Обложка Не место. Роман

Не место. Роман

Наташа Гринь

0% прочитано
Стандартный
Наташа Гринь

Не место. Роман

От автора

Наташа Гринь

Не место

УДК 821.161.1.09

ББК 83.3(2Рос=Рус)6

Г82

Редактор серии – Д. Ларионов

Наташа Гринь

Не место / Наташа Гринь. – М.: Новое литературное обозрение, 2026.

«А те немногие избранные, кому посчастливилось жить здесь, ходить здесь, растить здесь детей, наверняка не могут, как мы, полулюди, полупризраки, отколовшиеся от своей мертвой земли, путешествовать во времени и пространстве, пересекая эти почти по-сельски тихие улицы, где что ни сворот, то событие, вспышка чьей-то истории». Действие романа Наташи Гринь разворачивается в парижском предместье Медон – городе, где жила в эмиграции Марина Цветаева. Здесь рассказчица ищет следы Константина Родзевича – возлюбленного поэтессы, вдохновившего ее на «Поэму горы» и «Поэму конца», – и реконструирует его судьбу от Гражданской войны в России и эмиграции до работы на советскую разведку и доживании в доме престарелых. Параллельно разворачивается другая история: молодой человек въезжает в опустевшую парижскую квартиру и жжет в камине чужие бумаги, не зная, кому они принадлежат. Обе линии, разделенные десятилетиями, объединяет один вопрос: возможно ли обрести свое заветное место там, где тебя никто не ждал? Написанный на пересечении автофикшна, документального эссе и поэтической прозы, роман включает в себя фотографии и архивные документы как важные элементы повествования. Наташа Гринь – писательница, автор романа «Апоптоз» (2022), переводчица с французского.

В оформлении обложки использовано фото автора.

ISBN 978-5-4448-2967-7

© Н. Гринь, 2026

© Н. Агапова, дизайн обложки, 2026

© ООО «Новое литературное обозрение», 2026

Я ищу свое место. Sitio.

Ролан Барт

Как всякая женщина,

я кровожадна —

я жажду крова.

Вера Павлова

Счастье – в доме!

Марина Цветаева

Медонъ (Meudon) – городь во франц. дпт. Сены и Уазы. 7258 жит. (1891 г.); большая астрофизическая обсерваторiя, стеклянные заводы, мѣловые ломки, лѣс служит мѣстомъ прогулки парижан. Въ церкви – памятникъ Рабле. При Людовикѣ XIV въ М. выстроенъ замок для дофина, во время революцiи служившiй помѣщенiем института аэронавтовъ; Наполеон великолѣпно реставрировалъ его. Во время второй имперiи онъ был лѣтней резиденцiей Жерома Наполеона. В 1871 г. во время осады Парижа войсками Макъ-Магона, зажжен кананадой съ Монъ-Валерiена.

Энциклопедический словарь Брокгауза и Эфрона

Большая вода не нужна. Большая вода – это моря и океаны, крупные, беспозвоночные реки. Большая вода не нужна маленькому человеку. Большая вода маленького человека смущает, подавляет, почти унижает. Человеку опасно жить у большой воды. Тогда он рискует стать как бы оторванным от жизни – превратиться в поэта, художника, фантазера, путешественника. Рыцаря. У большой воды всегда чувствуешь себя сильно недо или сверх. Она смотрит на тебя своим бескрайним горизонтом, и кажется, что ты либо можешь все, либо ничего.

Маленькая вода человека не смущает. Наоборот – помогает. В маленькой воде человек может найти опору, высмотреть свое отражение, кинуть блинчик камушка или свой голос, который вернется к нему эхом. Маленькая вода помогает человеку видеть границы возможного, ведь человек не может всего. Человек ограничен – как и маленькая вода.

Я выросла у маленькой воды, но ее было много. Небольшой закрытый город был затянут в колючую проволоку и кольцо из четырех озер. Не сбежать. В этой иглисто-водяной тюрьме родители учили меня плавать. Летними вечерами, после их работы и моей жары, мы приходили на пляж. Расстилали пахнущие домом полотенца на песок, смешанный с землей, камнями и сосновыми шишками. Пахло стылой водой и гнилыми водорослями. Бежать купаться никто не спешил. Сперва отец деловито прохаживался по опустевшей линии берега, щупая воду пальцами на ногах, и спустя время возвращался к нашему лагерю и чуть смущенно, куда-то под грудь, озвучивал вердикт: хороша. Начиналось движение. Мы медленно вставали с уже чуть влажных от земли полотенец, ровняли по телу тугие цветные купальники и шли к воде.

Первым окунался отец. Пока наша с мамой кожа еще привыкала к воде, он уже резал гнутой спиной тихую гладь прозрачного озера. Очень скоро он уплывал далеко за красные волчки буйков, куда-то туда, где почти все живое превращалось в черную точку, как на конце этого предложения. Какое-то время он и правда был точкой, то совсем маленькой, то покрупнее. То приближался, то вновь отдалялся. Высматривал что-то в пустой воде. Тогда он не видел, как мама, протянув вперед обе руки, чуть опущенные под воду, держала ими меня, шестилетнюю, вытянувшуюся в горизонтальную линию, похожую на эти строки. Как плавает собака, помнишь? Делай так же, повторяй движения, греби руками и ногами и дыши. Дыши. И я, вспоминая собак, много-много раз пробовала плыть и однажды плыла совсем. Действительно, по-собачьи. Стало быть, когда папа был точкой, я была одновременно и животным, и ребенком. До полного приема остранения мне не хватало лишь стать эмигрантом.

I

Май 2023, Медон

Без двадцати шесть утра. С этого часа в любой случайный день на подземной станции парижского вокзала Аустерлиц останавливается электричка линии RER C. Я еще не здесь, но знаю, что в такой ранний час пассажиров на перроне почти нет – все те, для кого сон свят, еще спят. Вдоль платформы тянется ряд однообразных ламп, светящих равномерно желтым, среди них есть две-три почти перегоревших, пытающихся морганием вернуться в строй. Где-то в глубине тоннеля уже начинает щелкать, оттуда тянет влажным запахом электричества и металлической пыли, пара секунд, и в полутьму платформы врывается двухэтажный состав. Двери поезда равнозвучно расходятся, случайные вагоны апатично всасывают случайно неспящих, двери поезда равнозвучно смыкаются, и электричка, чуть покачиваясь, молча катит дальше – по глубокозалегающей кровеносной системе города, мимо сусольной платформы бывшего вокзала Орсе, где взгляд невольно устремляется наверх, прорубая этажи и лестницы, мимо и вровень всегда меняющей свой цвет, в зависимости от сезона, влажной ленты Сены, скользящей под вполне заурядный для города автомобильный мост Мирабо, откуда, говорят, и сбросился один поэт, но не наш, а румынский. Его тело найдут только через месяц, стало быть, сегодня, 1 мая, отнесенным водой далеко вниз по течению с двумя неиспользованными билетами на постановку «В ожидании Годо» в кармане лопнувшего костюма.

Окно вагона, такой усовершенствованный диаскоп, в такт моргания сменяет слайд за слайдом – бежево-серые четырехугольные предместья Парижа, заросшие, как и везде, однотипными многоэтажными домами и прозрачными офисными зданиями, начатыми или замороженными стройками, острыми скатами мокрого щебня. Урывками – выхваченные детали частной жизни: цветная шторка, колеблемая ветром в само собой распахнувшемся окне (никакой руки не показалось), беззвучно лающая на что-то собака за оградой старого дома в две полосы, явно восточного характера лиана из белого белья, треплющаяся на смазанном балконе (моргнула), толчок и – платформа – с затоптанно-красной, оторвавшейся от стебля головкой цветка и тут же рядом, на черном блестящем асфальте – еще дымящийся, испускающий дух окурок. Хоп – и снова все плывет, соскальзывает с глаза, уносится назад.

Довольно скоро живописно-центральные городские станции остались позади, и теперь вагон потихоньку заполнялся совершенно равнодушными к пейзажу пассажирами, вносящими с собой с улицы землистый запах дождя и открытых мест. С их полураскрытых зонтов, чем-то напоминающих соцветия борщевика по обочинам летней дороги, ведущей нашу синюю четверку из Сибири в далекий-далекий юг, на пол стекали дождевые капли, образуя небольшие озерца,

В какой-то момент зацепленные фокусом хваткого иностранного зрачка люди-дома-машины-деревья за окном стали сливаться в единое мутно-серое полотно, которое лезло куда-то ниже, дальше глаз, отчего тело легко клонило в сон. И проносящееся мимо все – этот бесформенный банальный фотоэтюд с обилием круглящихся от движения острых углов и отсутствующего цвета – все увереннее превращалось в вагонном стекле в мигающее отражение обычной красоты женщины. Длинные черные вьющиеся волосы с ниточками седины, она вдевает в самую крутую височную кудрю свой тонкий указательный палец и собирает на него, как колечки, спирали – одну за другой, одну за другой, – пока не упирается в кожу, роспуск пряжи и все сначала. Еще несколько секунд контуры ее лица как бы парили в воздухе, дробимые пролетающим пейзажем – такой же обычной, незапоминающейся красоты, и только объявление приближающейся станции вывело из этого приятного транса качки. И когда замедляющий скорость поезд начал неуклюже и как бы рывками – как проза – подаваться вперед, испуганная каким-то внутренним хлопком машины, готовящейся остановиться, маленькая немецкая девочка, сидевшая через пролет и вслух загибавшая пальцы по счету станций, вдруг сбилась, замолкла и, теряя уверенность в руке, растерянно, в поисках подсказки, посмотрела сначала в окно, а затем на отца, внимательно и очень по-европейски изучавшего бумажную карту. Зибен – произношу в голове за ребенка, зибен – это значит, что они сели семь станций назад, на Библиотеке Франсуа Миттерана.

Один из тех незнакомцев, кто только что сошел на станции Исси – звукового близнеца слова «здесь» (иностранцы наверняка воспринимают ее название так, исключительно наречно), оставив место по соседству с моим пустым, обронил, вставая, свой проездной билет, белый бумажный тике с черно-барсучьей полоской на спинке, ее, говорят, вплоть до пятидесятых использовали в качестве рекламы – духов, коньяка, средства для стирки, обуви, сладостей, ресторанов, наручных часов. Сделав двойное сальто в воздухе, билет по всем расчетам должен был упасть прямо к ногам замолкшей немецкой девочки, озирающейся, привстав, по сторонам двух окон, но напоролся на ветер, влетевший в вагон с открытием дверей, и исчез где-то под сиденьями. Вдруг, как всегда за эти последние месяцы, наверное, частью от скуки (свое чтение осталось дома), частью от страха времени – прошлого, настоящего и будущего – подумалось обо всех этих маленьких купленных-проданных билетиках, с самого-самого начала века, поначалу цветных, ярко-красных, потом постепенно официально выгорающих – вплоть до нынешнего белого, чьи разрисованные рекламой оборотные стороны дырявили компостером в виде кружков, пирамид, сердец и т. д., в зависимости от взятой пассажиром линии. И вот пока они тряслись под землей в чьих-то карманах, переезжали с места на место, с одного конца города в другой, спали закладками в книгах – то в первом классе, то во втором, а в годы оккупации – в «синагогах», последних вагонах состава, определенных для евреев, чтобы иногда, в конце каких-то конкретных поездок, оказаться оставленными на могилах известных людей, как делают до сих пор, – их полномасштабные братья и сестры огибали город, погрязший в черной пыли, смотрели со стен домов и переходов метро, афишных тумб, предупредительно предлагая прохожим адреса, где можно купить то, то и это.

Перед глазами замелькало. Уменьшенный до формата парижского проездного билета – 57 × 30 мм, а теперь огромный уродливый ребенок, его старший брат-близнец, больше похожий на старика, настоящий беби-кошмар, кривит жуткую улыбку с брандмауэра жилого дома, рекламируя туалетное мыло Cadum, – стало быть, мы где-то в тридцатых. Туда же и Nicolas, краснокожий торговец винами с рекламы с соседнего перекрестка – по букету бутылок в каждой руке, чем сильно напоминает сегодняшних стамбульских продавцов воздушных шаров, предпочитающих малолюдные европейские кварталы вопреки любой логике продаж. Улицу спустя наш воображаемый пешеход, скажем, среднестатистический европеец в темном шерстяном костюме, похожий на кого угодно из тех, кого уже нет, какой-нибудь случайный француз или американец, а может быть, даже именно тот, следы кого я ищу, обычный русский эмигрант в серой псевдорабочей фуражке, переехавший в Париж из Праги пару лет назад и женившийся на дочери известного философа ради денег, как он сам позже признает, перейдя пешеходный переход не своей улицы, наткнется на растянутую по углу здания желтую афишу, где мадемуазель в длинном полосатом платье по нынешней моде торжественно, будто это новорожденный, протягивает ему складную клапп-камеру Kodak. Она, эта камера, останется популярной вплоть до войны, и он неоднократно будет на нее сниматься – то семьей, то знакомыми, пока на рынке фотографии не появится та, что сейчас потрясывается, как маленькие собачки пожилых дам, у меня на коленках, – раритетная двуглазая черная коробочка с неподвижным зеркалом фирмы Rolleiflex и оптикой Carl Zeiss, выдающая «квадратные» снимки среднего формата – единственное мое здесь приданое и наследство.

Меньше минуты простояв на станции Исси и, кажется, никого не впустив в мой вагон, поезд снова лязгает, трогается, занывая, набирает ход, рвет пригородную сеть и, мягко кренясь, как мысль, на скорости проносится под мощными каменными сводами виадука, изображавшегося живописцами XIX века как геологический феномен, а в XX едва различимого на нечеткой фотографии поэта, уже нашего, сделанной в 1928 году ровно с того же самого мостка, у той же самой, теперь – ярко-синей – вензельной балюстрады, куда эскалатор со станции Медон Валь-Флёри выносит всех сошедших на станции пассажиров, включая меня. На этом вертикальном черно-белом снимке неизвестного авторства поэт держит за руку своего трехлетнего сына, выглядящего и правда чудовищно крупным для своего возраста, оба – в полный рост, чуть вполоборота, всегда удачный ракурс. Мальчик, щурясь от солнца, серьезно смотрит в камеру, поэт, кажется, на сына, улыбается. Одеты они по-летнему, просто и явно для долгой прогулки, без которой – ни одного дня. Она, неутомимый ходок, одолевает жизнь через пространство – чем больше пройдено, тем больше случилось, произошло, – и мне это очень понятно.

Я внимательно рассматриваю пленочный скан фотографии на телефоне, то отдаляя снимок, то приближая его, и пытаюсь телом найти то самое место, где стоял фотограф. Увидеть кадр его глазами, войти в него. В целом защелкнутая стодавняя реальность мало отличается от нынешней: серые бетонные плиты под четырьмя черными подошвами сменились на брусчатку того же колера, лес поредел и оформился, а привезшая меня железная дорога тянется вглубь снимка через дома повыше и покрупнее, в другом – все то же.

Когда я смотрю на это фото здесь – на том самом месте, где оно было сделано, еще несколько лет – и почти ровно век тому назад, концентрирую на нем все свое внимание, то чувствую в себе некое размытое, едва уловимое, но все же подобие всесилия, способного силой моего сосредоточенного взгляда физически реконструировать кадр, восстановить, вернуть из рассеянной тьмы эти две безместно угасшие жизни. Вот, еще чуть-чуть, еще немного – и прорисуются бесцветные контуры их фигур, туго сощурюсь – и они зальются цветом этого как будто даже зимнего тяжелого неба, а потом зашевелятся почти точно так же, как подрагивают, впрыгивая в выпавшую

Так или иначе, но тем же летом того же 1928 года поэт пишет своему юному медонскому другу, научившему ее обращаться с камерой, тоже поэту – со столь же незавидной судьбой, о том, что она фотографирует там, в Понтайяке, по большей части не родных, а дачу, где этим летом они живут семьей, песочный пляж, дубовую рощицу, и просит, помимо прочего, по пути сюда же поснимать его повороты дорог, по которым – и строка обрывается. Возможно, ей хочется увидеть уже виденные ею пейзажи – но глазами другого, завладеть прошлым, превратить картинки из цветных воспоминаний в монохромные сцены из снов, расширить архив памяти, разбередиться. Убедиться, что пройденная ею дорога не исчезла, не заросла. Да и кажется, что все, снятое кем-то другим, отдаляется менее стремительно. Будешь там – отправь мне фото, я делаю точно так же, особенно если знаю, что никогда туда не вернусь. И во всех этих фотографиях мест, где мы бывали, пусть и проездом, быстро и бездумно, где мы оставили, пусть и против желания, какое-то одно из своих тонких тел, есть что-то садняще-ноющее, вот такое: ай.

Я оглядываю стороны кадра и выхожу из него. Глаза заливает цвет. Шум очередного отходящего в Париж поезда смешивается с колесными проворотами тележки, которую катит старушка впереди, с почти индустриальным гулом голубиных крыльев, обгоняющих головной вагон, с размашистым дрожанием стрелки привокзальных часов, тоже рвущейся вперед, с моим сырым дыханием. Тело, еще не улавливая будущего направления и еще не отвыкшее от размеров покинутой комнаты, под фырканье проносящегося мотоцикла выплывает с мостка станции и мечется, одновременно тянется в противоположные стороны, к еще пульсирующим точкам жизни – не моей, чужой, поэтиной. Будто вслух и не себе говорю нет, не сегодня, и в остаточной легкой качке уже совсем наверняка покидаю ничейную землю вокзала и вхожу в знакомый, но чужой город.

Сегодня холодно. Судя по одежде тех, кто перед выходом из дома все-таки посмотрел на градусник, на улице или разгар осени, или самое начало зимы, обе – по местным меркам, с привычным здесь опозданием всего, что должно было прийти вовремя – в месяц. Зимы и никак не лета. Кроме того, снова начал моросить белый дождь, взявший было паузу и теперь бесполезными черточками заштриховывающий и без того темно-темный асфальт. Зонта с собой у меня нет, ко всем местным дверям, кажется, нужен какой-то особый пароль, и мне не остается ничего другого, как продолжать путь наверх, по сильно горбатой улице, уходящей высоко наверх, туда, где в старое время, нет-нет да пробегал насколько-то монарший взгляд, а сейчас – велосипедисты в моем направлении спускают цепь до первой передачи. В этом торжестве серого я представляюсь себе больше силуэтом, чем условным живым существом, туго-натуго перетянутым нервами. На сетчатке постороннего неголубого глаза я могла бы выглядеть примерно так же, как смотрятся с черного экрана родительского Panasonic герои любимого в детстве фильма «Десятое королевство», попеременно надевающие волшебные туфли короля троллей, дарящие невидимость и кучу проблем. Я – пустота, схваченная границами тела.

Мои же псевдофермерские, с разбитыми носами сапоги цвета каштанов, жаренных коричневой рукой в пассаже Ришельё, там, где на скамейках спят бездомные, никак не могут быть скороходами, но что-то волшебное в них все-таки есть. Все это последнее время и – странно – чаще всего именно здесь, почему-то в этом небольшом городе, о котором мало кто уже знает, на этой самой улице, не говорящей совершенно ни о чем конкретном, сопротивляющейся пешеходному весу и совсем уже скоро согнущейся влево, я почти физически, сквозь подошву, ощущаю, как время отматывается назад. И чем круче дорога уходит дальше, туда, на обнесенную камнем вершину холма, особенно – после этой маленькой равнинной развилки, тем дороже в стрелках (такая валюта) сто́ит каждый мой шаг. Что-то вроде такого: шаг – минус пятнадцать минут, другой – минус час, третий – минус день, а дальше – больше и быстрее: минус весь две тысячи двадцать второй год, минус еще пять–десять лет, минус век. И, заступая на совершенно обычную улицу rue Terre Neuve, улицу Новая Земля, о которой мне тоже есть что сказать, я уже совсем теряюсь во времени, перестаю его переживать, как бы выталкиваю его вовне, хотя и вход в городской парк, на террасу Медонской обсерватории, куда я направляюсь, – буквально в пяти минутах ходьбы отсюда.

Толстая холодная капля, скатившись, как слеза, с дерева, с почти слышным шипением разбивается о мою горячую шею и уплывает туда, где живет атлант первого позвонка. Передергиваясь на шагу, я чувствую, как по телу, вот так вот, за сущий щелчок, прокатывается острая волна, превращая кожу то ли в чешую рыбы, то ли в шкуру медведя, что ее ловит. А телу и незачем врать, оно меня знает, свою хордовую женщину, которая, добравшись из уральских вод до Атлантики, и через тысячи миль несет на себе запах родного ручья. Перепрыгивая этот шквалистый северный ветер, как речные пороги, она инстинктивно и слепо движется в горку, вверх против течения рю Тер Нёв – о которой уже совсем скоро, – норовясь вернуться назад, к месту, где родилась. Но так уж решила биология, что, однажды пропутешествовав к океану, к месту рождения рыба никогда не вернется. По пути к своей маленькой воде она погибнет – это мы знаем точно. Галечное дно дома так и останется воспоминанием запаха, мементо морем. У нашей рыбы это, как ни странно, – запах влажной, влажной земли и кыштымского костра.

От главного воспоминания про рю Тер Нёв, куда я поднимаюсь, как на скалу, – рывками, слишком грубыми для нежной механики старинных часов, меня вдруг отвлекает пожилая женщина в красной псевдорусской шапке. Вежливо поздоровавшись (французская константа), она легко закидывает мокрый указательный палец, как крюк, на мой локоть, щурится от темноты и наконец спрашивает время – как же не вовремя. Вопрос этот мгновенно отбрасывает меня вперед, то есть – назад, по моим быстрым подсчетам – до годов тридцатых прошлого века, как раз примерно к тому моменту, когда мадемуазель Андре Дефонтен, победительница в конкурсе медонских швей, фотографируется для местной прессы, стеснительно пряча руки – главное свое оружие – за спиной; отмотка пленки – и новый кадр: чудовищный пожар полностью уничтожает место, откуда началось покорение пространства, – завод авиаконструктора Эмиля Лётора, включая готовые машины плюс все чертежи и архивы, и прямо совсем рядом, в медонском лесу, там, где так любит гулять наш поэт, – щелк – потомственный спирит Марсель Кардек ищет, по слухам, захороненное тело без вести пропавшего, на деле похищенного и убитого сотрудниками ОГПУ одного из лидеров Белого движения – генерала Кутепова. На получившейся в голове мультиэкспозиции – почти черном кадре со всполохами света то там, то тут – мало что можно разобрать, разве только белые лаковые туфельки мадемуазель Дефонтен в самом низу снимка, по сравнению

Шагом я замещаю рывок. Итак, Тер Нёв. В обрыве моего воспоминания все было так или примерно так. Кто-то из нас поздоровался первым, скорее всего, это была я, она, стало быть, ответила на приветствие, и затем, после довольно продолжительной тишины, схваченной запахом подвальной сырости и жженой смолы, пока я осматривала пространство лавки, она еле слышно, как бы про себя, так, словно бы меня там и не было, сказала, насколько можно верить моему французскому уху, что-то вроде – рыбы не молчат, они просто не знают речи. За высоким прилавком из высохшего дерева, упрятанного к самой последней стене антикварного магазина на морскую тематику, напоминающего архитектуру кулича, как можно дальше от входа и дневного света, дернулась седая женская голова. Казалось, что в магазине этом продавалось все, абсолютно все, что когда-либо сделал человек с мыслью о море, – необходимое и ненужное, крошечное и огромное, просто старинное или настолько древнее, что на глаз и не определить, – все как и полагается добротному французскому броканту: дверные ручки с лицом морского демона, компасы разных эпох и состояний, плоские и двуногие, ходящие по картам раскорякой; моряцкие униформы, погоны, нашивки, береты, воротнички, старые уродливые куклы со стершимися лицами, одетые во все это; корабельные светильники, работающие на масле, морские телескопы, карты, медали на выгоревших флагах, рыболовецкие снасти и сети – с еще поблескивавшими обломками застрявшей в них чешуи. Все это было покрыто седым слоем пыли, где-то большим, где-то меньшим, в зависимости от того, насколько доступным к рукам немногочисленных случайных посетителей оказывался предмет – коробка со старыми открытками и фотографиями, стоявшая на столе при входе, была еще ничего, но все, что висело на стенах, – ловчие сети, полутораметровый заржавленный якорь, подъетый отколотыми моллюсками, деревянные корабли, картины и гравюры в стиле ex voto, изображавшие судно в злую черно-синюю бурю и святого, чьей милостью оно спаслось, – все это как бы на глазах исчезало в стенах, затянутых паутиной настолько, что, кажется, в ней запутался бы и самый профессиональный паук. Сколько лет и сил ушло на то, чтобы найти и собрать все эти предметы здесь, в этом небольшом средневековом полуподвале со всегда открытыми настежь дверьми, даже представить было невозможно, настолько старым, будто это церковь, из‑за суммы возрастов всего, что здесь находилось, вплоть до срезанных пуговиц с традиционной французской морской формы, с ползущими химерами и падающими якорями, казалось это место.

Неуверенно переспросив – прошу прощения, что вы сказали? – я не глядя положила на место, в старую жестяную коробку из-под печенья, до краев заполненную пылью с другими февами, маленькую фигурку рыбы из посеревше-молочного фарфора – ничего особенно, такие во Франции запекают в чрезмерно сладкий франжипановый пирог волхвов на праздник Епифании, многие – почему-то коллекционируют и позже продают, как здесь, в этом деревенском броканте, конечно же, не отмеченном на картах и совершенно случайно оказавшемся на моем проселочном пути из Нормандии в Париж. Не показываясь из‑за ширмы прилавка, голова чуть дернулась, попыталась встать, отчего маятником заходил подвешенный на выгнутую настольную лампу свисток, возможно не раз спасший кому-то жизнь. Зрительно дробимая его качанием, не услышав или будто не услышав моего вопроса, голова продолжала. Здесь нет никакой игры, все дело в поверхности воды, сказала она, чуть шатаясь, как и я, в звуках, вода, вода попросту отражает звуковые волны, поэтому рыба никогда не слышала человеческую речь, понимаете, она попросту не знает, что это такое. Даже если, предположим, выловленная однажды рыба услышит, как человек говорит, и каким-то чудом спасется, соскочит с крючка и вернется домой в воду, там никто ей не поверит – как объяснить то, чего нет, тем, кто никогда того не слышал, правда? Вот что интересно.

Это может звучать странным, но верить можно, ее муж был рыбак, он много знал о рыбах, двадцать километров к северу от Эврё, вот туда, будет большая рыбная ферма, где он работал, это неподалеку от Акиньи, не бывали там? очень живописное местечко. После ее переезда из Швеции во Францию в середине шестидесятых они все время были в дороге, никогда долго не задерживались на одном месте – сначала ездили по нормандскому побережью, сам он родом из Фекана, где даже у привозных фруктов был рыбный привкус. Мрачное место, настоящий город призраков. До начала большого пути почти ежедневно они гуляли там по бугорчатым вершинам скал, поросших острой приморской травой, рассекающей кожу ладоней до крови, – дикой морковью, степным бодяком с его щетинистыми листьями, смотрели на серую гавань с бывших немецких бункеров, которые, по плану Гитлера, должны были помогать контролировать пролив и выпускать снаряды в сторону Англии. Муж пробовал снимать ее на фоне моря, но кадр косил, захватывал части бетонных блокхаусов и мощных постаментов для огромного радара, который вроде бы так и не был установлен, по ее вкусу, получалось не очень красиво. До войны Фекан был главным портом по ловле трески, продолжала женщина, но с оккупацией рыболовство здесь практически остановилось, все местное трудоспособное население немцы принудили работать на строительстве Атлантического вала, люди трудились там без остановки, даже по ночам. Его отец тоже там работал, но рассказывать об этом не любил, и она мало что знала. Наверное, из‑за своего рода боязни повторения чего-то страшного, что часто приносит с собой большая вода, они естественно оставили море и потом жили где только ни, преимущественно на материке, так она сказала, – в Осере и в маленьких бургундских деревнях, сладко пахнущих яблоками и навозом, около ферм или виноградников, везде, где нужны были рабочие руки, от богатого Молиньяка до богом забытого Валь-Сюзона, где тогда уже человека принимали за привидение, а теперь, наверное, и вовсе никого не осталось, потом перебрались на юг, в горы в Люмирон, что в Верхней Савойе, по которой одно удовольствие было путешествовать на машине, особенно красиво в Анси, там совершенно чудесное озеро, в Швеции, где я выросла, сказала женщина, не найти таких барочных пейзажей. Какое-то недолгое время, может быть с год или того меньше, это было еще до рождения Филиппа, они провели в Медоне, это пригород Парижа, знаете, по знакомству, у семейной пары Делатр, снимали там скромную, но просторную комнату в свежевыстроенном доме по улице Тер Нёв, чьи желтые козырьки над балконами вынуждают память к сравнению с фасадом отеля Montreux Palace – вмешиваясь в чужое воспоминание, дополняю я. Окна у них выходили на южную сторону, упираясь зрачком в глупую бетонную стену, служащую поддержкой крепости, давным-давно окружавшей очень красивый королевский дворец, позже снесенный, и на авеню де Саблон, по нашему – песко́в, и она, верившая в знаки слов, думала, что так

Как и любой человек, насильно столкнутый в одиночество, она говорила много, долго и о разном, но преимущественно о городах и улицах, которые во Франции всем на слуху, но мне были не знакомы, существовавшие везде и нигде конкретно, – рю дю Шато, рю де ла Танри, рю де л’Авалас, рю дю Ба, рю де ла Монтань, рю де ла вся ее жизнь – и честно сказать, уже и не вспомнить всех этих комнат и домов, временами наблюдавших за их, в общем-то, ничем не примечательной, обычной человеческой жизнью, наверняка мало отличающейся от той, что вели там люди до нас, да и после, насколько позволяет память, так продолжала шведка. Время, в сущности, мало что меняет, особенно места: засыпая, мы глядели в темноту высокого плафона, порой – лишь с едва угадывающимися линиями толстых потолочных балок, где местами при свете читались засечки местных рабочих, сделанных при постройке дома, вроде xiii и похожие, их оставили когда-то такие же незнакомцы, простые люди, как и те, кто потом, после наших отъездов, наверняка очень быстро занимал это освободившееся место и, готовясь ко сну, точно так же как и мы до них, направлял свои новые глаза на старые, успевшие стать чьими-то и нашими тоже, черты на деле – чужого дома. В конце концов они таки вернулись в Нормандию, в первое место, которое стало ей вторым домом на новой земле, как у меня – Париж, а точнее – его XII округ. Я, как Жанна, героиня Мопассана, сказала, чуть помолчав, женщина, одной рукой шаря в ящике запыленного рабочего стола, служащего скорее подставкой для, кажется, уже затвердевшего лабиринта из свившихся от сырости разнородных листов бумаги. Всю свою жизнь, если помните, она прожила в городке Ипор, у моря, очень приятное там местечко, каждый день наблюдала, как меняется его цвет, из окна своей комнаты, вдыхала его соленый пар и днем и ночью, любила, как человека. А потом, когда сын обобрал ее до нитки, вынуждена была продать любимое фамильное поместье, помните, и переехала со своей служанкой в маленький дом, куда-то в окрестности Годервиля, где моря, понятно, не то что не видать – его там и не слышно. Но у тех, кто долго жил у воды, шум прибоя, он вот здесь, сказала шведка, прикрывая ладонями уши и улыбаясь. Для нас, когда море далеко – это же пытка, вот Жанна и страдает, слабеет, чахнет, задыхается, и если чем и живет, то только воспоминаниями о прошлом – где моря было как степи. Когда здесь, в этом моем подвале, стекла звенят в рамах при сильных порывах ветра, дующего с побережья, я понимаю, что это и есть мой дом, то самое место, которое я всегда искала, вот такими путями – она сделала руками волну, место свое, но не у себя. Иногда, чтобы это понять, нужно пожить далеко от дома, от места, где родился. Держи, это оберег на счастье, подарок – и женщина протянула мне пару старых, когда-то идеально белых перчаток, зацепивших по пути из ящика в мои руки пару комочков паутины. Здесь такие никто не носит и не наденет. Только мертвая рыба всегда плывет по течению, не забывай.

Перчатки эти были вскоре передарены человеку, живущему от моря еще дальше, чем я, забавному и совершенно земному коллекционеру марок, одно время изучавшему обстоятельства смерти того самого поэта, сбросившегося в Сену. Перед моим уходом мы со шведкой еще немного поговорили о Франции, но море из нашего разговора уже ушло. За распахнутыми дверьми угольно гаснул вечер, мне предстояла ночная дорога в спящий город, и она, смеясь, напоследок просила узнать на Большой земле, кто придумал этот французский язык, такой сложный для нас, иностранцев, и передать ей, если когда-то найду – ответ. Такой же свет, как и тогда, в день нашего случайного знакомства и такого же случайного расставания, спокойный и угрюмый, псевдоосенний, дрожал и сейчас, смешиваясь дождем, как детские краски, если окунуть кисточку в стакан, с запахами горящего медонского камина и чего-то морского, соленого на вкус – того самого, что, возможно, давало женщине ощущение фантомного присутствия здесь если не моря, то хотя бы просто воды. Дикой и вольной воды, которую, по северным поверьям, когда-то давно-давно кто-то могучий и смелый проткнул своим копьем, и обнажилась земля, и отвердел камень. Спустя время, которому нет числа, эта водоносная гора, смотрящая в пропасть зелени и трав с легкими штрихами белых тропинок, проложенных лесными жителями, – волей случая угодила на сетчатку глаза проезжавшей в карете по этой долине красивой молодой женщины, фаворитки самого короля, маркизы де Помпадур, чья фамилия в миру – Poisson – означает «рыба», ни больше ни меньше. Уже через два дня по ее приказу на вершине горы этой, встававшей над юго-западным берегом Сены, из местной флоры – природу она обожала, розоводов боготворила – был выстроен трон, с которого она освятила работы архитекторов и декораторов своего будущего дворца – элегантного и утонченного, под стать самой хозяйке, Шато де Бельвю (Bellevue). Так, через два года дворец «прекрасного вида» ожил, но, простояв чуть больше полувека и попереходя из рук в руки после смерти маркизы, в итоге лишился всяческих корней и превратился в руины, которые и те – местные разобрали на постройку чего-нибудь своего. История, обычно всегда суровая к красоте, и здесь не изменила себе, но работу свою выполнила – как знать, как знать, что было бы, если бы маркиза, самая первая здешняя рыба, решила ехать из Парижа в Версаль другой дорогой, в другой день и в другом настроении и так не узнала бы в простой живописной возвышенности – реку со знакомым течением, которая то гонит, мчится вперед, то поворачивает обратно, бросается наверх, как будто чего-то испугавшись или что-то забыв. Ту самую единственную реку, куда впадает все – слезы, кровь, чернила; реку, что зовет к себе, обратившись в гору, других таких же говорящих рыб, ищущих или ждущих свой дом – меня, шведку, поэта и сотни, тысячи других. Сбившись в стаю, выброшенные своею водой, висим мы в этом потоке волн – кто месяцы, годы, кто десятилетия, друг на друга похожие, незаметные, растворенные в толпе, смотрим, выглядываем по сторонам, размножив для удобства количество глаз. И в этом нашем плотном, постоянно движущемся по спирали скоплении чешуйчатых женщин с разных концов планеты нет никакой логики – тот, кто случайно оказался впереди, так же случайно окажется в хвосте и наоборот, ведь здесь, в этой горюющей реке, – не за что бороться, мы все в своей стихии, в хронотопе, где нет ни места, ни времени. Зовите ее как угодно – холм, гора, вода, rue Terre Neuve, дорога к королевскому парку, к террасе Обсерватории, обычная пригородная улица или просто история, главного не изменить – кажется, что это единственное место, которому мы все принадлежим, пока ищем свое, то самое, где наконец-то будем чувствовать себя собой – как рыба в воде.

II

Февраль 1987, Париж

Она сказала так: я сомневаюсь, это лучшая квартира в XV округе, которую я могу вам предложить, учитывая ваш бюджет, устало сняла очки, коротко вздохнула и сбросила их на пока что чистый лист толстого блокнота, подложившего одно свое пухлое линованное крыло под соседнее, такое же пустое. Дело, конечно, ваше, продолжила Стефан, агент по недвижимости, мельком глянув на настенные часы – единственное, что оставили бывшие владельцы в уже почти пустой гостиной, но такие квартиры уходят быстро, – сразу видно, что вы местный и никогда до этого ничего не снимали. На эту квартиру у меня очередь в пятнадцать человек, и, если бы не ваш дядя, я бы сдала ее еще в начале недели.

Несколько секунд все трое помолчали, каждый думал о своем. Стефан уже сожалела, что согласилась оказать приятелю молодости услугу для его племянника, который сейчас то ли действительно не понимал выгодности предложения, то ли наигранно сомневался, чтобы сбить цену аренды – совершенно напрасный труд, от нее это не зависит. Уговаривать его она тоже не собиралась, как будто уже даже заранее представила, что, когда он откажется, она позвонит молодой паре Буафлёри, ее фаворитам, которые будут только рады занять его место, и дело с концом. Да, ремонт здесь был не самый свежий, несколько старых пятен на ковролине, превративших его в своего рода карту былой жизни, в ванной кое-где выскакивает треснувшая плитка, в комнатах – обойный лист, межкомнатные двери стоят без замков, нулевой этаж с окнами на улицу и общая атмосфера опустевшего дома, грустновато, так и что с того? Сколько таких квартир сдают еще и за большие деньги, а здесь прекрасная планировка, паркет. Да и сам тот факт, что хозяин квартиры, какой-то архивный старичок с еврейской фамилией, который уже как года два назад переселился в дом престарелых, кажется, куда-то на юг, и, судя по словам его поверенного, никогда больше сюда не вернется, дает потенциальным жильцам полную свободу действий – никаких тебе склок, разногласий, обсуждений, разрешений – что можно, что нельзя. Подписывай договор и в путь – делай все, что хочешь, по своему усмотрению и на свой вкус, никакого контроля. К концу дня рабочие выставят весь оставшийся в квартире хлам на тротуар, благо почти все уже кое-как, но было собрано по коробкам, старые часы в форме вытянутого лица, сказали, можно оставить на месте, если они понравятся будущим съемщикам, равно как и кое-что из мебели, может, какие-то книги, что они еще застанут в квартире, – пусть оставляют все, что хотят, остальное – на выброс, ровно так ей и передали.

На фоне общего молчания в разведенном камине с башенкой из большого настенного зеркала в вензельно-золотой оправе уютно трещал огонь, оранжевыми полосами зажевывая листы бумаги, сваленные друг на друга стопками в стиле современной архитектуры. Пламя охотно занималось и вилось, радуясь, что сегодня у него так много работы, что вот наконец-то затянувшийся сон его окончен и впереди – еще целая коробка разных-преразных документов, писем, книг, корреспонденции, стоящая наготове, и каждую страничку в ней нужно будет просмотреть отдельно, ничего не пропустить. Огненное бормотание это было, кажется, единственным, что привносило в холодную гостиную, простоявшую без движения не один год, ощущение жизни и тепла, которые одному ее гостю виделись как что-то само собой разумеющееся, как некая универсалия любого жилого места, любой квартиры и того, что принято называть «домом», пусть даже чужим, когда-то чужим, а другому – как исключительно то, что приезжает в дом вместе с человеком и, в сущности, зависит только от него одного.

За закрытым окном, отделяющим зимнюю серость тихой улицы, выложенной темной брусчаткой, от красновато-зеленого света гостиной, как-то слишком весело и по-детски прогромыхал моторчик. Мгновение, не больше, занял этот звук, но его энергии было достаточно, чтобы как будто уже потухший разговор вновь ожил и Стефан, нарушая уныло-зимнюю тишину гостиной, честно сказала Алану, что, будь она на его месте, она долго бы не раздумывала. Поднялась, вернула очки на место и, давая понять, что их время вышло, еще раз перечислила все преимущества квартиры, от милейшего консьержа-португальца с двумя кошками – пролетев через обе комнаты – и обратно, к мягким, красным в белую точку, коврам на общей лестнице и хорошим спокойным соседям. Ну, решайте.

На него нашло какое-то сонное оцепенение. Он толком не мог понять, что решить и как решить, должны ли в его решении перевесить плюсы или минусы и что из того, что он только что увидел, нужно засчитать за плюс, а что за минус. Квартира действительно неплохая, говорил он себе, но настолько ли неплохая, чтобы сказать ей да и тем самым обречь себя на минимум три года жизни именно здесь, а не где-то в другом месте, которое его, быть может, ждет прямо сейчас. Еще в самом начале, когда он только начал поиски своего первого взрослого жилья, он решил, что будет ждать какого-то знака свыше, сигнала, знамения, намека, тонкого, субтильного, ему одному понятного, который подскажет ему, какой именно выбор нужно сделать, естественно к нему подведет, как бывало в фильмах, которые он особенно любил, вроде «Моя ночь у Мод» из лучшего, на его взгляд, ромерского цикла «6 нравоучительных историй». Как бывало всегда, когда ему нужно было выбирать. Может, это и глупо, но ему нравилась идея, что каждый человек – на своем месте не случайно и что выходить далеко за пределы своего круга в чем бы то ни было, особенно – в важном, ни к чему хорошему не приведет. А то, что нужно именно ему, какому-то конкретному человеку, где бы он это ни искал, очевидно, всегда будет находиться рядом, на расстоянии протянутой к рукопожатию руки – у родственников, друзей или знакомых, и дело здесь не в «лучшем», а именно в «своем», в «своем», так он объяснял, приготовленном специально для него чем-то, что русские называют красивым словом «soudeba», которое для французского уха Алана звучало дважды нисходящим «sous-de-bas».

Именно в таком же жанре он решил поступить и теперь, с квартирным вопросом, недолго думая обратился за помощью к дяде, управленцу в архитектурном бюро, если у кого-то окажутся знакомые агенты, то у него они будут друзьями. Довериться воле случая, выйти на улицу, заглянуть в первое попавшееся по пути агентство, где за стеклянной витриной висят объявления в нарисованных красных рамках и чуть ниже, там, где лежат журналы, спроектирована модель какой-то баварской деревни с туда-сюда курсирующим мини-фуникулером и маленькими человечками, сидящими в кабинах, и снять что-нибудь там – нет, такой сценарий казался ему ненадежным, каким-то даже немного безжалостным по отношению к завтрашнему себе. Мало ли, каких людей я могу встретить в своем будущем доме, по пути на студию или обратно, в магазине за углом, в булочной, думал Алан, да и кто знает, как много всего разного зависит от места, где будешь жить. Поселишься в одном доме и так пропустишь тысячи, да, тысячи таких случайных, но выразительных сцен, киношники называют их магией на пленке, которые происходят где-то в других домах прямо сейчас или в будущем, где тебя не окажется просто из‑за того, что как-то раз ты после моста повернул направо.

Нет, он точно знал, что сделал все правильно, как от него и требовалось, ведь нужные шестеренки сцепились, толкнули друг друга и начали проворачиваться, вращались, вращались, чтобы в итоге сегодня высадить его с Брюно на станции Porte de Versailles, откуда буквально пять

В поиске поддержки Алан посмотрел на Брюно, привалившегося спиной к холодной стене в шершаво-коричневых обоях, откуда кое-где торчали выпавшие нитки, но взгляд его не поймал – друга больше занимала волнообразная теплота камина, его искрящееся дыхание. Выстроенное там из бумажных блоков здание явно административного типа уже почти прогорело, оставляя последние листы проетыми черной тугой гармошкой. От камина волнами, с иногда прорывающимися полосами седого дыма, как бывает, если разом, одним духом, зажечь все горевшие в доме свечи, шло тепло, спокойное и такое нужное – ночью температура опустилась до –7, что редко бывает в Париже. Последний раз так холодно зимой было разве что в конце 1930‑х, прямо перед войной, когда люди стайками грелись у уличных жаровен, каналы покрылись горбатым всколотым льдом и только, кажется, детям было весело – с полосками голых коленок, они играли в снежки и строили снеговиков, превращая катастрофу в удовольствие.

Странно, думал Брюно, наблюдая, как пламя обращает белую бумагу с чернильными спиралями, отпечатанные машинкой счета, какие-то исписанные ученические тетради и карандашные наброски в серый пепел, они жгут бумаги еще живого человека, как будто он уже умер, видимо, дела его действительно плохи. Ему вспомнилось, как подростком он так же, как этот огонь, помогал расчищать квартиру своей умершей бабки по отцу, жившей в небольшом городке Ламбаль (каждое лето – там), что в Бретани, недалеко от моря. В голове его замелькали кадры того дня: вот он, тринадцатилетний, в длинной тишотке с якорем у сердца, таранит вниз к отцовской машине коробки с книгами – широкоформатные альбомы по искусству, антикварные издания в кожаных переплетах, были, он помнит, даже книги на немецком и итальянском, такие же красивые, толстые и приятные на ощупь, книги с подписями от родственников с датами, подшитые номера какого-то еженедельника с обложкой в голубых тонах годов 1920‑х, а может, и того раньше – это все отправлялось в семейную библиотеку. А все остальное, что в эти коробки не попало, полицейские детективы, дешевые издания классики с газетной бумагой, дублеры, журналы по шитью и никому не известные авторы, выпустившие один-единственный роман, о котором потом говорили всю жизнь, – их сложили в большие черные сумки, погрузили в багажник и куда-то увезли. Может, он и ошибается, но ему казалось, что там же, в этих черных сумках, почему-то оказалась и бабушкина университетская дипломная работа, рукописная, в сером переплете, про которую она как-то сказала, что ее не читал никто, кроме нее самой. Но это ладно, бабушка его тогда действительно умерла, хоть и была не сильно старой, – здесь же человек еще жив, а это совсем другое дело.

– Я закурю? – ровно обратился Брюно к Стефан, вылавливая из кармана пиджака сигареты.

Она молча и равнодушно кивнула, перевела взгляд на острые носы своих туфель, попробовала пяткой каблук и вздохнула, тем самым как бы напоминая Алану, что она все еще ждет его ответ. От сигареты и она, и Алан отказались – напрасно, им бы не помешало, так, подышать, снять напряжение и совместную неловкость, и, провожаемый взглядом друга, Брюно пересек гостиную, погруженную в стоячий желтый пар, подошел к камину и нагнулся, выцепляя пальцем из-под выеденного огнем Маркса кусочек горящей бумаги. Он прикурил от нее, затянулся и, когда тонкая струйка белого дыма потянулась наверх к потолку, затушил пламя веерным движением и стал рассматривать то немногое, что осталось от сгоревшего листа.

Не сказать, что он чувствовал себя здесь как-то особенно некомфортно, но неудобств как будто было больше. Если на окна повесить шторы, размышлял Алан, то зимой тут станет совсем темно, как в подвале или крипте, и, конечно, будет постоянно клонить в сон. А если шторы не вешать, то любой прохожий сможет подглядывать за мной с улицы, ничем не выдавая себя, особенно – если тут включен свет. С другой стороны, глупость, я же не звезда какая-то, чтобы за мной следили или интересовались, чем таким особенным я занимаюсь у себя дома. Но все-таки ведь бывают и женщины… Он нравился им, некоторым, знал, что нравился – за легкую неуклюжесть, голову в кудрях, стеснительность.

И она – он перевел взгляд с окон на агентку – эта Стефан, она ведь тоже совсем не похожа на человека, предложенного ему удачей: не особенно заинтересована, скорее – плохо выспавшаяся или просто скучающая, не говорит ничего интересного, необычного, чего-то такого, что могло бы сказать ему «да, да, ну конечно, это оно». Никаких совпадений имен, дат, ничего, только голая, далекая от него информация – что, где, когда и сколько. Сухой голос, птичий взгляд. Алан передернулся и вжал голову в плечи, все-таки было холодно.

Остро поежившись до щетины, он обвел глазами комнату, чуть задержавшись на все еще кричащих часах, и попытался представить, как бы выглядела эта гостиная, да что гостиная, вся квартира, когда он… нет, если бы он сюда заехал, но его сознание, обычно всегда профессионально готовое к простраиванию сцен и планов, сейчас почему-то закрыло ход воображению, зато охотно пустило ленту с картинками парадной, где он прошел минут десять тому назад, угодив в бесконечный коридор из двух трапециевидных зеркал, повешенных друг напротив друга. Алан, Алан, Алан и за ним еще и еще один такой же, и так вплоть до самого маленького его двойника, малютки Алана, беспомощного и такого далекого, почти забытого, пребывающего в вечно густом дыму, заслоненного десятками других, еще различимых глазу Аланов, дробимых стыками амальгамы. Пробежав по этому коридору, казалось бы, до конца (на деле, надо думать, это было только самое его начало), он, в секунду распавшийся на множество осколков себя, ровно так, как он и чувствовал порой свое тело, на следующем шаге снова оказался единственным собой, человеком с, в общем-то, целью, пересекающим хаотично-мозаичный пол парадной, где бежевый спорил

На его вдохе в гостиную вошел, будто куда-то опаздывая, взмокший рабочий в синей спортивной куртке, рукава закатаны, кучной темный волос собран в гладкий хвост, молодой жеребец его возраста, может, чуть постарше и покрупнее, сносивший из прихожей коробки с вещами на тротуар – в Париже так все разберут еще до приезда мусорщиков. В целом ему оставалось совсем немного, два последних бокса – на улицу, еще два – дожечь в камине, положить в карман свои честно заработанные семьдесят франков, вежливо попрощаться и все, смена его закончена. Наверняка живет он где-то недалеко, думал Алан, в том же XV округе, только скорее туда, ближе к Исси, в свежеотстроенной его части, там, где заканчивается самая длинная улица города – Вожирар и проходит кольцевая автодорога. Пару лет назад, что ли, как только закончил учебу, он, еще совсем зеленый, снимал там пятнадцатиминутный репортаж, заказанный местным каналом, о том, как непросто живется обитателям этого района, а скорее – гетто, анклава или острова, как они его называли, где нет ни почты, ни остановки транспорта, ни одного нормального продуктового магазина, ни одной настоящей аптеки, совсем ничего человеческого и городского, говорящего о том, что это Париж, а только бетонные высотки социального жилья и полные хаос и небезопасность, поэтому детей отправляли в ближайшую школу, как в провинции – на рейсовом автобусе. В середине ночи кто-то мог начать колотить в вашу дверь так, что просыпался весь этаж, а потом и весь подъезд, но к тому моменту колотящего уже и след простыл, и, кто это был и что ему было нужно, узнать не удавалось – и это в XV округе Парижа. Одна женщина – сама совсем юная, почти девочка, мать двойни – рассказывала, что после шести вечера на улицу здесь почти никто не выходит, боясь попасть в какую-нибудь неприятную историю, чье количество растет, как движение винтов вертолетов, принадлежащих гражданской обороне и курсирующих тут сутками напролет. Жутко, конечно. Как же в таких условиях быть парижанином, если живешь на вертодроме, со всех сторон окруженном трассами, стройками и пустырями? – такими ее словами заканчивался ролик.

Принесенный шагом улицы, рабочий с Плен де Вожирар, как решил Алан, залетел в гостиную вместе с ветерком, и пламя в камине, уплетавшее бумагу, качнулось и немного подалось назад. В последних коробках, приготовленных на выброс, которые он теперь ставил на плечи, чуть подбрасывая их в воздух, как циркач, видны были скобки серых тарелок, когда-то бывших молочно-белыми, пустые рамы от картин, дешевые карманные издания и цветные абажуры, наверняка самодельные, расписанные, разноразмерные, кое-как нанизанные друг на друга на манер дешевых, никому не нужных шляп в комиссионном магазине, буквально рядом, тут, на соседней улице, тянущей в центр города. Взвалив все это на себя, он почти бесшумно прошелестел в прихожую под одобрительный кивок Стефан, странный и запоздавший, брошенный в спину и как бы говоривший – да, все верно, именно эти, и Алану, подхватившему своим ее взгляд, вдруг почему-то представилось, как рабочий сейчас снова войдет в этот коридор из зеркал в парадной, где сегодня мелькал уже не раз, и разделится там на десяток таких же рабочих, как он, – Аланов, с двумя коробками вещей из чьей-то жизни, которые, потеряв хозяина, теперь теряют и дом, против воли выселяются на улицу, о чем, конечно, никто и думать не думает. Конечно, Париж, может быть, правда и есть самый желанный город для всех бывших вещей, лишившихся владельцев и выставленных на улицу, ведь она, как река, всегда знает, что с ними делать: уничтожить или передать следующему, иногда – именно тому, кому они всегда и предназначались. От мебели, книг и одежды до целых семейных архивов, с письмами, фотоальбомами, открытками, подарками, даже завещаниями. Бери все, что хочешь, милый, – говорит улица голосом доброго библиотекаря или мороженщика, выглядывающего из фургона, так просто и непосредственно – из самых смелых его детских фантазий, бери столько, сколько сможешь унести, и ты, наивный и глупый, думаешь, что подбираешь чье-то, спасаешь чье-то, как щенка, когда на самом-то деле…

– Алан, подойди-ка. На два слова. Мадам, прошу прощения.

Скрутившийся на корточках у камина, с раскрасневшимся лицом, Брюно смотрел на друга с непонятно смазанным выражением – смеси испуга и возбуждения. Поза его – левая рука на ребре коробки, правая – по локоть внутри, обе в набухших венах – детская и старческая одновременно – вкупе с выражением лица говорила, что он будто бы увидел что-то такое, что не предназначалось ни для каких глаз, для его – особенно.

– Тут документы… по нашему делу. И еще на русском вроде бы.

Хм. Алан жестом дал понять Стефан, хмуро глянувшей на кричащие часы, что он «буквально на одну секунду», и в один гулливерский прыжок, пролетев материки пятен на ковролине, оказался у камина с приготовленными для него коробками. Брюно, сидя, как и был, уже протягивал ему картонную папку с развязанными выцветшими веревками и треснувшими углами, увесистую и немую, без единой пометки на обложке. Алан, прищурясь, быстро глянул на друга, откинул картонный верх и сфокусировался на том, что увидел.

С черно-белой фотографии, оказавшейся первой в этом странном случайном столкновении, которое потом будет казаться им настоящим и необъяснимым чудом, не иначе, ровно тем, что и заключают в себе те самые шесть букв кириллицы, чья обладательница всегда безразлична к своему носителю, на него смотрел, годов из сороковых, может, поздних тридцатых, мужчина средних лет. Одетый в добротный темный двубортный костюм, с такими же четкими и острыми линиями, как и его лицо, он держал одним левым уголком губ, как умеют только изощренные курильщики, черный мундштук с белой, вроде бы зажженной сигаретой. Это мог бы быть совершенно обычный старый снимок обычного, когда-то молодого мужчины стандартной европейской внешности, каких полно в коробках уличных парижских брокантеров, суживающих такие за бесценок, но в этом сочетании таинственного света в духе работ Йозефа Судека, обступавшего мужчину, и ледяной невозмутимости его лица, с двумя прорубленными там, тяжелыми, будто хрустальными, глазами, которые не могли бы ничего сказать и самой опытной гадалке, было что-то жуткое, напряженное. На этой фотографии его легко можно было представить элегантно держащим в зубах не портсигарет, а, скажем, стальной нож, причем – лезвием внутрь, так, что казалось, будто кто-то или даже он сам прорезал этим ножом собственные губы на собственном лице. Не дрогнув и не проронив ни капли крови. Снимавший мужчину фотограф расположил источник света слева – по линии разреза губ, отчего на грифельно-серых задернутых шторах, служивших кадру фоном, проступала безликая тень того, кто снимался. Такая же угловатая, как оригинал, и темная, как прошлое, она была все же выше и больше, и оттого, что в сюжете кадра не было ничего, кроме них, тени и ее хозяина, она казалась полноценным персонажем портрета, второй персоной, сторожем или соглядатаем, о чьем существовании позирующий наверняка прекрасно знал.

Ну и лицо, как будто рыбьей крови напился. Алан еще раз посмотрел мужчине в глаза, гнездящиеся под вздернутыми росчерками бровей, и перевернул фотокарточку – на обратной стороне было пусто, ни подписи, ни знака ателье, ни марки фотобумаги – значит, печатал сам.

Дальше в папке шли кусочные вырезки из французских газет, так или иначе упоминавших что-то советское (Le nouveau roman de Mihaïl Cholokhov, «Ils ont combattu pour la Partie»,

Это был русский, да. На русском Алан уже давно ничего не читал, как-то забросил, за годы после окончания университета хорошенько его подзабыл – куда уж там, практики не было, как и особой необходимости. Было много всего другого. Сделанный десять с лишком лет назад, он видел кадр: класс мадам Эрто (всегда синий шерстяной костюм и лакированные туфли из черной кожи), он учится читать русский алфавит, выведенный в учебнике идеальной перьевой прописью, чтобы позже узнать, как много в этом языке слов для оттенков печали, природы, ландшафта и человеческой мимики. Что есть у русских непереводимое слово «уют», означающее все самое любимое, что есть в доме, от чего чувствуешь себя на своем месте, при виде чего увлажняется сердце – как если бы была возможность положить в небольшую коробочку миниатюрные версии каждой вещички из твоей детской спальни, со всеми твоими любимыми книжками, где, конечно, помимо всего беззаботного и веселого, окажутся и страшные сказки Мадам де Сегюр, и нелепый генерал Дуракин, кто дал ему первый образ России – обязательно в издании из бабушкиной библиотеки, в кожаном черепаховом переплете, 1876 года, с забавными виньетками и экслибрисом в темном верхнем уголке страницы – памяти какого-то Пьера Бувре, проживавшего тогда по адресу 40, Sentier de la Bourgogne, в небольшом городке Медон, что под Парижем – жаль, что в его печати тогда не было ни слова о совершенно прекрасном тамошнем дворцовом парке, откуда открывался самый красивый вид на Париж. По-прежнему открывается. Как же смешно теперь вспоминать это погружение в язык, что примерами произношения для русского звука [у] было слово «пуля»1, а для [ы] – «пытка»2, что буквально описывало процесс его произношения. Но сейчас, когда он настолько отошел от этого темного языка, одновременно такого поэтически мягкого и такого блаженно сурового, встающего над всеми горой, что уже вряд ли бы мог рассказать на нем, чем таким особенно интересным он занимался в выходные или что планирует делать на следующих. Правда, иногда, свернувшему на случайную улицу и так выпавшему из своих мыслей, ему, вдруг услышавшему звуки двигающейся улицы, чудилось, что, скажем, шедшая ему навстречу пара (пенсионеры, на вид – совершенные французы) друг с другом говорят по-русски. Он даже вылавливал пару-тройку знакомых слов, опережавших их шаг на десяток секунд, удивляясь, как же быстро советские люди, те, кому удалось выбраться, становятся незаметными, исчезают в толпе настолько, что их совершенно не отличить от местных, но, как только пара равнялась с ним и каждое слово их разговора становилось отчетливо различимым, тут же оказывалось, что говорят они по-французски, без малейшего намека на акцент, и русская их речь ему только послышалась.

Документ, который он сейчас держал зрением, пытаясь привыкнуть к иной, но уже знакомой форме букв и их соединениям, был простым белым листом, долго пролежавшим сложенным вчетверо и так сохранившим на сгибах образ песчаных дюн, расходящихся у смотрящего под ногами. Первым делом в глаза бросалось количество печатей, лист был буквально исколот ими, разноцветными штампами официальных инстанций и чьими-то подписями, заверявшими подлинность и заполнявшими, как вода, все свободное от текста пространство потрескавшейся бумаги. Безличный машинописный текст, одинаковый на всех поворотах слов, ровный, четкий, не принадлежащий никому конкретному, как и подобало всему бюрократическому, начинал заполнять лист с крайне левого угла:

Военная Коллегия           Форма № 30

Верховного Суда

Союза ССР

2 октября 1956 г.

№ 4н-09939/56

Москва, ул. Воровского

д. 13

Пятьдесят шестой – это… это значит, что мы с этим документом почти ровесники, подумалось Алану в черно-белых тонах советской киноленты. Тут же машинистка, без имени и возраста, но обязательно с елочкой уложенных волос, делает громкий дзиньк на своей темно-зеленой печатной машинке «Москва», перенося строку на новую полосу, и этим особым приятно-убаюкивающим звуком тиснения чернил по бумаге печатает посередине листа крупным шрифтом:

СПРАВКА

Дело по обвинению ЭФРОН-АНДРЕЕВА Сергея Яковлевича пересмотрено Военной Коллегией Верховного Суда СССР 22 сентября 1956 года.

Приговор Военной Коллегии от 6 июля 1941 года в отношении ЭФРОН-АНДРЕЕВА С. Я. по вновь открывшимся обстоятельствам отменен и дело за отсутствием состава преступления прекращено.

ЭФРОН-АНДРЕЕВ С. Я. реабилитирован посмертно.

ВРИО ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВУЮЩЕГО СУДЕБНОГО СОСТАВА ВОЕННОЙ КОЛЛЕГИИ ВЕРХОВНОГО СУДА СССР ПОЛКОВНИК ЮСТИЦИИ

подпись /СЕМИК/

Круглая гербовая печать

Военной Коллегии Верхсуда

СССР

Алан еще раз пролетел глазами по листу вверх-вниз, неслышно, про себя попробовал на звук фамилию, насколько он понял, освобожденного умершего, такой советский парадокс, чья двойная фамилия, вроде бы и русская, но как будто наполовину греческая, не находила сходства ни с чем фонетически похожим, что хранила его память. Он еще раз заглянул в нее, как в воду, и, окончательно не найдя там ничего интересного, отложил документ на раскрытое и пустое, серовато-картонное крыло папки.

– Ну что там? Что-то понимаешь? – спросил Брюно, снизу вверх глядя на друга.

– Вроде бы речь идет о посмертной реабилитации, 1956 год, СССР.

– Интересные бумажки тут сжигаются… Кстати, у него еще два паспорта. На разные имена. И один тебе точно понравится – испанский, с печатью Интербригад. Кажется, этот старик ровно тот, кто нам нужен, даже лучше, понимаешь, о чем я? Ты еще подожди, что будет в конце, – протянул друг, ехидно выгибая брови.

Алан скосил на него вопросительный взгляд, не успевший выплыть из удивления.

– Снимки какого-то мужчины, точнее уже трупа, с черной дыркой в виске. – Брюно превратил руку в револьвер, поднес к голове и, дернувшись, спустил курок. – Две или три фотографии со следственной калькой поверх и разметками. Такое

Абсолютное спокойствие сцены – вот что поразило Алана больше всего в этих снимках. Убитый, действительно одетый в домашнее, мирно лежал на спине, застигнутый врасплох, очевидно, тем, кто знал, где он живет, тем, кто знал, что он дома, тем, кто пришел, чтобы его устранить. Один целенаправленный профессиональный выстрел в голову, и вот – мгновенная смерть человека, запечатленная прибывшим на место преступления полицейским-фотографом, присвоившим ей номер: «смерть 2.682». А она, как красноречиво говорил первый снимок, наступила сразу же, стоило только пистолету небольшого калибра взорваться коротким хлопком. Застреленный, к своему несчастью, открыв входную дверь на стук или звонок, может быть, даже пригласив стрелка пройти в коридор, вероятно, даже не успел подумать «вот и она», так быстро летят пули. «Что же это все за чертовщина, – думал Алан, смотря на фотографии, – два паспорта, один мертвец, грек, который русский, СССР, 1950‑е, реабилитация посмертно и это лицо. Коробки, камин, документы. Горящие марксистские книги». С этим стариком явно что-то не так, со всем этим все явно что-то не так, соглашалось его сердце.

– Как там, говоришь, его зовут? – сдвинув черные, в тон кудрям, брови, спросил Алан.

– По какому паспорту? – хмыкнул Брюно. – По испанскому или по нансеновскому?

– По обоим.

– Ну, по испанскому он чистокровный испанец Луис Кордес Авера, а по нансеновскому – Констатан Родзевич, русский беженец.

– Константин, Константин Родзевич, – поправил его по-русски Алан, звуком выделяя конечные и-эн. «Ин» на конце произносится.

Значит, тот первый советский документ был не его. Или?.. Или, если он был собирателем имен, то где-то здесь, в этих коробках, могут быть, если уже не сгорели, и другие его паспорта, может, даже и обычный советский, где он окажется под именем того самого С. Я. Эфрон-Андреева? Но ведь тот «реабилитирован посмертно», а этот еще жив. Возможно ли тогда, что для Союза Эфрон-Андреев давно мертв, а здесь… Нет конечно, что за глупость. Это попросту не он, как и тот, убитый в прихожей. Чертовщина какая-то. Ведь нормальные люди не хранят такое дома: снимки убитых, фальшивые паспорта. А печать Интербригад, она ведь тоже просто так не давалась, сейчас найти такую – большая редкость, исторический артефакт. Документы с такой печатью массово уничтожали после войны, конечно, в целях личной безопасности – участие в Интербригадах стало серьезным основанием для преследования со стороны установившегося режима Франко, который жестко расправлялся со своими врагами – республиканцами и их союзниками. Да и в своих странах хранить такие документы было не более безопасно. Алан знал об этом с тех пор, как они с Брюно начали работать над документальным сюжетом про Гражданскую войну в Испании, искать для него выживших героев, свидетелей, тех, кого называют «живая легенда» и кто в итоге осел здесь, во Франции. И этот старик, вот так вот, волей квартирного случая, оказался одним из них. Ведь Алан сразу почувствовал, что он не так-то прост. А еще говорят, что по внешности нельзя ничего сказать о человеке, – но этого, его выдают его глаза, ледяные и бескровные, которые не показывают, а отражают, как стекло. Ну и история.

Он хотел было спросить Брюно о чем-то еще, но другой голос его опередил:

– Прошу прощения, Алан, наше время вышло, я не могу дольше ждать, мне нужен ваш ответ: вы берете квартиру или я приглашаю следующих по очереди?

Стефан строго стояла у самого входа в гостиную, как будто только что вернулась домой и застукала их, своих малолетних детей, за какой-то недобросовестной шалостью. Все это она проговорила быстро и не без раздражения, глядя Алану куда-то в подбородок и не обращая совершенно никакого внимания на документы, горящие в камине и в их руках. Из коридора донесся чей-то глухой разговор.

Пленка, растянутая лентой над лупой с волшебным фонарем, вылетела из пазов фильмоскопа и скрутилась в кольцо, вернув все на свои места. Алан выпрямился, оттянул книзу приятно-коричневый свитер, сглотнул. Никакой Испании, ни СССР, ни уж тем более страшных 1930‑х годов он больше не видел – все поглотил дым возвращения и испуга. На сетчатку его глаза падал только силуэт Стефан, четкий и темный, с белым пятнышком раскрытого блокнота и вопросительной кривой ее волос, падавшей на плечи. Подсвеченная узостью коридора, она стояла как-то по-охранному, и отсюда, с этого угла картины, невозможно было, не зная, с уверенностью сказать, кто стоит – женщина или мужчина, одетый по моде Средневековья. Алан нервно глянул в окно, как бы надеясь, что именно оттуда, на зов его барабанившего молодого сердца, переживавшего в моменты решений, придет помощь, часто именуемая им чудом, – но, увы, оттуда сочилась только напряженная серость зимней улицы. Он чувствовал, как наливается краской, рваными пятнами проступавшей на его тонкой коже, так происходило с ним всегда, когда кто-то хотел, чтобы он что-то сказал, хотя в комнате были и другие люди, которые его услышат, сам не понимая почему – боялся своего голоса в чужих стенах, в чужих ушах, в своих собственных. Настенные часы, куда он перекинулся, что бы они там ни кричали, тоже были безмолвны, как попавшиеся на крючок рыбы, ни слова не разобрать, и только стрелки да огонь в воцарившемся молчании комнаты звенели громче всего. Как же глупо, он уже и думать забыл о Стефан, об этой квартире и обо всем на свете, совершенно по-детски клюнув на приманку выставленных коробок и всего их содержимого, что составляло жизнь старика, чью квартиру он пришел, как одежду, примерять на себя. Было бы у него просто побольше времени, может быть, она согласится еще раз показать ему квартиру, если они переговорят один на один, в этой темноте ведь толком ничего и не разглядишь, только стены, потолок да пол. Только он было подумал шагнуть навстречу Стефан, нацепив под ворох черных кудрей, ангельски падавших на лоб, свою улыбку, юную и располагающую, уже не раз его выручавшую, знавшую за ним эту его особенность – страх говорить, говорить публично, то есть когда в комнате больше двух человек, особенно с не или малознакомыми людьми, чтобы объяснить ей все свои доводы, так, мол, и так, как вдруг за спиной его что-то качнулось, и Брюно, чуть неловко выпав вперед него с какой-то небольшой черно-белой фотографией в руках, изображавшей двух военных, сказал на выдохе:

– Он согласен, да, он ее берет.

III

Май 2023, Медон

Как известно, каждая река имеет границы. Улица Новой Земли, утыкающаяся в небольшую площадь (налево – мой парк, направо – не мой путь), что привела меня сюда, как время, закончилась, как лента, оборвалась. Вензельно-синие ворота, с золочеными пиками и стружками фонарей, под светом которых, наверное, приятно и немного жутко стоять в темный, почти непроглядный зимний день, какие бывают на русском севере, стояли открытыми, как бы не в пример всем здешним домам из грубого, неприступного, колючего на ощупь камня.

В обычные дни здесь, на террасе Медонской обсерватории, и так немноголюдно, а сегодня в дождь – совсем ни души, это хорошо. Правда, где-то там дальше, в точке, где кончается идеальная перспектива липовой аллеи, рисующей в небе треугольник, слышен собачий лай. По ней я пройду, когда буду возвращаться, прощаться – уже спиной – с любимым (потому что самым

Это место мало кто знает. Пригородом парижане особо не интересуются, туристов провозят мимо, дальше – в Версаль. А те немногие избранные, кому посчастливилось жить здесь, ходить здесь, растить здесь детей, наверняка не могут, как мы, полулюди-полупризраки, отколовшиеся от своей мертвой земли, путешествовать во времени и пространстве, пересекая эти почти по-сельски тихие улицы, где что ни сворот, то событие, вспышка чьей-то истории. Они не могут, просто не умеют, ведь дважды не везет. Проходя мимо дольмена, где обычно малолетний сын поэта, если они отправлялись на прогулку вдвоем в местный парк, прыгал на мать с высоты этих камней, прямо ей в руки, что-то громко крича, я замедляю шаг, рассматриваю его медленно и по-уральски – мне-то ли, выросшей там, где сотни таких каменных столов, затерянных в молчаливых влажных лесах, веками напоминают земле об ушедших предках, ставших ей удобрением, не знать, как выглядят настоящие дольмены. Эти свалены друг на друга как-то неестественно, очень по-книжному, не как было дома, – без стихии и без башенок из маленьких камней, ториков, как их у нас называют, – по негласным правилам Урала любой, кто прошел мимо дольмена, должен оставить на нем небольшой камень, в память о том, кто когда-то давно здесь был, жил и умер. Такие оставленные камешки вырастают потом в целые башни, памятные сталагмиты, и если становятся слишком высокими, неустойчивыми, рушатся от ветра и веса, то прохожие строят новые – кладут другой первый камень будущей соседней башни.

Так случилось, что у нашего поэта, после отъезда из Москвы, Берлина, Праги и, наконец, Парижа, поселившейся здесь в Медоне, рядом, буквально через пару улиц от парка Обсерватории, своей могилы нет. Как нет ее и у ее сына, убитого землей, которую он, рожденный в Чехии и выросший во Франции, считал своей родиной и где никогда бы не смог прижиться, даже если бы остался живым. Как нет ее и у его отца – человека с большими, во все лицо, серо-зелеными, как зимняя вода, глазами, чья фамилия – Эфрон – звучит мне шпагой, режущей воздух. Из них из всех только у дочери, за свою жизнь немало хлебнувшей из моря слез, она есть – скромный памятник из серого камня на кладбище в Тарусе. Я закладываю на этот медонский дольмен первый камень памятной башни – их башни, их торика – и произношу заклятие, чтобы все тире вышли из этого текста в жизнь и превратились в веревку, в линию, в мост – длиной в три тысячи километров, в восемьдесят с лишним лет – и обвязали тела отца, матери и сына, раскиданных по родной земле. Пусть отныне этот дольмен, раз нет у них, мертвых, своего места, станет их надгробным камнем, кенотафом, где живые смогут составить торики и так подать им знак – мы вас помним.

Что бы кто ни говорил, но есть что-то мистическое в местах, что нас окружают, особенно там, где мы растем, вырастаем, впервые трогаем воду, камень или кору деревьев. Или – пробуем новую жизнь, эмигрируя, что давно уже считается если не насильным возвращением, то резким прыжком в детство с его растерянностью, беспомощностью, онемением. Здесь, в Медоне, семью поэта помнят не только парковый дольмен и большой сказочный лес, где они любили гулять, бегать наперегонки и собирать хворост, много кто еще помнит. Взять хотя бы нынешнюю хозяйку ее первой медонской квартиры по адресу Bellevue, 31, Boulevard Verd, где они жили все вчетвером, деля дом напополам со знакомой по чешским Вшенорам – актрисой Александрой Туржанской, казавшейся поэту тихим озером, и ее сыном Лёликом, мечтавшим стать музыкантом. Уютный старый дом с башенкой в два этажа, по-сельски спокойная улица, решетка и небольшой отсыревший сад – все и сейчас как было при них. Я не звоню в звонок у калитки, этой мысли у меня даже и не возникает, ведь это не музей, а жилой дом, я просто смотрю с улицы, как внутри, за окнами в белых рамах, в стойком табачном дыму двигаются их фантомные тени, как прямо посреди гостиной, где уже ходят по-французски, не снимая уличной обуви, стоит огромное помойное ведро, смердящее на все комнаты. На деревянном столе, служащем семье и обеденным, и рабочим, раскиданы листы и тетради, поверх – грязные, уже остывшие тарелки (ели гречневую кашу) и стружки от карандашей. Кто-то скажет – ужасный беспорядок, а по мне – вполне сносно, да, просто и скромно, от порядка – едва-едва, но и чего особенного ждать от семьи эмигрантов из бывших людей, где все сплошь гении, кого ни возьми. Если бы не обстоятельства, эмиграция, нищета и самое страшное – возвращение туда, откуда бежали, старшая дочь поэта – Аля, Ариадна – единственная, кто уцелел из всей семьи (благодаря своему имени?), наверняка тоже стала бы большим автором, матери – ровней, а ее брат Георгий, тот самый мальчик с фотографии, которого дома по-кошачьи звали Мур, несомненно, закончил бы жизнь известным художником, с таким-то талантом, и авторучки, которые он маниакально коллекционировал в СССР (они напоминали ему о Париже), после его смерти, скажем, году в 2007‑м, а может, даже и позже, выставлялись бы в музеях и продавались бы на аукционах, как и полагается жанру.

Но ничего из этого не произошло, и четырехпалубный грузопассажирский теплоход «Мария Ульянова», в июне 1939 года заглотивший оставшуюся половину уже разорванной семьи Эфронов, средних лет женщину и ее подростка-сына, чтобы перевезти их из нормандского Гавра в советский Ленинград, как из будущего в прошлое, – единственное, что я вижу на этом воображаемом снимке, где качающееся море, несущее судно, превратилось в бельмо. Интересно, всходя тогда на борт теплохода, думал ли наш поэт, как и я, немного веривший в мистику, особенно в ту, что связывает места со временем или наоборот, о том, как все странно. О том, что вот эти следы давних порезов на руках, царапинки, приехавшие с ней во Францию – оттуда, из далекого далека, теперь уродливо именуемого СССР, какие-то хранимые телом, может, еще с одноэтажного московского деревянного дома с Трехпрудного переулка, 8, где поэт родилась и где, кажется, летом двор зарастал высокой зеленой травой; другие – с дома у Старого Пимена, тоже, как и родительский, не сохранившегося, с женской гимназии на Садовой-Кудринской, по пути до которой, когда приходила весна, можно было собрать небольшой букетик подснежников, с первой своей квартиры на Сивцевом Вражке, где всегда было шумно и весело, наконец, с Борисоглебского переулка – последнего московского и в целом русского пристанища, о том, что все они спустя семнадцать лет возвращаются теперь обратно. О тех зернах, что так и не прорастают, куда их ни закинь. Ведь ветер был сильнее. О том, что двумя годами ранее, в сентябре 1937 года, на этой же «Марии Ульяновой» из Франции в СССР был вывезен другой белый генерал, похищенный агентами НКВД, Евгений Миллер, сменивший на посту убитого в Медоне Кутепова. На этот раз французское расследование было чуть более тщательным, чем семь лет назад, обошлось даже без экстрасенсов, и картина произошедшего перепечатывалась из газеты в газету: 22 сентября 1937 года, в день исчезновения генерала Миллера, возглавлявшего Русский общевоинский союз белой эмиграции,

От того, как все в жизни не только странно, но и связано, как нити в кошмарном сне, и от того, встанут ли стрелки часов у незнакомца в неподходящий момент, зависит – останешься ли ты там, что называешь домом, или вынужден будешь бежать, вновь бросая все, что нажил за последние, всегда тяжелые годы. Этого, конечно, никому уже и не узнать, как не узнать и того, был ли замешан в гаврском похищении генерала Миллера не кто иной, как Сергей Эфрон, для коллег по иностранному отделу НКВД известный под конспиративной фамилией Андреев. А как так вышло, что его, бывшего белогвардейца, храбрейшего воина Добровольческой армии Деникина и Корнилова, прошедшего всю Гражданскую войну, несмотря на слабое здоровье, последнего человека, кого можно было представить в этой роли, волевого и бесстрашного, в тридцатых годах завербовала советская агентура во Франции, можно только догадываться: убедил ли его кто-то или он убедил сам себя? Ведь именно из‑за Сережи они оказались в эмиграции и теперь из‑за него же, а точнее – из‑за его последнего неудавшегося дела, вынуждены были, спустя семнадцать лет, вернуться в Россию, теперь уже Советскую.

Осенью 1937 года Эфрон-Андреев уже как пять лет работает за границей на благо Родины, ему доверяют задания высокой важности, в частности – слежку за сыном Троцкого, проживавшим на одной из тихих улиц в XV округе Парижа (век назад называвшейся улицей Скалы, а ныне в честь историка Жана де Лакретеля), – Львом Седовым и его женой, год назад – формирование интернациональных бригад во время Гражданской войны в Испании, куда он рвался и сам, ведь СССР обещал русским эмигрантам, что после участия в войне на стороне республиканцев они получат мгновенное право вернуться домой, а Эфрон, влюбившийся в Союз по рассказам, фильмам и атмосфере парижского «Союза возвращения на родину», вернуться хочет, очень хочет, но его, увы, в члены Интербригад не берут, зато охотно берут его приятеля еще по чешским годам и учебе в Карловом университете, кто в Россию в итоге так и не поехал, его фамилию наш поэт на свой особый манер привык прописывать, рыкая, через «а». То «провальное» дело Эфрона, стоившее им всем какого-никакого, но – дома во Франции, который потом будет сниться им тревожными московскими ночами, произошло в начале того же сентября, который закончится журналистской суматохой по поводу похищения генерала Миллера, и они окажутся, как верно предположили французские следователи, связанными друг с другом.

Пока утром четвертого того же сентября того же 1937 года парижане читали в газетах про японо-китайскую войну, красоты Савойи и финалисток конкурса «Мисс Франция», чьи блестящие перчатки, закрывающие локоть, при съемке со вспышкой превращались в самые настоящие крылья, на шоссе по пути из Лозанны в Шамбланд швейцарская полиция, прямо как в одном белоэмигрантском романе, обнаружила в залитом кровью автомобиле изрешеченное пулеметными выстрелами тело хорошо одетого мужчины. В кармане мертвого нашли чехословацкий паспорт, поддельный, на имя некоего Германа Эберхардта тридцати девяти лет, и билет на поезд во Францию. Владельцем паспорта оказался секретный агент ГПУ–НКВД поляк Натан Порецкий, сменивший множество личностей и национальностей, но известный коллегам как Людвиг Игнатий Рейсс. В июле 1937 года он сам определил свою судьбу, решив порвать все связи с советской разведкой и остаться во Франции, несмотря на приказ Москвы об отзыве. Более того – он вступил с режимом в борьбу, отправив открытое письмо, больше напоминающее манифест, в ЦК ВКП(б), где заявлял о своем намерении бороться со сталинизмом и замалчиванием его преступлений.

Рейссу не хватило одного – времени. Он думал, что, пока его письмо едет к своему адресату, он успеет скрыться, исчезнуть, испариться, превратиться в кого‑то другого, как делал все эти годы, переставляя буквы в своих именах и меняя отели и квартиры, но все вышло иначе. Письмо доставили в советское посольство на rue de Grenelle, откуда оно, по всем инструкциям, должно было быть передано в Москву, но ставленник Ежова в Париже, майор Шпигельглаз, чей стеклянный взгляд, по которому стрелок узнает стрелка, прямо говорил, что в его мире играм нет места, не стал дожидаться решения столицы, в тот же день вскрыл конверт и отдал приказ об убийстве.

Пять пуль в голову, семь – в тело, стреляли в упор. Двенадцать выстрелов, вспоровших тело Рейсса, прочертили замок, что вешают на рот любого, кто стал предателем, ведь бывших агентов НКВД не бывает. Дюжина всаженных пуль, обрамленных кровью, темной и густой, заливающей глаза, собирающейся каплями на добротной востроносой шерсти, аккуратно вынутых анатомистом и сложенных на металлически-звонкий поднос, и составили круг того, кто был им богом, восстановили его космический порядок и, как мальчишка, играющий в серсо в Люксембургском саду, толкнули вселенную крутиться дальше. Вот и всё.

Едва ли возможно, что наш поэт действительно ничего не знала о деятельности мужа, одержимого Советской Россией и стабильно приносившего домой деньги, при этом неделями пропадая неизвестно где, но о том, что именно он, ее домашний принц, был ответственным за операцию по устранению Рейсса, за вербовку ее участников, их контроль и связь, вполне могла и не знать – живя вместе, шли они все же разными путями.

Следствие по делу Рейсса привело к тому, что часть советской агентуры была раскрыта, в том числе и личность Эфрона, который вынужден был в спешке бежать в СССР, утянув за собой и всю семью. Вот куда привела затянувшая его воронка служения новой идее, жажды подвига, и, вскочив на своего вороного коня, летящего куда глаза глядят сквозь страшный дремучий лес, с мечом в поднятой правой руке и развевающимся алым плащом, не смог Эфрон разглядеть того, что мелькало вдалеке, там, за кронами деревьев, где кончается его карта. Заблудился. От чего его оберегали те деревья, вшенорские ли, медонские, ему станет ясно ровно через два года, уже в Москве, когда его арестуют как агента французской разведки, и еще через два – расстреляют в Коммунарке, пока его близорукая царевна с серой остриженной косой будет продолжать носить ему в тюрьму передачи, уверенная, что он жив.

Досмотрев эту черно-белую пленку почти до конца (прыгающие кадры городов и лиц в итоге сменились панорамой Москвы, отдаляющейся

Мне хотелось спросить ее в ответ: если я ищу место кого-то, чье-то место, значит ли это, что я ищу человека? Если я хочу посмотреть на те стены, что прятали поэта от ливня и жары, песчаной бури из Сахары, что иногда приходит на эти земли с ветром и накрывает все, буквально все, тончайшей пленкой оранжевого цвета. Каким слышался ее, как говорят, мужской шаг, почти превращающийся в сухой, лошадиный, когда она шла по этим дорожкам, выложенным из слоеного камня, отправляясь на долгую-долгую прогулку – по парку, потом в лес, единственное место, где она чувствовала себя самой собой, и, может, дальше, пока не устанет от ходьбы, ведь шаги, как метроном, заменяли ей время. Если мне хочется просто увидеть этот однобоко стоящий дом, очередной дом, который домом ей так и не стал, который был, но ее в нем – не было. Как до поздней ночи горел свет в ее окне и, если перейти улицу, с другой стороны бульвара, можно ли было видеть поэта, читающую что-то по-французски в пелене табачного дыма, что дрожал вокруг нее, обязательно сидящей нога на ногу. Ведь в каком-то параллельном мире, возможно, даже в мирах, что еще существуют благодаря фотографиям, все они, виденные мною через оконные стекла, все еще здесь, сидят в гостиной, и нет, я не хочу их искать, видеть, что-то передавать, потому что сказать мне им, в общем-то, нечего: в той стране, откуда мы все родом, мало что изменилось.

Ее, женщину, вышедшую мне навстречу из главного дома – подождите секунду, я сейчас спущусь, – совсем не удивило, что я из России, пришла посмотреть на временный дом своего поэта, которого она, конечно, читала, но не совсем поняла, в переводах ведь все теряется. Нет, ее скорее поражало, что мы ведем беседу на ее родном, французском языке – про поэта, человека, женщину, эмигранта, – о котором она знала прежде всего по рассказам ее бывшей соседки, мадам Марты, умершей уже больше пятнадцати лет тому назад. Мадам Марта с детства носила одежду исключительно черного цвета, так приучила ее мать – в память о погибшем в последний год Великой войны отце и муже, уж не знаю, правда ли, но эти все траурные одежды ей, натуральной блондинке, на самом-то деле очень шли, особенно в старости. Мадам Марта говорила, что они жили вот в этом доме направо, что она играла с дочерью этой дамы и еще у нее был сын, который в свои годы казался сильно старше, Жорж, да. Эта дама – так называла женщина нашего поэта – по рассказам мадам Марты, жила очень бедно, вы не смотрите на нынешнее состояние всех этих домов – они были отремонтированы, восстановлены и тогда выглядели, конечно, совсем не так. Эта дама прожила тут недолго, говорила мадам Марта, совсем скоро они переехали на другую улицу, а потом в соседний город, в Севр или в Ванв, она уже точно не скажет. Но для нее, смешно получилось, эта дама была исключительно персонажем историй мадам Марты, и никем иным. Как будто бы мадам Марта ее придумала. Только потом, наверное, году в 2009‑м, в общем-то не так уж и давно, когда стихотворения этой дамы появились в переводе и она читала их вот прямо здесь, на этой зеленой скамье, летом, кажется, до нее вдруг полностью дошло, что эта дама действительно существовала, а не была плодом воображения мадам Марты. Это как бывает в детстве, знаете, когда ходишь в школу по улице, скажем, Жанны д’Арк, и для тебя она, улица Жанныдарк – неделимая и ничего не значащая. Просто улица, по которой ты ходишь каждый день, по пути в школу и обратно, и Жанна д’Арк – это звуковая часть этой улицы. И даже спустя время, когда ты узнаешь, кто такая Жанна д’Арк, и поймешь, что улица по пути в школу названа в ее честь, даже тогда мало что изменится – Жанна д’Арк останется для тебя местом, частью имени той улицы, что за все эти годы ты изучил вдоль и поперек. То же самое произошло и с этой дамой – откуда же мадам Марте было знать, как сложится ее судьба, когда она рассказывала мне свои истории. Хотите взглянуть на квартиру этой дамы? Идемте, моя соседка не будет против.

По той же каменной, псевдосредневековой дорожке, мотнувшей влево, мы прошли к входу во второй, когда-то и даже совсем недавно –ее, дом, теперь принадлежавший приветливой женщине, игравшей в саду с внуками. Выслушав всю суть дела, кратко переданную соседкой, она, улыбаясь, прошла к входной двери, минуя лесенку в три ступени – ионапо ней ходила – и минуя коридор, служивший теперь кухней, маленькой, но уютной, с присобранными шторками из туаль де Жюи на окнах, где скачущий всадник почти касался шпагой парящего воздушного шара, пригласила войти и меня, добро пожаловать.

Наверное, с таким же звуком, глубоко гортанным, когда руины, стоявшие тысячелетиями, вдруг, в какой-то конкретный момент времени, разом превращаются в пыль и в воздухе зависает серовато-коричневая кулиска, как взвесь, что становится видимой, когда так же вдруг обрушиваются скалы Нормандии, где-нибудь, скажем, у Бенувиля, с таким особенным их узнаваемым треском, секундой тишины и оглушительным падением камня, утягивающего с собой травянистое одеялко склона и наскоро сбитый деревянный заборчик – для двуцветных коров, счастливо пасущихся здесь с прекрасным видом, с этим звуком, что слышится тому, кто, по сути, перешагивает само время, зная, какой год наступит, когда подошва его снова коснется земли, выгнувшейся теперь чуть по-другому, не как было до, со всем этим сложным, мысленно звенящим в голове и где-то ниже сердца, я осторожно, будто это стекло, ступила на тометт – терракотовую плитку, выложенную в кухне-прихожей, что нередко встретишь в местных домах. За спиной звонко бряцнула дверь, оттолкнув звуки детского смеха, так естественного для любой эпохи, бормотание седой дамы исчезло вместе с ними, и я, как в раковине, пережившей шторм, осталась один на один с квартирой, где случилось столько важного, красивого и не моего.

Прежде всего – зеркало, оно было первым, что всплывало потом в памяти. Кажется, овальное, растянутое по стене, в деревянной раме, повторяющей цвет темных пятен на старой амальгаме, среди всех вещей гостиной, оно было здесь явно главным. Прямо под ним, как бы прячась у взрослого в ногах, стоял небольшой веселый диванчик, а в центре комнаты, там, где, возможно, при Эфронах прела мусорная корзина, дышавшая наверх в потолочный медальон из

Все было ясно: здесь, у окна, стояло ее кресло для чтения, напротив – шифоньер или просто комод, вещей у них никогда не было много. Кровать – параллельно входу, ногами к наружной стене, так чтобы с изголовья при открытых дверях можно было видеть детскую, а когда все заснут, все – и ты сама тоже, оставив отдыхать свою тяжелую оболочку, высвободившись из нее, махнуть через стены и спрыгнуть сразу, как есть, босой, на мирно спящие улицы, где, будто это театр, эхом стучат туфли бродяг, которым почему-то не спится. Вот промчался на своем жуке ночной таксист, унося на себе отражения освещенных фасадов и тени того, что движется или стоит, но не поэта – не узнанная никем, разве что собаками, подбегавшими, поскуливая, к домашним узорчатым воротам, когда она проходила мимо, бестелесный поэт наш карабкался по медонским улицам наверх – к парку с террасой у Парижской обсерватории, откуда в хорошую погоду видно весь, весь город. Сейчас здесь темнота такая, что и не приснится, – идеально подходящий фон для чешского иллюзиониста Карела Користы, любителя скрыться во мраке сцены одетым в черный костюм, обрывающийся у кистей рук: так и выходит, что кисти его рук, как бы зависнувшие в воздухе, изящные и тонкие, белые-белые, чего только ни выделывающие в кружке софита, – это единственное, что видно парижским зрителям на сцене. Его фирменный номер «Танец теней», кажется, обсудили уже все местные газеты, читали о нем и на бульваре Вер, так ярко представляя затаенное ожидание публики, когда в зале наконец гаснет свет и вдруг в темноте раздается хрипловатый голос Гармидона – жутковатого на вид темно-зеленого попугая с красными глазами, – объявляющий номер своего хозяина. Не очень ясно, живой он или механический, но весь номер попугай, как будто ухмыляясь, просидит на деревянной жердочке сбоку от сцены, ехидно комментируя конец каждого акта и пугая детей. Сначала из пустоты рук, как огонь из камня, появляется шелковый платок. Он парит, исчезает и вновь появляется, но уже совсем в другом месте сцены. Его сменяют сверкающие монеты, которые падают вниз, но растворяются, так и не достигнув пола, а одна из них под конец акта и вовсе окажется в клюве Гармидона. Третья часть начнется тем, что неожиданно в ладонях мага появится горящая свеча. Всем будет прекрасно видно, что свеча самая что ни на есть настоящая, с пламенем, колышущимся в унисон перьям на дамских шляпках, но вот Користа подносит к пламени руку, и оно отрывается от фитиля, зависает в воздухе, а затем плавно перетекает в другую ладонь, подчиняясь воле иллюзиониста. Внезапно он сожмет кулак и огонь исчезнет, под охи публики и смех Гармидона. Легендарный номер чешского мага закончится тем, чем начался, – полной темнотой и дыханием зала, который вдруг заметит, как на стенах театра появляются огромные тени рук, двигающиеся сами по себе, ведь Користы на сцене нет. Они переплетаются, трансформируются в силуэты птиц, зверей, человеческие лица, эволюционирующие с неандертальских до современных. Клубок этот будет расти и пухнуть, пока вдруг не сойдется посередине сцены, ровно там, где еще мгновение назад дрожали белые руки фокусника. Последнее движение – и тени, сойдясь в одной точке, превращаются в силуэт самого Карела Користы, который наконец выходит из тьмы и делает поклон под взрыв аплодисментов.

То, что происходит потом, в конце конца, если верить газетам, иначе как чудом не назовешь. Користа заканчивает кланяться и, ступив немного назад, задумчиво поднимает голову наверх, и тут же потолок театра исчезает и превращается в звездное небо, ровно как это, ночное медонское – глубокое, бесконечное. Зрители никак не могут понять, что произошло, и, завороженные, смотрят со своих мест на перемигивание звезд и планет, настолько правдоподобное, что кто-то из сидящих ровно по центру начинает неспокойно шмыгать носом. Даже жуткий попугай Гармидон, кажется, поражен: все еще сидя на своей жердочке, он вдруг вытягивает шею и несвойственным ему шепотом говорит в тишину: «Смотрите… Это путь обратно…»

Но реальность, конечно, сильно отличается от иллюзии, какой бы искусной она ни была. Все местные попугаи, живущие в парках и на кладбищах, действительно ярко-зеленые, алоклювые и, даже возможно, говорящие, давно спят – среди веток высоких деревьев, в их густой листве, и то, что нашептывал один из них, есть не что иное, как одновременные взмах крыльев ночной ухнувшей совы и перелив листвы от этого трогательно-ночного и совершенно безобидного летнего ветра, дохнувшего со стороны Обсерватории – остова бывшего дворца, окруженного небольшой каменной балюстрадой, погруженной сейчас в лесную темноту. Здесь-то, на этой средиводной земле, наш поэт наконец-то останавливается, шарит рукой в темноте в поисках холодной скамьи, сделанной для парка из дворцовых руин, нащупав, ложится на нее, вытягивается, чуть обжегшись о сырой камень, и, привыкнув глазами к новой панораме и ее цветам, смотрит сначала налево, на покатый чердак звездочетов, совершенно не представляя себя на их месте, а потом – наверх, за чем и шел, на звезды, от которых становится страшно, если изучать их дольше положенного. Почему-то думается ей сейчас совсем не о вечности и Вселенной, а о том, что видела она во сне накануне, – о бесконечных параллельных железных дорогах, отделенных друг от друга буквально длиной женского пальца, по которым туда-сюда, сипя, громыхают раскаленные докрасна составы. Что везут они – не ясно, но жар от них – смертельный, и никак не возможно, чтобы внутри было что-то живое.

Да, лежа под открытым ночным небом, в тонкой тишине спящего парка, где некогда гуляли французские монархи, она думает сейчас о том, что ее по-настоящему ужасает: о современных транспортах, уродливых и визгливых, сигналящих так, будто кто-то прокалывает нерв, и особенно – о поездах и их пугающих присвистах, о железных маршрутах, кривых и извилистых, тянущих людей на убой без их ведома, и кто знает, может быть, кошмар этот, сумев как-то заглянуть в будущее, вылез из ужаса новости, которую она получит в ноябре 1934 года и которая на всю оставшуюся ей жизнь останется для нее свежей – о смерти юного друга, тоже поэта, научившего ее обращаться с камерой, – Николая Гронского, попавшего под поезд парижского метро на станции Pasteur. Каким-то непостижимым образом он, двадцатипятилетний литератор, готовящий свою первую поэтическую книгу, единственный сын и всеобщий любимец, тот, с кем она год исходила весь здешний лес, такой же пешеход, как она, из ее стаи тех, кто чувствует жизнь только шагом, – упал в просвет между первым и вторым вагонами подошедшего метро, чудом уцелел, но сильно повредил плечо. Говорят, что его еще можно было спасти, но медики долго не шли, и он истек кровью, так и не дождавшись помощи. При нем, говорят, были морской бинокль и рукопись о Дон-Жуане. Французские газеты об этой преждевременной смерти ничего не написали.

И вот, как будто предвидя еще там, в закрытом на ночь парке, под глазом разверзшейся ночи, что однажды она уедет из Франции навсегда и тогда нити переброса обрежутся так, что невозможно будет ни прийти на могилу к другу, похороненному там, где они еще недавно вместе гуляли, все в том же Медоне, ни навестить его скорбящую мать, ни

Только спустя несколько лет после переезда из России во Францию и, конечно, сильно после той чудесной встречи с медонской квартирой поэта, увиденной в нужный момент, ко мне, в очередной раз мучающейся от парижской бессонницы на липкой от ночной жары простыне, совершенно случайно, как в детской игре, вне зависимости от всего происшедшего за день, как это нередко бывает со всеми, кто плохо спит, пришла к глазам картина, как Николая Гронского хоронят на тихом медонском кладбище, закапывают его юное тело в глинистую землю, хлещет дождь и тем немногим, кто наблюдает эту сцену, хорошо видно, как на груди покойника блестит, весь в каплях, серебряный крестик – крестик нашего поэта, подаренный Гронскому лет за пять до его гибели, на память, крестик, который он никогда не снимал. В тот момент я, перекатываясь с бока на бок, думала так: подождите, ведь и сейчас он, этот поэтин крестик, лежит все там же, под землей, под землей конкретной, и мы знаем, где он, – не в пример тому браслету с бирюзой, тоже серебряному, золота наш поэт не переносил, который у нее украли в июле 1927 года, там же, в Медоне, любимом и ненавидимом. То есть существуют еще ее вещи, которые никто не отобрал, не присвоил, которые не лежат в музеях или на дне морском, а зарыты, как сокровища, с ее одобрения, при ее жизни, под ее взглядом. Тут же меня знакомо передернуло – не от инсомнии и сжатости мышц, а от реальности существования этого крохотного предмета, на котором почему-то вдруг сошелся весь мой мир, который вдруг, помимо пристанционных часов, мостиков и балюстрад, помимо фотографий и негативов, превратился для меня в настоящий живой портал. Как в сказках – стоит только дотронуться до него, и тут же возникнет мощная пространственно-временная воронка, в которой окажутся все и всё – потерянное, забытое, преждевременно ушедшее, невернувшееся. Уже видела я, как ищу лопату, как… а впрочем, не будем об этом.

Именно через мостик этой мысли я и пришла той ночью к резкому осознанию простого факта, на который я почему-то не обратила внимание раньше, возможно именно из‑за того лишь, что он был таким очевидным. Снимая на пленку комнату своего друга, тогда, после его смерти в ноябре 1934 года, поэт наш снимал и свой бывший дом, ведь Гронские теперь жили в той самой квартире по адресу 31, Boulevard Verd, Bellevue, где жили когда-то Эфроны. В той самой квартире, где их помнила мадам Марта, так любившая, по рассказам соседки, одеваться в черное. В той самой квартире, где прежний, еще доэфронский жилец, безымянный русский шофер, такой же скиталец по новой земле, как и они, съезжая в другое место, оставил новым квартирантам огромный, во всю стену, план Парижа, которого наш поэт не любил, и карту звездного неба, к которому мечтал докоснуться. Наверняка и тогда все происходило так же, как происходит сейчас: в Париже – кризис жилья, и недорогие для съема квартиры с адекватными владельцами и пристойной жилплощадью передаются эмигрантами как бы по наследству, из одних знакомых рук в другие, и, освобождая квартиру на бульваре Вер ради более дешевой квартиры на улице Жанны д’Арк в том же Медоне, наш поэт нашел тех, кто въедет в квартиру на бульваре вместо них, – семью Гронских: Павла Павловича, его супругу Нину Николаевну, их первую дочь Нину Павловну и младшего сына – Николая Павловича, кто из всех из них уйдет первым.

Так и получается, что, фотографируя квартиру умершего друга, поэт защелкивал в одном месте сразу несколько эпох – начиная с той, когда они, Эфроны, поселились здесь в 1926 году, в последний день еще летнего времени, перед тем как вся Франция прокрутит стрелку часов вперед, вызывая холодное будущее и тем приближая смерть еще одного его друга-поэта, не нашего, австрийского, с кем дружба велась исключительно эпистолярная, без встреч и прогулок. Он умрет под Новый год, со сменой лет, цифр (с шести на семь), и между ними вонзится деревянный крест с короткой вырезкой R. M. R., что значит – Райнер Мария Рильке. Последнюю в его жизни открытку (с видом этого самого дома на бульваре Вер) Рильке получит от нашего поэта, подписавшего ее так: «Здесь я живу», – и вид этот, конечно, гораздо важнее того, как она выглядит сейчас сама, может быть, в тот момент – важнее всего на свете. Ведь кажется, что душам только что умерших наших близких нужно, необходимо знать, куда лететь, чтобы нас увидеть, после того как их тело навсегда прикуется к земле, к земле конкретной, которую мы-то, живые, может быть, будем знать.

Вот, говорят мне эти фотографии, все это было здесь, в этой квартире, в каждой ее щели, в каждой выемке пола и неровности потолка: Рильке, его смерть, ему – поэма «Новогоднее»; сны о большой воде и пароходах, увозящих ее в сырой Лондон, и не одну, а вместе с поэтом, кстати – тоже нашим, но, на мой вкус, не таким бездонным; ее холодное сердце – от безденежья, чужести, одиночества, тоски, быта; долгие-долгие прогулки по парку и лесу, возвращающие ей на время самое себя; уходящие в конец перспективы, если смотреть на них с надстанционного мостка, поезда – в Париж или в Версаль, докуда ей теперь ближе, чем от Праги до Вшенор, могла ли она представить? и раз в неделю – местный кинематограф, чтобы опять же вырваться из дома, где она никогда не отдыхает, не живет, а всегда спешит (рынок, готовка, уборка), служит, чтобы забыться и не пропасть, чувствует себя обязанной – семье, сыну. Чего здесь только не было – говорят мне эти фотографии, и потому на них ничего не разглядеть, хоть и видны основные предметы, вроде комода

Точно так же как наш поэт в ноябре 1934 года, моя мама, продавая родительскую квартиру, где она выросла, – двушку в красивом сталинском доме, еще с оригинальными деревянными полами и межкомнатными дверьми, абсолютно за сущий бесценок, ведь в закрытом Озерске, огороженном от всего мира рядами колючей проволоки, натянутой между решеток и дальше – деревьев, пустующего жилья – как воды вокруг, в последний раз пройдя по всем, уже пустым, комнатам, перед самым окончательным уходом попросила меня сфотографировать каждую комнату по отдельности, вместе с коридором, прихожей и ванной, где молодая бабушка мыла им с сестрой на ночь ноги, так у нее было заведено. Мамины глаза стягивала слезная пленка, толстая и выпуклая, как оптическая линза, но мама не плакала – она запоминала – и смотрела, в последний раз. По-рыбьи она перетекала из комнаты в комнату, говоря вроде бы вслух, но как бы и про себя, еле слышно: какая большая, оказывается, эта квартира, какая просторная, какая удобная планировка, все комнаты изолированы друг от друга, и полы, полы такие теплые.

Уверена, что на этой ее соленой пленке тогда прокручивалось то, что она уже видела здесь однажды, будучи ребенком, подростком, юной девушкой: как ее отец, ловящий по ночам волны «Голоса Америки», втайне от бабушки, днем ставит крутиться плоские черные планеты в музыкальный проигрыватель «Рига», а после его смерти проигрыватель сгружают в гараж, откуда живым он уже больше не выйдет, высохнет, засорится. Как бесконечно сбегают из дома коты, подобранные матерью на улице, неблагодарные, дикие, воротящие от уюта нос. Зимой у них на кухне частенько сидит сосед по этажу, бывший пленный немец по фамилии Калтайс, его принимает отец. Простой, смешной и незлобивый, он заехал в их дом, как и родители, в 1947 году, но никогда ничего не рассказывал ни про войну, ни про плен, ни про трудовую армию, ни уж тем более про Германию. Либо молчал, либо смеялся. Все звали его дядя Андрей, хотя настоящее его имя было Генрих. Потом у дяди Андрея что-то случилось, и он потерял всю семью, жену и дочь, то ли авария, то ли еще что, маленькой маме непонятно, но ясно, что спился он от горя, и его нередко можно увидеть целый день сидящим в небольшом сквере, тут же, в двадцати метрах от дома, на скамейках, где днем, кроме него, почему-то никто никогда не сидит.

Как и для поэта, каждая стена родительской квартиры была для мамы рамкой, возможно, такой, какие бывают у фотографий типа carte de visite или у некоторых парижских окон, твердой, приглушенного цвета, бежевого или прозрачно-стеклянного, чтобы на ее фоне хорошо смотрелись события и сцены из жизни, протекавшей в этом крошечном закрытом мире, перед шипованной решеткой которого будущее отступает. По пути во взрослый мир детская память многое что теряет, не выдерживает, проливает, как из наполненного до краев ведра, и то, что пролилось из памяти, я знаю, испарится и осядет – на стенах, дорогах, на самой земле, где это случилось, произошло. Позже окажется, что вернуться в то место – так же сложно, как перейти море вброд, и единственное, что способно помочь, – не напряжение сознания, гипноз или психотерапия – а детский рисунок и фотография. Сфотографировать – попросила мама, сделать фотографический оттиск места, где родилась она, ее сестра и где умерли – сначала отец, а потом и мать, сидя в кресле, вот здесь, стоявшее у этого окна, попросила мама. Чтобы забрать это место с собой, чтобы никогда больше не потерять его, как теряет она его сейчас, а привязать, как веревкой, к себе, своему телу, своей памяти, сохранить, схоронив. Иногда представляя себя на ее месте, мне кажется, что я не чуралась бы и насильной дружбы с новыми хозяевами моего бывшего дома, супружеской пары со степными скулами и раскосыми уральскими глазами, чей цвет, глубоко землистый, вмещал в себя все здешние леса, горы, озера, пещеры, солончаки, дольмены, ущелья и каменные реки, что родители показывали мне с младенчества, и только ради того, чтобы иметь пусть редкую, но возможность возвращаться, приходить в место жизни моей семьи, как ходят на могилы к родным и любимым, как – знаю от нашего поэта – «прежние домовладельцы, прослышав, что новые на даче, приходят постоять, а то и побродить кругом да около». Не это ли он сделал и сам?

IV

Февраль 1987, Париж

Кричащие часы показывали почти четыре, когда он проснулся. За окном дело уже потихоньку шло к закату, серебристо-молочному, как, наверное, и вчерашний, который они с Брюно пропустили, весь день и всю ночь перебирая бумаги, спасшиеся от огня. Они все лежали тут же, на пятнистом ковре, рядом с их хилыми самодельными матрацами и подушками из свернутого белья, с кружками холодного кофе с растопленными в нем окурками размякших сигарет – все разложенные по хаотичным стопкам, подписанные и схваченные денежной резинкой – тоже коробочное наследство квартиры.

Давненько у него не было такой веселой ночки, усмехнулся про себя Алан, ладонями оторвавшись от пола и, разом выпрямившись, как парус, перешагнул через еще дремлющего Брюно. Тело ломило с непривычки и от недоумения: почему было так твердо? – плаксиво спрашивало оно, не приученное спать в диких бесперинных условиях, пока хозяин шумно умывался, расплескивая воду на холодный плиточный пол ванной. На удивление, спал он сегодня глубоко и крепко, по-юношески, без сновидений и пробуждений, хотя, казалось бы, наоборот, должен был ворочаться в попытках поймать сон от пережитого возбуждения, разорвавшего, пусть и на одну только ночь, спокойное однообразие его жизни. Думал ли он, отправляясь вчерашним утром смотреть предполагаемую для съема квартиру, что уже ночью не сомкнет в ней глаз в попытке понять, что за человек – тот, кому квартира принадлежит, и о каких секретах, он, еще живой, продолжает молчать. Как обычно, не уверенный ни в чем, и особенно в том, что ему может в чем-то повезти, а что это все, если не самое настоящее чудо, Алан еще раз поразился насыщенности произошедшего за последние сутки, пролетевшего с гулом в голове, вытер мокрые руки о низ клетчатой рубашки, окрасившейся в цвет здешнего ковра, и решил, что сейчас самое время выпить горячий кофе и постараться вернуться к реальности.

Кофе решено было варить в той же единственной кастрюле, что служила им полночи, – практически новую, Брюно вытащил ее из коробки, уже выставленной на улицу, подробно изучив каждую из ее картонных соседок после ухода Стефан на предмет случайно заброшенных туда бумаг и похожих на документы ценностей. Не найдя ничего интересного и полезного для выживания, он все же приволок назад кое-что из посуды, мадам кастрюлю, очевидно связанный вручную не то плед, не то скатерть из грязно-белого волокна с кисточками по краям (вместо одеяла, – сказал Брюно), табурет с почти провалившимся сиденьем зачем-то вернул тоже, вместе с одним из тех типовых абажуров (на память о), уверяя, что они ему еще пригодятся. Одурев от пережитого стресса, эти немногочисленные вещи теперь стояли явно не на своих местах, перемигиваясь и не понимая, как себя вести, боясь снова оказаться на улице, что темнела с зимней скоростью и тем напоминала обгорающую с кончика спичку, которой Алан зажег плиту. Кран зашумел, выплескивая в кастрюлю воду, смолк, передал слово ярко-красной жестяной банке фирмы Grand’Mère с еле-еле пахнущим порошком кофе внутри, страшно было

Скрестив руки на груди, Алан стоял, прислонившись к стене, и невидящим взглядом наблюдал, как голубовато-оранжевые язычки выплясывают по дну кастрюли. Непривычно долгая ночь бодрствования давала о себе знать еще и тяжелой головой и смутными, как бы парящими в эфире мыслями. Он снова думал о том, как ведь странно все это получилось, с этой квартирой, перемахивал дальше, к, как он знал, фантастической картине будущих съемок фильма с главным героем, который пока еще ни о чем не подозревает, этот прием тоже можно использовать, и в конце каким-то непонятным образом оказывался в уюте родительской квартиры у сквера Тампль, где отец, любитель вечернего чтения, этим своим особенным движением закрывает только что дочитанную книгу и кладет ее на угол деревянного комода, чем-то напоминающего недовольную морду мастифа. Он перенесет ее, точнее, его – «Маленький путеводитель по XV округу Парижа для призраков», на полку только утром следующего дня, туда, где стоят рядком другие книги Роже Кайуа, одного из его любимых авторов, и как бы невзначай в который раз скажет, что писатель он отменный, а читать его на бумаге издательства Fata Morgana – одно сплошное удовольствие. Зная отца, трудно не догадаться, что еще секунд десять–тридцать – и он упадет в подушки дивана и начнет пересказывать то, что прочел на ночь, добавляя оригинальному рассказу больше увлекательности и юмора и, конечно, подробнейше останавливаясь на том, с чем он внутренне не согласен или будто бы не согласен.

Он рассказывает сыну про фальшивые парижские дома, описанные Кайуа, когда на фасаде нарисованы окна со шторками, простреленные огромной фасадной трещиной, про одновременно пугающее и притягательное ощущение ловушки и западни, преследующее автора на улицах XV округа, про острые углы и глухие стены, которые вдруг падают в переулки, и лично отцу это описание напомнило обрушение скал где-то, скажем, в Нормандии, и, по его соображениям, эту мысль можно было бы как-нибудь обыграть. Если смотреть прямо в прорезь почвенного схода, то увидишь коричнево-песочную крошащуюся землю, лишь сверху чуть припорошенную зеленой травой, а издалека – скала как скала, ничего необычного, вот так же и с теми домами. По этим-то неоднородно-монотонным улицам, которые то и дело подбрасывают что-то неожиданное, читатель бродит вместе с рассказчиком, постоянно возвращающимся к фантазии, как бы выглядело сверхъестественное, но притом человекоподобное существо, своеобразный дух района или города, которого не отличить от обычного жителя, но который пришел – откуда-нибудь «оттуда», из царства мертвых или сказочных существ, чтобы продолжать делать свое незаметное дело и во все растущем городе-муравейнике (давно уже не напоминающем тот Париж, что был раньше) – преследовать, вызывать страх, путать, обманывать, беспокоить. Не знаю, знал ли Кайуа, говорит отец, что можно даже ничего и не выдумывать, а взять тех, кто загадочно погиб на этих самых улицах, про которые он пишет, писал, из местных рассказов и легенд, отец их знает много.

Лет двадцать назад был один такой случай, когда то ли у мэрии XV округа, то ли у больницы, в деталях он не скажет, но откуда-то оттуда вышла девушка под руку со своим женихом, их звали Кристиана и Антуан. Все прекрасно, они влюблены и ждут не дождутся, когда поженятся, но тут Кристиана замечает своего бывшего, имени отец не помнит, который стоит на другой стороне тротуара и сверлит их глазами. Она говорит Антуану, кто он, этот человек, просит жениха подождать ее здесь и решает перебежать улицу и поговорить с соглядатаем наедине. Она знает: прошлого он не то что не забыл, но продолжает им жить, страдает, мучается. Беспечная наивность. Антуан как чувствует, что дело неладно, и на всякий случай вызывает полицейских. И вот, направляясь к Полю, допустим, ее бывшего зовут Поль, Кристиана думает, что сможет спокойно объяснить ему, что будущее ее определено и она скоро выходит замуж – вот за того, что стоит на другой стороне улицы. Что между ними все окончательно решено, они расстались, и расстались давно. А раз так – каждому бы пора жить свою жизнь, и она, Кристиана, ровно так и делает. Но девушка не успевает и рта раскрыть, как Поль достает пистолет и делает пять выстрелов в упор – в свою бывшую любовь. Подоспевшие полицейские его тут же застреливают, а Антуан становится свидетелем такой безумной смерти своей невесты. Вот такая история. Так вот можно было бы взять, скажем, ее, эту застреленную невесту XV округа, и найти ей провожатых, местных призраков, фантомов-вагабондов, привязанных судьбой к этому району, которые умерли не своей смертью и потому бродят среди живых, дожидаясь смерти своего убийцы, ну и так далее и так далее…

– Ты его что, из старых газет смолол? Кофе.

Брюно, заспанный, с милым птичьим чубчиком волос у лба и с псевдоподушечной сеточкой на щеке, стоял в кухонном проеме. Руки крест-накрест, ладони спрятаны под мышками, темно-зеленая фланелевая рубашка выскакивает из-под маминого вязаного жилета. Он, гавкнув, зевнул, пытаясь проснуться, и одновременно сощурился, отчего на секунду напомнил одного старого китайчонка, торгующего французским антиквариатом.

– Да нет вроде, все тот же, что пили вчера. Точнее, сегодня ночью. Но пахнет действительно как будто по-другому. Какой-то старостью, что ли. Как спалось? – спросил Алан, отрываясь спиной от стены и протягивая другу руку. Друг проснулся вовремя.

– Как будто меня всю ночь жевала гигантская собака, – ответил Брюно. Его пальцы были теплыми-теплыми и чуть влажными, как и бывает у тех, кто буквально пару минут назад плавал в глубоком вязком сне. – А потом выплюнула на ковер, – добавил он и чуть качнулся назад, туда, в сторону гостиной, где они провели почти сутки.

Алан сочувственно усмехнулся и подошел к плите, чтобы снять закипающий кофе. Его горьковато-пыльный запах, действительно отдающий чем-то несвежим и пожилым, совершенно незаметный ночью, теперь ощущался в полную силу. Казалось, что вдохнешь еще, и он осядет внутри тебя небольшой, с чайную ложечку, горкой домашней пыли, предпочитающей книжные полки уже не первый десяток лет.

– Хлеба нет, могу предложить только кирпич Первой мировой, – предупредил Алан, разливая дымящийся кофе по кружкам.

– Только если с патиной и автографом кайзера, – прихмыкнул Брюно. – Это, кстати, правда, что у него были глаза разного цвета, не знаешь?

– Без понятия, – ответил Алан, протянув другу кружку, и сел за стол. – Спроси Юго, он у нас специалист по европейской истории. Я больше по части Восточного блока.

– И стариков – шпионов в отставке, – улыбаясь, ответил Брюно, вытягивая губы трубочкой, чтобы сделать первый глоток. – Если мы после этой цикуты тоже превратимся в дедов, то я надеюсь, что хотя бы пенсия будет повышенная, из‑за морального ущерба.

Они молча сделали по глотку. Через окно кухни, выходящее в крошечный закрытый внутренний двор, буквально в шаг шириной, какие часто встречаются в старых парижских домах, проникал рассеянный, грязно-серый пасмурный свет. В голове у обоих гудело, будто бы они всю ночь провели глубоко под водой и теперь, вернувшись на поверхность, привыкали различать ее звуки.

– А хотя, знаешь, – вдруг азартно продолжил Брюно свою мысль, – если мы с тобой превратимся в стариков, то будет куда проще разговорить нашего шпиона не только по поводу Интербригад, а вообще – про все, что мы о нем тут прочли, по крайней мере о том, что успели прочесть. Только подумай: мы подселяемся к нему на этаж, в тот же самый дом престарелых, знакомимся и между делом так, дней через пять-шесть, упоминаем, что обожаем резьбу по дереву и карандашные рисунки с натуры.

– Ну да, тут-то он не выдержит и скажет: «Мужики, каюсь, это я убил Эмилио Молу!» – а ты как бы все это время как бы случайно сидел с включенной камерой, так, что ли? – Алан сделал веселый глоток.

– Ну подожди, не сразу, – ухмыльнулся Брюно. Но мы будем знать, с кем имеем дело, подготовимся, а он знать-то о нас не будет. Поэтому сила на нашей стороне. Сначала, конечно, придется выслушать его рассказы про выставку скульптур из дерева, про все эти его вазы в виде рыб и растений, про коня, похожего на Медного всадника, только без всадника, про какого-то перекрученного йога, сумасшедшего петуха, что там еще было на фотографиях?

– Обнаженные женщины? – с наигранным равнодушием сказал Алан.

– Обнаженные женщины, – важно подтвердил Брюно, – и особенно эта, помнишь, не обнаженная, а которая как бы вырастает из фаллоса? Такая, немного похожая на рыцаря?

– А то как же. Любой куратор подтвердит, что это центральная композиция его коллекции. Ее забыть невозможно, даже если очень захотеть, все равно будет перед глазами стоять. Боже, как это развидеть?

– А я бы еще раз взглянул, – хохотнул Брюно и звонко поставил чашку на стол. – Погоди, я мигом.

Он выскочил из кухни, прорвав кофейно-пыльную дымку, торопясь, на что-то налетел, отчего в гостиной раздался глухой грохоток, и буквально через мгновение был уже снова здесь, за кухонным столом, где раскладывал стопку картинок с выставки – цветных однотипных фотографий размера 10 × 15, сделанных неумелым фотографом и в разных ракурсах изображавших деревянные скульптуры на фоне красно-коричневых картонок, служащих им фоном.

– Не то, не то, не то, а, вот она, наша фаллическая мадонна! – Брюно торжественно вынул из стопки два снимка. – Ну шедевр, ну что тут сказать? Жаль, мы ее в фильм не сможем вставить. Эх, а как бы хотелось…

– Ну почему не сможем? – с барочной иронией произнес Алан, потянувшись рукой к отложенным кадрам. Зацепил их пальцами, продвинул по столу и взял в руки, повернулся на свет и сфокусировался. Да, это была она, та самая фаллическая мадонна – средневековая женская голова, посаженная, как ручка шпаги, на чрезмерно физиологически набухшую деревянную шею. Задумчиво вертя карточку в руках, Алан размышлял, что неплохо было бы выяснить, кто эта женщина и кем она приходилась старику-хозяину, среди его бумаг было немало писем и женских портретов, она могла бы быть его бывшей женой или какой-нибудь тайной любовницей – такие, как этот старик, наверняка живут своей шпионской работой даже собственную жизнь, да и само композиционное решение этого экспоната будто закономерно навевало эту мысль.

Он обернулся на Брюно и, изменив голос так, чтобы походить на древнего сотрудника центральной галереи, музейно пропел:

– Ну знаете, если подать все «правильно», – он сделал из пальцев двух зайчиков, – так сказать, как часть внутреннего мира автора, как аллегорию, как отражение травмы… Сейчас вообще любят, чтобы было жутко и интимно одновременно.

– Надо будет только связать эту даму с Гражданской войной в Испании, чтобы даже Базан не подкопался, и дело в шляпе, – полушутливо, но и полусерьезно заметил Брюно. От горячего кофе он раскраснелся и будто расширился, отчего стал похож не просто на птицу, но на отца большого птичьего семейства, всю ночь не дававшего ему спать.

Алан еще раз глянул на фотографию деревянной фаллической мадонны и тем же образом, прижимая ее двумя пальцами к столу, продвинул ее обратно к другому краю, где сидел друг, вернул. Идея выставить этот объект как искусство, да еще и публично, организовав выставку, казалась ему совершенно безумной, обнаженные деревянные женские силуэты, безликие и неузнаваемые, вкрапленные в коллекцию рыбовидных ваз и полых сухоцветов стариковского авторства, еще куда ни шло, но это – его электрически передернуло – выставлять это на всеобщее обозрение, хоть он и сомневается, что зрителей будет много, – все равно что совершить акт эксгибиционизма или превентивного разоблачения. Странно, что, несмотря на довольно большое количество женщин на фотографиях молодости и зрелости хозяина квартиры, на ту женщину, что стоит с ним рядом, держа на руках ребенка, явно его ребенка, светловолосую девочку в блестящей ворсистой шубке, или на ту, что он снимал где-то тут, в Париже, на среднеформатную камеру, выдавшую ему черно-белый квадратный снимок улыбающейся блондинки лет пятидесяти, наконец, на ту, что была подписана не его почерком именем Ида, – располагающее лицо, убранные назад вьющиеся каштановые волосы, открытый взгляд, – скульптура фаллической мадонны воспроизводит лицо какой-то другой женщины, которой на снимках нет. От этого становилось еще больше не по себе (не убил ли он ее?), и, хоть существовала вполне реальная возможность, что они не видели ее фотографии просто потому, что пока что разобрали не все бумаги и документы, внутренний голос говорил Алану, что снимка этой женщины они и не найдут. Что, безусловно, он есть, еще хранится где-то у этого старика, но уже не в этой квартире, не в этих коробках, набитых счетами и маловажными деловыми бумагами, преимущественно годов 1960‑х, не в серой папке с документами, где среди прочего они нашли белоэмигрантскую бумагу 1920‑х, удостоверяющую его личность паспортно-пропускным отделением Константинополя, и свидетельство об окончании юридического факультета Пражского университета, выданное тогда еще молодому Родзевичу Константину Болеславовичу 29 июля 1924 года в Праге. Когда и при каких обстоятельствах он оказался во Франции, друзья пока что еще не понимали, точнее – не знали, пустых мест в строящемся плане его биографии было еще много, особенно тех, что зависели от документов на русском, с которым Алан был все-таки на очень почтительном Вы – в зависимости от темы.

– Знаешь, – вдруг прервал его мысли Брюно, – а что, если и правда, без шуток, ну, попробовать разыскать его, этого Родзевича?

– Чтобы что?

– Ну, чтобы по-настоящему записать с ним интервью, расспросить его про все это, не только про Интербригады и Молу, а про революцию, Константинополь, Прагу, про Париж, там была еще старая-старая фотография, где он в погонах, значит, был военным не только за границей, и…

– Ага, и в конце беседы у него остановится сердце от нахлынувших воспоминаний, и мы будем виноваты в его смерти. Прекрасная идея. Потом родственники подадут на нас в суд, и мы с тобой снова сядем вместе, только теперь в тюрьму, а не за студенческую парту, чего и боялась наша любимая мадам Гаро, – протараторил Алан, натянув брови на лоб. – Даже не думай об этом, я чувствую, куда ты клонишь: нет, Базану хватит и того, что мы нашли Анри Пелисье, он даст нам материал про битву при Гвадалахаре и оборону Мадрида, про роспуск бригад и Сопротивление, вот это все, мы добавим испанский военный паспорт нашего старика, это, вообще-то, реликвия, даже у Пелисье его не осталось, и, если найдем что-то еще по теме, на этом все. Сверх того, что просят, мы делать не будем. – Алан запил высказанное уже подостывшим кофе, как бы тем ставя точку, и внутренне удивился самому себе и своей внезапной категоричности, так несвойственной его спокойному, замкнутому характеру.

– Ну ты даешь, ты, случайно, не его внук? – все так же весело причмокнул Брюно. – Такая страстная защита объекта наблюдения – это, между прочим, симптом. Можем потом записать в отчет: «Обнаружено чрезмерное отождествление с субъектом исследования. Требуется терапия».

– Очень смешно, – буркнул Алан

– Да, да, а моя фамилия не Пуаро, и очень жаль, что так. Но признай, это было бы красиво, – отчего-то не унимался Брюно. – Старик-эмигрант из Российской империи, – он мечтательно уставился в потолок, – сидящий у окна, выходящего в цветущий сад французского пансионата. Его голос, слабый, но живой. Он вспоминает, как бежал из Севастополя на последнем судне, следующем в Константинополь, как посещал лекции по праву в Праге, как шагал по улицам Мадрида с винтовкой, как работал на союз, приказавший ему убрать сначала Эмилио Молу, потом Льва Седова – ну, если, конечно, мои догадки верны. Ну разве тебе не хочется это все услышать? Ведь он почти призрак, – добавил Брюно к сказанному, – может, ему осталось жить два дня. А Базан нам после всего выдаст премию в двойном размере и наконец-то повысит до постоянного формата или даже до редактора.

Алан отвел взгляд, будто искал ответ где-то за пределами кухни, в пространстве, которое виделось ему одному, захватывающем и стены, и выложенный старым трескучим паркетом пол, но сходящемся в неясной точке в узком коридорчике, ведущем в гостиную с опустошенными коробками, сутки назад даже не надеющимися, что смогут избежать своего заклания в огне. Еще полусонный, он говорил себе сквозь дымок вчерашних событий, что они с Брюно сделали важное дело, спасли их не просто от огня, а от пустоты, все эти бумаги, письма, фотографии, рисунки, от беспамятства, притом спасли совершенно случайно, как часто говорят о судьбе, и да, история получается совершенно необыкновенная, с этим он согласен, но есть в этом всем что-то такое невербальное, что-то едва уловимое, будто бы оставшееся в этих стенах с отъездом их хозяина, что, как барахлящее радио, нечленораздельно, с большими шумными рывками, просит его, их с Брюно, не искать большего, чем было дано. Он тут же представлял себя на месте старика, и та часть его жизни, проведенная где-то далеко на Востоке, в стране одного из самых красивых языков в мире, который он когда-то пытался учить, но всегда оказывался слабее, была погружена как бы в молочный туман. Как взрослый, пытающийся зайти в глаза ребенка, которым он когда-то был, Алан видел русские сцены какими-то бесцветными всполохами, без определенного фокуса и позиции, бежал в сухих горах и плыл на корабле, но, кроме пыльных воронок и пугающе крутящегося бесконечного водного пространства, ничего больше не видел. В глубине себя он понимал, что Брюно прав и мог бы и правда выйти хороший фильм, основанный на реальных событиях, событиях притом – трагедийных и почти невероятных, о которых полезно знать и помнить, но тут же понимал, что ничего не выйдет, ведь если старик так нещадно отнесся к собственной памяти, так разом распрощался с тем материальным, где она еще хранилась, то, даже если они и разыщут его и предложат поучаствовать в съемке, он попросту молча укажет им на дверь.

– Да хочется, конечно, хочется, – выговорил Алан наконец. Он опустил глаза и уперся в качающийся в кружке кофейный диск, отражающий потолок. – Но я к этому старику не имею никакого отношения, поэтому не важно, чего я хочу.

– Да как же не важно? Как не важно-то? – почти бы вскричал Брюно, если бы умел брать высокие ноты. Он на мгновение застыл с выражением полного непонимания. – А как же тот факт, что именно мы нашли эти документы, м? Это, по-твоему, что, ерунда? Да любой на нашем месте поступил бы так же, хотя бы попытался. Разве ты не видишь, что это самый настоящий знак, вот такой вот, жирнющий. – Он распахнул руки во всю длину и так оставался с несколько секунд, явно раздумывая, как подать свою мысль дальше.

– Да ты сам посуди: нам заказывают снять документальный фильм про Гражданскую войну в Испании и формирование Интербригад, реальные герои – обязательны. Мы с тобой тщетно ищем их несколько месяцев, с горем пополам находим одного, но, маленькая деталь, он уничтожил все документы, доказывающие, что он там был, ведь хранить их было опасно. Базан недоволен и требует как минимум двух персонажей, – он особенно поднажал на «как минимум», – и тут ты ухватываешься за счастливую звезду и приходишь смотреть квартиру для съема, которая, о чудо, оказывается, принадлежит старому русскому, который мало того что сохранил поддельный испанский паспорт, с которым приехал воевать на стороне республиканцев, так еще почему-то сфотографирован с организатором восстания Эмилио Молой за пару дней до его якобы случайной смерти, вот уж совпадение. Ты как хочешь, можешь продолжать сомневаться, приводить свои доводы, но я уверен, что это Мола и есть. Учитывая, что он был в Интербригадах, для него сфотографироваться с Молой – это все равно что советскому солдату сняться с Гитлером. Так вот, наконец отчалив в дом престарелых, еще живой, он приказал уничтожить все свои документы, потому что шпионы не умирают, а исчезают в пустоте, ну просто рыцарь на белом коне. Да если бы я вчера помедлил хотя бы минуту, – ми-ну-ту! – тот парень кинул бы все это в огонь и пиши пропало, не было бы сейчас ничего – ни бумаг, ни паспортов, ни Молы.

– Я знаю, – тихо проговорил Алан. Он все так же неотрывно глядел в кружку все то время, пока Брюно говорил. – Просто… мне не кажется, что это хорошая идея.

– Но почему нет? – не отставал Брюно, для которого этот разговор как будто стал способом проснуться – взамен брошенному выдохшемуся кофе. Он сидел, теперь вытянув ноги под столом, и уже совсем не притрагивался к кружке, а только крутил чайную ложку в руках, попеременно перебрасывая ее, как теннисный мячик, то в одну, то в другую кисть. – Мы же не лезем через забор. Никого не шантажируем. Мы даже не знаем, жив ли он еще. Но если жив, то, как по мне, это наш шанс.

Алан пожал плечами. Еще вчера он бы согласился со всем, что говорил и предлагал Брюно, возбужденный стремительностью событий, вылившихся из такого обыденного, казалось бы, дела, как поиск квартиры. Всего сутки, а произошло и открылось столько всего разного, пространственно-временного, что размышлениям о психологической стороне дела в нем не нашлось места, и теперь, сравнивая себя с собой вчерашним, Алан чувствовал странную отдаленность, как если бы смотрел на свое физическое тело из тела астрального. Сам не понимая почему, сегодня ему было не по себе от самой мысли поехать искать этого Родзевича, переживать встречу с ним, человеком из другого времени и другого мира, разговаривать с ним не на его языке и просить стать героем очередного документального фильма, который посмотрят дрожащие пенсионеры, как и он, укладывающиеся спать раньше младенцев. Может, я просто устал и не выспался, вдруг подумал Алан, чувствуя, что не сможет сейчас докопаться до сути и объяснить не то что Брюно, но самому себе, отчего все так в нем неконечно и пугливо, словно он не сидит на кухне в квартире в XV округе Парижа, а идет вслепую по болотистой земле, поминутно проверяя почву под ногами, поджидающую как раз таких, как он, – наивных путешественников.

Несколько секунд на кухне висела распаренная кофейная тишина, не напряженная, а скорее задумчивая, тусклая, поделенная на двоих. Алан вздохнул, зажмурился и потер веки пальцами, промахнув через черную родинку на лбу, с рождения поселившуюся там, где начиналась правая бровь, и чуть выше. В школе за эту самую точку

Этот кофе, который они с Брюно спокойно пили ночью, сейчас пах как будто тем временем – школой и осенью, мокрыми куртками в раздевалке, старой напольной плиткой, по которой строго запрещалось скользить. Воздухом, стоявшим в лестничных пролетах в бордовых полозьях перил, где мигали всегда слабо светившие лампочки, толком ничего не освещавшие, и слышалось роевое гудение голосов, прерываемое мелодией звонка. И среди этой витальной смеси запахов, звуков, от плача до крика, вереницы цвета и лиц, смазанных, пролетающих мимо, он вдруг ненароком задел кого-то или что-то, невидимое для посторонних, что укололо его, как игольчик колет белый детский пальчик, – ау – и по его телу будто пробежал электрический разряд, короткий и острый, как слово, и кто-то, кто не он, сказал ему тогда в голове: ты теперь не ты, ты тот, кого мы назовем так, как захотим.

Алан отнял руки от глаз, будто скинув лишнее, оборвав воспоминания, оставшиеся далеко в прошлом, и, медленно подняв глаза, посмотрел на Брюно, все еще крутившего в пальцах чайную ложку. Он чувствовал, что Брюно терпеливо дожидается его ответа, его реплики, комментария, на который у него обязательно найдется что ответить, ведь между ними с самого знакомства установился этот незримый, но почти физический ритм, делающий их такими эффективными в работе: один говорит – другой ловит, переворачивает, крутит, крутит, крутит и возвращает обратно, чуть меняя форму, но не теряя смысла, задачи. Но Алану толком и нечего было сказать, он был уже слишком далеко от того себя, кто буквально минуту сидел на этом же стуле, пил из этой же чашки тот же кофе со вкусом пыли, и в щелчок промелькнувших лет он останется только отражением, вошедшим в то странное ребристое зеркало в парадной, разрезавшее его на дюжину Аланов, молча разглядывавших его удалявшимся рядком.

– То есть идея просто оставить все как есть, не лезть и сидеть сиднем тебе нравится больше? – не выдержав растянувшейся паузы, наконец заговорил Брюно. Звук его голоса ударился о стены и полетел дальше по квартире, вернув Алана в тело.

– Мне не «нравится», – начал тот на выдохе. – Просто… не все, что мы можем сделать, мы должны делать, – проговорил Алан, сильно зажмурив и затем подняв глаза на друга. – С таким же успехом ты мог бы постучаться в гробы к Одену, Хемингуэю и Оруэллу и предложить им сняться в нашем фильме.

– Ой, ну знаешь, это уже еврейство какое-то, – добродушно расплылся в улыбке Брюно. – Да не сбудется то, о чем прошу Тебя, Господи. Я уже серьезно начинаю подозревать тебя в сговоре с этим старым воякой. Ну признайся, он тебе заплатил?

Алан беззлобно фыркнул, откинулся на спинку стула и, сцепив за головой пальцы в замок, уставился в потолок, где среди небрежных пятен от старой побелки угадывались расплывчатые формы, похожие очертаниями на молочные озера. Изучая их серовато-коричневые берега, там, где прозрачность воды еще позволяет видеть дно, он ответно пошутил и потом чуть тише добавил, пытаясь сформулировать мысль и для себя самого:

– Я просто думаю, а если бы это был я. Старый, уставший, натерпевшийся русский эмигрант, с которым чего только ни произошло. Отошедший от всего и от всех. Доживал бы, что положено, где-нибудь в никому не известном французском пансионате, гулял в саду, пил свой чай у окна, полистывал газеты и наконец-то ни о чем не думал… я бы не хотел, чтобы кто-то вот так вот нагрянул одним днем и вытащил все это на свет – одну войну, другую, третью. Да даже скульптуры эти.

– Вот и я говорю! Это же почти кино! – как бы пропустив мимо ушей то, что ему не хотелось слышать, ответил Брюно.

– Ну вот и пусть останется кино, – сказал Алан, поджав губы и переведя взгляд на друга.

Брюно посмотрел на него внимательнее.

– Ты чего, правда?

Алан помедлил, потом сказал все так же вполголоса, словно боясь кого-то разбудить:

– Я просто… Знаешь, мне просто кажется, что некоторые вещи как чемоданы на вокзале. Ты можешь открыть их, только если они твои. Понимаешь, о чем я?

– Да, или если в них мина, – подмигнул Брюно. – И тогда лучше уж мы, чем кто-то другой, неумелый и недалекий. – Он чуть качнул головой и сказал уже серьезнее: – И так-то знаешь, если ты уже опять начал свою лирику, прошлое ведь все равно остается, даже если его никто не трогает. И это наша работа – про это прошлое рассказывать.

– Да, но старик же сам его сложил в коробки. И хотел, чтобы сгорело.

– Но не сгорело же.

– Потому что ты выдернул их из огня.

Они снова на минуту замолчали. За окном хлопнула дверь в парадную, проехала машина, и опять стало по-зимнему тихо.

– Слушай, – снова начал Брюно, лизнув губы. – Давай так: мы просто узнаем, где он, попробуем узнать. Если получится его найти, не будем соваться с камерой, просто приедем, поговорим, ненавязчиво, с уважением. Если скажет «нет» – разворачиваемся и уходим. Без давления.

Алан вздохнул, отвел глаза и после секунды тишины ответил:

– Ладно. Один раз.

– Один раз, – с облегчением повторил Брюно, скрывая улыбку за серьезным тоном. – Клянусь.

Он потянулся за сигаретой, но потом передумал и убрал ее обратно в пачку.

– Но! (по-учительски выставленный палец), но если он хотя бы раз упомянет фаллическую мадонну, – добавил он с фирменной кривой усмешкой, – я начинаю писать хоть на пленке, хоть на салфетке, хоть на пачке «Голуаз».

Алан улыбнулся, и в уголках его глаз собрался пучок тонких линий.

– Вот тебе и обещанное уважение к личному пространству. Сигаретой поделишься?

Брюно пожал другу руку на прощание, пообещал зайти завтра и, на ходу набрасывая бежево-серый, как и цвета самой погоды, тренч, скрылся за стеной, отделявшей квартиру от вестибюля, где висели почтовые ящики и трапециевидные зеркала, куда он – вот сейчас – вошел, разбившись на бегущих брюнодвойников, и снова исчез. Влажно, будто кто-то кинул камешек в спокойную водную гладь, клацнула главная дверь, черная и массивная, со стеклянными вставками в виде растущей прямоугольной пирамиды, и Алан остался один на один со своим, получается, новым домом, который пусть и только документально, но все еще оставался домом странного пожилого человека. Постояв немного в дверях, о чем-то размышляя, он хотел уже было закрыть за другом

Он вернулся в квартиру, запер дверь, прошел в гостиную, минуя кричащие часы, клонящиеся к вечеру, и остановился напротив камина, пытаясь вспомнить, на чем они с Брюно закончили, и понять, с чего ему теперь нужно начать. Несмотря на то что в гостиной не было никакой мебели, если не считать зачем-то возвращенного другом табурета, спрятавшегося теперь в углу у окна, на полу едва ли можно было найти свободное место – все было занято раскрытыми папками, коробками, листами документов, не вошедших в стопки, подписанными стопками и стопками незаконченными. Выпавшие вырезки из газет, фотографии, визитные карточки, пара цветных карандашей. Прямо среди этого распаханного поля они и уснули утром, слишком уставшие, чтобы искать более удобное место, и теперь Алану подумалось, что было бы неплохо заранее решить, где ночевать сегодня, ведь еще одну такую ночь в диких условиях его тридцатилетняя спина не переживет.

Он медленно обошел комнату, как делают кошки, попадая в незнакомое место, осторожно, чтобы не наступить, обогнул контуры этой текущей бумажной реки, вьющейся вокруг древних ковровых пятен, теперь больше походящих на еще не открытые человеком континенты. Было холодно, отопление в квартире подключат не скоро, в лучшем случае через неделю, а то и две, и в сыром воздухе гостиной, питающем ненавистную парижанам домашнюю плесень, стоял терпкий запах старой бумаги, смешанный с кофе, табаком и пылью, размножившейся от перебирания коробок и их содержимого. У одной из них он остановился, присел на корточки и запустил руку внутрь не глядя, шаря в ней наугад, как делают в игре в шляпу, вытаскивая из нее бумажку с написанным кем-то словом, которое нужно показать остальным только жестами и мимикой так, чтобы они его угадали. В песчаном полусумраке коробки кожи его руки касались очередные листы, страницы, чей-то зигзагообразный почерк, черно-белые лица и фигуры – мужчин в строгих костюмах (кто-то из них держит в руках дымящуюся сигарету, кто-то прогулочную трость с загнутой ручкой), женщин в светлых платьях и летних шляпках в тон – фотограф сделал им коллективное фото на фоне Христорождественского собора в Риге в 1925 году, где наш герой, Константин Родзевич, или КБ, как он позже будет сам же себя сокращать, – как раз один из тех, кто сидит в первом ряду, рядом с дамами, снят анфас говорящим им что-то смешное, – 6 апреля сего года получил свой первый нансеновский паспорт, позволивший ему спустя год обосноваться с семьей во Франции. Его жена, тоже первая, – Мария Булгакова, дочь русского философа Сергея Булгакова, которую все друзья и знакомые звали Муной, как раз одна из тех дам, заговорщицки смотрит в объектив и улыбается – шутке, Родзевичу и своему несчастливому будущему с ним, которого, конечно, еще не знает.

Алану, как и Муне, концентрирующей, как пунктум, на себе взгляд того, кто рассматривает фото, все эти детали жизни пока что неизвестны, как не знает он и главного, чем окажется знаменит КБ, – части этой мозаики еще слишком далеко отстоят друг от друга, одно мешается с другим, и понять, как именно нужно накладывать все эти фигуры, выпавшие из коробок, смог бы только знаток, узкий специалист, профессор русской литературы или свободный ученый, конечно же, русский эмигрант или потомок русских эмигрантов.

С первого взгляда на Алана можно было с уверенностью сказать, что он не эмигрант и, уж конечно, никак не русский: рост чуть выше среднего, темный, чуть витой волос, доставшийся от предков с итальянской стороны, и отцовские миндалевидные карие глаза, где плескалось соленое спокойствие. Он был обыкновенным местным, хрестоматийным французом, как говорится – парижанином чистого сока, чьи деды и прадеды приехали в город из деревень, нашли работу и остались, растворившись в городской суете, подвизавшись кто ночным сторожем в музее, кто прислугой в богатом доме. Они не оставили после себя ни сказочных легенд, ни состояний, ни, слава богу, долгов – только фамилию на красном почтовом ящике и стойкое ощущение семьи, что Париж всегда был их домом. Но в Алане в какой-то момент проснулось нечто такое, чего его предки вряд ли могли бы вообразить, – легчайший сдвиг в родовой перспективе, едва заметный уклон на восток, в сторону других судеб и других времен, распадающийся на два характерных преимущества, которые, вероятно, и разглядел тот невидимый призрак XV округа Парижа или всех округов на свете, кто решил обставить это дело именно так, и никак иначе. Алан немного понимал русский, и его знаний было достаточно, чтобы прочитать главные документы и важные имена и фамилии (записанные на русском с почтовыми адресами в небольшой телефонной книжке КБ) вроде: Ариадна Эфрон, Анна Саакянц, Алексей Эйснер, Ада Федерольф-Шкодина, Ольга Колбасина-Чернова, Вера Трейл, Зоя Гацкевич-Никитина и многие другие, отмеченные женским почерком Родзевича в графе Adresses à retenir. Кто все эти люди – молодому французскому документалисту, только-только отошедшему от бессонной февральской ночи, он запомнит ее на всю жизнь, пока что не время узнать, поэтому его рука в синих дорожках жилок пролетает мимо бежевой рассыпающейся телефонной книжки, где, если бы судьба дала зеленый свет, он, помимо прочего, нашел бы и телефон небезызвестной M-me Симоны де Бовуар, умершей ровно год назад, в апреле 1986-го. На ее похороны тогда пришли около пяти тысяч человек, может, больше, в основном женщины разных возрастов, от усталых пожилых дам в дорогих пальто до панков с синими волосами и школьниц с гвоздиками, которые сопровождали гроб писательницы с нанесенной буквой B – от самой больницы Кошен до кладбища Монпарнас пешком, в течение двух часов. Пара его знакомых с канала FR3 снимала там репортаж, и Алану иногда казалось, что кого-то из тех женщин, что пришли проститься с Бобром и так попали на экраны телевизоров, он потом узнавал на улицах города, одетых в те же самые вещи, что были на них в момент, когда Клод Ланцман, одетый в желтый тренч, вслух читал толпе последнюю страницу из своего экземпляра «Силы обстоятельств», а Элен, сестра Симоны, плакала у дыры со спущенным гробом, куда люди, подходя поочередно, бросали разноцветные шелестящие букеты.

Может быть, именно эта фотографическая память на лица, цейсовский взгляд, умение всматриваться и замечать, узнавать единожды виденных на экране, фотокарточке или рисунке – в жизни, и обратно – переводить живые человеческие черты, мимику – в тени и линии на плоскости и определили последовательность событий, при которых документы

Наконец Алан нащупал картонный уголок, упершийся в парус большого пальца, и вытащил бумажку на свет. Ей оказался небольшой красный картонный абонемент-карточка Vermeille Cinéma с проставленными 1973 и 1974 годами и печатью Бюро социальной помощи в Париже. Такие выдавали бесплатно всем людям старше шестидесяти лет, и эта карточка давала им возможность прийти на один сеанс бесплатно и получать постоянную скидку на любые другие. Семидесятивосьмилетний Родзевич Константин, еще проживающий здесь, по адресу 26, rue Lacretelle, Paris XVe, глядел на Алана с фотографии из фотоавтомата, прицепленной к карточке двумя скрепками параллельно, сверху и снизу. Та же прическа, что и всегда, зачесанные вправо волосы, взгляд усталый, но присутствующий, не теряющий контроля, густые кустистые брови, сдержанно сжатые губы, одет аккуратно и скромно, в рубашку с галстуком и пиджак в мелкую клетку, который, по наблюдениям Алана, обычно предпочитают люди, привыкшие к порядку и соблюдению правил, – ну еще бы, он же военный. Значит, почти в восемьдесят он еще ходил в кино, как странно, наверняка попал на премьерный показ «Амаркорд» Феллини, с которым через несколько лет французы сравнили «Зеркало» Тарковского, якобы это «Амаркорд» советского человека, который притом, этот советский человек, фильм совершенно не понял и не принял. Для него он оказался сложным нагромождением поэтических ребусов, разгадывать которые у него не было абсолютно никакого желания, да и сил тоже. Он стал чем-то вроде чудесного лекарства, которое слишком больной отказывается принимать, думая, что ему уже ничем не помочь.

Перед Аланом вдруг замелькали кадры из «Зеркала», которые он видел, продолжая смотреть на красную кинокарточку Родзевича, где, как на крохотном экране, хаотично менялись черно-белые и цветные сцены. Он видел спящего в белых подушках ребенка, укутанного синим светом, светлые волосы матери, длинные, распущенные и собранные в витую ракушку, цветущее гречишное поле, какие бывают в Вандее, и вода, вода, текущая по стенам и затопляющая дом. Находясь так далеко от этого мира, в сущности – несуществующего, ему все же казалось, что он каким-то образом, конечно, только внутренне, но имеет к нему отношение, каким-то образом касается его – и этого русского гречишного поля, и деревянного дома с извивающимися от гуляющего ветра занавесками, гладит бежево-серого щенка и пьет холодное молоко, качающееся в стеклянном графине. Эти воспоминания виденных кадров его укачивали и усыпляли, погружая в то состояние, когда глаза, смотрящие на что-то в реальности, видят что-то совершенно другое, на них как бы накладывается вторая пленка, которую пускает никем не замеченный киномеханик, прошмыгнувший в голову ровно в ту секунду, когда Алан от изучения карточки перескочил к Тарковскому. А в его аппаратной уже было неспокойно: деревенский хутор мешался с улицами Парижа и подводными пузырями, летящими на поверхность от детских прыжков в воду – какую и где, определить было бы невозможно. Какие-то огромные воздушные шары, встречающиеся на обложках романа Жюля Верна, неслись по городским улицам, как автомобили, таксисты им разъяренно сигналили, кто-то даже кричал, приспустив окно, грозясь вызвать жандармов. Изображение тряслось и шаталось, захватывая обрывки разных ландшафтов, то южных, то крайне северных, и, наверное, те же дети, что прыгали в воду, оставив после себя залпы пузырей, так же непонятно оказались вдруг в толпе – одетыми в тонкие пальтишки, заплаканными, с растерянными лицами.

Через голову Алана прошла игла мысли-воспоминания. Господи, да как же я сразу не догадался. Не выпуская карточку из рук, он подскочил, намереваясь найти ненужный клочок бумаги и записать ее, пока не забыл или не отвлекся, но зрение его, еще толком не вышедшее из ментального кинозала, фокусировалось на вещах более крупных. Не найдя ничего подходящего, он поднял с пола зеленый карандаш, прошел к мраморному камину с зеркалом, перевернул карточку, положив ее на холодный камень, и попытался написать «miroir Tarkovski interbrigades actualités»3, но из‑за недостаточности контраста цветов слова едва ли были видны и с трудом читаемы. На фоне черных печатных инструкций, как пользоваться картой Vermeille (не передавать карту другим лицам, всегда иметь при себе документ, удостоверяющий личность, без ФИО, фотографии и подписи владельца – недействительна и т. д.), занимавших полностью ее оборотную сторону, надпись Алана выглядела почти как секретный шифр. Алан машинально сунул карточку в карман брюк, обещая себе все рассказать Брюно, когда тот вернется, он оценит, и глянул на себя в зеркало. Чуть отстраненно, будто сквозь пелену, на него смотрел он сам, тот второй Алан, явный кузен тех Аланов, на которых он разбивался в подъездном трапециевидном зеркале, стоящий на фоне отраженной комнаты, теперь – его комнаты, застеленной, как покрывалом, старыми бумагами, не понимающий, почему ему раньше не пришло в голову, ведь это было так очевидно, так на поверхности. Интересно, этот Родзевич, Алан напрягся, нащупывая под жесткой шерстяной тканью брюк только что спрятанную кинокарточку, мог ли этот Родзевич, то есть Луис Кордес Авера – по его испанскому паспорту, быть где-то там рядом, в Мадриде, в Валенсии, когда снималась эта хроника, которую Тарковский потом вставил в свой фильм? Ведь мог, и очень даже легко. В каком году он туда приехал? В 1936‑м, 1937‑м? И потом, спустя тридцать лет, уже в семидесятых, когда в Париже показывали не только «Зеркало», но «Солярис», «Андрея Рублева», который и сделал Тарковского таким известным на Западе, ходил ли он на них в кино, вот даже с этой самой карточкой, видел ли эти фильмы, о чем думал, когда или если их смотрел? Не мог не смотреть, судя по книгам (среди прочего – «Доктор Живаго» в миниатюрном, умещающемся в кармане формате от несуществующего французского издательства Société d’Edition et d’Impression Mondiale, на деле – ЦРУ, распространявшего книгу по всей Европе) и стопкам журналов «Новый мир» и «Москва», что он оставил в квартире, – все, что происходило в Советском Союзе, еще его интересовало.

Испанский военный билет Родзевича с темно-синей обложкой лежал

Дальше указывались номер военного билета – 44982 и имя владельца – Luis Cordes Avera, под звуком которого скрывался вроде бы тот же, но совсем другой человек – Константин Болеславович Родзевич. В примечаниях внизу страницы Испанская Республика просила добровольцев сообщать ей обо всех изменениях местонахождения, отправляя этот военный билет в Отдел личного состава, а также информировала, что дубликат данного документа не выдается и его владелец не имеет права самостоятельно вносить в него изменения. Те самые печати Интербригад, что сразу же заметил Брюно, стояли тут же, а весь лист пересекала рукописная линия с надписью – «недействителен», сделанная, вероятно, после завершения службы в 1938 году «по состоянию здоровья».

Карточку эту Брюно не выпускал из рук почти всю ночь. Ему, изучившему каждую страничку билета вдоль и поперек настолько, что он, кажется, смог бы по памяти воспроизвести каждую из них, все мнилось, что он что-то пропустил или чего-то не заметил. Переворачивая следующий лист документа, Алан мысленно открутил время назад, во вчерашний день, когда друг, весь наэлектризованный от возбуждения, метался по комнате, перекладывая бумаги из угла в угол и так снова создавая в них хаос, который они только-только начали превращать в порядок. Ну и дела, все время повторял Брюно, и в том, что он говорил, в самом его голосе слышались интонации двенадцатилетнего мальчишки, которому друг по строжайшему секрету сообщил, что нашел на чердаке семейного дома чемодан с шпионскими шифрами и начищенным маузером, завернутым в тряпку. Как один русский поэт, не по своей воле проведший остаток жизни в том же городе, где Брюно не по своей воле родился, но о чем не жалел, он любил провести вечер за чтением очередного детектива из галлимаровской Serie Noire, но в отличие от того поэта, коротавшего так время, заполненное невыносимой эмигрантской скукой, только сюжетом Брюно не ограничивался – в этих историях он почти жил, погружался в них, примерял их на себя. Лежа на диване после съемочного дня, он, не изменяя привычке юношества, мог за пару часов перетечь из следователя в шерстяной шляпе с острыми полями в ни в чем не повинного подозреваемого, оказавшегося не в том месте не в тот час, но чаще всего, конечно, надевал ментальную одежду беглеца, с легкостью обведшего ленивого комиссара вокруг пальца и скрывшегося в ночном тумане. Глядя на фотографию Родзевича в военном билете, он все твердил, что для таких, как он, важна каждая деталь, каждый след, который они оставляют, а точнее – не должны оставлять. Видишь, как снят? Анфас, все как надо, только фуражка сидит так, что закрывает от света глаза, по которым человека и узнают. Это, конечно, никакая не случайность, на таком уровне они не происходят, можешь мне верить.

И Алан не мог не улыбнуться – в такие моменты становилось особенно ясно, что Брюно хоть и был уже давно не ребенок, но до сих пор жил с той жаждой приключений, которая обычно оставляет детское тело на излете юности, а с ним и саму живительную способность верить, что за углом его может поджидать что-то странное, необычное. И с ним оно, на удивление, действительно происходило, взять хотя бы вчера – он был прав, если бы не Брюно, умеющий любую, даже самую обыденную ситуацию развернуть на какой-то ему одному известный градус, все бы случилось совсем иначе, все это – Алан глянул на бумаги в отраженной комнате – исчезло бы.

Они договорились, что к завтрашнему дню Алан постарается отсмотреть все бумаги, хоть как-то касающиеся испанской темы, и дальше уже будут решать – сначала идти к Базану со всей историей и потом пробовать искать Родзевича, для чего, конечно, снова придется беспокоить Стефан, или сделать все самим, без шума и ровно наоборот: сначала попробовать найти старика, а уже потом, если тот, после первой встречи, согласится сняться в фильме, обрадовать начальника, кто, по напрасным надеждам Брюно, обязательно захочет обрадовать их в ответ. По-хорошему, сначала нужно предупредить Базана, но тот ведь – медведь без манер, церемониться не будет, тут же заявится с ребятами прямо в палату к старику, и может выйти бог весть что. Нет, нужно действовать осторожно, как… – будто кто-то прошептал в голове – как сделал бы сам Родзевич, будь он на их месте. Может быть, Брюно и знает больше обо всем этом шпионском мире из своих детективных историй, сколько он их прочитал – сотни? тысячи? – но им обоим совершенно ясно, что последнее слово за ним, за Аланом. Это он решил изменить свою жизнь с Нового года и начать жить самостоятельно, это он искал съемную квартиру, это его дядя позвонил Стефан и обо всем договорился, не случись чего – коробки бы в любом случае исчезли: либо сгорели бы, либо отправились бы в пубель. Но он пришел с Брюно, и странный человек со странным именем, решивший исчезнуть еще до смерти, Родзевич Константин Болеславович, хранящий фотографии застреленных (его рукой?), отчеты Военных коллегий СССР, фальшивые документы, портреты женщин, фотопейзажи, карандашные рисунки, письма и еще что-то, что им только предстоит увидеть, – не просто не исчез, но никогда больше не исчезнет, даже если больше не скажет ни слова, не оставит ни записки и даже если не станет частью фильма, это не важно – то останется жить не только в своем архиве: станет частью памяти, их с Брюно памяти, и теперь будет жить, пока живы они, куда дольше, чем сам, наверное, рассчитывал.

Алан долистал военный билет до конца, закрыл его, вернул на прежнее место – вершину «Испанской стопки» и принялся за еще не отсмотренные документы.

V

Май 2023, Медон

Говорят, что слезы человека, увиденные линзой микроскопа, напоминают результаты аэрофотосъемки или топографические карты. Из одной слезы, отраженной небольшим зеркалом и увеличенной в сто раз, на плоскости вырастают целые города, несуществующие, как во сне, со своими улицами, домами, тупиками, парками, или существующие, но только в ту одну конкретную секунду, пока не будут стерты с лица или предметного стекла. Города эти часто возникают вокруг рек или морей, больших и не очень, огибающих древние крепости и средневековые проулки, где-то на берегах строятся целые порты, и на видах сверху видны лодки рыбаков и пристани. Бывает и так, что город отделен от своей части, расположенной на небольшом острове, песчаной косой и красивым словом «томболо», и дорога к нему проступает только с отливом, как

Но если, скажем, на предметное стекло ляжет слеза замужней женщины, плачущей по сторонней любви, страстной, взвихренной, неудержимой, безвыходной, которая резко началась и так же внезапно закончилась, как и всегда бывало с ней? Какую географию примет город, чей водяной купол накрывает насильное расставание с любимым, разрыв без видимой на то причины, просто потому что – не выдержал, не смог, не понял. Хотел обычной супружеской жизни, простой, комфортной, с ужинами, со стрелками на брюках, привычной, предсказуемой (и, конечно, совершенно невозможной для них обоих). Не вечный полет, прыжки к звездам и смыслы, то утягивающие камнем на бездонное дно, то тянущие туда, к самим планетам, черным дырам, а что-то такое, что отстоит от хаоса и духа на расстоянии темноты. Хотел единства трех П: Практичность, Положение, Партнерство, – которым и живут все нормальные люди, все, кто не наш поэт. Что же будет тогда? На что будет похожтакойгород?

Горе началось с горы, это мы знаем точно, чего не скажешь о событиях, ему предшествовавших, упирающихся скорее во время, чем в пространство, о котором известно куда больше. Географический фактор в истории судеб нельзя отрицать. Познакомил их наверняка ее муж, Сергей Эфрон, в то время – студент философского факультета Карлова университета, воспринимавший их обоих как свою семью. Ее – на деле (жена), его – как друга, соратника, товарища по быту: он тоже студент Карлова университета, только юридического факультета, и они вместе приехали в Чехию из Константинополя. Он так же неустроен, так же беден, так же голоден, на вид – совсем еще мальчишка, что не мешает, а может, и наоборот – способствует ему легко очаровывать женщин и быть таким искусным в любви. Кто-то сказал, что это был coup de foudre – удар молнии, любовь с первого взгляда, за которым всегда стоит что-то большее, чем просто отражение, упавшее на сетчатку. Может, и так, сейчас уже никак не узнать, ведь нужно видеть глаза.

Она писала его фамилию через «а» – Радзевич и звала Арлекином. Что она знала о нем? Не много, в сущности – ничего. Воевал за красных, попал в плен к белым, с ними ушел на запад. Стихов не читал, от литературы был далек, уважал силу, неплохо рисовал, был невысок, но прям и строен, умел нравиться, умел обольщать. В женщинах прежде всего видел женщин, их тело, их вкус – а их штормовая природа была ему неинтересна, для нее он был слишком банален, слишком прост, слишком холоден. Те, кто знал обоих при жизни, уверяли, что они были совсем разные люди, и не понимали, как же так получилось, что беспринципный хитрец и казанова подчинил себе неукротимого зверя – гения и поэта, пусть и ненадолго, от трех месяцев до полугода, не больше, но подчинил настолько, что, выйдя из этой клетки, зверь оказался весь изранен, и раны эти не заживали еще очень, очень долго, а может, так и не зажили никогда.

Вместе они не жили ни дня, встречались исключительно в отелях, ресторанах, в кинематографе, на вокзалах и пригородных станциях, гуляли вдоль железнодорожных путей и, конечно, по горам, он был, как и поэт, неутомимый ходок, вместе они могли пройти по десять, двадцать, а один раз прошли и тридцать километров пути. Он рассказывал ей про все деревья, что они встречали в лесах, про всех птиц, убаюкивающих путников своим пением и шорохом крыльев, и, когда перед ними встала гора, та самая, откуда божественное счастье скатится невыносимым горем, они были уже неразлучны и безумно, непредставимо влюблены. Под их совместным шагом пульсировала земля, как будто там внизу кто-то то ли ломится наверх, выгибая дороги, то ли ищет драгоценную породу, и если бы поэт прислушалась, то уловила бы смутно-знакомую песню гномов, которую услышит на премьерном парижском показе первого полнометражного анимационного фильма студии Уолта Диснея «Белоснежка» в мае 1938 года, до которого от этой горы еще так далеко. Добывая алмазы в шахте тяжелыми кирками, семь гномов пели поэту с экрана:

On pioche tic tac, tic tac, tic tac,

Dans la mine, le jour entier.

Piocher tic tac, tic tac, tic tac,

Notre jeu préféré.

Pas bien malin d’être riche enfin

Si l’on pioche tic tac

Dans la terre ou dans la roche

Dans la mine, dans la mine.

Dans la mine, dans la mine.

Où un monde de diamant

brille!

On pioche tic tac, tic tac, tic tac

Du matin jusqu’au soir.

On pioche tic tac, tic tac, tic tac,

Tout ce que l’on peut voir.

On pioche les diamants par morceaux

Des sacs de rubis par quintaux

Pour nous sans valeur sont des trésors

On pioche tic tac, tic tac.

Heigh-ho!

heigh-ho!4

В тот парижский вечер наш поэт наверняка вышла из кинозала потрясенная и чуть испуганная, как всегда бывало с ней, когда она соприкасалась с чем-то близким, трогательно-вневременным. Выпущенные к премьере открытки со сценами из «Белоснежки» она купит тут же, не раздумывая, и что важно – возьмет с собой в СССР, положив их в небольшой конверт с чернильной подписью на дореволюционном: Разныя любимоѣ, – куда помимо картпостальной сказки об изгнании, в сущности, «Белоснежка» рассказывает именно об этом, войдет много всего другого: герб и виды Парижа (площадь Согласия с Луксорским обелиском, Люксембургский дворец, где теперь заседает сенат, Триумфальная арка Каррузель, замок Консьержери, существующий как бы отдельно от всего города). Вид на Нотр-Дам; знаменитая мраморная Ваза Медичи в стиле кратера и с орнаментом, изображающим жертвоприношение Ифигении перед походом на Трою; скульптура Ариадны из музея Ватикана, подписанная кому-то, возможно, дочерью на обороте: «Нравится ли Вам эта Ариадна? Я нашла ее среди открыток из Италии. Напишите непременно, что вы думаете о проэкте назвать вашего брата Вакхом. Тогда пришлю для серии открытку с Вакхом, хотите?»; копия прощального письма Шарлотты Корде, сидящей в тюремной камере, своему отцу и еще многое другое, преимущественно – места, места, где она когда-то побывала и куда никогда не вернется.

Эй-хо, эй-хо, поют семь гномов, пытаясь предупредить Белоснежку, что ее поэтический язык подсказал ей верно и что Принц, кому она бросила с балкона розу в знак принятия его ухаживаний, – на самом деле дьявол, Арлекин. Он – потомок Герлы, короля бриттов, которого, согласно легендам, однажды заманил на свадьбу в свое подземелье король гномов. Герла и его свита думали, что пробыли на пиршестве маленьких людей всего три дня, но на деле прошло три столетия, и когда

Арлекин, зовет Родзевича наш поэт, подозревая ли, что кличет не того обольстительного юнца-итальянца, кто так учтив и скромен на передвижных помостах площадного театра, а потомка тех, кто никак не может умереть на земле, а значит – носит с собой эту смерть повсюду, перекидывая ее на тех, кого удалось в себя влюбить, ведь ноша эта тяжела. Ей говорят – он хитрый, ты с ним заблудишься, потеряешь зрение, он ничего не может тебе дать, он слишком земной, он сладострастник. Но поэту как будто именно это и нужно, после сотни Пьеро она наконец-то встретила героя в зловещей черной маске, про кого сказала: он – хороший повод для смерти, – и тут уж ничего не поделаешь. Влюбиться настолько, что полюбить саму смерть, – это действительно что-то на языке нашего поэта, которая, возможно, ныряя в этот омут без промедления, знала, что даже если сама не выплывет живой, то хотя бы вытолкнет на поверхность свои стихи, они всё всем объяснят.

Так и случилось. После разрыва (она: не смогла уйти от мужа и дочери, он: не смог предложить ей ничего взамен) наш поэт садится за «Поэму горы», сквозь которую летит на одном ночном дыхании, и затем – за ее продолжение «Поэму конца», в процессе работы над которой она не пишет ничего другого почти полгода, будто знает, понимает, что оба эти текста окажутся едва ли не самыми красивыми, самыми пронзительными, самыми-самыми во всей мировой поэзии. Что эти две поэмы – часть ее самой, самого ее духа, ее тела: обеими ее руками, рукой пишущей и рукой зачеркивающей, обеими ее ногами, одной восходящей, другой катящейся кубарем. И как человек, кто вырос среди гор, кто знает их, как свой родной язык, могу сказать с уверенностью: те, кто шел наверх стремительно, задыхаясь, не оборачиваясь и не смотря по сторонам, никогда – слышите – никогда не то что не будут вместе или не станут счастливыми, а попросту – не устоят рядом друг с другом, не выстоят. Закачаются под силой ветра и протестом трав и будут сдернуты горой вниз так же резко, как до того думали, что летели ввысь. С ними случилось ровно это – невозможность просто быть рядом, и здесь тоже ничего не поделать, ведь так решила гора.

На той горе, что наш поэт звала Смихов холм, по обе стороны которого ее ждали мужские объятия (туда – к Родзевичу, оттуда – к Эфрону), в 1891 году построили уменьшенную копию, двойник Эйфелевой башни, которой так впечатлились чехи на Всемирной выставке в Париже два года назад. Башня вышла чудесная, с лестницами, со смотровой площадкой, в самом деле – кукольная Эйфелева башня, острие посреди леса, вокруг которого столько всего у поэта навертелось, что превратилось в паутину, сожравшую своего паука. Поэт наш, стало быть, находясь на той Смиховской горе, уже одной ногой был в Париже, до которого еще пару лет, то есть в двух местах одновременно, что в природе никак не возможно, но у поэтов возможно все. Они ведь только заговорят, и стены под ними рушатся, плавятся, коридоры становятся зеркалами, деревянный пол – водой, что уж говорить о горах, которые, моргнешь, и одеваются в железо и склоны их кривятся так, чтобы выдерживать самые сильные порывы ветра. Тогда Смиховская, ныне Петришинская башня, стало быть, предупреждала, по крайней мере пыталась, – что взваливший гору на плечи ее больше не скинет. Что еще немного, и Эфроны окажутся во Франции, в живописном пригороде под Парижем, где есть чудесный старый парк с Обсерваторией и террасой, откуда, повторяю, открывается один из самых лучших видов не только на башню, старшую сестру той, что глядела на поэтино горе, но и на весь, весь город. Что станут они, разошедшиеся влюбленные, она и Родзевич, хуже, чем просто разлученными горой, а станут – соседями – по парижскому пригороду, по другой, но той же башне. Будут встречать друг у друга Рождество, дарить подарки, пока еще полными семьями ходить в кино, на рынок, ужинать, работать в конце концов. Как простые старые знакомые, сошедшиеся в жизни, которую уже не помнят или не хотят вспоминать, – как и часто бывает среди эмигрантов.

Все эти детали поэтиной жизни вращаются в моем воображении, то исчезая, то достраиваясь, лишая меня собственного зрения и погружая в воды чужой отошедшей жизни, полной горя и гор, и когда по избыточно влажной, расползающейся под ногами земле, еще хранящей свежие следы пробежавших здесь собак и их хозяев, я наконец возвращаюсь в себя, то понимаю, что практически достигла цели моего маленького путешествия – за вязью крупнолистных лип уже мелькает каменная балюстрада парка Медонской обсерватории, невысокая и всегда прохладная, даже в жару. Только недавно открывшиеся и потому такие предельно-зеленые, особенно на грозно-пасмурном фоне, липы эти дрожат и пушатся, приветствуют тех немногих одиночек, как и я, что решили по какой-то причине выбраться сегодня, в дождливый будний день, на природу, и чем ближе я подхожу к их стройной шеренге, тем быстрее они, как тянущийся вверх тяжелый занавес старого домашнего театра, открывают мне вид, который стоит любого времени в дороге. Идет уже, наверное, второе столетие, как они стоят здесь, охраняя вид на главную сцену и убегая в конец зрительного зала-перспективы, по крайней мере на французских почтовых открытках 1899 года, липы эти уже высажены довольно тесным рядком, но, конечно, не таким тесным, как бывало в русских усадебных парках XVIII века, когда помещику хотелось видеть в своих темных аллеях и изящество, и уют.

В сущности, может, так и должно быть, что мой глаз существует здесь в двух реальностях одновременно, переключаясь с одной на другую и даже уже и не замечая того, ведь это поэт привел меня сюда, не только в парк, но в этот город, в этот лес, наверняка это она, знаток чародейства, распахнула для меня это место, всеми его улицами, лестницами, закрытыми дверьми и поднебесными чердачными оконцами, которые французы называют œil-de-bœuf, «бычье око», за которым всегда так и хочется уловить движение. Здесь везде, у черных стволов лип, на чудном газончике, где в хорошую погоду так приятно лежа читать книгу, на каменных скамейках, которые, говорят, сделаны из того самого камня, что служил фундаментом и стенами у разрушенного дворца, словом, везде, везде, куда ни глянь – дыры от ее вздохов, невидимые зрячим рамки фотографий (вот тут они с Муром, а там – портрет Эфрона), прожигающий материю волос, упавший с ее головы, ведь все это – здесь, и даже то, что стерлось дождем или бурей, пришедшей с Атлантики, все то осело в этой земле, никуда не делось. Кажется, в тот первый раз, когда я оказалась в Медоне,

Сколько времени прошло с того моего первого взгляда на Медон, с Медона на Париж, увы, сказать не получится, и вовсе не потому, что старые воспоминания перекрыли новые, недавние, хотя и это с ними действительно произошло, но кажется, что нет, истинная причина тут глубже и совсем в другом – с ними обеими, с памятью и с правдой, да и с самим временем, за последние годы стало куда сложнее. Оно, время, будто бы исчезло или, как говорят в моем языке, встало, остановилось, перестало, в отличие от моего тела, передвигаться, идти вперед. Будто когда-то давным-давно, как в старой русской сказке, дал мне кто-то в руку клубок ниток, и шла я, шла, и нитка шла тоже, разматываясь вместе со мной по ходу пути. Дошел со мной этот клубок до года с двумя змеями и закончился, хотя казалось, что долго еще ему до конца, он же только-только начался, даже тридцати лет не прошло. Говорю я ему – пойдем, впереди же еще столько всего красивого, чего же ты стоишь, а он молчит, не двигается. Подошла я поближе – вот уже сама каменная терраса, гляжу, а нитку кто-то перерезал, ровным выверенным щелчком, потому и клубок катиться дальше, вперед, не может, может только назад. Сколько бы я ни просила, ни умоляла, ни кричала, ни плакала, сколько раз ни пробовала бы связать ту нитку и эту – ничего не помогло, отскакивают два конца друг от друга, а вокруг – тишина. Долго мы с ним здесь просидели, с этим моим клубком, молча, бездвижно, безутешно. Сутки, недели, месяцы, годы прошли, а мы все сидели, ждали, наверное, чуда, да, чуда, ведь у всех мест есть свои чародеи, есть и у Парижа, и вдруг он поможет. Как и сейчас, тогда перед нами, стоящими на медонской террасе, ниже и далеко к горизонту, растягивалось островатое полотно города, я пыталась хвататься взглядом за крыши и купола, но все время соскальзывала, застревая на чем-то размытом и бесцветном – кусочке далекой дороги, не своей стены, дымном пасмурном небе. Казалось, что я, отчего-то вдруг такая большая, рассматриваю рукодельный макет города, выставленный в историческом музее, трогать здесь что-либо строго запрещено, поэтому макет накрыли специальным прозрачным куполом, способным – ну не волшебство ли? – окрашиваться во все небесные цвета. Воспоминание о схожем по ощущению опыте тогда выплыло из моего уральского детства, когда, стоя на самой вершине горы, скажем, на Откликном Гребне на Таганае, путь до которого был истоптан медвежьими следами, видишь наконец открывшуюся панораму – круглящиеся одна за другой сопки, покрытые густым елово-пихтовым лесом, непредставимо красивым и вполне бесконечным, как и все, что осталось в прошлом.

Мне нужно было идти, меня ждали в другом месте, меня ждали другие места, и клубок, конечно, это понимал. Он отпустил меня, он дал понять, что нагонит меня, если вдруг нить срастется, если вдруг случится чудо и для меня снова завращаются вставшие стрелки часов. И не было в том ни шутки, ни преувеличения, ведь многие, многие дома во Франции, куда я входила по необъяснимому стечению обстоятельств, стояли заброшенными, пустующими, затянутыми в уровневую паутину, с оставленными салфетками и приборами, будто тот, кто жил здесь, в самый последний момент был чем-то спугнут, встал из‑за почти накрытого стола и больше домой не вернулся. В спальных комнатах со стен слезали обои, выгибаясь и пузырясь, а на прикроватном столике, рядом с шапеле – католическими четками, напоминающими слияние двух рек, спали дорожные часы Isetica в коричневом чехле, закончившие свой ход в 16:51. Этот дом, где, очевидно, жил мужчина, потом не раз повторялся в других местах, трансформировался в другие дома, с такими же открытыми дверьми и застывшими часами – 09:15, 22:03, 17:33, 01:09. По стенам бежали рисованные олени, перепрыгивая через горный ручей, теряющийся почему-то в березах, деревянные пилястры отделяли их от другой настенной сцены меньшего размера, где волк крался сквозь зимний лес – слишком русский сюжет для французской глубинки, а под волком – напольные часы размером с человека – может быть, того самого, кто был им хозяином, но сгинул неизвестно где. Так и выходило, что, куда бы я ни шла, где бы ни оказывалась, пусть и случайно, ничего и никого не ища, времени со мной не было, оно выходило из мест раньше, чем я в них оказывалась, оставляло меня с ними один на один.

Возвращаться сюда, в парк Обсерватории, для меня стало чем-то вроде лекарства, паллиатива, так необходимого человеку, погруженному в горе. Говорят, что те, кого оно ослепило, дезориентированы, исключены из хронотопа и их кругозор, покоящийся на прошлом, сводится только к здесь и сейчас – единственному, что имеет значение. И здесь и сейчас, помимо парка, секвойи, останков дворца и липовых рощ, помимо мест, исхоженных поэтом во всех направлениях, меня ждали простор и ветер – безмолвные идолы русского человека, росшего на них с младенчества, и, конечно, башня, куда же без нее, прячущая свои верхние этажи в низких грозовых тучах. Летучий мелкий дождь, почти невидимый, но ощутимый кожей, добавлял моей фантазии реалистичности, и потому казалось, что я, стоящая на террасе медонского парка, рассматриваю, как там, далеко внизу, полным ходом идет строительство мощной железной конструкции, высота которой, по слухам, достигнет трехсот метров. Фундамент будущей башни, где покоятся ее опоры, уже заложен, возведен даже первый уровень, и только-только начат второй, стало быть, на дворе сейчас май 1888 года, до завершения строительства башни господина Эйфеля к Всемирной выставке в Париже – всего год, до рождения поэта – четыре, до моего рождения – сто восемь, а до этого текста – чуть меньше, чем количество рабочих, вдыхающих внизу густой дым от каменного угля, душащий горло.

Эйфелеву башню наш поэт не любил, не понимал, его пугали масштабы и высота – отличительная черта семейства, как и музыкальный слух. Для него все чрезмерно высокое, что полностью не входит в глаз, спорит с его природными возможностями, было чуждо эстетике. То ли дело земной язык природы, подсказавший человеку строить дома по структуре пшеничного стебля, умеющего, не ломаясь, сопротивляться ветру без желания его превзойти, его наш поэт понимал прекрасно. Единственное место, где она действительно чувствовала себя «как дома», – на природе, в темных сосновых лесах (любимое дерево), в сильную жару пахнущих детством, на высушенных солнцем горных склонах, у холодных ручьев, текущих с самих ледников, их она много встречала в Савойе, прямо рядом с Шато д’Арсин, где провела не одно лето вместе с семьей и друзьями – среди которых был и Родзевич, как раз течет такой. Так вот наблюдая за тем, как растет пшеница, первые люди скоро заметили, что лучше всего злаковые поля уживались там, где хоронили мертвых, где земля была напитана кровью

Интересно и странно, что росший при своей матери, кровно зависящей от текстур, цветов и звуков природы, сын нашего поэта, тот самый Мур, Мурлыга, мальчик, никогда не бывший ребенком, разве только в самом младенчестве, в двенадцатилетнем возрасте, осевшем на его теле всеми тридцатью, уже повидавший и слоистые скалы Брегансона на Средиземном море, богатые на окаменелости граптолитов, и одуряющие кислородом разноцветные закаты горной Франции с ее маленькими средневековыми деревушками, живущими старинным бытом, блескучие воды Бискайского залива, моравские леса, зеленые-зеленые, как глаза матери, роскошные сады Версаля и Трианон, и сам Париж, в то время, наверное, почти черный от пыли и копоти, в конце концов – этот самый парк, где он прогуливался то с сестрой, то с матерью чуть ли не каждый день, он, тоже ценивший оседлое пешеходничество, дом своей мечты видел совсем иначе: двести метров в высоту, построенный исключительно из хромированной стали и строительного камня, он должен быть обнесен, наподобие крепости, стометровой высоты стеной, штурмовать которую только дураку придет в голову, ведь рискнувшего сразу бы взяли на прицел оборонительные пулеметы – два для авиации, два «простых» – и новомодные пушки, не говоря уже о самой невозможности пробиться через специальные и единственные «ворота» в четыре двери из дюралюминия толщиной в десять метров. В полную боевую готовность сразу бы привели весь аэродром бесчисленных военных самолетов, который находится здесь же, за стеной, все танки последней модели, исключительно – русские, самые мощные, других мальчику не надо, а он сам, хозяин этого милитаристского царства, всегда имел бы при себе два револьвера, по одному на каждую руку – такое стрелковое мастерство.

Полная изоляция от мира, не дом, а склад оружия и техники, неприступная крепость, тотальная защищенность, you shall not pass – боготворимый своей матерью Мур, незаурядный голубоглазый мальчонка, Sonntagkind – как сказала она о нем, дитя, рожденное в полдень воскресенья, который, по убеждениям древних, в то же верила и мать, не только знал язык зверей и птиц, но мог видеть то, что не видят обычные дети, – духов и демонов, умел бороться с ними, заточая их в могилах, а также предвидеть смерть – своих и свою собственную, которая обязательно наступит сильно раньше обычного человеческого срока, таково правило судьбы (и оно сбылось), такой вот необыкновенный ребенок, le petit phénomène, мечтал не об уюте, самообновляющейся волшебной библиотеке, бесконечной раскраске с обожаемым им Микки-Маусом или, например, пневматической почте, по желанию доставляющей сладости прямо в пухлую кровать, а о настоящей цитадели, оберегающей его от повсеместных опасностей и врагов, так и норовящих до него добраться. Откуда была в нем, двенадцатилетнем, такая одержимость контролем, абсолютной силой? От матери такое наследство ему никак не могло достаться, она жила исключительно письмом и просторами, сливающимися иногда в единое целое. Стало быть – от отца, уже почти с десять лет работавшего на Советский Союз. Но даже и в таком случае – от какого из отцов? – да, именно так – ведь точно установить отцовство Мура в то время было невозможно. Судя по словам нашего поэта, «рассчитав по датам», она решила, что сын – от Эфрона, не от Родзевича, в чем многие, очень многие сомневались, особенно когда мальчик подрос и жил рядом с Родзевичами в парижском пригороде, в близости его белой ручки с каждым из возможных papa.

Вопрос земного отцовства Мура так никогда и не был окончательно разрешен: Эфрон сына называл своим, хоть сперва окрестил «нежеланным» и воспитанием его практически не занимался, ему же вторила старшая дочь Ариадна, Аля, Эфронова женская копия, перенявшая отцовские романтичность, душевную теплоту и прозрачные рыбьи глаза, отчего-то не всплывшие на лице Мура. Да, он был страшно похож на нашего поэта, свою мать, этого не отнять, похож внешне, но прежде всего – остротой ума, ощущением собственного небожительства и недостатком такта, но еще больше, даже в пору его младенчества, мальчик отличался холодностью, ледяной отстраненностью, от которой делалось неуютно тем, кто его окружал. Другой человек той же природы, дремлющей в мутных водах Леты? Влтавы? о ком поэт наш, сквозь любовь до сердечной боли, все же сказала –полное отсутствие души– был Родзевич, чья фигура иногда мерещится мне в случайном парижском прохожем, надвинувшем на лоб темно-серую, по моде 1950‑х, шерстяную шляпу. Последний интимный раз в городе Смиховского холма они делили в конце апреля – начале мая 1924 года, уже после официального разрыва, скорее всего, в поэтиной квартире в симпатичном двухэтажном доме по адресу ul. Švédská, 51/1373, прямо рядом с ее родной Горой, отражавшей ночами гром и хранившей рассветный туман, где сейчас располагается киндергартен для одаренных детей – вот уж случай. Ее святыня – его любовь уже исчезала, на глазах превращалась в призрак, он уже встречался с другой, с другими, и их роман продолжал длиться лишь в черной записной книжке поэта, в халате, который Родзевич преподнес ей как-то в подарок (потом она часто в нем спала, держала рядом, как хранят и нюхают вещи умерших), в воспоминаниях – совместных улиц, домов, фонарей, его по-женски тонких рук со старыми рубцами, в качании поделенных ночей. Он умел ее любить как женщину, не как поэта, неинтеллектуально, и это равнодушие к ее словесной сути вкупе с физической силой сбивало ее с толку, ужасало и – восхищало. Как бы она ни пыталась отсрочить, затормозить его уход, он случился, единственная, как жизнь, сильнейшая ее любовь, начавшаяся горой и горой же и закончившаяся, из мира настоящего отошла в мир прошлого и, конечно же – в стихи.

Первую Поэму Расставания, Поэму Последнего Раза, в итоге, Поэму Горы наш поэт закончит в конце января 1924 года, тогда же, когда начнет ее продолжение – Поэму Конца, и ровно год спустя, возможно, день в день и час в час – не удивлюсь, если так, ведь автор та еще колдунья, на свет появится мальчик, ее сын, которого она встречала во снах задолго до, ждала, обещала – себе и семье. Он приходил к ней еще до отъезда, в Москве, уже после смерти ее второй дочери Ирины, серьезно и немного печально глядел на мать из своего грёзового ущелья, тоже ждал. Она носила его, как и будущий текст, в подоле, по-крестьянски, и когда он родился, стал началом последнего месяца зимы, то уже знала она, понимала, что то – ребенок Горы. За окном мчалась метель, вокруг кровати суетились женщины, а роженица, разрешившись, курила – одну сигарету за другой, была молчалива и спокойна, благодарна – за желанного сына, который решил через нее – быть. И не важно, кого другие считали его отцом, Эфрона или Родзевича, от Гезиода она знала, что горы родились на земле без участия мужчины, а значит, той же природы и ее сын, ее горный мальчик.

Его решено будет назвать так же, как назвала бы его сама порода, – Георгием, и родился он ровно через девять месяцев после того свидания нашего поэта с Родзевичем на Шведской улице, но не там же, а в чешских Вшенорах, откуда десять лет назад один австрийский прозаик послал своей берлинской возлюбленной Фелиции открытку с советом прочитать «Одинокий» Августа Стриндберга. Предсказание, которое наш поэт дала себе вскоре после расставания, сбылось: незаконными могут быть только мальчики, не девочки, – и, поглаживая живот и «думая о Родзевиче», мать уже знала пол своего будущего ребенка, которого мечтала иметь от любовника, не только этого. На этот раз

Разные толки ходили, но громкие парижские птички пели, что как только все они, и Эфроны, вчетвером, и Родзевичи – пока вдвоем, появились во французской столице, оставив Чехию и поселившись здесь, в пригороде, по соседству, то мало у кого остались сомнения, что Мур – сын пока что официально бездетного и холостого Родзевича, так они были похожи. Иногда, когда семьи приходили друг к другу в гости, конечно, полным составом, вместе с детьми, загоревший и одетый по-гречески во все белое Мур играл с Родзевичем в просторном саду и довольно скоро к нему привязался, настолько, что плакал, когда тот назвал его «девчонкой» за слезы от царапины, что, зная характер ребенка, вряд ли произошло бы, будь на месте Родзевича кто-то другой, для мальчика менее авторитетный, а подросши, Мур и вовсе ходил с ним на пару в кино, как с другом, наверняка находя в нем интересного собеседника и чувствуя, что он тоже – с железной душой.

В Париже отцы, как Эфрон, так и Родзевич, сперва жили безработными, первый, правда, все же мало-мальски подрабатывал в немом кино, каскадерствовал прыжками в Сену, даже учился на кинооператорских курсах Pathé, но денег в семью это занятие не приносило. Все начало меняться, когда евразийцы музыковед Петр Сувчинский и князь Дмитрий Святополк-Мирский основали литературно-общественный журнал «Версты» (взяв за название титр сборника нашего поэта), издававшийся в Париже и впоследствии волшебно трансформировавшийся в еженедельную газету «Евразия», которая многим белым эмигрантам небезосновательно виделась просоветским органом печати.

В редакции газеты, юридически располагавшейся на квартире Сувчинских в парижском пригороде Кламаре, Родзевич и Эфрон впервые и начали работу бок о бок, Эфрон как редактор и автор, Родзевич как менеджер редакции и счетовод6. И хоть к работе со словом Эфрон был склонен больше Родзевича, последний нареканий о своей службе со стороны начальства не слышал, делал в точности то, что от него требовали, на все был согласен и не возникал, чего не скажешь о Эфроне: «Эфрон – жопа невероятная», говорил про него Мирский. Газета не просуществует и года, и так же, как и «Версты», в один день просто приостановит работу и исчезнет вместе с архивом, но с одним нюансом – команда сотрудников не пустится по миру, а частично перейдет в тот самый «Союз возвращения на родину», созданный советской агентурой в Париже в середине 1920‑х для вербовки и репатриации эмигрантов, за которой следовали либо расстрел, либо лагерь, ведь возвращенцы – равно предатели. Располагаясь в Латинском квартале, на втором этаже дома номер 12 по rue de Buci, впадающей в бульвар Saint Germain, внешне «Союз» выглядел как обычная культурная организация, предлагавшая русским эмигрантам то, чего им так не хватало, – ощущение дома, воспоминания, общение, помощь. Здесь функционировало множество кружков – театральный, молодежный, кружок политграмоты, хор, шахматный клуб, устраивались рождественские елки, публичные дискуссии и чтения, в том числе «писем» вернувшихся о прелестях новой жизни, просмотры советского кино, подсуетились даже со столовой, представляю, как было вкусно. В 1936 году в «оформлении вечеров» принимали участие кто только ни – Юрий Анненков, Иван Билибин, Роберт Пикельный, Хаим Сутин, Иван Пуни, Константин Терешкович, Роберт Фальк, Осип Цадкин – и часто – Ариадна Эфрон. Словом, это была прекрасная маскировка для настоящей работы «Союза» – не просто агитации за возвращение на родину и пересмотр взглядов на коммунизм и большевиков, за которыми – сила и правда, но создание за границей сети информаторов и агентов, работающих на советскую власть. Потихоньку, понемногу «Союз» возглавил не кто иной, как Сергей Эфрон-Андреев, и вот здесь им были уже все довольны, он попал в нужное место, ровно туда, где и находилось ядро искупления невольных грехов перед покинутой родиной, которая притом щедро оплачивала лояльность каждого, что «работал по специальной линии» и выполнял ее поручения. У кого родился, той и пригодился. Так вот и решилась неустроенность эфронского быта во Франции и быта их ближайших друзей – Родзевичей, Клепининых-Саземаннов и др., все были знакомы со всеми.

До всего этого – еще годы, годы парижской жизни, эмигрантской, а потому очень тяжелой, то восходящей, но чаще – еле-еле держащейся за плоскость, чтобы не упасть. Но начиналось все с воодушевления и надежд: поэтиных – устроить свою литературную жизнь, его бывшего возлюбленного по Горе – личную.

С Муной Булгаковой, дочерью Сергея Булгакова (он, кстати, и крестил Мура), герой поэмы, даже двух, обвенчается в Париже спустя год после переезда, летом 1926 года, без любви и с лукавым намерением, о котором будет стыдливо вспоминать в старости, – устроить свой быт, покончить с лишениями и бескормицей, что под крылом новой семьи уже было делом решенным. Присутствующие на гражданской церемонии бракосочетания свидетели – сам Сергей Булгаков, выдающий дочь, философ Владимир Ильин и епископ Кассиан – в миру Сергей Безобразов, услышат их клятвы – я клянусь, и я клянусь, – оставят свои подписи в книге актов и отправятся в Подворье Сергея Радонежского готовиться к грядущему для молодых уже религиозному обряду.

Еще там, в Праге, городе двух поэм, Муночка, влюбленная в Родзевича, как и многие – слепо и неудержимо, взяла его под свою опеку, окольцевав его по-женски тонкое запястье дамскими, идентичными ее, часами, и как знать, может, в тот темно-звездный вечер окончательного расставания Родзевича с нашим поэтом, когда они, проговорив в пражском кафе, крепко пожали друг другу руки и разошлись, именно эти часы раздора отсчитывали им время. Торопливо женившись в Париже, от поэта Родзевич не скрыл, что никакой любви к молодой жене не испытывает, хоть на свадебных фотографиях на фоне Подворья запечатлен улыбающимся, что, как и в истории искусства – для него было крайне редко, и в ответ получил совет поскорее обзавестись ребенком, а иначе – крах. Их единственный ребенок, дочь Наталья родилась спустя шесть французских лет, в 1932 году, но брак родителей не спасла, перед отцовским равнодушием и материнским презрением дети бессильны.

Впереди девочку ждало тяжелое время – ход истории, развод родителей, новая семья, новый отец – шофер такси Владимир Сцепуржинский, для друзей Сепур, кому Родзевич с радостью и облегчением передаст дочь на воспитание, освободится от чуждой ему роли и примет ту, что с самого начала подходила ему лучше всего, – военного и шпиона.

В одиночестве ему было чем заняться: по соседству в Кламаре жила та самая чета Сувчинских, фанатиков евразийства, и хозяйка дома Вера, в девичестве – Гучкова (дочка бывшего председателя Государственной думы и лидера партии «Союз 17 октября» Александра Гучкова), на смертном одре – Трейл, не устояв перед геном опасности и ледяным взглядом нового знакомого, сотрудника ее мужа, становится его любовницей и вскоре – коллегой по иностранному отделу НКВД. Вместе они будут работать в специальной группе по поиску и отправке добровольцев на войну в Испании,

Но в этом прочерке между войной в Испании и Второй мировой – снова окажется женщина. Родзевич, как он сам напишет в конце 1945 года в официальных бумагах, был арестован на своей парижской квартире по адресу 11, rue de l’Inspecteur Allès в самом начале 1943 года, 7 января. Уголовная полиция вышла на него, обнаружив его имя (и имена еще как минимум сорока человек) в бумагах одного из руководителей Сопротивления при его аресте (конспиративная кличка этого человека была Simplet, Простачок – имя того самого маленького гнома из сказки про Белоснежку, не странно ли?). Сперва Родзевич был доставлен в полицейский изолятор, затем – заключен в тюрьму Френ, а после переправлен в транзитный лагерь для депортации военнопленных Компьен, откуда шел этап в Германию, до концентрационного лагеря Заксенхаузен, где ему был присвоен арестантский номер R-64674 и где он провел два года в рабочей группе Küstrin. Красная армия освободит его 1 мая 1945 года вблизи Ростока, и уже 12 мая Родзевич вернется в освобожденный же Париж – вероятно, в ту же самую квартиру в XIX округе, где, как он, возможно, думал, его должна была ждать… возлюбленная, арестованная вместе с ним.

И здесь интересно. В этой послевоенной анкете на подтверждение статуса ветерана Сопротивления Родзевич напишет имена товарищей по движению (Cluet, Lavalay, Barthélemy, Levasseur и др.), но по-джентльменски не обмолвится ни словом о женщине, с которой он не только работал в Сопротивлении, но и жил в те последние три года до своего,их совместного ареста,– о Жанне Мари Бедель, чье имя необъяснимым течением вынесло ко мне вопреки упорному желанию времени оставить его в тени – после ее смерти в Париже в 1966 году ее семья, владевшая тогда мусоросжигательным заводом, уничтожила весь ее архив, включая одиннадцатитомную (!) биографию Жанны, которая так много могла бы теперь рассказать и объяснить, так многое подытожить. Так кем же она была, эта малышка Жану? Как они встретились?

Бедель и Родзевич познакомились в 1938 году на коммунистической вечеринке в Париже, спустя три года после возвращения Жанны из Рочестера, штат Нью-Йорк, где она училась год по обмену. Очень скоро после начала первого семестра ее лучшей университетской подругой становится не кто иная, как будущий классик американской литературы XX века Ширли Джексон, с которой после окончания учебного года она никогда больше не виделась, но с которой переписывалась до середины 1950‑х. Уже тогда, в 1930‑х, Ширли по какой-то причине была буквально одержима образом самого неуловимого и тысячеликого персонажа итальянской комедии дель арте – Арлекина и эту одержимость сохранит до конца жизни. В местных библиотеках она выискивала все, что только можно, о фигуре таинственного акробата, разглядывала его портрет работы Пикассо, пытаясь понять, почему ее так отчаянно и почти физически тянет к тем, кто скрывает свое подлинное я, надевая маску безмятежности, любезности или заинтересованности, внутренне оставаясь отстраненным. Потомок Герлы, Арлекин, заключал в себе именно это двуликое качество, так восторгавшее Ширли, он виделся ей идеалом фигуры «демонического возлюбленного», сперва соблазняющего женщину и затем, воспользовавшись ей, открывающего ей правду – он дьявол в человеческом обличье, делай с этим теперь что хочешь. И конечно, за то недолгое время, что они провели вместе в Рочестере, малышка Жану, как окрестила ее Ширли, успела столкнуться со странной фиксацией подруги на персонаже Аркелина, наверняка часами слушала, как Ширли вслух, по-акробатски, так и эдак вертит его имя, выискивая метафору то для грубых гостей на вечеринке, то для персонажей собственных рассказов, утягивающих ее в темный мир литературы.

На единственном фото с Жанной, что мне удалось найти, они, Ширли и Жану, улыбающиеся, беззаботные, далекие от голода, войн, смерти, будущего. Жану – та, что справа, в платье в горошек, с приятной неклассической интеллектуальной красотой (кажется, как раз того самого типа, который так привлекал Родзевича) – приобнимает подругу, надевшую в день съемки черный театральный воротничок. Возможно, это фото было сделано незадолго до возвращения Жанны из Америки домой, в одну из их последних встреч в Рочестере, когда они обещали друг другу встретиться в Париже в 1938 году в День взятия Бастилии, чему не суждено будет случиться. Все откладывая и откладывая эту встречу, они все же станут обмениваться письмами, открытками, Жану будет регулярно откликаться на тексты Ширли, комментируя их, критикуя, но чаще восторгаясь слогом автора и пророча подруге литературную славу мирового масштаба, безошибочная точность. Их переписка охлаждается, когда во второй половине 1930‑х Жанна вступает в коммунистическую партию, кардинально меняет близкое окружение и круг знакомств, даже хочет ехать в Москву изучать «коммунистическую теорию» – вот уж точно l’échappée belle. В одном из писем она упоминает своего новогоboyfriend, который старше нее на девятнадцать лет, он русский, воевал в Испании в Интербригадах. Имя его –Rod, так она пишет, конечно же не подозревая, что на самом деле он – не Род, не Kostia, не Луис Кордес Авера. Он – Арлекин, так сказал наш поэт.

Можно только благодарить судьбу за то, что писательский талант Ширли Джексон оказался такой глыбой, что сумел, падая, утянуть с собой в пучину истории имена тех, кто был ей когда-то дорог, – если бы не сохранившаяся в архивах переписка Ширли с Жану7, никогда бы я не узнала деталей, деталей ареста Родзевича в 1943 году. Со слов Жанны, рассказывающей о нем в письме подруге в 1945‑м, «у меня была тайная работа в Сопротивлении… Полиция выяснила, что я работала против немцев в тайной организации, как тогда делали сотни людей. Поэтому меня арестовали и обвинили в „иностранной пропаганде“, в одном из моих ящиков они нашли фотографии людей, которых мы собирались убить за предательство». Их собирались расстрелять или депортировать, последнее и произошло с Родзевичем, пока, вероятно, шло дело Жану. От пули или лагеря ее спасло освобождение Парижа в августе 1944-го.

В марте 1945 года Жану все еще не знает, жив ли ееРод, не подозревает, что до его освобождения остается совсем чуть-чуть. И вот, когда пятидесятилетний Родзевич наконец возвращается в свободный Париж, оказывается, что Жану его больше не любит. «Я очень изменилась за эти последние годы», – напишет она Ширли Джексон 12 сентября 1945 года. «Я хочу иметь дом, ребенка и написать роман», – напишет она Ширли Джексон. В ее планах больше нет места бесцельной смене масок и имен, все, война окончена, она хочет укорениться, разрастись. Арлекин вынужден уйти, едва вернувшись,

Говорят, кто-то когда-то записал голос нашего поэта на грампластинку, которая, пропутешествовав по миру, в итоге осела в Соединенных Штатах, где вскоре – бесследно исчезла. Может быть, все действительно так – исчез поэтин голос, сравнялся с вечностью, а может, хочется в то верить, – еще лежит где-то эта пластинка, в никому не известном месте, и чем больше люди его ищут, тем дальше от него отходят. А еще возможно, что выстроенный Эфронами посмертный баланс нарушился, когда в конце 1990‑х один сотрудник Госфильмофонда, сидя в кинозале Болоньи, где показывали архивное европейское кино в рамках местного фестиваля, с экрана узнал в одном исполнителе эпизодической роли французского немого фильма 1927 года – Сергея Эфрона. Целых двенадцать секунд живой и такой узнаваемый, конечно, благодаря глазам, доставшимся ему от матери – Елизаветы Дурново, Эфрон-смертник, сидя в тюремной камере, сопротивляется вдруг пришедшим за ним конвоирам, которые уведут его на расстрел. Прописанный сценарием кадр из забытого всеми фильма оказался кадром из реальной жизни – доказательство того, что искусство, как и память, обладает сознанием. Как знать, может, эти двенадцать секунд черно-белой пленки, записавшей последние сердцебиения Эфрона в подвалах Лубянки, заместили нам, мне, утраченный поэтин голос, ведь от этой семьи, так много мне давшей, должно же, должно – остаться хоть что-то, заряженное их духом. Другое прямое свидетельство, помимо текстов, литературы, где они еще существуют и продолжают быть – как места, которые когда-то были частью их жизни, от улиц Москвы, Берлина, Праги, пражских предместий до предместий Парижа и целой Франции, продолжают хранить их заякорившиеся следы, и, раз уж мне выпало пройти тот же путь, те же дороги, проступившие в будто бы схожих исторических обстоятельствах, построить новый дом (в сущности – всегда временный) в стране, о жизни в которой когда-то я могла только читать, в том числе – у нашего поэта, я не перестану и не остановлюсь их искать, изучать и помнить – я обещаю.

Чуть не забыла: дочь Родзевича и Булгаковой – Наташа – вырастет и, переняв отцовскую склонность к рисованию, станет художником, будет учиться у Андрея Ланского, посещать академию Гранд-Шомьер, начнет преподавать, выставляться, выйдет замуж, примет фамилию мужа – Козина, найдет работу в Центре Помпиду. Как и обычно случается в жизни, она умрет, не дождавшись моего приезда во Францию, буквально за пару месяцев до, и заберет с собой туда все нерассказанные истории, воспоминания, фотографии и взгляд, видевший столько всего важного и, конечно, красивого. Глупо было бы даже надеяться, ведь история, хоть как-то касающаяся нашего поэта, – это история невстреч и расставаний, разбегов и остановок у пропасти. Так, со смертью Натальи, давшей о себе знать слишком поздно, то есть вовремя, передо мной исчезнет, превратится в пепел, последняя еле-еле держащаяся за тот мир тонкая ниточка жизни, так долго тщетно искомая, мерещившаяся в старых русских именах, принявших французский вид, и теперь мне не остается ничего другого, как просто брести по следам призраков, думая, что какой-то из них окажется небезразличен настолько, что поможет мне, пока что телесно-кровяной, землистой, найти именнотодерево, именнототдом, именнотулестницу, где время вдруг схлопнется или вовсе перестанет существовать, и так позволит мне коснуться, не уколовшись, хотя бы на долю секунды, мира одного мною любимого мертвого – мира моего поэта.

VI

Февраль 1987, Париж

– Ну, шеф, принимайте работы. До твоего прихода я все это перевел, – Алан махнул стопкой бумаг, исписанных карандашом по-русски, – и теперь готов представить вашему вниманию результат. Итак, присаживайтесь поудобнее на пол: «Краткий биографический очерк», написанный самолично нашим хозяином, читает – Алан Эмри. Все комментарии – потом, сейчас просто послушай.

«Я родился 2 ноября 1895 года в Ленинграде. Мой отец, человек либеральных взглядов, был по своей профессии военным врачом. В начале Первой мировой войны он управлял медицинским отделом Юго-Западного фронта, которым командовал в то время генерал Брусилов.

По окончании среднего образования (Люблин – 1913) я поступил в университет – сначала на математический, а потом на юридический факультет (Варшава, Киев, Ленинград). Но курса университетского учения не закончил, так как из‑за патриотических побуждений решил добровольно пойти на военную службу.

В середине 1917 года я был назначен мичманом на Черноморский флот.

Передо мной развернулся тогда целый ряд быстро сменяющихся политических ситуаций: и немецкая оккупация Крыма, и короткий период реакционного гетманского режима, навязанного извне Украине, и переменчивый исход борьбы против белых, и неослабное отражение коммунистами всех попыток иностранной интервенции.

В течение всего этого времени я служил на флоте – как младший офицер на военных кораблях, как комендант Одесского красного порта, как один из командующих нижнеднепровской Красной флотилией.

Под конец Гражданской войны я, по несчастию, угодил в плен к белым, в зоне которых мне пришлось оставаться до полной победы большевиков.

В начале 20‑х годов я уехал в Прагу, получив (наряду со многими другими русскими студентами) стипендию со стороны Чехословацкого правительства для обучения в университете.

Мое двухлетнее жительство в Праге позволило мне пройти полный курс юридических дисциплин, получить соответствующий диплом и даже быть предназначенным для дальнейшей научной работы в области публичного права.

Но этим перспективам не суждено было осуществиться. Моя последующая судьба сложилась иначе.

Покинув Прагу, я с1926 годаобосновался в Париже. Сначала был студентом на юридическом факультете парижской Сорбонны (для соискания докторского титула), а потом забросил свое учение и под принятием мной псевдонима „Луи Кордэ“ (Luis Cordé) втянулся в активную политическую борьбу на стороне левых французских группировок.

При образовании

В1936 году, когда за Пиренеями вспыхнуло восстание генерала Франко, я из „Луи Кордэ“ превратился в „Луиса Кордеса“ (Luis Cordes) и поставил себя в полное распоряжение Республиканской Испании. Принял участие (при поддержке Андрэ Мальро) в пополнении „Интернациональных бригад“ военными специалистами, а потом сам командовал отдельным батальоном „подрывников“ (dinamiteros), сплоченным из воинов, принадлежавших к различным породам, но объединенных единой антифашистской идеологией.

После крушения Республиканской Испании я снова вернулся в Париж к моим прежним повседневным занятиям. Но мое мирное существование продолжалось недолго: грянула Вторая мировая война, уже ранее зачатая фашистами, и, когда Франция оказалась оккупированной немецкими войсками, я вступил в ряды французского Сопротивления.

В1943 годуя был арестован и сослан в немецкие концентрационные лагеря (Ораниенбург, Кюстрин, Берген-Бельзен и др.). Там, в этих лагерях, вопреки ужасающей обстановке на всех „сопротивленцах“ продолжала лежать обязанность отстаивать по мере сил моральную выдержку, а иногда и попросту жизнь заключенных.

В мае1945 годаменя освободила победоносная русская армия – в немецком городе Ростоке (Rostock), куда я был загнан обращенными в бегство вожаками лагерей. После короткой передышки мне опять удалось пригрести к моим прежним боевым товарищам по сопротивленческому движению.

Два следующих года я должен был лечиться (во Франции и в Швейцарии) от заполученных мной в концентрационных лагерях тяжелых недугов».

– Следующие два абзаца он потом зачеркнул, когда дописал биографию до конца.

«А потом… потом опять Париж с моей вновь построенной личной жизнью и с моей работой на общественной арене.

Главной политической задачей, вставшей перед прогрессивными кругами в этот послевоенный период времени, была непрестанная борьба против холодной войны. В этой трудной борьбе принял и я мое посильное участие.

Должен подчеркнуть: хотя бо́льшая часть моей жизни протекала за рубежом, моя крепкая связь с Родиной никогда не обрывалась.

Теперь мне исполнилось 83 года. В этом „наклонном“ возрасте пора, как говорится, уходить на покой. Но полная праздность по слабости не всегда совпадает с покоем.

Кто-то правильно сказал: для активных людей трагедия старости не в том, что ты стареешь, а в том, что ты остаешься молодым. Во мне еще живут желания и мыслить, и двигаться, и работать. А сил с каждым днем становится все меньше и меньше. Вот и приходится постоянно пребывать в этом тягостном и непреодолимом противоречии».

– И переписал зачеркнутое так:

«А потом я возобновил свою постоянную жизнь в Париже, совмещая мои личные интересы со стоявшей на очереди политической работой.

Тогда же, вступив в послевоенный устойчивый период, я испробовал свои силы в скульптуре. Это было своего рода возвращение к далекому прошлому, так как уже в раннем возрасте я мечтал об артистической карьере.

Признаюсь, славы на этом новом поприще я достичь не сумел… (на этом моменте Брюно издал свой фирменный птичий хохоток, взлетевший к потолку) но некоторых уважительных результатов как-никак добился: мои вырезанные по дереву „произведения“ выставлялись в парижских художественных галереях (даже в изысканном Grand Palais!) и иногда (о, непреложный знак успеха!) приносили мне поощрительный денежный доход.

В заключение этого краткого биографического очерка мне хочется сделать еще несколько замечаний, касающихся моего пражского отрезка жизни, знаменательного для меня по особой причине. Там, в Праге, произошла моя встреча с Мариной Цветаевой, память о которой я бережно проношу сквозь все нарастающую гущу времен. Наша любовь и наше быстро наступившее вослед расставание живо отражены в стихах и в поэмах самой Марины Цветаевой. Потому я воздержусь от всяких комментариев. Можно ли заурядными словами передать то, что уже стало достоянием поэзии?

25 ноября 1978 года»

Дочитав текст до конца, Алан театрально поклонился, сошел с воображаемой сцены и сел на коврово-песочный пол рядом с Брюно, проводившим его задумчивым взглядом. С полминуты они помолчали, и когда Брюно жестом попросил передать ему переведенный очерк, составивший три полноценных листа, то Алан, не дожидаясь, пока друг еще раз пробежит по ним глазами, пустился рассказывать, какой смертельно сложной задачей оказалось расшифровать этот русский курсив, ради которой ему даже пришлось тряхнуть старыми университетскими связями, ведь в одиночку он ни за что бы в жизни не одолел этот рукописный шифр. Несколько дней работали. Самым сложным оказалось понять, что за слово он употребил в одном из абзацев, потому что ровным счетом никто из нас не мог понять, что же написано, даже с учетом контекста. Знаешь, все-таки русский курсив – это иногда посложнее шифровальных машин…

– Да он поэт, – как бы прослушав, проговорил Брюно, перекидывая один из листов на другую сторону, – любит абзацы.

– Э, а ты зришь прямо в корень! Я и его поэтические опыты нашел, – смеясь ответил Алан, радостно подхватив его реплику. – Погоди.

Он встал, прошел к пустующей дыре камина и стянул с мраморной рамки тонкую стопку листов того же серо-молочного типа бумаги, что послужила фоном для краткой биографии Родзевича, вернулся к другу и уже не садясь протянул ее Брюно.

– Вот.

Здесь были исписанные на двух рифмованных языках, русском и французском, листы, когда-то сложенные то вдвое, то вчетверо, сохранившие линии разделов, попадались тексты, набранные на печатной машинке, но по большей части – рукописные, с уже узнаваемым почерком, если не знать, можно было бы подумать, что женским. Пропустив русские листы, Брюно наконец обнаружил лист французский, вопросительно глянул на Алана, чудаковато смотрящего на него сверху вниз, как какой-нибудь Франциск Ассизский, вырубленный в камне, на своих многочисленных зверюг, и, дернув густой бровью, начал про себя читать:

Paris, le 2 novembre 1975

Discours inédit…

Tu me demandes un p’tit discours ?

Eh bien ! Je vais le faire ; très court.

Sais-tu que dans le monde entier

J’ai combattu pour l’Amitié ?

Je l’ai servi avec ardeur

Et par ma tête, et par mon cœur.

Je l’ai cherchée avec courage

Sous tous les cieux, à tous mes âges.

Et aujourd’hui, au bout du chemin

Des vrais amis me tendent la main.

Je suis heureux ! La vie est belle !

Vive l’Amitié ! Vive les Harels !8

– Сам стих ерундовый, кажется, что поэтический талант свой он…

– Да, оставил в России у красных, когда бежал на запад с белыми, это я понял. Есть тут что поинтереснее? – спросил Брюно, листая страницы дальше. – Вот это, цветастое, это что? Как называется?

– Это? – круто выгнув шею так, чтобы увидеть прописанное заглавие стихотворения, как бы нанизанное, наподобие советской игрушки «Пирамидка», на стержень из идентичных красных кругов. – Это, а-а, это тебе понравится, – заулыбался Алан. – Называется «Поэма о геморрое и герое труда». Это, кстати, авторский рисунок.

– Ну наконец-то что-то нормальное, я уж думал, что он безнадежен. Полагаю, там что-то про героизм в самых неожиданных местах?

Алан громко рассмеялся, так что звук его голоса пролетел по еще пустой квартире, осев на стенах гулким ухмыляющимся эхом.

– Почти угадал, – наконец сказал он, потирая уголки смеющихся глаз. – Про

Брюно саркастично присвистнул и уведомил все немногочисленные вещи гостиной, включая, конечно, разложенные по стопкам бумаги и фотографии, о том, что такой шедевр поэзии XX века нужно срочно отправлять в печать. Перевод-то будет?

– Что же, – после короткой безответной паузы уже не шутя продолжил Брюно, досмотрев поэтическую стопку до конца, – теперь мы многое знаем. Немецкие концентрационные лагеря… Заксенхаузен, один из первых, м-да… – Он хотел было что-то добавить, но замолк. – Интересно, конечно, по какому поводу написан этот «Краткий биографический очерк»? Для кого он, для детей, семьи?

– Не думаю, судя по фотографиям, у него была дочь, но такое ощущение, что там все непросто – она, как и ее мать, исчезает в середине 1930‑х, пустота-пустота, и потом в 1943‑м бумага о расторжении брака. Нет, посмотри еще раз последний абзац, там речь идет об одной русской поэтессе, Марине Цветаевой. Про нее очень мало информации, но все-таки нашлось кое-что. Пару лет назад вышел сборник ее поэзии, точнее – поэм, двух, как я понял. Видишь, Родзевич пишет, что их отношения – в ее стихах и поэмах, вполне вероятно, что в России она стала известной, и, может быть, наш друг решил так, через ее имя, и себе выкроить место в истории, он же писал там же, что с юности мечтал о карьере в сфере искусства. Как гипотеза.

– Отец вот еще что нашел. – Алан снова дернулся к мраморному столику над камином и вернулся, держа в руках номер газеты Le Monde. – Смотри. Напечатали буквально две недели назад, как будто знали.

Это было приложение к газете Le Monde, выходящее по выходным и сообщающее всем желающим расписание телевизионных и радиопередач на будущую неделю. На первой полосе – крупное черно-белое фото редакции телеканала Antenne 2, где вот-вот грянет кадровая гроза. Ниже шли еще два фото – кадр из американского фильма «Художники и модели», где герой Джерри Льюиса увлеченно читает во время рабочего дня комикс про Бетледи, а зеркально напротив – какой-то боксер в черной футболке метелит по застывшей в воздухе груше, что наверняка означает, что где-то дальше окажутся прогнозы на исход очередного предстоящего боя на боксерском ринге. Брюно хотел было перевернуть страницу, но тут заметил, что все следующие листы спаяны с лицевым металлической скрепкой так, чтобы, открывая газету, сразу попадать на единственно нужную здесь страницу – 24, минуя все остальные – своего рода закладка. Перевернув наконец серое газетное крыло, Брюно оказался на недельном, час по часу, расписании радиопередач станции France Culture (понедельник, 26 января, 10:30 – музыка из фильмов Вима Вендерса / Петера Хандке и Джима Джармуша; 17:10 – Париж, условия архитектуры), подробными четкими линиями обтекающем четырехчастную статью под названием «Марина Цветаева: ненайденный клад». Начинаясь выдержкой из стихотворения, полного боли и цветов, статья заканчивалась небольшой портретной фотографией чудовищного качества, изображавшей двух женщин – голова к голове, обе с родственными челками, как бы продолжавшими одну v-образную линию, они смотрели в объектив.

– Марина и ее дочь Ариадна, 1924 год, – прочитал Брюно подпись под фото. Он глянул на Алана, все еще стоявшего рядом, нависавшего над другом всей вертикалью тела, но тот, не проронив ни слова, языком взгляда и мимики дал знак читать дальше.

И Брюно читал: «Покончила с собой, эвакуация, семнадцать лет изгнания, СССР в 1939‑м, одиночество и нищета, расстрелянный муж, депортированная дочь, трагическая судьба», – его глаза перепрыгивали со вспыхивающих газетных слов, – «второй золотой век русской поэзии, новый язык, Маяковский, Пастернак, Мандельштам, Ахматова, профессор Эткинд, серия лекций, с понедельника по субботу в 8:30 на France Culture».

Пауза.

– Что же, я так понимаю, мы все пропустили? – поджав губы, наконец проговорил Брюно с явным разочарованием.

– Да, это, конечно, обидно, но посмотри еще раз на фото. Я сначала, когда только прочел подпись внизу, подумал, что Марина – это та, что слева, с такими большими рыбьими глазами, но потом я пригляделся и понял, что нет, это – ее дочь, а она сама – справа. Ведь у нее абсолютно те же линии лица, что у той фаллической мадонны.

– Значит…

– Это ее он вырезал из дерева. А потом среди его бумаг я нашел еще кое-что, и сомнений больше не осталось.

– У тебя здесь где-то пущена скрытая камера? Если нет, мы больше не друзья… – с тревожной иронией бросил Брюно в спину уже опять за чем-то кинувшегося друга, очевидно хорошо подготовившегося к его приходу. На этот раз Алан, взяв в руки еще один лист, остался стоять там же, где остановился, все у того же молчащего мрамором камина, и в отражении старого зеркала Брюно мог видеть, как друг снова и снова, спиралевидно рассматривает то бумажное, что уже не имело для Брюно отражения. Наконец, вздохнув, Алан повернулся, и с ним же повернулся лист, встретивший друга чужим, но уже знакомым взглядом.

Да, это была она, средневековая женщина-рыцарь, женщина-поэт. Парящая в сером молоке бумаги, возникшая как бы из ниоткуда, она смотрела прямо на Брюно – спокойно, уверенно, но в то же время чуть игриво, как если бы, тайком застав его в одиночестве, узнала его странную, но притом забавную особенность во время зевания имитировать радостный клекот пернатых – бб-рр-аа. Хоть не было в этом карандашном портрете ничего иного, помимо ее лица и абриса плеч, было в нем что-то природное: то ли волосы ее, раскручивающиеся к концам ростовыми кольцами дерева, то ли кожа, отдающая текстурой южного камня, – все же чувствовались здесь все четыре времени года одновременно, и день, и ночь, восстающая из грифеля. Рисунок был превосходным, таким подробным, точным и притом – очень личным, в чем-то неуловимым, что часто отличает долгую и кропотливую работу. Казалось, еще мгновение, и женщина скроется за кромкой листа, ухмыльнется и исчезнет – так же как появилась – точно так же как приходит ночью на горячую землю долгожданная летняя гроза – потихоньку, понемногу, вдыхая скорость в ветер, цепляющий спящие навесные растения и колеблющий занавески в распахнутых окнах.

Сомнений, действительно, никаких не оставалось: на портрете и фотографии из газеты был один и тот же человек, одна и та же женщина – а значит, русская поэтесса Марина Цветаева, прожившая семнадцать лет в изгнании во Франции, в итоге – вернувшаяся на родину и там сгоревшая в разгар Второй мировой. Женщина, которую Родзевич любил и с которой он расстался (почему? когда?), женщина-автор, сделавшая их отношения, как он говорит, «достоянием поэзии», существующей теперь и на французском – их – языке. Не говоря друг другу ни слова, друзья понимали, что думают сейчас об одном и том же, пытаются представить, ментально обрисовать корневую систему, возникшую и разросшуюся после встречи Цветаевой и Родзевича в Праге 1920‑х, до приезда обоих в Париж. И пока Алан, следуя выстроенной за годы ментальной карте города, зачем-то еще раз шел по столичным адресам Родзевича, почему-то предпочитавшего XIX округ всем остальным, Брюно уже сидел в полупустом поезде, увозившем их куда-то на юг, в пансион для престарелых, где в одной из приятно-чистых комнат еще живет, он уверен, одна сторона этого памятного медальона, так, оказывается, много в себе хранящего. В руках у них обоих было по сборнику ее поэзии, и случайные вагонные пассажиры, кому выпала карта сидеть где-то по соседству, всё молча удивлялись тому, что осталась-таки молодежь, настроенная поэтически.

Они говорили еще очень долго, снова перебирали документы, сопоставляли даты, места. От Пражского периода Родзевич практически ничего не оставил, если

Вновь разглядывая его рисунки, стихотворения, скульптуры, фотографии, они искали в них то, чего сначала могли не заметить, пропуски, тени, намеки. Еще раз смотрели на незнакомые лица со снимков, иногда обрезанных так, чтобы выделить из толпы кого-то конкретного или вовсе сосредоточиться на чертах с портрета, что и произошло с неким Афанасовым Николаем Вонифатьевичем (приятель? коллега?), снятым вполуоборот в мае 1935 года, о чем сообщала подпись с задней стороны фотоснимка.

Не находя ничего нового, переходили к Испании, с которой все и началось, еще и еще изучали документы, и особенно – фотографии, иногда говорящие громче любых словесных свидетельств, те, где Родзевич в военной форме интербригадистов то улыбается шутке сослуживца, то мрачно курит папиросу, то запоминает карту местности.

В запале фантазии Брюно снова принимался уверять друга в том, что на той фотографии, что он нашел в тот самый день у горящего камина, Родзевич снят с Эмилио Молой, хоть это и противоречило всем возможным фактам и здравому смыслу. Алан пытался резонно возражать, говорил о форме, военных званиях («Мола был генералом пехоты, а тут снят капитан авиации, посмотри!»), но тщетно, Брюно был слишком поглощен собственной версией и только отмахивался, повторяя, что документы врут, история не знает правды, замаскироваться можно как угодно, а вот фотография, фотография, если правильно уметь ее читать, может осветить самые темные уголки человеческой сути. Его не смущали ни полуобъятия, ни республиканская форма, ни абсурдность предположения, и в этом был весь Брюно. Так или иначе в чем-то соглашаясь, в чем-то расходясь, но за этими разговорами для обоих уже стояло зарей решение – читать поэмы, составлять вопросы и – ехать, искать Родзевича, говорить, если то, что он – они – пережили, еще возможно описать словами.

Это была крохотная комната, наподобие тех старых немецких игрушек, что воспроизводили обстановку комнат или даже целые дома, улицы, фермы, пейзажные зарисовки или сцены венчания в кирхе, при этом находясь в спичечном коробке – парадокс, объяснявший их популярность не только у малышей, но и у взрослых, даже у некоторых немецких философов. Не очень было ясно, как в таком маленьком помещении, почти чулане, может жить пожилой человек, нуждающийся в отдыхе и комфорте. Сильно пахло больницей, старостью и холодом, пробирающимся в здешние коридоры и залы через трещины ансьенного камня – зимой практически всегда сырого, но летом хранящего приятную прохладу внутри, защищающего от с каждым годом все растущей жары.

Он полусидел, облокотившись на спинку кровати, завернутый в одеяло. Волосы его, на тех снимках, что они видели, всегда аккуратно уложенные, рассеченные четкой линией пробора, теперь поседели и отросли, касались ушей. В нем едва ли можно было узнать того Родзевича 1930‑х, подтянутого, стройного, с жестко-отстраненным взглядом, который иногда потом перенимали неприятные персонажи их тяжелых снов с элементами кошмара. Тот человек, кто теперь его заменил, выглядел испуганным и непосильно уставшим от жизни, тяжело дышал и, кажется, уже видел что-то другое, то, чего они не видят. На деревянном прикроватном столике лежали последние номера советского литературного журнала «Новый мир» в бледно-морских обложках и старое французское издание повестей Пушкина в темно-ящерной высохшей коже.

Они провели у него двадцать минут, не больше, и ушли, чего Родзевич, вероятно, даже не заметил. На их энергичные рассказы и осторожные вопросы он ничего не отвечал, а если и пытался, то прерывался на первых двух вводных словах, то ли от нехватки сил, то ли желания, а может – и того и другого вместе. Ни об Испании, ни о Франции, ни о Чехии, ни о России он говорить не хотел, выходил из молчания сухим хрипом или беззвучно шевелил челюстью и время от времени многозначительно поглядывал на дверь, куда в итоге они и направились после нескольких финальных минут неудобной тишины. Уже почти поравнявшись с дверным проходом, Алан на мгновение остановился, внутренне решаясь, пока он еще здесь, ведь другого момента не представится, спросить у девяностолетнего Родзевича главное, хотя бы коснуться того, что во всей его истории жизни ему показалось самым честным. Может быть, хотя бы о ней он будет готов поговорить. После секундного замешательства Алан вынул из портфеля карандашный портрет женщины со средневековой прической, делавшей ее так похожей на рыцаря без меча и кольчуги, и, протянув его Родзевичу, тихо спросил – кто она, эта женщина, чей портрет он однажды нарисовал?

– Это?.. – наконец медленно проговорил старик, с минуту побродив по рисунку все тем же отсутствующим водянистым взглядом, вполне возможно, даже не узнавая собственного авторства. – Один наш поэт.

VII

Май 2023, Медон

Если долго и неотрывно смотреть на какой-нибудь неподвижный предмет, скажем, на башню, виадук, колокольню-пинакль (даже две) или черный небоскреб, в какой-то момент начнет казаться, что он движется, дрожит. Наверное, это выходит потому, что глаз, привыкший гнаться за движением и самим собой, одуревает от чуждой ему статики и добавляет в картину то, чего там нет, просто потому что – привык, выучился, не может без. Неподвижность его пугает, он ищет в ней движения и ветра, но тщетно – может быть, поэтому нам иногда так сложно смотреть на памятники зодчества, не говоря уж о том, как сложно приучить глаз к новой, непривычной для него архитектуре. На это могут уйти годы, десятилетия, а может – и целая жизнь.

В тот день, как помню, от какого-то странного чувства городского неуюта, иногда заставляющего меня менять направление прогулки или пересаживаться в и так полупустом зале кинотеатра, я все переходила с одной стороны улицы на другую, как переходит на новую строку пишущая рука, пока не оказалась проходящей вдоль одного из фасадов старого парижского дома, недалеко от моста Аустерлиц, под которым, бывает, иногда находят подброшенных в чемоданах мертвых, с отсутствующими частями тела, видимо, из‑за близости городского морга – настоящая жуть. Так вот в тот день, идя по улице и мало о чем думая из‑за страшной жары, облепившей мое тело, я вдруг остановилась перед входом в один из дворов, как обычно бывает в Париже, – закрытый от чужаков массивной дверью, поверх которой, будто бы дверь и ее арка были большой водой, форштевнем штурмовал волны парусный корабль. Он мчался прямо на меня, оцепенело стоявшую под его кормой, а с его каменно-деревянного носа на меня, доживающую последние секунды, снисходительно и пусто, смотрел человек. Его длинная, вьющаяся от соли борода сливалась с расходящимся в стороны корпусом, на голове его, чудом не спадая от сильных порывов ветра, покоился венок из деревянных прутьев, а лицо с моей – левой, его – правой стороны было искажено плавной угольной трещиной. Столкновение было неминуемо, вокруг не было ни души, совсем никого, кому можно было бы крикнуть «На помощь!» или хотя бы передать послание родным. Никого и ничего, только я, пустыня воды и корабль, несущийся вперед на всех парусах.

В тот день я погибла. Удар был настолько сильным, что от тела не осталось и следа, оно, разрезавшись форштевнем, смешалось с водой и стало ею. Небольшие каменные розочки, добавленные архитектором по бокам этой сцены, пришлись как раз

Где-то вне этих снимков еще треплются натянутые на окна мокрые простыни, спасающие от жары, а жара здесь стоит сумасшедшая, днем в тени доходит до сорока – сорока пяти, а то и пятидесяти градусов, каблуки увязают в асфальте, к морю можно ходить только рано утром или поздно вечером, а между ними – смерть, отступающее, бегущее от берегов море, кажется, тоже об этом знает. Когда ночью сюда налетает мягкий-мягкий ветерок, принося с собой попытку прохлады, и тот, кто не может уснуть от южной духоты, подходит к окнам, звезды, ждавшие его и сегодня, радостно перемигиваются – он наконец-то пришел. Говорят они о том, как далеко отсюда, но не дальше расстояния от его оконца до их неба, шумят сырые русские леса цвета его глаз, зеленые и строгие, может быть, даже те, среди которых я родилась, какой жгуче-холодной бывает вода в озерах, только-только отошедших от льда. Звезды мигают ему – мы это видим, он отвечает им – я это помню. Большей частью там – все природное, горы и рощи, сквозь которые так приятно идти вслед за кем-то, ступать след в след, а если нет тропинок – так ведь еще лучше. Но бывает, встречаются в их разговоре и улицы и города, с уже исчезнувшими или еще стоящими в них домами, куда вернуться, увы, уже никак нельзя, разве что во сне, ведь всё – не так и все – не те. Вот что происходит там, где лежит поэт, это и еще многое другое, что едва ли услышит простая вода, для остального ей нужен человек, раковина его уха.

Когда в последний день первого военного лета 1941‑го нашего поэта, повесившегося на гвозде, хоронили в Елабуге, никто из присутствующих, все – лишние, случайные, покойницу не знавшие, а потому ничего не запоминавшие, не мог и предположить, что могилу эвакуированной удавленницы с Большой земли будут потом годами, годами искать и так и не найдут. Говорят, что по обычаю в землю вбили простой деревянный крест, отмечавший место и человека, но к началу зимы он уже исчез – в тот морозный год неоткуда было взять дров для печи, и люди топили дом кладбищенскими крестами, как раз такими, какой был у него. Как-то так, надо думать, исчез его крест, а вместе с ним – и место, сровнявшееся с землей. Теперь люди приходят к земле, где поэта нет. Кладут цветы, читают стихи, кто-то молится, кто-то плачет. «Предполагаемая могила» – могила пустая, это могила земле. Даже среди слепленного из страха людского равнодушия – к самоубийце, беглянке, бездельнице и эгоистке – смогла и тут прорасти красота: из земли поэт взяла свой дар, земле же его и вернула, (п)оставив ей, не себе, могилу.

Двадцать девять лет – столько же, сколько сейчас мне, – предполагаемая могила стояла без надгробия. В его качестве Литфонд СССР, ничуть не стесняясь, предложил еще живым сестре и дочери погибшего поэта, Асе и Але, чтобы сэкономить, взять надгробный камень с другой, заброшенной купеческой могилы на том же Елабужском кладбище, и вопреки протестам – начал его установку, подвел арматуру, истратил восемьдесят пять рублей и – остановился. Потом годы, годы бессмысленных переписок, прений, молчаний. Только в 1970‑м на условной могиле появился памятник из обычного финского камня, обтесанного несколько по-мусульмански. Когда в Троицын день год спустя на условную поэтину могилу приедут студенты-энтузиасты – убираться, сажать цветы, то запомнят, как к свежему надгробию подойдет какая-то сухонькая старушка и попробует прочитать по буквам имя, высеченное на камне: Цве… Све… Свет…Святая. Она положит на плиту несколько зерен пшеницы, связанной с мертвыми больше, чем можно было бы предположить, и молча удалится.

Как и те студенты-энтузиасты, я тоже нет-нет да навещаю своих местных мертвых, родившихся там, где и я, и умерших здесь, в Париже. От Иванова, Газданова, Поплавского, Оцупа, Прокудина-Горского etc. на пригородном русском кладбище, минуя разных других, иногда совсем никому не известных, забытых, потерянных, до Присмановой, Замятина и одного поэта, но не нашего, а румынского, сбросившегося в воды Сены с автомобильного моста Мирабо. Прямо рядом с его могилой на кладбище Тье, можно сказать – по соседству, лежит не кто иной, как герой этой книги и еще двух поэм, читая которые иногда сложно дышать, – Константин Родзевич. Ему повезло куда больше, чем женщине, в которую он был влюблен в Праге 1920‑х, кто, как он сам позже скажет, родила от него сына, а сам он был слишком напуган, чтобы его принять. Да, со слов его ближайших знакомых, уже в 1930‑х он был уверен, что Мур – его сын, хоть поэт и оставила над этим вопросом неопределенность, и как жаль, что последний человек, наверняка спросивший Родзевича об этом, – женщина, американская исследовательница русской литературы, как и его дочь, уже тоже мертва. Так вот там, на кладбище у Парижа, под простой плитой из полированного розовато-черного гранита лежит он не один, а с последней женой – Идой Берже, они разлучатся буквально на год, и их похоронами будет заниматься ее сын. Жив ли он теперь, сказать сложно, но с 2014 года администрация кладбища внесла могилу Родзевича–Берже в список подлежащих ликвидации за неуплату. Это значит, что, когда для новых мертвых места станет не хватать, ее перероют и на этом месте похоронят кого-то другого – такие правила. «Вы родственница? Хотите погасить долг за место?» Нет, я не родственница, да и денег у меня нет, я просто не хочу, чтобы так было, не хочу, чтобы его, их с Идой место, могилу разрыли и почистили, и тот сбросившийся в Сену румынский, а точнее – черновецкий поэт, будь он жив, тоже бы не хотел – он знал, он любил, любил очень тексты поэта-рыцаря, поэта-воина, ему было важно то, что с ним связано, прямо как мне. Он, со сходной поэту натянутой лирической жилой,

Разговор о том, чтобы окончательно найти тело поэта и поставить точку, выяснить наконец, где именно оно лежит, у раздвоенной ли сосны рядом с кладбищенской оградой или вовсе не там, а совершенно в другом направлении, все идет и, уверена, будет идти еще долго, очень долго – как идет он о поиске Атлантиды, Китежа или французского города Ис в Нижней Бретани. Его история, как и история каждого из нас, начинается с воды и водой же и заканчивается: Ис, столица земель короля Градлона, стоял недалеко от океанских вод защищенным огромным колодцем, спасающим город от наводнений. Немногие знали, что в колодце была потайная дверь – единственные городские ворота – и ключ от этой двери всегда висел на шее короля. Но вот однажды, в вечер всеобщего веселья и празднества, дочь короля по имени Дахут выкрала у заснувшего отца ключ от колодца, то ли по уговорам сатаны, то ли чтобы провести ночь с любовником, то ли зачем-то еще, и открыла секретную дверь. В тот же миг в крепость хлынула океанская вода, и город Ис – самый красивый в мире, по бретонским поверьям, – весь ушел под воду. Среди местных до сих пор бытует мнение, что город всплывет – только тогда, когда под воду уйдет Париж, ведь на бретонском языке Par Is означает «подобный Ису». Более скептически настроенные местные жители считают, что город действительно когда-то существовал, но его разрушение никак не связано с подводной сказкой – мало ли было других, более реалистичных причин: войны, землетрясение, наводнение. А руины Иса, говорят они, еще можно видеть в бухте Дуарнене, что по-бретонски – douar nevez – значит «новая земля». Новая земля? Новая земля – где-то я это уже слышала.

Стало быть, поэт исчез, как город, схлынул, как вода, как время, как вся прошлая жизнь. Не могут его найти, как в архивах Лубянки не могут по моему запросу найти досье Родзевича, работавшего за границей на Советскую Россию. Родзевич? Нет такого, такого не знаем и «сообщаем, что Центральный архив ФСБ России документальными материалами и сведениями в отношении Родзевича Константина Болеславовича не располагает». Заместитель начальника архива Д. Ю. Хохлов, подпись. Нет там его досье, нет сведений, ничего нет, а то, что было, – давно смыто соленой волной. Ведь если вы когда-нибудь видели, уважаемая Гринь Н., что происходит с бумагой, случайно или специально угодившей в морские воды, то помните, уважаемая Н. Гринь, как быстро страницы пухнут, как края расползаются, а чернила плывут, и вот уже бумага превратилась в пережеванную водой массу, ждем и ждем еще немного, и – ничего, полное исчезновение, конец – или его поэма.

После расставания с Родзевичем поэту казалось, что она потонула в мертвой воде. Ей снились кошмары, все так или иначе связанные с пустотой и оставленными, когда-то живыми местами – знаю, сущий ужас, особенно когда не догадываешься, что это сон. Представляю, как ночью, с горячей свечой в руке, она идет спящими полями, то ли русскими, то ли чешскими, то ли уже французскими, еще сладко пахнущими горячей травой и собранным сеном, днем было ужасно жарко, и мокрое белье высыхало буквально на глазах, наконец доходит до одинокого каменного дома, ни одно окно не горит, от осторожного стука дверь отворяется, странно, была не заперта, и, не успевая толком разглядеть обстановку родного по сюжетике сна места, где она никогда не была, проваливается в его отражение – но уже превратившееся в какой-то смрадный увеселительный дом, где все пьют, а потом мочатся прямо на стены, и в центре всего этого сборища – он, КБР, Константин Болеславович Родзевич, конец большого романа. Она буквально унижается, пытаясь его вернуть, рвется к нему, но толпа не позволяет, люди смеются и пьют, пьют и смеются, танцуют, их рвет – как на корабле при качке, каждая следующая секунда ужасней предыдущей. Как герой старого романа, поэт понимает, что здесь ей не место, что отсюда нужно бежать, но как покинуть сон – сложная задача для того, кто не умеет осознавать себя спящего. Проснувшись в холодном поту и отойдя от кошмара, она просит близкого друга Скрябина, актера Алексея Подгаецкого, кинуть на их любовь карты – есть ли еще надежда и к чему такие сны? Но гадатель бессилен – за эту любовь уже взялись стихи, слишком поздно, и поэт, через которого они рождаются, это чувствует. Как бы больно ни было, стихи ее держат. Пока их пишут, они не дадут, не позволят – броситься под поезд, умереть при родах, попасть под машину, переходя дорогу на площади Конкорд, поэт был чудовищно близорук. Потому дальше своих стихов ничего не видел, вот как ловко придумала природа: всё у нее – жертва поэзии. Хорошее зрение она дает только тому, кто по какой-то причине, судьбы ли, горя ли, должен погрузиться в неподвижность и занять точку, откуда открывается возможность смотреть далеко, как с этой террасы. Кому вместо движения выпало – видеть, наблюдать, снимать, запечатлевать. Изучать человека, свое место и пейзаж и таким образом – возвращаться домой, где бы он ни находился.

Попав во Францию, поэт наконец-то обзавелся первой собственной фотокамерой, учился снимать, останавливать время не только литературой. Он много практиковался, прислушивался к советам (не торопиться, не снимать в яркое солнце, хорошо проматывать ленту пленки, правильно выставлять диафрагму, выдерживать кадр соответствующе), но, что бы ни снимал, почти все получалось размытым, нечетким – ему, отказывающемуся носить очки, фокус поймать было трудно. Снимки у него выходили как бы погруженными в цвета молчания и дыма, фигуры расплывались, напоминая окунутые в воду чернила.

Негативы, сделанные им в то время, если не осели запертыми в государственном архиве, то, конечно, не сохранились, но я все равно, по причине, далеко отстоящей от рациональности, но близкой к мечте и тому, что зовется искусством, маниакально просматриваю ящики французских брокантеров, торгующих старыми фотографиями. Вдруг? За прошедшие несколько лет на новой земле и копошения в мертвых лицах продавцы фотографий стали меня узнавать, запомнив по кадрам, что я покупаю, мои интерес и вкусы: 1920–1940‑е, простые внекабинетные снимки, чаще – семейные, но не большими группами, до трех-четырех человек, никаких укутанных младенцев, никакой постановки, руральная Франция, если на обороте есть оригинальная надпись, то возьму вне зависимости от того, кто или что снято, не говоря уже о том, если надпись – на русском. Они знают меня и знают, что я русская, на питании от всемирного безумия ищущая кого-то, чьи-то снимки, «ваши родственники?». Серьезный вопрос тут, безусловно, принимают за шутку, я смеюсь, но внутри себя воспринимаю его буквально, как принято на моей земле, – да, можно сказать, что да. Поэт и близкие к нему люди, ощущающие потерю места, изгнанные, немые, бездомные, на переломе – быта и истории, вынужденные всячески приспосабливаться, уметь все преодолевать, чтобы выжить, – теперь это мои родственники, среди которых есть и герои, и подлецы, и гении, и дураки, и милосердные, и чудовищно жестокие, разные и всякие, ведь семью не выбирают.

Как и поэт, во Франции я тоже начала снимать, но не впервые, а, скорее, взялась за старое, вернулась к тому, что когда-то бросила, выбрала сценарий, от которого

Бывает, в коробках брокантеров я нахожу фотографии Медона, сделанные во второй половине 1920‑х – 1926‑м, 1927‑м, 1928‑м, то есть в те самые годы, когда поэт там жил, и тогда часами c лупой в руке я разглядываю лица тех, кто случайно оказался на снимке. Может ли он быть этой дамой в пальто и чудной шляпке, что смотрит на фотографа вполуоборот? Нет, каблуки поэт не носил, да и силуэты большей частью предпочитал мужские, если пальто – то с высоким воротником и крепким кожаным ремнем, обязанным поддерживать верхнюю одежду так, будто она кольчуга. Тогда, может, он прячется в той группе, что ждет поезда у дверей вокзала, о чем-то беседуя? Хоть сочинительство – удел одиночек, знакомых у него было много, и он часто ездил в Версаль, смотреть на любимый дворец, возможно ли, что в тот день они отправились туда вместе, с компанией? Даже если там его нет, на снимке точно есть кто-то, кто знает ее, русского поэта, живущего недалеко отсюда – от трехэтажной станции Meudon Val-Fleury, работающего с раннего утра до позднего вечера на быт, семью и мировую литературу. Газетчик, торгующий под станционными часами, уверена, встречал ее не раз, наверняка продавал ей свежую прессу, брал из ее рук монеты, которые тоже теперь – где? у кого? Когда несколько дней назад мне попался фотоснимок с Международной колониальной выставки, шедшей в Вансенском лесу в Париже в 1931 году на протяжении полугода, я с быстротой неистекшей секунды уже искала в фигурах посетителей, попавших в кадр, женско-мужские, чуть средневековые черты. Только за месяц поэт был здесь уже дважды, оценил жилища и искусство Конго, дешевые экзотические украшения и большое количество чернокожих людей, которых любил за горячие сердца, кровную связь с Пушкиным и врожденную способность – переносить их места с собой, на себе, превращать льды в тропики.

Я знаю, что у этого занятия нет конца, как нет его в поиске своего места, подробностей жизни незнакомого мертвого человека, у книг, которые я люблю, – у «Мертвых душ», «Тристрама Шенди», «Человека без свойств», «Процесса» и «Замка». Эти последние напоминают мне про их автора, с кем однажды произошел один курьезный литературно-фотографический случай, вспоминая который я понимаю, что те снимки, что остались у нас от поэта, – это уже много. Тот австрийский прозаик, как и поэт, тоже живший в городе Горы, поехал как-то в короткий отпуск со своей берлинской невестой, с которой он строил отношения исключительно эпистолярно, вполне осознавая собственное отвращение к личным встречам и особенно – к кривым зубам возлюбленной. С собой она взяла фотоаппарат, на который снимала чудаковатого жениха, обожающего гостиничные номера за уют, что он в них чувствует, и их каникулы в Мариенбаде, где всегда было полно русских, но по возвращении домой оказалось, что пленка была вставлена не той стороной и ни одного кадра не получилось. И хоть этому глупому несчастью есть практическое объяснение, я-то понимаю или, кажется, понимаю, почему пленка тогда повернулась спиной, отказавшись фиксировать писателя в несвойственной ему обстановке, что сделала из него кого-то другого, незнакомого ему самому.

Пройдет всего пару дней после смерти того австрийского прозаика в начале июня 1924 года, и поэт поставит точку в «Поэме Конца», над которой работал полгода, все, отчерк, корабль потонул – вместе со всеми, кто находился на палубе. Что-то великое ушло, но ему на замену пришло другое столь же великое, пусть рожденное текстом и говорящее на другом языке, который, впрочем, прозаика крайне интересовал – как и литература этого языка, как и его женщины. Будто житель далекого-далекого острова, и слыхом не слыхивавший про культуры и религии, я воображаю, что количество красоты в мире ограничено и, заканчиваясь в одном теле, она переходит, как с одной улицы на другую переходит случайный прохожий, в иное тело, форму, вид, на время этого превращения становясь прочерком, пробелом, переносом – печатными знаками, которые поэт так любил, без которых он попросту непредставим. Того прозаика, сжираемого болезнью, как он и говорил, накрыла черная волна, докатившаяся и до поэта, между Веной и городом Горы расстояния смешные, особенно по меркам тех, кто не понаслышке знает, что такое Россия, – кто на Руси бывал, тот свет на этом зрел, правда же, поэт? Я вижу, как ее лицо, практически нечитаемое, накладывается на лицо австрийского прозаика, они просвечивают друг через друга, к ним же уже липнет лицо Родзевича, о ком невозможно думать отдельно, без поэтиного силуэта, за ним – Мура, Эфрона, Али, умершей Ирины, сестры поэта Аси, всех ее родных, и, когда этот ком лиц разгоняется настолько, что ни на каких парусах его не догнать, я опускаю глаза с панорамы – так или иначе общего для всех нас города – и через шахту объектива навожу фокус, ориентируясь, конечно, на башню, что тонет в облачности времени и тем задает вопрос – какой сейчас год? Какое сейчас время?

Поначалу снимать на Rollei непросто, но опыт съемки на отцовские «Зениты», «Смены» и «Любители», в начале 2000‑х почему-то переехавшие из нашей квартиры жить в гараж, располагавшийся в той части города, где озера уже почти бились в лестницы жилых домов, так близко мы жили от воды, даром не прошел, я учусь очень быстро. Мне достаточно только привыкнуть к тому, что, держа эту камеру в руках (тяжелая!), постоянно чувствуешь, что ты качаешься пустой лодкой в открытом море: право и лево – перевернуты, – а с остальным я разобралась за пару щелчков, и теперь, несмотря на то что все внутренности камеры механические, успеваю ловить тех, кто находится в движении: бегунов, велосипедистов, птиц, неугомонных детей, танцующих, прыгающих в парижское метро. Но Rolleiflex, конечно, создан если не для статики, то для момента, паузы, это медленная камера из времени, когда закончилась Вторая мировая война и еще не началась Третья, когда люди носили головные уборы, с мужчин падали выглаженные линии костюмов, в волосах женщин плыли волны, а развлекали этих мужчин и женщин чтение, радио, кинематограф и разговоры. В американских черно-белых телевизионных сериалах уже начали смеяться за кадром, освобождая зрителя от усилия напрягать

Кажется, ничто так не подходит этой технике лучше, чем выверенные парижские улицы, вложенные друг в друга. Раскрывая шахту камеры, как еще плотно сложенный бутон цветка, где в самом низу прячется квадратное зеркало, рассеченное прямыми линиями для соблюдения геометрии кадра – в помощь фотографу, – я никогда не знаю, что и кого на этот раз пошлет мне в помощь город – людей? виды? вещи? В парижских архивах Родзевича, которые я разбираю два последних года (все время гадая, как же они вообще сохранились или, скорее,ктоже их сохранил), открывая серые картонные папки, как дверь своей квартиры, зная, что именно за ней увижу, нет фотографий, сделанных на Rollei, это я знаю наверняка. Множество среднеформатных, «квадратных» снимков другой руки или, точнее, глаза, но не Rolleiflex-а, чей почерк, то есть взгляд, я узнаю из тысячи. Судя по этим карточкам, в 1960‑х Родзевич много снимал (и рисовал) свою бывшую коллегу по иностранному НКВД, тогда уже давно живущую в Англии, переводчицу Виктора Кравченко на его процессе в 1949 году, вдову Веру Трейл, минус брак – Сувчинскую, минус брак – Гучкову, «Леди» для сослуживцев, с которой все еще регулярно переписывался и, очевидно, встречался. Ее рукой в самом конце его последней записной книжки автоматической ручкой как-то по-детски вписан ее тогдашний кембриджский адрес и телефон, напротив которого – тире – Родзевич карандашом дописывает контакт ее первого мужа, еще живого Петра Сувчинского, может быть, память начинает его подводить? Как знать. На тех фотографиях они гуляют по Парижу и смеются, она смотрит в объектив с радостной неохотой, как делают женщины, желающие оказаться на пленке, но только другой, более выгодной стороной лица, зная, что эта их не слишком красит. И снова я попадаю в эту бездонную ловушку, где увязаю на часы, дни, месяцы – пытаюсь взять след, одержимо пытаюсь установить – где был сделан снимок, перебираю в памяти все парижские пассажи, похожие на вход в этот, дешифрую текст, оставленный в подсказку частью вывесок, и ищу, не перестаю искать – ведь я обещала.

Мне представляется, что след, оставленный в том месте их телами, еще не развеялся, не исчез, не расплылся, что, кажется, узнай я все о каждом из снимков – адреса, точки, ракурсы – произойдет чудо, и я вселюсь, как фантом, в чужие мертвые тела и засмотрю, как кукла, их глазами. Это значит, что я увижу не только русскую революцию, Гражданскую войну, Константинополь, Прагу, Париж, Испанию, Вторую мировую и все остальное, что тянет за собой этот страшный ряд. Прежде всего, это значит, что я прорвусь через все законы мира и наконец-то стану не-собой. А еще это значит, что я наконец-то увижу поэта – человека и женщину, мать, подругу, эмигрантку, дочь своей матери, а стало быть – тоже Мейн, что с немецкого означает «мой». Такой вот своеобразный вариант культа предков, из чьих тел, по поверьям мест, где я вряд ли когда-то окажусь, созданы живые. Там, на том далеком африканском острове, люди действительно верят в это, и верят деятельно, а потому каждый год, когда наступает сухой сезон и закончены полевые работы, к ним приходит день фамадиханы – переворачивания останков умерших родственников, еще одного захоронения, вторых похорон. Тело умершего выкапывают, оборачивают новым, чистым саваном, рассказывают все последние новости, просят защиты и благословения и отдают обратно в руки матери-земли. Мой день фамадиханы длится дольше суток, он длится уже, кажется, бесконечность, и нет в нем другой радости, кроме радости обнаружения – нереальных, существующих лишь на бумаге останков, зовущихся фотографией, рисунком или письмом. Кроме могилы Родзевича, куда я теперь не могу не приходить, за которой не могу не следить, они – эти бумаги, в сущности, все, что мне осталось, это все, что у меня осталось от мест, давших мне жизнь, заведшую меня в города и страны, где еще чувствуется ветер, дующий с их стороны, как в таком случае не повернуться ему навстречу?

Я могла бы думать об этом еще долго, разглядывать шерстяное небо, проткнутое башней, как шляпная игла, переставлять людей, мертвых и еще живых, будто они шахматы на поле, ища между ними связи, которые я могла упустить, не заметить, ведь так уже случалось, например, с Элейн Файнштайн (о ком я никак не смогла бы узнать раньше, ведь в год ее смерти мы с архивом Родзевича еще не встретились), если бы не голос, чуть робкий, но вполне уверенный, какой я иногда слышу у слепых, пришедших купить хлеба в булочную недалеко от больницы для слабовидящих – там, где еще стоит дом мушкетеров. Простите, это у вас что, Rolleiflex? Я не сделала кадр и обернулась – позади, выглядывая из‑за стволов псевдорусской аллеи, стоял мужчина лет семидесяти пяти – восьмидесяти. Он был одет в обыкновенную черную непромокаемую ветровку, полупоходного вида кроссовки, куда уже налипла, скомкавшись, здешняя глинистая земля, на голове у него уточкой сидела классическая английского типа кепка, а в руках незнакомец держал поводок-рулетку, будто высунувшую язык, собаки рядом не было. Как у этой… учительницы, американки, продолжал он, неотрывно разглядывая камеру. Да, Вивьен Майер, очнувшись, подсказала я, сразу поняв, о ком он, только она была не учительница, а няня, и американка только наполовину, ее мать была француженкой. Да, да, он слышал что-то такое, вам, кстати, несказанно повезло иметь такую камеру, лучше ее ничего нет. И вы что, правда, на нее снимаете? Работаете? И пленка до сих пор продается? А как проявляете? А где можно посмотреть ваши работы? Удивительно.

Но ничего необычного в этом разговоре не было, примерно один и тот же сценарий беседы повторяется из раза в раз, стоит мне только выйти в город с Rolleiflex. Почтенного возраста джентльмены, преимущественно они, но встречаются и леди, по блеску двух глаз узнающие в черной коробочке вспышку времени их молодости, видят и останавливают меня, пытающуюся слиться с улицей настолько, чтобы даже пожилые – ровно они, те, кто мне и нужен на пленке, не обращали на нас с камерой никакого внимания. Все впустую, чего, конечно, не скажешь о детях – им, незнакомым с проводными телефонами, игольчатыми музыкальными проигрывателями и шипящими радиоприемниками, сложно догадаться, что за предмет такой висит у взрослой тети на шее. Мужчина радостно принял приглашение посмотреть мои снимки с экрана телефона и, оглянувшись назад, в сторону нижнего парка, подошел ближе, снял очки и кепку, обнажив растекшуюся чернильным пятном родинку почти что между бровей. Несколько минут, прищурившись так, что родинка, как лист, сложилась вдвое, он внимательно разглядывал фотографии не знакомых ни ему, ни мне – людей на парижских улицах, читающих в парках стариков, иногда засыпающих на солнце после полутора прочтенных страниц,

Конечно, я знала, ведь я тоже довольно часто здесь бываю, пусть и по другим, не собачье-прогулочным причинам. Он спросил меня, вы местная? И я ответила, нет, я русская. Впервые за наш разговор он улыбнулся и сказал, что имел в виду не национальность, а из Медона ли я, но зато теперь не придется спрашивать, и он почти угадал, думал, что я из Чехии. Если хотите, приходите к нам в фотоклуб, тут, в Медоне, мы встречаемся по пятницам. Хоть он существует довольно давно, но еще ни разу у них не было молодой женщины с такой мощной камерой. Только на Rolleiflex снимаете?

Я показала ему снимки, сделанные на другие аналоговые камеры, включая советские аппараты и совсем простой из первых средних форматов Kodak Brownie, на который много снимали дети последнего русского императора, преимущественно – великая княжна Анастасия, она любила автопортреты, как сказали бы сейчас, делать селфи, и надо признать, получалось у нее замечательно, даже без опоры. Единственное неудобство, что пленка в этой камере быстро кончается и нужно подрезать саму бобину до формата 620, но это уже мелочи, ведь все дело в самом процессе: ты из современности делаешь снимок на камеру начала прошлого века, невообразимо. Происходит как бы такой своеобразный прыжок в прошлое, и по фотографиям, которые в итоге выходят, это видно: видите, вот на этом снимке, я тут на кладбище Тье, у могилы одного человека, и вокруг эта седая дымка, которую дают только вот такие забытые всеми камеры. Два кадра наложились друг на друга, я и какая-то станция парижского метро, уже не помню, в тот день я снимала на Brownie впервые, но так даже красивее. Ощущение, что будто бы я – призрак, фотографируюсь у собственной могилы. Здесь я будто не я, смотрю на этот снимок, и знаете, так бывает иногда, что не узнаешь себя в зеркале, – с этим кадром ровно так. Будто ты был в долгом-долгом путешествии и потом одним днем вернулся домой, где уже забыл, как именно стоит мебель и разложены вещи. Он понимал, о чем я, с ним тоже такое случалось, больше по молодости, но, когда приходит старость, начинаешь во всем обращать внимание на совсем другие вещи, фотография и кино – не исключение. В любом случае он ждет меня в их клубе, он единственный в Медоне, так что я без труда найду контакты. Если мне интересно, он может дать телефон одной его знакомой, Валери, в Париже она занимается выставками работ женщин-фотографов, она очень ценит средний формат и иногда бывает на встречах. И есть еще один член их клуба, который уж точно меня заинтересует, – мужчина, который дружил с самим Адольфо Камински, да-да, действительно, все так. Вы знаете, что он недавно умер, в начале года? Ему было девяносто семь. Кстати, насколько я помню, он тоже из России, как и вы, русский еврей. Поразительный человек, художественная мастерская как прикрытие для изготовления фальшивых документов для евреев, а фотография – как способ заработка. Вы же читали книгу его дочери? Нет? Прочтите, думаю, вам понравится.

Тут мужчина еще раз оглянулся, громко свистнул в сторону дворца, скрытого отсюда обилием мокрой зелени, и через пару секунд, как в сказке, откуда-то взялся его пес, серо-землистый и светлоглазый, почему-то вызвавший у меня ассоциацию с Августом Зандером, чем я и поделилась с незнакомцем. Он добродушно усмехнулся, сказав, что это все глаз фотографа, и представил меня собаке, не спросив моего имени и не сказав своего, за что я была ему благодарна. То есть имя пса Кнут… как Кнут Гамсун? Верно. И наверняка его любимый роман – «Голод»? Мужчина смеется, я глажу собаку.

Я чувствую, что говорить нам больше не о чем, подходит минута конца – этого случайного и ни к чему не обязывающего разговора, стиль, который мне до сих пор сложно здесь дается, но юмор помогает. Горюющий по кому-то мелкий дождь прибивает к земле последние ниточки, связывающие нас как собеседников, по капле на разрыв, каждый уже начинает мельком смотреть по сторонам, все так же пустым и бездвижным, обвивающим этот таинственный, почти сновиденный парк, где так приятно проводить время в одиночестве и, конечно, изучать панораму города. Если бы я хотела, то могла бы, наверное, еще как-то продлить беседу, немного поговорить о Франции глазами иностранца или поделиться идеей того, что незнакомое место, как человека, лучше изучать со спины, в том числе и поэтому я часто здесь бываю. В процессе привыкания важно быть незаметным, сказала бы я, помимо прочего фотография учит именно этому, не так ли, а самое выгодное место для тех, кто по какой-то причине прячется, скрывается от взглядов, настраивая свой, – это вершины, откуда открываются виды и перспективы, этому меня научил Урал. Город, для глядящего с горы, – это звезды, может быть, добавила бы я цитату из поэта, а с этой горы, куда ни глянь, и внизу, и вверху, и даже в плоскости – здесь везде звезды. Не потому ли именно этот городок упоминается у наверняка известного ему (но по другой книге) писателя, который думал, среди прочих вариантов, начать так продолжение своего «Дара», чтобы уже знакомые читателю герои, Федор Годунов-Чердынцев, добившийся успеха прозой, а не стихами, и его возлюбленная Зина Мерц, постаревшие на пятнадцать лет, переехали в Париж, где наняли однокомнатную квартирку. И вот, фланируя как-то по улицам, Федор, отправивший жену отдыхать на Лазурный Берег, знакомится с проституткой по имени Ивонн, она дочь садовника и живет где-то здесь, в Медоне, стало быть, легко могла встречать и поэта – не на рынке, так в поезде, следующем в столицу до вокзала Монпарнас или обратно. Намеренно ли играя в дурачка или брякнув наобум, но Федор представляется Иваном, они встречаются дважды, договариваются о третьем свидании, но он на него не приходит – прыгает в машину и едет на юг к жене, по пути представляя, как поглядывающая на часы Ивонн ждет его на условленном перекрестке. Пройдет год, и в один из тех дней, когда, по ее словам, осевшим в его памяти, она

Список иллюстраций

с. 14Цветаева и Мур у станции Meudon-Val Fleury, год неизвестен. РГАЛИ.

с. 41Константин Родзевич, год неизвестен. Coll. «La Contemporaine».

с. 48Фото из личного архива Константина Родзевича. Coll. «La Contemporaine».

с. 49Нансеновский паспорт Константина Родзевича. Coll. «La Contemporaine».

с. 55Terrasse du Château de Meudon – Le Dolmen 3 // Wikimedia Commons: свободное медиахранилище. URL: https://commons.wikimedia.org/wiki/File:Terrasse_du_Ch%C3%A2teau_de_Meudon_-_Le_Dolmen_3.jpg.

с. 60Константин Родзевич и Сергей Эфрон на общем университетском снимке, Прага. Фото из личного архива Константина Родзевича. Coll. «La Contemporaine».

с. 62Один из фальшивых паспортов, которым пользовался Игнатий Рейсс (Натан Порецкий) // Бессмертный барак: интернет-проект. URL: https://bessmertnybarak.ru/article/ya_vozvraschayu_sebe_svobodu/.

с. 73Фотографии комнаты Николая Гронского, сделанные Мариной Цветаевой после его смерти, Медон, год неизвестен. РГАЛИ.

с. 87Фотоснимок деревянной скульптуры авторства Константина Родзевича. Coll. «La Contemporaine».

с. 89Фото из личного архива Константина Родзевича, период Первой мировой войны (Родзевич – слева). Coll. «La Contemporaine».

с. 93Фото из личного архива Константина Родзевича, период Гражданской войны в Испании. Coll. «La Contemporaine».

с. 101Рига, приблизительно 1924–1925. Фото из личного архива Константина Родзевича. Coll. «La Contemporaine».

с. 103Запись телефона Симоны де Бовуар в телефонной книжке Константина Родзевича. Coll. «La Contemporaine».

с. 105Карточка-абонемент Константина Родзевича в парижский кинотеатр. Coll. «La Contemporaine».

с. 109Военное удостоверение добровольца Интернациональных бригад Испанской Республики, принадлежавшее Константину Родзевичу. Coll. «La Contemporaine».

с. 110Военное удостоверение добровольца Интернациональных бригад Испанской Республики, принадлежавшее Константину Родзевичу. Coll. «La Contemporaine».

с. 119Blanche Neige: почтовая открытка из набораHistoire complète de Blanche Neige/ Éditions Superluxe. Франция, 1938. Из личной коллекции автора.

с. 120Snow White Postcards (Séphériadès) // Snow White Museum. URL: https://snowwhitemuseum.com/fr/merchandising/miscellaneous-merchandise/sepheriades-snow-white-postcards/

с. 122Bellmann K. Rozhledna na Petříně [Смотровая башня на Петршине]: фотография // Aukro: интернет-аукцион. URL: https://aukro.cz/stara-fotografie-praha-petrin-rozhledna-k-bellmann-prag-reklama-7035790191

с. 133Mour, fils de Tsvetaeva dans le jardin des Artemoff, à Clamart, 9 villa de l’union (photo prise par Ariadna) // Association Marina Tsvetaeva. URL: https://associationmarinatsvetaeva.com/?page_id=775.

с. 135Certificat de travail, выданный Константину Родзевичу редакцией еженедельника «Евразия» 12 октября 1929 г. Из личного архива Константина Родзевича. Coll. «La Contemporaine».

с. 137Мария (Муна) Булгакова-Родзевич. Фото из личного архива Константина Родзевича. Coll. «La Contemporaine».

с. 138Acte de mariage de Maria Bulgakova et Constantin Rodzevitch, 8 juin 1926, XIXe arrondissement, Archives de Paris, 19M 317 (1/6/1926–26/6/1926).

с. 139Владимир Алексеевич Сцепуржинский (Сепур). Фото из личного архива Константина Родзевича. Coll. «La Contemporaine».

с. 142Shirley Jackson with Jeanne Marie Bedel // Franklin R.Shirley Jackson: A Rather Haunted Life. New York; London: Liveright Publishing Corporation, 2016. P. 56. – Courtesy of Laurence Jackson Hyman.

с. 144Подпись Жанны-Мари Бедель в письме к Ширли Джексон. Shirley Jackson Papers, Manuscript Division, Library of Congress, Washington, D. C.

с. 145Ида Берже-Шеван и Константин Родзевич. Фото из личного архива Константина Родзевича. Coll. «La Contemporaine».

с. 147La Madone des sleepings [Мадонна спальных вагонов] [Кадр из фильма] / Реж. Maurice Gleize, Marco de Gastyne. Франция, 1928.

с. 148Наталья Родзевич, дочь Марии Булгаковой и Константина Родзевича. Фото из личного архива Константина Родзевича. Coll. «La Contemporaine».

с. 157Фото из личного архива Константина Родзевича. Coll. «La Contemporaine».

с. 159Marina et sa fille Ariadna (1924) // Marina Tsvetaïeva,L’introuvable trésor//Le Monde Radio-Télévision. 1987. 25–26 janvier. P. 24.

с. 160, 162Фото из личного архива Константина Родзевича. Coll. «La Contemporaine».

с. 163Афанасов Николай Вонифатьевич. Фото из личного архива Константина Родзевича. Coll. «La Contemporaine».

с. 164Константин Родзевич (слева) в Испании. Фото из личного архива Константина Родзевича. Coll. «La Contemporaine».

с. 169Фотография автора из личной коллекции.

с. 170Plage de La Rochelle / Éditions Artistiques Raymond Bergevin. Из личной коллекции автора.

с. 178Фотография Марины Цветаевой, год и место неизвестны. РГАЛИ.

с. 180, 181Международная колониальная выставка в Париже, 1931. Из личной коллекции автора.

с. 185Вера Трейл, фотография Константина Родзевича. Фото из личного архива Константина Родзевича. Coll. «La Contemporaine».

с. 189Фотография автора. Из личной коллекции автора.

1

Balle (фр.).

2

Torture (фр.).

3

«зеркало Тарковский интербригады хроника».

4

Все тук-тук-тук

Машем мы своей киркой.

Тук-тук-тук-тук, тук-тук-тук-тук,

Нам это не впервой.

Богатство нам нажить легко,

Если тук-тук-тук будешь очень глубоко

Много лет, много лет, много лет, много лет.

Тут алмазов льется свет.

Все тук-тук-тук да тук-тук-тук,

За днем проходит день.

Тук-тук-тук-тук, тук-тук-тук-тук,

Долой хандру и лень.

Горит алмаза волшебство,

Только труд большой добыть его,

Хоть не знаем сами, для чего

Все тук-тук-тук и тук-тук.

Хей-хо… Хей-хо…

Хей-хо… Хей-хо…

5

Страна Нежности (фр.) – придуманная страна романа «Клелия» французской писательницы Мадлен де Скюдери.

6

Все всерьез. 23 января 1928 года Родзевич даже выступит на вечере «Парижская группа Евразийцев» с докладом «Образование правящего слоя в России».

7

О которой мне рассказала Рут Франклин, биограф Ширли Джексон.

8

Непроизнесенная речь…

Ты просишь – молвить пару слов?

Хорошо. Коротко. Без тревог.

Знаешь ли – по всему свету

Я за Дружбу держал победу?

Служил ей сердцем, головой,

С огнем – и честно, и живой.

Искал ее без страха, смело,

Во все года, под каждым небом белым.

И вот, в конце пути земном,

Мне подают друзья ладонь с теплом.

Я счастлив! Жизнь прекрасна очень,

Да здравствует семья Арель!

Спасибо за чтение

Вернуться к книге