На смерть араукарии
Павел Крусанов
На смерть араукарии
© Крусанов П.В.
© ООО «Издательство АСТ»
* * *
Мне известно несколько историй, настолько истинных, насколько человеческие истории вообще бывают правдоподобными. Я возьмусь пересказать их вам или, точнее, перевести, потому что они наверняка однажды уже были кем-то изложены, только в другое время и, возможно, на другом языке. Как аэд древности, я просто переложу их на свой лад, под свой голос. Есть опасение, что, при всём моём старании представить историю занимательной, у меня может ничего не получиться, тогда сама попытка совершить это всё же сделает мне честь. Кто может рассказать лучше, пусть расскажет.
Plumbeum volumen из Тарента
На смерть араукарии
Жили в Гатчине на улице Сойту, что с двух сторон огибает Приоратский парк, Валентина Ивановна и Николай Андреевич Перескоковы. Дом у них был старый, довоенный, но содержался на зависть соседям в чистоте и порядке. Бог послал хозяевам дочь Светлану и двух сыновей – Георгия и Валентина Второго.
Валентина Ивановна (Первая) работала учителем в школе (математика, геометрия, черчение) и возделывала огород, где в открытом грунте надувались картошка, редиска, кабачки и огурцы, а в парнике – помидоры и болгарский перец; был у неё и заветный цветник – розы, гладиолусы, георгины, – о котором она заботилась, не щадя сил, вероятно, считая и его чем-то вроде плода любви, символом семейного согласия и счастья.
Николай Андреевич, инженер-путеец, служил на станции Гатчина-Товарная, в часы досуга мечтая об охоте и дальних странах. В кладовке у него стоял железный оружейный ящик, хотя самого ружья там не было – какой прок от ружья без собаки, а на той лежал запрет: Валентина Ивановна страдала невозможной аллергией на собачью шерсть. Вместо ружья Николай Андреевич держал в ящике под замком рукодельный альбом (старых времён гроссбух), куда вклеивал картинки необычайных мест, которые мечтал когда-нибудь воочию увидеть.
Валентина Ивановна разговоров мужа о путешествиях не любила и ни в какие поездки отправляться не желала. Когда Николай Андреевич заводил об этом речь, внутри неё сплетались в клубок и пульсировали тёмные лучи. Что за причуда – бежать от благодати? На участке Перескоковых вдоль одного забора стояли аккуратно выкрашенные дровяник, хозяйственный сарайчик под садовый инструмент, баня и летняя кухня с кирпичной плитой, вдоль другого произрастали кусты смородины и крыжовника, вдоль третьего – две яблони, калина, вишня и черноплодка, а у четвёртого, что со стороны дороги, тянулись ввысь купина чубушника и три стройные туи. Тут же был разбит и цветник. Валентина Ивановна со всем жаром души считала, что ничего красивее вида на её огород и цветник на свете быть не может. Даже Приоратский парк с его землебитным дворцом и прудом не шёл ни в какое сравнение. И то сказать, огурцы у хозяйки из года в год удавались на диво, да и раскидистая коробо́вка, чьи яблочки были словно и не яблочки, а свежая, брызжущая сладкой помадкой конфета, цвела так, что светилась в сумерках и под ней можно было ночью играть в домино. По мнению Валентины Ивановны, уж если кому приспичило странствовать, то пусть отправляется на Белое озеро в Дворцовый парк или в Орловскую рощу – дальше, поди, и некуда.
В небесах над Приоратским парком и летом, и зимой с гортанным плачем кружили чайки, отказываясь, как и утки на здешних прудах, улетать в края, не знающие кары небесной – льда и снега. Их крики приводили Валентину Ивановну в умиление: вот же – не только люди, но и другие существа способны плакать от счастья, что обрели лучший на свете дом, который незачем покидать. Поэтому, должно быть, нытьё детей, желавших посмотреть на жирафа в Петербургском зоопарке или пронестись по американским горкам на Крестовском острове, служило для матери наглядным свидетельством того, что чада её – благоденствуют, хлебая на захолустной, вполне на вид сельской улице Сойту, тихой, смирной и грязной, как овца, счастье полной ложкой.
– Чаечки мои, – говорила она детям, ни минуты не сомневаясь, что рано или поздно они по достоинству оценят место, где им повезло явиться на свет. – Птенчики золотые.
Вечерами и праздными воскресными утрами сидели взалеу телевизора. Если невзначай попадалась передача о путешествиях, Валентина Ивановна сразу переключала канал – и все смотрели новости о катастрофах, уголовщине и войнах или какое-нибудь шоу с поющими или острящими дарованиями. Эти программы годились как нельзя лучше: их участники, на вкус хозяйки, сплошь походили на шлюх и гомиков – и это внешний мир, начинающийся сразу за оградой участка, сделал их такими.
– Мама, я не верю, – оспаривала материнский приговор Светлана.
– Верят или не верят – в выдумки, – отвечала мать. – А то, что я говорю, – правда. Верить в неё или нет – не обязательно.
Внутри своего жилища Валентина Ивановна тоже разводила зелень – фикус, бегония, калатея, весенняя рассада на подоконниках… Особая гордость – араукария в кадке, хвойная красавица родом из поднебесных Анд, чьи ветки располагались строгими аккуратными ярусами, как шайбы-блины, нанизанные на стержень детской пирамидки. Араукарию наряжали на Новый год вместо ёлки, и той определённо нравилось её царственное положение – она выглядела свежо, топорщила зелёные иголки и от одного Нового года до следующего прибавляла в росте. Этот заморский экзот вызывал у Валентины Ивановны приступы трогательного восторга: как же, семечком или крошечным саженцем прибыл издалека, и вот – обжился, и хорошо ему, и растёт, и, в отличие от сумасбродного Николая Андреевича, ни в какие дали не стремится.
* * *
То пернатым взмахом, то черепашьей поступью сменялись годы. Иной раз небо от жары было белым, как атласная простыня, иной раз становилось стылым и прозрачным, как тонкий лёд весеннего заморозка, иной раз озарялось молниями и по нему катился тяжёлый длинный гром. Но после в дырах разорванных туч неизменно взблескивали звёзды.
Росла не только араукария, росли и дети. Пока были малы, они верили, что в распоряжении у них есть только сегодняшний день, который никогда не повторится, а стало быть, уповать на что-то иное – нелепость, вздор. Они ощущали это во всей полноте чувств и с наслаждением отдавались на волю прекрасной, мучительной и в итоге всё равно непонятной жизни.
Повзрослев, они, как водится, включили в план строительства своей судьбы и придушенное в детстве любопытство к
Получилось не у всех. Светлана поступила в педучилище, вышла замуж, переехала на бульвар Авиаторов (четверть часа неспешным шагом от маменькиного цветника), родила двух дочек, развелась и, не имея собственного угла, вернулась с малышками на улицу Сойту. Работать устроилась воспитателем в детском саду.
Сыновья в этой части оказались успешнее. Георгий окончил в Петербурге техникум железнодорожного транспорта и стал машинистом поездов дальнего следования. А Валентин Второй и вовсе выбился в пилоты международных рейсов, познав небесные премудрости в университете гражданской авиации. Оба были уверены, что никогда бы не выбрали подобный род занятий, если бы не проведённое в доме с видом на огород детство, – так из сухопутных аркадийцев в древней Элладе получались несравненные моряки. Светлана завидовала братьям – она бы тоже с удовольствием моталась по свету, если бы у неё были деньги или соответствующая профессия, но ни того, ни другого она не имела.
Николай Андреевич, радуясь за сыновей, воплощавших в явь то, что для него оставалось мечтой, вклеивал в гроссбух вслед за картинками Кижей, аллеи сфинксов в Луксорском храме и Пизанской башни величественный вид плато Путорана, запечатлённый с воды, или Акрополь, или Колизей, или пирамиду Кукулькана в Чичен-Ице, после чего вновь прятал альбом со своими несбывшимися странствиями в оружейный ящик, куда другие прячут «секретку» – бутылку водки. Валентина Ивановна, напротив, недоумевала: как же так? как получилось, что чужое недоброе пространство вырвало её сыновей из лучшего на свете дома, поглотило и мотает туда-сюда в своём бездонном чреве, как горошины в погремушке?
– Что поделаешь – мужчинам не сидится дома. Бог дал им разум без якоря, – говорила она дочери, на лицо которой уже легла сетчатая тень ещё не прорезавшихся морщин. – Хорошо хоть ты другая. Мы – женщины, мы держимся корней.
Над Приоратским парком причитали чайки; их острые вопли ранили слух, словно порезы. Глядя на внучек, Валентина Ивановна вздыхала: «Чаечки мои, птенчики золотые». Недоброе пространство внешнего мира ещё не поглотило их – они беспечно возились на участке между цветником и огородом, дивясь летящему жуку, севшей на забор сороке или бело-жёлтому пропеллеру ромашки. Детскому сознанию открывается множество непередаваемых вещей, ум не в силах вместить их, память – запомнить. Они улетают в небеса безвозвратно.
Случалось, иной раз поодиночке, иной раз вместе (если позволяли рабочие графики), сыновья приезжали на пару дней в Гатчину навестить отчий дом. Полноценный отпуск и тот, и другой проводили с семьями – на тёплом море Туниса, или в горах Алтая, или в соседстве других морей и гор.
Николай Андреевич топил баню, где сыновья с наслаждением парились, охаживая себя берёзовыми вениками, заготовленными отцом на Троицу. Потом Валентина Ивановна накрывала взалестол, Николай Андреевич выставлял на скатерть рядом с плошками, полными огурцов и помидоров из закруток жены, припасённую бутылку (было кое-что с собой и у сыновей), и к нарочитому неудовольствию матери и искренней радости отца они рассказывали о далёких городах и странах, подкрепляя свои слова демонстрацией прихваченных в подарок родителю туристических каталогов.
Георгий с Николаем Андреевичем садились на диван, Валентин Второй – в кресло возле кадки с араукарией, Светлана – рядом на стул, а Валентина Ивановна (Первая) занимала место с краю стола, чтобы никого не тревожить, когда придёт пора идти на кухню за переменой блюд. Мужчины пили полными рюмками, женщины тянули из бокалов вино. Если в разговоре возникала пауза, Валентина Ивановна сообщала что-нибудь из недавно прочитанного или услышанного. Например, что на Солнце произошёл выброс неизвестной чёрной плазмы, прежде астрономами ни разу не наблюдавшийся. Или что учёные нашли в недрах Земли другую планету, размер которой гораздо больше первой. Николай Андреевич и Георгий понемногу хмелели, голоса их звучали громче; Валентин же Второй, хоть и пил с ними вровень, оставался трезв и рассудителен. Валентина Ивановна смотрела на сына потеплевшим взглядом: добрая порода – крепкий дух, заключённый в крепкий флакон.
Каталоги с пёстрыми картинками после отъезда детей Николай Андреевич подробно изучал в уединении, а изучив, остро отточенным охотничьим ножом выреза́л пагоду, крыша которой загибалась, как ломтик сыра на солнце, затерянный среди туманных вершин городок Мачу-Пикчу или пряничный замок Эльц, и вклеивал добычу в свой гроссбух.
* * *
Как все русские люди, ведущие своё хозяйство, старшие Перескоковы были рачительны – деньга на будень, деньга на праздник да деньга про чёрный день. Кривые гвозди в их доме выпрямлялись и ждали часа, чтобы вновь быть вбитыми, куски проволоки копились в сарае до востребования, изношенные юбки и футболки получали вторую жизнь, перерождаясь в половые тряпки, засохший хлеб не выбрасывался, а шёл на сухари или крошился в кормушки птицам.
Однажды Георгий, машинист поездов дальнего следования, подарил родителям, уже вышедшим на пенсию, железнодорожный тур СПб – Москва – Екатеринбург – Тюмень – Тобольск – Пермь – Москва – СПб. Пусть посмотрят страну своими глазами, решил он, может, тогда мир за околицей перестанет казаться Валентине Ивановне холодным и злокозненным. Тур был рассчитан на восемь дней и включал в себя трансфер, питание, отели, экскурсии по городам, купание в горячих источниках и дегустацию сибирских яств – пельменей и рыбной строганины. Георгий полагался на хозяйственность и бережливость стариков – эти качества были залогом того, что билеты не пропадут.
– Не надо портить детям сюрприз, – говорил Николай Андреевич, упреждая возможные возражения жены.
Но Валентина Ивановна не возражала – она молчала.
Николай Андреевич собрал вещи в поездку за две недели до отправления, благо коллеги по работе на станции Гатчина-Товарная, провожая его на пенсию, подарили большой пластиковый чемодан с выдвижной ручкой и четырьмя колёсиками.
– Теперь-то поглядишь на белый свет, Перескоков, – сказали коллеги, вручая подарок. – Привези нам магнитик из Парижа.
В чемодан Николай Андреевич уложил и вещи Валентины Ивановны. Светлана помогала – спрашивала, открывая створки шкафа, какие наряды мать хочет взять с собой, и по очереди снимала с вешалки платья. Валентина Ивановна молча кивала на ту или иную вещь и мрачнела. Иного деятельного участия в сборах она не принимала.
Накануне отъезда за завтраком Валентина Ивановна внезапно почувствовала себя плохо – головокружение, шум в ушах, пелена и мушки перед глазами; лицо её потемнело, а губы стали сиреневыми. Светлана закатала матери рукав на вялой руке и измерила домашним приборчиком давление: двести десять на сто. Перепуганный Николай Андреевич вызвал «скорую». Приехал врач, круглый – откормленный как на выставку, осмотрел Валентину Ивановну и
Все восемь дней, за которые старшие Перескоковы должны были исколесить Урал и Западную Сибирь, любуясь белокаменным Тобольским кремлём и дегустируя ледяную стружку муксуна и нельмы, Валентина Ивановна провела в больничной палате. Николай Андреевич с тяжёлым вздохом вклеил билеты в свой альбом – галерею несостоявшихся приключений.
Светлана огорчалась не меньше отца – ведь можно было бы, наверняка можно было бы переоформить один билет на её имя, и тогда ей наконец удалось бы хоть на неделю выбраться с улицы Сойту куда-то подальше Орловской рощи или бульвара Авиаторов. Дочки уже пошли в первый класс – отец бы присмотрел за ними, а днём, пока те в школе, навещал бы в больнице мать. Сибиряки – надёжные мужчины. Кто знает, вдруг она отыскала бы в нефтяной Тюмени своё счастье? Тёплыми ночами Светлана выходила на крыльцо и смотрела, как за полосой чёрных деревьев, сияя светом окон, огненной струёй время от времени проносились поезда.
Когда Георгий позвонил отцу с матерью, чтобы узнать о впечатлениях от путешествия, и понял, что в тур они так и не поехали, он очень огорчился. Не разобравшись толком в причине перемены планов, он принялся выговаривать матери, мол, она – коралл, мидия в скорлупке: на всю жизнь, на веки вечные зачем-то приковала себя к лучшему на свете огороду, приросла к нему и пришпилила на булавку отца. Не денег пропавших жалко – жалко, что судьба их лишилась пряных впечатлений.
– Сама подумай: жизнь вы уже прожили, – говорил в сердцах Георгий, – теперь проживаете комментарии к ней. Я вам хотел устроить праздник, и на́ тебе – получи после ужина горчицу!
– Зато ты, гляжу, по миру намотался. – Валентина Ивановна схватилась рукой за сердце. – Так намотался, что душа прокисла, как болтаное молоко.
Николай Андреевич взял у жены плитку смартфона и рассказал Георгию, как было дело. Раскаиваясь, тот попросил прощения за тон.
В ближайшие дни сыновья приехали в Гатчину проведать мать. Та как ни в чём не бывало накрыла стол, Георгий с Николаем Андреевичем сели на диван, Валентин Второй – в кресло возле кадки с араукарией, Светлана – рядом на стул, а Валентина Ивановна (Первая) примостилась с краю, чтобы никому не мешать, когда придётся идти на кухню за горячим или добавкой малосольных огурчиков. Снаружи кружил ветер, кроны деревьев метались, потревоженные его порывами. Тень облака накрыла огород и заросли кустов за забором, но Приоратский парк вдали ещё блистал на закатном солнце. Про путешествия не говорили – над столом, как жуки-вертячки на глади пруда, скользили только лёгкие слова. То и дело взалприбегаличаечки, Светлана вручала им по конфете и отправляла делать уроки – а то больно побоку идёт у них учёба.
– Мы-то, дураки, иначе в школе учились, – со вздохом говорил Николай Андреевич. – За тройку – домой боялись идти, стыдно. За двойку – сук искали, на котором повеситься. А что толку?
Пили за здоровье Валентины Ивановны: мужчины – полными рюмками, женщины пригубляли вино в бокалах. Николай Андреевич и Георгий постепенно хмелели, Валентин же Второй, хоть не манкировал и не половинил, оставался почти трезв. Мать радовалась, глядя на сына: этот свою жизнь не расплескает на капли бражки.
* * *
Какова бы ни была целительная сила тостов, здоровья они Валентине Ивановне не прибавили – на мягких лапах подкралась деменция. За то, чтобы отправить слабеющую разумом мать в хоспис, никто голоса не подал. Николай Андреевич и Светлана окружили её заботой и присмотром в доме.
Валентина Ивановна часто разговаривала в спальне со стеной, на которой, как лики на экране, перед ней проступали юные физиономии её былых учеников. Она решала с ними арифметические задачи и весело рассказывала про Пифагоровы штаны. Забытые Валентиной Ивановной в кухне на плите сковороды с картошкой и кастрюли с супами – сгорали, и запах гари надолго пропитывал мебель, занавески и обои. Сон её был тревожен – случалось, ночами, когда под веками мужа ворочались грёзы о дальних странах, она отправлялась на прогулки, умудряясь справиться с дверными запорами, которые Николай Андреевич из раза в раз на этот случай усовершенствовал. Обнаружив отсутствие Валентины Ивановны, они со Светланой искали её по гатчинским улицам или в Приоратском парке, который напоминал ночью зловещего старика – хрустел сбитыми ветром сучьями на подстилке гниющей листвы, громко скрипел суставами стволов, глухо и мрачно вздыхал сырой утробой. Поиски были душевно тяжелы и хлопотны, накатывали волны отчаяния, – нервы и у отца, и у дочери истончились, сделались ни к чёрту, так что теперь самообладание их то и дело подводило, расползаясь в клочки, точно мокрая бумажная салфетка.
Георгий в конце концов решил, что это не дело – так изводить себя, и всё же предложил поместить Валентину Ивановну, пока она не спалила дом, в лечебное заведение: там под присмотром врачей и санитаров ей будет хорошо, ведь она и так провела всю жизнь в добровольном заточении. Но Николай Андреевич и Светлана крепились и не соглашались. Тогда Валентин Второй привёз отцу маячок – GPS-контроллер, который когда-то купил для своей собаки, по молодости тоже склонной к безрассудным побегам. Отцу и сестре на смартфоны он скачал нужное приложение и научил их тыкать в него пальцем.
Николай Андреевич прикрепил маячок Валентине Ивановне ремешком на запястье, как браслет с подвеской, и с тех пор уже без былого напряжения, отслеживая в смартфоне местоположение беглянки, находил её комариной ночью на пустынной улице или хмурым утром в сумраке осеннего перелеска, где всё блестело от влаги, пахло прелым листом и громко шлёпались на землю с ветвей тяжёлые капли. Пожалуй, теперь от этих поисков он даже получал бодрящий заряд азарта, какой некогда мечтал ощутить на охоте, выслеживая с собакой добычу. Благо, Валентина Ивановна не превращала дело в рутину, закладывая заковыристые петли и изобретая для Николая Андреевича всё новые и новые маршруты.
Вскоре она перестала узнавать мужа и дочь. Когда кто-то из них появлялся в комнате, где Валентина Ивановна разговаривала со стеной или бессмысленно перебирала в шкатулке скопившиеся за жизнь пуговицы, она быстро, по-птичьи поворачивала голову – и взгляд её делался тревожным. Николая Андреевича она принимала за своего покойного отца, Светлану – за школьного завуча Нонну Михайловну, старшую внучку – за Валентина Второго, а младшую – за продавщицу давно закрывшегося магазина коопторга.
В конце концов она перестала узнавать собственный дом.
– Слетай, наконец, куда-нибудь, – однажды сказала отцу Светлана. – Твоего отсутствия она уже не заметит, а позаботиться о ней я смогу и сама.
Своей идеей она поделилась с братьями. Валентин Второй позвонил Николаю Андреевичу и сообщил, что тот может выбрать любое место на карте из тех, куда готова доставить его туристическая компания, – путёвку он оплатит.
Пока оформлялся загранпаспорт, который помогла отцу заказать на Госуслугах Светлана, Николай Андреевич листал свой рыхлый гроссбух и изучал с внучками в интернете предложения от туроператоров. Не желая вгонять сына в большие расходы, он остановился на Стамбуле. В пакете – проживание в четырёхзвёздочном отеле, экскурсии по местным достопримечательностям, а также круиз на кораблике по Босфору и на Принцевы острова.
Николай Андреевич извлёк из чулана чемодан на колёсиках, частично так и не разобранный за годы, прошедшие со времени их с Валентиной Ивановной несбывшегося железнодорожного вояжа, и пересобрал вещи вновь. Трусы, носки, стопка рубашек и футболок, две пары брюк, панама, лёгкие сетчатые туфли…
Разноусые настенные часы взалепоказывали без двадцати пять, когда Николай Андреевич, держа в поводу чемодан, вышел на крыльцо и вдохнул осеннюю лёгкость утренних сумерек. Перед воротами остановилась машина Валентина Второго. Дурная соседская собака, облаивая автомобиль, рискованно бросалась под колёса. Погрузились в велюровую утробу, и сын по изумительно пустому шоссе погнал «тойоту» в аэропорт Пулково. Через два часа он позвонил Светлане и отчитался: чемодан сдали в багаж, отец съел бутерброд с сёмгой, выпил бутылку лимонада и прилип к огромному оконному стеклу, следя за взлётом и посадкой больших расписных самолётов; если бы Валентин Второй вовремя не оторвал его от окна, отец опоздал бы на посадку.
* * *
В октябрьский полдень, под жаркими лучами византийского солнца, струящимися с ослепительного неба, в тот час, когда воздух недвижим и бестрепетны пыльные листья, когда изнурённые птицы летают с открытыми клювами и вокруг не ленится только ленивый, самолёт Николая Андреевича приземлился в стамбульском аэропорту. Царьград гудел клаксонами, его невесомые дымы пахли моторными выхлопами и пшеничными лепёшками, мосты через Золотой Рог, под которыми сновали катера и фелуки, таяли в белёсой дымке, в тени улочек Галаты воздух, потревоженный близостью моря, чуть колыхался – прикосновения его были едва ощутимы, словно по руке проводили лёгким мехом.
Но ничего этого Николай Андреевич не услышал, не увидел и не почувствовал. В охлаждённом кондиционерами зале выдачи багажа, возле ползущей ленты транспортёра сердце его не выдержало нахлынувших чувств – и разорвалось от счастья. Сбывающиеся мечты – серьёзное испытание. Всё, что Николай Андреевич успел узреть в дальних странах, уместилось в овале иллюминатора заходящего на посадку самолёта. Много ли уместится в иллюминаторе размером с бублик?
Тело пожилого русского туриста осмотрели турецкие медики и отвезли в морг, посольские сотрудники занесли данные покойного в соответствующий реестр, страховая компания организовала капсулу – цинковый гроб, в котором Николаю Андреевичу предстояло вернуться домой, чтобы упокоиться в земле отечества на кладбище Солодухино. Официально процедура называлась «посмертная репатриация на родину». На это ушёл месяц.
Когда наконец все формальности были улажены, и гроб с актами, свидетельствующими, что тело забальзамировано и запаянный цинк не содержит ничего лишнего, подготовили к транспортировке, родных покойного известили о рейсе, которым Николай Андреевич прибудет в Петербург.
Георгий и Валентин Второй, загодя взявшие отгулы по случаю похорон, заказали катафалк и встречали отца в аэропорту Пулково; Светлана ждала братьев с печальным грузом в Гатчине, готовя блины, кутью и кисель для поминок.
Однако на улицу Сойту братья приехали одни. В Пулково прилетел только отцовский чемодан на колёсиках, гроба же в самолёте – не оказалось. Куда тот мог подеваться в небе по пути из Стамбула в Петербург, было известно только малышкам сильфам, крылатым духам воздуха.
Георгий звонил страховщикам, работавшим с турфирмой, Валентин Второй звонил в авиакомпанию и в аэропорт Стамбула, Светлана накрывала на стол, а Валентина Ивановна (Первая), так и не заметив, что Николая Андреевича больше нет рядом, разбирала его чемодан в поисках тетрадей учеников с контрольной по математике, которые она взяла домой для проверки.
За столом пошли в ход блины и поминальная водка, хотя тело до сих пор так и не было предано земле в уже приготовленной могиле. Теперь на диван вместе с Георгием усадили мать, Валентин Второй, как и прежде, разместился в кресле возле кадки с вымахавшей под потолок араукарией, а с краю стола, на месте хлопотливой хозяйки, отныне сидела Светлана.
В аэропорту Стамбула Валентину Второму давали всё новые и новые номера телефонов – за вечер он обзвонил не меньше дюжины инстанций, и в результате наконец выяснилось, что цинковый гроб с отцом случайно отправили в Питтсбург, штат Пенсильвания. Служащий принёс извинения, пообещал, что ошибка будет исправлена, и продиктовал багажный номер запаянного гроба, по которому можно было проследить в интернете его передвижение при помощи программы «WorldTracer».
Поскольку послезавтра и Георгий, и Валентин Второй отправлялись в рейсы – один по рельсам, другой по небесным струям, – наблюдать за странствиями мёртвого отца было поручено Светлане. Сайт позволял отслеживать перемещение пропавшего багажа в течение ста дней, после чего тот уходил в серую зону, в мир теней, откуда, вероятно, уже не было возврата. Оба брата и сестра высказали надежду, что ста дней вполне достаточно для «посмертной репатриации на родину».
Когда, вернувшись из рейсов, братья вновь приехали в Гатчину, чтобы в семейном кругу отметить сороковины, Светлана известила их, что отец не терял времени даром, и уже побывал в Лиме, Мадриде, Каире и Сиднее. Найденный в оружейном ящике гроссбух показал, что ко всем этим странам Николай Андреевич имел живой интерес. В подтверждение своих слов Светлана принесла ноутбук, ввела в поисковую программу багажный номер, и, не вставая из-за стола, братья убедились, что долгожданный гроб только что прибыл в Пномпень, Королевство Камбоджа. Валентин Второй принялся листать альбом отца – и ожидаемо обнаружил там виды Ангкор-Вата.
– Уважаю, – сказал хмелеющий Георгий. – Он всё-таки добился своего.
* * *
Перед Новым годом Светлана с дочерьми наряжала араукарию – и
Утром 31 декабря на улицу Сойту приехал Георгий – он должен был предстать перед племянницами в виде Деда Мороза и одарить подарками, после чего собирался вернуться в Петербург, чтобы вместе с женой и детьми открыть шампанское под новогоднее обращение президента. Выпив с дороги чаю, Георгий вышел во двор, чтобы нацепить оставленную в машине бороду, надеть синюю шубу, отороченную мехом шапку и, мнимо не узнанным детьми и натурально не узнанным матерью, с мешком даров постучаться в дом.
Валентина Ивановна, блуждая по комнате бессмысленным взглядом, сидела в кресле у окна. Увидев во дворе Деда Мороза, копающегося в багажнике автомобиля, а в небе над заснеженными деревьями – чаек, она беспричинно улыбнулась и сказала:
– Чаечки мои, птенчики золотые… Вода-то близко, да ходить склизко.
Но на её слова никто не обратил внимания – тут сколько ни гоняйся за смыслом, он всё равно тебя опередит.
Пока дочери с одинаковыми причёсками «паж», как у Клеопатры, с напускным равнодушием на лицах потирали от нетерпения ладони в ожидании появления Деда Мороза с подарками, Светлана открыла ноутбук и вошла в поисковую программу. Вчера отец побывал в аэропорту Шарль-де-Голль, а сегодня груз уже прибыл в Дели. Николай Андреевич оставался верен себе – на скорое появление его тела в Петербурге рассчитывать не приходилось. Теперь Светлана наблюдала за скитаниями цинкового гроба уже без возмущения, которое не давало ей покоя в первые дни: она знала, что отец не вернётся домой, пока не посетит все страны, чьи достопримечательности поместил в свой чёртов гроссбух. Впереди оставалось ещё не менее половины; уложится ли в отведённые сто дней? И ещё: она была вовсе не уверена, что, когда Николай Андреевич наконец возвратится, то не отправится первым делом на охоту.
* * *
А что же араукария?
Хоть поначалу она и обжилась в доме Перескоковых, впоследствии ей стало здесь не по себе. Валентин Второй на семейных застольях через раз украдкой метал содержимое рюмки ей в кадку – в этом и состоял секрет его крепости, столь радовавший Валентину Ивановну (Первую) в те времена, когда она ещё узнавала сыновей. В действительности же Валентин Второй не держал удар, млел и чувствовал себя в подпитии дурно; но как возможно расписаться в этом? Бесспорно, выливать водку в кадку – кощунство. Однако он был ловок, и в чудовищном преступлении так и не был уличён.
Что, разумеется, не стало для араукарии утешением, скорее – наоборот. Известно: есть трудности, которые закаляют характер, и есть радости, которые губят печень. Однажды приходит момент, когда облегчение уже не приносит ни капельница, ни ручной дождь из лейки. Увы, она была обречена – гостья с далёких Анд долго терпела русское гостеприимство, но привыкнуть к водке так и не смогла, пав жертвой горького недуга.
Что ж, она держалась достойно, боролась как могла. Умерла стоя. Мир её праху.
Цирцея
В субботу утром земля поколебалась под ногами Тёмы Толкаева, и он почувствовал себя погребённым под обломками прежней жизни. Из-за пустейшей ерунды его, как школьника, строго отчитал отчим, а миротворица-мать, всегда не любившая шум и своевременно сглаживавшая колючие семейные ссоры дипломатичным мурчанием, почему-то за него не вступилась. Не вступилась! Он брошен, поруган, оскорблён… Трепетная натура Толкаева судорожно корчилась от невыносимой обиды, его внутренний мир пребывал в смятении, в предельной точке расстройства. Стерпеть унижение? Да разве это можно? Никогда!
Дело в том, что накануне, пока мать с отчимом были на работе, к нему зашёл университетский приятель, и они вместе отметили успешное окончание весенней сессии, без спроса откупорив бутылку «Мартини россо» из родительского бара. Бутылка была литровая, остановиться на половине они не сумели, и в результате случилась неприятность – приятеля вырвало в прихожей на коврик. Тёма, однако, этого то ли просто не заметил, то ли уже беспробудно спал, не выдержав поединка с коварным туринцем. Вернувшиеся родители были весьма удивлены, но тягостный разговор отложили на завтра, ввиду полного бесчувствия злодея. Такова предыстория субботней выволочки, оскорбительной для взрослого человека и к тому же несправедливой – со стипендии Толкаев непременно купил бы точно такую же бутылку взамен употреблённой. А отчим ему: «Не в этом дело!..». Скупердяй! А в чём? В чём дело?
Губы у Тёмы были чувственные, пухлые и капризные – младенец, у которого отняли погремушку. Сходство с ребёнком заключалось и в том, что он был склонен к притворной обиде, которую потом переживал – как настоящую.
Взгрели, точно мальчишку! Но ведь он уже не школьник, он студент, ещё в прошлом году отпраздновавший совершеннолетие, а теперь счастливо переведённый на второй курс биофака… Вспыхнув, точно спичка, Тёма твёрдо решил навсегда уйти из дома, раз здесь его совсем не понимают и не любят.
Взяв с собой только самое необходимое – смену белья, рулон туалетной бумаги, полотенце, зубную щётку и перочинный нож, – он с отчаянным мужеством покинул родной дом, не известив остававшихся там, но сделавшихся ему в одночасье чужими людей о серьёзности своих намерений.
Так Толкаев отправился в чужой неведомый мир. Зачем? Чтобы жестом отчаяния воззвать к справедливости, содержание которой он не мог выразить? Чтобы исполнить предназначение, о котором не был осведомлён? Чтобы достичь цели, которой не видел? За неопределённо мерцающими надеждами? Он не знал и сам – обида ослепила его разум.
В итоге действие получилось спонтанным, без взвешенного плана, – а между тем, сессия закончилась, университетские друзья разъехались на каникулы, так что идти Тёме было решительно некуда.
* * *
С погасшим взором он брёл по удивительному городу; сверху на него планировали ангелы с колонн, куполов и шпицев, бросали сочувственные взгляды олимпийцы с дворцовых крыш и кричали свои приветствия громкие чайки, гнездящиеся в белёсых петербургских небесах. В неизъяснимой тоске измерив шагами километры улиц и набережных, ближе к вечеру он оказался на Крестовском острове – в этот день всё складывалось непредсказуемо, как роковой изгиб судьбы.
На аттракционах визжали дети, и Тёма поспешил удалиться подальше – он был ещё слишком молод, чтобы любить детей, а прочитанные в своё время второпях сочинения Руссо его к этому почему-то не подвели. Остановившись в глухом закутке Приморского парка, он кормил булкой ворон, подумывая о том, не стоит ли присмотреть здесь для ночлега какую-нибудь укромную
Между тем, забота о братьях меньших не осталась неоплаченной. Пока Толкаев бросал одной вороне клочки батона, другая налетела на него из кроны старинного клёна и сорвала с головы берет, который так шёл его бледному лицу и поэтической натуре. Тёма очень расстроился – произошло это на виду гуляющих по парку граждан, а он, как и бо́льшая часть человечества, терпеть не мог насмешек. Ворона, стянувшая головной убор, скрылась за деревьями; остальные, подняв крик, устремились за ней. Из этого Тёма сделал вывод, что подлые птицы с самого начала намеревались лишить его берета, а булку принимали от него только для того, чтобы усыпить бдительность жертвы.
Берет было жалко. Ведь вещь должна полюбиться, иначе зачем её покупать? Иные скажут: из необходимости. Боже правый! Да из необходимости человеку нужно так мало – почти что ничего! Толкаев был близок к тому, чтобы проклясть этот злой никудышный мир, в котором исполняется всё, кроме желаний.
Ещё бродя по городу и переживая утреннюю обиду, в мессенджере Тёма написал матери, что не вернётся и что искать его не надо; на посыпавшиеся от неё звонки – не отвечал. Теперь украденный берет добавил в его горе свежей краски.
Взамен улетевших ворон появились новые. Батон был не истрачен и наполовину, поэтому Тёма, расстроенный, но в величии своей обиды не помнящий мелкого зла, вновь принялся крошить им булку.
Невдалеке на газоне резвилась изящная персидская борзая палевого окраса. «Кобелёк», – непроизвольно отметил про себя Толкаев. Пёс подпрыгивал, стараясь поймать белую капустницу, устроившую над зелёной травой беспечную игру, и в подражание ей взмахивал висячими ушами; казалось, бабочка не замечает опасности, её зигзаги перед собачьей мордой были до того молниеносны, что у Тёмы захватывало дух. Он уже готов был закрыть глаза, чтобы не видеть возможной трагической развязки, – но его отвлекла очередная ворона, требовавшая свою долю выпечки. Между тем бабочек над газоном стало две, и они устроили совсем уже несусветную пляску. Собака даже растерялась, не понимая, за которой ей погнаться.
На город спускались белые июньские сумерки. Едва Толкаев до последней корки растерзал батон, как почувствовал, что в ногу его что-то ткнулось. Это был карий нос давешней борзой, из элегантно удлинённой мелкозубой пасти которой, круто загибаясь, струился алый язычок.
– Битый час за тобой наблюдаю, – сказала хозяйка пса.
На Тёмин взгляд, она была уже не совсем молода, лет тридцати; волосы, схваченные на затылке в хвост, блестели рыжим золотом, а бледное, чуть полноватое лицо покрывали веснушки.
– С чего это? – угрюмо пробурчал Толкаев, хотя в душе скорее обрадовался встрече с незнакомкой – гораздо приятнее иметь рядом с собой живое существо, а не довольствоваться собственной тенью.
– Что ж ты ершистый такой? – рассмеялась девица. – Не выпускай колючки, дай себя погладить.
И она, едва касаясь, провела рукой по его плечу.
Ощущение от прикосновения было приятное и волнующее. Тёма знал, что иногда выглядит туповатым, в то время как в действительности он был наделён от природы проницательным, но неторопливым и, пожалуй, немного ленивым умом. Слова девицы, а особенно движение её ладони, поколебали его неприветливость.
На дорожке парка лежал и шевелил ногами перевёрнутый на спину жук – навозник-землерой (подобно Адаму, Тёма знал божьих созданий по именам – всё-таки студент биофака), одинокий и удивлённый своей беспомощностью. Им, кажется, уже была готова заинтересоваться собака. Толкаев поднял жука и перенёс под куст цветущей сирени, испускавшей волны томительного аромата. Жук пришёл в себя и поспешил укрыться в траве.
Девица тем временем бодро щебетала. Ей понравилось, что грустный юноша не перестал кормить ворон даже после того, как они над ним надругались. Она поняла, что у Тёмы – доброе и открытое сердце, вот только вид отчего-то совсем потерянный, что вызывает в её отзывчивой душе искреннее сострадание. И вид такой, заметила девица, он имел ещё до утраты берета.
Толкаев и в самом деле походил на человека, которому некуда идти, что правдиво отражало истинное положение вещей. И тем не менее, он заупрямился. Перебирая в горсти шелковистую шерсть борзой, крутившейся рядом, Тёма сказал, что жалость – опасное чувство. Когда сострадаешь человеку, становишься мягок и податлив. Жалеемый входит в тебя, и ты уже не волен от него отмахнуться. Тот, кого жалеют, руководит теми, кто жалеет. Ведь неосознанно мы ощущаем, кто способен на жалость, и уж тем более, кто расценивает такую возможность как долгожданную. Он не хотел бы пользоваться её слабостью.
– У тебя неприятности? – спросила рыжая с простодушным любопытством.
Густеющий вечер добавлял всему её существу плавную и меланхоличную прелесть, а голос звучал бархатно, словно струился из самой глубины диафрагмы.
Над прудом невесомой парно́й шапкой витал туман. Бог знает отчего в прозрачных сумерках из всех неподвижно склонившихся над заводью кустистых ив, дрожала только одна-единственная ветка. Свалившиеся сегодня на Тёму беды как-то сами собой стушевались, скрылись в зелёном полумраке парка. Он решил, что такие манящие губы и такой мягко очерченный подбородок могут принадлежать только очень доброй женщине. И эти взмахи ресниц, этот ласковый разрез глаз… Толкаев просто не мог соврать рыжей фее.
Правда, заключавшаяся в том, что перед ней – блудный сын, не вынесший со стороны родни чрезмерную, недостойную провинности выволочку, ничуть не смутила девицу.
– Ты правильно поступил, – заключила фея, тихо усмехнувшись. – Мужчина должен иметь характер. Но и бродяжничать не стоит – так ты рано или поздно окажешься в тюрьме, а туда тебе лучше не попадать.
Удивительное дело – Толкаев думал точно так же. Ему захотелось произвести на девицу неизгладимое впечатление. Несмотря на возраст, он уже имел некоторое представление о высотах искусства быть галантным, поэтому взял её ладонь и прижал мягкие пальцы к губам. После чего представился:
– Артемий.
– Ева, – сказала в ответ рыжая.
– Я чувствую запах… Ландыш? Душистый табак? Это ваши духи?
– Да, – кивнула она. – Индийский жасмин.
– Можно, я подышу им?
Не дожидаясь ответа, Тёма склонил голову и замер в паре сантиметров от её шеи, задержавшись в этом положении на пять-шесть секунд. По тому, как натягивался сарафан на спине Евы, можно было понять, что дышит она глубоко и неровно.
– Прекрасно! – сказал Толкаев и выпрямился.
А она, разрумянившись и не поднимая глаз, улыбалась дрожащей улыбкой.
Через мгновение, пристегнув нагулявшегося пса, которого звали Гамаль, к поводку, они уже шли рука об руку к выходу из парка, и Тёма рассказывал Еве об университете и о своём увлечении живописью, о созвучии цветов, о мерцающем движении кисти…
– А пошёл – в биологию, – улыбнулась Ева.
– Пойти-то пошёл, – возвёл глаза ввысь Толкаев, – но одному небу известно, в чём наше призвание.
Болтая, Тёма сперва украдкой рассматривал профиль Евы, но не прошло и пяти минут, как он перешёл с ней на «ты» и они уже, не смущаясь, смотрели друг другу в глаза – таково было обаяние этого чу́дного вечера и этого чудесного стечения обстоятельств.
Толкаев поглаживал пальцами Евину ладонь и сурово оглядывал прохожих, нагло и не слишком почтительно, как ему казалось, рассматривавших его спутницу.
За разговором выяснилось, что собака принадлежала не Еве. Рыжая фея служила домработницей у престарелого адвоката, в середине девяностых, будучи молодым и амбициозным, удачно защитившего в суде одного олигарха, что позволило ему, вмиг сделавшемуся знаменитым и востребованным законником, стать владельцем коттеджа на Каменном острове; в обязанности Евы, помимо уборки дома, стирки и кухонных забот, входили утренние и вечерние прогулки с Гамалем.
– Славный пёс, – похвалил борзую Тёма, благодарный собаке за то, что она практически не обращает на него внимания. – Красавец.
– Это есть, – согласилась Ева. – Только кошкам – беда. Увидит – затреплет.
– А что же хозяин? – поинтересовался Толкаев. – Пса завёл, а сам не выгуливает?
– Большой человек, – отчего-то смутившись, сказала Ева, – а тут дерьмо в пакетик собирать… – и посмотрела на лёгкую холщовую сумочку, висевшую у неё на плече – вероятно, специально предназначенную для хранения фекальных собачьих сборов, ещё не доставленных до урны.
* * *
По романтическим представлениям Толкаева, частным домам на Островах полагалось следовать асимметрии и плавно-изящным изгибам ар-нуво, поэтому его немного озадачил состоящий из прямых углов и таких же линий лаконичный дизайн двухэтажного коттеджа адвоката, явно исполненного по заветам хайтека. За оградой перед домом был разбит крохотный уютный садик с кустами сирени, бульденежа, липами, клёнами и рябиной. Впрочем, ухоженным садик выглядел лишь в пространстве от ворот и до крыльца дома, а так там всё росло, как в лесу, и возделывало себя по собственному усмотрению.
Ева отворила дверь своим ключом и, едва войдя в прихожую, отстегнула карабин от ошейника борзой. Та, радостно поскуливая, опрометью бросилась по лестнице наверх и пропала из виду. Толкаев слышал, как её когти сначала цокают по ступеням, а потом где-то на втором этаже нетерпеливо скребут дверь, которая с тихим скрипом поддаётся её лапам, и как вслед за этим звучит глуховатый голос:
– Ева, приготовь ванну!
– Хозяин? – шёпотом спросил Тёма.
– Он самый, – шёпотом ответила Ева и отправилась по лестнице вслед за собакой.
Наполовину поднявшись, она остановилась, обернулась к растерянно застывшему внизу Толкаеву и чуть громче прошептала, указывая рукой в направлении тёмного коридорчика, вытекающего из просторной прихожей:
– Иди туда. Там моя комната.
Убранство Евиной светёлки выглядело скупо: заправленная полуторная кровать, комод, туалетный столик (на нём Тёма заметил театральную программку) и стул. Платяной шкаф был встроен в стенную нишу, его раздвижные дверцы представляли собой два зеркала в рост человека. Занавешенное тюлем окно выходило в дикую часть садика, а дверь в изножье кровати вела в небольшое чистилище с голубой сидячей ванной и такого же цвета унитазом.
Несмотря на скромность интерьера, свободного пространства в комнате оставалось немного, так что Толкаев, изучив обстановку и сев на кровать, оказался нос к носу со своим отражением в створке стенного шкафа, которое, впрочем, в сумерках было плохо различимо – он так и не решился зажечь свет, хотя при входе заметил у двери выключатель. От утренних переживаний не осталось и следа – теперь он до жара в глазах был полон других чувств, насылавших чары как приятного томления, так и смущающей тревоги.
Ева появилась в дверях с простоватой улыбкой на усеянном веснушками лице и с бутылкой красного вина в руках. Отправив Толкаева в ванну, она принялась сервировать на двоих туалетный столик, так что к тому моменту, когда освежённый, но всё ещё пребывавший в смущении Тёма вернулся в комнату, его уже ждали открытая бутылка, бокалы и блюдо дымящейся чечевицы с бараниной.
Как известно, вино во все времена кружило голову и развязывало языки, что как нельзя более подходило к случаю. Ко второму бокалу выяснилось, что театр был давним и большим пристрастием Евы. Она не пропускала ни одной премьеры сезона, и в комнате её вечно валялись программки с либретто опер и балетов и фамилиями исполнителей партий. Иногда, вдохновившись фантазией, она забывала обо всём на свете, чувствуя себя стоящей на сцене и занятой во всех ролях сразу. Толкаев в свою очередь признался, что равнодушен к театру, находя секрет его привлекательности лишь в том, что жизнь на сцене – концентрированная, и люди вне стен театра ей, такой густой, завидуют.
Не сказать, что Ева была грузна – нет, слегка упитанна, с тяжёлой налитой грудью и небольшими складочками на животе и боках. Её сопение долго не давало Тёме уснуть, но стоило ему шевельнуться, как она ещё теснее прижимала его своим мягким и жарким телом к стене. За этот жар Толкаев был ей благодарен, поскольку окно в комнате оставалось открытым, а ночь, вопреки его недавним ожиданиям, когда он приглядывал в парке скамейку, выдалась свежей.
Утром Тёма почувствовал настоятельную потребность выскользнуть в ванную, чтобы выпустить скопившиеся в животе громкие газы – прежде он никогда не ел чечевицы, и поэтому вчера опрометчиво на неё набросился. Но для начала он должен был освободиться от горячей тяжести Евы, а это было не просто. После нескольких бесплодных попыток, обессилев, он не выдержал и поддался позыву – звучной раскатистой чередой. Надо отдать Еве должное – она не подала виду, что стала свидетелем его позора. А может быть, и впрямь спала.
Новый день выдался ясным и солнечным. В густой кроне липы за окном ухал голубь, а на листьях трав радужными лучами сияли капли росы.
* * *
В комнатке Евы Тёма прожил две недели, пользуясь таким уходом и участием со стороны хозяйки, каким не одаривала его даже та, что произвела на свет.
Пёс
Единственное, чего не хватало здесь Толкаеву, – это кистей и красок; но тут уж ничего не поделаешь. Раза четыре он отправлял матери сообщения, что жив и прекрасно себя чувствует, по-прежнему не отвечая на её звонки, хотя – как ни старался отыскать в глубине сердца остатки недавней горькой обиды, – к своему удивлению, ничего не находил. Наоборот, какое-то предвестие стыда и раскаяния ворочалось там, в придонной тьме. Тёма утешался бескомпромиссной мыслью, что сожаление о прошлом – это бесполезная слабость. Стыд не изменит того, что было, как и тревога не обезопасит будущее.
За эти две недели он выучил словопипидастри узнал о Еве много нового. Так, например, когда она готовила или убирала дом, никто не допускался ей в помощь, потому что на свете нет никого, кто был бы в состоянии сделать как надо – так же хорошо, как она. Или вот: у неё были изрядные запасы особого варенья, которое она готовила из лисичек и подавала к столу вместе с сырной тарелкой – взамен мёда.
А ещё у Толкаева создалось впечатление, что любовь Евы к театру объясняется тем, что в этом доме она сама таила какую-то трагедию. На эту мысль его навела найденная однажды под черёмухой в дикой части садика дохлая кошка, которую, вероятно,затрепалГамаль. На морде кошки застыл оскал, а под неопрятной клочковатой шкурой шевелились черви и жуки-могильщики. Вид её был ужасен, потому что казалось, будто разлагающаяся падаль судорожно дышит.
Но Тёма не желал думать о мрачном и грустном. Эти июньские дни, прохладные рассветы, вечера и ночи за бутылкой вина, дальний гром, раскатистый и протяжный, как зевота, россыпи звёзд в небе и прочие мелочи жизни: автомобили, люди на улицах, фасады домов, внезапный дождь в онемевшем за миг до его начала саду, – всё сверкало, будто сама жизнь, как драгоценность, во всех своих подробностях былаоправлена в свет. И всем этим Толкаев был обязан женщине, которая его приютила, явившись перед ним – как ясное небо, как хорошая новость, как исполнение желания, о котором он ещё не успел попросить. Каждое утро теперь Тёма, вдохнув пропитанный счастьем воздух, падал в чудесное пространство города – и с глупой улыбкой на лице бродил по набережным, чувствуя себя персонажем удивительной книги, прочитанной когда-то в детстве, а теперь забытой, но радость фантомного узнавания тёплой волной окатывала его сердце.
Уже на второй день его водворения в доме на Каменном острове чечевицу сменили рис и картофель, а баранина в дальнейшем чередовалась с цыплёнком, телятиной и форелью. За Тёминым бельём Ева тоже следила и подвергала его регулярной стирке. Правда, немного смущало Толкаева то, что он находился здесь всё-таки на нелегальном положении: Ева просила его не попадаться адвокату на глаза и выводила на улицу, сперва убедившись, что хозяина либо нет в доме, либо он работает в кабинете на втором этаже и путь свободен, так что, похоже, тот и впрямь ничего не знал о его существовании.
Адвоката звали Ильёй Семёновичем, он был стариком лет шестидесяти или даже больше, но довольно бодрым, с блеском в глазах и уверенной, не шаркающей походкой. Толкаев, в ленивой истоме наблюдая за тем, как оса ловит комаров на внешней стороне оконной москитной сетки, несколько раз видел его прохаживающимся по садику, но чаще опознавал присутствие хозяина по звукам – слышал, как тот выезжает на машине в контору по своим адвокатским делам, растапливает в гостиной на первом этаже камин, скрипит креслом в кабинете или кашляет и кряхтит в спальне.
С другой стороны, если рассудить, хоть нос к носу они и не сталкивались, адвокат тоже имел возможность видеть Тёму в окно, когда тот возвращался с Евой и Гамалем после прогулки или после вылазки с Евой за провиантом. Зато слышать – не мог точно: в доме при хозяине Толкаев не производил ровным счётом никакого шума, способного просочиться из комнаты Евы, и ходил в войлочных тапочках, которые выдала ему рыжая фея, обязав переобуваться в прихожей. Как бы то ни было, Илья Семёнович вёл себя так, будто был не осведомлён о присутствии в его доме постороннего человека. А если и был осведомлён, то в конце концов, возможно, у него существовала на этот счёт какая-то договорённость с незаменимой домработницей, в одиночку содержащей в порядке большой дом, – такой вариант Тёма тоже не исключал.
Однажды утром, на исходе второй недели, когда они с Евой собирались выгуливать Гамаля, та ненадолго отлучилась – то ли что-то забыв в комнате, то ли по прозаической нужде, – и Толкаев остался с собакой в прихожей наедине. В руках его были мокасины, на которые он собирался сменить тапочки, делавшие его походку кошачьей, но тут произошло странное. Гамаль, подозрительно обнюхав Тёму, его не признал. Следом раздалось глухое рычание, каким пёс обычно сопровождал свою готовность наброситься на чужака. Тёма не хотел пускать в ход мокасины, которые держал в руках, – Ева запрещала ему бить и наказывать собаку, да лёгкие туфли тут не очень бы и помогли. Добавив в голос сиропа, Толкаев попытался успокоить пса, но тот уже ринулся в атаку.
Растерявшись от неожиданной враждебности обычно безразличного к нему Гамаля, Тёма машинально запустил в него парусиновую обувку, не отдавая себе отчёт, хочет ли он напугать взбесившуюся тварь – или отбиться. Ни того, ни другого не случилось: туфли полетели в цель без должной силы, Гамаль шарахнулся в сторону, и мокасины шлёпнулись на пол. Сопротивление Толкаева лишь сильнее разозлило пса. Осознав неизбежность боя, безоружный Тёма в дремучем ужасе, предчувствуя хватку острых зубов на своих икрах, бросился через просторную прихожую вверх по лестнице, и на втором этаже, метнувшись к первой попавшейся двери, дёрнул ручку. Вопреки ожиданиям, собака не настигла и не вцепилась в него. Дверь с быстрым скрипом распахнулась, и беглец, поспешив захлопнуть её за собой, повалился прямо на широкую кровать Ильи Семёновича, не сразу сообразив, что хозяина нигде нет, хотя ещё пару минут назад, перед тем как Ева позвала собаку звонким «гулять!», из спальни адвоката раздавалось покашливание и кряхтение. Обычно хозяин дома вставал уже после того, как Гамаль возвращался с утренней проминки. В ванной? Но его домашний халат валялся тут же, на кровати…
Гамаль взвыл снаружи, и Толкаев услышал, как в дверь скребут его когти. Потом пёс шумно вздохнул, затих, и когти его зацокали по ступеням лестницы.
Тёма всегда считал, что владеет собой
Когда Толкаев вновь спустился в прихожую, тут же объявилась и Ева. Пёс вёл себя как обычно, словно бы ничего и не случилось, лишь косил на Тёму карим глазом, зрачок которого был до того чёрен, что казался распахнутой бездной, провалом в преисподнюю.
* * *
Надо сказать, что к концу своего двухнедельного пребывания в доме на Каменном острове Толкаев понял, что повзрослел. Это стало ясно, когда он осознал, чтопережилсвою обиду – и больше не держит зла на мать и не хочет убить отчима. Наоборот, даже уважает их за тихую, но честную, без плутовских увёрток жизнь, и где-то в глубине сердца испытывает за них скромную гордость. Боже мой, всё так просто: уважай старших, почитай родителей!.. Но всё кажется просто, когдапереживёшь, а пока не пережил – лес дремучий.
По дороге домой Ева с Тёмой заглянули в фермерскую лавку за зеленью. Гамаля оставили на улице – его поводок привязали у входа к водосточной трубе. Выбрав момент, когда из разложенных перед ней пучков свежей петрушки Ева отыскивала пучок наисвежайшей, Толкаев спросил её: догадывается ли она, что́ это за пёсик?
– Тихо! – Ева посмотрела на Тёму взглядом оценщика, прикидывающего стоимость имущества, идущего под залог. – Если хочешь и дальше оставаться в нашем доме – держи язык за зубами. Главное не то, что ты знаешь, а то, как ты это принимаешь.
И всё. И больше ни слова, как будто это не ужасно и не дико, что человек, пусть даже он и адвокат, существует в двух обличьях, да ещё гуляет на поводке со своей домработницей.
– Что приуныл? – тронула Ева Толкаева за рукав. – Уж не думаешь ли ты, что я колдунья?
Кровь заледенела у Тёмы в жилах: «Вот! Сорвалось! Проговорилась! Варенье из лисичек!.. Не фея – ведьма рыжая! Цирцея!». Не дожидаясь, когда лихорадочный ум его сделается медленным и спокойным, Толкаев разгадал загадку: заколдован! Илья Семёнович – весь, с потрохами – в её власти! Без неё тайна его тут же откроется, и… куда ему деваться? В доме она сама и есть хозяйка. Госпожа, играющая роль прислуги…
Не зная, как лучше ответить на вопрос, Тёма выпалил:
– И в мыслях не было! – и погодя добавил: – Наверное, это непросто – решиться выгуливать Илью Семёновича на поводке? Надо иметь смелое сердце: а вдруг он перекинется, и на виду у всех окажется, что в ошейнике на четвереньках – адвокат?
– Представь себе, я этого боюсь, – улыбнулась Ева.
– Боишься, что он разоблачит тебя как ведьму?
Тёма сам испугался своих слов: «А что, если она меня сейчас – в свинью?.. И будет летать на мне ночами над Каменным и Петроградским? Или в кота – на потеху Гамалю?» Перед глазами Тёмы предстала недавно обнаруженная в саду у дома дохлая кошка. Его предшественник?
– Ну вот ещё! – фыркнула Ева. – Илья Семёнович – очень порядочный человек, он так никогда не сделает.
– Чего же ты боишься?
– Боюсь, что его отберут у меня. А я так привязалась к этому пёсику…
Решение Тёма принял мгновенно. Стоило Еве после петрушки переключить внимание на укроп, как он тихо выскользнул из лавки и на глазах завилявшего ему палевым хвостом Гамаля бросился наутёк – прочь от этой чертовки, от этого ведьминого морока, от своего ужасного будущего. «Спасибо, Илья Семёнович, что открыли мне глаза – не допустили, чтобы меня в свинью!..» Облегчить участь адвоката Толкаев был не в силах – спастись бы самому. Только подошвы мокасин, удаляясь и становясь всё мельче, сверкали в перспективе улицы.
* * *
Дома Тёму приняли с пониманием и без упрёков, мать даже прослезилась; его отчаянный демарш послужил уроком для обеих сторон и в итоге, пожалуй, только укрепил семью.
Со временем острота чувств, вызванных страхом потерять человеческий облик, притупилась, и тем не менее никогда больше Толкаев не бывал ни в Приморском парке Победы, ни возле зловещего дома на Каменном. Единственное, что осталось ему в память о Еве, – это снимок в телефоне. Он сделал его одним чудесным утром в постели, когда они с Евой ещё толком не остыли от недавней близости – бёдра её были липкими, а кожа нервно чувствительной, вздрагивающей от малейшего прикосновения. Фотография получилась довольно странная, но Тёме она нравилась. На ней были видны грудь, живот и пупок Евы, причём одна грудь вздымалась совсем рядом, а другая – как бы очень далеко. Совсем вдали ещё виднелись ступни и крошечные пальчики с сиреневым лаком на ногтях. Однажды, когда Ева содрогалась, накрытая волной блаженства, Тёма заметил, как эти пальчики трогательно растопырились веером. Так она приветствовала счастье. Случайно став свидетелем этого приветствия, впоследствии он невольно подсматривал в постели за её ступнёй.
Интересно, с кем Ева теперь растопыривает пальчики? И знает ли тот, чем рискует?
Царство Божие
С возрастом люди часто становятся неряшливыми. Но бывают и исключения: Архип был неряшлив с рождения. К тому же – мешковат, робок и слаб здоровьем. Страдая какой-то неизлечимой формой простуды, он круглый год чихал и сморкался, отчего носовой платок в его кармане постоянно имел неопрятный вид.
Желая укрепить сына физически, отец определил Архипа в секцию восточных единоборств, где тот в первый же свой выход на татами был отправлен в глубокий нокаут бойким ровесником, виртуозно владевшим ногами. В итоге – разбитый нос, лёгкое сотрясение и подвёрнутая при падении лодыжка.
Недолгий опыт знакомства с тайнами боевого искусства начисто отбил у Архипа охоту к занятиям спортом. Как ни соблазняли его впоследствии родители бассейном или пинг-понгом, он всякий раз в ответ заливался горючими слезами и бился в истерике. Даже шахматы пугали его опасным духом соперничества. В конце концов матери едва удалось привлечь его к занятиям в детской художественной студии: должен же мальчик иметь увлечение – убежище от опасного безделья.
Вполне вероятно, именно неудачный бойцовский дебют стал причиной дебелости и малахольности Архипа; а может, наоборот – именно тучность и природная недоразвитость послужили основой его спортивной неудачи. Так или иначе, мысли маленького Архипа отличались неторопливостью, тестообразный живот имел рыхлые складки, движения были замедленны, как у водолаза, руки походили на недопечённые булочки, а пальцы грешили непослушанием.
Дважды в неделю, по
– Что же ты рисуешь фрукты такими большими? Ведь им на картине тесно, – говорила преподавательница.
Архип из озорства рисовал восковые яблоки и нектарины маленькими, как брусника и облепиха.
– Что же они у тебя такие крошечные? – говорила преподавательница. – Это фрукты в космосе?
Персонал школы искусств отличался завидным великодушием – занятия были платными.
* * *
Мама умерла, когда Архипу исполнилось четырнадцать.
Тогда его с апреля по сентябрь отправили на дачу к бабушке, которая во время разговора старалась не открывать рта и стыдливо подносила к губам ладонь – к старости в её зубах появились прорехи, но не завелось денег на дантиста. Всё, чем одарил её Бог, – это способность кротко сносить удары судьбы.
Зато она спасла Архипа, когда он столкнулся в огороде с гадюкой. Увидев узорчатую змею, Архип завизжал, а подскочившая бабушка одним ударом разрубила её лопатой. Голова с несколькими позвонками шеи и остальной обрубок извивались в конвульсиях, пасть гадюки распахивалась… Она, выпуская ядовитые зубы, кусала вьющуюся перед ней плеть собственного, но уже отдельного от неё тела. Архип был равно поражён видом разрубленной змеи и бабушкиной отвагой.
В остальном деревня оставила чудесные впечатления. Архип был городским ребёнком – и плохо разбирал, какие грибы едят, какими лечатся, а какие помогают увидеть лешего или твёрдую душу растоптанного ландыша, в последний раз вздрогнувшего, прежде чем выпустить длинную усатую сороконожку толщиной с большой палец, – и всё равно он был рад деревенской жизни. Рад, что его больше не мучают живописью. Что холмы укутаны мехами лесов. Что в чашечке одуванчика сидит маленький жучок и объедает жёлтые лепестки. Что стук костяшек домино, перемешиваемых бабушкой на столе, напоминает воробьиный гвалт. Что улитка прилипла к его руке поцелуем холодного брюшка. Что ночью чёрный луг, кроны деревьев, крыши домов в озарившем их лунном свете становятся оловянно-белыми, словно посыпанными сахарной пудрой. Что в кустах битый час напролёт, как скверный механизм, трещит дергач. Что можно просто стоять на берегу и смотреть на речку, где на перекате по торчащим из воды камням расселись трясогузки – качают хвостами, быстро вспархивают, хватая зазевавшуюся над водяным вьюном муху, и, довольные охотой, снова ловко садятся на каменные лбы. Иной раз он даже начинал петь от избытка чувств. Тогда бабушка просила:
– Не вой.
К сентябрю Архип вернулся в Петербург, и занятия в студии продолжились, но уже без мамы. Отец решил, что сын должен учиться живописи, раз этого хотела покойница, и не желал слышать никаких возражений.
Зато он не спорил с сыном насчёт одежды, а наряжаться Архип любил врадостное– носил пёстрые футболки, яркие штаны и клетчатые шорты. Отцу было всё равно, а Архип смотрел в зеркало на своё отражение – круглолицый, с ленивыми глазками, с расстилающимися редкими и липкими прядями на голове – и влажно улыбался. Вещи ему покупала бабушка, с которой они встречались в Академическом саду между 3-й и 4-й линиями, где кормили голубей и шуршали пакетами с обновками и фантиками от конфет.
Бабушка не общалась с отцом Архипа, но внука любила, жалела и печально вздыхала, когда провожала взглядом его нелепую фигуру.
Иногда в саду выгуливали лошадь, исполнявшую должность натурщицы при Академии художеств. Архип с восторгом и ужасом смотрел на неё, и изо рта его на подбородок вытекала медленная взблескивающая слюнка.
* * *
Шло время. Он по-прежнему ходил в школу искусств на 13-ю линию, где ничто не менялось: те же карандаши и краски, только ученики в группе становились младше, а он – старше. Да, ещё в мужском туалете на стене одной из кабинок кто-то нацарапал картинку – вертикальный глаз в окружении курчавых ресниц, помещённый между раздвинутых женских ног. Подпись гласила, удостоверяя очевидное: «Третий глаз». Если занятия по какой-то причине заканчивались раньше обычного, Архип шёл в туалет и подолгу смотрел на эту загадочную картинку, пока за ним не приходил отец и не уводил его домой – к макаронам с розовыми сосисками.
Дома отец в промежутках между телевизионными новостями про Запад, наказанный демократическими выборами, высокой коммуналкой и политиками с червивыми душами, как мог, окружал сына вниманием и заботой. Шутливо с ним боролся, поддаваясь и имитируя мольбы о пощаде, учил писа́ть в тетради ровно и без ошибок, рассматривал географический атлас, полный разноцветных стран, разучивал стихи и включал музыку, где стучали барабаны и звенели гитары, и голоса мелодично и проникновенно делились какими-то непонятными тайнами. Музыка нравилась Архипу; иной раз он подолгу стоял перед зеркалом, кривляясь и почёсывая животик – словно щипал струны невидимой гитары.
* * *
Спустя два с половиной года после смерти мамы отец привёл в дом другую женщину. Её улыбка и поблёскивающий в глазах янтарь пугали Архипа. Тогда, представляя ей сына, отец сказал:
– Не мыслит, но чувствует, не осознаёт, но любопытствует.
А та ответила:
– По грехам нашим…
Голос у женщины был гибкий и крепкий, как ремень, и держалась она уверенно. Вопрос – в чём она была уверена? В своей красоте, в уме, в таланте? Или во всём сразу? Это ещё предстояло узнать.
Женщину звали Люся, она с печальной лаской поглаживала жидкие сальные волосы Архипа, но довольно скоро он понял: огорчать и обижать Люсю нельзя – если её обидеть, она весь день будет вредной. Что ж, лучше ледяной мир, чем жаркая драка; Архип готов был с этим смириться.
Вслед за женщиной в доме, как правило, появляется кошка, и только потом – дети. Вскоре у них в доме и впрямь поселился молодой кот со свирепым лицом. Архип так и не сумел с ним подружиться – кот отличался диким нравом, в руки не давался и в ответ на попытки его приласкать выпускал когти. Впрочем, вопреки правилам, на том всё и кончилось – дети в пробитую женщиной и котом брешь не зашли. Зашёл – Бог.
* * *
Отец всё меньше уделял времени сыну, и всё больше – Люсе. По воскресеньям и престольным праздникам они ходили в Андреевскую церковь, где колокол гудел грустно, гулко и тревожно, и где под массивными окладами цвели иконы, а Архип, оставшись один (поначалу в церковь брали и его,
С бабушкой, приносившей ему в Академический сад конфеты, газировку и чистые носовые платки, он встречался всё реже: жила она далеко, с годами сделалась грузна и постоянно жаловалась на больные колени. Но звонила – чуть ли не каждый день: справлялась о здоровье и об успехах в студии. Услышав её голос, Архип вспоминал деревню – неподвижные знойные вечера, луг, пупырчатый от белых одуванчиков, песчаный речной обрыв с разноцветными (охристым, зеленоватым и красным, как будто налитым кровью) слоями, – улыбался и хвастался выученным наизусть стихотворением, всеми его четырьмя строчками, или каким-то затвержённым заклинанием из таблицы умножения («семью семь – сорок девять»). Достижениями в живописи похваляться ему не приходилось: преподаватели были терпеливы, но в отношении его успехов – скупы на комплименты. Если отец с Люсей в это время были в церкви, и Архип сообщал об этом бабушке, ту охватывали не слишком оригинальные сомнения в справедливости Божьего промысла. Более того, в азарте не вполне понятной Архипу злости на отца она готова была усомниться в существовании самого Господа, что тоже давно уже не выглядело безрассудно смелым.
* * *
Как ни старался Архип привыкнуть к Люсе, она не вызывала в нём ни доверия, ни симпатии.
Ему нравились девочки в коротких платьицах с открытыми ногами, а у Люси он не видел ног вовсе – та ходила в тёмных юбках до самого пола. Людей в длинных юбках проще рисовать, но получаются они не такими интересными. И в обычной школе, и особенно в школе искусств девочки выглядели иначе: банты, круглые коленки, туфельки на каблучках, колготки… Архипу очень нравились колготки, хотя они и скрывали тот таинственный третий глаз, откровение о котором было когда-то явлено ему в рисунке на стене туалетной кабинки.
И всех этих красивых девочек в студии звали Анжелами – кажется, поголовно. Почему? Архип не понимал, но был в этом уверен. Анжела с этюдником, Анжела с гуашью, Анжела с восковыми мелками… И все – в колготках, и все – хороши на загляденье, точно не юные мазилки, а богини грецкие!
* * *
А время всё шло и шло. Отец высыхал, лысел, мельчал и, надевая брюки, стал чаще попадать обеими ногами в одну штанину. Ходил с кнопочным телефоном, отказываясь от новинок и поясняя любопытным:
– Я нынешним не доверяю: нажал не туда, а потом оказывается – экскаватор купил.
Люся, напротив, общалась с подругами в православных чатах, закачивала фильмы и владела блютузом. Лёжа в постели, она каждый раз долго выбирала, какое кино ей посмотреть на ночь. Наконец, приняв решение, запускала иллюзион – и благополучно засыпала под начальные титры.
Отец бросил курить и пить, глаза его сделались острыми, с тревожным блеском. Отныне он замечал каждое неловкое движение Архипа – оставит ли носки на видном месте, уронит ли чашку, опрокинет ли стул, заденет ли Люсю резким и неблагодарным словом… То кажется ему, что Архип дурно пахнет, то обнаружит жирное пятно на футболке, дырку на штанах или грязь под нестрижеными ногтями… А у самого – затроганный узел на галстуке, и воротнички рубашек – стираные, но с неудалимой желтизной.
Теперь каждый вечер семья собиралась за общей молитвой, и плоские ли́ца, выписанные на досках, смотрели на Архипа с высоты красного угла печально и пристально, словно освещали темноту фонарём: правильно ли он говорит, не таит ли в мыслях дурное, не роется ли тайком в шкафах, разыскивая сладкое и любопытное. Однажды он попробовал нарисовать такой же лик карандашами на бумаге, но Люся, увидев, сделалась злой и запретила ему писать образа́.
Временами отец с Люсей разъясняли Архипу, что́ такое грех, за которым следует неминуемое наказание, и почему юноше важно оберегать невинность сердца и блюсти чистоту помыслов, как девушка блюдёт чистоту своих простыней. Про простыни Архип не понимал – и тогда ему растолковывали, что лукавый всякий миг готов свести его не с теми и не там, готов дать подножку, чтобы Архип оступился и скатился прямиком к нему на сковородку.
После таких разговоров страшно было засыпать в темноте пустой комнаты. Стоило Архипу закрыть глаза, как он тут же чувствовал кожей лица и рук лёгкие щекочущие дуновения, будто гаденькие черти неслышно витали над ним, махали перепончатыми крыльями в ожидании, когда он заснёт – и отдаст им себя, беззащитного, на глумление.
* * *
Отметив двадцатилетие сына, отец устроил его гардеробщиком в школу искусств на 13-й линии. Поговорил с директором, и тот согласился – в память о матери Архипа, когда-то работавшей тут бухгалтером.
Живописью с преподавателем Архип больше не занимался, болтал дома кисточки в воде самостоятельно, но дорогу до школы за многие годы выучил хорошо, да и обязанности были несложными: много ли ума надо – сверять цифры на номерке и на крючке гардеробной стойки да листать автомобильный журнальчик с картинками, оставленный здесь неизвестно кем невесть когда.
* * *
Только Архип освоился в гардеробе – как умерла бабушка, завещав ему однокомнатную квартиру с пыльными книжными шкафами и окнами с узенькими подоконниками, на которые было уже не забраться, чтобы посчитать на улице проезжающие машины, красные и белые.
Прежде чем Архип перевёз туда краски и этюдник, Люся позвала батюшку – и тот освятил вертеп, окропив стены при помощи большой кисточки, которая не годилась для живописи. Потом Люся прилепила крестики на косяки и повесила в углу комнаты лик Спасителя. Теперь путь чертям сюда был настрого заказан.
В квартире бабушки Архип осмелел – и, вопреки былому запрету, написал по памяти несколько ликов – портретов разнообразных Анжел, тех, из студийного прошлого. Все портреты были исполнены с чистыми помыслами и изображали Анжел выше колготок.
Дом, в котором теперь жил Архип, стоял на проспекте Науки, возле станции метро «Академическая», радовавшей его приятным созвучием с Академическим садом, где он встречался с бабушкой, хлебал газировку и восторгался могучей лошадью.
Сначала отец регулярно навещал его, пил на тесной кухне чай с
От дома до работы Архип за 45 минут добирался на метро – с пересадкой на «Площади Восстания». Сидел в гардеробе школы искусств до шести вечера, выдавал номерки и плащи, листал журнал с картинками автомобилей. И всё как будто было по-старому, но теперь за ним уже не приходил отец и не забирал его домой к макаронам и розовым сосискам – теперь ему предстояло одному добираться до проспекта Науки и самому варить в кастрюльке очищенные от целлофана молочные сосиски «Папа может».
* * *
Однажды, в раннем сентябре, ещё едва отличимом прохладой вечеров от благодатного августа, Архип, изнурённый сидением в гардеробе и поездкой в душной подземке, плёлся по дороге от станции метро к дому.
По небу ровным слоем, без затемнений, сгущений и подпалин, было разлито серовато-белое молоко, сквозь которое матовым серебристым светом проступала пуговица вечернего солнца. Город жил бодрой жизнью, цветной и шумной – казалось, будто повсюду, и на улице, и в магазинах, и во всех домах, идут какие-то возбуждённые приготовления и хлопоты.
Однако Архип почти не замечал, что́ происходит вокруг, – он пребывал в таком состоянии, что, окажись он посреди океана, ходил бы по воде и думал, что это песок. Он нёс свою голову по жизни, держа её пухлыми ладонями за виски, так, словно она существовала отдельно от тела и непременно куда-нибудь закатилась бы, стоило её отпустить. Он улыбался, что-то бормотал себе под нос, глаза его лихорадочно взблёскивали. Не удивительно, что идущая рядом старушка с корги на поводке, глядя на Архипа, подумала, что это странное существо пора показать ветеринару.
Он шёл, увязший в медленных грёзах, будто в трясине, – как вдруг возле торгового центра, в витрины которого он иногда любил смотреться, увидел под ногами на асфальте отпечатанные краской трафаретные объявления. Их было много, в рамках и без, – «Интим. 24 часа. Роксана», «Релакс, эротический массаж. Лола», «Кино, вино и домино. Юля», – но в глаза бросилось одно: «Отдых для мужчин. Анжела». И телефон.
Архип чувствовал себя усталым – и потому невольно предался медовым мыслям об отдыхе. Он мечтал о лепёшке, посыпанной кунжутом, и о помидорах вкусного сорта, о том, как Анжела с бантом в пышных волосах и в короткой юбке будет хлопотать на его кухне, резать помидор, варить сосиски и разливать газировку. А потом она возьмёт его за руку, и они пройдут в комнату, где стоит кровать и этюдник, и они что-нибудь вместе нарисуют – дерево или лошадь. После этого Анжела красиво ему улыбнётся и откроет наконец свою тайну – ту самую, о которой ему смутно поведали альбомы по живописи, найденные в бабушкиных книжных шкафах, и рисунок в кабинке туалета школы искусств.
Да, с Архипом случилось то, что иногда случается с людьми, когда находит ослепление страсти – и тут же человек становится таким нелепым дураком, что любо-дорого смотреть. Был рассудительный, толковый, сдержанный, и вдруг разом – чурбан берёзовый и стоеросовый болван. Взбалмошность заменяет ему упорство, воспалённая фантазия – взвешенность суждений и оценок, разные маленькие вещички, связанные с любимой – колечко, фотография, платок, – обретают неодолимый магнетизм и наводят морок призрачного присутствия их чудесной владелицы. Воображение человека делается неугомонным, тело – воспламенённым, любовная жажда, как засевший в печёнке паразит, парализует его личность и заставляет совершать вредное и немыслимое во имя несбыточного миража. Воттакбывает, даже если предмет страсти – лишь плод воображения… Ну а Архип и без того не отличался проблесками разума.
Дома, сидя за кухонным столом на табуретке и поджав под неё пухлые ноги, Архип шмыгал носом, через раз пачкая то платок, то рукав рубашки, и чесал голову, отчего пальцы его становились жирными. Взгляд его слепо упирался в окно, за которым уже вспыхнули городские огни, – глядя в тёмное стекло, ему легче мечталось и красочнее были грёзы. На столе перед Архипом стояла тарелка с остатками залитых кетчупом макарон – доедать не хотелось, хотя прежде аппетит у него всегда был отменный.
* * *
Долгое время оставаясь в одиночестве, Архип так привык к нему, что почти перестал его замечать. От этой привычки он сделался равнодушен к другим людям, и, доведись ему в переполненном вагоне метро наступить кому-то на ногу или невзначай толкнуть, – он не смущался, сносил это бестревожно, и чувство вины, прирученное уединением, вело себя тихо, словно погружённое в дрёму.
Теперь же Архип томился и мечтал об Анжеле: она виделась ему такой… такой… как сгущёнка, после которой даже мармелад кажется кислым. Мечтая, он возбуждённо вздыхал, сопел и облизывал губы, будто впрямь отведал небывалой сладости.
За окном огни разгорались всё ярче – как предвестники новой жизни, которой требовало сейчас всё его естество. Достижима ли эта новая манящая жизнь? Возможна ли? Если бездействовать – то невозможна точно.
Архип решил: надо позвонить Анжеле. Вместе им будет хорошо, легко и весело. Надо обнять её, прижаться к ней – она его поймёт, и Царство Божие снизойдёт и окутает их благодатью. Они обретут его, непременно обретут, Архип его изыщет, как бы глубоко ни было оно запрятано.
На город уже спустилась ночь.
Архип так спешил, что правую брючину заправил в носок и забыл завязать шнурок на левом ботинке.
Ночной воздух был свеж, в расчищенном от пелены небе, как бисер по чёрному мрамору пола, со звоном скакали звёзды.
Правильно ли он поступает? Чисты ли его помыслы? Отца не было рядом, чтобы спросить, – уж он-то знал, как соблюсти невинность сердца, чтобы не угодить к гадким чертям на сковородку и не лизать её, раскалённую, до скончания времён.
А вот и торговый центр, и отпечаток трафарета, и номер Анжелы… Архип постарался запомнить порядок цифр, но, пройдя десятка полтора шагов к дому, понял, что забыл. Вернулся снова – как запомнить? Записать? Но при себе ни ручки, ни клочка бумаги. В кнопочный телефон, когда-то подаренный отцом, записывать не умел – там были только номера отца и бабушки, и оба давно молчали. Иногда звонила служба
Наконец, решил: завтра возьмёт с собой ручку, бумагу и по дороге на работу запишет. Запишет, позвонит, и – вот она, новая жизнь! Всё будет по-другому. Языки умолкнут, знание упразднится, погаснет солнце и океаны превратятся в ледышку, а они с Анжелой будут сидеть на кухне, чистить апельсин и выдыхать друг для друга тёплое счастье.
* * *
В сентябре люди ещё живут остатками лета, поэтому работы в гардеробе мало – так, несколько лёгких курток. Архип листал журнал, томился; голова его, затуманенная тяжкой дрёмой, падала на сложенные на столе руки. Желавшие получить сданную одежду нервно стучали номерком по гардеробной стойке – Архип вскидывался, поводя вокруг сонными глазами, не понимал, где он и зачем.
Чтобы как-то занять себя и не спать, шуршал конфетным фантиком и откусывал по крошке от шоколадного трюфеля – тот был небольшой, а хотелось, чтобы хватило надолго. Конфетой его время от времени угощала та самая великодушная преподавательница, у которой он когда-то учился живописи, отправляя фрукты в космос. С годами она не растеряла великодушия, но стала изрядной сплетницей и не упускала случая почесать языком, хотя при этом и отличалась чрезвычайной рассеянностью. Так, встретив однажды у гардероба преподавательницу Михееву, она, забывшись, среди прочего сообщила ей:
– А знаешь ли ты, милочка, что у Михеевой новый любовник – отец Анжелочки, которая ходит к ней в студию в зелёных гетрах!
Тогда между дамами произошёл конфуз. Но тихий, сдержанный – культурные же люди.
Уходя с работы, Архип посмотрел в большое зеркало на стене, расправил вялые плечи, втянул живот и пригладил жидкие волосы: выглядел он прекрасно – загляденье, а не гардеробщик. Жаль, не взял с собой свежий носовой платок. Зато подстриг ногти.
Оставив прежнюю неторопливость, теперь он спешил к метро. Ведь ему надо звонить Анжеле, которая его обязательно пригласит в гости. Как не пригласить? Он учился живописи, он знает, когда фруктам на бумаге тесно, а когда нет. И она тоже училась… Но это было давно, а теперь она устаёт и скучает, и поэтому рисует на асфальте объявления – разыскивает его, Архипа, скромного, душевного и отзывчивого, с тонким художественным вкусом…
По пути ему встретилось много красных машин – весь Средний проспект Васильевского острова был забит ими, и что-то горело там, в направлении Гавани, – значит, всё будет хорошо, его ждёт удача, Анжела ждёт его. Надо только позвонить. И обязательно купить цветы – какие-нибудь яркие и радостные.
* * *
От станции метро «Академическая» он позвонил, неуклюже тыча толстым пальцем в цифры.
– Анжела? Я по объявлению…
Да, это была Анжела, и, кажется, она с двух слов поняла, что звонит именно он, тот, кого она ждёт, – скромный, душевный и отзывчивый.
– Договорились, малыш. Ты скоро? Адрес запиши.
Благо, у Архипа были листок бумаги и ручка, которые он захватил с собой утром, – без них всё тут же вылетело бы из головы, так волновался. Записал адрес рядом с телефоном.
Малыш– как это хорошо, как сладко и тепло звучало… От этих её слов Архипа охватил блаженный трепет, и возбуждающей волной растеклось ликование в груди… Он так долго был один… Но теперь всё изменится, теперь – новая жизнь, где им обоим будет дарован покой и отдых.
Как славно – наверное, это запертый на Васильевском отец и мама на небе молятся за него и вымаливают ему счастье. Ведь он – заслужил. Он вёл себя хорошо – не крал, не мучил животных, даже кота Люси со свирепым лицом, не позорил язык бранью и проклятьями… Да, он достоин, он заслужил свою корочку счастья, – иначе за что ему эта награда?
Тут же, возле «Академической», Архип купил цветы – красную, белую и жёлтую розы. Подумал: может быть, ещё и апельсины? Но апельсины нигде поблизости не продавали.
Идти было недалеко – на улицу Вавиловых. Шагал быстрее обычного, дышал часто, торопливо, но не замечал этого.
Архип был словно мотылёк. Он совершил метаморфоз и вышел из куколки с единственной целью – найти желанную и сплясать с ней венчающий его судьбу танец. Да, толстый нелепый Архип с маленькими глазками и одутловатым лицом чувствовал себя мотыльком. Он порхал. Он трепетал. Да и Анжела, наверное, тоже, ожидая его, волнуется, ставит чайник, смахивает крошки со стола, поправляет причёску, смотрит – не разбросана ли где неряшливо одежда…
Возле нужного подъезда Архип оглядел себя – прилично ли смотрится его полосатая, точно зебра (если бы та была красно-чёрной), футболка и оранжевые брюки. Он хотел выглядеть уверенным и спокойным. Сорвал травинку на газоне и сунул в рот – ему подумалось, что с соломинкой во рту вид его станет беззаботнее, как будто ему неизвестны ни сомнения, ни тревоги.
Набрав на домофоне номер квартиры, услышал в посвистывающем динамике: «Анжела ждёт. На лифте – четвёртый этаж».
Ну, вот и всё. Случилось.
Как недавно в гардеробе перед зеркалом, Архип расправил плечи и втянул живот.
Теперь всё переменится. Теперь всё будет по-другому.
* * *
Поздний вечер. Дом светится и слепо зияет чередующимися шашечками окон – жёлтые, чёрные, белые, фиолетовые от фитолампы. Возле подъезда курят двое – участковый и сержант-ППСник. Выбравшись из служебного УАЗа, к ним направляется капитан Адамцев из следственного отдела.
– Привет, Семёнов, – приветствует участкового Адамцев и жмёт ему руку. – Всё по притонам шлёндраешь? Шучу. Ну, что тут у тебя?
– Труп. Ночная бабочка. И на дому работала, и по вызову.
– Криминальный?
– Дальше некуда.
– А злодей?
– Задержали. Прямо на квартире. Дебил какой-то. Он её кухонным ножом… Будто на скотобойне. Визгу было – весь дом на уши встал.
– А почему не сбежал?
– Так говорю же – дебил. Спрашиваю: зачем ты её распотрошил? А он сопли жуёт. Зачем, спрашиваю, распотрошил? Сидит на стуле, раскачивается, как хасид. Зачем, спрашиваю… А он, прикинь, Царство Божие, говорит, искал, которое внутри нас.
Адамцев чешет затылок.
– Действительно, дебил.
– А я про что.
– Обходи лошадь спереди, быка сзади, а дураков – со всех боков, – возносит палец к небу Адамцев. – Бабочка твоя, видать, не знала. Эксперты на месте?
– Только приехали.
– Ну, пойдём, покажешь свою скотобойню.
На город опускается ночь. Цветных шашечек окон становится меньше, зияющих тьмой –
Нервная
Даша – улыбчивая, свежая, зеленоглазая – Платонову очень нравилась, но… Нельзя сказать, что она была пугливой – нет, она была осторожной как птица. Во всём, что касалось репутации, Даша стремилась к безупречности, чтобы на белых её одеждах – ни крапинки, ни пылинки, словно она была замужем за цезарем, а не за младшим лейтенантом СОБРа.
Про лейтенанта Платонов узнал случайно, от всеведущей остроносой Светки (старосты группы), после того, как несколько раз безуспешно пытался с Дашей полюбезничать.
– Чистый головорез, – заверила Светка. – Громила. Из тех, что в фонтанах кирпичи головой ломают.
А как, скажите, с Дашей не любезничать, как не приглашать в клуб с текилой или в кафе с шампанским, когда она – первая красавица на курсе? Да что на курсе – на всём факультете. Черёмуховый цвет – красы такой, что замуж возьмут и про приданое не спросят. Но Платонов её не замуж звал (хотя поначалу и не знал, что она уже лейтенантская жена). Оттого и текила с шампанским… Ведь известно (в том числе и Платонову) – если ты вовремя с девушкой не выпьешь, то вы рискуете навсегда остаться только приятелями.
Словом, внимание к Даше Платонов обозначил, готовность сократить дистанцию тоже, но дальше дело не продвинулось – здоровались и приветливо улыбались при встрече в университетском коридоре, Платонов посылал вслед Даше восторженные взгляды, но та не оборачивалась.
Тем удивительнее, что однажды на зачётной неделе, в канун Старого Нового года Даша сама подошла к Платонову после семинара и решительно заявила:
– Как там насчёт шампанского? В силе? Есть повод.
На Даше были голубые джинсы и белая незаправленная блузка с кожаным пояском на тонкой талии – чистейшая, как свежий снег. Две верхние пуговицы блузки были расстёгнуты.
Старый Новый год, конец семестра, преподавательская роспись в зачётке, на сорок минут со дня солнцестояния увеличился световой день… Поводов, конечно, не счесть, но всё равно неожиданно – неправдоподобное чудо. Платонов был удивлён Дашиному натиску, однако упустить случай не мог.
Сначала гуляли на Думской, где зачем-то после шампанского мешали виски с ромом. Там, помнится, пили за скорейшее окончание зимней сессии – чтобы без задоринки. Всё-таки пятый курс: ещё один семестр, и – пугающая воля. Потом в «Чижике» на Фонтанке пару часов потратили на сравнительный анализ разнообразных настоек. Тут вспомнили про Старый Новый год – самый, пожалуй, русский праздник. Затем, подхваченные инерцией весёлых метаний, с бутылкой четырёхлетнего кальвадоса, купленной по пути в «Винлабе», отправились в «Борей», где кофемашина человеческим голосом разговаривала с посетителями и даже рассказывала им анекдоты. Там было поспокойнее и можно было поболтать о неизбежности весны – ни музыки, ни шума; завсегдатаи – возрастная богема.
Платонов уже и до «Борея» почувствовал, что поднабрался, а тут ещё кальвадос… Но в раскрасневшуюся Дашу, тоже, конечно, захмелевшую, словно вселился чёрт – силы её не оставляли, будто подобные марафоны были для неё обычным делом. И тем не менее, желанный миг настал.
– Поехали ко мне. – Даша тронула пальцем пробку полупустой бутылки кальвадоса. – У меня дома лимончелло есть и водка. – Её горячее дыхание коснулось щеки Платонова.
– А как же лейтенант? Головорез из СОБРа?
– Какого СОБРа? – удивилась Даша.
– Я про мужа. Мне Светка-староста сказала.
– Ах вот что… Муж по другой части. Он – машинист электропоезда в метро. Знает ходы под землёй. А как твоя коллекция?
– Какая коллекция? – на этот раз удивился Платонов.
Даша сощурилась, просвечивая взглядом собеседника насквозь, – сама проницательность, рентген.
– Я у Светы тоже поинтересовалась, что́ ты за крендель, – накручивая прядь волос на палец, призналась Даша. – Знаешь, что она сказала?
Платонов не знал.
– Сказала: он со мной раз переспал и тут же слился. Самец – охотник за трофеями. На серьёзные отношения, говорит, с ним не рассчитывай: слиняет.
У Платонова перехватило дыхание. Вот те на! Чего не было, того не было. Он знать не знал, каково это – оказаться со Светкой под одним одеялом. И ликвидировать пробел не собирался (хотя и доводилось с ней, остроносой, выпивать). Надо же – «раз переспал»! Это была ложь. Коварная ложь. Наглая и чудовищная. Платонов дал себе слово, что в ближайшее время покрошит эту гадюку на мелкие кусочки и скормит корюшке в Фонтанке. Дождётся только, когда лёд сойдёт.
– Ёшки-матрёшки! – с чувством заключил Платонов. – Вот паразитка!
– Что, наврала? – Даша с озорным блеском в глазах следила за его замешательством. – Надо же, а я поверила.
– Грёзы, воспалённые мечты. Паразитка! – ещё раз заклеймил женское коварство Платонов. – Так как там машинист?
– Как-как – никак. Нет дома машиниста.
* * *
К Даше ехали на такси. Автомобиль шуршал шипованными подошвами. После трёхдневной оттепели снега в городе почти не осталось, но полная луна светила так ярко, что всё вокруг – мокрые крыши, асфальт, парапет набережной, бутоны наконечников на пиках железной ограды, – казалось, присыпал слой сияющей оловянной пыльцы.
Даша жила на канале Грибоедова, застеклённом льдом, в доме без лифта. Четвёртый этаж – дом старинный, потолки высоченные, поднимались долго, словно на Эльбрус. Между третьим и четвёртым этажами на площадке у батареи остановились и некоторое время целовались, толкаясь языками. Голова Платонова кружилась от блаженства и выпитого. Сверху над ними вилась тяжёлая лепнина, в окно косо падал лунный свет. Даша, закинув руку на шею Платонова, крепко сжимала в ней горлышко недопитой бутылки кальвадоса.
Последний лестничный марш одолели в обнимку.
В прихожей Даша скинула зимние кроссовки и, устремляясь в коридор, велела Платонову надеть тапочки.
– Проходи в гостиную, – напутствовала на ходу. – Я сейчас рюмки принесу под лимончелло.
– Может быть, хватит, – возясь в поисках тапочек на обувнице, подал голос Платонов. – Я, кажется, уже на кочерге.
– Нет-нет! – в коридоре вновь появилась Даша с двумя высокими узкими стопками-цилиндрами и запотевшей жёлтой бутылкой в руках. – Мы обязательно должны выпить – есть повод!
– Поверить не могу. Мы что-то упустили?
– Мы ещё не выпили за мой развод! – Голос Даши трепетал, как флаг на ветру. – Представь себе, вчера я развелась!
Платонов ощутил в груди приятное шевеление чувств. Не то чтобы он избегал адюльтеров или они его каким-то образом тревожили – нет, но известие, что Даша свободна, определённо его воодушевило.
– Мы выпьем за мой развод, а потом… – Даша скрылась в гостиной. – А
Платонов прошёл вслед за Дашей в гостиную. На столе стояли недопитый кальвадос, две стопки и роскошный букет белых роз в вазе – штук пятнадцать, не меньше. Даша вертела в руках бутылку лимончелло, пытаясь разобраться в устройстве её пробки. У окна, закреплённая в подставке с водой, размещалась небольшая – метра полтора, – наряженная ёлка с Вифлеемской звездой на макушке, под ней на паркете виднелись штрихи осыпавшихся иголок.
– Про гусли – это серьёзно? – Платонов смотрел на выпивку с опаской: без неё, конечно, никак, но и излишество чревато – из-за перебора у него уже случались осечки. – Может, не надо гуслей?
– Ты не любишь музыку? Тебя не восхищает прекрасное? Ты что – посредственность?
– Я не посредственность, меня восхищает… – Платонову стукнуло двадцать два, он был высок, строен и уверен, что создан для блеска – жизнь его ещё росла вверх, как фонтан. – Просто… Не знаю, как ты, а я уже хорош.
– А ты и должен быть хорош. – Даша сосредоточенно крутила в руках бутылку. – Ты должен быть пьян. Зачем тебе быть трезвым? Надеешься со мной переспать? Ничего не выйдет.
– Ладно, – согласился Платонов. – Бренчи на своих гуслях.
– Открой. – Даша протянула ему ликёр. – Тут пробка… трудоёмкая. Схожу за инструментом…
Ледяное стекло обожгло Платонову ладонь. Сдёрнув предохранительную золотистую ленточку, он свернул бутылке голову. Налил тягучий напиток в высокие стопки, и те тут же покрылись испариной. «Красавицы… – подумал Платонов. – Что им ещё надо? Они должны быть счастливы своей красотой. Слава богу, по большей части так оно и есть».
Через пару минут в гостиной снова появилась Даша. Она переоделась в домашнее – на ней теперь были спортивные штаны «Puma» и футболка, под которой проступала свободная от бюстгальтера грудь. В руках Даша держала гусли; их лакированный корпус метал блики.
– Свободна! – Она торжественно приподняла стопку-цилиндр.
Выпили за Дашин развод. Напиток Платонову неожиданно понравился – это правильно, что за освобождение такой красы они пьют сладкое.
– А теперь прошу любить меня и жаловать, – сказала Даша, усаживаясь на диван и устраивая на коленях инструмент.
Платонов, предвкушая необычайное, сел за стол.
Играла хозяйка хорошо; гусли то испускали волны звонкого перелива, то рассыпа́лись чистыми, искристыми, звучными каплями. «Алмазна сыплется гора…» – припомнил Платонов старинные строки. Именно так – водопадом, водяной кутерьмой представились ему извлекаемые Дашей гармоничные каскады и россыпи. Правда, пару раз гуслярша сбивалась – то ли не слушались опьяневшие пальцы, то ли давно не практиковалась, – но она была так вдохновенно хороша со своим заливистым инструментом, что Платонов простил все огрехи.
Игрушки на ёлке празднично поблёскивали, однако запаха хвои в комнате не чувствовалось. Похоже, ёлка уже засохла насмерть.
– Браво! – хлопнул в ладоши Платонов.
В своей похвале он был честен.
– Не считай ворон – наливай. – Даша отложила гусли. – Мы должны сегодня напиться.
– Я, кажется, того… – Платонов взял бутылку. – Уже напился.
– Ложь! Ты ещё способен стоять на ногах, а я… – Даша закрыла глаза, зашив на секунду веки ресницами, и снова их открыла. – А я, как видишь, ещё играю. Ну, то есть слышишь… Слышишь, как играю.
– Ты что же, хочешь, чтоб мы в стельку?
– Да! Сейчас мы выпьем за мой развод. За суверенность. – Даша болезненно оживилась и подняла стопку. – Ты заметил, как стало популярно это слово? Мы выпьем за мою свободу.
– Мы уже за неё пили.
– Правда? Тогда мы выпьем за что-нибудь другое.
– Мы уже за всё выпили.
– Нет. Мы ещё не пили за моего бывшего мужа, машиниста электропоезда. Чтобы всё у него было хорошо.
– То ты за свободу, то… – Платонов замолчал, подбирая разбегающиеся слова. – Если прежде, до вчерашнего дня была несвобода, получается… Это как если бы сиделец выпил за тюремщика. Нелогично.
– А говоришь, что пьян. – Даша погрозила Платонову пальцем. – Ты врёшь. Ты ещё способен следить за логикой событий.
– Почему я должен пить за незнакомого человека? Пусть он и спец по ходам под землёй. Я не должен.
– Он красивый. Весёлый. Смеётся… вот как гусли звенят.
Для наглядности Даша протянула руку к лежащим рядом на диване гуслям и ущипнула струны.
– Почему я должен пить за незнакомого… – Платонов вновь задумался над подходящим словом, – весельчака? А вдруг он – видимость? Вдруг он – вместилище тайных пороков?
– Не говори так! Ты мне соврал. Ты всё время врёшь. Тебя не восхищает прекрасное. Ты – посредственность.
– Меня восхищает прекрасное, – немного обиделся Платонов, – но… не в таком количестве. На незнакомых мужчин меня уже не хватает.
В глубине сердца он действительно считал себя тонко организованной, деликатной натурой – хотя бы уже потому, что не мог без отвращения смотреть на человеческое тело, если оно не было совершенным. Поэтому Платонов не любил Рубенса и общественные бани.
– Если бы вы были знакомы, он бы тебе понравился, – почему-то решила Даша.
– Это лишнее. Достаточно того, что мне нравится его бывшая жена.
– А я за него выпью, – твёрдо сказала Даша и тут же исполнила обещанное.
Подумав, Платонов последовал её примеру.
– Молодец, – улыбнулась Даша. – Ты толерантный.
– Это хорошо?
– Не знаю. – Она неуверенно поставила локоть на колено. – А ты? Ты знаешь? Знаешь, как он вчера явился на развод в загс?
– Кто? Механик электропоезда?
– А кто ещё!
– Вероятно, приехал на метро, – предположил Платонов. – Тайным ходом под землёй.
– Шутник… – Даша откинулась на спинку дивана. – Он заказал лимузин и приехал с огромным букетом белых роз. Вот они. – Она кивнула на вазу. – Представляешь? А потом, когда уладили формальности, подарил мне цветы и пригласил в ресторан. И мы поехали на лимузине в «Гролле». Там потрясающие щучьи котлеты!
Платонов постарался изобразить на лице сосредоточенное внимание. Лицо не слушалось.
– Ты уверена?
– В чём? – Даша три раза быстро хлопнула ресницами.
– Ну, во всём вот этом. Какой-то цирк с конями. Это точно был развод?
– Он сделал мне сюрприз. И ты его уже не испортишь, как ни старайся. Скажи на милость, кто ещё так может? Ты – можешь?
– Боже упаси! – отмахнулся от ужасных подозрений Платонов. – В карты иной раз перекидываюсь. Случается, привру для красного словца. Девиц по вызову заказывал два раза. Но я исповедался за эти грехи и покаялся.
Даша встала с дивана, взяла бутылку и сама налила в стопки ликёр.
– Он самый лучший. Он всё сделал как надо. Он хотел, чтобы мы запомнили нашу последнюю встречу. Хотел, чтобы она была радостной. – Даша снова села на диван. – А теперь представь, как он за мной ухаживал!
Платонов не стал напоминать, что за него они уже пили, – бесполезно.
Даша, глядя затуманенным взглядом на ёлку, улыбалась каким-то одной ей доступным воспоминаниям.
– Зачем ты с ним развелась, раз он такой безупречный?
– Что ты такое говоришь? Он не безупречный, – замотала головой Даша. – У него восхитительно вздорный характер! Он может часами смотреть в зоопарке на змей, знает место каждой вилке и салфетке на столе, а ботинки со сбитыми каблуками на госте воспринимает как оскорбление. Но обижаться на него нельзя. Обижаться на него может только человек без сердца!
– И почему ты его бросила?
– Потому что. – Платонову показалось, что Даша затрудняется с ответом. – Захотела – и бросила. Какая разница? Красивой женщине не надо придумывать повод. Ни повод, ни причину – вы сами за неё всё придумаете.
Внезапно брови Даши поднялись домиком, и из её зелёных глаз брызнули слёзы. Она уронила лицо на ладони и коротко, до дрожи жалобно взвыла. На её спине выступили острые лопатки. Даша плакала, не стесняясь гостя, её плечи неритмично вздрагивали под аккомпанемент влажных всхлипов. Это была не истерика, но что-то из родственного ряда – тоже неприятное и тревожное.
Платонов не умел утешать женщин, он умел их только ласкать. Пересев на диван, он механически обнял Дашу одной рукой, а другую положил ей на грудь, совершив при этом ладонью круговое движение, будто протёр снаружи пиалу после мойки. Судорожно дёрнувшись, Даша отстранила от груди его руку, но сама тут же уткнулась головой ему в ключицу и вконец разрыдалась. Платонов почувствовал кожей что-то тёплое и мокрое на своём плече.
– Это он! – давясь всхлипами, сказала Даша. – Понимаешь? Это он меня бросил! Он подал на развод! Почему? Почему?!
Она резко оборвала рыдания, отстранилась от Платонова и требовательно посмотрела ему в лицо. Глаза и ресницы её были мокрые, нос порозовел, полуоткрытые губы замерли в ожидании ответа.
– Что же – ни с того ни с сего? – попробовал подойти к делу разумно Платонов. – Не светило, не горело, да вдруг и припекло? Может, ты готовить не умеешь?
– Как это не умею? – Даша, прервав всхлипы, задохнулась от негодования. – Я паштеты ему запекала! А щи с говядиной! А утка с яблоками и черносливом! А кулебяка с палтусом! А царское варенье! Крыжовенное – ягодка к ягодке!..
Такие стремительные перепады Дашиных состояний Платонова слегка обеспокоили; с него как будто даже частично сошёл хмель. Он покинул диван и сел на прежнее место.
– Хорошо вас в школе Глинки дрессируют, – одобрил полезные навыки домоводства Платонов. – Тогда не знаю, что и думать… Может, он нашёл другую? Ещё лучше?
– Ты что? – Слёзы в Дашиных глазах окончательно высохли. – Посмотри на меня! Думай, что говоришь! Где он найдёт лучше? Где?.. – Она зависла на полуслове, как трудно загружающееся, тяжёлое видео. – Может, у него и появился кто-то… Ну и что? Он бы всё равно ко мне вернулся. Понял бы, что со мной никому не сравниться, – и вернулся.
– Но он всё-таки ушёл.
Даша шмыгнула носом.
– Мы рано поженились и, наверное, повзрослели по-разному. Он – в одну сторону, я – в другую… – Внезапно взгляд Даши оживился. – А может, он ушёл, потому что я нервная? Скажи, я нервная?
– Разве что немного, самую малость, – не успел придумать ничего лучшего Платонов, но тут же исправился: – То есть ты не нервная – ты беспокойная. Такой, что ли, Самара-городок… «Беспокойная я, успокой ты меня». Это же здорово, если – в хорошем смысле беспокойная. Ты делаешь жизнь вокруг себя пёстрой. Рядом с тобой не скучно.
– Правда? Ты правда так думаешь? – Даша встала с дивана и, покачиваясь, с пьяным сиянием на лице направилась к Платонову. – Всё, забыли о машинисте. К чёрту! Забыли, забыли… Не верь мне – не было лимузина. И розы я сама себе купила. Я знать его не хочу! Я его разлюбила! Он неблагодарный… Давай выпьем за любовь!
– Стоп, – сказал Платонов и подумал: «Раз нет ни роз, ни лимузина… А был ли муж?»; решив не уточнять, он напомнил: – Ты только что кого-то разлюбила.
– Мы – не конкретно. Мы – за любовь в широком смысле. Мы выпьем за идею любви!
Платонов потянулся к итальянской бутылке.
– Нет! – вскрикнула Даша так, будто злые дети на ладонь ей вместо конфеты положили паука. – За любовь мы этот компот пить не будем. Тут надо что-то горькое… Налей кальвадос.
Тоже поднявшись на ноги, Платонов налил в стопки-цилиндры кальвадос, и так само собой получилось, что они выпили за идею любви стоя.
«Надо менять тему, – сквозь обволакивающую его сознание вату сообразил Платонов. – Иначе эта канитель не кончится». Когда-то в детстве он неплохо свистел на бересте, на самом её тонком белом слое – как соловей свистел, заливисто, со щелчками и трелями. Помнится, в городе, желая блеснуть, он пробовал искать бересте замену – много что перебрал и…
– Дай мне кусочек полиэтилена, – попросил Платонов. – И ножницы.
– Зачем? – удивилась Даша.
– Увидишь. – Платонов не стал вдаваться в объяснения.
Неверной походкой Даша вышла из комнаты и вскоре вернулась с прозрачным полиэтиленовым пакетиком и ножницами. Платонов отстриг от пакета небольшую полоску, взял в руки, зажав с двух краёв между большими и указательными пальцами, и приложил к верхней губе. Вначале получилось как-то криво – полиэтилен то и дело скверно резонировал, копируя неприличный звук желудочного газоизвержения, – но вскоре старый навык вернулся, и гостиную наполнил сочный соловьиный щебет. Самый натуральный – с переливами и коленцами. «Наш ответ Керзону, – довольно подумал Платонов. – На гуслях нас не обскачешь…»
Даша обрадовалась художественному свисту как ребёнок – на губах её играла улыбка, глаза блистали. Кажется, Платонов сумел наконец доказать ей, что он – не посредственность.
– Соловей-разбойник! – похвалила Даша.
Выпили за соловьиный щёкот.
– Ты сказал, что я тебе нравлюсь. А что тебе во мне нравится? – Даша поставила стопку на стол.
– Ну, например… – Платонов задумался, но тщетно: ничего оригинального в голову не явилось. – Ты нравишься мне вся – от корки до корки.
Разумеется, уловка не прошла – ответ Дашу не удовлетворил. Она закинула ногу на ногу, погладила обтянутую спортивными штанами ляжку и посмотрела на Платонова.
– Например, ноги. Тебе нравятся мои ноги? У меня красивые ноги.
– Меня восхищает прекрасное… – Платонов почувствовал, что краснеет, как планета Марс. – Мне нравятся твои ноги.
– А грудь? – Даша натянула на груди футболку, рельефно обозначив соблазнительные упругие шары. – Тебе нравится моя грудь?
Грудь Платонову тоже нравилась.
– Хочешь со мной переспать? – Глаза
– На Думской хотел, – признался Платонов. – И на Фонтанке тоже. И в «Борее» – там почему-то особенно. А теперь… даже не знаю. Кажется, я совсем пьян.
– Надо закрепить успех.
Даша встала с дивана, наполнила стопки уже согревшимся ликёром и села Платонову на колени.
– Слушай, – Платонов обнял Дашу за талию, – зачем ты меня дёрнула? Сначала на шампанское, потом к себе…
Какое-то время Даша смотрела Платонову в глаза, хлопая ресницами.
– Хотела проверить.
– Что проверить?
Прижавшись к нему, Даша горячо зашептала Платонову в ухо:
– Я подумала: почему он меня бросил? Может, во мне что-то сломалось, и меня теперь нельзя любить? Понимаешь? Лопнула пружинка, звезданулся механизм… И ни он, и никто другой больше меня никогда не полюбит! Никогда…
В голосе Даши Платонову почудились слёзы. Опасаясь нового приступа рыданий, он поспешил заверить:
– Что ты выдумываешь? Глупости какие. Как это – нельзя любить? Да ты в зеркало взгляни. Ты – небожительница, эфирное создание, богиня! Да на факультете каждый только и мечтает…
Он не успел договорить – Даша отстранилась и посмотрела в лицо Платонова влажным и уже довольно мутным взглядом, будто и впрямь могла увидеть там своё отражение. Или она хотела разглядеть какую-то другую картинку? Как бы то ни было, что-то она увидела. Вероятно, что-то желанное, потому что лицо её исказило движение какой-то мучительной мысли – и она подарила Платонову долгий поцелуй.
* * *
Дальнейшее Платонов помнил плохо.
Кажется, они допили кальвадос. А согревшийся лимончелло допить не смогли.
Даша включила гирлянду на ёлке, чтобы в гостиной был праздник, а сама, пошатываясь, отправилась в душ. Но самостоятельно выйти из ванной уже не смогла – Платонов услышал звук упавшего тела, бросился на помощь, благо, дверь была не заперта, и отнёс голую, мокрую, бесчувственную Дашу в спальню на руках. Ещё удивился, хоть и был пьян: какая она лёгкая, словно и вправду эфирная, неземная…
Прежде чем отключиться, Платонов попытался расшевелить мертвецки спящую Дашу, но вовремя понял, что сам не в форме, и оставил сомнительную затею – результат был непредсказуем.
Однако потом, провалившись в недра чёрной ночи, на самое её дно, и какое-то время погостив в небытии, он был решительно извлечён оттуда, точно Сизиф из царства Аида, – как оказалось, стараниями Даши. Эту часть, как и предшествовавшую, Платонов помнил урывками. Определённо Даша, впав в какое-то священное неистовство, пребывала в замутнённом сознании – она называла Платонова чужим именем, целовала взахлёб, и взгляд её был сияюще пуст. Цветущий, хоть и нетрезвый, организм Платонова очнулся, не желая оставаться равнодушным к ласкам. Простыня и одеяло были слегка влажные, кровать, несмотря на яростный напор, держалась крепко, но даже в пылу нарастающего восторга Платонов не мог отделаться от чувства, что происходящее здесь и сейчас – досадное недоразумение. Какое-то наваждение, морок. Очевидная догадка, как призрачная опухоль, разрослась до огромной правды: Дашин шёпот взывает – не к нему, и счастливый стон её вызван не им, и вообще на его месте должен бытьдругой. Да, собственно, так и есть – для Даши он сейчас не он, а тот, другой… «Зачем думать об этом? – вразумлял себя Платонов. – Дарёному коню…»
Сладостно измотанный, он снова провалился в забытьё. Но не так глубоко, как в первый раз. Во сне он с компанией приятелей оказался в каком-то незнакомом городе и там потерялся. Так потерялся, как никогда не бывало – до холодного пота, до полного отчаяния.
* * *
Проснулся Платонов затемно, хотя на часах было уже утро – зимой ночи в Петербурге длинны.
Даши в постели не было. За полуотворённой дверью мерцали разноцветные огоньки ёлочной гирлянды.
Некоторое время Платонов лежал с открытыми глазами, вспоминая клочки вчерашних событий. Потом, отыскав джинсы и футболку, подошёл к предрассветному окну. Ночью выпал снег. Он ровным слоем покрыл землю, крыши домов, машины, сказочно облепил деревья. За окном было бело и тихо, как в Арктике. Платонов даже не понял: это красиво – или это белый ужас?
Даша в домашнем халатике сидела на кухне перед чашкой чая и на две трети пустой бутылкой лимончелло. Вид у хозяйки был растрёпанный и какой-то смущённый, беспомощный… Куда только девалась давешняя бесшабашность? Платонова волной накрыл прилив не то горячей нежности, не то слепой животной тяги.
– Хорошо вчера развод отметили, – приободрил он грустную Дашу. – Под гусли и художественный свист. Только голова теперь – чугун.
– Хочешь рюмку? – бесцветным голосом спросила она.
– Эту ваксу – не хочу. От неё у меня весь ливер слипся.
Рука Даши указала в сторону холодильника.
– Там водка есть. Мы вчера до неё не добрались.
На рюмку водки Платонов согласился.
– Сам наливай, – не двигаясь с места, сказала Даша.
Было видно, что ей несладко.
– Как чувствуешь себя? – Платонов изучал утробу холодильника.
– Нормально. Не помню только, как мы с тобой в постели очутились.
Любуясь Дашей (вот что значит свежесть юности – даже в таком разбитом состоянии она была беззащитно трогательна и пленительна), Платонов поведал, как она вчера отключилась в ванной, и он отнёс её на руках в постель.
– Ты Светке не верь, – добавил он в завершение. – Я не такой. Я на пятак дороже. И на серьёзные отношения – очень даже годный.
Даша подняла глаза.
– А ты мне именно такой был нужен. Такой, как Света и сказала. – Во взгляде её появилось недоумение: – Какие отношения? У нас ведь ничего не было.
– Как это? – Платонов замер от неожиданности.
– Что значит – как? – Голос Даши предательски дрогнул, она тревожно посмотрела Платонову в глаза. – У нас же ничего не получилось… Да?
– Вот те раз… Ты что, ничего не помнишь?
– Помню, – неуверенно сказала она. – Мы здорово набрались, и у нас, конечно, ничего не получилось.
– Ну да, – многозначительно кивнул Платонов. – Разумеется. Мы много выпили. И – увы.
– Что – «увы»? Какое ещё «увы»? В каком это смысле – «увы»?
Платонов проявил великодушие:
– В нехорошем. Вчера у нас ничего не получилось. Но сегодня можно всё исправить.
– Нет. – С одной стороны, Даша, кажется, испытала облегчение, с другой – холодные её слова веяли стужей. – Нельзя исправить.
– Почему?
Вопрос остался без ответа. «Да что ж это такое?» – Платонова томила затянувшаяся неопределённость.
Окно понемногу светлело, в голубеющем небе стали видны растрёпанные волокнистые облака. Платонов смотрел на белые крыши, на ломкий звонкий воздух над ними – и думал, что, пожалуй, это правда: он и в самом деле хочет быть с Дашей надолго, хочет остаться с ней, хочет,
– Что ты чувствуешь? Нет, не вообще, а… вот сейчас, ко мне.
Даша подняла глаза; зрачки её потемнели.
– Что-то вроде безразличия. – И уточнила: – Только гораздо сильнее.
Платонова эти слова задели, разбудив тёмную бархатистую тревогу под диафрагмой. Он мог бы истолковать их и в свою пользу, но тон не позволял – речь Даши была какого-то мёртвого цвета, такого, в какой природа выкрасила скорпиона.
– Не верю. – Ему ничего не оставалось, как защититься театральной улыбкой.
Какое-то время Платонов боролся с сомнениями, но в итоге не удержался: раз так, катись оно колбаской… И не такие метели нам в морды летели. В конце концов, он же не Светка – ему и сочинять ничего не надо. Платонов привык жить сегодняшним днём и ожиданием будущего, хоть оно и состояло из едва уловимой прозрачной материи, – в прошлом ему было нечего терять. Он вообще не чувствовал за собой какого-то определённого прошлого. То есть оно, конечно, было, но имело изменчивую природу и, как Протей, могло стать любым.
– Ночью ты шептала мне другие слова. Совсем другие. – Из Платонова, как потревоженные черви-паразиты, полезла наружу дрянь. – Сам не ожидал, но у нас всё получилось. Ещё как получилось. Такое разве забудешь? Как бы поделикатнее… Сервис – шесть звёзд.
– Что ты сказал? – Губы Даши побледнели, лицо стало гипсовым.
– Говорю, ты, конечно, нервная, но всё было – несказанно. Как у Гоголя: такие услуги… слёзы на глазах.
– Уходи! – Даша вся была – мрачная решимость. – Сейчас же уходи. – И, уже не сдерживаясь: – Пошёл вон!
* * *
Куртку Платонов застёгивал уже на лестнице. Спустившись на площадку, где вчера они с Дашей толкались языками, он остановился и плохо подумал о себе: «Я посредственность». И ещё подумал, что в иной ситуации такому, как он, сам набил бы морду. Неожиданно, потому что действие опередило желание: Платонов и в самом деле саданул сам себя кулаком по скуле. Удар был ощутимым, но не очень болезненным.
– Сволочь, – с чувством сказал Платонов.
На улице уже почти рассвело. За окном лестничной площадки неподвижно раскинуло облепленные пухлым снегом ветви дерево, неопознаваемое – липа? клён? – в таком блистательном наряде.
В голове Платонова звучала музыка тоски, от которой не было противоядия. «Господи, – уже про себя попросил он, – сыграй мне что-нибудь весёлое на своих гуслях». Но это была просьба без надежды – такие не исполняются. Потерев ладонью пострадавшую скулу, Платонов усмехнулся и пошёл вниз, в ожидавший его снаружи мир, обратившийся за ночь то ли в красоту, то ли в белый ужас.
Пощипывал мороз. Высоко в небе неподвижно летел самолёт. Город наполнял тихий шёпот камней.
Собака цвета крем-брюле
Накануне творческой встречи, назначенной на эту декабрьскую пятницу, Дворянский почувствовал, что совершенно не хочет туда ехать. Не то чтобы каприз удивил внезапностью и явился для него новостью, нет, – Дворянский всякий раз испытывал нечто подобное перед тем, как ему предстояло выступать на публике. Своего рода пейрафобия, проявлявшаяся, впрочем, в довольно лёгкой форме, хотя и с некоторым обременением – сопутствующим страхом перед переменами, особенно такими, которые заявляют о себе, что они перемены к лучшему. Но в этот раз чувство было острее: Дворянский даже решил объявить организаторам, что заболел, подобрав подходящий к сезону короткий и убедительный диагноз – ангина. Открыв ноутбук, он набросал растрёпанное письмо, какое мог бы написать изнурённый недугом и огорчённый отменой долгожданного события больной человек. Однако, закончив послание, понял, что у него не хватит духу его отправить. Только после этого он смирился с неизбежным. В конце концов, после выступления ему, как правило, выдавался конверт с небольшим, но ни в коем случае не лишним гонораром.
Теперь Дворянский летел на своей «Гранте» по КАДу, погружаясь в сладкие мечты о жизни простой и спокойной, без дерзновений. Подспудно, однако, догадываясь, что такая жизнь выглядит для него привлекательной именно в силу того, что недостижима. Увязни он в ней, такой уютной, лишённой увлечений и удивления, – завянет от тоски. Впрочем, что ни воображай, а бо́льшая часть жизни уже бесповоротно осталась за плечами… Пружинка, которую завели в нём шестьдесят семь лет назад, заметно ослабла и, похоже, двигала механизм на пределе сил. Да, собственно, он всё уже исполнил: холст дописан, суетливое стремление продолжить, добавить новый завиток к судьбе – всё равно что красить по раме. Он дожил до возраста, когда уже поздно что-то менять… Прогоняя эту неприятную мысль, Дворянский стал вспоминать себя молодым: пока память ещё позволяет тебе окунуться в собственную молодость, смерть не пугает и не кажется столь близкой и неизбежной. Он был страстный человек, с горячей кровью, и тяжко болел каждой своей новой влюблённостью – бессонные ночи, тревожные фантазии, сбои сердцебиения… Если задуматься, то получается, что самый цветущий отрезок своей жизни он провёл в лихорадке, а это никак не могло быть полезно для здоровья. Но он не жалел об этом – те, кто подобного не испытал, не знают, что потеряли.
В декабре небеса в Петербурге темнеют рано, и в сгустившихся сумерках пространство становится призрачным. Свернув с кольцевой на Ораниенбаумский проспект, в этом месте выглядевший как проложенное в заснеженном лесу шоссе, Дворянский увидел впереди в свете фар лежащую поперёк дороги массивную угловато-объёмную, похожую на брусок размером с вагон, тень. Фура! Перевернулась и закрыла обе полосы… Дворянский резко ударил по тормозам. Машину повело; он рефлекторно – вправо, влево – выкручивал руль, чтобы не дать ей уйти в занос, шипованная резина, прогрызая лёгкую наледь, с хрустом скребла асфальт…
«Гранта» ещё не остановилась, когда Дворянский сообразил, что обознался: дорога была пуста – то, что он принял за фуру, оказалось всего лишь упавшей на шоссе тенью. Возможно, виновником наваждения было не только неверное освещение, но и то обстоятельство, что в прошлом году ему не вполне удачно удалили катаракту на левом глазу – в сумерках искусственный хрусталик был склонен к оптическим фокусам: причудливо преломлял скупой свет, то удваивая предметы, то размывая картинку, то отбрасывая яркую радугу.
Ехавшая следом машина тоже резко, с подвизгом затормозила, и её водитель, медленно обгоняя наконец замершую на обочине «Гранту», строго, с
Дворянский заметил, что у него дрожат руки. Ужас. Тело – это сложное органическое единство, и душа в нём держится лишь при условии полного доверия частей друг другу; то, что позволили себе его глаза, нельзя было расценить иначе как вероломное предательство.
Дворянский простоял на обочине минуты три, размышляя о возможности повторных сюрпризов, прежде чем решился снова завести мотор.
* * *
Пришибленный случившимся и смиренно следующий указаниям заботливого женского голоса яндекс-навигатора, Дворянский в конце концов добрался в былую вотчину светлейшего князя Меншикова, где в Центральной районной библиотеке ему предстояло рассказывать читателям о своих литературных достижениях, зачитывать отрывки из книг и отвечать на вопросы публики, отчаянно демонстрируя претензию на остроумие. Всё это его тяготило. Нет, Дворянский был довольно остроумен, но он никогда никого не смешил намеренно – его не увлекала эта ничтожная задача. Он остроумно мыслил, и, когда был на кураже, веселье зарождалось в его речи само собой, без специальных усилий… По просьбе организаторов («Надо бы в афише обозначить тему…») Дворянский придумал для мероприятия туманное название: «Воля автора: немыслимое и его границы».
Когда он припарковал машину у библиотеки, до выступления оставалось минут двадцать. Воздух, казалось, слегка потрескивал от окрепшего морозца. Редкие снежинки, падая с чёрного зимнего неба, в свете фонарей вальсировали и выделывали пируэты. Щёки при порыве ветра чуть пощипывало – так здоровая русская зима одаривала Дворянского бодростью и задором.
На стеклянной двери изнутри красовалась прилепленная скотчем афиша, извещавшая посетителей и случайных прохожих о литературном вечере; фотография писателя двадцатилетней давности была позаимствована в интернете. Ну вот: люди старались, искали информацию о нём, изобретали афишу, а он, малодушный, хотел сказаться жертвой ангины… Ослепительно бодрый и до звона решительный Дворянский толкнул дверь и вошёл в холл.
Посередине холла кошка черепахового окраса, по-балетному вытянув заднюю лапу, вылизывала меховые панталоны. За стойкой, напоминавшей даже не гостиничный, а скорее больничный ресепшн, сидела дама лет сорока пяти с пышной, намертво зафиксированной лаком, египетских трудов причёской и внимательно смотрела в мерцающий монитор.
Дворянский представился.
– Надо же! – удивилась библиотечная дама, рассеянно оглядывая гостя. – Я бы не узнала. На фотографии вы без бороды.
– Отросла по дороге, – объяснил Дворянский; неожиданное приветствие не слишком его воодушевило, скорее озадачило.
Он и без неуместной реплики знал, что́ приобрёл за то время, которое отделяло его нынешнего от того, кто был изображён на афише, – морщины, мешки под глазами, дряблую кожу на шее, безнадёжную седину…
Дама оказалась заместителем директора библиотеки, звали её Светланой; ей поручено вести встречу, поскольку сама директор, местная покровительница всего изящного и прекрасного, по семейным обстоятельствам отсутствует.
– Она так хотела остаться, представить вас, послушать ваше выступление! Но – никак… Совсем никак… – вздохнула Светлана, и её причёска колыхнулась. – А люди собираются. Уже половина зала. И всё подходят…
– Не угостите чашкой кофе? – поинтересовался Дворянский, чувствуя, что морозный задор покидает его – не мешало бы вновь взбодриться после дорожных впечатлений.
– Разумеется, – поспешила выбраться из-за стойки Светлана. – Пройдёмте…
Она отвела гостя в небольшой кабинет, где одарила плечиками для куртки, указав перламутровым с блёстками ноготком на вешалку. Потом включила электрический чайник, подала ему чашку на блюдце, корзинку с печеньем, вазу с мандаринами, после чего извлекла из шкафчика порционный пакетик растворимого кофе и сахарницу. Растворимый кофе Дворянский не пил примерно с тех времён, из которых, как из замуравевшего склепа, была извлечена фотография для афиши, однако делать было нечего.
Зато мандарины оказались душистые, пусть и слегка рыхлые – в просторных оранжевых мундирах не по размеру.
* * *
Пройдя по коридору в зал, Дворянский вместе с ведущей сели за отдельно стоящий стол, на котором расположились пластиковая бутылка с водой и бумажный стаканчик. Рядом со столом возвышалась узкая витрина, куда библиотечные работники поместили, вероятно, все его публикации, имеющиеся в здешних закромах: два старинных номера журнала «Знамя», где были напечатаны его повесть и эссе, сборник рассказов из нулевых и тех же времён роман – не очень удачная попытка попробовать себя в жанре ретро-детектива: великие князья, таинственные артефакты, исчезающие трупы, проницательный сыщик, прекрасная дева-медиум – словом, весь букет.
Зал, ограниченный книжными стеллажами, был не из самых великих, и тем не менее публики, к удивлению Дворянского, собралось порядочно. Он нашёл в этом удовлетворение и даже повод для скромной гордости – обычно подобные встречи проходили в присутствии самих библиотечных работников, какого-нибудь сумасшедшего местного поэта и двух-трёх случайных читателей.
После того, как ведущая представила гостя и монотонно, без единой паузы, зачитала по распечатке список опубликованных им книг, попутно упоминая о попадании той или другой в лонг-лист какой-нибудь литературной премии (список оказался довольно длинным), Дворянский, чтобы развеять сгустившуюся канцелярскую тоску, позволил себе извлечь из арсенала домашних заготовок скромную апологию:
– Природа, друзья мои, избыточна в желании сохранить созданные ею формы жизни. Да-да, она расточительна в любви. Отсюда облака пыльцы, в массе своей не добирающейся до желанного пестика и оседающей мутной плёнкой в прудах и лужах. Отсюда миллионы икринок, из которых лишь считаные обратятся во взрослых рыб. А поскольку искусство подражает природе в её выдумках, то понятно излишество и в творчестве. В творчестве художника. В широком смысле художника, – на всякий случай пояснил он. – Кто прочтёт и осмыслит тридцать томов сочинений? Редкий уникум. Но автор не виноват. Он творит с избытком, через край, потому что… так ему заповедала природа. Много ли дошло до нас сквозь превратности времён из воистину огромного античного наследия? То-то и оно. Считаные рыбы.
После этого заявления Дворянский без лишних церемоний нацепил на нос очки (на правом глазу у него был небольшой минус – очки синхронизировали ближнее зрение) и приступил к чтению.
Чтобы обозначить вектор немыслимого, начал с небольшого раннего рассказа, где речь шла о человеке, который однажды ни с того ни с сего овладел речью бабочек. Он разговаривал с ними на языке танца – двигал ладонями, сложенными, как крылья. И всё бы хорошо, но как-то раз он так заспорил о вреде ласточек с крапивницей, что нечаянно раздавил её. Потом, выдержав положенный траур, он заговорил на языке усиков, в качестве которых использовал указательный и средний пальцы, – но бабочки больше не хотели его понимать, а улитки – обижались: им казалось, что коварный собеседник таким
Вслед за рассказом Дворянский прочитал эссе про одного малоизвестного писателя-эмигранта первой волны, который, казалось, больше уже был не способен тосковать по зачёркнутой Родине, боялся даже подумать, что она по-прежнему существует. Но она существовала – его зачёркнутая, несмиримая, бунтующая уже самим фактом своего незабвения Родина…
Потом Дворянский прочитал главу из последнего романа, повествующую о человеке, которому средства не позволяли разбить вокруг дома роскошный сад, уподобив его совершенство Вселенной. Впрочем, дом и без того стоял в довольно живописном месте, и богатство естественных красот заменяло излишества и ухищрения искусственно украшенной местности. Тем более что в окрестностях располагалась берёзовая роща, где в кронах деревьев гнездились падшие ангелы. Таковы были и внутренности его дома: не мода, но старина, не роскошь, но вкус и опрятность – в той мере, в какой этого возможно было достичь при скромном доходе…
Чем дальше Дворянский читал, тем яснее понимал, что выходит у него нехорошо. Определённо он был сегодня не в ударе – запинался, частил, несколько раз прочищал горло, после чего смачивал его глотком воды из бумажного стаканчика. С задних рядов кто-то пробасил: «Громче. Не слышно». Не удивительно: помимо дикции чтеца, хорошей слышимости мешало и то, что многие зрители в зале, окутанные сладостной паутиной сплетен, вполголоса разговаривали между собой, делясь какими-то свежими новостями. Кроме того, часть публики была увлечена своими телефонами и вовсе не поднимала глаз на выступавшего. Сообщения в чатах, лайки и смайлики метались по залу как незримые вихри, так что Дворянскому казалось, будто он ощущает эти электронные дуновения в своих седых волосах. Никто не реагировал на текст ни улыбкой, ни заинтересованным взглядом, ни движением головы, – а ведь Дворянский был уверен, что выбрал для чтения самые забавные и трогательные фрагменты.
Впрочем, в равнодушном зале присутствовали как минимум два человека, не сводящие с него глаз. Выражение их лиц тоже оставалось неподвижным, но взгляд был острый и требовательный. Быть может, это именно те ценители его книг, ради которых он и приехал сюда? В облике этих двоих Дворянскому мерещилось что-то смутно знакомое, хотя он и не отдавал себе отчёт, что именно. Один – мужчина с красным, словно обожжённым солнцем, лицом, на вид его ровесник. Другая – полная дама за пятьдесят; о её взгляд можно было порезаться. В конце концов от их застывших физиономий Дворянскому сделалось не по себе.
* * *
Когда Дворянский закончил чтение, посыпались редкие сдержанные аплодисменты, как осенняя листва. Это было немилосердно.
Выдержав короткую паузу, ведущая сообщила:
– А теперь уважаемый автор ответит на ваши вопросы, – и добавила, глядя на широкоскулую девушку в первом ряду: – Смелее, мои хорошие.
Девушка – видимо, сотрудница библиотеки с заранее заготовленным вопросом, – встала и со скромной улыбкой поинтересовалась: много ли уважаемый автор работает над рукописью, прежде чем посчитает её пригодной к печати?
Дворянский признался: да, много. Изнурительно много. Правит без конца – старается убрать всё необязательное, чтобы сделать текст короче и яснее.
– В каком-то смысле во время правки писатель уподобляется цирюльнику, – улыбнулся Дворянский, – который удаляет с головы и лица человека лишнее, отчего тот становится только краше.
Следом поднялся сидевший с краю второго ряда человек – он оказался горбуном. Взгляд его, взыскательно строгий, насторожил Дворянского. Горбун напоминал черепаху: его голова была вдавлена в плечи, а лицо обращено вниз, и ради того, чтобы посмотреть на собеседника, ему приходилось делать усилие, чтобы выгнуть шею и поднять глаза. Такой взгляд – снизу, исподлобья – никак не может выглядеть радушным.
– Я хотел спросить вас про роман, – сказал горбун. – По-моему, это первый ваш роман. «Замороженная собака» – так, кажется, он называется.
– «Собака цвета крем-брюле», – поправил Дворянский.
– Вот-вот, этот.
– И что вы хотели узнать?
Пожевав губами, горбун сказал:
– Просто удивительно, насколько это никудышный роман.
– Всем не угодить… – Дворянский почувствовал, как кровь прилила к щекам. – Но вы знаете, многие критики, прочитав его, посчитали иначе. Отзывы в прессе… Тогда ещё существовали критики, пресса и отзывы в ней. Так вот, отзывы в прессе были весьма положительными. Впрочем, хоть истина и едина, каждый человек вправе иметь собственное мнение. Независимо от того, насколько он сведущ в вопросе. Вас не удовлетворил слог, или вам показалось что-то неясным в сюжете?
– Да нет, всё там ясно. Непонятно только, как на такую дурацкую книгу можно написать положительный отзыв. Эти критики что – ваши собутыльники?
От неожиданности Дворянский онемел; щёки горели, и он знал, что это его не красит. «Ну да, – пронеслась мысль, – не “Фауст” Гёте. Но зачем так грубо?..» В говорившем чувствовалась какая-то холодная внутренняя сила. Ужасная сила, лишённая жалости и сострадания. Похоже, горбун ничего не мог с собой поделать – он был её рабом.
Ведущая сочла нужным вмешаться.
– Может быть, вы уточните, – обратилась она к сердитому читателю, – что́ именно вам не понравилось в романе про собаку?
– В первую очередь то, что он совсем не про собаку, – неожиданно быстро, почти взахлёб заговорил горбун. – Будь он про собаку, ещё куда ни шло… Или вот – автор сказал о сюжете. Сам сказал. Хорошо, возьмём сюжет… Совершенно неправдоподобно! Галиматья какая-то, колокольня в уксусе. Персонажи картонные, диалоги – сопли, мотивация высосана из пальца… Почему я ошибся – сказал «Замороженная собака»? Да потому что там все герои – ледышки, разве что не хрустят. А слог? Кто так говорит? «Собака цвета крем-брюле»… Чтобы сказать то, что вы хотели сказать, вовсе не обязательно выдумывать такой… вывихнутый язык.
Публика в зале оживилась, послышались смешки.
На лице дамы, которая неотрывно смотрела на Дворянского во время чтения, сияло неизъяснимое торжество. Он вспомнил её. Вернее, не её – а ту девицу, с которой четверть века назад у него случился мимолётный роман. Кажется, её звали Аллой. Ему – чуть за сорок, ей – нет и тридцати… В постели она была ловка и удобна со всех сторон. Он говорил ей изысканные комплименты, а она, тогда – прекрасная ведьмочка, только поднимала уголки губ, морщила носик и опускала веки, ясно давая понять: «Я это знаю». И таким образом словно распинала Дворянского на кресте его грешной самонадеянности. Впрочем, она состояла далеко не из одних достоинств – в конечном счёте с ней у него были связаны не самые приятные воспоминания.
– Благодарю за критику, – вежливо кивнул оскорблённый Дворянский. – А в своё оправдание скажу вот что. Собаки терпеть не могут кошек, на тех и других чихают аллергики. Молодым завидуют старые, старые действуют на нервы молодым. Калеки
– Что вы имеете в виду? – кажется, горбуна задели слова о калеках.
– Я хочу сказать, что кем бы ты ни был и что бы ни делал, всегда найдётся кто-то, кто этого тебе не простит.
Ведущая кашлянула в ладонь.
– Есть ли ещё вопросы? – обратилась она к аудитории, вновь глядя на широкоскулую девушку в первом ряду. – Или, может быть, мнения?
Девушка, повинуясь взгляду начальства, поднялась и вновь скромно улыбнулась.
– Тему вашего выступления вы сформулировали так: «Воля автора: немыслимое и его границы», – сказала она. – Следует ли из этого, что вы верите, будто книги способны влиять на нашу жизнь?
Разумеется, из расплывчатого названия его выступления ничего подобного не следовало. Но Дворянский ухватился за возможность сменить дискурс.
– Опустим очевидное – Библию и «Капитал», – послал он девушке ответную улыбку. – Но вопрос уместен. Признаюсь, мне трудно представить, что мои книги могли бы повлиять на чью-то жизнь. Да это было бы и нескромно. Но вместе с тем я точно знаю, что есть книги, которые повлияли на мою жизнь. Более того – не будь Гоголя, Лескова, Андреева, Платонова… Если бы я не прочёл в своё время их книги, я прожил бы совсем другую жизнь, в которой, возможно, оказался бы хирургом или пожарным.
Некоторое время Дворянский развивал эту тему, припоминая случаи материализации авторской воли из мировой истории и личного опыта, пока красноречие его не исчерпалось.
Любопытство широкоскулой девушки было удовлетворено, вслед за ней поднялся пожилой краснолицый мужчина, который безо всякого выражения таращился на выступающего с начала вечера.
– Я хотел бы узнать ваше мнение о сборнике рассказов Бориса Пильняка «Быльё», – заявил он.
Дворянский не стал скрывать удивление.
– Борис Пильняк… Ну что же. Когда-то я читал эту книгу. Давно. «Быльё»… Пожелтевшая бумага… Кажется, 1919 год издания. Но почему вас интересует моё мнение именно об этом сборнике?
– Потому что сорок лет назад вы украли его в букинистическом отделе «Академкниги» на Литейном. Припоминаете?
– Украл? – У Дворянского перехватило дыхание; похоже, выступлением сердитого горбуна сегодняшние неприятности не ограничатся.
Многие вопросы из числа тех, что задавались обычно на творческих встречах, были ожидаемы, и у Дворянского имелись на них испытанные в деле ответы, допускающие уместные к случаю импровизации, – но теперь его застигли врасплох. Чем он это заслужил? Кого прогневал?
– Именно, – твердо сказал краснолицый. – И не делайте вид, что не помните.
Только теперь Дворянский узнал человека, предъявившего ему постыдное обвинение. Сорок лет назад они познакомились на курсах скорочтения – дальнейшего развития знакомство не имело, так что забыть шапочного наперсника было немудрено. Но самое ужасное заключалось в том, что краснолицый говорил правду. Дворянский действительно украл «Быльё» в букинистическом отделе «Академкниги» на Литейном – как он сам убеждал себя, по рассеянности. Но можно ли в таких вещах доверять самому себе? Как бы то ни было, факт кражи имел место. Он взял книгу со стеллажа, зачитался, а потом так и вышел с ней на улицу. Зачитался?.. Не самообман ли? Об этом случае он со смехом рассказал сокурснику, и вот – будьте-нате, прилетело.
В зале повисла зловещая тишина. Утих даже электронный ветер чатов, лайков и смайликов. Наконец-то Дворянский заслужил полноценное внимание публики. Он налил из бутылки воды в стаканчик и сделал большой глоток.
– Кто без греха… – сказал Дворянский севшим голосом. – По молодости, бывает, с нами случаются вещи и похлеще.
– Считаете – ерунда? – наседал краснолицый.
– Ошибка юности, – на губах Дворянского играла бледная улыбка. – Глупая, но простительная. К тому же, знаете ли, срок давности…
– Это не просто ошибка, – краснолицый был предельно строг. – Воровство – это преступление.
Дворянский нашёл в себе силы взять шутливый тон и поведать аудитории, что писатель по самому роду своей деятельности не только вор, но порой даже отъявленный злодей и душегуб. Услышал меткое словечко – ухватил и подвязал его в строку. Увидел луну, сеющую серебро, как пудру, – сорвал её с неба и воткнул в пейзаж. А классики? Надо ли упоминать? Пушкин Ленского – под пулю, Гоголь Бульбу – живьём на польский костёр, про Фёдора Михайловича нечего и говорить, а Толстой, непротивленец, свою Анну – железным поездом…
В конце концов Дворянского спасла довольно молодая и в целом симпатичная блондинка, попросившая слова; серебристые лосины обтягивали её высокие ноги. Ему показалось, что в глазах блондинки мерцает сочувствие, и это вернуло ему присутствие духа.
– У меня дочь, ей девять лет, она мечтает стать писателем, – сообщила блондинка. – Скажите, что́ мне, как матери, следует сделать, чтобы её мечта осуществилась?
В нём проснулся язвительный демон – лучший совет, который он мог бы ей дать, был про верёвку и мыло. Либо – как вариант – свести в могилу мужа. На выбор. Мать Дворянского умерла, когда он был ещё ребёнком, и её смерть сильно его ранила. В связи с этим, уже в зрелые годы, он провёл небольшое исследование, по результатам которого выяснил, что у Достоевского мать сгорела от чахотки, когда тому было шестнадцать, отец Толстого оставил сына сиротой в девять, Горький лишился отца в три, а матери в одиннадцать, у Астафьева мать утонула, когда тому стукнуло семь. Список был длинный: Гоголь, Тургенев, Маргарет Митчелл, Булгаков, Агата Кристи… Завершала его Джоан Роулинг – той исполнилось пятнадцать, когда у её матери диагностировали рассеянный склероз. Получалось, что многие писатели потеряли одного, а то и обоих родителей, будучи детьми или подростками. Невольно возникала мысль, что никакое другое несчастье так не способствует развитию писательского дара, как утрата родных.
Разумеется, Дворянский не стал говорить все эти ужасные вещи такой симпатичной молодой матери.
Была ещё версия – честно заявить ей: милая моя, посмотрите на меня – посмотрите и хорошенько подумайте! Перед вами обделённый удачей престарелый человек, всю жизнь ожидавший славы и завидовавший чужому успеху. Он десятки лет потратил на построение изящных фраз, поиск безупречного порядка слов, верных интонаций, точных и не лоснящихся от частого употребления метафор. Что он получил взамен? Пустые надежды и людскую неблагодарность! В финале он разочарован в той глупой возне, которой посвятил свою жалкую жизнь. Зачем толкать невинного ребёнка в эту пропасть? Зачем желать ему такую нелепую судьбу? Очнитесь, пока не поздно! Очнитесь, милая!
Однако он не сказал блондинке и этого – добропорядочность, чёрт бы её побрал, требовала от него банальностей:
– Если вы хотите развить литературные способности ребёнка, питая надежды на их наличие, я бы посоветовал обеспечить
– Будут ещё вопросы? – поинтересовалась ведущая с залакированной причёской. – Если нет, то у желающих есть возможность получить автограф.
Не было ни вопросов, ни желающих – публика, шумно двигая стулья и разговаривая в полный голос, потянулась к выходу. Похоже, никто не захватил с собой книгу, чтобы подписать у автора. Только широкоскулая девушка, держа в руках один из его первых романов, подошла к столику, за которым сидел Дворянский.
– Как вас зовут? – спросил он, намереваясь письменно пожелать девушке чего-нибудь хорошего.
– Это не мне, – девушка порозовела. – Подпишите: Центральной районной библиотеке.
Раскрыв книгу, Дворянский убедился, что на титульном листе стоит библиотечный штамп.
То, что за автографом к нему не выстроилась очередь, не слишком огорчило Дворянского – сейчас он жаждал как можно скорее покинуть эту чёртову библиотеку, выйти на воздух, к чёрному зимнему небу и кружащим под фонарями драгоценным блёсткам снежинок.
Но это был ещё не финал. Из-за спин спешащих к выходу читателей к столику странной крадущейся походкой приближалась та полная пожилая дама, в которой он опознал свою бывшую – четвертьвековой давности – мимолётную пассию. Дворянский ободряюще ей улыбнулся и уже взял шариковую ручку, когда с удивлением обнаружил, что дама протягивает ему не книгу, а квадратик бумаги, похожий на салфетку.
– Что это? – не понял он.
Нацепив очки, Дворянский обнаружил, что да, действительно – салфетка… Нет! Не салфетка – пипифакс, оторванная от рулона подтирка! Посмотрев на даму, он увидел, что по лицу её гуляет зловещая ухмылка. Она была изящна и мила в свои неполные тридцать, они встречались раза четыре, не больше. Пироги и похороны – таковы были её любимые темы. И разговор она месила, как тесто, из которого неизвестно что получится – корж для наполеона или поминальный блин. Она впивалась в него, как пиявка, и, умножая бесконечные подробности, говорила, говорила, говорила… Вместо того чтобы наполняться хрустальным звоном бытия от общения с молодым здоровым созданием, он после её гнетущих нескончаемых излияний чувствовал себя неприятно опустошённым, выжатым до бессмыслицы, до брюзжащего раздражения. Кроме того, она требовала от него сменить дезодорант и сбрить волосы в паху. Дворянский оборвал отношения резко и, пожалуй, грубо, но тогда это казалось единственной возможностью прекратить эти невыносимые сеансы гирудотерапии.
– Что это, Алла? – повторил он.
– Я Анна, – оскалив резцы с каплями яда, прошипела дама. – Автограф, пожалуйста.
Ну да – Анна. Конечно, Анна. Как он мог забыть? За манеру речи он ещё прозвал её про себя пулемётчицей.
– Что за вздор? – лицо и дряблая шея Дворянского стали пунцовыми. – Сумасшедший дом. Не буду.
– Как это? – подала голос сидящая рядом замдиректора библиотеки. – Что вы имеете в виду? В афише указано, что после выступления – автограф-сессия. Это ваша обязанность. Все приглашённые писатели раздают автографы.
– А я не буду! – упрямился Дворянский.
Когда-то он лихо умел обходиться с машинами, женщинами и проблемами; похоже, это время прошло. Под требовательными взглядами дам выбитый из колеи Дворянский поставил на подтирке свою подпись, но с такой яростью, что шариковая ручка в двух местах порвала бумагу. Анна быстро вырвала клочок из-под его руки, взглянула на роспись и раздражённо заявила:
– Что за человек – и тут всё испортил! На что это теперь годится?! – после чего нервно захохотала; Дворянский узнал этот смех – странный, какой-то стрекочущий, он скорее раздражал, чем заражал.
Фыркнув и скомкав бумагу, дама сунула её в карман кофточки и направилась к выходу.
В опустевшем зале поруганный, уязвлённый и обессиленный обрушившейся на него нелепицей Дворянский поднялся из-за стола и спросил замдиректора:
– Это было спланировано заранее?
– В каком смысле? – с хладнокровным непониманием, как ни в чём не бывало, посмотрела на него Светлана. – Конечно, мы все мероприятия согласовываем и планируем заранее. Расписание составляется на месяц вперёд. Афишу надо успеть, объявления в соцсетях…
«С другой стороны, – зло подумал Дворянский, – если перед тобой мир униженных и оскорблённых, с какой стати рассчитывать на то, что в трясине этой лишённости сохранилась хоть какая-то благодарность или отзывчивость? Человек – большая скотина. Если не бить его палкой по голове, он обязательно будет делать гадости».
– Да, что касается гонорара… – услышал он голос залакированной Светланы. – Вам сообщили, что мы больше не платим выступающим? Ну как же – решение дирекции… Только транспортные расходы. Транспортные расходы компенсируем. Ведь творческие вечера служат писателям хорошей рекламой, не правда ли? О вас узна́ют новые люди. Если вы им понравитесь, они захотят прочесть ваши книги… А на вас – глядите – сколько людей пришло. Я даже удивилась. Поверьте, тут и известные писатели не собирают столько публики… – И без всякой паузы добавила: – Если вы приехали на своей машине, мы оплатим вам бензин по предъявлению кассового чека.
Кошка черепахового окраса, вылизывавшая в холле свои панталоны, теперь сидела у дверей пустого зала и без всякого выражения неотрывно смотрела куда-то в одну точку. Дворянский попытался проследить направление её взгляда, но ничего интересного не обнаружил. Трудно понять, куда смотрят кошки, что именно вылавливают из пространства и погружают в свою тёмную кошачью глубину.
Зайдя в кабинет за курткой, он в ярости покинул библиотеку.
* * *
Погода сменилась – потеплело, с неба валил густой, липкий, медленный снег. Машина была запаркована рядом, однако, пока Дворянский добирался до неё, то и дело сметая с ресниц белые хлопья, ему показалось, что он бредёт внутри сугроба. Но даже этот снег не охладил его досаду. Клокотавшая внутри гремучая смесь – гнев пополам с жалостью к себе – настолько выводила его из равновесия, что «Гранта», привыкшая к спокойному и уверенному в себе владельцу, завелась лишь с третьей попытки.
«Чтобы ещё раз когда-нибудь!..» – зарекался он, пробираясь по тесным от сугробов улицам. Рот его был полон отборной брани.
Только выехав на шоссе под названием Ораниенбаумский проспект, Дворянскому удалось унять бушующую внутри бурю. Час был уже довольно поздний, заснеженная дорога выглядела пустынной. Дома его никто не ждал – жена, все годы их жизни любившая его и простодушно верившая в его супружескую непогрешимость, умерла два года назад, дочь давно переехала с мужем в Москву.
Чтобы отвлечься, он подумал о том чувстве, которое в своё время заставило его взяться за перо. Помнит ли он его? Он помнил. Это была бездна – огромное, невыразимое, мерцающее и пульсирующее переживание, которое ему
Внезапно он ясно ощутил, что в нём что-то изменилось: прежняя жизнь – сброшена, старые пути – закончились, всё былое знание – обессмыслено, и он – по собственной ли воле или без неё – подхвачен мощной стихией, имя которой – судьба. Она уже настигает его, она уже схватила его тень…
Принято считать, что с возрастом человек приобретает знание. Но при этом мало кто осознаёт, что, приобретая знание, он одновременно странным образом утрачивает понимание некоторых вещей. Механизм работает так: человек имеет о чём-то определённое представление, потом перестаёт это понимать, место, занятое прежде понимаемым, пустеет, после чего освободившуюся ячейку заполняет нечто другое. Допустим, младенец понимает птичий разговор, понимает от рождения – такой подарок неба. Затем у него режутся зубы – и он птичью речь забывает. Однако вскоре утраченное знание сменяется озарением по поводу чудесной сущности игрушек. А потом и это знание покидает его, и пустующее место заполняется чем-то иным.
В своё время, разбирая старые вещи, Дворянский наткнулся на коробку с оловянными солдатиками. В детстве он знал их в лицо и поимённо, а теперь посмотрел на них, пощупал – и осознал, что больше ихне знает, и впредь не узна́ет уже никогда.
И такой миг, миг стирания прежнего знания, настиг теперь Дворянского. Настиг – и освободил место для чего-то нового.
Дорогу заметало, снег крупными хлопьями налипал на лобовое стекло, щётки дворников работали без передышки. Примерно в том же месте, где по пути в Ломоносов ему привиделось перегородившее шоссе опасное препятствие, в свете фар за снежной завесой вновь проступила тёмная громада. «Чёрта с два!..» – мелькнула мысль, и Дворянский, не сбрасывая скорость, полетел в объятья нарастающей мглы. Останься при нём прежнее знание, он смог бы сообразить, что несколько минут назад здесь, на скользкой дороге, занесло разогнавшийся большегруз – машина улетела в заснеженный кювет, а прицеп оторвался, завалился на бок и перекрыл обе полосы…
Какое-то время после того, как «Гранта» обратилась в горячую груду железа, внутри которой, как фарш в пирожке, перемешались стекло, мясо, пластик, кровь, бензин, кости, масло и моча, Дворянский всё ещё летел вперёд, оторванный от побед, обид, радостей и унижений – оторванный от своего прежнего знания и нелепого прошлого. Всё это осталось позади. Он был один и, рассекая звенящую пустоту, как летний луг, на котором происходит всемирный слёт кузнечиков, нёсся к свободе, безупречности и свету – к тому невыразимому, неслышимому и незримому, что всю жизнь хотел, но так и не сумел достойно выразить.
Коррида
Felicidad» – такую душевную тему задали им к сегодняшнему занятию на курсах испанского. Как в старом чёрно-белом фильме – том самом, где Штирлиц играет премудрого учителя.
Люда задумалась, она уже повидала жизнь и в фас и в профиль – ей думать полагается, а юный баламут (невыразительный – все юнцы выглядят одинаково, черты индивидуальности появляются у них годам к тридцати) в футболке с принтом черномордого Кинг-Конга обрадовался – ведь это так просто – и рассказал на своём хромающем испанском преподавателю и всем курсистам, что счастье, разумеется, это когда ты живёшь у тёплого моря в собственном доме, и у тебя дофига денег, и прикольная машина, и нет нужды работать. Про себя он ещё наверняка подумал про легкомысленных тёлочек, которых хорошо бы иметь под боком, и чтобы каждый день – новых. Но этим почему-то уже не поделился.
Следом подал голос пузатый коротыш с первой парты – сзади голова его походила на костяной шар, да и мозг в этом орехе, вероятно, тоже был совершенно лысый, – он заявил, что счастье, конечно, у каждого своё, главное, чтобы не подкачало здоровье и не было войны. Рассмешил.
Тощая девица, напоминавшая повадками то ли ящерицу, то ли стерлядку, путаясь в сложно составленных фразах, кое-как донесла до остальных, совсем как в том самом чёрно-белом фильме, что счастье – это выйти замуж по любви и нарожать детишек.
Зато Люда всех удивила: подняв глаза, сказала языком благородного Сервантеса, что счастье – чёрт знает что такое, но это точно не про деньги, комфорт и погоду. Вот, допустим, мужчина… Она вовсе не уверена, что для мужчины война – это плохо. Возможно, солдатом в пылу сражения за то, что ему дорого и чем он никогда не поступится, он был бы больше счастлив, чем сидя здесь, на курсах испанского, или в пляжном кафе со стаканом мохито.
На лице баламута тотчас отразилось: нет, ну не дура ли?
Вот такая она, Люда – прямая и резкая. Когда ей говорят, что надо, наверно, иной раз помягче, она отвечает:
– Не люблю белых и пушистых.
– Почему?
– Напоминают плесень.
* * *
Люде некогда ходить по гостям. В будни у неё работа и два раза в неделю – курсы испанского (зачем он нужен, она не очень понимает; просто нравится). Да и дочь уже окончила седьмой класс – возраст такой, что за девицей только глаз да глаз. Дочь Люда воспитывает трудом и лаской, дома у неё – ни помады, ни пудры, но волосы у обеих всегда блестят и благоухают облепихой, а ногти вычищены и розовеют собственной кровью. Пока что, хвала небесам, дочь во всём хочет равняться на мать – сильную, стройную, гордую… И в выходные тоже не до гостей – Люда с дочерью на даче в Клеверном. Когда её спрашивают: «Клеверное? Где это?» – она отвечает, мол, как же так? Вы что, не знаете, что рай находится в посёлке Клеверное Выборгского района Ленинградской области, отмеченном благодатью и обилием живописных видов? Там озеро, где хочется купаться до синевы, там кузнечики звенят, как рассыпанный на мраморных ступенях бисер, там юный ветер стоит в волосах и выдувает из глаз слёзы, там трава в лесу усыпана лепестками отцветшей куманики, словно рыбьей чешуёй, и сосновый воздух там до того вкусен, что лёгким хочется развернуться гармошкой, чтобы дышать по-настоящему – так, как они ещё никогда не дышали.
Если Серафиме всё-таки удалось заманить Люду к себе в гости, то только потому, что Серафима живёт в том же доме, подъезд через двор, и самой Люде уж очень хочется взглянуть на её двоюродную сестру Диану – нынешнюю жену Кольчугина и новую секретаршу генерального, сидящего в главном корпусе, где Люде делать нечего. Чего только про эту Диану не поют! Будто без шоколадки мимо неё никто не ходит, будто записки мужу и сыну она пишет пальцем на пыльной крышке пианино, намекая, что мужчины плохо следят за домом, и будто ему, мужу, она, это самое… изменяет. О последнем говорится обиняками, стыдливыми намёками – Кольчугина все уважают.
Безоглядно верить слухам Люда не привыкла, она любит всё сама попробовать на зуб и оценить собственным разумением, благо на то есть и силы, и упорство – красит террасу на даче она лучше всяких маляров, нож её на кухне стучит по разделочной доске расторопней, чем у любого шеф-повара, и уж если ей попадёт в руки гжельский молочник или чайник с кобальтовой сеткой, то она погрузится в литературу, от корки до корки изучит вопрос и перескажет дочери, чтобы та тоже уважала и берегла эти породистые вещи. Всё в жизни она привыкла делать добротно и качественно, даже ошибки.
Перед тем, как отправиться в гости, Люда заходит в обувной магазин. Она смотрит на аккуратные кремовые туфельки, такие лаконичные, похожие на благородный десерт, и сердце её замирает, вздрагивает и вновь замирает, как в ту пору, когда она была влюблена в Кольчугина. Впрочем, теперь она застрахована от разочарования: она уже держит туфли в руках и даже их примерила – лодочки прекрасно сидят, безупречно смотрятся в зеркале и уютны, как домашние тапочки.
Серафима отмечает семнадцатилетие сына, и по заведённой ею традиции на столе стоит семнадцать бутылок шампанского. Диана не пришла, и, хотя в гостях вкусно и весело (молодые, прихватив часть бутылок, шумят под музыку в соседней комнате, где сдвинули к стене стол и стулья – и пола стало много, а взрослые болтают, время от времени отвлекаясь на телевизор, где эксперты гоняют туда-сюда политический воздух), Люда жалеет о потерянном времени.
Однако перед самым чаем появляется Диана. Застывает в дверном проёме, давая возможность собой полюбоваться. Мужские взоры, разумеется, обращены в её сторону. Золото не нуждается в позолоте – платье на ней отменное, но без вызова, и туфельки хороши, но не лучше, чем у Люды. Вот только смелость её причёски, с каким-то специально взбитым хохолком, довольно вопиющая, и поза с поданным вперёд низом живота Люде тоже не нравится.
Тем не менее, Люда чуть сдвигается, и Диана садится на стул рядом с ней. Правую руку с тремя сияющими перстнями Диана забывает на столе, другой расправляет салфетку на коленях, одновременно сердечно улыбаясь и вникая в здоровье и житейские дела гостей. «Актриса», – сразу понимает Люда. По высокой мерке – так, ничего особенного, вот только цвет лица… Чудо! Ей тридцать пять или чуть больше, а шея, щёки, губы – словно у младенца, и нигде ни морщинки. И ещё глаза… жёлто-зелёные, как у кошки; упаси бог с такой сцепиться.
Однако разговор у них складывается самый простой, женский.
– Кольчугин не придёт? – интересуется Люда.
– Вы знаете моего Кольчугина?
– Он мой бывший начальник. А в прошлом… был и кавалером.
– Да что вы! Тогда поцелуемся…
– Считаете, нас это роднит?
– Вот именно. А после можно будет и на «ты»…
Женщины осторожно, в одно касание, целуются.
– И кто кого бросил? – Диана трогает бокал – и муж Серафимы наливает ей шампанское.
– Представь, я! – В глазах у Люды смесь удивления и азарта. – Приехал мой строгий и неотразимый муж, узнал и… – Она взмахивает ладонью, будто отгоняя наваждение. – Словом, я бросила Кольчугина, а потом муж бросил меня с дочкой. – Люда на несколько мгновений замолкает. – А вы хорошо живёте с ним?
– С Кольчугиным?
– С Кольчугиным.
– С Кольчугиным я страдаю! – Диана смеётся. – Не пьёт, не курит и… даже, как видишь, не ходит в гости. Машину водит не быстрее ста десяти. Я ему: почему тащимся? А он: Дианочка, ангел-хранитель летает со скоростью сто десять – зачем же рисковать? Не человек, а невозможный плюс!
– И это минус?
– Вот! Вот именно! – Диана рада, что находит понимание.
Тут Серафима, глядя на початую бутылку, обращается не к кому-то отдельно, а ко всем сидящим за столом сразу: мол, скажите, что ли, какой-нибудь достойный и душевный тост – надо допивать шампанское, нельзя же оставлять его открытым. А между тем, за новорождённого уже пили, и за родителей его, и за женщин, и за победу, и за мир… Тогда над притихшим столом поднимается Люда с бокалом:
– За мужчин! – и поясняет: – Только теперь, когда уже – что тут скрывать – давно за тридцать… Когда я много повидала в жизни, я поняла, что они, мужчины… Нет, они, конечно, порождение бездны, они наши заклятые враги, но при этом… Знаете, несмотря ни на что, они чище нас! – Мужчины, оживившись, радостно хлопают в ладоши. – Даже этот их мат, прошу прощения за грубое слово, – он для меня, если, конечно, они не злятся… ну, точно птичий щебет. Слышали, наверно: кто за рулём не матерится, тот за дорогой не следит. Понятно, да? Что я хочу сказать… Мы – женщины, на нас все грехи написаны, как бы прекрасный пол тут ни славословили. Потому что мы живём не головой – горячей кровью, сердцем, нежностью… А мужчины как были, так и остались… сами по себе – потому они нас и бесят, но мы, хоть часто и командуем в семье, всё равно живём лишь ими. Словом, мужчины, дай бог здоровья вам и сил! На созидание, на сокрушение врага, ну, и на нас, чертовок, чтоб осталось!
Люда поднимает бокал, но Диана удерживает её руку.
– Не пей! – Шёпот её горяч. – Ну, за кого ты пьёшь? Кого жалеешь? Посмотри на них, – она обводит взглядом мужскую часть стола. – Что это? Что у них с глазами?.. Нет, это не глаза – простокваша! У нас есть своё… Есть своё и у них, но… наше лучше. Понимаешь?
Похоже, Диана гордячка и умеет презирать людей без причины. «Влюблённые в себя не знают ревности, –
Когда Люда решает что-то сделать, её остановить нельзя. Диана вслед за ней залпом выпивает шампанское и лёгким движением просит кого-то, кто успеет первым, наполнить бокал снова.
– А-у! Товарищи дорогие! – Диана решительно берёт слово. – А я пью… Вот за эту неразумную традицию – с шампанским! Как я люблю неразумное! Боже мой, как нравится мне неразумное и… не-це-ле-со-об-раз-ное! Шампанское – рекой!.. Пусть неразумно, но… красиво!
Диана снова осушает бокал и облизывает свежие губы острым розовым язычком, после чего принимается за торт – бисквитный, со взбитыми сливками и фруктами.
– Я иной раз, – негромко говорит она Люде, – как вожжа дёрнет, дурочку включаю и бред несу. Так, на всякий случай. Накручу, напутаю – чёрта с два кто поймёт. Иногда даже в рифму, стихами… Поэтому ты меня не напрямую, ты меня между слов слушай. Не надо, чтоб всем понятно было.
Бокалы опустели. Чай – не шампанское, за столом образовалась пустота. Съев кусок торта, Диана трогает Люду за плечо:
– Положи мне ещё, пожалуйста… Сама-то – что как мышь скребёшь? Зря… Не торт – волшебство неземное! Как я люблю взбитые сливки! Неразумное – и взбитые сливки! Что? Ну что ты на меня так смотришь? Я в форме, мне не повредит – пожалуй, и третий попрошу… – Диана с улыбкой оглаживает ладонями бока.
«Эх, Кольчугин, Кольчугин…» – вздыхает мысленно Люда. Она решает неприметно уйти – тихонько, не прощаясь, – но только подходит в прихожей к двери, как за спиной раздаётся голос Дианы:
– Подожди, я с тобой!..
* * *
Оказавшись на Загородном, они направляются в сторону Звенигородской. В окнах домов горит свет, прохожие веселы и смеются, многие одеты ярко. Поздний май, в сквере напротив кондитерского магазина при ресторане «Тройка» (торт, конечно же, оттуда) в светлых сумерках пенится сирень. На садовой скамье под кустом чубушника сидит сухой старик с пергаментным лицом и, держа трость между колен, свистит, как птичка. Из окон джаз-филармонии ему вторит визгливый саксофон – звук рассыпчатый и словно бы блестит искрой. «А ведь идёт война, – думает Люда. – Неужели несчастья воодушевляют людей так же, как и желанные праздники? Неужели из боли, страданий и смерти тоже может родиться что-то приглядное?» Недалеко, похоже, над Канонерским островом, или чуть дальше, над Кронштадтом, где гуляют балтийские ветра, густеет иссиня-лиловая туча, внутри которой, бархатисто грассируя, что-то бормочет сердитый гром.
На улице непонятно почему Люде снова становится легко с Дианой. Она чувствует себя так, будто только вышла из душа и, чистая, стоит на тёплом ветру, любя всё человечество.
– Весной, – говорит Диана, – при первом громе надо поваляться на земле, чтобы не болела спина. Так бабушка учила.
Сзади, со стороны Владимирской площади, катится густой, круглый колокольный звон.
– Красиво, – говорит Диана и тут же интересуется: – Что для тебя храм?
– Место, где я говорю с Богом. – Совсем недавно Люде было грустно, а теперь она радуется неизвестно чему, ей хорошо. – Одно из мест. Главное место.
– Ты мне нравишься! – просто объявляет Диана, и так же искренне продолжает: – Какой вечер! Какой чудный вечер! Почему бы нам не выпить по бокалу мартини? Пусть нам откроют бутылку с праздником! Кто мы такие, чтобы отказывать себе в этом удовольствии?
Неподалёку, на Звенигородской улице, в громадине доходного дома графини Стенбок-Фермор, есть рюмочная «Дружба»; они решают заглянуть туда.
Вечер тёплый, но не душный, а туча и вовсе обещает принести прохладу. Проходя мимо знакомого здания, того, что высится напротив, через проспект – на углу Загородного и Бородинской, – Люда в сладкой печали скользит взглядом по окнам третьего этажа, смотрящим на Бородинскую улицу. Она помнит этот дом, помнит изнутри и снаружи, она бывала тут не раз…
– Во-о-он мои окна! – протягивает руку Диана. – Вон там, на третьем этаже. Горят… Не спит Кольчугин, ждёт меня. Пусть подождёт…
– А почему он не звонит?
– Знает, что я у Серафимы, на дне рождения племянника. – Диана встряхивает хохолком в причёске. – Я, грешным делом, часто так – вечерами с подружками, по гостям… Домой не тянет. Тяжело. Извёл он меня своей любовью и заботой – давит. Как учитель, всё запятые расставляет. Объелась. До оскомины…
Слова эти жалят Люду в самое сердце. Она слушает – и не понимает: что у них общего? Что? Почему он выбрал именно их? Зачем это?
– Любишь жизнь? – с внимательной улыбкой спрашивает Люда.
– Вольную? Люблю.
– А за что ты её любишь?
– Ну-у-у как же… – на миг задумывается Диана, и начинает один за другим загибать пальцы: – В ней есть свобода, чтобы выбирать, желание, чтобы действовать, и смелость, чтобы любить.
– А ещё есть война, чтобы убивать, жалость, чтобы лгать, и зависть – мать предательства.
В «Дружбе», сидя на лавке за деревянным столом возле большого полукруглого окна с видом на станцию метро «Звенигородская», они выпивают по два бокала мартини, и Люда, немея от собственной отваги, внезапно принимает сумасбродное приглашение Дианы. Зачем? Какой в этом смысл? Она утешает себя соображением, что если уместен такой вопрос, то и вопрос «в чём смысл смысла?» уместен тоже.
* * *
– Ты посмотри, кого я привела! – Диана за руку вводит Люду на кухню, где с хищным шипением скворчит на сковороде масло; на часах без четверти одиннадцать.
– Люда… – Голос Кольчугина невозмутим, но улыбка бледна.
Немного поспешно он снова обращает взгляд к плите, где жарится на ребристой гриль-сковороде индейка.
Невольно Люда отмечает, что Кольчугин и в домашней обстановке до сих пор – орёл: спортивный костюм не плотно, с запасом облегает поджарую фигуру, и за плитой он стоит уверенно, как имеющий право – кто не имеет, того видно сразу, как новичка на льду, только вставшего на фигурки.
– И где же ты гуляешь? – Люда улавливает в голосе Кольчугина предательский трепет. – Всё-таки сын больной…
Диана прерывает упрёки мужа томным поцелуем, немного нарочитым – напоказ.
– Кольчугин… Напои нас чаем. А я покажу Людмиле наше царство…
– Эка невидаль… – С усмешкой Кольчугин пускает из крана в чайник тугую струю.
Диана приоткрывает дверь в детскую, где в постели с обвязанным шарфом горлом лежит её шестилетний сын, машет ему, почему-то не спящему, в приветствии рукой, и ведёт Люду в святая святых – в спальню. Здесь огромную кровать застилает оливковое покрывало, на спинке стула у туалетного столика висит халат с райскими птицами, а кружевная занавеска откинута за приоткрытую балконную дверь, откуда
– Собираю по миру, – объясняет Диана. – Кто-то магнитики на холодильник, а я – вот… Разглядываешь – и вспоминаешь, где была.
Далёкий голос Кольчугина извещает, что чай готов.
Остановившись в дверях кухни, Люда наконец детально рассматривает обстановку. Тут всё изменилось – она помнит эту кухню другой.
– Надо же… Я бы не догадалась повесить занавеску прямо в оконном проёме, – признаётся Люда. – Уютно… И пространства словно бы сделалось больше. – Кольчугин улыбается своим тапочкам. – И плитка на полу интересно положена – в диагональ. – Люда проводит носком кремовой туфельки по терракотовой плитке с бежевой затиркой в швах, и тут догадывается: – Сам?! И это – сам? – Поднимает глаза к светильнику под потолком, сделанному из лакированной коряги.
– Кольчугин всё делает сам! – Диана обволакивает мужа медовым взглядом. – Сам машину моет, сам плитку кладёт, сам капусту квасит…
Люда садится на стул у круглого кухонного стола на массивной ноге и задумчиво смотрит в спину Кольчугина, колдующего возле плиты. «Наверное, он ждал её, и ничего без неё не ел, – думает Люда. – А она – по гостям… Господи, да он же голодный!..»
– Индейку будете? – Кольчугин отрывается от плиты и смотрит на Диану. – Достань горошек.
Люда сыта, в Диане – три куска торта со взбитыми сливками. До индейки ли? На просьбу мужа хозяйка не реагирует.
– Ну как хотите.
Кольчугин сам достаёт из холодильника банку зелёного горошка, кладёт себе на тарелку индейку, садится к ним за стол и, склонив голову, ест. Под расстёгнутой спортивной курткой видна клетчатая рубашка, пуговицы на которой сплошь неправильные – с двумя дырочками. Видимо, какая-то из родных пуговиц в своё время оторвалась, и, чтобы не было разносортицы, Диана в приступе домовитости перешила все. Как хорошая хозяйка, Люда знает, что пуговицы с двумя дырочками – женские, а с четырьмя – мужские. На блузку надо пришивать двудырчатые, а на мужскую рубашку – четырёх…
Люде нестерпимо жалко Кольчугина, ей хочется встать и уйти прочь: так неловко она чувствует себя здесь, на этой совсем теперь чужой для неё кухне. Но Диана уже наливает чай в тонкие фарфоровые чашки. «Плюй на ближнего и царствуй! – гневно закипает Люда. – А я – всю жизнь как ломовая лошадь! Проучить бы её, отнять Кольчугина… Да разве у такой сахарной отнимешь?»
– Как чувствует себя Илюша? – мимоходом интересуется Диана здоровьем сына и, не дожидаясь ответа, восклицает: – Когда отвяжется от нас эта ангина!..
Она закуривает, держа сигарету в тонких, унизанных перстнями пальцах, и выдыхает в потолок белое облачко.
– Не надо бы, – говорит Кольчугин. – Дым в детскую идёт.
– Господи, как я от вас устала! – закатывает кошачьи глаза Диана.
Этого Люда уже не выдерживает.
– Кольчугин, – она смотрит на хозяина с холодной улыбкой, – ты не представляешь, какой это ужас – быть женщиной! Какой тяжкий труд! Не всем это открыто. Даже мы, женщины, не всегда осознаём…
– Что? – Дианину усталость словно сдувает ветром.
– …свой изъян.
– Да ладно! – Диана взмахивает рукой. – Мы совершенны и… непринуждённы.
– Вот именно. А по-хорошему, надо избавиться от бремени непринуждённости – признать свою зависимость и сделаться свободной. Не напоказ – по-настоящему свободной.
– Как это?
– А вот так! – Люда театрально складывает ладони на груди. – Любимый, я так нуждаюсь в тебе… я очень в тебе нуждаюсь! Приди, я зову тебя, вся моя природа зовёт тебя – я цвету для тебя! Приди, я здесь, я твоя – бери и владей мной!
Кольчугин поднимает от тарелки заинтересованный взгляд.
– Вот что ждёт мужчина от женщины! – Глаза Люды горят, мысль оживлена вдохновением. – И эту истину неплохо бы усвоить каждой. Потому что быть такой – естественно для женщины. Служить мужчине – естественно для женщины… При этом, конечно, не роняя своё достоинство. Такая женщина всегда будет с мужчиной. А те, кто шалеет от слов «независимость» и «равенство», всегда будут одиноки. И не потому, что они самодостаточны. А потому, что онинедостаточны, – Люда помечает голосом соответствующее выделение. – Они просто не готовы к тому, чтобы быть женщиной.
– Но почему? – Диана забывает про сигарету в пепельнице. – Не понимаю…
– Потому что они неспособны стать зависимыми. Что неясно? Нужно иметь очень много силы внутри, чтобы принять эту зависимость – и остаться свободной! – Люда уже не говорит – проповедует. – Почувствуйте это, женщины, почувствуйте это!. Независимость – вздор, околесица, нелепость. Если женщина независима… она независима в первую очередь от своей природы, от земли. Она бесплодна и никому не интересна. Независимая женщина превращается в стерву, в чучело сильной женщины – это просто голодная неудовлетворённая сука, и больше никто!
Диана хочет возразить, но после этих слов немеет.
– Учитесь, дорогие мои, – продолжает Люда. – Учитесь быть зависимыми. Дайте себе почувствовать землю, собственное тело, дайте почувствовать счастье покорности своему мужчине – что может быть естественнее? Не пытайтесь делать вид, что вы самостоятельны, потому что это – чепуха и неправда! Ведь даже наше время… мужское и женское время… течёт по-разному. Женское – это цикл, оборот стрелки на циферблате. Мужское – луч, вектор. Лучу обязательно нужна точка. Ведь так в геометрии? Дело женщины – сделаться точкой для мужчины. Когда он обретёт свою точку, он станет лучом, станет великим. В этом наше призвание. А пока мужчина не обрёл свою точку, он и сам – никто, пустоцвет… Без своей точки – он не узна́ет ни славы, ни фанфар, ни приступов народной страсти. И его, такого несуразного, жалко…
Люда замолкает. Диана и Кольчугин тоже молчат. Сигарета в пепельнице истлела до фильтра, кусок недоеденной индейки в окружении холодного зелёного горошка скучает в тарелке.
– Кольчугин, – наконец говорит Люда, – спасибо за гостеприимство. Прямо душой отдохнула, ей-богу. В каждом доме хозяйка командует, а здесь – настоящий глава семьи. Просто образцово-показательный. К вам экскурсии водить можно – эталон… Чёрт побери, в морге веселее! Когда тебе, Кольчугин, от такой жизни тошно станет, приходи ко мне. Я тебя чаем напою…
Диана слушает Люду с открытым ртом. Люда и
* * *
Через две недели, часу в девятом вечера, к Люде без звонка приходит Кольчугин. Синий пиджак, застёгнутый на верхнюю пуговицу, сообщает ему деловой и вместе с тем непринуждённый вид. Дочь Люды в раю – на даче в Клеверном; уже начались летние каникулы.
– Приглашала… – Гость достаёт из пакета бутылку коньяка. – Ну вот, явился.
– Ага, – говорит Люда. – И принёс мужской стеклянный торт.
Несмотря на внешнюю невозмутимость, она растеряна. Проводит Кольчугина в комнату, усаживает на диван. Тот осматривается; тоже, должно быть, сверяясь с воспоминаниями, и удовлетворённо отмечая, что здесь мало что изменилось.
– С работы?
– Из дома. – Кольчугин смотрит в пол. – Пришёл, а там – никого. Диана с сыном в Евпатории.
– Ты пойми, я без всяких… – Люда запинается, нужные слова не идут ей в голову. – Просто не утерпела. Больно смотреть. Ведь не чужие… Борщ будешь?
– Буду.
Она спешит на кухню, чтобы разогреть борщ и быстро собрать что-нибудь на стол. Нарезает колбасу, сыр, открывает шпроты, достаёт рюмки… Кольчугин наливает коньяк.
– А что твой… бывший? – Он смущён. – Обратно не просился?
– Просился.
– И?
– Я битую посуду не склеиваю. Живу одна с дочерью, как вдовствующая королева…
«А что же я теперь делаю? – лихорадочно соображает Люда. – Разве не склеиваю? Или… наоборот – вдребезги?» Но эта мысль занимает её недолго – ликующее огненное знание, что Диана сокрушена, ослепительной вспышкой разливается в её голове и выжигает все посторонние тревоги: соображения про сложный возраст дочери, про то, что некоторые женщины за годы съедают чудовищное количество помады, про жизнь, которая проходит так быстро, что не успеваешь понять, куда она ведёт, про войну, из раза в раз свидетельствующую о несовершенстве мира и сопровождающую человека всюду и всегда… Всё это сейчас стёрто. Всё, кроме одного: она не потерпит в своём доме на Бородинской этих дурацких лилипутских кувшинчиков. Нет и нет. Не потерпит. Никогда.
Люду наполняет покой, она словно осознаёт непреложную истину: даже если план «а» не сработает, у неё в запасе ещё тридцать две буквы.
О счастье
Разжогову повезло – после зачисления на физфак его поселили в келье общежития одного, без соседа. Многим иногородним студентам родители снимали в Петербурге жильё, а некоторые и сами, утомлённые строгостью проходной и неустроенностью быта казённого угла (душ, туалет и кухня – на этаже), снимали что-то в складчину, так что в здешней учебной казарме были счастливчики, имевшие в своём распоряжении целую комнату. По невероятной случайности, не приложив ни малейших усилий, Разжогов оказался в их числе.
На первый взгляд – образцовые условия, учись и только. Но на деле, как и всё образцовое (стерильное), эти условия оказались недостаточными для полноценной жизни: где тишина и покой – там и одиночество, а бремя его по силам далеко не каждому. Тяжело давалось оно и Разжогову.
Поначалу, ещё не успев обзавестись в Петербурге друзьями, он в своей клети с письменным столом у окна и двумя кроватями вдоль стен временами разговаривал сам с собой; спохватившись, пугался – и чувствовал на затылке под нерасчёсанными волосами движение мурашек.
Сентябрь был по-летнему тёплым, в открытое окно из парка Авиаторов иной раз залетал шмель – и гудел, слепо натыкаясь на пожелтевший потолок и покрытые ветхими обоями стены; он ударялся и отскакивал от них, точно крошечный ворсистый шарик, пока какая-нибудь поверхность не отфутболивала его назад в спасительное окно.
Особенно остро Разжогов переживал своё одиночество по вечерам, когда с улицы струился отверженный осенний свет, а за стеной, помимо привычных мужских голосов, слышался вдруг девичий смех, непринуждённо весёлый и, казалось, неподдельно счастливый. Там, за стеной, радовались жизни и, наверное, даже любили. В такие вечера Разжогов чувствовал себя лишним на земном празднике – он лежал на кровати, разглядывая желтовато-серые пятна на потолке, или ходил по комнате из угла в угол, чтобы хоть скрип рассохшихся половиц засвидетельствовал его присутствие здесь, вблизи так легко и досадно обходящегося без него радостного пира.
Впрочем, это продолжалось недолго – считаные дни. Вскоре он обрёл приятелей из числа однокурсников, и чувство непричастности к весёлому хороводу жизни покинуло его. Покинуло настолько, что иной раз голову Разжогова стали посещать разнообразные мысли – такие же случайные и нелепые, как некогда в родном Светлом Яру под Волгоградом, где в школьные годы он занимался боксом – по мнению отца, это воспитывало характер, а по мнению матери – травмировало извилины.
Трезво оценивая себя, Разжогов понимал, чтоспесь философских дум– не его тема. Однако по меньшей мере в одном пункте он чувствовал своё родство с Заратустрой – подобно этому жителю гор, Разжогов не был врагом девушек.
* * *
Она пропустила первые полторы недели занятий из-за бронхита. Поэтому, войдя в аудиторию, где под руководством доцента Инны Карловны у группы Разжогова шёл семинар по механике, и впервые увидев своих сокурсников, успевших за это время худо-бедно перезнакомиться и отчасти даже сдружиться, смутилась и покраснела. Вслед за ней в аудитории появился декан Артём Михайлович, опрятный мужчина с цепким, как коготь, взглядом и смуглым лицом в сетке резких морщин, выражавшим усталую сдержанность.
– Гляди-ка, у нас новенькая, – негромко сказал Вася Овечкин, староста группы, с которым у Разжогова уже завязались узы товарищества.
Разжогов не ответил – он онемел: так хороша в своём смущении была эта девица. Круглое, очаровательно скуластое, ещё по-детски нежное лицо; чёрные, остриженные чуть выше плеч волосы с матовым блеском – так в антраците посверкивает ещё не добытый огонь; влажные, по-восточному слегка раскосые глаза; припухлые, манящие губы… Её ладную фигурку облегало воздушное, пепельного цвета платье с короткими рукавами, казавшееся лёгкой дымкой – чем-то невещественным, как вздох, как будущее.
– Знакомьтесь, это Кабира Ежова. – Декан повернул голову в сторону девушки. – Она поступала с вами в одном потоке. С этого дня Кабира будет учиться в вашей группе.
В абитуриентскую страду – ни в лихорадочном июне, во время подачи заявления, ни потом, в ожидании результатов конкурса, – Разжогов Кабиру не встречал, это точно: видел бы – нипочём бы не забыл.
– Я против, – хамовато откликнулся ещё не отвыкший от школьного шутовства коренастый Карпович, балагур и похабник с копной чёрных волос над низким лбом. – Её
Карпович вскочил с места и выразительным движением огладил перед собой нечто воображаемое. Несколько девичьих смешков послужили ему скромной наградой.
Кабира опустила глаза. Декан, не меняя усталого выражения лица, посоветовал Карповичу сесть,не пестрить, а лучше с надлежащим усердиемприголубитьПоляхова – автора учебника «Теоретическая и прикладная механика». Тут уже прыснули юноши – Артём Михайлович не слишком ревностно следил за соблюдением принятой в профессорской среде дистанции в отношениях с бурсаками. Кабира от смущения ещё пуще залилась краской.
– Трепетная, – переглянулась с подругами Люда Краева, требовавшая от всех называть её Милой. – Как гимназистка.
Краева считалась лидером мнений среди девичьей части курса и уверенно вела себя с мужчинами. У неё был масленый, порочный взгляд и предпочтение к колготкам ярких цветов, а когда она проходила мимо Разжогова, то всякий раз старалась выразительно коснуться его упругой грудью. Говорили, что родители Милы богаты и довольно влиятельны, однако это (иное дело, будь они строги) ничуть не мешало ей жить в своё удовольствие – она слыла энтузиасткой всякого рода вечеринок и была охотница до разговорово любви,начиная беседу примерно так: «Когда любишь, постели тебе уже недостаточно». Удивительное дело – ей казалось, будто всем ужасно интересно знать, что у такого-то конец тонкий и длинный, как карандаш, а такая-то любит предаваться утехам на столе, распластавшись на нём, точно курица для разделки.
Миле декан ответил:
– У Кабиры самый высокий балл по ЕГЭ. Выше нет ни у кого на курсе. Так что, если понадобится, она и вас, альтушек, подтянет.
На этом Артём Михайлович посчитал свою миссию завершённой и степенно удалился.
Не поднимая глаз, Ежова проследовала по проходу между рядами к свободному месту за дальним столом, где одиноко сидел Даня Селиванов, сирота и по жизни – его родители четыре года назад погибли в автомобильной аварии.
Инна Карловна, поправив на голове трудоёмкую причёску из крашенных в медно-рыжий цвет волос, продолжила занятие. Однако до конца пары динамика, кинематика и статика твёрдого тела больше уже не интересовали Разжогова – он то и дело оглядывался на Кабиру, целомудренно мечтая и в мечтах досадуя на то, что место рядом с ним за столом занимает Овечкин. Будь это не так, новенькая не прошла бы мимо – и теперь, источая ягодные ароматы кисельных берегов, сидела бы с ним по соседству.
В Петербург, как выяснилось в тот же день (новости на курсе распространялись с удивительной скоростью), Ежова приехала из Орска. В жилах её смешались русская и казахская крови, и, как это иной раз случается у метисов, не скрестили клинки, а напротив – одарили Кабиру невыразимой прелестью, собрав воедино все лучшие черты, присущие представителям обоих народов.
Всё прошлое в Разжогове в тот день словно оборвалось.
Когда прозвенел звонок, Разжогов, скашивая глаза за плечо, вместо второго закона Ньютона изучал тонкую шею Кабиры, с просвечивающими под кожей венами, в которых билась слившаяся воедино кровь потомков славян и золотоордынцев.
Инна Карловна поднялась из-за стола и вышла из аудитории. Студенты, устремившись следом, скучились в дверях – и в этот миг, перекрыв фоновые шумы, аудиторию огласил сочный звук пощёчины. Все обернулись. У дальнего стола стоял бледный Карпович, злым взглядом испепелявший хрупкую спину идущей к выходу Ежовой.
* * *
До зимы Разжогов так и не нашёл ни повода, ни внутреннего усилия, чтобы сойтись с Кабирой ближе. При одной мысли о том, чтобы решиться, подойти и заговорить с ней о сокровенном, всё его существо немело – слишком это было желанно, слишком пугающе.
Разжогов вовсе не был скромником, но тут словно запрет – с ней, как с другими, невозможно. Его сковывало неясного происхождения безволие, какое бывает во сне; Разжогов списывал его на счёт рыхлости доставшейся ему по наследству породы, которую так и не укрепил подростковый бокс.
Месяц за месяцем они по-прежнему оставались друг для друга просто приветливыми сокурсниками – и только. Благо, никто другой, кажется, не спешил опередить Разжогова – это его утешало, но вместе с тем и расслабляло.
Потом началась зимняя сессия с зачётами, экзаменами и беспутными попойками в промежутках между ними, происходящими по большей части в общежитии на Новоизмайловском. В попойках не принимала участия из всей группы, пожалуй, одна Ежова. Кабира избегала застолий, да и вообще сторонилась компании сокурсников: ведь они жили на ощупь и учились как будто не всерьёз, словно играя; она же жила и училась – вдумчиво и целеустремлённо. Взаимно отвергаемая (спокойно, без обид) отвергнутыми ею товарищами, вечерами напролёт, пока её беззаботная соседка по комнате, крашеная блондинка Ангелина, наслаждалась свободой взрослой жизни, Кабира упорно постигала науку за письменным столом, ничуть, казалось бы, не тяготясь столь трудно выносимым в юности одиночеством. (Разжогову, например, не хватало на это душевных сил.)
Теми же вечерами Разжогов с Овечкиным сидели в его комнате-келье, окутанные клубами табачного дыма, извергаемого старостой группы (курить в комнатах общежития запрещалось, но – недостаточно строго для исполнения запрета), и за бутылкой вина или водки, удивляясь внезапно распахнувшейся в них глубине, вели философические разговоры. Вася жил на Петроградской возле «Ленфильма», и, хотя слегка надувал щёки, открывая Разжогову непарадные тайны Петербурга, сам между тем любил бывать в общежитии, ценя царившую там – стоило миновать вахту – атмосферу вольности, которой ему не хватало под родительским кровом.
– Война мышей и лягушек, – закуривал очередную сигарету Овечкин. – Оставь ты эту тяжбу злых и добрых дел. Она никогда не закончится. Известно: на одной чаше – жертвы, невинные и виноватые, на другой – Победа и Гагарин. Уже оскомина…
Разжогов отвечал:
– Просто не люблю вот этого: как же ненавидим мы Советы за то, что презирали деньги и позором считали наживу… За то, что бесплатно учили, что извели чуму и холеру, что врачевали даром и даром давали крышу над макушкой… За то, что воздвигали улей пчёл трудовых и не вводили во искушение, за энтузиазм великих строек и освоения пустых земель… За то, что не забывали обещаний и исполняли угрозы, что всё, как могли, делали сами – от иголки до ракеты… За то, что тащили и не пущали, а лучшее кино и лучшие песни – всё-таки сняты и спеты при них… За любовь без корысти, за наивность мечты – за это проклинаем Советы на всю длину вечности. Вот чего не приемлю.
Вася Овечкин улыбался:
– Понимаю, но… Не смотри назад. Это запрещено. Это запрещалось во все века. И за этим всегда следовало
Вася вновь щёлкал зажигалкой. Он постоянно курил – и оттого создавалось впечатление, что из-за своей тонкой душевной организации, которую может невзначай разладить напитанный тихой грустью сырой петербургский воздух, он способен дышать только через сигаретный фильтр. Вообще, Овечкин был во всём необычайно самобытен (так казалось Разжогову), и даже шарф вокруг своей шеи закручивал каким-то специальным узлом.
– А ещё его наказывали за слово «любовь», в котором не было самой любви, – круто поворачивал разговор Разжогов. – И за счастье, которое, не будучи счастьем, таким казалось. Потому что любовь – это такой инструмент, который оценивает тебя, измеряет и взвешивает… Но сам ты этого – не знаешь и не видишь, если в тебе такого инструмента нет. А тебе, дураку, кажется, что, если в тебе его нет, – ты неуязвим…
Пока другие жили на ощупь и учились не всерьёз, Кабира преуспевала по всем предметам. Профессора её хвалили, а Инна Карловна, выводя пятёрку в её зачётке, говорила: «У вас редкие способности. Вам следует идти в науку». Ежова смущённо улыбалась и опускала взгляд.
Не подавая виду, сокурсники завидовали ей, – а Кабира, не подавая виде, завидовала им: таким беспечным, лёгким, умеющим из всякой чепухи сделать праздник и жить вслепую. Она видела, как после зимней сессии из группы отсеяли двоих, не выдержавших экзамены, – видела и делала закономерные выводы. А остальные? Поразительная беззаботность: остальные простились с неудачниками, словно бы не открывая глаз, и тут же о них позабыли, не извлекая урока и не допуская, что вслед за этими двумя может подойти и их черёд.
Мила Краева, охочая до разговорово любви, и вовсе наколбасила. Однажды полицейские, проезжая в патрульной машине по Кузнецовской улице, обнаружили её на газоне, недалеко от грузинского ресторана «Чито Гврито», где Мила в апельсиновых колготках с пьяным хохотом каталась по присыпанной свежим снегом пожухлой траве. Её доставили в отдел, но и там она вела себя неоправданно дерзко – сбила с дежурного фуражку и угрожала весь состав отдела лишить погон, – благодаря чему сведения об инциденте дошли до деканата. Миле грозило отчисление – весь курс вразнобой гудел от этой новости, как оркестровая яма перед увертюрой… Но обошлось: отделалась предупреждением. Слухи, между тем, ходили разные:
а) Краева откупилась;
б) отец Краевой подключил связи или употребил власть;
в) Краева переспала с Артёмом Михайловичем.
Карпович настаивал на последней версии – и в её доказательствах был увлечённо многословен. Когда он вещал, он был уверен, что остроумно и изящно мыслит, хотя к работе ума его шутовские упражнения не имели никакого отношения. Скорее, тут можно говорить о механическом повторении расхожих и довольно сальных острот, часто употребляемых и потому уже почти потерявших всякую остроту, – причём о повторении в забавных и нелепых сочетаниях. Так действует искусственный интеллект, если ему недостаточно чётко сформулировали задачу.
* * *
На каникулах в родном Светлом Яру Разжогов постоянно думал о Кабире.
Он думал о том, что любовь – это такая религия, в храме которой божеству поклоняется только один богомолец. Ведь ты любишь – потому, что кто-то стал для тебя божеством, и нет ничего желаннее соединения с ним. Но если появится ещё хотя бы один прихожанин – храм тут же превращается в бордель. Или – в круги Дантова ада.
Во время кутежей в компании старых друзей и их подруг, жаждущих встречи с фартовым куликом, перепорхнувшим из своего приевшегося болота в трясину мечты, он смотрел по сторонам – и испытывал противоречивое и новое для себя чувство узнавания и отторжения. Нет, всё это теперь было не его… Все эти мрачные забегаловки и шалманы, где пивная отрыжка, грубый флирт и блестящие от чебуреков губы перемешаны в одну окрошку, где даже морозный утренний туман пахнет прокисшим супом… Там пьют допьяна, едят пока лезет, любят женщин где придётся, и лица людей там лукавы и нечисты. Ему было немного стыдно за это новое чувство, словно бы он что-то в себе предавал, но ничего поделать с собой Разжогов не мог. Так изменила оптику его хрусталиков Ежова, не пошевелив для того даже пальцем. И ему, чтобы оставатьсясвоим, чтобы не прослыть спесивцем и павлином, тоже приходилось пить, есть покрытые волдырями чебуреки, любить какую-то прилипшую к его плечу кошёлку, которая будет верна ему до самого утра…
Разжогов тосковал от мысли, что где-то ведь, чёрт побери, есть чистая – без чада – жизнь, и непритворный, чуткий разговор. И душа его взывала к небесам, чтобы те указали верный путь к тем отмытым до блеска берегам, где на пьедестале его ждёт Кабира. Тогда он в тысячный раз давал себе слово наконец открыться ей, всё сказать, а дальше… будь что будет.
* * *
Начало второго семестра Разжогов встретил с облегчением, хотя ничто после его возвращения в Петербург по существу не поменялось – студенческая жизнь шла своим чередом, а безволие и внутреннее оцепенение по-прежнему не позволяли ему решиться на отчаянное признание. И так – до самой весны.
Накануне 8 марта в город пришла оттепель. Сначала было пасмурно, потом разъя́снело, и из-за облаков выглянуло ещё несмелое, однако уже и не ледяное солнце.
На следующий день с крыш потекло, воздух наполнился смутным, но светлым предчувствием и неопределённым, но радостно волнующим ожиданием.
Разжогов с Овечкиным отправились в магазин. Когда, побрякивая бутылками и бережно следя за сохранностью кипы завёрнутых в бумагу тюльпанов, они возвращались в общежитие, возле одного из домов на Новоизмайловском их чуть не накрыл пласт сорвавшегося с карниза крыши снега. Они восторженно переглянулись. Событие их не напугало, напротив – развеселило: в мире – весна, они молоды, бодры, легки и почти бессмертны.
В комнате Дани Селиванова готовился пир – мужская часть группы собиралась чествовать сокурсниц. Нарядные девицы, довольные поводом и предвкушавшие лестное к себе внимание, тоже не сидели без дела: рубили на кухне салаты, жарили куриные бёдрышки, доставали из запасов домашние закрутки, носили яства и накрывали поляну, собрав по комнатам остальных участников пестринки разномастные тарелки, вилки, рюмки и стаканы.
Из питерских, живущих в родительских гнёздах, были Овечкин, Карпович и Мила Краева, остальные – сборная общежития со всех краёв страны.
Наконец, сели за стол. Селиванов взял в руки штопор, намереваясь открыть дамам вино, Карпович ухватил за горло бутылку водки.
– Нет-нет! – в театральном порыве
Она обвела взглядом собравшихся, словно пересчитывая по головам.
– Ежову приглашали? – спросила наконец.
– Я звал, – кивнул Селиванов. – Не пришла.
– Плохо звал. – У Милы была новая причёска – на виски падали пружинки локонов, и она ими время от времени встряхивала.
– Хочешь колючую в омут заманить? – бросил на Милу шальной взгляд Карпович. – Дохлый номер.
По жизни Карпович всё же больше был азартным болельщиком, чем форвардом на поле, хотя казаться перед другими хотел именно последним.
– Имею намерение. – Краева поднялась из-за стола. – Или сегодня не праздник?
Девицы одобрительно зашумели.
– Безнадёжно, – глядя вслед скрывшейся за дверью Краевой, заверил Селиванов. – Не придёт.
Гости непринуждённо болтали, шутили, азартно накладывали в тарелки салаты. Один Разжогов в ожидании итога Милиной затеи сидел как замороженный.
Вася Овечкин для развлечения публики загадал головоломку:
– Представьте… Вот, скажем, приехал дачник в захолустный городок, пришёл в магазинчик садового инвентаря и дал хозяину в залог купюру… Допустим, пятитысячную. Чтобы тот не продавал до завтра единственную имеющуюся в наличии газонокосилку. Завтра, мол, он приедет с женой, и если той газонокосилка придётся по душе, он её купит. Владелец магазина взял купюру, отправился в автомастерскую и отдал механику долг. Механик взял деньги и отдал свой долг хозяину мясной лавки. Хозяин лавки отдал долг фермеру, разводящему бычков. Фермер – печнику за починку камина, печник – стекольщику, застеклившему ему веранду, стекольщик – хозяину заправки, а тот – владельцу магазина садового инвентаря. – Тут Вася совершил движение рукой, которое могло означать всё что угодно. – Назавтра дачник приехал с женой, и та сказала, что газонокосилка ни к чёрту не годится – допустим, не подходит под цвет её глаз. Дачник попросил залог обратно. Владелец магазина отдал купюру. Каждый остался при своём, но и все долги городишки были оплачены. В чём фокус?
– Нам интересно, – признался за весь стол Карпович, – прямо исчесались все.
Но головоломка осталась неразгаданной, потому что в этот миг дверь отворилась – и на пороге с торжествующей улыбкой на лице возникла Краева. Вслед за ней под одобрительные возгласы в комнату вошла Кабира, как обычно – смущённая и словно бы извиняющаяся за своё существование.
Потеснившись, Ежову усадили за стол, и тут же в стаканы потекло вино, а в рюмки – водка. Карпович, повелев мужчинам встать, произнёс предсказуемый тост за присутствующих дам, при этом предложив, чтобы следующие здравицы были посвящены напрямую каждой из участниц вечеринки (разумеется, по выбору тостующих). Идея была с воодушевлением поддержана. Все выпили и расселись по местам. Одна Кабира лишь едва смочила в вине губы.
Селиванов провозгласил тост за белокурую Ангелину, любительницу яркой косметики, воспев её достоинства и назвав райской птицей в здешних зелёных джунглях (намёк на коридоры общежития, выкрашенные в бутылочный цвет). Аплодисменты и звон стаканов. Следом болтливый Карпович вновь взял слово и восславил чумовое обаяние Милы Краевой, попутно припомнив ей и вызывающий колер колготок, и заснеженный газон, и что-то ещё, обозначенное многозначительными намёками, но напрямую так и не названное, – то ли напускал туману, то ли была между ними какая-то общая тайна. И снова шум, смех и стеклянный звон.
В этот миг Разжогов остро, до жаркой дрожи осознал, что пришёл его час – или теперь, или никогда: не воспользоваться обстоятельствами – преступление против возведённого им храма, против гулко ворочавшихся в Разжогове, как дальний гром, одновременно окрылявших и сковывавших чувств. Будто сияющая трещина молнии расколола тёмную тучу в его душе. Будто кто-то неведомый легонько подтолкнул в спину: «Твой ход – ходи!». И он поднялся над столом. Поднялся – и сбивчиво, но каждый раз выправляясь и находя нужные слова, сказал… Сказал, что есть стрекот и звоны летнего луга, есть певчая вода на перекате – её струи как струны, есть музыка высоковольтных проводов и хор фарфоровых изоляторов, есть литавры небес, симфония звёзд и цветомузыка радуги… Весь мир – звучит! И Кабира – тоже музыка, которую, раз услышав, больше не забудешь…
– Знаем, знаем! – хохотнул Карпович. – Есть такие песенки – репей!
Но Разжогов уже сказал, что хотел.
Кабира слушала, потупившись, потом посмотрела Разжогову в глаза – и в этот миг он безнадёжно и радостно понял: готово, дело сделано, ему не избежать того, что уже давно, туманное и неясное, неодолимо надвигалось на него. Всё былое тут же показалось Разжогову жалким вздором перед этим взглядом. Именно этой минуты он ждал и боялся, потому что за ней – или что-то невыносимое, ужасное, как гибельная снежная лавина… Или – счастье.
Очнулся он от звонкого:
– Нет уж, нет уж – до дна! До дна!
Это Мила подбадривала Кабиру, которая, запрокинув голову, судорожными глотками – видно, что ей было не в привычку, – допивала из стакана вино. На глазах сокурсников подобное происходило впервые; похоже, это была новость и для самой Ежовой.
Что случилось? Такова сила произнесённого им тоста? Разжогов, чуть подогретый водкой, приятно льстя себе, подумал, что человеческая речь, если это не чепуха, не вздор, не порожнее дуновение бла-бла-сферы, обладает собственной энергией, как обладают ею огненная или водная стихии, – вовремя сказанныеправильные словаспособны повелевать людьми, способны спасать и губить. Это было откровение, это была простая и несомненная истина. Именно так – спасать и губить… Ибо горе тому, когоправильные словазастали врасплох.
Потом звучали новые тосты – говорил Овечкин и другие… Никто не остался без внимания – все присутствующие барышни были отмечены и учтены.
Включили музыку, погасили светильник под потолком, зажгли настольную лампу – в полумраке комнаты начались танцы. Разжогов видел, что Кабира опьянела – она нетвёрдо покачивалась в объятиях Карповича, руками обхватив его шею, как опору; он что-то нашёптывал ей на ухо, она смеялась. Почему Разжогов допустил? Виной тому – всё та же рыхлость породы, цепенеющей тогда, когда нужны решимость и отвага.
Потом все снова уселись за стол, говорили речи, пили… Кабира совсемпоплыла, и назойливо крутящийся вокруг неё Карпович, придерживая Ежову за талию, вызвался сопроводить безвольно обмякшее тело до комнаты. Белокурая Ангелина вполголоса напутствовала:
– Карпуша, фас!
Мила нехорошо улыбалась; пружинки локонов на её висках дрожали. Разжогов подумал, что женщины – даже при видимой приветливости – беззаветно ненавидят тех, кто чище, способнее, целеустремлённей их, и никогда и никому этого не прощают. Он хотел напиться, но у него не получалось. Отчего же реальность такова, что без оговорок принимать её можно лишь приукрашенной воображением? Почему холодный взгляд на вещи, позволяющий увидеть их
В этот миг кто-то вошёл в полутёмную комнату и сказал:
– А Карпуша-то с Ежовой, кажется, договорился.
* * *
Как Разжогов отбросил целующую его Милу и выскочил из логова Селиванова, он не помнил. Дверь в комнату Кабиры была приоткрыта – вероятно, соглядатай, принёсший весть, не потрудился её затворить. В полутьме Разжогов увидел кровать, на которой, подмяв под себя тряпично расслабленную Ежову, возился Карпович – одной рукой он обнимал её за шею, другой шарил под задранным подолом. Своими губами Карпович ловил губы Кабиры, и та, вяло отбиваясь и тщетно силясь освободиться от навалившегося на неё груза, вдруг замирала, стоило ему впиться в её рот, сдавалась, как будто в этот миг происходило что-то совершенно её подавляющее, или, напротив, – оправдывающее, искупающее все мучения. Но как только он отрывался от её рта, тело Кабиры выгибалось, и она вновь пыталась выскользнуть из-под взгромоздившейся на неё туши.
Разжогов подскочил к кровати и резко сдёрнул Карповича на пол. Соперник был плотный, коренастый и тяжёлый, как дубовый комель, но охватившая Разжогова ярость придала ему сил.
– Ты что, сдурел? – поднялся на ноги Карпович. – Пошёл отсюда!
– Она же не хочет! Она же не понимает! – не сдерживал гнев Разжогов. – Она же пьяная в шапито!
Кабира лежала без движения, отрешённая и, казалось, вовсе не замечающая происходящего.
– Тем лучше, – не разглядев в сумраке огненного взгляда сокурсника, хохотнул Карпович. – Проваливай.
– Вместе, – отрезал Разжогов. – Уйдём – вместе.
– Да пошёл ты! – Карпович с силой оттолкнул его локтем. – Ушлёпок!
И тут же получил удар в челюсть. Сработала мышечная память – удар у Разжогова вышел резким и по-боксёрски точным. Карпович снова повалился на пол. Ухватив упавшего за ворот рубахи, Разжогов выволок его в коридор, где бил по лицу уже не спортивно – в кровь, куда придётся, не давая подняться на ноги давно переставшему сопротивляться противнику. Подоспевший Вася Овечкин еле оттащил разъярённого Разжогова от его жертвы. Собравшиеся на шум обитатели этажа с испугом смотрели на побоище.
Оставив Карповича с разбитым в кровь лицом на полу коридора, Разжогов вернулся в комнату Кабиры. Она сидела на кровати, прикрыв ладонью рот и едва сдерживая сотрясавшие её рвотные спазмы. Разжогов схватил мусорную корзину и поставил перед Ежовой; как раз вовремя – её тут же вывернуло. Жалкая, бледная, с мокрыми бессмысленными глазами, – она походила на человека, только что угодившего под поезд и чудом выжившего. Кабира откинулась на подушку, но очередной приступ рвоты вновь бросил её к корзине…
Потом, в душевой, под холодным дождём из гибкого шланга Разжогов неумело отмывал Кабиру, намочив ей всё платье. После этого, закинув её руку себе на шею и крепко обхватив за талию – она по-прежнему была пьяна, – отвёл в свою комнату, снял с неё мокрую одежду и уложил в постель, накрыв одеялом. Сам лёг на пустующую незаправленную кровать и отвернулся к стене.
Он долго не мог заснуть – случившееся потрясло его, горячие вспышки красными бутонами распускались у него под веками, стоило ему закрыть глаза. Но виной бессонницы было не только это… Лежавшая в полутора метрах от Разжогова хрупкая голая девушка – такая желанная, такая доступная, такая беспомощная – искушала его своим тихим дыханием, заставляя изнемогать и проявлять чудеса сдержанности. Нежность, жалость, вожделение – всё существо его искрило от мятущихся чувств, как искрят под напряжением оголённые провода… Лишь под утро он заснул.
Разжогову снилось, что они с Кабирой едут вдвоём в поезде: смотрят то друг на друга – глаза в глаза, – то в окно, и для снизошедшего на них умиротворяющего блаженства этого вполне достаточно. Он слышал ритмичный перестук колёс, и в этой счастливой поездке ему хотелось остаться, никуда не приезжать, – он готов был ехать день, два, неделю, и чтобы за окнами так же мелькали неяркие поля с кустами в утренних туманах, еловые и сосновые леса, тихие реки и станции, названия которых он не успевал прочесть…
Но утро навалилось в срок, строго по расписанию, как расплата за нечаянную радость этого сна.
* * *
Разбудили Разжогова – влажные, полные отчаяния всхлипы: на кровати, по горло завернувшись в одеяло, плакала Кабира.
За окном уже светило солнце, и на голубом весеннем небе были разбросаны редкие, белые, с подводами мягких теней облака. Голые ветки клёнов шевелились на ветру, то застывая, то разыгрывая стремительную пантомиму. Одинокая ворона на дереве обламывала клювом упрямый прутик – сгодится, чтобы вязать гнездо.
– Брось, – сказал Разжогов. – Ничего не было.
– А почему я здесь?
В этом вопросе заключалось столько детского обезоруживающего недоумения, что Разжогов не сдержал улыбки.
Он всё рассказал ей. Всё как было. Но несчастную Ежову его рассказ ничуть не успокоил.
– Какой ужас!.. – закрыла ладонями лицо Кабира. – Боже мой, какой позор!
Вид у неё был помятый и бледный, глаза – полны слёз. Смущённо натянув так до конца и не просохшее платье, она выскользнула из комнаты, запретив Разжогову провожать её.
Что́ именно Кабира имела в виду, закрывая ладонями лицо, он понял позже, когда, к своему удивлению, обнаружил, что никто, кроме Васи Овечкина, не верит, будто к Ежовой, ночевавшей у него в комнате, он даже не притронулся. Он честно признавался тем, кто такого признания заслуживал (Селиванов, ещё два-три сокурсника), как было дело, – но в ответ получал лишь хитровато-проницательные взгляды, словно бы говорящие: «Ну-ну, конечно, понимаем, девичья честь… Но мог бы и сказать как на духу, ведь тайна в нас умрёт, ведь мы – могила…». Если не верили ему – то кто же поверит ей? Кто?..
Разжогов и рад был бы помочь до крайности удручённой случившимся, такой трогательной в своём смущении и такой беззащитной перед вмиг разбежавшимися слухами Кабире – подставить плечо, взять под крыло, как-то прикрыть от насмешливых взглядов, – но вскоре, несмотря на заступничество старосты группы Овечкина и к вящему злорадству Карповича, его приказом по университету отчислили за учинённые «пьяное бесчинство» и драку в общежитии. Просить о помиловании декана Артёма Михайловича, вполне способного на понимание и сочувствие, было бессмысленно – подписанный ректором приказ обжалованию не подлежал.
Через два дня после
Он уехал в Светлый Яр, где горько загулял от обиды и несправедливости, спеша набеситься вдоволь и налюбиться впрок в тех самых постылых забегаловках, которые ещё не так давно душа его, облучённая сиянием Кабиры, отвергала.
А полтора месяца спустя, в мае, Разжогов по повестке отправился на срочную службу.
* * *
Через год, которого оказалось достаточно, чтобы расстаться с юностью, одолеть рыхлость характера, вправить на место мозги, научиться ценить одиночество, но не озлобиться и не поломаться, он вернулся на гражданку, вынеся из опыта службы на удивление лишённую всякого казарменного остроумия заповедь, которую вбивал салагам в мозжечок сержант – мол, в биографиимужикадолжны быть три этапа: до армии, в армии и после армии. Третий как раз теперь и открывался перед Разжоговым, словно девственно белая страница. И он знал, как следует этот лист заполнить.
Прежде всего он отправился не в родной волжский Светлый Яр, а в Петербург, в студгородок на Новоизмайловском – к Кабире, с которой не расставался в мыслях всё это время и чей образ весь армейский год ласкал и ранил его сердце. Ведь забыть – значит разлюбить. Он не забыл. Он помнил.
Да, он точно знал, что́ в первую очередь следует вписать в этот безупречно белый лист. В его мечтах Кабира была всё та же – кроткая, вдумчивая и целеустремлённая, не перестающая удивлять профессоров прилежанием, глубиной познаний и чистотой помыслов. И для неё, такой трепетной и ранимой, он готов был стать верным и надёжным рыцарем – опорой и защитой, – спасибо марш-броскам с полной выкладкой и мудрому сержанту…
Он шёл от метро «Парк Победы» к корпусу общежития, узнавая и не узнавая город. Тот всё так же был одет в асфальт, бетон и штукатурку, но многие магазины, которые год назад торговали галантереей или канцтоварами, теперь продавали рыбу или обувь. Одни вывески уступили место другим; тротуары местами облагородила новая плитка; мороженщик укладывал сладкие цветные шарики в вафельный факел, а год назад укладывал в стаканчик… Город был тот же – и при этом менялся, как Протей, как прошлое.
В небе стояли холмы облаков. Из открытого окна звучал рояль. Впереди Разжогова шли две немолодые женщины с продуктовыми пакетами, и одна сетовала другой:
– А кто кому теперь нужен? Я мужу-то, не уверена, что нужна. Благо третий он у меня. А в груди-то пылко, горю прямо вся – возраст такой, женский финал проклятый на подходе…
В знакомой Разжогову комнате Кабиры не оказалось – там обитали другие студентки, встретившие его приветливо, однако ничего определённого о проживавшей здесь прежде Ежовой не знавшие. Тогда Разжогов отправился к Дане Селиванову – туда, где когда-то они (как давно это было! но нет, всего-то год назад…) поздравляли сокурсниц, и где Разжогов впервые в своей жизни произнёсправильные слова. Слова, возымевшие силу.
Селиванов-то и рассказал ему, что́ случилось с Кабирой…
Поначалу она ещё как-то держалась; ходила по факультету и общежитию, точно затравленный зверёк, втянув в плечи голову: ведь в глазах всех она постыдно пала (умудрилась за одну ночь – с двумя!), из-за кошачьего распутства стала предметом нечистоплотного мужского дележа, а представлялась-то – снежинка, гимназистка, недотрога… Так пала, что и не подняться. То есть иная, может быть, и перетерпела, закрылась бы, как моллюск в ракушке… Но не Кабира. Она потерялась – и не знала, куда ей деться: приходилось сносить грязноязыкие пересуды, ехидные колючие взгляды в лицо и подлые смешки в спину, краснеть от намёков и циничных шуток…
И она сломалась. Слишком тонка оказалась нить ожерелья её жизненных правил – и бусины рассы́пались.
К искреннему огорчению Инны Карловны, Кабира потеряла вкус к учёбе; следом понемногу пристрастилась к вину. В сентябре на втором курсе стало ещё хуже – тихую, запуганную, мстительно раздавленную за былую невинность иправильность, её подпаивали все кому не лень – и она сделаласьдоступной…
В зимнюю сессию её отчислили за академическую неуспеваемость. Некоторое время она ещё жила в общежитии, переходя из рук в руки и ночуя в чужих постелях. Она смирилась с этим позором – и молча сносила всё прежде для неё несносное, потому что вернуться домой в Орск казалось ей ещё бо́льшим позором.
В конце концов – видимо, по подсказке родительского сердца, – за ней приехала мать. Вместе они уехали домой – и больше о Кабире здесь никто не слышал.
* * *
Вечером Разжогов с Васей Овечкиным сидели на террасе во дворе клуба «Fish Fabrique» и говорили о счастье.
Поезд Разжогова отправлялся в 00:12, до вокзала от клуба было рукой подать. На столе перед ними стоял наполовину пустой графин. Вася по-прежнему много курил; шею его охватывал хитро закрученный лёгкий шарфик, словно он собирался удавиться, а не уберечься от простуды.
– …Потому что нам недоступно счастье, – говорил Овечкин. – Только и всего. Недоступно, даже когда исполняются наши заветные желания. Ведь мы изгнаны оттуда, из обители благодати, в тот мир, где её нет. Неудивительно, что опустошение и тоска охватывают нас всякий раз, едва мы добиваемся цели…
Огромная, размером со Вселенную вина давила грудь Разжогова.
– Не понимаю… Почему? Ведь я хотел как лучше… – Он наполнил рюмки. – А вышло… Сначала сказанные мной слова с их гибельной силой, а потом… потом я сам, желая спасти, – её же погубил. Почему всё пошло не так? Почему всё вывернулось ливером наружу?
Разжогов постанывал от терзавших его переживаний, как от зубной боли. На губах Васи застыла горькая улыбка.
– Вот видишь, сам ход вещей даёт тебе понять, что оно, счастье, – не отсюда. Ну, или это мы – не там. – Овечкин залпом опрокинул рюмку. – Не там, где оно водится. А раз так, то самые невыносимые муки, самые горькие душевные страдания, какими мы страдаем, – не более чем фантомные боли. Болит то, чего у нас нет. Уже нет. Чего мы лишены.
– Не понимаю… – Разжогов смотрел на сложенные перед собой руки. – Как это – болит то, чего у нас нет?
– Болит же у человека отрезанная нога? Допустим, какая-то наша часть осталась там, в обители счастья, из которой мы были изгнаны. И эта отрезанная часть – болит. Везунчик – тебе дано это почувствовать. – Овечкин, как худосочный петербургский дракон, выпустил из ноздрей две струйки дыма. – Почувствовать – и по складу этой болезненной нехватки представить, чего мы лишились, ощутить, каков он, утраченный рай. Мне – не дано. Не буду даже и
– Но что же делать с болью?
– Ничего. Терпеть, скорбеть и искупать. – Овечкин погасил в пепельнице окурок и тут же подкурил новую сигарету. – Слышал, наверно, что внутриутробное развитие повторяет основные стадии филогенеза организма?
– Чего?
– Понятно… Так вот, что-то подобное происходит с людьми и после рождения. То есть изгнание из рая всегда случается с нами вновь – как земная мистерия, как важнейшее в жизни событие… Допустим, прощание с детством. Да… Мы расстаёмся с ним резко, разом, хотя потом эта резкость стирается в памяти и как-то сглаживается… Но само детство остаётся для нас раем и родиной души. Отец там всегда – самый сильный, а мать – самая красивая. Там тебя любят просто за то, что ты – это ты… И там ещё ничего не известно о смерти. Только в момент изгнания открывается эта нелепость – что в мире есть смерть, и она непременно придёт за тобой.
– Не только смерть. Ещё там обман, подлость, предательство…
– Ну да, и обман. Теперь, после изгнания, он заполняет всю нашу жизнь – до крышки гроба. Недаром сказано: будьте как дети. Будьте как дети, иначе нет вам дороги в Царство Небесное. Потому что это царство – их. Понимаешь? Их – уже не наше. Оно, это царство – без смерти и без лжи – детское. И нам нечего там делать с нашими законами эквивалентного обмена – они всё равно в тех краях не работают.
Вечер был светел, как бывают светлы майские петербургские вечера. Запах табачного дыма мешался с запахом кофе, доносящимся из открытой двери клуба.
Разжогов смотрел на свои руки – и думал: пусть так, пусть он не будет счастлив, пусть счастье не там, куда изгнан человек, но… он не сможет её забыть. Он никогда не сможет этого сделать. Он будет помнить Кабиру всегда – ведь она подарила ему знание того, какого чуда он лишён. Время – врачует, но сколько бы слоёв прошлого на эту рану ни легло, он будет помнить Кабиру до последних дней. До той поры, пока небесный сержант не скомандует ему освободить землю и сдать тело.
Разжогов нащупал в нагрудном кармане билет. Поезд на Орск с пересадкой в Москве отправлялся через два часа.
Путёвые: снимки на память
Стужа
Момент – девяностые, пора бедовой распутицы: сыплется сырой трухой закон, хлещет через край и половодьем заливает взлохмаченное ветром перемен пространство пьянящая, лукавая и ядовитая свобода.
Место – Петербург, проваливающийся в сумрачную складку века, ветшающий, сбрасывающий штукатурку и лепнину, как отсохшую кору. Над Невой – белёсо-голубое небо, под которым мечутся чайки и гуляет холодный и яростный ветер. В лучах весеннего солнца, слепящих и лихорадочных, златоглавому Исаакию грезится, будто в какой-то прежней жизни он умел то ли летать, то ли плавать, – расправив паруса и поймав в них ветер, как на крыльях несётся храм вслед за солнцем по дымчатым лазурным волнам к заваливающемуся горизонту в поисках неведомой безгрешной земли, покрытой милостью Царя Небесного… И от таких сладких грёз и цветных видений нисходит на храм благодать. Только немножко колет и побаливает сердце в бывшей алтарной части…
Первая неделя апреля. Снег уже сошёл, и город явил на свет всю неприглядную изнанку долгой зимы – мусор, чёрную копоть осевших моторных дымов, побелевший от соли прах дорожной посыпки, а в скверах, на газонах и набережных – оттаявший собачий кал. Ветер гонит по улицам пыльные метели, закручивает седые смерчики.
В подсобке кафе на углу Заневского и Шаумяна хмурые люди решают вопросы. Их лица тверды, как скорлупа ореха.
– С кем разговариваем? – хрипло интересуется Стужа.
Так положено, и, поскольку в их с Гудком паре он – старший (сегодня они работают вдвоём; Пуля и Пиночет – в запасе), говорить – ему. Тон такой: мол, мне до ваших дел – совой об сосну; безучастный тон – вопрос формальный.
– Известно – с пацанами, – неприветливо отвечает усатый; ему на вид крепко за тридцать, лицо – орех, взгляд заточен остро.
– Такой молодой, а уже пацан… – басит под нос Гудок (сто восемь килограммов боевого веса), и – громко: – Ясный пень, не с барыгами. В чём вопрос?
Тех – тоже двое: усатый и второй, коротко стриженный, с рыжей гайкой на пальце. Неторопливо погладив усы, первый излагает вопрос: эта падла (узловатый перст метит в негоцианта Вадика, мутящего дела под опекой Стужи, а сейчас сжавшегося в углу) год назад взял у их коммерса (палец перенацелен в сторону невзрачного типа в кепке-восьмиклинке) десять штук баксов. Не просто так взял – под десять процентов в месяц. Полгода парил, что вот-вот отдаст, а потом, сучок, с хаты слился – еле нашли. С процентами набежало (коммерсант в восьмиклинке семенит к Стуже и суёт бумажку, видимо, расписку, от которой тот лениво отмахивается) двадцать два штукаря зелёных.
– Было? – Стужа мрачно поворачивается к Вадику.
Тот кивает, судорожно сглатывает мешающий дышать ком и несёт околесицу, обычную в подобных обстоятельствах: подвели партнёры-злодеи, пожар на складе, потоп в кафе, трагические обстоятельства личной жизни, – словом, коммерс наблудил, признаёт свою неправоту, готов отдать долг, но не теперь, а в ближайшем будущем, потому что сейчас в кармане – вошь на аркане да блоха на цепи. Что Стужа и разъясняет крыше пострадавшей восьмиклинки.
В подсобке воздух затхлый, пахнет пылью, из голой лампочки под потолком сочится неуютный свет. Разумеется, никакого восторга такой расклад ни у усатого, ни у того, что с рыжей гайкой, не вызывает, поэтому от них поступает встречное предложение – порвать падлу в клочья, забрать всё, что есть, а самого посадить в подвале на цепь, как ту блоху.
Вести разговор с пацанами, особенно по вопросу долга, – дело тонкое и ответственное: если что, могут и за язык притянуть.
– Братан, не катит, – вступает в дебаты Гудок. – Тут красиво не разойдёмся.
И убедительно, на пальцах, доказывает неприемлемость предложенных действий – во-первых, у фигуранта нет ценного имущества, достойного этих серьёзных слов, а во-вторых, нервная система у его родни расшатана, как больной зуб: сразу ломанутся к ментам. Кому это надо?
В ходе получасового диспута становится ясно, что о процентах не может быть и речи.
Усатый запускает пятерню себе под шиворот и в сладкой задумчивости чешет спину.
И тут Стужа выкладывает козырь:
– Пацаны… – Драматическая пауза. – Эта
Крыша восьмиклинки разочарована – никто не хочет становиться в очередь. Можно понять: путёвые пацаны всегда стремятся или получить на месте, или определиться, или затребовать конкретные гарантии. А тут – очередь. Кто его знает – может, будешь вторым, а может, поставят в хвосте, – всё зависит от авторитета коллектива. В любом случае, велик риск пролететь мимо денег. Поэтому усатый, как старший в своей двойке, отводит Стужу в сторону с намерением определиться, то есть договориться с конкурирующей крышей за спиной должника, – он уже переживает не столько за своего коммерсанта, сколько за собственный с этой канители материальный выхлоп.
Стужа с усатым выходят покурить на крыльцо. На улице зябко, солнечно и ветрено. Яркие лучи холодного весеннего солнца жгут глаза. По итогам небольшого торга Стужа и усатый определяются на сумме в две тысячи зелёных – пацанам на бензин. На этом, мол, расходимся, ну а потом, через полгода, когда-нибудь… Непременно созвонимся и порешаем с остатком.
* * *
После отъезда оппонентов начинается главная работа – развод коммерсанта Вадика.
В подсобке душно, пахнет застарелым табачным дымом. Некоторое время Стужа сидит молча – вид скорбный, как на поминках, пока те ещё не подошли к весёлой стадии, когда водка вселяет оптимизм, развязывает языки и дело движется к танцам. На лице Стужи – кручина, он тяжело вздыхает. Гудок мрачно скребёт затылок и морщит лоб: легкомысленно отнесясь к вопросу долга, барыга не на шутку его огорчил.
Коммерсант не выдерживает звенящего напряжения и подаёт голос из угла:
– Ну что? Договорились?
– Сукин ты сын! – хрипит в его сторону Стужа. – Мало нам своего геморроя, так ещё за тобой блудняки подтирай…
– Что же это получается, Вадя? – Гудок неодобрительно качает тяжёлой головой. – Мы к тебе – как к родному, директором в кафе поставили, а ты? Не ожидал…
Вадик осознаёт неподъёмную тяжесть своей вины – в волнении мечется по подсобке, кусает посеревшие губы.
– Ну, может, как-то… Я ведь только запускаюсь. Может, отсрочка…
– Какая отсрочка? Ты их видел? Звери! – От слов Стужи под потолком тускнеет лампочка. –С этимине договориться – ни жить, ни дела делать не дадут.
И Стужа смачно описываетзверейв красках, начиная с младенчества, как образец прискорбного недосмотра отечественной медицины – в частности, в области акушерства и детской патопсихологии.
– Достанут, – обречённо соглашается Гудок. – Не завтра, так послезавтра. У них твоя расписка. Как пить, достанут. Они по всему правы – ты должен.
– Пацаны! – Вадик бледен, его бьёт мышиная дрожь. – Что же мне делать, пацаны?!
– Сядь, не мелькай, – велит Стужа.
Коммерсант вновь забивается в свой угол. Некоторое время в подсобке царит гнетущая тишина; она давит и плющит обречённого коммерсанта, как валки прокатного стана.
– Хорошо, если просто загасят. – Стужа смотрит на Вадика с тихой тоской, словно в последний раз; потом отводит взгляд. – А если глумиться начнут, коленки воробью выкручивать…
– Ну пацаны!..
– Одному такому, – припоминает Гудок, – по осени здоровенную петарду в очко вставили и фитиль подожгли…
– Ну пацаны!!!
Клиент практически готов. У путёвых это называется: нагнать жути.
Стужа беззвучно шевелит губами, как будто что-то прикидывает в уме.
– Слышь… – толкает Гудка плечом. – Может, ещё раз подъедем к усатому? Братва всё-таки, не отморозки. Попросим подвинуться – уполовинить. Это для него, – кивок в сторону негоцианта, – последний шанс. Если, конечно, Вадик соберёт…
– Стрёмно за него вписываться, – Гудок бросает мрачный взгляд на провинившегося коммерсанта, – уж больно мутный. – Минуту думает, хмурит брови, морщит в сомнении лоб. – Эх, была не была! Жаль парня – и не пожил толком. Теперь или прижмурят, или почки так опустят – всю жизнь будет кровью сикать…
Стужа строго обращается к охватившему в отчаянии руками голову Вадику:
– Ну что? Соберёшь… хотя бы четыре тонны зелени?
– Четыре тысячи… Четыре тысячи… – бормочет едва живой от свинцового ужаса коммерсант и бросается к телефону.
* * *
Спустя три часа Вадик привозит деньги. Всё сделано по завету Гривы – старшего в их большом и дружном коллективе, куда входят и бойцы Стужи, и головорезы Бурого, и команда Футболиста, и много кто ещё: если разводишь коммерса, делай это так, чтобы он отдавал тебе своё баблос благодарностью.
Стужа с Гудком, выкурившие за это время по полпачки сигарет и выдувшие по паре банок джин-тоника, садятся в машину и едут через пыльный от просохшей зимней грязи, продуваемый балтийскими ветрами город в Купчино – отдавать пацанскую долю конкурирующей крыше. Вечером их ждётказява– казино – с рулеткой, блэкджеком и покерным столом, где, после отдачи части добычи Гриве, Гудок просадит все деньги, оставшиеся на кармане, а Стужа – только половину. Как и другие пацаны, Стужа не прочь испытать фарт, но меру знает, Гудок же в азарте себя не помнит, готов поставить на кон что угодно – хоть зуб, хоть камни в жёлчном пузыре, случись только на такую хрень нежданный спрос.
Завтра, наконец, наступит настоящая весна. Закончатся ночные заморозки, пройдёт первый тёплый дождь, и на тротуары из оттаявших газонов выползут розовые черви – в таком количестве, словно через каждый шаг рассеянный рыбак сеял на асфальт наживку.
Для Стужи это – последняя весна. Меньше чем через год его смертельно ранят на жёсткой стрелке. Что дальше? Откуда нам знать… Есть ли она, пацанская Вальхалла, где мёртвые герои шпилят в залах игральных автоматов и двигают фишки за столом под дробь горошины в раскрученной рулетке? И если есть, нужны ли там такие? Земное благополучие Стужа путал со спасением, умел забывать вчерашний день и порой казался чересчур ничьим, чтобы невольно не сделаться чужим для тех, кто помешан на определённости.
Гудок
Увидев в окне витрины милых девиц за столиком «Вислы», что на углу Гороховой и Мойки, Гудок перестаёт скучать и моментально цепенеет. Ветер шевелит короткие русые волосы на его массивной голове, чёрная кожаная куртка на солнце отсвечивает матовыми бликами. Вот так всегда: если ему понравятся девчонки, он поначалу словно бы впадает в ступор, обмирает. Зато потом – чёрта с два отыщешь вентиль, чтобы заткнуть фонтан.
Их двое: одна – беляночка с соломенными волосами, другая – тёмно-рыжая, как медь, и на руках видны кошачьи царапки. Пьют кофе; наверное, кого-то ждут.
Отойдя от первого ошеломительного впечатления, Гудок с многозначительным лицом, срисованным, как ему мнится, с образа графа Монте-Кристо, заходит в «Вислу».
Первые десять минут он вдохновенно сочиняет, как на собственной ферме в экзотическом Таиланде разводит крокодилов. Дело верное: мясо – в рестораны национальной кухни на корм туристам, ценная шкура – на сумочки, туфельки и ремни. Нужны вам, красавицы, туфельки из кожи крокодила? Кроме того, время от времени он оказывает спонсорскую помощь капитану Кусто – на нужды его очередной одиссеи…
Гудок с детства неудержим на язык – классная в школе шутила: логорея. Такой он человек – изо всех сил тянется к свету, старается выглядеть лучше, чем есть на самом деле, но каждый раз почему-то надрывается.
Вот и теперь…
Гудок недавно принял сотку «Джонни Уокера», а сейчас, после третьей рюмки коньяка, размякнув от близкого девичьего пригожества, чувствует, что выдуманный романтический скафандр становится ему в тягость – пора всплывать. И он, выныривая из цветных коралловых и мутных крокодиловых глубин, заводит исповедь о непростой пацанской доле.
– Каждому известно, откуда грабители берут лавэ, – Гудок улыбается тяжёлой, как его жизнь, улыбкой, – отнимают у других копеечку. Короче – уголовщина. Организованные пацаны – совсем другая тема. Они в коммерции, как бы сказать… практически официальная структура: ходят на работу, зарплату получают с точек… Всё как у людей. Менты только этого не понимают. Страна из последних сил борется за демократию, а тут даже простым гуманизмом не пахнет! Думаете, легко выполнять… м-м-м… служебные обязанности, испытывая такое давление на психику?
Девчонки нервно улыбаются – нет, они так не думают. Кому сейчас легко? Напротив, предполагают, что работа у Гудка серьёзная – суровая и опасная; требует физических усилий, крепких нервов и немалого душевного напряжения.
– Хотите верьте, хотите нет, а только есть пацаны богатые и… Не то чтобы бедные, но, скажем так, нуждающиеся, – продолжает изливать наболевшее Гудок. – Смешно, да – вроде бы ты бандит, а денег нихрена нет. Как это может быть? Сказки дядюшки Римуса. Иной раз тебя и вовсе по ошибке могут назвать новым русским. Ха-ха! А новые русские – это как раз негоцианты-коммерсы. Насосы, если коротко. А мы – так, криминальная пехота.
Он достаёт из кармана и бросает на стол пачку сигарет, вытягивает одну, высекает в зажигалке искру и закуривает. Голос у Гудка задушевный; ему себя, пожалуй, немного жалко. А взгляд – прямой, он смотрит в глаза не мигая, по привычке заранее подавляя волю собеседника к сопротивлению.
– Ну сколько, к примеру, коммерсантов в городе? Допустим, десятки тысяч. А пацанов организованных? Правильно – бесчисленные тьмы. И даже больше. Поэтому, скажу вам, и сложилась такая порочная система: кто рядовой пацан, тому – кукиш с маслом. И масла там, на кукише, не густо.
Девчонки чувствуют себя скованно, не могут оттаять, хотя громила этот отчасти уже перестаёт быть страшным: сидит, улыбается – рубаха-парень, без мрачных закоулков, весь наружу. Самого Гудка охватывает воодушевление – тема больная, её хочетсявыговорить; ко всему коньяк согрел кровь, и она бежит по жилам не жиденьким бульоном, а красным кипятком.
– Можно, конечно, сказать, что по работе и оплата, но работа ведь работе рознь. Одно дело, когда коллектив на тёрки подъезжает ради демонстрации своей несметности: тогда понятно – тут сколько старший даст, столько и нормально. Хотя… – Гудок оглядывается, словно проверяя – нет ли поблизости лишних ушей. – Вот у нас, скажем, старший – Грива. У него к пацанам подход такой: главное – не деньги, главное – отношения. А кому не нравится – ступай нога за ногу своей дорогой. Вот и выходит: на старшего надейся, а сам… не надейся. Собачья работа.
– Главное – не деньги, главное – отношения… – повторяет за Гудком девчонка с соломенными волосами, душистая как ландыш, и, не сдержавшись, осторожно прыскает в ладонь.
Гудок не понимает причину её веселья, но рад живому отклику аудитории.
– Грива так насосов и пригружает: у меня, мол, банда волков, кого хочешь в клочки порвут. – Гудок глубоко затягивается могучими лёгкими и, как камчатский вулкан, выпускает в потолок столб мутно-белого дыма. – Есть, разумеется, и такие – недалёкие: бегут по его указу, только что не гавкают. Но большинство, конечно, из деревни уже давно уехали. То есть в тему врубаются. Хотя, что говорить, всем приходится метаться – должников наших клиентов разыскивать и долги с них вымогать, чтобы самим прокормиться.
Щедрой рукой Гудок наливает девчонкам шампанское, вскипающее весёлыми огнями в бокалах, а себе – коньяк. Он в ударе, хотя, кажется, уже слегкаплывёт.
– Если рассуждать беспристрастно, то работа по долгам – основной доход пехоты. А как иначе? Грабить же не пойдёшь – не то воспитание. Богатые пацаны сейчас все с коммерсантами в долях бизнес делают, вот нам, пехоте, и остаётся – идти и вымогать. Грива материально братву не очень балует, держит, можно сказать, впроголодь, считает – волка ноги кормят. Тут недолго и в блудняки скатиться…
Жестом показав, что сейчас вернётся, Гудок отправляется к барной стойке, и возвращается с солёными фисташками, высыпанными из пакетика на блюдце. В его отсутствие девчонки успевают высказать ряд предположений по поводу значения слова «блудняк», но уточнить истинный смысл у носителя языка не решаются.
– Так вот, – продолжает Гудок, – во всяком деле, связанном с возвратом долга, всегда найдётся масса заковыристых нюансов. И первое условие: долг этот – должен быть. То есть – существовать реально. А то сейчас все больно грамотные стали, и понимают, что если человек не должен, то требовать с него лавэ – голимый бандитизм. Хотя случается, конечно, и такое…
– А какие есть ещё нюансы? – отпив из шипучего бокала, отважно интересуется девица с медными волосами и следами кошачьих когтей на тонких запястьях.
– Остальное – по обстоятельствам. – Гудок широко улыбается – настолько, насколько позволяют непривычные к улыбке лицевые мышцы. – Разумеется, и пацан должен соответствовать. Для каждого человека есть своё особое словечко – только скажешь его, и всем сразу понятно, о ком речь. Вот Грива. Тут всё ясно – царь зверей, хозяин прайда. Или Пуля – ни прибавить, ни отнять: дурной и резкий. Или Стужа – сам сиплый, и заморозит кого хочешь.
Девчонки понемногу оживают – бутылка шампанского практически опустела, пузырьки придали жизни лёгкость, подружки освоились и чувствуют себя в компании Гудка уже почти что безопасно. И в самом деле – чем не приключение? Вот только бы бушлатиться не начал, дурить, фигурить, – бог весть, что от такого ждать…
– Ходят слухи о чудесах, когда, при первом подъезде к должнику, тот сам выкладывает бабки – без базара. – Гудок лущит фисташку и отправляет орешек в рот. – Но это, думаю, былины – слышали все, но мало кто в таких… м-м-м… перспективных делах участвовал. Обычно при первом подъезде от коммерса только телефон крыши получаешь. Вот, скажем, типичный случай. – Гудок вальяжно откидывается на спинку стула, под его тяжестью пронзительно скрипнувшего ножками по кафелю пола, и снова закуривает. – Едем с Пиней вымогать долг. Клиент решил обзавестись жильём, собрал денежки, принёс их в агентство по недвижимости – и говорит, мол, желаю берлогу вот на такую сумму. Агенты ему в ответ: дескать, не извольте беспокоиться, лично для вас замечательную фатеру держим – и большая, и светлая, и, главное, недорогая! Клиент слюни распустил, деньги отдал – и пошёл домой ждать счастья. Ему даже договор вручили со штемпелем. А как же – фирма солидная.
С каждой минутой Гудок всё пышнее распускает хвост. Уже не вполне понятно – вводит ли он в соблазн девчонок, выплясывая, как глухарь на току перед копалухами, свой мужественный танец, или любуется сам собой, как заколдованный цветок нарцисс.
– Ждал, ждал он эту квартиру, устал даже – а всего полгода и прошло. Раньше по десять лет ждали – и ничего, а теперь людям невтерпёж. Пришёл он к нам и плачет: «Кинули! Спасайте, люди добрые – ни денег, ни фатеры!». Стужа сжалился: ладно, мол, не скули, подъедем, посмотрим, но учти – если деньги вытащим, половина наша. Того, конечно, жмот взял за горло – и деньги вернуть хочется, и половину отдавать жалко. Стоит, жмётся. А Стужа, известное дело, как замороженный – сидит, пилочкой ноготь точит. Делать нечего: помялся клиент – и согласился. Стужа нас с Пиночетом на это дело и откомандировал.
Приподняв рюмку, Гудок чокается с девчонками – и одновременно, скосив блестящий глаз, оценивает остатки в бутылках. После чего заказывает ещё один пузырь шампанского: для петербургских цып флакон на двоих – слёзы.
– Поехали с Пиней в агентство, на Невский проспект. Что сказать? Если бы у меня, к примеру, офис был на Невском – я бы тоже не работал. Люди бы мне сами деньги приносили – даже пугать никого не надо, чисто ради престижа засылали бы… – Гудок смотрит на пустую рюмку таким противоречивым взглядом, который словно изрекает: какая прелесть эта гадость. – Заходим внутрь, осматриваемся. Ну что же, контора солидная, агентов – море. И каждый при клиенте – бумажками трясут, на калькуляторе кнопками щёлкают. Используя фактор внезапности, я немедленно хватаю директора за хобот и начинаю возить его по всему кабинету. – Гудок хлопает себя рукой по колену – руки у него большие, тяжёлые и как будто мёртвые; трудно представить, что эти руки могут сделать что-то красивое или полезное. – Директор, ясный пень, хрипит, заикается, однако удаётся разобрать осмысленное сообщение: у агентства имеется крыша. Ну что же, раз есть крыша, значит, будет тёрка…
На столе появляется вторая бутылка шампанского. Гудок тушит окурок в пепельнице, распутывает проволочную петельку мюзле, и пробка глухо выстреливает ему в массивный кулак. Шампанское, пенясь и норовя сбежать через край, течёт в бокалы.
– Приезжает, стало быть, крыша – пара молоденьких пацанов. Неохотно вникают в суть наших требований – и выдвигают свою версию событий: мол, какое-то другое агентство, связанное договором с их учреждением, не выполнило свои обязательства и не предоставило квартиру нашему клиенту. И предлагают, значит, нам ехать получать с другого, негодяйского агентства, а их добропорядочную фирму оставить в покое. На это я… м-м-м… компетентно заявляю, что нам нет никакого дела до той недобросовестной конторы, и что получать мы будем – с них. Видя нашу несгибаемость и принципиальность, пацаны чешут затылки, дают нам свои телефоны и произносят заветное «будем порешать». Вот это и называется «первый подъезд».
Девчонки с уже немного усталым вниманием во взгляде (история затянулась, и к тому же, как ни крути, она бесконечно далека от их девичьих интересов, пестрящих весенними нарядами, котятами и прикольными мальчиками) приветствуют доблестного собеседника приподнятыми бокалами, где искрят тонкие гирлянды пузырьков – перляж.
– Через неделю, так и не получив ответа, снова заглядываем к ним на Невский, – продолжает Гудок. – Директор, вспомнив наши приветливые лица, спешно вызывает крышу. Явившиеся пацаны на вид ещё моложе предыдущих. Утверждают, что они не по курсам – ни сном, ни духом и ни в зуб ногой, – а те, с которыми мы тёрли раньше, сейчас в отпуске. Ну что же, я во второй раз терпеливо излагаю суть проблемы, после чего требую принять безотлагательные меры и решить вопрос. Пацаны обещают порешать в самое ближайшее время и тоже исчезают.
Гудок с каждой рюмкой коньякаплывётвсё дальше, обманчивый интерес девиц к его героической саге кажется ему подлинным и воодушевляет. Девицы, не скрывая притворства, улыбаются уже откровенно накладными улыбками – пацанская исповедь, такая неуместная, чуждая и совсем не романтичная, тяготит их, хотя признаться в этом боязно. Гудок не замечает напряжения момента – он приятно расслаблен, он доволен собой и своим бенефисом. Как бурлак баржу, тянет он историю к финалу:
– Ещё через неделю, доведённые, так сказать, до нервного расстройства необязательностью крыши этой респектабельной шарашки, мы подтягиваем всех и врываемся в агентство, как шершни в улей. Теперь за хобот скользкого директора хватает лично Грива. Таких слов, которые он произносит в его адрес, при вас, красавицы, я повторять боюсь – да и нет их в моём небогатом словаре. Где только Грива
На этот раз подружки улыбаются с заметным облегчением – история дошла до точки.
– Вы по какой части учитесь? – покончив с производственной историей, интересуется Гудок.
– По филологической, – говорит та, у которой рыжие, как медь, волосы.
– Русский язык и литература, – уточняет беляночка.
– А-а-а… «Каштанка», «Отцы и дети», «Вий», – напрягая память, Гудок возносит взгляд к потолку, – «Кому на Руси жить хорошо»… Читал. – Он ненадолго задумывается. – А вот скажите мне, красавицы, в той жизни, о какой они писали… ну, там, Чуковский, Пушкин – в той жизни было место для путёвых пацанов? Таких, как я? Со всем вот этим вот… – Гудок совершает рукой неопределённый жест.
Неожиданный поворот разговора озадачивает девиц.
– Да никогда! – вдохновенно отвечает сам себе Гудок. – Не было такого! И что это значит?
– Что? – интересуется рыжая.
– Значит, они всё врали! – хохочет Гудок. – Всё врали!
В этот миг блондинка, увидев кого-то в дверях, машет рукой. К столику подходит худощавый остроносый парень с падающей на глаза русой чёлкой – лицо у него растерянное, мужественное выражение держится на нём ненадёжно, едва-едва. Он не рассчитывал увидеть здесь компанию в такой отъявленной конфигурации. Он смущён. Для честности самоотчёта он пытается понять: тревожно ли ему за себя, или за беляночку – лучшую девчонку на свете, у которой на теле рассыпаны маленькие родинки, и от этого её атласный живот походит на негатив карты звёздного неба… Да нет – за неё, конечно, за неё, какие могут быть сомнения…
Гудок добродушен – коньяк вызвал у него душевный подъём, но не озлобил, доза былаправильная.
– Здоро́во, пацан, – приветствует он парня. – На Гоголя похож. – Стул скрипит ножками по кафелю, Гудок поднимается, нависает глыбой над столиком, кладёт тяжёлую ладонь парню, действительно, слегка похожему на Гоголя с портрета кисти Моллера, на плечо: – Сдаю вахту. Не подведи. Живи ярко, умри молодым. – Подмигивает девчонкам: – Ну, прощайте. Разбогатеете – не зазнавайтесь.
Он разворачивается и идёт к выходу.
…На улице – весна, дымчатое небо рассеивает солнечные брызги, лучи, пропущенные через матовую пелену, не режут и не слепят глаза. Шуршат резиной шин автомобили, гомонят стайки ярко одетых прохожих, на противоположном берегу Мойки, вода которой играет слюдяными бликами, на гранитной тумбе парапета сидит большая белая чайка. Иногда в такую благостную погоду, но чаще ночью, под густым иссиня-чёрным небом с узким золотым месяцем и россыпью драгоценных звёзд, Гудку кажется, что та жизнь, которой он живёт, – это наваждение, бред… Что в действительности её нет и быть не может. Откуда ей взяться в этом прекрасном и хрупком, как стеклянное кружево, мире? Но длится это просветление недолго – считаные мгновения.
Сейчас Гудок умиротворён и доволен, ему хорошо, ему нравится жить – от избытка чувств он насвистывает себе под нос что-то из Розенбаума.
* * *
Зимой, в декабре, Гудок попадёт на трассе «Скандинавия» в аварию – влетит по гололёду на всём ходу в трейлер. Основательно влетит – у его «девятки» срежет крышу, так что покойника из машины извлекут в два приёма: сначала тело без головы, а потом и оторванную голову.
Бурый
Лето, налитое сочной бирюзой небо, пылкое солнце, бледные городские бабочки порхают в скверах, ветер гоняет тополиный пух. Лежащие на земле чёткие тени по своей выразительности не уступают домам, деревьям и другим предметам, которые их отбрасывают. Ну разве что напрочь раздавлены грузом света, лишены объёма…
Не первый год уже добрая половина заводов и фабрик Петербурга стоит бездыханной – их трубам нечем дымить, их очистным нечего чистить. В красных фабричных корпусах – запустение: зияют провалы окон, из которых выбита жизнь, ржавеет во дворах железо, которое не успели продать на лом. Но малая часть помещений сдаётся под склады, кафе, мелкие мастерские и репетиционные музыкальные студии.
Рыбаки у Благовещенского моста азартно обсуждают новость: в Неве, на волнах которой ветер вспенивает гребни, появился судак – когда его ловили здесь последний раз, не помнят даже ветераны, простоявшие со снастями у парапета полжизни.
На набережной Обводного канала в кафе, угнездившемся в фасадной части одного из корпусов бывшего «Красного треугольника», – мяукающие голоса попсы и сизые клубы табачного дыма. Это кафе, как и многие другие, как и пару-тройку казино, оптовые склады, магазинчики, ларьки и небольшие производства, крышует группировка Гривы. Здесь – база Бурого, где пацаны собираются, чтобы толочь в ступе время в ожидании команды срываться и лететь на дело, пьют, закусывают и спускают мелочь в утробы двух стоящих у стены игральных автоматов.
По авторитету Бурый, как Стужа, – старший в своей бригаде, и золотая цепь у него на шее, точно на дубе у лукоморья – в палец толщиной. Но по натуре Бурый – другой, как шуба наизнанку: вроде бы та же, но мехом внутрь.
Стужа – правильный пацан, и все его уважают, хоть он себе на уме, расчётлив, демонстративно независим и чихает на цветы, чему причиной – избыток чувствительности к пыльце.
Бурый же – фрукт диковинный, на редкого любителя. Наружу из него лезет пренеприятная смесь скверного образования с непомерным апломбом и неистребимой привычкой к низкопоклонству и раболепию перед сильным или нужным. Глаза-щёлки – хитрые, нос – длинный костяной, походка – странная: мелкие шажки с подскоком, идёт, словно пританцовывает. Он кажется сутулым – но это сутулость зверя, готового к прыжку, он – словно взведённая пружина…
Впрочем, не это главное. Все пацаны любят деньги, но так, как любит их Бурый… Это не алчность даже, нет – тут что-то несказанное. И ревность невозможная к чужой удаче… Бурый прост и приветлив с тобой, пока ты беден и штаны твои мохрятся бахромой от бессменной носки. Но если, не дай бог, он узна́ет о твоём успехе – пиши пропало. Кто-то из пацанов надел новую кожанку – личное ему оскорбление, завелись деньги – враг на век, а если на машине подкатил, хотя ещё недавно мотался на метро, – жить недостоин. Его словно судорога сводит от слепящей ненависти – будто всё это сняли с его плеча и увели из его кармана. Лучший способ сохранять ровные отношения с Бурым – быть по жизни лохом и постоянно попадать под молотки: пусть все подряд разводят тебя на напёрстках, а если есть деньжата, то вложи скорее их
Но пацаны привыкли – вот такой он, Бурый, и ничего поделать с собой не может, как молния не в силах не сверкать, а гром – не громыхать в страстях небесных. Иначе они уже не молния и никакой не гром – ведь существо их именно в сверкании и в оглушительном раскате. Впрочем, при всех его, Бурого, оригинальных свойствах, как утверждает Грива, «работать он умеет», и до дурной этой работы – злой.
Последняя история такая: один коммерсант, которого Грива доверил опекать Бурому, вписался в блудняк – дал своему партнёру пятьдесят косарей бакинских на закупку джин-тоника в Чухляшке. С крышей не посоветовался – ему, дескать, виднее, – а между тем осведомлённым людям сразу было ясно, что это чистой воды кидок. Когда Бурый узнал – справки навёл, и знакомые пацаны ему шепнули, что партнёр этот, гнида, всему городу должен, и через месяц-другой как пить дать сольётся с концами. Бурый к коммерсу подъехал, проинформировал, а тот одно твердит: «Да нет, пустое, наварим…».
А как подошёл срок – ни денег, ни джин-тоника. И партнёр пропал – на съёмной хате не живёт, на звонки не отвечает. Пацаны Бурого пять дней его искали. И всё-таки нашли – гасился, бестия, на одной дачке в Лемболово. Поехали его в плен брать, но тот в последний момент успел всё же свою крышу вызвать. Бурый и его бригада, понятно, все на стволах. У Бурого пять головорезов, и тех – восемь. Барыгу, которого Бурый с собой взял, со страху чуть кондратий не хватил.
Час всю эту ботву перетирали, и тут внезапно выясняется, что у идиота-коммерса ни расписки, ни каких других документов – нихрена нет. Оппоненты, как это дело просекли, с ходу давай барыгу, который с Бурым был, грузить на те же бабки – типа, за косяк. Хорошо ещё, Бурый их старшего знал – было дело, встречались по общим темам. Поговорили с ним в сторонке – и решили разойтись по нулям: ни вашим, ни нашим.
После тёрки, когда из Лемболово возвращались обратно в город, Бурый всю дорогу лепил барыге: мол, мы-то тебе верим, но у тебя на руках никаких бумаг нет – и получается, что ты вроде как сволочь, шельма и свистунок. И теперь, мол, за наглость твою и хамство они, крышаки твоего партнёра дикие, хотят эту полташку с тебя. Он, Бурый, конечно, их старшему объяснил, что ничего им не светит, но эти отморозки понятия совсем не уважают, сказали, что грохнут тебя в самое что ни на есть ближайшее время – все, мол, твои адреса и явки у них есть.
Коммерсант, понятное дело, – в обморок.
– Но ты не дрейфь, – говорит Бурый и смотрит тому в переносицу. – Ты с нами, и мы за тебя – хоть под пули.
Отвёз барыгу домой и двух пацанов с ним оставил, чтобы тот, чего доброго, со страху не удавился. Вечером посидели с братками за столом, всё обмозговали и назначили сегодня поутру на базе, что в «Красном треугольнике» на Обводном, всеобщий сбор.
* * *
Под стенами промышленной застройки из карминового кирпича на тротуаре и газонах топчутся вокруг голу́бок, вальсируя и раздувая переливчатые зеленовато-марганцовочные шеи, напористые голуби. Тополиный пух летит в пронизанном светом воздухе, мечется, собирается в белые пухляки вдоль поребриков. Пахнет застарелым и теперь уже мёртвым фабричным духом. По набережной в сизой дымке выхлопов несутся машины. Обводный тих – вода поката и туга, скользит в блёстках ряби, но не выдаёт своё присутствие журчащей поступью.
В кафе развешенные по стенам зеркала бессмысленно приумножают сущее. Бурый, с лицом как карминовый кирпич, огненно оглядывает публику – вроде, кворум. Ставя задачу и давая указания, он потрясает пальцами – жест, придающий достаточно веса любой сказанной глупости, но сейчас ведётся разговор по делу.
Ну что ж, картина ясная. Братва высыпала на набережную и, разделившись, покатила куда кому велено. Бурый с двумя пацанами отправился к коммерсанту.
– Собирайся, – сказал коротко. – Спрячем тебя в надёжном месте. Охранять будем день и ночь, пока этих ублюдков не найдём и всех не перестреляем.
Сели в машину – у пацанов лица героические, стволы напоказ, в сдержанной тревоге они бросают по сторонам решительные взоры.
Проскочили на выезде из города милицейский пост, летят по Выборгскому шоссе. Кругом свежая, глянцевая, ещё не запылённая и не уставшая от летнего зноя зелень, рвётся в приоткрытые окна ветер… И тут откуда ни возьмись – вишнёвая «шестёрка». Стёкла тонированные, номера под слоем грязи не разглядеть. Как поравнялась с машиной Бурого, опустилось в «шестёрке» заднее стекло, и оттуда «калаш» очередью: тра-та-та-та… Матерь Божья! Багажник – в дырках, Бурый коммерса собой прикрыл, пушку выхватил и давай в окно палить, как в кино, – пороховой дым, грохот, вопли… Пока главный зритель в конвульсиях между сиденьями бился, Бурый орёт: «Сысой, уходи с трассы!..».
Свернули в перелесок. Барыге – нашатырь под нос, а Сысой, подручный Бурого, – на разведку. Кругом тихо, на берёзе возле замшелой тропы красуется большая отвислая губа трутовика. Рядом с берёзой – стройная ель; Бурый подошёл и задорно пожал ей лапу. Благодать. В перелеске щебечут птицы, по небу катятся ватными комами облака, а между ними в голубые просветы сияющими снопами врывается солнце. Эдем, если бы не комары.
Возвращается Сысой, сообщает: ушли, мол, гады, и несёт за ремень автомат – вот, стрелки́ скинули…
Повременили пацаны немного ради предосторожности, да отвезли барыгу на укромную дачку, где на первое время оставили его с охраной.
Выдержали два дня. Потом Бурый приезжает со своими головорезами – лица суровые, рукава засучены, будто руки отмыли только что, а то по локоть были в свежей юшке…
– Всё, – говорит Бурый и хмуро в переносицу барыге смотрит, – твой вопрос закрыт, живи спокойно.
У того счастья – полные панталоны. Как заново родился.
– Спасибо, благодетели!
На следующей неделе взял коммерсант в банке под залог тёщиной квартиры ссуду и отблагодарил Бурого и его героев – щедро отблагодарил, как следует. И Гриве доля пошла, и Стуже, что с Пулей в вишнёвой «шестёрке» был, и пацаны не в обиде – ночью спустят всё в прокуренном залеказявына Кировском. Выйдут заполночь, покачиваясь, в
* * *
Вскоре после Нового года, в январе, пройдёт слух, что Бурый крысятничает – пригревает то тут, то там и пацанскую долю, и долю Гривы. Может, не так много и пригревает, но Грива чтит дисциплину и держится понятий. Грива такой – опасный, как стекло. Заметит несогласие – и сразу: «Измена!». Когда в делах неудача, горячится, ищет предателей, видит происки там, где нет ничего, кроме недомыслия. Самолюбие и самоуверенность его – непомерны. Рядом с ним дозволено быть только покорным орудием и беспрекословным исполнителем: людей, ставящих под сомнение его авторитет, он колет в щепу. Зато и прощение в самых страшных грехах легко получит тот, кто повинится и приползёт к нему на брюхе.
Прослышав, что Бурый кроит его долю, Грива огорчится – и слухи проверит. Окажется – верно, кроит. Грива Бурому предъявит. Тот нет чтобы покаяться, упрётся рогом, в запале не по делу залупенится… И получит в лоб дурную пулю.
Как Бурый, когда-то правильный пацан, хоть и с причудами, дошёл до того, чтобы крысить? Виной, возможно, безоблачное детство. Отцовский подзатыльник за шалость, которым полагалось цементировать запрет, был всякий раз, как водится в интеллигентных семьях, где в книжном шкафу стоит Ушинский, настолько вялым и условным, что больше способствовал укреплению чувства безнаказанности, чем осознанию угрозы. И вот вам – поглядите, что через это дело вышло.
Пиночет
Кому доводилось хоть раз увязнуть коготком в коммерции, тот в курсе, что значит «оплата по реализации». Или, например, «отсрочка платежа». Если человек пошёл в бизнес с капиталом – наследство, либо что-то удачно прихватил на стороне, – ему флаг в руки и барабан на шею. Но основная масса предпринимателей – это посредники, живущие на чужих деньгах, поэтому они сговариваются с оптовиками на отсрочку платежа, или даже на заветную оплату по реализации – когда скинут товар со своей накруткой другим посредникам, или продадут в розницу через свои точки. И оптовику, который на этом товаре сидит, деваться некуда: если продукт только под живые деньги отдавать, то не раскрутишь толком обороты. Да и откуда у тех, кто их товар на реализацию берёт, живые деньги? А если и есть – отдавать жалко. Куда приятнее, ни во что не вкладываясь, безо всякого риска мажорить на перепродаже.
Раньше, на заре Перестройки, когда только очертились контуры новых экономических отношений, многие прохвосты сколотили приличные состояния. Надеваешь пиджак, повязываешь галстук в полосочку, на нос – очки в золочёной оправе, – и полный вперёд. Принял три фуры – привет горячий. С одной такой хорошей сделки можно годами жить на Мальдивах.
Но сейчас с этим трудно. Только заикнёшься, что готов взять товар на реализацию, – у продавца тут же срабатывает тревожный звоночек. Начинаются расспросы: где, что, с кем… Подъезжают крыши, заранее определяются, кто кому что должен. Условия работы совершенно невыносимые. Однако Пиночет подобными комбинациями всё равно не брезгует.
Разумеется, не сам Пиня ходит брать перловку или макароны у оптовика с отсрочкой платежа – тут нужен буфер в образе добропорядочного бизнесмена. Есть ушлые дельцы, которые всегда на это готовы и тем живут, – заготовлены у них и липовые паспорта, и подставные фирмы, и офис они снимут, чтобы разводить лохов. Пиня любит с такими работать: это же сплошное удовольствие – не то что стошку баксов в месяц получать за крышу. Но проходимцы такого сорта на дороге не валяются, да и подготовительный этап требует финансовых вложений…
По понятиям – кидать барыг никому не запрещено. Многие бригады именно так и поступают, а на разборке с крышей пострадавшего коммерсанта честно объявляют: кинули, мол, и баста. Но долго в такой исключительной манере не проработаешь – рано или поздно окажешься в канаве с дыркой в голове. Поэтому действовать следует осмотрительно.
Пиночет в работе с коммерсантами операцию «кидок» никогда из виду не упускает и при случае ласково их обхаживает: «Пожалуйте, уважаемый барыга, то, пожалуйте это. Такая наша обязанность – оберегать вас от превратностей жизни. Если что, мы и по коммерции поможем… Вот, кстати, мой знакомый – очень порядочный предприниматель. Если хотите, любой, самый завалящий товар реализует вам в два счёта!»
А порядочный этот предприниматель обычно – сосед Пини по подъезду.
– Сволочь, негодяй, мерзавец! – убивается Пиня после того, как товар, взятый рекомендованным им знакомым, бесследно исчезает. – Каким подонком оказался, кто бы мог подумать?!
Шито всё, разумеется, белыми нитками – но ведь барыга не предъявит, что Пиночет его обул. Он, может, и догадывается, но доподлинно не знает – а когда доподлинно не знаешь, на тёрке лучше молчать, как моллюск, а то, не дай бог, метлу оторвут. Пацаны, конечно, понимают, но никого не волнует, как ты со своими подшефными коммерсами работаешь – используй их хоть вместо вентилятора. Главное, чтобы не страдали финансовые интересы других пацанских коллективов.
* * *
В мае, когда зацвела душистая до одури сирень на Марсовом, когда пыльца цветущих деревьев жёлтой плёнкой, густеющей по контуру, легла на лужи, когда на Кленовой аллее у Михайловского замка выставили бледные, мерцающие в сумерках факелы каштаны, – задумал Пиночет очередной кидок.
Незадолго до того он познакомился с махровым прощелыгой, у которого была практически готовая раскладка: знакомый, торгующий продуктами питания, добыл где-то по дешёвке пару вагонов говяжьей тушёнки и – простая душа – предложил прощелыге помочь ему с реализацией. Встречаются же такие смешные люди. Аферист, само собой, согласился. Дело за малым: нужна точка, желательно по продовольственному профилю, где можно было бы всю эту махинацию осуществить.
Пиня решает поделиться замыслом с Гудком.
– А падлу Вадика не посвящать в подробности, – азартно излагает он нехитрый план. – Пусть только дусту нашему какую-нибудь подсобку сдаст. Клиент готов хоть завтра полвагона тушёнки отдать – и дуст на низком старте: фирма у него оформлена и ксива липовая на кармане.
От предвкушения грядущего богатства у Пиночета янтарём горят глаза. Кидала его заверил, что разговор – серьёзный: этой тушёнки можно на пятьдесят лимонов взять.
Проинструктировали прощелыгу и послали в заветное кафе на угол Заневского и Шаумяна. Тот к Вадику пришёл и говорит: есть предложение сдать ему в субаренду подсобку, где он будет хранить свой товар и мажорить им, как пожелает, а Вадику за это он готов платить целый лимон в месяц. Ударили по рукам, заключили
Аферист и впрямь оказался способным – поселился в подсобке, изображает порядочного коммерсанта, клиенты к нему заходят, носят разные коробки туда-сюда, девка какая-то стучит на пишущей машинке…
Через три дня Гудок говорит Пине:
– Надо заканчивать эту ботву, а то через неделю он вместо Вади будет дневную выручку из кассы забирать.
Вызвали прощелыгу на ковёр.
– Где, – спрашивает Пиночет, – обещанная тушёнка?
– У меня всё на мази, – отвечает тот. – Но чтобы люди товар на такую сумму дали, нужно, кровь из носу, им какой-нибудь офис засветить. Пусть убедятся, что контора – партнёр мечты.
Пошли пацаны думать – за организацию подставных точек им и плата.
– Может, к Бурому подъедем? – предлагает Пиночет. – У него, вроде, было помещение…
– Не любит нас Бурый, – отвечает Гудок. – Если сразу денег не дадим, не будет помогать.
– Пообещаем долю.
– Голяк, – машет рукой Гудок. – Не поверит. Не такой Бурый человек, чтобы нам на слово верить.
Ко всему, у бригады Стужи с Бурым в последнее время сплошь непонятки. В былые годы, как полагается, оказывали друг другу братскую помощь и всегда расходились в ровную. А потом произошёл досадный случай. Делали вместе работу по одному общему коммерсанту – от долгов его отмазывали, ездили на тёрки. В итоге барыга оказался бригаде Стужи должен. Пацаны прицелились его развести на машину (была у того «восьмёрка»), а Бурый, холера на двух ногах, вперёд подсуетился и коммерсантову «восьмёрку» отжал себе. С тех пор между пацанами Стужи и Бурого пробежала кошка.
Что делать – решили Пиня и Гудок действовать не напрямую, а через Гриву.
* * *
Грива слушает, кивает с пониманием.
– Но Бурый – вы же знаете – такой… неоднозначный, – во взгляде Гривы мерцает холодная лукавинка.
– Так ведь тема на мази – всё готово, – смотрит на Гриву печальными глазами Пиня. – Надо только коммерса в офис привести – договор позаключать. А у Бурого помещение простаивает – ему и делать ничего не надо. Зато денег наживём нормально.
– Деньги реальные, – вставляет своё слово в разговор Гудок. – Чую – фарт корячится.
– Друзья мои, – опасно улыбается Грива, – не первый год работаем. Мне от вашего фарта – геморрой один.
Уж кто-кто, а Грива не упустит случая окунуть бедных сирот мордой в грязь. Но сейчас это ни к чему: самому ему предпринимать ничего не надо, а тут, глядишь, и впрямь какие-нибудь бабки выскочат. Всего и делов – Бурого уговорить на то, чтобы за долю малую предоставил помещение под офис.
Поехали на Обводный к Бурому. Грива на пальцах даёт ему весь Пинин расклад и говорит: мол, надо помочь.
– А моя доля? – ожидаемо спрашивает Бурый.
Пиня возмущён до глубины своего пацанского сердца: за что доля-то? За одну (потенциальную) встречу с крышей тушёночного барыги, чтобы объяснить ей, что коммерс, их обманувший, просто арендовал офис, и к правильным пацанам никакого отношения не имеет, – найдёте, мол, его, так накажите, как сочтёте нужным, хоть закопайте падлу на Мурманской трассе! – и за это долю?! На такое можно и задаром пойти – в порядке корпоративной помощи.
– Бурый! Брат! – в один голос восклицают Пиня и Гудок. – Да ты что?! Ты же нас знаешь! За нами не заржавеет!..
Бурый и сам на таких темах не одну собаку съел, поэтому смотрит с подозрением: если бы не авторитет Гривы, хрен бы Гудок с Пиночетом развели его на этот подлый офис.
* * *
Несколько дней уходит на обустройство помещения – неказистого, со следами протечек на потолке, но зато расположенного практически в центре города – на Мытнинской. Вскоре здесь появляются оргтехника, кипы факсов на американском языке и секретарша какой-то восточной национальности. Прощелыга сидит за столом в белоснежной рубашке и с галстуком в турецких огурцах. Пиня с Гудком заезжают туда ежедневно – или даже чаще – и не устают поражаться солидности предприятия, возникшего на глазах практически из ничего.
– Профи! Вот это профи! – восторженно шепчет Пиночет, наблюдая за царящей в офисе-пузыре деловой суетой.
И в самом деле – не на картоне нарисовано, эталон подлинности.
Спустя восемь дней сделка завершается: коммерсант, несколько раз посетив декоративную контору, наконец заключает договор о поставке говяжьей тушенки на общую сумму в шестьдесят четыре миллиона. С отсрочкой платежа на пять банковских дней.
Тушёнку выгружают прямо в зале кафе, что поначалу вызывает у Вадика недоумение, которое сменяется радостным удивлением, когда аферист суёт ему в карман пятьсот тысяч наличными. Затем прощелыга сердечно прощается с уже обманутым поставщиком, обещая расплатиться в строго оговоренный срок. Следом к чёрному ходу заведения подъезжает грузовичок, в который местные люмпен-элементы перетаскивают коробки с тушёнкой, и тот растворяется в светлых сумерках майского вечера.
Всю эту операцию, само собой, Пиночет и Гудок контролируют лично, сидя возле кафе в машине. Покупатель на другом конце города, в Автово, также под строгим контролем Пини и Гудка, получает товар – и вручает аферисту вожделенные пятьдесят лимонов шуршащими купюрами.
И вот он – чарующий момент восторга, делёж добытых тяжким трудом денег! Что может сравниться с этим сладостным мгновением? Вино? Продажные женщины? Рулетка? Никогда!
Получив причитающееся, Пиночет едет в баню – на встречу с Гривой, чтобы заслать тому долю. В бане, пока в бассейне пищат девчонки из подшефного блудилища, они с Гривой неторопливо беседуют за бутылкой «Абсолюта».
– Кидале двадцатка, себе десять, минус расходы… – говорит Пиня, пережёвывая розовый ломоть ветчины. – Тебе, само собой, десятка, Стуже два и Гудку маленько…
Грива одобрительно кивает, улыбается рюмке и спрашивает:
– А Бурому?
– Бурому-то за что? – хлопает ресницами Пиночет. – Только офис дал, а работы ещё никакой не сделал. Может, никто и не придёт за эту тушёнку спрашивать.
– Не по понятиям. Тогда не надо было долю обещать. Вы с Бурым и без того на ножах, – стучит себя по голой груди Грива. – Напоритесь.
– Да нет проблем! – коварно надевает виноватую улыбку Пиночет. – Давай хоть сейчас по три лимона скинемся – и Бурому зашлём.
Предложение это Гриве… неприятно. Соображая, он хмуро шевелит бровями.
– С другой стороны, – продолжает Пиня, – ты же знаешь, что Бурый нашу машину пригрел… Всяко три косаря зелёных она стоила. Если считать, что доля Бурого за это дело – косарь, то… Три минус один – что выходит? Бурый должен нам ещё две тысячи бакинских. Так?
– Тоже верно, – с облегчением соглашается Грива.
* * *
Через неделю негоциант Вадик звонит Стуже и рыдает в трубку. Вся бригада сидит на базе – в чадном и шумном шалмане с игральными автоматами возле
– Что, пацаны подъехали? – спрашивает Пиночет.
– Подъехали, – сипит Стужа. – Уже в бубен Вадику настучали. Требуют крышу.
– Мы с Пиней сгоняем, – вызывается Гудок. – Порешаем на месте.
Садясь в машину, Пиночет неторопливо размышляет:
– Подумаешь, настучали в бубен… Ему кидала пятьсот тонн подогнал. Можно и потерпеть.
В подсобке кафе, и без того пыльной и затхлой, накурено так, что дым ест глаза. Вадик, по привычке забившись в угол, нервно перебирает какие-то накладные. Досталось ему, по виду, не слишком сильно – сидит бодрый, разве что нос чуть обработали под сливу.
– Пацаны, мы в курсе этой нехорошей ситуации, – с ходу заявляет Гудок. – Подставил фуфлыжник гнойный – и нас, и вас. Подкрался, волк тряпочный, с куском мыла. Субаренду заключил, товар свой здесь хранил. А потом, мразь, слился с вашей тушёнкой. И нас заодно пригрел…
Гудок строго смотрит на Вадика.
– Да-да, – поспешно кивает тот, – огурцов маринованных увёл шесть коробок.
Пиночет тоже переживает – смотрит ясным взором, разводит руками, вздыхает – и себе, и оппонентам сочувствует.
А пацаны между тем на ситуацию реагируют как-то вяло. Кивают на каждое сказанное Гудком и Пиночетом слово, договор с аферистом, который Вадик предъявил, бегло просмотрели, без должного внимания – проигнорировали фактически. Нехорошо это, обидно – готовили для них документ, старались, а тут… Словно в душу плюнули. Куда мир катится?
Пиночет вспоминает: вот было время, тёрли – заходишь чинно, с каждым пацаном троекратно в дёсна жахнешься. Сидишь с достоинством, пальцы наготове. Не спеша начинаешь излагать вопрос – все тебе внимают, лица доброжелательные, степенные. Полчаса сам говоришь, полчаса других слушаешь, потом, как обычно, прения. Не то что все разом глотки дерут, а организованно – регламент. Анекдот, опять-таки, между делом, или о женщинах… А теперь что? Глаза в кучу, хари злобные – налетели, коммерса чужого по лицу… Шпана, честное слово.
– Мы думаем, так решать надо, – говорит Пиня, и доброе лицо его излучает свет. – Искать будем падлу. И вы, и мы. А как найдём, в лесочке змею подколодную зароем.
Пацан, который у оппонентов старший, молча кивает и жмёт Пиночету руку.
…Прощаясь с Вадиком, Гудок похвально треплет его могучей лапой за плечо. Негоциант колышется, как кукла.
– А ты врубаешься, Вадя! Не ожидал. Про маринады хорошо воткнул!
Коммерсант розовеет от нежданной похвалы – и улыбается несмело:
– А как ещё? Он правда огурцы увёл.
– Ёперный театр! – вмиг свирепеет Гудок. – Навозник!
– Гадюка скользкая! – соглашается с коллегой Пиночет. – Ну невозможно же работать!
* * *
Вечером, когда на город в неизъяснимом весеннем томлении опускается пронизанная бледным светом прохлада, звонит Бурый – и нагло врёт, что вчера на его офис налетела безбашенная кодла – кто с пистолетом, кто с гранатой, – и стала вешать на него косяк: дескать, он, Бурый, эту самую тушёнку пригрел. Хорошо, его пацаны подоспели вовремя, и тоже не пустые. Три часа тёрли, чудом до пальбы не дошло, еле разошлись миром…
Пиночет смеётся про себя: ага, намёк, что Бурый сделал для них рисковую работу, лёг на амбразуру. Не то Пиня с Гудком не видели эту парафиновую крышу… Нет, Бурый, от мёртвого осла тебе уши, а не доля.
Продув шальную мелочь в автоматах, уже глубокой ночью, когда в небе сияют крупные частые звёзды, на которые то и дело набегают сырые матовые облака, Пиня в лёгком хмелю сонно щурит глаза. На лице его – блаженная улыбка. Она, улыбка эта, говорит о том, что в грёзах о грядущем он непременно ожидает такого невиданного чуда, на которое надеяться не имеет ровным счётом никакого основания.
Такой он, Пиня, и таким ему жить ещё долго – четыре года. Потом он угодит в Кресты, подхватит в камере, где нет угла, чтобы укрыться от смрада чужого дыхания, палочку Коха – и сгорит на зоне в медленном огне туберкулёза. Не стои́т на его могиле пацанская плита с портретом в полный рост. Да и где его могила – неизвестно.
Третий жук
Перерождение человека из трансцендентного субъекта в хуматона, составляющее суть процесса современного антропогенеза, как он описан в работе нашего выдающегося современника «Последний виток прогресса», характеризуется в частности нарастанием в нас градуса бесхитростного умиления. Уже сейчас соцсети утопают в потоке фотографий и видеороликов котиков, енотиков, щеночков и прочих мягких игрушек, а в среде юной поросли из года в год набирают размах идейное веганство и нежное озеленение взглядов. Недалеки те времена, когда из библиотек начнут изымать книги Сабанеева о рыбной ловле и купировать в романах Толстого сцены охоты. Чтобы не расстраиваться за меньших братиков. Следом по непреклонной логике умиление начнёт вводить в сферу сердцещипательного рептилий, гнус и тараканов. Тогда уже и комара, втыкающего хобот в твоё тело, трогать не моги. Даже несмотря на то, что ныне только редкий прохвост восхитится глистом, вьющим гнездо в кишечном амбаре, или найдёт умильным крокодила, особенно когда тот входит в свой бесподобный штопор. А всё потому, что крокодил – кожаный, бугристый, не мурлычет, носит глаза на макушке и набит дурными привычками.
Между тем, рыбак и охотник любят свою добычу – она воспламеняет их кровь, пробуждает азарт и вызывает трепет сердца. Трепет иной, чем тот, который порождает ролик с котиком, шалеющим от ужаса при виде огурца, – куда более основательный и подлинный. Ведь состязанием наполнена вся наша жизнь, во всех её извивах и форматах. В конце концов, между людьми всё время происходит спор и схватка силы – в этом состязании мы появляемся на свет, и этим поддерживается соразмерность наших связей. Иные основания, увы, работают пока лишь на небесах.
Мне знакомы азарт и толчок горячей крови при виде вальдшнепа и утки. Но куда больший трепет внушают мне жуки. Как так и почему – объяснял не раз и, видимо, ещё не раз придётся. Ведь они не страшные, а красивые. Пусть и наделены не человеческой красотой. Вглядитесь: они взяли себе все краски творения, они танцуют в воздухе и освещают ночь, они поют и шевелят усами, они меняют тела, чередуют стихии и разговаривают запахами, они делают ж-ж-ж и делают вз-з-зынь, они выживают под танком и гибнут от вздоха, они зачарованно летят на свет и пишут на деревьях прописи. Конечно, они нам не товарищи. Конечно, находятся и среди них иуды, но всё же… Есть такое понятие у художника Филонова – сделанная вещь. Так вот жуки, осы, бабочки и змеи – этосделанные вещи, потому что
Предупреждая глупые вопросы тех, кто проспал в школе уроки биологии, сообщаю: жуки – не клопы и не тараканы. Примерно по той же причине, по которой маслята – не плесень.
Один из ближайших друзей шутит, что я живу на кладбище. Так и есть – у меня дома собрана (и продолжает пополняться) коллекция жуков. И все они, само собой, мертвы. Два двустворчатых энтомологических шкафа в человеческий рост с застеклёнными выдвижными коробками стоят в гостиной, в них – высушенные распятыми и наклеенные на плашки жуки. Плашки наколоты на булавки, под каждым жуком – этикетка: место поимки, дата, имя ловца. Да ещё в кладовке ждут разбора и обработки десятка два контейнеров с уложенным рядами на ватные матрасики сухим материалом. Тысячи жуков. И я их всех люблю. Любил живыми – и не расстался с мёртвыми. Котики, постарев, ослепнув, облысев, уже не умиляют – когда испустят дух, им место в лучшем случае найдётся на пустыре в жалком некрополе прирученных животных. А мои избранники, не прирученные, погибшие в борьбе, – со мной, в прекрасном мавзолее, в братских хрустальных гробах.
Разумеется, чувства, которые даруют эти чудные создания, разновелики. Чемпионы по силе вызванных переживаний – те, кто долго не давался, таился, не шёл на ловца. Многие таятся до сих пор. Речь не об экзотах из тридевятых царств, хотя ловил и во Вьетнаме, и в предгорьях Джунгарского и Заилийского Алатау, и на Копетдаге, и на Святой Земле, и в Чиль-Духтароне, и в Кухистане, и в горном Алтае, и на Кавказе, и в Шиповом лесу, ставил почвенные и пахучие ловушки даже в Андах и в сельве Амазонки… Про Северо-Запад, Центральную Россию, Крым – уже не говорю. Так вот, из тех, с кем я намеренно желал сойтись на поле тихой брани, в долгое состязание вступили три жука. Все из рода Carabus – именно с него я начинал своё знакомство с миром жесткокрылых, ему посвятил первый мавзолей, и до сих пор испытываю к представителям этого клана особое пристрастие.
Первый соперник – крымская жужелица. Кто в теме – удивится: о чём разговор? Такой зверь красуется в собрании у каждого коллекционера, хоть сколько-нибудь серьёзно занимавшегося этой группой. Ведь шестиногий скороход, выстреливающий едкой пахучей струей в преследователя, будь то ёж, птица или человек, шныряет и по пустырям Севастополя, и в парках Судака, Алушты, Партенита, не говоря о лесных склонах, скажем, где-нибудь близ сверкающего брызгами Джур-Джура. Всё верно. И всё-таки… Есть крымская жужелица и у меня. В четырёх вариантах цветовой аберрации. Но только все экземпляры пойманы не мной, а моими удачливыми товарищами, чуждыми энтомологии, но усвоившими, насколько глубоко жуки волнуют моё сердце, и имеющими снисхождение к этой слабости. Поклон вам, Александр Етоев, Люся Левитина и Дмитрий Провоторов.
Немного предыстории. Крымская жужелица (Carabus (Procerus) scabrosus tauricus) как отдельный подвид была описана в 1811 году итальянским зоологом Франко Андреа Бонелли, автором капитального труда «Observations entomologiques». Он стал для неё как бы персональным Адамом, подарившим общепризнанное имя. Была ли она ему благодарна? О чём речь. Крымская жужелица – один из самых крупных и самых красивых хищных жуков Палеарктики – нигде, кроме Крыма, не встречается. По некоторым сведениям, длина его (без учёта сяжек) может достигать шести сантиметров, однако на данный момент самым крупным экземпляром считается крымская жужелица из коллекции С.А.Мосякина (5,2 см). Надкрылья и переднеспинка жука – морщинистые, зернистой структуры, отчего его окраска имеет выраженный оптический характер, связанный с преломлением света, и колеблется в пределах спектра от ярко-зелёного до фиолетово-чёрного. В старом Китае родственницу крымской жужелицы изумрудную жужелицу (Carabus (Coptolabrus) smaragdinus) использовали при изготовлении ювелирных украшений – переливающиеся и посверкивающие надкрылья этих жуков оправляли в золото и носили в качестве броши или пряжки. Крымская жужелица крупнее изумрудной, и в своей зелёной или синей гамме не менее красива, так что китайцы непременно нашли бы ей художественное применение. Но они до неё не добрались. Зато добрались французы.
До восьмидесятых годов прошлого столетия крымская жужелица, пусть численность её в зависимости от внешних условий (засуха или дожди) несколько колебалась, в ареале своего обитания (весь Южный берег, юго-запад и горные районы Крыма) встречалась довольно часто и даже несколько его (ареал) расширила за счёт площадей поливного земледелия в степном Крыму. Ситуация изменилась с началом Перестройки – в массовом порядке принялись вырубать виноградники, отчего сократилась популяция виноградной улитки, а виноградная улитка – основная кормовая база крымской жужелицы. В итоге в середине восьмидесятых крымская жужелица попала в Красную книгу СССР. Потом ситуация немного выровнялась, однако это продлилось недолго – с развалом единой страны дело приняло катастрофический характер. Начиная с 1992 года и вплоть до Русской весны в 2014-м численность жужелицы сократилась настолько, что этот эндемичный вид стал не просто редким – он подошёл к пределу, за которым уместно уже вести речь о вымирании. Именно в это время я предпринял четыре безуспешные попытки крымскую жужелицу отыскать. Не вышло, хотя иным, как уже говорилось, это удавалось.
В 2003 году я и мои товарищи, петербургские фундаменталисты, сделали запрос украинской стороне о причинах столь плачевного положения крымской жужелицы, чья судьба нас, как людей неравнодушных, чрезвычайно волновала. Официальный ответ был таков: Carabus (Procerus) scabrosys tauricus крайне чувствителен к ядохимикатам и инсектицидам, используемым в современном сельском хозяйстве. Но почему же тогда крымская жужелица благоденствовала в семидесятые, когда химизация сельского хозяйства достигала размеров, несопоставимых с нынешними? Разумеется, это была чистой воды отписка, призванная скрыть неприглядную истину. Реальность же такова: по данным службы безопасности объединения петербургских фундаменталистов, в украинском Крыму на тот момент существовало более двух десятков фирм, занимавшихся поставками личинок крымской жужелицы, по виду напоминающих больших фиолетовых мокриц, в рестораны Парижа и Средиземноморской Ривьеры. Ничего не попишешь – французы такие бестии, которые едят даже то, что не едят китайцы.
Словом, история с крымской жужелицей напоминает историю с южноамериканским дровосеком-титаном (Titanus giganteus), личинки которого индейцы издавна употребляют в пищу, в результате чего популяция этого самого крупного на планете жука (соперничает с ним лишь жук-геркулес – Dynastes hercules), достигающего в размерах семнадцати сантиметров (без
Смотреть на это спокойно не было возможности. Летом 2005 года петербургские фундаменталисты после возвращения из поездки в Южный Крым сформировали правительство крымской жужелицы в изгнании. К сожалению, в силу безуспешных попыток прямых контактов по месту обитания, я принял участие лишь в последней стадии переговоров – с уже вывезенными из Крыма представителями этого шестиногого племени.
Не прошло и десяти лет, как наша работа дала результат: крымская жужелица вместе с Крымом вернулась в Россию, избегнув риска истребления и получив возможность свободного развития и безбоязненного размножения, без оглядки на гастрономические пристрастия Европейского союза. Уверен, нам будет что вспомнить и обсудить с крымской жужелицей, превратившейся из желанного соперника в верного соратника, когда наше долгожданное свидание на её солнечной родине наконец состоится.
Второй жук, сумевший распалить мой ловчий азарт своим умением не даваться в руки, – жужелица блестящая (Carabus (Hemicarabus) nitens). Такой маленький красавчик (шестнадцать-восемнадцать миллиметров), искристо-зелёный, с ребристыми надкрыльями, отороченными золотисто-красной каймой. Голова и переднеспинка зачастую тоже отдают червонным золотом, но не всегда – встречаются и такие, кто остаётся верен сверкающе-зелёной гамме. Однако, увы, встречаются не со мной.
Жук этот, с одной стороны, распространён довольно широко – от Ирландии до Западной Сибири. С другой – места его обитания очень локализованы, разбросаны редкими пятнами, обусловленными не просто определённым биотопом, а чёрт знает чем. То есть привязка к излюбленным местам прослеживается – сырые луговины, берега водоёмов, опушки хвойных и лиственных лесов у заливных лугов, близ торфяных болот, – но вот на этой опушке он, скажем, обитает, а на такой же по соседству – нет. Да что там по соседству: на одном и том же лугу – здесь есть, а сделал пятьдесят шагов в сторону – и жук пропал. Кроме того, Carabus (Hemicarabus) nitens очень чувствителен к антропогенному вмешательству в среду его привычной жизни, и в этом смысле уязвим: если биотоп нарушен мелиорацией или выпасом скота, жук исчезает без остатка. Поэтому точки его обитания определяются, как правило, случайно, наудачу, и между жуковедами идёт обмен этой чрезвычайно ценной информацией.
Поблизости от СПб известна одна такая точка – в Колпинском районе. Её мне открыл Антон Бибилов, живущий в Колпино студент-биолог (сканы отловленных им экземпляров выложены на жучином сайте ЗИНа), с которым мы когда-то сошлись на почве общего увлечения.
Пришла пора, и я собрался на свидание, которое жужелица блестящая мне не назначала. Начало июня – самое время, жук этот особенно активен в конце весны – начале лета. Утром доехал до Колпино, покрутился, вырулил на какую-то подразбитую дорогу, уходящую в поля, свернул с неё на грунтовку к виднеющемуся перелеску и по глинистым колдобинам добрался до свежей просеки – тут велись подготовительные работы под нитку трубопровода, ведущего к новым нефтеналивным терминалам то ли в Приморск, то ли в Усть-Лугу. Дальше надо было идти пешком. Оставил машину на краю просеки, достал из багажника сапоги, переобулся, и с рюкзачком за плечами двинул в поисках переправы вдоль старой дренажной канавы, за которой начинался густой ивовый кустарник, переходящий в сырое чернолесье. По двум доскам и невесть откуда взявшемуся старому колёсному диску одолел журчащий на дне канавы ручей. Потом были непролазные на вид кусты, сквозь которые нельзя было прорваться напрямую, а приходилось изворачиваться, ещё какие-то канавы и лужи, ольшаник, березняк, потом неожиданно появились светлые молодые сосенки, – и я понял, что добрался. Тут начиналось подсыхающее торфяное болото, уже довольно крепкое и не чавкающее под ногами.
Время шло к полудню, солнце поднялось высоко и порядком припекало, но охота, как известно, пуще неволи, – работы ещё хватало. Достал из рюкзачка стопку пластиковых стаканов, изготовленную на заказ в пору дикой конверсии цилиндрическую титановую копалку, с помощью которой в один оборот кисти можно сделать маленький шурф, куда точно входит стакан почвенной ловушки, и, утирая с лица пот, принялся за дело. По краю торфяника среди наступающих на него сосенок поставил штук тридцать ловушек, плеснув на дно каждой немного винного уксуса. Жужелицы, да и не только они, хорошо идут на такую приманку. На вино и пиво тоже идут охотно, но это уже разврат. Однажды на Алтае, в лесу, на склоне Сайлюгема, нашёл винную бутылку, в которой, видимо, орудовавшие здесь лесорубы оставили недопитый глоток. Бутылка лежала на земле и была полна жужелиц (три вида, не имеющие отношения к нашему рассказу), которые пошли на запах – и не смогли выбраться из стеклянного плена. И во Вьетнаме в качестве приманки пришлось использовать пиво – уксуса в местных лавочках я не нашёл. На третий день бдительные рабочие-вьетнамцы обнаружили в национальном парке мои ловушки с пивом. И очень выразительно недоумевали, извлекая из земли пластиковые стаканы, – мало того, что не допил, так ещё и закопал! Словом, тяга к изменённому состоянию сознания – не сугубо человеческая черта. Падки на это слоны, медведи, свиньи, курицы и даже прекрасные жуки. О чём-то это, безусловно, говорит, но тут я не специалист.
Итак, наладил ловушки – и, взмокший от жары, сквозь чернолесье, кусты и комариную тень отправился в обратный путь.
Через пару дней в нетерпеливом предвкушении приехал оценить улов. На дне стаканов была всякая всячина: и бегунчики, и амары, и быстряки, и стафилины, и прочий мелкий вздор – попались даже несколько щелкунов, которые обычно в такие ловушки не идут. Не было только жужелицы блестящей. Поставил по краю опушки – чуть дальше – ещё ряд ловушек, два дня спустя приехал снова – тот же результат. Так и продолжалось; добыча упрямо на охотника не шла. В конце июня снял ловушки – пора было ехать с товарищами в путешествие вокруг Онеги.
Но русские, как известно, упорствуют и не сдаются – на следующий год попытку повторил. Дорога к лесу была разбита окончательно – на просеке уложили трубы, и нефть пошла на экспорт в обход прибалтийских портов. Свежие трубы, увы, оказались единственной новостью – красавец-жук не пришёл в ловушки и на этот раз. Должно быть, по какому-то капризу, здешняя торфяная пустошь его больше не устраивала. То ли дали знать о себе старые дренажные работы, то ли новый нефтепровод – бог весть.
Что ж, не всем нашим желаниям
И потом, пара этих красавцев в моей коллекции всё же есть – самка поймана в 1903 году знаменитым энтомологом Александром Старком в окрестностях своего имения Ala-Mellola, что на Карельском перешейке в девяноста километрах от СПб – бывшее Великое княжество Финляндское в составе Российской империи. Этот экземпляр достался мне по случаю – в помещении музея при кафедре зоологии университета имени Герцена делали ремонт, часть коллекции, в том числе старые энтомологические сборы, обновлялись, и я получил разрешение взять себе кое-что из закромов. Александр Александрович Старк – легенда русской энтомологии. С 1878-го по 1890-е годы он занимал место управляющего имением великого князя Константина Николаевича (инициатора продажи Аляски и отца таинственного К.Р.), расположенного чуть южнее Туапсе, и за это время открыл и описал около полутора сотен видов жуков Западного Кавказа, по большей части эндемиков. Самца же жужелицы блестящей мне подарил жуковед по фамилии Свободный, поймавший серию этих живых самоцветов на колпинской точке в 2005-м.
Но сам по себе факт присутствия пары экземпляров жужелицы блестящей в коллекции не закрывает тему – любой рыбак вам скажет, чем самостоятельно пойманная рыба отличается от той, что лежит на прилавке. Всем. И это тотальное отличие невозможно избыть, оно не даёт покоя. А стало быть, свидание на свежем воздухе с этим прекрасным жуком ещё впереди – желание есть, и попыток его потерять я не оставляю.
Третий жук, долго не дававший мне покоя, – жужелица чёрная или, как иначе его называют, жужелица шагреневая (Carabus (Procrustes) coriaceus). Шагреневая – даже лучше, морфологически точнее. Мало ли на свете чёрных жужелиц, а вот шагреневых – наперечёт. Связанная с ней история разворачивалась на Псковщине близ Новоржева. Пушкинские места:
Есть в России город Луга
Петербургского округа;
Хуже не было б сего
Городишки на примете,
Если б не было на свете
Новоржева моего.
Возможно, так некогда и было. Но сегодня – нет, не согласен. Видывали мы городишки и похуже. На неполные три с половиной тысячи постоянно проживающих тут жителей приходятся четыре супермаркета (две «Пятерочки», «Магнит» и «Дикси»), десятка полтора магазинов коопторга, двухэтажный универмаг, шесть магазинов стройтоваров, три – модного конфекциона, два мебельных, два – электронных девайсов и сотовой связи, один книжный, большой воскресный и малый пятничный рынки, две аптеки, четыре лесопилки в городе и предместьях, ветеринарная лавка, лавки мясная и масломолочная, специализированный магазин электро- и бензоинструмента, столовая, два кафе и павильон разливного пива, салон бытовой техники, салон продажи и ремонта компьютеров, заказ стеклопакетов, два магазина автозапчастей и много чего ещё, что сразу и не разглядишь. Словом, высочайшая плотность торговых заведений на душу населения. Правда, ни одного светофора. В то время как в соседнем районном центре Опочке – целых два. И для новоржевцев это, разумеется, предмет сдержанной зависти.
Так сложилось исторически, что уже много лет я провожу здесь, в деревне под Новоржевом, пару отпускных недель. Бывает больше, бывает меньше – зависит от текущих дел. Дом над рекой; над домом – берёза с гнездом и щелкающими клювом аистами; в реке бьют хвостами бобры; на перекате между сдвинутыми в запруду валунами стоят нароты, куда идут окунь, лещ, голавль, краснопёрка, линь; на краю огорода – десяток ульев, полных гудящих пчёл и правильного мёда; лес с ягодами и грибами; озеро с белой цаплей и золотыми карасями; весенняя охота на селезня и вальдшнепа, осенняя – на гуся, перелётную утку, серую куропатку и тетерева. Есть заяц, лось, косуля и кабан, но я, как говорят промысловики, охотник по перу. Найдётся, чем заняться. Ко всему – жуки.
Поначалу, лишь в общих чертах имея представление о здешнем видовом составе жужелиц, ставил наудачу ловушки на участке и по краю леса. Попадались в основном виды широко распространённые, массовые, выражаясь энтомологически – банальё. И вдруг однажды, когда в очередной раз приехал на выходные проведать погружённую в сельскую жизнь семью, малолетняя племянница Марфа, имевшая задание отлавливать всех встретившихся на её пути жуков, вручила мне пластиковую баночку из-под фотоплёнки, где едва умещалась крупная чёрная жужелица. Я извлёк её на свет – изящная, тонкая в талии, матовая, с морщинистыми надкрыльями, действительно напоминающими по фактуре шагрень, – это была она, жужелица шагреневая, самый крупный представитель рода Carabus в Центральной и Восточной Европе. Я и не предполагал, что встречу её здесь, на Северо-Западе России, хотя по некоторым сведениям она изредка объявлялась в восьмидесятых-девяностых на юге Ленобласти, после чего сведения о её поимке в этих районах больше не регистрировались. На юге Московской области, в Калужской и Тульской областях жужелица эта ловилась, хотя и считалась редким видом. В Смоленской области, как и в Московской, она занесена в Красную книгу. А тут на тебе – гуляет без охраны по Псковщине.
Жук ещё довольно бодро сучил ногами и норовил удрать. В нём было добрых четыре сантиметра (без учёта сяжек), при том что это был самец, а самцы в роду жужелиц, как правило, в размерах уступают самкам. Впереди его ждал вечный сон в эфирных парах. Кровь вспыхнула разом радостью – и ревностью. Да, шагреневый щёголь попадёт в мою коллекцию, но в этикетке, следуя щепетильным правилам энтомологических сборов, ловцом будет указана племянница.
Это был вызов. Не принять его – невозможно. На дворе стоял август 2004 года.
Зоркая Марфа высмотрела жужелицу на дороге, прямо за воротами участка – та шустро следовала по деревенскому просёлку невесть откуда чёрт знает куда. Да и не заметить такого зверя, коль скоро он явился, удалось едва ли б. Carabus (Procrustes) coriaceus – сугубо лесной вид. Но до ближайшего перелеска было метров двести, дальше – озеро, справа от озера – верховое болото с худосочным сосняком, тянущееся до шоссе, слева – просторные боры, опушённые по краям осинниками. Откуда ты пришёл, шагреневый скиталец?
С тех пор началась одержимая охота – я погружался с головой в материал, изучая нравы и повадки добычи, ставил почвенные ловушки то тут, то там, чередуя биотопы и приманку (уксус, пиво, подпорченная ветчина), бродил в сумерках по лесным дорогам с фонарём, луч которого оживлял кривляющиеся тени. Всё тщетно… Попадались бронзовый Carabus granulatus, красноногий Carabus cancellatus, золотопуговичный Carabus hortensis и
Иной раз наваливалось отчаяние и опускались руки. Однако терпение – черта, без которой охотнику не быть. Как музыканту без внутреннего слуха, позволяющего извлечь гармонию из тишины: ведь и Создатель сотворяет всё из ничего, пускай сторонникам научного воззрения милее полагать, будто всё явилось из ничего посредством собственных (этого самого ничего) усилий.
Попытки повторял из года в год с упорством, которому, уверен, друзья и близкие желали бы иного применения. Но я не отступал. И, наконец, дождался! Шесть лет спустя, в 2010-м, терпение моё – хвала высоким небесам – получило воздаяние. 14 августа, в день моего рождения, в ловушки, поставленные в смешанном лесу у просеки с бетонными столбами ЛЭП, пришли две шагреневые жужелицы – лес-батюшка одарил желанным даром! Пусть простит тот, кто простит, и осудит тот, кто осудит, но разве сравнится этот подарок с бутылкой рома, дрелью или навигатором в машину? Никогда. А через несколько дней попалась ещё пара, теперь в ловушки, поставленные среди осин по берегу озера.
С тех пор – как будто прорвало. Словно жук получил мандат от лешего, или произошёл по неведомой причине взрывной рост шагреневой популяции. Уже не случалось лета, чтобы не повстречался этот странствующий чёрный рыцарь – он открыто бегал по лесным дорогам, попадался в ловушки в тех местах, в которых прежде не попадался ни в какую, а в августе 2017-го и вовсе запросто зашёл во двор, где кошка пыталась жестоко поиграть с ним, приняв в траве за чёрного мышонка. Жук был спасён и отправлен в лес, на волю – мавзолей не резиновый, лишнего не надо.
Вот, собственно, и всё. Такие три истории. Мораль? Пожалуйста. Будьте упорны в своих сумасбродствах и настойчивы в чудачествах, дети, и тогда, возможно, небо расцелует вас за ваше неразумие.
Спасибо за чтение
Вернуться к книге
