитирует последнюю фразу «Земского врача» Кафки: «Такой провал, он почти непереносим: один раз последовать за вывеской, за заманивающим зовом — и вернуться домой с пустыми руками — этого уже не поправишь» (у Кафки, в переводе Г. Ноткина: «Один раз откликнешься на ложный звонок ночного колокольчика — и ничего уже не поправишь»;Кафка, Малая проза, с.15). Обычную жизнь земского врача ведь тоже нарушает встреча с раненым мальчиком, рану которого он долго не желает замечать…

В «Свинцовой ночи» встрече Матье с мальчиком Андерсом предшествует встреча с целой группой подростков(Янн, Это настигнет каждого,с. 69–70):

Они [=Матье и провожающий его грум] добрались до двери, вышли во двор, окруженный молчащими домами. Через подворотню прошли во второй двор, на первый взгляд не отличимый от первого. Имелся, как оказалось, еще и третий. Когда они пересекли и его, Матье увидел четырех человек, стоявших кружком, сбоку от дороги, у ворот, за которыми начинался третий переулок. Матье присмотрелся к ним. Он подумал, что увидел достаточно, чтобы ухватить их поверхностное. Вот парень, ему пятнадцать или шестнадцать: много плоти, сильный, с темным пушком над верхней губой. Вот девушка, четырнадцати- или пятнадцатилетняя: много плоти, сильная; бессознательная жизнь рассеяна по всему ее телу. И два паренька помладше, лет четырнадцати-пятнадцати: оба — нежнее старшего, с более чувствительной кожей; оба неуемны в желаниях, но замкнуты в себе. <…>

— Кто они такие? — спросил Матье через двадцать или тридцать шагов.

— Я их не знаю, мой господин. Они мои ровесники; но я их не знаю. — Почему они бодрствуют, Ослик? Ведь было объявлено, что город спит.

— Это их жизнь, мой господин.Их жизнь как раз и состоит в том, что они бодрствуют и стоят здесь.

Дело в этой новелле происходит во сне, и подростки, похоже, должны о чем-то напомнить Матье. Напомнить о детстве и связанных с ним травмах? Путь Матье кончается тем, что он отождествляет себя с Андерсом, «Другим».

(См. Илл. 1 и 2: примерно так могли выглядеть дети, о которых идет речь в новелле Матисена, и те, которых встречает — в «Свинцо-вой ночи» — Матье.

Илл. 1. Подростки из голландского рыбацкого поселка Bолендам на берегу Зёйдерзе, около 1900 года. (Фотографий детей этого времени, из какой бы то ни было европейской страны, сохранилосьоченьмало. В поселке Волендам на рубеже веков поселились художники и фотографы, которые старались запечатлеть традиционный быт обитателей поселка, поэтому он в этом смысле представляет собой редкое исключение.)

Илл. 2: Гамбург, квартал возле гавани, около 1900 года.)

Вообще же «Свинцовая ночь» представляет собой как бы зеркальное отражение «Земского врача» Кафки. Действие там и там происходит в заснеженном, безотрадном пространстве. Слова Кафки «стужа этой самой злосчастной из эпох» идеально подходят для города, описанного Янном (где постепенно иссякают все необходимые для жизни припасы). Врач Кафки попадает к больному мальчику(der Junge, то есть,скорее всего, подростку), который просит: «Доктор, позволь мне умереть». Доктора кладут в кровать к больному, Андерс же у Янна просит Матье лечь рядом с ним… Разница (очень существенная) — в том, что врач Кафки от больного убегает, а Матье в конце концов начинает любить Андерса и готов разделить его судьбу, отождествив себя с ним.

Что же касается зеркала, в которое всматривается Аякс, вернувшись домой после встречи с мальчиками, то этот мотив — тоже общий для «Эпилога» и «Свинцовой ночи». В новелле зеркало, видимо, способствует вспоминанию(Янн, Это настигнет каждого, с.64):

И тут же нахлынуло воспоминание — правда, очень короткое, каким бывает всякий толчок, заставляющий человека проснуться, когда внезапный перебой пульса разрушает глубокий сон, после чего остается проникнутая страхом неуверенность: единственное свидетельство недавно грозившей опасности. «Тоньшепапиросной бумаги, таков я но зеркальной поверхности.У ангелов нет выдвижных ящиков, наполненных галстуками, среди которых они могли бы хранить нас, как вырезанные из бумаги фигурки, если мы были когда-то их игрушками, — ведь ангелы нагие. Но зеркала у них есть. Туда-то они и заталкивают нас… истончившихся, как мысль между двумя книжными страницами… если, конечно, от нас что-то остается. ГАРИ… эта наша новая ипостась даже не как папиросная бумага… а гораздо тоньше.Тысячи и тысячи теней хранятся в одном-единствснном зеркале. Все мыслимые образы… и наши тоже —если ангелы хоть раз прикоснулись к нам, чем-то им понравившимся…»

Это было, как если бы говорилДругой.Отыскалось имя. Зеркало выдало имя, но не соответствующее обличье. Матье искалвторую тень,помимосвоей.Он сильней забарабанил пальцами по стеклу. Мгновение пролетело. Прозвучало имя. Но оно снова забылось, потому что соответствующее обличье не показалось.

Итак, мотив убитых мальчиков (мальчиков из новеллы Матисена, а может, и страдающих — и причиняющих страдания — подростков вообще) проходит через все творчество Янна: этот мотив встречается и в «Перрудье», и в «Реке без берегов», и в новелле «Свинцовая ночь», и даже в поздней статье о подростках. Главный смысл всех этих рассказов сводится к фразе, которую говорит Аяксу — вскоре после того, как тот встретился со странными мальчиками, — молодой служащий гостиницы, Юрьё(Янн, Река без береговIV, с. 271): по утверждению Юрьё, человеку (любому) простится «…всё, всякая вина, всякое преступление, потому что наша вина сомнительна». И не случайно, видимо, глава «Эпилога», где все это происходит, называется «В поисках нужного человека». «Нужный человек» — слова, относящиеся в одном знаменитом лютеровском гимне к Иисусу Христу (см. коммент, на с. 426–427). Юрьё с его мировидением оказывается самым нужным для Аякса человеком.

В подтверждение своего мнения я могу сказать, что роман «Эпилог» обрывается на таком абзаце (там же, с. 377):

Сострадание базируется на одной-единственной предпосылке: понимании, признании чужой боли. Кто ее отрицает и настаивает на том, что реальна лишь собственная его боль, тот становится апостолом насилия, разрушителем, исполнителем смертного приговора, вынесенного Вечностью и не учитывающего никаких смягчающих обстоятельств — опирающегося лишь на безграничное равнодушие. — В проспекте издательства Вилли Вайзмана, в начале 1950 года, «Эпилог», который, как тогда предполагалось, должен был вскоре выйти, анонсировался — вероятно, с согласия Янна, а может, анонс и был составлен им самим, — так (цит. по:Jahnn, Muß

Завершением и венцом трилогии «Река без берегов» станет ЭПИЛОГ.

В этой части события, прежде многообразно разветвлявшиеся во времени и пространстве, будут рассмотрены под новым тематическим углом зрения. Смысл и структура повествовательной «ткани» более ранних романов прояснятся, и откроются новые поразительные перспективы:можно будет увидеть, что невиновность всех живущих в этом мире — какие бы мрачные стороны он ни имел — есть главное прозрение писателя Ханса Хенни Янна.

О гармоникальном устройстве мира

Ханс Хенни Янн был, как известно, сторонником гармоникального учения. Я уже писала об этом(Янн, Река без береговI, с. 399, 402), но сейчас напомню и немного расширю то, что говорилось раньше.

Ханс Кайзер (1891–1964) был немецким музыкальным теоретиком, учившимся у Энгельберта Хумпердинка и Арнольда Шёнберга (а также изучавшим математику). В 1920-е годы он разработал теорию мировых гармоний (восходящую к учению Пифагора, которое в XIX веке возродил немецкий юрист Альберт фон Тимус, автор двухтомного труда «Гармоникальная символика древности», 1868 и 1876). Кайзер обнаружил, что принципы гармоникальной структуры в природе описываются законом соотношения звуковых гармоний. Много лет он посвятил возрождению науки об обертонах. Исследование принципов, лежащих в основе взаимосвязи между музыкой и математикой, считал Кайзер, позволяет вывести законы взаимосвязи между тонами и числами. Таким образом, становится возможным выводить качество (тон, слуховое восприятие частоты) из количества (число), и наоборот. В своей работе «Акроазис»(греч.«слух, слуховое восприятие») Кайзер писал: «Западная наука родилась в тот момент, когда была открыта и получила числовое выражение взаимосвязь между высотой тона и длиной струны — то есть была создана формула, позволяющая с предельной точностью выводить качество (высочу тона) из количества (длины струны или волны)».

По мнению Кайзера, утрата этого древнего учения и стала причиной того, что между понятиями «наука» и «душа» пролегла непреодолимая пропасть. Однако он не переставал надеяться, что, преодолев забвение, наука о гармониях вновь свяжет в единое целое материю и дух. В соответствии с теорией Кайзера, принцип соотношения целых чисел лежит в основе не только учения о гармониях, но и множества других наук о живой и неживой природе — химии, физики, кристаллографии, астрономии, архитектуры, спектрального анализа, ботаники.

Ханса Кайзера (который с 1933 года жил в Швейцарии) упоминает, например, Герман Гессе(Гессе, Игра в бисер,с. 17–18):

Один швейцарский музыковед, к тому же страстный любитель математики, дал Игре новый поворот и тем самым возможность высочайшего расцвета. Подлинное имя этого великого человека уже не поддается установлению, его время уже не знало в сфере духа культа отдельных лиц, в истории же он известен как Lusor [=Игрок] (а также Joculator [=Шутник]) Basiliensis [=Базельский].

Кайзер оказал влияние и на Пауля Хиндемита, который переписывался с ним и чья опера и одноименная симфония «Гармония мира» отражают гармоникальные представления, которые были характерны для Боэция, Иоганна Кеплера и, позже, — для фон Тимуса и Кайзера. Так, три части симфонии Хиндемита воспроизводят (уже в своих названиях) гармоникальную концепцию трех родов музыки: 1. Musica instrumentalis, Инструментальная музыка, то есть музыка звучащая, чувственно воспринимаемая; 2. Musica humana, Музыка человеческая, гармония человеческой души; и 3. Musica mundana, Мировая музыка, представляющая собой гармонию сфер, гармонию Универсума.

В Берне с 1974 года существует общество «Крут друзей Ханса Кайзера»(Kreis der Freunde um Hans Kayser),которое издает его сочинения и организует симпозиумы.

Гармоникальное учение преподается, как отдельная дисциплина, в Венском университете музыки и исполнительского искусства.

Существует также Немецкий гармоникальный центр(Das Harmonik Zentrum Deutschland)в Нюрнберге; он занимается пропагандой наследия Ханса Кайзера.

В статье 1932 года «Задача поэта в наше время»(Jahnn, Werke und TagebücherVII, S. 22–23; курсив мой. — T.Б.)Янн писал:

Но прежде, чтобы избежать недоразумений, я бы хотел напомнить кое о чем, касающемся художественного творчества всех эпох и видов искусства. Оно было и остается попыткой распознать гармонию миров, объяснить ее и прославить, даже тогда, когда наколдовывает для себя формы проявления, уклоняющиеся в сторону трагического. <…>

Нет ни одного художника, заслуживающего этого имени, который одновременно не был бы последователем гармоникалъного учения.То есть тайного учения, относящегося к древнейшей и величайшей традиции.

Он еще больше раскрывает свои взгляды в письме к бывшему члену общины Угрино Хильмару Треде (от 20 июня 1933 года;Jahnn, BriefeI, S. 545; курсив мой. — Т. Б.):

Я пришел к тому, чтобы рассматривать мироздание гармоникально (harmonikal), и стою, значит, по ту сторону христианства и без обвинений против Бога и без требований к Нему,на почве такого воззрения на природу, которое желает именоваться религией. <…>Что же касается, в этой связи, органа, тоорган есть совершенное творение на гармоникалъной основе.Творение настолько языческое, насколько что-то вообще может быть языческим. Христианский пиетизм не умел создавать ни органы, ни соборы. Ему для этого требовалась поддержкаремесленных гильдий, руководители которых стояли по ту сторону от понятий добра и злаи рассматривали математику как ключ к мифическому окружению нашего мира (Schlüssel zu den myphischen Hintergründen der Welt). <…> В конце концов язычество, как я его понимаю, есть нечто настолько сильное и позитивное, что для своего упрочения оно не нуждается в скудоумии христианских ханжей.Я не хочу и не могу признать, что человек вправе измерять что-либо мерками добра и зла.Во всяком случае, я претендую на то, чтобы обходиться без такого рода детских помочей.

Речь идет о том, что Универсум функционирует по законам, не связанным с человеческими понятиями добра и зла. Г. Кристиан Лоббак в статье «Органный масгер Ханс Хенни Янн и гармоникальный закон» пишет (in:«Orgelbauer bin ich auch»,S. 17; курсив мой. — T.Б.):

Ханс Хенни Янн, сторонник гармоникального учения, проектировал и конструировал органы, потому что он установил, что законы пропорций согласуются с упорядочивающими принципами природы.Он зная, что сущеапвуют законы формы, которые структурированы гармоникальнои имеют свою основу в числовых характеристиках тонов и в координации долей тонов.

Вот как в «Деревянном корабле» описывается сам этот корабль или, может быть, формообразующий гармоникальный закон(Янн, Река без береговI, с. 161):

Он [=Густав] говорил себе, что все это не может быть порождением индивидуальной фантазии кораблестроителя, а скорее естьсовокупность конструктивных приемов (представлений, прозрений касательно пространства), которые накапливались тысячелетиями.Первозданные образы, пусть и ошеломляющие новичка… Рядом с этим постепенно формирующимся знанием уже стояло самостоятельное и внезапное откровение, исходящее от плотно пригнанных друг к другу деталей. Нечто такое, чего заранее Густав

То есть корабль построен в соответствии с тысячелетней традицией (мастеров), однако сама эта традиция соответствует законам природы = гармоникальному закону.

А таким мир, управляемый гармоникальным законом, видится подростку Асгеру из «Эпилога»(Янн, Река без береговIV, с. 323–324):

Он видел, как небесные звезды расплываются во влаге его глаз. Он думал об этих звездах, о нескончаемом пустом пространстве, в котором они, согласно легенде, плавают, — обалмазном троне гравитации, на котором восседает Дух гармонического порядка, — о горе под этим троном — зиккурате,украшенном символами зодиакального круга — образами близнецов Кастора и Поллукса, Космы и Дамиана, Асгера и Йоханнеса. Украшенном, среди прочего, образами Асгера и Йоханнеса.

И, для сравнения, из статей Янна об органе:

Отдаленным символом органного строительства представляется мне ступенчатая пирамида Имхотепа в Саккаре. Чем там является камень, чем в мальчиках Сикстинской капеллы являются телесность и тела, чем в стеклянных мозаиках средневековых соборов являются красочность и краски — тем же в таком инструменте, как орган, должно бытьземное тело звучания и звуков…(X. X. Янн, «Орган и микстура его звучания», 1922; цит. по:«Orgelbauer bin ich auch», S. 95;курсив мой. —T. Б.).

Я рассматриваю орган как механизм для порождения музыкальных звуков, который,будучи земным телом, должен принять в себя душу вечной музыки.Та музыка, которой, по моим ощущениям, я подчинен, — культовая; потому место органа следует мыслить как место свершения культа (X. X. Янн, «Орган», 1925;Werke und TagebücherVII, S. 195; курсив мой. —Т. Б.).

[См. илл. 3: орган Якобикирхе в Гамбурге со скульптурными портретами органных мастеров (в том числе и Янна). Следует ли понимать это так, что внутри органа (или: деревянного корабля) сохраняются души людей, имевших отношение к нему или к исполнявшейся на нем музыке?]

Я уже писала в послесловии к первой части трилогии, «Деревянному кораблю», что корабль и орган там отождествляются, на что впервые обратила внимание Нанна Хуке, немецкая исследовательница трилогии Янна (см. особенно в первом томе ее исследования [которое имеется в Интернете, в свободном доступе] главу 2.2. «Гармоникаль-ный „способ строительства“ деревянного корабля:Hucke, Die Ordnung der UnterweltI, S. 207–278; см. также: Янн,Река без береговI, с. 486–488).

Не буду повторять здесь аргументы Нанны Хуке, а только заострю внимание на том, что и орган, и «деревянный корабль» организуют пространство вокруг себя, структурируя его ритмически — наподобие кристалла или пчелиных сот. Учитывая это, мне следовало бы, пожалуй, перевести выражение Янна не как «алмазный» трон гравитации, а как «диамантовый» (немецкое словоDiamantможет означать и «алмаз», и «бриллиант», то есть ограненный алмаз).

[См. илл. 4–6.

Рисунок (из французской книги XVIII века о конструировании органов, которая имелась в библиотеке Янна), изображающий орган в разрезе, действительно очень напоминает корабль с трюмом (илл. 4).

Картины немецко-американского художника Лионеля Фейнинге-ра (1871–1956) с удивительной наглядностью демонстрируют мысль Янна о том, что корабль (илл. 6) и церковь (илл. 5) структурируют пространство вокруг себя. Это сходство не случайно: сам Фейнингер писал об одной из своих картин, что его целью было «соединить детали изображения в гармоничное, обусловленное цветовыми переходами и линеарными связями целое» (письмо жене, Юлии Фейнингер, от 20 сентября 1913 г.) и, еще раньше, что «увиденное должно быть внутренне преобразовано и кристаллизовано» (письмо Юлии Фейнингер от 29 августа 1907 г.). Письма цитируются по статье Юлии Платтти «„Чистейший кристалльщик“: Картины Лионеля Фейнингера как выражение мистического мироощущения», в: Georges-Bloch-Jahrbuch, Bd. 9-10 (2002–2003), S. 283 und 284. «Чистейшим кристалльщиком» (klarster Kristalliker) назвал Фейнингера поэт Теодор Дойблер.

Илл. 7 — пример того, как орган и внутренняя архитектура (готической в данном случае) церкви могут образовывать единое структурированное пространство.]

В первой части трилогии Густав и матросы пугаются, сталкиваясь с непонятными особенностями устройства «деревянного корабля», на котором они плывут, и у них возникают самые зловещие предположения (о которых и в последующих частях всегда говорится именно как о предположениях, а не фактах). Впечатление же читателя (или, лучше сказать: люе, буду говорить только о себе) — что «мораль», если можно так выразиться, этого романа заключается в нагнетании ощущения таинственности мира, в подведении читателя к мысли, что бывают явления, которые невозможно понять средствами логического мышления. Попытки насильственно взломать черные ящики, похожие на гробы, или проникнуть в помещение, неизвестно для чего предназначенное, приводят в конечном счете к крушению корабля. Между тем если этот таинственный корабль подобен органу, то черные ящики можно сопоставить свиидладами —резервуарами для хранения воздуха, без которых орган не может звучать. [Провиндладу(из дома Янна) и ее сходство с «ящиками-гробами» есть маленький видеофильм:Jahnn-Versuchswindlade.]

Похожим образом, видимо, трактовал первый роман трилогии и Вернер Хелвиг, писатель и друг Янна, который в книге воспоминаний о нем, «Притча о поврежденном кристалле», пишет(Helwig, Die Parabel vom gestörten Kristall,S. 113,115):

Слышащий человек[28]согласился служитьбеззащитным проходом для непознаваемых сил с непознаваемыми целями.Его согласие приносит прибыль в виде искусства. <…> Мистерия «слышащего человека», как ее понимали исследователи Альберт фон Тимус и Ханс Кайзер, стала для Янна исходным пунктом такого толкования мира и Творения, которое нацелено напридание статуса святости чувственному восприятию(die auf die Heiligung der Sinne abzielt).

То есть художник, согласно Янну (как его понимал Хелвиг), должен тщательно вслушиваться в существующий мир, Универсум, доверяя прежде всего чувственному восприятию, а не навязывать миру какие-то априорные концепции. Но Густав в первой части трилогии — не художник, а растерянный и отчаявшийся молодой человек. Его становлению как художника (и как «слышащего человека») посвящена вторая и центральная часть трилогии, «Свидетельство Густава Аниаса Хорна».

Постепенно, по мере продвижения трилогии вперед — в «Свидетельстве» и особенно в «Эпилоге», в высказываниях биолога Локе (именуемого также Фроде), сына Фалтина, — описание подчиняющегося гармоникальному Закону Универсума обретает все более тревожные, трагические черты. Так, например, ближе к концу второй части «Свидетельства» говорится (Лии,Река без береговIII, с.

Все так, как оно есть. Эта ужасная железная ось. Никакая вера не сдвинет ее. Миллиарды страданий загнали эту ось в сердцевину мира, и теперь ее не выдернет оттуда даже вечный покой, даже вечный штиль. Мироздание, с разными его измерениями, образует алмазную конструкцию… и мы болтаемся внутри ее: как разбойники, пытавшиеся ограбить церковь, — на виселице.

В «Эпилоге» ученый Фроде и его отец Фалтин теряют веру из-за существования в мире страданий, боли. В диалоге же Аякса и Юрьё, который я процитирую, Юрьё пытается Бога оправдать (Лин,Река без береговIV, с. 271):

[Реплика Аякса / Тутайна] — Но тогда, значит, Бог допускает ошибки — промахи — небрежность —? Вы это имеете в виду? — или мир представляется вам Творением, чистым Творением — совершенной природой — не нуждающейся, чтобы ее хоть в чем-то улучшили? — Неужели хорошо всё, такое как оно есть? Даже боль? — [Реплика Юрьё] — Я иногда думаю — я предполагаю — что Бог порой ошибается — продумывает не все последствия. <…> Он — как весы, которые тянутся во все стороны, во всех пространствах и во всех побуждениях, во всех процессах, в прошлом и будущем; но и как плоть, которой ничто — не чуждо, из того, что переживает всякая плоть. <…> Он безоговорочно служит порядку во всем Поднебесье, поддерживает этот порядок, добивается его повсеместного соблюдения. Нам же будет прощено — всё, всякая вина, всякое преступление, потому что наша вина сомнительна…

Во многих трагических аспектах мироздания повинен, по мысли Янна, человек, особенно человек современной эпохи, поставивший себя выше всех остальных представителей тварного мира и не знающий жалости даже к себе подобным (потому он и сравнивается с пойманным в церкви вором).

В «Эпилоге» есть странный эпизод (там же, с. 169–174), когда Аякс, только что познакомившийся с Николаем, приглашает его на прогулку в зимний лес и там подводит к древнему жертвенному камню, возле которого пересказывает мальчику библейскую историю о жертвоприношении Авраама и говорит, что и сам мог бы его тут убить (там же, с. 170):

Говорят, это был голос Бога. Я не настолько дерзок — чтобы приписывать тот голос столь высокой инстанции. Я ведь и сам мог бы — без особых угрызений совести — положить тебя на этот камень — и убить — если бы услышал голос —.

Далее, все еще стоя у камня, Аякс говорит Николаю (с. 171–174):

Такой акт — акт жертвоприношения — есть единственное деяние — соответствующее природе человека. Человек пока не научился обходиться разумнее со своим ближним и его достижениями. Так с незапамятных пор уничтожались храмы и соборы, картины, статуи, стихи, музыкальные композиции. Правда, кое-где еще высятся остатки каменных построек и кто-то продолжает говорить и писать о выдающихся сооружениях, о дивных произведениях искусства, возвышающих душу. Но в лабораториях уже изобретены бомбы, способные обратить в пыль любое произведение искусства. <…>

И все же — Колай, сегодня я не буду действовать как человек — я не воспользуюсь правом сильного и не уничтожу тебя. — Меня занимает только эта мысль. Я хочу тебя пощадить — не получив от этого радости, — хотя такое желание противоестественно. <…>-Однако лес цепко ухватился за меня. — Это ты способен понять только приблизительно. Такое одиночество превращает меня в покинутое животное — в человека. И я вижу, в своей покинутости, какого рода существо представляет собой человек.

Аякс не совершает ничего из того, чем угрожал Николаю. В этом преодолении им изначально присущих человеку инстинктов, видимо, и заключается смысл всего эпизода.

Преображение — несколько иного рода — происходит и с другим персонажем «Эпилога», Хавьером Фалтином (там же, с. 289–297). Фалтин, еще не знающий о своей смертельной болезни, во время прогулки переживает странные ощущения (там же, с. 289–290):

По дороге в Мьёвад он остановился возле угла одного дома, поскольку именно этот угол выдвигался до самого края дороги. Фалтин хорошо помнил и такое место на своем обычном пути, и сам дом; но теперь ему показалось, будто он видит все это в первый раз. <…> Видел как что-то, выдвинутое к нему из вечности, облитое таким блеском какой-то особой реальности, который еще никогда — ни наяву, ни во сне — ему не встречался. На грубо обработанных гранитных глыбах фундамента он различал каждый изгиб поверхности, ребра всех кристаллов, линии стыков — как если бы они были нарисованы тушью на белой бумаге. А на просмоленных деревянных косяках двери — текстуру древесины, вплоть до мельчайших деталей; различал все бороздки, все шарики стекавшего каплями и потом застывшего дегтя, как если бы имел дело с системой Универсума. <…>Он видел эти […] повседневные вещи с точки зрения самих этих вещей, изнутри, погружаясь в них чувственным восприятием, —так что теперь он, без слов и определений,понимал их значение, их значение безотносительно к возможной полезности.

На обратном пути такое ощущение повторяется (там же, с. 293):

…Он почувствовал, как поток благодарности захлестнул его сердце, потому что ему довелось это пережить: это превращение, это подлинное познание ценности даже самых простых вещей, которые мы топчем ногами. Одинокий, со своим только что открывшимся новым знанием,стоял он — в человеческий рост — над землей: эта старая гориллас тяжелыми худыми конечностями, в коричневых, как какашки, перчатках, с золотым кольцом в носу. С травянисто-зеленым галстуком, повязанным вокруг сморщенной шеи.

Фалтин и раньше, во второй части «Свидетельства», описывался как человек, похожий на гориллу и мечтающий о зеленом галстуке, кольце в носу и прочих атрибутах, которые, как городской синдик, он никогда не мог себе позволить (см.:Янн, Река без береговИ, с. 668–669, 674). Но именно теперь, когда он начал по-иному воспринимать окружающий мир (как нечто ценное само по себе, безотносительно к человеку), в тексте Янна прогладывает явное противопоставление: городской синдик — «горилла», но он (впервые) стоит «в человеческий рост» (я даже не знаю, как это перевести: буквально «стоит по-человечески, по-людски»,menschlich —«как подобает человеку»?). Означает ли в таком случае сравнение с гориллой, что прежде в Фалтине (как и во всех людях?) преобладала (низшая) животная природа?

Такую мысль, как мне кажется, подтверждает одно высказывание Фалтина о самом себе в первой части «Свидетельства»(Янн, Река без береговИ, с. 674):

Он [=Фалтин] сказал: он всегда культивировал в себе те навыки соблюдения приличий, которые только и делают человека человеком.Прилагал напрасные усилия, чтобы преодолеть в себе зверя —своевольного,безжалостно требовательного, безжалостно избитогои оттесненного вглубь.

Фалтин —

С другой стороны, человек, дающий этим инстинктам полную волю, выглядит достаточно неприглядно. Это хорошо видно в эпизоде «Деревянного корабля», где описываются грезы матросов в кубрике(Янн, Река без береговI, с. 112):

Вот как все началось:робкие клочки не приносящего удовлетворения счастья, по виду — будто земной парадиз увеселительных заведений.Яркие прожектора — на разноцветье красок тут не поскупились — показывали кичливый груз фальшивого золота. <…> Эти превращения матросского кубрика, поначалу явно заимствованные из мира пьяных фантазий и безглазых шлюх, вскоре продолжились по собственным законам. <…> В конечном счете каждый человек болезненно искривлен: обременен горбом, из которого сочится гной ущербности и дегенеративности. Происходящее напоминало продуманный до мелочейпротест против совести, которая каждому из нас мешает действовать как ему хочется.В больших стеклянных блоках осуществленные мечты представали как нечто великолепное и в такой же мере уродливое.Все это не имело отношения к попыткам улучшитьмир.Не было здесь и языческого восторга перед всемогуществом бытия. <…>Те мерзости, которые любое человеческое существо носит под черепной коробкой, сейчас десятикратно умножились. Каждый, освободившись от сдерживающих пут,валялся, как в грязной луже, в постыдном —постыдном, которое он сделал своей жизненной целью и которое было для него важнее всех возвышенных клятв.

И так далее. Стоит перечитать весь этот эпизод (там же, с. 111–114).

Во второй части «Свидетельства» композитор Густав Аниас Хорн вспоминает — много лет спустя — тогдашние события в кубрике и, в частности, фигуры атлантов (воплощающих, как ему кажется, животное начало в человеке), которые грезились матросам(Янн, Река без береговIII, с. 367; подчеркивание мое. — Т. Б.):

Мужчины бородаты. Ни один из них не молод, как Адонис, и не красив, как был красив Аполлон, когда он преследовал Дафну.В руках и глазах нет ничего от грезы.Серьезно или со злой усмешкой думают эти быкообразные сверхчеловеки о своем деле: о том, как поддерживать крышу над головой и давать грубые обещания женщинам. Как море волнами, так же и их тела бугрятся мускулами. Грудь — плоский кусок плоти — накрепко приросла к ребрам. Такие же клочья волос, из каких состоит борода, растут у них над сердцем, а ниже пупка венчают пышно-складчатую набедренную повязку.Они похожи на сатиров или титанов… а некоторые — на ненасытных кентавров, в верхней части:ибо вместо лошадиной груди у них набедренная повязка. Руки со вздувшимися мускулами протянуты вперед, чтобы обнять любое приближающееся существо женского пола. Париса среди них нет. И Патрокла нет. И Антиноя тоже. Даже Аякса среди них не найти.

Получается некая апория: человек, живущий животными инстинктами, плох, но подавить в себе эти инстинкты он не может…

[См. илл. 8: немецкому художнику А. Р. Пенку (настоящее имя Ральф Винклер; 1939–2017) кровожадные инстинкты и не менее кровожадные мечты человечества виделись такими.]

Сны о кентаврах и профессия лошадиного барышника

Воспоминание о матросах «деревянного корабля» и однажды пригрезившихся иматлантахнаталкивает Густава Аниаса Хорна на мысль написать музыку окентаврах.

Кентавры — как бы облагороженные атланты. Они тоже сохраняют в себе животную природу, но это природа самого совершенного, по мнению Янна, животного — лошади. Кентавры свободно проявляют свойственные им инстинктивные порывы, по-настоящему счастливы благодаря своей включенности в природный мир и ни для кого не представляют угрозы(Янн, Река без береговIII, с. 397, 492–493):

Но кто из слушателей [= слушателей этой музыки] угадает содержание тяжелого и роскошного сна кентавра? Ветер доносит флейтовую мелодию Пана <…> — глубинное сотрясение земли превращает барабанную дробь копыт в потоки фыркающего, тромбонного сладострастия. Куб из наслоенных одна на другую гармоний описывает широкое пространство звериного счастья. Да, но кто же распознает в звуках фанфар призывный клич жеребца, пыльный запах дорог и росистый — луга? А эту встречу с тенью, видимой только лошадиному глазу: встречу с подземным жителем, всадником на шестиногом жеребце? Кто сможет вычитать из нот наш с Илок [=лошадью Хорна] разговор о последних вопросах: простые слова, которые я шептал в ухо кобыле, и молчаливое приятие этим благословенным существом всего того хаоса, которым закамуфлировано кровавое Мироздание? — <…>

Я стоял у окна, совсем близко от мифологической сцены, в которой нимфы и дриады, пытаясь уберечь свою белую плоть — чтобы дождь не прибил ее, как дым, к земле и чтобы она не погибла в грязи, — прячутся под непромокаемыми брюхами подоспевших им на помощь кентавров. Лесные богини испуганно сидят на корточках под близким мохнатым небом, кичащимся страшной для них мужественностью. Одно нетерпеливое движение подкованного железом копыта могло бы нанести им смертельное увечье. Однако не происходит ничего такого, что могло бы нарушить гармонию этих теней.

В романе «Деревянный корабль», в главе «Буря», Густав, разговаривая с Элленой, осознает силу свойственных ему плотских инстинктов. Его ярость против «рассудка», опровергающего их значимость, уже как бы предвосхищает убийство Эллены, которое вскоре осуществит другой персонаж, Тугайн(Янн, Река без береговI, с. 92–94):

Густав воздвиг в себе слово «опасность» как магический охранительный знак. Решил неустанносохранять бдительность против любых приукрашивающих правду толкований.В конце концов то, что философы называют волей, есть не что иное, как Путь Скорби. Чтобы спасти себя, каждый вынужден двигаться по предначертанному для него, обрамленному стенами пути. Густав не хотел истечь кровью от неведомой любовной болезни. Он хотел откровенно поговорить с Элленой. Хотел изойти страстью. Выйти из берегов, разлившись половодьем радости, сумасбродств, откровенной чувственности. Он ощущал каждой клеточкой тела жаркое напряжение,слепую ярость плоти, готовой в клочья разодрать рассудок.Величественная пантомима воздушного моря казалась ему достойным прологом к осуществлению его намерения. Он чувствовал, что через нее являет себянекое Единство.Упорядочивающая сила Храма, выросшего из отдельных камней; гармоничная мощь широкого музыкального полотна; фигуры взлета и падения, подобные ковровому орнаменлу.Форма жесткого и мягкого, превращающихся в возвышенное под воздействием общего для них закона… <…>

Оставалось последнее — поворотчерез фордервинд. Треск парусов…

Не символизирует ли «поворот», который осуществляет в этот момент корабль, перелом в мировосприятии самого Густава?

В непосредственно следующей после «Бури» главе, центральной в романе «Деревянный корабль», рассказывается легенда о «Человеке, пролежавшем в могиле двести лет» (так называется глава). Этот человек, Кебад Кения, как я пыталась показать в послесловии к

Еще при жизни Кебад Кения пытается соединить в себе природу лошади и человека — соединить так, чтобы они срослись нераздельно, смешавшись кровью (там же, с. 119):

И Кебад Кения продолжал нестись в скачкемежду внешней и внутреннейшкмои, в кровь обдирая себе шенкеля и внутреннюю часть бедер. И спина лошади тоже была израненной, окровавленной — как и его тело. Если бы ночь не закончилась, если бы солнце — хоть один день — не восходило на небе, Кебад Кения врос бы в спину лошади. Сердце животного и человеческое сердце, обменявшись соками,слились бы в ужасном братстве,образовавновое гибридное существо: гиппокентавра.Кебад Кения желал этого,чтобы стать невинным…

Зачем нужно такое слияние, как оно может привести к невинности? Ответ содержится, быть может, в одной фразе Леонардо да Винчи, которую Янн на протяжении жизни неоднократно перефразирует или повторяет в разных своих работах: «Дух, не имеющий связи с чувствами, может продуцировать только разрушительные истины» (Янн, «Мое становление и мои сочинения», 1948–1949, в:Янн, Река без береговI, с. 353; у Леонардо да Винчи, в «Анатомических тетрадях»: «Умствования, не прошедшие через чувственное, напрасны и никакой правды, кроме вредоносной, не породят»).

[См. илл. 9 и 10, работы итальянского художника Марино Марини (1901–1980): ночной всадник, который мог бы быть Кебадом Кенией, и лошадь со всадником, которые, похоже, уже «смешались кровью»…

«Едва ли имя какого-либо представителя современного искусства так тесно связано с темой „Лошадь и всадник“, как имя Марино Марини… В констелляции „лошадь и человек“ этот художник находит выражение для мифа и реальности, красоты и порока, мужества и человеческой несостоятельности. После опыта военного времени она становится лейтмотивом его трагического мировоззрения: неспокойные, встающие на дыбы животные с их падающими всадниками — дая Марино это символ экзистенциальных проблем человечества» (Янна Отгманс, «Марино Марини — „Конь и всадник“», в:Marino Marini. Pferd und Reiter.]

Воскреснув по прошествии двухсот лет, Кебад Кения обретает воз можность превращаться в коня или кентавра (там же, с. 128):

Вокруг башни летали галки. Но их-то полет был медленным — в сравнении с его, Кебада Кении, бегством. Каменные головы наблюдали за ним. Одна на него походила: это и был он сам, только каменный и уже обветрившийся от старости. Едва он ухватился за нее, за эту самость, как его снова повлекло прочь. Он летел, отвернувшись от солнца, по направлению к ночи. Он узнал себя — тяжелоскачущего, четырехногого, с копытами — посреди песчаной степи. Но тотчас у него выросли крылья — и он, заржав, взмыл в небо. Серые ноздри жадно втягивали ночной воздух. Какая-то сила погнала его назад, за тысячу миль, будто для него может существовать родина.

Интересно сравнить этот фрагмент с тем, что Янн пишет о современном писателе — уже не в романе, а в статье 1930 года «Поэт и религиозная ситуация современности»(Jahnn, Werke und TagebücherVII, S. 19):

Итак, он должен взнуздать не только Пегаса, но и собственное сердце, чтобы защитить то, чему грозит опасность. Конечно, в глазах тех, кому хватает юмора, чтобы всё отрицать, он — смехотворная фигура, Дон Кихот, непрактичный идеалист, который, следуя некоему политическому или мировоззренческому убеждению,скачет на гиппокампе(тоже бастарде или сказочном существе) и, потакая своей сокровенной мысли, вступает в поединок с — ветряными мельницами. Воображая, будто нет ничего более справедливого и легче осуществимого, чем нравственное требование, поборником коего он является.

Про то, кем, собственно, был Кебад Кения и чем он занимался, рассказывается очень расплывчато(Янн, Река без береговI, с. 120):

…Ибо он был могущественным — могущественнее их всех [=соседей], вместе взятых. Он имел большой дом и много слуг. Но слуг держал на отдалении от себя,как свиней держат в хлеву.

Эта странная связь между слугами и свинарником заставляет опять-таки вспомнить «Земского врача» Франца Кафки(Кафка, Малая проза,с. 9; курсив мой. — Т. £.):

…Я еще раз промерил шагами двор, я не видел никакого выхода; рассеянный, измученный, я пнул ногой ветхую дверьуже много лет пустовавшего свинарника.Она открылась и захлопала, раскачиваясь на петлях из стороны в сторону; из хлева пахнуло теплом и словно бы лошадиным запахом. <…> Какой-точеловек, скорчившийся в низком чулане,поворачивает ко мне свое открытое голубоглазое лицо.

— Запрягать? — спрашивает он, выбираясь оттуда на четвереньках. Я не знаю, что мне сказать, и только наклоняюсь посмотреть, что там еще есть в этом сарае. Служанка стоит рядом со мной.

— И не знаешь, сколько всякого добра в собственном доме, — говорит она, и мы оба смеемся.

— Эй, Брат, эй, Сестра! — кричит конюх, идве лошади,два могучих кругобоких зверя выдвигаются друг за другом из темноты, приседая на ноги и по-верблюжьи наклоняя красивые головы — но только для того, чтобы вписать свои туловища в просвет двери, который они заполняют целиком. И вот они уже стоят, выпрямившись, на своих длинных ногах, и от их тел валит густой пар.

Прекрасные кони являются у Кафки неожиданно, из свинарника, который, конечно, может символизировать только грязь и убожество.

В «Эпилоге» есть что-то похожее на этот эпизод, но, к сожалению, речь идет только о наброске текста, фрагменте(Янн, Река без береговIV, с. 407–408):

Разговор Тутайна с рыцарем, в маленьком доме последнего(две лошади)… <…>Пока Тутайн — в боковой комнатке — не привлекает хозяина к ответу и не говорит, что знал одного человека, перед которым тот, за 10 крон, спустил штаны. <…> Молитва рыцаря, чтобы Господь сделал его другим. <…>

Здесь тоже упоминаются две лошади. О свиньях, правда, речь не идет, но Тутайн обвиняет «рыцаря» в некоем свинском поступке. После чего оказывается, что последний все же способен захотеть стать другим…

Как бы то ни было, кони Кафки — мотив, заимствованный из новеллы Генриха Клейста «Михаэль Кольхаас» (см. об этом статью Детлефа Кремера «Род кентавров. „Перрудья“ Ханса Хенни Янна и „метаморфоза к реальному“», в:Archaische Moderne,S. 211).

Герою этой новеллы нанесли обиду, заперев двух его красивых коней, которых он на время ославил в чужом замке, в свиной хлев. И его слуга, который при этом присутствовал, рассказал потом хозяину(Клейст, Обручение на Сан-Доминго, с.143; перевод Н. Ман): «Кони наши, словно гуси, вытягивали

Сам же этот Михаэль Кольхаас был — как Альфред Тутайн, как потом Эгиль Бон и, может быть, как Кебад Кения —лошадиным барышником,постоянно ездившим туда и сюдачерез граничу(двух княжеств); а позже стал разбойником. Новелла Клейста начинается так (там же, с. 131):

На берегах Хавеля жил в середине шестнадцатого столетия лошадиный барышник по имени Михаэль Кольхаас, сын школьного учителя, один из самых справедливых, но и самых страшных людей того времени. Необыкновенный этот человек до тридцатого года своей жизни по праву слыл образцом достойного гражданина. <…> Среди соседей не было ни одного, кто бы не испытал на себе его благодетельной справедливости. Короче, люди благословляли бы его память, если б он не перегнул палку в одной из своих добродетелей, ибо чувство справедливости сделало из него разбойника и убийцу.

Я не хочу сказать, что Клейст видел в Михаэле Кольхаасе олицетворение поэтического творчества, я этого не знаю, — но Ханс Хенни Янн, похоже, наделил Кебада Кению (и некоторых других персонажей) характерными приметами Михаэля Кольхааса.

В «Эпилоге» два подростка, Асгер и Йоханнес, загорают на пляже (впервые полностью раздевшись друг перед другом), и между ними происходит такой диалог(Янн, Река без береговIV, с. 307–308):

Не признаваясь, что им нравятся красиво-округлые формы, они умастили друг другу и эту часть тела [=ягодицы], которой столь долго пренебрегали. Йоханнес попутно употребил одно из самых грубых своих словечек; однако Асгер этому воспротивился… <…> Он приподнялся на локте и серьезно сказал:

— Мы не должны выражаться по-свински, Йоханнес. Конечно, тут трудно подобрать подходящее слово. А иностранное — хотя мне и такое не приходит на ум — положение не улучшит. Я предлагаю, чтобы мы, в таких ситуациях, — говорили о нашихкрупах. —Слово, во всяком случае, неплохое.

— Но мы ведь не лошади, Асгер.

— Лошади или нелошади. А говорить о себе мы должны так же красиво, как про любую лошадь.

— Тебе виднее, тыведь сын перекупщика лошадей(Roßtäuscher), — сказал Йоханнес.

Странно Йоханнес назвал профессию отца Асгера. На всем протяжении романа об этом человеке, Этиле Боне, говорится просто как о «торговце лошадьми», или «барышнике» (Pferdehändler). [См. илл. 11: венгерский барышник, сфотографированный в Париже около 1900 года.] Слово же, употребленное Йоханнесом (Roßtäuschler, «перекупщик» или, совсем буквально, «подменщик лошадей»), — во-первых, устаревшее; и, во-вторых, оно имеет негативный оттенок (напоминая о характерных для торговцев лошадьми мошенничествах). [См. илл. 12: картинка из немецкой книги «О тайном искусстве перекупщиков лошадей» (1822), на которой показано, как перекупщик подкрашивает лошадь, чтобы придать ей товарный вид.]

Слово Roßtäuschler («перекупщик лошадей») употреблено, например, в немецком переводе «Трагической истории доктора Фауста» Кристофера Марло. Там Фауст, с помощью Мефистофеля, обманывает перекупщика лошадей (в русских переводах «барышника»), продавая ему лошадь, которая потом превращается в охапку сена(Легенда о докторе Фаусте, с.323–327 [Сцена XI]; перевод Н. Н. Амосовой). То есть Фауст сам выступает в этом случае как «перекупщик лошадей», и не исключено, что в лошадь превращается Мефистофель, о котором в народной книге о Фаусте говорится (в связи с другой его проделкой): «На самом же деле это был его дух Мефистофель, который <…> по временампревращался в крылатого коня, такого, как Пегас у поэтов,если Фауст собирался куда-нибудь быстрехонько перенестись» (там же, с. 147; перевод Р. В. Френкель; курсив мой. — Т. Б.).

В трилогии Янна профессию барышника (Pferdehändler) имеет Тутайн, который перед отъездом с Хорном на остров Фастахольм как раз и оставляет, то есть дарит, свое заведение («Торговля лошадьми») отцу Асгера — Эгилю Бону.

Убийца же Хорна Аякс в «Эпилоге» называет себя Тутайном и действительно преданно помогает сыну убитого, Николаю, как Тутайн в свое время помогал Хорну. Помогает ему стать дирижером.

Аякс, между прочим, однажды говорит Николаю(Янн, Река без береговIV, с. 219): «…Ты обретаешь особую красоту, и уже не приходится сомневаться, что твое тело сумеет приспособиться к анархии твоих слов. В тебе угадывается будущийтоварищ по краже лошадей».

На что Николай ему отвечает (там же, с. 220): «…ты <…>так похож на живого коня —на что-то отличное от тебя самого — на силу, которая мне неведома, —на искушение».

Позже Аякс высказывается подобным образом о другом молодом человеке, который ему нравится, — о служащем дома свиданий Юрьё (там же, с. 257):

— Он — полная противоположность моей души, — сказал он тихо, — нои с ним можно воровать лошадей.

— Думаю, он непригоден для воровства, — отрезал портье, после чего потушил свет и тем принудил Тутайна покинуть комнату.

— Даже ангелы — воруют — иногда — с благими намерениями.

Кражи лошадей… Что-то похожее уже описывалось у Янна, в первой книге трилогии, «Деревянном корабле». В этой книге легенда о таинственном Кебаде Кении, человеке, который пролежал в могиле двести лет и потом воскрес, заканчивается так(Янн, Река без береговI, с. 129):

Взломать дверь — пустяковое дело. Вывести лошадь. Не какое-нибудь бесполое существо — кобылу. Запрыгнуть ей на спину, поскакать прочь. Загнать ее чуть не до смерти. Бросить на дороге, чтобы она медленно затрусила к дому. Украсть новую… Его ноги больше не болели, старые раны давно зажили. Постепенно он начал узнавать когда-то знакомую местность. Леса уже сплошь вырублены. По склонам холмов проложены новые дороги. Запах, поднимающийся от земли, — едкий и нездоровый. Однако ветер, веющий над землей, остался прежним. Ручьи текут всё по тем же руслам. Камешки в них прохладные и твердые. По берегам озер шуршит камыш. И звезды — Кебад Кения их узнал. Это его земля, хоть и опустошенная алчностью соседей… Но последнее обстоятельство для него мало что значило. Пот и дыхание лошади проникали в поры его кожи. Этот неизменный животный запах кружил голову. Темнота земли, темнота собственной внутренней плоти… Снова та сладострастная боль: здесьпребывать, между мраком и другим мраком. Реальное убегало от него, как вода от масляного пятна; по все же он оставался здесь.Пришло утро. Приходили потом другие дни. Приходили ночи. Он видел, как умножаются его соседи. Умножились тысячекратно. Они теснились, сталкивались друг с другом. Кебад Кения, вновь обретший сладкую плоть, смеялся над ними. По ночам он крал у них лошадей, чтобы опять и опять принимать в собственность свою землю, чтобы творить свой грех. Соседи обращались в полицию. Появлялись люди в униформе. Кебад Кения очень удивлялся: неужто они полагают, что смогут его поймать? Они его не поймали.

Человек, пролежавший в могиле двести лет, — автор или персонаж книги, пусть очень поздно, но нашедшей своих читателей. И он крадет по ночам их (благонамеренные) мысли, их кобыл. Потому что, как считал Янн (см. об этом отрывке: там же, с. 479), «Что наша душа может измениться под воздействием ядов, и в частности яда книг, — в этом наша единственная надежда на будущее. У власти нет никакой надежды; надежда заключена в музыке, в слове, в храмах, в аллеях деревьев».

Между прочим, убийцу Хорна Аякса, успевшего перепортить на Фастахольме множество девушек, полиция тоже не поймала…

Две сказки о трех принцессах

В «Деревянном корабле» есть еще одна сказка, прообразы которой я безуспешно пыталась найти, когда переводила этот роман, но нашла сейчас. Сказка эта выгравирована на хрустальных стаканах кока, Пауля Клыка, который (не зная сюжета) на свой лад рассказывает ее так(Янн, Река без береговI, с. 71):

Вот виселица, и на ней висят семь разбойников. Они раскачиваются под сильным ветром. Это наверняка конец. А начало — на другом стакане. Три обнаженные девушки купаются в озере, близко к берегу. Во всяком случае, они стоят по щиколотку в воде. Они вскинули руки. А вокруг — деревья. На оборотной стороне: король на троне. Девушки — это принцессы, на голове у каждой корона с тремя зубцами. Крестьянский парень спас их из озера. Так мне думается. Потому что здесь есть еще одинокий мужчина, который спит среди поля — или только что пробудился от сна.

Это, скорее всего, вовсе не венгерская (как утверждает кок), а северонемецкая сказка, записанная братьями Гримм, и называется она «Три черные принцессы»(Братья Гримм, Сказки, с.426–428; курсив мой. —Т. Б.):

Был город Остенде [в немецком тексте, во всех редакциях: Ostindien, Остиндия. — Т. Б.] осажден неприятелем, и враг не хотел снять с города осаду до тех пор, пока не получит с него шестьсот талеров откупу. И вот было объявлено, что тот, кто сможет их предоставить, тот и станет бургомистром.

А жил там бедный рыбак; он рыбачил в море вместе со своим сыном; и вот явился неприятель, захватил в плен сына и дал за это отцу шестьсот талеров денег. Вот отец пошел и отдал их хозяевам города, и тогда неприятель отступил, — и сделался рыбак бургомистром. И было всем объявлено, чтокто не будет ему говорить «господин бургомистр», того вздернут на виселицу.

А сыну тем временем удалось убежать из плена, и он скрылся в большом лесу на высокой горе. И разверзлась гора, и попал он в большой заколдованный замок, и были там стулья, столы и скамьи —все черным покрыты.И явились три принцессы,одетые во все черное, —только лицом они быличуть белые;и сказали ему, чтобы он не боялся, что ничего ему злого от них не будет и что он может освободить их от злого заклятия. Он им ответил, что он охотно бы на это согласился, если бы знал, что надо для этого сделать. Тогда они сказали, что он целый год не должен с ними говорить и не должен на них смотреть; и если он хочет за это что-нибудь от них получить, так пусть скажет им это сейчас, пока они могут дать ему ответ, и они исполнят его желание. Он им сказал, что ему очень бы хотелось навестить своего отца. Они ответили, что он сможет это сделать, но должен взять с собой большой кошелек с деньгами и красиво одеться, а спустя неделю вернуться назад.

И подняло его тотчас на воздух, и он вмиг очутился в родном Остенде. Но отца своего в рыбачьей хижине он уже не нашел, и он стал тогда спрашивать у разных людей, куда девался бедный рыбак, и люди ему объявили, чтобы он так его теперь называть не смел, а не то попадет он на виселицу. Вот пришел он к своему отцу и говорит:

— Рыбак, как это вы сюда забрались?

И ответил ему отец:

— Вы не смейте так мне говорить: если услышат о том хозяева города, то вы попадете на виселицу.

Он не поверил, чтоб его могли за это вздернуть на виселицу. Но когда его уже присудили повесить, он сказал:

— Достопочтенные господа, дозвольте мне в последний раз сходить в нашу старую рыбачью хижину.

И надел он там свою старую куртку и вернулся назад к хозяевам города и говорит:

— А теперь поглядите, пожалуйста, разве я не сын бедного рыбака? Вот в этой одежде я зарабатывал хлеб своему отцу и матери.

И узнали его тогда отец с матерью, выпросили ему прощение и взяли его с собой в дом. И рассказал он тогда все, что с ним приключилось: как попал он в лесу на высокую гору и что гора та под ним разверзлась и он попал в заколдованный замок, где все было черным покрыто, и явились к нему три принцессы, и были они одеты во все черное, только лица были у них чуть белые, и сказали они ему, чтоб он ничего не боялся и что он может их освободить от злого заклятия.

И сказала тогда мать, что тут таится что-то недоброе и что он должен взять с собой святую восковую свечу, зажечь ее и капнуть принцессам на лицо растопленным воском.

И вот он снова вернулся туда, ему было страшно, но он капнул воском на лицо им, когда они спали, — и они сталинаполовину белые.Тогда все три принцессы вскочили и сказали:

— Проклятый пес, наша кровь взывает о мести, и не родился еще и не родится на свет тот человек, который смог бы нас освободить от злого заклятия; но есть у нас три брата, они закованы семью цепями, они их разорвут.

И вдруг поднялся страшный грохот и крик по всему замку, и он еле выскочил через окошко и сломал себе ногу, — а замок опять опустился под землю, и замкнулась за ним гора, — так никто и не знает, где этот замок и был.

Странная сказка, ничем хорошим не кончающаяся. Но в ней особенно интересно то, что три феи (или кем они были?) одеты в черное, а лицом только «чуть белые» — как жители сновидческого города Янна в «Свинцовой ночи» и как принимающая Матье Эльвира, чье белое лицо — только результат искусства косметики(Янн,

Он увидел Эльвиру. Он ожидал, что она будет нагая. И она была нагой.

Но она оказалась похожей на грума Ослика, ее брата (или кем он ей приходился), — такой же, как он,черной.Эта чернота без блеска и теней не выражала ничего и даже не подчеркивала форму тела… Несколько секунд Матье казалось, будто он смотрит в дыру или находится по лу сторону зеркала, напротив тени, не имеющей первопричины. <…>

Теперь она шевельнулась, по-звериному гибко, протянула к нему руки, бросила себя навстречу ему, наполнив черное пространство своего тела роскошным многообразием жизни. И стал понятен смысл цветового Ничто: беспредельное обещание.

Другая сказка, которая могла послужить прототипом для сказки кока (иллюстрацию к ней Кая Нильсена — c81b2709848b91143d20b 7b22b9ellcb.jpg — легко представить как гравировку на тех самых стаканах), — норвежская сказка «Три принцессы Белого Острова». Она представляет собой близкую вариацию сказки братьев Гримм, но кончается хорошо(Легенды народов Скандинавии;курсив мой. — Т. Б.):

Жил-был на свете один рыбак; жил он у самого королевского дворца и ловил рыбу для короля. Вот однажды вышел он на рыбную ловлю и ничего не поймал; он старался и так и сяк, снова и снова закидывал удочку, но не вытащил ни единой рыбешки. Так прошел целый день, а к вечеру вынырнула из воды голова и говорит: «Обещай мне то, что твоя жена носит под передником, и будет у тебя рыбы столько, сколько твоей душе угодно». Рыбак тут же и согласился: не знал он, что жена его носит ребенка. Наловил он столько рыбы, что больше уж и не надо, а когда пришел домой и обо всем рассказал жене, стала она плакать и рыдать и просила бога помочь ей в горькой беде.

— Неразумное ты дал обещание, под передииком-то у меня ребенок, — сказала она.

Во дворце скоро стали расспрашивать, отчего жена рыбака так печальна, и когда король услыхал, что случилось, он тут же обещал взять ребенка к себе, беречь и хранить его. Так и порешили, а когда пришло время, жена рыбака родила мальчика.Король взял его к себе и воспитывал, как своего собственного сына,пока тот не стал совсем большой.

И вот однажды стал просить рыбацкий сын, чтобы король отпустил его с отцом ловить рыбу. Долго не хотел король его отпускать, но тот все молил и просил, и привилось королю согласиться. Вот поехали они с отцом, и все было хорошо до той самой минуты, когда они вечером высадились на берег. Тут сын вспомнил, что забыл свой носовой платок, и прыгнул за ним в лодку. И только он очутился в лодке — она понеслась, да так, что брызги полетели, и, как ни старался он удержать ее веслами, ничего не помогало. Лодка плыла и плыла целую ночь, а наутро приплыла далеко-далеко к белому берегу. Рыбацкий сын вышел на сушу, шел, шел и повстречал старика с длинной белой бородой.

— Как называется эта земля? — спросил рыбацкий сын.

— Белый Остров, — отвечал старик, а потом спросил рыбацкого сына, откуда он и зачем пришел, и тот все ему рассказал.

— Послушай, — сказал старик, — если ты пойдешь дальше по берегу, ты увидишьтрех королевских дочерей —они стоят в земле по самую шею. Первая, старшая дочь, станет звать тебя и просить, молить помочь ей, и вторая — тоже. Но ты иди мимо, будто не видишь их и не слышишь. И к третьей подойди, и, если исполнишь все, о чем она попросит, ты найдешь свое счастье. Увидел рыбацкий сын первую принцессу, и стала она просить и молить его к ней подойти, но он прошел мимо, будто ничего не видит и не слышит. Так же было и со второю, а к третьей он подошел.

— Если ты исполнишь все, что я тебе скажу, ты можешь взять себе в жены ту из нас, какую пожелаешь, — сказала принцесса.

Он с радостью согласился, и тогда принцесса рассказала, что их околдовал тролль и с тех пор они все трое стоят в земле, а раньше они жили в лесном замке.

— Пойди в тот замок, и пусть тролли стегают тебя кнутом три ночи подряд — по ночи за каждую из нас, — сказала она. — И если вытерпишь, спасешь нас.

— Что ж. — сказал рыбацкий сын, — надо попробовать.

— Как войдешь в замок, — продолжала принцесса, — у двери увидишь двух львов, но ты смело входи в дверь, будто их и не замечаешь, и они тебя не тронут. Пройди дальше, и ты увидишь маленькую темную комнату. Там и ложись. А потом придет тролль и будет тебя бить, но ты возьми флягу, что висит на стене, обмой свои раны и снова будешь здоров. А потом сними меч, что висит рядом с флягой, и убей тролля.

Ну, он сделал все, как сказала ему принцесса: прошел мимо львов, будто он их и не замечает, и дальше — в маленькую темную комнату — и там лег.

В первую ночь пришел тролль о трех головах и с тремя кнутами и больно отстегал рыбацкого сына. И тот все вытерпел, а потом взял со стены флягу и обмыл свои раны, а потом снял со стены меч и зарубил тролля. Утром, когда он вышел из замка, королевские дочери стояли уже по пояс в земле.

На другую ночь все было точно так же, только этот тролль был о шести головах и с шестью розгами и стегал еще больнее, чем первый; зато когда утром рыбацкий сын вышел из замка,принцесы стояли уже по щиколотку в земле.На третью ночь пришел тролль о девяти головах и с девятью розгами, и он так долго бил и стегал рыбацкого сына, что под конец тот упал без памяти, и тролль стал бить его об стену. Только ударил его тролль об стену, а из фляги-то и полилось, и снова стал рыбацкий сын жив-здоров. Не стал он терять времени, схватил со стеньг меч и зарубил тролля, а когда утром вышел из замка, принцессы уже стояли на земле.

Взял он младшую дочь себе в жены, и зажили они в замке, как король с королевой, и жили долго и счастливо.

Но вот вздумалось рыбацкому сыну съездить на родину — повидать отца с матерью. Не хотелось королеве отпускать его, но он мучился и томился и наконец собрался в дорогу. Тогда она сказала ему: «Обещай мне только одно: ты исполнишь

Прожил он дома несколько дней, и захотелось матери, чтобы он пошел во дворец и показался королю, какой он стал. «Нет, — сказал отец, — не надо ему туда ходить, если он пойдет, кончится наша радость». Но мать просила и приставала до тех пор, пока он не отравился во дворец.

Пришел он туда, и все увидали, что он красивей и наряднейсвоего приемного отца.Тому это не очень понравилось, вот он и говорит:

— Что ж, ты мою королеву видел, а я твоей не видал. Не верю я, что она у тебя такая же прекрасная, как моя.

— Ах, если бы она была сейчас здесь, ты бы поглядел, — сказал рыбацкий сын. Не успел он это вымолвить, как она уже была рядом.

Только была она очень печальна и сказала ему:

— Зачем же ты не одержал свое обещание и не послушался отца? Теперь мне надо скорее домой, а ты уже исполнил два своих желания.

Потом она привязала к его волосам колечко, на котором было высечено ее имя, и исчезла. Опечалился молодой король и только о том и думал, как бы ему вернуться к своей королеве. «Попробую, может быть, кто-нибудь скажет мне, как добраться до Белого Острова», — решил он и отправился в путь. (И так далее; потом он, после многих приключений, находит свою принцессу и соединяется с ней. — Г. Б.).

Здесь рыбацкий сын выступаеткак посредник между миром людей и таинственным Белым Островом(как спаситель принцесс), от рождения для такой посреднической роли предназначенный. И у него есть приемный отец, благородный король, — как, например, в трилогии Янна у Эгиля Бона, происходящего из очень неприятного семейства, появляется в какой-то момент приемный отец, Хавьер Фалтин.

В немецкой Википедии по поводу сказки братьев Гримм написано(De drei schwatten Prinzessinnen):«Образ заколдованного замка с плененными или подвергнутыми колдовскому проклятию благородными женщинами возникает во многих средневековых эпосах (см. «Парсифаль» Ворльфрама фон Эшенбаха), и его часто относят к кельтскому кругу сказаний. Он может отсылать к кельтским представлениям о потустороннем мире».

Но вернемся к Кебаду Кении, который после смерти обрел способность превращаться в кентавра или гиппокентавра (человеко-коня).

В 1928 году Янн написал — по случаю гамбургского карнавала — эссе «Семейство гиппокампов. Краткое руководство по их распознаванию, заново переработанное на основе старых источников»: «…разъяснение о роде гиппокампов, и по сей день порой населяющих наши сны» (русский перевод: Янн,Реки без береговI, с. 327–332).

Согласно этому эссе, кентавр — одна из многих разновидностей гиппокампов. Гиппокамп, в греческой мифологии, — вообщелго, «морская лошадь с рыбьим хвостом» [см. илл. 13: изображение гиппокампа из «Истории монстров» Улиссе Альдрованди (1642)]; но здесь, как следует из текста, — любое гибридное существо.

Однако в современных европейских языках у слова «гиппокамп» есть и еще одно не менее важное значение (я приведу о нем сведения самого общего характера, из русской Википедии; курсив мой. — Т. Б.):

Гиппокамп (от др. — греч. Ιπποκαμπος — морской конек) [см.илл.14: гиппокамп на анатомической схеме мозга] — часть лимбической системы головного мозга (обонятельного мозга). Участвует в механизмах формирования эмоций,консолидации памяти (то есть перехода кратковременной памяти в долговременную),пространственной памяти, которая позволяет навигацию.

Гиппокамп принадлежит к одной из наиболее старых систем мозга —лимбической, чемобусловливается его значительная многофункциональность. Предположительно гиппокамп выделяет и удерживает в потоке внешних стимулов важную информацию, выполняя функцию кратковременной памяти и функцию последующего ее перевода в долговременную. Большинство исследователей согласны с тем, что гиппокамп связан с памятью, но механизм его работы еще не ясен. Существует теория «памяти двух состояний» о том, что гиппокамп удерживает информацию в бодрствовании и переводит ее в кору больших полушарийво время сна.Еще одной функцией гиппокампа является запоминание и кодирование окружающего пространства (пространственная память)… <…>

Лимбическая система(от лат. limbus —граница, край)— совокупность ряда структур головного мозга, расположенных на обеих сторонах таламуса, непосредственно под конечным мозгом. Окутывает верхнюю часть ствола головного мозга, будто поясом, и образуетего край (лимб).

Не могли Янн иметь в виду, что барышник, контрабандист, конокрад, разбойник (или кем бы он ни был) Кебад Кения, осуществляющий свою деятельность где-тона границе «между внешней и внутреннейтьмой», есть не что иное, как часть нашего мозга[29] (олицетворение памяти, может быть, или слуга памяти)? Или, скажем так, — образ давно умершего человека (реального человека, или поэта, или персонажа художественного произведения), живущий в нашем сознании?

Как бы то ни было, мысль о его существовании на границе, или на краю, для Янна, видимо, важна. «На краю познания»(Am Rande derErkenntnis) — так называется последняя сохранившаяся глава непрерывного текста «Эпилога» (дальше следуют лишь разрозненные фрагменты).

Вообще мне кажется очень вероятным, что чернота, люди с черными телами и черными лицами… — все это в произведениях Янна относится к сфере сновидений или грез. Так, например, одно высказывание — о себе — композитора Густава Аниаса Хорна явно перекликается с тем, что мы знаем о Кебаде Кении(Янн, Река без береговII, с. 86–87):

Лет двадцать назад я начал просчитывать музыку — так я это иногда называю. Правда, время от времени я чувствую крылья гения, ицарство, куда я вступаю, наполнено бархатной чернотой,так что я забываю всю зелень и свет и только прислушиваюсь. — Но я не осмеливаюсь — да и не хочу — поверить в то, что это ангелво мнешевелит крылами, чтоэто моя поэзия и мое мышление — моя собственность.

В конечном счете мне принадлежит лишь хрупко-недостижимое —мука пребывания на границе.

Напомню конец процитированного выше рассказа о Кебаде Кении:

Снова та сладострастная боль: здесь пребывать, между мраком и другим мраком. Реальное убегало от него, как вода от масляного пятна; но все же он оставался здесь. Пришло утро. Приходили потом другие дни. Приходили ночи. Он видел, как умножаются его соседи. Умножились тысячекратно. Они теснились, сталкивались друг с другом. Кебад Кения, вновь обретший сладкую плоть, смеялся над ними. По ночам он крал у них лошадей, чтобыопять и опять принимать в собственность свою землю,чтобытворить свой грех.

Те же

Я не должен снова впадать встарый грех: бродить по нереальной земле.Все, что там можно пожелать, не имеет никакой значимости.Тоскование — это пустая дыра.

И — в том отрывке из «Свинцовой ночи» (который я недавно цитировала), где описывается встреча Матье с черной Эльвирой:

Несколько секунд Матье казалось,будто он смотрит в дыруили находится по ту сторону зеркала, напротив тени, не имеющей первопричины.

Но тогда и «негры» в произведениях Янна — представители этого сновидческого мира: и негр Джеймс, и негр Гари из романа «Это настигнет каждого» (и «Свинцовой ночи»), который к тому же характеризуется как Малах Га-Мовет(др. — евр.«посланец смерти», одно из имен ангела смерти Аваддона). Этот же Малах Га-Мовет встречается и Кебаду Кении(Янн, Река без береговI, с. 127):

Кебад Кения почувствовал (хотя он уже пустился в стремительное бегство, важность других ощущений не потускнела), как что-то пробило ему грудь. Как он, по истечении двух сотен лет, умер. Но он не увидел лица человекоподобного ангела. Смерть стала началом постоянно нарастающего ускорения. Или — продолжением бегства. Он не понял — поскольку молчаливый посланец не появился, — откуда у него взялись силы; но силы наличествовали, причем непостижимым образом умножившиеся: их хватило, чтобы взорвать гробницу. Стены ее развалились. Возможно, благодаря могуществуПротивника,так и не показавшегося. Кебад Кения прошепталего имя: Малах Га-Мовет.

Эльвира (в «Свинцовой ночи») пытается объяснить Матье — но он в тот момент не готов принять то, о чем она говорит, — что две реальности, реальность сновидческая и реальность бодрствующего сознания, на самом деле образуют единство(Янн, Это настигнет каждого,с. 61):

— Вы не знаете реальности, что и сковывает ваш дух. А казалось бы, что может быть проще, чем понять такое? Зебра расчерчена белыми и черными полосами, встречаются и черно-белые пони, чьи шкуры похожи на карты с морями и континентами; а ведь и те и другие животные — лошади, по видовым признакам. Мы же по видовым признакам люди; но по разновидности — сон, черный занавес, заслоняющий нас от нас самих. Просторные ночные поля не удивляются белизне и черноте. <…>

— Согласен, — ответил Матье. — Я вижу поля, и мертвых на них, и любовников, переливающихся через край, и землю, поросшую травой… и что всего этого как бы не существует, поскольку оно от нас отторгнуто, обездолено, уничтожено.

[См. илл. 15 и 16.

По поводу картины «Cafe de la Marine» (1932) ее автор, американский художник Теодор Люкс Фейнингер (1910–2011), сын Лионеля Фей-нингера, писал (цит. по;Engler, Der Künstler als Seemann): «Этакартина — хороший пример моей склонности соединять некую фантастическую реальность с некоей реалистической фантазией: живое и мертвое».

На картине Теодора Люкса Фейнингера «Негр с „Нарцисса“» (1933; по мотивам одноименной новеллы Джозефа Конрада) негр выглядит как странное существо с черной дырой вместо лица. Сам Фейнингер писал (ibid.): «Я рассматриваю своего черного моряка как образцовый пример художника, одинокого в мире, который не есть его мир, (…) и ищущего зеркальное отражение себя самого, чтобы спросить у него, кто же он такой» (там же).]

По свидетельству Вернера Хелвига(Helwig, Die Parabel vom gestörten Kristall, S.54), «белым негром» друзья называли самого Янна. Гениа Шульц в статье «Другая Медея» даже приходит к выводу, что драма «Медея» (прозаическая версия 1924; стихотворная версия 1926; 2-я стихотворная ред. 1959) очень возможно является «автопортретом» Янна (in:Archaische Moderne,S. 112 und 123; курсив мой. — T. Б.):

В перечне ролей прозаической версии драмы Медея еще характеризуется как «варварка», как иноземка-дикарка, не-гречанка — то есть, с точки зрения греков, существо нецивилизованное. Два года спустя Медея становится «негритянкой». Суть этого пере-писывания — в конкретном указании на неизменяемость ее натуры. Указанием на черный цвет кожи <…>Янн вводит мотив черноты как, собственно, инаковости.Если в греческом мифе Медея ведет свое происхождение с берегов «Черного моря», из Колхиды, то у Янна она происходит из Эфиопии, древнего царства, где жили «сверхвысокие», в телесном смысле, негры. <…>

Медея как «негритянка» — это не столько олицетворение черной культуры, выдвигающей абсолютное притязание на признание со стороны «белых», сколько зеркальное отражение автора в его очевидной «инаковости». Скульптор и живописец Генрих Штегеман создавал портреты и бюсты Янна, которые все отличаются подчеркнуто «негроидными» чертами и, вероятно, соответствуют в этом смысле пожеланиям изображенного.

Янн мог считать себя негром — точнее, «белым негром» — и потому, что, подобно Кебаду Кении, был особенно тесно связан со сно-видческой реальностью (это и делало его «инаковым» с точки зрения окружающих).

Как бы то ни было, в «Реке без берегов» есть один эпизод, или мотив, который показывает переход от «черного» к «белому». Я имею в виду шестерых таинственных матросов, которые появляются внезапно и становятся чуть ли не главными виновниками гибели «деревянного корабля»(Янн, Река без береговI, с. 207–208):

Внезапно здесь же оказалисьшестеро мужчин,которых никто не звал. Они словно просочились из щелей корабля.Их лица были черны от сажи или краски.Они не имели своего мнения, а лишь исполняли некую миссию и казались совершенно обезличенными. Высвободив голыми руками ту балку, которую прежде пометил плотник, они взвалили ее себе на плечи. Ритмическим шагом двинулись к металлической пластине. Глухо загудев, головка балки в первый раз толкнулась в обнаженную медь. Георг Лауффер чувствовал себя так,будто борется с кошмарным сном и не может проснуться.Он смотрел на искаженное, совершенно потерявшее человеческий облик лицо Густава, которое влажно блестело; на невозмутимые дегтярные головы неизвестных… Беззвучность происходящего, прерываемая лишь резким буханьем медленно раскачиваемой балки. Балка напоминает гигантский ключ, пытающийся открыть необозримо высокую дверь…

Позже оказывается, что этих персонажей было все-таки семь. Они упоминаются в начале «Свидетельства», в рассказе о том, как вели себя моряки, спасенные после гибели корабля(Янн, Река без береговП, с. 39):

Ближе всего к паровому котлу — обособленно — висели семь гамаков, в которых устроилисьсемь чернолицых:полунегр и моряки, вымазанные дегтем.

Они умываются только после похорон покончившего с собой суперкарго, Георга Лауффера, — по мнению Себастьяна Отто(Otto, Hans Hcnnyjalmns musikalisches Erzählen,S. 188), так происходит потому, что его смерть как бы освободила их от возможного обвинения(Янн, Река без береговII, S. 49):

После этой короткой речи восемь рук, перевалив серый тюк [с телом суперкарго. — Т. Б.] через фальшборт, позволили ему соскользнуть

Я думаю, что «чернолицые» матросы, скорее всего, — персонификация неосознанных (сновидческих?) побуждений самого Густава; «побеление» же их лиц (напоминающее сперва «чуть белые», потом «наполовину белые» лица принцесс из немецкой сказки) должно в таком случае означать результат работы по осмыслению этих порывов, их возвращение в реальность бодрствующего сознания.

Напомню в этой связи слова из «Так говорил Заратустра» Фридриха Ницше, которые я цитировала в послесловии к первому тому трилогии (глава «О пути созидающего;Ницше, Избранные произведения, с.405; перевод Ю. М. Антоновского):

Но самым опасным врагом, которого ты можешь встретить, будешь всегда ты сам; ты сам подстерегаешь себя в пещерах и лесах.

Одинокий, ты идешь дорогою к самому себе! И твоя дорога идет впереди тебя самого и твоихсеми дьяволов (sieben Teufeln)!

Ты будешь сам для себяи еретиком, и колдуном, и прорицателем, и глупцом, и скептиком, и нечестивцем, и злодеем.

Возможно, эти семеро и есть семеро повешенных разбойников, выгравированных на одном из стаканов кока. Кок, во всяком случае, каким-то образом связывает мораль своей сказки со сном и пробуждением(Янн, Река без береговI, с. 71):

Крестьянский парень спас их [=трех принцесс] из озера. Так мне думается.Потому чтоздесь есть еще одинокий мужчина, которыйспит среди паля — или только что пробудился от сна.

Семеро «разбойников», или персонифицированных грехов, которые болтаются на виселице, могут стать материалом для преображающей работы «ваятеля» — на такую мысль наводит одно из рассуждений композитора Хорна о музыке(Янн, Река без береговIII, с. 631):

Уже очень рано ко мне пришло понимание, что из мажорной гаммы я ничего, соответствующего моим наклонностям, вывести не могу. Я подпускал ее к себе только как унаследованную последовательность звуков; она была для меня необходимой условностью, которой я иногда стыдился. Позволю себе сравнение: для меня это не более чемжелезный каркас, используемый скульпторомпри изготовлении глиняной формы и, по сути, чуждый самому понятию пластики; то естьконструкцияиз металлических прутьев и проволоки, которую даже не назовешь скелетом; она скореенапоминает виселицу:на нее подвешивают влажные,пластичные комки материи,которые потом будут ограничивать снаружи (как панцирь у рака) какую-то плоть.

Продолжение снов о кентаврах: гиппокампы

Все сказанное наводит меня на мысль, что две сцены «исступления», разыгрывающиеся между Тутайном и Хорном и представляющие собой кульминацию «Реки без берегов» (они и помещены в середине: в самом конце первого тома «Свидетельства»), по содержанию близки к эпизодам с лошадьми и кентаврами и выражают всю ту же, основополагающую для Янна, идею: о необходимости снятия разграничительных барьеров между человеком и другим человеком (который не должен становиться объектом холодного познания), человеком и животным, животным и духовным началами внутри одной личности, сновидческой реальностью и реальностью бодрствования — о просветлении, наступающем в результате такого слияния.

[См. илл. 17 («Персонажи „Весны священной“»): всадник — или гиппокамп? — работы итальянского художника Марино Марини. «В фигуре всадника с его лошадью заключена вся история человечества и природы, в любую эпоху. Это мой способ рассказывать историю. Это персонаж, который мне нужен, чтобы придать форму человеческой страсти — особого рода скачке» (цит. по:Fondazione Marino Marini. Соvalli еcavalieri).

См. заставку к этой главе — литографию Марино Марини.

«Что касается меня, то у меня больше нет намерения прославлять победу какого-то героя. Я бы хотел выразить нечто трагическое — своего рода Сумерки человечества, скорее поражение, нежели победу. Если вы посмотрите, одну задругой, мои статуи всадников, сделанные в последние двенадцать лет, вы заметите, что всадник с каждым разом все менее способен управлять лошадью, а это животное, в своем все возрастающем страхе, цепенеет, вместо того чтобы подняться на дыбы.

Я со всей серьезностью верю, что мы приближаемся к Концу мира»

(Marino Marini. Pferd und Reiter,Text zur 111.13).

«…Мои статуи всадников выражают страх, который внушают мне события моей эпохи. Беспокойство моих лошадей возрастает с каждой новой работой; всадники, становящиеся все более бессильными, теряют власть над животными, и катастрофы, под тяжестью которых они изнемогают, похожи на те, что уничтожили Содом и Помпеи. Я пытаюсь таким образом символически отобразить последнюю стадию разрушения мифа — мифа о героическом, победоносном индивиде, о „добродетельном человеке“ гуманистов. Мои работы, возникшие в последние четырнадцать лет, стремятся быть не героическими, но трагическими» (ibid.).]

Я предлагаю вспомнить, какими аргументами Тутайн обосновывал необходимость «исступления»(Янн, Река без береговII, с. 707–714):

…я услышал голос Тутайна, обращенный к оконному стеклу.

— Мы должны попытаться быть такими отвратительными, каковы мы на самом деле. Аниас, мы должны отважиться на исступление, на осквернение, чтобы никто с нами уже не мог сравниться. Чтобы мы ни перед кем больше не могли устоять — только друг перед другом. Друг перед другом должны мы будем отныне выстаивать. Нам недолго осталось двигаться по старым рельсам… Если только мы не одумаемся, не вспомним, что заключили между собой союз, исключающий возможность бегства друг от друга. <…>

— Что ты понимаешь под исступлением? — спросил я, все еще лежа на полу.

Он не повернулся ко мне.

— Это недостижимое, или почти-недостижимое, по которому мы тоскуем.Когда человек совершенно теряет себя. Отдает себя, изничтожает себя, но одновременно сохраняет всю полноту власти над другим человеком, которыйтожетеряет, отдает, изничтожает себя. <…>Исступление — это полная обнаженность человека перед потенциями тварного мира. <…>Для нас с тобой исступление — это тоскование. Оно может вернуть нас в предназначенное для нас бытие.

— Исступление… может вернуть нас в предназначенное для нас бытие… — задумчиво повторил я.

— Да, — подтвердил Тутайн, — если оно нам удастся. А это, конечно, отнюдь не гарантировано. Не нужно обманываться: обстоятельства неблагоприятны. В тебе уже почти созрело предательство. Но мы, прежде чем ты излил свою страсть в женщину, решились на нечто другое. На верность, на дружбу, наустрашающее единство. <…>Улучшения не произойдет, пока мы не вспомним то, что знаем очень давно: что мы с тобой единая плоть, и вина у нас одна. <…>

Он продолжил:

— Ты все еще неправильно истолковываешь мои слова. Я имею в виду другую верность, нежели та, о которой думаешь ты. Я имею в видуверность поистине отверженных,ихнепрерывный заговор против понимания жизни, свойственного другим людям. Япредставляю себе вот что: мать, настоящая человеческая мать, прощает своему ребенку любой проступок, потому что она прощает себе

— Значит, мы снова будем испытывать друг друга, друг к другу примериваться.

— Нет, — сказал он, — для этого уже слишком поздно. Теперь лучший из нас двоих должен уподобиться худшему. <…> Мы [=мы, люди?] —жуткие существа. Если нам необходимо и сегодня выдерживать друг друга, мы должны любить друг друга как одержимые,подставляя свои сердца под обжигающие царапающие лучи. И еще мы должны верить в реальность своего бытия — в это отклонение, эту единственную в своем роде судьбу.

И еще — об ощущениях Хорна после этого первого «исступления» (там же, с. 718):

Самое удивительное в тогдашнем моем состоянии: что время разбилось. Даже осколка какого-либо потока ощущений не осталось у меня в сознании.Все было одновременно. Бодрствование и сон переходили друг в друга. Больи блаженство не следовали друг за другом, а соотносились между собой как стоячие воды. Иникакой разум не отделял чувствование от мышления,не упорядочивал их в соответствии с понятиями, которые нам внушались с детских лет. Остаток этого дня и часы последовавшей за ним ночи были вычерпнуты из потока времени и опорожнены ввечно-небытий-ствующее;они вспыхивали там, как разреженный ртутный луч. ——

И теперь о втором «исступлении», когда Хорн и Тутайн медицинским путем, посредством переливания, смешивают свою кровь (там же, с. 733, 735, 737):

(Я хочу, я хочу, я хочу, — кричал Тутайн, — чтобы я сросся с каким-то человеком, стал с нимединым целым.Хочу, чтобы мне было даровано больше, чем я заслуживаю. Хочу, чтобы для меня было сделано исключение. Исключение — там, где никаких исключений быть не может!»—

Он кричал очень громко. <…>

— На сей раз, — сказал он, — вечные законы ничего против моего плана не имеют. Я нашел врата, пройдя через которые мы станем настоящими братьями.Настоящими братьями —пусть лишь на четырнадцать дней или на три недели. <…>

Тутайн вскоре перестал сдерживать себя и заговорил совершенно откровенно. К сказанному он присовокупил и другие аргументы: что мы приобретем лучшие познания друг о друге, что сможем пронизывать друг друга насквозь,как если бы перестали быть грубой твердой материей и уподобились бы лучам.Что если говорить окровном братстве,которое прежде два человека могли ощутить только в момент одурманенности пищеварительным процессом, как тень настоящего чувства (мы тоже пытались испытать такое в часы своего исступления), и происходило это не иначе, чем при пожирании плоти жертвенного животного, — то отныне мы будем, оставаясь живыми,празднично паслалсдатъся калсдой клеточкой и частью тела друг друга,причем безо всякого сношения с Косарем-Смертью, который при прежнем способе впрыскивал бы в наши желудки свои кислоты…

[См. илл. 18 и 19: «Всадник и лошадь» (1934), «Лось и лосиха» (1935) немецкого художника Эрнста Вильгельма Пая (1902–1968). На этих картинах всадник и лошадь сливаются друг с другом и с окружающей средой, как это происходит и с животными. Сходство с идеями Янна тут едва ли случайно. На Пая произвели большое впечатление пейзажи Борнхольма, где он жил по стипендии в 1930 году, позже — побережья Балтийского моря (1935–1936) и Норвегии (1937–1938). Об этих же конкретно картинах жена Ная писала(Nay, Ein strahlendes Weiß,S. 66):

«Мифические картины с животными Эрнста Вильгельма Ная образуют первый отчетливый тематический блок в его творчестве. <…> Мощно, с убежденностью в адекватности выбранных средств, Най инсценирует темы встречи между человеком и животным, между „человеком и коровой“ (1934), между „всадником и лошадью“ (1934) или, как здесь, между „лосем и лосихой“. Разница в поведении между представителями человеческого рода и животными, как кажется, стирается: редуцированные до эмблематичности строгие формы становятся неразличимыми в черных обрамлениях некоей орнаментальной структуры, с ее насыщенными красками и монохромными поверхностями».

«Символические формы — скажем, крут как солнечный или лунный знак, серповидная форма изогнутых звериных рогов, — но также землистые цвета, контрастирующие с розовым и красным и с сероватой голубизной неба, указывают на хтонически-космический характер картин Ная этого периода» (см.:Emst Wilhelm Nay Stiftung).]

После обмена кровью Хорн преодолевает творческий кризис и даже Тутайн (прежде воплощавший телесность как таковую) начинает слышать музыку(Янн, Река без береговII, с. 746):

[Реплика Тутайна] — Ты великий музыкант, я тебе это часто говорил; но теперь моя убежденность в этом стала ощутимой. Поначалу, после эксперимента, я слышал только неистовый рокот темных звуков, какой может исходить от бронзового колокола или от тяжелой неподъемной пластины, если по ней ударить. Однако теперь дело с моей здоровой телесной непробиваемостью обстоит так, словно по мне уже отзвонили панихиду:панцирь,который состоит из хорошего пищеварения и влажных грез, подсказанных промежностью,сломан; иотныне я могу слышать те песни, которые проникли в меня вместе с тобой.

Я смущенно рассмеялся.

— Это бесконечно красиво. Как если бы кто-то умирал и, умирая, рухнул на обнаженное живое тело, белое, и юное, и дышащее, готовое к любви: он бы тогда ощутил свою смерть как объятие.

Последний абзац, возможно, — опять-таки отсылка к истории об убивших друг друга мальчиках: двое старших умирали именно так.

О том, чего достигли Хорн и Тутайн, совершив такой обмен кровью, рассказывается в самых последних строках первого тома «Свидетельства», в описании первого Рождества, проведенного ими на Фастахольме (там же, с. 761–762):

Здешние леса и ущелья до сих пор оставались для нас только грезой: грезой о том, что какая-то их часть со временем станет нашей собственностью. И все-таки: вряд ли я когда-либо переживал дни, которые могу считать более ценными, чем эти. Мы ведь тогда оставили за плечами буквально всё. Последние узы, еще соединявшие нас с людьми, распались. Мы больше не считали, что должны отчитываться в своих поступках перед кем бы то ни было. Мы не собирались браться за что-то новое, а хотели только безопасности и соблюдения принципов, связанных с нашим давним заговором; хотели принимать время, отмеренное нам время, как ежедневный насущный хлеб.Хотели, пусть и несовершенным образом, решать встающие перед нами маленькие задачи. Быть добрыми к животным. И не мешать людям оставаться такими, каковы они есть, —потому что никакого прогресса не существует. <…>

Мы пили пунш. Горели свечи в гнутых оловянных подсвечниках.

Тишина между нами была не менее очищающей, чем доверительный диалог.Мы обрели покой;и даже время здесь двигалось очень медленно, как улитка.

Образы коня и всадника, или кентавра,

Дверь, которая соединяла комнату Николая с комнатой его братьев, не была заперта. Но она никогда не открывалась. Не открывалась уже много месяцев. Николай, во всяком случае, не помнил такого. Она была границей между двумя царствами. Николай, с какого-то момента, чувствовалискушение пересечь границу.<…> До Николая доносились шорохи из соседней комнаты. Значит, Асгер и Сверре уже не спали, как и он сам. Они что-то затевали. Они устраивали пухоперьевые сражения. Они забрасывали друг друга подушками. <…> Случались и непосредственные атаки. Один из противников захватывал постель другого, применял к побежденному насилие, связывал его, кусал, использовал как скаковое животное, скок, скок — И матрасные пружины стонали под мощными прыжками напропалую галопирующего коня. […] Покаоба они, всадник и конь, непадали, совершенно изможденные, рядом, чтобы еще минут на пятнадцать забыться сладчайшим соседским сном. <…> Однажды утром он [=Николай] больше не мог противиться. Он подошел к двери. Он был уверен — или вообразил себе, что уверен, будто дверь заперта. Оказалось, это не так. Ее удалось открыть без каких-либо усилий. И тогда он увидел Асгера, гарцующего на спине Сверре. <…> Но тут Асгер заметил вторгшегося. Он ни на секунду не приостановил скачку, только еще беспощаднее стал хлестать линейкой по ляжкам Сверре. Но одновременно выкрикнул: «Вон отсюда — прочь —! Это не игра для кривляк — Кривляки — лошадей не имеют —» Потом он — изможденный, с пунцовым лицом, — рухнул на спину Сверре и натянул одеяло над собою и им. — Боль, которую испытал в то утро Николай, была сильнее, чем все другие пережитые им мучения, о которых он помнил. Он пристыженно ретировался, тихо прикрыл за собой дверь, лег в свою постель и беззвучно заплакал.

Похоже, что особой разницы между Асгером и Сверре, всадником и конем, нет: они сливаются в радостном (экстатическом, хочется сказать) единстве, но не допускают в свою игру «взрослого», шестнадцатилетнего Николая.

[См. илл. 20 и 21: «Рыцарь на лошади» (1944) и «Лошади и всадники VI», или «Опрокидывание» (1972) Марино Марини.]

Во второй раз почти такая же сцена происходит, когда Николай, случайно повстречавшись в гостинице с Аяксом (выдающим себя за ту-тайна), просит нового знакомого поиграть с ним в эту игру (с. 158–159):

— Я хотел бы раз — один только раз — поиграть с тобой — во всадника и коня. — Как играют друг с другом Асгер и Сверре. Это прекраснейшая игра, какую я знаю. Но мне самому не доводилось играть в нее. Я никогда не имел — никого — кто захотел бы со мной поиграть. И вот теперь такая возможность — если, конечно, ты не считаешь себя слишком взрослым для подобных забав. Тебе предстоит быть конем. <…>

Тутайн лег на живот, и Николай <вскарабкался> ему на спину. Он сжал бока коня своими узкими шенкелями, уперся руками в плечи животного и принялся сильно раскачиваться, двигаясь вверх и вниз.

Быстрее, чем думал,достиг он Страны Грез.Конь, несший его, былшестиногим волшебным скакуном;терпеливым и не знающим усталости. Порой конь спрашивал: «Куда тебя отвезти, молодой хозяин?» И всадник всякий раз отвечал одинаково: «Дальше — еще дальше!»

Отрешенность Николая — его не-присутствие в этом реальном месте — была столь велика, что в какой-то момент он конвульсивно вскинул руки, набрал побольше воздуху в грудь, приподнялся в седле и,пошатнувшись, откинулся назад,не заботясь о том, что может сломать жеребцу спину. <…> Потом он по второму заходу терзал и подгонял бедного Тутайна до тех пор, пока силы его не оставили, пока сердце не начало биться так неистово, будто хотело выскочить из груди. Тогда он, задыхаясь, рухнул — всей длиной тела — на своего взрослого друга. За прожитую им 16[?]-летнюю жизнь он не знал ничего, что сравнилось бы с этой скачкой, — никакого другого события, никакой другой грезы. И все-таки он испытал нечто вроде отрезвления. Эта радость — которая вобрала в себя всё, полностью захватила его существо, растранжирила за одно мгновение мечты многих лет — была слишком велика для его сил и слишком неповторима. Она охватила и пронизала насквозь все его существо: его тело и его душу. Он простонал: «Ах, если бы намнавсегда остаться каменным всадником и каменным конем!»

Чуть позже Николай говорит Аяксу (там же, с. 220):

Ох, если бы я мог хотя бы неделю оставаться таким счастливым, как сейчас! <…> ты такой молодой на вкус,так похож на живого коня —на что-то отличное от тебя самого — на силу, которая мне неведома, — на искушение.

В отличие от предыдущего эпизода (с Асгером и Сверре), в этом совершенно очевидно, что воображаемая скачка становится — для Николая —средством, помогающим ему перенестись в страну грез(как это было с девочкой Буйной и ее игрушечным деревянным конем в первой части «Свидетельства»:Янн, Река без береговИ, с. 350: «У коня выросли крылья, он отважился на прыжок, на падение в Бездонное. И теперь уже нет иного бытия, кроме коня и ребенка»).

[См. илл. 22 («Всадник», 1960-е) и 23 («Всадник и конь», 1951): работы Марино Марини.

«Я рассматриваю себя как потомка этрусков… Меня интересуют все проблемы изначального»(Marino Marini. Pferd und Reiter,Text zur 111.49).

У Марино Марини есть множество изображений всадника, падающего навзничь на спину коня, но трактует он этот мотив иначе, чем Янн (или разница все-таки не столь уж велика?):

«Всадники, которые падают, воплощают собой „Чудеса“(Miracoli:так называется серия литографий Марино Марини). <…> Идея „Чудес“ — их разрушение: эта раскаленная идея, поэзия всадника, который в определенный момент разрушает себя. Он хочет попасть на небо; хочет пробить земную кору или отправиться в космическое пространство, ему не удается оставаться спокойным среди фальшиво-спокойных людей; он пытается бежать: и разрушает себя или кончает тем, что разрушает себя, кончает тем, что его разрушает такой порядок вещей… Лошадь в какой-то момент падает, и тогда всадник погиб, как в „Чуде“ 1954 года»(Marino Marini dal colore alla forma,p. 12).]

В предисловии к публикации своего перевода венгерской сказки «Холлофернигес» (1940) Янн писал(Jahnn, Fluß ohne UferIII, S. 710):

В центре всего происходящего — священные кони: шестиногие, восьминогие, двенадцатиногие. <…> Что-то подобное рассказывают в Норвегии; но сюжет этот — и кельтский,

Слова о возрождении жеребца «из падали» по смыслу близко соотносятся с образом выползающих из свинарника прекрасных коней в «Земском враче» Кафки. А то, что Николаю видится именно шестиногий скакун, может означать, что он уже слился в одно целое с конем-Тутайном [взгляните еще раз на заставку к главе «Сны о кентаврах…», с. 501; как художник изобразил коней Кафки], и даже больше того — что сам Тутайн=Аякс есть лишь образ, пригрезившийся Николаю (это лгать одно из возможных толкований, разумеется).

Детлеф Кремер в статье «Род кентавров», в главке «Поэт и его лошади. Пегас и кентавр»(Archaische Moderne,S. 208–213), пишет оботождествлении верховой езды (или скачки) с поэзией, с самим процессом письма —у Генриха фон Клейста и Франца Кафки. Я приведу здесь эти два коротких текста. Итак, Генрих фон Клейст, «Басня без морали» перевод мой):

Мне бы только заполучить тебя, сказал человек лошади, которая, с седлом и удилами, стояла перед ним, но не позволяла, чтобы он на нее сел; мне бы заполучить тебя — какой ты в самом начале, как необученное дитя природы, вышла из лесов! Уж я бы тебя повел — легко, как птицу, — через горы и долы, куда мне заблагорассудится; и тебе, и мне наверняка было бы хорошо. Но они ведь обучили тебя всяким искусствам: искусствам, о которых я, нагой, каким я перед тобой стою, ничего не знаю; и мне бы пришлось явиться к тебе в манеж (упаси меня от этого Бог), если бы мы двое захотели понять друг друга.

Второй текст, текст Кафки, по мнению Кремера, «совершенно очевидно отсылает к Клейсту» (ibid., S. 210), рассматривающему в своей басне проблему соотношения «культивированного», то есть традиционного, и «дикого» поэтического письма. Он называется «Желание стать индейцем» (перевод мой):

Стал бы индейцем (Wenn man doch ein Indianer wäre) — да хоть сейчас — и на скачущем коне, косо в воздухе, вновь и вновь коротко вздрагивал (erzitterte) над дрожащей землей, пока не отпустил шпоры, шпор ведь не было, пока не отбросил поводья, поводьев ведь не было, и едва ли еще виднелась земля впереди — как гладко выкошенная пустошь (Heide), уже без конской шеи и головы.

Текст Кафки имеет ту особенность, что две грамматические формы — конъюнктив и прошедшее время — в нем внешне неразличимы. «Вздрагивал» может прочитываться и как конъюнктив (описание желания), и как индикатив (описание реальности). Иначе говоря: текст можно прочитать так, что желание «стать индейцем», едва будучи высказанным, тотчас реализуется (пожелал — и поскакал), причем даже присутствие коня оказывается ненужным (?). И происходит все это не где-то в Америке, а, скорее всего, в Германии или Северной Европе, ибо «(вересковая) пустошь»,Heide,которую к тому же выкашивают, — характерна именно для Северной Европы, а не для тех мест, где могут обитать индейцы (если, конечно, она не является образом чистого бумажного листа).

По мнению Кремера, последние слова этого текста свидетельствуют о слиянии коня и всадника — в результате образуется «кентавр как архаическое лошадиное тело „без конской шеи и головы“, с человеческой шеей и головой, — некий „Roßmann“ [=«Человеко-Конь», в русских переводах «Росман»], как Кафка назвал героя своего первого романа [=«Пропавший без вести»]».

Желание Николая, чтобы они с Тутайном стали «каменным всадником и каменным конем», неизбежно приводит на память роман Янна «Перрудья». Перрудья долго ищет имя для своей лошади и в конце концов называет ее Шабдиз («Ночная») — именем кобылы последнего сасанидского императора Хосрова II Парвиза (570–628). Этот император повелел изобразить себя и свою любимую кобылу на каменном рельефе арки Так-е Бостан (в Керманшахе, Иран) [см. илл. 24].

В одном месте романа говорится: «Он [=Перрудья] видит каменного коня, на нем скачет каменный царь, он сам». Катрин Хайнтц, автор исследования «„…а остающееся в сите памяти есть приукрашенная ложь“: Перрудья Ханса Хенни Янна как ненадежный рассказчик собственной биографии» (2016), пишет по этому поводу(Heintz, Perrudja,S. 182–183):

Кобыла помогает царю добиться того, чтобы память о нем оставалась живой и чтобы он не сделался жертвой смерти-через-забвение. <…> Кобыла помогает царю добиться того, чего желает для себя сам Перрудья и чего пытается достичь в своем повествовании: он хочет жить в [человеческой] памяти.

Каменные конь и всадник могут символизировать овеществленный, не подверженный изменениям результат творчества (происходящей в фантазии «скачки») — например, книгу или музыкальное произведение.

Меня смущает один эпизод, фрагментарное дополнение к «Эпилогу» (Янн,Река без береговIV, с. 414), где говорится, что «Тутайн положил в гроб СЕДЕЛЬНЫЕ РЕМНИ (которыми Юрьё стегал его [=Тугайна/Аякса] и которыми стягивал его тело)». По мнению Уве Швайкерта (см. выше, с. 417), эпизод этот намекает на «садомазохистские отношения между Юрьё и Тутайном». Мне же кажется, что скорее его следует понимать в контексте представлений Янна о коне и всаднике, коне и кентавре. То есть — понимать так, что Тутайн и Юрьё иногда сливались в единую (воображаемую?) фигуру коня и всадника, и при этом Юрьё играл главенствующую роль…

Гильгамеш и Энкиду

Еще один, чуть ли не главный сквозной мотив «Реки без берегов» — история дружбы Гильгамеша и Энкиду, длившаяся дольше смерти одного из героев.

Янн в молодости пытался писать музыку на сюжет этого древнего эпоса. Составленный им план такой работы анализирует Уве Швайкерт в статье «„Я имел точное представление омоеймузыке“: Янн как композитор» («Orgelbauer bin ich auch»,S. 118–121). Отрывок партитуры на слова диалога между Гильгамешем и Энкиду, вызванным из царства мертвых, Янн воспроизводит (именно как нотную запись) еще в романе «Перрудья» — и потом в «Реке без берегов».

Уве Швайкерт цитирует неопубликованное письмо, которое Янн написал своей жене Эллинор 10 мая 1941 года (ibid., S. 124):

В эти дни мне пришло в голову, что «Река без берегов» и есть «Эпос о Гильгамеше», современный. Более протяженный и полный новых необычных гармоний. И все же — в своей развязке — такой же жесткий, как тот.

Я бы хотела, в дополнение к этому высказыванию, напомнить, что «Эпос о

Сокровенное видел он, тайное ведал,

Свидетельство принес однях до Потопа,

В дальний путь ходил, но устал и смирился,

Рассказ о трудах начертал на камне,

Стеною обнес Урук огражденный,

Светлый амбар Эанны священной.

Осмотри стену, чьи венцы как по нити,

Погляди на вал, что не знает подобья,

Взойди по ступеням, что там издревле,

И вступи в Эанну, жилище Иштар, —

Даже будущий царь не построит такого.

Поднимись и пройди по стенам Урука,

Обозри основанье, кирпичи ощупай:

Его кирпичи не обожжены ли,

И заложены стены не семью ль мудрецами?

Он, однако, в молодости творил какие-то нехорошие дела, почему боги и послали ему — для его обуздания — Энкиду (там же, с. 8):

В огражденном Уруке величаво он ходит,

Как зубр могуч, с головой поднятой,

Нету равных ему, готов он к битве,

Мяч не дает его товарищам покоя.

Беда омрачила мужей Урука:

«Отцу Гильгамеш не оставит сына!

Днем и ночью буйствует плотью:

Царь Гильгамеш, предводитель народа,

Он ли пастырь огражденного Урука?

Матери Гильгамеш не оставит девы».

Сам же Энкиду описывается как человек, выросший среди животных и не знающий законов человеческого общества (там же, с. 8–9):

Аруру, услышав эти речи,

Подобье Ану создала в своем сердце,

Умыла Аруру руки,

Отщипнула глины, бросила на землю,

На земле слепила Энкиду, создала героя,

Рожденного в молчании, с силой Нинурты.

Шерстью покрыто все его тело,

Подобно женщине волосы носит,

Пряди волос, как хлеба густые,

Нет у него ни страны, ни рода, <…>

Вместе с газелями ест он травы,

Вместе со зверьми идет к водопою,

Вместе с тварями сердце радует водою.

То есть и в этой сюжетно-символической линии трилогии Янна речь идет об истории дружбы между человеком-творцом, чьи чувственные инстинкты проявляются (в результате воздействия цивилизации?) каким-то неправильным образом, и другим человеком, который изначально воспринимает мир как животное.

[Илл. 25 и 26 — работы немецкого художника Вилли Баумайстера (1889–1955) из серии «Гильгамеш», которая создавалась в 1942–1953 годах, но особенно интенсивно — в 1943-м, в период внутренней эмиграции. «Мои иллюстрации достигали близости к древним рельефам на циклопических стенах, они достигали близости к клинописи и иероглифам, к символическим знакам, к ритуалам и посвящениям, которые хранят свои тайны, подобно далеким вышним богам, чьи имена никогда не произносятся, а только иносказательно описываются» (Вилли Баумайстер, цит. по:Pedde, Willi Baumeister 1889–1955,S. 76).

Рисунок 1943 года (илл. 25) изображает Гильгамеша перед стенами построенного им города Урука.

Другой рисунок, тоже 1943 года (илл. 26), изображает вещий сон, увиденный Энкиду в кедровом лесу, и озаглавлен соответствующими строками эпоса: «Друг мой, третий сон я увидел, И сон, что я видел, — весь он страшен. Вопияло небо, земля громыхала… Молния сверкала» (Эпос оПтьгамеше, с.32; перевод И. М. Дьяконова).]

В интернете можно посмотреть и работы Ансельма Кифера из цикла «Гильгамеш и Энкиду» (Gilgamesch und Enkidu, 1969–2009).

***

А теперь — цитаты из двух эссеистических работ Янна о понимании им задач своего творчества.

Статья 1932 года «Задача поэта в наше время»{Jahnn, Werke und TagebücherVII, S. 24–30; курсив мой. —T. Б.):

В наше время имеются большие эпические направления, многими точными ударами созидающие лучшие произведения языкового искусства и тем самым участвующие вразработке пригодного мировоззрения.[К одному из этих направлений Янн относит Джеймса Джойса, Жоржа Бернано-са и себя. — Т. Б.] <…>

Чувственные впечатления, которые приходят извне, не просто сберегаются, а пропускаются через многообразные фильтры. Они не уплотняются, они подвергаются разделению. И только потом истолковываются. <…>Уже известно, что человек действует сразу с нескольких разделенных уровней сознания(…der Mensch handelt von mehreren getrennten Bewußtseinsebenen aus). <…> О герое, в старом смысле, при таком знании объекта и таком взгляде на него речь не может идти. Шапка-невидимка, неизменяемость, непобедимость, неизменное благородство, последовательность в поступках — все это атрибуты, которые несовместимы с осознанием того, что нарушения внутренней секреции могут изменить человека. Добродетель становится редким примером особой благодати, а неизменяемость аффектов — филистерским окостенением в стадии предсмертной агонии. Время, когда медицина духовно созрела для способности менять людям сердце, должно прийти к представлениям о протекании человеческой жизни и о трагизме, отличным от тех, что существовали в эпоху, которая воздвигла идею неизменяемости души как непоколебимый постулат веры, а хорошие и плохие поступки заносила в свои бухгалтерские книги как персональные заслуги и персональные прегрешения.

Душа человека, то есть целостное выражение его экзистенции, поддается изменению. И потому мы принимаем на себя обязательство практиковать точное, а не приблизительное видение; чтобы узнать, по каким законам такое изменение можно осуществить. <…> Отнюдь не без оснований, конечно, Джойс в своем «Улиссе» заставил обычного человека блуждать по многим слоям сознания. <…>

Как само мироздание, так и живое искусство должно быть в этом смысле «плохим» — расширяющим и углубляющим [рамки общепринятого], истолковывающим, преобразующим, современным, безнравственным, дерзким. И оно будет называться искусством до тех пор, пока будет уметьвстраивать преступное (по видимости) в закон просветления(Gesetz der Verklärung), который стремится привести всё к совершенному созвучию. И поэтому любому художественному достижению прошлого — после того как оно стало мостом, по которому уже продвинулся вперед человек-масса, — ничего не грозит, тогда как в настоящемоно всегда будет нарушать норму.Ибо у него есть цель. Унего даже есть долг: превращать отклоняющееся от обычного пути — в новый путь.Противостоять поборникам принятой в данной стране морали и охранять тех, кто пытается нащупать дорогу к новым творческим процессам. <…>

В наше время искусство — и поэтическое искусство, пользующееся словом, в первую очередь — имееттолько одну задачу: работать над обобщением, направлять взгляд на целое и в глубину.Вмешиваться повсюду, где до сих пор человек-масса и выдвинутые им бюрократы доказывали свою несостоятельность. Аони доказывали свою несостоятельность, повторю еще раз, перед природой, перед животными, перед другими расами, перед макрокосмом, перед микрокосмом, перед самими собой. <…>

То, что душа человека, как теперь известно, не является

Вторая редакция того же текста, прочитанная как доклад в норвежском городе Бергене, в 1935 году (цит. по:Otto, Hans Henny Jahnns musikalisches Erzählen, S.106):

Поэт определенно настаивает на том, что он является индивидом. Однако обычные разделения, вырастающие на почве предрассудков, он упраздняет. Он лишь в очень скромных пределах признает бюргерские и философские понятия и оценочные суждения. Онни в коей мере не возмущается преступлением. Также как грязью и телесностью.Никакие инстинктивные силы не кажутся ему лежащими за пределами тварного мира или на берегах безбожия. Он пристрастен, когда привязывает свою любовь к какому-то существу, и тени, отбрасываемые его созданиями, для него важны, потому что по ним он судит о свете. Само собой, поэт из-за этого подвергается той опасности, что он не будет нравиться. Это прямо-таки его роль, его судьба — оскорблять современников и придерживаться иного мнения, чем многие. Он выполняют свою миссию постольку, поскольку другие злятся на него. Потому чтоего произведения — это всегда часть нового закона, который еще только должен прийти.Того закона, который пока что не исполняется, хотя уже не одно тысячелетие лучшие умы, совместно, формируют его. На всех путях и окольных путях, где встречается страшное, чудовищное, горькое и действительно-натуральное,поэт остается первопроходцем гуманизма, сострадания. Он требует милости для человека, животного, дерева и камня.

Себастьян Отто, автор книги «Музыкальное повествование Ханса Хенни Янна в „Реке без берегов“», считает Янна создателем «неклассического гуманизма», который объединяет в себе гармоникальное учение и сострадание. Эти компоненты, по мнению Отто, «противоречат друг другу, диссонансны и не могут быть „разрешены“» (ibicL, S. 105).

«Закон», который имеет в виду Янн, вполне может быть тождественен Закону Кафки. Я уже говорила о явной аллюзии на притчу «Перед Законом» в «Эпилоге» (см. выше, с. 480). Себастьян Отто цитирует другое место, из «Свидетельства»(Янн, Река без береговIII, S. 437: «Я увяз в судебном разбирательстве; все, что случается, это меры, принимаемые судом, а предметом расследования и приговора является моя жизнь. Способа уклониться нет. И никогда не было. Эти судебные чиновники — личности незаметные, но бдительные»), — и видит в нем «самую явную отсылку к Кафке, с которым Янн чувствовал большую близость, чем с Прустом и Джойсом» (Otto,Hans Неппу Jahnns musikalisches Erzählen, S.268).

(См. современные немецкие иллюстрации к произведениям Кафки.

27: «Стол Суда — письменный стол». Иллюстрация Элке Реедер (р. 1953) к «Процессу» Кафки. 2016.

28: иллюстрация Кат Меншик (р. 1968) к притче «Перед Законом» в книге «Сельский врач»: Franz Kafka. Ein Landarzt. Kleine Erzählungen Berlin: Galiani Verlag, 2016.]

О своем понимании притчи «Перед Законом» я подробно рассказывала в лекции, конспект которой (как и мой перевод этой притчи) можно прочитать на сайте «Rara Avis»(Кафка. Осужденный и зритель)[30].Здесь я процитирую только заключительные выводы:

И мне кажется, можно сделать такое допущение, что человек и привратник — это не два существа, а две части одной личности: скажем, физическая (или обезьянья) часть и та, другая, которая жаждет заглянуть в иной мир. <…>

Иными словами, смерть человека в притче «Перед Законом» может пониматься как переход на новый уровень сознания. И возможно, тот, кто рассказывает эту притчу от третьего лица, и есть этот некто, совершивший переход. <…>

Он [=Кафка], я думаю, всегда изображал себя в первую очередь как писателя: просто «человека от земли» (ein Mann vom Lande), «земского врача» (своего рода «врачевателя (земных) душ», Landarzt) и «землемера» (Landvermesser), то есть человека, который промеривает пространство между этим и иным миром.

Об игрушечных кораблях

Последний лейтмотивный образ «Реки без берегов», который я хотела бы рассмотреть, — это игрушечные деревянные корабли. Первый из них появляется в первой части «Свидетельства» — Густав Аниас Хорн видит его в мастерской китайца Ма-Фу, чье имя, между прочим, означает «Отец-Лошадь» (Янн,Река без береговII, с. 121–122):

Наконец, чтобы скрыть свою внутреннюю рану, я принялся рассматривать корабль: трехмачтовый парусник, искусную работу какого-то моряка, чьи руки вдруг обрели самостоятельность и, подчинившись внезапной отщепенческой фантазии, создалиточное отображение воображаемой реальности.(Может быть, старый мастер Лайонел Эскотт Макфи, когда набрасывал чертежи киля, шпангоутов и внутренних помещений «Лаис», больше думал о тайне, чем о самом корабле.) Тысячи таких рук, протиснувшись в узкое горлышко бутылки, омываемые волнами красок и клея, оснащали такелажем свои корабли; и паруса раздувались, и буг взрезывал пенную воду… потому что настоящие паруса — над ними — тем временем вяло обвисали на фоне солнечной безветренной дали. Скука, инстинкт игры, желание превзойти в мастерстве своего товарища, мысль о каком-то далеком приятном человеке — вот что давало таким часам крылья. Миллионократныевзмахи крыл летучего коня,песнопения из глубин и с высей, которые ударяются в тесную грудь и побеждают немощность, прогоняют леность сердца… Но нет, этот корабль был низвергнувшимся порождением другой мысли. В сухой основательности, с какой воспроизводились форма корпуса и оснастка судна, таилось более разветвленное представление: о внутренней части. Под палубой существовал целый мир. Поднимаясь от киля, кверху, путано наслаивались — рядом друг с другом и поверх друг друга — судовые помещения. Сквозь крошечные иллюминаторы можно было заглянуть внутрь.Внешний облик даже самых дальних, лишь постепенно открывающихся взгляду предметов тщательно воспроизведен, а не просто бегло обозначен… —Я почувствовал себя так, будто желто-белая галеонная фигура пропахала меня насквозь. Я невольно глубже задумался о творении старого Лайонела Эскотга Макфи, о бесполезном бронзовом отсеке, в который хлынула морская вода… Я отвернулся. Я сказал: «Это не моя тайна. Существует много трехмачтовых парусников».

Второй раз рассказ об игрушечном корабле возникает в «Эпилоге», в связи с младшим братом Николая, четырнадцатилетним Сверре (Янн,Река без береговIV, с. 341–342):

Гемма знала только, что он любит корабли. Он любил корабли, как другие любят девушку, или товарища, или собаку. — Не как игрушку любил он их — он был ими одержим. Как можно любить авантюру, еще не познанную, но выманивающую некоторых подростков прочь из дома, к морю. Они исчезают, не попрощавшись с родителями. Ничто не может их удержать, ничто их не пугает. — Сверре сумел раздобыть нужную сумму и купил красивую модель деревянного куттера. <…> Он

[Корабль Сверре мог выглядеть, например, так (см. илл. 29: мальчик с моделью корабля, фотография 1914 года). Или — как модель корабля, созданная художником Лионелем Фейнингером, с которой он сфотографировался в 1896 году (илл. 30).]

Все меняется, когда на пляже появляется незнакомец с большой моделью деревянного корабля (там же, с. 342–346):

Чужак, если он в самом делевыслеживалмальчика, не обнаружил ничего, кромеего прелести — этого прекрасного иносказания о боге,которое воплощено в любом юном существе. <…> Однажды он [=Чужак] пришел на пляж и спустил на воду роскошный трехмачтовый полнопарусный корабль, со всем необходимым такелажем, — рядом с тем местом, где играл и плавал вслед за своим купером Сверре. И Сверре воспламенился любовью к богато оснащенному кораблю. <…>

От внимания Чужака не укрылась красота этого лица [=лица Сверре]. Но он скорее рассержен, чем тронут. Или его сердитость наигранная? Борется ли он с собой, потому что мальчик уже добился власти над ним? Кожа у него поцарапана. Или там уже глубокая, кровоточащая рана? — Кто такой этот Чужак, неизвестно. Характер его так и не прояснится, ни даже его возраст. <…>

И снова — послеполуденное время. Наступает следующий день. За ним следуют другие дни. И каждый раз повторяется то, что было в начале.Чужак не купается. Он сидит на берегу и смотрит на мальчика —как тот играет с […] полнопарусным кораблем. Желтые паруса подняты, руль переложен на определенный угол. Сверре позволяет паруснику заплыть очень далеко. Сам он плывет рядом. Кораблю позволяет крейсировать.Он видит только эту плавучую грезу.До Чужака же мало-помалу доходит, чтоэто и есть авантюра, которую он искал;которую, направляемый какими-то силами, подготавливал, когда решился вместе с неуклюжим предметом, с этим кораблем, приехать сюда. Разве его намерение заключалось в том, чтобы день за днем давать кораблю поплавать? — Его намерением было повиноваться случаю. Он не разговаривал ни с каким демоном. Не приставал с расспросами и к своим врожденным инстинктам.Он следовал велениям собственной тайной мифологии,о существовании которой едва ли догадывался; и теперь глаза его ищут образ: этот, этот благословенно-прелестный образ, в которым обитает скудный ум — как он думает. Он уже покорился некоей силе. Он не отваживается называть ее возвышенным именем. Он знает, что через неделю уедет отсюда, раненый — и с молитвой на устах.Да, он молится — молится Гиацинту — или Нарциссу. — Или самому Аполлону?— Или это лишь сладкая плоть, порожденная этим годом, этим летним месяцем?

Действие происходит в Швеции, на пляже города Варберга, летом. Тем не менее нарастает ощущение, что мы читаем новую версию Смерти в Венецию Томаса Манна [См. илл. 31 (итальянское издание Смерти в Венеции», 1930 год; на обложке — рисунок Марчелло Дудо-вича. 1878–1962) и илл. 32 (Тадзио и Густав Атенбах; кадр из фильма. Мино Висконти «Смерть в Венеции», 1971).| Версию, в которой еще яячего не предрешено: у четырнадцатилетнего (таким был и Тадзио) мальчика — свои планы, он хочет завладеть деревянным кораблем, которым пока что ему позволяют только играть. Что же касается Чужака, поселившегося, как и Густав Ашенбах, в отеле неподалеку от моря… Давайте вспомним, как вел себя тот(Манн, Ранные новеллы,с. 601. -ЛЗ. 609. 613, 616; перевод Н. Ман; курсив мой. — Т.Б.):

Но главным образом утро на пляже со счастливейшей регулярностью предоставляло ему возможность долго иблагоговейно изучать прекрасное создание. <..>

Образ и отражение! Его глаза видели благородную фигуру у кромки синевы, и он в восторженном упоении думал, отопостигает взором самое красоту, форму как божественную мысль, единственное и чистое совершенство,обитающее в мире духа и представшее ему в образе и подобии человеческом, дабы прелестью своей побудить его к благоговейному поклонению. <…>

Много раз, когда за Венецией заходило солнце, он сидел на скамье в парке, чтобы наблюдать за Тадзио… <…> и елу думалось, что он видитперед собой Гиацинта,который должен умереть, ибо его любят два бога. (Незадолго до смерти Ашенбаха мальчик представится ему «стройным психагогом >»там же. с. 637), то есть проводником душ в подземный мир. — Т. Б.) <…>

Встречи с Тадзио благодаря общему для всех распорядку дня и счастливой случайности теперь уже не удовлетворяли Ашенбаха; онпреследовал, выслеживал его. <…>

Одиночество, чужбина и счастье позднего и полного опьянения придавали ему |=Ашенбаху) храбрости, заставляли без стыда и страха пускатьсяв самые странные авантюры.

Сьерре фактически предлагает Чужаку за корабль — себя.

Само же описание корабля очень напоминает первый игрушечный корабль у Янна — тот, который Густав видел в лавке китайца Ма-Фу.Во всяком случае, в ответ на предложение Сверре — что он хочет купить корабль — Чужак ему говорит (Янн,Река без береговIV, с. 353):

«Корабль дорогой, Сверре —»— «Знаю — я уже думал об этом, — наверняка он стоит тысячу крон —» Чужак улыбается. «Это модель корабля, который когда-то действительно плавал по морям. — Тысяча крон — лишь денежный эквивалент — показывающий, сколько часов требуется на изготовление такой вещи. Об этом в данном случае речь не идет. Корабль, может, стоил бы и все три тысячи, если бы был полезной вещью. Но онпроисходит от подмааперьев моего деда,которые, пока строили настоящий корабль, попутно вырезали и собирали его уменьшенную копию. — »; «Яего унаследовал —», «Он мне достался задаром — это нечто бесполезное, если уж быть точным. Но бывают коллекционеры, умеющие оценить такие модели кораблей… выставляемые порой и в музеях…» — «Я хочу владеть твоим кораблем…» — говорит Сверре.

Чем Сверре расплатился за корабль, мы так и не узнаем — всю историю пересказывает его мать, знающая

И разве не может быть так, что единственно только красота, красота Сверре стала той самой ценой? Что не вполне прямодушный поэт, или одержимый внешней видимостью живописец, который ищет для себя ангела в каком бы то ни было обличье, или безгранично одинокий человек, который переполняется благодарностью, если замечает поблизости от себя что-то прекрасное, с готовностью решился на расточительство и просто подарил этот корабль Сверре?

Тоже — предположение, которое вполне подошло бы для описания чувств Густава Ашенбаха к Тадзио.

В чем заключается смысл истории с игрушечным кораблем? Пока, кажется, лучше отложить попытки найти ответ на этот вопрос.

1. Подростки из голландского рыбацкого поселка Болендам. Около 1900

2. Гамбург, квартал возле гавани. Около 1900

3. Орган Якобикирхе в Гамбурге со скульптурными портретами органных мастеров (в том числе и Ханса Хенни Янна)

4. Обычный орган в разрезе; рисунок из книги французского бенедиктинского монаха Дома Бедоса о конструировании органов, которая имелась в библиотеке Янна

5. Лионель Фейнингер (1871–1956). Габерндорф 1.1921

6. Лионель Фейнингер. Корабль в море. 1918

7. Собор Петра и Павла в Вайль-дер-Штадте (Баден-Вюртемберг)

8. Картины немецкого художника А. Р. Пенка (настоящее имя Ральф Винклер; 1939–2017)

9. Марино Марини (1901–1980) Всадник и лошадь. 1951

10. Марино Марини (1901–1980). Всадник. 1967

11. Венгерский барышник в Париже. Около 1900

12. Картинка из немецкой книги «О тайном искусстве перекупщиков лошадей». 1822

13. Изображение гиппокампа. Гравюра из книги Ulisse Aldrovandi: Monstrorum historia.1642

14. Гиппокамп на анатомической схеме мозга

15. Теодор Люкс Фейнингер (1910–2011), сын Лионеля Фейнингера. Cafe de la Marine. 1932

16. Теодор Люкс Фейнингер Негр с «Нарцисса». 1933

17. Марино Марини. Персонажи «Весны священной». 1974

18. Эрнст Вильгельм Най (1902–1968). Всадник и лошадь. 1934

19. Эрнст Вильгельм Най. Лось и лосиха. 1935

20. Марино Марини. Рыцарь на лошади. 1944

21. Марино Марини. Лошади и всадники VI (Опрокидывание). 1972

22. Марино Марини. Всадник. 1960-е

23. Марино Марини. Всадник и конь. 1951

24. Рельеф, предположительно изображающий Хосрова Парвиза верхом на его любимой кобыле Шабдиз (Так-е Бостан в Иране)

25. Вилли Баумайстер (1889–1955). Из серии «Гильгамеш». 1943

26. Вилли Баумайстер. Из серии «Гильгамеш». 1943

27. «Стол Суда — письменный стол». Иллюстрация немецкой художницы Элке Реедер (р. 1953) к «Процессу» Франца Кафки. 2016

28. Иллюстрация немецкой художницы Кат Меншик (р. 1968) к притче Франца Кафки «Перед Законом» в книге «Сельский врач». 2016 (Franz Kafka. Ein Landarzt. Kleine Erzählungen. Berlin: Galiani Verlag, 201)

29. Мальчик с моделью корабля. 1914

30. Художник Лионель Фейнингер с созданной им моделью корабля. 1896

31. Итальянское издание «Смерти в Венеции» Томаса Манна. 1930. Изображение на обложке работы Марчелло Дудовича (1878–1962)

32. Тадзио и Густав Ашенбах. Кадр из фильма Лукино Висконти «Смерть в Венеции». 1971

33- Теодор Люкс Фейнингер, сын Лионеля Фейнингера, в своей мастерской. Дессау. 1930/31

34. Теодор Люкс Фейнингер с отцом, Лионелем Фейнингером, на побережье Балтийского моря. 1925

35. Теодор Люкс Фейнингер в своей мастерской в Дессау. 1930/31

36. Лионель Фейнингер. Красное море с синим барком. 1918

37. Лионель Фейнингер, Яхты. 1930

38. Левая створка алтаря, заказанного Кристхардом Марен-хольцем. Справа — X. X. Янн в образе Иоанна Крестителя.

39. Центральная часть алтаря, заказанного Кристхардом Маренхольцем. Слева от Христа — Маренхольц в образе святого Фомы.

40. Орган из церкви Нотр-Дам-де-Валер в швейцарском городе Сьоне. Около 1434

41. Ансельм Кифер (р. 1945). Могила Тутайна. 1981-1983

42. Ансельм Кифер. Вар. 1976

43. Ансельм Кифер. Могила неизвестного художника. 1982

Корабли, мастера и река без берегов

Корабли Янна осязаемо-реальны и вместе с тем символичны. В «Эпилоге» образ корабля всплывает, например, в сцене разговора — о Николае — Тутайна/Аякса и молодой жены Николая Ингер (там же, с. 390–391):

— Я не знаю такого слова, которое выразило бы его тогдашнее состояние, — объяснял Тутайн. — Он казался мертвым; но продолжал двигаться, и его мозг работал. <…>

— Он был несчастлив, — сказала Ингер, чтобы помочь с поиском нужного слова.

— Нет, Ингер, когда человек несчастлив, это проявляется по-другому.Он был покинут самим собой. Руина корабля, которую гонит течением, но которая не может затонуть, потому что населена призраками.

[См. илл. 36: призрачный корабль Лионеля Фейнингера, картина (Красное море с синим барком».]

С другой стороны, в уставе основанной Янном религиозной общины Угрино говорилось(Werke und TagebücherVII, S. 153), что ее членами становятся те люди, «которые знают, что наша культура потерпела кораблекрушение (daß unsere Kultur Schiffbruch erlitt)».

А с третьей (если можно так выразиться) стороны, Янн начинает свою статью 1930 года «Поэт и религиозное положение современности» такой фразой(Werke und TagebücherVII, S. 9; курсив мой. — Т. Б.):

Людвиг Берне писал, вспоминая о Жан-Поле: «Свободе и равенству учат нас такой юмор и такое христианство — тому и другому напрасно». В тени этого высказывания хотел бы яотправить — в плавание под парусами — свои рассуждения.

То есть отправить их именно как корабль, как если бы они сами были парусным

И чуть дальше в той же статье Янн, перефразируя библейский рассказ о сотворении мира, говорит: «В начале были воля к форме и потребность в вариациях».

Следует ли — в текстах Янна — понимать под «кораблем» некую целостную форму?

В статье «150-летие со дня смерти Клопштока (14 марта 1953 года)» Янн рассказывает о поэзии (ibid., S. 45; курсив мой. —Т. Б.):

Есть «Эпос о Гильгамеше» с его грандиозными рефренами. Есть Плач Иеремии.

Великий поэт Ли Бо вплавил этот мир в свои слова.

Столетие за столетием они складывали воедино смысл человеческого бытия, формировали представления о гуманности, то есть самого человека, от которого требуются добро, справедливость и терпение, безотносительно к наградам или наказаниям. Сказки, песни, пословицы и священные тексты.

Поэты передавали живые впечатления в их чистейшей форме.

«У деревьев листья», — говорит Маттиас Клаудиус.

«Весна идет, брезжит новая зелень»

или

«Что ж спишь и грезишь ты, юноша, укрывшись в себя…» Это Гёльдерлин.

«Девичье тело, белое, как очищенная от коры верба», — грезит Поуис[31]. И так — вплоть до жестких высказываний Джеймса Джойса: «Сопливо-зеленое море».

Единый поток, грандиозная музыка речи, в которой человек становится лучшим существом,неустрашимо ищущим, по ту сторону от какой бы то ни было осязаемой выгоды, правду и законность (Gültigkeit): —работа поэзии, безкоторой не было бы ничего, что мы называем человечным.Язык: на тысячи лет простирается он, и благодаря ему длится наш разговор с уже ушедшими поколениями.

Этотединый поток(ein einziger Schwall) — поэзии, языка, непрерывного разговора между разными поколениями — Янн, вероятно, и называет «РЕКОЙ БЕЗ БЕРЕГОВ».

А еще в приведенном отрывке обращает на себя внимание то, что три самых первых из упомянутых в нем поэтических произведений стали частями симфонии Густава Аниаса Хорна.

Статью «Одиночество поэзии» (того же 1953 года) Янн заканчивает так (ibid., S. 63):

Еще жива Поэзия, хоть ей и тяжело пробиваться сквозь туман окружающего мира. Ее задача — жизнь, не безмолвие. «Совершенное безмолвие есть лишь по ту сторону жизни. Как родниковая вода, действительность просачивается сквозь тоненькую трещинку и устремляется в свое русло. Едва заметный знак, едва прошелестевшее слово воскрешают исчезнувший мир, а напомнивший давнее прошлое запах имеет над нами власть большую, нежели сама смерть…»[32]

Я ставлю сюда эти слова Жоржа Бернаноса из романа «Под солнцем Сатаны», чтобы опереться на помощь удачного поэтического высказывания, когда я скажу: поэзия сама себя оправдывает, даже и в величайшем одиночестве.

Во введении («Zum Geleit») к ежегоднику Свободной академии искусств в Гамбурге — 1955 года — Янн высказывает еще несколько очень важных мыслей о поэтическом творчестве. Я приведу этот маленький текст полностью (ibid., S. 388; курсив мой. — Т. Б.):

Когда человек, оглядываясь назад, обозревает собственную жизнь, итоговую сумму своего бытия, свои поступки, свои упущения, свои пути и свои отклонения в сторону, свои симпатии и антипатии, свои решения, выбор своей профессии и характер и предмет своей любви, ситуации, когда он был удовлетворен или несчастлив, — тогда чувство самоуважения побуждает его все это осмысленно упорядочить и расставить по местам. Даже самые стыдные ошибки и бесплодные страдания он наделяет каким-то позитивным значением, какой-то функцией — просветляет их. Он корректирует прошлое, и неисполненные намерения опадают с него, как листья с осеннего дерева. Он распознает некий путь — под воздействием механизма забвения, то есть благодаря несовершенству своей памяти; и отрицает несомненность того, что все его познания, все самоограничения обретены на ложных путях.Правда же — точнее, часть его бытийственной правды — убегает в сновидения, в сновидческие и дневные грезы,которые он потом сразу же, со скоростью ветра, забывает — если, конечно, как Сведенборг, не прилагает специальных усилий к тому, чтобы удержать свои сны при себе, постоянно доверяя их записываемому или незаписываемому дневнику сновидений.Может быть, сновидение — наше единственное и последнее прибежище,огромное ландшафтное пространство, которое само нас навещает или оказывает нам благодеяния —в котором мы стоим невиновные, как растения, под всеми бесчинствами и обращенными к нам требованиями некоей творческой бури.Гёте однажды сказал, что бывают творческие и подражательные сны. Продолжая эту мысль, добавлю, что ни одно творение человеческой руки не обходится при своем возникновении без сновидческого пространства. Сказанное относится ко всем видам творчества.В художественном произведении пересекаются действительность материальная и действительность, существующая по ту сторону вещей.Эта двойственная, возвышенная экзистенция и является содержанием художественного достижения — какую бы внешнюю, видимую или слышимую, форму оно ни приняло. — Мы с радостью публикуем в этом сборнике выборку из изобильных дневных грез нашего умершего друга К. А. Ланге[33] — несколько прекрасных образцов,похожих на образы за зеркалом или за оконным стеклом,которые мы не можем потрогать как вещи, если только не попадем, пройдя через такого рода ледяной шкаф, на другую сторону, которая потом не выпустит нас обратно. К. А. Ланге уже нырнул вэтот стеклянный слой, в эту поверхность, напоминающую водную гладь.Другой человек, Эдвин Шарф[34], тоже ушел от нас. Зримые образы, которые он измыслил или прочувствовал, остались нам: это его произведения.

[ «В художественном произведении пересекаются действительность материальная и действительность, существующая по ту сторону вещей…» — говорит Янн. Посмотрите илл. 37 — как это происходит на картине Лионеля Фейнингера с ее праздничным багрянцем: то ли небом того странного пространства, по которому плывут (по реке без берегов?) эти парусники, толи театральным занавесом, образующим складки и скрывающим от нас «действительность, существующую по ту сторону вещей».]

В 1928–1932 годах для Кристхарда Маренхольца (1900–1980), евангелического церковного композитора и теолога, Эрихом Кланом (1901–1978), художником из города Целле, был создан домашний алтарь (ныне находящийся в крестильной капелле монастыря Амелунгсборн в южной части Люнебургской пустоши). На алтаре в образах Христа и святых изображены в основном люди из окружения Маренхольца, участники Органного движения, и среди них — Ханс Хенни Янн (см.:Thesenpapier zur Altarerklärung — Kloster Amelungsbom).

Левая створка алтаря [см. илл. 38]: крещение Христа в Иордане. Христос предположительно имеет черты органного мастера Арпа Шнитгера (1649–1719). Изображение Иоанна Крестителя (высокая фигура справа) — портрет Ханса Хенни Янна, отреставрировавшего орган работы Шнитгера в гамбургской Якобикирхе.

Центральная часть алтаря [см. илл. 39]: встреча воскресшего Христа и святого Фомы.

Христос имеет черты портретного сходства с Карлом Штраубе (1873–1950), лейпцигским органистом, руководителем хора Томаскирхе, учителем Маренхольца.

Слева от Христа, как святой Фома, — Кристхард Маренхольц.

Дальше влево — композитор эпохи раннего

Справа, ближе к Христу, в роли одного из апостолов, — Гюнтер Рамин (1898–1956), органист Томаскирхе в Лейпциге; участник Органного движения; в 20-е годы исполнитель концертов в гамбургской Якобикирхе, которые организовывались общиной Угрино.

Дальше вправо — Хуго Дистлер (1908–1942), лейпцигский ученик Рамина и с 1931 года органист любекской Якобикирхе.

Правая створка алтаря: Святой Мартин отрезает часть своего плаща нищему.

Святой Мартин — Карл Фётгерле (1903–1975), основатель музыкального издательства «Бэренрайтер».

Нищий — композитор эпохи раннего барокко Генрих Шютц (1585–1672), чьи работы издавались в «Бэренрайтере».

Существование такого алтаря, мне кажется, свидетельствует, что эти люди воспринимали себя как членов ремесленной строительной гильдии (Bauhütte). Мне и раньше попадались у Янна высказывания о том, что он считает своими предшественниками средневековых мастеров. Вот, например, как он говорит об этом в статье «Поэт и религиозное положение современности»(Werke und TagebücherVII, S. 11):

Неотвратимый естественный ход вещей никак не согласовывался с ошибочными путями человеческого духа. И потому произошлапозднеготическая революция творцови художников — волна приятия телесности, формы, природы, — продолжавшаяся вплоть до того дикого барочного искусства, которое проявилось в статуях Микеланджело, и до того другого, мучительного, обрубающего и рассекающего тело, что провозглашал в своих анатомических тетрадях Леонардо. Это была никакая не Реформация, не борьба за духовные дисциплины, это былазащита законов тварного мира(eine Verteidigung der Schöpfungsgesetze), то естьпризнание телесности(Bekenntnis zum Leib). Как это представлено на алтаре Ханса Мемлинга в Данциге. Там возникло небо, небо на Земле, и оно — земное и великолепное. Там возникли образы — нагие, благородные, без изъянов. Небо и ад преодолены в новом Откровении. Человек свободен от грехов и прекрасно сложен: образ Божий. И они не прячутся и ничего на себе не прячут; они могут так ходить, не стесняясь. Внезапно вновь вынырнули европейские люди, которые чувствуют телесные функции и распознают их — и себя в них. <…>

Рабочими инструментами учения о религиозном освобождении сталитворцы, организованные в тайные союзы, ордена, строительные гильдии(Bauhütten)».

О взаимоотношениях внутри гильдии рассказывается во фрагменте, оставшемся от ранней (1926 года), существующей лишь как этот фрагмент, пьесе Янна «Ученики» (полностью русский перевод опубликован в книге:Янн, Угрино и Инграбания, с.281–292). Там идет речь о юноше Янне из Ростока (воображаемом предке Янна), который приходит к мастеру Францу из Йевера и хочет поступить к нему в ученики. Франц — строитель соборов. Я здесь процитирую разговор Янна и Франца о Боге, показывающий, что мастер (любой) и есть, по мысли автора пьесы, воплощение Бога: потому что он создает образы Бога в своих творениях. Из чего следует, что образ Бога со временем меняется, совершенствуется (в результате работы над ним каждого нового мастера).

Итак, отрывок из пьесы «Ученики»(Янн, Угрино и Инграбания, с. 286-287; курсив мой. — Т. Б.):

Янн: Так значит, Бог — не только Добрый Пастырь, дух раболепных и послушных стад?

Франц: Его зовут Абраксас. Это имя не поминают на молитвах всуе. Лицом к липу Его никто не видел.

Янн: Не видел… Но тогда откуда Его знают? Не видя, как же чувствуют Его? Как распознать, что нам о Нем не лгут?

Франц: Он существует.Учим мы закону Бога.Законом этим сами и живем. Им, как напитком, жажду утоляем. Нас всюду привечает образ Божий.

Янн: Взаправду? Покажите мне его.

Франц: Смотри.

Янн: Я вижу здесь лишь самого себя.

Франц: Так значит,ты и есть тот образ Божий.Как и написано в священных книгах. <…> Коль хочешь выигрыш ты получить, терпи. А будешь мне противиться, ученье тебе безрадостным покажется и чуждым, лишеннымкристаллического блеска.Нас отличает от безумцев то, что Символу всецело предаемся и не считаем чуждою познанью часть никакую тела иль души.

В процитированном фрагменте тоже идет речь о двойственной — телесной и духовной — природе человека и о необходимости «всецелого» приятия телесной природы (которую христианство отвергает, считая греховной). Воплощением этой мысли является сам Янн (персонаж пьесы) — мальчик, выкормленный кобылой. Расспросив вновь прибывшего о его судьбе, мастер Франц говорит ему (там же, с. 290):

Какая дивная судьба! Ты не безбожник. Кобыла, жеребец — не вышли ль, как и мы, из Божьих рук? Тебя Он посвятил определенной цели. Ради нее ты был вскормлен животными. Не думай, будто порочен ты и проклят. День придет,ты новым языком заговоришь и возвестишь, когда-нибудь, ученье, что будет совершенней, чем мое.Тебе даны недаром силазверей и человечий дух.

Как можно понять из приведенного отрывка, уже в этой пьесе Янну предрекается судьба будущего пророка, нового Иоанна Крестителя.

На алтаре Маренхольца Янн крестит водой давно умершего органного мастера, Арпа Шнитгера,как бы возвращая его к жизни.Присутствуют — среди изображенных на алтаре — и два барочных композитора, чьи забытые сочинения как раз в то время переиздавали Янн в своем издательстве «Угрино» и другие участники Органного движения. Не потому ли и на картинке, украшающей хрустальный стакан кока (в романе «Деревянный корабль»), три спасаемые принцессы стоят по щиколоткув воде,а не в земле (как это было в норвежской сказке, из которой они появились)?

Мне кажется, что в контексте представлений Янна о мастерах следует понимать и историю Сверре и Чужака из «Эпилога». То, что пожилой мастер смотрит на юношу-ученика с восхищением, находя в нем источник вдохновения для себя, с точки зрения Янна, нормально. Такие отношения могут привести (но совсем не обязательно приводят) к любовной близости. Эта тема присутствует в «Учениках» (где Янн говорит мастеру: «Предаться лично вам я не хочу. Духу, пожалуй: Символу — не вам», с. 287), как и в «Реке без берегов», в самом конце «Свидетельства», в описании отношений юного Густава Хорна с покровительствующим ему консулом Соррелем, прототипом для которого послужил покровитель самого Янна, Фридрих Лоренс Юргенсен (Янн,Река без береговIII, с. 672–674, и комментарий на с. 704–706). О консуле Сорреле Хорн вспоминает (там же, с. 55):

А в семнадцатилетнем возрасте мне встретился мужчина… думаю, я ему нравился — я имею в виду, что ему нравилась моя плоть; но сам он никогда ничего такого не говорил. С ним я должен был играть сонаты Баха для скрипки и фортепьяно. <…> Я многим обязан этому человеку. Этим странствием и многими вечерами. Но между нами все закончилось. Я быстро его превзошел. Он говорил, что у меня хищная лапа виртуоза. Он немного боялся меня. Не знаю почему. Он любил музыку.

Интересней другое.

[См. илл. 33–35, отсылающие к похожей жизненной истории.

Теодор Люкс Фейнингер, один из сыновей художника Лионеля Фейнингера, всю жизнь увлекался, как и его отец, играми с деревянными кораблями. Позже он сам стал известным художником, пишущим почти исключительно корабли.

Илл. 33: Теодор Люкс Фейнингер в своей мастерской в Дессау (1930–1931), с только что написанной им картиной.

Илл. 34: Теодор Люкс Фейнингер с отцом, Лионелем Фейнингером, на побережье Балтийского моря, 1925 год.

Илл. 35: Теодор Люкс Фейнингер в своей мастерской в Дессау (1930–1931), с нарисованным им кораблем, который, как кажется, непосредственно вплывает в реальность.]

Впрочем, в романе «Эпилог», как в какой-нибудь народной сказке, каждый из трех братьев, сыновей Геммы, получает волшебный дар, знак избранности: Сверре — необыкновенной красоты корабль; Асгер — волшебный камушек Факос и особый дар любить; Николай — безотказного помощника Тутайна/Аякса и умение слышать и воспроизводить музыку.

Вместо заключения: небесно-корабельная музыка

Пока я искала визуальные параллели к образному миру Янна, мне попался старинный предрождественский хорал, обыгрывающий образ корабля и очень популярный, как выяснилось, до сих пор (немецкий текст см., например, на сайте:Es kommt ein Schiff, geladen).Текст хорала был написан страсбургским мистиком Иоханном Таулером (1300–1361), жившим в доминиканском монастыре Святого

Николая. Я приведу его приблизительный перевод (свой):

Плывет корабль, груженный

по самый высокий борт,

несет он Божьего Сына,

Отцово Слово несет.

Идет он тихо по волнам,

Он груз несет дорогой;

Парус его — из Любови,

мачта же — Дух Святой.

Вот якорь брошен на Землю,

К причалу корабль встал.

Чтоб стало плотию Слово,

Господь нам Сына послал.

Малыш в Вифлееме родился,

был в яслях от бед храним,

за нас Он себя погубит,

мы славу Ему воздадим.

И каждому, кто захочет

Его целовать и ласкать,

придется сперва настрадаться

и сильную боль испытать.

И умереть потом с Ним же,

воскреснуть в духе засим,

и вечную жизнь в наследство

принять, как случилось с Ним.

Мария, славься стократно

и наши молитвы услышь.

Исус нам сделался братом,

твой прелестный малыш.

Таулер не связывает корабль с органом, но его корабль перевозит Божье Слово. В своих сочинениях этот мистик описывает путь человека к Богу как «Прорыв» (Durchbruch) или «Переправу, Плавание» (Überfahrt). Он также говорит о том, что каждый человек «как бы образован из трех людей» (wie aus drei Menschen gestaltet). «Внешний», чувственный человек «привязан к природе, плотью и кровью» (haftet der Natur an, in Fleisch und Blut). «Внутренний» человек наделен «природным разумом» (natürliche Vernunft). И есть еще третий, «высший внутренний» человек (der oberste innere Mensch), образующий основу личности (Grund). У этих троих разное восприятие, устройство и цели, и между ними происходит борьба…

(На заставке — открытка с новогодним пожеланием, напечатанная между 1450 и 1456 годом, в Швейцарии или Эльзасе. На ней изображен младенец Христос в роли кормчего, играющий на трубе ангел и Благотворительность с венком. Надпись внизу: «Я приплыл сюда из Александрии и везу очень хороший год, на который не буду скупиться… (и так далее)»(Heitz, Neujahrswünsche des XV. Jahrhunderts,Blatt 8).]

Почти буквальное визуальное соответствие этому хоралу — орган в базилике Нотр-Дам-де-Валер в швейцарском городе Сьон (кантон Вале): старейший в мире играющий орган, созданный около 1434 года (см. о нем:Organ Sion Switzerland Notre Dame de Valere 1434[илл. 40]). Он, как и некоторые другие старинные органы, устроен по типу «Ласточкино гнездо», то есть прикреплен на большой высоте к стене, и действительно очень напоминает плывущий корабль под парусами. На одной из его створок изображена Мария с младенцем Христом.

В хорале Таулера корабль плывет под парусом Любви.

На органе в Сьоне на створках обильно представлен красный цвет: он служит фоном для изображения Марии с младенцем, и красная одежда — у воскресшего Христа на другой створке.

О «деревянном корабле» Янна в первом же абзаце романа говорится, что у него «багряные (точнее: красные, rot) паруса»(Янн, Река без береговI, с. 9). В середине же первой части трилогии, в главе «Буря», цвет парусов неожиданно меняется. Я здесь допустила в переводе неточность. Новый цвет парусов — не «цвета запекшейся крови»(Янн, Река без береговI, с. 90), а «кроваво-черный» (blutschwarz). Это важно, потому что, как показал Себастьян Отто(Otto, Hans Hennyjahnns musikalisches Erzählen,S.162,164, 238), «красный» цвет повсюду в трилогии символизирует любовь обычную (к женщине), а «кроваво-черный» — любовь между мужчинами.

Так или иначе, получается, что, как и корабль Таулера, «деревянный корабль» Янна плывет под парусом любви.

О двух видах любви рассказывает, в конце первой части «Свидетельства», Фалтин(Янн, Река без береговII, с. 670–671):

Еще позже, но ненамного позже [=после появления у маленького ребенка любви к родителям], человек начинает любить ровесника — такого же, как и он, пола. Такая любовь намного непостижимей, чем предыдущая. Потому что это уже настоящая любовь, готовая к жертвам,кроваво-черная нетленная любовь: друлсба, то есть любовь, исполненная самоотверженности.И потом наконец

На алтаре Маренхольца все изображено почти исключительно в красном и черном цветах — кроме белой одежды Христа.

Напомню еще раз песню Таулера — ее первую и последнюю строфы:

Плывет корабль, груженный

по самый высокий борт,

несет он Божьего Сына,

Отцово Слово несет.

_______________________

Мария, славься стократно

и наши молитвы услышь.

Исус нам сделался братом,

твой прелестный малыш.

А вот что в «Эпилоге» думает (среди прочего) Фалтин о Николае Боне, внебрачном сыне убитого композитора Хорна(Янн, Река без береговIV, с. 67):

Но этот сын, он должен был остаться как часть погибшего — эту его часть мы должны были удержать в Варберге.Внебрачный ребенок, родившийся в хлеву, лежащий в яслях;бык и осел смотрят на него, и три святых короля — Каспар, Мельхиор, Бальтазар — приходят и молятся перед ним.

Первая глава «Эпилога» посвящена тому, как (после убийства Хорна) Гемма решает рассказать своему сыну, шестнадцатилетнему Николаю, что он на самом деле сын Хорна, а не Эгиля Бона, которого принимал за отца. Младший брат Николая, Асгер, подслушивает спор родителей о таком намерении матери и сперва оскорбляет Николая, но потом все же научается видеть в нем брата и любить его. Не отсылает ли вся эта история к Евангелиям?

В том смысле, что большому художнику (а Николай собирается стать дирижером и исполнять произведения своего отца), кажется, приходится — по мысли Янна — повторить жизнь Христа и его крестный путь.

На такую мысль наводит алтарь Маренхольца. Но еще задолго до появления этого алтаря, в 1913 году, Янн написал свою первую пьесу, которая называлась «Иисус Христос». Пьеса эта не опубликована, опубликован только ее пересказ, дополненный цитатами. Можно понять, во всяком случае, что пьеса следует евангельскому сюжету — с некоторыми примечательными отклонениями. Христос у Янна становитсяшпильманом(то есть художником, человеком искусства), он любит девушку Руфь и хочет научить народ любви.

Впрочем, представления о Христе как о музыканте пусть редко, но встречались и до Янна. Изображения такого рода из Германии XIV–XV веков приведены в статье Вальтера Сальмена «Иисус Христос, небесный шпильман»(Salmen, Jesus Christus).Например, на рисунке Рудольфа Штахеля из рукописи мистической поэмы «Христос и любящая душа» (Констанц, 1496; хранится в библиотеке Майнца) Христос подбадривает человеческую Душу игрой на скрипке.

В 1981–1983 годах Ансельм Кифер, один из самых известных из ныне живущих немецких художников, создал монументальную картину «Могила Гугайна» [илл. 41], тем самым включив героя трилогии Янна в изображаемый им, Кифером, мифологический и литературный космос Германии (см., например, картину «Вар» 1976 года, где, наряду с именами героев битвы в Тевтобургском лесу, присутствуют имена таких персонажей, как Клейст, Гёльдерлин, Клопшток, Граббе, Фихте, Штифтер, Шлейермахер, Стефан Георге, Мартин Хайдеггер и другие [илл. 42]).

В интервью для немецкого журнала «Вельт», в 2008 году, Кифер сказал о Янне(Maler Anselm Kiefer und die Suche nach Maria):

Меня всегда зачаровывали скалы. В романе-трилогии Ханса Хенни Янна «Река без берегов» есть, насколько я помню, пассажи, в которых он на протяжении нескольких страниц описывает, как человек идет через скальный ландшафт. Такая любовь к этим скалам, разгорающаяся в Янне, как если бы они были живыми… Картины с изображением скал стали для меня новым началом….

То, что изобразил, примерно в центре своей картины, Кифер, напоминает могилу Хорна, как она описана в «Эпилоге» (у Кифера погребальная плита приблизительно соответствует форме корабля), но никак не могилу Тутайна, которая находится на дне моря, и не менгир, стоящий поблизости от нее на берегу.Могила Тутайна —в воздухе, чуть выше линии горизонта, где на картине написаны черным сами эти слова:Tuteins Grab.Так же, как вписаны в лесной воздух имена на картине «Вар» или в зимнее небо — строки стихов Пауля Целана (картина «Роза-Никому»). Есть у Ансельма Кифера и небольшая картина, которая композиционно близка к «Могиле Тутайна». Это «Могила неизвестного художника» (1982) [илл. 43]. Там — кенотаф (пустая могила-напоминание) и слова «Могила неизвестного художника», тоже вписанные черным в небо.

Имел ли Кифер в виду, создавая оммаж Хансу Хенни Янну, что Густав Аниас Хорн и Альфред Тутайн были одним и тем же человеком? (А именно Хансом Хенни Янном?) Или — что Тутайн был персонажем, созданным Хорном? Или — что Тутайн — это некая бессмертная сущность, Хорном овладевшая? (Как потом он будет периодически овладевать Аяксом, о чем Аякс попытается рассказать проститутке: «…я люблю только этого духа [=Тутайна]. С ним я состою в браке. Он служит мне то как инкуб, то как суккуб. И точно так же — я ему», см. выше, с. 240).

Еще в одном, более позднем (2011 года), интервью для «Венской газеты»(Anselm Kiefer — «Ein Bild istfir mich nie fertig»)Кифер рассказывает о своем творчестве, и в этом рассказе, как мне кажется, приоткрывается новая грань понятия «исступление», становится очевидна его необходимость для художника (курсив мой. — Т. Б.):

…Я живу с литературой. Я еще ребенком испытывал большую любовь к книгам, и у меня очень большая библиотека. Моя работа ведь связана со всем тем, что происходит вокруг меня и пронизывает меня насквозь. <…> Яживу и общаюсь с этими авторами. Я, собственно, — только место, через которое они проходят (Durchgangsstadium). <…>Родина не связана для меня с определенным ландшафтом, родина находится в моей голове.Родина для меня — это все, о чем я могу помнить. <…>

Но, собственно,я всякий раз оказываюсь тем, кем что-то полностью завладело (der überwältigt ist):будь то вещи, или стихотворение, или какая-то встреча, или событие, или путешествие, или особое переживание, или ландшафт, которые я вдруг начинаю видеть другими глазами. Это может быть что-то, что в определенный момент и определенным образом начинает оказывать воздействие внутри меня и на меня. Толькобудучи тем, кем что-то полностью завладело, можно по-настоящему работать.Мотивация творчества для меня заключается в потребности переработать какое-то переживание. Произведение искусства возникает не из Ничто, а лишь тогда, когда появляется — время от времени —

Ансельм Кифер — достойный собеседник для Ханса Хенни Янна, и словами этого художника (из того же интервью), которые могли бы принадлежать Янну, я закончу публикацию «Реки без берегов»:

«Мифология и искусство —

единственные формы изображения, охватывающие мир как целое».

Основные даты жизни Ханса Хенни Янна

1894 17 декабря: рождение Ханса Хенни Янна (крещен как Ханс Хенри Аугуст Ян), младшего сына корабельного плотника Густава Уильяма Яна (р. 1855) и его жены Элизы Марии Шарлотты, в девичестве Петерсен (р. 1855), в Штеллингене под Гамбургом. Там он проведет детство и юность, до 1915 г.

1904 — Посещение реального училища в районе Санкт-Паули.

1911 — С 1907/1908 — первые литературные опыты.

1911 — Посещение высшего реального училища «На набережной им-1914 ператора Фридриха». Начало дружбы с Готлибом Фридрихом Хармсом (р. 1893).

1914 Март-май: странствия с Хармсом после совместного бегства от родителей (Росток, Штральзунд, Рюген, Грайфсвальд, Вольгаст). Хармс заболевает тифом.

1915 7 августа: бегство с Хармсом в Норвегию (пребывание в Эурланне, Рёмедале, Хамаре, Фломе и др.). Самостоятельное изучение архитектуры и органостроения.

1918 3 декабря: возвращение в Германию.

1919 Янн и Хармс поселяются в деревне Эккель под Клекеном (Нижняя Саксония). Первая книжная публикация: драма «Пастор Эфраим Магнус».

1920 Премия имени Клейста. — Янн вместе с Хармсом и Францем Бузе основывает религиозную общину Угрино. — Смерть матери.

1921 Основание издательства «Угрино» (публикующего музыкальные партитуры: Винсента Любека, Самуэля Шейдта, Дитриха Букстехуде и других).

1922 Премьера «Коронации Ричарда III» в Лейпциге. Драма «Врач / Его жена / Его сын».

1923 Начало реставрации барочного органа работы Арпа Шнитгера в гамбургской Якобикирхе. Как специалист по органному строительству Янн за свою жизнь сконструирует и отреставрирует более 100 органов. — 23 августа: берлинская премьера драмы «Пастор Эфраим Магнус» (постановка Бертольта Брехта и Арноль-та Броннена в Резиденц-Театр на Александерплац).

1924 Драма «Украденный бог».

1926 4 мая: премьера «Медеи» (постановка Юргена Фейлинга). — Переезд в Гамбург. — 18 ноября: женитьба Янна на Эллинор Филипс (р. 1893).

1929 Основание «Картели гамбургских союзов художников». Рождение дочери Янна Зигне. — Публикация первой части незавершенного романа «Перрудья».

1931 24 февраля: смерть Хармса. — Янн занимает официальную должность эксперта по органам города Гамбурга. Драмы «Новый „Любекский танец смерти“» (с участием Вернера Хелвига) и «Перекресток».

1933 17 марта: обыск в доме Янна в гамбургском Оленьем парке. — Апрель-июль: пребывание (по преимуществу) в Дании и Швеции. — Август-декабрь: пребывание, по приглашению Вальтера Мушга, в Швейцарии.

1934 9 апреля: покупка хутора Бондегорд на Борнхольме на имя Эдуарда Хармса (сына умершего Готлиба Хармса). — До 1941 года — неоднократные поездки в Германию. — Любовная связь с венгерской еврейкой Юдит Караш (р. 1912), которая до 1945 г. живет вместе с семьей Янна на Борнхольме.

1935 Смерть отца. — 1935–1947 гг. — работа над «Рекой без берегов».

1940 1 апреля: сдача хутора в аренду. — Оккупация Дании немецкими войсками. — На Рождество — переселение в самостоятельно перестроенный Янном маленький дом «Гранли» поблизости от хутора.

1942 Янн покупает хутор (у вдовы Хармса), но продолжает сдавать его в аренду.

1945 1 марта: Янн возобновляет хозяйствование на хуторе. — Осень: продажа хутора.

1946 Ноябрь/декабрь: первая поездка в Германию после войны.

1948 25 июля: премьера драмы «Бедность, богатство, человек и зверь» в Гамбурге и Вуппертале.

1949 Янн становится членом только что основанной Академии наук и литературы в Майнце.

1950 Окончательное возвращение в Гамбург. — Основание Свободной академии искусств Гамбурга, на должность (первого) президента которой избирается Ханс Хенни Янн. — Янн усыновляет сына своего умершего друга (и члена общины Угрино) Юнгве Яна Треде (1933–2010), который станет композитором и в 1963 г. женится на дочери Янна, а в 1966-м переселится вместе с ней в Данию.

1951 Поездка во Францию, во время которой Янн переносит угрожающую его жизни болезнь.

1952 Драма «След темного ангела» (музыку к ней написал Юнгве Треде).

1953 Янн получает заказ на проектирование органа для Большого концертного зала в здании Государственного радиовещания (ГДР) в Восточном Берлине.

1954 Янн (совместно с Георгом фон дер Врингом) получает Нижнесаксонскую литературную премию.

1955 Янн становится членом-корреспондентом Немецкой академии искусств в Восточном Берлине.

1956 Февраль: поездка в Москву и Ленинград. — 26 апреля: премьера «Томаса Чаттертона» (постановка: Густаф Грюндгенс). — Янн получает премию им. Лессинга Вольного ганзейского города Гамбурга. — Публикация новеллы «Свинцовая ночь». — Янн участвует в движении «Борьба против атомной смерти» и выступает против ремилитаризации Германии.

1958 Путешествие на Аландские острова.

1959 Драма «Руины совести» (премьера посмертно, 1961). 29 ноября: Янн умирает в Гамбурге.

1961 Посмертная публикация «Эпилога».

1968 Посмертные публикации раннего незавершенного романа «Угрино и Инграбания» и последнего, тоже незавершенного, романа «Это настигнет каждого».

Список сокращений

Публикации произведений Ханса Хенни Янна

Jahnn, BriefeI — Hans Henny Jahnn.Briefe. Erster Teil. 1913–1940.Hg. von Ulrich Bitz, Jan Burger, Sandra Hiemer, Sebastian Schulin. Hamburg: Hoffmann und Campe Verlag, 1994

Jahnn, BriefeII — Hans Henny Jahnn.Briefe. Zweiter Teil. 1941–1959.Hg. von Ulrich Bitz, Jan Burger, Sandra Hiemer, Sebastian Schulin. Hamburg: Hoffmann und Campe Verlag, 1994

Jahnn, DramenII — Hans Henny Jahnn.DramenII. Mit einem Nachwort von Walter Muschg. Frankfurt am Main: Heinrich Heine Verlag [o.J.]

Jahnn, Epilog—Hans Henny Jahnn.Fluß ohne Ufer.Roman in drei Teilen. Dritter Teil.Epilog.Frankfurt а. M.: Suhrkamp Taschenbuch Verlag, 2000

Jahnn, Fluß ohne UferIII —Fluß ohne Ufer.Dritter Teil.Epilog. Bomholmer Aufzeichnungen. Erzählungen und Texte aus dem Umkreis von «Fluß ohne Ufer».Hg. von Uwe Schweikert und Ulrich Bitz. Hamburger Ausgabe. Hamburg: Hoffmann und Campe, 1986

Jahnn, Perrudja —Hans Henny Jahnn.Perrudja.Frankfurt am Main: Suhrkamp Taschenbuch Verlag, 1998

Jahnn, Werke und TagebücherVII —Werke und Tagebücher in sieben Bänden.Hg. von Thomas Freeman und Thomas Scheuffelen. Hamburg: Hoffmann und Campe, 1974. Bd. 7. Schriften. Tagebücher

Янн, Едоки варенья — Ханс Хенни Янн.Едоки варенья, в:Носорог: Литературный журнал.М., 2016. № 4, с. 7–44 (перевод и послесловие Т. Баскаковой)

Янн, Река без береговI —Ханс Хенни Янн.Река без берегов. Часть первая: Деревянный корабль. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2013 (перевод Татьяны Баскаковой)

Янн, Река без береговII —Ханс Хенни Янн.Река без берегов. Часть вторая: Свидетельство Густава Аниаса Хорна. Книга первая. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2014 (перевод Татьяны Баскаковой)

Янн,

Янн, Река без береговIV —Ханс Хенни Янн.Река без берегов. Часть третья: Эпилог. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2020 (настоящее издание)

Янн, Угрино и Инграбания — Ханс Хенни Янн.Угрино и Инграбания и другие ранние тексты. Тверь: Colonna Publications, 2012 (перевод Татьяны Баскаковой)

Янн, Это настигнет каждого — Ханс Хенни Янн. Этонастигнет каждого. Тверь: Kolonna Publications, 2010 (перевод Т. Баскаковой)

Другие публикации

А.М.О., Okkultism und Mystik—А.М.О. [Adolf Martin Oppel]Okkultism und Mystik.Paderborn: Sarastro Verlag, 2012

Anselm Kiefer — „Ein Bild ist für mich nie fertig“ —Anselm Kiefer — „Ein Bild ist für mich nie fertig“ — Wiener Zeitung Online(https://www.wienerzeitung. at> Kultur > Kunst)

Archaische Moderne — Archaische Moderne. Der Dichter, Architekt und Orgelbauer Ham Henny Jahnn/ hrsg. von Hartmut Böhme, Uwe Schweikert. Stuttgart: M und P, Verl, für Wiss. und Forschung, 1996

De drei schwatten Prinzessinnen — De drei schwatten Prinzessinnen —Wikipedia(https://de.wikipedia.org> wiki > De_drei_schwatten_Prinzessinnen)

Eilenstein, Priester in den Mythen —Напу Eilenstein.Priester in den Mythen: Hermod, Skimir, Thialfl u.a.[Die Götter der Germanen. Bd. 37]. Norderstedt: Books on Demand, 2011

Engler, Der Künstler als Seemann —Katja Engler.Der Künstler als Seemann.Veröffentlicht am 04.07.2010.(https://www.welt.de>… >)

Emst Wilhelm Nay Stiftung — Emst Wilhelm Nay Stiftung (https://www.ewnay.de)

Es kommt ein Schiff, geladen — Es kommt ein Schiff, geladen — Wikipedia (https://

de.wikipedia.org > wiki > Es_kommt_ein_Schiff,_geladen)

Eshel, Zukünftigkeit —Amir Eshel.Zukünftigkeit. Die zeitgenössische Literatur und die Vergangenheit.Berlin: Suhrkamp Verlag, 2012

Fondazione Marino Marini. Cavalli e cavalieri — Fondazione Marino Marini. Cavalli e cavalieri (www.fondazionemarinomarini.it)

Georges-Bloch-Jahrbuch — Georges-Bloch-Jahrbuch des Kunsthistorischen Instituts der Universität Zürich(http://doi.org/10.5169/seals-720151)

Heintz, Perrudja —Kathrin Heintz.„und was auf dem Sieb des Gedächtnisses bleibt, ist die geschminkte Lüge“. Hans Henny Jahnns Perrudja als unzuverlässiger Erzähler seiner eigenen Biografie.Trier: EVT Wissenschaftlicher Verlag Trier, 2016

Heitz, Neujahrswünsche des XV. Jahrhunderts —Paul Heitz.Neujahrswünsche des XV. Jahrhunderts.Strassburg 1900

Helwig, Die Parabel vom gestörten Kristall —Werner Helwig.Die Parabel vom gestörten KristallMainz: v. Hase & Koehler Verlag GmbH, 1977

Hucke, Die Ordnung der Unterwelt —Nanna Hucke.Die Ordnung der Unterwelt.Zum Verhältnis von Autor, Text und Leser am Beispiel von Hans Henny JahnnsFluß ohne Uferund den Interpretationen seiner Deuter. Bd. I und II. Münster: Verlagshaus Monsenstein und Vannerdat OHG, 2009

Jalmn-Versuchswindlade — Jahnn-Versuchswindlade —You Tube (youtube.com)Klingenberg, För Sktrnis —Heinz Klingenberg.För Sktrnis: Brautwerbungsfahrt eines Werbungshelfers,in:alvismäl 6,1996

Maler Anselm Kiefer und die Suche nach Maria —Religion: Maler Anselm Kiefer und die Suche nach Maria — WELT(https://www.welt.de> Kultur)

Marino Marini. Pferd und Reiter — Marino Marini. Pferd und Reiter. Radierungen und Lithographien.Köln: Galerie Boisseree, 2010

Marino Marini dal colore alla forma — Marino Marini dal colore alla forma: sculture, tecniche miste, disegni e opere grafiche 1929–1980.Livorno: Edizioni Graphis Arte, 2017

Nay, Ein strahlendes Weiß —Elisabeth Nay.Ein strahlendes Weiß — Meine Zeit mit E.W. Nay.Berlin/Köln, 1984

Organ Sion Switzerland Notre Dame de Valere 1434 —Organ Sion Switzerland Notre Dame de Valere 1434 — PIPE ORGA:mypipeorganhobby.blogspot.com > 2008/11 > organ-…)

„Orgelbauer bin ich auch" — „Orgelbauer bin ich auch": Hans Henny Jahnn und die Musik /Uwe Schweikert (Hg). Paderborn: Igel-Verl. Wiss., 1994

Otto, Hans Henny Jahnns musikalisches Erzählen —Sebastian Otto.Hans Henny Jahnns musikalisches Erzählen in „Fluß ohne Ufer". Polyphonie und Kontrapunkt als Elemente einer dissonanten Utopie.Frankfurt am Main: Peter Lang GmbH Internationaler Verlag der Wissenschaften, 2016

Levy, „Anselm Kiefer. Celui qui croyait au ciel, celui qui n’y croyait pas" —Bemard Levy. „Anselm Kiefer. Celui qui croyait au ciel, celui qui n’y croyait pas“, in:Vie des arts,Volume 50, numero 201, hiver 2005-2006

Linsmeyer, Das Todesproblem —Charles Linsmeyer.Das Todesproblem bei Hans Henny Jahnn.Augsburg: Blasaditsch, 1973

Mathiesen, Blod-Tirsgaden —Sigurd Mathiesen.Blod-Tirsgaden,in:Tilskueren. Maanedsskriftfor literatur. Bind 20,1903, s. 305–318(runeberg.org > tilskueren)

Pedde, Willi Baumeister 1889–1955 —Brigitte Pedde.Willi Baumeister 1889–1955: Schöpfer aus dem Unbekannten.Bonn: Verlag Bild-Kunst, 2013

Salmen, Jesus Christus — Walter Salmen. Jesus Christus, der himmlische Spielmann,in: Music in Art, Vol. 33, No. 1/2 (Spring-Fall 2008), pp. 5-10

Sander, Les mediations scripturaires d’Anselm Kiefer —Sarah-Maria Sander.Les mediations scripturaires d’Anselm Kiefer,2013(archive.bu.univmantes.fr > pollux > fichiers > dowriload)

Smith, „Sassanidischer König“ —Henry Adelmon Smith III,„Sassanidischer König“: Hans Henny Jahnn’s Perrudja in Microcosm.University of Southern California, Ph.D., 1969

Thesenpapier zur Altarerklärung — Kloster Amelungsbom —(Thesenpapier zur Altarerklärung — Kloster Amelungsbom:www.kloster-amelungsbom.de>…)

Walitschke, Totentanz —Michael Walitschke.Hans Hennyjahnns Neuer Lübecker Totentanz: Hintergründe — Teilaspekte — Bedeutungsebenen.Stuttgart: M und P, Verl, für Wiss. und Forschung, 1994

Беовульф. Старшая Эдда. Песнь о Нибелунгах —Беовульф. Старшая Эдда. Песнь о Нибелунгах. М.: Художественная литература, 1975 (БВЛ, том 9)

Братья Гримм, Сказки — Братья Гримм.Сказки. Минск: Изд-во «Белорусская советская энциклопедия», 1983 (перевод Г. Петникова)

Гессе, Игра в бисер — Герман Гессе.Игра в бисер. М.: АСТ, 2017 (перевод С. Алта)

Жан-Поль, Грубиянские годы — Жан-Поль.Грубиянские годы: биография. М.:Отто Райхль, 2017, т. 1–2 (перевод Т. Баскаковой)

Кафка, Малая проза — Франц Кафка.Малая проза. Драма. СПб.: Амфора, 2001 (перевод Г. Ноткина)

Кафка. Осужденный и зритель — Кафка. Осужденный и зритель (rara-rara.ru > menu-texts > kafka_osuzhdennyj_i_zritel)

Клейст, Обручение на Сан-Доминго — Генрих фон Клейст.Обручение на Сан-Доминго. СПб.: Азбука, 2000

Легенда о докторе Фаусте —Легенда о докторе Фаусте. М.-Л.: Изд-во Академии наук СССР, 1958

Легенды народов Скандинавии — Летеядынародов Скандинавии. М.: Менеджер, 2001 (перевод И. Цветковой)

Манн, Ранние новеллы — Томас Манн.Ранние новеллы. М.: АСТ: Астрель, 2011Мартин Лютер. 95 тезисов —Мартин Лютер. 95 тезисов. СПб.: Роза мира,2002

Матисен, Новеллы — Сигурд Матисен.Новеллы. М.: Импэто, 1998. С. 90–107 (перевод Лилии Ф. Поповой)

Махов, Hostis Antiquus — А Е. Махов.Hostis Antiquus. Категории и образы средневековой христианской демонологии. Опыт словаря. М.: Intrada, 2013

Ницше, Избранные произведения — Фридрих Ницше.Избранные произведения. СПб.: Азбука-классика, 2003

Постмодернизм: энциклопедия — Постмодернизм: энциклопедия/ сост. и науч. ред.: А. А. Грицанов, М. А. Можейко. Минск: Интерпрессервис: Кн. дом, 2001.

«Поэма о Гильгамеше» —«Поэма о Гильгамеше» (перевод В. А. Якобсона), в: Письменные памятники Востока, 2(15), 2011

Эпос о Гильгамеше —Эпос о Гильгамеше. М.-Л.: Издательство Академии наук СССР, 1961 (перевод И. М. Дьяконова)

Список иллюстраций к статье «Конь, кентавр, корабль…»

С.473. Печать общины Угрино с изображением обнаженного мальчика. С. 489. Лионель Фейнингер (1871–1956). Обложка манифеста «Соборы».1919.

С. 501. Обложка чешского издания «Земского врача» Франца Кафки. 1931. С. 509. Иллюстрация Отто Уббелоде (1867–1922) к сказке «Три черные принцессы». Между 1906 и 1908 г.

С. 522. Марино Марини (1901–1980). Лошадь и всадник. 1953.

С. 533. Гильгамеш, богиня Инанна и Энкиду. Оттиск шумерской печати. С. 540. Лионель Фейнингер. Корабли и солнце, 4.1918.

С. 545. Зодчий на гравюре швейцарского художника Йоста Аммана. Середина XVI века.

С. 554. Новогодняя открытка из Александрии. Между 1450 и 1465 г.

Илл.1.Подростки из голландского рыбацкого поселка Болендам. Около 1900.

Илл. 2. Гамбург, квартал возле гавани. Около 1900.

Илл. 3. Орган Якобикирхе в Гамбурге со скульптурными портретами органных мастеров (в том числе и Ханса Хенни Янна).

Илл.4.Орган в разрезе; рисунок из книги французского бенедиктинского монаха Дома Бедоса о конструировании органов, которая имелась в библиотеке Янна: Dom Bedos de Celles.L’Art du Facteur d’Orgues,1766–1778,1. Teil, Abschnitt IV, Tafel 50. Воспроизводится в:Hucke, Die Ordnung der UnterweltII, Abb. 5.

Илл. 5. Лионель Фейнингер. Габерндорф 1.1921.

Илл. 6. Лионель Фейнингер. Корабль в море. 1918.

Илл. 7. Собор Петра и Павла в Вайль-дер-Штадте (Баден-Вюртемберг).

Илл. 8. Картины А. Р. Пенка (настоящее имя Ральф Винклер; 1939–2017).

Верхний ряд. Слева: Result, Inner Conflict and Escapements (1996). Частная коллекция.

Справа: Гомер. Илиада III. 1993.

Нижний ряд. Слева: Ситуация сейчас (черное и белое). 1992. Справа: Трое из многих. 1990.

Внизу: Штази.1990.

Илл. 9. Марино Марини (1901–1980). Всадник и лошадь. 1951.

Илл. 10. Марино Марини. Всадник. 1967.

Илл. 11. Венгерский барышник в Париже. Около 1900.

Илл. 12. Картинка из книги «Die geheimen Künste der Rosstäuscher» («О тайном искусстве перекупщиков лошадей», 1822).

Илл. 13. Изображение гиппокампа. Гравюра из книги Улиссе Альдрован-ди «Monstrorum historia…» («История чудовищ…»,1642).

Илл. 14. Гиппокамп на анатомической схеме мозга: Medical gallery of Blausen Medical. Wilcijournal of Medicine. 2014. № 1(2).

Илл. 15. Теодор Люкс Фейнингер (1910–2011), сын Лионеля Фейнингера. Cafe de la Marine. 1932. Kulturstiftung Sachsen-Anhalt, Kunstmuseum Moritzburg Halle (Saale). © Estate of T. Lux Feininger. Foto: Punctum/ Bertram Kober.

Илл. 16. Теодор Люкс Фейнингер. Негр с «Нарцисса». 1933. Kulturstiftung Sachsen-Anhalt, Kunstmuseum Moritzburg Halle (Saale). © Estate of T. Lux Feininger. Foto: Punctum/Bertram Kober.

Илл. 17. Марино Марини. Персонажи «Весны священной». 1974.

Илл. 18. Эрнст Вильгельм Най (1902–1968). Всадник и лошадь. 1934.

Илл. 19. Эрнст Вильгельм Най. Лось и лосиха. 1935.

Илл. 20. Марино Марини. Рыцарь на лошади. 1944.

Илл. 21. Марино Марини. Лошади и всадники VI, или Опрокидывание. 1972. Илл. 22. Марино Марини. Всадник. 1960-е.

Илл. 23. Марино Марини. Всадник и конь. 1951.

Илл. 24. Рельеф, предположительно изображающий Хосрова Парвиза верхом на его любимой кобыле Шабдиз (Так-е Бостан в Иране).

Илл. 25. Вилли Баумайстер (1889–1955). Картина из серии «Гильгамеш». 1943.

Илл. 26. Вилли Баумайстер. Картина из серии «Гильгамеш». 1943.

Илл. 27. «Стол Суда — письменный стол». Иллюстрация Элке Реедер (р. 1953) к «Процессу» Франца Кафки. 2016.

Илл. 28. Иллюстрация Кат Меншик (р. 1968) к притче Франца Кафки «Перед Законом» в книге «Сельский врач» (Franz Kafka.Ein Landarzt. Kleine Erzählungen.Berlin: Galiani Verlag, 2016). © Kat Menschik.

Илл. 29. Мальчик с моделью корабля. Фото. 1914.

Илл. 30. Художник Лионель Фейнингер с созданной им моделью корабля. 1896.

Илл. 31. Итальянское издание «Смерти в Венеции» Томаса Манна (1930). Изображение на обложке работы Марчелло Дудовича (1878–1962).

Илл. 32. Тадзио и Густав Ашенбах. Кадр из фильма Лукино Висконти «СмертьвВенеции». 1971.

Илл. 33. Теодор Люкс Фейнингер в своей мастерской. Дессау. 1930–1931. Илл. 34. Теодор Люкс Фейнингер с отцом, Лионелем Фейнингером, на побережье Балтийского моря. 1925.

Илл. 35. Теодор Люкс Фейнингер в своей мастерской. Дессау. 1930–1931. Илл. 36. Лионель Фейнингер. Красное море с синим барком. 1918.

Илл. 37. Лионель Фейнингер. Яхты. 1930.

Илл. 38. Левая створка алтаря, заказанного Кристхардом Маренхольцем: крещение Христа в Иордане. Христос — органный мастер Арп Шнит-гер (1649–1719). Иоанн Креститель (высокая фигура справа) — Ханс Хенни Янн.

Илл. 39. Центральная часть того же алтаря: Христос — Карл Штраубе (учитель Маренхольца). Слева от Христа в образе святого Фомы — Крист-хард Маренхольц. Дальше влево — композитор эпохи раннего барокко Самуэль Шейдт (1587–1654). Справа, ближе к Христу, в образе одного из апостолов — Гюнтер Рамин (1898–1956), органист Томаскирхе в Лейпциге; участник Органного движения; в 1920-е гг. исполнитель концертов в гамбургской Якобикирхе, организованных общиной Угрино. Дальше вправо — Хуго Дистлер (1908–1942), лейпцигский ученик Рамина и с 1931 г. органист любекской Якобикирхе.

Илл. 40. Орган из церкви Нотр-Дам-де-Валер в швейцарском городе Сьоне (создан около 1434).

Илл. 41. Ансельм Кифер. Могила 1угайна. 1981–1983. Масло, акрил, эмульсия, солома и ксилография, холст. 280 х 380 см. © Anselm Kiefer. Фото: Atelier Anselm Kiefer.

Илл. 42. Ансельм Кифер. Вар. 1976. Масляные и акриловые краски, холст. 200 х 270,5 см © Anselm Kiefer. Фото: Jochen Littkemann.

Илл. 43. Ансельм Кифер. Могила неизвестного художника. 1983. Масло, эмульсия и шеллак, холст. 134 х 229 см © Anselm Kiefer. Фото: Atelier Anselm Kiefer

Примечания

1

Здесь и далее так отмечены пропуски в оригинальном немецком тексте.При-меч. пер.

2

«Говоря о монархах, очень часто оспаривают две вещи: их рождение и их смерть. Люди не хотят признавать, что первое было легитимным, а вторая — естественной» (франц.). Цитата из «Дневника поэта» Альфреда де Виньи (1797–1863).

3

«Путь жизни» — аллюзия на произведение Лао-Цзы «Книга о Пути жизни (Дао Дэ цзин)».

4

«Свинцовая ночь» (изданная как новелла в 1956) обычно рассматривается как часть незавершенного и опубликованного лишь после смерти Янна (в 1968) романа «Это настигнет каждого».

5

19 декабря 1958 г. Янн писал с Борнхольма, куда уехал на время, своей дочери Зигне (Jahnn, Briefe П, S. 1008): «…Я могу теперь с некоторым спокойствием обратиться к своему любимцу в Эпилоге, Асгеру. Надеюсь, что сумею здесь завершить историю его юности. Тогда у меня свалился бы камень с сердца. И один или другой читатель позже, возможно, пролил бы слезы, растрогавшись из-за этого порывистого мальчика, благословенного столь простодушной добротой (он, между прочим, снова появится — как последний персонаж — в конце Эпилога)».

6

Вернер Фритч (р. 1960) — немецкий прозаик и драматург, чей дебютный роман «Херувимы» (1987) был удостоен премии имени Роберта Вальзера. — Здесь и далее, до конца статьи, примечания сделаны переводчиком.

7

Статья «Орган»:Jahnn, Werke und Tagebücher,Bd. 7, S. 190.

8

Пролог к роману «Перрудья». Русский перевод этого фрагмента романа опубликованв:Янн, Угрино и Инграбания, с.391.

9

Выражение из рецензии Клауса Манна на роман «Перрудья».

10

Русскоязычное издание:Янн, Это настигнет каждого.Новелла «Свинцовая ночь» опубликована там же, с. 43–115.

11

Цитируется первоначальное «Заключение» к «Деревянному кораблю», сохранившееся в архиве Янна; см.;Янн, Река без береговI, с. 443.

12

Рассказ 1953 г. Анализ его содержания (с переводом пространных цитат) см. в:Янн, Угрино и Инграбания,с. 131–143.

13

Ханс Блюменберг (1920–1996) — немецкий философ и историк идей, постструктуралист, основоположник «метафорологии» — специфической перспективы в интеллектуальной истории, сфокусированной на метафорических истоках абстрактных философских понятий. «Кораблекрушение с наблюдателями» (1979) — его книга о метафорах, связанных с кораблем.

14

Aufzeichnungen — то же слово, что употреблено в заголовке романа Р. М. Рильке «Записки Мальте Лауридса Бригге».

15

«Ретерриториализации — понятие постмодернистской философии, введенное в контексте концепции детерриториализации для обозначения процедуры повторной территориализации детерриториализированной среды как своего рода реставрации территориальной дифференциации социального пространства… <…> Поскольку в рамках номадологического и шизоаналити-ческого проектов постмодернизма с понятием детерриториализации связывается возможность актуализации и реализации феноменов автохтонности и свободы, постольку процедура ретерриториализации осмысливается в качестве связывания (ограничения) таковых» («Ретерриториализация», в:Постмодернизм: энциклопедия).

16

Болеепространная цитата из этого письма приводится в:Янн, Река без береговIII, с. 728–729.

17

В эссе «Мое становление и мои сочинения» (1948–1949) Янн пишет, что он «одержим стремлением развивать одну тему — показывать возможные варианты движения потока судьбы; и, изображая такоепроистекание,каждый раз подтверждать: мне посчастливилось, чтомоядобродетель заключается в том, чтобы, в противоположность многим другим, досконально все видеть — и измерятьсодержание правды,в увиденном, подвергая испытанию собственную неустрашимость»(Янн, Река без береговI, с. 351).

18

В письме Вернеру Хелвигу от 28.08.1946 Янн писал о своем персонаже Густаве Аниасе Хорне: «Такой распад на составные части, отсутствие всякой опоры, даже бесхарактерность казались мне достойными изображения. А иначе как мы сможем когда-нибудь приблизиться к этому лживому ледяному блоку под названием „человек“?»

19

Написана в 1933-м; в 1935–1945 гг. Янн работал над второй редакцией, которая и была поставлена в Гамбурге в 1948 г.

20

Янну при крещении было дано имя: Ханс Хенри Аугуст, то есть ныряльщик Аугустуе, скорее всего, тоже является отражением какой-то части его личности.

21

В подлиннике:…die Zukünftigkeit der Vergangenen.В книге Амира Эшеля «Будущность: современная литература и прошлое»(Eshel, Zukünftigkeit)этот сложный неологизм объясняется так:«Будущностый аспектлитературы означает ее способность рассматривать — посредством фантазийного обращения к прошлому — сложные политические и этические проблемы, которые имеют решающее значение для будущего всего человечества».

22

Янн в статье «Мое становление и мои сочинения» перефразирует это высказывание так: «Дух, не имеющий связи с чувствами, может продуцировать только разрушительные истины». См.:Янн, Река без береговI, с. 353, и комментарий на с. 365–366.

23

Выше в том же выступлении Янн пояснил эту мысль: «…в „Эпилоге“ возникают поколения, которые хотя и не лучше, чем мы, но которые все же стремятся быть не нормальными людьми, не некоей унифицированной массой, а грешниками в пределах данной им природной конституции; которые раскаиваются в чем угодно, но только не в изначально свойственном им бытии. Моя борьба направлена против нормального человека, которого в природе не существует, которого культивируют посредством рекламы и злой воли государств, который является из преисподней как унтерменш, чтобы уничтожать животных, людей и леса, потому что из него вытравили мужество, потребное, чтобы быть самим собой. Потому что его воспитали так, чтобы он верил в то. во что не может верить. Он стал садистом, ибо ему не позволяли любить то, что он может любить»{Jahnn, Fluß ohne Ufer III,S. 728). О понятии «унтерменш»уЯнна см.;Янн, Река без береговI, с. 344.

24

Русское издание:Матисен, Новеллы, с.90-107 (перевод Лилии Ф. Поповой).

25

«Вопреки» — потому что Янн учился в престижном реальном училище, то есть не считался «своим» среди школьников из менее состоятельных семей.

26

См. датский текст новеллы:Mathiesen, Blod-Tirsgaden, s.313.

27

«Я набросился на него и сорвал фуражку. Он закричал и замахал руками. Но я был выше его и ловчее. Ему не удалось поймать мою руку. И трах — фуражка полетела далеко в воду»(Матисен, Новеллы, с.100).

28

«Слышащий человек. Элементы акустической картины мира»(Der hörende Mensch. Elemente eines akustischen Weltbildes)— книга Ханса Кайзера, опубликованная в Берлине в 1932 г.

29

Катрин Хейнтц, автор книги о «Перрудье» Янна, считает такое хоть и не доказанным, но «вполне возможным»:Heintz, Perrudja, S.215.

30

Можно также прослушать полную запись этого доклада на youtube:eshkolot.ru > event.

31

Джон Купер Поуис (1872–1963) — английский поэт и писатель, чей роман «Вольф Солент» очень ценил Ханс Хенни Янн, вручивший

32

Отрывок из романа Бернаноса цитируется в переводе О. Пичугина.

33

Карл Альберт Ланге (1892–1952) — немецкий писатель и журналист, один из основателей Свободной академии искусств в Гамбурге, автор сборника прозы «Кабинет маленьких радостей» (1948) и других произведений.

34

Эдвин Шарф (1887–1955) — немецкий скульптор, художник и график.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге