Обложка Развод

Развод

Сьюзен Таубес

0% прочитано
Стандартный
Сьюзен Таубес

Развод

Сьюзен Таубес

Развод

Санкт-Петербург

2024

Susan Taubes

Divorcing

Random House

New York

1969

ПереводЮлии Полещук

ПредисловиеОксаны Васякиной

DIVORCING

Copyright

© Васякина О., предисловие, 2024

© Самойлова А., иллюстрации на обложке, 2024

© Подписные издания, 2024

* * *

Оксана Васякина. Голова Софи смеется

Предисловие

1939 ГОД, ОДИННАДЦАТИЛЕТНЯЯ ДЖУДИТ ЖУЖАННА ФЕЛЬДМАНН вместе со своим отцом Шандором спускается по трапу парохода, прибывшего в Америку из Парижа. В Будапеште осталась мать Жужанны, многие ее родственники погибнут во время немецкой оккупации и в лагерях смерти.

Спустя сорок лет французский писатель Жорж Перек опубликует эссе-поэму «Эллис-Айленд». В ней Перек опишет судьбу транзитно-пропускного пункта и шестнадцати миллионов тех, кто на протяжении полувека из всех точек Европы бежал в Америку — от погромов, войны и голода. Статус Фельдманна — психоаналитик, представитель богатого еврейского семейства — позволял им с дочерью путешествовать первым классом. Поэтому описанные Переком процедуры становления американцами они попросту пропустили. Никто не держал их пять часов в очереди к приемной, не выворачивал карманов, не проверял состояние здоровья. На выходе с парохода Фельдманнам достаточно было просто показать нужные документы, и они (формально) в Америке.

Ее будут звать на американский лад: Сьюзен. Она окончит частный женский колледж и в Гарварде защитит диссертацию о радикальной религиозной философии Симоны Вейль. Выйдет замуж за ученого, исследователя иудаизма Якоба Таубеса, родит сына и дочь, о которых в беседе со своей подругой и тезкой Сьюзен Сонтаг скажет:что подходит мне, то устроит и моих детей. Судя по всему, материнство не будет ее заботить. Время ее работы — конец 50-х и 60-е. Вторая мировая кончилась, США переживают экономический подъем.

Американский котел плавит новые эстетические тенденции и дисциплины. Одновременно с этим писатели, побывавшие на войне, в качестве метода выбирают реализм.

Открываются женские отели, в которых девушки имеют право жить и не бросать тень на свою репутацию. Социологические исследования показывают: большинство женщин с высшим образованием оседает в одноэтажной Америке. Вернувшиеся с войны молодые мужчины заняли их рабочие и университетские места. Но во время холодной войны ни в коем случае нельзя терять интеллектуальные единицы. Университеты решаются на эксперимент: стипендии и кабинеты для «интеллектуально сегрегированных женщин», чтобы те оплачивали нянь и освобождали время для науки и творчества.

Молодой человек из пьесы «Американская мечта» Эдварда Олби говорит:у меня нет никаких других достоинств, кроме того, что вы видите, — я сам; мое тело; мое лицо. Чуть позже Бетти Фридан задаст вопрос:что со мной не так?Благопристойная американская семья с двумя автомобилями и веселыми детишками на лужайке имеет темную сторону: ухоженная белая женщина сидит за столом кухни, заставленной новейшими приспособлениями для ведения хозяйства; утром она выпила транквилизатор, теперь обед, время трех стаканов виски. Ее раздирает несоответствие экранных и журнальных картинок с ее внутренним состоянием. Запертая в своем уютном доме, она — эмблема американской мечты в ее поствоенном изводе, Фридан пишет «Загадку женственности».

Молодые, борющиеся против войны во Вьетнаме, отказываются служить в армии и провозглашают любовь главной своей ценностью. «Черные пантеры» требуют освободить всех черных от воинской повинности. Выстрел в Мартина Лютера Кинга. Поднимается вторая волна феминизма. Белые женщины желают быть свободными, исследовать свою сексуальность, выражать себя через творчество, не пытаясь подражать мужчинам. Черные женщины заявляют, что им недоступны привилегии белых. Феминизм начинает расслаиваться, превращаться в сложную систему направлений, порой противоречащих друг другу.

Сильвия Плат уже написала «Под стеклянным колпаком» и засунула голову в духовку. Энн Секстон получила Пулитцеровскую премию и спешит за Сильвией, осталось только надеть мамину шубу, налить водки и включить двигатель.

Еще немного, и начнется: обнаженная Анна Мендьета лежит на столе в морге, посетителям позволено омыть ее тело от глины и травы; Марина Абрамович вплетает в свою косу волосы Улая, спиной к спине они будут сидеть 17 часов, назовут эту работу «Отношения во времени»; в тесной нише, обитой гобеленом, Луиз Буржуа размещает около тридцати скульптур, одновременно напоминающих фаллос и женскую грудь, эта зловещая пещера получит имя «Разрушение отца».

Таубес живет и работает на границе перечисленных силовых полей, но все это ее не касается, в прямом смысле выражения. Касание — физический и ментальный контакт, возможность задеть, затянуть. Инерция первой в ее жизни дороги будет действовать до самой ее смерти.Логично, казалось бы, поступать именно так: собирать, разбирать и вновь собирать вещи, если уж путешествуешь, а Софи путешествовала всю жизнь.

Одиннадцатилетняя Жужанна сошла на берег и подняла голову.

Спустя десять лет после гибели Сьюзен Таубес в своем эссе «Эллис-Айленд» Жорж Перек напишет:

но это была еще не Америка:

а лишь продолжение корабля,

обломок старой Европы,

где пока еще ничего не достигнуто,

где тот, кто уехал,

еще не приехал

Сьюзен опустила голову.

ТелоСофи увеличивается до гигантских размеров, тысячи триллионов его клеток вдруг оказываются на свободе, разлетаются, мчатся, сжимаются в ликовании, устремляются к семи воротам Парижа, к Порт-де-Клиши, Порт-де-ля-Шапелъ, Порт-д'Орлеан, Порт-де-Версалъ, пальцы [ее] раскинутых рук ныряют в леса Венсена и Булони.

* * *

Логичным кажется встроить «Развод» Таубес в линию женского американского постмодернистского романа. Можно проследить преемственность или интуитивное родство. В 1977 году, через восемь лет после смерти Таубес, Констанс Де Жонг опубликует свой роман «Современная любовь». Я не знаю, читала ли Де Жонг «Развод», но ум, требующий искать связи между явлениями, намерен сцепить две эти книги. Мне известно, что Кэти Акер читала Де Жоиг. Акер начала публиковаться раньше, но говорила, что «Современная любовь» повлияла на ее письмо.

«Киска Король пиратов», «Эвридика в подземном царстве», «Большие надежды» Акер: голоса несутся из преисподней; она присваивает мужскую литературу от Диккенса до Миллера и, вывернув ее наизнанку, пишет свои не-Большие романы на обломках художественных дискурсов. Там, где не слышен чудовищный крик, мы видим широкий пробел, он еще страшнее, он завораживает. Текст Таубес создает иной эффект: он не вопит, не эпатирует, но и не прячется.

Размышляя о своем желании свести Таубес, Акер и Де Жонг, я несколько раз спотыкалась и чувствовала ложность этого пути. На формальном уровне я находила

Таубес деформирует дистанции, обстоятельства множатся, накладываются одно на другое. Можно подумать, что монтаж — подсказанный самой эпохой метод: устойчивый быт разрывают события на экране телевизора, так принято объяснять бунтарские тексты битников. Но снова соскользнуть в понимание романа Таубес как американского значит упустить ее. Рабочим названием «Развода» было «В гробу в Америку и обратно», редакторы издательства убедили Сьюзен Таубес заменить его на более коммерчески успешное и предложили свой вариант. Название «Развод» создало ауру «актуального женского» романа. «Развод» вышел под слоганом «Роман для новой женщины».

Это название вывело отношения женщины с мужчинами (отцом, мужем, любовником, сыном) на первый план. Между тем развод не главное событие в жизни и смерти Софи. Даже тот факт, что ее отец и мать развелись, когда Софи было 9 лет, и она несколько раз обращается к этому событию, не делает его доминантой книги. Потому что Таубес работает из гроба, она вненаходима.

где тот, кто уехал,

еще не приехал

Позволю себе дополнить текст Перека, добавив:и никогда не приедет. Троп американской дороги подразумевает обретение смысла. Таубес не живет в биполярном мире, где мечте противопоставлена действительность, а картинке — реальность. Тот, кто движется, — движется по направлению к собственной целостности, едет и возвращается к романтическому истоку. Для Таубес такое движение бессмысленно, Софи не романтическая героиня (как, например, героини Акер), она не желает лучшего, возможно потому, что у нее от рождения есть все, она не хочет счастья, она вообще ничего не хочет.

Органика Таубес — рассеянность (не в значении «невнимательность»), распыленность. Спустя несколько лет после гибели Таубес Сьюзен Сонтаг делает запись в своем дневнике, где сравнивает свою подругу с Симоной Вейль:Сьюзен была «слабой». Она никогда бы не приняла любовь женщин; ей хотелось, чтобы ее ранили и над ней господствовали мужчины; она хотела быть красивой, блестящей, таинственной дамой.

Сонтаг, как истинная американка, стояла на позиции собственной правоты и идеализма. Именно идеализм Симоны Вейль покорил ее, стал тем, на что она, как на эталон, оглядывалась всю свою жизнь. Слабость по Сонтаг не антоним силе — это второсортность. Второсортность, фон, на котором романтический герой совершает свое превращение. Сонтаг была необходима такая подруга. И она у нее была, ее звали Сьюзен Таубес. Мне кажется, Сьюзен Сонтаг раздражало, что она не могла рассмотреть системы границ и координат могилы, иэ которой шла работа подруги. То же с современниками: на фоне великих отца, ученика Фрейда, мужа-ученого и Сьюзен Сонтаг не так-то просто различить траекторию блуждания Таубес. В то время как блуждание, нахождение в лиминальном пространстве — предмет ее письма.

Кто такая Софи? где ее место? кто претендует на ее тело и внимание? трое детей, нарциссичный муж, беспечная мать, деспотичный отец? Это не важно, она с самого начала не принадлежит никому, потому что уместность — удел прошлого, которое помнит и длит в настоящем ее еврейская бабушка.

быть эмигрантом, возможно, значит

именно это: видеть меч там, где

скульптор честно лепил факел,

и не совсем ошибаться

(Ж. Перек «Эллис-Айленд»)

Ландсманн, девичья фамилия Софи, уступает место фамилии мужа, Блайнд. Освоение места начинается со взгляда: продвигаясь вперед, мы сначала видим и потом ступаем, мы визуализируем и строим. Свет факела статуи Свободы ослепляет Софи, а греза меча — рассеивает. Софи возвращается в гроб, место забвения, и хохочет, она пишет гомерически смешной роман.

* * *

Камилла де Витези пьет чай в своем тесном домике у озера в Нью-Джерси и говорит со своей единственной дочерью Софи Блайнд. Камилла знает, что дочь пишет книгу. О чем? Камилла просит написать книгу о ее жизни, она заверяет дочь:это готовый роман, ты получишь хорошие деньги.

Сьюзен Сонтаг пригласили в морг для опознания тела близкой подруги, Сьюзен Таубес. Его прибило к берегу Лонг-Айленда сегодня ночью.

На своем макинтоше Анна открывает папку «обложки» и собирает спецпроект «Великие Американские Романы». Она заканчивает верстать 50-е: Джек Керуак, Патриция Хайсмит и так далее. Принимается за 60-е: Кен Кизи, Сильвия Плат; к плашке с текстом

DIVORCING

Susan Taubes

1969

она прикручивает грязно-розовый jpg.

Молодая женщина в бордовой водолазке рассматривает витрину книжного магазина. В самой глубине, за книгами Воннегута и Набокова она видит кремовую книгу со слоганом «Роман для новой женщины», ниже: «Развод. Сьюзен Таубес» — и мелким шрифтом: «Ослепительный… потрясающе волнующий!» На обложке темноволосый мужчина склонился над лежащей блондинкой в сиреневом платье, она закрыла глаза, ее приоткрытый рот расслаблен. Она могла быть спящей красавицей, если бы не ее кисть, которой женщина накрыла запястье любовника. Девушке в бордовой водолазке неясно: блондинка вот-вот возьмет его руку, чтобы положить к себе на грудь, или, наоборот, оттолкнет ее.

Сьюзен пишет:Все годы в Будапеште она размышляла о пробуждении и забвении. Эти странные неотвязные мысли ее страшили. Впрочем, если вдуматься, страшными они казались лишь тогда. Проснувшись в другой жизни, она не испугается, потому что не вспомнит, что прежде была иной.

В горле першит, но редактор берет еще одну сигарету и, прежде чем прикурить, кладет ее на стол. Ассистентка принесла поднос с двумя чашками кофе и сливками, в вазочке — печенье и изюм. Уходит, прикрыв дверь. Редактор поднимает глаза и смотрит в лицо темнокудрой женщине. Он жестом предлагает ей кофе, она берет чашку, от сливок и сладостей отказывается. Каждый раз глядя на нее, он удивляется белизне ее кожи и выражению темных глаз. Ее глаза словно каменные, думает он. Кажется, она не слушает его, и редактора это раздражает. Он делает глубокий вдох и тихо, уже который раз, повторяет: «Давайте сойдемся хотя бы на том, что вы немного поправите концовку. И я настаиваю — название „В гробу в Америку и обратно“

Сьюзен читает «Пистис Софию»:…я снова взглянул вниз, на мир человечества, нашёл Марию, ту, которую называют матерью моей по физическому телу. Я заговорил с ней снова под видом Гавриила, и когда она обратилась в Вышину, ко мне, я заронил в неё Первую Силу…

В своем дневнике Сьюзен пишет:Я сижу в своей комнате. Я ухожу. Я прихожу и жду, пока пройдет время. Недели через две я утоплюсь.

Дэвид Рифф пишет:Моя мать, однако, всегда думала, что непосредственной причиной самоубийства Таубес были плохие отзывы, которые получил роман, прежде всего дикая и с точки зрения сегодняшнего дня поразительно женоненавистническая заметка критика Хью Кеннера в «Нью-Йорк таймс».

Сьюзен Сонтаг пишет в своем дневнике:Что осталось от Сьюзен? Роман, который никто не читал, да рукопись о С. В. [Симоне Вейль], которую я храню в шкафу в Нью-Йорке (непрочитанной), и о ней никто не знает.

Из Будапешта они на поезде добрались до Парижа, чтобы сесть на пароход, который увезет их в Америку.Двадцатый век представлялся Софи не продолжением девятнадцатого, а невероятными событиями, удивительными и таинственными, как хроника в темном зале кинотеатра, и события эти чаще случались в Америке, чем где бы то ни было. Америка и была двадцатым веком. Утром, сразу после завтрака, одиннадцатилетняя Сьюзен выходит на вторую палубу, чтобы посмотреть, не видно ли берега. Нет ни точки на горизонте, и это радует ее. Сегодня пятница, скоро шабат.

Софи встает из гроба, чтобы примерить одну из шуб, сбереженных матерью во время немецкой оккупации. В кармане шубы она нащупывает конверт, вскрывает его и читает письмо от отца. Отец пишет ей о детстве в богатой еврейской семье. Психоаналитик, не верящий в бога, использует для своего повествования короткие истории, анекдоты, το ανέκδοτον — буквально «не изданное».

Симона Вейль читает «Цветочки» Франциска Ассизского.

Голова Софи катится по брусчатке. Голова Софи пишет роман. Голова Софи смеется.

Развод

Эльзе Фёст, знавшей эту книгу еще до того как та стала книгой

Один

ОНА С ОГРОМНЫМ ТРУДОМ открывает глаза, но комната не та; потом она торопливо шагает по людной улице мимо фешенебельных магазинов, витрины Вандомской площади манят ее, циферблаты наручных часов плоские, как монеты; но она знает, что это неправда, она лежит в комнате на кровати и понимает, что нужно открыть глаза. Она то открывает, то закрывает глаза, на этот раз в постели, она узнает эту комнату, свет высокого этажа, возле реки Гудзон. Но глаза ее закрываются сами собой: стоит моргнуть, и комната изменяется, окно то здесь, то там, чернота застилает обзор. Теперь она различает очертания мужчины, вспоминает раздирающую боль, ее тело к такому оказалось не готово — это ее любовник? — он стоит в пальто возле ее кровати, наверное, я кричала как дикая, думает она, интересно, слышал ли он мой горячечный бред и как я изрыгала проклятия, когда закипела кровь. Если и слышал, притворяется, что не слышал, из доброты ли, из равнодушия, потому что предпочитает не верить тому, что видел и слышал. Он хочет запомнить ее величественной и красивой.

Она заговаривает, но она уже далеко, голос ее так слаб, речь удивительно плавная и быстрая. Она смеется. Никогда еще она так не смеялась. Очертания мужчины расплываются, темная вялая масса покачивается слегка, она видит его белые ступни — он повесился!

Разумеется, Софи Блайнд в это не верит, ведь, как известно, чтоб испугаться чего-то, необязательно в это верить: она изучала философию, эпистемологию, публиковала статьи по вопросам верификации. К тому же сейчас она ничего не видит. Может быть, самолет накренился и пальто на вешалке покачнулось. Или это стробоскопический эффект.

Боль повысилась, буквально взмыла. Поначалу Софи не видела. Что это за белая ласка? Бог мягчайшей кистью рисовал мир на ее сетчатке, звезды, летящий снег, лепестки, ряды каштанов в цвету, каждый листик щекочет зелено. Никогда еще она так не смеялась. Но и в это верить не след. Необязательно верить в то, что приводит тебя в восторг.

Она в комнате на кровати, Софи Блайнд цеплялась за эту знакомую мысль, пока ей снился нелепейший сон.

Да сон ли это?

Она в комнате, пишет. Но вот незадача: все страницы блокнота уже полнятся словами на чужом языке. Она садится в кровати. Комната ей незнакома, высокий потолок, мраморный умывальник с кувшином, платяной шкаф, что-то французское, провинциальное — номер в старомодном отеле первого класса на нормандском морском курорте. Явно сон, потому что ей вспоминается промышленник из Милана, они мчались по побережью Амальфи на его «альфа-ромео» — вот вам дата и место; но что же с ним стало? Надобно всё записать — быстро, пока он не пришел, — на кружевной бумажной салфетке, что лежит на подносе с завтраком. Комната снова переменилась, но Софи уже привыкла. Она привыкла к незнакомым комнатам. Она всю жизнь путешествует.

Может быть, эта комната с набивными кисейными занавесками, прикрепленными к оконной раме, с тяжелыми драпри тусклого цвета, с высокою стопкой подушек, находится в квартире ее бабки в Будапеште. На стене обрамленные в серебро фотографии бородачей. В задней комнате суета, доставляют заказы; слышно, как выбивают ковры, повесив на подоконник, как скребут щетками камень, как встречают и провожают гостей, как скрипит дверь буфета, когда из него достают очередной винный бокал.

Она рассматривает страницу Библии с иллюстрациями Доре, на рисунке потоп, внизу водоворот обнаженных тел, мертвые чувственно раскинулись на камнях, сверху спускается великий белый ковчег; в следующее мгновение кто-то переворачивает страницу: пасторальная сцена. Призрачный силуэт обшаривает комнату, достает из комодов вещи — может, дядя или кузен. Разрозненные аляповатые пожитки из 1890-х и 1920-х — сапоги, нижние юбки, шляпки, веера. Уверенная быстрая грация, с какой он перебирает вещи, намекает на то, что это ее любовник, любовник дразнит ее, накидывает прадедову бекешу, потом теткин палантин из черно-бурой лисы; маскарад зашел чересчур далеко. Прекрати, умоляет она, но он уже натягивает через голову расшитое блестками платье ее матери: появляется накрашенное женское лицо, идеальное сходство, светлые кудри, черная мушка под левым краешком рта; мать сидит, положив ногу на ногу, как Марлен Дитрих, в платье с глубоким вырезом, кто-то трясет комнату, точно калейдоскоп, люстры распускаются, как цветы, и роняют лепестки в зеркальные бальные залы, слишком много яркого света и отражений. Софи Блайнд уже сомневается, сон ли это. Ей в голову приходит другой вопрос. Можно ли вспомнить

Она поднимает глаза на любовника, изумленная фразой: «…это счастье, столь невероятное, мы называем любовью…» Он сидит на краю ее постели, угрюмо курит. Она гадает, почему голова его запрокинута, взгляд устремлен в пустоту, она хочет видеть его глаза, «…потому что ты умерла, Софи, — слышится голос словно бы из письма, которое она читает, — умерла».

«Мы об этом уже говорили», — хочет сказать она. Но вместо этого напоследок глядит на его любимое лицо. Оно исчезло. Куда? Пропало. Слилось с обоями? Средневековая сцена охоты, фоном линялая зелень, в верхнем левом углу парит нарисованный замок, на переднем плане анфас пятнистые далматины на задних лапах словно выпрыгивают с холста — подумать только, до чего мастерский ракурс в Средневековье! Она всегда подозревала, что современность, Реформация, Ренессанс — просто школьные шутки, конец света настал, как и предполагали, в 1174-м, но никто в него не поверил. «Да и зачем бы он нужен, этот двадцатый век?» — повторяет ученический вопрос знакомый голос с сильным немецким акцентом. Это было в другом сне. Теперь она ничего не видит. Точнее, видит слишком многое слишком быстро. И с открытыми, и с закрытыми глазами. Любовник ее в комнате и хочет ее успокоить. Кто охотится в ее голове? Птицы, убитые влет, черным градом сыплются отовсюду, так же быстро порхают новые, крики их режут слух.

Она понимает: все кончено. Но не может остановиться.

Ей надо привыкнуть к своему новому голосу.

Да, я умерла. Я знала, что умерла, когда попала сюда, но не хотела говорить первой. Не сразу же по прибытии. Видишь ли, я сомневалась. Все казалось мне таким новым, и водяные баки на крышах, и широкие авеню, и тяжелые стеклянные двери, и мальчишки, игравшие на тротуаре в тачбол. Точно я первый раз очутилась в Нью-Йорке. Порой восприятие реальности мне изменяет. Но я еще никогда не чувствовала себя настолько живой, как сейчас. Вот что странно. И твое присутствие. Ты слушаешь. Или просто глядишь на мое лицо, пока я сплю; ты говорил, оно всегда такое спокойное. Я знаю, ты далеко… Наверное, ты говоришь мне слова, чтобы все разъяснить. А ведь в словах, пожалуй, и нет нужды. По сути, женщины хотят только счастья, говорил ты, хотят счастья больше, чем правды и власти. Мне же важна правда. И теперь, когда я умерла, мне важна только правда.

Я умерла во вторник вечером, попала под машину, перебегая авеню Георга V. Шел проливной дождь. Я только что вышла из парикмахерской. Машин становилось все больше, но заторы еще не образовались, следовательно, дело близилось к шести. Я заметила свободное такси, махнула шоферу. Ступила на проезжую часть, дожидаясь возможности перейти через дорогу. Увидела, что портье гостиницы на противоположной стороне направился с огромным зонтом к такси, пронзительно дуя в свисток. И рванула вперед. Меня сбила машина, удар отбросил меня на середину дороги. Дальше смутно. Из-за дождя собралась лишь жалкая горстка зевак. Через считаные минуты прибыли скорая и полиция. Движение восстановили менее чем через полчаса.

Все случилось внезапно, да и мысли мои в тот миг где-то витали. Но я точно мертва. Об этом писали в газете. Врачебное заключение лежит в полиции на столе, хотя свидетельство о смерти выдадут лишь завтра утром;«Femme décapitée en 18° arrondisement», — говорилось во «Франс-суар», и я до сих пор ощущаю, как моя голова отделяется от тела. Оно увеличивается до гигантских размеров, тысячи триллионов его клеток вдруг оказываются на свободе, разлетаются, мчатся, сжимаются в ликовании, устремляются к семи воротам Парижа, к Порт-де-Клипш, Порт-де-ля-Шапель, Порт-д’Орлеан, Порт-де-Версаль, пальцы моих раскинутых рук ныряют в леса Венсена и Булони[1].

* * *

ЛЮБИМЫЙ,

Я ЕДУ.

Пусть тебя не смущает, что я пишу на бланке «Крийона». Я уже в пути, сегодня вечером вылетаю из Парижа. Пять дней в Амстердаме (на конференции, я тебе об этом писала); может, управлюсь за три и буду в Нью-Йорке к утру воскресенья, одиннадцатого числа, рейсом «Исландских авиалиний». Телеграфирую, когда буду знать точно. На всякий случай оставь мне ключ под оторванной плиткой. Надеюсь, мое письмо успеет тебя застать. Последнее время писать было невозможно. Аврал на работе, отправляла детей на лето к золовке, под конец разбирала вещи — удручающе много всего. Но теперь всё готово. Я наконец свободна, ключи у новых жильцов, единственный чемодан сдала наaérogare[2]. Я гуляла весь день — так славно гулять налегке, с одними лишь документами и твоей фотокарточкой в кармане.

Бродила по разным рынкам, рассматривала ассортимент одних и тех же сыров, красиво разложенные фрукты, даже стручковую фасоль, развешанную аккуратными рядками; заплутала на цветочном базаре. Почти час просидела в фойе «Крийона», сочиняла тебе письмо. Потом гуляла по Вандомской площади, разглядывала витрины. И лишь когда все магазины закрылись на обед, задумалась о том, что неплохо бы составить план на день: сходить за покупками, посетить Музей Гревен[3], посмотреть новую выставку древнекитайской каллиграфии или взглянуть напоследок на кикладских идолов в Лувре. Но вместо этого бездумно слонялась по Шатле[4], загляну ла ко всем старьевщикам наquai[5], кварталы спортивных товаров, пестрые тропические птицы, рыбные лавки, потом обратно по другой стороне реки; все эти удовольствия вдруг показались мне бессмыслицей, дивное синее небо, при виде женщин с малышами, которые возвращаются домой с детских площадок, толпятся перед булочными и лавками мясников, меня вдруг охватила досада. На закате дерзнула прокатиться по Сене на кораблике, как обычная туристка, на борту была прорва мальчишек из какой-то немецкой молодежной организации,Wundervogel[6]. А теперь мне пора.

Прости мне эту запоздалую и торопливую записку; я надеялась отправить ее раньше, но теперь, видимо, пошлю из аэропорта. Я еще даже не начинала думать про доклад о Спинозе, который мне надо сделать. Рассчитываю на дух места. В Амстердаме я буду впервые.

С ЛЮБОВЬЮ,

СОФИ

* * *

В ПОЕЗДКАХ Софи Блайнд везла в чемоданах, коробках, бочках, ящиках и сундуках накопленное лет этак за тридцать пять. Везла не с собой и не обязательно лично. С собой она брала только самое необходимое в зависимости от вида путешествия — пароходом ли, самолетом, поездом, автобусом

Логично, казалось бы, поступать именно так: собирать, разбирать и вновь собирать вещи, если уж путешествуешь, а Софи путешествовала всю жизнь. После свадьбы продолжила путешествовать, уже с мужем. Эзра Блайнд писал книгу, эта работа, быть может, займет всю его жизнь или, по крайней мере, ближайшие двадцать лет; для этого ему требовалось посещать библиотеки и встречаться с учеными из разных стран. К счастью, Эзре удавалось устроить дела таким образом, что его приглашали читать лекции в хорошие университеты по обе стороны Атлантики и даже в Иерусалим. Так они жили во множестве городов, иногда по нескольку месяцев, иногда по два года, а в промежутках путешествовали в другие места. Софи нравилось путешествовать. Еще ей нравилось, чтобы кое-какие вещи, которыми она дорожила, немногие привычные предметы всегда были под рукой, где бы Софи ни была, под более-менее тем же небом с теми же солнцем и луною и более-менее теми же стенами. Одни вещи она нашла, другие украла, третьи купила. Софи нравилось путешествовать. На свадьбу она попросила у свекра в подарок вместо шубы возможность продлить свадебное путешествие. Что значит — не хочешь шубу? У нашей невестки должна быть шуба. На рождение сына шуба все-таки была куплена — для семейных снимков. Софи надевала шубу исключительно ради родителей мужа. Ведь она их невестка. Но разве она обязана таскать с собой шубу в путешествия с мужем? Да, обязана, ведь часть денег дал Эзра. Его отец заявил: «Я хочу купить Софи шубу за пятьсот долларов». Эзра ответил: «Купи за семьсот. У меня есть знакомый, так вот через него можно купить за семьсот долларов шубу, которая стоит девятьсот. Я дам две сотни, мы сбережем четыреста долларов, и у Софи будет лучшая шуба». С Эзрой Софи носила и шубу, и украшения, которые он покупал ей. Всякий раз, как Эзра тревожился за их будущее, он покупал Софи тяжелое серебро.

Он предпочитал, чтобы она носила черное. В черном она была, когда он делал ей предложение, этот цвет шел ей больше всего и лучше всего сочетался с украшениями, которые покупал ей Эзра. Он всегда был готов купить Софи очередное добротное черное платье. Добротное черное платье не знает сноса. Софи же всю жизнь мечтала о белой ночной сорочке, длинной, мягкой, из тончайшего хлопка или фланели. Эзра этого не понимал. Софи красивее голая. Порой он просил ее ложиться в постель в шубе. А ночная сорочка? Роскошь.

Не все, что накапливала Софи, следовало за нею в коробках и фрахтом в ящиках и сундуках; это дорого, сложно, мудрено. Да и если они собирались на юг, ни к чему были шубы, пальто, теплые вещи, хотя через год (или в принципе в будущем), пожалуй, уже и понадобятся: они никогда не знали, куда поедут потом. Точно так же Софи хранила вещи, из которых дети уже выросли, — для следующего ребенка. Разумеется, большинство вещей, прихваченных в разных местах по пути, она не могла взять с собой, а оставляла их — в зависимости от того, где им случалось оказаться — у оседлых родных и друзей. Пусть полежат до поры, когда и Софи осядет, обзаведется прекрасным просторным домом с множеством флигелей и этажей, с подвалом для хранения, с чердаком для домашних животных — она обещала их детям. В ее голове все это как-то совмещалось: она всегда жила в воображаемом доме, ездила в путешествия и брала с собой вещицу-другую. Но, пожалуй, хотелось ей одного: чтобы она с этим воображаемым домом всегда путешествовала, накапливала вещи и жила везде. Пока же ей неплохо удавалось пристраивать здесь коробку, там чемодан, у оседлых друзей и родных. И если ей доводилось задержаться где-нибудь больше года — пусть даже и неизвестно, что дальше, — она могла попросить, чтобы ей прислали то или это. Софи жалела, что не знает, как сложатся обстоятельства: тогда уж она взяла бы с собой все самое нужное.

Она понимала, что это слабость — накапливать, хранить и помнить, где что оставила. Вещи теряются, но это часть путешествия. И не только по отдельности, но и в упаковке: так таинственным образом исчез целый чемодан. Софи, как могла, старалась беречь вещи, но если они, несмотря на ее усилия, все же терялись, охотно смирялась с утратой, в отличие от Эзры — тот снова и снова вспоминал о потерянном. Он с прискорбием перечислял все предметы, исчезнувшие с того дня, как Эзра с Софи отправились в путь, — и те, что ему дороги, и те, что просто занадобились. Софи так не делала. Или держала сожаления при себе. Она сокрушалась, когда обнаруживала потерю. Но лишь единожды: Софи считала, этого вполне достаточно. Пропажу нужно оплакать. И боль от потери сережек, некогда купленных в глухом генуэзском проулке, никогда не утихнет. Но более одного раза страдать из-за пропажи чего бы то ни было — не в принципах Софи. Как мог Эзра принимать сторону вещей? Не то чтобы Софи не знала сомнений. Невзирая на ее принципы, пропажи бередили ей душу, сколько ни повторяй: «Невелика потеря, все равно я эти сережки больше в жизни не надела бы!» Вещи присылали свой призрачный эйдолон[7]: на туалетном столике где-то в гостиничном номере. Такова уж природа вещей, заключала Софи, а ее природа как женщины с принципами — этому сопротивляться. Если какая-то вещь не дает мне покоя, размышляла Софи, значит, должно быть, я не оплакала утрату как следует, подлинно, глубоко. Но в таком случае уже ничего нельзя сделать. Я упустила время, или вещь упустила время, потому меня и преследует. Что же до тех вещей, из-за пропажи которых Софи искренне сокрушалась, боль этих утрат пронизывала ее до мозга костей, соединялась с ним. Если бы ей вдруг потребовалось узнать, сколько всего пропало, достаточно было назвать последнюю утрату, и Эзра принялся бы считать: сегодня это, вчера то и так далее. Но Софи это не интересовало. Подсчеты — дело мужское. Этим занимались и ее отец, и оба ее деда.

Да, путешествовать она любила. Софи неизменно твердила, что только так и следует жить, только так и следует жить во времени: лететь вместе с ним. И нервничала, если они слишком долго задерживались на одном месте.

Софи старательно избегала скандалов, но не всегда получалось — Эзра не довольствовался лишь тревогой и жалобами, ему хотелось скандала. Вдобавок у Софи были свои претензии, и ей не всегда удавалось

Эзра всегда побеждал. В чем бы ни заключалось дело и кто бы ни начал ссору, Эзра всегда ухитрялся выставить ее виноватой. Софи не понимала, как ему это удается. Пустяки, полагала Софи, мы всё уладим в два счета; или: пустяки, но уже ничего не поделаешь, так что и дело с концом. Но Эзра не унимался, излагал свою точку зрения, и Софи осеняло: беда не в том, что он не может отыскать галстук, потому что жена, такая-сякая, не положила его в чемодан, и не в том, что она в очередной раз забыла что-то положить в чемодан, и не в том, что она не заботится о его внешнем виде, о своем внешнем виде, — не заботится о внешности в целом. Беда в том, что это влияет на их жизнь, и последствия эти накапливаются. И беда большая.

Эзра разглагольствовал с возрастающим пафосом, то мерил комнату тяжелыми шагами, то замирал, чтобы не отвлекаться от риторического порыва — или чтобы взять театральную паузу. Софи следила за его указательным пальцем: тот описывал круги, точно помешивал колдовское варево. Взмывал вертикально ввысь. Петлял по горизонтали, указывая на нее. Указательный палец раскачивался все сильнее, грозил ей, словно не знал, чем еще заняться. В такие минуты Софи глубоко вздыхала и либо обрушивалась на Эзру, либо выбегала из комнаты.

Софи ненавидела ссоры. И чаще всего держала претензии при себе. Правда, порой они вырывались внезапно. Софи не знала, на что решиться — то ли упомянуть о претензиях, то ли обойти их молчанием, — и, пока она колебалась, как лучше сказать и говорить ли вообще, у нее вырывалось все, к удивлению их обоих — пожалуй, Софи удивлялась даже больше, чем Эзра: тот привык, что в семье кричат, а Софи кричать не привыкла.

Эзра очень спокойно и терпеливо слушал ее, развалясь. Как так получалось — Эзра, пользуясь тем, что Софи вошла в раж и ничего не замечает, плюхался на диван или ложился на кровать, или с этого и начиналась их ссора? Эзра лежал на кровати, Софи стояла, наваливались дела, ей самой не справиться, и Софи вдруг понимала, что жизнь ее — сплошь отчаяние покончить с делами. А тут еще Эзра — лежит, развалился, зевает; наверное, при виде него в ней и закипал гнев.

Софи Блайнд не верила ни в убийственные слова, срывавшиеся с ее губ, ни в то, что она их произносит. Да и Эзра не обнаруживал ни смятения, ни недоверия, ни оторопи. Вид у него был довольный: он усаживался прямо, смотрел на нее, округляя глаза, кивал — женщина бесится, как положено женщине, — прятал улыбку (впрочем, не очень успешно), лицо его явно смягчалось, на нем отпечатывалось выражение строгости или даже испуга, скрывался под одеялом, когда Софи, размахивая руками, набрасывалась на него и ногти ее грозили оставить на его нежной коже отметины в подтверждение ее слов, прятался, дожидаясь, пока буря уляжется. Под прикрытием одеяла бояться ему было нечего, это всего лишь женщина, она наваливается на него всем телом, кулаки ее молотят разве что по стене, матрасу, воздуху, в худшем случае тычок под ребра — если ее кулак преодолеет баррикаду его рук и коленей. Всего лишь женщина, и чем дальше, тем больше плавится, подается, растворяется в гневе, его любимая жена, он знал, как с ней обходиться, и через девять месяцев на свет появлялся ребенок.

Если же Софи не набрасывалась на Эзру, он дожидался, пока буря утихнет: в конце концов это неизбежно случалось. Дожидался, когда яростный град обвинений редел, превращался в морось и, наконец, на Эзру падали последние мягкие капли, Софи Блайнд повторяла слабо: «Вечно мне всё приходится делать самой…» Тогда Эзра, уязвленный до глубины души одним лишь намеком на укоризну, принимался перечислять, припоминал жене все те случаи, когда помогал ей, делал для нее что-то, снимал с ее плеч бремена, покупал ей подарки, — один за другим все свои благодеяния жене, лишь немногие из неиссякаемого запаса, пока она не понурит голову, ошеломленная избытком его благих дел, поименованных столь вкрадчиво и подробно. Софи слабела, немела под грузом такой преданности, заботы, многолетнего служения. Она уже не сознавала, стоит, сидит или лежит. Она задыхалась. И ощутив наконец, как его тело обволакивает ее, сокрушает своею тяжестью, она чувствовала облегчение. А через девять месяцев на свет появлялся ребенок.

Софи была счастлива, когда растила в себе дитя; в эту пору ее ничто не тревожило. Она гуляла, спала и ела, когда захочет. Если Эзра просил ее что-нибудь сделать, она чаще всего не слышала. Она беременна. Моя жена беременна, многозначительно говорил Эзра, если кому-то случалось заметить ее отсутствие или на вечеринке пройтись насчет ее отсутствующего вида. Когда Софи растила в себе дитя — и уж тем более когда кормила и воспитывала, — ее не волновали светские пустяки. Ее не волновало, что туфли жмут, равно как и соображения за или против. Она оставалась дома и мазала маслом живот — себе, младенцу или обоим.

Эзра видел, как счастлива Софи во время беременности, и делал ей очередного ребенка. Она лежала в ванне. Когда появлялся ребенок, она брала его с собой в ванну — и всех прочих детей тоже, — они играли с кранами и лейкой душа или просто брызгались водой. Когда дети подрастали, Софи выдавала им краски, пластилин, бусины и тряпье — играть, мастерить всякую всячину.

Эзра высказывал недовольство, Эзре претили бусины, пластилин, тряпки, краски и прочее — особенно когда дети рисуют на стенах. Это смывается, уверяла его жена и доказывала губкой. Но Эзре претила сама мысль о том, что дети рисуют на стенах. Это конец. Это грех. Я хочу, чтобы в доме был порядок, заявлял Эзра. Софи смотрела, как он грозит указательным пальцем, как поджимает губы в нитку. Долгое время она отказывалась верить, что Эзра так изменился. Неужели этот Эзра гнусавит точь-в-точь как его отец? Эзра отрастил брюшко, обзавелся странными недомоганьями, визжал при виде трещины на стене, визжал, если что-то разлили, если оторвалась пуговица: все это требовалось немедля исправить.

Эзра велел ей навощить полы. Дети будут поскальзываться, возразила Софи. Дети должны тихо сидеть у себя в комнате, а ходить по навощенным полам следует осторожно, рявкнул Эзра. Но зачем их вощить, если через несколько месяцев мы переезжаем, к тому же это недешево, попыталась образумить его Софи. Нам это не по карману, втолковывала Софи, припоминала ему неоплаченные счета из бакалеи

Софи была счастлива с детьми, они мастерили вместе всякую всячину, пусть даже и устраивали беспорядок. Эзра чаще всего бывал в отъезде, а когда возвращался домой, всегда неожиданно, вспыхивала ссора, и это была часть семейной жизни. Вот только с годами, по мере того как дети росли, ссоры становились ожесточеннее и Софи уже не смирялась с тем, что Эзра неизменно оказывался прав, а она виновата, потому что теперь он каждому предъявлял счет, не только Софи, но и детям, перечислял всё, что они потеряли, где напроказили — и еще напроказят, ведь они всегда ошибаются и ведут себя кое-как. Он припоминал не только былые прегрешения, но и предсказывал будущие, которые они совершат. И когда вырастут, кончат на виселице или в канаве. Софи Блайнд никогда не сказала ни слова в свою защиту, но теперь ей приходилось защищать двоих, а то и троих — от слов, порой от ударов, но главным образом слов, потому что они дольше помнятся. Вдобавок теперь, когда детей стало больше, у Эзры прибавилось пунктов в списке собственных благодеяний, щедрот и усилий — начиная с того самого дня, как каждый из их детей появился на свет, — и Эзра неумолимо декламировал список целиком, так что в конце концов одни дети падали в обморок, другие принимались кричать и топать ногами, а Софи совершенно терялась, не знала, что делать и тем более как быть дальше, понимала лишь, что прежними методами тут ничего не добиться и выдержать это невозможно, и как бы ей ни хотелось, нельзя ни кричать, ни падать в обморок, а нужно поступить иначе. Сделать можно было многое: защищаться, нападать, даже просто застыть, как статуя, или выпроводить детей из комнаты, наказав поступить так, как велел отец, или попытаться увести Эзру, чтобы успокоить и развеселить. Много лет спустя Софи пыталась припомнить, как именно вела себя, что могла или должна была бы сделать, но мысли ее мешались, как и тогда. Она не знала ни что делает, ни что ей следует делать, однако же она как-то жила день ото дня. И от страны к стране: собирала, разбирала вещи, всё чаще путешествовала в одиночку, наконец ей надоело жить в захолустье, в глуши, на островах, куда паром ходит раз в неделю, в горах без дорог, куда добраться можно только пешком или на муле. Она устала от путешествий — или просто устала, захотела немного пожить в большом городе. И она, и дети соскучились по вещам — по книгам, игрушкам, одежде, милым безделушкам, которые они купили и которыми пользовались в разных местах, а потом оставили в коробках и чемоданах, на хранение там и тут, возможно, и потеряли (как тот чемодан, отправленный к сестре Эзры, в котором были все заметки Софи из Италии и изящные венецианские бокалы). Софи надоела убогая обстановка, чужой дурной вкус, ей хотелось обзавестись домом, куда можно было бы раз навсегда привезти все вещи и больше не переезжать, не тревожиться, не собирать чемоданы, вести оседлую жизнь, растить детей, в тишине и покое наконец приняться за книгу из числа тех, которые она подумывала написать.

На самом деле вам нужны только деньги и счастливая любовная связь, сказал Софи на Ибице один пожилой англичанин.

Софи вспомнила, что у нее оставались деньги, которые отец положил в банк перед ее свадьбой — «на всякий случай». Договорить она ему не дала: назавтра Софи выходила замуж, а потому испугалась, что слова отца всё испортят, и оборвала его. В ее жизни не будет никаких «всяких случаев», все у нее сложится как надо, и не нужно накануне свадьбы его скепсиса и сомнений.

Софи планировала осесть в Париже. Эзра сперва возражал, потом согласился. И его удовольствия оттого, что Софи выбрала Париж, и иронических замечаний следовало ожидать. Эзра хвастался общим друзьям: я-де дарую жене то, о чем мечтает каждая женщина, — возможность жить в Париже. Тестю же написал письмо с горькими упреками в том, что тот помог своей дочери вместе с детьми сбежать от мужа. Эзра высмеивал Софи, но радовался перспективе навещать ее в Париже, каждый год проводить в своем любимом городе несколько недель или даже месяцев. Наконец-то она приняла разумное решение.

Эзра настаивал, чтобы дети пожили в Берне у его сестры Ренаты, а Софи обустраивалась спокойно.

— Но я ухожу от тебя, Эзра, — сказала Софи.

— Я лишь хочу облегчить тебе жизнь, — возразил Эзра. — Мы все-таки были женаты, и ты мать моих детей, — добавил он с чувством. — Прошлого не изменишь. В Берне о детях позаботятся наилучшим образом, а у тебя будут развязаны руки. Рената их приютит на столько, сколько нужно, а ты тем временем всё устроишь.

Весной того года Софи поехала в Нью-Йорк собрать и отправить вещи, которые там оставила, и привести в порядок финансовые дела. Подходящее ли время для счастливой любовной связи?

Все было готово.

Софи возвратилась в Европу, чтобы провести несколько недель с детьми на море, пока в их парижской квартире идет ремонт. В самолете из Нью-Йорка мысли ее вихрились в приятной сумятице. У нее еще будет много счастливых любовных связей. Или всего одна — до конца ее дней. Быть может, нам жизнью назначена одна-единственная связь — и она у Софи уже была. И неважно, что Софи не закончила собирать вещи.

* * *

В АЭРОПОРТ Орли они прибывают в обычной серой измороси. Софи Блайнд в дорожном плаще с капюшоном, дети приплясывают по бокам, старший рвется вперед с одной из огромных плетеных корзин, куда они складывают тяжести — раковины, ножи, походную утварь, пишущую машинку, утюг, завернутый в еще влажные пляжные полотенца. На каком самолете мы потом полетим, допытываются дети. «Свисс эйр»? «Пан-Ам»? «Эйр Франс»? «Люфтганза»? Почему мы никогда не летаем «Эйр Индия»? Никуда мы больше не полетим. Останемся здесь. Навсегда. Усталый, холодный голос матери не смолкает в такси, мчащемся вдоль набережной, кругом вырастают памятники Парижа.

Они стоят перед домом, в котором идет ремонт. Последний этаж, там, где уже вставили окна, указывает Софи. Пять этажей пешком. «Я знал. Я так и знал!» — восклицает Джошуа, волоча корзину. «Это полезно для сердца», — замечает Тоби. «Почему они начали сверху?» — спрашивает Джонатан.

Их квартира еще не готова; рабочие укладывают ковролин. Нет, зайти пока что нельзя, только вечером, когда закончат, но прибыло много вещей, чемоданы,

Они выходят на бульвар: TABAC, BOULANGERIE[8], киоски обклеены афишами прошедших концертов, отделение «Лионского кредита», общественный туалет; вереницей по узкой улочке: на щербатых стенах — DÉFENSE D’AFFICHER[9]; да, это всё здесь, в канаве текут ручейки, коротышка в синемtablier[10] метелкой гонит мусор в сток; за следующим поворотом возникает Нотр-Дам. Ну что, чем займемся? Хорошо хоть дождь перестал. Может, махнем в кино?

Она пишет любовнику, пока они с детьми сидят в углу кафе, дожидаясь, когда рабочие закончат в их квартире. Перечитывает его записку, разрывает свою. Прилетела сегодня утром в обычную серую изморось и нашла твою записку… Софи начинает с чистого листа. Мама, нам не пора?.. Париж уже не тот. Она перечеркивает написанное, комкает бумагу.

Да, под коричневой оберточной бумагой ковер. Дети с удовольствием отрывают и скатывают бумагу. Если ты так настаиваешь, Джонатан, пусть будет золотой. Но когда я в прошлом году выбирала оттенок, он называлсяmoutarde[11]. Нет мебели? Кому нужна мебель. Мы будем спать, есть и играть на золотом ковре. Хорошо еще, что мы захватили походную газовую горелку, а то пока нам протянут трубы, пока придет inspecteur du gaz[12]…

Дети допытываются: кто прислал ей то пухлое письмо из Нью-Йорка, которое она читала, пока варились спагетти? Кто такой Айван, любопытничают они. Он богатый? Красивый? Вы поженитесь? «Я хочу выйти замуж за богача», — заявляет Тоби. «Ты же богатая, правда?» — спрашивает Джонатан. А вот Джошуа не женится никогда. Едят на полу, как японцы, что это за маленький народец? «И все-таки мебель нужна», — настаивает Тоби. Для гостей. А ты как думаешь? Мы будем устраивать вечеринки. Нельзя же приглашать людей, если нет даже стульев.

Но гости все равно приходят. Икс, который прослышал, что она бросила Эзру. Игрек, который узнал от Эзры, что она теперь живет в Париже. Зет, которому сказал Икс. Они ждали все эти годы. Отговариваться бессмысленно,Je ne me suis pas encore installée[13]. Сгодится и ковролин. И речи быть не может. Не могу, мы разбудим детей. Не могу, я совсем без сил. Не могу, мне надо разобрать вещи. Не могу, мне еще надо написать полсотни писем. Нет, не могу, мне надо работать над книгой; нет, о чем книга, тоже сказать не могу. Мне нужно поспать. Мне правда нужно написать письма. Эзре. Нет, не могу. Деловые письма. Нет, не могу. Любовнику в Нью-Йорк. Нет, не могу. Закончить разбирать вещи. Нет, не могу. Не могу уснуть. Не могу работать. — Куда деть свадебное платье, которое не отдать ни дочери, ни невестке? Никуда.

Штукатурка еще не досохла. И не высохнет в этой сырости…«Quartier pittoresque et malsain», — сказано в Guide Bleu[14]. Глубокой ночью Софи в шубе расхаживает по квартире.

Мам, ты куда собралась? В коридоре, моргая, стоит Джошуа, направлявшийся в туалет. В ночной сорочке? На бал, куда же еще? И, дождавшись, пока он вернется в комнату и уляжется под одеяло, она выключает свет.

* * *

В комнате масса людей в вечерних нарядах. Входят, выходят. Кто-то пьет на террасе. Двери распахнуты, в дом льется солнце.

«Просыпайся, сегодня свадебное воскресенье!» — восклицает раскрасневшаяся блондинка. В ее обнаженной руке с выпуклыми венами — шифоновый шарфик, блондинка машет им, как генерал, выступающий с духоподъемной речью перед своими войсками, блондинка прокатывается по комнате — менада, ведущая за собой потрепанных европейских интеллектуалов. Они украдкой поглядывают на окорока с гарниром, вынесенные на серебряных подносах на террасу, отмечают беспорядок в комнате: неубранная постель, старые журналы, разбросанная одежда, грязные чашки, переполненные пепельницы на мебели и на полу. Это комната творческой личности, объясняет кто-то. Девочки обступили письменный стол и роются в стопках бумаг и блокнотов. Щеки у девочек нарумянены, глаза подведены синим карандашом. «Такие маленькие, а уже красятся!» — смеется с неодобрением какой-то гость. Девочки раскидывают бумаги, с террасы несутся негромко первые такты фортепианной пьесы.

Тут входит жених, весь в черном, а за ним его род до седьмого колена, шумная вереница бородачей. Они вразвалку, самодовольно и чинно ходят по дому, шаркая башмаками, раскрасневшиеся, потеющие в кафтанах, набиваются в комнату. Становится нечем дышать, но женщины вносят всё новые и новые хрустальные вазы с высокими восковыми, сильно пахнущими цветами.

Приводят невесту под плотной вуалью. Звенящие серебряные браслеты оттягивают ей предплечья, запястья. Она входит босая, точно рабыня, от нее пахнет эфиром. Род жениха сгрудился, младшие сели на корточки в нижнем ряду, невысокие патриархи в черном встали на табуреты: так школьники позируют для фотографии всем классом. Невеста преклоняет колени, руки скрещены за спиной, она ждет, когда ей отрубят голову, жених поет фистулой: «Ты мое величие и слава! Без тебя я нищий…» Мимо проходят родственники, одобрительно покряхтывая. Каждый из родственников вешает невесте на шею железное ожерелье, так что у нее клонится голова. Родственники поют, и жених с ними.

Невесту кладут в гроб с алым атласным подбоем. Жених предлагает мужчинам по очереди совокупиться с невестой. Гроб облепили дети, следят за происходящим. Мужчины лезут в гроб, не скидывая башмаков, сперва патриархи, потом все остальные вплоть до младшего из племянников, паренька с девичьим лицом и улыбкой кроткого клоуна; жених выдыхает в потолок кольца дыма. Мягкая, словно шелк, замечает племянник, и его оттаскивают. Возмущенные женщины закрывают гроб крышкой. Брак консумирован. Гости перемещаются на террасу, там прием в честь известной актрисы.

Дети подпирают крышку гроба рукояткой граблей. Девочки залезают внутрь и вылезают из гроба. Вдруг из гроба высовывается голова и произносит речь: «Отчасти женщина меньше, чем человек, отчасти больше, чем человек, и отчасти человек».

Жених с невестой в саду играют в жмурки. Она ступает, пошатываясь, с завязанными глазами, вытянув руки вперед, и пылко обнимает ствол дерева.

* * *

На стеновой панели слева вверху, почти за ее спиной, что-то пишет ангел или книжник; может быть, репродукция из альбома, взгляд ее ловит только движение руки, огромной и беспощадной… один из евангелистов? Ангел с посланием для нее, упрямо верит она, из-за смущающего его присутствия, вовсе не книжного: он гримасничает, жестикулирует, привлекая ее внимание. Бородатый ангел с комичным еврейским лицом, Библией в руке, превращается в херувима на ренессансном фонтане, потом в фавна…

Как Эзра вошел?

* * *

Как Эзра это проделал?

Как Эзра вошел, каким обманом, хитростью, волшебством, ведь дверь была заперта? Ока всегда отвечала отказом — всем мужчинам, Эзре. Ее внешность, ее походка, то, как она одевалась, разговаривала или молчала, заявляли об этом ясно. Она ждала кого-то другого. Может, даже и никого из мужчин. И она совершенно серьезно сказала Эзре, что не выйдет за него замуж, потому что ей еще надо кое-что решить; она еще не решила. Эзра понял ее, но все равно убеждал передумать, отговаривал идти этим путем в одиночку, куда бы тот ни привел, — что ж, его право, она же ответила в откровенном неведении, что понятия не имеет, куда приведет ее путь. Но Эзра не знал сомнений. Она помнит лишь, что он постоянно переводил и слова ее, и молчание на какой-то другой язык, ослепительный, полиглот; иностранные фразы из греческого, немецкого, латыни, иврита, французского; строки из Ветхого Завета. Она силилась различить во мраке его черты: лицо его изменялось, подобно отражению в воде; вот его руки в ее волосах, вот его пальцы проникают меж ее блузкой и юбкой, юбкой и комбинацией, потом легонько вверх по бедру; голос, дыхание переплетается, овевает щеки, уши, горло; пальцы по-кошачьи пробираются сквозь растительность на ее лобке; не успев опомниться, она накрывает ладонью его руку и говорит: давай по-настоящему.

И лежит, улыбаясь, довольная, точно все уже совершилось, он же спрашивает с тревогой: «Ты правда этого хочешь?» и — «а если у тебя от меня будет ребенок?». Первый раз всегда больно; уже вставляет, приподнял ее, держит, шепчет ей на ухо, она сжимает его голову. Не так-то просто лишить девицу невинности, сказал он. Она отпустила его, уронила руки, повернула голову набок, глаза открыты, одним взглядом охватила всю комнату: его ботинок с бумажником внутри на полу слева, там, куда повернута ее голова; справа в дальнем углу в окне полоска зари, посередине Эзра, он оседлал ее, обхватил коленями ее ребра, высокий, прямой, глядит далеко, далеко, скачет бескрайней степью, входит глубже и глубже, она думала, он пробьет ей череп насквозь, потом снова дыхание, наконец-то дышать удобно, наслаждение затопило, теплая жидкость течет по ее бедру, его член выскользнул, покоится на ее бедре, ездок и лошадь покатились, упали вместе — и оба заснули.

Она хотела иного. Они оба боролись со своими наклонностями и мечтами. Эзра хотел быть другим, она, пожалуй, хотела перестать мечтать, ждать, целомудренная; он врал, что хочет ее, все еще хотел того, от чего не мог отказаться; хотел верить себе и чтобы она верила, что он хочет ее; врал себе, чтобы заставить себя поверить. Она, молчаливая, по-прежнему ценившая правду превыше всего, точно последнюю монету на ладони — пусть даже эта монета ничего не стоит, — в мгновение ока выбросила ее и осталась с пустыми руками, так что Эзра смог.

Снова припомнились сцены из другой жизни, сейчас от них нет толку, думает она, прихлебывая чай. Она лежит в постели, молча смотрит в окно. Через два часа прозвенит будильник.

Обман бесконечен. Смеяться. Плакать. Ругаться. Дышать — вот самое большее, на что она способна. Ночь светлеет. Скоро рассвет. Начнется день. Сумерки, поначалу густые, прояснеют, станут совсем невесомыми; есть лишь чистый покров дня, город улиц и зданий, стены внутри и снаружи, все превратится в покров, и на него лягут строгие тени иных покровов.

* * *

Вряд ли все так чудовищно, легкомысленно и нелепо, как мнится Софи в Париже. Все, что она делает, несерьезно. Пусть даже она наконец разобрала вещи и обустроила комнату дочери — повесила занавески, купила дорогой диван, — несерьезно. Как и отношения со всеми мужчинами, с кем она встречается. Такова уж природа вещей; быть любовницей женатого мужчины, видеться с ним раз в неделю — несерьезно. Если бы ты в меня влюбилась, это была бы трагедия, твердит Ролан. Он дарит ей стрелиции, альбомы по искусству, выпущенные ограниченным тиражом (он руководитель издательства и может представить ее нужным людям); после они обычно лакомятся устрицами с тонким белым вином, он крупный мужчина, и у него такое лицо, когда он рассказывает о своем сынишке, ей это нравится, но что прикажете делать от вторника и до вторника? Лучше пусть несерьезно. Разве она не ошиблась, принимая свой брак всерьез? Но и бытьla petite maîtresse[15] она тоже не создана, это ясно. Роль «другой женщины» удается ей не лучше, чем роль «единственной женщины»: это две стороны одной и той же скверной медали. Большинству мужчин нужен обман. Но откровенный ублюдок и извращенец вроде Гастона, без сомнения, освежает. Ему нужно, чтобы женщина была шлюхой, он достает из комода всякие штучки, он намерен тебя унижать, ни о любви, ни о взаимном удовольствии речь не идет, завязывается потасовка, и, как ни странно, упрямство влечет за собой наслаждение. Извращение? Терпеть Гастона — уже достижение, но, разумеется, несерьезное. Что до Алана, то он зануда, но необходим ей для оборота. Еще есть, кроме прочих бывших поклонников, Николас, он теперь живет в Риме с беременною женой и детьми-близнецами и воображает, будто все еще влюблен в Софи. Он хочет, чтобы она была его парижской любовницей, Софи эта мысль претит, но они так давно знакомы. Да и если она осядет в Париже навсегда, стать парижской любовницей Николаса, возможно, не так уж и плохо, хоть какое-то постоянство, вроде ежегодного Будапештского квартета или русского балета… Чтобы заполнить жизнь. Отвратительная идея. Что же до молодого человека из Нью-Йорка, вообще непонятно, почему Софи поддерживает эту странную переписку, разве что она и правда в плену судьбы или дичайшей глупости. Абсурд и досада, что его образ по-прежнему преследует ее, хотя ей нужно обустраиваться в Париже. Исключительно чтобы выжить, убеждает себя Софи; вернуть себя прежнюю в форме письма. Потому что из этого ничего не выйдет. Он слишком безумен и молод. Ей надо думать о детях. Не стоило обсуждать с ним будущее: просто смех. И когда они расставались, оба это понимали. Но теперь эти письма свидетельствуют о ее и его смирении и тоске, уже тот факт, что письма эти были написаны… Чертовщина какая-то: стоит ей только поверить, что между ними все кончено, она больше никогда не получит от него ни строчки, стоит ей только избавиться от его призрака, и в первый же день неизменно приходит письмо от Айвана. Конечно, она отвечает. У нее уходит неделя

Но и письма Айвану тоже не всерьез. Каждое вычерчено эллиптически меж двумя невозможными крайностями — мчаться к нему или забыть.

Ей следует быть практичной, разумной. Женщине нужны деньги и мужчина. Ей нужен мужчина, чтобы начать зарабатывать деньги. Мужчина, который управлял бы ее деньгами. А она обязана знать, как управлять мужчинами.

Вообще дела у нее идут довольно-таки неплохо. В Париже она всего третий месяц.

Вообще она довольно-таки шальная.

Но хотя бы по поводу книги она серьезно?

* * *

Джошуа вовсе не скотина безмозглая, и дочь ее вовсе не ледышка, как уверяет ее отец, — или, как Джошуа описывает сестру, она-де от природы ни к чему не приспособлена — почему в их семье так мало любви?

Джонатан отнюдь не дурак, как его брат утверждает и кричит ему в лицо, или поздно вечером, оставшись наедине с матерью, сообщает ей печально и задушевно, точь-в-точь как его отец: мне больно об этом говорить, но, по-моему, ЙоЙо просто глуп. Не называй его ЙоЙо, он всего лишь медлителен, тугодум, в школе учится хорошо… Если на то пошло, даже лучше тебя. Ну, Джошуа надменно поводит плечами (фирменный жест его отца), он начинал в прогрессивной школе[16], а я вынужден был посещать — если бы ты не послала меня туда. Хватит уже, теперь вы все учитесь в одной школе, и тебе пора в душ. Разве что к полуночи, парирует он, прикоснувшись к водонагревателю, и то если не упадет давление газа. И действительно, горячей воды осталось на дне, выше вода ледяная. Софи продолжает гладить белье. Джошуа зудит о брате (но не о сестре — о ней в другой вечер): доверительно — жестами и намеками, ты понимаешь, о чем я. — Он толстый, предполагает Софи. И это тоже, но главное — он тюфяк, с этой своей улыбочкой, вечно им все помыкают. По-моему, он просто дурак. Софи знает, что Джонатан не дурак и не хлюпик. Просто он принимает решения молча — или хотя бы старается. Да и получится ли у него при таком старшем брате, помеси бомбы и Яго? Почему ты так злобно на меня смотришь, невинно интересуется Джошуа. Если бы ты беспокоилась о себе хотя бы вполовину от того, сколько ты беспокоишься о других… Иди спать, обрывает она. Помоешься утром. Горячий душ перед тем, как идти на улицу? Шведы всегда так делают. Значит, мы теперь шведы. И Джошуа, демонстрируя грязные пятки, залезает под одеяло. Он показал бы ей и сыпь на ягодицах, но она не дает: крепко обнимает и целует его на ночь. Спи сладко, милый. Спокойной ночи, мам, она отстраняется, он лукаво приоткрывает глаз, я вижу, когда ты злишься.

Софи мерит кухню шагами, бормочет себе под нос, снова берется за дело. Проклятие. Наказание. Ей досталась неблагодарная работенка, матери Эзры Блайнда та оказалась не по плечу. Еще один Эзра, только из ее утробы. Но когда иссякают проклятия и молитвы Богу, чтобы не попустил ее гневу пасть на сие невинное дитя — пусть лучше еще один Эзра Блайнд уляжется к ней в постель, но если этому быть, она придушит его, — когда иссякают проклятия и молитвы, она понимает, что Джошуа вовсе не дьявольская реинкарнация своего отца. Понимает, пусть даже Джонатан действительно смахивает на дядю Йошке, из которого не вышло ничего путного… Что же до Тоби, дочь Софи испортила, избаловала. Она боится, что в конце концов ее изнасилуют, когда она в праздничном наряде выедет на белом коне, как в том страшном шведском кино[17]. Но она знает, что это чушь. Она знает, что Тоби нормальная, знает…

* * *

Блокнот раскрыт на первой пустой странице — пустой, не считая пятна от комарообразного насекомого, дожившего до осени, оно село на лист бумаги и стоит на дрожащих лапках, почти прозрачное, бледнее собственной тени. Нельзя же писать с комаром на странице. Попробуй его сдуть, встряхни блокнот, щелкни проворно пальцем — но крохотное хиреющее чудище упрямо держится за страницу, крепко цепляется за мягкую пористую бумагу, коготки не разглядишь невооруженным глазом. Выход один: просунуть ладонь под твердую обложку блокнота, поднять и захлопнуть ее. Стиснуть блокнот. Досчитать до десяти. Все случилось так быстро, что насекомое не почувствовало ничего, и ты это знаешь. Как только оно подсохнет, сольется с бумагой, ты снова сможешь писать. Отлично. Удар превратил насекомое в изысканное создание, лапки висят, словно в полете, одна, чуть длиннее прочих, отставлена в сторону, крылышки ангельски сложены. Цвет симпатичный, золотисто-коричневый, точно в старинных книгах.

…сознание возвращается, битва длиною в жизнь. За бесчисленные отъезды, редкие возвращения — в основном неискренние. Все началось с того знаменательного — пусть недатированного — случая, когда детская рука вывела на обложке школьной тетради «София Александра Ландсманн» (точнее, «Ландсманн София Александра», как принято в Венгрии); или с одного из тех первых раз, когда детская рука вывела имя, ибо без времени памяти не бывает. Дитя пишет имя на школьной тетради, знаменуя начало борьбы, но не возвращение сознания. Приход и уход не отмечен. Нет первого раза, нет разницы между приходом и уходом. Нет счета: из крана в пустующем доме капает вода. Битва во времени и со временем, в этом можно не сомневаться. А цель не настолько ясна. Провести стартовую и финишную черту. Проложить курс. Извлечь из трясины памяти и диффузии настоящего — что?

* * *

Она вспоминает свой счастливый роман в Нью-Йорке.

Его дождящий язык запрыгивает под ее веки стадами шерстистых мамонтов, бизонов, скачущих оленей, клыкастых вепрей. Голова ее наполняется, наливается тяжестью, запрокидывается сама собой.

Как бы ты определила нашу связь? — спрашивает он. Формально мы любовники, отвечает она, помолчав.

А неформально? (Она не в силах подобрать термин, который охватил бы всё.)

Она совсем привыкла к тому, как он скачет, как ходит по мебели. Обычно я так себя не веду, поясняет он, подбрасывая ногами в воздух одеяла. Не надо, просит она сквозь сон, ты

День висит гобеленом тусклого золота, на котором кисть художника-импрессиониста набросала в случайном порядке знакомую обстановку нью-йоркской квартиры: бутылка виски, банка быстрорастворимого кофе, на полке жестянки с приправами и супами, рваный пакет сахара, пепельницы, журналы, ваза с фруктами на полу. Тропический сад, нарисованный в воздухе. В это мгновение разум, погрузившийся в самую глубь тулова, кочующий орган, что опускается по хлюпающим сердечным клапанам и животу к кишкам, разум, особенно ясный, подмечает с живым изумлением, как просто разворачивается перед взором старая загадка. Независимо от воли или безволия рука взмывает в пространство, пальцы тянутся к груше и, перехваченные беспричинно, замирают на ней. Движение и отдых, независимо от воли или безволия. Разум, уютно устроившись в печени, находит в этом удивительный смысл. Он и рад бы это записать, но не отмечает: так толстяк, погруженный в горячую ванну, не записывает явленное ему откровение. Не может. Бумага намокнет. Да и немыслимо достать из воды руку: спугнешь озарение.

О чем ты думаешь, спрашивает он, ты все время молчишь. Она улыбается. В голове не осталось ни мысли. Лицо ее только плоть. Снаружи ее на книжную полку уселась крошечная гарпия, виснет на потолке, тревога ломает руки.

Она смеется. За понурым плечом любовника в фосфорическом отблеске мелькает в изысканных украшениях голова улыбающейся богини, чья прихоть ее погубила; Софи смеется в ответ. Эти видения только ее отвлекают.

Он обещал, что завтра поможет ей складывать вещи в коробки. Но после душа они ожидаемо занимаются сексом. Ей надо собрать вещи. Влюбленность — сплошная мука. Он снова встает, идет принимать душ. Ты плачешь, спрашивает он. Побрился и лег рядом с ней. Ты не будешь одеваться, спрашивает он. Они лежат, глядят друг на друга в молчании, которое не длится и не тяжелеет. Он составляет из полумесяцев ее лицо.

Ему все равно. Это очевидно. Все стулья сломаны. Некуда поставить чистую посуду, положить чистое белье. Она сама повесит полки… Чтобы хотя бы… она не заканчивает предложение. Все зависит от этого, но объяснить она не сумеет. Он забавляется с серебристой рулеткой, вытягивает стальную ленту. Когда он ее отпускает, та сама отскакивает обратно, прячется в металлический корпус. Он растягивает стальную ленту по ее плечам: восемнадцать дюймов. Она берет у него рулетку, измеряет его позвоночник; потом он обвивает лентой их пояс, шеи. Произносит цифры так быстро, что записать невозможно. Почему всё вот так?

Он измеряет площади, расстояния. От его правого локтя до ее носа. От ее пупка до его левой тазовой кости, от ее правого соска до его левого глаза. Остальное догадки, говорит он. Три, два, один. Ноль. Минус четыре, минус шесть, минус десять:

Мне все равно, говорит она. Мне тоже все равно.

* * *

Вот-вот идти забирать детей, а она еще не застелила кровати. О том, что подать на обед, не хочется даже думать. Обуться и то непосильное дело. А раньше все было иначе, вспоминает она, — встаешь на рассвете, на велосипед, спереди ребенок, на ручках руля продукты и белье в стирку, на спине тоже ребенок. Она вспоминает молоденькую жену, стойкую и невинную. Ей казалось прекрасным быть все время занятой и замотанной, всем приносить пользу, не в этом ли смысл жизни, Софи стала почти прозрачной. Теперь же она прикована к себе самой, чумазому призраку, жирующему на ее жизни.

Так незамужняя девушка, волосы спутанные, прическа высокая, что твой дом — старая бесформенная тоска, томящаяся по мужчине, который отыщет ей применение. Чушь. Она была лучшей студенткой в… Она играла Саломею в… И если бы не Эзра, она бы… Чушь.

* * *

«Так что у нас на обед?» В очереди в мясном ряду на площади Мобер; на лотках громоздятся глянцевитые железы, сердца, мозги и печенки. Рядками лежат ощипанные цыплята в одной и той же смиренной позе: гузки кверху, шеи свернуты и спрятаны на груди, голова торчит из-под крылышка. Ряды освежеванных кроликов лежат на спине в меховых сапожках, передние лапы связаны за головой, задние раскинуты — «Мам, что ты купишь?». Так кончается жизнь.

— Пусть сегодня решает Тоби… Будем решать по очереди… — выдавила Софи, но дети не захотели играть в эту игру.

— Нет, мама, решай сама, мы хотим, чтобы ты решила. Не давать же им снова спагетти…

— Как насчетle Self-Service[18]?

— Ура! Там есть автоматы.

— И мы закажем спагетти!

— Да! А я поиграю в автоматы.

— Нет, — отрезает Софи. — Я приготовлю жаркое.

Но они вытягивают ее из очереди, приплясывают впереди, воплощенное нетерпение, Джошуа берет ее за руку, добродушно, радостно, снисходительно, «Мам, не расстраивайся, — говорит он, — я знаю, ты считаешь, игровые автоматы дурно на меня влияют. Но ты не понимаешь, тут нужен навык… в общем, это познавательно, — заключает он и добавляет: — Ну мам, не смотри так. Тебе тоже не помешает развеяться…»

* * *

— Но почему? — ахает Эзра.

Он ошеломленно застыл в прихожей, так и не сняв галоши, пальто расстегнуто наполовину, лицо помятое после ночи в поезде.

— Я не хочу быть замужем за тобой, — повторяет Софи.

— Но почему, Софи?

Он смотрит так ошеломленно, точно и нет между ними разлада. Лицо его каменеет, зубы сжимают трубку, Эзра силится сохранять спокойствие. Сломлен, но гордости не утратил. Трудно не растрогаться. Эзра бывает прекрасен, вот и сейчас, когда он таращится на нее отупело, точно животное, оглушенное внезапным ударом, вид у него жалкий и одинокий — чужак, как будто его уже бросили, человек, которого она вышвырнула на улицу, с кем отрезала всякую связь. И если сейчас он уйдет, не сказав ни слова, она этого не перенесет.

— Значит, — произносит он с глубоким вздохом, — значит, вот что я должен выслушивать, когда приехал тебя повидать. Добирался двенадцать часов. — Он кладет на стол продолговатую коробочку для украшений. — Это тебе. Пожалуйста, прими и не благодари.Na ja[19]. Я идиот, — сухо произносит он, покусывая мундштук.

— Мы это уже обсуждали, — отвечает Софи, — и я написала тебе…

— Я полагал, мы все уладили, я полагал… что на тебя нашло? — Он говорит прерывисто, слезливо, однако

— По-моему, я поступил более чем благородно. Много ты знаешь мужей, которые позволяют женам жить в Париже?

Что же до разрыва брака, Эзра, конечно же, не воспринял это всерьез, я никогда не принимал это всерьез, произносит он строго, с горечью и превосходством, снимает пальто, галоши и продолжает. Ответственный человек, под серьезным давлением, человек рассудительный, человек терпеливый, говорит с женщиной, недостойной его терпения, безответственной, неповзрослевшей, охваченной злобой и жаждой мести, движимой несбыточными мечтами, лишенной всякого чувства реальности; с женщиной, которую он когда-то любил и от чьего безрассудства он ныне обязан защитить свой дом и семью. Человек, обреченный исполнить этот жестокий долг.

— Горько мне, — говорит он.

Она не говорит ничего. Такие вещи всегда происходят ужасно и необычно, всегда застают врасплох. Это невыносимо.

— Может, хоть чаю выпьем? — предлагает он.

Она уходит на кухню. Она и правда не прочь угостить его чаем. Всё утешение. Дико, но так и есть. Такие маленькие утешения скрашивают нам жизнь. Быть может, Эзра прав и она сумасшедшая. Быть может, Эзра не прав, но она все равно сумасшедшая. Брось ты это. Что толку переливать из пустого в порожнее. Предложить ему горячую ванну, завтрак, чистое постельное белье; потому что она этого хочет, даже если он этого не хочет, и не может не ругать, не попрекать ее, даже если она его презирает; сделать это, просто чтобы сохранить душевное равновесие. Он приходит на кухню.

— У тебя есть что поесть? — Он открывает холодильник. — Как обычно, еда исключительно для детей.

Так было всегда. Ее аскетизм. Ей так надоели старые жалобы, что она уже и рада приготовить ему гуся с клецками. Но поздно. Она хочет, чтобы он ушел. Она правда хочет, чтобы он ушел. Он плачет над чашкой чая.

— Мы это не переживем. Я знаю, я это не переживу.

Значит, он, скорее всего, смирился. Усталая, ошалевшая, она ждет, пока он успокоится. Через час дети вернутся из школы. Надо подсунуть ему документы на подпись, пусть даже сейчас всё кажется ей бессмысленным. Да, слишком поздно принимать меры; слишком поздно заканчивать брак. И все-таки это нужно сделать.

— Ну вот. — Он берет ее за руку. — Решено. Можно я подержу тебя за руку? Я вижу, ты сняла кольцо, но мы все-таки еще женаты. Мы оба должны попытаться. Софи! Почему, Софи?

— Почему? — Она вскочила, вцепилась в спинку стула. — Я говорила тебе в Нью-Йорке, на Ибице, я говорила тебе в Генуе и в Париже, в прошлом году и потом этим летом, я тебе говорила, говорила, говорила — и говорю в последний раз: нашему браку конец. Все кончено. Браку конец. — Она срывается на крик.

— Не надо, — молит он, зажимая уши.

— Я кричу, чтобы ты меня услышал, да, я кричу: браку конец.

Он бросается к двери, бормоча себе под нос; она следом.

— Я тебя так не отпущу.

— Я и не собирался уходить. Я лишь хотел убедиться, что дети…

— Дети в школе, и мне наплевать, пусть чоть всеь дом слышит, как я кричу, БРАКУ КОНЕЦ!

— Будь добра, возьми себя в руки, давай сядем и все обсудим спокойно и цивилизованно. — Рассудительный муж своей сумасшедшей жене. — Это серьезное решение, и оно повлияет на жизнь троих детей!

— Мы уже обсуждали это, Эзра, целых семь лет подряд. Всё обсуждали, обсуждали и обсуждали. Больше мне сказать нечего.

— Извини, — произносит он недоуменно, — ты должна меня простить. Но я смотрю на вещи иначе. Я помню, что в прошлый раз мы премило поужинали вLa Coupole[20] со старыми приятелями. — Он осекается. — Наверное, я правда не понимаю. Уж прости, но мне надо выпить. Это невыносимо. — Он прихлебывает поданный ею скотч. — Я только хочу понять. Я не стану стоять у тебя на пути, удерживать тебя против воли — какой мне с этого прок? — Это голос любовника и друга. — Ты справедливая, благородная. Ты женщина, на которой я женился. Я понимаю, что не оправдал твоих ожиданий — пожалуйста, дай мне договорить, — и не прошу меня простить. Я смирился. Ты получишь свободу, я обещаю, что не буду стоять у тебя на пути, но я должен понять почему. Почему именно сейчас, после стольких лет?

— Семь лет, Эзра. — Она смотрит в окно. — Семь лет я твержу тебе одно и то же.

— Неужели тебе со мной было настолько плохо? — он улыбается, подливает себе скотча. — Скажи мне, Софи, я хочу понять женщину, на которой женился, — женщину, с которой я развожусь. Ты можешь мне сказать. Мы же друзья.

— Нет, — отрезает она.

— Но почему, Софи? — Он оскорблен. — Если появился другой… Послушай, мне все равно, с кем у тебя шашни, брак — это святое. Мы давали друг другу клятву. Это Николас, я знаю. Ну да неважно. Может быть, тебе разонравился мой нос? От тебя можно ожидать любой глупости. Нет, я не дам тебе развода, пока не появится тот, кто женится на тебе. Я за тебя отвечаю. У тебя нет ни единой причины требовать развод. Ты просто хочешь разорвать наш брак. Почему? Из вредности? Ты решила меня погубить?

— Я не хочу быть замужем за тобой.

— Но ты же меня не видишь! Мы живем в разных городах. Я даю тебе полную свободу. Навещаю лишь время от времени, мы проводим вместе считаные недели в году, и то ради детей. Послушай, Софи, мне тоже с тобой непросто, но брак есть брак. Можешь жить как хочешь и с кем хочешь. Чего еще тебе желать? Что ты выиграешь от развода?

— Мысль о том, что я замужем за тобой, сводит меня сума.

— Так сходи к психоаналитику. А я не намерен больше тратить время на эти разговоры. Нам нужно обсудить важные вещи. Когда вернутся дети? — Он глядит на свои наручные часы. Он хочет провести день с детьми. Все это его утомило; ему бы вздремнуть, но у него назначена встреча вDeux Magot[21]. Он вернется и отведет детей пообедать. Им надо обсудить важные вещи…

* * *

Грядет Рождество. Софи пытается примириться с будущим. С фактом или с идеей? Она не знает, что такое будущее. Псевдопроблема, решает Софи, прогуливаясь по внутренним дворам Лувра, не стоит принимать ее всерьез. В конце концов, время идет само по себе, двигается без топлива и

Она бредет по песчаным дорожкам Тюильри, душу ее терзает мысль о возможной взаимосвязи между силой тяжести и течением времени, посредством которой вся эта масса и зрелище, Лувр в том числе, мчится в следующее мгновение, как вдруг она замечает, что мужчина, стоявший возле белого «альфа-ромео», когда она входила в сад со стороны Каррузель, теперь стоит у выхода на рю-де-Риволи и глядит на нее. Тот же самый мужчина в том же самом дорогом пальто из верблюжьей шерсти, клетчатом шарфе, берете, перчатках из свиной кожи, белый «альфа-ромео» припаркован у входа в сад. Мужчина не сводит глаз с Софи: хищный взгляд цивилизованного мужчины. В таких ситуациях (когда еще не пристают, но, скорее всего, так и будет) в распоряжении женщины целый набор таинственных ухищрений, посредством которых можно, шагая все так же беспечно и рассеянно глядя вперед, чтобы никто не подумал, будто она рассматривает…

…польщенная вниманием статного и очевидно состоятельного мужчины в расцвете сил; может быть, за внешностью фата — он явно посещает косметолога, впрочем, почему бы и нет? — таится душа. (Но, скорее всего, алкоголик, ищет душевную женщину.) Ну конечно, снова к ней тянется человек близорукий и приземленный.

Куда бы ей хотелось сходить? Городской антураж в подобных прелюдиях всегда создает трудности, разве что мужчина очень уж соблазнителен, однако в Булонском лесу есть одно местечко, она давно на него заглядывается, по воскресеньям гуляя с детьми. Ее способность к самообману небезгранична, она откидывается на спинку кожаного сиденья, понимая, что этот мужчина может заинтересовать ее исключительно в качестве спутника в приятном путешествии; так же мило было бы прогуляться по берегу моря, в городе же требуется пухлый бумажник. Мужчина и рад, что ему подсказали такое приятное место; она смотрит поверх белой скатерти и серебряной тарелки с бульоном на голые ветви. Оторвавшись от тонких линий ветвей, пронизывающих туман, она натянуто улыбается, вызвав замечание о том, что она неparisienne[22], нордическая, загадочная — к счастью, языковой барьер (ее скудный, его непонятный французский) ограничивает пустой разговор. Начинается, как всегда, с шуток («Вы манекенщик? Машину и одежду взяли напрокат?»); все та же старая история. Живет близ Милана, владеет фабриками. Женат, есть дети. Семья замечательная, просто он не создан для семейной жизни. Он сам не знает, для чего создан. Некогда увлекался альпинизмом и индийской философией.

…кофе с пирожным где-нибудь в другом месте? Нет, она допьет вино, оно восхитительно. Надо запомнить название — или, лучше, нет. Как прекрасно хотя бы сейчас не быть Софи Блайнд. Как прекрасно быть кем-то другим в машине. Чему вы улыбаетесь, спрашивает итальянец. Она отвечает с улыбкой, превращающейся в поцелуй. И вспоминает напутствие тетушки (Софи тогда было двенадцать): «Нижнее белье всегда должно быть чистым, даже если ты идешь всего лишь через дорогу; вдруг тебя собьет машина и все увидят твое исподнее». Они стоят на перекрестке, он говорит про гараж: от него до отеля три квартала, она не против пройтись? Можно, конечно, попросить и портье, но не хочется, чтобыn’importe qui[23] садился за руль его машины. Она не против пройтись, он прав, что с такой нежностью относится к машине, ведь это настолько тонкое, чувствительное, мощное существо, она сама влюблена в нее. Они говорят о машинах. Его удивляет восторг, с каким она рассуждает о машинах, ведь женщины обычно — разумеется, у нее не было возможности. Она бездумно трещит о печатных машинках, фонографах, некогда принадлежавшем ей мотороллере. Гадает, надолго ли хватит ее эйфории. Хватит ли ее, чтобы продержаться до конца. В лифте (пожалуй, дурацкая ситуация: закупорена в возносящемся гробу с совершенно чужим человеком, который ничего для нее не значит) эйфорию ее омрачает мысль о том, что она шлюха; не нарушает ее покоя, лишь меняет его тон; впрочем, может, и к лучшему. Не обманываясь, она движется так же легко, эта мысль не испортит ей удовольствие. Всё про себя поняв, она ни о чем не жалеет, все вино осушили во время акта наслаждения, и теперь в голове у нее исключительно ясно, ей одиноко, но она, как ни странно, очистилась; чуть погодя ее охватывает опустошение, нетерпение. Она вспоминает прочие комнаты в прочих местах… мужчин… А здесь очень мило, изысканный люкс в «Георге V». Высоко на стене фаянсовые вентили, чтобы не наклоняться, когда принимаешь душ. Мило, тонкие белые покрывала — Ей действительно нужно уходить через полчаса? Они могли бы поужинать в номере. Он объясняет, что едет в Лондон: он взял бы ее с собой, но в аэропорту его встречает шурин. Через день-другой она может к нему присоединиться, они проедут на автомобиле через всю Шотландию или слетают…

Она оделась. Он спрашивает, где ее можно найти. Она улыбается, ладонь на изогнутой медной ручке: возможно, они еще встретятся как-нибудь днем в Тюильри…

Она не спеша идет по устланному ковром вестибюлю (мимолетный взгляд на заголовки газет — убедиться, что ничего не изменилось ни к лучшему, ни к худшему), ей хорошо, особенно после горячей ванны, но на входе в метро обнаруживает, что забыла перчатки — то ли в его машине, то ли в отеле. (Наверное, предвидя такую случайность, Софи набила сумочку мылом и канцелярскими принадлежностями из отеля, туда же сунула фаянсовый вентиль — и ничего от господина из Милана, в чью реальность ей особо не верилось.)

Мило, чтобы провести день, — но слишком уж тягостное занятие служить путеводной звездой или даже экзотической рыбкой для запутавшегося миллионера. Быть может, она упустила свое призвание? Она вспоминает, как два года назад отказалась от очень заманчивого предложения: яхта, вилла в Ницце, квартира в Париже. Предлагал ей вместе лететь в Сан-Франциско. У нее ушло три дня, чтобы понять, что это бессмысленно. Жалеет ли она теперь об этом? Но ведь тогда не случилось бы многого другого. Что же до деспотичного богача, обычно старше пятидесяти, в долгосрочной перспективе невозможно и это, а все, что больше дня, — долгосрочная перспектива или напрасная трата времени. Нет, слишком уж муторно подчиняться капризам тщеславного, самоуверенного мужчины, или бунтовать, или ходить перед ним на цыпочках: Софи понимала, что ей не хватит терпения. Разумеется, она подумывала о том, что запутавшегося богача можно использовать в своих целях — точнее, именно это и было у нее на уме. И дело не столько в средствах, загвоздка отнюдь не в морали — но если уж ты решила ехать в Рим, то шанхайский экспресс тебя туда не отвезет.

В кармане ее пальто — написанное вчера вечером письмо в Нью-Йорк, которое она решила не отправлять.

* * *

Домой она возвращается поздно, Эзра лежит на ее кровати.

— Не смотри так, — смеется он. — Все-таки я твой муж.

— А где няня? — спрашивает Софи.

— Я ей заплатил и отправил ее домой. Я рад, что моя жена выбирается в люди. Но ты, похоже, не рада меня видеть. Пожалуйста, постарайся сделать лицо любезнее, — он приподнимается с ласково-покровительственной улыбкой. — Или я должен был дожидаться тебя на улице? Я хотел повидать детей.

— Мог бы и предупредить, что приедешь.

— Софи, я выкроил время из лекционного расписания, только чтобы с тобой повидаться. Завтра к полудню мне надо вернуться в Лондон, послезавтра я лечу в Нью-Йорк. Мне было непросто вырваться, а ты не очень-то приветлива.

— Ладно, — отвечает она. — Тогда давай уладим дела. Я писала тебе месяц назад.

— Да, я получил твое письмо. — Он встает со скорбным жестом. — Я не знал, что тебе ответить. Я не стану удерживать тебя против воли. Но развод! Софи, ты хотя бы понимаешь, какие это трудности — профессиональные, медицинские, — с какими проблемами нам с тобой предстоит столкнуться? Как ты себе представляешь развод — это экономически невыполнимо, мне это не по карману. Развод — роскошь богачей. Беднякам приходится как-то уживаться друг с другом. Я был снисходителен, великодушен, я уступал тебе во многих, слишком многих вопросах, но я позволил тебе зарваться. Ты явно намерена разрушить наш брак, ты с самого начала была одержима этим. Нет, этого я не позволю, кто-то же должен нести ответственность.

— Эзра, ты обещал.

— Подписать? И речи быть не может. Какие еще документы? Ты была у адвоката? Поверить не могу. Моя собственная жена, которой я вверил себя и наших детей? Ты была у адвоката. Моя собственная жена стала моим врагом. — Он пускает слезу, но в следующее мгновение ухитряется овладеть собой. — Это тебя недостойно, — произносит он с отвращением.

— Если ты не подпишешь соглашение, я обращусь в суд.

— Так вот ты какая. Сука.Na ja. Я не первый, кого, — бормочет Эзра себе под нос, раздраженно расхаживая по комнате. Он хочет видеть документы. «Пожалуйста», — просит он, как ей не совестно думать, что он разорвет их. Ему обидно, противно. Она совсем его не понимает, считает его скотиной, заурядным, нецивилизованным человеком — и это только доказывает, как сильно она оторвалась от жизни, — он требует документы, ему что, закричать? Он берет документы, таращится на первую страницу. — Юридический волапюк, что это за язык? Бумажка какая-то. Zum arschwischen[24].

— Порой от бумажки зависит жизнь.

Он не может сейчас смотреть документы. Это какая-то чушь. Если у нее проблемы, то ей бы сходить к психиатру, а не к адвокатам. Ей нужен психиатр. Или любовник, или взбучка. Избить ее до синяков. «Я тебя пальцем не трону. О нет». Он снимает ботинки, сбрасывает пиджак, брюки, откидывает покрывало, ложится в постель, бормоча на немецком и иврите.

Она глядит на него, онемев.

— Тебе не нравится, как я выгляжу в кальсонах? Я знаю, что я смешон. Это ты меня довела. — Он ложится на спину, улыбается, глаз не видно. — Я знаю, что ты считаешь меня хамом, не имеющим понятия о приличиях, — он изображает отвращение, которое скрывается за ее непроницаемой маской достоинства. — Знаю. Знаю. Я знаю все, что ты думаешь и чувствуешь. Софи, ты дитя. Чистое благородное дитя, я тебя понимаю. — Он просит ее лечь в кровать, протягивает к ней руку, приглашает, улыбается ангельски. — Садись, я завтра уезжаю. Может, это наш последний шанс…

Ей хочется выйти из комнаты. Ее пальто висит на спинке стула, ей хочется выйти, двигаться, дышать. Но взять и просто уйти она не может — из-за детей и еще потому, что она должна заставить его подписать документы.

— Считай это деловым предложением, — продолжает он с мягкой насмешкой. — Я не стану тебя упрашивать, не стану применять силу. Мы живем в двадцатом веке, ты свободная женщина, и я хочу, чтобы ты сделала разумный выбор. Надеюсь, однажды ты почувствуешь ко мне хоть какую-то симпатию. В конце концов, я имею право надеяться, однако я признаю, что сейчас ты настроена враждебно. Я хочу, чтобы ты взглянула на это как на предложение с точки зрения твоих интересов, профессионального честолюбия, твоего вкуса. Я знаю, как тебе важно жить в подобающем антураже. Мы пережили такие трудные годы, и теперь я впервые предлагаю тебе то, чего ты всегда хотела. — Город культуры, продолжает он и напоминает ей, что она всегда хотела жить в Европе; а на лето она может приезжать в Грецию. Что же до ее парижской квартиры, он придумает множество вариантов. — Разве это не благоразумно? — вопрошает он. — Будь благоразумна, — говорит он.

Она не может быть благоразумна, пусть даже его предложение кажется благоразумным — благоразумным и заманчивым для кого-то другого. Но не для нее. Пусть даже ее позиция беспочвенна, но правда в том, что она занимает такую позицию, у нее нет планов, она нигде. Ей остается полагаться на чувства. И она обязана отказать. Может, на самом деле она в другой комнате, молодая женщина пятнадцать лет назад слушает, как Эзра Блайнд предлагает ей выйти за него замуж. На этот раз она обязана отказать.

— Мы совершали ошибки, — не унимается он. — Но мы ведь уже не дети. Я изменился, Софи. Честное слово.

Пусть так, но она не может простить себя за то, что когда-то совершила ошибку, и не может рисковать ошибиться вдругорядь. Даже если это неблагоразумно. Порой необходимо поступить неразумно.

— Я на тебя не давлю, ты не обязана решать прямо сейчас. Но подумай об этом. Я вернусь в Париж через две недели. Подумай об этом, Софи, — заключает он. — А теперь, раз уж мы поговорили как друзья… — Он просит ее лечь в постель. Сейчас три часа ночи, указывает он, в конце концов, давно пора ложиться. — Почему нет, Софи? — смеется он. — Ложись, я тебя приласкаю. Ты же знаешь, Софи, что даже если я крутил с другими женщинами, любил я всегда только тебя одну. Только ты меня возбуждаешь. — И сейчас он это докажет. Нет, она не ляжет. Встань с кровати, требует она. Он поднимается, смеясь,

— Нет, Эзра. Пожалуйста. Ты разбудишь детей.

— Но почему? Вот странно! Ты и правда чудачка. — Он улыбается недоуменно. С другими она спит, а с мужем отказывается? Он ведь всё знает — и про ее роман с Роланом, и с этим богатым молодым коллекционером, с которым ее познакомила его подружка. Он всё знает и не возражает, пусть Софи развлекается. Никто не скажет, что он не самый великодушный муж на свете. — Иди же, сделай милость… не бойся, положи голову мне на плечо, — он смеется. — Ладно, клади на подушку.

— Не могу, — шепчет она.

Он, все так же смеясь, гладит ее по груди.

— Софи. Малышка. Ты плачешь? Я знаю, что ты чувствуешь. Неужели все так плохо? Не может быть. Притворись, что я незнакомец. Не плачь, пожалуйста, не плачь…

Она встает с постели.

— В чем дело? Вернись, Софи.

— Не могу.

Она надевает пальто.

— Чего не можешь?

— Не могу забыть, что когда-то тебя любила.

— Куда ты?

Мне нужно пройтись, отвечает она негромко. Нет, одной. Мне нужно побыть одной. Ничего страшного, успокаивает она Эзру. К семи я вернусь: дети как раз проснутся.

— Ложись в постель. Сними пальто.

Она не снимет пальто, пока он не уйдет. Ока хочет видеть, как он уходит.

— Сейчас. Немедленно.

— Я могу одеться. Ты правда хочешь, чтобы я ушел?

Невозможно смотреть на это не раздражаясь: он даже рубашку не может заправить как следует. Он рыдает, не стыдясь, как ребенок, слезы капают ему на ботинок. Не лучше ли было бы лечь с ним в постель — из чистой прихоти, сделать хоть что-нибудь, надрать друг другу уши…

— Ухожу, ухожу, — всхлипывает он, а ее трясет от злости.

Но собирается он очень медленно. Наконец вышел. Она запирает дверь на щеколду. Но он никуда не ушел. Она слышит, как он рыдает на нижней площадке. «Единственная женщина, которая любила меня по-настоящему… Знаю… Знаю… ни одна женщина больше никогда…» — причитает на лестнице Эзра. Вот чего он хочет. Эзра всегда побеждает. Чуть погодя уходит. Разумеется. Не так уж он и злится. И вернется через две недели, чтобы опять умереть, подобно герою старого комикса.

* * *

Все сводится к тому, что выбора нет. Перечитывает длинное письмо из Нью-Йорка — не любовное, решает Софи — и ясно понимает, что и он, как она, бессилен разорвать их связь. Он не смиряется с тем, что ее молчание — это конец. В сложившихся обстоятельствах невозможно закончить их связь как положено, но и не закончить — невыносимо. Раздражает, как недочитанная книга, когда знаешь, что недостающие последние страницы существуют в чьих-то руках — адрес на конверте перед нею, — или, если в руках судьбы, тем больше причин предпринять эту поездку. Безрассудство… Необходимость… Она должна поехать туда, пусть для того лишь, чтобы уничтожить мифических персонажей, которые кормятся человеческим временем, тучнеют с каждым письмом, созданные барьером воды, многих миль, которые превращаются в часы полета, которые превращаются во французские франки…

Быть может, он всего лишь хочет по-прежнему писать ей; хочет, чтобы и она по-прежнему ему писала…

Что именно было в письме, на которое Софи в конце концов наклеила марку и которое опустила в прорезь синего почтового ящика, останется неизвестным. Когда через неделю пришел ответ от Айвана, она поднималась по обшарпанной лестнице с бутылками лимонада, минеральной воды «Виши», vin ordinaire, baguettes[25], придерживая подбородком конверт наверху пухлого пакета с продуктами; ее так и подмывало поставить пакет на пол и прочитать письмо, и на площадке четвертого этажа она поддалась искушению. Еще одно письмо от него следующей почтой — со словами «на первое не обращай внимания, оно написано в порыве безумия», — но говорилось в нем, по сути, все о том же; она надорвала конверт, выходя из дома, и прочитала письмо, пока шагала по бульвару. От первого письма она расплакалась. От второго рассмеялась.

* * *

КАКОЙ СМЫСЛ ОТЫСКАЛА Софи в своей жизни, когда сидела в самолете, летящем в Нью-Йорк, куда направлялась уладить дела, чтобы прочно осесть в Париже? Никакого.

Какой смысл отыскала Софи в своей жизни, когда сидела в самолете, улетающем из Нью-Йорка, где у нее была счастливая любовная связь? Никакого.

Какой смысл отыскала Софи в своей жизни, когда садилась в самолет в аэропорту Орли, чтобы вновь лететь к любовнику? Какой смысл она отыскала бы в своей жизни по прибытии через неделю, год, десять лет?

Софи всегда полагала, что размышлять о смысле жизни, пытаться найти в жизни смысл — занятие досужее и бесполезное. Даже хуже, чем бесполезное: оно положительно нездоровое. Словом, дурная привычка. И, как большинство дурных привычек, это занятие нам навязывают и поощряют другие люди, их суждения — как утверждения, так и вопросы. Столкнувшись с бессмыслицей чужих суждений, Софи, разумеется, предпочитала бессмыслицу собственного толка. Со временем она поняла, что, если ей надобно избегать споров, следует быть сговорчивее. Сохраняя невозмутимость, собеседника не умилостивишь, даже если улыбаешься и киваешь: этого мало.

Люди жаждут мнений. Обычно за нее говорил Эзра. Когда он выражал ее точку зрения в компании, она думала: вот и славно. У нее нипочем бы не получилось так выразить точку зрения — так искусно и убедительно, как Эзра; она не сумела бы, ей никогда не удавалось высказать мнение. Когда Эзра высказывался за нее или о ней, мнения он черпал из их разговоров, ее замечаний о книгах, которые он заставлял ее читать. Мнение, получившееся в результате, не бывало ни истинным, ни ложным; это было всего лишь творение Эзры для полной комнаты людей, которые в противном случае обиделись бы на молчание его жены.

Ей было странно, даже немного неловко, что Эзра в ее присутствии говорит за нее и о ней — так, словно ее здесь нет или она в трансе. Правда, она не слушала — и даже не замечала, что не слушает. Впрочем, Софи не забывала, что она жена Эзры и сидит в компании; что под этим прикрытием она может быть где угодно или нигде, кем угодно или никем. Пожалуй, она получала от этого слишком большое удовольствие, как упрекал ее Эзра наедине. Он жаловался, что она вынуждает его говорить за двоих, это она-то, которая считает разговоры чушью, вынуждает его, бедного дурака! Не правда ли, ей так проще, не правда ли, ей повезло, что у нее есть такой верный слуга и толкователь. Чем был бы дельфийский оракул без тех, кто его толкует?

Эзру она терпеть не могла, а вот брак — обожала. Он служил ей многослойным покровом, бремя которого было ей в удовольствие. Облекшись в этот покров, ей было проще, легче войти в людную комнату, он оправдывал ее присутствие в этой комнате. Он служил ей готовым платьем для публичных мероприятий. Жена Эзры: таков был ответ каждому, кто желал с ней познакомиться. Она — та женщина, на которой женился Эзра Блайнд. Положение это обладало весом и властью, подобно непроницаемому плащу, защищало ее от неминуемой стаи любопытствующих, болтливых, склочных, задающих вопросы людей. Покров сносил принудительные метки и ярлыки, впитывал неизбежные пятна, ткань его морщилась и любезно растягивалась. Он берег ее кожу. Как же ей не ценить столь полезное одеяние?

Что же до Эзры, то он, хоть и сетовал на жену, и подшучивал над ней, все же знал, что ему досталось сокровище. Она не такая, как другие женщины. Он рассказывал ей о других женщинах, когда они лежали в постели, о женщинах, которых знал до нее, — или о тех, от которых только что вернулся: потому что он солгал, он ходил не в библиотеку и не прогуляться с рабби Иксом, и теперь, когда они в постели, он может сказать ей правду, поскольку она единственная, кого он любит. «Почему — не знаю», — говорил он и приводил целый ряд причин, в силу которых он понимает, что должен любить ее, однако для него это неестественно. «Я правда не знаю, почему я люблю тебя», — говорил он, потому что она не такая, как другие женщины, кого он знал или вожделел. Она сложная, невозможная, но не так, как другие женщины — они пилят, требуют, липнут, — если, конечно, она не в отчаянии, тогда он хотя бы знает, как с ней обходиться: смеяться над ней, бить ее, трахать, льстить, измываться над ней, утешать; тогда она совсем как другие женщины. Но недостаточно, сетовал Эзра. Он рассказывал ей о том, что вытворяют в отчаянии другие женщины, как глубоко падают, рассказывал об их непристойностях, извращениях, о том, что они готовы позориться, унижаться, умолять, чтобы об них вытерли ноги. А Софи мазохисткой не назовешь, вздыхал Эзра. И бьет он ее по нужде, а не ради секса, как любую другую, которая ползает на четвереньках и умоляет, чтобы ее отхлестали плеткой, которая жаждет есть его дерьмо; да, она умоляла его. На Софи его слова не произвели впечатления. Она даже толком не приревновала и не оскорбилась. Отец объяснил ей, когда она была еще девочкой, почему мужчинам, чтобы получить удовольствие, требуются непристойности, почему нельзя, чтобы все было просто. Ну и вот. И если, невзирая на это, она хочет, чтобы все было просто, то потому лишь, указывал Эзра, что она дитя и неисправимо романтична. Если то, чем занимается Эзра, ей не очень-то нравится, это дело вкуса, но судить его по законам общества она отказывалась принципиально. Она не просила буржуазного брака, и даже если ею овладевало уныние из-за того, что ей казалось, будто она очутилась в ловушке буржуазного брака, поведение Эзры доказывало: это не так. Какого же брака хотела Софи? Во-первых, она вообще не хотела заключать брак. Это Эзра хотел заключить брак. И был поражен, когда на первое его предложение она ответила: давай лучше жить в свободной любви; его реакция удивила, позабавила и в конце концов растрогала Софи, ведь он выставлял себя космополитом, человеком вольным, вдобавок они, между прочим, лежали в постели, Эзра, уязвленный ее легкомыслием, заявил, что лишил ее невинности в твердой надежде на то, что они поженятся. Ее заинтриговал тот факт, что он так на этом настаивает — и не может объяснить почему. В буржуазный брак Эзра тоже не верил, как, впрочем, и в ортодоксальный еврейский. Может, это в нем говорил еврей? Или мужчина? Что-то такое, чего она, как женщина, не понимает? Она пыталась определиться, нравится ей Эзра или нет, но больше всего ее занимало, что он всерьез настаивает на женитьбе, и когда Софи согласилась, она согласилась на брак, а насчет Эзры еще не решила. Но, выйдя замуж, радовалась тому, что все так случилось: кто знает, вдруг она никогда не решила бы, нравится ли ей Эзра? А ведь это, по сути, неважно! Пока они не поженились, она толком не понимала, что это единственный респектабельный и естественный образ жизни. Два человека, мужчина и женщина, живут вместе, и это объективно правильно; раз навсегда принять, что дела обстоят именно так, и не тратить время на то, чтобы глазеть по сторонам или бесконечно анализировать свои чувства, — вот достоинство брака. Так Софи нашла себя и, хотя в теории по-прежнему смотрела на брак косо, на практике нм наслаждалась, наслаждалась парностью как таковой, существовавшей независимо от настроений, симпатий и антипатий, парностью, которая не нуждалась в причинах и которую эти причины не могли погубить; любовные похождения Эзры, его потребность в развлечениях скорее ее озадачивала, чем оскорбляла, Софи понимала, что эта потребность возникла не потому, что она ему чего-то недодает, точно так же, как она сама хранила верность Эзре вовсе не потому, что питала к нему нежные чувства; просто они жили по-разному.

Ее невинность доводила до исступления, Эзра бесновался. Он ставил ее в непристойные позы, но что бы Софи ни делала, оставалась неисправимо добродетельной.«Kouros[27], добродетельный мальчик» — так называл ее Эзра. Это доводило его до исступления, но он это обожал. «Нерон потерял бы голову от тебя», — говорил Эзра. Сомнительный комплимент, понимала Софи; исполнять обязанности жены по отношению к мужу в таких пикантных обстоятельствах казалось крайне парадоксальным.

— Почему ты не найдешь себе мужчину? — наконец спросила Софи. — В конце концов, содомия — дело мужское.

— Я думал об этом, — ответил Эзра.

— Тогда почему?

— Боюсь оказаться в роли женщины, — признался Эзра.

Он не хотел оказаться в роли женщины. Это в нем говорил еврей.

— Почему я тебя люблю? — бесновался Эзра в ночи. — Почему я все время к тебе возвращаюсь?

Он так об этом спрашивал, что сам же и отвечал, просто не с утвердительной, а с вопросительной интонацией.

С Эзрой было странно. Эзра всегда был на сцене: вот Софи рядом с ним на сцене произносит реплики, а в следующее мгновение, подобно уличному мальчишке, подглядывает сквозь подмостки за игрой великого комика; так и

Другая женщина ждала и хотела реальности. Шло время, Софи все яснее и безнадежнее понимала, что эта вот клоунада и есть чудовищная реальность их отношений с Эзрой, что по-другому не будет; пожалуй, она знала об этом все те годы, что была замужем за Эзрой, знала, что с Эзрой по-другому не будет, и все это время была другой женщиной, которая ждет другого мужчину, как бы ни уверяла себя в обратном: она хотела жить правильно и пристойно. Эзра это видел, Эзра понимал с самого начала, что такой мужчина, как он, неспособен сделать Софи счастливой, и вечно потешался над ней из-за этого. «Я знаю, какой мужчина может сделать тебя счастливой», — говаривал Эзра и описывал полушутливо, полусерьезно мужчин, которые понравились бы его жене, одни были выдумкой, других — настоящих — Эзра приглашал в гости, но Софи не выказывала к ним ни малейшего интереса, потому что хотела жить правильно и пристойно, это всё, чего она хотела, и хотела тем более пылко, что Эзра смеялся над правильностью и пристойностью.

Софи приняла как часть брака тот факт, что два человека шагают рядом в одиночестве и неприятии. Но не умела смириться с тем, что вера ее, воля и гордость в конце концов истощатся. И когда они истощились, не простила ни Эзру, ни себя. Как бы она ни винила Эзру за глупость, себя она винила куда более сильно и непрерывно за то, что глупость Эзры ее победила. Софи пыталась поверить, будто уходит от Эзры не потому, что потерпела поражение; она отказывалась признавать, что в этом браке поражение потерпели оба, пусть у нее ничего не осталось, кроме возможности отказаться это признать. Но во всем этом не было особого смысла, и в конце концов она не могла объяснить самой себе, почему уходит от Эзры, почему именно сейчас, а не три года назад и не через год. А теперь ей пришлось объяснять это прочим — Эзре, своему адвокату, родным, детям, друзьям в Париже и Нью-Йорке. Себе ей сказать было нечего.

Она не желала обсуждать с Айваном — они только что познакомились — свой брак. «Несчастный случай», — резюмировала она, досадуя, что Айван вытянул из нее признание — не столько расспросами, сколько тем, что пресекал ее отговорки и делал собственные выводы, и ей приходилось на них возражать, чтобы он не зашел чересчур далеко. Поначалу Софи раздражало, что приходится отражать его попытки исподволь прощупать почву, когда они встречались обсудить его андеграундный фильм или ее книгу, но по мере того, как от недели к недели разговор развивался и она осознавала, что в этой игре Айван куда искуснее — и по части отговорок, и по части теорий, — Софи задавалась вопросом, почему Айван так хочет понять ее отношения с Эзрой. Для того ли, чтобы лучше понять ее? Не то чтобы ей не хотелось, чтобы он узнал ее лучше, но та, прежняя, уже не она. Для того ли, чтобы понять, почему распадаются браки, чего именно женщина не может простить мужчине; из-за собственного ли будущего — а может, для своего нового фильма? На этот вопрос Софи не знала ответа.

Какой бы ясности ни искал Айван, в действительности он пытался заставить ее взглянуть иначе на собственную жизнь, Софи сразу это почувствовала, растрогавшись из-за ревнивой тревоги Айвана и его беспардонных шуточек об Эзре. Ее обстоятельства злили Айвана. Он не может допустить, чтобы такие, как Эзра, одерживали победу (и еще Айван боялся, что Софи вернется к Эзре, за ее уклончивостью ему чудилась нерешительность). Но почему это его так мучит?

И почему ей по-прежнему хочется видеться с Айваном? Разговоры эти ее смущали, и в его обществе, так часто угрюмом, мрачном, молчаливом — а порою он говорил так, словно сам не из этого мира, — ей было неловко. Лишь после того, как они обнялись, она осознала, что именно этого и ждала.

Теперь ей хотелось бы поговорить с Айваном искренне, но она не знала, как к этому подступиться, и эта новая любовь заставила ее усомниться, любила ли она когда-нибудь Эзру. Отчасти она прятала за желанием любить Эзру свое равнодушие. Выйдя за него замуж, она в чем-то осталась прежней, и раньше Софи казалось, что это хорошо, но теперь, когда любовь так ее изменила, придется пересмотреть свои убеждения.

Она осознала, что лишь отдала себя Эзре в пожизненное пользование, и то не всю, Айвану же сдалась, не раздумывая, а ведь собиралась, самое большее, закрутить с ним счастливый романчик недели на три, — и не могла отыскать в этом смысл. Быть может, такова подоплека сложившихся обстоятельств: брак подразумевает долгосрочное пользование, истинная же и полная отдача возможна лишь там, где о длительности нет и речи. Но Софи, если честно, в это не верила, и даже теперь к ее тихому счастью с Айваном примешивалась фальшь — оба чувствовали и сознавали, что это неправильно. Простое приходилось скрывать; желая стать для Софи больше, чем любовником, он с наигранной нежностью прикидывался всего лишь любовником. Нежность была подлинной, и Софи приходилось от нее защищаться, прикрываться деланым эгоизмом, изображая для них обоих, что садясь в самолет, летящий в Париж, себя настоящую она оставляет в Нью-Йорке. А глаза их все время твердили: мы лишь притворяемся, что мы притворяемся. Истина мешалась с ложью, иначе и быть не могло, это понимали оба, пусть даже не понимая положения дел, и хотя Айван пытался прояснить ситуацию, он знал, что это бесполезно и что все слова, сказанные ими, лишь оберегают молчание, которым они выучились наслаждаться.

— Что ты будешь делать в Париже? Почему именно Париж? — допытывался Айван. — И что ты делаешь здесь, со мной?

* * *

…В ОРЛИ ТЫ В РАВНОЙ СТЕПЕНИ далеко и от Парижа, и от Нью-Йорка. Мелодии летят за тобою вверх по эскалатору, по стеклянным залам с магазинчиками

…и вот уже всё позади. Мы наконец в самолете. Последние восемьдесят сантимов я оставила на тарелочке в дамской уборной. Зажглись таблички ПРИСТЕГНУТЬ РЕМНИ И НЕ КУРИТЬ. Самолет ползет по поворачивающим дорожкам, вдоль которых, точно стражники, выстроились фонари, и дожидается — двигатели ревут — очереди выехать на взлетную полосу. В этот раз я ничего не подготовила к полету: ни одежду, ни мысли, ни чтение, подходящее для путешествия по небу. Взяла с собой льняное платье, купленное две недели назад специально для прилета. Томик Гераклита оставила в Париже. Но и к лучшему. Одна в вышине, без своего талисмана. И хорошо. Устала от церемоний с Богом. Оставила всё позади. Даже воспоминания вие моей головы, сложены в коробки, горят в парижских печах для сжигания мусора. Мы взлетели. Разворачиваемся над городом, голос пилота перечисляет парижские памятники. Самолет круто набирает высоту, зарывается носом в гряду облаков. Объявляют высоту, ветра, время в полете до — не разобрала название города. Странно, что в самолете так пусто. Горстка дельцов, то ли турки, то ли болгары, играют в карты на передних рядах. Напротив через проход молодая пара с тремя детьми, мать и отец пытаются утихомирить детей. Американцы.

То и дело дремлю. Гнетущие сны о других перелетах. В небе розовые озера, пролетаем над новым вулканом неподалеку от Рейкьявика. Просыпаюсь в оцепенении. Работают все двигатели. По-прежнему пытаемся подняться над грядой облаков. Вода струится по черным иллюминаторам, рев двигателей перекрывает голос, на четырех языках объявляющий высоту, скорость, ветра.

За окнами темнота. Не на что и смотреть. Посплю. Двигатели оглушают. Мужчины на передних рядах по-прежнему режутся в карты, к ним присоединился и экипаж. Самолет кренится. Горят все табло. Семейство блюет. Картежники заказали еще выпить, выкрикивают ставки. За окнами темнота. Не спится. Двигатели словно и не работают. Тишина. Что-то не то с моими ушами… Экипаж по-прежнему пьет. Мы застыли на месте. Двигатели не работают. Такая недвижность…

На улице перед его домом убирает летящий снег раколицый швейцар. Это он просовывает письма ему под дверь. Он улыбался, когда весной она вошла в подъезд; этот же самый старик поприветствует ее, когда снова наступит весна. С улыбкой любезности и признательности она юркает мимо него в белом вихре, веки облеплены снегом. В лифте дремлет на табурете тощий пуэрториканец. На крышу. Будьте любезны, отвезите меня на крышу. Зевая, поворачивает рычаг, тот описывает полукруг.

— Поцелуй же меня скорей… — Он сжимает ее лицо. — Как я рад, что ты здесь.

— Работай, не останавливайся, — отвечает она. — Я тихонько посижу рядом.

Но он не работает. Он поднимает ее, вприпрыжку проводит по комнате — куда? На крышу. На письменном столе, в ванной, на ковре, в постели. Обнаженный мужчина склоняется над ней, обхватывает коленями ее талию, тянется подобрать с пола спичечный коробок. Зажигает две сигареты, одну вставляет ей в рот, кусает ее за подбородок. Он ее не отпустит. Но, может быть, ей больше не хочется?

— О нет… — Интересно, надолго ли нас хватит, гадает она. Разумеется, она обожает, когда он сжимает ее в объятиях, точно запирает в клетку. Но она беспокоится из-за его работы.

— «Работа» — грязное слово, — говорит он. — Ничего из того, что я делаю, нельзя назвать работой — ты разве не знала?

— И все-таки, может, нам… — Она не знает, что еще сказать.

— Остановиться?

— Нет. Пожалуйста.

Как она может в такую минуту беспокоиться о возвращении к нормальной жизни.

— Но мы когда-нибудь?.. — Не то чтобы ей этого хотелось.

— Подожди. Ты только что прилетела. Все закончится слишком скоро. Ты разве не знала, что я такой? Лентяй. Сластолюбец. Глупец, — произносит он нежно и смеется. — У тебя удивленный вид.

— Все никак не привыкну.

— Жалеешь, что прилетела? Голос у тебя грустный.

— Сонный, — бормочет она. — В Париже на пять часов больше.

Он выключает свет. Но ей не спится.

— Что ты? — спрашивает он.

— Подумать только, я ведь до последнего не хотела лететь, потому что не знала, что ты чувствуешь ко мне. Я понятия не имела, что всё будет вот так.

— Ты сомневалась, что я люблю тебя? Как ты могла усомниться?

— Тогда почему ты не приехал в Париж?

— Я ездил в Париж три года назад к девушке, в которую был влюблен. И больше не могу. Как ты не понимаешь? Я же вроде тебе рассказывал. История дикая.

Она слушает его рассказ о том, как молодой человек три зимы назад приехал в Париж…

Они сидят на крыше; на улице тепло. Похоже, скоро весна. Он захватил одеяла и бутылку скотча.

— Все так, как и должно быть, — говорит она.

— Я тоже об этом думал, — говорит он. — Всё, кроме меня. По-моему, я не тот, кто тебе нужен. Тебе разве не страшно?

Она улыбается, глухая к его словам. Страшно той, кто осталась в Париже. Их языки, вновь превратившись во влюбленных тюленей, нежатся и ликуют. Голова у нее из цельного мрамора.

— Правда в том, что ты меня бросишь, — не унимается он. — Какая разница почему. Всегда найдутся резоны.

— Это твои резоны.

— Законы, — уточняет он.

Айван рассуждает о фактах, судьбе и законах. Она не слушает. Любовь внушает ощущение простора; по реке Гудзон поднимается ночь, какие заливы и внутриматериковые озера лежат в этих объятиях — Аляска в ее ладони.

— Ты видишь меня через десять лет? — допытывается он.

Даже с закрытыми глазами она не видит дальше его лица. За его спиною ночь усеяна чужеземными местностями и датами — как из прошлого, так и будущего.

— Я сплю, — бормочет она.

— Неправда. Почему ты не показываешь мне свои глаза? Я знаю, что ты не спишь. Открой глаза. Я хочу видеть твои безумные глаза.

За несколько недель до того дня, когда Софи Блайнд поднялась по трапу в обитое тканью нутро реактивного самолета, за несколько недель до того, как она забронировала билеты, до того, как написала любовнику, чего ей хочется, еще в январе, когда деревья в

Она стоит на террасе за его окном. Снег перестал. Айван сидит за столом в ярко освещенной комнате. Не может быть, понимает Софи. Она уйдет, не постучавшись, как велит идеальная любовь. Но не в силах отойти от окна. Ее завораживает белизна его рубашки, ткань в непосредственной близости от его кожи, чистый край воротника; она жаждет ощутить этот вкус — нежный, как у сердцевины латука. Она уйдет. Только бы мельком увидеть буйную зелень его радужных оболочек — и она уйдет.

Вдруг он поднимает глаза, смотрит в окно. Заметил ли он расплывчатое лицо — зрачки впились в окружающий мрак, чернота меж раскрытых губ сливается с нескончаемой ночью? Неважно, она уже внутри. От окна в морозных узорах отделяется силуэт и решительно юркает в комнату.

— Мне не следовало приходить, — говорит она, заполняя комнату; волосы ее торчат во все стороны, мерцающий нимб снега; она совсем как невеста. Но снег стремительно тает. Софи поспешно обнимает Айвана, ищет, чем бы прикрыться.

— Отлично выглядишь, — говорит он. — Разумеется, это прилично. Боги всегда расхаживают нагишом.

Она проделала такой путь, чтобы сказать ему кое-что, но теперь не может вспомнить, что именно пришла сказать. Да и в этом нет нужды, ведь они наконец вместе. Он извиняется за холодную индейку; он не ждал Софи. Она жадно ест.

— На вкус как кролик. — Софи обсасывает косточку. Утверждает, что птица с душком.

— С ума ты сошла, взять и вот так явиться, — вдруг произносит он. — Это же безрассудство… — Она мелкими глотками прихлебывает вино, слушает, как он бушует. — Когда тебе было двадцать, я бы тебе не понравился, — продолжает Айван. — В двадцать лет такой, как ты, подавай такого, как Эзра Блайнд. Да и не только тебе — всем женщинам. — Он выплевывает последние слова и с неожиданной яростью заключает ее в объятия. Какой неистовый поцелуй. Есть в этом что-то животное. Они пятятся, пошатываясь, точно в любовной сцене из немого кино.

— А чего ты ждала? — улыбается он, и оба осознают, что им это снится. Ей все равно, это ее единственный шанс. Они летят высоко над городом.

Стоит день, пахнет снегом, зимнее небо, словно давным-давно. На скованной льдом реке дети катаются на коньках. Софи видит чистые яркие краски их шарфов и вязаных шапок. Софи и Айван взмывают ввысь, в безоблачно-синее небо. Он метит прямо на солнце. Ослепленная, она ищет его губы — еще хотя бы раз. Но и она осознала, что все стало бессмысленным.

— …пока сон не закончился, хочу успеть сказать тебе, что уже еду. Лечу. «Люфтганзой», «Эйр Франс», «Исландскими авиалиниями»…

* * *

В аэропорт Айдлуайлд[30] она прибыла рано утром. Самолет вылетал вовремя. С единственным чемоданом она быстро прошла таможню. Полусонная: так лучше. Софи направлялась к выходу, когда ей вдруг показалось, что она мельком заметила у самых дверей Айвана, он в белых штанах, знакомая полосатая футболка поло обтягивает широкие плечи, Софи мельком заметила длинный торс, угрюмый рот, тяжелый подбородок. С невозмутимым видом — хоть руки оттягивал чемодан и шесть бутылок виски из дьюти-фри, а нетерпение ее росло — она шагала вперед, глядя прямо перед собой. И лишь пройдя в двери, медленно повернула голову и взглянула на него. Это не Айван. Грубая подделка, с беспокойством заметила Софи; сходство самое общее. Софи огляделась, но в зале его не нашла. Толпа редела; встретили последних пассажиров. Он не придет, эта мысль оглушала ее с каждой секундой; Софи не выйдет из стеклянных дверей, не доберется до Манхэттена. Она не приехала. Другая женщина ожидает в зале прилета, сжимая в руках паспорт и таможенную декларацию, — что, если они не узнали друг друга? Софи опять огляделась. Молодой человек в футболке поло по-прежнему стоял у дверей, прислонившись к стене. Это не Айван. Не может быть, чтобы ее так подвела память. Да и судя по его позе и выражению лица, он никого не ждал. Стоял себе, плечистый, невозмутимый, таращился в пустоту; Софи собиралась было шагнуть к нему, как вдруг ее обняли сзади. Айван окликнул ее. Она повернулась в его объятиях, посмотрела ему в лицо.

— Ты здесь. Ты правда приехала. — Он обнял ее. — Как ты себя чувствуешь?

— Как будто еще не совсем здесь. — Софи слабо рассмеялась и с изумлением уставилась на него. — Это и правда ты, — повторяла она бездумно.

— Я видел, как приземлился твой самолет, — сообщил Айван. — Я здесь с трех часов ночи, на наблюдательной вышке; не мог уснуть. Смотрел, как улетают первые самолеты: так красиво. Я думал, ты прилетишь раньше, — сам не знаю почему. Ждал тебя с нетерпением. И не верил, что ты приедешь.

Так странно было сидеть рядом с ним в большой черной машине, мчащейся по извилистым автострадам, мимо супермаркетов и кирпичных башен. Она впервые видела Айвана в темном костюме. Айван сказал, что машину взял у бабушки и приехал из самого Провиденса[31]. Время от времени они переглядывались с улыбкой. Взгляд его смягчился, краешки губ бесконечно стремились вверх. Собственное лицо казалось Софи хрупкой маской из папье-маше, под которой ее глаза нет-нет и скользнут украдкой с линии горизонта на руки Айвана на руле. Всё это так странно. Было бы куда проще, если бы можно было доставить ее в ящике. Разумеется, ей в это не верилось. Ей нужно что-то ему сообщить. Но в машине она не могла, тем более после того, как он сказал: «Я тебя похищаю». Не смогла и когда они вышли из машины, постояли недолго на тротуаре Манхэттена (сбоку в тумане маячил джерсийский берег). В лифте, в объятиях Айвана, она и вовсе лишилась дара речи.

В его комнате вид знакомых предметов наполнил ее такой радостью, что она вдруг почувствовала себя совсем дома, живой, бодрой. Даже если я здесь по ошибке, подумала Софи. Особенно если я здесь по ошибке…

Она увидела, как он идет к ней, обнаженный.

— Я пыталась тебе писать.

— Знаю, — он расстегнул на ней блузку. — Знаю.

Они удивленно улыбнулись друг другу, легли.

— Ты придумал меня, — пошутила она среди ночи.

— Нет, это ты придумала меня, — откликнулся он с печалью в голосе, от которой она онемела.

— По приезде всё и всегда кажется ненастоящим, — успокоил он и включил свет. —Angst, — добавил он, вглядевшись в ее лицо. В его устах

Она покачала головой, выдавила улыбку.

— Какие ты еще знаешь немецкие слова?

—Geist. Blitzkrieg. Heldentenor. Liebestod. Lebensraum. Sauerkraut. Blut und Boden. Ewig Weibliches. Weltschmerz. Kaputt. Angst[32]. Мы сварим кофе и почитаем. Так ты мне не скажешь?

— Всё пройдет, — ответила она. — Пойду приму душ.

— Держи. — Он укутал ее в большое белое полотенце, обнял. — Не решаюсь тебя отпустить. Обещай, что не исчезнешь.

Она плачет под душем, она никогда еще так не обнажалась. Неужели она и правда собиралась сказать ему в аэропорту? Сказать что? Что она не та женщина, которая писала из Парижа? Что она умерла? Сошла с ума? Просто она хотела бы приехать в лучшей форме. Но стоит ей вспомнить былые свои ипостаси — какой она была до Эзры, с Эзрой, даже недавно, в Париже, — и она ужасается собственной фальши и иллюзорности, множеству глупых затей; правда в том, что она никогда еще не была настолько собой, как сейчас, завернувшись полотенце Айвана. Но до чего же страшно так обнажиться, отказаться от всякой индивидуальности, от старых покровов, плащей — пусть даже неношеных, — сожженных подчистую. Подобную наготу, понимает Софи, уже не прикрыть одеждой.

— Мне приснилось, будто ты лишил меня невинности, — произносит она, улыбаясь во сне.

— И что ты теперь будешь делать? — интересуется он. — Ты уже решила, как поступишь с Эзрой и детьми? Может, я и не тот человек, с кем ты готова это обсуждать… — вопрошает его голос в темноте.

На улице темно, идет снег; обнаженные под одеялом, январь другого года…

Софи лежит, не шевелясь, и размышляет о том, как, в общем-то, странно видеть его вне нее, смотреть, как он ходит по комнате, ее любовник — и все-таки незнакомец, который ей приснился; странно, приятно, нелепо, мило и беззаконно проснуться утром определенного дня под уличный гул, смотреть на баки с водой и сажу на подоконнике, и его голова на соседней подушке.

Но последние их часы не подлежат описанию — ощущение тяжести его тела, опустившегося на матрас, тот неуместно кренится, когда Айван в последний раз садится подле нее. Свежесть зимы в рукаве его пальто, снег, свежеочищенные апельсины, быть может, последнее ее ощущение. Аромат специй из другого мира в его рукаве, его прохладная ладонь на ее горле.

Он пожимает плечами, поднимается, курит.

— Было. — Он стоит в темноте у окна. — Было, что было.

— Что было? — хочет она спросить, но едва может шептать.

Он садится на подоконник, курит, наблюдает рассвет.

— Продолжай. — Лицо его темное в ослепительном свете. — Ты рассказывала мне свой сон.

— Я же тебе говорила. Я сидела в кресле самолета, пристегнувшись ремнем. И мне показалось, что двигатели заглохли. Потом вдруг падение, бесконечное, как кадр из фильма, такое чувство бывает, когда принимаешь снотворное — все замирает, правда замирает, а огни горят.

— Это к добру. Смерть всего лишь… — Голос его осекается.

— Что? Смерть — всего лишь дурной наркотрип? Ты это хочешь сказать? Последняя часть сна очень смешная. Место действия поменялось, все очень ясно. Дело было на площади в Праге: женщины выбивали ковры, висящие на оградах, император отправил слугу дать евреям фамилии, все пели, как в оперетте: я поняла, что дело и правда происходит на сцене. Пыль от ковров заполнила площадь, женщины всё пели страстными сопрано. Я услышала, как глашатай выкликает фамилию «Штаубман», и сразу поняла: это я.

— Ты спишь? — спрашивает он.

Она решает, что не издала ни звука. Он сидит на краю кровати. Он только что вошел, его прохладная ладонь на ее обнаженном плече, зимняя свежесть в его рукаве.

— Почему все такое странное? — спрашивает она. — Почему?

— Потому что ты умерла, — отвечает он просто, тихий голос его утешает. — Умерла, любимая. — Вдруг он энергично встает, проходит к письменному столу. — Спи, Софи, — произносит он, голос его далеко, и пишет: «Занимается день».

* * *

ЭТО МЕСТО, должно быть, морг. Да, вот почему Эзра сидит в полицейском пледе поверх зимнего пальто. Это Эзра, плачущее лицо, я узнаю его по тому, как он сморкается и шмыгает носом. Бормочет негромко:«Na ja. So ist es»[33]. Холодно, как в ту ночь, когда он сидел со мной в больнице после выкидыша и в палате не выключался кондиционер. Самая дорогая отдельная палата в больнице, мы только что поженились, в ту ночь только она оказалась свободна. Эзра сморкается в платок размером с полотенце, из старых запасов его отца, на полу у его ног стоит потрепанный, старый портфель. Некоторые вещи не теряются никогда.

—Na ja, — повторяет он и добавляет обреченно: —Ессе homo[34].

«Mulier»[35], — хочу поправить я. Но Эзра имеет в виду себя.

—Na ja, — заводит он снова с совершенно заложенным носом. — Теперь онаjenseits[36]. Она попала туда раньше всех нас.

Под пледом ютятся двое. Учитель и ученик. Разумеется, Эзра просто не мог явиться без сопровождения. С ним всегда должны быть минимум трое. Страшно остаться со мною наедине, хоть живой, хоть мертвой.

С ним Николас; он отпустил бороду. Вспыхнувшая спичка освещает зловещее, козлиное лицо Иисуса, которого только что сняли с креста. Николас хмыкает, кашляет. Эзра демонстрирует ему подарок, который купил мне на пятнадцатую годовщину свадьбы. Вечные наручные часы. С автоподзаводом. Показывают число и месяц. Пять сотен марок отдал, сообщает Эзра. Они ей уже не понадобятся.Jenseits.

Его набитый портфель раскрывается. Я вижу названия старых журналов: «Ацефал», «Эмпедокл», «Химера», «Исход», «Второе пришествие». Эзра захватил с собой материалы для доклада о женщине-мессии у Огюста Конта. Послезавтра эту статью надо подать на конференцию в Амстердаме. Эзра напишет статью сегодня вечером. Темно. Они чиркают спичками.

— Я понимаю, почему здесь холодно, но почему темно? — досадует Эзра, и они оставляют попытки зажечь спичку.

Николас декламирует на древнегреческом. «Помнишь?» — спрашивает с тоской. Гадает, в свой ли час я скончалась. Вновь цитирует речь Ипполита из «Федры»[37] Еврипида. Ради меня? Он же знает, что Эзра не поймет. Эти строки Николас читал мне, когда мы впервые остались наедине.

— Упустила свой истинный миг. Свой кайрос[38], — напыщенно резюмирует он.

Эзра ритмично пыхает трубкой, рассуждает вслух.

— Не стала бы мне мешать, если бы я действительно решил разлучить то, что… Если бы я мог помыслить о том, чтобы…

Он должен был приехать в Париж через неделю

— Божий промысел, — говорит Эзра. — Перед Богом мы вечно женаты. Другой женщины у меня быть не может.

— Она любила тебя, — задумчиво бормочет Николас.

— Она любила тебя, — многозначительно вторит ему Эзра.

Пять лет назад, в ту зиму, когда я была в Нью-Йорке и Николас написал мне из Палермо, я полагала, что влюблена в него.

— Она умерла, — с чувством продолжает Эзра, — и мы можем говорить начистоту. Ты знал ее, Николас. Так скажи мне, что ты думаешь — как видишь женщину, на которой я женился. Ты ведь знал ее — то есть познал в библейском смысле. Мне все известно.

— Она тебе рассказала?

— Прислала открытку из Дельф. «Провела воскресенье с Николасом в Дельфах. Боги спустились с небес». А я знаю, что имеет в виду моя жена, когда говорит: «Боги спустились с небес».

Я имела в виду богов. Неисправимая иудейская чувственность. Никогда не понять.

— И что ты сделал? — строго спрашивает Николас и поджимает губы. — Что ты сделал?

Боится, что Эзра меня побил? Он ужасно расстроился, когда я отшлепала Джошуа. Мальчики такие ранимые. Вспомни хоть бедного Кафку, сказал он.

— Послал ей открытку из Шартрского собора: «Женщина, пойманная на прелюбодеянии».

Послал ее из Гейдельберга. Купил целую стопку таких открыток, когда мы во время свадебного путешествия проезжали через Гейдельберг.

— Я прощаю тебя, — великодушно говорит он Николасу.

Николас хмурится, с потаенной яростью тушит сигарету.

Надо было побить меня, но он этого не сделал. Его он любит. А я была всего лишь промежуточным звеном в романе учителя и ученика. Возвеличенная ради них. Дивное ощущение — служить им символическим предметом. Ублюдки. Вот бы эти бренные останки сгнили прямо на них. Вот бы накрыть, удушить их моим трупом.

— И как тебе жизнь в Гейдельберге? — спрашивает Николас.

В Лиме недавно создали новую кафедру компаративного мистицизма. Старина Вельзевул перебрался в Токио, слыхал? Наверное, Токио — место что надо. Всего на два года. Возвращается в Иерусалим. Они болтают всю ночь. Я всё это уже слышала. Мнение Икс о рецензии Игрека на книгу Зета, посвященную. Точно на нескончаемом седере.

Эзра сетует на собачью жизнь в одиночестве. В Гейдельберге есть Ирмеле, в Париже Беттина, женщина исключительная, но стареет, еще и астма у нее. Вещи ему стирает фрау Икс во Франкфурте, замечательная женщина, защитила диссертацию по истории Древнего Рима. Милая девочка в Лондоне, всего восемнадцать, во вкусе Ренуара, бегло говорит на латыни. Но в конечном счете он все равно одинок.

Он дремлет на плече Николаса. Просыпается от приступа диареи. Николас держит горшок. Она умерла, стонет он. Кто обо мне позаботится?

— Ты заметил, — спрашивает Николас, — сколько тел привезли с полуночи до рассвета?

Доставляют очередную партию. Николас спрашивает, всегда ли так.

—Ah oui, Monsieur, — оживленно шепчет ночной сторож, зардевшись от гордости. —C’est la fête[39].

Инспектор прибывает к полудню. Эзра рвет и мечет. По еврейским законам похороны надо устроить не позже четверга. Даже учитывая смягчающие обстоятельства. Есть кое-какие сложности. По городским правилам хоронить нужно в VIII округе; он показывает на карте кладбище. Или же Эзра может подать вPréfecture[40] заявление с просьбой разрешить вывоз тела; открыто с восьми до шести. На то, чтобы получить разрешение от таможни, уйдет еще день. Авиаперевозка встанет дорого. Он пытается уговорить секретаря датировать задним числом свидетельство о смерти. Возмущается французской бюрократией, средневековыми законами. По еврейским канонам он должен похоронить жену в течение сорока восьми часов. К чему эта комедия? Ему нужно тело — тело его жены, матери его детей; перечисляет моих предков до седьмого колена, распинается о воскресении и Страшном суде.

Я и сама дивлюсь, к чему эта комедия. С телом вечно всякие трудности. Вот бы взять и просто исчезнуть. Улетучиться целиком — с одеждою, обувью, перчатками, сумочкой и прочим. Так все это нескладно, то, как Бог…

Николас вернулся от гробовщика. Обещали доставить к шести. Страшит предстоящий путь. Французские железнодорожники устроили «медленную» забастовку. Николас предлагает кремацию. Пытается убедить Эзру, что огонь — моя стихия.

— Все знаки указывают, — шутовски пожимая плечами, с улыбкой твердит Николас, — боги против того, чтобы ее предали земле. Земля — не ее стихия. Перевозка гроба самолетом обойдется в две тысячи франков. Старых франков или новых? Эзра задумался. Друг Николаса завтра едет на машине в Неаполь. Можно в складчину… Тайком провезти гроб через итальянскую границу — пустячное дело. И потом развеять прах над Эгейским морем. Эзра убегает сделать междугородный звонок, пока работает почта. Николас изучает расписание кораблей, отплывающих из Неаполя. «Гримани» заходит в Палермо, Пирей, на Кипр, но отправляется слишком поздно, в субботу. Из Неаполя на Капри три раза в неделю ходит паром, утром в четверг — на Стромболи.

Всегда хотела увидеть вулкан.

* * *

РАВВИН СОГЛАСИЛСЯ. Похоже, меня все-таки похоронят по еврейским обычаям. Семейство Эзры устроит прием в квартире его сестры в Вене.

Все серебро в доме Ренаты — подносы, чаши, бокалы, тарелки, подсвечники — сияет празднично, как на Песах, только большой стол отодвинули к стене, чтобы освободить место для гроба, вынесли стулья и завесили зеркала. В коридоре у детской слышен веселый гомон: дети обступили маленькую толстушку с длинными рыжими волосами. Наверняка это мать Эзры раздает детям шоколад — но я думала, бедняжка умерла; помню, как мы по дороге в Париж посетили открытие ее надгробного камня, стоял прелестный летний день, и как-то не верилось в происходящее. Ее самодовольное кошачье лицо — глазки-щелочки — сияет, ну конечно, это она, с шоколадными конфетами на ладони, цокает языком, будто сзывает цыплят. Старая добрая Сози — одной рукой раздает сласти, другую запустила в волосы на затылке, поправляет шпильки — никак не хотят держаться — или нащупывает пуговичную петлю, или хватает за руку проходящего мимо, чтобы сделать комплимент. Отец Эзры, с щеголеватой раввинской бородкой, гордо выпятив брюхо, пытается незаметно стряхнуть белые крапинки с ее субботнего платья — крошки пудры, пушинки, перышки из матраса. Сози, как обычно, забыла застегнуть молнию сзади на платье, но лучшая история — о том, как на Песах она торопилась одеться (как всегда, опаздывала, гости уже собирались), вышла нарядная, в бриллиантовых серьгах и в красном платье, но забыла снять ночную рубашку. Я рада, что для нее все сложилось вот так. Не смогла бы бросить Эзру. Пришлось бы остаться с ним ради его матери. Она вверила мне сына. Помню, когда врач в

Она благословляет снимки. Фотографии в серебряных рамках, их мы с Эзрой послали ей после помолвки. Свадьба в Нью-Йорке, объясняет всем Сози, как раз сейчас, из-за разницы во времени. Чокнутая маленькая полька. Всем, что есть в Эзре хорошего, он обязан Сози. Хвастается как простолюдинка, показывает всем фотографии: это моя невестка, красивая, как кинозвезда, ее отец профессор — психоаналитик, внушительно добавляет Сози, покосившись на мужа, тот отворачивается, уязвленно поджимает губы, боится, что жена проболтается, но большего бедная Сози не сказала ни разу; смутить герра раввина неправильным словом, платье в пушинках, по небрежности подать мясо наmilchig[41] блюде. Отец невесты — сын незабвенного главного раввина… Напыщенно объясняет ее муж, пока Сози рукавом платья полирует стекло на снимке.

Как раз пришел Николас, грудь в гипсе, извиняется за опоздание; сломал ребро, катаясь на лыжах в Санкт-Морице.

— Гойим нахес[42], — смеется Николас.

С каждым днем в нем все больше еврейского. Отвел глаза даже Эзре, когда на первом курсе пришел на семинар по Гегелю. Собирался жениться на девушке из богатой сефардской семьи. Эзра изумился, узнав, что лучший его ученик — чистокровный поляк-католик (сын фармацевта из маленького городка в Новой Англии; меня сбил с пути истинного учитель по фортепиано, марксист, объяснил Николас, по-семитски цинично пожав плечами). Эзра решил, что ошибка его — не ошибка. Утверждал, что способен учуять еврея, разработал межрасовую теорию. Но свадьбы тем не менее не случилось.

— Наконец-то! — Эзра его обнимает. — Я ждал тебя.

— Ты беспокоился из-за документов?

— Все улажено, — уверяет его Эзра. — Да, можешь курить.

Николас склоняется над гробом, таращится, будто силится разглядеть на дне колодца потерянный предмет. В чем дело? Как бы у него не вывалились глаза. Губы беззвучно шевелятся. Поцеловать меня? Что ж, давай. Поцелуй меня в лоб, как в те годы, когда спал на диване в гостиной и называл меня сестрой. Помню, как длинная рубашка закрывала твои волосатые бедра. Брат, которого следует причислять к благословениям судьбы. В третий раз, когда ты пришел к нам вечером, Эзры не было дома. «Ты пришел к учителю или к его жене?» — спросила я, ты шагнул ко мне, я взяла тебя за руки. Дело было в Нью-Хейвене в 1954-м, но могло случиться и в еврейском квартале в Польше в семнадцатом веке — странный танец, точно в замедленной съемке, соприкасаются только пальцы, — это случилось в книге: ты поднял мои руки, словно в менуэте; ты поцеловал меня в лоб и улыбнулся. «Спокойной ночи, сестра», — сказал ты и отпустил меня. Я ушла к себе в комнату.

Ты был добр. Читал мне Гёльдерлина и древних греков. Когда годы спустя ты поцеловал меня на траве, это была уже другая книга: мои глаза были закрыты. Твоя рука скользнула мне под пальто, по голому боку, ты взял меня за грудь, ты сказал: «Wurm»[43]. Почему? Я изумилась. Женская плоть напомнила о расплате за грехи? Или ты имел в виду что-то хорошее? Потому что мы лежали на сырой и рыхлой апрельской земле, мокрой, холодной, прошлогодняя сухая трава, новая только начиналась. Помню тропинку к реке, усыпанную серым и черным углем, и как мы в рапиде опустились на землю. Ты глазел на меня (как глазеешь сейчас), я лежала на земле, мне казалось, лицо мое нарисовано, от земли исходила сырость, я чувствовала спиной. Небо над кампусом бледно-голубое, в белых облаках, я смотрю на него сквозь ветки ив — все это словно выскочило из «Пробуждения весны» Ведекинда[44].«Wurm», — сказал ты. «Почему?» — спросила я, но ты только повторил:«Wurm». Я не знала, что это — оскорбление или лесть? Ты имел в виду смерть? Ты поэтому на меня таращишься? Лучше бы что-нибудь произнес. Мое имя. Что угодно. Цитату. Однажды, когда мы сидели на другом клочке травы и я спросила тебя, о чем ты думаешь, ты ответил: «Я думаю о том, что мне избыточно посчастливилось, у меня есть два мира, тогда как мне вполне хватило бы и одного». Пожалуй, ничего лучше ты не сказал.

— Как же глупо! — восклицает он раздраженно и отворачивается от гроба.

Гости выстроились вдоль стены, медленно окружили гроб. Останавливаются полюбоваться выставленными напоказ свадебными фотографиями в дорогих рамках. Подарки снова сложили на стол: наборы серебряных солонок, сахарниц, пепельниц. Парные подсвечники разных размеров. Хрустальные вазы, десертные тарелки. Стопки скатертей, атлас и дамаст, до сих пор как новые. Коробки еще в обертке, множество лент под столом.

В дверях стоит Джонатан. Детям запретили выходить из детской, но он видит, что Тоби с Джошуа играют в прятки средь леса ног. Джонатан входит в комнату, спрашивает: «Гроб уже открыли?» Бабка ловит

Гости один за другим приближаются к гробу.

— …дело рук известных специалистов. Новейшие американские методики, — хвастается Рената, гости восхищенно переговариваются вполголоса. — Солнечные очки —haute mode[45].

Бабка кладет руку на лоб ребенку, легонько подталкивает его вперед. Он делает шаг, но она тут же тянет его назад.

— Это не она, — говорит ребенок, — не ее лицо.

На него шикают. Мое лицо восстанавливал лучший бальзамировщик в городе. За целое утро шестьдесят пальцев произвели полдюжины разных лиц — на каждого члена семьи не угодишь. В конце концов выбор остался за Эзрой. Она выглядит в точности как на свадебной фотографии, замечают гости.

Скорбящий муж радостно принимает соболезнования и, откровенно сияя, на волнах сочувствия скользит сквозь толпу. Прячет ухмылку за большим носовым платком. Из всех концов комнаты бросает победные и любовные взгляды на гроб, энергично сморкается. Такая утрата, да вдобавок еще и простуда! Из-за толстого слоя талька, скрывающего щетину[46], губы его кажутся неестественно розовыми и пухлыми. Он обожает важные события — свадьба, похороны, обрезание, вступление в должность, предвыборный митинг, какая разница, лишь бы событие. Бедному Эзре всегда не хватало торжеств. Если бы не тот факт, что он родился евреем, признавался мне грустно Эзра, он стал бы папой римским. И когда судьба избавила его от сомнительного положения разведенного мужа, у него отлегло от сердца. Замечательно быть вдовцом. Он простил и меня, и себя. Бог простил нас всех. Я снова женщина его мечты, невеста его юности.

— Она была прекрасная женщина, — важно заявляет Эзра.

Я мертва. Можно расслабиться и отпраздновать.

У Ренаты тоже отлегло от сердца. Трудно было меня любить. Необходимость любить меня так утомляла бедняжку, что у нее раскалывалась голова. Она завидовала мне из-за детей. Теперь она заполучила их.

Прибывают новые гости. В дверях суета. Скрипучий голос перекрывает общий гомон: кажется, это отец, он говорит громче всех, венгерский его акцент заметнее обычного. Он всё спрашивает, во что это обошлось — перевозка, раввин, бальзамировщик, общая сумма, он выпишет чек, — так громко, что даже неловко. Эзра его успокаивает, отец бормочет: религиозный атавизм, возвращение к первобытной орде[47]. А вот и дядя Йошке, футболист из Будапешта. Они что, все приехали? Тети, двоюродные братья и сестры из Австралии, Канады и Парагвая? Входит моя мать, окутанная хрустальным коконом. Нет, это лишь отражение. Сквознячок приподнял край завесы на зеркале. Рената уже ее поправила.

— Я взглянул, — говорит ребенок. — Теперь я умру? Ты ничего не видел, успокаивает его бабка.

Льет дождь. Гости выказывают всё большее нетерпение. «Чего мы ждем?» — спрашивает кто-то.

Я слышу, как мой отец бормочет на иврите.

Эзра шутит, чтобы его ободрить.

— По крайней мере, на своих похоронах она ведет себя честь по чести. Бековет[48]. — Они отошли от гроба. Эзра правой рукой приобнял моего отца за плечи и увлеченно вещает, невзирая на шум и сумятицу. Смерть — последнее испытание. — …в конце концов приложилась к народу своему[49]. Праправнучка реба Шмуэля из Нитры, между прочим… Стыдно сказать, как вы жили. Родители, она. Фрейд. Гомер. Джойс.Kultur. «Циклон-Б». Аушвиц. Святая земля. — Он поднимает руку, грозит пальцем. — Всякое дело Бог приведет на суд[50]! — Палец достигает гигантских размеров. Комната гангренозно чернеет.

Суд? Пока не время.

Нет, это было всего лишь предостережение. Распахнулось окно. Все в порядке. Эзра категорически отрицает слухи, что коллегия ортодоксальных раввинов якобы должна была судить меня за колдовство. Бабка кричит, Рената ее успокаивает. Внезапный порыв ветра приподнял завесу на зеркале, и я увидела, как мою дочь и внучек швыряют в огонь, причитает бабка. Всегда такие вот маленькие переживания. Рената запирает окна на шпингалеты. Только ваза перевернулась. Прибыли гробоносцы. Рената пытается собрать осколки. Но не получается из-за множества шаркающих ног: гости уходят. Детям велено ждать в соседней комнате.

Над гробом склоняется человек, лицо его очень знакомо. Кто-то из гробоносцев? Он бросает на гроб бессмысленный взгляд и поднимает голову. Гроб накрывают крышкой.

Ребенок прижимается лицом к запотевшему окну — по стеклу бегут капли, — вглядывается в вышедших на улицу гробоносцев и огорчается, не увидев ни катафалка, ни лошадей в плюмажах. Дети смотрят, как гробоносцы заталкивают ящик с трупом в большой черный лимузин. Машина плавно отъезжает и скрывается из виду.

Наконец-то мы под открытым небом. Группка людей, накрывшись зонтами, слушает монотонный голос раввина, дождь взбивает землю вокруг свежевырытой могилы в желтую пену.

В какой-то момент, перед тем, как опускать гроб в землю, раввину нужно будет обернуться лицом к собравшимся и спросить, не желает ли кто из них высказать возражение.

Гроб зависает в воздухе.

* * *

НЕБО ЯРКО-СИНЕЕ, без единого облачка. Его полосуют туго натянутые тросы мачтовых кранов, вдали силуэты судов, необычные, будто вычерчены в перспективе. Треуголка Наполеона. В небе висит корова. Это было во время нашего свадебного путешествия, мы дожидались посадки на греческий пароход. Пока Эзра писал открытки, я весь день наблюдала за погрузкой. На грузовое судно поднимали скот. Я видела, как корову обвязали ремнями, ноги ее оторвались от земли. Стрела подъемного крана качнулась над водой, и корова осталась там, повисла в воздухе, неподвижная, безучастная, точно душа просто покинула ее.

Любимый, я зависла в небе. Мир бессрочно остановился. Моя голова во многих милях от паха — не может быть, это не Амстердам. Как мне теперь тебя найти? Конференция не оправдала моих ожиданий — «Конференция по наркотикам и экстрасенсорному восприятию», — написано на бегущей строке. Реклама?

Зал, угнетающе монументальный. Имитация чего? Кто-то сказал, имитация. Египет. Рим, сам по себе имитация. Железнодорожная станция: смерть. Когда никуда не движешься. Не уезжаешь, не приезжаешь. Сутолока. Это кассы? Я слышу, как говорит Спиноза. Разумеется, по-латыни, ради меня перевели на американский. Подумать только, какой уровень обслуживания в этом столетии. Одновременный перевод на пятьсот семьдесят девять языков. У меня это вызывает благоговейный трепет.

Здесь толпа, как вPréfecture de police. Столько голов — и одна из них моя? Неужели это действительно Страшный суд — не новейшая франко-итальянская постановка[51], — настоящий, без репетиций, как угодно, обречен превратиться в бедлам. Меня на такое не купишь, несмотря на обилие бородачей и египетский антураж. Даже если выяснится, что это правда, — нет, я отказываюсь в это верить. Если появится Бог, я сделаю вид, что это актер. Люди всё прибывают. Мы должны ждать. Еще люди? Мало вам толчеи?

Мы приехали.

Сидящие на полу цыгане играют в карты. Людей группируют по национальностям, не по алфавиту. Меня, как ребенка, одели в высокие ботинки на шнуровке и тирольское пальто с пелериной. Все заполняют анкеты. Я ничего не помню. Ни девичьей фамилии матери. Ни даты и места рождения отца. Ни бывшего места жительства. Ни названия судна. Хорошо еще, я захватила с собою книги, чтобы почитать. Сотрудник иммиграционной службы до сих пор изучает мои документы.

— …почему вы не были в Аушвице? — повторяет он, понять трудно: крысы сожрали половину его лица и частично голосовые связки; разумеется, для него это больная тема. Я замечаю на его рукаве желтую звезду. Ситуация щекотливая. Мне, конечно, вовсе не хочется, чтобы он инспектировал привезенные мною книги. Люди из моей группы подсказывают мне шепотом различные ответы, пытаются мне помочь. Женский голос настаивает: «Поцелуйте ему ногу». Таможенник деликатно вытягивает ногу в восточной тапке с загнутым носом. Я боюсь, что тапка упадет с его ноги. Целуй ему могу, шипит мне на ухо женщина, это всего лишь соя. Я стараюсь не дышать носом. Готова ко всему. Черви.

Мне говорят, что подают мацу и заливную рыбу. Где? Еще готовят. Только и разговоров что о пире Мессии. Жареный Левиафан[52]. Вечная болтовня. Как им не стыдно? Рядом с нами доминиканцы и группа ирландских иммигрантов. Я вижу старичка — в Иерусалиме такие развозят на ослах керосин на продажу, — он предлагает какую-то снедь на бумажной тарелке. А где его осел? Похоже на объедки. Или все же закуски? Предлагает так церемонно, что я не могу отказаться. На вкус как…

…наркотик, я так и знала. Ненавижу такой вот кайф. Пытаюсь слушать Спинозу на безумных американских горках. Это экскурсия с гидом. Гиды вещают на разных языках: «.. а теперь мы подъезжаем к самому дальнему краю… место, о котором упоминают многие авторы… падение в прошлое…» Пропустила ссылку на классику. И если честно, ощущение — как в детстве, когда я, сидя на круглом очке нужника, вдруг почувствовала, что проваливаюсь в него…

Уповаю на чудеса техники, что это письмо как-нибудь достигнет тебя… Ловушка, как я и подозревала. Голова моя на столе (ноги мои пристегнули ремнями к какой-то импровизированной гинекологической конструкции). Меня должны подвергнуть судебному разбирательству — не всерьез, но как же противно, такая все это глупость, очередная задержка, да и боюсь не сдержаться, вспылить (нельзя терять головы) — жаль, что здесь нет тебя, чтобы мне посоветовать, — как всегда, замешательство и интрига. Обвинения — я уже и забыла, сколько именно, — от разных людей. Особенно интересно, что состряпала защита (это затея Эзры, не пойму, сумасшедший он, глупый или дьявольски хитрый) в смысле заявления о моей невменяемости. Мне объясняли, что в моем положении это стандартная процедура и беспокоиться не о чем — говорили что-то об экстерриториальных правах. Не понимаю. Ну и ладно, буду всё отрицать, чем более рьяно я всё отрицаю, тем убедительней, — по закону я неподсудна, вот в чем дело, потеряла голову, вот она, в доказательство, на столе. Нечего и пытаться их убедить, что моя голова, пусть даже она далеко отсюда, по-прежнему соединена с моей промежностью… всё гадаю, как лучше поступить, чтобы меня оправдали: сказать правду или что-нибудь сочинить. И то, и другое трудно. У меня дурное предчувствие — всё, что я скажу, обратят против меня, даже молчание, всё, и когда я попытаюсь заговорить — выверенные формулировки (целые абзацы как у Спинозы, определения и аксиомы) превратятся в стоны и хрипы. Страшнее всего, что, быть может, мною манипулируют, галлюциногенные вещества, нет ничего коварней (ни эфир, ни гипноз и т. п. на меня не подействовали), или просто хирург лезет резиновыми перчатками и инструментами мне в задницу и в пизду, тогда понятно, откуда крики, кровь, стоны, но сознание ясное, как видишь, пишу тебе. Нельзя поддаваться страху, что мною манипулируют, нельзя верить ни капли, единственный шанс, единственная надежда, разумная, как пари Паскаля[53], ты понимаешь — не знаю, сколько у меня времени на подготовку, еще идут предварительные мероприятия: проверяют свидетелей, опрашивают присяжных — тебе бы понравились некоторые из этих персонажей, старые восточноевропейские типажи. Вообще все очень неформально, в судьи позвали моего отца. Прилетел несколько часов назад, первым делом, не успев снять шляпу, произнес свою ритуальную речь, хочет, чтобы все в суде услышали в присутствии его дочери клятву в беспристрастности, затем какую-то байку о том, как Соломону удалось избежать личного обсуждения, потом, сделав мину «я знал, что этим кончится», рассказывает, как разместился, как кормят в гостинице, спрашивает, куда я девала чемодан, шубу, где остановилась, есть ли в моем номере телевизор и телефон; как-то отовралась, но ужасно перепугалась. По-моему, он всерьез намерен упрятать меня в «веселый дом», как говорят в Нью-Йорке, он все время твердит, какую замечательную психушку там строят, с отдельными ванными и туалетами, ковровым покрытием во всю комнату (есть семейные номера люкс, экспериментальная школа), даже концертный зал, который переоборудуют под каток (выступают рок-группы, Будапештский струнный квартет), и весь большой центр посвящен ему — зачем он говорит мне об этом? — действительно в это верит, вот что смущает; они все сумасшедшие и все уверены, что поступают правильно. Эзра заявляет, что у них мои записные книжки, дневник, письма, может, блефует; иногда кажется, он придумал весь этот суд, чтобы удержать меня в кулаке; даже отца заставил в этом участвовать. Уповаю только на то, что государственный прокурор все же будет в своем уме.

Скорей бы все это кончилось и я приехала бы к тебе. Скучаю по твоим письмам. Жаль, не могу прислать тебе даже адрес. (Попробуй «Морг на улице Бобийо» или «Амстердам, до востребования»; может, из Берна перешлют — нет.) Прости мою запальчивость. Не так уж все это важно. Тебе и без того в Нью-Йорке забот хватает. Мне не стоило бы писать тебе все это. Не стану отправлять это письмо. Я справлюсь. А ты снимай свой фильм. Полегчало. Успокоилась. Звонят колокола.

Они хотят, чтобы я дала показания. Все здесь организовано настолько рационально. Голова моя далеко, на столе председателя. Читает газету. Ошибка думать, что Бог старомоден. То, что снаружи, ничуть не отличается от того, что

Мое имя? Не сбивайте меня с толку.

Изо рта моего вьется длиннющая телеграфная лента. Устилает пол. Какой-то корпункт? Ах, они подсоединили мои нервные окончания к межконтинентальной связи — не разберу, что написано на ярлыке, но это… мило, мило. Сообщения со всей земли и из-под земли — черви в почвенной толще, личинки на дне морском, летающие семена. Бог.

Это неважно, и все же вы могли бы из вежливости перевести меня…

Связное изложение? Как вы хотите, чтоб я?.. Начала объяснять в нынешнем своем состоянии разложения?.. Начиная то и дело оценивать… Нет, оценить невозможно. Абсолютно неоправданно. Непостижимо. Абсурдно. Вы даже не представляете, как ужасно… Нет, не боль, не… Вода со льдом? Нет, спасибо. Прежде я такой не была. Не скажу, что была идеальной, может, натурой не цельной, и все же я изъяснялась кратко, пусть и уклончиво — как-то вот удавалось, сами понимаете… множественность параллельных существований… слова не мои… хотя я вставляла их в разные книги — но дело не в том… Чего вы хотите на этой грязной планете?.. Весь человеческий лепет запрограммирован миллиарды световых лет назад в псевдосубстанции, как предсказано в «Пистис Софии»[54]… не мое мнение. Нет у меня мнения. Личное что? Что личное? Не понимаю вопроса — если, конечно, вы не имеете в виду личность как юридическое лицо, но ведь у вас все мои документы, паспорт,carte de séjour[55], страховой полис, мои документы о принятии гражданства, свидетельство о рождении, мои табели и истории болезни за старшие классы средней школы, рентген грудной клетки, у вас мое тело — вы можете оценить его состояние лучше, чем я, — чуть не забыла, мои публикации, ну конечно, курсовые работы, диссертация и прочее в личном деле, скажите вашему секретарю, пусть заглянет ко мне в чемодан, он битком набит заметками, оставленными в… Вы же не ожидаете, что я ничего не забуду. Должна повторить, личного мне предъявить нечего, у меня все общественное, всё у вас. Говорю вам, весь мой багаж у вас. Что поступает в меня по этому аппарату — зовите как вам угодно, личность, эго, рассудок, не знаю, как нынче принято говорить, — сейчас не время спорить по мелочам; я могу лишь перечислить те части, которые и так в вашем распоряжении… насколько мне известно, они лежат на секционном столе каждая на своем месте или рядышком, как запчасти автомобиля; четыре конечности вместе, кожа аккуратно сложена, железы в отдельной миске — не для застольной беседы? Извините. Не видела, как принесли подносы… что же до настоящих воспоминаний, о которых вы спрашиваете, то отпечатавшееся изначально уже не стереть. Все, что я вам рассказываю, слова, господа, язык — ваш дар, благодарю вас за это, я перед вами в долгу, ваша покорная дочь и т. д. Материя, что впитали мои губки? Мои оболочки? Материя… Откуда исходит мой голос? Из телесного восприятия, как ни странно, только пизда, дыра, ничто,negativum— это же вы только что сказали, давать женщинам галлюциногены значит тратить их попусту, женщины чувствуют только свою пизду… Я лишь повторяю. Но с кем я говорю? Наушники. Конференция, ну конечно. Вы понимаете, о чем я, в любом музее с хорошей греческой экспозицией можно увидеть такие рисунки на вазах, иногда в виде крылатого человечка, или птицы, или насекомого, вылетающего изо рта или уха умершего — душа. Пожалуй, я всегда была не более, чем…

Господа, почему вы такие старые и уродливые? Ну и ну, если бы я нуждалась в дополнительном доказательстве того, что все это обман, хватило бы и вашего присутствия. Это же вы сказали: встретимся на том свете. Загробная жизнь, душа, Страшный суд, Бог, один народ, один закон: никогда не верила ни единому слову. И сейчас. Глубоко сожалею, бесконечно раскаиваюсь, несказанно стыжусь тех глупостей, в которых запуталась из-за жалкой крупицы веры в вашу ложь. Довольно… Тот факт, что вы вторгаетесь в мою личную жизнь, прорастаете в моих снах, пусть изнурительных, неприятных, тем более доказывает, что здесь, с вами, не настоящая смерть. Когда я умру по-настоящему, друзья мои, то не увижу, как вы стоите вокруг меня. Я. сумею найти выход, я верну себе руки и ноги, голову, даже сердце, я найду его, что бы вы с ним ни сделали.

* * *

— ВАМ, НАВЕРНОЕ, ОЧЕНЬ НЕПРОСТО, я это понимаю, — сочувственно бормочет мужчина с вислыми, как у моржа, усами.

— Что вы имеете в виду? — недоверчиво уточняет она.

Усы сообщают ему грубоватое обаяние, запах его потертой кожаной куртки положительно успокаивает. Но разве хоть один мужчина отважится постичь, как сложна ее жизнь; откуда мужчине знать? И хочет ли она, чтобы он знал об этом?

— Женщина ваших способностей, — он округляет глаза, руки разводит в стороны, словно показывая широту ее возможностей. — В вас не одна, в вас множество женщин. В вас фантастический конфликт между Спинозой и беззаботной веселой жизнью в Акапулько! — восклицает усач. — Как вы его разрешите?

Она чует опасность. Чуть погодя он сделает первый шаг к тому, чтобы разрешить за нее конфликт, который она сама разрешить не в силах, который ни одна женщина не в состоянии разрешить.

— Ничего страшного. Я же вам говорила, я пишу роман. Правда в том, что я никогда не читала Спинозу.

— Детка, я видел твои публикации на витрине в фойе, но я понимаю, почему тебе вздумалось это отрицать; конфликт между твоими интеллектуальными увлечениями и твоей женской сущностью, как я и сказал. Ты опасаешься, что я расхочу тебя из-за того, что ты читала Спинозу, это же очевидно.

— Богом клянусь, я никогда не читала Спинозу. А мои публикации и ученые степени — дело прошлое. Если уж вам так хочется знать, меня вынудил муж.

— Как?

— Я пребывала в состоянии телесной неволи.

— Он так бесхитростно тебя трахал, что ты написала диссертацию?

— Именно; мне было плевать. Я хотела жить в кибуце и собирать апельсины. И он заставил меня прочесть Маркса. С Марксом я не согласилась, и муж заставил меня прочесть Кьеркегора, немецких мистиков и романтиков — так я и связалась с философией. Сама знаю, что была дура; надо было сказать, что Экхарт устраивает меня от и до, и меня оставили бы в покое. Послушайте, я признаю, что в колледже, курсе на первом, я была без ума от Канта, но уже на втором…

— Милая, не старайся так.

— Я лишь хочу сказать, что если женщине больше двадцати пяти и она все еще воспринимает философию всерьез, то мне ее жаль.

— То есть ты утверждаешь, что женщины по сути своей превосходят мужчин.

— Вовсе нет. Мужчины превосходят женщин практически во всех сферах, какую ни назови, — в философии, музыке, военном деле. Но всякая разумная женщина знаетau fond[56]: всё, что мужчины делают, глупо, и не может принимать их всерьез; мужчины всерьез занимаются глупостями, и в этом отчасти их обаяние, так что мы поощряем их, а мужчины говорят, что мы их «цивилизуем».

— Детка, культура — фигня. Давай потрахаемся.

— Нет, вы слишком циничны.

— Надеюсь, ты знаешь, милая, что ты сумасшедшая, — добродушно замечает он. — Я слушал тебя десять часов кряду, и это ясно из каждого твоего слова. Не расстраивайся так, ты же не виновата, — продолжает он любезно, скручивая папироску. — Моя жена сумасшедшая, я тебе говорил?

— Вы говорите в точности как мой муж и отец. Это единственное, чего я не переношу.

— Разумеется, ты же сказала мне, что отец у тебя фрейдист — уж прости, дорогуша — это, наверное, и правда тяжко. Ты же понимаешь, детка, что тебе крышка?

— Кроме шуток, я хотела бы знать, где я.

— Милая, ты на нервах. Тебя не ебли уже десять часов, ты на нервах, вот и все. Это, наверное, всё трава, дорогуша. Я вдруг забыл твое имя. Не говори. Сам знаю. Сейчас вспомню. Сара!

— Любопытно, за несколько дней до моей смерти кто-то сказал, что мне подошло бы это имя.

— Я же тебе говорил, трава потрясающая. Дай еще разик попробую угадать. Смешно. Фамилия твоего мужа Блайнд — и ты ее оставишь?

— Как сувенир. — Она с улыбкой пожимает плечами. — Как напоминание о войне. Или неприятном приключении, если угодно. Все-таки десять лет моей жизни.

— Блайнд. Блайнд. Мириам. Вспомнил! Точно, Мириам, да?

— Нет, имя героини моего первого романа.

— Еще одна попытка. Ну конечно: Софи. Софи Блайнд.

— Это и правда странно.

— Угадал?

— Нет, но это хорошее имя для героини, о которой я хочу написать в новом своем романе.

— Слушай, трава обалдеть, я тебе говорил. Милая, пошли к тебе в номер, и я тебя трахну.

— Не могу. Я в вас не влюблена. Но я не сомневаюсь, что есть масса хорошеньких девушек, которым хочется, чтобы их трахнули. Почему бы вам не сходить в танцевальный зал?

— Милая, я слишком устал для этого. Неохота возиться с девушками — это целое дело: им хочется потанцевать, им хочется размаха, — пожалуйста, избавь меня от этой замшелой чуши. Я хочу трахнуть тебя и лечь спать. Да и пора уходить отсюда, уборщицы пришли.

— Не представляю, как можно заниматься любовью в теперешнем положении.

— Я знаю, что ты не в себе. Мы все не в себе. — Он со вздохом обнимает ее за плечи и неуклюже опирается на нее, пока они идут по коридору, покрытому толстым ковром. Она останавливается взглянуть на доску объявлений с анонсом мероприятий, которые должны состояться на этой неделе.

— Боишься пропустить что-то важное? — Он тянет ее прочь. — Говорю тебе, все важные люди будут на вечеринке. Мы успеем перепихнуться — у нас ровно час. Мне нужно три часа, чтобы поспать, пять часов, чтобы проснуться, а доклад приготовлю по ходу дела. Мне предстоит выступать перед пятитысячной аудиторией; разумеется, всё это будет снимать телевидение. А я еще даже не думал об этом. Хватит нервничать, вот тебе мой совет. Мы пойдем в постель, а потом на вечеринку, годится? И не говори, что устала. Я вот не спал три ночи.

— Я участвую в судебном процессе и должна предстать перед присяжными, — возражает она.

— Ты мне об этом расскажешь в постели.

— Откуда мне знать, что вы не присяжный и не свидетель обвинения?

— Тем более ты должна пустить меня к себе в номер. Ты же понимаешь, какая ты эгоистка? Тебе не приходит в голову, как я рискую. Ты разве не знаешь, что женщине все прощается?

— Вот этот номер. — Она зажигает свет.

— Ты не возражаешь, если я положу на тебя голову. Мне нужно немножко поспать.

— Послушайте, Иоганн…

— Детка, я слушал тебя одиннадцать часов подряд.

— Мне все равно, что вы думаете, я хочу знать, что происходит.

— Если мы не ляжем в постель, не произойдет ничего. Ты думаешь, я шучу, дорогая, но это серьезное дело. — Он плюхается на ее кровать. — Знаешь историю про певицу из Венской оперы? Она могла взять верхнее до, только если ее пять минут назад отымели. И за кулисами для нее всегда держали наготове минимум трех жеребцов. Об этом знали все. Я лишь хочу помочь тебе.

— Серьезно, что со мною не так? — спрашивает она.

— Только одно, — бурчит он из-под ницшеанских усов и тянет ее на кровать, — тот очевидный факт, что ты родилась не в тысяча восемьсот девяностые.

— Что еще?

— Дорогая, чтобы выбраться из этой каши, тебе понадобится много денег. Напиши книгу, которая принесет тебе аванс в полсотни тысяч долларов, — и готово дело. Ты свободна как птица. Токио, Лима, Стамбул, куда угодно. Проведи всю жизнь в самолетах или на круизных пароходах. Ты должна путешествовать, это же очевидно.

— Вы правда так думаете? Ладно. Я попробую.

Он качает головой.

— Ты мне не веришь. Если б ты только сумела поверить в это. Ты можешь себе представить пятьдесят тысяч долларов?

Она пытается представить себе пятьдесят тысяч долларов, но перед глазами ее всякий раз вспыхивает образ ее любовника.

— Нет, не могу, правда. У меня есть определенные обязанности. К тому же я должна быть в другом месте.

— Дорогая, ты и так в другом месте.

— Это невозможно.

— Детка, я уже в тебе.

— Это неправильно.

— Ты предпочитаешь другую позу?

— А как же ваша замечательная жена и дети?

— Они в трех тысячах миль отсюда. — Он зевает. — А ты тут. И не говори, что тебе это не нравится. Можешь смеяться. Меня это не смущает. Давай, хохочи как ведьма. Меня это возбуждает. Хочешь сказать, тебе не нравится как я тебя трахаю?

— Нормально. Но почему у вас такое брюхо? Что у вас там — пятерняшки?

— Я скажу тебе почему. Когда Бог создал меня гением, он сказал: «Иоганн Тоблер, я создал тебя гением, а чтоб ты не возгордился, вот тебе толстое брюхо». Вот тебе и ответ.

— Как мило. Вы это каждой женщине говорите?

— А ты как думала? Или ты хотела, чтобы я изобрел для тебя что-то особенное?

— Мне надо позвонить.

— Уж прости, но я не встану… очень устал. Ты же знаешь, как пройти на вечеринку?

* * *

«ПОМОГИТЕ ПОСТРОИТЬ РАЙ», — читает она на плакате на двери ванной комнаты.

— А, это проект, который мы запустили на пробу несколько лет назад, — кричит Кейт Даллас из душа. — Камеры для климатических испытаний; каждый создает свою. Мы собрали кучу пожертвований и прикупили пятьсот акров земли в Колорадо. Идея заключалась в счастье и удовольствии. Без всякого древнего пуританского мазохизма. Но из снисхождения к человеческой слабости мы устроили так называемую «Камеру освобождения подсознания» с плетками, сапогами и голыми девками, все эти старые извращения. Они торчали там все время, так что мы прикрыли лавочку. И вовремя, кстати. Так что теперь мы работаем над тем, чтобы изменить людей. — Она появляется с улыбкой, в длинном хитоне, похожая на греческую статую; Софи помнит этот хитон с тех пор, как они с Кейт играли в «Троянках»[57].

— Я слышала, ты изучаешь лсд…

— Верно. Хочешь попутешествовать?

— Господи, нет. Я хочу кайфануть.

Кейт перед зеркалом расчесывает длинные волосы.

— Я могла бы стать второй Гарбо, — вздыхает она, — если бы не была шесть футов и дюйм ростом[58].

— Разве это помеха?

— Вообще-то сегодня утром мне позвонили… Но нет, я занимаюсь этим новым проектом, он перевернет восприятие сознания. Как жаль, что ты пропустила мою лекцию! Ты понимаешь, что еще десять лет — и психиатрии не станет? На фрейдистский психоанализ будут смотреть как на в высшей степени странное колдовство. И актуален он будет не больше, чем вавилонская астрология. Скажи-ка, что еще за история с твоим путешествием?

— Я как раз уходила из этого мира. Несчастный случай. Ощущения сказочные, я была уверена, что все кончено. А получилось смешно. И снова я в путешествии, на старой карусели с Эзрой. Завтра я должна предстать перед судом — там будет моя покойная бабка, и реб Шмуэль из Нитры, и мои двоюродные братья и сестры, сгинувшие в Аушвице.

— Там будут кишмя кишеть эктоплазматические[59] евреи! А еще что нового?

— Кейт, я не выдержу этого. Я боюсь, что не сдержусь. Если появится Бог, я на него наору.

— Не появится.

— Откуда ты знаешь?

— Я знаю, что Бог не появится. Он пока что в процессе становления. Так получилось, что я лично причастна к Его становлению… но это другая история. Сколько времени у нас осталось?

— Не знаю. Мне уже пора возвращаться.

— Почему ты мне раньше не позвонила?

— Я лежала в гробу.

— Чушь! Я была на твоих поминках десять лет назад, и наутро мы ели блинчики с голубикой. Каждый раз, как тебя прижмет, ты выкидываешь фокус Осириса. Атавизм, чистой воды атавизм. Вечное возвращение. Полная ерунда. Энтелехия, моя дорогая… Вот в чем дело. Целевая вселенная. Развивающийся, поступательный, динамический континуум. Альфред Норт Уайтхед[60]. Философия тейярдизма[61]…

— Эзра.

— Эзра — дурная мысль в сознании Бога.

— Но почему мне никак не удается его бросить?

— Я его как-то бросила. В прямом смысле. Он ко мне приставал. А я подхватила его, закрутила да и швырнула через всю комнату. Он поднял голову с пола и сказал: «Тебе, дорогая, подойдет разве что очень разумный орангутан».

— Со мной он так не острил.

— Послушай, о Суламифь, чьи стучащие зубы «подобны стаду выстриженных овец»[62], Эзре конец… Евреям конец. С прошлым пора покончить, долой Стену плача. Да, именно так. Мы разломаем ее всю по камушку. Вот здорово! Не говори никому, но мы недавно начали работу над новым необычным веществом. Вообще-то это вирус, он поражает двенадцатиперстную кишку арканзасской мокрицы. Но людям — чудеса, да и только! — он отшибает память. Мы выяснили, что память содержится в белковом веществе, богатом клейковиной, — мукополисахариды, клеточный клей. Вокруг нейронов копится пух. И при изучении мозговых волн оказывается, что существует идеальная модель, при которой волна максимально похожа на ту, в которой хранится исходная информация. Волны перешептываются.

— Так вот оно что. Общий ропот! Древние израильтяне в моих клетках[63].

— Верно, и на этот раз они заткнутся. Мы растворим этот старый клей. Миг — и ты чистый лист.

— И еще то прекрасное мгновение десять лет назад, и вкус поцелуя, который убил. Скажи, это всё сотрет из памяти?

— В том-то и дело, ты начнешь сначала. Не бойся, мы позаботимся о тебе. У нас замечательное лабораторное оборудование, квалифицированные сотрудники. Через полтора месяца ты сможешь выйти на улицу.

— А с сексом что?

— По нашей программе сексуальное влечение в тех патологических формах, в которых мы его знаем, исчезнет. Будет любовь, телесное удовольствие, но без одержимости — здоровая, счастливая жизнь. Тебя это пугает?

— Взгляд не сказать чтобы оригинальный.

— Разумеется, нет. Это старо, как грех. Мы наконец-то нашли способ. Но ты должна духовно подготовиться. Мы принимаем только тех, кто в это верит. Я тебе говорила, что мы создаем новую церковь? Иначе в этой стране ничего не добиться…

— Да поможет нам Бог.

— Согласись, ты не можешь жить без этих ропщущих израильтян. «Прилипни язык мой к гортани моей, если забуду тебя, Иерусалим!»[64]

— Ну конечно, расставаться больно, расставаться со старым тряпьем, да даже и с опухолью. Человеку свойственно любить свою опухоль. А если серьезно, Кейт, я не цепляюсь за старую психологию, заскоки эго, непрерывность, всю эту докуку, — быть человеком — это нелепо. Разумеется, я верю в науку. Клей вокруг нейронов. Само собой. Но химический раствор мне просто неинтересен. Это как-то несолидно. Или я безнадежно сентиментальна?

— Ты чокнутая, Софи. Иди-ка ты лучше на суд. И помни, если тебе что-то понадобится, у нас всё есть.

* * *

ДВА ПЯТНАДЦАТЬ. Пора к психиатру на регулярный осмотр. Эти дурацкие формальности. Кабинет симпатичнее, чем у ее отца. Пол выстелен ковролином, абстрактные полотна, скандинавское стекло — должно быть, чтобы вызывать свободные ассоциации[65]. Она ложится на кушетку. Просто чтобы показать ему, что она это может. Не заторможена.

— О чем вы хотите, чтобы я говорила, — сексе? Отце? Матери? Энурезе? О комплексе Электры? Зависти к пенису? О чем угодно, только давайте покончим с этим быстрее, у меня билет.

— Софи, милая, дорогое дитя, ненаглядная, душенька, душенька, душенька!

Это отцов коллега —. Он из Венгрии, недавно похоронил жену. Скорее всего, суицид. Отец сказал, что стоит подумать над его предложением выйти замуж: замечательный человек, с юмором, лучший друг ее отца, любит ее с рождения, практика процветает, выдающийся ум, чуточку параноик,

Он стоит в центре кабинета, сжав пухлые руки, уныло понурив голову, как священник, и повторяет:

— Прежде чем что-то сделать, тебе нужно хотя бы семь лет проходить психоанализ. Пять — это минимум, абсолютный минимум.

Он наклоняет голову в другую сторону и ждет. Придвигает кресло ближе. Совсем не похож на ее отца. Яркосиние, выпуклые, налитые кровью глаза; нежная, влажная, розовая кожа; говорит оживленно. В хриплом шепоте сквозит сдавленный смех, сдавленный страх, умоляет ее подумать еще раз, прежде чем принимать жизненно важное решение.

Толстяк: не из тех, кто, грузные, заперты в своем теле, погребены в бездвижном ступоре или тревожно корчатся в собственной полноте. Нет, напротив: кипучий живчик, от радостного возбуждения раздувается его лицо, разбухает плоть на пальцах. Кожа на нем трещит. А розовая потому, что того и гляди лопнет.

Он говорит с ней по-венгерски, она отвечает по-английски. На нее действуют его уменьшительно-ласкательные, притяжательный суффикс в первом лице, — моя дорогая, моя маленькая Софи, — она слышит существительные, оканчивающиеся на «моя»[66].

Могу ли я полюбить этого человека? Он всеми своими подбородками умоляет ее не растрачивать жизнь попусту. Она не смеет принимать решение, пока не прошла семь лет терапии. Она раздраженно расхаживает по кабинету. Ничто не заставит ее отказаться от цели. Он должен понять. Ей нужно уладить дела. Развестись. Найти для детей школу. Проверить, отправили ли вещи из Парижа. Сдать пять статей. Договор на новую книгу.

— Но как же твоя жизнь? Твоя жизнь! — выпевает он. Она уже всё решила. Она могла бы его полюбить: это ясно. Он чем-то похож на ее любовника.

— Я должна повторить судьбу матери, — уверенно сообщает она.

— После психоанализа, душенька, можешь делать, что хочешь, — настаивает он, — пойти на сцену, изучать метафизику, крутить романы с кавалеристами, олимпийскими чемпионами по лыжам, художниками; можешь стать авиаторшей,femme fatale, или выйти замуж и нарожать десятерых детишек; что угодно, голубушка, лишь бы ты была счастлива, но только после…

Он заклинает, руки стиснуты на коленях, окружает ее каскадом притяжательных суффиксов: не принимать окончательного решения, подождать — не лететь очертя голову.

— Я должна. Должна.

— Что, моя милая, скажи мне, что ты должна. Я хочу одного: чтобы ты была счастлива.

— Я должна перелететь через Атлантику на первом самолете. Подняться на вулкан. Должна доплыть на пароме по Дунаю от Белграда до Силистры, по Волге от Астрахани до Куйбышева. Исследовать Галапагосы и Амазонку. На вертолете. Я должна поездить по миру. Вы даже не представляете, сколько у меня впереди путешествий. В Рим, Афины, Иерусалим, Прагу, Лиму, Токио, Москву. Кто-то любимый ждет меня в каждом городе и в тех местах, что не отмечены на карте. По Транссибирской магистрали. Дорога в Дельфы, посоветоваться с оракулом. Потом с Агоры в Пирей. Должна совершить долгое морское путешествие в Кносс; найти минотавра в лабиринте.

Он слушает с потерянным видом, округлив глаза и разинув рот, — очаровательный имбецил.

— Мне дали пособие на путешествия, — продолжает она, вдруг испугавшись, что ему всё известно. Замечает на столе бумагу: почерк ее отца. Сумасшедший толстяк. Стены обиты войлоком. Надо выбираться отсюда. — Все расходы оплачивают; двухнедельный круиз по Средиземному морю; может быть, мне дадут роль в классной франко-итальянской постановке на острове Наксос. Для этой роли я прочитаю все психоаналитические источники. Что говорит Фрейд о мифе про минотавра?

Он в слезах и с бурной жестикуляцией рассказывает ей о том, что происходило у них дома в Будапеште между ее матерью и ее отцом, возмутительные, страшные дикости. Она ощупью пробирается к двери вдоль обитой войлоком стены. Она всё это знает. Не маленькая. Она знает, что делает.

— Должна повторить судьбу матери, — мрачно твердит она. — Другого выхода нет. Единственное подлинное искупление. Пойти по ее следам — куда бы они ни вели, — ничто меня не остановит.

— Но это не то же самое, что ты делаешь, ужасная, ужасная ошибка, — всхлипывает он. Трогательно эмоционален. Чем-то даже похож на Эзру. Она вспыхивает, внезапно устыдившись; возможно, всё это показывают по телевизору. — Это вовсе не то же самое, твоя мать была совершенно в другом положении, ничего похожего, ты ужасно обманываешься, мое бедное дитя.

Она отказывается обсуждать это с ним. Ее жизнь его не касается. Ее не проймешь рассуждениями о родных, ей плевать, какие их ждут последствия, раз в жизни она подчинится влечению сердца, будет самой собой. В дверях она величественно смеется. Берет из вазы пучок павлиньих перьев и одно грациозно бросает в него…

* * *

ПРОСНУВШИСЬ В СРЕДУ УТРОМ — точнее, ближе к полудню, — Софи Блайнд, лежа в постели, безмолвно созерцала свою привычную комнату. На окне до сих пор висит старый плащ Айвана, вокруг нее сплошь напоминания об утраченных радостях, припрятаны всюду, как яйца на Пасху, и тщетно высиживать их. Муки пробуждения не перепутать ни с чем. Во снах нет этого чувства тщеты, не разглядываешь свои руки в окружении безгласных предметов. Во снах непременно что-нибудь происходит; на подоконнике появляется птица…

Еще какое-то время она пыталась понять, что побудило ее отказаться от более вдохновляющих и важных занятий ради того, чтобы просто лежать в постели в этой комнате, и наконец поняла, что решение не было взвешенным. Проснулась она по ошибке. А если она все еще в недоумении и, пусть даже с относительной легкостью поднялась на ноги, тщится вспомнить, каким колоссальным усилием вырвалась — или была изгнана — из сна, если это утро среды представляется таким необычным в своей банальности и частица ее сознания продолжает разыскивать глубокую причину, то потому лишь, что в мире сновидца всё непременно имеет смысл. У сна свое время. Разумеется, спящий не понимает, что сон закончится. Спящему кажется, сон будет длиться бесконечно, как в жизни, — разумное заблуждение, основанное на житейском опыте: жизнь продолжается бесконечно до самой смерти. Кончаются только сны. И в этом отношении любови, рассказы, пьесы — как сны: они заканчиваются.

Книги лучше, чем сновидения жизни. Книга кончается не как жизнь, резко; не как сон, неуклюжей борьбой и ощущением обмана; но осознанно и изящно готовит нас к последней точке. Вообще между жизнью и сном не так чтобы много отличий, как бы оба ни спорили, ни боролись, ни подшучивали друг над другом. Книга — дело другое. Во-первых, сразу понятно, где ты: в книге, и где бы ни развивались

Два

ЗА НЕСКОЛЬКО ЛЕТ до Первой мировой войны сын главного раввина Будапешта, внук великого рабби Шимона из Нитры выбрал себе в невесты женщину сомнительного происхождения и дарований. Роза Риппер, дочь пивовара (в студенческих кругах ее именовали будапештской Розой Люксембург), агитировала за коммунистов, получила дипломы по математике и медицине, училась у Фрейда и вдобавок слыла красавицей. Рудольф Ландсманн познакомился с Розой в клубе, где собирался кружок «Галилей»[67]: там бывали студенты, социалисты, интеллектуалы, художники-авангардисты; и Роза, и Рудольф ходили туда регулярно. О предках и жизни пивовара и его жены почти ничего не известно. Вроде как евреи, но к общине не принадлежали, их предки давным-давно ассимилировались, вступали в браки с иноплеменниками, имели родственников в Одессе и Константинополе — чем не подтверждение хазарской теории. В глазах семейства Ландсманнов Рипперы были сбродом. В 1912 году Рудольф присоединился к психоаналитическому движению. В медицинской школе, где он изучал гистологию мозга, теорию Фрейда шутя называли «методом, с помощью которого взрослые мужчины говорят с несовершеннолетними девушками о всяких скабрезностях».

Примерно в эту же пору некий трансильванский граф, чья родословная уходила корнями в эпоху венгерского завоевания, тщетно искал благосклонности Камиллы, младшей дочери тех же еврейских пивоваров. Знатный род его разорился и захирел — сплошь пьяницы, — так что граф Чаба-Чаба поехал в Будапешт учиться на адвоката, чтобы вытащить свое семейство из бедности. Уже не юноша, он тем не менее старался идти в ногу со временем и от случая к случаю посещал «Галилей». Футуризм, символизм, марксизм, Фрейд, эсперанто — все это не вызывало у него особого энтузиазма. Но с того самого дня, как в клуб пришла младшая сестра невесты Рудольфа Ландсманна, блондинка с миндалевидными глазами, граф туда зачастил. Четырнадцатилетняя Камилла ходила с сестрою в клуб главным образом для того, чтобы улизнуть из дома; новые веяния ее тоже не интересовали. Граф обожал ее молча, но через два года они вместе покинули клуб и при свете луны пошли гулять по corso[68].

Граф Чаба-Чаба не подозревал, что бывают такие женщины. Истинная богиня, способная вдохновить мужчину на обожание и не допустить, чтобы он взял ее силой. Графу не хватало слов, чтобы выразить изумление, восхищение, свои чувства, свой идеал, хоть в его арсенале по национальной традиции и были поэтические фразы. Век слишком расшатался[69], чтобы обратить внимание на тот факт, что мечта его воплотилась в дочке еврейского пивовара.

В 1914-м разразилась война. На следующий год Рудольф Ландсманн, военный врач на императорской службе (в ту пору он работал в госпитале в Сербии), получил от невесты сокрушительное письмо: она решила выйти за Франца Герехтера, одного из коммунистических вождей; революция неизбежна; дело важнее; их помолвка расторгнута. На Рождество Рудольф приехал на неделю в Будапешт на побывку и отправился к Рипперам; сердечная рана его еще не затянулась. Роза уже вышла за Франца Герехтера, и визит Рудольфа в дом ее родителей, по его же воспоминаниям, был продиктован чистой сентиментальностью. «Я просто привык», — пояснил он; десять лет дом Рипперов был его вторым домом. Его встретила младшая сестра Розы — та самая Камилла с миндалевидными глазами, которой он прежде не раз помогал с латынью и которая частенько сиживала у него на коленях; теперь ей было почти шестнадцать, и вскоре Ландсманн с ней обручился.

Через несколько месяцев — Рудольф уже вернулся на фронт, в Сербию, — пришло письмо от его сестры Лии; в нем, среди прочих сплетен, она обмолвилась, что видела Камиллу рука об руку с графом Чабой-Чабой, они прогуливались в лунном свете по Рыбацкому бастиону. Рудольф написал Камилле, что разрывает помолвку и пусть она не беспокоится впредь ему писать. Хватит с него девиц Риппер. Из следующего письма сестры Рудольф узнал, что Камилла вышла за графа.

Пожалуй, все это оказалось кстати. На воинской службе Рудольф зарекомендовал себя как нельзя лучше — ему удалось то, чего не сумели другие: провести противоэпидемические меры среди отсталых крестьян. Так, мусульманки и христианские монахини противились дезинсекции, но молодой доктор лично занялся этим делом — и преуспел. Его полюбили монахи-трапписты и с готовностью рекомендовали на должность заведующего кафедрой психиатрии Венгерской королевской академии в Будапеште. В дальнейшем ему сулили место директора недавно созданного института психиатрии в Сараево — при условии, что правящая династия выиграет войну. Та и другая должность подразумевала целибат и принятие католичества[70]. Неужели Рудольф всерьез об этом задумывался?

Но Габсбурги проиграли. Войска побежденного императора застигло восстание сербов. Рудольфу Ландсманну каким-то чудом удалось вернуться в Будапешт. Там царил хаос. На армейское его жалованье за четыре года — для сохранности Рудольф отправил его родителям — ныне можно было купить только рубашку.

Революционные режимы оказывались недолговечны и менялись один за другим; за ними последовали три года контрреволюционного террора. Розу Риппер, одну из глав коммунистического правительства Белы Куна, не казнили лишь потому, что она ухитрилась бежать из столицы босиком и в ночной рубашке и на ходу запрыгнула в поезд. Граф и его жена-еврейка пережили правление коммунистов относительно беспечально, разве что Роза потребовала от сестры, чтобы Камилла пожертвовала ей для бедняков все свои платья и все белье. Несколько лет спустя, при контрреволюционерах, к Камилле поздно вечером постучалась полиция и потребовала ответить, почему она посещала клуб «Галилей», на что Камилла сметливо потупила глазки и пролепетала: «Чтобы поймать жениха», да так убедительно, что любой жандарм поверил бы, к какой бы партии он ни принадлежал. «И как, удалось?» — уточнил жандарм. Камилла сунула в рот указательный палец и кивнула, давя смешок. Кто был ее женихом? Этого из ее ответа понять было невозможно. Когда к ней явились жандармы, она уже была замужем за Рудольфом Ландсманном. Ибо

В начале двадцатых годов Будапешт, помимо послевоенной сумятицы, пережил заключение Трианонского договора[71] и создание реакционного государства. Зимой 1921 года состоялись массовые казни. Сотни граждан, в политическом отношении неугодных для новой власти — коммунистов, марксистов, социалистов, леваков всех мастей, — падали на траву, снег, а затем и в грязь печально известного Кровавого луга[72], где прежде — не так уж давно — схожим образом расправлялись с политически неугодными гражданами иного окраса. Впрочем, в списке их было явно больше, чем успели уничтожить. Тот же Рудольф Ландсманн получил предписание явиться в органы власти. И когда он туда пришел, увидел среди ожидавших в приемной знакомые лица. Чиновник сообщил ему, что у них есть документы, согласно которым Ландсманн прежде состоял в клубе «Галилей», рассаднике революционеров. Рудольф это подтвердил, но с той оговоркой, что в коммунистической партии не состоял и в марксистах не хаживал, во время войны верно служил отечеству — был офицером императорской армии. Его коротко допросили — род занятий, семейное положение, настоящее место работы — и лаконически отпустили. В тот же день было расстреляно человек пятьдесят бог знает из скольких вызванных поутру.

Рудольф Ландсманн в ту пору решил, что его пощадили, поскольку новым властям требовались доктора. И лишь через несколько лет открылось еще одно обстоятельство: оказывается, он был и в другом черном списке, а именно у коммунистов, намечавших расстрелять его годом ранее, в 1920-м. Список состоял из четырех бывших членов клуба «Галилей»: их — либералов, но не марксистов — требовалось казнить первыми, дабы установить порядок. Список этот подали некоему высшему чину в правительстве коммунистов, в студенчестве бывшему завсегдатаем «Галилея»; в ожидании подписи эта бумага лежала в ящике его стола. Высший чин, как выяснилось, приказ не подписал. Его и не торопили: в те дни казнили так массово и поспешно, что недостачу в полдюжины трупов никто не заметил. А список, куда попал и Рудольф Ландсманн, так и лежал в столе; быть может, чиновник откладывал дело на завтра или на послезавтра — или убеждал себя, что всего лишь откладывает; некогда они с Ландсманном проводили в «Галилее» приятные вечера, вместе играли в футбол, можно сказать, дружили, — но все-таки ныне этот чиновник занимал высокий пост в правительстве коммунистов.

Долгие годы спустя бывший чиновник в Вене рассказывал Рудольфу Ландсманну, что просто не мог поступить иначе и, когда получил ту бумагу, сразу ее сложил, спрятал в ящик стола, а подписывать не собирался. Там она оставалась и после того, как режим пал, а чиновник бежал в Вену; там ее в 1921-м обнаружили полицейские. Рудольфу Ландсманну повезло, что в 1920-м он был в черном списке коммунистической партии. Новая власть сочла его, как бывшего члена «Галилея», политически неугодным, но тот факт, что коммунисты планировали пустить Рудольфа в расход, заставил ее передумать. Тем более что врачей действительно не хватало. В ту пору, когда Ландсманна вызвали на допрос, он днями работал в двух больницах, а ночами по шесть часов дежурил в третьей. Как он умудрялся? Приходилось крутиться. То было время экономического кризиса. Пивовар разорился и перебрался с женой в жалкую конуру к Камилле и зятю (который платил за квартиру). Рудольфу еще повезло, что у него были три работы.

Двух из трех своих мест он лишился в кризис 1922 года. Отцу его нездоровилось, жаловалась мать, тесть повредился в уме, Германн, единственный брат, которого Рудольф любил, эмигрировал в Канаду, с женою не ладилось. В одно прекрасное утро 1922 года Рудольф пошел в американское консульство и подал документы на визу. А поскольку до полудня делать ему было нечего, он зашел еще в семь консульств и подал документы на визу в Египет, Австралию, Палестину, Канаду, Аргентину, Гондурас и Танганьику[73].

Через месяц он получил из американского консульства извещение о том, что ему дали иммиграционную визу сроком на два месяца считая со дня выдачи, но к тому времени в жизни Рудольфа наступила неопределенность. У него было шестеро частных пациентов, его кандидатуру рассматривали на внештатную должность в городской лечебнице для душевнобольных, он дописывал книгу, которая должна была его прославить (он в это верил), да и жена, прогостив две недели у сестры, казалось, образумилась. И вдобавок сообщила ему, что беременна. Не время срываться с места — а учитывая, что все так неопределенно, два месяца слишком мало, чтобы принять столь важное решение. В тот день, когда Рудольф подавал документы на визу, он рассчитывал, что всё бросит. Он планировал ехать один. Он не думал ехать с женой, тем более беременной. Рудольф убрал консульское письмо в ящик стола и продолжил работу над книгой: та, как он и предполагал, немедленно принесла ему славу. Вскоре он перебрался в квартиру, где у него был собственный кабинет, а еще через два года у него появилась квартира из десяти комнат в одном из лучших кварталов Пешта, в нескольких улицах от Парламента.

Для семейства Ландсманнов женитьба Рудольфа на одной из «девиц Риппер», причем младшей, разведенке на момент их брака и вдобавокSchmatte[74], как подозревали его родители, стала огромным разочарованием. Послевоенные годы вообще принесли семейству массу разочарований и кое-чего похуже разочарований — горе и стыд: один из их сыновей скрылся с чужими деньгами, другой стал футболистом (читай: шалопаем), третий покончил с собой. Горе и стыд из-за этих и прочих сыновей и дочерей, которые, считали родители, живут в бедности и несчастье, переносили молча. Если умер сын или дочь вышла замуж за раввина из ортодоксов, родила двоих детей, но в браке несчастлива, тут уж ничем не поможешь. Но с браком Рудольфа родители не смирились. Этого несчастья можно было бы избежать. Рудольф тоже несчастлив; жена усложняет ему жизнь и не рожает детей.

Если

На романы мадам Ландсманн и муж, и его родственники смотрели косо — правда, по разным причинам. Мать и сестры Рудольфа считали, неверность его супруги настолько возмутительна сама по себе, что тут и добавить нечего. Как рассказывала впоследствии Ольга Ландсманн, невестка Рудольфа, женщина более рассудительная, всех возмущала неосмотрительность Камиллы. Иными словами, глупость. «Дело не в том, что Камилла творит, — втолковывала Ольга деверю, — но почему я должна об этом знать? И почему это должно доходить до ушей твоей бедной матери?» Рудольф соглашался: дело именно в этом. Романы Камиллы — это все несерьезно. Дело в том, что она выставляет их на всеобщее обозрение, ищет всеобщего обожания; как объяснить Ольге, не читавшей Фрейда, что жена его не то чтобы неверна (впрочем, Ольгу это, кажется, тоже заботило мало), у нее невроз, она над собою не властна, но, возможно, через несколько лет психоанализа она это преодолеет. Как она крутит романы, какие выбирает наряды и антураж; тот факт, что все ее любовники обязательно на виду: военные, сановники, известные художники и так далее, — словом, при ее неврозе все это обычное дело. Она выставляет себя напоказ вовсе не для того, чтобы уязвить или опозорить мужа, вовсе нет, настаивал Рудольф, и невестка его круглила глаза, она явно считала его идиотом, «…муки совести терзают бедняжку!».

— Шлюха, — восклицала Ольга, — такие женщины были и до Фрейда с его новомодными рассуждениями о комплексах и навязчивости. Тут нет ничего нового: женщина испорченная, тщеславная, эгоистичная пользуется мужчиной, дурачит его; твоя Камилла в этом не первая.

— Это болезнь, — доказывал Рудольф. — Я и не говорил, что Камилла первая. Таких случаев тысячи. Болеет все человечество. Она — классический пример.

— А я говорю, она шлюха.

— Мы, психоаналитики, называем это болезнью.

Чем богаче и знаменитее становился Рудольф, тем горше семейство оплакивало его бездетный брак, вызывавший лишь стыд да жалость. Разведись с ней. Сделай ей ребенка, зудели родственники. В свое время случился и ребенок, и развод.

Когда Камилла объявила — в седьмой раз за последние десять лет — о своем благословенном положении, ей не поверили. Беременность шесть недель, а она не зеленеет лицом? На восьмой неделе беременности Камиллы события приняли неожиданный оборот. С самой войны ребе Моше нездоровилось, а ныне явно настали его последние дни. На это ясно указывали все знаки, хотя ребе слег с пустяковым бронхитом: незадолго до появления ангела смерти все мужчины из рода Ландсманнов повреждались в уме.

— Все это очень странно, — заметил как-то раз за столом ребе Моше. — Ем, ем, а ничего не выходит.

И так, утверждал ребе Моше, уже две недели.

На следующий день его младший сын, студент-медик, настоял на том, чтобы сопровождать старика в ватерклозет. Был шабат, и жена ребе сидела с невестками; Камилла надела модное платье для беременных, хотя бабушка Ландсманн, бесцеремонно ощупав ее живот, нашла, что он совершенно плоский. Дамы сидели с открытой дверью, ребе прошел через их комнату к себе в кабинет, вздыхал: «Ем, ем, а ничего не выходит», а юный Беньи, с куском экскрементов в каждой руке, воскликнул: «Пап, ну пап, посмотри!»

В конце недели ребе слег с лихорадкой и через десять дней скончался. Так бывало со всеми мужчинами рода Ландсманнов.

После этого всех волновало только одно: чтобы жена любимого сына ребе Моше родила мальчика, которого назовут в честь деда.

На пятом месяце беременности Камиллу свекровь и золовки принимали ласково. В том, какого пола будет ребенок, сомнений быть не могло. «Как там наш маленький Моше?» — спрашивала свекровь, с непривычной нежностью обнимая невестку.

По словам Ольги Ландсманн, акушерка сообщила, что Рудольф Ландсманн ворвался в роддом с криком: «Мой сын! Где мой сын?!» Ему показали извивавшегося младенца, и Рудольф бросился к телефону.

Ольга, невестка Рудольфа, вызванная на место торжествующим звонком, вгляделась в ясноглазого, розовощекого младенца в платочке — любопытная подробность, должно быть, платок повязали, чтобы защитить ушки новорожденного от сквозняков; и акушерки, и тетка заметили, что в таком виде младенец похож на крестьянскую девочку. Невестка Рудольфа вскинула брови. «Кто сказал, что это мальчик?» — спросила она и сняла с новорожденного не платок, а подгузник, и, помолчав многозначительно, вновь спросила акушерок и сконфуженного отца: «Кто сказал, что это мальчик?»

По словам той же тетушки, Рудольф Ландсманн сперва побелел, потом побагровел. «Не может такого быть», — выдавил он и ринулся прочь из палаты. Впрочем, не прошло и часа, как к нему вернулся нормальный цвет лица, и Рудольф, не глядя ни на невестку, ни на кого бы то ни было, приблизился к кроватке. Взял младенца на руки, прижал к груди и, не обращая внимания ни на кого, принялся баюкать его и ворковать с ним. Когда Ольга собралась уходить, Рудольф поднял глаза:

— Мама уже знает…

Остается только гадать, как отнеслась Камилла к тому, что у нее родилась именно дочь, — с облегчением или досадой. Тридцать лет спустя Камилла признавалась дочери, что жалеет, что родила всего одну девочку, а не трех, — следовательно, едва ли жалела, что не родила сына. Впрочем, материнство не исправило характер Камиллы — или, в терминологии Рудольфа Ландсманна, не излечило ее от невроза, — но отчасти в этом было повинно семейство Ландсманн.

«Вылитый отец! Настоящий Ландсманн!» — ворковали они, обступив колыбель младенца, присваивали его по изгибу носика, форме губ, малейшему его движению или звуку. Камилла играла роль, отведенную ей в семейном сценарии. Она родила ребенка. Она больше не нужна. У Руди теперь есть любимица. А у нее будут свои любимцы.

Развязка семейной драмы наступила весной 1938 года: Камилла объявила, что выходит замуж за молодого журналиста Золтана Витези; Рудольф согласился на развод. Двенадцатого марта в Австрию вошел Гитлер. Когда Исидор и Ольга Ландсманны увидели, что над австрийским посольством ровно напротив их окон развивается нацистский флаг, решили эмигрировать в Америку и уговорили Рудольфа с десятилетней дочкой к ним присоединиться.

Путь от ортодоксальной синагоги в Галанте к трехэтажному каркасному дому в Гарфилде, штат Нью-Йорк, выдался для Рудольфа Ландсманна долгим. Рассказчице нужно передохнуть. В честь ее

Он звонит уточнить время ее приезда, волнуется, извиняется:

— Я понимаю, тебе это некстати и в тягость, — говорит он. — Ты же знаешь, как я отношусь к общественным торжествам. Но порой приходится снисходить к чужим слабостям…

Она уверяет, что ему не о чем беспокоиться, и пусть в других ситуациях он не может рассчитывать на нее как на дочь, она понимает, что требуется от нее в торжественных случаях. Не явиться на подобное мероприятие просто немыслимо.

— Вот и я так думаю, — произносит он с удовлетворением и уточняет: — Ты получила мое письмо? Я написал длинное письмо с ответами на твои вопросы. Завтра должно прийти. С чего ты вдруг этим заинтересовалась?.. Я мог бы рассказать много больше. Но ты ведь скоро приедешь.

* * *

ТЫ СПРАШИВАЕШЬ, как справлялась моя мать в Галанте. У нее было двенадцать детей. Двое умерли. Она или ходила беременной, или кормила грудью. Так что менструации у нее были редки. После родов мать лежала в постели не больше дня. Вставала и бралась за дело. А когда приходили гости, быстро прыгала в кровать и принимала поздравления.

СЛУЧАЙ С ЯБЛОКОМ

Мать приготовила нам с собой завтрак в школу. Мы стояли у двери, собирались идти в школу. Передо мной были два или три брата. Мать вручила каждому из нас по пакету. Я стоял последним. Мать подошла ко мне и дала мне яблоко, чего другие не получили. (Фрукты были редкостью.) Остальные заметили, и нам с мамой было неловко. Все мои братья — те, что были передо мной, — меня ненавидели, хотя и не показывали этого. Только мои догадки. Я был средним. Старшие пытались мною командовать, младшие — помыкать. Все ко мне приставали. Я воевал и с теми, и с другими. Я держался особняком, но я был сильнее. («Der Starke ist am mächtigsten allein»[75] — Фрейд о себе, цитируя Гёте.)

СМЕРТЬ МАЛЫША САМУИЛА

Было мне года два или три. У меня был прелестный младший братишка, я любил его больше всего на свете. Он заболел. Тогда еще не было сыворотки от коклюша и дифтерии, не было антибиотиков. Самуил умирал. Его положили в мастерской в деревянную колыбель. В мастерской собрались люди. Как водится, читали псалмы. Моя мать и две сестры стояли там же, бок о бок. Старик-еврей держал у губ Самуила гусиное перышко, чтобы поймать тот миг, когда перышко уже не шелохнется от дыхания Самуила. Внезапно старик воскликнул: «Шма, Исраэль!» («Слушай, Израиль!»): это значило, что брат мой скончался. Я незаметно для прочих наблюдал за происходящим. И чувствовал, что жизнь невозможна, горька, что опасности велики, что все эти люди могли бы и постараться не дать моему любимому младшему брату умереть.

Я проводил все время с другими мальчишками во дворе синагоги, в котором жила наша семья. Дважды в день ходил на богослужение. В синагоге всегда горел неугасимый светильник. Огонек мерцал. Мне говорили, что в здании синагоги обитают духи усопших и, когда живые приходят молиться, духам усопших надо напомнить, что живые идут на службу и духи должны удалиться. Встречаться тем и другим не положено. Поэтому я следовал за шамесом, синагогальным служкой, обязанным, помимо прочего, отпирать дверь синагоги. Дверь была тяжелая, толстая. У шамеса был большой ключ. Он стучал в дверь тяжелым ключом, напоминая, призывая духов уйти. От этих стуков в двери образовалась вмятина. В синагоге было особое кресло, на котором делали обрезание. Крайнюю плоть складывали в коробочку, крепившуюся сзади на спинке кресла. Мы с мальчишками как-то раз залезли в эту коробочку и разбросали по полу иссохшую крайнюю плоть.

КАК СТАРУХИ В ГАЛАНТЕ МОЧИЛИСЬ НА УЛИЦАХ

Я часто наблюдал следующую сцену. (Общественных туалетов в Галанте не водилось, помочиться можно было разве что дома.) Две женщины — всегда это были женщины — при встрече останавливались на улице поболтать. А когда расходились, на месте, где они стояли, оказывалась лужа. Прежде там было сухо. И уже много позже, учась в медицинском, я понял, что старухи могут проделать это, (особо) не замаравшись. (Женщины тогда носили длинные платья.)

КАК МОЙ ОТЕЦ ХОДИЛ ИЗ ДОМА В СИНАГОГУ

Молиться он начинал, выходя из дома в синагогу. И молился, пока не усаживался на свое почетное место в синагоге. Никто не осмелился бы ему помешать. Уходя из синагоги, отец останавливался поболтать с кем-нибудь из общины. И в такие минуты был подобен королю. (Нынешние раввины из реформистов не брезгуют и обменяться сальной шуткой с членами общины.)

МОЙ ДЕД, ПРОСЛАВЛЕННЫЙ РЕБ ШИМОН ИЗ НИТРЫ

Деда я не застал; он умер вскоре после моего рождения.

После него не осталось никаких сочинений, но в нашем доме часто повторяли следующие хохме (мудрые изречения). Когда к деду приходили ученики с вопросом, что нужно, чтобы жить счастливо, он отвечал: «Аид золль ман зайн унд аппетит золль ман хабен» («Быть евреем и иметь хороший аппетит»). Не понимаю, как гои могут быть счастливы, говаривал дед: гои ведь не едят кошерного и не накладывают тфилин (филактерии).

Птиц дед тоже не понимал. Наблюдал из окна кабинета, как птица порхает с ветки на ветку, отдохнет немного и летит на другую ветку. И чего ей не сидится на месте, чего она скачет с ветки на ветку?

ВОЗВРАЩАЯСЬ К ДОВЕРИТЕЛЬНОМУ РАЗГОВОРУ

Было мне лет восемь. Мальчишки обсуждали, вступают ли их родители в половое сношение или нет. Мы решили, что наши родители не вступали в половое сношение, чтобы нас зачать, а все остальные родители — вступали.

МОИ ПЕРВЫЕ ДЕНЬГИ

Было мне года четыре, может, лет пять, когда отец разрешил мне поработать на складе пиломатериалов, раскладывать гонт. Мне дали аж три монетки. На одну я купил красную сахарную дудочку в тоненьком фантике, к ней прилагалось колечко. Фантик я спрятал, колечко надел на палец, в дудочку подудел да и съел ее. На вторую монетку я купил на рынке канталупку размером с кулак и сожрал ее втайне от всех. А третью монетку отложил на будущее.

ИЗ-ЗА ЧЕГО ОПОЛЧИЛИСЬ НА МОЕГО ОТЦА

Община Галанты сетовала на то, что отец мой получил, помимо прочего, светское образование. Дикари, чего уж. Они утверждали, что мой отец не настоящий раввин, потому что

БУДАПЕШТ

Мне было десять с половиной лет, когда отцу предложили стать раввином одной из крупнейших европейских общин. Мы переехали в Будапешт, и передо мною открылась новая жизнь и новые перспективы. Я стал гимназистом, а потом и студентом медицинского факультета. Со всем юным пылом я знакомился с недавними открытиями химии, физики, с литературными гениями той поры, с социологическими теориями, новыми веяниями в искусстве и, наконец, с трудами Зигмунда Фрейда. Когда вышла его книга «Тотем и табу», я коротко рассказал отцу ее содержание; в частности, что, по мнению Фрейда, Бог — не что иное, как проекция нашей совести, а вовсе не то, что рассказывает религия — что совесть есть внутренний Бог. Отец молчал. Я спросил его, что он думает, и он ответил: «Ты мешуге (сумасшедший)». Больше мы с отцом психоанализ не обсуждали.

В восемнадцать лет я покинул родительский дом. Сделался самостоятельным. Но остался любящим сыном. И пока жил под родительской крышей, вместе со всеми исполнял некоторые обряды. Мой отец знал, как я к этому отношусь. Впоследствии, уже будучи психоаналитиком, я написал несколько работ о еврейских обрядах и показал, что всякий обряд был существенным шагом вперед в обуздании антиобщественных устремлений, но ныне мы знаем, что это значит, и тем самым их контролируем. Я не выступал против всех, кто соблюдает традиции, кто им следует.

ПЕРВЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ О ВЕНГЕРСКОЙ СТОЛИЦЕ

Пышное прибытие в Будапешт. Мы ехали в вагоне первого класса (прежде я в таком не бывал — с красивыми красными диванчиками), и случилась ужасное. Моя сестра Лия описалась. Огромное мокрое пятно на красном плюше. Ужасный конфуз. Нас встречала с музыкой делегация. На квартиру нас отвезли в фиакрах (это повозки, запряженные парой лошадей). Я первый раз увидел, как, стоит мне захотеть, из стены польется вода, увидел унитаз (в Галанте у нас был нужник на дворе), многоквартирные дома, трамваи. Чуть погодя я пошел к Дунаю. Потом поднялся и в Буду. Королевский дворец меня очаровал. Внутрь было не пройти. Только до ворот. Но можно было попасть в музей во флигеле, там хранились реликвии в память об императрице и королеве Елизавете (настоящей легендарной красавице, которую убил анархист в Люцерне)[77]. Когда император и король Франц Иосиф (Ференц Иожеф) на несколько дней или недель приезжал в свой Будайский дворец, я подолгу стоял на улице, дожидаясь случая на него посмотреть. Вышло так, что я (один, как почти всегда) оказался возле конного стража, тот при приближении короля или принца приветственно вскинул саблю; я как сейчас вижу себя возле дворца, стою один-одинешенек, и никто меня даже не спрашивает, что я тут делаю. Мне, как и Кафке, казалось, что внутрь я никогда не попаду. Но все же попал, попал. Габсбургская монархия прекратила существование, дворец захватило революционное правительство радикальной (не коммунистической) партии, а впоследствии и габсбургские коммунисты; во дворце разместили ведомства. Я ходил прекрасными коридорами, видел чудесные двери, шпалеры, всюду великие произведения искусства; я не знал, кто теперь позаботится об этих драгоценных предметах. В 1945 году, когда немцы отступали из Будапешта, дворец лежал в руинах. Теперь его восстановили. Что там внутри — не знаю.

МОЯ «ПЕРВИЧНАЯ СЦЕНА»

(Это когда ребенок видит или воображает соитие родителей.)

Мне лет двенадцать-тринадцать. Отец очень рано ушел в синагогу. Чуть он из дверей, как я украдкой (чтобы никто не заметил) пробрался к его постели. Там лежала его ночная сорочка. У нее был особый запах. Материна ночная сорочка пахла иначе. Я осознал, что запахи перемешались, и сделал вывод. С тех пор мое обоняние позволяет мне в поисках ответа «совать нос» куда ни попадя. И помогает раскрывать тайное.

МОЙ ПЕРВЫЙ ДОХОД ОТ «ПСИХОТЕРАПИИ»

Было мне лет пятнадцать. Я был в Будапеште.

Отец вызвал меня и моего старшего брата Германна к себе в мастерскую. Там стоял невысокий худой человек со страдальческим лицом. Отец объяснил нам, что этот человек дал обет, исполнить который не в состоянии, и нуждается в разрешении от обета. По еврейской традиции трое мужчин старше тринадцати лет могут образовать суд, бейт-дин, и разрешить его от обета, который он по неведению взял на себя.

СОН, ПРИСНИВШИЙСЯ МОЕЙ МАТЕРИ ПОСЛЕ СМЕРТИ МОЕГО ОТЦА

Она была на балу, человек с деревянной ногой пригласил ее на танец. Танцевали они долго, и ей понравилось, добавила мать.

Толкование: «танцевать» означает наслаждаться совокуплением. Мать скучала по совокуплению с моим отцом. Деревянная нога символизировала ее покойного мужа. Во сне она танцевала с покойным мужем. Это был первый и последний раз, когда мать попросила меня истолковать что-либо с точки зрения психоанализа.

* * *

ОНА ПОДНИМАЕТСЯ на крыльцо отцовского дома. Входная дверь открыта; отец с пациентом наверху. Ей надо дожидаться внизу. С ее отъезда в колледж в доме ничего не изменилось, разве что стол в столовой, за которым она делала уроки, ныне завален отцовскими бумагами, стопками писем и медицинских журналов. На всех окнах за обычными желтыми до сих пор висят черные жалюзи, светонепроницаемые, сороковых годов; те и другие днем опущены на три четверти. По вечерам отец скрупулезно обходит все комнаты и опускает жалюзи до конца, а по утрам поднимает на четверть. Если днем в доме темно, отец зажигает тусклые настенные светильники.

Отец обставил дом под свои нужды: в гостиной он разговаривает по телефону, в столовой отвечает на письма, а стол с шестью стульями и буфетом купил с рук за сто десять долларов, чтобы заполнить пространство. Комнату не мешало бы меблировать, но его дом не предназначен для того, чтобы развлекаться или просто рассиживаться без дела. И отцовы подруги, и невестка, Ольга, то и дело предлагали помочь ему привести дом в порядок, но отец не желал и слышать. «Лезут куда не просят!» — говорил он дочери. Отец мог позволить себе и купить материалы дороже, и заказать столяру мебель. «Но зачем?» Комод за восемь долларов служит ничуть не хуже; занавески отец тоже поменять не озаботился: с какими купил дом, те и висели поныне. Однако его расстраивало, что подобные вещи заботили его дочь, когда та еще жила с ним. «Все равно ты через несколько лет уедешь», — отвечал он обычно на все ее жалобы.

Она

— Ну наконец-то! Наконец-то! — произносит он хрипло и так же властно, как берет ее за руку. И с удовольствием повторяет своему ребенку, который всегда будет принадлежать ему: — Наконец-то ты здесь. Вот и славно. Идем, — говорит он, и она следует за ним на кухню. — Нам надо многое обсудить. Но время есть. — Он показывает ей содержимое холодильника: жареная индейка, хлеб, сливочное масло, кекс, яйца, ветчина, копченая колбаса. — Мы поедим, но потом. А пока мы, как водится, прогуляемся вечерком. — Но сначала он должен опустить жалюзи, включить свет, завести часы, переобуться. — Нет, — отрезает он, когда она предлагает помочь. Он не хочет, чтобы она прикасалась к жалюзи. Они старые и хлипкие, как все содержимое его дома; только он сам умеет правильно заводить часы. Она идет за отцом наверх; часы в каждой комнате, в коридорах внизу и наверху, и на лестничной клетке. Отец, как научился в детстве, завязывает шнурки, по привычке покряхтывая. Делает две петли, потом двойной узел.

— Идем, — говорит он, — хочу тебе показать…

Она знает, что именно: конверты с его завещанием, с деньгами, со списком телефонов, с распоряжениями на случай его похорон. Потом к ящику, где лежат все документы, потом ко всем шкафам и на чердак. На третьем этаже он показывает ей коробки с перепечатками его статей, с экземплярами «Имаго», с ее детскими вещами, рисунками, записными книжками; коробку, куда он сложил подарки, которые его друзья из Гарфилда передали ей на свадьбу: медные сковороды и кастрюли «Пол Ревир», и еще пары бессмысленных серебряных подсвечников.

— Что ты будешь со всем этим делать, когда я умру? — допытывается он тревожно. — Тебе это нужно? Или отдать? Я не хочу обременять тебя подобными пустяками. Когда я умру, всё должно быть в порядке.

Он твердил ей про завещание с тех самых пор, как они въехали в этот дом, время от времени показывал, где он держит все эти конверты; потом всякий раз, как она уезжала на летние гастроли, и когда возвращалась домой из колледжа на каникулы, и когда, уже замужней, гостила у отца; его дом в Гарфилде всегда оставался тем домом, куда ей однажды предстоит приехать, чтобы открыть конверты, встретиться с адвокатами и агентами по недвижимости; дом, от которого ей предстоит избавиться; дом, где только что умер ее отец и где она до сих пор вечерами со страхом слышит его шаги; дом, где так непривычно сидеть на кухне с отцом и наблюдать, как он читает газету.

Она смотрит, как он, повязав фартук, выбрасывает объедки в мусорное ведро, потом вытирает тарелки бумажной салфеткой, и свою, и ее, перед тем, как помыть. Он никогда не разрешал ей готовить, разве что сварить яйца или сосиски, и убирать дом всегда предпочитал самостоятельно. До самого ее отъезда в колледж они ели из консервных банок. С тех пор и поныне к нему каждый день приходит негритянка, обученная готовить венгерские блюда, молчать и мыть посуду перед тем, как он сядет за стол; после еды он сам моет свою тарелку. Отец забрал ее чашку, хотя Софи еще не допила, спросил: «Ты закончила?», уже с чашкой в руке.

— Да.

Ничего страшного, да и какая теперь разница.

— Как же это будет, когда дети приедут на Рождество, — тревожится он; разумеется, он хочет их видеть, но беспорядок… — Ты будешь готовить? Я не смогу здесь жить! Придется на время снять номер в гостинице… — решает он то ли в шутку, то ли всерьез.

Что с ними будет, не унимается он; Джошуа скоро четырнадцать, «я в его возрасте… но мир изменился». И продолжает с беспокойной настойчивостью, спрашивает озадаченно: «Джошуа поступит в колледж? А Тоби выйдет замуж и нарожает детей? Если лет через надцать начнется война, призовут ли Джонатана в армию?» И далее, с беспомощным смирением: «Джошуа поступит в колледж. Тоби выйдет замуж. Если начнется война, Джонатана призовут в армию. Иначе и быть не может». Но и на этом не успокаивается. «Как это будет?» — допытывается он, как ребенок. Ему всё надо проконтролировать, всё узнать, всё решить.

— Почему ты так беспокоишься? — спрашивает она.

— Я не беспокоюсь, я хочу знать; я хочу, чтобы все было в порядке.

Он знает, как он одинок в своей преданности порядку; знает, что люди неразумны и вспыльчивы; «и ты тоже», замечает он с грустью. Тот факт, что он не справился с воспитанием своего единственного ребенка, вновь ранит его. «Почему?» — спрашивает он и рассуждает о том, что стремление к порядку внутренне свойственно всякой живой клетке — так почему не уму? Отцу надо понять причину беспорядка в сознании человека. Дело в инстинкте смерти? Или это побочный продукт языка?

Разве же для него не было бы лучше накладывать тфилин и причитать в синагоге, размышляет она, чем вот так разглагольствовать? Останься его отец в своей деревне… тогда не было бы Софи. На мгновение жизнь озаряется райским великолепием этой возможности, истинной, вечной, как всякая чистая возможность: жизнь, незапятнанная женитьбой Рудольфа Ландсманна на Камилле Риппер, и их отпрыском; жизнь, где этих трех человек, так неловко сосуществовавших, попросту не было бы, равно как не было и пути отца с дочерью, окончившегося за этим столом; еще миг она с наслаждением представляет себе эту более счастливую жизнь, в которой отец стал бы провинциальным раввином, а она не появилась бы на свет; отец же всё рассуждает и наконец заключает с надеждой: «Химия даст ответ». Они идут в магазин за продуктами, отец обнимает ее, рассказывает, как любил ее, когда она была маленькой, любил, заботился, обеспечивал ее; «Но иногда меня мучит совесть за то, что ты родилась», — признается он, уже не впервые, и спрашивает ее: «Как считаешь, я прав? Может, зря меня мучит совесть?»

Ему отвечает ее безмолвная улыбка, чуть удивленная, безразличная, загадочная. Дитя, к которому он обращает свои вопросы, его дитя давным-давно для него отказалось существовать, размышляет она, точнее, продолжает существовать лишь в этом отказе.

Снова отец и дочь идут рука об руку

— Я видел, как мать вкалывает от зари дотемна, вкалывает ради девятерых детей. А зачем? Неужто оно того стоило? Стоило ради этого рождаться? Для нее? Для меня? Я как-то ей сказал с глазу на глаз: «Могла бы меня пропустить». Но тогда не было бы тебя. И что с того?

Это могло быть и десять, и пятнадцать лет назад. Это не сейчас. Это в книге. Отцовские разговоры с самим собой всегда напоминали непонятный обряд, в котором она ничего не смыслила, но тем не менее участвовала.

Когда она в войну хаживала с отцом вечерами по Клинтон-авеню, он спрашивал:

— Ты можешь себе представить, чтобы тебя выдали за незнакомца, с которым до свадьбы ты не перемолвилась словом, а потом дети, один за другим, — что бы ты делала? — сдержанно допытывался он. — Ты можешь представить себе, чтобы ты… — продолжал он сперм о своей матери, потом о Софи и ее матери. Часть долгого монолога, который Софи никогда не прерывала и который не отвечал на ее вопрос, а вырастал из отцовской душевной тревоги — за родных, оставшихся в Будапеште, за будущее дочери, — вырастал из страха, что дочь выйдет замуж и позабудет о нем; и начинался, и заканчивался разговор Аушвицем.

Из сумбурных рассуждений отца Софи ухватила сказку: прекрасную и загадочную историю девушки, вышедшей за человека, которого выбрал ее отец, за незнакомца из другого города; брак, устроенный на основе проповеди.

— Он мечтал не об этом. — Отец вновь рассказывает ей историю, как ее дед стал главным раввином Будапешта. — Он не планировал становиться раввином. Он из зажиточной семьи, прочие его родственники торговали, занимались финансами, управляли поместьями; он получил светское образование. Молодые люди из ортодоксальных еврейских семей, преуспевшие в изучении Талмуда, потом нередко осваивали какое-нибудь ремесло.

— Почему же он стал раввином, если сам не хотел? — спрашивает она.

Отец ее лишь вздыхает и отмахивается беспомощно — наверное, так когда-то отвечал и его отец.

О какой именно жизни мечтал ее дед до судьбоносной встречи с дочерью Шимона из Нитры и решения жениться на ней, отец не говорит. Неизвестно, о чем он думал в поезде до Галанты или когда ехал обратно в свой родной Паздич попрощаться с родителями; известно лишь, что жизнь не оправдала его ожиданий.

— Он мечтал не об этом, — повторяет отец.

Вернувшись домой, она перебирает стопку бумаг, которую отец принес с чердака. Генеалогическое древо. Пожелтевшие вырезки из газет: некрологи Моше Ландсманна. Научно-популярные статьи о психоанализе, которые ее отец писал для будапештских газет — о еврейских обрядах, фригидности, потенции, о том, почему сосут большой палец. Вещи, которые ни для кого не имеют ценности, но которые он тем не менее привез с собой через океан и хранил все эти годы.

— Для тебя? Для моих внуков? — спрашивает он перед сном. — Пожалуйста, реши, нужно ли тебе что-то из этого.

История о браке, думает она, сидя в отцовской приемной. История об истинном браке, рассказанная сыном, рожденным в этом браке, своей дочери-подростку; та всегда слушала ее со смесью ностальгии, равнодушия и досады, полагая, что эта история не имеет к ней отношения, с ней такого и не случилось бы, но все же жалела, что не родилась в этом другом мире, где отец взял и выдал дочь замуж, вот как выдали ее бабку; Софи понимала, что ей такой не бывать, и злилась, что ей в этом отказано, поскольку мир изменился, причем изменился еще в дни молодости ее отца, когда ее и на свете не было, и она — продукт этой перемены, дочь отца, порвавшего с традиционным укладом своих родителей, отца, для которого собственный брак был проблемой или шуткой, который привез ее в Америку, где она порвала со своим будапештским детством, где корни не связывали ее ни с людьми, ни со страной, потому что Америка — лишь этот жесткий тротуар, существующий для того, чтобы, от него оттолкнувшись, творить собственную правду, и к лучшему, хотелось ей верить в юности, поскольку это, по сути, ее судьба; но все же она пребывала в смятении и, слушая отца, никак не могла решить, в чем заключалась эта перемена, силилась осмыслить ужас того, что ее бабкам, дедам и поколениям их предков довелось испытать в юности и что тем не менее придавало их жизни смысл, тайну и чистоту; ныне от этого отказались бесповоротно, упразднили во имя прогресса, разума и просвещения. Но что это все-таки было? Реальность всегда сводилась к улицам Гарфилда, к рассказам отца-психоаналитика о религиозном детстве в Галанте и к ее неспособности ощутить ту жизнь, которую он описывал, соприкоснуться с нею, к бесполезности этой жизни для нее, ведь ей отец такого детства не обеспечил, что проку теперь рассказывать ей об этом на Клинтон-авеню?

Софи смотрит на генеалогическое древо, лежащее перед нею: оно начинается с некоего Иокаба, родившегося в 1730 году в городишке Середь. Древо чертили разные члены клана Ландсманнов — до того, как в 1939-м братья уехали в Америку; ее двоюродный брат Тибор, борец за независимость, бежавший из Венгрии, недавно сделал копию с этого документа и раскрасил разными цветами уже восемь поколений семьи. Так странно видеть на этом древе имена Джошуа, Тоби, Джонатана, детей Софи и Эзры.

Считая с нее самой и до седьмого поколения, должны были пересечься жизни двухсот пятидесяти двух мужчин и женщин и состояться сто семьдесят шесть бракосочетаний, чтобы на свет появилась Софи. Из этих ста семидесяти шести браков все, кроме одного, были заключены в соответствии с религиозными традициями. Какими бы ни были слабости тех, кто вступал в брак, как бы ни были глупы или откровенно эгоистичны отцы, устраивавшие эти браки, как бы ни были несчастливы эти пары, Софи всегда поражала несомненная действенность этих союзов. Что же до брака ее родителей, он ей всегда представлялся ненастоящим.

История о браке, думает она, сидя в приемной отца: ошибочная женитьба Рудольфа Ландсманна на Камилле Риппер, как казалось их дочери, и собственный брак Софи через несколько лет после Второй мировой войны в Нью-Йорке, брак, который

Это была не ошибка, размышляет она, рассматривая лежащее на столе генеалогическое древо с именами и Эзры, и их детей. Эзре здесь самое место. И в этот поздний час, когда из соседней комнаты слышится грудной храп отца, она в состоянии улыбнуться попытке Софи Ландсманн отыскать уместность в браке с Эзрой Блайндом.

Тосты и речи в честь ее отца в пентхаусе «Ридженси» гостиницы «Шератон Плаза» наделяют смыслом то, что до сих пор было сумеречным бессвязным лимбом ее детства и отрочества, проведенных в Гарфилде. У него была эта цель, смысл и направленность; все завершилось созданием зданий и факультетов в присутствии этих людей из Огайо, Коннектикута, Мэриленда, Висконсина, Австралии и Канады: в своих речах все они подчеркивали, что не стали бы теми, кем стали, не надумай Рудольф Ландсманн осесть в Гарфилде, штат Нью-Йорк, в ту пору, когда во всем штате Нью-Йорк не было психоаналитиков, кроме как в Нью-Йорке, который город, и если бы Рудольф Ландсманн не боролся в одиночку, невзирая на сопротивление… Софи вспоминает утро, когда они прибыли в Гарфилд; отец тогда пошутил: «Мы, должно быть, сошли не на той остановке».

— Богом забытое место, — твердил он, когда они впервые прогуливались по главной улице, и когда ноги привели их к закусочной, в витрине которой меж двумя нацистскими флагами висела фотография DER FUEHRER (и убрали ее лишь на следующий день после того, как Америка объявила войну Германии), — к тому времени все неправильное уже казалось им правильным, и над неминуемой кульминацией они хохотали до слез. Позже, проходя по дороге в школу мимо каркасного дома, который занимала окружная психиатрическая больница, Софи всякий раз с изумлением понимала, что те, кто сидят на крыльце лечебницы, ничуть не страннее тех, кто сидит на крыльце любого из гарфилдских домов; на лицах тех и других застыло отрешенное выражение, так поразившее Софи с отцом в их первую прогулку по городу. Решение отца обосноваться в Гарфилде она не сумела ни понять, ни принять. Софи слушает, как отец в завершение речи благодарит коллег, с легкостью, юмором и достоинством, несколько саркастических замечаний, дабы разрядить обстановку, избавить от всякой фальши; Софи гордится им, просто она не годится в дочери гарфилдского миссионера.

Ее присутствие на банкете — одно из лукавств, уместных в немногие дни.

— Когда я прибыл сюда двадцать лет назад вместе с дочерью, вот она сидит, справа от меня… — начал речь отец; Софи материализовалась, чтобы сделать ему приятное.

— Это чего-то да стоит, — говорит он ей, когда они вдвоем едут в такси. — Даже если ты считаешь меня старым ворчуном, а Фрейда чушью, это все же чего-то да стоит. Но тебе же, в общем, не важно, кто твой отец — заслуженный психиатр или бакалейщик, так ведь? Да и с чего бы тебе это было важно? Ты совершенно права. И все же я рад, что ты приехала.

Они сделали почти все обязательные визиты.

— Люди хотят тебя видеть, — пояснил отец виновато. — Они всегда спрашивают: «Доктор Ландсманн, как там ваша красавица-дочь?» Ты же красавица? — уточняет он с притворной строгостью.

— Ну конечно красавица, — отвечает она. Они вернулись домой; какое облегчение. Люди меня утомляют, сетует отец.

— Это правда, что ты пишешь роман? — тревожно хмурясь, задает он старый вопрос. — Какую книгу ты пишешь? Ты знаешь, почему ее пишешь? Мы, психоаналитики…

«Мы», — повторял он в их первую прогулку по Гарфилду. «Мы не такие. Мы не любим глупой болтовни, эксцентричности, ужимок, показных чувств. Мы интеллектуалы». И он, и она — не такие, как ее мать в Будапеште: та не мыслила жизни без лести, одевалась эксцентрично и вечно носилась со своими чувствами. Они не такие, как отцова родня, не такие, как все его знакомые, поскольку прочие люди тщеславны, глупы, лицемерны. «Мы не такие», — говаривал он. Дочь его различила нотку грусти и раздражения — точно отец задавался вопросом, почему так, и тревожился из-за того, что они не такие, как все, — и это оскорбляло ее гордость, отдаляло Софи от отца. Она предпочитала и дальше его сторониться, и чтобы ее оставили в покое. Родительское одобрение давало ей определенные свободы: отчужденный человек, отчужденная дочь. Но он все-таки отец и тревожился из-за того, что Софи не ухаживает за собой, никуда не

Они были не такие, как все, но каждый по-своему. Софи до сих пор не придумала, как открыто возражать отцу — разве только по-детски взрываться, высказывая наболевшее. Но это не помогало. Во вселенной ее отца обнаруживать эмоции, слезы, гнев значило только срамиться. Софи замыкалась в молчании. Ей оставалось одно: не вступать в спор. Для пациентов его резоны, может быть, и годятся. А у нее свои. Нет, ей неинтересно, чем руководствуются другие. Она не «отвергает» Фрейда. Просто он интересен ей менее, чем литературные произведения. Нет, ей неинтересно объяснять людей и что бы то ни было. Отец настойчиво расспрашивал о ее интересах, замыслах, целях. Она отвечала уклончиво.

Ему было так же больно отвергать ее, как и ей быть отвергнутой им. Он пытался притворяться, но не мог уступить.

В дальнейшем им придется с этим смириться: она не такая, как он.

Он показывал ей варианты того, в чем они могут отличаться друг от друга, подкрепленные фактами, почерпнутыми из ее детства. Он предлагал ей различные способы отличаться; пусть она отличается от него, но так, чтобы он мог понять это и принять; даже прибег к благожелательному изображению ее матери. Софи читала в его взгляде завуалированную снисходительность, отвержение. Она не доверяла ему. Она хотела отличаться на свой манер, чего он не мог ни понять, ни принять. «Мы…» — говаривал Рудольф Ландсманн, обращаясь к дочери на вечерних прогулках в Гарфилде в годы войны.

Чуть погодя он стал говорить «мы, психоаналитики…». Она шагала рядом с ним, погрузившись в свои мысли, и не слушала. Время от времени ома слышала, как он повторяет: «…мы, психоаналитики», и всякий раз убеждалась, что они с отцом существуют в разных мирах.

Порою он огорошивал ее вопросом. На вечерних прогулках в годы войны отец не раз допытывался, думает ли она хоть иногда о матери.

Софи потеряла портрет матери, который привезла с собой в Нью-Йорк. По крайней мере, когда они с отцом прибыли в Питтсбург, фотокарточки уже не было. Медальон закрывался плохо, мать обратила на это внимание, показала Софи, и в последний совместный день они зашли к ювелиру починить медальон. Мать была резка, ювелир рассыпался в вежливых извинениях, однако между церемонными извинениями и посулами не раз повторил, что медальон старый и половинки его не совпадают. Может, и хорошо, что фотография выпала. Она не помогала Софи помнить мать. Софи не могла вызвать в воображении ее лицо. Может, Софи никогда ясно не помнила ее лицо, даже и в Будапеште, но мысль об этом поразила ее лишь после того, как поезд отошел от вокзала, — наверное, потому что Софи знала, что не увидит мать еще долго, а то и уже никогда. Софи направлялась на другой континент, их разделит океан. В поезде до Парижа Софи то и дело ловила себя на том, что забыла материно лицо, открывала медальон, смотрела на фотокарточку и закрывала его с ощущением, будто смотрела не на мать, а на очередную красавицу из журнала. Софи не задавалась вопросом, новое ли это чувство, или она всегда относилась к матери таким образом. У Софи не осталось воспоминаний о ней. Она думала о матери как о фотокарточке, следовательно, и к лучшему, что фотокарточка потерялась. Софи не нуждалась в ней. Она помнила только лицо, строгую гримасу, широкий рот и безупречный изгиб карандашных бровей.

Вопрос, который отец задавал ей время от времени, — «Ты думаешь о матери хоть иногда?» — заставал Софи врасплох, приводил в недоумение. Помнить мать она никак не могла. Идеализированный, упрощенный образ вытеснил воспоминания, однако Софи понимала мать лучше прежнего: женщину, которая по-прежнему ходила по улицам Будапешта, чего Софи не могла, элегантно одетую женщину в красивом городе; даму, вышедшую за высокого блондина, доброго, благовоспитанного, так непохожего на ее отца; женщину, которая до рождения Софи была замужем за настоящим дворянином; странную, прекрасную, загадочную женщину, всегда непохожую на ее мать. Софи уязвил отцов вопрос, который, быть может, был задан вовсе не ей.

Фотографий матери в доме не было. И Софи удивило, что отец интересуется женщиной, которая ныне замужем за другим, напоминает дочери о ее маленьких привычках, ее проблемах; беспокоится, чем та сейчас занимается, есть ли у нее всё, что ей нужно, и вновь говорит о ее талантах и ошибках. Очевидно, молчание дочери побудило его заключить чуть погодя: «Все-таки она твоя мать».

— Ты думаешь о матери хоть иногда? — так Рудольф Ландсманн начал рассуждения о бывшей жене. Может, Софи и думает. Может, нет, но тот факт, что отец не дал ей времени ответить, внушил ей уверенность, что, пожалуй, все же не думает. И после 1941-го, когда Америка вступила в войну и общение прервалось — в ту пору, когда отец задавал Софи этот вопрос, неизменно

В 1951 году мать перебралась в Америку, возможно, в надежде вновь сойтись с бывшим мужем. Этого не случилось. Отец Софи, хоть и заботился о благополучии бывшей жены, тем не менее не выносил ее, она же, в свою очередь, терпеть не могла его постоянных придирок и раздражения. Он не разрешил ей навестить его в Гарфилде. Оставались лишь ритуальные встречи и междугородные звонки раз-другой в год. Но его мучила отчужденность между матерью и дочерью. Он желал, чтобы Софи поддерживала отношения с матерью хотя бы из вежливости.

— Ты видишься с матерью, пусть иногда? Вы общаетесь? — беспокойно допытывается отец.

— Она приезжала повидать детей на День благодарения. У нее все в порядке.

Отец успокаивается и прекращает расспросы.

На вечерних прогулках он рассказывает, как служил. Софи слушает с завистью. Это единственная пора его жизни, о которой он любит рассказывать.

— Тебе на войне жилось замечательно, — замечает она.

— Это правда, — соглашается он. — Но я и не убивал.

Он осуждает насилие. И вновь поднимает старый вопрос:

— Так ли нужна война? Найдут ли когда-нибудь люди другой выход агрессии? Вряд ли, — размышляет он вслух и не без удовольствия представляет возможное уничтожение человечества. — Бог совершил большую ошибку: ему следовало остановиться, когда он создал растения… — И пылко, с жалостью к Богу, чья скорбь из-за неудавшегося эксперимента наверняка во много раз превосходит его собственную, восхваляет деревья.

Тем же вечером, сидя в приемной, они смотрят старые фотографии, которые отец хранит в серебряной шкатулке. Снимков более сотни, одни сделаны в Сербии на фронте, другие в Будапеште — в купальнях, на улицах, в ресторанах, комнатах и садах, в Будапеште и Вене, Париже, Нью-Йорке; семейные фотографии, старейшие — годов 1860-х, на них Шимон из Нитры, величественный, в меховой бекеше с воротником, с изящной раздвоенной бородкой, сидит, как принц эпохи Возрождения, положив руку на увесистый том, что покоится на его коленях, лицо с надменными скулами и изогнутыми бровями выделяется на темном фоне безусловно, абсолютно. На другой фотографии, снятой через полвека, Моше Ландсманн сидит за письменным столом в своей будапештской квартире; на нем серый костюм и галстук, светлая бородка подстрижена коротко, он голубоглазый блондин, внешность невыразительная, но приятная, кроткое лицо с тенью вымученной улыбки невозмутимо. Фотографии ее отца — бравого усача-провинциала, молодого военного, циничного психоаналитика, счастливого деда; ее мать в различных обольстительных позах; царственная красавица Рахиль в высоком кружевном воротнике и две ее дочери, все сгинули в Аушвице. Дядя Йошке (бездельник) в Вене, стоит, неловко вытянувшись во фрунт, в полосатом костюме, точно чикагский гангстер. Еще романтичные снимки мечтательных юных дев.

— Это мать? — дивится Софи; на фотографии, подписанной на обороте именем ее матери, сидит в задумчивой позе застенчивая девица с длинными волосами.

— Да, так она и выглядела, — с неожиданным чувством подтверждает отец. — Так она и выглядела, когда я на ней женился, — вздыхает он и торопливо прячет снимок в шкатулку; Софи обидно, что он не желает вспоминать о ее матери в ту пору, когда он любил ее, до того, как она превратилась в мнимуюfemme fataleс поздних фотографий.

— И что случилось? — спрашивает Софи.

— Она стала совсем другой, — недоуменно отвечает отец. — Она изменилась… — и решает не продолжать разговор на эту болезненную тему.

Половина одиннадцатого, замечает отец, пора спать.

Софи наблюдает, как он проверяет холодильник, составляет список покупок на завтра.

— Ты ляжешь внизу? — спрашивает он. Прежде чем отойти ко сну, ему хотелось бы погасить везде свет. — Чем ты займешься? — спрашивает он. — Если будешь что-то делать на кухне…

— Ты деспот, — перебивает Софи, — ты это знаешь?

— Знаю. — Он улыбается. — Я рад, что ты наконец осознала… — добавляет он напоследок.

Будь у него сын, отец вел бы себя иначе; в просперо и вздорных лиров превращаются отцы дочерей, а не сыновей. Будь у него сын… размышляет она.

Дом угнетает, призрак его окружает ее, давит всё тяжелее; она растворяется в этом призраке. Ее самой, в юности в доме отца? Но она вовсе не чувствует себя юной. Эта тень — ее отсутствующая мать, чье место ей надлежит заполнить. Отсутствующая мать, чье отсутствие никогда не обсуждали.

В этом доме обитает призрак ее матери — той молодой женщины, какой мать была до рождения Софи, той, чью судьбу она повторяет, очутившись в таких же обстоятельствах, судьбу молодой женщины, жившей с мужчиной, у которого не было на нее времени, который не относился к ней всерьез, шутил о сексе и оскорблял ее своим безразличием. Призрачное присутствие женщины, которую отец осуждал, жены, которая не оправдала его ожиданий и лишилась своего места, было сильнее всего, что девушка помнила о своей матери или каким могла бы вообразить ее нынешнее существование; призрак оказался сильнее девушки. В доме ее отца в Гарфилде жила не она, а призрак ее матери, попранный, запуганный, затаившийся, спрятавшийся под маской молоденькой девушки.

Они идут по Клинтон-авеню. Сегодня днем Софи уезжает; отец мрачен, жалуется на то, что она совсем не интересуется психоанализом и они редко видятся.

— Я потерял дочь, — говорит он сам себе.

— Как психоаналитик, ты должен понимать, — возражает Софи, но он качает головой. Взгляд его говорит обо всем.

— Я же здесь, я приехала, — вновь пытается она, но слабость ее протеста лишает ее решимости. Домой они возвращаются молча. Она решила бросить свою хронику. Реб Шимон из Нитры наблюдает за птицами, юный Моше Ландсманн едет на поезде в Паздич объясниться с родителями, парочки гуляют поcorsoеще до ее рождения, Роза и Рудольф, Камилла и граф Чаба-Чаба, все они персонажи утраченной книги, из которой уцелело лишь несколько случайных страниц. Отец и дочь шагают бок о бок, их слова и молчания будто оказываются в мертвой зоне, они тоже персонажи книги.

— Что за книгу ты пишешь? — спрашивает отец в аэропорту. Они приехали на час раньше; она сдала в багаж чемодан, наполненный в основном медными кастрюлями и сковородками «Пол Ревир» — свадебными подарками, которые отец хранил, пока она путешествовала. Они прогуливаются по аэропорту — до выхода на посадку и обратно в зал ожидания.

— Это не то чтобы художественная литература, — объясняет она, — тебе должно понравиться…

Но отец, не дослушав, нетерпеливо перебивает ее байкой венгерского юмориста Каринти[78]. Отец пожимает плечами, оба смеются.

Помню, признается она, но отцу не становится легче. Слишком поздно его утешать, он настойчиво сжимает ее запястья и вспоминает те счастливые дни, когда ей было три годика.

— И это был чистый секс, — добавляет отец. — Ты знаешь?

— Знаю.

Софи смеется, но он не слышит — и не чувствует ее поцелуя. Он стоит один перед выходом на посадку, взгляд его туманит печаль, он не смирился со старой утратой; отец с горечью и мужеством поджимает губы.

Софи не может угодить отцу; пожалуй, никто и никогда этого не мог и не сможет. В конце концов, он служитель культа.

— Так что за книгу ты пишешь? — спрашивает он на прогулке. — Ты можешь мне объяснить, что за книга такая?

* * *

(В зале суда толпятся ортодоксальные раввины из Венгрии и их семьи, ЭЗРА— кипа неуклюже сидит на его непослушных волосах — вместе с тестем, РУДОЛЬФОМ ЛАНДСМАННОМ,стоит у стола судьи. НаЛАНДСМАННЕмягкая серая фетровая шляпа. Какой-то раввин сыплет проклятиями на иврите, СОБРАВШИЕСЯодобрительно кричат.)

ЛАНДСМАНН. Почему они так орут? Здесь воняет. Боже мой! Расторгните тот брак!

ЭЗРА. Это всё ваши люди, Ландсманн, эти венгерские фанатики. В Польше мы таких называли кальвинистами.

ЛАНДСМАНН (вздыхает). Это правда. Ученики моего деда, цадика ребе Шмуэля из Нитры. Мы называли их шайкой Душинского[79]. Моя красавица-сестра вышла за одного из этих дикарей; она сгинула в газовой камере Аушвица. Она здесь, я вижу их всех: папу, маму, деда. Но что им нужно от моей дочери?

ЭЗРА. ИМ нужна ваша дочь, поскольку она правнучка цадика реба Шмуэля, отца вашей матери.

ЛАНДСМАНН. Но зачем? Что она натворила? Чего они орут? Не понимаю. Что? Ее обвиняют в разврате в том, что она придерживалась еретических учений предавалась мерзостям, вступала в отвратительные, извращенные половые сношения. (Смеется.) Моя дочь? Эзра, ты знал об этом? Мы вернулись в Средневековье? Моя дочь вступала в отвратительные, извращенные половые сношения? Очевидно, с тобой!

ЭЗРА. Нарришкейт[80]. Дело в том, что у вашей жены — то есть моей жены, вашей дочери — нет юридического положения. (Ожесточенно.) Эти люди говорят дело, Ландсманн. Если бы вы прислушались ко мне, мы бы в это не влипли.

ЛАНДСМАНН (с горечью, оскорбленно). Ты сошел с ума. Все здесь мешуге[81]. Я забираю дочь отсюда. Мне нужны только подписи двух психоаналитиков, чтобы признать ее невменяемой и передать под наше профессиональное попечение.

ЭЗРА. Ландсманн, вы же согласитесь, что брак — это самое важное.

ЛАНДСМАНН. Брак нужно спасти. Поэтому я и настаиваю, чтобы ее передали под мое попечение. Развод в такую минуту! Это ужасно. Я отказываюсь присутствовать при супружеских ссорах. Я не намерен выслушивать «он говорит» и «она говорит» — с меня хватит. Я только это и слышу всю жизнь — в своем браке, в твоем браке, в своей приемной, все пятьдесят лет практики. Людям следует выучиться жить друг с другом и посвятить себя науке.

ЭЗРА. Ландсманн, где ваша дочь взяла деньги, чтобы сбежать от меня с детьми?

ЛАНДСМАНН. Я не одобрил ее поступок.

ЭЗРА. ВЫ не можете с ней справиться.

ЛАНДСМАНН. Она и за тебя вышла без моего одобрения — я никогда не забуду тот междугородный звонок в три часа ночи, когда она поставила меня перед фактом.

ЭЗРА. Вот именно. Но я на той же неделе прилетел встретиться с вами. Один. Ваша дочь играла в пьесе, вы это помните? Разве я не забрал ее из театра?

ЛАНДСМАНН. Забрал.

ЭЗРА. Разве я не позаботился о том, чтобы она окончила университет? Защитила диссертацию? Разве я не показал ей полмира? Разве я не дал ей детей?

ЛАНДСМАНН. На мои деньги.

ЭЗРА. Ландсманн, вы не знали, что делать ни с вашей дочерью, ни с вашими деньгами.

(Вносят гроб.)

ЛАНДСМАНН. О господи…

(С гроба снимают крышку. Софи в белом саване встает в гробу.)

ЭЗРА. Признайте, она выглядит хорошо. Пятнадцать лет замужем за мною; нельзя сказать, что она плохо сохранилась. Красива, как в день нашей свадьбы. Думаете, многие мужья…

ЛАНДСМАНН (плачет). Моя красавица-дочь. Такое горе! Она моя дочь.

РАВВИНЫ. Она наша.

(Все обступают гроб. Поднимается суматоха; входитКАМИЛЛА ДЕ ВИТЕЗИ,мать Софи, с шубами в руках, и пробирается к гробу. Все шокированы. Раввины и их жены с отвращением поносят Камиллу за духи, украшения и меха.)

КАМИЛЛА. Я пришла, чтобы забрать свою дочь домой. Бедненькая моя! Почему я вечно вижу ее в лохмотьях! Софи, неужели ты меня не поцелуешь?

ЭЗРА. За это я не в ответе. В чем бы вы ни винили меня, Ландсманн, за вашу жену я не в ответе.

ЛАНДСМАНН. Мы все ошибаемся.

КАМИЛЛА. Разве ты не рада меня видеть? Смотри, я принесла тебе три свои лучшие шубы и палантин из лебединых перьев. Я хранила их для тебя всю нацистскую и советскую оккупацию, (СОФИпримеряет палантин.) Софи, неужели тебе совсем не жалко мать!

(КАМИЛЛАзаливается слезами и с криком выбегает.СОФИшокирует раввинов непристойными позами и жестами, показывает им голую задницу и т. п.РАВВИНЫплюются и негодуют.)

РАВВИНЫ. Ведьма. Шлюха. Иезавель. Вавилон. Миц-раим[82].

ЭЗРА (вздыхает). Она не умеет.

ЛАНДСМАНН. Софи, пожалуйста, это твой дядя, главный раввин Трансильвании…

СОФИ. Лицемерный ублюдок! Он привел свою паству в поезда смерти, к пыткам, тифу, газовым камерам. Собственную жену и дочерей. А ведь они могли бы спастись. Жестокий фанатик. Убийца. Сожгите его!

ЭЗРА.Na ja. Они именно это и сделали.

ЛАНДСМАНН. Может, хватит уже? Где судья? Это невыносимо.

ЭЗРА. Так сделайте что-нибудь!

СОФИ. Отец мой, сделай же что-нибудь!

(Софи язвительно смеется.)

ЛАНДСМАНН. ТЫ права. Я не оправдал твоих ожиданий. (ЭЗРЕ.) Она так и не простила меня за то, что, когда ей было пять лет, я не подстрелил самого большого медведя в будапештском луна-парке. А мы знаем, что это значит. (Цитирует Лира.) «Хуже, чем укусы злой змеи, детей неблагодарность»[83].

СОФИ. Ты никогда не думал о том, чтобы податься в Голливуд на характерные роли?

КЛЕРК (объявляет). Блайнд против Блайнда. Адвокат истца: Блум. Адвокат ответчика: мисс Эвелин фон Кёнигхоф. Тишина в зале.

(Входят присяжные, рассаживаются поместим. Входят адвокаты, за ними судья.)

СУДЬЯ. Суд в сборе. Мистер Блум, будьте добры, изложите доводы истца.

РАВВИНЫ. Мы заявляем права на усопшую. Мы протестуем против этого суда.

ЭЗРА. Она моя. Законная жена. Ваши претензии безосновательны.

ЭЗРА. Я, как муж, протестую против того, чтобы мою жену обвиняли в порочности. Я привел пятьдесят свидетелей, они могут подтвердить ее непорочность. Все эти молодые люди занимают высокое положение. Коренные американцы, мои лучшие ученики. Все они когда-то пытались соблазнить мою жену и потерпели неудачу. (Пятьдесят молодых людей встают.) Ваша честь, ввиду того, что время ограничено, попросите любого из них свидетельствовать за всех.

РАВВИНЫ. Протестуем. Это его студенты. Они ему слепо верят. Их показания не имеют юридической силы.

ЭЗРА. Протестую, ваша честь. Быть может, я и учу своих студентов, что любовь превыше закона. Но я не учу их лжесвидетельствовать!

(Раввины окружают гроб.)

РАВВИНЫ. Мы обвиняем тебя в святотатстве, кощунстве, разврате, в том, что ты занималась содомией, мужеложством и прочими омерзительными извращениями.

СОФИ. Это правда.

ЭЗРА. Протестую. Жена моя очень наивна.

СОФИ. Меня тошнит от этой ерунды. Давайте, тупицы, обвините меня еще и в том, что я ела жареного осьминога, сосала член, поклонялась животным. Я в менструацию прикасалась к мезузе, запишите и это. Я признаю себя виновной во всех ваших обвинениях. И советую всем еврейкам пить сперму — как чистой, так и разбавленной бычьей кровью. А теперь скормите меня псам, как предписывают ваши традиции. (Ложится в гроб, призывает богов пучины.) Горгоны, сестры мои. Посейдон, где же ты? Гомер, Гераклит, Ницше, Джойс, утешьте меня! Я горю, Аполлон, приди!

ЭЗРА (ЛАНДСМАННУ).Na ja. Вы говорили, что она мешуге. Я вам не верил.

РАВВИНЫ. Она сама себя приговорила.

СУДЬЯ (стучит молотком). Протест отклонен. Ее признание не может быть принято. Доказано, что свидетельство о смерти, представленное на наших предварительных слушаниях, недействительно. С тех пор у суда не появилось ни доказательств ее смерти, ни свидетельств ее существования.

РАВВИНЫ. Нас вашей казуистикой не проймешь. Брак расторгнут. Мы ее забираем.

ЭЗРА. Тогда забирайте нас обоих.

(Залезает в гроб.)

СОФИ. Если ты сию же секунду не вылезешь из моего гроба, я расскажу им всё. Я расскажу им все подробности.

(Судья стучит молотком, призывая к порядку.)

ЭЗРА. Жена моя не в себе. Я обращаюсь к раввинам. Правнучка реба Шмуэля достойна справедливого суда. Софи вырастил отец-атеист. Книги Моше[84] она впервые прочла в курсе истории литературы в колледже Брин-Мар[85]. Мы познакомились с ней, когда она бросила колледж и подалась в актрисы. В смятенном бунте против пустоты безбожного мира она перебивалась крекерами «Риц» и чаем из пакетиков. Она была целомудренна. Я читал ей книгу пророка Осии: притчу о священном союзе Бога с Израилем, говорил об освящении жизни, объяснил ей парадоксCredo quia absurdum[86]. Обручившись со мной, Софи Ландсманн вдруг увлеклась иудаизмом. Я обещал ей ортодоксальную иудейскую свадьбу с танцами и скрипачами, и с обрядом, во время которого невеста семь раз обходит вокруг жениха, — Софи настаивала на всех этих архаизмах. Но в наш век двоемыслия и забвения Бога я не сумел в точности исполнить обещанное. Со свадьбой я ее обманул — договорился с Еврейской теологической семинарией[87] о межеумочном компромиссе. Софи пришлось выслушать антропологическую лекцию о том, почему жених разбивает каблуком бокал — единственный традиционный элемент, который мне удалось сохранить.

Вместо свадебного пира получился банальный фуршет — сэндвичи с сыром из кошерной кулинарии. (ЭЗРАпускает слезу, но усилием воли успокаивается.) Мне не стыдно в этом признаться. Я готов подняться на свидетельскую трибуну, принять присягу и дать показания. Суд, должно быть, гадает, какие такие гнусности совершила моя жена. Что ж…

МИСС КЁНИГХОФ. Как адвокат Эзры Блайнда, я протестую.

ЭЗРА. Эвелин, пожалуйста, позволь…

СУДЬЯ. Протест отклонен.

МИСС КЁНИГХОФ. Я настаиваю, чтобы присяжные приняли во внимание, что содомия и мужеложство не считаются основанием для развода — нигде, кроме штата Виргиния.

ЭЗРА. Всё это есть в священных текстах (с которых списаны все порнографические книжонки). Это изображено в шедеврах Иеронима Босха. Я просил ее принимать неприличные позы. Ползать на четвереньках и поднимать ногу, как писающий пес; лаять, мычать, реветь ослицей, блеять, кричать совой — я хотел, чтобы она выла, как дьяволица. Я хотел, чтобы она была священной блудницей. В мгновения величайшего унижения она бывала великолепна. Признаться, я оказался негож для высочайшего святотатства. Как-то вечером, когда она отправляла священный обряд фелляции, я велел ей читать в мой задний проходPater Noster. Или хотя быAve Maria. Но она вместо этого заорала мне прямо в кишку «Шма, Исраэль». Этого я стерпеть не мог. «Как же тебе не стыдно, — сказала она, — кощунствовать над чужой верой. Или своя недостаточно свята?» Она была прекрасная женщина. Софи Блайнд останется моей женой до прихода Мессии. Братья, сыновья Торы, все мы ждем Судного дня, объединившись в надежде на пришествие Мессии. Мы дети катастрофы. Что соединили на земле, не разъединить ни на небе, ни в преисподней, до самого Судного дня и пришествия Мессии.

(РАВВИНЫвыражают согласие сЭЗРОЙ.Надевают талиты, накладывают тфилин, поют мессианский псалом. Все обнимаются,РАВВИНЫи их семьи уходят, пританцовывая и напевая,СУДЬЯобъявляет короткий перерыв.)

СОФИ (в сторону,ЭЗРЕ). Жалкий демагог! Тебе прекрасно известно, что я никогда не верила в эту чушь об искуплении посредством греха. Если уж хочешь знать, твой задний проход — самое чистое, что в тебе есть…

ЛАНДСМАНН. Наконец-то можно выкурить сигарету.

ЭЗРА. Ну что, Ландсманн, разве я не…

(ЛАНДСМАНН, ЭЗРАи прочие уходят. В зал забегают трое детейСОФИ.Забираются в гроб, жмутся к матери,ДЖОНАТАНиТОБИхихикают.)

ДЖОШУА. Малышня, ведите себя прилично.

СОФИ. Дети!

ДЖОШУА. Тебе здесь хорошо? Да ладно, мам, мне можешь сказать как есть. На самом деле ты ведь не умерла, да? Как та женщина в телевизоре, которая изображает привидение…

ТОБИ. Пожалуйста, не шевелись. А то сдернешь с меня покрывало.

ДЖОНАТАН. Спрячь нас, пожалуйста!

СОФИ. В чем дело?

ТОБИ. Тетя Рената хочет отвести нас в какой-то дурацкий детский театр. А мы хотим остаться дома и посмотреть в четыре часа передачу.

ДЖОНАТАН. Почему нам нельзя остаться с тобой?

ДЖОШУА. А помнишь, как мы все вместе мылись в ванне…

ТОБИ. И дрались подушками…

СОФИ. Здесь нельзя говорить; здесь всё записывают.

Скорей расскажите мне, как вы поживаете.

ДЖОШУА. Кататься на лыжах здорово…

ТОБИ. У меня говорящая кукла. Еще бы и в синагогу не заставляли ходить…

ДЖОНАТАН. А мне нравится ходить в синагогу (достает вышитую кипу). Папин студент учит

ДЖОШУА. Ой, да что ты! Он даже не знает ивритского алфавита.

СОФИ. Послушайте, дети…

(Дети тараторят одновременно.)

ТОБИ. В бок ей вставляют запись, и кукла умножает, произносит слова по буквам…

ДЖОНАТАН. Когда выносят Тору, так красиво…

ДЖОШУА. Я считаю, дети имеют право знать. Это просто нечестно…

СОФИ. Послушайте, дети.

ДЖОШУА. Эй, сколько времени? (Смотрит на ее наручные часы.) Тоби, пора бежать.

ДЖОНАТАН. А ВОТ Я не смотрю телевизор. Мы с дедушкой пойдем в синагогу молиться.

(Дети наспех целуютСОФИи вылезают из гроба.)

ДЖОНАТАН. Но я не верю во все, что мне там говорят. Я не думаю, что Бог любит только тех, кто молится Ему на иврите, и еще (шепчетСОФИна ухо) Иисус мне тоже нравится. Только дедушке не говори.

(Дети уходят, входятЭЗРА, ЛАНДСМАНН,присяжные, адвокаты иСУДЬЯ.)

СУДЬЯ. Я хочу еще раз напомнить присяжным, что на последнем заседании мы разбираем несколько дел и по каждому вам предстоит вынести отдельный вердикт. (Зачитывает.) Эзра Блайнд, в интересах детей, предъявляет иск к «Исландским авиалиниям». Мы ждем дополнительных доказательств. Эзра Блайнд предъявляет иск к моргу на рю Бобийо из-за недействительного свидетельства о смерти. Доктор Рудольф Ландсманн подал заявление о признании дочери сумасшедшей. Дело о разводе Софи Блайнд и Эзры Блайнда. Вызывайте вашего первого свидетеля. БЛУМ. Миссис Лили Бодола, будьте так добры, поднимитесь на свидетельскую трибуну. (Санитарка в медицинском наряде выводит к трибуне бывшую красавицу лет сорока, рыжеволосую, бледную, изнуренную, в строгом черном платье и широкополой черной шляпе с вуалью, и приводит к присяге.) Это правда, что вы вдова и в настоящее время поправляете здоровье в санатории?

БОДОЛА. Он меня погубил. Но я ему отплачу. Даже если для этого нужно будет отдать все, что у меня осталось от трех миллионов долларов. Он истечет кровью. Гной польется у него из ушей, язык вывалится изо рта.

(Свидетельница усилием воли умолкает.)

БЛУМ. Мы отдаем себе отчет, как вам больно. И сожалеем, что вынуждены подвергнуть вас такому испытанию. Не могли бы вы рассказать суду о своих отношениях с Эзрой Блайндом?

БОДОЛА. Он обманом соблазнил меня. За семь лет своего вдовства я ни разу не вступала отношения с женатыми. Никогда. Это противоречит моим принципам. Но я поверила его россказням о полоумной жене, о том, как она сломила его дух, как идет на любые подлости, лишь бы его удержать. (Свидетельница поднимается и кричит наЭЗРУ.) ТЫ меня обманул! Ты меня обманул!

ЭЗРА. Но ведь иначе ты не стала бы со мной спать, дорогуша.

БОДОЛА. Я должна была устроить ему развод в Мексике, после чего мы с ним собирались поселиться в Рио. Мы хотели объездить весь свет. (Суду.) В Монтрё мы говорили о том, чтобы осесть в Париже. В Париже мы говорили о том, чтобы сбежать в Индию. Я купила в Шварцвальде дом. Два года мои адвокаты работали на трех континентах, чтобы мы с ним могли пожениться; я сказала ему, что не желаю встречаться тайком. Два года он морочил мне голову, а потом сообщил, что, оказывается, все это время любил жену. И не находил себе места из-за того, что она от него ушла. Что ему делать? Как спасти брак? И все это с тою же благородной искренностью, с какой он меня соблазнил. Я считаю, этому человеку место в сумасшедшем доме.

БЛУМ. Спасибо вам, миссис Бодола.

(Санитарка уводит ее из зала.)

ЭЗРА (качает головой). Вот что климакс делает. А такая хорошая женщина. Жаль.

СУДЬЯ. Следующий свидетель.

БЛУМ. Миссис Элейн Сингер. (Хорошенькая молодая беременная приносит присягу и поднимается на трибуну.) Миссис Сингер. Вы живете в Ларчмонте с мужем, у вас двухлетняя дочь.

СИНГЕР. Верно.

БЛУМ. Когда вы познакомились с Эзрой Блайндом?

СИНГЕР. Восемь лет назад. Мне было семнадцать.

БЛУМ. В каких отношениях вы состояли?

СИНГЕР. Он лишил меня девственности. Я сидела с его детьми. Это одно из лучших воспоминаний моей жизни. Я боялась, его жена обо всем узнает. Но он сказал, что это был брак по любви.

БЛУМ. Опишите, пожалуйста, как это случилось.

СИНГЕР. Случилось, и всё тут. Однажды он вошел в туалет, когда я сидела на унитазе — замок в двери толком не закрывался; я немного смутилась, но он улыбнулся, подошел ко мне и сказал: ты здесь, какой приятный сюрприз. Для чистых всё чисто[88], добавил он и тоже сделал это. В смысле, пописал. А потом сказал мне: я вижу, что ты еще девушка и готова стать женщиной. И мы пошли в постель. Помню, я была очень счастлива.

СУДЬЯ. Следующий свидетель.

(К присяге приводят миссРУТ ЭМЕРИ,улыбающуюся седовласую даму в твидовом костюме.)

БЛУМ. Мисс Эмери, я так понимаю, вы работаете в Женском межконфессиональном союзе в Милтоне, штат Нью-Джерси.

ЭМЕРИ. Я руковожу отделом кадров.

БЛУМ. Когда вы познакомились с Эзрой Блайндом?

ЭМЕРИ. Три года назад. Я пришла на лекцию «Агапическое и эротическое богословие в иудаизме», которую он читал в местном филиале нашего межконфессионального союза, а после лекции мы с ним разговорились.

БЛУМ. В каких отношениях вы состояли с Эзрой Блайндом?

ЭМЕРИ. Мы провели вместе всего один вечер, но я получила удовольствие. Прежде я не знала ни о куннилингусе, ни о прочих еврейских традициях; я считаю, что нам, американцам, есть чему поучиться у других народов.

БЛУМ. Благодарю вас, мисс Эмери. (К присяге приводятБЕТТИНУ ХЕРЦ,пухлую, густо накрашенную блондинку в синем костюме из тафты.) Когда вы познакомились с Эзрой Блайндом?

ХЕРЦ. Мы знакомы более десяти лет.

БЛУМ. В каких отношениях вы состоите с Эзрой Блайндом?

ХЕРЦ. Мы друзья, коллеги. Мы обсуждаем, вместе пишем книгу…

БЛУМ. И только?

ХЕРЦ. Я хотела бы помочь моей подруге Софи. Насколько я знаю, она давно желала развестись, но… в общем, по-моему, всё это плохо пахнет, ведь меня вызвали в суд в качестве свидетельницы и привели к присяге… что ж, если угодно, мне вспоминается один случай, который можно истолковать… я незнакома с юридической терминологией.

БЛУМ. Расскажите суду своими словами, что случилось. ХЕРЦ. Я даже не знаю…

ЭЗРА. Позвольте я расскажу, дабы избавить мисс Херц от неловкости. Два года назад в рождественскую неделю мисс Херц любезно позволила мне остановиться в ее парижской квартире, и после полуночи я постучал в дверь ее спальни. Я преклоняюсь перед чуткостью мисс Херц. Я всегда считал ее женщиной незаурядной и очень привлекательной. Ее чуткость ослепила

СУДЬЯ. Родители дадут показания?

ЛАНДСМАНН. Я могу заявить разве что как психоаналитик. С фрейдистской точки зрения я нахожу это разбирательство исключительно тягостным. Как могут присяжные судить о характере моей дочери, даже не касаясь решающих факторов ее полового развития в детстве? А ведь от того, сумела ли женщина преодолеть комплекс Электры, целиком и полностью зависит, удастся ли ей стать хорошей женой. Больше мне сказать нечего.

СУДЬЯ. Благодарю вас, доктор Ландсманн. Мать ее в зале?

ЭЗРА. Пришла и ушла. Но мы записали ее показания на пленку.

(В видеоролике на экране Камилла загорает на лужайке.)

КАМИЛЛА. Я никогда не понимала, как моя дочь может вести жизнь заурядной домохозяйки. Она отказалась от карьеры театральной актрисы, пожертвовала собой ради этого мужлана, Эзры Блайнда. Он grobbianer, вахлак. Сердце мое разбито. И ладно бы еще у нее были любовники! Но она никогда меня не слушала. Я желала своей дочери другой жизни, чтобы она была щеголихой, ездила на балы, концерты, в театры, путешествовала. Я хотела, чтобы ее окружали богатые почитатели, чтобы у нее были громкие романы. А вместо этого, как подумаю — кухонный чад, вонь подгузников, дети орут, и этот ее муж-скотина… (Плачет.) Где бы я ни навещала Софи, ее дом всякий раз походил на цыганский табор. А она выглядела так, словно в жизни не бывала у парикмахера, и наряд… Я такого не видела никогда, разве только в кино. Матери это трудно принять. Ведь Софи из хорошей семьи. Я сберегла для нее все свои дорогие шубы и в нацистскую оккупацию, и в советскую. А она даже не…

СУДЬЯ. Довольно! Решение суда: не настаивать на том, чтобы жену вернули мужу или передали раввинам, поскольку смерть ее не доказана. Жива она или нет, а развод получила.

(Гроб ставят стоймя. Софи вручают свидетельство о разводе.)

ЭЗРА. Я протестую против решения суда. Моя жена возражает. У нас католический брак. (Обращается кСОФИ,которая собирается уходить.) Софи, скорее, ты должна протестовать. Мы женаты, скажи им, что мы женаты! Послушай, я во всем признался, я рисковал репутацией, чтобы вытащить тебя из этой каши — спасти от раввинов; ты же не поступишь как стерва, не воспользуешься моим положением? (ЭЗРАпытается выхватить уСОФИсвидетельство о разводе.) Ты не можешь так со мной обойтись. Я не на стерве женился, (СОФИбросает ему павлинье перо и выходит из зала.) Остановите ее! Я протестую. Мою жену накачали наркотиками. Вердикт незаконен. Я желаю дать показания. Она помешалась! Я требую, чтобы меня выслушали.

СУДЬЯ. Летом суд не работает. До Дня труда[89] никаких заседаний не будет.

ЭЗРА. Это неслыханно. Я этого так не оставлю. Я дойду до… СУДЬЯ (дружелюбно). Вы можете вновь жениться на бывшей жене. В этом нет ничего сложного.

ЭЗРА (плачет). Я поверил бы во что угодно, но только не в то, что моя жена стерва.

* * *

ПРОБУЖДЕНИЕ с ЭЗРОЙ в маленькой гостиницеrive gauche[90]; жалюзи в номере опущены. Снова в Париже? Говорят же, что перед смертью вся жизнь проносится перед глазами. Разобранный чемодан, его вещи валяются на кровати поверх ее вещей. Эзра расхаживает по комнате и брюзжит:

— Я спас тебя от психушки, и где благодарность…

Он дразнит ее свидетельством о разводе, сворачивает его, непристойно трясет им, как членом.

— Ну что, получила развод? Добилась-таки своего? Смотри на меня, когда я с тобой разговариваю. Schweinehund. Drecksau[91]. Смотри на меня. Скажи что-нибудь, идиотка. Почему ты молчишь?

Будь у нее большие сиськи и огромная жопа, он ее уважал бы? Нет. Да. Скорее он ее унижал бы. Это вполне в его духе.

— Упустила возможность. До конца твоих дней… — он угрожает ей. Слезы. — Хватит сопли распускать, надоело, — продолжает он. Заходится плачем, немецкие слова щелкают, точно кнут. Кажется, он сорвал одеяло. Он ее избивает? Она хихикает, пляшет? Циник, нигилист. Корчится от неудержимого смеха.

— Софи, не бросай меня так. Софи! — всхлипывает он.

Как же его успокоить? Не могу вымолвить ни слова. Теплая вода поднимается к подбородку, затылку. Ах, Эзра, мне никогда тебе не объяснить. Боюсь, я и правда мертва — с доказательствами, без доказательств. Перестала дышать. Как в вечер нашего обручения. Нет, откуда тебе помнить; мы ведь такие разные.

Вспышка пламени. Циник. Нигилист. Ты называл меня стервой. Это правда, тут ничего не попишешь — но теперь все это неважно.

Как мне нравится плавать здесь, в моей подводной пещере. Всегда мечтала стать русалкой. У мертвых желания исполняются. Осталось найти водяного.

К нам гости? Кто-то дрыгает ногой в черном ботинке. Эзра? Вот уж он удивится. Хоть на край света, но никак не на дно моря. Всему есть предел. Болтается черный галстук. Интересно, кто это. Хоть мне и не надо тревожиться о нарядах. Оберни камень хвостом и сиди себе красивая. Это же Николас, дрыгает ногой, размахивает руками.

— Держись крепче за камень, а то унесет потоком.

Садится, скрестив ноги, в ванну, волосы стоят дыбом в воде, вид дикий, старайся не засмеяться. Заговаривает напевно по-гречески. Это уж слишком.

— Вот не знал, что мертвые могут смеяться, — замечает он с горечью. Мое веселье не произвело на него впечатления; получил особое разрешение спуститься; сетует на неуместность моей кончины. — Я нашел твое имя в разделеAccidents de Route[92]. Почему ты хотя бы не утопилась? Или твоя жизнь была не настолько скверной? Разве за пятнадцать лет бессмысленного брака с Эзрой ты не могла улучить минуту?..

— Под Севрским мостом мелковато.

— Другие же ухитряются.

— Ты ничего не смыслишь в жизни женщины.

— Неужели ты никогда не смиришься с тем, что ты всего лишь фантазия!

— Ты пришел сказать только это?

— С этим хвостом ты выглядишь глупо. Я ждал, что ты придешь на мой концерт. Я же писал тебе, что играю в Варшаве. — Он глядит на свои наручные часы. — Начало через две минуты. Ничего, подождут. — Он злорадно смеется. — Гитлер всегда заставлял

— Что-то ты огорчилась, — смеется Николас, — или ждала важного письма?

Потеряли друг друга в воде. Ну и ладно.

Забавно; я слышу голос тетки Ольги. Точно междугородный звонок из Питтсбурга в Нью-Йорк.

— Софи, слушай меня внимательно — ты поймешь, если я буду говорить по-венгерски? Никогда не забывай, что ты дама, и тогда к тебе будут относиться как к даме. Я скажу тебе еще вот что: ты не ангел, как и все женщины. Но я никогда не делала ничего, за что моему мужу или моим детям могло быть стыдно. В следующем году мне исполнится шестьдесят, и я не могу тебе поклясться, что завтра кто-нибудь из мужчин не вскружит мне голову. Я не могу утверждать, что такого со мной не случится, потому что не знаю. Никогда не говори, что с тобой такого не случилось бы. Что же до твоей матери — забудь о ней. У вас нет ничего общего. У тебя была прелестная свадьба, я рада, что ты вышла замуж. Я хочу, чтобы ты помнила одно — послушай меня, ты об этом не пожалеешь: с мужем в постели развлекайся как хочешь, но никогда не раздевайся при нем. Даже если вы десять лет женаты и у вас шестеро детей, он не должен видеть тебя в комбинации; в постель надо ложиться в ночной рубашке — и, разумеется, запирать дверь ванной, когда чистишь зубы. Последуй моему совету, и не пожалеешь — и, разумеется, нельзя принимать душ, пока он бреется, это вздор, — я тебе говорю, я почти сорок лет замужем и не стану тебе врать, что я такая уж праведница… И никогда не забывай, что, если я буду тебе нужна, если у тебя неприятности, сразу звони мне, где бы ты ни была, — если нет денег, звони за мой счет. Только позвони и скажи: «Тетя Ольга, вы нужны мне», — я приеду первым автобусом. И обещай, что всегда будешь следить за чистотой ногтей…

Да, я знаю, я верю вам, тетя Ольга. Я знаю, что вы приедете, я знаю, что вы правы. Все пошло наперекосяк именно потому, что я не запирала дверь ванной. Я знаю, что вы меня любите, и вы совершенно правы во всем. Но пилка для ногтей меня уже не спасет. Дайте-ка посмотрю, что там пришли за письма. Марка германская. Угадайте, кто? Генрих Дитер Уль: «…разыскивал тебя в Париже и с сожалением узнал… если ты получишь это письмо…» Ему следовало увести меня у Эзры десять лет назад! Банк требует номер моей социальной страховки; пятый запрос… Если мне интересно поработать над книгой о современных религиозных сектах Америки… Очередная чушь… Рената шлет фотографию детей. Одеты как в синагогу. Мальчики в белых рубашках и галстуках; волосы зализаны назад. Тоби в уныло-дорогом шерстяном платье; лица у всех скучливые. Тошнит. Надо изловчиться и повидать их. Сяду-ка я лучше на камень и спою.

Опять телефон.

— Айван? Как поживаешь? Нет, не сплю… Говоришь, в три? Да, я дома.

«Заскочу»! Подумать только. Не общались несколько месяцев, а потом звонит как ни в чем не бывало. Бесит. Чего ему надо? Мы уже всё похоронили.

Осталось две минуты на подготовку. Решить, как выглядеть, что чувствовать, что говорить.

Заявляется ровно в три. Как всегда, пунктуален. В этом пальто — «этой зимой мы возьмем Москву» — выглядит очень степенно. Странное выражение лица. Не в себе? Умер? Об этом не спрашивают. Словно не узнает меня. Старая штука. Каменеет, чтоб доказать, что я Медуза. Постараюсь начать разговор.

— На улице очень холодно?

— Нет, — отвечает он. — Я болею. Горло.

— Ох. Медом пробовал? Сейчас сделаю тебе чай.

— Неважно, — говорит он, медленно расстегивает пальто, замечает, что оно рваное. — Мне здесь не по себе. Но выглядишь ты прекрасно. — Принес мне бумаги, которые я забыла в его шкафу.

— Так, говоришь, ты переезжаешь?

— Ты выглядишь прекрасно как никогда, — не унимается он. — Море тебе явно на пользу.

— Да, мне нравится здесь, на дне.

— Я пришел сказать, что женюсь.

Сообщает мне об этом унылым тоном, когда я наливаю чай. Наверное, думает, что с мертвыми следует разговаривать особым похоронным голосом. Поздравить его все равно?

— Ты женишься?

— Похоже, да. Я еще никому не сказал, но это уже решено. Все указывает на это. Я хочу сказать, это очевидный шаг. Жить дальше так, как я жил, нельзя… наверное, я иду на это, как все прочие идиоты…

Он продолжает. Я вспоминаю письмо, которое Николас написал мне за день до свадьбы: «…разделю участь всех смертных»[93], «…попал в тенета судьбы, из которых не вырваться».

— И на ком ты женишься?

— Ты ее не знаешь.

Ничего-то хорошего не говорит о бедняжке. Наверное, оберегает ее от моей ревности. И все равно — откуда такое уныние? Если тебя заботит пристойность нашей подводной встречи — но мое лоно отныне всего лишь пруд с рыбками. И мы просто пьем чай.

— Время пришло, — говорит он. — Не могу отказаться от риска. У тебя такой удивленный вид. Но ты должна меня понять. Ты-то пошла на этот риск. Я понимаю, что это не ответ…

Так вот чего ты хотел на самом деле. Жениться. Не могу даже думать о том многолетнем бремени, которое я только что сбросила. То-то тебе, наверное, страшно.

— Чай отличный. Я, пожалуй, выпью еще. Твои часы идут правильно? В пять мне нужно кое-где быть. А ты всё молчишь. Я не виню тебя за то, что ты думаешь… Начинать объяснять слишком поздно…

— Я желаю тебе всяческого счастья. — Всё вдруг становится ясно. Ты стоишь предо мною в пальто, вас десять человек, все плоские, из картона, каждый по-своему интересен. Любимый, я не могу вас снова собрать. Вы отправитесь к счастливым людям в семейный альбом дедушки-времени.

Кажется, ты уходишь; ну конечно. Угрюмо застегиваешь пальто. Любезный незнакомец, ты спрашиваешь меня о книге. Теперь, когда я умерла, могу наконец написать автобиографию. Разумеется, я шучу.

— Напиши непременно, — говорит он. — Извини, мне пора идти. Но я надеюсь… — Ты глядишь на меня дружелюбно, с непривычной застенчивостью. Неужели я стала другой? У тебя потерянный вид. Если хочешь, я немного тебя провожу. Да, время у меня есть, всё время на свете. И мне давно хотелось увидеть статую Свободы.

— Идем, — говоришь ты и берешь меня за руку. Теперь, когда мы

Едва этот сон закончится, я выпрыгну из постели и встану под холодный душ, честное слово.

Чашечку кофе? Почему бы и нет. Здесь мы завтракали в то утро, когда я улетала в Париж. Помню, как ты с победным видом сказал: Эзре конец, а я улыбнулась тебе удивленно, точно твоя сообщница. С чего бы мне рассказывать тебе, что прикончил ты вовсе не Эзру, а любовника, которого я выдумала себе давным-давно, за черными светомаскировочными шторами отцовского дома, и с которым коварно изменяла Эзре, тебе — мечты ведь неуязвимы. Но тебе удалось отрубить минимум одну из его голов. Ловко ли ей сидится теперь на твоих плечах? Увы. В ту зиму в Париже я так жаждала реальности, если б ты мог простить…

— О чем я пишу? Да, я села за книгу… — В самолете читала любовные сонеты и ничуть по тебе не скучала. — О мертвой женщине.

— Помню, ты писала мне из Парижа.

— Тут другое. В ней повествование от лица мертвой женщины.

— Это вполне в твоем духе, — смеется Айван.

— Не так-то все просто. Сон не вспомнить, пока не проснешься.

— И как же ты это сделаешь?

— Просыпаешься, когда нужно.

— Тебе виднее.

Как же ты замечательно выглядишь, повторяет он в сотый раз; мы прощаемся у метро. Стоит тебе улыбнуться, и кладовка с гипсовыми слепками взлетает на воздух, рассыпается в порошок. Слава богу, что дует ветер. Ты чмокнул меня так быстро, что я опомнилась, лишь когда ты шагнул с тротуара на проезжую часть: решил, что поймаешь такси. Так странно стоять на Бродвее при свете дня. Брести по улице, глазеть на манекены в новых весенних оттенках, заходить в магазинчики уцененных товаров. Покрывала со скидкой. Посмотреть, что идет в «Нью-Йоркере»[96]. Если спросят, как я приехала, что я здесь делаю и кто я такая — не спросят, это Америка.

* * *

ПРОШЛОЕ ЗАМЕЧАЕШЬ в годину невзгод. Квартал жилых многоэтажных домов, выстроенный за пятнадцать лет брака, разбомбили, и взгляду открылся давно забытый пейзаж, прежде скрытый за их стенами. Разбирать завалы будем потом. Что же до цены и пагубы телу, душе и уму от пятнадцати лет, вычеркнутых из жизни… Пятнадцати или больше?

Первым возвращается чувство забвения, как, облекшись в беспамятство, шагала по жизни. Забвение было субстанцией, обладавшей плотностью, весом, без цвета, текстуры и вкуса, нечто вроде ньютоновской материи, прошлое, о котором не помнят. Первое перемещение, в Америку, проложившее между нею и ее будапештским детством океан, где плавали мины и рыскали подводные лодки, путешествие на корабле, мировая война, другая страна, другой язык — расстояния, которые не измерить ни милями, ни годами, — наверное, отменило первое десятилетие. Отрочество в Америке в годы войны; те десять лет, что она в детстве провела в Будапеште, кончились навсегда. А от прожитого в Америке с 1939-го по 1947-й она отреклась, когда вышла за Эзру.

Второе перемещение — на такси, на ничтожное расстояние, от гостиницы до синагоги, где их с Эзрой должны были поженить, вверх по лестнице, в комнату, из комнаты, чтобы подписать документы, затем в боковую дверь в центр зала под хулу, — что проку считать шаги на пути, который за один шаг отменил все предшествовавшие ее годы.

Процесс отмены начался вечером ее помолвки с Эзрой Блайндом и завершился публичной свадебной церемонией; словно вынули сердцевину — приятно знать, что ты всего-навсего форма, — и очень неспешно наполнили негустой однородной жидкостью, которая впоследствии медленно затвердеет.

На приеме после свадьбы она демонстрировала высокомерное равнодушие ко всем, кто желал ей счастья; толпы мужчин, старых и молодых, которые, пользуясь случаем, целовали ее, кое-кто даже в губы, она встречала с таким же надмением. Неуязвимая для личных оскорблений и счастья, все болезненное или попросту досадное, что случалось в тот день, она принимала как часть своего преображения, своей победы над прежними ипостасями. Чувство победы давало ей силы мириться с неприятностями и проволочками, скрывать нетерпение, желание, чтобы этот день поскорее закончился, и поздравления тоже: всё это ей было нужно, чтобы скрепить печатью свершившееся, приобщить к личному делу и начать уже новую жизнь.

Думая о том дне пятнадцать лет спустя, она вспоминает чувство отмены, владевшее ею, когда она шагнула под хулу; это чувство отбеливателем проникало во все поры ее восемнадцати лет. Оно оказалось сильнее разочарования из-за того, что зал какой-то невзрачный, то ли класс, то ли библиотека, где устроили хулу и расставили стулья; она силилась расслышать музыку. Миссис Бренски играла на пианино в соседней комнате, далеко и неслышно. «Сейчас», сказали Софи, но входить в зал она не спешила, ждала, что музыка станет громче, раздастся свадебный марш. Пианино в соседней комнате, пояснили ей, и тогда Софи вошла в зал, но и там музыки не услышала. Из предшествующих часов память сохранила лишь всякую чепуху; вечером накануне в гостинице возле парка тетка Ольга ей говорила: «Не закалывай волосы шпильками, спать будет жестко, утром встанешь с больной головой». Поездка на такси июньским днем через Центральный парк. Она закрыла глаза, открыла, снова закрыла, кругом зелень; возможно, то была не совсем обычная поездка через парк; и не дорога по городу напоследок перед отъездом; прежде с нею такого не бывало; отмена всегда внове и по-своему беспокоит.

Она верила, что взяла с собой в этот брак всё, чем владела, — всё, что хотела, и в том виде, в каком хотела. Ей казалось, она все потеряет. Но потеряла она лишь то, что лежало в том чемодане.

И теперь ей всё очень странно, это новое ощущение настоящего, и эта улица в Нью-Йорке — Софи воспринимает ее сейчас, как в детстве, а не в последние десять лет, не в браке. Точно вырезали серединку кости и сомкнули края.

Время от времени это ее беспокоит:

Ступаешь легче, чаще засматриваешься по сторонам, отвлекаешься то на фантазию, то на ткани в витринах лавок; давно забытые желания и интересы вновь обретают силу. Так странно вспоминать о бывшем соученике, Барри. Одноклассники их практически поженили, хоть Барри и не скрывал, что ему нравятся парни. И все-таки он единственный из всей школы не боялся ни доктора Ландсманна, ни его дочери и в шутку ухаживал за Софи. Она помнит, как он впервые пришел к ней в гости; при виде ее отца Барри уморительно изобразил типичного гомика: сперва отказался пожать ему руку — «Ах, доктор Ландсманн, не подходите ко мне, я ужасно боюсь щекотки! — кривляясь, хихикал Барри. — Господи боже мой, осторожнее, доктор Ландсманн, я же знаю, что вы мозгоправ!» Барри был совершенно шальной, испорченный и красивый. Потом он ушел служить на флот, и Софи его больше не видела. Но сейчас она с удовольствием выпила бы с Барри чашечку кофе. Получается, она вернулась туда, где была пятнадцать лет назад?

Походка ее никогда еще не была такой легкой, даже в детстве. Ветерок никогда еще не был так свеж. Это дар настоящего и ощущение великого континента, куда по стечению обстоятельств ее привезли ребенком, но где она никогда толком не жила. И хотя в Америке она окончила школу и колледж, вышла замуж, устроилась на работу, она словно не высадилась в 1939-м с того парохода, и сейчас, когда эта мысль пришла ей в голову, Софи уже не уверена, действительно ли прибыла в Америку; однако она в Нью-Йорке и нелепым образом не может оттуда выбраться — значит, в этом должен быть какой-то загадочный смысл.

* * *

Годы, которые не относятся к жизни. Питтсбург, 1939–1942-й, невозможно вспомнить ясно, подобно тому, как в ту пору ребенку невозможно было мыслить ясно. Кварталы дочерна закоптелых домов с шаткими крылечками и угрюмо торчащими пожарными лестницами. Машины, рекламные щиты, сажа, вонь, мусор, очень шумно и некуда сходить, разве только в кино. Прогуливаясь в будапештских платьицах, из которых она выросла, или в странных дамских нарядах от «Еврейского благотворительного агентства», Софи думала: это не я. Не я смотрю фильм за фильмом, подворовываю в мелочных лавках, считаю ворон на уроках, читаю комиксы, детективные и киножурналы с аптечных полок, тетиным почерком пишу записки учительнице о том, что я «заболела»; это Америка, кошмар, оцепенение, пустота. С того самого года, как она приехала в Америку, и в следующие восемь лет в Питтсбурге, потом в Гарфилде, потом в колледже Брин-Мар и до самого года замужества Софи тщетно пыталась постичь бессмысленность каждой комнаты и уличного угла, свою неспособность чувствовать комнаты и улицы как мгновения своей жизни. В Америке небо было не небом, трава не травой, Софи Ландсманн не Софи Ландсманн. Но Америка была Америкой.

Десятилетняя девочка, в 1939 году севшая на пароход вместе с отцом и семейством дяди, не ведала ни печали оттого, что всё пришлось оставить, ни тревоги о том, что ждет их в новой стране. Взрослые пошли на этот шаг, который неизбежно изменит их жизнь, из опасения, что Гитлер оккупирует Венгрию. Они уехали, чтобы избежать страшной участи, ожидавшей евреев; они говорили об этом и о трудностях, которые ждут их в Америке. В поезде из Будапешта, уже на австрийской границе, венгерский пограничник спросил тетку Ольгу на очаровательном деревенском наречии:

— Добрая женщина, отчего вы увозите из страны этих трех красивых детей?

— Потому что они евреи, — ответила тетка, — и если я не увезу их, нацисты их убьют.

— Мы все венгры, — с чувством произнес пограничник. — Евреи ли, христиане, разницы нет: мы все венгры. И мы, венгры, на нашей земле не дадим детей в обиду немцам.

— Эти дети — евреи, — повторила тетка, и пограничник вновь возразил: нет, они венгры.

Софи сидела, помертвев от злости, и, не отрываясь, смотрела в пол. Все кончено, в новой жизни ничего этого не останется. Сев в этот поезд, Софи перестала быть венгеркой. С того самого дня, как они поднялись на борт пассажирского лайнера «Аквитания», Софи писала исключительно по-английски, пусть ей приходилось смотреть в венгерско-английском словаре едва ли не каждое слово.

Почему взрослые решили уехать — это их дело, Софи же должна придерживаться того смысла, какой путешествие обрело для нее: благодаря ему сбылись желания, оправдались предчувствия, зародившиеся в ее душе несколько лет назад, — предчувствия великого события, что изменит всю ее жизнь.

Во время плавания на «Аквитании» через Атлантику изумление и предвкушение так сильно владели Софи, что она не задумывалась ни о будущем, ни о прошлом. На «Аквитании» было не просто все что угодно — магазины, бары, рестораны, танцевальные залы, кабинеты, игровые комнаты, плавательный бассейн, спортивный зал, кинотеатры и прогулочные палубы, — здесь всего этого было по три: на этом плавучем острове три пассажирских класса были подобны взаимосвязанным городам. Софи принаряжалась, практиковалась в английском с матросами, стюардами и любезными пожилыми джентльменами в баре первого класса. Когда Софи говорила, что она из Будапешта, у них загорались глаза: многие там бывали, помнили и купальни, и освещенную вечеромcorso. Чаепитие каждый день. И дело было не только в чае с печеньем, но в том, как церемонно стюард его наливал, спрашивал, подать ли ей сахару или сливок, — спрашивал так же вежливо, как у взрослых, будто она настоящая пассажирка первого класса. Был на борту очаровательный кабинет, отделанный деревянными панелями; здесь в шкафах за стеклом хранились книги в кожаных переплетах, а в ящиках и прочих отделениях письменных столов лежали всевозможные канцелярские принадлежности. Софи с удовольствием осталась бы здесь на всю жизнь.

Ей хотелось любить Америку. Кинокомпания «Двадцатый век Фокс» после выпусков новостей показывала кинохронику — вначале громкая музыка, кадры мелькают стремительно, не успеваешь следить: дамы в белых шортах играют в теннис, самолеты, боксерский поединок, пылающий цеппелин, парад, кто-то ныряет спиной вперед, взрывы на нефтяных скважинах, купающиеся красотки, танки. Двадцатый век представлялся Софи не продолжением девятнадцатого, а невероятными событиями, удивительными и таинственными, как хроника в темном зале кинотеатра, и события эти чаще случались в Америке, чем где бы то ни было. Америка и была двадцатым веком.

Сидя в отделанной деревянными панелями библиотеке, Софи писала на новом своем языке. Предложения складывались медленно, лежавший на столе венгерско-английский словарь то и дело подначивал ее сочинить что-то,

Солнце уже садилось, когда вдали показалась земля. Плоский берег, невысокие бурые валуны. Скоро увидим статую Свободы, сказал какой-то мужчина, указывая на солнце, ее подарили французы. Но увидеть статую Софи не успела: пришлось уйти в курительный салон второго класса дожидаться таможенников. Софи то и дело вскакивала, выглядывала в иллюминатор, но не видела ничего, кроме движущихся людей или борта другого судна. Причалили уже затемно, спустились в толпе по трапу, очутились в тесном коридоре, похожем на продолжение трапа, и через узкие двери попали в огромный зал, где расставляли багаж под всеми буквами алфавита.

— Мы еще на корабле? — все время спрашивал маленький кузен Софи.

Далее последовало оживление, какое бывает, когда после недели в море сходят на берег; день в большом нью-йоркском отеле — дети гонялись друг за другом по лестницам и на лифтах по всем тридцати этажам; еще день ехали в Питтсбург, опустошая огромные пакеты с сэндвичами, картофельными чипсами, всевозможными сластями и газировкой, которой снабдил их американский дядюшка; неожиданно — так им показалось — вышли из машины и очутились на замусоренном тротуаре, стремительно, мельком взглянув на людей, сидевших на крыльце, сквозь узкие двери попали в подъезд и поднялись на четвертый этаж; потом дядя Дэвид сказал: «Ну вот и дома», и они вошли в однокомнатную меблированную квартиру, и всех охватило потрясение утраты, которое они вынуждены были скрывать.

Каждый вечер в то первое долгое лето она слушала приглушенные, полные муки голоса взрослых и засыпала в уверенности, что они уедут обратно. И лишь после того как в сентябре разразилась война, все наконец осознали, что путешествие в Америку стало последним. В Венгрию они уже никогда не вернутся. Венгрия присоединилась к нацистским силам; это больше не их страна. С той поры Софи сомневалась, имеет ли то прошлое, которое было в Венгрии, хоть какое-то к ней отношение. Она больше не думала о Будапеште. Та девочка, какой она была там, осталась там. Случайные воспоминания о каких-то местах и мгновениях сразу же расплывались из-за смущения и стыда. Пожив в Питтсбурге год, Софи не ответила бы, чего ей не хватает в Америке; разумеется, ей не хватало отца — он остался в Нью-Йорке. Но она ни разу не поймала себя на том, что ей не хватает каких-то вещей, к которым она привыкла в Будапеште.

Они жили в одном из длинного ряда одинаковых домов, входивших в еврейское гетто; кварталом дальше на той же улице располагалось гетто ирландское, а за следующим перекрестком начиналось уже итальянское. Дети из этих трех гетто не общались друг с другом; выкрики и оскорбления не в счет. Странно было очутиться в еврейском гетто в Америке, где к евреям относились иначе, не так, как в Будапеште. В гетто ее приняли, потому что она «аидышке», и дети стремились сделать из нее «свою аидышке», говорили ей, с кем водиться, а с кем не стоит, учили ее идишу. Лавочники посмеивались над ней из-за того, что она говорит по-английски без сильного идишского акцента. Дети шпыняли ее из-за разлетевшегося по кварталу слуха, что Софи якобы ходила в гости к девочке-ирландке, католичке.

В школе были шумные классы, на переменах в коридорах завязывались потасовки, сердитые учителя кричали, раздавали тычки, пытаясь поддерживать порядок. Часто Софи не знала, откуда те дети, которые орали на нее и не желали с нею водиться, — из еврейского гетто или из «прочих».

Была аптека на углу, где кучковались дети постарше; каждый ребенок, облизывающий мороженое или леденец на палочке, мечтал в один прекрасный день попробовать сандей или банановый сплит с огромных рекламных плакатов, расклеенных на витринах. Был район Ист-Либерти с его множеством мелочных лавок, двенадцатью кинотеатрами, киосками с газировкой, игровыми автоматами, вонью выхлопного газа, смешанной с ароматом попкорна и сладких безалкогольных напитков: сюда вечерами и в выходные стекалось все население окрестных трущоб. И над всеми витринами, неоновыми вывесками кинотеатров, гигантскими коробками хлопьев, шинами, тюбиками зубной пасты, глупо лыбящимися физиономиями мужчин, женщин и детей — они пили пиво, ели суп, радовались новой машине — высились боги Америки.

Был еще центр Питтсбурга, тот же Ист-Либерти, только больше, массивнее и мрачнее: кинотеатры, универмаги и киоски с газировкой здесь были дороже.

Нет того, чего нельзя было бы раздобыть в Америке, говаривал дядя Софи. Состоятельный бизнесмен, прибывший в Америку еще до Первой мировой войны, он кичился своим «бьюиком» и прекрасным кирпичным домом в лучшем жилом районе Питтсбурга. Его улица была чище, дома выше, чем в том квартале, где обитала Софи, между крыльцом и тротуаром имелась какая-никакая лужайка, но, по сути, оба района ничем и не отличались друг от друга. Именно возле дядиного дома на следующий день после приезда в Америку Софи услышала, что какой-то мальчишка крикнул: «Заткнись!» — с тем отвратительным раздражением, которое она подмечала всюду, в том числе и в голосе дяди, когда тот рассказывал ей, как дорос от простого продавца до старшего по этажу, «…в этой стране, если у тебя есть то, что нужно, ты получишь всё, что хочешь, — раздраженно оскалясь, дядя рассказывал о богатстве и возможностях Америки. — Но для этого надо работать, — добавлял он, — забыть старую жизнь, здесь нельзя рассиживаться в кафе, нужно работать, иначе ты никто…» Дядя рассуждал точь-в-точь как лавочники из гетто, только циничнее.

Если Софи и спрашивали, нравится ли ей в Америке, то для того лишь, чтобы услышать, насколько здесь лучше, чем в прежней ее стране; и мальчишка из ее квартала, и дядин начальник, ездивший на «кадиллаке», хотели услышать одно и то же. Никого не интересовало, каково «там»; ее уверяли, что «там» нет таких вещей, как в Америке, а если им рассказать о будапештских купальнях или о том, что в Венгрии есть телефоны, получишь в ответ: «Тогда почему ты не возвращаешься туда, откуда приехала».

— Тебе повезло, что ты здесь, — твердили ей.

Оказаться сейчас в Европе было бы просто ужасно, повторяли все, в том числе и родственники Софи. Каждый час начиная с семи утра ее тетка слушала новости — оккупация Нидерландов, Норвегии, капитуляция Франции, Дюнкерк, блиц[97]. Софи старалась не обращать внимания на исторические события, в которых не принимала участия и осмыслить которые, находясь в Питтсбурге, невозможно. Летом она каждый день ходила в кино, актеры и киногерои занимали все ее мысли, она жила во множестве киномиров — побеги из тюрем,

Оттого, что она сейчас в Америке, ужасы, творившиеся в Европе, не переставали быть ужасами. Поговаривали, что в Будапеште уже вовсю идут депортации; в Питтсбурге то и дело рассказывали о поездах смерти, массовом уничтожении, тяготах концлагерей. Совершавшееся далеко было ближе, чем улицы Питтсбурга; лагеря смерти были ближе и реальнее аптек, мимо которых Софи проходила и которые дразнили ее цветными изображениями гигантских шоколадных батончиков и фруктовых вод с мороженым; быть может, она сама едет в поезде смерти; быть может, в горло ей вонзилась пуля из пулемета; улицы между ее кварталом и Ист-Либерти, по которым она бродила, превращались в лимб, не указанный на картах, в то время как она сама присоединялась к самой себе, настоящей или фантомной, что осталась на той стороне. Неделя за неделей по дороге в Ист-Либерти она ехала в лагеря, не в силах добиться смертного приговора от грезившихся ей тонкогубых врачей-нацистов в белых халатах — и не в силах представить себя в другом месте. Той Софи, что слонялась по улицам Питтсбурга, вовсе не существовало.

Она подолгу писала; когда все в доме ложились спать, оживали слова, и Софи, увлеченная их формами и оттенками, оказывалась в волшебном лесу, охотилась за сокровищами вдали от того мира, где слова были только мерзкими звуками, вырывающимися из людских ртов. Софи понимала, что эти слова всего лишь из словаря, что это счастье не имеет к ней ни малейшего отношения — более того, она стоит у него на пути. Софи Ландсманн — препятствие, которое следует уничтожить.

Летом 1942 года она вышла из машины в Нью-Йорке у гостиницы «Парк Плаза», где жил отец, и кошмар закончился. Три года в Питтсбурге были дурным сном, и когда Софи с отцом вечером шли по праздничному оживленному городу к Сентрал-Парк-Вест — дул легкий ветерок, — этот сон был над ней не властен. Элегантно одетые люди садились и высаживались из такси, бедняки на Коламбус-авеню лучились радостью жизни — Софи забыла, что такое бывает.

— Это правда, что ты провалилась по всем предметам? — со смехом спросил отец. — Ольга писала, ты сделала это исключительно ей назло.

Они поужинали с друзьями — пиршество из семи перемен блюд в венгерском ресторанчике, всё за семьдесят пять центов; потом отец зачитал ей отрывок кэ ее по следнего письма: «Я буду жить на хлебе и воде, только позволь мне приехать».

Жизнь в Нью-Йорке была прекрасна. Пока отец работал, Софи ходила в Музей естественной истории — он был неподалеку от гостиницы — или гуляла по Амстер дам-авеню, заглядывала в антикварные лавки и хозяйственные магазины. По вечерам ей ставили раскладушку и отгораживали ширмой. Весь день свободная, Софи писала, когда хотела, в вестибюле гостиницы: здесь даже давали бумагу. Софи жилось так же привольно, как на корабле. Когда ее спрашивали, нравится ли ей Америка, Софи отвечала, что обожает Нью-Йорк.

Из трущоб Питтсбурга в Нью-Йорк — недолгие, всего полтора месяца, каникулы; потом отец сдал медицинские экзамены и они снова сели в поезд. Гарфилд, штат Нью-Йорк, где отец открыл практику, а Софи пошла в школу; маленькие городки Новой Англии, где летом Софи играла в театре, и колледж Брин-Мар; в пустом, призрачном настоящем, отбросив личное прошлое, она начала путешествие в миры воображения и былого. Но пока она бежала от Америки в книги, на сцену, в мечты или откровенное забытье, так что, по сути, не жила ни в Гарфилде, ни в тех многочисленных городках Новой Англии, по которым летом разъезжала с гастролями и названия которых забыла, а то и не знала вовсе, пока она пыталась ускользнуть от Америки или попросту ее игнорировала, Америка ее меняла.

* * *

ПРИБЫВ В БУДАПЕШТ в августе 1947-го, Софи Ландсманн не увидела ни трупы, плавающие в Дунае, ни залитую кровью брусчатку. Последние нацисты бежали два с лишним года назад, подорвав мосты и оставив валяться на улицах три с лишним тысячи трупов. Всем угрожала опасность, однако нацисты, чувствуя, что время их истекает, сосредоточились на евреях, уже собранных в больших количествах в сиротских приютах, домах престарелых и в центральном гетто. Те, кто страшные годы войны провел в Будапеште и выжил, ныне фланировали по corso с беззаботностью, восхищавшей американскую гостью. В магазинах кипела торговля, притом что верхние этажи этих зданий были разбомблены. На тротуарах воздвигли леса и затянули их тканью, чтоб защитить население от падающих камней. И все равно сверху на прохожих сыпалась штукатурка. Такая досада…

Щеголихи с модными прическами, выходя из пестревших рубцами пассажей, пробирались в туфлях на изящных тоненьких каблучках сквозь завалы обломков и выбоины на тротуарах. В этот солнечный летний день их смех и духи смешивались с отражениями в реке. Той, кого не было здесь в пору невзгод, кто уехала слишком райо и приехала слишком поздно, в таком диссонансе виделась особая гармония.

Поездку в Будапешт Софи не планировала. Летом 1947 года Венгрия была закрыта для американских туристов. Но Софи уехала из Европы в 1939-м одним из последних западных рейсов лайнера «Аквитания»; вполне закономерно вернуться одним из первых восточных рейсов на военном транспортном корабле, который не успели переоборудовать под гражданский — там еще оставались подвесные койки, — из Нью-Йорка в Ливерпуль.

Софи толком не понимала, зачем она едет в Европу. Ради чего возвращаться? Или к чему? В Америке в годы войны — пору своего отрочества — Софи жалела, что уехала из Европы, мечтала вернуться и жить в Европе — так, словно и не уезжала. Но всерьез она в это не верила. Европа была для нее несбывшейся мечтой. Да и отец слышать не пожелал бы о подобной поездке. Очередная дочкина прихоть — под стать решению пойти в актрисы или изучать философию. Поехать в Европу в 1946-м? Поехать в Европу после Аушвица? Европа прогнила, вековечная гниль таится за величественной архитектурой, за напускными приличиями. Ничего, кроме лжи и гнили. «Культура!» — с издевкой цедил отец. Он не желал и слышать ни о Европе, ни о том, чтобы дочь туда поехала. Что проку ей было упоминать Хиросиму, доказывать, что Америка отчасти повинна в приходе Гитлера к власти; речи отца были вызваны горечью пережитого, горечью и отвращением к Европе, примирявшим его с жизнью в Америке. Он принимал

Тем не менее путешествие стало возможным благодаря их друзьям. Соседка Софи по студенческому общежитию, Джессика Липски, жаловалась, что ее душит американская бездуховность и материализм. Ее мать, в чьем таунхаусе на Манхэттене Софи часто проводила выходные, тоже сетовала на здешнюю обывательщину. Миссис Липски расхваливала Европу — источник культуры и искусства — обеим своим дочерям (она считала Софи своей духовной дочерью). «В Америке нет хороших мужчин, — досадовала Джессика, подруга Софи. — Америка безнадежна». Софи соглашалась, хоть и не разделяла подружкиных идеалистических представлений о Европе. Сама-то Софи считала, что жизнь в принципе безнадежна и ей, Софи, нигде нет места: тот мир, где ей хотелось бы жить, погиб — еще до Хиросимы и Аушвица. Она толком не знала, когда именно вострубил первый ангел и четыре всадника Апокалипсиса пронеслись галопом по небу. Но поездка в Европу, как и любое длительное путешествие, манила Софи. Время душило, она не знала, куда его деть. А в дороге оно летит незаметно.

— В Америке не место двум таким молодым женщинам, как Джессика и Софи, — со слезами втолковывала миссис Липски отцу Софи и добавила: — Рудольф, вы бирюк. Вас мне не переделать, но нельзя же быть таким эгоистом. Нельзя лишать наших детей серьезной духовной пищи…

Рудольф Ландсманн согласился оплатить дочери годовое обучение в Женевском университете. В ту пору Камилла Витези, его бывшая жена, планировала уехать из Венгрии, эмигрировать в Лондон к сестре. Наконец решили, что Софи уедет не осенью вместе с подругой, а летом, к матери в Лондон. В конце июня Софи прибыла в Ливерпуль, но на причале ее встречала только тетя Роза: от нее Софи узнала, что мать не выпустили из Венгрии. У Камиллы было и купленное за баснословную сумму разрешение на выезд, и английская виза, но в аэропорту ее задержали. Недавно в правительстве были перестановки[98], и ее разрешение на выезд оказалось недействительным, поскольку выдали его те, кого ныне сместили. А новые постановления еще не вступили в силу.

Месяц велась лихорадочная переписка и слезливые междугородные переговоры; выхода не было, пришлось смириться. Условились, что Софи проведет лето у тетки в Лондоне, а осенью, как и планировалось, уедет в Женеву.

Но в третью неделю августа подруга тетки показала той объявление в маленькой венгерской газете о грядущей промышленной выставке. Представителям американских коммерческих предприятий для поездки в Венгрию дадут недельную визу. Не прошло и двух суток, как в паспорт Софи поставили необходимую визу для посещения промышленной выставки и купили ей билеты на самолет в Будапешт с пересадкой в Праге. В Чехию Софи прилетела в полдень и выяснила, что рейс в Будапешт отложили. Беспокоиться не о чем, заверили Софи два веселых голубоглазых чеха, доставившие ее на пыльной синей машине из аэропорта в Прагу; ее самолет вылетит завтра в шесть утра. Софи высадили у гостиницы, смотревшей на реку. Объяснили, что питание и проживание за счет авиакомпании, пообещали, что завтра заедут за ней в четыре часа утра, чтобы отвезти в аэропорт, и уехали. А вдруг не заедут, размышляла Софи, мечтательно прогуливаясь по старинным улочкам Праги, по ее изящным мостам. Пожалуй, она была готова к тому, что не уедет из города Кафки. Ей не верилось, что она действительно попадет в Будапешт. Но назавтра в четыре утра двое мужчин приехали за нею; разумеется, всю дорогу до аэропорта они шутили, что похищают ее, Софи заметила, что машина другая, и подумала: вот бы правда.

— Значит, меня они не выпустили даже с английской визой и разрешением на выезд, а тебя впустили. У меня и правда умная дочь, — шутливо воскликнула мать.

— Может, фальшивые документы показались им убедительнее. Или просто повезло. — Софи скромно пожала плечами.

Их группу отвезли на промышленную выставку и поставили в ее паспорт печать.

На улицах города, который Софи покинула в апреле 1939-го, ее больше всего поразили развалины — зрелище, к которому ее мать давно привыкла, ведь она никуда не уезжала, пережила здесь всю немецкую оккупацию, и осаду, и освобождение города советскими войсками. Камилла над этим смеялась — над так называемым освобождением.

— Ты даже не представляешь, это вообще невозможно себе представить, — рассказывала Камилла, когда они с дочерью в спешке бегали по магазинам (время поджимало). — Мы не верили своим глазам — голые трупы на corso сложены штабелями, точь-в-точь как мешки с картошкой, если б еще не вонь. Зимой трупы примерзали к брусчатке, приходилось их отдирать. Трупы повсюду, в подъездах, в сточных канавах, в Дунае плавали трупы. Никто, конечно, не верил. Потом американские самолеты… — она скептически покачала головой, пожала плечами. — В бомбоубежище я не ходила. Большинство пряталось в подвалах, и отель был целиком в нашем распоряжении. Разумеется, ни воды, ни света — верхние три этажа разбомбили, — но мы как-то справлялись. А когда пришли русские… — Об этом Камилла расскажет дочери позже, не на улице. «Мало ли что». И они вошли в ателье заказать Софи красивые платья перед поездкой в Женеву.

На изменившийся город Софи смотрела глазами человека, вернувшегося домой после долгой разлуки, сколь бы неуместными ни были подобные чувства. Невозможно не содрогнуться при виде затопленного цепного моста[99], по которому так часто ходила в детстве. У Софи не укладывалось в голове, что город действительно оккупирован. Советские солдаты отирались на перекрестках, непринужденно переговаривались на родном языке; Софи изумлялась. В Америке были в ходу фразы «страна за железным занавесом» и «сателлит СССР», но понятие «оккупация» было знакомо Софи разве что по учебникам истории: было турецкое иго, был гнет империи Габсбургов, нацистская оккупация. И теперь, когда Софи Ландсманн ходила по оккупированной Советским Союзом земле — пусть ходила всего десять дней промышленной выставки и со специальной визой, распространявшейся лишь на представителей американских коммерческих предприятий, к которым Софи не относилась, — у нее, сторонней наблюдательницы, лишь усиливалось ощущение нереальности происходящего; казалось, сам город тоже не вполне реален.

Удивительно было видеть мать такой молодой и беспечной: война не оставила на ней шрамов; правда, мать пережила личные неприятности, третий ее брак не продержался и года, роман с художником, долгая мучительная история. Но спросишь у матери, как она

— Я ни разу не ходила отмечаться; не знаю, я же не читаю объявлений. Дружила я в основном с неевреями, так что никаких сложностей не возникало. А когда начали бомбить, я — не иначе от нервов, — весело поясняет она, — в общем, я не боялась. Спала как медведь.

Мать удивляется, что Софи приехала из Америки как бедная родственница — с одним чемоданчиком хлопковых платьишек и бельишка, со старым плащом, ни одной шикарной вещи.

— Ты молодая девушка, тебе восемнадцать лет! — недоуменно твердит мать и извиняется перед своей портнихой за бесформенное и безвкусное дочкино платье. Дочь уезжала в спешке, не было времени пройтись по магазинам. Да, это моя дочь, моя красавица-дочь, из Америки. Ей нужен лучший шелк или шифон. Их не найти во всем Будапеште. Даже на черном рынке. Есть искусственный шелк, не отличить от настоящего.

— Будапешт уже не тот, — вздыхает Камилла. Настала новая жизнь: новые заработки, новые трудовые законы в пользу трудового класса. — В ресторанах сплошь плебеи и пролетариат, — жалуется мать. По ее словам, советские солдаты не моются, многие из них раньше в глаза не видали современной сантехники, пьют из унитаза, откручивают краны — думают, что серебряные, — не знают, зачем нужна туалетная бумага; но больше всего Камиллу печалило, что у нее украли шубы, десять штук, которые она берегла для дочери; ей оставили всего три. И еще стащили ее личные дневники — тридцать восемь или около того, скопившиеся за двадцать лет. Ну зачем им личные дневники на венгерском?

— Ты пробудешь всего десять дней. Я бы с радостью не отпускала тебя ни на шаг, расспрашивала обо всем — как ты живешь, что чувствуешь, о чем мечтаешь, о твоем отце и так далее и тому подобное. Но я обещала родне, разумеется, омаме. Я ей сказала, что ты прилетаешь только послезавтра, иначе нам пришлось бы с аэродрома ехать прямиком к ней. Придется навестить омаму, дядю Беньи, тетю Лию, Митци и ее мужа — у них недавно родился ребенок. Мои родственники не станут тебе докучать. Мой брат Эмиль зайдет ненадолго взглянуть на тебя. Яни и Марту я не видела, — ты же слышала про моего бедного брата Фрица — нацисты его пристрелили, он их спровоцировал, зря он это, конечно, но у него мозги всегда были набекрень. А еще у меня для тебя приятный сюрприз. Помнишь мальчика с улицы Пашарети, Петера, вы с ним вместе играли? — Разумеется, Софи помнит. — Он вырос таким красавцем! За последние лет шесть мы виделись от силы два раза. И можешь себе представить, на следующий день после того, как я получила телеграмму, что ты приезжаешь, я столкнулась с ним в театре. Я сказала ему, что ты приедешь через четыре дня, он проводил меня до дома, я показала ему твою фотокарточку. Он пришел в восхищение — конечно, нам обоим не верилось, что это та самая девочка, которую мы когда-то знали, и что мы увидим эту длинноволосую молодую даму с улыбкой Моны Лизы. (Честное слово, милая, нипочем бы не догадаться, что ты из Америки, если бы не фигура — неужели такая худоба теперь в моде? Ты же не фотомодель и не кинозвезда, разве мужчинам такое нравится?) Петер спросил, можно ли ему пригласить тебя куда-нибудь, и я ответила, пусть спрашивает у тебя. Я позвала его в четверг на чай после того, как мы сходим к родственникам, решать тебе.

Дядя Беньи, врач-терапевт, считает, что стало лучше: больные теперь получают уход и лекарства независимо от заработка. Разумеется, если русские не выдают пенициллин…

— Когда ты уехала, Будапешт был Восточной Европой. Теперь это запад СССР. Ничего не изменилось.

Дядя Беньи шутит, разговаривает с племянницей так, будто она ему снится, и таким тоном, каким много лет назад шутил с малюткой-племянницей в Будапеште.

— Юная американка вспоминала о дяде Беньи из Будапешта?

И что сказать дяде Беньи, который вернулся из Бухенвальда совсем стариком? Спросить о сгинувших членах его семьи? Тех, кто погиб по пути в Аушвиц? Софи жадно расспрашивают об Америке, о доме ее отца в Гарфилде, — как малые дети, которые не знают, что им делать с ответами. Им хочется лишь повторять: «Невероятно, невероятно, представляешь?»

— Когда мы увидимся снова? — с чувством восклицает тетя Лия. — Я приеду к тебе в гости в Америку, что скажешь? — Дядя Беньи смеется, фантазирует. — Мы не знаем, что с нами будет, — заключает тетя Лия.

Кузина Митци встречает их в модном розовом пеньюаре. После родов она не влезает ни в одно платье; добродушная сексуальная вульгарность Митци окрашивает все разговоры. Митци блондинка, жизнерадостная, роскошная, ее крошечная квартирка похожа на шикарный будуар — всюду ковры, драпри, бархат, светлые пастельные оттенки. Никаких грубых предметов, на всем покрывальца, даже на детской пустышке чехольчик с рюшечками. Муж Митци — директор завода. Сына она назвала в честь своего покойного отца — «он пропал без вести, — уточняет Митци, — но ты же понимаешь…»; Митци посылает брата в кондитерскую за выпечкой и уверяет Софи, что выпечка здесь по-прежнему первоклассная. Митци всё та же — не считая фигуры. Разве не отвратительно, что после родов она так раздалась? А волосы в платиновый блонд она красит для мужа, ее мать этого не одобряет. «Но расскажи же нам о себе, Америке, твоем отце».

О том, что им довелось пережить, — одни и те же слова: «Ты не можешь себе представить; тебе повезло».

— Дай нам повезло. — Митци многозначительно смотрит на мать.

— Повезло, что мы уцелели, — без всякого выражения соглашается тетя Лия.

Спросить или подождать, пока сами расскажут? Наверное, не спросить как-то не по-людски?

— Вы все время были в Будапеште? — спрашивает Софи.

Нет, они бежали; перебрались в сельскую местность; прятались у крестьян. С братом и бабкой, говорит Митци, уставившись на свои колени. Долгая история.

— Лучше об этом забыть, — поспешно добавляет тетя Лия, и они с Митци наперебой рассказывают, как тяжело было бабке.

— Представляешь, ей приходилось есть некошерное. Мы нанялись служанками в разные дома, под фальшивыми именами, мы притворялись, что не знаем друг друга, — неожиданно с чувством говорит тетя Лия. Митци рассказывает, что они с матерью тайком условились каждый день встречаться на рынке и, проходя друг мимо друга, шептали: «Митци». — «Мама».

И потом, когда Митци в модном розовом пеньюаре провожала ее до двери:

— Было и такое, о чем мне не хотелось рассказывать при муже и особенно при матери, — говорит она

Бабушке Ландсманн за восемьдесят, она слепая и без положенного по традиции парика. Сильная, нетерпеливая, злая, она отталкивает руку, протянутую к ней, чтобы подвести ее к американской внучке.

— Дочка Руди, — говорит бабушка Ландсманн, ощупывая руки и волосы Софи. — Говорят, в Америке девушки красятся. Но ты нет, — удовлетворенно резюмирует бабушка Ландсманн. — И вот ты приехала, мне сказали, что ты приедешь, ты же знаешь, что здесь творилось, ты знаешь, что сделали с… — Разъяренную старуху не унять. Она отмахивается, когда ей пытаются поправить платок. О пережитом бабушка Ландсманн рассказывает с неподдельной горечью личной утраты — обо всем, что сделали с нею, с ее детьми, убили внуков, нацисты изверги, чудовищность их преступлений измерялась не миллионами, а ее личной утратой. О том, что ее заставили сделать, она сокрушается так же горько, как и о том, что сделали с ней. Что сделали со старухой, которая всю жизнь была благочестивой. Ее заставили снять парик, и теперь ей плевать, что платок сполз с головы. «Посмотри, что ты со мной сделал!» — упрек ее обращен ко всем без разбору — ко всему свету, к собственной жизни, к окружающим, к извергам-нацистам, к Богу.

— Увидимся ли мы снова? — тревожно спрашивает она после каждого визита.

В последний визит Софи бабка плачет горько, страшно, ничуть не таясь.

— Я никогда тебя не увижу. Я умру. А твой отец, он почему не приехал? Почему не приехал меня повидать? Почему ты не привезла отца? — причитает бабка.

— Тебе, наверное, здесь все кажется странным, — говорит Петер. — Помнишь ты этот памятник? — спрашивает он и, помолчав, добавляет (она как раз собиралась высказать предположение): — Только, пожалуйста, не говори, что помнишь, это памятник освобождению, его поставили русские. Бронзовая тетка в какой-то хламиде — наверное, вдохновлялись статуей Свободы. В руках у нее лавровая ветвь. А внизу красноармеец с автоматом — видимо, чтобы подчеркнуть ее миролюбие[100].

Официантка в кондитерской приносит их заказ, ее дрожащий грудной смех полон презрения.

— Бывшая графиня, — пояснил Петер.

Такое чувство, будто он с ней близок или просто хорошо знаком, может, спал с ней. Некоторые знатные дамы охотно покинули свои покои с закрытыми ставнями и пошли в официантки и в парикмахерши, добавил Петер.

— И хорошо, что тебя здесь не было, — твердил он. — Все девушки пошли на панель — и выжили вовсе не милые. Сколько тебе тогда было? Нет, у тебя не было шанса. Я служил в сопротивлении — занимался разведкой, — мои родители католики, я видел, что происходит. Нет, я рад, что тебя здесь не было. Пожалуй, можно сказать, то было время ужасной иронии судьбы, — шутит он с усталой улыбкой. Даже не верится, что ему всего девятнадцать. Он кое-что ей рассказал. Еврейские парни в униформе партии скрещённых стрел[101] ходили по вечерам и отбивали у карателей евреев — просто чтобы подразнить нацистов. Жертве могли сломать руку, и все же. Друг Петера, еврей, знаток латыни, притворялся священником в бедном рабочем районе: тамошний священник вместе с евреями отправился маршем смерти. Парень за ночь выучил мессу. Петер рассмеялся, Софи улыбнулась устало. Она не знала, что сказать.

— Ты такая серьезная, — замечает Петер. Ее мать сообщила ему, что Софи изучает философию, литературу, театр. — Интересно, интересно, — приговаривает он. — Что из тебя в конце концов получится… — И, взяв ее за руку: — Почему ты такая застенчивая? — спрашивает он. — Скажи, ты девственница?

Удивительно. Он и представить себе не мог, что в Америке девушка старше пятнадцати лет может быть девственницей. В Будапеште такого точно нет.

— Но чем бы тебе хотелось заниматься?

Петер ждет разрешения на выезд — рано или поздно его дадут. С января он начинает работать в Лондоне и хочет попрактиковаться с Софи в английском.

— Вот вижу тебя, и самому не верится, что ты здесь, что я вижу Софи Ландсманн. И венгерский ты не забыла. Когда нам с тобой было шесть и пять, мы играли вместе — помнишь? — Он то и дело переходит с английского на венгерский, предлагает ей американские сигареты. — Скотч в Будапеште тоже имеется, если захочешь, на черном рынке. Я знаю, где достать лучший скотч — или ты не пьешь? — Софи признается, что предпочитает водку, и Петер смеется. — Здесь у нас только красная водка, — шутит он, расспрашивает о жизни в Америке, чем Софи там занимается, любит ли танцевать, слушать джаз. В Будапеште есть пара-тройка первоклассных ночных клубов, может не таких шикарных, как в Америке, или Софи предпочтет побродить по знакомым местам, побывать в купальнях, погулять по Замковой горе? Софи призналась, что ей нравится цыганская музыка. Если, конечно, это настоящая цыганская музыка. И тут же устыдилась. Большинство их знакомых цыган уничтожили или стерилизовали. Софи было стыдно, что она спросила, не осталось ли цыган, чтобы ее развлекать. Но Петера ее признание позабавило.

— Значит, тебе нравится цыганская музыка. Я и сам питаю к ней слабость.

Он знает одно местечко, открытое всю ночь, надо лишь подкупить жандарма. Но у них впереди весь день — не хочет ли она перейти по мосту в Буду и увидеть свой старый дом?

Они стоят перед высокими железными воротами, на которых висит замок; Софи окидывает беглым взглядом красный оштукатуренный дом на холме в конце каштановой аллеи, потом смотрит на руки Петера, сжимающие железные прутья ворот; Софи к ним не прикоснулась. Петер коротко рассказал обо всех, кто жил в этом доме после отъезда Ландсманнов. Теперь он принадлежит государству. Софи думала, что расстроится или хотя бы растрогается, но ничего не почувствовала. Она обратила внимание, что их бывший дом ютится меж высоким старинным особняком, окруженным слева кустами, и домом поменьше; позади, с другой стороны от него, высится жилая многоэтажка; все эти строения бросались в глаза, даже странно, что она о них позабыла.

На обратной дороге в Пешт, проходя мимо Кровавого луга по направлению к новому мосту, Петер твердил: как странно, что в детстве они вместе играли, столько времени проводили вместе, но совершенно не знали Друг друга.

— Дети могут месяцами играть вместе и ни капли не привязаться друг к другу, — заметил он, — тебе не кажется, что так

Она не поняла, что он имеет в виду; Софи помнила, что та девочка, которой она была когда-то, очень дорожила дружбой с маленьким Петером. Лицо его почти не изменилось; прежний тощий мальчишка очень вытянулся; Софи никак не привыкнет, какие у него широкие плечи и большие ноги; он теперь другой человек, и она не знает, что чувствует рядом с ним, что должна чувствовать — впрочем, как и со всяким молодым человеком. С Петером ей точно так же ничего не понятно, как и с любым мужчиной, она ждет, чтобы что-то случилось, изменилось в ней или между ними; она никогда не знала другого чувства; спрашивает себя: «Могу ли я полюбить этого мужчину?», дожидаясь какого-то невозможного откровения или просто чтобы мужчина облапил ее, лишил воли.

Перед самым рассветом таверна закрылась, и они танцевали навеселе на пустынной площади, Петер сказал Софи: «Надеюсь, мы встретимся в Лондоне». У него как раз заканчиваются очень сложные отношения с женщиной старше него, и такая девушка, как Софи, произвела на него глубокое впечатление, — серьезная, вдобавок девственница, да простит она его, но это дикое место, он надеется, они встретятся, когда он выберется из этого дикого места.

— Вряд ли когда-нибудь во всем этом появится смысл, но я приеду в Лондон, и как знать…

Десять дней спустя в ночном поезде до Женевы онемение, охватившее ее в Будапеште, понемногу улетучивается. Софи вспоминает, как летела из Праги: десять дней назад ранним утром их самолет миновал предгорья Карпат, где Дунай поворачивает к югу, Софи увидела изгиб Дуная, и ее охватило ощущение, будто она возвращается домой; она таращилась сквозь толстое стекло, сдерживая нахлынувшие чувства, воспоминания о давних летних днях, и неожиданно прослезилась. Не время сейчас вспоминать запах Дуная в Вишеграде, и все эти десять дней она передвигалась настороженно, точно во сне, в котором нет смысла подбирать рассыпанные по улице золотые монеты, потому что проснешься в комнате в другой стране без этих чудесных монет и почувствуешь, что тебя жестоко обманули.

* * *

— САМА НЕ ЗНАЮ, зачем я здесь сижу, — говорит Камилла. — У нас ведь с тобой нет ничего общего, верно?

— Ты сама мне позвонила, — беспечно напоминает она матери и принимается заваривать чай.

— Я позвонила тебе, потому что твой отец спросил меня по телефону, как у тебя дела. Я даже не знала, что ты вернулась в Нью-Йорк. Ты же мне не пишешь. Мы с тобой годами не разговариваем. Я уже смирилась с тем, что у меня нет дочери. Но твой отец — забавный человек. Ему не дает покоя, что мы с тобой не общаемся. Я этого не понимаю, ведь, по правде говоря, мы с тобой совершенно чужие. Зачем я здесь сижу? Я тебя совсем не знаю. А ты не знаешь меня.

— Потому что так хочет отец. Все очень просто. Ты сама только что сказала: ты приехала, чтобы сделать ему приятное. И со мной он ведет себя так же. Каждый раз, как звонит, спрашивает: «Ты разговаривала с матерью? Ты знаешь, как у нее дела?» И вот мы сидим здесь с тобой, чтобы сделать отцу приятное. Так давай хотя бы выпьем чаю и поболтаем.

— Какие вы оба забавные! Ты и твой отец! — она смеется, качает головой. — Я буду пить чай со своей дочерью, — театрально произносит Камилла. — И мы будем делать вид, что нам приятно общество друг друга. — Она говорит и говорит, пока Софи подает ей чай, спрашивает, не нужно ли сахару, сливок, не хочет ли она сэндвич или печенье — может, бренди?

— Нет-нет, — возражает Камилла. — Я не привыкла, чтобы за мной так ухаживали. Мне всего довольно, спасибо. Сядь, моя дорогая. Как же мне повезло, что у меня такая милая дочь. Я серьезно, моя дорогая. Я правда ценю твою доброту. Но тебе следует быть добрее к твоему бедному отцу. — Камилла со вздохом достает антикварный портсигар, инкрустированный драгоценными камнями. — Я не понимаю, почему он так изменился. В Будапеште он был совершенно другой. А теперь… живет один-одинешенек в большом доме; что за странная, грустная жизнь! Мне нет места в семье, и я смирилась с этой несправедливостью судьбы, но твой отец все же достоин лучшего. С тех пор, как ты родилась, он живет исключительно ради тебя. И то, что единственное существо, которое он любит, не любит его, для него великое горе. Бедный, ему так одиноко.

— Ты же сама его бросила.

— Я бросила? — недоуменно повторяет Камилла. — О чем ты? Ты имеешь в виду развод?

— Именно. Ты развелась с ним и вышла за Золтана.

— Развод, — смеется Камилла. — Я хотела облегчить жизнь вам с отцом, когда вы решили ехать в Америку. Я сделала это для общего блага. Как люди несправедливы! Милая, я никогда намеренно не причиняла твоему отцу боль. Я встречалась с Золтаном пять лет, но так решил твой отец, у него не было времени, и он попросил Золтана ходить со мной на концерты и танцы, ездить со мной отдыхать. Твоему отцу все это было не нужно, его интересовала только работа и ты, но он хотел, чтобы я ни в чем себе не отказывала. Как можно говорить, что я ему изменяла, если он сам попросил Золтана! Они с Золтаном были лучшие друзья. Разумеется, об этом знал весь город. Золтану не нравилась эта ситуация, он хотел жениться на мне. Но твой отец посмеялся и сказал: она и так всегда в твоем распоряжении. Разводиться он не хотел из-за тебя. И когда он наконец надумал уехать в Америку, я попросила у него развод, чтобы ему легче было решиться. Я знала, что без меня вам обоим будет только лучше. Я вышла за Золтана, чтобы вы с отцом с чистой совестью уехали в Америку. Но правда в том, — со слезами заключила Камилла, — что я люблю твоего отца. Я единственная, кто всю жизнь его любит и понимает.

— Тогда не надо было уходить от него.

— Моя любовь была ему не нужна. Моя любовь его тяготила. Ему нужно было, чтобы его любила ты. Все люди хотят того, чего им не получить, — со вздохом заметила она философски и устремила на дочь странный печальный взгляд. Неужели она жалеет Софи за то, что та уродилась такой жестокой?

— Разве до Золтана у тебя не было романов? До того, как я родилась?

— Честное слово, дорогая, это просто смешно!

— Хочешь сказать, все, что я о тебе слышала, неправда?

— Я

— Очень странно.

— Я не шучу. Он меня поощрял. Надеюсь, ты простишь меня, если я скажу, что твой отец немного невротик. Видишь ли, фрейдисты первого поколения сами толком не прошли терапию. Ему льстило, что я кручу романы. Ему хотелось, чтобы у его жены было поклонников больше, чем у всех прочих женщин.

— А тебе?

— Это было сильнее меня, дорогая, — печально признается Камилла. — Я ходила к лучшим психоаналитикам Будапешта, и они объясняли мне: я кручу романы, чтобы доказать матери, что могу заполучить любого мужчину. В детстве мать говорила мне: ты такая уродина, что ни один мужчина на тебя не польстится, поэтому, разумеется, мне необходимо было заставить каждого мужчину хотеть меня, пусть у меня и был лучший в мире муж. Это была трагедия моей жизни. Ты не представляешь, как я страдала. Я четырнадцать лет ходила к психотерапевтам. Но себя ведь не переделаешь, — вздыхает она. — Люди такие, какие есть. И ты тоже, моя дорогая. Ты жестока к родителям, но это сильнее тебя. Сражаться с собой бесполезно. Так что теперь я живу одна в домике в Нью-Джерси. Ни с кем не встречаюсь, ни с кем не общаюсь, и знаешь что? Впервые в жизни я счастлива! Но расскажи же мне, как ты живешь, — просит она с любопытством. — Я ведь знать не знаю, чем ты занималась с тех пор, как пять лет назад уехала в Европу. Ты ушла от этого скверного человека — твой отец мне об этом сказал. Ты наконец развелась? Ну и слава богу, что все позади. Как ты вообще жила с этим… Но давай не будем об Эзре. Расскажи о себе. Кажется, последний раз мы с тобой разговаривали, когда ты в 1947-м приехала в Будапешт, у тебя тогда на уме была одна метафизика. Помню, как трогательно ты объясняла мне… Знаешь, когда я в 1952-м приехала в Америку, ты стала совсем другой. Невозможно было разговаривать, когда рядом Эзра, а потом и дети. Я так рада, что они учатся в хорошей школе. А мы наконец можем поговорить. Расскажи о себе. Я хочу знать обо всем, что ты делаешь, думаешь, чувствуешь, всё о твоей жизни, работе, мыслях: мне всё это интересно.

— Я пишу роман.

— Моя дочь пишет роман! — торжественно повторяет Камилла. — Замечательно! Он больше о любви или скорее о философии, психологии? Твой отец сказал, что для своей новой книги ты расспрашивала его о семье. Это правда? Я столько всего могу тебе рассказать… Скажи, — застенчиво продолжает она с детским любопытством во взгляде, — у тебя кто-нибудь есть — в смысле, любовник? У тебя есть любовник! — восклицает Камилла.

— Это тайна.

— Замечательно! Это самое важное, моя дорогая. Я никому не скажу, даже не сомневайся. Ты меня с ним познакомишь? Можешь даже не говорить ему, что я твоя мать, — настаивает Камилла, — даже интереснее было бы, если бы ты представила меня как… Нет? — она смеется. — О, я прекрасно тебя понимаю, моя дорогая. Но если вы с ним пойдете в какой-нибудь ресторан и ты сообщишь мне, я могла бы увидеть его так, что он даже и не заметит. Мне так интересно. А впрочем, ты права, моя дорогая. Я так рада, что у тебя наконец настоящий роман. Надеюсь, ты не собираешься за него замуж. Поверь мне, замужество убивает все счастливые отношения. Всему виной досадные бытовые мелочи — он видит на столике твою гребенку, ты видишь, как он стрижет ногти, и прелесть уходит. Вы правильно делаете, что живете отдельно. И делите только радости. Я-то знаю. Мы с Золтаном пять лет были счастливейшими любовниками, но стоило нам пожениться… Даже говорить об этом не хочу. Ему нужна была вторая мамочка, нянька, типичный невротик… впрочем, это неинтересно. У вас с этим молодым человеком идеальные отношения. Вот и продолжайте в том же духе. Даже если он позовет тебя замуж, ну, знаешь, мужчины порой… Не соглашайся. Я так за тебя рада, пожалуй, нам стоит чаще встречаться. Может, ты даже приедешь ко мне в гости. До Нью-Джерси всего час на автобусе. Я живу в доме у озера. Там очень спокойно. Нет, правда, приезжай летом.

* * *

Софи вышла из междугородного автобуса на автовокзале в Мидоу-Лейк и не сразу узнала мать. Софи высматривает ее в припаркованных автомобилях, краем глаза поглядывая на хиппового вида женщину в летнем платье, похожем на дирндль, которая стоит в противоположном конце платформы. Неужели это ее мать? Лицо у ее матери такое, словно ее голову от макушки до подбородка зажали между двумя досками и чуть сдавили. На ней ожерелье в заклепках, словно бы сшитое из нескольких кусков. Женщина расплывается в улыбке от уха до уха. Это ее мать.

— Софи! — радостно кричит мать. — Девочка моя приехала! Я смотрю, как люди выходят из автобуса, и спрашиваю себя: где моя дочь? Где моя дочь? А ты вот она! — Мать без машины. Так волновалась, что побоялась садиться за руль, поясняет она, и они берут такси.

Они входят в дом; зеркало в золоченой раме и антикварный диван бросаются Софи в глаза, точно старая фотография. Знакомая мебель удручающе неуместна в крохотном бунгало с низкими потолками, неуклюжими квадратными окнами, смотрящими на асфальтированное шоссе и безвкусные одноэтажные домики наподобие того, в который они попали, громоздящиеся на лоскутных лужайках. Софи с матерью идут на кухню — здесь работает кондиционер и о прошлом напоминает разве что висящее в рамке на стене стихотворение на венгерском: выведенные изящным детским почерком строки с узорными заглавными буквами — черные, красные, серебристые чернила. Скользнув взглядом по стихотворению, Софи прочла: «Моей дорогой маме на день рождения» — и отошла, не отважившись дочитать.

Они пьют чай.

— Милая Софи, — детским голоском начинает Камилла. — Можно тебя кое о чем спросить? Ты не рассердишься? Потому что мне хочется это понять — и если бы мы с тобой были ближе, наверное, ты объяснила бы мне одну вещь, которая всегда меня в тебе изумляла. Как ты живешь сама с собой? Тебя совсем не мучит совесть?

Старая песня. Софи дослушивает ее до конца и отвечает:

— Ладно, пусть я была ужасным ребенком, но и с родителями мне пришлось нелегко.

— Да у тебя… — ахает Камилла. — У тебя были лучшие в мире родители! — и вновь разражается тирадой.

— Вы развелись… — прерывает Софи материну оду идеальным родителям,

— Развелись! Да мы развелись как нельзя лучше! — с глубоким пафосом восклицает она. — Мы с твоим отцом любили и уважали друг друга, как никакая другая пара, мы смеялись над всей этой чушью, мы не могли договориться, кому достанется посуда и мебель. Он хотел оставить всё мне, я хотела оставить всё ему; нет, моя дорогая, ты всё совершенно не так понимаешь, это был необычный развод, мы плакали, обнимались, утешали друг друга; мы развелись как нельзя лучше и не перестали заботиться друг о друге — напротив. Мы развелись, потому что так было удобнее. Предполагалось, что всё останется как есть — кто же мог подумать, что вы уедете в Америку, что начнется война! Уж конечно я в этом не виновата! Знай я, что вы уедете в Америку, никогда не согласилась бы на развод. Никогда! Я думала, развод ослабит напряжение и мы будем жить как жили. А в итоге меня и тех, кого я люблю, разделил океан, — плачет Камилла. — У меня нет другой семьи, кроме тебя и отца. Порой мне кажется, что против меня попросту устроили заговор. Руди не стал бы меня обманывать; нас обоих держали в неведении. Его родственники дождались развода и уломали Руди поехать в Америку. Руди всегда был против развода, да и я, если бы знала, как все повернется, нипочем не согласилась бы. И вот мы здесь, живем поодиночке со своими проблемами, твой отец один в Гарфилде, ты одна в Нью-Йорке, я одна здесь, в Нью-Джерси.

— Пойдем в гостиную? — помолчав, предлагает Софи. — Тут холодно.

По пути в гостиную Софи останавливается и читает стихотворение, которое написала матери на день рождения в марте 1939-го; в стихотворении Софи желает любимой маме здоровья и счастья и высказывает сожаление, что в следующие дни рождения ее не будет рядом. «Прости меня, милая мама, что меня не будет с тобой, но я по велению сердца плыву на поиски приключений в далеких чужих краях, через бескрайний океан…» и так далее. Девочка ухитрилась все это зарифмовать, пусть неуклюже. И почерк загляденье…

Они сидят в гостиной, здесь столько дверей и окон, что по этой и многим другим причинам зеркало в позолоченной барочной раме и диван теряются в этот липкий летний день среди нью-джерсийской глуши.

— Мама, — весело начинает Софи. — Ты ни разу не рассказывала мне о своем первом муже, графе Чаба-Чаба.

— О первом муже? — округляя глаза, эхом повторяет Камилла. — Ах, дорогая, это сущие пустяки. Граф Чаба-Чаба происходил из старинного знатного венгерского рода, жившего в Трансильвании. При Габсбургах они совершенно разорились, многие его родственники спились, а он поехал в Будапешт учиться на адвоката. Но это сущие пустяки. Наш брак длился меньше года. Мне было всего пятнадцать…

Снова история о разорванной помолвке. Камилла рассказывает об этом как младшая сестра; почтенная дама глядит на дочь вечно девичьими глазами, когда-то пленившими графа Чабу-Чабу и Рудольфа Ландсманна. Поступок сестры до сих пор бередит ей душу.

— …не понимаю, почему Роза так решила. Они были идеальной парой. Герехтер не шел ни в какое сравнение с твоим отцом. Но я никогда не таила зла на Розу. Моя сестра и твой отец были самыми важными людьми в моей жизни… да и времена тогда были другие… Между прочим, Чаба-Чаба вел себя очень благородно. Он лично занялся всеми юридическими процедурами, чтобы аннулировать брак, нам это не стоило ни гроша.

— …а потом ты вышла за папу?

— Да. — На лице Камиллы детское недоумение. Ей невдомек, какую роль она сыграла в этой истории. Она забыла, в каком году вышла за Ландсманна, а когда дочь спрашивает, как они с отцом жили после свадьбы, Камилла ностальгически рассказывает об их блаженном медовом месяце на озере Балатон. Ей запомнился лишь потолок.

— Я месяц не выходила из комнаты. Я передать тебе не могу, какими прекрасными были те первые годы. Мы были так влюблены друг в друга, не расставались ни на минуту. Все называли нас голубками.

— А потом?

Камилла вздыхает, мрачнеет.

— А потом, — очень мягко и нерешительно произносит она, — родилась ты, и все кончилось. — От воспоминаний о той давней боли у нее на глазах наворачиваются слезы. — Он влюбился в тебя, а дальше ты знаешь. Он отдавал тебе всю любовь, лишил меня нежных слов и отдал их тебе, моя рыбка, моя канареечка… — Она умолкает, и гостиная на мгновение превращается в ту иллюзорную комнату, где у женщины отобрали ее атласные ленты и мужчина с присыпанным тальком лицом и набриолиненными волосами склонился над колыбелью; и вот уже комната снова гостиная в сельском доме, где старая дама оплакивает свои ленты. — Дальше ты знаешь, — с философским жестом заключает Камилла. — Потом вы с отцом уехали в Америку. Кто ж виноват, что он такой. Я тебя не упрекаю… Я научилась жить в одиночестве — ня счастлива. Мне хотелось бы лишь одного: пару подруг, таких же, как я, чтобы было с кем побеседовать, покопаться в себе. Понять, почему мы так поступаем.

— Почему ты поселилась в такой глуши?

— История настолько странная, что ты не поверишь. Но если тебе правда интересно, изволь, расскажу. Все так и было. Тебе известно, какой тревожной и полной невзгод была моя жизнь с тобой и твоим отцом, потом Золтан, война, роман с художником и многое такое, о чем ты не знаешь, — и наконец я встретила человека, с которым у нас завязались красивые и гармоничные отношения. Помнишь Эву? Однажды она позвонила мне — где-то через неделю после того, как я рассказала ей, чем все закончилось с тем невозможным бухгалтером, которого подсудобил мне твой Эзра. Эва мне кое-что предложила: у нее есть знакомый, замечательный человек, лет пятидесяти с небольшим, симпатичный, очень обеспеченный, много путешествует и ищет женщину примерно моего возраста, умную, образованную, чтобы она была его спутницей, когда он в Нью-Йорке; ту, кто разделит его любовь к концертам, опере, изысканным блюдам; так вот не желаю ли я с ним познакомиться? Я согласилась, но особо не верила: мужчины редко ищут дружбы. «Есть одно условие, — добавила Эва, — и он на этом настаивает. Ты не должна задавать ему никаких личных вопросов ни о семье, ни о работе, ни куда он пошел или поехал. Тебе он представится Алексом Бонди — он назвал мне такое имя, разумеется вымышленное, но ты не должна расспрашивать о том, как он живет, когда вы не вместе. Прежде чем познакомиться с тобой, он хочет удостовериться, что

— Тебя не смущали эти условия?

— Мне важно одно: как мужчина относится ко мне; какой он с матерью или женой — меня не волнует. Все мои мужчины говорили мне одно и то же: я первая женщина, с кем они могут быть собой. И Алекс не исключение. В некотором смысле наши отношения были даже чище: он никогда не сравнивал меня с другими своими женщинами. С ним я была счастлива. И мне дела не было до того, какое место я занимаю в его жизни; когда он признался, что, в общем, главное, я удивилась и даже встревожилась. Я боялась, что он позовет меня замуж. Но Алекс был просто чудо. Оказалось, что мы с ним похожи еще больше, чем я думала. Он сказал, что жениться на мне не может, но хочет, чтобы у меня был дом в красивом месте — нас объединяла любовь к красоте, — построенный и обставленный по моему вкусу, а он, когда получится, будет приезжать ко мне как к себе домой. Деньги не вопрос, час езды от Нью-Йорка. Я нашла прекрасный участок. Просто мечта: совершенно уединенный, на берегу озера. Выяснилось, что он продается. И в очередной приезд Алекса мы отправились туда. Он был в восторге: именно о таком участке он мечтал — и сразу же внес залог. В следующие недели я лихорадочно составляла планы и сметы, общалась с архитекторами. А поскольку стало ясно, что надзирать за рабочими придется мне, Алекс на время строительства приобрел двухкомнатное бунгало на другом берегу озера. Да, то самое, где я сейчас живу. Мы просматривали чертежи, я призналась, что беспокоюсь, все-таки дом большая ответственность, не даст ли мне Алекс в порядке исключения адрес, где в случае необходимости его можно найти. В ответ он достал из портфеля несколько пачек банкнот — полную стоимость участка, Алекс хотел оформить его на меня. Я должна была заключить договор с архитектором, и Алекс пообещал, что через неделю вернется и привезет десять тысяч долларов, чтобы начать строительство. Но не вернулся. Ни письма, ни звонка, ничего. Я подождала неделю, потом позвонила Эве, спросила, нет ли вестей от Алекса. «Прости, что я не позвонила, — ответила Эва, — никак не могла себя заставить. Он умер от инфаркта десять дней назад. Я надеялась, что он оставил распоряжения и тебе сообщат. Я боялась тебе звонить». Мне остался участок и это бунгало. Переехать мне не хватило сил. Вот так я занялась недвижимостью.

— Ты так и не узнала, кем он был на самом деле?

— Кое-какие подробности, но тебе это всё неважно… Моя жизнь — роман, — заключает Камилла, — кто-то должен о ней написать. Почему бы не ты? Наверняка ты на этом хорошо заработаешь. Если бы русские не украли мои дневники… тридцать штук, с 1920 по 1945 год. В 1937-м их хотели опубликовать. Разумеется, мне пришлось отказаться. Я ведь тогда еще была замужем за твоим отцом, а в дневниках было всякое… Я не сделала бы ничего, что повредило бы его репутации. Начать все сначала? Я пыталась несколько раз, наговаривала на диктофон, по-венгерски, но переводчика поди найди. По-английски я не могу. А ты, — Камилла с притворно-застенчивой улыбкой смотрит на дочь, — ты пишешь по-английски, это легко, тебе достаточно лишь записать на хорошем английском, это готовый роман, ты получишь хорошие деньги.

* * *

СТРАННО ДАЖЕ ВО СНЕ очутиться в краях, где прошло твое детство; она ехала по Коста-Брава, направляясь в Италию, как вдруг рельсы закончились посредине топкого луга. Барселонское радио объявило, что по всему северу Испании затопило поля — или это ей тоже приснилось? Потому что на том лугу ее встретили венгерские крестьяне, утверждавшие, будто это мутное болото и есть Дунай. Ее пригласили за стол; низкий сводчатый потолок деревенской кухни закопченный, точно печная топка; Софи говорит осторожно: заметят ли по акценту, что она иностранка? Почему они так радушны? Одна из женщин — на голове у нее платок — похожа на будапештскую тетю Лию. Известно ли им, что Софи еще до войны укатила в Америку? Уж не ловушка ли это — наказать ее за побег? Ведь она не планировала здесь очутиться. Она прибыла в Европу, чтобы посетить Испанию и Италию: собиралась сначала в Пизу, посмотреть фреску с изображением Страшного суда, оттуда в Неаполь, но географические, как и политические, границы Европы изменили до неузнаваемости, и Софи очутилась на венгерских равнинах.

У снов своя топография, и Софи возвращалась в страну своего детства, порой в научную командировку, или ловко прикидываясь ребенком, одетая в положенную матроску, плиссированную темно-синюю юбку, высокие ботинки на шнуровке, она вместе с группой детей спускалась по широкой лестнице в здании со сводчатым потолком. Это вход в купальню Святого Геллерта, где мраморные колонны окружают бурлящий бассейн. Пещерообразные стены вырублены в скале. На вершине горы, высоко над Дунаем, статуя святого мученика, в руке у него апостольский крест. Вход образует часть старинной базилики: стены ее увешаны листками, как во французских сельских церквях, с объявлениями о свадьбах, рождениях, крестинах, похоронах, будущих киносеансах, книгах, как одобренных, так и запрещенных церковной властью. Очередь движется, девочка подходит к стене, пытается разобрать написанное, но стоит приблизиться, как слова расплываются, а та, кому снится сон — через тридцать лет и три тысячи миль, — торопясь прочесть объявления, шепчет благоговейно: «Это самые древние архивы памяти…» Белый бумажный прямоугольник почти сливается с темной стеной. Девочка, не в силах различить ни строки, исчезает. Спящая пробуждается.

Разочарование оттого, что не разглядела ни слова из объявления, отогнать удается не сразу; за окном в раннеутреннем свете реки Гудзон проступают водяные баки с лестницами на разновысоких крышах. Завтрак нужно продлить, дабы оправиться от обмана, от стыда оттого, что вновь поддалась этим чарам. Наконец постель заправлена, сапожки надеты, пальто перехвачено поясом, день начался: бросить три пятачка в кассу автобуса, следующего по Восемьдесят шестой, признать с замешательством и досадой, что Венгрия — реальное место на карте Европы, а не частные владения сновидицы. Что столицу ее — пусть в последние годы Второй мировой войны ее сильно разбомбили — все же не стерли с лица земли, как Лидице[102], а восстановили во всем великолепии архитектуры, и она, помимо обыденных дел, еще и соперничает за туристов. Что туристические бюро — и прогулка в ноябрьской мороси по Второй авеню это подтверждает — действительно

В обшарпанном сумеречном турбюро — поневоле заподозришь, что здесь же меняют деньги, дают кредиты и отправляют богослужения иной финансовой эры, непредставимой для современного нью-йоркца, — унылая хорья морда приветствует ее на учтивейшем венгерском. От ее просьбы, на любезнейшем английском, о венгерских рекламных проспектах желтые скулы вспыхивают румянцем. Дама желает путешествовать! «Владелец скоро вернется, — взволнованно отвечает хорь. — Управляющий с удовольствием…» Но дама, опасаясь, что «скоро» означает какое угодно время, а ей не улыбается провести его в сомнительном обществе клерка, чьи брови излишне подвижны, а уж встретиться с управляющим и того страшнее — она представляет себе двухсотфунтового венгра, который, быть может, и впрямь убедит ее раскошелиться на поездку, — дама с сожалением признается, что ждать у нее нет времени. И снова интересуется, нет ли, случаем, рекламных проспектов, — управляющий знает, где они лежат, в отчаянии восклицает клерк. Всего лишь проспект с картою Будапешта, умоляет она. Клерк уходит в дальнюю комнату, где кто-то работает. Коммунисты? Анархисты? — гадает она. Собирают деньги на возвращение короны святого Иштвана[103]? Клерк возвращается с двумя рекламными проспектами, один розовый, второй зеленый, как старая фотография. Оттенки чуть намекают на основные цвета венгерского флага. Извиняющийся, понурый, он жаждет уверений, что дама вернется, когда управляющий будет на месте, и протягивает ей проспекты. Она уклончиво обещает, что заглянет попозже, клерк придерживает дверь, и она выходит на Вторую авеню.

«Посетите Будапешт, жемчужину Дуная, — приглашает американского путешественника зеленый рекламный проспект. — Городу более двух тысяч лет, в нем есть исторические памятники и произведения искусства…» Розовый, выпущенный фирмой «Ибус» (всё, что этот угорский язык сохранил от латинского слова «омнибус»), предлагает «КРЫЛАТОЕ ВЕНГЕРСКОЕ ГОСТЕПРИИМСТВО» на борту самолетов авиакомпании «Малев», выполняющих рейсы в двадцать три европейских и ближневосточных города. Информация, заказ билетов и туров: Будапешт, V район, улица Ваци, дом 3. Телефон 134–034. Среди прочих обзорных экскурсий проспект предлагает посещение Будайского замка, раз в неделю по средам в 10:45: «Туристический автобус с гидом отправится от площади Рузвельта к Парламенту. Экскурсию по Парламенту проведет специальный гид. Оттуда автобус через мост Маргит, по улице Мартирок и площади имени Москвы доедет до Замковой горы, к остановке микроавтобуса. Здесь туристы пересаживаются в микроавтобус, гид занимает место у микрофона и рассказывает о достопримечательностях Замковой горы. Экскурсия длится сорок пять минут. Оттуда туристов по Цепному мосту через Дунай отвезут обратно на площадь Рузвельта».

Напротив турбюро магазинчик венгерской книги; быть может, там есть карта. Витрины завалены сувенирами, фигурками пастушьих собачек, курительными трубками, фольклорными пластинками, деревенскими кружевами. Со вкусом одетая дама лет пятидесяти с небольшим что-то пишет на фирменном бланке за столиком у дверей. Скорее всего, хозяйка — а может, подруга, соседка, родственница хозяина, восхитительно-равнодушная, нездешняя, из тех, кто везде как дома. Дама окидывает Софи беглым взглядом, дружелюбно кивает, точно вернувшейся домой с работы сестре или дочери — кому-то, с кем не обязательно разговаривать. Карта Будапешта? Кажется, есть одна наверху. Покупательница ведь не торопится? В дальней комнате есть книги на венгерском, если угодно, можете посмотреть. Она сама скоро пойдет наверх ставить жаркое в духовку, тогда и поищет карту.

Почти все полки уставлены иностранными романами — американскими, немецкими, французскими, — переведенными на венгерский. Но есть и кое-что интересное. Взгляд ее падает на переплетенную подшивку иллюстрированного еженедельника «Вилаг», то есть «Мир», венгерского варианта «Лайф» или «Пари матч», за 1921–1922 годы, — к сожалению, подшивка погребена под огромной пыльной и шаткой стопкой журналов, брошюр и тяжелых томов без названья. Ну и ладно. Не время сейчас интересоваться двадцатыми. Софи с удовольствием взглянула бы на номера, вышедшие в годы Первой мировой: она так часто листала их в детстве.

Их подшивка была и у отца в приемной, и у бабки. Да почти в каждом доме. Толстенная, в красном переплете, на первой странице — сцена убийства эрцгерцога Фердинанда в Сараево, далее портреты членов Габсбургской монаршей династии, юные красавицы и красавцы, печальный старый кайзер Франц Иосиф и кайзер Вильгельм в остроконечном шлеме. На следующей странице ликующие толпы отплясывают на улице, швыряют в воздух шляпы, размахивают бутылками: празднуют начало войны — в Париже, Лондоне, Вене, Берлине и Будапеште. Дальше сплошь военные фотографии. Одни и те же кадры, страница за страницей, солдаты идут в бой, маршируют, отступают; солдаты в окопах пьют из железных кружек, улыбающиеся солдаты с забинтованными конечностями и головами; мертвых и раненых несут на носилках, трупы на поле боя — грудами, поодиночке; лицо мертвого солдата, пустой взгляд мертвых глаз, от которого у Софи все внутри обмирало. Ей хотелось бы перелистать подшивку журналов периода Первой мировой войны и подшивку за 1936–1939 годы, где она неделю за неделей, номер за номером видела фотографии событий, происходящих в мире — в Германии, Италии, Англии и Франции. Те мягкие, легко мнущиеся, гибкие журналы можно было свернуть в трубочку, они валялись на столах и стульях и не обладали тяжестью, подлинностью и долговечностью подшивки номеров, которые выходили в Первую мировую. В них писали о самых обсуждаемых событиях недели, в них в самом конце тридцатых Софи видела фотографии Сталина, Муссолини и Гитлера. Но лишь в Америке, уже после Второй мировой, она подробно рассмотрела те фотографии 1930-х.

Владелица магазинчика возвращается с большой, сложенной гармошкой картой Будапешта и пригородов; стоит она двадцать пять центов. Разумеется, Софи возьмет ее, это именно то, что ей нужно, но она хочет купить что-то еще. Ей понравилось было новое объемное издание «Легенд мадьяр» для детей, с иллюстрациями, но на английском эти истории лишились очарования. На другой полке Софи заметила книгу размером со школьный учебник — скверного качества, отпечатано в Аргентине — с подходящим названием «А мультунк», «Наше прошлое», и фотографией седовласой дамы, которая хочет, чтобы венгры,

Здесь всё. Софи помнит эту картинку со школы. Она была в учебнике для начальных классов, со второго по четвертый: древние легенды, рассказы об исторических сражениях и королях в нем причудливо смешивались с современными зарисовками о поездке маленького Дьюри в Фиуме, о том, как добывают серебро, и вечными стихотворениями о красе полевых цветов.

Листая учебник, Софи с изумлением обнаружила, что ничего не забыла. И язык, и рассказы, которые она оставила позади, бросила около четвери века назад, читаются как вчера — или сейчас. Будто ничего и не изменилось, ни читатель, ни книга. Чувства, которые у школьницы Софи вызывал и Аттила, и короли, и легенды Венгрии, никуда не делись, не утратили яркости первоначальной окраски, сохранились в ее душе иначе, таинственнее, чем в книге: образы, созданные текстом, и карандашные рисунки обладали внезапной, неожиданной властью — властью звука, не указанного в партитуре. И даже если б в дальнейшем, изучая историю, она взглянула на вещи иначе, рассудила бы о них глубже или воздержалась бы от суждения, то и тогда, разумеется, ее чувства и к Аттиле, и к королям династии Арпадов[104] не изменились бы — те самые чувства, звуки и образы которых поселились в ней под влиянием иллюстраций из учебников начальной школы.

Она ищет картинку, но в этой книге ее нет: люди собрались на скованном льдом Дунае, дабы объявить королем Матьяша[105], томящегося в пражском плену. Перелистав главы, посвященные славному возрождению Венгрии, Софи сознает, что той картинки, столь полной жизни, столь ясно запомнившейся ей по учебнику, в книге нет. Наконец — то ли из другой книги, то ли из стихотворения, заученного в школе, — она вспоминает: на рисунке была изображена женщина, мать будущего короля Матьяша, она стояла возле окна, рядом с нею конторка, на конторке перо, женщина вытянула руку, подняла голову и смотрит на черного ворона, тот только что выпорхнул из ее комнаты и летит в Прагу с письмом к ее сыну, пленнику Фридриха III.

Учебник венгерской истории для начальных классов оканчивается битвой при Мохаче[106]: 1526 год. Теперь Софи понимает, почему на месте периода с шестнадцатого по двадцатый век прежде в ее сознании зияла иллюзорная, объятая туманом пустота — разрыв во времени. Теперь ясно, почему важные факты и даты, заученные в школе, — Наполеон, Французская революция, Кромвель, Бисмарк, Бостонское чаепитие, правление королевы Виктории, — которые она прилежно переписывала с доски в тетрадь и которые из тетради покорно перекочевывали в контрольные работы, не пустили такие корни в ее памяти, где три века попросту превратились в болото: нескончаемая резня, грязь, невзгоды под копытами коней турок, под пятою Габсбургов. Софи возвращает книгу на полку.

Открыв наугад сборник баллад Яноша Араня[107], она читает стихотворение, которое читала в детстве. Она читает, как ребенок: баллада уводит ее за собой — словно взрослый, который танцует с ребенком, такой высокий, что не видно лица. Она знает, что это понарошку, но не понимает, какая сила ею движет, движение это сильнее чувства и смысла. Стихотворение беззвучно, оно задерживает дыхание, ступает как беглец или тать. Стихотворение о женщине, которая стирает в ручье окровавленную простыню, не движется совершенно. И в последней строфе, как и в первой, она стирает лохмотья, волосы поседели, колени вмерзли в лед, но женщина все равно стирает вытертые лохмотья, ручей игриво пытается вырвать их из ее рук, но не в силах избавить ее от них. История в середине — о том, как женщину заключают в тюрьму, судят, оправдывают ее, — служит лишь для того, чтобы усилить и укрупнить единственный образ, подготовить к последней строфе, которая еще раз поворачивает ключ в замке.

Подняв глаза от книги, Софи с изумлением обнаруживает, что стоит в книжной лавке, высокая и громоздкая в пальто, и глядит на Вторую авеню.

Три

ПАПИ ЛЮБИЛ РАССКАЗЫВАТЬ о том, что проделывала Софи, когда они жили в доходном доме на другом берегу реки, в Пеште. Сама она помнила себя лишь с пяти лет, когда они уже перебрались в Буду, в собственный особняк. Софи помнила день, когда особняк достроили, а вот как строили — очень смутно. Устроили праздник, строительные леса, украшенные разноцветными лентами, снесли и сожгли. Дом еще не был готов к переезду, в расквашенном дворе высились груды кирпича, песка, гравия, стояли бадьи с цементом. Но дом уже был построен. Софи помнила, как рухнули леса, точно высокое дерево, помнила гигантский костер и людей во дворе, рабочих, и не только; нарядные гости облепили террасу и каменное крыльцо — во дворе была грязь, — но ни себя на этом празднике, ни дом, в который они вернулись, Софи не помнила, прежний дом вообще ей ничем не запомнился, равно как и переезд.

Были Дунай и Парламент, доходные дома, парадные, улицы, деревья, трамваи. Были комнаты и смутно помнившиеся сцены, но в них не участвовала ни Софи, ни другой человек; как и во сне, это словно была не совсем она. До переезда в Буду она не помнила ни родителей, никого, разве что дедушку Риппера, материного отца, дед умер, когда Софи было три года. У него было острое лисье лицо и выцветшие глаза. Софи помнила его в неряшливой комнате с пожелтевшими стенами. Дед бегал по дому в белой ночной сорочке. С ним обращались как с непослушным ребенком, уговаривали лечь обратно в постель, но он вскакивал снова и снова и несся к столу. Дед исписывал листы бумаги узкими столбиками значков. Туго сворачивал длинную полосу бумаги, надрезал там-сям ножницами, Софи разворачивала бумагу, и получался ряд державшихся за руки кривоногих клоунов. Впоследствии отец объяснил Софи, что дед ее разорился и оттого повредился в уме.

Она помнила, что стеклянная дверь вела из комнаты на галерею, опоясывавшую все четыре стены внутреннего двора. Помнила железные перила. Софи боялась на них опираться, она смотрела вниз сквозь решетку на мощенный булыжником двор, и от высоты у нее сосало под ложечкой: Софи это тоже помнила.

— Ты помнишь? — спрашивал пали во время воскресных прогулок и рассказывал ей о том, что она говорила и делала, что они делали вместе, когда жили на другом берегу реки, Софи было в ту пору года

— Разве ты не помнишь, — говаривал пали, — что в три годика у тебя было два огромных плюшевых мишки. Я за них отдал что-то полсотни пенгё[108].

— И что с ними стало? — спрашивала она.

— Ты выбросила их в окно! Разве не помнишь?

— Почему? — спрашивала она.

— Ты сказала, что в наказание.

— Почему ты не спустился и не поднял их? — спрашивала Софи.

— Я был в кабинете с пациентом. Мы жили на пятом этаже. А когда горничная спустилась во двор, медведей и след простыл. Кто-то их унес. Два прекрасных плюшевых мишки!

Рассказы отца о Софи и ее собственные воспоминания будто лежали в двух разных коробках. Правда, Софи сомневалась, действительно ли эти воспоминания ее собственные, поскольку они мешались с чужими — с тем, что ей говорили папи, омама, многочисленные тетки и дядьки. Впору завести отдельный ящик и перенести туда их рассказы.

Папи утверждал, что Софи размазывала по стене экскременты. Он с удовольствием ей об этом рассказывал. Это доказывало его теорию. Почему же нянька меня не остановила, спрашивала Софи. Няньке строго-настрого запретили вмешиваться и велели позвать его из приемной, если Софи… Она подтвердила его теорию. Он хотел видеть это своими глазами. Нет ничего увлекательнее науки. Он прочил ей будущее художницы. У него была масса теорий о детях; все они делятся на три основных типа — одни бьются головой, другие мастурбируют, третьи раскачиваются. Софи относилась к последним. В два с половиной года она ударила другого ребенка совочком по голове, потому что он стоял и смотрел, как она копается в песочнице. Когда папи зашел в детскую поцеловать Софи, она его оттолкнула.

Еще она говорила массу такого, что казалось ему остроумным; он включил эти вещи в книгу. По крайней мере, это ей помнить не обязательно.

Дома у бабки всегда отирались странные толстые женщины и смешные мужчины; приблизив к Софи ухмыляющееся лицо, они спрашивали: «Ты помнишь свою тетю Пири, которая подарила тебе коробку шоколадных конфет?» или «Ты помнишь своего любимого дядюшку?». Софи знала, что от нее ждут ответа: «Ты моя тетя Пири» или «Ты мой любимый дядюшка». Но сомневалась: вдруг это уловка? Еще они помнили о ней всякое, что казалось им остроумным или забавным и чего Софи не помнила. Тетя Лия готовила для нее куриный паприкаш, потому что помнила, как Софи его любит, хотя Софи его не любила.

Омама Ландсманн прижимала Софи к животу, качала на коленях и втолковывала ей напевно: ты должна всегда помнить, что ты дочь самого замечательного человека, великого человека. Ты возместишь ему всё, что он перестрадал, ты никогда не станешь как твоя мать, ты будешь хорошей, богобоязненной еврейской дочерью, выучишь иврит и будешь читать Святое Писание, в котором сказано…

Омама одно за другим произносила слова на иврите, ее губы придавали им форму, округленные глаза помогали очертить их контур, и переводила, наклонясь к Софи, касаясь лбом ее лба; странные бессвязные фразы о женщинах, ставших несчастьем, ловушкой, порочных красавицах, которых Господь покарал. Но Софи дочь своего отца, внучка главного раввина Будапешта и правнучка другого знаменитого раввина; она всегда будет радостью и гордостью для отца.

Матери ее почти не бывало дома — по крайней мере, так Софи говорили, так ей казалось. Она привыкла, что мать вечно отсутствует. Ни об уходах, ни о возвращениях матери Софи не сообщали, и она удивлялась, увидев ту в столовой или в постели. Примечательно, что удивление выказывала и мать — она вела себя так, словно удивлена куда больше дочери. Мать будто теряла дар речи, ахала, круглила глаза и устремляла на Софи застывший взгляд, точно в комнату ворвался грабитель. «Кто ты? — строгим голосом восклицала мать. — И что ты делаешь здесь, маленькая незнакомка? Это не моя доченька…» — и заливалась смехом. Шутила она или говорила серьезно? Смех был притворный, мать кривилась, словно того и гляди расплачется, мотала головой, как живая марионетка.

— Уж не забыла ли моя доченька принести мне поцелуй? — уставившись в потолок, нежно спрашивала мать, подобно сказочной героине, которая загадывает желание. — Я для нее, может быть, припасла одну славную штуку. Но она должна сесть ко мне на колени.

Софи было любопытно, какую такую славную штуку даст ей мать, может, даже из собственных вещей — платок, ожерелье, подарок из чужой страны.

Но едва Софи садилась к матери на колени, как та вновь заливалась смехом, уже иначе, теребила длинными пальцами дочкины волосы, гладила по щеке: «Ты такая забавная, — хихикала мать. — Ты разве не знаешь, почему ты меня не любишь? Потому что у тебя нет сердца». Взгляд и улыбка ее оставались ликующими, но голос смягчался. — «Те, у кого нет сердца, очень несчастны в жизни. Мы над собою не властны», — тоскливо вздыхала она и продолжала изъясняться загадками (а может, просто шутила), говорила такие вещи, которые просто не могли быть правдой, до того они были или гадкие, или милые. Когда Софи наконец уходила, она сомневалась во всем. Может быть, мать права и вовсе она никуда не уходила, Софи вечно все выдумывает, избегает ее, игнорирует; а может, это Софи уехала путешествовать и бросила мать одну. Каждый по-своему пробовал на ней свои чары.

Наверное, бывает такое, что родители в разное время разные — как бывает, что люди переезжают на новое место. На воскресных дневных прогулках отец указывал на дома, мимо которых они с Софи проходили. «Ты хотела бы жить в этом доме?» — спрашивал он. Порой они обсуждали это всерьез: в какой комнате поселится она, в какой он, где будет спать гувернантка, когда они пригласят ее. Ты правда этого хочешь, мне купить его, спрашивал отец. И если речь шла о старинном особняке с башенками, каменной изгородью и железной решеткой ворот, Софи умоляла отца купить его поскорее, но отец всегда находил незначительные отговорки, почему это невозможно, а чтобы утешить Софи, отвечал: «Мы зайдем и спросим, сколько он стоит — вдруг это очень дорого и у меня не хватит денег». Отец так расстраивался, так унывал, что Софи поневоле жалела его. И все равно настаивала, чтобы отец узнал цену. «Ты уверена?» — спрашивал он. Да, серьезно отвечала Софи, но отец ничего не делал. И если внимание их привлекал случайный прохожий — будь то крестьянин в тулупе, кавалерист в шлеме с плюмажем или приземистый еврей с огненной бородищей, — отец спрашивал, хотела бы Софи, чтобы у нее был такой отец. Дома в

В купальне Святого Геллерта вода лилась откуда-то сверху и спускалась по отлогому склону холма, разбиваясь на множество ручейков; одни попадали в мох и утекали в дыры, но большинство утекало посередине, струи воды били в расположенные уступами каменные запруды и выплескивались наружу, меняли форму, переливаясь из чаши в чашу до нижнего большого бассейна, по которому ходили люди. Так славно было ловить струи воды изо ртов мраморных рыбок или стоять под душем, устроенном прямо в скале, и чувствовать, как широкий поток воды разбивается о твои плечи; когда плечи немели, можно было шагнуть за поток и постоять там — но недолго, чтобы хватило воздуха. Вода у камней текла вниз сама по себе, струй было множество, и мягких, и жестких, здесь же падали крупные холодные капли; протяни ладонь, и капля ударит по ней — в собственном ритме, непредсказуемая, живая, будто кто-то с тобой говорит. Четыре капли одна за другой, после ждешь; вода деловито пробивалась через мох, задерживалась в расщелинах, но в конце концов прибывала, с достоинством капала ей на ладонь, размеренно, неторопливо.

Софи играла в открытом бассейне, где каждые полчаса на пять минут запускали искусственные волны. Но крытый манил ее сильнее: хоть ей и нравились волны, становившиеся все выше и выше, чужие крики портили всё удовольствие: когда приближалась большая волна, кричали даже взрослые, но не от страха (она это знала), а потому что им весело; Софи этого не понимала, ее это всегда пугало, кричал даже папи, он пытался ей объяснить почему, но тщетно. На самом деле ты боишься себя, втолковывал папи, ты сама боишься кричать, — и эти его слова пугали ее еще пуще.

В воде его кожа пахла чудно́. Мокрая его кожа пахла иначе, не так, как сухая, и Софи сразу же замечала это, когда папа появлялся в бассейне — он находил ее или она находила его, они вечно друг друга теряли. Чаще всего Софи бывала одна. Но иногда он неожиданно подплывал к ней или она вдруг замечала, что он сидит, курит папиросу и читает газету. У него был специальный водонепроницаемый футляр для денег, спичек и папирос.

Папи охотно рассказывал, каким некогда был замечательным спортсменом, как в юности занимался прыжками в воду. Софи просила показать. Мускулы и красота — чепуха, отвечал отец, главное — что в голове.

Но, чтобы сделать приятное дочери, он все же показывал ей, на что способен. Пусть гордится своим отцом. Пусть видит, какой у нее отец. С деланой серьезностью — наверное, изображая себя в молодости, когда ему важно было, чтобы прыжок получился идеальным, изображая себя и других, — он принимал на трамплине различные позы: то притворялся актером — дамским любимцем, то немолодым обрюзгшим евреем, который никак не может решить, прыгать ему или нет, — смешил Софи. У отца положительно был актерский талант. Он так сильно смешил Софи, что ей уже было неважно, прыгнет он или нет, и когда Софи утрачивала всякий интерес к прыжку, папи наконец нырял, очень умело, а потом переплывал бассейн кролем туда и обратно. Поднимался по лестнице; с него капала вода. Софи просила его нырнуть еще раз. Нет, хватит, отвечал отец и вытирался, стараясь не замочить газету и папиросы. Хватит. А ведь было время… Потом садился, курил и — снова исследователь — объяснял Софи, почему ей так нравится смотреть, как он ныряет.

Толстухи, сидя в бассейне на заднице или на корточках, увлеченно беседовали, порой окунались или брызгали на себя водой, а когда вставали во весь рост, Софи глазела на них, не отрываясь: до того они были уродливы, и нелепые их купальные костюмы смахивали на исподнее. Софи думала, что они сидят в воде, чтобы скрыть свое уродство. Толстухи бросали на нее такие грозные взгляды, что Софи выучилась наблюдать за ними искоса. И внимательно всех рассматривала, когда, резвясь в воде, мотала головой.

Мать предпочитала ту часть купальни, где трава, ближе к ресторану. Чаще всего она, умастив себя маслом, нежилась в шезлонге — для ног отдельная табуреточка, когда Софи на нее садилась, та неизменно переворачивалась. Мать плавала с невероятным старанием и изяществом и после спрашивала у своего кавалера, правильно ли она плавает. Кавалеры всегда были разные. Все они были дочерна загорелые и напоминали Софи тех актеров, дамских любимцев, которых изображал папи.

Софи же обычно играла в воде; когда родители собирались домой, ее приходилось вытаскивать из воды силой. Видишь, все уходят, видишь, бассейн закрывается. Видишь, вон там сторож, говорил папи. Софи приходила в бешенство, когда ей врали. Она не хотела домой. Но ей было очень стыдно: на нее все глазели, потому что она кричит. Раскричавшись, она забывала, что кругом люди, она кричала не на мать, не на папи, для нее в такие минуты не существовало никого, она кричала одна в целом свете, а потом вдруг замечала окружающих и их лица или просто вспоминала возмущенные, неодобрительные взгляды, потому что она убежала вперед, к остановке трамвая, — не хотела, чтобы кто-то видел ее лицо. Когда бежишь со всех ног, словно отрываешься от земли и от себя самой. Порой, чтобы измениться, нужно всего лишь прижаться щекой к окну трамвая.

Ее похитят цыгане, или она просто проснется в другом доме с другими родителями, своими настоящими родителями, и забудет то, что оказалось лишь сном. Вот о чем всегда думала Софи, когда ехала на трамвае. В вагон садился грязный старик. С трудом выуживал из рваных карманов деньги за проезд. Судя по виду, от старика дурно пахло, он вращал глазами. Пожалуйста, пусть сядет не рядом со мной, молилась Софи. Я десять раз скажу наизусть национальный гимн, милый Боженька, если ты выполнишь мою просьбу. Грязный старик, покачиваясь, проходил по вагону и оседал на сиденье у задней площадки. И Софи принималась жалеть этого бедного грязного старика, который

Все годы в Будапеште она размышляла о пробуждении и забвении. Эти странные неотвязные мысли ее страшили. Впрочем, если вдуматься, страшными они казались лишь тогда. Проснувшись в другой жизни, она не испугается, потому что не вспомнит, что прежде была иной.

Очень трудно, непривычно и увлекательно начинать жить в прелестном особняке, где у тебя своя комната, цветные карандаши и много бумаги. Если б еще разобраться с множеством миров. Но разобраться она не могла: натур у нее тоже было множество. Одна заявляла: мне хорошо там, где я есть. Где я есть, там мне и место. Другая натура требовала путешествий. И обожала сюрпризы: уснуть в одной постели, проснуться в другой — в другой стране, другим человеком. Или вдруг обнаружить, что ты усатая рыба и плаваешь в воде; или выглянуть из окна и увидеть, что вместо деревьев и гор повсюду вода. Или позвонить в бабкину дверь и чтобы тебе открыл трамвайный кондуктор. Если спрятать каштан в коробочку и закрыть крышку, то через полчаса его в ней может не оказаться — вполне возможно, там обнаружатся два каштана или даже котенок; ее вторая натура любила, чтобы вещи появлялись, исчезали, менялись. А третья натура советовала быть осторожной.

У бабки в гостях порой нельзя было просить бумагу и карандаш. Потому что в такой день запрещается рисовать, и по бабкиному лицу Софи видела, что просьба ее неправильна, хотя и не понимала чем.

Шабат отличался от воскресенья. Оно начинается просто: просыпаешься — и воскресенье. А шабат приходится ждать всю пятницу: никто не знает, когда он начнется. Дядя Беньи учил Софи рисовать лошадь. Убирайте свое рисование, говорила омама, уже шабат. «Посмотри, как темно». Еще не шабат, возражал дядя Беньи. Просто сегодня пасмурно. Он глядел на наручные часы: половина пятого. «Посмотри в газете», — говорила омама.

— У нас еще больше часа, — отвечал дядя Беньи. Чуть больше часа! Уже поздно. Пора накрывать на стол. Они торопливо убирали бумагу и карандаши.

— Уже шабат? — спрашивала она.

Нет, еще нет. Скоро.

В бабкином доме комнату наполняла блестящая темная мебель. С утра и до вечера приходили и уходили гости: сияющие бледные бородачи в черном, толстогубые, в широкополых шляпах, переговаривались высокими голосами, то визгливыми, то журчащими; этим гостям всегда подавали красное вино и предлагали сласти, но от сластей они неизменно отказывались. Бородачи оживленно беседовали на чужом языке, точно прибыли из-за границы с дурной вестью или тайным посланием.

Ночевать у бабки она не любила, потому что у той дома был шабат. Больше нигде его не было. Софи глядела из окна темной комнаты и видела, что на улице горят фонари, в магазинах свет, мимо едут машины, идут люди. Она же у бабки словно бы и не в городе.

Софи рисовала батальную сцену: шеренгу мужчин окутало черное облако, еще один бежит, вместо головы у него огромный кровавый цветок.

Некрасивый рисунок, заметила бабка. Папи расспросил Софи и потом объяснил ей рисунок. Он указывал на части своего тела, которые прочие считают срамом, и говорил на чужом языке. Но Софи нравилась история о крестьянском парне по имени Матушка, он жил во времена императора Франца Иосифа и взрывал поезда динамитом[110]. Софи рисовала красавца-брюнета с волосами до плеч и в красной жилетке. Как выглядит динамит, спросила она дядю Беньи: он был младшим братом отца, и она относилась к нему скорее как к двоюродному брату, чем как к дяде. Он нарисовал огромную свечу, потом пачку свечей. Софи скопировала, аккуратно пририсовала фитили. «Почему на рисунке со взорванным поездом у Матушки в руках динамит?» — спросил папи и, судя по тону, ожидал, что ее ответ подтвердит его предположения. «Для следующего поезда, — пояснила Софи. — У него много», — добавила она раздраженно.

Она жила в красном оштукатуренном доме с садом. Отец всю неделю работал. Воскресенье они проводили вместе, подолгу гуляли, ходили в зоопарк или детский театр. Потом навещали бабушку. Они с отцом были близки и похожи, им говорили об этом все знакомые, кого они встречали на улице. Софи похожа на отца и умная, как отец. Порой его знакомые справлялись о ее матери. Камилла еще в Италии? Она вернулась из Австрии?

Софи удивлялась, если, войдя в столовую, заставала там мать. Софи привыкла, что в столовой днем никого и можно стащить из запертого буфета печенье, чтобы съесть его на лужайке. Мать была в вязаном платье, что-то писала в блокноте, руки ее казались вырезанными из слоновой кости, очень красивые, не такие, как у других. Софи вилась возле матери. Вспрыгивала на стул с мягкой обивкой, кружила вокруг стола, стучала по материному стулу, но толкнуть ее под локоть не отваживалась: саму Софи ничто так не злило, как если ее толкали под руку и она портила рисунок. Софи нарочно донимала мать, чтобы та ушла с блокнотом в другую комнату. Софи прыгала с подоконника, так что дрожали канделябры.

— Разве же ты не видишь, какая я плохая! — восклицала она наконец и уходила сама.

В доме ни души; он целиком в ее распоряжении. Матери не было. Порой она приглашала гостей на бридж. Софи неизменно досадовала, если тихая комната наполнялась табачным дымом и крикливыми людьми; расставляли столы для бриджа, приносили стулья из других комнат. Софи входила в столовую; размалеванные дамы квохтали над нею. Слуги суетились, разносили угощение — подносы высоко, Софи не дотянуться. Она выбегала из столовой. Пока она была в детском саду или играла на улице, дом менялся.

Проснувшись, она украдкой заглядывала в комнату по другую сторону от уборной. Порой драпри оказывались задернуты и вместо светлой просторной комнаты была темная спаленка. Мать лежала в большой кровати. Софи видела белокурые локоны, чулок на глазу, слышала ее храп и закрывала дверь. Но порой по утрам комнату заливало солнце. Софи подбегала к окну, смотревшему в сад, гладила мягкий синий бархат оттоманки. Касалась позолоченного листа на раме зеркала. Подходила к комоду, стараясь не глядеть на

Если дверь в отцов кабинет открыта, значит, его нет дома. Софи заходила, усаживалась в его кресло, прыгала на кушетке, покрытой шершавым ковром. Брала с его стола листы бумаги с факсимиле: доктор Рудольф Ландсманн, невролог. Нажимала каждую клавишу печатной машинки. Открывала книжный шкаф, разглядывала изображения двухголовых младенцев. Интересно, каково это — будто у одного человека две пары глаз, или это два абсолютно разных человека и у них есть тайны друг от друга? Если все же один человек, наверное, интересно.

Взрослые дураки, прячут ключи там, где она может их найти: на шкафу.

В первый год их жизни в Буде она каждый день играла с соседским мальчишкой, он жил в большом белом доме на другом конце луга. Пети было четыре с половиной, тощий, густые курчавые волосы коротко стрижены. Она с любопытством наблюдала, как он писает. Как ни в чем не бывало достает из прорези в штанишках нежную трубочку плоти, сужающуюся к кончику, точно носик садового шланга, и, направив этот носик кверху, испускает дугообразную струйку. Дождавшись, когда струйка поредеет, они продолжали играть.

Они убегут в Америку. У мамы Петера вечернее платье, расшитое бриллиантами, и если срезать с него штук десять-двадцать, денег будет достаточно. Камни располагались очень близко друг к другу, Софи и Пети побоялись, что их застигнут в шкафу, и отрезали от платья несколько лоскутов. Мать это обнаружила. Посмеялась — бриллианты оказались стекляшками, Софи может оставить их себе, а вот ее отцу пришлось заплатить за испорченное вечернее платье.

Мы улетим в Америку, говорила Софи мальчишке. И забралась на крышу в дождевике и с отцовским зонтом — учиться летать. Чуть погодя Пети заверещал, прибежала служанка, а следом отец Софи.

После этого ей запретили играть с Пети. Она на него дурно влияет — подначивает на проказы, подбивает есть червяков, прыгать с крыши, воровать у родителей.

— Они правы, — сказал ее отец.

Софи ушла плакать на кухню, пожаловалась кухарке, толстухе-словачке.

— Если бы ты была хорошей девочкой, — ответила ей кухарка, — про тебя бы такое не сочиняли.

Все это время Софи рисовала, и всегда батальные сцены с горящими самолетами, окровавленными головами, летящими по воздуху оторванными руками, пока в школе ее не заставили рисовать цветы, снеговиков и географические карты.

* * *

ОТЕЦ ЕЕ НЕ БЫЛ обычным врачом. Не навещал с саквояжем больных. Вылечил ее кузена от заикания. Учась в медицинском институте, мог загипнотизировать лягушку или цыпленка, порою и человека. «Учить ребенка говорить спасибо — неправильно!» — говаривал папи, устремив к потолку указательный палец, буде кто-то из членов семьи, или горничная, или лавочник требовали, чтобы Софи сказала спасибо. Омама не исключение. Он сам не исключение. Порой папи прерывался на полуслове, поправлял себя, но точно так же он прерывал и поправлял всех прочих. Папи принадлежал к движению, задачей которого было искоренить лицемерие и околичности; главным в этом движении был некто Фрейд. Когда чего-то просишь, не следует говорить «нет ли у вас», или «не могли бы вы дать мне», или «я хотела бы вас попросить» — нет, с папи нельзя было ходить вокруг да около; Софи получит дольку шоколадки, только если скажет: «Дай мне…» Она не могла, она плакала.

Папи смеялся: «Что же тут сложного?»

— Я хочу шоколадку, — угрюмо цедила Софи.

— Правда? — спрашивал папи и с невозмутимым видом шагал дальше.

Табличка на воротах гласила: «Д-Р РУДОЛЬФ ЛАНДСМАНН, НЕВРОЛОГ»; я врач, невролог, объяснял папи, но на самом деле я психоаналитик. Это новая наука, ее мало кто понимает по-настоящему; это сложная наука, многие настроены против нее — не только те, кто заблуждается на ее счет, но даже его пациенты; в неприятии этой науки нет ничего необычного: это называется «сопротивление». Папи объяснил ей, что такое «комплекс Электры»: на самом деле Софи влюблена в него и хочет выйти за него замуж, бессмысленно и отрицать, ведь отрицание тоже вызвано комплексом Электры. Чаще всего папи беседовал сам с собой: задавал Софи вопрос и сам же на него отвечал. Порой упоминал о чем-то, что она сказала или сделала, когда ей было года три-четыре, и казалось, будто она отвечает. Он говорил, что она станет это отрицать, чтобы она не трудилась отрицать. Отец считал, что возникновение этой новой науки — важнейшее историческое событие; то, чем он занимается, изменит все человечество. Но для этого придется преодолеть многие препятствия, поскольку идеи новой науки противоречат людским привычкам и чувствам. Впрочем, со временем люди смирятся. Софи поняла лишь, что психоанализ — доктрина мудреная, которая утверждает, будто недолюбливать и отвергать его взгляды на природу человека — совершенно в природе человека. Людям кажется, будто они высказываются против этой доктрины или о природе человека, на деле же все сказанное в доктрине говорит о каждом человеке. Софи ни за что не согласилась бы стать пациенткой папи, но ведь она и не пациентка, она его доченька, и ей нравится, что у нее такой могущественный отец с густыми черными бровями, которые ей дозволяется теребить. Он умеет так посмотреть, что все пугаются, даже слуги, хотя они и считают его самым добрым и щедрым человеком: папи так смотрит, будто знает о тебе что-то такое, чего ты сама о себе не знаешь, но чувствуешь, это нечто ужасное, и так и умрешь, не выяснив, что это, — правда, папи в любую минуту может открыть тебе, что же это такое, и тогда ты точно умрешь. Все это он внушает одним лишь взглядом, лицо его при этом абсолютно бесстрастно — не то что когда он ерошит волосы, корчит гримасы и принимает разные позы, подражая крестьянину, нищему,

Он смешил ее, показывая то религиозного еврея в молитвенном исступлении, то различные типы венгров — фатов, щеголей, лицемеров, своих чокнутых пациентов.

Он обращался к ней по-венгерски то на манер отца из благородных, то из крестьян, — у каждого свой выговор; Софи приходила в такой восторг, что верила. А папи вновь становился собой, лицо его обмякало, на нем читалось недовольство, едва ли не отвращение: благородное он выставил на смех, такое разочарование. Перевоплощался он замечательно и сам это сознавал. И то выражение тоскливой насмешки, появлявшейся на его смягчавшемся лице, едва он прекращал игру, было тому доказательством. «Из меня получился бы великий актер», — говорил отец, так и не воспользовавшийся возможностью прославиться.

По воскресеньям он принадлежал ей целиком, и они прекрасно проводили время. Софи нравились прогулки — куда больше, чем театр или луна-парк. Она тянула отца за собой, останавливала его. Дивилась своей власти над этим великаном, человеком, который зарабатывает деньги, построил дом, — не так ли чувствует себя ее пес, когда она ведет его прогуляться, не так ли и он с наслаждением бегает как сумасшедший, запрыгивает на всякие выступы и спрыгивает с них? Почему же отец не бегает? И Софи, и собака следовали за его тростью. Они теребили его, они не боялись. Быть может, он хотя бы заставит собаку вести себя хорошо? Отец кроил серьезные, угрожающие гримасы, пытаясь заставить Софи слушать. Он хотел ей показывать всякое, объяснять всякое. Ей же хотелось играть, она не знала, зачем эти объяснения. Он хотел говорить. Она задавала вопросы, почему, что дальше и что с того, вытягивала из него ответы, пробуя власть над ним. Власть, изумление, любопытство оттого, что этого великана с тростью и густыми бровями, курящего папиросы, можно тянуть, толкать, заставлять разговаривать и покупать ей всякое, и она ликовала, пока он не облекал эти чувства в слова, чем портил ей удовольствие. «Как думаешь, почему я провожу с тобой свой единственный выходной, покупаю тебе всякое, как ты думаешь, почему я тебя люблю?» Снова и снова он распинался о том, что делает для нее. Ну и почему? Почему он все это делает для нее? Потому что он идиот. Он вкладывал ей в уста эти слова. Нет, она только подумала, а сказал это он сам. Так и должно быть, продолжал он и рассказывал о законах природы, о детском эгоизме; всё это орудия природы, но он смирился с этим, признавался отец, и в голосе его слышалась печаль. А Софи прыгала, скакала и бегала, чтобы выпустить пар.

Зачем люди на самом деле к тебе приходят, спрашивала она, что у них произошло, чем ты им помогаешь? И слушала очень внимательно, чтобы с ней не случилось такого же. Папи рассказывал ей о больных, которых лечит: о человеке, у которого на руках почти не осталось кожи, потому что он моет их, стоит ему к чему-нибудь прикоснуться. Почему он так делает? Отец объяснил, но она так и не поняла почему. Она еще маленькая и много чего не может, но уж если решила чего-то не делать, то выдержит наверняка. Отец рассказал, как однажды к нему пришел человек с толстенной повязкой на голове, а когда повязку сняли, оказалось, что раны нет. Софи это рассмешило. К отцу приходят полежать на кушетке и поговорить. Посетители не хотят, чтобы их видели прочие пациенты или его домашние, даже горничная и Софи.

Каждому пациенту назначено свое время. Они не хотят, чтобы кто-то узнал, что они посещают ее отца, и папи никогда не называет их по имени. Говорит: «десятичасовой пациент». А в свободные пять минут между двумя пациентами он общается с Софи.

Пятичасовая пациентка постоянно опаздывала. Папи объяснил Софи, что это говорит о многом. Она опаздывала не без причины. Софи гадала, почему пациентка не может приходить вовремя — пусть даже назло отцу, как сделала бы она сама, просто чтобы не дать ему возможность сказать: «Ха!» Наверное, пятичасовая пациентка не подозревала, что отец ставит ей в вину опоздания и ведет счет. Наверное, он держит ее в неведении, просто чтобы испытать ее, как частенько поступал с Софи.

Шестичасовой пациент всегда приходил заблаговременно, иногда даже на час раньше назначенного. Порою папи приходилось прятать его или просить пойти на часок прогуляться, чтобы не столкнуться с пятичасовой пациенткой. У шестичасового действительно были проблемы. Потребуется семь лет, объяснил папи, чтобы пациент осознал, почему так поступает. Папи-то знал, но сказать ему не мог: пациент не был готов услышать его доводы. И если сейчас ему все объяснить, сделаешь только хуже.

Последний пациент являлся после ужина, ровно в девять. Ни полуминутой позже, ни полуминутой раньше. Без минуты девять папи доставал золотые наручные часы и вместе с Софи следил за секундной стрелкой. Стоило ей миновать отметку «тридцать», папи поднимал указательный палец; на сорока пяти оба делали глубокий вдох, и когда в дверь звонили — секундная стрелка достигала отметки «двенадцать», или чуть раньше, или чуть позже, — папи опускал палец, и они с Софи давились смехом.

Люди годами шли к нему день за днем, некоторым предстояло ходить еще семь лет — ужас! Эти люди, которые приходили к ее отцу и все ему рассказывали, не знали, что самое важное — это твои секреты. У них секретов не было, поэтому они были так несчастны и ходили к ее отцу. Может, с ним-то они и лишились секретов. Софи опасалась, что отец проделывает с ними что-то такое, из-за чего они становятся беспомощными, безвольными и приходят к нему снова и снова; ни их мысли, ни жизнь их больше им не принадлежат. Софи предпочла бы умереть или превратиться в ветошь, стать камешком, червяком, чем пациенткой папи.

Она спрашивала у папи, не пытался ли кто-то из пациентов его убить. Он ответил не сразу, Софи даже заподозрила, что он прочел ее мысли: уж она-то на месте его пациентов поступила бы именно так. Впрочем, ни тон его, ни лицо не обнаруживали, что он догадался о причинах ее вопроса — но, быть может, отец это скрывал, притворялся. Софи слушала объяснения папи о том,

Софи не любила слушать рассказы папи о пациентах — разве что о той женщине, которая пришла к нему лишь однажды. Эту историю Софи помнила и просила папи повторять ее снова и снова.

В приемной ждали две женщины, сказал папи, и когда он спросил, кто из них пациентка, одна из женщин ответила, указывая на вторую: «Моя сестра считает, что пациентка — я». Но охотно согласилась с ним побеседовать и зашла к нему в кабинет.

— Почему ваша сестра полагает, что вам необходимо со мной пообщаться? — спросил ее папи.

— Сама не понимаю, — ответила женщина. — Я не понимаю, почему люди ведут себя так, а не иначе.

Папи спросил, что ее беспокоит.

— Каждый день одно и то же, — сказала женщина. — Утром встаю, умываюсь, одеваюсь и так далее, выхожу в гостиную, сестра говорит: «Доброе утро», я отвечаю: «Доброе утро». Она спрашивает, как я себя чувствую, я отвечаю, хорошо, я спрашиваю, как она себя чувствует, она отвечает, хорошо. И так далее и тому подобное. Я надеваю пальто, я каждый день хожу на работу. «До свидания», — говорю я ей, и она отвечает мне: «До свидания». Если мне случается встретить на улице кого-нибудь из знакомых, они спрашивают: «Как дела?», и я тоже спрашиваю: «Как дела?», и так далее и тому подобное. Я вхожу в учреждение, в котором работаю, в лифте встречаю тех, кто служит со мной в одной конторе, они здороваются со мной, я здороваюсь с ними, и так далее и тому подобное…

Отец продолжал рассказ. Как же она права, подумала Софи. Но что она имела в виду под «и тому подобное»? «А!» — воскликнул отец. В том-то и закавыка. Секрет, который ему, похоже, не раскрыть. Слишком уж это сложно, сказал он Софи. Всего он рассказать ей не может. Но ту женщину не вылечить, он отправил ее домой.

— И так далее и тому подобное, — повторил отец за той женщиной; некоторое время они шли молча и обдумывали эти слова.

* * *

МАТЬ ВЕРНУЛАСЬ из путешествия. Софи видела, как та подняла жалюзи и встала у окна, но мать ее не видела. Софи была в саду, наблюдала за нею из-за кустов. Позже, заметив, что мать спускается по лестнице, одетая на выход, в платье-пальто с горжеткой, Софи сообщила ей, что учитель немецкого велел ей найти такую-то книгу. Мать выслушала, рассмеялась, веки ее трепетали, лицо за вуалью с бархатными мушками было густо накрашено. Софи знала, что высказала просьбу смешно.

— Какая же ты смешная, — сказала ей мать, как и ожидала Софи. Но вести себя с матерью по-другому она не умела.

Она следила за матерью и, завидев, что та выходит из дома, притворилась, будто играет и не замечает ее. Софи бегала туда-сюда по дорожке, так упоенно прыгала и трясла головой, что и не могла заметить мать, не могла услышать, как та зовет ее. Но, разумеется, на деле она внимательно следила и обдумывала, как поступить; не успела мать дойди до седьмого миндального дерева, как Софи, к испугу матери, бросилась наперерез и преградила ей путь. Если матери так угодно, она будет смешной. Если мать это не смущает, то Софи тем более нет дела. Мать посмеивалась, подмигивала заговорщицки: значит, ее ничего не смущало.

Накануне урока немецкого Софи пошла проверить, дома ли мать. Стоял день; отец работал, дверь в материну спальню оказалась закрыта. Но Софи услышала, что мать ходит по комнате. Софи постучала в дверь.

— Войдите, — откликнулась мать.

Софи вошла. Мать в черных атласных брюках и японском кимоно лежала на синей оттоманке; отложила книгу и уставилась на Софи, точно не верила своим глазам. Наверное, она ждала кого-то другого?

Удивление ее разрешилось улыбкой, мать охватил смех, она не могла вымолвить ни слова.

— Меня посетила моя единственная дочь! И какому же великому событию я обязана этой честью?

Но в голосе ее не слышалось сарказма, а выражение лица было такое странное, что Софи позабыла о книге. А мать, не дав ей опомниться, погрозила пальцем и продолжала с загадочным смехом:

— Кажется, я знаю! Знаю! И если ты разрешишь мне сделать тебе прическу, я тебе скажу.

Мать принялась распускать косы, которые Софи заплела служанка по приказу кого-то из теток, растрепала, распушила пряди, что-то бормоча о маленьких секретах между матерью и дочерью. Софи с раздражением оттолкнула ее руку. Мать понимающе улыбнулась.

— А знаешь, почему ты меня не любишь? — произнесла она с напускной задумчивой безмятежностью, шутливо, точно собиралась сообщить нечто новое, что позабавит, просветит и сблизит их с дочерью. — Я тебе скажу, это очень просто.

— Потому что тебя никогда нет дома, — ответила Софи, только чтобы мать не продолжала, и разозлилась на себя. Она повторила чужие слова. Она не имеет права так говорить матери. Она ведь радуется, когда ее нет дома.

— Врушка. Я всю неделю дома; разве ты хоть раз

Софи наблюдала за матерью, а та расхаживала по комнате, разглагольствовала, упрекала, грозила; Софи подмечала и безупречно накрашенные ногти, и раскрасневшееся лицо с обесцвеченным пушком, и пересушенные белокурые локоны. Рука высовывалась из широкого рукава кимоно и исчезала. Рука вытягивалась горизонтально, указывала на Софи, синий попугай на рукаве выпрямлялся, так что Софи могла разглядеть его целиком, отметить оттенки синего, зеленого, кое-где и оранжевого, — но тут попугай распадался на части, скрывался в морщинах, мать делала неожиданный жест, приближалась к Софи, вращала руками на манер циркача, выписывающего хлыстом замысловатые фигуры. Захватывающее зрелище: театральные жесты, меняющийся изгиб губ, узоры на кимоно играют разными красками, когда ткань собирается в складки, тапки стучат по полу — порой все эти детали соединялись в неодолимое ощущение ее красоты, величия и уродства. Только что была красавицей — прелесть ее фарфоровых рук сообщалась всему ее облику — и вот уже само омерзение, точно раненое животное. Софи чувствовала, как растворяется в жестокости этих чувств. От нее самой оставались лишь схематические очертания и мучительное ощущение, будто ребенок в комнате — кто-то другой, бесформенная масса, пустая оболочка. Частично ребенок появлялся, исчезал и вновь появлялся — внезапно, обрывочно, раздражающе, как иллюзорные образы: переминается с ноги на ногу, скуластое лицо пышет жаром, покрыто пбтом, мозги, желеобразные глаза, тьма под кожей; личности во тьме нет, пожимает плечами. Она отступает на шаг, видит свои уродливые коричневые шнурованные ботинки. Призрак ребенка восставал, рассерженно протестуя против сыпавшихся на него несправедливых обвинений. Ребенок оказывался в ловушке, сопротивляться бесполезно, самозащита провоцировала приговор более страшный: истребление. Ребенок, перед которым мать немеет, не просто скверен, а хуже некуда, он ненормальный, дурной, такой возмутительный, что не передать словами, «…любые другие родители избили бы тебя в кровь, — мать выстанывала слова, —.. и только лишь потому, что у тебя такой вот отец… добрейший, милейший отец, самый щедрый на свете… он слишком хороший, он все тебе спускает с рук… если б не твой отец…» Софи слушала слова, перемежавшиеся стонами и вздохами, стояла неподвижно, понурив голову, сжавшись, точно ожидала удара. Она не двигалась, разрываясь между страхом и желанием, чтобы эта женщина, не осмеливавшаяся ударить ее, потому что у нее такой хороший отец, все же ее ударила. Софи чувствовала и страх, и облегчение оттого, что телу ее не нанесут повреждений. Но по мере того, как угроза слабела, тревога росла, облегчение испарялось, поскольку Софи не понимала, что́ удерживает ее мать. Неужели и правда отец, занятый пациентом в кабинете в другой части дома? Воображение Софи рисовало нечто прочное. Невидимую защитную стену между нею и этой женщиной, невидимую привязь, удерживающую мать: та прыгает, скребет когтями, а добраться до нее не может; эта мысль тревожила Софи, вызывала в уме неуместные образы.

Мать плакала, стоя у туалетного столика с зеркалом, промокала глаза платком. Софи ждала, когда всхлипы утихнут. И невольно жалела мать — ничего не могла с собой сделать. Та плакала, жалкая, упивалась печалью, совсем одинокая, не замечала Софи, уже позабыв, как гневалась на нее. В ее безнадежности сочетались уродство и прелесть. Софи не знала, чего в матери больше, прелести или уродства, видела лишь, что та совершенно жалкая… Порой в такие минуты, когда Софи ждала, пока мать успокоится, и боялась просто выйти из комнаты, она успевала задать себе вопросы, ответить на которые не могла. Разве не следует ей утешить мать? Почему она не может ее утешить? Что было бы, если бы она все-таки смогла? Но не утешила. Не смогла. Не сумела. Сочла, что не следует. Она не утешила мать. Как бы она ни жалела мать, что-то в душе мешало ей, говорило: «Нельзя» — или: «Не могу», «Не буду», если мать чуть поворачивала голову и встречалась с ней взглядом; Софи не понимала. Она не понимала того, что мать сказала о ней — настолько страшного, что и слова не подобрать. Бессердечная, бесчеловечная, ненормальная — мать хваталась за эти слова для того лишь, чтобы выразить недоумение тем, что видела в своей дочери, сущность которой способна была ощутить и ухватить только она, Софи, потому что она воплощала собой невыразимое, непостижимое зло. Неопределенное чувство. Она чувствовала свое тело как кучу костей, трубок, как желудок, легкие, сердце, внутренности — все напихано вместе.

Мать с задумчивым видом сидела у туалетного столика, быстрыми нервными движениями выдвигала ящики, будто что-то искала. Но не нашла. Раздраженно швырнула шарф на пол.

— Я иду в сад. — Софи развернулась, чтобы уйти.

Мать подняла глаза, рука ее с клубком перепутанных шелковых чулок, которые она только что достала из ящика, застыла в воздухе.

— Ты же вроде чего-то хотела… — Голос тяжелый от изнеможения, равнодушия, лишь намек на насмешку пробивается сквозь неровную грань нерастраченной злости.

Софи произнесла название книги и вышла.

* * *

ШКОЛА СООБЩАЕТ детству неожиданное величие и достоинство. Ты начинаешь новую жизнь — официальную, общественную, упорядоченную; так тебе предстоит провести следующие двенадцать лет, переходя из класса в класс. Здесь ты носишь форму, матроску и юбку в складку, темно-синюю, как все девочки в твоем классе.

Это возвышенный, волшебный мир. Под присмотром часов с широким круглым циферблатом время течет иначе; звонки, уроки, каждому отрезку свойственна определенная деятельность: цвет, телесные ощущения, вдохновение или скука. Точь-в-точь как времена года, только короче, то же чувство, будто всё повторится и на следующей неделе в понедельник у тебя опять будет урок чтения.

Сидеть на занятиях все равно что ехать в трамвае привычным маршрутом, зная все остановки; на этом вот повороте всегда захватывает дух, а если заскучаешь, то можно и помечтать. Так было и в школе. Приятно, когда тебе говорят, что делать, и делать это, лишь порою пугаясь на миг, оттого что и стрелка часов, и время идет вперед, а ты застыла на месте, задумавшись о том, каким цветом раскрасить крышу, и вдруг, осознав, что время движется, а ты нет, словно падаешь на ходу из трамвая.

Чтение про себя всегда ввергало ее в тоску. Часы тикают в тихом классе,

Каждое утро перед уроками они торжественно выпрямлялись у парт и пели национальный гимн:

Я верю в одного Бога.

Я верю в одну страну.

Я верю в божественную, вечную справедливость.

Я верю в воскрешение Венгрии.

Во время пения разворачивали большой флаг, стоящий в углу; один ученик удерживал прямо древко, второй расправлял полотнище. На белом поле позолоченной нитью густыми стежками вышита золотая корона. Она пробуждала загадочное веселье, соединяла в себе летние и зимние радости: снег, шоколадного Санта-Клауса в золоченой бумаге и фейерверки на День святого Иштвана[111]. Карта на стене изображала великую — или возрожденную — Венгрию[112], тонкая черная линия обозначала теперешние границы, установленные после Первой мировой войны.

Так весело было учиться натягивать противогазы, отрабатывать подготовку к воздушным налетам. Отец говорил: всё это чушь, пропаганда. Ложь. Война отвратительна. Он пережил войну, он сражался за Габсбургов. Он видел и революцию, и контрреволюцию. Все это сплошная чушь. Сталин важная шишка.

Все были уверены, что отныне воевать будут газовым оружием. Неясно, какая из стран готовится напасть на Венгрию. Возможно, одна из соседок — или это Венгрия готовит войну? По дороге домой с уроков школьники распевали: «Сожги всех румын, повесь чехословаков, утопи югославов, а австрийцам дай пинка». Последнее им рисовалось особенно живо, поскольку школьники, не удержавшись, проделывали это друг с другом якобы в шутку и обычно падали в грязь. Кто такие эти румыны? Фикция Версальского договора. Югославия, Чехословакия — страны ненастоящие. Венгры занимали эти земли тысячу с лишним лет, в Венгрии это известно каждому школьнику.

Евреям это не сулит ничего хорошего, говаривали в доме у бабки, Софи сама это слышала. Венгерские патриоты поубивают евреев. Я хочу сражаться за свою страну, заявляла Софи. Над нею смеялись. «Ты еврейка, тебя не возьмут». Каждое утро она молилась о воскрешении Венгрии.

В Венгрии ты родился и пригодился; Венгрия — твой дом, не красный особнячок, а великий простор под небом, простирающийся далеко за холмы Буды. Высокие горы, озера, реки, леса. Дунай течет из Черного леса[113] в Черное море. Венгрия — низина: пастух с собакой и стадом. Крестьянские девушки в отороченных кружевом юбках и в сапожках, рыбаки, что штопают сети на озере Балатон. В пастухах, низинах, хижинах, волках, аистах, крестьянских девушках и парнях венгерского куда больше, чем в Будапеште. Их Софи видела на картинках, рисовала в классной тетради с величайшим старанием и любовью, особенно аистов. Аисты на одной ноге посреди болота. Аисты в гнездах на дымовых трубах. Аисты кормят птенцов. Аисты в полете: этих рисовать было сложнее всего.

Фейерверки на День святого Иштвана, праздник 15 марта[114], когда все прикалывают к одежде оборчатые розетки в цветах флага; попадаются очень затейливые, с короной посередине или с портретом поэта Петёфи: все это принадлежит настоящему, как и плакаты «Нет, нет, никогда», которыми обклеены все стены. Трианон — не место и не договор, а зверское убийство — на плакатах это ясно показано: нож, зажатый в волосатом кулаке, кромсает землю. Преступление, изображенное на плакате, и называется «Трианон». Ответ Трианону — «нет, нет, никогда». Венгрия — четыре времени года, но в основном весна, когда аисты возвращаются из Африки и вьют гнезда; когда травка молоденькая, светло-зеленая. Красно-бело-зеленые розетки, которые носят 15 марта, создают ощущение свежести и надежды, как первый подснежник. Софи с трудом представляла, что где-то еще весна такая же настоящая, как в Венгрии — потому что в Венгрии она уже в цветах флага — красный, белый, зеленый в голубом небе: красная кровь солдат, павших за отчизну, белый снег и облака, зеленая трава.

Почему Софи должна посещать уроки иврита, если ее отец не верит в Бога? С меня хватит, заявила она однажды отцу. «Человечество не готово», — втолковывал ей отец. Софи была готова. «Тсс, — сказал отец. — У меня пациент в приемной». Софи достала из ранца Тору на иврите и швырнула на пол. Книга упала прямиком под ноги к папи, у порога его кабинета, раскрылась, страницы смялись. Отец молча поднял Тору. Софи взяла ранец и ушла к себе в комнату.

* * *

ПЕСАХ ПРАЗДНОВАЛИ у бабки, на втором этаже доходного дома в Пеште, за рекой. К бабке на Песах собиралось все семейство Ландсманнов. Никто из них, не считая тетушек Софи, вышедших за раввинов из далеких мест, не был религиозен. Даже дядя Беньи — холостяк, он жил с матерью, работал в больнице. Он отпускал шуточки о религии и за пределами дома традиции не соблюдал.

Религия считалась чем-то старым, замшелым, вроде пыльного дряхлого предмета мебели, который стыдно держать дома, пусть даже в задней комнате, но и выбросить невозможно, как не выбросишь свою бабушку.

Однако было и другое. Религии стыдились, но еврейством своим гордились. Почему? Всем было настолько очевидно, чем евреи лучше других, что, когда Софи задала этот вопрос, на нее посмотрели озадаченно и с неодобрением. Евреи отличаются от прочих народов, неужели ей не понятно? У них выдающийся интеллект, они слишком умны, чтобы верить в Бога. Отец приписывал свой аналитический ум и свой атеизм еврейству. И с большой неохотой и множеством оговорок соглашался с тем, что и среди неевреев попадаются великие мыслители. Техники, специалисты, художники, но как только дело доходит до поисков истины… Единственное исключение — Ницше. Отец Софи цитировал Ницше: «Я не гений, я динамит»[115].

Непонятно. Когда Софи просыпается утром или бежит по улице, перепрыгивая через лужи, она никак не еврейка. Но в доме у бабки она еврейка и ведет себя как подобает религиозной еврейке. Быть Ландсманном и быть евреем означало одно и то же: это-то и непонятно. Как говорили все, даже бабушка, которая злилась на них и хотела, чтобы они изменились. Если кто-то из детей или внуков удостаивался похвалы, говорили: «Еще бы, ведь он же Ландсманн» или «Еврей всегда умен». Ребенок Ландсманн. Ребенок еврей. Это одно и то же. Единственное исключение — омама. Она обладала особым, персональным достоинством — не как еврейка,

Омама была очень злая, вечно обиженная на весь свет, подозрительная старуха, с порога принюхивалась к каждому, кто пришел, щупала пальто, оценивая качество ткани, спрашивала: «Во что обошлось?» Оглядывала тебя с ног до головы, ощупывала твои щеки, бедра, бока и руки, — так хозяйки в мясной лавке выбирают гусыню. «Это еще что такое? — причитала омама, встряхнув тонкую руку кузена Габора. — Ты позволяешь ему слишком много носиться!» Омама расспрашивала, что ты делала, что ела, брала тебя за руку, склонялась к тебе вовсе не добродушно, а так, словно и сама всё знала, но это ее не устраивало, так, словно хотела и надеяться, и ненавидеть, и чуть-чуть обмануться, и вынужденно притворялась, и старалась сохранить толику юмора и здравого смысла; по крайней мере, все младшие ее родственники должны выглядеть сытыми и благополучными, и сегодня вечером они съедят ее суп с кнейдлах[116], и рыбу, и жареного барашка, и утку — без этого не бывает радости Песаха.

Омама знала, что они нерелигиозны, и многословно пеняла на это — произносила длинную речь или просто презрительно хмыкала. Ее ведь не проведешь: она знала и говорила каждому из них, даже сыну, жившему вместе с ней, что ей все известно, ярость ее распалялась, омама переходила на иврит, короткие фразы, возможно проклятия, каждую фразу буквально выплевывала. Вспышки омамы тоже были частью седера, и брезгливо-проницательное выражение ее лица, и проклятия, которые она бормотала на иврите. Все сидели потупясь, дожидались, когда она закончит. Женщины печально шептались, и наконец раздавался голос — ее отца, он говорил: «Мама, ты права, мы лицемеры». И принимался ее расхваливать, она великая женщина, примерная жена и мать; вспоминал ее поступки, служившие доказательством преданности и самопожертвования, ее труды на ниве общественной благотворительности; он говорил убежденно, не без пафоса, но совершенно искренне, желая высказаться и убедить остальных. Растроганно и смущенно рассуждал о том, какая она хорошая мать. «Мы ее недостойны», — подхватывал дядя Беньи и на манер кантора пел хвалу ее добродетелям. «Так и есть», — время от времени вполголоса добавлял отец Софи, точно припев. «Так и есть», — повторял он уже громче, с нажимом, дабы положить конец братнину нигуну, и обводил собравшихся многозначительным взглядом: «Мы сборище лицемеров. Мы недостойны мамы», — заявлял он уже другим голосом. В его тоне явственно слышалась привилегия ведущего седера и старшего мужчины в комнате: «Начнем». Поднималась отчаянная суета, как за кулисами театра перед поднятием занавеса, — омама спешила на кухню, тетушки с дядюшками расхаживали по комнате — проверяли, все ли на месте. Правильно ли накрыт стол? Хватит ли стульев? Отдавали друг другу приказы — принеси это, убери то. Говорили детям, где сесть. У всех есть Агада? У Габора? У Лизи? У Митци? У Софи? У Тибора? Слишком громкие разговоры, вся эта суета была совершенно некстати и раздражала омаму. Она печалилась. Пали брал ее за руку. «Сядь», — говорил он дяде Иси, тот смотрел на него обиженно. Папи поправлял серую фетровую шляпу. Переглянувшись, мужчины приступали к молитве. Дядя Беньи тянулся через стол к Агаде Софи, чтобы перевернуть страницу на нужное место. «Покажи ей», — просила тетя Лия кузину Митци. Не успела Софи прочесть перевод, как кузина Митци уже зашептала ей на ухо нежным улыбчивым голоском, белокурым, как ее волосы, щекотавшие щеку Софи. Время от времени Митци вздыхала неглубоко и читала с чувством, тон ее, как всегда, говорил: я та девочка, которая всем угождает.

В пасхальном седере все кажется странным: о нем рассказывает книга под названием Агада, она лежит у каждого возле тарелки. На картинке показано, как правильно накрыть стол; текст сообщает меж отрывками молитв, как обмакивать овощи[117], как пить вино, как преломлять и вкушать мацу, как подниматься из-за стола и снова садиться, как омывать руки. Агада разъясняет, что делать во время трапезы, почему именно и что это означает. Самый младший из детей должен задать вопрос: «Чем этот вечер отличается от всех прочих?» И вопрос, и ответ зачитывают из Агады. Мужчины сидят за столом в шляпах, точно и не в помещении; обычно мужчины дома в шляпах не ходят, разве что только пришли или собираются уходить. Один из мужчин, который, кивая, вещает что-то на другом конце стола, поворачивается к Софи: это ее отец, он широко улыбается ей, подмигивает, словно они дома, но вид у него непривычный. Отец сидит в серо-зеленой фетровой шляпе, а не в вышитой кипе, которую подарила ему омама; он распевает молитвы, раскачиваясь вперед-назад, и выражение лица у него не такое, как когда он просто папи или передразнивает и одновременно изображает кого-то. Он протяжно поет молитвы, странно подергиваясь, сдвигает шляпу на затылок, и лицо у него скучающее, надменное. Вот он еврей, который творит молитву, — и вот уже он ломается под еврея, который творит молитву. Отличить одно от другого не так-то просто — а может, то и другое не очень-то и отличается, может, именно так и должен молиться еврей.

На картинке в Агаде семейство сидит за седером: ребенок на картинке глядит на картинку в Агаде, на которой ребенок глядит на картинку в Агаде. Всегда всё одно и то же: семейство сидит за столом, мужчины в кипах, читают Агаду; маца порой квадратная, порой круглая. Семейство сидит за пасхальной трапезой, в этом и смысл Песаха, а то, что Бог выводит евреев из Египта, — лишь история, перемежающаяся правилами, чтобы людям было о чем поспорить. На другом рисунке четыре сына за седером: разумный сын, нечестивец, простец и тот, кто по малолетству еще не выучился задавать вопросы. Еще есть картинки, на которых мужчины в набедренных повязках таскают камни, и изображения десяти казней.

Ребенок легко теряет нить…

Софи скучала. Рассматривала картинки на первых страницах, в самом начале книги, то есть в конце Агады. Изучала изображение ангела смерти:

…который убил мясника,

который зарезал быка,

который выпил воду,

которая потушила огонь,

который сжег палку,

которая побила собаку,

которая укусила кошку,

которая съела козленка,

которого продал отец за два зуза,

козленок, козленок, один козленок[118].

Струя крови, хлынувшей из горла быка, была нарисована как вода, которая потушила огонь. Нож мясника был больше меча

Ребенка не может не впечатлить тот фрагмент Агады, в котором эти сметливые люди определяют отступника за каждым столом, словно бы с самого начала; и это тоже часть седера — ребенок, который не понимает смысла происходящего, еврейский ребенок, потому что, как говорится, плохой еврей — все равно еврей. Вполне возможно, что этот фрагмент заставит ребенка задуматься, что значит быть евреем; Софи он заставил задуматься о том, что счастливой возможностью жить в Будапеште она, пожалуй, обязана череде набожных предков-евреев, начиная с тех пращуров, которые вместе с Моисеем ушли из Египта. Судя по рисункам из Агады, лучше быть Софи, чем дочерью фараона. Софи размышляла над словами нечестивого сына: будь он в Египте, Бог не освободил бы его. Довод, основанный на «если», разбивался и заставлял ее метаться. Будь она там… была ли она… могла ли она там оказаться? Где она была во времена фараона?

Кто-то из мальчишек засмеялся. Софи впилась взглядом в страницу, чувствуя, как сидящие за столом переглядываются, и гадала, не о ней ли речь. Но, возможно, сказанное относится исключительно к сыновьям. У дочерей всё иначе. У них нет выбора. Им так или иначе следовало быть хорошими еврейскими дочерями. Они были смуглые набожные и серьезные, как две ее кузины из Трансильвании, чей отец был знаменитым раввином. А может, они были веселые, белокурые, красивые врушки, как ее кузина Митци: та, направляясь в шабат с кавалером в кино или кататься за город, заглядывает обнять омаму. У еврейки нет выбора, если она, конечно, не грешница и не шлюха; как те женщины, от которых предостерегала ее омама цитатами из Торы. И мать твоя из таких, говорила омама, и мать твоей одноклассницы, жена фабриканта, самого богатого еврея в Будапеште; о нем омаме рассказывали ужасы еще пущие. Шлюхи и грешницы вызывали только осуждение, презрение и отвращение. Но от них не отрекались, как от сына-нечестивца.

— Чем этот вечер отличается от всех прочих? — начинается Ma ништана[119], и следуют разъяснения, чем эта трапеза отличается от прочих вечеров и от шабата; они отвечают на первый вопрос — и задают следующий: «Почему так?»

Начинается история из Торы, прерывается отступлениями, цитата в цитате, комментарий на комментарии, еще и с пояснениями. Они переводят с иврита? Это фривольное замечание или же шутка о еврее в концлагере тоже часть Агады, как история о мечте типце? Вставляемые периодически фразы на иврите звучат как циничные отступления.

Мужчины то и дело встают из-за стола, чтобы омыть руки. Женщины следом за бабкой идут на кухню. Пока не подали суп, дети могут покинуть свои места. Все ходят туда-сюда. Тетя Эржи с мужем и двумя дочками приехала на поезде из Трансильвании. Мужчина с густой седой бородой приехал из самого Сараево, это другая страна; потом они все уедут, и, наверное, Софи увидит их снова за тем же столом в будущем году на Песах — или в Иерусалиме[120]; а может, они все вместе уплывут в Америку, или хотя бы она с отцом и дядя Исидор с семьей, потому что тетка Ольга сказала, хватит, Гитлер нас всех убьет. Бабка — та не поедет. И тетя Лия — у ее мужа отличный хозяйственный магазин, они не бросят его. Бабка шикает на них, довольно отвлекаться, надо продолжать седер. Если так будет продолжаться, дети уснут, не дождавшись, когда подадут мясо.

Негромкое песнопение, прекрасное, как долгое путешествие, но голос вновь осекается — дяде Ионашу понадобилось рассказать анекдот — ребенок в бешенстве, даже бабушка улыбается. Мужчины вновь поднимаются из-за стола, чтобы омыть руки. Собравшиеся в комнате превращаются в тех непочтительных, саркастичных, непокорных израильтян, которые возроптали на Моше из-за того, что он вывел их из Египта, страны изобильной, и некогда плясали вокруг золотого тельца. Теперь уже отец Софи говорит им: хватит валять дурака, продолжаем седер. Собравшиеся хотят послушать десятичасовые новости. Тараторят молитвы, чтобы закончить к десяти. Радиоприемник дяди Беньи ловит любой город мира: можно услышать Гитлера и Муссолини, Лондон и Токио, дети в восторге, они верещат про десять египетских казней.

Весной 1938 года на пасхальный седер у бабки собрались, точно готовились на убой. Быть может, это и значит быть евреем. Все началось с египетского пленения и с Бога, который вывел их на Мяцраима, набрав Своим народом, а потом они везде были чужаками, скитались, вспоминая в чужой земле, как Бог вывел их из Египта, и ждали, что пророк Элиягу войдет в дверь, которую для него оставили открытой, выпьет бокал вина и немедленно (или придется ждать еще год?) перенесет их в Иерусалим; кто знает, где он находится — в раю ли, где царствует Бог, а может, в далеких краях, на другом конце света от Европы и Америки, в стране под названием Палестина, извечном объекте насмешек: туда, по правде сказать, ехать никто не хотел. Вечно одни и те же странные истории, ожидание пророка, но и какого-то ужаса, великого наказания. Сумятица, гвалт и шуточки за столом внушали ей это чувство: непослушные дети гоняются друг за другом по квартире покойного раввина, и взрослые, и дети выкрикивают названия десяти казней, кровавые жабы[121], тьма египетская, точно в фантасмагорической оперетке.

* * *

РИППЕРЫ БЫЛИ семейством разрозненным, чудаковатым. Во-первых, матери у них были разные. Дедушка Риппер был женат дважды, вместе члены семьи никогда не собирались, и Софи толком не знала, сколько их; ей рассказывали о тетках из Сербии, Боснии, Стамбула, она смутно помнила, что одну-двух из них, кажется, видела в раннем детстве, но кого именно, сводных сестер матери или сестер первой или второй жены деда, понятия не имела. Чаще всего

ОBuena Tanteрассказывали, что в один прекрасный день та, никому не сказав, села с каким-то мужчиной на речной паром и уехала от семьи. Никто не знал, что с нею сталось, пока через несколько лет она не написала из Астрахани, мол, у меня все замечательно и я еду в Киев. Теперь же она счастливо живет в прекрасном доме с другим мужчиной, очень богатым. И так всю жизнь. Как-то раз она навестила родных, показала им сына; с тем богачом она уже рассталась, вышла за другого и была очень счастлива. Мужа ее никто никогда не видел. Да и о жизни ее никто ничего толком не знал, так что, наверное, когда отBuena Tanteдолго не было вестей, родственники начинали выдумывать истории, в точности как она, а уж правдивые или нет — поди разбери. Но время от времени тетка все-таки приезжала, выглядела всегда чудесно, одевалась дорого, пусть и немного нелепо, на восточный манер, дети у нее были здоровые и красивые, и жизнью она была довольна. Даже папи не мог объяснитьBuena Tante. Конечно, она сумасшедшая.

Рипперы все с чудинкой, говорил папи, кроме разве что Розы, и принимался рассказывать, как старый Риппер повредился рассудком и свел с ума жену, и о шизофренике дяде Фрице, и о ее матери — а потом о Buena Tante, но когда Софи спрашивала, что с ней не так, папи пожимал плечами и говорил: очень уж любит путешествовать; но ведь это же не болезнь?

Дедушка Риппер был самодур; он очень любил первую жену, и когда она умерла, не помнил себя от горя, а женился повторно исключительно для того, чтобы было кому смотреть за его тремя-четырьмя детьми и за домом. Вторую жену он не любил, держал ее в черном теле и третировал как прислугу. Бабушка Риппер с ним намучилась, но она была фантастическая женщина: как бы муж ее ни тиранил, ее покорность превосходила все его выходки. Она трудилась усерднее, чем он ее заставлял. Дети носили исключительно белое, без единого пятнышка, пусть ей ради этого приходилось денно и нощно шить, стирать и утюжить; девочкам не позволяли помогать по хозяйству, ни пол подмести, ни даже ступить на кухню. Дедушка Риппер спятил из-за того, что после войны разорился в пух и прах. Он постоянно производил затейливые подсчеты, чтобы доказать, каким богатым был бы сейчас, если бы тогда вложил деньги во что-то другое.

Тетя Роза, старшая сестра матери, слыла писаной красавицей; это на ней должен был жениться отец Софи. Все рассказывали, как тетя Роза в ту пору, когда расстреливали коммунистов, бежала из Будапешта в одной ночной сорочке, на ходу вскочив в вагон поезда. С тех пор она сменила несколько стран и мужей. Теперь тетя Роза жила в Лондоне, без мужа, зато с ребенком, и работала психоаналитиком, как отец Софи.

Однажды летом тетя Роза приехала их проведать, привезла с собой маленького сына, пухлого ангелочка с круглыми голубыми глазами и в белокурых кудряшках; вместе с Розой пришла и бабушка Риппер. Софи не верила своим глазам. Тетя Роза оказалась улыбчивой брюнеткой, чуть старше и ниже ростом, чем мать Софи, и как-то не верилось, что эта дама в костюме когда-то в юности босая, в ночной сорочке вспрыгнула на ходу в поезд; теперь тетя Роза совершенно переменилась и не жалела об этом. Софи огорчилась, что мать расплакалась, обнявшись и расцеловавшись с сестрой; Камилла говорила, как счастлива видеть Розу, как сильно по ней скучала, а тетя Роза словно бы снисходительно принимала сестрино обожание. Софи не знала, каково это, когда у тебя есть сестра. И появление бабушки Риппер — странной, ужасно скрюченной старухи — застало ее врасплох. Софи привыкла, что бабушка Риппер живет в убогой и пожелтевшей квартирке в Пеште, где умер дедушка Риппер.

Рипперы были чудаковатым семейством и казались Софи выдуманными персонажами, она знала о них преимущественно по чужим рассказам, кто-то из них уже умер, как дедушка Риппер и его первая жена, а кто-то жил далеко, как бабушка Риппер и тетя Роза, которую Софи видела всего раз, или как пресловутая Buena Tante, та вообще жила не в Венгрии и была то ли покойной сводной сестрой Камиллы, то ли ее заграничной теткой. Софи смутно помнила смешливую чужеземную гостью в щегольском и пестром наряде, с толстыми руками, всю в украшениях, как смутно помнила все, что было до переезда в Буду.

О двух сводных братьях матери — оба жили в Будапеште — Софи в основном слышала, что люди они маленькие, невезучие, неудачники.

Дядек Софи видела раз-другой в год. Визиты к материной родне всегда оставляли у нее особое ощущение: она словно переносилась в другую жизнь, как если проводила день с горничной и ее кавалером. К дядькам Софи с матерью ездили на трамвае, мать одевалась проще обычного. Объясняла Софи, что они едут к дяде Яни или дяде Эмилю, чтобы сделать им приятное. Оба всегда спрашивают о Софи и хотят ее видеть. Мать понимала, что дочери скучно в гостях у взрослых, и обычно придумывала отговорки, но постоянно отнекиваться не получалось. Мать деликатно объясняла Софи, что, навещая дядек, та делает одолжение и им, и ей — чтобы дядьки не обиделись на сестру.

То были одни из редких случаев, когда Софи в обществе матери не испытывала неловкости. Мать и дочь едут в трамвае: эта картинка из учебника казалась Софи правильной и одновременно праздничной, поскольку визиты к дядькам были редки. Софи смотрела на мать — как та выбирает место, как оплачивает проезд — и дивилась новизне, инаковости ее мельчайших жестов: дома Камилла была совершенно другой. Сейчас она мило беседовала с дочерью, словно они всегда ладили превосходно. Софи мучила совесть: что, если мать и впрямь всегда такая милая, а все остальные, в том числе и Софи, несправедливы к ней, не видят ее настоящую.

Дядьки вели себя не как родственники — так, будто она член их семьи и все они чрезвычайно важны друг для друга, — а как посторонние люди, которых можно любить или не любить и с кем мы обычно вежливы.

Дядя Яни был невысокий, с лохматой седой шевелюрой и старомодными усами, и весь какой-то угрюмый: казалось, морщины тревоги бороздят не только лоб его, но и плечи. Жена у него была очень крупная, добрая и с виду

Когда они наконец выходили на улицу, мать говорила: люди они хорошие, добрые, такие бедные и несчастные, и благодарила Софи за примерное поведение. А потом они ехали на трамвае в кофейню на берегу Дуная и пили какао с пирожным.

Дядя Эмиль, холостяк, был совсем не похож на печального и робкого дядю Яни: полнокровный, живой, золотые зубы так и сверкают; с матерью Софи он обсуждал сплетни и денежные дела. Встречались обычно в кафе. Дядя Эмиль всегда держался непринужденно, и жилось ему явно привольно, судя по тому, как он откидывался на спинку кресла, как взмахом руки подзывал официанта или смеялся над очередным тухлым дельцем. Даже если работа не ладилась, не приносила барыш (а дядя Эмиль не притворялся, будто все у него хорошо, и ничем особенно не восторгался), все равно жилось ему привольно. Его светло-серые глаза перебегали с предмета на предмет или глядели проницательно и остро. У него не было такого затравленного, смущенного взгляда, как у Ландсмаинов. И дядя Яни, и дядя Эмиль отличались от братьев ее отца и не придавали родственным чувствам избыточного значения — наверное, им просто было любопытно раз-другой в год увидеть Софи. Они во всем походили на обычных людей, и Софи с трудом верилось, что они евреи.

Дядю Фрица, маминого брата по отцу и по матери, навещать не было нужды, он не интересовался ни Софи, ни вообще родными. Но Софи знала о нем больше, чем о всех прочих дядюшках Рипперах, поскольку отец частенько его поминал и живо передразнивал дядю Фрица, как тот в элегантном импортном твидовом костюме, в бриджах и кепке — не иначе возомнил себя английским герцогом, — с жесткошерстным фокстерьером на красном поводке прохаживается поcorso. Дядя Фриц разговаривал с деланым иностранным акцентом. Дядя Фриц олицетворял собой все черты, которые отец Софи считал смехотворными. Даже изобразить дядю Фрица у папи толком не получалось. Если Софи просит купить ей жесткошерстного фокстерьера, значит, она вся в дядю Фрица. Если она говорит, что хочет выйти замуж за принца Петра Югославского[122] или пойти служить в британский флот, значит, она в дядю Фрица. Случись ей выразить недовольство тем, что она считала вульгарным, унылым, скучным, бессмысленным или уродливым, это в ней говорил дядя Фриц: отец доставал его фотографию. Вообще-то, заключал отец, дядю Фрица следует пожалеть. Мать одевала его как девочку, до двенадцати лет он носил золотые кудри до пояса, вот и сошел с ума. Он был врач, дерматолог. Мать однажды водила к нему Софи. У нее на локте шелушилась кожа, и они решили спросить дядю Фрица, что с этим можно сделать. Они сидели в узкой приемной с другими людьми. Человеку, который считает себя аристократом, думала Софи, наверное, грустно смотреть на чужие прыщи и сыпь. Когда появился дядя Фриц в белом халате, образ его менялся каждые десять секунд. Вот Софи видит сумасшедшего с треугольным лицом, в очках с толстыми стеклами. Вот перед ней моложавый мужчина с пухлыми губами. Тощий, но веки и губы мясистые. Зубы приоткрыты в легкой усмешке, точь-в-точь как у Чарли Чаплина. Человек с голубыми глазами, которые ее не видят. Уверенные, проворные руки. Он осматривал ее локоть в приемной. Тут все просто, сказал он, могу сделать прямо сейчас. Он разговаривал очень быстро, взгляд его где-то блуждал. Мать ответила, что им надо сперва обсудить это дома. Приятно выйти от доктора так, чтобы тебя не кололи и не прижигали. И дядя Фриц не грустит. Он чуть-чуть усмехается.

* * *

В БУДАЙСКОМ ОСОБНЯКЕ ее мать толком и не жила. Он не стал ее домом, хоть ей отвели самую красивую комнату с окном в сад. И когда они в первый раз сшибали с деревьев грецкие орехи, матери с ними не было. Она приходила и уходила, как гостья. Когда она была в доме, на всех нападала тоска. Софи не знала, где мать живет во время отлучек, однако порой мельком видела настоящую жизнь матери вдали от дома. Но лишь мельком: мать с кавалером в купальнях, на горнолыжном склоне, катаются на машине в сельской местности, даже дни напролет; и все же о жизни ее Софи знала лишь то, что можно увидеть мельком, и понимала, что ей там не место, ей не стать частью этой жизни, ее присутствие всё только портит. Как бы любезно с ней ни обходились, Софи остро ощущала и прелесть материной жизни, и то, что ее, Софи, присутствие все портит.

Взгляд мельком и сквозь экран естественной зависти, одиночества, досады, ощущение, будто ее исключили из пьесы, написанной для двоих, где для дочери не нашлось роли — по крайней мере, такой, на которую Софи согласилась бы; и все же романы матери казались ей очаровательными. Чем любезнее были материны ухажеры, чем внимательнее, сдержаннее, деликатнее, чувствительнее к ситуации, тем отчаяннее Софи в них влюблялась, тем сильнее ей приходилось притворяться ребенком.

Во время поездок по городу и за городом внимание

Если мать с кем-то бывала счастлива, она совершенно менялась, и менялся весь мир, становился мягким, тихим и нежным. Не то чтобы мать обходилась с Софи ласковее или добрее. Нет, она словно бы очень смутно сознавала, что рядом дочь, порой и откровенно забывала о ней, а когда наконец замечала, получалось неловко: материн голос фальшиво звенел. Чаще всего Софи игнорировали — и мать, и ее ухажеры. Ощущение новое, непривычное, удивительное и пугающее: мать не обращала внимания на Софи, ничего от нее не требовала и ни в чем не винила. Казалось, обе достигли прежде неведомой им гармонии. Если мать, беседуя с ухажером, мимоходом гладила дочь по щеке или сажала к себе на колени, Софи принимала это как нечто естественное. Не то что дома, где мать устраивала из этого целое представление. Такая естественность была по нраву Софи.

Ее смущало, что мать так меняется, так смягчается, отстраняется от нее и кажется настоящей красавицей; Софи знавала и другую мать, ту, что заперта в особняке со своею ужасной дочерью и мужем, который не воспринимает ее всерьез — или воспринимает как пациентку. В других комнатах были другие лица, улыбки и голоса. Дома Софи наблюдала, как мать умывается. Она стояла в шелковых панталончиках, склонившись над раковиной, и плескала водой на руки, лицо и грудь. Софи вспоминала, как отец говорил, что наблюдать за Камиллой — чистое удовольствие, у нее изящные плечи, идеально округлые груди. Меж приемами пациентов заглядывал отец. Софи поражалась его голосу, до того он был хриплый, немелодичный; таким шутливым, делано-ласковым тоном, подражая простолюдинам, отец обращался к собаке. И читал тот же глупый стишок, что и собаке, те же бессмысленные слова. «Отчего растолстел Пайташ?» Далее перечислял всякие вкусности. Заканчивался стишок так: «Оттого, что хозяин любит». Собака этот стишок обожала, заваливалась на спину, вытянув лапы в воздух, и пускала слюни, а папи ритмично похлопывал ее по белому животу. Папи и с Софи проделывал то же самое, ей никогда это не нравилось, а сейчас он похлопывал мать по заднице, как собаку по животу. Мать подыгрывала ему, а после смеялась над ним, потому что он зануда. На лыжной базе с матерью и Золтаном Витези, ее любовником, все было совсем иначе, Софи не понимала почему, но вряд ли из-за нее, поскольку ей казалось, будто у нее что-то отняли, а что именно, не знала. И отец не знал, потому что у него этого никогда и не было. У матери было, но она вечно твердила Софи, что ее отец добрейший и милейший человек на свете. И она любит его больше всех. Никто не любит Софи так, как он, даже я, говорила мать со слезами и с таким чувством, что Софи невольно верила ей. С отцом она разговаривала другим тоном, ласковым и жеманным, переходящим в сюсюканье, отец терпеть не мог этот тон. Отец осуждал мать, и Софи вынуждена была принять его сторону. Она радовалась, что у матери есть обожатели и такой замечательный друг, как Золтан. Что бы ни говорила мать, как бы ее ни честили — мол, плохая жена и мать, — Софи чувствовала, что ее мать обманули, отняли у нее ребенка. И радовалась, что у матери есть любовник. Мысль о том, что мать одинока, что в доме ей места нет, была невыносима.

Золтан Витези хотел жениться на ее матери. Он был не такой, как другие материны поклонники, подчеркнуто мускулистые красавцы с вечным загаром. Он был высокий, спокойный и добрый, не напористый, не ожидаемо-манерный. Улыбка его всегда удивляла. Может, он вовсе и не был красавцем. Больше всего Софи изумляло, какой он высокий. Говорили, ее отец высокий, но Витези был такой великан, что втягивал голову, точно черепаха, чтобы пройти в нормальный дверной проем; за это его прозвали «Малыш». В остальном внешность его была самой заурядной, не считая, пожалуй, лысины; впрочем, из-за его гигантского роста ее и не замечали. Разве только Софи, когда Золтан катал ее на закорках, могла увидеть его лысую маковку в обрамлении длинных светлых волос. Папи обращался с Золтаном дружелюбно, но несколько свысока, однако не насмехался над ним. Они подолгу беседовали и, казалось, уважали друг друга.

К Софи Золтан относился не так, как все остальные. Даже если мать, точно далекое божество, совсем ее не замечала, Золтану порой нравилось делать вид, будто они семья. Но действовал он смешно — то ли оттого, что Софи такая смешная, то ли оттого, что он сам такой великан и в смешном положении. Золтан был тихий, задумчивый, угрюмый, неразговорчивый. Мать его тормошила, шутила, что он бука. И несмотря на то, что Золтан был занят собой и матерью Софи, порой ему вдруг хотелось показать, что они все вместе, и показать с размахом — он подхватывал Софи на руки и принимался отплясывать, он держал ее за талию, ее ноги болтались в воздухе, вальсировал с нею или усаживал ее к себе на закорки, даже когда она переросла подобные развлечения. Они ломали комедию для матери. Или он ломал комедию с ее матерью для Софи. Матери и Софи не было нужды ломать для него комедию, да и это было бы невозможно. Софи, пожалуй, было б неловко смотреть, как он ломает комедию с ее матерью, если бы его сила и внезапность не производили на нее столь глубокое впечатление. Он поднимал ее мать, как

Софи сознавала, что не должна питать к материному любовнику слишком большой симпатии, хотя и не понимала почему. Даже с Золтаном, который был как второй отец, безопаснее дурачиться и шутить. Задолго до развода мать спросила Софи, как она отнесется к тому, что Золтан станет ее отцом. Софи, не дрогнув, отвергала отца, досаждала ему, противоречила, но обидеть его не сумела бы. А предпочесть, чтобы ее отцом был другой мужчина, значило бы обидеть отца. Софи никто и не спрашивал, предпочитает ли она Золтана Витези отцу, но даже спросить, нравится ли ей Золтан, все равно что задать вопрос о чувствах, к которым она не готова, все равно что спросить о любви к устрицам у человека, который устриц еще не пробовал и к этому не готов.

* * *

В ДЕНЬ, когда все изменилось, казалось, будто все это происходит с кем-то другим, и другой ребенок, невыясненный, незнакомый, пытается уловить обман, бесконечную эту потерю; потерю и мира, и человека, которому этот мир так естественно принадлежал, кто почти освоился в этом мире, довольно-таки чудном, с лугами его, и деревьями, и небом — то был единственный мир. А потом вдруг им объяснили, что евреям там не место: это мир для других, для венгров, для немцев, французов и русских, и они, быть может, позволят евреям обитать на своей земле, даже какое-то время владеть домом или магазином, но потом непременно потребуют убираться, поскольку евреям никто не рад. Иначе и быть не могло, евреям нигде не найти себе места; поля, сады, лошади и коровы, реки и небеса не для евреев, не то, что евреи хотят или должны хотеть, потому что Бог избрал их, им положено быть иными, Он избрал им иную судьбу.

Двойную потерю — мира и человека, которому этот мир принадлежал, — переживала безымянная школьница в матроске, юбке в складку и шнурованных коричневых ботинках. Софи Ландсманн, имя на проездном, кто она такая?

В гимнастическом зале ребенок разглядывал ноги, торчащие из черных шортов одноклассниц, выстроившихся вдоль стенки: их пропорции и формы, различные виды кожи — бледная, красноватая, гладкая, с волосами, — и спрашивал себя, чем одни отличаются от других, потому что одна пара ног в этом зале была чужая, в этом здании, в Будапеште, везде на планете.

С осени 1938-го до весны 1939-го никто не знал, поедет ли все-таки Рудольф Ландсманн с дочерью в Америку. Все дни Софи занимала школа и долгие поездки на трамвае из Пешта в Буду, в школу и обратно. Все зависело от клочка бумаги.

Однажды воскресным утром весной 1938-го мать поманила Софи к себе в кровать.

— Ты очень огорчишься, — спросила она, — если я уйду от вас и выйду за Золтана?

Мы с отцом обсуждали развод, продолжала мать, и решили, что так будет лучше, но против твоей волн идти не хотим. Отец беспокоился, что, если они расстанутся, Софи расстроится.

— Но я-то знаю, что ты не расстроишься, — мать улыбалась и говорила с большим чувством. — Мы с тобой всегда были хорошими подругами, — сказала она Софи и выразила надежду, что в будущем они станут подругами еще лучшими, а впрочем, она совершенно уверена, что Софи не будет по ней скучать. Она, разумеется, пожелает остаться с отцом, она всегда его больше любила. Я понимаю, что ты чувствуешь, добавила мать. И эта беседа всего лишь формальность, чтоб успокоить отца. Мать якобы просила у Софи разрешения, на деле же объясняла ей, что развод — для ее блага.

— Отец будет полностью твой, как ты всегда и хотела, — весело щебетала мать, — у тебя будет двое отцов.

Развод ничего не изменит, продолжала она, мы с твоим папи всегда будем лучшими друзьями, и если тебе захочется меня видеть, если я тебе вдруг понадоблюсь…

Софи разглядывала материны кольца, они всегда ее завораживали. Слышала, как за окном садовник ровняет граблями гравий. Подняв глаза, увидела на стуле поднос с яичной скорлупой. Мать позавтракала, накрасилась; на ней была атласная ночная кофточка, персиковая, в цвет наволочки. Материны глаза сияли, губы дрожали.

— Тебе хоть капельку грустно, что я ухожу? — спросила она.

Позже отец уточнил, говорила ли с ней мать, сообщила ли обо всем.

— Что ж, таким вот образом, — сказал он. — Развод — последнее дело… Но при нынешних обстоятельствах… — Он произнес это таким тоном, каким обсуждал неприятные вещи, как будто говорил о чужих злоключениях. — Жить с твоей матерью я более не могу, — добавил он, — слишком мы с нею разные. Я хочу покоя.

Софи сконфуженно чувствовала его новое положение и что отец ее вовсе не милый и добрый, как уверяет мать и его родня. Он избавляется от матери, потому что она его раздражает; к счастью, есть желающий на ней жениться. Но в целом ему все это не нравится. По тому, как отец произнес слово «развод», Софи почувствовала, что это нечто ужасное, мерзкое, грустное, но не знала, как применить это слово к нему, к своей матери, к себе самой, ведь семьей они никогда, по сути, и не были.

При мысли о том, что мать выйдет замуж за Золтана, Софи чувствовала и грусть, и радостное предвкушение. Ей не терпелось увидеть новый материн дом, не терпелось пожить на два дома. Софи гадала, отдадут ли ей после материного ухода ее комнату или отец сам там поселится. Но мать ушла не сразу, и даже после того, как она вышла замуж, в комнате оставалась и мебель, и кое-что из ее вещей. У матери и Золтана Софи не бывала — сначала они не успели закончить ремонт, потом путешествовали. Отец сообщил ей, что, возможно, поедет в Америку. Дядя Исидор с семьей твердо намерены уехать из Будапешта. А он еще не решил. Может быть, они с братом приедут к ним туда через год. Осенью они решат.

Лето Софи провела с отцом и его сестрой в Дубровнике. По возвращении в Будапешт узнала, что их дом продадут. Они побыли там недолго. Нужно было собрать много вещей. Софи перебралась к бабке. Отец ее навещал. После продажи дома он поселился в отеле и виделся с дочерью лишь на семейных сборищах у бабки. Дядя Исидор, тетка Ольга и двое их сыновей — прежде Софи с ними почти не общалась — приезжали к бабке в это же время. Разговаривали о

— В моем доме ты не будешь класть ноги на стол, — отрезала она.

Софи уезжала; это было решено почти что наверняка, вероятнее всего, в марте, а может, и в феврале. Они поплывут на корабле. Целую неделю они проведут на борту парохода, огромного, как отель «Дунай», с магазинами, кинотеатрами и плавательным бассейном. Отец принес ей фотографии трансатлантических лайнеров. Когда они разговаривали о переезде в Америку, Софи не думала нм о том, что покинет Будапешт, ни о том, как будет в Америке, а только об этой неделе на корабле и о том, что она действительно переплывет Атлантический океан. К середине марта стало окончательно ясно, что они уедут, были куплены билеты на «Аквитанию» — лайнер отходил из Гавра пятого апреля — и на поезд из Будапешта в Париж.

С матерью в эти месяцы Софи виделась нечасто и нерегулярно. Увлеченность матери новой жизнью, без Софи и ее отца, придавала ей новое очарование и даже по-новому сблизила их с дочерью. В те редкие дни, что они проводили вместе, Софи замечала, что мать одевается проще и явно живет скромнее, чем в доме ее отца. Мать казалась нежнее прежнего и вместе с тем была тихой и какой-то подавленной. Теперь ее мать вела себя как дружелюбная незнакомка, с которой тоже можно быть дружелюбной, и они впервые сошлись накоротке, Софи обсуждала с матерью то, о чем не говорила ни с отцом, ни с его родственниками, поскольку не чувствовала к ним такого тепла. Возможно, отчасти их сблизил предстоящий отъезд Софи. Но когда мать неожиданно восклицала: «Ты уедешь в Америку и оставишь меня!», Софи не знала, что ей ответить. Она молча сносила материны слезы из-за грядущей разлуки, ее двусмысленные укоры судьбе и самой себе — и дочери, которая не плачет; Софи толком не верила в искренность матери, в то, что отъезд дочери в Америку так ее ранит. Софи не выбирала, ехать ей или не ехать в Америку с отцом, но мать требовала, чтобы Софи играла придуманную для нее роль дочери. У матери была своя история о чудесном, восхитительном, прекрасном Руди, который едет в Америку со своей счастливой дочкой, и даже если мать сама до конца не верила, что бывший ее муж — полубог, она хотела, чтобы Софи в это верила. При этом мать понимала, что ее слезы лишь ожесточают сердце Софи, и, к удивлению дочери, принимала ее сторону: мать любит и уважает эту девочку, которая не переносит слезы своей матери, у которой своя судьба и воля и которая не позволит никому, ни матери, ни отцу, встать у себя на пути; мать ею гордится. В мгновения экзальтации Софи разрывалась между двумя соблазнами: стать такой, какой ее видит мать, волевой, целеустремленной дочерью, которая не питает к родителям ни малейшей привязанности (что не только прощается, но поощряется), — или довериться матери, ведь та целиком и полностью ее понимает и поможет ей достичь целей, которые сама же ей и наметила. Но если Софи тайком и подумывала о том, что, возможно, ей было бы лучше остаться с матерью, она понимала, что этому не бывать. Время от времени мать принималась мечтать вслух, как чудесно они жили бы вместе — но только при том условии, что отец не получит визу. Софи понимала, что материны фантазии, полные смутной тоски, не только обусловлены отрицанием, но и основываются на нем: на том, что мать не в силах ни повлиять на дочь, ни указать ей путь, ни подготовить ее к какой-либо стезе. Как бы ни трогали, ни манили Софи эти соблазны, она сознавала, что мать говорит не всерьез — та ясно давала это понять, когда, размечтавшись, неожиданно осекалась, точно молчание дочери подтверждало ее правоту. Софи слушала мать то зачарованно, то сердито, но неизменно высматривала за ее словами истинную причину, из-за которой мать, по сути, не предлагала ей ничего — потому ли, что врала, потому ли, что бессильна, а может, и поэтому, и потому. И наконец, заглянув в собственную душу и не обнаружив там истины, Софи уходила с покорностью и смущением. Все изменилось до странности. С тех пор как мать вышла замуж за Золтана, Софи его не встречала, он пропал, как их дом. Всякий раз, как мать заливалась слезами, Софи раздраженно молчала, думая: «В Америке я не увижу, как ты плачешь. И скучать по тебе не стану. И грустить никогда не буду». Она уедет в Америку, там все белое и очень современное; в Америке она будет говорить, писать и думать на английском, а венгерский забудет.

Но порою после их встреч плакала не мать, а Софи, ранним вечером дожидаясь трамвая на остановке, и внезапно каждое дерево, каждый подъезд, витрина, случайный прохожий казались ей невыразимо прекрасными и счастливыми. И всё это — подумать только! — для нее потеряет смысл оттого лишь, что она еврейка; и прогулки по городу, и долгая поездка на трамвае дважды в день, и проход по Цепному мосту, и учебные дни, и гордость за свои домашние задания — все это вызывало сомнения, когда Софи с матерью разговаривали об отъезде, а когда стало точно известно, что Софи уезжает, и вовсе лишилось смысла. Она ждала, считала дни до того мига, когда сядет в поезд. И в то же время учила уроки с прежним усердием, именно потому, что это лишилось смысла. У бабки Софи беспрестанно играла в «Монополию» с кузеном Тибором, тринадцатилетним сыном тети Лии. Чуть погодя она перебралась

Утром отъезда не чувствуешь ничего. Наверное, так и следует, так и должно быть: любопытное отсутствие чувств в то утро, к которому столько готовились; пьешь какао, толком не замечая ни голосов, ни лиц тетушек, кузенов и кузин, с которыми расстаешься. Быть может, в такое утро и ложка в руке должна ощущаться как-то особенно? Все неестественно. Волнение родни, провожающей тебя на вокзал, на тебя не действует. Это их день. Ты уезжаешь, ты неуязвима. Не откликаешься на их вопросительные взгляды. Кузены трещат без умолку, тетушки сентиментальничают, твердят, что сегодня важный день, восклицают: «Ты нас покидаешь!» Голоса повторяют старые наставления и что передать отцу в Париже, о чем не забыть — но всё это не раздражает. Блаженное оцепенение, как перед операцией. Так нужно, в такие минуты следует быть рассеянной. Как если тебе вырезают гланды.

Уже на платформе, перед самой посадкой, оцепенение рассеивается из-за шипящего пара, неожиданной суеты, настоящих рук, тел, сжимающих ее в последних объятиях, от предостережений; наконец Софи оказывается в покое купе. Надобно пережить эти последние ужасные минуты, замереть, как статуя, у окна, стайка родственников на платформе, они машут платками, корчат гримасы, шевелят губами, выговаривая слова. Мелькает мысль, что поезд не сдвинется с места, этот миг обратится в вечность, стайка родственников будет махать платками и Софи навсегда отрешенно застынет статуей у окна. Но поезд медленно трогается, рывок, чух-чух-чух; ты угрюмо стоишь, состав набирает ход, колеса поют, мимо летят дома, и вот уже путешествие начинается.

Странное дело затеяла Софи Блайнд — писать о том, как жилось девочке в Будапеште. Той, кто об этом писала бы, уже не существовало, это была не она. Софи писала по-английски в нью-йоркской квартире. Девочка осталась в другой стране, в другом языке. Следовательно, та, кто писала, не была там, не могла быть. Но вернуться — могла. Софи Блайнд ныне в Нью-Йорке, но может вернуться туда. Девочка не может, ведь она и не уезжала. Всегда есть что-то такое, то, что остается и длится, в заложниках у мгновения, и другое, то, что бежит. Кто-то другой как-то проник в грядущий момент, призрачный силуэт с чемоданом спешит по платформе, в руках сумочка и билеты. Женщина в дорожном плаще или ребенок, цепляющийся за нее, расплываются в клубах пара из-под колес, торопливо идут по платформе к вагону, одни из множества силуэтов, мелькают незамеченные; господин, что сидит у окна в вагоне первого класса, поднимает глаза от книги, чтобы на пустой миг дать им отдых, и вновь возвращается к чтению.

Четыре

ЯРКОЕ МЕЛЬТЕШЕНИЕ в коридоре. — Мама, смотри! Подарки! — Им невтерпеж, отбегают от чемоданов, разворачивают упаковки. Тоби, длинноногая, волосы развеваются, смеется, размахивает перед моим лицом тканым ковриком; Джонатан, похожий на кудрявого херувима с картины — щечки-яблочки, — несет вазу.

— Я сам ее сделал, нравится, мам?

— Красиво…

Я дивлюсь их чудесным крепким ногам и рукам.

— Ты сама его выткала, Тоби?

— Конечно, у нас есть станок, это просто. — Мам, смотри! — Джошуа разложил на полу гостиной стопку больших глянцевых фотографий, прекрасный танцор с лицом фавна. Глаза вспыхивают неожиданно, взгляд уверенный и насмешливый, старые чары Эзры.

— Джошуа, это ты?

— А здесь я играю пьяного крестьянина. И с постановкой я тоже помог. Давай мы их обрамим и повесим на стены?

— Мамочка, а куда ты поставишь мою вазу?

— Мам, купи мне, пожалуйста, пряжи…

— Дети, снимите пальто, вы уже дома…

— Пойду посмотрю свою комнату.

— И я.

— А потом поболтаем…

— Ты знала, что у Шери был жеребенок и мы назвали его «Особенно я»?.. А про медведей я тебе писала? Да! Они правда подходили прямо к забору.

— А квартирка что надо!

— Давай поболтаем, мам. Есть здесь хорошие кинотеатры?

У меня гудит в ушах. Расширившись так, что остались одни очертания, я читаю Джонатану открытку его отца, меня почти нет в комнате.

Они влетели сюда прямиком из своего детства в Адирондаке, нашли телевизор и всякие свои штуки, отыскали в холодильнике продукты, шарят в моем столе. Слово «дом» по-прежнему кажется странным. Достают из чемоданов свои туалетные принадлежности, я каждому выдаю полотенце…

Кукурузные хлопья под диваном, отпечатки подошв на стене, ручка двери липкая от варенья… Что делает ботинок Джонатана у меня на столе? Тоби в моей меховой шапке и ажурных колготках бежит поглядеть на себя в зеркало в коридоре.

— Ужас! — вскрикивает она. — Ужас!

— На тебе сидит хорошо. А теперь, пожалуйста, подмети…

— Подмету. Подмету, — выпевает она, устремляясь прочь. — И между прочим, это не я.

— Джонатан, убери…

Он не может, Джошуа связал его в спальном мешке, а он с радостью покорился.

— Джошуа, скотина такая! Джошуа, иди сюда!

Не слышит, прилип к идиотскому ящику в своей комнате, шторы задернуты, скрючился завороженно в изножье незастеленной кровати в окружении комиксов, фантиков от конфет, недоеденных кексов и пустых бутылок из-под кока-колы. Взгляд отсутствующий.

— Какие планы? Мы поедем в Пэлисейдс-Парк?

— Дети, угомонитесь.

— Мам, у нас же каникулы!

Маленькая делегация из другого мира, сидят на моей кровати, я пью кофе. Считают выкуренные мной сигареты; говорят мне, что я слишком рыжая; допытываются, сколько у меня денег в банке; спрашивают, почему я не вышла замуж.

— Разве Билл не красивый? Ты встречаешься с ним, когда нас нет?

Мне не хватило духу сообщить ему, что герой его — гей.

— Мамочка, тебе кто-нибудь нравится?

— Тебе тут не одиноко? — спрашивает Джонатан.

— Когда я выйду замуж, — говорит Тоби, — я буду жить в большом доме за городом, у меня будут животные и много детей, и я не отправлю их в пансион.

— Так какие планы на лето?.. Ну мам, разве мы не поедем с тобой в Европу?.. Но почему?

— Потому что этим летом папина очередь…

— А ты придумала, что мы будем делать в этот месяц в Нью-Йорке? — спрашивает Тоби.

— Мам, я хочу поехать с тобой в Европу. — Джошуа вздыхает. — Нам так здорово было вместе… Помнишь Грецию? А как мы ехали на пароходе из Дубровника в Венецию?.. Я впервые ехал на пароходе, а ты привязала меня поводком к какому-то столбу — я отлично это помню! Сколько мне было, всего два года? Правда же, в Югославии было классно, а помнишь дом того турка,

— Не преувеличивай.

— Мне было всего семь лет, и мне было по пояс, а потом я провалился в дыру, воды там было до подбородка, я сказал: «Мама, смотри, смотри!», а ты посмотрела на меня совершенно спокойно, как будто так и надо, и сказала: «Джошуа, не кричи, это потоп». Боже! Просто не верится. Моя мать… Ты же понимаешь, с тобою было непросто… Не забывай, я был еще маленький, а ты взрослая, высоченная, молчаливая, в черном, со злыми глазами и волосами как у ведьмы… Мам, я тебя боялся!

— Как бы то ни было, Джошуа, в путешествиях ты всегда вел себя достойно. Помнишь, как мы опоздали на поезд по пути из Бриндизи в Рим?

— Еще бы, отлично сыграли в шахматы! В полночь высадились в этой глуши и до трех ночи играли в шахматы, и я выиграл!

— Кто это? Это ты? — доносится из гостиной.

По полу рассыпали коробку старых снимков.

— Мама, иди сюда, расскажи нам, мы же почти никого тут не знаем.

Расскажи им про омаму и дедушку Моше…

— Мой предок. Класс. — Джошуа зачарованно смотрит на фотографию реба Шмуэля из Нитры. — Внешне похож на Ленина.

— Разве что только внешне.

— Он был очень известный раввин?

Расскажи им, какой он был сволочью; мелочный провинциальный рутинер…

— Мам, ну ты вспомни, в какое время он жил, его нельзя судить по нашим меркам… Он жеancien régime[124]… Мои толерантные американские дети.

— Я имею в виду, когда изучаешь историю, понимаешь… Возьми, к примеру, Сталина…

— Мам, покажи нам все фотографии. Что случилось с десятью детьми?

Расскажи им о грехах отцов; сыновья, которых доводили до белого каления.

— Кажется, уцелел только наш дедушка…

— И ничего дядя Йошке не шалопай. Всё у него получилось. Профессиональный футболист, какой же он неудачник? Сейчас ему уже за восемьдесят, он до сих пор работает привратником в шикарном отеле. Думаю, он куда счастливее дедушки, ему не так одиноко…

— Что такое концлагерь? Это твои двоюродные братья и сестры? Неужели с людьми действительно так поступили? Но за что? Зачем понадобилось…

Джонатан глядит испуганно, недоверчиво — точь-в-точь как мой отец.

— А что стало с тремя дочерями? Он и им тоже жизнь испортил?.. То есть ты хочешь сказать, они не могли выйти за тех, кто им нравился… Ужас! Как я рада, что не живу в те времена… А вот и вы! Мама с папой нежно глядят друг на друга.

— Да, перед самой свадьбой.

— Так было модно?

— Вы с папой когда-нибудь отдыхали вместе?

Расскажи им про то лето в Мэне — единственный раз, когда Эзра поехал со мной, и то потому лишь, что там был француз-гегельянец, а когда не обсуждалensoiиpour-soi[125] с этим парижским укурком, дважды в день автостопом ехал на почту в надежде на письмо от коллеги… Единственный раз выбрался со мной вечером прогуляться по пляжу — сделал мне великое одолжение, — было полнолуние, я умоляла его, тащила его, а он к воде даже близко не подошел, не снял ботинки, стоял и молчал глубокомысленно, а потом изрек: «Природа безмолвствует». Развернулся и пошел прочь…

— Даже когда вы еще не ссорились? — спрашивает Тоби. — Как так?

— Вы же знаете папу, ему хорошо в большом городе с библиотеками, книжными и кафе, сидеть и разговаривать.

— Боже! — восклицает Джошуа. — Почему ты вообще за него вышла, вы же совершенно разные. Как можно выходить за человека, с которым у тебя нет ничего общего!.. Тогда объясни, что у вас общего…

То были странные времена, зайчики мои, ваш папа тогда проповедовал диалектическую теологию, и мы оба жили этим.

— Когда-нибудь расскажу…

— Терпеть не могу, когда родители так говорят… а как же те таинственные путешествия, куда вы ездили вместе с папой? — не унимается Джошуа. — Ты знаешь, о чем я, меня тогда еще на свете не было…

Это что, допрос, что его гложет? Слушает, щурясь, как я рассказываю, никакие не тайны, сынок, просто твой отец преподавал в разных университетах, вот и…

— Почему тебе так нравилось путешествовать? Тебе правда понравилось в Иерусалиме? Это же ужас. Вместо того чтобы самой чего-то добиться, ты ведь хотела стать актрисой, — как ты могла поехать в такое ужасное место, как Иерусалим?

— Джошуа, успокойся… Не уймешься, пока я не объясню, почему поступила так глупо… Но когда я росла, жизнь была совершенно другая — нет, я не имею в виду как в прежнее время. Была война. Мы растерялись. Все, что тогда случилось, и тот факт, что после этого все продолжалось как прежде… в общем, личное будущее утратило всякий смысл. Не знаю, как объяснить.

— Наверное, я другой, — говорит он. — Мои личные цели для меня куда важнее того, что происходит в мире. Нет, если погибнет все человечество, тогда, конечно… — признает он. — А ты правда хотела замуж и детей? Просто любопытно. Скорей бы вырасти… Когда мне будет семнадцать, я могу завести девушку? А в шестнадцать? Я тебе говорил, что уже целовался с девочкой? Пожалуйста, не уходи. Мне и так никогда не удается с тобой пообщаться, ты то с Тоби, то с Джонатаном. Скажи, вот когда вы с папой еще не поженились, только встречались… Вы ходили в кино и на танцы?

Скажи ему. О нигилизме. Сакрализации жизни. О смерти бога…

— Тебе нравилось, как он говорит, — понимающе резюмирует Джошуа. — Этого у папы не отнять, он умный. В философии он разбирается лучше всех.

Как весело накрывать на стол с марионетками Джонатана, с красиво сложенными салфетками Тоби.

— Спасибо, что не забыла кетчуп, мам. И липкий сок, который мы любим.

Джошуа вносит его, ловко жонглируя. Милые дети. Откуда же тогда это жуткое чувство, когда все расселись. Только это. Только мы. Всегда на семейных трапезах. И с Эзрой тоже, но тогда это бремя жути несла не только я.

— Как жаркое?

— Очень вкусно.

— Мам, давай поговорим о чем-нибудь. Давай поболтаем.

— Ну и?

— Я думаю.

Джонатан говорит, папа пишет, у него есть для тебя комната. Так почему ты не можешь поехать с нами?

— Потому что она не хочет, а детям не следует лезть в дела взрослых, — с отвратительным снисхождением отвечает ему Джошуа и продолжает решительно, таким тоном, будто выступает в дискуссионном клубе: — Мам, скажи, что ты думаешь о войне во Вьетнаме, ты за эскалацию или…

— Давайте не будем о войне и вообще о грустном, — протестует Тоби.

— Почему нет? Это важный государственный вопрос.

— Потому что вы поругаетесь, я не хочу погибнуть в ядерном взрыве, а от непонятных слов у меня болит голова.

— Не расстраивайся, милая, давай поговорим о…

— Правильно, потакай ей! Давайте все будем ей потакать.

— Отстань! — выкрикивает Тоби.

— Джошуа, хватит, я сказала!

Слишком поздно, кетчуп летит.

— Не бойся, мам, я ее приструню.

— Джошуа, скотина!

— Правильно, она залила все кетчупом, — произносит он, энергично вытирая стол, — расцарапала мне лицо, и я же скотина. Смотри!

— Я рада, что у тебя течет кровь, — рычит Тоби.

— Тоби, выйди из комнаты.

— Почему бы тебе не выставить из комнаты его…

— А Джонатан хороший мальчик, хороший мальчик, — приговаривает Джошуа и раздраженно гладит его по голове.

— Почему ты его не заткнешь? — кричит Тоби.

— Да! Почему? — поддразнивает Джошуа. — Давай, мам, устроим решающий поединок! — Весело прыгает на столе, рубит воздух, как каратист. — Кризис власти! — объявляет Джошуа. — Посмотри на нее: непроницаема, невозмутима.

— Слезь со стола, а ты, Джонатан, не смейся, когда твой брат ведет себя как…

— Клоун! Смотрите, чего покажу…

И впадает в другую крайность: изображает Чаплина.

— Достаточно! На следующий год пойдешь в летний театр, и хватит. Хватит!

— У меня от этих криков голова разболелась, — жалуется Тоби. — Просто скажи мне, где лежит аспирин.

Джонатан все еще хохочет, уткнувшись в тарелку. Его очередь начудить.

— Мама, тебе обязательно нужно познакомиться с Элизабет, — щебечет Тоби, вытирая тарелки. — Она тебе понравится.

— Элизабет?

— Ну Элизабет, новая папина жена; уж не знаю, жена ли, но живут они вместе и как женатые, неважно, она тебе понравится, она очень разумная; она учительница, ездит на «порше» — видела бы ты его! Такой красивый, белый, с красными кожаными сиденьями, а она играет в теннис, катается с нами на лошадях и указывает папе, что делать. Он у нее вот где. Допустим, мы чем-то заняты, вбегает папа, беда-беда, она поднимает указательный палец и говорит: «Момент!», и он замолкает… Представляешь, правда замолкает. И при ней не ругается и не кричит. А вот когда ее нет, он уже не стесняется, обзывает нас по-всякому…

— Нет, Тоби, когда мы с ним поженились, он таким не был…

— Неужели люди так сильно меняются? Мамочка, когда выходишь замуж, разве нельзя угадать, как человек будет себя вести? Потому что, когда я выйду замуж, я хочу знать это наверняка. Когда ты выходила за папу, ты думала, что вы когда-нибудь разведетесь? То есть… — задумчиво говорит Тоби, — даже если тебе кажется, что ты знаешь наверняка… Но ты же тоже изменилась!.. но если бы ты не вышла за папу, я бы не родилась, и это было бы жаль, так что я рада, что вы поженились…

Джонатан в ванной.

— Ненавижу, когда мальчишки в школе дразнятся… они такое мне говорят… Такая гадость, давай я лучше шепотом тебе на ухо…

— Я думала, ты знаешь. Почему гадость? Наши тела созданы для этого.

— Хочешь сказать, это правда? Вы с папой тоже этим занимались?

— Конечно; как ты думаешь, откуда ты взялся?

— Гадость какая. Я никогда не стану этим заниматься. (Заворачивается в полотенце, святой пустынник девяти лет от роду.) Ты до сих пор занимаешься этим с мужчинами?

— Конечно.

— Как часто? — спрашивает он.

— Это тебя не касается.

— И вот еще что. Мальчики говорят, есть кое-что даже хуже секса. Но я не могу тебе сказать. Ты знаешь, что это?

— Нет. Хуже секса?.. Ну давай шепотом…

— Это когда мальчики занимаются этим друг с другом. Это правда? По-моему, это гадость. Я когда вырасту, не женюсь. Буду священником…

— Мамочка, не бросай нас!

— Я же вам говорила, я иду ужинать с другом.

— А нам почему нельзя с тобой?

— А почему ты не говоришь нам, кто он? Что за секреты?

— У нее свидание, а тебя это не касается, — сообщает им Джошуа. Мой адвокат. — Ты пойдешь в таком виде? — спрашивает он. — Почему ты не нарядилась?

— Ну правда! Вы хуже родителей…

Скажи им, что я просто встречаюсь в кафе со старым знакомым… Теперь они возмущаются по-настоящему.

— Ну всё! Бросаешь нас, чтобы… Большое дело!

В следующий раз надену материну шубу и скажу им…

— Иди уже, мам, я сам всё улажу. — В глазах Джошуа прыгают чертики.

— Мамочка, не уходи! Он нас замучит! — кричит Тоби и тут же взвизгивает от удовольствия, отскакивает в сторону, с надеждой поглядывает на мучителя.

— Иди уже, иди! — хихикая, выталкивают меня за дверь.

Казалось бы, хотя бы разнообразие — замужняя женщина так бы и предположила, подобно тому, как человек оседлый предполагает, что путешественнику хотя бы доступно разнообразие, — но печалит ощущение, будто все повторяется, пусть даже приятно, что в ней проснулись старые чувства, ну вот опять; долгие годы ей это нравилось, мнилось самым ее существом — ощущение, что вот опять она занимается сексом, руки переплетаются, пальцы порхают по телу, касаются уха, плеча, бедра, лоно вздымается, тянет дух за собой, он же невозмутимо следит за пьянящей скачкой. Вот так и должно быть в браке — чувствовать, что вот опять я занимаюсь сексом, как каждая женщина начиная с Евы, и наслаждаюсь этим; и пусть из этого ничего не выйдет, это лишь подтверждение, повторение, старая добрая ебля. И вот она опять оправдывает повседневные хлопоты и заботы, всевозможные обязанности этого странного сосуществования — разве только

— Почему ты не в постели, Джошуа? Три часа ночи.

— Мам, мне так грустно. Побудь со мной немного. Как ты думаешь, у жизни есть какой-нибудь смысл?

— Весь день ты ведешь себя как клоун и в три часа ночи спрашиваешь меня, есть ли у жизни смысл.

— А чего ты ждала? Четырнадцать лет, — отвечает он. —C’est l’âge bête[126]. Я знаю, что веду себя ужасно и тебе со мной нелегко, но ничего не могу с этим поделать.

— Ты даже не пытаешься.

— Знаю. Думаешь, не знаю? Я даже не пытаюсь стать лучше. Как меня все достало. Я все время думаю о том, что умру. Однажды меня просто-напросто не станет. И никто обо мне не вспомнит. Так к чему суетиться?

— Вообще-то мы все умрем, — говорю я злорадно. Он ноет точь-в-точь как отец; мерзость.

— Боже! Вот уж утешила.

— Если бы ты хоть минуту серьезно думал о смерти…

— А почему ты не веришь, что я серьезно? Ты считаешь меня пустышкой, да? Может, тебе все равно. А я не хочу умирать. Если мы все умрем, жизнь — глупая штука.

— И что?

— В смысле «и что»?

Закрытая поза, обхватил руками колени, я, его мать, сижу на полу воплощением глупости жизни. От молчания голова кругом, моя кожа, как черная ткань, впитывает его злой озадаченный взгляд. Я бездна. Не могу признаться ему, что я хотела сказать: «Да, жизнь глупая штука», пятнадцать лет назад в меблированной комнате в Лондоне я умоляла Эзру, я хотела сбежать из этого мира, и Эзра сказал: «Да, на этот раз я дам тебе ребенка, чтобы укоренить тебя в жизни»; я не верила, что это возможно; жизнь не может начинаться в таком мраке, а он сказал: «Да, в таком вот мраке». И в крайнем отчаянии, когда иссякла любовь, надежда и понимание, его отец объяснял это диалектической теологией. И вот ты тут, мой мальчик.

— Неужели тебе правда все равно? — спрашивает он с досадой.

— Разве ты не знаешь, что не все равно, что я люблю тебя и знаю: ты хороший мальчик, и ты всегда должен это помнить, даже если я злюсь на тебя и не нахожу ответа на твои вопросы.

— Я знаю, мам. Мне просто хотелось поговорить.

— Джошуа, милый, уже очень поздно.

— Прости, мам.

— Давай выпьем какао и ляжем спать.

— Я приготовлю, — говорит он. — Мам, неужели ты совсем не боишься смерти?

— Умереть — да, боюсь, когда перехожу через дорогу. Но мысль о том, что однажды я умру, меня не пугает, ведь так и должно быть, это в порядке вещей. Иногда мне кажется, женщины не делают из смерти такой проблемы, как мужчины. Настоящая проблема…

— Ну конечно, — перебивает он. — Потому что женщины получают от жизни меньше, чем мужчины.

— Да что ты говоришь.

— Ведь жизнь женщин… В общем, это мужской мир. — Серьезный, с круглыми глазами, сообщает своей матери этот очевидный и неприятный факт. — Я имею в виду, если вдуматься, чего может добиться мужчина…

— Джошуа, представляешь, если бы можно было жить вечно? Представляешь? Вот здорово.

— Дети, не шумите, я разговариваю по телефону. С Кейт.

— Ой, давайте поедем к Кейт!

— Она обещала нас загипнотизировать.

— Ну пожалуйста!

— Я же сказала, поедем в воскресенье. Мы как раз об этом и говорим.

— Подумай об этом, — произносит Кейт. — Для пятидесяти двух он неплохо сохранился, и…

— Нет, Кейт, пожалуйста, только не очередной мозгоправ, помешанный на Юнге!

— Ладно, ладно, никаких мозгоправов, никаких индуистских гуру, еврейских интеллектуалов и журналистов, старше тридцати пяти и свободных… Забудьте об этом, леди! А жаль… — вздыхает она. — Ты действительно любишь мужчин, правда… Но если задуматься о творческом самовыражении, о многих и многих мирах без и внутри — так ли важна парность?

— Важно присутствие.

— Закажи из Японии.

— В смысле?

— Ты разве не знала, что в Японии разработали абсолютно реалистичных, с температурой тела 96,8[127], с выделениями и прочим — вес, кожа, волосы, — красивый, все время тихонько рядом и молчит…

— Мне все-таки хочется, чтобы иногда он говорил.

— Можно запросто запрограммировать, будет говорить тебе что-нибудь раз в десять минут.

— Я в это не верю. Ты лично знаешь кого-то, у кого такой есть?

— Конечно, богатые люди из Голливуда. Стоят от тысячи долларов и выше. Кукла с внешностью Мэрилин Монро, наверное, стоит…

— Жуть какая.

— Но ведь работает. Мужчины клянутся, что не чувствуют разницы. Правда, женщин, у кого такие были бы, я не знаю, но лет через двадцать пять, а то и через десять, наверняка сделают идеальную компьютеризированную куклу.

— Жаль. Я бы сейчас охотно взяла напрокат для отпуска…

— Я не шучу. Они над этим работают. Разумеется, его запрограммируют разговаривать на разных языках, водить машину, катать тебя на лодке, играть в теннис…

— Наверное, мне все-таки хочется, чтобы другой оставался загадкой…

— И загадку они тоже запрограммируют… И, разумеется, снабдят его каким-нибудь антисуицидальным устройством; сама понимаешь, в таком положении поневоле хочется наложить на себя руки… Разве кто не грустно?

— Со времен Хиросимы не слыхала ничего грустней.

— Но этого не избежать. Разве же не ужасно! Я правда считаю, что романтическая любовь — великий тупик творческой эволюции. Большая ошибка Бога. Ладно. Иди уже к детям. Увидимся в воскресенье за ужином.

— Дедушка звонит…

— Ты же не поедешь этим летом опять в Европу? — трещит его голос в трубке на линии Гарфилд — Нью-Йорк.

— Но, папа, минимум раз в два года из Америки надо выезжать, чтобы не сойти с ума.

Как повторяются некоторые строки…

— Я же не выезжаю. — Произнесено веско в унылой гостиной на другом конце… — Вечно тебя тянет… А если война? Не забудь, где бы ты ни была, нужно сразу же зарегистрироваться в ближайшем американском посольстве, а если нет, ну, тогда пеняй на себя, придется разбираться самой, мне следующей осенью восемьдесят, я только что прошел полное обследование,

В камере сенсорной депривации. Видения, ад. Наслаждайся тишиной и покоем. Должна быть непроглядная чернота, на деле же свет молочный. Говорят «непроглядная чернота», когда подносишь руку к лицу и ее не видно. Подними руку: и правда. Не видно, но тут же является призрак руки — одна, две, шесть фосфоресцирующих костлявых рук. Игра на Хэллоуин. Гляди в пустоту. Молочное, в паутине. Болото. Капли дождя в луже. Глина. Солома. В каком-то хлеву. Длинная темная щель над самым моим лицом, губы ширятся: свинья рожает. Страшно, когда видишь одно и то же и с закрытыми, и с открытыми глазами. Различаешь крохотные глазки, усики, какие-то куриные перышки в сене, снова крыса, дождь по глиняным стенам, на глиняном полу; щель зияет, огромная, припухшая, что-то прорывается наружу. Изображение перемещается, теперь оно не над моей головой, а перед лицом; продолжаются схватки…

Снова в гостиной, смотрю, как дети сидят, зажмурясь, и пишут в воздухе: Джошуа транс. Тоби транс. Ниже, ниже, ниже, гудит голос Кейт, плывете по течению, рука такая легкая, что поднимается без усилий, выше, выше, поднимается, поднимается… Они сидят с сонными лицами, рука поднята вверх.

…Вверх, вверх, вы парите высоко над землей, выше, теперь вы сидите на облаке, так высоко, что видно весь мир, раскинувшийся под вами… А теперь посмотрите вниз и скажите мне, что видите. Джонатан?

— Мою тень, — отвечает он.

…вы стоите перед тяжелой дубовой дверью. За дверью ваш личный рай. Вы мягко нажимаете на медную ручку, дверь открывается. Нужно перешагнуть через высокий порог. Ты перешагнул, Джошуа? Он кивает. Ты внутри? И что ты видишь?

— Лабиринт.

— Лабиринт! Я прошу тебя представить твой личный рай, а ты видишь лабиринт…

— Да. Лабиринт, — серьезно бормочет он. — Он длится и длится, видно все больше и больше… различные эпохи и стили…

— Удивительно! — говорит Кейт. — У тебя удивительные дети. Тоби, скажи матери…

— Мам, ну как тебе камера сенсорной депривации?

— Любопытно.

— Софи, ты пережила перерождение? — спрашивает Кейт.

— Наверное, можно и так сказать. Я запишу свои впечатления тебе для отчетности, и пусть компьютер решает.

— Мамочка, пусть Кейт введет тебя в транс…

— Было классно. Кейт, ты правда не хочешь детей?

— Я? Детей? Ну нет. Мне довольно меня самой… Ну что, дети, значит, завтра вы уезжаете к папе… А ты, Софи, ты уже решила, куда поедешь этим летом?

Маленькая железнодорожная станция где-то в Европе. Мимо спешат люди.

Жду на платформе, бесцветной, печальной, безликой, какого-то иностранного городка; здание вокзала, деревья, небо; поражаюсь тихой их неподвижности; спокойный, просторный мир людей, не ожидающих на станции. Вздрогнув, замечаю, что передо мною стоит кондуктор. Он спрашивает меня, куда мне надо, — но я внезапно забыла. Гляжу на катушки билетов в его сумке, все разных цветов.

— Так куда вам надо? — повторяет он нетерпеливо.

Все так торопятся, я вообще не помню — место — название места — ничего; но я уже испарилась.

Платформа угасла, я просыпаюсь в своей комнате, — задник в какой-то момент убрали, толком не разглядеть, — дом, деревья, небо… Сегодня утром улетаю из Нью-Йорка. На столе билет «Пан-Ам» до Парижа, с открытой обратной датой. Проснулась, складываю зубную щетку, расческу, таблетки; проверяю паспорт; звоню узнать, когда автобус… не верится, что нужды сна и яви так совпадают. Не дома ни там, ни там. Та, которая встала, не больше я, чем та, которая спит.

Потому что я еще не проснулась?.. Толком не проснулась. Разумеется, думает она, выходя на улицу поймать такси. Самонадеянно полагать, что в этой жизни можно проснуться по-настоящему. В такси она не без сожаления вспоминает соблазнительные цвета катушки билетов в сумке кондуктора, боль заброшенных мест сновидения не проходит, пейзажи исчезли таинственно, против ее воли… Бессмысленность.

Пристегнув привязной ремень, смотри, как высокохвостые красавцы-лайнеры скользят медленно и величественно под легкую музыку.

Благодарности

Я хочу поблагодарить Институт Рэдклифф за щедрую помощь и за то, что благодаря его поддержке эта книга увидела свет; спасибо также Фонду Ингрэма Меррилла за исключительно любезное содействие.

Выходные данные

Сьюзен Таубес

Развод

Литературно-художественное издание

18+

Содержит нецензурную брань

ПереводЮлии Полещук

РедакторЛюбовь Сумм

Выпускающий редакторАрсений Гаврицков

Дизайн и версткаВладимира Вертинского

Художница обложкиАнна Самойлова

КорректорЛюдмила Виноградова

ООО «Комплект — Подписные издания»

Санкт-Петербург, Литейный пр., д. 57

+7 (812) 273-50-53

podpisnie.ru | t.me/izdaniya

Подписано в печать 23 сентября 2014.

Формат издания 84×108 1/32.

Усл. печ. л. 17,22. Печать офсетная.

Тираж 4000 экз. Заказ № 06217/24

Отпечатано в соответствии с предоставленными материалами в ООО «ИНК Парето-Принт»,

170546, Тверская область, Промышленная зона Боровлево-1, комплекс № 3А

http://www.parуto-print.ru

Примечания

1

Имеется в виду коммуна Булонь-Бийанкур в пригороде Парижа. —Здесь и далее примечания переводчика.

2

Аэровокзал (фр.).

3

Парижский музей восковых фигур на бульваре Монмартр.

4

Площадь Шатле на границе I и IV округов.

5

Набережная (фр.).

6

Волшебная птица (нем.). Но Софи ошиблась на одну букву и явно имеет в виду молодежную организациюWandervogel(«Перелетная птица»): эта сеть культурно-образовательных и туристических групп и клубов появилась еще в 1896 году и существует по сей день.

7

В древнегреческой философии — образ или копия идеи, не отражающие ее сути.

8

Табак, булочная (фр.).

9

Расклеивать афиши запрещается (фр.).

10

Фартук (фр.).

11

Горчичный (фр.).

12

Газовый инспектор (фр.).

13

Я еще не обустроилась (фр.).

14

«Квартал живописный, но пагубный для здоровья» — «Синий путеводитель» (нечто вроде французского «Бедекера»).

15

Любовница (фр.).

16

Речь о системе т. н. прогрессивного образования, где в центре внимания — интересы ребенка, достижения науки и социальной реконструкции.

17

Очевидно,

18

Кафе самообслуживания.

19

Да уж (нем.).

20

Брассери на Монпарнасе, некогда излюбленное место парижской богемы.

21

Знаменитое кафе на площади Сен-Жермен.

22

Парижанка (фр.).

23

Зд.: незнамо кто (фр.).

24

Зд.: ею разве что подтереться (нем.).

25

Ординарное вино, багеты (фр.).

26

Вонючая дыра (нем.).

27

Курос — в древнегреческом искусстве статуя юноши-атлета, обычно обнаженного.

28

Пассажиры, вылетающие… пассажиры, прибывающие… (фр.)

29

Фильм Франсуа Трюффо (1964).

30

Ныне — Международный аэропорт имени Джона Кеннеди (Нью-Йорк).

31

От Провиденса, штат Род-Айленд, до аэропорта Кеннеди около 300 км.

32

Дух. Блицкриг. Драматический тенор. Смерть от любви. Жизненное пространство. Кислая капуста. «Кровь и почва». Вечная женственность. Мировая скорбь. Гибель. Страх (нем.).

33

Зд.: Да уж. Вот оно как (нем.).

34

Вот человек (лат.). Слова Понтия Пилата о Христе после бичевания.

35

Женщина (лат.).

36

Тот свет, загробный мир (нем.).

37

Трагедия Еврипида называется «Ипполит».

38

Благоприятный момент (др. — греч.).

39

Да, месье. Вечеринка в разгаре (фр.).

40

Префектура (фр.).

41

Молочный (нем.). Законы кашрута требуют разделять молочное и мясное, в т. ч. и посуду для них.

42

Гойское (т. е. нееврейское) счастье (идиш).

43

Червь; также змий, дракон (нем.).

44

Франк Ведекинд (1864–1918) — немецкий прозаик, поэт, драматург.

45

Высокая мода (фр.).

46

По еврейским обычаям в течение 30 дней после похорон близкого (т. н. шлошим) мужчинам нельзя стричься и бриться.

47

Фрейд называл «первобытной ордой» первоначальную структуру человеческого общества.

48

Чинно, пристойно, прилично (ивр.).

49

Быт. 25: 17 и пр.

50

Еккл. 12:14.

51

Речь о фильме режиссера Витторио де Сики «Страшный суд» (1961).

52

В Талмуде сказано, что ангел Габриэль убьет Левиафана и плоть его подадут на пир праведникам после прихода Машиаха, а из кожи сделают шатер, где будет проходить пир.

53

Предложенный французским математиком и философом Блезом Паскалем (1623–1662) аргумент для демонстрации рациональности религиозной веры.

54

«Пистис София»— гностический христианский текст II века н. э., представляет собой беседу Иисуса Христа с учениками.

55

Вид на жительство (фр.).

56

Зд.: в глубине души, по сути, в своей основе (фр.).

57

Трагедия Еврипида.

58

185 см.

59

Эктоплазма в оккультизме и парапсихологии — вязкая субстанция загадочного происхождения, которую якобы выделяет организм медиума, и далее из нее материализуются сущности.

60

Альфред Норт Уайтхед (1861–1947) — британский математик, логик, философ.

61

Пьер Тейяр де Шарден (1881–1955) — французский католический теолог и философ, один из создателей теории ноосферы.

62

Песн. 4: 2.

63

Ср. «и возроптало все общество сынов Израилевых на Моисея и Аарона», Исх. 16: 2 и пр.

64

Пс. 136: 6.

65

Метод свободных ассоциаций для изучения бессознательного заключается в том, что пациент говорит обо всем, что приходит в голову.

66

В венгерском языке принадлежность чаще всего передается притяжательным суффиксом.

67

Кружок «Галилей» (Galilei Kör) — атеистическо-материалистическая студенческая организация, действовавшая в Будапеште с 1908 по 1919 год; в нее входили четыре группы, державшиеся разных политических взглядов: радикальные либералы (называли себя «радикальными демократами»), марксисты («революционные социалисты»), анархо-синдикалисты и социалисты (социал-демократы).

68

Речь о Dunakorzó, набережной Дуная в центральной части Будапешта.

69

Отсылка к знаменитым словам Гамлета — «Век расшатался, и скверней всего, // Что я рожден восстановить его!» (пер. М. Лозинского).

70

В ту пору высшее образование в Венгрии находилось под эгидой церкви.

71

Трианонский мирный договор был заключен в Версале 4 июня 1920 года между странами-победительницами в Первой мировой войне и проигравшей Венгрией (правопреемницей Австро-Венгерской империи). Вступил в силу 26 июля 1921 года.

72

Ныне парк Вермезё (Vérmező), его название дословно переводится с венгерского как «Кровавый луг», — правда, получил он его не в XX веке, а раньше, после 20 мая 1795 года, когда в Будапеште казнили венгерских якобинцев.

73

Речь о бывшей британской колонии в Восточной Африке.

74

Тряпка (идиш). Зд.: дрянь.

75

«Тот, кто силен, сильней всего один» (нем.). Цитата из пьесы Ф. Шиллера «Вильгельм Телль», перевод с немецкого Н. Славятинского.

76

Я смеялся (идиш).

77

Герцогиню Амалию Евгению Елизавету Баварскую (1837–1898), жену императора Франца Иосифа I, убили в Женеве.

78

Фридьеш Эрнё Каринти (1887–1938) — знаменитый венгерский писатель.

79

Душинские — династия хасидов. Родоначальник, Йосеф-Цви Душинский (1865–1948), до переезда в подмандатную Палестину был главным раввином Галанты.

80

Чушь (идиш).

81

Сумасшедшие (идиш).

82

Один из сыновей Хама, также на иврите название

83

У. Шекспир «Король Лир». Перевод Б. Л. Пастернака.

84

Первые пять книг Библии (Бытие, Исход, Левит, Числа, Второзаконие).

85

Частный женский гуманитарный университет в Пенсильвании.

86

Верую, ибо абсурдно (лат.). Фразу приписывают раннехристианскому теологу Тертуллиану.

87

Нью-Йоркская религиозная школа иудаизма, возникла в 1902 году.

88

Тит. 1:15.

89

Национальный праздник, в США его отмечают в первый понедельник сентября.

90

На левом берегу Сены (фр.). Левый берег Сены ассоциируется с интеллектуалами и богемой — художниками, писателями, философами.

91

Скотина. Сволочь (нем.).

92

Дорожные происшествия (фр.).

93

Николас использовал выражение, каким обычно навещают о смерти.

94

Джан Галеаццо Чиано, Второй граф Кортелаццо и Буккари (1903–1944) — итальянский политик и дипломат, зять Бенито Муссолини.

95

Чарльз Огастус Линдберг (1902–1974) — знаменитый американский летчик. В 1932 году у него похитили сына (мальчику был 1 год и 8 месяцев) — одно из самых громких похищений XX века.

96

Кинотеатр на Бродвее.

97

Речь о т. н. «Лондонском блице» — бомбардировках Великобритании авиацией гитлеровской Германии с 7 сентября 1940-го по 7 мая 1941 года.

98

В 1947 году премьер-министр Венгрии Ференц Надь уехал в Швейцарию, сложил с себя полномочия и отказался возвращаться на родину; его пост занял Лайош Диньеш.

99

Речь о мосте Сеченьи — нацисты взорвали его при отступлении, мост был восстановлен и открыт для движения лишь в 1949 году.

100

Памятник на горе Геллерт в Будапеште работы Жигмонда Кишфалуди-Штробля, воздвигнутый в 1947 году, называется статуей Свободы (Szabadság-szobor). Изначально на монументе действительно была еще и статуя красноармейца, но в 1992 году ее убрали.

101

Партия скрещенных стрел — национал-социалистическая партия в Венгрии, организована в 1937 году Ференцем Салашем.

102

10 июня 1942 года в отместку за убийство протектора Богемии и Моравии Рейнхардта Гейдриха нацисты расправились с жителями чешского поселка Лидице, а все строения сожгли и сровняли с землей.

103

Корона святого Иштвана — традиционная корона венгерских королей, символ венгерской государственности. Во время Второй мировой войны нацисты вывезли ее в Австрию.

После корона попала в руки американцев, в 1951 году ее поместили в Форт-Нокс и лишь в 1978 году вернули в Венгрию.

104

Арпады — королевская династия, правившая Венгрией с 889 по 1301 год.

105

Матьяш I Корвин (1443–1490) — венгерский король из трансильванского магнатского рода Хуньяди, при нем королевство достигло пика могущества.

106

Сражение 29 августа 1526 года, в ходе которого Османская империя нанесла сокрушительное поражение венгерско-чешско-хорватскому войску.

107

Янош Арань (1817–1882) — известный венгерский поэт и переводчик, переводил на венгерский Шекспира, Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Мольера.

108

Денежная единица Венгрии с 1 января 1927 по 31 июля 1946 года.

109

Здесь и далее имеется в виду не гимн Венгрии, а так называемое «Венгерское кредо» (Magyar Hiszekegy), его текст учили школьники в межвоенный период. Автор текста — Сиклай Серена Пап-Варь Элемерне.

110

Софи ошибается с датировкой: инженер-механик Сильвестер Матушка (род. 1892, дата смерти неизвестна) взрывал поезда не при Франце Иосифе, а в 1930–1931 годах.

111

Главный национальный праздник, день образования венгерского государства, отмечается ю августа. В этот день чествуют первого короля Венгрии — Иштвана I (970–973 — 1038).

112

По условиям Трианонского мирного договора Австро-Венгрия после Первой мировой войны потеряла 2/3 своей территории.

113

Шварцвальд.

114

15 марта отмечается день венгерской революции 1848 года.

115

Точная фраза Ницше — «Я не человек, я динамит» (см. книгуЕссе homo).

116

Шарики из измельченной мацы, взбитых яиц, воды и жира, обычно подают в курином бульоне.

117

Речь о т. н. карпасе — нужно обмакнуть овощ или зелень в соленую воду и съесть.

118

Цитата из детской песенки под названием «Хад Гадья» («Козленок»), оригинал на арамейском языке.

119

«Четыре вопроса».

120

Фраза «В будущем году — в Иерусалиме!» завершает текст пасхальной Агады.

121

У автора первая казнь (вода превратится в кровь) смешалась со второй (жабы).

122

Петр II Карагеоргневич (1913–1970) — последний король Югославии, правил с 9 октября 1934 по 17 апреля 1941 года (формально — до 19 ноября 1945 года).

123

Kid по-английски и ребенок, и козленок.

124

Старорежимный (фр.).

125

«Бытие в себе» и «бытие для себя» — термины философии Ж.-П. Сартра.

126

Дословно — «глупый возраст» (фр.). Так называют подростковый возраст с 13 до 16 лет.

127

36 °C.

Спасибо за чтение

Вернуться к книге